Я не знаю правды, если предположить, что она вообще существует. Может, кто-то из рассказчиков и солгал. Возможно и обратное: все сказали лишь то, что сочли достоверным. А быть может, следуя врожденной потребности приукрасить любую историю, они нет-нет да и присочиняли что-нибудь. Или же остается еще предположить, что пелена воспоминаний ложится на факты и постепенно искажает рассказы очевидцев, изменяет и сгущает их, как это бывает с выводами историков.
Сегодня ночью я увижу во сне Руди Фримеля. У него будет белое восковое лицо и широко раскрытые глаза, словно он до смерти чем-то напуган. На нем будут тонкие полосатые штаны арестанта, скрывающие отмороженные места, и белая рубашка, вышитая розами. Чей-то подарок? Он будет улыбаться, как улыбался всегда. Я увижу ямочку на его подбородке. Он скажет: все меня забыли, и женщины, и друзья, и товарищи.
Чушь, скажу я ему.
Ах, Марина, моя маленькая бойкая свояченица! Ты еще помнишь меня, ответит Руди.
Он был славным парнем. Автомеханик, помешанный на мотоциклах. Убежденный социалист. Немножко сумасшедший. Сорвиголова, смельчак, искатель приключений. Говорят, в феврале тридцать четвертого он храбро дрался на улицах Вены. Потом бежал в Брюнн. Позже воевал у нас в Испании. Как бы могла сложиться его судьба?
Странно, что я увижу во сне именно его. После стольких лет. В том, что снятся мертвые, нет ничего плохого. Но почему он не снился мне раньше?
Рассказать тебе его историю? Ты и вправду хочешь ее услышать? Но предупреждаю: это лишь обрывки его жизни, и в моей голове они не складываются в ясную картину. Годы пролетают мгновенно, и когда оглядываешься назад, уже поздно отделять воображаемое от реального. Лучше расспроси о нем других. Хотя много они тебе тоже не скажут. Да и остался ли хоть кто-нибудь в живых из тех, кто знал его? Столько людей погибло! А те, что не погибли, умерли в своей кровати, как и полагается людям. Те же, что и не погибли, и не умерли в кровати, не смогут вспомнить, потому что не захотят вспоминать. Но даже среди тех, кто не захочет вспоминать, ты больше не найдешь ни одного, кто бы знал его.
…Фримель. Эдельтруде Фримель. Труде. Среди моих родственников нет ни одного Рудольфа Фримеля. Но в этом доме, в седьмом подъезде, живет один человек с таким именем и фамилией. Сколько ему может быть лет, тридцать два, тридцать пять? Скорей всего, тридцать два, а отцу его под шестьдесят. Насколько я знаю, у них нет телефона.
…Среди нашей родни нет ни одного Рудольфа. Вот уже сто пятьдесят лет. Нас, Фримелей, двадцать восемь, и ни единого Рудольфа. Я занимаюсь генеалогией, поэтому знаю точно. Интересно, не в Вене ли он родился? Дело в том, что все наши Фримели родом из Силезии.
…Фримель, Мария. Аннулировала свой телефонный номер с 30 июня.
…Нет, Тереза. Тереза Фримель. Никакого Рудольфа Фримеля я не знаю. Не могу же я знать всех Фримелей. А вы уже наводили справки в Граце? По-моему, там живет еще одно семейство Фримелей.
…Фримель или Фримль. Или с двумя «м», Фриммль. Испания, Франция, Польша? Послушайте, я же вам не бюро путешествий.
…Я смутно помню некоего Фримеля. Не то чтобы я встречался с ним лично. Но такую фамилию я частенько слышал на конспиративных встречах с молодыми вожаками «революционных социалистов». Мы встречались на улице, чтобы обсудить совместные кампании, нелегальную первомайскую демонстрацию или разбрасывание листовок в годовщину Февральского восстания. В этой связи фамилия Фримель звучала часто. Мы знали, что такой существует. Действует где-то в районе Фаворитен[16]. Да, ровно шестьдесят шесть лет тому назад.
…Момент, и я его вам найду. Фрейтаг, Фридман, Фридрих, вот, Фримель. В архивной картотеке есть все, что мне удалось разузнать о нем. В Испании он был связистом, тянул провод. А лично я познакомился с ним только во Франции, в лагере. Он никогда не производил плохого впечатления. Напротив, парень был что надо, молодцеватый такой.
..Любимец женщин, я бы так сказал. Он их как перчатки менял. Не знаю, что они в нем находили. Может, причина была в его дерзости, в отваге пополам с открытостью, в преданности делу, в которое он верил. А может, на лбу у него метка была, а мы, мужики, ее не видели. Только они на него, как бабочки на огонь, летели.
…Это имя для меня и по сей день, как красная тряпка для быка. Фримель стоил мне многих бессонных ночей. Я часами следил за тремя квартирами — его, его отца и сестры, та была замужем за неким Хорватом, тоже крайне опасным элементом. И ничего! А на следующий день я узнавал, что его видели там-то и там-то. Значит, он все-таки был на квартире! Он играл со мной в кошки-мышки. Но рано или поздно любой попадается в мышеловку. У закона длинные руки.
…Это был мой отец. Но я его почти не знал. Редкие воспоминания стерлись. Где-то должна еще стоять коробка из-под обуви, она досталась мне от дедушки. В ней письма и фотографии. Немного, насколько я мог заметить в спешке. Тогда умерла вторая жена моего деда, и надо было срочно освобождать квартиру, управляющий домом торопил. Честно говоря, я до сих пор не удосужился открыть коробку.
Еще я увижу сегодня во сне свою сестру. Годами мне ничего не снилось или только какая-нибудь ерунда, которую, проснувшись, тут же забываешь. Но чаще мне вообще не до снов, поскольку лежащий рядом муж каждую ночь разговаривает. Такие речуги произносит во сне! Фернандо, говорю я тогда, закроешь ты когда-нибудь свой рот?! Когда же наступает тишина, неизменный толчок в бок получаю уже я. Марина, ты храпишь, ворчит Фернандо и переворачивается в кровати, а у меня сон улетучивается, я не могу заснуть до утра. И хочу только одного, чтоб никаких речей и никаких толчков в бок следующие две ночи, пусть в первую ночь мне привидится Руди, а во вторую — Маргарита. Думаю, она придет ко мне во сне, потому что ревнует. Это не я, а ты ревнивая, скажет она мне. Не говори чепухи, отвечу я.
Бедная Марга.
Свидетельство о рождении, выдано священником церкви Святого семейства в Ной-Оттакринге. Согласно метрике, он родился 11 мая 1907 года в Вене, на Хабихергассе, 9, был крещен на следующий день и наречен Рудольфом-Адольфом. Отец, записано там: Клеменс Фримель, римско-католической веры, штукатур, родился 21.12.1881 в Праге. Мать: Штефания, католичка, урожденная Шпитцер, служанка, родилась 20.12.1882 в Вене.
Его свидетельство об окончании трехлетнего профобучения в школе механиков, Вена, 6-й район, Моллардгассе, 87.
Свидетельство, согласно которому 4 июля 1925 года он успешно сдал экзамен на водителя первых трех категорий.
Его водительские права на управление грузовым автомобилем с двигателем внутреннего сгорания и мотоциклом с коляской.
Свидетельства фирмы «Штейрермюль», «Объединения молочных хозяйств», фирмы OEWA, газеты «Нойес винер тагблатг» и «Венского кооператива по производству копченых колбас и ветчины». Повсюду значится, что он добросовестно выполняет свою работу, но должен быть, к сожалению, уволен в связи с отсутствием заказов.
Фотографии. Сначала девушка в летнем платье, с браслетами и лентой на лбу. Моя тетя. У нее темные глаза. Она улыбается? Да вроде нет. На коленях у нее лежат цветы. Ветка форзиции или дельфиниум. Точно не различишь. Снимок слегка недодержан. На обратной стороне написано: «Твоя сестра Штеферль. 17/XI. 1923. 1-й приз на конкурсе красоты».
Потом три фотографии моего отца, снятые в фотоателье. Пожалуй, я похож на него. Если не считать, что я повыше, пошире в кости и намного старше, чем он на этой карточке, и если не брать в расчет, что я унаследовал от матери круглый подбородок, то высокий лоб, густые волосы, вьющиеся от корней, — это все от него. Только взгляд у него другой. Не то чтобы высокомерный, но какой-то вызывающий, упрямый, строптивый. Крепкий молодой человек в костюме и при галстуке, здесь он сидит, там стоит, на этом фото без головного убора, а на том в шляпе и с тростью. Май 1927-го, день его двадцатилетия. Не знаю, что именно, но что-то мешает мне на этих снимках. То ли его элегантная одежда, то ли искусственное освещение, а может, кулисы в восточном стиле? Его застывшая поза или уверенность, что я никогда не догоню его? На третьей фотографии он в вязаной кофте. Тут он нравится мне больше, хотя и сделал серьезное лицо, но зато нет этого неприступного вида. Здесь он мог бы принять меня таким, какой я есть.
Моя мать. Моментальный снимок. Вид у нее довольно усталый. В молодости она, говорят, была веселой. Хохотушка, дома не засиживалась, даже играла в оркестрике на мандолине. Позже охота смеяться у нее пропала.
Десять или двенадцать стихотворений, некоторые написаны от руки, некоторые напечатаны на машинке. Я не знал, что он еще и стихи писал. Вообще-то я не читаю стихов. Но эти мне нравятся. Они срифмованы, и в них много юмора. Не во всех, есть и серьезные. Одно из них о смене времен года, другое о бедной сиротке, где все заканчивается проституцией, еще одно о далекой возлюбленной, два — о тоске по мне: «Мой сынок», «Норберту!» Их он, вероятно, написал в эмиграции. Значит, он все-таки думал обо мне. «И наяву, и во сне твой звонкий смех чудится мне». Есть и политические стихи, там фигурирует народ в цепях, и борьба за свободу, и победно развевающееся алое знамя.
Красный — по-прежнему мой любимый цвет, скажу я ему. Потому как я родилась красной — во время Великой Октябрьской революции — и красной уйду в могилу. Я не считаю это своей заслугой, просто так сложилось, я не выбирала своих родителей и обстоятельства своей жизни.
Моя мать родом из Мадрида. Ее отца звали Хосе Рей, он был важной персоной у специалистов, вторым человеком после Пабло Иглесиаса[17]. Он рано умер. Моя бабка тоже. В пять лет мать осталась полной сиротой. Она шила рубашки, а ремеслу своему научилась у одной из теток.
Мой отец вырос на Менорке. У Ферреров были еврейские предки. Значит, когда-то они подвергались преследованиям. Это не мешало им бегать за каждой рясой и иметь с денежными мешками общие дела на острове. Лишь отец не пошел в ногу со всеми и в семнадцать лет уехал учиться в Мадрид. А тут как раз освободилось место на таможне, и прежде, чем поступить в университет, он выиграл конкурс и получил должность. Так что свою учебу он оплачивал сам. Его родители ничего ему не простили. У них было аптечное дело, и они бешено наживались на этом, но были злопамятны и ни разу не прислали ему ни единого дуро[18], потому что он был революционно настроен, не то что они, и обходил любую церковь за версту. Во время учебы он жил на улице Монтера, где сейчас проститутки стоят, в пансионе, а моя мать работала там посудомойкой. Так они и познакомились. Матери тогда было восемь лет.
Спустя девять или десять лет он постучал в дверь лавки на улице Энкомьенда, на углу Месон-де-Паредес. Тоже нехороший район, даже и сегодня. Там собирались анархисты. Мать дружила с сестрой одного из них и случайно оказалась в гостях в тот вечер, когда встречались анархисты, там был и мой отец, и между ними сразу же вспыхнула искра. Как между тобой и Маргаритой, скажу я Руди. Отец был старше матери на девять лет. Руди тоже был постарше Маргариты.
— Как тебя зовут? — спросил отец.
— Росарио.
— Правда? Я когда-то знал одну Росарио.
— Это была я.
Так все и началось.
Все началось с того, что мои родители познакомились после майской демонстрации социал-демократов. Это случилось в 1930 году в Пратере. Мать звали Паулиной, Паулиной Фукка, но все звали ее Паулой. Она симпатизировала партии, но не была такой активной, как он. Он развозил газеты на своем «монусе». Это был такой мотоцикл на трех колесах, два спереди и одно сзади, и с ящиком для газет впереди. Его нанимали не каждый день. В промежутках он опять оказывался безработным. Мать работала продавщицей при Хаммеровских хлебопекарнях. Потом и ее сократили. Помню, однажды мы получили пособие для безработных, это были двенадцать шиллингов. А когда поехали на трамвае домой, потеряли деньги. Мать была в отчаянии. Ее сестра, она была одинокой, выручила нас. Она помогала нам постоянно. Его ведь никогда не было. А когда он все же приходил, мне нечего было бояться. Он всегда был мил со мной. Иногда, правда, повышал голос, но ни одной пощечины я от него не получил. Впрочем, он обо мне никогда не заботился. Весь груз тащила на себе мать, он никогда не поддерживал ее деньгами. Она на это и не рассчитывала.
Мать — дочь одного из лидеров социалистов, отец — анархист, впоследствии ставший коммунистом. Так что мы скроены из хорошего материала. Мне как раз исполнилось четырнадцать, когда я пошла на свое первое собрание. Это было в тридцать первом или тридцать втором году. Скорее в тридцать втором, январь 1932-го. Тогда у вождей рабочего класса была еще другая манера объяснять, что такое классовая борьба. Грубо, наглядно и, может быть, немножко наивно. Они тогда ополчились на буржуазию, которую предстояло выкорчевать. Говорили, что буржуя можно узнать по шляпе (я испугалась, потому что мой отец носил шляпу), по трости (я снова струхнула, потому что отец ходил с тростью) и по галстуку (ужас, отец носил еще и галстук!). Они говорили, что буржуи высасывают из рабочих кровь. Я просто оцепенела, меня буквально парализовало. Я не могла выдавить из себя ни словечка и боялась даже поднять глаза. Дрожала от страха, что кто-нибудь скажет: смотрите, вот сидит дочь кровопийцы, убейте ее!
В дедовой коробке из-под обуви я нашел отчет венского управления федеральной полиции, где был приведен целый список прежних его судимостей: суд по делам несовершеннолетних, Вена, 19.05.1924, по ст. 460 УК 5 дней строгого ареста, условно; районный суд 1-го района Вены, 16.07.1926, по ст. 431 УК 48 часов ареста; окружной суд 1-го района, 6.04.1933, по ст. 197, 199 УК 14 суток строгого ареста, условно до 6 апреля 1935-го, со всеми правовыми последствиями; окружной суд 10-го района, 2.01.1934, по ст. 411 УК штраф 16 шиллингов, в случае неповиновения 24 часа ареста. Далее также отмечалось, что 21 ноября 1932 года в связи с нарушением правил общественного поведения, выразившимся в оскорблении прохожего, читавшего национал-социалистический плакат, отец был задержан по требованию потерпевшего и отпущен из караульного помещения после выяснения обстоятельств правонарушения. У Фримеля, стояло далее, был значок социал-демократической партии, в то время как заявитель не имел никакого партийного значка.
Об этом я ничего не знал. Лично мне было известно только об одной судимости: отец смастерил себе мотоцикл и хотел испытать его во время пробной поездки, для чего соорудил из куска картона номерной знак. Полицейский остановил его и составил протокол. Думаю, это было уже после моего рождения, а несчастный случай произошел раньше — в тридцатом или тридцать первом. Родители отправились куда-то на мотоцикле. В Штирии отец не заметил неосвещенную строительную площадку, и они жутко грохнулись. У матери был перелом основания черепа и выбиты все передние зубы. Так что уже в двадцать четыре года у нее был мост, который она и проносила до шестидесяти, пока дантист не сделал ей нормальный протез.
Когда ее выписывали из больницы, врач сказал: «Только не ездите больше на мотоцикле», а она ответила: «Посмотрите в окно, он уже стоит». Так что она опять залезла к нему на мотоцикл, и они умчались домой, в Фаворитен.
Район Фаворитен был твердым орешком для любого, кто должен был следить за правопорядком. Там либо дрались и пьянствовали, либо спорили на политические темы и стреляли. Результат всегда был один и тот же: покинуть караульное помещение, направиться к месту события, составить протокол, допросить свидетелей, произвести аресты. Без ругани и насмешек никогда не обходилось. Свидетели ничего не видели, преступники оказывали сопротивление или уклонялись от задержания, обратившись в бегство. Приходилось применять насильственные методы. Мистельбахер, вали отсюда, или я тебя зарежу! Сколько раз они сбивали у меня с головы фуражку. А когда я наклонялся за ней, ставили на нее ногу. И ухмылялись. Их было двадцать, а нас двое. Они и детей подстрекали. И женщин. И стариков. И безработных. Рабочих с кирпичного завода в Оберлаа. Красное отребье, над которым партийные бонзы, сидя в ратуше, простирали свою охранительную длань. В выходные дни на улицу выходили шуцбундовцы, они проводили свои маневры у холма Лаэрберг, в полном обмундировании, с оружием в руках, а нам разрешалось только наблюдать за ними. Но в тридцать третьем положение изменилось. Дольфус[19] распустил парламент, ввел смертную казнь и запретил Шуцбунд. Мы знали, что пришла пора решительных мер. Они загнаны в угол. Мы должны сломить их. Вскоре мы получили приказ отыскать их тайники с оружием. В погребках, где они собирались, мы переворошили весь уголь по несколько раз. Разумеется, ничего не нашли. Черные с ног до головы, мы через несколько часов ушли, под град насмешек и издевательств. Ну что, Мистельбахер, прочистил трубу? Когда их дела стали совсем плохи, они ринулись в драку, но власти были начеку. Тогда уже им стало не до смеха.
Фримель был одним из вожаков. Первостатейный бунтовщик, но из тех, это я хочу подчеркнуть особо, кто воюет с открытым забралом. Были и другие, которые вроде бы равнялись на него. Горло-то они, конечно, драли, а вот хвосты поджимали. А про него такого никто не сможет сказать. По закону, конечно, его следовало бы вздернуть. Ведь в ходе боевых действий 12 февраля 1934 года он, командуя поднятым по тревоге подразделением Шуцбунда, смертельно ранил моего коллегу, районного инспектора полиции Шустера. Это произошло в переулке Кудлихгассе, около 17 часов, возле парикмахерской Соботки. Выстрелом в живот, в упор. Другой сотрудник охранной полиции, обервахмистр Раймер, насколько я помню, получил две пули, застрявшие в бедре. А Шустер умер на следующий день. Словом, красные ни перед чем не останавливались, сами видите. Фримель Удрал и только благодаря этому избежал ареста. Перебрался в Чехословакию и вел оттуда активную переписку, которую мы частично перехватывали, а частично нам приносили сами адресаты. Якобы и жена Фримеля сдала властям одно его послание. Насколько это верно, не берусь сказать. Я, правда, знаю, что гармонии в семье Фримелей не было. В районе проживала одна молодая особа, говорили, что она его любовница. Так ли это, мне доподлинно не известно. Во всяком случае, подпольную пропагандистскую литературу мы у нее нашли.
Фримель попался нам в руки только в конце августа. И в этом его счастье. Политическая ситуация менялась на глазах, всех виновных уже наказали, чтоб другим неповадно было, а основной проблемой становились уже не социалисты, а нацисты, набиравшие силу. К тому же Фримель весьма искусно защищался на суде. Очень уж он был уверен в своей правоте, этого у него не отнимешь, что, вероятно, и подкупило судью. Обвинение в убийстве отпало, и он отделался тюремным сроком по обвинению в участии в вооруженном восстании и акте общественного насилия. Процесс наделал много шуму. Помню, в ночь накануне суда мы задержали многих коммунистов, они разбрасывали листовки в районе Фаворитен: «Спасите вождя Шуцбунда Рудольфа Фримеля от пожизненного заключения!», «Долой итальянский фашизм!».
По-моему, после оглашения приговора Фримель был доставлен в тюрьму Штейн, а оттуда переведен в Вёллерсдорф. Что с ним стало потом, я не в курсе. С нацистами он был или против них… Евреем он не был. Лично я вполне ладил с нацистами. Я и сам был в их партии.
Когда мы еще были детьми, сестра и я, отец каждый день уединялся в полдень на нашей кухне с несколькими рабочими. Там они поочередно читали «Капитал» и Библию. По четным числам он объяснял им Маркса, а по нечетным Господа Бога.
Отец был биологом и врачом. Изучал и то и другое, а под конец еще закончил курс астрономии. Врачом он практиковал только во время войны, с двух до шести каждый день. Главным предметом его занятий была биология, он специализировался на одноклеточных. Черт его знает, что он в них нашел. Многоклеточные наводили на него тоску. А ради одной самостоятельной клетки он готов был забросить все остальное. Он много путешествовал, был в Англии, Германии, на Красном море. Даже в Индии. И все исключительно ради своих любимых одноклеточных. Еще он написал много книг. Институт океанографии предложил ему кафедру, и мы переехали в Барселону.
Он был биологом с мировым именем. Спустя годы после его смерти Гитлер затребовал его фото, и дед выслал его в Берлин. Испанский анархист и коммунист, да еще с еврейскими корнями, висит в нацистском Музее природоведения! Лучше даже не задумываться, как бы он на это прореагировал.
Мать никогда не ходила в школу. Она была очень прилежной, хорошей работницей, но звезд с неба не хватала, надо признаться честно. Ограниченной была, при всем моем к ней уважении. Помню, как однажды отец рассказывал ей про звездное небо. Пытался объяснить, что Луна вращается вокруг Земли, сильно удалена от Земли и очень большая. А она спрашивает, насколько большая — как этот таз? Взрослая женщина! Она была очень робкой и пугливой, потому что много настрадалась в детстве. Позже это у нее прошло.
Моя сестра вся в нее. Маргарита была застенчивой, неуверенной в себе, очень женственной. Любое важное решение перекладывала на других. Хотя бывала и довольно упрямой. Что втемяшит себе в голову, всего добьется. Пусть и окольными путями.
Думаю, отец ставил политику выше семьи. Мать в этом не участвовала. Так они и жили каждый своей жизнью. Рассказывали, что отец был довольно легкомысленным в общении с женщинами и всегда имел связь на стороне, из-за чего между матерью и дедом возникла враждебность. Они перестали разговаривать друг с другом. Она его обвиняла в том, что отец ходил налево, якобы он поставлял ему женщин. Не знаю, правда ли это.
Дед жил напротив нас на Эрнст-Людвиг-гассе. Нам было видно друг друга. И вот отец и дед условились, что в случае обыска или ареста дед выставляет что-то в окне. Что именно, я уже забыл. Помню, однажды отец встал, как раз натянул брюки, потом взглянул напротив и закричал: «Дьявол! Они пришли!» Схватил ремень и ударил им по кровати. Мне это врезалось в память.
А так вспоминаются только обрывки. По утрам, когда я вставал, он первым делом спрашивал: «Где твой носовой платок?» Я был обязан, так сказать, соблюдать этикет. У меня была пижама с нагрудным карманом, и из кармана всегда должен был торчать платок. У меня сохранилось его письмо, в котором он пишет матери, чтобы она меня не перекармливала, а кормила рационально, он дает ей всякие указания, как я должен себя вести, пишет, чтобы я прилежно занимался гимнастикой, громко здоровался, прямо держался.
Отец еще один раз приходил домой, они ругались, все громче и громче, пока он злобно не бросил матери: «Я пристрелю тебя!» Она в ответ с насмешкой: «Давай-давай, из хлопушки».
Два дня он тогда пробыл у нас, а потом навсегда исчез. Думаю, это было в начале тридцать восьмого, за пару недель до вступления немцев.
Мой брат Пако и я были сильно политизированы. Маргарита — нет, та была скорее в нашу мать, сдержанная и довольно робкая. Пако изучал геологию, а я хотела стать учительницей. Потом началась гражданская война. У Пако была тяжелая астма, но это не удержало его от отъезда с народным ополчением на фронт. Потом он поступил на службу в Советское информбюро, где читал все испанские газеты и выбирал статьи, которые должны были перепечатываться в России. Маргарита училась в коммерческом училище. Она умела очень быстро печатать на машинке. Других способностей у нее не обнаружилось. С числами она была не в ладах. Сестра совсем пала духом: я ни на что не гожусь, я глупая. Нет, Марга, зато тебе другое по силам, у каждого свои способности.
Я хотела работать на Сопротивление. Поэтому, когда началась война, согласилась на место учительницы в «Орфелинато Ривас» в Барселоне. «Ривас» был до войны детским домом, затем его превратили в лазарет, предназначенный для солдат народного ополчения с ранениями в голову. Там я работала каждый день, помогала хирургу, доктору Лею. Многие пациенты лишились зрения. Они пытались делать вид, что ничего не произошло, но я знала, каково у них на душе. Они были в отчаянии и ждали первой возможности, чтобы свести счеты с жизнью. Солдаты нуждались в чем-нибудь, что связывало бы их с внешним миром. Мне удалось разыскать учителя для слепых, который обучал их по системе Брайля. Так они учились ориентироваться самостоятельно. Пока они тренировались распознавать на ощупь буквы азбуки слепых, я занималась другими, которые могли видеть, но были слепы на другой манер. Ведь среди ополченцев было столько безграмотных. Ужасно много. Позже, в тюрьме, мне снова приходилось учить других читать и писать. На этот раз моими учениками были женщины, такие же заключенные, как я сама. Невежество было истинным бичом для Испании, этой проклятой Богом страны.
Маргарита работала секретаршей у нашего отца. После обеда он принимал больных, а с утра занимался своими научными изысканиями. Еще он читал лекции. Его институт находился внизу, у порта, и он брал с собой Маргариту, она была его любимой дочерью. Она тряслась от страха, потому что порт каждый день бомбили, а мой лазарет, расположенный наверху, на горе, нет.
Женщины-солдаты существовали в Испании только в первые месяцы войны. В конце тридцать шестого, после формирования регулярной Народной армии, с этим было покончено. Женщин больше не мобилизовали, их не призывали, и на фронт не попадали даже те, кто очень этого хотел. Это было, несомненно, правильное решение. Как подумаешь, что творилось в окопах. Ужас. Я не только о вшах. Окоп — это твой дом и твой сортир, твоя постель и твоя прачечная. Но ты никогда не бываешь один. Всегда кто-то на тебя смотрит. Ты садишься на корточки, какаешь, а потом берешь лопату и выкидываешь свои экскременты. Такова жизнь в окопе. Если на твоем участке фронта спокойно, ты занимаешься поиском вшей. Помыться нельзя, потому что нет воды, правда, ты можешь отправиться за ней ночью. Если тебе не повезет, ты станешь жертвой снайпера. Вот так. А все, что поется о расчудесной солдатской жизни, — это сплошные враки. Прекрасная солдатская жизнь — это полный бред. Одна брехня. Дерьмо. Утром встаешь вместе с товарищем, а вечером его уже нет. Убит. С вывалившимися кишками. Или покалеченный. Ну ладно, оставим это. Что тут говорить. Фримель это тоже испытал на своей шкуре.
Мы с Маргаритой познакомились с Руди одновременно. Он приехал в Испанию, чтобы бороться против Франко вместе с интербригадовцами. Весной тридцать восьмого его батальон стоял на реке Эбро. Однажды нам сказали, что Mujeres antifascistas[20] посетят позицию Интербригад под Фальсетом, на Восточном фронте. Такое случалось часто. Нашей задачей было развлекать бойцов, уводить их от грустных мыслей, помогать забыть хоть на несколько часов военные будни. Сестра охотно участвовала в таких вылазках. А я нет, я это ненавидела. Тогда я поехала в первый и последний раз. Нас было около сотни девушек и молодых женщин, мы разместились в четырех или пяти грузовиках. По пути нам все время приходилось останавливаться. Воздушная тревога, вражеский обстрел. Когда мы приехали, мужчины накрыли длинный стол, угощенье они оторвали от себя. Мне это было больно видеть. Ведь они сражаются за нас, им нечего есть, а тут мы приезжаем из тыла, одетые нарядно, с иголочки, и позволяем баловать нас. Если бы мы винтовки привезли! Если бы сражались вместе с ними!
Там были добровольцы со всего мира. Венгры, голландцы, немцы, поляки, североамериканцы. Общение труда не составляло. Они очень быстро выучили испанский. Четырех слов им хватало, чтобы защищаться. Один из них, австриец по имени Руди, все время вытаскивал из кармана маленький словарик. Он был самым веселым из всех.
Конечно, ты радуешься их приезду. Тут бываешь рад, если удастся хотя бы взглянуть на женщину. Радуешься и подаркам, которые они привезли, сигаретам и шоколаду, хотя тебя мучит совесть, потому что это дефицитные товары и женщины, скорее всего, отказывали в них себе, достать их в городах было трудно, а мы могли запросто купить их сами на сэкономленные деньги, когда сменят подразделение и выдастся пара спокойных деньков. Ты сидишь, радуешься и слушаешь, вот уже и закончилась официальная часть, а ты, глупый сосунок, все еще не осмеливаешься заговаривать с молодыми женщинами, которые, может, только того и ждут, чтобы с ними заговорили, а может, и нет, потому что уже обручены или даже замужем, все они бойки на язык, и это тебе нравится, но что одновременно тревожит тебя, так это, что, может, ты вовсе и не глуп, а просто хочешь сохранить верность своей девушке, которая в Австрии или, спасаясь где-нибудь бегством, как раз думает о тебе, или, может, у тебя есть принципы и они для тебя превыше всего, а именно быть бдительным в борьбе против фашизма, бдительным и дисциплинированным, и потому после передачи знамени и исполнения всех песен ты еще немного стоишь, выкуриваешь одну из привезенных девушками сигарет, смущенно улыбаешься, переминаясь с ноги на ногу, и снова, сам того не желая, возвращаешься в свой окоп, хватаешься за бинокль и обшариваешь горизонт за лысыми серыми холмами в поисках «юнкерсов» и «капрони», потому что, говоришь ты себе, осторожность прежде всего. И ты уже больше не реагируешь на высокие и низкие голоса, смех и хихиканье, которые раздаются то и дело, ты даже не слышишь, как заводятся и ревут моторы. Война опять держит тебя в своих тисках.
Ну ладно, оставим это. Фримель это тоже испытал на своей шкуре.
В четыре вдруг поступил боевой приказ. Нам нужно было уезжать. Они еще галантно помогли нам взобраться на грузовики. На прощанье Руди обнял меня. И при этом сказал, что влюбился в мою сестру. Я никогда за словом в карман не лезла. Так-так, сказала я, Купидон выпустил стрелу. Он засмеялся и полистал в своем словарике. Ах ты, острый язычок, острый язычок! Мне это очень понравилось. Он сразу был мне симпатичен. Потому что у него было прекрасное чувство юмора.
Маргарита тоже влюбилась. Она призналась мне в этом на обратном пути. Так что Купидон выпустил две стрелы. Одну в Руди, другую в мою сестру. И попал в самое яблочко. Другого объяснения я этой вспыхнувшей за четыре часа любви найти не могу. Хотя удивительного в этом ничего не было. Ты был очарователен, Руди. И очень привлекателен. Выглядел как кинозвезда. Всегда с улыбкой на устах, приветливый, крепкий, не слишком высокий, но и не маленький. И почему ты только не остался потом во Франции? Ты был сильный, у тебя была работа, вы бы как-нибудь выкрутились.
Я познакомился с Фримелем только во время отступления Интербригад. Это произошло в Бисаура-де-Тер. Там, в Каталонии, я стал активным членом компартии. Начал разворачивать политическую деятельность и при этом столкнулся с социалистами, вел с ними дискуссии, в том числе и с Руди Фримелем, славный был парень, он был очень важен для меня, для моих контактов. Меня поразило, как ловко он справился с ситуацией. Ведь мы оказались в дерьмовом положении, стали пешками в политической игре. Правительство Испанской республики отозвало нас с фронта и предъявило какой-то международной комиссии. Они хотели заслужить благосклонность демократических государств: смотрите, на нашей стороне нет никаких иностранных интервентов! Франко же, напротив, опирается на марокканских наемников, на солдат Муссолини и нацистский легион «Кондор». Они просчитались. Загранице давно было наплевать на борьбу испанского народа. Им важно было вытащить собственную шею из петли. Они даже границы перекрыли. Только Мексика была готова принять нас, ее правительство даже послало корабль в Бордо, правда, потом испугалось собственной храбрости. Мы не знали, что с нами будет дальше. Соответствующим было и настроение. Даже мои товарищи по партии забыли о всякой дисциплине. Одного из главных лидеров я застукал на чердаке, где он сутками играл в карты. Двое других сцепились друг с другом из-за какого-то пустяка. Четвертый думал лишь о том, чтобы вино в бутылке никогда не кончалось. Фримель в отличие от них не унывал. Во всяком случае, я ничего подобного не замечал за ним. Он всегда был в хорошем настроении, веселый, почти в состоянии эйфории. Он часто отлучался. А когда возвращался, его лицо сияло.
Мы жили тогда на улице Вилламари. Каждый раз, бывая в Барселоне, Руди звонил и договаривался с Маргой о встрече. Мне приходилось спускаться с ней и идти до следующего перекрестка, где он уже поджидал нас. Я была, что называется, блюстительницей закона приличий. Поцелуй, пожатие рук, и я оставляла их одних. До девяти. Потому что ровно в девять мы должны были быть дома. Родители ни о чем не подозревали. И вдруг в один прекрасный день звонок в дверь, отец идет открывать, а там стоит Руди и просит у него руки его дочери. Он хотел сразу забрать Маргу с собой.
Когда же это было? Осенью с фронта были отозваны Интернациональные бригады. Это случилось незадолго до этого, значит, в сентябре, да, в сентябре тридцать восьмого.
Отец видел его в первый раз. Заявляется вдруг мужчина, говорит на ломаном испанском, по возрасту уже за тридцать, почти на десять лет старше сестры. Он не церемонясь выставил Руди за дверь.
Сестра рыдала. Она ведь была влюблена по уши. Но она была любимицей нашего отца, а к отцу, который помешан на своей дочке, не подступиться. Его слепая любовь началась с моего рождения. Марга на четырнадцать месяцев старше меня. Когда мать забеременела мною, ей пришлось отнять Маргу от груди. И тогда отец стал кормить ее из бутылочки, каждую ночь. Так он и полюбил ее и никак не хотел отдавать свое любимое чадо, тем более первому встречному незнакомцу свалившемуся как снег на голову. Вообще-то отец придерживался прогрессивных взглядов. Просто он был другого поколения. Вот, например: накануне гражданской войны, 17 июля 1936 года, я пришла домой не в девять, а в пять минут десятого. Отец залепил мне такую пощечину, что я пролетела через всю комнату. Но уже на следующий день он вдруг дает мне ключ от квартиры. Я, видите ли, должна была идти разыскивать брата на линии фронта, за баррикадами.
Мать не имела права голоса. Вообще никакого. Вот как было раньше. Мужчины пользовались свободой, как им заблагорассудится. А женщины… Ах, женщины! В девять дома, в двенадцать в постели.
В Альфамбре это было, севернее Теруэля, почти у линии фронта. На главной площади было «paseo»[21]. Там парни и девушки водили хороводы. Одни шли по кругу влево, другие — вправо. Встретившись, они что-то кричали друг другу. И все! Ни одна девушка не ходила в паре с парнем, и ни один парень не ходил в паре с девушкой. Всегда только по кругу в хороводе. Ты смотрел на них, на главной площади Альфамбры.
В Кастельсерасе это было, двадцать километров за линией фронта. Население с восторгом встретило Четвертый батальон, это была настоящая сенсация. Иностранцы! Интернационал! Русские! Снабжение было лучше некуда, хотя вся деревня была коллективизирована, тон там задавали анархисты. Деньги ничего не значили, но добровольцам-интербригадовцам было разрешено расплачиваться песетами. Когда они вошли в деревню, к тебе подошла одна женщина, к тебе и еще к одному парню, и спросила, не нужна ли вам квартира, она может предложить хорошую комнату. Вы пошли с ней. Они жили в доме возле церкви, она, ее муж и две дочери, которым было, вероятно, восемнадцать и двадцать лет. Для вас освободили комнату девушек, вы поставили свои вещи, и женщина сказала: «Вот и хорошо, своим присутствием вы окажете нам честь, мои дочери постараются сделать ваше пребывание как можно приятнее. Если желаете, они могут выходить с вами. Но ничего больше! А на случай, если у вас возникнут потребности, вот вам десять песет, вниз по улице есть бордель». Она так и сказала вам, в присутствии всей своей семьи, своих дочерей. Они нисколько не были шокированы, рассказывал ты. С девушками можно было говорить обо всем, о самых интимных вещах, при которых наши женщины краснеют и машут руками: «Что вы, что вы, об этом не говорят!» Разговаривать было можно, но только разговаривать, и ничего больше. Вот как тогда было в Кастельсерасе.
В Ситхесе, в сорока километрах от линии фронта, ты как-то вечером из чистого любопытства зашел в бордель. Там ты, с твоих слов, выпил чашку кофе, съел кусок торта и поговорил с девушками, они обо всем расспрашивали и прекрасно разбирались в политике, были развиты гораздо выше среднего уровня. Потом они спросили, ну что, компаньеро, пойдем в комнату, а ты махнул рукой, нет, спасибо, я слишком устал, не сегодня, и они не настаивали, вот как было в этом борделе в Ситхесе.
В излучине Эбро это было, непосредственно на линии фронта: Один солдат хлопает тебя по плечу, смотри, сержант, вон там бордель. И показывает на маленький глинобитный амбар, побеленный известью. Ты бежишь туда, а там стоят солдаты в очереди. Ты распахиваешь дверь, или это была решетка, или на ржавых петлях уже не висело никакой двери, и видишь немного соломы на полу, а на ней в каждом углу лежит по женщине, и на каждой мужчина со спущенными штанами. У двери, рассказывал ты, перед очередью стояли двое мужчин в штатском и собирали деньги. Ты приказал увести их, обоих сутенеров и четырех женщин, а солдат отправил на позиции. Ты еще гадал какое-то время, как им удалось беспрепятственно перейти Эбро. Других мыслей у тебя не было.
Многие из интербригадовцев подружились с испанками. Ситуация была своеобразная: у нас были контакты с женщинами, прежде всего с женской организацией в Барселоне, они как бы взяли над нами шефство. Помню, как-то раз нас привезли на фронт, а потом отозвали, и они приехали к нам в гости. Но девушки были абсолютно недоступные. Доступными были лишь некоторые женщины. Я имею в виду для секса. С девушками ты мог делать все, что угодно, только не спать с ними. Эта установка глубоко сидела в них. После войны, встречаясь в Париже с испанками, я удивлялся: все было совсем по-другому. А тогда у тебя был шанс сблизиться с девушкой, только если ты пообещаешь на ней жениться. И среди австрийцев были ребята, готовые жениться на девушках, с которыми они познакомились. Конкретные примеры сейчас уже не припомню. Для меня это было не так уж важно. Мы вели себя очень осторожно, следили за тем, чтобы не показать себя с дурной стороны в моральном смысле, словом, были сдержанны в общении с женщинами, если только они сами не проявляли инициативы. Но, как я уже сказал, некоторые были готовы установить прочную связь. А Фримель, говорили, вроде даже женился. Еще в Испании.
Я знаю, скажу я ему, ты, не задумываясь, женился бы тогда на Марге. Потому что ты любил ее, по-настоящему любил. Я могу это подтвердить, хотя мое старое глупое сердце все еще болит. Ты любил ее, но боялся сказать ей правду. Потому что сестра потеряла бы тогда к тебе всякий интерес. Ясно как божий день.
Дело в том, что Руди был женат, на австрийке. И у австрийки был от него ребенок Мальчик Все яснее ясного. Но в этом Руди сознался только гораздо позже. Он вообще мало о себе рассказывал. Насколько разговорчивым он был в других случаях, настолько молчаливым становился, когда речь заходила о его семье. Понятно, почему из него все нужно было клещами вытягивать. Ведь его отец был нацистом. Он донес на собственную жену, наверняка так оно и было, иначе я не могу себе объяснить, как его жена попала в концлагерь. Там она была убита. Почему — не знаю. Только знаю, что Руди однажды обронил, что ее убили.
Это абсолютный бред. Я не могу себе представить, чтобы мой отец распространял такую ложь.
Неправда, Руди, ты сам так сказал. Я слышала это собственными ушами. Или мне это рассказала моя сестра? Может, мне это приснилось?
Отношения между моим отцом и моим дедом всегда были очень хорошие. У них была масса общих дел, политических и, вероятно, личных. Бабушка чаще была дома. Был ли брак деда и бабушки счастливым, не берусь сказать. По моим ощущениям, скорее нет, но поручиться не могу. На политические мероприятия она никогда не ходила. Она умерла в 1936 году, когда отца посадили в лагерь для интернированных в Вёллерсдорфе. Из его писем можно заключить, что она страдала тяжелой болезнью. Может быть, у нее был рак Во всяком случае, она умерла естественной смертью задолго до вступления немцев, и дед не доносил на нее. Из его биографии, которую я раскопал в коробке из-под обуви, несомненно, следует, что он не симпатизировал ни черным итальянским мундирам, ни коричневым немецким рубашкам. Он всегда был на стороне левых. Если бы было иначе, мать наверняка проронила бы хоть словечко об этом.
И что сестра покончила с собой. Сестра Руди. В концлагере. Об этом он тоже говорил.
Свою тетю Штеффи я не помню. Я только знаю, что один раз она пыталась покончить с собой. Наглоталась таблеток или открыла газ, а мать сказала, что Штеффи — продувная бестия, она точно знает, что натворить, чтобы все ее пожалели. Но у тетки это было серьезно, потому что в марте тридцать восьмого она выбросилась из окна, и никого не было рядом, чтобы остановить ее. Существует одно письмо отца, все в той же коробке, в котором он пытается утешить деда. Тот, очевидно, очень страдал, потому что отец заклинает его не отчаиваться. А потом вспоминает об одном детском впечатлении, как осенним днем 1916 года его мать вместе со Штеффи и с ним стояла во Флоридсдорфе на мосту и неотрывно смотрела в воды Дуная. «Она наконец хотела избавиться от нашей ужасной нужды, — пишет он. — Долго, долго она боролась с собой, плакала, иногда бросая на нас отчаянные взгляды, которые я никогда не забуду! Но потом все же заставила себя продолжить борьбу, пока не закончилась вся эта жуткая нищета. Ты не имеешь права быть слабее, чем была тогда твоя жена, отец; ты обязан все преодолеть, оставаясь таким же стойким, как раньше! Для нас не может быть бегства из жизни!»
У них были на удивление тесные отношения, не как у отца с сыном, а скорее как у двух братьев или двух самых близких друзей, навечно хранящих верность друг другу.
Так или иначе, Руди был влюблен по уши именно в Маргариту, тут уж ничего не изменишь. Я убеждена, что он с удовольствием женился бы на ней еще в Барселоне. Но он был уже женат. Расстался с женой, но не развелся. Его жена, австрийка, не давала ему развода.
Собственно говоря, моя мать никогда не отзывалась о нем плохо. Если она о ком и говорила плохо, то о своем свекре. По ее мнению, он был виноват в том, что отец путался с другими женщинами. Но сама она никогда бы не подала на развод. Я вспоминаю, как некий господин Бабурек из нашего дома однажды сказал: «Послушайте, разве так можно! Почему вы не разведетесь?» — «Мне нет нужды разводиться, — ответила мать, — я все равно никогда не выйду замуж за другого».
Она была злая, эта австрийка. Руди мне сам это сказал. Она даже на него в полицию доносила. Собственная жена, представляете?
Существует еще одно письмо моего отца, которое он написал ей после своего бегства, уже из Праги, в апреле тридцать четвертого. В нем он обвиняет ее в передаче полиции нескольких фотографий, по которым опознали некоторых его товарищей и арестовали их. Далее до него дошли сведения, пишет он, что она запретила его родителям приходить в их квартиру и общаться со мной. И что она намеревается окрестить меня. Он неприкрыто угрожает ей. «Небезопасно, — пишет он, — враждебно относиться ко мне. Несколько таких людей плохо кончили. Так что обдумай, что ты творишь!» Потом он упрекает ее в том, что она брала деньги от полицейского отдела социальной помощи. Называет ряд предателей и описывает их участь в результате предательства. Мертв, убит. Мертв, застрелен. В госпитале. Зарезан ножом и тяжко избит. Он называет мою мать дрянью.
Я не знаю, что я должен думать об этом письме. Лучше бы я его никогда не читал.
Через полгода войска Франко вошли в Барселону. Под этим ужасным флагом, с этой ужасной маршевой музыкой, под этот ужасный рев. Людей было невозможно узнать. Они ликовали, как сумасшедшие. Наверное, они боялись, а может быть, просто были рады, что война наконец закончилась. Голод, нищета, воздушные налеты каждое утро, каждый полдень, каждую ночь. Они хлопали, пока у них не заболели руки. Они продолжали хлопать и тогда, когда легионеры Франко, мавры, набросились на женщин. И когда кто-то из женщин отдавался — за ужин, за пару чулок или с благословения церкви. Проституция, изнасилования, издевательства, аресты и экзекуции сплошным потоком. И продолжающиеся аплодисменты, ликование убежденных республиканцев, каталанистов[22], социалистов, которые из чистого страха или от восторга устремились на полевую мессу.
Мой отец умер, несколько недель тому назад. Он должен был умереть со дня на день. Как-то ночью, во время затемнения, его сбил велосипедист. У него произошло заражение крови, потом началась гангрена, это был жалкий конец. В свой последний час он потребовал меня, я должна была принести в больницу его трубку. Было около девяти вечера, я набила ее, как он пожелал, разожгла и сунула ему меж зубов. Он сделал одну затяжку, улыбнулся, закашлялся и умер. Отец был крепким, весил почти восемьдесят кило. А под конец меньше пятидесяти.
Пако убежал в четыре часа дня, когда войска Франко были уже в городе. Мы с Маргой, собственно говоря, тоже хотели бежать. Все знали, что мы были в «Красной помощи». Мне в лазарете дали чин лейтенанта. Словом, нам надо было исчезнуть. Но у матери было много серебра, украшений, хрусталя, все это она хотела взять с собой.
— Не брошу же я это все здесь, — сказала она.
— Пальто и одеяло, больше тебе ничего не нужно, — ответили мы.
Но она не хотела ни с чем расставаться. Разумеется, получилось много багажа, и для него не нашлось места на грузовике.
— Поезжайте, — сказала она, — я останусь.
— Об этом не может быть и речи.
В общем, мы остались.
После того как фашисты заняли город, она пожалела, что мы не убежали.
— Я для вас только обуза, — причитала она, — я вам жизнь порчу.
— С чего ты взяла, что бы мы без тебя делали?
Но переубедить ее, что она для нас не бремя, было невозможно. К тому же она вбила себе в голову, что должна встретиться с нашим отцом.
— Скоро быть встрече на небесах, — говорила она. — На то воля Божья.
— Если на то действительно Его воля, — возражала я, — почему Он не убил вас вместе?
Она на это:
— Потому что Бог живет на том свете.
А я:
— Ах вот как, на том свете? А где именно, если позволишь спросить? Где Он живет, твой Бог, на вилле или в хижине?
— Ах, Марина, не говори так. Это богохульство.
Но я не могла иначе, я не воспринимала ее всерьез. Моя мать никогда не была коммунисткой. Она была социалисткой, причем довольно ограниченной. Концепцию свободной любви, к примеру, она никогда не могла понять. Все, что хотите, говорила она, но дети должны быть с матерью. В этом ее нельзя было переубедить. А теперь, видите ли, она была одержима мыслью покончить с собой. Чтобы я сразу попала на небо, твердила она, где меня ждет Франсиско. Для нее наш отец был одновременно и матерью, и отцом, и дядей, и сестрой, и дедом, она в нем души не чаяла. Без него она была ничем.
Я не спускала с нее глаз. Ночью я привязывала ее к кровати, после того как она дважды пыталась выброситься из окна. Потом ей удалось подговорить мою сестру: как-то ночью слышу шорохи, вскакиваю, зажигаю свет и вижу: обе уже стоят рядышком на балконе. Я хватаю их, тащу назад и с силой толкаю на кровать.
И в самом деле, сестра тоже хотела покончить с собой, потому что мать внушила ей: ты такая же, как я, Маргарита, беззащитная и одинокая, что тебе делать на этом свете. Сестра потом несколько раз пыталась убить себя. Несмотря на ее любовь к Руди, она не хотела жить дальше. В этом есть отчасти моя вина, из-за тех слов, что вырвались у меня от полного отчаяния, я тогда не имела в виду ничего плохого. Это случилось 1 мая 1939 года и потом портило мне каждый Первомай, а я каждый год хожу на демонстрацию, с тех пор как отец взял меня маленькую с собой в первый раз.
В тот день Первого мая мать уже лежала в постели, но еще не спала. Каждый вечер я сначала брала ее к себе, в свою кровать, пока она не успокаивалась, и лишь потом отводила в ее комнату и привязывала к кровати. Но тогда она лежала еще у меня. А мне срочно понадобилось в туалет. И я попросила сестру последить за ней. Не спускай с нее глаз, сказала я, не разрешай ей даже шевелиться. Но стоило мне только выйти из комнаты, как мать тут же начала льстить ей: Маргарита, ты лучше всех, ты не такая злая, как Марина, будь лапочкой, моя славная маленькая девочка, подойди, поцелуй меня, я хочу спать. Оставь меня одну. И моя дура сестра попалась на ее удочку. А это было, заметьте, всего через несколько часов после того, как мать пыталась прыгнуть с балкона.
Словом, Маргарита укрывает ее, выходит, и мать тут же закрывается на задвижку. Заметив это, Маргарита начинает трясти ручку, я слышу глухой шум, удар о землю на улице, выбегаю из туалета и кричу: «Она на твоей совести, Маргарита!»
Эту фразу она не могла забыть. И поэтому каждую ночь после этого пыталась покончить с жизнью. Все время подкрадывалась к окну, я глаз не могла сомкнуть. Целую неделю, каждую ночь. Потом одна из кузин взяла ее к себе и спала с ней в одной постели, положив Маргариту к стене.
Она еще ребенком легко поддавалась влиянию. Отец никогда не заставлял нас ходить на уроки закона Божьего, но однажды она поехала в летний лагерь, и там воспитатели свели ее с ума сказками о сатане, об адском огне и вечном проклятии, она долго не могла отделаться от этого, и что-то осело, вероятно, в ее голове навечно.
В августе меня заложил один тип, знавший меня раньше. Мне стало ясно, что надо уезжать. И мы подались во Францию, пешком, через Пиренеи. Перед этим я все распродала, материнское столовое серебро и отцовскую библиотеку, и на вырученные деньги наняла проводника и подкупила полицейского. Сразу после перехода через границу, вместо того чтобы купить себе два билета на автобус, мы отправились в гостиницу, ведь мы три дня ничего не ели. Я никогда не забуду лоснящуюся физиономию и тюленью бородку хозяина. Он обслуживал нас с преувеличенной вежливостью. Как только мы проглотили последний кусок, рядом с нами выросли два жандарма. Назад в Испанию или в лагерь! Значит, в лагерь. Сначала в Сен-Сиприен. Потом в Аржелес. Там было тошно. Маргарита была уже на грани. Она слабела с каждым днем. До тех пор, пока несколько женщин не попросили меня поучить их читать и писать. В качестве оплаты мне досталось полкило белого хлеба, один кусок я сунула маленькому мальчику, остальное отдала сестре. Так мы и перебились. На самом деле всю жизнь я выполняла роль старшей сестры, хотя была на год младше Маргариты. Но я всегда была сильней.
Девятого февраля мы перешли границу у Пор-Бу. Жандармы на мотоциклах уже поджидали нас. Мы были частью разгромленной армии и представителями проигранного дела. Первое мы поняли, когда сложили оружие. Второе лишь постепенно доходило до нас. В Сен-Сиприене, где перед нами стояла проблема выживания, у нас не оставалось времени для размышлений. Лагерь представлял собой длинную, узкую, обнесенную колючей проволокой полоску у моря. Когда мы прибыли, там не было ни бараков, ни какого другого пристанища, ни туалетов. Мы должны были отвоевывать каждый кусок хлеба и каждый глоток воды. Французы наслаждались нашим бедственным положением. Они думали, что мы легкая добыча для их офицеров, пытавшихся заманить нас в Иностранный легион. Но за незначительными исключениями мы принимали их вербовку в штыки. Сегодня считается, что принимать их предложения нам запретило тогда партийное руководство. Оно трактовало намечавшуюся большую войну как противостояние империалистических держав, которое нас не касалось. Может, это и соответствовало в тот момент интересам Сталина. Но не это было причиной нашего отказа; мы никогда не воевали как наемники, ни у себя на родине, ни в Испании, и теперь не желали служить чужим господам. Помимо слепого повиновения, свойственного кадровым военным, мы обладали еще чем-то более высоким, что, как правило, ускользает из поля зрения историков и что никто не хочет сегодня признавать за нами. Чтобы спасти это что-то, мы хотели остаться вместе. Или найти иные возможности влачить существование за пределами колючей проволоки: эмиграция в Англию, в Скандинавские страны, в Мексику. Помню, что Фримель внес свою фамилию в список социалистов, сражавшихся в Испании, которые просили убежища в Швеции. У меня нет сведений, упоминал ли он в этом контексте свою испанку. Я и не знал ничего об их связи. Впрочем, это ничего не значит. Вопреки распространенному мнению, находясь в крайне бедственном положении, тебе уже не до того, кто рядом с тобой. И что бы это дало, внеси он ее фамилию в список? Да и была ли у них вообще связь? Знал ли он о том, что она тоже бежала во Францию? Среди испанских республиканцев были супружеские пары, в одно и то же время интернированные в Сен-Сиприен, которые были разделены лишь проволочным заграждением в человеческий рост и только спустя годы узнали об этом. Нас было девяносто тысяч, согнанных на один квадратный километр. Город средней величины, только без улиц и домов, с ледяным ветром, дувшим с Пиреней, и мелким песком, всегда скрипевшим на зубах.
В Сен-Сиприене мы оставались с февраля по апрель тридцать девятого. Затем все воевавшие в Испании были переброшены в Пор. Фримель оставался как в Сен-Сиприене, так и в Поре признанным представителем революционных социалистов. Его все любили и высоко ценили, с ним можно было о многом потолковать. Пусть у него была своя линия, собственные убеждения, это было нормально, но он не участвовал в кампании против нас. А ведь некоторые из числа воевавших в Испании, правда не австрийцы, были полностью деморализованы и всю вину взвалили на коммунистов. Лагерное руководство разжигало ненависть и недоверие между нами. После германо-советского пакта о ненападении стало особенно паршиво. Коммунисты считались у французов убийцами и мошенниками, ворами и бродягами, чем-то в этом роде. Конечно, и среди нас были разногласия: этот пакт, нужен он, не нужен? Предательство, Сталин — об этом хотя и велись дискуссии, но не слишком активно, что и понятно. Ведь нас избивали французские жандармы, а не Гитлер и не Сталин.
В Гюре мы создали Народный институт, по примеру Красной Вены. Организовали языковые курсы, занятия по литературе, стенографии, географии, истории, математике. Кто сдавал экзамен, получал свидетельство. Не знаю, участвовал ли в этом Фримель, скорее всего да, почти все были задействованы. И дело было не столько в продолжении образования, нам гораздо важнее было держаться вместе, у всех была потребность отвлечься от событий в мире и от мыслей о собственном неопределенном будущем. Австрии больше не существовало, и французам, похоже, доставляло особое удовольствие все время напоминать нам об этом. «Nationalité?» — спрашивали офицеры, и когда мы отвечали: «Autrichien», они говорили: «Ah, un autre chien!»[23] После того как провалилась их затея с Иностранным легионом, они хотели загнать нас в свои трудовые отряды. Поначалу мы отказывались. Но через какое-то время нам пришлось уступить. Потом многие добровольно согласились на трудовую службу, почти каждый второй австриец. От швейцарской границы вверх до Ла-Манша, повсюду мы вкалывали на французов.
У меня нет сведений, как удалось Фримелю вырваться из Пора. Может, он зарегистрировался как prestataire[24]. И получил на это добро, сумев доказать, что его ждет жена, такое тоже случалось. Или его перевели в другой лагерь, где женам разрешались посещения. Или просто улизнул ночью тайком, перемахнул через ограждение или пролез под ним внизу. Во всяком случае, он вдруг исчез.
Потом наш лагерь был расформирован. Кто может работать, должен работать! Меня взяли, потому что я была сильная, а сестру нет, она была чересчур нежная и слабая.
Если ей отказано в праве работать, я тоже не пойду!
Хорошо, сказали они.
Французы загнали нас в товарные вагоны для скота, я этого никогда не забуду, в каждый вагон по сорок женщин. В провинции Савойя, недалеко от швейцарской границы, нас выгрузили. Мы должны были отбывать там трудовую повинность. Меня направили к одной графине, она жила в настоящем замке, а возле замка находились хозяйственные постройки, с конюшней и сараем. Марга попала к какой-то крестьянке, в Силинжи, деревню в тридцати километрах. Там она хотя бы была сыта. Не знаю, как Руди удалось отыскать ее; так или иначе, однажды он ее навестил. Он тогда уже не был интернирован и мог передвигаться свободно. В общем, судьба бросила их друг другу в объятья. Вскоре Маргарита забеременела.
Когда срок моего трудового договора истек, я приехала за сестрой. Ее хозяйка сразу вцепилась в меня. Я всегда была настырная, упрямая, никогда не сдавалась. А Марга была типичной дамочкой. Она с удовольствием наряжалась, накрашивалась, подводила губки. Она была привередливой. Ей меньше всего хотелось вычищать конюшню, доить коров или копать картошку. Крестьянка была сыта ею по уши. «Эх, как жалко! — воскликнула она, увидев меня. — Если бы у меня была такая, как вы!» Я и вправду энергично взялась за дело, там, в деревне. Когда мне пришлось в первый раз пасти коров на пастбище, все четырнадцать разом от меня удрали, как рванули галопом вниз по улице — и прямиком в церковь. Вся деревня помогала выгнать их оттуда. Я этим хочу сказать, что работа моя была не сахар.
Из Аннеси мы поехали поездом до Монтобана. Два дня через всю Францию, без документов! Повсюду уже орудовало гестапо. Немцы. Сестра тряслась от страха. Перед каждой проверкой я отсылала ее в туалет. Закройся на задвижку, говорила я ей, и открывай, только когда я скажу. Когда входили немцы, я изображала сияющую улыбку. «Excusezmoi, monsieur»[25]. Документы куда-то засунула сестра. Она как раз в одном месте. Если вы соблаговолите подождать… Каждый раз это срабатывало. Только однажды какой-то тип с квадратным черепом стал ломиться в туалет. Открывайте! Проверка! Я выскочила из своего купе и как фурия набросилась на него: руки прочь! Моей сестре стало плохо. Она ждет ребенка. Немец вытаращился на меня, потом отправился в соседний вагон. Его счастье! Я ему чуть глаза не выцарапала.
В Монтобан мы прибыли второго октября, в мой двадцать третий день рождения. Сняли меблированную комнату. Марга написала Руди. Он тогда уже работал горняком, забойщиком в угольной шахте Кармо. На третий день он приехал за ней. Потом я долго о них ничего не слышала. Пока сестра не родила, 26 апреля 1941 года. Тогда я навестила их. Прижала к сердцу своего маленького племянника. Через какое-то время пришел Руди. Мы обнялись. А потом мне надо было уже уезжать.
Маргарита рожала в Альби, в роддоме, там же, где и я. Нам обеим не повезло. Ее пинали, чтобы малыш наконец-то вышел, а меня почти всю разрезали, вытаскивали моего мальчика клещами. Бывают же легкие роды, а нашим страданиям конца-краю не было видно. У меня схватки продолжались три дня, у нее два. Говорят, если уж роды такие тяжелые, ребенку надо хотя бы обеспечить хорошую жизнь. Сделать все, чтобы не потерять его. Но Руди не понял этого. Он своего мальчика потерял. Только первые недели побыл с ним и потом одну ночь, которую им было разрешено провести вместе. Больше он его никогда не видел.
Перемирие между Францией и Германией[26] сделало актуальным вопрос о репатриации. После того как вермахт разгромил французские позиции, страна была поделена на две части. Лагеря находились на юге, в свободной зоне, которая вовсе не была такой уж свободной. Однажды нас построили, и тут появились немецкие офицеры, которые призвали нас вернуться на родину. Вам нечего бояться, говорили они, вы же теперь «остмаркеры»[27], вы не нарушали немецкие законы, рейху нужен каждый «фольксгеноссе»![28] Правда, дома вам придется переучиваться. Что это значит, они нам не сказали. Ну так как, кто готов? В Ле-Верне, где я тогда был, вызвался только один. Все остальные сказали, нет, мы остаемся.
Потом партия поменяла свои взгляды. Может, в связи с германо-советским пактом она надеялась, что нацисты не тронут коммунистов. Во всяком случае, снаружи пришло указание спасать кадры: во Франции все погибнут, нет никаких перспектив. Нужно настраиваться на то, что рано или поздно все равно придется возвращаться на родину. Это было не лишено смысла. Чешские и югославские интербригадовцы, сражавшиеся в Испании, еще раньше изъявили согласие нести трудовую повинность[29] и сотнями уехали в Германию. И в самом деле нашли работу. Нам это было известно, поскольку мы получали от них письма. Они писали нам, что работают на том или ином заводе и что в Германии им лучше, чем в этих поганых французских лагерях.
Через две недели я снова навестила сестру, чтобы помочь ей с малышом. И тут Руди рассказал мне, что собирается вернуться в Австрию, причем с Маргой и малюткой Эди. Представляете себе! Ну зятек! Сначала он бежал из Австрии, где оказывал сопротивление нацистам. Потом боролся с фашистами в Испании. И теперь этот человек надумал добровольно сдаться немцам. Я думала, меня удар хватит.
Ты с ума сошел! Непременно хочешь сдохнуть! Уж коль на то пошло, поезжай тайком, замаскировавшись под иностранного рабочего, с фальшивыми документами. Но только не официально!
Мы ругались так, что клочья летели. Я ему кричу: как тебе только такое в голову могло прийти — тащить с собой жену и новорожденного ребенка! Ты хочешь, чтобы они всех вас укокошили? А он, в полной ярости: Маргарита, ты можешь выбирать: или твоя сестра, или я. Прекрасно, говорю, я прямо сейчас забираю сестру. Но она, конечно, выбрала его. Была влюблена в него, как кошка. Он был отцом ее ребенка. Я была готова удавить его. Удавить или поцеловать. Останься, пожалуйста, вот как мне надо было сказать.
Оставаться дольше было бессмысленно. Поэтому мы приучали себя к мысли о возвращении домой. Впрочем, партия выдвинула следующий лозунг: тот, кто подпадает под «Нюрнбергские законы о гражданстве и расе»[30], не должен ехать. Но один из наших, который был наполовину евреем и кого касались эти законы, все же подал прошение. Партийный деятель, не буду называть его фамилию, поскольку его уже нет в живых, а о мертвых плохо не говорят. Так или иначе, мы его из членов исключили, потому что он не подчинился решению партии. Итак, ни один из тех, кого затрагивают «нюрнбергские законы» и кому нацисты будут мстить, не должен ехать. У нас, например, был один интербригадовец, который был замешан в перестрелке с ними в Верхней Австрии, в районе Хаусрук, там даже было несколько убитых. Он тоже не записался. Так это было. Каждый должен был решить для себя, остается он во Франции или изъявляет желание быть отправленным назад. Но однозначного приказа не было. Каждому был предоставлен выбор — ехать домой или нет. Причем, я еще раз подчеркиваю, подавляющее большинство решило ехать. Не все. А те, кто сказал: да, я еду, написали потом в Германскую комиссию по перемирию в Тулузе и подали прошение о репатриации в Германию. Каждый за себя. Да или нет. Но некоторые не написали.
Я до сих пор не могу понять, почему он поехал назад в Германию. Просто в голове не укладывается. Конечно, он не один был такой, многие записались, был, например, некий Ганс. Красавчик огромного роста, метр девяносто, что-то в этом роде. Он хотел затащить меня в загс, а оттуда прямиком дальше, в Германию. Я сказала: без меня. Хоть свяжите меня, все равно не поеду. В итоге я, конечно, тоже вернулась, но в Испанию, добровольно поехала в страну с диктаторским режимом. Я тоже вернулась со своим сыном. Я себе сказала, если они захотят меня расстрелять — пусть расстреливают. Но моего сыночка они не получат, Хулиано уж как-нибудь пробьется. Черт с ними, пусть они меня расстреливают, эти фашисты. Меня не расстреляли лишь потому, что я была осуждена только в сорок пятом. Германия тогда была уже побеждена, и Франко дрейфил перед союзниками. Тем не менее суд хотел дать мне вышку. Я специально делаю акцент на том, что тоже поехала добровольно, но в Германию меня даже на аркане никто б не затащил. Ну ладно тот, кому фашисты ничего вменить не могут, куда ни шло. Но такой, как Руди, с его красным прошлым, кого преследовали, объявляли в розыск, кто бежал из Вены… Нет, нет и еще раз нет. Не знаю, известно ли об этом его сыну, я, во всяком случае, ни словечка ему ни проронила. Я была твердо убеждена, что он спятил.
Конечно, мы много об этом спорили. Выдвигались и весьма весомые контраргументы. Во-первых, ты едешь в неизвестность. Во-вторых, никогда нельзя доверять нацистам, они наобещают тебе с три короба и никогда не сдержат слово. В-третьих, тебя посадят в концлагерь или сгноят в тюрьме. Такие мысли были у каждого из нас: стоит ли рисковать? Да или нет? Но была еще и надежда: а вдруг мы получим работу, как югославы. И вообще, что с нами будет во Франции? Что нам, погибать здесь, сдохнуть с голоду? Или залечь на дно? Это ведь тоже не выход или, во всяком случае, не для всех. Потому что немцы все равно бы нас выследили, а если не они, так французы, проводившие политику коллаборационизма. Тех, кто не объявился добровольно, гестапо прибирало к рукам другими методами.
Не буду утверждать, что я не понимала его решения. Многие нелегально возвращались в Испанию, или в Германию, или в Австрию, которой тогда не существовало. Я прекрасно понимала, почему они это делают. Я бы также поняла, если б он тайком поехал в Германию, чтобы с оружием в руках сражаться в рядах Сопротивления. Так мы рассуждали в то время. Мы рисковали своей жизнью, своим счастьем, своим здоровьем, и все ради свободы. Я тоже рисковала. И не раскаивалась потом. Но я не была такой наивной, как Руди. Ведь он официально просился назад, с женой и ребенком.
Фримель подал прошение. Я уверен, что он по возможности занижал свою роль в борьбе против национал-социализма, как и многие из нас. Мы, к примеру, выпячивали свою враждебность к режиму Дольфуса, который был ненавистен и нацистам, и подчеркивали, что именно поэтому поехали в Испанию и потому что не нашли работы в Австрии. Фримель, кажется, также написал, что долго оттягивал репатриацию, поскольку не хотел оставлять жену одну. И что он надеется найти в Германии работу по своей профессии. Но при этом он не лгал. Клятву верности немецкому рейху, я думаю, он все-таки не приносил. Свое прошение он подал 1 июня 1941 года.
Кажется, через неделю он получил ответное послание от уполномоченного по репатриации Германской комиссии по перемирию в Тулузе: «Господину Рудольфу Фримелю, проживающему на Place de l’Eglise 9, Arthès (Tarn). Сегодня я отдал приказ французским властям о передаче Вас немецким инстанциям на демаркационной линии. Передача будет осуществлена сотрудниками французской жандармерии в штатском. Одновременно Вам высылается репатриационное удостоверение (один экземпляр) для предъявления органам всех властей, свидетельствующее, что Вы являетесь имперским немцем или фольксдойче[31] и передаетесь мною, уполномоченным по репатриации Германской комиссии по перемирию, назад. Это удостоверение не дает Вам, однако, права самовольно покидать Ваше теперешнее местопребывание и самостоятельно пересекать демаркационную линию. При передаче прошу Вас отделить отрывной талон, поставить Вашу подпись и дату передачи и, используя прилагаемый конверт с оплаченным почтовым сбором, немедленно отправить его мне назад. Это необходимое условие. Лутц. ГРК[32]-фельдфюрер».
Говорят, Фримель выполнил все распоряжения.
Руди отстаивал свое решение. Я должен бороться, сказал он. Я ему: как ты собираешься бороться, когда они тебя как раз и поджидают. Ты прямо на ловца бежишь.
— Пусть даже так, но я должен помочь освободить мою страну.
Тут я рассвирепела. Если уж ты лезешь на рожон, то, пожалуйста, один. Делай то, что считаешь нужным. Это твоя жизнь. Но оставь мальчика и мою сестру здесь. А он мне в ответ: это моя семья. Мы одно целое. Больше у меня никого нет. Я буду заботиться о них.
— Они останутся!
— Они поедут со мной!
Потом он говорит: Маргарита, решайся. Либо твоя сестра, либо я.
Вот как все было. Он вышвырнул меня. Ясное дело, я опровергала его доводы. Маргарита уже колебалась. Он это заметил и пришел в ярость. Позже сестра как-то призналась мне: ты была права, Марина. Мне надо было слушаться тебя.
Он был одержим идеей освободить Австрию от фашизма. Я это прекрасно понимала. Но почему не поехать одному, на разведку? Если бы с ним ничего не случилось, он мог бы выписать Маргариту. Тогда многого удалось бы избежать. Это твоя вина, Руди, при том, что ты для меня значишь. Ты сошел тогда с ума. Если у тебя есть ребенок, нужно продумывать и взвешивать каждый свой шаг. На первом месте ребенок, я считаю. Я так им и сказала: вы что, рехнулись, крошке ведь всего три месяца. Я была готова задушить его, чтобы спасти Маргу и малыша. При этом я любила Руди, очень даже любила. Но тогда меня охватила бешеная ярость из-за малыша, в первую очередь именно из-за ребенка. Потому что сестра была молодой, здоровой, сильной, а малютка Эди? Бедная козявочка. Только на свет появился.
Тебя, конечно, тоже спрашивали: а что говорит Руди? Он ведь должен знать, что делает. И чего все-таки хочет партия? Она в самом деле решила, что мы должны поехать? И ты высказала свое собственное мнение: гораздо умнее уехать в Германию, чем подыхать здесь, во Франции. Пусть это опасно и неопределенно, но мы хотя бы выберемся из этого дерьма. Так уж плохо там не должно быть, все-таки родина есть родина. Мы же домой едем! Вот как просто.
Расставаясь, мы опять помирились. Руди обнял меня. Я поцеловала маленького Эди, потом сестру. У них было отдельное купе. Малыша они положили в багажную сетку. Когда поезд тронулся, они высунулись из окна, смеющиеся, словно ехали навстречу своему счастью.
Было душное июльское утро сорок первого. Днем собралась гроза.
Мертвых и их покой тревожит мысль об их, возможно, напрасной смерти. Ты знаешь эту фразу. Она часто приходит мне в голову. Я ни в чем не раскаиваюсь, ну, может, совсем немножко. Правда, я допускаю, что был чересчур неистовым. Не то чтобы я верил, что могу убежать от времени. Я уже и тогда знал, что это безнадежно, оно догонит тебя. Не верил я и в то, что любовь спасет меня от него. Любовь и время привязаны друг к другу, или же они непримиримые враги, одно не может существовать без другого. Я страстно верю во время, в мою роль свидетеля времени, так же, как когда-то всей душой верил в нашу любовь. Да и почему мне было сомневаться в ней? Но время всегда оказывается сильнее любви. С этой фразой я тоже, тревожимый бессмысленностью своей смерти, не хочу мириться. Посмотри на меня. Я улыбаюсь. На мне тонкие полосатые штаны арестанта. Еще на мне вышитая розами свадебная рубашка. Время как любовь. Больше ничего не видно.
Свадьба в Аушвице? Между заключенным и женщиной с воли? С букетом для невесты и свадебным маршем? Кто рассказал тебе такие небылицы?
…Я слышал об этом много лет спустя. Даже не слышал, а читал. Где, сейчас уже не помню.
…Нацисты этого никогда бы не допустили. А если и допустили бы, то только чтобы позабавиться. Чтобы посмеяться над беднягой. Как когда они привозили назад пойманных беглецов, посадив их в телегу с решетчатыми боковыми стенками и повесив табличку на грудь: «Я снова здесь!», а капелла из заключенных должна была играть детскую песенку «Птичка прилетела…».
…Почему бы и нет? В аду все возможно, даже небеса.
…Исключено. Хотя в лагере и существовал загс, но он занимался только регистрацией умерших.
…У каждого загса три функции: запись рождений, запись свадеб, запись случаев смерти.
…Я не могу себе представить, чтобы было разрешено обычное бракосочетание. Если только для успокоения общественного мнения, чтобы нацисты могли бить себя в грудь: смотрите, как хорошо живется нашим заключенным. Слухи о массовом уничтожении — это чудовищная пропаганда наших врагов. Но в сорок четвертом никто уже не был заинтересован в эффекте такого события — убийцы давно примирились со своей дурной славой, попутчики — со своей нечистой совестью, а противники — с собственным бессилием.
…Минутку! Пропагандистский фильм про Терезиенштадт[33] тоже был снят только в сорок четвертом, осенью сорок четвертого. Почему бы не быть свадьбе в Аушвице?
…Гёсс был снят с поста коменданта лагеря в ноябре сорок третьего. Его преемник Либегеншель пытался смягчить террор. Он покончил с беспрепятственной властью уголовных капо[34]. Впервые старшим по лагерю был назначен заключенный с красным треугольником[35], то есть политический. Либегеншель амнистировал наказанных карцером. Он приказал снести стоячие карцеры и «черную стену» расстрела. Вообще отменил высшую меру Запретил избиение во время допросов. Он также возражал против произвола провокаторов нацистских «политотделов». Вероятно, разрешение этого бракосочетания — его заслуга. Или нет?
…Наверное, у отца жениха были хорошие связи в Берлине, вплоть до Гиммлера. Так?
…Невеста была испанкой. Можно предположить, что Франко как союзник Гитлера покровительствовал этой свадьбе. Тоже нет?
…Эсэсовцы постепенно осознавали, что война проиграна. Некоторые из них становились чертовски вежливыми. Они начинали собирать очки. Свадьба была увесистым очком в их пользу. Или, скажете, нет?
…Мы не должны исходить из того, что нацисты действовали логично. Логичное мышление было им чуждо. Решение о жизни или смерти принималось абсолютно произвольно. Я, например, был осужден за подготовку покушения на государственную измену, но не казнен. В то же самое время других сразу тащили под нож гильотины за абсолютно безобидные провинности. В лагере было то же самое. Девятьсот девяносто девять человек убивали, а тысячный выходил сухим из воды, отделавшись синяками. Не будем пытаться усмотреть в каждом разрешении, в каждом чрезвычайном распоряжении и в каждом чихе кого-то из нацистов некий умысел. Свадьба состоялась. И это факт.
Точно известно лишь то, что сразу по прибытии во Вьерзон, еще на платформе, их разлучили. Тайная военная полиция увела его, а Марге пришлось ехать с Эди дальше в Германию. Быть может, им еще разрешили попрощаться друг с другом. Не думаю, что, расставаясь, они пролили много слез. Для слез нужно время, а у них было не более тридцати секунд. К тому же он надеялся вскоре увидеть ее снова. Ему и в голову не могло прийти, что, не успев начаться, история получит такой печальный конец. Было бы неправдой сказать, что полицейские кричали или тем более били их. Вероятно, они были даже вежливы. Тем не менее Марга была глубоко напугана. Куда они уводят тебя, Руди, должно быть, воскликнула она. Что с нами будет? Почему они разделяют нас? Как мы будем без тебя? Не бойся, наверное, ответил он. Хорошенько заботься об Эди. И никогда не забывай говорить, что мы женаты. Это важно! Не грусти, все займет лишь несколько дней. Я люблю тебя.
Я тоже люблю тебя.
В последний раз она видела его, когда он переходил пути в сопровождении двух немецких полицейских. Он обернулся и поднял руку. Она помахала в ответ. И слегка отклонилась в сторону, чтобы он мог еще раз увидеть Эди, которого она прижимала к своей груди.
Это было 31 июля 1941 года. Через две недели Руди посадили в Дижонскую тюрьму. Он записал это в свой блокнот: прибытие в Дижон, 15.VIII, 16.30. Но что происходило с ним эти две недели и что было потом?
Вполне возможно, что еще в тот же вечер или на следующий день его доставили в Бурж, где он мог просидеть две недели в тюрьме или в казарме вместе с другими интербригадовцами. Потому что в его блокноте отмечено и это: отъезд из Буржа, 12.VIII, 12 час. Молодые новобранцы, несшие караул, скорее всего, обходились с ним корректно и тайком расспрашивали о его испанских впечатлениях. Только один фельдфебель наорал на него, заставил встать по стойке «смирно» и обругал жидовским холуем, большевиком и коммунаром. Собака лает, но не кусает, возможно, подумал он. Один раз он справился о Марге. За семейные дела вермахт не отвечает, мог быть ответ. А кто отвечает? Иностранный отдел партии. Где? В Париже. И эта запись есть в его блокноте: 7.VIII.41. Ин. отд. NSDAP[36]: Париж, 15, рю Божон. Камеры постепенно заполнялись другими желающими вернуться на родину, а кроме того, ворами, спекулянтами, схваченными иностранными легионерами, подрывниками военной мощи рейха, дезертирами, саботажниками. Однажды утром их, вероятно, погнали на вокзал и на запасном пути, отгородив от гражданских, затолкали в вагон. Похоже, Руди повезло, он одним из первых вскарабкался в товарный вагон и занял место возле зарешеченного оконца с видом на оккупированную страну. В начале вагона, за перегородкой, вероятно, сидел конвой, солдаты играли в скат и накачивались вином. Поезд шел очень медленно, то и дело останавливался, один раз их вагон даже отцепили, и им пришлось целый день прождать на сортировочной станции, в жаре и вонище, им не разрешили даже опорожнить парашу, куда они справляли свою нужду. И только через три дня они прибыли в Дижон. А из Дижона его, скорей всего с частыми остановками в немецких тюрьмах, доставили в Вену.
Или не доставили.
Вполне допустимо, что военная полиция продержала его лишь одну ночь в Дижоне и уже утром следующего дня перевела в Париж, в тюрьму Санте. Как знать, может, он оказался в той же камере номер двадцать три, где за полгода до этого мерз и голодал я. Охранник просовывал ему через прорезь в двери, как и мне, один раз в сутки миску, наполненную 300 граммами воды, в которой плавали одна сморщенная морковка и половинка картофелины. Я не знаю, как он справлялся с голодом, одиночеством и тревогой за жену и сына. Может, его вдруг бросило в жар от мысли, что в спешке он забыл дать Марге адрес своего отца. Наверное, он тогда вскочил и забарабанил кулаками в дверь. Однако не успел еще охранник заглянуть к нему, как он взял себя в руки и попросил разрешения почитать книгу. На следующий день ему, как и мне, швырнули в камеру потрепанный экземпляр «Вильгельма Телля» Шиллера. Прошло еще несколько дней, и он снова постучал в дверь, я хочу работать, хочу быть полезным. И действительно, появился старый человечек в синем костюме, в руках он держал моток проволоки и показал ему, так же, как и мне, как делать крысоловку. Он немедленно принялся за работу и за три дня изготовил сорок ловушек. В награду старик просунул ему, как и мне, пачку табака, бумагу и спички. Я все выкурил, а он сохранил листок папиросной бумаги, чтобы записать на нем стихотворение, мельчайшим почерком, по-испански, для своей жены-испанки, назвав стихотворение «Mi dulce mujer»[37].
Когда он писал, до него донесся из коридора крик «Vingt-trois!»[38]. Охранник отпер камеру и повел его в комнату, где его ждали два гестаповца. Потом втолкнули еще какую-то женщину, бледную и сгорбленную, с затравленным взглядом. В тюремном дворе их запихали в такси и повезли по безлюдным улицам на допрос на авеню Фош. В пути один из конвоиров сказал женщине: «Надеюсь, на этот раз ты будешь поразговорчивей», и она вздрогнула. А ему, как и мне, бросил: «Ну ты, Рюбецаль[39]. Сейчас получишь взбучку. И сразу все будет кончено».
Несмотря на угрозы, допрос прошел относительно благополучно. Сначала гестаповцы пообещали ему более приличное содержание. Один из них даже протянул ему бутерброд. Тем не менее он все время ждал первого удара и напрягал мускулы, чтобы не упасть сразу на колени. Но ударов не последовало даже тогда, когда он, как и я, уклончиво отвечал на их вопросы. Он понял, что кое-что им известно о нем, однако они не знали, что он был политактивистом в Испании, и он об этом предусмотрительно умолчал. В принципе их интересовали лишь его бывшие соратники по Шуцбунду, эмигрировавшие в 1934 году в Советский Союз и оттуда отправившиеся на гражданскую войну в Испанию. Как и мне, они прочитали ему список фамилий: Тренклер, Тезар, Барак, Байер, Дистельбергер… и он так же, как и я, каждый раз мотал головой, не знаю, тоже не знаю, мне не известен, или кивал, когда назывались фамилии тех, кому он уже не мог навредить, потому что они погибли под Мадридом или Теруэлем или во время наступления у берегов Эбро, а кто-то записался в Иностранный легион в лагере Сен-Сиприен. Не забывайте, сказал он им, что большинство добровольцев воевало в Испании под вымышленными именами. Эта информация удовлетворила их. А может, и нет. Если нет, они били его по лицу, пороли, сбивали ударами с ног, таскали за волосы, обливали холодной водой. Он молчал.
Не знаю, была ли она ему поддержкой. Не знаю, хранил ли он молчание, потому что знал, что она любит его. Мне известно только одно: прибытие в Дижон, 15.VIII. Прибытие в Вену, 14.IX. Переводили ли они его в Компьень? Дижон был сборным пунктом для всех депортированных из страны, прежде чем они попадали в Компьень. Об этом рассказал писатель Хорхе Семпрун, уже после войны. Он описывал, как его самого или героя его романа перед отправкой из Дижона в Компьень сковали вместе с одним пожилым поляком, говорившим на ломаном французском и все время повторявшим шепотом одну лишь фразу: «Теперь все, теперь они нас всех убьют». Семпрун или же его герой, во всяком случае, испанец по имени то ли Мануэль, то ли Жерар, пытался успокоить поляка, не бойся, камрад, никто нас не убьет. Ночью поезд стал посреди пути, и его сосед спросил, тяжело дыша: «Слышишь?» Он ничего не слышал, только дыхание других пленников. «Что?» — прошептал он. «Крики». — «Какие крики?» — «Крики тех, кого убивают там, под поездом». Он промолчал, понимая, что старика бессмысленно успокаивать, и тот тут же заговорил снова: «Кровь, разве ты не слышишь, как течет кровь? Там, под поездом, реки крови, я слышу, как она хлещет». — «Тихо ты, паскуда!» — прикрикнул немецкий солдат и с силой ударил поляка прикладом в грудь, так что тот, харкая мокротой с кровью, потерял равновесие и повалился вперед, увлекая за собой испанца, скованного с ним наручниками. Был ли Руди в том поезде из Дижона в Компьень, ночью, вместе с поляком и Мануэлем-Жераром, соотечественником его жены?
Его никогда не переводили в Компьень. Вместо этого он поехал со своими земляками домой, из Франции через Трир, Регенсбург, Нюрнберг, Вюрцбург в Вену. Или в Вену через Карлсруэ, Брухзаль и Линц. Может, его, как и меня, засунули на вокзале в Карлсруэ в арестантский вагон, в узкую камеру, соединявшуюся с соседней маленькой щелкой, через которую он, подобно мне, общался с немецким уголовником с железным крюком вместо левой руки, как у пирата. Мужчина рассказывал ему, как и мне, что сам отрубил себе руку. Нацисты посадили его, шепотом рассказывал он, в лагерь на болоте, где заключенные должны были резать торф или отвозить его на тачке, а кто не выдавал положенную норму в кубометрах, того до полусмерти избивали, поэтому он и отсек руку, и не он один: многие отрубали себе кисть, после заживления им к культе приделывали железный крюк, и они были безмерно счастливы, он тоже безмерно счастлив, потому что с крюком он годился только для перевозки торфа на тачке, а тачка, по сравнению с добычей торфа, одно удовольствие.
Фримель не испугался этих откровений. Он лишь подумал, может, тот лжет, может, он лишился руки в результате несчастного случая на работе, и вообще мы, интербригадовцы, сражавшиеся на полях Испании, не преступники, вроде этого человека с крюком. С нами будут обращаться лучше. С ним и в самом деле обращались лучше в Вене, в полицейской тюрьме на Элизабетпроменаде, знакомой ему по прежним временам, по тридцать четвертому или тридцать пятому году, когда он дожидался там суда.
Я не знаю, какой референт занимался им в управлении гестапо на Морцинплац. Волею случая Руди попал к тому самому бывшему инспектору криминальной полиции, который вел его дело еще в 1934 году, во времена австрофашизма, и который вовремя перекинулся на сторону нацистов. Общее прошлое охотника и жертвы породило в них смешанное чувство братства по оружию; такое вполне могло быть, во всяком случае, это объясняет, почему уже через несколько дней после своего прибытия Руди получил разрешение написать открытку отцу. Между гестаповцами и австрийскими тюремными надзирателями с Элизабетпроменаде, в «Лизль», как мы почти любовно называли тюрьму, существовала своего рода конкуренция. Одни завидовали заключенным других. Вот пример: когда после допроса сотрудник гестапо вел меня с Морцинплац назад в «Лизль», он сделал мне знак остановиться у табачного магазина и сунул мне в руку деньги. «Купи себе пачку „Спорта“», — сказал он. А когда я вышел оттуда: «Смотри, чтоб эти недоумки тебя не обшмонали». Так они называли австрийцев. Руди наверняка извлек пользу из обоюдной нелюбви гестаповцев и тюремных надзирателей. К тому же вполне возможно, что в «Лизль» он встретил старых знакомых, некоторых ушедших на пенсию охранников, которые снова вернулись на службу, поскольку более молодые надзиратели были призваны в ряды вермахта. Потому что Руди и в «Лизль» оказался на привилегированном положении. Уже в своей первой открытке он пишет отцу, что является «тюремным рабочим». Это очень важный пост, «тюремным рабочим» не надо было целый день сидеть в камере, они не голодали, поскольку при раздаче еды для них всегда находилась добавка, они могли тайно проносить сигареты, читать газеты и передавать записки заключенных друг другу. Не все «тюремные рабочие» вели себя порядочно. Помню одного заключенного, который, уподобляясь уголовникам, требовал за каждую сигарету одну немецкую марку. Бывший интербригадовец, а оказался мерзавцем, не то что Руди.
Последнее письмо моей матери он написал в июле тридцать девятого, когда еще сидел в лагере Пор. Это прохладное, сдержанное письмо, в котором он, словно сквозь зубы, просит развода по обоюдному согласию. Свою просьбу он мотивирует тем, что брак все равно существует лишь на бумаге, что он ни при каких обстоятельствах не свернет со своего пути, и в свете вышеизложенного о возвращении домой не может быть и речи. Разумеется, он не будет уклоняться от материальных обязанностей; если у нее есть сомнения на этот счет, он дает ей возможность провести расторжение брака по его вине. Дело срочное, пишет он, потому что, только будучи холостым, у него есть шанс уехать в Мексику или Аргентину и получить работу и заработок. Другой причины он ей не называет. Но каким-то образом она узнала, что у него связь с другой женщиной. Она никогда не говорила об этом. Думаю, это причиняло ей боль.
В письме отец также заверяет, что никогда не забывал меня. Якобы он любит меня, и сегодня больше, чем когда-либо. Он с огромным удовольствием взял бы меня к себе, чтобы показать жизнь, которая не так уж и плоха, как, вероятно, считает мать. Он надеется, что она воспитывает меня достойным человеком, которого ни отцу, ни матери не придется стыдиться. «А если я вдруг умру, скажи ему, что его отец всегда думал о нем, что он с радостью остался бы со своим сыном, если бы это было возможно; пусть дедушка расскажет ему о той стороне моей жизни, которую ты не знала и не могла знать».
Уступив его требованию, мать подала потом на развод, с формулировкой «по обоюдному согласию». То есть она отказалась от алиментов. Меня удивляет, что она вообще прочла письмо. Почта шла обычно через деда, он переправлял письма моей матери, а мать часто отсылала их назад, даже не вскрывая. В записях деда есть строчка: «Последнее письмо Паула получить отказалась».
Так или иначе, брак был расторгнут. Свидетельство о разводе было выдано 16 августа 1941 года окружным судом Вены. То есть в этом отношении мой отец, посаженный 14 сентября в тюрьму полицейского управления, был свободным человеком.
Когда его засадили в кутузку, я уже завершил свой путь в Дахау. Его они засунули в камеру 78-а, на пятом этаже, а меня несколькими неделями раньше забрали из камеры 44-а на третьем этаже. Думаю, его камера вряд ли существенно отличалась от моей: довольно просторная, практически целый зал, с четырьмя или шестью нарами, где содержалось не меньше дюжины заключенных. В углу — хорошо обозреваемое отхожее место. Те, кому не досталось нар, спали на матрасах, в дневное время сложенных в углу. Мы были пестрой компанией, сплошь политзаключенные, попавшие в лапы гестапо: пять или шесть интербригадовцев, воевавших в Испании; один фабричный рабочий, сломавший лодыжку, катаясь на Пасху на горных лыжах, и арестованный при госпитализации за организацию коммунистических ячеек; авантюрист, выдавший себя на перевале Земмеринг за гауптштурмфюрера, хотя не имел никакого отношения ни к партии национал-социалистов, ни к СС; так называемый «экономический воришка», проступка которого я уже не помню; сербский дипломат, арестованный после нападения Гитлера на Югославию; французский бродяга, по необъяснимым причинам выбравший целью своего путешествия нацистскую Германию; полковник в отставке, на которого донесла служанка за прослушивание вражеских радиостанций, и австрийский коммунист еврейского происхождения, выданный гестапо советскими спецорганами. Его звали Франц Коричонер, ему не было и пятидесяти, но выглядел он как глубокий старик. В то время как другие интербригадовцы шарахались от него, как от прокаженного, я устроил так, чтобы вечером мы лежали рядом; так я узнал о злоключениях Коричонера в Советском Союзе, где он в качестве мнимого нацистского шпиона или троцкиста — что тогда для нас было одним и тем же — много лет провел в разных лагерях в Заполярье. Там он заболел цингой, и у него выпали все зубы. Но, несмотря на свою судьбу, он не ожесточился. Он твердо верил, что ошибочный путь развития в Советском Союзе — он так это называл: ошибочный путь развития — будет исправлен. Что касалось его собственного будущего, то он смотрел на него с умеренным оптимизмом. Хуже, чем на Печоре или в Воркуте, в немецком концлагере быть не может. Гестапо сообщило его сестре, что он будет переведен в Маутхаузен. Но, как я узнал уже после войны, в конце концов Коричонер очутился в Аушвице. Через день после его прибытия туда, 8 июня 1941 года, он был зарегистрирован среди умерших. Так что Руди не встретил его ни здесь, ни там.
Могу себе представить, что камера Руди была населена похожими обитателями: сподвижниками по борьбе в Испании, которых и здесь не оставляло мужество, борцами Сопротивления, готовыми к худшему и нуждавшимися в нашем слабом утешении, жуликами, перед лицом великих времен соблазнившимися мелкими махинациями, которые стоили им головы. Лишь такой, как Коричонер, не мог очутиться в камере 78-а, и я не знаю, как его присутствие сказалось бы на самочувствии Руди — благоприятно, неблагоприятно или вообще никак.
Допускал ли Руди уже тогда, что попадет в Аушвиц, не могу сказать. Вероятно, он надеялся, что его переведут в Маутхаузен. Мы все мечтали попасть в Маутхаузен, были наивными дураками-патриотами. Мы ничего не подозревали о каменоломнях смерти, о лестнице смерти, о штольнях смерти. Он, конечно, знал, что ему светит концлагерь, потому что в открытке от 24 сентября писал отцу, что пробудет здесь, вероятно, только несколько недель. Он просил отца принести помидоры, сладкий зеленый перец, немного фруктов и еще маленький тюбик зубной пасты, старую ночную рубашку и пару стелек. Руди инструктировал отца, что тот должен прийти в один из вторников в 14 часов к референту по его делу в управление гестапо на Морцинплац, 4, в комнату 274. Он просил отца забрать его грязное белье (также по вторникам, с половины шестого до шести). Но самой срочной была, похоже, просьба, высказанная намеренно бодрым тоном, а именно — выяснить в Иностранном отделе NSDAP в Париже адрес Маргариты Фримель-Феррер. «Ты удивлен? — спрашивает он. — Ничего не поделаешь! Оставь мой адрес в Иностранном отделе с просьбой передать его Маргарите. Приложи оплаченный конверт с почтовой маркой». Полагаю, что его отец, искушенный в таких делах, мог незамедлительно выхлопотать в гестапо разрешение на свидание. Встречи заключенных с родственниками происходили в присутствии тюремного надзирателя и гестаповца, как правило, на первом этаже тюрьмы, слева от входа, в так называемом закутке. От посетителей арестанта отделяли жалюзи, время свидания было ограничено тремя минутами. Об открытом разговоре в таких условиях нечего было и думать. В случае с Руди Фримелем я, правда, допускаю, что он мог общаться со своим отцом намного дольше указанного времени. Или они могли обмениваться посланиями через молодцеватого тюремного надзирателя, игравшего роль курьера. Вторая открытка Руди, от 10 ноября, адресованная отцу, позволяет, во всяком случае, сделать вывод, что они подробно обсуждали его положение. У Клеменса Фримеля явно запросили из Парижа дополнительные сведения для поисков Маргариты Фримель-Феррер, поскольку Руди пишет, он надеется, что отец уже получил затребованные данные и переправил их. «Ты не представляешь, какой чудовищный груз ты бы снял с моей души, если бы тебе удалось установить местопребывание Маргариты». Далее он ссылается на поданное им «обговоренное прошение», на которое, «однако, до сих пор не получил никакого ответа… Буду еще просить разрешения как можно дольше пробыть здесь, в Вене, если прошение будет отклонено». Никто из нас, сидя в гестаповской тюрьме, не подавал никаких прошений. Их бы и не приняли. Думаю, что свое намерение жениться на испанке Руди с самого начала отстаивал с таким рвением, что мог произвести впечатление даже на гестаповцев. Потому что ни о чем другом не могла идти речь в его прошении, кроме как о ходатайстве о женитьбе. То, что решение не было принято, к делу не относится.
Такую бумагу они предъявляли каждому из нас. С одной и той же шапкой, с той же подписью и одинаковым главным предложением: Главное управление имперской безопасности, Берлин Ю.-З. II, Принц-Альбрехт-штрассе, 8. Подписано: Гейдрих. «Обоснование приказа об аресте: по результатам государственного полицейского дознания установлено, что своим поведением он угрожает целостности и безопасности народа…» Тонкое различие содержалось в формулировке придаточного предложения, но даже здесь берлинские канцелярские крысы имели наготове всего лишь четыре или пять вариантов. Предназначенный как для него, так и для меня вариант гласил: «…ибо своей развернутой марксистской деятельностью и участием в гражданской войне в Испании на стороне красных он дает основание для опасений, что в случае освобождения, воспользовавшись военной ситуацией, может совершить действия, наносящие вред рейху».
Приказ о его аресте был отдан уже 11 октября 1941 года. Он подписал его 12 декабря в пятнадцать часов в общей камере на первом этаже тюрьмы, куда нас переводили незадолго до нашего отъезда. Это означало, что тринадцатого, самое позднее шестнадцатого декабря он был отправлен. Ехал он, таким образом, долго и обходными путями. Русская кампания шла полным ходом, железные дороги в восточном направлении были перегружены. Все для победы — таков был лозунг. Руди не был из числа тех, кто работал на победу, ему оставалось только ждать на путях. Известно, что он прибыл в Аушвиц общим эшелоном только 2 января 1942 года. Восемнадцать заключенных получили номера с 25167-го по 25184-й. Рудольф Фримель стал номером 25173.
В начале октября сорок первого я вернулась в Испанию. В Монтобане гестапо наступало мне на пятки. Мой брат сражался в рядах Сопротивления, и его группа получала через меня деньги и листовки. Немцы скоро заподозрили неладное. В первый раз они допрашивали меня в роддоме. В пять утра я родила, а в восемь они уже стояли у моей кровати. Через месяц они перевернули вверх дном мою комнату, но нашли лишь квитанции на девять денежных переводов.
— Что бы это значило, — поинтересовались они.
— Ах, ничего, — сказала я, — всего лишь средства на содержание.
— Как, от девяти разных мужчин? Вы же не будете утверждать, что имеете связь с каждым из них!
— Почему бы и нет, — ответила я.
Они хотели получить подтверждение в письменной форме. Я подтвердила, что являюсь сожительницей всех девяти. Через день я незаметно улизнула. Я знала, если буду ждать, они меня схватят.
Собственно говоря, у меня было две причины перейти границу. Во-первых, испанская партия тоже выбросила лозунг — каждый, кто может рискнуть, пусть возвращается. Мне они так все расписали, словно и думать было не о чем. Я долго и не раздумывала. Если бы они сказали, ровно в полночь ты должна стоять в самом центре Мадрида, у фонтана на Пласа де ла Сибелес в трусах в крапинку, я бы в трусах в крапинку туда и явилась. Так было поставлено дело. Кроме того, для меня было важно, что мой ребенок будет в надежных руках. Хулиану только исполнился месяц. А когда тебе дышит в затылок гестапо, оставаться во Франции уже невозможно. Нельзя сказать, чтобы я так уж страстно хотела ребенка. Во всем виноват Фернандо. Это он все прошляпил. Когда малыш уже появился, я была, конечно, рада, но сначала… Я ведь знала, каково наше положение. Во всяком случае, мне было ясно: отныне я несу ответственность за ребенка, невиновного в том, что его родители испытывают трудности и ведут борьбу. Именно в этом я упрекаю Руди — что он не думал о ребенке. Я позаботилась о том, чтобы мой мальчик был в безопасности, чтобы кто-то опекал его, если меня схватят. А они меня таки схватили.
Итак, первого октября я отправилась в путь. Второго я была в Перпиньяне, у Фернандо, чтобы попрощаться и чтобы он, наконец, мог подержать на руках своего ребенка, а четвертого я перешла границу под Пор-Бу. Только я ступила ногой на испанскую землю, как сразу мне перешли дорогу стайка монашек и отряд жандармов гражданской гвардии. Испания была тогда наводнена монашками и жандармами, они как саранча присосались к стране и начисто обглодали ее. Жандармы меня немедленно допросили. Им это, правда, мало что дало. Я врала им напропалую. Мне кажется, я никогда не лгала так виртуозно, как во времена Франко. Ни слова о том, что годы гражданской войны я провела в Барселоне. Я была санитаркой, сказала я, в мадридской больнице. Но в Мадриде я жила лишь до шестнадцати лет, поэтому логично, что они ничего не нашли обо мне в своих картотеках. В итоге они меня отпустили. И я отправилась на Менорку, где проживали мои дяди и тети, отцовские братья и сестры. У них денег куры не клевали. Тем лучше для моего малютки, сказала я себе. Там я могла заботиться о нем, полно молока, хлеба и овощей, даже теплая постель. Я пробыла на Менорке, пока малышу не исполнилось семь месяцев, потом уехала вместе с ним в Мадрид. Разумеется, родители моего мужа жаждали наконец поглядеть на внука. Кроме того, Фернандо тоже тем временем вернулся в Испанию, с инвалидным эшелоном. Они впустили его, хотя на границе он не придумал ничего лучшего, как во всю глотку орать Марсельезу. Французские жандармы, услышав песню, стали по стойке «смирно», но один фалангист[40], навостривший уши в соседнем вагоне, тут же потребовал, чтобы его арестовали как провокатора.
От Руди и Маргариты у меня не было ни весточки со дня их отъезда. Лишь гораздо позже я узнала, что сестра осела в каком-то местечке в Шварцвальде. Там ей приходилось каждый день по четырнадцать-шестнадцать часов быть на ногах, девочкой на побегушках в одной мясной лавке, а маленького Эди она сдавала не то в ясли, не то в дом для матерей-одиночек. Она могла видеть его только раз в неделю. Из-за черных волос к ней относились враждебно, принимая за еврейку, начальница детского дома покрикивала на нее, жене мясника она казалась чересчур медлительной, Руди не давал о себе знать. Она была в полном отчаянии и поэтому написала нашим родственникам на Менорку, вероятно, надеясь, что они дадут ей прибежище, ей и маленькому Эди. Но дорогие родственнички и знать ничего не хотели, наверное, полагая, что свою норму христианской любви к ближнему уже выполнили, приняв меня. Правда, они были милостивы и сообщили Марге, что меня можно найти по адресу родителей моего мужа: Мадрид, улица Эмбахадорес, 16, и сестра написала мне в надежде, что я помогу ей. Но как я могла помочь, мне самой было хуже некуда, я сидела за решеткой. Когда ее письмо пришло в Мадрид, я была уже арестована. Свекровь зачитала мне его в Сеговии, в женской тюрьме, когда пришла ко мне на свидание. Фернандо тоже был за решеткой. А о нашем малыше заботилась его мать. Хулиану не было и двух годиков. Год и одиннадцать месяцев.
Мне был двадцать один год и десять месяцев, когда наш эшелон прибыл в лагерь, 6 октября 1942 года, через девять месяцев после Руди Фримеля, о существовании которого я тогда не имела ни малейшего представления. Да и откуда мне было его знать? Вена — не деревня, я на тринадцать лет моложе его, и политика меня в ту пору мало интересовала. Правда, у меня было обостренное чувство справедливости, еще с детства, чем я не раз доводила до отчаяния свою мать. Но ни в какую партию я никогда не вступала. Отец был евреем, и поскольку браки между верующими разных конфессий не допускались, мать, происходившая из дрезденской баптистской семьи, приняла еврейскую веру. Мне было три года, когда они разошлись и начали ожесточенную борьбу за право родительской опеки. Отчим, которого я очень любила, был известным адвокатом. Он рано умер, и на этом благополучие в доме закончилось. До четвертого класса мать еще была в состоянии оплачивать гимназию, а потом мне пришлось уйти. Вскоре после этого бабушку сбила машина, и я на три месяца уехала в Дрезден, чтобы ухаживать за ней. За исключением одного дяди, вошедшего в семью через женитьбу, все братья и сестры моей матери были закоренелыми национал-социалистами, двое еще с ранних двадцатых годов. Несмотря на это, они любили меня. Соседи тоже продолжали относиться ко мне благожелательно: во-первых, они знали меня еще ребенком, во-вторых, смотрели на меня как на иностранку, для которой события в Германии не имели значения, в-третьих, квартал, где жила бабушка, раньше был коммунистическим оплотом, где пока все еще довольно отрицательно относились к нацистам.
После моего возвращения мать устроила меня ученицей в контору керамической фабрики Гольдшайдера. Там я научилась массе полезных вещей: приносить сотрудникам второй завтрак, заваривать чай или кофе, стирать пыль с пишущих машинок и кабинетной мебели, а также складывать в подвале старые регистрационные папки. Раз этим все и ограничивается, я, недолго думая, прервала учебу. Тогда мать решила пристроить меня в частную торговую школу. Осуществление ее замысла отложилось на год, потому что мне опять пришлось ухаживать за бабушкой в Дрездене. Осенью тридцать седьмого начались, наконец, занятия в школе, но удовольствие длилось всего один семестр.
На вечер 11 марта 1938 года я договорилась о встрече с одним другом в кафе «Биржа». Где-то в глубине бормотало радио, на которое мы не обращали особого внимания, пока за несколько минут до восьми не прервали передачу. «Я констатирую перед миром…» Это была прощальная речь Шушнига[41]. Избегать насилия, ни в коем случае не проливать немецкую кровь, слово немца, искреннее желание и Господь Бог защити Австрию. Совсем обалдевшие, мы вышли из кафе. Ринг был уже перекрыт мотками колючей проволоки. Той же ночью я проводила мать в кафе «Херренхоф», в танцевальный погребок, где она хотела предупредить своих друзей-евреев. Пожарные как раз занимались тем, что срывали транспаранты Отечественного фронта, призывавшие сказать на плебисците свое «да» Австрии. На углу Шоттенгассе нам навстречу шел темноволосый мужчина в очках, с довольно крупным носом, на него вдруг набросился нацист с повязкой на рукаве, — ах ты, жид, ну я тебе сейчас покажу — и ударил его по лицу, так что очки отлетели в сторону. Тут темноволосый схватил обидчика за галстук, съездил ему слева и справа по морде и совершенно спокойно произнес: «Я не еврей и не жид, но за пощечину, которую ты хотел залепить еврею, я тебе возвращаю две». Он наклонился за очками, надел их и не спеша пошел дальше.
На следующее утро я пошла в школу. На углу Рауэнштайнгассе, оцепленного штурмовиками, уже собрались ученики. Было объявлено, что торговая школа закрывается, потому что ее владельцы, братья Аллина, евреи. Полтора часа мы протоптались в растерянности, потом разошлись по домам. В витрине кондитерской Лемана на Грабене висела табличка. — «Евреям и собакам вход воспрещен», неподалеку на брусчатке я увидела стоявших на коленях евреев, а рядом смеющихся, улюлюкающих прохожих, которые заставили их оттирать зубными щетками крест рыцарей Тевтонского ордена. В тот же день в нашу квартиру позвонили, на пороге стоял такой же тип со свастикой на рукаве и требовал «поганого жида» Курта Розенфельда, то есть моего отчима, на что мать с холодной улыбкой ответила: «Вам придется потрудиться сходить на Центральное кладбище, четвертые ворота, он там лежит с тридцать первого года».
На верхнем этаже жил человек, подновлявший ковры, некий Тезар. Жившему напротив Грайслеру он всего лишь пару недель назад хвастал, что вооружен на все случаи своими тремя партбилетами — социал-демократическим, социал-христианским и билетом нелегальных нацистов; теперь он был занят тем, что тащил из квартиры Вассерманов на втором этаже украшения, столовое серебро и настенные часы. К нашему счастью, один из братьев моей матери был солдатом вермахта и вошел с немецкими частями, осуществлявшими аншлюс, в Вену, через четыре дня он стал у нас на квартиру, что произвело в доме должное впечатление. Дядя Альфред пришел в ужас от местных бесчинств, превосходивших по жестокости все виденное им в Германии. С тобой ничего не случится, сказал он моей матери, но отец Дагмар — еврей. За пределами Вены, в рейхе, под защитой семьи, ей на первое время будет надежнее.
Когда он снова покидал Вену на своем мотоцикле, я поехала вместе с ним в коляске, замаскировавшись шинелью и кепи. Два года я проработала без каких бы то ни было претензий ко мне в Дрездене на фабрике по пошиву платьев, потом была все же переведена на принудительную работу в закрытый еврейский цех, меня обязали носить еврейскую звезду и переехать в место проживания евреев. Сотрудник гестапо, который постоянно шпионил за мной, предупредил, что я должна отказаться от любых контактов с мужчинами как еврейского, так и арийского происхождения. Я этого не соблюдала. Но роковую роль в моей судьбе сыграла хозяйка квартиры, дочь которой работала вместе со мной. На допросе в гестапо она выдала, что я разговаривала со своей матерью по телефону-автомату, что мне как полуеврейке было строжайше запрещено. В августе 1942 года меня также вызвали в гестапо. Моего дядю, который провожал меня в своей форме солдата вермахта, заверили, что меня задержат всего на одну неделю. Камера в гестаповской тюрьме быстро заполнялась, об освобождении не было больше и речи. Однажды ночью в конце сентября меня вызвали подписать приказ о моем аресте. Я оказалась сначала на Берлин-Александерплац, потом в Равенсбрюке. Через три дня оттуда уходил большой эшелон с евреями.
Это был обычный пассажирский поезд, двери были заперты, а в обоих концах вагона находились эсэсовцы. Мы ехали по равнине, казавшейся мне мрачной и голой, на какой-то станции, где пополнялись запасы воды, сквозь скрип сапог конвоиров послышались польские голоса, и вдруг было произнесено главное, ключевое, слово. Его значение дошло до меня лишь по прибытии, когда ранним утром, между четырьмя и пятью часами, нас загоняли с цепными собаками на обнесенную колючей проволокой территорию.
Мы должны были выстроиться в шеренгу, перед нами стояли эсэсовцы, среди них был один верзила под два метра ростом, за ними бараки и домишки, а между бараками и перед ними, словно тени, блуждали фигуры с обритыми головами, мужской лагерь, подумала я, они привезли нас в мужской лагерь, постепенно светало, и я все больше слабела, держись, сейчас будет команда «вольно», и вдруг из серо-белесого тумана проступила гора высотой почти с один из этих бараков, гора состояла из хвороста, странно, откуда столько веток, серый туман рассеялся, и я увидела, что в куче хвороста что-то шевелится, там что-то движется, шепчу я, а у девушки рядом со мной дрожат губы, тихо так, а потом я вижу, хворост, ветки — это гора трупов, иссохшие, сучковатые скелеты, сложенные в кучу, нет, набросанные друг на друга, но все уже мертвые, и ничего не шевелится.
— Давай, давай, пошевеливайтесь! — кричали эсэсовцы, когда наш эшелон прибыл на местный вокзал, спустя шестнадцать месяцев после приезда Руди. Было совершенно темно, глубокая ночь, к тому же полное затемнение. Быстрым шагом они погнали нас к лагерю, где заперли в тогда еще недостроенном приемнике с внешней стороны каменной стены. Лишь на рассвете мы прошли через входные ворота. Первое помещение — душ, стрижка, регистрация. Взять арестантскую одежду, сунуть ноги в деревянные башмаки. Превращение из врага народа в номер такой-то.
Было бы неверно предположить, что мы сразу осознали весь ужас происходящего. Хотя такими уж наивными мы тоже не были и приблизительно представляли, что творилось в концлагерях. Я это знал еще с тридцать третьего года, когда читал в австрийских газетах о замученных до смерти или убитых людях, о которых официально сообщалось: застрелен при попытке к бегству. (Однако о любимом развлечении эсэсовцев — снимать перед каждым из них шапку — мне еще было неведомо.) Я также знал, что заключенных, пытавшихся бежать, вешали. (Однако про обречение на голодную смерть в стоячем карцере, выстрелы в затылок у «черной стенки», «качели Богера» на допросах мы еще ничего не знали.) По-моему, об уничтожении евреев я услышал еще во время транспортировки в лагерь. Кто-то из заключенных утверждал, что об этом говорил Томас Манн по американскому радио. Но, может, память изменяет мне, я не слишком доверяю ей: пережитое и услышанное наслаиваются друг на друга, не придерживаясь никакой очередности, подчиняясь не хронологии, а временам года. Так, например, день, который всегда всплывает в моей памяти, когда я думаю о Руди Фримеле, запомнился мне как типичный День Всех Святых: холодный и серый, с голыми ветками, одинокими снежинками. Тогда, во всяком случае, ужас мой еще не был безграничным. Лишь постепенно я узнавал, куда попал.
Первые дни мы провели в карантинном бараке. Несколько политзаключенных использовали любой предлог, чтобы завязать с нами контакт. От них я впервые услышал о существовании газовых камер. Я был готов к побоям, избиению ногами, к виселице. Но не к этому. Вторично ужас обуял меня, когда я узнал: эсэсовцы делают заключенным смертельные инъекции. Вводят фенол. Впрочем, по своим размерам Аушвиц был гораздо больше, чем мы могли вообразить. Основной лагерь, в котором оказался я, а до меня Руди Фримель, относился, по официальной градации, к лагерям первой ступени. То есть он не был лагерем массового уничтожения, в отличие, скажем, от Биркенау. Если ты был так называемым арийцем, ты вполне мог, если повезет, выжить в Аушвице I. Кроме того, мы были привилегированной кастой; будучи имперскими немцами, то есть подданными рейха, мы находились на самом верху нацистской «табели о рангах», выше чехов и западных европейцев, французов и бельгийцев, у которых, в свою очередь, было больше шансов на выживание, чем у югославов, поляков и тем более русских. Нам было разрешено получать письма и даже посылки. Мы понимали, что орали эсэсовцы. Нам шло на пользу, если звук наших голосов напоминал им детство. Важным моментом была также сплоченность политзаключенных. Когда меня привезли сюда, к движению Сопротивления, «боевой группе Аушвиц», как мы ее называли, уже присоединились представители разных национальностей, а не только поляки и австрийцы, как вначале. Мы встречались в четвертом блоке, в закутке под лестницей в подвал, где хранились ведра, щетки и половые тряпки. Уже одно то, что политические могли подойти к заключенному, научить его, как себя вести, могло спасти человеческую жизнь. Я попал в Аушвиц студентом-юристом. Еще в карантинном блоке один эстет-график из Вены надоумил меня указать в качестве профессии на комиссии, распределяющей по рабочим командам, что я не студент, а художник и маляр. При этом я за всю свою жизнь ни разу не держал в руке кисти. Ну и что, заметил он, ты это быстро освоишь, а если и нет, никто не заметит. Благодаря этому меня определили в хорошую команду, мне не пришлось работать на морозе на воздухе, я мог свободнее передвигаться и вскоре научился доставать бритвенные лезвия или катушки ниток, которые можно было выменять на носки или кубики маргарина, и в глазах эсэсовцев я считался специалистом, жизнь которого дороже, чем большинства остальных.
Руди Фримелю вначале вообще не было нужды врать. Как на автомеханика на него был хороший спрос. Не исключено, что с самого начала он работал в гараже СС. Его команда базировалась вне территории основного лагеря, позади дома эсэсовца, командовавшего блоком. Это был вытянутый деревянный барак, покрытый гофрированными стальными листами, стоящий на обнесенной забором территории, где обслуживались и ремонтировались грузовики, легковушки и мотоциклы. Осенью сорок четвертого там даже стояли подбитые танки дивизии СС «Гитлерюгенд», которые надо было вновь привести в боевую готовность. Гаражная команда была самой привилегированной. Фримель и сам садился за руль, он заводил и обкатывал автомобили. Вполне реально, что начальник его команды сам был автомехаником. То есть они были коллегами, и эсэсовец быстро понял, что Фримель обладает высокой квалификацией. Он вряд ли скупился на похвалы, тем более что Фримель держался с достоинством, не высокомерно, но и не подобострастно. Помню, как однажды один из младших чинов в команде электриков, у которого на Соле была моторка, прибежал к нему: «Слушай, у меня лодка заглохла. Взгляни на нее, ты же понимаешь в моторах». И они покинули лагерь и направились вниз к реке, Руди разобрал и снова собрал мотор, потом запустил его, и оба издали радостный вопль, разнесшийся по всей округе. Я еще помню, как он дал мне с собой женское белье и хлеб, когда меня послали в Биркенау пронумеровать бараки и написать лозунги вроде «Вошь — это твоя смерть» или «Есть только один путь к свободе, и его вехи — это упорный труд, любовь к отечеству, чистота, послушание…» Руди был не такой, как некоторые другие лагерные знаменитости, трясущиеся над своими сокровищами, и боже упаси попросить их об одолжении. Он пользовался популярностью и общей любовью, все знали, что это человек, который тебе не откажет. Однажды, ранним воскресным вечером, он подарил мне целую горсть лекарств для больных австрийцев, прибывших в лагерь. Лекарства! У кого был хотя бы порошок от головной боли, тот уже считался в лагере богачом.
В гараже содержание было получше, наверное, им перепадало что-то с эсэсовской кухни, и Фримель выглядел довольно упитанным, и Весели тоже, этот прыткий паренек, исполнявший функции писаря и ставший чем-то вроде адъютанта при Фримеле, оба были не разлей вода, мне кажется, что Фримель чувствовал какую-то ответственность за мальчишку, напоминавшего его самого в юности. Короче, Фримель был в хорошем настроении, крепкий, жизнерадостный мужчина, твердо веривший в то, что у него есть перспектива выжить в этом адовом лагере. Убежденный марксист, с твердыми моральными принципами, вступивший в партию не по соображениям целесообразности, нет, он порвал с политикой социалистов по внутреннему убеждению и объявил себя сторонником компартии. Когда, этого я не знаю. Вероятно, в 1941 году, после нападения Германии на Советский Союз. То есть не потому, что желал что-то от этого получить. Так или иначе, Фримель был коммунистом. Эрнст Бургер, которого я очень любил, потому что он был смышленым рабочим пареньком, рассказывал мне о Фримеле и о его работе, о том, что Фримель выполняет важные функции, снабжает остальных информацией, поскольку у него есть возможность слушать радио.
Позже Фримель описывал мне настроения в гараже. Со временем у них сложились относительно хорошие отношения с эсэсовцами, а у тех частенько происходили пьянки. Однажды там нечего было пить, я это помню, словно он мне вчера рассказывал, и заключенные из уголовных глушили метиловый спирт, который сами гнали то ли из бензина, то ли из керосина, в общем, какую-то смесь. После этого двое ослепли, а еще несколько человек попали в лагерный лазарет и отдали богу душу. Таковы были последствия деморализации и безысходности, распространившиеся среди немцев после поражения под Сталинградом.
Когда меня перевели в Аушвиц, а это было в августе 1942-го, он был уже там. В Дахау один земляк предупредил меня, чтобы я разыскал в Аушвице Эрнста Бургера. Я стал писарем в лазарете, а у них там была гигантская картотека, и я нашел в ней Бургера. Через пару дней я отправился на его поиски. Он тогда заболел брюшным тифом, но польские санитары отпустили его, они подозревали, что предстоит селекция, и он вернулся в свой барак. Там я его и навестил, в 4-м бараке, сначала он не хотел говорить, но потом раскрыл мне, что тут есть два надежных австрийца, Людвиг Весели и Руди Фримель. Иногда нам удавалось коротко переговорить. Фримель спал в бараке, в котором было много французов. Они его очень любили. Его и поляки, кстати, тоже обожали.
Именно Фримель вселил в меня мужество, когда я, в полном отчаянии, уже был близок к тому, чтобы броситься на колючую проволоку, потому что не видел выхода. Не делай этого, сказал он мне, продержись. Не оставляй нас одних. Этой просьбе и моему стремлению не подвести его я обязан своей жизнью.
Я не знал этого Фримеля и, собственно, не хотел с ним знакомиться. После всего того, что я слышал о нем, он казался мне непоколебимым, спокойным, сильным, не знающим отбоя от друзей. Короче: утешение и защита, ну кто поверит, что такое в самом деле возможно в этом месте, от которого я так и не смог оправиться. Чтобы ты понял, что я имею в виду, я возьму тебя с собой на грузовую платформу. Это привилегия, не забывай об этом, тебе повезло, потому что ты мне понравился. Я поговорил с лагерным полицейским, он включил тебя в список. В отличие от меня тебе не нужно будет расплачиваться за участие в разгрузке дорогой ценой, изъявлениями расположения или ответными сделками, унижающими достоинство. Я покажу тебе все, что ты должен знать. Палящий зной и дьявольскую жажду. Четкое печатание шага вдоль бараков, бег по проселочной дороге, приказ «Вольно!», ожидание в узкой полоске тени под откосом. Густую цепь постов, рельсовый путь прямо над нами, высокие каштаны вокруг. Мотоциклы, на которых залихватски подъезжают младшие офицеры, столовую, где они коротают время за минеральной водой марки «Аполлинарис» и семейными фото, передавая их из рук в руки. Нарастающее напряжение, когда мы, наконец, видим свою добычу: первые товарные вагоны, ползущие по дуге железнодорожного полотна, сзади паровоз, его долгий пронзительный гудок, густое облако пара. Бледные лица с широко раскрытыми глазами за маленькими оконцами, забранными решетками. Кулаки, барабанящие изнутри по доскам, и вопли, требующие воды и воздуха. Короткую автоматную очередь в сторону вагонов, заставляющую их стихнуть. Скрежет раздвигаемых дверей, давку среди загнанных в вагоны. Приказ взять с собой вещи и сложить их у вагонов. Робкие вопросы прибывших, судорожно ловящих ртом воздух, они остаются без ответа или мы задаем встречный вопрос: откуда вы? Быстро растущие горы чемоданов, сумок, рюкзаков, ранцев, узлов, пальто и курток. Свист хлыстов эсэсовцев, их портфели, поглощающие золото и украшения. Горы хлеба, ветчины, колбасы, поблескивающие на солнце банки с джемом, повидлом и маринованными овощами. Неразбериха. Ослабевшие люди, они спотыкаются, их пинают ногами. Дамские сумочки, банкноты, часы. Крики женщин, плач детей. Озадаченное молчание мужчин. Покажу машину Красного Креста с отравляющим газом, когда она проносится мимо. Нашу самую тяжелую работу — очистку вагонов от затоптанных и задохнувшихся детей, калек и стариков. Безразличие, с каким мы хватаем маленькие трупики за шею, руку или ногу и вышвыриваем наружу, на платформу. Удовлетворенность, что у нас все спорится. Ярость, закипающую в нас, когда боковым зрением мы видим молодую женщину, подозревающую, что ожидает матерей с детьми, и потому торопливо пробирающуюся вперед, подальше от громыхающих грузовиков, от маленькой дочки с толстыми щечками, которая, всхлипывая, семенит за ней. Мама, мама! Одного из тех, кто набрасывается на женщину. Возьми, наконец, ребенка на руки! Женщина красивая, здоровая. Это не мой ребенок! Кого-то из нас, сбивающего ее с ног и тут же подхватывающего рывком за волосы. Ах ты, дрянь. Убегать от собственного ребенка. Одного из нас, с невиданной силой швыряющего ее на грузовик, а вслед за ней и малышку. Следующий приступ нашей ярости, обрушившийся на девушку, выпрыгнувшую из третьего вагона и пытливо озирающуюся вокруг, потом отбрасывающую со лба густые темные волосы и спрашивающую тебя или меня: слушай, а куда нас везут? Ее батистовую блузку, юбку, которую она поправляет, узкие золотые часики на запястье. Ее умненькие карие глазки. Скажи ж ей что-нибудь. Нас, яростно молчащих. Ее надменную фразу — «Я и так знаю!» — и пружинящую походку, которой она подходит к грузовику, отталкивает руку, пытающуюся ее удержать, и вспрыгивает по ступенькам. Одного из нас, смотрящего ей вслед. Ее покрытые красным лаком ноготки на волосах, развевающихся на встречном ветру. Опять нас, наклоняющихся и таскающих трупы, трупы и багаж. Детей, снующих по платформе, словно бездомные собаки. Старика во фраке, с повязкой на рукаве, желающего поговорить с господином комендантом. Его голову, разбитую о землю. Девушку всего с одной ногой, нас, вцепившихся ей в ногу. Ой, больно, господа! Нас, швыряющих ее к трупам, к старику во фраке. Девочку двух или трех лет, она далеко высовывается из седьмого вагона, когда его открывают, теряет равновесие и падает на щебенку, немного лежит оглушенная, потом поднимается и кружится вокруг себя, все быстрее и быстрее, она бьет ручонками, словно крыльями, хватает ртом воздух и монотонно скулит. Эсэсовца, пинающего ее ногой, малышка падает, он прижимает ее сапогом к земле, вытаскивает пистолет и стреляет два раза. Тонкие ножки сучат в воздухе, скребут по щебенке. Следующий вагон, ожидание, следующий эшелон. Заход солнца, сумерки, сверкающие звезды, блекнущие звезды. Стихающая ярость, предвкушение того, что нам обломится. Приказ, отход в лагерь. Нашего капо, запихивающего в большой чайник шелк, золото и кофе для караульных у ворот, чтобы те пропустили нас без проверки. Меня, нацепившего пару кожаных туфель, тебя, раздобывшего шелковую рубаху. Меня, засунувшего в левый рукав батон салями, тебя, тайком прикарманившего пилюли, которые ты выменяешь потом на два лимона и старую зубную щетку, и рано или поздно они окажутся у Фримеля, а тот подарит их кому-нибудь, прежде чем приведет в порядок грузовики, необходимые для встречи следующего эшелона. Здесь нет героев, вот что я хотел тебе показать. И уяснить сам для себя, почему же я его так ненавижу, его и его жену и их свадьбу здесь у нас, в Аушвице.
Сначала мы уехали в Роттердам. Потом в Амстердам. Затем город заняли немцы. И тогда однажды ночью мы удрали, чтобы тайно переправиться в Англию, но судно было безбожно перегружено, и мы испугались. Когда мы вернулись, я уложила своего маленького сына спать. На следующее утро он проснулся веселеньким и сразу заговорил о нашей прогулке на побережье и о других людях, которые хотели бежать, и о судне, на которое мы так и не сели. Мой муж сказал ему: тебе это все приснилось, но сын стоял на своем, тогда я тоже сказала: это был сон, и тут малыш посмотрел на меня, я выдержала его взгляд, да, сон, о котором ты никому не должен рассказывать, он улыбнулся в ответ и согласился: правильно, это был только сон. В наш меховой магазин заходило много офицеров, которых ни капли не волновало, что мы были евреями, главное, они получали то, что искали: норку, каракуль, чернобурку для своих жен и подруг, оставшихся дома, но когда началась война с Россией, мужа обязали поставлять вермахту меховые жилеты в огромных количествах, и настал такой момент, когда мы сказали себе: сейчас или никогда. У нас была идея добраться до Испании, а там сесть на корабль и уехать в Америку, поскольку мой деверь оформил тем временем кубинские визы. Помимо этого он нашел одного немца, который по заданию вермахта регулярно ездил во Францию и вызвался нелегально доставить нас в Париж. Это было не так-то просто. Сначала поехали мужчины, взяв моего сына, на следующий день отправились женщины с другими детьми.
Сынишка плакал, когда около шести утра я растолкала его. На улице шел проливной дождь, времени было мало, и я сунула ему в руки наш большой черный зонт, тогда он наконец перестал плакать. Бельгийскую границу мы пересекли в багажнике автомобиля. В Брюсселе пересели на грузовик. Водитель спрятал нас в пустом пространстве за грузом, состоявшим из тысячи блоков сигарет. Поездка прошла без приключений. В Париже нас уже ждал некий молодой человек. Поездом мы все вместе поехали в деревню, расположенную в нескольких километрах от демаркационной линии. Наш провожатый сразу пошел после прибытия искать шофера почтовой машины, курсировавшей между двумя частями страны, а мы должны были дожидаться его в гостинице. Там мне бросилась в глаза одна женщина, которая пристально рассматривала нас, а потом встала и вышла. У меня появилось недоброе предчувствие, но я промолчала, чтобы не волновать остальных, да и что мы могли сделать. Как только вернулся наш провожатый вместе с шофером, мы сразу поехали, но далеко нам уехать не удалось, потому что посреди дороги стоял немецкий солдат, он остановил машину и приказал нам выйти.
Несколько дней мы просидели в следственной тюрьме Ангулема, муж и деверь в мужской части, а мы, женщины, с моим сыном — в камере с двадцатью другими перебежчицами границы. Нас приговорили к десяти неделям тюрьмы, а после отбывания наказания перевезли в лагерь. Моего сына еще до этого взяла к себе сестра нашего помощника в организации побега. Мы узнали, что она пристроила его у одной супружеской пары в Марселе и что ему там хорошо, у меня тогда камень с души упал. Затем все трудоспособные мужчины были депортированы, а через какое-то время поездом отправили женщин, а также стариков и детей. В вагоне было так тесно, что мы не могли повернуться, на каждой остановке мы умоляли дать нам воды. Вечером пятого дня мы прибыли на место.
Поезд проехал сквозь вокзал и остановился чуть дальше, нас палками выгнали на яркий свет. Всех женщин с детьми куда-то увезли на грузовике, а я была беспредельно счастлива, что мой сын не со мной. На четвертый день тяжелой работы я мечтала о смерти, но вечером десятого дня была еще жива и даже умудрилась убедить старшую по бараку, а потом и штурмбаннфюрера, что я прекрасная конторская служащая. Так я попала в контору. Потом меня перевели в политотдел, а именно в загс II. В городе находился загс I, который регистрировал рождения и браки. Наше отделение занималось исключительно регистрацией смертей. Моя работа состояла в том, что я переписывала в большую книгу справки о смерти с выдуманными причинами смерти. До 1943 года евреи также заносились персонально, кроме умерщвленных в газовой камере. Каждый эшелон из Франции наводил на меня жуткий страх, я содрогалась от мысли, что сейчас обнаружу в списке фамилию марсельской семьи, приютившей моего сына, но однажды я вдруг получила от него первое письмо, моему брату удалось забрать его в Швейцарию. В нашем бараке проводились допросы. Я слышала крики узников и видела их потом лежащими на полу. Начальником политотдела в ту пору был Максимилиан Грабнер из Нижней Австрии. Загсом руководил Вальтер Квакернак из Билефельда, а его заместителя звали Бернхард Кристан, он был уроженцем Кёнигсберга.
Квакернак всегда важничал; когда заседал военный суд, он появлялся в элегантной униформе и в белых перчатках. Один раз я из окна своей конторы наблюдала, как он отправлял в газовую камеру партию детей. Когда детей согнали с грузовика, к Квакернаку подошла маленькая белокурая девочка. Я видела, как она подняла к нему личико и с улыбкой о чем-то спросила. Он со всей силой пнул ее ногой. Она полежала какое-то время оглушенная, потом с плачем поднялась на ноги. Я тоже заплакала, впервые за последнее время. Кристан любил убивать. С экзекуций он всегда возвращался в хорошем настроении. С неменьшей страстью он любил в своем кабинете цветы в горшках. Как-то раз был нежен по отношению к котенку. Ничего другого не могу про него сказать. И Квакернак, и Кристан очень разволновались, когда к нам один за другим поступили два запроса. Загс в Ольденбурге, в Нижней Саксонии, усомнился в статистических данных, которые они туда сообщали: «Представляется невозможным, чтобы такой небольшой городок, как Аушвиц, имел такие высокие показатели смертности». Управление, находившееся где-то в Тюрингии, также предполагало, что в сведениях допущены ошибки. Тамошний служащий заподозрил, что загс города Аушвица суммарно указал всех умерших с момента введения гражданских реестров в 1870 году. Чтобы избежать новых рекламаций, Квакернак начал с тех пор делить число умерших в своих отчетах на 180.
Я была последней из этой партии, состоявшей из 521 девушки, которым наносили татуировку, и получила номер 21946. Вероятно, своему хорошо подвешенному языку я обязана тем, что не сразу превратилась в пепел. При перекличке прибывших с эшелоном выяснилось, что моя фамилия там отсутствует, и я сказала на это эсэсовцу, если так, то отправьте меня обратно домой. Этого, правда, не произошло, но моя дерзость, вероятно, произвела на него впечатление, потому что после одного дня, проведенного на работе в лесу, я по его распоряжению была переведена из Биркенау в Аушвиц, в загс. Он размещался в деревянном бараке рядом с крематорием, и моей задачей изо дня в день было разлиновывать тушью свидетельства о смерти. Моим непосредственным начальником был унтершарфюрер Кристан, у которого был такой вид, будто он герой германских саг. Он свирепел при виде белокурых и голубоглазых евреев, и особенно отвратительны ему были полукровки, как я, вносящие путаницу в его расовую концепцию. Кристан был первым, кто хотел ударить меня, а именно папкой-скоросшивателем. Он уже занес руку, но я твердо смотрела ему прямо в глаза, и его взгляд застыл, несколько секунд мы, не мигая, глядели друг на друга, потом он опустил руку. Значительно позже, когда к нам в контору перед бракосочетанием привезли испанку, он был сама любезность.
Из-за ребенка мы должны были вступить в брак, причем церковный, поскольку Франко ввел обязательное католическое венчание. Но я была некрещеной и, чтобы избавить себя от этого светопреставления, заявила, что меня крестили в Мадриде в церкви Святой Девы де ла Палома, сгоревшей во время войны. Какое счастливое стечение обстоятельств, воскликнул викарий церкви Сан Кайетано, где мы заказали венчание, церкви больше не существует, но церковные книги благодаря заступничеству покровительницы Мадрида, нашей Пресвятой Девы, остались невредимыми. Так что ничего из моей затеи не вышло, и мне пришлось пройти через весь этот цирк: крещение, венчание и снова крещение, ведь Хулиан не мог остаться язычником. Сначала мы жили у родителей мужа, потом нам досталось наследство, и мы смогли позволить себе квартиру в колонии Москардо, на другом берегу Мансанарес. В том же месяце, в июле сорок третьего, Фернандо удалось устроиться в банк. К тому времени я уже обеспечивала связь между партийным руководством в Мадриде и центром во Франции. Не то чтобы я так уж сильно стремилась к этому. Были люди и посообразительней меня. Но ситуация, как она тогда сложилась, требовала не только смекалки. Кому-то надо было это все-таки делать. Стало быть, я. И в конце июля мой брат прислал к нам этого юношу, Хуана Роса, я его еще по Франции знала. Третьего августа он должен был встретиться в парке Ретиро со связным. Я в тот день не могла оставаться дома, мне нужно было отнести срочное сообщение одному товарищу в тюрьму, разумеется, в зашифрованном виде. Фернандо уже ушел на работу, и тогда я сказала Хуану, я оставлю ребенка дома, если будешь уходить, отведи его к кузине Фернандо. Он и собирался это сделать, но кузины не оказалось дома, а он ровно в десять должен был быть в Ретиро. Недолго думая, он взял Хулиана с собой. А в парке его уже поджидала полиция. Если бы с ним не было нашего мальчика, Хуан наверняка бы открыл огонь. Они бы убили его, но прежде он отправил бы к праотцам кого-нибудь из них. Он попробовал выиграть время. Трижды он посылал их по ложному адресу, но на четвертый раз они схватили Хулиана за ногу и уже собирались размозжить ему голову об стенку. Тогда он сказал им то, что они хотели узнать. Меня он предупредил, если до четырех меня не будет, ты знаешь, что делать. Дело в том, что он привез с собой огромное количество листовок. Без десяти четыре они начали штурмовать квартиру, не потрудившись предварительно позвонить в дверь. Когда они открыли шкаф, на них вывалилась стопка листовок.
— Ну, Марина, что это такое?
— Понятия не имею, это принадлежит нашему гостю, я не имею привычки рыться в чужих вещах.
Больше они из меня ничего не вытянули. Ничего не знаю, вот и весь сказ. Скажи, ты и в самом деле такая дура? Да, я такая дура. На этом и стояла. Мне было ясно, если я заговорю, то пропала. Молчать и притворяться дурочкой. Они ведь ничего обо мне не знали. Вот мой муж на фотографии, его родители, приличные люди, простые рабочие, против них ничего не было. На Фернандо тоже ничего не висело. При этом у них было даже его фото, с усами, снятое на улице, в профиль, казалось, что у него нет одной руки. Они меня спрашивают, кто этот калека, я им говорю, никогда не видела, может, дружок моего мужа. А потом нам повезло, сторож внизу, в подвале управления общественной безопасности, втайне был коммунистом. Он пришел к Фернандо в камеру, возьми, брат, тебе пригодится, а когда Фернандо разломил хлеб, там был клочок бумаги и огрызок карандаша. Благодаря этому товарищу мы смогли согласовывать наши показания. Я написала Фернандо, что ни в чем не созналась, и поскольку он это знал, то не угодил ни в одну из тех ловушек, которую эти идиоты, считавшие себя жутко хитрыми, расставляли ему, а потом сами в них и запутались. Сегодня мне смешно это вспоминать. А тогда я тряслась от страха. Кто говорит, что не боялся на допросах, тот врет. Даже Фернандо, который никогда ни в чем не сознается, говорил, что испытывал панический страх. Это был настоящий ужас. Сильнее, чем просто страх.
Этого парня, Хуана Роса, они казнили. В Страстную пятницу, как добропорядочные католики. Ему было всего двадцать. Я его еще раз увидела в зале суда. Его лицо было обезображено пытками, я едва узнала его. Он попросил у меня прощения. Ты ни в чем не виноват, сынок. Ты не сделал ничего дурного. Не мог же ты сделать Хулиана невидимкой.
Прокурор требовал и для меня высшей меры, статья 38 или 238. То есть расстрел. Мать Фернандо, которая до этого каждого попа за версту обходила, сразу побежала в церковь и ну поклоны бить! В итоге нам с Фернандо дали по шесть лет. Шесть лет и один день, если быть точнее. Мамаша его еще до этого получила лично у Иисуса Христа торжественные заверения, что нас не казнят. Посетив как-то раз меня в тюрьме, она с важностью произнесла: «Не волнуйся, с вами обоими ничего не случится, я спросила Спасителя, и Он отрицательно покачал головой». Бедняга всерьез верила во все это. Видите, что с человеком может сделать воображение.
Я и в тюрьме не сдавалась. Будь то в Вентасе, Сеговии или Сории, всюду представлялась возможность насолить надзирательницам. У нас была хорошая компания, Хулия, Ньевес, Лолита, Малышка, удравшая в Сеговии. Веревку, с помощью которой она перелезла через стену, мы сплели ей из шнуров, выпрошенных у родных, якобы чтобы прыгать через веревку. Малышка убежала вечером, в девять часов, когда начальница тюрьмы мучила пианино, и персонал благоговейно дремал под эти звуки. Когда нас пересчитали на вечерней поверке, перед отбоем, ее уже и след простыл. Надзирательницы бесновались, как фурии. Красная сбежала! Убейте ее, если найдете! Спустя какое-то время ее действительно поймали и расстреляли. Это было в 1945-м. Ее настоящее имя было Асунсьон Кано.
Фернандо освободился в марте сорок седьмого. Меня из-за плохого поведения они продержали на год дольше. Неудивительно, ведь они девять раз засовывали меня в карцер. Я была первой, кто швырял им под ноги тарелку. Жратва, которой они нас кормили, кишела червями. Голодовка, потом еще одна, потому что они избивали заключенных. Вначале надзирательницы заставляли нас на поверке отдавать приветствие, выбрасывая руку вперед. И жутко бесились, учуяв запах анисовки, которую мы по несколько капелек добавляли в глиняные кружки, чтобы вода не так сильно отдавала глиной.
На первое письмо Марги, где она изливала мне душу, я ответила четырьмя строчками. Хулиан жив и здоров, у нас все в порядке, родители Фернандо в добром здравии. Как ты поживаешь, как Эди? Обнимаю, твоя сестра Марина. Большего я не имела права писать, надзирательницы порвали бы мою открытку и запретили бы мне свидания. Родителей мужа я впутывать не хотела, хватит с них неприятностей. Марга тоже не могла писать все, что хотела. Иногда приходили письма, в которых цензура вымарывала целые абзацы. Замазывали черным, и оставалось только догадываться, что там было. Она была смертельно несчастна. Конечно, ей было трудно. Но разве не всем тогда было трудно? По крайней мере, с ней был ее сын. А каково было мне? Мать без ребенка, что может быть хуже? Это такая боль, которую невозможно вынести. Тихо, Фернандо, мужчины в этом ничего не смыслят. Я должна была жить с этой болью, выбора у меня не было. Хулиан называл свою бабушку мамой, а когда меня наконец-то выпустили, ему было уже семь лет и я была для него чужой.
Как-то раз она прислала их свадебную фотографию. Они оба хорошо получились. Парочка краше, чем в кино. У Маргариты грустное лицо, полное скорби, а он улыбается. Вместе с фотографией она прислала книгу, известный роман Хосе Переды «На горных вершинах». Это был подарок Руди для меня, там было надписано: «Моей маленькой свояченице Марине». Понятия не имею, как Марге удалось вынести книгу из Аушвица. Она тогда была очень стройной, может, спрятала на груди, под блузкой. В Сеговии я ее не меньше десяти раз перечитывала, не столько ради содержания, на мой вкус там слишком много ладана и описаний природы, а ради него. Из-за тебя, Руди. Клянусь тебе, я никогда не была влюблена, но и забыть тебя не могла. Фернандо… внешне он не представлял собой ничего особенного. Но когда я почувствовала, какой он сердечный человек, его внешность уже не имела для меня значения.
Твоя книга… Как-то позже Хулиан привел к нам домой своего дружка, тот сразу на книжку набросился: я всегда хотел ее почитать, одолжи мне. Разумеется, он ее так и не вернул.
В Кирххайме под Теком, этом маленьком аккуратном швабском городке, Маргарита Феррер не оставила особых следов. Я побывала там, огляделась, взяла в ратуше карту города и туристический проспект, приглашающий совершить прогулку в прошлое, начать от церкви Святого Мартина, осмотреть двадцать три достопримечательности и вернуться назад, на церковную площадь. Богадельня «Вэхтерхайм» находится в стороне от предлагаемого маршрута, на Шлирбахерштрассе, ведущей к Вангерхальде и дальше в направлении к Гёппингену. В 1961 году двухэтажный дом, который с 1894 года использовался как приют для впервые забеременевших молодых незамужних женщин, был подвергнут капитальному ремонту и оброс множеством пристроек. С начала тридцатых годов богадельня служила также роддомом для женщин из города и его окрестностей, нынче основное ее назначение — уход за стариками и помощь подросткам. Мне показалось, что я узнала Маргариту на одной из фотографий, напечатанных в брошюре «100 лет благотворительному Фонду Вэхтерхайм», в разделе, посвященном периоду с 1933 по 1945 год. Как гласит подпись, на фотографии запечатлен праздник День матери: куча детей, девочки с венками из цветов на головках, две монахини из Швебиш-Халль с чепцами и передниками, шесть матерей или сестер-помощниц. Та, что стоит в середине, с короткими волосами, в клетчатой блузке, улыбающаяся, по-моему, она и есть. И ребенок, которого она держит на руках, похоже, улыбается. У него необычайно маленький подбородок. Думаю, это Эди.
Хозяйкой дома, то есть начальницей богадельни, была тогда сестра Берта Вурст, судя по всему, упорная, волевая женщина, которая вела маленькую войну с национал-социалистами и их властями из-за запрета на домашние крестины. Маргарите она союзницей не была. По соседству, на улочке Ам-Цигельвазен, где властями запрещена стоянка жилых автоприцепов, находится лавка мясных деликатесов Кюблера, если она существовала и в те времена, то Маргарита именно там и работала — на побегушках с семи утра до одиннадцати вечера? Думаю, да, а причитающийся ей заработок забирала богадельня «Вэхтерхайм» как уплату за проживание и уход за Эди, так что она всегда была в минусе.
Городской архив расположен на территории так называемого крестьянского подворья. Здесь сохранились регистрационные анкеты Маргариты и разрешение на ее пребывание. Фамилия: Фримель, семейное положение: замужем, гражданство: Испания. Однако в картотеке адресного стола есть ссылка на сообщение Штутгартского благотворительного управления, согласно которому она является немецкой гражданкой. В свою очередь благотворительное управление мотивирует представляемые сведения, ссылаясь на тот факт, что фрау Маргарете Фримель получила 26.08.1941 от Иностранного отдела, Штутгартское отделение, зеленое реэмигрантское удостоверение, выдававшееся только немцам.
Стало быть, сначала Маргарита и Эди прибыли в Штутгарт. Судя по регистрационной анкете, прежде чем поселить их 6 октября в «Вэхтерхайме» в городке Кирххайм, их сначала разместили в тамошнем приемнике для репатриантов, в гостинице «Централ» на Шлоссгассе, 16. В тот день газета «Текский вестник» сообщала об успешном развертывании наступательных операций, на юге Украины было взято в плен 12 000 человек, Англия потеряла 56 000 брутто-тонн и 476 самолетов, фюрер выступил со страстной речью и учредил военный орден Немецкого креста, местный предводитель Грос говорил в Вайльхайме о смысле происходящих событий, в Линзенхофене один рабочий выиграл в лотерею у некоего Кирхнера 500 рейхсмарок, а футбольная команда Кирххайма одержала в Нюртингене пусть с небольшим преимуществом, но заслуженную победу. В понедельник, 3 мая 1943 года, номер «Текского вестника» вышел более сдержанным по тону и с меньшим числом страниц. Горняку присвоено звание «Пионер труда»; все большевистские атаки отбиты; дубовая ветвь — отважному оберфельдфебелю; землетрясение на юго-западе Германии.
Ночное землетрясение на Швабской Юре, достигшее семи баллов по двенадцатибалльной шкале, вызвало сочувствие всего Вюртемберга и Бадена; часы остановились, кровати и тяжелые шкафы сдвинулись с места, двери распахнулись, вазы попадали со столов, в хлевах заревел скот. Даже если эпицентр находился бы непосредственно под «Вэхтерхаймом», Маргарита воспринимала бы случившееся лишь как часть катастрофы большего масштаба; ее страх имел другую природу. 3 мая 1943 года она вместе с Эди покинула город; согласно картотеке адресного стола она направлялась по адресу: Вена, 10-й район, 75, Эрнст-Людвиг-гассе, 10.
Это все, что сохранилось о ней в Кирххайме. Отчаяние в формуляры не занесешь.
Я знала Руди еще до того, как впервые увидела его. На него была заведена толстая секретная папка, из которой следовало, что он принимал участие в войне в Испании на стороне республиканцев и там женился. Бракосочетание было признано властями недействительным, и он делал все возможное, чтобы добиться разрешения вторично жениться на своей жене. С этой целью он часто приходил поговорить с начальником политотдела, а потом с Квакернаком или Кристаном. В конце концов ни один из них не мог устоять перед его шармом. Для нас у него всегда находилась приветливая улыбка, и если никого из эсэсовцев в комнате не было, он спрашивал, не нужно ли нам чего, чулки, или крем для обуви, или кусок мыла, например.
Одна моя приятельница работала в отделе цензуры, и иногда ей представлялась возможность читать его письма к испанке. Потом она целыми абзацами цитировала их нам на память. Таким образом, мы были участницами его любви и вскоре сами в него влюбились. Руди боролся за доверие своей жены, может быть, именно это потрясало нас, погребенных под бесконечными списками мертвецов, посреди смертей, и уверенных, что и мы, переписчики мертвых, не выживем. Мы отдавали себе в этом отчет, и ни Кристану, ни кому-нибудь другому не было нужды внушать нам: в лучшем случае вы умрете здесь от старческой немощи. Но даже если вы все же выйдете отсюда, вам никто не поверит.
Из писем Руди можно было понять, что испанка проявила малодушие и приняла решение вернуться к себе на родину. Он боялся навсегда потерять ее и их общего сына, пытался переубедить ее и обещал, что «сбудется твой сон в летнюю ночь в Силинжи». Что это мог быть за сон, спрашивали мы себя, теплой французской ночью на краю поля, по дороге из одного лагеря в другой, шелестят листья, стрекочут цикады, слышен сладковатый запах сена или подгоревшего мяса. Внизу, в долине, мерцают огни селения, отблеск дуговых ламп проникает и к нам, в подвал здания штаба. Или это была летняя ночь на рыночной площади, тихое разноголосие из дома напротив, иногда звонкий смех, вздымающаяся занавеска, шуршание белья в темноте и схватившая меня во сне за горло рука, отчего я вскакиваю в холодном поту, кряхтение, стоны, плач на нарах вокруг и тем не менее глубокое чувство защищенности, внушающее веру, что желания сбудутся.
Мы упивались этим. Заботливостью, мечтами, ласкательными именами. Моя отважная маленькая женушка! Моя любимая испаночка! Моя любимая-прелюбимая Марга! Мой сладкий любимый малыш! Наша жизнь, какой она будет прекрасной. Не бойся, будь терпеливой, я горжусь тобой и Эдуардито, он вылитый я, но с твоими глазами, в которых сияет твоя солнечная родина (она послала ему фотографию мальчика, но мы ее не видели). Я знаю, писал он, что ты мечтаешь выбраться из той тяжелой ситуации, в которой оказалась, и с грустью понимаю, что ты хочешь уехать далеко-далеко от меня с нашим сыночком, но мне не остается ничего другого, кроме как сказать тебе: будь твердой и борись вместе со мной за наше общее будущее. Это самый трудный отрезок пути, но он последний перед нашей целью!
Будь тверда, мысленно писали мы вместе с ним, не возвращайся в Испанию, я бесконечно люблю вас обоих, Марга, верь ему, и наша встреча будет незабываемым праздником; ты только должна продержаться, как бы тяжело это ни было.
Сколько объятий, какая огромная тоска, какие красивые большие темные глаза. Тысяча поцелуев.
Мне непонятно, как Маргарите Феррер удалось получить эту зеленую реэмиграционную карту. Может, она не была такой уж беспомощной, какой казалась. А может, дело в ошибке какого-нибудь конторского служащего и в невнимательности его начальства, бездумно подписавшего документ. Ведь Маргарита не могла предъявить ничего, что имело бы силу доказательства. В своем прошении в Главное имперское управление по безопасности в Берлине, поданном 29 сентября 1942 года, Фримель утверждает, что женился на ней в январе 1939 года. Брак, однако, как многие подобные, был признан недействительным новым испанским правительством. Единственный документ о браке — справка местного военного управления была утрачена в потоке нахлынувших потом событий. Он хотел зарегистрировать свой брак не во Франции, а только на своей родине, куда и вернулся добровольно при первой же возможности вместе с женой и ребенком. В качестве срочной причины своего прошения Фримель называет намерение Маргариты в случае затягивания сложившейся ситуации вернуться с их общим сыном в Испанию, что лишило бы его возможности воспитывать ребенка у себя на родине и легализовать семейные отношения. «Получив вследствие вступления в брак имперское немецкое гражданство, моя жена могла бы поехать к моим родителям в Вену, чтобы жить там, найти работу и обеспечивать тем самым пропитание себе и ребенку, пока я сам не буду в состоянии взять на себя заботу о них».
Клеменс Фримель пытался еще до этого добиться засвидетельствования никогда не заключавшегося брака. С этой целью он обратился к имперскому наместнику в Вене, который, для выяснения обстоятельств дела, счел необходимым установить гражданство Маргариты и дал распоряжение господину ландрату в Нюртингене связаться с вышеназванной и незамедлительно переслать ему свидетельство о браке. Ландрат передал распоряжение бургомистру Кирххайма под Теком, который дал задание городскому загсу, а тот в свою очередь сделал представление Штутгартскому благотворительному управлению, которое обратилось за консультацией в Иностранный отдел по делам немцев, проживавших вне территории рейха, принявший утверждение Маргариты за факт: фрау Фримель получила немецкое гражданство, вступив в брак в 1939 году, и Штутгартским отделением Иностранного отдела по делам немцев ей было выдано зеленое реэмиграционное свидетельство № 14779. После чего господин бургомистр Кирххайма под Теком сообщил господину ландрату в Нюртингене, что предъявление свидетельства фрау Фримель о браке не представляется возможным, поскольку ее брак якобы не признается национальным правительством, в связи с чем он просит этот вопрос далее не отслеживать. Кирххайм под Теком, 24.8.1942.
Вопрос и в самом деле дальше не отслеживался. Потому что 16 декабря 1942 года Фримель подал второе прошение, в котором вновь выражал опасение, что может потерять жену и ребенка. В письме от десятого числа Маргарита просила его согласиться на ее отъезд домой. У него нет ни права, ни возможности отказать ей в этом. В создавшейся отчаянной ситуации он срочно просит удовлетворения его ходатайства от 29 сентября или, по крайней мере, конкретного ответа о вынесенном решении. Он предпримет все усилия, чтобы склонить жену отсрочить свое намерение до этого момента.
Весной 1943 года, вероятно, пришел положительный или, во всяком случае, обнадеживающий ответ, потому что 3 марта Фримель в отдельном письме отцу замечает, что дело, «как ты можешь судить по прилагаемым строкам, адресованным Марге», весьма преуспело. Эти строки не сохранились, можно лишь предположить, что управление в Берлине разрешило переезд Маргариты в Вену и затребовало для обработки заявления целый ряд персональных документов. Фримель пытался опровергнуть все мыслимые возражения отца и мачехи — Клеменс Фримель два года назад снова женился — против переезда; Марга, конечно же, не обременит их в финансовом отношении, поскольку рабочие руки в дефиците. «Главной проблемой будет квартира и ребенок Если М. будет работать на фабрике, с кем останется ребенок? Если малыш попадет в детский дом, сможет ли она его видеть каждый день, а тем более забирать домой? Насчет квартиры — какой существует конкретный вариант?»
Очевидно, что отец относился к его просьбам довольно сдержанно. В биографическом очерке, написанном Маргаритой спустя десятилетия, она упоминает одно письмо, в котором Клеменс Фримель давал понять ей, чтобы она не приезжала в Вену ввиду нехватки жилплощади. Она разорвала письмо, послала телеграмму, в которой сообщила время прибытия, и села вместе с Эди в первый же поезд. В Вене она быстро нашла работу в военной промышленности, но квартирный вопрос оставался нерешенным, пока, наконец, над ней не сжалилась фрау Весели. В письме от 11 сентября 1943 года Людвиг попросил мать пустить к себе Маргариту с ребенком: Руди — его хороший друг. «Мы работаем вместе, спим рядом, делим все; дружба, подобная нашей, возможна только на фронте или в других местах, где люди также терпят лишения».
Дело тянулось еще полгода. Как в своих письмах к Марге, так и в прошениях в Главное имперское управление безопасности Фримель контролирует свои эмоции. У меня такое впечатление, что он тщательно взвешивает каждое слово, прежде чем написать его. Он не заискивал, не подлаживался под стиль служебной переписки нацистов. Лишь своему отцу он иногда давал почувствовать, что нервы его на пределе. В письме без даты, предположительно от декабря 1943-го, Фримель писал в Вену, что намерен еще раз поговорить с комендантом лагеря; «если не будет результата, со всем будет покончено. Мне только жаль М., которая так много страдала напрасно». Через пять недель поступило долгожданное разрешение; правда, второе прошение Фримеля — разрешить ему для бракосочетания поездку в Вену — не было удовлетворено. 6 марта 1944 года служащий загса, замещавший Кристана, написал Клеменсу Фримелю: «По сведениям концентрационного лагеря Аушвиц, Главное имперское управление безопасности в Берлине дало разрешение вам и вашему сыну Клеменсу присутствовать на бракосочетании в качестве свидетелей. Чтобы вы могли спокойно провести всю подготовку, я, с согласия вашего сына, перенес церемонию на 18 марта 1944-го, на 11 час. Прошу вас своевременно прибыть сюда. Ваш сын Клеменс оповещен мною, фрау Феррер-и-Рей — концлагерем Аушвиц».
Мне она об этом ничего не рассказывала. Однако из разговоров, которые мать вела с соседями или знакомыми, я знал, что он сидит. В лагере, название которого никогда не упоминалось. В этом и не было необходимости — я знал, каких мы придерживались взглядов. Я, например, никогда не вступал в «Гитлерюгенд»[42]. Мать мне не разрешала. Однажды я получил письмо, в котором мне грозили репрессиями, если я в течение одной недели не появлюсь у них. Мне ничего другого не оставалось. Только я пришел, они организовали специальный наряд и тут же избили меня. Тогда я себе сказал, больше я в этом не участвую. Обойдетесь без меня!
Мать нацистам не симпатизировала, напротив, при каждой возможности она подпольно слушала радио, комментируя речи партийных бонз острыми замечаниями. Дядя Клеменс был единственным из семейства Фримелей, с кем она еще изредка контактировала. Он жил с женщиной, у которой была дочь от другого мужчины, ее звали Рели. В детстве я часто бывал у них, они жили в переулке недалеко от Эрдбергерштрассе, у них был детекторный приемник, они всегда были очень добры ко мне. Клеменс умел шутками отвлекать мою мать, когда она в очередной раз злилась на дедушку. Потом он сильно заболел. В молодости он занимался боксом и заработал серьезную травму ноги. Из-за хромоты его не призвали в вермахт, и он работал на почте. Я его знал как шутника и острослова. Его политические высказывания мне не запомнились. Наверняка его взгляды сложились под влиянием родительского дома, значит, он был социал-демократом, но не таким активным, как другие мужчины в семье. Может быть, мать узнала о свадьбе от него. Во всяком случае, она знала об этом.
Руди Фримель женится.
У меня слов не было.
Да, он женится на испанке, с которой у него уже есть ребенок.
Свадьба в концлагере, где другие только умирают.
А именно в блоке 24, не заочно, жена специально приедет, настоящий работник загса будет их регистрировать, и она проведет один день у нас в лагере. Ребенок наконец получит законного отца.
Иметь законного отца — тогда это было крайне важно.
Потом я услышала: мы сделаем ему свадебный подарок! Вышьем белую рубашку.
Однажды разнеслась весть: к нам сейчас придет испанка, гражданское лицо, она выходит замуж за Руди Фримеля. Вскоре ее ввел эсэсовец. Она выглядела именно так, как обычно представляют себе испанку: узкое лицо, черные волосы, черные глаза. На ней был темный костюм, под ним белая блузка. На голове — белая шляпка с цветами. Кто-то предложил ей стул, но она осталась стоять. Она была смущена и взволнована и не проронила ни слова. Вероятно, ей внушили, чтобы она с нами не разговаривала. Думаю, ее специально привели в контору, поскольку здесь лагерная жизнь особенно не была видна.
В комнатах допросов, там — да.
Потом пришел Фримель из мужского лагеря. Он был празднично одет, в костюме, туфлях и галстуке с вещевого склада СС. Они не обнялись. Оба стеснялись и не знали толком, где им встать. Даже у Квакернака был смущенный вид, и, чтобы скрыть свою неуверенность, он торопил с началом свадьбы. Ладно, пошли.
Я только сейчас узнала, что на церемонии присутствовали брат Фримеля, его отец и маленький сын. У нас в конторе я их, во всяком случае, не видела. Может, они ждали в городе или снаружи, перед бараком. А с другой стороны, трудно себе представить, чтобы целую семью оставили там стоять. Может, ждали за забором, перед домом коменданта лагеря.
Будучи писарем отдела СС, я имел пропуск, позволявший мне заходить на территорию лагеря без сопровождения часового. При мне всегда была толстая папка, набитая бумагами, чтобы производить должное впечатление при разных проверках. Так было и в этот день, радовавший прекрасной предвесенней погодой, словно созданной для такого случая. Я знал, что это день свадьбы, но не держал это в голове и вошел днем в ворота, не помню, во сколько точно, лагерь, во всяком случае, был довольно безлюден, и вдруг вижу, идет женщина с ребенком, я подумал, это должны быть они. Я ничего не сказал, она шла в сопровождении эсэсовца. Может, я что-то прошептал. Felicidades[43]. И погладил мальчика по голове, это я точно помню.
Вместо Квакернака, которого перевели в другое место, обязанности чиновника загса исполнял Кристан. Он позаботился о том, чтобы Руди своевременно появился перед своими родственниками. Мы были так взволнованы, словно это нам предстояло жениться, и толпились у окон, когда пара под руку продефилировала к выходу, а за ней проследовали отец и брат жениха, ребенок шел между ними. Завершали процессию Кристан и эсэсовец. В загсе города Аушвиц брак был вторично зарегистрирован, теперь по немецким законам. Через некоторое время вся свадебная процессия вернулась в наш отдел. Пока отец и брат прощались, Кристан послал начальника нашей конторы к капельмейстеру арестантской капеллы, чтобы они сыграли для новобрачных. Но, поскольку они не получили предварительного разрешения у коменданта лагеря, концерт не состоялся.
Три ошибки! Во-первых, это был испанец, тот, который женился. Он защищал Мадрид, потом бежал во Францию, там подцепил француженку и сделал ей ребенка. Потом его сцапали немцы и приволокли сюда. Когда ребенок стал постарше, а испанец все еще сидел в лагере, женщина начала требовать, чтобы он на ней женился. И направила господину рейхсфюреру СС лично свое прошение. Гиммлер возмутился: что за халатность в новой Европе! Немедленно жениться! Во-вторых, француженку тут же притащили в лагерь вместе с ребенком, где с испанца тем временем стянули арестантскую полосатую робу и засунули его в элегантный костюм, который лагерный капо собственноручно погладил в прачечной, на шею накинули галстук, прекрасно подобранный по цвету, и свадьбу можно было начинать. В-третьих, оркестр благополучно сыграл, правда, только после бракосочетания, когда новобрачных отправили в отдел криминалистической техники, чтобы сделать свадебные фотографии: она с букетиком гиацинтов и ребенком на руках, он с гордо выпяченной грудью. За ними шагала музыкальная капелла и играла что было мочи, несмотря на вопли эсэсовца с кухни, который страшно чертыхался: вместо того чтобы картошку чистить, в рабочее время музицируют! Ну я вам покажу! Мой суп стоит без картошки! Я вас всех в гробу видал… Дружки пытались его утихомирить: это ж приказ прямо из Берлина! А похлебку можно разок и без картошки на стол подать. Снимки новобрачных тем временем были готовы, а им самим разрешили удалиться в бордель, который для них освободили на одну ночь. На следующий день француженку выпроводили назад во Францию, а испанец в своей драной куртке опять пошел вкалывать. Зато всех эсэсовцев в лагере распирало от гордости: у нас в Аушвице можно даже жениться!
Лагерный бордель находился в блоке под номером 24, на втором этаже. Он состоял из восемнадцати камер, в которых выполняли свою работу двенадцать немецких и шесть польских проституток. Большинство женщин носило черный треугольник, они и раньше занимались проституцией. Но были и такие, которые вызвались исключительно от отчаяния. Еда была лучше, а по ночам мужчины приносили подарки. Был случай с одной семнадцатилетней девушкой, умолявшей начальника женского лагеря Биркенау, хаупштурмфюрера Гёслера, направить ее в бордель. Она еще ни разу не спала с мужчиной, но ради спасения своей жизни была готова на это. Гёслер был так растроган собственной жалостью, что распорядился перевести девушку на более легкую работу. Был еще другой случай. Один поляк, возвращаясь вечером после работы в барак, увидел в окне борделя свою жену, а до этого он даже не знал, что она тоже в лагере.
Среди политзаключенных считалось позорным ходить в бордель. Для этого был нужен купон, его сдавали на входе. Ими капо снабжали только тех, кто для них что-нибудь «организовал». В приемной сидел санитар-эсэсовец, который делал им укол. Через четверть часа они должны были выйти. Я знал, как бордель выглядел изнутри, потому что осенью сорок третьего наша команда расписывала стены комнат. Один голландский еврей, очень способный художник, по приказу лагерного коменданта рисовал на стенах обнаженных или полуобнаженных женщин, словом, то, что нацисты понимали под эротикой. Я думаю, эсэсовцев от души позабавила идея поместить новобрачных именно в бордель. Нас это нисколько не смутило, напротив, свадьба была как погружение в нормальную жизнь, которой мы давно были лишены. Мы причислили ее к нашим патриотическим завоеваниям, рассматривая как акт самоутверждения, быть может, даже как компенсацию наших поражений задним числом. Мы не учли, какой убийственный эффект это должно было произвести на наших польских товарищей.
За ваше благополучие, Руди!
Все вдруг стало совсем другим. Мы сидели в подвале вещевого склада, завесив окна и заперев дверь в блок. У нас было что поесть. Было что выпить. Я даже закурил сигарету. Его глаза блестели. Людвиг тоже весь сиял. Как все было, Руди, расскажи, наконец, с самого начала по порядку.
Пока смерть не разлучит вас.
Но в тот вечер он был мыслями далек от нас. Я никогда не помышлял о бегстве. Тот, кто бежит, подвергает опасности оставшихся. Но когда мы с Эрнстом Бургером поздно ночью шли по лагерной улице к нашему бараку, решение созрело. В нас зародилось желание бежать, ибо теперь мы знали, что мы живы. Свадьба была неопровержимым доказательством нашего существования.
Она думает об этом. Иногда, ежедневно, каждую минуту, все реже, все еще в свои сорок лет. Потом ей снова кое-что вспоминается, но ощущение близости пропало, пропало желание любить и быть любимой. Однажды она приподнимается в постели, ночью, с твердым намерением. Напряженно вслушивается, затаив дыхание. Как благодатна тишина. Лишь тихое безобидное бульканье в отопительных трубах. Муж уже лег. Ей было бы неприятно, если бы он застал ее пишущей. Словно она предает его, и ее должны мучить угрызения совести по отношению к нему и еще к сыну, который давно вырос. Поэтому ей так тяжело на душе: потому что его тень заслоняет образ Руди. И потому что годы, прошедшие с тех пор, поглотили веру, жизненную силу, уверенность, что дела идут именно так, как она мечтала. Она ведет подсчет: четыре сложные операции, высокое давление, тяжелая болезнь Эди, которая сильно подорвала ее, неожиданная смерть ее брата, обманувший надежды исход большого мятежа, отсутствие истинного перелома в жизни ее родины. И самое плохое, пишет она дальше, что можно вообще испытать: утрата веры в доброту людей и сознание, что идеалы есть не что иное, как несбыточные фантазии или ступеньки карьеры. Этим фактом и еще тем, что ей уже не двадцать (двадцать девять, когда кончилась война), она оправдывает свою путаную, убогую писанину, которая тем не менее повествует о великом дне, о последней ночи, о небытии. Нигде, пишет она, я не была такой несчастной…
Нигде я не была такой несчастной, как в этом маленьком грубом городишке, у этой вечно брюзжащей и ругающейся хозяйки мясной лавки, для которой я всегда была лишь грязной сукой; все немецкие слова забылись, только это обращение осталось в памяти, единственное, чего я хотела, — это уехать куда угодно, где я не буду грязной сукой, но ничего не получалось, мы с Эди никому не были нужны, и, изнемогая от усталости и беспомощности, я согласилась поехать в Вену. Отец Руди был против, он писал мне, что его квартира мала для всех, но я все равно поехала, в Вене было нечего есть, ничего нельзя было купить, нечем было топить, тем более иностранке с ребенком, один раз меня даже вытолкали из трамвая, мне еще повезло, что все обошлось. Дом бомбили, и мы с Эди были единственными, кто оставался жить в руинах, но все это было позже, а сначала пришла телеграмма. Мне было нечего надеть, и фрау Весели — я ее никогда не забуду — взяла меня к своей подруге, портнихе, ужасно тосковавшей по мужу, которого депортировали. В ее малюсенькой комнатке я впервые в жизни увидела кровать, которая одним движением мгновенно превращалась в шкаф, и возле этого шкафа-кровати она сшила мне костюм, а фрау Весели подарила мне нейлоновую блузку, которая блестела, как шелк, а для Эди свитер и тирольские штанишки с помочами, он их потом и надел. Ночь перед отъездом мы должны были провести у моего свекра, чтобы вовремя попасть на вокзал, то ли на рассвете, то ли после захода солнца, в общем, в сумерках, и, как уже когда-то, у нас было отдельное купе, Эди спал на полке рядом со мной, улыбаясь во сне, и мне казалось, что мы никогда не приедем.
Там, на перроне чужого холодного города, ждал солдат, которому было дано задание доставить нас в лагерь. Мы пошли пешком, нет, нас повезли на машине, а по краю дороги было много женщин в тонких рабочих халатах, рывших траншеи мотыгами и лопатами, и мне было стыдно смотреть на их серые лица и красные замерзшие руки. Потом мы вылезли из машины и вошли в ворота, я прочитала надпись над воротами и увидела проволоку, за ней караульные вышки с оружейными дулами, а внизу под ними заключенных, рассматривавших нас так, что от их подозрительных взглядов мне стало не по себе. Мы сделали несколько шагов, и тут заиграл оркестр, звуки музыки погнали меня в контору, где стояли офицеры в сапогах. Они указали нам места на одной из лавок в служебном помещении, в первом ряду, потом нас вызывали по фамилии, мы выходили вперед и расписывались. Неожиданно Руди вытащил из кармана два золотых кольца, одно он надел на палец мне, другое я ему. Только теперь я обняла его. Затем поставили свои подписи отец и брат Руди, и бракосочетание было закончено.
Когда мы вышли из конторы, оркестр снова заиграл марш, и мне показалось, что заключенные посматривали на нас уже дружелюбнее, как если бы враги их врагов одержали победу. Потом мы отправились в столовую, где для нас был накрыт стол, и заключенные, подававшие еду, шептали мне, как они рады этой уникальной свадьбе. После еды мы осмотрели комнаты, выделенные нам на ночь, одну для свекра и деверя, другую для нас троих. Поднимаясь по лестнице, Руди сказал мне, не сердись, что нас именно здесь разместили, оказывается, это был публичный дом. В длинном коридоре на втором этаже, в который выходило много комнат, нас уже ожидала целая толпа политзаключенных. Они поздравляли нас, шутили и дарили нам рисунки, специально подготовленные к этому случаю. Один из даривших был особенно высокий, метр девяносто или больше. Он обнял нас и протянул мне букет. Это был фотограф, который потом сделал свадебные фотографии. Прежде чем проститься, он дал мне адрес своих родителей, попросил навестить их в Вене и передать, чтобы они о нем не волновались, он здоров, и у него все хорошо. Я действительно была у них сразу после нашего возвращения и все им передала, с тех пор они приглашали нас с Эди раз в неделю к себе домой, угощали и еще давали с собой пакеты с едой.
После встречи с друзьями Руди мы отправились с ним на длительную прогулку по лагерю. Он рассказывал мне такие вещи, о которых в Вене никто не знал, а если кто и знал, то держал в секрете: что здесь тысячами убивали евреев в газовых камерах, а если запасы газа были ограничены, их бросали прямо в огонь. Еще Руди сообщил мне под большим секретом, что группа сопротивления готовит побег. Он сказал, ты должна понимать, что я принимаю в этом участие, даже если я и женился на тебе, чтобы наш ребенок носил мою фамилию.
— Chiquita[44], — сказал он, — если со мной что-нибудь случится, если мы никогда больше не увидимся…
После ужина мы пошли в нашу комнату. Руди был без ума от своего сына, и неудивительно: Эди был настоящим сорванцом, смышленый, доверчивый и красивый как картинка, со своими кудряшками. Они играли, возились и бесились, пока Эди наконец не сморило. Мы с Руди еще проговорили несколько часов. Он очень изменился, и мне чего-то не хватало.
На следующее утро нам надо было рано вставать. Машина, которая должна была отвезти нас на вокзал, уже ждала. Я крепко спала, а Руди, по его словам, всю ночь не сомкнул глаз. Ему разрешили проводить нас до ворот, где он обнял своего отца, а потом брата. Он поцеловал Эди, еще и еще раз. Под конец очень крепко прижал меня к себе, будь сильной, маленькая женщина, шепнул он, резко отвернулся и зашагал назад в лагерь. Я долго смотрела ему вслед, надеясь, что он обернется.
У меня перед глазами все время стояла картина — двенадцать поляков, повешенных в июле
1943-го. Их команда делала замеры за пределами большой цепи постов, и трое заключенных воспользовались этим для побега. Все остальные болтались вечером на перекладине, привинченной перед кухонным бараком к двум массивным деревянным столбам. Возвращаясь, мы должны были пройти мимо них. Страшно было смотреть на их желтые лица, неестественно вытянутые шеи, вытекшие изо рта струйки слюны. В общем, мы знали, что рисковали не только собственными жизнями. И тем не менее свадьба подстегнула нас; если бояться санкций, мы никогда ничего не предпримем. А время поджимало, фронт все приближался, уже при следующем наступлении Красная Армия могла прорваться вперед и дойти до наших мест. Тогда эсэсовские части перебросили бы на запад, а перед этим ликвидировали бы всех заключенных. Это было не просто наше предположение, задним числом мы узнали, что по приказу Гиммлера Гёсс запрашивал лагерное начальство, какие нужны средства, чтобы сровнять с землей Биркенау и уничтожить все человеческие следы. По нашему мнению, эти планы можно было расстроить, только проведя совместную акцию с польскими партизанами. Поэтому нам не оставалось ничего другого, кроме как перенести мозговой центр боевой группы за пределы лагеря.
Первые недели Руди ужасно страдал. А потом моя подруга Сари, тоже работавшая у нас в загсе, неожиданно без оглядки влюбилась в него. Это и неудивительно, если учесть, что даже офицеры СС, вплоть до самого коменданта лагеря, не могли устоять перед его шармом. Думаю, была и еще одна причина влюбленности Сари, не так уж и связанная с поведением Руди или его славой сердцееда: в нас за все эти годы скопилось много нерастраченной любви, а свадьба дала ей выход, направив на жениха. Поначалу Руди противился, я заметила, что он начал сторониться Сари, уходил, когда она пыталась приблизиться к нему, и по возможности избегал встречаться с ней взглядами. Он даже притворялся бесчувственным и равнодушным, что ни в коей мере не отпугивало мою подругу, напротив, она ни о ком другом и думать не могла. Долго он не смог противостоять ее попыткам сближения, и в конце концов влечение стало обоюдным. Руди вскоре нашел хороший повод часто появляться в нашей конторе. Он объяснил Кристану, что в знак благодарности раздобыл для нашего загса канистру олифы. Каждую субботу после обеда он приходил в барак с большим бидоном и покрывал олифой необработанные деревянные доски пола. Момент был подходящий, поскольку все начальство — кроме одного караульного — отдыхало. Тем не менее им редко выпадала возможность обменяться нежностями. Лишь изредка Руди удавалось поцеловать мою подругу за дверью или в углу возле шкафа. Мы, работавшие в конторе девушки, делали все, чтобы помочь их счастью. Сари тайком показывала мне любовные стихи, которые он писал ей, и передавала нам всю информацию о военных и политических событиях, которой он с ней делился.
Итак, дело было решенное: мы с Эрнстом Бургером совершаем побег. Вместе со Збышеком Райнохом, работавшим со мной на участке СС. Среди нас должен был быть кто-нибудь, говорящий по-польски, в противном случае шансы на выживание на воле сводились к нулю. От гражданских рабочих мы получили точную информацию о маршруте побега, месте первой явки, тайниках с продовольствием и установлении контакта с партизанами. Мы также выяснили, когда и где СС и полиция особенно массированно будут охотиться за нами. В лазарете раздобыли болеутоляющие и сердечные средства, а также капсулы с ядом на случай, если дело провалится. Проблема была в том, что мы не могли сказать правду даже самым близким друзьям. Для них наш побег должен был стать неожиданностью. Нашим родным тоже грозили репрессии. В лучшем случае мы могли их осторожно подготовить в письмах, которые тайком выносились из лагеря. Возник еще вопрос, кто после нас возглавит боевую группу.
Я сказал: Фримель. Другой австриец, которого мы тоже имели в виду, мне не слишком нравился. Не то чтобы я сомневался в его смелости. Он много рисковал. Но он был капо вещевого склада и катался как сыр в масле. У него была собственная каптерка, забитая бельем. Однажды я постучал к нему, а он сидит ужинает с конторским, который рапорты писал, и двое молоденьких заключенных их обслуживают. Стол просто ломился от яств: жаркое, овощи, печенье, алкоголь, словом, чего только душа пожелает. Заходи, сказал он мне, подставляй шапку. Его великодушие меня возмутило.
— Нет, этот не годится. Остается Руди.
— Согласен, — сказал Эрнст Бургер. — Я поговорю с ним.
За два дня до предполагаемого побега Фримель пришел ко мне.
— Хочу с тобой поговорить, — сказал он, — ты ведь меня еще по Испании знаешь. Мне понятно, какая ответственность на меня ложится, и, честно говоря, у меня двойственные чувства. Раньше я не всегда поступал правильно.
— Не пори чепуху. Мы знаем твою работу здесь, в лагере. Мы доверяем тебе. Ты самый подходящий.
Он немного помолчал, уставившись на носки своих башмаков. Потом поднял голову. Он глядел на меня, но у меня было такое ощущение, что он смотрит сквозь меня в пустоту.
— Хорошо, что я слышу это, пока вы еще здесь.
Ведь не так все было. Он забыл одну мелочь. А именно, я убежал еще до этого. А до меня Альфред Клар, по моей инициативе. Мы были единственными не поляками, которым удался побег из основного лагеря. Клар был застрелен в Варшаве две или три недели спустя немецким патрулем, якобы во время облавы, незадолго до восстания. Но я-то жив.
А он взял да и вычеркнул меня из своей памяти. Недавно я слышал по радио, как он выступал перед школьниками и сказал, что ни одному австрийцу не удалось бежать из Аушвица. Встречаю его вскоре после этого на улице и спрашиваю: что ж ты такую ерунду несешь? Разве я не бежал? Я что, по-твоему, привидение, что ли? А он мне: конечно, но ты ведь еврей. У меня от этого его идиотского ответа давление сразу на сто восемьдесят подскочило, а мне ведь врачи вообще волноваться запретили. Охотнее всего я бы прямо на месте разобрался. Пусть кулаки решат, кто прав, дорогой Герман. Но как бы это выглядело, два старых хрыча, которые колошматят друг друга на улице!
Вернемся к Клару. Забившись в чулан с вениками и щетками, этот товарищ мельчайшим, почти нечитаемым почерком писал свою статью по национальному вопросу. Фримель ее потом в Вену переправил, с одним эсэсовцем, неким Карлом Хёльблингером, у которого мозги были в порядке, бывали и такие. Он старому Фримелю регулярно почту отвозил, говорят, даже на работу наведывался, в фирму «Браун-Бовери», где старший Фримель швейцаром служил. Итак, Клар. Немцы были твердо уверены, что Австрия раздобрела на их гороховом супчике. Даже в Аушвице доходило до яростных перебранок между заключенными! Клар не случайно пишет, что фашисты взяли КПГ на буксир. В итоге я отказался бежать, пока не удерет Альфред Клар. Как ни крути, он был нашим великим теоретиком, учителем ленинской школы, закаленным в подпольной борьбе, человеком с тысячью достоинств. С огромным трудом я провернул эту операцию. А теперь я думаю, какую я ему свинью подложил, останься он в Аушвице, может, был бы сейчас жив. А так погиб.
Со мной была другая ситуация. По указанию венского гестапо я должен был быть ликвидирован при первой же возможности. Поэтому Эрнст Бургер и посчитал мой случай более срочным. 22 июля я бежал вместе с поляком Шимоном Зайдовым. Сам побег прошел благополучно, а потом мы расстались, он отправился в Краков, но то, что он был евреем, едва не стоило ему жизни. Не из-за нацистов, нет, его подвели свои же соотечественники. Все их проклятый антисемитизм. После войны мы с ним два раза встречались, Польша — Народная республика, это для меня было чем-то особенным, я завидовал ему, что он может участвовать в строительстве социализма, но он был настроен скептически, во время последней встречи уже просто деморализован, конечно, он-то знал реальность, а я как полный идиот корчил из себя суперсталиниста. В 1956-м он эмигрировал в Австралию, я ему написал пару раз, но он не ответил.
Но я забегаю вперед. Мы ведь остановились на июле 1944-го, в разгаре лета. Меня уже поминай как звали, а руководство группы все еще было в лагере.
Ухаживание длилось около двух месяцев, пока моя подруга не начала проявлять большую нервозность. Она все время плакала, и руки ее дрожали. Я приперла ее к стенке, и она призналась, что Руди с несколькими товарищами твердо намерен бежать. И он непременно хотел взять ее с собой. Но Сари боялась, она не могла так сразу решиться и просила несколько дней на раздумье. Руди не отступал: либо сейчас, либо никогда. Ты знаешь, что они с вами сделают, когда будут ликвидировать лагерь. К тому же нашу организацию раскрыли. Теперь это уже вопрос нескольких часов, самое большее — дней, пока они нас не сцапали. Сари колебалась. А потом было уже поздно.
Как знать, может, свадьба на что-то и повлияла, психологически, я имею в виду. Но понимание, что дело не терпит отлагательства, пришло лишь в конце июля. Однажды перед воротами появилась кучка людей со сбитыми в кровь ногами, в лохмотьях, с ввалившимися щеками, смертельно больных, они едва держались на ногах. Это было все, что нацисты оставили от Майданека. Всех остальных заключенных они уничтожили на месте, или те погибли во время форсированного марша. Тогда мы молниеносно осознали, что должны действовать. Чтобы в Аушвице не закончилось так же. Добиться восстания извне или по крайней мере организовать вооруженное сопротивление. Сформулирую это цинично: своевременно обезопасить кадры. Потому что они еще пригодятся, политзэки, после конца нацистского режима, когда надо будет бороться за великое дело социализма. Хотя нам тогда будущее Европы представлялось расплывчатым. Помню, что Фримель примерно в это время представил аналитический прогноз, который кому-то удалось вынести из лагеря. Там он излагал соображения о послевоенном устройстве. Он вполне допускал, что западные союзники еще могли бы объединиться с нацистской Германией (без Гитлера, конечно) против Сталина. Он был не так уж и не прав. Скажем, с постнацистской Германией, и тогда его прогноз оказывается верным. Неглупый парень, ведь до всего этого он дошел, лишь слушая радиопередачи. Потом мы об этом много спорили. Какие были страстные выступления по поводу выбора правильной стратегии, политики союзничества, раздела сфер влияния. Чушь, выпендреж. Среди нас уничтожали евреев. Их массовая ликвидация, так или иначе, вообще выпадала из всех политических расчетов.
Итак, за два дня до побега он говорит мне: хорошо, что я слышу это, пока вы еще здесь. Через два дня мы все еще были там. Дело в том, что мы получили сообщение: на партизан, ожидавших нас, напали. Связь была прервана. Побег нужно было отложить.
А когда наконец все было организовано, я уже давно сидел в другом лагере, пару сотен километров северо-западнее.
Первоначальная идея была довольно заманчивая: я должен был в украденной эсэсовской форме с фальшивым пропуском вывести из лагеря заключенных Бургера и Райноха. Мы бы спрятались в шахте подъемника бывшего элеватора внутри большой цепи караульных постов, которые разводились днем. Как правило, после побега эту цепь выставляли еще и три ночи подряд. Четвертой ночью мы бы предприняли попытку пробиться к первой явке.
Новый план, но об этом я узнал лишь потом, отличался от старого по всем пунктам. Во-первых, не было заключенного, который, как я, хотел и был готов бежать и который, как я, мог бы переодеться в эсэсовца, во-вторых, следовало исходить из того, что большая цепь постов на этот раз была бы оставлена на более длительный срок, чем на три ночи. Как долго, рассчитать было невозможно. Тем самым исключался вариант бегства в два этапа, с промежуточным укрытием в пределах лагеря. Нужен был хороший совет. И тут в игру опять вступает Руди Фримель.
Именно он и организовал побег. Он уговорил участвовать в побеге одного шофера-эсэсовца. Предполагалось, что этот человек сможет выехать из лагеря на грузовике, груженном ящиками, а в ящиках должны были спрятаться Эрнст Бургер, один поляк и, по-моему, еще один, всего их трое было. А эсэсовец, по имени Франк, посвятил в это дело еще одного эсэсовца, судетского немца, тот тоже вызвался участвовать и здорово помог в осуществлении замысла.
Побег был назначен на 27 октября, на десять утра. Место встречи — площадка перед вещевым складом. Оттуда отъезжают грузовики с грязным бельем. Один из беглецов, поляк Эдек, должен перед этим еще отнести донесение на эсэсовскую кухню. Это его каждодневная обязанность, и из соображений безопасности он не может от нее уклониться. Итак, он идет на кухню и ждет эсэсовца, чтобы передать донесение. Без четверти десять, а того все нет. Без десяти десять, Эдек начинает нервничать. Без шести минут десять он кладет донесение немцу на стол и мчится к бараку, где находится вещевой склад. Прибегает туда в самом начале одиннадцатого. Из его товарищей никого не видно. Может, они уже спрятались на грузовике? Он забыл номер нужной машины и не знает, кто из шоферов тот самый. Стоит в растерянности и наблюдает, как отъезжают один за другим грузовики. Эдек разочарован. Значит, они не подождали его всего-то несколько минут. Понуро возвращается он в свою команду. Через час, максимум через два побег будет обнаружен, завоет сирена, эсэсовцы с овчарками начнут обыскивать лагерь, потом политотдел отдаст приказ посадить всех подозреваемых в причастности к подготовке побега в карцер.
Но ничего не происходит, Эдек Не воет сирена. Твои друзья, должно быть, уже далеко.
Вдруг распахивается дверь конторы, врывается посыльный. Он выкрикивает имена бежавших: Эрнст, Збышек, Бенек, Петр, Чесек, занявший в последнюю минуту место Эдека. Посыльный рассказывает отрывисто, он все еще не может отдышаться. Новость. Эдек слушает. Мало сказать, что он чувствует себя вновь родившимся.
Эсэсовец, которого завербовал Фримель, должен был ехать на грузовике в Бельско, в прачечную. Хотя нет, он ведь тоже хотел бежать, значит, за рулем сидел другой, судетский немец Йоганн Рот, а Франк спрятался вместе с заключенными на грузовике в ящике. Рот должен был выпустить их по дороге. Так планировалось. Но Рот все выдал гестапо. Кто сидит в ящиках, и где их ждут партизаны, а именно в трактире в деревне Ленки. Грузовик и в самом деле поехал, но был остановлен контрольным постом. В кузов залезло несколько вооруженных солдат СС, машину развернули и подъехали прямо к одиннадцатому блоку. Беглецов вытащили из ящиков. Предполагаю, они еще до этого заметили, что побег провалился, и приняли яд. Врачи тут же произвели резекцию желудков. Збышек и Чесек тем не менее умерли. Тем временем СС окружило трактир в Ленках, завязалась ожесточенная перестрелка, при этом двое партизан погибли, трое были схвачены. После этого они сразу же увели Фримеля, поскольку этот предатель Рот донес, что он и Весели спланировали всю акцию. Они достали и фальшивые пропуска, и контакт с партизанами установили. Так что Фримель и Весели тут же попались. О том, что они тоже хотели бежать, я сейчас слышу впервые. Я это могу объяснить лишь тем, что их побег планировался, вероятно, на более поздний срок. Тогда бы почти все подпольное руководство оказалось на воле. То, что Фримель непременно хотел взять с собой подругу, хорошо вписывается в его образ. Весели тоже ведь был по уши влюблен, в Йолану, еврейку из Словакии, с которой он познакомился в Биркенау. Вероятно, он также хотел взять ее с собой. Две любовные пары, очень романтично. И очень безответственно, если вы меня спросите. Либо бороться, либо амурничать. А то и другое одновременно не получается. Не буду чертыхаться в адрес Фримеля, но с его стороны было преступным легкомыслием довериться эсэсовцу. Почему он вообще хотел бежать? С ним в Аушвице, могу утверждать это с вероятностью, граничащей с уверенностью, ничего бы не случилось. Из нас из всех у него были самые лучшие карты: он считался имперским немцем, хорошо питался, был сильным, уверенным, включенным в лагерную структуру, имел со всеми хорошие отношения, вплоть до самого верха. Его девушка в конторе? Да, для нее дело могло принять дурной оборот.
Итак, Руди уже предчувствовал, что все плохо кончится. Мы узнали, что один эсэсовец в последний момент переметнулся и что Руди обвинили в том, что он тайком таскал продукты, одежду, карты и лекарства. Хуже всего, конечно, были попытка побега и связь с партизанами. Руди неоднократно приводили на допрос в наш отдел. Его пытали в соседней комнате, мы это знали, но через тонкую стенку мы не слышали ни ударов, ни сопения бьющего, ни криков Руди. Или мне просто этого очень сильно хочется. Словно я смотрю фильм, который не кончается, а идет без звука дальше. Руди, Сари, вороха свидетельств о смерти передо мной, и книга учета умерших, и письма из Швейцарии от моего сына, которого я когда-нибудь снова увижу, на мосту Санкт-Маргретен.
Чаще всего эсэсовцы не спешили. Порой Руди приходилось ждать допроса шесть или восемь часов. Это было особенно тяжело для Сари. Из страха выдать себя она не отваживалась оказать ему даже малейшую дружескую услугу. С бескровным лицом и опущенными глазами она сидела, скрючившись, за своим столом. Изредка мне удавалось незаметно принести стакан воды Руди или одному из его друзей по несчастью.
Все пятеро защищались очень умело. Поэтому, несмотря на отягчающие улики, их вину не могли доказать с абсолютной бесспорностью. Кроме того, за их головы неожиданно вспыхнула борьба между начальником политотдела и комендантом лагеря Бером. Брозе, шеф гестапо в Катовице, посетил Бера, чтобы высказаться в защиту обвиняемых. Он придерживался мнения, что надо все же учитывать особое, привилегированное положение Руди, свадьба которого была использована как гуманный жест в пропагандистских целях. Даже начальник лагеря Гёслер был против казни. Бер, однако, за раскрытие заговора повысил эсэсовца Рота в звании, и на карту был поставлен его престиж. Помилование он рассматривал как личное поражение.
Все ждали приговора. Мыслями мы были в бараке 11, где находился карцер.
Собственно, его имя было Якоб Козельчук, но все называли его Якоб из преисподней. Он был тюремщиком, в его обязанности входило доводить заключенных до кондиции перед допросом или раздевать перед расстрелом. В лагере поговаривали, что он был тренером чемпиона мира по боксу Макса Шмелинга. Шмелинг это позже опроверг. Но он вполне мог бы им быть. Громила с огромными лапищами и медвежьей силой, говоривший на странной смеси польского, немецкого, идиш, русского и английского. Несмотря на его чудовищные функции, мы к нему неплохо относились. После войны он эмигрировал в Израиль и зарабатывал на жизнь, выступая как атлет-силач. Суд над ним, ввиду снимающих обвинения показаний, был прекращен. Он умел производить телесные наказания устрашающе и одновременно щадяще. Кто-то утверждал, что Якоб в основном помогал собратьям по вере, то есть евреям. По отношению ко всем остальным он был менее великодушен. Но это неправда. Мне он, к примеру, дважды спасал жизнь. Первый раз, когда он, обыскивая меня по приказу сотрудника политотдела, намеренно не заметил в моем нагрудном кармане записку с номерами еврейских заключенных. Если бы он показал ее эсэсовцу, мы бы все пропали. Второй раз, когда при селекции карцера он поставил меня в темный угол, и Грабнер не заметил меня. Из-за своих мягкосердечных фортелей Якоб сам не раз сидел в карцере. То его застукивали, когда он раздавал сигареты, лекарства и одеяла, то он предупреждал нас о доносчиках, то приносил еду заключенным в стоячий карцер, то передавал сообщения от товарищей. Не раз ему приходилось замещать палача. Во время одного повешения оборвалась веревка, и Якоб решил, что эсэсовцы, по якобы принятому в Средневековье обычаю, подарят жизнь спасенному. Но жертву повесили вторично. В тот раз Якоб очень долго сидел в карцере, его самого едва не повесили. Но он представлял слишком большую ценность для эсэсовцев. Имея доступ ко всем складам, он снабжал их всем необходимым.
Якоб. Якоб Козельчук. И Руди Фримель. Бургер, Весели. Оба поляка. Легко могу себе представить, что он нарушил приказ и сразу же дал им возможность переговорить друг с другом. Так они могли согласовать свои показания. Доподлинно известно, что все пятеро посылали через Якоба весточки из карцера, и не только членам боевой группы. Думаю, что все тот же Хёльблингер доставлял их почту в Вену. От Весели пришло по крайней мере одно письмо его матери и одно его подруге в Биркенау. В последнем он благодарит ее за теплые носки и свитер, которые ей удалось тайком переслать ему в карцер. Без Якоба это было бы невозможно.
Наши взгляды украдкой, в сторону карцера, в сторону лагерного плаца. Там возводится виселица, потом демонтируется и убирается, когда из Берлина приходит указание приостановить вынесение приговора и продолжить расследование. Там же ее ставят во второй раз и снова убирают. Мощные удары молотков, беззвучные в моих ушах. Эта тишина вокруг, это молчание, это вслушивание и ожидание чего-то, что не приходит, эта тишина, разрывающая тишину.
28.X.44.
— Дорогая Марга, мои опасения подтвердились: я в карцере. Не знаю, получишь ли ты когда-нибудь это письмо, тем не менее пишу тебе, для меня это сейчас огромное облегчение. Надеюсь, все закончится хорошо! Вчера несколько товарищей хотели бежать. Их схватили из-за предательства одного солдата. Сразу же после этого забрали Людвига и меня. Первый, самый страшный допрос уже позади. Если так будет продолжаться, мне придется покончить с собой. Пока у нас двое погибших.
1. XI.
— Сегодня допрос продолжился, на этот раз было не так ужасно. Людвиг вне опасности. Они его не очень били. Мое впечатление: все выглядит немного лучше, но пока неясно, выживу ли я. У нас уже трое умерших. Сегодня во второй половине дня они заперли нас в камере, пока нас еще пятеро — все, кто остался.
5.XI.
— Мы узнали, что расследование закончено, и теперь они отправят дело в Берлин. На допросах мы произвели хорошее впечатление, им импонирует наша твердая позиция. Никто из нас не сказал ни одного дурного слова про других, каждый берет вину на себя. Тем не менее мне не по себе от этой ситуации. Все это мне хорошо знакомо. Нам следует быть готовыми к исключительно суровому наказанию. Расстрел или повешение. Когда будут новости, напишу еще.
12.XI.
— Мы все еще живы. Они говорят, дело закончится хорошо. Комендант лагеря будет ходатайствовать за нас. Это утешительно, потому что наша судьба зависит теперь от Берлина. Все остальные ждут смертного приговора. Нас двое поляков и трое венцев. Людвиг отделается легко и пошлет тебе это письмо. Он не слишком отягощен виной, а вот Эрнст и я известны как «неисправимые красные», другие и вовсе поляки.
20.XI.
— Моя бедная маленькая женушка, пришло время для серьезного разговора. Сегодня нам сообщили, что дело вернулось из Берлина. Короче, нам сказали: «Вы должны рассчитывать на худшее». Это значит, что нас казнят.
В последние дни я много думал о своей жизни. Когда тебя ожидает скорый конец, поневоле хочется заглянуть в глубины собственной души. Не впадая в ложную сентиментальность, я вижу свои ошибки и слабости моего характера. Я очень рано — в шестнадцать лет — познал женщину. Когда для других начиналась пора любви, я уже почти все знал о ее прекрасных и отвратительных сторонах. Я брал женщин, которые попадались мне, и не слишком высоко ценил их. У меня не было трагедий, ноя не испытал и того, что называют настоящей любовью. Так было многие годы. Лишь попав в тюрьму, я решил отказаться от мимолетных отношений и целиком посвятить себя своей работе и политической борьбе. И мне не составило особого труда претворить это решение в жизнь.
Пока не появилась ты. В тебе я увидел женщину, которой мне захотелось отдать свое сердце, я впервые почувствовал, что такое любовь, а не просто половое влечение. Но нам так и не удалось пожить нормальной жизнью. К небезызвестным обстоятельствам добавились плохие черты моего характера, прожитый мной до тебя кусок моей жизни. Мы так и не смогли понять друг друга до конца. Твоя чрезмерная ранимость, твое душевное и физическое истощение в борьбе за наше выживание только усугубили внутреннюю отчужденность. А наша вынужденная разлука грозила навсегда разобщить нас.
Между темя осознал, как много ты для меня значишь. По-моему, и ты тоньше прочувствовала меня. Отринув свой опыт с другими мужчинами, ты прошла тот же путь, что и я: к нашей совместной жизни. Этот опыт больно задел меня, но благодаря ему я тоже обрел семью: мою жену и моего ребенка. Пусть я еще и не добился твоей любви, я был безмерно счастлив. Теперь я уже мог строить конкретные планы относительно нашего ребенка и его будущего, мог рассматривать тебя как свою настоящую жену. Ты пришла к тому же результату, об этом говорит твое письмо, которое я получил за день до своего ареста. С тревогой и страхом следил я за сообщениями о воздушных налетах на Вену. Но во мне все еще жила надежда когда-нибудь увидеть тебя и нашего маленького сына.
Здешняя жизнь продолжалась, равно как и борьба. Я не мог прекратить борьбу, ты это понимаешь. И вот судьба настигла меня, как и миллионы других до меня. Именно здесь и именно так оборвется моя жизнь.
Я не грушу, не грусти и ты, Марга. Я выполнил свою задачу. Я умираю стоя, за свои идеалы. Мне лишь больно, уже видя конец человеческих страданий, быть не в силах помочь, не иметь возможности участвовать в строительстве нового мира и насладиться плодами огромных принесенных жертв.
Когда закончится война, ты вернешься в Испанию, намою вторую безмерно любимую родину. Заботься о нашем сыне, вырасти из него человека, живущего для других. Найди для себя решение, которое поможет тебе забыть, как тяжело было жить со мной. Прости меня за все, что я причинил тебе. Тогда я смогу спокойно уйти.
До последней минуты я буду думать о тебе и об Эди. Обнимаю и целую тебя.
1.XII.
— Любимая моя, я до сих пор ничего не знаю о нашей судьбе. Эта неопределенность ужасна. Конечно, мы надеемся избежать самого страшного, и может быть, нам повезет, хотя шансы крайне малы. Строго говоря, ситуация не такая уж плохая: война могла бы закончиться еще в этом году. «Могла бы», говорю я, но думаю, скорее всего, она продлится еще до февраля или марта.
Праздники на носу. Ты будешь одна с моим ненаглядным мальчиком. В следующем году ты будешь праздновать Рождество уже с твоими сестрами и братьями или со мной, если здесь все хорошо закончится. Не обижайся, если я не смогу тебе больше написать в эти дни. Сама понимаешь, у меня на это нет никаких нервов. В этот миг я хочу быть твердым, а сентиментальные мысли ослабляют. От всего сердца, со всей любовью желаю вам самого лучшего, мира и счастья. Главное, чтобы вы благополучно пережили все бомбежки, это теперь моя самая большая тревога.
Лучше пиши мне теперь только обычные нормальные письма. Завтра или послезавтра попробую отдать это, потом такой возможности может не быть. Не посылай мне посылок, даже к празднику. Вместо этого прошу, посылай мне каждую неделю письмо или открытку, чтобы я знал, как у вас дела.
Пусть отец напишет коменданту лагеря и спросит, жив ли я еще. Сделай и ты это. Обещаешь?
3.XII.
— Моя дорогая, бедная Марга! Дело завернули, потому что там чего-то не хватает. Это значит, что нас опять будут допрашивать. Это неплохая новость, стало быть, ходатайство о смертном приговоре пока не удовлетворено. Борьба за наши жизни продолжается. Это продлится еще недели, а время — это жизнь.
Марга, может, ты обижаешься на меня за все то, что я написал тебе. Но на это есть две причины: во-первых, ты должна знать все о моей жизни и о моих страданиях в эти решающие дни, чтобы оставаться сильной, когда получишь письмо в траурной рамке. Во-вторых, для меня огромное облегчение, что я могу излить тебе свою душу. (Завтра попытаюсь отослать это письмо, надеюсь, оно придет.) Марга, я хотел бы выплакаться в твои ладони, чтобы избавиться от этой адской усталости, которая навалилась на меня. Я не испытываю страха, ты достаточно хорошо меня знаешь, чтобы поверить мне. Но все это слишком долго тянется. И я хочу, наконец, заключить тебя в свои объятия. Если я останусь в живых, я все сделаю, чтобы поскорее увидеть тебя. Интересно, о чем ты сейчас думаешь, любимая.
7.XII.
— Наше положение сегодня немного улучшилось. Посмотрим, что будет дальше. Одно ясно: на Рождество я еще буду жив, поэтому пообещай мне, что вспомнишь в этот день своего мучителя.
14.XII.
— Дорогая Марга, 8-го не удалось отправить письмо, завтра должно получиться.
Есть хорошие новости. Они не казнят нас, если не будет осложнений. На 90 % мы спасены. Если они не убьют нас, мы получим по 25 ударов по заднице, может быть, по 50 — и нас выпустят из карцера. Вероятно, нас переведут в другой лагерь. Вот было бы здорово! Через две-три недели узнаем больше. Пока еще не все ясно. Будем надеяться на лучшее!
Людвиг уже в полной безопасности. Он скоро выйдет из карцера. Скажи это его матери, и понастойчивей, чтобы она поверила тебе. Передай ей привет от него. Он поздравляет ее с праздником и желает всего самого наилучшего. Пусть она не беспокоится за своего птенца, он в полном порядке, как, собственно, и остальные.
Эрнст в таком же положении, как и я. Хорошо бы рассказать все его сестре. Но ни она, ни фрау Весели не должны в своих письмах к ним писать об этом ни словечка.
Может быть, ты через какое-то время снова сможешь писать мне по-испански, но тогда тебе надо отдать свое письмо сразу при получении моего следующего послания.
Хорошо, что теперь я могу мечтать о нашей встрече. Ах, девочка моя, как я тоскую по тебе! Будешь ли ты тогда еще моей? Вспоминай иногда меня, моя сладкая, не забывай совсем. Как ужасно не иметь от тебя никаких вестей. До сих пор я ни разу не получил нормального письма. Ты больше не пишешь мне?
Моя дорогая, любимая Марга, я обнимаю тебя со всей страстностью и желаю всего самого доброго на праздники.
Что поделывает мой маленький упрямец? Напиши мне подробно о нем, детка. Самый крепкий поцелуй для вас обоих!
Очень трудно иметь такого отца, как ты. Ну что сказать? Разумеется, я пытался равняться на тебя. Но, в конце концов, я мало знал о тебе. Собственно говоря, вообще ничего. Я и не пытался больше узнать о тебе и о твоей жизни, ведь ты был героем, а в ту войну было много героев, о которых никто не рассказывал. Для меня ты был одним из них, с которым я случайно оказался в родстве. Да и что бы я мог такого сделать, чтобы не отставать от тебя? Лучше я буду говорить не о себе или же совсем немного, из вежливости по отношению к тебе: я изучал психологию, преподаю статистику в одном университете, женат, моя жена — врач, занимается спортивной медициной, у нас двое детей, мы уже дедушка и бабушка. У нас есть дом в Париже, загородная вилла на Менорке, еще у нас есть машина и собака. У нас незапятнанная репутация, мы кредитоспособны. Мою жену зовут Франсуаза. Ее отец был казнен во врет немецкой оккупации. Гестапо арестовало типографию, в которой он печатал «Юманите» и другую нелегальную литературу. Сегодня это не ценится, я лишь упомянул об этом, чтобы ты был доволен. Но это так. Нашей дочери Лауре тридцать с небольшим, она уже дважды мама, работает в консультации для безработной молодежи. Думаю, что она счастлива в браке. Наш сын еще холост, он инженер энергетик, пишет диссертацию, в свободное время конструирует экономящие силы велосипеды, один эксцентричнее другого. Вместо военной службы он работал в Камеруне в рамках гуманитарного проекта по повышению жизненного уровня местного населения. Кстати, он носит твое имя — Родольф. Я хотел сделать приятное матери.
Спроси его, помнит ли он меня. Он должен помнить.
— Это было давно. Он был слишком мал.
— Он не мог забыть меня.
— Ему было всего три года.
— Он был там. Скакал на моих коленях. По кочкам, по кочкам, бух в ямку! Он был в восторге. Еще, еще раз! Это все слышали.
— Много лет прошло, десятилетия. Посмотрите на него, он седой.
— Взгляни на меня, я не изменился. Ничего не прошло. Он должен помнить.
— Он говорит, поездка в поезде.
— Да-да, купе. А дальше?
— Копоть, говорит он, много песен. Поездка тогда никак не кончалась.
— Дальше! Он должен вспомнить.
Не помню, когда я узнал об этом. Где-то году в сорок пятом, кажется. Первой узнала моя мать. Думаю, от деда. Мне тогда было тринадцать лет, но подробности стерлись из памяти. Я нашел письмо, датированное тоже сорок пятым, дед пишет коменданту лагеря, он встревожен, потому что долго нет вестей от сына. Тогда уже начались освобождения, и ему пообещали, что, если русские продолжат наступление, казни уже не будет и у него появится шанс. Все это они якобы сообщили моему дедушке. Позже я узнал детали. Я подумал, если бы было больше людей его склада, мы бы от многого были избавлены. Таково мое ощущение. Правда, я не уверен, что сам подошел бы на эту роль, хотя я охотно действовал бы в этом направлении или хотел бы действовать. Но смог бы я поступать так, как он, несмотря на семью? Может, семья поехала бы вместе со мной и вышло бы так же? А может, и нет. Но в остальном я не могу сказать, что он что-то делал неправильно. Я бы не ставил ему в вину его решительность. Для меня он образец для подражания.
Поездку в поезде я помню. Это не первое мое воспоминание. С первым связано представление о дедушке в Вене: я сижу на стуле в кухне и сую в рот кусок хлеба. Он твердый, и я жую с трудом. Вдруг передо мной появляется дедушка, маленький и худой, над застегнутой верхней пуговицей рубашки свисает складка дряблой кожи. Он злится, трясет меня, потому что я съел его хлеб.
Второе воспоминание — широко раскрытый рот моей матери. Она сидит передо мной на корточках и пытается вдолбить мне, как называются по-немецки дни недели. Она произносит слова громко и отчетливо, с утрированной мимикой. Я не могу удержаться от смеха.
В моем третьем воспоминании я бегу домой из детского сада. Я хочу сделать маме сюрприз. Открываю дверь, вытягиваю руку и кричу: «Хайль Гитлер!» Я вижу худую фигуру матери, которая скрючивается, как от удара плетью.
Мое четвертое воспоминание — завывание сирены перед воздушным налетом.
Пятое воспоминание: чувство, которое затмевает все другие ощущения, — страх.
Шестое воспоминание: рокот бомбардировщиков, далекие взрывы, дребезжание оконных стекол.
Седьмое воспоминание: я, как обычно, иду со своим черным чемоданчиком в бомбоубежище. Я уже у двери. Удар и грохот, лестничная площадка разваливается на куски, в густом облаке пыли на меня сверху падает мать.
В моем десятом или одиннадцатом воспоминании я лежу в больничной палате. Другой мальчик, сосед по койке, ворует печенье, которое мне принесла мать. Однажды я вижу ее стоящей в проеме двери, в другом конце палаты, в красном берете на темных волосах, я зову ее, реву, сучу ногами, она тоже плачет, но две медсестры выпроваживают ее, так как она пришла слишком поздно, посещения закончены.
Еще одно промежуточное воспоминание, которое я не могу пронумеровать: мать стоит на коленях или в полный рост на подоконнике и собирается выброситься из окна. Что-то или кто-то удерживает ее.
Более позднее воспоминание: мертвые на улице.
Еще позже: советские солдаты, они дают мне кусок шоколада.
И наконец, последнее воспоминание перед поездкой на поезде: замок Вильгельминенберг на краю Венского леса, высоко над городом. Толстые каменные стены, залы с высокими потолками, лепнина, латунные обшивки. Запах камфары. Больничные палаты. Коридоры тоже заставлены койками. Там много испанцев, они смеются и поют. Один говорит, чтобы я поднял руку и сжал ее в кулак.
А потом? Что было потом?
— Потом была длинная поездка на поезде, — говорит он.
— Этого не может быть. Это было раньше. Он наверняка имеет в виду поездку в Германию. Или в Вену. Или из Вены в Аушвиц, на нашу свадьбу.
— Поездка была из Вены.
— В Испанию? Значит, я оказался прав. Я был убежден, что Марга вернется на родину.
— Не в Испанию, во Францию. С этим мужчиной, Пако.
— Ее братом Пако? Он приехал за ней?
— Не с Пако Феррер. С Пако Суарес.
— Вы ревнуете?
— Вопросы здесь задаю я. Пусть потрудится ответить. Я хочу знать, кто этот Суарес.
Маргарита и Суарес познакомились в Вене. К концу войны сестра исхудала и окончательно обессилела. Поэтому ее отвезли в санаторий. А там были испанские республиканцы, пережившие Маутхаузен, среди них был и Суарес. Любили ли они друг друга? Скорее это было чувство одиночества. Маргарите всегда был нужен кто-то, кто бы защищал ее. Я увиделась с ними намного позже, и с ней, и с племянником Эди, и с братом Пако, который после войны остался во Франции и преподавал в школе монахинь испанский и латынь. Они не знали, что я пять лет отсидела в тюрьме. Загранпаспорт мне дали только в 1954-м. И тогда Пако с Маргой пригласили меня в Париж, оплатив мне дорогу, у меня же ни одного паршивого дуро не было, на что мне ехать. Будучи красной, я не могла найти работы, тем более учительницей, и давала частные уроки за сущие гроши. Фернандо своего места в банке, конечно, тоже лишился. Он перебивался агентом фирмы, торгующей бутылочными пробками. Нелегкий это был заработок. Потом ему удалось наняться распространять товары с более высокой наценкой: кружева, шали, тонкое белье, хирургические инструменты. Ему приходилось колесить по всей Испании. В 1953-м он наконец нашел постоянную работу — бухгалтером в одном издательстве, которое специализировалось на современной музыке. Ноты издавали и все такое. А через четырнадцать лет он начал создавать Лигу для калек и инвалидов гражданской войны.
В общем, в 1954-м я поехала в Париж и повидала брата с сестрой, рассказала им, что со мной произошло за это время. Я точно помню, ответственный за политработу в их партячейке предостерегал их: поосторожнее с ней, она ведь из фашистской зоны приехала! Может, она шпионка. И это говорил человек, который никогда не дышал тюремным воздухом. Но таким был тогдашний климат, повсюду страх и недоверие.
Суарес мне с первой минуты не слишком понравился. Хотя, в сущности, он был неплохим человеком. Чудаковатый только, неразговорчивый, если честно, полусумасшедший. Он был внебрачным ребенком. Мать его была родом из Леона, но он родился в Мадриде, в Карабанчель. Вырос у дяди, который часто колотил его. Думаю, такое детство и годы в концлагере сказались на нем. Он был совсем молоденький, когда немцы схватили его и засадили в Маутхаузен. Меня не интересует, через что он там прошел. Сам он никогда об этом не рассказывал, ни полсловечка. Ясно, что они там промыли ему мозги, у него была травма, он был озлоблен, но это же не повод портить жизнь мальчишке и моей сестре. Целыми днями только и слышались его приказы. Порядок был наивысшей добродетелью. Они годами сидели на ящиках, потому что он считал стулья излишней роскошью, годами пили кофе по утрам из жестянок Я дольше, чем он, просидела за решеткой, но мне бы и в страшном сне не приснилось сохранять убогие тюремные привычки. Когда меня выпустили, я первым делом выпила кофе из настоящей чашки.
В общем, они жили как в тюрьме. И Марга все это безропотно сносила. У меня уже руки чесались, так и хотелось дать ей затрещину за то, что она такая бессловесная. Мне даже видеть все это было тошно. Я у них четыре дня пробыла, как-никак я очень люблю свою сестру, но потом мое терпение лопнуло, я поняла: или я разрисую физиономию этому Суаресу, или мне надо убираться подобру-поздорову. Кто знает, может, она была вполне счастлива с ним, она ведь всегда такая была, от любого решения норовила уклониться. Хотя у нее и была своя голова на плечах, она все предоставляла решать ему, то ли ей так было удобнее, то ли еще почему. Моему бедному племяннику тогда было тринадцать лет. Жалко было смотреть, как они понукали им. Эди, сделай это, Эди, оставь это, Эди, ровно в семь чтобы был дома! Невыносимо.
Вена — Париж, я прекрасно помню. Это была долгая поездка, два или три дня, или даже больше, поезд часто стоял посреди перегона. Сперва путешествие было для меня большим приключением, купе было переполнено, одни только испанцы, весело, они пели народные песни, революционные, времен Гражданской войны. Но постепенно эйфория уступила место усталости. Я думал, мы никогда не приедем. От паровозной сажи у нас у всех были черные лица.
Это было еще осенью 1945-го.
Французские власти разместили нас в Монруже, южном пригороде Парижа, в старом, ветхом доме. Мы втроем получили маленькую комнатку. Там стояла огромная супружеская кровать. Должно быть, там была и вторая кровать, для меня, но мне запомнилась только эта большая кровать в маленькой комнате. Там была также кухня, несколько кухонь. Помню, что мужчины отправились на поиски работы. Постепенно все что-то нашли. Еще помню, как женщины все вместе чистили картошку. Запомнились и дети, почти все были старше меня. Мой отчим, Пако, рассказывал, что мы не понимали друг друга, так как я говорил только по-немецки. Что однажды я заплакал и он спросил меня, почему я смеюсь, поскольку не знал слова «плакать», после каждого такого вопроса я приходил в еще большую ярость и еще сильнее ревел. Я этого не помню. Помню только, что в Монруже я очень быстро научился испанскому. И что я начал писаться по ночам в постель. Как Пако меня за это наказывал, заставлял часами стоять с поднятыми руками. Я не осмеливался опустить их, даже если его не было в комнате. Я и это помню.
Через несколько недель мы перебрались в Кашан, неподалеку от Монружа. Владельцам обветшалого загородного домика пришлось освободить для нас две комнаты на первом этаже. Домик стоял в заросшем парке с великолепными старыми деревьями, липами и каштанами, еще там росли сирень и розы. В Кашане мы прожили до середины пятидесятых годов.
Пако был рабочим-металлистом. Его фирма находилась на севере Парижа, и ему приходилось очень долго добираться до работы, через весь город, с несколькими пересадками, каждый раз это занимало у него два часа. Раньше восьми вечера я его никогда не видел. Мать тоже работала, всю свою жизнь. Она делала светящиеся надписи, золотым напылением, токсичными красками. Еще она работала у скорняка и в красильне. У Фламмариона наполняла газовые зажигалки. Под конец она пошла работать уборщицей.
Вечером их обоих часто не было дома, они ходили на партийные собрания, учебу или доклады, и я должен был сидеть дома один. В Кашане было много крыс. Я боялся их и, если от страха никак не мог заснуть, начинал напевать себе под нос колыбельные, которые пела мне мама. Мне они нравились больше, чем боевые песни гражданской войны, которые Пако аккуратным почерком чистенько записал в тетрадку.
В пять лет я пошел в детский сад, там мне пришлось учить французский. Наверное, я и через год еще говорил с акцентом или вставлял иногда немецкие слова, во всяком случае, в школе меня не раз били. Мальчишки обзывали меня бошем, грязным бошем[45].
Кашан был районом бедноты. Тем не менее в школе у каждого ученика было несколько цветных карандашей и настоящая перьевая ручка, в то время как я был вынужден обходиться простым карандашом. Когда я его однажды потерял, мне нечем было писать, так как мать не сразу смогла купить мне новый. Поэтому в наказание я должен был стоять в углу. А так особых различий между собой и одноклассниками я не замечал.
Положение изменилось, когда я попал в лицей «Луи Лё-Гран», элитную школу в центре Парижа, куда посылала своих детей буржуазия. Там я чувствовал себя довольно неуютно. Родители записали меня туда по совету учителя народной школы, который сказал, что я очень прилежный и способный и чтобы они попробовали. И я выдержал вступительный экзамен. У школы в то время была хорошая репутация.
Итак, в одиннадцать лет я заметил, что не все люди равны. Во-первых, мои новые соученики были лучше одеты. Во-вторых, они разговаривали о вещах, которые были мне неизвестны, — круизы, морские курорты, обслуживающий персонал. В-третьих, они могли позволить себе учебники, портфели, ручки, циркули. А у меня никогда не было даже латинского словаря. Он был слишком дорогой, и я всегда пользовался словарями своих товарищей. Вообще я старался покупать как можно меньше книг. И бумагу экономил. Это у меня осталось и по сей день, мне до сих пор жалко использовать чистый лист бумаги, я всегда беру использованный с одной стороны. Я никогда не страдал от этого недостатка, наоборот, укреплялся в своей правоте.
А вот что мне мешало в семнадцать, восемнадцать лет — так это то, что у меня не было родины. Испанцем я никогда себя не ощущал, потому что мне претит все шумное, громкое, я не люблю излишнее компанейство. Я для этого слишком спокойный, слишком сдержанный. Ко всему французскому я питал изрядное отвращение. В конце концов, ведь я видел, как пренебрежительно они относятся к иностранцам. В том числе и к испанцам, по крайней мере, в первое время. Те слишком ленятся учить французский язык, считалось тут. Даже и через десять лет матери приходилось унижаться в булочной на углу. Когда она хотела купить багет, продавщицы притворялись дурочками и делали вид, что не понимают ее. Мы не были интегрированы в общество. У нас не было друзей среди французов, ни одного. Я столько раз слышал, что нам пора наконец убраться. Что мы сидим у них на шее. Я видел и то, как они обращаются с людьми из колоний. Поэтому я никогда не гордился тем, что я француз. Я сказал себе, что ж, хорошо, у меня нет родины, есть только отечество — Австрия. В восемнадцать лет я, наконец, отправился в австрийское консульство, чтобы получить их паспорт. Мне ответили, что это невозможно. На что я предъявил им два десятка свидетельств, и они, худо-бедно, были вынуждены предоставить мне австрийское гражданство. А в двадцать один год я все-таки стал французом. Я смог доказать, что уже больше десяти лет живу в стране. Однако радости мне это не доставило.
Наверное, это правда, что испанцы общались только друг с другом. Они жили словно в ожидании вызова. Были убеждены, что Франко долго не продержится, и очень хотели вернуться в свою страну. На Новый год они поднимали тост: «Следующий год в Испании!» Надежда жила до середины пятидесятых, потом тост как-то забылся.
И все-таки было здорово повидать их. Мы с Маргой много смеялись, рассказывая друг другу грустные истории из своей жизни. О Руди она почти ничего мне не сказала. Потому что тот, другой, всегда был рядом. Пако. Пако Суарес. Только один раз, когда он ушел вечером на партийное заседание, она вытащила папку с фотографиями и письмами Руди, и я смогла их, наконец, прочитать. Когда мы ходили за покупками, Маргарита тоже рассказывала о Руди, но мало, очень мало, так как в основном мы были не одни. Или мальчик был с нами, или этот домосед Суарес, который каждое свое слово ценил на вес золота.
Мне было девять лет, когда мать впервые рассказала мне об отце. Это было у нас дома, в присутствии отчима. Я мало что запомнил — что Руди был политкомиссаром в Интернациональных бригадах, что потом его депортировали в Аушвиц, что он участвовал там в сопротивлении, выступал против лагерного начальства. Мать описывала мне его как крупную личность, как человека исключительных достоинств. Он-де был очень симпатичным, всегда улыбался и даже в тяжелейших ситуациях не терял чувства юмора. У него был очень хороший характер, рассказывала мать. Я, по ее словам, буду очень на него похож. Просто вылитый отец. Еще она показывала мне стихотворение, которое он написал для меня. Смысл его в том, чтобы я носил мать на руках, не причинял ей страданий, был настоящим мужчиной, продолжал его дело и боролся за прогресс. Что мне было делать с этими заветами? Никто не научил меня, как жить, подражая герою.
Ну и что дальше?
— Вы его мучите.
— Это не я его мучаю. Это он сам себя мучит.
— Что вы еще хотите от него? Вы почти все уже знаете.
— Ничего я не знаю. Пусть он расскажет.
— Для чего? Все позади.
— Ничего не позади. Он должен помочь мне, пусть говорит дальше. Я хочу знать, забыла она меня или нет.
— Она вас очень любила, говорит он. Именно поэтому она редко говорила о вас. Ему было неудобно просить ее рассказывать о вас больше. Он не хотел причинять ей боль.
— Из-за другого? Потому что она была несчастлива с ним?
— Да, из-за Суареса.
Марга и Суарес совершенно не подходили друг другу. Я себя все время спрашивала, зачем она вообще с ним связалась. Она была убеждена, что не справилась бы одна. Как мне было прокормить себя и ребенка, оправдывалась она. Очень просто, делая то же, что ты делала до того. Работать. Разве ты и сейчас не вкалываешь по восемь-девять часов в день? Ну так вот. Вкалывать и посвящать себя ребенку. Никто не вмешивается в твою жизнь. Никто тебе ничего не приказывает. Ты независима. Ты великолепно справилась бы сама. Но, очевидно, ей был нужен рядом мужик. В этом плане она точная копия нашей матери: без мужчины в доме мир перевернется. Для меня это никогда не было проблемой. А она: мальчику нужен отец. Я подозревала, чем это кончится.
В том, что они потом все-таки поженились, была в конечном итоге моя вина. Я была против. Но уж коли на то пошло, я за ясные отношения. Почувствовав, что она об этом мечтает, я задала этому Суаресу жару. Я ему сказала, даю тебе два года. Если ты за это время не женишься на ней, я снова приеду и вышвырну тебя с треском, а если не уйдешь добровольно, позову брата. Через два дня я уехала. И он быстренько женился на ней. Она бы никогда не посмела попросить его об этом. Потом она прислала мне их свадебное фото. Я бы на ее месте выставила его на улицу, но Марга была убеждена, что без мужа никак нельзя, это придает авторитет. Одинокой женщине в жизни не пробиться. Чушь несусветная! Он ее использовал. Я ее просто не понимала.
Потом, когда она уже заболела, он здорово заботился о ней, надо отдать ему должное. Самоотверженно ухаживал. На это он сгодился. А так — тьфу!
Мать по своей сути была типичной испанкой — очень эмоциональной, склонной к излишнему драматизму, вплоть до трагизма. Она часто плакала. И внушила мне комплекс вины. В начале пятидесятых у нее появились все симптомы беременности; она не была беременна, но плохо себя чувствовала, стала прибавлять в весе, ее вдруг потянуло на соленые огурцы, потом на крутые яйца. При этом она никак не могла забеременеть от Пако, отчим был бесплоден. Он целыми днями мучился головной болью, страдал от депрессии, наверное, после Маутхаузена. Коллеги неплохо относились к нему, в общении с другими он мог быть очень милым и предупредительным. Но дома он иногда был способен не проронить ни слова целую неделю. Однажды он дал мне пощечину, щека весь день была распухшей. Когда я уже был взрослым, мать спросила меня, не развестись ли ей с ним. Я отсоветовал. Это было ошибкой. Но мне стало его жалко. Дело в том, что у него перед глазами всегда стоял образ его отца, бросившего жену и детей и эмигрировавшего во Францию, где он в старости влачил жалкое одинокое существование в каком-то подвале. Пако боялся, что его ждет такая же судьба. Поэтому и был против того, чтобы мать рассталась с ним. Кроме того, меня напугала ее сестра Марина, однажды приехавшая к нам. У нее были мозги набекрень, она всегда все знала лучше всех, со всеми мужчинами ругалась. Мне тогда Пако показался меньшим злом.
Я никогда не видела, чтобы он бил мальчика. В этом плане Суарес был в полном порядке. Но, может, для ребенка даже лучше получить иногда подзатыльник, чтобы потом его обняли и поцеловали, чем постоянно ровное, корректное обращение, без любви, без страсти. Свобода для Суареса была недопустимой вещью. Существовал четкий распорядок дня, который ни при каких обстоятельствах не нарушался. В Кульере, например, где они потом снимали квартиру на время летнего отдыха, ровно в пять они отправлялись на прогулку, это в августе-то, на Средиземном море, в адскую жару. В семь надо было быть дома, в половине девятого на столе обязан был стоять ужин, а в десять все уже лежали в постелях. Или как-то раз мы ездили вместе в отпуск, в Андайский кемпинг в Стране Басков. Мы с сестрой взяли да и махнули через испанскую границу в Сан-Себастьян. Поели в порту креветок Не спросясь его! Он пришел в ярость, на свой манер: ни слова не сказал нам. Даже не взглянул на нас. Целый месяц заставлял Маргу дергаться. Его счастье, что он не на мне был женат. Я бы ему той же монетой отплатила. Я бы ему сказала: то, что ты вытворяешь, дело нехитрое, я так тоже могу. И тоже бы с ним не разговаривала. А потом взяла бы и своими руками оттащила его постель в чулан и сказала бы: вот тебе подходящее местечко, тут и спи.
В четырнадцать лет я заболел туберкулезом. Врачи были в полной растерянности: они не могли установить причину внезапной вспышки болезни. Сегодня мне ясно, что это была болезнь отторжения, бунт против мира взрослых, державших меня в узде. Но осознанно я им никогда не противился. Их политические идеалы стали и моими. Я всегда понимал, что надо продолжать борьбу, даже если под конец ты останешься один и, возможно, ни с чем.
Наверное, у меня и раньше было что-то с легкими. Так, например, в восемь лет меня послали на лето в Норвегию, в рамках акции помощи восьмидесяти детям испанских беженцев. Семья, принявшая меня, супруги Ланд, жили на хуторе, у самого леса, ближайшее хозяйство располагалось далеко. Там было в избытке молока, масла и мяса. Мне разрешалось выгонять коров на пастбище и купаться в озере. Неподалеку был трамплин, а посреди леса стояла хижина, где госпожа Ланд пряла из ниток шерсть. Я выучил несколько фраз по-норвежски. Еще я научился там кататься на велосипеде, на таком большом и тяжелом. Однажды они страшно испугались, когда я не вернулся к ужину, и поехали искать меня на упряжке лошадей. Это было как в сказке — то чудесное жаркое лето, которое я провел там. Ланды, дети которых уже выросли, с удовольствием бы усыновили меня. Они писали нам потом года два, не меньше. Мои родители наверняка ответили им от силы один раз, и контакт постепенно оборвался.
Думаю, виной всему был мой отчим. Пако был человеком, который быстро завязывает контакты и так же быстро обрывает их. Я вспоминаю, что мы становились все более нелюдимыми, потому что он постепенно разругался со всеми знакомыми. Мать очень страдала от этого, он даже запрещал ей встречаться в Париже с друзьями. Не ходить в гости, не отвечать на письма, не подавать признаков жизни. Я, к сожалению, тоже стал таким.
В шкатулке моего деда я нашел связку писем, курсировавших между Веной и Парижем, вместе с копиями. На первых еще стоит штемпель союзников. Очевидно, он хотел взять опекунство над моим сводным братом, но его невестка считала, что в этом нет нужды. Вначале она еще пишет по-немецки, что-то вроде фонетической транскрипции, и Эдуард нацарапал пару фраз, потом связь, видимо, обрывается на годы, так как один раз дед сетует, что писал им каждые два месяца и ни разу не получил ответа.
Более поздние письма из Парижа, от второй жены моего отца и моего сводного брата, уже написаны по-испански. У деда был знакомый, женатый на испанке, она переводила ему письма. Речь шла об отдыхе для сводного брата в Закопане, о котором дед ходатайствовал в Союзе узников концлагерей. Я даже не знаю, вышло ли что-нибудь из этого. Сначала заявка была подана слишком поздно, на следующий год женщине не дали отпуск на предусмотренный срок, в третий раз Эдуарду нужно было корпеть над экзаменами на аттестат зрелости. Море писем, море усилий, море впустую потраченных средств. В одном из писем вторая жена отца опечалена тем, что Эди не хочет больше говорить по-немецки, так как мальчишки во Франции обзывают его наци, в другом сообщает с гордостью, что он хорошо учится, потом смущенно признается, что сильно растолстела, потом — что подумывает о новом браке. Дедушка не возражал, напротив, даже ободрил ее. Переписка носит довольно сердечный характер с обеих сторон. Но постепенно сходит на нет.
В семнадцать или восемнадцать лет я побывал в Вене. Я тогда колесил по всей Европе и воспользовался случаем, чтобы навестить деда. Он написал, что болен и скоро умрет и хотел бы еще раз повидаться со мной. Вена показалась мне очень буржуазной, наводненной памятниками, спрятанной за фешенебельными фасадами. Немного похожа на Женеву. Я представлял себе город более красивым, более живым. Помню, я забрел в какой-то парк там играл оркестр, я немного послушал. Рестораны были не слишком дорогие, я мог позволить себе заглянуть туда, впрочем, еда повсюду была одинаковая — венский шницель.
На одной фотографии, которую дедушка послал нам вскоре после войны, он был очень толстый. Когда я навестил его в Вене, он опять был таким же худым, каким сохранился в моей памяти. Он донашивал костюмы времен своей молодости. Мы едва понимали друг друга, поскольку я давно забыл немецкий. Кажется, он занимал какую-то должность в городском управлении, был членом совета городской общины или что-то в этом роде. Его жена погадала мне на картах. Сказала, что у меня будут две женщины, блондинка и брюнетка.
Брата моего отца я не видел. Вообще ни с кем больше из семьи не встречался. У меня и не было особого интереса после материнского рассказа, как плохо ее приняли родственники Руди. Насколько я помню, я не ночевал у дедушки. Может, я вообще пробыл в Вене только один день.
Мать никогда не встречалась со второй женой отца. Я-то видел ее один раз у дедушки, мельком, уже после войны. Я и моего сводного брата видел. Когда, сам не помню. Я даже не знаю, когда он родился. У меня о нем вообще не сохранилось никаких воспоминаний. По-моему, его мать вся была в веснушках, но я не уверен. Мне так кажется, но точно не могу сказать.
В конце пятидесятых я, тоже в первый раз, поехал в Испанию, вместе с матерью. Я думал, что это и для нее была первая поездка после бегства. Только на ее похоронах мне довелось узнать, что еще до этого она однажды нелегально пересекла границу, когда провозила пропагандистскую литературу против режима Франко. Словом, она не была такой уж робкой, какой казалась.
В моей памяти пребывание в Мадриде слилось в один непрекращающийся праздник. Я по-знакомился со своими родственниками. Все были в хорошем настроении, доброжелательны и беспечны, по всей квартире сидели или стояли люди, каждый в чем-то убеждал другого. Квартал Лавапьес, где тогда жила моя тетка, тоже фонтанировал жизнерадостностью, до поздней ночи улицы были полны людей, все что-то выкрикивали, смеялись, пели, хлопали в ладоши, подталкивали друг друга вперед. Если хотели поговорить друг с другом, то останавливались. Мне тогда бросилось в глаза: во время разговора испанцы непременно должны стоять. И они закрывают глаза, как петухи, когда те кукарекают.
Когда моему сыну и мальчику Маргариты исполнилось по восемнадцать, мы поехали на Менорку. Один кузен из Севильи предупредил нас: как только родня в Маоне увидит вас, они тут же запрут двери на все засовы. Потому как у них денег много, но они жуткие скупердяи. Наш дедушка, аптекарь, уже отправился к праотцам. Важный был человек на острове, его посмертно наградили высоким орденом короля Альфонса X Мудрого. Может, он и заслужил его. Но чисто по-человечески это была настоящая катастрофа. Высокомерный, вспыльчивый и несдержанный. Бил своих детей плеткой. Помню, как он одного моего кузена, которому было всего три года, в ярости швырнул об дерево. Мне тогда было четырнадцать лет. «Изверг!» — бросила я ему. С тех пор мы больше никогда не разговаривали друг с другом. Остальную родню я, собственно, тоже в гробу видала. Когда я в свое время скрывалась у них вместе с Хулианом, после моего возвращения в Испанию, они хотя и приняли меня, но все расходы за белье и питание скрупулезно записывали и вычли из тех тридцати тысяч песет, которые полагались мне по наследству. Деньги они потом, разумеется, выслали Фернандо, хотя наследницей была я, женщины ими в расчет не принимались.
Марга сказала, что было, то прошло, и их дети ни в чем не виноваты. Такой она была, моя сестричка. Во всем искала компромисс. Хулиан считает, что она была очень красивая и всегда улыбалась. Красивой и я была. Только я всю свою жизнь была феминисткой, мне никогда и в голову бы не пришло обвешивать себя побрякушками. В двенадцать лет я весь этот хлам — кольца, браслеты, цепочки — отдала матери и сказала, забери это, я же не корова, которую надо нарядить, чтобы взять за нее на скотном рынке хорошую цену.
На Менорке нас встретили приветливо. Остров мне понравился с первого взгляда. На материнское наследство мы несколько десятилетий спустя купили кусок земли и в начале восьмидесятых построили там дом. С тех пор я раз в год навещаю своих родственников. Они весьма сдержанны и немногословны. Не знаю, насколько это свойственно всем жителям Менорки, скорее всего, это и в самом деле типично для островитян, они лишних слов не тратят. Приятные, но малообщительные люди. Мои дяди и тети не несут никакой ответственности за поведение своих родителей, которые когда-то оставили мою мать в беде. Поэтому я никогда не говорю об этом.
Мой дедушка умер в начале шестидесятых годов. После войны он, коммунист, в течение нескольких месяцев был главой района Фаворитен. Потом работал в Файхтенбахе управляющим детского дома отдыха Венского магистрата. С этого поста его сняли в 1950 году. До самой смерти он получал небольшую пенсию.
Иногда я приходил в гости к нему и к его жене. Заглядывай почаще, говорили они при расставании. Но я редко ходил к ним. Поскольку чувствовал, что это обижает мою мать. Хотя она никогда не удерживала меня, наоборот, говорила: если хочешь, сходи, конечно. У нее еще были один или два поклонника, ничего серьезного, во всяком случае, с ее стороны. Меня не покидало ощущение, что она из-за меня не выходит замуж. Она всегда жила только для меня, до самой своей смерти в 1986 году. Был ли отец ее большой любовью? По-моему, да. Но в основном он был ее большим разочарованием.
В мае 1968-го, при де Голле, в центре Парижа все кипело. Впервые люди останавливались на улицах, спорили друг с другом во весь голос и эмоционально отстаивали свое мнение, иногда меняя его в ходе дебатов. Дело дошло до массовых демонстраций, власти чувствовали себя в опасности. С другой стороны, мятеж оставался всего лишь игрой, мне это было ясно. Я, например, видел, что полиция не вмешивалась, когда демонстранты строили баррикады, за ночь было воздвигнуто пять или шесть баррикад в человеческий рост, это произошло десятого или восьмого мая. Я в своей жизни участвовал во многих акциях протеста, против войны в Алжире например, когда было убито тринадцать человек в ходе лишь одной демонстрации, короче, я знаю, что полиция, когда у нее серьезные намерения, способна мгновенно очистить любую площадь и любую улицу. Я спрашивал себя, почему отряды полицейских позволяли забрасывать себя камнями, почему они пустили в ход всего лишь гранаты со слезоточивым газом и водометы, почему они так долго выжидали и действовали столь осторожно. И пришел к выводу, что мятежные студенты были детьми буржуазии, они не хотели избивать их дубинками и не сделали этого. Но зрелище было в любом случае великолепное.
Я принимал в нем участие. Коммунисты меня за это раскритиковали в пух и прах, как раскольника и ультралевого авантюриста. Защищаясь от их нападок, я говорил, что коммунист должен быть на стороне масс.
Интересен был и перелом в культуре. Перемены в менталитете. В университетах у профессоров чуть поубавилось абсолютной власти. Раньше в Сорбонне все студенты были обязаны вставать, когда в аудиторию входил профессор, некоторые встречали его даже аплодисментами, садиться можно было только с профессорского разрешения. Нельзя было просто так заговорить с ним. Помню, однажды я был в туалете, и вошел профессор. Он сделал свое дело в соседнем писсуаре, и я совершил страшное преступление, заговорив с ним. Он был вне себя. Что вы себе позволяете! Что вы, собственно, о себе думаете! С профессором нельзя разговаривать в туалете.
Формы общения после уличных боев упростились, это был явный прогресс. И феминизм был позитивным явлением. Но революцией там и не пахло.
Все было очень романтично, как возврат социальных бунтов девятнадцатого столетия, с булыжниками и красными флагами и всеми семью строфами Интернационала. И это было не менее опасно. Думаю, если бы компартия не держалась в стороне, а присоединилась к движению или тем более возглавила его, все кончилось бы кровопролитием.
Для матери год 1968-й был годом большого разочарования. Она была убеждена, что предстояли радикальные перемены. Так же думал мой дядя, умерший вскоре после того. Они не понимали сдержанной позиции французской компартии. И того, что она не воспользовалась благоприятным моментом. Эта точка зрения была широко распространена среди испанцев. Один парень, испанский товарищ, бежавший в Париж, проклял нас за то, что во время майских волнений мы не играли ведущей роли. Для меня он был троцкистом.
С коммунистами я никогда не имел ничего общего. Правда, какое-то время после войны я был членом «Свободной австрийской молодежи», но больше ради девчонок От матери я унаследовал социал-демократические взгляды. Я и сейчас не изменился. В конечном итоге опыт восточных государств показал, что коммунизм не был правильным путем, мягко выражаясь.
Я редко думаю об отце. Сейчас даже чаще, чем раньше, сказывается возраст. Во время крупных политических событий, таких, как венгерский кризис, Пражская весна или развал Советского Союза, я мысленно часто обращался к нему: что он по этому поводу думает. Как бы он к этому отнесся? И горько ли ему?
Родители были счастливы, когда после смерти Франко смогли снова вернуться в Испанию. В начале моей учебы они надеялись, что позже я, подобно многим детям эмигрантов, поселюсь на земле своих предков. Но увидев, что я женился на француженке и остался в Париже, они отказались от идеи навсегда вернуться в Испанию. Правда, она стала их единственным местом отдыха, и, скопив немного денег, они купили в Кульере, курорте под Валенсией, квартиру. Они даже умудрялись участвовать в акциях местной парторганизации. Ходили на встречи своей секции и продавали партийную газету. Вся эта деятельность была напрасной. Мне было грустно наблюдать, как в конце своей жизни мать утратила все иллюзии, как была вынуждена признать, что испанцы, хотя и приветствовали вновь обретенную свободу, ничего, однако, слышать не хотели о политике. Хуже всего было то, что вместе с иллюзиями она лишилась и воспоминаний.
Против болезни Крейтцфельдта-Якоба все еще не изобрели лекарства. Тогда считалось, что она вызывается вирусом, сегодня известно, что во всем виноваты прионы. Патологические белковые частицы вызывают атрофию мозга и нарушения моторики. Начинается с расстройства сна и памяти, дальнейшее развитие приводит к изменению личности. Появление болезни непредсказуемо. Врачи говорят, что в среднем заболевает один человек из двух миллионов. Мать была той самой одной.
В августе 1987-го ее самочувствие в Кульере неожиданно ухудшилось настолько, что пришлось привезти ее на самолете назад. С ней уже нельзя было разговаривать, у нее был отсутствующий взгляд, вперенный куда-то в пустоту. Отчим был в полном отчаянии. Для него было просто непереносимо, что она ни на что больше не реагирует.
Болезнь Маргариты впервые бросилась мне в глаза здесь, в Мадриде. Мне оперировали катаракту, и она приехала из Парижа, чтобы немного помочь мне по хозяйству. Сестра сразу показалась мне очень странной, но я плохо видела без очков. В первый день она пошла вместе с Фернандо за покупками. После этого ей надо было сразу отдохнуть. Она была абсолютно без сил. А потом ей понадобилось три часа, чтобы пожарить рыбу, десятиминутное дело. Она перепутала приборы и пыталась есть суп вилкой. Была постоянно страшно усталой. Только сядет где-нибудь, как у нее уже слипаются глаза. Мы ни о чем не спорили. Но, уезжая, она сказала: «Я никогда не забуду твои слова, что смерть нашей матери на моей совести».
Марга похоронена на кладбище Кретей. На надгробии надпись:
МАРГАРИТА ФЕРРЕР
1916–1987
Могила покрыта мраморной плитой. На плите лежит раскрытая книга из камня. На левой стороне высечена роза и пять букв: МАРГА. На правой стороне стоит:
JAMÁS
ТЕ OLVIDARÉ
РАСО
«Никогда тебя не забуду». Он пережил ее только на пять лет.
Дальше! Я хочу все знать.
— Это все.
— Она больше не говорила обо мне?
— Она больше ни о ком не говорила.
— Значит, она все-таки забыла меня.
— Он говорит, она всю жизнь чувствовала себя виноватой. По отношению к вам. Ведь вы это хотели услышать, так?
— Виноватой? С какой стати?
— Потому что у вас тогда, в конце гражданской войны, была возможность эмигрировать в Мексику. Она была против, так как не хотела оставлять мать. Вы тогда тоже остались. Поэтому, говорила она, все так и получилось. И еще одна вещь. Эди говорит, что Суарес хотел непременно усыновить его. Но она этого не допустила.
— Из-за меня?
— Да. Ее желанием было, чтобы он всегда носил вашу фамилию.
Я рано женился, в двадцать лет. Мы уже ждали ребенка, мальчика. Мы назвали его Рудольфом, в честь моего отца. Почему, мне трудно объяснить, это был внутренний импульс. Ни он, ни мой пасынок, с которым пришла в брак моя вторая жена, никогда не интересовались миром своего дедушки. Возможно, это мое упущение. Я не хотел насильно подталкивать их в каком-то определенном направлении. Я внушил себе, что рано или поздно дети сами поймут, что главное в жизни.
Несколько лет назад я ездил на один конгресс по психологии. В списке участников, кроме меня, был еще один Фримель. В это же время я забронировал билеты на паром на Менорку. Бюро путешествий прислало мне их, указав мою фамилию, но другое имя — того, второго участника конгресса. Кажется, это был мужчина примерно моих лет. Я не попросил показать мне его, не подошел к нему, не заговорил с ним.
Я не хочу сказать, что отвергал историю своей семьи. Я лишь потому мало занимался ею, что мне казалось, матери это неприятно, хотя открыто она этого никогда не высказывала. Я ничего не предпринимал. А со смертью деда все равно все контакты оборвались. Сегодня ко всему прибавились бы еще языковые проблемы. Я бы не смог общаться со своим сводным братом. Тем не менее я был бы рад с ним познакомиться. С замиранием сердца.
Я часто спрашивал себя, почему я не хочу ничего знать о Руди, о его молодости, проведенной в Вене, об австрийских родственниках, об испанцах из Маутхаузена, о парижских друзьях своих родителей. Ни с кем из них я не поддерживаю отношений. Может, это своего рода самозащита. И зарубцевавшуюся рану в душе бередить не надо.
Утром 30 декабря 1944 года коменданту лагеря поступила депеша от Гиммлера, согласно которой ходатайство о вынесении смертного приговора было удовлетворено. К полудню все пять виселиц были возведены в третий раз.
…В шестнадцать часов была дана команда: всем приказали построиться на поверку, и мы выстроились перед бараками по пять человек в ряду, потом обычно следовала команда: разойдись, ужин. Но в тот вечер после поверки мы напрасно ждали приказа разойтись. Мы — это пятнадцать тысяч заключенных мужского лагеря.
…Как обычно, осужденных должен был освидетельствовать врач, на предмет соответствия состояния их здоровья силе предстоящего эмоционального потрясения, и, как обычно, врач и на этот раз выдал положительное заключение.
…Явились и эсэсовцы, которые не могли упустить такое зрелище.
…Потом всех пятерых вытащили из карцера барака № 11. На них были только рубахи и штаны, и, несмотря на холод, они были босые.
…С поднятыми головами, хотя и бледные как мел, несчастные шли к лагерному плацу, освещенному прожекторами.
…Всю дорогу они выкрикивали политические лозунги. Их все время били, но они продолжали выкрикивать.
…Каждого из них подвели к виселице. За виселицами, наискось, стояло рождественское дерево, огромная ель, возвышавшаяся над всем остальным. Горели электрические свечки. Начальник лагеря зачитал приказ, одобренный в Берлине. В соответствии с приказом заключенные, поляки Петр Пионты и Бернард Шверчина, а также имперские немцы Эрнст Бургер, Рудольф Фримель и Людвиг Весели, за попытку бегства, диверсионную деятельность и контакты с партизанами приговариваются к смерти через повешение. Приказ должен быть приведен в исполнение немедленно.
…Не успел еще начальник лагеря дать знак к исполнению смертного приговора, как Пионты и Шверчина выпрямились и закричали на всю широченную площадь, так громко, что было слышно в самых отдаленных уголках: «Niech żyje Polska! Niech żyje wolność!»[46] Нацистские палачи набросились на них и потащили к виселицам, не преминув и здесь осыпать их градом ударов кулаков и прикладов.
…По-моему, я стоял шагах в трех от происходящего. Я видел, как эсэсовцы в ярости совсем потеряли самообладание. Богер и Кадук надругались над уже повешенными. Били их по лицу, пинали ногами, тянули за ноги вниз.
…Я стоял сзади и не все хорошо слышал. Но, по-моему, один из них ударил ногой в лицо стоявшего перед ним эсэсовца, сам быстро сунул голову в петлю и тут же прыгнул.
…В этот момент Эрнст Бургер крикнул: «Долой фашизм! Да здравствует свободная, независимая Австрия!» А Руди Фримель поднял над головой связанные руки и выкрикнул: «Долой коричневую чуму! Да здравствует…» Его слова захлебнулись в хрипе, когда петля, накинутая эсэсовцем, затянулась на его шее. Потом подошла очередь юного Весели. Его последними словами были: «Сегодня — мы, завтра — вы».
…А мне кажется, это Руди крикнул: «Сегодня — мы, завтра — вы!» Четверо других славили Польшу, Австрию, Красную Армию. Офицер, красный от злости, хлестал их плеткой.
…Нас охватило чувство унижения, стыда и бессилия: ты ничего не можешь сделать. Было такое ощущение, словно они смотрят тебе прямо в глаза. У меня было впечатление, что именно Руди, стоявший неподалеку от меня, пристально смотрел мне в глаза. Потом ящик выбили у него из-под ног, веревка натянулась, несколько секунд тело конвульсивно дергалось. Я еще увидел язык, как он вываливается и становится все длиннее, широко раскрытые глаза, потом я уже ничего не мог различить.
…Все заключенные, которых построили на плацу, сняли после казни шапки.
…Я еще забыл сказать: на всех были старые штаны и драные рубахи, кроме Руди. Хайнц Дюрмайер, старший по лагерю, распорядился, чтобы ему в карцер принесли рубашку, которая была на нем в день свадьбы. Не знаю, было ли это последним желанием Руди. Только знаю, что его повесили в свадебной рубашке, вышитой розами. Его жена, испанка, так никогда об этом и не узнала.
Тот выживший, которого незадолго до запланированного побега в августе 1944-го перевели в лагерь Нойенгамме, так что он лишь после освобождения в мае сорок пятого узнал о смерти Руди, принял к сведению тяжкую для него весть, как он выразился, «по-лагерному»: это случилось, тут плачь не плачь, ничем не поможешь; он тот самый, который вскоре после своего возвращения в Вену выступил с докладом об Аушвице, чтобы весь мир узнал наконец правду… ну и так далее.
Молодая женщина, что подходит к нему после доклада и спрашивает, не знал ли он случайно в Аушвице некоего Руди Фримеля.
Он, выживший, кивает.
Она, которая спрашивает: что стало с Руди?
И он, что ей отвечает: в конце декабря прошлого года Фримеля повесили на лагерном плацу.
Молодая женщина (которую выживший никогда не видел до этого и с которой никогда больше не встретится) судорожно всхлипывает и падает, ноги ее подкашиваются.
Брат выжившего подскакивает к молодой женщине, помогает ей подняться, уводит и отдает под чье-то попечение, а потом упрекает выжившего, как мог он так сурово обойтись с женщиной:
— У тебя что, сердца нет, души нет?
И выживший отвечает, как бы окончательно подводя черту:
— Кто был в Аушвице, у того душа до конца дней покрыта панцирем.
Франц Даниман, Марина Феррер-Рей, Эдуард Фримель, Норберт Фримель, Курт Хакер, Фердинанд Хакль, Ганс Ландауэр, Герман Лангбайн, Йозеф Майзель, Дагмар Остерман, Алоис Петер, Эрих Вольф. Это имена тех, кто доверил мне свои воспоминания. Четверо из них за это время уже умерли. Умерли и Леопольд Спира, поручивший мне записать эту историю, и Франсиско Комельяс, первым помогший мне в расследованиях, и Фернандо Эскрибано Чека, достойный любви, молчаливый муж Марины.
Музей «Аушвиц» и Архив документов австрийского Сопротивления также предоставили в мое распоряжение запротоколированные рассказы бывших узников Яна Дзёпки, Станислава Клодзиньского, Виктора Ледерера, Эрвина Ольшувки, Людвига Сосвинского и Альфреда Войцицкого. Они стали для меня серьезным подспорьем, как и документы созданного Гансом Ландауэром Архива австрийских борцов в Испании, а также информация Хулиана Эскрибано Феррера и соответствующие работы Германа Лангбайна, Дануты Чех и Лоры Шелли. Сборник рассказов Тадеуша Боровского об узниках лагеря вышел в переводе Веры Черной в немецком издательстве «Пипер», а документальная повесть Дженни Сприцер «Я была № 10291 — секретарша в Аушвице» — в издательстве «Ротенхойслер». Там можно прочесть следующее: «Эти фотографии свидетельствуют о том, что к 2010 году уже не останется людей, переживших Аушвиц». Все во мне противится этому прогнозу, и не только из-за его сомнительной даты.