Почти четверть века прошло со времени вступления на престол Екатерины Алексеевны и свыше сорока лет с тех пор, когда пятнадцатилетняя Фике — принцесса София Августа Фредерика Ангальт-Цербстская, переехав границу около Митавы в обывательском экипаже, пересела в императорские сани, высланные ей Елизаветой Петровной.
Новый мир открылся тогда пятнадцатилетней Фике, детство которой прошло между играми с мальчиками на крепостном дворе в Штеттине и нравоучительными разговорами с матерью — княгиней Иоганной Елизаветой, считавшей, что хорошая пощёчина иногда может помочь воспитанию дочери.
Все предки «маленькой Фике» по матери, происходившей из Голштинского дома, либо служили на чужбине и там складывали голову, либо искали и иногда добивались иноземных престолов. Родина для них была везде, где им удавалось сделать карьеру. Поэтому «маленькую Фике» рано научили искусству обольщения. Впоследствии она писала о себе: «По правде сказать, я никогда не считала себя красивой, но я нравилась, и в этом, полагаю, заключалась моя сила». И позднее, обвиняя своего мужа Петра Третьего в неверности: «Если бы великий князь пожелал быть любимым, то для меня это было бы делом не трудным: я от природы склонна и приучена выполнять свои обязанности».
Впрочем, ни Елизавета Петровна, искавшая «принцессу из малого и бедного рода, чтобы не зазнавалась», ни Фридрих Прусский, ни Лесток, ни Брюммер, ни Мардефельд, наметившие Фике в невесты наследнику престола Петру Фёдоровичу, даже и отдалённо не могли предполагать, что девица захудалого Ангальт-Цербстского дома превратится в женщину, характер которой станет предметом изучения не только современников, но и историков последующих поколений.
И когда пятнадцатилетняя принцесса, всё приданое которой заключалось в напутственном письме её отца Христиана Августа и нескольких дешёвых платьях, переехала границу, она поняла, что прошлое ушло навсегда, а будущее таинственно, как сказка.
Она увидела длинные крытые императорские сани, обшитые внутри соболями, устланные шёлковыми матрасами с меховой полостью, запряжённые в десять лошадей, по две в ряд. Эскадроны двух полков — Лейб-кирасирского и Лифляндского — с обнажёнными палашами были выстроены вокруг для почётного сопровождения. Впереди огромной свиты появился улыбающийся величественный камергер Семён Кириллович Нарышкин и с глубоким поклоном накинул на плечи «маленькой Фике» великолепную соболью шубу, крытую парчой.
Принцесса прыгнула в возок. Зверовидный кучер, толстый до того, что сидел на передке боком, с бородой, начинавшейся от глаз и спадавшей веером на могучую грудь, скосил очи. Заиграли трубы, сверкнула сталь палашей, страшный голос закричал: «Па-ди!» Десять вороных коней рванулись вперёд, как будто распластались в воздухе, и «маленькая Фике» понеслась навстречу своей судьбе…
Проездом в Россию, в Кенигсберге «маленькая Фике» прочла напутственное письмо отца.
Наставление Христиана Августа, строгого лютеранина и добросовестного прусского офицера, начиналось словами: «Относительно религии дочь моя должна сохранить лютеранскую веру, при этом она должна иметь при себе лютеранскую Библию, молитвенник и другие лютеранские книги».
По приезде в Россию Фике не только отреклась от лютеранской религии и приняла православие, но и неоднократно совершала паломничество ко всем святым местам, за что Святейший Синод объявил её «защитницей веры, благочестия и отечества», а уже в 1774 году она спокойно заметила: «Мартин Лютер — неотёсанный мужик».
Далее отец писал ей: «После ея императорского величества дочь моя более всего должна уважать великого князя как своего мужа, господина, отца и повелителя и при всяком случае угодливостью и нежностью снискать его доверие и любовь. Государя и его волю ставить выше всего на свете, не делать ничего, что может причинить ему малейшие неудовольствия».
«Маленькая Фике», превратившаяся в Екатерину Алексеевну, свергла мужа с престола, заняла его место и отправила его в заточение, где её друзья убили Петра Третьего «по ошибке».
Христиан Август предостерегал её: «Наипаче не вмешиваться ни в какие правительственные дела».
С первого же дня после приезда в Россию принцесса Ангальт-Цербстская в течение восемнадцати лет училась и добивалась всеобщей популярности для того, чтобы завладеть русским престолом и взять всё управление страной в свои руки.
Наконец в письме он советовал дочери: «Ненавидеть все азартные игры».
Вероятно, поэтому Екатерина Алексеевна страстно любила играть в карты.
За двадцать пять лет царствования императрицы население России увеличилось с двадцати миллионов до тридцати двух за счёт присоединения Белоруссии, Курляндии, Крыма и северного берега Чёрного моря. Южнорусские степи превратились в житницу России, а из Прибалтики потекло в Европу русское сырьё. Армия выросла втрое, флот по числу боевых единиц — вчетверо, количество фабрик в четыре раза, внешняя торговля из прибалтийских портов с девяти до сорока четырёх миллионов рублей, черноморская, созданная Екатериной, с 390 тысяч рублей в 1776 году до 1 900 тысяч рублей в 1796 году. За двадцать лет серебряной монеты было выпущено в четыре с половиной раза больше, чем за шестьдесят два года, предшествовавших царствованию Екатерины.
Могущество государства и его авторитет в мире были так велики, что канцлер Безбородко любил говорить:
— Не знаю, как будет после нас, а пока ни одна пушка в Европе без нашего разрешения выпалить не смеет.
Тогдашние понятия требовали, чтобы роскошь двора соответствовала величию империи.
Английский посол лорд Букингем писал, что «императрица Екатерина стремится затмить непревзойдённый блеск „короля-солнца“ — Людовика Четырнадцатого.
Безумный дух расточительства, бешеная жажда наслаждений охватили двор, столицу, империю.
Старые вельможи, сподвижники Петра Первого, помнившие, как великий царь сам штопал чулки, ездил в одноколке и неоднократно попрекал Меншикова в любви к излишней роскоши, ахали и хватались за голову, видя, что делается кругом.
Но Екатерина Алексеевна, слушая их, только улыбалась:
— Пётр, выводя народ свой из невежества, ставил уже за великое и то, чтоб уравнять оный державам второго класса, мы же империум свой ставим превыше других государств европейских.
И она подарила Григорию Орлову при его отъезде в Фокшаны кафтан, осыпанный драгоценностями, стоимостью в миллион рублей.
Петербургская знать — „екатерининские орлы“ — и провинциальные дворяне разорялись, стремясь угнаться за роскошью двора.
По Шлиссельбургскому тракту стояли загородные дворцы Апраксина, Потёмкина, Шереметева, Строганова, Каменского.
В каждом из этих дворцов было четыреста-пятьсот слуг. Их владельцы считали себя законодателями мод.
Граф Головин превратил свои обеды в священнодействие: подавали до сорока кушаний, каждое блюдо готовил особый повар, хозяину прислуживало двенадцать специальных официантов.
Граф Каменский любил аллегорические представления. Постановка „Халифа Багдадского“ обошлась ему в 30 тысяч рублей.
У него были свои музыканты, живописцы, астрономы, композиторы, богословы, арапки, шуты и дураки.
Генерал Измайлов, знаменитый тем, что добился у Петра Третьего письменного отречения от престола и привёз этот документ Екатерине, завёл особые порядки. В передней его сидело семнадцать дежурных лакеев, между которыми были строго распределены обязанности — один подавал трубку, другой стакан воды, третий вызывал нужных людей и т. д. У Измайлова было 300 псарей, 2 тысячи борзых собак, 150 собственных троек с кучерами для катания гостей. Он создал „остров любви“ и содержал несколько сот крепостных девушек к услугам своих многочисленных друзей.
„Самый плохо обставленный дворянин, — писал Сегюр, — ездит четвериком и ест на серебряной посуде“.
„Все, — пишет Болотов, — не только знатные и богатые, но и самого посредственного состояния люди, восхотели есть на серебре: и все затевали делать себе серебряные столовые сервизы“.
Такую же роскошную жизнь вели гвардейские офицеры и высшее духовенство. Им подражали даже мелкие чиновники.
Правительство не только не боролось с безумной расточительностью, вводившей всех в долги и разорявшей государство, но и всячески её поощряло.
Для того чтобы жить так, дворянство обирало крестьян до последней степени возможного, а чтобы они не взбунтовались, управляло ими с жестокостью, которая неизвестна была до этого в России.
Впервые при императрице Екатерине Алексеевне указом от 22 августа 1767 года крепостному крестьянину запрещалось подавать жалобы на своих господ.
Указом от 17 января 1765 года помещику дозволялось отсылать людей на каторжные работы „на толикое время, на сколько он захочет, и брать их обратно, когда пожелает“, причём суд „не мог даже спросить его о причине ссылки или исследовать дело“.
Помещику было дано право ссылать своих дворовых людей и крестьян в Сибирь с зачётом в рекруты, требовать заключения на своём содержании в смирительный дом, не прописав причины, по которой он отправляет туда.
„Крепостные, — гласит указ, — составляют частную собственность их господ, от которых они вполне зависят“.
Свободные крестьяне в Малороссии, на Юге России, в Донской области были переведены в крепостное состояние указом 1783 года.
По четвёртой ревизии 1782 года крепостное население империи равнялось семи миллионам, по пятой ревизии 1796 года крепостных крестьян уже насчитывалось девять миллионов.
Произвол, казнокрадство и взяточничество господствовали над жизнью страны. Лиц, которые не воровали и не брали взяток, рассматривали как „белых ворон“ и „людей не в своём уме“.
Генерал-губернаторы раздавали места своим родственникам, друзьям и карточным партнёрам. В Военной коллегии, по словам Державина, „за деньги производились не служащие малолетки и разночинцы в обер-офицеры и тем отнимали линию у достойных, заслуженных унтер-офицеров. Были лица, получившие чин майора и вовсе не бывшие ни разу на службе, даже не выезжая из межи своего села“.
В гвардии и армии были такие злоупотребления, пишет Болотов, что „если бы их изобразить, то потомки наши не только бы стали удивляться, но едва ли бы в состоянии были поверить“. „В полках в сборе была едва ли половина офицеров — остальные были распущены по домам, а из жалования отпущенных командиры скопляли себе великие экономические суммы“. „Записывали в службу малолетних, грудных младенцев и даже не родившихся — им давали паспорта без имени, которое потом вписывали: ребятишек брали в выпуск капитанами“. Все эти „жалованные за деньги“ выходили или в отставку бригадирами, или „к штатским делам“, или „в армию полковниками“.
Когда генерал-лейтенант Пётр Иванович Боборыкин, не бравший взяток, вышел в отставку и преемнику своему сдал огромную сумму полковых экономических денег, которые без боязни мог оставить себе, то весть о таком удивительном поступке распространилась по всей столице и публика в театрах и общественных местах встречала его аплодисментами и приветственными криками.
Хотя чины присваивались и ордена жаловались именем императрицы, на самом деле их за деньги раздавали гражданские и военные чиновники, наживавшие на этом огромные состояния. Недаром именно в царствование Екатерины Второй вошла в моду пословица: „Справедливость без денег всегда спит“.
В стране огромную силу получили откупщики, фактически содержавшие на свой счёт в губерниях всех, начиная от генерал-губернатора и кончая младшим писарем. Но они держали в руках и многих сенаторов, и даже генерал-прокурора, князя Вяземского.
Что касается правосудия, то, по словам князя Щербатова, судьи и сенаторы „не столь стали стараться, объясняя дело, учинить свои заключения на основании узаконений, как о том, чтобы, лихоимственно продавая правосудие, получить себе прибыток“.
По мнению самой императрицы, все присутственные места работали очень скверно, что нужно было „приписать нерадивости первоприсутствующих и начальников, поздним их в суды и приказы приездам и невхождению самих их во всю точность дел, но препоручению всех оных секретарям и обер-секретарям“.
Ко всему прочему, карточная игра стала всепоглощающей страстью дворянства. В одну ночь проигрывали целые деревни со всем их населением.
— Боже праведный! — воскликнул архиепископ Новгородский и Петербургский Гавриил во время проповеди в придворной церкви. — Представим сто или тысячу человек, которых счастье, имение, словом сказать, всё решит одна карта или которые, изливая пот через всё течение года, должны ожидать, чтобы сей труд оценён был счастьем минуты. Боже праведный! Сие есть цена добродетели и трудов? Сие ли есть Третий Рим цветущий!..
На престоле этого „Третьего цветущего Рима“ сидела императрица, которая, ничем не смущаясь, писала собственной рукой в назидание потомству:
„Хочу общей цели сделать людей счастливыми, а не каприза, не странностей, не жестокостей“.
„Хочу повиновения законам, а не рабов“.
Она искренне плакала, вписывая в свой Наказ 520-й параграф: „Боже сохрани, чтобы после окончания сего законодательства был какой народ больше справедлив и следовательно больше процветающ на земле: намерение законов наших было бы не исполнено — несчастие, до которого я дожить не желаю“.
И так же искренне плакали, слушая этот Наказ, дворяне — это были подлинно слёзы радости: после Ивана Грозного, рубившего „вековые родовые корни“, после Петра Первого, хватавшегося за дубинку при виде бородатых боярских физиономий, после его дочери Елизаветы Петровны, сделавшей пастуха первым вельможей в государстве и своим сожителем и „тяготевшей к подлому народу“, наконец-то они дождались императрицы, предоставлявшей им полную и неограниченную власть и свободу в государстве.
Крестьяне, надеявшиеся, что комиссия по составлению Уложения учтёт их интересы и облегчит условия существования, а может быть, отменит вообще крепостное право, были горько разочарованы.
Когда же их лишили права жаловаться на своих помещиков и дворяне получили возможность без объяснения причин по своему усмотрению заключать крепостных в тюрьмы и ссылать в Сибирь, чаша народного терпения переполнилась. Они ответили на это убийством помещиков и волнениями.
В 1773 году началось народное восстание под руководством Емельяна Пугачёва, продолжавшееся до 1775 года, охватившее огромное пространство: с запада на восток от губерний Владимирской и Рязанской и до границ Сибири и с юга на север от реки Урала, Киргизских степей, Астрахани, земли Войска Донского, Воронежа до Казани, Перми и Екатеринбурга.
За это время было убито 1 572 помещика. Против крестьян и заводских рабочих, пытавшихся завоевать себе свободу, Екатерина выслала отборные войска под руководством опытных полководцев. Дворяне победили — вся страна покрылась виселицами, тюрьмы были переполнены.
И Екатерина могла „с чистой совестью“ писать Гримму и Вольтеру:
„Маркиз“ Пугачёв — случайный эпизод, о котором уже все забыли. Во всей стране царит спокойствие, земледелие процветает. Власть без народного доверия ничего не значит. Свобода, душа всех вещей, без тебя всё мёртво».
После вчерашнего дождя умытые деревья блестели жёлтыми лакированными листьями, озаряемые красноватым отблеском зари.
Первым проснулся сэр Томас Андерсен. Он с сожалением расстался со своими розовыми атласными подушками, обшитыми кружевами, и зевнул. Часы пробили шесть ударов. Сэр Томас Андерсен прислушался: он привык в это время завтракать и уже чувствовал голод. Поэтому он подбежал к постели императрицы и залаял. Моментально всё его семейство проснулось и подняло разноголосый крик. Маленькие чёрные левретки, впервые ввезённые в Россию из Англии доктором Димсдалем, прививавшим Екатерине Алексеевне оспу, занимали в придворном штате почётное место и были весьма требовательны.
Собачий лай привлёк первую камер-юнгфрау Марию Саввишну Перекусихину. Она была уродлива — как и все горничные и фрейлины императрицы — и очень умна. Слово, вовремя сказанное ею, или камердинером Зотовым, или «шутихой» Матрёной Даниловной императрице, расценивалось среди придворных очень высоко. Они же были «глаза и уши государевы» по части всех городских сплетен, родственных ссор и сокровенных домашних тайн лиц, допускавшихся ко двору. Вельможи могли как угодно закрывать ворота и двери своих дворцов, надевать какие угодно костюмы и маски на маскарадах — к утру всё становилось известно императрице.
Мария Саввишна шагнула в спальню и увидела Екатерину Алексеевну уже встающей с постели.
Несмотря на свои пятьдесят восемь лет, императрица обладала красотой и необыкновенной свежестью. Она была несколько полна, подбородок тяжеловат, но открытый лоб, ясные синие глаза, удивительный цвет кожи, манера держать высоко голову, быстрые движения и великолепные белые, хорошо сохранившиеся зубы заставляли забывать о её возрасте. Градетуровый капот с широкими складками и чепец из розового крепа очень её молодили.
Екатерина перешла в умывальную, взяла у калмычки Екатерины Ивановны стакан воды, прополоскала рот; у Марии Саввишны — кусок льда, которым натёрла лицо, вымыла руки и пошла в кабинет. Ей подали чашку кофе. Во всей столице только она одна пила такой кофе. Его уходило фунт на пять маленьких чашек, и когда один из придворных принял из её рук такую чашку и выпил, он упал в обморок. У императрицы было железное сердце. Теперь она выпила кофе, накормила собак бисквитами и перешла в «малую туалетную». Императрица села за туалетный стол из массивного золота, и начался обряд «волосочесания». Екатерина до самой смерти сохранила великолепные, хотя уже начавшие седеть, волосы длиною до пят, и парикмахер Козлов, даже убирая их в «малый наряд», отнимал у неё час времени. Это время отводилось для доклада её кабинет-секретарю Александру Васильевичу Храповицкому.
Храповицкий, высокий, очень полный человек, переводчик, стихотворец и «лёгкого и приятного канцелярского штиля владетель», считался выдающимся чиновником екатерининского времени. Состоя длительно генерал-аудитор-лейтенантом у графа Кирилла Григорьевича Разумовского и секретарём у генерал-прокурора князя Александра Алексеевича Вяземского, Александр Васильевич не только до тонкости изучил «вращение дел государственных», но и приобрёл те придворные смышлёность и ловкость, при которых по одному выражению лица начальника угадывают, в каком духе нужно доложить или повернуть дело. При этом, несмотря на свою тучность, он был чрезвычайно подвижен, а все нужные бумаги составлял с необычайной лёгкостью и быстротой.
Но с тех пор как он определён был состоять «при собственных ея императорского величества делах и у принятия подаваемых ея величеству челобитен», жизнь его резко изменилась. Никогда нельзя было угадать, что скажет эта женщина. Недаром она говорила, что «во всём ставит превыше всего импровизацию». К тому же это был ум, возводивший в правило или закон свою волю, а не мнения других. Ежедневные доклады его превращались в глубокие испытания, и он от волнения потел. Пот градом катился с него, как только императрица его вызывала.
Екатерина Алексеевна удивлялась, приподнимая брови:
— Вы потеете, месье Храповицкий, с чего бы это?
— Сие от забот государственных, — отвечал толстяк.
— От забот, — возражала императрица, — делается альтерация[2] и потом натурально слабит, у вас же гинергидрозис без послабления — сие неестественно! — И посылала его принимать холодные ванны.
Но дни шли, дела осложнялись, и Храповицкий потел всё больше. Сегодня, поднимаясь на второй этаж к «волосочесанию», он обливался потом при мысли о предстоящем докладе. Когда он вошёл в «малую туалетную» и поцеловал полную, белую, надушенную руку Екатерины и взглянул на её лицо, то понял: она не в духе.
Левая бровь была приподнята, синие большие, немного раскосые глаза смотрели неопределённо, у носа — глубокая складка.
— Садитесь, — сказала она своим низким голосом. — Что в перлюстрации?
— Пишет аглицкий посол Фиц Герберт к лорду Элису в Лондон, что светлейший князь Потёмкин из новокупленных в Польше земель, может быть, сделает государство, ни от России, ни от Польши не зависимое…
— Пустое! Далее что?
— Из экстракта,[3] канцлером графом Безбородко вашему величеству завчерась присланного, явствует, что познаётся сближение двора французского с нашим. Франция приготовляет мщение королю прусскому за происки в Голландии и сближение с Англией. Описывается высокомерие короля прусского, его недоброжелательство к нам купно с Англией, а также подстрекательство им короля шведского к нападению на нас и на Данию. Также сообщается о последовании прусского короля секте духов. В Турции великий визирь купно с капитан-пашой в последней аудиенции, данной послу вашего величества Булгакову, большое нахальство проявили. Говорили разные поносные слова и угрожали войной. Далее описывается склонение обстоятельств к всеобщей войне в Европе.
Екатерина Алексеевна закрыла глаза, потом открыла их.
— Сие всё есть инфлюенция[4] короля прусского купно с аглицким двором. Жалко, что не в тех я обстоятельствах находилась, когда на престол вступила, чтобы продолжать войну с Фридрихом. Было бы с ним сейчас то же, что и с крымским ханом. Впрочем, мы за наше правление и не такие потрясения переживали и с честью из оных выходили…
Она протянула руку. Захар Константинович Зотов обнаружился сразу, как бы возник из воздуха, и подал золотую с бриллиантами табакерку, украшенную портретом Петра Первого. Екатерина взглянула на портрет, щёлкнула указательным пальцем, унизанным несколькими кольцами, по крышке, взяла щепотку табаку, понюхала, чихнула, глаза её просветлели.
— Надо немедля поручить графу Александру Андреевичу скорейшие сношения установить с Махмуд-пашою Скутарийским через Триест и Венезию, дабы его склонить к отделению от султана, и оказать ему нужное вспоможение против турок, да Алексея Григорьевича Орлова-Чесменского вызвать сюда — придётся ему эскадру вести в Архипелаг. Послу нашему в Швеции графу Разумовскому написать, чтобы остерегался коварства короля шведского.
Она подумала, постучала пальцами по туалету.
— Ещё надобно Аль-коран на арабском языке напечатать и размножить среди киргизов и прочих мухаметан. Заготовьте указ, чтобы по всей границе восточной строили мечети, муфтиям[5] выдавали жалованье.
Неожиданно она улыбнулась:
— Это не для умножения мусульманства, а для поимки на уду кого нужно… Ну, в Москве что?..
Храповицкий развёл руками:
— Примечательного ничего. Генерал Еропкин доносит, что московское дворянство поступками короля шведского весьма недовольно и в Аглицком клубе…
Императрица вдруг встала, не дав закончить причёски, быстрыми шагами прошла в спальню и вернулась, держа в руках печатные листки.
— Вам известно сие издание?
Храповицкий наклонил голову:
— Да, «Вечерняя заря», господином Новиковым издававшаяся…
— А вы читали, что здесь написано? — Она обернулась, — Мария Саввишна, подай мои окуляры.
Перекусихина принесла большие очки. Екатерина надела их и прочла вслух публикацию:
— «Молодого поросёнка, путешествовавшего по чужим странам, чтобы получить образование, и возвратившегося совершенной свиньёй, можно будет видеть без денег на всех улицах столицы».
— Ведь это он и ранее печатал в «Трутне».
— Далее, как вам нравится такое письмо?
«Из города М-вы нам сообщают, что там на пять тысяч жителей-дворян находится более нежели десять тысяч человек парикмахеров, камердинеров, поваров, слуг и служанок, которых господа питают и одевают богато за счёт глада и наготы несчастных и грабимых ими земледельцев».
Императрица повернула лист:
— А здесь изображена лавка модная и француженка перед ней, говорящая: «Одна наша лавка может разорить в году до ста тысяч крестьян». Далее там же напечатано: «Мы увлекаемся некоторыми снаружи, блестящими дарованиями иноземцев, мы становимся их обезьянами и начинаем презирать и ненавидеть всё русское: наше прошлое, добрые свойства нашего народного характера, наш язык — речь наша до того испещрена иностранными словами, что если мы не примем против этого сильных мер, то российский язык никогда не дойдёт до совершенства своего…»
Храповицкий изобразил на лице грусть, развёл руками:
— Московские газетиры[6] более под ведением главнокомандующего фельдмаршала графа Захара Григорьевича Чернышёва находятся…
Екатерина задумалась, по лицу её пробежала тень беспокойства, она как будто про себя вымолвила:
— А вы уверены, что граф Захар Григорьевич с ними не заодно?..
У Храповицкого капли пота выступили на висках — он начал мучительно соображать: с ними — с кем? И что значит «заодно»?
Но Екатерина Алексеевна уже отложила журнал, сняла очки и спросила, ни к кому не обращаясь:
— Ну, как вчерась было на бале у графа Кобенцеля?..
У Александра Васильевича отлегло от сердца, он просиял:
— Весьма примечательный бал дал австрийский посол. Особливо выделялась графиня Наталья Львовна Соллогуб. Глядя на грудь оной, фельдмаршал граф Пётр Александрович Румянцев-Задунайский сказать изволили: «Вот уже нельзя лучше представить себе искушения…»
Императрица удивлённо подняла брови, повернулась к Перекусихиной:
— Мария Саввишна, разве уж у неё так грудь хороша?
Мария Саввишна затрясла головой, замахала руками:
— И не говори, матушка, ничего там нет, окромя одного бесстыдства.
Парикмахер в чине полковника, Николай Семёнович Козлов, сделал последнее движение — вложил бриллиантовый гребень в высокий пук волос — и поклонился. «Волосочесание» кончилось.
Екатерина кивнула головой секретарю, толстяк стал пятиться к двери.
— Не забудьте, — сказала она, направляясь в кабинет, — передать графу Александру Андреевичу, чтобы он был у меня завтра в три часа дня…
Храповицкий знал каждый шаг императрицы. Да это было и нетрудно, потому что день её строго распределён и отклонений почти не бывало. Сейчас она пойдёт в кабинет и сядет писать до десяти часов утра. Потом перейдёт в спальню и начнёт приём посетителей и докладчиков, начиная с обер-полицеймейстера Рылеева. В час сядет обедать. Ест и пьёт она почти всегда одно и то же: бульон, отварная говядина с малосольными огурцами, брусничный квас, рюмка мадеры, яблоко или груша. В два часа придёт Бецкий и начнёт ей читать полученные из Парижа журналы и газеты, а Екатерина Алексеевна будет вышивать на пяльцах. И так до трёх часов. Слушая монотонное чтение Бецкого, она обдумывает самые сложные свои ходы и важнейшие для неё дела. В три часа она перейдёт в кабинет и до пяти начнёт принимать лиц, специально прибывших по её приглашению. В эти два часа и будут решаться важнейшие государственные вопросы. В пять часов императрица пройдёт в Эрмитаж рассматривать коллекции антиков[7] или играть на бильярде. В шесть переоденется и выйдет в залы к гостям на «малый приём». Потом сядет играть в карты. В десять часов вечера выпьет стакан воды. По этому знаку все гости откланяются и разъедутся, все двери закроются, императрица пройдёт в спальню, и там начнётся её вторая, интимная жизнь.
«Стало быть, — продолжал размышлять толстяк, придя к себе в кабинет и разбирая доставленные из Сената и канцелярий бумаги, — завтра будет важная с Александром Андреевичем негоциация[8]…»
Григорий Александрович Потёмкин, угрюмый, небритый, в халате, открывавшем волосатую грудь, смотрел через заплаканные стёкла большого окна на умирающий сад. Седой свет луны освещал голые мокрые деревья.
В огромном конногвардейском дворце стояла тишина, как на кладбище. Всё живое попряталось и замолкло. Ещё вчера во всех комнатах сновали адъютанты, сенаторы, министры. Иностранные послы приезжали на приём или по вызову. Секретари, бледные от бессонницы, не выходили из канцелярии, разыскивая нужные бумаги или составляя справки; с заднего крыльца тайными переходами водили к князю разных подозрительных восточных людей с чёрными бегающими глазами и носами удивительной формы. Ещё вчера все знали: светлейший занимается «греческим прожектом». Сегодня только одна собака с мокрыми усами и опущенным хвостом уныло металась по аллеям парка, осыпанным перепрелыми листьями.
Утром Григорий Александрович поехал во дворец. Вернулся — бросил венецианской работы голубую вазу в голову адъютанта, разорвал на себе камзол так, что бриллиантовые пуговицы посыпались на ковёр, и запил. Никто к нему не входил. Князь сидел в тёмной комнате один.
К вечеру дворецкий решил принести настольный канделябр.
Князь поднял брови.
У дворецкого задрожали руки, он уронил подсвечник на пол и, пятясь, еле живой от страха, ушёл.
Теперь Потёмкин смотрел в окно и думал о том, что все его дела и дни пролетели как сон. Проснулся — остались воспоминания и впереди — могила.
Двадцать пять лет назад, в ночь, когда Пётр Третий пил пиво и зубоскалил с Минихом в Ораниенбаумском дворце, а Екатерина Алексеевна скакала с Екатериной Ивановной Шаргородской и Григорием Орловым[9] в карете в Измайловские казармы, он играл у «Амбадерши» на бильярде с графом Собаньским — ему тогда чертовски везло, потом пошёл ночевать в казармы. Когда к утру Конногвардейский полк уже стоял выстроенным на площади перед Зимним дворцом, он увидел, как на крыльце, выходившем на Морскую, появились два гвардейских офицера в лентах — один полный, среднего роста, другой повыше, изящный и стройный. Это были императрица Екатерина, одетая в кафтан капитана Петра Фёдоровича Талызина, и Екатерина Романовна Дашкова в мундире лейтенанта Андрея Фёдоровича Пушкина. Екатерина взглянула на площадь и положила руку на эфес шпаги. Императрица была в андреевской голубой ленте, светло-русые косы падали густыми прядями на зелёный с красным воротом кафтан.
Войска замерли. Раздалась команда:
— Слушай, на кра-ул!!
Екатерина сошла с крыльца — придворные рейтары[10] подвели ей белоснежную породистую кобылу. Она вскочила на лошадь, выхватила из ножен шпагу и растерялась — на шпаге не было темляка.
— Темляк, темляк! — крикнул в пространство подъехавший гетман Разумовский.
Тогда из передней шеренги конногвардейцев на огромном золотистом жеребце вылетел он — гвардейский вахмистр Потёмкин. Он поднял коня на дыбы, одним движением сорвал темляк со своего палаша и вручил императрице.
— Благодарю! — сказала Екатерина, бросив на него ласковый взгляд.
Он отдал честь, пришпорил коня. Но золотой жеребец не хотел уходить от белой кобылы, он замотал мордой, осел на задние ноги и заржал.
Императрица улыбнулась и сказала через плечо вахмистру:
— Видно, не судьба, сударь, вашему жеребцу расставаться с моей кобылой. Как ваша фамилия?
— Потёмкин, ваше величество, — отвечал он, гарцуя на непокорном жеребце.
Екатерина взмахнула шпагой — раздалась команда:
— Смирно! Фронт готовьсь! Скорым шагом прямо! Марш!..
Запели флейты, рассыпалась барабанная дробь, заиграла музыка. Войска двинулись за императрицей.
И новое царствование началось…
Действительность стала походить на сон, когда она сумела взрастить в его душе честолюбие и гордость. «Надо учиться», — говорила императрица. И Потёмкин дни и ночи проводил за книгами. Исключённый из университета «за нехождение», хотя он и был одним из лучших студентов, он теперь поражал окружающих своими знаниями. «Надо доказать, что ты храбр», — сказала она как-то после вечернего кушания, играя с собачкой Фифи и кидая ей бисквиты. Потёмкин бросился «волонтиром» в Турецкую кампанию и под Хотином простоял на вершине холма под неприятельскими пулями до тех пор, пока адъютанты, решив, что он повредился в уме, насильно не стащили его вниз.
«Храбрости одной мало, — писал бес в юбке, — воинские подвиги гистория ценит лишь по урону, неприятелю нанесённому».
Он отличился при Фокшанах, Ларге, Кагуле, Ольте, сжёг Цыбры.
Но бесу этого было мало. Она знала, что у неё есть Румянцев, Суворов, Кутузов, Михельсон.
«Нет великих, громких дел — нет мужей государственных», — нежным голосом вздыхала она, беря тонкими пальцами щепотку бобкового[11] табаку из крошечной бриллиантовой с финифтью табакерки. Он стал работать так, что секретари падали в обморок от переутомления, лошади валились под фельдъегерями и адъютантами, губернаторы не спали неделями, сотни тысяч людей переселялись с одного места на другое. В безводных степях возникали города, появлялись гавани на морях, родился Черноморский флот. И возник «греческий прожект». Для его осуществления нужно было овладеть Крымом, истребить кочевые племена на юге, ликвидировать Запорожскую Сечь, проникнуть на Балканы, уничтожить Турцию и возложить корону нового византийского императора на голову одного из внуков Екатерины. Регентом при юном византийском императоре должен был быть он — Потёмкин.
Князь провёл рукой по лицу. Редкие капли уныло падали в лужу перед окном. Осыпавшиеся, сморщенные, пожелтевшие цветы на клумбах печально склонили головы.
Чувство невозвратимой потери и страшной внутренней пустоты охватило его. Он стукнул ногой два раза.
В дверях показалось чьё-то испуганное лицо.
— Вина, свечей…
И вот теперь, когда он был на пороге осуществления своей мечты, оборвалась та тонкая нить, которая соединяет одного человека с сердцем другого.
Однажды это уже было, когда Румянцев привёз из Киевской духовной академии Завадовского, этого жалкого бурсака. Она приблизила его к себе, сделала богатейшим человеком, но приехал он, Потёмкин, и всё кончилось. Она даже дала князю возможность посмеяться над Завадовским: его назначили председателем комиссии по сокращению канцелярского делопроизводства, а потом поручили наблюдать за постройкой Исаакиевского собора.
Но теперь…
Князь пил бокал за бокалом и трезвел всё больше. Мысли становились ясными, он начинал понимать причину, и в голове его смутно нарождалось решение.
Екатерина не могла жить одна, а к нему она охладела. Он добился своего — она сделала его, Потёмкина, великим, «князем тьмы», как писали за границей, и он стал ей неудобен…
Итак, нужен был подставной человек — «фигура». Князь зашагал из угла в угол по огромному кабинету, в котором всё было вверх дном.
В тишине очень чётко английские часы пробили пять певучих ударов. Наступило сменное время для адъютантов.
Дверь полуоткрылась. В неё просунулась красивая голова поручика Александра Матвеевича Дмитриева-Мамонова.
Князь уставил на него мутные глаза, приподнял брови — поручик был очень хорош: голубые глаза, розовое «фарфоровое лицо», соколиные брови, фигура рослая, сильная.
— Поди сюда, — хрипло сказал Потёмкин.
Поручик подошёл, ступая мягко, и вежливо поклонился. Это был не офицерский поклон с топотом, а куртизанский[12] — грациозный и обаятельный.
Потёмкин пошарил в карманах халата, вытащил лорнет, вскинул и внимательно осмотрел поручика.
— Завтра к вечеру поедешь со мной во дворец!
Заря рассыпалась по всему небу. В комнате стало совсем светло.
Поручик был хороших кровей. Дядя его Иван Ильич Дмитриев-Мамонов состоял при царе Петре стольником,[13] служил в Преображенском полку, весьма отличился в Шведской войне и произведён в майоры гвардии. В 1719 году Пётр Великий определил его в Военную коллегию советником и поручил под своим наблюдением составлять «Воинский регламент». В Персидском походе он уже командовал отрядом гвардии, «во всех повелениях поступал с крайней ревностью и во многих случаях своим фрунтом был в употреблении». Посему Великий Пётр, не знавший, куда девать и за кого выдать замуж третью дочь царя Ивана Алексеевича — царевну Прасковью Ивановну, женил на ней бравого майора.
Приобщившись к царской фамилии, Иван Ильич быстро пошёл в гору — получил в числе первых девятнадцати кавалеров орден Александра Невского, чин сенатора и умер генерал-аншефом.
Сын Ивана Ильича, Фёдор Иванович, двоюродный брат поручика, известен был под прозвищем «дворянин-философ», ибо, дослужившись до бригадирского чина, вдруг стал задумываться над устройством Вселенной и пришёл к убеждению, что Коперник был не прав. «Земля, как и другие планеты, — заявил бригадир, — вовсе вокруг Солнца не вращается, а токмо приближается или удаляется от оного, вследствие чего и бывают перемены в погоде, году, а также и в дню, и ночь день сменяет». Так как его собственная система устройства Вселенной требовала подробного изложения, то он ушёл в отставку и удалился в своё имение, где построил обсерваторию. Первые годы ушли на критику систем Птоломея, Тихо Браге, Декарта и Коперника. Теперь, приступая к доказательствам правильности своей системы, бригадир решил построить в грандиозных масштабах плоскостную модель Вселенной.
Дом, совершенно круглой формы, около 30 сажён в диаметре, представлял Солнце. В 12 саженях от дома была устроена круглая площадка, которая изображала Меркурий; в 21 сажени от дома находилась Венера, в 30 саженях — Земля, обе по одному аршину в диаметре. Таким же манером была сооружена модель Юпитера — в две сажени в диаметре и, наконец, в 285 саженях от дома Сатурн — в две с небольшим сажени в диаметре.
Но бригадир не был богом, и устройство Вселенной даже в ограниченных размерах, но в точном соответствии с тогдашними астрономическими представлениями требовало больших расходов, к тому же как Солнце, так и планеты должны были освещаться изнутри, вращаться и двигаться по разным направлениям.
С раннего утра до поздней ночи бригадир метался в халате по имению, окружённый строителями и подрядчиками, а по ночам вместе с главным приказчиком составлял сметы. Расходы были огромные — создание одного Солнца потребовало более 1 000 душ мужского и женского пола, а приходу от планет не предвиделось никакого. Обременённый этими заботам, Фёдор Иванович Дмитриев-Мамонов забыл про своего двоюродного брата Александра Матвеевича, и поручик был предоставлен воле «случая». «Случай» этот привёл к тому, что сегодня он ехал в карете, рядом со светлейшим, во дворец, тщательно одетый, завитой и напудренный, а для чего — и сам не знал.
Светлейший, высокий, плечистый, с худым и высокомерным лицом, которое освещалось умными серыми глазами — один глаз постоянно менял своё выражение, — брезгливо поглядывал в окно кареты, которую окружали скачущие адъютанты, ординарцы и рейтары.
Это был целый поезд, и когда он остановился перед парадным подъездом Зимнего дворца, у которого стоял преображенец на часах — глаза неподвижные, усы торчком, ружьё у ноги, то часовой, увидев карету светлейшего, левой рукой, не сходя с места, ударил в колокол. И сразу во всём огромном здании все, начиная от дежурного офицера и кончая личным камердинером и доверенным императрицы Захаром Константиновичем Зотовым, узнали: светлейший следует к императрице.
В шесть часов «бриллиантовая комната» и соседние с нею залы осветились тысячами свечей, чтобы принять всего несколько десятков придворных. Был «малый съезд».
Императрица, теперь превратившаяся в любезную хозяйку, появилась в введённом ею в моду разрезном, свободном «русском платье» с двойными рукавами, из которых нижние из лёгкой материи, собранные до кисти, а верхние очень длинные, без украшений, обошла гостей и села за карточный стол играть в рокамболь по десять рублей роббер.[14] Партнёрами были граф Александр Сергеевич Строганов, красивый, весёлый, представительный, «самый щедрый человек в империи», про которого Екатерина говорила иностранным послам: «Вот человек, который всю жизнь хочет разориться и не может», генерал-поручик граф Михаил Федотович Каменский, маленький, подвижный старичок, очень раздражительный, с резким голосом, и генерал-поручик Николай Петрович Архаров; о нём как-то Потёмкин писал, что «он самою природою предназначен был в обер-полицеймейстеры». Это был цветущий мужчина гигантского роста, расторопности необыкновенной, до того привыкший распоряжаться на площадях и вахтпарадах, что, будучи во дворце, он из осторожности всегда говорил шёпотом, чтобы не шуметь. Все знали, что Екатерина очень не любила проигрывать в карты, и поэтому, садясь за стол, шли на верный проигрыш. Первый роббер прошёл удачно — выиграла императрица. После второго генерал-поручик Каменский стал покусывать губы. После третьего, забыв всякое приличие, он вскочил и, бросив карты, стал расхаживать по залу большими шагами. Императрица, довольная выигрышем, повернулась к нему с удивлением:
— Вы что же, Михаил Федотович, ушли?
Каменский остановился — лицо у него было красное:
— Вам, матушка моя, ничего не стоит проигрывать, а у меня все деньги уйдут таким образом, я человек семейный.
Архаров, потеряв свою осторожность, рявкнул так, что заколебались свечи на столе:
— А коли боитесь проиграться, так и не садитесь за стол…
— Оставьте его, — сказала Екатерина, — он постоянно такой… Мы найдём другого партнёра.
В это время в залах началось движение. Между двумя рядами склонившихся придворных шёл ленивой походкой, поглядывая в лорнет, светлейший князь Потёмкин-Таврический. За ним следовал молодой, сияющий здоровьем офицер. Дамы невольно засматривались на молодого человека.
— Ах, ужасть до чего хорош!
Мужчины пожимали плечами:
— Приятность натуры, и больше ничего…
Светлейший с грациозной небрежностью поцеловал руку императрицы.
— Разрешите, ваше величество, представить вам главного адъютанта моего, Александра Матвеевича Дмитриева-Мамонова.
Поручик склонился глубочайше, поцеловал руку.
Екатерина метнула на него быстрый и опытный женский взгляд — поручик был приятен на вид и имел хорошие манеры.
— Вот славно, что ты приехал, Григорий Александрович, у нас как раз одного партнёра не хватает. Граф Михаил Федотович выбыл из баталии…
Светлейший стал извиняться:
— Увольте, ваше величество, весь день нервические головные боли, игрок сегодня из меня плохой. Извольте пожаловать поручика к столу — лучшего партнёра не найти…
Императрица улыбнулась:
— Ну что же, садитесь, поручик. Будем продолжать, господа.
Поручик играл весело. Его быстрые, ловкие руки с розовыми ногтями метали карты так удачно, что все козыри как заколдованные оказывались у императрицы. От него самого исходил запах здоровья, голубые глаза блестели, румянец горел на свежем лице.
Екатерина смотрела на него с явным удовольствием.
Когда камердинер Захар Константинович Зотов подал ей на золотом подносе стакан воды и все встали, она вновь взглянула на поручика весьма благосклонно.
Граф Александр Андреевич Безбородко был хитёр, настойчив, умён и очень ленив. Французский посол Сегюр говорил про него: «В теле толстом он скрывает тончайший ум». Теперь Безбородко сидел против императрицы, положив своё огромное брюхо на маленький золочёный столик, и, прищурив небольшие карие глазки, следил за её движениями.
Екатерина разобрала, сложила в три аккуратные пачки бумаги, лежавшие на столе, и задумалась.
— Хотела я вам сказать, Александр Андреевич, что наступают времена затруднительные и для нас, и для Европы, и следовало бы нам начать негоциацию с дворами французским и датским о союзе.
Безбородко пожевал губами.
— Времена, государыня матушка, конечно, сумнительные. Прусский двор вперяет королю шведскому мысли, что, в случае возобновления у нас войны с турками, он легко может забрать назад то, что при Петре Великом Швеция потеряла. В сём помогает прусскому королю Англия. Французский король, имея затруднительные внутренние обстоятельства и противу себя Англию, охотно пойдёт на медиацию,[15] однако едва ли сие много нам даст! Следует учесть, что Англия при этом ещё более противу нас ожесточится. Посему разумным полагаю заключить скорейший союз с Австрией и Польшей противу турок и с Данией противу короля шведского, хотя сия последняя выступит с оружием лишь в крайнем случае. Дабы сей союз заключить быстро и выгодно, не показывая нашей в нём крайней нужды, приняли мы со светлейшим за надобность совершить вашему величеству путешествие по вновь присоединённым землям. Сие путешествие, в сопровождении послов иностранных, показать должно, что Россия столь великие имеет богатства и людские силы, что война с нею, окромя несчастья, ничего дать её врагам не может. В сей вояж совместно с вашим величеством следует пригласить также императора австрийского и короля польского, дабы вперить в них дух бодрости и ускорить негоциацию…
Екатерина поискала табакерку, понюхала, чихнула.
— Предотвратит ли сие войну?
Безбородко засопел, сказал задумчиво:
— Едва ли, однако, до начала оной обеспечит нам нужную антанту[16] и второй фронт противу турок…
Екатерина посмотрела не на него, а куда-то вдаль.
— А ведомо ли вам, что денег в казне нет, хлеба мало, крестьяне токмо и ждут удачного случая, чтобы снова восстать, кругом нерадение и мздоимство, войска обучены плохо, рекрутов воруют, они разбегаются…
— Ведомо.
— И вы полагаете, что иностранные резиденты сего не знают?
— Знают…
— Какой же в вашей пропозиции[17] смысл?..
— Смысл, матушка государыня, заключается в том, что бы их в оном переубедить…
Екатерина Алексеевна задумалась, и раскосые синие глаза её загорелись.
— Удастся?
Безбородко немного поёрзал в золочёном креслице. Сидеть было неудобно… Высокий золотой воротник мешал шее, брюхо стягивали ленты, золотой ключ постукивал при каждом движении…
— Я так думаю, щё удастся, коли Григорий Александрович захочет.
Екатерина встала, подошла к секретеру, нажала на пружину, открыла крышку, вынула из ящика карту России.
— По ведомости о числе войск, в империи находящихся, надобно заранее наметить, куда мы главные свои удары направим. Противу турок или шведов? Была ли о сём консилия[18] в Совете?
Безбородко утвердительно кивнул головой:
— Була. Противу турок две армии намечены: Украинская, в ней главный начальник граф Пётр Александрович Румянцев-Задунайский, и Екатеринославская под командою светлейшего князя Потёмкина-Таврического. Противу шведов малой армией командовать будет генерал-поручик Иван Иванович Михельсон.
Екатерина отметила что-то на карте, спросила не отрываясь:
— Что с финцами?
Безбородко вздохнул — докладу не предвиделось конца.
— Делегаты ихние — барон Спренгпортен и Егергорн — клятвенно мною уверены, что буде от шведского короля отложатся и противу него восстанут, то полностью независимость получат с утверждением границ по Нейштадтскому трактату.[19]
Екатерина усмехнулась, понюхала табаку.
— Для сего помимо клятв требуются деньги, оружие, офицеры толковые из гвардейских, кои и раньше по тайным делам в употреблении были… — Она схватила перо, записала что-то себе. — Да надобно плакаты и листы печатные к финцам составить, только поумнее. Барона Спренгпортена и Егергорна вызовите и ко мне доставьте порознь. Всё сие дело должно быть в непроницаемой тайне.
Безбородко развёл руками.
— Дела коллегии иностранной столь сокровенно содержатся, что, окромя вашего величества, меня и секретаря кабинетского, Храповицкого, оных никто знать не может.
Императрица посмотрела на великого канцлера пристально, открыла ящик стола, вынула листок.
— Вы думаете? Полномочный министр наш в Париже Иван Матвеевич Симолин купил ведомость секретную из иностранного французского департамента. По оной ведомости посол французский при нашем дворе граф Сегюр имеет в канцелярии нашей Коллегии иностранных дел подкупленного им человека, коему он заплатил три года назад шестьдесят тысяч ливров да в три последующих по шести тысяч в каждый год. Далее, в отчёте секретаря австрийского посольства при нашем дворе барона Рата значится, что истрачено им за дачу сведений одному из секретарей коллегии вашей пятьсот рублей в прошлом месяце…
Великий канцлер удивился, даже открыл рот.
— Кто же сии люди?
Екатерина почесала нос кончиком пера.
— Первый записан у них под именем Скрыпа, второй под номером двадцать два. Если взять сие число за букву в латинском алфавите, то оно будет обозначать В. Впрочем, я решила открыть тех людей, чего бы мне сие ни стоило. Я же вас, Александр Андреевич, предупредить должна, что нельзя великие государственные дела вести токмо за утренним туалетом или сидя у себя на даче…
Безбородко почувствовал, что в комнате жарко.
Екатерина встала, прошлась по комнате, подошла к окну. Оно выходило на дворцовый плац. Сменялся караул. Доносились слова команды, рассыпалась барабанная дробь, отрывисто проиграла труба. Ранний закат осветил красноватыми лучами волосы императрицы, стянутые в большой пучок, сверкавшие в гребне бриллианты, фигуру, руки, лежавшие на подоконнике.
Вдруг она повернулась к канцлеру, сказала резко:
— Впрочем, это не главная опасность для империи. Известно ли вам что-нибудь, господин канцлер, о масонах?
Безбородко недовольно крякнул, — сегодня решительно был неудачный, беспокойный день. Экая, в самом деле, досада! И чего цепляется она бог весть за что?..
— Ежели вы, ваше величество, о наших масонах спрашиваете, то их у нас имеется четыре вида: аглицкие под правлением секретаря Ивана Перфильевича Елагина — друга короля польского, шведские под правлением князя Александра Борисовича Куракина — канцлера российских орденов, а потом князя Гавриила Петровича Гагарина, рейхельские под правлением барона Рейхеля, а по соединении с Иваном Перфильевичем Елагиным под его правлением и, наконец, московские розенкрейцеровские под наблюдением профессора Шварца.
— Что же у них общего?
Канцлер задумался.
— Общего то, что ставят они целью приближение человека к некоему образу совершенства. Впрочем, вхождение в ложи сии стало модным — любой дворянин либо масон, либо вольтерьянец…
Императрица злобно добавила:
— А любой масон либо жулик, либо дурак. Однако масоны бывают разные. Когда к Ивану Перфильевичу Елагину, можно сказать — первостатейному масону, якобы верующему, что все люди равны и братья, два повара-француза, служащие у него, явились и предъявили форменные масонские грамоты на вступление в его ложу, что они рыцари высоких масонских степеней, то Иван Перфильевич страшно разозлился, затопал ногами и закричал: «Пошли вон, дураки, на кухню, нашли меня равнять с собой». Или когда граф Александр Сергеевич Строганов пригласил Калиостро добывать философический камень, то я над ним посмеялась. Впрочем, Калиостро хотел женою своею светлейшего опутать — так я его выслала, но есть и такие масоны, которые токмо масонством прикрываются, а делают иное дело.
Безбородко кивнул головой:
— Известно, карьер свой строят.
Екатерина покачала головой:
— Я не о них. Речь идёт о московских мартинистах. Люди сии — фанатики — ставят целью своей через приобщение подлого народа к наукам и просвещению низвергнуть строй государственный. Сообщество это охватило в Москве всех, начиная с главнокомандующего графа Захара Чернышёва, правителя его канцелярии Семёна Гамалеи, его адъютантов Тургенева и Ртищева и кончая Татищевым, Лопухиным, Трубецкими, Черкасскими, Херасковым, Вяземским и многими другими. Распространяя во множестве книги, открывая типографии, всякого рода семинарии для молодых людей, издавая газеты и журналы, участники сего комплота[20] хотят подготовить мнение общества ко главному — освобождению крестьян от крепостной зависимости.
Безбородко покачал головой:
— Извините, ваше величество, но по слабости ума моего всё слышанное для меня крайне сумнительно. Мыслимо ли, чтобы дворяне лучших родов пошли на такое дело и при попустительстве главнокомандующего. Но если и сие откинуть, то где взять средства для столь огромных предприятий и где найти сему руководителя?
Императрица взяла из секретера пачку бумаг, перевязанную красной ленточкой.
— Есть и деньги и руководитель у этой группы, мартинистами именуемой, но ничего общего с Сен-Мартеном не имеющей, ибо Сен-Мартен был мистик и теозоф, а эти люди суть практические организаторы политической пропаганды против правительства. Душа всего дела — Новиков, отставной поручик Измайловского полка. О том, какие средства у них, можете судить по тому, что один надворный советник, Походяшин, дал оному Новикову миллион рублей, а Трубецкие, а Черкасские, а Татищев с его богатством…
— Это Пётр Алексеевич…
— Вот именно… Это, кажется, ваш друг? Что же касаемо Новикова, то мы его не трогали, хотя, издавая «Трутень», «Живописец» и «Кошелёк», он уже тогда с толикой яростью осуждал власти предержащие, отрицая право помещиков на владение своими крестьянами и нападая на французское засилье в России, что нам пришлось издания сии закрыть. Правда, потом Новиков выпустил «Древнюю Российскую Вифлиофику» и «Опыт исторического словаря о российских писателях», как бы отойдя от политики. Но, переехав в Москву, он возымел снова свои намерения и создал там столь сильную организацию противу правительства, что долее сего терпеть невозможно… Возьмите бумаги, ознакомьтесь с ними, верните их мне. После сего поезжайте в Москву, изучите дело и дайте мне о том подробный отчёт…
Великий канцлер встал, поклонился, принял бумаги, поцеловал руку императрицы, попятился к двери.
Екатерина взяла золотой колокольчик, позвонила два раза. Вошёл тихими шагами камердинер Захар Константинович Зотов, седой бритый человек, умевший всё видеть и слышать и ничего не выражать на своём лице. Императрица что-то написала на листке бумажки.
— Отдадите Александру Васильевичу.
В дверь царапались, и она приоткрылась. В комнату, переваливаясь на кривых лапах, вошёл сэр Томас Андерсен, прыгнул на диван, свернулся на подушке, стал смотреть на хозяйку.
Постучали. Задыхаясь от поспешной ходьбы, Храповицкий с поклоном вручил исписанный лист.
Екатерина поискала очки, надела их.
— Так это и есть список чиновников иностранной коллегии?.. В… В… Вот оно — Вальц Иван Иванович, надворный советник, секретарь государственной Коллегии иностранных дел…
Взяла лист бумаги, стала что-то быстро писать.
Храповицкий ждал, почтительно склонив голову. Наконец она кончила, подписалась, отдала ему бумагу.
— Прочтите у себя, действуйте немедля, сегодня же ночью…
Когда Храповицкий спустился к себе в кабинет и взглянул на бумагу, пот с него полился градом. Указ гласил:
«Действительному Статскому Советнику, Обер-секретарю Тайной Экспедиции Сената С. И. Шешковскому, Действительному Статскому Советнику, нашему кабинет-секретарю А. В. Храповицкому.
…Повелеваем вам, взяв помянутого Вальца без огласки под арест в крепость, допросить его во всех обстоятельствах открывающегося его деяния, равно как и в том, не имел ли он и с другими иностранными министрами, поверенными в делах и их канцелярскими служителями каких-либо по делам сношений, с кем именно, когда, что точно сообщал и открывал и по каким причинам или побуждениям, но понеже[21] не довольно, чтоб собственные его деяния открыты были, а надлежит для пресечения зла для службы нашей, чтоб и другие подобные тому, ежели они есть паче чаяния, найдены были, для того вы не оставьте верным и ясным образом его спросить, кого он знает в тесном сношении с министрами иностранными, поверенными в делах и канцелярскими их служителями, какие известны ему касательно того подробности, доказательства или признаки и где подобные сношения, свидания или переговоры производятся. Допрос его нам представьте, произведя дело сие с крайнею и непроницаемою тайной, да отнюдь не забирая и не требуя ни оговоренных, ниже каких-либо от кого бы то ни было справок без точного нам доклада и нашего повеления».
В это время в кабинете императрицы часы пробили пять ударов. До окончания её рабочего дня и выхода на «малый приём» оставался час. Екатерина была трудолюбива по природе. Поэтому, выбрав новое перо и подвинув ближе пачку голубоватой, вержированной,[22] с золотым обрезом бумаги, она надела очки и взялась за следующую работу. Это были дополнения к ранее изданному её сочинению, под названием «Антидот», выпущенному в ответ на книгу аббата Шаппа о бедственном положении крестьян в России. Императрица писала быстро, без помарок:
«Русский крестьянин во сто раз счастливее и зажиточнее, чем ваши французские крестьяне, — ему известно, сколько он должен платить. В России назначают повинности лишь в той мере, в какой крестьянин может их выполнить. Кроме этого, благодаря тому, что в России каждый гражданин Согласно указу может иметь свою типографию и издавать книги, всегда находится много людей, которые, пользуясь этим правом, защищают интересы крестьян…»
Когда она закончила эти строки, раздался сердитый собачий лай: сэру Томасу Андерсену надоело ждать — он хотел есть и, видимо, считал, что хозяйка его занимается бесполезным делом.
Пока императрица пыталась разделаться с аббатом Шаппом, далеко от «Северной Пальмиры», в маленьком городе Кузнецке Пензенской губернии, на почтовом дворе по комнате шагал молодой ещё человек с живыми глазами и подвижным лицом. Шляпа и плащ валялись на лавке рядом с дорожным поставцом[23] и чемоданом. Станционный смотритель, старый, сгорбленный, с седыми нависшими бровями, в затрёпанном кафтане, пробегая мимо, спросил:
— Вы, сударь, чего дожидаетесь?
— Лошадей. Мне в Верхнее Аблязово.
— Обычно тарантас приходит поутру. Нынче что-то запоздал…
Не успел он сказать это, как снаружи донёсся звук громыхающего по булыжнику железа. Молодой человек выскочил на крыльцо и увидел рыдван: верх кожаный, высокие колёса обиты железными ободьями, две лошадёнки с подвязанными хвостами и засохшей комьями грязью на брюхе, уныло мотая головами, понуро брели к станции. Кучер, сидевший на облучке, — борода лопатой, на голове шапка с осыпавшимся павлиньим пером, в поддёвке и лаптях — соскочил на землю и стал привязывать вожжи к столбу.
— Откуда вы? — закричал ему приезжий.
— Мы, — продолжая топтаться у столба, отвечал тот, — мы-то из Аблязова.
— Мне как раз туда нужно.
— А раз надо, так и поедем.
Недалеко от Кузнецка раскинулось село Преображенское (иначе Верхнее Аблязово), каких было много на Руси в те времена — рубленые избы, соломенные крыши, колодцы с высокими журавлями, рядом речка, над которой ивы склонили ветви почти до самой воды, за ней холм, на холме — помещичий дом с белыми колоннами.
В недавнее смутное время, когда пугачёвцы ввели новое крестьянское правление и кругом шли бои, соседние помещичьи дома превратились в пепелище, а село это и именье при нём как стояли, так и остались. Поэтому не тронул его и Михельсон, который, гоняясь за Пугачёвым, оставлял на своём пути виселицы и разорённые крестьянские хаты.
Земля принадлежала Николаю Афанасьевичу Радищеву. Помещик был странный человек — не похожий на других: из дому почти не выходил, проводил целые дни в библиотеке, которая занимала самую большую залу, говорил свободно на немецком, французском и польском языках, хозяйством занимался мало, никогда не применял телесных наказаний у себя в деревне, а когда заговаривал с народом, то больше интересовался древними преданиями и рассуждениями крестьян о Боге и святых, чем сбором оброка. Николай Афанасьевич любил петь на клиросе, а «Апостола» читал по памяти. За хозяйством следили старики с выборным старостой, делали это толково, и село выгодно отличалось своей зажиточностью от других.
Соседние помещики прозвали Николая Афанасьевича «сумасшедшим философом», а деревенские старики «Божьим человеком».
Когда народ восстал и помещики, считавшие себя умными, благополучно покачивались на деревьях, а их горящие усадьбы освещали окрестности, радищевские крестьяне спрятали в лесу своего барина с детьми, которых для верности вымазали сажей, чтобы они больше походили на их собственных, и сумели сохранить его дом и имущество.
Старший из семи сыновей помещика, Александр Николаевич, служил обер-аудитором у санкт-петербургского главнокомандующего графа Брюса, потом вышел в отставку, женился, поступил на гражданскую службу, а в именье его видели всего один раз, и то несколько дней. Поговаривали, что он долго жил и учился за границей, пишет какие-то книги, по доброте пошёл весь в барина. Старик Пётр Сума, обучавший барчука грамоте и провожавший его десятилетним мальчиком в Москву, правда, любил говорить, что «ребёночек был ангельской красоты и тихий», но всем было известно, что Сума не прочь выпить и приврать. Сума так и умер, не увидев вновь своего воспитанника и не зная, что тот сохранил к нему добрые чувства на всю жизнь и даже посвятил ему шуточное стихотворение.
О молодом барине стали забывать. Старый Николай Афанасьевич одряхлел, дети разъехались кто куда, помещичий дом затих. И вдруг пронёсся слух, что Александр Николаевич едет из Петербурга навестить родное гнездо.
Стояла поздняя осень. Холодный дождь лил не переставая день за днём. Жёлтые листья гнили в придорожных канавах. Грязь на дорогах была такая, что крестьянские лошадёнки хмуро тыкались во все стороны в поисках проезжего места. Мокрые вороны, уныло каркая, прыгали по чёрной земле. Иногда проглядывало солнце, освещая негреющими лучами просёлочную дорогу, по которой шла, меся грязь босыми ногами и закинув верхнюю юбку на голову, деревенская баба, речку, покрытую застоявшейся зеленью, чёрные голые деревья, намокшие соломенные крыши деревенских изб.
Когда помещичий рыдван с седоком, севшим в Кузнецке, повернул с центрального шляха на просёлок, лошади пошли по брюхо в грязи. Кучер, махнув рукой, повернулся к седоку:
— Тут с версту такая дорога. Далее будет почище.
Молодой человек, с любопытством поглядывая вокруг, спросил его:
— Так как же вы живёте?
Старик погладил рукой бороду, ответил неопределённо:
— Живём помалу!..
— Ну, а всё-таки, — не унимался седок. — Вот я проезжал другие деревни. Там много домов сожжено, крестьяне выселены, взяты в рекруты, а ведь у вас всё благополучно…
— Оно конечно, — отвечал возница, — у нас лучше, только всё равно плохо…
— Да чем же плохо?..
— А тем, что как у них, так и у нас исправник один, как прискачет, так и начнёт: кого в морду, а кого и на съезжую. «Вас, говорит, помещик не учит, так я за него действую».
— Какое же он имеет право? — вспыхнул седок. — Отчего же вы не жаловались?
Старик горько усмехнулся:
— Жаловаться? Теперь за подачу челобитных-то в Сибирь гонят! Нам жаловаться некому…
— Ну, а с хлебом как у вас, сыты?
— Кое-как сыты. Да ведь оброк-то более стал в пять раз. Двадцать лет назад он был руль серебром в год, а ныне пять, вот и живи. Хотя, конечно, и деньги нонешние не те — бумажные. У нас-то ещё слава Богу! Помещик наш Николай Афанасьевич Радищев, может, слыхали, душевный человек. Мы при Пугачёве-то и его с семейством укрыли, и достояние ихнее оберегали. Ныне он со своею супругой-старушкой век доживает. Тоже хорошая женщина — оброк мы им собираем на прокормление семейства, ну, а более они ни к чему нас не принуждают, и обид от них никаких не видно. А в других деревнях — жуть, народ стонет…
Седок подвинулся к вознице.
— Стало быть, при Пугачёве-то лучше было?..
Старик посмотрел подозрительно, оглянулся вокруг, потом наклонился, сказал шёпотом:
— Лучше. То наш был царь, крестьянский. Перво-наперво земля твоя, работай и живи. Второе — права человек приобрёл. Людьми мы себя почувствовали. Держава-то на ком держится? На нас. Хлеб ей кто даёт? Мы. Опять же в армию солдат, защищать отечество, кто даёт? Мы. На другие какие первейшие надобности, на заводах работать или корабли строить, опять же идёт наш брат крестьянин. А живём мы хуже скотины. И ту добрый хозяин бережёт и холит, лишний раз без надобности не ударит. Вот она, наша доля, какая!.. — И вдруг, спохватившись, испуганно зачмокал на лошадей и шёпотом добавил: — И то я, старый, разболтался. Вы уж, барин, простите за слова-то мои, а то кто услышит!
Седок весело усмехнулся, хлопнул старика по плечу:
— Всё это чистая правда. Только не вечно же так будет.
Возница перепугался, даже вожжи выронил, потом шёпотом спросил:
— Да вы кто сами-то?
Седок рассмеялся.
— А кто я такой, думаешь?
Старик почесал затылок.
— Да вот я и в сомнении. Сказали мне — съезди на почтовую станцию, може, кто приедет кто в Аблязово — привезёшь. Вот я и поехал…
— Тебя как зовут?
Кучер поёжился:
— Прокофием.
— А по отцу как, фамилия у тебя есть?
— Сын Иванов, прозвище наше Щегловы.
— Так вот, Прокофий Иванович, если в гости к себе позовёшь, то и скажу, кто я такой…
— Конечно, милости просим, только чудно что-то… Какой вам у нас интерес?..
— Я Александр Николаевич Радищев, сын Николая Афанасьевича…
Старик пристально посмотрел серыми запавшими глазами на молодого барина, лицо его просветлело. Он снял шапку, перекрестился, потом взмахнул кнутом в воздухе, и рыдван, подскочив на ухабе, покатился по дороге к селу.
…Радищев нанёс визиты соседним помещикам, они ему ответили тем же. Всё это были дворяне, отбывшие военную или штатскую службу и теперь угрюмо сидевшие в усадьбах за своими заборами. Многие находились в бегах во времена Пугачёва — вернулись на пепелище, другие потеряли родственников. Теперь они с ненавистью говорили о крестьянах:
— Вся и пугачёвщина с чего началась? Обрастать стал народ жиром. Мужика-то надо держать впроголодь, по воскресеньям в церковь водить, по субботам на конюшню — плёточкой постегать. Вот и будет тишина. Яицкие-то казаки оттого и взбесились, что воровство их прежнее прощалось.
Из окрестных помещиков один Николай Петрович Самыгин был исключением. Он некогда служил в одном из гвардейских полков, потом уехал в Париж и вернулся оттуда в своё большое имение. После смерти отца Николай Петрович построил великолепный дворец, в котором находился кабинет в два света,[24] названный им «Парнасом». Кабинет был заставлен французскими книгами и украшен бюстами Вольтера и Руссо.
Когда Радищев приехал к нему в гости, он застал хозяина за переводом известного стихотворения: «О Боже, которого мы не знаем…»
Подали французское вино. Гость и хозяин сели у камина.
Самыгин, изящный, не старый ещё человек, в элегантном кафтане, коротком пудреном парике, шёлковых чулках и лаковых туфлях, заложив ногу на ногу и пригубив бургундского, сказал со вздохом:
— Знаете, дорогой Александр Николаевич, я никак не могу примириться с отсутствием человеколюбия у здешних дворян. Осенняя грязь, грубость нравов, невежественные соседи, кои век свой проводят в пьянстве, забавах с крепостными девками и сплетнях… О мой Париж, с его голубым небом, уличным весельем, изящными женщинами, балами и театрами!.. А французские энциклопедисты[25] с их светлым умом!..
Радищев молча пожал плечами.
Самыгин сделал недоумевающий жест:
— Неужели вы не разделяете идей французских энциклопедистов?
Радищев усмехнулся, допил свой бокал, поставил его на маленький, красного дерева столик:
— Я, конечно, полностью приемлю идею свободы, равенства и братства людей. Я противник крепостного права!..
Самыгин от удивления раскрыл рот и уставился на соседа. Радищев продолжал:
— Но я считаю, что освобождение крестьян в России и переустройство империи в могучее и свободное Российское государство, основанное на братстве народов, должно идти своим собственным путём. Я против подражания Западу. Во Франции великие люди, подобные Вольтеру и Дидро, непрестанные преследования терпят от короля и властей французских, и там пока не меньше свинства, чем в нашей крепостной России…
Самыгин стал бледнеть и даже потерял дар речи.
— То есть как свинства?.. — произнёс он, заикаясь.
Радищев стал раздражаться.
— Самого обыкновенного, сударь. Крестьяне французские, пожалуй, ещё в худшем положении, чем наши, губернаторы — первые воры. Париж — вертеп, где всё снаружи блестит, а внутри сгнило, где по ночам грабят и убивают за франк. Да позвольте вам доказать фактами…
Радищев вытащил из кармана маленькую тетрадку, в одну восьмую листа, в серой обложке:
— Вот, пожалуйста, это рукописные копии писем Дениса Ивановича Фонвизина из Парижа и Ахена к Петру Ивановичу Панину.[26] Разрешите прочесть.
«Грабят по улицам и режут в домах нередко. Строгость законов не останавливает злодеяний, рождающихся во Франции почти всегда от бедности, ибо, как я выше изъяснялся, французы, по собственному побуждению сердец своих, к злодеяниям не способны и одна нищета влагает нож в руку убийцы. Число мошенников в Париже неисчётно. Сколько кавалеров святого Людовика, которым, если не украв ничего выходят из дома, кажется, будто нечто своё в Доме том забыли».
«Мнимой свободы во Франции не существует: король, не будучи ограничен законами, имеет в руках всю силу попирать законы. „Lettres de cachet“ — суть именные указы, которыми король посылает в ссылки и сажает в тюрьму, по которым никто не смеет спросить причины и которые весьма легко достаются у государя обманом, что доказывают тысячи примеров. Каждый министр есть деспот в своём департаменте. Фавориты его делят с ним самовластие и своим фаворитам уделяют. Что видел я в других местах, видел и во Франции. Кажется, будто все люди на то сотворены, чтобы каждый был тиран или жертва. Неправосудие во Франции тем жесточе, что происходит оно непосредственно от самого правительства и на всех простирается. Налоги безрезонные, частые и тяжкие, служат к одному обогащению ненасытных начальников; никто, не подвергаясь беде, не смеет слова молвить против сих утеснений. Надобно тотчас выбрать одно из двух: или платить, или быть брошену в тюрьму».
Самыгин развёл руками:
— Стало быть, я вижу, вы всё-таки отрицаете влияние французских энциклопедистов, коих даже её величество, государыня императрица, высоко почитает.
Радищеву надоело спорить, он махнул рукой и спрятал тетрадь в карман.
— Не отрицаю сего благотворного влияния на многих особ во всём мире и у нас. Но не Вольтер и Дидро создадут новый свободный век во Франции…
— А кто же, позвольте вас спросить?
— Да сам народ, — спокойно сказал Радищев, — низвергнет короля и устроит своё правление…
Хозяин встал, ноги его плохо слушались…
— Знаете, сударь, — сказал он тихо, — вы опасный человек!..
Радищев молча поклонился и пошёл к выходу.
Самыгин находился в смятении: гость казался ему опасным своими крайними идеями, но долг хозяина обязывал быть гостеприимным.
— Куда же вы, Александр Николаевич, так можно подумать, что мы с вами поссорились!..
Радищев вернулся, но разговор не клеился.
— Долго ли вы думаете пробыть в наших местах? — спросил Самыгин.
— Да нет, пробуду ещё несколько дней и направлюсь в Москву…
— Осмелюсь спросить: по служебным делам или по личным?
Радищев помолчал, ответил неохотно:
— Да так, повидать хочу кое-кого из друзей…
Когда они прощались, хозяин, стремясь загладить неприятный осадок, оставшийся после разговора, усиленно стал приглашать Радищева заехать к нему на обед. Радищев обещал и, уже садясь в экипаж, в досаде на самого себя, что дал согласие, пробормотал:
— Боюсь, что ежели снять с этого «просветителя» французский наряд, так останется один помещик…
Мрачный и раздражительный в кругу дворян, Радищев становился другим человеком, весёлым, общительным и ласковым, когда сталкивался с простыми людьми. Александр Николаевич не выносил петербургских светских барынек — намазанных, фальшивых в каждом своём жесте, интересы которых не выходили из рамок парижского журнала мод. В деревне он с трудом сдерживал себя, молча слушая рассуждения соседа-помещика о необходимости телесных наказаний для крестьян, и мог часами разговаривать со стариком пасечником о том, как живут пчёлы и как должны жить люди.
Однажды под вечер Александр Николаевич решил навестить Прокофия Щеглова, прозванного, несмотря на годы, «Прошкой-извозчиком», потому что его иногда посылали с поручениями на почтовую станцию.
После дождливых холодных дней вдруг наступило бабье лето. Заходящее солнце освещало красными лучами поля, деревенскую улицу, избы. У самого выхода в поле стояла изба Щеглова. Большой лохматый пёс спал у ворот.
Радищев вошёл в калитку, пёс приподнял голову, посмотрел на него умными карими глазами, щёлкнул зубами на пролетевшую муху и снова улёгся на прежнее место.
Посередине двора молодая девка, подоткнув подол и сидя на корточках, равномерными движениями доила тучную серую, в коричневых пятнах корову. Ровные струйки молока глухо постукивали, падая в деревянное ведро. Её сосредоточенное лицо, покрытое загаром, сильные красивые обнажённые руки, тяжёлая русая коса были багряными от заката.
Радищев невольно остановился — так она была хороша. Девка окинула его равнодушным взглядом раскосых зелёных глаз, не прерывая работы.
На крыльце показался Прокофий, босой, в белых коломянковых[27] штанах и синей рубахе, подпоясанной шнуром с кистями.
— Батюшка, — взмахнул он руками, — Александр Николаевич, что же это вы так-то… нежданно пожаловали?
— Да вот шёл мимо и решил заглянуть.
Радищев вошёл в избу. Большая горница была перегорожена на две половины. В передней стоял стол, покрытый скатертью грубого полотна, вдоль стен расставлены лавки, между ними — самодельный шкаф с посудой, в углу перед иконой светилась лампада.
— Марья! — закричал Прокофий. — Иди встречай гостя!
Из-за перегородки вышла женщина лет пятидесяти, ещё стройная и красивая. Её зелёные глаза, такие же, как у дочери, казались печальными. Она была одета в лапти на белоснежных подвёртках, подвязанных накрест до колен, короткую шерстяную в клетку юбку и белую рубашку с широкими вышитыми рукавами. В её волосах, расчёсанных на прямой пробор и стянутых на затылке в тугой узел, светилась седина.
Марья молча поклонилась в пояс.
Радищев сел на лавку. Прокофий засуетился.
— Марья, накрывай на стол… Я сейчас, Александр Николаевич, я мигом… — и выскочил на улицу. Ему не терпелось позвать соседей, чтобы все видели, как сын барина пожаловал к нему в гости.
Впрочем, в этом не было никакой надобности. Мальчишки уже стояли перед воротами и даже заглядывали в окна избы. Два старика — один толстый, рослый, в белой рубахе, полотняных штанах и лаптях, с седой окладистой бородой и другой маленький, худой, носатый, с выцветшими глазами и волосами, торчавшими на голове во все стороны, как у ежа, в синей ситцевой косоворотке и плисовых[28] портах — тихо разговаривали между собой.
Прокофий, увидев их, замер на месте.
— Егор Иванович, Пантелей Фёдорович, заходите в дом, что же вы?
Егор Иванович подумал, погладил бороду.
— Зайти можно, только не знаю: прилично ли?
Маленький старичок вытянул голову, у него вылез кадык, он стал похож на птицу.
— Оне, баре-то молодые, иногда знаешь заходят по какому делу?..
Прокофий открыл рот.
— По какому именно?
Пантелей хихикнул.
— Известно, по какому. Насчёт малинки, по бабьей части… У тебя Танька-то девка гладкая…
Прокофий покраснел, сделал шаг вперёд.
Егор Иванович посмотрел на маленького старика.
— Ты, Пантелей, как был дурак, так дураком и помрёшь!
Прокофий стал дышать часто, закричал:
— Ворочай от моего дома, зашибу, вот те крест!
Двое мальчишек — чумазый в рваной рубахе и белобрысый в синих коротких штанах — подошли ближе.
Белобрысый зашептал чумазому:
— Сейчас Пантелея бить будут!
Пантелей оглянулся, потом плюнул:
— Тьфу тебе! — и пошёл прочь.
Егор Иванович покачал головой, погладил бороду.
— Ты, Прокофий, того, не расстраивайся… Он сроду был такой вредный мужик… Чего гостя-то одного оставил, пошли, что ли?..
Во дворе они наткнулись на Татьяну. По-видимому, она слышала разговор на улице, потому что лицо у неё было злое. Татьяна шла медленно в дом, покачивая бёдрами и держа ведро с молоком в руках, такая же, как была во время работы — с растрёпанной косой и подоткнутой юбкой, твёрдо ступая по ступенькам крыльца полными загорелыми крепкими ногами.
Прокофий зашипел:
— Танька, ты что, приличия не понимаешь? Приберись! Вот я тебя ужо!..
Татьяна повернула гордую красивую голову и усмехнулась, зелёные глаза её подобрели. Отца она не боялась, в семье её никогда не били.
Между тем Радищев сидел за столом и гладил толстого старого белого кота, который из любопытства пришёл посмотреть на гостя и, соскочив с печной лежанки, прыгнул на лавку.
Егор Иванович поклонился. Радищев протянул ему руку. Старик медленно подал свою — большую, твёрдую, как доска, с выпуклыми, похожими на пуговицы, мозолями. Прокофий скрылся за перегородкой.
Егор Иванович сел, заняв пол-лавки, и неопределённо крякнул. Помолчали. Егор Иванович погладил бороду.
— Погодка-то больно хороша! Душа радуется…
Радищев посмотрел на него.
— Погода отменная. Вы давно здесь живёте?
— Отроду. Шестьдесят годов. Ты меня, наверное, запамятовал. Уж извини за моё обращение. По-нашему, лучше по чести тыкать, нежели с подвохом выкать. А ведь я брата твоего в лесу прятал, когда Пугач здешние места захватил.
Радищев смутился.
— Да! Мне рассказывали. Всё это я припоминаю теперь, как во сне. Да и вы, наверное, изменились.
— Конечно, с той поры, как бы сказать, много воды утекло…
— Что же, по-вашему, лучше стало жить?
Егор Иванович подумал, покачал головой.
— Так ведь как сказать… Мы-то живём хорошо. Батюшка твой, Николай Афанасьевич, человек богобоязненный. Больше находится на пасеке с отцом Палладием. У матушки твоей тоже доброе сердце. Окромя оброка, мы ничего не знаем. Разве что исправник наскочит. А вот сестра моя замужняя живёт ужасть как плохо…
— Почему же?
— Проживает она в шестидесяти верстах от нас в селе Анненковом…
— Это имение Василия Николаевича Зубова?
— Вот именно. Ведь у крестьянина какой помещик, такая и жизнь. Помещик ихний — господин Зубов — человек, как бы сказать, повреждённый. Своим крестьянам он ни жить, ни умереть не даёт…
— В каком смысле?
Егор Иванович погладил бороду.
— Среди зверей такого существа не встречается. Прежде всего отобрал он у мужиков хлеб, скотину, лошадей. В рабочую пору установил кормить их на своём дворе. Нальют им в большие корыта для свиней щи — и хлебай. Чуть что — розги! А не то сажает в острог, который построил в соседней деревне. Одного приказчика держал он там на цепи более года. К тому же господин Зубов сам всех женит и лично ни одной девки не пропускает…
Радищев помрачнел.
— Я что-то не возьму в толк…
Егор Иванович вздохнул:
— Очень это просто. Скажем, живёт мужик с бабой. Родился у них мальчонка, дорос годов до десяти. Мужику нужна ещё работница в хозяйство. А Зубов тут как тут: «Бери, говорит, девку с соседнего двора, ей двадцать лет, здорова как кобыла, да и жени сына на ней». Мужик, стало быть, чешет в голове: девка-то нужна, да какой из мальчонки муж!.. «Бери, говорит, я приказываю, мальчонка не справится, я помогу». И помогает… Как, стало быть, ночь — коты выходят на улицу и помещик с ними…
Радищев засмеялся, потом задумался:
— Это что-то непонятное!
Егор Иванович кивнул головой.
— Вот и мы не понимаем. Бывает, конечно, и в других деревнях, что барин балуется, но такого кобеля ещё никто не видел. Худой, злой, еле ноги таскает, а не только что баб, ни одной пригожей девки не пропускает. Вот и у моей сестры дочь, племянница, стало быть, моя, Глаша, складная такая девица, уже её от Зубова прятали, на улицу не выпускали. Увидел всё-таки! И присылает камельдинера. А камельдинер у него человек старый, тихий, зовут его Афанасий Петрович. Сестра спрашивает Афанасия Петровича: «Вы зачем к нам пожаловали?» Тот вздохнул и говорит: «Барин велел Глашу привести — баню протопить»… Сестра в плач. «У вас полон дом дворовых людей, зачем она вам?» Афанасий Петрович вздохнул, потом вынул платок и сам расплакался.
Радищев вскочил:
— Ну и чем же кончилось?
Егор Иванович махнул рукой.
— Тем и кончилось. Прискакали слуги, схватили её в охапку и увезли в усадьбу. А через неделю она сама пришла — еле душа в теле.
Радищев хотел что-то сказать, но в это время из-за перегородки показалось шествие. Впереди шла Татьяна в сарафане, русые волосы её перевязаны были широкой алой лентой. В руках она держала поднос с рюмкой водки и кусочком густо посоленного хлеба. За ней Марья несла на блюде жареного гуся. Сзади двигался Прокофий с четвертью травника под мышкой. Татьяна поклонилась не смущаясь и, глядя на Радищева зелёными раскосыми глазами, сказала:
— Не побрезгуйте нашим хлебом-солью!
Александр Николаевич выпил рюмку зелёной, настоянной на черносмородинном листе, водки, закусил хлебом с солью, поблагодарил и, вынув из жилетного кармана золотой полуимпериал,[29] положил его на поднос. Татьяна теперь уже молча поклонилась и отошла в угол. Радищев, Прокофий и Марья сели за стол.
Когда выпили ещё по рюмке, Прокофий осмотрел всех повеселевшими глазами и, наливая по новой, спросил:
— О чём тут гуторили, Егор Иванович?
Егор Иванович понюхал настойку, покачал головой:
— Ах, хорошо пахнет! — Опрокинул рюмку, взял поджаренное гусиное крылышко и с хрустом стал его пережёвывать белыми крупными зубами, потом вытер губы кусочком хлеба. — О помещике Зубове говорили…
Прокофий мотнул головой, усмехнулся:
— А ты не сказывал Александру Николаевичу, как он сам себя выпорол?
Егор Иванович махнул рукой:
— Суще глупый он кобель, и больше ничего.
Прокофий рассмеялся:
— Нет, погоди, надо рассказать. Стало быть, недели две назад созывает он крестьян и говорит на сходе: «Вы все лентяи. И для того я вас порю, дабы вы работали и Бога не забывали. Однако же сегодня, встав поутру, почувствовал я и в себе самом леность и для сего в пример всем приказываю себя высечь!» А рядом с ним стоит его камельдинер Афанасий Петрович, человек тихий, пожилой, в синем кафтане и баках, и качает головой. Господин Зубов быстро скидает с себя штаны, рубаху и остаётся в чём мать родила, ложится на лавку и кричит: «Афонька, пори!» Афанасий Петрович взял тоненькую веточку и нежно его разика два стеганул. Господин Зубов вскочил, показав весь срам народу, и на Афанасия: «Пори как следует, а то засажу на цепь в тюрьму!» Афанасий Петрович, конечно, испугался, схватил розги с колючками и говорит: «Мужики, держите барина за голову и за ноги!» А потом как почал его драть со всей силы! Барин, стало быть, молчит — крепится. А мужики кричат: «Афанасий, поддай жару!» Наконец и сам господин Зубов не выдержал, стал дёргаться и орать, а потом в натуральном виде побежал к дому.
— Вы что же, это сами видели? — спросил потрясённый рассказом Радищев.
Прокофий рассмеялся:
— Как он объявил, что себя будет пороть, вся наша деревня, кто бегом, а кто на лошадях, бросилась смотреть. Такого праздника отродясь не бывало!..
Александр Николаевич хмуро на него посмотрел:
— Чему вы радуетесь? Ведь этим он только показал свою зверскую натуру. Надо на него всем миром подать челобитную, написав в ней, что сие не есть жалоба, а указание на особливый случай, унижающий достоинство дворянина и помещика. Тогда над Зубовым назначат опеку…
Егор Иванович усмехнулся, покачал головой:
— Ежели сами господа о том не пишут, куда нам соваться… Ноне за жалобы на помещика на каторгу посылают.
— Известно. Однако какой же вы видите выход из сего положения? — спросил Радищев.
— Чудной ты, барин! Неужто не знаешь, правда-то всегда в лаптях, а кривда хоть и в кривых, да сапогах!
Прокофий махнул рукой, налил ещё по одной.
— Выпьем, дорогие гости! Марья, подложи-ка ещё капустки да солёных грибков! Ты, Александр Николаевич, пойми нашу жизнь. Пугач-то во как поднялся, а чем кончил! Сейчас мужик как рассуждает? Лишь бы прожить! «Хоть бит — да сыт!»
— Но ведь сами вы рассказывали, что Зубова мужики голодают, да и у других помещиков не видно, чтобы попадались богатые деревни…
Егор Иванович вздохнул, погладил бороду, глаза его помрачнели:
— А откуда ему, богатству, быть? Добро идёт к помещику, а он его по ветру пускает на разные забавы, а то и просто в один вечер в карты проиграет. Россия-то наша голая, только кафтан поверх надет богатый!.. Так что и говорить тут не о чем… Ты бы, Прокофий, песни завёл, что ли?
Прокофий вскочил:
— Танька, ты где?
Татьяна сидела около печи, сложив руки и молча слушая, что говорят за столом. Она отозвалась с неохотой:
— Здесь я…
Прокофий взмахнул руками:
— Ну что за характер у девки! Ты ей стелешь вдоль, а она знай меряет поперёк. Спела бы ты вместе с Марьей хотя бы величальную.
Марья встала, подошла к ней, и они запели вдвоём:
Уж и чей-ат двор на горе стоит,
На горе стоит, на всей красоте?
Александрин двор, Николаевича.
Уж из той горы три ручья текут,
Три ручья текут, три гремучие.
Как первый ручей ключева вода,
А другой ручей изо сладки меды,
А третий ручей зелено вино.
Зелено вино Александру пить,
Александру Николаевичу…
На дворе уже давно стемнело, и только матовый свет луны проникал из окна в избу. В полумраке приглушённо звучали женские голоса. Александр Николаевич снова заметил, что Татьяна была удивительно похожа на мать.
«Пройдут тридцать лет тяжёлого изнурительного труда, и у неё, как у матери, побелеют волосы, огрубеют руки, появятся вот эти резкие складки около рта, согнётся спина, — подумал Радищев. — Тридцать лет без радости, заполненные одной только работой на помещика и заботами о доме».
И когда песня оборвалась, Радищеву стало грустно, и он почувствовал, что не может больше оставаться в избе.
— Пора идти, — сказал он и, распрощавшись, вышел на улицу.
Деревня спала, только изредка слышался лай собак. По ночному небу плыло, пожирая звёзды, серое облако, похожее на хищную рыбу.
Радищев на мгновение остановился и подумал: «Вот так и на земле — хищные рыбы пожирают звёзды радости у людей», — и медленно пошёл к усадьбе, белевшей вдали на тёмном фоне леса.
Было в Радищеве что-то отличавшее его от всех других дворян, с которыми сталкивались крестьяне. И они чувствовали с ним себя свободно. Какой-нибудь дядя Егор, ещё вчера стоявший перед своим барином потупя глаза, переминаясь с ноги на ногу и держа в негнущихся пальцах облезлую шапку-ушанку, теперь, заслышав о Радищеве, приходил к нему в соседнее село и за столом высказывал такие мысли и о земле, и о крепостном праве, и о государственных интересах, что можно было только подивиться его мудрости.
Странное поведение приехавшего из столицы дворянина, ходившего запросто к крестьянам, послужило темой для пересудов уездных дворян, на что, впрочем, сам Радищев не обращал никакого внимания. К тому же он стал собираться в Москву. Перед отъездом Александр Николаевич решил снова заехать к Самыгину, приглашавшему его несколько раз на обед «в надежде на взаимное удовольствие».
Снег плотно покрывал землю, лежал на почерневших ветвях в лесу, блестел под солнцем на крышах изб. Радищев, раскрасневшийся, помолодевший, жадно вдыхал свежий морозный воздух, свистевший навстречу летевшим саням. Когда вспотевший конь, роняя пену, остановился у большого с колоннами подъезда великолепной усадьбы Самыгина и Радищев сбросил шубу на руки лакеям, чтобы подняться по лестнице наверх, он заметил на лице дворецкого, пожилого человека в серой ливрее, плохо скрытое смущение. Тот, видимо, хотел его удержать, но не решился.
Александр Николаевич, не ожидая доклада, быстро и легко взбежал по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки, и открыл большие двухстворчатые двери в кабинет хозяина.
Взору его представилось странное зрелище. В глубине кабинета на возвышении в кресле сидел Самыгин в чёрной шапочке и чёрном плаще — одеянии, похожем на форму французских судей, — и произносил речь. Перед ним стоял, моргая белёсыми веками, мужичонка в заплатанной холщовой рубахе, плисовых портках и лаптях. Руки его за спиной были связаны верёвкой. По бокам караулили два здоровых гайдука в синих поддёвках и высоких сапогах.
Самыгин продолжал:
— За указанное злодеяние крепостной крестьянин Иван Артемьев, сорока восьми лет, женатый, имеет двоих детей, ранее не судившийся, приговаривается к наказанию двадцатью ударами плетей. Приговор привести в исполнение немедля.
Гайдуки, похожие на меделянских кобелей, схватив тщедушного мужичонку, поволокли его вон. Хозяин, сбросив судейскую шапочку и плащ, вскочил и с распростёртыми объятиями бросился навстречу гостю.
Побледневший Радищев спросил, стиснув зубы:
— Позвольте узнать, за что наказан сей крестьянин и что была здесь за церемония?
— Видите ли, друг мой, у меня не как у других помещиков. У меня всякий проступок моих крепостных изучается, доказывается путём свидетельских показаний. Далее подсудимому предоставляется последнее слово, и наконец я уже выношу приговор, сообразуясь со всеми обстоятельствами.
— Но в чём же преступление этого несчастного?
Самыгин поморщился:
— Дело его, конечно, небольшое. Летом его корова забрела на мои луга. Я его приговорил к пяти рублям штрафа за потраву. Он их не внёс, а подал апелляцию о снятии с него этого долга. Рассмотрев оную, я заменил её двадцатью ударами плетей.
Радищев стоял изумлённый и смотрел на хозяина во все глаза.
Самыгин криво улыбнулся, сказал, как бы извиняясь:
— Знаете, так спусти одному, и другие начнут. Пожалуй, лишишься и всего дохода. Нашим мужичкам стоит только раз показать слабость — это вам не французские крестьяне…
Он не успел окончить фразы. Радищев уже бежал вниз по лестнице. Выскочивший за ним хозяин увидел, как Александр Николаевич схватил шубу и, одеваясь на ходу, вылетел во двор с криком:
— Где мои лошади?!
Самыгин покачал головой, вздохнул, сказал сокрушённо:
— А ведь, пожалуй, и верно, что Радищев не совсем в уме, вот не понимает простых вещей… — И, повернувшись к дворецкому, добавил: — Ну что же, если обед готов, можно и подавать.
Императрица не любила Москвы. «В этом городе, — писала она, — на каждом шагу церкви, попы, нищие, воры, бесполезные слуги. Какие дома, какая грязь в домах, площади которых огромны, а дворы — болота. Обыкновенно каждый дворянин владеет в этом городе не домом, а целым имением, и повсюду сброд разношёрстной толпы, которая готова сопротивляться доброму порядку и с незапамятных времён возмущается по малейшему поводу, страстно даже любит рассказы об этих возмущениях и питает ими свой ум. Много обстоятельств вместо того чтобы ослабить, усилили то, что я говорю: так, например, фабрики огромной величины, которые имели безрассудство там устроить и в которых чрезмерное количество рабочих, всё ещё пользующихся привилегиями, очень противоречащими доброму порядку, увеличивают смуты, которым во всякое время может подвергнуться этот город. Не следует ещё исключать из этой черты деревни, слившиеся в настоящее время с этим городом, где не правит никакая полиция, но которые служат притоном воров, недовольных, преступлений и преступников; таковы Преображенское, Бутырки и прочие».
Екатерина имела основание бояться Москвы: к Москве стремился Пугачёв, и она ждала его. Тогда почти все дворяне покинули древнюю столицу, а народ открыто радовался его успехам. Да и всего четырнадцать лет назад, когда в декабре 1770 года в Москве появилась чума, «московские люди», недовольные администрацией, в несколько дней «выбили» её из города.
Московский главнокомандующий фельдмаршал Пётр Семёнович Салтыков бежал вместе с обер-полицеймейстером, бежали все знатнейшие особы и большинство дворян. Толпа ворвалась в Кремль, разгромила винные склады, убила архиепископа Амвросия Зертис-Каменского в Донском монастыре, со всех колоколен ударили в набат. Генерал-поручик Еропкин, пытавшийся водворить порядок, кое-как отбил у толпы захваченные ею пушки и заперся в Кремле. И пришлось назначать «доверенную особу, коя бы, имея полную мочь, в состоянии была избавить тот город от совершенной погибели». «Доверенная особа» — граф Григорий Орлов — с огромным отрядом войск и особо подобранными гвардейскими офицерами подступил к Москве, устроил вокруг неё высокий частокол и установил пикеты, стрелявшие по каждому, кто решался прорваться из города. После этого он вступил в Москву «и, отнюдь никого не раздражая, с видом весёлым и ласковым, приветливостью и щедрой раздачей денег от лица государыни привёл оное население к повиновению».
Но дело было не только в народе, но и в некоторых особенностях московского дворянства. В Москву съезжались отставные вельможи, опальные дворяне, люди, которые пришлись не ко двору в Петербурге или ушли со службы по причине несходства взглядов со своим начальством. В Петербурге дворянин полностью зависел от места, которое он занимал, от отношения к нему при дворе, а во времена Екатерины Алексеевны и оттого, насколько близок он был к фавориту или его друзьям. Даже материальное положение сановника, его жилище, образ жизни зависели «от случая». И поэтому он в первую очередь был придворным, боявшимся высказать неугодное слово или самостоятельную мысль. С каждым годом царствования Екатерины Алексеевны в Москву переезжало всё больше вельмож, когда-то составлявших «цвет государства» и теперь переходивших в скрытую оппозицию, — Орловы, Пётр Панин, Бибиков, Долгорукие, Трубецкие, княгиня Дашкова, Голицыны, Остерман, Разумовские, Черкасские, Татищевы.
В Москву устремилась молодёжь из дворян и разночинцев. Эти молодые люди, увлечённые либеральными мыслями, провозглашёнными Екатериной, участвовавшие в комиссиях по разработке её Наказа, разочаровались в императрице, когда она не позволила осуществлять свои идеи.
Недаром Карамзин писал в те времена о Москве: «Со времени Екатерины Москва прослыла республиканской. Там, без сомнения, более свободы, более разговоров, толков о делах общественных, нежели здесь, в Петербурге, где умы развлекаются двором, обязанностями службы, исканием, личностями».
В Москве был университет, где ещё жил дух Ломоносова.
Во главе его стоял М. М. Херасков, дом которого посещали Фонвизин, Сумароков, Майков, Богданович, Мерзляков, Карамзин, Дмитриев, Новиков. Университет стал центром литературного движения в России, а сам Херасков — общепризнанным поэтом, судьёй и покровителем литературных дел.
В середине восемнадцатого столетия переселившиеся в Москву вельможи начали переносить в неё вкусы и привычки «Северной Версалии» — они стали строить в разных концах города роскошные дворцы. Так возникли: особняк Пашкова на Моховой, дворец графа Разумовского, выстроенный Казаковым, появились переулки Трубецкой, Оболенский, Мамоновский, Лопухинский, Всеволожский, Брюсовский, Олсуфьевский, Соймоновский, Гагаринский, Еропкинский, Языков.
Владельцы дворцов содержали свои оркестры и труппы из крепостных музыкантов и актёров. Из 155 крепостных театров, существовавших тогда в России, 52 были в провинциальных усадьбах и 103 в городах, из них 53 в Москве.
Мир дворянской Москвы был тесен, все знали друг друга, обо всех в ходу были прозвища и клички. Князь Друцкой славился тем, что в семье его рождались одни девицы. В его обширном доме у каждого окошка сидело по сестрице. Они смотрели на проезжающих и проходящих. Про его дом пошла поговорка. «На каждом окошке по лепёшке», так их и прозвали — «княжны-лепёшки». Был «Раевский-зефир», потому что с раннего утра порхал с визитами из дома в дом. Был «король Неапольский» — генерал Бороздин — потому что, будучи с войсками в Неаполе, так прославился по женской части, что пришлось его отозвать назад в Россию. Был князь Долгорукий-«балкон», прозванный так по сложению его губ. Была красавица княгиня Масальская — «прекрасная дикарка», потому что никуда не показывалась с мужем-«князем-мощи», который был весьма худощав. Была графиня Головкина, прозванная «мигушей» за то, что беспрестанно мигала и моргала глазами. Так как иначе её не называли, то иностранный посланник, наслышавшись этого имени, однажды написал ей письмо с адресом на конверте: «Госпоже графине Мигуше». Она тому не только не удивилась, но и в ответ подписалась — «графиня Мигуша».
Клички эти не только входили в быт, но и перешли как официальные в полицейские списки.
Огромный дом князей Трубецких на Покровке по старинной своей архитектуре был прозван «дом-комод», поэтому дом и семейство его назывались «Трубецкие-комод». Впоследствии в полицейских списках домов, не тронутых пожаром, он упоминается: «Дом-комод» — «Трубецких-комод». Другой же Трубецкой как в обществе, так и в полицейских списках известен был как «Трубецкой-тарара», по его привычке после каждой фразы прибавлять это слово. Этот Трубецкой, будучи весьма старым, жил в одном доме со своим престарелым отцом, которого он называл: «вечный отец». Вследствие этого в квартальных полицейских списках фамилии Трубецких под номером первым значился: «отец вечный».
Вообще в Москве всё было более «домашним», чем в Петербурге, все сплетничали друг о друге, новости из одного дома передавались в другой мгновенно, о приезде каждого лица узнавали, неизвестно каким способом, ещё до того, как оно прибывало в город.
И поэтому, едва огромная, вместительная карета графа Безбородко, сопровождаемая конными рейтарами и бесчисленным обозом экипажей и повозок, в которых следовали адъютанты, секретари, камердинеры, повара и лакеи, проехала заставу и, проскакав по Тверской улице, остановилась перед домом главнокомандующего на только что открытой площади, по лестнице вниз навстречу графу посыпались дежурные офицеры, дворецкий и камердинеры.
Граф Александр Андреевич, кряхтя и отдуваясь, поднялся в отведённые ему покои и скрылся. На кухне главнокомандующего поднялась паника. Безбородко был великим обжорой, и от качества завтрака зависело его благорасположение. К главнокомандующему вызвали есаула Наливайко, адъютанта бывшего гетмана Украины графа Кирилла Разумовского. Наливайко весил около восьми пудов, росту был более трёх аршин, а усы носил такие, что сам великий гетман польский граф Ксаверий Браницкий, увидев его, закричал. «Мял бы я таки вонсы, то был бы крулем!»[30] Есаул был единственным человеком в империи, который мог поспорить с канцлером по гастрономической части. К тому же Наливайко превосходно говорил по-польски и французски. Безбородко знал его и любил видеть за столом…
Наконец шеф-повар, ворчливый старый француз Брике, решил броситься головой в омут и пойти лично к графу для обсуждения меню в сопровождении есаула. Безбородко с прислугой никогда не говорил по-французски.
Они прошли большую приёмную, отделанную красными штофными обоями, где стояла позолоченная мебель, маленькую голубую гостиную с летающими амурами на потолке. Француз оправил на себе жабо и кружевные манжеты и робко постучал в дверь. За дверью послышался неопределённый звук, и Брике неуверенно шагнул вперёд, но попятился, поражённый: посередине огромного кабинета стоял великий канцлер в чём мать родила, окутанный дымом. Во рту его торчала люлька, огромное брюхо и грудь, которой позавидовала бы любая кормилица, выдвигались вперёд.
— Тебе що? — спросил канцлер, устремив на француза маленькие карие глаза и не выпуская трубки изо рта, и, заметив стоящего за ним Наливайко, добавил: — Рад видеть тебя, пане есауле, будь ласка — входи…
— Votre Excellence, je viens pour prendre menu de dejeuner.[31]
Безбородко задумался.
— Дистанешь лосося каспийского, выдчистишь его от шкурки вид кисток, нарижишь тоненькими ломтиками, так шоб ций лосось бул блидно-розовый и нижный на пробу и щоб на разризах булы капли прозрачного жира… Украсишь его петрушкой, цитронами, салатом. Потим визьмёшь добрую сельдь, вымочишь в молоке, видчистишь, половинки сложишь до купы, нарижишь… Да к тому оселедцу дашь свижи огирки, каперсы, солёные грибы, варёного бурака, яйки. Цибулю рипчатую покладишь сверху… Поросёнка дашь студёного с хреном…
Брике закатывал глаза, кланялся, причмокивал, не решаясь вставлять замечания: граф был увлечён, граф мог рассердиться…
Наливайко, поглаживая усы, переводил с вдохновением:
— …Потим пийдёт студень из стерляди… Натурально, дашь вареники с вишнями, но щоб булы не жирные и у сметане с сахарным соусом… Горилку дашь ту, що настояна на свижей рябине…
Время шло, во всём доме было волнение, шеф-повар, месье Брике, не возвращался из кабинета канцлера, не было и есаула. Наконец Брике появился на кухне, похудевший за один час, осматриваясь безумными глазами и никого не узнавая. За ним стоял есаул, шевеля ноздрями и жадно вдыхая пряные запахи различных блюд.
— Мон дье, — сказал наконец месье Брике, — я бил шеф-кюизинье у герцога Орлеанского. Бедный герцог, он даже не подозревал, что такое настоящий завтрак…
Есаул крякнул:
— А ну тебя к бису с твоим герцогом, вели-ка подать в горницу чего-нибудь закусить да выпить!
Штаб главнокомандующего пришёл в движение: скакали фельдъегеря по всем направлениями, адъютанты писали записки, ломая головы над тем, у каких московских гурманов что можно было достать…
Через два часа главнокомандующий и великий канцлер встретились за завтраком. Безбородко, осмотрев своим безошибочным взглядом огромный стол, заставленный блюдами, подошёл к главнокомандующему, обнял его:
— Наши батьки говорили: «У церкви та за столом лишнее слово — грех…» — И, заложив салфетку за ворот просторного камзола, принялся за еду.
Граф Захар Григорьевич Чернышёв, высокий, стройный, худощавый старик с умной улыбкой, сел на хозяйское место.
Бесшумные лакеи пододвигали блюда, наполняли рюмки и бокалы.
Наконец завтрак кончился, но съеденное нужно было ещё переварить, и великий канцлер, тяжело дыша, переваливаясь, направился в кабинет хозяина и уселся в креслах у огня. Хозяин молча шевелил щипцами угли в камине, гость дремал.
Вдруг Безбородко, приоткрыв один глаз, хитро посмотрел на главнокомандующего:
— Чуете ли вы, дорогой Захар Григорьевич, по какой справе я до вас приехав?..
Чернышёв молча пожал плечами.
— Матушке государыне известно стало, что покровительствуете вы сообществу во главе с господином Новиковым, кое ставит целью своею через приобщение подлого народа к наукам и освобождение крестьян от господ своих низвергнуть строй государственный.
Чернышёв улыбнулся, прошёлся по кабинету, потом повернулся к канцлеру.
— Слушать сие было бы смешно, если бы столь печальным не было доверие её величества к сущим несуразностям… Однако кое в чём, может быть, государыня и права…
Канцлер открыл другой глаз и насторожился.
— Помните ли вы, Александр Андреевич, — продолжал Чернышёв, — что писал, умирая в бедном и малом татарском селении на берегу Богульминки, покойный Александр Ильич Бибиков, посланный усмирять Пугачёва? Он писал, что дворяне дошли до такой степени зверства над крестьянами, доведя их до столь нестерпимого положения, что в дальнейшем иначе, как ограничением власти помещиков, нельзя избегнуть конечной гибели государства… А граф Пётр Панин, принявший после Бибикова команду? Не он ли бил выборных от казанских дворян палкой, приговаривая, что таких подлецов свет не видел. Мне ли вам рассказывать о подлости нравов, невежестве, расточительности и скудоумии дворянства…
С канцлера сон как рукой сняло. Он даже приподнялся в креслах, открыв рот и глядя на главнокомандующего.
Чернышёв подошёл к столу, вынул из ящика слоновой кости сигару «Фидибус», обрезал её, закурил.
— Вы что же, — наконец сказал канцлер, — имеете свой прожект и программу?
Чернышёв посмотрел на колечко белого дыма, поднимавшееся кверху.
— Нет, не имею. Они и не надобны. Программа наша начертана Великим Петром. Сие есть: размножение книг и просвещение, выдвижение людей учёных и честных — по способностям, а не по родовитости и искательству, учреждение школ, развитие земледелия, фабрик, мореплавания, предоставление права крестьянину пользоваться плодами труда своего и равность всех перед законом.
Канцлер встал, задумчиво посмотрел на огонь, спросил через плечо:
— Какими же средствами думает сообщество, о котором вы говорите, проводить сии идеи?
Чернышёв улыбнулся:
— Средствами, дозволенными указами государыни императрицы, на коих и ваша скрепа[32] существует: открытием типографий и школ, изданием книг и журналов, цензурою разрешённых, продажей оных. Впрочем, если вы, Александр Андреевич, считаете, что всё сие государству вредно, скажите…
Безбородко неожиданно повернулся и поглядел своими маленькими умными и хитрыми глазами на Чернышёва.
— Побачим, що с цего буде. Тилько смотри, Захар Григорьевич, матушка императрица теперь не та, що була, когда ты с ней в фанты играв. Поостерегись маленько…
Вдруг канцлер замолк и потянул носом: из дверей в столовую доносился ароматный запах блюд, слуги отодвигали стулья, и он, совсем повеселев, прибавил:
— Ну що, попрацювали, да пора и за стол, а?..
В доме у Воскресенских ворот,[33] где помещалась Университетская типография,[34] царило необычайное оживление. Перед ним стоял длинный ряд ломовых телег, нагруженных ящиками. Выходили наборщики, кряхтя и переругиваясь, тащили ящики вниз, в полуподвальное, но светлое и сухое большое помещение. Мастера в зелёных фартуках, с трубками во рту мелькали повсюду. Одни следили, как вскрывают ящики и достают из них части машин, другие руководили сборкой.
В воздухе разносился стук молотов, звон падающих металлических частей, сливалась немецкая и русская ругань. Толкотня была как на площади. Сверху доносился мерный стук типографских станков, шум от перебрасываемых тюков бумаги, топот. В первом этаже печатались «Московские ведомости»,[35] «Прибавления» к ним, «Детское чтение для сердца и разума». Скромная Университетская типография, выпускавшая шестьсот экземпляров газеты в день и несколько десятков книг в год, в которой даже печатание сочинений Ломоносова приостановилось, потому что в типографии не хватало «иже с краткою», теперь работала день и ночь.
Тираж «Московских ведомостей» дошёл до шести тысяч, столько же печаталось «Прибавлений» к ним, а книжный цех был так загружен, что у касс наборщики стояли плечом к плечу. Типография расширялась непрерывно. Всё время из-за границы доставлялись новые машины и шрифты, люди работали не разгибаясь и всё-таки не могли справиться с бесконечными рукописями русских и переводных романов, учебников и других книг, которые стремился выпустить неутомимый издатель.
На третьем этаже помещалась редакция «Московских ведомостей» и квартира Николая Ивановича Новикова. Суета в этих комнатах царила необыкновенная. В обширной передней были грудами навалены шляпы с позументами по краям, плащи, форменные треуголки.
В следующей за ней комнате у обширного стола, уставленного блюдами и бутылками, толпилось множество народа. Студенты и офицеры в мундирах, молодые люди с косицами и в буклях, в кафтанах с большими обшлагами и клапанами, узких панталонах и туфлях с пряжками, на высоких каблуках стояли группами у окон и разговаривали.
На стул взобрался краснощёкий мужчина, круглолицый, с ямочками на щеках, одетый в новый, с иголочки кафтан и серый камзол. Его кружевное белоснежное жабо издавало аромат модных духов «Киннамона». Он читал стихи, несколько отставив руку с листом, глаза его насмешливо щурились:
НАСТАВЛЕНИЕ МОЛОДОМУ СУЕТОНУ, ВСТУПАЮЩЕМУ В СВЕТ
Ты должен стыд изгнать, учение оставить,
Бесстыдство вместо них с невежеством восставить.
Себя ты внутренне всех лучше почитай,
Не слушай никого, один лишь всё болтай;
Суди о всех вещах, хоть ничего не знаешь, —
Ты сим почтение себе приобретаешь.
Богатым кланяйся, на бедных не гляди;
Перед чиновными ты подло унижайся,
Над нищими гордись, а часто и ругайся,
Подвластными тебе не очень дорожи,
Иль изредка ты им вид милости кажи.
Крестьян ты, разорив, продай иль заложи
И, деньги взяв за них, на карту положи.
Ещё ж знать всякому потребно офицеру —
Оспорить в полчаса и опорочить веру.
Всё делай тленным, всё ты делай бесконечным,
Сей мир ты признавай то временным, то вечным;
То телом иногда ты душу называй,
То духа имя ей из милости давай.
Похвально, если ты обиды не прощаешь.
Бесчестен будучи, честь шпагой защищаешь.
Ты смело без вины соперника рази,
За грубые слова и друга в грудь пронзи.
Ешь, пей и веселись, во все вдавайся страсти,
Над добродетелью победу одержи,
На совесть, здравый ум оковы наложи.
Низвергнув сих врагов, своей последуй воле —
Сим можешь ото всех ты отличить себя.
Какое счастье, честь и слава для тебя!
Он кончил читать. Наступившую тишину прервали аплодисменты, крики, шум отодвигаемых стульев.
— Браво, Денис Иванович, ты, право, превзошёл самого себя, — сказал высокий молодой офицер с резкими, выразительными чертами лица. — Придворные модники не очень будут рады твоему произведению! Я предлагаю, господа, выпить за нашего Буало…[36]
Зазвенели бокалы, все окружили улыбающегося Фонвизина.
В последней комнате за большой конторкой сидел хозяин — Николай Иванович Новиков, крупный человек с большим носом и выразительными чёрными глазами, и разговаривал с посетителем, по-видимому, купцом. Купец, великан, стриженный под скобку, с окладистой седой бородой, полузакрыв глаза и сложив на животе руки, слушал хозяина.
— Надо понять, Афанасий Захарович, — говорил Новиков, — что просвещение может быть токмо результатом распространения книг. А книги распространяются лишь частным и общественным иждивением. К тому же сие есть весьма выгодный вид торговли. Возьмём Германию…
Купец приоткрыл глаза.
— Николай Иванович, то в Германии, а то у нас. У нас на всю Москву две лавки, и те больше торгуют французскими книгами да аглицкими картинами. А из русских ну продадут за несколько дней «Четьи-Минеи»[37] или, скажем, «Зерцало юности».[38] У нас книжки-то читают больше господа, так они любят, чтобы французские книжки были с картинками, насчёт любви или разного таланта…
Новиков беспокойно задвигался на стуле.
— Ошибаешься, Афанасий Захарович, сие только кажется… Возьми «Московские ведомости» и «Прибавления» к ним, шесть тысяч экземпляров печатаем, и виданное ли дело! — Он любовно взял небольшую книжку и нежно погладил обложку с орнаментом. — Вот, гляди, это значит тридцать — сорок тысяч читателей сию книжку приобрести желают. А почему? Потому что тянутся к свету люди среднего класса. Теперь представим себе, что ты на каждой книжке заработаешь токмо по две копейки. Вот тебе сто двадцать рублей серебром на одной книжке, ну, а ежели мы тебе сотни таких книжек дадим, что тогда?..
У купца сверкнули глаза, он задумался:
— Дело рисковое, Николай Иванович. Новое дело-то. Мы книгами и не знаем, как торговать, как его, покупателя, в лавку-то на них заманить…
Новиков усмехнулся:
— Беспокоиться тебе нечего, Афанасий Захарович, заманивать никого не придётся, народ сам к тебе за книгами пойдёт. Для того о выходе каждой книги в «Ведомостях» объявлять будем — что за книга и где продаётся. А самое главное, надо книгонош завести, сиречь людей, кои бы с книжками объезжали сёла, городки и в дома заходили. Они не токмо смогут великое множество книг продавать, но и охоту к ним прививать. А рисковать тебе нечем. Книги я тебе в кредит дам — вернёшь долг, когда продашь…
Купец просиял. Встал, поклонился в пояс.
— Коли так, Николай Иванович, начнём, благословясь, дело Богу угодное — отказаться грех!
Фонвизин и Радищев вышли из дома у Воскресенских ворот и пошли к Воздвиженке.
Было тихо. На улицах изредка проносились дрожки или пролетала карета, гремя железными колёсами по булыжной мостовой, где-то стучал в колотушку сторож. По-весеннему прозрачный воздух пьянил людей. В садах под деревьями сидели парочки, изредка доносились смех, звук поцелуя, вздохи.
У дома Пашковых собеседники остановились. Сквозь прозрачную решётку видны были павлины, разгуливавшие по траве. Чёрные лебеди-кликуны плавали в пруду.
Фонвизин снял треуголку, провёл рукой по аккуратному парику:
— Хорошо, Александр Николаевич!
Радищев посмотрел на него жёстким взглядом. Это были глаза суровые и печальные.
— Не для всех, Денис Иванович! Подумать только, что в огромной империи нашей лишь небольшая часть людей пользуется благами природы, живёт в достатке и для собственного удовольствия. Народ же наш влачит жизнь свою в рабском труде, нищете и бесправии…
Фонвизин пожал плечами:
— Что делать, Бог не создал людей равными. В истории мы сего не знаем. Будем надеяться, что постепенно, вводя свет просвещения и способствуя смягчению нравов, а главное, борясь с невежеством дворянства, способствовать будем мы улучшению народного состояния…
Радищев мрачно усмехнулся:
— Денис Иванович, нашего-то дворянина хотите вы просветить да сделать народным опекуном! Сие то же значит, что уговорить волка жить с ягнёнком в мире. Бороться нужно за народное право токмо путём освобождения крепостного сословия от дворян. Для того требуется, чтобы журналы наши открыто изъясняли, в каком положении народ находится и что большая часть дворянства не пользу, а вред государству приносит. К тому же оно, дворянство наше, стремится лишь к жалкому подражанию аристократии французской, заимствуя её худшие стороны.
Фонвизин, слушая собеседника, остановился, пристально посмотрел на него, покачал головой:
— Да вы, батюшка, в уме ли?! Вам, я думаю, ведомо, что императрица сделала с «Трутнем» и «Живописцем», когда Новиков попытался идеи сии защищать. Издания эти были закрыты, а сам он потерял покровительство многих весьма знатных особ. Известно вам и как она со мной обошлась за мои «Вопросы» к ней и «Придворную грамматику».[39] Мне через полицию объявлено о запрещении выпускать собственные издания.
Радищев поморщился, голос его сделался резким, сухим:
— Значит, Денис Иванович, вы полагаете, что вопросы сии поднимать не должно…
Денис Иванович улыбнулся, на румяных щеках заиграли ямочки.
— Некоторые должно, а другие нет. И смотря перед кем, и когда, и где. Например, в доме, куда мы идём, можно…
Они уже давно прошли Воздвиженку и Арбатскую площадь и свернули в переулок. Перед ними стоял огромный дом, занимавший почти весь квартал и обнесённый стеной. Они вошли в калитку около чугунных, замечательной работы ворот, прошли по аллее, делавшей полукруг, и подошли к светящемуся подъезду, вход в который охраняли два спящих мраморных льва.
В передней встретило их множество лакеев.
По широкой лестнице, покрытой ковром, Фонвизин и Радищев поднялись в первый этаж и прошли в зал. Перед камином сидели двое вельмож. Один из них — огромный, не старый ещё человек в ополченском мундире, украшенном андреевской звездой, и меховых сапогах с кисточками — был причёсан по венгерской моде назад. В волосах его торчал затылочный гребень, украшенный бриллиантами. Он молча курил длинную трубку. Другой — глубокий старик в петровском кафтане, усеянном звёздами, прикреплёнными как попало, — неподвижными глазами смотрел на огонь. Гости кланялись им почтительно и проходили дальше, подобно тому как извозчик, проезжая мимо Иверской, снимал шапку крестился, не задумываясь над тем, что он делает.
Это были князь Юрий Владимирович Долгорукий, генерал-аншеф и кавалер всех российских орденов, и князь Никита Юрьевич Трубецкой, сподвижник Петра Великого, генерал-фельдмаршал.
Хозяин дома Трубецкой никогда не интересовался своими гостями, ни с кем из них не здоровался и не прощался.
С петровских времён в восемь часов вечера в доме зажигались огни во всех залах, расставлялись столы с напитками и едой, открывались «карточные комнаты». Гости, начиная с главнокомандующего и кончая заезжим провинциальным дворянином, проходили через зал, кланялись Трубецкому, равнодушно сидевшему у камина, шли в другие покои, ели, пили, играли в карты.
В полночь хозяин, считая свою службу законченной, поднимался во второй этаж, в собственные апартаменты, в доме тушили свечи, гости разъезжались.
Пройдя несколько комнат, Фонвизин и Радищев попали в коридорчик, в котором на диване дремал старый лакей, и постучали в дверь, запертую изнутри. Замок щёлкнул, и на пороге их встретил полковник, красавец в расстёгнутом мундире, с трубкой в руке. В обширном кабинете, заставленном книжными шкафами, на диване сидел человек лет сорока, внушительный и приятной наружности, перелистывая последний парижский журнал.
— Рад тебя видеть, Денис Иванович, — сказал полковник, — и вас, Александр Николаевич. Не угодно ли стакан вина? — И жестом указал на стол с закусками и бутылками. — А мы тут с братом сидим и рассуждаем о том, сколь важная причина должна была канцлера, при его лености, заставить совершить путешествие из Петербурга в Москву…
Фонвизин улыбнулся, наполнил бокал, посмотрел на свет, попробовал:
— А вина такого, пожалуй, более нигде и не сыщешь. Причина проста, она в нас самих, вернее, в вас, ибо я человек в Москве заезжий. Мне сегодня адъютант главнокомандующего Иван Петрович Тургенев рассказывал: встав после обеда, изволил канцлер выкушать квасу, а после сего вызвал его к себе: «Вот что, голубчик, у тебя, говорят, бойкое перо, так составь мне краткий экстракт о московских мартинистах, для доклада ея величеству; кстати, ты и сам в них состоишь, так что тебе виднее…» Тургенев чуть в обморок не упал: «Что вы, ваше сиятельство! Кроме „Дружеского учёного общества“,[40] кое о процветании наук и распространении просвещения попечение имеет, никакого другого мне неведомо…» А канцлер посмотрел на него хитро и молвит в ответ: «Ну, ну, не ври, голубчик, да скажи Хераскову с Трубецким, что ничего нового они усё равно не придумают… Знаю я циих борцов против раболепия перед иноземцами, за истинно русское просвещение. Будь один такой поклонник князя Щербатова, поихал уличать французов у самую Гоморру, то есть в Париж, попал в публичный дом да там и помер нечаянно. Вот и вышло — „жил грешно, а помер смешно“. Да и как не ездить к французским актёркам — в них лукавств сколько! Придёшь, а она тебя не то поцелует, не то вон выгонит!..»
Херасков засмеялся, встал с дивана.
— Ох, хитёр Безбородко!
Николай Никитич Трубецкой нахмурился, заходил по комнате…
— А всё-таки, господа, это значит, что императрица решила вступить в борьбу со всеми ревнителями народного благоденствия. Сегодня она поручила сие Безбородко, но коль скоро это ему неприятно и он такими делами заниматься не будет, то боюсь, чтобы не попали мы впоследствии в руки Шешковского…
Радищев резко обернулся к Фонвизину:
— Вот вам и завершение нашего спора. Нет и не будет до скончания мира примера, чтобы цари упустили добровольно что-нибудь из своей власти, как бы много ни говорили они о пользе народной и о добродетели. И до тех пор, пока крестьяне, тяжкими узами отягчённые, не разобьют головы своим угнетателям, не будет вольности в нашем государстве…
Неожиданный стук в дверь заставил всех вздрогнуть и обернуться.
— Кто там? — спросил Трубецкой.
— Звёзды сияют в Москве… — прозвучал глухой голос.
— И во всём свете, — добавил Трубецкой и открыл дверь.
Вошёл человек с лицом аскета — высокий, худой, одетый скромно и чисто. Он опирался на трость, на безымянном пальце правой руки его было надето чёрное кольцо с изображением черепа и перекрещивающихся костей. Он посмотрел на всех серыми жёсткими глазами, ни с кем не поздоровался, сел.
Это был Семён Иванович Гамалея — друг Новикова, «апостол московских мартинистов». Все как-то съёжились. Даже жизнерадостный Николай Никитич Трубецкой потух и неуверенно спросил гостя:
— Не угодно ли стакан вина, Семён Иванович?
— Я не пью вина…
Молчание было тяжёлым, но никто не начинал разговора.
Наконец Радищев не выдержал, прошёлся по комнате, потом обратился к вошедшему:
— Ведомо вам, Семён Иванович, что все мы имеем несогласие в том, какие действия следует предпринять для спасения отечества. Разврату предаются все слои общества, беря пример с наивысших персон. Народ превращён в рабов и доведён до крайней нищеты. Заразительная гнилость худших иноземных обычаев снедает здравие душ и тел российских… Что делать?
— Познать самого себя и через собственное совершенствование и умерщвление чувств и плоти преобразовать человека и весь мир — такова наша задача, — сказал Семён Иванович Гамалея и снова замолк, потом прибавил тихо: — И наша вера в то, что наступит время и преобразится мир, неугасима…
Фонвизин посмотрел на Гамалею и сказал почтительно и осторожно:
— Но возможно ли преобразование мира и совершенствование людей без просвещения?
Гамалея усмехнулся:
— Невозможно. Но не всякое просвещение полезно. Если речь идёт о французских энциклопедистах, то они наравне с проповедью равенства проповедуют и полное отрицание нравственности, поощряют любовную распущенность и человеческие пороки, смеются над стремлением человека познать своё духовное начало…
Фонвизин нетерпеливо передёрнул плечом:
— Стоит ли говорить о философии, когда во всей нашей стране, даже среди вельмож, всего несколько человек знают российскую орфографию… И когда весь народ наш находится в таком рабстве, коего нигде более в мире нет…
— Что же ранее нужно крестьянам — свобода или просвещение? — с раздражением спросил Радищев.
Гамалея встал.
— Рабство позорно. Высшее нравственное начало в человеке несовместимо с угнетением других людей, я отпустил на волю всех своих крестьян. Оно несовместимо также и со стремлением к обогащению. Всё своё состояние я отдал братьям на дело просвещения…
Трубецкой выпил стакан вина, зажёг трубку, затянулся несколько раз, медленно и задумчиво сказал:
— Не знаю. Вы отпустили крестьян, а соседний помещик, вероятно, их уже закабалил. Неведомо мне, и до коей степени можно идти противу натуры. Любовь есть чувство, природою в нас впечатлённое, которое один пол имеет к другому. Все одушевлённые твари чувствуют приятность, горячность, силу и ярость оного. Рассматривая любовь при ея источнике, видим, что сие чувствование равно сходно ленивому ослу и разъярённому льву…
Гамалея с сожалением посмотрел на Трубецкого.
— Любовь есть священное соединение полов в нравственном и телесном смысле для продолжения рода человеческого. Что же касаемо до освобождения крестьян, то я не вижу иного пути, кроме добровольного отказа от владения ими.
Радищев вскочил:
— Такой путь есть. Силой разбить оковы.
Гамалея усмехнулся.
— Тогда переменятся только роли. Угнетаемые сами превратятся в угнетателей…
— Но угнетателей тысячи, а угнетаемых миллионы.
Гамалея направился к выходу, он не привык спорить и не считал это полезным. Уходя, он добавил:
— Важен принцип. И к чему говорить о стаде, когда пастыри, — он рукой указал на присутствующих, — сами ещё не совершенны и не едины в мыслях…
Когда он вышел, все почувствовали облегчение.
— В нём есть какая-то сила, — задумчиво сказал Херасков.
— Как у всякого аскета, — ответил Трубецкой. — Однако интересно знать, зачем он приходил? Все мы исполняем свои обязанности перед отечеством, жертвуя средства на просвещение, борясь с невежеством дворянства, с жестокостью помещиков и произволом чиновников… Чего можно от нас более требовать?
— Я думаю, — ответил Херасков, — он хотел убедиться в том, что мы все стремимся к одному, но разными путями. Я, например, призвание своё вижу в том, чтобы через науку и литературные труды, продолжая дело Михаила Васильевича Ломоносова, создать множество учёных молодых людей, кои бы повели Россию по новому и лучшему пути.
— А я, — сказал Фонвизин, рассматривая, как играет вино в бокале под колеблющимся пламенем свечей, — хочу лишь одного: показать силою искусства пороки дворянства и язвы нашего общества.
Радищев сидел такой же трезвый и угрюмый, как раньше.
— Все сии средства имели бы смысл, если бы народ был свободен. Пока не уничтожится рабство в России, дотоле говорить обо всём прочем смешно!
— Так что же вы предлагаете? — спросил Трубецкой.
— Я вижу только одно средство — призвать народ свергнуть своих угнетателей…
Херасков улыбнулся. Фонвизин с интересом наблюдал за Радищевым. Трубецкой не выдержал:
— Да вы в уме ли, батюшка? Что же, я должен призывать крестьян свергнуть самого себя? И потом, ведь это пугачёвщина, только в ином виде…
— А что же вы думаете? — с волнением сказал Радищев. — Пугачёв последний? Сколько бы ни продержалось крепостное право, оно всё равно будет свергнуто.
Херасков снисходительно усмехнулся:
— Неужели вы полагаете, что крестьяне, в нынешнем своём состоянии полного невежества, способны управлять столь огромным государством…
— Они из него не выйдут, пока будут в рабстве…
— Так мы ни до чего не договоримся, — сказал Фонвизин.
Радищев повернулся к нему.
— Я полагал, господа, едучи сюда из Санкт-Петербурга, что среди членов Вольного российского собрания и «Типографической компании»[41] окажутся люди, способные понять, что нынешнее положение далее невыносимо. Но я ошибся. Я нашёл только верноподданных императрицы, стремящихся лишь несколько облегчить положение рабов делами благотворительными и средствами просвещения и тем самым удержать их от бунта и даже укрепить строй существующий. Иные люди нужны и иные действия для того, чтобы мы могли выполнить долг свой перед народом. Мне остаётся с сожалением возвратиться назад.
Он поклонился и вышел так быстро, что никто ни успел сказать ни слова.
— Безумец, — пожал плечами Трубецкой.
— Честный человек, — тихо промолвил Фонвизин.
— Господа! — закричал Трубецкой и тряхнул головой, как будто приходя в себя. — Что же это мы — пора и за стол!
— Мне кажется, — сказал Херасков, кладя розовый ломтик ветчины на тарелку рядом с майонезом и зелёным горошком, — сие есть попытка применения французской просветительной философии к русским условиям… Удивительный майонез! Николай Никитич, у тебя повар француз?
— Кирюшка, крепостной из подмосковной. Я его в Париж посылал учиться у самого Мерсье. Такие паштеты делает, что и в Страсбурге не найдёшь…
— А всё-таки, господа, — заметил Херасков, подкладывая ещё майонеза, — не будь французов, готовить блюда как следует мы так бы и не научились…
Отставные вельможи, жившие в Москве, не знали, как и быть: и надо бы дать бал графу Безбородко, а с другой стороны, не было бы от сего посрамления старому боярству. Конечно, великий канцлер — человек отменного ума и хитрости, подлинно государственный муж, однако давно ли он вместе с другими киевскими бурсаками «фарой» и «инфимой»[42] таскал на базаре бублики у торговок? И не наткнись он на графа Румянцева-Задунайского, который подсунул его царице, быть бы ему теперь попиком где-нибудь в Виннице или Белой Церкви, сидеть под вишнёвым деревом, потягивая квас и слушая враньё спившегося дьячка!
Теперь всё-таки не петровские времена, когда любой корабельный мастер таскал боярина за бороду для потехи. Однако же и не давать бала тоже нехорошо. Этак, пожалуй, обидятся и Разумовские, и Шуваловы, и Завадовские, и Орловы, и Ланские, того гляди, дойдёт и до самого светлейшего. Хотя предводителем дворянства и считался граф Пётр Борисович Шереметев как первый по своей знатности и богатству, но он в Москву наезжал редко, был стар и занят целиком устройством своих знаменитых подмосковных — Кусково и Останкино. И Степан Степанович Апраксин — сын покойного фельдмаршала и фактический предводитель московского дворянства — только покряхтывал, не зная, как и быть. Под конец решил он поехать за советом к князю Михаилу Никитичу Волконскому — свидетелю восьми царствований. Женат был Михаил Никитич на дочери секретаря Петра Первого, Макарова, сам был человек великого ума и до графа Захара Григорьевича Чернышёва девять лет правил Москвой и владел лучшим в России после нарышкинского роговым оркестром. Роговая музыка родилась и умерла в России. Историк, академик Штеллин, считал, что роговая музыка «по своему прелестному звуку превосходит все другие роды музыки». Ломоносов в 1753 году, слушая в Петербурге другой, нарышкинский роговой хор, писал:
Что было грубости в охотничьих трубах,
Нарышкин умягчил при наших берегах.
Чего и дикие животны убегали,
В том слухи нежные приятности сыскали.
Роговая музыка звучала так громко, что в безветренную погоду игра прославленного нарышкинского оркестра, обычно разъезжавшего в лодках по Неве перед домом своего владельца на Английской набережной, слышна была в Коломягах и Лесном. Ночью же звуки рогов, в особенности если играли на возвышении, разносились на семь-восемь вёрст от столицы. В роговой музыке каждый рог давал лишь один звук, высота которого находилась в зависимости от длины инструмента. Самая длинная труба достигала восьми с половиной аршин длины, а самая малая — шести с четвертью вершков. Для каждого тона имелось по два инструмента, так что полный оркестр состоял приблизительно из девяноста человек.
Князь Михаил Никитич Волконский принял Степана Степановича в пустом двухсветном зале с белыми колоннами. Он сидел одиноко в кресле и смотрел на хоры. На хорах играл оркестр человек в сто на роговых инструментах. Музыканты в мягких сафьяновых сапогах, синих бархатных шароварах и малиновых шёлковых рубашках, стриженные «под горшок», румяные красавцы, подобранные один к одному, играли плясовую. Михаил Никитич, статный старик, в прошлом вояка и большой шалун с девками, удивлявший всю Польшу своими балами, поводил густыми бровями в такт музыке и притопывал ногами, обутыми в золотые татарские туфли. Белоснежная борзая лежала у его ног, удивлённо поставив уши на шедшие сверху звуки и глядя на хозяина лиловыми глазами.
Апраксину подали второе кресло, и, когда оркестр смолк, он, щёлкнув пальцем по бриллиантовой табакерке, изложил хозяину в туманных терминах свои затруднения и спросил совета. Князь Михаил Никитич вынул из камзола надушенный лавандой платок и помахал им в воздухе. Оркестр смыло, как будто его и не было, гость и хозяин остались одни.
— Как же графа не принять? — удивлённо сказал хозяин. — Столь великого мужа и мы, и долгое время потомки наши более не увидят. Конечно, и ныне царствующая императрица Екатерина, дай Бог ей многая лета, великого ума женщина, но всё же женщина. И страсти ея угодно было Всевышнему приводить в равновесие через мудрых советников, среди коих канцлер по праву занимает первое место… Что же касаемо до породы, то что с того, коли род стар, да ум глуп! Род мой от Рюриковичей, а матушку при государе Петре Втором заточили навечно в Тихвинском монастыре, а батюшка так и помер шутом при дворе…[43]
Степан Степанович Апраксин отличался широтой натуры и безобидным характером. Держал он собственных два театра — русский и французский, обеды давал на пять тысяч персон — так что не ели у него только больные да ленивые, деньги одалживал взаймы тому, кто попросит, и ни в чьи дела не мешался. Такого предводителя днём с огнём нельзя было найти во всей Российской империи. И теперь он слушал князя Волконского, открыв рот, моргая глазами и продолжая держать открытую табакерку в вытянутой правой руке. И поэтому когда хозяин встал, а за ним встала и борзая сука с лиловыми глазами, то Степан Степанович только пробормотал:
— Стало быть, того… Обед надо и бал тоже, а может, и ужин…
Хозяин взял щепотку табаку, понюхал, чихнул в батистовый платок.
— Ну уж соберём как-нибудь. Авось не пойдём, как светлейший князь Потёмкин, к банкиру Сутерланду деньги взаймы брать. И так что-то давно Москва не веселилась. А невест по домам засиделось ужасть!..
Дворец князя Долгорукого, впоследствии ставший зданием Дворянского собрания,[44] творение великого зодчего Казакова, светился огнями. По фронтону горели разноцветные плошки, из окон колонного зала вырывались снопы света.
Начиная с восьми часов вечера ко всем подъездам со стороны Дмитровки, Охотного ряда и Моховой стали подъезжать щёгольские экипажи и помещичьи дормезы, крытые кожей, золочёные, с большими стеклянными окнами и красными спицами кареты и древние возки допетровских времён.
Здание было окружено драгунами, которые еле сдерживали наседавшую со всех сторон толпу любопытных. Полицейские офицеры уже давно охрипли от крика и теперь бросались как бешеные то на кучеров, пытавшихся прорваться вперёд, то на зевак, нахально пяливших глаза на вельмож в звёздах, лентах и шляпах с перьями, входивших в подъезд.
Полицеймейстер, похожий на каменную статую, поставленную по ошибке вместо постамента на дрожки, ожидал приезда графа Безбородко.
Дворянские семьи, за неделю готовившиеся к этому балу, кучками толпились в подъездах, отряхиваясь и осматривая друг друга. Лакеи в красных фраках и белых чулках суетились, принимая одежду.
Внизу, у широких лестниц, гостей встречали молодые люди, рождённые быть распорядителями на балах и как бы исчезавшие во тьму небытия в промежутках между ними.
На верхней площадке перед входом в главный зал с одной стороны стоял граф Захар Григорьевич Чернышёв, в парадном мундире с андреевской лентой и звездой, высокий, седой, снисходительно улыбающийся, с другой — предводитель московского дворянства граф Степан Степанович Апраксин, приземистый, толстый, в огромном парике и сказочной красоты кафтане с большими бриллиантовыми пуговицами, потный и озабоченный. Мимо них проходило бесконечное шествие дворян. Ползли петровские вельможи, недовольно постукивая тростями и недоброжелательно оглядываясь вокруг, как будто всё, что они видели кругом, сущие пустяки. Вели под руки бабушек, которые детство провели в теремах, юность в вольных аустериях[45] и на ассамблеях, а годы замужества — во времена Бирона и Миниха, когда, обливаясь слезами, приходилось им зубрить немецкий язык. Проходили приезжие дамы, захлопотавшиеся в провинциальных усадьбах и теперь только и мечтавшие, как бы согрешить со столичным кавалером. Гоня впереди жену и дочек, как лошадей на ярмарку, шествовали богатые помещики вперемежку с разорившимися кутилами, давно уже перезаложившими свои имения. Чиновники и офицеры, иностранные дипломаты и могущественные откупщики разыскивали в толпе знакомых или нужных людей. Мамаши опытным взглядом высматривали женихов, порхающие петиметры[46] вскидывали лорнеты, бесцеремонно разглядывая красавиц.
Десятки тысяч свечей отражались в хрусталях подвесок, в огромных настенных зеркалах, в белом мраморе колонн, освещали матовые плечи женщин и расшитые золотом и серебром мундиры мужчин. Двенадцать оркестров безмолвно расположились на хорах. Было душно, несмотря на открытые окна. Стоял острый запах духов, пудры и живых цветов. Воздух наполнял равномерный гул голосов.
Вдруг толпа раздалась на обе стороны и на середину зала вышел граф Захар Григорьевич Чернышёв. Он подал знак рукой и направился к дверям. Все оркестры заиграли «Славься, славься ты, Екатерина!». Двери раскрылись, и навстречу главнокомандующему показался канцлер граф Безбородко. Казалось, он самим провидением был создан для торжественных церемоний, открытия памятников и вручения орденов. Глядя на него, никому бы и в голову не пришло сомневаться в величии и силе империи, даже если бы она была на краю гибели. Огромный, круглый, похожий на шар, усеянный звёздами, он медленно катился по паркету, раздавая улыбки направо и налево. Поверх огромного шара природа приделала меньший — круглую голову в парике, в которую вделаны были хитрые заплывшие глазки.
За ним важно шествовали, поражая всех количеством драгоценностей и роскошью костюмов, богатейшие и могущественнейшие помещики империи: генерал-фельдмаршал Кирилл Разумовский, Алексей и Фёдор Орловы и Михаил Никитич Волконский.
Когда канцлер дошёл до середины зала и обнял главнокомандующего, от толпы отделилась девушка в белом платье и направилась к нему, держа в руках лист пергамента, перевязанный лентой. Великий канцлер взглянул на неё, охнул и подобрал брюхо. Она обладала удивительной, нечеловеческой красотой, сила которой непреодолима. У статуи, одетой в белое платье, ресницы дрогнули, невинная грудь нервно затрепетала под тончайшим шёлком, но в огромных славянских глазах, мерцавших как изумруды, таились лукавство и грех. Она начала читать приветственные стихи, канцлер не слушал их. До него доносился только голос, серебристый, звенящий, как колокольчик. Она кончила читать и присела в реверансе. Канцлер поцеловал её в лоб и спросил, никого не стесняясь, у Чернышёва:
— Кто такая?
Главнокомандующий улыбнулся, сказал тихо:
— Шереметевская актриса Елизавета Туранова, училась в Италии, изумительная певица…
Безбородко как во сне двинулся вперёд. Двери второго зала открылись. Стол, накрытый на несколько тысяч персон, уходил в глубину, как бесконечная белая дорога. Хрусталь, серебро и цветы терялись среди множества блюд.
Канцлер занял своё место, потом встал:
— За здоровье ея величества!
Музыка заиграла туш, бокалы поднялись в воздух, ужин начался…
Граф Пётр Борисович Шереметев приехал в Собрание, когда ужин кончился и бал уже был в полном разгаре.
Пётр Борисович принадлежал к числу тех немногих вельмож в империи, род которых все цари и царицы, начиная с Петра Первого, считали необходимым награждать и ласкать и богатство которых, наследственное и вследствие удачных браков, превосходило всякое воображение. Шереметеву шёл восьмой десяток, он устал от почестей, славы, денег и, имея около двухсот тысяч крепостных в разных концах России, давно уже ничем не интересовался, почти безвыездно живя в Кускове на положении феодального князя. Шереметев завёл собственный гусарский эскадрон с командиром, своих гофмаршалов, камергеров, фрейлин. Его театр был одним из лучших в Европе.
В 1767 году, будучи выбран в комиссию Уложения, он поразил всех, изъявив готовность освободить своих крестьян.
Женившись на княжне Варваре Алексеевне Черкасской, он получил в приданое знаменитую подмосковную этого рода — Останкино.
В 1787 году один из современников писал: «Останкино принадлежит Петру Борисовичу графу Шереметеву: в оном великолепный увеселительный дом и регулярный сад с прудами. Оно отстоит от города в трёх верстах».
После смерти Петра Борисовича Шереметева в 1788 году сын и единственный наследник всех его богатств Николай Петрович Шереметев, получивший образование в Лейденском университете и много лет живший в Европе, задумал превратить Останкино в «чудо русского искусства и архитектуры».
Крепостные архитекторы Иван и Павел Аргуновы, Миронов и Дикушин в постройке нового Останкинского дворца превзошли Кваренги и Кампорези. Наборные паркеты, равных которым не было даже в Версале, сделаны были руками крепостных Фёдора Прядченко, Пряхина и Четверикова. Роспись плафонов и лепные работы принадлежали крепостным художникам — Петру Сержанцеву, Емельянову, Жилкину и Мешкову.
Верхний зал был украшен резьбой знаменитого крепостного резчика — Ивана Семёновича Мочалина.
Главный зал Останкинского дворца сказочным образом превращался в театр; паркет раздвигался, из трюма поднимались ложи бельэтажа и ряды амфитеатра и партера, отделявшегося балюстрадой от оркестра. Голубой шёлковый занавес скрывал сцену от зрительного зала. Потолок над сценой разбирался для работы машинного отделения. Под оркестром и под всей авансценой были устроены резонирующие деки, а над залом — особые короба, создававшие неизвестные в других театрах условия для звучания.
Крепостной механик Фёдор Иванович Пряхин изобрёл самую усовершенствованную для своего века театральную технику. Декорации поднимались вверх и заменялись другими. Вертящиеся фурки давали возможность быстрой смены мизансцен.
Крепостные — композиторы Дегтярёв-Ломакин, актриса Жемчугова-Ковалёва и балерина Гранатова-Шлыкова, художник Николай Аргунов — создавали в Останкине спектакли, привлекавшие самых изысканных зрителей.
Когда польский король Станислав Август Понятовский посетил Останкино, ему показали спектакль «Самнитские браки»; в нём участвовало 300 крепостных актёров и актрис. Костюмы и декорации в этом спектакле поражали роскошью и художественной выдумкой. Актрисы и даже кордебалет блистали бриллиантовыми украшениями, которые стоили более 100 тысяч рублей. Англичанин Паже, присутствовавший на одном из приёмов в Останкине, писал: «По фантастичности своей он напоминал одну из арабских ночей. В отношении блеска и великолепия он превзошёл всё, что только может дать самое богатое воображение человека или что только могла нарисовать самая смелая фантазия художника. Невозможно поверить, что всё это создано руками русских крепостных мастеров и художников».
…Никто не мог сказать, почему Шереметев приехал на этот бал. Теперь он шёл, рассеянно посматривая по сторонам, через зал, как по базару, хотя музыка играла польский и в первой паре шёл сам главнокомандующий с высокой, жёлтой, в шифрах[47] и ленте со звездой, дамой, которая, глядя поверх толпы, со скукой на лице выполняла свою обязанность.
Это была статс-дама императрицы, Академии наук и художеств директор, императорской Российской академии президент и кавалер — Екатерина Романовна Дашкова.
Когда-то ближайшая подруга Екатерины, теперь она находилась с ней в довольно натянутых отношениях и частенько наезжала в Москву, где жила в своём загородном поместье, ведя переписку со многими великими особами и занимаясь разведением и изучением крыс.
На этот раз её заставил уехать из Петербурга в Москву скандал, забавлявший всё придворное общество. Она терпеть не могла своего соседа по имению обер-шенка, сенатора, действительного камергера и кавалера Александра Александровича Нарышкина, любимым занятием которого было разведение голландских свиней.
Однажды ей удалось заманить на свой двор лучшего кабана-производителя и свинью; она приказала крепостным их зарезать. Нарышкин бросился во дворец и упал к ногам императрицы, требуя защиты. Началось сложное судебное дело. Нарышкин же, воспользовавшись случаем, каждый раз при появлении Дашковой ко двору громко кричал, указывая на жёлтое, в красных пятнах лицо президента Академии: «Она ещё в крови после убийства моих свиней!»
Шереметев несколько минут смотрел на лицо Дашковой, на её белое платье с нашивными красными розами, перевёл взгляд на длинные худые и плоские ноги в атласных туфлях и потом, нахмурившись, с сердитым лицом двинулся в дальний угол зала, где полукругом сидели самые знатные московские вельможи. Уже ему подкатили кресло и ухо его уловило привычный почтительный шёпот каких-то суетившихся вокруг него людей, как вдруг нечто круглое, блестящее, пахнущее духами, вином и здоровьем надвинулось на него, и он очутился в объятиях графа Безбородко:
— А я вас шукаю и шукаю, дражайший Пётр Борисович! Як же ваше здоровье? Сядайте о тут рядком. — И великий канцлер с ловкостью, которой невозможно было ожидать от человека с таким животом, усадил Шереметева рядом с собой. — Та, может, выпьем чарочку за ваше здоровье?
— Благодарю вас, дигет соблюдаю, врачи запретили…
— Та вы не верьте им, они усё врут. Вот они князю Александру Петровичу велели железные опилки пить, то он после того и умер…
Пётр Борисович хотел что-то возразить, но перед ним уже стоял лакей, держа поднос с бокалами и другой с бутылкой шампанского, обёрнутой в салфетку.
Канцлер выпил за здоровье графа, потом граф выпил за здоровье канцлера, потом канцлер встал и предложил выпить за здоровье «августейшей покровительницы нашей». Не успел Шереметев сесть, как Безбородко вспомнил о наследнике великом князе Павле Петровиче…
Когда было выпито сколько нужно, канцлер осторожно приступил к разговору:
— Ея величество посреди своих тяжких трудов и великих государственных дел единственное имеет утешение в Эрмитажном театре, для коего готовит пьесы собственного сочинения.
Шереметев слушал рассеянно…
— Однако, — продолжал канцлер, — живём мы в меланхолические времена… Сидишь на театре — и слушать некого, и посмеяться не на что… Не видать подлинных талантов.
Шереметев оживился:
— У меня есть…
— Да, да, да, — закачал головой Безбородко, — слышал сегодня, слышал… Голос, прямо скажу, божественный и приятность натуры необыкновенная…
— У кого это? — удивился Пётр Борисович.
Канцлер сделал вид человека, напрягающего память:
— Кажется… Туранова…
— А-а… Знаю. Я её в Италию посылал к Пазилло и Мартини учиться… Хорошо…
— Ея величеству было бы весьма приятно получить такую актрису в Эрмитажный театр… Она крепостная?
— Отправляя за границу, дал я ей вольную… Прямо скажу: лишиться её было бы мне весьма прискорбно…
Безбородко оглянулся кругом, обнял Шереметева, наклонился к его уху:
— Голубчик, граф, отпусти! Отслужу!..
Шереметев улыбнулся, глядя на канцлера, перед ним сидел бог обжорства, греха и хитрости, такой добродушный и весёлый, что он не выдержал и сказал:
— Берите её в Петербург, только сумейте сберечь, как я её сберёг, другой такой не найдёте!
Бал подходил к концу. Всё что возможно уже было выпито и съедено, всё полагающееся количество танцев проиграно, все сплетни и анекдоты рассказаны, все свидания назначены, все женихи и невесты намечены и обсуждены. Залы пустели, и только кое-где по углам и в гостиных сидели и стояли задержавшиеся гости, заканчивая разговор.
Александр Романович Воронцов, сенатор, президент Коммерц-коллегии и действительный камергер, изящный, высокий старик с умными живыми глазами и выразительным бритым лицом, усмехаясь, говорил Радищеву:
— Согласен, что всё идёт дурно, но неужели вы верите в то, что, рискуя своей головой, можете один всё исправить… Надобно много усилий употребить, чтобы подготовить достаточное количество честных и образованных русских людей для управления государством, исправить нравы и распространить подлинное человеколюбие. Вот Николай Иванович Новиков, — он кивнул в сторону Новикова, молча сидевшего рядом в креслах, — делает великое дело, современники его не поймут, потомки оценят… Теперь каждому человеку любого звания открыт доступ к науке через множество выпускаемых общедоступных книг…
Новиков повернулся к Воронцову всей своей огромной фигурой:
— Однако, Александр Романович, знания получить ещё не значит иметь возможность их применить на пользу отечеству. Вам ведомо, что дворянство само учиться не хочет, за малым исключением, а народ к науке и к службе государственной не подпускает… От сего многие гибнут таланты…
Воронцов вскинул на него умные глаза.
— Уже дворянство стало колебаться в своих убеждениях, люди среднего звания проникли в это сословие. Пройдёт малое время, и из подлого народа выделятся многие деятели. И сейчас тому есть примеры…
Радищев слушал нахмурившись, хотя и любил Воронцова — первого своего покровителя.
— Разрешите сказать вам, Александр Романович, что не всякой натуре свойственно сие ожидание, когда огонь возмущения горит в душе… Что же касаемо примеров, то иногда бывает и наоборот. Бывает, что из подлого звания человек своими великими способностями достигает высокой власти, а что с того… Если сам он тонет в роскоши, в чревоугодии, в сластолюбии, в жажде обогащения…
Воронцов усмехнулся:
— А вот, кажется, ваш пример идёт к нам навстречу…
К ним медленно шёл Безбородко, держа под руку графа Чернышёва. Канцлер находился в том благодушном состоянии, в котором бывает человек великолепного здоровья после весёлого ужина.
— А, — сказал он, — господин помощник начальника Санкт-Петербургской таможни, слышал я о вас, слышал…
— Что же вы обо мне слышали, ваше сиятельство? — спросил Радищев.
— Слышал я, что от сотворения мира ускоре были установлены таможни. И начальники сих таможен получили от них великие прибытки. Вы же первый от сотворения мира чиновник таможни, который не берёт, взяток, и оттого государству великие убытки. Ибо купцам приходится вместо одного человека давать взятки нескольким, а то и вовсе везти товары мимо таможни…
Александр Романович Воронцов рассмеялся:
— Вы, конечно, Александр Андреевич, шутить изволите?
— Нисколько, — ответил Безбородко, опускаясь в кресло и усаживая рядом с собой главнокомандующего. — Я людин, которые тютюн не курят, горилки не пьют и за жинками не ухаживают, очень боюсь… Уси сии страсти открыты и могут подлежать надзору. Если же человек как бы страстей не имеет и ушёл в глубь себя — плохо! Що-нибудь придумает такое, до чего нам и вовек не додуматься. — И он, усмехаясь, так пристально посмотрел на Радищева, что тот невольно опустил глаза.
— Простите, ваше сиятельство, — сказал Новиков тихо, но твёрдо. — Мне кажется, что кроме сих низменных страстей человеку свойственны и благородные чувства — жажда науки и просвещения, любовь к отечеству, желание сделать государство своё сильным и счастливым.
— Свойственны, — подтвердил Безбородко, — однако государство подобно высокой башне — що видно сидящему наверху, не может видеть находящийся внизу, и наоборот, стоящий у самой вершины иногда рассматривает с облаков происходящее на земле и не ведает действительного положения вещей.
Александр Романович вздохнул.
— Государем, который знал действительное состояние народа и мог смотреть в будущее, был вечныя памяти Пётр Первый.
Безбородко пожевал губами.
— Бул. Однако же Россия тогда являлась потентатом[48] малым, тилько входящим в круг народов европейских. Ныне же государство наше огромно, великая его сила возбуждает зависть и ярость Европы. К тому же мы государство молодое, величие нашего народа — в будущих веках. Старые же империи — Гишпания, Франция, Священная Римская империя, сиречь Австрия, Оттоманская Порта — токмо имеют блистательную внешность, гисторию, но уже клонятся к упадку. Отсюда их к нам ненависть и недоброжелательство. — Он вздохнул. — Да, государством руководить треба, учитывая всю совокупность обстоятельств, внутренних и внешних, — сие трудно! — Безбородко хитро посмотрел на Новикова и Радищева. — Мечтания, прожекты — це одно, а жизнь со всеми ея сложностями и препятствиями — другое… — Он повернулся к Воронцову. — А ты, Александр Романович, надолго приехав в Москву?
Воронцов посмотрел в сторону.
— В имении хочу пожить, на природе. Получил разрешение от ея величества отбыть в отпуск на год…
Безбородко покачал головой:
— Так, так, так… Стало, и ты в опале… Да, время такое меланхолическое. Ну что же, Захар Григорьевич, пойдём, пора нам, старикам, на боковую…
Он встал и, кивнув головой на прощание, пошёл переваливаясь, сопровождаемый главнокомандующим. Воронцов тоже поднялся:
— Пора и мне. Прощайте, Александр Николаевич! Вы когда в Санкт-Петербург уезжаете?
— Завтра.
— Может быть, и застанете ещё ея величество. Она собирается в путешествие во вновь приобретённые области Юга и в Тавриду. Подготовка к сему путешествию и его причина сейчас занимают всю Европу… До свидания, Николай Иванович, хочу вам на прощание сказать — поберегитесь. — Он наклонился к уху Новикова. — И если есть у вас книги, выпущенные без дозволения цензуры, уничтожьте!..
Воронцов попрощался с ними и пошёл прочь, гордо закинув седую голову.
Последние гости разъехались. Новиков взял руку Радищева:
— Увидимся ли мы ещё, Александр Николаевич?
Радищев задумался.
— Не знаю. Скажу лишь, что молчать стало тяжело, а говорить нельзя…
Новиков вздохнул:
— Что же, будем делать каждый по-своему то, что нам подсказывают совесть и любовь к отечеству и нашему народу.
Они молча вышли на улицу. Было совсем светло. Птицы пели в московских садах. Отъезжали последние кареты. Из подъезда выскочила молодая красавица в белом бальном платье с помятыми живыми розами, приколотыми к корсажу, с голыми плечами, обнажённой шеей и непокрытой головой. Она взглянула на небо, окрашенное полоской зари, вдохнула полной грудью пахучий свежий воздух, взмахнула обнажёнными руками, украшенными драгоценными перстнями и браслетами, и сказала:
— Как хорошо!
Подлетела карета, с громом упала железная подножка. Лошади, подрагивая на утреннем холодке под шёлковой сеткой, стояли, скосив глаза. Потом захлопнулась дверца, лакей в шляпе с пером вскочил на облучок, и всё исчезло в туманном воздухе, как сказочное видение…
Радищев обнял на прощанье Новикова и медленно пошёл через Иверские ворота на Красную площадь. Зубчатые кремлёвские стены и древние башни резко выделялись на розовом небе, по которому плыли рваные облака.
Он свернул на Никольскую. Около Синодальной типографии сторожа с трещотками за поясами открывали рогатки.[49] Прошёл мимо фонарщик с лестницей — тушить редкие, отстоявшие на десять сажен друг от друга фонари. По бревенчатой мостовой прогрохотал волочок[50] с седоком, укутанным фартуком. Седок, видимо прогулявший всю ночь купец, покачивался при каждом толчке. В Заиконоспасской духовной академии уже звонили к ранней обедне. В греческом Николаевском монастыре, в часовне святого Николая, и в древнем Богоявленском монастыре, в часовне святого Пантелеймона, зажигали свечи, сонные монахи с кружками в руках ожидали первых молящихся.
Радищев дошёл до Шереметевского подворья, где помещался дворянский гостиный двор, поднялся по каменной лестнице на второй этаж. Слуга, подметавший коридор, побежал отворять ему номер. В сводчатой большой полутёмной комнате пахло сыростью и мышами. Александр Николаевич бросил плащ и шляпу на кресло и прилёг на диван. Разговор с Безбородко и Воронцовым напомнил о том, при каких обстоятельствах он впервые столкнулся с канцлером.
Год тому назад, в конце июля 1786 года, французская военная эскадра прибыла в Кронштадт. На судах было много различных товаров, но ещё больше ожидало в порту. Командир эскадры маркиз де ля Галисоньер заявил, что королевские французские военные суда не могут подлежать таможенному досмотру и предназначенные для них товары должны быть беспрепятственно доставлены на корабли эскадры. Начальник Кронштадтской таможни отказался признать за военными судами право провозить коммерческие грузы и заявил, что не пропустит их без оформления и оплаты пошлин. Суда стояли в порту, таможня установила за ними бдительный надзор. Дать разрешение на свободный пропуск товаров мог помимо императрицы только один человек — президент Коммерц-коллегии, сенатор, член Совета при высочайшем дворе граф Александр Романович Воронцов.
Но французский посол граф Луи Филипп Сегюр д'Агессо очень хорошо знал Александра Романовича. Иностранные дипломаты, банкиры и купцы старались по возможности избегать Воронцова и действовать помимо него, окольными путями. Один из них о нём писал так:
«Граф Александр Романович Воронцов принадлежит к богатому и могущественному роду. Он получил прекрасное образование и, будучи человеком проницательным и умным, с юных лет сделал блестящую карьеру в качестве поверенного в делах при Венском дворе, а потом полномочного министра в Лондоне и Амстердаме. В двадцать семь лет он стал сенатором, камергером, а затем президентом Коммерц-коллегии и членом Совета при императрице. Следует при этом принять во внимание, что ни он, ни его брат, нынешний посол в Лондоне, никогда не признавали Екатерину Вторую законной императрицей, но только мужеубийцей, незаконно захватившей престол. Оба брата почти порвали отношения со своей сестрой — президентом Академии наук Екатериной Дашковой, считая её соучастницей в перевороте и убийстве Петра Третьего. Александр Воронцов числится открытым врагом всемогущего Потёмкина, которого почитает за обыкновенного парвеню,[51] хотя и не лишённого способностей.
По характеру своему Воронцов отличается высокомерием, независимостью поведения и необыкновенным упрямством. Несмотря на это, императрица вынуждена терпеть его в своём кабинете, так как она не хочет ссориться со старым дворянством и понимает, что Воронцов является одним из самых честных, умных и образованных людей среди вельмож, которые её окружают…»
Граф де Сегюр, высокий, стройный бритый моложавый мужчина с выправкой военного (он участвовал в освободительной войне американских штатов[52]) и манерами царедворца, сидел в салоне французского посольства, ожидая гостя. Граф был без кафтана, но в камзоле на бриллиантовых пуговицах и в коротком припудренном и надушенном парике. Перед ним стоял второй секретарь посольства господин де Грасье.
— Вы думаете… — начал Сегюр и умолк, пальцем указав на коробку с только что вошедшими в моду сигарами «Фидибус», стоявшую на круглом, инкрустированном миниатюрами столике.
Господин де Грасье с необыкновенной ловкостью подал послу ящик, потом ножницы для обрезания сигар и, наконец, большие чёрные спички и поклонился.
— Вы думаете, — продолжал Сегюр, — что этот саксонец может быть нам полезен?
— Несомненно, ваше сиятельство, он близкий друг господина Даля, начальника Санкт-Петербургской таможни, и бывает у него на дому.
Сегюр посмотрел на синие кольца табачного дыма, поднимавшегося кверху, и покачал головой.
— Я в этом сомневаюсь, господин Грасье. Господин Даль — старый и честный таможенный чиновник. К тому же всеми делами таможни в действительности ведает Радищев. Это креатура Воронцова, если можно так выразиться, его альтер эго,[53] человек желчный и форменный пуританин… Но, по вашему совету, я всё-таки пригласил Гельбига.
Грасье несколько наклонил голову и сделал неопределённый жест рукой:
— Его величество саксонский король Фридрих Август Третий наследовал Саксонское королевство с весьма расстроенными финансами после Семилетней войны. Его посольство при русском дворе, несомненно, испытывает такие же затруднения.
Сегюр поднял брови:
— Тем не менее и посол и его сотрудники ведут довольно широкий образ жизни…
Грасье улыбнулся:
— Дипломатическая служба даёт возможность получать некоторые дополнительные доходы…
Сегюр пожал плечами:
— Только не для настоящего дворянина, дорогой Грасье…
Грасье опять улыбнулся:
— Я говорю о некоторых саксонских дворянах…
Они прервали разговор, потому что в этот момент лакей лицом министра, в буклях, ливрее с золотым позументом, шёлковых чулках и чёрных туфлях, объявил о прибытии секретаря саксонского посольства.
Сегюр вскинул лорнет на золотой цепочке и приподнялся навстречу гостю.
Господин Гельбиг, человек среднего роста, широкоплечий, в длинном парике, атласном кафтане немецкого покроя, белых чулках и туфлях с пряжками, глубоко поклонился, и букли парика закрыли его продолговатое лицо. Когда секретарь саксонского посольства выпрямился, Сегюр увидел хищный, острый нос и маленькие, хитрые, глубоко сидящие глаза.
«Он далеко не дурак», — подумал посол, усаживая гостя в кресло.
— Курите, мой дорогой Гельбиг!
— Я не курю…
— Тогда я вам советую выпить бокал бургундского!
— Я не пью…
Сегюр ещё раз посмотрел на маленькие глаза своего гостя и решил перейти прямо к делу.
— Не скрою, мой дорогой Гельбиг, я пригласил вас по одному щекотливому делу, и я надеюсь на вашу скромность, которая, как и всякая скромность, не останется без вознаграждения…
Сегюр помедлил, ожидая какой-нибудь реплики со стороны гостя, но тот только молча склонил набок голову.
«Он, несомненно, напоминает какую-то птицу, но какую?» — подумал Сегюр, продолжая разговор:
— Итак, поскольку вы являетесь другом господина Даля, директора Санкт-Петербургской таможни, и будучи уверен в вашем уме и такте, я полагаю, вы могли бы уладить одно небольшое дело в Кронштадтской таможне.
— Очевидно, речь идёт об оформлении грузов для эскадры маркиза де ля Галисоньера?
«Этот подлец уже всё знает!» — подумал Сегюр и, протянув обе руки гостю, воскликнул:
— Ах! Вы необыкновенно проницательны, мой друг!
— Тогда я ничем не могу быть полезным.
— Но почему же?
— Господин Даль не вмешивается в дела таможни. Императрица предоставила ему этот пост, лично его зная, дабы дать ему средства к существованию, несмотря на то, что по возрасту он уже не способен заниматься делами.
— Однако это дело попадёт именно в Петербургскую таможню.
— О нём, несомненно, уже доложили Воронцову, и он поручит его Радищеву.
— Вы знакомы с ним?
— Да, я встречался с ним несколько раз у господина Даля.
— Что это за человек?
— Он говорит очень мало, редко и не прежде, чем его спросят. Но когда есть повод, говорит хорошо и весьма поучительно. Впрочем, он всегда сосредоточен и производит вид человека, не обращающего внимание на то, что происходит вокруг него. У него репутация безукоризненно честного и образованного чиновника.
— Странно, что при таких качествах он занимает скромное место помощника начальника таможни.
Гельбиг пристально посмотрел на посла и усмехнулся:
— Он заслуживает занять более высокие посты в государстве, но, очевидно, императрица полагает, что умный человек годен и для малых должностей.
— Итак, мой дорогой Гельбиг, могу я на вас рассчитывать?
Гельбиг встал и поклонился.
— К сожалению, господин посол, я не смогу быть вам полезным!
Когда он ушёл, Сегюр обратился к Грасье:
— Вот видите, я же вам говорил, что из этого ничего не выйдет! Этот саксонец, видимо, вовсе не нуждается в деньгах…
Грасье улыбнулся:
— Он охотно бы их взял, если бы мог чем-нибудь помочь…
Сегюр встал и прошёлся по комнате.
— Я не могу больше ждать. Всё это дело с грузами де ля Галисоньера имеет смысл постольку, поскольку оно может служить прецедентом для того, чтобы впредь французские военные корабли были освобождены от досмотра. Как только мы заключим торговое соглашение с русскими, в котором они, конечно, оговорят, что военные корабли не обладают правом возить торговые грузы, оно потеряет всякий смысл.
— Но, ваше сиятельство, я не вижу способа разрешить этот конфликт благоприятно для нас.
— Способ один — ехать к светлейшему, убедить его вмешаться и уговорить императрицу освободить грузы де ля Галисоньера от досмотра. Князь Потёмкин терпеть не может Воронцова, он это сделает…
Потёмкин сидел в халате перед столом, держа молоток в руках. На столе стояла хрустальная ваза с грецкими орехами. Он брал орех, разбивал скорлупу молотком и, причмокивая, жевал сердцевину. Велено было не принимать. Но когда золотая карета, запряжённая цугом, остановилась перед подъездом дворца и из неё вышел, распространяя вокруг себя аромат духов «А ля рень», французский посол, высокий, величественный, в сверкающем бриллиантами кафтане, камердинер всё-таки доложил о нём князю.
Потёмкин равнодушно посмотрел на камердинера своим единственным глазом и сказал:
— Ну, уж раз приехал, веди!..
Сегюр начал с пустяков. Рассказал о том, как австрийский посол граф Кобенцель купил у генерала Нащокина прелестную девку, но, оказавшись неспособным воспользоваться её красотой, заболел нервическим расстройством. Потом заговорил о парижских модах и о популярности всего русского во Франции. И наконец, сделав грустное лицо, сообщил, что получил письмо от своего друга, королевского адмирала, маркиза де ля Галисоньера, который, прибыв в Кронштадт с эскадрой, оказался в ужасном положении…
Потёмкин удивлённо поднял брови:
— Почему же это?
— Но, мой дорогой князь, офицеры и матросы, естественно, привезли с собой некоторые французские изделия. Кроме этого, для них были подготовлены разные грузы. Это относится к обычаям флота. Теперь русские таможенные власти не выпускают их с кораблей, требуя оплаты пошлин… Согласитесь сами, нельзя же омрачать такими мелкими придирками отношения между двумя великими державами…
Потёмкин взял из вазы орех, положил на перламутровую, с инкрустациями крышку драгоценного стола и с размаху ударил молотком по скорлупе. Сегюр с изумлением следил за князем.
— Так, — сказал Потёмкин, прожёвывая орех, — видать, на сие у них есть повеление свыше…
— Не думаю, мой дорогой князь, вероятнее всего, это интрига моего и вашего врага…
— Кого же это? — с тем же равнодушием спросил Потёмкин, принимаясь за следующий орех.
— Разумеется, графа Воронцова. Всем известно, что Воронцовы придерживаются английской ориентации. Отсюда стремление осложнить наши дружеские отношения…
Потёмкин задумался.
— Хорошо, я поговорю с матушкой…
Вечером Потёмкин рассказал императрице о посещении Сегюра и его жалобах.
Но Екатерина отнеслась к этому сообщению довольно холодно.
— Видишь ли, друг мой, сборы Петербургской таможни весьма изрядный доход казне приносят. И если я сегодня сделаю уступку французскому послу, завтра ко мне приедет аглицкий с той же просьбой. Впрочем, я поговорю с графом Александром Андреевичем…
Во время очередного доклада императрица спросила у Безбородко:
— Вы давно видели французского посла?
— Он был у меня вчера, ваше величество…
— И просил освободить грузы эскадры от досмотра?
— Просил, ваше величество…
— Что же вы ему ответили?
— Я ответил, что каждая цивилизованная страна издаёт свои законы и сии законы треба выполнять… Отменять же законы может только тот, кто их издаёт…
Екатерина взяла табакерку, понюхала.
— А не кажется ли вам, Александр Андреевич, что за всей этой настойчивостью, которую они проявляют, чтобы не заплатить обычные пошлины за несколько десятков ящиков груза, кроется что-то другое…
— Сие угадать нетрудно. Речь идёт не только о том, чтобы вынести товары с судов, но и чтобы беспошлинно погрузить на оные товары некоторых французских негоциантов, имея в виду ближайшее заключение договора о торговле с Французским королевством. Французский посол хочет создать повод, дабы и впредь военные суда ихние могли возить товары беспошлинно. От сего может последовать для казны великий ущерб.
— Что же вы предлагаете?
— Передать всё дело графу Александру Романовичу по принадлежности…
Когда доклад Безбородко закончился, Екатерина взяла листок почтовой бумаги и написала Потёмкину:
«Из сих непрестанных хлопот французский двор может увидеть, что неудобно товар возить на военных судах, таможенные законы суть сделаны, и оных отменять по прихотям, конечно, не буду. Если граф Сегюр подаст жалобы, то рассмотреть велю. Я думаю, что они придирки ищут».
Белая ночь безлунным сиянием покрыла город. В огромном двухсветном кабинете, наполненном тишиной и прозрачным сумраком, шесть свечей под зелёным колпаком освещали блестящую поверхность полированного стола, седую голову Воронцова и его руки в кольцах, перебиравшие листы лежавшего перед ним дела.
Александр Романович откинулся на спинку кресла и задумался. Из рапортов Кронштадтской таможни, которые он только что прочитал, ясно было, что маркиз де ля Галисоньер затеял конфликт с таможней не сам, а по наущению французского посла графа де Сегюра, который несколько раз посещал адмирала на его корабле. Видимо, Сегюр решил с помощью Потёмкина и французской партии при дворе добиться для своих военных судов права свободного провоза товаров и в дальнейшем включить такой пункт в торговый договор. Торговля с Францией была весьма оживлённой, множество судов занималось перевозкой грузов. Конечно, и казна и судовладельцы потерпели бы от сего большие убытки. Авторитет самой Коммерц-коллегии был бы подорван, поелику всем негоциантам известно, что она требует строгого соблюдения таможенных правил. Если же пойти на конфликт — запретить погрузку и выгрузку и выход матросов в город без досмотра, Сегюр это использует и раздует кампанию против него, Воронцова, обвиняя его в пристрастии и стремлении ухудшить отношения с Францией.
Воронцов встал, прошёлся мимо длинного ряда книжных шкафов, тянувшихся вдоль стен от пола до потолка, и остановился перед полкой с сочинениями Руссо.
Александр Романович вынул одну из книг, раскрыл и прочёл:
«Исполнительная государственная власть должна быть слепым орудием закона».
«Да, верно! — сказал он себе. — Надо следовать закону, не делая никаких уступок и не обращая ни на кого внимания».
Сзади кто-то кашлянул. Александр Романович нахмурился, обернулся и увидел камердинера, который стоял в дверях.
— Что тебе?..
— Ваше сиятельство, господин Александр Николаевич Радищев явились по вашему приказанию…
У Воронцова просветлело лицо. Он шагнул навстречу гостю, усадил его в кресло перед столом.
— Извините, что побеспокоил вас так поздно. Вы, конечно, знаете о недоразумениях, которые возникли у Кронштадтской таможни с эскадрой маркиза де ля Галисоньера?
— Да, мне известны подробности сего дела…
— Вся суть в том заключается, чтобы, проявляя твёрдость и требуя выполнения законных установлений, не дать французам повода обвинить нас в мелких придирках. Сегюр втянул в это дело светлейшего, и тот, конечно, сообщил обо всём императрице. Поезжайте в Кронштадт. Поступайте так, как найдёте нужным. Однако я весьма надеюсь, что в сиих сложных обстоятельствах вы проявите твёрдость, соединённую с осмотрительностью…
— Мне кажется, Александр Романович, что нашей первейшей обязанностью является защита достоинства и интересов государства Российского. Помимо того, мы имеем министерские соглашения касательно правил таможенного обряда в отношении французских судов. Всё это помогает решить дело в соответствии с законом…
Первого августа 1786 года рано утром Радищев приехал в Кронштадт. Моросил мелкий дождь. Серая пелена тумана покрыла корабли, здания, тюки товаров, сложенные у пирса.
Начальник таможни, старый седой чиновник, в прошлом капитан торгового судна, много лет плававший по разным морям, проводил Радищева к себе, угостил горячим кофе и подробно изложил обстоятельства дела.
— Сие впервые, господин советник, встречаю, чтобы вошедшие в порт суда не исполнили первого таможенного обряда и не подали в таможню корабельного объявления о том, какие товары ими привезены и какие подлежат погрузке. Между тем комиссионер прибывшей эскадры, французский негоциант Ремберт, все таможенные правила превосходно знает. Однако сколько раз я к нему ни обращался, следовал один только ответ: господин маркиз де ля Галисоньер считает, что сии правила к его судам не относятся, и требует пропустить товары беспрепятственно.
— Посещал ли эскадру французский посол?
— Граф де Сегюр был на кораблях дважды — по прибытии оных в порт и позавчера…
Радищев задумался.
— Вот что. Наденьте парадный кафтан, отправляйтесь к маркизу на корабль и объявите ему, что прибывший из Петербурга член Коммерц-коллегии ожидает его к себе…
— Простите, а ежели господин маркиз откажется явиться?
— Тогда скажите ему: будет произведён чрезвычайный досмотр кораблей.
Начальник таможни с удивлением посмотрел на Радищева. По своему опыту он знал, что многие знатные персоны при дворе получали через того же месье Ремберта для себя из Парижа предметы роскоши, которые приписывались к числу «идущих ко двору ея императорского величества» и освобождались от пошлины. Едва ли французский комиссионер стал бы так себя вести, не заручившись покровительством свыше. Однако приехавший из Петербурга член Коммерц-коллегии держал себя спокойно и уверенно.
— Вы, кажется, ждёте чего-то? — спросил Радищев.
— Никак нет, иду!..
Когда он ушёл, Радищев посмотрел в окно. Дождь продолжал идти. Мокрые грузчики, согнувшись под тяжестью тюков, обшитых рогожей, спускались по трапу стоявшего у причала голландского корабля. Прошёл, напевая песенку, французский моряк, видимо навеселе. Навстречу ему показалась торговка пирожками — молодая складная бабёнка. Моряк остановился.
Радищев обернулся, за дверью послышался шум шагов, голоса. Дверь открылась. Впереди шёл маркиз де ля Галисоньер, высокий, в треуголке с пером и дорожном плаще, из-под которого торчал конец шпаги. За ним — молодой офицер, видимо, его адъютант, месье Ремберт, низенький толстяк в чёрной треуголке и шерстяном плаще, и начальник таможни в парадном кафтане.
— Садитесь, господа, — сказал Радищев по-французски.
Маркиз поднял брови: чиновник говорил прекрасно по-французски и имел вид светского человека.
— Я хотел вас спросить, господин маркиз, почему вы не начинаете погрузку товаров?
— В самом деле, месье, я сам задаю себе этот вопрос, почему мы не начинаем погрузку товаров? Но нам не позволяют это сделать!
Радищев улыбнулся:
— Вероятно, вы забыли подать корабельные объявления о грузах?
Маркиз откинул плащ, закрутил кончики усов.
— Я не вижу в этом надобности…
— Я думаю, что вы не знакомы с договором о мореплавании, который заключён между Францией и Россией. Там ясно сказано, что для всех кораблей, которые перевозят товары, заполнение корабельных объявлений по предусмотренной форме обязательно.
— Но не для военных. Мои офицеры не знакомы с этими формами.
Радищев покачал головой:
— Я думаю, вашему комиссионеру, господину Ремберту, они хорошо известны…
Маркиз задвигался в кресле.
— Возможно. И потом, служащие вашей таможни слишком придирчивы. Согласитесь сами: мои офицеры и матросы привезли с собой маленькие подарки из Франции. Каждый раз, когда они спускаются на берег, возникают недоразумения…
Начальник таможни выдвинулся вперёд:
— Помилуйте, какие же это подарки — кружева, духи, женские платья…
Радищев поморщился.
— Хотя это и не предусмотрено таможенными правилами, я освобождаю офицеров и солдат от досмотра…
Маркиз просиял.
— Благодарю вас, месье, вы очень любезны.
— Однако я хочу вас предупредить, дорогой маркиз, что погрузка товаров не будет разрешена до тех пор, пока я не получу от вас корабельные объявления…
Адмирал задумался.
— Но мы и так стоим здесь слишком долго…
Радищев посмотрел на него пристально.
— Я ещё раз повторяю: погрузка не будет разрешена до подачи объявлений. Кроме того, таможенные правила предусматривают досмотр всех кораблей, грузы которых не оформлены…
Де ля Галисоньер бросил косой взгляд на господина Ремберта.
— Но вы, господин Ремберт, несколько раз переписывали какие-то объявления, где они?
На толстом лице комиссионера появилось подобие улыбки.
— Они у вас в кармане, господин маркиз!
Маркиз де ля Галисоньер поднял брови, пожал плечами:
— Вы так думаете?
Он пошарил в карманах своего кафтана с красными обшлагами, вытащил пачку заполненных бланков, бросил их Ремберту.
— Подпишите! Я больше не хочу ничего слышать об этих бумагах!..
Радищев постучал пальцами по столу.
— Я надеюсь, они соответствуют наличию товаров?
— Вы в этом можете не сомневаться. Теперь вы удовлетворены, господин советник?
Радищев встал.
— Вполне. Вот и закончилось это маленькое недоразумение.
Воронцов выслушал подробный доклад Радищева и прочитал его письменный рапорт, потом сказал:
— Удачное окончание сего дела вызовет далеко идущие последствия. Теперь французы уже не смогут требовать включения в будущий договор пункта об освобождении военных судов от досмотра. Граф Сегюр наконец поймёт, что нельзя дела государственные решать окольным путём через лиц, близких ко двору, а таможенные власти будут знать, что законы писаны не для того, чтобы их каждодневно попирали. Вот что, дорогой мой, поезжайте с моим письмом, к коему я прилагаю ваш рапорт, к канцлеру и доложите ему обо всём.
Когда Радищев вышел от Воронцова, наступил полдень. Со стороны Петропавловской крепости донёсся пушечный выстрел. От здания Сената одна за другой отъезжали кареты вельмож, гремя колёсами по бревенчатой мостовой.
Мелкие чиновники в потрёпанных кафтанах и пропотевших париках повалили из огромного здания на Васильевском острове, растекаясь по окрестным трактирам. Рабочие с пилами и топорами за поясом, артельщики и всякий бродячий люд стали толпиться вокруг торговцев студнем, пирогами, брагой и заполнять кабаки, где за пятак подавали поджарку с рюмкой анисовой водки.
Радищев задумался: стоит ли сейчас навестить канцлера или лучше заехать после обеда? Однако он решил сначала выполнить поручение и приказал кучеру ехать к Безбородко.
Солнечные блики играли в зеркальных окнах дворца канцлера, стоявшего на другой стороне Невы, против Зимнего. Полицейский офицер дежурил у подъезда.
В прихожей хмурые ливрейные лакеи приняли у Радищева шляпу и плащ. На нижней площадке мраморной лестницы его встретил мажордом в кафтане и парике, которым позавидовал бы средний чиновник.
— Как прикажете доложить о вас, сударь?
— От графа Воронцова надворный советник Радищев по срочному делу.
Александр Андреевич Безбородко одиноко сидел в кресле во главе огромного стола в двухсветном столовом зале и размышлял.
Он любил соснуть часок-другой после обеда, но врачи, принимая во внимание его непомерную полноту, запретили ему это. Фома Димсдаль — английский врач, прививший императрице и наследнику Павлу Петровичу оспу, возведённый за это в баронское достоинство и получивший звание лейб-медика, — долго осматривал Безбородко, потом покачал головой и сказал:
— Ви, коспотин граф, имеет железный сдоровья…
— Знаю, — отвечал канцлер.
— Но в атин плокой тень ви бутете умирайт через инсульт.
— Это почему же?
— Вследствие свой крайний обжорство и полнота…
И он запретил канцлеру спать после обеда и ужинать на ночь.
От ужинов Безбородко отказаться не мог, но после обеда старался не ложиться. И теперь, когда мажордом доложил ему о приезде Радищева, он даже обрадовался.
— Проведи в кабинет!..
Радищев и раньше слышал об исключительном богатстве канцлера. Ни на кого в империи не падало столько щедрот со стороны императрицы, как на Безбородко. Имения с десятками деревень, драгоценности, огромные награждения в серебряной и золотой монете сыпались, как из рога изобилия. Одних крепостных душ ему было пожаловано более ста тысяч. Безбородко не брал взяток, но иностранные дворы, зная его любовь к произведениям искусства, а также и то, что ни один договор не может быть заключён без его участия, дарили ему множество ценностей, сопровождая подношения письмами царствующих особ. Отказываться в таких случаях считалось неприличным.
Радищева провели через огромный зал с нефритовыми колоннами и венецианскими зеркалами в небольшой салон, отделанный в стиле Людовика Четырнадцатого, в приёмную, где молодой чиновник, похожий на парижского петиметра, сидя за секретером, перебирал какие-то бумаги. Он по-французски попросил Радищева обождать и снова взялся было за бумаги, как вдруг из-за дверей кабинета донёсся слабый звон серебряного колокольчика. Стоявший около них лакей в ливрее распахнул двери, и Радищев переступил через порог. Кабинет был устроен так, чтобы всякий входящий в него сразу понял, что имеет дело с канцлером могущественной империи. Мраморные бюсты современников работы Шубина, драгоценные картины на стенах, удивительные часы английской работы, длинный ряд шкафов из красного дерева терялись в огромном светлом помещении, скорее похожем на зал. В глубине его, около последнего окна, за письменным столом работы парижского мастера Жакоба, в кресле дремал канцлер.
Когда Радищев подошёл к нему и поклонился, Безбородко открыл маленькие глаза и кивнул головой. Радищев подал ему пакет от Воронцова. Канцлер вскрыл его ножом из слоновой кости и стал читать письмо.
«По возвращении Александра Николаевича Радищева из Кронштадта подал он мне рапорт, который в подлиннике имею честь здесь приложить. Из содержания оного, ваше сиятельство, усмотреть изволите, что всё приведено там в порядок…»
Безбородко, прочитав письмо, взялся за рапорт, просмотрел его внимательно, потом взглянул на Радищева.
— Поздравляю, господин надворный советник. Сие поручение вы выполнили отлично, а главное, сбили немного спеси с маркиза де ля Галисоньера. Когда посол французский граф де Сегюр вручал свои верительные грамоты императрице, последняя потом изволила заметить, что, «глядя на него, она впервые поняла, что такое апломб». А что такое «апломб»? Для него помимо нахальства треба ещё обладать и умом государственным! Слово «апломб» по-французски имеет и другое значение — сие есть отвесное положение, а в танцах — устойчивость. Да! — Безбородко закрыл свои маленькие глазки и покачал головой. — Слежу я за тем, что делается в королевстве Французском, и не вижу, нет, не вижу ни умов государственных, ни устойчивости. Сие печально… Ну что же, передайте Александру Романовичу мои поздравления по поводу счастливого окончания столь щекотливого дела, а вас, мой друг, благодарю за совершенную ревность и неутомимое радение к службе.
Таких почтовых лошадей на станциях давали только средним чиновникам и обер-офицерам: с потёртыми холками, рёбрами, выступавшими на боках, и сивыми спутанными гривами, в которых торчал репей. Кучер, сидя боком на облучке, в армяке из какой-то дерюги, посматривая по сторонам, пел песню. Её слова и мотив никто не мог бы ни записать, ни повторить. Кругом лежали бескрайние поля, иногда дорога проходила редким лесом или шла через деревни с худыми избами, крытыми соломой, с голозадыми пузатыми детьми, игравшими в пыли, и колодцами с длиннейшими журавлями, торчавшими в небо.
Казалось, это была девственная земля, которую кое-где ковырял древней сохой человек.
В бесконечной пустыне нищеты стояли столицы с их сказочными дворцами и помещичьи усадьбы, похожие на столичные дворцы.
А между тем необыкновенная весна была в полном цвету. В лесу не умолкал птичий разноголосый крик. Деревни утопали в распустившихся кустах черёмухи и сирени. Яблони оделись в белый наряд, бархатный зелёный покров трав ласкал взор.
Радищев подъехал к станционному зданию уже в сумерки. Станционный двор стоял на краю бедной деревни. Во дворе скучились экипажи, коляски и кареты проезжих, ямщики распрягали и запрягали лошадей. Важный лакей, в туфлях с пряжками, чулках, белой с золотом ливрее и шляпе с пером, стоял посреди двора, заложив руку за пазуху и глядя на дворовых людей, вынимавших из дорожного дормеза поставцы и чемоданы. На крыльцо выбежала простоволосая краснощёкая женщина с большим животом, крича:
— Мишка, где же ты, Мишка?
Из-за угла показался вихрастый мальчишка, обсыпанный веснушками, в синей рубахе и белых портках, меся загорелыми ногами пыль.
— Тебе чаво?
— Мишка, иди скорей самовар ставить, вот я тебе задам!
Радищев вылез из почтовой коляски, разгибая нывшую поясницу, отряхнул дорожный плащ и пошёл в станционную избу.
Грязная занавеска делила её на две части. В половине для приезжих за столом, покрытым белоснежной скатертью, сидели статский генерал, пожилой, лысый, без парика, в камзоле, миловидная молодая дама — его жена, нарумяненная, с подведёнными глазами и бровями и большой мушкой на щеке, и гусарский полковник — мужчина высокого роста, плотный и чрезвычайно воинственного вида. Серебро и хрусталь дорожных флаконов сверкали на столе вперемежку с бутылками и флягами с вином и блюдами с дичью. Денщик-гусар и два лакея прислуживали за столом. Гусарский полковник поглядывал на даму глазами охотника, который следит за птицей, но уже видит её общипанной и поданной к столу, и подливал ей вина, не забывая и мужа. Тот был уже наполовину готов и клевал носом.
В углу стоял второй стол, непокрытый, потемневший от грязи. За ним сидел бородатый купец, видимо старовер, в летней белой поддёвке и хлебал деревянной ложкой окрошку. Против него расположился какой-то бедный чиновник, глотая слюни и стараясь не смотреть ни на купца, ни на генеральский стол.
Радищев вышел на середину комнаты, не зная, куда сесть. В это время генерал икнул, встал и на нетвёрдых ногах, почтительно поддерживаемый лакеем, пошёл на свежий воздух. Гусарский полковник удовлетворённо посмотрел ему вслед и наклонился ближе к даме всем своим высоким корпусом. Радищев приподнял занавеску и глянул в хозяйскую половину. Большая печь, люлька, подвешенная к потолку, стол, скамья и деревянная кровать, застланная тряпьём, составляли всё её убранство. Беременная жена смотрителя качала люльку, в которой спал младенец. За её подол держалась девочка лет четырёх и большими чёрными глазами глядела на Радищева.
— Возможно ли, сударыня, присесть к вашему столу? — спросил Радищев, кланяясь, держа плащ в одной руке и шляпу в другой.
Женщина взглянула на него растерянно. Подобие улыбки появилось на её когда-то миловидном, а теперь оплывшем и грубом лице. Она перестала качать люльку и бессознательным движением начала оправлять свои растрёпанные волосы.
— У нас, ваше благородие, господа не кушают, пожалуйте на чистую половину.
Но Радищев уже шагнул к лавке, бросил на неё плащ и шляпу и приказал слуге, пожилому, степенного вида и чисто одетому человеку, вносить чемоданы. Пока ему разогревали самовар и накрывали на стол, несколько раз вбегал смотритель — худой, с землистым лицом и испуганными глазами человек. Он что-то прошептал жене, указывая головой на Радищева, — видимо, ему было стыдно за свою бедность.
Подали самовар; когда Радищев заварил чай и взял кусок сахару в руки, то увидел, что девочка уткнулась в подол матери и заплакала. Худые плечи её вздрагивали. Жена смотрителя большой, сильной, когда-то красивой, а теперь изуродованной вздувшимися венами рукой молча гладила её по голове.
— Чего она плачет? — спросил Радищев.
— Да вот боярского кушания захотела — сахару, мы-то его не видим, а проезжие иногда угощают, вот она и приохотилась…
Радищев встал, высыпал сахар в подол девочке. Она встрепенулась, бросилась за угол печки, и оттуда только сверкали её глазёнки и слышно было, как она грызёт сахар.
Стемнело. Слуга зажёг свечу и поставил её перед Радищевым. Скудный свет озарил убогую обстановку избы. Смотрительша длинным ухватом переставляла в печи чёрные закоптелые чугуны. Из-за занавески доносился раскатистый голос полковника, взвизгивание и смех его дамы, мерное похрапывание статского генерала, спавшего на расставленной походной койке. За окном послышался конский топот, крики, чьи-то голоса, хлопнула входная дверь. В избу вбежал смотритель, прикрывая руками голову, за ним влетел, звеня шпорами, огромный усатый драгун в каске с конским хвостом, пыльных ботфортах и с плёткой в руках.
— Лошадей, не то я из тебя дух вышибу!
Смотритель, загнанный в угол, бросился на лавку, отворачивая голову и стараясь не смотреть на страшное видение. Жена его вскрикнула и стала перед ним, как бы защищая телом своим мужа.
— Поверьте, сударь, — сказала она, обращаясь к Радищеву, — вот каждый день такая мука и страх от фельдъегерей этих… Нажрутся вина и лезут драться…
— Кто пьян? — вскричал драгун, ударяя плёткой по скамье, на которой сидел смотритель. — Я пьян? Я службу государеву сполняю… Я тебя, подлеца… — И он, не докончив фразы, мутными и пьяными глазами повёл вокруг.
Радищев вскочил и, ещё неясно отдавая себе отчёт в том, что он делает, бросился вперёд, вырвал плётку у драгуна и бросил её в угол.
— Извольте выйти отсюда вон! Приличный воин плёткой не допустит коснуться и любимого коня своего. Вы же с людьми приучены обращаться, как со скотами!
На шум приоткрылась занавеска, и показался полковник в расстёгнутом мундире. Дама его с испугом и не без любопытства глядела из-за плеча. Красивое лицо полковника изображало досаду, он крикнул:
— Я полагаю неудобным, сударь, чтобы штатская персона вмешиваться могла в распоряжения властей военных…
Драгун отдал честь полковнику.
— Ваше высокоблагородие, как мне его превосходительство генерал приказали…
Радищев обернулся к полковнику, в глазах его сверкало.
— Генерал не мог приказать ему избивать честных людей плетью… К тому же он пьян. Помимо сего, я не обязан вам объяснять свои действия…
— Как не обязан? — сказал полковник, застёгивая мундир и делаясь ещё более воинственным. — Ежели вы не желаете считаться с моими словами…
Радищев побледнел и шагнул вперёд:
— Не желаю. Может быть, вы хотите удовлетворения? Прокофий Иванович!
Слуга Радищева степенным шагом подошёл к нему и наклонил лысую голову.
— Я вас слушаю, сударь…
— Подай пистолеты!
Тем же плавным шагом ничему не удивляющегося человека Прокофий Иванович подошёл к вещам, раскрыл чемодан и вынул оттуда большой футляр, выложенный изнутри тёмным бархатом, на котором выделялась блестящая сталь дуэльных пистолетов.
Дама ахнула и отбежала в дальний угол комнаты, смотритель стоял, схватившись за голову, драгун застыл, раскрыв рот, жена смотрителя испуганно прижимала к себе девочку.
Радищев взял один из пистолетов в руку:
— Не угодно ли, господин полковник, я дворянин, кавалер и имею чин коллежского советника… Фамилия моя — Радищев…
Полковник бледнел всё более, с каждой минутой теряя свой воинственный вид. Это был один из тех придворных гусар, которые умирали только в постели от глубокой старости и получали ранения разве от неудачно разбитых бутылок шампанского. И теперь он вовсе не собирался окончить жизнь во дворе дрянной почтовой станции от пули сумасшедшего проезжего дворянина. Весь гнев его обратился на драгуна.
— Пошёл вон, дурак! — заорал полковник фельдъегерю таким голосом, что статский генерал вскочил со своей койки, вероятно думая, что это относится к нему, а девочка в люльке громко заплакала.
— Извините, сударь, — обратился он к Радищеву, — но я вовсе не намеревался задевать чести вашей. Что же касается меня, то жизнь моя принадлежит отечеству…
И он с достоинством повернулся и ретировался в чистую половину.
Радищев посмотрел ему вслед, усмехнулся, бросил пистолет на стол, потом обернулся к слуге:
— Убери и постели на лавке… — И, не раздеваясь, прилёг, завернувшись в плащ.
Вся империя была приведена в движение приготовлениями к путешествию императрицы. Двор, виднейшие вельможи, иностранные послы — все готовились к отъезду из столицы. По всему пути строились или восстанавливались дорожные дворцы, сгонялись лошади на почтовые станции, губернаторы, предводители дворянства и архиепископы проводили ночи за составлением приветственных речей. Потёмкин нервничал, уговаривал императрицу отложить поездку — не убедил и, рассерженный, уехал в Тавриду.
Слухи о предстоящем путешествии облетели Европу, однако дела от этого шли не лучше. Отношения с Турцией ухудшались с каждым днём. Швеция явно готовилась к войне. Пруссия была враждебна, Англия поддерживала турок и шведов деньгами, толкая их на войну и убеждая в слабости России. Одна лишь Австрия да слабая, раздираемая внутренними смутами Польша были союзниками Екатерины. Внутри империи всё было неустойчиво — крестьянство глухо волновалось, финансы пришли в расстройство, присутственные места работали плохо. Никто, даже сама Екатерина, не знал, приведёт ли война к взрыву патриотизма и обновлению страны или, наоборот, будет способствовать новым волнениям и развалу империи. Враги светлейшего доказывали, что вновь приобретённые области юга — Новороссия и Крым — пожрали огромные суммы и будут источниками новых крестьянских волнений, поскольку там только что введено крепостное право. Другие говорили, что переселяемые в эти места крепостные мрут как мухи, когда-то цветущий край разорён, новые города Херсон и Екатеринослав строятся на болотах, а Потёмкин и правитель его канцелярии Попов рекрутские наборы со всеми их семьями покрали и перевели в свои вотчины.
Иностранные послы видели в этой поездке, во время которой Екатерина должна была встретиться с императором австрийским и королём польским, подготовку к новой войне с Турцией и желание императрицы лично убедиться в том, что эти пограничные области и впервые создаваемый Черноморский флот готовы к будущей кампании.
Сама Екатерина находилась в нерешительности: она не была уверена в том, что эта поездка может поднять её авторитет в Европе и насколько слухи о злоупотреблениях светлейшего и его ставленников справедливы.
Потёмкин после обычной меланхолии взялся за дело с той энергией, на которую только он один был способен. Он замыслил превратить поездку императрицы в грандиозное представление. Театром для него должны были служить Украина, Новороссия и Крым.
Каждый губернатор получил точное расписание того, что он должен был делать.
«По обеим сторонам дороги следует вырубать леса и возжигать невиданные костры: дабы оное шествие следовало промежду естественной иллюминации. Позади костров выстраивать девок — приятной натуры и собой видных, в наилучших одеждах, с венками на головах и с цветами в руках. Оные цветы метать купно под карету ея величества. Жителям ожидать высочайшего проезда в праздничных нарядах. Дома в городах и селениях чисто выбелить, украсить гирляндами, из окон наружу вывесить украинские вышивные плахты и ковры.
На чахлые поля или пустыри гнать овец, лошадей и рогатый скот. Пастухам в полагающейся по их должности одежде с приятностью пасти оные и купно играть на свирелях ласкательные мелодии. По проезде шествия кратчайшими дорогами гнать скот впереди оного, дабы предстать перед ним в новом месте.
Далее, в местах, расположенных на дальних пригорках и холмах, посреди зелени расставлять декорации, искусно сделанные и от естества неотличимые, с изображением изб, церквей и барских домов. Оные в действительности должны представить сии места таковыми, каковыми они будут впоследствии».
И вот великое представление началось.
Впереди на сутки раньше следования императрицы шли бесконечные обозы с продовольствием, живностью, посудой, багажом и даже мебелью. Всё это осаживалось в местах, назначенных для стоянок и ночлегов в специально оборудованных домах и выстроенных дворцах. Три тысячи человек выдрессированной челяди принимались за лихорадочную работу только для того, чтобы через несколько часов или суток тронуться дальше и начать всё сначала.
Само шествие двигалось среди иллюминаций, бесконечной толпы, стоящего по обеим сторонам дороги празднично разодетого народа и потока цветов, осыпавшего лошадей и карету Екатерины. Города встречали императрицу колокольным звоном, торжественными речами, сказочными балами, фейерверками и маскарадами.
Образцом красноречия на эти случаи была признана речь архиепископа Георгия Конисского: «Пускай учёные мыслят, что земля вокруг солнца вращается. Наше солнце само вокруг нас ходит».
Екатерина была довольна и, указывая иностранным послам на нарядные толпы, разукрашенные весёлые здания в городах и нескончаемые гурты скота, пасшегося всюду, куда только ни попадал взгляд, говорила:
— Вот вам и прославленное безлюдие сих якобы необитаемых мест…
Так доехали до Киева. Киев встретил царицу торжественно, но без всякой декоративной помпы. Киев подчинён был фельдмаршалу Румянцеву-Задунайскому.
Екатерина обиделась и поручила Дмитриеву-Мамонову намекнуть фельдмаршалу, что она ожидала лучшего приёма.
Румянцев-Задунайский, гигантский мужчина с резкими чертами лица, как будто вырубленного топором, голосом, который оглушал лошадей на парадах, рявкнул бывшему поручику в ответ:
— Я фельдмаршал российской армии, а не декоратор, и приучен брать неприятельские города, а не украшать оные цветами и плахтами!
Екатерина, выслушав дерзкий ответ фельдмаршала, поджала губы, но потом махнула рукой на ворчливого старика и, переодевшись в роскошное платье в «русском стиле», поехала на бал, который ей устраивали дворяне города.
…Когда Радищев подъезжал к следующей станции, он услышал отдалённый топот многих коней, оглянулся и увидел огромное облако пыли, поднимавшееся вдали. Оно приближалось, как будто гонимое вихрем.
Ямщик его испуганно зачмокал на тощую тройку почтовых лошадей и съехал с дороги в поле.
Через несколько минут мимо них промчался отряд конных драгун с офицером во главе. За ними летела карета, запряжённая цугом сказочной красоты вороных коней.
В карете полулежал на подушках великий канцлер. На мгновение мелькнули его голова без парика и огромный живот.
За каретой мчались конные ординарцы, за ними десятки других экипажей и повозок, за повозками новый отряд драгун в касках с чёрными султанами.
Долго ещё стояла пыль над шляхом, и когда Радищев приплёлся на своих убогих лошадях на станцию, он увидел, что там все ещё находились в волнении, хотя Безбородко и в голову бы не могло прийти остановиться на таком захудалом дворе.
Смотритель стоял на крыльце в выцветшем старом мундире, глядя вдаль. Его жена, пожилая женщина в синей робе, держала покрытое полотенцем блюдо в руках, на котором лежал румяный хлеб и стояла маленькая солонка с солью. Помещики ближайших к станции мест, одетые в разнообразные кафтаны и камзолы, продолжали кто стоять тут же, а кто усаживаться в свои дормезы для отъезда домой.
Радищев вошёл в пустую станционную избу. На чистой половине, которая была по-праздничному прибрана и подметена, в углу за столом, покрытым белой скатертью, сидел высокий сутулый офицер и читал толстую книгу, вытянув длинные ноги и не обращая никакого внимания на окружающих.
Радищев взглянул на него и обомлел — это был его товарищ по Лейпцигскому университету и незабвенный друг — Алексей Кутузов. Их связывала четырнадцатилетняя совместная жизнь.
— Ты ли это, Алексис, друг мой! — воскликнул Радищев.
Офицер поднял на него близорукие глаза свои, потом вскочил и бросился обнимать Радищева.
Когда прошло первое волнение, вызванное встречей, Радищев спросил Кутузова, куда он едет.
— В Москву, к брату Николаю Ивановичу Новикову. Ныне, когда все ордена масонские объединились, именно Москва есть тот центр, откуда распространится свет истинного учения. Пробыв там некоторое время, потребное для подготовки к переходу в высшие степени, уеду за границу по делам ордена…
Радищев слушал его с сожалением.
— Не кажется ли тебе, Алексис, что живёшь ты в некоем тумане отвлечённых истин, в то время как народ наш, наши братья по крови испытывают неисчислимые страдания в рабстве, а помещики, во главе с царицей, делают это рабство с каждым днём всё более тяжким. Не честнее ли объединиться для борьбы за освобождение собственного народа и поднять восстание.
Кутузов усмехнулся:
— Это наподобие американцев, восставших противу английского короля?
Радищев изменился в лице, в голосе его зазвучали возмущение и горечь.
— Ты знаешь, когда недавно тринадцать американских штатов сбросили иго Англии, я был в восторге от их декларации. В ней говорилось: «Все люди созданы равными. Для обеспечения себе пользования этими правами люди учредили правительства, справедливая власть которых исходит из согласия управляемых. Всякий раз, когда какая-нибудь форма правления становится гибельной для тех целей, ради которых она была установлена, народ имеет право изменить её и даже уничтожить». Англия обратилась к России с просьбой помочь ей и дать войска для усмирения восставших штатов. Императрица отказала, боясь этим вызвать недовольство русского общества. Соединённые Штаты получили свободу. А что оказалось на деле? Американские проповедники свободолюбия во имя Бога, истины, кротости и человеколюбия хладнокровно убивают негров, приобретённых ими в рабство куплею. Несчастные жертвы знойных берегов Нигера и Сенегала, переселённые в Америку, отринутые от своих домов и семейств, стонут под тяжким игом. В этой якобы блаженной Америке сто гордых граждан утопают в роскоши, а тысячи не имеют надёжного пропитания и не знают, где укрыться от зноя и мрака… Нет, я только тогда буду верить проповедникам свободы и равенства, когда народ восстанет и сам возьмёт власть в свои руки…
Кутузов поморщился:
— Человек никогда не будет свободен, пока не добьётся совершенства внутреннего, переходя от низших степеней до высшего градуса. Распространение учения вольных каменщиков и широкая просветительная деятельность сделают рабство невозможным. Уже и сейчас мы запрещаем своим братьям пользоваться имением иначе, как в интересах ближних своих, а также продавать или покупать крестьян.
Радищев не выдержал, вскочил:
— Ну что с того, что ты со своими крестьянами будешь обращаться, как с братьями?! Соседний помещик своих будет всё равно засекать до смерти…
Кутузов умоляющим голосом прервал его:
— Александр, пойми же, что насилие — а восстание связано с насилием — противоречит нашему убеждению, что спасение должно быть результатом перевоспитания нравственного…
Их спор начал привлекать внимание посторонних. Какой-то помещик с сыном, здоровенным недорослем, и женой в дорожном капоре, робе и кринолиновой юбке занял соседний стол.
Смотритель подошёл к Радищеву, прося подорожную[54] и спрашивая, не нужно ли ему лошадей. Радищев велел лошадей запрягать через два часа, приказал Прокофию Ивановичу приготовить самовар и закуску, а сам вышел с Кутузовым во двор.
Сразу за почтовой станцией начиналась деревня. Вдали на холме виден был белый с колоннами дом помещика и перед ним пруд с беседкой на островке. Солнце уже заходило. Красноватые лучи заката освещали убогие избы. Кое-где на лавках сидели старики в лаптях, онучах, домотканых рубахах, глядя выцветшими печальными глазами на улицу. Босые мальчишки барахтались в пыли. Мимо прошла девушка с длинной русой косой, держа коромысло на плечах. Она взглянула на них, улыбнулась васильковыми глазами и остановилась у колодца. Ворота на одном дворе были раскрыты — там было пусто, как будто и не жили. Вдруг пронзительный женский крик раздался оттуда. Девушка уронила ведро, вода разлилась у неё под ногами. На лице её изобразился ужас. Радищев невольно вздрогнул, спросил у девушки: это что за крики?
Она посмотрела на них грустно.
— Эх, барин, это сыновья нашего помещика балуют. Спасения от них нет. Ни одну девушку не пропускают. Вот Маша от них спасалась, ей завтра свадьба, да видать, отец с женихом в поле, вот они и налетели на неё, как разбойники.
Радищев побледнел, потом залился румянцем, повернулся к Кутузову:
— Идём!
Кутузов пожал плечами, но двинулся за ним. Они пробежали во двор к сараю, ворвались в него и увидели двух здоровых парней, одетых в камзолы, белые чулки и туфли с пряжками, и девушку, лежавшую на полу. Она билась и кричала. Один из них держал её за руки, другой пытался сорвать с неё юбку.
Радищев сапогом толкнул возившегося на полу недоросля.
Кутузов молча схватил за шиворот другого и встряхнул довольно сильно.
Радищев задыхался от гнева:
— Насильники, ужели вы не боитесь ни Бога, ни правосудия?!
Оба парня отступили к стене сарая, один из них, по-видимому, старший, оглядывался вокруг в поисках подходящего орудия и схватился за оглоблю, лежавшую в углу.
Кутузов покачал головой и вытащил шпагу.
— Клянусь честью офицера и дворянина, вы падёте мёртвыми, если не уйдёте отсюда…
Девушка продолжала сидеть на полу, глядя вокруг расширенными от ужаса глазами и пытаясь прикрыть обнажённое тело лохмотьями разорванного платья.
Когда парни выскочили из сарая, она горько заплакала.
Радищев удивился:
— Чего же ты плачешь, несчастная? Ты должна радоваться избавлению от насильников. Встань и вытри свои слёзы.
— Как же мне не плакать, барин? — сказала девушка сквозь слёзы, с трудом встав с земли и пригорюнившись. — Ужели вы думаете, что их папаша, наш помещик, так это дело оставит? Теперь ни отцу моему, ни жениху покоя не будет. Одна дорога: пойти на реку — утопиться. А управы на них всё равно никакой нет… — И она вышла из сарая и, продолжая всхлипывать, побрела по деревенской улице.
Радищев и Кутузов молча постояли во дворе, потом пошли назад к станции.
— Ну что же, Алексис, — спросил Радищев, горько улыбаясь, — убедился ты теперь в том, что все твои рассуждения — химера?
— Нет, — возразил Кутузов, — ты и я — мы не можем изменить того, что есть. Для этого необходимо, чтобы среди передовых людей дворянского сословия возникло сознание необходимости переворота. Следственно, они сами должны стать людьми нравственными. Николай Иванович Новиков прав — только беспрестанным печатанием книг и распространением их мы достигнем этого. Потому я и еду к нему.
— А я скажу тебе, — вскричал Радищев, останавливаясь, — что нужно написать и издать только одну книгу, но такую, которая бы с ужасающей ясностью открыла истину всем честным людям. Тогда из-под пышного покрова екатерининского самодержавства выйдет на свет вопиющая мерзость рабовладельчества. Разве «Общественный договор» Жан-Жака Руссо не пробудил в миллионах людей стремление к свободе и равенству? Или разве Томас Пэн не пробудил своим памфлетом «Здоровый смысл» стремление американцев к отделению от метрополии? И я напишу такую!
Когда они пили чай, на станцию прибыл курьер из Военной коллегии к московскому главнокомандующему. Это был знакомый Радищеву офицер из штаба графа Брюса.
Он выпил рюмку водки, закусил и, пригладив парик и придя в себя, восторженными глазами посмотрел на сидящих за столом.
— Что в столице делается — ужасть! Ея величество изволит следовать в путешествие на Юг — на Украину и во вновь приобретённые земли — в сопровождении многих персон и иностранных министров. Ну конечно, за ними и остальные тянутся. Разумеется, там будут и многие награждения. Говорят, десять миллионов рублей на сей вояж ассигновали — не хватило! Желают, чтобы описание сего путешествия вошло в историю.
Мрачное лицо Радищева просветлело. Он вдруг встал и поднял бокал:
— Выпьем за то, чтобы описание сего путешествия вошло в историю…
Из Киева императрица со всей своей огромной свитой, иностранными послами, в сопровождении Потёмкина и его ближайших сподвижников перешла на галеры для того, чтобы следовать по Днепру. Галеры эти, раззолоченные огромные корабли, построенные в подражание древним римским судам, внутри были отделаны со всем безумием роскоши, свойственным екатерининской эпохе. Особенно поражала всех галера «Днестр», на которой путешествовала сама императрица. Там кабинет, спальня, приёмная были устроены применительно к её повседневному обиходу. Огромная столовая, в которую к обеду собирались вся свита и иностранные послы, и уютные гостиные давали возможность Екатерине не менять обычного распорядка дня, принятого в Петербурге. Доклады, приёмы, обеды, ужины, большие и малые «выходы» происходили по раз и навсегда утверждённому расписанию. К тому же императрица решила в этой поездке убедить послов враждебно настроенных стран — Англии и Пруссии, Фриц-Герберта и барона Келлера, в возросшем могуществе России, окончательно очаровать французского посланника Сегюра и подготовить графа Кобенцеля — австрийского посла — к будущему свиданию её с императором.
Императрица прекрасно понимала, что Турция не может примириться с потерей Крыма. Её беспокоила Швеция, где король Густав Третий мечтал вернуть территории, потерянные Карлом Двенадцатым, и еле сдерживался благоразумной частью дворянства и купечества. Что касается Польши, то польский король Станислав Август Понятовский, предвидя неизбежную войну Турции с Россией и большое значение её для Польши, решил воспользоваться обстоятельствами и обеспечить себе у Екатерины поддержку против враждебной партии, а также добиться у неё признания своего племянника наследником польского престола. А это ещё только увеличило бы смуту в Польше. Станислав Август Понятовский был любовником Екатерины ещё в то время, когда она стала женой великого князя Петра. И для неё и для него это был один из первых романов в жизни, воспоминания о котором остаются неизгладимыми. С тех пор прошло много лет, но ему казалось, что он встретит ту же «маленькую Фике» с длинными русыми косами, лукавой улыбкой и нежным голосом. Сам король был ещё очень хорош. Высокий, стройный, галантный и пылкий, он мог и благоразумных женщин делать неразумными.
Однако Екатерина вовсе не была склонна к таким сантиментам. Она была щедра и любила дарить своим любовникам деньги и поместья, разоряя этим государство и народ.
Но у неё были свои планы на будущее Польши.
И поэтому, когда в Каневе граф Безбородко встретил Понятовского и повёз его в роскошной шлюпке на «Днестр» и король спросил его, скоро ли начнётся война с Турцией, то канцлер вздохнул и посмотрел на голубое украинское небо:
— Це один Бог знае. Може, скоро, а може, и не скоро…
И вот они сидели вдвоём в каюте, которая была её кабинетом, — король польский и Екатерина Вторая.
Солнечные лучи скользили по панели красного дерева. Мебель, столы — всё было расставлено в этой комнате так же, как они стояли в Зимнем дворце. Даже бумаги и книги были разложены заботливым Храповицким в раз навсегда установленном порядке.
Перед Понятовским в кресле за столом сидела пожилая немка с холодными глазами, покатым лбом и волосами, убранными в затейливый убор, напоминавший корону. Она сидела, поджав губы и вытянув левую руку, которая лежала на столе. Рука эта, красивая, полная, с нежными синими венами, выступавшими на белой коже, одна напоминала прошлое…
Он сидел, смотрел на неё и думал: было это или не было?
Бессонные ночи, ожидание у окна, Лев Нарышкин, который петушиным неподражаемым криком подавал знак, что вход свободен, потом объятия, нежные слова, клятвы в вечной верности. Бледный рассвет, когда Понятовский, покрытый солдатским плащом, с приклеенной бородой, пробирался мимо часовых. И это бесконечное желание иметь ребёнка, который был бы продолжением их любви. Потом родилась дочка Анна.
Несколько месяцев прошли в смертельной опасности: пьяный Пётр Третий называл жену потаскухой, Елизавета Петровна подсылала Александра Ивановича Шувалова, великого инквизитора, всё выяснить, а он, Понятовский, метался в страшной ярости оттого, что не мог видеть своего ребёнка, и не отвечал на депеши короля, вызывавшего его в Варшаву.
Потом умерла дочка и началась сложная жизнь интриг, повседневных забот и мелких увлечений.
Было это или не было?
Пожилая немка поднялась, когда он вошёл, взяла его голову своими молодыми руками, поцеловала и сказала низким, грудным голосом:
— Садитесь.
Понятовский сел, они помолчали, он посмотрел на эту чужую женщину, вздохнул и сказал:
— Ваше величество, король польский вручает себя вашему покровительству. Я нахожусь в затруднительных обстоятельствах. Для того чтобы дружественная Польша могла обрести мир и процветание, необходимо, чтобы ваше величество признали племянника моего, князя Станислава Понятовского, наследником престола…
Екатерина пожевала губами и посмотрела в окно. Медленно проходили мимо днепровские берега. Белые игрушечные домики с соломенными крышами были окружены цветущими садами. Черёмуха и сирень пахли так сильно, что каждое дуновение ветра доносило их аромат в открытые окна. Табуны лошадей паслись на лугах. Доносилось ржание жеребцов. Промчался вдоль самой воды огромный чёрный бык в белых пятнах. Он вдруг остановился, поднял морду, украшенную рогами, и замычал — он был пьян от весеннего воздуха, от него исходила могучая сила. На лужайке деревенские девки в белых, расшитых узорами платьях, с длинными косами, в которые были вплетены цветы, кружились в хороводе. Их высокие чистые голоса звенели в воздухе.
Екатерина вздохнула, потом повернулась к королю.
— Я над этим подумаю.
— Ваше величество, — продолжал Понятовский тоном человека, теряющего под собой почву. — В имеющей быть войне России с Турцией Польша может сыграть значительную роль…
Екатерина приподняла брови, глаза её стали неопределёнными, как будто цвета морской волны, она промолвила, растягивая слова:
— Никакой войны не будет…
Понятовский растерялся. Она лгала явно, намеренно. Все знали, что она готовится к этой войне и её ожидает. Что могла означать эта ложь?
Императрица встала и улыбнулась. Эти улыбки ей ничего не стоили, они могли появляться когда угодно.
— У графа Тарновского родился ребёнок. Я обещала, что мы с вами будем его крёстными. — Екатерина протянула королю руку.
Понятовский поцеловал её и попятился к двери, забыв свою шляпу.
Когда он вышел, Екатерина позвонила и сказала вошедшему Храповицкому:
— Король забыл свою шляпу, отдайте её ему. Уж очень глуп, почти осердил.
Иосиф Второй, император австрийский, путешествовал под именем графа Фалькенштейна и имел пристрастие к «трактирным обычаям». Он любил останавливаться в придорожных трактирах, жить в одинаковых условиях с другими путешественниками и терпеть не мог торжественных церемоний.
Поэтому встречу с ним пришлось устроить в степи.
Природа оказалась сильнее самого Потёмкина, степь была разукрашена таким сказочным ковром цветов, что камергер Нарышкин, привыкший видеть цветы главным образом в хрустальных вазах за обеденным столом, и тот восхищённо разводил руками. От весеннего воздуха, колыхавшихся трав, синего неба и нежно ласкающего солнца все повеселели и как будто помолодели.
Безбородко, ехавший один в открытой коляске, с удовольствием оглядывался вокруг, втягивая своим немного приплюснутым, но необыкновенно чувствительным до запахов носом свежий степной воздух. Он вспоминал себя бурсаком, с чубом на голове, в продранной свитке,[55] протёртых шароварах и мягких, порыжевших от времени сапогах, на каникулах у матери. Боже, какие дивчины с карими глазами, золотыми длинными косами и венками на головах водили тогда хороводы! А как хорошо было лежать в полдень на бахче[56] ни о чём не думая, греясь на солнце и поедая кроваво-красный арбуз!
Где же это время, куда оно ушло? И великий канцлер беспокойно ёрзал на кожаном сиденье, готовый закричать: «Годы, остановитесь!» — и выскочить в степь куда глаза глядят… Где эта вольность, куда исчезло это лёгкое дыхание и ушла сила, заставляющая петь, танцевать, улыбаться?.. И Безбородко со вздохом переводил взор на придворных в длиннейших париках, парижских кафтанах и узких камзолах, следовавших рядом, и на золочёную, с зеркальными окнами карету императрицы, ехавшую впереди.
Дорога, однако, давала себя чувствовать, потому что, собственно говоря, и дороги никакой не было, а просёлочная колея, покрытая рытвинами, выбоинами и кочками, могла заставить и святого потерять терпение. Екатерина, несмотря на свою выдержку, всё чаще поглядывала вперёд, ожидая появления поезда Иосифа Второго.
Наконец вдали показались сквозь облако пыли всадники, скакавшие по краям дороги, и карета австрийского императора. Через несколько минут кони в мыле, роняя пену, остановились в нескольких шагах от императрицы, и Иосиф Второй, высокий, худой, молчаливый, в белом фельдмаршальском мундире, вышел из кареты, чтобы пересесть к императрице.
Решили сделать остановку где-нибудь на хуторе. Несколько лейб-казаков помчались в разные стороны, и вскоре один из них вернулся с сообщением, что невдалеке есть место для стоянки. Все покинули экипажи и пошли прямо по полю за казаком, который показывал им дорогу.
Екатерина весело улыбалась, рядом с ней шагал император, не выражая ни удивления, ни восторга. Светлейший с высоты своего огромного роста недовольно оглядывался вокруг, как будто снимая с себя ответственность за все возможные последствия этой авантюры.
Зато канцлер Безбородко катился по полю так легко, как будто и не чувствовал своей полноты. Он смеялся и время от времени отпускал замечания в адрес придворных, которые в своих шёлковых чулках и лаковых туфлях с алмазными пряжками уныло прыгали с кочки на кочку.
— То вам не на машкераде танцевать и в каретах ездить, побачите, як добрые людины живут на просторе да на воле.
Неожиданно показалась маленькая речка, серебристой змейкой убегавшая вдаль, за ней на берегу белый домик с соломенной крышей, окружённый тополями, а за ним овин, коровник и сарай.
Императрица остановилась, взяла за руку Иосифа:
— Посмотрите, как это красиво!
Император равнодушно ответил:
— Естественный деревенский пейзаж…
Подошли к дому. На пороге сидел старый дед в барашковой шапке, серой свитке и синих шароварах, курил люльку. Выцветшие глаза его из-под мохнатых бровей смотрели без особого удивления и страха на приближающихся господ. Он погладил длинные седые усы, покряхтывая, медленно встал, снял шапку и поклонился:
— Добро пожаловать, знатные господа!
В хате была удивительная чистота. На выбеленной печи — ни пятнышка, глиняные поля выскоблены, как корабельная палуба, цветные паласы на лавке и на стенах ласкали глаз, посуда на полках блестела, на большой кровати подушки возвышались белоснежной горой. В углу перед древним образом горела лампадка.
Екатерина с восхищением оглянулась вокруг и, остановив свой взгляд на Потёмкине, подумала: «Неужели и это всё заранее приготовлено?..» Но такое предположение казалось невозможным: ведь решение зайти сюда исходило от неё самой и было неожиданным.
Между тем Безбородко, взяв деда ласково за плечи, спрашивал:
— Так як же вы, дидуся, живёте, чего же вы туточки одни?
Старик, узнав в нём украинца, обрадовался:
— Та живу один, старуха моя вмерла лит пять назад, сына на прошлой войне в туретчине убили. Осталась сноха, дюже добрая жинка. Меня, старика, балует да за всем хозяйством ходит…
— Да где же она?
— Ушла пахать… В полдник придёт…
Между тем повеселевший Потёмкин, выгнав слуг, сам накрывал стол. Откуда-то появились напитки, закуска, холодные блюда… И когда Екатерина и Иосиф подняли первый бокал, они заставили и деда выпить шампанского. Оно ему не понравилось. Он куда-то сходил и вернулся с бутылкой, покрытой плесенью.
— Той горилке полвика будет! — сказал он с торжеством, дрожащей рукой наливая зеленоватую жидкость в хрустальные бокалы, стоявшие на столе. — Да вот бида — хозяйки нема, гостей потчевать нечем…
Когда все выпили и закусили, императрица обернулась к старику:
— Ты, дедушка, слышал, что государыня в этих местах путешествует?
Старик давно понял, с кем разговаривает, но виду не подал, что узнал императрицу.
— Да балакают, что будто проихала мимо к Днипру…
— Ну что же, вы теперь лучше живёте или раньше?.. — продолжала расспрашивать императрица.
Дед поморгал глазами, погладил усы:
— Да раньше будто лучше було…
Екатерина удивилась:
— Почему же раньше было лучше?
— Да потому лучше, що як булы мы вильные козаки, так и жили себе свободно. А теперь, говорят, земли помещикам отдавать стали… Живёшь и не знаешь, а може, завтра и ты, и дом твой, и земля твоя перейдут к помещику и будешь ты ходить на барщину, а пройдёт малое время, и продаст он тебя другому…
Императрица вспыхнула:
— Надо же кому-нибудь платить налоги?
Дед покачал головой:
— Так ведь то другое. То мы и сейчас платим и на войну ходим…
Екатерина обвела рукой хату:
— Но ведь вы живёте хорошо?
Дед, уже сильно подвыпивший, подхватил:
— Слава Богу, живём ничего!.. Потому и живём добре, что помещиков нету. А як попадём к панам в руки, так и будем жить плохо…
Так удачно начавшаяся «прогулка в народ» грозила превратиться в неприличную полемику с каким-то упрямым стариком. К тому же Екатерина впервые почувствовала, что у неё не хватает доводов для продолжения спора. У императрицы испортилось настроение. Она что-то сказала Нарышкину, и тот осторожно положил пригоршню золотых на старинную горку в углу, над которой висел образ.
Екатерина встала и обратилась к Иосифу:
— Я думаю, что мы можем продолжать наш путь…
Император встал и, скрывая улыбку, двинулся за ней.
Он немножко понимал по-русски и приблизительно представлял себе причину этого неожиданно возникшего недоразумения.
Но Екатерина уже овладела собой и, милостиво кивнув головой старику, глубоко поклонившемуся ей, села в экипаж.
Когда дед выпрямился и глаза его встретились с Безбородко, то в них заиграли такие лукавые огоньки, что канцлер улыбнулся и сказал старику на ухо:
— Ну, дид, знав бы ты грамоте, так быть бы тебе гетьманом…
С хутора поехали к берегу, чтобы пересесть на галеры.
Иосиф, высокий, мрачный, сравнительно молодой человек, отличался огромной работоспособностью, саркастическим умом и большой требовательностью к своим подчинённым.
Может быть, он один из немногих, ехавших с Екатериной, видел, насколько потёмкинские деревни отличаются от настоящих, а высокопарные надписи о процветании края на триумфальных арках не соответствуют действительности.
Когда в Екатеринославе закладывали собор, то он заметил по этому поводу, что императрица положила первый камень, а он второй и, вероятно, последний. Относительно Херсона он усомнился, что это будет «Амстердам Юга», как его в этом уверял Потёмкин. В письмах, которые он направлял своему первому министру, князю Кауницу, он указывал, что, конечно, все чудеса исчезнут после проезда императрицы, Крым опустеет, многие города намечены к постройке в болотистых местах. Потёмкин умеет многое начинать, но не доводит дела до конца, ибо при всех способностях ему не хватает постоянства. Но в то же время Иосиф Второй очень хорошо понимал, что Россия уже более никогда не отдаст этих мест, что это государство, растущее в своей силе, а окружающие Екатерину сподвижники при всех своих недостатках — выдающиеся люди. Он верил также, что будущее Австрийской империи в Европе в значительной степени зависит от дружбы с Россией и совместной борьбы этих государств против слабеющей Оттоманской Порты. Кроме этого, он был честен и всегда выполнял свои обязательства до конца. Для Екатерины это был единственный надёжный союзник в Европе. Поэтому Иосиф Второй был окружён особым вниманием и царица приложила всё своё обаяние, чтобы установить с ним личную дружбу. К нему приставили графа Фёдора Евстафьевича Ангальта, обрусевшего немца, генерал-адъютанта Екатерины и директора Шляхетского сухопутного корпуса, такого же высокого и молчаливого, как и сам Иосиф Второй. Придворные просыпались от стука шагов по палубе: с восходом солнца оба, Ангальт и император, молча расхаживали по палубе. С такой же молчаливой серьёзностью относился Иосиф Второй ко всему, что видел, хотя чудес в этом путешествии оказалось немало. За Херсоном были показаны скачки и атака лавой донских казаков.
После Перекопа, где на воротах было написано «Предпослала страх и привнесла мир», по дороге к Бахчисараю вдруг несколько тысяч вооружённых с головы до ног татар налетели на императорский кортеж. Екатерина, которая знала, в чём дело, сделала вид, что испугалась, и, приложив руку к сердцу, сказала императору:
— Что, если этим верным мусульманам придёт в голову насильно отвезти нас в гавань и отправить в Константинополь к султану?
Иосиф Второй, и глазом не моргнув, сказал императрице:
— Я думаю, ваше величество, что князь Потёмкин не мог дать им такой инструкции.
Действительно, через минуту воинственные крики татар сменились приветственными, они из нападающих превратились в почётную охрану, а на всех остановках муллы со всем татарским населением столь громогласно молились за здравие Екатерины, ударяя при этом лбами о землю, что даже мешали придворным спать.
Было, однако, нечто во всём этом театральном представлении и такое, что не только должно было остаться навеки, но и повлиять на дальнейшую судьбу всего Ближнего Востока.
В Севастополе во время ужина занавеси были спущены. Когда подали шампанское, их раздвинули, и перед императором во всём великолепии предстали бухта, залитая розовым отблеском заката, и множество военных кораблей. Паруса их были надуты, пушки стреляли. Они гордо выходили в море, и всем за столом стало ясно: Чёрное море называлось «русским», потом стало турецким, теперь оно вновь превратилось в русское, и уже навсегда.
И дальше, в Херсоне и Феодосии — всюду Иосиф видел новые корабли, стоявшие на воде или строившиеся. И он заметил, что Потёмкин обо всём говорил с пренебрежением и лёгкой усмешкой, но коль скоро речь заходила о Черноморском флоте, лицо его оживлялось, взгляд становился яростным, в голосе звучала непреклонная настойчивость. И как-то, выпив лишнее, он сказал:
«Помру я, придут другие, а детище моё — Черноморский флот — не токмо останется, но превратится в могучую силу и славу русскую распространит по всему миру…»
Путешествие заканчивалось. Екатерина должна была выехать в Кременчуг, оттуда в Полтаву, Харьков, Курск, Орёл, Тулу, Москву.
И перед расставанием Иосиф Второй подписал с Екатериной договор о взаимной гарантии владений и совместных действиях в случае будущей войны с Турцией.
Митрополит Платон сидел в своих роскошных покоях в Троице-Сергиевой лавре и читал по-французски «Орлеанскую девственницу» Вольтера:
Уже Иоанна на осле верхом,
Уже Денис подхвачен вновь лучом
И за девицей поспешает следом
Приуготовить короля к победам,
То иноходью шествует осёл,
То в небесах несётся, как орёл.
Платон приподнял голову и посмотрел на печь. Голландские кафели, из которых она была сложена, с точностью иллюстрировали содержание сей безбожной книги: благородный осёл нёс могучую обнажённую деву с мечом в руках, радуясь её соблазнительным прелестям.
Митрополит Платон, прозванный «вторым Златоустом» и «московским апостолом», был пастырь, какого не видела до того времени Русская церковь. Его труд «Краткое благословение» был не только переведён на все языки мира, но высоко оценивался в Кембриджском и Оксфордском университетах. «Церковная Российская История», написанная им, являлась первым опытом изложения истории Русской Церкви. Сам он считался оратором, обладавшим такой силой внушения, что даже Екатерина, которая терпеть его не могла, говорила:
«Платон делает из нас всё, что хочет; хочет он, чтобы мы плакали, — мы плачем, хочет, чтобы мы смеялись, — и мы смеёмся».
Платон обладал светлым умом, обаятельными манерами тонко воспитанного человека, спокойным, ровным характером. Он получил блестящее образование. Управление церковью не мешало ему следить за всеми событиями в жизни и быть подлинным знатоком литературы и искусства. Авторитет его во всём мире был настолько велик, что когда после первого приезда в Россию императора Иосифа Австрийского и посещения им Москвы его спросили, что он там видел замечательного, император ответил:
— Я там видел Платона.
Теперь Платон отвёл глаза от голландских кафелей и начал сравнивать рисунки на них с прекрасными гравюрами во французском издании. В это время раздался осторожный стук, и, приподняв тяжёлую штофную гардину, на пороге появился служка в шёлковом подряснике, подошёл к Платону неслышными шагами, поклонился в пояс, держа в руках большой, запечатанный пятью красными сургучными печатями пакет:
— От ея величества послание.
Платон кивнул, раскрыл пакет и стал читать: «В рассуждении, что из типографии Новикова выходят многия странныя книги, повелели мы главнокомандующему в Москве доставить вашему преосвященству роспись оных, вместе с самими книгами. Ваше преосвященство, получа оныя, призовите к себе помянутого Новикова и прикажите испытать его в законе нашем, равно и книги его типографии освидетельствовать: не скрывается ли в них умствований, не сходных с простыми и чистыми правилами веры нашей православной и гражданской должности, и что окажется, донести нам и Синод наш уведомить. Нужно притом, да и с полицейскими нашими учреждениями сходственно, чтобы книги из его, Новикова, и прочих вольных типографий выходили не инако, как по надлежащей цензуре, а как из них многия простираются до закона и дел духовных, то ваше преосвященство не оставьте определить одного или двух из особ духовных, учёных и просвещённых, кои бы вместе с светскими, для означенной цензуры назначенными, все подобные им книги испытывали и не допускали, чтобы тут вкрасться могли расколы, колобродства и всякие нелепыя толкования, о коих нет сомнения, что оне не новыя, но старыя, от праздности и невежества возобновлённыя».
Митрополит прочёл указ императрицы и задумался — он ему не понравился. Он хорошо знал деятельность Новикова и считал её полезной для народа. Платон даже сам был одним из покровителей «Дружеского учёного общества». Он считал, что «Дружеское общество» своей благотворительной деятельностью в значительной степени смягчает недовольство народа, а издания «Типографической компании» успешно борются с влиянием «пагубной» французской заразы на разночинцев и дворян.
Платон хорошо знал Екатерину, так как провёл десять лет при её дворе. Теперь он ясно видел из присланного повеления императрицы, что Новикову угрожает опасность, и это расстраивало его. Он взял серебряный колокольчик и позвонил.
…Николай Иванович Новиков ходил по своему кабинету и думал о том, что ему делать дальше. Он не верил ни в мистику, ни в обрядность масонства и тем более в чудеса орденской химии. Он также знал, что многие пошли в масонство ради корысти. Попадались и просто жулики, вроде барона Леопольда Шрёдера, приехавшего с письмами от германских братьев и занимавшегося денежными афёрами и тёмными политическими комбинациями.
Но когда императрица закрыла все его журналы и в одном из напечатанных под псевдонимом писем прямо заявила, что «таких, как он, Новиков, сочинителей недавно посылали изучать, какие есть дальние северные края», ему стало ясно, что надо искать какой-то новый путь для того, чтобы бороться за свои идеи. Смешно сказать: за то, что он боролся с раболепием перед иноземцами, и написал о том, «что не будет более счастливой страны на земле, чем Россия, когда она перестанет ввозить ненужные иностранные товары», и высмеивал жалкое подражание французским петиметрам, французский посол подал на него жалобу императрице. Екатерина обрадовалась и сказала Сегюру, что она обуздает этого взбесившегося «поручика, который позволяет себе слишком многое».
И вот тогда Иван Перфильевич Елагин предложил ему вступить в масонство, не ставя никаких условий и обещая средства и неограниченную поддержку во всех его начинаниях.
Прошло пять спокойных лет. И сколько за это время удалось сделать! Что бы ни случилось, теперь уже сотни молодых людей, выпестованных Московским университетом, его Благородным пансионом, педагогической семинарией, переводческой школой, понесут дальше идеи борьбы за свободу и равенство людей! А сколько талантов новых вырастет на почве, засеянной Ломоносовым! Один Карамзин, которого привлёк Петров к «Детскому чтению», чего стоит! Тысячи пудов хлеба розданы голодающему народу, открыты бесплатные аптеки, больницы. Никогда в России не издавалось и не продавалось такого множества книг — за один последний год выпущено более 420 наименований «Типографической компанией». В шестнадцати городах империи открыты книжные лавки.
Когда заболел незабвенной памяти граф Захар Григорьевич Чернышёв, в последние дни своего тяжёлого недуга получил он бумажку от комиссии о народных училищах за подписью бывшего фаворита Екатерины Петра Завадовского с требованием: «Допросить Н. И. Новикова — на каком основании напечатал он и издал „Сокращённый катехизис“, „Руководство к чистописанию“, „Руководство к арифметике“ и „Правила для учащихся“, кои токмо комиссией об училищах издаваться могут, чем и нанёс ущерб казне её величества».
Граф Захар Григорьевич Чернышёв не мог ответить на этот вопрос — он умер.
Тогда оба адъютанта покойного фельдмаршала, полковник Иван Тургенев и полковник Николай Ртищев, письменно показали, «что все сии книги изданы были по собственному повелению покойного генерал-фельдмаршала и токмо к народной пользе». Но не прошло и месяца, как московский обер-полицеймейстер генерал-поручик Архаров получил новое именное повеление: «Произвести у Новикова ревизию и конфисковать напечатанную ругательную историю ордена иезуитского, ибо, дав покровительство наше сему ордену, не можем дозволить, чтоб от кого-либо малейшее предосуждение оному учению было». Во всём мире, даже в самом Риме, орден был запрещён, и его кровавые и грязные махинации были разоблачены, а Екатерина приютила иезуитов и даже разрешила им открывать школы для воспитания детей.
И вот теперь новый удар. Генерал-губернатором Москвы императрица назначила грубого, льстивого, беспринципного графа Якова Александровича Брюса, про которого говорили: «Брюс, да не тот», имея в виду славного сподвижника Петра, его предка.
Гамалея, Тургенев, Ртищев должны были уйти из канцелярии генерал-губернатора. Брюс начал яростную борьбу с «просветителями». Вскоре он получил указ Екатерины: «Проверить московские больницы, школы и аптеки, основанные скопищем известного нового раскола», а вслед за ним пришло ещё одно повеление:
«В рассуждении, что из типографии Новикова выходят многая странныя книги, прикажите губернскому прокурору, сочиня роспись оным, отослать её с книгами к преосвященному архиепископу Московскому, а его преосвященство имеет особое от нас повеление как самого Новикова приказать испытать в законе нашем, так и книги его типографии освидетельствовать, и что окажется, нам донести и Синод наш уведомить. Сверх того нужно, чтобы вы согласились с преосвященным архиепископом об определении одного или двух из духовных особ, вместе с светскими, для освидетельствования книг из новиковской и других вольных типографий, где что-либо касается до веры или дел духовных, и для наблюдения, чтобы таковыя печатаны не были, в коих какие-либо колобродства, нелепые умствования и раскол скрываются».
И об этом указе Новиков знал. Теперь он должен был решать, как ему действовать дальше. И он ждал, когда его вызовет Брюс, для того чтобы принять это решение.
Ждать пришлось недолго — повестка, вызывающая его к генерал-губернатору, пришла в тот же день, но незадолго до выезда Новикова в генерал-губернаторство приехал секретарь митрополита Платона, молодой, приятный и ласковый священник, и пригласил его приехать к его преосвященству. Новиков сказал, что приедет тотчас, как только его отпустит генерал Брюс.
Новый генерал-губернаторский дом на Тверской улице был зданием казённым. Но каждый главнокомандующий, поселяясь в нём, создавал тот стиль дома, который отражал характер хозяина. При графе Чернышёве это был особняк дворянина-просветителя, у которого правителем канцелярии состоял человек исключительной честности и монашеского образа жизни — Гамалея, а адъютантами Ртищев и Тургенев. Все они были основателями «Дружеского учёного общества», участниками «Типографической компании» и сотрудниками новиковских изданий. Они в значительной степени отражали дух либерально-оппозиционного дворянства, который господствовал в Москве.
Генерал-адъютант и сенатор Яков Александрович Брюс был из тех военных, которые не прославились ни в какой баталии, но зато ценились начальством за исполнительность, к тому же жена его, Прасковья Александровна Брюс, умная, хитрая, весьма образованная для своего времени женщина, была интимной приятельницей Екатерины. Так что генерал Брюс, и не обладая особым умом, мог процветать отлично. Недаром зять его Румянцев-Задунайский, каждый раз встречая «Брюсшу», задавал ей иронически один и тот же вопрос:
— Ну, как дурак твой живёт, небось отлично! Таким на свете куда легче жить!..
И теперь, поднимаясь по лестнице, покрытой красным ковром, Николай Иванович Новиков знал, что ему предстоит тяжёлый разговор.
В зале с красными штофными обоями, золочёной мебелью и гербами на шелку его встретил угрюмый полковник, выслушал молча и скрылся за высокой двойной дверью. Через несколько минут он вышел и, глядя в сторону, процедил:
— Его сиятельство просят обождать-с.
Буква «с» вышла со свистом. Новиков присел, осмотрелся. В зале было пусто. Нежилая тишина господствовала в доме. Очень глухо откуда-то доносились голоса, адъютант, сидевший за столиком перед дверями, прислушивался к ним, и лицо его отражало всё происходящее за дверью. Наконец дверь открылась, и из неё вышел высокий пузатый купец в великолепных сапогах, тончайшей шёлковой рубашке, подпоясанной поясом с кистями, и щёгольской поддёвке. Длинные волосы, стриженные «под скобку», падали на квадратное с калёным носом лицо.
Купец остановился, вынул кумачовый платок из кармана, обтёр шею, лицо, посмотрел вокруг дикими, ничего не понимающими глазами и сказал:
— Ну… — Потом подумал и прибавил: — Ну и ну… — и зашагал к выходу.
Адъютант встал и, не сгибая ног, покатился в кабинет, как будто он был на коньках, потом выехал назад и сказал, полусогнув правую руку в локте в сторону двери:
— Его сиятельство просят-с!
И под свист буквы «с» Новиков вошёл в кабинет.
Николай Иванович и сам крупный мужчина, но Брюс перед ним казался памятником.
Он был в генерал-адъютантском мундире со звёздами и при регалиях, за ухом у него торчало перо, на столе лежали бумаги. «Подьячий в мундире», — промелькнуло в голове у Новикова.
Не здороваясь и не приглашая сесть, Брюс начал рубить слова медным голосом, которым командуют на парадах:
— Ея величество соизволили повелеть прекратить всякие колобродства, через тайные общества в Москве происходящие, а также освидетельствовать книги, из вашей типографии исходящие, кои способствуют расколу и нелепостям и даже чёрный народ могут привести в неистовство. Посему я приказал опечатать вашу типографию и книжные склады губернскому прокурору, а вас призвал, дабы вы могли искренним раскаянием искупить вину свою перед престолом и отечеством… — Брюс так же неожиданно замолчал, как и начал, и, схватив из-за уха перо и подвинув лист чистой бумаги, сел, приготовляясь писать.
Николай Иванович пожал плечами и посмотрел на главнокомандующего пристально.
— Может быть, мне дозволено будет сесть?
— Садитесь, поручик, — прохрипел Брюс.
— Я, ваше высокопревосходительство, издаю книги и журналы по договору с Московским университетом, а также состою членом «Типографической компании», многие книги выпускающей. Вся сия деятельность, на законных основаниях происходящая, ставит перед собой не корыстные цели прибытков и наживы, а задачу просвещения народа, распространения знаний, умножения числа людей нравственных, любящих свою родину и беззаветно ей преданных.
Брюс слушал его внимательно, потом не выдержал, рявкнул:
— Перестаньте, сударь, изъясняться со мной, как с ребёнком. В изданиях ваших не прекращаются нападки на дворянство и помещиков. Что же касаемо вопросов религиозных и нравственных, то, хотя сие не по моей части, мне доподлинно известно, что толкуются они вами не в духе христианского смирения и уважения к властям предержащим, а именно в смысле внушения крестьянам и городской черни дикого понятия о равенстве всех людей и неуважения к дворянскому сословию… К тому же бесплатная раздача хлеба крестьянам, отказ от взимания оброка в имениях лиц, входящих в ваше общество, содержание вами бесплатных школ, больниц и аптек для народа, якобы на том основании, что государство ему помощи в том не оказывает, — все сии действия, по наружности якобы благообразные, по существу суть колобродства, против высочайшей власти измышляемые. Посему я приказал все изданные вами книги опечатать и касаемые к гражданской части направить для просмотра господину московскому прокурору Тайльсу, а имеющие отношение к вопросам нравственным и религиозным — к его преосвященству митрополиту Платону. Вас же предупреждаю, что ежели обнаружатся преступные издания, через цензуру не прошедшие, то понесёте вы наказание по закону!
Главнокомандующий встал, поднялся и Новиков. Николай Иванович вдруг почувствовал усталость и скуку и спросил спокойным голосом человека, которому не о чем больше говорить:
— Давно ли, ваше высокопревосходительство, изволите быть в офицерских чинах?
Брюс помолчал, удивлённый этим вопросом, но потом ответил ворчливо:
— Я, голубчик мой, тридцать лет служу престолу и отечеству…
— Что касаемо меня, — сказал Новиков, откланиваясь, — то я более двадцати лет служу своему народу и отечеству, хотя и без чинов, и служба сия не пройдёт бесследно для потомков…
…Митрополит Платон выслушал внимательно рассказ Новикова о посещении им главнокомандующего и задумался.
— Да, сын мой, — сказал он, — ныне наступают времена, когда и христианская помощь ближнему рассматривается как дело противогосударственное. Держат миллионы людей в рабстве противоестественном, потому и боятся просвещения угнетаемых. А потом жалуются на бунты и недовольство народное: не понимают того, что против французской заразы два есть токмо средства — обуздание жестокости помещиков и христианское воспитание.
Новиков вздохнул:
— Однако, ваше преосвященство, вам надлежит дать письменное заключение по сему делу. Без него едва ли возможна будет дальнейшая деятельность не только «Типографической компании», но и моя личная…
Платон усмехнулся, в глазах его появились весёлые огоньки:
— Да, нынешний главнокомандующий и завистлив, и умом не блещет. Намедни пригласил меня на обед да и говорит: «И чего так Суворова и Румянцева прославляют. Суворов токмо и может, что на клиросе петь. Румянцеву давно пора на покой, а уж предшественник мой, покойный граф Чернышёв, был совсем дурак». А я ему в ответ: «У нас в России мало людей, подобных Румянцеву, Суворову, Чернышёву, куда ни посмотришь, всё Брюс да Платон». — И митрополит засмеялся, вспомнив вытянувшуюся физиономию главнокомандующего. Потом лицо митрополита стало строгим. Он поднялся, и перед Новиковым был уже не добродушный, умный и весёлый старец, а суровый церковный пастырь, в котором говорили непреклонность и огонь веры. — Дело это мы рассмотрим, исходя из нашей совести и ответственности перед престолом Всевышнего, а мнение наше сообщим ея величеству…
Новиков молча глубоко поклонился и вышел.
Через несколько дней Брюс, раскрыв рот, от удивления, читал следующее письмо митрополита Платона императрице, присланное ему в копии:
«Всемилостивейшая государыня императрица!
Вследствие высочайшего вашего императорского величества повеления, последовавшего на имя моё от 23-го сего декабря, поручик Новиков был мною призван и испытуем в догмах православной нашей греко-российской церкви, а представленныя им, Новиковым, ко мне книги, напечатанныя в типографии его, были мною рассмотрены.
Как пред престолом божьим, так и пред престолом твоим, всемилостивейшая государыня императрица, я одолжаюсь по совести и сану моему донести тебе, что молю всещедрого Бога, чтобы не только в словесной пастве, Богом и тобою, всемилостивейшая государыня, мне вверенной, но и во всём мире были христиане таковые, как Новиков.
Что же касается до книг, напечатанных в типографии его, Новикова, и мною рассмотренных, я разделяю их на три разряда.
В первом находятся книги собственно литературныя, и как литература наша доселе крайне ещё скудна в произведениях, то весьма желательно, чтобы книга в этом роде были более и более распространяемы и содействовали бы к образованию.
Во втором, я полагаю, книги мистическия, которых не понимаю, а потому не могу судить оных. Наконец, в третьем разряде суть книги самыя зловредныя, развращающия добрые нравы и ухищряющия подкапывать твердыни святой нашей веры. Их-то, гнусныя и юродивыя порождения так называемых французских авторов, следует исторгать как пагубныя плевелы, развращающия между добрыми семенами.