Последствия путешествия императрицы в «полуденные страны» сказались немедленно. Турки, которые считали, что с потерей Крыма двери для России в Оттоманскую империю раскрылись настежь, видели в этой поездке и в свидании Екатерины с императором австрийским и королём польским подготовку к войне.
Подозрительно зашевелилась Швеция. Король Густав Третий, получая деньги от Англии и Франции, стал спешно вооружаться. Явно враждебно стала вести себя Пруссия. Всё это предвещало войну, но Екатерина воевать не хотела, и ещё менее хотел воевать Потёмкин. Он считал, что для окончания строительства Черноморского флота, возведения крепостей и устройства и экономического укрепления вновь приобретённых областей нужно не менее двух лет.
«Весьма нужно протянуть два года, а то война прервёт построение флота», — писал он императрице.
И канцлеру Безбородко было поручено принять все меры к сохранению мира. Меры канцлер принял самые разнообразные, но было уже слишком поздно, и они не только не остановили войны, но даже ускорили её.
Русский посол в Стокгольме, граф Андрей Кириллович Разумовский, сумел в короткий срок так воздействовать на большую часть государственного совета и влиятельного купечества, что по поводу военных приготовлений короля посыпались со всех сторон запросы в стортинг.[57]
Но Густава это не только не остановило, но понудило действовать ещё быстрее и дало ему возможность обвинять русского посла во вмешательстве во внутренние дела Швеции.
Были начаты тайные переговоры с Махмуд-пашой Скутарийским с целью уговорить его отложиться от султана, и посланы многочисленные агенты к грекам, сербам и молдаванам, дабы усилить недовольство турецкими властями. Наконец русскому послу в Константинополе Якову Ивановичу Булгакову было дано указание объясниться с турками откровенно: что может означать нынешнее лихорадочное вооружение Оттоманской Порты?
Яков Иванович Булгаков был человек, обязанный всем самому себе. Он блестяще окончил Московский университет, овладел многими иностранными языками и в сорок лет стал послом в Константинополе, удивляя других иностранных послов и самих турок своей осведомлённостью в восточных делах. При всём том он никогда не бросал своих литературных трудов, с юных лет будучи отличным переводчиком.
Получив директиву канцлера, Булгаков понял, что она дана в самый неподходящий момент. Надо было, не обращая внимания на военные приготовления турок, делать вид, что им не придают никакой цены, тянуть сколько возможно, предпочитая худой мир новой войне, пока окончательно не будет готов Черноморский флот. И он не поехал к великому визирю. Через некоторое время пришла новая инструкция Безбородко — предъявить решительные требования султану. Из частного письма Булгаков узнал, что Безбородко был против такой акции, но принуждён её сделать по настоянию нервничавшего Потёмкина. Светлейший не хотел ждать и считал, что энергичными мерами можно приостановить турецкое вооружение, обеспечить мир хотя бы года на два. Он надеялся запугать турок. Но Булгаков отлично знал, что этим турок не запугаешь, а, скорее, вызовешь новую войну. Он также знал, что, не выполни он директиву, данную светлейшим, его, Булгакова, отзовут и прибудет другой посол, который и сделает то, что хочет Потёмкин. Поэтому он настоял на созыве дивана[58] в присутствии самого султана и, прибыв туда, потребовал объяснений.
Султан Абдул-Гамид был взбешён. Он приказал арестовать Булгакова и посадить в Семибашенный замок. Тем самым война вспыхнула раньше, чем того хотели даже турки. Булгаков занялся давно намеченным для работы переводом огромного труда аббата де ля Порта «Всемирный путешественник». Каждый месяц он переводил по тому. Так за 27 месяцев своего заключения он перевёл 27 томов этого сочинения. Это, впрочем, не мешало ему собирать подробнейшие сведения о том, что делается при дворе султана и в его армии, и только ему ведомыми путями пересылать их Потёмкину.
Светлейший был потрясён, узнав, что война началась. Он впал в меланхолию. Напрасно Екатерина ждала от него молниеносных решений и энергичных действий. Между Петербургом и Екатеринославом на всех станциях были запасные лошади. Фельдъегеря и офицеры летали туда и назад, загоняя лошадей и избивая ямщиков. Потёмкин молчал. Но Екатерина вовсе не собиралась ожидать, пока светлейший придёт в себя. Были образованы две армии — одна Украинская, под командованием Румянцева-Задунайского, в которой было всего 58 тысяч человек. Она считалась резервной, её задачей было поддерживать связь с главной армией и союзной австрийской, прикрывать границы и оказывать помощь австрийцам в пространстве между Бугом и Днестром, а потом между Днестром и Прутом. И другая, главная армия — Екатеринославская, под командованием Потёмкина, в 132 тысячи человек. О Суворове, стоявшем под Кинбурном, на который зарились турки, забыли. Потёмкин, ничего не предпринимая сам, старался не давать возможности действовать и Румянцеву с Суворовым — он был самолюбив и завистлив к чужой славе.
Храповицкий поднялся по маленькой внутренней лестнице дворца, держа в руках сафьяновую папку, — в ней был манифест об обстоятельствах войны с Турцией, и он нёс его на подпись. В маленькой приёмной, перед входом в кабинет Екатерины, он увидел зад почтенного Захара Константиновича Зотова, над которым в обе стороны крылышками торчали фалды камзола. Зотов подсматривал в замочную скважину. Потом покачал головою, выпрямился. Увидев Храповицкого, сказал шёпотом:
— Плачут-с…
Храповицкий осторожно постучал, из-за двери послышался голос Екатерины:
— Антрэ![59]
Он вошёл и удивился: императрица сидела как ни в чём не бывало, только рука её, державшая табакерку, немного дрожала.
— Есть что-нибудь от светлейшего? — спросила она своим обычным голосом.
— Вчера прибыл генерал Боур, однако без всякой почты. Находится в ожидании повелений вашего величества.
Екатерина передёрнула плечами, как бы от озноба, схватила лист белой бумаги, начала быстро писать. Храповицкий ждал. Императрица вдруг подняла голову:
— К паше Скутарийскому люди посланы через Венезию и Триест?..
— Посланы, ваше величество.
— А из Константинополя Ионес выехал?
— Находится в пути…
Екатерина улыбнулась, потом сказала полушутя, полусерьёзно:
— Добьётся, кажется, Абдул-Гамид того, что образуем мы новую Византийскую империю с великим князем Константином Павловичем во главе. Только не знаю, что мне делать со светлейшим — из меланхолии не выходит… У вас что-нибудь есть? — И, протянув Храповицкому лист бумаги, исписанной мелким почерком, прибавила: — Нате, отправьте с Боуром.
Храповицкий вынул из папки манифест, поклонился и с плавностью, необыкновенной для такого толстого человека, подал императрице.
Екатерина прочла.
— Хорошо написано, и ничего не добавишь. Кто писал?
— Канцлер граф Безбородко.
Императрица взяла гусиное перо из стойки, ласково взглянула на Храповицкого.
— Ах, хороши перья вашего очина… — И кивком головы отпустила его.
Храповицкий, пятясь, вышел и уже на лестнице прочёл первые строки адресованного Потёмкину письма:
«Мне кажется, что фельдмаршалу во время войны следует быть при войске, а не в столице. Я уже не говорю о том, что в нынешних страшных для России обстоятельствах самое опасное заключается в том, когда главнокомандующий не знает, что ему делать».
Толстяк приостановился, затаив дыхание. Зная характер Потёмкина, он представлял себе, какое впечатление произведёт это послание. Потом он вытащил из кармана платок, вытер им вспотевший лоб и прошептал с восхищением:
— Великое актёрское мастерство у ея величества…
В Москве манифест о войне с Турцией читали в церквах, объявляли с Лобного места, в Благородном собрании.
В помещичьих домах, похожих на усадьбы, в купеческих трактирах, где на двоих давали самовар, чайник с заваром и шесть полотенец — на три пота, и на завалинках перед домами, куда к вечеру вылезала вся «чёрная» Москва, только и разговора было что о войне.
— Конечно, — говорил дворянин, сидя в шлафроке и тёплых туфлях вечером у камина и попивая подогретое красное бордоское вино, — столь великое поношение, как арест собственного ея величества посла, перенесть невозможно. Следует воевать. Однако откуда же я возьму рекрутов? В первую турецкую войну я дал из подмосковной, в польскую — из орловского имения, а теперь разве взять из дворни?
И дворянин задумчиво смотрел на Прошку, подкладывавшего дрова в камин. «Нет, — думал он, — Прошка стар и привычки в доме знает, вот, пожалуй, Мишку, он помоложе…» И, отхлебнув из бокала, кричал:
— Эй, Прошка, позови-ка Мишку…
Вбегал Мишка — бойкий, щеголеватый молодец, в поддёвке, стриженный «под скобку».
«Нет, — думал барин, — и Мишку нельзя отдать — он Москву знает как свои пять пальцев, пошлёшь куда, в два счёта слетает и назад готов с ответом, его заменить некем».
— Иди, Мишка, назад в переднюю!
«Может, Прокофия, повара, отдать — мужик здоровый?» И, подумав, решал: «Нет, нельзя и Прокофия, его три года француз обучал, возьмёшь другого, так, пожалуй, дома и есть не захочешь… Нет, уж лучше напишу старосте в Орловское — пускай отберёт рекрутов там, из тех, что не внесли оброка в срок, авось и другие подтянутся. Так-то оно лучше будет…»
В Зарядье, в Охотном ряду — в трактирах — было полно народу. Пар из окон и дверей шёл, как из бани.
Купцы первой сотни и малые купчики, только что выбившиеся из приказчиков в люди, сидели за столами; кто держал на пяти пальцах вытянутой руки блюдце с горячим чаем и дул на него — глаза, выпученные от жары, на мокрой шее — полотенце, рот кренделем, кто закусывал водку пряником.
— Ишь ты, — говорил худой рябоватый купчик с козлиной бородкой приятелю из соседней лавки, — Иван-то Дмитриевич ничего — весел. Стало быть, оно того, война-то, выходит, на руку.
Сосед, багровый, огромный мужик с носом, красным, как бурак, гудел:
— Известное дело, Ивану Дмитриевичу что! У него хлеб скуплен. А нонешний год неурожай — возьмёт сколько захочет. Опять же кожа у него — на армию пойдёт. А у нас с тобой галантный товар — ситец. Его есть не будешь…
Иван Дмитриевич, купец первой гильдии, холёный, лысый старик с заплывшими глазками и бородой, похожей на белый венчик, говорил громко, на весь трактир:
— Перво-наперво матушка государыня о чём печётся? О вере православной. Как мы есть Третий Рим, должны мы освободить от басурман Царьград, сиречь Византийское царство. Посему и имя дано цесаревичу, — и купец поднял палец кверху и значительно приподнял брови: — Кон-стан-тин! А во-вторых, о чём матушка государыня печётся? О российской коммерции — дабы полуденные наши страны, сиречь Украина и Новороссия, хлеб и прочие товары свободно вывозить могли по Чёрному морю. На сие святое дело пожертвовать не жалко…
В это время к столу, стуча деревянной ногой, протиснулся солдат-инвалид — треуголка облезлая, зелёный кафтан в дырах, на груди две медали — «За Ларгу», «За Кагул», взмахнул треуголкой, поклонился:
— Угостите кавалера малой чаркой!..
Иван Дмитриевич поперхнулся, посмотрел на солдата, потом взял чашку чая, покрыл её блюдечком, на донышко положил кусочек сахару с ноготок мизинца, важно подал инвалиду:
— На, угощайся! Иди благословясь!..
Не то говорили на завалинках деревянных домишек, растянувшихся во все концы московских улиц, в переулках, где грязь и летом не высыхала, на огромных полотняных и ситцевых заводах, что стояли на Пресне, на Трёх горах.
Год был плохой. Рожь дошла до двадцати рублей за четверть. Да и рубли были не те, что несколько лет назад. Теперь за рубль ассигнациями давали шесть гривен серебром. Кто пришёл из деревни — отпросился на заработки у помещика, не знал как и быть. Оброк вырос в пять раз, деньги упали почти что вдвое, хлеб вздорожал в десять раз, а заработки остались те же. А иной мужичишка, прошлёпавший не одну сотню вёрст в развалившихся лаптях, чтобы добраться до Москвы на заработки, только бессильно вздыхал, глядя на заводские ворота и потряхивая выцветшими от солнца и покрытыми пылью кудрями:
— Эх, Емельян, рано ты сложил свою буйную голову на плахе, вот теперь бы…
Другие бросали всё, пробирались лесами на север, в Архангельские скиты, к раскольникам, в Поморье, в Олонецкий край, где никогда не было крепостного права и крестьяне жили вольными общинами, отделённые от царей и дворян-помещиков непроходимыми болотами и дремучими лесами.
Третьи говорили: чем здесь подыхать с голода да ждать, пока по голому заду отстегает тебя помещик в конюшне, подамся-ка я волонтёром в рекруты, попаду к Суворову или Румянцеву — выйду в люди, помру — двум смертям не бывать, одной не миновать.
Не прошло и нескольких дней после объявления войны, как хлеб стал исчезать. 1787 год был годом страшного неурожая в Центральной России. Но московские дворяне этого не чувствовали — им из ближних и дальних деревень, как и прежде, управляющие гнали обозы с хлебом, птицей, рыбой и мясом, отнимая последнее у крестьян. Не замечали его и купцы — у них не только был хлеб для себя, но и в предвидении повышения цен они своевременно закупили его на Юге и в Заволжье и припрятали про запас.
В Зарядье, на Варварке и Красной площади лавки закрывались одна за другой — и товара не было, и покупать некому. Зато на Кузнецком мосту и на Петровке во французских магазинах по-прежнему щеголихи и щёголи выбирали затейливые наряды, прибывавшие из Парижа. В «обжорном» ряду, что тянулся от Красной площади к Москве-реке, перестали продавать калачи и сайки. В кабаках и винных погребах, стоявших в Замоскворечье почти что у каждой церкви, торговали одним вином — редко где на верёвке висела высохшая вобла, покрывшаяся пылью. Сбитенщиков и пирожников, от которых раньше отбоя не было, теперь нельзя было сыскать и днём с огнём. Голод надвигался на древнюю столицу. По улицам, вперемежку с нищими, озлобленно гудел голодный народ, бесплодно толкаясь около пустых булочных.
Императрица пыталась принять меры для ослабления голода в Москве. Было приказано губернаторам соседних наместничеств направить излишки хлеба в Москву. Но излишков не было. Тульский губернатор Кречетников донёс было о наличии двухсот тысяч четвертей лишнего зерна, но на поверку вышло, что хлеба вообще не оказалось.
В Москве стало беспокойно. Теперь не только по ночам, но и днём разбивали амбары, раздевали прохожих. Достаточно было прохожему с Новинского бульвара, где с обеих сторон стояли древние дворянские особняки, свернуть в какой-нибудь Проточный переулок, упирающийся в Москву-реку, и наутро находили его на берегу бездыханным и голым. Разъезды драгун не очень спешили помогать полиции. Стоит где-нибудь в Зарядье амбар посреди таких же, закрыт на замок, забит наглухо. Не то в нём пакля, не то кожа. Подойдёт купец, потрогает замок, пойдёт дальше. А вокруг него уже вертятся разные бродячие люди.
— Братцы, — кричит один из них, — а ведь тут хлеб!
И не успеет хозяин взмахнуть руками, а замка уже нет, ворота открыты, и толпа, давя друг друга, насыпает зерно в мешки…
Не спеша подъезжают драгуны, смотрят на народ: голодные, рваные людишки с запавшими глазами, высохшие старухи, голозадые кривоногие ребятишки с большими животами ползают по земле, огребая загрубевшими руками зерно пополам с мусором…
— Служивые, помогите! — кричит купец, цепляясь за стремя едущего впереди вахмистра. — Разбой, грабят!
Но драгуны только переглядываются между собой, покачивая чёрными султанами на треуголках, пока вахмистр не ударит коня плёткой, так что купец летит в сторону и падает на мостовую, а разъезд скрывается в узком переулке.
По вечерам скучно, тревожно, пусто стало в Москве. Застучит где-нибудь колотушка сторожа, закричит кто-нибудь «караул», и опять тишина над заснувшим городом. Только французские гостиницы да особняки вельмож светились огнями. Кое-где, поближе к Кремлю, мигали фонари, освещая пустую улицу, по которой изредка, торопливо ёжась и оглядываясь, пробегал одинокий пешеход.
В такую ночь двое прохожих шли вдоль Чистых прудов, направляясь к Меншиковой башне.
Один из них был Николай Иванович Новиков, другой — купец, высокий, плотный, с благообразным лицом и седой бородой.
Они молча подошли к небольшому двухэтажному деревянному дому и постучали в калитку три раза. Им открыли. Они поднялись на второй этаж, передали пожилому и вежливому слуге шляпы и плащи и оказались в просторной, скромно убранной комнате. Несколько человек сидели за круглым столом, беседуя вполголоса. Это были Семён Гамалея, Иван Лопухин, князь Черкасский, Иван Тургенев, Пётр Ладыженский, генерал-поручик князь Юрий Трубецкой и князь Николай Трубецкой.
Новиков поздоровался со всеми.
— Я позволил себе на нынешнее собрание, по чрезвычайной его важности, пригласить, несмотря на поздний час, Григория Максимовича Походяшина.
Взоры всех устремились на благообразного старца.
Григорий Максимович Походяшин был сибирский купец-миллионер, решивший отдать всё своё состояние в распоряжение Новикова на просвещение народа. Сам он теперь жил в величайшей скудности, во всём себе отказывая и ничем не занимаясь, кроме благотворительности.
— Дело, по которому мы собрались, — повторил Новиков, — чрезвычайной важности. Голод принял размеры невиданные, народ умирает на улицах Москвы и в окрестных деревнях. Господа дворяне к сему безразличны. Правительство, занятое военными обстоятельствами, к тому же имеет равнодушных и неспособных чиновников. В казённых складах хлеба нет. Некоторые купцы, превратившись в извергов рода человеческого, скупили остатки его и теперь продают из-под полы, втридорога. Следует решить, должны ли мы помочь народу в его страшном бедствии и как нам это сделать?
Все молчали. Наконец Гамалея, подняв своё восковое и мрачное лицо, сказал:
— Сие наш долг.
Генерал-поручик князь Юрий Трубецкой, сощурив умные глаза на худом лице, постучал пальцами по столу.
— Голодающих много — хлеба мало. Надлежит обдумать, как поступить, чтобы хлеб попал подлинно голодным, и где достать нужные для сего огромные средства…
Походяшин погладил седую бороду, потом сказал спокойно:
— Я даю сто тысяч на покупку хлеба.
— Я пятьдесят, — добавил Лопухин.
Князь Юрий посмотрел на брата.
— Ну и мы пятьдесят.
Князь Черкасский пошептался с Ладыженским.
— А мы с Петром Фёдоровичем по двадцати пяти.
У Новикова просветлело лицо, голос его задрожал:
— Я думаю, нет более святого дела, чем помощь народу в эти самые тяжёлые для него дни. Каждый рубль наш спасает человека от голодной смерти. Кажется мне, что нам следует помимо раздачи хлеба подлинно неимущим наладить продажу его по дешёвым ценам всему населению, сбить на него цены и заставить купцов выбросить свой хлеб на рынок. Для сего, может быть, Григорий Максимович возьмёт на себя закупку хлеба в дальних губерниях и отправку его Москву, я же буду его раздавать и продавать здесь. Само собой разумеется, что у кого из наших братьев в отдалённых имениях есть хлебные запасы, надобно их по дешёвой цене направить в Москву же. У кого из членов нашего сообщества крепостные в деревнях голодают, следует вменить ему в обязанность снабдить оных хлебом бесплатно…
Через две недели начались в Москве странные вещи: кто-то снимал в аренду пекарни, давно не выпекавшие хлеба, занимал пустые амбары, где была одна пыль да голодные крысы. Какие-то люди посещали дома в бедных кварталах, другие расспрашивали про заработки и достатки купцов. В Москву стали приходить обозы — кладь укрыта рогожей, у каждой подводы караульщик с самопалом. Вдруг одна за другой стали открываться пекарни — хлеб, какого давно не видели и по цене вдвое дешевле прежнего! На базарах стали продавать муку — цена на неё падала. В купеческих домах в Замоскворечье началось волнение.
Иван Дмитриевич, сидя в Егоровском трактире и шевеля пальцами в серебряных кольцах, говорил соседу — рябенькому купцу с хитренькими глазками:
— Что же такое происходит, я хлеб покупал по двадцать рублей четверть. А третьего дня стали его продавать осьмнадцать рублей, вчерась семнадцать, ноне за пятнадцать отдают. Это выходит, я за два дня по три целковых на четверти потерял… Это значит, свой же купец своего брата топит, Бога не боится… — И Иван Дмитриевич, задыхаясь, расстегнул воротник поддёвки. — Нет, только бы узнать мне, чья это рука, я бы его по миру пустил!..
Рябенький купец вздохнул:
— А я свой хлеб вчерась продал…
Иван Дмитриевич подался вперёд:
— Неужто продал?
Рябенький махнул сухонькой ручкой:
— Продал. Прямо вывез на базар все возы: «Покупайте, православные, по семнадцати рублей!» И то сказать, покупали с трудом. Говорят: «Завтра-то дешевле будет, вон его сколько навалило, видать, пригнали».
Иван Дмитриевич взмахнул руками:
— Да и откуда же хлеб-то взялся? До нового урожая полгода ждать!..
Рябенький наклонился, зашептал:
— Слыхать, Николай Иванович Новиков со товарищи за дело взялся. Порешили они народу помочь. Да Походяшин в кумпанию вошёл. Разве с ним потягаешься! Новиков-то какой человек — у него ума палата, да с ним денег миллионы…
Иван Дмитриевич налился кровью, вскочил:
— И чего на них власть смотрит, фармазоны проклятые!..
Почесал затылок — придётся, видно, хлеб продавать, а то совсем разоришься. И побежал к выходу.
Маленькое украинское село Парафеевка потонуло в садах. Яркие звёзды мерцали на чёрном небе. Стояла тихая и тёплая августовская ночь. Откуда-то доносились обрывки песен, голоса и девичий смех. Всё было в томлении. Красноватая луна медленно выплыла из облаков, освещая бледным светом белые хаты, курчавые вишнёвые деревья, стройные тополя, дорогу, вьющуюся от полей к селу, и у самой околицы фигуру гренадера в кивере, стоявшего как изваяние.
Только в одной большой избе на самом краю села светились окна. Около неё несколько стреноженных осёдланных лошадей щипали траву и, сидя на корточках, двое солдат курили трубки и разговаривали вполголоса. Перед крыльцом стояли парные часовые. В первой комнате, положив голову на стол, спал офицер, против него на лавке лежал, закутавшись в плащ, казачий полковник. Он храпел, длинные усы его зловеще шевелились, пламя стоявшей рядом с ним свечи колебалось. Из-за двери, которая вела в другую комнату, доносились голоса.
В этой комнате, чисто прибранной, за столом, на котором лежала карта и стояли свечи, сидели двое. Один — гигантского роста, полный, с чертами лица, как будто вырубленными топором, и тяжёлым подбородком, медлительный в движениях, и другой — худенький, маленький, носатый, подвижный.
— Так вот-с, — сказал носатый, ткнув пальцем в карту, — изволите видеть, милостивый государь мой, Пётр Александрович, турки прямое имеют намерение, через Кинбурн прорвавшись, выйти прямо к Херсону и в Крым, отчего и последствия будут ужасные…
— Будут, — сказал его собеседник, Румянцев.
— А посему просил я у светлейшего хотя бы два полка, я бы варваров опрокинул и прогнал… Отказал-с…
Румянцев встал и начал расхаживать по комнате из угла в угол, потом подошёл к карте.
— Диспозиция моих войск такова, что одним флангом примыкают они к австрийцам, другим — к армии светлейшего. К тому же вся жидкая и растянутая сия линия идёт по берегам Буга и Днестра, имея против себя подвижные и многочисленные неприятельские силы. Австрийцы каждый день планы свои меняют, а принц Кобургский только и знает, что просит у меня войск. Где же мне их взять? Светлейший молчит. Четыре моих курьера уже уехали и у него сидят. Слухи о нём идут дурные, то якобы он хочет в монахи постричься и вовсе из армии уехать, всё бросив как есть, то якобы он запил и в меланхолии пребывает. Мне он не только кавалерийского полка, а и сотни казаков не даёт — некому фураж и провиант собирать. Вот какие дела, батюшка!..
Румянцев махнул рукой и повернулся к двери.
— Михаил Борисович, а Михаил Борисович!
В дверях появился гренадер-денщик, головой под дверную притолоку, вся грудь в медалях.
— Дай-ка нам, Михаил Борисович, по рюмке анисовой да два кренделя с тмином — что-то во рту сухо и в суставах ломота. Вот мы с Михаилом Борисовичем почти сорок лет воюем, а такой войны не видели. Ты как считаешь, Михаил Борисович? А?
Гренадер потоптался, половицы заскрипели, потом прогудел басом, которому позавидовал бы даже дьякон придворной церкви:
— Мы при прежних войнах, ваше сиятельство, этих турков кучами брали. Добыч был какой — богатство! А теперечи не поймёшь что — не видать дела! — И затопал к выходу, потом вернулся, неся на подносе две рюмки и крендели.
Суворов выпил рюмку, закусил кренделем, потом снова склонился к карте.
— Так что же вы, батюшка Пётр Александрович, советуете? Неприятель с каждым днём в числе умножается, наши же войска тают, раненых и больных почти одна треть…
Румянцев выпил, понюхал крендель.
— То же и у меня…
Суворов вскочил.
— Из сего надо сделать вывод…
Румянцев ударил тяжёлой ладонью по карте:
— Вывод один: не надеяся более на светлейшего и не ожидая от него помощи, наступать и бить неприятеля.
В землянке с колоннами, похожей на дворцовую залу, в которой потолок, стены и пол были покрыты коврами, на диване лежал Потёмкин — в халате, босой, небритый и непричёсанный, держа в руках святцы. Перед ним стоял капитан Спечинский, числившийся его адъютантом, но проживавший в Москве. Он был вызван срочной эстафетой и прискакал в ставку светлейшего бледный от бессонницы, шатаясь от усталости. Капитан, вытянувшись, молча глядел на князя, который лениво перелистывал церковную книгу. Потёмкин поднял своё помятое лицо.
— Капитан, тринадцатого генваря день какого святого?
Спечинский задохнулся от удивления, но ответил бодрым по уставу голосом.
— Святого мученика Ермила, ваша светлость.
Князь криво улыбнулся:
— Верно. А четырнадцатого декабря?
— Святого мученика Фирса, преподобного Исаакия Почепского, ваша светлость.
Потёмкин удивлённо пожал плечами:
— Тоже верно. Ну, а, предположим, двадцать первого июня?
— Святого мученика Юлиана Тарийского, ваша светлость.
Потёмкин захлопнул святцы, вскочил, халат распахнулся, волосатая грудь открылась.
— Сие просто удивительно! Поздравляю вас, капитан. Такой памяти я ещё не встречал. Вы женаты?
— Так точно, ваша светлость.
— Можете возвратиться назад в Москву и передать мой нижайший поклон вашей супруге.
Капитан, шатаясь, направился к выходу.
Светлейший взял с маленького столика бутылку, откупорил её. Кислые щи ударили вверх, залили ковры на стене и полу. Потёмкин выпил большой бокал квасу, подошёл к секретеру, сел. Нераспечатанные пакеты и письма лежали на нём грудами. Одно из них, с вензелем «Д. М.» на конверте, бросилось ему в глаза.
Потёмкин задумался. Три недели тому назад он приказал контр-адмиралу Войновичу, собрав весь Черноморский флот, уничтожить турецкие суда, беспрерывно подвозившие подкрепления в Очаков. На море свирепствовали страшные осенние бури. Войнович просил обождать некоторое время, пока наступит ясная погода.
Тогда он, светлейший, накричал на него, обозвал трусом, потребовал, чтобы «флот показал свою неустрашимость».
Корабли вышли в море, их разметала буря. Теперь они, повреждённые, со сломанными мачтами, стояли в разных портах, многих недосчитывались вовсе. Тогда Потёмкин решил совсем удалиться от дел, уйти в монастырь и написал императрице письмо:
«Матушка, корабли и большие фрегаты пропали. Бог бьёт, а не турки. Ей-богу, я почти мёртв. Все милости и имения, которые получил от щедрот ваших, повергаю к стопам вашим и хочу в уединении и неизвестности кончить жизнь свою, которая, думаю, не продолжится».
Он взял конверт с вензелем «Д. М.», сломал маленькую именную сургучную печать и вынул оттуда две записки. Одна была от Дмитриева-Мамонова.
Благоразумный поручик, ныне генерал-адъютант и фаворит, писал: «Светлейший князь, милостивый государь мой, Григорий Александрович, письмо ваше в столь великую печаль меня повергло, что и описать невозможно. Всем известно, сколь военное счастье переменчиво, и никто сумневаться не может, что ваше сиятельство вскорости сумеет полной виктории над неприятелем добиться. Умоляю вас, яко отца, не вдаваться в чёрные мысли, а паче не открывать оных никому, ибо многие недоброжелатели ваши великости духа вашего не понимают».
Во второй записке Екатерина писала:
«Ради Бога, не пущайся на такие мысли: когда кто сидит на коне, то да не сойдёт с оного, чтобы держаться за хвост».
Потёмкин задумался, потом схватил шнурок от звонка, дёрнул два раза. В комнату вошёл генерал-майор Василий Степанович Попов — управитель канцелярии светлейшего.
Потёмкин посмотрел на него своим сверкающим единственным глазом. Оттого, что другой, искусственный, блестел тускло, взгляд этот показался Попову страшным.
— Вот что, собери тотчас же сведения, где какие суда наши находятся и какие повреждения имеют. Чтобы через месяц весь флот был готов к выходу. Проверять поеду сам в Херсон и Севастополь. Капитану Сакену передашь приказ — на дубель-шлюпках разведать местоположение и численность турецких судов. Для того надлежит выйти ему из Кинбурна к Глубокой пристани. Копию приказа пошлите принцу Нассау. Воевать-то мы как следует ещё не начинали…
Попов ведал всеми делами светлейшего — он был единственный человек, который его знал лучше, чем князь самого себя.
И теперь, выйдя из комнаты, он сказал адъютантам, уныло сидевшим в походной канцелярии:
— Князь вышел из меланхолии и начинает действовать.
Капитан Христофор Иванович Сакен вылез из землянки.
Дверь с шумом захлопнулась, шляпу капитана сорвало ветром, сам он едва удержался на ногах. В сумерках море слилось с горизонтом. Огромные волны накатывались на берег, со страшным рокотом ударяясь о камни. Четыре дубель-шлюпки, стоявшие на якоре, то взлетали вверх, то глубоко погружались носом в волны. От одной из них отделилась маленькая лодка, море её подхватило, как щепку, обдавая брызгами и пеной. На некоторое время она исчезла, но потом капитан увидел, что лодка всё-таки приближается к берегу. Сакен стоял, приложив руку к глазам козырьком и другой придерживая раздувавшийся от ветра плащ. Где-то вдали загремел гром. Зигзагообразная молния пронеслась по небу и ударила в море. Наконец лодку почти выбросило на берег. Шесть матросов-гребцов с боцманом во главе выскочили из неё. С их плащей и больших войлочных шляп стекала вода.
Боцман, коренастый человек с серьгой в ухе, дудкой на груди и линьком[60] за поясом, узнал капитана и отдал честь.
— Ну что, Шишкин, качает?
— Норд дует, господин капитан. Два раза якоря рвало.
Сакен вынул из-под плаща большую стеклянную флягу, приложился к ней, потом передал боцману.
— Пей и дай людям, пускай согреются…
Боцман живо подхватил посудину.
— Премного благодарим, — вытер губы ладонью, закинул голову, отпил, потом крякнул и передал флягу матросам.
Сакен внимательно осматривал небо и прислушивался к ветру.
— Как будто стихает. Дождь прошёл стороной…
Боцман тоже прислушался, посмотрел на море:
— К утру стихнет…
Капитан подумал, потом сказал:
— Сейчас, пожалуй, можно подойти незаметно?
Боцман с сомнением покачал головой:
— Трудно против ветра идти, ваше высокоблагородие, люди устали — буря!..
Сакен посмотрел на него, на матросов. Люди стояли понуро, ёжась от ветра.
— Ничего, дойдём. Сходите в землянку, возьмёшь у каптенармуса[61] четыре бочонка шнапсу, раздашь по две чарки на человека…
Пока они ходили за вином, Сакен зажёг трут под плащом и раскурил трубку.
Кое-где на небе появились светлые полосы. Облака плыли медленно, шум прибоя стихал.
Но когда они сели в лодку, капитан понял, какой это будет поход. По канату, брошенному с дубель-шлюпки над кипящей пучиной, они взобрались на палубу, подтянули лодку, выбрали якорь и пошли.
Через четыре часа они увидели турецкий флот. Десять кораблей, шесть фрегатов и семнадцать галер шли кильватерной колонной в сторону Очакова. На мачтах развевался полумесяц со звездой. Палубы полны солдат. Сакен в подзорную трубу ясно различил чаушей,[62] янычар в белых юбках и кулей[63] в жёлтых головных повязках — солдат из рабов. На переднем судне на носу виднелся воткнутый в палубу бунчук с золотым наконечником и тремя лошадиными хвостами. Там находился трехбунчужный паша, следовавший с войсками. Слева показалось широкое устье Буга.
Сакен спустился вниз, схватил лист бумаги.
«Светлейшему князю Потёмкину — донесение…» Написав, поднялся наверх. Было совсем светло. Чайки летали над кораблями. Ласковое утреннее солнце вышло из-за горизонта, и блики его серебристыми полосками дробились на воде. Море успокоилось. Устье Буга казалось совсем близким. Турецкие корабли находились на том же расстоянии. Вдруг строй их начал меняться. Вскинув трубу, Сакен увидел движение на палубах. Потом на мачте флагманского корабля появились сигналы:
— Идите ко мне!..
Сакен повернулся к боцману:
— Поворот все вдруг, идти прямо в устье.
Дубель-шлюпки сделали крутой поворот и пошли к Бугу.
Головной фрегат и за ним три галеры турецкого флота двинулись наперерез.
На флагманском корабле опять засигналили:
— Какой вы нации?
Сакен усмехнулся, не отрываясь от трубы, приказал поднять на всех шлюпках белый с крестом андреевский и российский флаги.
Шлюпки шли полным ходом к устью. На мачтах их развевались российские флаги. На головном турецком судне засуетились вокруг орудий. Раздался залп, и судно закрылось облаком дыма. Круглые ядра со свистом шлёпались в воду, не долетая до шлюпок. Тогда Сакен сам подбежал к орудиям. Дубель-шлюпки ответили дружным огнём. Один турецкий фрегат загорелся, на галере сбило мачту. Дубель-шлюпки уже вошли в устье. Сакен видел, как на преследующих его кораблях поднялись все паруса. Расстояние между ними и шлюпками сокращалось с каждой минутой. Впереди летело флагманское судно. Теперь уже ясно можно было различить и пашу в чалме, стоявшего около бунчука, и группу раисов вокруг него, и аскеров,[64] выстроившихся на палубе.
— Боцман! — вдруг закричал Сакен. — Приказываю тебе со всеми людьми высадиться в лодки, а также и с остальных шлюпок, пристать к берегу и уходить в пешем строю, орудия привести в негодность…
— Господин капитан, — сказал дрогнувшим голосом боцман, — ваше высокоблагородие, Христофор Иванович…
— Приказываю тебе сие под страхом смерти. Пакет передашь светлейшему лично…
Сакен спустился в крюйт-камеру.[65] Осмотрел бочки с порохом — всё было в порядке. Потом тщательно разрезал большой фитиль на части, заложил концы его в бочки и поднялся наверх. Матросы уже высаживались на берег, держа мушкеты над головами. Они выстраивались в колонну — голова её скрылась в лесу.
Флагманский фрегат и четыре турецкие галеры вошли в широкое устье Буга, галеры шли по две с каждой стороны, стараясь зажать между собой дубель-шлюпку Сакена, который продолжал стоять на её носу. Теперь он уже простым глазом видел турок, они указывали на него пальцами, смеясь над глупцом, попавшимся им в руки. Слышалась гортанная команда, сверкали ножи и кривые сабли — они готовились к абордажу.
Сакен отбросил в сторону подзорную трубу и вновь спустился в крюйт-камеру.
На высоком лесистом берегу скрытом деревьями, выстроились в одну шеренгу матросы во главе с боцманом и смотрели вниз, на залив. Отсюда всё было видно как на ладони: четыре галеры окружили головную дубель-шлюпку, примкнули к ней, и янычары стали перелезать на её палубу.
Впервые за всю свою жизнь боцман заплакал. Слёзы текли по его морщинистому дублёному лицу. А он этого не замечал и продолжал смотреть вниз, сжимая кулаки, раздираемый жалостью и гневом.
Потом раздался страшный взрыв, в небо ударили огонь и дым.
Когда воздух прояснился, они увидели только щепки от кораблей и шлюпок и множество трупов, плававших в устье Буга, некоторые из них силой взрыва выбросило на берег. Рядом с янычаром, у которого были оторваны ноги, торчал вонзившийся в песок бунчук с золотым наконечником.
Тогда боцман снял шляпу, посмотрел на своих матросов, и они увидели, что впервые на них смотрит не боцман, а обыкновенный человек, у которого было одинаковое с ними чувство — чувство стыда за то, что они живы, а капитан их погиб.
Потом боцман снова стал боцманом и рявкнул:
— Плутонг,[66] стройсь! Правое плечо вперёд, шагом марш! — И они скрылись в лесу.
Потёмкину сообщили о геройской гибели капитана Сакена, когда он сидел за обеденным столом. Он сбросил всю посуду со стола, разорвал на себе камзол и заперся в кабинете. Гордость подвигом Сакена заглушалась острой завистью к его блистательной смерти. Он написал подробное донесение императрице, требуя, чтобы подвиг Сакена был увековечен, а семья его осыпана милостями, и, отправив это письмо, помчался в Херсон.
Под Очаковом Потёмкин в шлюпке подъехал к крепости и долго сидел под турецкими пулями, пока простреленная шлюпка не стала погружаться в воду. В Херсоне ему удалось благодаря бешеной энергии в три недели отремонтировать и пополнить флот.
Однако вскоре на светлейшего опять нашла полоса меланхолии и нерешительности. Вернувшись к себе в ставку, он отложил все дела в сторону и занялся переводом французского сочинения аббата де Флери «История церкви».
Но окончательно светлейший удивил и подчинённых ему генералов, и двор, и саму Екатерину, когда в эти же тревожные для России дни типография его штаба выпустила в свет сочинение аббата де Сен-Пьерра под следующим названием: «Мир Европы не может иначе восстановиться, как только по продолжительном перемирии, или Проект всеобщего замирения, сопряжённого купно с отложением оружий на двадцать лет между всеми политическими державами. Переведено с французского языка в стане перед Очаковом в 1787 году, в течение солнца чрез небесные знаки» (Следуют изображения небесных знаков месяцев: сентября, октября, ноября и декабря).
В это время турки бешено атаковали Кинбурн, и русские войска под Очаковом таяли от болезней, недостатка провианта и топлива.
Мрачно настроенный Суворов, вернувшись от Румянцева, проехал в Херсон, оставил там вместо себя генерал-поручика Бибикова, а сам направился в Кинбурн.
Город этот, расположенный на полуострове, лишь числился крепостью. Земляной вал был невысок и ров неглубок, так как песчаная почва выделяла воду из самого верхнего слоя. Вокруг небольшой крепости с разрушенными стенами возведён тын из кольев. Весь гарнизон Кинбурна насчитывал 1700 человек.
На Кинбурнском рейде стояли один русский фрегат и двенадцатипушечный бот.
Суворов поставил значительное количество батарей, защищавших все входы в фарватеры.
Между Кинбурном и Очаковом через Лиман было всего две мили, и турки прекрасно знали, что делается в Кинбурне. В Очакове находился большой турецкий флот в составе 56 единиц, причём впереди в сторону Кинбурна полудугой стояли турецкие линейные корабли. В гавани Глубокой под Кинбурном укрывались несколько брандеров[67] и галера знаменитого лейтенанта Ломбарда. Лейтенант этот известен был тем, что в самые неожиданные моменты, в особенности ночью, налетал на турецкие суда и поджигал их. Налёты всегда были настолько стремительны и удачны, что даже линейные корабли обращались в бегство, завидя его. Несмотря на запрещение Суворова, очень любившего отважного лейтенанта, тот всё-таки продолжал свои вылазки.
Иногда турецкий флот приближался к Кинбурну и начинал из всех пушек бешеный обстрел полуострова. Один раз шальной снаряд оторвал часть палатки Суворова. Обычно батарейные орудия отвечали на этот огонь, и артиллерийская перестрелка затягивалась на несколько часов. Суворов не сомневался, что турки именно здесь высадят свой десант, чтобы прорваться к Херсону. И у него был свой план защиты Кинбурнской косы. Он решил нисколько не препятствовать высадке врагов. Суворов даже мечтал об этом и поэтому писал Потёмкину: «Ах! Пусть только варвары вступят на косу. Чем больше они будут устремляться в глубь страны, тем больше их будет порублено».
Тридцатого сентября турки начали ожесточённый артиллерийский обстрел Кинбурна. Суворов, объехавший полуостров по берегу, увидел приготовления на судах и понял, что это десант. Он приказал не отвечать на выстрелы, вернулся к себе в палатку. Там Александр Васильевич собрал командиров своих частей и разъяснил каждому его задачу. После этого Суворов улёгся спать на соломе в своей палатке под непрекращающуюся артиллерийскую канонаду турок. На другой день был Покров. Турецкий обстрел достиг невиданной до этого силы — 600 пушек стреляли по Кинбурну. Александр Васильевич, очень весёлый, напевая себе что-то под нос, направился в церковь и стал на своё место, на клиросе, — подтягивать хору. В это время ему донесли, что турки высаживают десант.
— Ну и пускай вылезают! — сказал он.
Служба тянулась длинная, потом начался молебен «На одоление супостатов». Штабные офицеры, с тревогой выбегая из церкви, видели, как турецкие войска, не встречая сопротивления, сходят с кораблей на берег. Отборные войска — янычары, в количестве более шести тысяч, — высаживались с судов, рыли мелкие окопы, насыпали вал из мешков с землёй, которые несли на себе. Наконец турки приблизились на расстояние не более двухсот шагов от крепости. Никто им не препятствовал, и никто в них не стрелял.
Впереди турецкого фронта выскочили вертящиеся дервиши-бекташи, крича и ударяя себя кинжалами.
Вдруг забили все барабаны, муллы вскинули зелёные знамёна пророка, и первые шеренги турок, во главе с Юс-пашой, бросились в атаку.
Служба кончилась, Суворов вышел и приказал начинать бой по диспозиции.
Турецкий флот начал отходить в глубь залива.
Неожиданно со всех батарей крепости ударил ураганный огонь. С левой стороны от берега моря послышался вой и свист. Два казачьих полка под командой полковника Иловайского с пиками наперевес лавой летели на наступающих. За ними мчались эскадроны лёгкой конницы. Турки повернулись к ним, но с правой стороны показался Орловский пехотный полк, бросившийся без единого выстрела в штыковую атаку.
Первые ряды турок во главе с Юс-пашой были переколоты или порублены. Русские войска захватили половину турецких ложементов.[68] Артиллерия с обеих сторон прекратила огонь — свои перемешались с чужими. Турки дрались отчаянно. Муллы и дервиши, зная, что сзади море и пути к отступлению нет, призывали правоверных погибнуть в бою, чтобы войти в райские сады аллаха. К этому моменту Орловский полк потерял почти всех людей. Тогда Суворов сам на серой лошадке повёл на подкрепление ему два батальона Козловского полка. За ним шёл командир этого полка генерал-майор Рек. Турки, увидевшие, что идут свежие русские подкрепления, возобновили артиллерийский обстрел. Суворов бросился вперёд, чтобы скорее пройти линию огня, войдя в сближение с неприятелем. Генерал Рек свалился, раненный в ногу. У лошади Суворова ядром оторвало голову. Он упал, вскочил и оглянулся. Поредевшие батальоны козловцев в замешательстве остановились, начали отступать. Рядом с собой Суворов увидел всадника на коне и приказал ему слезть. Всадник с недоумением уставился на него — это был янычар, овладевший лошадью убитого русского казака, — потом выхватил саблю. В ту же минуту гренадер Степан Новиков — человек столь необычайного роста и ширины, что был правофланговым во всей дивизии, — поднял янычара на штык и отбросил в сторону, схватил ружьё за дуло, взмахнул прикладом — и вокруг Суворова образовалось пустое место.
Наконец Суворову подвели какого-то коня. Солдаты, видя Александра Васильевича невредимым, бросились вперёд — битва возобновилась. Но патронов у русских уже не было, ряды их смешались, а Суворова ранило пулей в левую руку. Казачий офицер Кутейников подхватил его. Александр Васильевич приказал вести себя к берегу моря и потерял сознание. Кутейников обмыл его рану морской водой, перевязал её шейным платком, надел вывороченную рубашку сухим рукавом на больную руку.
Суворов, придя в себя, закричал:
— Помогло, ей-богу, помогло! — влез на лошадь и помчался вместе с Кутейниковым к первым рядам сражавшихся.
Было темно, трудно вести бой. Канонада смолкла, в темноте слышались стоны раненых, крики и отдельные выстрелы.
В это время лейтенант Ломбард на своей галере проскочил между берегом и полукружием турецких судов. Турецкая шибека и канонерская лодка с треском взлетели на воздух. Красноватое пламя поднялось вверх, освещая галеру Ломбарда, стоявшего на носу её, и невдалеке два русских брандера, фрегат и двенадцатипушечный бот. Турецкие суда начали медленно отходить в глубь моря, потом остановились.
Вокруг Суворова были уже все ранены или убиты — погиб казачий офицер Кутейников, ранен был Степан Новиков и убиты два ординарца. Сам он ослабел и часто терял сознание. Наконец Суворов приказал войскам отступать к крепости.
Несмотря на ранение, Александр Васильевич был очень весел. «Какие молодцы, — говорил он, — я таких турок ранее не видал: более летят на холодное оружие».
На рассвете к Кинбурну подошли десять эскадронов лёгкой конницы, батальон Муромского полка и две резервные роты, охранявшие обоз.
Тогда Суворов, перестроив свои части, в четвёртый раз пошёл в наступление. Турки возобновили было стрельбу с кораблей, но всадники как буря пронеслись от крепости к морю. Впереди них молниями летели золотые штандарты, за ними трепетали полотнища знамён. Турки бросались на лошадей, пытались колоть кинжалами кавалеристов — тщетно. Тысячи сабель мелькали в воздухе, рубили и кололи, лошади метались в густой толпе янычар, расстраивая их ряды. Казачьи полки под командой полковника Иловайского пробрались к самому краю отмели и бросились на турок с тыла. Турки, зажатые в тиски, сражались отчаянно, медленно отступая к морю. Вдруг русская кавалерия раздалась в стороны, и стоявшие за ней пехотные части бросились в штыковую атаку. Впереди солдат бежал Суворов в белой рубашке, со шпагой в правой руке, левая была на перевязи. Всю массу турок загнали в море, и тогда по ним стала стрелять русская картечь. Некоторые янычары пытались из моря вновь выскочить на берег, но их убивали, другие хотели переплыть к Очакову, но их подстреливали. Только немногих подобрали турецкие суда.
Кинбурнская победа была первой, и её шумно праздновали в Петербурге. Екатерина после торжественного молебствия в соборе сказала: «Александр Васильевич всех нас поставил на колени, жалко только, что его, старика, ранили». Она прислала ему собственноручное письмо, составленное в самых тёплых выражениях, и орден Андрея Первозванного. Потёмкин скрепя сердце поздравил его, а сам от зависти вышел из меланхолии.
Но Суворов думал не о себе, а о своих подчинённых. Зная их нужды, он старался каждому воздать по заслугам.
«На милосердие ваше, светлейший князь, — писал он Потёмкину, — муромского полковника Нейтгардта: его полка лёгкий батальон сделал первый отвес победе. Жена его умерла, две дочери — невесты, хлеба нет».
«Майоры Пояркин и Самуилович поставили на ноги полки: природное великодушие вашей светлости не забудет и их.
Обременяю вашу светлость, простите! Обещаюсь кровью моей ваши милости заслужить».
Теперь главным опорным пунктом турок на Чёрном море оставалась крепость Очаков. Суворов считал, что её можно взять штурмом, потому что турки потеряли под Кинбурном около восьми тысяч человек, а русскому флоту удалось уничтожить пятнадцать крупных турецких судов, но Потёмкин не хотел идти на это. Зная характер Суворова, он написал ему:
«Я на всякую пользу руки тебе развязываю, но касательно Очакова попытка неудачная может быть вредна. Я всё употреблю, надеясь на Бога, чтобы он достался нам дёшево».
Но Суворов, просидев около месяца в бездействии, не выдержал и, воспользовавшись вылазкой турок, завязал настоящее сражение. Он надеялся, что тогда светлейший вынужден будет начать общий штурм крепости. Любимый полк Александра Васильевича — Фанагорийский — опрокинул турок, но из крепости почти всё время враги высылали подкрепления. Принц де Линь, австрийский фельдмаршал, состоящий при квартире Потёмкина, умолял светлейшего начать штурм с другой стороны, пользуясь тем, что крепость почти пуста. Но Потёмкин не согласился, считая, что это вызовет только ненужную гибель русских. В разгар сражения один турок, служивший у русского офицера и перебежавший в Очаков, узнал Суворова, который находился впереди фанагорийцев, и указал на него янычарам. Весь огонь устремился на него. Пуля попала Суворову в шею и застряла у затылка. Он зажал рану рукой, передал командование Бибикову и уехал на перевязочный пункт. Солдаты, думая, что Суворов ранен смертельно, смешались и начали отступать к своим позициям.
Лекари у Суворова пулю извлекли, рану перевязали, но забыли в ней куски материи. Началось заражение крови. Вскоре Суворов потерял сознание. Один из врачей, бывший при нём, записал: «Дыхание стало в нём весьма трудно, и ожидали его кончины».
В это время взбешённый Потёмкин посылал к Суворову генерала за генералом, требуя объяснений по поводу начатого без его разрешения сражения под Очаковом.
Светлейший представил императрице дело так, что она при утреннем туалете заявила Храповицкому «Слышали, старик, бросясь без спросу, потерял до четырёхсот человек и сам ранен: он, конечно, был пьян».
Между тем Суворов в одиночестве лежал в Кинбурне. Однажды, когда он уже стал подниматься с постели, раздался взрыв. Стало темно как ночью. Взрывы раздавались один за другим. В комнату, где он находился, упала бомба, разбила кровать и часть стены. Шатаясь, вышел Суворов в переднюю, но едва он туда вступил, как раздался новый взрыв, и его засыпало щебнем, кусками штукатурки, стеклом. Он был ранен в лицо, в грудь и колено и стоял, обливаясь кровью, около разрушенной лестницы. В это время вбежал комендант крепости полковник Дункельман. Оказалось, что егеря под руководством офицеров начиняли бомбы и гранаты. Как произошёл взрыв, Дункельман объяснить не мог, потому что они все взлетели на воздух. Было ранено множество солдат и офицеров и около восьмидесяти человек убито.
Потёмкин прислал генерала Попова выразить Суворову соболезнование. В ответе светлейшему сообщалось, что Суворов получил только лёгкие ранения в лицо и грудь. Прочитав его, Александр Васильевич приписал: «Ох, братец, а колено, а локоть? Простите, сам не пишу — хвор».
Однако вежливость Потёмкина была чисто внешней. По приезде в Кременчуг Александр Васильевич посетил светлейшего, и тот осыпал его гневными упрёками. Императрица не считала нужным даже справиться о его здоровье. Всю зиму и часть весны 1789 года Суворов прожил в Кременчуге — в опале и не у дел.
В Эрмитажном театре шёл спектакль. Играли комическую оперу «Горе-богатырь» — пародию на поход шведского короля. Стихи для оперы писал Храповицкий.
Локмета-Туранова пела, провожая горе-богатыря:
Куда захочешь, поезжай,
Лишь об пол лба не разбивай!
Потоком слёз из глаз своих
Ты не мочи ковров моих.
Театр был полон, императрица находилась в ложе. Граф Безбородко глядел не отрываясь из первого ряда на сцену, жмурился и вздыхал. Рядом с ним сидел Храповицкий — кроме секретарских и литературных обязанностей при императрице он ещё заведовал вместе с Саймоновым театрами.
Наконец канцлер не выдержал, зашептал:
— Ах, Александр Васильевич, веришь ли, друг мой, измучила она меня совсем. Не любит! — Безбородко вздохнул. — Нет, не любит!
Храповицкий молчал, потом сказал задумчиво:
— А вот я их весьма опасаюсь…
Безбородко посмотрел на него с изумлением.
— Кого?
Статс-секретарь оглянулся, сзади сидела графиня Соллогуб — огненно-рыжие волосы, синие глаза, матовые покатые плечи, открытая высокая грудь, — потом опять повернулся к канцлеру.
— Женщин!.. Я, сударь, оттого и не женюсь, что опасаюсь от них разных потрясений.
Канцлер с сожалением покачал головой:
— Кто же поверил бы в величие Божие, ежели бы женщин на земле не было? — Потом сощурился хитренько и прибавил: — Ведь это только в Писании говорится, что змий соблазнил Еву, а на самом-то деле было наоборот. Ну, а Адам, конечно, остался в дураках…
Спектакль закончился. Все заметили: на лице императрицы не было оживления. Дмитриев-Мамонов сидел рядом с ней, угрюмый и неподвижный. Екатерина машинально аплодировала актёрам и, едва занавес взвился и упал, вышла из ложи. Безбородко внимательно посмотрел им вслед, покачал головой и задумчиво стал спускаться по залитой огнями лестнице.
Гигантского роста лакеи в придворных ливреях с вензелями императрицы передавали один другому громким голосом:
— Карету его сиятельства графа Безбородко.
К подъезду вынеслась огромная золочёная карета с большими стёклами спереди и по сторонам, запряжённая шестью белыми лошадьми, на запятках стояли два гайдука в голубых епанчах,[69] казакинах с серебряными шнурами и в высоких картузах с перьями и серебряными бляхами с вензелями канцлера. Перед лошадьми стояли два скорохода[70] в красном с булавчатыми тростями. Дверца открылась, подножка выпала, канцлер ступил на неё — карета накренилась набок — и перевалился внутрь. Скороходы бросились вперёд, лошади рванулись за ними, сияющие окна дворца в последний раз мелькнули на повороте.
Безбородко вздохнул и сказал про себя: «И во дворце и в простой хате любовь — страшная сила!..»
Поручик, ставший теперь генерал-поручиком и генерал-адъютантом, начал задумываться. Он отказался от придворной кареты и завёл собственную, мало интересовался делами и почти ни с кем не разговаривал, избегая встречаться с императрицей. Хотя Зимний дворец был центром огромной империи, но он также был и личным домом Екатерины. И, как во всяком доме, где происходит семейный разлад, в нём стало тяжело жить.
Начиная с камердинера Зотова и кончая великим канцлером никто не знал, чем всё это кончится: появится ли новый фаворит или останется старый и чего он хочет? К тому же не радовали и дела. Победу под Кинбурном вовремя не использовали, и, хотя Черноморский флот вёл успешные операции против турок, светлейший не решался начать штурм Очакова прежде, нежели турецкий флот не будет уничтожен окончательно. Екатерина решила перебросить Балтийский флот в Архипелаг для того, чтобы усилить брожение среди греков и славян. Но для этого нужно было закупить транспортные суда у англичан и обеспечить снабжение флота продовольствием и водой по всему пути его следования. Начались сложные переговоры с английским банкиром Пуртоном. Но Англия вовсе не склонна была помогать в чём-либо России против Турции, которую поддерживала. Дело затягивалось, и конца ему не было видно. Екатерина нервничала и сердилась. Она ещё не знала, что именно в этой невольной задержке флота в Балтийском море и заключалось спасение империи.
Неожиданно шведский поверенный в делах потребовал у великого канцлера срочной аудиенции.
Но у Безбородко уже были не только подробные данные о военных приготовлениях Швеции, но и копии с собственноручных писем Густава Третьего к датскому и прусскому дворам, в которых тот писал о своём намерении начать военные действия против России. Из документа, перехваченного в Варшаве русским послом, явствовало, что шведский король решил захватить Выборг, Эстляндию, Лифляндию и Курляндию, идти прямо на Петербург.
Поэтому, когда барон Нолькен, высокий, сухопарый швед, заметно волнуясь, вошёл в сопровождении первого секретаря посольства Шлафа в кабинет канцлера, Безбородко принял его со скучающим видом, сидя в кресле и рассматривая свои ногти.
Барон Нолькен поклонился.
— Его величество, мой король, — сказал он дрожащим голосом, — повелел мне вручить следующую ноту…
Канцлер поднял равнодушное лицо, маленькими глазками спокойно посмотрел на барона и взял у него ноту. Потом вскинул золотой лорнет и пробежал её глазами.
Нота была невиданная. Король требовал немедленного примерного наказания графа Разумовского за его интриги, клонящиеся к возмущению шведского народа против короны. Передачи всей Финляндии и Карелии, или всего того, что Швеция уступила России по Нейштадтскому и Абоскому трактатам,[71] возвращения Турции Крыма и всех территорий, приобретённых до 1767 года.
Безбородко открыл ящик, спрятал туда ноту, потом задумчиво посмотрел на шведского посла.
— Садитесь, пожалуйста, — сказал он на отличном французском языке. — Как здоровье его величества?..
— Отлично, — ответил посол, кланяясь.
— Сомневаюсь, — сказал канцлер с сочувственным вздохом. — Сомневаюсь, в разуме ли его величество шведский король. Известно вам, господин посол, что Карл Двенадцатый, воинские таланты которого гистория весьма высоко ставит, напал на Россию, когда оную присноблаженныя памяти Пётр Великий токмо ставил на ноги. Известно, чем сие кончилось. Ныне король шведский, нападая на державу, наисильнейшую в мире, подлинно ищет собственной гибели. Для нас война с Швецией — малая война. Что касаемо самой ноты, — канцлер приоткрыл ящик и вынул из него ноту, — то я её не принимаю, — разорвал документ надвое и ловко спрятал разорванный лист снова в стол. — Иначе, если бы я довёл её содержание до сведения ея величества, последствия для Швеции были бы ужаснее, чем они могут быть, и даже самая столица её, вероятно, подверглась бы полному уничтожению.
Безбородко встал и кивнул головой.
Шведы поклонились и вышли из кабинета.
Через несколько часов Екатерине был представлен аккуратно переписанный текст ноты, и она приказала немедленно выслать всех шведов из Петербурга. Новая война началась.
Дом на Грязной улице в Петербурге Радищев получил в наследство после смерти тестя. Двухэтажный особняк с колоннами походил на тысячи подобных домов, где жили дворяне средней руки. Но при нём был сад, редкий для того времени. Большой, запущенный, с прудом и островками, уютными беседками и мостиками, переброшенными через искусственные ручейки, он был для Радищева местом забвения от всех горестей.
Семейная жизнь его была столь удачна, что нередко казалось и ему и его жене: такое счастье не может продолжаться долго.
Аннет Рубановская была дочерью мелкого придворного чиновника, но в Смольном, где она училась, все предсказывали ей блестящую карьеру. Сама императрица любила эту стройную девочку с живыми карими глазами и нежным голосом. На балах, которые устраивались в Смольном, Аннет пользовалась особенным успехом.
Мать её, сухая, желчная чиновница, надеялась поправить дела семьи удачным замужеством Аннет. Не один сиятельный вдовец, осыпанный звёздами, покачивал головой и чесал лысину под париком, раздумывая над тем, не жениться ли ему второй раз. Но девица оказалась упрямой, и её знакомство с Радищевым закончилось браком. Она полюбила его за честную, прямую натуру, за огонь возмущения, который загорался в нём при всякой несправедливости. Они читали вместе, долгие часы проводили в саду, бродя по запущенным аллеям, или играли в четыре руки на клавесинах. С годами любовь эта крепла, несмотря на то что Аннет много внимания должна была уделять детям — их было уже трое, и все мальчики: Василий, Николай и Павел. Теперь они ждали четвёртого ребёнка, и оба мечтали о том, что это будет девочка.
Аннет сразу заметила, что Радищев вернулся из поездки в Москву в подавленном настроении, хотя и пытался это скрыть. По вечерам он запирался в своём кабинете, кроме службы, почти никуда не выезжал и ни с кем, за исключением Александра Романовича Воронцова, не хотел разговаривать.
Как-то после ужина, когда Радищев, поцеловав её в лоб, проводил до дверей спальни и ушёл в кабинет, Аннет почувствовала себя очень одинокой. Она долго ворочалась в постели, прислушиваясь к шорохам в доме, завыванию ветра в трубе, унылому шелесту листьев в саду, потом не выдержала — вскочила и, надев туфли и накинув халат, побежала к мужу. Аннет поднялась по скрипучей деревянной лестнице на второй этаж, увидела полосу света, падавшую из-под двери кабинета Радищева, и заглянула в щёлочку.
Он сидел за столом, задумавшись и держа гусиное перо в руках. Потом наклонился и начал быстро писать. Она открыла дверь, подбежала к нему, обняла, прижала его голову к своей груди, голос её задрожал:
— Александр, ты так изменился за последнее время… Расскажи, что у тебя на душе?
Радищев молчал, продолжая смотреть на лист бумаги, лежащий перед ним.
Она схватила лист, стала читать.
Возникнет рать повсюду бранна,
Надежда всех вооружит;
В крови мучителя венчана
Омыть свой стыд уж всяк спешит.
Меч остр, я зрю, везде сверкает,
различных видах смерть летает,
Над гордою главой паря.
Ликуйте, склёпанны народы!
Сё право мщенное природы
На плаху возвело царя.
Аннет прочла, задумалась, потом сказала грустно:
— Ах, Александр, разве вы не помните, что было после того, как императрица получила ваш перевод Мабли? Но тогда у вас не было семьи, а теперь…
Радищев хорошо помнил, что тогда было. Императрица, прочитав выпущенную на русском языке книгу Мабли «О причинах падения Греции» в его переводе, обратила внимание на составленное им примечание:
«Самодержавство есть наипротивнейшее человеческому естеству состояние… Если мы уделяем закону часть наших прав и нашея природныя власти, то дабы оная употребляема была в нашу пользу; о сём мы делаем с обществом безмолвный договор. Если он нарушен, то и мы освобождаемся от нашея обязанности. Неправосудие государя даёт его народу, его судии, то же и более над ним право, какое ему даёт закон над преступниками…»
Тогда императрица улыбнулась и сказала окружающим.
— Очень мило, я всегда это говорила… — Это не мешало ей в тот же вечер мимоходом бросить графине Прасковье Александровне Брюс, жене генерала Брюса, у которого служил тогда Радищев, фразу:
— Вы, кажется, протежируете молодому Радищеву. Посоветуйте ему подумать над разницей между народным и дворянским обществом…
Да к тому же и времена были другие. Напиши он теперь такое примечание к какой-нибудь книге, пришлось бы ему разговаривать с самим Шешковским.
Он обернулся, посмотрел жене в глаза:
— Обещаю, что книгу, которую я пишу, я завещаю опубликовать после моей смерти, дабы не сделать несчастной тебя и наших детей.
Аннет покачала головой:
— Нет, Александр, я чувствую, что умру раньше тебя…
Лицо Радищева помрачнело.
— Никогда не смей говорить при мне таких вещей…
Он стал целовать её глаза, потом увёл в спальню и долго гладил по голове, как ребёнка, пока она не уснула.
Но она оказалась права. Вскоре после рождения дочери — Екатерины — Анна Васильевна скончалась, оставив его вдовцом с четырьмя детьми.
Никто из врачей толком не мог определить причину её смерти. Потрясённый Радищев написал эпитафию на её могилу, в которой излил всю свою горечь и скорбь:
О, если только то не ложно,
Что мы по смерти будем жить.
Коль будем жить, то чувствовать нам должно.
Коль будем чувствовать, нельзя и не любить.
Надеждой сей себя питая
И дни в тоске препровождая…
Я смерти жду, как брачна дня.
Умру и горести забуду:
В объятиях твоих я паки счастлив буду.
Но если ж то мечта, что сердцу льстит; маня
И ненавистный рок отнял тебя навеки —
Тогда отрады нет, да льются слёзны реки.
Тронись, любезная, стенаниями друга!
Сё предстоит тебе в объятьях твоих чад.
Не можешь коль прейти свирепых смерти врат,
Явись хотя в мечте, утеши тем супруга…
Но власти не разрешили высечь эти стихи на памятнике, считая, что в них явно выражается сомнение в существовании царства небесного.
Легче было говорить о Густаве Третьем, что он дурак, а «Швеция — потентат малый», чем отбиться от шведов, которые проявили великую прыть и напористость.
Шведский флот появлялся то под Ревелем, то под Кронштадтом. По всей границе шли мелкие стычки. Генерал-полковник Иван Иванович Михельсон, весьма прославившийся среди дворян своими действиями против Пугачёва, оказался куда менее способным, когда пришлось воевать со шведами. Он было перешёл границу, занял Христину, что в пяти верстах от неё, пошёл дальше, после боя со шведами у Сан-Михеля отступил, потом опять занял Сан-Михель и остановился. Адмирал Грейг напал на шведский флот, захватил флагманский корабль «Густав» и шведского адмирала графа Вахтмейстера, но шведы увели наш корабль «Владислав» и ушли к Свеаборгу.
Екатерина через многочисленных агентов была в курсе всех военных намерений Густава Третьего, но планы его так часто менялись, а сам король был настолько стремителен в своих действиях, что трудно было предусмотреть нужные мероприятия.
Приходили сведения о том, что шведы собираются высадить десант, чтобы занять Красную горку, сжечь Кронштадт и идти на Санкт-Петербург.
Спешно сажали гвардию на подводы и гнали к Красной горке. Вместо этого оказывалось, что морской бой идёт под Ревелем, и шведы, высадив десант, уничтожили русские береговые батареи. В Ревель летели адъютанты с повелениями; кавалерийские части, загоняя лошадей, неслись на подмогу гарнизону.
Барон Спренгпортен, финский патриот, веривший, что независимость Финляндии может обеспечить только Россия, с специально сформированным корпусом в составе Белозёрского полка и нескольких запасных батальонов находился в Олонецкой губернии, чтобы вторгнуться в Финляндию, однако дело это не двигалось. Спренгпортен поддерживал многочисленные связи с финнами, уговаривал их отложиться от шведского короля, но сам пока оставался на русской территории. Было объявлено, что каждый шведский солдат, который перейдёт на русскую сторону, получит пятнадцать рублей и полное содержание, но таких было мало.
Генерал-аншеф граф Валентин Платонович Мусин-Пушкин, назначенный главным начальником всех войск против Швеции, был знаменитым царедворцем и хлебосолом, но плохим и нерешительным главнокомандующим. К тому же и войск у него было очень мало — около пятнадцати тысяч пехоты и трёх тысяч конницы.
Императрица волновалась, от «альтерации» у неё появились красные пятна на лице. Но железная воля, умение сдерживать проявление своих чувств и исключительная работоспособность помогли ей и в этом случае. Она иронизировала над шведским королём, писала письма в Европу, доказывая, что не было никакого повода для нападения шведов на Россию, непосредственно руководила работой русских послов за границей, не давая великому канцлеру покоя ни днём ни ночью, и сама взялась за мобилизацию всех ресурсов страны. Она очень хорошо понимала, что Россия одинока и наступило самое критическое время её царствования. Австрийцы были плохими союзниками — турки их не боялись и били как хотели. К тому же австрийский император был болен и со дня на день ждали его кончины. Англия снабжала деньгами и шведов, и турок. Дошло до того, что английский посол в Дании Эллиот грозил датчанам войною, если те попытаются помочь русским против шведов. Пруссия не только мобилизовала войска и требовала вывода русских частей из Польши, но и готовилась вторгнуться в союзную с Россией Данию. А между тем у Екатерины не было больше ни денег, ни войск.
— Кажется, я старею, — сказала она светлейшему, прискакавшему в Петербург после получения её тревожного письма.
Светлейший, похудевший и изменившийся за последнюю кампанию, посмотрел мимо неё в угол, подумал, потом сказал:
— Не в этом суть, матушка. Государство стало непомерно великим — прежних войск, конечно, не хватает при таких границах. Ну и денег тоже. К тому же строятся новые города, флоты, войны идут беспрерывные…
Екатерина вздохнула:
— По правде говоря, Великий Пётр близко устроил столицу к границе.
Светлейший поднял брови.
— Потому и устроил, что в себе был уверен. Я, матушка, одно скажу: надо брать рекрутов не одного с пятисот крестьян, а пять. Ну и дворян просить дать людей в армию из дворовых. Хотя на последних надежды мало — из лакеев солдат не бывает.
Екатерина с сомнением покачала головой:
— При столь великой мобилизации крестьян не было бы второй Пугачёвщины…
Потёмкин усмехнулся:
— Не будет. Русский народ родину свою любит. При Петре Великом тяжело было, а попробовали шведы вторгнуться в страну — все как один встали, и нет в памяти народа более любимого царя. И более того скажу: ныне надо всех иноземцев из армии и флота гнать в шею — заменять русскими. Я уже отослал принца Нассау к вашему величеству — пускай повоюет со шведами, не нужен мне и Поль Жонес — обойдусь Ушаковым: от его имени одного турки в замешательство приходят. И вам советую, матушка, плюньте на Грейга, дайте полную мочь Чичагову — не то будет!
Екатерина подошла к столу, записала что-то себе на память, потом посмотрела на карту.
— Ну, а ежели Пруссия выступит против нас?
Потёмкин помрачнел, стал грызть ногти.
— Тогда остаётся одно. Мне держаться против турок оборонительно. Румянцеву-Задунайскому с его войсками вторгнуться в Пруссию через Польшу. Ну, а Суворова послать в Финляндию против шведов. Кстати, матушка, скучает старик — дайте ему самостоятельное дело… Только не у меня…
На другой день светлейший уехал с наказом немедленно, не откладывая более ни одного дня, брать Очаков, так как только этим можно было воздействовать на колеблющуюся Европу и поднять дух внутри страны.
Екатерина два дня просидела над расписанием войск, чтобы хоть что-нибудь послать дополнительно против шведов, — удалось отправить один Тобольский пехотный полк и четыре карабинерских.
Начался новый набор рекрутов из расчёта со ста человек по одному. Выпущены были манифесты к народу, к дворянам и к финнам, чтобы не слушались шведов — бросали оружие.
К удивлению императрицы, народ гораздо лучше понял опасность, грозящую родине, чем дворяне и купечество. Набор в армию шёл как никогда. Из дворян только крупные вельможи вроде Шереметева и Юсупова охотно давали людей в армию, остальные жались и пытались подсунуть хромых или убогих. И что уже было совсем непонятно, на призыв помочь строительству флота, «каковой только один может защищать границы наши от коварного неприятеля», первыми отозвались костромские плотники-крестьяне. Сто восемьдесят человек с пилами за спиной и топорами за поясом и краюхами хлеба, торчавшими из-за пазухи, толпой явились в Санкт-Петербург. Императрица растерялась и послала Храповицкого к графу Брюсу, переведённому из Москвы в Петербург на должность главнокомандующего, объявить, чтобы он имел о них особое попечение. Кабинет-секретарь из любопытства потолкался среди бородачей, сидевших на площади перед дворцом, пытаясь выяснить причину их добровольного прихода в столицу.
Крестьяне молча смотрели на толстого барина в очках, продолжая заниматься своими делами. Кто чинил холщовую рубаху, кто плёл лапти вместо износившихся в дороге. Другие, собравшись возле котелков, хлебали квас с накрошенным туда хлебом.
Наконец какой-то старик, видимо, староста, в плисовых штанах и выцветшей кумачовой рубахе, снизошёл до барина и на вопрос Храповицкого: «Вы, братцы, знаете, зачем вы нужны государыне?» — сказал, усмехаясь:
— Да что ты, барин, разве мы дети, не понимаем, што к чему. Уж коли нас зовут, стало быть, беда, видать, швед-то силён!..
Храповицкий смутился, сел в дрожки и поехал к Брюсу.
С помощью крестьян-плотников быстро закончили постройку двух огромных стопушечных фрегатов — «Двенадцать апостолов» и «Святой равноапостольный князь Владимир» — и спустили их на воду.
Ещё более были удивлены Екатерина и двор, когда в недавно учреждённой выборной городской думе по предложению таможенного советника Александра Радищева были вынесено решение создать добровольческую городскую команду для защиты Петербурга от шведов, причём по его настоянию туда принимали волонтёров и из крестьян, прибывших из других городов, «дабы и они могли быть истинными сынами отечества».
В мрачном сводчатом сыром здании городской думы толпились разные люди. По екатерининскому положению о городах все обыватели делились на шесть категорий, записанных в одну из частей городской книги. Каждый из шести разрядов выбирал своего гласного, которые под председательством городского головы составляли думу.
Комиссия по созданию добровольческой городской команды, в которой председательствовал Радищев, совсем не походила на обычный состав думы. В ней участвовали представители сословий, записанных в первую, третью и пятую части книги, то есть домовладельцев, торговцев, банкиров и ремесленников.
В одной из комнат думы за длинным дубовым столом на резных креслах с высокими спинками сидели: отставной капитан-комендор с чёрной повязкой на глазу, седыми усами; владелец обувной мастерской — представитель цеха сапожников; толстый купец первой гильдии и, наконец, банкир. Председательствовал Радищев.
— Мне кажется, господа, — говорил он, — что мы могли бы набрать в добровольческую дружину тысяч десять и более людей, разбив оную на полки. Всем дано право защищать родину. Из всех губерний прибывают крестьяне, желающие послужить отечеству. Многие мастеровые люди выражают такое же намерение. Некоторые дворяне согласны отпустить своих крепостных, кои захотят поступить в дружину.
Сапожник был похож на цыгана, хотя и одет прилично. Он усмехнулся:
— Дворяне сами воевать не желают, более надеются на простой народ…
Радищев покачал головой:
— У вас неправильное суждение, многие дворяне кроме тех, что уже служат в армии, идут на войну добровольцами. Даже те офицеры, что вышли в отставку, приходят в думу, предлагая обучать добровольцев и командовать ими в бою. Когда речь идёт о защите отечества, всякий честный гражданин готов собою жертвовать. В добровольцах у нас нет недостатка. Нам необходимы одежда, обувь, деньги, провиант. Главнокомандующий обещал выдать оружие.
Сапожник погладил свою чёрную с проседью голову.
— От нашего, значит, сапожного цеха каждый мастер даст по две пары сапог. Думаю, хватит…
Купец, толстый, лысый, с седой бородой, одетый в кафтан тонкого сукна, вздохнул:
— Уж не знаю, как быть… Налоги заели. Хлеб вздорожал — привозу мало. В Москве слышали, что делалось, — до последней крайности дошли, только теперь оправились… Дадим думе хлеба, сколько сможем, по своей цене. Дело, однако, трудное ещё снабдить десять тысяч человек. На первый месяц, может быть, как-нибудь наскребём… На помещиков более налегать надо… Если есть какие запасы хлеба, то у них.
Радищев задумался. Вот она — великая империя с её пышным блеском, «без разрешения которой ни одна пушка выстрелить в Европе не может». В арсенале остались старые, петровских времён мушкеты, пики и алебарды, провианта нет, обмундирования не хватает даже для регулярной армии, бумажные ассигнации падают в цене. Он повернул голову и увидел капитан-комендора, который невозмутимо дымил трубкой, и немца-банкира. Банкир, благообразный старичок с голубыми глазами и розовым личиком, приятно улыбаясь, сидел на своём стуле с таким видом, как будто пребывание в этой сырой, полутёмной сводчатой комнате доставляло ему величайшее удовольствие.
— Господин Тауфер, — обратился к нему Радищев, — могли бы мы получить у вас некоторый заём?
— Та? — Господин Тауфер улыбнулся ещё шире. — Саём, для шево именно? На война мы не может тавать деньги.
Капитан-комендор неожиданно ударил чубуком трубки о стол:
— Скажите лучше, что не хотите давать! Небось шведам бы не отказали.
Господин Тауфер перевёл свой взгляд на капитан-комендора.
— О, зашем такой фолнение?! На война мы не можем тавать деньги, но для ратгауз, для городской тума мы можем дать деньги… — Он поднял палец вверх. — Под солитный обеспечений и с пансковской процент.
Стемнело. Отставной инвалид-бомбардир в старом мундире принёс медные шандалы с зажжёнными свечами.
— Итак, — сказал Радищев, вставая, — с завтрашнего дня приступаем к делу. За две недели добровольческие дружины должны быть сформированы, и господа офицеры начнут их обучение.
В эти дни вернувшийся в свою ставку Потёмкин издал приказ: «Истоща все способы к преодолению упорства неприятельского и преклонению его к сдаче осаждённой нами крепости, принуждённым я себя нахожу употребить наконец последние меры. Я решился брать её приступом и на сих днях приведу оный в действие».
Шесть дней спустя состоялся штурм и длился всего час с четвертью — Очаков пал.
Румянцев, получив об этом известие, улыбнулся и сказал офицеру, который привёз ему реляцию:
— Ну, наконец-то светлейший взял свою Трою.
Москва несколько вздохнула, когда вместо графа Брюса, переведённого в Санкт-Петербург, был назначен главнокомандующим генерал-аншеф Пётр Дмитриевич Еропкин. Этот в науки и политику не лез, а больше занимался тушением пожаров и «ловлей бродячих попов», в чём, впрочем, переусердствовал, заковав в цепи и без того обвешанного железными веригами некоего Захария, так что и сама Екатерина признала такое усердие чрезмерным.
Хотя Новикова не вызывали никуда, однако ему через многочисленных друзей было хорошо известно, что императрица пристально следит за его деятельностью, считая его «опасным фанатиком». Эти сведения подтвердились, когда пришёл специальный указ Екатерины изъять у Новикова Университетскую типографию. Но она этим не ограничилась и собственноручно написала пьесы «Обольщённый», «Обманщик», «Шаман сибирский» и памфлеты «Тайна противонелепого общества» и «Мопс без ошейника и без цели, или Свободное открытие таинственного общества, именуемого мопсами». В этих пьесах императрица смешивала в одну кучу масонов, мистиков и московских просветителей. Особенно она обрушилась на богатых дворян, которые жертвовали деньги на разные благотворительные дела.
Поставленные в Эрмитажном театре пьесы не имели особого успеха, ибо всем было известно, что очень многие приближённые императрицы состояли в масонских ложах, начиная с почти всесильного Елагина и кончая её кабинет-секретарём Храповицким… К тому же по рукам ходили номера «Московского издания», где напечатаны были письма «О государях» и «О льстецах и всех людях вообще».
В первом «письме» говорилось: «Мы бы избегли многих бед, если бы всякий имел доступ к государю и мог бы сообщить ему нужды народа и давать советы: обыкновенно государя окружают льстецы, которые закрывают от него истину». Государь должен остерегаться увлечения страстностью, любовью: «Всякое государство лучше управляемо быть может праздным государем, нежели страстным. Ежели первый иметь будет искусного министра, тогда праздность его обратиться может в пользу народа; страстный же управитель сам не силён и, будучи невольником, повинуется воле любовницы, и сам приказать не в состоянии. Как скоро государь отдаётся любви, то весь его двор почитает за долг чувствовать ту же страсть. Временщики, министры, придворные, одним словом — все показывают нежное сердце. Что ж будет из сей прилипчивой любви? Женщины овладевают правительством. Любовницы государя, министров и временщиков, сделав союз, станут раздавать чины и все дела расположат по своим прихотям». «Такое правление бывало при государях, которые великую надежду подавали в начале владения».
Ещё более резким было второе «письмо».
«Честолюбие есть коршун, приставленный у людей к сердцу, которое он беспрестанно терзает». Всякий завидует тому, кто выше его, и унижается перед ним. «У людей есть степень, которая устраняет и уничтожает честолюбие: знатный господин низок и подл пред Самодержавцем; простой дворянин делается невольником придворного; мещанин терпеливо сносит высокомерие дворянина; а крестьянин определён быть рабом всех прочих состояний. И так люди против природы отдались один другому в неволю, происхождение которой одна их слабость причиной: малейший разбор ума, сложения и силы знатных уничтожает все высокие мнения, которыя простой дворянин об них имеет».
И наконец, прямым ответом на пьесы императрицы были «Краткие повести», напечатанные в книжках «Московского издания». Особенно всех поразил рассказ о том, как некая графиня Мансфельдская видела в Ланебургских степях, что крестьянин готовил могилу для своего отца, так как не мог его прокормить. «Смотрите вы бедность сих бедных крестьян! Какая нужда, какая печаль!.. Вельможи и богачи грешат, если они затворяют своё сердце, смотря на бедность своих подданных, и вместо того, чтобы им помочь милостиво, то делают ещё оную день ото дня несноснее налаганием податей на них, тиранством и угнетениями».
Но Новикову было ясно, что рано или поздно спор с императрицей закончится, — как всегда, она применит силу. И Николая Ивановича больше всего беспокоило, как бы не пострадали его друзья, из которых некоторые дали ему всё своё достояние на дело просвещения русского народа.
Постоянное беспокойство, забота о предприятиях «Типографической компании» и «Дружеского общества» изменили его характер и даже внешность. Когда-то его внушительная крупная фигура дышала спокойствием. Ясность мысли, мягкость обращения как-то невольно привлекали к нему всех, кто с ним соприкасался. Теперь он похудел, стал раздражителен, стан его заметно согнулся.
Была глубокая осень. Московские сады пожелтели и осыпались. Ветер носил по улицам шуршащие листья. Рано наступала темнота. По унылым улицам тянулись обозы раненых и больных, ежедневно прибывавших с турецкого фронта. На площадях и пустырях целые дня производили экзерциции новобранцы. В торговых рядах и в Зарядье купцы прежде времени закрывали лавки: и торговать нечем, и покупателей нет. Шли в чайные и сидели, долго толкуя: «Как оно обернётся, дело-то? Время-то уж очень сумнительное». Потом вздыхали, расплачивались, собирались домой: В переулках на завалинках зловеще шептались старухи. По ночам стали пошаливать: того разденут, а другого убьют. Бравый Еропкин скакал по городу из конца в конец — глаза навыкате, лицо неподвижное, сзади несутся казаки — пики наперевес, бороды веером. Помогало мало. Велено было будочникам раньше запирать рогатки, а жителям носить фонари, чтобы видна была личность, кто идёт.
Николай Иванович вышел под вечер из своего дома у Никольских ворот, завернувшись в плащ, и пошёл по Тверской улице.
Прохожих было мало. Прогремел палашом офицер конной гвардии — видно, прибыл на побывку — пьян и грозен. Пролетели, быстро семеня мелкими шажками, две девицы в лентах, накидках и кринолиновых юбках. Прошагал квартальный, засматривая во все подворотни.
От освещённого подъезда гостиницы отделилась женская фигура, робко поравнялась с Новиковым:
— Может быть, месье зайдёт выпить стакан вина. Есть очень кароший парижский парышня…
«Видно, у французских сводниц дела стали неважные», — мелькнуло у него в голове, и он зашагал быстрее.
Пройдя на Страстной бульвар, Новиков вошёл в подъезд огромного дома князей Гагариных, где помещался Английский клуб.[72] Клуб этот, в который не допускались женщины — даже полы там мыли мужчины, — был тем святилищем, где собирались избранные, к мнению которых с большим беспокойством прислушивалась и сама императрица. Всё здесь дышало покоем и ограждало немногих дворян, его посещавших, от всяких неожиданностей: и непомерно высокие членские взносы, недоступные даже для среднего помещика, и сложность пропуска гостей, и швейцары гигантского роста, готовые выбросить на улицу каждого, не глядя ни на чины, ни на звания, кто попытался бы запросто войти в этот подъезд. Даже петербургские сановники, приезжая в Москву и отдавая дань Английскому клубу, скромненько прохаживались по его огромным залам, где царила могильная тишина, боясь вызвать резкий окрик какого-нибудь древнего вельможи, который, как восковая кукла в паноптикуме, неподвижно сидел в креслах в углу. Но Новикова там знали, он сбросил свой плащ и шляпу на руки лакеям и по широкой лестнице беспрепятственно поднялся на второй этаж.
В библиотеке на длинном столе можно было найти журналы и газеты всего мира — шведские, в которых ругали русских, датские, в которых ругали шведов, французские, английские и немецкие, где сообщались взаимно противоположные известия, и даже греческие листки, издававшиеся генералом Ионесом.
В углу солидный мужчина, в очках и тёмном кафтане, читал толстую книгу. Этот единственный читатель был библиотекарь клуба.
У огромного камина молча сидели несколько стариков. Зачем они сюда приехали, никто не знал.
Залы были полуосвещены, углы их тонули во мраке. В маленькой гостиной у камина, где стоял одинокий канделябр со свечой, сидел полный человек без парика, с вьющейся седой шевелюрой, живыми карими глазами, скуластым лицом и толстыми губами, одетый в голубой шёлковый кафтан.
Новиков взглянул на него и остановился. Годы как будто отошли назад. Ему вспомнился мальчик Васенька, сын дьячка, ученик Заиконоспасской славяно-греко-латинской академии, потом юноша — его однокашник по университетской гимназии, далее слушатель архитектурной школы князя Ухтомского и Петербургской академии художеств и, наконец, знаменитый зодчий, профессор Римской, Флорентийской и Болонской академий Василий Иванович Баженов. Он получил приглашение французского короля Людовика Пятнадцатого стать его придворным архитектором. Баженов отказался от этого предложения и вернулся в Россию. Здесь он создал изумительный план нового Кремлёвского дворца, который в своём ансамбле должен был охватить все старые и новые кремлёвские здания и Красную площадь. От главного фасада нового дворца должна была спускаться на набережную, к Москве-реке, величественная лестница, стоимость постройки которой по ценам того времени определялась в пять миллионов золотых рублей. Это грандиозное сооружение по своим масштабам и великолепию могло затмить даже знаменитые постройки античных времён. Екатерина Вторая утвердила проект застройки, и Баженов вместе с Матвеем Казаковым приступил к его осуществлению. В разгаре работ императрица прекратила строительство. Она дала согласие на него во время войны с Турцией только для того, чтобы показать: русские финансы находятся в отличном состоянии. Это был страшный удар для великого зодчего. Создание нового Кремля Баженов считал делом своей жизни, и от этого потрясения он с трудом оправился. Несколько лет спустя Екатерина нанесла ему второй удар. Она заказала Баженову постройку своей подмосковной резиденции, для сего купила у князя Кантемира имение «Чёрная грязь», которое переименовала в Царицыно. Баженов создал редкой красоты дворцовые здания и парковые сооружения. В это время до Екатерины дошли сведения о близости Баженова к масонам и о благосклонности к нему наследника Павла Петровича. Приехав в Царицыно, Екатерина сказала: «Вы готовите мне острог, а не дворец» — и приказала все сооружения (а они, как писала княгиня Куракина, «по отзыву всех были беспримерно хороши») срыть до основания.
Баженов подал в отставку, стал строить частные дома (в числе многих других он создал знаменитый «Замок на холме», дом Пашковых) и много занимался благотворительными делами. Он учредил первую бесплатную частную архитектурную школу, где обучал талантливых детей разночинцев и вольноотпущенных крестьян, и принимал близкое участие в делах «Типографической компании», впрочем, иногда надолго уезжая в Петербург. Говорили о его дружеских отношениях с цесаревичем Павлом.
Новиков подвинул к камину тяжёлое кресло, сел рядом с Баженовым.
— Давно я не видел вас, Василий Иванович, не знаю, что вы делаете и как живёте. Вижу только, что седины у вас, как и у меня, весьма прибавилось. Сие не от радости.
Баженов горько улыбнулся:
— Живу неважно — кредиторы заели, хотят продавать дом, библиотеку и — что наипаче для меня огорчительно — гравюры и картины, вероятно, не без ведома и благословения матушки государыни. Однако есть и радости. Как гляжу я на своих учеников, кои в продранных сапогах и худых плащах, будучи на хлебе и воде, учатся денно и нощно и Витрувия в подлиннике читают,[73] сердце радуется. Да и ваши дела, Николай Иванович, приводят меня в восхищение. Впервые в России в ваших изданиях мы видим среди авторов немало женщин. Особливо понравились мне статьи Вельяшевой-Волынцевой, Сушковой и Воейковой. Впервые же вижу напечатанными труды крепостных, среди коих крепостной графа Шереметева Вороблевский точностью переводов с немецкого и блеском языка превосходит даже державинские переводы. Скажите, однако, как же вы решились печатать труды крепостных, не боясь гнева помещиков?
Новиков пожал плечами:
— Я ещё в «Живописце», ежели вы помните, писал: «Подлыми людьми по справедливости называться должны те, которые худые дела делают, но у нас, не ведаю, по какому предрассуждению, вкралось мнение почитать подлыми людьми тех, кои находятся в низком состоянии не по своей вине». Посему я поставил себе за правило ни в чём не давать предпочтения людям благородного звания, но судить обо всех только по их делам и способностям. И теперь, будучи избавлен от предрассудков, свойственных нашим «глупомыслам», вижу, что сколько звёзд на небе сияет, столько же талантов блистает среди народа нашего…
Баженов явно взволновался, вскочил, заходил по комнате.
— Страшно даже подумать, что делается! Такие талантливые люди, как Воронихин, Мельников, Григорьев, Свиязев, выбились из крепостного состояния на волю. Ну, а другие? Мирсков, крепостной Шереметева, обучался в Московском университете и окончил его. Кроме того, получил высшее архитектурное образование и ещё до Аргунова, который также и посейчас крепостной, строил Кусковский и Останкинский дворцы сиятельному графу. И всё-таки, несмотря на слёзные мольбы, Шереметев не отпустил его на волю. Ситников, крепостной Демидова, выстроил Московский дворец и был заархитектором Воспитательного дома, — в отпуске на волю отказано. Бабакин, крепостной архитектор графа Орлова, выстроил ему дворец под Серпуховом. Барин после этого, рассердившись на него по какому-то поводу, приказал отправить на конюшню и высечь. Крепостной Каширин выстроил в Калуге замечательную больницу. Генерал Хлюстин, владелец его, отказал ему в вольной, Каширин запил и сошёл с ума. Простаков, замечательный архитектор московский и инженер-гидравлик, до сих пор в рабстве. Барин его, генерал Римский-Корсаков, сказал ему: «Пока я жив — будешь моим крепостным». Пётр Балахин, отличный архитектор, — крепостной помещика Собакина, служит у него по письменной части. «Мало ли, что тебе строить хочется, — заявил ему Собакин, — у тебя, брат, почерк хороший, и в грамоте ты сильнее меня, ну и служи у меня писарем».
Баженов встал, прошёлся по мягкому пушистому ковру потом снова вернулся к камину.
— Нет, гибнут таланты, и не видно этому конца!
Новиков, не перебивая, внимательно слушал Баженова и теперь только остановил его движением руки:
— Нет, Василий Иванович, как я уже говорил, талантов в народе сколько звёзд в небе, однако без просвещения таланты эти гаснут втуне. Посему я стал выпускать популярный научный журнал «Магазин натуральной истории, химии и физики»; ныне я также выпускаю впервые в России детский журнал под названием «Детское чтение для сердца и разума», под редакцией Петрова и Карамзина, дабы с самых юных лет приучить наш народ к чтению. Наконец, с целью поднять отечественное земледелие стал я издавать «Экономический магазин», под редакцией Болотова. Решено также, что и большинство изданий наших впредь будут посвящены полезным знаниям…
Баженов покачал головой:
— Боюсь, Николай Иванович, что благие намерения ваши останутся втуне. Насколько мне известно, императрица стала ещё более подозрительно относиться к вашей деятельности. Новому главнокомандующему будет поручено взять под строжайший надзор «Типографическую компанию».
Новиков удивился:
— Кто будет назначен московским главнокомандующим?
Баженов сказал тихо, как будто ему тяжело было сообщить эту новость:
— Князь Прозоровский.
При этом имени Новиков побледнел, невольно руки его сжали подлокотники кресла.
— Что же я должен сделать? — спросил он упавшим голосом.
— Надо приготовиться к новым испытаниям, — ответил Баженов. — Я все свои упования кладу на наследника престола — Павла Петровича. Ежели же от него не последует облегчения для народа, тогда…
— Тогда, — перебил его Новиков, — придётся признать, что Радищев был прав и что не будет счастливой России, доколе народ не возьмёт бразды правления в собственные руки…
На другой же день в доме Новикова состоялось собрание учредителей «Типографической компании», где присутствовали: князь Черкасский, князья Николай и Юрий Трубецкие, Пётр и Алексей Ладыженские, Иван Тургенев и Семён Гамалея. На нём было решено в необходимый момент распустить «Типографическую компанию», передав всё её имущество и дела Николаю Новикову.
Не так уже весело было в столице, и поэтому Екатерина решила учредить орден Святого Владимира и наградить им выдающихся должностных лиц.
Список намеченных к награждению императрица послала вниз к Дмитриеву-Мамонову. Но генерал-поручик, ставший за последнее время замкнутым и угрюмым, молча его просмотрел и тут же вернул Храповицкому, сказав:
— Я не имею чести знать этих господ…
К своему удивлению, Александр Радищев увидел в «Ведомостях» и своё имя в списке новых кавалеров. Когда Воронцов представил Радищева к награждению, Екатерина улыбнулась. Ей понравилась мысль увидеть поборника за освобождение крестьян и всеобщее равенство с крестом Святого Владимира на шее.
В Петровском зале, стены которого были обиты алым бархатом, выстроились шеренгой будущие кавалеры. Екатерина в сопровождении Храповицкого и обер-камергера Нарышкина прошла мимо них к подножию трона, стоявшего в глубине зала, и произнесла краткую речь о том, что в нынешнее тяжёлое для Российской империи время она особенно высоко ценит усердие тех, которые, не щадя живота своего, трудятся на пользу престола и отечества.
После этого Храповицкий стал с «великим громогласием» читать по алфавиту вновь награждённых. Каждый из них подходил к трону, преклонял колено, целовал руку императрицы. Лев Нарышкин с ловкостью необыкновенной подносил орден Екатерине, та надевала, его на нового кавалера, он вставал с колен и, проходя мимо обер-камергера, получал от него футляр и грамоту.
Дошла очередь до Радищева. Он не преклонил колена. Удивлённый шёпот пробежал по залу. Императрица сдвинула брови, взяла, однако, орден и приколола его к груди Радищева. Но он не поцеловал её руки, молча поклонившись, повернулся, принял из рук Нарышкина футляр и грамоту и вышел из зала. Екатерина посмотрела ему вслед, прикусив губы, что было признаком сдерживаемого гнева. Все поняли: карьера Радищева кончена.
Да она, собственно, была ему безразлична. После смерти жены страшное отвращение к жизни охватило его. Он механически ел, пил, спал, разговаривал с сослуживцами. Радищев ненавидел екатерининский режим, при котором грубое насилие и полицейский произвол совмещались с казёнными манифестами о свободе и равенстве людей, пользе просвещения и ответственности всех перед законом. Противоречия эти были для всех столь очевидны, что даже знаменитый «Наказ» императрицы разрешалось читать только высоким чинам и то при закрытых дверях и без присутствия средних или низших чиновников.
Итак, уйти от жизни было невозможно. Оставалось примириться и затеряться в той толпе средних дворян и подающих надежды чиновников, которые в молодые годы под влиянием французских энциклопедистов фрондировали[74] против правительства, а дослужившись до пенсии и приличного чина, уходили в отставку и доживали век в имениях, производя незаконных детей от крепостных девок, или выступить открыто, полным голосом против правительства.
Радищев пошёл по второму пути. Он стал писать своё «Путешествие». Книга состояла из ряда последовательных рассказов, дававших в целом картину екатерининского режима. В 1783 году он написал «Повесть о проданных с публичного торга», а в следующем году — главу о цензуре.
Александр Николаевич начал думать о том, кто бы мог издать его «Путешествие». Ему было очевидно, что на это способен был только один человек — Николай Иванович Новиков, несмотря на разницу в их взглядах. Однако Радищеву хорошо было известно положение Новикова: выпусти Новиков его книгу, императрица воспользуется этим, чтобы раз и навсегда разделаться и с издателем, и с «Типографической компанией».
Он всё-таки отправил Новикову «с оказией» взволнованное письмо, спрашивая, может ли он послать ему свою рукопись, и предупреждая о всех возможных последствиях в случае её напечатания. К удивлению Радищева, Новиков согласился.
«Друг мой, — писал Новиков, — пришлите Вашу книгу. Конечно, трудно предсказать возможные от её издания последствия. Но я положил себе раз навсегда за правило руководствоваться своими убеждениями и совестью, а не указаниями начальства».
Книга из новиковской типографии пошла к цензору, профессору А. Брянцеву.
Андрей Брянцев был из тех учёных чиновников, которые исправляют должность с пунктуальной точностью и добросовестностью, но никогда не выходят из круга своих обязанностей.
Прочитав рукопись «Путешествия», в которой было всё, начиная с доказательств необходимости ниспровергнуть существующий строй и кончая призывом к цареубийству, Андрей Брянцев не ужаснулся, не упал в обморок и не побежал ни к главнокомандующему, ни к обер-полицеймейстеру. Он протёр свои очки, велел отточить перья и карандаши и принялся за работу.
В течение нескольких часов от рукописи не только осталась половина текста, но и остающаяся часть была обработана так, что говорила противоположное тому что хотел автор.
Радищеву стало ясно, что обычным путём выпустить книгу нельзя. Тогда он, пользуясь указом императрицы о том, что «типографии может заводить каждый наравне с прочими фабриками и рукоделиями», приобрёл собственную типографию и начал подготовлять рукопись к выпуску. Перед этим он в виде опыта напечатал без указания автора и издателя написанное им ранее «Письмо к другу, жительствующему по долгу звания своего в Тобольске».
Но всё-таки для напечатания книги хотя бы в домашней типографии требовалось разрешение обер-полицеймейстера.
Радищев облачился в парадный кафтан, надел орден, надушился, взял белоснежные перчатки и поехал к обер-полицеймейстеру Никите Ивановичу Рылееву.
Рылеев был почитатель французского балета и мастер устраивать попойки, приводившие даже гвардейцев в изумление. Назначение полиции он видел более в молодцеватости внешнего вида и содействии благоустройству столицы. Он мог поспорить со своими предшественниками ростом, и представительностью фигуры, и голосом. Одного ему не хватало — ума. Но при его должности этого и не требовалось.
Радищева Рылеев принял в превосходном настроении. Только что он ездил в Эрмитажный театр, был за кулисами, в уборной m-lle Мальми, видел её в дезабилье, самолично убедился в её качествах; условились, что он заедет за ней после спектакля и повезёт к себе ужинать. И теперь Рылеев, сидя за столом и рассматривая висевший перед ним портрет Екатерины с голыми плечами, подпевал, барабаня пальцами по столу:
— Недурна, недурна, да-да, недурна…
Радищев не мог понять, относится это к Екатерине или ещё к кому-нибудь, и, помолчав некоторое время, начал рассказывать о своём «Путешествии из Петербурга в Москву».
— Одобряю… Одобряю! — вдруг прервал его медным голосом Рылеев. — Теперь дворяне больше путешествуют в Париж, а ранее ездили к этому пророку вольнодумцев Вольтеру. А ты поезди по отечественным городам, посмотри, как там правит полиция, какой там порядок… — И, схватив у Радищева рукопись и перелистав её толстыми пальцами от первой до последней страницы, сделал размашистым почерком надпись:
«Печатать позволяю. Обер-полицеймейстер Рылеев».
Затем, очень довольный собой, посыпал песком начертанное и, вручив рукопись изумлённому Радищеву, добавил:
— Извините, что не имею возможности продолжать беседу по столь поучительному предмету… Дела, знаете ли, замучили окончательно…
Вечером Радищев решил ещё раз, перед сдачей в набор, просмотреть свою книгу.
Закат красноватым отблеском отражался на зеркальных стёклах окна, из которого был виден сад: чёрные деревья и осенние листья, пожелтевшие и сморщившиеся, падавшие при каждом дуновении ветра. Природа умирала. Александр Николаевич глядел в окно и думал: неужели в этом саду прошли самые лучшие дни его жизни, когда казалось, счастью нет предела и не будет конца? Тогда солнце, огромное, сияющее, стояло на голубом небе, освещая пышные кроны деревьев, высокую, пахнущую мёдом траву. Пели птицы, стрекотали кузнечики, нежные бабочки летали от цветка к цветку. И в этом земном раю в своём белоснежном платье, с венком на голове, из-под которого падали русые волосы, царила она — Аннет. Сияние молодости исходило от её счастливого лица, и переливчатый смех звенел в воздухе… Ангел смерти унёс её в могилу и всё покрыл своим чёрным крылом. В этой страшной жизни, где царило насилие человека над человеком, всё умирало: таланты, лучшие побуждения, любовь…
Он открыл последнюю главу своей рукописи.
Путешественник из Петербурга в Москву въезжает в подмосковную рощу и видит человека, лежащего в луже крови. Раненый стонет, он ещё жив. Это неудачный самоубийца. Приезжий спешит оказать несчастному помощь, спасти ему жизнь. «На что жизнь тому, кому она стала в тягость? На что она, коли нет в ней более приятностей?» — говорит тот и «с проворством несказанным, вложив пистолет в рот, спустил взведённый курок и приник к земле, не произнося ни малейшего стона».
«Да, — сказал про себя Радищев, закрывая рукопись. — В жизни более уже не осталось ничего, — издать книгу, сказать своё последнее слово полным голосом в лицо тиранам и умереть — другого выхода нет!»
Он встал, надел шляпу и плащ и вышел из дому. Теперь вечерние прогулки вошли у него в привычку; он совершал их по одному и тому же маршруту.
У Александро-Невской лавры он прошёл через ворота лазаревского кладбища. Здесь царствовала тишина, изредка попадалась скорбная фигура, склонившаяся над могильной плитой, в вечернем сумраке белел мрамор памятников.
Радищев приблизился к простой четырёхугольной чугунной ограде, внутри которой стоял мраморный памятник с надписью на русском и латинском языках:
В память
Славному мужу
М и х а и л у Л о м о н о с о в у
Родившемуся в Холмогорах
в 1711 году
бывшему статскому советнику Императорской Санкт-Петербургской
Академии Наук Профессору
Стокгольмской и Болонской члену
Разумом и науками превосходному
Знатным упражнением отечеству
Служившему
Красноречия, стихотворства
И
Истории российской
Учителю
Муссии первому в России без руководства
изобретателю,
Преждевременною смертию от муз и отечества
На днях Святая пасхи 1765 года
Похищенному
воздвиг сию гробницу
Граф Михаил Воронцов,
Славя отечество с таковым гражданином
и горестно соболезнуя о его кончине.
Когда Ломоносова хоронили, Радищеву было шестнадцать лет. Вместе с другими воспитанниками Пажеского корпуса он затерялся в огромной толпе народа, составлявшей траурное шествие. Скорбь простых людей тогда глубоко поразила его.
Он полностью воспринял взгляды Ломоносова на значение науки и литературы для народа и всегда помнил его слова о роли писателя. «Великое есть дело смертными и проходящими трудами дать бессмертие множеству народа, соблюсти похвальных дел должную славу и, пренося минувшие деяния в потомство и в глубокую вечность, соединить тех, которых натура долготою времени разделила».
Он также понимал, что именно Ломоносов научил русских людей широкому государственному мышлению.
Теперь у Радищева вошло в привычку во всех случаях, когда он не знал, как поступить, спрашивать себя: а что сказал бы он — Ломоносов?
Сидя на ступеньках у подножия памятника, Александр Николаевич мысленно представил себе судьбу Ломоносова.
Вся жизнь гения русской науки прошла в жестокой борьбе и нечеловеческих страданиях. Злая мачеха в детстве, от которой он прятался в «уединённых и пустых местах, терпя стужу и голод, чтобы читать и учиться»; бегство в Заиконоспасское училище, где опять были голод и несказанная бедность и где «малые ребята перстами указывали, какой болван, лет в двадцать, пришёл латыни учиться». Потом такая же голодная жизнь за границей; новое бегство пешком из Германии в Голландию и возвращение в Россию. И далее непрекращающаяся жестокая борьба до самой смерти с многочисленными врагами за то, «чтобы выучились россияне».
Радищеву припомнились горькие слова в письме Ломоносова к Шувалову с просьбой об открытии Петербургского университета и гимназии: «По окончании сего только хочу искать способа и места, где бы чем реже, тем лучше видеть было персон высокородных, которые мне низкою моею природою попрекают, видя меня, как бы бельмо на глазу».
«Думал ли он когда-нибудь о самоубийстве?» — задал себе вопрос Радищев и вздрогнул. Самая эта мысль показалась ему кощунственной. Он вспомнил рассказы современников о том, как Ломоносов в последние месяцы своей жизни, мучимый язвами, ломотой в суставах, бессонницами и одышкой, иногда появлялся в Академии или во дворце. Огромный, опираясь на трость и с трудом переводя опухшие ноги, он медленно шёл, гордо подняв голову. Его горящий, по-прежнему молодой взгляд отражал душу неистовую, беспокойную и зовущую к бою.
Враги замолкали, глядя на него, все склонялись вокруг.
«Нет — сказал себе Радищев, — он считал себя сильнее смерти».
Ему припомнились ломоносовские стихи, перевод «Памятника» Горация:
Я знак бессмертия себе воздвигнул,
Превыше пирамид и крепче меди,
Что бурный Аквилон сотреть не может,
Ни множество веков, ни едка древность.
Не вовсе я умру, но смерть оставит
Велику часть мою, как жизнь скончаю…
Стало совсем темно. Холодный ветер подул с моря, зашуршали опавшие листья на аллеях. Радищев пошёл к выходу. Он не чувствовал ни прежней тяжести на душе, ни смятения.
Теперь он мысленным взором окидывал ряды своих прошлых и нынешних друзей. Да, многие из них удалились в имения, другие ушли в масонство, но остался Новиков с его московской университетской молодёжью и здесь, в Петербурге, все, кто в обществе «Друзей словесных наук». В журнале общества «Беседующий гражданин» он сможет напечатать статью о том, «что есть сын отечества», и докажет, что нет низкого состояния для служения отечеству, и изобличит «притеснителей частных» — помещиков и «притеснителей общих» — императрицу и её приближённых.
Наконец, здесь же есть Иван Герасимович Рахманинов с его «Утренними часами».
«Нет, не так уже я одинок, — говорил себе Радищев, — и потом, труды наши не пропадут даром, как не пропадают семена, падающие на землю, как бы ветер ни тряс дерево».
Он зашагал быстрее, лицо его раскраснелось.
Ватные облака плыли на тёмном небе. Вышла луна, покрывая серебристым ровным светом дворцы, чёрную воду каналов, Медного всадника, летящего ввысь.
Войдя к себе, Радищев бросил шляпу и плащ заспанному слуге, подошёл к буфету, выпил залпом большой стакан вина, потом прошёл в кабинет и зажёг свечи в настольном канделябре.
Неожиданное волнение охватило его. Он вынул из стола рукопись «Путешествия из Петербурга в Москву» с разрешительной надписью Рылеева, схватил перо, перечеркнул всю последнюю главу и вместо неё сделал новый заголовок: «Слово о Ломоносове». Он улыбнулся, глаза его радостно сияли, из-под пера летели строки: «Не столп, воздвигнутый над тлением, сохранит память твою в дальнейшее потомство…»
Бригадир и конногвардеец Иван Герасимович Рахманинов жил в одном из особняков недалеко от Английской набережной. Радищев шёл, задумчиво посматривая по сторонам.
Был тихий вечер. Красноватый отблеск заката играл на ровной речной глади. Застывшая тёмная масса воды улеглась в огромном русле Невы. Множество богато убранных лодок и шлюпок плыло по реке. Слышались всплеск ударявшихся по воде вёсел, длинных и коротких, пение, обрывки музыки. Проплыла похожая на гондолу разукрашенная шлюпка князя Юсупова. Двенадцать гребцов были одеты в шитые серебром вишнёвые куртки и шляпы с дорогими перьями. На носу её стоял в широкой шляпе и плаще человек, напевая итальянскую мелодию и аккомпанируя себе на гитаре со множеством ленточек. Несколько кавалеров, смотревших в лорнеты на соседние лодки, и дам в высоких шляпах с искусственными цветами слушали певца.
«Что им война, эти бед не ведают. Да, видимо, и судьба отечества не очень их беспокоит», — подумал Радищев.
По набережной к дворцу Нарышкина, откуда доносились мощные звуки рогового оркестра, проносились кареты. Некоторые из них были запряжены цугом шестёркой лошадей. На них тряслись в расшитых позументом куртках и ярких головных уборах маленькие форейторы, привязанные ремнями к лошадям во избежание падения. Пролетела золочёная, с зеркальными стёклами и гербами карета графини Брюс. На запятках её стояли арап и турок в огромных чалмах и цветных жакетах, широких красных поясах и белых шароварах. Прасковья Александровна, кивнув Радищеву, с любопытством проследила за ним взором. Радищев повернул в сторону Биржи. Здесь был рынок заморских товаров. С утра и до ночи предприимчивые капитаны и матросы продавали попугаев, обезьян, раковины, ароматические масла, цветистые шали, ковры и оружие из индийских и африканских колоний. Худые негры уныло сидели, скрестив ноги. Предприимчивые капитаны продавали их под видом «отдачи в услужение» в богатые дома. Радищев с отвращением отвернулся, видя, как какой-то толстый провинциальный помещик, окружённый женой и детьми, бесцеремонно ощупывал маленького чёрного мальчика и под конец даже открыл ему рот, чтобы посмотреть зубы. Он повернул назад.
Особняк Рахманинова был довольно обширен. Внизу в нём помещались типография и редакция «Утренних часов» и «Почты духов», в бельэтаже были комнаты хозяина, а в боковых флигелях жили служащие.
Высокий представительный швейцар, узнав Радищева, приветливо распахнул двери, помог снять плащ, принял шляпу и попросил пожаловать в верхние апартаменты. Поднявшись по широкой лестнице, покрытой ковром и уставленной цветами, Радищев через небольшую приёмную залу прошёл в библиотеку и здесь задержался у большой гравюры, изображавшей Вольтера в колпаке и халате вставшим поутру и диктующим своему секретарю. Множество книг Вольтера, изданных на разных языках и в разных странах, стояло на полках. Здесь же находились и выпущенные Рахманиновым «философические, аллегорические и критические сочинения» и «политическое завещание» Вольтера, комплекты «Утренних часов» и сатирического журнала «Почта духов». Из библиотеки дверь в кабинет хозяина была полуоткрыта. В широком кожаном кресле сидел дворецкий Прохор Иванович, пожилой бритый человек в парике, камзоле, шёлковых чулках и чёрных туфлях с пряжками, и, держа в руках большую серебряную табакерку — подарок хозяина, говорил стоявшему перед ним представительному слуге в сером кафтане с белыми костяными пуговицами:
— По прибытии в имение надлежит тебе наблюдать, чтобы между лакеями и другими доместиками[75] никакого дезордиру[76] не было, наипаче же смотреть, чтобы все домовные были во всякой учтивости к приходящим, не только к высшим персонам, но и к нижним. Если потребно будет, то прикажешь и посечь кого-нибудь, однако не для разрушения человечества, а единственно в поправление от распутства и лени. Токмо тайно от барина — Иван Герасимович сего не любит.
Прохор Иванович взял понюшку табаку, нюхнул, попробовал чихнуть — не вышло. Радищев наблюдал за ним с любопытством. Дворецкий, обтеревшись шёлковым фуляром,[77] продолжал:
— Засим выберешь повара. Он должен быть человек в деле своём искусный и господам верный. Искусство же своё он показывает в составлении сытных и смачных похлёбок и подливок, также варении и жарении разных рыб, дворовых птиц и всякой дичины, в разных мороженых, а также и в приготовлении пастетов и сладких пирогов…
Прохор Иванович задумался.
— Ну и далее следить ты должен, чтобы все вообще слуги были веселы, проворны и услужливы, никаких трудов не щадили и, к чему обязались, без огорчения исполняли. Особливо же наблюдай, чтобы, служа господам за столом, лакеи делали сие с приличием, бессуетливо, с пониманием, подавая блюда, ходили неслышной поступью, выгибая локти фертом.
Радищев не выдержал, шагнул в кабинет.
— Да вы тут, Прохор Иванович, целую лекцию читаете, как из человека стать лакеем.
Прохор Иванович встал, с достоинством поклонился.
— Я, Александр Николаевич, обучаю Петрушку, коего его превосходительство, Иван Герасимович, пожаловали дворецким в Казанку…
Радищев покачал головой:
— Да, в наше время наука, как угождать господам, куда многие другие науки превзошла. Иван Герасимович не скоро будет?
Прохор Иванович, склонив голову, внимательно выслушал Радищева, посмотрел на большие английские часы.
— С минуты на минуту должны прибыть… Пока не угодно ли выпить стакан бургундского и просмотреть куранты[78]… — И он бесшумной походкой подошёл к круглому столу, пододвинул кресло, снял с полки и положил несколько заграничных и русских газет и журналов, потом вынул из особого шкафчика в углу тёмную, покрытую плесенью бутылку и бокал, поставил их на стол и, сопровождаемый Петрушкой, которому было лет пятьдесят, удалился.
Радищев открыл было последний номер «Почты духов, или Учёной, нравственной и критической переписки арабского философа Маликульмука с водяными, воздушными и подземными духами», как послышались шаги и в кабинет вошёл хозяин, Иван Герасимович Рахманинов, в военном кафтане и высоких сапогах, сопровождаемый человеком весьма примечательной наружности. Гость был среднего роста, несмотря на молодость, довольно тучен, одет в просторный кафтан с белым шейным платком, мягкие сапоги с кисточками облекали его полные ноги. Массивная, тяжёлая, величавая голова казалась неподвижной. Только проницательные глаза под нависшими бровями да редкая усмешка оживляли это широкое лицо. Он кивнул головой Радищеву и тяжело уселся в кресле.
Хозяин, поздоровавшись с гостем, тотчас крикнул Прохора Ивановича.
— Тебе, Иван Андреевич, поросёнка под хреном?
Крылов посмотрел на него не то приветливо, не то насмешливо.
— Пожалуй…
Через несколько минут появился столик, уставленный закусками и бутылками.
— Знаете, Иван Герасимович, — сказал Радищев, закладывая салфетку за воротник, — ежечасно приходится убеждаться, что все усилия дворян направлены к одному: как за счёт угнетаемых ими крестьян устроить жизнь свою наиболее приятной — одеваться богаче, есть слаще, разводить для собственного удовольствия породистых лошадей и собак, окружать себя множеством слуг для того, чтобы самим не делать ничего. Их не трогает ни война, ни всеобщее разорение. Как только они не могут понять, что вечно так продолжаться не может…
— Вкусно поесть — не грех, — заметил Рахманинов, ловя вилкой белый маринованный гриб на тарелке, — и не все помещики полагают, что крепостная зависимость будет длиться века. Теперь передовое дворянство, ещё недавно верившее императрице, всё более приходит к мысли, что следует изменить образ правления и покончить с рабским состоянием крестьян. Императрица это знает и берёт свои меры. Известно мне, что сия обожательница и ученица Вольтера намерена вовсе запретить издание его сочинений в России и отменить прежний закон о вольных типографиях. У нас стали бояться всякого живого слова. Недавно встречаю я генерала Александра Николаевича Самойлова. «А что, спрашивает, Иван Герасимович, не слышали ли вы, говорят, Яков Борисович Княжнин новую пьесу написал — „Вадим Новгородский“, где восхваляется республиканский образ правления». — «Не слышал». — «Так вот пьеса написана противу целости законной власти царей». — «Странно, ведь Княжнин — автор „Дидоны“ и „Рослава“». Генерал посмотрел на меня пристально и махнул рукой: «Ныне такое время сумнительное, всё в шатании, сыновья первейших русских вельмож в Париже в якобинские клубы ходят», — и пошёл дальше.
Рахманинов засмеялся, видимо, представляя себе расстроенное лицо Самойлова, и добавил:
— Нет, ныне мы не одиноки.
— Да, поборников свободы становится всё больше, — подтвердил Радищев, — однако что же вы намерены делать, если царица действительно запретит ваши издания и повелит закрыть частные типографии?
Рахманинов задумался.
— Перевезу типографию в своё имение в Тамбовскую губернию и буду продолжать печатать книги без цензуры. Известно ли вам, что сейчас большинство дворовых в Санкт-Петербурге покупают и читают книги и журналы, что многие из них читают Вольтера и Дидерота и что никогда печатный станок не имел той силы в России, как сейчас… Сим отчасти мы обязаны Николаю Ивановичу Новикову.
Крылов неожиданно зашевелился и засопел. Его небольшие карие глаза под нависшими бровями светились умом, спокойный низкий голос придавал словам особую убедительность.
— Однако, друзья мои, надо бы писать не для разночинцев и грамотных дворовых людей, а для всего народа, так, чтобы один мог читать десяткам других и чтобы прочитанное было всем понятно. Для того следует изменить язык и форму сатиры нашей. Притчи, басни, сказки наподобие народных нужны… Мы более привыкли между собой дискутировать, а в том потребность проходит, ныне уже с народом надо говорить…
Радищев с восхищением посмотрел на Крылова.
— Вы правы, Иван Андреевич, будем надеяться, что мы беседу с народом начнём, а потомки наши её продолжат. Будем также учиться у народа чистоте его языка, чистоте его нравов, его трудолюбию и честности…
Рахманинов откинулся в кресле, потом дотронулся до руки Радищева:
— Подумайте, как жадно молодёжь наша ждёт нового слова. Княжнин рассказывал мне, что на одном из уроков своих в шляхетском дворянском корпусе предложил он ученику прочесть стихотворение Державина, какое ему более нравится. Ученик встал и прочёл переложение восемьдесят первого псалма, то самое, про которое императрица говорила, что он французскими якобинцами перефразирован и поётся на улицах против Людовика Шестнадцатого. Как же можно думать, что наша деятельность проходит бесследно. Нет, мы не одиноки!..
Крылов пошевелился в кресле:
— Ранее писатели и поэты, даже такие, как Ломоносов и Державин, обращались к царям, им посвящали оды и всё приписывали их доблести. Ныне следует обратиться к народу. Ибо он есть сила и основа нашего государства.
— Итак, — сказал Радищев, поднимая бокал, — пускай другие раболепствуют власти, мы воспоём песнь свободе и обществу…
Храповицкий любил на ночь выпить. Державин, бывший одно время с ним в ссоре, говорил про него: «К нощи закладывает за воротник основательно».
Теперь, спустившись к себе вниз — по военному времени он часто ночевал во дворце, — толстяк вытащил из потайного места тетрадь и записал в дневник:
«Мая 3-го сам король, разбив Слизова, требует сдачи Фридрихсгама. Неспокойство. Суматоха. Граф Безбородко не спал с 4-го часа ночи. После обеда известие, что король снял десант, но суда его стоят на рейде далее пушечного с крепости выстрела. Салтыков в Выборге. Нассау не едет без канонерских лодок».
После этого спрятал дневник, вынул из шкафа штоф, большую стопку и закуску и принялся за работу. Одолев полштофа и очистив все тарелки, Храповицкий спрятал посуду и дёрнул за шнурок звонка.
Вошёл его старый слуга Матвей и критическим взглядом осмотрел барина. Так как барин пил тайком ото всех, то слуга за долгую службу свою один мог безошибочно определить, какая была выпита порция. Теперь, удостоверившись, что барин «готов», он так же молча раздел его и уложил в постель. Не прошло и нескольких минут, как густой храп зазвучал в комнате. Тогда Матвей так же молча подошёл к шкафу, вылил из штофа остаток водки в бокал, выпил, брезгливо поморщившись, понюхал корочку хлеба и, захлопнув дверцу, с достоинством удалился.
Спать, однако, Храповицкому пришлось недолго. Сначала ему снилось, что огромный швед стреляет в него из пушки. Самое удивительное в этом было то, что он не только после этого остался жив, но и пушка продолжала стрелять.
«Когда же это кончится?» — подумал Храповицкий и проснулся. Но пушка продолжала стрелять, и от неё, казалось, сотрясались стены тёмной комнаты. Толстяк схватился за голову. В мыслях был туман, во рту — сухость, в ушах — звон. В этот момент в комнату ворвался Матвей, потерявший всякую важность, босой, в ночном белье и со свечой в руках:
— Её величество требуют вас сейчас же к себе!
Храповицкий бессмысленными глазами посмотрел на слугу и прохрипел:
— Воды на голову!
Матвей принёс большой таз и ведро воды. Храповицкий подставил голову, потом, приведя себя кое-как в порядок, с опухшими глазами поднялся наверх.
Он вошёл в большую общую залу. В дальнем конце её, у дверей, ведших в тронную, неподвижно стояли часовые — два офицера-кавалергарда в кирасах, касках и с обнажёнными палашами. Из тронной был ход в «бриллиантовую комнату», за ней начинались интимные покои императрицы. В зале было почти темно. Только несколько свечей горели в стенных бра, освещая лица кавалергардов и их стальные клинки.
Продолжая чувствовать лёгкое головокружение, толстяк нетвёрдыми шагами шёл по зале, но вдруг сердце у него забилось и волосы зашевелились на голове. Он увидел явственно высокий дуб и на нём сидящего павлина. Птица распустила свой пышный хвост и стала поворачиваться во все стороны. Сидевший пониже её петух захлопал крыльями и закричал «кукареку». Выдвинувшаяся вперёд сова стала вращать огненными круглыми глазами и застучала лапой по ветке. В это время заиграла музыка и у подножия дуба стали выскакивать римские и арабские цифры. Тогда только Храповицкий понял, что это огромные часы «Павлин», присланные светлейшим Екатерине и собранные главным механикусом Академии наук и изобретателем Иваном Петровичем Кулибиным. Наконец музыка смолкла, цифры исчезли, птица успокоилась, и статс-секретарь, встряхнув головой, поплёлся дальше.
Ни в кабинете, ни в туалетной императрицы не было. Он робко постучался в спальню и вошёл. В огромной комнате перед смятой постелью, над которой висел гигантский балдахин, в капоте и непричёсанная, из угла в угол металась Екатерина. Храповицкий впервые её застал в таком виде и отметил, что Екатерина не так-то уж плоха для своего возраста.
Императрица плакала, глаза её распухли от слёз, но слёзы эти были вовсе не от страха, а от злости.
— Вы слышите? — крикнула императрица, махнув рукой по направлению к окнам.
— Слышу, — ответил Храповицкий уныло, — стреляют пушки…
Стёкла звенели, ужасающая, близкая канонада сотрясала воздух. В домах зажигались огни. Весь Петербург проснулся, не понимая, в чём дело.
— Только что получено известие, — сказала Екатерина, — шведский король высадился с десантом на Берёзовых островах. С ним тридцать три судна. Наш гребной флот под командой Круза отстреливается, но, кажется, разбит. Одна надежда на Чичагова…
Она всхлипнула, разорвала платок.
— Эх, если бы не турки, сидел бы у меня Густав Третий где-нибудь в Пустозёрске или Соль-Вычегодске. Ну что же… Я давно думала разбить Петербург по кварталам, собрать мещан и народ, они шведов камнями закидают…
— Надеюсь, что до этого дело не дойдёт, — мрачно заметил Храповицкий, чувствуя страшную головную боль.
— Что с добровольной дружиной, которую набирала дума противу шведов?
— Насколько известно, Радищеву с некоторыми членами думы удалось набрать дружину, экипировать и обучить до трёх с половиной тысяч людей разного звания и несколько десятков офицеров, ранее ушедших в отставку.
— Поутру поедете в думу, узнаете, где сия дружина. А пока садитесь, — сказала Екатерина, — пишите. — Осмотрела себя в зеркале и добавила с улыбкой: — Надеюсь, вы меня извините за этот маленький беспорядок? Брюсу всю гвардию направить на подводах к графу Салтыкову. В Петербурге оставить одну полицию. Салтыкову без замедления выбросить сии десанты в море. Чичагову пошлите предписание взять этих дураков — принца Нассау и Круза — под свою команду, атаковать и разбить шведский флот…
Пока Храповицкий записывал повеления, Екатерина взяла табакерку, посмотрела на миниатюру Буше, вделанную в её крышку, понюхала табаку, улыбнулась и сказала в пространство:
— Ничего, я двадцать пять лет слышу пустые пушки…
Вернувшись к себе и отправив повеления, Храповицкий снял кафтан, камзол и туфли, завалился на кровать и приказал Матвею разбудить себя через два часа.
Когда начало светать, Матвей, войдя в комнату, увидел барина лежащим на кровати на спине с раскрытым ртом. Толстяк храпел так, что Матвей только покачал головой, глядя, на него.
He так-то легко было его разбудить. Наконец Храповицкий открыл глаза, вздохнул и сел, осматриваясь кругом, как будто впервые попал к себе в комнату.
Неожиданно где-то ударили пушки, и во всём здании снова зазвенели стёкла.
— Опять, — сказал толстяк, отыскал очки на столике и посмотрел на Матвея.
Тот молчал.
Храповицкий вспомнил о поручении — надо было в это серое, хмурое утро ехать в думу.
«И чего я ей сдался? — думал он. — Есть штаб, главнокомандующий, адъютантов полон дворец, так вот, попался под руку ночью и получил повеление».
Он посмотрел в окно: орудийная стрельба не утихала, «И вот теперь могу погибнуть от шальной пули или снаряда», — подумал он.
Он глядел на Матвея. Ему показалось, что тот читает его мысли. Толстяк разозлился и заорал:
— Чего смотришь, дурак? Принеси умыться, вели запрягать, подай водку и горячий крендель…
Матвей молча принёс таз и кувшин, полил барину на руки, развернул полотенце и ушёл. Минут через десять он вернулся, неся на подносе зелёный штоф с анисовой водкой и румяный большой крендель. Толстяк выпил, закусил — глаза его просветлели.
— Где достал?
— На кухне, — отвечал Матвей, прикидывая глазом, сколько осталось в штофе.
Когда Храповицкий появился на заднем крыльце дворца, серый рысак, запряжённый в дрожки, нетерпеливо перебирал ногами. Едва толстяк сел, конь понёс крупной рысью.
Улицы были пустынны. Кое-где на углах попадались будочники, вооружённые мушкетами, или партии конных драгун. У въезда на Думскую площадь его остановил патруль. Трое дружинников, одетых в старые кафтаны, с ружьями наперевес, приблизились к экипажу.
— Кто таков? — спросил старший, инвалид в треуголке, кафтане, при шпаге, без левой руки, с медалью «За Кагул» на груди.
— С повелением от ея величества в городскую думу.
— Экипажи пускать не велено, далее пройдёте пешком, — сказал инвалид.
Толстяк приказал кучеру ждать и направился к думе. Но у подъезда он наткнулся на другого часового-дружинника. Этот, видимо, был из мастеровых. Увидев толстого, хорошо одетого барина, он немедленно взял ружьё на изготовку.
— Стой, куда идёшь?
— В думу, по велению ея величества.
— Не велено никого пропускать.
— У меня есть именное повеление, — сказал Храповицкий и сделал шаг вперёд.
— Стой, заколю! — и дружинник с такой яростью направил на Храповицкого штык, что у толстяка от страха на лице выступил пот.
В это время из-за угла показалось отделение дружины, человек в двадцать, под командой древнего поручика в треуголке и зелёном преображенском кафтане. Поручик, старый, худой, носатый, держался весьма бодро и, видимо, когда-то служил под командой Миниха, потому что и он сам, и его отделение выкидывали ноги, не сгибая колен, и маршировали на прусский манер.
— Отделение, стой! Мушкет — к ноге! — закричал поручик и направился к подъезду здания, но увидел Храповицкого, задержался и спросил, что ему здесь надо. Узнав, в чём дело, он мрачно сказал, что доложит майору.
Через несколько минут на подъезде показался толстый майор в елизаветинском кафтане и приказал пропустить статс-секретаря.
Храповицкий увидел, что всё здание заполнено дружинниками. Одни закусывали, другие курили трубки, третьи лежали и сидели на полу или на деревянных скамьях.
В комнате, где было всего два стула и стол, майор предложил Храповицкому сесть.
— Ея величество, — начал Храповицкий, — весьма обеспокоена дерзостью неприятеля и приближением оного к столице. Ея величество весьма интересуется, где находится дружина и может ли она оказать помощь графу Салтыкову в защите Санкт-Петербурга?
Майор улыбнулся:
— Мне кажется, у ея величества есть штаб главнокомандующего, коему диспозиция войск должна быть известна. Вам повезло, сударь.
— В чём? — спросил Храповицкий.
— В том, сударь, что меня лично познакомил с вами месяц назад в Эрмитажном театре граф Скавронский, сосед мой по имению, иначе, не имея письменного повеления, я не только не стал бы с вами разговаривать, но арестовал по подозрению в шпионстве.
Храповицкий взмахнул руками:
— Позвольте!
Майор снова улыбнулся:
— Не удивляйтесь, время военное, и столицу наводнили агенты шведского короля. Однако перейдём к делу. Дружинный полк в тысячу солдат отбыл на помощь войскам Салтыкова. С ними находится и коллежский советник Радищев. Остальные отряды наши охраняют заставы, а также выставлены в дозор на дороги в сторону Берёзовых островов. Здесь находится резерв. Приличные партии фузилёров,[79] драгун и дружинников охраняют порядок на всех проспектах площадях и улицах столицы.
Сквозь открытую дверь доносились шум, смех и звуки балалайки.
Храповицкий кивнул в сторону открытой двери и шёпотом спросил:
— А как, сударь мой, не может ли возникнуть через дружинников какой-либо смуты или беспокойства?
Улыбка сбежала с лица майора, он встал:
— Я никогда до сей поры не встречал солдат, столь одушевлённых стремлением защищать отечество. Ибо взяты они в дружину не по набору, а согласно собственному волеизъявлению. Можете передать ея величеству, что шведы не войдут в Санкт-Петербург!
Майор сухо поклонился.
Храповицкий вышел на площадь, где стоял его экипаж, и через четверть часа уже был во дворце.
Императрица сидела в кабинете у камина и сама готовила себе кофе. Она приняла статс-секретаря тотчас же и, выслушав его доклад, сказала:
— Я же вам говорила, что народ камнями закидает шведов.
Несколько дней Петербург находился в смятении — канонада не прекращалась, потом она стихла. Наконец прискакал офицер с донесением:
— Адмирал Чичагов налетел со своим флотом, как буря, на шведов. Первым же огнём он поджёг два брандера, не сколько фрегатов, семидесятичетырёхпушечный корабль и погнал остальные суда к Свеаборгу, захватив семь линейных кораблей, три фрегата и сорокачетырёхпушечное новое судно «Упланд».
Салтыков отбросил вместе с гвардией и дружинниками-добровольцами десант на корабли. Густаву Третьему всё же удалось уйти вместе с шестью тысячами высадившихся солдат.
Екатерина шумно отпраздновала победу и щедро наградила Чичагова — бедный до этого, затираемый иностранцами, адмирал получил Георгия первой степени и большие имения в Белоруссии.
Однако все понимали, что победа эта не означает конца войны, а только передышку самой столице. Общие же дела к тому времени становились всё хуже и хуже. Австрийцев турки продолжали бить, уравнивая этим собственные поражения от русских.
Во Франции король вынужден был созвать генеральные штаты и, после того как народ захватил арсенал и овладел Бастилией, сам превратился в полуузника. Народ, придя к власти, стал на деле осуществлять те идеи французских просветителей, которыми когда-то Екатерина щеголяла в своих письмах и декларациях. В России даже в самых отдалённых губерниях чувствовалось недовольство. Причиной тому были: недостаток продовольствия, вздорожание жизни и слухи о том, что на турецком фронте русские солдаты тысячами погибают не от неприятеля, а от голода и болезней. Даже среди вельмож теперь находились люди, которые говорили, что дурному управлению и фаворитизму пора положить конец.
Их поддерживали Пётр Панин, Разумовский и Александр Романович Воронцов.
От всех этих обстоятельств характер императрицы стал заметно меняться. Она потеряла прежнюю весёлость, стала раздражительна, и особенно возросла её подозрительность. К тому же физически она отяжелела, морщины на лице стали явственнее. Мрачные мысли начали её преследовать. Однажды, увидя в окно кучу слетевшихся галок и ворон, она сказала Храповицкому:
— После дождя выползли из земли червяки — они их едят, — в этом мире все пожирают друг друга.
Её отношения с Дмитриевым-Мамоновым никак не могли наладиться. Не помогали ни ордена, ни богатые подарки. Ничего не мог сделать и светлейший, специально прискакавший по письму Екатерины в Петербург. Когда-то румяный, жизнерадостный поручик теперь стал мрачным брюзгливым генерал-поручиком, генерал-адъютантом и андреевским кавалером.
— Да пойми же ты, — вскричал, сверкая своим единственным глазом, Потёмкин, — что она тебя любит!
Мамонов посмотрел на него и горько усмехнулся:
— Но зато я её не люблю. И не хочу быть птицей, посаженной в золотую клетку только потому, что её пение кому-то понравилось.
Екатерина плакала, светлейший её утешал и, не добившись примирения между любовниками, уехал.
Причина грусти генерал-поручика скоро разъяснилась. Как-то ночью Екатерина не могла заснуть и спустилась в сад, вокруг которого стояла её любимая колоннада. Белая петербургская ночь лежала над городом. Свет огромной луны почти растворялся в этом бледном сумраке. Только кое-где от него серебрились деревья, кусты и струя журчащего фонтана. На скамейке под статуей Амура, обнимавшего Психею, сидел мужчина, обнимавший женщину. Это странное совпадение поз и звуки поцелуев, явственно доносившихся оттуда, пробудили любопытство императрицы. Она подошла поближе и увидела Александра Матвеевича Дмитриева-Мамонова — «её Сашеньку», обнимавшего фрейлину Дарью Фёдоровну Щербатову. Такого случая ещё не было в жизни Екатерины. Все её многочисленные связи кончались тем, что она отказывалась от своих фаворитов. Это был первый случай, когда отказались от неё.
В течение нескольких минут она боролась со своими чувствами. Ударить её по щеке! Но при чём тут она? Виноват он. Окликнуть их, сказать им, что она здесь. Но завтра весь Петербург будет смеяться над этой мещанской ревностью…
Утром после бессонной ночи Екатерина вызвала генерал-поручика. К её удивлению, он волновался меньше, чем она.
— Я люблю её! — объяснил Дмитриев-Мамонов, когда Екатерина рассказала о том, что она видела его ночью с Щербатовой, — и прошу разрешения вашего величества жениться на ней.
Екатерина подумала и сказала:
— Я согласна…
Свадьба была сыграна, новобрачные получили богатые подарки и уехали в Москву. Начались сложные интриги придворных — каждый старался найти и продвинуть своего кандидата в фавориты. Но фаворит уже был найден графом Н. И. Салтыковым, он был тут же, под боком — караульный гвардии секунд-майор Платон Александрович Зубов. При помощи Анны Никитичны Нарышкиной — наперсницы императрицы — он быстро приобрёл доверие и любовь Екатерины. Его зловещая тень легла на последние, и без того мрачные годы её царствования.
В эти дни Екатерина, Россия и вся Европа были потрясены неожиданной и сокрушительной победой русских войск над турками, после которой они уже не могли оправиться.
Суворов, которому не поручали никакого дела, с трудом добился назначения в передовой корпус Молдавской армии, подчинённой Румянцеву. Но к этому времени Потёмкин уже выжил Румянцева, который принуждён был уйти в отставку, вторая армия была передана князю Репнину. Тот в свою очередь подчинился Потёмкину, взявшему теперь общее командование над всеми войсками в свои руки. Репнин, зная, что Суворов не в милости у светлейшего, обязал его не начинать без разрешения никаких самостоятельных действий.
В составе корпуса, которым командовал Суворов, было пять пехотных и восемь кавалерийских полков и всего тридцать пушек. Он стоял в Бырладе и поддерживал связь с австрийцами на стыке обеих армий. Вскоре Суворов получил от принца Кобурга, командовавшего соседним австрийским корпусом, просьбу о помощи ввиду того, что против австрийцев в Фокшанах сосредоточиваются большие турецкие силы. Суворов вынужден был просить у Репнина разрешения выступить против турок. Репнин очень неохотно дал согласие, оговорив его рядом условий. Он требовал, чтобы Суворов оставил не менее половины своих войск в Бырладе, не выступал, прежде чем письменно не договорится с австрийцами о плане и условиях операции, и вообще не соглашался на неё, если она займёт более шести дней. Тогда Суворов, порывшись в инструкциях светлейшего, нашёл в одной из них указание: «Впереди себя не терпеть неприятельских скопищ» — и, сославшись на него, выступил, взяв с собой половину войск. За двадцать восемь часов он прошёл пятьдесят вёрст и присоединился к австрийцам.
Все попытки принца Кобурга встретиться с Суворовым не привели ни к чему. В одиннадцать часов вечера принц получил от него записку, что русские части выступают в два часа ночи и посему он просит австрийские войска следовать по прилагаемому маршруту. Кобург был старше Суворова чином и, получив это письмо, чуть не задохнулся от негодования, но ему не оставалось делать ничего более, как подготовиться к выступлению.
Тёмной ночью войска — восемнадцать тысяч австрийцев и семь тысяч русских — подошли к реке Путны, опрокинули турецкие заставы и, под огнём противника наведя мосты, форсировали её. Но чтобы подойти к Фокшанам, где сосредоточились турки, нужно было миновать почти непроходимый лес, перед которым к тому же стояла пятнадцатитысячная турецкая конница.
Выдержав пятичасовой бой с неприятельской кавалерией, союзные войска разделились. Австрийцы стали огибать лес с одной стороны, а русские с другой. Но, пройдя с полдороги, Суворов вдруг свернул опять в лес, в самую болотистую его часть. С невероятными трудностями войска выбрались из трясины и вышли на открытые, не защищённые никем позиции, очутившись посередине между двумя группами турецких войск, ожидавших русских совсем с другой стороны. Одновременный удар по флангам и тылу турецких частей привёл к полному их поражению, они пытались закрепиться в близлежащих монастырях, но их выбили оттуда. Разрозненные толпы турок бросились в сторону Браилова и Бухареста. Но русская и австрийская кавалерия догоняла их и рубила. Тысячи трупов валялись по дорогам. Была захвачена огромная добыча и большие продовольственные склады. Суворов оставил их австрийцам, так как по точному смыслу репнинского приказа обязан был вернуться назад в Бырлад. Только после окончания сражения, за обедом, Кобургу удалось познакомиться с Суворовым, и это положило начало их дружбе.
О сражении при Фокшанах Суворов направил необычайно краткое сообщение Репнину, который переслал его Потёмкину и поспешил поздравить Кобурга с победой.
В Петербурге этой победе были рады. Храповицкий записал в свой дневник: «Получено известие, что турки разбиты при Фокшанах нами и цезарцами вместе. Довольны. Это зажмёт рот тем, кой рассевали, что мы с ними не в согласии».
Екатерина устроила благодарственный молебен в Казанском соборе и этим ограничилась. Никакой награды Суворов за эту победу не получил, но почувствовал себя более свободным в своих действиях.
Фокшанское поражение привело турок в страшную ярость, главным образом потому, что в нём впервые австрийцы действовали с такой активностью. Они задумали ответную операцию на пространстве от Ясс до Бырлада, которая, по их мнению, должна была иметь решающее значение в ходе войны. Очень искусными манёврами тридцатитысячной армии в районе Измаила великий визирь заставил Потёмкина оттянуть туда почти все свои войска. Между тем стотысячная армия под командованием самого великого визиря сосредоточилась около Рымника, с тем чтобы обрушиться на австрийцев.
Получив об этом сведения, Кобург всполошился и обратился к Суворову за помощью. Но Суворов не поверил этим сведениям. Через сутки от Кобурга прискакал его адъютант с сообщением, что турецкая армия уже заняла позиции и готовится к атаке. Тогда Суворов переслал это сообщение Потёмкину, а Кобургу отправил ответ, состоящий всего из одного слова: «Иду!»
Потёмкин написал в Петербург, что положение австрийцев критическое: «Кобург почти караул кричит, и наши едва ли к нему вовремя поспеют». Поспеть было действительно почти невозможно. Шли проливные дожди, все дороги размыло, реки разлились, и мосты сорвало. Но Суворов прошёл за двое суток сто вёрст, навёл понтонные мосты, перешёл реку и на третий день рано утром примкнул к левому крылу австрийцев. На этот раз, когда великий визирь получил сведения о приходе русских, то он им не поверил.
Войска у Суворова всего было семь тысяч. Когда он объявил Кобургу о своём намерении атаковать турок, Кобург схватился за голову: турецких войск было более ста тысяч, а австрийских вместе с русскими около двадцати четырёх.
— В таком случае, — сказал Суворов, — я их атакую сам, со своими семью тысячами.
— Но поймите, — закричал принц, — что это безумие!
Александр Васильевич посмотрел на него с улыбкой:
— Нет, сударь мой, безумие — ждать. Коли нас пока не атакуют, стало быть, они не готовы. Теперь у нас только один шанс — внезапность и быстрота нападения! Прошу следовать за мной!
Кобург, считавший дело почти безнадёжным, решил на всё махнуть рукой и последовать за Суворовым. Они оба сели на коней и поскакали к реке Рымник. Тут, к полному изумлению принца, шестидесятилетний русский генерал с необычайной ловкостью влез на высокое дерево и долго рассматривал в подзорную трубу турецкие позиции. Они были очень хороши и прикрывались с фронта и с флангов рекой, оврагами и лесами. Спустившись с дерева, Суворов пригласил Кобурга к себе и там вкратце изложил ему свой план. Он заключался в том, чтобы австрийцы начали медленное наступление на центр турецких позиций, в то время как Суворов атакует левый фланг турок и, разгромив его, присоединится к австрийцам. Для связи между австрийцами и русскими частями Суворов наметил кавалерийский корпус Карачая, австрийского генерала, который ему очень понравился своей расторопностью.
За несколько часов Суворов с необычайной тщательностью разработал все детали операции, начиная с условий марша войск, времени движения и прихода на позиции и кончая самим сражением. Военная история не знала до этого боя гениальных полководцев, которые бы с подобной быстротой умели создать план сражения применительно ко всем условиям и обстановке.
Вечером войска двинулись вперёд. Было запрещено курить и разговаривать, копыта лошадей укутаны, оружие и амуниция пригнаны так, чтобы при движении не слышно было ни одного звука. В таком безмолвии войска перешли вброд Рымник и оказались на другом берегу. Неожиданно они наткнулись на глубокий овраг, над которым стояли турецкие батареи. Суворов приказал опуститься в него и взять штыковой атакой неприятельские пушки.
Между тем австрийское наступление выдыхалось. Турки подтянули свежие силы, а батареи их, расположенные в деревне Богча, обстреливали не только отряд Суворова, но и били по первым линиям наступавших австрийцев. Из леса на русских налетели неприятельская кавалерия и отдельные отряды янычар. Однако Суворов с молниеносной быстротой определил, что на данном этапе сражения необходимо прежде всего взять Богчу.
Напрасно Кобург умолял его прийти на помощь, сообщая, что он больше держаться не может.
— Ничего, — отвечал Суворов, — пускай держится — бояться нечего, раз я здесь. Я всё вижу.
Рядом последовательных атак он захватил Богчу. Артиллерийский огонь турок ослаб. Тогда Суворов с такой же быстротой пересёк небольшую рощу и вышел во фланг главным турецким силам.
В это время австрийцы уже отступали под напором неприятеля.
Вдруг турки заколебались и остановились. Сначала начал отступать их левый фланг, потом главные силы. Наконец они стали отходить всем фронтом к подготовленным заранее позициям. Наступило короткое затишье по всей линии.
Суворов со своим отрядом присоединился к австрийцам.
Турки, готовившиеся к наступательным операциям, возвели слабые укрепления. Это была длинная полоса невысокой насыпи, прикрывавшей неглубокий ров.
Суворов, проехав вдоль всей линии, своим безошибочным взглядом точно определил её основные недостатки. Он приказал австрийским войскам построиться в виде дуги, в которой было несколько вогнутых линий. На её флангах и в промежутках между каре он поместил кавалерийские части. В первых линиях впереди австрийских солдат были расположены русские, хотя они составляли меньше одной трети австрийцев.
— Нет в мире, — сказал он Кобургу, — такой армии, которая могла бы выдержать силу русской штыковой атаки.
Сам Суворов встал в центре, впереди наступающих войск. По его знаку солдаты молча, не отвечая ни одним выстрелом на бешеный огонь турок, двинулись вперёд. Когда они приблизились на триста сажен к позициям турок, из интервалов карьером вылетели кавалерийские части и понеслись вперёд. Как вихрь они перелетели через насыпь и неглубокий ров и врубились в неприятеля. В это же мгновение громовое «ура!» загремело по всей линии и гренадерские полки бросились в штыковую атаку. За ними плотной массой бежали австрийцы. Прорвавшиеся с флангов в тыл турецкой армии казаки со страшным воем и свистом лавой мчались на неприятеля.
Великий визирь, умолявший вначале с Кораном в руках свои войска остановиться, бросил всё и с небольшим конвоем из янычар убежал с поля сражения.
Сражение прекратилось, началось побоище. Турки устремились к реке Рымник. Единственный мост, загруженный повозками, под обстрелом артиллерии рухнул. Тысячами турецкие аскеры тонули во вздувшейся воде.
Около пятнадцати тысяч турок полегло на поле сражения. Остальные сдавались в плен толпами. Потери союзников не превышали тысячи человек. Было захвачено сто знамён, восемьдесят пушек, огромная добыча, десятки пашей. Стотысячная армия великого визиря перестала существовать.
Потёмкин, совершенно не ожидавший такого оборота, забыв личные счёты, сам ходатайствовал «о знатной награде для Суворова». Императрица возвела Суворова в графское достоинство, пожаловала ему Георгия первой степени и бриллиантовую шпагу. Император австрийский возвёл его в «графы Римской империи».
Сам Суворов, пользуясь этим случаем, трижды представлял всех участников к награждению, доказывая, что «где меньше войска, там больше храбрых». Пользуясь растерянностью турок, русские захватили Бендеры, а австрийцы Белград.
Впечатление от этой победы в России, Турции и Европе было огромное, а последствия самые разнообразные.
Турция освободила русского посла Булгакова из заключения и готова была начать переговоры о мире. Шведский король Густав Третий потерял свою расторопность, оппозиция против него в стране усилилась. Все понимали, что, если Россия покончит с Турцией и перебросит большую часть своих войск к Балтике, Швеции несдобровать. Шведы начали переговоры, и мир был заключён без взаимных уступок и изменения границ.
Екатерина не скрывала своей радости и написала светлейшему: «Одну лапу мы из грязи вытащили, как вытащим другую, тогда пропоём аллилуйю».
Но «вытащить вторую лапу» было гораздо труднее. Турки не соглашались отдать Бессарабию и Очаков. Пойти на мир без всяких приобретений для Екатерины значило свести на нет все блестящие победы русских войск и потерять популярность в стране. А между тем единственный союзник России — Австрия — уже колебалась. Иосиф Второй находился при смерти. Страна была разорена войной и потрясена волнениями в Галиции и Венгрии. Кроме того, Пруссия подвинула к её границе двухсоттысячную армию. Англия подговаривала Турцию продолжать войну с Россией, обещая ей всяческую помощь. Екатерину глубоко тревожила развивающаяся революция во Франции. Её поразило, что сын виднейшего вельможи Александра Сергеевича Строганова — Павел Александрович — принимает деятельное участие в революционных событиях в Париже. Она приказала всем русским покинуть Францию и вернуться на родину, а всех французов выслать из Петербурга, за исключением тех, которые дадут особую подписку о верности королевской власти. К тому же русский посол в Берлине прислал известие о том, что французские революционеры имеют «злой умысел на здравие ея величества», для чего и направили в Санкт-Петербург некоего Басевиля.
На границе, в Санкт-Петербурге и в Царском Селе были приняты чрезвычайные меры. Задерживались на заставах все приезжающие. Если же это были иностранцы, то производилась тщательная проверка их личностей. Придворные старались не упоминать в присутствии императрицы о французах, французских энциклопедистах и в особенности о французской революции. Московскому главнокомандующему императрица, называвшая себя когда-то в письмах к Вольтеру «его маленькой ученицей», послала рескрипт: «Не печатать новых изданий господина Вольтера без цензуры и апробации московского митрополита». В Петербурге переводчик и издатель сочинений Вольтера Иван Герасимович Рахманинов вынужден был прекратить выпуск сатирического журнала «Утренние часы», а основанную им типографию перевести в своё имение Казинку Козловского уезда Тамбовский губернии. Но вскоре и там типография и выпущенные им книги были опечатаны, а сам он арестован по доносу цензора Сердюкова.
От «либерализма» Екатерины не осталось и следа.
Императрица дошла в своей мнительности до того, что и самого русского императорского посла в Париже Ивана Матвеевича Симолина стала подозревать в сочувствии идеям французской революции. В письме Гримму Екатерина сообщала: «Я получила очень неприятное известие, что Симолин стал ярым демагогом и теперь восхищается всеми нелепостями, которые совершает негодное Национальное собрание. Я думаю, что его свёл с пути истинного г-н д'Отен».
Никогда ничему не удивлявшийся первый член Коллегии иностранных дел граф Иван Андреевич Остерман, тощий, сутулый старик с нависшими седыми бровями и глубокими морщинами на лбу, прочитав попавшую к нему копию этого письма, прошёл к графу Безбородко. Когда толстый, жизнерадостный и блещущий здоровьем Александр Андреевич в свою очередь прочитал письмо, оба они взглянули друг на друга. Остерман разгладил морщины на лбу и изобразил на лице подобие улыбки. Безбородко хохотал так, что дежурившие в соседней комнате чиновники вскочили из-за своих столов.
Остерман и Безбородко знали, что Симолин — ярый монархист, является тайным доверенным лицом французского короля и королевы, а г-н д'Оген, то есть епископ Отенский — Талейран, депутат и член комитета по иностранным делам Национального собрания, был его платным агентом и информатором.
Прошло свыше шести лет со дня смерти жены.
Наконец книга без имени автора была напечатана в домашней типографии Радищева. Радищеву казалось, что появление её произведёт в обществе взрыв негодования против самодержавной тирании, что самая лучшая часть дворянства разделит его убеждения.
Первый экземпляр он решил послать своему другу А. М. Кутузову в Берлин, второй — Гавриилу Романовичу Державину, и около тридцати экземпляров снёс знакомому купцу Зотову для продажи. Уже через несколько дней Зотов пришёл просить отпустить ему новую партию — все книги разошлись. Книга произвела такое впечатление, что петербургские купцы давали по двадцати пяти рублей в час за чтение «Путешествия». Но Радищев решил подождать — ему хотелось получить отзыв Кутузова или Державина.
Алексей Михайлович Кутузов, который жил на средства московских масонов в Берлине, прочитав «Путешествие из Петербурга в Москву», написал Николаю Никитичу Трубецкому:
«Вы знаете мои правила. Известно Вам, что я великий враг всякого возмущения. Я люблю вольность, сердце моё трепещет при слове сём, но при всём том я уверен, что истинная вольность состоит в повиновении законам, а не в нарушении оных».
Княгиня Дашкова назвала книгу Радищева «набатом, призывающим к революционному взрыву».
Ещё более резко высказался о «Путешествии» Николай Никитич Трубецкой, выражая мнение всех московских просветителей, осуждавших французскую революцию, в письме Кутузову от 26 августа 1790 года: «Книга эта такого рода, что во всяком месте Европы автор подвергся бы публичному наказанию и что она имеет основанием своим проклятый нынешний дух французов и в ней изблёваны всякие мерзости; почему, мой друг, что бы с Радищевым ни случилось, то он того достоин, и яко человека его жаль, но яко преступника — я уверен, что и ты, быв его судьёю, не поколебался бы его судить достойному наказанию».
Один Новиков считал, что нельзя бороться с рабством, не разоблачая его сущности и не бичуя рабовладельцев, но и он был против призыва к революционным действиям.
Екатерина, прочтя «Путешествие», пришла в ужас. Она стала перечитывать книгу строку за строкой, делая на листках свои замечания.
«Намерение сей книги, — писала она, — на каждом листе видно; сочинитель оной наполнен и заражён французским заблуждением, ищет всячески и выищивает всё возможное к умалению почтения к власти и властям, к приведению народа в негодование противу начальников и начальства. Знания имеет довольно и многих книг читал, сложения унылого и всё видит в тёмном и чёрном виде. Воображения имеет довольно, и на письме довольно дерзок».
«Стр. 143, 144, 145 и 146 выводят снаружи предложения, уничтожающие законы и совершенно те, от которых Франция вверх дном поставлена. Он есть подвизатель французской революции в России.
Стр. 160–170 служат к разрушению союза между родителей и чад и совсем противны закону Божию, десяти заповедям, святому писанию, православию и гражданскому закону и по всей книге видно, что христианское учение сочинителем мало почитаемо.
По всей книге разбросаны вылазки против судей и придворных чинов, против дворянства и священников, сочинитель не любит слов — покой и тишина, не любит царей и где может убавить к ним любовь и почтение, тут жадно прицепляется с редкой смелостью. Хвалит Кромвеля и Мирабо, который не единой, а многих виселиц достойный, царям грозится плахою, клонит к возмущению крестьян противу помещиков, войск противу начальства и, что особенно опасно, надежду полагает на бунт от мужиков. Словом — он бунтовщик хуже Пугачёва».
Когда Екатерина кончила писать, во дворце все ещё спали. Только в соседней с кабинетом туалетной, где совершался обряд «волосочесания», шаркал мягкими туфлями камердинер Захар Константинович Зотов, обмахивая мебель метёлкой из мягких перьев. Екатерина, прежде чем захлопнуть книгу Радищева, ещё раз посмотрела титульный лист «Путешествия» и на обороте увидела надпись: «Напечатано с разрешения Управы Благочиния. Обер-полицеймейстер Н. Рылеев». Императрица ахнула и схватилась за серебряный колокольчик.
Вбежал испуганный ранним звонком Зотов.
— Скажите, чтобы сейчас же вызвали ко мне обер-полицеймейстера!..
…Рылеев проснулся в прекрасном настроении. Правда, немного побаливала голова, но в остальном он чувствовал себя превосходно. Обер-полицеймейстер накинул на себя халат, расправил могучие плечи, отыскал ногами туфли, стоявшие подле кровати, и проследовал в столовую. На столе ещё стояли бутылки, недопитое вино в бокалах и вчерашние блюда.
«Этакие свиньи, — поморщился он, — до сих пор со стола не могли убрать».
Но браниться и звать слуг не хотелось. Он налил себе бокал шампанского и выпил его залпом. В голове сразу просветлело, душа наполнилась бодростью. Он вспомнил прошедшую ночь и улыбнулся.
«Нет, что ни говори, лучше французских женщин нет».
В этот момент за дверью послышался осторожный кашель и вслед за тем постучали.
Рылеев посмотрел на английские часы в углу — было без четверти семь — и вздохнул: «Не дают покоя, чёрт их дери! Какого-то француза придумали — приезжего злоумышленника. И зачем ему сюда приезжать из Парижа?..» Потом повернул красное, налитое здоровьем лицо и рявкнул:
— Войдите!
Двери открылись, и он увидел дежурного гвардейского офицера в шарфе и с повязкой на рукаве.
— Ея величество срочно вас требует к себе.
Обер-полицеймейстер вздохнул и пошёл в спальню. Уже через несколько минут, в полной форме и при регалиях, он сидел в карете, которая мчалась к Зимнему дворцу.
Екатерина стеклянными, холодными глазами молча осмотрела его с ног до головы. Он стоял перед ней огромный, цветущий, неподвижный, ожидая повелений.
— Садитесь, — сказала она сухо.
Рылеев сел на краешек стула. Екатерина взяла книгу Радищева и показала ему:
— Вы читали эту книгу?..
— Никак нет, ваше величество, — рявкнул он.
— Но вы её разрешили к напечатанию…
Обер-полицеймейстер взял книгу двумя пальцами, посмотрел на заголовок, перевернул, потом вздохнул:
— Нет, не читал. Помнится мне, коллежский советник Радищев испрашивал разрешение на напечатание некоего «Путешествия» по дворянским имениям и примечательным местам нашего отечества, а в сей книге автор не обозначен. Впрочем, я и ту не читал, полагая, что образованный дворянин не допустит к напечатанию чего-нибудь недозволенного.
Екатерина, продолжая на него внимательно смотреть, взяла табакерку, понюхала табаку, похлопала ладонью по книге:
— В сей книге имеется призыв к цареубийству и свержению монархии, подстрекание мужиков к восстанию против помещиков, отрицание заповедей и закона Божьего, и напечатана она с вашего собственного разрешения…
Обер-полицеймейстер даже забыл о присутствии императрицы. Сначала он слушал с открытым от удивления ртом, потом стал бледнеть и превратился в неподвижное изваяние.
Екатерине стало ясно: ещё минута — и его хватит удар. Она хотела что-то сказать, но в это время Рылеев свалился со стула и, ударяя лбом о пол, взвыл:
— Матушка государыня, прости и помилуй! Как перед Богом клянусь: подписал, не читая…
Императрица брезгливо поморщилась, подняла его за плечи и сказала:
— Идите, я вас прощаю!..
Когда Рылеев, шатаясь, вышел из кабинета и, погрузившись в карету, отбыл из дворца, Екатерина сказала Храповицкому:
— Обер-полицеймейстер Рылеев — первый дурак в империи. Я его простила. Передайте записку графу Безбородко, пускай он займётся этим делом… Да вот ещё что: прикажите проверить добровольческие дружинные полки — радищевский и тот, что был при дураке Рылееве. Всех мастеровых и крестьян, ушедших от помещиков, тотчас же из столицы отправить на прежние места.
Граф Безбородко, между прочими своими особенностями, обладал свойством — работать не спеша и всё успевать; Огромное количество дел великих и малых проходило через его руки. Множество бумаг составлял он сам, всё выходило легко, просто и стройно. Имея от природы большую долю юмора и здравого смысла, он никогда ничего не переоценивал, но и не преуменьшал. Записка императрицы, доставленная фельдъегерем, уже лежала в папке наверху большой пачки прочих бумаг в тот момент, когда канцлер, переваливаясь, выходил, плотно позавтракав, из столовой к себе в кабинет.
Безбородко уселся в глубокое кресло, подвинулся ближе к столу, насколько позволял ему это сделать его большой живот, взял папку и нашёл в ней записку императрицы. Он прочитал её и поморщил лоб: Радищев, Радищев… Канцлер помнил и знал всех чиновников присутственных мест. Ему тотчас же представился Радищев, свойства его характера и его служебные качества, связь его с Александром Романовичем Воронцовым и Дашковой и благоприятный отзыв о нём в своё время светлейшего.
Он взял лист бумаги со своим вензелем в углу и написал:
«Милостивый государь мой, князь Александр Романович, не соблаговолите ли Вы опросить служащего в Вашем ведомстве коллежского советника Радищева об обстоятельствах написания и напечатания им книги „Путешествие из Петербурга в Москву“ и о том во всех подробностях поставить меня в известность».
Затем он взял другой лист бумаги и начал писать письмо В. С. Попову — начальнику канцелярии светлейшего:
«Здесь ныне производится примечания достойное разбирательство. Таможенный советник Радищев, несмотря на то, что у него дел было и так много, которые он, правду сказать, правил изрядно и бескорыстно, вздумал лишние часы посвятить на мудрствования: заразившись, как видно, Францией, выпустил книгу „Путешествие из Петербурга в Москву“, наполненную защитою крестьян, зарезавших помещиков, проповедью равенства и почти бунта против помещиков, неуважения к начальникам, внёс вообще много язвительного и, наконец, неистовым образом впутал оду, где излился на царей и хвалил Кромвеля. Всего смешнее, что шалун Никита Рылеев цензуровал сию книгу, не прочитав, а удовольствуясь титулом, надписал своё благословение. С свободой типографий да с глупостью полиции и не усмотришь, как нашалят. Книга сия начала входить в моду у многой швали».
Безбородко закончил письмо, велел правителю канцелярии своей Дмитрию Прокофьевичу Трощинскому отправить написанное и принялся читать следующие бумаги.
Из Польши приезжали Потоцкий и гетман Ржевусский, из Франции — бежавший граф д'Артуа. В Польше русская партия начала терять своё влияние — вводить или не вводить туда войска?
Безбородко почесал затылок под париком. В это время секретарь принёс новую записку от императрицы. Канцлер прочитал её, покачал головой и написал Воронцову:
«Милостивый государь, Александр Романович, с Радищевым разговор прошу не начинать, поскольку дело пошло в формальном порядке».
Императрица передумала. Дело Радищева перешло в тайную экспедицию Сената, к тайному советнику Степану Ивановичу Шешковскому. Тайная канцелярия была уничтожена указом Петра Третьего, но при Екатерине она возродилась под новым названием при Сенате, хотя фактически ему не была подчинена и вела розыски по прямым указаниям императрицы.
Степан Иванович Шешковский, семидесятилетний старец, пользовался такой репутацией, что при одном упоминании о нём люди бледнели. В присутственных местах никто не решался с ним разговаривать. Один светлейший, встречая его, позволял себе говорить:
— Ну что, каково кнутобойничаешь?
Радищев при передаче первых экземпляров «Путешествия» взял с купца Зотова слово, что тот никому не скажет, откуда он их получил. Но, как только Зотова посадили в тюрьму, было ясно, что со дня на день Александр Николаевич должен ждать и своего ареста. Поэтому он сжёг все остальные экземпляры книги, все черновики и заметки.
Всё же, когда за ним пришли и Радищев, уже едучи в карете, узнал от драгунского офицера, что его везут прямо к Шешковскому в Петропавловскую крепость, это было для него неожиданностью.
В сводчатой камере крепостного равелина Радищев увидел сидящего перед ним лысого человека, без парика, с восковым лицом и ничего не выражавшими мутными, как будто рыбьими, глазами. Он был одет в тёмно-коричневый камзол и опирался подбородком на руки, положенные на высокую трость с круглым набалдашником из слоновой кости. На столе стоял подсвечник с горящей свечой и лежали бумаги и книги. Это был Шешковский. Он пожевал губами и сказал, глядя куда-то в угол, скрипучим, безразличным голосом:
— Господин Радищев, вам будут предъявлены двадцать девять вопросных пунктов, на кои вы должны будете отвечать. Меня же, по слабости моей к пиитам, более стихотворство интересует.
Он взял со стола «Путешествие», нашёл в нём оду «Вольность» и прочёл из неё отрывок, держа далеко от глаз книгу:
Но дале чем источник власти,
Слабее членов тем союз,
Между собой все чужды части,
Всяк тяжесть ощущает уз…
— Это выходит, что империя Российская по причине великого пространства должна распасться вследствие единодержавия и все части её чувствуют на себе великую тяжесть сего правления? А?
Радищев молчал. Шешковский пожевал губами:
— Далее сие распадение очень хорошо описано вами, господин коллежский советник:
В тебе, когда союз прервётся,
Стончает мненья крепка власть,
Когда закона твердь шатнётся,
Блюсти всяк будет свою часть…
…………..………………………
Из недр развалины огромной,
Среди огней, кровавых рек,
Средь глада, зверства, язвы тёмной,
Что лютый дух властей возжег, —
Возникнут малые светила,
Незыблемы свои кормила
Украсят дружества венцом,
На пользу всех ладью направят
И волка хищного задавят,
Что чтил слепец своим отцом.
Это кто же, собственно, волк? Может быть, здесь опечатка, а следует читать, «волчицу»? Тут же у вас описано нынешнее состояние Российской империи:
Покоя рабского под сенью
Плодов златых не возрастёт;
Где всё ума претит стремленью,
Великость там не прозябёт.
Там нивы запустеют тучны,
Коса и серп там несподручны,
В сохе уснёт ленивый вол,
Блестящий меч померкнет славы,
Минервин храм стал обветшалый,
Коварства сеть простёрлась в дол.
Радищев пошевелился, посмотрел на колеблющееся пламя свечи, на лысый череп Шешковского, тихо спросил:
— Почему же вы считаете, что всё сие относится к Российской империи?
Шешковский усмехнулся:
— Потому считаю, что далее ваша собственная программа государственного устройства здесь излагается, после того как народ, сиречь чернь, уничтожит самодержавие:
Так дух свободы, разоряя
Вознёсшийся неволи гнёт,
В градах и сёлах пролетая,
К величию он всех зовёт,
Живит, родит и созидает,
Препоны на пути не знает,
Вожаем мужеством в стезях;
Нетрепетно с ним разум мыслит,
И слово собственностью числит
Невежества, что развеет прах.
Велик, велик ты, дух свободы,
Зиждителей, как сам есть Бог!
И ниже сказано:
Покрыл я море кораблями,
Устроил пристань в берегах.
Дабы сокровища торгами
Текли с избытком в городах;
Златая жатва чтоб бесслёзна
Была оранию полезна…
Своих кровей я без пощады
Гремящую воздвигнул рать,
Я медны изваял громады,
Злодеев внешних чтоб карать…
…………………………………
Земные недра раздираю,
Металл блестящий извлекаю
На украшение твоё…
Шешковский отложил книгу, вынул табакерку, понюхал табаку, чихнул, опять взял «Путешествие».
— Не забыта вами и святая наша православная церковь.
И сё чудовище ужасно,
Как гидра, сто имея глав,
Умильно и в слезах всечасно,
о полны челюсти отрав…
…………………………………
Призраки, тьму повсюду сеет,
Обманывать и льстить умеет
И слепо верить всем велит.
«Закон сё Божий!» — царь вещает
«Обман святый! — мудрец взывает —
Народ давить, что ты обрёл»
Власть царска веру охраняет,
Власть царску вера утверждает,
Союзно общество гнетут:
Одно сковать рассудок тщится,
Другое волю стерть стремится;
«На пользу общую», — рекут.
Что же касаемо особы ея императорского величества, то тут про царей ясно сказано: «Царь является первейшим в обществе убийцей, первейшим разбойником, первейшим предателем и нарушителем общественной тишины».
Шешковский встал, зашагал по камере, опираясь на трость, потом повернулся к Радищеву:
— Да, господин коллежский советник, я таких смелых людей до сих пор не встречал. Пугачёв и тот принципа царской власти не отрицал — он себя выдавал за Петра Третьего. Вы же, собственно говоря, чистейший якобинец. Вы не токмо призываете к цареубийству, а с великой сладостью мечтаете об оном. Ведь вот как оно у вас описывается:
Возникнет рать повсюду бранна,
Надежда всех вооружит;
В крови мучителя венчана
Омыть свой стыд уж всяк спешит.
Меч остр, я зрю, везде сверкает,
В различных видах смерть летает
Над гордою главой паря.
Ликуйте, склёпанны народы!
Сё право мщенное природы
На плаху возвело царя.
Злодей, злодеев всех лютейший!
Превзыде зло твою главу
Преступник изо всех первейший!
Предстань, на суд тебя зову!
Злодейства все скопил в едино,
Да ни едина прейдёт мимо
Тебя из казней, супостат!
В меня дерзнул острить ты жало!
Единой смерти за то мало —
Умри! умри же ты стократ!
После сего мне остаётся спросить: к убийству какой царской особы вы призываете?
Радищев долго молчал, потом сказал тихо:
— Ода «Вольность» почерпнута из разных книг и изъявленные в ней картины взяты с худых царей, каковых история описывает: Нерона, Калигулы и им подобных…
Шешковский наклонил голову вбок, внимательно посмотрел на Радищева, тихонько обошёл его и неожиданно ударил тяжёлым набалдашником в подбородок снизу вверх. Когда арестованный упал, он продолжал наносить ему удары по лицу, приговаривая:
— Вот тебе за Нерона, а вот тебе и за Калигулу…
Радищев потерял сознание, его отнесли в камеру.
На другой день ему предъявили «29 пунктов» — они составлены были в точном соответствии с замечаниями императрицы на «Путешествие из Петербурга в Москву».
На этот раз Степан Иванович Шешковский был гораздо мягче, несмотря на то что Екатерина в своём заключении по поводу «Путешествия» прямо угрожала Радищеву пыткой.
«Вероподобие сказывается, что он себя определил начальником, книгою ли или инако, исторгнуть скиптры из рук царей, но как сие исполнить один не мог и оказываются уже следы, что несколько сообщников имел, то надлежит его допросить, как о сём и о подлинном намерении, и сказать ему, чтоб он написал сам, как он говорит, что правду любит, как дело было; е ж е л и ж е н е н а п и ш е т п р а в д у, т о г д а п р и н у д и т м е н я с ы с к а т ь д о к а з а т е л ь с т в о, и д е л о е г о с д е л а е т с я д у р н е е п р е ж н е г о».
Степан Иванович был сыном приказного, дослужившегося до чина полицеймейстера Коломны, сам с юных лет состоял при розыскных делах, привык и умел «брать в лапу» и при Екатерине прикупал одну деревеньку за другой. Свояченица Радищева — Е. В. Рубановская — продала все драгоценности и снесла деньги к Шешковскому.
Особенно Шешковский интересовался, не было ли у Радищева кого сообщником «к произведению намерений, в сей книге изображённых».
Александр Николаевич не назвал никого.
Было объявлено, что Радищев якобы «покаялся» и признал свою вину. Дело перешло в Уголовную палату и оттуда в Сенат. По точному смыслу резолюции Екатерины, что Радищев «бунтовщик хуже Пугачёва», ясно было: она требовала для него смертной казни. Но ни в одном законе не было пункта, по которому за напечатание неугодной правительству книги можно было бы лишить живота. Наконец сенаторы вместе с Шешковским подыскали основание для приговора Уголовной палаты. Они нашли в старом Уложении 13-й пункт 42-й главы, где сказано:
«А некоторые воры чинят и в людях смуту и затевают на многих людей воровским своим умышлением затейные дела, и таких воров за такое их воровство казнити смертью».
Теперь дело должно было пойти в Совет.
Совет этот был учреждён Екатериной для решения важнейших вопросов 31 августа 1787 года, и в него входили граф Брюс, граф Мусин-Пушкин, князь Н. И. Салтыков, С. Ф. Стрекалов, граф А. И. Шувалов, граф А. Р. Воронцов, П. В. Завадовский и граф А. А. Безбородко.
Многие вопросы (как, например, польские дела) проходили в Совете не без труда и с поправками против первоначальных предположений, и Екатерине, знавшей характер Воронцова, было ясно, что доводить дело Радищева до Совета не следует.
Итак, по городу ходили разговоры о том, что Радищев арестован за личные против императрицы выпады. И теперь, хотя на докладе Сената Екатерина и написала: «Повелеваю рассмотреть в Совете, чтоб не быть пристрастною, и объявить, дабы не уважали до меня касающееся, понеже я презираю», — она приняла меры, чтобы на заседание Совета А. Р. Воронцов не был приглашён. Две недели спустя после утверждения 19 августа 1790 года Советом приговора Сената Екатерина издала новый указ.
По этому указу «Радищев как государственный преступник», «нарушивший присягу» изданием книги, «наполненной самым вредным умствованием», «разрушающей покой общественный, стремящейся произвести в народе негодование против начальников и начальства», книги, «начинённой неистовыми изражениями противу сана и власти царской», на основании государственных узаконений присуждается к смертной казни через отсечение главы. Но, «соединяя милосердие с правосудием, — писала Екатерина, — освобождаем его от лишения живота и повелеваем, отобрав от него чины, знаки, ордена и дворянское достоинство, сослать его в Сибирь в Илимский острог на десятилетнее безысходное пребывание».
Приговор Радищеву произвёл тяжёлое впечатление в Петербурге и в Москве.
Александр Романович Воронцов, не оставлявший Радищева своим покровительством до конца его жизни, помогал ему в ссылке деньгами, одеждой, письмами к местным властям. Его брат Семён Романович Воронцов, русский посол в Англии, писал из Ричмонда в Петербург:
«Осуждение бедного Радищева причиняет мне крайнее страдание. Какой приговор и какое смягчение за опрометчивость… Что же сделают за преступление и формальное возмущение? Десять лет Сибири хуже смерти для человека, имеющего детей, с которыми он должен разлучаться, или же он должен лишить их образования и службы. Это приводит в содрогание».
Александр Романович Воронцов и до дела Радищева старался держаться в стороне от двора, хотя и был в дружбе с А. А. Безбородко и П. В. Завадовским.
Теперь он почувствовал, что больше не может оставаться в Петербурге, и, постепенно удаляясь от дел, подал императрице заявление об отставке.
Екатерина, конечно, знала о близости Радищева к Воронцову. Знала она и о том, что «оба Воронцова более склоняются к английскому образу правления», то есть к известному ограничению монархии, реформе крепостного права, широкому привлечению талантливых разночинцев на государственную службу. Всё это вызывало у императрицы глубокую ненависть к Воронцову, но она сдерживала себя потому, что ценила в нём умного, талантливого и образованного сановника, умело выводившего её из финансовых затруднений. Теперь, получив рапорт Александра Романовича об отставке, Екатерина пришла в бешенство и, схватив лист бумаги, написала канцлеру Безбородко:
«Заготовьте указ об отставке Воронцова. Я всегда знала, а теперь наивяще ведаю, что его таланты не суть для службы моей и что он мне не слуга. Разведены и развязаны на век будем, чёрт его побери!»
Радищев по постановлению губернского правления 9 сентября 1790 года «направлялся через Новгородское Управление за крепчайшею стражей, скованным для дальнейшего в Сибирь в Илимский острог препровождения».
Руки его были скованы, но душа осталась прежней. С пути он написал о себе:
Ты хочешь знать, кто я, что я, куда я еду?
Я тот же, что и был и буду весь мой век;
Не скот, не дерево, не раб — но человек!
Дорогу проложить, где не бывало следу,
Для борзых смельчаков и в прозе и в стихах,
Чувствительным сердцам и истине я в страх —
В острог Илимский еду.
Вскоре за ним добровольно последовала в Илимский острог сестра его жены Елизавета Васильевна Рубановская и привезла младших детей.
Она умерла в Сибири.
Елизавета Васильевна Рубановская первая совершила тот героический подвиг добровольного следования в Сибирь, который повторили жёны декабристов.
Её памяти Радищев посвятил трогательные строки:
Воздохну на том я месте,
Где Ермак с своей дружиной,
Садясь в лодку, устремлялся
В ту страну ужасну, хладну,
В ту страну, где я средь бедствий,
Но на лоне жаркой дружбы,
Был блажен и где оставил
Души нежной половину.
Дела России и после мира со Швецией не стали лучше, и Екатерина это ясно понимала. Умер Иосиф Второй. Его преемник, император Леопольд, перепугавшись прусских угроз, отозвал из Турции лучшего своего полководца, генерала Лаудона. Принц Кобургский попытался без помощи русских войск взять турецкую крепость Журжа и был отбит немногочисленным её гарнизоном. После этой неудачи Австрия заключила с Турцией сепаратный мир и обязалась не допускать русских в Валахию, чем поставила войска Потёмкина в крайне невыгодное положение.
Пруссия и Англия по-прежнему вели враждебную России политику. Во Франции революционные события развивались полным ходом. Король пытался бежать, но был задержан. Несмотря на принятые меры, сообщения о французской революции проникали в общество и на многих производили сильное впечатление. В особенности Екатерина опасалась волнений в Москве, где не только самые влиятельные дворяне участвовали в «Дружеском обществе» и оказались подвержены мартинизму, который императрица склонна была отождествлять с революционным движением, но и молодёжь, воспитанная новиковскими изданиями, могла быть восприимчива к французской заразе.
К тому же работа «Дружеского общества» чувствовалась в Москве на каждом шагу. Средние люди — небогатые чиновники, разночинцы, мелкие торговцы и ремесленники — избегали единственной казённой больницы, считая, что оттуда одна дорога — на тот свет. Общество организовало огромную аптеку на Садово-Спасской. Ею заведовал выписанный из Европы знаменитый фармацевт Френзель, а провизорами и врачами при ней были профессора Липрет, Берз, Бенгейм, Кубе, Эйнбродт. Все новейшие медицинские средства выписывались из-за границы, покупались новые препараты и рецепты лекарств, неизвестных в России. Так, в этой аптеке появились вошедшие потом в употребление «Гофманские капли». Бедным все лекарства отпускались бесплатно, оказывалась врачебная помощь на дому, а тяжелобольным выдавались и пособия.
Во всех школах общества обучение было бесплатным. Открытая Новиковым первая публичная библиотека в Москве (а также и в Росши) бесплатно же отпускала книга для чтения на дом. Книгоношам, то есть лицам, желавшим распространять и продавать книги, «Типографическая компания» отпускала их вначале в кредит. Несколько десятков книжных лавок только в одной Москве распространяли издания «Типографической компании». Сотни переводчиков и литературных сотрудников работали в её изданиях. У многих переводчиков и литераторов «Типографическая компания» покупала переводы и сочинения даже в тех случаях, когда по цензурным условиям не могла их издать, увеличивая этим число профессиональных писателей. Новиков заказывал перевод некоторых иностранных произведений нескольким переводчикам для того, чтобы издать лучший. Наконец, общество широко оказывало помощь бедным или впавшим во временную нужду людям, избавляя их этим от гибели и хищных рук ростовщиков.
В 1785 году «Типографическая компания» приобрела громадный Гендриковский дом на Садовой (впоследствии Спасские казармы), где кроме типографии были размещены аптека, больница, общежития для студентов и типографических рабочих, магазин, склады.
Один из основателей общества — Иван Владимирович Лопухин — видел именно в этой благотворительной стороне деятельности главное назначение масонства.
Наконец, в период нехватки хлеба или вздорожания общество раздавало его бедным бесплатно в больших количествах, пресекая спекулянтов-хлеботорговцев.
Императрица внимательно следила за всеми действиями Новикова и членов «Дружеского общества». Она не могла понять, откуда у них и у Новикова такие огромные средства, которые тратятся на дела просвещения и благотворительность. Всю свою жизнь она провела в среде придворных. Она давала деньги французским энциклопедистам, посылала подарки Гримму и Циммерману, и те принимали их. И она не верила, что могут быть люди, которые из чистых побуждений способны отказаться от своих благ в пользу других. Это было противоестественно и опасно. «Новиков и все они — фанатики», — говорила она Храповицкому. К тому же до неё дошли сведения, что наследник Павел Петрович с ними связан. И это было тоже опасно. И она решила послать в Москву новым главнокомандующим князя Александра Александровича Прозоровского.
Когда Потёмкин узнал об этом, он написал Екатерине:
«Ваше императорское величество выдвинули из вашего арсенала самую старинную пушку, которая будет непременно стрелять в вашу цель, потому что своей собственной не имеет; только берегитесь, чтобы она не запятнала кровию имени вашего величества в потомстве».
Князь Прозоровский был надменный, малообразованный генерал, считавший, что существует только одно занятие для приличного человека — военная служба. Он ненавидел просвещение и всякие науки и искренне презирал московских дворян, заражённых «умствованием». Ему-то императрица и поручила вопреки совету светлейшего навести порядок в Москве и «подавить всякого рода вольнодумства».
Но для успокоения внутреннего нужно было закончить затянувшуюся войну. Теперь, когда Россия осталась без союзников, Порта вовсе не склонна была к уступкам. К тому же турки знали, что войска, участвовавшие в операциях против шведов, не скоро дойдут до Чёрного моря и Россия вынуждена держать несколько корпусов на границах с Пруссией и с Польшей. Армия Потёмкина продолжала таять от болезней и от недоедания, войска уже некем было пополнять. Светлейший перевёл все свои части с Днестра на Дунай, и операции могли идти только на узком пространстве — между Чёрным морем и устьем реки Серет. Но Дунай, и без того удобный для обороны, был защищён турецкими крепостями: Килией, Тульчой, Исакчой, Измаилом.
Русские кое-как взяли первые три крепости, разрешив гарнизонам уйти, но перед Измаилом остановились.
Измаил стоял на пересечении путей из Галаца, Бендер, Хотина и Килии и запирал вход через Дунай и Добруджу. В течение многих лет Турция укрепляла эту крепость с помощью французских инженеров. Вал её, высотою до четырёх сажен, в окружности достигал около семи вёрст, и на нём было расставлено несколько сот орудий. Среди тяжёлых гаубиц была одна, которая стреляла пятнадцатипудовыми снарядами. Глубокий ров, шириной в шесть сажен и глубиной до семи, шёл вокруг всей крепости. В крепости было восемь больших бастионов и каменные вольеры, в которые вмещалось по нескольку тысяч человек. На восемь с четвертью вёрст крепость шла по Дунаю. Гарнизон её насчитывал 43 тысячи человек, в него вошли части не сдавшихся на капитуляцию крепостей: Хотина, Аккермана, Паланкин, Бендер и Килии.
Русская армия, стоявшая под Измаилом, насчитывала 28 тысяч человек, среди которых было много больных. Половину войск составляли казаки, вооружённые только пиками и не привыкшие к пешему бою. Осадной артиллерии почти не было, в полевой был один комплект снарядов. Солдаты оставались раздетыми, разутыми и голодали.
Светлейшему, как и Екатерине, было ясно: только один человек мог бы взять Измаил — Суворов. О нём при дворе вспоминали всякий раз, когда наступал критический для России момент, и тотчас же забывали, едва опасность проходила.
Более года, со времени Рымника, Суворов жил в одиночестве и бездеятельности в Бырладе. Он был единственный из генералов, никогда не приглашавшийся Потёмкиным в главную квартиру на шумные пиры, которые там устраивались. О Суворове Румянцев-Задунайский говорил: «Вот человек, который хочет всех уверить, что он глуп, и никто не верит ему».
Сам Александр Васильевич очень хорошо понимал, что, пока жив Потёмкин, он будет оставаться в тени. Это угнетало его, характер его портился, а странности стали проявляться всё чаще и сильнее.
Теперь, когда светлейший 30 ноября 1790 года обратился к нему с письмом, возлагавшим на него руководство всеми операциями против Измаила, Суворов обрадовался — бездействие ему надоело. Но он понимал, что эту задачу ему поручили потому, что она почти невыполнима.
— Обещать нельзя. Посмотрю, — отвечал он светлейшему.
Впрочем, и сам Потёмкин сомневался в возможности взять Измаил. В своём письме к Суворову он ругал генералов, руководящих осадой: «Получается некоторый род сейма нерешительного», указывал на то, что «сторону города к Дунаю я почитаю слабейшею» (впоследствии это подтвердилось), и тут же писал ему, что «если он (Суворов) не совершенно уверен в успехе, то лучше б не отваживался на приступ».
На другой день в русском лагере под Измаилом показался всадник — это был Суворов. За ним ехал казак с узелком одежды. Вдали видны были ещё 40 казаков. Из частей своего корпуса Суворов взял только свой любимый Фанагорийский гренадерский полк, 200 казаков и 150 егерей — добровольцев под командой князя Лобанова-Ростовского.
Когда Суворов прибыл к Измаилу, осаждавшие его армии уже отступили от крепости. Корпус генерал-поручика Павла Потёмкина отошёл далее всех. Остальные части до установления зимних квартир расположились длинной дугой на расстоянии трёх и более вёрст от неё.
Один контр-адмирал де Рибас по-прежнему стоял с флотилией на Дунае. Он отличался беспокойным характером, не давал туркам передышки, и у него не проходило ни одного дня без стычек.
Через четыре дня после приезда Суворова были возвращены к крепости все ранее осаждавшие её части.
Суворов первые дни посвятил тщательному изучению крепостных укреплений. Он ездил в сопровождении всех главных начальников для того, чтобы разъяснить им, в каких пунктах и как вести колонны на приступ. Сам он пришёл к выводу, что Потёмкин прав и та часть крепости, которая прилегает к Дунаю, наислабейшая. Но об этом он не сказал никому ни слова. Турки, вначале было обстреливавшие русских генералов, ездивших вдоль крепостной стены, потом привыкли к их рекогносцировкам и перестали на них обращать внимание.
Суворов приказал на некотором расстоянии от крепости построить точную копию измаильских стен, с таким же рвом, насыпью и палисадами.
Все части по очереди проходили обучение. Они устремлялись ко рву, забрасывали его фашинами,[80] перебегали к стене, связывали лестницы и взбирались по ним. Взобравшись, разрушали палисады и бросались в штыковую атаку. Зная, что в Измаиле узкие улицы и много каменных зданий — ханов, которые придётся брать с бою, Суворов велел спешить почти всех казаков и начать обучение их уличному бою. У казаков пики были укорочены наполовину. Их части были соединены с пехотными.
Для овладения каменными зданиями Суворов изобрёл особую тактику. Лёгкое полевое орудие наводилось прямо на ворота, и после того, как их пробивали, здание бралось штыковой атакой. Лёгкие же орудия должны были после прорыва в крепость двигаться впереди атакующих групп и простреливать узкие улицы.
Для того чтобы накормить солдат и уберечь их от ночных холодов, Суворов приказал вызвать всех маркитантов — торговцев из Галаца, а костры топить тростником, который рос в изобилии вокруг Измаила.
Через девять дней после своего прибытия к войскам он закончил все приготовления к штурму и созвал военный совет.
— Два раза русские подходили к Измаилу, — сказал он, — и два раза отступали. В третий раз остаётся нам только взять его или умереть со славой. Правда, крепость сильна, гарнизон — целая армия, но ничто не устоит против русского оружия. Я решился овладеть этой крепостью или погибнуть под её стенами.
Всего в осаждающей армии было тринадцать членов военного совета, из них самым младшим — казачий атаман Платов.
Он первый произнёс слово «штурм», и все остальные повторили его.
Постановление военного совета было кратким: «Приближаясь к Измаилу по диспозиции, приступить к штурму безотлагательно».
Сераскиру Аудузлу-паше Суворов послал записку:
«Сераскиру, старшинам и всему обществу. Я с войсками сюда прибыл. Двадцать четыре часа на размышление — воля, первый мой выстрел уже неволя; штурм — смерть. Что оставляю вам на рассмотрение».
Сераскир ответил витиеватым письмом, в котором советовал русским отступить ввиду наступления бурной погоды и недостатка во всём необходимом, в то время как в Измаиле всё есть в изобилии. Если же они настаивают на прежнем своём предложении, то ему нужен месяц срока, чтобы снестись с великим визирем.
Суворов вторично послал в крепость офицера, знающего турецкий язык. В разговоре с ним Бим-паша, заменявший сераскира, сказал, что «скорее Дунай остановится в своём течении и небо приклонится к земле, нежели русские овладеют Измаилом».
Особенность полководческого гения Суворова заключалась в том, что он никогда не повторял (как это делал Наполеон) одни и те же тактические приёмы, а каждый раз решал стоявшую перед ним задачу по-новому.
Если в сражении при Рымнике он впервые применил атаку укреплённой линии кавалерией, то под Измаилом он решил осуществить штурм соединением общей атаки с десантной операцией на наиболее слабом участке крепости — со стороны Дуная. Эта операция обдумывалась Суворовым давно. За четыре месяца до прибытия к Измаилу, находясь в Килии и получив от Потёмкина письмо с просьбой приехать, чтобы обсудить дальнейшие планы, он ответил ему:
«Гребной флот овладеет входами в Дунай; Тульча и Исакча нам сдадутся; сухопутные войска наши с помощью флота возьмут Измаил и Браилов и заставят трепетать Чистов».
Суворов разделил атакующих на три отряда, по три колонны в каждом. Отрядами командовали контр-адмирал де Рибас, генерал-поручик Павел Потёмкин, генерал-поручик Самойлов, а колоннами — генерал-майоры и штаб-офицеры: Кутузов, Львов, Лассий, Безбородко, Мекноб, Платов, Чапега, Асеньев и Марков.
Суворов сумел внушить каждому командующему отрядом и начальнику колонны, что именно на него возлагается задача первым ворваться в Измаил, и никто не сомневался в общей атаке крепости.
Между тем две трети всех сил и почти вся артиллерия были переданы де Рибасу.
За сутки до начала операции турки узнали о предполагаемом штурме от перебежчиков, которые их уверяли, что наступать будут со стороны центральных Бендерских ворот. В тот же день начался общий обстрел крепости из 600 русских орудий. Турки энергично отвечали. К вечеру канонада стихла. Суворов объехал войска, беседовал с офицерами и солдатами, потом уединился в палатке. Он был задумчив, вопреки обыкновению молчалив, даже не обратил никакого внимания на присланное ему письмо австрийского императора и не вскрыл его. Суворов знал, что завтрашнее сражение будет наиболее кровопролитным из всех, какие он вёл.
В три часа ночи взвилась первая ракета, и войска выступили к назначенным местам. В четыре часа утра по второй ракете они подвинулись вперёд и остановились на расстоянии 300 сажен от стен крепости. В пять часов третья ракета рассыпалась в воздухе — все русские орудия открыли огонь, и войска бросились на приступ.
Каждая колонна подходила ко рву, солдаты кидали фашины в ров, бросались в воду, подбегали к валу, ставили лестницы и поднимались по ним наверх, опираясь на штыки. Вал был такой высоты, что надо было связывать две лестницы по пять сажен каждая, чтобы взобраться на него. Особенно трудно приходилось казакам, широкая одежда которых намокла и связывала движения.
Турки ожидали приступа и стояли наготове на стенах крепости. Они не ждали пощады ни со стороны русских, ни со стороны султана, поэтому в их рядах было много женщин, вооружённых кинжалами и короткими кривыми саблями. С обеих сторон стреляли сотни орудий. Крепость, как вспоминал впоследствии Ланжерон, «казалась настоящим вулканом, извергавшим огненное пламя».
Первым ворвался на вал генерал Лассий с четырьмя батальонами егерей Екатеринославского полка. Он прошёл во главе с первым батальоном сквозь ряды защитников вала и сбежал по внутренней его стороне, стремясь развернуть свои батальоны для штыковой атаки. Но на него со всех сторон бросилось несколько тысяч турок. Егеря образовали каре и отбивались штыками, ожидая помощи соседних колонн.
Соседняя правая колонна генерала Львова, которая должна была оказать помощь егерям, перешла через ров и вал и наткнулась на крепкий палисадник, спускавшийся до берега Дуная. Солдаты обошли его и оказались перед новым рвом, преодолели его и наткнулись на вал. Фанагорийские гренадеры сбросили турок с вала, но за ним оказался каменный вольер. Они пошли брать его в штыковую атаку и потеряли много людей. Генерал Львов упал, тяжело раненный. Полковник Золотухин, подоспевший к ним, отвёл их от вольера, обошёл его, бросился в глубь крепости ко второму бастиону и наконец приблизился к генералу Лассию.
Генерал Мекноб, шедший на штурм слева от колонны Лассия, овладел валом и бросился вперёд; чтобы соединиться с Львовым, но был смертельно ранен. Бежавшие в атаку лифляндские егеря заколебались и стали отходить под напором янычар.
Тогда полковник Хвостов, ведший два батальона Троицкого мушкетёрского полка, принял команду, схватил знамя и повёл егерей в атаку.
Самый страшный бой происходил вдоль крепостных стен от Бендерских ворот до новой крепости, спускавшейся уступами к Дунаю. Михаил Илларионович Кутузов, командовавший шестой колонной, овладел валом и полигонами новой крепости возле Дуная, но находившиеся вправо от него пятая колонна Платова и четвёртая Орлова, состоявшие сплошь из казаков, не могли овладеть стеной. Ров был очень глубок, они с трудом взбирались на лестницы, вооружённые одними пиками.
Янычары легко перерубали своими кривыми саблями древки пик и сбрасывали казаков вниз. Напрасно генерал майор Безбородко, брат канцлера, взобравшись на вал одним из первых, бегал на виду у неприятеля, ободряя казаков. Они были опрокинуты, сам Безбородко, раненный, свалился в ров. Кутузов, внимательно наблюдавший за ходом сражения, послал от себя батальон бугских егерей. Казаки во главе с егерями пошли вновь на приступ и снова были опрокинуты в ров. Обе колонны, состоявшие из казаков, разделялись Бендерскими воротами.
Неожиданно ворота открылись, и отряд в десять тысяч янычар бросился на вылазку. Среди них находилось множество вооружённых женщин и мулл, которые страшными криками разжигали их ярость. Турки были разделены на отряды, и ими командовали опытные паши.
Они ударили вправо и влево, разметали четвёртую и пятую колонны и стали их преследовать.
Суворов впервые не участвовал непосредственно в сражении. Он стоял на возвышенности, занимавшей приблизительно центральное место по отношению к фронту атаки, всё время получая через адъютантов сведения о ходе боя на всех участках, и посылал свои указания. Несмотря на крайнюю напряжённость сражения, он держал в резерве шестнадцать эскадронов гусар и карабинеров, четыре полка донских казаков и два батальона фанагорийских гренадер.
Теперь фанагорийцы были посланы на помощь казакам к Бендерским воротам. Они шли линией взводных колонн, как на параде, всё ускоряя шаг и приближаясь к месту страшного побоища. Огромные барабаны гремели, флейты свистели, офицеры шли впереди с обнажёнными шпагами на плече.
Наконец барабанщики отошли в сторону, солдаты взяли ружья на руку и бегом с криком «ура!» бросились в атаку. Страшным ударом турки были сбиты в кучу и прижаты к воротам. Ворота отворились, но тотчас захлопнулись. Казаки вступили в схватку с янычарами. В предрассветной мгле раздались крики «ура» и «иль-аллах». Сверкали сабли и штыки. Выстрелов почти не было слышно, так как рукопашный бой шёл вплотную, лицом к лицу. Ров был завален трупами, вода в нём стала красной от крови. Кутузов, продолжавший удерживать захваченную часть вала, послал один батальон Бугского полка на помощь казакам, и им удалось взобраться на стену. Но продвинуться дальше они не могли — сокрушительная волна турок из крепости опрокинулась на них, и завязалась схватка.
Снова открылись Бендерские ворота, и оттуда вылетело несколько тысяч конных спагов[81] на прекрасных арабских лошадях. За спиной каждого всадника сидел янычар, держа кривой нож в зубах.
Приблизившись к русскому лагерю, янычары соскочили с коней и пошли в атаку. Но уже навстречу им полукружием скакали четыре донских конных полка. Янычары пытались колоть казачьих коней, но падали под сабельными ударами. Спаги рубились отчаянно, но не выдержали и повернули назад. Наперерез им уже мчались два эскадрона воронежских гусар во главе с полковником Волковым. Гусары разметали спагов по полю и рубили поодиночке. Через несколько минут кони без всадников носились перед крепостными стенами… Бугские егеря взобрались на вал и наконец захватили Бендерские ворота.
Стало светать. Уже около двух часов прошло с начала штурма, а кровопролитнейший бой продолжался с внутренней стороны стены и в узких улицах, шедших в крепость.
Когда начался штурм, стоявшие на Дунае русские суда под командой де Рибаса стали приближаться к турецкому берегу для высадки десанта. Он был защищён низким, но крепким валом, на котором стояли 83 орудия крупного калибра. Под огнём этих орудий русские суда двумя линиями медленно продвигались вперёд. 567 пушек, находившихся на этих судах, начали обстреливать турецкие укрепления. Когда суда первой линии приблизились к берегу вплотную, вторая разделилась, и её суда стали на флангах первой. Турки бежали с небольшого числа своих кораблей. К семи часам утра все войска были высажены благополучно, начался бой за овладение валом.
К восьми часам русские войска захватили все крепостные укрепления с суши и с реки. Начался бой за овладение городом, продолжавшийся целые сутки.
Улицы были узкие, большая часть домов каменные. Кроме этого встречались огромные здания, защищённые пушками, в которых помещалось по нескольку тысяч янычар. Турки дрались за каждый клочок земли, стреляли из окон и с крыш.
Суворов приказал ввезти двадцать полевых пушек и стрелять картечью вдоль улиц. Город горел во многих местах. Тысячи лошадей, вырвавшихся из разбитых конюшен, метались среди сражавшихся. Взрывы снарядов, ржание коней, крики бойцов, грохот обваливающихся домов, стоны раненых и умирающих наполняли воздух.
Около самых Бендерских ворот в большом каменном доме заперлось более двух тысяч турок под командой килийского сераскира, которые обстреливали русских из пушек.
Суворов велел спешенным карабинерским эскадронам и бугским егерям взять это здание.
Майор Эстко распорядился приставить лестницы к дому, сам влез на крышу и оттуда руководил боем, который продолжался несколько часов, пока все находившиеся там не были убиты.
Комендант Измаила сераскир Аудузлу-паша заперся в другом каменном хане с двумя тысячами янычар и несколькими пушками. Все попытки взять это здание были безрезультатны. Тогда генерал-поручик Потёмкин привёл туда полковника Золотухина с батальоном фанагорийских гренадер. После двухчасового сражения фанагорийцы притащили пушку, прямой наводкой разбили ворота и со штыками наперевес ворвались во двор. Почти все янычары погибли в бою. Только несколько сот их вышло на площадь во главе с Аудузлу-пашой. Но тут один янычар ранил егерского капитана, возникла новая схватка, в которой был убит и сераскир.
Другой турецкий паша — султан Махсуд-Гирей — заперся в армянском монастыре, окружённом высокими и толстыми стенами. Его атаковал генерал Лассий, разбил ядрами ворота и ворвался в монастырь. Махсуд-Гирей сражался до тех пор, пока у него не осталось около трёхсот человек. Тогда он сдался, и это был один из немногих турецких генералов, оставшихся в живых.
В это время самый отчаянный из семи турецких султанов — татарский хан Каплан-Гирей, разбивший австрийцев под Журжой, — решил сделать последнюю попытку выбить русских из крепости. Он приказал трубить сбор, собрал около четырёх тысяч янычар и свою конницу и с музыкой и развёрнутыми знамёнами бросился вперёд. Он прорвался к главной площади, где к нему присоединились разрозненные части турок, и напал на черноморских казаков, много их перебил и отнял две пушки. Но его уже окружали морские гренадеры и егеря под командой де Рибаса. Больше часа продолжалась отчаянная схватка, в которой погибли и сам султан, и все турецкие аскеры.
Оставалось ещё взять два огромных здания — в одном находился измаильский губернатор с несколькими тысячами янычар, в другом Бим-паша с большим количеством сбежавшихся туда турок. Около двух часов де Рибас осаждал их своими десантными частями. Наконец оба здания были разрушены артиллерией. Губернатор сдался, когда у него осталось всего несколько десятков человек.
На другой день к двум часам все основные очаги сопротивления были подавлены, но стычки ещё шли по всему городу.
Тогда Суворов приказал ввести в дело восемь эскадронов кавалерии и два казачьих полка. Кавалеристы добивали сопротивляющихся. Тем не менее отдельные схватки ещё продолжались, и перестрелка окончательно затихла только через сутки.
Из всей турецкой армии, бывшей в крепости Измаил, спасся только один человек, переплывший Дунай на бревне и пробравшийся потом в Константинополь.
Измаил был завален трупами. Суворов писал в своём донесении: «Не было крепче крепости, ни отчаяннее обороны, как Измаил, павший перед кровопролитным штурмом».
Турки потеряли убитыми 33 тысячи человек, ранеными и взятыми в плен 10 тысяч. Весь высший командный состав их был перебит, за исключением султана Махсуд-Гирея, измаильского губернатора и нескольких пашей, попавших в плен. Русские потеряли около 10 тысяч человек. Из 6 501 офицеров были убиты или ранены 400. Из генералов Мекноб и Рибопьер были убиты, Безбородко, Львов и Марков ранены.
Шесть дней очищали город от трупов, турок бросали прямо в Дунай, русских переносили в поле для погребения.
В Измаиле была взята добыча, исчислявшаяся десятками миллионов золотых пиастров, 232 исправные пушки, 345 знамён и 10 тысяч кровных лошадей.
Когда Суворова уговаривали взять хотя бы коня на память, он, никогда не участвовавший в дележе добычи, ответил: «Я приехал на донском коне, на нём я отсюда и уеду».
Через неделю Александр Васильевич ушёл в Галац со своим Фанагорийским полком, потерявшим около 400 человек, а комендантом крепости оставил Михаила Илларионовича Кутузова. О Кутузове в донесении Суворов писал: «Он шёл у меня на левом фланге, но был моей правой рукой».
Взятие Измаила произвело такое впечатление во всём мире, что европейская конференция, собравшаяся в Чистове, чтобы поддержать Турцию и составить враждебную коалицию против России, прекратила свои совещания.
В Петербурге было всеобщее ликование. Державин воспел взятие Измаила[82] в следующих строках:
Везувий пламя изрыгает,
Столп огненный во тьме стоит.
Багрово зарево зияет,
Дым чёрный клубом вверх летит;
Краснеет понт, ревёт гром ярый,
Ударам вслед звучат удары;
Дрожит земля, дождь искр течёт;
Клокочут реки рдяной лавы; —
О росс! Таков твой образ славы,
Что зрел под Измаилом свет!
Но и долго после этого события измаильский штурм представлялся Европе как выражение необычайной мощи русского народа. Недаром Байрон впоследствии писал:[83]
Руины представляя лишь собою,
Пал Измаил; он пал, как дуб могучий,
Взлелеянный веками великан,
Что вырвал с корнем грозный ураган.
Суворов выехал к светлейшему в Бендеры с самыми лучшими намерениями. Тот писал ему любезные письма, и отношения их как будто бы налаживались.
Потёмкин сам вышел к нему в подъезд, под руку проводил к себе и спросил:
— Чем я могу наградить вас, Александр Васильевич?
Неожиданно дух ярости и обид за прошлые унижения победил в Суворове благоразумие, и он ответил:
— Да ничем, князь. Кроме Бога и государыни, меня никто наградить не может…
Его ничем и не наградили. Сотни генералов и придворных, даже не находившихся в действующей армии, были в честь взятия Измаила осыпаны милостями. Суворову (поскольку невозможно было его не упоминать совсем) присвоили почётное звание подполковника Преображенского полка.
Когда он приехал в Петербург, Екатерина приняла его сухо и после аудиенции сказала Храповицкому:
— Он гораздо лучше там… на своём месте…
В Петербурге готовились к торжественному празднованию побед над Турцией. Для того, чтобы Суворов своим присутствием не затмевал Потёмкина, императрица повелела ему осмотреть пограничную линию со Швецией и разработать план её укрепления. Под этим предлогом он был выслан из столицы.
Светлейший передал главное командование над армиями князю Репнину и выехал в Петербург. На всём пути его ждали торжественные встречи, благодарственные молебствия и балы в дворянских собраниях. Но его ничто не интересовало. В одном городе он в халате подъехал к собору прямо с дороги, вместе с встретившим его губернатором вошёл в толпу молящихся дворян. Все стали на него оборачиваться. Он вынул из кармана горсть фиников и стал жевать, сплёвывая косточки в сторону и оглядывая церковь. Наконец сказал: «Церковь ничего, недурна», повернулся и вышел, снова сел в карету и уехал. В другом городе, нечёсаный и небритый, также в халате, он приехал на бал, который устраивали в его честь. За ужином молчал, пил один квас, неожиданно встал из-за стола и, не попрощавшись ни с кем, уехал.
Потёмкин был умным человеком. Его угнетало сознание, что оказываемых ему почестей он добился не собственными подвигами, а чужими руками. Помимо этого, он понимал, что международное положение России не улучшается, внутреннее становится всё хуже и одерживаемые победы ни к чему не приводят. Причину этого он видел во всё увеличивающемся влиянии Платона Зубова. Екатерина, которая уже отпраздновала шестидесятилетие, теперь беспрекословно слушалась своего двадцатидвухлетнего любовника. Ни одно дело не проходило без санкции недавнего секунд-майора, который готов был, сидя в нижнем этаже Зимнего дворца, воевать со всем миром. Безбородко только хватался за голову, слушая его глупые рассуждения. По плану Зубова Россия должна была завоевать Швецию, Данию, Пруссию, Австрию и Турцию, не говоря уже о Польше. Империя включала в себя шесть столиц: Петербург, Москву, Астрахань, Берлин, Вену и Константинополь. В Российской империи будет шесть дворов, но верхняя власть едина.
Узнав об этом проекте, Храповицкий записал на память: «Дурачок Зубов совсем сошёл с ума, а она его слушает».
Но Платон Зубов продолжал толкать императрицу на сумасбродные дела. Несмотря на то, что здравый ум Екатерины и огромный опыт сдерживали его напор, иногда благоразумие покидало её.
Она начала готовиться к войне с Англией и, вызвав Чичагова, приказала ему подготовлять для этого флот. Уже были выделены войска для вторжения в Польшу. Под давлением Зубова, который пугал её революцией, Екатерина из опустошённой казны выделила два миллиона рублей французским принцам и всеми способами подбивала Швецию, Пруссию и Австрию на интервенцию во Франции.
Наиболее честные и благоразумные вельможи засыпали светлейшего письмами, умоляя приехать в Петербург и воздействовать на Екатерину.
И теперь он ехал, сумрачный и злой, не обращая никакого внимания на триумфальные почести и торжественные встречи.
Екатерина встретила своего «Гришифишеньку» с великими почестями. Ему соорудили обелиск в Царском Селе, преподнесли осыпанный алмазами фельдмаршальский мундир, выстроили триумфальную арку.
Но прежде чем увидеться с императрицей, светлейший встретился с двумя людьми, совершенно различными по своему положению.
Это был канцлер граф Безбородко и камердинер императрицы Захар Константинович Зотов. Канцлер видел все события сверху, камердинер знал всю подноготную.
Светлейший застал канцлера озабоченным и хмурым. Им подали старого вина. Потёмкин уселся в кресло, взял бокал в руки, протянул свои длинные ноги и стал наблюдать за графом, который, переваливаясь, ходил по огромному кабинету.
— Видите ли, дражайший мой князь, — говорил он, — мы воевать далее не можем. Денег нет, солдат не хватает, в стране голод и недовольство. К тому же и ради чего воевать? Зубову Константинополь взять хочется, так кто же ему его даст? Теперь намерены воевать с англичанами. Спрашиваю — из-за чего и как? Ведь у нас с ними половина торговли — меха, лес, лён, пакля, железо, хлеб. А тогда кто их покупать будет? Мы и со шведами едва справились, а почему?
Светлейший с интересом наблюдал за канцлером, потом отпил вина и поднял брови.
— В самом деле, почему?
Канцлер остановился и с яростью закончил фразу:
— Потому что нечем было — ни грошей, ни людин. Да и беспорядица во внутренних делах идёт великая. Я мемории[84] отправляю императрице, а ответы получаю от Зубова… Смешно! — Канцлер подбежал к светлейшему, наклонился ближе. — Я об одном Бога молю. Нехай во Франции и дальше революция развивается!
Потёмкин от удивления вскочил.
— Да вы в своём уме, Александр Андреевич?
Безбородко был совершенно спокоен.
— Слава Богу, пока здоров. Видите ли, до нас-то далеко. Семён Романович Воронцов, муж великого и проницательного ума, вот что из Лондона пишет своему брату. — Безбородко подошёл к столу и из пачки перлюстрированных писем вынул копию письма: — «Я вам говорил — это борьба не на живот, а на смерть между имущими классами и теми, кто ничего не имеет, и так как первый гораздо меньше, то в конце концов они должны быть побеждены. Зараза будет повсеместной. Наша отдалённость нас предохранит на некоторое время: будем последние, но и мы будем жертвами этой эпидемии». На нас, может быть, сия революция через сто лет скажется. А Англия рядом, а у неё рабочих много, колонии. Американские свои владения она уже потеряла… — Канцлер вдруг улыбнулся и, очень довольный, потёр руки. — О, я Питта хорошо знаю! Он теперь небось ночи не спит…
Светлейший развёл руками:
— Так чему же вы радуетесь?
— А тому радуюсь, мой дорогой, что англичанам уже не до нас. Бьюсь об заклад, что не сегодня-завтра они начнут с нами медиацию о замирении с Турцией и расширении торговли.
Безбородко подошёл к Потёмкину и зашептал ему в ухо:
— И вот тут-то и треба не делать никаких глупостей, а паче всего не греметь оружием, бо его всё равно нема, и все о том знают…
С Зотовым Потёмкин виделся ночью, а утром прошёл к императрице.
На другой день Храповицкий записал на память:
«Захар из разговора с князем узнал, что, упрямясь, ничьих советов не слушает. Он намерен браниться. Она плачет с досады. Князь сердит на Мамонова, зачем, обещав, его не дождался и оставил своё место глупым образом. Сегодня нездоровы. Лежали. И сильная колика с занятием духа».
Но светлейший, не обращая внимания на слёзы Екатерины, решил довести дело до конца. Он составил вместе с Безбородко докладную записку императрице, в которой доказывалась необходимость идти на соглашение с Англией и Пруссией и заключить при первой возможности мир с Турцией, ограничившись приобретением одного Очакова, и сам остался в Петербурге.
Частые поездки Потёмкина во дворец и колкие замечания по адресу Зубова не остались без следа. Теперь зубовские проекты проходили у Екатерины не так легко.
Между тем предсказания Безбородко в точности оправдались. В Петербург прибыл секретарь английского королевского совета Фалькенер, уполномоченный Питта. Сам Питт подвергся нападкам в парламенте со стороны оппозиции во главе с Фоксом за свою враждебную политику к России и был действительно крайне напуган событиями во Франции.
Питт чувствовал неустойчивость своего положения и знал, что своими неприятностями он в значительной степени обязан русскому послу в Англии — Семёну Романовичу Воронцову.
Семён Романович был виднейшей фигурой екатерининского времени по своему богатству и родству.
Отец его — Роман Илларионович — генерал-аншеф и наместник губерний Владимирской, Пензенской и Тамбовской — своё огромное наследственное богатство приумножил женитьбой на дочери крупнейшего откупщика Марфе Ивановне Сурминой. Но, будучи жаден до крайности, он своими поборами и лихоимством довёл подчинённые ему губернии до последнего разорения, за что и получил прозвище «Роман — большой карман». Екатерина, до которой, разумеется, доходили сведения о Романе Илларионовиче, прислала ему специальным фельдъегерем в день именин в подарок кошелёк с вышитой на нём шёлковой петлёй. Получив такой «двоезначащий» символ монаршей милости, Роман Илларионович так был им поражён, что вскоре скончался. Брат Семёна Романовича, Александр Романович, покровитель Радищева, был сенатором, президентом Коммерц-коллегии и впоследствии, после смерти Екатерины и Павла, канцлером империи. Одна сестра его — Екатерина Дашкова, президент Академии наук, — была подругой Екатерины Второй, участницей заговора против Петра Третьего, другая — Елизавета — была фавориткой Петра Третьего и ненавидела Екатерину.
Сам Семён Романович был человеком оригинальных и передовых суждений, твёрдого и независимого характера и не боялся вступать в резкие споры с императрицей и отстаивать своё мнение.
Семён Романович открыто выражал возмущение приговором Радищеву, осуждал проводимую Екатериной политику «вооружённого нейтралитета», вовсе не считал французскую революцию «временным бунтом черни», «а только естественным ходом истории», доказывал бессмысленность возвращения Бурбонов во Францию. Он был против раздела Польши, считая его «противным идее справедливости», и добился отмены соглашения Англии с Екатериной по вопросу о заселении Крыма английскими каторжниками. Наконец, он был против замещения русских дипломатических постов за границей иностранцами, называя их «невеждами и проходимцами».
Впоследствии, при Павле, он отказался от звания канцлера империи, и разгневанный Павел конфисковал его имения, которые вскоре возвращены ему были Александром.
Рано начав дипломатическую карьеру советником посольства в Вене, когда возникла первая турецкая война, Семён Романович волонтёром поступил в действующую армию и отличился при Ларге и Кагуле. В 1783 году он был назначен полномочным министром в Венецию, а в 1785 году в Лондон. С тех пор и до самой смерти он жил в Лондоне безвыездно. Благодаря своему умению приспособиться к английским нравам, манере держать себя при дворе и в обществе, богатству и щедрости он пользовался всеобщим уважением. Связи его были многообразны, и он превосходно знал всю механику английских государственных учреждений, у него было множество друзей в обеих партиях парламента, в королевском тайном совете, среди банковской и торговой буржуазии. Огромные деньги, государственные и личные, тратились им на подкуп людей. Банкир, которому грозит банкротство, издатель газеты, нуждающийся в средствах, кандидат в парламент, которому не хватало денег на предвыборную кампанию, аристократ, проигравшийся в карты всегда могли получить чек у русского посла, оставив взамен него небольшую расписочку. Вместе с тем Семён Романович Воронцов — единственный из послов, запросто садившийся с королём за карточный стол, — считал, что основной опорой его политики должно быть соответственно подготовленное общественное мнение. И когда Питт обратился к парламенту, требуя кредитов на войну с Россией, и стал спешно вооружать в Портсмуте флот в тридцать шесть кораблей и двенадцать фрегатов для нападения на Кронштадт и Петербург, он получил от русского посла через министра иностранных дел Лидса письмо.
«Предупреждаю вас, — писал Воронцов, — что я буду всеми средствами стараться, чтобы английская нация узнала о намерениях, столь противных её интересам. Я убеждён в здравомыслии английского народа и надеюсь, что громкий голос общественного мнения заставит Вас отказаться от несправедливого предприятия».
Вслед за этим Воронцов направил послание, в котором убедительно доказывал, что «Питт ведёт Англию к разорению посредством уничтожения её торговли с Россией, ради интересов, ей чуждых», всем членам парламента и партии вигов, оппозиционной правительству. Груды материалов подобного рода были разосланы всем крупнейшим торговым домам в Сити и во все промышленные города вроде Манчестера, Бирмингема, Лидса, Уекфильда и т. д. По всей стране началась волна митингов с требованием к парламенту выразить недоверие Питту. Ежедневно более чем в двадцати газетах стали печататься статьи, поносившие Питта и требовавшие его отставки. В Лондоне на всех домах, даже на здании парламента, появились надписи: «Не хотим войны с Россией, долой Питта». Часть министров демонстративно вышла из правительства. По требованию парламента готовившийся к походу флот был разоружён. Глава оппозиции Фокс открыто стал подбирать кандидатов в будущее правительство. Наконец король предложил Питту послать секретаря своего совета Фалькенера для переговоров в Россию. Питт вынужден был отступить и согласился.
Фалькенер прибыл в качестве путешественника, держа верительные грамоты, уполномочивающие его на переговоры, в кармане, с тем чтобы предъявить их, если предварительные условия будут приемлемыми.
Основная задача Англии была — сохранить Турцию от разгрома.
Фалькенер представился императрице и, несмотря на сухость и сдержанность своего характера, был поражён великолепием дворцовой обстановки и тем богатством придворного быта, которое удивляло каждого иностранца, попадавшего в «Северную Пальмиру».
Безбородко очень легко его убедил, что пока Россия готова ограничиться присоединением одного Очакова, но в дальнейшем она на этом не остановится.
Фалькенер сказал, что Англия тогда может быть втянута в войну.
— В войну? — удивился канцлер. — Да как же вы с нами будете воевать? У нас колоний нет, до нас вы не доберётесь. А кто и добирался, вроде Карла Двенадцатого шведского, так целым не уходил.
Фалькенер пригрозил Пруссией.
— Эге-ге, — заметил Безбородко, — Фридрих Великий попробовал, так ведь его в бозе почивший император Пётр Третий спас, а то, быть может, теперь и не было бы Прусского государства.
Английский посол попробовал попугать прекращением торговли.
Канцлер удивился ещё больше, даже рот раскрыл:
— Так и прекращайте, ведь это вы у нас покупаете. А нам ничего не нужно. У нас всё своё есть. Ваши же купцы и пострадают.
Англичанину стало казаться, что канцлер существо обтекаемое, уцепиться за него ни с какой стороны было невозможно.
Он предъявил свои полномочия, был принят Екатериной в качестве чрезвычайного посла и начал переговоры. Они закончились нотой Англии и Пруссии султану, где признавалась умеренность русских требований в отношении Турции. Эти державы соглашались убедить Турцию в необходимости уступить Очаков. Буде же она не пойдёт на это, давали России право предъявить ей любые требования.
Не успел Фалькенер уехать из Петербурга, как русские войска под командованием князя Репнина разбили восьмидесятитысячную армию великого визиря при Мачине, взяли его лагерь и сорок пушек.
Но молодой султан Селим Третий всё ещё не терял надежды на победоносное окончание войны. Для этого он пополнил Дунайскую армию. Но главной своей задачей султан ставил уничтожение русского Черноморского флота и высадку десанта в Крыму и в Анапе, ещё находившейся в руках турок.
Турецкие корабли несколько столетий господствовали в Чёрном море, и недаром его называли «турецким озером». Многие суда, выстроенные под наблюдением англичан и французов, были значительно быстроходнее и лучше вооружены, чем корабли молодого, наспех построенного Черноморского флота. Огромное число кораблей разного типа находилось у турок в Средиземном море, в так называемых африканских владениях — Алжире, Египте, Триполи, Тунисе. Все они могли быть объединены в огромную эскадру и направлены в Чёрное море. Одного не было у султана: адмирала, которого он мог бы противопоставить «Ушак-паше» — флотоводцу Ушакову, одно имя которого вызывало у турок страх.
Фёдор Фёдорович Ушаков весьма походил на Суворова, у них было много общего в судьбе, характере и взглядах. Он родился в деревне отца — мелкопоместного дворянина Ярославской губернии — и детство провёл с деревенскими детьми, его дядькой-наставником был отставной петровский моряк-канонир Ефим.
В шестнадцать лет широкоплечий, крепкий, чрезвычайно выносливый, ловкий и в то же время крайне застенчивый и вспыльчивый, юноша был доставлен в Петербург и сдан в Морской кадетский корпус. Это было учебное заведение, целиком сохранившее петровские традиции. Наряду с специальными и общеобразовательными предметами в корпусе больше всего уделялось внимание «ученью пушками, памятуя, что вся оборона на артиллерии зависит». От воспитанников требовалось абсолютное бесстрашие: «не стрелять по неприятелю прежде надлежащей дистанции — на пистолетный выстрел». Под страхом «потеряния живота и отнятия чина с отдачей на галеры» требовалось «не стрелять из пушек по неприятелю, ежели они столь близко придут, чтоб можно было абордажом вред чинить». Воспитанники корпуса обязаны были ежегодно плавать матросами на практической эскадре. Ушаков учился упорно, много читал и в 1766 году после пятилетнего обучения одним из первых окончил корпус, получив чин мичмана. Он плавал в Балтийском море, потом был переведён в Азовскую флотилию и участвовал в первой турецкой войне 1768–1774 годов, затем снова был возвращён в Балтийский флот. Ушаков командовал императорской яхтой «Штандарт», руководил строительством новых кораблей, проводил опыт плавания судов с металлической обшивкой вместо деревянной, которая требовала постоянной очистки и утяжеляла корабли. После семи с лишним лет службы в Балтийском море, уже в качестве капитана второго ранга, он был опять направлен в Черноморский флот.
К этому времени Ушаков выработал те новые принципы флотоводческого искусства, которые сделали русский флот под его водительством непобедимым. Как и Суворов, он не проиграл за всю свою жизнь ни одного сражения; прослужив во флоте сорок четыре года, Ушаков провёл на море сорок кампаний.
Как и Суворов, адмирал обладал многими странностями в характере: был застенчив, вспыльчив, крайне прост в своём обиходе и избегал женщин. В те времена во флоте существовало непререкаемое правило, по которому матросу запрещалось мыслить и во всех случаях он обязан был молчать. В приказе по Черноморскому флоту контр-адмирала Мордвинова говорилось: «Голос принадлежит только офицеру, дудка унтер-офицерам, а матросам ничего не должно иметь как руки. Матрос не должен осмеливаться сказывать, что должно делать, если какая верёвка не отдана, то должен офицер приказать, и когда что упущено, то он виноват. Пусть ломается и рвётся — матрос должен молчать. Сие правило, — заключает Мордвинов, — столь свято утверждено всеми благоучреждёнными войсками, что ничего так строго не наказывается, как несоблюдение оного».
Ушаков, подобно Суворову, считал, что «матрос должен понимать свой манёвр, и чем более о нём печётся офицер, тем лучший из него будет воин». Он постоянно заботился о быте матросов, строжайше следил за их питанием и здоровьем, для чего изучил медицину. Во время чумы в Черноморском флоте матросы экипажей Ушакова не пострадали от эпидемии.
Ушаков не любил парадов и всякой внешней красивости во флоте, но основой воспитания моряков считал боевую практику и «тщательное обучение всем эволюциям». Суворовский принцип «тяжело в учении — легко в бою» был и его принципом. Наконец, он совершенно отвергал старую линейную тактику и признавал только активные и наступательные действия. Обычно во всех сражениях он нападал на флагманский корабль противника, ломал весь строй вражеских кораблей и уничтожал их поодиночке.
Когда Потёмкин убедился в бездарности и трусости командующего Черноморским флотом контр-адмирала Войновича, то назначил Ушакова командующим его авангардом. Ушаков разбил турецкий флот при Фидонизи. Потёмкин, уверившись в правильности своего выбора, в 1790 году поручил ему начальство над всем Черноморским флотом. Ушаков, подняв свой флаг на корабле «Святой Александр», отправился с флотом к берегам Анатолии, бомбардировал Синоп и истребил более двадцати шести неприятельских судов, затем отразил от Керченского пролива турецкий флот, а у Гаджибея разбил его. В феврале 1791 года, уезжая в Петербург, Потёмкин в секретном письме писал Ушакову: «Поручаю Вашему превосходительству устремить все Ваши силы и способы к скорейшему приготовлению флота. Я благонадёжен на усердие Ваше к службе, что всё будет исправлено в скорости». А в мае 1791 года, понимая, что ускорить заключение мира может только уничтожение турецкого флота, светлейший уже писал Ушакову: «Считая флот готовым к выходу в море, я сам предписываю тотчас Вам выступить по прошествии весенних штормов. Направьте плавание к румелийским берегам и, если где найдёте неприятеля, атакуйте… Я Вам препоручаю искать неприятеля, где он в Чёрном море случится, и господствовать на Чёрном море, чтобы наши берега были им неприкосновенны…»
К этому времени Ушаков вполне подготовил флот к выходу в море: он насчитывал пятьдесят четыре военных судна, из них шестнадцать линейных кораблей.
Весна 1791 года была удивительно короткой. Казалось, ещё вчера шёл холодный проливной дождь, свистел ветер, бушевало не переставая море, грозными серо-свинцовыми волнами с силой ударяя в прибрежные скалы, а сегодня празднично сияло крымское солнце, зеленели сады, вдали до самого горизонта спокойно синела морская гладь.
Фёдор Фёдорович Ушаков перебрался на флагманский восьмидесятипушечный корабль «Рождество Христово» — самый лучший и быстроходный во всём флоте. Было время после подъёма утреннего флага. Капитан-бригадир Семён Афанасьевич Пустошкин, когда-то однокашник Ушакова, а теперь один из его сподвижников, поднялся по спущенному для него трапу, прошёл по сияющей чистотой палубе и спустился вниз по лестнице, устланной красной бархатной дорожкой. У дверей адмиральской каюты он безотчётным движением оправил мундир и осторожно постучал.
— Войдите! — раздался раскатистый сильный голос, казалось, прозвучавший не за дверью, а где-то рядом.
Адмиральская каюта, большая и очень светлая, была отделана палисандровым деревом. Стены её были покрыты хорошо выполненными картами берегов Чёрного и Средиземного морей. Между картами висели два портрета — Петра Первого и Екатерины Второй. Сорокашестилетний адмирал сидел за большим секретером около иллюминатора и писал. Широкоплечий, высокий, с чрезвычайно приятным, открытым мужественным лицом и голубыми глазами, он производил впечатление человека большой силы.
— Садитесь, Семён Афанасьевич, я вас слушаю…
— Вчера возвратился из крейсерства капитан Голенкин. Захвачено три транспортных турецких судна, шедших в Анапу с солдатами и продовольствием. На одном из них находился юзбаши[85] с именным фирманом[86] Селима Третьего крымскому хану, находящемуся в Анапе… Не угодно ли будет вашему превосходительству лично допросить юзбаши…
Ушаков задумался.
— Хорошо… Однако прежде я хочу прочитать вам письмо от его сиятельства, главнокомандующего князя Репнина.
Адмирал взял пакет с пятью красными печатями, вынул оттуда бумагу.
— «После акции, предпринятой послом нашим в Лондоне Семёном Романовичем Воронцовым, и по сведениям, из Стамбула пришедшим, по настоящему обороту политических дел уповательно английский флот ни в Балтийское, ни в Чёрное море не будет. Итак, Вам остаётся управляться только с одним турецким, с которым, надеюсь, Вы скоро разделаетесь, и с тою же славою, которую Вы уже себе приобрели…» Так вот, Семён Афанасьевич, у турок одна надежда осталась — на флот. Ежели оный мы разобьём, они вынуждены будут заключить мир. Нынешняя кампания будет решающей…
Ушаков зашагал по каюте, что-то обдумывая, потом резко повернулся:
— А теперь позовите юзбаши…
Юзбаши оказался толстым красноносым турком в феске, куцем мундире, белых шароварах и золотых туфлях с загнутыми носами. Его сопровождал грек-переводчик — маленький юркий человечек с бегающими глазами, у которого за широким цветным поясом торчали пистолет и большой кривой нож.
Правительство Екатерины старалось поднять восстание против турок в Греции и Архипелаге, рассылая туда многочисленные манифесты. В апреле 1789 года удалось из соединённых корсарских греческих судов составить эскадру, которая блокировала Константинополь. Турецкая столица стала испытывать недостаток в продовольствии. Султан не решался выделить значительное количество судов для борьбы с корсарами, опасаясь русского Черноморского флота. Спасали турок французы, доставляя на своих коммерческих судах хлеб в столицу. «Столица турецкая от недостатка хлеба была бы в крайности, если бы французы не усердствовали им возить на своих судах под французским флагом, турецкие транспорты не смеют казаться», — писал Потёмкин Екатерине в июле 1789 года.
Греки служили во множестве в русском флоте переводчиками, штурманами, матросами.
Толстый турок, сопровождаемый маленьким греком (державшим руку на рукоятке огромного пистолета), вошёл в каюту и поклонился, дотронувшись концами пальцев правой руки до лба.
— Пускай сядет, — приказал Ушаков.
Грек, повернув злые глазки на юзбаши, пробормотал несколько слов. Турок оглянулся, посмотрел на кресла, потом на ковёр, уселся на пол, скрестил ноги и произнёс гортанным голосом какую-то фразу Грек, услышав, подпрыгнул и вытащил пистолет.
— Что он сказал? — спросил адмирал, глядя с высоты своего огромного роста на сидящего на ковре турка и маленького грека.
— Он просит кофе и кальян… Яду надо ему дать, а не кофе… Он говорит: без кофе и кальяна не может отвечать, у него горло пересохло. Перерезать бы ему горло…
— Дневальный! — крикнул адмирал. — Подать кофе и трубку.
Турок пил кофе и с жадностью затягивался трубкой. Грек глядел на него с яростью. Ушаков молча тяжёлыми шагами ходил по каюте. Наконец турок отставил чашку.
— «Тешшакюр-эдерим» — благодарит, — с презрением в голосе перевёл грек его слова.
— Спроси его, — сказал Ушаков, — был ли он на султанском диване, когда там говорено было о флоте и о предполагаемой кампании. В султанском фирмане хану крымскому написано, что вскорости флот доставит в Анапу продовольствие и солдат. Что по сему поводу ему известно? Если честно всё расскажет, будем содержать его с почётом и по заключении мира вернём в Турцию, ежели же соврёт, прикажу повесить его на рее.
Грек просветлел:
— Вот это и нужно с ним сделать. Я ему сейчас всё переведу.
В продолжение нескольких минут грек и турок обменивались турецкими фразами, наконец юзбаши причмокнул, двинул головой снизу вверх и опять потянулся за трубкой.
Ушаков продолжал так же молча ходить, иногда только бросая быстрый взгляд на пленного офицера. Видимо, у него было ясное представление о состоянии турецкого флота. Мысли его были заняты чем-то другим, и каждый раз, когда его серые, холодные, немного выпуклые глаза задерживались на переводчике, они, казалось, говорили: ведь я и так всё знаю, но посмотрим, что вы мне ещё сообщите. Наткнувшись на этот взгляд, грек поперхнулся и начал:
— Он говорит, что его султанское величество, халиф всех мусульман, да продлит аллах его жизнь — чтоб он сдох, кровопийца проклятый! — собрал весь свой флот из Средиземного моря, Триполи, Алжира и Туниса, всего восемнадцать больших кораблей, семнадцать фрегатов и сорок крейсеров, и командовать ими будет капудан-паша Гуссейн. А у него будет восемь адмиралов и среди них самый знаменитый алжирский корсар — Али-Саид-паша, и на диване, что был у султана, решено эскадру послать в Анапу и там высадить войска и потом занять Крым. И на том диване поклялся знаменитый корсар Саид-Али-паша Ушак-пашу, то есть тебя, адмирал, закованным привести к султану. А более он ничего не знает.
Ушаков перестал ходить и своим пристальным взглядом стал рассматривать юзбаши. Лицо адмирала медленно стало краснеть. Неожиданно он ударил кулаком по столу: турок уронил чубук, грек попятился к двери. Ушаков дёрнул сонетку звонка.
— Дневальный, флаг-капитана ко мне…
Флаг-капитан Домажиров появился в дверях и вытянулся, увидев гневное лицо адмирала.
— Капитан, юзбаши взять на борт одного из крейсеров и при ближайшем поиске высадить на турецкий берег с моим письмом на турецком языке на имя Али-Саид-паши.
Ушаков подошёл к столу, схватил гусиное перо, написал несколько строк и вручил Домажирову.
Флаг-капитан прочёл:
«Сайд-бездельник! Я отучу тебя давать лживые обещания. Адмирал Ушаков».
В начале июля кубанский и кавказский корпуса под командованием генерала Гудовича осадили Анапу. Пленные на допросах показывали, что турки ожидают прибытия своего флота на помощь. Об этом доложено было Ушакову.
Десятого июля сорок пять кораблей Черноморского флота вышли в море, держа курс на Керченский пролив. На рассвете двенадцатого июля у мыса Айя, южнее Балаклавы, показался турецкий флот в составе восемнадцати кораблей, семнадцати фрегатов и двадцати двух мелких судов.
Русские суда выстроились в боевую линию, но турецкий флот стал уклоняться от боя, уходя на юг. Четыре дня гонялся Ушаков за неприятельским флотом, но каждый раз, когда он пытался завязать сражение, турецкий адмирал, пользуясь быстроходностью своих кораблей, уходил.
Во время этой погони на многих русских судах из-за крепкого ветра и сильной качки появилась течь, ломались снасти и обнаружены были другие заметные повреждения. Поэтому восемнадцатого июля Ушаков вернулся в Севастополь, чтобы устранить неисправности.
Пользуясь тем, что турецкий флот отогнан, генерал Гудович двадцать второго июля пошёл на штурм и в ожесточённом бою взял Анапу. Более восьми тысяч турок было убито, много утонуло в море, тринадцать тысяч попали в плен. Вскоре Гудович овладел и второй приморской крепостью — Суджуккале. В этих условиях великий визирь запросил Репнина об условиях мира. Но у турок была ещё надежда на почётный мир, у них оставался целый флот — не исключалась возможность высадить десант в Крыму. Ушаков это понимал и писал Потёмкину: «Противник, будучи весьма в превосходных силах, ещё не замедлит вернуться для решительной баталии, чего и я со флотом нетерпеливо ожидаю, ибо сия баталия должна быть решительной».
Исходя из этого, он предпринял ряд мер.
По всем направлениям были посланы крейсера на поиски турецкого флота.
Число людей на всех судах было увеличено, созданы команды, специально обученные абордажному бою. Все корабли разбиты на две эскадры.
Кроме этого, были выделены корабли и фрегаты, которые предполагалось бросить на опасные участки боя или для перевеса в силах в направлении главного удара.
Восемнадцатого июля Ушаков получил сведения, что турецкий флот стоит на рейде у мыса Калиакрия, и через несколько дней, закончив приготовления, вышел в море.
31 июля в два часа дня с салинга[87] адмиральского корабля заметили турецкий флот, стоявший на якоре в пяти милях от мыса Калиакрия под прикрытием береговых батарей. Ушаков стоял на капитанском мостике и молча глядел вперёд. Рядом с ним находился мичман Метакса, только что окончивший Морской кадетский корпус и присланный из Петербурга в Черноморский флот с рекомендательным письмом адмирала Чичагова. Это был высокий, стройный юноша с смуглым лицом и чёрными, как маслины, глазами, казавшимися ещё более блестящими от голубоватых белков. Мысль о том, что сейчас начнётся сражение, наполняла его душу восторгом, но сердце у него замирало от страха.
— Мичман, — раздался голос Ушакова, — сколько вымпелов на рейде?
Метакса начал считать, но турецкие суда сливались у него в одну массу, к тому же они передвигались и дул сильный ветер. Мичман стал покрываться потом, губы его чуть слышно шептали:
— Один, два, три…
— Неприятельских кораблей, — послышался тот же голос, — всего семьдесят восемь. Больших судов восемнадцать, из них девять под адмиральским флагом. Стало быть, весь турецкий флот здесь… Отлично…
И мичман увидел, как адмирал, подавшись вперёд, стал внимательно рассматривать в подзорную трубу неприятельские суда, мыс и его батареи. Мичман слышал слова команды, видел сигналы, подаваемые с флагманского корабля, повторяемые репетичным судном[88] и приводившие в движение всю эскадру. И вдруг он понял: адмирал, мгновенно определив расстояние между берегом и турецкой эскадрой и между нею и русским флотом, решил отрезать неприятельский флот от суши и лишить его прикрытия батареями. Теперь русский флот тремя колоннами под всеми парусами нёсся вперёд.
Это были дни рамазан-байрама. На берегу моря было разбито множество палаток, празднично разодетые турецкие матросы и офицеры гуляли и сидели кучками. Вдали на поляне видны были скачущие наперегонки в ярких костюмах всадники. Резко выделялись женщины в синих и красных одеждах с закрытыми чадрой лицами, доносилась музыка.
С надутыми парусами и устремлёнными на турецкую эскадру пушками мчались огромные суда. На мачтах гордо развевались андреевские флаги, на палубах и у пушек стояли готовые к бою команды. Третий в средней колонне восьмидесятипушечный фрегат «Рождество Христово» под адмиральским флагом несокрушимой громадой рассекал волны. На его верхней открытой палубе, неподвижная как изваяние, возвышалась огромная фигура адмирала. Плащ его и плюмаж[89] на треуголке колыхались от ветра.
На турецких кораблях началась паника. Наспех рубили якоря, ставили паруса, стремясь вырваться в море. Суда сталкивались, ломали друг другу мачты, бушприты, рвали снасти и мяли борта. Раздавались проклятия, треск и грохот падающих мачт. На берегу метались матросы, не зная, что им делать. Оттуда доносились команды офицеров, выстрелы, крики смешавшейся толпы: «Ушак-паша, Ушак-паша…» Но вот из строя турецких судов вылетел лёгкий адмиральский корабль «Капудание», сверкая на солнце позолоченной кормой. На его мостике ясно можно было различить высокую сухощавую фигуру алжирского адмирала Али-Саида в красном кафтане и чалме с алмазным пером. Он стоял, повернувшись резким горбоносым лицом в сторону русского флота. «Капудание» летел вперёд, увлекая за собой весь турецкий флот и строя его боевую линию на левом галсе.[90]
Ушаков, пристально следя за Али-Саидом, приказал сигналом «построиться в боевую линию и двигаться на неприятеля со всей поспешностью».
Ветер усилился, волны ударили в борта. Тогда Али-Саид и два лучших вице-адмиральских корабля выделились из линии вперёд, стараясь обогнуть передние суда русской линии, чтобы поставить их под огонь с двух сторон. И вдруг громада русского флагманского корабля выдвинулась из строя и понеслась вслед алжирскому адмиралу. За Ушаковым сомкнутым строем шли остальные русские корабли.
Все паруса на всех кораблях, русских и неприятельских, были подняты. От ветра скрежетали и сотрясались снасти, огромные волны, рассекаемые идущими судами, перекатывались по морю. На «Капудание» Али-Саид стоял, сжимая зрительную трубу, следил за ходом русских кораблей. Они приближались. Впереди шёл флагманский корабль, и алжирец ясно различал на мостике неподвижную фигуру «Ушак-паши». Али-Саид дал сигнал «прибавить паруса», потом «поставить паруса полным числом», но ясно видел, что расстояние между ним и русскими всё сокращалось. Тогда он решил положиться на Бога и велел приготовиться к бою.
В четыре часа пятнадцать минут русские корабли подошли к неприятелю на самую близкую дистанцию и стали перестраиваться к бою. Флагманский корабль «Рождество Христово», шедший по-прежнему впереди, обогнал «Капудание» и обошёл его с носа.
— Огонь! — закричал Али-Саид. Но в это время он увидел громаду «Рождества Христова» и Ушакова на самом юте с поднятым кулаком.
— А, — раздался оттуда громовой голос, — я научу тебя, Саид-бездельник, как со мной иметь дело!..
И в ту же минуту страшный залп всем бортом потряс воздух.
Алжирские солдаты, толпившиеся на палубе, метались с места на место, пытаясь укрыться от картечного огня. С грохотом свалилась форстеньга. В море рухнул гротмарсель,[91] море огня обрушивалось на корабль. Турецкие канониры падали один за другим, поражённые осколками.
Али-Саид приказал офицерам стоять у орудий. Он потребовал молоток и гвозди и побежал к флагштоку. По дороге Али-Саид увидел спрятавшегося за сложенным канатом аскера и застрелил труса. Забравшись на мачту, он сам прибил флаг к флагштоку, чтобы команда самовольно его не спустила.
Ушаков, с открытого верхнего мостика наблюдавший за боем, закричал капитану Домажирову, стоявшему на юте:
— Это ему не поможет, я его не отпущу…
По всей линии шёл бой. Русские корабли били ядрами и картечью в расстроенную линию противника.
Наконец Али-Саид не выдержал, и «Капудание» стал медленно с растрёпанными парусами и развороченным корпусом отходить к турецким кораблям. Ему на выручку вышли два крейсера и два фрегата под командой вице-адмирала. Корабль вице-адмирала выдвинулся вперёд и ударил из кормовых орудий по «Рождеству Христову». Второй корабль зашёл с левого его борта, два фрегата — с правого.
— Ну что же, — сказал Ушаков капитану Домажирову, стоявшему рядом с ним на мостике, — посмотрим, чья выучка лучше!.. Огонь с обоих бортов! Да вызовите ко мне «Александра», «Иоанна Предтечу» и «Фёдора Стратилата». А я пойду вперёд, дабы не отпустить Али-Саида…
Точно огромное живое существо, поворачивался во все стороны флагманский корабль, беспрерывно извергая огонь из своих восьмидесяти пушек.
Мичман Метакса, пошатываясь, шёл по палубе. Дым, окутавший корабль, огневые вспышки, свист летящих снарядов, крики людей и слова команды, удары волн, от которых видимое то ползло куда-то вверх — в небо, то медленно опускалось вниз — в пучину, — всё перемешалось в его сознании. Он не знал, что бой шёл уже более трёх часов, что русский флот по сигналам Ушакова всей линией, передними и задними кораблями, окружал неприятельские суда и расстреливал их в упор. На юте в облаках дыма мичман увидел обнажённых до пояса, чёрных от сажи комендоров, заряжавших орудия, и совсем близко неясный силуэт корабля с развороченной кормой. Артиллеристы настолько были заняты своим делом, что не обратили на него никакого внимания. Первый номер — высокий красавец матрос с широкой грудью и резко выделявшимися от напряжения мускулами на руках — торопливо подносил снаряд к орудию, рядом с ним два других комендора с усилием накатывали орудие на прежнее место. Низенький коренастый офицер, расставив широко ноги и стараясь сохранить равновесие на качающейся палубе и пристально глядя перед собой, кричал второму номеру:
— Ниже бери, Савельев, ниже… Пали!
Огромный сноп искр с оглушительным треском взлетел светящейся дугой вверх и упал в море, — это была зажжённая снарядом форстеньга турецкого судна. Оно медленно развернулось и стало уходить, окутанное дымом. В прояснившемся воздухе Метакса увидел три русских корабля, шедшие наперерез на всех парусах и приближающиеся к «Рождеству Христову». Это были «Александр», «Иоанн Предтеча» и «Фёдор Стратилат», вызванные Ушаковым.
Они мощным залпом, всем лагом[92] ударили по вице-адмиральскому кораблю, пробив у него обе палубы и крюйт-камеру и снеся мачты и стеньги. Корабль горел. Он стал медленно подниматься носом и оседать в море. Раздались крики, потом наступила тишина. И вдруг взрыв сотряс воздух. Подброшенные вверх невидимой гигантской рукой, летели люди, пушки, мачты, бочки. Кусок деревянного бруса ударил Метаксу, и он упал, теряя сознание. Последнее, что он услышал, был донёсшийся до него с верхнего мостика голос Ушакова:
— Поднять все паруса! Полный ход вперёд!..
«Рождество Христово» круто повернул и, сопровождаемый тремя другими русскими кораблями, со всего хода врезался в середину турецкой линии, направляясь к кораблю Али-Саида. К этому времени из экипажа «Капудание» более 400 человек было ранено и убито. Сам Али-Саид, раненный в голову, метался по открытому мостику верхней палубы, отдавая приказания, пытаясь сигналами выровнять сломанную линию турецких кораблей. Уже около четырёх часов продолжался бой. Капудан-паша Гуссейн, командовавший турецким флотом с самого начала сражения, укрылся со своим флагманским судном в гуще турецких кораблей, передав всё руководство боем Али-Саиду. И теперь Али-Саид, бледный от утомления и потери крови, охрипший от крика, сознавая неизбежность поражения, но полный ярости и гнева, решился сражаться до конца. Быстро темнело, густой туман и пороховой дым, окутавшие все корабли, мешали Али-Саиду следить за эволюциями стоявших впереди него судов. Вспышки орудийных выстрелов освещали разорванную корму, сломанные мачты, повисшие паруса, тела убитых и раненых, валявшиеся на палубе, и порой фигуру самого Али-Саида, его окровавленную чалму со сверкающим алмазным пером, бледное лицо, руки, вцепившиеся в поручни мостика.
Вдруг алжирский адмирал услышал треск столкнувшихся кораблей. Два турецких судна, стоявшие перед ним, раздались в стороны, и между ними возник огромный корпус «Рождества Христова».
— Огонь!.. — закричал Али-Саид. — Огонь!.. Ушак-паша идёт!.. Огонь из всех пушек!..
Но «Капудание» мог отвечать огнём только из носовых орудий… После нескольких выстрелов он стал уходить из боя, прикрываясь другими судами.
Сражение подходило к концу. Турецкие корабли перемешивались, спешили выйти из боя. Русские суда окружали их или перерезали им путь и, поворачиваясь бортами, били их всеми лагами.
Стемнело. Начался шторм. Турецкие суда, оказавшиеся на ветре, одно за другим стали исчезать за горизонтом.
Ушаков, собрав все корабли своего флота, двинулся за ними.
На рассвете первого августа с салинга адмиральского судна увидели едва заметные мачты турецких кораблей, уходивших под ветром в Босфор.
Ушаков решил нагнать турецкий флот и уничтожить его, даже если бы для этого пришлось войти в Босфор. Но многие русские корабли получили течь от пробоин, у других были повреждены стеньги,[93] реи, паруса.
У мыса Эмине флот бросил якоря и приступил к исправлению повреждений.
Крейсера во главе с фрегатом «Святой Марк» были посланы к румелийским берегам. Они обстреляли все прибрежные селения, сожгли и потопили много неприятельских судов, четыре турецких корабля были взяты в плен, и Ушаков писал Потёмкину «..словом, при всех оных берегах таковым поражением жителям во всех местах нанесён величайший страх, ужас, уповаю, то же чувствуемо и в Константинополе».
Турецкий флот, потерпевший страшное поражение несмотря на двойное численное превосходство, распался. Многие повреждённые корабли потонули во время ночного шторма. Оставшаяся турецкая эскадра во главе с капудан-пашой Гуссейном с трудом добралась до берегов Анатолии и Румелии. Гуссейн-паша, боясь гнева султана, не давал о себе знать.
Алжирская эскадра, поредевшая, потерявшая большую часть личного состава, с разбитыми мачтами и порванными парусами, поздней ночью подошла к Константинополю. Али-Саид молча лежал на диване в адмиральской каюте «Капудание». Он был ранен, но более всего страдал, вспоминая все подробности своего поражения. Корабль получил большую пробоину, у него были поломаны мачты, сорваны паруса. Команда непрерывно выкачивала воду, наполнявшую трюм. Было чудом, что он дошёл до Босфора. Теперь усилия оставшихся в живых офицеров и матросов сводились к тому, чтобы его пришвартовать на рейд у летней резиденции султана — «Бешик-Таш». В это время из-за резкого поворота в подводную пробоину мощным потоком хлынула вода, корабль начал тонуть.
— Паша! — крикнул старший офицер, вбегая в каюту. — Корабль тонет!
Али-Саид с трудом приподнял с подушки перевязанную голову.
— Стреляйте из всех пушек, пусть народ знает о наших бедствиях.
Грохот выстрелов сотряс стены дворца. Одно за другим освещались окна сераля. В них мелькали испуганные женские лица. Разбуженный выстрелами султан долго не мог понять, в чём дело. Наконец прибежавший кизляр-ага, самая важная фигура во дворце и весьма влиятельное лицо в государстве, хотя это был толстый евнух с обрюзгшим жёлтым лицом и бабьим голосом, в осторожных и уклончивых выражениях доложил ему о происшедшем несчастье. Селим Третий задумался.
— Я хочу видеть всё сам.
Кизляр-ага развёл толстенькими ручками и поклонился.
Окружённый членами дивана, сопровождаемый начальником личной гвардии и телохранителями, освещавшими факелами дорогу, султан спускался по мраморным ступеням к морю.
Была лунная ночь. Бледный свет заливал дворцы, сады, горы, обрамлённые кипарисами, лаврами и чинарами развалины замков, построенных ещё генуэзцами и византийцами. Нестерпимо остро пахли цветы. Перед дворцом «Чираган», где ещё Дарий построил мост во время скифского похода, возвышались огромные платаны. Мохнатый ангорский кот, сверкая в темноте светящимися глазами, перебежал падишаху дорогу и, брезгливо отряхивая лапы, полез на дерево, чтобы забраться на крышу гарема. Всё дышало покоем.
Алжирские корабли, уродливые от разбитых мачт и зияющих пробоин, стояли на рейде, беспомощно опустив рваные паруса.
Только около «Капудание» сновали лодки, с судна доносились крики, по палубе метались огни фонарей. Султан сел в каик[94] с золочёной кормой и высоким балдахином над палубой и поехал к алжирскому флагману.
Не обращая внимания на падавших ниц или склонявшихся в глубоком поклоне офицеров и солдат, он остановился на палубе, изумлённо оглядываясь вокруг. Всё было изуродовано, разбито. Тела раненых и мертвецов, ещё не убранные, валялись повсюду. Но и лица живых людей, бледные и осунувшиеся, освещённые мёртвым светом луны, казались искажёнными от ужаса.
На пороге каюты, опираясь на плечи своих офицеров, его встретил Али-Саид-паша.
— Где капудан-паша и его флот? — хрипло спросил султан.
Али-Саид склонил голову:
— Повелитель, в ночь после сражения был великий туман. Утром мы уже не видели кораблей капудан-паши.
— А Ушак-паша?
— Он следовал за нами.
Селим Третий потерял терпение, топнул ногой:
— Несчастный, я спрашиваю тебя, где он сейчас?
Али воздел руки к небу:
— Будь милостив, светоч мира, мы сделали всё, что могли. Видит аллах, мы не жалели своей жизни… Утром мы встретили фелюгу. Капитан издали видел русский флот у мыса Эмине — он выходил, направляясь сюда…
Султан обернулся и схватил визиря за рукав:
— Сейчас же, слышишь, сию минуту послать гонцов к русскому главнокомандующему — мы согласны заключить мир. Но только пускай он остановит Ушак-пашу…
Неделю спустя Екатерина писала Потёмкину: «Контр-адмирал Ушаков весьма кстати Селима напугал».
А толстяк Храповицкий занёс в тот же день в свой дневник: «Турки поспешили заключить перемирие и довольны тем, что теперь князь Потёмкин Ушакова остановить должен, но доказано, что возможность есть идти прямо в Константинополь».
Ушаков и шёл в Константинополь. По дороге он решил зайти в Варну, потому что некоторые пленные показали, что там укрылась часть турецкого флота.
Восьмого августа он подходил к Варне, но с салинга заметили две турецкие кирлангичи, смело идущие к флагманскому кораблю.
Находившийся на одной из них турецкий паша передал Ушакову письмо князя Репнина, где он извещал о подписании перемирия и предлагал флоту возвратиться в Севастополь.
Ушаков всё-таки прошёл вдоль румелийского берега до Дуная. Двадцатого августа Черноморский флот вернулся в Севастополь. Радостно звучал пушечный салют, весело колыхались флаги под ярким солнцем. Толпы народа, офицеры и солдаты приветствовали победоносные корабли. Каждый чувствовал, что с этого дня Россия стала хозяином на Чёрном море.