Один из современников, встречавший в то время Эйнштейна, так описывал свои впечатления: «С первого взгляда меня поразил его лоб, прямо-таки — неправдоподобный — сверкающий белизной. Под ним — глаза, необыкновенного коричневого цвета, внимательные, умные и добрые, серьезные, как глаза ребенка. Глаза его гораздо моложе его лба и уже седых волос. У рта какая-то грустная, мягкая черточка, как у детей, отмеченных печатью рока». Другой современник описывает его лекцию: «Вся пражская интеллигенция стеклась сюда и заполнила самую большую из всех, какие только были на естественных факультетах. Эйнштейн держался чрезвычайно скромно и завоевал этим сердца всех. Он взирал на этот мир с большой высоты. То, что казалось важным обычному человеку, не имело для него никакого значения. Поэтому он не прибегал к каким-либо ораторским приемам. Он говорил живо и ясно, не напыщенно, а совсем просто и с приятным юмором».


Частыми гостями у него были философ Мартин Бубер, писатель Франц Кафка и Макс Брод — друг и будущий биограф Кафки. На Брода Эйнштейн произвел тогда большое впечатление своей неизменной жаждой знаний и внутренней независимостью, с которой тот отвергал прежние идеи и гипотезы, если они казались ему устаревшими. Макс Брод даже взял его прототипом одного из героев своего рассказа «Искупление Тихо Браге».


Вместе с Эйнштейном в Прагу из Цюриха перебрался его ассистент Людвиг Хопф. В 1931 году он опубликовал книгу «Теория относительности», где вполне аргументированно доказал, что ни одна идея в области физики не оказала на человечество столь мощного влияния, как великое открытие Эйнштейна: «Во-первых, это открывает нам глаза на то, что природа независима от наших чувственных восприятий, и указывает нам путь к избавлению от предрассудков. Во-вторых, она так четко объединила в одну систему давно известные законы природы, что должна рассматриваться ныне как «завершение классической физики». Разумеется, под натиском новой атомной и квантовой физики она может быть дополнена и частично изменена, но не поколеблена. Более того, она освещает путь в новые области».


Ученый мир с нарастающим интересом следил за молодым талантом. Эйнштейн получал приглашения прочитать лекции из Нью-Йорка, Вены, Цюриха. Осенью 1911 года он участвует в конгрессе ведущих физиков мира в Брюсселе, который был посвящен проблеме квантов. Здесь Эйнштейн познакомился с Марией Склодовской-Кюри, глубокий ум которой его покорил. Большое впечатление на Эйнштейна произвел тогда Гендрик-Антон Лоренц. В одном из писем Эйнштейн так вскоре рассказывал о своих впечатлениях от встречи с ним: «Лоренц председательствовал с несравненным тактом и невероятной виртуозностью. Он одинаково хорошо говорит на трех языках и обладает необычайной научной проницательностью. Лоренц — это чудо интеллигентности и такта, живое произведение искусства».


Осенью 1912 года Эйнштейн возглавил кафедру теоретической физики в Цюрихском высшем политехническом училище, где он еще недавно учился сам. Руководство училища, прежде чем его пригласить, попросило отзывы об Эйнштейне у Марии Склодовской-Кюри и Анри Пуанкаре. Их свидетельства оказались более чем положительными. Оба ученых охарактеризовали Эйнштейна как ученого, обладающего глубокими знаниями и ясным умом. Пуанкаре писал: «Больше всего восхищает легкость, с которой Эйнштейн принимает новые концепции, и его умение делать из них все выводы. Он не держится за классические принципы, и если перед ним возникает классическая проблема, быстро рассматривает все варианты ее решения. В его мозгу это выливается в предвидение новых явлений, которые когда-нибудь можно будет проверить экспериментально».


В Цюрихе семейная жизнь супругов окончательно разладилась. Вскоре они с Милевой расстались. Переехав в 1914 году в Берлин, Эйнштейн сблизился с Эльзой — дочерью своего двоюродного дяди Рудольфа, которую знал с детства. К тому времени Эльза развелась с мужем и вместе с двумя дочерьми жила у отца. В 1919 году Альберт и Эльза поженились.


В 1917 году Эйнштейн, с самого начала предназначавший свою теорию для универсального применения, попытался применить ее ко всей Вселенной. Его поиск продолжили де Ситтер из Голландии и Александр Фридман из России. Постепенно в науке стала складываться новая картина Вселенной. Тогда же Эйнштейн начал размышлять над гравитационными волнами. В своей работе «Космологические соображения к общей теории относительности» он положил начало релятивистской космологии, в основе которой — идея распространения теории тяготения на строение мира как целого.



Гражданин мира



В мае 1919 года две научные экспедиции, направленные лондонским королевским обществом в Бразилию для наблюдения за полным солнечным затмением, подтвердили правильность теории Эйнштейна, изложенной в работе «О влиянии силы тяжести на распространение света». Фотографии показали, что лучи света действительно искривляются в поле тяготения.


Имя Эйнштейна, до этого знакомое лишь физикам, сразу же обретает мировую известность — пресса об этом позаботилась.


На Эйнштейна набросилась целая армия репортеров, издателей, охотников за автографами, поклонников знаменитостей. В октябре 1919 года Эйнштейн получил от цюрихских физиков открытку со стихами:


Нет сомнений и в помине.


Свет, как знаем мы поныне,


По кривой в пространстве мчит,


И Эйнштейна имя чтит.



Неожиданно для себя Эйнштейн стал всемирно известным героем, которого хотели видеть в любом крупном университете мира. Куда бы он не шел, его окружала толпа. Эйнштейн — этот скромный человек — внезапно превратился для всего цивилизованного мира в некий символ — успеха, таланта, настойчивости. Он стал предметом искреннего восхищения и уважения для одних и, увы, глубокой ненависти для других.


Конечно, во многом его славе способствовали экспедиции 1919 года, которые подтвердили общую теорию относительности. Но не только. Вот как пишет физик Л. Инфельд о причинах стремительного роста популярности Эйнштейна и его теории относительноети: «Это произошло после окончания первой мировой войны. Людям опротивели ненависть, убийства и международные интриги. Окопы, бомбы, убийства оставили горький привкус. Книг о войне не покупали и не читали. Каждый ждал эры мира и хотел забыть о войне. А это явление способно было захватить человеческую фантазию. С земли, покрытой могилами, взоры устремились к небу, усеянному звездами. Абстрактная уводила человека вдаль от горестей повседневной жизни. Мистерия затмения Солнца и сила человеческого разума, романтическая декорация, несколько минут темнеет, а затем картина изгибающихся лучей — все отличалось от угнетающей действительности».


Звездное небо, почти по Канту, восхищало, притягивало, уводило от этой тяжкой, полной проблем и горестей жизни. И верилось в то, что его исследование сулит победу разума и воцарения гармонии на земле.


В 1921 году Эйнштейн с супругой отправляется в США, где его имя уже гремело. Ректор Принстонского университета, где Эйнштейн выступил с четырьмя лекциями, провозгласил его «новым Колумбом в науке, который в одиночку совершает свое плавание по океану мысли».


Одной из причин, заставивших Эйнштейна поехать в США, стало наметившееся его сближение с сионистским движением, которое носило, впрочем, не политический, а культурный характер. Он заинтересовался мыслью о создании в Палестине университета, который стал бы культурным очагом для проживающих там евреев, и принял приглашение профессора из Манчестера Хаима Вейцмана (будущего первого президента Израиля). В ходе их совместной поездки осуществлялся сбор средств для еврейского университета в Палестине. Свой интерес к еврейскому вопросу Эйнштейн в одном из писем объяснял так: «Трагедия евреев в том, что они — народ, которому недоставало поддержки общества. Результатом явилось отсутствие солидных основ для формирования личности индивидуума, что ведет к крайним формам моральной неустойчивости... Единственный путь спасения еврейского племени — добиться того, чтобы у каждого еврея возникла связь с жизнеспособным обществом, которое защитило бы его от унижений».


В это период Эйнштейна все больше начинает интересовать еврейский вопрос. В октябре 1919 года он писал физику Паулю Эпштейну: «Можно заботиться о судьбах мира, но не забывать и о своем племени». В 1924 году Эйнштейн стал членом иудаистской общины в Берлине и исправно платил взносы.


Осенью 1922 года Эйнштейну была присуждена Нобелевская премия за 1921 год. Формулировка звучала так: «Премия присуждается Эйнштейну за открытие закона фотоэлектрического эффекта и за его работы в области теоретической физики». Всю денежную премию Эйнштейн передал своей бывшей жене и детям. «Все смотрели на Эйнштейна и видели в нем олицетворение Вселенной», — писал тогда один из американских журналов.


Миф о невозможности понять теорию относительности постоянно возбуждал интерес и к личности творца этой загадочной теории. А наблюдения солнечного затмения в 1919 году окончательно придали теории относительности атмосферу таинственности и загадочности почти вселенского масштаба. Все это поражало воображение простых людей, переживающих в начале 20-х годов непростые времена.


Между тем в Германии постепенно усиливался антисемитизм. Летом 1922 года был убит министр иностранных дел, еврей по национальности Вальтер Ратенау. После этого Эйнштейн вместе с женой отправился на пять месяцев в поездку за границу. Позже он напишет: «После убийства Ратенау я был рад возможности надолго уехать из Германии, покинуть страну, в которой подверга


В начале 30-х годов, когда нацизм в Германии все более явно рвался к власти, усиливаются нападки на Эйнштейна. Один из его давних недругов физик Леонард писал: «Наиболее значимый пример опасного влияния еврейских кругов на изучение природы — это Эйнштейн со своими теориями и математической дребеденью, из устаревших знаний и надуманных добавлений. Ныне его теория разбита вдребезги — такова судьба всех вещей, далеких от природы».


Весной 1933 года Эйнштейн переселяется в Бельгию. Имущество его в Германии было конфисковано, а научные труды были публично сожжены вместе с другой «неарийской и коммунистической литературой». В годы нацистского режима некоторые профессора все же решались разъяснять студентам содержание теории относительности, но при этом они не упоминали ни имени Эйнштейна, ни названия его теории.


В октябре 1933 года Эйнштейн приступил к работе в Институте высших исследований в Принстоне в США. Принстонский период, пожалуй, стал наиболее насыщенным в его жизни. И вместе с тем, наиболее тяжелым и даже трагичным. В 1936 году после тяжелой болезни скончалась его жена Эльза, которая всегда была для Эйнштейна верным другом и помощником. После ее смерти Эйнштейн сильно изменился: он постарел, потерял былую жизнерадостность, все чаще стал чувствовать себя одиноким.


В принстонский период Эйнштейн пытается построить единую теорию поля, где все взаимодействия частиц и само их существование вытекали бы из единых законов. Его всегда привлекала идея гармонии мироздания. Однако на протяжении 30—40-х годов Эйнштейну мало удалось сделать в решении этой сложнейшей задачи. Недаром в 1949 году в одном из писем он весьма скептически оценивал эти свои усилия: «Вам кажется, что я взираю на труд моей жизни со спокойным удовлетворением. Вблизи все это выглядит иначе. Нет ни одного понятия, в устойчивости которого я был бы убежден. Я не уверен, вообще, что нахожусь на правильном пути. Современники видят во мне еретика и одновременно консерватора, который пережил самого себя. Конечно, это мода и близорукость. Но неудовлетворенность поднимается и изнутри».


В Принстоне Эйнштейна посещали Джавахарлал Неру, Рабиндранат Тагор, Альберт Швейцер и другие знаменитые современники. Он всегда считал себя соратником Махатмы Ганди, Бертрана Рассела и Ромена Роллана.


Кабинет директора института Роберта Оппенгеймера был расположен в том же коридоре, что и кабинет Эйнштейна. Они нередко заходили друг к другу. Оппенгеймер говорил об Эйнштейне: «У него исключительно развито чувство меры и представление о разумном порядке вещей — эта своеобразная способность освобождаться от всего незначительного, чтобы определить, где скрыто главное. Он вернул мне уверенность в человеческом разуме».


К своей всемирной славе Эйнштейн относился спокойно. После того, как на одном из банкетов ректор Колумбийского университета назвал его «вождем современной духовной жизни», Эйнштейн шепнул своему соседу по столу: «Ну вот, скоро я буду казаться себе таким же знаменитым, как какой-нибудь чемпион по бейсболу». В другой раз, раздосадованный тем, что даже в самых отдаленных уголках люди глазеют на него, как на диковинного зверя, Эйнштейн в сердцах обронил: «Я стал вроде короля Мидаса, с той только разницей, что вокруг меня все превращается в цирк, а не в золото».


Однажды на премьере фильма Чарли Чаплина, где присутствовал и Эйнштейн, зрители устроили долгую овацию двум великим людям. Чаплин сказал тогда великому физику: «Вам люди аплодируют потому, что Вас никто не понимает, а мне — потому, что меня понимает каждый».


Как-то, когда Эйнштейн был в гостях, одна девушка спросила его: «А кто Вы, собственно говоря, по специальности?» — «Я посвятил себя изучению физики». «Как, в таком возрасте Вы еще изучаете физику? — удивилась девушка. — Я и то разделалась с ней больше года назад».


Жители Принстона, гордые тем, что в их городе проживает один из самых великих ученых XX столетия, окружали Эйнштейна вниманием и доброжелательностью. Переброситься с ним парой слов стало для них таким же привычным делом, как беседа с давно знакомым другом или соседом. Фигура Эйнштейна, идущего из дома в институт или назад, домой, стала чуть ли не частью ландшафта. Мало кто из горожан понимал значение идей Эйнштейна, но они догадывались о величии его исторического и гражданского подвига.


Эйнштейн еще при жизни стал легендарной фигурой. Этот молчаливый седовласый человек с грустными глазами привлекал своей принципиальностью, честностью, добротой. И трудно найти человека, у которого сердечное отношений к людям, любовь к ним вытекали бы из его духовно-интеллектуальной деятельности.


Леопольд Инфельд хорошо написал об этом: «Я многому научился у Эйнштейна в области физики. Но больше всего я ценю то, чему научился у него помимо физики. Эйнштейн был — я знаю, как банально это звучит, — самым лучшим человеком в мире. Впрочем, и это определение не так просто, как кажется, и требует некоторых пояснений.


Сочувствие — это вообще источник людской доброты. Сочувствие к другим, сочувствие к нужде, к человеческому несчастью — вот источник доброты, действующее через резонанс симпатии. Привязанность к жизни и к людям через наши связи с внешним миром будят отзвук в наших чувствах, когда мы смотрим на борьбу и страдания других.


Но существует и совершенно другой источник доброты. Он заключается в чувстве долга, опирающемся на одинокое, ясное мышление. Добрая, ясная мысль ведет человека к доброте, к сдержанности, ибо эти качества делают жизнь более простой, полной, богатой... С годами я учился все сильнее ценить второй род доброты — тот, который вытекает из ясного мышления. Много раз приходилось мне видеть, как разрушительны чувства, не поддерживаемые ясным рассудком».


В конце 1952 года, после смерти первого президента Израиля Хаима Вейцмана, занять этот пост предложили Эйнштейну. Но ученый отклонил это почетное предложение, сославшись на свой возраст и пошатнувшееся здоровье.


Леопольд Инфельд так говорил об Эйнштейне в своих воспоминаниях: «Жизнь Эйнштейна — пример парадоксальности судьбы и странных противоречий. Свою важнейшую научную работу он завершил будучи мелким служащим патентного бюро в Берне. Его известность была больше, чем многих других ученых, хотя никто не относился к славе так равнодушно и к популярности так неприязненно, как он. Часто Эйнштейн давал мне понять, что он — скорее философ, нежели физик. Его исследования по физике носят совершенно абстрактный характер, а научная деятельность больше связана с экспериментами, чем с практикой. И при всем том каждый считает, что теория относительности Эйнштейна имеет какое-то отношение к атомной бомбе. Вот, наверное, самая горькая насмешка судьбы в его жизни. Этот человек, одинокий по собственной воле, этот гений абстрактного мышления, презирающий грубую силу, считается «отцом атомной бомбы».


Между тем, Эйнштейн не только никакого участия в создании ядерного оружия не принимал, но и резко осудил атомную бомбардировку Хиросимы и Нагасаки в августе 1945 года. Как президент Чрезвычайного комитета ученых-атомщиков, созданного вскоре после этих бомбардировок, он заявил, что убийство — это уголовно наказуемое преступление, даже если оно санкционировано государством. Правда, в одном из разговоров он заметил, что его в крайнем случае можно считать «дедушкой атомной бомбы», если иметь в виду его уравнение эквивалентности Е = мс2, поскольку оно объясняет выделение огромной энергии при ядерных реакциях. Впоследствии Эйнштейн с грустью вспоминал, что «открыл ящик Пандоры» своим письмом президенту Рузвельту об атомной бомбе. Освобождение атомной энергии основано на закономерностях, открытых благодаря применению теории относительности в физике атомного ядра. В 1896 году французский физик Анри Беккерель открыл радиоактивные лучи. Пьер Кюри, Мария Склодовская-Кюри и Эрнест Резерфорд стали пионерами атомных исследований. Нильс Бор в 1913 году создает на базе квантовой теории новую модель атома. В 1934 году итальянец Энрико Ферми добился успеха, пытаясь активизировать нейтронами ядра химических элементов. В конце 30-х годов О. Ган и Ф. Штрассман вплотную подошли к объяснению процесса деления ядер и доказали выделение при этом энергии.


Летом 1939 года физики П. Вигнер и Л. Сцилард посетили Эйнштейна и предупредили его об опасности создания урановой бомбы в нацистской Германии. К счастью, нацисты не проявили особого интереса к созданию ядерной бомбы. Только в 1942 г. в Германии пришли к мысли о строительстве реактора.


Узнав о ядерной бомбардировке, Эйнштейн предостерегал людей и политиков: «Наш мир стоит перед кризисом, все значение которого еще не постигли те, кому дана власть выбирать между добром и злом. Освобожденная от оков атомная энергия все изменила; неизменным остался лишь наш образ мыслей, и мы, безоружные, движемся навстречу новой катастрофе». И добавил: «Решение этой проблемы — в сердцах людей!»



Смерть и бессмертие


Одиночество — удел многих. Одиночество — тяжкое бремя большинства стариков. В марте 1949 года Эйнштейну исполнилось 70 лет. Множество людей были уверены, что знаменитый ученый с удовлетворением оценивает итоги своей жизни. Сам Эйнштейн на этот счет имел иное мнение: «Вблизи все кажется совершенно иным. Нет ни одной идеи, в которой я был бы уверен, что она выдержит испытание временем, и меня охватывают сомнения, на правильном ли я пути вообще. Современники видят во мне одновременно и мятежника, и консерватора, который, образно выражаясь, пережил самого себя. Это, конечно, вызвано влиянием моды и недальновидностью, однако чувство неудовлетворенности прочно сидит во мне».


В конце 40-х годов в письмах Эйнштейна все чаще встречаются упоминания об усталости, одиночестве. Один за другим уходят друзья и близкие. Одиноким он чувствует себя и в науке. Весной 1948 года Эйнштейн пишет Максу Борну: «Мне хорошо понятно, почему ты меня считаешь закоренелым старым грешником. Но я чувствую, что ты не понимаешь, как я пришел на свой одинокий путь, и хотя никогда не согласишься с моей точкой зрения, она тебя могла бы позабавить. Я бы тоже получил удовольствие, разбив твои позитивные философские взгляды. Но в этой жизни нам, вероятно, не удастся».


Его поиски единой теории поля означали колоссальное напряжение мысли. Но он все более не удовлетворен своими научными результатами. Космическая гармония оказалась непостижимой. Недостижимой стала и моральная гармония. Поражает его фраза в одном из писем: «Терпеливо ждать и жертвовать собой без надежды — это самое тяжелое, с этим человек вообще не может справиться». Единая теория поля была еще очень далека от объяснения структуры мироздания. И тем не менее, даже в таком виде она придавал научному познанию мощный импульс.


В 1955 году исполнилось 50 лет со времени создания теории относительности. Дата эта сопровождалась широкими юбилейными торжествами в Берне и Берлине. Однако Эйнштейн был слишком стар, чтобы отправиться туда. В феврале 1955 года он направил письмо организаторам торжеств: «Старость и болезнь не дают мне возможность участвовать в торжествах. И должен признаться, что я отчасти благодарен судьбе: все хоть сколько-нибудь связанное с культом личности всегда было для меня мучением. Это углубляется и тем, что в данном случае речь идет о развитии идеи, в которой принимали участие многие и которое еще далеко не завершено. За свою долгую жизнь я понял, что мы гораздо дальше от подлинного понимания процессов, происходящих в природе, чем это представляется большинству наших современников. А шумные торжества мало соответствуют действительному положению вещей».


18 апреля 1955 года, после нескольких долгих дней тяжелых болей, в 1 час 25 минут ночи Эйнштейн скончался от прободения стенки аорты. Незадолго до этого он сумел заснуть и умер во сне. На скромной траурной церемонии его душеприказчик Отто Натан прочитал у гроба стихи Гете:


И те, кто знать при жизни не хотели Его заслуг, упорно с ним борясь,


Его могучей силой закипели,


В его волшебном круге заключись.


Он воспарил, вознесся к высшей цели,


Со всем, что ценно, тесно породнись.



Как и скончавшаяся ранее его вторая жена Эльза и сестра Майя, Эйнштейн был кремирован, а пепел развеян по ветру. «Луч света в этом мире, где тени все больше сгущаются», — так отозвался об Эйнштейне премьер Индии Джавахарлал Неру в своем соболезнующем письме.


Великий Альберт Эйнштейн ушел в Вечность. За месяц до смерти в письме родным Мишеля Бессо, своего недавно скончавшегося друга, Эйнштейн написал: «Различие между прошлым, настоящим и будущим есть всего лишь иллюзия, хотя и очень трудно преодолимая, и смерть не более реальна, чем та жизнь, которую она завершает». Великий ученый и мыслитель всю жизнь пытался найти ответы на вопросы, на которые и сегодня ответ не найден.


В пьесе английского драматурга Тома Стоппарда «Аркадия» один из героев говорит: «Это будет замечательно — жить в третьем тысячелетии, особенно в его начале. Человек каждый день будет убеждаться: почти все, что мы знали о любом явлении и считали, что это — объективная истина, — оказывается неверным». В наше время наиболее развитые отделы теоретической физики поражены иррационализмом. Физика обретает черты магического знания, демонстрируя беспомощность перед лицом собственной профессиональной задачи — построением целостной концепции реальности. Ученые спорят, сомневаются, размышляют. Точно так же спорил, сомневался и размышлял Эйнштейн.




Дунаевский: гусляр эпохи



Дунаевский жил в тяжелое и в то же время счастливое и светлое время. Оно было детством, юностью, молодостью того поколения, к которому принадлежал мой отец. Его современники кипели энтузиазмом и смело смотрели в солнечное завтра. Но оно было и глубоко трагичным, так как надежды разбивались о чудовищные деяния кулыт личности.


Евгений Дунаевский



О Дунаевском написано множество книг и статей. Для одних он — «придворный композитор», апологет социалистического реализма в музыке, художник, обласканный властью. Для других — творец мира радостных иллюзий как надежды на лучшее на фоне мрачной действительноети эпохи сталинизма. Третьи считают, что жизнерадостная музыка Дунаевского рождалась как неизбывное желание красоты.


Будучи великим творцом мифов и иллюзий, Дунаевский и сам не избежал участи героя мифа о лучезарном, обласканном почестями и привилегиями композиторе. Однако, несмотря на всенародную славу, Дунаевского вряд ли можно было назвать счастливчиком. Вначале — бытовая неустроенность, затем — сопротивление ограниченных умов, интриги бездарных и завистливых коллег, в конце жизни — антисемитские кампании, неприятности со старшим сыном Евгением, бесконечные болезни. Итог всего — остановившееся сердце. А ведь было тогда Исааку Осиповичу Дунаевскому всего лишь пятьдесят пять лет.


Друзья ласково называли его «Дуня». Музыкой Дунаевского и текстами Лебедева-Кумача была озвучена эпоха. Под их песни танцевали, маршировали, созидали и «смеялись как дети». И сегодня фильмы «Веселые ребята», «Цирк», «Волга-Волга», «Весна», «Кубанские казаки» по-прежнему собирают громадную телевизионную аудиторию.


Расцвет его творчества пришелся на эпоху Сталинского тоталитаризма, период «большого террора». Людей по ночам уводили из квартир и многие из них бесследно исчезали. Но вместе с тем это была эпоха бурного строительства, созидания новой жизни, исключительного народного энтузиазма. Многие были уверены, что впереди — счастливое будущее. Существовали одновременно два мира — реальный, мир тяжелой повседневности, нередко страха, и мир мифический, иллюзорный.


Кто-то сказал о Дунаевском, что его песни заглушали стоны репрессированных. Однако слова эти к Дунаевскому вряд ли применимы. Он просто видел радость жизни, любовался ее красотами и с восторгом воспевал их. В случае Дунаевского сработала мифотворческая функция тоталитарной идеологии, которая сформировала на основе веры, эмоций, предрассудков и надежд обыденного сознания иллюзорные представления о могуществе, народности политического режима и его вождей. Конечно, Дунаевский и Лебедев-Кумач были мобилизованы на агитацию и расположены к не знающей границ восторженности. Здесь устремления властей и творческой интеллигенции совпадали. Недаром песня «Широка страна моя родная» стала вторым гимном страны. Первую строчку этой песни придумал сам Исаак Осипович.


Дунаевский создавал музыку жизнерадостную и оптимистическую, зовущую к счастью, музыку, возвышающую и звонкую, как надежда. Мир представал как средоточие счастья, добра, веры в светлое будущее. Конечно, во многом это был миф, мираж. Но он помогал людям выживать, пробиваться сквозь завалы лжи и несправедливости. Легкая и блестящая музыка Дунаевского наполняла культуру и быт надеждой и верой. Да, она лакировала и приукрашивала помпезную парадность имперского стиля; но она вместе с тем и очеловечивала ее. Энтузиазм Дунаевского был выражением общественных устремлений. Массовая песня 30-х годов была рождена потребностями времени и, исполняя обязанности волеизъявителя «народных масс», стала характерным явлением социалистической культуры.


Повседневность несла тогда людям мало радостей, и искусство Дунаевского восполняло их нехватку. Его песни, как и брызжущие весельем и оптимизмом фильмы тех лет, были своеобразной нишей, куда люди уходили хотя бы на время. Искренне и вдохновенно создавал Дунаевский иллюзорно-абстрактный мир гармонии и согласия. Некоронованный король советской массовой песни прославил, наверное, все слои, все профессии советских людей.


Дунаевский всегда работал «по высшему классу», стараясь не попадать в зависимость от собственных, уже накатанных приемов или режиссерского диктата. Он никогда не штамповал свою музыку, но искал способы для выражения чего-то нового и оригинального. Он творил в расчете на массовый спрос, — и массы мгновенно откликались на каждую его новую песню. Но вся его феерическая и незабываемая музыка — почти всегда плод долгого, сладостно-мучительного труда; это музыка чистых рук и страстного вдохновения, замешанная на исключительной работоспособности.


Дунаевский со своим стихийным талантом мелодиста сумел придать советской легкой музыке необычайное стилевое многообразие и интонационное богатство. Наверное, он отразил далеко не все в жизни того поколения в один из самых драматических периодов нашей истории. Но радость, ощущение света и счастья, чувство праздника и веселья он сумел описать средствами музыки как никто другой. И не вина Дунаевского, что многие кинофильмы с его музыкой сегодня воспринимаются как художественно и мораль- но устаревшие. Мелодии Дунаевского отвечали надеждам поколения, принявшего революцию, идеализировавшего ее, устремленного к свету, верившего в светлое будущее Родины. Другая причина успеха композитора — начавшийся в 30-е годы расцвет звукового кино. Дунаевский, и еще, пожалуй, Шостакович первыми оценили его возможности и осознали самостоятельное значение киномузыки.


Наверное, одна из разгадок тайны Дунаевского состоит в его вышеописанном кредо: он всю жизнь исповедовал поклонение красоте, будь то утопический мир социальных киномифов, сценическое пространство непритязательной оперетты или вполне реальные отношения с женщинами. Его многочисленные любовные романы были как бы продолжением бесконечного поиска радости и красоты. Как выразился Дмитрий Минченок, один из биографов Дунаевского: «Его многочисленные романы — не следствие непорядочности, это результат губительной веры в женскую красоту».


В своих покаянных письмах к Бобочке, любимой жене и матери старшего сына Евгения, Дунаевский признавался, что у него «любовь превращается в религию», что он «целыми днями и вечерами пропадает у женщин». О «молодой ветрености» Дуни откровенно рассказывает в своих мемуарах «Моя любовь» известная актриса Лидия Смирнова. Культивировал Дунаевский и такой изысканный и своеобразный жанр, как роман в письмах. Героинь этого романа было около пятнадцати.


Плоть от плоти советской культуры Дунаевский, вместе с тем и еврейский композитор — по музыкальным корням, по интонации. Его творчество питали не только русские и украинские песни, но и еврейские мелодии, которые были «в крови» Дунаевского, выросшего в еврейской семье.


Еврейские творческие силы в то время широко участвовали в художественной жизни советской страны. Сформировавшиеся в недрах русской культуры, они, почти полностью ассимилировавшись, стали ее неотъемлемой частью. Одна лишь Одесса выдвинула целую плеяду талантов: Исаак Бабель, Леонид Утесов, Илья Ильф, Семен Кирсанов, Эдуард Багрицкий, Михайл Светлов, Давид Ойстрах. Создавая массовую советскую песню, Дунаевский умело использовал в своем творчестве традиционную еврейскую музыку, услышанную в детстве. И не случайно многие из современных песен, что поются в Израиле, так похожи на советские, — они строятся на тех же интонациях, что и песни Дунаевского.


Да, он был одним из самых благополучных советских композиторов. Дунаевский имел все — положение, признание, депутатский статус, всенародную любовь и Сталинские премии. И все же вряд ли стоит привязывать его творчество к идеологии. Просто его музыкальная гармония, «его светлое мироощущение» совпали со временем, соединившись с мифом тоталитарной эпохи. Но до сих пор остается нечто неразгаданное в музыке и личности этого маленького большелобого человека, яркой звездой сверкнувшего на небосклоне советской культуры и так рано сгоревшего.


Молодые годы



Родился Исаак Осипович Дунаевский 30 января 1900 года в городке Лохвицы на Полтавщине в еврейской семье. Отец, Цали Симонович Дунаевский, служил в банке и имел собственное небольшое предприятие по производству фруктовой воды. Мать, Розалия Исааковна, была, в отличие от отца, истово верующей и, даже живя в Москве со ставшим знаменитым сыном, активно посещала синагогу. Полное имя мальчика было Исаак Бер Иосиф Бецалея и только позднее он стал Исааком Осиповичем. Родовое же имя Дунаевских происходило от названия реки Дунай, где раньше жили их предки.


В автобиографии Дунаевский пишет, что уже в возрасте четырех с половиной лет он подбирал по слуху на рояле мелодии, услышанные в городском саду, где играл по выходным дням небольшой оркестр. В семье было семеро детей, пятеро из них стали музыкантами. Видимо, эта страсть к музыке шла от матери, которая имела хороший слух и сама музицировала на рояле. Однако имелись и более глубокие корни: дед Исаака был известным синагогальным кантором и сочинял красивые еврейские гимны, до сих пор исполняемые в США.


Большое влияние на мальчика оказал его дядя по отцу Самуил — он играл на гитаре и сочинял музыку.


К тому же Самуил владел единственным в городе граммофоном. Именно он преподал Исааку основы музыкальной грамоты.


В шестилетнем возрасте мальчик уже довольно легко раскладывал мелодию на два голоса: в басовом и скрипичном ключах, а в десять лет стал сочинять свои первые песенки.


В 1910 году Исаак уезжает в Харьков, где поступает в музыкальное училище по классу скрипки. Здесь его заметил известный скрипач и композитор Иосиф Ахрон. Одновременно Исаак учился и в гимназии, которую окончил в 1918 году с золотой медалью. Тогда же он поступает на юридический факультет Харьковского университета. Но музыка неудержимо влечет его.


Дунаевский устраивается в театр известного в то время режиссера Николая Синельникова, где сочиняет музыку, играет в оркестре и дирижирует. О его театральной музыке тогда писали, что она слита со сценой, с пьесой, с жестом и интонацией актера. Дунаевского увлекло искусство декламации и он аккомпанировал известному чтецу Эммануилу Каминке, что развило в нем музыкальное ощущение стиха.


Тонкий ценитель красоты, Дунаевский никогда не мог пройти мимо прекрасной женщины. Один из его биографов однажды обронил: «Найдите первую любовь Исаака — она, как в зеркале, будет отражать все остальные его влюбленности». Дунаевский всегда влюблялся по одному и тому же принципу. Он исповедовал поклонение женской красоте, и спустя годы, десятилетия всегда чувствовал совершенство этой красоты и не уставал восхищаться ею.


Первой настоящей любовью Дунаевского стала известная актриса Вера Юренева. Ему — девятнадцать, ей — за тридцать. Связь их длилась недолго. Страстная и увлекающаяся натура, бросавшаяся без оглядки в любовные приключения, Юренева быстро охладела к еврейскому музыканту, читавшему ей наизусть «Песнь песней». Пройдет тридцать лет, и в письме к Щепкиной-Куперник отвергнутый любовник напишет: «Это была любовь по силе более неповторимая. Мне и теперь кажется, что она забрала мою жизнь в мои двадцать лет и дала мне другую». Он всегда помнил эту свою первую юношескую любовь, а Вера Юренева всегда была для него образцом Прекрасной дамы и вечной возлюбленной. И это несмотря на то, что к началу 40-х годов Юренева превратится в плохо и безвкусно одетую старуху, всеми забытую. И когда Дунаевский увидит свою первую любовь, он будет потрясен.


Рана, нанесенная коварной Юреневой, требовала лечения. И Дунаевский женится, причем совершенно неожиданно, даже, наверное, и для себя самого. О первой его жене известно лишь, что звали ее Мария Павловна, и что она мечтала стать актрисой. Семью надо содержать, поэтому в 1921 году Дунаевский уходит из театра Синельникова и поступает на государственную службу. Отныне он — секретарь-корреспондент Наркомвнешторга Украины. Впрочем, он скоро понял, что чиновничья лямка — не его удел, и вернулся в театр.


В 1922 году Синельников предложил Дунаевскому написать музыку к спектаклю «Монна Ванна» по Морису Метерлинку. Это был его первый серьезный опыт композиторской деятельности. И уже тогда Дунаевский проявил себя как прекрасный пианист-импровизатор.


В мае 1924 года Дунаевский уезжает из Харькова в Москву и с головой погружается в музыкально-театральную жизнь. Ему приходится учиться заново, и в первую очередь следовать музыкальной моде. Нэп способствовал расцвету в Советском Союзе джаза, из которого в США родилась опера «Порги и Бесс» Джорджа Гершвина.


Дунаевский начинает работать заведующим музыкальной частью театра Эрмитаж, знакомится с богемой. Вскоре происходит его встреча с балериной Зинаидой Судейкиной, ставшей вскоре женой Дунаевского. Его биограф Д. Минченок пишет: «В легенде о встрече гения и музы всегда есть место потрясению, удивлению, которое потом цементом скрепляет двоих людей. К сожалению, дата встречи Исаака Дунаевского и Зинаиды Судейкиной точно не установлена. Начало их любви останется областью художественных догадок. Реконструировать ее можно на основе косвенных свидетельств и обмолвок. Для истории любви легенды подходят в силу своей достоверности. Это единственный случай, когда документальным фактом является преувеличение, ибо любовь без метафоры немыслима».


Зиночка Судейкина была красива, с породистым, выразительным лицом. Она профессионально занималась классическим танцем, до этого три года проработав в городе Ростове-на-Дону. В 1925 году Дунаевский и Судейкина поженились. «Бобочка», как стал ласкательно называть ее Дунаевский, всю жизнь будет другом и надежной опорой композитора.


Тогда Леонид Утесов впервые встретился с Дунаевским в Москве. Он потом вспоминал: «Несколько актеров решили составить комический хор. То ли это было нужно для очередного капустника, то ли для какого-то спектакля — не помню, но встречу у рояля с Дуней не забуду никогда. Я был ошеломлен той необыкновенной изобретательностью и юмором, с которыми Дунаевский «разделывал» разные песни, внося в них такие музыкальные обороты, которые кто другой вряд ли мог и придумать. Поразительно было видеть, как работал Дунаевский. Он мог сочинять музыку, не прикасаясь к роялю. Оркестровку же писал без партитуры и со стенографической скоростью, раскладывая листы бумаги на столе. Все было весело и необыкновенно музыкально. Улыбка играла на его лице. Пальцы скользили по клавиатуре. И мне казалось, что и пальцы тоже посмеиваются».


Дунаевский пишет музыку для Театра сатиры, затем, в 1929 году, начинает работать над своей первой опереттой «Полярные страсти». Он становится все 60лее известным в музыкальных кругах. В том же году Дунаевский получает приглашение в ленинградский мюзик-холл. В ноябре премьера «Полярных страстей» прошла уже без него. Позднее в письме к своей любовнице, актрисе Лидии Смирновой Дунаевский так объяснял причины своего неожиданного переезда в Ленинград: «Почему я уехал из Москвы в 1929 году? Мне особенно тяжела пертурбация, обрушившаяся на мою голову на музыкальном фронте того времени, так как я был уже к тому времени композитором с большим именем в театральном мире, я был автором популярнейших оперетт, спектаклей, танцев и прочих произведений, и я имел такие рецензии в Москве, какие я бы хотел иметь теперь. Я вкусил настоящего успеха. Я должен был бежать, скрыться в мюзик-холле, уйти из всех композиторских объединений, где сидели ненавистники всего живого. Я сидел в гордом одиночестве и работал, не сгибая свою волю, выковывал прекрасное, доступное, демократическое искусство. Меня не любили коллеги, но не было человека, который не уважал бы меня и мою творческую гордость».


В Ленинграде Дунаевский начинает сотрудничать с Леонидом Утесовым, создателем мюзик-холла и первого советского джаз-оркестра. Утесов говорил композитору:


— Пусть в джазе звучит то, что близко нашим людям. Пусть они услышат то, что слышали наши отцы и деды, но в новом обличье. Пусть они умоются слеза- ми большевиков и перестанут совать свой красный нос в дела джаза. Давай сделаем фантазии на тему народных песен. В конце концов, негры придумали джаз для своих обездоленных братьев, потому что в душе они были большевиками.


— Какие же фантазии ты бы хотел? — спросил Дунаевский.


— Это должен быть странный мир звуков, — сказал Утесов — Как будто кто-то кого-то пилит или режет. Но при этом звучно, как у Бетховена. Вот какой джаз нам нужен! У них, там, — Луи Армстронг. А у нас я — Утесов. А теперь, может быть, ты — Дуня. Согласен?!


И Дунаевский с азартом включился в работу. В январе 1930 года в театре мюзик-холла состоялась премьера спектакля «Джаз на повороте». Затем — новый спектакль «Музыкальный магазин». Сценарий написали Николай Эрдман и Владимир Масс. Главным героем был Костя Потехин — продавец из магазина, одновременно умный и глупый, словно королевский шут. Утесов сыграл в спектакле сразу несколько ролей. «Музыкальный магазин» имел невероятный успех во многом благодаря таланту Дунаевского, сочинившему к нему великолепную музыку. Именно из этого спектакля выросла первая советская музыкальная кинокомедия «Веселые ребята».



Слава



Взлет таланта Дунаевского совпал с расцветом кинематографа, музыкальные возможности и перспективы которого Исаак Осипович быстро оценил. Недаром все лучшие его песни пришли с экрана. Эти новые песни, взбудоражившие народ, представляли собой тексты лирического склада, где слабо проявлялось эпическое начало. Вместо действующих персонажей преобладало описание эмоционально насыщенных картин и сюжетов. На смену прямолинейному культурному языку революционных песен приходит новый словесный ряд: Родина, Москва, сердце, молодость, счастье.


Дунаевский начинал творить в эпоху, когда преобладали песни манифестаций, лозунгов, призывов. Он же первым стал воспевать иной настрой чувств, создавая лирическую, сердечную, радостную музыку. Впрочем, Дунаевского не следует причислять к композиторам исключительно лирического склада. Он также немало сделал в деле развития песни-лозунга. Недаром в 1953 году Дунаевский писал: «Марш веселых ребят» зачинает новый тип советской песни: песню-плакат, песню-лозунг. Музыкально это бодрый марш с упругим ритмом, словесно это не связанные сюжетом строфы патриотического содержания, окрашенные в лирические тона. Этот тип массовой советской песни прочно утверждается в советском кино и вообще в советском песенном творчестве, надолго становясь господствующим типом песни. Одним из характернейших признаков такой песни является ее лозунг, ее идейное послесловие: «И тот, кто с песней по жизни шагает, тот никогда и нигде не пропадет», «Я другой такой страны не знают, где так вольно дышит человек», «Кто хочет, тот добьется, кто ищет, тот всегда найдет», «Нам нет преград на море и на суше». Невозможно перечислить множество таких стихотворных «ударов», бивших прямо в цель, входивших в души, в сознание зрителей. Песня задумывалась нами не только как песня-тема данного фильма, но и как песня, которая нужна народу. Это относилось не только к маршевой песне, выражавшей определенную общественную идею, носившей всегда ярко патриотическую окраску. Это касалось и лирических песен, не имевших такого обобщающего характера». Верил ли он сам в то, что тогда говорил и писал, тем более, что это был 1953 год — время мытарств по начальственным кабинетам, унижений, оскорблений? Сын Евгений исключен из ВГИКа, ему грозит суд. В газетах полощут имя и самого Дунаевского.


Прежде всего благодаря кинокомедии «Веселые ребята» песенное начало стало быстро вытеснять идеологически насыщенную революционную музыку. В расцвете массовой песни нашел отражение радикальный перелом в духовной атмосфере советской культуры. Миллионы строителей социализма ждали оптимистической инъекции хорошей, радостной и общедоступной музыки. И Дунаевский сумел дать им эту музыку.


Революционное искусство утверждало и воспевало новых героев — крепких, энергичных, целеустремленных, бесхитростных. Молодые инженеры и юные ткачихи, красные командиры и обветренные полярники, политкомиссары и учительницы, мудрые наставники и «сталинские соколы», — непрерывным потоком шла массовая продукция эпохи тоталитаризма. Люди тогда еще смотрели на мир с открытой душой и свежим взглядом, поэтому «социалистическое искусство» становилось для советских людей составной частью повседневной жизни.


Режим считал, что деятели культуры и искусства должны находиться под особым наблюдением, поскольку имеют дело с областью идей и человеческих душ. Советская культура опиралась на вкусы вождей и была голосом власти, которая желала иметь «придворное искусство». Культура советского общества отличалась четким подчинением режиму, опорой на всенародный энтузиазм, политической и идеологической заданностью, апелляцией к простейшим вкусам масс. Преданность режиму и его вождям сочеталась с псевдодемократизмом, с поэтизацией «простого человека» из народа, с воспеванием народных масс как «движущей силой истории».


Любимые образы социалистической культуры — вооруженный солдат, атлет, мать-героиня. И над всеми — образ вождя, «отца нации». Ликующие массы объединены в торжественной манифестации, в спортивном параде, в едином трудовом порыве. Нагнетается идеологическая ложь, помпезность, преувеличенный оптимизм. Однако в обстановке торжественной парадности жить трудно, поскольку, как подметил один из классиков, «люди не выдерживают постоянного упоения священным».


С другой стороны, масса людей убеждалась в том, что «нам нет преград ни в море, ни на суше»... И героические полярные экспедиции, и штурм неба, и появление радио, — все способствовало расширению образа Вселенной в душе человека. Это расширение мира не ограничивалось только физическими координатами. Все больше людей приобщалось в это время к высокой культуре.


Лирическая массовая песня выступала в определенной мере наследником народной песни, но меняла ее минорное настроение на жизнерадостное и оптимистическое:


Прежде песни тоска шла наша пела,


А теперь наша радость поет.


Песня моделировала советское пространство своим специфическим, лирическим образом.


Над мелодикой «Веселых ребят» Дунаевский работал вместе с Г. Александровым. Они сразу же решили, что музыка в кинофильме будет не иллюстрацией к сюжету, а полноправным участником действия. В ходе съемок Дунаевский сам руководил исполнением своей музыки, искал наилучшие варианты, проводил репетиции. Он сочинил бодрую и жизнерадостную мелодию заглавной песни-марша, но долго не удавалось найти к ней подходящие стихи. Наконец, на киностудии появился Василий Лебедев-Кумач, до того никому неизвестный поэт. Стоило Александрову взглянуть на принесенный им текст, как сразу стало ясно — это то, что надо.


Легко на сердце от песни веселой,


Она скучать не дает никогда,


И любят песню деревни и села,


И любят песню большие города.


Нам песня строить и жить помогает,


Она, как друг, и зовет, и ведет,


И тот, кто с песней по жизни шагает,


Тот никогда и нигде не пропадет!



Лебедев-Кумач сразу же активно включился в работу и вскоре родилась песня Анюты.


Вся я горю, не пойму от чего...


Сердце, ну как же мне быть?


Ах, почему изо всех одного Можем мы в жизни любить?



Съемки «Веселых ребят» шли трудно. Сценарий, написанный Г. Александровым, В. Массом и Н. Эрдманом всего за два с половиной месяца, оказался очень удачным. Назывался он «Джаз-комедия». Когда в апреле 1933 года состоялась читка сценария в Доме ученых, зал почти постоянно сотрясался от смеха. Но вот подошло время съемок, и сразу возникла масса проблем. Где найти такое множество четвероногих артистов? Каким образом напоить поросенка коньяком? Как укротить буйного во хмелю быка?


Съемки были еще в разгаре, а на фильм уже начались гонения. Композитор М. Коваль, не просмотрев фильма, назвал его «неудавшимся экспериментом», а утесовский джаз — хулиганами. «Литературная газета» в запальчивости противопоставила «Веселым ребятам» кинофильм «Чапаев», в то время гремевший по всей стране: «Чапаев зовет в мир больших идей и волнующих образов. Он сбрасывает с нашего пути картонные баррикады любителей безыдейного искусства, которым не жаль мастерства, потраченного, например, на фильм «Веселые ребята».


Нарком просвещения А. Бубнов запретил показ готового фильма. Ситуация была угрожающей. Тогда создатели фильма отправились на дачу к Максиму Горькому. Тот пригласил на просмотр комсомольцев из подмосковных колхозов, школьников, писателей. Фильм понравился, после чего Горький организовал просмотр «Веселых ребят» уже для членов Политбюро. По окончании сеанса Сталин сказал:


— Хорошо! Я будто месяц пробыл в отпуске.


И все же с выпуском картины медлили. Но тут убили Кирова. Вся страна застыла в беспокойстве и растерянности. Видимо, вожди решили взбодрить людей, и музыкальная комедия Г. Александрова оказалась как нельзя кстати. В конце декабря 1934 года фильм «Веселые ребята» вышел на экраны страны.


Вскоре «Веселых ребят» представили на Московский кинофестиваль. И начинается второй этап травли. Вновь активизировалась злобная «Литературка». На первом съезде писателей поэт Алексей Сурков, ныне совсем забытый, а тогда весьма именитый и уважаемый, вещал, что «Веселые ребята» — это помесь пастушьей пасторали с американским боевиком, апофеоз пошлости, где издевательски пародируется настоящая музыка. Но сам Сталин дал фильму «добро», и поэтому по зарвавшейся «Литературной газете» дала залп «Прав- да». После этого все успокоились.


Вскоре «Веселые ребята» начинают свое триумфальное шествие по стране и миру. Венеция, страны Европы и США. Газета «Нью-Йорк Таймс» писала: «Вы думаете, что Москва только борется, учится, трудится? Вы ошибаетесь. Москва смеется! И так заразительно, бодро и весело, что вы будете смеяться вместе с ней». А Чарли Чаплин, очень высоко оценивший фильм, говорил: «Александров открыл для Америки новую Россию. До «Веселых ребят» американцы знали Россию Достоевского, теперь мы увидели большие сдвиги в психологии людей. Люди бодро и весело смеются».


Конечно, создатели фильма видели его недостатки: отсутствие выверенного сюжета, значительных идей, крупных характеров. Но главная цель творцов первой советской музыкальной кинокомедии заключалась в ином — создать фильм, на котором люди могли бы отдохнуть и развлечься. Г. Александров в своем интервьк в ноябре 1934 года говорил: «Эти фильмы должны в конечном счете занять место старых опереток, прийти на смену избитых мюзик-холльных аттракционов, музыка этих фильмов должна вытеснить распространенный жанр «жестоких романсов» и бульварно-блатных песен». Так и случилось. Народ запел песни Дунаевского и Лебедева-Кумача, стоило только «Веселым ребятам» выйти на экран.


Вторым для Дунаевского фильмом, созданным в содружестве с Г. Александровым и Л. Орловой, стал «Цирк». Задолго до начала съемок режиссер и композитор разработали подробный музыкальный сценарий и партитуру. Всего для этого фильма Дунаевский на- писал более тридцати музыкальных номеров. Почти все они — торжественный марш-антрэ, лирический «Лунный вальс», нежная «Колыбельная» и другие, — сразу же обрели самостоятельную жизнь.


Любопытная история произошла с песней о «Родине», которую еще до выхода фильма на экраны передали по радио. Услышали ее и на уральском прииске «Журавлик». Молодежь разучила песню и 7 ноября спела ее на праздничной демонстрации. Когда же несколько месяцев спустя фильм добрался до их поселка, молодежь направила на киностудию «Мосфильм» восторженное письмо: «Дорогие товарищи! Вы совершенно правильно сделали, что взяли народную «Песню о Родине» и вставили ее в свою картину». Ребята и не подозревали, что композитор и поэт перебрали тридцать шесть вариантов песни, пока не создали нужный.


Затем созрел замысел кинофильма «Волга-Волга». К нему Дунаевский почти всю музыку сочинил еще до того, как приступили к съемкам. Позднее он напишет: «Создание музыкального фильма поставило перед киностудией вопрос о высокой профессионализации всего звукового и съемочного процесса, устранения кустарщины, царившей в кинопроизводстве, мешавшей выявлению тех огромных идейных богатств, которые заключала в себе наша молодая звуковая кинематография. Огромная роль музыки, построение на ее основе больших эпизодов, целых частей фильма не могли ужиться в этой кустарщине. И вот впервые в советской кинематографии музыка рождается вместе со сценарием. Музыкальный образ порождает образ сюжетный, а процесс звукозаписи предшествует процессу съемки. Еще в «Веселых ребятах» мы это нащупывали довольно несмело, хотя и сознавали полнейшую необходимость высокой профессионализации и четкости всего процесса... Это совершенно новая специфика, это особый эмоциональный мир, в котором вынуждены жить все создающие картину, начиная от режиссера и кончая техническими работниками».


Несмотря на некоторое охлаждение отношений между Дунаевским и Г. Александровым, композитор всегда высоко ценил этого замечательного режиссера и с большой теплотой вспоминал годы их дружбы и сотрудничества. В 1953 году Дунаевский писал: «Александров встал на путь создания не просто комедии или комедии с музыкой, а именно музыкальной комедии... Он смело выдвигал музыку на передний план, делая ее основным компонентом своих картин, подчинял ей не только динамическое и эмоциональное развитие сюжета, но и весь ритм картины путем мастерского, строго соответствовавшего ритму музыки, монтажа».


Тогда же Дунаевский начинает сотрудничать с режиссером Иваном Пырьевым, к фильму которого «Богатая невеста» он написал двенадцать музыкальных номеров. Продолжалась работа и с Г. Александровым над кинокомедией «Волга-Волга», которая затем получит Сталинскую премию. Почти для каждого действующего лица Дунаевский сочинил в этом фильме свою музыкальную партию: портрет водовоза, милиционера, повара, лесоруба.


Во второй половине 30-х годов Дунаевский становится «королем» легкой музыки. Его песни поет вся страна. Служебная машина, правительственные награды и почетные звания, баснословные гонорары. В 1939 году его именем был назван пароход. До этого подобной чести были удостоены только Любовь Орлова и Валерий Чкалов. Популярность его была абсолютной. Он знал, что такое дорогие рестораны, мешки присланных со всех концов страны писем. Сам энтузиазм Дунаевского был выражением господствующего народного состояния; его песни, действительно, «строить и жить помогали», осуществляя общественную функцию. Прекрасные, сердечные мелодии выражали жизнь поколения, которое верило, что не за горами новая, светлая жизнь.


Гениальность Дунаевского была неразрывно связана с его талантом любить. Музы и музыка в судьбе композитора были сплетены воедино. Вдохновение черпалось в новых любовных романах. Сначала — Наталья Гаярова, с которой он познакомился в поезде «Ленинград—Москва». Любвеобильное сердце Дунаевского разрывалось между обожаемой женой Бобочкой и новой пассией Гаяровой. Затем начался бурный роман с начинающей хорошенькой актрисой Лидией Смирновой. Он даже предложил ей стать его женой, но та отказалась.


Они познакомились на съемках фильма «Моя любовь», который ставил режиссер Корш-Саблин. Главную роль исполняла Лидия Смирнова. Недавно, в 1997 году, в издательстве «Вагриус» увидели свет ее мемуары под интригующим названием «Моя любовь». Если верить им, в молодости Лидия Смирнова была очень сексуальна. Чтобы понравиться режиссеру, она могла прямо на голое тело надеть платье и, понадеявшись на мужскую «отзывчивость», идти на кинопробы. Смирнова с детства была очень влюбчивой. Уже в двенадцать лет девочка искала встреч с молодыми людьми, ходила на бульвар в ожидании приключений. Сначала испорченные мальчишки, а позже — самые разные мужчины, включая именитых и титулованных, роились вокруг курносой чаровницы. И так до самой ее старости. Смирновой вполне подошел бы титул пожирательницы сердец, но кому принадлежит ее собственное?!


История юношеского замужества будущей актрисы выглядит очень романтично. Смолоду Лидия Смирнова увлекалась спортом и однажды на лыжне встретилась глазами с НИМ. Молодой человек немедленно навострил лыжи в направлении румяной барышни с ямочками на щеках. Он оказался журналистом, полиглотом и первым из мужчин, кто захотел на ней жениться. Сказано — сделано, и вот счастливая семья уже карабкается по горам и путешествует на байдарках. Всем хорош был Сергей, да только не оценил нового Лидочкиного увлечения. Та бросила работу экономиста и пошла учиться в студию при Камерном театре, но — увы! — муж неизменно засыпал, едва начинающая артистка принималась оттачивать на нем монолог Федры.


Между тем девушка была принята в группу Таирова и сразу получила роль. А вскоре ее позвали сниматься в кино — в комической мелодраме Корш-Саблина «Моя любовь». Отбыв после съемок в Ленинград, Дунаевский бомбардирует очаровательную дебютантку телеграммами и письмами. Влюбленный безумец требовал и от нее такого же количества ответных посланий. Эта переписка так изматывала юную особу, что порой она поручала писать за нее любовные послания Дунаевскому своему приятелю — актеру Шишкину. И все же она была в восторге — неглупый, талантливый и знаменитый композитор повержен к ее ногам и даже намерен всерьез заняться ее карьерой.


Роман в письмах, а иногда и наяву, длился восемь месяцев. Писание любовных писем было у Дунаевского приметой любовной страсти. Всякую понравившуюся ему девушку он сражал наповал своим эпистолярным напором. Похоже, сочинять письма, обожать и любить в письмах он был способен как никто другой.


В письмах к Лидочке Смирновой Дунаевский был страстным, нежным и откровенным, как, наверное, ни с кем другим. «Ты должна знать все, все мое, что рождается во мне, что живет, дышит, хорошее это или плохое. И я только хочу призвать тебя делать то же самое. В человеке все-таки всегда, как он ни откровенен, остается кусочек секрета, уголочек души, который он никому не раскрывает, а я вот смело хочу, чтобы и этот уголочек у нас был раскрыт друг для друга. Может, это утопия, фантазерство, но я этого хочу и буду к этому стремиться. Настанет день, когда наши отношения окрепнут настолько, что не будет надобности закрывать этот уголочек от взоров любимого».


Наверное, биограф композитора Д. Минченок прав, когда пишет, что разлука их странным образом сближала. В письмах они были немного более откровенны, как две самые близкие и доверчивые души. «Я не ошибусь, если скажу, что мы, вероятно, все время находимся в процессе глубокого познавания друг друга. Разлука этому мешает и помогает. Ведь ты согласишься со мной, что любить — это же не значит только тяжело и страстно дышать при виде друг друга, говорить сплошные нежности и так далее. Любить — это значит учиться жизни, познавать человека, его душу, малейшие поступки».


В письмах к ней Дунаевский превращается в тонко чувствующего поэта любви: «Люблю тебя свято и страстно, чисто и греховно, нежно и требовательно, ревниво и доверчиво. Люблю, как солнце любит горы, как волны любят море, как звезды любят небо». Но роман их был непродолжителен. Однажды Дунаевский предложил ей стать его женой. Смирнова ответила: «Нет». Композитор затаил обиду и вскоре разорвал с ней отношения.


В 1944 году у Дунаевского во время поездки по Сибири и Дальнему Востоку возник роман с двадцатилетней очаровательной танцовщицей из его ансамбля Зоей Пашковой, которая в январе 1945 года родила ему сына Максима, будущего известного композитора. Однако Дунаевский не мог дать сыну ни отчества, ни фамилии, поскольку по тогдашнему законодательству это было бы официальным признанием двоебрачия.



Драма жизни и творчества



В 1941—1945 годах за музыку к кинофильмам Дунаевский не брался. Завистники злорадствовали: «Иссяк Осипович». А он метался по стране со своим Ансамблем песни и пляски железнодорожников. Григорий Александров и другие киношники в это время находились в эвакуации в Алма-Ате. После войны, в 1946 году, Александров собрался ставить «Весну» и пригласил Дунаевского написать к фильму музыку.


Картину снимали в Праге. Дунаевский впервые оказался за границей. Но это пребывание «за кордоном» стало, по выражению самого композитора, началом его падения. Он допустил две серьезные оплошности: во-первых, дал интервью пражской газете, настроенной не очень дружественно в отношении СССР, во-вторых, не испросил разрешения на это интервью в советском посольстве. Вскоре Сталин лично вычеркнул его из списка представленных на присуждение Сталинской премии за оперетту «Вольный ветер». Затем его вывели из состава Сталинского комитета по присуждению премий, где он состоял шесть лет. Наконец, Александров заказал музыку к кинофильму «Встреча на Эльбе» не ему, а Дмитрию Шостаковичу. Для Дунаевского наступило время разочарований.


В его письмах зачастую звучит боль человека, оскорбленного безразличием и невниманием. В феврале 1950 года он с горечью пишет одной из своих почитательниц: «Почему советская пресса ни одной строчкой не обмолвилась о моем пятидесятилетии — юбилее композитора, который, как гласили приветствия, «является запевалой советского народа»? Что это такое? Кто ответит мне на это? Невоспитанность? Хамство? Сознательное и преднамеренное нежелание афишировать непомерно популярного художника? Я глотаю эту обиду, как глотал обиды много раз за последние годы».


В последние годы жизни у Исаака Осиповича все чаще стали болеть ноги — тромбофлебит. Сдавало сердце, хотя он никому в этом не признавался. В письмах своим «возлюбленным на расстоянии» он как бы подбадривал самого себя: «Но мне хочется сказать вам, что я остался прежним. И хоть годы старят человека, но говорят, что мои глаза горят по-прежнему молодым блеском. Вам я скажу, что во мне в полной мере осталась любовь моя к Жизни, к Солнцу, к тем людям, которые хотя бы капельку берут от Солнца и света». Резко отрицательно на состояние здоровья композитора повлияло и то, что случилось с его сыном.


7 ноября 1951 года Женя Дунаевский, тогда студент первого курса ВГИКа, пригласил на дачу несколько приятелей отметить праздник. Родители были в городе, и молодые люди развлекались одни. Ночью, когда Женя уже спал, двое его пьяных приятелей со своими девушками без спросу сели в машину Евгения и решили прокатиться. Машина на обледеневшей дороге перевернулась, и сидевшая за рулем девушка погибла. Уголовное дело не стали возбуждать за отсутствием состава преступления. Но жизнь отца и сына превратилась в кошмар.


Во ВГИКе устроили показательное исключение Евгения. Закрутилась машина лжи и сплетен. Дунаевский обращался в разные вышестоящие инстанции, но все было бесполезно. В одном из писем он писал: «Все начальники были как заведенные куклы, как механические ваньки-встаньки, при моем появлении с дежурной улыбкой вскакивающие, а после ухода брезгливо морщившиеся. Каждый человек был в отдельной клетке, а все клетки — в одной большой. И это проявлялось уже не в одиночном чувстве страха, а в общей беспомощности».


В его поздних песнях все чаще звучит грусть, мысль о безвозвратных потерях. А в одном из писем он признается: «С каждым годом становится все труднее. Жизнь проходит». В это время Дунаевский особенно нуждается в человеческом участии и находит его в авторских встречах, где обычно рассказывает о себе. Когда началось «дело врачей», был арестован его двоюродный брат, известный врач-уролог Лев Дунаевский. Тогда сам композитор каждую ночь ожидал ареста. А в прессе появились инспирированные кремлевскими идеологами нападки на его музыкальные произведения.


Утром 9 июня 1955 года Дунаевский не смог встать с постели — не слушалась правая нога. Он решил, что это паралич, но вызванные домой врачи установили разрушение внутренних стенок артерий. После недолгого лечения ему стало лучше. В июле он совершил гастрольную поездку в Ригу: играл, дирижировал оркестром. Удалось немного отдохнуть и подлечиться. Здесь он встретился со своей давней любовью — актрисой Лидией Смирновой. Когда возвращался домой в Москву, в поезде ему стало плохо, пришлось принимать валидол.


В это лето его сын Евгений заканчивал художественный институт имени Сурикова, куда поступил после исключения из ВГИКа. На преддипломную практику он получил не совсем обычное задание: вместе с приятелем они должны были пройти на ледоколе по Северному Ледовитому океану и отобразить жизнь моряков ледокола. 25 июля судно затерло во льдах Арктики. А в Москве в этот день в полдень Дунаевский закончил писать письмо одной из своих многочисленных поклонниц. Вдруг у него закололо сердце. Домработница баба Нита, готовившая на кухне обед, услышала его шаги, затем — сильный шум. Войдя в комнату, она увидела лежащего на полу Дунаевского. Машины, чтобы отвезти его в больницу, не оказалось — жена Зинаида Сергеевна поехала с шофером за покупками. Когда через полчаса прибыла «скорая», он был мертв — остановилось сердце.


Евгений получил телеграмму о смерти отца на следующий день. До Москвы он сумел добраться лишь через две недели. То, что Евгения не было на похоронах композитора, отметили все. А раз сына нет на похоронах, раз он находится где-то на Севере, следовательно, отбывает срок. Ходил даже слух, что его расстреляли.


Похоронили Исаака Осиповича на Новодевичьем кладбище, недалеко от могилы Булгакова, с которым он дружил. По просьбе Евгения надгробный памятник отцу согласился соорудить его студенческий товарищ по Суриковскому институту Эрнст Неизвестный, но власти воспротивились и проект остался неосуществленным.



Бродский: последний классик


У всякого языка свое молчание.


Элиас Канетти


Поэт имеет право быть непонятым.


Анна Ахматова


Иосиф Бродский в массовом сознании — это некий мифологизированный образ: бог, культурный герой, персонаж окололитературных сплетен и слухов. И как поэт, и как человек Бродский — плод интеллигентского мифотворчества. Все споры вращаются не вокруг Бродского-поэта, а вокруг Бродского-мифа. Но сам он всегда ненавидел тех, кто стремился слепить из его жизни героический миф. Этот «шестидесятник» серебряного века был активным проповедником частной жизни. Он и свою блистательную Нобелевскую лекцию начал с этого: «Для человека частного и частность эту всю жизнь какой-либо общественной роли предпочитавшего...»


Со страниц книг и воспоминаний встает образ поэта, поначалу непризнанного и гонимого, дважды судимого, побывавшего в психбольнице и ссылке, высланного из страны, затем — всемирно известного лауреата Нобелевской премии. Бродский еще при жизни стал классиком. Лауреат премии фонда Макартура для гениев, почетный доктор множества европейских университетов, кавалер французского ордена Почетного легиона. Но для Александра Солженицына Бродский — сноб и индивидуалист, для Эдуарда Лимонова — «поэт-бухгалтер». Его не принимали Василий Аксенов, Наум Коржавин, Юрий Карабчиевский. Количество мнений очень велико — от массовой экзальтации до полного отрицания. Когда старую мудрую Анну Ахматову спросили о причинах неприязненного отношения к поэту, та ответила: «К Бродскому — зависть. Ведь он — чудо!»


Об Иосифе Бродском написано много книг, статей и мемуаров. Но он по-прежнему остается самым «эзотерическим» из всех пяти отечественных лауреатов Нобелевской премии. Его образ как кривое зеркало, которое не позволяет увидеть точный, не искаженный облик того, кто в него смотрит. Просто великий поэт эпохи! Кем он назначен на эту роль — временем, людьми, судьбой, обществом?! В своей лекции в Библиотеке Конгресса в октябре 1991 года он недаром говорил о стремлении общества назначать на роль большого поэта кого-нибудь одного, либо на определенное время, либо на целое столетие. Почему? Потому что с одним легче справиться, чем с несколькими. Обществом с несколькими поэтами в качестве «светских святых» труднее манипулировать, поскольку в таком случае политикам придется изобретать систему ценностей и форму выражения, соответствующие тем, что предлагают эти поэты.


Каждый большой поэт стремится преодолеть традицию, преступая законы времени и пространства. Это преодоление традиции прежде всего ощущается в форме — новое в ритмах, размерах, рифме, метафорах. Но преодолеть привычное в поэзии — это не только обрести свой голос, но и найти самого себя как творца. У Бродского высочайший уровень владения словом, но поэт претендует и на то, чтобы слово владело им. В своей Нобелевской лекции он говорит: «Испытав это ускорение единожды, человек уже не в состоянии отказаться от этого опыта, он впадает в зависимость от этого процесса, как впадают в зависимость от наркотиков или алкоголя. Человек, находящийся в подобной зависимости от языка, я полагаю, и называется поэтом».


Его поэзия — это неповторимый, протяженный, волнами пульсирующий ритм: «Там нигде, за его пределом // — черным, бесцветным, возможно белым — // есть какая-то вещь, предмет //. Может быть, тело. В эпоху тренья // скорость света есть скорость зренья; // даже тогда, когда света нет». Этот ритм, то приглушенный, то взрывающийся всплесками эмоций, пронизывает все его тексты: «Твой Новый год по темносиней // волне средь моря городского, // плывет в тоске необъяснимой, // как будто жизнь начнется снова, // как будто будут свет и слава, // удачный день и вдоволь хлеба, // как будто жизнь качнется вправо, // качнувшись влево».


Людмила Штерн вспоминает, как Бродский читал свои стихи и какое страшное, почти гипнотическое действие оказывали его голос и интонации. Интонаций даже и не было, а была некая гнусавая напевность с понижением голоса в конце строчки и с нарастанием «вольтажа» с каждой новой строфой. Это было похоже на молитву или заклинание и вводило слушателей в состояние транса.


Поэзия Бродского — это попытка исследовать средствами языка различные варианты жизни, это пребывание в параллельных мирах. Ему выпал путь канонизации и адаптации художественно-изобразительных открытий первой половины XX столетия. Но на этой основе он творил собственный мир с его смысловой изощренностью, множеством поворотов мысли, игрой языка и словесных образов. Бродский создавал мир по своему образу и подобию. Чтобы проникнуть в него, надо попытаться отождествить себя с поэтом. В его Вселенной мы ищем смысл жизни. «В чем поэт может участвовать, — говорил Бродский, — так это в сообщении людям иного плана восприятия мира, плана, непривычного для них».


Избрав себе в собеседники Бродского, читатель об этом не пожалеет, но вряд ли это облегчит жизнь. «Я часто думаю, насколько все бессмысленно — за двумя тремя исключениями: писать, слушать музыку, пытаться думать. А остальное... Сколько бессмыслицы всю жизнь приходится делать, платить налоги, подсчитывать какие-то цифры, писать рекомендации, пылесосить квартиру... Помните, когда мы в прошлый раз сидели в кафе, барменша стала что-то доставать из холодильника, не важно что ... открыла дверцу наружу, нагнулась и начала там шуровать. Голова внутри, все остальное торчит наружу. И так стояла минуты две. Я посмотрел, посмотрел и вообще как-то жить расхотелось!»


Он всю жизнь обитал на Олимпе, откуда ясно видел, насколько суетна и мелочна человеческая жизнь:


Что сказать мне о жизни?


Что оказалась длинной.


Только с горем я чувствую солидарность.


Но пока мне рот


не забили глиной,


Из него раздаваться будет лишь благодарность.



По Льву Аннинскому, вся поэзия Бродского — это бесконечное, мучительное сопоставление неуловимой Вечности — несущегося на тебя, изнуряющего потока впечатлений, реалий, фактов, которые давят видимой бессмысленностью. Напряженная аура зова — крик ястреба в пустом небе — над всякой точкой бытия. Напряженные логические цепи, звенящие от подступающего разрыва. Напряженная безнадежность неотступного выбора — между ужасным и ужаснейшим. В одном из своих эссе, относящемся к 1972 году, Бродский написал: «Писатель — одинокий путешественник, и ему никто не помощник. Общество всегда — более или менее враг».


Впечатляет социальный успех, которого сумел добиться Бродский на Западе. Он переломил устоявшуюся традицию и превратил поэта из «невольника чести» и жертвы в законодателя интеллектуальной моды, университетского профессора, лауреата всевозможных премий. Этот абсолютно нетрадиционный культурный имидж вызывает восхищение и стремление подражать ему. Сам Бродский это сознавал. «В русской изящной словесности или в Европе образ поэта или его лирического героя всегда фигура как бы трагическая, фигура жертвенная. Он у нас всегда страдает... В поэзии американской это не совсем так. Это скорее идея абсолютной человеческой автономии».


Анна Ахматова, благословившая юного Бродского, избравшего стезю поэта, сказала о «золотом клейме неудачи на еще безмятежном челе». Эту неудачу всей своей до предела насыщенной жизнью Бродский преобразил в сияние своего призвания. За ним всегда останется статус Великого Поэта в эпоху, когда поэтическое слово обесценилось и фигура поэта ушла на периферию социального внимания. Иосиф Бродский подвел итоги поэзии XX столетия.


И дверь он запер на цепочку лет.


(И. Бродский. Стихи на смерть Т. С. Элиота).



Эти слова Максимилиана Волошина в полной мере применимы к Иосифу Бродскому. Его поэтический и жизненный путь определился далеко не сразу. А травля, суд, ссылка, изгнание из страны — все это было вехами в сложной судьбе поэта. В одном из интервью прозвучал вопрос о страшном одиночестве, исходящем от его стихов. Он отвечал: «Да, так и есть. Ахматова сказала то же самое». А его друг-поэт писал в некрологе: «Иосиф Бродский обладал той артистической и этической свободой, за которую приходится платить чистоганом, то есть одиночеством!»


Извечный конфликт поэта и общества для Бродского начался в 1964 году, когда он был арестован и отдан под суд. Тогдашняя партноменклатура не могла принять эту крупную и неоднозначную личность. Охранительные силы общества всячески противились тому, что в условиях резко ограниченной свободы Бродский жил и творил как свободный человек. Это всегда пугало и раздражало.


Определяющей чертой Бродского в то время была совершенная естественность его поведения и максимальная интенсивность восприятия жизни. Это и привлекало и пугало окружающих, вызывая противоречивое отношение к нему. Известный историк и писатель, давний друг Бродского Яков Гордин вспоминает, как однажды в 1958 году, на заседании студенческого научного общества Иосиф начал свое выступление с цитирования Льва Троцкого, чье имя тогда находилось под строжайшим запретом. Он не собирался кого-либо эпатировать, это был совершенно естественный для него поступок.


Уже с конца 50-х годов Иосиф Бродский часто выступал с чтением своих стихов, в основном в студенческих аудиториях. Его непривычная манера чтения воздействовала на слушателей сильнейшим образом. Он словно жил в своих стихах. Налицо было почти абсолютное слияние личности поэта и его творчества. Вспоминают, что его уникальная ритмика порождала в слушателях мощнейшую, почти физиологическую вибрацию.


Художник и скульптор Эрнст Неизвестный как-то заметил: «Юный Иосиф Бродский отражал настроения неприкаянности, порыва в другую, неведомую мне тогда реальность». Первый громкий скандал, связанный с именем Бродского, случился в 1960 году, когда он на встрече с поэтами прочитал стихотворение «Еврейское кладбище», где были такие строки:


Еврейское кладбище около Ленинграда.


Кривой забор из гнилой фанеры.


За кривым забором лежат рядами юристы, торговцы, музыканты, революционеры. Может, видели больше.


А возможно, и верили слепо.


Но учили детей, чтобы были терпимы и стали упорны.


И не сеяли хлеба.


Никогда не сеяли хлеба.


Просто сами ложились в холодную землю, как зерна.


И навек засыпали...



А в ответ на нападки своих критиков из числа «почтенной публики» Бродский прочитал стихи, предпослав им эпиграф «Что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку»:


Каждый пред Богом наг.


Жалок, наг и убог.


В каждой музыке Бах,


В каждом из нас Бог


Ибо вечность — богам.


Бренность — удел быков...



Это уже был вызов тем, кто смирился с несвободой, и отныне Бродского все более явно начинают воспринимать прежде всего власть имущие, как мятежника. Так начинает складываться миф о Бродском — диссиденте.


Стихи Бродского в списках ходили по рукам. К ним писали музыку. Его слушала, затаив дыхание, студенческая аудитория. Он становился знаменитым. К 1964 году Бродский стал явлением духовной и общественной жизни тогдашнего Ленинграда. Этот неожиданный выплеск поэтического таланта многих озадачивал. Ведь Бродский начал писать стихи поздно, лет в семнадцать. А до этого, казалось, ничто не предвещало прихода в отечественную поэзию большого поэта.


Родился Иосиф Александрович 25 мая 1940 года в Ленинграде. Его отец был военным моряком, мама — преподавала немецкий язык, позднее она станет переводчицей в лагере для военнопленных. Следуя по стопам отца, Иосиф после седьмого класса попытался поступить в военно-морское училище, где готовили подводников, но не прошел по пресловутому пятому пункту — «национальность». После этого он проучился в школе еще год и, закончив восемь классов, в пятнадцать лет пошел работать фрезеровщиком на завод «Арсенал»


В шестнадцать лет ему захотелось стать нейрохирургом, и для начала он стал помощником прозектора в морге. Затем — перешел работать истопником котельной. А спустя несколько месяцев — ушел в геологическую экспедицию. С 1957 по 1961 год он исходил с геологами почти весь Север, ежегодно уезжая в экспедиции на два-три, а то и на четыре месяца. Пожалуй, в то время это была единственная возможность увидеть мир. К тому же геологам всегда был присущ некий дух свободомыслия и либерализма, ведь в тайге или в тундре их политическое лицо и «идеологическая закалка» мало кого интересовали. Среди его приятелей по экспедиции было немало пишущих стихи, и от них он узнал о литературном объединении при ленинградской газете «Смена». Именно там он обрел свой первый опыт поэтического общения.


Бродский всерьез начал, как он выразился однажды, «баловаться стихами» с шестнадцати лет, после того, как прочел поэтический сборник Бориса Слуцкого. Затем, уже будучи в геологической экспедиции в Якутии, он познакомился с поэтом Владимиром Британишским. Своему близкому другу Евгению Рейну, отвечая на вопрос: что же его подтолкнуло к стихам? — Бродский говорил: «Году в пятьдесят девятом в Якутске, гуляя по этому страшному городу, я зашел в книжный магазин и в нем надыбал Баратынского. Читать мне было нечего, и когда я нашел эту книжку и прочел ее, тут-то я все понял: чем надо заниматься. По крайней мере, я очень завелся, так что Евгений Абрамович как бы во всем виноват».


Знаменательным в его судьбе стало знакомство с Анной Ахматовой, после чего окончательно у Бродского сформировалось ощущение поэтической правоты, чувство избранности. Царственная Ахматова воспринималась ее окружением как хранительница очага классической русской культуры.


В первый раз Бродский был арестован в связи с выходом в свет журнала Александра Гинзбурга «Синтаксис». Произошло это в конце 50-х. Затем он дважды принудительно направлялся психбольницу на психиатрическую экспертизу — в декабре 1963 и в феврале—марте 1964. Воспоминания об этом у Бродского остались довольно мрачные. В беседах с Соломоном Волковым он рассказывал о нравах, царивших в психбольнице.


Когда Анна Ахматова говорила, что власти делают Бродскому биографию, она была права лишь частично. Несомненно, поэт и сам активно творил собственную биографию, свою жизненную и поэтическую судьбу. Его талант прорастал сквозь суровую обыденность, а врожденное мастерство, казалось, было не в его власти, а во власти той стихии образов, ритмов, слов, музыки, которой он дышал. Его изобретательный мозг был переполнен идеями, и он стремился воплотить их в строфы.


На начальном этапе своего творчества Бродский еще следует в русле традиции: Мандельштам, Ахматова, Анненский, Пастернак, Слуцкий. В восемнадцать лет он написал своих знаменитых «Пилигримов»:


Мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров, мимо шикарных кладбищ мимо больших базаров, мира и горя мимо, мимо Мекки и Рима, синим солнцем палимы, идут по земле пилигримы.


Увечны они, горбаты, голодны, полуодеты, глаза их полны заката, сердца их полны рассвета.


За ними поют пустыни, вспыхивают зарницы, звезды встают над ними, и хрипло кричат им птицы: что мир останется прежним, ослепительно снежным и сомнительно нежным, мир останется лживым, мир останется вечным, может быть, постижимым, но все-таки бесконечным.


И, значит, не будет толка от веры в себя да в Бога.


...И, значит, остались только иллюзия и дорога.


И быть над землей закатам и быть над землей рассветам.


Удобрить ее солдатам.


Одобрить ее поэтам.


Людмила Штерн утверждает, что Бродский уже в 1958 году прославился благодаря своим «Пилигримам» и «Еврейскому кладбищу около Ленинграда».


Осенью 1961 года Бродский был погружен в написание своей первой поэмы «Шествие». Людмила Штерн вспоминает, как он читал ей свои главки: «В заставленной картинами полукомнате я присутствовала при гуде: вызванная к жизни чуть гнусавым, почти поющим голосом его автора, герои-мертвецы «Шествия» торжественно проходили пред моими глазами».


Вперед-вперед, отечество мое, куда нас гонит храброе жулье, куда нас гонит злобный стук идей и хор апоплексических вождей.


Или:


Это плач по каждому из нас, это город валится из глаз, это пролетают у аллей скомканные луны фонарей.


Это крик по собственной судьбе, это плач и слезы по себе, это плач, рыдание без слов, погребальный звон колоколов.


А завершая свою поэму, Бродский писал в «Монологе Черта»:


Потому что в этом городе убогом,


Где погонят нас на похороны века,


Кроме страха перед дьяволом и Богом существует что-то выше человека.


Это ощущение, что существует нечто «выше человека», и устремленность к нему живут во многих стихах Бродского.


Позднее он все более явно начинает ориентироваться на Марину Цветаеву и англо-американских поэтов. Его поэзия усложняется и по форме, и по содержанию. Он пробует составлять сложные, до того не применявшиеся строфы. Его друг Владимир Уфлянд писал: «Иосиф Бродский начал работать, когда казалось, что ничего нового создать в технике русской словесности уже невозможно. Но он обнаружил, что вне поля практики русской (в то время советской) литературы, отделенная железным занавесом, существует западная литература.


Эллиот, Оден и Фрост были экзотичны для русского, особенно советского читателя не только смыслом, как, например, Джон Донн. Новая западная литература была удивительна и формой.


Иосифу пришла идея соединить русский смысл и форму, русский образ мысли с западным смыслом и формой и образом мысли. Когда его выслали из Петербурга, эта идея стала вполне осуществима. В Америке Иосиф Бродский совершил великую работу новатора в поэзии. До него такую работу успешно совершали разве что только Пушкин или Тютчев. Он, как и они, соединил русский и западный образ мысли. Это еще уменьшило число читателей Бродского в России.


А его чисто петербургская тщательность и изощренность еще более ставила возможных читателей в тупик».


В 1963 году, после встреч Никиты Сергеевича Хрущева с творческой интеллигенцией, начинается «закручивание гаек». Партийные власти Ленинграда сразу же активно включились в этот процесс. Иосиф Бродский становится главным объектом политико-идеологического прессинга. В конце ноября 1963 года в газете «Вечерний Ленинград» был напечатан фельетон «Окололитературный трутень». Позднее на суде Бродский скажет, что в этом пасквиле только его имя и фамилия правильны; все остальное ложь. В фельетоне говорилось: «...Несколько лет назад в окололитературных кругах Ленинграда появился молодой человек, именовавший себя стихотворцем... Приятели звали его запросто — Осей. С чем же хотел прийти этот самоуверенный юнец в литературу? На его счету был десяток-другой стихотворений, переписанных в тоненькую тетрадку, и все эти стихотворения свидетельствовали о том, что мировоззрение их автора явно ущербно... Он подражал поэтам, проповедовавшим пессимизм и неверие в человека, его стихи представляют смесь из декадентщины, модернизма и самой обыкновенной тарабарщины. Жалко выглядели убогие подражательные попытки Бродского. Впрочем, что-либо самостоятельное сотворить он не мог: силенок не хватало. Не хватало знаний, культуры. Да и какие могут быть знания у недоучки, не окончившего даже среднюю школу? ...Этот пигмей, самоуверенно карабкающийся на Парнас, не так уж безобиден». В конце фельетона звучала прямая угроза: «Очевидно, надо перестать нянчиться с окололитературным тунеядцем. Такому, как Бродский, не место в Ленинграде... Не только Бродский, но и все, кто его окружает, идут по такому же, как и он, опасному пути... Пусть окололитературные бездельники вроде Иосифа Бродского получат самый резкий отпор. Пусть неповадно им будет мутить воду».


Это был прямой призыв к гонениям и расправе. 13 февраля 1964 года вечером Бродский был задержан прямо на улице. Родители-пенсионеры провели весь день 14 февраля в поисках исчезнувшего сына и только вечером случайно узнали, что он находится в заключении. 18 февраля в Дзержинском районном суде началось слушание дела по обвинению в тунеядстве Иосифа Бродского. Процесс вела судья Савельева. В итоге было вынесено постановление о выселении Бродского из Ленинграда с обязательным привлечением к труду на пять лет. Молодежная газета «Смена» откликнулась на это решение обширной статьей, еще раз заклеймившей «тунеядца» и «любителя порнографии» Бродского. Статья заканчивалась так: «Постановление суда было встречено горячими аплодисментами людей с честными рабочими руками».


Но Бродского раздражало пристальное внимание к этим достаточно привычным для того времени событиям, и он опасался, что они могут заслонить более важное и значимое. Конечно, он понимал, что журналистка и писатель Фрида Вигдорова, записавшая почти весь ход судебного процесса, совершила гражданский подвиг. Но сознавая все это, Бродский подходил к событиям с совершенно иных позиций: «Я отказываюсь все это драматизировать!» И затем следует идеально точная реплика Волкова: «Я понимаю, это часть вашей эстетики». Ключ здесь. Не только к вышеупомянутым суждениям, но и ко всей картине суда, которая через два десятка лет представлялась главному действующему лицу как некое ритуальное действо: «...зал-то наполовину состоял из сотрудников госбезопасности и милиции. Такого количества мундиров я не видел даже в кинохронике о Нюрнбергском процессе. Только что касок на них не было!»


Реальная картина по части мундиров была несколько скромнее, но для Бродского этот суд «по делу о тунеядстве» в соответствии с его общими представлениями постепенно превратился в фантасмагорию столкновения частного человека и тоталитарной системы.


Восприятие Бродским картины суда трансформировалось вместе с его эстетическими и философскими установками, вместе с его стилистикой. Чем реальнее становилось ощущение трагичности бытия, ощущение, лишенное уже защитной романтической взвинченности раннего периода, тем сильнее у зрелого Бродского оказывалась потребность снять это ощущение — во всяком случае, во внешних его проявлениях — иронией и самоиронией.


Вот некоторые фрагменты из бесед Бродского с Соломоном Волковым:


Волков. Иосиф, я хотел расспросить вас о вашем процессе 1964 года, о ваших арестах и пребывании в советских психушках. Я знаю, что вы об этом говорить не любите и чаще всего отказываетесь отвечать на связанные с этим вопросы. Но ведь мы сейчас вспоминаем о Ленинграде, и для меня «дело Бродского» и процесс — это часть ленинградского пейзажа тех лет. Так что если вы не против...


Бродский, Вы знаете, Соломон, я ни за, ни против. Но я никогда к этому процессу всерьез не относился — ни во время его протекания, ни впоследствии.


Волков. Почему вдруг вся эта машина раскрутилась? Почему именно Ленинград, почему вы? Ведь после кампании Пастернака в 1958 году советские власти некоторое время громких литературных дел не затевали. Что, по-вашему, за всем этим стояло?


Бродский. Сказать по правде, я до сих пор в это не вдавался, не задумывался над этим. Но уж если об этом говорить, то за любым делом стоит какое-то конкретное лицо, конкретный человек. Ведь любую машину запускает в ход именно человек — чем он, собственно, и отличается от машины. Так было и с моим делом. Оно было запущено в ход Лернером, царство ему небесное, поскольку он, по-моему, уже умер.


Волков. Это тот Лернер, который в ноябре 1963 года написал в ленинградской газете направленный против вас фельетон «Окололитературный трутень»?


Бродский. Да, у него были давние «литературные» интересы. Но в тот момент главная его деятельность заключалась в том, что он руководил народной дружиной. Вы знаете, что такое была народная дружина? Это придумали такую мелкую форму фашизации населения, молодых людей особенно.


Волков. Я знаю. У меня даже был один знакомый дружинник, редкостный идиот.


Бродский. Главной сферой деятельности этой дружины была гостиница «Европейская», где останавливалось много иностранцев. Как вы знаете, она расположена на улице Исаака Бродского, так что, может быть, это господин стал проявлять ко мне интерес именно из этих соображений? Охотились они главным образом за фрицами. И, между прочим, когда эти дружинники фарцовщиков шмонали, многое у них прилипало к рукам — и деньги, и иконы. Но это неважно...


Далее Бродский вспомнил дело У майского, с которым он тогда был хорошо знаком, и свою идею угнать самолет и улететь в Афганистан.


Волков. А когда на вас все это свалилось — третий арест, процесс, — как вы все это восприняли: как бедствие, как поединок, как возможность выйти на конфронтацию с властью?


Бродский. На этот вопрос очень трудно отвечать, потому что трудно не поддаться искушению интерпретировать прошлое с сегодняшних позиций. С другой стороны, у меня есть основания думать, что именно в этом аспекте особенной разницы между моими ощущениями тогда и сейчас нет. То есть я лично этой разниць! не замечаю. И я могу сказать, что не ощущал все эти события ни как трагедию, ни как мою конфронтацию с властью.


Волков. Неужели вы не боялись?


Бродский. Вы знаете, когда меня арестовали в первый раз, я был сильно напуган. Ведь нас берут обыкновенно довольно рано, часов в шесть утра, когда вы только из кроватки, тепленький, и у вас низкий защитный рефлекс. И, конечно, я сильно испугался. Ну представьте себе: вас привозят в Большой дом, допрашивают, после допроса ведут в камеру. (Подождите, Соломон, я сейчас возьму сигарету.) <... >


Волков. А как менялись ваши эмоции от первой к третьей посадке?


Бродский. Ну, когда меня вводили в «Кресты» в первый раз, то я был в панике. В состоянии, близком к истерике. Но я как бы ничем этой паники не продемонстрировал, не выдал себя. Во второй раз уже никаких особых эмоций не было, просто я узнавал знакомые места. Ну, а в третий раз это уж была абсолютная инерция. Все-таки самое неприятное — это арест. Точнее, сам процесс ареста, когда вас берут. То время, пока вас обыскивают. Потому что вы еще ни там ни сям. Вам кажется, что вы еще можете вырваться. А когда вы уже оказываетесь внутри тюрьмы, тогда уж все неважно. В конце концов, это та же система, что и на воле.


Волков. Что вы имеете в виду?


Бродский. Видите ли, я в свое время пытался объяснить своим корешам, что тюрьма — это не столь уж альтернативная реальность, чтобы так ее опасаться. Жить тихо, держать язык за зубами — и все это из-за боязни тюрьмы? Бояться-то особенно нечего. Может быть, мы этого ничего уже не бздели потому, что мы были другое поколение? Может быть, у нас порог страха был немножечко ниже, да?


Волков. Вы хотите сказать выше?


Бродский. В общем, когда моложе — боишься меньше. Думаешь, что перетерпеть можешь больше. И потому перспектива потери свободы не так уж сводит тебя с ума.


После суда и недолгого пребывания в «Крестах» Бродский был отправлен этапом через Вологду в Архангельск. В итоге он обосновался в селе Норенское Коношского района Архангельской области. Позднее поэт с теплотой вспоминал это время, говорил, что вся деревенская публика была совершенно замечательная. Именно в это время — позорного судилища и пересыльных лагерей — Бродский в мае 1964 года написал пронзительные строфы:


Звезда блестит, но ты далека.


Корова мычит, и дух молока мешается с запахами козьей мочи, и громко блеет овца в ночи.


Шнурки башмаков и манжеты брюк, а вовсе не то, что есть вокруг, мешает почувствовать мне наяву себя — младенцем в хлеву.


Суд и ссылка Бродского были крупным событием в 60-е годы. В защиту поэта выступили Корней Чуковский, Самуил Маршак, Анна Ахматова, Константин Паустовский. Ходил слух, что Маршак заплакал, когда узнал о суде над Бродским: «Когда я начинал жить — кругом была эта мерзость, и вот теперь, когда я уже старик, опять!» Имя Бродского становится все более известным на Западе. В конце концов на исходе 1965 года ему разрешили вернуться в Ленинград. Тогда же на Западе выходит первая книжка поэта «Сти- хотворения и поэмы».


В Советском Союзе Бродского все эти годы практически не публиковали. С его стихами люди знакомились только через самиздат. В глазах властей поэт оставался антисоветчиком и диссидентом. Сам Бродский все более отчетливо сознавал, что впереди никаких перспектив для него не существует. В конце 60-х — начале 70-х годов он получил несколько вызовов из Израиля, но никак на них не реагировал.


Людмила Штерн в своих мемуарах пишет: «В конце 1971 года Леонид Ильич принял историческое решение — обменивать евреев на зерно. Воздух наполнился эмиграционными флюидами, и многие евреи, как, впрочем, и неевреи, решили в одночасье, что больше в родной стране им жить невмоготу.


На самом деле всем, кто не был открытым диссидентом и не писал упаднических стихов, жить было вполне вмоготу. Конечно, не печатали, и рукописи десятилетиями лежали в столах; конечно, не выпускали за границу; конечно, о творческих свободах в любой сфере искусств нечего было и думать...


Но все же время было сравнительно вегетарианское, а в памяти еще был жив разгул каннибализма.


Это я к тому, что если бы Брежнев не принял исторического решения обменивать евреев на зерно, и возможность вырваться на свободу из недосягаемой мечты не превратилась в реальность, все мы не рыпались бы и жили в родной стране как миленькие.


Но уже с осени 1971 года на кухнях только это и обсуждалось. Вместо гаданья «любит — не любит» в обиход вошло «ехать — не ехать».


В начале 1972 года Бродского пригласили в КГБ и предложили выехать из страны. Известно было, что президент США Ричард Никсон во время своего визита собирался обсуждать с Брежневым судьбу советских диссидентов, в том числе Иосифа Бродского. Видимо, от Бродского решили избавиться, чтобы не привлекать к нему еще большее внимание».


Утром 4 июня 1972 года, перед выездом в аэропорт Пулково Бродский написал письмо, которое как бы подвело предварительные итоги его жизни в России:


«Уважаемый Леонид Ильич, покидая Россию не по собственной воле, я решаюсь обратиться к Вам с просьбой, право на которую мне дает твердое сознание того, что все, что сделано мною за 15 лет литературной работы, служит и еще послужит только к славе русской культуры, ничему другому.


Я хочу просить Вас дать возможность сохранить мое существование, мое присутствие в литературном процессе. Я принадлежу к русской культуре, я сознаю себя ее частью, и никакая перемена места на конечный результат повлиять не сможет. Язык — вещь более древняя и более неизбежная, чем государство. Я принадлежу русскому языку, а что касается государства, то, с моей точки зрения, мерой патриотизма писателя является то, как он пишет на языке народа, среди которого живет, а не клятвы с трибуны.


Переставая быть гражданином СССР, я не перестаю быть русским поэтом. Я верю, что вернусь; поэты всегда возвращаются: во плоти или на бумаге. Я хочу верить и в то, и в другое. Люди вышли из того возраста, когда прав был сильный. Для этого на свете слишком много слабых. Единственная правота — доброта. От зла, от гнева, от ненависти — пусть именуемыми праведными — никто не выигрывает. Мы все приговорены к одному и тому же: к смерти. Умру я, пишущий эти строки, умрете Вы, их читающий. Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению. Поэтому никто не должен мешать друг другу делать дело. Условия сушествования слишком тяжелы, чтобы их еще усложнять.


Я думаю, что ни в чем не виноват перед своей Родиной. Напротив, я думаю, что во многом прав. В любом случае, даже если моему народу не нужно мое тело, душа моя ему пригодится».


Бродскому разрешили эмигрировать в Израиль. Однако в Вене его встретил Карл Проффер, профессор русской литературы из Мичиганского университета, специально прилетевший в австрийскую столицу, и пригласил его в США. Вскоре после прибытия Бродского в Америку в газете «Нью-Йорк Таймс» было опубликовано его большое эссе, где содержались многие мысли, изложенным в письме к Брежневу. Бродский писал: «Возможности сострадания чрезвычайно ограничены, они сильно уступают возможностям зла. Я не верю в спасателей человечества, не верю в конгрессы, не верю в резолюции, осуждающие зверства. Это все лишь сотрясение эфира, всего лишь форма уклонения от личной ответствейности, от чувства, что ты жив, а они мертвы... Если уж устраивать съезды и принимать резолюции, то первая, которую мы должны принять, это резолюция, что мы все — негодяи, что в каждом из нас сидит убийца, что только случайные обстоятельства избавляют нас от разделения на убийц и на их жертв.


Что следовало бы сделать в первую очередь, так это переписать все учебники истории и выкинуть оттуда всех героев, полководцев, вождей и прочих. Первое, что надо написать в учебниках, — что человек радикально плох».


Так начался новый этап в жизни и творчестве поэта.



«Ни страны, ни погоста не хочу выбирать...»



Приехав в Америку, Бродский первые два года провел здесь в одиночестве. Привыкание к новой жизни, к иной культуре происходило медленно и трудно. В 1974 году он стал преподавать в Массачусетсе. Так началась его профессорская карьера.


Бродский преподавал в американских университетах в течение двадцати четырех лет. Начинал он в большом Мичиганском университете, затем преподавал в Колумбийском и Нью-Йоркском, а с 1980 года принял постоянную профессорскую должность в «пяти колледжах» в штате Массачусетс. Преподавательская деятельность стала важной частью его жизни. Каждый год он регулярно появлялся перед студентами и говорил с ними о том, что сам любил больше всего на свете — о поэзии. Его эрудиция была огромна. Чаще всего его курс назывался «Сравнительная поэзия», и если он, к примеру, читал стихи Пушкина, то неизбежно привлекались тексты Овидия или Цветаевой. Он буквально превращал каждое занятие в интеллектуальный пир.


Впрочем, относился он к преподаванию без особого восторга. Бродский любил литературу и умел говорить о ней, но он с трудом принимал жесткое академическое расписание. Раздражало его и невежество многих студентов, их готовность пользоваться заученными формулировками и устоявшимися подходами. Причем это свое раздражение он не скрывал. Про одну особенно неудачную группу он рассказывал: «Я вхожу в класс и говорю: «Опять вы?» — они смеются, думают, что я так шучу». Но любовь к поэзии всегда брала в нем верх.


Александр Батчан, вспоминая Бродского 1982 года, когда тот преподавал в Колумбийском университете, пишет: «В нем чувствовалось почти мистическое отношение к языку, и не только к поэтическому. Ведь в его поэзии барьер между языком поэзии и языком улицы окончательно исчез. Язык для Бродского был первичнее истории, географии, культуры и других факторов, формирующих сознание. Используя марксистский жаргон, можно сказать, что язык для Бродского был «базисом», а библейское «в начале было Слово» он, похоже, воспринимал буквально».


Находясь перед студенческой аудиторией, он думал, размышлял и фантазировал вслух. И всегда ставил перед студентами самые сложные задачи. Один из студентов Бродского позднее вспоминал: «В первый день занятий, раздавая нам список литературы, он сказал: «Вот чему вы должны посвятить жизнь в течение следующих двух лет». Далее прилагается список: «Бхагаватгита», «Махабхарата», «Гильгамеш», Ветхий Завет... И еще сто книг. Тридцать из них греческая и латинская классика (трагики, поэты, философы). Далее — Блаженный Августин, Св. Франциск, Св. Фома Аквинский, Мартин Лютер, Кальвин... Данте, Петрарка, Боккаччо, Рабле, Шекспир, Сервантес, Челлини... Декарт, Спиноза, Гоббс, Паскаль, Локк, Юм, Лейбниц, Шопенгауэр, Кьеркегор... (но не Кант и не Гегель). Де Токвиль, Де Кюстин, Ортега-и-Гассет, Генри Адамс, Оруэлл, Ханна Арендт... Никакого пристрастия к соотечественникам, в списке только «Бесы» Достоевского, проза Мандельштама и мемуары его вдовы. Из прозы XX века — «Человек без свойств», «Молодой Торлесс», «Пять женщин» Музиля, «Невидимые города» Кальвино, рассказы Притчетта, «Марш Радецкого» Йозефа Рота. Отдельный список 44 поэтов XX века. Он открывается именами Цветаевой, Ахматовой, Мандельштама, Пастернака, Хлебникова, Заболоцкого.


Важнейшей темой Бродского был язык. «Язык — начало начал. Если Бог для меня и существует, то это именно язык». Он был буквально одержим языком. Для него и поэзия — это не «лучшие слова в лучшем порядке», но «высшая форма существования языка». Из диалогов с Соломоном Волковым:


«У поэта перед обществом есть только одна обязанность: а именно — писать хорошо. То есть обязанность эта — по отношению к языку. На самом деле, поэт — слуга языка. Он и слуга языка, и хранитель его, и двигатель. И когда сделанное поэтом принимается людь- ми, то и получается, что они, в итоге, говорят на языке поэта, а не государства... На сегодняшний день русский человек не говорит на языке передовиц. Думаю, и не заговорит. Советская власть торжествовала во всех областях, за исключением одной — речи».


В одном из интервью Бродский утверждал: «Если то, что отличает нас от остального животного царства, — речь, то поэзия — высшая форма речи, наше генетическое отличие от животных. Отказываясь от нее, мы обрекаем себя на низшие формы общения, будь то политика, торговля и прочее».


Для литературного критика Владимира Новикова слово Бродского «несет весть о вязкости мироздания». В этом мире даже полет птицы — метафора несвободы: «Он опять // Низвергается. Но как стенка — мяч, // как паденье грешника — снова в веру, // его выталкивает назад». Сравнения Бродского обычны. Они всегда продуманы, мотивированы, даны в лоне культурной традиции, но не являются вызывающе-парадоксальными.


Бродский в своих стихах и эссе не стремится вписаться в уже существующую картину мира, а переосмысливает и переписывает этот мир, по-своему творит его. Для него здесь тоже были образы и авторитеты. Датируя начало своей англоязычной литературной деятельности летом 1977 года, он говорил, что обратился к английскому не «по необходимости, как Конрад», не «из жгучего честолюбия, как Набоков», и не «ради большого отчуждения, как Беккет», — а из стремления очутиться в большой близости к Уистену Хью Одену, — человеку, которого он считал величайшим умом XX столетия. «Есть что-то потрясающее в первом чтении великого поэта. Ты сталкиваешься не просто с интересным содержанием, а прежде всего — с языковой неизбежностью», — так Бродский отзывался о поэзии Мандельштама. Неизменно высок был для него и авторитет Марины Цветаевой, которую он ценил выше всех других поэтов.


Вся поэзия Бродского — это философский поиск ответов на вечные вопросы жизни и смерти. Цвет времени — серый, говорил он; но это цвет смерти. Поэт — это существо, стоящее с глазу на глаз не с историей и культурой и даже не с временем и вечностью, а с бытием и небытием, то есть с Богом. Что мы, смертные, знаем о Вечности? Только то, о чем поведали нам поэты. Недаром Бродский написал в своем эссе о поэме Цветаевой «Новогоднее»: «...тот свет достаточно обжит поэтическим воображением». Именно поэма Цветаевой пред оставила Бродскому возможность наслаждаться «высшим», которое он в поэзии ценил превыше всего. По его словам, «Новогоднее», — это встреча поэта «с идеей вечности».


А Вячеслав Иванов так описывает свои впечатления от первого знакомства с «Большой элегией Джону Донну»: «Я помню ту зиму 1964 года, когда написанная двадцатитрехлетним Бродским «Большая элегия Джону Донну» попала в списках в самиздат и стал широко читаться в Москве. Я был дома на пирушке у известного переводчика и замечательного мемуариста Н. М. Любимова. Кто-то из гостей принес эти стихи и прочитал вслух. Общее впечатление было ошеломительным... Мы услышали текст, в котором говорилось о самом главном в человеческом существовании. Списки обыденных предметов со всеми подробностями понадобились для заземления того голоса души спящего поэта, который иначе прозвучал бы слишком уединенно возвышенно. Разговор поэта с Богом, составлявший основное (не всегда явно выраженное) содержание лучшего из того, что было в русской поэзии «серебряного века», продолжился на ноте, прерванной слишком сиюминутными и искусственными настроениями последующих десятилетий».


Валентина Полухина считает, что Бродский в классический треугольник «вещь — человек — дух» добавил «слово». Это позволило ему посмотреть на мироздание под новым углом. Он смотрит на мир с точки зрения Времени. С этой точки зрения иерархическое построение любой философской системы рушится. В этом отношении Бродский дерзок, беспощаден к читателю, к самому себе, к любой вере. Любая философская система, в том числе христианская, создана главным образом для защиты отдельного человека. Но с точки зрения Времени все смертно, и в системе Бродского это отражено в трансформации реального мира в поэтический следующим образом: любой конкретный человек превращается у него в человека вообще. Дожив до того времени, когда человека больше любить нельзя, и брезгуя плыть против общего течения, поэт прячется в перспективу — возникает обобщенный Человек, за которым стоит и Бродский, и читатель, и все человечество. А затем и человек умирает. Сначала он превращается в вещь, потом в символ, в знак (у Бродского идет отождествлеиие, сравнение со словом, буквой, звуком). Следующая ступень абстракции — математическая категория: «Это просто вектор в Ничто». Иметь такую беспощадную, некомфортабельную, неуспокаивающую философию страшно. В этом смысле Бродский поэт очень неудобный, он все время вас беспокоит. Нельзя его читать для того, чтобы быть счастливым. Он тормошит, заставляет думать, додумывать до конца — «до логического конца и дальше».


В его стихах постоянно живет ощущение трагизма существования: смерть, разлуки, катаклизмы, несчастья. Он словно чувствует пределы своего пребывания в этом мире, безысходность человеческого времени. «Мир меня давно не удивляет, — говорит Бродский. — Я думаю, что в нем действует один-единственный закон — умножения зла. По-видимому, и время предназначено для того же самого... Когда мы наблюдаем, в каком направлении все движется, картина получается мрачноватая. Меня при сегодняшних обстоятельствах удивляет только одно: сравнительно частые проявления человеческой порядочности, благородства, если угодно. Потому что ситуация в целом отнюдь не способствует порядочности, не говоря уже о праведности».


Стихи его трагичны. Он как бы избрал трагический метод познания и отображения действительности как основной. Его новаторство еще и в том, что он лучше кого-либо другого ощущал трагичность индивидуального и общественного бытия.


В конце 1979 года, давая интервью Свену Биркертсу, поэт говорил:


«— Я не верю в бесконечную силу разума, рационального начала. В рациональное я верю постольку, поскольку оно способно подвести меня к иррациональному. Когда рациональное вас покидает, на какое-то время вы оказываетесь во власти паники. Но именно здесь вас ожидают откровения. В этой пограничной полосе, на стыке рационального и иррационального. По крайней мере, два или три таких откровения мне пришлось пережить, и они оставили ощутимый след.


Все это вряд ли совмещается с какой-либо четкой, упорядоченной религиозной системой. Вообще я не сторонник религиозных ритуалов или формального богослужения. Я придерживаюсь представления о Боге как о носителе абсолютно случайной, ничем не обусловленной воли. Я против торгашеской психологии, которая пронизывает христианство: сделай это — получишь то, да? Или и того лучше, уповай на бесконечное милосердие Божие. Ведь это в сущности антропоморфинизм. Мне ближе ветхозаветный Бог, который карает...


Мне больше по душе идея своеволия, непредсказуемости. В этом смысле я ближе к иудаизму, чем любой иудей в Израиле.


— Знаете ли вы, что в Бостонском университете ваши стихи входят в список обязательного чтения по курсу «Новейшая европейская литература»?


— От души поздравляю Бостонский университет! — отвечал Бродский. — Не знаю, право, как к этому отнестись. Я очень плохой еврей. Меня в свое время корили в еврейских кругах за то, что я не поддерживаю борьбу евреев за свои права. И за то, что в стихах у меня слишком много евангельских тем.


— Кстати, ваше имя фигурирует в справочнике «Знаменитые евреи».


— Здорово! Вот это да! «Знаменитые евреи»... Я, выходит, знаменитый еврей! Наконец-то я узнал, кто я такой... Запомним!»


О мере соотношения у Бродского «еврейства» и «христианства» написано немало. Одни напрочь отвергают присутствие «еврейского» в его творчестве. Шимон Маркиш пишет: «В этой уникальной поэтической личности еврейской грани не было вовсе. Еврейской темы, еврейского «материала» поэт Иосиф Бродский не знает — этот «материал» ему чужой». Он никогда не выступал с литературными вечерами в синагогах. Бродского неоднократно приглашал Еврейский университет в Иерусалиме выступить с лекциями, — тот неизменно отказывался.


Однако когда Бродскому задавали прямой вопрос, еврей ли он, неизменно в ответ звучало «еврей», поскольку его родители были евреями. Бродский считал и называл себя евреем. Но ощущал ли он себя евреем? — таким вопросом задается Людмила Штерн в своих мемуарах. — Чувствовал ли свою причастность, принадлежность к еврейству? Скорее всего, нет. Уже в юности он видел себя «гражданином мира». Более того, у поэта, выросшего в антисемитской стране, был страх, что его могут отождествить с распространенным стереотипом еврея, исторически сложившимся в умах, глазах и душах людей. Но влияние еврейской культуры на Бродского очевидно. Чеслав Милош, например, усматривает тесную связь Бродского с Шестовым и Кьеркегором.

Загрузка...