…Наступающий день был последним.
Скоро, совсем скоро вспыхнет прощальный костер, освобождая от бремени тел души павших богатуров, и вместе с угольями, еще до темноты, истлеет Ульджаева жизнь. Останется только медленный путь по ледяной реке, длинная
— на несколько дней и ночей растянутая смерть. И удавка в стане Бурундая будет лишь избавленьем…
На него уже и не смотрели как на живого. Слух об отступлении разнесся быстро, и теперь стражи, послушные, как всегда, старались глядеть мимо, и даже юркий лекарь-тангут, вливавший снадобье в рот бившемуся в судорогах отцу, избегал прикосновений; все они были живы и надеялись жить дальше, а для Ульджая все осталось позади, и живые сторонились его как заразного.
Теперь он, кажется, начал осознавать, что должен чувствовать опрокинутый наземь стригун-жеребенок, который до последнего мгновенья не верил в погибель и вдруг, уже ощутив на горле короткий холод ножа, взбрыкивает и пытается рваться из пут, норовя по-волчьи грызть руки, прижавшие голову к земле.
Но отчего-то, чувствуя это, он, лежа в сизой полумгле юрты, прислушиваясь к частому дыханию задремавшего наконец Саин-бахши, думал не о смерти, а о луне, большой и круглой, висевшей с вечера над станом, пока гроза и град не спугнули ее. Старики говорят, что это — лаз, ведущий в края, где кочуют предки. Тогда где-то там далеко, за серебряным пологом — почему нет? — юрта его матери. Она варит жирную шурпу в казане, она подбрасывает в костер комки кизяка и — конечно же! — поджидает его, своего давно потерянного сына. Ждать ей осталось недолго. В тот миг, когда тонкая тетива с шуршанием ляжет на шею, он переступит серебристый порог и присядет у материнского очага. Он зачерпнет похлебки из казана, и раскинется на приготовленном войлоке, и, не глядя вниз, на землю, спросит ее: отчего же случилось так, что вырос и умер, так и не узнав тепла ее рук?
И она ответит: потому что — меркит.
Это слово выстонал в бреду Саин-бахши, и память распахнулась, объяснив все: и смутные картины в неясных снах, и вспышки ярости (кто же не слышал о буйстве меркитов?), и умение подтянуть, не уча, любую песню (не было в степи певцов лучше меркитских…); выросший в добрых чужих руках меркитский щенок, вот ты кто, Ульджай, единственная капелька вылитой без остатка крови, последний осколок великого народа, ненавистного Потрясателю Вселенной и вырезанного под корень.
Убить всех! — приказал Чингис, кто же не слышал песен о том?.. всех, чтоб не осталось мстителей, чтобы забылось преступление… и он был мудр, как всегда, неповторимый хан, ибо меркиты не прощали обид, вот почему — всех!.. и поэтому он ушел, избежав мести… и некому было отплатить: последний росток был слишком мал тогда и не знал ничего о себе, а теперь он умер заживо… и всех дел в этой жизни осталось у него — довести джауны назад, в ставку Бурундаю…
— Мер-кэ! — каркнула пролетевшая над юртой ночная птица; по телу пробежал озноб — Ульджаю показалось, что это дух матери, или братьев, или кого другого из родни мечется в урусском небе, не находя успокоенья…
Потом он ненадолго забылся; впал в тяжелую дрему измученного человека, готовую в любой момент прерваться и не дающую облегчения телу. Почти тотчас открыл глаза, ощутив: что-то не так. И чуть погодя сообразил: в юрте тихо! Из-под набросанной в углу груды шкур не было слышно привычного, хрипловатого дыхания старика…
Сонная одурь уберегла от крика. Подумал спокойно, словно о постороннем: этого следовало ждать. Слишком плох в последние дни был отец, он почти не приходил в себя, и Ульджай почти смирился с неизбежным. Это оказалось совсем нелегко: понять, что отца не будет. Думать об этом было даже труднее, чем о наказании за неудачу. Ведь отец был всегда и, даже сгорбленный и немощный, оставался всемогущим, умнее и сильней всех людей на свете. Кому по силам победить черную болезнь? — никому. А отец одолел ее; он не спал пять ночей, хлопоча над горящим в бреду мальчишкой, — и даже единственной ямки не осталось на лице Ульджая, когда посрамленная немочь бежала наконец от мудрого Саин-бахши…
Нет, никак нельзя было представить бездыханного отца.
Быстро светлело. Ранний рассвет втекал в юрту сквозь расшнурованное тоно note 74, разжижая сумрак. Надлежало встать, подойти, откинуть шкуры и убедиться. Но — не мог. Казалось: вот, закрою глаза и подремлю — совсем недолго; а после проснусь, и все окажется дурным сном; отец не может оставить меня, особенно — сейчас, когда мое время истекает. Кто же проводит меня в последнюю дорогу, если не ты, отец?..
До крови закусил губу.
Привстал.
И замер.
Там, над грудою шкур, висело, покачиваясь, темное облако; колыхалось оно, но не растекалось, будто удерживаясь в дозволенных пределах; только нити-паутинки все тянулись и тянулись к жаровне, но и они опадали, остановленные незримой чертой. А рассветные струи пугливо обтекали дрожащую мглу…
— Не бойся, маленький меркит! — прошелестело в юрте. — Пришло время, и слуга проклял господина, а младшие подчинились старшим. Ты не умрешь.
— Кто здесь? — прошептал Ульджай.
— Нас много, — был ответ. — Мы хотим добра…
Этот шелест нельзя было постичь; он звучал и не звучал, он шуршал под черепной костью, без промедления отвечая на невысказанные вопросы. Он не принадлежал одному, это был шепот великого множества. Но выделяясь среди чужих, явственней всего слышался голос отца.
И Ульдхай поверил.
Откинув шерстяную накидку, привстал, опираясь на локоть.
— …слушай, маленький меркит…
«…Некогда было Ничто, и ничего больше. И Он шел сквозь пустоту, не зная цели, не понимая сути; Он был всемогущ и всезнающ, но как было проявить мощь? что было знать? — если вокруг было только Ничто… и решил Он создать Огонь и создал; и пришлась по нраву Ему игра Огня. А чтоб не скучал в одиночестве Огонь, сотворил Он Воду и велел ей подчиняться Огню, а Огню приказал заботиться о Воде… а потом целую вечность забавлялся Он, глядя, как нарушают Огонь и Вода Его заветы…»
Хрустнуло что-то в жаровне, в самой глуби полуугасших, припорошенных золой угольев; хвостатое дымное пламя подпрыгнуло вверх, обжигая рассветную дымку; искры рассыпались пригоршней умирающих звездочек и опали на войлок, тускнея, превращаясь в крупицы серой золы. И перед Ульджаем, отшатнувшимся от жгучих капель, хлестнувших в лицо, с потрясающей ясностью возникло вдруг видение: сквозь несотворенную пустоту огромными бесшумными шагами торопится ниоткуда и никуда Он, содержащий в себе все. Это — сама вечность, уставшая наконец от безмерного одиночества и решившаяся творить; вот она зачерпывает комья тьмы, и раскатывает их в лепешки, и придает очертания, и повелевает жить…
— Слушай!..
«…Создав Детей своих, Он стал Отцом и был справедлив, ибо дозволил им быть такими, как были; ведь они развлекали Его, но и это наскучило спустя вечность вечностей, потому что оставались они Его частью, и устал Он рассматривать себя, одинакового в различных проявленьях. И спросил: отчего не хотите быть сами собой? разве затем созданы, чтобы бесконечно повторять Меня?..»
Дикими глазами впился в облачко зыбкой тьмы Ульджай. Не сознанием, не разумом тем более, но чем-то высшим постигая и видя: у стоп Его мечется в бессильной ярости Огонь, не умея ответить, и стелется к стопам жалко журчащая Вода, и Земля, прижавшись к Ветру, дрожит, не смея взглянуть ввысь… и было все вокруг багряным, как угасающая жизнь, и призрачным, как надежда. Трепетало пламя, трепетали звонкие потоки, трепетали в ужасе остроконечные вершины, роняя белые слезы, и казалось, что даже вечность, точно пес, укушенный бешеным волком, тоже билась и трепетала и почти уже срывалась в безумный и неостановимый бег — до последнего вздоха, до отчаянного визга в разорванном сердце…
— …и, устрашенные, решились Дети ответить Отцу…
«Было: решились они и ответили: можно ли быть собой, если есть Ты? можем ли не подражать, зная, что ничтожны?.. и упрек был справедлив. Тогда и сказал Он: пусть так! уйду; все приготовил Я для вас — покажите теперь, что сможете сами. Но каждый из вас — лишь часть Меня, и чего сможете достичь? Потому — дам вам основу мира… И, сказав так, взял у Воды каплю, а у Огня лепесток и смешал с горстью праха Земли, и оживил дыханьем Ветра; и так дал Детям Своим человека. Дав, удалился и заснул, ибо не желал больше глядеть на дела Детей, строящих мир, где нет места Ему…»
— Слышишь, меркит?..
«…Спорили поначалу Дети: ведь каждый видел будущий мир по-своему, и никто не желал уступить; но и одолеть не сумел ни один, и, признав равными силы свои, сообща принялись строить. В основу же положили справедливость, ибо нет ничего прочнее ее; сила охраняла слабость и взимала с нее за охрану, и зверь не убивал сверх нужного для пропитания, и человек был подобен зверю, не посягая на подобного себе свыше меры. И стал человек мерилом всего; с дозволения Воды подчинял он потоки, и укрощал пожары с разрешения Огня, и землю Земли и ветер Ветра обращал на пользу себе человек, и было это справедливо, и так продолжалось две вечности и еще половину вечности, пока не пришли Чужие…»
Вздрогнуло, сжалось вдруг черное облачко.
— Слышишь?..
«…Неведомо откуда явились Чужие, и были сперва робки и послушны, и не обратили внимания на пришельцев Дети Его, а пришельцы тем временем набрали силу, и смутили человека, и увлекли за собой, оторвав от Детей Его… и стали отрекаться люди, сперва немногие, после — множества, без веры же обречены были на гибель Дети Его… и погубили Чужие многих из них, а прочих разметали по краям созданного ими же мира; и не было в этом справедливости… Тогда воззвали к Нему: пробудись! но не пожелал Он проснуться, спал, не ведая, что пошатнулись устои справедливого устройства и человек ощутил вкус убийства подобных себе без нужды».
— Слышишь, маленький меркит? В последний раз собрались мы, и не наступит другой. Помоги! Мы разбудим Его, маленький меркит, а ты попроси…
«…Крепко спит Он и не хочет проснуться; никого не подпускает из Детей, ибо оскорблен. На зов же человечий — отзовется, ведь человек — не часть Его, но создание, и в ответе Он за сотворенное… да, непосильное Детям Его посильно человеку, и не будет иного случая вернуть в мир справедливость…»
— Попроси Его! — серебристый звон бьет в виски.
— Я?! — не веря, прошептал Ульджай.
Заколебалось облако сильнее, стало шире и прозрачней, а в середине вовсе растаяла тьма. Вместо облака — бело-желтый пламенный круг в черной рамке. И в центре его увидел Ульджай отца; мерцая, сидел Саин-бахши, поджав ноги, и глядел прямо в лицо сыну с нежностью, верой и неизмеримой тоской.
— Возьми город, Ульджай… Там, в храме урусов, спит часть Его, способная услышать; обратись — Он будет разбужен, сынок. Пусть придет вернуть справедливости силу…
Родной голос, самый добрый из всех голосов!
— Я не смогу!
— Ты сможешь, мальчик мой.
— Но почему — я?
— Потому что — меркит, — докатилось до самого сердца.
Одно лишь мгновение не мог осмыслить услышанное Ульджай. И понял: да! только он, больше никто. Ибо нет под луной народа меркэ, изведен беспощадно — и это несправедливо! такого не бывало, пока не явились Чужие, смущая людей, — и разве не порождением Чужих был кровопроливец Чингис, убивавший ради наслаждения?..
— Да, — кивает Саин-бахши; сияние, исходящее от него, постепенно бледнеет, уступая место натиску утра. — Я и ты, ты и я, два осколка беды; неспроста свела нас судьба, для великого дела привела в урусские леса. Верни справедливости силу, сынок…
Тусклее и тусклее мерцание над ворохом шкур.
Каменеют скулы Ульджая.
— Я мечтал о белой кошме для тебя, — шепот все тише. — Я был глуп, пока жил. Ради ясного огня и прозрачной воды, ради мертвой родни и живущих людей ты сделаешь это, Ульджай!
Чуть усилилось желто-белое свечение.
И погасло вмиг.
— Отец!
Одним махом перепрыгнул жаровню ноян. Рыча, разбросал шкуры. Пусто. Исчез отец. Навсегда исчез, без следа. Только маленький треснутый бубен запутался в мехах да пригоршня черного праха рассыпалась по войлоку, и сизый дымок исходит от нее, сразу же и растворяясь в окрепшем утреннем свете.
А за войлоком шумит проснувшийся табор. Суетятся чериги, перекликаются, издали летит стук топоров — пленники подравнивают последние бревна, чтобы красив был погребальный костер. И визжат десятники, поторапливая ленивцев.
Луч солнца, прыгнув сквозь тоно, упал на угли, обесцветив жар.
Погожий будет день. Хороший для отступленья.
«Ты возьмешь город», — сказал отец. Но приказ об уходе дан, и чериги уже свертывают палатки. Что решено хуралом, не отменить. И что скажут нояны?
«Верни справедливости силу», — сказал отец. И меркитская кровь кипит в жилах, взывая: отомсти!.. и разве мщение злым не есть справедливость?.. и достойно ли верности гнилое семя Чингиса?..
Но что скажут нояны?
Медленная, не освещающая лица улыбка возникает на губах.
Ульджай знает, что следует делать.
Знание возникает само по себе, озарением. Отныне и впредь не нужно ему ни подсказок, ни советов; единственным советчиком своим будет он сам, ибо отец ушел навсегда, а больше некому верить.
Хлопок в ладоши.
Откинув полог, у порога замирает кебтэул. За спиной его — яркое синее небо, прошитое солнечным блеском.
Да, ясный будет день. Наилучший для приступа.
— Джаун-у-нояна Тохту ко мне, — говорит Ульджай.
Хороший чериг — послушный чериг; плох тот ноян, что снисходит к нуждам сабельного мяса. Но ежели воля нояна совпадает с пожеланием черига — это вдвойне хорошо.
Ночная гроза погасила беседы у костров. Воины забились в палатки, и никто не выходил скрасить одиночество караулов; зябко ежась, горбились стражи у медленно грызущих ветви огней. Духи леса глядели из тьмы и торжествовали; теперь с этим согласились все, даже уйгуры, слева направо крестящие грудь, и таумены, пять раз в день кланяющиеся югу. Даже храбрейшие мэнгу стучали зубами, шепча заклинания, а среди остальных, от палатки к палатке, ползли шепота, и руки черигов то и дело касались роговых рукоятей.
Решение ноян-хурала упредило бунт.
А с рассветом Синева подтвердила, что нояны не ошибаются никогда. Впервые за много дней на небе не было туч, желтый динар солнца сверкал среди голубых шелков, припекая обнаженные головы, и мороз смягчился, став почти незаметным. Это было несомненным знамением, и ему надлежало внять…
Вот почему чериги не просто подчинялись приказам, но шевелились вдвое быстрее обычного. С шутками и смехом убирали палатки, проверяли упряжь, складывали в сани скатанные войлоки. И даже павшие богатуры, тремя длинными рядами уложенные вдоль берега, выглядели как-то особенно торжественно и умиротворенно, словно радовались за уходящих из этих гиблых мест товарищей.
Те, кто пал, не будут в обиде, неподалеку от них, с края табора, у самой кромки твердой воды, рос деревянный сруб, заполненный хворостом: пленные урусы еще с вечера заготовили бревна, и теперь их осталось только уложить в положенном порядке. Общая радость захватила даже пленных, они работали споро и согласно, не вынуждая надзирающих применить плети, и пробегающие мимо чериги награждали урусов одобрительным цоканьем языков.
Впрочем, каждый знал свое место и свой труд, а единственным праздно сидящим на весь табор был бритоголовый алмыс, уже второй день не отходящий от саней с телом чжурчжэ-сэчена. Косица на затылке его обвисла, голова склонилась, и сам он уже не казался таким грозным. Чериги проходили мимо него не сторонясь. Конечно, он оставался непонятен, но лесные духи много страшней, а он в эти жуткие дни был вместе с черигами, его видели плачущим, а можно ли опасаться того, кто не сумел скрыть слезу? Воины признали алмыса своим, они кивали ему и приветливо улыбались…
Но что было Лю Гану до варваров?
Суть жизни и смысл ее лежали в санях, плотно укутанные в шелк; закоченевшее тельце было плоским, и холмик под золоченым покрывалом никак нельзя было связать с Учителем. Но это был он, верней — бренная оболочка его, иссушенная старостью, а чистая душа удалилась в пределы Яшмовых Струй и ныне предается размышлениям там, в тени ив, у вечно журчащего источника. Поэтому и самому Лю немногое осталось завершить под лживым небом временного мира, в диком краю, где деревья непристойно устремляются ввысь, а неучтивые жители обросли безобразными мохнатыми бородами…
Лю чуть кивнул, поощряя умную мысль.
Оболочку, покинутую Учителем, несомненно, следует возвратить в стан варварского князя; там в большом шатре остались свитки, и бесценные приборы, и — главное! — статуэтка небесной танцовщицы, особо любимая Наставником Мао; Учитель безмерно дорожил ею, ибо это была первая награда его за первую в жизни победу. Сам Сын Неба, великий хуанди note 75, вручил знак признательности молодому полководцу, и Наставник любил вспоминать в подробностях о том незабываемом дне, когда сановники в алых одеждах, и сановники в синих одеждах, и даже принцы крови в одеяниях желтых рукоплескали ему. Разумеется, все это, а в первую очередь — статуэтку, необходимо пристойно похоронить вместе с дряхлой обителью ушедшей души; ведь если Наставник получит любимые вещи — еще одна дельная мысль! — то будет рад, а если не сможет получить, то огорчится.
И кто знает: быть может, увидев Лю, бредущего к хижине со свертками в руках, мудрый Учитель не станет гневаться на нерадивого ученика, а простит и дозволит прислуживать себе, как раньше? Конечно, именно так и будет! Ведь даже там, у Яшмовых Струй, кто-то должен ополаскивать чайник, и отваривать рис, и заботиться о том, чтобы мудрец мог размышлять, не затрудняя себя мелкими работами…
Нет, Лю Гану нечего делать в этом мире временных пристанищ, если Учитель изволил удалиться на покой. Так решено и не подлежит сомнению; впрочем, изменить ничего уже и нельзя…
Это было весьма и весьма предусмотрительно: он не стал ждать и думать, нет; как только тело Наставника умастили благовониями и прибрали в соответствии с нужным ритуалом, Лю коснулся точки ци у основания шеи и сильно нажал, задержав дыхание в груди. А потом трижды коротко притронулся к точке гун-по около левого соска. Телу отдан приказ. Оно будет дышать и ходить семь суток, этого хватит вполне, а затем, когда оболочка Наставника упокоится, оно ляжет у могилы и выпустит на волю душу; пусть варвары поступают с оболочкой Лю так, как сочтут нужным, он не нуждается в особых церемониях, поскольку мелок и незначителен.
…Пробегавший мимо большеносый воин поскользнулся на ледышке, упал, въехал в колени Лю Гана, распугав мысли. Досадно! Ведь убежавшую мысль так нелегко поймать. Но Лю не стал убивать глупого дикаря. Он давно уже не убивал, если Наставник не считал нужным отдать соответствующее распоряжение. Потому что убивать просто так недостойно умного, это понятно и тупице, а он, Лю Ган, далеко не туп, что подтвердит каждый…
Растерянное лицо упавшего с дурацки выпученными глазами вызвало нечто похожее на сочувствие. В конце концов, варвар не виновен в своей глупости, его просто не было кому научить. Варвар не удостоился встретить Наставника, а Лю Ган — обрел. Он ведь тоже был совсем глуп когда-то…
Да и кому же было учить?
В детстве он не думал о глупости и уме. Почтенный господин отец ездил в Цинлу за солью, а почтенная госпожа мать торговала ею на рынке, а сын их Ган был сыт и обут, но учиться ему было негде и нечему, разве что искусству уличной драки. А когда почтенного господина отца погубили на большой дороге разбойники Маленького Волка, оказалось, что семья Лю в неоплатном долгу у высокочтимого Фу Фэна, и, как ни молила об отсрочке почтенная госпожа мать, домик их пошел с торгов, а в придачу к вырученной сумме высокочтимый Фу Фэн забрал и маленького Гана, сделав его мальчиком для удовольствий. Правда, почтенная госпожа мать сурово наказала заимодавца: она повесилась на воротах его богатого дома, пристыдив тем самым семь и семь поколений предков высокочтимого Фу Фэна, но Гану это не добавило ума, поскольку мальчиков для удовольствий обучают совсем другому…
Ему не было хорошо в доме Фу: там сытно кормили, но хозяин щипался и не давал отдыхать по ночам, и дыхание его было противно. Но Лю Ган тогда еще совсем не умел убивать, поэтому он просто сбежал, надеясь на доброту людей. И добрые люди кормили беглеца, но никто не оставил у себя — ведь обученные мальчики для удовольствий стоят дорого и высокочтимый Фу Фэн оплатил услуги начальнику стражи. Все жалели Лю, и все гнали его, накормив. Только Маленький Волк не побоялся стражников; в его шайке нашлось место младшего брата note 76, и самый прославленный разбойник округи гордился своим мальчиком для удовольствий целых пять лет. Пока Тихий Лю в присутствии всей семьи не взял его за уши и не свернул шею. Тогда он уже умел убивать. И с этого дня никто уже не желал использовать Лю в качестве мальчика для удовольствий.
…Что-то не понравилось охающему черигу в безучастном взгляде человека-алмыса. Забыв об ушибленной ноге, он поперхнулся стоном и медленно пополз на четвереньках в сторону, подальше от узких мертвенно-спокойных глаз. Он был не прав; Лю Ган не желал причинять глупцу зла, он вообще забыл о нем…
Нет, это только казалось, что умел. Он просто мог больше, чем те, кто не умел ничего. И не видел еще в смерти ни красоты, ни смысла! В тот незабвенный день, встретив в роще одинокого путника, он — не нужно скрывать! — пожелал убить его просто для того, чтобы никто не смел безнаказанно прогуливаться в округе, принадлежащей по ночам Тихому Лю. Он был не прав, следует признать: путник руками убил семерых его людей, сделав все быстро и красиво, без ненужных излишеств, а затем, взяв за ухо, отвел Тихого Лю в управление стражи и там, после зачтения всех приговоров, выкупил осужденного за семь связок медных монет. Много позже Наставник Мао счел нужным объяснить свой поступок: никогда не бойся, сказал он, сделать добро, если есть малейшее сомнение в целесообразности зла.
Наставник привел его в свой дом и никак не выделял среди учеников; построй монастырь собственного духа, — посоветовал он, — и удались туда; нельзя учить того, кто не знает, чему желает учиться; прежде учения должно познать себя…
…Еще не набравшее полную силу, а все же злое, незимнее солнце все крепче припекает обнаженные плечи; косица падает на грудь. Лю Ган размышляет. Это необходимо: каждый, нажавший на точку ци и на точку гун-по, должен побольше думать, это поможет освоиться в настоящей жизни, когда душа вырвется из оболочки…
Там, во внутреннем дворике дома Наставника Мао, он стал таким как есть. Совет учителя не скоро стал понятен ему; когда другие ученики садились за свитки, Лю продолжал упражняться, осваивая укус змеи, и прыжок кота, и падение ястреба; он сделал тело неуязвимым, а руки равными красивой смерти, это поняли все, когда Ган выбил мечи одновременно у Чжу-Семирукого и самого Ван Цаопи; и в те дни он все еще не был умен, потому что единственным его желанием — теперь это можно признать — было навестить богатый дом высокочтимого Фу Фэна. И в одну из безлунных ночей, перепрыгнув ограду, он пришел в этот дом…
…Визгливый голос, не сразу услышанный, прервал цепь воспоминаний. Кряжистый степняк стоит перед Лю, он широко расставил ноги и выкрикивает непонятные слова, требовательно протягивая руку. Это не случайный невежда, у варвара вид и взгляд человека, облеченного правом кричать. Следует проявить уважение, ведь Наставник учил чтить представляющих власть и даже сам снизошел до подчинения дикарям. Лю почтительно кланяется. Но монголу нужно не это, он заходится визгом, и подбежавший чериг торопливо подыскивает понятные любому разумному человеку слова. Ах, вот что! Лю вновь кланяется и извлекает из-под покрывала золотую табличку. Учителю теперь нет в ней надобности, и, следовательно, власти, вручившие ее, имеют основания востребовать врученное обратно. Возьми, животное, и пошел прочь!
— говорит Лю, уважительно улыбаясь. И невежда вцепляется в желтую пластину обеими руками, вырывает ее и, переваливаясь на коротких кривоватых ногах, почти бежит туда, откуда явился, — в шатер мальчишки-военачальника. А Лю вновь усаживается на снег в позе лотоса, предрасполагающей к размышлениям…
В этом доме, очевидно, много лет ждали дорогого гостя и хорошо подготовились к встрече. Но дорогой гость без труда дошел до хозяйской опочивальни, а там, где он прошел, остались те, кто пытался достойно встретить бывшего мальчика Гана; они лежали вперемежку со своими смешными секирами, их было немного — может быть, полтора десятка, но скорее два или три, и они тоже кое-что умели… но разве сравниться им было с Лю?.. и еще четыре пса валялись у самого входа, четыре взъерошенных комка белого меха, с какими северяне ходят на тигра; они распластались на узорном полу, как и люди, нелепо вывернув головы, и отблески стенных факелов подкрашивали кровью белизну; и Лю вошел в опочивальню высокочтимого Фу. Он хотел о многом поговорить, медленно и спокойно, но стоил ли беседы этот растекающийся на глазах старик?.. распахнув рот, сидел Фу Фэн на кане [кан
— лежанка, утепленная дымопроводом (кит.)], вонючая лужа расплывалась по мягкому одеялу, мальчик для удовольствий испуганно глядел из-за занавески… и черные волосы хозяина быстро белели. Лю не стал беседовать с грудой беспредельно боящейся плоти; он пожал плечами и ушел. А Наставник Мао поджидал его на пороге своего дома; он укоризненно покачал головой, а потом, всмотревшись, понял и довольно кивнул. И Лю Ган вошел в дом, зная, что пришло время строить свой монастырь.
…Обманутая неподвижностью красногрудая птица присела на бритый затылок и тотчас заверещала в кулаке. Человек-алмыс поднес летунью поближе к лицу, разглядывая, — и разжал пальцы. И вновь поймал — на самом взлете. А потом отпустил совсем…
Да, человек — птица, а судьба — быстрые пальцы. Изящное сравнение, достойное мудреца! Степные варвары нарушили уклад жизни, и Наставник нуждался не в раздумьях Лю, а в его умении убивать, потому что был стар, а ученики ушли. Лю не желал прислушиваться к горячим спорам; он осуждал спорщиков, ибо можно ли перечить Наставнику Мао? Они все покинули дом, все! — и Чжу, и Тигренок Дэн, и даже Ван Цаопи, и стены монастыря духа стало некогда возводить; нужно было сберечь Учителя, и Лю сберег, хотя и не сумел в одиночку позаботиться ни о госпоже, ни о девицах; подумали ли о них, покидая учительский дом, неблагодарные ученики? они считали себя умными, но разве умный предает?..
Похвально познать себя, но еще похвальнее обрести цель; всем обязан был он Наставнику, а порядочным людям не пристало не оплачивать долги… в семье же торговцев Лю не бывало непорядочных людей; служить честно, в этом мире и в том, и хранить от превратностей жизни — вот цель, выше которой нет ничего, и, поняв это, он наконец ощутил уважение к себе.
А единственную оплошность Учитель простит: ведь живому, не постигшему тайн, не дано справиться с оборотнями; сам Наставник Мао говорил это, и в сени Яшмовых Струй будет время отслужить вину.
…Вбивая ступни в снег, мимо Лю прошагал высокий варвар в наброшенном поверх панциря алом плаще; уверенной походкой сильного человека прошел степняк, и Лю Ган, завершив круг раздумий, проводил его одобрительным взглядом. Но джаун-у-ноян сотни мэнгу, седой и поджарый, не снизошел обратить внимание на раскорячившего колени чжурчжэ. Жизнь отучила его верить в алмысов, а бритоголовых, подобных этому, сотнями вразумила его сабля на улицах каменных стойбищ Китая. Он прошел мимо, надменно отвернувшись и думая совсем об ином: с чего бы это его, подчиняющегося лично Бурундаю, вздумал пригласить в юрту мальчишка, не оправдавший доверия Непобедимого? Прибежавший с вызовом чериг сказал: срочно, но что может быть неотложным теперь, когда сотни уже почти скатали палатки?
В своем алом плаще монгол был похож на неосторожную красногрудую птицу, о которой не знал. Он подошел к юрте и назвался. Кебтэулы, предупрежденные заранее, рывком раздвинули копья, и выскочка Тохта, отдернув изнутри полог, прижал руку к сердцу, приглашая джаун-у-нояна войти…
В сущности, можно было и не приходить. Бурундай повелел сотне мэнгу оказать мальчишке помощь при взятии города, но не отдавал в полное подчинение. И все же седой монгол откликнулся на зов, потому что понимал: юноше сейчас нелегко, а законы Ясы гласят: если собрату по оружию нужно содействие, таковое надлежит оказать, дабы в иной раз не оставили без поддержки тебя.
Седой монгол сидел перед жаровней, выставив вперед левое колено, уверенно и цепко, словно беркут на степном камне. Юноша нравился иссеченному шрамами воину, хотя тот и скрывал симпатию под маской равнодушия. Этот ястребенок мог бы далеко пойти, не случись досадной оплошности: он отважен и хладнокровен; он умеет подчинять людей и уважает старость. Нынешняя молодежь испорченна, и мало кто сохранил понимание, как следует чтить родительские седины, этот же — бережно заботлив со своим стариком, видно, отец правильно воспитывал его. Строгость и внимание, всего поровну — тогда только дети вырастают такими, какими хочешь их видеть…
Своих сыновей монгол растил так, и они были хорошими детьми, преданными и покорными; не сожри всех пятерых война, он испросил бы у Бурундая отставку и сейчас кочевал бы на берегах золотого Онона, не заботясь ни о чем, разве что тревожась, когда запаздывают вести от богатуров-сыновей. Увы, Сульдэ-Ураган судит по-своему; мальчиков нет, и заботиться о внуках приходится деду, уставшему от седла и сабли. Что ж, судьба. Его хватит на этот поход, а может быть, и еще на один; нужно много добычи, чтобы семья не знала нужды, потеряв пятерых кормильцев…
Ульджаев же отец — счастливец: сын думает о нем прежде, чем о себе. Еще на пороге, не заметив в углу недужного, мэнгу понял: его вынесли на свежий воздух и, укутав в меха, уложили греть старые кости в лучах раздобрившегося солнца. Да, Ульджай хороший сын; больно терять такого…
Молчали. Прихлебывали айран. Тишина затягивалась.
Сотник опасался одного: что страх перед наказанием пересилит в незрелой душе достоинство и юнец попытается умолить его повлиять на ноянов, уговорить их решиться на еще один — последний, разумеется, самый последний! — штурм. Если так случится, мальчишка унизит себя, ничего не добившись. Перерешать решенное запрещено Ясой, и нельзя поощрять слабость. Сотнику очень не хотелось обмануться в своей приязни…
Но Ульджай сидит и молчит, изредка поднося к губам чашу.
Он не походит на слабого, и это радует сотника.
У ястребенка хорошее лицо, наше, степное, думает седой беркут. Он, конечно, не монгол, слишком четко вылеплены скулы, но и не из отребья, подхваченного смерчем войны. Найман? Нет, узковаты глаза. Керэй? Но кожа гораздо желтее, под цвет песка. Но кто же тогда? Нечто очень знакомое в резком разлете бровей, в четко вылепленном подбородке… очень-очень знакомое, но неуловимое. Впрочем, мало ли племен в степи над Ононом?
Во всяком случае, он — свой, подумалось с теплом и внезапно возросшей приязнью. Нас пригоршня в сонме чужаков, и мы должны держаться друг друга
— и найманы, и монголы, и керэи, и остальные, иначе нас сожрут, растворят в себе наглые и трусливые твари, которым позволено сражаться под нашими бунчуками. Все эти туркмены и кипчаки, кара-кырк-кызы и уйгуры, вся эта накипь на казане побед Потрясателя Вселенной… они только и ждут, чтобы мы повернулись к ним спиной, а когда дождутся — всадят нож. Каждый в отдельности они ничто, но скопом — сильны, и хорошо, что не знают еще своей силы. Это не люди, это грязь; алчность заменяет им отвагу, и вместо верности у них льстивость, а чувство долга вообще незнакомо им; хорошо, что они пока еще боятся плети монгола!
Сотник чуть скашивает левый глаз.
Вот он, сидит слева и чуть позади, этот, как его?.. Тохта! Кипчак, выскочка, ничтожество, ошеломленное нежданной удачей; хлебает айран, громко рыгая, и щурится; таких я рубил в Черных Песках, один — пятерых, и они бежали, как куланы, прижав уши, а теперь им доверяют бунчуки джаун-у-ноянов; плохие глаза у этого кипчака, нельзя верить ему, такие вот и всадят нож под лопатку, когда почувствуют свою силу…
Нет, нельзя доверять командование неоперившимся ястребятам! Они храбры, неукротимы, они умеют увлечь людей за собой, но они не разбираются в людях и не умеют читать выражения лиц; почему он вообще здесь, этот кипчак?.. если мальчик хочет молчать вдвоем, то зачем же нам третий?..
Ничего не выразило лицо монгола, но Ульджай сумел угадать, каковы мысли старого воителя. Он приподнял бровь, и Тохта, дыша, как отогнанный пес, уполз куда-то назад, к стене, перестал оскорблять взор дыханием и присутствием.
О, мальчик умеет все же читать лица, он был не прав, думая о ястребенке! и повелевать движением бровей тоже умеет; это высочайшее из искусств, с ним нужно родиться, а изучить его негде; это — не ястребенок! мужающий орел сидит на войлоке, и он мог бы взлететь высоко, если бы…
Мысль появилась внезапно, ясная и четкая. Юноша не должен умереть — понимает джаун-у-ноян, — мы, старики, не вправе убивать будущее свое, славу свою, нет, не вправе! Нужно вступиться! нужно говорить с Бурундаем, а если Воитель не пожелает услышать, я пойду к Субедэ, одноглазый демон не мог забыть меня, он вообще ничего не забывает, особенно долги. Та сабля прервала бы его земной путь, не заслони я одноглазого собой, и Субедэ подходил после ко мне; он ничего не сказал, просто посмотрел, запоминая, но этот взгляд стоил тысячи слов! а если откажет и одноглазый, я доберусь до Бату, в конце концов мой отец был нухуром Потрясателя Вселенной… но этот юноша не должен умереть и не умрет; пусть подыхают такие псы, как этот… Тохта!..
Тохта же сидит за спиной джаун-у-нояна мэнгу, стараясь сопеть потише, и руки его спокойно лежат на коленях, а глаза медленно обводят юрту, не упуская ничего. Сиди и слушай! — сказал Ульдхай и еще кое-что сказал, но для этого еще не пришло время; Тохта не стал удивляться понапрасну, получив распоряжение, — это не его дело, его дело исполнять приказы ноян-у-нояна Ульджая, потому что, когда тот станет вождем тумена, освобожденная тысяча достанется Тохте; тысячник, о! это совсем не сотник!.. и Ульджай, возвысившись, потянет за собой Тохту: ведь каждому нужен верный человек, не удивляющийся никаким приказам…
Для того чтобы все случилось именно так, нужно взять город; неудача разотрет в пыль все, что достигнуто, и Тохта снова будет простым ардан-у-нояном, каких множество; десятник, э! это вовсе не сотник… и где будет искать второго Ульджая?..
За войлоком перекликаются чериги, стучат топоры.
Золотой луч солнца освещает юрту.
— Скажи, — нарушает наконец молчание Ульджай. — Ты ведь видел Потрясателя Вселенной; каким он был?
— Он был как Солнце! — просто отвечает монгол.
Скажешь ли точнее? Россыпью пыли летели по степи племена, теряя лучших в бестолковых драках за угнанный скот; со всех сторон налетали враги, и сушь, наступая на травы, губила скот, пока не пришел Потрясатель Вселенной, зеленоглазый полубог Тэмуджин. Кто, кроме него, смог бы собрать воедино несоединимое? Он связал племена в пучок и заставил поверить, что их сила неодолима; он указал путь к процветанию, и не нищий аркан пастуха, а щедрая сабля накормила голодных…
— Так, — кивает Ульджай. — А бился ли ты с меркитами? Каковы были они?..
— Они были как ветер! — без промедления говорит сотник.
Лучше не описать! Степным ураганом был непокорный народ, не желавший смириться и признать главенство силы; свободой своей дорожили они выше всего и дольше всех противостояли неизбежному. Их сабли были нужны остальным племенам, войско было неполным без меркитских богатуров, они же противились воле хана и желаниям Синевы; их покарали, и кара была суровой, но не слишком, ибо преподала урок иным непокорным, и больше не было нужды в столь беспощадной суровости…
— Так, — произносит Ульджай.
И вновь тяжело повисает молчание, искрясь в солнечном луче.
— Ноян-у-ноян, — нарушает наконец тишину сотник. — Если позволишь, я покину тебя. Мои люди еще не скатали палатки.
— Да? — Бровь на бледном лице юноши медленно приподнимается. — А разве твои люди не готовятся к штурму?
Монгол не сразу понимает. А потом лицо его впервые теряет непроницаемость. Мальчишка все же унизил себя! Он не сумел удержаться, он потерял лицо! Нет, я не пойду к Бурундаю, я не буду умолять Субедэ; я обманулся, как горько я обманулся!.. так будь же проклят, трусливый щенок, и подыхай, как шелудивый пес!
Сотник приподнимается. И Тохта, по-кошачьи вспрыгнув с кошмы, правой рукой обхватывает его голову, закрывая ладонью рот, а левой втыкает под лопатку короткий, остро отточенный нож. Монгол вскидывает руки, но перед глазами вертится желтый квадрат тоно, и солнечный блеск угасает в нестерпимой, тут же обрывающейся боли.
Тело обвисает в крепких руках кипчака, кровавый пузырь выступает на губах, ноги вздрагивают в последний раз. Кончено. Кипчак сноровисто заворачивает мертвеца в его же алый плащ, и следы крови незаметны на гладкой ткани…
Ульджай хлопает в ладоши, вызывая кебтэула.
— Эй! Пусть придет ко мне ертоул-у-ноян!
…Они умирали по-разному: кто беззвучно, кто успев негромко вскрикнуть, кто хрипя, и в то же время — одинаково: короткое молчание, вопрос-другой… и нож под лопатку. Никто не сумел предвидеть и защитить себя: ни рябой кипчак, осторожный, как степная лисица, ни помеченный страшным шрамом кара-кырк-кыз, ни начальник ертоулов, скрученный из железных мышц убийца. Только грузный канглы оказался неожиданно проворным: он даже не сел к очагу; дрогнули ноздри, уловив слабый запах пролитой крови под грудой тряпья, — и он кинулся назад, к порогу, но кебтэулам не было ведено выпускать никого; они отбросили его в тепло юрты и продолжали безучастно стоять, стараясь не слышать возни и сопения за пологом. Толстяка резали вдвоем, повиснув, словно собаки на медведе. Он и был силен, как медведь, он рвался и трижды едва не отбросил двоих в углы, едва не сумел вырвать из ножен саблю, прежде чем упал, споткнувшись о жаровню, и Ульджай рухнул на него, прижимая к войлоку мощные руки, а Тохта с налитыми кровью глазами возник сбоку и, не раздумывая, чиркнул сизым, в потеках лезвием по напряженному горлу… и Ульджай испортил новый чапан, прежде чем сумел чисто вытереть лицо и руки…
Сделано. Тохта, шумно дыша, отирает рукавом пот со лба и сплевывает на войлок. Сейчас ему простится вольность, ведь именно он, а не кто иной помог ноян-у-нояну устранить тех, кто мешал выполнить волю Бурундая.
— Иди, — негромко приказывает Ульджай. — Пусть сообщат черигам, что отступления не будет. Будет штурм. Сегодня. Сейчас!..
И когда Ульджай шагнул из юрты в ясный день, навстречу столпившимся хмурым воинам, тихий ропот оборвался. Никто не посмел ни воспротивиться решению вновь штурмовать проклятые стены, ни потребовать отчета за кровь ноянов. Потому что на груди Ульджая искрилась солнечными бликами пайцза, знакомая всем:
БАТУ ГОВОРИТ: ЭТОТ ЧЕЛОВЕК ПРИНАДЛЕЖИТ СИНЕВЕ.
ОКАЗАВШИЙ ПОМОЩЬ БУДЕТ ПООЩРЕН; ПРИЧИНИВШИЙ УЩЕРБ ПОНЕСЕТ НАКАЗАНИЕ.
Чериги сгибаются пополам.
Это было мудро: воспользоваться пайцзой шелкового мудреца. Она все равно уже не нужна ему. И не понадобится Бату, жалкому внуку убийцы. Если Ульджай сумеет вернуть справедливости силу.
Если не обманет веру отца…
…и никто из покорно согнувших спины не видит, как клубится вокруг ноян-у-нояна невесомая паутинка, черная, но — странное дело — недоступная глазу даже в сине-бело-желтой яркости дня. Только один из всех ясно различает ее, потому что нажавший на точку ци и на точку гун-по уже не вполне жив и глазам его открыта изнанка мира.
Но и большее видит Лю Ган, нежели колебание темных нитей: расплывается на краткое мгновение варварский князек, и в сизом дыму стоит на пороге нечто не имеющее облика; кривыми клыками скалится нежить, и глаза у нее тусклые, пустые…
Пусть живому, не постигшему тайн, не одолеть оборотня, но ведь Лю не зря нажал на точку ци и на точку гун-по… я отомщу за тебя, Наставник!.. Лю отталкивается от снега и, распластавшись в воздухе, стремительным полетом ястреба проносится над головами черигов; два меча сливаются в гудящие круги…
…и на глазах потрясенных воинов клинки обезумевшего алмыса разбиваются вдребезги о вскинутую руку Ульджая. Лю отбрасывает бесполезные рукояти и прыгает снова, смертельным прыжком кота, но железные пальцы перехватывают в полете, сжимают горло, и в прозрачном безмолвии отчетливо слышен омерзительный хруст раздавленных хрящей. Разящий укус змеи уходит в пустоту; вся энергия ци и вся сила гун-по, рассчитанные на семь дней, выплеснулись без остатка в двух прыжках и одном ударе.
Лопнувшая оболочка отпускает душу… и Лю Ган бежит сквозь гулкие переходы наконец-то обретенного монастыря своего духа, тщетно пытаясь поймать пляшущую в дымчатых сумерках фарфоровую статуэтку, без которой так грустно и неуютно Наставнику Мао в блаженном краю Яшмовых Струй…