Весной двадцать четвертого года Степан Баюнов вернулся из Красной Армии домой, в деревню Бережки.
Однажды вечером Баюнов вышел на улицу, сел на скамью у ворот и не торопясь закурил. Левой рукой он потирал колени, унимая усталость за длинный день работы на вешнем голубом солнышке.
Но усталость эта была даже приятна — своей-то, как говорится, некупленной силой сколько сделаешь за день!.. А пока он служил в армии, на дворе у него скопилось множество всяких прорех и непорядков, с которыми он решил начисто разделаться до наступления горячей страдной поры.
«Маринке, понятно, трудно было без меня, — нежно думал он о жене. — Силенки ведь слабые, женские… А наши деревенские помогали ей, по всему видать, плохо… Экий народ… В свое время сам постановление видел: женам красноармейцев помогать в первую голову… а на-ко вот…»
Степан не успел додумать — знакомый голос окликнул его:
— Степан Андреевич, доброго здоровьица!
По дороге, приветственно помахивая картузиком, шел старик Финоген Вешкин.
— А мы к тебе, Степан Андреич! — крикнул он хрипловатым тенорком. Морщинистое лицо его с прозрачной седой бороденкой довольно улыбалось. За ним, явно сдерживая его веселую торопливость, неспешно вышагивал Демид Кувшинов, глубоко вонзая в землю свою высокую кленовую палку. Демид был высок, широкоплеч, его сивые густые волосы и ровная, еще темная, лопаткой борода вокруг скуластого, носатого лица заставляли предполагать, что ему немногим за пятьдесят. Но, не в пример Финогену Вешкину, который был старше его лет на двенадцать, Демид Кувшинов шагал по-стариковски, тяжело передвигая больные, ревматические ноги, обутые в старые, многажды латанные, низко подрезанные валенки.
Финоген Вешкин поздоровался с Баюковым, весь так и просияв доброй улыбкой. Демид только произнес «здорово» и подал Степану большую твердую руку.
— Уж как мы довольны, Степан Андреевич, что тебя дома застали, — начал Финоген, чуть покосившись на сумрачное лицо молчаливого Демида.
— Я же тебе говорил, что мы Баюкова теперь обязательно дома застанем, — басом проговорил Демид и, оборачиваясь к Баюкову, спросил: — Да уж ты, пожалуй, в волости все свои хлопоты кончил и как следует быть дома обосновался?
— Так точно, — по-военному довольно ответил Баюков.
— Это как же, милый, дома… в вдруг «обосновался»? — удивился Финоген Вешкин. — Чего ж тут, не пойму, обосновываться, коли человек в свой дом родной вернулся?
— Ну… несмышлена голова! — с легким пренебрежением сказал Демид Кувшинов. — Степан-то Андреич ведь человек партийный… а такие в волости на счету должны быть… Верно я говорю?
— Верно, — подтвердил Баюков, с хитроватой усмешкой посматривая на обоих собеседников. — Это хорошо, Демид Семеныч, что ты во все вникаешь.
— Вчера мы с Демидом Семенычем в волисполкоме встретились, — продолжал Баюков, обращаясь теперь к Финогену. — Демид Кувшинов меня спрашивает, для чего я приехал в волость. Я отвечаю ему: «Приехал по своим партийным делам — теперь и я состою здесь на учете». Потом я его спрашиваю: «А ты что тут делаешь, Демид Семеныч?» А он мне отвечает (тут Баюков опять хитро усмехнулся), что приехал нарочно — справиться желает насчет важного общественного дела…
— Это уж не насчет ли товарищества нашего будущего? — живо насторожился Финоген.
— Насчет того самого… проверить все хотел… да, — твердо ответил Демид.
Финоген вдруг возмущенно передернул сухими плечами, добрая улыбка исчезла с его сморщенного лица.
— Экое дело!.. Кого проверять-то захотел? Уважаемого человека, благожелателя нашего… тебя, Степан Андреич! Верно ли, мол, ты нам о товариществе рассказывал… Ну! Не то придира ты, Демид, не то злой ты мужик… ей-ей. Ведь этак Степан Андреича и обидеть недолго.
— Его-то? — и Демид будто воткнулся в лицо Баюкова суровым взглядом коричневых, как солод, умных глаз. — Степан Баюков хоть и моложе нас с тобой, Финоген Петрович, а зря обижаться не станет… Верно я говорю, Степан Андреич?
— Верно, — снова подтвердил Степан Баюков. — Я так и понял, Демид Семеныч, что ты желаешь, так сказать, воочию удостовериться, какие имеются постановления, что говорят советские законы насчет товариществ по совместной обработке земли…
— О чем и речь идет! — прервал Демид, возбужденно откашливаясь с громким, словно трубным звуком. — О важнеющем деле речь идет! Товарищество — да какое? Это тебе не за любо-просто стакан водки с товарищами распить, а это — людям в одном кусте, тоись сов-мест-но пашню обработать…
— Да чтоб все по-доброму вышло! — ввернул Финоген.
— То-то оно и есть… и, — Демид опять трубно кашлянул. — В одной семье, своих же кровных, случается, мир не берет — а тут на тебе… разные люди, каждый на особицу, один такой, другой сякой… и вдруг: совместная обработка земли… подумать только!
— Однако вот ты, например, Демид Семеныч, надумал же вступить в будущее наше товарищество, — заговорил Баюков, несколько испытующе вглядываясь в сосредоточенное лицо Демида.
— Тугодум он, Демид свет Семеныч… право слово, тугодум! — опять возмутился Финоген, которому все больше не нравилось сумрачное лицо Кувшинова. — В волости ты был? Был! Узаконения насчет товарищества читал? Читал!..
— Читал, — угрюмо и важно повторил Демид, продолжая смотреть перед собой все тем же сосредоточенно-задумчивым взглядом. Финоген с досадой отмахнулся и вновь обратил к Баюкову ласково улыбающееся лицо. Старик сейчас решил про себя, что перед Степаном, который первый и рассказал людям о товариществах по совместной обработке земли, надо показывать не хмурость, как это делает тугодум Демид, а радость душевную.
Так Финоген и сделал.
— Прямо скажу тебе, Степанушко, хороший ты выход нам, бедноте, присоветовал. Ведь вот совсем вроде недавно ты домой с военной службы вернулся, а вон как люди у нас этим делом загорелись, сильно оно подходит нам, Степан, товарищество это самое… Взять, милый, к примеру, меня со старухой. Почти что одни мы с ней остались. Два сына в германскую войну убиты, один в Красной Армии службу проходит, старшая дочка с нами, но ведь она вдовая, с тремя ребятишками осталась, а младшая в другую деревню замуж вышла. Вот и выходит: теперь нас раз, два — и обчелся, а для хозяйства, сам знаешь, сколько силы надо. Мы со старухой и дочкой рассудили: одним нам тяжело, а с народом вместе — будто сила в тебе внове родилась.
— Aral Что я вам говорил?
— Так мы же и не спорили с тобой, Степан Андреич, мы свою выгоду понимаем: землю обрабатываем вместе, все и каждый — хозяева равноправные и за труды свои получили по совести.
— Мы, знаешь, намедни даже подсчитали с мужиками, — вмешался Демид, и его сумрачное лицо сразу оживилось, — тягло, плужки да всякие какие ни на есть орудия вместе сложить — сила получается большая… к-ку-да больше того, когда все это тягло да орудия поодиночке на полоски выходили… Верно?
— Конечно! — так же оживленно поддержал Степан. — Вы рассчитали правильно, как здравым да честным людям полагается. А вот посмотрите потом, какую пользу это в жизни даст… Партия высоко оценила это дело — товарищества по совместной обработке земли: от такой общественной постановки труда для народа и польза, и учение, да и государство больше хлеба получит… Смекаешь?
И Баюков, как уже не раз бывало, с увлечением заговорил на любимую тему. В Красной Армии он успел немало прочесть брошюр и газетных статей, где рассказывалось о работе тозов, успел послушать и поговорить с докладчиками по вопросам сельского хозяйства — и наконец накрепко убедился в том, что тозы — дело нужное и важное и обещает в будущем немалую пользу для крестьянина, а кстати поможет ему стать более грамотным и культурным человеком.
— Без культуры, дорогие товарищи, теперь нельзя, — наставительно повторил Баюков. — Советская власть народу и землю и все права дала.
— Уж про это что говорить, Степанушко, ребята школьники и те понимают.
— Понимать, Финоген Петрович, мало — надо всей душой стараться новое в жизнь проводить… жизнь-то ведь везде и всюду на новое поворачивает.
— Тебе, конечно, как человеку партийному, лучше нашего видать… потому тебе, Степан Андреич, от нас доверие и уважение, — опять загудел Демид. — А только есть у меня, да и у многих еще наших беспокойство одно…
— Чего там опять? — досадливо вскинулся Финоген. — Ох, назола ты, Демид Семеныч!.. Ну… что тебя опять беспокоит?
— Да не меня только, а и других многих, кто к нашему делу привержен, — упрямо продолжал Демид, — Еще товарищество наше только зачинается, а у него уже враги появились, которые справедливому делу будут всячески вредить. Я о Корзуниных говорю, о подлой их кулацкой шайке. Я их во-о как знаю!
Демид с силой сжал темный кулак с набухшими жилами, глаза его зажглись мрачным огнем.
— Они, Корзунины, у меня во-от где памятку оставили, — и Демид, нагнувшись, ударил ладонями по своим ногам в старых, заплатанных валенках. — Десять лет на них батрачил, всю силу на ихнем дворе оставил… Парнишкой отец меня с голодухи (восемь ребячьих ртов в избе!) и определил к Корзуниным: «И сыт будешь, сынок, и себе кой-чего справишь». А я тогда безответный был, малограмотный, на спине у меня хоть горох молоти— все готов был вытерпеть. И в дождь и в холод Корзунины меня посылали то лес рубить, то на базар, то по разным торговым делам с «самим» Маркелом Корзуниным или с большаками его езживал. Бывало, хозяин-то в чайной рассиживал, а я с конями целыми часами на морозе простаивал… А уж сколько дров из лесу перевез… горы-ы! И все-то без пощады, хуже собаки, все-то на голоде да на морозе…
— Будет уж тебе гудеть! — снова недовольно прервал Финоген. — Что было, то прошло. Теперь ты с сыном женатым живешь, уже подмогу себе вырастил… Жизнь вроде глаже пошла…
— Глаже, глаже! — вдруг ехидно передразнил Демид. — Добёр ты, Финоген Петрович… ох, добёр… ты, пожалуй, волка и того бы погладил… Это оттого, что ты у Корзуниных не батрачил…
— Да что ж… и я, было время, от нуждишки к Маркелу Корзунину наниматься ходил, — простодушно признался Финоген, — да только он меня вобрат послал: «Больно, говорит, тощой ты, парень, не будет от тебя проку».
— А я был косая сажень в плечах! — выкрикнул Демид. — Это Корзунины из меня все здоровье вытянули… ноги у меня пухнут — тяжелые, как бревна, ревматизм у меня… вот… во-от…
Демид резко подался вперед, рванулся еще раз и грузно сел на лавку.
— Во-от, — повторил он, с силой ударив палкой оземь. — Они, Корзунины, кулацкий их двор, меня инвалидом сделали до скончания дней… и все обманом да посулами голову мне морочили, а сами обсчитывали, обдирали как липку: «Обожди, Демидушко, вот ужо рассчитаемся с тобой…» Все «ужо» да «ужо»… будь они прокляты, подлей их нету!
— Все это мне известно, Демид Семеныч, — с легким нетерпением прервал Баюков. — Я только что-то не пойму: к чему ты рассказ свой клонишь?
— А к тому клоню, — с каким-то ожесточением повторил Демид, — чтобы ты, молодой, помнил: корзунинская подлость да хитрость по сю пору всякому доброму делу вредить готова… И нашему товариществу тоже будет вредить… И, значит, держи ухо востро!
— Ну, Демид Семеныч, мы теперь посильнее их будем! — засмеялся Баюков, обнажая широкие белые зубы. — Наша советская власть дорогу вперед прокладывает, а Корзуниным и им подобным она ходу не дает… И все меньше будет им ходу… вот помяни мое слово, Демид Семеныч!
Демид недоверчиво покачал головой и усмехнулся.
— Ходу нет, они, Корзунины, всюду. Как торговали, так и торгуют… и к кооперации вот присосались, а где можно головы людям мутят. Вот и ныне Маркел шипит, как змея, наговаривает из-за угла на будущее наше товарищество: сулит, мол, нам это всякие беды да провалы, прямой нам будет разор от этого тоза. А уж тебя Корзунины выставляют… батюшки! Уши вянут, как послушаешь: и обманешь ты нас, и наживешься на нашей шее… и-и, да разве перечтешь!
— По себе судит, злыдня кулацкая! — сквозь зубы произнес Степан.
— Ну зачем ты, Демид, все это рассказываешь? Чай, Степан Баюков сам все знает и понимает. И что за нрав у тебя, ей-богу… гудит, гудит, зарядил, словно дождь по крыше, — рассердился наконец Финоген, — Что уж это, ей-богу, — будто сильнее Маркела Корзунина и зверя нету?
— А вот мы сейчас все сомнения и страхи у Демида Семеныча одним махом снимем! — вдруг весело и уверенно сказал Баюков и, подмигнув Финогену, повернулся к Кувшинову всем своим весело улыбающимся лицом. — Пусть те сквалыги кулацкие знают: мы, товарищество, от государства скоро трактор получим, а этим мироедам его как ушей своих не видать!
— Трактор? — переспросил Демид, и сумрачное носатое лицо его передернулось подобием улыбки. — Трактор… это, брат, здорово… ей-ей, здорово!..
Он пошевелил темными узловатыми пальцами, будто расправляя их над теплом, и вдруг грохнул басистым голосом.
— Это, значит, выходит: они себе плугом да конягой ковыряйся, а у нас земельку трактор будет поднимать?
— Только так, Демид Семенович! Только так, — важно подтвердил Баюков.
— Это будет дело, парень! — повеселевшим голосом произнес Демид и, хитро прищурясь, даже потер свои жесткие ладони. — Уж вот когда я над врагами моими посмеюсь, вот когда Маркелу Корзунину его бородищу прищемлю!.. Ha-ко, гляди, мол, мироед: наше товарищеское поле трактор пашет, знаменитая машина для нас послана… а ты, жадина, на машину эту только поглядывай, у тебя теперь руки коротки…
Демид так громко и торжествующе захохотал, что Степан Баюков и старый Финоген довольно переглянулись.
— Оx! Вот уж подбодрил ты меня, Степан Андреич, так подбодри-ил! — все еще посмеиваясь, заключил Демид и встал с лавки. — Спасибо тебе за это и все разъяснения твои, душевное спасибо!.. Двигай наше дело, двигай, на то ведь ты и передовой. Уж мы хотим быть за тобой, что за каменной стеной… Верно ведь, Финоген Петрович?
— Уж так верно, что лучше и сказать нельзя! — восторженно подхватил Финоген.
Когда Демид ушел домой, Финоген тихонько засмеялся в бороду и ласково погладил Баюкова по широкой спине.
— Ну как не скажешь: молодец ты, Степанушко!.. Этакого бирюка расшевелить не всякий сможет — тут надо слово заветное знать, а оно только умному откроется… А ты у нас такой и есть, потому с тобой народ советуется…
— Ну… будет, будет… захвалишь совсем, — пошутил Степан, еле скрывая опьяняющее чувство бурно играющих в нем молодых сил, грамоты, знаний, смелости, всего того, что дали ему город и служба в Красной Армии.
— А что ж, я лишнего не говорю, — ласково настаивал Финоген, приветливо глядя на покрасневшее от удовольствия лицо Баюкова. — Уж коли на то пошло, ты у нас на селе самый передовой и обходительный человек… потому тобой и народ доволен.
— За это спасибо, — ответил Степан, задумчиво качнув головой, — а вот я вроде могу и обижаться на вас, на общество.
— Ой, да что такое? — забеспокоился Финоген. — За что ты обижаешься?.. Ах ты боже мой… огорчительно мне это!
— Вот ты послушай… Я сегодня целый день на своем дворе работал и думал: вот бывает же, общество у нас вынесло постановление о помощи женам красноармейцев, а потом помощь эту самую днем с огнем искать надо. Демобилизовался, приехал домой… Гляжу: двор у меня не тот, не таким я его оставил… На плужок ли посмотрю, на службишки — все как-то осиротело глядит… Ну и начал я поправлять да подколачивать, семью потами потеть да все в порядок приводить!..
Маленькие серые глаза Баюкова сузились веселыми щелками. Он был доволен: скоро все в его дворе будет в порядке, до последнего гвоздика.
— Что вы жене-то моей плохо помогали? Почему, говорю, забывали мою бабу, а?
Финоген с чего-то вдруг понурился и глянул в сторону.
— Упрекаешь ты понапрасну, Степан Андреич. Жену твою без помощи никто бы не оставил… Кто, конечно, помощи желает очень, тот о себе должен напомнить: мне, мол, то и то надобно… А твоя Марина ни разу ни меня, ни других соседей ни о чем не просила… Сказать правду, Марина даже не любила, чтобы на твой двор люди заходили… Однако все это дело не наше…
Финоген вдруг откашлялся и нахмурился, будто досадливо жалея о сказанном.
Степан сбоку глянул на него, удивившись про себя: с чего это старик так насупился? Потом догадался: наверно, Марина по застенчивости своей что-нибудь не так сказала, а старики ведь, известно, во всем уважение любят.
— Если что не так было, сердиться на Маринку мою не надо, — немного просительно сказал Баюков, — молода еще, опыта мало.
— Да я… что ж… — и Финоген, вздохнув, снова насупился.
«Дуется он все-таки за что-то на Маринку, — подумал Степан. — Ну… потом во всем разберемся».
— Айда, перед сном пройдемся! — предложил Баюков.
Заложив руки в карманы старых красноармейских полугалифе, Степан неторопливо шагал по дороге и нарочно старался ступать босыми ногами глубже, чтобы крепче ощущать приятное похолаживание вечерней пыли. Шел и ухмылялся, смешно надувая мясистые щеки, — тосковал ведь в городе даже вот об этой самой пыли.
Конец улицы со стороны оврага обволокло уже сизой тенью. Стекла распахнутых окон румяно посверкивали под вечереющим небом. На перекрестке у колодца столетняя береза, недавно одевшаяся листвой, тоже сверкала играющими бликами света. Где-то на краю села разыгрывалась гармонь, разливаясь частушечной дробью, да звенел чей-то смех.
Степан слушал гармонь и девичий смех, вдыхал запах зацветающего за околицей луга — и широко улыбался.
— Тут бы вот, дядя Финоген, электрический фонарь поставить, а? Картинка была бы, братец ты мой!.. Такой бы силы свет пустить, чтобы и за околицей было видно… а?.. Ладно ведь?
Финоген довольно крякнул:
— Куда как ладно!
Поговорили еще о всякой всячине, а потом Баюков, сладко зевнув, сказал:
— Ну, мне ужинать пора, а то Марина еще сердиться станет.
Он раскатился громким смехом счастливого человека и заторопился домой.
Слышно было, как Марина топала в избе и что-то напевала себе под нос. Степану захотелось попугать ее, чтобы взвизгнула звонче. Посмеиваясь, он хлопнул калиткой.
Марина выпрыгнула на порог.
— Ой, кто тут?.. Ой!..
Вытянув шею и прижав руки к груди, она тревожно глядела вперед. Степан даже удивился.
— Чего ты так перепугалась, Маринка?
Жена, отступая в сени, промолвила облегченно, но безрадостно:
— Ты это… Я чтой-то подумала…
Она была ниже его ростом, полная, но крепко сбитая, белокожая, светловолосая, молчаливая. Степан обнял ее за шею.
— Ужинать дашь, хозяюшка моя?
— Сейчас подам.
Она задвигала локтями возле печи и сказала, не оборачиваясь:
— Поди пока посиди, что ли… не мешайся.
— Ишь ты… Как строга-а!
О Марине Степан сильно тосковал и потому прощал неласковый ее голос и часто супившуюся бровь. Где-то в глубине души сохранилась у него стародавняя крестьянская оценка жене: ежели ластиться не любит, лишнего смеха себе не позволяет — значит настоящая хозяйка, твердый нрав и цену себе знает. Потому и не тревожили ее молчаливость и неулыбчивое лицо.
Только раз просветлела Марина за этот месяц, как Степан вернулся домой: когда показал ей подарки из города. Ее крутенькие русые брови разошлись, губы смешливо съежились, а быстрые пальцы ласково гладили белую кашемировую шаль с алыми цветами и мяли блестящие верха высоких хромовых ботинок. Тут сама даже обняла мужа и на миг прижалась губами к его щеке. Но подарки не стала носить, заперла в сундук. Степану опять понравилось: бережет мужнин расход.
Сейчас, сидя на крылечке, он вспомнил про этот случай и с улыбкой, полуоборотясь, сказал:
— Мариша, а Мариша!
— Ну? — и жена с силой загремела посудой.
— Я хочу спросить: почему ты подарков моих не надеваешь?.. Завтра вот праздник, надень. Нарочно выбирал тебе шаль к лицу, а ботинки самые модные.
— Ничего… Ладно мне и немодной быть. Чай, привык уже в городе-то с барышнями вертихвостыми гулять, так и жену захотел наряжать?
Он довольно забасил:
— Ду-ри-ща… Ежели бы я холостой был…
Подмигнул себе самому: «Эх, ревнива Маринка!»
— Э… рассказывай… — и Марина опять чем-то загремела.
Степан весело хмыкнул и опять подумал: «Ох, ревнивая!» Засмеялся миролюбиво.
— Эх, будет… И с чего ты сердишься? Было бы тебе известно, Маринушка: у нас в Красной Армии времени-то на гулянки не было, особенно для тех, кто хотел подучиться еще и другим наукам… Во-от… И ревность тебе совсем нет причины показывать.
Марина замолчала, будто удовлетворись мужниными словами.
Степан прижался к стене и, положив босые ноги на нижнюю ступеньку, без скуки, с ровным довольством обводил глазами привычные, знакомые стены и крыши своего двора. Между амбаром и хлевом — тропка в огород, где крепкой кубышкой стоит подновленная баня, построены парники для огурцов. Пустяки обошлись парники — надо только умело все употребить, что лишнее в хозяйстве: бревна-маломерки, старые доски; а стекло привез из города, купил на заводе брак, совсем за чепуховые деньги целую кучу привез. Огурцы должны быть нынче не те, конечно: не зеленые, пупыристые, заморыши, а крупные, тугие, с блестящей светло-изумрудной кожей.
Покуривая, Степан представлял соседа, на задах своего двора, Маркела Корзунина, перед которым он — придет время — похвастается богатым огородным урожаем.
Помнилось с детства, что у Корзуниных никогда хорошего огорода не было. Еще покойная мать Степана посмеивалась, что в корзунинском огороде огурцы родились мелкие, сухие, стручки какие-то, и продавали их обычно за дешевку, не зная, как и с рук сбыть.
Всей деревне было известно, что для Корзуниных главное не пашня или огород, а торговля, что сам старик, два старших сына и обе снохи больше всего заняты лавкой, лавочными и базарными сделками. На поле у Корзуниных работали батраки, а по дому хлопотала стряпуха. Торговали Корзунины не только ситцем, мылом, спичками и керосином, но и многим другим: сеном, мясом, пенькой, овчинами. Всей деревне было известно, какой у них волчий нюх: чуть у кого нужда или какое затруднение, Корзунины тут как тут и всегда с выгодой свой оборот сделают, все скупят задешево, потому что деньги у них всегда наготове, — скупят, объегорят, да еще приговаривают: «Вот, мил человек, гляди, как я тебя выручил!» Землеробами поэтому Корзунины были нерадивыми, и много раз слыхали от них люди: «Худую землю лучше не сделаешь, около нее только нищ да гол насидишься». Старый Маркел Корзунин, будто заклиная, пророчил своим гремучим басом: «Землю бог сотворил, и какая она есть, такой и пребудет во веки веков… нечего над ней зря, против бога, стараться». Степан Баюков своими ушами уже давно слышал из уст Маркела эти слова и теперь особенно смеялся над ними.
Никогда двор Баюковых не чувствовал в Корзуниных добрых соседей, а теперь, уже сознательно ненавидя их кулацкое семейство, Степан презирал их еще и как «рабов старины» и ярых противников культуры в крестьянском хозяйстве.
Баюков не однажды замечал, что теперь в корзунинском огороде копались не только снохи, но и сам старичина-свекор толкался между грядами и указывал на что-то. И сейчас Баюкову было видно, как корзунинские снохи Матрена и Прасковья возились в огороде, а Маркел, бранясь, размахивал палкой.
«Небось без батраков-то теперь самим в огороде копаться пришлось! А старичина ишь как разъярился! — презрительно смеялся про себя Баюков. — Небось палкой ума не прибавишь… Где вам культуру понять и оценить, да к делу ее приложить?»
Степан уже складывал в уме на будущее язвительные слова:
«Что, Маркел Иваныч, попробовал моего огурчика? Хороши огурчики-то?.. А репку со своей померяй, ну-ка… А брюква нравится?.. На зуб, на зуб пробуй, мне не жалко соседу свой культурный огородный урожай показать. Ну что, как? Я не только для своего стола о брюкве старался, а и Топтухе кушанье будет».
Топтуха — корова, большемордая, рыжебокая ярославка. Еще покойный отец Степана купил ее телушкой; телилась она всего четыре раза — молодая, самые хорошие годы.
Степан все разговаривал в уме с Маркелом Корзуниным, спорил, доказывал.
«Ваши коровы зимой ничего, кроме холодной болтушки, не видят, а животина тоже вкус знает… наша Топтуха в чистом хлеву живет, теплое пьет. Молоко у ней сладкое, густое. Корнеплодное месиво даем Топтухе, а у коровы молоко на языке… Ну-ка, пробуй молоко-то… Что?.. Как?..»
Хлев для Топтухи к зиме будет утеплен. Степан непременно окошко прорубит, стекло вставит — пусть и скотина свету радуется.
Степан уже будто видел этот теплый Топтухин хлев с оконцем, видел отягощенное молоком розовое гладкое вымя. Вот Маринка с чистым холщовым полотенцем, перекинутым через плечо, гремя блестящим подойником, идет к Топтухе. Руки у Маринки розовые, вымыты яичным мылом. Маринка весело жмурит глаза от солнца, что льется в окошко хлева, обтирает коровье вымя. Топтуха стоит, не шелохнется — понимает, чистоплотность скотине по нраву. Старшая Маркелова сноха — Прасковья, длинная, узкогрудая, стоя в дверях, недоверчиво шныряет глазами: вот уж, дескать, как ухаживают за коровой, — а что проку от этого?
Но Марина кончает приготовления, лезет под теплое коровье брюхо и нажимает пальцами тугие, ровные соски. Белая струя певуче брызжет в подойник, от густого молока идет пахучий парок.
— Хошь, угощу? — лукаво говорит Марина и наливает хмурой Прасковье полную чашку молока.
Прасковья пьет одним духом, пучит глаза, облизывает губы, бормочет:
— Молочко-то… что ж… ладное молочко…
Скрытная баба, самолюбива, будто ничего не в диковинку, но ясно: положили ее, что называется, на обе лопатки. Вот прибежит она домой и по правде расскажет обо всем, ругая свое чумазое, темное корзунинское хозяйство.
«Культура в крестьянском хозяйстве, чистота на дворе, в хлеву, в свинарнике, в конюшне денег не требуют, — для этого прежде всего грамотность, сознательность нужна!.. А на поле? Вы, Корзунины, со всем своим отродьем, со всеми вашими кумовьями хоть в лепешку разбейтесь, а и во дворе и на пашне у вас как была грязь и темнота, так и будет, а вот посмотрите, что будет у нас, в товариществе по совместной обработке земли… Все межи к черту пошлем, пашню на десятки километров распашем, обработаем, удобрим, как того агрономическая наука требует… Все тягло соединим вместе, а к этому еще и трактор из уземотдела к нам пришлют. Вот как трактор-то нашу общую пашню начнет перепахивать, тут, братцы, и сердце в каждом человеке как птица всколыхнется!.. Да он, Степан Баюков, не зря в Красной Армии свой срок службы отбыл — целую школу политики и культуры прошел, оттого и сила в нем играет… себе на радость и людям на пользу!»
Степан встал и, расправив широкие плечи, потянулся, чувствуя себя сильным, здоровым, разумным.
«Ей-ей, на сто лет мне бы всего этого хватило!» — подумал он, чувствуя при этом, как его молодое счастье словно поет в груди.
«Вот потому наработаться не могу!»— весело подумал Степан, с удовольствием оглядывая свой будто помолодевший двор, который изобиходили его крепкие мужские руки.
Вычищен теперь каждый уголок, навоз свезен в огород. Гладко обстроганный свежий настил крыши над хлевом отсвечивает янтарной желтизной. Пахнет свежими отрубями и солодовой сластью моченых ржаных корок из свиного нового корытца, хлебной пыльцой, легкой прелью прошлогоднего сена и еще чем-то неуловимо приятным, домовитым. Промычала смутно во сне Топтуха. С мерным свистом сонно дышала сытая свиная семья; вчера Степан сам всех выскоблил, вымыл так чисто, что щетина их встала веселыми торчками. Каурый постукивает копытом и громко жует мягкими губами. И все эти привычные звуки, стихающие к ночи, весь его двор казались Баюкову полными значения и живой силы, частицей огромного мира, который он, Степан, уже твердо и просто научился понимать.
Засыпая, Степан крепко прижимал к себе плечо Марины. Безответное и покорное, оно было горячее, как нагретое солнцем яблоко.
Еще до света Степан проснулся весь потный, — от печи несло жаром. Маринка дышала ровно, не хотелось будить ее. Степан слез тихонько с кровати, оделся и пошел досыпать на сеновал. Там храпел младший его брат Кольша, тихий, неразговорчивый парнишка.
Сквозь щель пробился острый горячий лучик, ударил под веки — и Степан сразу сел, разворотив вокруг себя сено. Только хотел сказать: «Эй, как я заспался!»— и осекся, взглянув на лицо брата. Лежа на боку и пригнув голову к длинной щели в полу, Кольша слушал что-то, и глаза его испуганно моргали. Степан опять открыл было рот, чтобы спросить, — и тоже замер, поняв, что Кольша слушает шепот внизу, под балками сеновала. Шептались двое, возбужденно, хрипло, иногда переходя на вскрики: злой, придушенный голос Марины, и чей-то незнакомый, шамкающий, старушечий.
— А где мужик-то у тебя?
— Верно, ушел куда. Одежи нет, значит и его нет. Кольша бесшумно разгреб сено и показал пальцем вниз — смотри!.. Степан, перестав дышать, глянул на бледного Кольшу и приник к щели.
Марина стояла еле одетая, простоволосая, в нечесаной косе белели пушинки от подушки. Широко раскрытые глаза женщины выражали ненависть и мольбу. В руках болталась вышитая красными и синими крестами холщовая скатерка.
— Ну возьми Христа ради, возьми… — шептала Марина. — Самолучшую скатерку тебе отдаю!.. Чего еще тебе надо? Зачем пришла сюда?
— Ишь… Зачем? — передразнила старуха, дерзко вскидывая косматую голову, прикрытую грязным рваным платком. — По сю пору ты со мной не расплатилась, молодка!
— Господи… да уж я тебе, кажись, печеным и жареным носила! — всхлипнула Марина. — Совесть же надо иметь…
— Уж это тебе бы, молодешенька, о совести-то помнить! — срезала старуха. — Говорю, расплатись со мной сполна!
— Так я же и даю тебе… — и Марина, дрожа, снова протянула скатерть старухе. — Нету у меня больше ничего, самолучшую отдаю…
Старуха сморщила острый нос, презрительно потрогала холстину и отбросила назад:
— Экую дрянь дает, да еще хвастается: «самолучшая»!
— Да что же тебе еще надо-то?.. Господи-и… Ненасытная утроба!
Старуха, шевельнув губу передним клыком, закивала, показывая темным корявым пальцем в сторону дома.
— Ты, баба, не юли, холстовьем меня не улещай… Ты ботиночки вот приспособь, что муженек тебе из города привез. Соседушки твои видали — хорошие ботиночки, модные. У меня внученька замуж идет, так охота все ей справить.
Марина яростно затрясла нечесаной головой.
— Вот чего захотела!.. Да за что тебе ботинки новешенькие отдать?
— Ах ты бесстыдница… За что? А за услуги мои? Сколько раз ты в бане у меня отлеживалась, а? Два года ведь или боле, как ты с Плутошкой Корзуниным путаешься, а я ребятье ваше воровское, как котят, выживаю…
— Тише, тише… шш… — испугалась Марина.
— Ага, «тише»!.. У-у, скопидомка! Благодари еще меня, что мужу твоему про твои шашни с Платошкой не рассказываю… Да я… вот ужо…
И вдруг старуха с воем осела, как трухлявый пень под топором: вытянув на лесенку большие, страшно недвижные ноги, свисал на локтях Степан, а позади сверху виднелось испуганное лицо Кольши.
Марина охнула, ноги у нее подогнулись. Дрожа всем телом, она замахала руками, словно гусыня крыльями перед блеском ножа.
Никто не видел, как крестясь и подвывая, уползла со двора бабка-повитуха.
Который был час?.. Что за день пришел на землю, когда под солнцем все тело стынет, точно на льду?
В голове Степана стоял такой шум, будто с высоты без останову лили на него из больших кадушек ледяную воду. Возле него проскользнул Кольша, спрыгнул и сел на крыльцо избы, еле сводя колени от дрожи.
Марина хотела вскочить и бежать, но вдруг упала, неловко подвернув ногу и закрыв лицо руками. Все молчало вокруг. Марина приподнялась на локтях и на миг замерла так, боясь смотреть, а только слушая ужас молчания, разлившегося возле нее. Степан опять увидел в ее свалявшейся косе белую пушинку, верно еще с вечера, когда плечо Марины напоминало нагретое солнцем яблоко… Пушинка была от вчерашнего счастья, а лицо, в судорогах мелкой дрожи, серое, словно зола, показалось чужим и враждебным. Все вчерашнее было навсегда потеряно, а вместо жизни его с Мариной будто осталась куча пепла.
Когда Марина встала и, пошатываясь, пошла, Степан накинулся на нее сзади, сжал ее плечи, бешено встряхнул и бросил наконец первое после немоты грубое и жесткое слово, позорящее женщину.
Марина взвыла и спрятала голову в плечи, оберегая лицо.
— Люди до-добрые! — и Марина кинулась к воротам.
Степан догнал ее, ударил, но позади вдруг кто-то истошно вскрикнул:
— А-а-а!
Степан обернулся, оскалившись, с налитым кровью лицом.
— Что?.. А?..
На грудь ему бросился Кольша и белыми губами зашептал скороговоркой:
— Браток… милой… не бей… не бей… убьешь ведь… до суда дойдет… сгибнешь из-за подлой бабы… Брось, брось!
Кольша поймал его руки и залился тяжелыми слезами.
Степан опомнился и мучительно выдохнул открытым ртом:
— Да… что ж это я…
Марина встала, шатаясь.
Степан дернулся и дико, тонко взвизгнул:
— Пошла вон!.. У-убью-ю-у!..
Женщина глухо охнула, отпрыгнула к воротам, рванула щеколду калитки, распахнула ее — и будто злым ветром унесло на улицу Марину, а с ней и всю прошлую жизнь, которой еще вчера так радовался Степан. Только кольцо на щеколде, позвякивая, качнулось несколько раз.
Степан поглядел на кольцо, пока оно не стало на место, встретился с Кольшей опустошенным, тусклым взглядом и, согнувшись, пошел к крылечку. Сел и закачался, безмерно уставший, словно от погони.
Кольша обнял старшего брата за плечи и неумело провел рукой по вздрагивающей потной спине.
— Брато-ок… успокойся… ничего не поделаешь… Жить надо…
Корова высунула в дверь хлева морду и замычала.
Степан отвел руки брата и сказал почти обычным голосом:
— Корова-то не поена еще… поди корчагу с водой теплой из печки выставь… отрубей горстей пять больших да муки подболтай.
Кольша побежал в избу, загремел посудой у печи. Из закутка вышли бурый боров с черными прогалинами по бокам, белая матка с розовым отсветом под мягкой щетиной, пятерка шустрых поросят. Подошли к корытцу, порылись и повернули к хозяину жадные тупые пятачки.
Степан встал, вытянулся во весь рост, посмотрел на свиней, на Кольшу с лоханью, полной дымящегося пойла, и пошел в чулан, крикнув брату:
— Воды-то теплой на свиней оставил?
Кольша ответил из хлева:
— Оставил, хватит.
Степан пошарил в чулане— корок уж не было. Сердито проворчал:
— Ишь, вот и корми тут скотину…
На шестке он нашел в чугунке сухую гречневую кашу, понюхал, мотнул головой: «Сгодится еще», — и вывалил в ведро. Потом насыпал отрубей, накрошил картошки, помешал и понес свиньям. Они прижались бок к боку и громко зачмокали. Поросята вертели тонкими хвостиками, свивали их в колечки и лезли ближе к корыту.
Кольша вынес из амбара большой туес с овсом, запнулся и просыпал зерно. Степан вырвал у него туес и крикнул раздраженно:
— Глядеть же надо… дурень!.. Овса-то коню еле-еле до нового хватит.
Кольша ответил с готовностью:
— Гармонь продам, а коня накормим.
Кольша двигался сейчас ловчее и быстрее, чем всегда, и все посматривал на брата.
Когда накормили скотину и неотложную каждодневную работу сбыли с рук, Степан глянул на Кольшу и спросил глухо:
— Значит… все об этом знали?
Кольша кивнул:
— Да уж наверняка все.
Степан потер шею и сказал, кривя рот:
— Все… только я один целый месяц ничего не знал… Чего же ты, брат мой родной, ничего мне не открыл?
Кольша заговорил стремительно, словно только этого и ждал:
— Меня как на узде Марина и Платон держали, Степа!
Однажды Кольша увидел, как Марина и Платон стояли обнявшись. Заметив Кольшу, оба побледнели от испуга и что-то забормотали, чтобы отвести ему глаза. А потом пригрозили, что со света сживут, если он вздумает рассказать брату. Угроз своих не забывали повторять, следили за ним.
— Они следили за мной, грозились… А я столько раз хотел написать тебе, но мне жалко тебя было, Степа.
Потом, когда ты домой вернулся, еще жальче стало: вижу ведь, как ты работаешь от всей души, людям помогаешь, радуешься… И опять я ничего не сказал… Ну вот прямо-таки до слез сердце за тебя болело… Но хоть и тошно мне было, а все же куда лучше, чем тогда…
— Когда они… те двое по двору расхаживали? — сдавленным голосом спросил Степан.
— Да, да… Ох, я думал, весь изведусь, браток… Платон по двору распоряжался, лошадь когда хотел брал… да еще овса ему насыпь поболе в дорогу… Днюет и ночует, бывало, у нас…
Кольшино лицо дрожало, глаза мигали. Только тут заметил Степан, как плохо вырос брат, какой он узкогрудый и бледный.
Кольша бочком поглядел на сжатые кулаки старшего брата, на его злобно сведенные брови и пылающее гневом лицо.
— Чего же замолчал?.. Говори… — хрипло откашлялся Степан, смотря себе под ноги.
— Да-а… Когда ты приехал, поначалу обрадовался я… Ну, думаю, теперь Платон к нам приходить не будет… и Марине уж нельзя ко мне придираться да кричать на меня.
Степан вдруг мрачно и отрывисто захохотал.
— Подумать только… я, боец Красной Армии, простофилей сидел, ничего не замечал…
Он задохнулся, будто обжегся какой-то новой мыслью.
— Что же, если этот… Платон гостевал тут, кто же работал-то?
— Платон и работал. На пашне, по двору тоже…
— A-а, вон оно что-о… и хлебушко мой ел, и… женой пользовался!
— Марина хлеб с ним делила. Осеннись, к примеру, Платон целый воз к себе уволок.
Степан ломал пальцы, крутил головой, морщился, жмурил глаза, будто у него болели веки.
— Говоришь, Платон и по двору работал?
— Да, и по двору тоже распоряжался… В начале зимы поросят сам возил продавать, сапоги себе из города привез хорошие… Ну, Марине тоже дал сколько-то…
— Мое добро как воры расхищали… мое добро, трудом нажитое! — повторял Степан, сжимая кулаки. Ему вдруг захотелось убежать от самого себя, не видеть этих знакомых стен, не дышать этим дворовым воздухом, словно пропитанным горечью и болью.
— Слышь, Кольша, после чая Каурого запряги.
— Сей минут.
Степан напоследок, додумывая, вспоминал:, еще на днях удивлялся он, куда это делись хороший праздничный хомут и шлея с медным узором, недосчитался он двух больших кадок для засола, исчезли и купленные еще в прошлогоднюю летнюю побывку пять листов кровельного железа, ящик крупных гвоздей, пропали из кучи бревен четыре ядреных липовых бревна… Много еще чего другого большого и малого недосчитывался он, еще Кольшу ругал за это. Понял Степан теперь и почему появилась у Марины говорливость: этого-де и не было вовсе, а насчет того-то он просто спутал, а вот то и это она продала при нужде — ведь трудно же было ей, женщине, одной!
«Вот, тебе и «одна»!.. Было с кем мое добро тратить, было кому дарить мое кровное, честным трудом нажитое добро… Я-то, я-то, простодушный, думал-гадал: куда же, мол, все делось?.. Ясно теперь, куда это все делось, на чью потребу пошло».
Ударяя пятками Каурого в теплые бока, Степан то громко стонал, то шептал сквозь зубы:
— Пог-годите вы… мерзавцы… воры…
Каурый, чуя толчки от пяток хозяина, бежал вскачь и весело подбрасывал задними ногами. Над головой нежно голубело небо, весенний ветерок дул в лицо.
Степан вдруг с нервной удалью гаркнул походную красноармейскую песню с гиком и свистом. Поля, голые, черные, бугристые, в легком лоске от недавних дождей, будто слушали, молчали и поддакивали: «Ну, ну, покричи, парень, покричи, ничего!..»
Наконец Степан остановился, спешился. Тень Каурого длинным пятном лежала на позолоченной солнцем полосе. Мягкие губы Каурого жевали и вздрагивали, будто конь, верный хозяйский помощник, вспоминал, как чужая равнодушная рука хлестала его по бокам, покрикивал неприветливо чухой голос и тоскливо было ему, Каурому.
И показалось Степану, что оба они с Каурым чуют сейчас одно. Он обнял вислогубую морду с выцветшей длинной гривой и прижал к своему плечу.
— Каурушко ты мо-ой…
Лошадь моргнула печально и, завернув парную губу, достала его руку, приласкала осторожно, тепло, по-человечьи. На крутогорье возле ручья, где солнце сквозь робко одетые ветки молодых берез весело пятнало зеленую травяную щетинку, Степан разостлал пиджак и лег. Каурого привязал к стволу. Не заметил, как повернулся на бок и заснул. Каурый стоял возле, глядя на лицо хозяина, и поматывал гривой.
Когда Марина, бледная, растрепанная, прибежала к Корзуниным, все поняли, что произошло. Старый Маркел, сидя за столом, бросил считать медяки и серебро, сгреб их в кучу и сказал только:
— Достукались… дурачье…
С самого начала в семье Корзуниных все знали, что Платон живет с Мариной… Но все, будто по уговору, ни в чем не мешали им, а напротив, даже потворствовали встречам. Вся причина была в том, что Платон находился на особом счету.
Уродился он голубоглазым, высоким, тонким, как болотная березка, лицом не по-мужски светел, а русые волосы курчавы и мягки, как чесаный лен. Злые языки говорили: Платон «чужой» у Корзуниных. Мать его Дарья Корзунина в молодости по торговым делам на ярмарки езживала часто одна-одинехонька. Была она тогда сильная, красивая. Болтали, будто Дарья познакомилась с кем-то в городе и Платона родила не мужу, а тому человеку, с кем слюбилась. Но никто наверняка ничего не знал. Говорили, что провинившуюся жену Маркел месяцами бил «смертным боем», но криков Дарьи никто из соседей не слышал. Только довольно долго не показывалась Дарья на улице, а когда наконец увидели ее покупатели за прилавком, сразу не узнали: так побледнела и подурнела жена Маркела Корзунина. Никто больше не слышал ее смеха, пропала и ее веселая говорливость. Она ходила теперь всегда в темном платке, низко спущенном на лицо, и потом все привыкли видеть ее такой. Никто не заметил, как она состарилась раньше времени и совсем перестала показываться на люди: так сильно заболела ногами, что надолго слегла. Старшие сыновья Маркела Корзунина и их жены говорили всем, что Дарья «до скончания жизни обезножила, лежит колодой, себе и родне в тягость».
Все соседи жалели Дарью, потому что в корзунинской семье она была на отличку: тайком от своих кому в долг даст, бывало, а кому и даром, от доброго сердца, мучки, крупки отсыплет, ребятишкам сунет что-нибудь сладенькое. И с людьми она была всегда приветлива, умела пошутить, ободрить, совсем как покойный отец ее, пастух Кузьма. За веселость и за красоту женился на ней, бедной сироте, жадный и хмурый Маркел Корзунин, да не пожилось Дарье в богатом доме. «Как из батраков пот и кровь Корзунин выжимал, так и жену свою не пощадил», — громко осуждали люди.
Но время шло, и о горькой судьбе Дарьи Корзуниной наконец перестали говорить.
В корзунинской семье Платона не любили, он рос как пасынок. Старшим братьям — сапоги с лаковыми голенищами, а Платону — опорки да обноски. С детства он привык чувствовать себя лишним, отца и братьев боялся. Только мать, всегда молчаливая, невеселая, тайком ласкала его и просила ни с кем не связываться.
Пока рос Платон, Маркел Корзунин уже решил так: «Стукнет парню шестнадцать — в монастырь отдадим, там хлеба на всех хватит».
И на Платона привыкли смотреть как на отрезанный ломоть. Двух старших дюжих парней женили рано, невест выбрали им по достатку, тоже кулацких дочек. Снохи оказались по мужьям: деловитые, жадные на работу, не охочие на гулянья, накопительницы добра.
Хозяйство Корзунины вели по старинке. Маркел был из кержачья, новшеств никаких не признавал. Крепкие мужики — сыновья побаивались крутого отца и не перечили, жили одним хозяйством, не делясь, ели и пили общее. В лавке торговали поочередно: каждая супружеская пара в свой день, а старик Корзунин принимал деньги и поздно вечером запирал выручку к себе в шкатулку, обитую железом. Где он прятал эту кованую шкатулку, никто не знал, да и не пытался узнать, так как это было совершенно бесполезно, деньги старик не доверял никому. В субботу лавку закрывали раньше, чтобы всем идти ко всенощной: «Надо о боге подумать», — как любил повторять Маркел. До ухода в церковь Маркел делил недельную выручку на равные части: одна — ему, главе дома, вторая — старшему сыну, третья — среднему сыну. Младшему Платону, понятно, ничего не полагалось в этом дележе, хотя он беспрекословно таскал мешки и бутыли, подметал в лавке, в сараях, ездил с батраками на дальние покосы за сеном. А когда корзунинские большаки или их жены ездили по торговым делам в город, Платон, как батрак, сторожил лошадь на базаре или где придется. Частенько за весь день в городе Платону не удавалось даже «кипяточком разжиться» в чайной, — о нем всегда забывали, как о всяком батраке. Да он и был батраком в своей семье, с той только разницей, что пришлым батракам хоть сколько-нибудь платили, а у него никогда ни копейки не было. Случалось, в праздник отцовские батраки подносили чарочку незадачливому хозяйскому сыну, приговаривая:
— Выкушай, милый, от нашей скудности! Хоть ты и сын, а больше наш брат, чем хозяин.
И на селе все понимали, что у Платона в богатом отцовском доме доля батрацкая. Многие, жалея безответного парня, упрекали Маркела:
— Хуже батрака младшего сына держишь. А ведь и ему как-то хозяевать на земле придется.
— Для хозяйства Платошке бог разумения не дал, — хмуро отвечал Маркел. — Вот стукнет шестнадцать, уйдет парень в монастырь, будет у нас свой молельщик.
И во всем, чего ни коснись, для Платона даже крохи не находилось: «На что ему, будущему молельщику?»
Платону ничего не принадлежало в этом прочном рубленом доме с резным крыльцом и нарядными наличниками пяти окон, выходящих на улицу. Не только лавка с железными ставнями, все амбары, сараи и клетушки всегда были на замке. Снохи держали свои сундуки и сундучочки под замком, и одна не знала, что запрятано в сундуках другой, как и корзунинские большаки тоже не знали, сколько денег выручено каждым от торговых дел, от ямщины, которой, случалось, они тоже занимались, и от разных других сделок. Разговаривать у Корзуниных не любили и говорили только о том, что касалось дела, то есть денег, и что приносило деньги. За столом сидели молча, хлебали, по старинному обычаю, из общей большой глиняной миски, но каждый думал о своем, как бы побольше добра да денег накопить. Все этими порядками были довольны, а Маркел даже любил повторять:
— Копите денежки, большаки, копите! Помру, вам все оставлю, а делиться будете, вам же легче: у каждого и свое добро загодя припасено!
Да и кое-что Маркел уже давненько поделил между старшими сыновьями. У каждого была своя собственная амбарушка, сарай, клеть при избе; каждому большаку отец выделил коня и корову, оставив «на свою потребу» третью корову и третью лошадь. Общими были только батраки, которые работали на поле. Батраки подолгу у Корзуниных не заживались — и не только оттого, что скупые Маркеловы снохи плохо кормили работников, уходили и от тоскливой жизни, от полутемного крытого двора, где все было заперто на замки и засовы. Большие и малые замки отовсюду глядели и на Платона, как безмолвные, но злые сторожевые псы, готовые всегда укусить его. Батраки, рассчитавшись, уходили с корзунинского двора с бранью и проклятиями. Маркел равнодушно захлопывал калитку.
— Скатертью дорога… Найдется еще вас, бездворовых, рванья всякого.
И правда, находились бездворовые люди, шли в батраки — беспокоиться на сей счет Корзуниным было нечего.
— Царь-батюшка, да и все правители за нас, крепких хозяев, — говаривал Маркел. — Нами, слава богу, земля держится! Как было испокон веку, так и будет.
Обращался он только к большакам, реже говорил со снохами, а Платона будто не замечал. С детства Платон не помнил, чтобы Маркел или большаки хоть однажды приласкали его или сказали приветливое слово. Потому с малых лет возражать и обижаться Платон не смел, и выхода из этого положения никакого не было; все перед ним было закрыто, все было на замке, и будущая судьба его, как потом стало ему чудиться, тоже была заперта на замок.
Только около матери и можно было чувствовать себя человеком, только ее глаза, ее душа были открыты Платону во всем этом запертом на замки, темном, крытом дворе.
Когда в кухне никого не было, Платон пробирался к матери, в ее уголок за большой русской печью, отделенный ситцевой вылинявшей занавеской.
— Мамонька, — шептал Платон, приникая к плечу матери. — Зачем все они меня обижают? Зачем бранятся? Ведь я же им слова поперек не говорю!
— Зачем? — горько усмехалась Дарья, и отекшее лицо ее передергивалось от боли. — Ненавидят они тебя, Корзунины эти проклятые!
Когда Платону пошел уже шестнадцатый год, мать, утешая Платона после очередной его жалобы на несправедливость и обиду, вдруг сказала:
— Чужой ты им, Корзуниным-то, чужой ты им, сыночек… Не суди мать твою, Платошенька, не кляни… а не отец тебе большебородый этот старичина… будь они все прокляты, загубили они мою жизнь!.. Отец твой… за рабочих он шел, против царя, против богатых боролся… сам он мне про то говорил… Услали его, моего милого, в Сибирь, в лютые морозы… видно, там он помер… здоровье у него было слабое… а сам худенький, высокий… Ты — прямо вылитый отец, сыночек!.. Не суди меня, Платошенька…
— Да разве же я смогу осудить тебя, мамонька ты моя, одна ведь ты у меня на свете! — сказал Платон, и оба долго молчали, обнявшись.
— Ушел бы я от них, мамонька… чужие ведь они мне… ушел бы я от них… тебя бы взял с собой… Жили бы мы вольно, как люди… — шептал он матери, полный горячей тоски.
— Куда уйдешь-то? Без денег, без двора… сынушко ты мой бедный! — и мать печально гладила светлые курчавые волосы Платона.
Однажды Маркел, остановив на Платоне тяжелый взгляд, сказал:
— А ты бы молился чаще, парень, учился бы поклоны бить для бога и святых его!.. Вот отвезем тебя в монастырь, станешь монахом, молельщиком за нас, грешных рабов божьих.
Но не суждено было сбыться желанию Маркела, не суждено было стать Платону молельщиком: когда ему минуло шестнадцать, советская власть закрыла монастыри, Платон остался дома, в прежнем положении, на отшибе, хуже батрака.
Злобно посматривая в его сторону из-под нависших косматых бровей, Маркел шептал своим большакам:
— Вот досталось чадушко — хоть в кадушку на засол!.. Сам ничего не дает, а вот живет, хлеб ест, людям становится поперек дороги… Слышьте-ко, ребята, а ведь нам ноне кой-чего бояться надо!
Сыновья удивились:
— Чего ж бояться? Платона бояться?
— Да он же безответный, батя!
— Ох, не в нем дело! — тревожно вздохнул Маркел. — Время-то ноне какое, смекайте: советская вла-асть!.. А она богатеев не уважает, она бедноту подымает, вроде Финогешки Вешкина, Демидки Кувшинова и других горлопанов бедняцких. Они уже зубы скалят на добро наше… и, погодите, еще подучат Платошку, что и он-де во дворе хозяин… Смекаете?.. А он и станет требовать: ну-ко, мол, давайте мне мою хозяйскую часть… Ага, что-о? — и Маркел зло и торжествующе усмехнулся, глядя на побледневшие от нежданной тревоги лица сыновей.
— То-то! Думать надо!..
Сыновья прогудели:.
— Сбыть бы его с рук, неудачливого!
— Подале бы куда, господи!
Сыновья посоветовались со своими женами, и те нашли выход:
— Эко, дело какое!.. Что он, махонький дитеночек? Вона как уже вымахал! Ума не видно, а ростом бог не обидел, — бойко начала румяная и смышленая Матрена. — Что, у нас на селе девок-невест мало?.. Женить Платошку — и все!
— Чего лучше? — подхватила Прасковья. — Парня женить уже можно. Отдать кому в крепкий дом — будет покорным зятем, для нравных девок вольготно таких мужьев иметь.
Разбитная, востроглазая Матрена выискалась «повыглядеть, повыщупать» дома, где невесты, а медлительная, степенная Прасковья соглашалась пойти сватать. Но все невесты, будто сговорясь, браковали жениха: и невеселый, и больной на вид, а главное — уж очень забитый, всегда рваный, как нищий, словом — кому лестно за такого замуж выходить? Уж на что была остра на язык Матрена Корзунина, а и она не в силах была опровергнуть то, что всем и каждому было видно. В некоторых домах открыто выражали неприязнь к Маркелу, которому не удалось сына «в монастырь сбыть», так теперь, говорили, он Платона «к чужому двору пристраивает». Так ничего и не вышло из попыток сосватать «хоть самую плохонькую невесту» для Платона. И как гриб на сырой стене — срежешь его, а он опять пробьется, — Платон все не отходил от отцовского двора.
Каждая новая попытка сватовства расшевеливала Платона, он будто оттаивал: на насмешки легонько огрызался, ходил быстрее, делал все охотнее, даже подпевал себе что-то под нос. О том, какова будет невеста сама по себе, он совершенно не думал: только бы в дом войти, кусок хлеба есть без попреков, жить бы хоть и младшим в хозяйстве, но без издевок. С одной перезрелой невестой из соседнего села дело уже было наладилось. Была она хотя и бедновата, но все у ней в хозяйстве чистенькое и исправное. Правда, с лица невеста — не взыщи: рябая, курносая и косоглаза до того, что спотыкалась при быстрой ходьбе. Жених ей сразу понравился, и она ничего не имела против, чтобы поскорее сыграть свадьбу, да испортил все Платон. Это была единственная невеста, которая не высмеивала Платона, даже, напротив стала льнуть к неловкому, рано ссутулившемуся парню. Как-то раз (а свадьба была уже назначена) спросила ласково и шутливо:
— Ну как, Платошенька, всем ли я для тебя вышла?
Наверно, она разумела приданое, хозяйство и кой-какие подарки Платону.
Он ответил спокойно и доверчиво:
— Мне бы только где жить да работать без обиды… а что харей ты, конешно, не вышла, так мне это десятое дело.
За «харю» невеста разобиделась, подняла шум: уж если женихом Платон ее порочит — что будет говорить, когда мужем станет?.. Платон ходил оправдываться, умоляя простить его, дурака.
Но невеста, последняя надежда, отказала Платону. Несколько дней пришлось ему безропотно терпеть брань и оскорбления всей корзунинской семьи — никто не хотел простить Платону сорвавшейся женитьбы.
— У-у, орясина… кусок хлеба тебе в горло шел, так нет!
— Поперхнулся не к месту, дурак!
Невестки шипели:
— Тикается, макается, нигде не приткнется, словно падаль какая, прости господи!
После многих попреков, когда весь корзунинский хор уже приустал от постоянных криков и брани, Маркел приказал Платону:
— Слышь-ко, негодящий ты… ступай-ко в город, потолкись там… авось выпадет на грош удача… по тебе и то ладно будет…
Платон покорно уехал в город, терзаясь только одной мыслью, что будет без него с матерью.
Но с полгода пробыв на случайной мелкой работе, Платон затосковал и вернулся домой.
— Эко! Прикатил! — злобно встретила его Матрена. — Дармоедов не зовут — сами ко щам да хлебу поспевают!
В первый же день по возвращении домой Платон вдруг сказал матери:
— Мамонька, родная, давай… удавимся, что ли… а? Нету сил жизнь такую терпеть, нету больше моих сил!
Мать не удивилась, ответила сурово:
— Грех на душу брать?.. Да ведь мы с тобой, сынушко, честные… а они — звери и звери… им только того и надо, чтобы мы с тобой померли… Нет сынок, нет!
Ее лицо вдруг, как от молнии, озарилось грозным светом.
— Погоди, сынок, погоди… придет на них расправа, на логово корзунинское!.. Время другое настало, не для них… это и я, колода, понимаю… Поглядеть бы, как рухнет у них все, а потом помереть согласна… Потерпи еще, сынок!..
В это особенно тяжкое для Платона время совсем нежданно-негаданно жизнь его переменилась и скоро стала просто неузнаваемой.
Однажды, когда Маринин деверь Кольша слишком задержался с ребятами на рыбалке, Марина Баюкова по-соседски попросила Платона помочь ей по хозяйству. Он помог, потом засиделся у ней до позднего вечера и рассказал ей о своей незадачливой жизни.
А вскоре Платон и Марина сошлись, сроднились так крепко, точно знались долгие годы. Марина росла сиротой, и рассказы Платона размягчали жалостью ее сердце. Глаза у Платона голубые, волосы и бородка курчеватые, бледные губы кривятся, как у обиженного ребенка, которого так и хочется утешить и защитить от злых людей.
Выходя за Степана, Марина не задумывалась о том, любит ли она мужа. Ей было все равно, за кого выйти, только бы скорей закончилась ее сиротская жизнь в доме многосемейной тетки, где она была с самых ранних лет нянькой и, пожалуй, за всю жизнь ни разу как следует не выспалась. Она была просто бесконечно рада стать хозяйкой, иметь свой дом и не смотреть, что называется, из чужих рук. Она понимала, что за все это она должна, как учила ее тетка, почитать мужа и во всем его слушаться. Марина так и старалась поступать, содержала дом в порядке, исполняла все желания мужа, но все время почему-то робела перед ним. Он казался ей слишком умным в сравнении с ней, с детства привыкшей молчать и покоряться. Разговаривать с мужем она обычно боялась — ей все казалось, что она говорит невпопад. Ей не хотелось смотреть на его лицо, полнокровное, с мясистыми щеками и умными, бойкими глазами, ее пугали его объятия, громкий веселый голос. «Эх… и пуглива ты, Маринка! — говорил он, крепко обнимая ее. — А все потому, что грамоте тебя, бедненькую, не обучили, у тебя и слова, и думы не развязаны!» Баюков стал учить ее грамоте. Марина покорно садилась за букварь, но грамота давалась ей плохо. Муж бывал нетерпелив, а порой и покрикивал на свою ученицу, сердясь на ее непонятливость. В такие минуты Марина совсем тупела, теряясь до слез, и рада была любой помехе, которая прерывала этот тягостный урок. А потом она уже научилась потихоньку хитрить и распределять время так, чтобы уроки эти происходили как можно реже, чтобы не сидеть ей рядышком с мужем за столом, не слышать его громкого, требовательного голоса, не встречаться глазами с его быстрым, насмешливым взглядом. «Нет, видно, не по нем я выдалась», — думала Марина, а потом к этой мысли прибавилась и другая: «Ох, да ведь и он не по мне…» И наконец поняла, что не любит и, наверно, никогда не полюбит мужа.
Когда Степан Баюков ушел в армию, Марина хоть и поголосила на прощанье по старинному обычаю, но в действительности проводила его с облегчением. Оставшись во дворе только с Кольшей, Марина чувствовала себя так, будто освободилась от невыносимой тяжести.
А сойдясь с Платоном, Марина и не вспоминала о Степане, как будто его никогда и не было.
Для Платона же Марина не просто была женщина ласковая, своя: она давала ему новую жизнь. Крашеная калитка в ее двор распахивалась под его нетерпеливым толчком, открывала путь к долгожданной заботе — работать самостоятельно, а не из-под палки. Он пахал, сеял, снимал урожай, работал по двору. Постепенно он обзавелся одеждой, выровнялся. Целыми иногда днями не бывал во дворе Корзуниных. Когда Маркел однажды намекнул, что Платон «по совести» должен бы и домашним помогать, Платон посоветовался с Мариной и подарил Маркелу мешок муки: «На, получай, смотри, какой я человек, обид не помню».
От счастья Платон посветлел лицом, раздался в плечах, загорел и стал таким, каким подобает быть серьезному женатому мужику.
У Корзуниных сразу поняли, на каких правах прижился Платон на баюковском дворе. И впервые Корзунины были довольны Платоном. Видели, как дорожит им Марина, и помогали ей тем, что умело отводили в сторону все соседские расспросы и разговоры об ее житье.
Корзунинские снохи ловко наводили разговор на «тяжкую бабью долю» и рассказывали, как довольна Марина Баюкова таким помощником, как Платон. Семен и Андреян Корзунины согласливо гудели вслед за женами, что наконец-то, мол, «пристроился Платон к работе, жалованьишко имеет, да и хлебом за труды осенью получает». И тут же, показывая огромные кулаки, предупреждали:
— Есть, конешно, подлецы: начнут про нашу семью всякие побаски городить. Пусть-ка только попробуют! Отродясь мы в мошенстве не состояли и не будем. И таким болтунам покажем по-свойски!
Верили или не верили люди братьям Корзуниным, а только и вправду никому не хотелось связываться с дюжими упрямыми мужиками, испытать на спине силу их кулаков.
У Марины же врагов не было. Считалась она скромной, чистоплотной женщиной, ходила письма мужа читать к грамотеям, дивилась его успехам и говорила смиренно: «Ох, господи, день ото дня умнее мужик-то делается — а я-то что?»
Корзунины нет-нет да и заходили на баюковский двор.
Однажды вечером, в поздний час, после всенощной к Марине пожаловал и сам старик Корзунин.
Ничего хорошего Марина о нем никогда не слыхивала, но этот хмурый старичина был отец ее Платона, и она приняла его как гостя.
Маркел держался важно, как благодетель, и весь вид его говорил Марине: «Видишь, голубушка, я твоим делам не мешаю — так цени это!»
В конце беседы Маркел сказал как бы между прочим:
— Слухи ходят, будто большая война опять будет.
— О, господи… какая война, где? — испугалась Марина.
— С заграничными державами, — усмехнулся Маркел. — Ясно, охота им советску власть поприжать, а то и вовсе расколотить.
— Да мало ли что тем державам охота, — теперь смело вмешался в разговор Платон, — да народу это ни к чему… народу неохота кровь свою проливать.
— Батюшки, да ведь в солдаты идти придется! — и Марина, побледнев, прижалась к Платону.
— Не бойсь, не бойсь… — насмешливо проворчал Маркел. — Не возьмут твоего сокола ясного — кому он, неученый, нужен?.. Другое смекнуть надо. Случись война, Красна Армия сразу с места снимается. Значит, угонят твоего мужика, беспременно угонят. Поняла? — и Маркел заговорщицки подмигнул обоим. А Платону и Марине показалось, что все на свете за них, за их лад и любовь, что счастливая Жизнь на много-много лет уже стоит у порога и улыбается навстречу, как добрая мать.
Приезд Степана на краткую побывку хоть и заставил их обоих насторожиться, но в общем ничего не изменил. Степан для своего хозяйства, как говорил Маркел, был отрезанный ломоть, как не так давно Платон в отцовском дворе.
Последнее письмо Степана в начале двадцать четвертого года, что он демобилизуется и скоро приедет домой, застало Марину и Платона врасплох: как быть дальше?
Маркел угрюмо и решительно посоветовал:
— Помалкивайте оба до осени. Кой-что пока из хозяйских запасов попрячьте, к нам в амбаруху снесите, все потом вам же пригодится. Ты, Платон, в работнички, по-соседски напросись… А ты, Марина, бабьей немощью отговаривайся — тогда придется Баюкову работника нанять. Заработать Платону хлебца да деньжат для вашей же будущей жисти сгодится. А осенью и развестись с Баюковым можно. Ныне с разводом просто. К тому же осенью-то каждый мужик добрей и покладистей.
Когда, демобилизовавшись из Красной Армии, Степан Баюков уже радостно хозяйничал на своем дворе, Маркел Корзунин дал знать Марине, что ему нужно обязательно поговорить с нею. Выбрали время, когда Степана не было дома, — и Марина, трепеща, встретилась с Маркелом на задах двора, у плетня, отгораживающего баюковский огород от соседского.
— Прошло твое сладкое времечко, — сурово начал Маркел. — Пришел к вам, голубчики, великий пост, придется тебе с твоим соколиком попоститься…
Маркел положил тяжелую руку на плечо Марины и заключил, властно отчеканивая слова:
— От мужа теперь не след отлынивать, а я Платошку насторожу, чтобы не дотрагивался до тебя. Так и по закону господню теперь выйдет: мужнин хлеб ешь, его и постеля. Нагуляй дитенка с мужем, слышь!.. Тогда еще легче вам будет, ежели с дитенком от Баюкова уйдешь. Плоти своей он должен будет добра отпустить. Ежели ваше дело сладится, так и быть, бревен вам на избу дам, есть у меня запасец, не пожалею. Помни только, баба: терпеть надо. Двор, хозяйство — шутка не пустяковая.
И терпела бы Марина, если бы не раскрыла все проклятая повитуха.
Впервые в жизни довелось Марине ночевать в чужом доме. Ночь выдалась холодная, с ветром и дождем.
— Под крышей-то нам с тобой лечь негде, Маринушка, — виновато сказал Платон. — Только на сеновале можно…
Марина и Платон легли на ночь на сеновале, впервые не у Марины на чистой постели, а в темном углу под старым, рваным армяком Платона.
Марина, дрожа, прижалась к Платону, но никак не могла согреться.
— Что же теперь будет, Платошенька, а? — прошептала она.
— Уж и не придумаю. Завтра, поди, придет сюда Степан-то… Тогда поговорим обо всем, — ответил Платон, повторяя уверения Корзуниных, которые еще днем все почему-то решили: Степан Баюков обязательно должен прийти — объясниться ведь надо.
— Я уж, Платошенька, на колени перед ним паду, со слезами прощенья буду просить, — дрожа и стуча зубами, шептала Марина. — Уважать, мол, тебя, Степан, буду, как родного брата, только коровушку дай…
— Чего ж, ради коровы можно и на колени пасть.
— Чай, отдаст он мне Топтуху-то?.. Ведь корова — бабья забота, люди говорят.
— Должен бы отдать — ты ему не чужая была. Ты и за коровой ходила.
— Уж как коровушку-то получим, Платонушка, землю под ногами будем чуять.
— Молоко, чай, все не выпьем, часть и продавать можно.
— Господи… да уж, понятно, молоко продавать будем!
Пошли неторопливые расчеты, сколько полных удоев даст Топтуха до заморозков, сколько можно выручить за молоко. Выходило так: если начать откладывать день ото дня деньги за удой (можно, например, в больницу носить, там хорошо платят за молоко), то к зиме уж наполовину хватит на лошадь. Марина сказала радостно:
— А еще обновки городские продам — шаль, ботинки, пальто хорошее.
— Ну во-о! Это ведь тоже хороших денег стоит.
Все легче становилось обоим считать да прикидывать, а перед глазами Марины и Платона уже будто вставала новая изба, где долго еще по обжитье будет пахнуть свежей стружкой и крепкими смолевыми бревнами.
Но Степан не пришел к Корзуниным ни завтра, ни после. Андреян, вернувшись домой с пашни, хмуро рассказал, что видел Степана.
— Тоже пахать вышел. Идет себе — ничего.
Марина так и замерла с открытым ртом: неужели Степан так-таки и не хочет прийти?
Ей вдруг вспомнилось, сколько раз Степан писал в письмах и рассказывал, как он тосковал без нее, как сильно любил ее. «Лучше тебя, Маринка, на свете нет для меня!» Тогда она равнодушно слушала эти слова, а теперь ей было обидно и даже страшно, что, прожив уже несколько дней без нее, Степан даже и вести о себе не подает.
«Ведь не собака из дому убежала, а жена!.. Ведь он же меня выгнал… Как же мне быть теперь?» — тревожно думала Марина, боясь делиться мыслями с Платоном: он и без того был растерян и боялся глаза поднять на своих родичей.
Крутая перемена жизни, как злая болезнь, навалилась на плечи Марины. До окончательного возвращения мужа домой она жила словно в розовом тумане, отгоняя от себя все тревожные мысли о будущем. «Хоть день, да мой!»
И надо бы ей в свое время прислушаться к словам Платона: «Повинимся Степану во всем, по правде, как было!» Но вмешался Маркел Корзунин — и все повернулось на горе и беду для Марины.
Теперь она не узнавала себя. Давно ли по-хозяйски уверенно зачинала она день, и все ладно спорилось у ней в руках; а тут она будто отупела, все ей было страшно, непонятно, всех она боялась, перед каждым, как и Платон, виновато клонила голову. Прежде Марина иногда разрешала себе дома малость полежать с утра в теплой, мягкой постели, а теперь словно невидимая и жестокая сила поднимала ее до зари. Марина вставала разбитая, с тяжелой головой; сердце ее сжимала холодная, безысходная тоска.
Без приглашения Марина принималась за работу: мела, скребла, мыла. Так старалась, как дома не бывало, но корзунинским хозяйкам все было не по нраву. Корову Марина подоит — неладно, метет — нечисто, моет — не досуха вытирает.
Марина виновато вздыхала и не знала, куда взглянуть и что сказать.
Через неделю Маркел строго поманил ее пальцем.
— Чтой то делать мы с тобой будем, сношка богоданная? Чай, ты не маленькая, а заботы у тебя нету никакой: на каких правах жить будешь на чужом-то дворе, что пить-есть, во что одеться, обуться? Прибежала ты к нам в чем муж выгнал… вона, платьишко-то на тебе совсем затрапезное стало… стыдно тебе людям показаться — поди, за нищую примут… А ведь дома-то у тебя есть, поди, одежа да обувка в сундуке? Мужик ведь у тебя справный, непьющий, дарил тебе много… а?..
— Дарил… — прошептала Марина. Слова Маркела словно камни падали на нее, и ей некуда было деваться.
— Так надо, сношка богоданная, заполучить обратно всю одежу и обувку твою с сундуком вместе… Ха-аро-ший сундук у тебя в горнице!.. И где только купил Баюков такой расписной сундук?..
Маркел даже ухмыльнулся в бороду, и Марине показалось, что разговор уже окончен. Она робко повернулась было, но Маркел грубо остановил ее:
— Чего рванулась, как дура? Слушай, что тебе настоящие люди говорят!..
Маркел еще грознее нахмурился и затряс сивой бородой.
— Ты что? Думала, что тут тебе потворствовать будут, твою незаконную жисть покрывать… а ты, голь голая, только будешь с Платошкой миловаться? Не-ет, голубушка, не на таковских напала!
— Да ведь прежде-то вы все сами иное мне советовали… — вдруг, вспыхнув от невыносимой обиды, дрожащим голосом заговорила Марина.
— Цыц!.. Прежде, прежде… — злобно передразнил Маркел и толкнул Марину в плечо. — О том забудь, непутевая!.. А думай лучше, как в хозяйство свою долю внести. За какие такие заслуги мы тебя кормить должны? Кто ты есть для нас?.. Благодари, кланяйся до земли, что на улицу, как собаку, не выгнали. А в благодарность нам вытребуй от Баюкова корову. Требуй — и все!
— Я… я и сама так порешила… — вскинулась Марина, но Маркел прервал ее.
— Что ты «порешила», то никому не указ, — сказал он, презрительно оскалив желтые крепкие зубы. — Ты слушай, слушай, что тебе велят, без коровы тебе у нас жисти не будет… Поняла?
— Поняла… — тоскливо всхлипнула Марина. — Да только как же я пойду к нему, к Степану?.. Ведь зол он на меня… боюсь я к нему идти…
— Дура богова… Мы вот с тобой Матрену пошлем. Она от десятка мужиков отгрызется!
Когда Матрена и Марина вошли в кухню, Степан месил квашню на лавке, постукивая деревянной кадушкой. Увидев за Матрениной спиной жену, Баюков вздрогнул, губы его побелели. Не глядя на пришедших, спросил глухо:
— Ну… чего?.. Зачем пришли?
Матрена поклонилась и затараторила:
— За супруги твоей одежей пришли… в одном ведь платьишке из твоих рук вырвалась!.. Но мы зла не помним, не помним, красавец писаный, мы все добром, добром хотим. Даже с поклоном можем… Будь хорош, одежу ей предоставь!
Степан отмахнулся и глянул куда-то в сторону.
— Не части ты, пожалуйста. И так отдам.
Марина стояла у притолоки и, не разжимая рта, смотрела на мужа, на чисто прибранную кухню, на кучку муки в деревянной сеяльнице, на недомешанную квашню. Она была бы рада видеть запустение, грязь, убогость. Но в кухне было еще чище, чем при ней за последнее время. Украдкой заглянула Марина в дверь — как там, в горнице? Но и там тоже было все в порядке, даже половики чистые были постелены, несмотря на будний день.
«Видно, Кольша половики выстирал», — подумала Марина, горестно и зло покусывая губы.
Баюков перевалил через порог горницы расписной деревянный сундук. На миг, морщась, как от боли, глянул на голубые, малиновые и сиреневые цветы, будто для веселья и счаться на многие годы раскиданные по зеленому полю. Потом шумно выдохнул:
— Вот!.. Берите!.. И… уходите скорее.
Но Матрена и не собиралась торопиться. Разглядывая каждую вещь, словно все добро в сундуке принадлежало не Марине, а ей, корзунинская сноха обстоятельно складывала все в сундук, уминала ловкими руками, а сама выпытывала у Степана:
— Что ж теперь будет-то, Степан Андреич? Как о бабе теперь прикажешь думать? А?
Баюков, стоя спиной к ним, пожал плечами и, не оборачиваясь, сурово ответил:
— Пока моя была — думал. К другому ушла — мне дела нет.
Матрена опешила:
— Как тоись дела нет?
— А так, нет — и все Пусть другой кто думает.
Матрена сердито подмигнула Марине: ну-ка, скажи-де, припугни. Но Марина стояла, не чуя ног; сердце колотилось часто и глухо: вот стоит у порога, как чужая, — а давно ли двигалась тут по-хозяйски, властвуя над каждой вещью, над каждым углом?.. Так бы вот и пошла и домесила квашню, поставила бы на печь, прикрыла, стала бы, в ожидании пахучего пухлого теста, готовить клетку в печке, подмела бы до блеску чугунный шесток…
Матрена снова подмигнула ей, но Марина только прерывисто вздохнула, потопталась на месте и продолжала молчать.
Матрена, все еще уминая в сундуке, не отставала:
— Я считаю, что дома или не дома человек, а пить-есть ему надо…
Степан повторил равнодушно:
— Правильно, есть-пить надо.
— Вот и сам говоришь: надо. А что твоя баба есть будет?..
— У меня ела, и у Пла… у другого тоже будет.
— Откуда же это будет-то?.. Без никакого живого надела человек куска сухого не добудет, сам знаешь… Бабе надо с чем-то жизнь сызнова начинать… Ты хоть бы ей корову отдал…
— Что-о? Ко-рову-у?
Гневное, жарко вспыхнувшее румянцем лицо Баюкова повернулось к ним. Степан крупно шагнул, наступая на Матрену.
— Отдать корову? Мою Топтуху?.. Это за какие же заслуги? За какие, а?..
— Не ори, не ори! — захорохорилась Матрена, подтаскивая к себе тяжелый сундук. — Чай, Марина не чужая тебе — жена…
— Была жена! — с болью в голосе выкрикнул Степан.
— Ну… все едино — жена, жена… из песни слова не выкинешь! — и Матрена, вдруг усевшись на сундук, устремила на расстроенное лицо Баюкова нагло-упрямый взгляд бойких зеленых глаз. — Марина за коровой ходила, для тебя работала, о тебе…
— Она меня с вашим отродьем обманывала… а вы все из моего двора направо-налево тащили! — и Степан, побагровев досиза, поднял сжатый кулак.
— Но-но! — злобно хохотнула Матрена, вскочив с сундука. — Я тебе не подъяремная… Я не для себя стараюсь, а вон за эту горемычную…
Матрена жалостно шмыгнула носом, однако, не сдержавшись, дернула Марину за руку и прошипела:
— Да скажи, д-дура… скаж-жи!..
Но Марина по-прежнему только бессильно отмахнулась.
— Вот как ты запугал-то ее, вот… — затараторила опять Матрена, кивнув в сторону Марины. — А много ль ей надобно от тебя? Всего-навсего коровенку ей отдать… Ну и отдай ты ей Топтуху… и не будем мы к тебе более ни с чем приставать… вот те крест!
— Довольно-о! Вон из моего дома, во-он! — не помня себя вдруг загремел Баюков и бешено затопал ногами. — Вон!
— Ишь… разъярился-то… Не больно тебя боюсь! — взвизгнула Матрена.
Обе женщины, схватив сундук за прочные скобы, перекатили его за порог.
А Степан грозил им вслед:
— Подлые, нахальные вы людишки!.. Выжиги! Вы бы били, да вам бы еще платили?!
С грохотом захлопнулась дверь, и слышно было, как изнутри гулко упал дверной крючок. Марина вздрогнула и подумала, что похоронила сегодня старую свою жизнь, а к новой не прибилась…
Матрена, хлопая руками о бока и взвизгивая, рассказывала Корзуниным про Степана. В пылу злости она украсила свою речь отсебятиной: Степан так ударил ее наотмашь, что она, Матрена, еле на ногах устояла. Но так как она не из пугливых, то сразу дала сдачи Баюкову — и давай бог ноги!
— Верно ведь, Марина… страшный он был?
— Зол был… но не дрался, — пробормотала Марина. Матрена рассвирепела:
— Ах ты… подлая! Твое же барахло я выручать ходила, а ты вралей меня хочешь представить!.. Я о корове толкую мужику проклятому, ей, чертовке, мигаю — помоги, мол, поддерживай… а она молчит, как мертвая… Порти здоровье из-за тебя, гулящей!..
Марина вдруг выпрямилась, побелела.
— Ты… с попреками теперь?.. Ныне уж я гулящая по-твоему, а прежде Маринушкой звала… вот как…
— Но-но… — пригрозил бородатый Андреян, заступаясь за жену, — не больно голос подымай, помни, кто ты…
— А кто ж я? — взвизгнула сквозь слезы Марина. — Не воровка я, не пьяница…
— Хуже, матушка! — гаркнул Андреян. — Хуже! Безымущая, бездворовая, вот ты кто!
Марина со стоном выбежала в сени, споткнулась, чуть не упала, ничего не видя, пробежала по двору, забралась на сеновал и завыла истошно, безвыходно…
Тихо, как побитая собака, подполз Платон и погладил ее плечо.
— Марина…
Женщина вспомнила, как молчал он, притулясь в углу, когда ее изводили. Села, схватившись за голову, и сипло крикнула:
— Не заступился небось… а?.. Что ж, вовсе уж одна на свете?..
Платон дернул себя за волосы и потупился.
— Да что ж я скажу?.. Разве я могу?..
Опять это был прежний, растерянный, униженный Платон.
У Степана после прихода жены долго дрожали руки, но квашню он домесил как следует. Напек хлеба, вымыл руки и сел у окна. Вот тут, у притолоки, стояла Марина, непривычно понурая, неловко переминаясь, без голоса, как немая.
Откуда-то из глубины его сердца вдруг быстро взмыла жалость к ней, будто под ворошок сухих веток поднесли огонь и он заторопился вверх, юркий, горячий.
«Поди, поедом ее едят… Одна Матрена сокровище какое… Жилы кулацкие, заедят они ее…»
Вспомнилось, как вошла Марина в его дом в день свадьбы.
В розовом кашемировом платье, в веночке из белых матерчатых цветков, накрытая коротенькой бумажной фатой, Марина переступила порог его дома. Степан сидел рядом с Мариной в «красном углу» избы, держал жену за руку и все не мог наглядеться на нее. В ее круглых серых глазах плавали золотые отсветы жаркого дня, а потупленное лицо было ярче ее розового платья. «Эх, Маринка, Маринка!» — полный счастья, шептал он, сжимая ее теплые пальцы.
Со двора раздался визг — передрались поросята. Это наверняка затеял драку длиннорылый поросенок, самый крупный из всех, да еще и грызун.
Степан вышел во двор. Действительно, большой поросенок распугал всех остальных.
Степан пересмотрел поросят — не покусал ли? Нет, все в порядке.
— Вот запру тебя, черта драчливого!
Взял метлу и, легонько обжигая поросячью спину, погнал его в малую запасную закутку. Схватился за дверь — скобы нет. Хорошая железная скоба была и накладка для замка — все выдернуто с мясом. Степан отшатнулся от двери, будто что-то твердое, тяжелое толкнуло в грудь.
— И скоба понадобилась! Все в свою нору тащили, как воры.
Он вогнал поросенка в закуток, старательно припер палкой дверь и вдруг представил себе Платона и Марину. Платон торопливо дергал плохо поддающуюся скобу, а Марина, наверно, стояла тут же и помогала ему.
— У-у… подлая!..
Степан опять начал вспоминать, что у него пропало, обошел весь двор, а потом злобно рванул к себе дверь в огород.
— Вот теперь деревяшкой запирай, а тут был болт железный, крепчущий… Нет, надо было все тащить… Кабы можно было, весь бы двор с места сгребли в охапку…
На задах корзунинский огород, вон крыша сеновала, вон краешек избы. А на сеновале, наверно, лежат сейчас в обнимку Марина с Платоном.
Дрожащими руками Степан мел двор и шептал:
— Воры, обманщики!
Приди сейчас Марина, плюнул бы ей в лицо.
Кольша вбежал в комнату, задыхаясь от испуга и удивления.
— Корзунины к тебе идут! Старик с большаками.
Степан мрачно сверкнул глазами.
— Чего еще им надо, проклятым?.. Да, впрочем, знаю, знаю, зачем идут.
Первым не спеша вошел Маркел, готовясь поклониться переднему углу. Но бывший дедовский киот недавно был переделан Баюковым в шкаф, где пестрели корешки книг, а в простенке между передними окнами, что на улицу, зорко смотрел под стеклом портрет Ленина, оклеенный полоской красной бумаги.
Маркел отвел глаза от портрета, дернул плечом и буркнул сыновьям:
— Вот в дом пришли, прости мя, господи… лба по-кстить не на что!..
Андреян и Семен шумно вздохнули, ожидая, что сделает отец. Маркел вдруг торжественно перекрестился в окно.
— Небушко-то… оно везде видно!
Сыновья пропыхтели широкими грудями и тоже покрестились — во всем они верно повторяли отца.
— Давно ль лики-то божьи снял, неправедна душа? — прохрипел Маркел, а сыновья уркнули по-медвежьи.
Степан, еле сдерживая злое нетерпение, ответил:
— Как приехал, так и снял. Коммунисты этих ликов не признают. А вообще это не твое дело. Зачем пожаловали?
Маркел жалобно вздохнул и сел, призакрыв темными веками колючий взгляд, отвечать медлил.
Степан хорошо знал зычный, гремучий голос старика, когда орет на снох — через огород слышно. Сейчас же видно по всему, что каждый вздох и каждое слово Маркелом уже заранее рассчитаны, а сыновья также загодя всему обучены.
— Ровно бы и не так гостей жалуют, — наконец, покряхтывая, вымолвил Маркел.
Степан сказал быстро:
— Мы с тобой сроду не гостились.
Андреян шумно выдохнул воздух.
— Кто с добром, тот и гость.
Семен, помладше, сказал басом пожиже:
— Мы с добром к тебе… по-суседски дело хотим обмозговать.
Все трое говорить не торопились, будто сначала хотели заворожить, подчинить Баюкова мрачной силе своих голосов и угрюмых взглядов. Все трое, густобородые; горбоносые, низколобые, напоминали Степану ястребов: эти хищники летают и поодиночке и крепко сцепившейся стаей.
«Вползли ко мне в дом, вражья сила, — с ненавистью и отвращением ко всему корзунинскому двору думал Степан. — Мозгуют вот сейчас, с какой стороны меня зацепить, а потом трепать, трепать, как птицу… ты, мол, один… а нас-де, ястребов, трое… Не-ет, вы меня голыми руками не возьмете, кулачье!»
И, будто забыв о непрошенных гостях, Степан с равнодушным видом свернул папироску. Он знал, что у Корзуниных курить запрещено, что Маркел, как и все из кержаков, табаку не выносит. Поэтому, поддразнивая, Степан закурил медленно, со смаком, пуская голубые колечки дыма.
— Если пришли по-соседски разговаривать, так и не тяните. Мне пустословить некогда, Маркел закашлялся от дыма, глаза его зажглись по-волчьи и сгасли. Он прокашлялся, смиренно разглаживая закрытую бородищей грудь, и словно выдавил из себя:
— Мы не на пустословье пришли, а…
— А о выгоде своей поговорить — понимаю, — зло и насмешливо прервал Баюков.
Маркел, подняв крючковатый палец, строго спросил:
— О жене твоей разговор пойдет — как с ней быть? Степан, скрывая дрожь, потушил папиросу.
— Она мне больше не жена. Сами знаете, чья она теперь жена.
Андреян, подбадриваемый отцовским взглядом, сказал:
— Четыре года Марина с тобой прожила, по бумагам такой же хозяйкой, как и ты, числится.
Семен, поднимая мохнатые брови, тяжело закивал низколобой головой.
— Чай, она твой двор берегла, она за ним ходила. Степан вспыхнул гневным румянцем.
— Берегла… Оно видно! Не знаю, как и убытки покрыть… во как уберегла!
Маркел пропустил насмешку мимо и, будто боясь, что Степан слишком много скажет, беспокойно завозился на лавке.
— Мы ведь и с разговором и с поклоном пришли к тебе, Степан Андреич. Большая у нас теперь забота.
Степан бросил сквозь зубы:
— Сами на заботу лезли.
— Марина для нас большая забота — лишний человек в хозяйстве, — уже жалобно произнес Маркел.
Степан передернулся.
— Зато ваш сынок в чужом хозяйстве вдосталь побыл! Тогда, поди, заботы не было? А?
Маркел и это пропустил мимо и начал рассказывать о трудных временах, о худой земле, о недостатках в хозяйстве. Была, была прежде хорошая жизнь у Корзуниных, водились у них и лишние денежки, но теперь все это пропало, видит бог, пропало.
— Ослабли мы, Степан Андреич… вот как на духу говорю… Перед тобой, молодым, главу свою старую клоню, унижаюсь… Мне уж жить недолго осталось, уважь моленье мое перед тобою! — и Маркел, кланяясь, закрестился вдруг задрожавшей рукой.
Степан смотрел на его костистые темные пальцы и думал: «Бестия старая, так держится, словно в театре играет… Ишь, каким несчастненьким прикидывается, а сам еще хоть опять женись… Ж-жила!..»
Маркел тянул все покорнее и жалобнее:
— Недостачи у нас, Степан Андреич, ноне уж и хлебушка нам не хватает… лишний человек для нас тягота немыслимая.
Не отступал Маркел, сдерживался и говорил все кротче, словно обмасливая каждое слово. Вдруг он грузно встал с лавки и медленно поклонился Степану, почти кладя пальцы на пол. Сыновья, как верное отражение, отдали поклон.
Медля разгибаться, Маркел тянул просительно, почти нищенски:
— Степан Андреич, воззри на слабость нашу!.. Ноне у нас лишней крохи нет. Ребятишек шестеро — одеть, обуть надо. Все уж у нас переделено, до последней кадушки, за большаками числится. Платон для другого был приготовлен, не запасли для него, батюшка…
— Ладно! Довольно! — резко прервал Степан. — Разговор этот ни к чему не приведет.
— Батюшка-а! — опять захныкал Маркел. — Да ведь о жене, о Марине…
— Нет у меня жены! Довольно!.. Уходите восвояси и не лезьте ко мне больше.
— Да ведь Марина… — прогудел было Андреян, но Баюков только отмахнулся.
Теперь Марина отодвигалась куда-то в глухую глубь воспоминаний, сейчас его вниманием завладели Корзунины — старик с большаками: эти бородатые мужики посягали на его честно нажитое добро, их жадные руки тянулись к его двору.
— Кончен разговор! — сказал Степан, ударив ладонью по столу. — Нет у меня времени ваши глупые требования слушать! Подите вон!.. Ну!
— Вот ка-ак! — вдруг будто протрубил Маркел, перестав приглушать ложным смирением свой зычный басище. — Вот ка-ак! Наши требования, по-твоему, глупые?.. Нет, хозяин молодой, мы к тебе как за своим пришли!
— Что-о? — захлебнулся Степан.
— За свои-им, — уже издеваясь, повторил Маркел. — Ты бабу выгнал, чуть не убил… она к нам как безумная прибежала. Теперь она к нашему двору прибилась, а сама голая, без ничего. А ей по закону-то половина имущества при разделе двора полагается. По-ло-ви-на! Мы зна-аем!
Степан гневно выкрикнул:
— Ого! Как вы все в законах здорово разбираетесь теперь! А по каким это вы законам из моего двора денно и нощно добро таскали? По воровским законам действовали! А к ворам, знаете ли, честные законы не относятся. Потому напоминание ваше насчет половины имущества отвергаю!.. Отвергаю!
Степан с силой рассек рукой воздух и повернулся было спиной к Корзуниным, показывая, что разговор дальше вести бесполезно.
— Нет, не посмеешь отвергнуть! — вдруг так загремел бас Маркела, что Баюков вновь обернулся лицом к непрошенным гостям.
Стукнув палкой о пол, Маркел потребовал:
— Вот тебе мой сказ: обеспечь Марину! Без ничего у нас на дворе она не человек, ей житья не будет. Ты ее чуть не убил, но мы это покроем, твоего зла не будем помнить. Только отдай Марине корову, пару свинок на разживу, утварь бабью печную…
Степан побагровел и вдруг захохотал, весь сотрясаясь от громовых раскатов своего голоса:
— О-хо-хо! Еще, еще прибавь! Не стесняйся!.. Добавь еще: отдай, мол, лошадь… кур… дом… огород, пашню… все, все… Вы не откажетесь, все в свою кулацкую пасть примете!.. Ишь, пришли какие: начали как мужички ти-ихонькие, безобидные… а кончили — сущие волки! Может, мне все вам отдать, суму надеть, да у вас, жадюги, под окошком Христа ради просить?.. А?.. Только, может, все-таки подавитесь, а?
Степан хохотал, будто не в силах остановиться, и с острой ненавистью глядел на Корзуниных. Голос его то гремел, то срывался от бешенства.
— Разве есть ум у вас?.. Нету!.. Жадность все съела, только жадность и есть у вас… Вы бы весь свет ограбили, да теперь у вас руки коротки!.. Нету у вас, подлецы, ни стыда, ни совести! Двор мой разоряли, на постели моей спали… и… еще требовать пришли!.. Ничего я не дам больше. Говорите спасибо, что сундук ей отдал… Уйдете вы наконец или нет?
Баюков сделал шаг вперед, но Маркел топнул, замахал кулаками, скаля желтые зубы.
— Так ты меня еще и позорить хочешь… А?.. И для себя сраму хочешь?
Степан, уже устав от вспышки, шумно вздохнул и усмехнулся горько.
— Да уж больше сраму, какой есть, я в своем дворе еще не видывал.
Маркел опять затопал, пуча на Баюкова горящие ненавистью глаза.
— Припять тебе еще сраму!.. Подадим вот на тебя, по суду высудим!..
Андреян и Семен затрясли кулаками и загудели.
— Вот те крест, высудим!.. Знаем, как ты жену-то избил. С воем она к нам прибежала.
Маркел брызгал слюной и дико тряс бородой.
— Доймем мы тебя, дьявол… выйдет наша правда! Высудим у тебя и корову… и всякое иное добро… высудим!
Сыновья, двигая, как пристяжные, плечами, грозно гудели:
— Лаптем стыдобу станешь хлебать…
— Хлебнешь, да и подавишься, как пес…
Степана вновь с еще большей силой охватило бешенство и ненависть к этим людям, которые разбили его счастливую жизнь и снова как разбойники пришли среди бела дня разорять его двор.
— Нет, это вы подавитесь, гады ползучие! Я тоже на вас в суд подам — встречным иском на вас пойду!.. Вы думали, только у вас зубы?.. И я с зубами… вот они… ну-ка!
И, злорадно показав свои крепкие белые зубы, Баюков вдруг гаркнул по-хозяйски, бешено:
— Ну, будет!.. Убирайтесь вон!.. Вон!
И широкой развалкой, играя сжатыми кулаками, грудью пошел на Корзуниных.
Маркел задохнулся от ярости и отступил. Забыв в дверях наклониться, он расшиб себе лоб, взвыл бессильным проклятием и, грузно оседая на руках своих сыновей, вышел на улицу.
А Степан Баюков, словно мгновенно лишась всех сил, тяжело рухнул на лавку у окна. Сжав ладонями усталую голову, он долго сидел в глухом оцепенении и даже не слышал, как Финоген вместе с Кольшей вошли в кухню.
— Степан Андреич… а, Степанушко! — ласково позвал Финоген. — Знаю, знаю… корзунинское нашествие было… Кольша-то испугался да побежал искать меня… а пока, значит, разыскал, тут у тебя целая битва случилась… Соседям даже слыхать было… ай-яй|.
— Все равно… — глухо сказал Степан, — я Корзуниным не поддамся!
— Степа, кваску выпей… холодненький квасок… право, выпей! — бормотал Кольша, жалостно и с испугом глядя на бледное, нервно подергивающееся лицо брата.
Степан равнодушно попил квасу и вдруг надсадно застонал, словно крутая и злая боль схватила его за сердце. Шатаясь, он поднялся с лавки, сделал несколько шагов и остановился, держась за угол печи и качая головой.
Финоген обеспокоенно переглянулся с Кольшей, а потом осторожно заговорил:
— Степан Андреич, голубчик… тут наши мужики насчет товарищества земельного сильно желают опять с тобой повстречаться, важный вопрос обговорить… тут еще и новые, которые желающие, объявились…
Степан смотрел на Финогена, будто не слыша и не понимая.
— Новые, говорю, желающие объявились, — повторил уже громче Финоген. — Вот люди и желают…
— Потом… — будто с болью разжимая губы, ответил Степан, глядя перед собой пустыми и тусклыми глазами. — Потом…
— Ну ладно, ладно… — уступчиво заторопился Финоген. — Ты передохни пока, Степанушко.
Баюков вдруг поднял на старика тусклый, тяжелый взгляд.
— А вы-то все что же… — начал он глухо, — что же вы молчали? У меня в доме позор да беда завелись, а вы, други-товарищи, неужто об этом не знали и не могли мне глаза открыть?
— Да ведь, Степан Андреич… разве одним духом такое скажешь? — заволновался Финоген. — Знали мы, конешно… да, извини, тебя жалели… Видим, как ты для народа всей душой, вот и жалко было тебе жизнь портить… охо-хо… А потом мы с Демидом надеялись: авось Марина твоя одумается… к примеру, повинится перед тобой… да, глядишь, вы и помиритесь, заживете как люди… А вышло все не так…
Баюков только устало отмахнулся.
В сенях Финоген сокрушенно зашептал Кольше:
— Ох… незадача-то какая!.. Справедливое, нужное дело заваривается, а Степану вроде уж не до того… Люди хотят скорее товарищество наше вперед двигать, а Степан говорит: «Потом»… О-хо-хо… Уж ты успокой его, Кольша, ведь брат же ты!.. Уложи его поспать али баньку истопи… банька — она от всего помогает… Завтра я побываю.
Но, зайдя на другой день к Баюковым, Финоген не застал Степана дома.
— Где же он?
— В город уехал за советом, хочет в суд подавать на Корзуниных, — доложил Кольша.
— Охо-хо… — завздыхал Финоген. — Значит, довели его Корзунины до белого каления. Эх, беда-помеха какая… Ведь судиться — не богу молиться, свечкой да поклоном не откупишься. Суд докуку за собой тянет, а от докуки душа вянет!.. Будет с этим судом хлопот у Степана… ай-яй! И уж как эта докука нашему деревенскому делу помешает, высказать нельзя. А слушай-ко, парень…
Финоген, вдруг зажегшись надеждой, глянул на не-проспавшееся, озабоченное лицо Кольши.
— А не говорил ли Степан с тобой насчет товарищества нашего?
— Нет, ничего не говорил.
— Да ты, может, не помнишь?
— Ну вот… Как есть ничего не говорил… Да ведь и не до того ему было.
— Вот и горько мне, что не до того ему было… Эх, чисто беда-помеха! — Финоген, опять пообещав побывать завтра, ушел еще более сокрушенный, чем вчера.
После столь неудачного посещения баюковского дома Корзунины на первых порах не выносили сора из избы, но потом решили иначе.
— Не отмолчишься, не замнешь такое дело, — говорила Матрена, самая бойкая в корзунинской семье. — Все равно каждый мальчонка в деревне знает, что Баюков вас всех троих едва не взашей прогнал. А батюшку нашего свекра (она кивнула в сторону Маркела), без уважения к его старости, Баюков еще и оскорблял, как самого последнего нищего… Разве с этим проклятущим Степкой добром договоришься?.. Только судом и стребуешь с него, только судом!
Маркел, больше чем к другим членам своего дворового гнезда, прислушивался к мнению Матрены.
— Баба ты вострая, что и говорить, — сказал он и на сей раз. — Сам теперь вижу, что с Баюкова добром щепки не возьмешь, а судом мы с него еще и не то сдерем!.. Но… — и Маркел тяжело вздохнул. — Но ведь для суда свидетели потребуются… А у нас — свалилась гора на шею, а как хребет трещал, того никто не видал и не слыхал. Без свидетелей на суде нас и слушать не будут.
— Эко! Добудем свидетелей! — раззадорилась Матрена. — Уж я поищу, повыгляжу везде. А ты, тятенька, не сумлевайся, мы себя с краю столкнуть не дадим.
Но скоро самоуверенность Матрены сменилась страхом. Пойдя за водой к колодцу, Матрена принесла домой неприятную новость.
— У колодца-то бабы бают, будто Степка в город съездил, будто у аблаката был и в суд на нас подавать собирается… А мы зеваем, как дураки.
— Чего же Баюков от нас хочет? — встревожилась Прасковья. — Его же Маринку мы пригрели…
— Эх, тугоумная ты, матушка моя! — и Матрена выразительно постучала пальцем по лбу. — Смекать надо. Чего, чего? Высудить от нас хочет Баюков, высудить вобрат всякое добро, что к нашему двору притекало… Поняла?
— О господи-и! — заныла Прасковья.
Сыновья приступили к Маркелу:
— Надо скорее в суд подавать.
— Мы ждать не согласны.
— Дело-то уж прямо к горлу приступает, дохнуть нельзя! — вторила нм Матрена. Она же и придумала, кого позвать в свидетели со стороны Корзуниных.
— Голубчики-и! Про Ермачиху-то и забыли… Ермачиха в свидетели пойдет!
— И верно! Ой, верно! — обрадовался Маркел. — Варит голова у Матрены, ей-ей!.. Ермачиха на все пойдет: дай ей пятак, а она и на рубль сделает.
— И голым-голо, и глупа, словно курица, — развеселилась Матрена, довольная своей выдумкой.
— Уж послал бы господь удачи! — завздыхала богомольная Прасковья, крестясь на темную, засиженную мухами икону Спаса в углу.
На семейном совете решено было, что к Ермачихе пойдут Маркел и Матрена: свекор грозен да важен, а сноха востра да бойка, семерых заговорит.
Под вечер Маркел и Матрена постучались к вдове Ермачихе. С Ермачихой знались мало и принимали из милости, но сегодня она была очень нужна Корзуниным.
Долго рассказывать не пришлось. Ермачиха была стряпуха, пряха и ткачиха, во всех домах бывала, все знала и, как сама говорила, всем была слуга. Жилось ей плохо. От сына толку мало: малоумен, хозяин никудышный. Как и покойный отец, он промышлял охотой, рыбалкой и всякой случайной работенкой.
Сухопарая, остроносая старушонка сразу согласилась пойти в свидетели.
— Мне все едино, кормильцы мои родные, — угодливо шамкала Ермачиха. — Кто меня накормит, тому я и слуга. Что надо — сделаю, что надо — скажу.
— Уж мы, голубушка, твоих услуг не забудем, — стрекотала Матрена.
Маркел как можно строже учил старуху:
— Так и скажешь на суде: видела, мол, граждане, как Степан Баюков зверски — так и говори, — зверски, мол, бил жену свою Марину, а Платон Корзунин за нее заступался, вот она к нему и прилепилась. А выгнал, мол, Баюков жену свою наижестоко, чуть не убил… вот, мол, тут и там синяки были… так и показывай.
Ермачиха так согласливо кивала в ответ, что Маркел и Матрена не однажды тайком переглянулись: действительно, не наградил бог умом эту старуху.
— Благодетели вы мои, кормильцы-ы! — умиленно тянула она. — Да я и сынка моего Ефимушку сговорить могу, пусть и он вам послужит, только…
Ермачиха вдруг запнулась.
— Только ведь, голубчики, грех на душу оба возьмем, сами знаете… от нужды нашей горькой.
— Ладно, не бойся, — снисходительно сказал Маркел, — даром работать не заставим.
— А что положишь-то мне, кормилец? — не отставала Ермачиха. — Ну… хотя бы по первости ради нужды нашей…
— Эк, как ты цепляешься, голубушка, — брезгливо произнесла Матрена, но Маркел повел на нее строгим взглядом, и бойкая сноха замолчала.
Маркел обещал Ермачихе пудовик ржаной муки да старые женины коты.
Как раз пришел Ефим, высоченный белесый мужик с вытаращенными мутными глазами, которые казались пустыми. Ефим не сразу понял, что от него требуется, и Матрене пришлось долго разъяснять ему, что значит быть свидетелем на суде.
— А выпивка будет от вас? — тараща глаза, спрашивал Ефим.
— Будет, будет, — отвечала Матрена, злясь про себя на этого межеумка.
— Уж ты еще поучи его, Ермачиха, — наконец, умаявшись, попросила Матрена. — Не даром ведь стараться будете. Пусть он прямо наизусть, как молитву, затвердит, что говорить надо на суде.
— Затвердит, матушка, будь спокойна, — обнадежила Ермачиха. — Он у меня послушливый, ему только на водочку дай.
Корзунины тут же дали Ефиму на водку. По дороге к дому Матрена бранила «жадного межеумка», которому пришлось «загодя подносить», но Маркел не жалел об этом.
Дома старик с довольным видом разгладил бороду и объявил:
— Есть двое свидетелей. Хоть не очень важные, но все ж не с пустыми руками на суд пойдем.
— Ничего, мы еще и других найдем, — снова раззадорилась Матрена и предложила Прасковье:
— Завтра воскресенье… Айда, потолкаемся у завалинок… авось еще кого-нибудь из деревни позовем.
Но надежда эта не сбылась. Снохи подсаживались ко многим завалинкам и наводили ухо: о Корзуниных хороших разговоров не слыхали, зато Баюкову все сочувствовали.
— Значит, Ермачихи надо держаться, — со вздохом говорила Матрена. И тут новая догадка осенила ее. — Слышь-ка, Марина! Вой, реви побольше, когда мы поедем прошение в суд подавать.
Когда Марина поехала в город вместе с Корзуниными, все они хором учили ее, как она должна себя вести. Она так устала и оробела, что, очутившись в учрежденческой комнате, совсем забыла, что должна делать. Маркел и большаки злобно глянули на нее, а Матрена пребольно ущипнула ее за руку. И тогда Марика заплакала. А чем больше расспрашивал ее юрист, тем горше она заливалась непритворными слезами о своей загубленной жизни.
Этот же юрист согласился вести корзунинское дело и посоветовал Маркелу побывать в городе через неделю.
Домой Корзунины возвращались веселые, полные надежд на удачу. А за ужином допоздна разговаривали о том, как «ловко обернется дело» против Баюкова.
Через несколько дней Маркел опять поехал в город и вернулся такой довольный, что даже погладил Марину по спине холодными твердыми пальцами.
— Верное наше дело, молодка! Говорил я в городе с аблакатом. Разлюбезный гражданин! Советский, грит, закон на стороне женщины… Житье вам, бабам! «Не только, говорит, корову получите аль свиней, а и все, что бывшими супругами Баюковыми вместе нажито, разделить придется пополам». Слыхала? Пополам!
Потом Маркел позвал большаковых жен и, погрозив длинным крючковатым пальцем, приказал:
— Вы не больно на бабу эту орите, дуры! Через нее в наш двор прибыток идет. Работы сверх меры на нее не валите, а то она на нас как на волков глядеть начнет, а от этого нам какая польза? — и он хитренько засмеялся.
Сегодня старик вообще был доволен ходом своих дел. На базаре ему удалось выгодно перепродать более двухсот пудов пшеницы, которая в возмещение за долги притекала к нему постепенно и так же исподволь свозилась в город, «к верному человечку».
— Ничего, ребятки, иной раз и нас грешных бог милует! — довольно покрякивая, говорил он старшим сыновьям, когда все уже сидели за обедом.
— Есть еще люди, которые долги старому Маркелу платят!.. И в этих нонешних потребилках тоже есть люди-человеки, которых можно денежкой ублаготворить, а они какое тебе надо вспоможенье сделают… И вот в кармане у тебя не просто деньги, а твердая валюта… называется еще: червонец… Вот он, голубчик!..
Маркел смахнул крошки с клеенки, потом вынул из кармана толстый засаленный кошелек, вытащил из него пачку новеньких червонцев, ловко выложил их веером и наставительно сказал:
— Вот, ребята, теперь всегда старайтесь все другие бумажки на червонцы обменивать. Вот он какой отменный: мужика с кошелкой изобразили, сеять вышел…
— А по мне кой прок в этом самом червонце? — насмешливо произнесла Матрена. — Прежде червонец-то золотой был, его на зуб пробовали…
— Дура! — добродушно оборвал свекор. — Червонец этот не дурашный какой, а тоже золотом обеспечен, что тебе прежняя красненькая!
— Ох, царская десятирублевочка! — сладко молвил Семен.
— Ничего-о— одобряюще протянул Маркел. — И этот червончик нам сгодится… да и нэпа эта самая тоже нам подходит… Советской власти, видно, тоже крепкие хозяева нужны… Да! Небось какой-нибудь Степка Баюков со своего дворишка немного товару соберет, чтобы на базар свезти… а вот без нас, крепких хозяев, базар заревет… ей-ей!
Маркел торжествующе подмигнул сыновьям и невесткам, которые уже давно не видали его в таком радужном настроении.
Встав из-за стола, старик истово перекрестился и с шумным вздохом заключил:
— Дай-то, господи-владыко, нашу дворовую тяжбу выиграть!
— Уж тогда Степке Баюкову не придется нос задирать! — бойко ввернула Матрена. — Уж и осрамим же мы его тогда перед всем селом!
— Верно говоришь! — весело одобрил Маркел и добавил другим тоном: — А эту, как ее… Марину вы пока что не трожьте… Поняли?
Теперь можно было Марине и присесть среди дня, передохнуть, постирать на себя. Снохи ругались и корили теперь поменьше, но Марине что-то не верилось, что это надолго.
За этот короткий срок нагляделась она вдосталь на жизнь в корзунинском дворе. И, казалось, только теперь научилась думать и примечать. Самое же горькое было сознавать: от старого двора ушла, а к новому не прибилась.
— Ох, когда же это, Платоша, в своем углу заживем?
— Да-а… К зиме вот нам с тобой и спать-то негде будет.
На сеновале после дождя пахло плесенью, и казалось Марине, что не только тело, но и горькие думы ее пронизывает этой бесприютной сыростью.
— Взялись за справедливое дело, так надо его вперед двигать, — строго выговаривал Финогену Демид Кувшинов. — На том я утвердился, того и от Баюкова желаю. И зря ты меня и других людей к нему не допускал: «Погодим да обождем, пожалеем да посочувствуем…» Тьфу! Даже зло берет, что тебя мы послушались.
— Ох, господи! — расстроенно вздыхал Финоген. — Да что ж всамделе, посочувствовать хорошему человеку нельзя, когда у него на дворе этакое несчастье стряслось? Хоть кого возьми — легко ли такое переносить? Верил человек жене, как своей душе, а жена этакий обман да разор устроила! Небось, случись бы такое с тобой, тебе бы тоже не до людей было.
— «Не до людей»! — сердито передразнил Демид и даже приостановился, стукнув оземь палкой. — А ежели люди эти поверили Баюкову, пошли за ним, как за передовым… как же это можно ему о нас не помнить?! А?
— Да ведь только на время, пока сердце у человека успокоится… — бормотал Финоген.
— Насчет сердца — это как ему там угодно, а дело забывать не смей! — и Демид грозно посмотрел вперед, в сторону баюковского дома. Потом, морщась и тяжело передвигая больные ноги, направился к Баюкову. — Гляди на меня, Финоген Петрович… уже мне бы вроде, по всем законам, лежать на печке можно, а я не сдаюсь, потому как злой я до дела… и другому спуску не дам… Ты говоришь: время да покой… А время-то ведь идет, за собой заботу несет. Уж ежели мы решили тоз образовать, так, значит, надобно ныне же людей, тягло и всякое прочее к севу готовить… Ведь нам трактором обещают вспахать… Чуешь ты это?
— Еще бы, этакое знаменитое дело!
— Так вот, я тебя упреждаю, буду я сейчас с Баюковым так беседовать, будто ни о каком его семейном злосчастье и знать не знаю. Там пусть он сам управляется, а общественное дело — наперед всего!
Придя к Баюкову, Демид немедленно приступил к деловой беседе, и действительно с таким видом, будто решительно ничего не знал о недавних событиях на баюковском дворе.
— Вот, Степан Андреич, новый список тебе показываем, еще объявились желающие вступить в наше товарищество. Ha-ко, прочти.
Степан взял список и невольно улыбнулся: в списке он увидел фамилии тех своих односельчан, которые сначала недоверчиво и даже насмешливо отнеслись к его пропагандистским речам о пользе тозов для крестьянства.
— Ага! Дошло-таки до них! — довольно сказал он, и его осунувшееся лицо вновь осветилось улыбкой удовлетворения. — Значит, нашего полку прибыло!
— А ведь ты, Степанушко, того и хотел, — ласково сказал Финоген. — Ты все говаривал: «Эх, людей бы нам побольше!» Вот они, люди-то, и пришли…
— Люди-то пришли, — повторил Демид и метнул в сторону Финогена суровый взгляд, — да ведь ими заниматься надо.
— Конечно, конечно, — торопливо согласился Степан. — Надо все разъяснить людям. Это я сделаю.
— Вот тебя мы об этом и просим, — продолжал Демид. — Завтра вечером к тебе народ желает прийти, поговорить.
— Завтра? — тревожно переспросил Степан. — Нет, завтра к вечеру я еще не вернусь из города.
— А ты отложи… городское-то свое дело, отложи, — посоветовал Демид, испытующе глядя на Баюкова.
— Нет, отложить никак невозможно, — упрямо произнес Степан, и лицо его потемнело.
— Это что ж… насчет твоих семейных дел? — медленно и неохотно спросил Демид.
— A-а… да разве только семейное тут дело? — вскинулся Баюков, и лицо его исказилось, словно от боли. — Дошло до меня, что Корзунины на суде хотят меня извергом выставить, словом — опозорить… Как же я могу сложа руки сидеть?
— Эта… кулацкая шатия тебя хочет опозорить? Чего захотели… а? — гневно заговорил Демид и встал с места. — Эти… враги рода человеческого на тебя кидаются?
— Верно ты сказал — кидаются, Демид Семеныч! — взволнованно подтвердил Степан. — Уже свидетелей себе нашли… подкупили, ясное дело. Они, значит, будут готовиться на меня разные подлые небылицы возводить, а я?.. Я, сами понимаете, не могу дурачком сидеть… Я на Корзуниных встречный иск подам, я не позволю свое честное имя трепать…
— И мы не позволим! — вдруг властно сказал Демид и ударил кулаком по столу. — Не позволим кулачью тебя позорить! Ты для нас дорогой, нужный человек.
— Да ведь что еще… Ты же, Демид Семеныч, сам сейчас слышал, что Корзунины уже свидетелей себе нашли, — напомнил встревоженно Финоген. — Они, смекаешь, со свидетелями…
— А мы все в свидетели к Степану пойдем! — сказал, как отрубил, Демид, и его носатое лицо приняло строгое и торжественное выражение. — Это я не только от себя заявляю, а и от всех уважающих тебя людей, Степан Андреич. Не хотел я встревать в семейные твои дела, но… честь нам твоя дорога.
— Уж это да! — растрогался Финоген, радуясь и тому, что мог сейчас, не опасаясь сурового взора Демида, ободрить своего любимца. — Уж мы, Степанушко, за тебя горой будем стоять. Уж с нами тебе нечего корзунинских подкупленных свидетелей бояться!
— Спасибо вам! От всей души спасибо! — и Баюков низко поклонился обоим. — Ваша общественная поддержка для меня сейчас особенно… сами понимаете, как много значит… Трудно, горько, но знаешь, что ты не один.
Лицо его просветлело, в глазах снова зажегся знакомый обоим яркий огонь мысли, упорства, живой готовности каждому открыть что-то новое, — каждого понять, ободрить, жить одной жизнью со многими людьми. И, радуясь возвращению этого огня, Финоген горячо обнадежил Баюкова:
— Мы переборем, их, чтоб не мешали настоящим людям большие дела творить… Да вот меня возьми, к примеру, — я хоть сейчас на подводу с тобой рядышком… и покатим в город… А?
— Бери шире! — вдруг громко ухмыльнулся Демид. — Для нас, свидетелей баюковских, несколько подвод потребуется… — вот как ты народу нужен, Степан Андреич!
— Спасибо на добром слове, спасибо, Демид Семеныч. Но ведь ехать-то завтра…
— А ты все-таки обожди, — серьезно посоветовал Демид. — Суд ведь не завтра и не на неделе. Это раз. А второе: ежели мы, народ, за тебя хотим постоять, так и ты нам встречь иди, покажись, словом с нами перемолвись. И — слышь, Степан Андреич! — не будем завтрашнюю беседу откладывать, прими людей, которые до тебя нужду имеют, обговори с ними душевно все, с чем они к тебе придут… они тоже за тебя доброе слово скажут… И, глядишь, денька через два-три всем обществом с тобой вместе в город поедем.
— Верно, верно! — воскликнул Финоген. — Демид Семеныч дело говорит, Степанушко!
— Что же, я согласен, — сказал Баюков, и опять лицо его просветлело.
Со двора вдруг донесся плачущий крик Кольши: «Да ну вас, ну вас, бессовестные!».
Потом с грохотом затворилась калитка, замычала корова.
— Что случилось? — и Степан выбежал из комнаты. Посреди двора стоял Кольша, взъерошенный, красный, держа дрожащую руку на рыжей спине коровы Топтухи.
— Что случилось? — повторил Степан.
Кольша поднял худенькие мальчишечьи кулаки, погрозил ими в сторону улицы и заговорил срывающимся голосом:
— Всё они, подлые… Корзунины!.. Сейчас гоню домой Топтуху, а Матрена Корзунина ка-ак закричит на всю улицу: «Глядите, люди добрые, у Марины Баюков корову отнял, глазищам-то его не стыдно корову на своем дворе держать!» Тут Матрена страшно изругалась, подскочила ко мне… и замахнулась было на меня… но люди ее оттащили. Я погнал Топтуху быстрее, а Матрена за мной гналась, как ведьма…
— Что делается… а? — прохрипел Баюков, глаза его потускнели, ноздри короткого носа раздулись, как от удушья. — Далась им, проклятым, моя корова!
— Ничего, ничего, — успокаивающе промолвил Демид. — Перемелется, все перемелется, по-нашему выйдет.
«Ох, пока-то перемелется!» — вдруг опасливо подумал Финоген и мигнул Демиду, как бы говоря: «Ты иди, а я еще побуду здесь — надо же человека успокоить!»
— Чего стоишь? — прикрикнул Степан на брата. — Заводи Топтуху под крышу… да возьми из амбарушки замок и навесь как следует.
— Мы же никогда не запирали… — начал было Кольша, но старший брат крикнул зычно, явно желая, чтобы его услышали на корзунинском дворе:
— Запирай, говорю! Да покрепче, чтобы ночью воры не подобрались да нашу Топтуху на свой двор не увели… Теперь коровушка у нас под замком будет всегда, только под замко-ом!
Степан с такой яростью выкрикнул последнее слово, что даже поперхнулся и закашлялся.
— Ох, уж зачем же так-то? — мягко укорил Финоген, поднося ему ковшик. — Ha-ко, воды выпей… Этак, ей-ей, голос навовсе можно надорвать.
— Будь они прокляты! — шумно выдохнул Баюков.
Финоген посмотрел на его осунувшееся, сразу подурневшее лицо и пожалел вслух:
— Боюсь я, изведешься ты совсем с этой тяжбой, Степан Андреич.
— Да… уж пока дело не выиграю, покоя не будет, — тяжело дыша, ответил Баюков.
Финоген помолчал, а потом просительно сказал:
— А все-таки, Степан Андреич, от сердца советую тебе: брось ты все это дело, не связывайся с Корзуниными — тошные люди, жадюги, кулацкие души. Они, подлые, не тебе одному, а и людям готовы навредить. Затянет тебя сутяжное дело, а наше общественное в сторону отпадет.
— Зачем же, я свои обещания помню, — сурово возразил Степан.
— Ты не обижайся, прошу! — взволновался Финоген. — Опасаюсь я тяжелой той заботы, как бы она душу в тебе не съела. Потому-то, тебя уважая, советую: уж отдал бы ты им эту коровенку… да и отступился бы… ну их к чертям… Потом еще учти: по закону ведь жене половина имущества полагается.
— У меня, Финоген Петрович, не тот случай, — помрачнел Баюков. — Меня обкрадывали, обдирали, как мертвого… обманывали…
— Эх, Степан Андреич, голубчик, да разве когда люди добром расходятся? — сокрушенно продолжал Финоген. — Все равно Марина с тебя требовать может. Сколько хлопот да тревог у тебя впереди будет с этим делом… Да коснись меня такая тяжба, я не стал бы себе печенку портить — отдал бы да и отступился.
Степан вдруг вскипел:
— Будто не знаешь, как крестьянину все достается?.. К примеру, хомут, шлея, дуга — безделка на первый взгляд, а их еще отец мой заводил. А тут, на-ко-ся: корову отдать!.. Хозяйство, трудом нажитое, разорить за здорово живешь. Нет, добром я ни-че-го не уступлю! Я на них встречный иск подам!
— Ну… а вдруг на суде-то корова как раз отойдет к Марине?
Степан сверкнул глазами из-под насупленных бровей.
— Не соглашусь! Дальше буду судиться! Докажу, что я прав, а не Корзунины. Воры, мразь кулацкая… Кровопийцы!..
Баюков вскочил с места и быстро заходил по двору, пугая кур.
— В Красной Армии я в активе числился — знаешь? Главный наш командир — орден Красного Знамени у него на груди, с Лениным знался, как вот мы с тобой, большой человек, словом, — так он всегда меня отличал: «Ты, говорит, Баюков, наш будущий деревенский передовик. Ты, говорит, сам по новым формам поведешь хозяйство и других можешь научить». Вот я прочел книжку о культурном животноводстве, так я по книжке свиньям построил жилье и корове такое же сделаю… вот через год поглядите-ка на мою скотину, — у меня книжка, наука! Как же я могу такие мечтания в корзунинскую пасть бросить?
И, опять вскипев негодованием, Баюков топнул изо всей силы и сжал крепко кулаки.
— Дудки! Я встречный иск подам, я не сдамся! Корзунины из меня живое мясо хотят зубами рвать, да как бы волку зубы не сломать!
Финоген глянул бочком на его нахмуренное, побагровевшее от гнева лицо и почуял во всем неодолимое упорство.
— Чего ж, Степан Андреич, уж ежели тебя так заело твое дворовое дело, надо его скорее с плеч спихнуть, — раздумывая вслух, заговорил Финоген. — Навалимся-ка мы все на это дело… да как приедем вот целой кучей свидетелей в город… пусть-ка разные там ходатаи попробуют с нами поспорить!.. Пусть все твои недруги увидят, какой ты для нас нужный человек… А кому Корзунины нужны?.. Господи-и, да лучше бы их, бесов жадных, век не было!
Через два дня, как и предполагалось, Финоген, очень довольный, сообщил Баюкову: из будущих членов тоза набралось двадцать человек, которые согласились быть свидетелями Степана Баюкова на суде.
В коридоре городского суда Степан столкнулся с Маркелом. Тот пробормотал хрипло:
— А… И сюда пришел…
Острый стариковский взгляд заметил, как держался Степан: шел прямо, уверенно, окруженный своими свидетелями, а он, Маркел, шел в следовательскую комнату, готовя спину для низкого поклона.
Степан вошел первый, а за ним приехавшие с ним односельчане. Дверь в комнату следователя была приотворена, и Маркелу Корзунину слышно было все с первого до последнего слова. Каждый приехавший вместе с Баюковым заявлял о своем желании быть свидетелем в его деле «по встречному, иску» против истца Маркела Корзунина.
— Подать-то мы подали на Баюкова, — тихонько пробурчал Андреян отцу, — а вот силенки не рассчитали… Эка, сколько за ним горлопанов привалило!
— А мы его, Баюкова, бабу приютили, поим, кормим… Он со двора ее выгнал, а мы к себе взяли, — строго прошептал Маркел, а сам с опаской посторонился, услышав, что разговор в комнате уже подходит к концу. — Мы опосля зайдем — справиться, как и что… пусть уж они все, баюковские-то, выйдут… — опять зашептал Маркел, но в эту минуту дверь распахнулась. Баюков, окруженный людьми, быстрым шагом прошел мимо.
Маркел почему-то растерянно посторонился.
Когда Степан и пять подвод с его свидетелями уже выехали далеко за город, стало слышно, что кто-то нагонял их. Проехали лесок и на тракту увидели подводу Корзуниных, которая догоняла их. Платон, сидя у передка, правил, стараясь не глядеть по сторонам. Маркел сидел посредине, держась за края телеги. Позади виднелось румяное, пухлощекое лицо Матрены.
Маркел, выгибая голову вперед, крикнул зычно, будто в горле у него завыла труба:
— Сутяжничать приготовился? Надо бы уж всю деревню в свидетели записать!
Степан, натягивая вожжи, крикнул гулко:
— Небось у вас столько не найдется!
— Ну их к лешему! — опасливо зашептал Баюкову Финоген, подталкивая его руку, натянувшую поводья. — Хлестни-ка ты коня покрепше, да и покатим себе…
Но Степан уже ничего не слышал, видя перед собой только ненавистных людей, которые разбили его счастливую жизнь. Маркел, будто мстя за сегодняшнюю свою растерянность в городе, теперь задирал с ухарским молодечеством: прищелкивал языком, хохотал трескуче, как колотушка.
— На воров, баешь, подал? На воров? Где же они, такие?
— Где?! Видали вы таких бесстыжих, люди добрые? — выкрикнул Степан. — Еще и спрашивают да оглядываются!
Степан ткнул свернутым кнутом в сторону Платона.
— Вот оно, ворованное… глядите все! Сапоги-то на нем чьи? Мои!.. Рубаха сатиновая, штаны… чьи? Мои-и!..
Матрена, вторя свекру, пересела на край и показывала кукиш.
— Врешь, врешь, нищими отродясь не бывали… Все свое носим. Попробуй-ка сыми, сыми!..
Степан презрительно плюнул.
— Не я сниму, суд позаботится!
Платон, беспокойно ерзая на месте, ненужно зачмокал на лошадь.
— Куды гонишь?.. Дур-рак! — и Маркел со злостью дернул его за плечо.
Степан раскатился злобным хохотом.
— Людям в глаза глядеть стыдно! Жарко, поди, в чужой-то одежде?.. На тебе не только шапка горит, а и все горит… до последней ниточки!
Первые дни, думая о Платоне, Степан представлял себе его только рядом с Мариной и испытывал невыносимое оскорбление. Сейчас он помнил и видел только сапоги и одежду, что приобретены им, Степаном, а носит их Платон, — и поэтому радовался, что так сейчас находчив и зол на слова и что они бьют врага наверняка.
— Когда износишь, голова, где опять возьмешь?.. Гляди, новые невесты еще не выросли!
— Будя, будя! — предостерегающе прогудел Демид над ухом Баюкова. — Зазорно этак переругиваться… мы не собаки… Будя!
— Ладно, — глухо сказал Баюков и, будто опомнясь, повернул лошадь ближе к обочине дороги. И другие подводы с баюковскими свидетелями тоже начали поворачивать в сторону, чтобы объехать корзунинскую подводу.
— Что-о? Испугались? — взвизгнула Матрена. — Знать, совесть-то не чиста?
— Баюковские прихвостни! — орал Маркел и всех свидетелей Степана тут же наградил бранными словами. А Матрена не только свидетелям, но и женам их надавала зазорных прозвищ.
Лошади, будто чуя хозяйскую гневливость, мотали гривами и косились назад. Хозяева же кричали, надсаживая грудь, вслед отъезжающим все дальше вперед подводам «баюковской стороны», что «суд все выведет на чистую воду».
Вдоль тракта лежали поля, глянцевито-черные, — земля опилась дождями и спокойно растила сочные и обильные всходы. Зеленя уже были густы, стояли мирно, прямо, а над ними гулко гремели и гудели людские голоса, рождая вдали ухающее, путаное эхо.
Маркел, приехав домой, весь вечер проходил насупясь и что-то бормоча себе под нос. Чтобы рассеять мрачное настроение свекра, Матрена за ужином принялась высмеивать Баюкова и его «без малого целую деревню свидетелей». Маркел сердито остановил говорливую сноху:
— Нам бы вот столько свидетелей иметь… Зря язык распустила — хвастаться-то нечем!
Перед сном старик долго нашептывал молитвы, стоя на коленях и держась левой рукой за край стола. Поднимался, хрустя суставами, откидывал назад голову, надолго задерживал крепко сложенное двуперстье на сморщенном лбу, кланялся часто и низко, потом с кряхтеньем и вздохами опускался опять на колени, прижимаясь головой к полу.
Старые половицы скрипели и вздрагивали. Стеклянная лампадная плошка покачивалась на медной цепочке, лениво откидывая блеклый луч на иконные доски. Спас, прослуживший уже нескольким мужицким поколениям, глядел с доски мутноглазым, давно не мытым ликом. Он был густо обсижен мухами, которые не пощадили и больших круглых белков Спасовых глаз, — оттого был он некрасив и коряв, как старый бобыль.
Маркел молился и каялся, поверяя темноликому, рябому Спасу неубывающие свои докуки. Ох, не надо было потворствовать хождениям Платона к Марине Баюковой. К пошатнувшемуся, как прогнивший в земле плетень, корзунинскому житью-бытью прибавилась проруха с Платоном. Ох, грешен, грешен старый многоопытный Маркел, недоглядел, недодумал! Теперь еще и новый нежеланный человек появился на корзунинском дворе — Марина Баюкова. Если удастся высудить в ее пользу половину баюковского добра, — тогда ее появление на корзунинском дворе, понятно, к благу. А если высудит дело Баюков, тогда как быть?
«А она молодая, еще ребятишек принесет, — что с ними делать, господи Спасе? В кадушке, как грибы, ребят не засолишь, а места на дворе для них не заготовлено, добро все переделено, до последнего гвоздя, за большаками, их женами и детьми числится».
Сколько лет держался на дворе твердый порядок, а теперь пошатнулся, и в умах у всех Корзуниных смятение. У них все по старинке, а у проклятого Баюкова все по-новому, по-нынешнему. Баюков и грамотнее и хитрее всех Корзуниных. Как наденет свой красноармейский шлем со звездой, так будто и самого черта не боится… Они, Корзунины, всего двух свидетелей наскребли, а с Баюковым целая толпа заявилась в город!.. Рано, слишком рано начал надеяться на благополучный исход, — с дошлым человеком он тягаться вздумал!.. И что еще этот проклятый Баюков может придумать, никто не знает. А ему все ходы-выходы известны, всюду он найдется что сказать, в то время как для Маркела любое учреждение в городе хуже леса темного.
«Ох, господи Спасе, на печаль и горе нам появился этот Баюков! Жил бы да служил солдатом в городе, так нет — словно сам нечистый его принес сюда!.. Только на тебя, Спасе, вся надежда наша… прости грехи наши и помоги… Ох-хо-хо..»
Лицо Спаса было непроницаемо, и неизвестно было, о чем он думал. Маркел, томясь неизвестностью, низко кланялся и прерывисто шептал. Его большая тень доходила до потолка, обламывалась в углу, прячась в паутину за иконами.
Крестясь и бормоча, Маркел не замечал пары бессонных глаз, что следили за ним из-за печки. Больная старуха Корзунина, уже седьмой год лежавшая неподвижно за занавеской в углу, смотрела на мужа острым и жарким от ненависти взглядом. Глаза ее, как угли, горели в полутьме, а губы кривились злой и презрительной усмешкой.
Когда Маркел кончил моление и пошел ложиться, старуха закрыла глаза — будто спит.
Марина мыла посуду. Всего труднее было управляться с большими чугунами, где парили белье. Молодая женщина изо всей силы шваркала прозоленной мочалкой по закопченным крутым бокам чугуна, который раз чуть не покатился на пол. Марина от испуга даже закрыла глаза. Еле успела опомниться, как опять вздрогнула, даже побелела от испуга: перед ней стоял Маркел.
Маркел с минуту смотрел на дрожащую Марину, потом испытующе заглянул ей в глаза:
— Справляешься, сношка богоданная?
— Справляюсь, — потупилась она.
Маркел вдруг постукал костлявым пальцем по ее плечу.
— А забота тебя, баба, не берет?.. Молчишь? А меня вот берет забота. Нарвалися, видно, мы все на задиру большого, каков есть Степан Баюков… От этакого скоро соломинки не получишь… Верно, молодка?
— Да… оно… верно… — тупея, шепнула Марина.
— То-то вот и есть… Забота, говорю. А ты, на случай, не тяжелая?.. Не тяжелая, говорю, а?
Марина открыла рот и одурело сказала:
— Нет… ничего… не примечала я…
Старик облегченно вздохнул, но опять насторожился.
— Вот и хорошо. Придется вас, ребята, пока что развести: ты в сенцах теперь будешь спать, а Платошка на сеновале… Неровен час, понесешь опять — лишние хлопоты, и без того горько. Платошке ужо сам прикажу.
Марине стало до того стыдно, что жар разлился во всем теле. Казалось, Маркел сейчас сдернул с нее платье, и вот все увидели ее голую, жалкую, опозоренную, выгнанную мужем со двора. Маркел уже кричал на кого-то во дворе, а Марина все стояла, заливаясь румянцем, и дышала пересохшим ртом. Только тут уразумела, что у нее отымают последнюю отраду: хоть ночью с глазу на глаз перемолвиться душевным словом с единственным в мире родным человеком. Она гордилась, что Платон, обойденный и достатком и удачей, только с ней, Мариной, узнал счастье. Эту гордость отнимал у нее Маркел. И разве можно на такое руку накладывать? А Маркел вот наложил — и будто полжизни отнял.
Марина тихо плакала, в чужой избе никого не было. Чужая изба прибрана ею, Мариной, без радости, ради страху одного.
Марина села на лавку и тихонько завыла:
— О-о… батюшки… обида-то!
За печкой заколыхалась линялая занавеска. Старая Корзуниха, приподнявшись на здоровой руке, кивала Марине, морща лицо понятливой усмешкой.
— Ревешь, бабонька, опять?
Марина всплеснула руками и беспомощно заморгала.
— Ой… ты, Дарья Кузьминишна… забыла я…
О старухе действительно часто забывали. Корзунины давненько называли ее полумертвой и смотрели на нее так, будто дивились, что она еще жива.
Марина же считала, что Корзунина все готовится к смерти, молится и глядит к себе в душу.
Марина быстро вытерла слезы — так ее поразило сейчас старухино лицо. «Смертного» в нем ничего не было: искрились глаза, поблекшие губы дерзко улыбались.
— Ревешь, молодушка?.. Поди, опять Маркел чего наговорил тебе, а?.. Иди-ко сюда…
От голоса ее шла теплота. Марина вдруг осмелела, подсела ближе и начала рассказывать, что приказал старик, как ей обидно, горько от такого приказа, какие тяжкие пришли дни.
Корзунина хмурила брови и слушала. Волосы у нее спереди поседели, но на макушке были еще красивого медновато-каштанового, молодого цвета, брови же до самой немощи остались молодыми — ровные, темные и густые.
— Давно я на тебя смотрю… Не надо ныне бабе кривой тропкой ходить, женщины ныне с мужьями в равных правах… и тебе надо было правдой напирать…
— Как… тоись? — виновато спросила Марина.
— А так, надо было тебе все Баюкову открыть. Прости, мол, супруг мой уважительный, желаю я быть от тебя свободной… Сразу, напрямки можно ныне делать…
Дрожь прошла по ее пожелтевшему, как вялый лист, лицу.
— Меня бы на твое место, девка, меня бы!.. Рано я молода была, надо бы мне сейчас молодеть… Мне кривой тропкой пришлось ходить… Я это чуяла, волосы на себе рвала, а ничего нельзя было поделать… Ох, помоги-ка ты мне… сяду поудобнее, каждая косточка болит… Во-от… так… так…
Начала Корзуниха ворошить в памяти давние годы, когда, здоровая, румяная, езживала она по базарам продавать лен и лыко, и как в успеньевскую ярмарку продала она весь воз своего льна мастеру с текстильной фабрики Семену Емшанову. Короткий, как бегучий ручей, был у них разговор на мягком льняном возу, а дело вышло для Дарьи Корзуниной большое — перемена всей жизни.
— Я ведь за Маркела тоже ради угла замуж шла… Мать-вдовуха слезно молила… А тут начала я, таючись, с Сеней жить… Все бы в дому этом оставила, ничевошеньки не жаль, — человек-то был Сеня золотой…
— Что ж… не пошла к нему?
— Уходила-а… Не боязлива была — хотела на фабрику поступить, в прядильный цех…
Отучневшее от долголетнего лежания тело тяжело дернулось, расшатав скрипучую кровать.
— Так уцепился за меня дьявол-то, му-уж! Я бойкушая была, работа в руках словно горит, за что ни возьмусь — все хорошо выходит… «По этапу, кричал, тебя приведу, с позором домой верну»! А сам распоследними словами бранит меня, да еще издевается: «Разве, говорит, можно со двора этакую работницу отпускать?»
— Ну… а… Семен-то?
Старуха собрала щипком рубаху на груди.
— О-ох! Взяли как раз Сеню-то, взяли… Против царя он шел… Вырвалась я потом в город, в тюрьму пошла… Говорят мне: в Сибирь угнали.
Старуха смахнула пальцами слезу, крепко растерла грудь.
— Вот и осталась я жить… Для чего? Руки на себя наложить силы хватило бы, да жизнь во мне крепко сидела, не выбьешь… да и Платошка родился…
— Его… Семенов он?
— Его-о… Только не по мне и не по Семену он уродился: слабым вышел Платон — в черных думах его выносила. Думала я: авось старость мужа постылого возьмет, а я крепче его, переживу, не дам сынка бедного в обиду. Живу, молчу, сердце кипит, деваться ведь некуда, своего часа жду-дожидаюсь… Платоша тихий рос, будто с пеленок тяготу чуял… По бумагам Корзунин, а так — только мой. Зато большаки оба в отца. Жа-адные, злые, а ума будто и вовсе нету… все жадность съела. Будто чужие они мне.
На морщинистом лбу старухи выступил крупный пот, пальцы здоровой руки дрожали.
— Когда советская власть пришла, на глазах все меняться стало, — хотела я уйти от них, постылых… На седую голову свою не поглядела — рванулась… Ан силы-то уж нет: трахнуло меня параличом… Лежу вот колода колодой… лежу у…
Старуха закусила губу еще крепкими зубами и заметалась в бессильной тоске. Платок сполз ей на шею, надо лбом растрепались запыленные сединой пряди курчавых волос, и только свалявшаяся на затылке каштановая, с медным отливом коса еще хранила в себе остатки прошлой жизни.
— Чего глядишь, беспомощная?.. Думаешь, это я… каюсь?.. Нет!.. Себя жалею, о пропащей жизни тоска ест… будто ржавею я вся…
В ней смерть и жизнь сцепились в бесшумной и невидимой другим упорной борьбе.
Когда Марина вышла во двор, показалось, что отовсюду несет затхлым, мертвенным духом, а заборы и стены служб обступили безвыходно, как гробовые доски, — вот здесь год за годом гибла Корзуниха.
В растворенную дверцу, через неровные гряды в корзунинском огороде, взгляд Марины перемахивал к зеленым пышным грядам баюковского огорода. И екало сердце женщины, а в ушах больно и зловеще звенело. Марина всхлипнула:
— Господи-и… что ж делать-то мне-е?
Вечером за занавеской было тихо, только хрипло дышала старуха, молчаливая, недвижимая, и опять, казалось, готовилась к смерти.
Приезжая в город, Корзунины прежде всего направлялись в народный суд узнать, когда будет разбираться их дело.
Маркел до последней черточки уже изучил озабоченное лицо делопроизводителя в нарсуде, даже частенько во сне его видел.
— А что, дорогой гражданин… дело-то наше когда будут разбирать?
Делопроизводитель досадливо листал какую-то тетрадку.
— Не скоро. Дела со встречными исками выделены особо.
Маркел растерялся:
— Когда же это, гражданин доро…
— Сказано, кажется, ясно? — повысил голос делопроизводитель. — Не скоро, осенью.
У Маркела заныла вдруг спина, затрясло руки. На базаре стоял у воза со старой картошкой оглушенный, отупевший. Сдавая кому-то сдачи, просчитался на пять рублей, из-за чего Прасковья долго и обиженно ворчала.
Маркел редко чувствовал себя виноватым, а тут опустил голову. По дороге домой вдруг совсем ослаб и даже слег, вытянувшись на сене во всю длину.
Прасковья остановила лошадь и обеспокоенно наклонилась к темному лицу свекра.
— Ты чего, тятенька? Ведь будто здоров из дому поехал?
Маркел глянул мутно.
— Суд-то, Прасковья, суд-то осенью, говорят.
— Что ж? Видно, ждать придется.
— Ждать… А Ермачиха-то…
— Чего Ермачиха?.. Скажет что надо, немало ведь мы ей посулили.
Маркел горько свистнул.
— Не желает она суленого ждать. Давай, грит, сейчас. Подлая старушонка… Ныне раненько встретил ее — хмурится, да и на уме еще что-то держит.
Он тоскующе взглянул в нежно-золотое небо.
— Боюсь я… как бы надбавки не запросила… Скажет: «Мало, еще давай».
Прасковья дернула вожжами и беспокойно завозилась на месте.
— Как это еще? Чай, неплохо даем ей… Даем пудовик муки да коты, еще добрые вовсе.
— А ты вот поговори с ней, — уныло сказал Маркел, — такая яга…
— Поговорю-ю! — угрожающе протянула Прасковья, и коротенькие ее брови запрыгали.
Прасковья нетерпеливо подхлестывала лошадь и составляла в уме гневную речь, обращенную к Ермачихе.
— Вот… ужо уйму я тебя, яга жадная, уйму-у!
Но унимать Ермачиху не пришлось. Она будто наперед знала, зачем пришла к ней Прасковья. Встретила она корзунинскую сноху неприветливо, прислонясь спиной к давно не беленной печи, и даже присесть не пригласила:
— Неча, матушка моя, зубы мне заговаривать… Дура я была спервоначалу, что за этакую безделку согласилась грех на душу брать… Все бедность моя, сиротство… сын некудышный…
Прасковья, сдерживаясь, чтобы не закричать, сказала с укором:
— Ты за пряжей, что для людей прядешь, небось все ляжки себе отсидела, — а чего тебе дают? Много ль?
— А хоть сколь дают — не твое дело! Душой зато не кривлю! — отрезала Ермачиха.
Прасковья тяжело вздохнула и погрозила:
— Ой, не юли! Сразу ведь знала, чего от тебя нам надо… Да ведь и все знают, что Марину Баюков на улицу выгнал.
— А все знают, так и поди к ним, — опять отрезала Ермачиха.
Прасковья испуганно вспыхнула.
— Ну, ну… я ведь так… Ты скажи прямо — чем недовольна?
Ермачиха отошла от печи и хныкающим голосом заговорила:
— Сами знате, какая моя жизнь. Только вот рученьки и кормят… Мне бы вот сейчас мучки-то получить чай, посулами не накормишься… Коты-то я подожду, летом и босиком ладно… А вот хлебца-то у меня нету. — Да и то сказать, милая, всего-то один мешок муки. И опять сиротство мое помянешь… Когда приварок-то плохой, мы с Ефимом муку быстро съедим… Ох, дешево, касатка, совсем дешево выходит…
Прасковья побледнела — самые худые предчувствия старика оправдались: не только сейчас дай, но еще и мало.
— Что же ты, Ермачиха, матушка… пока товар не отдадут, деньги, говорят, не получают.
— Ве-ер-но-о! — ядовито пропела старуха. — Так мой товар вам вовсе другой… Вона где он у меня сидиит! Чай, я его другим-то не готовлю.
Она раскатилась дробненьким смешком и похлопала себя по лбу.
— Товар мой я вот где храню…
И вдруг, оборвав смех, приказала:
— Притащи-ка сейчас хоть пудовичок… У меня квашню ставить нечем… Вот и принеси, голубушка!
— Чай, сама можешь прийти! — одурев от неожиданности, сказала Прасковья и тут же спохватилась: батюшки, сама старуху к закромам подводит!
Ермачиха заторопилась:
— Ладно, ладно. Дай платок накину.
Прасковья будто не своими ногами пошла с Ермачихой домой. Невыносимо больно было глядеть на пустой мешок в руках Ермачихи. Как это она, Прасковья, допустила такое? Когда обещанное вперед раньше выполненного дела отдают — не будет от этого добра…
Матрена трясущимися руками держала безмен. С крючка свисал мешок с мукой.
Маркел и Семен стояли в дверях амбара, молчаливые, опустив плечи под тяжестью необычайного: в первый раз ни за что ни про что уходило со двора их кровное добро. Прасковья, вся сжавшись, сидела возле высокого мучного ларя.
Андреян, мрачный, со страдающим лицом, сосчитал точки на старинном железном безмене и отрывисто сказал:
— Будет. Пуд.
Ермачиха сощурилась:
— Пуд ли, голубчики?
И сама начала рассматривать точки на длинном тяжелом рычаге безмена. Матрена, глядя на Ермачиху ненавидящими глазами, казалось, хотела пронзить насквозь старушечий затылок.
— Этак палец переломишь. Верно ведь, не обманывают тебя… господи-и!
В ее голосе непритворно зазвенели слезы.
Старуха, покачав головой, взвалила мешок на плечи. Ее жующие губы выражали сомнение. Она стояла и неторопливо встряхивала мешок плечом, будто не замечая злобных взглядов, которыми провожали ее. Выпрямляясь и кряхтя, сказала весело:
— То ли мучка легкая, то ли я, старушка, еще крепкая— что-нибудь одно!..
Ей никто не ответил ни слова.
Первым разразился Андреян.
— Это по какому праву ты распорядилась, Прасковья? Все равно как по ветру добро развеяли!.. В жизнь свою этакой дуры не видывал!
Матрена, уперев руки в бока, надрывалась:
— Губами прошлепала, как кобыла дохлая… Этакую муку, сухую, добрую, как на свадебку, и всякой прощелыге отдавать!
Она еще шире раскрыла рот, но Маркел круто повернул ее за плечо.
— Во дворе не орать — людям слышно! Айда в избу!
Прасковью ругали все, а муж не заступался — Прасковья провинилась.
Напоследок Матрена как ножом пырнула:
— Не по праву и полезла ты с Ермачихой говорить. Ты младше меня сноха. Надо место свое знать!
Прасковья тут не сдержалась:
— Как так? Я на пять годов тебя старше.
— Знаем, что перестарком тебя взяли, — да ведь Семен-то второй сын, а мой мужик — самый старшой.
— Ах ты подлая! — вскипела Прасковья, багровея тонкогубым лицом. — Знаю я, как ты парням на шею вешалась…
— Я? — задохнулась Матрена.
— Ты-ы!.. Оглохла, что ли?.. Все парни тебя боялись… Язык да руки у Матрены-де такие, что слабенького мужика в первую же ночь прибьет.
Не успела Прасковья злорадно хохотнуть, как Матрена сбила с нее платок.
Снохи запутались пальцами в волосах друг у дружки и, одичало сопя, чуть не упали на пол, тут же разнятые властными мужичьими руками. Маркел, отодвигаясь и бешено грозя пальцем, шипел:
— Чертовки долговолосые! Чисто с цепи сорвались… Только посмейте задирать еще, на мужьев ваших не погляжу, сам за волосы оттаскаю. Только в грех вводите… Брысь!
Большаки толкнули к рукомойнику своих растрепанных жен.
— Ступайте, глаза промойте. Еще кто увидит вас этакими… срам!
Матрена, громко всхлипывая, гремела в сенцах рукомойником. Она была вспыльчива и в сердцах свирепа на язык. И сейчас только собралась сказать Прасковье что-нибудь оскорбительное, как вдруг увидела во дворе Марину.
Марина не знала, что произошло, и шла размеренной походкой, неся на коромысле две тяжелые корзины выполосканного белья.
Матрена мигом вспомнила Ермачиху, мешок, уплывающий из двора на ее спине, и вновь злобно вспылила:
— Вот из-за кого страдаем!.. Ишь, она ходила тряпье свое полоскать, а мы тут мучайся, обижай друг дружку…
Марина, побелев и часто дыша, поставила корзину на верху лестницы и обратила ко всем напряженное, осунувшееся лицо.
— Чего опять?.. Ведь своего-то я почитай ничего и не стирала… все ваше.
Прасковья махнула рукой.
— Добро из-за тебя пропадает — вот что.
Все заговорили враз, наперебой, наседая на Марину. Маркел, всех выше, седой, косматый, с бородищей торчком, как старая матерая коряга; большаки, одного роста, бороды черны, густы, груди и плечи широкие, как неотесанные плахи; Прасковья, тонколицая, высокая, как жердь; Матрена, приземистая, крепкая, круглобокая, — все они наступали на Марину, окружая тесным, душным кругом, как крепко сколоченные заборы корзунинского двора.
— Все из-за тебя, бессовестная, к Ермачихе-ведьме наше кровное добро утекает!
Вытянув вперед руки, будто боясь, что ее вот-вот сейчас задушат, Марина крикнула:
— Что вы, что вы? Я разве просила вас к Ермачихе-то идти? — и, оглушенная треском голосов, закрыла лицо руками, будто лишилась слов.
— Сколько ты добра-то нам стоишь, — а от тебя где оно? — взвизгнула Матрена.
Марина вскочила на ноги, будто ей ожгло спину.
— Где у вас совесть-то? Сколько добра с моего двора к вам перешло… а?
Поднялся шум. Большаковы жены, забыв недавнюю ссору, сыпали слова, как горох сквозь прохудившееся решето, сближали по всякому поводу имена Марины и Платона, обливали их грязной руганью и попреками.
— Будет вам, будет! — раздался вдруг позади дрожащий от гнева голос. Все обернулись — и увидели Платона. Он стоял на пороге, весь трясясь, как в лихорадке. бледный, с блуждающим взглядом, упираясь ладонями в дверные косяки и будто боясь упасть без этой опоры.
— Вы что же это тут делаете… а? Не всякий зверь на беззащитного кидается, а вы живую душу так топчете, так терзаете, что от вас хоть в петлю или в воду бросайся… Не троньте ее… Марину мою! Она мне жена… Она жена моя… и не смейте больше ее терзать… Я… я… в сельсовет пожалуюсь! — И вдруг, задохнувшись от непосильного напряжения, Платон пошатнулся. Марина подбежала к нему, обхватила его обеими руками, прижалась головой к его груди и воскликнула со смелостью отчаяния:
— Да, да! Бежим на улицу, будем кричать на весь белый свет… нету нам жизни!..
— Верно-о! Кричи на весь белый свет, кричи! — вдруг гулко прозвучал голос старухи Корзуниной. — Зверье в логове хоронится, а настоящие люди на свету живут.
И все сразу замолчали. Из-за печи, раздвинув одной рукой вылинявшую занавеску и страшно перевалившись тяжелым парализованным телом над краем кровати, смотрело на них грозное лицо Корзунихи — с такими глазами выходят люди на последнюю, смертную схватку с врагом.
— Дьяволы широкопастые!.. Жадность в вас всю душу съела… Вам бы только хватать, копить да лютовать… Человек для вас дешевле гвоздя… Только в лапы вам попадись, так вы, словно воронье, в клочья раздерете… Платошенька, сынок, уходи ты от них… уходи… Мне уж недолго… а ты — забирай Марину и уходи…
Задыхаясь, она ловила воздух пересохшими губами и свалилась бы на пол, если бы Платон и Марина не поддержали ее.
— Будя! Наслушался! — прогремел Маркел и шагнул к старухиной кровати.
Корзуниха не мигая встретила его взгляд.
— Чего тебе еще надо, погубитель?
Старик сумрачно глянул в жаркие, ненавидящие глаза жены и, тяжело отчеканивая слова, сказал среди наступившей тишину:
— Неча тебе рыпаться. Нет более твоей возможности — отвоевалась. Будешь буянить — в амбар отнесем, живи там.
Старуха тяжко всколыхнулась вся, кровать под ней тягуче заскрипела. Приглушив голос, старуха будто напоила каждое слово жгучей насмешкой и ненавистью.
— Удивляться, что ли, буду?.. Да ты бы и заживо в яму меня бросил, досками бы закрыл… Только закона боишься, кулачище подлый, погубитель!
Маркел вырвал из руки ее занавеску и, плотно задернув, сказал:
— У меня крест на груди есть — такую колодищу человечью не трону. Наказал тебя бог за грехи, пришиб, лучше не надо. Лежи, о кончине думай — вот твое дело.
Но все чего-то испугались, и перебранка сразу утихла.
Когда по приказу Маркела все вышли во двор, старик с наигранной укоризной обратился к Платону и Марине:
— Побойтесь вы бога, — разве вас кто гонит отсюдова? Зачем лишний шум поднимать? Вам же хуже будет — неужто смекнуть такое не можете?.. Вот тяжбу выиграем, и сразу вам обоим легче станет: и поженитесь по-людски, и дом себе начнете ладить. Так ли я говорю… а?
— Оно, конечно, так… — забормотал Платон, усталый, размякший после своей неожиданной вспышки.
Марина, тоже снова оробев, только кивнула головой.
— Да куда ж они пойдут? Кто их пригреет? Кроме нас, некому, некому… — затараторила Матрена. — Уж как батюшка-свекор вам посулил, так оно и будет!
Перед сном старик опять поверял своему домашнему Спасу нескончаемые тревоги и заботы: неладно стало в доме, порядок держится как на ниточке — чуть дернуть легонько, все повалится с грохотом, все как с ума сойдут. Невиданное дело: даже забитый Платон и эта бездворовая, «богоданная сношка» Марина подняли голос. Сегодня Маркел угомонил их, а завтра — неизвестно, удастся ли это ему.
В первый раз явственно, своими словами, а не молитвами чудотворцев, высказывал Маркел долголетнему корзунинскому Спасу-помощнику новую мольбу: пусть умер бы от лихой какой болезни Степан Баюков. Маркел не особенно испугался этой своей мольбы — видно, бродила она раньше в темных неведомых тропках его сознания и только теперь вышла наружу. Опять ему было неизвестно, о чем думает узконосый, корявый Спас, — и Маркел, жалобно сморщив лицо и обмахивая себя крестами, до тех пор отмерял земные поклоны, пока не устал до головокружения.
Когда подошло горячее время жатвы, Степан Баюков сказал брату:
— Нечего и думать нам с тобой, Кольша, все спроворить самим по дому… надо нам домовницу искать.
— Что и говорить: голодные насидимся, кто-то должен по дому распоряжаться, — согласился Кольша, загорелый и окрепший и, улыбнувшись, добавил: — Жениться бы тебе, Степа!
Степан нахмурился.
— Сейчас, браток, не до того. Вот прикончим тяжбу с Корзуниными, тогда и о невесте можно подумать.
Степан не признался брату (зелен еще), что стал присматриваться к девушкам, но ни одна не задела его сердца. Он поделился с Финогеном своей заботой: надо пока что пригласить хорошую домовницу.
— Есть, есть! — обрадованно заявил Финоген. — Как раз к нам моя сродственница приехала из города. Двоюродного моего брата дочка, одна как есть сиротка на свете. Может, она и согласится на время.
Финоген рассказал, что девушке девятнадцатый год, звать Олимпиадой. Отца у ней убили в начале гражданской войны, и Олимпиада пять лет прожила в детском доме; года ее вышли, ей дали свидетельство об ее школьном образовании и хорошем поведении. Девушке захотелось повидаться с родными, и она приехала погостить в деревню.
— Из нынешних, комсомолка. Городская, а деревенской работой не гнушается… ни-ни… И на поле, и по дому все делает в лучшем виде. Все тебе разъяснит с терпением, уважительно. А как все сделает, сейчас за книжку… и, скажи пожалуйста, так тебе все перескажет, что будто вот ты сам эту книжку прочел.
— Это хорошо, — похвалил Степан. — Но…
— Чего там «но»!.. Девица сурьезная. Это я только к тебе, для уважения, отпускаю Олимпиаду… всем нам она уже полюбилась. Говорю тебе, только в помощь тебе, ценному человеку, такую возможность предоставляю. Уж поверь, домовница будет хорошая, сам увидишь. Лишь бы согласилась.
Степан еще колебался.
— Городская барышня… пожалуй, не понравится ей у нас.
Но так как Финоген уверял и хвалил девушку (да и не хотелось его огорчать), то Степан сказал:
— Пусть придет — тогда поговорим.
Девушка пришла с утра, вытерла ноги о половичок в сенцах, поклонилась быстро, по-городски.
— Здравствуйте!
Стриженые волосы ровной светло-русой скобкой падали на чуть веснушчатые, бледные щеки. Братьям она показалась слишком щуплой и малосильной.
— Справитесь ли, девушка? Работы по двору да по дому порядочно, а мы целый день на пашне, — посомневался Степан.
Девушка негромко засмеялась.
— Напрасно беспокоитесь. Это я на вид только такая, а силы у меня хватит, и к дисциплине в работе я привыкла.
В довольных смеющихся глазах брата Степан прочел: «Говорит-то как, грамотная!»
Оказалось, Олимпиада окончила школу-семилетку, любую домашнюю работу знает, за скотом ходить умеет. Из детдома дали ей, кроме того, свидетельство на мастерицу — может все скроить и сшить.
— Конечно, попросту, но люди были моей работой довольны.
В заключение с выражением милой, совсем детской гордости на лице она добавила:
— Умею шить на ручной машине и на ножной хорошо шью.
— А почему же вы, молодая девица, имеющая образование, не остались в городе? — несколько испытующе спросил Степан. — О родных соскучились… или другая была причина?
— Причина-то простая, — не задумываясь, ответила девушка, — и о родных соскучилась, да и работы в городе не нашла. Искала, искала — нету! Вот, говорят, через два года начнут там строить большой завод — тогда сразу тысячам людей работа найдется.
— Понятно, понятно, — согласился Степан.
Кольша опять подмигнул брату: «Деловая! Подойдет!»
Потом братья заговорили об обязанностях домовницы, — и выяснилось, что Олимпиада все очень толково себе представляет. Степан запнулся было, не знал, какое назначить домовнице вознаграждение. Она спокойно разъяснила, сколько ей должны Баюковы заплатить «по кодексу законов о труде».
— Ого! — удивленный такой осведомленностью, произнес Степан Баюков. — Вы из молодых, да ранняя, даже параграф из кодекса о труде знаете!
— Да почему же мне его не знать? — ответила девушка с легким упреком. — Мне надеяться не на кого, я должна жить своим умом… и, понятно, не хочу, чтобы меня при оплате за работу кто-нибудь обсчитал да обманул.
Ее темно-голубые глаза уже смотрели серьезно и важно, а поза ее была полна скромного достоинства.
Степан вдруг решился и слегка хлопнул ладонью по столу:
— Так жалованье, говорите, вам подходит?
— Подходит. Только еще надо в волости договор подписать, а сначала я запишусь в союз сельхозрабочих.
Степан опять подосадовал вслух:
— Что же, вы нам не доверяете?
Она, будто угадав его мысль, сказала твердо и убежденно:
— Так полагается по закону. А потом… — она строго усмехнулась, — этак лучше и для меня и для хозяев. Нареканий и пересудов лишних не будет.
Степан понял, согласился, досада исчезла. Эта бледненькая, тоненькая девушка делала все как надо. И он уважительно, как опытного серьезного человека спросил:
— Как прикажете звать вас?
Она кивнула, будто разрешая.
— Можете просто Липой звать.
Степан сказал весело:
— Ну, Липа, значит… бьем по рукам. Будете у нас за хозяйку!
Но все же потом с некоторым волнением смотрел на девушку: пришел во двор новый человек. Исподтишка наблюдал, как разместилась Олимпиада за деревянной перегородкой, как бережно развесила на гвоздики несколько простеньких, старательно выглаженных платьиц. Потом сняла ботинки и начала осторожно шлепать босиком. Выйдя из-за перегородки, прошлась сощуренными глазами по углам — нашла где-то непорядок.
— Паутину вот надо смести.
Когда Липа вернулась с травяным веником на палке, Степану показалось, что она уже давно пришла в баюковский дом.
В первый раз за столько дней Степан с Кольшей выехали на пашню без заботы о доме — в доме была женщина, глаза и руки у нее были надежные.
В корзунинском дворе о домовнице узнали на другой же день. Матрена раззадорилась и пошла за водой в баюковский двор.
— Пойду погляжу на девку, никого она еще не знает. Попрошу воды из ихнего колодца.
Вернулась озабоченная.
— Девка-то из этих, нынешних, городская. Стриженая, говорит гладко, нос дерет высоко — не тронь, мол, наших. Я воду накачиваю, а она двор мести бросила, да еще и учит меня. «Поскорее, говорит, гражданка, воду качайте, боюсь вам в воду напылить, а дела мне еще много».
— Тьфу! Хитрущая, людей не хочет допускать, вот что, — возмущенно догадалась Прасковья.
Марина слушала, закусив губы. Подробно рассказывала Матрена про деваху в баюковском дворе и особо заметила, что домовница не из красивых. Однако Марина успокоиться не могла: само появление домовницы на баюковском дворе несло с собой для Марины какие-то неприятности. Марина подсмотрела домовницу из огорода. Видела, как деваха окапывает гряды и напевает себе что-то под нос, а ее русые волосы так и вьются по ветерку.
Домовница напевала что-то веселое. А Марина, сгорбясь за кустом, остро ощущала заскорузлые свои ноги и руки, грязное платье — и вдруг возненавидела в работающей за хозяйку девахе все: и лицо, и белый выглаженный платочек на стриженой голове, и ловкие руки.
«Ишь, тебе песни, а мне слезы… Распелась, бессовестная, в чужом дому».
Деваха показалась Марине полной самых черных мыслей, самой ужасной хитрости.
Вернувшись в избу, Марина вдруг сама начала разговор, сделалась необычайно словоохотливой, горечью и злой догадливостью своей заразила всех.
— Думаете, зря этакая продувная в чужое хозяйство пришла? Только и видит, поди, как бы ей Баюкова окрутить. В городе-то этакие все вольные да хитрые… Вона… какое старанье девка показывает, к хозяину подъезжает!
Появление домовницы в баюковском дворе наполнило беспокойством корзунинский двор.
Ужинали все вяло. Не разошлись спать, как обычно, а остались сидеть во дворе, переговариваясь приглушенными голосами.
Все были согласны с Мариной, что «стриженая» пришла во двор Баюкова неспроста: подольстится к Баюкову и женит его на себе.
— Такой не больно баской мужик, как Баюков, на лицо глядеть не станет, коли бес его заберет, — горячилась Матрена, и опять все с ней согласились: домовница хоть и не из красивых, но молодая, а Баюков теперь один, крепок и здоров.
Таких единодушных разговоров давно не бывало в корзунинской семье. Один начинал, другой дополнял, остальные поддакивали.
Если домовница не успеет скоро окрутить Баюкова, это еще полбеды. Но вот ежели он начнет с ней жить скоро и она власть над ним заберет, тогда будет совсем худо. Тогда не один будет держаться за добро, а двое. Баюков начнет двигать дело дальше, будет упорствовать — и, глядишь, у Корзуниных не выйдет ничего.
Марина вдруг взвизгнула длинно, ноюще, как зверушка, попавшая в капкан:
— Видно, руки на себя наложу-у!
Ее плечо толкнулось в грудь Платона, и в робкой душе его что-то больно и зло содрогнулось; вспомнилось блаженное время, когда Баюков не жил дома. Платон сипло сказал:
— Видеть его, краснорожего, не могу! Сколько зла может один человек другим устроить!
— Это верно, — мрачно согласился Андреян.
Марина, громко сглатывая слезы, метнула сжатым кулаком в ту сторону, где пышно цвел огород на ее бывшем дворе.
— И ведь живет, зловредный, не подавится!
Маркел, вдруг почему-то оживясь, хохотнул, закашлялся. Его дрожащий, торопливый голос, казалось, родил какие-то особенные, легкие, скользкие слова. Казалось, каждое из них проплывало в темноте и юрко исчезало, оставляя после себя ядовитый следок.
— Хо… этакому подавиться!.. Сказала ты, бабонька… Этакий здоровущий да занозистый мужик два века может прожить. Для него надо смерть десятью глотками скликать али прямо на плечи ему посадить — только тогда, глядишь, сдастся!
Все вдруг замолчали, а Маркел тягуче зевнул и закрестил рот.
Уже меньше стали говорить деревенские о распре двух соседних дворов. Все уже привыкли видеть, как понурая Марина, невесело гремя ведрами, обходит колодец за две улицы, чтобы не идти мимо бывшего своего двора. Привыкли и к тому, что Степан Баюков и вся семья Корзуниных при встречах огрызаются, отплевываются и перебраниваются.
Крепче всех задирал старик Корзунин, изобретая новые попреки, ухмылки, выискивал самые злые и обидные для Баюкова слова. Сыновья не отставали от отца, и в их маленьких глазах горела тяжелая ненависть.
Степан тоже не оставался в долгу и усвоил себе один способ «уедать» Корзуниных: бросить сквозь сжатые зубы рывком одно-два слова, посмешнее, поглумливее, и пройти мимо, беспечно насвистывая.
Платон, как и Марина, старался не попадаться на глаза Степану. Недогадлив, неговорлив был Платон, да и стыдно было чего-то перед Степаном.
На всяких бабьих сборищах судачила Матрена Корзунина, нигде не упускала случая насесть на баб.
— Кто лучше-то: мы или он, Баюков? Мы вот бабу пригрели, кормим, поим.
Ей возражали:
— Чай не даром. Работает на вас.
Матрена разливалась:
— И-и… милые! Какая тут работа по нашим нонешним достаткам! А в роду нашем еще одна баба уж и лишняя стала, по совести скажу.
Или уверяла всех горячо:
— Вот в свидетели к нам не хотели пойти. А чего боялись? За такие дела, как наши, советская власть горой!
— Залюбила ты ноне советску власть!
Бойкая баба не сдавалась:
— Как хошь назови, а только и мы тоже обхождение настоящее ценим. Поглядим вот, как баюковские дружки опростоволосятся, приедут из суда-то несолоно хлебавши.
Бабы, идя домой, говорили:
— Ах ты батюшки мои, вот язык-то!
— И секет, и рубит — не остановится.
— Откуда что берется? Прямо чисто митинг завела.
Прошел сенокос. Завалили все вышки пахучими охапками свежего сена, — высокие уродились ныне травы на поемных лугах.
Степан, уминая последнюю охапку сена, потный, красный, не сдержал довольства и подмигнул домовнице. Она слегка вспыхнула и нахмурила тоненькие брови на белом лбу, — загар не льнул к ней.
— Что ж тут особенного? Постарались — и земля дала что надо, — и Липа замолчала, поведя бровью, — такая у нее привычка, если что не так сказано.
Степан не обиделся — домовницын нрав он уже знал. Иногда он даже побаивался ее неторопливой, раздумчивой насмешки, ранней самостоятельности.
Не спрашиваясь, она сама кончала работу, старательно умывалась, меняла платьишко.
— Ну! Теперь до вечернего удоя свободна.
Или:
— До ужина все сделано.
Знакомых девушек у нее было мало, потому за ворота выходила редко, а в свободное время садилась на крылечко с работой. Или подперев щеки кулаками, низко глядела в книжку близорукими глазами. Кольша удивлялся:
— Куда вам столько ума, Липа?
Она отвечала сухо, дергая худенькими плечиками:
— Привыкла я, люблю книги.
Поворачиваясь спиной, она всем видом своим показывала, что недовольна: зачем мешают, кажется, она свое дело знает.
— Не лезь, говорят! — сердито обрывал Степан брата, досадуя, сам не зная на что. Может быть, из-за того, что в такое время Олимпиада как бы отдалялась, уходила в свой мир и не желала никого туда пускать.
Однажды она сказала, поежив губы усмешкой:
— Хороший вы человек, Степан Андреич, а все-таки не нравится вам, когда женщина хочет по-своему жить, своим умом раскидывать.
— Ну что вы, право, выдумываете, — смутился Степан.
— Чего выдумала? Не скоро это старое мнение уйдет, будто вот только у мужчин голова может варить.
Степан, слегка растерявшись, проворчал:
— В деревне бы прожила — такой зубастой не была. Липа повысила голос:
— Деревне еще умнеть надо много.
Степан только крякнул — с такой девахой немного наспоришь.
Но, хоть иногда и досадовал на нее, уважение к домовнице все росло.
Как-то в разговоре с братом Кольша предположил: «А вдруг Олимпиада уйдет?» Степан даже испугался, сам не зная чего. Не мог себе представить, как это во дворе вдруг не будет Олимпиады. И, вспыхнув по уши, подумал, что выход один: жениться на домовнице. Но поди докопайся, что у нее на уме. Как она о нем думает?
Когда Баюков видел в зеркальце свое большещекое лицо с облупившимся от солнца коротким, толстоватым носом, волосы цвета поздней соломы, маленькие глазки, хмурился и бормотал: «Нда-а», — старался не глядеть на Липу и мрачнел.
Без женщины уже брала тоска, но мысль о гулянке гнал, хотел жениться.
В сравнении с Мариной Липа казалась бледной, слишком худенькой, но зато в ней было немало такого, чего у других Баюков не замечал. А какая она хозяйка! В огороде пышно принялись овощи, при ней посаженные: картошка розовая, крупная, цветная капуста, белая «слава» и брюссельская, мелкая, нежными завитушками, горошек зеленый «мозговой». Все это никогда еще не росло в его огороде. Это все по почину домовницы — хорошо и в хозяйстве и в городе такая овощь идет.
Все тверже Степан думал: «Вот после суда непременно скажу, что намерен жениться».
Когда Баюков брал за себя Марину, знал, что она выйдет за него обязательно, но не знал, какая она, Марина, — глупая или умная, хитрая или прямая. Он просто дурел возле нее, кровь его нетерпеливо кипела. С Липой же выходило совсем по-другому: выискивал у нее в глазах теплоту, дорожил каждым приветливым словом, дорожил ее мнением о себе, хотел проникнуть в ее думы, упорно присматривался, заглядывал: «Залетная ты птица под моей крышей или думаешь вить гнездо?»
Ничего не сказав Липе, Степан вскоре съездил в город и подал заявление о том, что желает развестись с Мариной Баюковой.
О готовящемся разборе его встречного иска Степан еще ни разу не разговаривал с Липой, да и она его ни о чем не спрашивала.
«Не замечает — ну и пусть! — решил он про себя. — Мне самому эта история осточертела!»
Но Липа, как вскоре оказалось, не только все замечала, но и составила свое мнение о непримиримой вражде двух соседских дворов. Услышав очередную перебранку между столкнувшимися на улице Кольшей и Матреной Корзуниной, Липа неодобрительно сказала Баюкову:
— Остановите вы брата, домой позовите!.. Ведь он еще мальчишка, а бранится, как пьяный мужик… Нехорошо!
Баюков позвал брата домой. Но по выражению лица домовницы он видел, что она продолжает думать о чем-то своем.
«Такая востроглазая, ясно дело, ничего не пропустит», — размышлял он, уже тревожась о том, что думает Липа о нем.
После ужина Степан нарочно завел разговор о дворовой распре. Липа выслушала его короткий рассказ и раздумчиво вздохнула.
— Конечно, бывает так в жизни… может человек другого разлюбить… но все-таки нехорошо.
— Что нехорошо? — забеспокоился Баюков.
— Зачем же все так свирепствуют? Словно звери, право.
— А!.. Молоды вы еще, Липа… мало еще в жизни видели, чтобы так сурово судить, — обиделся Степан. — Вы еще не знаете, как это горько, если человек…
— Да разве тут в человеке дело? — прервала она, смотря на Баюкова упрямо поблескивающими глазами. — Я этого не вижу. Я другое вижу: из-за добра, из-за собственности вся эта распря разгорелась.
— Из-за собственности… хм… Слышишь, Кольша?
— Так ведь и верно, Степа, — наивно поддакнул младший брат. — Мы — за наше добро, а Корзунины — за свое…
— Вот, вот! — с коротким смешком ввернула Липа. Баюков заговорил еще горячее:
— Вы вроде упрекаете — собственность, добро крестьянское, из-за которого, мол, люди свирепствуют…
Об этом только говорить легко, а на деле иное получается: вот я — крестьянин, хлебороб, живу от своей пашни, огорода, коровы и так далее… Возможно ли мне, как и всякому другому, без самого необходимого прожить? Городскому человеку не нужны плуг, борона и многое другое по хозяйству, а я, крестьянин, без всех этих вещей ни шагу, мне без этого просто дышать невозможно. Как же не дорожить мне всем этим, как не беречь нажитое честным трудом?
— Я не о том, — тихо, будто с сожалением произнесла Липа и снова вздохнула. — Пожалуйста, имейте все, что нужно для хозяйства, живите культурно… разве я против? Но чтобы все было по-человечески!
— О-очень интересно получается! Мне по-человечески относиться к Корзуниным, к этому кулацкому гнезду? Полноте, Липа!
— Я вот слышала, что многие женщины жалеют, что ваша жена…
— Она мне больше не жена!
— Ну… бывшая ваша жена попала, люди говорят, будто в ад какой-то, что у Корзуниных ее обижают страшно…
— Сама в этот ад сунулась… Знала, с кем спозналась. Мне до этого никакого дела нет… А вам, девушка, нечего заступаться за нее… подлую обманщицу… И давайте лучше прекратим этот разговор! — задрожавшим голосом закончил Степан.
Липа покорно кивнула и ушла к себе.
«Погрустнела», — ревниво отметил про себя Степан. Он думал теперь о ней все с большей нежностью, но и с досадой: к чему ей тревожиться об этой дворовой распре, если это ее совсем не касается.
«И уж хоть бы до суда не встречаться совсем с Корзуниными!» — пожелал он себе.
Но Корзунины, как назло, не упускали случая напомнить о себе. На другой же день Матрена, увидев сидящего у окна Степана, злобно крикнула:
— Ишь, святой какой сидит, газету читает… а сам себе уже завел… — и далее произнесла по адресу домовницы столь непотребные слова, что внутри Степана все закипело.
Он высунулся из окна и, не помня себя, ответил Матрене такими злобными и бранными словами, что и эта языкастая баба поперхнулась и поскорее отошла.
— То-то! — передохнул наконец Степан, садясь на место, и увидел в дверях комнаты Липу. Она стояла молча и внимательно смотрела на него.
— Что? Слышали? — спросил он неровным голосом. — Вот как враги мне жить не дают… да и вас еще смеют задевать… а я этого уже спустить не могу, сами понимаете.
— Спасибо, конечно, что заступились за меня, — сдержанно сказала Липа. — Да только я этих скверных людей не боюсь: пусть болтают что хотят — душа моя чиста.
Она замолчала и, прислонившись к косяку двери, о чем-то задумалась.
— Как же это выходит у вас, Липа? — начал Степан. — Только что вы утверждали, будто все корзунинские нападки для вас ничего не значат, а сейчас вы чем-то недовольны и даже вроде запечалились… Как и понять вас?
— Я не о себе, а о вас сейчас подумала, — быстро и твердо ответила Липа.
— Обо мне? Что же… что же вы подумали? — снова взволновался Баюков.
— Вы… член партии, Степан Андреич? — спросила вдруг Липа.
— Член партии. Еще в Красной Армии вступил.
— Член партии… вот видите.
Липа помолчала и вдруг устремила на Баюкова строгий, прямой взгляд.
— Я вас уважаю, Степан Андреич, и поэтому мне горько, что вы, член партии, ставите себя… — как бы это выразиться? — ну, вот будто вы на одной доске стоите с этой, например, Матреной: она бранится, а вы — еще пуще… Нехорошо!
Баюков побледнел и закусил губу, не найдя что возразить.
— Вот что… — вымолвил он. — По-нят-но. Да, нехорошо… признаю это. Ладно. Таких перебранок с моей стороны больше, ей-богу, не повторится… И брату то же самое закажу.
— Спасибо, — улыбнулась Липа и вышла из комнаты так, будто выпорхнула.
Дочерна загорелая старая нищенка, присевшая в тени корзунинском бани, хлебала вчерашние щи из глиняной плошки и терпеливо слушала жалобы Марины на горькую жизнь.
Нищенка спросила осторожно:
— Да как же, родная, ты этак очутилась-то?
Марина, потупясь и вздыхая, рассказала, как «слюбилась» с Платоном.
— Самое себя теперь ненавижу!.. Дура, дура простоволосая, все для мужика забыла… А что вышло? И Платона, и меня все попрекают, словно только для баловства это было, на короткое времечко… Да ведь, может, так и есть, дурь все это… а вот работа, хозяйство — на всю жизнь… Не ценила я ничего, от сытости башку глупую с плеч сняла… Вот впилась в меня тоска, впилась, как клещ… и не пускает… Лучше бы мне помереть!..
Было время, Марина тосковала о Платоне, злобясь на мужа, — но что значила в сравнении с прошлой эта новая упорная тоска?
Марина металась в бессоннице, мечтала о ранних вставаниях под петушью задорливую песню, как бы вновь и вновь видела суетливых кур, клюющих просо, свиные рыла, парные от свежего пойла, мягкую морду Топтухи — всю привычную жизнь своего бывшего двора. Мычанье Топтухи, сытое похрюкивание свиней казались ей теперь напевнее самой заливчатой гармони. Кажется, позови ее сейчас Степан, просто для работы по двору, — пошла бы, только бы не томиться здесь. Но на баюковском дворе уже распоряжалась другая, которая вот-вот станет хозяйкой дома. Об этой чужой, враждебной ей женщине, которую пока что все звали домовницей, Марина не могла думать без боли и тоски, от которой замирало сердце.
Наконец Марина не выдержала и решила пойти на баюковский двор. Сама не знала, чего ей нужно, но шла, истомленная одной жаждой — увидеть, опять увидеть свой бывший двор. Подойдя к дому с улицы, Марина была уверена, что Степан с Кольшей на пашне. Так и оказалось — их дома не было. Марина толкнула калитку, перешагнула через подворотню — и в груди захолонуло.
Двор чисто выметен, выровнен, земля похожа на туго прибитый половик. Длинные жерди сверху сняты, и солнце свободно, золотыми потоками гуляло по двору.
В дверях хлева стояла Топтуха, тяжелая, с тучными боками. Марина подумала: «Стельная ходит».
Она протянула дрожащую руку, чтобы потрепать жирную Топтухину шею, но корова фыркнула, повела мордой и отошла— забыла, забыла скотина Марину, свою хозяйку.
Дверь в избу была открыта. Тяжко дыша пересохшим ртом, Марина поднялась по ступенькам.
В сенцах под рукомойником умывалась домовница. Она была без кофты, в юбчонке и голубой сорочке. На табуретке лежал кусок розового мыла, от которого пахло, как от ярмарочных леденцов.
— Здравствуй! — холодно и неприязненно бросила Марина. — Чтой-то рано начала мыться, день-то долгой.
Домовница намылилась еще раз и, отфыркиваясь от пены, сказала спокойно:
— Не ходить же неряхой весь день.
Марина, кивнув на мыло, злобно спросила:
— Богато, видно, живешь?
— На свои покупаю.
— Как… тоись… на свои?
— Жалованье получаю.
Марина поджала губы — чем бы ущемить наглую девку?
— Жалованье получаешь… А корова пошто дома снует?
Домовница, неторопливо утираясь, возразила:
— А чего зря стельную гнать по жаре? Дома хорошо поест.
Девушка накинула на себя белую кисейную кофточку и, застегиваясь, спросила:
— Да вы кто такая?
На щеках у нее от умывания пробился легкий румянец, а голубые глаза были чисты и прозрачны, как стекло.
— Вы не слышите? Чего, говорю, вам надо?
Марина вдруг захрипела, будто что душило ее.
— Кто я?.. Баюкова Марина! Хозяйка вот двора этого… Вот кто!
— А-а… — слегка оторопев, сказала домовница, но тут же нашлась: — Если поговорить пришли с Баюковым, так подождите, он скоро с пашни обедать приедет. Сядьте вон у ворот и подождите.
— С-спа-си-и-ибо-о! — с рыдающим смехом крикнула Марина, одурев от бурного удушья ненависти. — Гонишь меня, как собаку… за ворота… Ты, ты… вошла сюда на готовенькое, мной накопленное… да еще издеваешься надо мной. Ты… воровка… Да!
— Вы… в уме ли? — и домовница побледнела, как холстина. — Какое имеете право оскорблять меня? Уходите, уходите, пожалуйста!
Марина, тяжело дыша, стояла против той, что уже наверняка, как ей вдруг представилось, готовилась стать хозяйкой дома. Эта голубоглазая вдруг стала так ненавистна, что Марина грубо выкрикнула ей в лицо:
— Спишь уж, поди, с ним… Тихоня!
— Что-о? — уже грозно повысила голос домовница. — Уйдешь ты или нет?
И она легонько, но решительно отодвинула Марину локтем.
Марина словно ожглась и вдруг, прыгнув вперед, бешено зажала в цепких пальцах стриженые девичьи волосы, скрутила их и потянула вниз.
Домовница вскрикнула и, ловко извернувшись, вырвалась из рук Марины.
— Ах… ты! — зазвенела она, залившись гневным румянцем. — Еще и дерется!.. Так я тоже сдачи могу дать!
И, чувствуя себя незаслуженно оскорбленной, девушка с такой силой толкнула обидчицу в спину, что бывшая хозяйка баюковского двора еле удержалась на ногах.
— Вот, вот! — шумно передохнув сказала Липа. — Зря на человека не кидайся… и уходи, уходи подобру-поздорову!.. Хозяева мои обещали домой обедать приехать… я пироги ныне пекла для них.
— А-а! — взвизгнула Марина. — Ты пироги, а я сухую корку со слезами ем!.. Ишь, разъелась тут на чужих хлебах!..
И, ничего уже не помня, она налетела на Липу, сбила ее с ног и протащила по земле, ломая худенькие руки домовницы.
И вдруг будто невидимой силой Марину так подняло за плечи, что все в ней замерло. Над ней наклонилось страшное, с горящими глазами лицо Степана. Его пальцы еще раз встряхнули ее и с силой отбросили к воротам.
— Ты… еще драться пришла?! Мало вы, дьяволы, крови мне испортили.
Что-то говорила избитая домовница, а Степан уже поднимал ее, гладил растрепанные волосы, а потом, осторожно обняв, повел в дом.
Полуобернувшись и не глядя на Марину, он бросил зло и твердо.
— Проваливай! Чтоб духу твоего здесь больше не было!
В открытых воротах стоял Каурый и смотрел на Марину косым взглядом, как на чужую. Марина, шатаясь, вышла на улицу.
Уложив Липу в постель, Степан долго не мог опомниться от потрясения. Бросив все дела, он только и сидел около домовницы, менял холодные компрессы на ее исцарапанном, избитом лице, на шее, на руках, а сам повторял:
— Липа, Липушка… из-за нас пострадала, из-за нас… И как это я, дурак, недоглядел?.. Как это я мог забыть, что и на тебя мои враги накинутся?..
Липа, отдышавшись немного, уже сама стала его успокаивать.
— Да ничего, Степан Андреич, пройдет… Вы только не смотрите на меня… нехорошая я сейчас с этими ужасными синяками…
— Ты всегда хороша, всегда! — горячо уверял Баюков и, вдруг, наклонившись, поцеловал руку домовницы.
Кольша чуть не вскрикнул от удивления — никогда не видел он, чтобы старший брат поступал таким необыкновенным образом!
А когда, успокоившись, Липа заснула, старший брат, еле дыша, тихохонько снова поцеловал руку девушки.
«Вот как она ему мила! — сочувственно подумал Кольша. — Да и разве Липу сравнишь с Мариной? Липа меня обижать не станет… она ведь умная и добрая!»
Пока Липа спала, братья Баюковы условились между собой: до выздоровления Липы Кольше придется взять на свои плечи все заботы по хозяйству.
— Ты дома, а я на поле, — сказал старший брат, — Уж ты, Кольша, о ней… о Липе заботься как следует, по-братски!
— Для Липы все сделаю! — с горячей готовностью пообещал Кольша. — Знаешь, Степа, она для меня и впрямь как старшая сестра!
Весь день Корзунины, особенно Маркел, на разные лады попрекали Марину:
— Людей бы тебе скликать: вот, мол, изверг-то мой… Есть ли кто дурней этой бабы?.. Досталось этакое чадушко на нашу шею, господи, отец наш небесный… видно, за грехи какие…
Вечером, когда Марина месила квашню, старуха хрипела ей из-за печи:
— Ох, все ты не так делаешь… Нет разуменья в тебе, мечешься зря… Вот ежели бы такое дело со мной было…
Марина в ответ только беспомощно зарыдала.
Утром Степан вышел за ворота и обомлел: ворота были жирно вымазаны дегтем. Кто-то так постарался, что даже вся земля под воротами была закапана дегтем.
Сбежались соседи. Степан бил оземь сапогами и кричал:
— Они это, они… дьяволы проклятые!.. Вот, будьте все свидетели… видите, что делается!
Финоген разъярился и махнул всем рукой:
— Айда туда… к этим злыдням!
Никогда еще Корзунины не слыхали такого стука: в ворота будто грохотал гром… Толпу возмущенных людей встретил невозмутимый Андреян.
— Хоть везде обыщи, у нас даже и дегтя-то нигде нет… Идите, сами поглядите!
Андреян с готовностью распахнул калитку и даже пошутил:
— Вона, гляньте сами… телега уж давненько не мазана стоит… ужо в городе дегтя придется купить.
Телегу осмотрели и отошли в сторону. Кое-кто пробормотал: «А шут их знает!»
Степан замолчал, хотя в груди у него все кипело — ясно, что это Корзуниных дело, только концы в воду спрятали.
Выходя, он не заметил, как зажглась злоба в насупленных Андреяновых глазах.
Лихо заломив выцветший на деревенском солнце красноармейский шлем, Степан, еле сдерживая гнев, вразвалку зашагал по улице. Поупрямиться бы Степану и заглянуть в огород — из запертой корзунинской бани услышал бы он медвежий храп. Это спал пьяный Ефимка, сын Ермачихи. Не только руки, но и лысеющая его голова были в дегте.
Дома горько и жалобно плакала оскорбленная домовница. Степан, не сдержав взволнованного сердца, бросился к ней, прижал ее к себе и заговорил жарко и отчаянно:
— То есть… Липа, не обращайте внимания на этих негодяев! Я без вас жить не могу, люблю вас… Люблю тебя, Липа!.. Я во всеуслышанье объявляю, что считаю вас своей невестой… ежели вы только этого факта пожелаете. Липа, я всем об этом расскажу… Чтоб никто, никто не смел обидеть тебя, Липушка моя дорогая!
Вечером зашел Финоген. Пораженный известием о новом происшествии на баюковском дворе и больным видом племянницы, Финоген сделал и свое заключение:
— Ох, Степан Андреич, тут не только синяки, а и козни кулацкие! Желательно им, подлецам, мешать тебе всячески, душу твою мутить… чтобы у тебя не только свое, но и общее дело валилось из рук!.. О-хо-хо… не упустить бы нам наши сроки, Степан Андреич… успеть бы нам наше товарищество по всем статьям узаконить… Нельзя нам дольше мешкать с этим делом!
— Это верно, — смутился Степан и покраснел. — Замешкались мы… да все вот вражья сила мешает…
— В город надо немедля поехать, поторопить прохождение наших бумаг, а то люди наши сильно тревожатся, — настаивал Финоген.
— Верно, все верно, — опять покраснел Баюков. — Я бы хоть сейчас в город поехал, да, вот видишь, несчастье какое у нас с Липой приключилось…
— Что, что? — вдруг удивительно свежим голосом отозвалась Липа и, приподнявшись, сняла со шеки и со лба повязку, пропитанную свинцовой примочкой.
— Да что вы! Обязательно и немедленно поезжайте!.. И ты, дядя (она кивнула Финогену), все другое отложи… и действуй вместе с товарищем Баюковым…
А обо мне, пожалуйста, не беспокойтесь… Наоборот: когда я буду знать, что вы оба важное для народа дело продвигаете, мне все легче будет, я скорее поправлюсь.
Ее голубые глаза смотрели требовательным и вместе с тем ласково-сияющим взглядом, от которого лицо ее, несмотря на синяки и царапины, показалось Степану таким красивым и родным, что сердце в нем забилось с новой радостной силой.
— Липа! Обещаю! — торжественно заявил он, встав с места и выпрямившись, как на смотру. — Обещаю вам, что сделаю все для того, чтобы мы, товарищество по совместной обработке земли, могли бы засеять в срок под озимь нашу новую пашню.
— Эх, хорошо! — не выдержал Финоген. — Уж так-то, братцы мои, хорошо!.. Завтра утречком выедем с тобой в город, Степанушко.
Так и сделали. В городе все дела по товариществу были закончены, и теперь ожидали прибытия комиссии по землеустройству. Степан навел также справки и насчет своего бракоразводного дела; ему сказали, что скоро ему и Марине пришлют повестки.
По дороге к дому Баюков посвятил Финогена в свои «сердечные планы», сказал, что полюбил Липу и хочет жениться на ней. Правда, она еще не ответила ему, любит ли она его и согласна ли стать его женой.
— Ну… да когда ты все это выпалил — подумать надо! — засмеялся Финоген. — Девушка от побоев еще опомниться не успела, а ты ей с маху: жениться, мол, на вас желаю!.. Уж ты погоди, дай ей поправиться… Да ведь она у нас, сам видишь, какая: будешь ей по душе, пойдет за тебя, а не по душе, так она и…
— Буду стараться, Финоген Петрович, чтобы она полюбила меня. Без Липы мне жизнь не в жизнь… вот как я ее полюбил, — страстно говорил Баюков.
— Кто спорит, девушка того стоит, — спокойно соглашался Финоген. — Только ты ее не торопи и уж ни-ни… приставать не вздумай… Она не из таких: мигом соберется — и была такова.
— Что ты, что ты! — испугался Степан. — Да она для меня больше чем икона.
— Вот и правильно.
Однако больше всего Финогена занимали мысли о будущих, совсем близких переменах в хозяйственной жизни. И успешное продвижение дела так радовало его, что в деревню он въехал с песнями. Стоя рядом с Баюковым и смешно побалтывая ногами в порыжелых сапогах, Финоген громко напевал дребезжащим тенорком:
Улица ты, улица широкая моя,
Травушка-муравушка зеленая-я…
Маркел Корзунин глянул на улицу и тут же отпрянул от окна.
Ишь распелся, старый козел… видно, с какой-то удачей едут.
— Господи… и когда эти заботы адовы кончатся? — вдруг заплакала Прасковья.
Забота, беспокойство и ссоры прочно поселились в корзунинском дворе. Одной из самых докучных забот оказалась Ермачиха. Старуху будто подменили. Давно ли она за все угодливо благодарила, кланялась низко, выговаривала уважительно, прислушиваясь к каждому чужому слову. А теперь возомнила о себе невесть что, начала прекословить, даже явно задирала. Не однажды на неделе заявлялась Ермачиха на корзунинский двор. То просила «черепушечку масла», то трясла замызганным мешочком и просила «насыпать крупки», то ее «на капусту соленую потянуло» — словом, лезла, липла, как грибная сырость.
Будто не замечая перекошенных лиц и свирепых глаз хозяев, она с добродушной ужимкой еще приговаривала:
— Не скупись, матушка, клади смелее… Чай, человеку идет, а не собаке… Скушаю за твое здоровье.
Она приходила развязная, с веселым хихиканьем, в полной уверенности, что отказать ей не посмеют.
Уходя, она подмигивала и прятала под фартук «даянье радетелей».
— Прячу уж, голубчики, прячу от людей. Еще скажут: с чего это Корзунины ей надавали, чай, они не из щедрых. А я… ни-ни… никак вас выдавать не желаю…
В корзунинском дворе ее возненавидели дружно, свирепо, как коршуна, что нападает на кур среди бела дня. Все вздрагивали, менялись в лице, когда видели ее семенящую походку.
— Ермачиха идет!
Однажды снохи заперли на засов калитку. Ермачиха поняла, что ее не пускают. Она яростно застучала в окно и показала темный жилистый кулак.
— Вот как людей цените… выжиги! Я за вас грех на душу беру, а вы меня в шею… Дождетесь, осрамлю, все обскажу про вас!..
И снохи оторопело отворили калитку. Через некоторое время старуха опять пошла домой с черепушкой масла и мешочком гречи. Тут не стало больше сил даже у молчаливой Прасковьи — взвыла скупая, прилежная баба:
— Ой, да что же это будет, голубчики? Ведь разор же это, прямой разор!.. И без того времена для нас тяжелые, а тут еще эта карга навязалась! Как за своим приходит, а добро из дому — словно вода сквозь решето… Когда ж это кончится, господи-и?..
— Завыла! — презрительно бросил Маркел, но все видели, что он согласен с Прасковьей.
В этот вечер Корзунины особенно долго говорили о своих горестях и кляли Ермачиху.
— Разорит она нас, проклятая…
— Пока суд да дело, она нас, как коза, обдирать будет.
Мрачнели мужики, горюнились бабы, и казалось, не вечерняя только тьма густеет над двором, а ползут, копятся, как мрачные тучи, новые, непредвиденные беды, перед которыми все они бессильны.
Очередные новости о том, что делается на баюковском дворе, принесла сегодня Матрена. Сначала она рассказала, что домовница уже поправляется, что Баюков по этому поводу рад-радехонек, — она сама слышала, как он с младшим братом говорил об этом в огороде.
— Вроде не мужичье дело в огороде-то копаться, — осудила Прасковья.
— А это Баюковы свою красотку берегут от лишней работы, — с ехидным смешком разъяснила Матрена. — Она, вишь, в избе лежит-полеживает, синяки свои разными примочками отмачивает, а Баюковы, ее жалеючи, сами бабью заботу справляют…
— При мне такого никогда не бывало, — ревниво произнесла Марина.
— А тебя, голубушка, так не берегли, как эту! — отрезала Матрена. — И, скажи, чем эта девка Баюкова приворожила? Стриженая, худа как палка, только глазищи одни горят, как плошки… О-хо-хо… дура ты, Маринка, неумеха-а! — И Матрена, вдруг лихо махнув рукой, заключила: — Надо бы тебе тогда вдарить девку чем-нибудь по башке… Тут бы ей и крышка! А для нас бы — одним недругом да одной заботой меньше…
— Девка — что, она ведь пришлая, да и городская… не поглянулась — вот она и укатила, — осторожно начал Маркел. — А вот сам Баюков… то дело другое. От него, дьявола, все беды наши, от него и разор пошел нашему двору. Жил бы себе в городе, служил бы в солдатах… умник партейный, так нет, принесла его нелегкая вобрат в деревню, только на горе!
Маркел надсадно вздохнул и, помолчав, продолжал:
— Видел я на днях, как Баюков у себя в огороде старое дерево-сухостой повалил. Силен работать, подлец… в руках у него все так и кипит… А я глядел на него и думал: «Эх, чтоб тебя деревом-то насмерть бы придавило!» Вот бы радость была, вот бы облегченье великое! Большаки… а, как по-вашему?
Большаки повторили широкий отцовский вздох.
— Уж что и говорить!
— Тогда бы ни суда, ни разору бы не было!
— Ох, тогда бы одна любота! — мечтательно заговорила Прасковья. — Никакая тебе Ермачиха со своим Ефимкой и носа бы показывать не смела в наш двор.
— Мелко берешь! — жестко усмехнулся Маркел. — Тогда бы рядышком с нами целый двор появился… во-о! Богатства хотя в нем и нету, а все справно, все к месту прилажено.
— Вот бы счастье-то было для нас с Платоном! — вырвалось невольно у Марины. Но Маркел, будто этого только и ждал, подхватил ее слова и громко повторил их:
— Да, вот уж счастье-то было бы для вас, будто вы оба на свет божий внове родились!.. Ты бы, вдова, сразу к миру… ну… к обчеству, как ныне говорят… Так, мол, и так… божья воля. Мужики смирение да покаяние любят… и простят тебе прегрешения твои, баба.
— В ноги бы должна миру пасть, всех упрашивать, — поучал Марину такой же важный Андреян, — простите, мол, грех мой бабий, не корите меня…
— Вымолила бы! — жарко прошептала Марина. — В ноги бы всем поклонилась, а вышло бы по-моему.
Семен поддразнил:
— А потом что бы перво-наперво сделала?
— Перво-наперво, — выдохнула Марина, — девку долой! Осрамила бы и прогнала.
— Верно! — довольно хохотнул Маркел, — а с Кольшей бы, бабонька, как?
— А мы бы его женили, — живо подхватил Платон.
Все ввязались в беседу, каждый со своими пожеланиями.
Кольшу женить, конечно, пустяковое дело. Немного затратиться, парня прифрантить, сваху подкупить, невесту можно взять и такую, что засиделась в девках, — и пусть Кольша идет в «дом», и дальше нет о нем никакой заботы. Потом Корзунины представили себе, как Марина и Платон останутся одни во дворе.
Прасковья сказала:
— Можно бы из нашего в ваш огород дверки изладить и прямо бы к вам за водой ходить… куда бы хорошо…
— Что ж, ладно, нам не жалко, — с готовностью согласилась Марина.
— В баньку бы вашу ходили мыться… — крякнул Маркел. — В нашей пол прохудился, дует в ноги… Надо бы подновить.
— А все, тебе, тятенька, денег жалко, — лёгонько съязвила Матрена.
Большаки подтвердили:
— Зимой в нашей бане хоть не мойся.
Болезненная Прасковья заохала, что от зимнего мытья у ней всегда спина и руки ноют.
— А вот в вашей баньке я уж попарилась бы всласть!
Марина и Платон со всем соглашались, вдруг сразу раздобрев на многие обещания.
Все так увлеклись, что никому в голову не приходило, какой смысл, заключался в этой беседе: каждое слово звучало как смертное заклинание, призывающее гибель на одного, виноватого во всем, и никто не скрывал, чего он хочет. В будущем все выходило хорошо — только бы умри Степан Баюков.
— Вот ведь, — вздохнул Маркел, — за иного бога молят, чтобы жил дольше, а для этого у бога смерть никак не докличешься…
Из избы вдруг вырвался хриплый, надсадный голос старухи Корзуниной:
— Да с вами и бог и черт запутаются — каждая пасть свое требует!
Все вздрогнули, даже в темноте почуяли, как перекосило лицо у Маркела. Он быстро поднялся со ступеньки и затопал в избу.
— Ты что, колода, выговариваешь опять? Богохульница, карга постылая!
За печкой скрипела кровать, а старуха надрывалась гневным криком:
— Вы бы уж до последок говорили, что вам Баюкова убить охота!..
— Чего, чего? — заорал Маркел. — О доме мы говорили, о дворовой заботе… Не все такие, как ты… Тебе смолоду свой двор был как чужой, ты подол по ветру держала; я и взял-то тебя такую…
И, озлобясь без меры на старуху, буйствующую в своем бессилии, Маркел выкрикнул ей в лицо зазорные слова.
— Врешь! — дико взвизгнула Корзуниха, и все услышали ее шумные, хриплые вздохи. — Я за тебя неволей шла, я честная была… Твой двор меня погубил, будь он проклят… будь ты сам прокл…
Старуха вдруг захрипела длинно и жутко.
— Эй! — крикнул испуганно Маркел. — Свету дайте, старухе худо!
Когда зажгли лампу, за печкой было уже тихо. Старуха лежала, распластавшись на кровати, — вторым ударом добило ее насмерть.
Застыла Корзуниха быстро, еле успели обрядить.
Стараясь не глядеть на мертвое лицо свекрови, Прасковья долго держала на правом глазу покойницы медный пятак, оттягивая вниз темно-желтое веко. Но глаз не закрывался, словно старуха и после смерти не хотела никому покоряться.
Народу на похоронах было много. Наверно, всем вспоминалась страдальческая жизнь Дарьи Корзуниной.
— Отмучилась бедная, — громко жалели ее в толпе. Старуха лежала в гробу большая, широкая, носки врозь, руки, остынув, своевольно и неловко остались лежать вдоль тела. На желтом лбу покойницы темнели круто сдвинутые брови, зубы угрожающе блестели из-под приоткрывшейся верхней губы, будто и в могилу унесла с собой Корзуниха последнее, проклятие своему постылому двору.
Маркелу, кажется впервые в жизни, стало не по себе. Давно мысленно приговорив к смерти старуху, он был уверен и в том, что люди уже забыли его непутевую жену и, значит, похороны ее пройдут незаметно. А проводить Дарью до кладбища собралась вся деревня. Среди людей, косо посматривающих в его сторону, Маркел заприметил баюковских свидетелей.
И недоброжелательные взгляды, которые бросали люди в сторону Маркела, большаков и снох, и разговоры, которые довелось ему слышать, встревожили его.
— Сколько их за Баюкова стоят — целая орава! — ворчал он, сидя дома за ужином.
— Еще прицепятся, черти, и к старухиной смерти… вона ведь что на похоронах болтали: горькая, мол, была ее доля, замучил, мол, Дарью муж, вышиб, мол, из нее здоровье… и тому подобное… Это, положим, мое было дело, мне сам бог велел Дарью учить, насчет этого я уж давно перед Спасом моим ответил… А вот эти, нонешние… они для меня сатаны хуже… господи, прости меня, грешного!
Встав из-за стола и перекрестившись на темный лик икон, Маркел сурово приказал домашним:
— Молитесь крепче! Одна у нас надежда: на помощь божию. Молитесь!
— Уж как молимся-то, тятенька! — плаксиво промолвила Прасковья. — Уж как страждаем! Скорей бы только это погибельное дело избыть.
Но пришлось «избыть» еще одно дело, о котором все Корзунины как-то забыли. На имя Марины Баюковой прибыла повестка, приглашающая ее явиться в город «для расторжения брака со Степаном Баюковым».
— Вишь что делает! — только и нашелся Маркел.
— Это он жениться задумал, — шипела Матрена. Большаки гудели:
— Ох, что-то будет… На суде-то Марина уж не жена окажется, а вовсе чужая.
— А это Баюкову и на руку.
Решено было, что в город с Мариной поедет Матрена.
Всю дорогу Матрена изводила Марину попреками:
— Свалилась ты камнем нам на голову… не жилось тебе, дура, с мужем… в своем дворе, опозорилась, проворовалась, вот и выгнали тебя, как паршивую собаку. Коли своего ума у тебя не хватало, с людьми бы советовалась, межеумок несчастный.
— Я и советовалась с вами, со всеми, — горько отвечала Марина. — Вы за советы свои хорошо с меня получали.
— Те получки уже давно зажиты: кто тебя поит кормит-то ныне? Мы, Корзунины, твои благодетели.
— Не задарма, чай, кормите, — всхлипнула Марина. — Работаю на вас хуже батрачки, позже всех ложусь, раньше всех встаю… Господи-и!
— Она еще и отвечает, она еще и смеет!.. Ах ты… мышь бездомная!.. Вот как сброшу тебя с телеги, топай пешком в город! — мстительно крикнула Матрена, и Марина замолчала, глотая слезы.
Пышная, румяная заря поднималась на небе, но Марина не замечала ее.
Женщины вернулись из города уже поздно вечером. Как ни устала Матрена, а все-таки переполнявшая ее злость толкала рассказать, как прошло «расторжение брака».
— Будто на смех съездили: дела-то всего на час оказалось… Худого слова не говоря, скорехонько развели мужа с женой. Мы с этой вот бабой, — Матрена презрительно кивнула на Марину, — притащились как сдуру, как безъязыкие — слова сказать не умеем… А Баюков свою просьбищу как припечатал — ой, хитер, умен, проклятый… И все по его вышло, все по его. Не желает, мол, жить с такой-то… И на тебе — получай, мужик, свободу!
— Но ведь и я не хотела с ним жить… — начала было Марина.
— Молчи! — рявкнула Матрена. — Лучше бы жила да жила с мужем, бессовестная! Чего только и надо было дуре малоумной?.. Так нет, разврату захотелось, бесстыдница ты!
И каждый из Корзухиных добавил к этим жестоким словам еще новые оскорбления.
Когда наконец все замолкло в доме, кто-то тихо вошел в сени и тронул плечо Марины.
— Платошенька! — шепнула она и, забыв обо всем, прижалась к его худой груди.
Только начала она бессвязным шепотом рассказывать Платону о своих печалях, как дверь распахнулась, и в сени вошел Маркел.
— Будет! — прошипел он и, как щенят, отбросил в разные стороны Марину и Платона.
— Вы чего тут?.. Ишь… нищие оба, а тоже — охота беса тешить!.. Ваших ублюдков кормить некому!..
Марина долго лежала во тьме, дрожа, давясь слезами и ненавистью к Маркелу и ко всему корзунинскому двору.
«Запалить бы их всех…» — думала она, бессильно томясь и задыхаясь от ужаса.
Вернувшись из города, Степан не удержался и сказал Липе:
— А у меня большая новость! Я теперь свободный человек, Липочка!
Липа неторопливо подняла на Баюкова серьезный взгляд.
— Не понимаю, о чем вы говорите.
— С женой я развелся, свободный теперь человек… можете меня поздравить! — и Степан хотел было рассмеяться, но выражение лица девушки остановило его. Темно-голубые глаза ее еще строже посмотрели на него, а румянец, окрасивший ее бледноватые щеки, показывал сердитое недоумение.
— А зачем вы мне об этом объявляете, Степан Андреич? Кажется, я никогда вас ни о чем таком не спрашивала.
«Не торопи ее!» — вдруг вспомнился Степану совет Финогена, и Баюков, спохватившись, растерялся.
— Конечно, конечно, Липа, — виновато заговорил он. — Но кому же я могу о таком деле рассказать, кроме как вам… и прежде всех?.. Ведь я же вам тогда… в тот день, помните, душу свою открыл… И я думал, что вы на такую новость не рассердитесь, а даже наоборот… и потому я…
Степан, окончательно запутавшись, умолк и огорченно махнул рукой.
Липе стало жаль его, она сдержанно улыбнулась.
— Сердиться мне зачем? Но, Степан Андреич, подумайте обо мне… Ведь я к вам поступила как домовница, я от вас жалованье получаю… я, сирота, своим честным трудом хлеб себе зарабатываю… и хочу, чтобы и вы, и люди меня уважали…
— Липа, голубушка, да что вы…
— Нет, погодите, Степан Андреич. У вас сейчас так получилось, будто я ожидала того, что вы мне объявили.
Девушка покраснела до слез, и Баюкову стало так совестно, будто он хотел обидеть ее.
— Липушка, милая! Да ведь вы же знаете, что я вас люблю… вы мне свет в окошке… Вот опять повторяю вам: выходите за меня, будьте моей женой!.. Ну, хоть завтра же… чем скорее, тем…
— Нет, так торопиться не следует, — рассудительно сказала Липа. — Мы среди людей живем… и всякий о нас с вами скажет: сегодня с одной развелся, а завтра уж на другой женился… А тут еще этот суд предстоит… Ах, Степан Андреич…
— Понимаю! — громко и торжественно произнес Степан. — Понимаю, Липа дорогая!.. Нет, я так не поступлю, чтобы вас люди уважать перестали. Наоборот, я так сделаю, чтобы все увидели, как вас уважать надо за вашу добросовестную отличную работу! Да, да!.. Так оно и будет!
— Подъехал кто-то! — прислушалась Липа. Баюков взглянул в окно.
— Батюшки! Сам секретарь нашей волостной партячейки… Николай Петрович Жерехов прикатил… Обещал — и вот приехал! — торопливо говорил Баюков, обдергивая на себе гимнастерку и приглаживая волосы. — Милости просим, Николай Петрович! — радостно кричал он уже во дворе.
Секретарь волостной партячейки Жерехов, сухощавый, долговязый блондин с заметно редеющими на макушке волнистыми волосами, приостановился на крыльце и, обмахиваясь фуражкой из сурового полотна, с улыбкой оглядел баюковский двор.
— А ведь без жердей-то куда лучше стало, товарищ Баюков! Пожалуй, ты первый в деревне придумал двор высветлить… а?
— Не совсем так оно выходит, — с улыбкой замялся Баюков. — Я поддержал и согласился, а придумала наша домовница Липа. «Что это, говорит, целый день ходи в полутьме… просто, говорит, тут ослепнуть можно».
— Домовница? — повторил Жерехов, испытующе покосившись на Баюкова.
— Ни-ни! — решительно произнес Степан, и лицо его приняло строгое выражение, родственное тому, которое бывало и на лице Липы. — Девушка эта, Николай Петрович, отменная, прямо сказать — дороже золота!.. Комсомолка, умница, работящая.
— Так, так… Сколько жару, однако, товарищ Баюков! — еще острее покосившись на него, усмешливо произнес Жерехов. — Ты ведь, я слыхал, с женой разводиться хочешь?
— Да уж развелся, — вздохнул Степан.
— А, вот как. Тогда, значит, ты можешь жениться на девушке, что «дороже золота»?
— С ней это не так-то просто, Николай Петрович. Сейчас она еще не пойдет за меня.
— Это почему же?
— Только после разбора моего дела с Корзуниными мне разрешено поднять этот вопрос.
О твоем этом пресловутом деле, об этой дворовой распре.
— Значит, не желает девушка лишних пересудов. Да! уже и у нас в волости знают.
— Откуда, каким образом? — с досадой спросил Баюков. — Я, кажется, никому об этом деле не рассказываю… осточертело оно мне во как!
— Ты не рассказываешь, так люди рассказывают… ваши деревенские, члены будущего тоза. К примеру, Демид да Финоген, твои ближайшие помощники, в прошлый раз, когда у меня были, выражали беспокойство.
— Это насчет чего же?
— Нетрудно догадаться, товарищ Баюков: люди тревожатся, чтобы эта дворовая распря не тянула из тебя силы, не мешала большому общественному делу.
— Это дело мне, как и всем, дорого, товарищ Жерехов, — заметно смутился Баюков. — О нашем тозе я вначале ни на день не забывал, двигал его вперед. Волостная партячейка… и вы, Николай Петрович, в первую голову все это отлично знаете. Но потом действительно… — Баюков замялся, — когда стряслось все это на моем дворе, было время, закружилась моя голова, закипело сердце, и я… тово… ослабил работу насчет нашего товарищества. Но теперь, сами видите, взял себя в руки.
— Верно, товарищ Баюков, по тозу дела продвигаются вперед. Вот сегодня, например, я к тебе завернул по пути, как обещал, с хорошей новостью.
— Насчет трактора? — обрадованно вскрикнул Баюков.
— Да. Угадал. Трактор вам, тозу, будет предоставлен, трактор вам вспашет всю вашу землю.
Жерехов вдруг круто повернулся к Степану и, устремив на него живой и острый взгляд ярких темно-карих глаз, спросил:
— Ты представляешь, товарищ Баюков, какое значение для всей дальнейшей жизни села будет иметь появление такой необходимой машины, как трактор?.. Прежде о тракторе знали только понаслышке, а тут своими глазами его работу увидят!
— Да уж люди его прибытия как праздника ждут! — радостно сказал Баюков.
— Понятно, понятно! — подхватил Жерехов, но его худощавое лицо с мелкими морщинками вокруг живых, остро поблескивающих глаз быстро изменило свое выражение на серьезное и даже строгое.
— Только вот что, товарищ Баюков, я обязан тебе сказать… и для этого также я заехал сюда: прошу тебя и всех вас учесть, что пока не так-то просто предоставить трактор. Известно, что до революции в России тракторного производства не было, и, значит, нам, большевикам, предстоит создать его. Придет время, когда у нас будут многие тысячи тракторов и других машин, а сейчас пока их немного. А тозы уже есть и еще организуются в разных местах нашей волости… значит, выбирать приходится, кому раньше трактор предоставить, на сколько дней… и все такое.
— Понимаю, Николай Петрович… в таком важном деле все надо рассчитать точно.
— И не только это, а и с вашей стороны все должно быть рассчитано, чтобы к приходу трактора все у вас было готово.
— Оно так и есть, можете даже проверить, товарищ Жерехов, все в полной готовности! — воскликнул Степан. — Списки всех желающих вступить в тоз вам известны. Да и весь сельскохозяйственный инвентарь, наличие семенного материала — все как есть переписано… хоть проверьте.
— А что ж, проверить полезно, — живо отозвался Жерехов. — Когда мы обсуждали на волячейке вопрос о тракторах, я за ваш тоз ратовал еще по одной причине — ты, как главный закоперщик, ведь мой однополчанин.
— Об этом я всегда помню, Николай Петрович, — приосанившись, ответил Баюков.
— Вот о том и речь шла. Я, как бывший командир роты, говорю, что помню, как Степан Баюков храбро дрался в гражданскую войну… уж надо полагать, что и сейчас он не подведет…
— Да уж будьте уверены, товарищ командир! — и Баюков, с широкой улыбкой на лице, вытянулся повоенному.
Жерехов глазами улыбнулся ему и спросил:
— А где же мы с народом поговорим? Здесь, у тебя?
— Н-нет… — замялся Баюков, — здесь неудобно…
Наша домовница Липа еще не совсем поправилась.
И, боясь, чтобы Жерехов не подумал дурно о Липе, Степан счел за лучшее рассказать все, как было, о недавней безобразной выходке Марины на баюковском дворе.
— Та-ак, — недовольно протянул Жерехов. — Вот как далеко зашла ваша дворовая распря, товарищ Баюков… Может, полезнее было бы для тебя самого прикончить своей рукой эту надоевшую тяжбу… выделил бы своей бывшей жене какую там можешь часть хозяйства… и живи бы она как хочет…
— Нет… уже невозможно прикончить это, — пбмрачнел Степан, упрямо тряся головой. — Ежели я вот так, как вы советуете, возьму да пойду на мировую, Корзунины всюду срамить меня будут: что я суда испугался, дело приглушить захотел… и тому подобное… И выйдет, что не я обличу на суде весь их подлый обман и воровство — о чем давно все соседи знают, — а Корзунины меня будут позорить. Нет, кулачью измываться над собой я не позволю!
Жерехов взглянул на него, пожал плечами и заметил суховато:
— Что ж… делай как знаешь… тебе и ответ держать.
Решили, что собраться лучше всего у Финогена Волисполкомовскую бричку завели во двор, прибросили коню сенца, а сами неторопливо направились к Финогену. По дороге Жерехов начал вспоминать некоторые боевые случаи, в которых Баюков участвовал вместе с ним. Вспомнил, как повелось в их части «за счет Деникина» пополнять боеприпасы, как несколько таких лихих вылазок было подготовлено и выполнено при самом горячем участии Степана Баюкова.
— Помнишь, Степан Андреич, как в ту ночь белогвардейский пулемет притащили?
— А как мы целый продовольственный обоз, товарищ командир роты, от белых прямо из-под носа увели?
Оба опять расхохотались. Хорошее настроение у обоих держалось весь вечер, пока в низенькой, но довольно просторной и чистой избе Финогена шло собрание членов тоза. После собрания все долго не расходились, еще хотелось поговорить о будущем. Располагало к разговору и веселое лицо Жерехова — он был удовлетворен проверкой, которая показала, что подготовка к переходу на товарищеское земледелие ведется всерьез. Хотя Жерехов прямо не хвалил Баюкова, но всем было ясно, что он доволен им. Недаром несколько раз он называл Степана то «ваш ближайший руководитель», то «ваш наверняка будущий председатель».
Баюков чувствовал себя в этот вечер так, будто не потемневший от времени дощатый потолок Финогеновой избы нависал над его головой, а бескрайное и бездонное небо простиралось над ним, озаряя своим сиянием землю. Эта с детства знакомая земля с ее вековечными межами и узкими, как домотканный холст, полосками теперь представлялась Баюкову сплошным зеленым ковром озимых всходов — первого посева сообща, товариществом. Он видел на знакомых лицах оживление, такое же обновленное, как и земля, в котором читалось светлое, как солнечный луч, нетерпеливое ожидание перемен. Он видел обращенные к нему доверчиво-ласковые и одобрительные взгляды своих односельчан. И радость сознания, что он трудился для них, словно пела в нем, расширяя грудь. Он совершенно забыл о дворовой своей распре, о Марине, о Корзуниных, как будто всего этого и не бывало никогда.
Уже совсем стемнело. Желтоватое блюдечко луны то скрывалось за дымчато-белыми тучками, то скользило в просветах между ними. Редкие звезды, как крупинки соли, теплились на тучевом небе, предвещающем дождь. Но Степану Баюкову это небо казалось полным лунного света, оттого что светло и уверенно было у него на душе. Беседующие расположились как пришлось: кто на завалинке, кто на скамье у ворот, кто на длинных бревнах, раскатанных для просушки Финогеном на полянке перед избой.
Лиц не было видно в темноте, только рыже-красные вспышки самокруток временами освещали то чью-то бороду, то кончик носа, то оживленно поблескивающие глаза. Но Баюкову казалось, что все эти знакомые лица видны ему, и каждое с тем особенным выражением, которое отражало собой большие мысли и надежды, владевшие людьми в этот вечер.
Попыхивая самокруткой, Демид говорил Жерехову: — Вот теперь сами видите, Николай Петрович, как охота народу к хорошей жизни подняться. Но, скажу напрямик, охота бы также скорее своими глазами видеть, как дело вперед подвигается.
— Я понимаю, товарищ Кувшинов, — отвечал сидящий рядом Жерехов, в голосе которого Баюкову послышалась улыбка. — Вам, уважаемые члены тоза, охота на свои будущие пашни поглядеть? А?
— Угада-ал! — довольно протянул Демид. — Нас Степан Баюков так на это дело разохотил, что уж не терпится… скорей бы своими глазами увидеть, своими руками пощупать!
— Понимаю, понимаю, — уже засмеялся Жерехов. — Вам охота скорее замлеустроителей у себя в гостях видеть… В начале августа… а это уже скоро… землеустроители будут у вас.
— Ждать будем… во как! — весело выкрикнул дребезжащий тенорок Финогена.
— Уж как встретим-то! Пусть только приедут в срок! — подхватили оживленные голоса.
— Чтобы, значит, отсеяться нам по-людски, ко времени, как следует быть! — торжественно подчеркнул Демид.
— Да, да! Говорю же вам: как обещано, так и будет! — громко подтвердил Жерехов. — В первых числах августа землеустроители будут здесь…
Потом Жерехов заговорил о том, что члены товарищества должны во всем подавать пример, как «люди организованные и сознательные».
— И во дворах у вас, уважаемые, всюду должны быть чистота и порядок, и скот должен содержаться культурно, чтобы, например, были не коровенки, а коровы…
— У нас такой любитель уже есть! — задористо выкрикнул Финоген.
— Какой такой любитель? — не понял Жерехов.
— Да насчет улучшения породы скота… коровы, к примеру… Вот Степан Баюков уже не первый месяц свою коровку улучшает — и дело выходит, по-моему… Моя сродственница, что у него домовницей, сильно хвалит это, говорит: важный, мол, опыт… — начал объяснять Финоген.
— Ну-ка, ну-ка? — оживился Жерехов. — Это очень интересно, товарищи. Ты что же, Степан Андреич, мне, однополчанину, о таком опыте не хочешь рассказать?
— Да что вы… Я как-то не додумался… — бормотал счастливый Степан.
— Нет уж, брат, придется тебе показать этот твой опыт… уж наверно в нем есть немало полезного для других. Я на днях специально заеду к тебе… Ладно, а?
— Пожалуйста, Николай Петрович, рад буду…
Жерехов заехал к Баюкову через неделю, дома была одна Липа. Вначале девушка стеснялась, но Жерехов умел быстро знакомиться с людьми — и Липа поняла: этому белобрысому долговязому человеку с живыми карими глазами можно все рассказать.
Липа рассказала, как Баюков посвятил ее в свои планы «сельскохозяйственной пропаганды» на примере своего двора, как со временем мечтал показать своим односельчанам, как он называл, «живой урок культурного ведения животноводства».
Руководствуясь новыми знаниями по животноводству, приобретенными в сельскохозяйственном кружке, еще в Красной Армии, Баюков задумал «преобразовать» свою Топтуху: из «совсем средненькой коровки, путем правильного режима питания и ухода, сделать хорошую, многомолочную корову». Липе это намерение понравилось, и она стала деятельно и точно проводить «курс преобразований». Вначале девушку немного смешила привычка Баюкова выражаться по-книжному, да еще с оттенком наивной важности, будто у него во дворе происходило нечто совершенно необычное. Потом она привыкла к этому иногда приподнятому тону и объясняла его по-своему: «Это он увлекается новыми знаниями, что ему Красная Армия дала… Да ведь и в самом деле таких новшеств, какие он у себя завел, еще ни у кого на селе нету… А кроме того, он себя пропагандистом считает… и ведь, право, все новое и полезное в народе пропагандирует». Так и решила она помогать Баюкову.
Когда братья Баюковы приехали с пашни домой, Жерехов уже все знал.
— Что ж, товарищ Баюков, полезную штуку ты задумал. Твой «живой урок», как ты мечтаешь, дело нужное и полезное.
— Значит, вы и записи на каждый день видели? — спросил довольный Степан.
— Все прочел и все осмотрел… и вижу: дело идет как нужно, чтобы передать опыт другим… Ведь много есть у нас в деревне всякого бескультурья и отсталых привычек… А как бороться со всякого рода пережитками прошлого? Прежде всего личным примером…
— Уж того, что Степа придумал, еще ни у кого нету! — высунулся Кольша, горделиво глянув на старшего брата.
— Цыц! — прикрикнул на него Степан. — Не встревай в серьезный разговор!
— Да, товарищ Баюков, разговор и в самом деле вполне серьезный, — и Жерехов устремил на Баюкова многозначительный и острый взгляд. — Тут ты и как член партии отвечаешь, учти это.
— И как член партии? — повторил Степан. — Что-то я не пойму, при чем тут…
— У коммуниста все при чем, — решительно сказал Жерехов. — Ты член нашей волостной партячейки, и мы тебя, понятно, считаем первым проводником политики партии и советской власти во всех делах.
— Само собой, понимаю.
— Так вот… этим «живым уроком», который ты готовишь, ты, так сказать, рапортуешь нам о своих достижениях, и не только в границах своего двора… — Жерехов очертил в воздухе небольшой круг, — но и перед обществом, перед партией. Как секретарь волостной партячейки, напоминаю тебе: члены нашей партийной организации, рассеянные по деревням, укрепляют значение нашей общей работы в народе (Жерехов очертил широкий круг) прежде всего своими передовыми делами, своим опытом.
— Опыт мой, конечно, скромный, — раздумчиво заговорил Степан. — Сказать по правде, товарищ секретарь, не приходило мне это в голову. А теперь вижу, ответственное дело получается… Так уж, может, повременить пока?
— Зачем? Напротив. У тебя уже есть результаты и даже накопился интересный материал… И, значит, уже можно и нужно назначить время, когда можно будет этот «живой урок» на твоем дворе провести. Знаешь, когда лучше всего это сделать? После того, как землеустроители проведут свою работу. Тогда границы вашей тозовской земли будут уже точно определены:
— Настроение у народа еще поднимется, Николай Петрович…
— Да, да… вот тут-то и хорошо, будет устроить этот показ! — оживленно воскликнул Жерехов. — Ударим, что ли, по рукам, Баюков… и вы, уважаемая домовница комсомолочка, а?
И Жерехов, широко улыбаясь, и глядя молодо и настойчиво поблескивающими темными глазами, протянул руки Баюкову и Липе.
— Ударим по рукам! — весело повторил Степан.
— Буду стараться изо всех сил! — подхватила Липа, и все трое в крепком пожатии соединили руки…
— Вот какие дела завариваются, Липа! — возбужденно говорил Степан, проводив Жерехова. — Наша с вами работа выходит, как говорится, на широкую дорогу… И знайте, Липа, я желаю, чтобы мои односельчане имели возможность любоваться вашей работой, вашим умением, вашими способностями. Вот еще почему я и желаю показать, как вы преобразили Топтуху!
— Но ведь не я выдумала всю эту историю с Топтухой, — с улыбкой возразила домовница.
— Да разве без вас, Липа, у меня получилось бы что-нибудь? — бурно возразил Баюков. — Мы с Кольшей на поле, а ведь по дому распоряжались вы, за режимом наблюдали вы, животное в чистоте содержали вы!.. Значит, как же после всего этого не поклониться вам? Как не полюбоваться на такое старание ваше?
— Ох, сколько же вы наговорили! — смутившись от его явно любующегося ею взгляда, пробормотала Липа. — А вдруг я не сумею на виду-то у всех результаты показать?
— Вы? Не сумеете?! Да ни в каком разе этого быть не может! — воскликнул Баюков, и в голосе его прозвучала такая страстная вера в нее, Липу, что девушка, тронутая, побежденная, с невольной лаской в голосе сказала:
— Ну конечно, я все должна суметь… и как я обещала, так оно и будет, Степан Андреич.
— Рад-радехонек буду за вас, Липа! — воскликнул растроганно Баюков. — Помните, я недавно говорил вам, все, мол, сделаю для того, чтобы люди уважали вас, члена Ленинского комсомола… и замечательную девушку!..
— Ну-ну… — мягко предостерегла Липа. — Уши развесить на похвалу… это комсомольцам не полагается… А затем — ужинать пора.
Пока Липа собирала ужин, Баюков втихомолку любовался ее легкой походкой, точными, бесшумными движениями, ее бледненьким, но таким милым лицом с опущенными ресницами и строго сжатыми розовыми губами.
«Самостоятельная! Умница моя!» — думал он, боясь в то же время обнаружить перед ней свои чувства и от этого еще больше дорожа и любуясь ею.
После ужина к Баюковым зашел Финоген, и Степан на целый час засиделся с ним на скамье у ворот, рассказывал о посещении Жерехова, а больше всего говорил о Липе.
— Только ее и вижу своей женой, Финоген Петрович! — горячо шептал он. — Знай об этом… И ежели ты с моим намерением согласен…
— Я, конечно, согласен, Степа, — ласково прервал Финоген, — но ведь сам видишь, какая она, Липа-то наша… молода, а норовиста — силком да нажимом ее, брат, не возьмешь.
— Ох, да разве я не знаю!.. Но вот надеюсь я сильно, что после того, как «живой урок» пройдет на моем дворе, уж тут я приступлю к ней с сердечной моей просьбой… А ты меня, Финоген Петрович, поддержи. Ладно?
— Само собой, Степа, поддержу.
Потом Степан еще посидел один, покуривая и глядя на звездное небо, среди теплой, родной тишины. И, как все чаще с ним случалось за последнее время, он опять совершенно забыл обо всех неприятностях, связанных с корзунинским двором, как будто вообще их никогда не было.
Но у Корзуниных о Степане Баюкове помнили всегда. Бойкая проныра Матрена раньше всех других приносила в дом новости.
— Эх-х! — мрачно вздохнул Маркел. — Носит сорока на хвосте мороку… ни одной доброй вести!
— Откуда им быть, добрым-то вестям? Не те времена, — вздыхали сыновья.
— Ох, рано ты, тятенька, возрадовался, — суеверно бормотала Прасковья. — Рано ты о прибытке заговорил… Прибыток-то теперь мимо нашего двора ходит… А нажиток ныне к Баюкову во двор идет, к Финогену да прочим…
— Заныла! — оборвал Маркел. — Без тебя тошно!
— Видела я ныне Демидку худоногого, — злобно продолжала Матрена. — Фу-ты, ну-ты, идет так важно, будто не он это у нас в батраках корпел, на дерюжке спал.
— Им, голытьбе всякой, ныне почет да уважение. В старое время сам волостной перед Корзуниными шапку сымал, а ныне волостной приезжает на беседу с этими… Степкой, Демидкой, Финогешкой и прочими.
— А к Степке он и особо ездит, на крыльце с ним посиживает… Вечор я сама из огорода видела — калитка во двор открыта была, — уж так-то ладно волостной со Степкой разговаривал… — тараторила Матрена.
— Степка у волостного первый человек, — добавил Семен. — Слыхал я, что они всю землю перевернуть собираются, в бесовский свой тоз народ сбивают… а землю, слышь, всю перемеряют, как холст… один-де край туда, другой — сюда…
— Землю!.. Ври, да знай меру! — рявкнул Маркел. — Земля — это тебе не армяк, сносил, мол, да бросил… Не-ет, шалишь!.. Земля на веки вечные должна быть при мне, потому как я мужик.
— И я слыхал, что землю будут переме… — начал было Андреян, но Маркел яростно затопал и замахнулся на сына кулаком.
— Молчать, дурья голова!
Ермачиха, которая по-прежнему редкий день не надоедала своими просьбами, явившись однажды к Корзуниным, тоже принялась было рассказывать о том, что «землю переделять будут».
— Тише ты… господи-и! — зашептала Прасковья. — Тятенька и слышать о том не может.
Но Маркел, лежа на печи, все же услышал Ермачихино бормотанье.
— Уж хоть бы ты-то, карга, помолчала! — злобно простонал он, потирая ноющие к погоде ноги.
Однако у Ермачихи вдруг оказалось в запасе такое, что сразу привлекло к себе внимание Маркела. Старуха принялась рассказывать, как Баюков обидел недавно ее «злосчастного сынка Ефимушку».
— «Ты что, грит, бездельник, в лесу бесперечь из ружья палишь? А разрешение, грит, имеешь на руках?» Какое такое разрешение? В жисть такого спросу не было с Ефимушки, а вот Баюкову понадобилось!.. Да еще, как на грех, убогонький мой чью-то коровенку в лесу задел.
— Пил бы меньше, тогда кого след бы подстреливал! — ввернул Маркел, и так крякнул, что пугливая Прасковья вздрогнула.
— Ну-ну! — подзадорил Маркел старуху, вдруг проявив к ней внимание, которое даже поразило Прасковью. — Ну, что ж дале-то было?
— Ох, батюшка-а… — заныла Ермачиха, явно стараясь разжалобить Корзуниных. — Боком ведь вышла та коровенка моему Ефимушке бедному… И всего-то он ей вот этаконький, — Ермачиха показала крючковатым пальцем, — кончик рога пулей состриг.
— Ловок, значит, стрелять! — похвалил Маркел.
— И-и, батюшка… рябцов или там куропаток он что бусинки на нитку нанижет… Охотой его мы и питаемся, сами знаете, милостивцы… А Баюков, на-ко тебе, за ту коровенку уцепился, в волости на Ефимушку что-то наговорил… и потянули моего горемыку к ответу…
— Ну-ну? И что же? — подзадоривал Маркел.
— Да что ж… в волость вызвали, штраф велели заплатить… лодырем обругали и запретили охотиться, пока разрешения не дадут… О-ох, с горя Ефимко мой напился, два дня глаз не продирал… и все грозился: «Убью я этого Степку, убью!»
— Страсти какие! — испугалась Прасковья. — Ты бы лучше молчала про такие его слова.
— Да ведь неразумный он у меня уродился, что дитя малое, — оправдывалась старуха. — Бьюсь я с ним как рыба об лед… А расскажешь благодетелям про свое горюшко — глядишь, они, милостивцы, нас и пожалеют побольше.
Ермачиха ухмыльнулась, показав желтые клыки, и сказала другим тоном:
— Может, матушка, на горькую мою нужду наскребешь еще мне… вот этаконькую чашечку маслица… а?
— В эту твою «чашечку» целый фунт масла войдет! — с ненавистью отчеканила Прасковья. — Ни стыда, ни совести в тебе, Ермачиха!
— Ладно, ладно… дай ей масла, — добродушно разрешил Маркел.
Через несколько дней утром Маркел, собравшийся было в поле, вдруг вернулся с улицы домой бледный, с трясущимися руками.
— Бабы! Палку мне!.. Палку!
— Что с тобой, тятенька? — с испугом вскрикнула Матрена.
— Волостной… волостной с землемерами на поля проехали, — глухо выговорил Маркел, стуча зубами.
— Тятенька! — растерялась Матрена. — Может, я с тобой поеду… поесть мужикам отвезла бы…
— До еды ли тут? — грозно прервал Маркел, застучав палкой. — Дайкось мне еще дробовик!
— Дробовик? Аль в лес поедешь, тятенька? — вдруг отупев, еще больше растерялась Матрена.
— Ду-ура богова!.. Дробовик, говорю! — загремел Маркел. — Для незваных гостей!.. Только посмей они близко к нашей пашне подойти, я их… я их… я покажу им!..
И, потрясая старым дробовиком. Маркел выбежал на улицу.
Проводив глазами телегу, обе снохи в полной растерянности переглянулись, а Прасковья, сама не зная почему, громко заплакала.
В полдень Марину послали отвезти обед на пашню.
— Ворочайся скорее, — приказывала ей Матрена, — лошадь нужна будет… Платошку на лесосеку пошлем.
Прошло больше часа, а Марина не возвращалась.
— Куда это она запропастилась? — злобилась Матрена, бегая от окна к окну.
Прошел еще час, а Марины все не было. Взбешенные вконец, корзунинские снохи накинулись на Платона, который чистил конюшню.
— Где это чертовка твоя гуляет? — закричала Матрена.
— Ума не приложу, где она, — растерянно ответил Платон. — Давно бы должна дома быть.
— Давно бы, давно бы! — передразнила Матрена. — Вам бы обойм только разорять нас… Дома, дома… Разве вы для дома стараетесь?
— Из-за вас, наоборот, добро из дому утекает! — съязвила Прасковья.
— Одно слово, дармоеды! Пропаду на вас нету! — завела было опять Матрена, и вдруг Платон громко и возмущенно прервал ее:
— Дармоеды? Это мы-то с Мариной дармоеды?
Он разогнулся и — чего еще никогда не бывало — глянул прямо в глаза корзунинским снохам.
— Мы на вас день-деньской работаем, а не только что доброго слова, куска хлеба досыта не видим.
— Да ты что это рот разинул! — окрысилась было Матрена, но Платон опять прервал ее:
— Вот я с самого раннего утра, спины не разгибая, работал, а еще ни ложки варева не дали мне… Зато собаке, — Платон кивнул в сторону собачьей будки, — уже дважды в плошку щец вчерашних подливали… Так, выходит, даже наравне с собакой вы нас не кормите…
— Да уж ладно, ладно — уступчиво сказала Прасковья. — Щи в печке стоят, выну вот… и принесу тебе сейчас.
— Вот и ешь, хоть подавись!.. — выпалила Матрена и тут же замолкла — так вдруг посмотрел на нее Платон.
Он успел уже пообедать, когда с поля приехала Марина. Корзунинские снохи, едва взглянув на нее, сразу почуяли, что она привезла с собой необычные вести.
— Где шаталась? — хмуро спросила Матрена.
— Искала… Приехала на пашню, а там нет никого — ни людей, ни лошади… Поехала туда-сюда… потом нашла… обед отдала… — торопливо рассказывала Марина, но в усталых ее глазах, словно приглушенный огонь, вспыхивали робкие искорки какого-то нового выражения.
— Что было-то? — улучив минутку, шепнул Марине Платон.
— Потом скажу! — и она беспокойно блеснула глазами.
Вскоре, гораздо раньше обычного, вернулись с поля Маркел и сыновья. Тяжело топая по лестнице, Маркел гулко стонал, подвывая, как раненый зверь.
— Тятенька, тятенька… — беспомощно бормотали бородатые сыновья, суетливо поддерживая его под локти.
— Прочь! — взревел Маркел, оттолкнув их руки, грузно ввалился в кухню и грохнулся на широкую скамью у стены. Все со страхом смотрели на его мертвенно бледное лицо с горящими, как угли, глазами.
— Отрезали! — наконец прохрипел он. — Наши полоски, что у речки, отрезали-и!
— К-кто? — заикнулась Прасковья.
— Тоз!.. Все этот растреклятый тоз!.. — прогудел Андреян.
Маркел сидел, закрыв глаза, привалясь спиной к стене и слабо опираясь ладонями о скамью.
Сыновья и снохи переглянулись в молчаливом понимании: лучше так и оставить старика, пусть отдышится. А сами тихонько вышли во двор, где мужья и принялись рассказывать женам, что произошло на пашне.
Не подозревая ни о чем, братья поджидали отца. Он появился перед ними, размахивая дробовиком, похожий на сумасшедшего. По его приказу сели на лошадей и поехали следом за волостными бричками. А впереди всех ехала подвода, на которой сидели Степан Баюков, Финоген Вешкин и Демид Кувшинов. По проселку, кроме того, шли и ехали десятки односельчан. Маркел принялся громко убеждать «не быть дураками безмозглыми», «не поддаваться антихристам», не позволять им «трогать божью землю». Одни просто отмахивались от него, другие насмехались, а третьи, оскорбленные им, отвечали бранью. На развилке полевых дорог, где был проведен митинг, Маркел, снова обозвав всех «антихристами» и совсем разъярясь, схватил было дробовик, но сыновья вовремя успели вырвать из его рук старое ружье и спрятать на подводе под охапкой сена. Тогда Маркел начал дурным голосом всем угрожать: уж если «беззаконие» начато, так пусть оно творится подальше от его пашни, а всякого, кто посмеет приблизиться к его полоскам, он встретит «по-свойски» и проклянет такими страшными словами, которые каждому «беззаконнику» принесут несчастье.
Волостной секретарь Жерехов спокойно прервал Маркеловы речи и заявил, что «кулацкие проклятия» никого не страшат и что все члены тоза посеют озимое впервые на земле без полосок и межей. А Степан Баюков тут же развернул большой лист бумаги — план нового землеустройства — и объявил Корзуниным, что их полоски у речки отойдут к землям тоза. А Корзуниным вместо этого дадут кусок у леса.
— Так это ж… на сколько верст дальше, и кругом болотина… — запричитала Прасковья. — О-ох, батюшки!
— Не о том говоришь… — раздался глухой и сдавленный голос. Маркел стоял на пороге, всклокоченный, темнолицый, в распахнутый ворот рубахи видна была мохнатая от сивого волоса грудь.
— Об одном помнить надо: пока Степки Баюкова здесь не было, не знали мы такой беды… Все Степка, все он, дьявол! — и Маркел, сжав кулаки, затрясся от лютой злобы. — Не было здесь Степки, и у нас на дворе все было ладно да тихо. Он, он, как бесовская сила, всюду смуту поднимает… и, гляди, все против нас… Теперь уж и не поживешь в спокое…
Расстроенные Корзунины не заметили, что их беседу слышали два совсем нежелательных свидетеля— Платон и Марина, о которых на этот раз все забыли. А они, услышав тревожный разговор, происходивший во дворе, так и застыли на месте в глубине конюшни, уборку которой уже закончили.
Когда голоса Корзуниных затихли, Марина осторожно выглянула во двор. Там никого не было.
— Слыхал, какие дела? — прошептала она Платону.
В глазах ее, которые он столько дней привык видеть то заплаканными, то опущенными, вдруг вспыхнул огонек незнакомой Платону дерзости.
Они принялись выносить в огород навоз. Шагая позади Платона и сжимая в руках поручни тяжелых носилок, Марина возбужденным шепотком рассказывала:
— Маркел-то уж на что лют был ноне, а ничего не мог поделать, ни-че-го! И боится он всех, кто в товариществе… уж так-то боится-я… — и она тихонько засмеялась.
— Какая ты ныне… чудная, — изумлялся Платон, — словно бы тебя чем одарили.
Марина снова засмеялась, потом оглянулась по сторонам.
— Слушай-ко, что я узнала… Встрелся мне потом Финоген, поглядел на меня. «Ну что, молодка, — говорит, а сам посмеивается, — прищемили хвост твоему названому свекру?» А я вдруг осмелела. «Какой он мне, отвечаю, свекор! Первый он лиходей для меня и Платона!» А Финоген: «По тебе, говорит, видно, в какую трясину попала».
— Значит, пожалел он тебя? — оживился Платон.
— Ясно, пожалел… А потом сказал: «Уж больно вы с Платоном… недотепы оба… Видишь, какие дела делаются на земле-то?.. Без малого, говорит, все середняки, а беднота просто сплошняком к нам в тоз записалась».
— Ишь ты-ы… — догадливо протянул Платон. — Это он, значит, насчет того, чтобы и мы с тобой…
— Я сразу это смекнула, — и Марина, вывалив навоз с носилок, даже тихонько хлопнула в ладоши. — «Ой, я бы, говорю, всем служить стала, только бы от Корзуниных вырваться! Да только вот как же нам записаться-то с Платоном в это самое товарищество, когда мы безлошадные и бездворовые?»
— Вот то-то и оно…
— А Финоген… ох, добрый он человек, Платошенька!.. «Мы, говорит, безлошадных взять не побоимся… Были бы люди работящие.
— Господи… да уж мы бы!.. — горячо вздохнул Платон, любуясь разгоревшимся лицом Марины, — никогда еще, со дня их беды, не видал он на ее лице такой уверенности.
Боясь неосторожным словом спугнуть ее настроение, Платон только улыбкой, взглядом и кивками подбадривал Марину. А она, быстро опрокинув наземь носилки, продолжала, смело поблескивая чуть выпуклыми серыми глазами:
— «А жить-то, спрашиваю, все-таки где нам?» Тут Финоген и сказал… ой!.. «А лесу, говорит, вам на избу мы, общество, у Маркела Корзунина вытребуем… Волостной секретарь и Степан Баюков сказывали, что мироедов все сильнее к ногтю будут прижимать… а потом, дойдет время, будет им и совсем конец!»
— Ай-яй, что делается-то! — то и дело восклицал Платон.
Ночью оба долго не могли заснуть — все строили планы, как дальше надо им действовать. Прежде всего обоим вместе надо идти к Финогену — он пожалел, он и совет даст.
— К Баюкову идти присоветует, с ним дело обговорить… ведь Баюков всему тут голова… — шептал Платон, впервые произнося имя Баюкова спокойно и даже с невольным уважением. Марина было расстроилась, боясь, как бы Степан опять не выгнав ее со двора. Но Платон рассудительно успокоил ее: да ведь теперь они оба придут к Степану с добром, а надо будет, так и повинятся перед ним во всем, что по неразумию совершили против него. Да к тому же Марина как разведенная, теперь Баюкову не помеха — он может жениться на другой, а когда счастье близко, человек бывает добрее.
На другой же день Корзунины всей семьей уехали в соседнее село на целый день — посоветоваться со своими друзьями и родичами. Платон и Марина воспользовались этим как нежданной удачей. Оба по душам поговорили с Финогеном, который еще позвал Демида. И тот обещал поддержать перед Баюковым просьбу Платона и Марины.
— Я главный свидетель, — гудел Демид, — что Платона у Корзуниных хуже батрака держали. А у нас в товариществе ты, брат, человеком станешь… А Баюков насчет тебя с Мариной препятствовать не будет… а он у нас — голова!
Оба обещали поговорить с Баюковым сразу же, как только тот вернется из города, — Степан поехал туда для «окончательного завершения всех хлопот в земотделе насчет прибытия трактора», как важно разъяснил Финоген.
После этой беседы, очутившись в непривычно тихом и пустом корзунинском дворе, Платон и Марина, впервые без боязни, крепко обнялись.
— Ну, Маринушка! Вроде уж конец нашим мукам завиднелся!
— Ох, и я верю, Платоша, верю.
Но когда, по возвращении Баюкова из города, Платон забежал к Финогену, оказалось, что старик еще не успел поговорить со Степаном.
— Лучше я потом поговорю с Баюковым насчет твоей просьбы, — объяснил Финоген. — Сейчас Степан вроде как в горячке готовится у себя на дворе «живой урок» показать. Старается, хлопочет мужик, чтобы все хорошо сошло. А как это событие пройдет, Баюкову вольготнее будет меня выслушать.
«Живой урок» назначен был на воскресенье, но еще за два дня уже вся деревня знала об этом.
— Эко, гляньте, люди добрые, — издевался Маркел, — совсем захвастался Степка Баюков, закружился, как пес за своим же хвостом… Хочет, бахвал, народ учить, как за коровой надо ходить…
Платон и Марина не замечали, что старик с домашними, запершись на крюк, подолгу сидели в комнате.
— В воскресенье поедешь на лесосеку, — заранее приказал старик Платону. — Запряжешь пару коней… и чтоб воз наложить по-свойски. Понял?
— Ладно.
— А ты, сношка богоданная, — и Маркел ткнул пальцем в плечо Марины, — тебе в воскресенье дома работа найдется… и, значит, отлучаться не сметь! Поняла?
— Поняла.
— То-то.
Чем ближе подвигалось время к воскресенью, тем все беспокойнее чувствовал себя Степан Баюков.
— Интерес к моим нововведениям большой… учтите это, Липа, — говорил Баюков, даже надувая щеки от важности. — Народу придет много, учтите.
— Не беспокойтесь, Степан Андреич, учту, — отвечала домовница, сдерживая улыбку. — Сверх программы, как говорится, я еще целую бадейку квасу поставила, квас будет замечательный… учтите! — и тут домовница смешливо фыркнула.
— Липа! Вы моя опора! — восторженно крикнул Баюков и, забавно, по-петушиному, вскинув голову, затопал в новый коровник, еще и еще раз оглядеть его, все ли в порядке.
— Да уж будет вам! — кусая губы, говорила домовница. — Ведь уж все хорошо!
— Проверить надо, Липа дорогая! — важно отвечал он.
В субботу Степан даже раньше, чем обычно, вернулся с поля. Он был до такой степени озабочен всем предстоящим назавтра, что даже среди ужина ложка его часто словно застывала в воздухе. Липа и Кольша смешливо переглядывались, и наконец, девушка, лукаво морща губы, сказала:
— Уж хватит вам, право… этак скоро вы совсем от еды отобьетесь.
Баюков только отмахнулся, а после ужина вдруг предложил:
— Давайте-ка проверим еще раз, как себя ведет Топтуха.
— На ночь глядя, Степа? — усомнился младший брат. — Утром же лучше.
— Утром само собой, — упрямо ответил Степан. — Бери фонарь, Кольша!
В коровнике было в меру прохладно, приятно пахло отрубями и сеном. Корова стояла около кормушки и мирно жевала под ночным ветерком, врывающимся в полуоткрытое оконце. Баюков поднял над ней фонарь. Топтуха спокойно глянула на хозяина большим круглым глазом, будто выражая этим свое хорошее самочувствие.
Липа провела ладонью по теплому выпуклому боку Топтухи.
— Ей-ей, добрая стала коровка! — довольно произнес Баюков и тоже погладил Топтуху. Рука его натолкнулась на легкие пальцы Липы. Он сделал было движение, чтобы нежно сжать их, но Липа спокойно отняла свою руку и ровным голосом сказала:
— По-моему, все здесь в порядке.
«Строга-а!» — уважительно подумал Баюков.
В воскресенье с утра Баюков провел репетицию «живого урока», еще и еще раз желая проверить, как будет выходить Липа, как под взглядами десятков глаз будет готовить Топтуху к дойке.
— Да знаю я все это, каждый день так делаю, — пыталась возражать Липа. Но Баюков все с тем же озабоченно-важным выражением лица убеждал ее:
— Надо, Липа дорогая, надо. Ведь наступает очень ответственный момент… Ну… еще разок покажите, как вы садитесь на скамеечку, как полотенцем орудовать будете…
— Ах… да что вы так волнуетесь, право! — чуть сердито засмеялась Липа. — Я свое знаю!
Но все-таки накинула на плечо полотенце, взяла в одну руку новенькое оцинкованное ведерко, а в другую низенькую скамеечку, пошла в коровник — опять и опять проверить, как будет вести себя Топтуха.
— Ну, видите же, корова стоит смирненько! — смеялась Липа.
За этим занятием и застал их Жерехов.
— Ага, репетируете? — догадался он, окидывая своим острым взглядом чисто убранный двор.
— Николай Петрович, здравствуйте!.. А мы тут вот опять… — и Липа, улыбаясь и вытирая руки вышла навстречу секретарю волячейки.
— Ну что ж, понятно, — одобрительно сказал Жерехов, здороваясь с Баюковым.
— А, да вы, я вижу, и коровье жилье украсили! — заметил он.
Стены Топтухиного хлева, покрашенные охрой, наличники оконцев и двери ярко-зеленого цвета весело блестели свежей краской.
— Это я красил! — со счастливым лицом объявил Кольша.
— Да, да… всем работы хватало! — с широкой улыбкой подтвердил Баюков. — Ведь если хочешь свой культурный опыт показать людям, так уж все надо предусмотреть.
«Он иногда увлекается… ну, совсем как мальчонка», — подумала Липа с ласковой снисходительностью; ей в то же время и нравилась эта черта в нем.
Рассказывая Жерехову обо всем, какие улучшения в своем хозяйстве он сделал «на основании прочитанных научных книг», Степан, как всегда увлекаясь мыслями о будущем, опять забыл о мучивших его неприятностях, о враждебном ему корзунинском дворе.
Но у Корзуниных всегда помнили о нем. Маркел приказал снохам подняться на чердак, откуда как на ладони было видно все, что происходило на баюковском дворе.
— Глядите во все глаза, бабы… и доносите мне, что там у Степки деется… — шипел он снохам. — Да чтоб Марина ни-ни… не сдогадалась бы!..
К Марине Маркел сегодня был даже ласков и жалостлив. Пока она мыла просторные темные сени и широкое крыльцо, Маркел временами приближался к ней и говорил:
— Старательная ты, бабочка… А что тебе трудновато иногда приходится, голубушка, так это, сама знаешь… не из-за нас грешных… о-хо-хо… Ну, работай, милая, помогай тебе господь!
Марина изумлялась про себя, но ей было некогда доискиваться, отчего Маркел сегодня был так добр к ней.
— У Степки народу все прибывает! — шепотом докладывала свекру Матрена.
— Шумят, галдят… будто в гости пришли, — несколько минут спустя доносила Прасковья. — Домовница всех квасом угощает…
— Пусть, пусть пока попьют кваску! — тихонько бубнил в бороду Маркел.
Липа еле успевала подносить квас, чтобы напоить гостей, в баюковском дворе было полно народу и шумно, как на свадьбе.
— Ну… просто опились все нынче, — усмехалась довольная домовница, неся из погреба новый кувшин квасу.
Гости пили и благодарили за квасок и все льнули к одному месту: к широким дверям Топтухиного хлева.
Там было почти так же светло, как и в комнате.
В двух оконцах блестели чисто протертые стекла: Топтуха стояла возле новой, удобной, по ее росту, кормушки и по временам, будто спасаясь от людских взглядов, погружала морду в пахучее сено.
Баюков поспевал всюду, отвечая на вопросы и шутки, да и сам подшучивал. Его готовность все показать, его радушие и удовольствие, оттого что ему есть чем поделиться с людьми, так и светились на его разгоряченном и потном лице.
Новый коровник гости оглядели со всех сторон, обстукали пол и стены.
— Ой, парень, насчет пола уж ты перестарался. Ну, к чему было этакую работу производить? — заметил Финоген. — Деревянные болванки вколотил, будто корове плясать надо.
Сдвинув красноармейский шлем на макушку, Степан сказал важно:
— Неосновательное суждение! Вылей ведро воды на этот пол, махни метлой… р-раз… и нет ничего!.. А-а!.. понял, родной? Почему деревенское молоко часто в городе бракуют? Запах нехороший, от грязного хлева. Во-от, теперь на живом уроке сами видите, как можно такого факта избежать!
Женщины поддерживали Степана: так оно и бывает. Тут же некоторые сцепились с мужьями.
— По-вашему, можно корову держать как попало?.. Вот поучитесь, что надо изладить, чтобы скотина лучше стала!
Некоторые усомнились:
— Да ведь этакий порядок, поди, больших денег стоит!
— Дорого отдашь, так любо и смотреть.
— Дорого? На «дорого» у меня, человека среднего достатка, средств нету! Что вы, товарищи? — громко расхохотался Баюков и начал прикидывать, во что обошлось ему «нововведение в хозяйстве».
Высоко поднимая руку («пусть всем видно»), он то загибал, то разгибал пальцы и весело разъяснял.
— В умелых-то руках и суковатая доска принарядится! Значит, где уж тут дорого-то, друзья-товарищи? Каждому это возможно, только умение да старание приложи — и достигнешь, обязательно достигнешь удачи!
Всего больше толков, конечно, было о самой Топтухе: корове за половину отела перевалило, а она все доит и даже прибавила.
Степан по тетрадке вычитывал медленно, важно, как по псалтырю: тут ведь записана день за днем «новая Топтухина история».
— Двенадцатую неделю ее так воспитываем… В этом деле первостатейную помощь оказала нам с братом наша домовница, Олимпиада Ивановна. Воспитывалась эта молодая девица в городе — и, глядите, как быстро она превзошла вопросы сельского хозяйства! Исключительно добросовестная девушка, строгого поведения, умница, культурная, руки золотые!… Здесь находится ее дядя…
Баюков обернулся, нашел глазами Финогена и широко улыбнулся ему.
— Тебе, Финоген Петрович, особая благодарность от меня и брата за твою помощь в лице твоей племянницы Олимпиады Ивановны! Кланяюсь тебе при всем народе за то, что так замечательно воспитана твоя племянница, достойная самого высокого уважения, — и Баюков, приподняв свой краснозвездный шлем, низко поклонился Финогену.
— Что ты, что ты, право… — оторопел Финоген, попытавшись даже спрятаться за спины соседей. Но его добродушно, под смех и шутки, подтолкнули в передний ряд.
— Принимай, принимай похвалу-то!
— Она, брат, слаще меда!
От этой щедрой похвалы Липа вспыхнула до ушей и тихонько спряталась в уголок.
«Шуму-то сколько! Захвалил совсем…» — проносилось в ее голове, а сердце сладко замирало и голова даже чуть кружилась от радости за себя и за Баюкова. Она одна знала, как волновался поутру этот сильный, здоровый человек, который ходил на Врангеля и под обстрелом приволок от белых пулемет. Липа гордилась втихомолку, что именно она успокаивала сегодня разволновавшегося Степана, конечно, ее ободряющие слова вспоминал он и сейчас, встречаясь с ней беглыми, но выразительными взглядами.
Она смотрела на Баюкова, тайком посмеиваясь, но и умиляясь тому новому и неожиданному, что открывалось ей в нем.
Сейчас, возбужденный общим вниманием, он, гордо выгибая грудь, оглядывался во все стороны, ловя замечания и вопросы, успевая везде, смеялся раскатисто, молодо, — и, белозубый, со сверкающим взглядом, румяный, впервые он показался домовнице почти красивым. Она подумала, слегка краснея: «А ведь он… ничего, право!»
Липа знала, что самое главное впереди, и, как было уже условлено, она ушла в избу.
Степан наконец поднес к уху руку с часами в кожаной браслетке, послушал, потом с нарочитым хладнокровием опустил рукав и, сразу остудив лицо торжественностью, крикнул густым, важным голосом:
— Пожалуйте, Олимпиада Ивановна, Топтуху доить! Шесть часов!
А потом опять зачем-то поглядел на часы.
И часы, и почтительное «вы» с Олимпиадой настраивали всех на какой-то особый лад. Демид, переглянувшись с окружающими, вдруг сказал:
— Вот, говорят, будет у нас к зиме сельсовет. Тебя будем выдвигать в председатели.
Степан побагровел, поперхнулся и громко крякнул — на большее его не хватило. О сегодняшнем дне думал он много, но такого почета не ожидал.
Олимпиада меж тем неспешно выходила из сеней. Солнце било в новешенький жестяной подойник, а сама домовница в чистом фартуке и белом платочке на голове показалась всем красивой и нарядной. В левой руке она держала ведро с теплой водой, а через плечо у ней было перекинуто чистое холщовое полотенце.
— Полотенце-то зачем? — зашептались вокруг.
— А это чтобы коровье вымя после мытья обтереть.
— Скаж-жи пожалуйста!
Перед домовницей гости расступились, следя за каждым ее движением. Многие одобрительно подмигивали Финогену, как бы говоря: «Хорошо работает племянница твоя».
Гости смотрели во все глаза, а некоторые даже встали на цыпочки, держась за плечи соседа, чтобы видеть лучше. Сначала Липа обмыла коровьи соски теплой водой, потом крепко вытерла их полотенцем. Затем ополоснула свои руки, вытерла, придвинула ногой низенькую скамеечку и наконец сдавила тугие коровьи соски.
В толпе пошел тихий, но оживленный говорок. Молоко зацыркало упругой белой струей, запенилось жирнобелыми хлопками густых пузырей, звонко ударяясь о жестяные стенки. Не одна хозяйка наводила ухо: не убавляется ли упругая молочная струя? Нет, в большом подойнике молоко уже поднялось за половину. Вот оно уже дошло до рожка — и только тут стала ослабевать струя, стала все тоньше и тише. В полный подойник упали последние капли, и толпа во дворе еще оживленнее загудела. Олимпиада подняла тяжелый подойник, полный изжелта-белого парного молока. Перед ней все расступились, как будто она несла что-то драгоценное. Это молчание было столь многозначительно, что у Баюкова сильно застучало сердце.
Молчание нарушил Финоген. Прислушиваясь к мычанию коров на улице, он сердито спросил свою жену:
— Слышь, бутылошница наша домой плетется? Жена было обиделась:
— Ну, начал нашу коровку хаять…
— Бутылошница! — грозно повторил Финоген. — Половины отелу нету, а она еле две крынки молока дает… А у людей, которые коммунисты, гляди, какие дела получаются!
— Ишь, раззадорило нашего старичка! — засмеялся кто-то над обычно тихим и застенчивым Финогеном. Но тот не смутился:
— Я дело говорю. Вот как наукой своей Степан Андреич нас всех заразил!
— Верно, верно! — поддержали дружно несколько голосов, а Финоген совсем осмелел:
— И верно ведь, всем он, как урок, свой опыт наглядно показал!
Степан, красный, потный, даже слегка осипший, но бесконечно счастливый, торжественно обещал:
— Вот после теленка увидите, что будет: коровушка моя полтора ведра за один удой преподнесет… Заверяю вас!
Вдруг чей-то грубый голос прогремел!
— Заверяй, да не подавись добром своим, бахвал бессовестный!
Все оглянулись и увидели высунувшегося из калитки Маркела Корзунина. Еще никто не успел рта открыть, как Маркел толкнул вперед растрепанную простоволосую женщину. Она упиралась в землю босыми грязными ногами, пытаясь закрыть худое, бледное лицо рваным дерюжным фартуком. Гости, тихонько ахнув, едва узнали в этой женщине бывшую хозяйку баюковского двора.
— Иди, иди! — грохотал злобным басом Маркел, толкая вперед понурую Марину. — Гляди, какой обиход твой обидчик завел! И вы, люди добрые, поглядите на нее… Была хозяйкой, стала хуже попрошайки… У добрых людей из милости живет…
— Позвольте! — опомнился Степан. — Это все нарочно сделано… это провокация, наглая провокация, товарищи, чтобы мне праздник испортить… Это кулацкие штучки, демагогия!
— Вона как он гуторит! — взревел Маркел. — Ты разными словесами народ не улещай… Народушко-то, он все-е видит: вот она перед ним, вся как есть, баба бездворовая, неимущая! Корова-то, глядите, как барыня, в чистоте да в обиходе, а баба несчастная у чужих из милости мыкается… Бабу, что тебе женой была, обеспечь сначала, а потом новшествами своими хвастайся, бахвал бессовестна-ай!
— Молчать! — грозно крикнул Степан. Он весь дрожал, лицо его побагровело. — Вот… видите, что делается! — задыхаясь от гнева и обиды, продолжал он. — Враги мои не мытьем, так катаньем хотят на своем поставить, хотят семь шкур с меня содрать, срам на людях устраивают. Н-нет, по вашему не выйдет! Вы от меня ничем больше не попользуетесь, кулацкие выродки!.. Убирайтесь отсюда!.. Ну!
— Уйдем, уйдем, кормилец, — с издевкой протянул Корзунин. — Вот только отблагодарим тебя… Ну, баба! Кланяйся, что ли!
Маркел с такой силой встряхнул за плечо Марину, что она рухнула на колени и вдруг, спрятав лицо в дерюжный свой фартук, заплакала навзрыд, беспомощно и безнадежно.
— Ой… не могу я! — вдруг громко всхлипнула Олимпиада и убежала в избу.
— Что, милая? Вчуже тяжко стало? — заныл ей вослед Корзунин и оглядел гостей горящими глазами, сузившимися, как лезвие ножа. — И вам всем, вижу, тоже не любо, соседушки…
Все молчали, только Марина, почти упав головой наземь, безудержно рыдала.
— Будя! — и Маркел одним рывком, как собаку, поднял Марину с земли. Она пошатнулась, водя кругом мутным, словно обезумевшим взглядом.
— О господи-и! — всхлипнул женский голос, потом еще и еще кто-то надсадно вздохнул, как от внезапной боли.
— Ну, поди, поди… бездомная! — и Маркел, подталкивая Марину, затопал к воротам. Калитка с грохотом захлопнулась.
— Эх-х! — шумно вздохнул Степан и бешено погрозил кулаком вослед. — Ехидна кулацкая, враг мой заклятый!.. Выбрал-таки денек, ворвался ко мне… праздник на дворе моем испортил… Вот, сами видите, товарищи, на что эти люди способны… Для своей подлой корысти они готовы честного человека перед народом осрамить, душу ему наизнанку выворотить, всем его делам помешать…
— Степан Андреич! — прервал Финоген, глянув на Баюкова печальными, словно потухшими глазами. — Кто корзунинской семейки не знает?.. Сам видишь, что Корзунины с женщиной сделали!
— Нечего об этом говорить, — резко возразил Баюков. — Она сама себе такую жизнь выбрала.
— Ох, где уж там… — вздохнул робкий женский голос, и еще несколько женских голосов повторили этот жалостливый вздох.
— Да, получилось оно не так чтобы… — пробормотал кто-то и смущенно спрятался в толпе.
У дверей нового коровника уже никого не было, и только крутобокая Топтуха, шурша сеном, жевала под распахнутым оконцем. На нее сейчас никто не обращал внимания, все, казалось, даже забыли, для чего пришли на баюковский двор. Кто-то приоткрыл калитку и вышел на улицу, а через минуту гости стали расходиться. Финогена и Демида, которые уходили последними, Степан взволнованно задержал у калитки.
— Финоген Петрович, Демид Семеныч… да что ж это? Ведь после осмотра было намерение поговорить по вопросам хозяйства… И вдруг на-ко… все разошлись!
Финоген вздохнул и глянул в сторону.
— Что же поделаешь… не расположен народ…
Уходя, он торопливо пообещал:
— Ужо вот зайду к тебе.
Демид приостановился, тяжело вздохнул и сказал мрачно:
— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!
Степан задрожал всем телом, схватился за голову — и увидел Жерехова. Тот стоял в тени крылечка необычно тихий, засунув руки в карманы легкого светлого пиджака, на котором празднично поблескивал боевой орден Красного Знамени.
Степан растерянно взглянул на орден и бессильно всплеснул руками, не зная, что сказать и что дальше делать.
— Д-да-а… какие дела-а! — наконец с расстановкой произнес Жерехов, надел фуражку и пошел к воротам.
— Николай Петрович… да что ж это… — заговорил было Баюков, но Жерехов тут же остановил его:
— Погоди. Не сейчас, а несколько позже поговорим. Пока же обдумай все, что здесь произошло.
Степан почему-то не посмел выйти на улицу проводить секретаря волостной партячейки. Стук отъезжающих колес невыносимой болью отозвался в его сердце.
Он остался один, оторопело оглядываясь по сторонам и будто не узнавая своего недавно такого праздничного двора.
Кольша, бледный и дрожащий, робко высунулся из дверей дома.
— Что? Испугался? — глухо спросил Степан, и нестерпимая обида, гнев и боль охватили его.
— Будь они прокляты, корзунинское племя! Не люди, а какой-то яд, гниль, мерзость!.. Неужто не поняли люди, что старый подлец выслеживал меня и нарочно пришел срамить? И ведь добился своего: ушли мои гости, смутились… Да неужто всамделе по его, по-корзунински вышло? Неужто из-за его подлой провокации люди меня уважать перестанут… меня, передовика советской деревни?.. Нет! Шалишь!.. Я свою правду докажу, докажу!.. Верно ведь, Кольша?
Младший брат растерянно развел руками.
— Да уж, наверно, так оно и есть, Степа.
— Эх, зелен ты еще малый-неудалый, — усмехнулся Степан. — Липа, вы где? — крикнул он.
Домовница что-то неразборчиво ответила ему.
— Вы здесь, Липа? — повторил он, войдя в кухню, и замер на месте: Липа стояла спиной к нему, плечи ее вздрагивали.
— Липа! Что такое? — испугался Баюков. — Что случилось?.. Да скажите же… Липа!
Но Липа только мотнула головой и еще сильнее заплакала.
Степан робко дотронулся до ее плеча.
— Липа… поверьте, горько мне, в первую голову, что праздник наш этот подлец испортил… Да, поди, он и вас походя оскорбил? С него станется… Ведь все видели…
Домовница вдруг круто обернулась к нему. Ее распухшее от слез лицо залил жаркий румянец, который был так гневен, что, казалось, вот-вот хлынет на белый платок.
— Все видели, а только вы словно ослепли, хозяин!
— Как… то есть… ослеп? — опешил Баюков.
— А так! Соседи-то как со двора ушли? Радовались по-хорошему, а потом — на… без словечка ушли, все сразу… Что вы об этом думаете?
Степан опять возмутился:
— Так неужто же вы не поняли, девушка, что на глазах у всех ведь провокация произошла? Нарочно Корзунины ко мне ворвались. Так неужто же не понятно, что старичина Корзунин нарочно пришел меня срамить?..
— Нет! — крикнула, топнув, Липа. — Нет! Это вы не понимаете: совсем не Корзунин, а вы сами осрамились!
— Я — осрамился?! Я?!
Если бы Липа сейчас в сердцах даже замахнулась на него, Степан не был бы так поражен, как поразили его эти слова. И кто, кто говорил их? Та, которая с таким рвением помогала ему и во всем понимала его!
— Грех вам так говорить! — произнес он побелевшими губами. — Уж кто-кто бы такие слова обо мне сказал, но не вы, Липа… От вас я никак не ожидал.
Что-то дрогнуло в лице домовницы, она вытерла глаза и заговорила мягче, но с той же непримиримостью:
— Да поймите же, что я, может, больше всех за вас душой болею! Запомнили вы, как радостно люди к вам собирались?.. А как они от вас ушли? Со стыдом за вас… да, да!.. Горько стало людям, что именно с вами такое приключилось.
— Да что, что со мной-то было? Ведь я только о хорошем, о полезном старался… и вдруг явился этот… этот кулацкий чертополох и у всех настроенье сбил своими подлыми словами…
— А-a! В них-то и дело, в словах этих! — словно торжествуя, крикнула Липа. — Уж на что не любят люди корзунинскую семейку, а старик такие слова сказал, что всех заставил призадуматься: корова-то, мол, красуется, как барыня, а баба злосчастная хуже нищей.
— Во-от вы о чем? — зло и горько усмехнулся Степан. — Н-ну, знаете… мне тут только дивиться и остается. Виданное ли дело: она… эта Марина вас била… синяки от ее кулаков у вас только что на лице зажили, а вы, вы же ее защищаете!
— Не в синяках дело, а в человеке!
— Да кабы это человек настоящий был, Липа… А то ведь…
— Несчастный, забитый она человек, вот что. Лучше бы вы сразу отдали ей половину имущества… не было бы этих безобразий! А то жальче, униженнее, чем она, Марина, не видывала я еще человека! Я даже не смогла смотреть на нее… затряслась вся и убежала.
— И даже… о синяках забыла… Н-ну, знаете, Липа…
— Дались вам эти синяки! — гневно крикнула она, вновь заливаясь румянцем. — Да, я забыла о них… да! Совесть же надо иметь!
— Эко!.. Совесть замучила! Да помилуйте, Липа, — за что вам-то совеститься?
Баюкову было нестерпимо горько, больно, а в то же время так мила была ему Липа с этим жарким румянцем и горящими упрямством глазами.
Они стояли друг против друга, обмениваясь взволнованными взглядами, которые выражали гнев, возмущение, боль, досаду. Они спорили, словно разделенные незримой, но остро ощущаемой каждым преградой.
— Вам легче моего, — укорял Баюков.
— Не хотите подумать, оттого и говорите, — резко отвечала она.
Кажется, никогда еще не переживал Степан подобной душевной боли, когда все в душе кипит и ноет, будто тебя ранили. И в то же время бесконечно хотелось переубедить эту девушку, такую необходимую и дорогую, сломать в ней настроение, которое отдаляло ее от него и заставляло смотреть в его сторону чужим, недобрым взглядом.
— Зачем вы на себя, насчет совести, наговариваете, Липа! Ваша жизнь, ваша работа чиста, как стеклышко… Как вы только появились в нашем дворе…
— A-а!.. Двор, дво-ор! — вдруг простонала Липа, как от боли. — Не очень ли вы, хозяин, своим двором любовались, не очень ли хвастались двором своим перед людьми?
— Липа, да помилуйте! — даже пошатнувшись, заговорил Баюков. — Да как же это можно? Ведь все, что я задумал, вы сами же хвалили, одобряли. И что ж, разве плохо все было задумано? Хоть кого спроси, всякий грамотный человек скажет: вот, мол, полезная живая пропаганда. Пусть, мол, каждый демобилизованный так будет проводить в жизнь то, чему его Красная Армия научила. А сейчас, вот хоть убей, не понимаю!.. Ведь вместе же с вами мы старались над всем, а? И вы так работали, что любо-дорого было смотреть, а теперь вдруг…
— Работала! — и девушка яростно сверкнула чужими, недобрыми глазами. — А теперь не видите, что все насмарку пошло?
— Не может быть! Неправда! — словно защищаясь, крикнул Степан. — Не может такое старанье пропасть, если от этого люди могут полезному поучиться!.. Я выступаю в этом деле как передовик…
— Передовик!.. Поучиться! — повторила Липа и вдруг всплеснула руками, будто вконец отчаявшись в том, что оба они вообще когда-либо поймут друг друга.
Но все-таки много взяла на себя домовница: будто нагнала в дом студеного духа, и самой стало страшно. Она глянула вполглаза на побелевшее лицо Баюкова — и вдруг прижалась головой к косяку двери и заплакала навзрыд. Опять это была тоненькая зеленая девчонка из города: еще по-детски двигались беспомощно острые локотки, слезы лились ручьем.
— Липа… Липушка! — трепещущим голосом прошептал Баюков, не смея коснуться ее. — Родненькая ты моя… Да что же это такое?
Он заглянул было ей в лицо, но девушка замотала головой и тихо всхлипнула:
— Не надо… не подходите.
Степан оставил ее в покое и вышел на крыльцо. Охватив голову ладонями, он долго сидел у ворот — и казалось, уже никогда не успокоится его потрясенная душа. Он знал, что Липа не спит, но боялся даже подать голос, чтобы еще больше не расстроить ее. А Липа и верно, лежа с открытыми глазами, продолжала тихонько и тяжело плакать; больнее всего было то, что ей только сейчас открылось, чего она, Липа, ждала от этого «живого урока». А день этот значил для нее больше, чем для самого Баюкова.
«Ему, конечно, хотелось коровой похвастаться. А мне?.. Я доброго его слова ждала — перед всеми, да, да!.. Чтоб вот он прославил меня, уважение свое ко мне показал… чтобы все видели, что я не какая-нибудь просто только вот за жалованье нанятая девчонка, а работаю от всей души… И вот, все, все испорчено!»
Потом Липа стала думать, что ведь, кроме этого двора, у ней в жизни не было еще ничего, на чем она могла бы самостоятельно проявить свою энергию и способности.
«Да и привязалась я ко всему этому, будто этот двор в самом деле мой единственный дом, а Степан… Ох, да неужели я совсем вот по-настоящему люблю его?..»
Липа вдруг представила себе, что сталось бы с ней, случись ей уйти из баюковского двора: какой одинокой и несчастной почувствовала бы она себя, очутившись одна, без Степана, без его преданных глаз, без его то и дело прорывающейся наружу любви к ней.
«Боже ты мой, да я только и хочу быть с ним, жить здесь, хозяйничать, заботиться о нем! — думала Липа, вся дрожа от этих новых, так резко и прямо возникших в ней мыслей. — Он ведь любит меня… Он свободен теперь… Мы можем хоть завтра поехать в волость и зарегистрироваться… А дальше что будет? — с испугом вдруг подумала Липа. — Жизнь-то сразу ведь станет неспокойная: люди корить начнут за Марину, а нам со Степаном будет совестно, всякая радость будет не в радость… Нет, против совести жить нельзя, никак нельзя… Но как, как все это поправить, если Степан добром, без суда не хочет отдавать Марине имущества?.. Укоряет меня, что я про синяки забыла… Ох, да ведь и я дралась с ней… Я вот лежу на своей постели, а Степан из-за меня страдает, и Кольша тоже меня жалеет, я знаю. А Марина… она у Корзуниных живет хуже собаки… Мы поженимся, а люди обо всем этом будут помнить… Нет, так оставить невозможно!.. Но как убедить Степана, как переломить в нем это упорство? Как?..»
Уже совсем измучившись от дум, от слез и тревоги, Липа заснула только под утро.
Баюков встал словно разбитый — и не только от бессонницы, а больше от гнетущего сознания, что все к нему отнеслись несправедливо, нанесли ему обиду, ужаснее которой он еще не знал за всю жизнь.
Утром у Баюковых завтракали без разговоров. Потом домовница принялась месить квашню, а сама все глядела в пол, крепко сжав губы. Только раз она бегло глянула в сторону Степана, когда подала братьям, как всегда опрятно завернутый в холстинку, обед.
Степан так же молча взял сверток, кивнул домовнице, и братья уехали на пашню. Но так тяжело было на душе, что Баюков просто себя не узнавал: еще никогда не работал он так плохо, а устал раньше, чем всегда.
— Сядем, что ли, поедим, — хмуро предложил он брату.
Ели молча, и вдруг Кольша беспокойно сказал:
— Уж не к нам ли Финоген Петрович торопится?
— И то… к нам, — заметно взволновался Степан.
Финоген поздоровался, как всегда, потом напомнил, что завтра в присутствии волостного агронома будут взвешивать и проверять семена для первого «товарищеского сева».
— У меня все готово, — невольно оживился Степан. — За мной, ты знаешь, общественное дело не станет. И в амбаре все вычищено, чтобы удобно было зерно проверять да взвешивать. Достали весы-то?
— Достали, а только… — и Финоген вздохнул. — Народ решил, знаешь, у Демида Семеныча на дворе зерно проверять… это мне и поручено тебе сказать.
— Вот как… Отчего же это вдруг перерешили? — глухо спросил Баюков, не скрывая обиды.
Финоген замялся. Его маленькое сморщенное лицо с реденькой бороденкой выражало страдание и жалость.
— Уж так Демид предложил… потому, видишь ли, что народу так способнее показалось.
— Уж скажи правду, Финоген Петрович, у Демида ныне показалось приятнее собраться, чем на моем дворе.
— Так ведь, Степа, сам понимаешь, после того случая…
— Да, да… — прервал Степан, и его осунувшееся лицо исказилось от злой боли. — Вот как эти волки мой двор опозорили, что люди его уже обегают!
— Ты о волке пока брось, брось! — быстро произнес Финоген. — Волка кляни, да правду не заслони — вот в чем штука-то, Степан Андреич… Погоди, я сейчас все тебе обскажу прямо, без утайки. Марина, конешно, виновата, да ведь и у вины мера есть; за вину платить надо, так опять же не до смерти!
И финоген отошел, будто решил оставить за собой последнее слово.
— Что это он… а? — недоуменно спросил Кольша, но старший брат хмуро промолчал.
Едва начали на дворе Демида Кувшинова собираться люди, как сразу стало тесно. У весов, где проверяли и взвешивали семенное зерно, люди толкались мешками, наступали друг другу на ноги, а некоторые, понетерпеливее, ворчали и огрызались.
— Чего бы лучше у меня на дворе все это проделать, — не утерпев, с обидой сказал Баюков Демиду Кувшинову, ожидая своей очереди.
Демид сидел насупившись и, казалось, не слышал.
«Вот как! Нынче и прислушаться не желает», — самолюбиво подумал Степан и, повторив громче уже сказанное, прибавил:
— Вот народ недоволен, что здесь толкаться приходится… Ей-ей, зря не захотели моим двором воспользоваться.
— Оно так и есть — не захотели, — ответил, не глядя в его сторону, Демид. — «Придешь, говорят, к Степану Баюкову, а у него опять какой-нибудь случай».
Демид вдруг обернулся к Баюкову печально и сурово нахмуренным лицом и, тяжело вздохнув, промолвил:
— А скоро сеять, товарищ Баюков… сеять скоро — по-новому.
— Об этом даже странно товарищу Баюкову напоминать! — строптиво вскинулся Степан. — Что? Будто я дело торможу или мешаю…
— Ан вот и мешаешь, — твердо проговорил Демид.
— Я?! Мешаю?! Да постыдись ты! — возмущенно поразился Степан. — Да чем же это, чем?
— А тем, Степа, как с человеком ты обошелся… с Мариной этой самой, — прошелестел за его плечом укоризненный шепоток Финогена.
Баюков вскочил на ноги и приблизил к Финогену покрасневшее от гнева лицо.
— Что это, право, уж вроде со всех сторон начали мне гудеть об этой… о Марине. Не пойму — с чего это вы, уважаемые мной люди, вдруг с Корзуниными в одну дудку загудели?
— Ну-ка… пройдем в избу! — повелительно произнес Демид.
Идя за ним, Степан успевал заметить десятки взглядов, которые проводили его. Словно физически ощущая на себе острый холодок, идущий от этих взглядов, Степан вдруг почувствовал в них то же самое недовольство и суровость, что и во взгляде и словах Демида. Невольно поеживаясь спиной, Баюков вошел в низковатую кухню. Было в ней чисто, но неуютно. Бревенчатые стены и нависший потолок избы, прослужившей нескольким крестьянским поколениям, почернели от старости. Невестка Демида, молоденькая женщина с круглым, нежнорумяным лицом, бойко двигая худенькими локтями, мыла с дресвой толстую, выщербленную временем столешницу.
Демид указал Степану место рядом с собой на широкой лавке у окна и сказал снохе:
— Поторапливайся-ка, Настасья.
Молодая женщина еще быстрее задвигала локтями.
Демид, задумчиво усмехнувшись, обратился к Степану:
— Вот этак трижды на дню наши бабы столешницу моют — на ней ведь отродясь скатертки не бывало. А ведь охота и нам на скатертке или на клееночке кушать. Верно, что ли, Настасья?
— Да уж, конечно, так, — весело ответила сноха, смывая дресву со стола. — Вот в новом году такую скатертку тут постелем, что любо-дорого!
— Видишь? — кивнув ей вслед, молвил Степану Демид. — Кого ни возьми, каждый чего-то ждет от нашего тоза. Вот и не надо, значит, дух угашать в народе.
— Да разве я… — начал было Баюков, но Демид движением руки остановил его.
— Вот ты меня и Финогена попрекнул, что мы с Корзуниными в одну, дескать, дуду загудели. Эх, не то, брат, не то… У них своя линия, у нас — своя. Они хотят побольше содрать с тебя, чтобы кусок для их ненасытной пасти был пожирнее. А мы обсудили так: ежели видим, что человек, беспомощный, слабый, в корзунинской пасти пропадает, надо помочь ему из этой пасти вырваться. Вот ты и помоги, ты зачни, а мы, общество, каждый хотя и по малости, а к твоему даянию прибавим — и вызволим бедную бабу из ямы. Погоди, погоди… Горько нам, Степан Андреич, что ты всю эту погибель человечью видишь — и отворачиваешься. А ты ведь во сто крат сильнее и умнее этих двух разнесчастных — Марины и Платона. А почему нам так охота, чтобы ты обиду свою забыл, а людям помог подняться? Степан Андреич, дорогой ты для нас человек! Ты партийный, Красная Армия тебя образовала… Вот и хотим мы, чтобы ты был и умен, и силен, и чист был, как стеклышко… Понимаешь ты это?
— Как не понять! — усмехнулся Степан. — Но почему это вам, товарищи, охота из меня святого сделать? Неужто, по-вашему, так легко обиду забыть, когда она все еще у меня в сердце кипит?.. Легко ли человеку, когда его родная жена недругом стала, обманывала, двор разоряла?
— Эх, Степан Андреич! — горестно вздохнул Финоген. — Ты теперь не о том только помни, что она тебе жена была, — ты о том помни, что мы тебя вожаком считаем… что мы тебя уважаем и доверяем тебе.
— За это спасибо, Финоген Петрович. Доверие народное всех богатств дороже, я всегда так считал.
Степан замолчал и только сейчас ощутил в груди тепло, которое словно изливалось на него из неторопливой речи Финогена.
— А помочь Марине… что ж… я готов, — продолжал он, сначала с заминкой, а потом все тверже. — Действительно, может, ваша правда: лучше Марине и этому… Платону уйти из корзунинского двора… Как я смогу этому помочь — уж разрешите мне подумать.
— Подумай, родной, подумай. Тебе больше дано, с тебя больше и спросится.
Лучшего момента, чем сейчас, передать Баюкову просьбу Платона и Марины принять их в товарищество не следовало и ожидать. Финоген пошептался с Демидом и передал Баюкову просьбу.
— Под твое, слышь, руководительство, Степан Андреич, эти двое пойдут, прямо сказать, всей душой. Примем их… а?
Это было неожиданно. У Степана вдруг мелькнуло было сомнение насчет того, сумеет ли Платон сразу и с пользой включиться в это общее дело.
Но так хотелось сберечь в груди это влившееся в нее тепло, что Баюков не стал возражать.
Домовница ходила по чистому двору, не зная, куда приложить руки.
— У-у, несговорный… все из-за тебя убиваюсь… расстроил вконец… — мысленно говорила себе она.
Хотелось сердито думать о Степане, но жалко его было до того, что в горле щекотало, а на глазах то и дело выступали слезы.
Работая в огороде, Липа то горько вздыхала, то вытирала глаза, — ночные думы и тревоги все еще как боль томили ее.
Вздохнув, Липа наклонилась к грядке и принялась за прополку. Вдруг кто-то тягуче застонал за плетнем корзунинского огорода.
Сердце Липы заколотилось от тревожной догадки. Подойдя к забору, она позвала:
— Марина… ты это?
У крайней гряды ей было видно красное, мокрое лицо Марины. Сквозь спутанные волосы она глянула испуганно и зло на домовницу. Но девушка в белом платочке спокойно спросила:
— Плачешь все?.. Тяжело?
Марина оторопела, вытерла глаза и сказала:
— Куда еще тяжелее… Руки, что ли, на себя наложить? Или вот… запалить бы этот двор проклятый! — и Марина дико взмахнула руками в сторону крепко рубленных служб корзунинского двора. — Душу они из меня вынули!..
— Тише, не кричи, — остановила ее Липа. — Вот о том я и хочу с тобой поговорить.
Марина от неожиданности замолчала и бросила недоверчивый, затравленный взгляд на бледное, чистое лицо девушки и спросила хрипло:
— А ты с чего спрашивать о тяготе моей вздумала?.. Хоть бы кто другой еще, а то ты. Чай, сама радехонька, что я хуже собаки теперь живу… Мы с тобой как две медведицы… одна в берлоге греется, а другая под ветром да морозом стоит… и всякий ее убить может.
— Мы с тобой люди, — спокойно прервала домовница, — и говорить нам надо друг с дружкой по-человечески.
Но Марина тупо глядела на нее и не верила, как и вообще она ничему теперь не верила.
— Ты… чего? — вскинулась Марина, громко глотая слезы. — Чего стоишь?.. Ну?.. Дорвалась до сладкой жизни… ну и ладно… Не измывайся над людьми!
— Зачем зря говоришь? — неспешно сказала Липа, выдерживая взгляд Марины. — Не похоже, по-моему, что я над тобой смеяться хочу. Мне тебя жалко.
Марина вся подалась вперед.
— Жа-алко? Меня?.. Да ведь я же тебя… вспомни-ко… я же тебя била, девка!.. Разве можно тебе меня жалеть?
— Это, конечно, нехорошо было, что ты на меня тогда кинулась… но ведь и я тебе тоже сдачи дала, — спокойно произнесла домовница. — Но потом я поняла, что ты это сделала не только от злобы на меня, но и по другой причине: уж очень голову тебе задурили, мечешься ты, как безумная… Вот-вот лоб разобьешь, а выхода не видишь.
— Выхода? — встрепенулась Марина и вдруг впервые без злобы загляделась на домовницу. Та смотрела ей навстречу серьезным и ясным взглядом голубых глаз, которым невозможно было не поверить. — Выход… — повторила опять Марина, цепляясь за это простое слово, как за протянутую ей руку. — А ты… ты разве знаешь, как этот выход найти?
— Знаю, — твердо произнесла домовница, и строгая, но благожелательная улыбка раздвинула ее неяркие губы. — Уж ты поверь мне, пожалуйста… я тебе добра желаю.
Марина оторопело пробормотала:
— Тебе что… и подобреть можно — в сытости живешь.
Домовница упрямо покачала головой.
— И в сытости надо совесть иметь, я так думаю. Я, например, не найду своей душе покоя, если одно дело не выйдет…
— Какое дело? — бормотала Марина, следя за строгим, задумчивым взглядом этой замысловатой девахи.
А в груди домовницы что-то теплело, ширилось, как песня.
— Какое дело?.. Хочу сказать тебе и…
Тут Липа запнулась: неожиданная мысль, налетев на нее, как вспорхнувшая с дерева птица, заставила ее сомкнуть глаза, вздрогнуть и обратить к Марине уже иной, ясный и прямой взгляд.
— Хочу тебе и себе помочь, — повторила Липа твердым и ровным голосом. — Если тебе будет по-прежнему плохо, так и мне счастья настоящего не будет. Вот я и считаю: надо твою жизнь наладить. Дядя Финоген говорил мне, что вы с Платоном в товарищество проситесь. Вас примут, конечно. Заживете как люди. Иди ты за Платона, живите себе счастливо, по-человечески… вот тебе и выход, вот чего я тебе и желаю.
— Ты… ты… мне… А я-то тебя как! Да как же это… да с чего же это ты?.. — растерянно залепетала Марина, и слезы, обильные, жаркие, вдруг хлынули из ее глаз.
— Ох, чудная ты, — улыбнулась домовница и, протянув руку через плетень, положила ее на плечо Марины. — С чего, ты спрашиваешь? Да просто по справедливости так нужно сделать.
— По справедливости… — повторила Марина и теперь наконец поверила.
Кто бы посмотрел сейчас на них, диковинную картину увидел: стояли две женщины, бывшая хозяйка двора и входящая туда хозяйкой, стояли тесно, плечо к плечу, и разговаривали как сестры.
— Надо корову тебе обязательно дать, Марина, потом свинушек пару на разводку.
— Господи… вот бы счастье-то!
— Кур штук пяток отберу тебе, одну кохинхинской породы, недавно в городе я их пару купила, яйца у ней, знаешь, с яблоко хорошее. Петушонок есть, правда еще молоденький, но задористый…
Все легче и легче становилось домовнице.
— Семян огородных потом тебе дам — хочешь? Верные семена, всхожесть замечательная…
— Родненькая ты моя-а! — заливалась счастливыми слезами Марина. — Ты для меня вон как стараешься. Прости ты меня…
— Ну, ну, ладно, — остановила ее Липа, потом строго нахмурилась и добавила: — Ты меня тоже прости — мне бы надо давно о твоем житье подумать, а я…
Марина прервала, изумляясь до стыда:
— Да брось ты… что ты-ы? Да ведь ты меня к жизни ворочаешь… Скажи кому — не поверят!
— А ты пока и не говори никому, не разбалтывай, — серьезно посоветовала домовница. — Я тебе свои намерения раскрыла и буду за них стоять. Думаю, что все-таки Баюков согласится. Я ему докажу, буду стоять на своем.
— Он согласится, — с беззлобной уверенностью сказала Марина, — он ведь тебя любит… И-и, не отпирайся, девушка.
— Я не отпираюсь — может быть, это и так, но только… без совести и с любовью радости настоящей в жизни у меня не будет.
Так и условились, что Липа начнет настаивать на своем, а Марина должна пока помолчать.
— Тем лучше выйдет! — уверяла Липа. — Сразу корзунинскую жадность да злобу перед всем народом посрамим. А сначала я должна обо всем договориться с Баюковым. И договорюсь!
Будто не замечая, какое сейчас у Степана лицо, Липа начала рассказывать о встрече с Мариной в огороде и о своем решении вмешаться в ее судьбу и помочь ей.
— Да, да… помочь ей надо, — сразу же поддакнул Степан.
— Вот ка-ак! — радостно встрепенулась Липа и, забывшись, даже обратилась к нему на «ты»: — Значит, ты понял, сочувствуешь?
— Понял, Липушка, — ласково ответил он и, смело взяв ее за руку, нежно пожал девичьи пальцы. — Важный разговор у меня с народом был.
Баюков рассказал и о том, какие после этого разговора появились у него мысли и в каком настроении возвращался он домой.
— Так что теперь, Липушка, все пойдет по-другому.
— Вот и хорошо! — просияла Липа и впервые крепко пожала ему руку. — Ну, слушай дальше.
Оба посмотрели друг на друга счастливыми глазами. Липа продолжала свой рассказ о том, что она на свой страх и риск пообещала дать Марине. В ответ на упоминание о курах, поросенке, огородных семенах и прочем Степан согласно кивал и даже кое-что еще добавил от себя. Но когда Липа упомянула о корове, он беспокойно вздрогнул и прервал:
— Погоди… то есть как это… дать Марине корову?.. Топтуху, питомку мою?
— Зачем Топтуху? — выдерживая его встревоженный взгляд, спокойно ответила Липа. — Топтуху можно оставить дома, а Марине другую корову купить.
— Другую корову… — повторил он и задохнулся от внезапного прилива тревоги. — Да ведь что это значит — корову купить? Что я, капиталист, кулак какой… что, у меня деньги пачками лежат под половицей? Вы же знаете, я человек небогатый…
— Верно, а хозяйство все-таки исправное, — возразила домовница, смотря на него прямым и строгим взглядом. — Чтобы корову купить, деньги все же наскрести можно.
— Это откуда же? — спросил Баюков задрожавшим голосом. — Какие же это запасы вдруг у меня во дворе обнаружились?
— Есть запасы, — произнесла Липа твердо, и голубые глаза ее глянули на него опять так строго, что ему оставалось только помолчать.
А она, неторопливо загибая пальцы, перечисляла, что можно сейчас продать, чтобы «наскрести денег Марине на корову».
— Если на дворе три свиньи, так две вполне можно продать… свиньи породистые, хорошо упитанные…
— Да ведь, вспомни, только к зиме я их хотел в оборот пустить… ведь тогда продать можно будет куда выгоднее…
— Причем тут вы-го-да, — презрительно отчеканивая слова, прервала домовница, — если дело идет о судьбе человека.
— Какого человека-то! — вскинулся было Баюков, но девушка опять так глянула на него, что он осекся, как виноватый.
— Я еще не все сказала, Степан Андреич. Ведь ты отлично знаешь, что без скотины Платон и Марина хозяйствовать не начнут. Да не худо бы… еще и жеребенка Марине дать…
— Еще и жеребенка?!
Баюков с размаху сел на стул. Он отчаянно взмахнул руками, точно готовился к защите, — наступление на его двор шло теперь с иной стороны. На него наступала Липа, которая внесла в его двор такое невиданное тепло, которая вошла в его сердце, вросла там крепко, как свежие корни в плодородной земле. И она же разрушала его планы, шла на него походом. Хотелось обхватить ее руками, как березку, прижать к себе, согнуть, покорить: думай же по-моему! Но она сейчас была опять так недоступна, что у Баюкова недоставало бы смелости даже подойти к ней ближе.
— Круто… ох, как круто решаешь ты все, Липа! — только нашелся он сказать и тяжело вздохнул.
— А вот так по справедливости и приходится поступать!
— Но ведь о себе забывать тебе совсем не следовало бы!.. Ведь ты сейчас и от себя отрываешь! Подумай, Липа, голубушка: точно вот нарочно ты все это разворачиваешь?.. И уж до того готова другому помочь, что свое же будущее добро разоряешь? Ведь ты… согласна ведь ты за меня идти? Да?.. Ты ведь уже как бы хозяйка над всем этим, что есть в этом дворе… Ты же знаешь, что я только и жду, чтобы передряга эта наконец кончилась… и чтобы мне любить тебя, Липушка, милая ты моя!
Он было опять осмелел и протянул к ней руки. На миг лицо ее порозовело, взгляд смягчился; но, словно все еще борясь с ним и с собой, Липа отошла в сторону и прислонилась к двери, снова непримиримая и строгая.
— Ты все еще не хочешь понять, — заговорила она неровным от волнения голосом. — Да разве я смогу мягкий хлеб спокойно есть… любиться с тобой, радоваться, а за плетнем, совсем близехонько от нас человека унижают, губят…
— Эх! Да стоит ли она, Марина эта самая, чтобы столько о ней говорить! — вырвалось у Баюкова. — Все-таки распутно она вела себя, было такое время.
— Да ведь не распутная она, нет! — прервала Липа. — С нелюбимым жила, с тобой-то. Легко ли?.. Человек она или нет? Имела право полюбить? Да, самое полное право… да! Не мотай головой, я верно говорю! Только вот темная она, неграмотная… не так она сделала, сама лишнюю кашу заварила! Я ей говорю: «Тебе бы сразу все Баюкову сказать, потребовать от него развода, а имущество пополам поделить».
— Вот уж как, ты против меня пошла… против моего двора…
— Вот, вот! — воскликнула Липа, и щеки ее запылали от гнева. — Опять двор!.. Даже ты, передовик, партийный человек, а и тебе двор душу мутит!
— Разлетелась-то как, батюшки!.. А на что нападаешь? Уж если на то пошло, давай обсудим, как говорится, на общем основании. Я тут тоже кое-что соображаю, — вдруг раззадорился Баюков.
— А! Желаешь прин-ци-пиаль-но вопрос поставить? — важно и в то же время задорно спросила Липа. — Нуну?
— Да, именно так! — продолжал Баюков. — Ты сообрази-ка, ведь трудовая собственность у нас не запрещена. Ага?.. Согласна?.. Так. И трудовой этой собственностью, скажем, я, крестьянин Степан Баюков, владею честно…
— Владей, пожалуйста!.. Только чтоб не она тобой владела! — отрезала Олимпиада. И, будто чувствуя, что сильно задела его, сказала еще резче: — Но вообще… я ненавижу эту… мужицкую душу!
Вдруг она топнула изо всей силы, а глаза заблестели злыми слезами.
— У-у, жадность эта деревенская, мужичья! Прежде я ее никогда не видала и не знала… И до чего я ее ненавижу — как стена человека обступила!.. Вот и тебя тоже…
— Ладно, — утомленно выдохнул Степан, — будет Олимпиада, хватит с меня… довольно уж, наслушался.
Глаза его потухли, губы сжались. Домовница даже пошатнулась — так ударило ее крепко жалостью к Степану. Но отступать уж было никак невозможно. «Поддамся сейчас — потом ничего не выйдет!»
И тут вмиг надумала она конец этому тяжелому разговору. Выдержав взгляд Степана, она дернула его за рукав.
— Баюков… Степа… слушай. Помнишь, ты мне рассказывал, как всегда хвалил тебя командир, тот самый, которого сам Ленин знал?
— Ну… помню.
— Помнишь, ты рассказывал, что тебя и за то бойцы уважали, что тебя боевой командир хвалил? Помнишь?
— Ну? И что же, что же? — спросил Баюков и посмотрел на нее сбоку, не зная, куда опять гнет эта удивительная деваха. А она допрашивала, сияя большими глазами.
— Ну а скажи, скажи… ты Ленина-то уважаешь? Любишь Ленина-то?
— Смешная… Чего же спрашивать об этом?.. Лучше людей еще не бывало на свете, как Ленин.
— Ну вот, вот… — заторопилась домовница, а глаза все сияли и уговаривали. — А если бы Ленин жив был? Пришел бы вот к тебе товарищ Ленин, да и посмотрел… Похвалил бы он тебя сейчас или нет? Как ты думаешь?
Она заглядывала ему в глаза, требовательно посмеиваясь.
— Похвалил бы тебя Ленин, сказал: «Пр-ра-виль-но, товарищ Баюков, набивай карман крепче…» Или совсем иначе бы сказал? Ну, как ты соображаешь об этом?
Степан шумно вздохнул, отводя глаза.
— Ох!.. Ну и хитра!
Сунул руки в карманы и, выходя из комнаты, застучал сапогами по лестнице, будто вовсе не желая видеть, какое сейчас у домовнииы лицо.
Ходил, посвистывал, ухмылялся.
— Ну и хитра-а!
Но внутри, как уже не однажды бывало в эти дни, будто что-то раздалось и беспокойные мысли тянуло куда-то, как лодку под ветром, с волны на волну.
А домовница, точно нарочно оставив его наедине с этими мыслями, занялась всякими мелкими делами: полила цветы на окнах, потом, раздув утюг, начала гладить сатиновые рубахи Степана и Кольши, — и все это она делала удивительно неслышно, красиво и ловко, что и на этот раз заметил про себя Баюков. Ее легкая фигурка в ярко-синем ситцевом платьице с белым горошком, русые подстриженные волосы, мягко лежащие вдоль чуть порозовевших щек, ее то чуть прищуренный, то озабоченно опущенный, то словно солнечный лучик, брошенный в его сторону, взгляд голубых глаз — все притягивало к себе Степана, и каждая его мысль неразлучно шла как бы рядом с Липой.
Она же, закончив все дела, наконец принесла плетеную в виде коробки корзинку с крышкой, где всегда держала вещи для чинки и штопки, и уселась на своем любимом месте, на верхней ступеньке крыльца, прислонясь плечом к стене. Краем глаза Степан увидел, что она штопала его старую рубаху. Выцветшая старая рубаха, словно только оттого, что лежала на коленях Липы, казалась ему легкой и светлой, как облачко. Сейчас эта забота Олимпиады о нем Баюкову особенно понравилась, даже растрогала. Он подумал: «Вот… шьет, будто простое дело, а тебе приятно… Да и что ни возьми на моем дворе, все хорошо, что Липой сделано, о чем она заботилась. Липа, Липушка, да ведь без тебя и двора своего и жизни своей я и представить себе не могу!» Нет, нет, он уже ни капельки не сердится на нее. Ему хочется сесть с ней рядом, прижаться к ней…
— Что же, иная дума дела стоит! — быстро сказала домовница, будто готовилась услышать эти слова, и подняла к Баюкову ласково усмехающийся взгляд голубых глаз, который он ожидал встретить.
— Может, что сделать для тебя нужно? — спросил Баюков, присаживаясь рядом и несмело касаясь ее плеча.
— Но в чем же ты можешь мне здесь помочь? — спросила она, посмотрев на Степана добрым, все понимающим взглядом, и кокетливо поиграла в воздухе иглой с белой ниткой.
— Впрочем, можешь помочь. В шкафчике книжка лежит, что ты в городе купил…
— Да, да… Максим Горький «Рассказы». Опять почитать тебе вслух?
— Почитай, я буду работать.
За ужином Липа заговорила ласково, но требовательно:
— Я прошу тебя, Степан Андреич, назначить день, когда поедешь на базар всякое добро продавать, чтобы Марине корову купить. Ну… когда это будет?
«Так и жмет!» — усмехнувшись про себя подумал он, но вслух сказал:
— Дай хоть передохнуть, подумать… Я вот военный человек, а и то, видишь, передышки запросил.
— Ну, ну… за Красную Армию не прячься! — лукаво погрозила Липа. — Хорошие дела, сам понимаешь, не квасят, а торопятся выполнить скорее!
— На этой же неделе срок определим, — обещал Степан. — С общественными делами надо это дело сообразовать — ведь о тракторе сейчас хлопочем. Согласна?
— Еще как согласна! — ответила Липа, просияв ему навстречу своими нежными глазами.
На сеновале, накрывая холстиной свою душистую постель, Кольша рассказывал старшему брату:
— Ныне, под вечер, когда ты еще у Демида был, видел я, как Марина к нашему огороду подходила. Плакала сильно. Ревет прямо как телушка.
— Что-то, помнится мне, ты на Марину прежде жаловался, — усмехнулся Степан.
Кольша возразил серьезно:
— Так прежде все по-иному было. Слышь, Степа… не кормят даже ее толком Корзунины… Марину-то. «Мучают, говорит, они меня и Платона». А Липа ей говорит: «Не спуталась бы с ними, у настоящих бы людей совета спросила, не было бы у тебя горя такого». Ну, утешала она Марину, уговаривала, молока, пирога ей дала. А Марина тут меня увидела и говорит: «Не сердись на меня, Кольша, сама не знала, что делала тогда…» Слышь, Степа, прямо не узнать Марины-то: грязная, худая, а глаза такие, будто десять лет не спала… «Я бы, говорит, Степану в ноги поклонилась, чтобы простил меня, из-за меня ведь все горе пошло». А Липа сказала, что довольно Марине унижаться, да и не требуется. «Степан, говорит, и без твоих земных поклонов все поймет… они, оба брата, говорит, — Кольша довольно фыркнул, — люди душевные. А Степан Андреич, говорит, ведь человек на отличку, большевик!.. Может, говорит, поначалу и тяжело ему будет совсем по-иному дело решать, да своим же дворовым добром поступаться… а все-таки, все-таки…»
— Ну-ну! — заторопил его Степан. — Чего ты замялся?
— А я вспоминаю, как Липа про тебя сказала. Да!.. «А все-таки, говорит, верю я, что партийная душа у Степана Баюкова верх возьмет над мужицкой».
— Так она и выразилась? — взволнованно переспросил Степан. — «Партийная душа верх возьмет»?
— Да! Из слова в слово сказал тебе! — горячо подтвердил Кольша.
«И мальчишку на свою сторону перетянула!» — думал Степан, глядя на освещенное луной курносое лицо уже крепко спящего Кольши. Сам он не спал. События и переживания последних дней снова, как прибойная волна, едва откатившаяся и вновь с шумом примчавшаяся обратно к берегу, нахлынули на него. А кроме того, Степан впервые представил себе, как тяжело и больно было Липе говорить с ним: она-то верила в него, верила, что его «партийная душа возьмет верх над его мужицкой душой», а он упирался, огорчал ее, доводил до слез.
«Да, было ведь такое, было!.. Но больше не будет. Слышишь, Липушка?»
Сон все не шел к Баюкову. Он глядел в черный квадрат окна, где в бездонной дали чисто и трепетно мерцали звезды.
«Видно, я уже домучиваюсь, — думал он, переворачиваясь с боку на бок. — Эх, Липа, Липа! Доконала ты меня, зелень упрямая!.. Вот уж никогда бы не подумал, что так она меня за сердце схватит!..»
Утром к Баюкову заехал тот самый волостной агроном, в присутствии которого проверяли и взвешивали семена, и передал, что товарищ Жерехов ожидает его завтра к себе.
На другой день Баюков приехал в волость.
Поздоровавшись, Жерехов оглядел Баюкова, подтянутого, чисто выбритого, в выглаженной Липой гимнастерке с темно-малиновыми петлицами. По всему было заметно, секретарь волостной партячейки был удовлетворен его видом.
— Присаживайся, товарищ Баюков. Закуривай… А ты вроде осунулся немного… Здоров ли?
Баюков смущенно кивнул.
— Здоров.
— Ну, рассказывай, как дела идут у вас в товариществе… да уж заодно и как твои дела… словом, обо всем вместе рассказывай не торопясь, у меня время для этого нарочно оставлено.
Так «обо всем вместе» и рассказывал секретарю Баюков. Жерехов слушал его, не прерывая и только временами вскидывая на Степана внимательный взгляд, в котором поблескивала глубоко запрятанная улыбка. Жерехов открыто улыбнулся только после того, когда Баюков, глубоко и облегченно вздохнув, произнес:
— Вот, пожалуй, все.
— Та-ак, — протянул Жерехов и снова улыбнулся, теперь уже совсем открыто.
— Что ж, настроение, вижу, теперь стало другое? Баюков, все еще смущаясь, развел руками.
— Да ведь, как говорится, думает головушка, а кажет путь народушко.
— То-то, брат… именно! В одиночку верного пути не найдешь, а с нашим советским народом с пути не собьешься.
Жерехов с явным удовольствием распрямил свою долговязую фигуру и быстро прошелся из угла в угол. Потом остановился перед Степаном и, помолчав, произнес:
— Вот и тебе, товарищ Баюков, полезнее всего было вместе с людьми в жизнь заглянуть, понять ее поглубже.
— Да, уж запомню я эти деньки! — невольно вырвалось у Степана, и тут же, застеснявшись, он замолк.
Жерехов тихонько засмеялся.
— И тебе, и каждому посоветую эти переживания действительно запомнить на всю жизнь.
— А помнить их все-таки тяжело, товарищ Жерехов, — откровенно признался Степан. — Вроде и стыдно за самого себя.
— Но не в стыде только дело, — многозначительно сказал Жерехов. — Задумывался ли ты, что подобные же переживания, вызванные только иными поводами, нелегко достаются и другим крестьянам, в том числе и передовикам? Задумывался ты об этом?
— Нет… даже в голову не приходило. А вы откуда знаете?
— Еще бы не знать? — засмеялся Жерехов. — Вся волость у меня на глазах, я вижу все перемены в ее Жизни. Трудности за всех переживаю… А перемены не так-то просто деревенским людям даются — многое в себе, в быту, в мыслях ломать надо… Да ты, я вижу, это понимаешь… недаром вот не забыл ты рассказать, как твоя невеста выразилась насчет мужицкой и нашей партийной, большевистской души… Неглупая девушка, кстати сказать.
Он усмехнулся краем глаза, увидел огонек, вспыхнувший во взгляде Баюкова, и продолжал:
— Ведь вот так крестьянин, середняк или бедняк, из простого хозяина двора становится активистом, общественником, членом партии. А такие люди, сам понимаешь, для партии, для государства советского очень нужные и ценные люди. Вот и ты, Степан Андреич, будешь для нас таким нужным человеком, если будешь держаться той линии, которая тебе, сам видишь, не так-то просто и легко досталась… Верно?.. И я тебе больше скажу: без тебя и других таких же крестьян-передовиков мы наше социалистическое государство строить не можем. Мы, рабочие и крестьяне, строим его вместе… Верно?
— Верно, — поддержал Степан, все сильнее чувствуя, что сегодняшняя беседа особенная в его жизни.
— Вот, к примеру, возьми нас с тобой, — продолжал Жерехов. — Оба мы коммунисты, но я пришел в партию из рядов рабочего класса. Я, токарь по металлу, стал потом командиром Красной Армии, а теперь я, представитель рабочего класса, руковожу партийной работой в волостном масштабе. Ты, крестьянин-середняк, из своего двора пришел в ряды Красной Армии, дрался за советскую власть…
— Вместе дрались, — вставил Степан.
— Да, да… вместе, брат, все вместе… Ты вступил в партию, вернулся к себе домой… И мог ли ты остаться тем же самым малоразвитым, несведущим во многом парнем, каким ты уходил в армию?
— Конечно, нет… жизнь-то ведь другая стала.
— Вот мы опять к тому же с тобой и пришли. Твой дворовый случай мне, партийному руководителю, показывает, что ты можешь расти, идти вперед, что ты можешь помогать нам, партии, рабочему классу. Ведь сколько дел-то впереди, какое государство-то мы строим! А чтобы наш разговор тебе еще крепче запомнился, вот я тебе слова самого Ленина сейчас приведу.
Жерехов взял со стола небольшую книжечку, раскрыл ее и спросил:
— Ты читал статью Владимира Ильича «Лучше меньше, да лучше»?
— Нет, не знаю такой… не читал, — смутился Степан.
— Обязательно прочти… от этого многое просветлеет у тебя в голове, — настоятельно сказал Жерехов. — Вот тебе, возьми… есть у нас в запасе, специально для актива. Что еще неизвестно тебе и трудно будет понимать, я рад буду разъяснить.
— Большое спасибо, — сказал Баюков.
Разъяснив кратко, для чего написана была Лениным статья и что говорится в ней о крестьянстве, Жерехов раскрыл страницу, где несколько строк было жирно подчеркнуто красным карандашом.
— Итак, слушай, Степан Андреич: «Только тогда мы в состоянии будем пересесть, выражаясь фигурально, с одной лошади на другую, именно, с лошади крестьянской, мужицкой, обнищалой, с лошади экономий, рассчитанных на разоренную крестьянскую страну, — на лошадь, которую ищет и не может не искать для себя пролетариат, на лошадь крупной машинной индустрии, электрификации, Волховстроя и т. д.»
— А лошадь эта — трактор? — догадался Баюков.
— Правильно понял! — весело воскликнул Жерехов и вынул из ящика стола полевой цейссовский бинокль.
— Вот за этой новой «лошадью», «лошадью крупной индустрии», я слежу из дня в день. Вот этот мой военный бинокль верно служит мне теперь, в мирном строительстве.
Секретарь подошел к окну и навел бинокль на желтеющую невдалеке кромку полей.
— Поди-ка, поди сюда, Степан Андреич! — радостно воскликнул он, продолжая быстрыми пальцами наводить бинокль. — Видно! Вот как раз видно ее, нашу новую лошадку… Гляди!
Он передал Баюкову бинокль и спросил с волнением:
— Ну… видишь? Видишь?
— Вижу! — ответил Степан.
На горизонте, над черной полоской земли, двигался трактор, крошечный, как жучок, но необычайно четко видны были все его части и каждое его движение. Видна была его тоненькая, как иголочка, труба, его корпус, и даже голова водителя, чернеющая живой точкой. В этом двигающемся далеко крошечном предмете тем не менее легко и безошибочно угадывалась заключенная в нем наступательная сила. Он двигался не останавливаясь, упорный, неукротимый железный конь. Баюкову вдруг представилось, как этот железный конь поднимает многопудовые комья земли, которая буграми вздымается из-под колес.
Водя биноклем и будто сам двигаясь следом за трактором, Баюков смотрел и смотрел, как зачарованный.
— Что? Хорош? — спросил Жерехов, когда Степан, широко и радостно улыбаясь, отнял наконец бинокль от глаз.
— Уж скорее бы этого коня у нас на полях увидеть! — ответил увлеченно Баюков.
— Скоро увидите, — пообещал Жерехов. — Сейчас трактор пашет поле соседнего с вашим карпухинского товарищества, а потом — к вам.
— То-то, поди, карпухинцы радуются, Николай Петрович.
— Всяко бывает, Степан Андреич. Одни радуются, а кое-кому трактор совсем не по нраву. Наверно, знаешь, как в том же Карпухине кулаки агронома пристрелили? А в Рожкове в разных концах села в одну ночь два дома сгорели. В Ивановке комсомольца до полусмерти избили, а в Телятникове председателя сельсовета ночью ножом пырнули… еле беднягу от смерти спасли. И, заметь, все это было там, где крестьяне создали товарищества и где трактор землю пахал. Как видишь, классовая борьба разгорается. Сейчас у нас по волости всего два трактора — и обчелся. А через несколько лет, конечно, целая колонна машин появится. Сейчас у нас тозы организуются, а потом, возможно, тоже появится что-то новое… И все это, товарищ Баюков, в первую голову нам, коммунистам, делать и нам руководить народом. Еще много будет всяческих трудностей… И борьба с врагом будет обостряться, но победа будет наша!
— Да уж за что взялись, от того не отступимся, товарищ Жерехов!
— Держись всегда такой линии, Степан Андреич. Эх-х! — и лицо Жерехова вдруг приняло страстно-мечтательное выражение и стало совсем молодым. — Эх-х, товарищ Баюков!.. Кабы я мог, в каждую бы душу заглянул, в каждую бы больше смелости и силы вдохнул… чтобы подобрался у нас такой отряд работников, такой… — зажмурившись, он покрутил головой, — чтобы за каждое большое и новое дело брались бы все дружно, крепко… Сам знаешь, мы, коммунисты, на глазах у народа живем. Верно мы сделали — при нас останется. Хорошая слава, по пословице, у порога лежит, а худая по свету бежит. Вот и твоя, опять же замечу, дворовая история потому меня и волновала, что это не твое только личное дело. Дошел ты до правильного разрешения, держись и помни: добрая слава не для тебя только хороша, а всей работе партии помогает.
Жерехов вдруг сел рядом с Баюковым на длинный полужесткнй диван, обитый клеенкой, и заговорил, понизив голос, с глубоким доверием:
— Если бы ты знал, Степан Андреич, как я за наших коммунистов и вообще за передовых людей душой болею!.. Все их удачи и хорошие дела для меня как солнышко в окошке, а всякие их прорухи… вот здесь, как говорится, на горбу! — и секретарь звонко пошлепал себя по загорелому затылку.
Степан посмотрел на него и подумал: «Когда вот люди так на тебя надеются, надо вовсе совести не иметь, чтобы их доверие обмануть».
Он возвращался домой в праздничном настроении, будто его чем-то щедро и надолго одарили, а в нем самом открыли новый источник сил, способностей и возможностей сотворить еще много хороших, полезных для народа дел, о которых он, правду сказать, не задумывался.
— Теперь у меня словно гора с плеч! — вслух произнес он, хотя ехал один.
Чувство свободы и душевной легкости так веселило, что Степан даже запел. Он знал, что голоса у него нет, что петь он не умеет, и все-таки пел, вернее орал во всю ширь своей здоровой груди:
Никто пути пройденного
У нас не отберет.
Э-эх, Конная Буденного
Дивизия вперед.
Каурый, помахивая хвостом и потенькивая хрипловатым колокольчиком, бойко бежал домой.
Давно уже не бывало в баюковском доме такого веселого и говорливого обеда, хотя за столом не было ни капли вина, да и день был будний.
После обеда Баюков ушел полежать на сеновале. Но, услышав внизу быстрые шаги домовницы, он открыл глаза и прильнул к щели, откуда ему хорошо виден был свой и корзунинский огород. Кажется, еще никогда не казалась ему Липа такой красивой, стройной, свободной, как сейчас, когда она шла навстречу Марине. А Марина, таясь за кустом боярышника, поджидала ее. Точно впервые Степан видел свой огород и старый плетень, отделяющий его от корзунинского огорода. Но две женщины протянули друг другу руки, не замечая этого плетня. Стоя плечо к плечу, Липа и Марина говорили тихо и дружно, как сестры, свидевшиеся после долгой разлуки. Горбила спину, всплескивала руками Марина, гнулась, как березка под непогодным ветром. Липа же стояла свободно и прямо, чем-то уверенно гордясь, и все в ней поражало Баюкова новой, чистой, только теперь открытой красотой.
— Вот она… какая! — шептал Степан, и сердце в нем радостно замирало. — Смелая она, справедливая… Липа, Липушка моя!
И вдруг, чуть не вскрикнув, поразился новым открытием: широко научилась шагать Липа-домовница. Через будущий свой двор перешагнула, ни о чем не пожалела — человека нашла.
— Что это… я… что? — бормотал Степан, а сам весь дрожал, в груди что-то радостно кипело и рвалось наружу.
Он вскочил на ноги и, полный чудесного нетерпения, побежал туда, где Липа поднимала к жизни человека.
— Эй… бабы… эй… товарищи женщины! — кричал Степан, призывно махая руками. — Товарищи женщины!..
Домовница мигнула Марине, и та, все поняв, просияла, закивала ему навстречу.
Сколько времени проговорили втроем — не считали. Первый раз после многих дней смотрел Степан в лицо отвергнутой им Марины спокойно и жалостливо.
— Не видел тебя никто из Корзуниных?
Марина успокоила:
— Все в город на базар уехали, а Платона опять на лесосеку послали.
— Ты не рассказывай пока никому, о чем мы тут говорили, — учил Марину Степан. — Ты даже Платону пока не говори… он еще проболтается кому и все дело испортит.
— Как можно? — пугалась Марина. — И Платону не скажу.
— А знаешь, почему пока не надо говорить? — хитро подмигивая, спрашивал Степан.
Марина, еще не совсем понимая, покачала головой.
— Лишняя болтовня может нам всю картину испортить. Вот ты слушай… Нет, вы обе только представьте себе, товарищи женщины, какая картина получится… Вот сидят все Корзунины и едят тебя, Марина, поедом едят… а уж меня, а уж тебя, Липа, честят, честят — хуже некуда!.. И вдруг ворота открываются — б-бах, р-раз! Идем мы с тобой, Липа, ведем корову, на шее у нее колокольчик позванивает. А на веревочке за Липой поросята бегут… Кольша на подводе зерно семенное в мешке везет, да и барахло всякое кухонное тут же за компанию… Корова мычи-ит, р-реве-ет на новом месте, посуда гр-ремит, поросята хрю-ю-кают!.. Вот картина-то будет, Марина… а?
— Господи… Да уж подумать только… — дурея от радости, шептала Марина.
— Да уж… действительно расписал! — и домовница уже который раз утирала смешливые слезы. — Вот так всех этих злыдней стыдить да и учить — я согласна!
— А тут, глядишь, оба вы с Платоном к нам в товарищество вступите… вот я тебе сейчас разъясню!
Степан разъяснял, а Марина слушала, кивая и улыбаясь.
— Ты вроде не все поняла, Марина? — усомнилась Липа.
Но Марина только радостно отмахнулась.
— Господи-и… ежели ныне еще не все поняла, так завтра получше пойму!.. Уж раз вы оба тут, значит дело хорошее. А мы с Платоном от добрых людей не отстанем!
— Вот как она заговорила… смотри-ка! — засмеялась Липа, и ее ласковые глаза с такой бесконечной уверенностью посмотрели на Баюкова, что ему захотелось сделать еще больше, чем он обещал.
— Батюшки… голубчики вы мои! — всхлипнула Марина. — Как мне отблагодарить-то вас… ума не приложу.
— Шш!.. Тише! — заговорщицки прошептал Баюков. — Главное, пока не шуми, не болтай никому ни слова!.. Уж недолго теперь ждать тебе и мучиться. Вот скоро трактор к нам прибудет, вспашем наше поле — и тогда я займусь твоими делами, Марина… Приготовим все, что есть для продажи, и… — он почему-то присвистнул, — утром раненько запрягу Каурого — и в город на базар. Выберу тебе ха-арошую корову… И тут начнутся перемены и красивые картины!
— Ой, батюшки-и! — залилась тихим счастливым смехом Марина. И домовница, переглянувшись с Баюковым, тоже засмеялась.
Едва домовница и Баюков вошли оба во двор, едва захлопнулась за ними дверца из огорода, девичьи руки, теплые и ласковые, обняли Степанову шею.
— Вот хороший-то… родной… милый мой!
Так крепок был ее поцелуй, что Степан, будто захмелев, прижал к себе Липу сильными руками — и весь мир вокруг них будто заплясал веселым сватом.
О прибытии трактора в деревню Бережки стало известно еще с утра накануне.
— Нам, закоперщикам, приготовиться надо, чтобы встретить нашего помощника достойно… во! — и Демид Кувшинов, многозначительно крякнув, отвесил важный поклон, как бы уже видя перед собой этого помощника.
— Да уж лицом в грязь не ударим, встретим всей душой!.. Верно ведь, Степан Андреич? — и Финоген, не без лихости подбоченясь, подмигнул улыбающемуся, довольному Степану.
Так началось на баюковском дворе совещание членов товарищества, посвященное «вопросу о встрече трактора». А после совещания Липа, Кольша и еще целая кучка деревенской молодежи засели за работу. К вечеру было готово длинное кумачовое полотнище, где были нашиты крупные белые буквы: «Да здравствует советская техника!»
С вечера все бережковские мальчишки получили от Финогена строгий наказ — во все глаза следить за дорогой.
Одна мальчишечья ватага устроилась на крыше сарая Демида Кувшинова. На крыше сохранилась башенка старой голубятни, которую наблюдатели и оседлали еще на рассвете. Другие мальчишки толпились на Демидовом дворе и у ворот, готовые при первом же сигнале с голубятни стремглав разбежаться в разные стороны с криками: «Едет! Едет!»
Никто из наблюдателей никогда не видел трактора, но все знали его главную примету: идет без лошади.
Было около шести утра, когда с голубятни раздался восторженный вопль: «Едет!» — и тут же ребята рассыпались по улице с криками: «Едет!.. Трактор едет!.. Тракто-о-ор!»
Трактор еще только показался у поворота дороги в Бережки, а за околицу уже вышла целая толпа. Красное длинное полотнище, с приветственными словами туго натянулось на высоких щестах и пламенело над дорогой, как диковинные ворота, к которым приближалось само будущее. Все закричали «ура», а тракторист, заметив встречающих, привстал и замахал фуражкой.
Трактор приближался, чадя дымком и мерно прогрохатывая.
— Конь бежит, земля дрожит! — радостно воскликнул Финоген и захлопал навстречу трактору.
— Эх, хорош конь! — любовно произнес Демид, обратив к Баюкову еще невиданно светлое и доброе лицо. — Вот это подмога так подмога!
В радостном нетерпении все двинулись навстречу трактору. Когда он вплотную приблизился к встречающим, тракторист остановил машину и соскочил наземь. Это был черноусый человек средних лет с загорелым лицом, выпачканным машинным маслом и копотью. Тракториста встретили как давнего знакомого; ему пожимали руки, хлопали по плечу, по широкой спине, спрашивали, хорошо ли пойдет машина по пашенной земле.
— А вот увидите, что еще лучше, чем по улице! — усмехнулся тракторист и, севши опять за руль, дал газ.
Трактор въехал в ворота околицы, покатил по улице, сопровождаемый криками «ура», звонкими перекликами ребячьих голосов, переливами гармони.
— Ах, спеть бы! — горячо сказала Липа и чистым, свежим голоском начала:
Смело, товарищи, в ногу.
Духом окрепнем в борьбе!..
Сначала Степан, а потом ребята-школьники подтянули ей, и наконец получился целый хор, правда не очень складный, но зато каждый пел от души, во весь голос. Даже Финоген, сдвинув картуз на макушку, выпевал дребезжащим тенорком:
Вышли мы все из народа,
Дети семьи трудовой…
Демид посмотрел было с усмешкой на растроганно-веселое лицо Финогена и вдруг сам запел густым басом:
Братский союз и свобода —
Вот наш девиз боево-ой!..
Шествие повернуло в переулок, откуда дорога выходила прямо к полям.
Когда трактор сошел с проселка и вонзил все свои колеса в комковатую, затвердевшую землю паров, толпа вдруг затихла. Все неотрывно следили, как машина все шла и шла, поднимая большие пласты земли, которые, покорно поблескивая свежими срезами, бугристыми полосами вставали за трактором. Он шел все дальше и дальше, а люди, будто теперь уже окончательно уверившись в его силе, заговорили громко и, забыв старомужицкий обычай, не таясь показывали свое радостное удовлетворение и надежду.
— Слышь-ко, Степан Андреич… — вдруг произнес Демид, дернув Баюкова за рукав и отводя его в сторону. — Слышь-ко, что я тебе скажу…
Демид медленно, торжественным движением поднял руку и указал на трактор, который, уходя все дальше вперед, смешивал вековечные межи и полоски.
— Все вышло, как сказывали вы оба — волостной секретарь и ты… Что было обещано советской властью, то и дадено.
Он приблизил к Степану освещенное радостью лицо и произнес тише:
— Откроюсь тебе, как на духу… Я хоть и пошел в товарищество-то, а сам все чего-то побаивался, душа тайком все с чего-то побаливала… А ныне, гляди, уже ничего не боюсь.
Корзунины наблюдали за шествием сначала из чердачного окна, а потом спустились вниз и уже близко увидели всех, когда трактор проходил по переулку мимо их плетня.
Маркел стоял за толстым стволом старой корявой березы и молча глядел на улицу. Уже все прошли мимо, и только дымок трактора, как прозрачное сизоватое крылышко, взлетал вдали над колыхающимися, как волны, головами и плечами людей, — а Маркел продолжал неподвижно стоять на месте.
— Тятенька… что ты? — робко окликнула его Прасковья.
Свекор, не удостоив ее и взглядом, мрачно приказал сыновьям:
— Айда, поглядим… а вдруг споткнется где эта чертова машина?
Матрена высунулась было вперед:
— Тятенька, надо уж за стол садиться… варево кипит…
— За стол, за стол! — передразнил Маркел. — Тут нашего брата прямо на стол кладут, под божницу… Во-он она, погибель наша, дымит, тарахтит… — и он крючковатым темным пальцем ткнул перед собой, в ту сторону, откуда слышался ровный рокот мотора.
— Айда! Поглядим.
Когда мужчины ушли, Матрена стала громко жаловаться:
— Это что ж теперь будет? Похлебка готова, баранина с картошкой тоже в самый раз… садиться бы надо за стол, а они, на-ко, потопали в поле голодные… А пока они там глядят, все переварится, высохнет… У-ух, никудышная жизнь пришла!
— И когда этакая жизнь кончится, господь один знает! — горько вздыхала Прасковья.
Маркел и большаки проходили больше часа и вернулись домой голодные и потому еще более злые. Маркел сначала ел молча, а потом вытер бороду и, оскалившись, произнес:
— Да, бабы, не мне одному, старику, а всем нам ложиться под божницу, всем… вот как оно выходит!.. Не в чужую, а в нашу сторону камни летят, нам башку прошибить хотят! — злобно подчеркнул Маркел. — Сказали мне ноне, что нашему брату, крепким хозяевам, конец приходит… И кто это сказал? Х-ха… Демидка Кувшинов, наш батрак, когда-то и за человека его не считали… Увидел я этого обормота Демидку, и душа закипела. «Скоро же, говорю, выучился ты народом верховодить… а только спервоначалу спросить бы надо, желаем ли мы, народ, таких, как ты, слушать!» А он на меня глазищи вылупил. «Ты, говорит, Маркел Корзунин, не народ!» — «Это как же, говорю, «не народ», ежели я жив-здоров и, может тебя, худоногий, еще и переживу!» Демидка опять: «Все равно, говорит, таким, как ты, конец приходит». И Финогешка тут же сунулся: «Верно, говорит, Маркел, на глаз ты хоть пока и живой, а вроде и мертвый». — «То-то, говорю, вы от нас, как от мертвых, целый клин пашни украли!» Тут Баюков как из-под земли вырос и этак важно да угрозно меня спрашивает: «Как смеешь говорить «украли», когда земли эти нашему товариществу отписаны по постановлению советской власти и народа?» Тут и другие горлопаны подошли… и давай нас разными словами шпынять… Вот как Степка да этот — как его? — волостной секретарь всех их образовали!.. А трактор этот идет, идет, не споткнется… То-то и мужики храбрости набрались, обнаглели… самого беса не страшатся!.. А вот недельки через две-три посеют они на той земле — тут уж всему каюк. Будто никогда мы, Корзунины, там и ногой не ступали… Вот как нас прижали… Чуете вы все али нет?
Маркел, задохнувшись, приостановился, мрачно водя глазами. Потом бросил в сторону хмурых сыновей взгляд такого свирепого отчаяния и тоски, что даже тупой и малоподвижный Семен, почувствовав что-то необычное в состоянии отца, подавленно склонил низколобую голову. Андреян недовольно крякнул и с опаской глянул на отца. А Маркел, будто желая пронзить взглядом своих сыновей, продолжал с тяжелой и злобной одышкой:
— Меня, Маркела Корзунина, все эти людишки, как мальчишку желторотого, честят-шпыняют, а я бы их всех… и трактор этот подлый… — у-ух-х! — своими руками бы зашиб до смерти!.. А сыновья мои, большаки, надежа моя… стоят, как столбы придорожные, рта не разинут, в сторонке жмутся… обалдуи, дурни несусветные!..
Из отцовских уст посыпались упреки, перемешанные с такими зазорными словами в сторону Андреяна и Семена, что и разбитная Матрена далеко не сразу нашлась, чем умилостивить свекра. Заметив, что старик уже приустал браниться, Матрена смиренно приблизилась к нему и с низким поклоном поставила перед ним ковшичек крепкого изюмного кваску, который незаметно успела принести из погреба.
— Испей, тятенька, испей… чай, горло пересохло наших несмышленых уму-разуму учить! — ласково пропела она.
А пока Маркел осушал ковшик, Матрена торопливо продолжала:
— Мы же, тятенька, все в твоей воле, — зачем тебе на всякое наущенье силушку тратить?.. Ты просто прикажи нашим мужикам, прикажи — и пусть-ко они не выполнят по-твоему!.. Ты наказывай их хоть батогом, хоть кулаком, а мы с Прасковьей спасибо тебе скажем!
И, сохраняя на лице умильную улыбочку, Матрена полуобернулась к Прасковье:
— Верно я говорю?
— А то как же… так оно и есть, — покорно подтвердила Прасковья, злобно подумав про себя: «Лиса Патрикеевна, подлюга ползучая!»
В эту минуту вошла Ермачиха со своим незадачливым сыном, которого она тащила за руку, как младенца. Ефимка был трезв, уныл и чем-то подавлен. Хотя каждый из Корзуниных знал, что появление Ермачихи несло за собой только ущерб для хозяйства, ее приход сейчас был даже как-то кстати. Ее обычное приветствие, — уснащенное липкими словечками «благодетели» и «милостивцы», напоминало о прошлом, о котором так тосковали на корзунинском дворе.
— Вот пришла к вам, милостивцы, на судьбу свою пожалобиться, — плакалась Ермачиха. — Может, наставите нас, горемычных, прибавите вашего ума-разума!
— Да что у тебя, убогая? — прогудел Андреян, уловив во взгляде отца огонек оживления и любопытства к разговору.
— Все насчет охоты, насчет моего забиженного сынка… — ныла Ермачиха, утирая сухие глаза. — Пришлось ведь ему в волость тащиться, разрешение просить. А ему той бумажки и не дали… Да говори ты сам, чудышко! — и Ермачиха с неожиданной для ее тщедушного тела силой дернула за руку своего долговязого и неуклюжего Ефимку.
Тот, неловко разминаясь, будто поднимая невыносимую ношу, забормотал:
— Н-ну… пришел я в волость… и там ничего, как есть ничего не разрешают… <Ты, говорят, праздно-шатающий… зря в лесу палишь, безо время и птицу бьешь… Да еще, говорят, корову чью подстрелишь… Общество, говорят, не желает, чтобы ты, Ефим, ружьем своим куролесил…»
— Общество! Врут они, врут! — вскрикнула, как под ножом, Ермачиха. — Все это Степка Баюков крутит, всюду поспевает, дьявол горластый!.. И все-то ему удается, а народишко к нему льнет, как мухи к меду…
— Да-а… уж и срамили его, Степку этого, а он все равно верховодом остался… ништо его не берет, зубастого! — шумно вздохнул Маркел.
— Вот и я то же говорю, милостивец, — продолжала ободренная этими словами Ермачиха. — Моему злосчастному Ефимушке Баюков совсем свет застить хочет, а самому удача в руки так и плывет… На дворе у него — вот вам крест, сама только что слышала — двух свиней большущих нынче колоть собираются.
— Свиней колоть?! — оживились все Корзунины.
— Это с чего же? — раздумывал вслух Маркел. — Свадьбу, что ли, он играть собирается? Да ты, поди, спутала, старуха?
— И-и, нет, батюшка, не спутала, вот те крест! — клялась Ермачиха. — Насчет свадьбы ничего не слыхала, а как Финоген с Демидом на улице беседовали, слышала все до последнего словечка, вот как тебя, милостивец, слышу. Мы с Ефимушкой потихоньку позади плетемся, а эти двое, Степановы дружки, про свиней говорят: много, мол, Баюнов за такую упитанную скотину получит, даже на корову, мол, почти хватит…
— Ишь, одной коровы ему мало, вторую заводит! — завистливо молвила Матрена.
— Да, да… а мы, милая, страждем! — запричитала Ермачиха. — Нам свет застило, деваться некуда… Вот я и говорю: «Айда-ко, Ефимка, к благодетелям, может тебя в работники возьмут». Да кланяйся ты, орясина богова!
И она, толкнув сына вперед, заставила его низко поклониться Маркелу.
— Так, может, возьмешь его в работники-то, Маркел Карпыч?.. Будь бы он при месте, мне бы, старенькой, полегше было. А ведь теперь охотничать ему нельзя, того гляди под замок посадят, — так уж лучше пусть в работники к тебе пойдет… Разумом его бог обидел, а силищи в нем — сам видишь, сколько, невпроворот силищи… А уж слушаться он тебя будет, господи-и!.. Его, как дите, куда пошлешь, туда и пойдет, что прикажешь, то и ладить станет… Возьми его к себе, кормилец! — стрекотала Ермачиха, кланяясь и утирая уже непритворные слезы.
— Взять его к себе… — медленно повторил Маркел, расчесывая пятерней бороду. — Об этом, старушка божья, подумать надо. Работников ноне мы не держим — сама знаешь, какое время настало… Да-а, подумать надо.
— Уж подумай, батюшка, надумай как-нибудь! — взывала Ермачиха. — Ноне, как от лесу-то его отрешили, мне с сынком, говорю тебе, чистая беда!
— Та-ак… — протяжно вздохнул Маркел. — Можно, конешно, в помощь его взять… пока, на время: в одном деле будет нам помощником… Только так, старуха. Согласна?
— Согласна, батюшка, согласна. И так ладно, голубчики! — обрадовалась Ермачиха. — Уж только вы его не забижайте, безответного!
— Кто нужен, того не обижают! — пообещал Маркел и, обратившись к снохам, приказал: — Ну-ко… дайте старушке божьей малость того-другого… мучки, маслица, крупки…
— Ох, спасибо тебе, благодетель!.. Век за тебя буду бога молить! — радостно запричитала Ермачиха, семеня вслед за нахмуренными корзунинскими снохами.
Ермачиха скоро убралась восвояси, а Ефимку оставили обедать. Перед тем как сесть за стол, Маркел подозрительно спросил:
— А те, нелюбые, где?
— Платошка опять на лесосеке, дрова заготовляет. — угодливо ответила Прасковья.
— А Маришку я на реку услала половики стирать… она там до ночи провозится, — доложила Матрена.
— Вот и ладно, — одобрил Маркел. — Нечего им, межеумкам, о наших делах слушать да лишнее знать.
Облегченно вздохнув, он приказал:
— Ну садись за стол!
За обедом Маркел сам подкладывал Ефиму лучшие куски жирной баранины, которую по обычаю подсолили к празднику Спаса. Потом Ефимке поднесли полный стакан водки, а дальше и еще. Ермачихин сын, как всегда после выпивки, разошелся и выболтал все, что засело у него в голове. Он клял волостное начальство, и больше всего Степана Баюкова, и Корзунины ему во всем поддакивали.
— Что ему ты, головушка бедная? — жалостливо сочувствовал Маркел. — Он, Баюков-то, нас, хозяев, прижал, совсем прижал… усмирить его надо. Вот и помоги нам Баюкова усмирить!
— И помогу-у! — пьяно ломался Ефимка.
— Нам поможешь — и себе дорогу в лес вобрат проложишь.
— И пр-роложу-у!
— Ты запомни, Ефимушка, этакий Степка храбрится, задирает, пока его не пугнули…
— И пугну-у! И пальну-у!
— Вот и доброе дело сотворишь! — похвалил Маркел. Вдруг он поднялся с места, темнолицый, с нависшими сивыми бровями, со встрепанными буро-седыми волосищами и длинной бородой, косматый, как древняя, обомшелая сосна, которая мертвенно скрипит под буйным и свежим ветром.
— Степка Баюков хочет всех нас совсем со свету сжить! Товарищество какое-то со своей голытьбой выдумал… нас, Корзуниных, в болотину загоняют, а тебя, охотника, из лесу выгоняют…
Маркел страшно выругался и так сжал в кулаки костлявые скрюченные пальцы, будто рвал ими чье-то живое тело. Потом тяжко выдохнул:
— О-ох!.. Вот мы ему смерти желали… да нет: крепок он, дьявол — Степка!.. Еще погодите, большаки… уж ежели он нас с пашни выжил, так он когда-нибудь нас и из дому, со двора нашего сживет… И всех он, он один взбаламутил. А пропади он — все, как овцы без пастуха, разбегутся…
После обеда вконец разомлевшего Ефимку увели в баню, как и в прошлый раз, когда он вымазал дегтем баюковские ворота.
Через несколько минут к дверям бани подошел Маркел, послушал храп Ефимки и, подозвав к себе невесток, спросил:
— Спасова брага хороша удалась?
— Уж так-то, тятенька, удалась, что быка с ног свалит! — похвасталась Матрена.
— Вот как! Молодцы бабы! — похвалил Маркел. — Этой самой бражкой пусть наш гостенек и опохмелится, когда встанет.
— Ежели как по прошлому разу, так он только к ночи проспится, — сказала Прасковья.
— Да и пусть его — к ночи так к ночи… Христос с ним, — благодушно согласился Маркел, а потом сказал ласково: — Вот что еще, сношки дорогие… проведайте-ко, что деется на баюковском дворе — правда ли, что Степка свиней ныне колоть задумал?
Вечером обе снохи выследили: у Баюковых действительно уже закололи двух свиней, туши опалили и стащили в погреб. Матрена, кроме того, видела, как Степан смазывал колеса телеги, проверял сбрую — и, видно по всему, на рассвете собирается ехать на базар в город.
— Вот и ладно. Спасибо, сношеньки, — опять непривычно ласково произнес Маркел.
После ужина свекор приказал снохам:
— Мы с большаками еще посидим, а вы, бабы, лучше ступайте себе подале… Сколь времени к пряже не притрагивались, барыни какие!.. Ну, ступайте, и чтоб я не видал вас!
Снохи послушно пошли в огород и сели за пряжу на банной завалинке. Пряли молча, но беспокойство брало свое, нитка крутилась вяло.
— Это что ж у наших мужиков попритчилось? — наконец прервала молчание Матрена. — Знаешь что? Пойду-ка я послушаю, о чем это они так разговорились. Я тихохонько из кладовушки продух вытащу и все как есть услышу! — и Матрена решительно встала.
Вернулась Матрена, трясясь от страха.
— Слушай-ко, слушай… страсти какие! Наши-то Баюкова… убить… убить хотят… своими ушами слышала! Ефимку-дурака хотят сговорить, чтобы Баюкова из ружья ухлопал… Ой, что и будет…
Прасковья уронила веретешку, побледнела и дрожащей рукой перекрестилась.
— Царица небесная… прости нас грешных… святые угодники, молите бога о нас… не карайте души наши…
Прасковья упала на колени и начала земно кланяться, бормоча про себя молитвы. Потом подняла глаза на бледную, трясущуюся Матрену и осудила:.
— А ты что зря стоишь, пошто не молишься?.. Ох, вижу, не любишь ты богу молиться, Матрена.
— Что ты, что ты! — испугалась Матрена. — Вона, видишь, на коленки падаю… кланяюсь земно.
Матрена, стуча зубами, принялась отбивать поклоны. Наконец обе устали и сели опять за пряжу. Но руки дрожали, нитка не сучилась. Матрена все-таки не вытерпела и зашептала:
— Ну, ты только уразумей, что они удумали-то… страсти-то какие!
Прасковья уже снова мусолила палец, крутила нитку и нашептывала строго:
— Молчи ты… ну… Наше дело женское, подначальное. А с Ефимки-дурака бог спросит… Хоть бы уж только разор нашему двору да нелады эти кончились! Только об этом и дума. Господи-владыко, прости нас, грешных!
Наконец дверь в доме отворилась, и Маркел показался на крыльце, спокойно поглаживая бороду. Заглянув в огород, он спросил:
— А что, бабы, гостенек наш еще не проспался?
Матрена сказала дрожащими губами:
— Нет, тятенька… храпит вовсю.
— Н-ну… Христос с ним!
Маркел подозрительно пошарил вокруг сузившимися, как шилья, глазами.
— Вот что, бабы… — медленно произнес он, — когда те, нелюбые, домой воротятся, ничего им не говорить… насчет браги, насчет гостя… А гость хоть и пьяница, хоть и дурак, а свидетель. Суд, однако, близится, бабоньки, так нельзя об Ефимке забывать, угостить надо получше. Как проснется Ефим, так бегите за мной — я сам гостю дам бражкой опохмелиться. То-то, бабоньки.
Марина вернулась с реки поздно, когда уже почти стемнело. Пока она развешивала тяжелые половики, приехал с лесосеки Платон. Оба чувствовали такую безмерную усталость, что даже голод не мог перебороть ее. Ели они почти в полусне и после ужина сразу легли спать, ничего не зная и ни о чем не подозревая.
Незадолго до возвращения Марины и Платона проснулся беспутный Ефимка. Едва поднял он с лавки всклокоченную, будто налитую свинцом голову, как в дверях бани показался Маркел с бутылью браги в руках.
— Как спал, молодец-удалец?
— Опохмелиться бы… — прохрипел Ефимка.
— А вот тебе и бражка, голубок!
Маркел взболтнул бутыль, и оттуда пахнуло таким сладким и крепким духом, что Ефимка забыл обо всем на свете. Он так опохмелился «спасовой брагой», что опять без памяти повалился на лавку.
— Ой, тятенька… не лишку ли он хватил? — оробело спросили сыновья, глядя на распростертого на лавке Ермачихиного сына: если бы не храп, Ефимку можно было бы принять за мертвого.
— Нет, не лишку, — ответил Маркел. — Этакой прорве столько и надо. На заре растолкаем его, а как вот он еще нашей бражки хлебнет, так уж совсем на стенку полезет!..
Когда все затихло на корзунинском дворе, опять один на один упорно убеждал Маркел темноликого Спаса поторопиться с помощью и простить ему грех, взятый на душу.
— Так ведь, Спасе пресвятый, на неугодного тебе— на безбожника руку поднимаю, — оправдывался Маркел перед Спасом, как перед сообщником. — Ведь он, ненавистный, лба не покстит, христиан православных не уважает, грешник поганый, и без меня бы, боже всеблагий, адов огонь такому бесу бы уготован, кипеть ему, безбожнику, в котлах адовых… Все равно пропащий он, и тобой, милостивец, проклят во веки веков… А нам, Корзуниным, этот Баюков хуже кости в горле, верь мне, Христе-Спасе!.. Погубитель он наш, враг наш лютый… Либо ему, либо нам погибать… не уживемся мы рядом на земле… А ты, господи, простишь меня, раба твоего верного, не допустишь сраму моего…
Тут показалось Маркелу, что хитренько и ласково мигнуло корявое Спасово лицо, будто после всех стариковых рассуждений поставил Спас точку.
Напоследок пообещал ему Маркел целый год кормить по праздникам по одному нищему. «На это ведь, господи боже, добра уйдет немало — нищие эти, они куда жаднее на хлеб, чем все прочие люди».
Молились в тот вечер и корзунинские сыновья-большаки, говорили скупо и нерадостно каждый со своим ангелом, больше, впрочем, надеясь на отцово умение.
А в погребе, разлитая в баклажки и бутыли, пенилась пьяная брага. Напиться такой в жару — пойдет в голове дикая плясовая игра, слабый человек станет буйным, море ему по колено и кровь человеческая не страшна.
Растолкали Ефимку чуть свет, опять поднесли опохмелиться. Он жадно тянул мутно-белую пенную брагу.
— Я не только что охотник лесной… я… братцы мои, до хмелю охотник не хуже… — бахвалился Ефимка.
— Пей, Ефимушка! — уговаривали большаки. — Пей!
— А вот как пугнешь как следует Степку Баюкова, как пальнешь в его сторону раза два-три, цены тебе тогда не будет, Ефимушка! — ласково убеждал Маркел. — Будет у тебя бутылочка бражки с самого утра… пей, голубь, на здоровье!.. Только помни, молодец, помни: как только Баюков на крутояр выедет, так ты и пальни в него! Лошадь с перепугу сразу Степку сбросит вниз… Вот пусть-ка он в реке побарахтается!
Ефимка рассвирепел, выпучил водянистые глаза и начал грозить:
— Говоришь, припугнуть? Припугну-у! Пальнуть? Пальну-у!.. Пускай-ка в реке побарахтается…
— То-то будет Степан помнить, как ты его пугнул, чтобы он добрым людям жить не мешал! — гудели большаки в ухо Ефимке, а он расходился все сильнее.
— Я вот как пугну его!.. Я вот… я вот…
Ефимку спешно усадили на молодого коня, который недавно стал ходить в упряжке. Окольной дорогой, чтобы никто не видел, Корзунины велели ему ехать в лес, схорониться в кустах со стороны крутояра и ждать там Баюкова.
— Уж я дождусь, дождусь… Будет он меня помнить! — храбрился Ефимка.
Лес был тих и дремен, лениво перекликались невидимые птицы.
Вон впереди крутояр, уже пожелтевший от летнего солнцепека, а напротив густые заросли кустов и хвои. Внизу, под крутояром, шумела река, здесь она была глубокой и быстрой.
Каурый повернул в сторону речного шума умную морду и вдруг остановился, будто прислушиваясь.
— Ну-ну, Каурушка! — ласково понукнул его Баюков.
Каурый неохотно тронулся, а Степан снова затянул потихоньку одну из любимых своих песен: «Как родная меня мать провожала». На душе у него было ясно и легко.
Вчера, на радостях после первой товарищеской вспашки, Степан вдруг решил поторопиться с выполнением своего обещания Марине, зачем ждать сева, когда доброе дело можно выполнить гораздо раньше… Да и счастье, что, как цветущая ветка, глядело в окно, заставляло его спешить. Он представлял себе, как будет довольна Липа и как после выполнения его обещания легко будет разрешить вопрос, когда назначить его свадьбу с ней.
Ее лицо словно смотрело на него отовсюду, ее ласковый голос звучал в его ушах.
— Липушка! — невольно крикнул он раннему небу, голубому, как ее глаза, и снова, в предчувствии близкого счастья, запел во все горло:
Как родная меня мать
Провожала-а…
Каурый опять остановился, пугливо прядая ушами.
— Но, но! — подбодрил его Степан, натягивая поводья.
Каурый попятился назад и тихонько заржал.
— Чего боишься, дурашка? — засмеялся Баюков и нехотя подхлестнул коня. — Ну! В гору!
Каурый поднялся в гору и вдруг, чего-то испугавшись, резко дернул в сторону берега, который круто обрывался к реке.
— Стой, стой! — крикнул Степан, натянув поводья, — и тут лесную тишину взорвал сухой треск выстрела. Конь было поднялся на дыбы, но Баюков не растерялся и с силой повернул его обратно. Из-за кустов опять грохнул выстрел, и Степан почувствовал, как его ударило в левое плечо. Он глухо охнул и, оглядываясь, зажал рану правой рукой.
За кустом стоял Ефимка Ермаков. Он пучил глаза — две плошки, налитые мутной влагой.
— Ты… что-о? — гулко крикнул Степан. — В человека бьешь, пьяная шкура?!
— Попомнишь ты меня! — рявкнул Ефимка и опять поднял ружье.
— Знаю, кто тебя послал! — крикнул Степан, чувствуя, что глохнет от стука крови в ушах и в голове.
Еле удержавшись на подводе, запрыгавшей вниз по кочкам, он до боли в пальцах зажал поводья в правой руке.
Сверху опять грохнул выстрел, прошелестело дерево, пулей сшибло ветку.
— Не попал! — и Ефимка хрипло и страшно выругался.
— Каурушка-а… спасай! — прошептал Степан, пряча голову за высокие свиные туши, зашитые в рогожу.
Ефимка уже выбежал на дорогу и, растерявшись, палил как попало.
Каурый несся зыбкими скачками, с одного подергивания вожжей чуя, куда надо бежать. Ефимка уже отстал, и пальбы больше слышно не было.
К околице Каурый принесся весь в пене.
Степан услыхал голоса и звяканье железа. Подняв голову, он увидел зеленый, обомшелый сруб колодца, где кучка баб качала воду. Две из них с полными ведрами испуганно обернулись на грохот колес.
Степан увидел Матрену и Прасковью.
Обе вскрикнули, как под ножом, и грузно осели, расплескав воду.
— A-а! — забился Степан, приостанавливая Kayрого. — А, вот они!.. От Корзуниных это, от них… да…
Сбегался народ.
А Степан, залитый кровью, страшный и торжествующий, хрипло кричал, махая одной рукой на двух воющих баб:
— Заявляю! Это они… Корзунины… убить меня хотели… А нет… А я жив… жив!
Толпа загудела. Степана сняли с телеги. Навстречу бежала домовница, махала руками, как птица крыльями, и кричала с болью и тревогой:
— Батюшки!.. Голубчики!.. Сюда… сюда!..
Отдаваясь во власть ее проворных рук, Степан еще успел встретить ее бездонно-ласковый взгляд и, закрывая глаза, знал, что пересилил уже подступавшую к нему мерзкую холодную смерть.
На улице же голосила Ермачиха, цепляясь за каждого встречного, и рассказывала о своем сыне, которого спаивали Корзунины.
— Загубили сынка моего несчастненького! Ой… ой, горюшко!
В тот же час в лесу были пойманы Маркел Корзунин с большаками, которые пытались убежать на подводе, запряженной парой сытых и бойких коней. Когда окруженная людьми подвода с пойманными Корзуниными показалась на улице, отовсюду сбежались односельчане.
— Пришел конец тебе, оборотень! — крикнул Демид Кувшинов, и лицо его исказилось от гнева и ненависти. — Все о боге да о господе, а сами нашего Степана убить хотели, аспиды кулацкие!
Долго телеге застаиваться не дали, и на тех же бойких конях препроводили Корзуниных в волость. А оттуда Финоген и понятые привезли врача.
После того как врач перевязал Степана и заверил всех, что рана не опасна, Финоген сразу же повеселел.
— Где им, гнилым кочерыжкам, тебя, Степанушка, с дороги убрать, ежели народ за тобой идет?.. И ведь как с этими злыднями получилось, подумать надо! Всю-то жизнь Корзунины ничевохоньки людям не давали, — а тут на-ко: на ихних конях тебе врача привезли, а их даже и не спросили!
Финоген и еще не прочь был поболтать на радостях, но Липа мягко выпроводила его.
— Денька через два-три, дядя, обо всем поговоришь со Степаном Андреичем, а сейчас его пожалеть надо.
— Верно, племянница, рассудила! — и Финоген, успокоенный, отправился восвояси.
Утром на другой день Марина и Платон обнаружили, что Матрена и Прасковья исчезли. Беспорядок, раскиданные всюду вещи показывали, что корзунинские снохи торопились скрыться до зари.
Марина сразу побежала к Липе, а та созвала соседей.
— Вона что… сколько половиц бабы потревожили… эге-ге!.. Ясно, эти две ехидны все корзунинские клады из-под пола выкопали, что поценнее в узлы завязали, да по-воровски ночью убежали, вину свою чуяли, — заключил Демид, и все согласились с ним.
Тут же все пожалели, что вчера не посадили снох на подводу вместе с их мужьями и самим «главой» черного корзунинского двора.
— Разыщутся и эти! — уверенно сказал Финоген. — Увертлива змея, да и на нее еж найдется!
Липа предложила составить акт о том, «в каком положении» застали люди брошенный Корзуниными крепкостенный их двор. После того как рукой той же Липы акт был написан и скреплен подписями, Платон спросил растерянно:
— Что же теперь будет-то? Куда же нам с Мариной деваться?
— Куда же нам? — оробев, повторила Марина.
— Как это куда? — засмеялась Липа. — Здесь и оставайтесь, хозяйничайте… Корзунины вам обоим дышать не давали, а теперь вы вздохнете свободно.
— Ой, нет… еще не вздохнем мы, не вздохнем! — и Марина вдруг расплакалась.
— Что с тобой? — удивилась Липа.
— Господи… да как же… ведь мы вместе с ними жили. В том дворе Ефимку-дурака спаивали, чтобы он в Степана стрелял… Что ж Степан Андреич теперь о нас с Платоном подумает? Ой, горюшко-о! — и Марина еще горше заплакала.
— А мы… мы хоть присягу в том дадим: ни сном ни духом о том черном деле не знали, — взволнованно заговорил Платон.
— Да знаем, знаем, — прервал его Финоген. — Оба вы не ихней, не корзунинской кости… никто за вами вины не числит.
— А все-таки хочу я о том Степану Андреичу обсказать… — начала опять Марина, и в ее озабоченном взгляде Липа прочла новое выражение — раздумья и зарождающейся смелости.
— Ну… что ж… — поддержала Липа, — если ты уж так желаешь, Марина, пойдем к Степану Андреичу.
— А мне можно? — робко спросил Платон. — Я бы тоже ему все обсказал… чтоб уж душа моя была спокойна…
— Хорошо, — согласилась Липа и, подумав, добавила: — Только вы сразу к нему не входите… я подготовлю его… человек много крови потерял, с ним пока надо поосторожнее… Сначала я скажу Степану о вас, а потом кликну, ждите…
— Скажи, милая, скажи, голубушка… спасибо тебе, — прошептала Марина, задрожав, как лист на осине, а Платон только взглянул на Липу с такой мольбой, что у девушки даже сердце сжалось: «Да как же они измучились оба!»
Легкой, решительной походкой Липа вошла в комнату.
Степан лежал высоко в подушках у распахнутого окна, осунувшийся, крест-накрест перевязанный бинтами. Его глубоко запавшие глаза блеснули навстречу Липе.
— Степа, — сказала она, властным и нежным движением обнимая его за шею, — тут к тебе Марина с Платоном пришли… Шш… не беспокойся, Степа, родной, это все к хорошему…
Она кратко рассказала о последних тревогах Марины и Платона и заключила тем же ласково-властным тоном:
— Видишь, Степа, не какие-нибудь бессовестные они люди… Марина с Платоном. Видишь, у них сердце болит, не думаешь ли ты о них плохо, как о всех Корзуниных… Эти двое уж до того намучились, что…
— А ты их до того жалеешь, Липушка, что мне и полежать-то спокойно не даешь, — мягко укорил девушку Баюков. Но она не смутилась. Нежно взяв в свои легкие, проворные руки его желтое, исхудавшее лицо, она сказала с любовной уверенностью.
— Вот ты лежишь, Степа, много крови потерял, а все же… ты куда сильнее этих двоих… Они и на людей-то словно перестали походить. Ведь и то сказать: мы их не признавали, а те, Корзунины, с ними обращались хуже, чем с дровами… Ну да, да: дрова в теплом месте держат, чтобы они горели хорошо, а эти несчастные уголка во дворе не имели, словно заваль какая… подумать только!.. Теперь Корзуниных нету, мучить их стало некому… Но душа у Марины и Платона еще не на месте… и в таком деле только мы с тобой можем им помочь, Степа.
— Ну… что, что же надо делать? — спросил он, прижимая здоровой рукой девичью ладонь к своей щеке.
— Что делать? — живо повторила Липа. — Во-первых, сказать им, успокоить, что ты плохо о них не думаешь. А во-вторых, все как есть подтвердить, что ты собирался сделать для Марины, что обещал ей… Слушай, Степа, если мы их не поднимем, не будет нам с тобой счастья, я тебе говорю!
— Зови их! — быстро предложил он.
Марина и Платон, едва переступив порог, повалились в ноги.
— Степан Андреич, батюшка… не виноваты мы… не знали мы ничего… не виноваты мы…
— Что вы, что вы? — даже испугался Степан. — Встаньте, встаньте… ведь люди вы, а не пыль придорожная… Ну!
Но они все кланялись, не поднимаясь с пола.
— Встаньте же, говорю!.. Да подними их, Липа!.. Слушайте же… я зла вам не желаю… садитесь, что ли… вот сюда… так.
Платон и Марина робко сели неподалеку. Они показались Степану такими жалкими, неубранными, как заброшенная земля, что ему даже больно стало смотреть в их сторону.
— Слушайте вы… супруги! — сказал Баюков, морща губы болезненной улыбкой. — Я сейчас же готов доказать, что ничего плохого о вас не думаю. Добрые люди не позволили мне потерпеть урона: тут же человека снарядили в город, все мои товары продали. И вот сейчас Липа передаст тебе, Марина, вырученные деньги.
— Да, да! — весело подтвердила Липа и, открыв ящик посудного шкафа, вынула толстый конверт с деньгами и подала Марине.
— О господи! — вдруг растерялась Марина, смешно отмахиваясь обеими руками. — Разве мы за деньгами пришли…
— Да ни в каком разе! — взволнованно поддержал Платон. — Ты нам душу успокоил, Степан Андреич…
— Берите, берите! — настаивала Липа и даже сама вложила конверт в дрожащие руки Марины.
А Степан, будто не слыша восторженных вскриков обрадованых людей, к этому еще добавил:
— И желаю тебе, Марина, и тебе, Платон, жить и работать в нашем товариществе, как хорошим людям полагается.
Баюков откинулся на подушки, хотел улыбнуться, но глаза его утомленно закрылись, Липа тихонько замахала Марине и Платону: уходите!
Но через минуту, взглянув в окно, Липа не вытерпела и слегка встряхнула Степана за плечо.
— Смотри, Степа, как они идут!
Степан открыл глаза — и уже не отводил их, следя за неспешным шагом идущих по улице Марины и Платона.
Они шли, держась за руки и плавно раскачивая ими, как дети, вырвавшиеся из тесноты и духоты на волю. Распрямляя плечи и спины, они глядели на полуденное солнце, на бело-голубые облачка, похожие на легкие парусники, которые неслись в золотые дали среди немереных просторов неба.
Краем глаза Степан видел в окно, выходящее во двор, что калитка осталась распахнутой. Он хотел было сказать Липе, что надо бы захлопнуть калитку, но солнце и легкий ветер так победно врывались в его раскрытый двор, что Степан только улыбнулся про себя и ничего не сказал.
1926–1953 гг. Ульяновск — Москва