БАЯН И ЯБЛОКО

Три москвича ехали в колхоз «Коммунистический путь», расположенный на берегу многоводной Пологи. Случилось это так. Писатель Андрей Матвеевич Никишев неожиданно получил письмо от старого товарища по флоту, бывшего матроса Семена Коврина, вместе с которым в свое время Никишев — первый комиссар на адмиральском мостике — совершил на корабле великий Октябрьский переворот. Напоминая об этом в торжественных словах, мало схожих с его соленой матросской речью (до сих пор хорошо помнившейся писателю), Семен просил приехать в колхоз, где он в настоящее время председателем. Узнав о писателе Никишеве из газет и подивившись его «нынешней специальности», Семен выражал надежду, что она «послужит на пользу массам». Далее, перейдя от витиеватого вступления к простой деловой речи, Семен Коврин поделился с бывшим комиссаром «славных боевых годков» своими заботами и тревогами. Как один из организаторов колхоза в родном селе, он, понятно, представлял себе заранее, что налаживать новую, колхозную жизнь будет сложно и трудно, тем более в здешних глухих местах. Здесь испокон веку помещики владели огромными массивами самой плодородной земли, а крестьянство страдало от безземелья, недорода, произвола царских властей и «от всяческих суеверий». Однако многих и многих трудностей, связанных «с пережитками рабского прошлого» в сознании колхозников, он, Семен Коврин, не смог предвидеть, а значит оказался «недостаточно вооруженным», чтобы отражать нападения «на молодую колхозную жизнь» со стороны разных «несознательных элементов», которых в колхозе, к сожалению, «еще предовольно». Часто он даже ловит себя на мысли, что просто еще не умеет разбираться «в пестроте людской». Да ведь и то сказать: он привык думать, что многих односельчан своих он знает с детства, а теперь оказалось, что привычные представления о них ничего общего с действительностью не имеют.

В колхозе «коммунистов раз-два и обчелся», а комсомольцы, «все эти ребята под двадцать лет», еще, право, такая зелень, что в советчики не годятся. А в районный центр за советами по всякому поводу не наездишься, да и самолюбие не позволяет показывать себя слишком часто «каким-то недотепой». Вот и мучайся как знаешь, а до чего сердце болит из-за каждой неудачи, об этом только в личной и душевной беседе можно рассказать. Признаться, он, Семен Коврин, все эти годы вспоминал, как хорошо было бы посоветоваться с товарищем комиссаром. Узнав, что известный писатель Андрей Никишев и бывший его комиссар на крейсере — одно и то же лицо, Семен сразу зажегся упрямым желанием — обязательно встретиться с бывшим своим другом-комиссаром незабвенных флотских времен. Приглашая Андрея Матвеевича к себе, Семен Коврин радушно звал в гости и его друзей: пусть тоже познакомятся на месте как в тысяча девятьсот тридцатом году на берегу Пологи члены колхоза «Коммунистический путь» строят новую жизнь.

Читая письмо Семена Коврина, то наивно-торжественное, то горько-озабоченное и задушевное, бывший комиссар многое вспомнил и тоже захотел увидеть боевого товарища.

О намерении Андрея Матвеевича поехать в колхоз узнал его приятель Баратов, которому все рассказанное о Семене Коврине очень понравилось. Кроме того, Баратов хандрил и нервничал после неудачи с последним романом и рад был возможности посмотреть новые места и отвлечься от неприятных переживаний. Он сразу напросился в спутники Никишеву и был очень доволен его согласием.

Третий, тоже писатель, до сорока лет сохранивший мальчишески-задорное выражение лица и потому называемый просто Дима Юрков, пристал к ним по живости характера и крайней непоседливости, одолевавшей его летом.

На маленькую станцию писатели приехали на рассвете. Рослый молодой человек, одетый по-городски, подошел к ним и приятным баритоном осведомился, те ли они, кого ему поручил встретить Семен Петрович Коврин.

— А где он сам-то? — спросил Никишев.

— Семен Петрович никак не смог поехать на станцию встретить вас: его срочно вызвали в район по нашим общественным делам, — охотно разъяснил молодой человек, обращая к приезжим улыбающееся лицо. — Приказал он мне всех вас сердечно приветствовать, извиниться за него… и поскорее привезти дорогих гостей! — продолжал он, идя несколько впереди и показывая рукой на пару недурных пегих лошадей, запряженных в телегу и привязанных к ограде станционного садика. — Семен Петрович обещал не задерживаться и как можно скорее прибыть к вашему приезду, — говорил молодой человек. — У него всегда дела. Мы, чай, не хуже людей — и у нас реконструкция да рационализация… Вот мы и дошли. Пожалуйста садиться. Экипаж хотя и не на шинах, но часика через два доедем.

Баратов залюбовался его непринужденно-сильной походкой.

— Простите, товарищ… звать-то вас как? Вы кто же будете в колхозе?

— Как вам сказать? — слегка замялся встречающий, пробуя вожжу. — Я там на все руки… А звать меня Борис Шмалев.

— Эй, красавчики-и!.. — вдруг полным и смешливым голосом крикнул Шмалев и взмахнул кнутом. Лошади испуганно дернули и вынесли телегу на тихое рассветное шоссе.

Баратов, полулежа на сене, наблюдал за прямоносым профилем нового знакомца, за игрой мускулов его сильной спины под сатиновой опрятной рубахой, — этот рослый парень безотчетно нравился ему.

Еле переждав первые вопросы Никишева о Семене Коврине, любопытный Дима Юрков окончательно завладел возницей. Шмалев отвечал ему не спеша, с охотой и все посмеивался, мудруя кудрявыми и пестрыми прибаутками.

— Скажите, товарищ… как, однако, трясет!.. где вы учились? Судя по вашему разговору…

— Где учился? — переспросил Шмалев, подняв смеющееся лицо и созерцая пенную дрожь расступающихся перед солнцем розовых облачков. — Негде было. Разве у крота в норе или у перепелки в гнезде. Самоучкой прошел в объеме семилетки… Ну, и сдал, конечно, — добавил он небрежно. — Имею удостоверение… Эй, лапушки-и!.. Касатушки, хвост трубой, ус под губой… и-их!.. Вот они, кони-то у нас, все, как на подбор, блаженненькие, — сказал он, улыбаясь и щуря серые глаза. — С такими ли белый свет покорить?.. Эх!

— Не все сразу, — успокоительно сказал Дима.

— А я то же и говорю, — с готовностью согласился Шмалев.

Лошади поднялись по холму — и, золотая от солнца, голубая от широкой ветровой ряби, раскинулась невдалеке река Полога. Над ней в мощной тесноте и обилии теней зеленели сады.

— Вот и знаменитый наш колхоз, — кивнул Шмалев. — A-а… вон, никак, и наш «интер», друг единственный, тарахтит.

Шмалев вдруг пустил лошадей во всю прыть и так же внезапно остановил их.

— Тпру!.. Стой, орлы! Стой, говорю!

Шмалев высоко поднял кепку и отвел лошадей в сторону, давая дорогу машине. Уверенно держа на руле шафранно-смуглые, голые выше локтей руки, на тракторе ехала девушка в белом с кружевцами платочке.

— Александре Тромифовне! Наше вам почтение, низкий поклон!

— Чего на дороге стал? — грудным голосом сердито крикнула она — и тут же расхохоталась, засияв глазами, зубами, круглым подбородком. — Чего стал? Ну!.. Вот как горючим угощу…

— Давненько вас не видали, Александра Трофимовна, со вчерашнего дня!

— А ну катись, катись! — приказывала девушка, пытаясь хмурить черные брови, но они играли и веселились, и сама она вся сияла от радостного, ей одной доступного понимания всего этого шуточного поединка.

— Трактористка наша, Шура, — пояснил Шмалев, когда отъехали дальше, а улыбающиеся его глаза, казалось, все еще видели девушку за рулем.

Семен Коврин повстречался гостям уже на улице, верхом, пыльный, потный, хриплым басом отдающий распоряжения. Он спрыгнул наземь и осторожно обнял Никишева, неловко бормоча:

— Грязен я, как чертов сын… не побрезгуйте, Андрей Матвеич…

Но пройдя несколько шагов, Семен уже оправился и радостно хлопал по плечу бывшего комиссара:

— Хоть и давно мы не виделись, Андрей Матвеич, а ты все такой же. Разве вот только комплекцией стал потяжельше да седых волос накопил…

Диму и Баратова взялся устроить Шмалев, а Никишев поместился у Семена.

— Где же ты, Семен Петрович, извини меня… живешь-то?

— А где же еще? Вот здесь и живу!

Семен удивленно поиграл широкими бровями, как бы впервые оглядев низкую просторную комнату, заставленную лавками, столами, неуклюжими, словно раскисшими от августовской жары шкафами с незакрывающимися створками, какими-то ящиками, мешками, и только в нише, за жиденькой дощатой перегородкой, стыдливо пряталась грубо сколоченная деревянная кровать с двумя опрятными подушками. В комнате стоял тот особо тонкий и смешанный аромат сухих трав, кореньев, семян, старого дерева и пыли, который копится годами. Семен пояснил, что в этом доме когда-то была барская «садовая контора», да так и осталась вплоть до колхозных времен.

— Что это у тебя за фотографии, Семен Петрович? «Однолетки»… «Двухлетки»… «Корневые наросты, вызванные кровяной тлей»… «Наросты на корнях — бакте-ри-альный рак, он же, «зобоватость». «Шахматная посадка». «То же — по способу квадратов»… Ого! Да ты, вижу, совсем ученым садоводом заделался!

— Это я все из книг выписал — товарищ Мичурин Иван Владимирович мне насоветовал. Жалко, что никак времечка не найду к нему съездить и лично с ним побеседовать.

— Значит, колхоз у вас плодоводческий? — спросил Никишев.

— Есть у нас и зерновое хозяйство, — ответил Семен. — Но в наших местах сама природа велит заниматься плодоводством, здесь всюду сады. А тут еще по соседству с нами в прошлом году совхоз зерновой организовался и передал нам свои дальние сады, которые с нашими владениями граничат… вот такие дела.

— А ты, Семен Петрович, похоже, не очень рад этому? — спросил Никишев.

— Похоже на то, — вздохнул Семен, и лицо его вдруг помрачнело. — Само собой, не в том забота, что наша садовая территория увеличилась, а в том, чтобы сады у нас были настоящие!

— Это верно, согласен с тобой, Семен Петрович.

— А что я и говорю, что и повторяю нашим колхозникам, — заметно оживился Семен Коврин. — Все, что я читал в книгах, что своими ушами слышал, так вот и вложило мне в душу (он постучал пальцем в широкую грудь), что за яблоко, товарищи, надо драться, как за металл и уголь. Это замечательная мечта!.. Земля-то здесь какая, Андрей Матвеич, — бархат, золото живое, соки медовые; сады, а солнца здесь — хоть купайся в нем!

После завтрака Семен решил показать Никишеву колхозные сады.

— Всю-то нашу землю и на конях за день не объедешь, — сказал он, горделиво подмигнув Никишеву. — А мы хотя бы на близком расстоянии гостям сады покажем.

— Главная забота нашей жизни, — воодушевленно топая по тропинкам, говорил Семен, — создать не какие-нибудь садики, а настоящие промышленные сады!

Яблоневые сады террасами спускались к реке, перемежаясь зарослями малинника и смородинника, сливовых и грушевых деревьев. Сады наливались спелостью, источая в безветренный зной тонкий медовый аромат. Каждая крона никла, клонилась к земле, томная, отяжелевшая от плодов, сомлевшая от собственных соков.

— Хорошо у вас тут! — глубоко вздыхая, сказал Никишев.

— Хорошо, да не очень, — бросил Семен. — Простецкие еще у нас сады, благородных яблоневых сортов мало… Вон, кстати, мой заместитель Петря Радушев расхаживает… Для него некоторые сорта наших яблонь что нож в горле — так ой сердит на них! Давай, говорит, порубаем сразу все простецкие, оставим, говорит, только первые сорта… На них, мол, колхоз и деньгу будет наживать!.. А я не соглашаюсь — и не соглашусь с ним! — и Семен упрямо тряхнул головой. — Вот он, заместитель мой драгоценный, прямо в нашу сторону направляется, — прервав себя, уже иным тоном заговорил Коврин.

— А заместитель твой, кажется, в плохом настроении, — заметил Никишев.

— Да уж такой у него характер, — отмахнулся Семен. — Все бы он рывком да окриком, терпенья ни на грош нету!

— Торопыга, значит? — спросил Никишев.

— Эх, если бы только так было! — вздохнул Семен. — А то ведь еще Радушева у нас «дядя-погоняла» зовут!.. И так это прозвище к нему прилепилось, что и в глаза ему бросают: «ты, дядя-погоняла!»

— Как же разумный человек мог заслужить такое прозвище? — насторожился Никишев.

— А… тут своя история… Я потом расскажу… Он уже идет прямо сюда, меня ищет, — недовольно прервал разговор Семен.

— Эй, председатель! — позвал Петря Радушев и тут же осекся, увидав незнакомого.

Семен представил их друг другу. Петря Радушев лениво пожал руку гостя и сразу отвел взгляд, показывая, что ровно никакого удовольствия от нового знакомства не испытывает. Но так как все трое шли вместе, Радушеву пришлось перебороть себя (да и Семен выразительно подмигнул ему) и принять участие в общей беседе.

По привычке вглядываться в наружность каждого впервые встреченного человека Никишев исподтишка рассматривал худое длинноносое и — как тут же про себя отметил Никишев — «несоответственное» лицо Радушева: коричневая бороденка росла у Петри от девичьи-розовых маленьких ушей и, еле опушив сухую скулу, пропадала, подобно ручью в песке, чтобы вылезти опять, уже полинявшей, почти рыжей, на бугристом неуклюжем подбородке.

— Ну какая это, к черту, яблоня? — говорил он пронзительным горловым тенором и, приподнявшись на носки, потрогал быстрыми жилистыми пальцами желтоватое, будто восковое яблочко на нижней ветке. — Грушовка, мелкое яблочко, неблагородный сорт… — Вот и опять грушовка, чтоб ей пусто было! — все возмущался Петря, трогая на ходу мелкие желтоватые плоды. — Не дерево, а дворняжка в саду! Разве таким яблочком торговать? Разве на таком товаре можно добро наживать? Ради такого дела не стоило дворы в одну кучу сбивать!

— Вечная твоя присказка! — проворчал Семен.

Простите, как это понять, — осторожно спросил Никишев, обернувшись в сторону Радушева, — вы сожалеете, что попали в число дворов, которых, как вы говорите, сбили в кучу?

Петря испытующе посмотрел на пожилого человека, встретился глазами с его внимательным и спокойным взглядом, что-то подумал про себя и несколько вызывающе ответил:

— Жалей или не жалей, а дела не поправишь: добрую лошадь на конный двор я сам отвел, семена я сам сдал, жнеечка у меня была старенькая, — еще в комбедовское время мне ее дали — и ту я сам (он даже притопнул) на колхозный двор поставил!

Большие ноздри его длинного хрящеватого носа нервно раздулись, а маленькие, чуть косящие глаза мрачно сверкнули.

— Я знаю, вы комиссаром были, Семен мне о вас рассказывал, — продолжал Радушев, сердито поглядывая на Никишева из-под ершистых рыжеватых бровей. — Комиссары, они ведь дотошные, им все обскажи да обо всем доложи… Однако вы не подумайте, что я какой-нибудь… нет, я тоже горя вдосталь нахлебался: всю русско-германскую в окопах провоевал, ранен был не однажды, контужен, а потом опять в окопах жил да вшивел… а дома моя баба с малыми ребятами бедовала, а хозяйствишко мое разорялось… Когда я домой вернулся, стали мы помаленьку поправляться, а все-таки жизни настоящей не было…

— Петря Радушев одним из первых в колхоз записался, — уважительно и серьезно сказал Семен.

— Вот видите, — почему-то наставительно произнес Радушев, кивнув Никишеву. — Вот видите, поверил я в это дело. Н-но… (ноздри его опять гневно раздулись) не желаю я долго ждать, не желаю!

— Чего ждать? — спросил Никишев.

— Чего? Хорошей жизни! Ведь для нее я все свое достояние в колхоз отдал… так и давай скорей, скорей эту самую жизнь строить!.. А народишко у нас никудышный, темный, несговорный… Надрываюсь я с ними, душа во мне с утра до ночи так и кипит! — и Радушев с ожесточением ударил ладонью по своей впалой груди.

— Вот тут-то у нас и спор зачинается, — быстро вставил Семен, многозначительно глянув на Никишева. — Я говорю: пестрый народ у нас, всякие люди есть… не кидайся ты, Петря, на всех и каждого…

— А я говорю, — с тем же ожесточенным выражением лица прервал Радушев, — никудышный народишко, лодыри, лежебоки!.. Второй год колхозом живем, а толку чуть! А почему? Работаем плохо, порядка в работе нет. Председатель и я, грешный, изводимся на работе, преданы ей всей душой… так почему все так работать не могут? Должны так работать, должны! И я буду это требовать и спуску ни одному лодырю не дам!..

Петря даже задохнулся от негодования и дрожащей рукой вытер потный лысеющий лоб.

— А не приходило вам в голову, товарищ Радушев, — воспользовавшись этой передышкой, заговорил Никишев, — что в людях нужно еще пробуждать сознательное отношение к работе?.. Ведь человек вдвое производительнее работает, когда он ясно понимает, какое значение имеет его труд в общем деле и какую материальную пользу для себя он приобретает этим честным трудом?.. И, наконец, люди ведь бесконечно разны и к каждому надо подходить по-разному.

Радушев нетерпеливо отмахнулся.

— Э-эх-х!.. Да разве нас двоих вот с ним (он кивнул на пасмурного Семена) хватит на то, чтобы еще поспевать с каждым на отличку разговаривать, да еще «про-буж-дать» то да се?.. А… стойте! — Петря вдруг умолк, вскинул голову и напряженно прислушался. — Ага! Слышите?

Ветер донес звонкие всплески смеха и молодых голосов.

— Что я вам говорил? — зло и торжествующе произнес Радушев. — Это у корзинщиков наших вместо работы смехи да веселье!.. Ишь, как горланят, лодыри!.. Вот что тут опять делать? Подтягивать, требовать!.. Я им покажу-у! — и Радушев, размахивая руками, побежал по тропинке и скоро скрылся за деревьями.

Семен Коврин посмотрел ему вслед и с тем же пасмурным выражением лица развел руками.

— Обыкновенное у нас дело, Андрей Матвеич!.. С одного краешка дисциплину подтягиваем, а с другого конца она опять рвется!.. И ведь до чего чудно получается это у нас: вижу я, ну вот как на ладони, все промашки Петри Радушева, его неправильное обращение с колхозниками… вижу, что не любят его, а только боятся, как бы он какой-нибудь скандал не затеял… и все-таки, вот поди ж ты, я его честным человеком считаю!

— И мне твой Петря кажется честным и прямодушным, — подтвердил Никишев.

— Я еще больше скажу, Андрей Матвеич: не будь у меня в заместителях Радушева, остался бы я без опоры, честное слово! Когда я писал тебе, товарищ комиссар, что у нас в колхозе коммунистов раз-два и обчелся, это ведь я имел в виду Радушева и меня… вот и все мы, партийная часть колхоза. А будь бы у нас настоящая партийная организация, например, дружный десяток большевиков… эх, какие бы дела мы все вместе своротили! Так вот и мечтается мне…

— Да, неплохо, неплохо, — с легкой иронией ввернул Никишев.

— А что, Андрей Матвеич? — не понял Семен. — Такую бы мечту да в жизнь…

— Вот я это самое и разумею, Семен Петрович. Десяток коммунистов — великолепно. А скажи, друг, как ты себе представляешь: откуда бы этот десяток большевиков мог здесь появиться?

— Охо-хо… вот тут-то и загвоздка! — горько вздохнул Семен. — Кто к нам сюда приедет, кто пожелает? От города мы далеко, места наши глухие — сады да степь, культурной жизни, разумных развлечений — никаких…

— Закуривай, Семен Петрович, — и Никишев, усмехнувшись, протянул ему портсигар.

— Спасибо… Хорош табачок!.. Давно такого не куривал, — забурчал Семен, с удовольствием затягиваясь. Потом, чем-то обеспокоясь, он заметил все еще мелькающую усмешку в темных глазах Никишева.

— А ты, Андрей Матвеич, что-то опять насчет моих рассуждений подумал?

— Конечно!.. К твоим сетованиями насчет глухих мест, недостатка культуры и прочего я бы, знаешь, добавил слова: а все это может быть здесь, вполне может!

— Так я о том же самом мечтаю! — горячо воскликнул Семен. — Верю я, что все у нас будет, все: электричество, клуб, кино, спорт, хорошие дома. Вот только нам надо материальную базу наладить, а она в одном слове: яблоко, первей всего — яблоко!.. Мы с Петрей оба бьем в одну точку: не такими бы садами колхозу владеть, у колхоза на куда большие дела силы хватит. Вот смотри, эти ранние сорта прямо-таки неважнецкие, особенно грушовка. Только ее с дерева сымешь, она уже вянуть готова! Куда же ее? Далеко никуда не отвезешь, да и в округе ее всюду много. Значит, ешь на месте, замачивай в кадки на зиму. А их у нас не одна тысяча пудов, этих ранних-то сортов. Порубать их все, как Петря советует? Чушь какая! Да у меня рука не подымется — дерево мне человеческую жизнь напоминает, ему годы нужны, чтобы окрепнуть. Так зачем же нам от ранних сортов отказываться, когда их, по мичуринскому учению, можно улучшить и урожаи их поднять? А главное — механизацию, механизацию к ним применить, вот что! Вот она, главная наша мечта!.. Будь у нас механическая сушилка, все наши ранние сорта яблок, а также сливы, груши, малину и другие ягодные культуры мы обратили бы в непортящийся товар. Мне в кооперации недавно говорили, что для свежих фруктов у них, мол, хранилищ не хватает, а вот сухофруктов купят сколько угодно!.. Да начни мы как следует фруктами да ягодами торговать, высушенными механическим способом, сколько у нас в колхозе оборотных средств прибавится!.. Сначала приведем в порядок общественное хозяйство — сады (при них пасеку заведем), механическую сушилку оборудуем, хорошие склады, молочную ферму, конный двор, телятник, свинарник и прочие здания построим, электричеством осветим, а потом вдоль всей улицы фонари поставим… Эх!

Семен громко прищелкнул пальцами и обратил к Никишеву вспыхнувшее жарким румянцем лицо.

— Знаешь, Андрей Матвеич, когда вот идешь-бредешь, например, в осеннюю темь по нашей грязи, всегда так и видятся эти высокие электрические фонари, так и горят, так и сияют они из конца в конец!.. И улица мне видится без этих треклятых соломенных крыш, без махоньких окошек с бычий глаз… Так вот мечтаю — вижу: стоят вдоль улицы хорошие дома, а в больших окнах лампочки Ильича — и повсюду радио говорит или поет… красота!..

Семен шел по тропинке, чуть притопывая и размахивая руками, словно направлялся он погостевать в одном из хороших новых, с большими светлыми окнами домов, которые будто уже красовались где-то невдалеке.

Слушая Семена, Никишев подумал: «Об этих новых хороших домах для всей деревни мечтает человек, у которого даже нет своего угла!»

Никишеву вспомнилось, что сегодня утром, по дороге в колхоз, рассказывал о председателе Борис Шмалев. Семену Коврину не повезло: только вернулся с гражданской войны, похоронил отца. Потом, год спустя, умерла мать, а еще через год, младший брат Семена утонул в Пологе. Семен с молодой женой остались одни. Старая отцовская изба уже давно валилась набок. Пока Семен чинил да поднимал эту развалину, помогавшая ему молодая жена схватила сильную простуду, она долго недомогала и в конце концов заболела чахоткой. «Богатенькие односельчане», как называл их в своем рассказе Борис Шмалев, не прочь были воспользоваться трудной полосой в жизни Семена Коврина, чтобы ему «согнуть хребтину да поубавить гордыни». Но Семен продолжал, по выражению Шмалева, чудачить, ни в какие отношения с богатенькими не вступал, а по-прежнему дерзил им и выводил на чистую воду все их дела, которых (по мнению рассказчика), ей-ей, лучше бы ему совсем не касаться!.. Когда более года назад начали создавать колхоз, Семена пытались подстрелить, но промахнулись. Тогда однажды ночью подожгли его избу. Семен с женой и сынишкой еле успели выскочить на улицу да вытащить кое-что. Слабое здоровье жены не выдержало этих потрясений, и вскоре несчастная женщина умерла. Семен с сынишкой поселился в старом неуютном доме бывшей садовой конторы. «Живет он хуже всех, а ведь председатель, — как говорится, своя рука владыка, уж мог бы как-нибудь схитрить, хоть бы малостью какой скрасить свое житье-бытье. Так нет, живет хуже всех и словно не замечает этого, чудной, мудреватый он человек!» — насмешливо закончил свое сообщение Шмалев.

Теперь, слушая Семена, Никишев не раз подумал: «Вот ведь какой скрытный — о своих делах и потерях ни слова, ни намека!.. Может быть, из-за этой скрытности ему еще труднее?»

Семен уже шагал молча, не то задумавшись о чем-то, не то досадуя на свою откровенность.

— Вот ты, Семен Петрович, — мягко прервал молчание Никишев, — совершенно правильно связываешь рост колхоза, преимущественно плодоводческого, с механизацией. Так и надо ее наладить, оборудовать эту сушилку…

— Во-от, во-от… — сердито протянул Семен. — Тут-то и загвоздка!.. Вот погостишь здесь и увидишь, что оборудовать у нас сушильную камеру — это трудное, очень трудное дело, и продвигается оно, словно корабль среди подводных камней… Тут словно колоду за колодой с дороги убираешь. А кто именно тут загораживает, кто портит, — попробуй узнай… Еще увидишь, не раз будет разговор об этом…

Но продолжать Семену не пришлось.

— Стой! — прислушался он. — А ведь Петря опять пробирает кого-то…

— Семен Петрович! Семен Петрович! — крикнули молодые голоса.

Из-за поворота, смеясь и вскрикивая, вынеслась босоногая девушка, а позади, вторя ей молодым ломким баском, бежал, тоже босой, высокий тонкий юноша в майке.

— Чего ты, Володя? — спросил Семен.

Володя остановился и, морщась от досадливого смеха, ответил:

— Дядя Петря у корзинщиц опять наскандалил, да еще Валькиного жениха поймал. Вон Лиза тоже видела.

Маленькая курносенькая Лиза звонко расхохоталась:

— Поймал его в кустах да кричит «Ах, ах ты, женихатый козел!» А Валька сидит кра-асная вся!..

— А вы недогадливые, — полусердито сказал Семен, — напомнили бы ему, что ли, что жениться в наших краях никому не воспрещается.

— Да ведь дядя Петря нас не послушает, — перестав смеяться, возразил Володя и с явным любопытством посмотрел на гостя.

Никишев заметил, что у Володи серые и пытливые глаза, и невольно улыбнулся ему.

Еще не дойдя до корзинщиц, все услыхали пронзительные трели радушевского тенора. Он стоял перед кучкой молодежи и, гневно потрясая худым волосатым кулаком, пронзительно выкрикивал:

— Вам бы все хаханьки да хиханьки, вам бы только песни петь!.. А урок, что я вам задал — сорок корзин сплесть, не сделаете, бессовестные вы!

— Много назначено! Урок большой! — послышались голоса.

Корзинщицы сидели полукругом среди ворохов лыка и ивовых прутьев. Крайняя девушка, с толстой косой на спине, ловко обрезала концы прутьев и, будто на бегу, кусала от ломтя пышного черного хлеба, посыпанного крупной солью.

— Девичьи бригады, как работаете? — гаркнул по-флотски Семен.

— Второй десяток начали, — тоненькими голосами сказали девочки-подростки.

— Добре!.. А ты, Валя, вроде как бы за инструктора?

— Вот подучилась… да уж не так и трудно, — мягко и слегка шепелявя сказала Валя и легкими округлыми движениями голых рук выхватила из вороха лыко подлиннее и начала скреплять угол корзины. — Готово! — с торжеством объявила она, распуская в улыбке большой румяный рот и бросая одной из девочек свежую корзину. — Ох, только дайте еще попить, пожалуйста…

— Молодчина! — похвалил Семен.

Валя радостно кивнула ему и торопливо наклонилась к кружке. Толстая и короткая темно-каштановая коса сдвинулась и обнажила на шее среди загара небольшое пятно молочно-белой кожи.

Петря, встав в сторону и заложив руки за ремень на тощем животе, нетерпеливо следил за Семеном, — такой тактики он не одобрял.

— Не очень хвали! — сердито предупредил он. — Загордятся, работа не пойдет. Вон уж один виноватый и вовсе смылся… Эй ты, Николай, Самохин! Жених пресловутый, притча во языцах! Но, но!.. — вдруг закричал он, как на лошадь, и вытащил из-за куста высокого бородатого человека с неуклюжими движениями большого сильного тела.

— Да что ты, ей-богу… — не пытаясь освободиться от цепких рук Петри, бархатно-густым басом рокотал Николай Самохин. — Что ты меня, как, ей-богу, быка на веревочке…

— Бык ты и есть! — брызгая слюной, вспылил Радушев. — За девками гоняешься, а прутья где?

— Да ведь хватит их пока, прутьев-то, — рокотал Николай.

— Хватит… Их воз должен быть, вот здесь, на сем месте… во-оз!

— А идти кому, ежели все плетут?

— Да вот жеребцов этих, Устиньиных деток… — Петря сердито ткнул пальцем в сторону двух рослых мордастых парней, вяло обстругивающих палочки. — Вот и пошли их, пусть ивняка нарежут.

— Боюсь, Устинья обидится, — замялся Николай, — скажет опять, что ее сынов на самую худую работу поставили.

— А ты скажи ей, — обрезал Петря, — у нас, мол, нежностей не полагается. Словом, ежели через два дня не будет у нас сотни корзин для яблок, я тебя прижму — вычту толику из твоей получки.

— Да ты и вчера уже вычел с меня…

— И еще вычту! — раздувая ноздри, сказал Петря. — Не будь глуп.

— Кроток я, вот ты и бесишься.

— Ну ладно, ладно… Слышь, Валька, гони его, нечего ему тут около твоей юбчонки…

Девушка залилась румянцем, но без всякого сожаления в голосе сказала:

— Да уж и не знаю, чего он тут, право… Мы с девчатами управимся.

— Фламандка! Шестнадцатый век! — не сдержавшись, шепнул Никишеву подошедший незаметно Баратов, настойчивым взглядом указывая на ее нежный загар, широкие плечи и бедра, на румяный мелкозубый рот, на пухлость полудетского лица и кругло прорезанные карие глаза с каким-то наивно-животным выражением.

Никишеву была давно знакома манера Баратова в каждом явлении жизни, обратившем на себя его внимание, обязательно находить черты сходства и разного рода отклики и отзвуки «из мира великих творений» живописи, скульптуры и музыки. На этот раз, определяя облик толстенькой Вали как «фламандки шестнадцатого века», Баратов имел в виду полотна фламандской школы, где изображались полнокровные, цветущие женщины севера и запада Бельгии. Поэтому, не удивляясь, Никишев шепнул только: «да, кажется, славная девушка».

— Беда с этим верзилой Николаем Самохиным, — ворчал Петря, идя за всеми следом, — не подымешь, не проймешь. Всю жизнь прожил за хорошей женой.

— А где жена у него? — спросил Никишев.

— Умерла, четверых ребят оставила, вот полгода прошло. Обревелись бы вовсе ребятишки, если бы наши девчата не смилосердились. То Валька забежит, умоет, постирает, то Шура.

— Шура? А!.. Это трактористка?

— Она самая. Видали? А Николай теперь жениться вздумал.

— На Шуре?

— Что ты, милый! Что ты! — даже испугался Петря. — Разве такая девка за эту размазню пойдет? Нет, он Валентину берет.

— Фламандка! — опять восхитился до сих пор молча слушавший Баратов.

— Зачем «хламанка»? — рассудительно сказал Петря. — Обыкновенная сиротка, живет у тетки, Устиньи Алпиной.

— А Устинья первая наша скандалистка, — подхватил Семен. — Вот увидите ее. Дикая бабища! Всем достается от нее…

— Муж бить ее не умеет, оттого и дикая, — хладнокровно решил Петря.

— Этого Ефима Колпина мы уж нарочно в члены правления провели: пусть храбрости наберется среди людей, — добавил Семен. — И вот что удивительно: с нами он рассуждает как разумный, а дома — курица. Как устроит ему Устинья скандал, так он и скис, горемычный, — что из того, что он грамотный, а Устинья ни одной буквы не знает.


Утром Никишев застал Семена на ягодном участке. Семен слушал невысокую женщину степенного вида. Она держала на ладони комок сухой, потрескавшейся земли.

— Вот, Семен Петрович, земелька тут суховата. Лучше б ее компостом пропитать, перегноя тут мало. Надо за ним к яме идти, а Устинья Пална вот не хочет.

Устинья стояла, картинно упершись руками в крутые бока. Ее темно-желтые, как ореховая скорлупа, до пожилых лет вьющиеся волосы, всегда еле заколотые на затылке, торчали, как буйные перья, над маленьким кирпично-загорелым лбом.

— К начальству подъезжаи-ишь?! — кричала она, нарочно коверкая слова и колыхая большой грудью. — И-их, мол, я умная, а Устинья, мол, тьфу, дура!.. А Устинья вам не девчонка, чтоб туды-сюды мной распоряжаться!

Она отплевывалась, топала; ее тяжелое, не в меру располневшее тело — от могучих ног в опорках до потного безбрового лба — бурно выражало злость и упрямство.

— У меня жизнь одна, я вам не лошадь так работать!

— А может статься, Устинья Пална, — сказал Семен, — что ты и вовсе работать не желаешь, почет тебе нужен особый?

— Ну во-от!.. — отмахнулась Устинья, явно сбитая с тона. — Я толкую, что ты лишнее нас заставляешь: агроном про перегной и не поминал, знаю ведь я.

— Погоди! — остановил ее Семен и, торопливо поплевывая на пальцы, залистал блокнот. — Вот что агроном советовал, а я записал… Вот! «Малина, правда, неприхотлива на почву, но хорошие урожаи дает только на почвах, богатых перегноем и умеренно влажных. Но опыт также показал…» опыт, Устинья!.. «что при большой сухости почвы перегноя еще не-до-ста-точно, и количество удобрения располагается так: два кило перегноя и два кило компоста на один квадратный метр». Записано точно, Устинья Пална. Таким же образом надо готовить на зиму почву под клубнику — с добавкой навоза! — под смородину… И так мы в конце концов оборудуем землю, что отличные урожаи будут у нас уже обыкновен…

— Да ну тебя! — грубо прервала Устинья, бросив лопату. — Зарядил, как пономарь! Все равно за компостом не пойду, я вам не лошадь.

Она сложила под грудью толстые красные руки и упрямо задрала голову вверх, к налившемуся зноем небу.

— Выдумали бригады, людям не доверяют, будто все тут воры, бродяги… Да я отродясь ни на этакую вот копеечку чужого не брала!

— Я тебя в этом не уличал, а вот если не пойдешь, я о тебе на сегодня запишу как о прогульщице, — твердо сказал Семен.

— Записывай! Пиши! — взревела Устинья.

Но степенная Антонина Шилова спокойно прервала ее:

— Посовестись, Устинья Пална, с тобой вежливо обращаются. Но если запишет, хорошего мало.

— Пусть, пусть!.. А он уважай меня! Я ему почти в матери гожусь!.. Сынки мои вчера этого паршивого ивняка невпроворот нарезали у реки, в сырости, голубчики мои, настоялись, а я, мать, молчи? Боже ты мой!

— Ох, неправду говоришь, Устинья Пална, — укорила Антонина Шилова. — Мало, совсем мало нарезали ивняка твои сыночки… все девушки-корзинщицы на них осердились!

Но Устинья, пропустив замечание мимо ушей, снова запричитала:

— Обижают меня-я, не уважают… горько мне-е!

И Устинья, как всегда после брани, завздыхала и прослезилась. Но заметив Никишева и Баратова, она вдруг застыдилась своей слабости и, дурея от гнева, крикнула — Связались черт с младенцем, продали колхозу свою душу, теперь концов не найдешь! Да еще перед всякими посторонними с ветру, срамите меня! — и, с силой вдавив кулаки в мясистые бедра, Устинья бесцеремонно кивнула в сторону Баратова. — Вон какой белоштанник тут шляется, глазеет на нашего брата… Ну-ко вот, председатель, спосылай-ко этакого, гладкого, за компостом!

— Черт знает что! Спятила ты, баба! — вскипел Семен, и губы его задрожали от стыда. — Да это же наши гости! Да ты знаешь, кто это? Это же сама наша советская печать!

— А хоть распечать, мне ее не качать! — отрезала Устинья и, сняв башмак, с яростью вытряхнула из него землю.

— Ой, берегись! — погрозил Семен. — Они твой характер опишут, они зверское твое лицо всей стране покажут, и куда бы ты ни явилась, все тебя застыдят: «A-а, вот, мол, она Устинья Колпина-а!»

Семен, увлекшись, забасил трубным голосом, а Устинья от удивления даже примолкла.

И тут Антонина Шилова решительно взяла ее за локоть.

— Пойдем-ка, будет тебе срамиться. Или ты и меня подвести хочешь? Берись-ка за носилки… Ну!

Устинья, ворча, пошла позади, но ее красное лицо, обращенное в сторону приезжих, выразило такую мрачную злобу, что Баратов, совсем сраженный, шепнул Никишеву:

— Ну и бабища!

В эту минуту Семена кто-то позвал, и он быстро ушел. Баратов с досадой посмотрел ему вслед и сделал обиженное лицо.

— Все-таки это, знаешь, нелепо… Поскольку мы здесь гости, нас следовало бы оберегать от подобных выходок!..

— Вот как! — иронически фыркнул Никишев. — Что ж, к нам, гостям столицы, прикажешь особо жизнь приспосабливать?

— Ты все пошучиваешь, философ, — надулся Баратов. — Всего хуже в таких случаях то, что чувствуешь себя совершенно беззащитным. Этакая грубая, темная бабища!

Никишев усмехнулся, вытирая потный лоб и короткую шею.

— А ты думал, чудак, этакая Устинья сразу оценит твою важность для страны и революции? Да что ты ей? Ты же слышал, она неграмотная, книги ей не нужны, а что за люди писатели, ей и вовсе непонятно.

— Но понимание простой сути вещей, что кроме физического труда есть духовный, интеллектуальный труд — должно быть, право же, доступно каждому, даже…

— Да оставь ты, Сергей, эти прекраснодушные рассуждения, — с досадой сказал Никишев. — Для такой вот Устиньи существует только один ценный вид труда — ее собственный труд, на все другое ей наплевать. Если бы все Устиньи понимали суть вещей, как тебе того хочется, тогда многие животрепещущие проблемы перевоспитания были бы просто сняты жизнью.

— Но еще неизвестно, что лучше: отсутствие проблемы или реальная Устинья! — насмешливо признес Баратов. — Пока такой колючий куст деформируется путем разных там обрезок и скрещиваний, издерешь об него в кровь руки и лицо, — издержки не покрыть.

— «Кустов» таких у нас еще сколько хочешь, Сергей. Только у таких кустов одним махом шипы не снимешь — это сложная работа на годы и годы. Тебя, вижу, огорчает это наследие прошлого, но не будем, друг, пугливыми неженками, которые шарахаются в сторону от каждого колючего куста. Что ж, ведь он реальность…

— И я, значит, должен послушно принимать это?

— Напротив, Сергей. Ты, как художник, должен мобилизовать все свои внутренние силы, чтобы вмешаться! Да, кстати, тебе, наверно, известно: к такому колючему кусту, как, например, шиповник, можно прекрасно привить розу.

— У тебя доводы, я знаю, всегда найдутся, — пробурчал Баратов. — Тем более они должны быть, потому что я чувствую: ты намерен вмешаться. Да?

— Намерен, — скромно согласился Никишев. — Пока что присматриваюсь.

— Скажите, пожалуйста, — раздался позади грудной голос. Оба обернулись и увидели Шуру. Она стояла на тропинке, слегка щурясь от солнца, стройная и легкая в своем полосатом, синее с белым, ситцевом платье и белом платочке с плетеными кружевами; чуть отогнутые вверх, они прозрачным кокошником возвышались над ее темными блестящими волосами.

— Скажите, пожалуйста, — повторила Шура, еще не отдышавшись после быстрой ходьбы и оглядываясь по сторонам. — Нет ли здесь Семена Петровича? Мне сказали, что он сюда прошел.

— Только что был здесь, — с глубоким поклоном ответил Баратов и нескрываемо-любующимся взглядом окинул фигуру молодой трактористки. — Может быть, мы с Андреем Матвеевичем окажемся вам полезными в чем-нибудь? — и он снова посмотрел на Шуру, как на лучезарное видение, сменившее мрачную, грохочущую молниями тучу. — Распоряжайтесь же нами, Александра Трофимовна… нет, простите, я хочу сказать, Шура, Шурочка!

— Право, я не знаю… — с нерешительной улыбкой, переводя взгляд с одного лица на другое, ответила она. — Едва ли кто, кроме самого Семена… то есть председателя, может помочь в этом деле…

— А в каком именно деле, Александра Трофимовна? — спросил Никишев.

— Да, видите ли, заехал к нам тот самый товарищ, с кем Семен Петрович уже разговаривал относительно механической сушилки… пришел показать какие-то книжечки…

— Так это, наверно, прейскуранты! — оживился Никишев. — Знаете что?.. Не упускайте этого товарища, пошлите кого-нибудь из молодежи — пусть, как скороход, бежит за председателем! А если мы понадобимся, то мы здесь будем ожидать ваших приказаний. Я потому говорю — здесь… — повторил он с улыбкой, — что мне, например, пожилому человеку, за вами в ходьбе не угнаться.

— Понимаю! — весело сказала Шура, глянув на него засветившимися благодарностью глазами. — Так и сделаю!..

И она словно полетела по тропинке.

— Какая прелесть! — восторженно вздохнул Баратов и даже отошел немного в сторону, чтобы лучше видеть, как Шура бежит все дальше по тропинке. — Ах, какая же она прелесть!

«А главное-то в том, что эта прелесть поддерживает мечту Семена! — весело подумал Никишев. — Вот ведь как на крыльях примчалась сюда известить Семена о приезде нужного ему человека».

У Баратова настроение настолько изменилось к лучшему, что он лаже начал насвистывать из «Орфея».

— Вот ты иногда упрекаешь меня, Андрей Матвеич, — заговорил он уже добрым и даже умиленным голосом, — что я, мол, сверх меры нетерпелив и неисправимый сластена, что отсюда — все мои отрицательные качества. Но, умоляю, пойми: это не так. Мир искушает меня, но я, искушаясь, не переношу примесей и привкусов. Уж если сладко, так до конца. Устинья мешает мне думать о тех, к кому потянулась моя душа — о Шуре и Вале. Вот прелесть эта Шура! Какая в ней жажда жизни, какая непосредственность, ум и даже грация, просто неожиданная для этих мест! А Валя — фламандка, с ее расцветающей плотью и детски-наивной душой! Так вот, Шура и Валя — это какой-то драгоценный сплав, из которого выйдет дивное, благородное произведение искусства. Нет, черт с ней, с Устиньей! Я счастлив, что открыл Шуру и Валю! Да, я счастлив!

И Баратову вдруг стало совсем легко. Он подскочил, поймал тяжелую, бурно задрожавшую под его рукой ветку и быстро сорвал небольшое, румяное, как детская щека, яблоко.

— Хорошо здесь! — улыбнулся Баратов и поднес яблоко ко рту.

— Вот и спроси их, чего ходят, чего глаза пялят! — раздался, как удар грома над головой, знакомого тембра голос. Это Устинья Колпина вместе с Шиловой несли компост для новой ягодной посадки. По уничтожающепрезрительной улыбке Устиньи Баратов сразу догадался, что она увидела его как раз в тот момент, когда он, открыв рот, собирался откусить яблоко.

Он подержал в руке нетронутое яблоко, с которого будто сразу слинял детский румянец, и, размахнувшись, бросил его в траву. Потом он вытер потный лоб, — полуденное небо, голубевшее над ветвями, показалось ему, пылало, как раскаленный утюг. Настроение Баратова снова бурно испортилось. Он хмуро закурил и шел молча, недовольный собой и всем окружающим. Он вдруг пожалел, что приехал в эти сады, где хотя и наливаются яблоки, но под ними ходят грубые и не понимающие его люди. Он с нежностью вспоминал свой тесный московский кабинет с окнами во двор, глубокий, как колодезь, гулкие голоса людей снизу, которые ни одним словом не могут его задеть и до которых ему нет дела. Дернула же его нелегкая поехать вместе с Никишевым в эту глушь. Правда, он, Сергей Баратов, открыл Шуру, но еще неизвестно, что у него из этого получится.

Никишев шел рядом тоже молча, погруженный в какие-то свои размышления. Когда оба подходили уже к воротам сада, его окликнула Шура. Она торопливо шла навстречу, помахивая сложенными веером тоненькими брошюрками в цветных обложках.

— Семен Петрович в дальние сады уехал, вернется только завтра… Взяла я вот эти книжечки — и прошу вас передать председателю.

Шура задумчиво улыбнулась и добавила:

— Он, я думаю, будет очень доволен.

— Я то же самое думаю, Александра Трофимовна, — ответил Никишев и спрятал брошюрки в карман.


Никишев спал на светлом, с большим окном чердачке, как раз над комнатой Семена Коврина. Из чердачного окна открывался широкий вид на колхозные сады и пашни, на залитую солнцем Пологу. У окна Семеном был заботливо поставлен небольшой столик, на котором вполне свободно можно было разместить локти и писать. От пышного сенника на топчане упоительно пахло полевыми цветами, а под стрехой хлопотливо чирикали воробьи. Вообще, как сразу сказал Семену Никишев, лучшего летнего кабинета он себе и пожелать не мог.

Солнце будило его рано, а сегодня, проснувшись, Никишев с удовольствием услышал внизу голос Семена Коврина. Спустившись вниз, он передал ему технические брошюрки, оставленные его знакомым.

Семен просиял и, перелистывая брошюрки, сообщил Никишеву, что привез их, по обещанию, один из его доброжелателей-кооператоров. Потом, спохватившись, Семен стал восторженно благодарить Никишева. Но тот, остановив его излияния, лукаво добавил, что прежде всего надо благодарить Шуру. Узнав, при каких обстоятельствах переданы были Шурой Никишеву эти так нетерпеливо ожидавшиеся прейскуранты и брошюрки, Семен багрово покраснел. Из груди его невольно вырвалось:

— Шура… душа моя…

Никишев, будто не заметив ничего, сказал серьезно и деловито:

— Имей в виду, Семен Петрович, эта умная и славная девушка тебя поддерживает.

— Да, да… видно, всамделе, это так и есть! — и он опять залился румянцем.

«Молодчина, выбор твой даже очень хорош!» — удовлетворенно подумал Никишев и деловито предложил вслух:

— Знаешь, я хоть и не техник, а все-таки и мне было интересно ознакомиться с этими прейскурантами и брошюрками… давай посмотрим их еще вместе.

Тут как раз зашел Петря Радушев, который тоже принял участие в просмотре, и наконец все остановились на одном, наиболее удобном и экономичном типе сушильной камеры.

— Только уж теперь держи ухо востро, председатель! — сказал в заключение Радушев. — Сразу-то, не узнавши броду, не суйся в воду, а то нас с тобой опять утопят, обязательно утопят!

— Позвольте, позвольте! А когда же это вас двоих… утопили? Как? Почему? — заинтересовался Никишев.

— А уж об этом пусть председатель расскажет, — усмехнулся Петря и пошел по своим делам.

И Семен рассказал простую историю о том, как несколько месяцев назад на колхозном собрании «утопили» их совместное с Радушевым предложение о механизации. Выступая тогда на собрании со своими выкладками, он, признаться, не задумывался о том, кто и как встретит его сообщение. Ему казалось, что если он старается для общего блага, для всех, так и ему ответят тем же. И как же оба они с Радушевым были ошеломлены, когда на собрании поднялся шум и споры, когда противники механизации потопили в своих скандальных выкриках все планы Семена Коврина!

— И пошли мы с Радушевым с того собрания как оплеванные! — заключил Семен и даже зубами скрипнул — боль и досада после того неожиданного провала помнились так остро, будто это было вчера.

Никишев, к удивлению Семена, выслушал рассказ спокойно и сказал только:

— Случилось то, что и должно было случиться.

— Как то есть? — удивился Семен.

— Да ведь вы же, уважаемые товарищи, ничего не подготовили к тому собранию. У вас, как мне представляется, не были учтены силы «за» и «против», потому вы и не знали, на кого именно вам опереться, от кого ждать поддержки. Но падать духом после этого провала не следует. Ты, я вижу по всему, собираешься провести в жизнь задуманное… Но уж теперь, Семен Петрович, надо действовать умнее и наверняка.

— Буду действовать! — упрямо промолвил Семен. — Да ведь я об этом, основном, в письме своем отписал… я ведь потом нашу с Радушевым ошибку понял. Но хоть я и понял, а все-таки мне чертовски трудно по-прежнему! Вот чувствую, знаешь, как на подводные камни того и гляди наскочит наш, так сказать, колхозный корабль… того и гляди пропорет ему дно или бока!..

— Кто-то и «работает» для этого, кому-то и нужно пропороть дно… и понятно: ты, как руководитель, должен отчетливо знать, кто поддерживает передовые начинания и кто вредит им. Сам видишь, Семен Петрович, вопрос, который ты прежде считал только хозяйственным, в действительности в такой же степени…

— Вопрос политический, — подхватил Семен. — Вот в том-то и трудность!.. Кружишься целый день, а голова как в огне, да еще и вглядывайся в каждого, что он колхозу и тебе готовит: хлебушко теплый или камень холодный?.. Петря вон ни за что не хочет ни угадывать, ни доглядывать, — тогда, говорит, работа вся станет. Выходит, мне одному это делать?

— Зачем же одному? Опирайся на верных людей и вместе с ними наступай на тех, кто хотел бы вставлять палки в колеса. Ну, а я со своей стороны буду помогать тебе… вглядываться, вдумываться, так сказать, по отдельным чертам и черточкам составлять целые портреты, идет? — и Никишев заговорщически подмигнул Семену.

— Есть, товарищ комиссар! — браво вытянулся Семен, как бывало в давние фронтовые дни.

— Только одно условие, Семен Петрович: вся эта внутренняя работа по определению людей, понятно, должна — проходить незаметно для чужого глаза. Здесь я просто гость, твой старый фронтовой товарищ… погостил и уехал…

— Понимаю, понимаю! — чему-то радуясь про себя, тихонько засмеялся Семен. Потом начал рассказывать, что видел в дальних садах, которые исколесил на коне вдоль и поперек. Урожай фруктов ныне редкостный — деревья просто гнутся под тяжестью яблок, слив, груш; не будь поставлены всюду подпорки, все это богатство еще до съема просто рухнуло бы наземь!.. Если нынешнюю же осень не будет установлена сушильная камера, большая часть садового урожая пропадет.

— Словом, Андрей Матвеич, механическая сушильная камера должна быть установлена в нашем колхозе! — вдруг закипевшим голосом прошептал Семен и крепко сжал кулаки. Потом глянул куда-то вдаль и обратил к Никишеву потемневшее лицо, осунувшееся от внутреннего напряжения. — Да пусть мне теперь под ноги хоть целую гору подкатывают, а вот надо, надо нам вперед шагнуть — и шагнем, не сдадимся!

Когда Семен ушел, Никишев поднялся к себе на чердачок и, записав мысли и впечатления сегодняшнего утра, закончил их следующими словами:

«А, собственно говоря, что происходит сейчас в колхозе «Коммунистический путь»? Надо обязательно, во что бы то ни стало сделать новый решительный шаг вперед, а это дается только в борьбе!»

Снизу загудел колокол, сзывающий к обеду.

Обедали под навесом. Узкий длинный стол из двух досок на бревенчатых чурках, врытых прямо в землю, такие же низкие, неудобные скамьи — все показывало неустроенность здешней жизни и невнимание к мелочам быта. Только большой букет хвои и пятнолистых папоротников в высокой глиняной посуде пышно и нарядно зеленел над этим убогим столом.

— Кто это у вас старается? — спросил Никишев.

— А это девчата, — небрежно сказал Петря, — то Шура, то Валька из лесу таскают. Эй, щи давай! — мальчишеским голосом закричал Петря и застучал ложкой по столу.

Недовольный своим последним разговором с приятелем, Баратов устроился за столом отдельно, сев под низко опустившейся веткой липы. Говорить ему ни с кем не хотелось.

Почти до боли завидуя, Баратов смотрел на Никишева, который сел в середине, где было всего шумнее, уже потому только, что рядом с ним справа сидел беспокойный и громогласный Радушев, а слева Семен Колпин.

Распахнув ворот коломянковой блузы и вытирая платком то потный лоб, то короткую шею, Никишев слушал, что называется, накоротке, Семена, Петрю и все беглые вопросы и разговоры, которые обычно возникали у председателя и его зама с колхозниками до того, как на столах появятся миски со щами.

«И что занимательного находит во всей этой картине наш Андрей Матвеич? Все просто и обыденно! — досадливо думал Баратов, следя за выражением лица приятеля. — Что он надеется выловить в этом галдеже и суете? Люди просто проголодались и хотят скорее пообедать… И до чего же надоедливо звякает этот железный рукомойник!»

Действительно, шуму голосов за столами подыгрывал звякающий то и дело железный рукомойник, бренчанье ковшом о кадку с водой, — десятки людей торопливо мыли руки перед едой.

Поклонившись всем, села за стол Шилова, как-то незаметно освободившаяся от грязного фартука.

— Хлеб да соль! — издеваясь, крикнула Устинья Колпина, остановившись на тропке и подперев толстыми руками необъятную грудь.

— Садись, Устинья Пална, — радушно сказала Шилова.

— Что я, недосолов ваших не видала пополам с грязью? — зафыркала Устинья. — Да и сидят-то нехристями, лба не обмахнут.

— Эй ты, Колпина Устинья! — поднялся оторванный от дружной беседы Семен. — Дискредитировать общественное питание не моги!

— Эх, Устинья ты свет Павловна! — произнес вдруг свежий смеющийся голос, и Борис Шмалев, вытирая руки, выглянул из-за столба. — Зоологическая ты женщина, честное слово!

— Хо-хо! — раскатился Петря. — Что? Съела?

— Валька-а!.. — громко закричала Устинья, повернувшись спинищей к обеду. — Беги на стол собирай, жива-а!..

— Тебе мало, что девчонка с раннего утра на солнце печется, так ты еще ее домашностью донимаешь, — укорила Шилова.

— Не убавится ее, — отрезала Устинья. — Работы больше, блуду меньше. Нынче вся молодежь чисто лошаки, а я за нее покойной сестре, ейной матери, на том свете ответчица.

— Ай, не спорю, не спорю! — отмахнулась Шилова и подозвала тонконогого парня с хохолком на макушке.

— Обедал ты, сынок? Уже? Ну и ладно.

— Обед, как известно, дело самое простое, — сказал подошедший Шмалев.

— А ты уж на всем рад зубы точить, — слегка обиделась Шилова и, не взглянув на него, отодвинулась вместе со своей дымящейся миской.

— Прости, тетя Тоня, я не хотел тебя обидеть!.. Сяду-ка я вон с тем товарищем писателем, — безмятежно улыбаясь, сказал Шмалев и, ловко откинув ветку, сел рядом с Баратовым. — А вы что ж не с компанией? — приветливо удивился он, разглядывая Баратова большими любопытными глазами.

— Да так вот… — улыбнулся и Баратов. — Где вы работали?

— Над машиной старался, сепараторишко прочищал, — один-единственный у нас, как и трактор.

— Техника, значит, еще слабовата?

— Ну, — снисходительно усмехнулся Шмалев, — на что нам техника, помилуйте! Яблонька, слива да груша без машины вырастут.

— Так ли? — вдруг вмешалась Шилова. — О плодо-заготовках забыл? Сушку, например, взять. О сушильных камерах руководители наши уж не первый день говорят. Да ведь и урожай-то ныне какой!

— Брось, тетя Тоня. Плод на солнышке высохнет за мое почтение! — беззаботно подмигнул Баратову Шмалев, будто заранее уверенный в том, что московский гость примет его сторону. Он наклонился к Баратову и заговорил как бы только для него, но вместе с тем настолько громко и подчеркнуто-насмешливо, чтобы это слышали и другие.

— У нас, знаете, эти разговоры о технике, вроде уже в зубах навязли. Деревня не завод, а природа. Мы не в душных корпусах работаем, а среди природы… от солнышка, от дождичка зависим. А руководители наши чудной народ: босой ногой брод не перейдут — корабль им подавай!

— Ох, парень! — опять возразила Шилова. — Не знаю, что твоя матка пила-ела, но язык тебе дала без костей.

— Не прибедняйся, тетя Тоня, — опять громко усмехнулся Шмалев. — При случае и ты не спустишь.

— И не спускай ни за что-о!.. — пропел теплый грудной голос.

— Александре Трофимовне честь и место! — вмиг поднялся Шмалев, и лицо его ярко вспыхнуло до самых волос. — Эй, дежурная, тарелочку сюда горяченького!

— Экий! — рассмеялась Шура. — Я, чай, сама не без языка… Да что ты крошки-то сметаешь? Я ж опять не безрукая!

— Ах нет, Александра Трофимовна! Не могу допустить, чтобы вокруг вас была неопрятность… А ну, поднимите локоток, — суетился Шмалев и все с таким непринужденным видом, что каждому становилось понятно: угодничает он, ловкий, разбитной парень, не унижая себя, а казалось, радуясь и не стыдясь этого показать другим, перед женщиной, которая бесконечно нравится ему.

— Эй, дежурная! — шутливо приказал он, хлопая в ладоши. — Кушать Александре Трофимовне! Немедленно!

— Да что ты, право? — воскликнула Шура, когда Шмалев принял ее тарелку. — Слушай, может, за меня и пообедаешь, а?

Ее карие глаза блестели, губы невольно распускались в улыбку, веселость владела ею.

«Так, так, — подумал Баратов. — Этакие колхозные Герман и Доротея…»

Ему вдруг тоже стало весело и даже захотелось есть. Он вдруг представил себе Шуру и Бориса рядом на садовой тропинке, под изливающими медовый аромат яблонями. Двое людей шагали среди трав, по живой плодоносной земле, отдаваясь только взаимной своей радости.

«Человек в чистом виде, — смутно думал Баратов, — под защитой солнца и яблонь…»

Он вышел из-за стола и с наслаждением закурил, отдаваясь блаженной и смутной мечте.

Никишев заметил, как нетерпеливо ждал Семен передышки в этом радостном шутейном разговоре. Когда Шура смеялась, лицо Коврина принимало растерянное и умиленное выражение. Он даже смолк и рассеянно щипал хлеб. Темная тугая вена напряженно играла на его загорелой шее.

— Шура, ну как? — наконец бросил он с трудом. — Ну как?

— Что? — и Шура подняла от тарелки рассеянный, счастливый взгляд. — Ах, ты об этом… Да, да, весь участок прошла.

Брови ее опять заиграли, смех, улыбка переполняли ее, но, словно застеснявшись Семена, она вдруг нахмурилась и сказала с деловитой озабоченностью:

— Знаешь, только «интер» наш плоховат.

— На днях иду я, — вмешался Борис, — и вижу, как Александра Трофимовна с «интером» воюет, и руки у нее по локоть в черном масле. «Ай, говорю, Шура, разве можно так одной убиваться? Все же, говорю, у вас женские, слабые руки. Я и полез под «интер»…

— Что же ты не сказала, что тебе помочь надо? — стараясь не встречаться со взглядом Бориса, сказал Семен и добавил бесцветно и сухо: — Задержка в ремонте всегда вредит работе, Шура. Это надо помнить.

— Я помню, — сказала она, слегка шевельнув бровью, и молча принялась за кашу.

Украдкой рассматривая Шуру вблизи, Никишев заключил, что лет ей больше, чем это казалось при первой встрече.

«При смехе лицо ее молодеет, — вел он мысленную запись, — но когда задумывается, глаза сразу западают, а под ними — тень, губы ложатся серьезно и горько».

…Дима уже давно вышел из-за стола. «Картина колхозного обеда» в его блокноте заканчивалась появлением Шуры: «Это пришла трактористка Шура. Она великолепно голодна, она воплощенное здоровье, веселье и боевая молодость».

Нетерпение, которое Дима даже физически ощущал как некую щекотку, не давало ему спокойно сидеть на месте. Везде, чудилось ему, происходят исключительные события, которые надо ловить по «горячему» следу, хватать их как птицу, убегающую от ножа, и цепко держать, ощущая пальцами трепетное биение ее перепуганного сердца. Голодными и жадными глазами смотрел он вокруг, неутомимо щелкая фотоаппаратом, — каждая пластинка, как неподкупный свидетель, должна была подтвердить описания и выводы очерка, острого и быстроходного, как легковая машина с безупречным мотором.

Сады «в цифрах и перспективах» уже были «освоены» Димой, к этому не хватало еще кое-каких «живых и характерных картин с представителями колхозных масс и руководства», для чего в блокноте было оставлено несколько страниц.

Снимая с косогора «общий вид» садов, Дима встретил Петрю Радушева. Тот шел ходким шагом, неразборчиво бормоча.

— Это вы что? — спросил он, сердито кося глаза.

— Снимаю, — любезно ответил Дима и, подумав, что без этого «представителя» нельзя обойтись, еще вкрадчивее спросил: — Забот, вижу, у вас, дорогой товарищ, предостаточно?

— Прорва! — кратко бросил Петря, всматриваясь в группу людей, идущих к садам. — Эй, эй!.. Пойди сюда, вы!.. — позвал он, помахивая тонкой своей палкой, выструганной из кривой, скверной ветки. — Поди сюда! Где это вы были, шатало-батало, сс… — Петря поперхнулся, вспомнив о чужом человеке. — Сделали вас бригадой, так вы и тянись.

Володя Наркизов, приосанившись, вышел вперед.

— А ты не кричи, не махай, — мы не гуси.

Петря даже задрожал от негодования.

— Работаете через пень-колоду, ничего не понимаете, так еще и кланяться вам?

— А ты сделай, чтоб понимали! — обиделся Наркизов, вспыхнув до ушей. — Мы же ведь… мы же сознательные строители!

— «Строители-и» они!.. Видали? Еще мамочкино молоко у вас на языке, зелень вы! Ваше дело к нам в рот смотреть, умные речи ловить да разумно копить, пока борода не вырастет.

— Про бороду брось, дядя Петря! — раззадорился Володя. — Я совсем другое слышал на нашей комсомольской конференции.

— Да провались она, конференция ваша! — разъярился Петря. — Не слыхали бы мои уши такой чепухи! Зря на свою голову мы тебя туда отпустили, района послушались… Вот теперь только и слышим: «конференция, конференция»! Эко себе молитву выдумал, а начальников слушаться перестал… Ну, однако, хватит! — спохватился Петря.

Нахмурившись и скосив глаза, он порылся в беспокойной, натруженной своей памяти и назвал Наркизову и Лизе их «урок на после обеда».

— Ладно, сейчас идем, — хмуро бросил Володя.

Взглянув на него, Дима опасливо подумал: «Да, дело так не пойдет».

Он угадал. Наркизов потянул Лизу назад:

— Идем в рощу.

— Что ты, Володечка! Как можно? — испугалась она. — А работа?

— Ну ее к черту, такую работу! — сказал он, дерзко вздергивая безусую губу. — Не желаю я подчиняться этому лысому…. — Он подумал на ходу и решительно добавил: — зажимщику… За людей нас, молодежь, не считает… Не могу, не желаю я так жить!

Он с разбега сел в густую траву под старой мохнатой сосной и мрачно задумался.

— Сиротки мы с тобой, — нежно и грустно сказала девушка, приглаживая непокорные золотистые волосы на его затылке. — Некому за нас заступиться.

— Глупая! — возразил он, мягко досадуя. — Мы за себя сами постоим, только бы точку найти. Ты вот слушай, Лизонька… — и он принялся опять рассказывать ей о комсомольской конференции, которую за эти два-три дня после приезда он без колебаний вписал в свою жизнь как неповторимое событие.

…Семь дней конференции, проведенные Наркизовым в краевом городе, показали Володе, как плохо знал и понимал он жизнь. Ему скоро восемнадцать лет. Осиротев с десяти лет, он рано нажил мозоли на руках, вдоволь помыкался по людям — и все-таки не знал жизни. Вначале его поразила «внешность»: впервые увидел такой большой человеческий праздник. Театральный зал, опоясанный огнями, показался ему величественней звездного неба. Знамена, прислоненные к стенам, напоминали ему высоких мощных людей в великолепном одеянии; как живые, они охраняли этот зал, с его песнями и смехом сотен молодых голосов. Когда же в оркестре запели одновременно виолончели, скрипки и флейты, у Володи от восторга защемило сердце.

Освоившись, он сделал для себя прискорбное открытие: рассказать ему на конференции совершенно не о чем!.. У них в колхозе ничего похожего нет на то, о чем рассказывали юноши и девушки в своих сообщениях. Володя узнал, что не только в городах, но и во многих колхозах уже есть клубы, библиотеки-читальни, кружки политграмоты, драматические, хоровые, музыкальные, например балалаечников и баянистов. После работы молодежи есть чем заняться, пополнить свои знания, да и свои способности и таланты показать. А что у них в колхозе «Коммунистический путь?» Разве что о яблоках? Сколько у них старых и молодых яблонь, и какие сорта? А сам он — неуч!

— Оказывается, годен я только на то, чтобы выполнять «уроки» нашего дяди-погонялы, а дальше что? Ведь не только же работать может человек, а и еще на что-то он способен? Сколько я на конференции ребят видел, которым, как и мне, каких-нибудь восемнадцать — двадцать лет, а они не только работать горазды, но и свои способности так показали, что завидно было слушать!.. А что у нас в колхозе? Ни-че-го… Даже вот на столечко ничего похожего нет! — и Володя, прервав свою страстную речь, отмерил большим пальцем самый кончик мизинца и с презрительной горечью посмотрел на него. — И что же получается? Я комсомольцем называюсь, а кто я фактически? Неуч, некультурный парень!

— Ну зачем же так себя ругать? — встревожилась Лиза и подняла на Володю полный жалости взгляд. — Ведь ты же не виноват, что…

— А мне от этого легче? — прервал Володя, ероша золотисто-русый чубик над высоким загорелым лбом. — Разве на этом я могу успокоиться? Нет, дудки!.. Ежели у нас в колхозе по таким делам не с кем посоветоваться, буду сам по себе стараться… Например, к Шмалеву обращусь для начала — он у нас самый грамотный, да и на баяне хорошо играет.

— Ой, боюсь я его… Шмалева, — отчего-то поеживаясь, вздохнула Лиза. — Насмешник он… так вот и норовит всех кольнуть, дурачками выставить…

Не получив ответа, Лиза вдруг спросила:

— Володя… а как же мы сегодня от работы ушли?

— Да ладно, ладно… — скучным голосом отозвался Володя, поднимаясь с травы и отряхиваясь. — Работать мы пойдем, конечно, «урок» дяди-погонялы выполним.

Выйдя из рощи, они увидели Шмалева.

— Вон он, легок на помине. Глядеть на него не хочу! — с досадой бросила Лиза.

— Что не весел, дорогой наш комсомол? — пропел Шмалев, подбрасывая на плече свежеобструганные палки для лопат.

— Скажи, — внимательно всматриваясь в его довольное и смешливое лицо, спросил Наркизов, — скажи, пожалуйста, ты школу целиком прошел? А?

— Так точно…

— И что же… много наук изучил?

Шмалев сощурился.

— Да порядочно: математика, физика, грамматика, география… Хватит, словом. Только, знаешь, лопату вот сюда насадить и без науки можно. В сравнении с твоей политической наукой все мои — чепуха!

— Да у меня… — быстро начал Володя и осекся, чуть не проговорившись, что «политической науки» у него как раз и нет. — Физика, география… — повторил он. — О чем же там, например, речь идет, а?

— Ну, про это долго рассказывать, — важно зевнул Шмалев.

— А ты бы стал… заниматься со мной?

— Я? Беспартийный-то? Помилуй, друг, довольно странно!

— Жалко тебе? — осуждающе сказал Наркизов. — Жалко знаниями с другими поделиться?

— Ну, ну… — И Шмалев благодушно взял его за плечо. — Имею тогда деловое предложение.

Он немного помолчал и, почти нежно улыбнувшись, продолжал:

— Корпеть с тобой над книжками, сам понимаешь, времени нет. А вот… давай после работы беседы устраивать. Пока что единственный докладчик — я. Так, что ли, полагать, Лизавета Михайловна?

— Так и положим, — весело ответила девушка, радуясь посветлевшему лицу Наркизова.


Поужинали еще засветло, а над потемневшими садами, над полноводной Пологой распростерлись тихие вечерние часы.

— Пошабашили, — сказал, потягиваясь на ходу, Семен. — Вот так день за днем, незаметно и жизнь пройдет, и… и с хорошим человеком как надо поговорить не успеешь. Вот дела, Шура!

Он скосил глаза в ее сторону и подмигнул было с лукавым смешком.

— Разговор у меня с тобой будет решительный.

— Прости… О чем ты? — ответила она, рассеянно щурясь и к чему-то прислушиваясь — выражение, которого он больше всего боялся. — Как разбредутся все по своим углам, — продолжала Шура, не замечая его расстроенного лица, — такая настает у нас мертвая скука… от захудалой деревни не отличишь, и для души нет ничего.

— Веселья захотела, ишь ты! — хмуро ухмыльнулся Семен, отряхивая пучком травы свои пыльные сапоги. — Организуем технику, тогда и веселье заведем. А пока потерпеть надо.

— Ну, ты и терпи, — сказала Шура, озорно улыбаясь и все прислушиваясь, — а я пойду к баяну. Опять Шмалев играет.

— Ну и ступай… — бросил он глухо.

Но пока она не скрылась за пригорком, он смотрел ей вслед, жадно полураскрыв рот, как будто у него уносили долгожданную родниковую воду.

Из-за пригорка вспорхнула резкая, переливчатая трель: так Шмалев встретил появление Шуры.

— Играешь? — прошептал Семен, кривя губы и горько щурясь на розовое, в золоторунных облаках небо, как будто это оно играло и смеялось над ним. — Ну, погоди же, погоди!..

Он шел, глухо топая по пыли тяжелыми сапогами.

— Что ты сердитый какой, Семен Петрович? — пошутил встретившийся с ним Никишев.

Семен остановился и шумно вздохнул.

— Вот… Шмалев играет там… Главное, ничего я ему не сделаю, потому что на личной моей линии здесь все основано! — сказал он, забывшись. — А личную линию от общего дела отставить!.. — и он взглянул на друга тусклыми от горечи глазами.

С тех пор как в колхозе появился Борис Шмалев, редкий вечер обходился без баяна. На этом бугре, где теперь молодежь пела под баян, прежде было скучное и беспризорное место. Бугор был на самом солнцепеке, в стороне от дороги, и поэтому здесь привилось сушить лыко, доски, бревна для хозяйственных надобностей.

Баян с первого же раза поборол тесноту: слушатели раскатали бревна полукругом, и в стороне от длинного гребня серых домовых крыш по косогору, в стороне от садов выросло пристанище песен.

Дима Юрков, услыхав музыку, первый взбудоражил и «братьев-писателей»:

— Рекомендую послушать деревенский концерт!

Шмалев играл старинную протяжную песню. Рядом с ним, следя взглядом за его гибкими пальцами, сидел Володя Наркизов.

— Они наивны, как дети, — шепнул Баратов Никишеву.

Вдруг пронзительный перезрелый дискант врезался в тягучую мелодию:

Ты воспо-ой, воспой,

Жаво-о роночек… —

это, прижав руку к щеке, неестественно тонким голосом пела Устинья Колпина и горестно морщила красное, мясистое лицо.

— Играй, милочек, играй… В девках я эту песню певала, когда с дружками гуляла. Голосок был у меня, го-о-спо-ди-и! Куда все делося, бож-же-м-мой!

Кое-кто смешливо фыркнул, но жалостливая Лиза прикрикнула:

— Цыц! Страдает же человек, пусть ее.

И на Устинью все посмотрели молча, точно плач ее о жавороночке предал забвению дневную свирепость Устиньи и всю ее скандальную славу.

— Может, уже хватит пенья, — просительно заметил Шмалеву Володя Наркизов. — Когда доклад-то начнешь?

— Они к песням привыкли, надо половчее, а то разбегутся все, — скороговоркой отвечал Шмалев и вдруг перешел на бравурный марш.

— Ай-ай! — испуганно подскочил маленьким телом «дедунька» Никодим Филиппыч, присоединившийся к веселью с неразлучной липовой колодкой, на которой, по стародавней привычке, он плел для себя полудетского размера лапоточек. — Ай, мехи у машины надорвешь. Нельзя так, красавец.

— Помилуйте, естественное дело! — ответил, весело тряхнув головой, Шмалев. — Этот марш каждая захудалая гармонь в Испании при бое быков исполняет.

— Чего, чего? — встрепенулся старичок. — Где это быков бьют?

— В Испании, дедушка, — словоохотливо повторил Шмалев. — Есть такая жаркая страна…

— Испания, — почти благоговейно повторил Володя, впиваясь взглядом в лукаво подмигивающее лицо Шмалева.

— Что ж это, на продажу бьют? — приставал дедунька.

— Зачем на продажу? Не дураки, — почему-то усмехнулся Шмалев. — Просто для забавы. Так и называется: бой быков. Ба-альших денег стоит!

— Стоит за такое зверство еще и деньги платить! — с сердитым недоумением сказал Володя.

— Не веришь? — живо спросил Шмалев и очень свободно, как будто делал привычную и приятную работу, начал рассказывать, как «по десятку за один вечерок» бьют быков в испанских цирках.

— Способный хитрец! — шепнул Баратов Никишеву.

— Десяток быков, говоришь? Добра-то что портют! — не выдержав, вскрикнула длинная, остроносая, с большим животом, старшая сноха Никодима Филиппыча.

— Засохни пока! — осадил ее щупленький старичок. — Куда же это, красавец, убиенное-то мясьцо они потребляют?

— Чудак! Там на него глядеть не хотят. Просто особый конюх сгребает его вилами и — собакам.

— Собакам? — ахнув, подскочил дедунька и даже уронил колодку. — И жирное, поди, мясцо-то, красавец?

— А то как же! Чем бык жирнее, тем потехи больше.

— Вот государство, вот благодать-то!. — молитвенно произнес дедунька и от зависти даже защелкал языком. — Собак первосортной бычиной кормят.

— А в нашей столовой навар увидишь только в свят день до обеда! — злорадно взыграло пронзительное сопрано Устиньи Колпиной.

— А у кого и есть, так свою живность заколоть не смеешь, пальчиком ее не тронь! — громко и заносчиво сказала младшая сноха дедуньки, крепко сбитая толстушка с черными, как пиявки, бровями. Ее поддержало несколько голосов, и недовольный разговор пошел согласно, как песня, начатая баяном.

— Человек лукавее, чем о нем пишут в отчетах и газетах, — щекоча тонким клинышком бородки шею Никишева, зашептал опять Баратов. — Строй жизнь по каким хочешь высоким принципам, но оставь каждому его долю страстей и наслаждения.

Его узкое лицо довольно и почти плотоядно щурилось, как при лакомой находке.

Дима, с капельками пота на вздернутом носу, блестя очками, в трудолюбивом и многозначительном молчании записывал в блокнот.

— Да что это базар какой развели! — возмутилась Лиза. — Ворчат, ноют… не отдохнешь.

— Видно, каждому свое, — резко сказала Шура. — И какие глупые разговоры! — продолжала она, поправляя на лбу мягкую черную прядь и страдальчески морща длинные брови. — Стыдно вас слушать, какие вы все жадные! Только бы вам жрать, чтобы по грудь в сале… брр!..

Она содрогнулась от внезапного отвращения.

— Ты, девушка-красавица, чем людей срамить, подумала бы, что люди не чурки, любят умные речи слушать, — укоризненно произнес дедунька, тряся седой головкой с желтой, как воск, плешью. — А ты, Борис, еще про эту… как ее… Испанию побольше расскажи, — веско попросил он Шмалева и грозно поднял крючковатый палец, приказывая покорному своему роду — сыновьям, снохам и внукам, — чтобы не смели мешать, а сам, наставив ухо, приготовился слушать.

Дима Юрков, лихорадочно спеша, записывал в свой блокнот:

«Колхозный культурник рассказывает увлекательно, со вкусом. Перед глазами встает жаркая далекая Испания. Плодороднейшая земля, благодатное солнце. Горы плодов, зерна, цветов. (Так, так, молодец, товарищ культурник!) Только у нас найдется такое сочетание: интерес к Испании и… лапти — прадедовское крестьянское ремесло. Эти беседы — целый университет на приволье. Неожиданностей, какие бывают у нас, никакой гений не выдумает…»

Дима Юрков записал еще несколько понравившихся ему фраз и подробностей, быстро щелкнул фотоаппаратом, сунул свой блокнот в карман и заторопился уходить: картина деревенской беседы показалась ему настолько «освоенной», что долее здесь ему было делать нечего.

— Хорошая страна! — изрек Никодим Филиппыч. — Ей-богу, расчудесная там жизнь!

Он снял с колодки уже готовый лапоточек и, поиграв им в воздухе, спросил:

— А как туда в гражданство перейти? Со всем, так сказать, семейством.

Шмалев развел руками.

— Ишь как разманило! Ну, брат, я в таких делах не мастак. Может, комсомол наш тут более в курсе… Володя, что скажешь?

Наркизов встал, пошатнувшись. От терпкого, обидного недоумения, от внезапной ненависти к хихикающему дедуньке у Володи закружилась голова, и кровь, как бы вскипев, ударила в виски.

— Вот что… — начал он, глотнув воздуху. — Нам тут о диких обычаях рассказали… и довольно стыдно нам хвалить их!.. Мне противно это… вот что!

— Верно, Володя, правильно! — нарочито-громко одобрила Шура и, полуоборотясь к Шмалеву, спросила с резким смешком: —А ты откуда свои сведения добыл?

Шмалев поклонился с грустным достоинством обижаемого, но сдержанного человека.

— Дайте срок, Александра Трофимовна, представлю вам гору книг, где из слова в слово напечатано то же, что и я рассказываю, — о солнце, урожае в Испании и прочих вещах.

— Хорошему у нас никогда не поверят, красавец, — одобрил дедунька Шмалева и, вытягивая в лиловатой полутьме юркую головку, сказал нахохлившемуся Володе: — А ты, сынок, молод еще, чтобы людей судить.

— Лучше на свете не жить, чем быть твоим сынком! — огрызнулся Наркизов.

— Каков актер? — шепнул Никишев Баратову, поведя бровью в сторону Шмалева.

— И ведь неуязвим, хитрец! — шепотом восхищался Баратов.

— А насчет неуязвимости еще проверим… — усмехнулся Никишев и, привстав, слегка откашлялся, чтобы обратить на себя внимание.

Володя обернулся и посмотрел на него взглядом, полным надежды. Шмалев пожал плечами, глянул исподлобья, будто удивляясь и не понимая, что московский гость может внести в простодушную деревенскую беседу о том, о сем.

— А знаете, Шмалев, — непринужденно заговорил Никишев, — Александра Трофимовна, как всякий внимательный слушатель, справедливо выразила некоторое сомнение по поводу добытых вами сведений. Не совсем понятно ей кое-что.

— Вот как! — вскинулся Шмалев. — Но ведь я чистую правду сказал, хоть об заклад биться: на аренах Испании, во всех цирках Испании…

— Да, вы только об этом и рассказываете, — спокойно возразил Никишев. — Но ведь Испания не сплошная цирковая арена, а буржуазное государство, где миллионам рабочих и крестьян живется очень туго… и, скажем прямо, им совсем не до боя быков!

— Расскажите, Андрей Матвеич! Очень интересно… расскажите! — громко попросил Володя, тут же поддержанный целым хором молодых голосов.

— Хорошо, я сделаю кое-какие разъяснения, — согласился Никишев. — Итак, что происходит в Испании?

Никишев рассказал, как тяжело повлиял мировой кризис 1929 года на отсталую промышленность Испании и на ее раздробленное сельское хозяйство, разоряемое безземельем, невыносимыми поборами со стороны помещиков и капиталистов, — подумать только: более шестидесяти процентов, в общей сложности, мелких крестьян, арендаторов, батраков вместе со своими семьями должны кормиться и платить налоги, имея всего около одного (одного!) га земельного надела!.. Более сорока процентов рабочих остались без работы, а многие и без крова. Началось вновь стачечное движение, которое перешло в широкую волну забастовок, в ряде районов Испании поддержанных крестьянством. Массовое это движение шло под знаменем борьбы с монархией и с ненавистной народу фашистской диктатурой Примо де Ривера и со всеми его фашистскими прихвостнями. Под влиянием бурных проявлений народного гнева сначала вынужден был подать в отставку Примо де Ривера, а в апреле текущего года испанский король Альфонс XIII бежал за границу.

— Бежал? Скажи, пожалуйста, экая с ним незадача произошла, с королем-то… — смиренно вздохнул Никодим Филиппыч. — Да, может, он просто так… посердиться вздумал, проучить народишко… а потом, глядишь, и в обрат вернется… а?

— Ну, нет… это напрасные надежды, — презрительно усмехнулся Баратов, которому с первого взгляда показался исключительно противным этот, как он называл его, злоехидный старикашка со всем его «родом».

— Нечего, нечего правду замазывать! — с упрямым задором воскликнул Володя. — Вон там какая борьба идет, в этой самой Испании… это вам не забавы в цирке с разными боями быков и тому подобной ерундой!.. Уж ежели рассказывать берешься о другой какой стране, так раньше всего о главном надо говорить, а не о безделках!

— И никакой там чудной жизни нет, а наоборот, люди голодают, — подхватила Лиза. — Разве только дряхлых старичков можно этими сказками обмануть!

— Ну и ну! — с притворной печалью вздохнул Шмалев, укоризненно глянув в сторону Никишева. — У меня, грешного, такой заступы, как у тебя, Наркизов, конечно, нету… да и откуда мне, деревенскому парнишке, такие премудрости знать?.. Ой!.. Кто тут?

— Я, я, — добродушно сказал остановившийся за его спиной Петря Радушев. — Вечеруете? А завтра не проспите?

— Вот о разных странах рассказываем, дядя Петря, — просительно сказал Шмалев, — да Никодим Филиппыч тут же молодых уму-разуму учит.

— Надо, надо… — рассеянно похвалил Петря. — Ну, я пошел.

— Все о хозяйстве страдаешь? — спросил Шмалев.

— О чем же больше? — величественно бросил Петря, кивая большой, как уродливый лопух, старой своей соломенной шляпой.

— Присядь с нами, дядя Петря, — усердствовал Шмалев, — интересную историю расскажем.

— Нет уж! — отмахнулся Петря. — Без меня упражняйтесь.

И он пошел дальше, обремененный «заготовкой» распоряжений на завтрашний день.

— Умный человек сразу дело разберет, — значительно заключил дедунька Никодим Филиппыч.

А старший сын его, бородач, добавил, густо краснея;

— Да уж такой желторотым спуска не даст.

И Володя понял, что это камешек в его огород, но сраженным он себя не чувствовал. Если бы он сказал глупость, Шура не поддержала бы его. А если бы он не осадил дедуньку Никодима Филиппыча, Шмалев, пожалуй, повел бы себя иначе. Похоже, что Шмалев даже немножко растерялся: наверно, он ожидал встретить в лице Володи покорного слушателя, а вышло не так. Ему уже хотелось уйти, но какое-то повелительное любопытство заставило его остаться на месте. Ему было ясно, что развязность Шмалева как-то увяла. И разговор не клеился. Дедунька, покряхтывая, поднялся и ушел со всеми своими родичами. Присмирев, сидела полукругом молодежь. Слегка подняв голову к небу, задумалась о чем-то Шура. Володя видел, что Шмалеву хотелось сейчас говорить только с ней. Но Шура продолжала молчать. Тогда Шмалев снова растянул свой баян. Заглядывая в лицо Шуры, он совсем повернулся спиной к Володе, словно показывая свое равнодушие к нему. Володя слушал переливы и трели баяна и мягкий, словно пухом обволакивающий голос Шмалева:

Зацветет черёмуха,

Листики появятся,

Запоет песню стра-астную-у

Звучный са-ла-ве-ей…

Когда Шура тихонько встала и пошла с бугра, вниз, Володя удовлетворенно подумал:

«Не вышло у тебя, баянист, не вышло!» Володя не смог бы объяснить, что именно «не вышло» у Шмалева, но уверенность от этого не стала меньше.

Найдя тихий уголок в саду, Никишев засиделся над записной книжкой; к обеду пришел позже всех и никого из интересовавших его людей не видел. Первым в саду встретился ему Дима.

— Как я жалею, как бесконечно жалею, — умиленно грустил Дима, оберегая от яблоневых веток большие очки на мальчишески вздернутом носу, — что невозможно безостановочно объезжать, облетать наш необъятный Союз! Как мы, люди печати, нерасторопны и отсталы! Мы теряем совершенно изумительные, неповторимые впечатления, которые никакая авторская фантазия не в состоянии выдумать… Ах! — вскрикнул он, споткнувшись и тут же радостно ощутив, что драгоценные очки невредимы. — Если бы наша литература поменьше измышляла и как можно больше фиксировала!

Дима удалился на ночлег. Кожаный ящичек с фото деликатно терся о его бок, как верный пес, самоотверженно поработавший с хозяином на охоте по болотам и лесам. Так и было: в глубине неоскудевающе фотокамеры уже покоились ловко, на лету схваченные снимки. Дима был уверен, что они получились удачно.

— Милый ты мой! — нежно прошептал он и приласкал кожаный ящичек быстрой худой ладонью.

— Сосунок! Цуцик! — надменно и обиженно сказал Баратов, когда затихли шаги Димы. — Пусть ему взрослых детей иметь пора, но разве он понимает, что значит творить, передавать жизнь? «Я смертен, говорю я, но, исчезая ежеминутно, я жажду передать окружающим, как неповторимы бывают наши чувства, как можем мы быть слабы и могучи, злы и благородны…» И вот вдруг тебя начинают учить резвые нахальные мальчишки со шпаргалками! Да разве их беззубый стереотип может соперничать с тем, что рождено моей мукой и жаждой познания, в чем я выразил себя?

Никишев молча слушал. Он пыхнул папиросой, и рыжий огонек осветил его круглый подбородок с ямкой и улыбающийся рот.

— Мы вяло, робко говорим о жизни, — продолжал Баратов. — Отчего? Не умеем? Нет. Мы изнемогаем под бременем задания, которое взвалили себе на плечи. Мы забываем, что какие полотна ни пиши — вино ли в стакане, или яблоко, — все равно это не будет то, что люди потребляют в пищу. С какой самовлюбленностью и самохвальством мы пытаемся в ладони наши заключить тысячи человеческих судеб, эпохи, всю вселенную… А между тем история одного Гамлета охватывает собой судьбы всех страдающих, обманутых жизнью, не нашедших идеала, загубленных ранней смертью!.. Мы малодушно боимся неожиданностей и трагедий, которыми только и дышит искусство — великий исследователь человеческих страстей и мук. Да, да, страстей и не хватает нам. Мы, дети великой, неисчерпаемо деятельной страны, должны возродить шекспировские бури страстей, блеск интриги Дюма и веселое искусство Бомарше и Лесажа.

— Словом, в любом случае ты за интригу и страсти.

— Да. Вначале меня здесь захватила идиллия Германа и Доротеи. Шура и Борис Шмалев — какова парочка? Но теперь я решил рассказать о столкновении страстей: любви, ревности, обманутых надежд, зависти к чужому торжеству, жажды и мечты. Я уже поставил диагноз во время сегодняшней беседы. Как ни подтягивают все здешнее население мудроватый товарищ Семен и этот рыжий паша, Петря Радушев, — люди живут так, как им велят их сущность и кровь. Вот тебе бабища Устинья, здешняя «строптивая», — это один род страстей: «ах, дайте, дайте мне свободу…» А вот еще Борис Шмалев, Шура и Валя.

— А Валя при чем?

— А ты не заметил? Боже мой! Эта пышногрудая фламандка безнадежно влюблена в Бориса Шмалева. Когда он рассказывал, она прожигала его глазами. О-о, прибавь сюда еще низкий уровень ее развития, ограниченные интересы, малограмотность. Легко вообразить, какое место займет любовный огонь в жизни этой самобытной, плотской натуры. Едва ли и Шура отдаст свое без борьбы. Пока не представляю, как поступит Шмалев, но драма между этими женщинами неизбежна. Я не увижу результатов этой трагедии, но я предвижу ее.

— Что же ты сделаешь со своими героинями?

— Что? — Баратов на миг задумался. — Вернее всего, обе погибнут. Да, да! Надо утвердить могущество страстей, и потому обе погибнут. Ничего не поделаешь.

— Ага…

— Спасибо! Разразился-таки «речью»… Знаешь, скрытность твоя, Андрей Матвеич, поистине отталкивающа!

— Честное слово, — просто сказал Никишев, — я не успел еще, как ты, столько разглядеть.

— Ну тебя к черту! — ответил Баратов, сердито зевая, и пошел спать.

Кто-то робко тронул Никишева за локоть. Обернувшись, Никишев узнал Володю Наркизова.

— Простите, пожалуйста, поговорить с вами хотел… Да вы, может, почивать собрались? Мне-то уж сегодня не заснуть, — грустно и значительно сказал Володя. — Очень важная дума у меня, не поверите.

К уже рассказанному им Лизе он добавил еще свои размышления после вчерашнего концерта.

Володя кончил и смущенно вытер лоб.

— Извините, отнял я у вас время своими рассказами. Это я говорил больше всего для того, чтобы узнать у вас насчет программы образования. Я было думал на первых порах подучиться у Бориса Шмалева, хотя бы путем бесед. Но вчера меня взяло сомнение: хоть он и кончил семилетку, а все же он… — в голосе Володи прозвучала презрительная нотка, — все же он о каких-то безделках рассказывает… и даже словно издевается над людьми!.. Мне уже восемнадцать лет, в школу меня не примут, время мое пропущено. Где же я получу образование? Кто меня здесь направит?.. Эх, да разве в деревне чему-нибудь научишься?.. Нет, брошу я здесь все, молить буду Семена Петровича: отпустите, мол, меня в краевой центр, а то, честное слово, зашьюсь я здесь, в болвана обращусь… Не могу я так, не могу!

Никишев положил руку на его вздрагивающее плечо и ласково одобрил:

— Не отчаивайся, товарищ Наркизов… Еще вся жизнь перед тобой. Придет день — ты убедишься, что и деревня может много тебе дать.

— Вы думаете? — встрепенулся Володя. — Так охота мне, чтобы поскорее настоящим культурным человеком стать!

— Вот насчет того, чтобы «поскорее», как ты хотел бы, обещать просто невозможно, — улыбнулся Никишев. — Знания откладываются в нашей памяти, как мед в улье, часто даже очень трудно и медленно.

— А у вас как было? — почему-то осмелев, спросил Володя.

— Что ж, если хочешь, могу кое-что припомнить, специально для тебя, — ответил Никишев. Он вспомнил свое раннее сиротство, детские годы в тесной петербургской квартирке, когда его воспитывала мать, вдова скромного пехотного офицера.

— Она, моя бедная, через несколько лет надорвалась в борьбе с жизнью… и я, брат, осиротев во второй раз, с двенадцати лет должен был уж думать обо всем сам.

Рассказав, как он учился в Морском корпусе (отец происходил из обедневших дворян), как ходил в первое, а потом в последующие плаванья, Никишев закончил свое повествование несколько неожиданным для Володи заключением:

— А потом надо было учиться делать революцию. Но, как ты, наверно, и полагаешь, этой великой науке мы учились не только по книгам, а и по жизни народа. Меня, например, очень многому научил матрос Семен Коврин.

— Семен Петрович? Наш, значит, Коврин? — с безмерным удивлением переспросил Володя.

— Да, он, Семен Петрович, — улыбнулся Никишев.

— Наш председатель колхоза? — будто еще не веря собственному слуху, опять повторил Володя.

— Да, да!.. Но чему ты так поражаешься, товарищ Наркизов?

— Не могу понять, — смотря на Никищева большими, даже испуганными глазами, заговорил Володя, — как он, Семен Коврин мог учить вас? Вы Морской корпус закончили, множество научных книг прочли, иностранные языки знаете… а он — простой, деревенский!.. Чему он, деревенский, мог вас, образованного человека, научить?

В том, как Володя намеренно подчеркивал слова «вы» и «он», Никишев почувствовал, как поразила юношу неожиданная ломка привычных представлений. Андрей Матвеевич довольно улыбался про себя: его психологический расчет оправдал себя.

— Вот я сейчас тебе это постараюсь разъяснить, — сказал он, мягко положив руку на плечо Володи, — и некоторое время они так и шли: пожилой, несколько отяжелевший человек с седеющей головой и тонкий юноша с золотисто-русым хохолком над высоким загорелым лбом.

Вначале сердце Володи бурно стучало — небывалая гордость переполняла его. Подумать только: ему, такому молодяшке (так часто называл его поколение Петря Радушев), поверяли свои воспоминания, мысли, многие случаи своего богатого жизненного опыта. Кроме того, его собеседник (о чем не однажды, ожидая его к себе в гости, рассказывал Семен) был знаменит, написал несколько хороших книг, а говорил с Володей как с равным себе. Ни тени той обидной снисходительности и превосходства, которые позволял в обращении к нему «самый образованный» человек в колхозе, Борис Шмалев, никаких хитрых присказок и насмешек, которые должны были показать людям, что Володя Наркизов глупый желторотый мальчишка, — нет и нет: в этом разговоре все было основано на доверии к нему, юноше!.. И он безраздельно доверял этому человеку и уже любил его, хотя до сегодняшней встречи с ним считал чужим гостем, до кого ему совсем и дела не было. А сейчас он понимал, что Андрей Матвеевич Никишев для него, Володи, нужнейший человек на земле: с ним обо всем можно посоветоваться, открыть все мысли и намерения, зная заранее, что получишь прямой и верный ответ.

Все, что он рассказывал, было удивительно ясно и ново, и казалось Володе, будто сама собой раскрывается перед ним книга доселе неведомой ему жизни, что страницы ее, шелестя, обдают его дыханием свежего ветра и шумом морских просторов. И как же было неожиданно представлять себе среди этих картин молодого матроса Семена Коврина, совсем, совсем иным, чем он до сих пор привык считать его. Так именно и высказал Володя свои мысли новому другу.

— Чтобы ты окончательно перестал удивляться этому, — все тем же серьезно-ласковым голосом сказал Никишев, — прошу тебя, подумай вот о чем. Семен Петрович— это не только ваш председатель, бесконечно озабоченный и замотанный человек, которого вы, молодежь, только таким себе и представляете. Ты вот знаешь теперь, что Семен Коврин был одним из тех, кто совершил революцию во флоте. В таком вот Семене мы, большевики, видели лицо нашего народа, его роль в величайших событиях истории. Семен Коврин, как и тысячи-тысячи подобных ему, живая частица нашей истории. Вот почему мне и было чему учиться у него, понимаешь?

— Понимаю, — прошептал Володя. Ему захотелось спросить и о Петре Радушеве, об этом «дяде-погоняле», который так надоедал всем своими окриками, «уроками», дурным характером.

— А вот дядя Петря… — отважился все-таки Володя. — Уж едва ли он…

— Да, да, — оживленно подхватил Никишев, — и ваш дядя Петря тоже частичка истории нашего государства! Русско-германскую войну вынесли на плечах вот такие Радушевы. А ты знаешь, что Радушев не однажды был членом солдатских делегаций, которые фронт направлял в Питер для связи с нашей партией, с Лениным?.. Не знаешь?.. Так вот запомни, молодой друг.

— Но почему Семен Петрович и дядя Петря кажутся нам… как бы это сказать… ну… совсем неинтересными, серыми какими-то людьми… — путаясь, заговорил Володя — и замолк, увидев в бледном лунном свете устремленный на него пристальный взгляд его внимательного собеседника.

— Эх, Володя, секретарь комсомола, — вздохнул Никишев. — Вижу я, нет еще у тебя больших мыслей, государственного понимания общего дела, то есть колхозного строительства. Дело это новое, никто в истории еще не зачинал его. Готового ничего нет, все надо вновь создавать, а во всяком новом, тем более таком огромном начинании неизбежны просчеты и ошибки. И вот тебе живой пример: два коммуниста, честные люди, преданные колхозному делу, но еще неопытные руководители, обратились в каких-то вьючных лошадей, все везут на себе, изнемогая от забот, тревог, усталости… Оттого они и кажутся раздражительными, серыми… и вообще черт знает какими. А члены правления, как видно, почти все бездеятельные или просто малограмотные, помогают им плохо. Но ведь есть молодежь и вы, ее вожаки, комсомольцы. А вы что? Подумай-ка честно, являетесь вы, комсомол, и лично ты, секретарь, вожаками колхозной молодежи?.. Помогаете ли вы практически и деятельно вашему колхозу, его движению вперед, ведь вам, молодым, придется потом продолжать начатое, верно?

— Верно… — одними губами прошептал Володя, и сердце его опять бурно забилось, но сейчас — от другой причины. Он приостановился на садовой тропинке, даже задохнувшись от горячего наплыва тревоги, стыда и острого сознания горькой правды, от которой никуда не скроешься. Все вокруг показалось Володе чрезвычайно значительным и преображенным неповторимостью его общения с Андреем Матвеевичем.


Отяжелевшие от обильного урожая яблони то бархатно чернели в тени, как пышные шатры, то, попадая в полосу лунного света, сверкали густой осыпью круглобоких плодов, будто отлитых из серебра. Широкая прогалина, что вела к реке, щедро открытая ночному светилу, сияла каждой травинкой. Не видать было реки, затененной крутым берегом, но были слышны всплески ее волн под легким ночным ветерком. Невидимые, но четко слышимые в ночной тишине, волны родной реки мерно и настойчиво выплескивались на берег и с шуршаньем уносили с собой и вновь выбрасывали на землю гальки и песок. И было в этих звуках что-то глубоко родственное работе человеческого сердца, которое никогда не знает покоя. Володе чудилось: как бы заодно с биением его сердца волны мягко, но настойчиво выговаривают: «отвечай… отвечай… отвечай…». И все его молодое существо, жадно распахнувшееся навстречу этому так полюбившемуся ему человеку, требовало от него правдивого ответа на каждый обращенный лично к нему вопрос Андрея Матвеевича. А чем больше Володя раскрывал суть правды жизни, чем настойчивее пытался обязательно сейчас, в этой ночной тишине, объяснить то, чего раньше не замечал или не понимал, тем все легче и просторнее становилось у него на душе. Да и Андрей Матвеевич иногда помогал ему в этом: то о чем-то напоминал, очень кратко, чаще всего одной фразой или даже метким словом, то задавал Володе какой-то встречный вопрос, который мгновенно прояснял смысл того, что он готовился сказать, то просто подбадривал юношу сочувственно-понимающим восклицанием, умной усмешкой вслух, которая безошибочно внушала Володе — не стесняйся, мол, паренек, говори, как в сердце у тебя сложилось!.. Так именно он и говорил, требовательно и даже как бы со стороны, проверяя свои восемнадцать лет.

Когда его избрали секретарем комсомола, работа представлялась ему простой: объяснить Устав Ленинского комсомола, потом требовать от комсомольцев, чтобы и они умели точно повторить эти объяснения, прочесть две-три рекомендованных книжечки по политграмоте, отмечать революционные годовщины. А что еще делать дальше, он не знал, потому что никто большего с него и не спрашивал. Что за народ колхозные комсомольцы и их товарищи, беспартийная молодежь, чего они хотят, чем интересуются, он не доискивался, да это и в голову ему не приходило: все его сверстники казались ему одинаковыми. Все, например, любят повеселиться, поплясать — жалко вот только, что для веселья подходящего места в колхозе не было, и потому все потянулись к шмалевскому баяну. После краевой конференции комсомола Володю словно встряхнуло, но ведь надо правду говорить: он до конца так и не понял, что ему надо делать, как жить. Он захотел «получить образование», глупо сунулся к Шмалеву — и получил в ответ насмешку и издевку. Тогда он впал в отчаяние, думая порой, не убежать ли ему из колхоза в город. Но кому он там будет нужен?

Убежать из колхоза, когда он, Володя, колхозу-то как раз и необходим? Правда, не таким, как он есть сейчас. Стыд-то какой, что эта мысль раньше не приходила ему в голову! Напротив, он и все его сверстники привыкли то и дело «вставать на дыбки» наперекор «урокам» и распоряжениям дяди Петри и Семена Коврина, обижаться и возмущаться, что к ним, молодым, относятся как к «несмышленышам». Да и кто они в самом деле? Несмышленыши, именно так! Они постоянно отделяют свою жизнь от жизни колхоза: «мы», «у нас», «наше», а про старшее поколение говорят небрежно: «они», «дядя-погоняла», «подумаешь руководители» и тому подобное. Удивительно ли, что руководители не могут как на него, Володю Наркизова, так и на его сверстников по-настоящему надеяться, как на взрослых и самостоятельных людей! Стыд-то какой, что он в первую очередь, как секретарь комсомола, не учитывал, что ведь не случайно ни одного комсомольца не избрано в члены правления колхоза. А как зато другие туда рвутся! Например, представить себе в качестве члена правления колхоза такого ловкача, как Борис Шмалев, или мордастых лентяев и грубиянов — сыновей Устиньи Колпиной, или кого-нибудь из сыновей и невесток этого пресловутого дедуньки Никодима Филиппыча — действительно, натворили бы они скверных дел, потащили бы колхоз неизвестно к каким еще бедам!.. Не ценить, не уважать честных коммунистов, которые несут на себе все дела, заботы и тревоги, и не замечать тех, кто, по темноте своей или по злобе, держит против них и колхоза камень за пазухой!.. Мечтать о том, как бы поскорее (чуть ли не в один присест) стать образованным, подняться бы повыше над другими, малограмотными и серыми людьми… и проворонить жизнь, окружающую тебя, близкую тебе, не понимать смысла и цели происходящего, ни о чем не болеть душой, — пусть, мол, другим это достается! — ох, какая слепота, какая глухота!.. Нет, нет, ничем не может Владимир Наркизов оправдать себя, и единственно верное и достойное комсомольца, что он может сейчас сказать, это вот что: больше жить по-прежнему нельзя!

— Да, больше так жить нельзя! — повторил Володя немного охрипшим голосом от непривычно длинной и страстной речи.

— Вы верите мне, Андрей Матвеевич?

— Если я не чувствовал бы к тебе доверия и симпатии, сынок, не стал бы и затевать этот разговор, — спокойно ответил Никишев.

— Значит, вы думаете, что я… что мне удастся… — задыхаясь от вновь прихлынувшей к сердцу гордости, заговорил Володя. Но тем же ровным голосом Никишев прервал его:

— Об удаче, Володя, речь пойдет, когда примешь самостоятельное и верное решение… и не только для себя, а для пользы общества.

— Самостоятельное… решение… — с расстановкой повторил Володя, подумав, что еще никогда в жизни не случалось ему принимать такого решения. Он хотел было спросить еще что-то и вдруг ясно увидел ласково улыбающееся ему лицо Никишева, морщинки вокруг его темных глаз и понял, что уже светает. Небо впереди над прогалиной, к которой они опять вышли, словно раздвигалось вширь, и мелкие облачка, подсвеченные откуда-то изнутри, нежно белели своими курчеватыми краями. А уже ниже, над сереющей гладью Пологи и дальними сизыми гребнями лесов на противоположном берегу, небо поднималось, чуть дрожа и курясь прозрачной дымкой, розоватой, как яблоневый сок. Волн внизу уже не было слышно, и только тянуло пронзительно-ароматной прохладой.

— Воздух-то, брат, каков! — шепнул Никишев, дыша полной грудью. — Смотри-ка мы с тобой за ночь и жизнь, словно сад, обошли. Эх, хорошо!..

Вдруг будто золотая игла мелькнула где-то высоко над головами Никишева и Володи, и самый высокий лист на макушке старой раскидистой яблони загорелся золотой искрой.

Ранний розовый свет играл на щеке Володи. Его потемневшие от бессонницы глаза устало мигали, а на лице, сливаясь как облачка на небе, сияли изумление, радость и раздумье.


Володя никак не думал, что через день придется ему принимать самостоятельное решение.

По дороге на участок работы, назначенный его бригаде, Володя неожиданно встретил Ефима Колпина, мужа скандалистки Устиньи. Приземистый, коротконогий Ефим, помахивая облезлой шапчонкой, которую носил зимой и летом, с таинственным видом окликнул юношу.

— Слышь-ка, бригадир… поди сюда…

— Да что ты все к кустам жмешься, дядя Ефим? От кого прячешься? — пошутил было удивленный Володя.

— А вот и прячусь, — проворчал Ефим, торопливо маня Наркизова зайти за придорожные кусты.

— Иди-ка сюда, парень, чтобы нас никто не видел. Ну… во-от хорошо. Слышь-ка, что я тебе скажу: Семена Коврина сегодня изловить хотят!

— Как… изловить? — не понял Володя.

— Изловить, осрамить при народе… чтобы, значит, каждый пес на него из подворотни лаял да за ноги хватал… А мне жалко Семена — он мужик хороший… Я его упредить хочу, потому как сегодня задумали его осрамить, а допускать такое никак нельзя. Ты слушай...

— Ну-ну?

И Ефим торопливо передал, что удалось ему случайно разузнать из тайной беседы «соседушек», которые собрались вчера у Устиньи. Кто-то (к сожалению, он не знает, кто именно) заприметил кооператора, который привез ныне Семену Коврину какие-то книжечки насчет механической сушилки, разговорился, выведал цель его приезда — и «осиное гнездо» сразу зашевелилось. Сегодня вечером дедунька Никодим Филиппыч со всем своим родом, Устинья и еще кое-кто собираются после ужина устроить такой скандал Семену Коврину и Петре Радушеву, чтобы они больше не смели и затевать разговор о. какой-то там механизации.

Обещав Ефиму не выдавать его, Володя решил, что медлить нельзя: нужно прежде всего найти и предупредить Семена Коврина.

— Прошу тебя, дядя Ефим, скажи Радушеву, что… что нежданно-негаданно должен я выполнить одно важное задание для председателя. Выполню — и немедля явлюсь на работу. Ладно?.. Стой, дядя Ефим… шепни ему, чтобы не ругался — ведь это в тайне надо держать!

— А то как же! — отозвался Ефим, и каждый пошел в свою сторону.

Сначала Володя во весь дух побежал к селу, но вскоре остановился: зачем он бежит туда, ведь Семена днем на месте не найдешь!

«Батюшки, да где же он сейчас может быть?» — испугался Володя. — Только бы не уехал куда-нибудь далеко, предупредить бы вовремя!»

Володе вдруг ярко представилось, что может произойти, если скандальная компания притопает в отсутствие Семена. Раздражительный Петря Радушев сразу начнет кричать, а отчаянная Устинья такое напоет ему, что он окончательно разъярится. Семена Коврина все-таки побаиваются, а когда Петря Радушев останется один, ссоре никакого удержу не будет, — и, батюшки, может начаться самая настоящая драка! Только свистни своим сынкам дедунька Никодим Филиппыч, они сразу пустят в ход свои пудовые кулаки, — и никто не знает, чем такое мордобитие может кончиться!

Да как же он найдет Семена, у кого спросит? Ведь и спросить-то можно не у всякого, первого попавшегося — дойдет до Устиньи и всей ее компании, что Семен предупрежден, так они еще какую-нибудь гадость придумают. Но кого же, кого спросить, в какую сторону направился Семен?

Володя приостановился, даже задохнувшись от тревоги, — и вдруг его слуха достиг знакомый стрекочущий звук.

— «Интер»!.. Шура под озимое пашет!.. Может быть, она знает?

Он побежал на звук «интера» и через несколько минут уже был у озимого клина. «Интер» тарахтел, но стоял, а Шура возилась около него.

Володя быстро рассказал ей, зачем ему нужен Семен.

— Обязательно его предупреди! — встревожилась Шура.

Шура точно знала, что Семен уехал с утра на Ореховую балку.

— Только ведь это далеко… пока ты добежишь, Семен может отъехать, он же на коне… и вы разминетесь… А ну, идем на дорогу! — и Шура решительно выбежала на пыльное шоссе. Став прямо посередине, она остановила первую же повозку. Это была почтовая фура, которой правил лихого вида парень в грязной парусиновой кепке. Он начал было бурно отказываться довезти Володю до Ореховой балки (хотя это и было по пути), но Шура держалась так повелительно, что парень притих и посадил Володю в фуру, рядом с тюками и ящиками с посылками. Но не проехали и половину пути, как лихой парень стал выгонять Володю, к тому же еще и понося Шуру, которая заставила его везти «какого-то желторотого», — теперь вот она позади, а желторотого он выкинет здесь, пусть добирается он как хочет.

— А ну! Слазь! — заорал парень.

— Не сойду! — отчаянно закричал Володя.

— А я вот тебя кнутом! — и возница, соскочив наземь, развернул кнут с длинным кнутовищем. Тогда Володя поднял один из посылочных ящиков и, выставив его впереди себя, грозно заявил:

— Только тронь, хрясну вот этим ящичком оземь, а там что-то хрупкое звякает… То-то тебе достанется на почте, обалдуй!.. Да еще вычтут с тебя за порчу посылки!.. Что? Понял?.. Ага… так лучше вези меня как человек.

Парень, злобно ворча, взгромоздился снова на козлы. А Володя, боясь нового подвоха с его стороны, принялся расхваливать Шуру как «самую знаменитую трактористку в районе», о которой скоро даже в газетах напишут, — к ним в колхоз приехал «специально для этого» очень известный писатель.

— О нашей знаменитой трактористке пропечатают с похвалой и почетом, — продолжал сочинять Володя. — А вот если ты свое обещание, что ей дал, нарушишь, — я Шуре и Никишеву так твою подлость распишу, что уж ты попадешь в газету как самый настоящий хулиган… да, да!.. Уж лучше вези меня как человек!.. Тебе же лучше будет, чудак!..

Так, припугивая возницу, доехал Володя до Ореховой балки.

— Ух-х! — изнеможенно вздохнул он, чувствуя вместе с нервной усталостью и удовлетворение, что он все-таки добился своего.

Семена Коврина Володя быстро отыскал и, отведя его в сторону, передал тревожное сообщение Ефима Колпина.

— Та-ак… — многозначительно протянул Семен. — Ты для этого и скакал сюда?

— Да, только для этого… и даже с приключениями… и вот — хорошо, что мы не разминулись… — ответил Володя, не сдержав довольной улыбки.

— А кто тебя послал-то сюда ко мне? — спросил Семен, оглядывая Володю, будто увидел его впервые.

— Никто не посылал… я сам решил… — и Володя, сам не зная почему, залился румянцем.

— Сам решил? — переспросил Семен и снова посмотрел на Володю, а потом подал ему руку. — Ну… спасибо тебе за решенье, комсомол!

В село они возращались вместе на старенькой разъездной бричке.

Семен правил, и казалось, ему не впервой ехать вдвоем и делиться своими размышлениями с Володей, как с серьезным человеком.

— Ефим — член правления, значит, с совестью человек… видишь, обеспокоился, захотел предупредить… — удовлетворенно говорил Семен. — Далее, Шура (голос его на миг пресекся)… как хорошо Шура поступила!.. Далее, ты, комсомол, меня нашел… Ничего, товарищ Наркизов, люди у нас есть… и есть кому бороться против подводных камней… есть у нас люди!

— Их еще куда больше будет! — выпалил Володя, и в груди у него словно разлилась жаркая волна смелости. — Мы, молодежь, свои силы приложим. Теперь того не будет, что прежде… по-прежнему жить дальше нельзя!..

— Вот ка-ак! — усмехнулся Семен, испытующе посматривая на разрумянившегося Володю. — Смотри, какое течение пошло, попутного вам ветра, ребятки!.. Впрочем (Семен хитро прищурился), «ребятки», пожалуй, скоро и не подойдет вам говорить!

— Я потом обо всем расскажу… — пообещал Володя, вдруг смущенно подумав: вчерашний незабываемый разговор до рассвета Никишев вел с ним не для того, чтобы секретарь комсомола похвалялся потом доверием к себе известного всей стране человека.

Никишева Семен встретил в саду и тут же поделился с ним всем, что ему стало известно, не забыв при этом рассказать о поступке Володи.

— У меня, признаюсь, даже веселее на душе стало, когда я увидел, вот еще откуда нашего полку прибыло, — говорил Семен Коврин. — А все-таки здорово неприятно, что мне готовят скандал. Вот какие у нас ярые враги техники объявились… так и охота им окончательно и меня и технику опозорить, сплетни распустить на весь район…

— Дай срок, через месяц-два у вас в районе механизация сельского хозяйства станет главной проблемой дня, — объявил Никишев.

— Как то есть… главной проблемой? Почему? — удивился Семен.

— Да потому, что в вашем районе скоро откроется машинно-тракторная станция. Разве ты не знаешь об этом, Семен Петрович?

— Слыхать слыхал, что в других местах имеются эти машинно-тракторные станции… — смутился Семен, — а в наших-то краях их пока что нету… оттого и не думалось об этом…

Тогда Никишев напомнил, что в центральных газетах об открывающихся в разных местах МТС писалось уже довольно давно. Семен снова смутился — ведь газеты здесь бывают редко.

— Эх, Семён Петрович, не отставай от жизни, старый товарищ!.. Ведь подумай, какая ирония получается: твои стремления находятся в фарватере самых новых хозяйственно-политических идей, а ты этого своего козыря не видишь, рвешься вперед, как некий мученик-одиночка… Из-за этой своей идейной отсталости получается какая-то досадная непродуманность в некоторых твоих действиях и планах… Противники твои, конечно, очень нахальны и крикливы, но помни: сила вещей на твоей стороне.

В заключение Никишев пообещал обязательно присутствовать на «беседушке», которая будет навязана председателю после ужина.

Еще не успели доесть кашу с молоком, как Володя Наркизов подбежал к Семену Коврину и взволнованно шепнул ему:

— Идут!

Первым выступал Никодим Филиппыч, постукивая палочкой и благолепно встряхивая юркой головкой и лысиной воскового оттенка.

Дедунька Никодим Филиппыч шел на беседу со всем родом, прихватив даже своих домашних «неудачников»: третьего сына, пучеглазого придурковатого парня двадцати восьми лет, и желтокожую, лет под тридцать, засидевшуюся в девицах дочь. Тут же присутствовали восемь ребят, дедунькиных внуков — от грудного младенца до двенадцатилетнего курносого озорника в подрезанных отцовских штанах.

Дедунькин род занял целый стол, решительно выпроводив застенчивого Ефима Колпина.

— Ну-ка, шестипалый, боженька тебя обидел, осади подальше!

Широкоплечий Ефим отошел, по привычке пряча свою уродливую руку.

— Подсаживайся к нам, дядя Ефим, — ласково сказала Шура, и Ефим сел рядом с ней.

— Ишь как тебя привечают, Ефимушка! Как же, ведь член правления, — съехидничала Устинья.

— А хоть расчлен, красотка, — пропел дедунька. — Мы так вот сами по себе всегда вместе сидим, мы неделимые.

— Поганки дождевые! — негромко сказала Шура.

Младшая дедунькина сноха на ходу совала задыхающемуся от крика младенцу тяжелую, желтую, как дыня, грудь.

Шура сказала с презрительной жалостью:

— Зачем ребятишек-то с собой таскаете, мучить их только?

— А мы, касатка, привыкли, — с ядовитой ласковостью ответила старшая, с большим животом сноха. — Мы, родная, уж их таскать привыкли, раз бог нам их дает.

— Будя! — властно произнес дедунька, и сноха, будто подавившись, замолкла. А Никодим Филиппыч встал и, подпираясь палочкой, как утомленный пророк, пришедший издалека, подошел к столу, за которым сидел Семен Коврин, и тихим, изнеможенным голосом начал свою заранее сложенную в уме речь:

— Вот для чего мы эту беседушку затеяли, председатель… Прослышали мы, Семен Петрович, что был тут у тебя человечек один, книжки тебе принес, чтобы ты по тем книжонкам выбрал себе (Никодим Филиппыч пристукнул палочкой, будто вбивая в землю последнее слово)… чтоб ты выбрал себе эту… как ее… ме-ха-ни-за-цию… Ты — себе, а платить за эту… меха-низа… тьфу…. язык не выговаривает… мы, значит, будем платить. Мы, колхозники? Так ведь оно выходит, милостивец… а? И как же такое возможно, по-божески ли оно выходит? Ведь на колхозном собрании мы эту… чтоб ее… механизацию… начисто запретили (он снова стукнул палочкой оземь, будто намертво заколачивая что-то)… Мы запретили, а ты возвернуть назад хочешь? — и дедунька, зло и испытующе глядя на Семена Коврина, приложил ладошку к уху, как бы готовясь услышать ответ.

— Что-о? Молчишь, флотска-ай?! — взорвалась Устинья.

Дедунька недовольно повел на нее глазом — рано, мол, вылезла. Но она уже не могла остановиться.

— Глядите-ка, люди добрые, молчит-помалкивает председатель наш… видно, совесть у него не на месте!..

Устинья было подбоченилась и лихо подмигивая, закивала встрепанной головой в сторону председателя.

Но Семен спокойно и прямо смотрел в ее одичавшие от злобы глаза — и это-то смутило Устинью. Она хотела еще что-то крикнуть, но так и осталась с глупо разинутым ртом. Никодим Филиппыч, уже явно сердит, оглянулся на нее и полушепотом бросил, как кошке: кыш, кыш… ты!

— Уж ты не обессудь, Семен Петрович… — заговорил он опять, бегло кивнув в сторону присмиревшей Устиньи, — что с бабы взять — волос долог, да ум короток…

— Ну, ну! Ты, дед, осторожнее языком болтай! — громко предостерегла Шура. — Не все одним миром мазаны — кроме Устиньи, другие люди есть!

— Да, да! Что за безобразие! — звонко выкрикнул голосок Лизы.

— Господи… отец небесный… да ведь я… — начал путаться дедунька и даже выронил свою палочку. Один из сыновей с мрачным видом поднял ее и сунул в руку родителя. Дедунька стиснул палочку, как змею, и даже задрожал от бессильной ярости: беседушка, на которую он сам и вызвался, чтобы «осрамить» председателя, поворачивала куда-то в сторону. А председатель стоял в самой непринужденной позе, заложив руки за кожаный прочный ремень флотских времен с начищенной до блеска медной бляхой поверх свежеглаженой рубахи-косоворотки из сурового полотна. Только сам Семен знал, отчего ему так приятно было в этой рубахе: ее выстирала и выгладила Шура, а потом приказала обязательно побриться, чтобы выглядеть «по-человечески».

— Погодите, уважаемые товарищи женщины, — ласково попросил он, чуть помахав рукой, чтобы наконец затихли легкие девичьи смешки. — Пусть Никодим Филиппыч выскажет все, с чем сюда пришел.

— А я что… я насчет того самого… — забормотал дедунька, почувствовав, что всю его затверженную для «посрамления» речь словно выдуло из головы.

«Ополоумел совсем старый хрыч! — со злостью подумал Шмалев, сидевший за широкой спиной Устиньи. — Я бы флотского саданул куда лучше… так ведь — нет, старикашка вылез сам, словно его леший под бок толкнул… и вот все под горку катится!»

Не в силах больше это терпеть, Шмалев решительно вышел вперед. С широкой улыбкой, вроде бы шутейно, он, как куклу, приподнял дедуньку под локотки и отставил в сторону. Потом, все так же мягко улыбаясь, развел руками, словно показывая всем: сами видите, приходится выступать!

— Семен Петрович, поскольку мне суть дела известна…

— Говори, пожалуйста, — спокойно разрешил Коврин.

Шмалев выпрямился и окинул всех весело-пронизывающим взглядом.

— Так вот… Почему люди встревожились? Потому, что Семен Петрович вновь собирается поднимать вопрос об этой… извиняюсь… разнесчастной механизации!.. Собрание отвергло ее, кате-го-ри-чески отвергло, а председатель опять возобновляет данный вопрос!.. Собрание запретило тратить деньги на механизацию, а председатель все-таки снова собирается их затратить… Где же, я спрашиваю, справедливость?.. И по какому, извиняюсь, праву Семен Петрович с народом не считается?

— Да что ему народ-ат? — взыграло снова визгливое сопрано Устиньи. — Одно слово… флотскай, отчаянна-ай! А мы на тебя управу найдем, все про тебя обскажем!.. Я первая скажу: не согласная я, никак не согласная!..

— И я… и Я не согласен! — угрожающе пропел дедунька. И тут же весь род его загудел на разные голоса:

«Не согласен!.. Не согласна-а! Нет, нет!.. Нет».

— Своими руками хлеб добываю. Вот они, рученьки мои натруженна-и!.. — и Устинья подняла над головой красные, мясистые кулаки, облепленные рыжими веснушками.

— Верно, верно! Не оскорбляйте, дорогие, честного народа, — жалобно подхватил дедунька. — Мы к вам всем родом и всей душой.

— А нас не слушают! — взвизгнула младшая сноха.

— А сами все лето ни копейки не давали! — подхватил чей-то грубый голос.

— Девку-сиротку без рубахи замуж отдаю! — гремела Устинья. — А они — суши-илка-а… консерва-а… Тьфу!

— Ну будет, будет, Устинья Пална… Ну зачем столько беспокойства? — как-то воркующе заговорил Шмалев и торопливо замахал рукой.

— Тсс… тсс…

Его певучий свист, казалось, стлался над головами, как прохладный нежный ветерок.

— Тсс… Спокойствие, друзья… Тсс… Каждый может высказать свое мнение..

Никишев сейчас особенно ясно увидел, какой это — от небольшого русого чуба надо лбом и до легкой походки — крепко сбитый и завидно здоровый парень.

— Можно все куда проще сделать, — ворковал Шмалев, — членов артели не беспокоить. Никакая сушилка и никакая механизация нам не нужна. В каждом доме имеется ха-арошая русская печь… в них целые пуды фруктов можно разместить и высушить…

— Ишь какой соловей-разбойник выискался! — И Петря Радушев, вдруг выбежав из-за стола, остановился против улыбающегося Шмалева и срывающимся от гнева голосом в упор спросил его:

— А тебе врать не стыдно, краснобай?!. Уже пробовали мы по печам большой урожай рассовывать, уже видели, что из этого способа вышло! Неужто уже все вы запамятовали, сколько яблок, груш, сливы сгнило в прошлом году — страшно вспомнить! То есть в такую негодность пришел дорогой продукт, что свиньи есть не стали. Нет, мы этот способ уже знаем и больше к нему не возвернемся… Дудки! Дудки!

— Сверх сил урожай взрастили, а где руки, чтобы убирать? — торжествующе выкрикнула Устинья.

— А ты каждым пальчиком за два старайся, — хихикнул дедунька, и весь первый ряд, занятый послушным его родом, затрясся от хохота спинами, платками, бородами.

— Вот, во-от! — поддакнула им Устинья. — Наше здоровье не покупать, им урожай бы только раздуть.

— И раздуем. И будем раздувать — во как! Смотри! — и Семен, ахнув, с силой обмахнул руками круг; голубой воздух, казалось, брызнул из-под его собранных пальцев. — Что мы, для своего брюха только стараться должны? Для общей жизни, чтобы общее богатство росло.

— Жизнь — она агромадная, красавец, — печально пискнул дедунька. — Она тебе не телега — к себе, когда хошь, не повернешь.

— Да что вы зарядили «себе» да «себе», или вам дурачками охота прикидываться… или с камнем за пазухой сюда пришли? — так же в упор спросил Семен и неторопливо перевел настороженный взгляд с одного лица на другое. — Неужто всерьез вы россказням чьим-то верите, что я для себя, для своего кармана стараюсь? Что я, лавочник, спекулянт? Да я их сам раскулачивал два года назад, вы же это знаете… и как этих мироедов я ненавижу, вы тоже знаете… Моя жизнь всегда на виду, на людях… Я хочу быть человеком для людей., понятно вам это?.. Потому и не позволю я разбазаривать плодовый урожай по избам да печам, а хочу, чтобы ни одно яблоко не пропало, чтобы все и на потребу людям и на пользу колхозу пошло. Когда в прошлом году мы тысячи кило фруктов сгноили, мы, руководители, переживали это как позор…

— И больше этого не должно быть! — словно поддала жару Шура. — Больше мы этого не допустим!

— Не допустим! — звонким, ломающимся баском поддёржал Володя Наркизов, а Лиза, радуясь его решительному виду, почему-то захлопала в ладоши, а сама покраснела как маков цвет.

Ефим Колпин, сидя с ней рядом и тоже не найдя сразу нужных слов, выразил свое отношение к происходящему несколькими бурными хлопками.

— Ишь… какой! — зычно расхохоталась Устинья. — Гляньте, какие вести — безголосый петух упал с насести!

— Ладно, помолчи! — неожиданно отозвался Ефим. — Тебя одну, как ворону, больше всех слыхать!..

— Я те покажу «ворону!» — рассвирепела Устинья и показала мужу кулак. — Я и флотскому покажу-у… Вот как соберемся мы все (она обвела руками вокруг себя), к начальству городскому поедем да на тебя, председатель, и пожалуемся-я!.. Смилуйтеся, мол, начальство, остановите молодца, куда он нас тянет?

— И-и, верно, касатка! — простонал дедунька. — Куда он нас тянет? Вот мы и поедем!

— Вот и поезжайте! — вдруг так радостно согласился Семен, что Устинья и Никодим Филиппыч растерянно переглянулись между собой — что это могло означать?

— Вот и поезжайте! — еще настойчивее повторил Семен. — В городе, я знаю, что начальство всем скажет: председатель Коврин тянет вас… вперед! Вперед!.. А вам охота тянуть всех назад, но время для вашей воли безвозвратно прошло!.. Безвозвратно!.. — и Коврин быстро прочертил в воздухе большой крест. — Время теперь иное, и вам одно скажут: придет, мол, день, когда ваш колхоз добрым словом отметят за то, что одним из первых механизацию начал у себя вводить… и вам от того большая будет польза! И вы же нам еще спасибо скажете… да, да! А откуда это все придет… ну-ка? От советской власти. Вы о ней часто забываете, а она о нас всегда помнит… и скоро в наших краях произойдет оч-чень важное событие… и вот об этой-то новости вы еще ничего не знаете!.. Тише, еще минутку… Вы мне верить не любите, так послушайте нашего гостя, Андрея Матвеича, который своими глазами эти новости видел… Вот мы и будем просить товарища Никишева рассказать нам об этих оч-чень важных событиях!

— Просим! — вслед за Семеном закричали Володя, Лиза, Шура и еще другие молодые голоса.

— Просим! — крикнул и Ефим Колпин. Как раз после его «просим» Никишев поднялся с места, будто оказав особое внимание Ефиму Колпину, который в своей семье никогда не видел справедливого к себе отношения.

— Моя задача, товарищи, довольно проста, — начал Никишев, — я хочу рассказать вам о том, что своими глазами видел на машинно-тракторных станциях на Волге, на Украине и на Северном Кавказе.

Неторопливо листая записную книжку, Никишев выбирал из ее многих написанных по горячему следу страниц названия колхозов и машинно-тракторных станций, имена энтузиастов новой сельскохозяйственной техники и всех, помогающих ее распространению на селе, отдельные факты и цифры, показывающие великую ее пользу в преобразовании жизни и облегчении труда хлеборобов. Никишев старался не забыть и об отдельных пестрых и даже мелких случаях, показывающих, по его выражению, «совершенно неодолимую силу и победу нового» над привычками и отношениями, оставшимися от прошлого. Не забыл он упомянуть и о ряде маленьких смешных историй, в которых посрамленными оказывались защитники старого и отжившего. Об этом Андрей Матвеевич рассказывал довольно сдержанно, однако смешное говорило само за себя, — и дружные взрывы хохота порой прерывали никишевский непринужденный рассказ о виденном и слышанном.

Чтобы слушателям «За Семеновым столом», как он называл их про себя, «дать отсмеяться», а «столу пресловутого дедуньки» дать почувствовать лишний раз, в чью пользу складывается «беседушка», Андрей Матвеевич на минутку приостановился. Этой передышки хватило Никишеву на то, чтобы понаблюдать за выражением лиц слушателей.

Семен смеялся раскатисто и будто не скрывая своего торжества, даже с силой похлопывал себя по широкой груди. Шура звонко хохотала и, взглядывая на Семена, казалось, радовалась его веселью и тому, что оно выражало. Радушев смеялся, явно изумляясь и поражаясь новизне, которая открывалась ему из записной книжки Никишева. Кстати, Петря не раз поглядывал и на эту писательскую записную книжку в клеенчатой обложке, и во взгляде его, казалось, сквозило: вот поди ж, словно и смотреть не на что, а сколько тут всякого добра уместилось… и, главное, я-то ничего об этом ни сном ни духом не знал!

Володя то и дело вскидывал на Никишева горделиво-любующийся взгляд и всем своим видом будто приглашал молодежь внимательнее слушать гостя, запоминать и соображать, — недаром Наркизов, беззвучно постучав пальцем по лбу, проводил этим пальцем широкий круг, как бы охватывая им лица своих сверстников. Иногда Володя, не сдержавшись, недовольно поматывал головой — словно что-то беспокоило его. Никишеву достаточно было беглого взгляда, чтобы приметить несколько юных физиономий, которые не выражали собой ни настоящего внимания, ни способности, слушая, запоминать и соображать, как того хотелось Наркизову. Среди этих физиономий особенно бездумно высматривало востроносенькое, все в мелких, как уколы, веснушках, лицо Кости Шилова, сына степенной Антонины. Видно было, что Костя просто рад возможсти посмеяться, и он хохотал, как мальчонка, взвизгивая и хлопая в ладоши.

Заметно было, что Антонине не нравилось поведение сына: она то грозила ему, то хмурилась в его сторону. Сама она, вдова-красноармейка, была совсем не из смешливых, но ее серьезная и задумчивая улыбка тоже стоила своего. Антонина слушала очень внимательно, слегка поднимая рыжеватенькие бровки, которые вовсе не шли к ее темно-коричневым глазам, смотрящим всегда задумчиво и зорко. А сейчас она и вдвойне зорко вглядывалась в противоположный ряд слушателей за «дедунькиным столом». Ясно было, что Антонина понимала, почему, например, Устинья сидит, подпершись кулаком и нахохлившись, как курица. Она не только растерялась от совсем неожиданного поворота «беседушки», но и злобилась на мужа. «Ефимку шестипалого», как она его высмеивала в глаза и за глаза. Ефим Колпин сидел за «Семеновым столом», явно довольный своим местом; его спокойная поза выражала достоинство разумного, работящего человека, который среди других не последняя спица в колеснице. Сначала Ефим только посмеивался, будто опасаясь, что за громкий смех его осудят. А потом, словно разгоревшись, стал уже в полный голос выражать свое настроение. Не так уж было существенно, что случаи, достойные осмеяния, происходили где-то далеко от его родного села. Хитро и весело прищуренные глазки Ефима, подмигивающие то в сторону Устиньи, то в сторону кого-нибудь из многолюдного «рода» Никодима Филиппыча, казалось, внушали каждому: да поглядите-ка внимательнее, сколько у нас в колхозе таких же отсталых и темных людей! Смеясь, Ефим порой даже приговаривал: «эх, так тебе и надо!», «дуй тебя горой!», «ну и ну-у!»

Каждый раз, слыша подобного рода восклицания, Устинья обращала в сторону мужа угрюмый и свирепый взгляд. Поневоле подавляемые, бурные вздохи сотрясали ее грудь, сводили злобной дрожью плечи; она вся кипела, но взорваться не могла — обстоятельства оказались сильнее ее. Никишев перехватил ее растерянный взгляд, брошенный было в сторону главного зачинщика «беседушки», но дедунька ничего не заметил.

Дедунька, Никодим Филиппыч, приумолкнув, почесывал за ухом. Его томно полузакрытые глаза и склонившаяся к заплатанному плечу маленькая лысая голова с лохматыми височками — все должно было показывать мирную и ласковую старость. Бесстрастно, покорно молчал и «род» его; только младенец, воюя с тугой материнской грудью, временами всплакивал в полусне. Мать младенца, как покорная сноха, испуганно прижимала его к себе, боясь гневного взгляда свекра. Но Никодиму Филиппычу в данный момент не было никакого дела до одного из своих потомков. Благолепный старичок о чем-то думал, что-то прикидывал в своем «избяном уме», как выразился про себя Никишев; право, чем дальше, тем пестрее «беседушка» играла красками!

Из этой пестроты выпадал Борис Шмалев. Он сидел несколько позади дедунькиного «рода», почти рядом с Устиньей Колпиной. Его рубаха-косоворотка, вышитая васильками, опрятно голубела над встрепанной головой соседки, он был выше ее. На его свежем молодом лице не заметно было ни волненья, ни раздумья, да и, казалось, после провала его предложения «разверстать» урожай по печам, уже ничто не занимало его на «беседушке».

Но когда Никишев передал, что сказали ему в Трактороцентре в Москве о той самой машинно-тракторной станции, которая должна в текущем тридцатом году открыться в районном центре, — в выражении лица Шмалева что-то изменилось. Он даже вытянулся вперед, будто не желая что-то пропустить, и с каждой минутой в его доселе равнодушном взгляде все более подчеркнуто обозначалось напряженное внимание.

— Батюшки! — в веселом испуге воскликнула Шура. — Извиняюсь, что речь вашу, Андрей Матвеич, прерываю… но ведь я уже видела… Я видела, как эта новая машинная станция в наших краях строится!.. Я только не сообразила тогда, что и как… Помнишь, Семен Петрович (она обратила к Коврину зарумянившееся от оживления лицо), как я месяц назад ездила в район в очередь на «интер» записываться?

— Ну как же, как же… — бросив ей навстречу горячий взгляд, ласково ответил Семен.

— Я тогда в районе и пожаловалась: один-разъ-единственный «интер» на сотни пашен, попросту сказать, на разрыв гонят… этак скоро от него, сердешного, рожки да ножки останутся!.. А тут мне один пожилой товарищ сказал: «Не печалься, трактористка, дай срок — тут появится целая семья «интеров» и других машин, много легче колхозам станет…» И другие дяденьки, которые кирпичную стену клали, еще добавили: «Вот, мол, для машин приют строим!..» Но я домой торопилась и потому краем уха слышала, да и мнилось мне, вроде шутили они со мной… А оно, выходит, станция-то машинная строится!.. Ой, не смейтесь надо мной, Андрей Матвеич, что я сразу не сообразила…

— Зато сейчас вспомнили, Александра Трофимовна, — приветливо ответил Никишев, — к вашему свидетельству я с удовольствием добавляю имеющиеся у меня сведения о вашей будущей машинно-тракторной станции.

Когда Никишев прочел одну за другой несколько страничек своих записей о районной машинно-тракторной станции, Володя бурно захлопал в ладоши.

— Вот здорово, ребята!.. Тракторы и прочие машины, ремонтная мастерская… учеников будут принимать. Я обязательно пойду учиться, стану трактористом!

— А электричество! — восторженно зазвенел голосок Лизы. — От станции и к нам потом электричество дотянут… и к нам будет приезжать кинопередвижка, картины будем смотреть!..

— Ишь как раззадорило вас! — по привычке заворчал было Радушев, но его перебили заливчатые молодые голоса:

— У нас тоже радио будет!

— Изба-читальня!..

Костя Шилов почему-то вскочил на скамью и, крутнув ногой, почти пропел:

— Футбо-ол! Футбо-о-ол!

— Дай срок, все будет! — воодушевился Семен. — А теперь напоследки слушайте все, что я объявляю!.. Так вот: нечего вам, товарищи колхозники, беспокоиться, на какие, мол, средства будем обзаводиться механизацией, откуда деньги возьмем… Объявляю никаких денег и не потребуется — сушильную камеру нам сделают в порядке шефства города над деревней рабочие-механики на Тракторострое. Понятно?

— Понятно… — проскрипел Никодим Филиппыч. — Святые люди в наших краях объявилися!

— На что нам святость, если мы по дружбе-товариществу можем поступить! Рабочий класс на Тракторострое наши яблочки за милую душу будет кушать, которые через кооперацию мы туда, на степной простор, доставим. А как заработает у нас механическая сушилка, мы и различными сухими фруктами будем рабочий класс снабжать! И вообще первосортные наши продукты всюду найдут потребителя. Да! Еще новость: был у меня сегодня посланец из нашей будущей машинно-тракторной станции. Им для столовой нужно постоянно закупать овощи и фрукты. Пожа-а-луйста, говорю, с нашим удовольствием будем вас по договоренности снабжать!.. А этот товарищ мне в ответ: «У нас, говорит, будет хорошая ремонтная мастерская, а при ней всякие специалисты-техники…» И, словом, наша задача, говорит, распространять и внедрять самоновейшую технику в сельское хозяйство и обучать тому людей.

— Вот мы, молодежь, в первую очередь и будем обучаться! — возликовал Володя.

Сначала он, а потом и другие принялись расспрашивать Никишева о разных сторонах жизни в виденных им машинно-тракторных станциях.

За «дедунькиным» столом глухо забубнили, а Устинья, тяжело дыша, от растерянности и злости, таращила на всех ошалелые глаза. Ни срама, ни скандала не получилось, а, наоборот, о них, скандалистах, все словно забыли, они просто оказались не у дел, «беседушка» раскололась, как гнилой орех.

Отвечая на вопросы, Никишев вдруг заметил, что Борис Шмалев, подсев поближе к Устинье и Никодиму Филиппычу, что-то быстро зашептал им. Устинья беззвучно прыснула в кулак, а дедунька с загадочным видом пригладил ладошками свою желто-восковую лысину.

«Эге, Шмалев их настраивает на какой-то шаг… — предположил Никишев. — Но что именно они придумали?»

Не прошло и пяти минут, как среди оживленного говора и шуток раздался жалобный, как дудка, голосок Никодима Филиппыча:

— Ради господа бога… не гневайтесь на меня, старика… а дозвольте мне, милостивцы, спросить… э… кхм… сколько этих самых станций пооткрывали?

— Пока сто пятьдесят с небольшим, — ответил Никишев.

— Сто пятьдесят… дай-то, господи… — забормотал Никодим Филиппыч и слегка покосился в сторону Шмалева.

— Не очень густо — насмешливо прозвучал голос Шмалева, и он поднялся с места, слегка разминаясь и посматривая на Никишева нагловато-недоумевающим взглядом. — Не очень это густо, говорю… Для нашей огромнейшей страны эти сто пятьдесят станций… просто капля в море! Помилуйте, да что может значить этакая малость?

— А хотите — поспорим, — сказал Никишев среди наступившей тишины. — Через год-два у нас в Советском Союзе будет уже не одна тысяча таких вот станций!

— Пятилетка же на дворе! Заводы какие строятся! — подхватил Семен. Но Шмалев продолжал доказывать свое, а потом беззаботно расхохотался:

— Да все это когда еще будет! А я опять же предлагаю: пока дойдут до нас всякие технические блага, испытаем еще один простецкий, но ей-ей же верный способ. Эх, взять бы пару добрых коней, да и развозить яблочный мелкий сорт во все концы. Вот тебе и Тракторострой будет с яблоками. Эх, да еще с баяном, так десять верст нам просто шутка… Эх, Костя, поедешь со мной? Песни будем играть! А?

— Поеду! — чуть дыша от радости, крикнул востроносенький веснушчатый Костя.

Шмалев увидел Валю и, засияв улыбкой, еще ласковее спросил:

— А ты, Валя, поедешь со мной на Тракторострой яблоки продавать? По дороге привольной будем с тобой песни играть и разные истории рассказывать… а? Хочешь?

Валя оторопело подняла на него широко раскрытые глаза с их кротко-животным выражением.

— Я?.. Хочу… — и залилась румянцем до слез.

— Вот дураки, дураки! — не сдержался Володя.

— От дурака слышу! — вспылил Костя.

— Стой! — гневно прервал Семен и вмиг представил себе степную дорогу, поющий ветер, и яснее всего этих ребят, жадно впитывающих еще не изведанные впечатления, которые потянут их совсем в другую сторону. Семен злился на себя: увлекшись своей мечтой, он не предусмотрел, что Шмалев у всех на глазах по-воровски переиначит его же, Семена, мысли о будущем.

— Ты!.. Тоже искуситель нашелся!.. Мы о большом деле говорим, а ты ужом изворачиваешься, зеленым ребятам душу смущаешь!.. Мы с рабочим классом договариваемся о братской помощи, чтобы вырастить нам настоящие промышленные сады, с механизацией мы здесь зачнем новую полосу жизни! А ты палки в колеса? Да кто ты такой, чтобы против этого идти?

— Кто? — с горделивой горечью повторил Шмалев и даже подбоченился. — Кто? Не так давно батрак бездомный, прямо сказать — нищий… И ты мне рот затыкаешь!

— Ох, любовнее с народом надо! — огорченно взмолился Никодим Филиппыч. — Ох, жалеть надо народушко!

— Плевали они на народ, им чужие приятней. По чужой дудке и пляшут, а мы вот локти кусай!

Это поднялась с места и вышла из-за стола уже ободрившаяся и потому разъяренная Устинья Колпина. Вьющиеся жесткие волосы, намокшие от пота, как дикарский убор из перьев, стояли над ее красным, будто воспаленным лицом.

— Мы вам не ребятишки — балясы точить! Рученьки, ноженьки, сидючи, затекли, а толку не вижу. Да еще слушай, как эти двое (она ткнула пальцем в сторону Семена и Шмалева)… ишь какие спорщики, блага-а-родные!.. перепираться вздумали! А кто не знает, что эти двое… — Устинья еще злее замахнулась на Семена и Шмалева, — эти двое за одну девку, за Александру свет Трофимовну, дерутся, горло друг дружке вот-вот перегрызут!

— Как… как ты смеешь?! — пронзительно, вскрикнула Шура. — Никогда этого не было, врешь!.. Семен Петрович, да осади ты ее!

Шура, сорвавшись с места, остановилась как бы на лету под молодой легкой и сквозистой липой. Болезненной легкостью дышала и сама Шура; вскинутая к Семену ладонь ее как бы готовилась схватить летящее ей навстречу избавление.

— Семен Петрович!

Но Семен, бледный, пришибленный, молчал.

— Я… — после тяжкого вздоха заговорил он, смотря пустыми глазами на закатное радужное, точно свадьба, небо, — я против… товарища Шмалева отнюдь не возражал… Не возражал, — повторил он и надел машинально кепку.

— Вот и слава богу! — безмятежно сказал дедунька. — Люблю, когда дружба.

И, сделав знак роду своему, старичок неспешно пошел прочь во главе семейного шествия.

Устинья, играя боками, проплыла мимо Шуры.

— Ай голубка, голубка, не по тебе наш Семен нареченный! Не защитник он тебе… бедная ты моя, голубушка!

— Ну, извините, жалеть здесь некого, — сказал быстро Шмалев и, почти угодливо поклонившись Шуре, осторожно взял ее беспомощную руку. — Александра Трофимовна не из таких. Кого сама наречет, тот и атаман!

Все стали молча расходиться.

Кто-то дернул Никишева за рукав. Оглянувшись, он увидел насмешливо улыбающееся лицо Баратова.

— Ловок парень… а? — шепнул Баратов, кивая на Шмалева, который явно торопился увести Шуру подальше от всех. — Деревенский Ромео не так-то легко уступает свою Джульетту!.. Ка-ак все шло у вас деловито… но столкнулись страсти, и все смешалось!.. Посмотри же, ваша партия собеседников расходится далеко не победительно!

— Да, «беседушка», которую мы взяли в свои руки, могла завершиться несколько иначе, — задумчиво сказал Никишев.

— Вот и говорю… страсти помешали! — повторил Баратов.

— Страсти… Ромео и Джульетта… ей-ей, выдумки все это, Сергей. Не в страстях тут дело!.. Ты слышал, что Устинья пробурчала этому благолепному старичку… Недослышал? Жаль. А она констатировала фигурально следующее: «Коли шерсти не собрали, так хоть дегтем плеснули!» Вот они и плеснули дегтем в сторону Семена и Шуры… и кое-кого смутили. Но «деготь», с чем фигурально Устинья сравнила их общий «трюк», уверяю тебя, порожден не взрывом страстей, а другими причинами.

— Так раскрой их, Андрей Матвеич!

— Не все сразу, Сергей Сергеич, не все сразу.

— Ах, да… ты ведь все любишь взвесить, потом убедиться… и только после всего этого рука твоя наконец выведет первую строку… Ну, хорошо, не будем спорить на сей счет… Все-таки Шмалев Шуру увел… и она с ним, смотри, идет и слушает его… что?

— А по обочине, обрати внимание, за ним идет Семен Коврин.

Семен, мелькая из-за кустов темноволосой головой, шагал неслышно по траве, и каждое слово идущих впереди доносилось до него вполне ясно.

— Вы не серчайте на меня, Александра Трофимовна, — просительно говорил Шмалев.

— Да за что? — лениво спросила Шура.

— За прибаутку не серчайте… насчет того, что кого вы отличите, тот и атаман.

— Никого я не отличаю, — холодно сказала Шура и отвернулась от Шмалева.

Тот неловко пожал плечами и быстро свернул в переулок. Тогда Семен подошел к Шуре и посмотрел ей в лицо беспокойным и печальным взглядом.

— Ну? Что тебе? — вздрогнув от неожиданности, отрывисто бросила ему Шура. — Эх ты… герой флота… Грубую, скверную бабу осадить не сумел, она ж надо мной, да и над тобой тоже издевалась!..

Семен поднял на женщину тусклый, точно выпитый взгляд.

— Личную мою линию не могу вмешивать в общие дела! И чтобы этого не допустить, я на все пойду… Ежели личная линия покажется у всех на виду — позор… нельзя терпеть…

«Словно подмененный, даже почернел весь», — подумала Шура с невольной жалостью.

Некоторое время она молча шагала рядом с Семеном, остывая от возбуждения и досады.

— Странное дело! — заговорила она задумчиво и строго. — Если ты позора не допустил, так почему от этого радости нету? И опять же я не понимаю… Ты вот в мужья ко мне просился… Если бы я за тебя вышла, мы с тобой тайком бы жили, чтобы никто не знал, что мы друг дружке родные?

— Но ведь ты все не идешь за меня, Шура, — угрюмо возразил Семен. — Поддерживаешь меня в деле, а чтобы в загс вместе, наконец, поехать, — тут я тебя не докличусь!

— Все еще испытываю я тебя… — грустно вздохнула Шура. — Была ошибка у меня в жизни… тебе об этом я сказала, а все-таки еще испытываю тебя, какой ты есть: не станешь ли потом меня попрекать да мучить?

— Эх, Шура, Шура!., знаешь ведь, как ты люба мне… а вот оттого, что ты все еще пытаешь меня, и все знают, что ты не жена мне, а та, кого я к другому ревную… значит, я и завидовать могу, злобствовать и портить отношения с людьми в общем колхозном деле из-за личной моей линии? Нет, невозможно, это нельзя!.. Как большевик, я, Шура, от этого должен быть чист, как стеклышко.

— Нет, — сказала она убежденно, — если уж чист, так и горд, гордее всех. А ты где-то заврался, Семен… Ну, ладно, потом договорим… Что-то обидно мне и тяжко на сердце… я пойду… прощай пока.

Семен долго смотрел ей вслед, пока она не скрылась за косогором.

— Вон Шура-трактористка домой торопится… что-то невесела она… — робко произнесла Лиза, чтобы как-то нарушить молчание. Володя шел рядом с ней, но словно не замечал ее, погруженный в странное и мрачное раздумье.

— Володенька, да что ж это с тобой? — чуть не со слезами спросила Лиза.

— Что, что? — мрачно передразнил он. — Размазни мы несчастные, вот мы кто!

— Почему… размазни? — удивилась Лиза.

— Потому что ничего не смогли возразить Устинье, Шмалеву и мерзкому старикашке. Они же нарочно на Семена Петровича и Шуру накинулись, чтобы собрание сорвать… Вот тут-то бы нам и срезать Устинью с ее компанией… а мы, комсомол, ничего не могли придумать, так и промолчали, как чурки!.. Сначала в ладошки хлопали, веселые словечки выкрикивали… а как дело хуже пошло, мы сразу и скисли!..

Володя сел на траву и сжал ладонями голову.

Лиза робко придвинулась к нему.

— Володя, нельзя же все к сердцу принимать. Смотри, как хорошо лодки плывут — должно, рыбаки…

Он с сердцем зажмурился.

— Ну их к черту!

Девушка отодвинулась и вспыхнула.

— Ничем тебя и занять нельзя. Видно уж, противна я тебе…

— Ну, пошла молоть! Ты понять должна, что я переживаю, а ты… — он взял в руки ее круглое лицо, с изумленно полуоткрытым пухлым ртом и мелкими, как бисер, веснушками на щеках, — а ты совсем дурочка… В идеях ничего не смыслишь, вот в чем дело.

— Какая есть, — обиделась Лиза, оттолкнув его руки. — Какая есть, бессовестный ты человек!

— Да это ведь я виноват, что ты такая. Не заострял я перед вами никаких вопросов!.. Ты бы слышала, как на комсомольской конференции один старый большевик выразился: «Поймите, говорит, товарищи, что настоящий комсомолец не просто житель — день, мол прожит, а как — не все ли, мол, равно? Комсомолец, говорит, деятель, помощник партии и государству». А мы кто? Мы беспомощные, неумелые, просто жители, как и многие прочие. Понимаешь? А почему так получилось?.. Вот у меня еще замечательный разговор был с Андреем Матвеичем… и я еще больше понял: плохой я еще секретарь… Эх! Не заострял я перед вами никаких важных вопросов! Вот и вышли мы как безоружные, с голыми руками… Больше так не может продолжаться!

— Ну… так поучи и меня… я помогать тебе буду! Вот честное комсомольское! — уже забыв обиду, горячо пообещала Лиза.


На другой стороне по косогору Шуру остановил Шмалев.

— Присядьте хоть на минутку, Александра Трофимовна!

Шура нехотя села на траву.

— Плохо ли, что я вас после неприятного разговора перехватил здесь, на самом прекрасном месте, а, Шурочка? Этакая чудная картина!

— Да, — неопределенно вздохнула Шура. Задумавшись, она смотрела на широкую реку.

Большое, уже бледнеющее пятно света дрожало в воде, как последняя судорога остывающего пламени. Тонкие прозрачные облачка, как теплый парок, курились и таяли в дымчато-синей вышине.

— Чудная вещь — природа! — прочувственно сказал Шмалев. — Придешь к ней, как к матери, особенно когда разные гнусные житейские дела треплют твою душу.

— Дела-то эти не гнусные, а важные, — сурово сказала Шура, — только вот людишек плохих у нас немало.

— Сами мы виноваты: жадны очень на хорошую жизнь, а выходит одно беспокойство. И что человеку — мне хотя бы — к примеру, нужно? Заработал — и сыт. А отработался, — дай мне хорошей девушке песни поиграть…

Не дождавшись ответа, Шмалев начал тихонько перебирать клавиши — и баян запел низким, бархатно всхлипывающим голосом, как бы жалуясь на что-то, раздумывая и надеясь.

Река внизу уже потухла, тускнело небо, и только тонкая багровая полоска света, как раскаленная стрела, еще горела в темных облаках.

Охватив руками колени и откинув голову, Шура следила за упорствующей одинокой полоской. Шмалев, оглянувшись, увидал в полузакрытых глазах Шуры острый отблеск этого непокорного гаснущего света.

— Что вы, Шура?

— Вот солнце какое… — заговорила она, чему-то своему потаенно и скупо улыбаясь. — Вот оно какое… Каждый день ему заходить, а все упирается, не хочет…

— Но все равно скроется, а потом опять взойдет, — быстро перебил Шмалев. — Эх, жизнь наша единственная! Все в ней, как солнышко родное, заведено на полный век, а мы мудрим, злобствуем, жилы из себя тянем, как богатырь в сказке, землю-матушку за кольцо подымаем. Эх, дураки мы! А годы идут, полюбить не успеешь…

И Шмалев вдруг прижался щекой к коленям Шуры.

— А девушка дорогая, — забормотал он, мгновенно опьянев от тепла ее тела, — девушка нынче любит, а завтра…

— Стой, погоди… — глухо отозвалась Шура, и в ее задрожавших прохладных руках, которыми она освободила себя от него, Шмалев почувствовал гордое и непримиримое упорство. — Со мной так не надо. Этим меня не возьмешь. Прошло то время…

— Странный разговор, Шурочка! — слегка смутился Шмалев.

— Это я про то, что меня так просто не поманишь, знаю эти дела. — Шура заломила руки за голову, с силой потянулась и добавила жестко: — Восемнадцати лет у меня ребенок был. Через год умер от безотцовства да моего стыда.

— Ха… да мне-то какое до этого дело? — вдруг бойко заговорил Шмалев. — Я, дорогая, не поп и не злодей, чужие грехи не считаю!

Его русые волосы маслянисто блестели под луной, баян на правом плече темнел, как щит.

— Не знаю точно, какой ты, — раздумчиво проговорила Шура, — но тебе, конечно, все равно… у тебя, похоже, душа ни о чем не болит… А я вот думаю, начали мы большое верное дело, а оно — трудно… ох, до чего же трудно! Еще многие у нас не понимают: ведь для того и колхозы, чтобы люди жили разумно, по-человечески!


Еще до луны Баратов затащил Никишева к себе на сеновал, где, вдыхая ароматы свежего сена, Сергей Сергеич перед сном любовался картиной ночного сада.

— Я почему-то уверен, Андрей Матвеич, что у нашего героя Семена Коврина сердце сегодня так болит и кипит, что он не усидит дома… и еще будет искать нашу милую трактористку.

— Возможно, — согласился Никишев. — Да и ночь сегодня уж очень хороша… и как яблоком пахнет!

— Но Семена Коврина и яблоко сегодня не успокоит! — насмешливо сказал Баратов, которому хотелось повернуть разговор ближе к своим мыслям и настроениям. — Да, да… И даже эта чудная лунная ночь Семену сейчас не радость. Ты же видел, что он начал беседу, как «братишка» с «Авроры», а кончил, как измученный пламенем чувств человек, достойный поддержки и сожаления!

— Так… И какой же ты выход посоветуешь?

— Погодите с иронией, товарищ Никишев. Еще посмотрим, как сойдет у Семена торг с жизнью, со всякими нормами и установками за свое живое, черт возьми, естество! Счастье твоего Семена будет зависеть от неминуемых уступок своему сердцу, своей страсти… вот что я пророчу! — и Баратов решительно махнул рукой.

— Н-да, операция серьезная, — пошутил Никишев. — Однако помолчим, сюда идет кто-то.

Снизу приближался негромкий разговор двух голосов. Приятели затихли у окна.

— И зачем ты опять пошел искать меня, Семен Петрович? — устало и грустно произнес грудной голос Шуры.

— Ищу, потому как сердце кипит, покоя не дает!.. — ответил ей охрипший от волнений голос Семена Коврина.

Баратов в эту минуту толкнул локтем Никишева и торжествующе прошептал ему насухо:

— Слышишь? Сердце кипит!.. Я предсказал!..

Семен первым ступил на тропу, озаренную луной.

Шура, выйдя на лунный свет, остановилась против Семена. Ее склоненная голова и опущенные плечи выражали глубокую телесную и душевную усталость.

— О чем опять разговор у нас будет? — горько усмехнулась она. — Уж хватит вроде на сегодня… Обидел ты меня, как в сердце ножом пырнул…

— Не вспоминай, не вспоминай об этом, Шура! Я с другим делом к тебе! — взмолился Семен, протягивая к ней руки. Но женщина резко отступила, чтобы его руки не коснулись ее.

— Ты уже с другим делом, а я еще из-за давешнего душой болею… Подумать же надо: живу я одна, честно свой хлеб зарабатываю, никому не подвластна… и вдруг злая, хитрая баба при всем народе заводит сплетню, будто вы двое меня делите, как… как овцу или лошадь! И не забуду я, Семен, каким ты трусом оказался… меня словно змея ужалила, а ты не защитил меня, подставил голову мою под напраслину… на смех всяким злыдням меня выставил!.. — Голос Шуры вдруг налился и зазвенел. — Тебе бы оборвать этих злыдней, а ты забормотал (она зло и сухо засмеялась), что, мол, против Шмалева ничего не имеешь… А что со мной, тебе до того…

— Да я ненавидел Шмалева, когда эти слова говорил!.. Вот узнай теперь, что не впервой у меня в груди будто нож поворачивают (Семен сделал резкое движение правой рукой), когда Шмалев к тебе подходит… Ты этого игральщика на баяне слушаешь, а я зубами скриплю… А обрезать его при тебе — как душа ни рвется — не могу, нельзя!.. Личную свою линию к общему делу припутывать не могу, позор это на мою голову!.. Но… погоди, погоди, Шура!.. Я ведь уже начал было с того, что у меня к тебе новое, важное дело: выходи за меня, немедленно выходи, вот завтра же поедем расписываться! — и Семен широко шагнул к ней, но Шура не шевельнулась.

— Откуда спешка такая? Почему?

— Эх, Шура! Неужто не сдогадалась?.. Будь бы ты жена моя, разве кто посмел бы тебе худое слово сказать и меня попрекнуть, будто я из-за моей личной линии в работе большевистскую мою честь…

— Ладно! Хватит! — прервала она, и презрительная нотка зазвучала в ее голосе. — Все понятно, председатель… не продолжай. Тебе бы только все работа да работа… а жизнь где? Тебе бы только не к чести укор, не для молодца спор. Ты горазд только из себя жилы тянуть, богова коняга. На что ты мне такой? И зачем мне торопиться за тебя замуж выходить, ежели главней всего для тебя «линия» твоя… чтоб она пропала!..

— Стыдно тебе, Александра! — негодующе остановил ее Семен. — Я за передовую пролетарскую идею кладу всю жизнь свою и послабления не просил себе никогда.

— Ах, ах, какой богатырь каменный! А кому радость от тебя такого?

— Еще, еще как умеешь?.. Эх, когда зайдешься ты, Шура, нет в тебе жалости, хоть и знаешь, кто ты для меня… Я бы тебя сквозь огонь пронес, сам бы горел, а сердце бы радовалось, что ты у груди моей… Подымись кто на тебя, я бы с голыми руками на ножи кинулся…

— Не верю я храбрости твоей… И не рассказывай ты мне больше, не терзай мою душу. Уходи, слезно прошу тебя…

— Шура!

— Уходи! — задрожав, прошептала она.

Семен тяжелым шагом пошел по тропке и скрылся в темноте. А Шура некоторое время стояла неподвижно. Среди черных ветвей светлело ее платье и закинутое к небу лицо.

— Ах ты… — сказала она с неопределенно страстным и печальным вздохом и, бросив руки вдоль тела, пошла к дому.

— Вот где показываются люди в настоящем свете, — зашелестел шепот Баратова. — Эта женщина стояла сейчас под звездами, как тоскующая богиня. А Семен? Только на минуту освобожденный от лямки норм и условностей, от очередных обязанностей у котла истории, этот басистый матрос заговорил, как поэт…

Баратов откашлялся и певуче повторил:

Я бы сквозь огонь пронес тебя,

Сам бы горел, а сердце радовалось,

Что ты у груди моей…

— Боже мой, Андрей, ведь это ж Саади, это любовь Лейлы и Меджнуна.

Меня друзья корили за страстную любовь.

Ее хоть раз увидя, простили бы меня…

Председатель плодового колхоза, как говорится в «Гюлистане» Саади, «опустил повода воли». Он проворочается всю ночь, изнеможенный, повторяю тебе, испепеленный в «пустыне своих чувств», как поэт «Гюлистана».

— Погоди, погоди козырять «Гюлистаном», — усмехнулся Никишев, взбивая охапку сена, тонко пахнущую цветами и пылью. — Как известно, Меджнун, забыв о всех своих совершенствах, сокрылся от людей и, по выражению некоего арабского царя, «отказался от чести быть человеком». Нет, шалишь! Семен мой — не Меджнун. В нем, брат, не пепел, а сердце, мысль. Он не испепелен, — он спотыкается, страдает, но жаждет найти верное решение.

— А Шуре все это уже надоело! — снова заспорил Баратов. — Женщине нужны не доказательства, а непосредственное выражение любви, защиты своей страсти… Нет, Шура в конце концов бросится на грудь Шмалева — вот увидишь!

— Уж если и случится так, боюсь, что это ей дорого обойдется, но думаю, этого не будет, — ответил Никишев и пошел к себе.


Как всегда неожиданно поспели ранние сорта яблок, и в колхозных садах начали сбор.

Накануне Семен вызвал к себе Володю. За столом, в комнате председателя, сидел как всегда озабоченный Петря Радушев и громко щелкал костяшками старых конторских счетов, оставшихся еще от помещичьей «экономии».

— Вон идет твой желторотый командир, — неодобрительно сказал Петря, бросив беглый взгляд в окно. — Ишь торопится… будто ему тут подарок заготовили!..

— Сознание у парнишки пробуждается, — возразил Семен.

— Какое там у них сознание? — фыркнул Петря и еще сердитее защелкал на счетах. — Сознанье-то у нас искать надо — мы в боях да трудах землю нашу создавали, а эти желторотые на готовенькое пришли… им только приказы наши слушать, а не самим руководить… тоже мне… руководители…

— Выходит по-твоему, ребята эти виноваты, что после нас родились, — уже резче сказал Семен. — По-твоему, мы им завидовать должны, что их доля полегче нашей оказалась? Моему Васятке, к примеру, жить будет уже легче намного, чем этим ребятам… Ну, так мы, отцы, должны этому радоваться, а не завидовать…

— Поглядим еще, чем они нас, отцов, порадуют, когда сами начальниками заделаются! — заключил Радушев и молчаливым кивком ответил на поклон показавшегося в дверях Володи.

— Ну… комсомолец, разговор у нас сейчас будет решительный, — начал Семен, указав Володе на табуретку возле стола. — Сам понимаешь, события у нас развиваются… и работа должна быть поставлена куда лучше.

— Я понимаю, — быстро сказал Володя. Он заметил, что председатель хотя и говорит бодро, но очень осунулся, как после болезни. Володе вдруг стало жаль его: ох, труднейшее это дело — руководить большим хозяйством… Наркизову даже стало приятно, что он может сообщить Коврину нечто новенькое, чего прежде не водилось в колхозе.

Прежде всего, впервые удалось созвать большое комсомольско-молодежное собрание. Правда, на собрание пришли не поголовно все, но многие из тех, которых, бывало, никогда ни на какие собеседования и зазвать не удавалось. Очень возможно, как он полагает, что внимание молодежи привлекли слухи о новостях в связи с готовящимся открытием машинно-тракторной станции в их районе — а ведь машины труд людей облегчают. На собрании решено было работать добросовестно, без опозданий и прогулов. Были даже разговоры, что не худо было бы выходить на работу под знаменем и с песней под баян. Но жаль, небольшое сатиновое полотнище с нашитыми на него буквами из белого коленкора, право, так выцвело, что и на знамя мало похоже; а баян только у одного Шмалева, который свой инструмент никому не доверит, а сам «по заказу» играть не любит.

— Ишь чего захотели… знамя, песни… тьфу! — возмутился Радушев, сердито стукнув счетами. — Тоже выдумают!.. Работа — сухота да забота, а не пляс с песнями!

— Эх, голова!.. Да отчего ж работу не скрасить? — с досадой возразил Семен. — Я, например, во флоте в песельниках числился…

— Ничего, Наркизов, повремени малость, — обратился он к Володе. — Разживемся механизацией, деньжонки в колхозной кассе появятся… и купим баян для клубного пользования…

— И уж Шмалеву кланяться не будем! — подхватил Володя.

— Провались он к дьяволу со своим баяном! — вдруг с силой вырвалось из груди Семена. — Обойдемся мы без этого музыканта, лучше вы сами играть на баяне выучитесь! Уж это я вам обещаю, ребята! — и он даже ударил кулаком по столу.

Володя не задумывался, почему при этом возгласе так помрачнело лицо председателя: самое важное заключалось в его обещании.

«И как это здорово выходит, — думал довольный Володя, возвращаясь домой после разговора с Ковриным. — Вот расскажу об этом нашим ребятам, веселее им будет работать!.. В первую очередь пусть Костя об этом узнает, — он ведь спит и видит на баяне выучиться играть!»

Но к вечеру Костя убежал на рыбалку, и Володя так и не увидел его.

А рано утром, занятый собиранием своей бригады, Володя уже забыл рассказать Косте, что обещал молодежи Семен Коврин.

«Всей колонной», как выразился Володя (слово это было одно из тех, что он привез с конференции), дружно пришли комсомольцы и беспартийная молодежь на свой участок сбора.

Петря Радушев по привычке сунулся было с указкой, где кому стать, но Володя со сдержанной важностью предупредил его:

— Не трудись, дядя Петря… ведь мы же еще вчера с председателем наш участок сбора обозначили… а кроме того, я как бригадир…

— Ну ладно, ладно… — прервал Радушев и отошел. Володя проводил его удовлетворенным взглядом. Уверенность, что он как бригадир поступил правильно, все сильнее бодрила Володю. Опьяненный легкой, как молодое вино, веселостью, Володя снял первое яблоко.

— Ребята! Помните уговор! — и Володя быстро оглядел десятка полтора обращенных к нему юных лиц, освещенных золотистыми отблесками раннего утра. — Яблоко не рвать, а вот так снимать… снимать, понятно? Осторожно повернуть… раз-два… и снять вместе с ножкой… так оно дольше сохранится. Далее. Избави вас боже яблоки наземь сбивать!.. Оно же нежное, яблоко… сразу образуется на нем пятно — и начнется гниение…

— Да что ты разгуделся, право… будто мы об этом не знаем, — проворчал нетерпеливый Костя Шилов, тараща на бригадира белесо-голубые глазки.

— Во-первых, мне об этом вчера председатель напоминал… а я твердо обещал своей бригаде его слова передать, — со сдержанной строгостью разъяснил Володя. — И, во-вторых, хотя все мы это и знали, а в прошлом году яблоки чаще всего просто рвали… и я тоже рвал как попало…

— Верно, верно, Володя… — горячо поддержала Лиза. — Вот и поэтому еще в прошлом году уйма яблок пропала!.. Ты тоже помнишь, Валя?

— Помню… так вот и было, — подтвердила Валя, помаргивая коричневыми глазами с влажной поволокой, которая и придавала ее взгляду выражение телячьей кротости, как иногда посмеивался над ней и Володя. Сегодня Валя еле поднялась с постели. Вчера тетка заставила ее перестирать целую гору белья, с которым девушка, даже при завидном здоровье, еле управилась только перед самой зарей. Ей и двух часов не удалось поспать, тело у нее все еще ныло от усталости, голова болела, в висках словно постукивали злые молоточки, отяжелевшие веки так и закрывались против ее воли.

— Ты уж не заболела ли, Валька? — обеспокоилась Лиза, которая рядом с ней снимала яблоки. — Ой, да у тебя глаза слипаются!..

Валя не умела и не привыкла жаловаться: это ведь было бесполезно — ее, сироту, мало кто жалел. Она кротко ответила, что почти до рассвета стирала.

— У-у, знаем мы эту Устинью… ленивее да злее никого в селе нету! — возмутилась Лиза. — Но неужто дядя Ефим не мог за тебя заступиться?

— Он заступался… да ведь он дома-то как на отшибе… — вздохнула Валя. — Если бы он не помогал мне, я по сю пору у корыта мучилась. «Ты, — говорит он тетке, — будто назло навалила на девчонку столько работы — ведь ей же завтра в бригаду ранехонько надо выйти». А тетка ему: «А я назло, назло и делаю — пусть лопнет бригада эта!»

— Вот гады ползучие! — вспыхнула Лиза. — А мы, знаешь, давай-ка назло всем Устиньям так поработаем, что они только ахнут… ладно?

— Ладно… — кротко улыбнулась Валя, вскидывая тяжелую голову. Но понемногу, равномерно двигаясь на прохладном ветерке, Валя оправилась, и несносные веки перестали слипаться. Она даже повеселела и на вопрос Володи: «Ну, как там?» — свежим голоском ответила:

— Дело идет!

Кое-где под яблонями уже начали шуметь из-за нехватки корзин. Стоило появиться Николаю Самохину, как на него сразу накидывались с просьбами и попреками. Не хватало корзин, из-за чего задерживались перевозка фруктов и взвешивание их на складе.

— Слышь-ка, Самохин, придумай что-нибудь, — предложила обстоятельная Антонина Шилова. — Ежели ты взялся за перевозку да за развес, так уж обеспечивай все как следует.

— Да уж я, кажись, стараюсь, — смущенно басил Николай. — Но сама видишь, лошаденка-то ведь одна для перевозки отпущена, да и на телегу сверх меры корзин не поставишь… а на складе мне в помощь даден один зеленый парнишка… вот я и кручусь, верчусь, как вьюн!

В ответ раздался дружный хохот и посыпались шуточки насчет того, что широкоплечий и грузный Николай Самохин меньше всего напоминал вьюна.

Но бойкая чернобровая молодайка Домашка Селезнева, озорно подмигнув, насмешливо заявила:

— Что вы на него зря наговариваете, на Николу Самохина? Это он с нами на ногу тяжел, словно медведь в малиннике, а где в другом месте он сущий вьюн… ей-ей! Вон как он возле Вальки вьется-увивается… ну вот словно невидимая сила туда его тянет!.. Охо-хо!.. Беда ведь это — быть бородатым да женихаты-ым!

Николай побагровел от смущения и, бурно отмахиваясь от хохочущей Домашки, как от наваждения, вскочил на телегу и поехал дальше по дороге, соединяющей ближние сады с дальними. Оглядываясь на привязанные к телеге корзины с яблоками, Николай осторожно ехал трусцой и обиженно бормотал себе под нос. На задористые шутки он не умел отвечать, да и что он мог возразить против правды? Из песни, как говорится, слова не выкинешь — да, вот он, вдовый, неуклюжий бородач, берет к своим осиротевшим ребятишкам молодую девушку, которая почти годна ему в дочери. Он же уверен, что она, сама выйдя из горькой сиротской доли, заменит его детям мать и почувствует привязанность к нему. Люди только посмеиваются над ним, будто, задумав жениться на молоденькой, он проявляет себя чуть ли не дурнем. А он считает, что рассудил правильно. Не брать же ему вдову (да еще с ребятами!) или ворчливую старую деву, которая к детям не привыкла и едва ли полюбит их. А эта, Валюшка (как Николай уже называл ее про себя), сама еще недавно девчушкой была, нрав у ней кроткий, мягкий; она сердцем вдоволь настрадалась, сначала у чужих людей, потом у безжалостной злой тетки и живо отзовется на ребячью ласку. Николаю вдруг так захотелось увидеть Валю, что он подъехал к ее участку раньше, чем было нужно.

Среди девичьих лиц Николай сразу увидел ее густой румянец, влажный коричневый блеск ее глаз и кроткую улыбку.

— Ну… как? Справляешься, Валя? — нагнувшись под деревьями и заглянув ей в лицо, спросил Николай слегка дрогнувшим голосом.

— Ничего… работаем… — спокойно ответила девушка, конечно не понимая, что он только для нее пришел сюда.

— Валька-а! Разве этак жениха встречают? — крикнул Костя, и опять начались шутки и смех.

В эту минуту откуда-то с боковой тропинки, словно заяц, вывернулся Дима Юрков с неразлучным своим фотоаппаратом в кожаном футляре апельсинного цвета.

— Минутку! — повелительно воскликнул он звонким тенорком. — Продолжайте смеяться… прошу! Смейтесь… ну! Так!.. Еще разок!.. Сниму с выдержкой… чудно!.. Спасибо!.. Будет великолепный кадр!..

Дима побежал дальше, неутомимо запечатлевая лица, позы, деревья, яблоки, легкие пятна солнца и теней на тропинках.

— А!.. Это вы!.. — обрадовался он, увидев Шмалева на нижних ступеньках лестницы, приставленной к раскидистой старой яблоне.

— Ну… как? Благодать? — весело спросил Дима.

— Что — благодать? — улыбнулся Шмалев, вытирая лицо.

— Ну… вот все это! — махнув вокруг сухощавой ручкой, пояснил Дима.

— Жалко, что скоро жарища начнется, — с той же неопределенной улыбкой сказал Шмалев.

— Какая бодрость всюду, какое единодушие! — заворковал Дима. — Там бородатый дядя радуется рвению молодежи, рядом группа женщин шутит и смеется… а здесь вы в позе победителя природы!.. Минутку!.. Останьтесь в этой позе!.. Та-ак… Еще раз… с выдержкой… великолепно!.. Спасибо! — И Дима заторопился дальше.

Шмалев проводил его прищуренным взглядом, о чем-то подумал, спрыгнул с лестницы и ходко зашагал к участку комсомольско-молодежной бригады.

— Здорово, красавицы! — весело и звучно приветствовал он девушек, выглядывая кого-то среди них.

— А… Валечка! Милая невеста, здравствуй! — с лукаво-нежной лаской протянул он.

Валя взглянула в его сторону, румянец жаркой волной залил ее лицо и шею. Руки ее разжались, и целая груда яблок рухнула из передника на землю.

— Ой… да что ты яблоки-то роняешь! — недовольно заметила Лиза. — Ведь у нас же уговор был!..

— В строгости тебя держат, Валечка! — громко пожалел Шмалев и быстро погладил ее круглое плечо. — Уж ты-то всегда такая работящая, что на тебя и по-смотреть-то строго нельзя, а не то чтобы злое слово тебе сказать!..

— А я никаких злых слов ей и не говорила! Нечего зря выдумывать! — рассердилась Лиза. — Мы обещали работать добросовестно, без брака… вот какой был уговор… А ты сюда зачем пришел, Шмалев? Почему не работаешь?.. Значит, ты лодырь?

— Ска-ажите, какая решительная девица… Сразу оскорблять человека? — мягко обиделся Шмалев. — Хоть бы ты, Валечка, за меня заступилась… сказала бы ласковое словечко… а?

— Да ведь я… — начала было Валя, подняв к нему влажный взгляд, полный мольбы.

— Что тут происходит? — раздался голос Володи Наркизова, и он быстро вышел из-за соседней яблони. — А… у нас гость, оказывается… Только время вроде не очень подходящее в гости ходить.

В его серых настороженных глазах Шмалев прочел: «Да, да, я помню, как ты высмеивал меня. Нет, это больше тебе не удастся!»

— А ты что, Борис, во время работы разгуливаешь? — жестко спросил Володя. — Старше нашего брата, должен бы все понимать, а ты вот лодыря гоняешь!

— А ты сначала спроси, умник, зачем я сюда пришел, — с оттенком превосходства в тоне и во взгляде заявил Шмалев. — По-человечески, от всей души захотел я проведать… вот ее…

И, выбросив вперед руку (с таким видом, будто что-то в ней было крепко зажато), Шмалев указал на Валю.

— Зашел я словом с ней перемолвиться, посочувствовать ей — ведь силком же ее замуж выдают, а она вот… бессловесная, размазня несчастная… меня же под вашу комсомольскую ярость подвела и защитить меня, ее же доброжелателя, не сумела… Эх! Тошно мне смотреть на этакое убожество!..

Румяное лицо Шмалева выразило презрение, он отмахнулся от Вали, будто отбрасывая ее в сторону, потом резко повернулся и зашагал было прочь. Но тут некстати высунулся Костя Шилов. Только сейчас услышав голос Шмалева, он подбежал к нему, запыхавшись и ловя его взгляд.

Взглянув на его маленькое востроносенькое лицо с любопытно бегающими светлыми глазками и с пухлым подбородком, будто проколотым посредине глубокой ямкой, Володя сердито подумал: «Ох, какой он еще несмышленыш».

— Стой, Борис, стой!.. Когда ты мне покажешь, как перебор на баяне делать? — спросил Костя.

— Что? Перебор показать? Тебе? — презрительно хохотнул Шмалев. — Да тебе же медведь на ухо наступил… очень нужно для тебя стараться.

— Да ведь ты же мне обещал! — в отчаянии напомнил Костя.

— Обещанного три года ждут, — усмехнулся Шмалев.

— Эй, узнай его, Костька! — резко произнес Володя. — Это такой обманщик — обещал бычка, а дает тычка!.. А ты нос не вешай, Костя… Я тебе новость скажу: будет у нас свой колхозный баян и всякая другая музыка… председатель обещал после сбора урожая нас, молодежь, самыми лучшими инструментами обеспечить… Значит, нечего тебе за Шмалевым бегать, обойдемся и без него… пусть не задается своим баяном!..

Шмалев обернулся на ходу и, как бы оставляя за собой последнее слово, бросил через плечо:

— Что будет, комсомол, не знаю… а пока я один играю!

Володя до боли закусил губу, досадуя на свою не-находчивость. Только что он своевременно осадил Шмалева, а сейчас тот удалялся, конечно смеясь над ним. Знакомая зависть к неизменной находчивости, выдержке и озорной веселости этого человека снова охватила Володю. Он стоял, зло и бессильно глядя вслед удаляющемуся Шмалеву, и все еще не мог придумать, что бы такое сказать ему.

— Володя!.. Да Володя же!.. — долетел к нему голос Лизы. — Что ты, оглох, что ли? Иди же сюда… Валя плачет…

Валя сидела на земле, закрыв лицо руками и согнувшись, будто под тяжкой ношей, которую уже не было сил больше нести. Ее круглые плечи, темноволосая голова с короткой толстой косой и все ее тело дрожало от беззвучных слез и горя. Рядом валялись на земле пыльные яблоки, которые она уронила от неожиданности, в пыли были ее босые ноги, старенькое пестрое платьишко, заплатанный передник, — все, казалось, говорило, как безрадостна и заброшена была эта молодая жизнь. И Володя понял это.

— С чего это она? — прошептал он Лизе.

— Она ничего не говорит… Знаешь, что?.. Устиньиша выдает ее за Николая Самохина, а Вальке, видно, нравится Шмалев… Вот тебе и все… — закончила Лиза и тихонько подсела к Вале.

— Ну… будет тебе… Вытри слезы, а то глаза у тебя, поди, уж не видят ничего.

Лиза осторожно разняла ее мокрые дрожащие пальцы и сама вытерла залитые слезами глаза. Потом помогла Вале встать.

— Что случилось с нашей милой фламандкой? — спросил Баратов, проходя с Никишевым мимо участка Володи Наркизова. — Смотри, Андрей, как она плачет… Вот оно: «всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет!»

— Какие там страсти? — укоризненно сказала Лиаа. — Обидели ее…

— Оставь ее в покое, — посоветовал Никишев.

— Но я все-таки угадал, Андрей!

— Посмотрим… ей не до разговоров… пойдем.

Валя стояла, еще ощущая в себе пронзительный холод душевной боли. Она не только была унижена презрением к ней Бориса Шмалева — она еще выдала свою горькую тайну: сколько мучений принес ей этот человек, которому она была совсем не нужна, но все прощала ему!

Помогая Володе отнести тяжелую корзину, полную яблок, поближе к дороге, Лиза зашептала ему:

— Ну и безжалостный же этот Шмалев!.. Если девушка не люба, зачем же издеваться над ней?

— Да он настоящий чертополох! — гневно вспылил Володя. — Вот так и чую, он нарочно притопал к нам, чтобы работе мешать, лодырь он гладкий!..

— Володя… а Володя! — вдруг высунулся Костя. — А ты насчет музыки верно сказал? Так и будет… а?

— Честнейшее комсомольское слово. Так оно и будет! Давай только урожай соберем как надо! — торжественно промолвил Володя. — Шмалеву больше кланяться не смей.

— И не буду! — пообещал Костя. Потом подскочив козлом, подмигнул девушкам: — Погоди, девчата, может, самым главным баянистом буду я!

Костя как напоказ озоровал и кривлялся перед девушками, но, как ревниво замечал Володя, работал ловко, — яблоки дождем сыпались в корзину.

Петря Радушев спросил мимоходом:

— Которую яблоню обрабатываете?

— Вторую! — задорно крикнул Костя.

— Молодчаги!.. А ты что? — Петря сердито понизил голос. — А ты что, подлец, за ноги девок обнимаешь?

— Не тебя же обнимать! — хохотнул Костя.

— Да уж срам какой, господи! — подала голос Устинья. Она нашла-таки Петрю со своей докукой и по обыкновению не могла упустить случая показать себя. — Парень охальничает, а ему спускают, потому кругом никто бога не боится, людей не стыдится.

— Чего тебе, конкретно? — неласково осведомился Петря.

Устинья гневалась на то, что обоих ее сыновей перевели сегодня на другой участок, а не оставили работать с ней.

— Эт-та что же, матери с дитем нельзя вместе работать? Это каки-таки законы?

— Я твою семейственность со вчерашнего дня — к ногтю! — отрезал Петря.

— Что-о! Мать с дитем…

— Обнимайся ты с дитем сколько влезет, но не вели ему домой яблоки кулями таскать, как вчера было.

— Я велела? Я? Кулями?

— Ты. Явно ты.

— А ты видал, иро-од?

— Не у меня одного глаза.

— Кто? Кто сказал? Ежели это Тонька Шилова нам встретилась, так я ее…

— Вот, сама же себя выдаешь.

— Я ее, белорожую, высрамлю! — Устинья заиграла кулаками. — Я-то ее к Вальке на свадьбу позвала, как почетную гостью…

— Сначала надо урожай собрать, — погрозил пальцем Петря.

— А что я? — взъярилась Устинья. — Я свово кровного не получу? А?..

— Дядя Петр! — зазвенел тенорок Кости. — Как урожай соберем, так мы себе баян заведем!

Петря Радушев замысловато крякнул.

— Вам бы только дурь, сосункам желторотым… Куда вы с безделкой своей?

— А мы из района учителя пригласим, он нас научит, — радушно ответил Костя. — К твоим похоронам, Устинья Пална, как раз марш разучу.

— Бож-жа мой! — заголосила на весь сад Устинья. — Дождалась времечка, — молокосос на горло лезет, а тебе и пальцем его не тронуть и прогнать некуда!


Место ли попалось неудобное (по угору), силы ли распределили плохо, подействовали ли Устиньины вопли, — но бригада, сбитая Петрей из людей «солидного» возраста, оказалась позади всех. Чтобы не оставлять «хвостов» на другой день, Петря уговорил бригаду поработать после ужина.

Еще засветло пришел Кузьма Безмен. Он сел за стол без приглашения и привел с собой своих соседей — мужа и жену, очень чистоплотных, мелкорослых, известных в деревне под прозвищем «Опенки».

— Давно не бывал у вас, друзья, — заговорил Кузьма, кладя на стол большую опрятную руку. — Как живете?

Семен зашептал на ухо Никишеву:

— Заприметь Кузьму: был здесь в колхозе, поссорился со мной и Петрей, вот уже второй год как ушел, живет сам по себе.

— Смотрю я, товарищи, а вы до ночи работать готовы, — продолжал Кузьма, не скрывая насмешки в густом звучном голосе. — Я, например, уже на сегодня кончил, гулять пошел, а у вас все суета.

— Обороты не с твое, — хмуровато отозвался Семен.

— Что в обороте, ежели невпроворот работы! — тут же нашелся Кузьма и подтолкнул локтем Опенка-мужа. — Верно ведь?

Опенок подобострастно захихикал.

— Гы-ы! — раздраженно передразнил их Семен. — Какие смешливые… А ты, Кузьма Павлиныч, давно ли с провожатыми стал ходить?

Кузьма, не смутясь, обратил ко всем крупное, как и он сам, серьезно вопрошающее лицо. Некоторое время он смотрел на всех затуманившимися от дум глазами, потом пощипал аккуратную щеточку усов и сказал неторопливо:

— Мне без свидетелей нельзя: самую важную проблему жизни проверяю.

Кузьма чуть задержался взглядом на Никишеве и, казалось, быстро, как в военной разведке, определил свое отношение ко всему замеченному: «Вы, товарищ из города, не очень воображайте, что все у нас тут серенько и просто. Одного только меня, Кузьму, понять — и то дело не малое».

— Сделал я нынче посадку, — начал неторопливо Кузьма, — целый угол в саду под малину занял, кустов этак двадцать пять…

— Мы тоже ныне посадили… — бросил Семен, — четыре тысячи кустов.

— Однако… — хотел улыбнуться Кузьма и не смог. — Однако здорово это! Сколько это работы приходится на одного человека? — спросил он, задумчиво разглядывая свою большую мясистую руку.

— Да не с твое! — усмехнулся Петря Радушев. — Мы по темпам работаем. Без никаких разговоров, как машины. Клади по полсотни кустов на голову.

— Ты людей, как скот, по головам считаешь, — усмехнулся Кузьма. — Мы двое работали с женой, не спеша, конечно, работали. Над нами учетчиков нету.

— А-а… — будто жалея, протянул Борис Шмалев. — У нас без этого шагу не ступишь, у нас, браток, масштабы, темпы.

— А ты про это как? — неожиданно поднялся Семен. — Ты как про это — за или против?

Борис аккуратно вытер губы после каши и будто с грустью улыбнулся:

— И вот всегда так. Что ни скажи, всегда тебе нож к горлу приставят…

— Из-за этого и я ушел отсюда, — словно обрадовавшись, быстро подхватил Кузьма. — Нельзя в этих местах помыслить как хочешь.

— Ишь ты, мы-ыслить! — скосив глаза, презрительно сказал Петря. — Инте… интеллигент выискался!

— А кто же я? Интеллигент и есть. Крестьянин-интеллигент. Я семилетку кончил, в партию собираюсь, газеты всегда читаю… А у вас мне атмосфера приказов не нравится. Товарищ Радушев до того любит администрировать, что просто не может видеть мыслящего человека… Помнишь, Александра Трофимовна, как он меня моей библиотечкой донимал?

— Ну еще бы! — и Шура сочувственно сверкнула глазами.

— Досок мне для книжной полки не отпустил: барство, говорит. А как тебе это кажется, Александра Трофимовна? А помнишь, как я о международном положении докладывать собирался? Пустые, говорит, разговоры…

— А ты что у нас, голодал, холодал? — обидчиво накинулся на него Петря.

Кузьма надменно прищурился.

— А ты думаешь, кроме сытости, человеку так и не нужно больше ничего?.. Не-ет, не все такие. Не для брюха только живет человек. Невозможно так жить, Семен Петрович.

— Да что ты на меня одного пальцем показываешь, — взволновался Семен и обвел стол, как поле битвы, горячим, нацеливающимся взглядом. — Ты для облегчения души все валишь на меня, Кузьма Павлиныч. Ну не нашли мы с тобой общих мнений, ну повздорили, но ведь не из-за чарки водки, черт те побери, а по принципиальной линии. У тебя сомнений было всегда больше, чем желания работать. А я вот верю в то, за что взялся… и пробиваюсь вот, хоть и локти в синяках. Без практики, Кузьма, ни до чего не дознаешься — как жить, как руководить. А ты за сомненьями своими потянулся и ушел от нас. А теперь к нам захаживаешь, как зритель какой. Зачем?.. Чтобы, на наши занозы глядя, себя успокаивать, что ты, мол, правильно поступил, когда вскоре же ушел из колхоза.

— Попрекать тебе нас не за что, — опять обиделся Радушев. — Все тебе возвернули: и лошадь твою и зерно твое.

— Так я ведь не с попреками сюда прихожу… — смутился Кузьма.

— Вот ведь какие случаи в жизни бывают, Андрей Матвеич, — обратился Семен к Никишеву и опять кивнул в сторону Кузьмы. — Только вошел человек в колхоз, попал в самую сутолоку первых дней, сразу сдрейфил… и на попятный. А теперь вот ходит-бродит и все что-то примеривается: не прогадал ли, или, наоборот, здорово выиграл? Ну, отрезал раз, так значит, и успокойся на этом. Так нет, тебе и этого мало… шут тебя разберет, Кузьма Павлиныч!

— А я не спокоен, — сказал Кузьма с расстановкой и остановил на Семене тяжелый, как бы налитой раздумьем взгляд. — Я ведь не потерянный и великую идею понимаю, я за нее. Но мне надо точно доказать, что мы до нее уже доросли, что мы понимаем и потому действуем по доброй воле.

— Доказать! — словно взорвался Семен. — Так только делом же, делом это доказывается! На блюде я тебе, Кузьма, этого в готовом виде не преподнесу… Нет!

— Я бы насчет доказательства согласен был обождать, — опять заговорил Кузьма. — Но вот приказа не выношу! Вот таких распорядителей, как Петря Радушев, не выношу… Он колхозную жизнь портит… учтите это!.. И вот я спрашиваю себя: такой ли жизни хочет для нас советская власть?

— Золотые твои слова, Кузьма, ясная твоя голова! — подхватил дедунька, высунув юркую головку.

— Не для тебя говорят! — резко оборвала Шура.

— Ах, опасно это, Кузьма Безмен! Ах, опасно! — вкрадчиво вмешался Шмалев. — Разные элементы и кулаки такие разговоры обожают, — и он посмотрел на Петрю. — А нет ли меж нами, товарищ Радушев, например, кулаков?

— Кулаки из наших мест все высланы, — непоколебимо отвечал Петря, — значит, и быть им негде. А в общем, будет вам трепаться. Лучше вот поглядите…

Петря разжал пальцы, и по столу вдруг покатилось яблоко.

— Ну-ка, проверьте спелость, скоро ли можно собирать.

Яблоко заходило по рукам. Это был один из немногих пока высоких промышленных сортов, и люди трогали его атласную зеленоватую кожицу, на которой неспешно пробивался румянец, — оно зрело спокойно и неторопливо, готовясь покрыться густым пурпуром.

— Царь-яблочко! — крякнул Семен и бережно надавил большим пальцем на нежную округлость плода. Несколько прозрачных капель выступило сквозь лопнувшую кожицу. Загорелые пальцы Семена так медленно повертывали яблоко, словно этот круглый тяжелый плод заключал в себе всю тягу земную. — Сколько горя-то с тобой было! — сказал он любовно. — Ан нет, мы тебя выходили!

Эти яблони плодоносили уже давно. Их когда-то гладкая кора со временем огрубела, стала шероховатой, покрылась глубокими трещинами. Каждую яблоню, как любимого человека, лечили терпеливо и упорно: скребли, обмывали, обмазывали известью, одевали в лубки надломленные зимними ветрами ветки, заделывали дупла. Потом пришлось бороться с фруктовой гнилью, перебороли ее, пришла яблоневая моль, — и этого врага перебороли. Наконец яблони вздохнули свободнее и, освеженные, помолодевшие, начали плодоносить вновь.

— Дай-ка подержать, — хмуровато попросил Кузьма.

Он смотрел, гладил и нюхал яблоко при робком и почтительном внимании Опенок.

— Ну как, Кузьма Павлиныч?

— Яблоко — что надо! — кратко ответил он. — У меня пока таких нет.

— И не будет, — наставительно заметила Шилова. — Такое нравное деревцо мы в сотню рук к жизни подымали.

— Только польза будет ли? — вздохнула Устинья. Узнав, что к ужину в столовой будет борщ, Устинья решила остаться ужинать. Наевшись, она разомлела и сидела багровая и потная, отдуваясь от сытости.

— Устинья Пална, — укорила Шилова, — да ты, никак, дремлешь? А ведь идти надо работу кончать.

— Ох, погоди ты! Вздохнуть не дадут… — бормотала Устинья, не двигаясь с места.

— Шагай, шагай по порядку! — заторопил Петря Радушев.

И тут вдруг произошло нечто, никем не предвиденное.

Густой и теплый, будто вздыхающий звук проплыл в воздухе и замер. Секунда — и неисчислимые хохочущие, будто даже видимые, пританцовывающие друг с дружкой трели взорвались, рассыпались по всему саду — это Борис Шмалев заиграл на своем баяне. Большая гармонь, разукрашенная медными бляшками и пестрыми лентами, как прирученный зверь, послушно лежала на его коленях и пела утробными, жирными и зазывающими голосами.

— Потом, потом… Айда работу доделаем! — Шилова потянула за рукав упирающуюся Устинью Колпину.

— Дай послушать! — гневно пробасила Устинья. — В кой-то веки у нас людей позабавят. Я ведь под эту песню, голубчики, прежде в хороводе ходила-а…

Устинье вдруг вспомнилась ее веселая, озорная молодость, когда из-за нее дрались парни на деревенских вечеринках.

— Играй, Бориска! — заорала она, горестно топая. — Играй, бес!.. Ефимко, муженек богоданный, где ты?

— Тут я, тут, — успокоительно замахал короткими руками широкоплечий и приземистый Ефим. — Ты бы лучше, Устинька…

— Поди ты… — Устинья злобно выругалась. — Не мешай ты мне, шестипалый урод!

Устинья затопала по кругу, уперев руки в бока и сотрясаясь тяжелым, как бурдюк, телом. Она задыхалась от слишком быстрых движений, и все видели, что для женщины пятидесяти лет танец непосилен.

— Ах, веселая бабочка! — недоуменно подал голосок Никодим Филиппыч.

Баян ходуном ходил на коленях улыбающегося Бориса, ухарски взвизгивал, гудел басами, изливался дискантами и тенорами.

— Эх, Устинья, брось! Работать надо! — выступил было Петря, но его с веселым криком оттолкнула чернобровая Селезнева. Подхватив под руку своего молодого и во всем ей послушного мужа, Домашка вытащила его в широкий проход между длинными столами и, напевая, завертелась с ним, как юла.

— Эх, Колька-а!.. Душа горит, не могу!

Костя Шилов тоже не выдержал, подпрыгнул на месте и, обняв на лету первую попавшуюся на глаза девицу, вынесся с нею вперед, явно желая расширить плясовой круг.

— У-ух! У-ух! — буйствовал, как козленок на свежей траве, расплясавшийся Костя.

— Кончай, Константин! — прикрикнула Шилова, поймав себя на невольном любованье ловкостью единственного сына. — Будет тебе девушку вертеть!

Устинья все топала, как одержимая.

— Стойте!.. Стой, говорю! — вдруг пересек трели и вздохи тугой и медлительный голос Семена. — Эт-то что ж такое? Отчего женская бригада не на месте?

— Пойдем, пойдем! — Антонина Шилова, устыдившись своей минутной слабости, дернула Устинью за рукав. — Хватит, матушка моя, хватит, не молоденькая.

Устинья, остановившись с разбегу, чуть не споткнулась и потеряла с ноги огромный, стоптанный, облепленный землей башмак.

— Тюфельку, танцорка, потеряла! — озорно выкрикнул Петря Радушев, и все разразились хохотом, будто наверстывая недавние минуты изумленного созерцания.

— Вот так Устинья!

— Ну и актерка! Хоть за границу вывози!

И все теперь видели, что Устинья смешна и нелепа, что даже, наконец, совсем зазорно почтенной матери взрослых сыновей подпрыгивать и кружиться при всем народе.

Борис Шмалев по-прежнему сидел под деревом с баяном на коленях, еле слышно перебирал лады и будто слегка разочарованно щурился.

— Чего и кричать тут, не понимаю… Повеселились люди и пошли работать.

— А ты, Шмалев, не понимаешь, что момент для игры не подходит? — сурово спросил Семен.

— А когда он у нас подходит? — наивно улыбнулся Шмалев. — Терпишь-терпишь, да и хватишь. Не пропадать же хорошему инструменту.

— Справедливо, молодец, справедливо! — закивали Опенки.

— А я заявляю… — сверкнув глазами от прорвавшейся ненависти к Шмалеву, громовым голосом сказал Семен (Опенки содрогнулись), — заявляю как руководство, что пока сбор не прошел, мы никому не позволим срывать колхозную дисциплину. Ставь свой баян на место, не мешай людям работать.

— Жизнь наша артельная, подневольная! — шумно вздохнул Никодим Филиппыч.

Шура обернулась к нему, и темные большие глаза ее гневно блеснули.

— А тебе чего, за каждое слово цепляешься? Не о тебе, святость лысая, а о главном деле жизни страждем… под ноги не подкатывайся!

Тут выступил с хмурой и осуждающей улыбкой Кузьма Безмен.

— Дисциплина нужна, ясное дело, но ведь вы, руководство, работать планомерно не умеете. В гражданскую у нас в Красной Армии, бывало…

— Ты Красной Армией не козыряй, я сам из Красного Флота!.. — прервал Семен. — Тебе вот любо ходить сюда, любо укорять нас, грешных… выглядывать наши прорехи и недостачи… А потом, когда мы окончательно укрепимся и знатно заживем, ты, рассудительный и осторожный, опять к нам попросишься… Самые, мол, тяжелые волнения и испытания прошли, вот такое время для меня, Кузьмы, самое подходящее… Это мы, простаки, все свои силы, кровь сердца как на огне пережигаем, а такие, как ты, на готовенькое приходят… себя любите вы! Вот развернется в наших краях всякая техника, будут могучие машины наши пашни обрабатывать, — и ты, глядишь, опять в колхоз попросишься.

— Эх, пошел-поехал! — отмахнулся Кузьма. — Этакий, извини, характер стал у тебя тяжелый.

Опенки испуганно и угодливо повторили:

— Ох, верно, верно… Тяжелый нрав, тяжелый!

— А у тебя, Кузьма, нрав легкий — еще б тебе!.. — с гневной горечью продолжал Семен. — Советчиком у единоличников ведь куда легче быть, чем вперед прорываться!.. Ты рассудительный да оглядчивый, улегся себе камешком при дороге — и все-то тебе видно, и силу тратить не надо, и солнышко тебя греет!

— Ох, колюч ты стал, Семен! — вздохнул Кузьма. — Прекратим лучше нашу беседу… Пошли-ка лучше по домам!

— Правда глаза колет!.. — громко бросил вслед Семен, проводив взглядом раболепные спины Опенков и неторопливую походку Кузьмы.

— Много я тут наговорил, товарищ комиссар? — спросил Семен немного спустя, шумно и утомленно дыша, как после поединка. — Может, я, как говорится, много дров наломал?

— Нет, Семен Петрович, я тебя понимаю — мысли и настроения у тебя выстраданные. Только жаль, ты забываешь, что не тебе к Кузьме Безмену возвращаться, а этому неглупому, но архирасчетливому Кузьме предстоит возвращаться в колхоз. Кузьма, как хорошо грамотный и культурный человек, конечно, сразу оценит первостатейную важность сельскохозяйственной техники и ее великое значение для человеческого труда… и вам, колхозные руководители, еще придется заниматься… проблемой Кузьмы Безмена.

— И откуда эти себялюбы берутся, Андрей Матвеич?

— Да ведь ты не наивный парнишка, Семен Петрович!.. Откуда? Из самой сложной диалектики жизни. Это все она, мелкособственническая, дворовая ограниченность, многовековая крестьянская недоверчивость к переменам…

— «А что-то, мол, они мне принесут, хуже будет для меня или лучше…» Это ты верно заприметил, Андрей Матвеич. Но почему-то вот я, грешный, не такой…

— Эх, Семен Петрович! Да ты ж целую школу прошел, в широкой политической жизни пребывал, и оттого в тебе уже многое старокрестьянское выветрилось. А у многих оно еще продолжает жить в сознании. Да и учти: мы еще только начали перевоспитывать эту противоречивую крестьянскую душу… А это, сам понимаешь, сложная и тонкая работа… на годы и на годы! Ты вот идешь трудным и прямым путем, а иные петляют обходными тропками, сомневаются… И от этой реальности никуда не уйдешь. Да ведь и в колхозе у вас еще немало таких людей.

— Да, да… Они будто и вместе со всеми нами, а думки у них… Мы-то думали — они свежи, а они все те же!..

Семен истомленно помотал головой и шумно вздохнул.

— Представь вот ты как писатель мое положение, Андрей Матвеич. Доходит, понимаешь, до того, что я на некоторых наших колхозников смотреть не могу. Злоблюсь и думаю: «Заели вы, черти, мою жизнь!» Но жить без них тоже не могу.

— А еще больше на себя наговариваешь, — бросила Шура, не то жалея его, не то раздумывая над чем-то своим.

Семен, казалось, уже засыпал. Голова его клонилась к плечу, закрывались глаза. Но Никишев успел заметить, как из-под темных вздрагивающих век выбился в сторону Шуры трепетный и острый лучик: Семен видел ее всю сквозь тяжелый дневной устаток, сквозь пот и пыль, в избытке напитавшие его тело.

— Эх, Шура, Шура! А тебе, вижу, легче моего…

Он вдруг резко выпрямился, что-то почуяв, точно в боевой тревоге собрался вскочить на коня, и сдавленно крикнул:

— Да ты все еще тут?!

Борис Шмалев показался из-за дерева. Его чистое сероглазое лицо было неуязвимо спокойно и гладко.

— Ну и что из того? Тут… умных речей заслушался!

Баян еще висел на его плече. Бережно поддерживая баян одной рукой, Шмалев сказал почти смиренно:

— Я тут, Семен, дожидался удобной минуты сказать тебе: извини, мол, пожалуйста! Может, я глупый, смешной человек, но душа играет, ничего с собой не поделаю… Уж извини!

— Мне из твоего извиненья не шубу шить… Не случись по твоей вине глупое происшествие с плясками этими, не пришлось бы тебе извиняться… А, да и самому извиненью твоему — грош цена!.. — медленно и тяжело выговорил Семен, поматывая головой. — Поди, поди, прошу, не хочу я на тебя глядеть!

— Ничего не попишешь… Пока до свиданьица! — намеренно простецки раскланялся Шмалев и отошел вразвалку. Баян, как весело проснувшийся зверь, заурчал в его руках басовитыми переливами. Оглянувшись назад, Шмалев проговорил с покорной грустью: — Эх, Александра Трофимовна, хотел было специально для вас сыграть, да не пришлось!

— Ладно… в другой раз когда-нибудь, — небрежно ответила Шура, смотря в другую сторону.

— А! Сынок! — ласково сказал Семен.

— Папка! — нежно и капризно произнес мальчоночка лет пяти-шести, выйдя из-за кустов. — Я тебя искал…

— Васенька! Пташечка моя! — вдруг крикнула Шура, засияв улыбкой, и протянула вперед ожидающие руки…

Черноволосый ребенок в выцветших трусиках, выгибая голенькую загорелую грудку, косился на чужих; густые брови выдавали в нем крепкую Семенову породу.

— Зачем на «интере» не катала меня нынче, Шурка? — сказал он, обидчиво шепелявя и коверкая слова.

— Ты бегал где-то, а мне, сам знаешь, искать тебя некогда, — ласково говорила Шура, гладя его жесткие кудри.

— А завтра покатаешь?

— Покатаю.

— На передок посадишь?

— Да, да, пташечка моя.

— А трактор-то зарычит?

— Обязательно.

— Песни будем петь?

— Ну конечно… Кто это тебя так исцарапал?

— Колька, конопатый черт!

— А ты не ругайся, маленький еще. И над Колькиным лицом не смейся, — это у него оспа была. Не будешь?

— Не буду, — рассеянно сказал ребенок и потянулся за яблоком. — Дай съем.

Женщина и ребенок разделили яблоко. Блестя зубами, они кусали его еще твердоватую, в нежных жилках плоть, и казалось — от этих медовых животворных соков пылал румянец на их щеках и весело искрились глаза. Ребенок доел свою долю и блаженно потянулся.

— Шура, я спать хочу…

Он привалился кудрявой головенкой к ее груди и через минуту уже спал, улыбаясь чему-то, может быть, яблоку, которым еще пахли его губы.

На лице Семена появилось то покорное, жадное и благоговейное выражение, которое Никишев уже не однажды замечал у него в присутствии Шуры. Она еле слышным голосом баюкала ребенка и была занята одной лишь заботой — как бы, перенося его в постель, не спугнуть сладкого сна.

— Дай помогу! — рванулся к ней Семен.

— Ш-ш… — прошептала она, договаривая остальное блестящим от материнской нежности взглядом, обращенным к спящему у ее груди ребенку.

Семен проводил взглядом ее плавно покачивающиеся от ноши плечи, потом медленно, будто боясь в чем-то помешать ей, пошел за ней.

Баратов поднялся со своего, уже облюбованного им места за старой раскидистой липой и подошел к Никишеву. Тот тоже смотрел вслед раздельно идущей паре.

За столами уже никого не было, и приятели могли без помех обмениваться мыслями.

— Как красиво эта женщина несет ребенка! — шепотом восторгался Баратов. — В каждом ее движении столько сильной и нежной грации!..

— О которой, кстати, она и не думает, — сказал Никишев.

— А как ты себе представляешь, Андрей, о чем Шура сейчас думает?

— Может быть, о своем ребенке, которого из-за тяжелой жизни ей не удалось сохранить. Теперь к этому маленькому Васятке устремилось ее голодное материнское чувство.

— Да! Действительно! — увлекся новой мыслью Баратов. — Вот почему, как мне сегодня открылось, сердце Шуры сейчас раздирается противоречиями: к кому же тянется ее душа?.. Знаешь, до сегодняшнего дня мне как-то не приходило в голову, что в ней может происходить своя внутренняя борьба… Как, например, небрежно она ответила Шмалеву? Да, ты тоже заметил?.. Черт возьми, а ведь так не обращаются с тем, кого любят… Признаюсь, наша «богиня» сегодня меня смутила…

— Благодаря тебе же самому, Сергей.

— То есть… как это?

— Да вот так… Ты уже заранее «объяснил» ее, и даже «назначил», кого ей нужно любить и кто ей больше подходит…

— Ну, что же… винюсь, — недовольно вздохнул Баратов. — Мои предположения казались мне правильно угаданными. Я вижу в этой женщине страстную и поэтическую натуру, ищущую счастья и радости, которых она пока не видит вокруг себя…

— А ты не задумывался, Сергей, не слишком ли узкий и условный круг жизненных впечатлений ты очертил вокруг Шуры?

— Но для художника, я всегда был в этом убежден, Андрей, лучше сузить, ограничить свое художественное задание. Еще Гете учил искусству строгого отбора, уменью ограничивать себя количественно ради художественного качества!

— Да что ты, Сергей, жизнь хочешь подвести под собственное творческое задание? Мало ли как мы сами внутри себя располагаем потом наблюденное и прочувствованное нами, художниками? Но когда живая, независимая от всех твоих планов, жизнь обстает тебя, ты впитываешь ее во всей широте, в звуках, красках, словом так полно, как только все твои чувства и мысли могут охватить ее!.. Как можно уйти от всего этого?!

— Я знаю тебя, Андрей Матвеич… ты, как двужильный носильщик, набираешь такой груз впечатлений, что уж еле дышать можешь… и все-таки продолжаешь жадничать… Но перейдем к нашей героине. Скажи мне, положа руку на сердце, какое преимущество дает тебе твоя жадность к широте впечатлений и так далее… в отношении вот этой Шуры?

— Пожалуйста, отвечу… вот видишь, даже положил руку на сердце!.. Ты, Сергей, «назначил» Шуре только дорогу любви, а я вижу эту хорошую женщину и на других путях ее жизни. Мне представляется, что долго она жила очень трудно, видела и горе, и несправедливость, и тоску обманутых надежд… Она не согнулась, потому что это — богатая натура, но многое в ней еще, как говорится, в потенциале, многому еще предстоит развернуться. Ты заметил, например, как она чутко и жадно вслушивается в каждый разговор? Ей, конечно, недостает культуры, но речь ее чиста, вдумчиво-грамотна. В ней живет огромная забота о колхозных делах, она хорошо разбирается в людях и точно знает, кого и за что она уважает или ненавидит… Она твердо настроена помогать Семену как руководителю, хотя у нее с ним сложные отношения.

— Тише… — вдруг шепнул Баратов. — Она идет в нашу сторону…

— Уложила Васятку в постель… и вот идет одна… о чем-то задумалась…

— Слушай, Андрей, пригласим ее пройтись с нами по этому лунному саду?

— Согласен.

— Придумал это я… а приглашай ее ты, Андрей Матвеич…

— Хорошо.

Шура не удивилась приглашению и сразу же сказала почему: сегодня товарищи писатели добросовестно поработали в саду как сборщики.

— Домой вот яблочков увезете за ваши трудодни! — пошутила она, сверкая белоснежными зубами.

В саду уже было тихо. Обснятые ветки яблонь выпрямились, и лунный свет скользил между ними, зажигая холодные голубоватые лучики то на коре, то на листьях. Трава под деревьями, обтоптанная за день сотнями человеческих шагов, поблескивала неровными пятнами светотени, как старые ковры. Широкая проездная аллея, мягко темнея фиолетово-черными колеями, казалось, беззвучно и упорно неслась куда-то в бесконечную даль.

— Идемте на прогалину, — предложила Шура. — Там хорошо, просторно, да и на бревнах там присесть можно.

Несколько минут все трое молча любовались лунным светом, потом присели на старое длинное бревно на береговом гребне над Пологой.

— А где ваш третий товарищ? — спросила Шура.

— Наш Дима Юрков, наверно, седьмой сон видит, — засмеялся Баратов. — Завтра рано утром он опять куда-то едет, непоседа! Все охотится за впечатлениями, и, пожалуй, так обскачет нас с Андреем Матвеевичем, что нам просто завидно станет!

Все трое засмеялись. Вдруг снизу, из темноты, где берег спускался к самой реке, раздались переливчатые переборы гармони, смех и говор нескольких девичьих голосов.

«Ага, голубушка! Это наверняка твой Ромео гуляет! — подумал Баратов, украдкой следя за освещенным луной лицом Шуры. — Ну?.. Ты волнуешься, наша героиня?»

— Кажется, это Борис Шмалев девушек своим баяном развлекает, — небрежным тоном произнес он.

— Кому же больше, — спокойно ответила Шура, пожав плечом.

Внизу совсем близко заскрипел песок, и девичий говор приумолк.

Борис Шмалев заиграл на баяне, подпевая мягким баритоном:

Как под солнцем, как под ветром, на песчаном бережку. Дорогую призывая, буйну голову сложу.

Шура, прислушиваясь, заговорила тихонько:

— Почему это в старинных песнях люди все зазря погибают? Слушаешь-слушаешь, а сердце ведь не камень… Хотя, вот к примеру, я понимаю, что беззащитному бедному человеку обязательно нужно было горе излить… ведь, когда поплачешь, вроде и легче тебе станет. Ох, как все это я по себе знаю!.. Мне ведь всего двенадцатый годок был, когда я круглой сиротой осталась: сначала отец, а потом мать в одну неделю от холеры померли…

Снизу, удаляясь, снова донеслись переливы баяна и будто обволакивающий слушающих своей печалью голос Шмалева:

В золотое время хмелем

Кудри вьются;

С горести-печали

Русые секутся.

Ах, секутся кудри!

Любит их забота,

Полюбит забота, — ,

Не чешет и гребень…

…И щемит и ноет,

Болит ретивое;

Все — из рук вон плохо,

Нет ни в чем удачи…

Опять прожурчали свирельно-тонкие переборы, и в ответ им кто-то громко вздохнул — и все смолкло.

— Ваш Шмалев, слышу я, песни Алексея Васильевича Кольцова распевает, — заметил Баратов. — А девушки, наверно, так и тают… да? Как вам кажется, Александра Трофимовна?

Никишев улыбнулся про себя: Сергей Сергеич, расчетливо-наивным тоном своего вопроса, конечно, хотел узнать, не испытывает ли сейчас Шура ревности к Шмалеву, разгуливающему лунной ночью в окружении молодых девушек?

— Наверно, среди этих слушательниц есть и такие, которые даже влюблены в этого молодца с баяном, — продолжал вкрадчиво подшучивать Баратов. — Как вы думаете, Александра Трофимовна?

— Ясно дело, есть… Я даже кое-кого примечала, — ровным голосом сказала Шура. — Живем мы скучно, после работы — куда деться?… А тут баян у молодого парня…

— Да еще красивого да голосистого, — добавил Баратов.

— Лицом его бог не обидел, — спокойно согласилась Шура.

«Этот ответ даже ревность не показывает», — отметил про себя Никишев.

— Скажу вам откровенно, Александра Трофимовна, — уже начал наступать Баратов, — меня очень интересует Борис Шмалев. Поведайте мне, очень прошу, что это за характер? И, простите, я не из пустого любопытства спрашиваю… кого он любит?

— По-моему, никого… — неторопливо и задумчиво ответила Шура. — Разве вот свой баян, да еще пенье свое любит. Потом, примечала я, любо ему души людские тревожить, манить их куда-то, будто кругом все плохо и куда-то надо вырваться, где-то счастье искать… Однажды я даже осердилась на него: что ты, говорю, как птица залетная, под окном пропоешь, а потом в кусты улетишь…

— И ничего в руках не осталось? — пошутил Никишев.

— А ведь в самом деле, ничего в руках не остается от его речей, — будто изумившись новой мысли, повторила Шура. — Знаете, у него словно какая-то заковыка в голове… даже понять иногда невозможно, для чего он по-мудреному скажет или над кем посмеется…

«Нет, так о любимом человеке не говорят», — снова отметил про себя Никишев.

— Эта черта характера Шмалева вас огорчает, Александра Трофимовна? — испытующе посочувствовал Баратов.

— Огорчает? — переспросила Шура, покачав головой. — Мне досадно, когда я что-то в человеке не понимаю, вот, думаешь, образования-то у меня настоящего нету…

— А вы замечали, Александра Трофимовна, что бывает, мы с человеком говорим и встречаемся, как бы себе наперекор, — осторожно заговорил Никишев. — Но, знаете, иногда какие-то обстоятельства, от нас не зависящие, сдерживают наши настроения…

— И тогда, значит, разговаривают, встречаются… и даже боятся, как бы человека не обидеть… — подхватила Шура, словно продумывая что-то про себя. — Вот, примерно, взять мое отношение к тому же Шмелеву. Иногда и подосадуешь на него и даже так бы вот и оборвала его по-свойски: уж очень любит себя вперед всех выставлять, будто люди глупей его, уж очень привык заноситься над всеми в гордости своей… Однажды я его этак-то оборвала, а он нос повесил и целый день ходил как прибитый…

— И вы… любовно пожалели его? — нетерпеливо прервал Баратов ее размышления вслух.

— Не то чтоб пожалела… — неторопливо повторила Шура, несколько даже растягивая последнее слово, но зато отбросив предыдущее «любовно», которое ей было явно не нужно. — Да, не в жалости тут дело… а я по своей батрацкой судьбе привыкла судить… Господи, до чего ж мне тяжко было с двенадцати лет по людям пойти!.. Никто меня не жалел, а всякий только о том и заботился, чтобы на мои ребячьи плечи работы навалить побольше. А когда, бывало, работу спроворишь, например, к зиме поближе, — вот и не нужна, уходи куда хочешь, ночуй хоть на улице. И пойдешь клянчить работу у кого попало, только бы с голоду не помереть. Боже ты мой, да и разве это была жизнь? — и Шура бурно вздохнула, печально блестя глазами на бледном от луны лице и зябко сжимая руками плечи. — Утром, бывало, трясут тебя: «Вставай, вставай, чертова дочь!» А ты знаешь, что дворовая собака дороже хозяину, чем ты… И ни огонечка тебе впереди!.. Сколько раз я, беззащитная девчонка, думала: может, уж утопиться мне и мучиться перестану?.. Но меня революция спасла. Однажды повезло мне, — это уже после Октябрьского переворота было, — взяла меня в школу сторожихой наша сельская учительница, очень хорошая, добрая женщина… вскорости я узнала, что она старая большевичка была… век буду ее помнить… она как мать родная ко мне отнеслась! Она меня читать-писать, арифметике научила, разные книжки давала мне для чтения — по истории, по географии, а также повести всякие, стихи… Все мне было до того интересно, до того радостно, что я будто после гнилой воды светлую, ключевую водицу пила!.. В работе я старалась, да и она вдруг такой легкой для меня стала…

— Это потому, что душа ваша начала расцветать, — поддержал Никишев.

— Да, да. Я так это и понимала! — оживилась Шура. — Потом нашу учительницу отозвали в город, по народному образованию работать. Я было в слезы, а она меня успокаивать: «Что ты, Шура! Теперь ты уж на дорогу вышла, понимаешь, что к чему, грамотная. Только не останавливайся на том, что узнала, дальше стремись… Ну… и я…»

Шура тихонько засмеялась.

— Конечно, я старалась, да и грамота мне впрок пошла. Позвали меня работать в комитет бедноты, потом в ТОЗе я полеводом-счетчиком работала. А когда трактор в нашем районе появился, сразу мне захотелось править этой машиной, так захотелось, что я только о том и думала!.. Подучили меня, — и не так уж трудно мне это казалось! — и стала я, как обо мне потом даже в газете написали, первой женщиной в нашем районе, которая трактор начала водить… Потом (Шура запнулась на миг, опустила голову)… случилась у меня ошибка в жизни… человек тот оказался до того плохим, что мне даже тошно было жить в родном моем селе. Тут как раз из соседнего района — то есть из здешнего, теперь моего района — приехал один товарищ техническую силу приглашать… и я поехала, стала здесь трактор водить… А на житье определилась сюда, потом в колхоз вступила…

— Словом, ваша рабочая биография, Александра Трофимовна, типична для передовой русской женщины, — заключил Никишев и ласково пожал ее руку.

— Согласен с этим вполне, — добавил Баратов, — но мы отдалились от главной темы разговора: насчет ваших, Александра Трофимовна, взаимоотношений со Шмалевым. Разрешите воссоединить ранее рассказанное вами с тем, о чем вы нам поведали потом. Вот вы сказали, что вы привыкли судить по вашей прошлой батрацкой жизни — о чем же судить?

— А все о том же, что со всеми батраками бывало, — пояснила Шура. — Я никогда не забуду, как мне бывало тяжко и больно. Значит, другому ведь так же тяжко жилось… Верно? Вот и думаешь: ах, да ведь таким же, как я, батраком был, скажем, тот же Борис Шмалев, такого же горя вдосталь хлебнул. Не знаю, у какого хозяина он бедовал — ему, видно, горько рассказывать, а я не заставляю — зачем же его принуждать?

— Конечно, если бы вы в здешних местах выросли, вы и сами знали бы и того хозяина, у которого бедовал Шмалев, — вставил Никишев. — Но, простите, я прервал вас…

— Ничего… — улыбнулась Шура. — Я ваш интерес понимаю — вам всюду жизнь изучать надо… верно? Так вот… потому я и разговариваю с Борисом Шмалевым, что он батрацкой горькой жизни натерпелся… Но тут же я и спорю с ним… да, спорю!

— Спорите? — удивился Баратов. — Это по какому же поводу?

— А вот — почему Шмалев колхозной жизни ценить не хочет?.. Все ему нехорошо, всего ему мало… Ты бы, Шмалев, говорю я, рассудил, как удивительно эта жизнь устроена: к примеру, мы с тобой, бывшие батраки, никакого имущества не имели, внести в колхозное хозяйство нам было нечего. А смотри, мы со всеми другими, которые немало внесли в колхоз, — равноправные члены колхоза, и никто нас попрекнуть не посмеет. А ведь как дорого человеку вровень со всеми по земле ходить!.. Разве, говорю, ты забыл, что в старое-то время батраков за людей не считали?.. На это он только посмеивается: «А я, говорит, как раз забыть хочу о том времени, на черта мне о нем помнить?»

— Д-да-а… несговорчивый молодой человек, — вздохнул Баратов. — Но… прошу прощенья, за новый мой, возможно, несколько назойливый вопрос: вот вы и спорите и досадуете на Шмалева, а баян и песни его все-таки слушаете… как примирить одно с другим?

— Баян слушаю… да…

Шура снова запнулась, но теперь иначе: прижав ладони к озаренному лунным светом прозрачно-белому лицу с огромными, бархатно-темными глазами, она смеялась нежным грудным смехом.

— Ну… Александра Трофимовна… ну? — даже слегка растерялся Баратов. — Вам мой вопрос показался смешным… или вы обиделись?

— Нет… что вы… я ведь что еще сказать хотела… — и Шура, с тем же тихим и глубоким смехом, вдруг закинула руки вверх и словно в беспокойной истоме сплела пальцы на черноволосой голове.

— Ах… вы подумайте только… Мне двадцать восьмой, а до двадцати я была тупая, неграмотная. Молодость-то на исходе, а у меня жадность к жизни — на десятерых. Все бы я разумом понимала, все бы я умела!.. Недавно в область по разным поручениям мы ездили. И вот я слышу на улице какие-то люди разговаривают по-иностранному, красивый такой язык, прямо как музыка… так бы я на нем и поговорила!.. А музыки сколько я наслушалась!.. То радио поет, то из чьего-то окна слышно, как на рояле играют… так вот и забыла бы обо всем и только эту музыку слушала!.. Потом знакомые люди повели нас в рабочий клуб, а там молодые ребята на сцене, совсем как артисты, так-то складно и хорошо в спектакле играют… Ах, думаю я, вот бы и мне так же играть выучиться, вот бы душа-то моя возликовала… Потом случилось мне на собрании в земотделе побывать — и до чего же толково и ясно один там товарищ выступал, прямо-таки будто вот и мои мысли подслушал!.. Смотрю, как уважительно люди того товарища слушают, хлопают ему, потому что он о полезном говорит… и мне бы знать такие слова, чтобы людям объяснить, что они еще не понимают… Ах… — она горестно бросила руки на колени, — нет у меня таких слов… образование у меня маленькое! А у нас ведь только работа и работа, потому и к шмалевскому баяну люди тянутся… Да и я вот, — она задумчиво улыбнулась, — тоже его слушаю.

— Не печальтесь, Александра Трофимовна!.. Оставайтесь такой, как вы сейчас, и достигнете многого, о чем вам мечтается! — обнадежил Никишев.

— Спасибо вам на добром слове, Андрей Матвеич! — растроганно сказала Шура. — А что баян я слушаю, так это, сами понимаете, от тоски моей…

— А если бы на баяне играл да песни пел не Борис Шмалев, а… Семен Петрович? — мягко предположил Никишев.

— Если бы Семен… — начала Шура и вдруг засмеялась снова тем же тихим и потаенным смехом.

— Понимаю! — благодарно поклонился ей Никишев. — Право, я очень рад, Александра Трофимовна!

— Чему? И благодарить за что? — слегка смутилась Шура.

— Потом скажу, — пообещал Андрей Матвеевич.

— Ты просто замучил женщину подобными вопросами, — недовольно произнес Баратов и, встав с места, пожал руку Шуре. — Простите нас великодушно, Александра Трофимовна… мы утомили вас!.. Большое вам спасибо!

— Что вы! — горячо возразила Шура. — Совсем даже наоборот!.. Когда с хорошими людьми по душам поговоришь, будто сама в себя зорче заглянешь!.. Мне вас благодарить надо…

Глядя вслед удаляющейся Шуре, Никишев почему-то зашептал Баратову:

— Она даже не представляет себе, какая у нее славная и широкая душа!.. А любит она — мне совершенно это ясно — конечно Семена Коврина, только Семена… и никого больше!

— Ну… и успокойся на этом! — проворчал Баратов и зевнул. — Черт знает как я устал!..

— Может быть, пройдемся еще немножко?

— Нет, спасибо… Я чувствую, что ты сейчас с урожаем, а я только собрал с земли несколько жалких колосков… Пойду спать — прощай пока.


— Резюмируем! — сказал Баратов.

Он сидел на песочке, подставив солнцепеку бело-розовую худую спину с острыми лопатками. Мокрое полотенце венчало его голову наподобие чалмы.

— Резюмируем результаты наблюдений, — сказал он навстречу Никишеву. — Несмотря на некоторую неточность моих психологических прогнозов, я рад, что я здесь. Я рад, ибо я нашел их.

— Кого?

— Героев. Они полны сил и желаний, притом они дают мне зерно для будущего.

— Съедобное ли? — пошутил Никишев.

— Не обязательно! — фыркнул Баратов. — Это как раз не обязательно. Но это нужно для нашей литературы, хватит с нас трудового кряхтенья и пота, — «трепетная лань» наша, ей-ей, работает за тяжеловоза.

— Оттого, что много берет на себя! — сказал уверенный тонкий голос, и Дима Юрков, голый по пояс, в зеленых трусиках, спрыгнул вниз. Неразлучный фотоаппарат в кожаном футляре цвета апельсиновой корки болтался около его бедра. — Бабушкины сказки! — продолжал он, усевшись на песок. — Безответственные выдумки! Жизнь наша, быстрая и великолепная, умнее нас всех, лучше ее не скажешь, большего, чем есть в ней, не сыщешь… Так в чем же дело? О чем «грусть-печаль»? Знай смотри, успевай фиксируй — и ты богат… Я богат! — блаженно воскликнул он. — И сколько я здесь… — похлопал сухой ладошкой по желтому кожаному футляру, — сколько я здесь дичи настрелял! Массовое плетение корзин, — не верите? — вот оно! Посадка малины и клубники? Вот она! Вечерний университет — и дедка с лаптем… вот, вот, нате!

— Да вы просто податель благ земных! — съязвил Баратов.

— Завтра я отсюда смотаюсь в животноводческий совхоз, — не слушая, продолжал мечтательно Дима. — Там, говорят, замечательные свиноматки, особенно одна, на двадцать пять пудов, и зовут ее… Астра! Поеду смотреть Астру!.. А, ч-черт! Однако уже время. У меня беседа на ходу о хозяйственных перспективах.

— С кем? — спросил Никишев.

— С Борисом Шмалевым.

— Ага! — рассмеялся Никишев.

— Что вы! — Дима вдруг обиделся и убежал.

Баратов зло сделал ему ручкой.

— Адьё, резвый пожилой мальчик! Вот кто жаворонком порхает, а я… столько страдал!

— Это оттого, что твой последний роман разругали?

— Черт с ним, не в этом дело. Иногда я страдаю от незнания того, чем же я управляю. Как запыленный каменотес, я взираю на гремящую и великолепную гору нашей жизни, я восхищен, я подавлен ею. Я не могу охватить ее, не могу порхать вокруг, как Дима Юрков, мне это противно! Что выбрать, на кого, как говорится, ставить крупную ставку творческой мечты? И вот здесь, в садах, я нашел, нашел! Под гладкой корой объясненной, установленной жизни бьются жаркие потаенные ключи — несбывшиеся желания и мечты и во всей ее силе бесконтрольная невнятица чувств. И как он ни скрывайся, человек, мой герой, я вижу в нем два свойства: видимое — для всех, и тайное — для себя, трепещущее от наслаждения, как дикая серна около зеркальной прохлады горного озера. И я слежу, насколько близок тот момент, когда оба эти естества будут иметь одну кровеносную систему. Чем ближе этот срок, тем, конечно, мне меньше работы, да, пожалуй, и интереса. Я теперь частенько вспоминаю господина Бержере. У Франса этот милейший чудак утверждает, что жизнь человека зависит не от конституций и партий, а от инстинктов и нравов.

— Гм… Ты, однако, неосмотрительно выбираешь философов. Тот же господин Бержере, помнится мне, поучал, что только глупцы и честолюбцы способны на революцию.

— Ну это уж ерунда! — горячо замахал руками Баратов. — Этой части не приемлю! Только революции создают жизнь и движение в мире. Как коммунист я значительно моложе тебя, мне еще многому надо учиться, пополнять прорехи моего теоретического багажа. Это я отлично понимаю. Но так же ясно я вижу безбрежный, прихотливый, бесконечно меняющийся мир искусства!.. Как все в нем зависит от индивидуальности творца!.. Появляется гений — и озаряет все вокруг ярчайшим светом…

— Или появляется декадент, мистик, эстетствующий сноб… и тянет за собой целый хвост туманов, бессмыслицы и всяческого мракобесия, — не скрывая иронии, продолжал Никишев. — Об этих «индивидуальностях» тоже не надо забывать, Сергей. А наш милейший «пожилой мальчик» Дима Юрков?.. Ведь это также индивидуальность, но иная, чем ты и я. Внешне все будто вполне благополучно: жадный интерес к жизни, подвижность путешественника, ретиво тратящего свое внимание и силы на поездки по стране…

— Ходячий фотоаппарат! — презрительно фыркнул Баратов. — Ничего худого о нем как о человеке я не знаю, но его творческую концепцию отвергаю!.. Для него нет ни эпоса, ни лирики, ни образа, ни художественного вымысла, ни красот нашего великого русского языка — ничего, как есть ничего этого ему не надо!.. Один голый рекордный по числу набор впечатлений, жалкое регистраторство!

— Абсолютно с тобой согласен, Сергей. Я точно такого же мнения о всей его… так и хочется сказать… антитворческой практике!.. Я также убежден, что это регистраторство впечатлений, этот фактовизм с его голым фактом, сам по себе, как выражается Дима, не имеет ничего общего с правдой жизни. Я даже уверен, Сергей, что нашего Диму когда-нибудь страшно тряхнет как в ухабе — от какого-то невероятного провала его искусственно построенной схемы..

— Вот, вот… все сказанное и тобой, Андрей, лишний раз подтверждает мои слова, что безбрежный мир искусства зависит полностью от индивидуальности художника!.. Вот мы трое… мы можем быть единодушны в проведении партийной линии, в общественных делах, но в сфере искусства мы можем спорить и спорить: мы разные художественные индивидуальности… вот и все!

— Нет не все, Сергей, далеко не все. Во всех наших спорах ты всегда забываешь, что талант не просто растет «из себя», как ты любишь говорить, а из своих связей с жизнью, из отношения к ней… и постоянной проверки того, насколько оно соответствует историческому ходу вещей.

— А!.. Как мне надоело это вечное стремление к широте, к горизонтам!.. Я или ненавижу, или я влюблен — и довольно с меня!.. Я влюблен пока в образ этого молодца с баяном Шмалева. Этому своенравному, нетерпеливому человеку несносен весь этот сухой режим, проперченный истовым рвением Радушева. А Шура! Чудесная Шура! Это тебе не покорная «фламандка» Валя с ее непроснувшейся душой. Шура — это орлица, задыхающаяся в клетке. Еще немного — и она распустит крылья, и роскошная стихия ее чувств размечет все преграды.

— Но ведь может быть и так, что Шура сейчас настроена не на то, чтобы разметать преграды, как ты говоришь, а на то, чтобы собрать воедино все свои чувства и мысли… у ней есть два дорогие ей существа — Семен и его Васятка. Ей надо преодолеть свою боязнь, не вышло бы опять ошибки, не будет ли Семен ее ревновать к прошлому. Знаешь, Сергей, если бы я был ей кровно-близкий человек, например, брат или дядя, я бы более непосредственно вмешался в ее жизнь: не бойся, мол, Шура, доверься Семену, только с ним будет счастье. Но в данном положении, просто знакомого с ней человека, я могу только косвенно вмешаться в ее внутренний мир…

— Вмешаться? Каким же способом, Андрей Матвеич?

— Со страниц книги… или пока что страниц рукописи, хотя бы первого варианта романа.

— Фу-ты, право, как же это я забыл, несчастный! — сердито пошутил Баратов. — Знакомый же мотив: вмешиваться, влиять, зажигать… ох, это твое пресловутое стремление к широте, глубине… этакий груз, господи помилуй!.. Разве мало того, что художник полнозвучно, современно и ярко выразил себя, свой стиль… и разве это в конце концов легко? И разве не уходят на это целые годы жизни?.. Да, да! С меня хватит и этого. А герои, даже те, в чей облик я влюблен, пусть живут и делают что хотят. А я терпеливый наблюдатель, который будет тем более счастлив, чем больше совпадет жизнь с его прогнозами!

Баратов сердито поправил свою чалму, сползающую от его взволнованных движений, и растянулся на песке.

— Сам ты, Андрей, однако, целишься туда же. Ты выбрал тех же, что и я!

— Верно. Только в другом соотношении.

— Теперь мой вопрос о твоих намерениях. Ты, я вижу, действительно собираешься вмешиваться. Что же ты будешь с твоими героями делать?

— Что? — переспросил Никишев и вдруг, сильно размахнувшись, бросил камень в нежащуюся под солнцем воду. — Что я буду с героями делать? Я буду бороться за них… Да, черт возьми, я драться за них буду!

— Против кого?

— Против всех и каждого, кто им мешает и даже против того, что в их собственной натуре связывает их рост и развитие.

— В чем?

— Быть счастливыми, да!.. Чего ты глаза таращишь?

— Ого-го! Пробрало и тебя, святая душа. «Великая кривая» человеческих страстей и безумств, видно, лучше золотой середины… Эх, дорогой ты мой, вспомни мудрость Пера Гюнта. «Что безумным, что умным быть — все та же опечатка».

— Э, стой, стой! Я не за «кривую» и тем более не за «опечатку». Это никому не поможет. Откуда тоска, нервное беспокойство, казалось бы, по вовсе не материальному поводу у них, у крестьян, у этих бывших «мужиков»? Они чутко ощущают и главнейшую цель советской власти — создание осмысленного человеческого счастья.

— Д-да, это возможно… Чем менее человек удовлетворен в этой жажде счастья, тем больнее и скорее, не находя себе выхода, она становится безотчетной, слепой силой. Вчера, например, Радушев застал Костю вместе с Борисом Шмалевым за баяном. Радушев, как водится, заорал, что Костя недоделал столько-то корзин для скорого сбора поздних яблок новых сортов. Тогда этот парнишка обнял баян и со слезами закричал: «Ой, лучше бы вовсе не было этих яблок!»

— Ага! Это оттого, что здесь они разделены друг от друга! — живо воскликнул Никишев.

— Кто «они»?

— Баян и яблоко. Так написано на моем знамени борьбы за героя! Это знамя разверну я в моей будущей повести, чтобы в поколениях моих героев помочь пробудить силу разума и любовь к жизни. Я не устану напоминать, что подлинно разумная жизнь вовсе не аскетическая повинность труда под окриком и по «урокам» ретивых распорядителей типа Радушева, которому думать совершенно и некогда. Нет, разумная жизнь — это осознанное свободное стремление работать с пользой для всех и для себя; это дисциплина и борьба за такую организацию и механизацию труда, которые оставят человеку время для отдыха, веселья, ученья, духовного роста. Тогда не будет глухих вечеров, скуки, безрадостного труда… Тогда кипите, играйте, дерзайте, желайте! Вызревай, яблоко! Пой, баян! И тогда знакомое, будничное, часто серое увидят все в дополнительных оттенках красного, желтого, голубого. Оно будет напевно, как баян, сочно как яблоко. «Вот где, — скажет мой герой, смеясь, в зимний веселый вечер, — вот где сила моя, вот где мое счастье!»

— Да, да, поговорим о счастье! — крикнул Баратов.

Он смочил свою чалму, выжал ее и опять обвязал голову.

— Я, конечно, за то же самое, — почти жалобно сказал он, — но столько лет высочайшие творения искусства были отданы сомнению, тоске, благороднейшей неудовлетворенности… Помнишь, как у Фауста:

Дрожишь пред тем, чему не сбыться никогда,

То, не терял чего, оплакиваешь в свете…

Как можно отказаться от этой терпкой, как застоявшееся вино, печали… И неужели, Андрей, все это уж рассеивается так просто, как дым от ветра?

— Но вспомни, плакальщик, как тот же Вольфганг Гете в другом месте вопрошает:

С великим рвеньем я искал пути —

Не для того ль, чтоб братьев повести?..

И мы вместе с другими ведем наших братьев в ту эпоху, которая зачинает настоящую историю человечества. И потому, милый мой, человеку несносна собственная мелкота, потому деревне надоел идиотизм деревенской жизни, потому от неиспользованных богатств своих страдают Шура, и Володя Наркизов, и тот же суровый Семен Коврин.

— А Борис Шмалев? — спросил Баратов.

— А… он особая статья и… совсем в другом плане.

— Где? С баяном или с яблоком?

Никишев, не ответив, встал, расправил руки, глубоко вздохнул, с веселым изумлением, точно впервые, оглядел залитый солнцем речной простор и, бросившись в реку, шумно поплыл.


Известие о необыкновенных свиноматках в животноводческом совхозе не давало покоя Диме. Едва узнавши о многопудовой Астре, он уже рвался воображением к новым вожделенным местам. Беспокоился он по целому ряду причин. Как корреспондент большой газеты Дима привык «подавать» только «новешенький», еще «ничьим пальцем не тронутый» материал. Кроме того, Дима всегда учитывал, как быстро хороший слух ходит по советской земле, — несравненных свиноматок мог увидеть кто-либо другой — и тогда прощай нетронутость сообщений и гражданских восторгов перед достижениями, — ох, как непостижимо скоро у нас к ним привыкают! Немаловажной причиной беспокойства являлась в таких случаях непоколебимость Диминых принципов: «Великолепная наша жизнь, что бы там ни говорили, больше всего любит бегунов, не стесняющихся расстояниями. Успевающему да воздастся по заслугам!»

Колхоз «Коммунистический путь», запечатленный верным Диминым фотоаппаратом с разных сторон, оцененный по заслугам десятками вдохновенных («прямо с бега, с жару, без этого надоедливого вынашивания») заметок на легких страницах такого же верного блокнота, был уже настолько знаком Диме, что каждый лишний день грозил ему «набить оскомину». Сказывалась отчасти также усталость от того режима, напора и быстроты, с которыми всегда работал Дима. Нелегко было также ловить повсюду для очередных разговоров Семена и Петрю, и, притворяясь наивным, якобы не замечать, как раздосадованы и нетерпеливы лица колхозных руководителей.

Дима домовито подсчитал, что у него в данном случае «все есть для перспективы». Недоставало только некоей «живой реальной ноты» в разборе неизбежных «трудностей» роста, — без этого упоминания ни одно описание не может обойтись. Это последнее недостающее сообщение, на худой конец, мог сделать и Шмалев.

«Этот говорун, — снисходительно подумал Дима, — конечно, не откажется».

Шмалев не отказался, подчеркнул возмутительное легкомыслие председателя и его зама, которые, не давая колхозу «опериться», уже навязывают ему технические усовершенствования — например, эту сушилку, которая, конечно, будет стоить «бешеных денег».

Хотя Шмалев и знал, что сушилку поставят шефы и никаких «бешеных денег» на это не потребуется, он «информировал» Диму в нужном ему направлении, пользуясь тем, что Юрков из-за своих частых поездок о многом не знал.

— Вы заметили, наш председатель слово «мечта» обожает! Все «мечта» да «мечта»! А у самого внутренние ресурсы забыты, так, просто на ветер брошены.

«Внутренние ресурсы» оказались в высшей степени конкретной вещью, — это были печи, лобастые, чумазые печи, обслуживавшие своим теплом десятки крестьянских поколений.

— Вместо бы тысячных расходов — дешево и сердито: осенью, когда солнышко на убыль, весь урожай поскладать в печи, организованно, массовым порядком. Что мы — корявые, не понимаем? Помилуйте, товарищи!

Реальней этой ноты ничего быть не могло, и Дима, записав все, порешил уехать.

Утром, рея пестреньким галстучком, он оживленно распрощался с бывшими спутниками.

— Едете к Астре? — съязвил Баратов.

Маленькое, с тонкими чертами стареющего мальчика личико Димы просияло мечтательной улыбкой.

— О, она этого стоит!

— Из-за нее, чего доброго, все здешние впечатления забудете, — пошутил Никишев.

— Что вы, что вы! Не позже как через неделю вы о них прочтете. Следите за газетами. Пока!

В подкатившей плетенке Диму ждал улыбающийся Шмалев.

— А вот и мой последний информатор.

И Дима с легкой душой укатил за новыми впечатлениями.


В большой комнате даже при открытых настежь окнах было сине и душно от дыма, — виной тому Устиньин табак. Забористый и пахучий, насыпанный горкой прямо на блюде, он полноправно занял место среди свадебных пирогов, жарких и солений. Он дразнил сытые глаза и желудки, вызывая блаженную позевоту, и пальцы гостей невольно складывались щепоткой, чтобы сделать длинные самокрутки, каких никто и никогда не сделал бы в обычное время, да еще из своего табаку.

Устинья встречала всех вновь приходящих гостей радостными причитаниями и поклонами. Ее распаренное лицо светилось гордостью — она высоко поднимала плечи, — еще бы! Она оказалась единственной, кто в таком совершенстве знал прадедовский свадебный устав, кто сообразно этому мог управлять десятками людей, усевшихся за столами. Это только по виду гости сидели праздно и малоподвижно, — по существу же дела все было полно значения: почтительно и осторожно, как с величайшим хитрецом, хозяева дома договаривались с судьбой в час свадьбы — не помешала бы судьба счастью и удаче новобрачных.

Но и Устинья, выпив, устала. Она присела на скамью у ворот и дала, наконец, отдых рукам, ногам, глотке. Посоловевшими, увлажненными глазами, как на самое достойное дело жизни своей, она смотрела на поющий вразнобой и хохочущий хоровод молодежи на полянке, на соседок, до дремоты объевшихся ее, Устиньи, стряпней, на бессмысленно шумливых их мужей, на пьяненького дедуньку Никодима Филиппыча. Тряся маленькой, в белых лоскутинах седины головой, он подсыпался к девкам, и, отгоняемый ими, терпеливо принимался за то же самое.

На поляне развертывалась кадриль. Шмалев, торопливо приглаживая ладонью русый завиток на лбу, носился от одной шеренги к другой и то грозно, то умоляюще кричал:

— Дамы, в середину! Кавалеры, с краю!.. Пра-а-шу! С краю же! Куда же, куда претесь, черти?

Он крутился и топал резвее, чем кони в ночном, каблуки его лаковых сапог мяли и рвали сентябрьскую вялую траву.

— В круг! Пра-ашу покорно выравнять кру-уг!..

Мимо Никишева пронеслась разрумянившаяся Шура, блестя свежим ртом, полным смеха. Она что-то неразборчиво крикнула, увлекаемая плясовым вихрем. Белая кофточка молодила ее; жадное и наивное, почти юное любопытство и радость сияли на ее лице. Шмалев, наконец, дал танцорам передохнуть, и Шура, обмахиваясь, подошла к Никишеву.

— Вот мы как таланты свои показываем, — последние подметки собьем, а спляшем!

Дешевенький лиловый шарфик развевался от вечернего ветерка на ее груди. Никишев смотрел на этот взлетающий, как облачко, шарфик, — и казалось: вся жизнь Шуры представилась его глазам, стремительная, чуткая к каждому дуновенью радости и тепла.

Борис Шмалев потом сидел на виду у всех, прислонившись спиной к Устиньиной избе. Баян на его коленях гудел, пел, клокотал, как будто злой и дерзкий избыток сил раздувал его гибкие бескостные бока.

— Александра Трофимовна! — звонко и повелительно кричал он, притопывая стройными ногами в лаковых сапогах. — Играю специально для вас! Прошу, пройдитесь еще разок, Шурочка… Что же ты, Родиоша, самую милую девицу не приглашаешь? Вот чурбан! Шурочка, пройдитесь, умоляю!

Родиоша Дударев, видный круглолицый парень с черными, как вишни, глазами, щеголяя прыжками и коленцами, подлетел к Шуре.

— Па-а-жалуйста-а!..

— Зелен еще! — усмехнулась она, поведя плечом, но опьяненная зазывающей музыкой, шумом и смехом, подчинилась и приняла Родиошину руку. Сияя, играя глазами, бровями, ртом, Шура пронеслась в первой паре мимо Никишева, и убогий ее шарфик птенцом вился вокруг смуглой шеи.

Ефим шестипалый, молчаливый муж Устиньи, зажег лампу под потолком и, щурясь на яркий свет, несмело позвал «товарищей гостей» к огоньку. У него была тайная мысль: укоротить свадебное веселье. Он был свидетелем явного недовольства Семена Коврина тем, что в горячее время уборки Устинья вздумала устроить свадьбу своей племянницы. В ответ на приглашение Устиньи Семен сурово отказался «праздничать, когда работа не идет».

Ефиму было совестно за жену, но он как-то не нашелся в ту минуту, как отговорить ее от упрямого намерения — поскорее сыграть свадьбу.

И вот Устинья поставила на своем.

Шум и хохот подвыпивших гостей, как буйный ветер, гудел в ушах Ефима. Его все больше беспокоило это, давно уж не виданное им веселье и праздное сидение десятков людей у ворот, во дворе, на поляне. Он, член правления, «представитель руководства» (как учили его), все сильнее ощущал в себе томление встревоженной совести. Проболев однажды с перепоя, он зарекся не пить вина. Не пил он и сейчас, не шутил, не плясал и вообще никак веселья не поддерживал, но все же чувствовал себя ко всему причастным. Ему было хорошо известно, что уже несколько дней правление искало случая «попасть в самую точку»: начать вовремя сбор дорогих поздних сортов. Шестипалая рука всегда очень мешала Ефиму в полеводческой работе — и, когда колхозу прирезали целые гектары садов, Ефим сразу попросился работать по саду: это было и по силам ему и по душе. Он сам еще вчера утром перетрогал плоды на десятках яблонь, проверяя их зрелость: не сегодня-завтра снимать. Он же, Ефим Колпин, подписал договор с самым «дошлым» бригадиром, с самим Петрей Радушевым, при таких решительных пунктах:

1. Начать сбор без опозданий.

2. Работать без прогулов.

3. Работать сдельно, без брака, признавая только «природный брак» (плодовые уродства).

4. Бороться с лодырями.

Впервые в жизни Ефим всенародно расписывался, обещая дать самую лучшую работу, на какую он только способен. В тот миг он даже забыл о нелепом, болтающемся наросте под большим пальцем правой руки, ловко взял химический карандаш и твердо подписал свое имя и фамилию. Он не мог не заметить тогда, что люди, обычно мало считавшиеся с ним и всегда обращавшиеся через его робкую голову к властной и крикливой его жене, теперь посмотрели на него другими глазами. Соревнуясь с самим Петрей Радушевым, «хватом до работы», он, Ефим, становился не только обстоятельным, но и по-своему значительным человеком. Он обещал, — следовательно, должен был сделать. И тут он вдруг пришел к выводу, что он, когда-то из милости взятый в мужья самой говорливой и румяной девкой на селе и даже детей заимевший от нее тоже как бы по милосердию ее, — он, Ефим Колпин, уж не такой все-таки пропащий и безнадежный человек. Да и как знать, не зря ли он так много давал спуску жене? Да и не зря ли он так безропотно склонял голову перед людьми? К нему за эти два дня уже не однажды приступало желание не только поспорить с женой, но и решительно опустить на стол кулак, не менее мужественный, чем у любого из соседей. Но пока еще ничего не было сделано, и Ефим робел, скисал, как мальчишка. Сегодня казалось ему порой, что жизнь обернулась вспять и пошла как попало, по колеям, а он топтался среди горланящих гостей, бессильный что-либо изменить. Люди вдруг зажили несчитанным временем: одни шумели и плясали, а другие, посоловев от Устиньиной браги, лениво перебрасывались глупыми шутками или безвольно сидели-посиживали, застыв в одной позе, сорили подсолнухами и будто не имели силы вырваться из этих темно-зеленых, как болото, сумерек, от этой не в меру распевшейся гармони, от этого тягучего безделья.

Наконец Ефим рассчитал, что лучше поскорее усадить гостей за стол, — поужинают и разойдутся.

— Пожалуйста, гости, к столу, — повторил он настойчиво, — на свету приятнее.

— А что, ребятки, верно ведь, дома лучше, — согласилась отдохнувшая Устинья. — На полу хоть ноженьки разойдутся. Эй ты, баян, катись сюда!

Ефим посторонился перед украшенным лентами черным телом баяна и тихонько ахнул про себя: уж очень побледнела невеста, как только баянист взглянул на нее. А когда баянист, на правах забавляющего «публику», потребовал, чтобы невеста угостила его, она покорно встала, чтобы служить ему.

Валя кормила Шмалева за столом, в углу, оклеенном пожелтевшим, засиженным мухами изображением Афонского монастыря.

— Эй ты, музыкант! — хохотала Устинья. — Гляди, как тебя уважают: сама молодая тебе подносит!

А Валя, «молодая», ходила по сбитым половикам, и странная скорбная гордость наполняла ее сердце. Ей было приятно, что столько людей пришли ради нее в их дом. Также приятно было думать, что не так-то просто теперь ее обидеть, когда в любую минуту ее защитит этот медлительный, бородатый, с хорошим басистым голосом человек, ее муж.

— Затрудняю тебя, Валечка, — мягко и виновато говорил Шмалев. — Иди веселись, мне немного надо.

— Разве мне трудно? — пробормотала она, стараясь не смотреть на дрожь его рук, принявших от нее чашку водки. Забыв о недавнем оскорблении, она теперь почему-то жалела Шмалева.

— Не расплещи, — шепнула она.

— Нет, я умный, Валечка, помню, что влага эта драгоценная.

Он выпил, тихонько крякнув, и той же дрожащей рукой потянулся к закуске.

— Устал, видно… много поиграть пришлось, — пожалела она.

— Для тебя, Валечка, с удовольствием.

Будто заглаживая свою недавнюю грубость, Шмалев упорно называл ее ласковым полуименем, как слабую и маленькую, как бы приглашая ее обращаться с ним так же дружески и просто.

А она как раз и не знала, как ей его называть, — ее теперешнее положение уж слишком было непохоже на недавнее прошлое, два года назад. Тогда она звала его Борис Михайлович, и в этом были законные почтительность и отдаленность, хотя обид настоящих от него, пожалуй, и не было: он просто не замечал ее существования на свете. Она при каждом его обращении к ней терялась до того, что не сразу обретала голос для ответа. Правда, он был хозяйский сын, а она — «девчонкой для услуг». Мать перед смертью передала ее сестре своей, Устинье, но тетка жила далеко, в другой деревне, а Вале пришлось остаться у дедушки. После его смерти ее взял «по доброте» дедушкин сосед, Михаил Иванович Шмалев, у которого был хороший двухэтажный дом на правом берегу Пологи. Дом стоял в степи, далеко за деревней, окруженный высоким забором. Сад, огород, крепкие службы, кладовушки со всяким добром, машины охранялись по ночам спущенными с цепи двумя псами-волкодавами. Михаил Иванович часто ездил в город, торговал всякой всячиной, а домой возвращался всегда веселый, с покупками. Часто к нему езживали, похоже, торговые люди, и Валя прислуживала гостям. Ей шел тогда тринадцатый год. Она безропотно исполняла любой хозяйский приказ, думая только о том, чтобы не было «промашки»; с простодушной благодарностью, крестясь, садилась к хозяйскому столу, привыкнув считать его единственной заслуженной оплатой ее несовершенных трудов. Страхом ее хозяева не угнетали, Михаил Иванович буен бывал только в хмелю, да и тогда ей, неизменно старательной и верной «девчонке для услуг», бояться нечего было. Но хотя она была сыта, ретиво работала и крепко спала, она сознавала, что есть другая, отличная от ее жизнь. Ей было также ясно, что та жизнь не для нее, но следила за ней она жадным и робким глазом, изнемогая от удивления, смутных дум и восторга. Такой именно жизнью жил Борис Шмалев. Единственный сын и баловень старика, он вырос ловким и удивительным человеком, которому все удавалось. Он властно и весело распоряжался по дому, легко укрощал страшные для Вали машины, которые сеяли, косили и потом покорно замирали в широкой пасти крытых железом сараев. Насвистывая, он уезжал в город и возвращался оттуда со множеством всяких новостей; ему всегда было о чем порассказать и чем удивить людей.

В деревне Шмалевых не любили — завидовали им, как простодушно объясняла про себя Валя. Но девушки заглядывались на Бориса Шмалева; были и такие, что без стыда «набивались» к нему, но он о женитьбе не думал. Ходили слухи, что в городе он тайком любится с какой-то образованной девицей, которая принимает его ночью по черной лестнице, боясь строгого отца.

Зимним полднем, когда трещала каждая веточка, мохнатясь от мороза, а особенно на «масляной» Борис Михайлович, стоя в санях, катался по селу, без шапки и рукавиц. Его русые волнистые волосы вихрились над порозовевшим лбом, широкие полы ярко-рыжего полушубка раздувались, как паруса бешеного корабля. На груди и рукавах полушубка нарядно пестрела вышивка зеленым, синим, малиновым. Вальке, тихонько вздрагивавшей у ворот, казалось, что оранжевый этот полушубок осыпан любимыми ее цветами — розовым сладким клевером и синими звездами васильков. Она мерзла, но не было сил уйти, оторваться от зрелища этой удали, бесшабашной силы, веселья и красоты. Топоча валенками по хрусткому, как рафинад, снегу и жмурясь от пожара красок, она взирала на этого вихревого всадника с баяном, как на существо высшей, отборной, недоступной человеческой породы. Ночью, перебирая в памяти мельчайшие подробности этого сияющего, нестерпимого в обаянии своем явления, она плакала о себе и о многих, кто, как ее мать-вдова, только и знал убогую жизнь, однообразную, жесткую, как многодневный, завалявшийся хлеб. Но приходило утро, и Валя, привычно отдаваясь каждодневным хлопотам, уже совестилась ночных слез о своей судьбе, кем-то заранее ей данной, как веснушки, как каштановая ее коса, как неловкая, вразвалочку походка, от которой она так часто страдала. Она не могла изменить походки, не умела она и победить судьбы.

Михаил Иваныч однажды, сильно выпив, начал было приставать к Вале, но чуть не был избит сыном. Тогда она стала бояться хозяина и уехала к тетке, благодарно унося в памяти не запятнанный ничем образ своего защитника. Прошел год — и вдруг Борис Шмалев появился на пороге теткиной избы. Он сказал, что Михаил Иваныч скрылся от властей, где-то мыкается, может быть даже и умер, а их, Шмалевых, лишили всего имущества, что он, Борис, сейчас просто нищий, батрак, у которого остался только один верный друг— баян. У Вали закружилась голова от счастья видеть его, говорить с ним, от жалости и страха за него. Она поняла, что «над ним горе стряслось», и, полная самого чистого и горячего беспокойства, согласилась на его просьбу: подтвердила при всех, что Шмалев был батраком, с которым когда-то работала вместе.

…И вот теперь он ел ее хлеб и смотрел виновато и благодарно, как зависимый от ее воли. Ей вдруг показалось, что сейчас она гораздо сильнее его — и грех ей, грех не поделиться с ним радостью на свадебном пиру. Застенчиво моргая, она спросила:

— Может, еще водочки выпьешь? — и, не дожидаясь ответа, сама налила ему стаканчик, перелив через край. Испуганно ахнув и не успев отнять своей руки, облитой водкой, она встретила на скользкой стенке стакана сильные и быстрые пальцы Шмалева.

— Вино пролить — полной чашей жить, Валечка, — сказал он, просительно заглядывая ей в глаза. — Не забудь меня по старой дружбе.

Она радостно похолодела, вдруг стремительно поверив в эту «дружбу». Счастливая, удовлетворенная до предела, она следила, как он медленно осушал стакан, налитый ее рукой.

— За твою удачу пьян буду, — сказал он, утирая губы и смотря на нее сияющими, увлажненными глазами.

— Да я ведь… — начала она дрожащими губами и вдруг увидела мужа. Он стоял в дверях, крепко прижавшись плечом к свежевыбеленному косяку.

— Вот… гостя угощаю… пробормотала Валя, еще не сразу поняв смысл появления мужа именно в эти минуты. Но большое белое пятно на плече его праздничной синей рубахи показало Вале, что он успел настояться у косяка и слышал все. — Измазался-то как известкой… — сказала она робко.

Муж ничего не ответил, только взглянул на нее ошалевшими, незнакомыми глазами и прошел к большому столу. Валя беспомощно оглянулась, — и навстречу ей из распахнутой двери словно дунуло режущим холодом: Бориса Шмалева на месте не было. Он исчез легче дыма, унеся с собой все ее думы, улыбки и слова, так обогревавшие ее в этот первый гордый вечер самостоятельной жизни. Некоторое время Валя смотрела в распахнутую дверь, — там нежился томный звездный вечер и небо чернело, как соты с гречишным медом, полные живых сверкающих капель… Но сладость была не для нее. Она еще постояла, каменея, как предательски обворованный, обманутый человек, и, пошатываясь, прошла на свое обрядное место под иконами, за большим столом, рядышком с мужем. Она не сразу заметила, когда вернулся Шмалев. Но теперь он сидел с баяном в отдалении от нее, у него было безразлично-довольное лицо.

Устинья захотела на славу тряхнуть стариной.

— Играй! — кричала она Шмалеву.

Половицы скрипели под ее мощными прыжками, лампа мигала от ее шумных вздохов. Казалось, глотка, грудь, руки, ноги Устиньи одержимы многопудовой дикой силой раздувшейся земли. Устинья, как медведица, хлопала в ладоши, ее широкие, как блюда, плечи ходуном ходили от хохота.

— Ой, горько мне, горько!

Какая-то пьяная кума с налитыми одурью глазами толкнула Валю к мужу.

— Поцелуйтеся, молоды-е!

Валя безвольно подалась к мужу. Он обратил к ней пустые глаза, а губы его были холодны, как лед.


По вечерам Семен обходил сад, не расставаясь с плодосъемом. Эта длинная новая палка с расщепленным на четыре развилки концом казалась ему верным молчаливым другом. Вечер, лунный и безлюдный, колдовал тенями и пятнами ночного света, а ивовый плодосъем безошибочно и ловко отделял спрятавшееся в листву яблоко от родной его ветки. Семен медленно жевал и нюхал. Яблоко еще кислило, но в запахе его уж ощущался тонкий медвяный аромат благородной ранней осенней породы.

Яблоко пахло зрелостью, правда еще не той сочной, радующей вкус, а первой зрелостью съема, когда яблоку, как юноше — дома, уже не сидится на ветке, и оно совсем легко отделяется от нее.

Семен поворачивал в руке яблоко, благородный отпрыск крепких плодовых кровей, и уже представлял рассыпчатые горы урожая, стационарную сушилку на большой, давно облюбованной поляне, сушилку с весело ревущей топкой и стройным механизмом, управлять которым можно обучить любого подростка.

Ветер вдруг донес праздничные крики, хохот и залихватские взвизги баяна. Семен словно очнулся от сладкого сна.

— Заспятся завтра до полдня, — прошептал он с болью и злобой ко всем этим, не ко времени беспечно праздничающим людям.

Дома при лампе он взглянул на барометр — и задрожал: стрелка понижалась к буре.

— Как зарядит дождище на неделю, пиши пропало. Вот тебе и дорогая порода!

Яблоневая аллея вдруг предстала его воображению залитой дождем, с намокшими плодами; собрать их мокрыми — значит сгноить!

— Что же я стою-то?.. Надо завтра же с зари убирать, и то урожай загубим! Медлить нельзя! Людей надо сзывать, людей! Будет, попировали, расходись спать! Завтра рано зазвоним на работу… Расходись! — одиноко бушевал он, ходко вышагивая по пыльной дороге.

Семен протолкался сквозь жарко дышавшую в сенях у порога толпу любопытных и, задыхаясь, вышел на середину комнаты.

— Ой! Какой гостенек-то пришел! — крикнул, поперхнувшись, дедунька и стащил за собой с лавки сидящего рядом старого Опенка. — Выпить председателю! Ублажить!.. Ах ты, господи!..

Стукаясь лысыми потными головами, дедунька Никодим Филиппыч и Опенок совали в руки Семену расплескивающийся стакан.

— Выкушай, батюшка!.

Семен выбил стакан из их пьяных рук и крикнул соленым матросским басом:

— Здорово, приятели! А не пора ли, гости, до дому? А не надоели ли вам, гости, хозяева?..

Устинья дико ахнула от изумления и затопала навстречу председателю.

— Чего тебе? Мой дом, мои гости!.. Или за стол садись, или назад катись!

Семен решительно отмахнулся.

— Нет, пока на ногах останусь.

— Тогда нечего у людей время отнимать! — рассвирепела Устинья. — Играй! — Она снова затопала и яростно заиграла кулаками, словно это были голосистые бубенцы. — Играй, Борька, не слушай флотского… Играй!

— Помолчи! — и Семен простер руку.

— Флотска-ай! — рявкнула Устинья.

Но он молча отвел ее рукой, как колючую ветку на дороге.

— Товарищи, которые из бригад, ребята молодые, яблоко снимать надо! Барометр на ближайшее время показывает бурю, надо срочно урожай снимать, а то он погибнет! Сейчас первый час ночи, а утром ранехонько начнем звонить на работу. Обращаюсь к вашей совести, товарищи колхозники. Мы живем не в республике гулящей, а в трудящей… Предлагаю всем членам колхоза отправляться по домам.

— Флотска-ай, — завыла Устинья, — обалдел ты вовсе!.. В чужом-то дому?

Устинья, вдруг разъяренно засверкав глазами, пошла на Семена, как на смертельного врага, с которым наконец-то добилась вожделенной схватки.

— Катись отсюдова! Душу ты мне вымотал, дьявол!.. Гости, завтра утречком на подогрев пожалуйте… Ефим, Ефим, муж богоданный… приглашай гостей, навеличивай… Ну? Чего ты молчишь, шестипалый!.. Связалась я с дураком, головушка бедная… За мужнишкину башку извинения прошу, гости дорогие!

Но бушевала она уже от бессилия. Драки с Семеном не вышло: он усмехнулся, сложил на груди руки и глянул на нее, как на зверя, лишенного зубов и когтей. Тогда она привычно взялась за мужа и вдруг, заметавшись, с ужасом убедилась, что муж не торопится на ее зов.

— Ефимка!.. — выкрикнула она, задохнувшись от нежданного и тяжкого изумления. — Приглашай гостей-то, потчуй, кланяйся…

Но это был не приказ, а скорее крик о помощи.

— Нет, ты постой, — незнакомо сказал муж. — Нет, ты постой, неправильно это выходит…

Сейчас пронзительный голос жены не вызвал в нем обычной оторопи и желания поскорей угодить ей. Напротив, в первую минуту Ефим был поражен: как могла она, жена его, произносить сейчас такие слова, которые шли вразрез с недавно и впервые в жизни приобретенным им у людей уважением? Она не знала, что он заключил договор на соревнование с Петрей Радушевым, что в таком важном деле стыдно лицом в грязь ударить. А для нее это ничуть не важно; больше того: эта женщина будет рада его сраму — ведь он только «мужнишка». Он от нее ни разу спасибо не слыхал, а надо бы: от большой любви он не побрезговал, взял ее сразу с приплодом, спас ее от позора и вот что он получил за это? Она всю жизнь шла коренником, держала его в черном теле, прославила его за дурака и неумеху. А сама — ленивая, раздобревшая на его труде, тупая, да еще и пьющая баба. Ефим вдруг понял, что поддаться ей сейчас и изменить Семену, который совершенно прав в своей заботе, — значит потерять уважение людей, которого ему так не хватало всю жизнь.

— Нет, — сказал Ефим, уже выйдя из-за стола, — гостей на подогрев звать не придется. Ежели мы обещали насчет работы и подписку дали, значит, надо по чести слово свое держать. Утром на работу выйти рано, — ведь урожай нужно спасать, граждане-товарищи!.. Да и верно, соседи, поздно уж — аж скулы сводит…

И Ефим вдруг зевнул смачно, во весь рот, без зазрения совести.

— Бессовестный! — только и нашлась Устинья.

Как весенняя льдина, на глазах у нее крошилась и уплывала в темную даль многолетняя ее власть над Ефимом.

— А уж вам, молодые люди, и подавно пора по домам — на вас же первая надежа! — решительным голосом сказал Ефим и, указав на Валю и Николая, добавил: — Да вот жених и невеста у нас… уже приустали…

Он хотел было пошутить, как полагается на свадьбах, но Валя поняла его по-своему:

— Я, дядя Ефим, завтра со всей охотой пойду…

Она предчувствовала тяжелую ночь с ревнивыми упреками мужа. Избавиться от этого ужасного унижения не было никакой возможности, но зато потом было где скрыться от стыда за неудачное начало самостоятельной жизни: в бригаде некогда зря чесать языки и пялить глаза на чужие дела. Поэтому сейчас Валя, кроме всегдашнего уважения к Семену, остро и горько ощущала, как независим председатель от всей этой праздничной сутолоки и скрывающихся за ней домашних бед и происшествий, от которых в один вечер можно состариться на десять лет. Так именно, считала она, произошло и с ней. Она уже устала думать о своей непонятной вине, а еще больше устала пугаться мужнина лица: оно мученически искажалось, как будто на него капали горячим воском.

И как к единственному прибежищу, Валя потянулась к Семену и ко всему тому, что стояло за ним.

— Семен Петрович, не беспокойтесь! Я буду на месте к сроку. Даже обязательно буду! — Набравшись духу, она, от волнения не узнавая знакомых лиц сверстников, обвела дрожащей рукой весь притихший круг. — Да и они вон все, думаю, тоже постараются… вместе ведь все работаем.

Среди молодежи прошел шумок: от виновницы торжества такой решимости не ожидали, и спорить тут не пришлось.

— Верно, Валя! — благодарно крикнул Володя Наркизов. — Айда, ребята, сматывайся!.. Завтра, нет, вернее, сегодня через три часа, мы уже выйдем на работу.

— А ну, бригада, становись в строй! — скомандовал Володя и вышел во главе своей бригады, через расступившихся гостей, на улицу.

Впервые Устинья Колпина так рассталась с гостями — без зазывания на будущее, без благодарности за хлеб-соль.

«Как табун, ускакали…» — подумала она, не пытаясь задержать их и уже ни на что не надеясь. Слава ее «бой-бабы», власть ее над Ефимом пали у всех на глазах, как старая крепость от пушечного выстрела.

Устинья вспомнила про квашню, приготовленную для утреннего торжества (пропадет, хоть собакам брось!), вспомнила про былую власть свою, так бесславно утерянную, и, сев на пол, заревела густым обиженным басом. И вдруг бабий потешный бас перешел в глубокий стонущий вздох и вынесся за окно, в черноту ночи, как погребальный вопль о невозвратном — то загудел баян отходную.

«Перепутались дороженьки, тропинки затерялися…» — с печальным вздохом пропел Шмалев.

Пьяная кума, которую волок домой муж, не выдержала и с пронзительной слезой подхватила: «Нету мне, младешеньке, пути-и…»

Устинья вскочила на ноги, точно чудом набравшись силы, с размаху обнялась с кумой и заголосила:

— Голова моя закружилася, распроклятая моя жи-исть…

Привалясь к стене, под стоны баяна, обе выли, как по покойнику, а гости, оглядываясь на них, уходили замедленной поступью, как будто и в самом деле только что приложились к чьему-то желтому лику, покинувшему веселую землю.

Семен резко рванулся вперед, точно это его, по роковой ошибке, оплакивали, точно по нем причитали.

— Стойте! Зачем покойницкие песни поете?.. Ефим, уйми жену-то!.. Тише, говорю, тише! Ты!.. — Он шагнул к баяну, как к живому враждебному существу, и занес над ним набухший железом кулак. — Молчать! Ты… ехидна!

Шмалев извернулся и, словно родное детище, плечом защитил баян.

— Что ж! Бей меня, начальство, бей!.. Тебе полагается по чину!

Семен опустил руку, поняв, что опять не сдержался, но произнес твердо и гневно:

— Ты что… провокацию устраиваешь, людей расхолаживаешь, бодрость в людях угашаешь!.. Немедленно прекратить это вытье!

— Уже! Прекратил! — скрипнул зубами Шмалев и резко, с каким-то привизгом закрыл свой баян.

— А зачем играл? — спросил Семен, и загорелые скулы его так заиграли от ненависти, что Шура тихонько дернула его за рукав, шепнув:

— Опомнись!

— Я спрашиваю, зачем как по покойнику заиграл? — с глухим кипеньем в голосе настаивал Семен.

— И спрашивать нечего, — страдальчески морщась, сказал Шмалев. — Ой, как же ты меня напугал, председатель! Я просто хотел для потехи на прощанье вроде марша сыграть… Пусть под музыку домой уходят…

— Подлая твоя музыка!.. Всюду она словно камень под ноги подвертывается… и нет больше моего терпенья!.. Только еще раз осмелься провокации свои устраивать, исключим тебя из колхоза, как злостного срывщика дисциплины! — и Семен, побледнев и сжав кулаки, быстро вышел из комнаты.

Шуре было досадно, что сейчас, в новой стычке со Шмалевым, Семен не сдержался: правота Коврина была так очевидна, что и спорщиков против него не нашлось.

«Ох, да ведь это еще и из-за меня он не смог сдержаться. Ревность закипела… Ну не чудак ли ты, Семен, мой милый!» — взволнованно подумала Шура. Ей стало так жаль Семена, что, забыв попрощаться с хозяевами, она выбежала на крыльцо, чтобы догнать Семена и успокоить его. Но едва она распахнула калитку на улицу, как кто-то стал ей на дороге.

— Защитите хоть вы меня, Александра Трофимовна! — жалобно сказал покорный и грустный голос Шмалева.

— Экой ты несуразный! — досадливо вздохнула Шура, поняв, что ей уже не догнать Семена. — Зачем полез на рожон, зачем заиграл несусветно что — и в самое неподходящее время?.. Ведь ты же видел, что люди, даже сильно подвыпившие, поняли: надо, мол, урожай спасать… а ты совсем несуразно музыку свою завел… вот и вышло нехорошо!

— Всего хуже для меня, Александра Трофимовна! — смиренно произнес Шмалев. — Сами слышали, что председатель обещал выгнать меня из колхоза…

— Он сказал «исключить»… — с досадой поправила Шура. Ей так хотелось идти сейчас рядом с Семеном, а этот парень с баяном помешал ей. Никогда еще не казался он Шуре таким чужим и ненужным, как сейчас.

— Подумайте, Александра Трофимовна, куда денусь я, бывший батрак, выгнанный с позором из колхоза? Куда я пойду, что я людям скажу? — продолжал Шмалев тихим и скорбным голосом, заставляя слушать себя. — Неосмотрительно я поступил, понимаю… Я себя, дурня, ругаю за это! Видно, что характер у меня не образовался и мне же самому вредит… Но, господи боже, кто меня, батрачонка, учил, кому я был нужен? Батрака работой мучат, а за вихры учат…

— Ну… знаю я про все это, — уже мягче сказала Шура. — Моя доля такой же была, и незачем рассказывать мне и задерживать меня, да и поздно уже…

— Господи, да осмелюсь ли я задерживать вас, Александра Трофимовна, ради того только, чтобы вы меня выслушивали? — все так же скорбно продолжал Шмалев, неслышно шагая рядом («словно тень!» — подумалось Шуре) и робко заглядывая ей в лицо. Пожалуй, никогда не доводилось Шуре видеть этого самоуверенного и ловкого парня таким покорным и жалким.

— У меня к вам нижайшая просьба: помогите мне вину мою загладить, работой загладить… Я же молодой, мне всего двадцать четвертый… мне ума копить и копить надо… Сделайте милость, Александра Трофимовна, возьмите меня в вашу бригаду!.. Сердце у вас доброе, вы горе людское понимаете… вы поверите мне… Потому-то я к вам и припадаю… Господи, вы сами знаете, что есть в колхозе у нас люди, которые придираются ко мне, завидуют, что я на баяне играю и песни пою… Им оскорбить меня, молодого, ничего не стоит… А вы оскорблять меня и несправедливо придираться не станете… Вот я и прошусь, возьмите меня в вашу бригаду, под ваше начальство. Я сам в ножки поклонюсь, — и Борис Шмалев вдруг быстро, как в танце, упал перед Шурой на одно колено и чуть не до земли склонил свою виноватую голову.

— Ты с ума сошел! — испугалась она. — Я тебе не икона, чтобы в ногах у меня валяться! Вставай, вставай… наказанье с тобой, право!.. Ладно, возьму тебя к себе в бригаду, только работать старайся… и чтоб мне за тебя стыдиться не пришлось…

— Вот спасибо, спасибо! Господи… да разве я… да разве такое возможно… — бурно встрепенулся Шмалев, пытаясь схватить руку Шуры, но она пошла быстрее, бросив на ходу:

— Да не благодари ты, пожалуйста, не кланяйся… чудной ты стал какой-то..

У поворота в переулок, где она жила, Шура оглянулась, Шмалев стоял на дороге и смотрел ей вслед; баян, как диковинный четырехугольный горб, чернел у его плеча, и было в этом молчании что-то притаившееся и незнакомое.

— Да ну тебя! — прошептала Шура и пошла к дому, чем-то недовольная и даже смутно встревоженная.

«А… да я просто устала… Скорее спать, спать…» — наконец решила она.


Николай с женой не спали. Молодая сидела на постели, закрыв лицо руками. Ее коротенькая густая коса растрепалась по белой спине, а голые круглые колени стыдливо дрожали под рубашкой.

— Что у тебя со Шмалевым было? — мрачно допрашивал Николай.

— Ничего не было…

— Как же, поверю я… Если не было, так кто он тебе… кто?

— Н-никто…

— А зачем на него так жалостно глядела, зачем своей рукой вино ему подносила?… И опять ты врешь. Срам-то какой:

— Не вру, Николай Иваныч, вот ей-богу же! — проговорила она жаркими, вспухшими от слез губами и, перекрестившись, закрыла ладонями мерзнувшую от стыда грудь.

— Может статься, где-нибудь встречались вместе… баловались прежде, по молодости лет. А? Говори, не стесняйся! Я ведь тебе не чужой. Ну?

Он даже готов был простить ей какую-либо мелкую, нестрашную вину, хотя бы и выдуманную. Но придумать Валя ничего не могла и не сумела бы сейчас рассказать про бескорыстную и умиленную радость созерцания чужой сверкающей жизни, радость, которой в недавнем прошлом питалась ее голодная мечта, а сегодня и гордость.

Она привыкла с благоговейной скупостью охранять свое невесомое и невидимое глазом сокровище. Оно сияло в ней, подобно нарядным, украшенным фольгой и цветными стекляшками вазочкам из картона (в теткином шкафу), которые не удержали бы в себе и ложки воды.

Николай все не отставал, готовый принять любую выдумку, которая вернула бы равновесие его взбаламученной душе.

— Бывает ведь, балуется молодежь… До главного не дойдет, а друг дружку смутить могут… Было такое с тобой?

— Такого не было, — сказала она, вздохнув.

— Тогда зачем ему вино подносила? — простонал Николай. Он тут же с болью подумал, что он — муж и по всем правилам руководитель этой неопытной молоденькой женщины — уже не в первый раз, как к запертой двери, возвращается сегодня к одному и тому же: если ничего не было, так почему же так обласкан был его женой баянист?

Погоня за тайной утомила Николая. Не имея сил сдержать обиды и весь дрожа, он ударил жену ладонью по белой спине.

— Так кто ж ты ему?

— Никто, Николай Иваныч, — отвечала она, покорно опустив плечи, и тут же сама тихо ужаснулась пустоте, которая разверзлась перед ней: действительно, для Бориса Шмалева она — никто.

— Вот и дождалась… — пробормотал Николай, потрясенный тем, что он сейчас сделал. — Не надо уж так… бож-же ты мой!

Валя, тихо плача, открыла дверь.

— Куда ты? — встревожился Николай.

— На крылечко… посижу маленько, — отвечала она сдавленным шепотом, накидывая на себя платье.

Из-под крылечка, из-за распахнутой калитки вспорхнули шепотки и смех. Юркая тень, другая, третья перемахнули через плетень, четвертая, пятая вынеслись на улицу, топоча по сонной дороге — то, следуя старинному обычаю, озоровала молодежь, испытывая подслушиванием свою холостяцкую и девичью судьбу.

— Ай, колхозник молоду жену учил! — крикнул под «Камаринскую» чей-то разбойно веселый голос и сгинул в ночи.

— Бессовестные, — сказала Валя устало, как обремененная годами женщина.

— А, милая новобрачная! — проговорил знакомый насмешливый голос. Белая кепка Баратова закачалась цветком в полумгле. — Что вы тут поделываете?.. Да вы никак плачете? Ай-ай!

— Бывает, — вздохнула Валя.

— А не следует, — с наставительной веселостью продолжал Баратов, — не следует. Жизнь у вас впереди. Ну и плохо, если соседи еще узнают…

— Да и так уж все знают, — возразила она с унылым спокойствием и, боясь, что услышит муж, торопливо добавила: — А вы подите, подите… Мы уж сами как-нибудь… сами…

— Помилуйте, разве я настаиваю! — обиженно и надменно вспыхнул Баратов, но Валя не слыхала его.

Недавняя блаженная минута гордости своей жизни, казалось, улетела в безвозвратную даль, оставив вместо себя леденящую пустоту в груди и во всем теле. Валя смотрела вверх, в небо. Луна уже скрылась за облаком, и небо показалось Вале черным, замкнутым, а редкие звезды, казалось, тускло поблескивали, как шляпки гвоздей, вбитых в крышку сундука, да и мир казался глухим холодным сундуком, где она может изреветься от тоски — и никто этого не услышит. Она вспомнила покойную мать, хроменькую хлопотунью, ее ласковые руки и почувствовала себя еще беспомощнее.

Валя не слыхала, как подошел сюда Николай. Он накрыл ее плечи толстой шалью, праздничной шалью его первой жены.

— Застынешь вся, — сказал он, неловко кашляя. — И то, шла бы домой, к утру не выспишься.

Он чувствовал невиновность жены, но от напрасных усилий разорвать ее молчание, а больше всего от безобразного своего поступка с ней — в сердце его кипели горечь, стыд и злоба к Борису Шмалеву, как к тайному поджигателю его первой ссоры с женой.

«Погоди ты, веселый да гладкий, погоди… Я вот тебе!» — думал Николай, уводя озябшую жену обратно домой. Но что именно может он сделать Борису Шмелеву, он и сам не знал.

— Что с тобой? — спросил он, услышав прерывистый и печальный вздох жены.

— Просмеют меня завтра которые, Николай Иваныч.

— Пусть только попробуют! — сказал он, скрипнув зубами и с силой вытянув большой жилистый кулак. — Пусть только рот откроют!

— Ах ты, девчонка! — бормотал раздосадованный Баратов. — Однако эта фламандочка с норовом… Грубиянка ты, голубушка моя!


Рано на рассвете начали сбор, — яблоко просилось на землю.

Выбрав минутку, Семен поймал Никишева и возбужденно зашептал:

— А ведь сушилка-то наша уже в дороге! Вот получил письмо от наших заводских шефов. Поеду за ней на станцию сам, на нашу ветку ее, голубушку, перегружу.

— Ну, желаю тебе удачи, Семен Петрович.

— А как здорово-то получилось, что мы загодя сарай для сушилочки нашей построили! — с просветленным лицом продолжал Семен. — Как привезем, так сразу и поставим ее, голубушку!

Едва Никишев распрощался с Семеном, как встретил Шуру. Она озабоченно попросила Никишева посоветовать, как точнее заполнять новые, накануне розданные Петрей, ведомости бригадиров.

— Другие бригадиры тоже затрудняются, — продолжала Шура, поглядывая на лист с написанными на нем фамилиями.

— Пожалуйста, располагайте мною, Александра Трофимовна.

— Спасибо, Андрей Матвеич… Вот тут, внизу, мне самой придется написать еще одну фамилию, — с некоторым смущением добавила Шура и рассказала о недавнем случае со Шмалевым.

— Да-а… он очень настойчив, — заметил Никишев.

Шура растерянно посмотрела на него.

— По-вашему, Андрей Матвеич, я… вроде неправильно сделала?

— Что вы, Александра Трофимовна, как же я заранее могу считать ваше решение неправильным? Но, скажите, новый член вашей бригады уже на месте?

— Да, вместе со всеми пришел. Однако теперь у меня еще и другая забота.

Оказалось, бригадиром Шура стала только со вчерашнего дня, хотя обычно, по заведенному порядку, она, как трактористка, не должна была себя связывать руководством бригадой. Но сегодня день исключительный: Семен Коврин поехал на станцию за сушилкой, а Петря Радушев, возглавляя целый транспорт из четырех подвод с яблоками и овощами, повез их, по договоренности с рабочими-шефами, для столовой и кооперации строителей Тракторостроя. Готовясь к поездке, Радушев попросил Шуру, пока он будет отсутствовать, руководить его бригадой. Приняв в бригаду Шмалева, она не успела согласовать этого с Радушевым, а надо бы — ведь Петря временами даже просто не выносит Шмалева, считая его лентяем и легкомысленным человеком. Эти мысли, правда, пришли в голову Шуре после того, как она обещала Шмалеву взять его в бригаду, доверившись его раскаянию.

— Как вспомню, что кто-нибудь от батрацкой горькой доли страдал, так и тянет меня ему помочь… Вот и этому помогла. Но как Петря на это посмотрит, — может, изругает меня?

— Ну, зачем вам лишние догадки строить? — успокоил Шуру Никишев. — Может быть, после вчерашнего предупреждения Семена Петровича Шмалев возьмется за ум и будет работать добросовестно.

Прошло всего несколько минут после начала сбора, как Шуре стало известно, что вчерашняя свадьба наделала шума. И молодежь и люди постарше переговаривались насчет вчерашнего, прерванного приходом Семена свадебного веселья, насчет «посрамления» Устиньи Колпиной в ее же собственном доме, а больше всего — насчет «происшествия с молодыми»: уж не так-то часто случается, чтобы молодожен в первую же ночь ударил из ревности свою молоденькую жену!.. И кто оказался причиной этой ревности? Шмалев, «девичий пересмешник», «игрец да певец, ловкий молодец», «гладкий да хваткий» человек, который «от дела не бегает, а дела не делает». Шуре приходилось и раньше слушать эти бойкие прозвища Шмалева, но она не старалась их запоминать, зная, что многие завидовали этому видному парню, а сколько девушек заглядывалось на него! Но он, второй год живя в колхозе, невесты себе не приглядел, хотя и зубоскалил с каждой мало-мальски миловидной девушкой. «Я себе цену знак», — хвастливо открылся он однажды в разговоре с Шурой. Она тоже знала ему цену, хотя и с удовольствием слушала его песни под баян. Легко было догадаться, что с ней, первой трактористкой, Шмалев не прочь бы погулять и сблизиться, но она каждый раз решительно отбрасывала от себя его ловкие и ласковые руки и обрывала его речи о любви. Она была старше его на четыре года и, кроме того, казалась самой себе так много перенесшей горя и обид, что эта накипь горечи, против ее воли, приглушала в ней краски молодости. Оттого, казалось Шуре, и взгляд, и смех, и выражение лица у ней старше, чем у других молодых женщин.

Больше десяти лет (после того как еще девчонкой ее обманули) она «соблюдала» себя. Ей были противны покладистые девушки, с которыми можно было безнаказанно гулять и забавляться, — и она, не стесняясь, показывала им свое презренье. Она издевалась и над простаками, которые мечтали «воспользоваться» ее одиночеством и не понимали того, что ей «не всякий нужен». Шура многого достигла за эти годы. Она считала себя достойной того, чтобы ее ответа на любовь добивались, как чести — да, да, именно так!

Если у ней и щемило сердце от песен и переливов баяна, так это происходило именно от того кипенья души, о которой она рассказывала недавно московским гостям. Ей представлялось, что и Шмалев, хотя и меньше чем она, но тоже хлебнувший горькой батрацкой доли, переживает похожий на ее собственный подъем всех душевных сил. Что говорить, ее сочувствие этой доле, пожалуй, как говорится, ее слабое место — тут она сразу готова всему поверить и поддержать человека. Потому она, по совести, поддержала просьбу Шмалева. А вот нужно ли было поддерживать? Уж так ли хорошо знает она Шмалева, все ли она взвесила, принимая его в бригаду, доверенную ей на короткое время Петрей Радушевым?

Все эти мысли, нахлынув на нее именно сегодня, так и остались в сознании, все более тревожа ее тем, что она, недодумав всерьез и не взвесив всех обстоятельств, поддержала просьбу Шмалева.

«Происшествие с молодоженами» Николаем и Валей Самохиными, возможно, перестало бы занимать соседское любопытство, если бы оно касалось только мужа и жены. Да и, кстати, Самохины вместе со всеми ранехонько пришли на работу: Валя — в бригаду Наркизова, а Николай, как и обычно, выполнял свои обязанности подвозчика и весовщика. Но молодежь, подглядевшая в оконную щелку первую супружескую драму, по всему селу разнесла разгадку происшествия: бедной Вальке попало от мужа из-за Шмалева. Как бывает в таких случаях, не обошлось без добавок и отсебятины. В одном месте до слуха Шуры долетали обрывки чьих-то россказней, что «эта Валька с телячьими глазищами» хотела убежать со Шмелевым от свадьбы с бородатым Николой Самохиным, — оттого-то Устинья Колпина и заторопилась поскорее «окрутить» свою племянницу. В другом месте кто-то мрачно утверждал, что слышал «как бог свят своими ушами», что Николай грозился убить Шмалева, а тот предложил ему «сражаться на саблях при всем народе» в ближайшее воскресенье: кто переборет, тому Валентина и достанется. Доносились до слуха Шуры и другие россказни, шутки и прибаутки, с которыми любители почесать языки приступали к самому Шмалеву. Сначала Шура понадеялась, что это приставанье скоро надоест Шмалеву, что он, наконец, оборвет шутников. Но Шмалеву, напротив, нравилось обращать на себя внимание. Словно все больше раззадориваясь, он находчиво отвечал на обращенные к нему шутки, возбуждая всеобщий смех и сам всех задирая.

Шура хмурилась и сердито посматривала на неуместное веселье порученной ей бригады. Некоторые люди средних лет прекращали смех, но те, что помоложе, все еще не могли угомониться. Стоило Шмалеву сказать слово, как под яблонями опять поднимался дружный хохот.

Не однажды Шура грозно поглядывала на Шмалева, но он как бы не замечал ее возмущенного недовольства и мельком улыбался ей с лукавой безмятежностью, которая, казалось, говорила: о чем беспокоиться, все идет как следует.

Не пришлось Шуре долго наблюдать за ним, чтобы убедиться: от скорбного смирения его в ночном разговоре и следа не осталось. Теперь он держался развязно, явно любуясь собою и впечатлением, которое производили его находчивые ответы и шутки. Однажды он снисходительно выразился о Шуре «наш временный бригадир», потом дважды назвал ее Шурочкой — и наконец, якобы утихомиривая смех и шутки, стал, кивая в ее сторону, явно передразнивать недовольное выражение ее лица.

На некоторое время Шура, растерявшись от этой неожиданной и резкой перемены в поведении Шмалева, не нашлась, как восстановить порядок в бригаде.

— Ой! Батюшки! — вдруг со смехом закричал Шмалев, запнувшись обо что-то. В траве раздался треск.

— Что такое? — сердито спросила Шура.

— Плодосъем сломал, — беспечно ответил Шмалев… — Э… да второй плодосъем тоже повредился… вот так штука.

Шура выхватила из рук Шмалева сломанные палки, и накопившееся в ней раздражение наконец вырвалось наружу.

— Ты что, Шмалев… издеваешься над людьми или спятил? Мало того, что дисциплину нарушаешь, так еще и два плодосъема сломал, когда у нас в них и без того нехватка!.. Ты как чертополох за всех цепляешься, все портишь, людям работать мешаешь! Разве я тебя в бригаду звала? Если ты сюда к нам напросился, так работай как честный… и довольно языком трепать, работать надо… А не будешь работать, уходи сейчас же из бригады!

Шмалев оглядел всех большими, недоумевающими глазами.

— По-ду-майте-е… — протянул он. — «Уходи»… А зачем же тогда меня принимали, Шурочка?

— Я тебе не Шурочка, а Александра Трофимовна, я за бригадира здесь, — резко оборвала Шура и отошла, вдруг чего-то испугавшись.

«Ох, вздорный это парень… может, его даже опасаться надо было, а не жалеть… — сердясь на свою доверчивость, думала Шура. — Как бы он еще чего не натворил».

Прошло несколько минут, и Шура должна была отметить про себя, что порядок в бригаде еще сильнее пошатнулся из-за нехватки плодосъемов, которые сборщики начали таскать друг у друга. Яблони на этом участке были старые и высокие, обильно осыпанные крупными румяными яблоками. В добавление к поломкам под одним сборщиком, грузным и неуклюжим, подломилась ветхая лестница. Осталось две лестницы на четыре могучих дерева, отягощенных плодами.

Шура побежала к соседним бригадам, где ей ничем не могли помочь — везде недоставало лестниц и плодосъемов.

— Александра Трофимовна! — звал кто-то из-под пышных кущ. — Опять у меня плодосъем стащили!

Шура кидалась туда на срочную расправу.

— Кто взял? Зачем? Разве тебе плодосъем нужен?

— Да яблоко вон как высоко.

— Врешь! С лестницы до этого как раз дотянешься! Да и руками нежнее с ним обойдешься!

Она снимала яблоки, чутко, как лань, оглядываясь и слушая, что делается вокруг.

— Эх, Шурочка, дорогая, — с насмешливой мольбой бросил Шмалев и обернул к ней лукавое лицо. — Охота тебе на эту зелень сердце тратить!

— Мне бригада доверена. Не болтай, Шмалев.

— Все равно этих озорников не переделаешь. Ты с ними нянчишься, а они тебя же и высмеивают.

— С чего ж это, если я правильно требую… И буду требовать!

— Можешь и не добавлять… Я знаю, как у нас стервенеют на работе, прямо съесть друг дружку готовы… Брр… жутко!

Шура занесла было ногу на лестницу, приставленную к дереву, но подалась назад.

— Это к чему ж ты так выразился?

— Ну, ну… пошутить нельзя!

— Ты всегда так… Тебе шутка, а человеку, как игла под кожу. А у меня работа по доверию, по чести… Помнить бы тебе надо об этих делах.

Через несколько минут раздались крики под самой большой яблоней, ветки которой с южной стороны нависали над откосом берега, круто спускающегося к Пологе.

— Что опять случилось? — испугалась Шура.

— Господи боже, какое же невезенье! — шумно вздохнул, разводя руками, Шмалев. — Две большущие корзины с берега, вместе с землей, так и рухнули вниз!..

— Что же вы смотрите все! — отчаянно крикнула Шура. — Спасать же надо яблоки, а то их волной в реку смоет!..

— Подумаешь, что спасать… — лениво промолвил Шмалев. — Я понимаю, упал бы в воду человек, а то… какие-то паршивые яблоки…

— Да это же самые дорогие наши сорта… и, смотрите, сколько пудов этих прекрасных яблок внизу на песке валяется!.. А труда человеческого сколько на них затрачено… и все это бросить? Ты просто очумел, Шмалев!.. Нечего тебе увертываться, беги скорей вниз и — собрать все до последнего яблочка!

Шура, первая, птицей слетела вниз. Охапками и, не ленясь, по одному начала собирать раскатившиеся во все стороны по берегу яблоки.

— А и зла ты сегодня на меня, Александра Трофимовна, — послышался над ухом Шуры тихий, напряженный голос Шмалева. Он неторопливо собирал яблоки рядом с ней. — Ты сегодня сплошь нападаешь на меня… А я не люблю, чтобы мной этак помыкали…

— Нечего врать! — прервала Шура, отирая горячий пот с лица. — Я за колхозное добро душой болею, мне честь бригады доверена… Нам бы сейчас яблоню обирать, а мы вот с песка яблоки поднимаем, двойную работу делаем… И кто, кто это, подлый, корзины на самый сыпучий край поставил, чтобы все вниз рухнуло!

— Я во всяком случае не знаю, — злобно подчеркивая каждое слово, громко сказал Шмалев, — кто этими проклятыми корзинами так распорядился… и нечего мне ими глаза колоть!.. А я оскорблений и униженья гордости моей никому не спущу… ни мужчине, ни женщине ни за что не спущу!

Шура бегло взглянула в его сторону — и еле удержалась, чтобы не податься назад от внезапного испуга: из-под опущенных век Шмалева на нее будто полоснуло раскаленно-острым взглядом ненависти и злобы, ненависти именно к ней, — за ее сочувствие бывшему батраку!..

«Вот он какой, оказывается! — пораженно подумала Шура. — Это он, значит, за свои поклоны и просьбу передо мной… и за строгие слова Семена… вот как он нам обоим в отместку все делает!..»

Но тут же Шура, быстро оправившись и будто ничего не заметив, холодно сказала Шмалеву:

— Лениво работаешь. Смотри, вон у самой воды сколько еще яблок валяется… Поди туда.

Он молча поднялся и пошел в ту сторону. А Шура перешла поближе к кустам у подошвы берегового обрыва, где тоже всюду краснели яблоки, упавшие глубоко в песок и между сплетшимися стволами кустов. Царапая себе руки, шею и обливаясь потом, Шура собирала яблоки и все время думала, что не было никогда такого несчастного дня за все годы ее уже самостоятельной трудовой жизни.

— Здорово попадает тебе от бригадира, Шмалев! — насмешливо произнес голос одного из молодых сборщиков бригады. — Видно, и тебе, баянист, довелось виноватым быть!

— Кабы только я в самом деле виноват был! — зло и бойко ответил Шмалев. — А то ведь все зря… из ревности!.. Ну да, да? Чего глаза таращишь, сосунок?… Меня все бабы к друг дружке ревнуют, одна от другой меня так рвут, что и жениться не дают!.. Я на Вальку еле-еле взглянул, а эта… Шура меня и приревновала… вот и придирается ко мне…

— Ну… уж это ты вроде напрасно… — посомневался голос. — Александра у нас женщина работящая, уважаемая…

— Такая же, как и все! — с коротким презрительным смешком бросил Шмалев. — Еще девчонкой валандалась с кем-то, ребенка незаконного имела… Такая же, как и все… Поиграй ей на баяне да спой над ухом… так сразу размякнет, на все пойдет… да только мне она, ей-ей, не нужна!..

Закрытая кустами Шура замерла на месте, словно раздавленная оскорблением, какого ей еще никто не наносил. Этот человек, будто злым чудом заменивший собой привычный ласково-лукавый облик колхозного баяниста, отомстил за все: за ее простодушие и откровенность с ним, за сладкую тоску ее сердца, жаждущего счастья и широты жизни, за ее сочувствие и доброжелательство к бывшему батрачонку. Невероятно и дико было бы даже хоть однажды подумать, что за это можно мстить, оскорблять и позорить имя честной женщины!.. Но это было так, и глубокая нравственная боль этого унизительного оскорбления, нанесенного грубой и беспощадной рукой, ныла и пылала не только в душе Шуры, но чудилась в каждой капле крови, в каждом толчке ее сердца.

Пока сборщики бригады перебирали собранные яблоки на теплой от солнца траве, а потом, обтертые и обсохшие, сложили обратно в корзины, Шура спокойно распоряжалась и делала все сноровисто и быстро, удивляясь про себя: откуда у нее берутся силы?

С главной аллеи донеслось знакомое поскрипывание колес и густой голос Николая Самохина:

— Кому транспорт надобен?

— Сюда, сюда! — торопливо позвала Шура.

Увидев Николая Самохина с его вместительной ручной тележкой, Шура вспомнила, что она только раз требовала тележку, так как в этом не было надобности.

Принимая корзины, Самохин заглянул в лицо Шуры и слегка попятился.

— Голубушка…шепнул он, — что с тобой? Заболела, что ли?

— Просто устала…

— И то… Ныне вон как парит, воздух тяжкий — видно, гроза соберется к ночи…

Следом за Николаем Самохиным на дороге показался Никишев. Он шел, помахивая сероватым листом бригадирской ведомости.

— Вот ваша ведомость, Александра Трофимовна… Вы забыли ее у меня.

— Вот спасибо… — постаралась улыбнуться Шура.

Но Никишев, испытующе взглянув на нее, уверенно произнес:

— У вас что-то случилось…

— Несчастный день выдался… хуже и не придумаешь… — тихонько ответила Шура.

— Да что такое? — встревожился Андрей Матвеич.

— Потом скажу… — будто закипевшим от сдерживаемой боли, тихим голосом ответила Шура.

«Что-то очень тяжелое произошло с ней», — еще увереннее подумал Никишев и спросил другим, спокойноделовым тоном:

— Может быть, у вас, Александра Трофимовна, еще окажутся вопросы насчет заполнения этой ведомости? Дело-то ведь новое. Вот, например, здесь, посмотрите, есть графа: «Замечания бригадира о качестве работы всей бригады и отдельных ее членов»…

— Качество работы… — повторила Шура, и глаза ее растерянно заморгали. — А если качество плохое?

— Так и нужно записать, — посоветовал Никишев. — А при этом необходимо пояснить, кто именно плохо, нерадиво работал…

— И верно ведь, — подхватила она, удивленно поднимая брови. — Значит, так и сделаю!

— Так-с, — протянул Шмалев и вслух усмехнулся. — Слушаю я ваши советы, московский гость, и думаю… как это быстрехонько вы превзошли наши колхозные порядки!.. У нас ведь, хоть все жилы из себя вытяни на работе, бригадир все равно проверять начнет, — не осталось ли где еще жилочки, — которую можно напоследок в ниточку вытянуть…

— У кого-кого, а у тебя, Шмалев, все жилы целехоньки, — жестко заметила Шура и, забравшись на лестницу, молча начала снимать яблоки.

«Похоже, затишье перед бурей», — подумал Никишев.


Ефима Колпина, который тоже просил зайти и «поучить насчет ведомости», Никишев застал у нагруженной тележки. Быстро роясь шестипалой рукой в корзине, Ефим говорил расстроенным голосом:

— Глядите, ребята! Это яблоко вот не только с веточкой, но даже с древесной корой сдернули… В уме вы или нет?

— Кора не шелк, — бойко кинула худенькая тонкогубая девушка.

— Бери дороже, на ней гнезда плодовые! — пригрозил Ефим.

— А ты, малина-ягода, что делаешь? — обратился он к краснощекой и высокой девушке. — Яблоко вместе с плодовой веточкой рвешь! На будущий год тут, как пить дать, яблока не уродится… Вот какие дела, головушка!

— У кого-то она дурья, вовсе дурья голова! — раскатилась Устинья Колпина. Задержавшись в пути, она во весь голос выражала свое презренье старательному мужу. — Дери рот шире, авось начальство похвалит, подлипала ты несчастный!..

Горечь сожаления за так внезапно и легко утерянную власть, злоба на мужа, столько лет, по ее мнению, обманывавшего ее своею робостью, обида, стыд перед людьми за свое унижение — все это не давало ей ни минуты покоя. Устинья всю ночь проплакала, помня только одно, что она — жертва и загубила свою жизнь с этим смешным нелюбимым человеком.

Увидя его сейчас взыскательным и оживленным, Устинья почувствовала, что она до краев кипит ненавистью к мужу, настолько крепкой и сладкой, что казалось — исчезни это сейчас, Устинье нечем будет жить на белом свете.

— Кого вы слушаетесь-то, ребята! Глупей себя в головные поставили… Ничего он не знает, дома и то десятая спица в колесе…

Устинья так и кипела местью, жаждала униженья Ефима, стыда его и позора.

И вдруг все дружно ахнули: маленький Ефим, ловко и молодо подскочив, сжал пальцами Устиньины губы, словно перед всеми несуразно разыгралась лошадь.

Устинья с визгом рванулась, еле удержавшись на ногах, и, как безумная, заплевалась во все стороны.

Кругом хохотали. Улыбалась, проходя, Валя, упорхнувшая из ее дома сирота. Это был последний удар.

— Валька! — взревела Устинья. — Что ты делаешь, дрянь?.. Мать ведь в гробу перевернется!

Валя бросила в свою плетушку последнее яблоко и, бережно высыпая свой сбор в общую корзину наркизовской бригады, сказала с застенчивой строгостью:

А ты бы не мешала людям, тетенька.

— Устинья Пална, что с тобой, матушка ты моя? — спросил смешливый, не сразу ею узнанный голос Шмалева.

— Ох, да ведь это ты, Борис Михалыч, — задохнулась Устинья. — Вот спасибо!.. Где мой участок-то?

— С удовольствием отведу тебя, Устинья Пална, — сказал Шмалев и, усмехаясь, взял ее под руку. — Слыхал, как тебя оскорбляли, и по-человечеству пожалел.

— Вот и спасибо, — бормотала Устинья, — спасибо тебе, Борис Михалыч… По гроб жизни спасибо!

— Чем богаты, Устинья Пална!

Шуру известили, что Шмалев исчез. Она только устало махнула рукой.

— От него больше вреда, чем толку.

Ее зоркие глаза давно уже заметили, что порученная ей бригада безнадежно отстала по сдаче. Если даже успеть обснять все яблони на участке, все равно времени так много потеряно, что все первые места будут завоеваны другими. Шуре вспомнилось, как Петря Радушев вчера перед отъездом шутливо внушал ей: «Ну, Александра, куда ни шло, второе место займешь!» Вот тебе и второе место — какой позор!

На дорожке показался Шмалев. Он шел, закуривая на ходу, и синий дымок его папиросы празднично, как лента, вился вокруг его плавно помахивающей правой руки.

— А ты, вижу, разгулялся, — прозвучал ему навстречу жесткий и тугой голос. Николай, бородатый молодожен, смотрел на Шмалева, возвышаясь над придорожными кустами своим массивным телом. — Александру подводишь, ребят сказками морочишь. Легкая жизнь у вашего брата. Доберемся мы до вас!

Шмалев приостановился и сощурился.

— Старайся, мы не против. Негодны здесь, так сборы недолги: баян под мышку и пошел счастья искать… И… прощай, ангел, до свиданья…

— Дьявол гладкий! — сказал ему вслед Николай.

Он увидел Никишева и, точно винясь, проговорил опять обычным мягким своим басом:

— Поперек горла встал мне человек, а как перешибить, воля твоя, не знаю.

После обеда сборщики заторопились. За Пологой свинцевело небо, шел низом резкий прохладный ветер.

— Как бы буря не грянула, разрази ее! Сейчас сырость для яблока — прямо смерть!

Даже капля дождя на глянцевитой янтарной кожице вредила бы яблоку, как оспа. Оно должно было дозреть в лежке сухим, не тронутым ни прелью, ни пятнами, ни червем.

Еще до сумерек счетчики успели сдать в склад яблоки.

— Ефим, выходит, первым! — изумился Наркизов (он шел вторым).

Ефим же заразил всех нетерпением:

— А ну, высчитывай показатели. Неча их квасить, объявляй!

И на собрании перед складом Наркизов громко зачитал отличные показатели Ефима Колпина.

Петря Радушев подоспел почти к самому началу. Он стоял в широких дверях склада и покрасневшими от дорожной пыли глазами озирал шумную толпу.

— Александра, здравствуй! — крикнул он, вытягивая жилистую шею и словно показывая всем, как приятно иметь дело с такой девушкой, как Шура. — Здорово, дорогая заместительница-бригадирша! Как дела?

Шура помахала ему, силясь улыбнуться.

— Ну, ну, высчитывай, брат, скорей! — заторопил Петря Наркизова, а сам все смотрел на Шуру, не замечая ее опущенного взгляда. — Как-то мои инструкции выполнили? А ну, чем все-таки мы тебя, Ефим Колпин, побили?.. Да читай ты! — нетерпеливо подтолкнул он Наркизова.

— О чем читать-то? — хмуро спросил тот.

— Фу, тюлень! Об Александре Трофимовне читай.

— Да не знаю я, что тут читать, — откровенно сказал Володя.

— Что так? — рассердился Петря. — Читай об Александре!

— Да бригада у Александры Трофимовны сдала позже других, — вяло заговорил Наркизов, боясь взглянуть в сторону Шуры.

— А первым кто? — подозрительно спросил Радушев.

— Говорю, первым — Ефим Колпин, — смущенно повторил Володя Наркизов. — Второй моя бригада, третья…

— Ладно! — грубо прервал Петря и сгреб шапку на голове. — Очень вами тронуты, Александра Трофимовна… Удружили, благодарим!

— Бывает, — слабо ввернул Ефим.

— А ты расти, Ефимушка, расти! — и Петря ударил его по плечу. — Ты всех перефорсил. Честь тебе и хвала, Ефимушка! А мою дурацкую башку за то, что бригаду сдуру доверил не тому, кому следовало, надо за волосья драть вот так, вот так…

И Петря с силой дернул себя за буро-желтые редкие волосы.

Никишев видел, как ушла Шура, низко опустив свою недавно гордую черноволосую голову. Андрею Матвеевичу вспомнилось ее лицо и взволнованное чувство живого общения с ее раскрывающейся в своих порывах, как цветок, богатой душой — в часы беседы с ней двух москвичей в ночном саду. С той Шурой ничего общего не было у этой бледной и молчаливой женщины, словно пришибленной сознанием своей позорной неудачи или своей невольной вины. Что же произошло с ней, отчего же бригада, только на один день доверенная ей Радушевым, оказалась на последнем месте по сдаче?

Профессионально-художническое чутье Никишева и стремление обязательно и, что называется, из первых рук разобраться в причинах явления, соединились с глубоким сочувствием к Шуре, с тревогой за нее — и потому Никишев, стараясь не возбуждать ничьего внимания, незаметно выбрался из толпы и пошел следом за Шурой.

Ее тихий голос, словно закипевший от тяжелого внутреннего потрясения, когда она на его вопрос ответила: «Потом скажу», все еще звучал в ушах Никишева, как призыв о помощи. Может быть, сейчас Шуре даже остро-необходимо высказаться, облегчить душу.

Шура шла так быстро, что Андрею Матвеевичу, отяжелевшему пятидесятилетнему человеку, приходилось почти бежать за ней.

Наконец она распахнула калитку и вошла в то зеленое преддверие большого сада, где стоял приземистый, черно-серый от старости домик бывшей «экономии», ныне скромное жилье Семена Коврина.

Здесь, в отсутствие председателя, было безлюдно и тихо, только низовой ветер с шумом раскачивал высокие кусты старой сирени.

Шура села на верхнюю ступеньку крылечка, охватила голову руками и на миг замерла в немом отчаянии и скорби.

Увидев перед собой Никишева, она опустила руки на колени и прерывисто вздохнула.

— Хуже всех я теперь… на последнем месте… видали? — сказала она тусклым, словно высыхающим голосом. — Мне бригаду поручили, а я ее честное имя опозорила!.. — Плечи ее вдруг задрожали, и протяжный стон долго сдерживаемой боли вырвался из ее груди.

— Погодите, погодите… От того, что вы всю вину взвалите на себя, причины неудачи еще не будут прояснены… — успокаивал Шуру Никишев. — Кроме того, поверьте мне… я почти вдвое старше вас, повидал жизнь и людей и думаю, кое-что понимаю. И как я ваш характер представляю: вы хотели сделать все, чтобы выполнить с честью обещание, данное Радушеву. Но какие-то, как я полагаю, неожиданные обстоятельства вторглись в ваши планы… и все пошло не так. Давайте же проясним все эти обстоятельства… хорошо?

— Да, да… я расскажу вам…

— Рассказывайте кратко, чтобы вам лишний раз не расстраиваться… факты и факты!

Рассказав все, Шура добавила с горечью:

— А я-то как попалась — доверие, сочувствие оказала человеку, а он мне за все это отомстил… и даже, вот видите, клевету на меня возвел!.. Подумать больно, как Семен на это посмотрит… еще поверит, пожалуй… ведь ревность у него…

— О Семене не беспокойтесь — разъяснения его бывшего комиссара помогут ему верно разобраться в этих событиях!.. А что касается ревности (Никишев, прищурив глаз, многозначительно улыбнулся Шуре)… то эта ревность будет досаждать ему только до тех пор, пока вы с ним не вместе… Поверьте и в этом вопросе опыту старого воробья!.. Ну… как?

— Да уж придется поверить… — робко улыбнулась Шура. — Но все-таки, как же это могло произойти?.. Я ведь тоже знаю жизнь и в людях как будто разбираюсь. И вдруг так ужасно ошибиться, увидеть какого-то совсем, совсем чужого, злого человека… и откуда он такой взялся?.. Вы, Андрей Матвеич, как образованный, партийный человек, наверно лучше нас можете проведать, откуда такой вот Борис Шмалев взялся?

— Да что ж тут проведывать, милая Александра Трофимовна? Такие люди, как Шмалев, скандалистка Устинья, пресловутый дедунька с его «родом», да и еще кое-кто наберется, — известно, откуда взялись: из того собственнического мира, который разгромила наша революция. В старой революционной песне поется: «Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног»… Народ наш строит новый мир, а есть и такие люди, которые никакого праха от старого мира не отряхнули, а принесли в нашу эпоху всю его грязь и пытаются протаскивать его законы и обычаи в нашу жизнь… Шмалев, я уверен, тоже один из этих типов… и он втерся в ваш коллектив, как чуждая сила, которая может только портить и разрушать создаваемое другими. У меня пока нет прямых доказательств, но мне так и представляется, что эти несчастные корзины, обрушившиеся вниз, в приречный песок, — дело рук Шмалева. Вы говорите, что это были громадные плетенки, которые кладутся на розвальни?.. Сами по себе они весили немало, да еще вмешали каждая десятки пудов яблок. И если их с расчетом, возможно даже наполовину на весу, поставить на осыпающийся край песчаного, высокого берега, то они просто неминуемо должны были рухнуть вниз на приречные пески или просто в Пологу.

— Батюшки… да что же это такое? — пораженно прошептала Шура. — Зачем было Шмалеву… коли это всамделе он подстроил… зачем ему было так подло поступать, если он сам же хотел свою вину загладить? Он должен был стараться изо всех сил… а тут… я даже как-то связать это в мыслях не могу.

— Видите ли, хорошая моя… Стараются загладить вину или исправить ошибки те люди, которые в глубине своей души честно решили: я перехожу на сторону новой жизни, я хочу строить.

— А тот, у кого в душе этого решения нет…

— Тот, случается, даже наперекор собственным расчетам и разуму не может удержаться от жажды разрушения… Знаете, в бурные дни революционной борьбы и в первые годы восстановления нашего хозяйства я видал людей обоих типов… Кстати, когда у вас кулаков выслали?

— Да всего года два назад. Их хоть и не так уж много было, а все очень заметные: четыре прасола, а с ними заодно шерстобитов трое, хорошие мастерские имели, работников держали, потом три лавочника и еще четыре богатых двора, которые по-всякому промышляли…

— Смотрите-ка, друг мой, а ведь это был целый взвод богатеев… и вовсе недавно они жили среди вас и влияли на людей…

— А у нас как-то привыкли считать, что раз кулаков выслали, так и зла никакого не осталось… Петря Радушев, я сама слышала, скажет: «У нас кулаков нет, только честные остались». Вот мне сейчас в голову пришло: мало мы думали, сознавали, что к чему и кто с чем к людям приходит.

— А если вы задумаетесь всерьез, вы не раз придете к выводу, что человеку мало только работать…

— Но как же помочь в этом людям, Андрей Матвеич?

— Вы попали в самую точку, Шура. — Оживился Никишев. — Вот об этом именно я хотел бы поразмыслить вместе с вами, с Семеном, с Володей Наркизовым и со многими другими… вообще о глиной цели и причинах разных дел, которые у вас происходят.

— Как же мы будем думать вместе? Пожалуй, не выйдет ничего.

— Я постараюсь научить вас, как и всех других.

— Интересно это очень, — сказала она, заметно ободрившись, но недоверчиво покачав головой. — Но как вы это устроите?

— А! — рассмеялся Никишев. — Это вы потом увидите.

— Посмотрите… — вдруг шепнула Шура, вглядываясь в сумеречную дымку. — Сюда Шмалев идет… конечно, он меня ищет!

— Что же ему нужно от вас?

— А в бригадирской ведомости я очень резко об его поведении в бригаде записала… вот он наверняка и идет объясняться.

— Знаете что? — торопливо предложил Никишев. — Я войду в дом, приотворю дверь… все услышу… и вы будете знать, что ваш недруг разговаривает с вами при свидетеле.

— Хорошо.

Через две-три минуты Никишев услышал громкий раздраженный голос Шмалева. Шура не ошиблась: он пришел объясниться по поводу ее бригадирской записи.

— Разве это допустимо обо мне одном всякие бесчестные слова писать? Вы же… временная бригадирша… меня прямехонько под председателя угрозу подвели… Вот он теперь на меня еще пуще накинется!.. Да где же справедливость у вас? Не я один шутил и смеялся, а и все другие смеялись. Не хуже других я работал, они тоже не поспевали…

— Хватит… — сурово прервала Шура. — Не ты один… но все с тобой пришло, все только ты принес. Не зря я тебя чертополохом назвала… ты, как зараза, появился у нас в бригаде!.. За доверие мое к тебе… ты меня уважения людей лишил… а я без этого уважения дышать не могу!.. Ты без ножа человека режешь, и не тебе о честности рассуждать…

— Вот какой теперь разговор пошел, Александра Трофимовна!.. То оказывалось, что Семен да я, грешный, делили вас одну между собой… а вы все решить не могли, кого из двух молодцов вам выбрать… а теперь, вижу, перед Семеном расстилаетесь…

— Молчи! — гневно и страстно вскинулась Шура. — Не смей Семена задевать!.. Он так высоко над тобой стоит, что твоим рукам, подлый лодырь, никогда не дотянуться до него!.. А от примечаний моих о тебе в ведомости, хоть я и временным бригадиром была, я все равно не отступлюсь…

— Уж хоть бы как «спасибо» за песни мои да за баян мой скостить это злосчастное примечание! — с издевательским смешком предложил Шмалев.

— Сгинь-пропади этот проклятый баян, враг человеческий! — как ужаленная, вскрикнула Шура. — Подумать бы, знать бы мне, не заступалась бы я за тебя, не доверилась бы тебе! Пусть бы баян твой хоть об угол трахнуть, пусть бы…

— A-а… Вот оно куда пошло-о! — злобно, свистящим голосом протянул Шмалев. — Ну нет, многого захотели! Вы меня еще дешево цените. Вы на последнее замахнулись… на безвинный мой баян. А не вы ли, о хорошей жизни мечтая, целыми часами его слушали? А теперь клянете!.. Не заработали еще вы таких прав, Александра Трофимовна!.. Еще поплачете от моего баяна! Еще не то увидите и услышите…

Тут Никишев распахнул дверь и вышел на крылечко.

— Вы так громко спорите, Шмалев, — произнес он спокойно, — что даже сквозь седьмой сон человек услышит ваши заклинания.

Шмалев вздрогнул от неожиданности и, круто повернувшись, зашагал прочь.


Сергей Сергеевич Баратов в дурном настроении, скучая, сидел у ворот радушевского дома и курил. Небо темнело, свистел ветер, серые столбы пыли неслись по улице, а гроза все еще будто никак не могла разразиться.

— Можно присесть к вам на минутку? — спросил подошедший к нему Шмалев.

Несколько удивленный Баратов подвинулся, давая Шмалеву место, но, верный своей невмешательской политике в отношении этого человека, ни о чем не спросил его. Шмалев сам без промедления рассказал только о грозящей ему, «одинокому баянисту» неприятности из-за «ехидного примечания» в ведомости.

— Обойдется, — утешил его Баратов.

— Легко рассуждаете… и вообще что же это вы, образованный, тонкий человек, души моей не выручаете? — заговорил Шмалев с насильственным смешком. — Уж вам-то бы карты в руки насчет всяческого спасения!

Баратов ответил благожелательно и убежденно:

— Вы сильный и оригинальный человек, и спасать вас незачем… да и не знаю, как это делается!

Шмалев отвернулся, присвистнул и, вставая, сказал нараспев:

— Пособить бы молодцу поточить сабельку, — быть бы вражьей голове во зеленой во траве!..

Баратов, несколько опешив, посмотрел ему вслед: для чего понадобилась Шмалеву эта строчка явно из старинного разбойничьего фольклора?

— А… да ну вас всех! — совсем заскучал Сергей Сергеевич и решил пойти переночевать к Никишеву, благо Семена Коврина нет дома.

Едва он вошел к Никишеву и произнес первые слова, как вместе с грохочущими раскатами грома наконец разразилась гроза, с бесконечными разрывами молний и проливным дождем.

— Вот умница, вот прелесть! — весело говорил Никишев, захлопывая оконце на своем чердачке.

— Кто прелесть? — рассеянно спросил Баратов.

— Гроза, конечно!.. Целый день ее ожидали, боялись, что она грянет не вовремя и нарушит работу людей… а она, голубушка, чинно-благородно разразилась только к ночи. Люди спокойно спят под дождь, а плодовый урожай покоится под надежной защитой. Жизнь! Как она похожа на эту грозу с громом, с разверзающимся от молний небом, с потоками дождя, который мчит вниз, к черной бурливой реке, щебень, гальку, мелкие сучья, песок. Торжествующая, полная неистощимой мощи гроза размывает и обрушивает берега, создавая на их месте новые горы, равнины и леса. Жизнь, как и земля, — это вечная юность перемен!

— О боги! Куда мне спастись от твоего лиризма, Андрей?

При свете молнии Баратов посмотрел на оживленное лицо приятеля и подозрительно спросил:

— Э… да ты, кажется, не только грозой, но и еще чем-то доволен?

— Не скрою, доволен. Приятно, знаешь ли, когда у хорошего и неглупого человека шире раскрываются глаза на жизнь.

— А! Был с кем-то у вас, Андрей Матвеич, очень многозначительный разговор. Уж не с Шурой ли?

— Да, с ней… Но почему ты молчишь, Сергей?

— А что мне говорить?.. — недовольно усмехнулся Баратов.

— Может быть, поинтересуешься настроениями Шуры, — ведь она «общая» наша героиня, Сергей.

— Интерес мой, признаюсь, уже далеко не тот, что прежде. Мои психологические прогнозы не оправдались. Я ожидал взрыва и столкновения страстей — Шура и Валя. А Валя полными жалости глазами смотрела сегодня на поражение Шуры как заместительницы Радушева в его бригаде. А этот… черт его подери, Ромео-Шмалев до хрипоты доказывал Радушеву, что Шура «преподло» с ним поступила, так как резко-отрицательно выразилась об его работе. Словом, все мои надежды на «извечные» чувства разрушены… И вообще ерунда… Довольно! Я заскучал. Надоела земля, поднимите меня над «хлебом насущным», над суетой дня. Мы слишком сыты этим, и потому… извини, Андрей… я боюсь, что твой опыт читки отрывков первоначальной, еще эскизной редакции на собрании колхозников, едва ли может пройти удачно.

— Конечно, — задумчиво сказал Никишев, — неудача возможна.

Он с минуту прислушался к перехлестам ветра и шуму дождя за темным окном и вдруг с молодым возбуждением сказал:

— Видишь ли, кроме того, насколько я сам смогу преобразить все виденное, тут еще помимо меня действует одно обстоятельство. В жизни здешней столько путаницы и противоречий, что в них ноги вязнут, а люди уже привыкли барахтаться во всем этом. Они страдают душой, терпят помехи в работе, урон и ущерб в личной жизни… И часто не могут взорвать серую пыльную кору, которая скрывает под собой подлинную суть и причину явлений.

— О! — иронически обрадовался Баратов. — И тут является мастер вымысла, который даже, например, камень, попавший в хлеб, может обратить в алмаз…

— Грош цена такому мастерству! Нет, пусть он покажет, как нередко под пыльной корой возникает истинный плод жизни. И вот она, жизнь, сияет освобожденно истинным своим смыслом, и вот истинная ее песня, рождающая разум и силу!.. Впрочем, моя будущая читка — это же все не ново. Вспомним высокий классический пример: еще Гамлет разоблачал в пьесе убийц) своего отца.

— Н-да!.. «Раненый олень лежит, а лань здоровая смеется». Желаю тебе успеха, Андрей. А я недоволен и устал. Вот послушаю, как пройдет твоя читка «Что я видел наяву», и поеду домой, буду читать Гофмана и… может быть, пойду в бухгалтеры.

Баратов снял голубую пижаму, лег и жалобным голосом попросил отворить окно, когда приутихнет гроза.


Однажды утром Шмалев показал Петре только что полученную увесистую заказную бандероль для «колхозного актива», посланную на имя «Бориса Михайловича, моего уважаемого информатора», как писал ему обязательный Дима Юрков. Приехав в Москву, Дима Юрков «с сердечной благодарностью» посылал «для колхозного актива» еще десять экземпляров газеты, где он напечатал очерк о колхозе «Коммунистический путь», как о «родоначальнике будущих городов-садов», о его героях и замечательных людях. Петря даже оробел, увидя на снимке в общей группе («коллективистский обед») себя, Семена, Шуру, Наркизова и многих других. Был заснят особо дедунька Никодим Филиппыч с неразлучным лапотком на колодке и отрекомендован как «престарелый слушатель вечернего университета», а рядом с его беловолосым личиком улыбалось лицо Бориса Шмалева, «заведующего культурной революцией» в колхозе.

— Вот это человек, писатель Дмитрий Юрков, вот это деятель, я понимаю! — громко восторгался Шмалев и тут же вслух прочел Петре «беседу с колхозником о внутренних ресурсах».

— Ну, из слова в слово наш с ним разговор! — шумно восторгался он. — Ну, спасибо тебе, дорогой московский товарищ, довел мои мнения до общества. Вся Россия сейчас мои слова читает да смекает: «И в деревне у нас есть умы, есть люди…» Смотри, согласились ведь со мной, напечатали! И что с механизацией зря торопиться не надо — тоже принято! Ура! Я советскую власть знаю: уж что ей не по губе, нипочем ходу не даст, а вот с моим мнением, поди ж ты, согласилась! Уж теперь-то, дядя Петря, придется тебе и моего совета послушать. Вот он, совет-то мой, в газете напечатан, как руководящий материал!.. Такой совет выполнять надо!

Петря Радушев был застигнут врасплох. Шмалев предложил ему план «самой легкой и дешевой консервации плодового урожая», как и напечатано в газете.

Во-первых, до каких пор ждать этой обещанной рабочими-шефами сушилки, которая все еще где-то едет. Пока что нет никаких известий, готова ли вообще сушилка, привезет ли ее председатель? Во-вторых, у народа «сердце болит», что уйма ранних сортов яблок еще лежит на складе, а они ведь долгой лежки не снесут. Так и погибнуть может ценная продукция, которая «зазря» дожидается машинной сушки. А в-третьих, четвертых и пятых… сложа ручки смотреть на это «каторжное» дождливое небо и ждать у моря погоды, когда есть надежное средство все обратить в ценный продукт, который «с руками рвет кооперация»? Старые хозяйки-колхозницы, тоскуя, смотрят на холодные жерла своих печей, дедовских широкогрудых русских печей с их добротным теплом, которое надежнее всяких машин. И отчего же, отчего не организовать массовую печную сушку? И не позор ли отказываться от такого простого, но хозяйственно важного мероприятия.

Петря не умел взвешивать «за» и «против», и не был искушен в хитрых схватках по увязке дел, причин и следствий. Семен, обещавший приехать на другой же день, не ехал уже четвертые сутки; погода действительно была отвратительная. И гостеприимные пасти дородных русских печей показались Петре достойными разрешить судьбу колхозного яблока.

— Ладно, пока сушилка подъедет, куда ни шло — организуй! — сказал он Шмалеву.

И тотчас же после обеда две подводы начали развозить яблоки из склада по печам. Устинья, удивительно подобревшая, первая распахнула перед яблоком двери своего дома. Нашлись еще и еще соседки, которые тоже истопили печи. Дедунькины же снохи и сыновья работали, не жалея рук и пота.

Вскоре после утреннего ошеломившего Петрю разговора Шмалев уговорил Радушева послать Наркизова с группой ребят на мельницу, а Ефима Колпина за кой-каким спросом в сельсовет — слишком все они «за технику обижаются», без них спокойнее. Петря хотел было возразить, но махнул рукой: взялся за гуж — действуй.

Сопротивление оставшихся было скоро сломлено Шуре, например, в десять голосов сказали: «Знаем, знаем, как в коренниках ходишь», а Петря Радушев, все еще сердясь на нее за непредвиденное замешательство в его бригаде, не захотел защитить ее, и Шура, забрав с собой Васятку Коврина, заперлась у себя дома.

Никишев безвыходно сидел на своем чердачке или за широким столом в комнате Семена и лихорадочно работал: к написанным уже, как он называл эскизным главам будущей повести Никишеву хотелось добавить картины сбора, «несчастный день» одной бригады и столкновение хорошей девушки с человеком, не стоившим ее доверия.

Баратов, промочив ноги, простудился и лежал на теплой лежанке, ожидая, когда понизится его гриппозная температура.

А по улице уже озоровала, сбитая на сладком плодовом соку, шмалевская частушка:

Никаких машин не надо. —

Печка дюже знойная.

Обождем мы с техникой,—

Штука беспокойная!

На заре приехал Семен. За ним на двух подводах везли части сушильной машины. Не прошло и четверти часа, как он узнал все.

— Ты что это, ополоумел? — встретил он Петрю хриплым шепотом. — Сами технику заводим и сами ж, выходит, ей башку сымаем?.. Смешки идут над сушилкой, слыхал? Частушки против техники поют, слыхал?

Петря неразборчиво бормотал о «деле» и «деловом подходе», о десяти пудах первой и, ей-ей, очень дешевой сушки.

— Дурак! Балда! — свирепел Семен, и глаза его, покрасневшие от бессонной ночи, казалось, готовы были насквозь пронзить гневным взглядом тощее и подвижное тело Петри Радушева. — Наша машина осилит тысячу кило за восемь часов. Тысячу кило, понимаешь? А эти десять пудов,, десять! — повторил он, топая и трясясь от злобы, — со всех печей!.. — Семен, не сдержавшись, постучал пальцем по сухому, костистому лбу Петри: — Тут-то есть у тебя что-нибудь? — Он точно впервые увидел своего соратника и исполнителя. — Кому доверил, а?.. Ты ж, прямо скажу, мечту мою дискредитируешь, свиньям под ноги бросаешь! — Взглянув на жалкое лицо Петри, впервые в жизни попавшего под такой разнос, Семен опомнился. — Бес с тобой… Ладно!.. Техника уже прибыла, как-нибудь выкрутимся, выправим положение.

Совершенно расстроенный Петря показал ему присланную Димой Юрковым газету с очерком о колхозе «Коммунистический путь». Димины измышления Семен прочел одним духом и, распалившись, плюнул на шуршащий на ветру лист.

— Печать изменила! Ах ты пропасть — печать предала! — повторял он, охая и мотая головой, точно заболев от разочарования. — Уж развернусь же я на собрании! — заговорил он немного спустя, запустив пальцы в смоляные свои волосы. — Уж раскрою я всем глаза на ход события! — Он встал перед Никишевым, сверкая горячими глазами. — И… слышь, товарищ комиссар… от сердца спасибо тебе за то, что ты Шуру ободрял в тот разнесчастный день!..

Он отвел Никишева в угол комнаты (хотя Петри уже там не было) и с жадным вниманием, опять шепотом начал его расспрашивать:

— Значит, так она и сказала, не смей, мол, Семена задевать… высоко, мол, он стоит над тобой? Ох, как она этого лодыря пронзила, молодец, умница моя!

Никишев сказал, что Шура у себя дома, а Васятка с ней.

— Бегу! Бегу к Шуре и к сынишке! — крикнул Семен.

Когда он вернулся от Шуры, Никишеву не пришлось его ни о чем спрашивать: его ликующие глаза и беззвучно улыбающиеся губы выражали его чувства сильнее всяких слов.

После обеда сушилка стояла уже в сарае. Семен простер руки к ее грузному, еще холодному телу и, словно заклиная, проговорил:

— Дайте срок — пол зальем асфальтом, стены утеплим, проведем вентиляцию. А потом уже не на дровах, а на электричестве будут работать наши сушильные камеры. Вот тебе и первый цех консервного завода!

Вокруг сушилки сновали люди. Володя Наркизов, обожающими глазами следя за безусым, как и он, инструктором, слушал его объяснения. Рычаги, сверкающие сталью и румяным лаком рукояток, возбуждали его, как боевые мечи. Не в силах далее сдерживаться, он, нервно посвистывая, положил руку на рычаг.

— А ну, действуй, — кивнул Семен, и Наркизов, залившись румянцем, потянул рычаг вниз.

С легким визгом вскрылась стена, и чистое сквозистое сито высунулось вперед, как просящая пищи ладонь.

— Пробу! Сейчас же пробу!

При виде загудевшей сушилки Петря Радушев совсем сбился с тона: с каким лицом прикажете слушать каждого, кто напомнит о глупой суете у чернолобых печей под музыку баяна?.. Он, Петря, отдал бы пять лет жизни, чтобы только забыть про эту авантюру.

Задумавшись, Петря задел локтем плечо Устиньи Колпиной.

— Очумел! — сказала она нелюбезно.

— Ох!.. А ты тут зачем? — невпопад спросил Петря и растерянно поклонился стоявшему рядом с ней Ефиму. Тот так и цвел замысловатой улыбкой, полностью, как показалось мнительному Петре, направленной в его сторону.

— Вот привел Устинью Палну поучить настоящей механике. Вот это я понимаю! Взгляни-ка, Устинья Пална, какое чудное сооружение!

Устинья промычала что-то.

Тут приоткрыли створки, и все кинулись к сушилке. Яблочные дольки, уже обрумяненные жаром, лежали на ситах подобно лепесткам розы.

— Как работает, голубушка! — умилился Ефим.

— После обработки, — сказал молоденький инструктор, — возьмите любую дольку и сдавите между пальцами. Если плодовое вещество встанет на место, как губка, значит сушка правильная.

— А вы как думаете? — почтительно спросил Наркизов. — Встанет оно у нас?

— Вне всякого сомнения, — снисходительно, тоном врача ответил инструктор. — На будущее вы найдете меня в земотделе, комната номер сорок четыре, второй этаж. Пока!

— Отбыл… Этот спуску не даст! — опять умилился Ефим. — Вот она, наука! А вы?.. — Его маленькое лицо с кургузой бородкой вдруг сердито и укоризненно сморщилось. — Хоть бы поглазели сначала на технический переворот, а потом бы уж срамились… Эх, люди, люди!

— Кому я говорил? — Петря гневно скосил зеленые глаза. — «Ай, не дури, Устинья! Ай, чести нашей не подмочи!»

— Чего уж там на прошлое заплаты класть, товарищ Радушев! — решительно сказал Семен. — Давай о настоящем лучше заботиться!.. Верно ведь, товарищи комсомольцы? — И Семен обернулся к Володе Наркизову и еще целому венку молодых цветущих лиц, глаза которых сверкали радостью и любопытством.

— Видите, какая силища… а? Вот она механизация наша долгожданная! — И Семен победительным взглядом обвел знакомые лица.

Володя Наркизов, мучаясь нетерпеливым желаньем думать и действовать с ним заодно, объявил:

— Общими усилиями, Семен Петрович, все вместе… будем развивать…

Семен взглянул на темно-русый пушок над румяной Володиной губой, усмехнулся и с силой потряс его за плечи.

— Верно, братишка! Верно, молодец!

— О-ой!.. Какой ар-рамат па-шел! — тоненьким и испуганным голоском сказал Ефим, и все вдруг расхохотались: еще никто не слыхивал, чтобы Ефим произносил слово «аромат».

И он, чувствуя необычность своих речей и гордясь этим, уже тверже повторил:

— Ар-рама-ат, лучше не надо! — и, обернувшись к жене, громко укорил ее: — Устинья Пална, не шипи ты мне на ухо и не дергай, прошу! Стой в сторонке да гляди, как машина орудует: и тебе придется с ней дело иметь…. Ах, ну и роскошный запах!

И Устинья в самом деле отошла и, не взглянув даже на присмиревший дедунькин род, приготовилась смотреть и учиться, как надо работать у механической сушилки. Так, похоже было, находила свое разрешение бурливая, как брага, Устиньина судьба.

Когда вынули решета с рыже-розовыми дольками яблок, Володя с торжественным видом тут же испробовал их готовность, как советовал молоденький инструктор.

— Все как по-писаному!

— Ну до чего же хорошо сушилочка работает! — воскликнула Шура, и ее восхищенный взгляд встретился с сияющими глазами Семена.

— А как думаешь, Шура, придется ведь нам тут, около сушилки, своих мастеров-механиков завести? Верно?

— Обязательно заведем! — радостно откликнулась она и, подув, положила на ладошку Васятки теплую, душистую дольку яблока первой машинной сушки.

Освободили сита, загрузили их вновь — и опять все принялись слушать, как весело и ровно гудит огонь в металлическом чреве сушилки.

Чья-то рука вдруг мягко толкнула Шуру. Она обернулась и встретила чуть скошенный назад взгляд Вали Самохиной, Шура посмотрела в ту сторону и увидела Шмалева.

Он стоял у дверей сарая, бледный до синевы, и, напряженно вытянув шею, остановившимися, будто остекленевшими глазами озирал сушилку.

За стенами сарая шумно лился обильный, словно раздурившийся дождь, но едва ли кто слышал его. Механическая сушилка гудела звучно и басисто, весело горела под потолком большая висячая лампа-молния, а вокруг все ощутимее и приятнее накапливалось тепло, которое так щедро и ровно может давать только живой и горячий металл машины.

Наконец и Семен, случайно оглянувшись назад, заметил Шмалева.

— Что, баян? Глазам своим не веришь? — крикнул он, полный доброго и широкого торжества. Но Шмалев, будто не слыша, молчал. Семен еще раз вгляделся и даже слегка попятился: навстречу ему смотрели незнакомые, стеклянно-ледяные глаза, отсвечивающие острым блеском на мертвенно неподвижном лице. Семену вдруг представилось: только слегка ударь по этим глазам, как они разлетятся целым фонтаном смертоносных осколков, от которых надо оберегать человеку глаза, лицо и руки.

Когда несколько минут спустя Семен опять глянул в ту сторону, Шмалев уже исчез.


Утро опять встало сумрачное и дождливое. Правда, дождь не так щедро лил, а временами просто моросил…

— Скоро перестанет дождище, — объявил Семен Никишеву, указывая на барометр. — Стрелка, смотри, поднимается, скоро будет вёдро… Хватит с нас ненастья!

За завтраком Семен предложил Никишеву:

— А что, Андрей Матвеич, если сегодня вечерком народ соберем твое чтение послушать? В правлении у нас вполне просторно, все рассядутся… Устроим вроде клубного вечера, верно? Чем в дождь людям дома киснуть, лучше новыми мыслями умы порастрясти. И молодежь тоже интересуется твоим чтением…

— Да, с Володей и другими у меня, действительно, был недавно разговор о том, как пишутся книги, — подтвердил Никишев.

— И они, погляди-ка, уже и афишу нарисовали… вот здесь, за шкафом, я ее нашел вместе вот с этой запиской, — и Семен с шумом развернул большую, из серой бумаги афишу, заботливо-наивно разрисованную разноцветными карандашами.

— Это уже сюрприз мне! — довольно пошутил Никишев.

— Верно здорово! Отовсюду будет видна такая нарядная афиша… остается только сегодняшнее число проставить!

— А как думаешь, Семен Петрович, народ соберется?

— Все придут! — горячо сказал Семен. — Ведь и то надо понять, что газета, где Юрков про нас неправду пропечатал, еще по рукам ходит и кое-кто над ней мозгует для своей выгоды. Эти настроения тоже разбить надо… Согласен? Вот и хорошо.

Семен опять подумал, и лицо его понимающе просветлело.

— То, что ты, Андрей Матвеич, нам прочтешь, — это ведь тоже печать в будущем… и, видать, ты нас подводить не собираешься. Что же, идет, Андрей Матвеич! Порастряси наши головы, товарищ комиссар.

Семена не было видно до самого вечера. Уж в сумерки, торжественный, побритый и причесанный, вошел он к Никишеву и провозгласил:

— Аудитория готова, массы ждут!

Первый, с кем встретился взглядом Никишев, был Володя Наркизов: откинувшись на спинку стула и сложив руки на груди, он следил за всем искрящимися любопытством глазами. Валентина-«молодушка» сидела позади него, кутая в короткий платок голые локти. Она стеснялась всей этой необычной обстановки, при которой не требовалась работа ее сильных, ловких рук.

Николай курил исподтишка в кулак, решив остаться здесь из-за «уваженья к научному человеку», намерений которого он все же не понимал, и ради жены: что ж, молода, пусть позабавится.

Ефим нетерпеливо ухмылялся: Семен обещал, что читать будут и о нем, бригадире Колпине. Все эти дни Ефим чувствовал себя не только помолодевшим, но и дальновидным, настойчивым и совсем не глупым человеком. После «падения власти» Устиньи у себя дома Ефим правил, как бесспорный победитель — спокойно и великодушно. Ради торжественного случая он надел новую сатиновую рубаху; она шикарно шумела и топорщилась на плечах и груди. Но ворот был велик настолько, что Ефиму приходилось то и дело высвобождать свою короткую клочковатую бороденку, смешно щекотавшую шею.

Шура стояла, прислонясь к окну. Она приветливо кивнула Никишеву и лукаво шевельнула бровью, точно безмолвно предупреждая его: я понимаю, вы душевное дело задумали, Андрей Матвеич! Ее посветлевшее за эти дни лицо, с большими сияющими глазами, как бы говорило: не могу я, не в силах скрывать моего счастья! Она, возможно, и не замечала, как следит за ней Семен Коврин. Он хитрил: привстав со стула во втором ряду, он как бы заботился о том, что делается в комнате, а сам переводил глаза на милый его сердцу профиль женщины у окна.

Петря Радушев появился позже всех. Зеленоватый взгляд Петри, стремительно порхнувший по нескольким десяткам голов, выразил досаду и удивление. Собрание, похоже, не скоро кончится, — московский гость намерен «прохлаждаться». Петря Радушев повернулся было, чтоб улизнуть, но напряженный, словно чудес ожидающий взгляд Семена пригвоздил его к месту. Петря скромно присел на лавку у стены, точно только для этого и пришел. Усевшись, Петря понял, что погиб на целый час, а то и больше, смотря по тому, как «разойдется» москвич и насколько хватит терпения у Семена, который (странно и непонятно) поддерживает эту затею.

Семен, как было условлено, открыл собрание. Он посоветовал всем «со вниманием слушать полезное и важное произведение» и при этом «мотать на ус, так как данное произведение основано на всамделишной жизни».

Вначале описывалось весеннее цветение садов. Это, правда, был особенно роскошный сад, первый рожденный воображением Никишева сад и потому особенно ему полюбившийся. В картине этого сада слились впечатления многих когда-либо виденных Никишевым садов средней полосы, Одесщины и Крыма. Бело-розовые пышные ветки колыхались над молодой травой пенными, благоухающими облаками, которые вот-вот улетят в золотистое, как свежий мед, небо. Сады цвели.

— Батюшки, да это ж про наши сады! — тонким, полным радостной догадки голосом сказал Володя Наркизов. — Ей-богу, про наши!

— Ш-ш!.. — погрозил Петря.

Цветенье яблонь Валя будто видела вновь и сладкий их запах слышала так сильно, что казалось, только сейчас пришла в сад. Она вспомнила, как однажды в сумерки прошелся с ней по саду Борис Шмалев, тогда только что объявившийся в здешних местах. Он тихонько, словно по секрету, играл на баяне и расспрашивал ее, как идет жизнь. Она, Валя, хоть и стеснялась своих старых, просто дегтем мазанных башмаков, все же шла, не чуя ног, пылая счастливым румянцем. Под конец Шмалев посоветовал ей «не выходить замуж рано», и она, сразу же радостно согласившись, уверила его, что про такую «блажь» она и думать не хочет. Но ведь это была неправда: уже тогда ее начали сватать за Николая. Изругать же это дело «блажью» ей в ту минуту ничего не стоило: ведь ей улыбались, словно обещая что-то, ласковые серые глаза, а баян ворковал, сущий голубь под крышей. Шмалев больше никогда не гулял с ней. Да и вскоре Валя, заметив, как он играет на баяне явно для Шуры, с ужасом и стыдом корила себя: как она, Валька, дура богова, могла подумать, что на нее обратил внимание такой человек? И разве могло у нее быть такое невозможное счастье?.. Вот тогда она без колебания решила пойти за вдового Николая Самохина, благо еще и жалела его заброшенных детишек. Вспомнив сейчас обо всем этом, Валя даже спрятала лицо в платок, вдруг испугавшись, как бы не настиг ее из прошлых дней предательский румянец стыда и блаженства.

— Нездоровится, что ли? — заботливо шепнул на ухо муж и поправил ей платок на плечах.

Она отрицательно покачала головой, вдруг устыдившись его теплых преданных глаз. Не она ли тогда, опьяненная свиданьем в саду, насмехалась при подружках над Николаем: и бородат, и смешон, и ребятишки у него грязные и сопливые, а он сам басит, как дьякон-пропойца. И ведь опять это все было неправда: Николая она уважала. Просто она сама была глупой и доверчивой девчонкой.

Вале вспомнилось объятие мужа после ссоры в первую ночь: он так сильно и бережно прижал ее к своей широкой груди, что, казалось, защитил ее от всех бед на свете. Она вспомнила младшего его двухлетнего сынишку, его маленький, болтливый, всегда ей улыбающийся рот. Сколько она сейчас получила в жизни, а как она к этому шла?!

Валя с силой заморгала, чтобы спугнуть слезы стыда и отвращения к своим поступкам, к своей слабой, чуть не потерянной душе.

А повествование вело слушателей дальше — к уже зреющим садам; они обещали верное, полное соков жизни богатство. Яблоко, полновесное, румяное, будто наступало со страниц будущей книги на окружные пустоши, на пыльные степные дороги, пропадающие без радости под суховеями и дождями; сады ширились все дальше по берегам реки. Яблоко наливалось, раскидывая густые тени, перед которыми отступала палящая жара. Яблони впивались своими деятельными корнями в заброшенную землю, — и та, побежденная, молодела, тучнела и воздавала сторицей за человеческое упорство. Люди, вдоволь поборовшись с ней, как завоеватели почетных и бескровных трофеев, селились вокруг шумных, отяжелевших плодородием садов.

Слушая чтение, Семен вспомнил свои беседы с рабочими-шефами о садах, как об источниках здоровья и красоты земной, которая откроется миллионам трудовых людей. Рабочий класс многие-многие годы о воде, о зелени тосковал, и кому как не ему помогать крестьянству насаждать по всей стране сады, можно сказать, еще невиданные на всей планете. В этих садах люди будут драться за каждое яблоко, как за уголь и железо!

Чтение сначала напоминало Шуре некий дружный хоровод, где все певцы и танцоры подобрались один к одному. Она вдруг обнаружила в себе страшную тоску о слове, понятном каждому, пестром и ярком, как цветок, и вместе с тем таком простом и доходчивом для выражения всех человеческих чувств и мыслей. Потом восхищенная, она уже сравнивала эту речь с шумом ветра, гудками пароходов и голосами издалека слышимых и видимых ею людей, которых она, Шура, не в силах была коснуться. Но существование их было так же бесспорно, как облака на этом еще робко, сквозь дождь сверкающем небе. «Вот ведь дар у людей какой», — думала она с благодарной завистью, похожей скорее на боль. — Это за деньги не купишь».

И ее с новой силой охватила жажда обладать этими дарами, которые не купишь, не взвесишь, не прощупаешь, а в жизни от которых как бы прибавляется воздуха, света, тепла. Шура видела это по лицу Семена, невольно даже рассмешившему ее: полуоткрыв рот и детски-изумленно подняв брови, он как бы видел перед собой пейзаж, возникающий со страниц испещренной пометками никишевской тетради. Он видел широкое шоссе, по которому проносились одна за другой грузовые и легковые машины; он видел придорожные молоденькие липки, которые, как девушки, весело шумели им навстречу. Он видел просторную площадь в солнечном слепящем глаза кольце домов, слышал пронзительный свисток паровоза с новой железнодорожной ветки. Обо всем этом мечтали, предвидели в будущем люди, которые подобно им, колхозникам артели «Коммунистический путь», насаждали сады. С легкостью птицы перемахнув через вереницу годов, садовый город в мечтах этих людей жил полной, преображенной жизнью, создаваемой их собственными руками. И в этом мог быть участником и он, Семен Коврин, бывший питерский матрос. Да, немало пришлось и ему повоевать, немало испытаний вынести, а все же и он доказывает людям, какой может быть жизнь!

Ефим Колпин, хотя и заинтересовался городом-садом, но все же с нетерпением ждал, когда он услышит про свои труды. Ефим, недавно боявшийся даже лишнего упоминания своего скромного имени, теперь хотел, чтобы о нем говорили и громким голосом призывали его, как главную опору во всех делах. Но пока что о нем ничего не говорилось, и Ефим, заскучав, деликатно зевнул.

История девушки, которую, по всем видимостям, смущал своими песнями и игрой ловкий парень-баянист, мало его трогала. У него самого уж давненько была своя история с девушкой, которая, как все знают, превратилась потом в свирепую бабищу. Нет, хватит с него опыта по женской части.

Ефим встретился глазами с Петрей и понял, что и тот против девушки.

Радушев кивал Ефиму, показывая на дверь. Но Ефиму было труднее уйти: он сидел в середине ряда, и выходить, беспокоя людей, было неудобно. Взглянув с завистью на поднявшегося со своего места Петрю, Ефим застыл от скуки: история девушки казалась ему совершенно лишней.

По дороге домой Радушев встретился с Борисом Шмалевым.

— Для чего это нынче у нас публику афишей зазывали, Петр Андреич?

— Тебя вот только там не хватало! — нелюбезно бросил Петря.

— Да уж, видно, не очень интересно, ежели Радушеву не понравилось. И я не желаю.

— Отчего же… — смутился Петря. — Поди послушай, там товарищ Никишев всякие россказни читает.

И Петря, торопясь залечь пораньше на боковую, не заметил выражения лица Бориса Шмалева.

…А между тем с девушкой в повествовании творилось неладное. У девушки были прекрасное здоровье, сильные руки и крепкое уменье работать. Она пела, как кенарь, ведя свой дымный старенький трактор. Но вечером, когда меркли сады и стихал шум работы, девушка сухими и тоскующими глазами всматривалась в подслеповатое миганье избяных огней. У девушки был. живой, впечатлительный ум, он голодал в бездействии. Скучая, она шла к реке, где собиралась молодежь. Красивый гармонист выводил тягучую старинную песню.

— Кино бы на вольном воздухе в такую погоду, — мечтала девушка. — Почитать бы газеты, книги, узнавать бы, как всюду на свете люди живут…

— Чего захотели, прелесть моя, — с развязной нежностью отвечал баянист. — На такие глупости наше руководство денег не отпустит. Работаете, чертовы дети, мало-мало сыты — и цыц, чего еще?

Девушка обиделась за руководство и заспорила с баянистом, но… переливы его гармони и его то призывно-ласковые, то полынные песни расстраивали ее душу. До зари гуляла она с гармонистом и слушала его лукавые речи.

Шуре стало жарко: в облике этой девушки и гармониста она узнала многие свои переживания, а временами и безвольное любопытство, с каким она слушала Шмалева. Судьба девушки, о которой читал Никишев, что ночью гуляла с баянистом, угадывалась Шурой — он хитер, ловок, он покорит ту девушку. Но ведь и с ней, Шурой, могло случиться то же самое!.. И как бы тогда воспринимала она картину теплой ночи с ласково-вкрадчивыми уговорами ловкого молодца! Каким нестерпимым униженьем дышала бы ей в лицо эта ночь!

Гармонист, красивый и ловкий, казалось, так и носился у всех перед глазами, как праздничный гость на тройке с бубенцами, для которого не опасны ни едкая забота, ни черный труд.

— Гладок, подл! — (шепнул про себя Семен, скрипнув зубами. Да, теперь он особенно глубоко сознавал, как сильно ненавидел этого человека!

— Уж это хахаль! — подтвердил встряхнувшийся Ефим.

Этому парню, похожему на праздничного гостя («таким и в великий пост лаковые сапоги нипочем»), этому парню в самом деле везло не по заслугам. Доверчивая молодая дружба льнула к нему, как пчела к цветку. Его панибратская снисходительность к человеческим слабостям притягивала к нему каждого хотя бы на время ослабевшего или несознательного. Туманные обнадеживания баяниста приятно обволакивали головы, как дымок сухого костра. Он был тароват на песни, на ласку, на обещанья, как путник, присевший у огонька и чуждый соленых будничных забот. Он был легок на подъем, как птица, и равнодушен ко всему; а вместе с тем, как темный колодезь, он принимал в себя все гнилые стоки и ручьи человеческих пороков, возле него у людей словно кружилась голова. Он всем что-то обещал, манил куда-то, но никто не смог бы получить от него и капли воды.

— Вот аховый! — простодушно восхитился Ефим, не совсем ясно понимая, что же будет дальше.

— Прямой подлец и обманщик! — наставительно, шепотом поправил его Николай Самохин, покосившись на жену. Валя совсем присмирела, и круглые ее локти жалко розовели из-под короткой шали.

Семен взглянул на опущенное к тетради лицо читающего друга, загоревшее под деревенским солнцем.

«Учишь, товарищ комиссар? — думал Семен. — Много ума накопил за эти годы, хитер стал на свежую воду выводить. Учи, учи», — бормотал он про себя, вдруг поняв хитрость старого начальника. Давно бы надо было ему, Семену, не боясь показать свою ненависть, прогнать из колхоза нахального и двоедушного человека. Семен, вспыхнув, посмотрел на Шуру — и вдруг встретился с ее большими задумчивыми и расстроенными глазами.

«Пойми же, — будто говорили они Семену, — ведь так и со мной могло быть… я ведь так же вот не думала, не догадывалась…»

«Разве меня недостало бы, чтобы тебе помочь?» — казалось, так же безмолвно отвечали Шуре глаза Семена. И, словно клянясь ей в этом, он прижал руку к бурно забившемуся сердцу.

Чтение шло все дальше.

…В садах уже начался сбор. В одном из ударников Ефим Колпин определенно признал себя. Он уже не мог сидеть спокойно от гордости: разве без него, Ефима, что-нибудь обойдется? Досадно только, что у этого бригадира были иные имя и фамилия, а Ефим жаждал, чтобы «все государство» знало его по имени и отчеству. Однако история его возвышения на работе и в семье во всем напоминала его собственную. Да и всем слушателям нетрудно было это понять. На него оглядывались, а он даже краснел от радости. Оглядывались и на Устинью: в одной лихой и скандальной бабе, как в родной ее сестре, так и виделась всем Устинья. Но Ефим, уважаемый людьми и потому добрый, старался умерить общую насмешку по отношению к Устинье. Он многозначительно кивал, чтобы показать всем: ничего, братцы, и с ее нравом можно сладить, и так и будет! Но последовавшие после этого события огорчили Ефима. Оказалось, что совсем рядом с уважаемым ударником (в котором он узнал себя) красивый лодырь предал хорошую девушку. Она доверяла ему, жалела, как бывшего батрака, и считала, что он хлебнул той же горькой доли, что и она. Потому она и доверилась его обещаниям, приняла его в свою бригаду. Но он не из тех, кто хочет и любит работать, он развалил работу ее бригады, и девушка-бригадир страдала от позора.

— Значит, не всякому доверяй! — не сдержавшись, крикнул Ефим.

Девушку в самом деле теперь ему было жалко от души. Он случайно взглянул на Шуру — и даже испугался своей внезапной догадки: «Да ведь вот же она, девушка-то!»

Девушка, которую предали, металась по опустевшим садам, скрываясь от любопытных глаз. Другая, совсем молодая и неопытная устремилась по ее следам. Она догнала ее на глухой дорожке и крепко обняла, полная жалости и понимания. Да, они обе страдают из-за одного человека, каждая по-своему дорого платя за минуты доверия к нему, а он заплатил им местью, насмешкой, униженьем.

У Вали никогда не было с Шурой разговора о Борисе Шмалеве, но ведь это всегда могло случиться, и они обе увидели бы, какой это жестокий и неверный человек и как мало обе они для него значат.

Валя почти со страхом взглянула на Шуру, которая теперь могла узнать ее тайну. А Шура посмотрела на нее пристально и печально, будто вместе они переболели изнурительной и странной болезнью. Валя вдруг почувствовала себя равноправной Шуре и совсем взрослой, Валентиной Васильевной, хоть и названой, а все же матерью четырех детей. Вполглаза увидала она обеспокоенный взгляд мужа и совестливо почувствовала себя защищенной от всех злых ветров. Вдруг она вспомнила зимний день, хрусткий и розовый от мороза, и себя — в протоптанных валенках, с голыми коленками, продрогшую на ледяном ветру, и невозможное счастье, Борис Шмалев, в оранжевом полушубке, гремя баяном и бубенцами, нагло скаля сахарные зубы, несется мимо, мимо, того и гляди заденет ее на повороте озорной оглоблей… И она, Валька, дура богова, забыв все это, служила ему для того, чтобы он трусливо, как собака незаконную добычу, предал ее стыду и страху в самый, казалось бы, торжественный день ее жизни.

«Да, уж он такой… — подумала она, вспыхивая от поздней злой обиды и возмущения. — Он всегда был такой жадный, всегда!»

В ней словно рухнула какая-то стена, и окрестный мир перед ней вдруг осветило пронзительным светом. Она теперь следила, как человек, предавший обеих девушек, бродил по саду, один глухой ночью…

Никто из слушающих никогда не беспокоился за природу, — напротив, боялись ее, как врага: не сгубила бы цвета, не сорвала бы плодов, не побила бы их градом. А тут, с появлением одинокого человека, тихие сады под темно-зеленым плащом ночного неба лежали в беззащитной дреме, как уставший лагерь, не слыша подкрадывающихся врагов. Человек метался по лунным дорожкам и, как лазутчик — спящих бойцов, обшаривал взглядом яблоневые стволы. Весь будто раскаленный ненасытный жадностью, он казалось, упивался этой безгласной ночью, своим одиночеством и свободой. Подняв вверх голову, он стиснул руками ствол большой раскидистой яблони, не отрываясь смотрел, как в тисках его беспощадных рук дрожала уже опадающая крона яблони, а звезды, как золотые пятирублевки, блестели между ее ветвями. «Тысячи пудов… — бормотал он с волчьей тоской, — здесь тысячи пудов… мне бы их иметь, мне бы…»

— Это зачем же ему надо было? — с наивным испугом спросил Володя Наркизов.

— Люди спят, а он бродит, — подхватил Ефим.

— А ему без людей лучше! — с силой сказал Семен и обратил к собранию мрачное лицо. — Бывший мой товарищ, комиссар, нынешний писатель, к сожалению, сказал мне сейчас, что на сем месте он остановился, и далее пока что еще не готово. Так, что ль, — Андрей Матвеич?

— Совершенно правильно.

— А я, право, еще бы сейчас послушал! Может, ночью-то был он спятивши? — несмело предположил Ефим.

— Для дня и ночи двух умов не бывает, — зло сказал Николай.

Выражение его лица напоминало Вале первую их ссору, когда муж, ужасаясь и страдая, ударил ее. Увидя Николая и всех других в новом, пронзительном свете, она поняла, как связана ее жизнь с каждым из этих людей. Она вспоминала, что ни разу не благодарила Семена, а ведь он спас ее от насмешек и унижений после неудачного начала ее семейной жизни. А как подбадривал на работе Ефим! А Николай не однажды нарочно попадался ей на глаза и смотрел молящим и виноватым взглядом. А между тем он, Николай, вовсе не так был перед ней виноват. Да, да! Он бился с нуждой всю молодость, от трудной жизни потерял жену раньше срока. Выбрав потом ее, Валю, разве не вправе он ждать от нее в ответ на свою любовь хотя бы правдивости? Теперь разве могла она еще молчать о том, что знала?

Как во сне слышала Валя знакомые голоса, стук ее сердца отзывался в мозгу, как спешная и упорная ковка на бешеном огне.

Семен повторял взволнованно:

— Жалко, что на этой картине чтение кончается!..

А нам бы очень полезно и важно было бы знать, что у того человека в душе было, когда он под яблонями бродил?

Тайна, леденея, давила грудь, и, сделав страшное усилие освободиться от нее, Валя крикнула чужим, высоким голосом:

— Я знаю… знаю!

— Что? — обернулось к ней лицо Семена, а за ним и все собранье. — Что ты знаешь?

Стремительное, как апрельская капель, тепло разлилось вдруг по ее телу, и, выпрямляясь от этого тепла, она сказала одним духом:

— Сады они арендовать хотели.

— Кто они? — зашумели голоса.

— Они! Борис Михайлыч с отцом… А отец его вовсе не умер, как Шмалев сам признался… Он где-то в городе живет… Он сказал мне, что они хотели здешние сады арендовать…

— Как… арендовать? — с болью крикнул Семен. — Ведь мы, колхоз, садами владеем!

— Так они же хотели, чтобы у нас все провалилось, чтобы ничего у нас не вышло… — вся дрожа, рассказывала Валя.

— Чтобы все, все мы опозорились! — сильно и гневно сказала Шура. — Все теперь понятно, все!

— Но почему ты молчала? Валя, Валя! — страстно укорял Семен.

— Он с меня… как клятву взял! — со стоном боли и облегчения вырвалось из груди Вали. — И я боялась… ужас до чего боялась правду сказать, его выдать.

— А вот осмелела же! — И Шура теплой рукой обняла ее плечи.

— Врет она все! — крикнул звучный и злой голос. Шмалев стоял в распахнутом окне.

Сильным движением, как бы в неприятельский окоп, он прыгнул в загудевшую комнату.

За ним, как верная армия, карабкался дедунька с долговязыми своими сыновьями, снохами и ребятами. Когда они подступили к окнам, никто не заметил.

— А в дверь не хотите? — крикнул Семен. — Стекла ж побьете, разбойники!

— Подлое вранье! — словно протрубил голос Бориса Шмалева, и кулак его взвился над Валиной головой. — Врет она все! Ничего не знала она, не ведала!

Валя на миг зажмурилась. А! Этот человек теперь уже хотел пригнуть ее голову к земле, растоптать ее, как червя при дороге… Валя словно уже ощутила на шее его твердые, как железо, руки и, как бы освободясь, с силой выпрямила спину.

— Это вы… это ты врешь! Ты!

Валя сбросила платок, она вся горела. Кровь кипела в ее теле, била в виски, боевая судорога, словно перед стрельбой, сводила ее пальцы.

— Они вместе с отцом прежде сюда ездили… «Сначала, говорит, заарендуем, а потом и вовсе сады купим…» Я не раз все, все слышала!

— Хамка! — гаркнул Шмалев, ощерив белые хищные зубы. — Подтираха! Мне же на шею вешалась… Шпионка!

— Не смеешь! — крикнула она звонко, как под ножом, и даже застонала. — Я честная! Я его… этого вот… глядите… я его больше всех на свете…

И, выговорив все, она разразилась обильными громкими слезами и упала на плечо Николая. Он обнял ее, как наконец вернувшуюся из дальних бегов, а сам, распаленный любовью и ненавистью, могуче и грозно пробасил:

— Вот ты кто-о!.. Оторвем тебе голову, змей!

— Сначала зубы наточи! — оскалясь, бросил Шмалев. — Утешай наседку свою! А мы еще поговорим… Мы еще поговорим! — повторил он и с шумом, как штандарт, развернул газету с победоносными очерками Димы Юркова. — Мы о себе другие факты знаем, товарищ Никишев.

Дедунька, слазив за голенище, тоже замахал газетой.

— Будет языками играть! Он вам, голубчики, не чурка-а! — пропел дедунька, кивнув на беспечно улыбающееся лицо Бориса Шмалева, запечатленное верным фотоаппаратом Димы и перенесенное на газетную бумагу. — Вот он какой, в государственной газете пропечатан!

— Вот он какой! — утробным голосом подтвердили сыновья и снохи Никодима Филиппыча.

Свернутую в трубку газету он поднял вверх с таким видом, точно это была лучина, сыплющая на головы искры.

— Плохо, плохо, вижу, тебя учили! — фыркнул Ефим. — Разве ж так газетой распоряжаются, темная твоя голова!

— Не знаменитый ты еще! Не пропечатанный! — запел было опять дедунька.

Долговязые сыновья его согласно забормотали, но Шмалев, сморщась, махнул им, как перестаравшимся барабанщикам.

— Довольно!.. Это очень даже можно, гражданин писатель Никишев! Народных щей похлебали, да на народ же и плюнули!..

— Это ты-то народ? — рванулся Семен.

Никишев схватил его за рукав.

— Погоди, погоди…

Шмалев вытер пот со лба.

— Не въедайся, председатель, всамделе, погоди… Мы за драгоценные слова товарища писателя Юркова грудью постоим! Вот они! Вот я какой! — кричал он, надрываясь сквозь шум, махая газетой, как знаменем. — Людей костерить — на это вы мастера…

— Ах ну-те, ну-те… — лукаво сощурился Никишев, как будто это был не поединок, а шутка на ходу. — Имею к вам деловое предложение…

Он обернулся ко всем. Сухие, горящие, глаза Шуры, гневное, нетерпеливое лицо Семена, ожидающее дальнейших событий, упоенно-торжествующий Николай с затихшей Валей на плече, растерявшийся от неожиданности Володя Наркизов, беззвучно смеющийся над поражением дедуньки Ефим — ко всем этим людям обратился Никишев, как к творенью рук своих. Он как бы-ощущал шевеленье волос на голове от их теплого встревоженного дыханья, — оно было так же надежно, как и все винтовки и сабли, которыми когда-либо приходилось ему защищаться. А вражеский фронт, даже выставив вперед своих самых шумных гренадеров, был обессилен.

Устинья Колпина, выпятив вперед страшную свою грудь, которая могла бы прокормить буйвола, стояла идол идолом, вытаращенные глаза ее остекленели от пустоты, она стыла в ужасе, потому что на пятом десятке жизни оказалась глупее ребенка.

— Вношу предложенье, — повторил Никишев еще небрежнее и веселее. — Если товарищи верят написанному Димой Юрковым, я, пожалуй, не буду и продолжать свою работу.

— А кому оно, писанье это, нужно? — почти взревел Семен и, вдруг выхватив из размякших рук Устиньи злополучный номер, смял и бросил его в угол, как ненужную ветошь.

— Газета — дело государственное! — взвизгнул дедунька. — Переплюнете, вам же худо будет!

— Про то помалкивай, — и Семен пошел грудью вперед. — Государство наше знает, кто на что плюет. Не твоя это забота. Плесень!

Вошедший Петря остолбенел на пороге, — навстречу ему словно пахнуло раскаленным воздухом борьбы.

— Благодарю товарища Петрю Радушева! — сразу ошарашил его пронзительный и сладкий голос Шмалева. — Вот кто сообщил мне, что меня опозорить хотят!

И Шмалев, точно наперекор косым взглядам, устремившимся на Петрю, низко поклонился ему.

— Спасибо тебе! Предупредил меня!

Петря отчаянно заметался:

— Врет он, врет! На афише все можно было прочесть! И что он мне голову крутит?

— Это он жалит тебя напоследок! — крикнул Николай.

— Позвольте! — крикнул Шмалев и, приподнявшись на носках, широко распахнул руки, словно готовясь мячиком перелететь через все головы. — Позвольте! Конца еще не написано. Вся эта история, которую вы развеся уши слушали, не имеет, так сказать, выводов, а только одни догадки…

— Был конец! — раскатисто пробасил Семен. — Шло дело к концу: хотели механизацию нашу, глядя на дождь, зарезать. По печам думали яблоки растаскать. И в руководстве малохольные умы нашлись. Да не вышло по-вашему… уж не суждено вашему брату битву выиграть…

— Стой! — взмолился Петря, словно его понесли шальные кони. — Разве я знал? Разве я для себя? Запугали меня с газетой этой да с портретами… Некогда мне было думать-то одному… решил… думал, выполнят с ним еще прытче.

— Вот-вот! — так захохотал Семен, что Петре впору бы провалиться сквозь землю. — Теперь учись думать, Петр Андреич!

— Так его! — Шмалев залился судорожным, лающим смехом. — Бей направо и налево, чужих и своих, чужих и своих!.. А все-таки, граждане (он все еще лаял)… а все-таки меня тут (он даже проткнул пальцем газету)… очень высоко поставили, ваши доносы не сразу напечают.

— Напечают! — прозвенел, как звонкая струна, голос Шуры.

А Семен подхватил:

— Очень нам нужно «доносы» на кулацких выродков писать!.. Мы лучше в газете расскажем, как кулацкую заразу узнали да выгнали из наших садов!.. тебя выгнали, Шмалев!

— И уйду, дьявол с вами!.. Свет не клином сошелся! — выкрикнул Шмалев, передергиваясь злой и нервной дрожью. — Уйду в город, буду в клубах играть…

Его воспаленный взгляд горел бешеной и одинокой тоской зверя, сбитого с тропы.

— Думаете — вот и нет меня? Нет, и мы вовек не кончимся. Мы в крови живем. Она, кровь крестьянская, только волю, сытость, песню обожает, потому хватит для меня места. Под вами земля скрипит, подо мной радуется…

— Горит под вами земля, — усмехаясь, бросил Никишев и, взяв под руку Шуру, пошел к выходу.

Володя Наркизов, еле дождавшись конца собрания, схватил за плечо уходящую Валю.

— Слушай, — говорил он, упоенно чувствуя свою взрослую жизнь. — Ты сегодня так хорошо поступила, что тебе надо-идти в комсомол. — Он помолчал и добавил: — Мы с тобой не работали… и я прежде всех тут виноват. Но ты извини и готовься к вступлению в комсомол.

Валя слушала его, смущенно и радостно улыбаясь, — от этого круга знакомых лиц на нее веяло теплом, светом и надеждами…

.— Да куда же я… — начала она, не веря в то, что говорила. — Я же малограмотная вовсе, ума не накопила.

— Ума достанет, — даже обиделся за нее муж. — Низко себя ставишь, ты не таковская! Только, конечно, трудно, молодые люди, ей вместе с вами хлопотать, она же детная мать.

— Ничего! — зазвенела Лиза. — Дети у ней пока не ношенные, а пригретые.

И все засмеялись.


Баратов уже лежал в постели.

— Видел, видел твой успех, — начал он разговор с Никишевым. — Ты старая бестия, Андрей. Тебе удалось растрясти умы благодаря тому, что ты очень близко держался земли, той, что непосредственно здесь, под ногами. Но в общем, конечно, твое торжество честное, несмотря на хитрость.

— Хорошо, — продолжал Баратов, — что на сегодняшнем собрании была исчерпана тема о газетном параде Димы Юркова. Фу, как стыдно! Я даже словно заболел, пока тут все искали этот ядовитый корень. Его роль кончилась — и прекрасно. Как будто и моей совести легче… Завтра на заре я уезжаю, поезд уходит в пять часов. Скорее домой, в Москву, в Москву!.. Мне столько нового обдумать надо…

Семен улегся в постель, но сон не шел к нему. У стены сладко спал Васятка, и Семен закрыл было глаза. Но волнения и страсти только что пережитого необыкновенного вечера, как крепкое вино, бродили в нем. Почему-то снова и снова ему вспоминалась картина ночи из повести Никишева, одинокая фигура человека, обезумевшего от жадности и злобы, который бродил среди яблонь… и мечтал, чтобы эти тысячи пудов драгоценных колхозных яблок принадлежали бы ему одному.

«А что, если Шмалев тоже бродит сейчас в саду?» — и Семен при этой мысли вскочил с постели и торопливо начал одеваться в темноте.

«Долго ли яблоню испортить? — напряженно работала его мысль. — Тюкнуть по стволу яблони топором изо всей силы раз-другой, вот она и начнет сохнуть… За ночь-то можно целую аллею перепортить!»

«Что яблони?.. Чудак ты!.. Новешенькая сушилка стоит в сарае, а сторожа около нее нету!.. — догнала первую другая мысль.

Семен схватил из-за шкафа охотничью двустволку и как сумасшедший выбежал из дома.

Добежав до сарая, он ощупал висячий замок — и тут же ужаснулся про себя: ничего не стоило сковырнуть этот замок одним прикосновением лома!

«Сегодня я часовым буду, а потом по очереди верные люди будут сторожить драгоценность нашу!» — пообещал он на будущее, полный тревожной и упорной уверенности, что появился здесь в самое время.

Дождя уже не было. Тучи, редея, кучками уносились куда-то, и бледная луна, мелькая среди темнобурых разрывов облаков, уже бросала тонкие и слабые лучи на размокшую от непогоды аллею. И тут Семеном овладело странное нервное чувство: ему почудилось, будто кто-то следит за этой, робко выплывающей луной. Словно опасаясь, когда она полным светом обольет ночную землю, кто-то невидимый тихо и сторожко шел в темноте, огибая стену машинного сарая.

Семен прижался плечом к противоположному углу, прислушиваясь к приближающимся шагам. Из-за угла показался человек, которого в темноте можно было принять за горбуна, если бы не знать заранее, что он имеет обыкновение носить баян в чехле со стороны левого плеча. А сейчас за баяном темнел еще какой-то узел. Человек приблизился к дверям сарая и поднял правую руку.

— Стой! — заревел Семен и выстрелил в воздух. Отдачей так сильно ударило его в грудь, что он еле устоял на ногах. Но это не помешало ему услышать, как о железный засов что-то тяжело звякнуло. Затем глухо протопали шаги и все стихло. Семен подскочил к дверям, зашарил по грязи и, нащупав лом, далеко отбросил его в сторону. Потом схватился опять за висячий замок и, погладив его, как друга, зычно крикнул:

— Эй!.. Стой, вражина, стой!

Но никто не отозвался.

— Убежал, проклятый!

Семен опять поднял ружье, но вслед за грохотом выстрела в сочном и сыром воздухе не раздалось ни вздоха, ни вскрика. Шмалев ушел, будто растворился в ночной тьме.

Выстрелы разбудили людей. Они бежали отовсюду, и Семену пришлось несколько раз повторять то, что он пережил полчаса назад.

— Ищи его, ребята! — закричал молодежи Володя Наркизов и первым бросился на поиски.

— Исчез, как злой дух! — объявил Николай Самохин.

— Еще где в другом месте объявится, — зло добавил Наркизов, — и опять будет муть в головах сеять!

— Нет, уж недолго их породе проклятой нашу землю топтать… мы его не отыщем, так в другом месте его найдут да как ядовитый корень вытравят! — уверенно заключил Семен.

Среди тревоги и суеты не заметили, как посветлело небо и как мягкий, теплый ветерок повеял в лицо.

— Смотрите, рассвет! — воскликнула Шура. — Ах… ну до чего же хорошо, Семен, милый… Гляди!

И оба загляделись на раскинувшиеся во всю линию горизонта, ласково колеблемые утренним ветром, сверкающие свежей, омытой листвой, родные свои сады.

1932–1955

Загрузка...