Из гостей Мзии Леван был знаком почти со всеми. Здесь были архитектор Ника, художник Гоги, музыкант Гоча, жена Ники — Тина. Но кроме них были еще три девушки, с которыми Леван не был знаком.
Девушки сидели в углу комнаты и держались вызывающе, перебрасывались короткими фразами, почти не глядя друг на друга; зато с присутствующих они не сводили глаз. Можно было подумать, будто они всем перемывают косточки, так, по крайней мере, показалось Левану. Он сначала улыбнулся им, но потом застеснялся, смущенно съежился, почувствовав себя под пристальным взглядом девушек манекеном в витрине.
Мзия взяла Левана за руку и подвела к девушкам.
— Познакомьтесь, девочки, это Леван Сихарулидзе.
Те кивнули. Леван опять улыбнулся им, даже попытался пошутить, но никто его не поддержал. И Левану ничего не оставалось, как закурить.
Молчание становилось неловким, Леван поймал ободряющий взгляд Элисо.
«Смелее, — призывал этот взгляд, — смелее!»
«Славы не добьешься одним творчеством, — в шутку любила говорить Элисо, — добрая половина зависит от женщин».
«Лена, Нана, Лола», — Леван повторил про себя имена девушек.
— Лола! — произнес он вслух… Это имя показалось ему необычным.
— Да? — отозвалась светловолосая веснушчатая девушка.
— Ничего, я так… — Леван снова улыбнулся.
Девушки переглянулись.
«Ты дикарь, — говорила Элисо, — настоящий дикарь. Совершенно не знаешь, с кем и как надо разговаривать».
Леван поискал взглядом Элисо, она сидела между Никой и Гоги и хохотала.
— Ты была у Верико? — спросила Лола у Наны, не сводя глаз с Левана, как бы боясь пропустить его очередную выходку.
— Нет, — ответила Нана.
— Я встретила ее на улице, — отозвалась Лена.
За этим снова последовало молчание. Девушки сидели настороженно и не сводили с него глаз. Левану почему-то вспомнились зайцы, белые, пушистые, с навостренными ушами.
— Ну и что она сказала? — спросила Лола у Лены.
— Кто?
— Верико.
«Ты настоящий медведь, — говорила Элисо, — неповоротливый, неуклюжий. Почему ты не из воска, чтоб тебя можно было вылепить заново!»
«Кем бы она меня вылепила? Вероятно, зайцем».
Леван улыбнулся.
— Где вы учитесь? — обратился он к девушкам.
— Вы что-то сказали?
— Где учитесь, я спрашиваю?
Наконец-то он оправился от смущения.
— Я в театральном, — сказала Лола.
— А вы? — спросил Леван у Наны.
— Я? — удивилась Нана и взглянула на подруг, всем своим видом выражая недоумение.
— Да, вы.
— Разве вы не знаете? Нана киноактриса, — ответила Лена.
— Нигде не учитесь?
— Нет. — Лена опять ответила вместо Наны.
— Вы пишете только рассказы? — обратилась к Левану Лола.
— Только.
— А стихов не писали?
«Пошли на приступ!».
— Нет.
— Ясно!
Леван присмотрелся к Лоле. Ее верхняя губа выдавалась вперед, большие синие глаза так блестели, будто были освещены изнутри, веснушки ей даже шли.
— Хотите, я прочту стихотворение? — вдруг предложила Лена. — Но только по-немецки.
Лена начала читать, не спуская глаз с Левана. Читала с чувством. Закончив, обратилась к Левану:
— Чьи это стихи?
Леван развел руками.
— Я не знаю немецкого.
— Это Рильке, — сказала Лена.
— К сожалению, не знаю немецкого, — повторил Леван.
Тут как раз к ним подошла Мзия.
— Ну, доконали парня? — спросила она с улыбкой, положив руку Левану на плечо.
— В этом году у тебя совсем другая выставка, — с улыбкой проговорила Лена.
— Ты о чем?
— В прошлом у тебя были физики и футболисты, а в этом — архитекторы, художники и писатели.
— Что поделать, мода.
Мзия как будто пошутила, но на самом деле, наверно, была рада, что в ее доме друг друга сменяли футболисты, физики и писатели — в зависимости от моды.
— Так и будем сидеть? — спросила Лола у Мзии.
— С Леваном было скучно?
— Я этого не говорила.
— Хочешь танцевать?
— Пожалуй!
— Сейчас Зурико притащит магнитофон, и потанцуем.
— А когда он придет?
— Да скоро, уже час, как ушел.
— А вы танцуете? — спросила Лола Левана.
— Нет.
— Я вас научу, — внезапно оживилась Нана.
Ну вылитая заговорившая статуя!
— Неужели Элисо до сих пор не просветила вас? — спросила Лола с крайне наивным выражением.
— Не сумела.
— Почему же это?
— Труд не из легких!
— Ну будет вам! — сказала Мзия таким тоном, будто была старше всех лет на двадцать.
В это время в комнату вошел маленький мальчуган и втащил большущий ящик.
— Я же сказала тебе, чтобы ты не входил, — топнула ногой Мзия. — Я же тебе сказала! — Мальчик не обратил на нее никакого внимания. — Гиги!
Он спокойно выложил из ящика разобранную игрушечную железную дорогу, маленькие вагончики, электровоз.
— Это мой брат, — сказала Мзия Левану. — Полюбуйтесь, какой у меня братец!
Леван встал. Гиги словно только затем и появился, чтоб спасти его.
— Хороший парень, — сказал Леван. Он подошел к Гиги и присел на корточки. — Тебе помочь?
Тот молча кивнул. Леван сел на пол рядом с Гиги и взял в руки маленький вагончик.
— Пока это оставь, — сказал ему мальчуган. — Вначале уложим рельсы.
— Я просто так, поглядеть, — проговорил Леван.
— Игрушка как игрушка, — пренебрежительно бросил мальчик. Он передал Левану рельсы. — Свяжи их друг с другом.
— Хорошо.
Некоторое время оба молчали, занятые делом. Затем Леван спросил:
— Да, но где же электричество?
— У них своя батарейка, — успокоил его мальчуган.
Неторопливо уложив рельсы, они поставили на них вагоны. Затем Гиги подключил батарею. Леван оказался посреди круга, и маленький голубой поезд бегал вокруг него.
Поезд!
«Когда же это было? — думал Леван. — В прошлом году… осенью.
Левана послали в маленький приморский городок писать очерк о рыбаках. В городке был рыбозавод. Дом, в котором жил Леван, стоял вблизи от железной дороги, почти у самой железнодорожной насыпи.
В соседней комнате жила Мари — фельдшерица поселковой больницы. Когда проходил поезд, дом наполнялся гулом, начинал содрогаться, словно тоже собирался двинуться в путь. Сколько раз в полночь Леван просыпался: ему казалось, что он лежит в вагоне и едет, сам не зная куда.
Мари и Леван подружились с первого же дня. Если Мари не дежурила в больнице, они прогуливались вдоль железной дороги. За железной дорогой начиналось море, у моря громоздились огромные валуны.
— Ты не знаешь всего, — говорила ему Мари, — как бы тебе сказать…
— Говори!
— До сих пор я жила словно в кувшине… да, в темном, душном кувшине.
Мари была высокая и стройная. Ходила она, гордо выпрямившись, тоненькая, независимая. Когда разговаривала с Леваном, ему казалось, будто она обращалась еще к кому-то, кто стоял позади него.
— С кем ты говоришь?
— Ни с кем, — улыбалась Мари.
На опушке трава уже начала желтеть. Было здесь и солнце. Оно робко проникало в глубину распластанного по земле леса и войти в него не решалось.
В лесу стояла тишина. Только неведомая птица самозабвенно щелкала и свистела где-то среди молчаливых вершин. И пение это придавало разлитой кругом тишине какую-то особую глубину и таинственность.
Мари вдруг остановилась и взглянула вверх. У нее были странные глаза, как будто в них таял сверкающий на солнце лед.
— Что там такое? — спросил ее Леван.
Мари рукой показала ему, чтобы он замолчал. Леван приблизился, Мари продолжала глядеть вверх. У нее было такое лицо, будто она что-то припоминала — позабывшийся мотив, имя…
— Неба не видно, — произнесла наконец Мари. — Совсем пс видно неба…
— Да вот же оно! — Леван взглянул вверх в полной уверенности, что сейчас увидит его; но неба и в самом деле не было видно.
— Побежали! — Мари схватила Левана за руку не разнимая рук, они сбежали с пригорка.
— Сядем здесь, — сказала Мари, — на солнышке! Они сели на траву, трава была теплой, будто только что встало само солнце.
Леван лег на спину и закрыл глаза. Откуда-то доносились ребячьи голоса. Наверное, школьники играли в мяч.
Птица все заливалась. Словно из всех пернатых она одна умела петь.
— Ты спишь? — спросила Мари. — Сейчас на земле лежать нельзя.
Леван отрицательно качнул головой. Пальцы его вдруг коснулись руки Мари. Рука была прохладная.
— Поет, — проговорила Мари.
«Напишу редактору, попрошу продлить командировку, — думал Леван. — Да и Элисо надо написать!»
— Вот ты скоро уедешь, — раздался голос Мари.
— Что? — Леван почему-то вздрогнул.
— Скоро уедешь, говорю…
— А-а…
Задумавшись, они долго молчали.
— Неужели так никто и не живет на звездах? — неожиданно спросила Мари.
— Я думаю, что никто, а почему ты спрашиваешь?
— Никто! — повторила Мари. — Значит, только на земле живут люди?
— Наверно.
— Я хочу жить на какой-нибудь звезде, — говорила Мари, — и чтоб было светло… И чтоб никто обо мне ничего не говорил… Ты же знаешь…
Леван понял, о чем говорит Мари.
— Знаю.
— Нет! Этого никто не знает! Скажи, что мне делать? Ведь не могу же я быть все время одна! Пусть оставят меня в покое, что им от меня нужно?
— Кому?
— Всем, всем, всем! Я представляю, чего только о нас с тобой не говорят!
— А что о нас могут сказать?
— Эх!
«Что могут говорить о нас, что? Неужели о нас можно подумать дурное: ведь мы никого не обманываем и ни от кого не прячемся…»
— Ты красавица, Мари, и было бы удивительно, если б о тебе не говорили, — попробовал отшутиться Леван.
— Не хочу, нет! Не хочу! Не хочу всего этого слышать! — Немного помолчав, Мари спросила тихим, дрогнувшим голосом: — А правда я красивая?
— Правда.
— Леван, — прошептала Мари.
— Что? — так же шепотом отозвался Леван.
Мари не ответила. Странное чувство охватило Левана, будто до сих пор оба они спали и в эту минуту одновременно очнулись от долгого сна. Птичий свист, ребячьи голоса, солнце и теплая трава — все внезапно изменилось, стало другим — реальным и обыденным.
«На самом деле, что подумают люди: прогулки в лесу и на берегу моря, совместные хождения в кино? Большего и не надо».
«А если обо всем этом узнает Элисо?» Сердце у него так и подпрыгнуло.
«О чем? О чем она должна узнать?»
«О том самом».
«А Мито? И перед Мито совестно».
«Почему?»
«Удивительно, о чем ты сам думал? Кого ты убедишь в том, что вы беседовали только о звездах.
— Вот ты уедешь, — сказала Мари.
Леван поднялся и сел на траву.
— Здесь скоро похолодает, — продолжала Мари, — ты не знаешь, какие здесь бывают морозы! — Голос Мари дрожал. Но и голос ее казался более знакомым, чем минуту-две тому назад. — Ты не знаешь, не знаешь, как трудно, когда ты одна. Мито меня любит, любит на самом деле, но… но люди все же смеются…
— Смеются?
— Да, у Мито в Батуми жена и дети, я его любовница, любовница. Господи, как ненавижу я это слово! Скажи, что мне делать? Работаю с утра до ночи — и все же, когда остаюсь одна, готова волком выть, сесть и выть. Почему? Я спрашиваю тебя: почему? Ведь я же не монашка? Мне хорошо с Мито, но я стыжусь друзей, знакомых… Сколько раз слышала от них: Мари, мол, на ночь оставляет дверь открытой. Ну и что с того? Да, оставляю! Ты не знаешь, ночью, когда проходят поезда, когда ревет море, можно с ума сойти! Смешно? Неужели и впрямь смешно?
Птица все свистела. Может быть, она не умела летать, может быть, природа научила ее только петь?
Леван засвистел, как бы перекликаясь с птицей. Два голоса — человечий и птичий — столкнулись в гулком лесном куполе, столкнулись и рассыпались на множество мелких блестящих осколков, как будто оба были из хрусталя.
— Здесь до весны лежит снег… Здесь тихо-тихо, — говорила Мари, — и морс молчит, только поезда ходит. — Затем добавила едва слышно: — Меня вызывали на заседание месткома.
— Ну и сказала бы там обо всем!
— О чем? О том, что ревет морс и ходят поезда? Нет… я стояла и плакала…
Обратно они возвращались узкой тропинкой. По земле стелился сухой мох. Здесь уже не было слышно птичьего свиста. Стояла такая тишина, будто на всем свете нет ничего, кроме этого леса и этой тишины.
— О чем ты думаешь? — спросила Мари.
— Ни о чем.
— Какая я дурочка, верно? — проговорила Мари. — Чего только не наговорю.
Потом они снова услышали голос той птицы, но уже издалека.
— Остановить? — спросил Гиги.
— Как хочешь.
Оказывается, все это время он разговаривал с Гиги. Думал совсем о другом и все-таки разговаривал. Поразительно.
Леван оглядел комнату. Магнитофон принесли, и танцы были в разгаре. Элисо танцевала с Никой. Приблизившись к мужу, Элисо окликнула его:
— Леван! — Леван понял, что это было предупреждением.
«Опомнись, — говорила она взглядом, — что это с тобой?»
— Что ты делаешь? — Элисо улыбалась.
— Да вот, играю, — ответил Леван и смущенно улыбнулся, вдруг почувствовав неловкость, оттого что сидел на полу и смотрел на танцующих снизу.
— Он играет, — проговорила Элисо, удаляясь в танце.
— Сейчас придет папа, и мне влетит, — сказал Гиги. Он уже считал Левана своим.
— Не бойся, — сказал Леван.
— Я не боюсь. А хочешь, я покажу тебе мою «Спидолу»?
— Покажи.
— Сейчас покажу, не уходи, — сказал Гиги и испытующе посмотрел на Левана.
Было видно, что взрослым он не особенно доверял.
— Я не уйду.
Гиги убежал.
«Все меняется, — думал Леван, — быстро меняется. Была война, мы в школе сидели по пять человек за партой. Однажды наша учительница французского языка на уроке потеряла сознание от голода. А мы вот живем и пытаемся чем-нибудь заполнить пустоту. Говорят, всему свое время, но у нас не было этого времени».
Гиги принес «Спидолу»:
— Вот! — Он включил «Спидолу» и передал Левану. — Только тихо, а не то они меня убьют. — Гиги махнул рукой в сторону сестры.
Мзия была занята магнитофоном.
Леван поднес транзистор к уху, но кроме хрипа ничего не услышал.
— Не гаси, — сказал он, — пусть горит…
— Ты же так не уснешь…
— А мне спать не хочется.
Он был уже раздет, сидел на кровати и курил сигарету. Упираясь локтями в колени, он прятал сигарету в ладонях, словно находился на ветру, а не в комнате. Вид у него был утомленный.
Мари включила утюг, принесла из кухни белье и разложила на столе.
— Тебе тоже не спится? — спросил он так тихо, будто не хотел, чтоб она услышала.
Мари не ответила, придвинула к себе стул и села. Немного помолчав, она проговорила:
— Ревет…
Он поднял голову:
— Что ты сказала?
— Ничего…
Он привстал.
— Где пепельница?
— На окне, я сейчас принесу.
— Не надо.
Он прошел к окну, затушил сигарету, а затем паял в руки пепельницу — большую белую ракушку, и стал ее разглядывать.
Разглядывал он ее долго, а затем вдруг перевернул, высыпав окурок и пепел на пол. Он поднес ракушку к уху и прислушался.
Лицо его постепенно изменилось, в уголках губ мелькнуло что-то похожее на улыбку. Затем он положил ракушку на подоконник, подобрал окурок и аккуратно положил его обратно. Он был высокого роста, сухощавый и жилистый, а в трусах казался еще более высоким и крупным.
— Мито…
Нет, женщина не позвала его, а просто произнесла его имя вслух. Он это почувствовал и потому не обернулся к ней. Он продолжал смотреть в окно, но вряд ли что-нибудь видел.
— Я погашу свет, — сказала Мари.
— Не надо… ты же гладишь…
— Я и так вижу…
— Пусть пока будет… Потом погасишь.
Мари по-прежнему сидела на краешке стула, будто куда-то спешила и все не решалась уйти. Мито взял пепельницу, придвинул стул к кровати, выложил на него пепельницу, коробку сигарет, спички, прилег на кровать и закурил. Курил, не отнимая ракушки от уха.
— Оставь ракушку! — голос Мари прозвучал неожиданно строго.
— Ракушку?
— Да, оставь!
Мито окинул Мари внимательным, тяжелым взглядом и положил ракушку на стул.
— Почему?
Мари привстала. Теперь она подошла к окну и стала вглядываться в ночь.
— Потому что ты не слушаешь меня, потому что…
Голос ее задрожал.
— Мари!
Она долго не отзывалась, но затем вдруг обернулась резко:
— Чего тебе?
— Что с тобой?
Мито показалось, что он видит ее впервые.
— Что с тобой случилось, я спрашиваю?
У Мари изменилось лицо.
— А что со мной должно было случиться?
Она отбежала от окна, смочила палец кончиком языка и приложила палец к утюгу — горячий! Постелила на стол шерстяное одеяло, разложила простыню и начала гладить.
— Я сказала — оставь, потому что я все время одна. Ты пропадаешь целыми неделями. Приходишь, когда хочешь. Я же не животное? Не знаю… Вот и все.
Какой спокойный голос у нее, когда она гладит. Мито засмеялся.
— Как будто я где-то бываю! — Он закашлялся. Подавив кашель, затушил в пепельнице сигарету. — Убивает меня это курение…
— А ты не кури!
— «Не кури», — передразнил он ее и снова улыбнулся, — «не кури»!
Мари улыбнулась:
— Да, а что?
— «Не кури»!
Мито положил руки под голову и выпятил грудь, кожа была гладкая и блестящая, словно утюг.
Мари украдкой взглянула на Мито и только на секунду остановила взгляд на его груди. Над правым соском синела татуировка: Жужуна, Ира, Лили… «Это грехи молодости», — смеялся обычно Мито.
«Ведь он меня еще не знал тогда, — думала Мари. — Что тут такого?»
Она чувствовала, что если будет его ревновать, то станет смешной. Ведь не жена она ему? Она всего-навсего Жужуна, Ира и Лили — и больше никто.
Иногда ей хотелось ногтями соскрести эти имена, хотелось плакать, кричать… Хотелось… Хотелось… Очень хотелось.
Вдруг она представила и свое имя там, на груди Мито, выведенное синими буквами.
Она словно испарилась, исчезла, осталось только ее имя, вытравленное синей тушью.
— Завтра опять будет шторм, — сказал Мито.
— А почему ты завтра уходишь, ты ведь работал эту неделю?
— Теперь неизвестно, когда удастся отдохнуть.
— Ты просто не хочешь… если бы ты хотел…
— Чего это я не хочу?
— Отдыхать!
Мари говорила теперь громко, и даже от упреков этих Мито получал огромное удовольствие.
«Если б можно было упрятать ее голос в ракушку, — думал он, — всюду носил бы с собой». Хотя он и не напрягал слуха, голос Мари так же беспрепятственно проникал в его существо, как шум моря. «В самом деле, если б можно было этот голос носить с собой, положить бы себе в кабину, как раковину, и слушать».
— Ах! — вдруг вскрикнула Мари.
— Что такое?
— Обожглась!
Мито рассмеялся; Мари тоже не удержала улыбки.
— И ничего-то я не умею… Все прикидываюсь, играю…
— Ты уже в который раз говоришь об этом. Во что ты играешь?
— В домовитую хозяйку…
— Что с тобой? — услышал Леван голос Элисо. Смех ее был явно вымученным.
Леван поднял голову и взглянул на Элисо.
— Со мной ничего. А в чем дело?
Леван перевел взгляд на Гиги. Мальчик удивленно смотрел на него.
— Встань, — сказала Элисо, — довольно тебе играть.
Последние слова она произнесла раздельно, в них слышалось раздражение.
Леван встал.
— В самом деле, довольно, Гиги.
Мальчик торопливо кивнул ему головой.
Леван опустился в кожаное кресло. Кресло было глубокое, старинное.
Элисо вернулась к танцующим.
«Нет, так и впрямь не годится, подумают, что я просто строю из себя что-то!»
Ника о чем-то вполголоса разговаривал с Лолой. Лола смотрела в сторону. У нее было довольно серьезное выражение лица. Затем и они пошли танцевать. К Левану подошел Гоча. В руке он держал бутерброд.
— Чего киснешь? — спросил он Левана.
— Смотрю. — Леван показал рукой в сторону танцующих.
Гоча, пританцовывая и негромко напевая, удалился. Теперь к Левану подошла Лена.
— Потанцуем?
— Нет, к сожалению, я не танцую.
«Она мне кого-то напоминает. Но кого?» — думал Леван.
— А я очень люблю танцы.
— Я тоже, только когда смотрю на других.
— Довольно танцевать! — вдруг громко сказала Мзия и хлопнула в ладоши. — Довольно!
— Да будет тебе, Мзия! — девушкам явно хотелось танцевать. — Не мешай нам!
— А я говорю: довольно! — Магнитофон замолк. — Давайте за стол!
— Я думала, что вы совсем другой, — сказала Лена.
— Какой?
— Как вам сказать, более гордый.
— Почему?
— Не знаю.
Вокруг низкого и узенького столика стояли маленькие стулья без спинок. Такая мебель, должно быть, придумана для маленьких квартир с низкими потолками. А в этой просторной комнате, похожей на зал, стол и стулья казались кукольными.
На столе, кроме коньяка, бутербродов и рюмок, не было ничего. И это никак не соответствовало громадному старинному буфету орехового дерева, который громоздился в углу, как идол изобилия, благополучия и довольства. Да и коньячные бутылки выглядели беспомощными перед большими рогами в серебряной оправе, которые возлежали на буфете, словно два буйвола.
В такой комнате следовало накрыть большой, длинный стол, полный хачапури и поросят с красными редисками в зубах.
В комнате стоял и большой стол, за которым свободно уместились бы все гости, но Мзия почему-то пригласила гостей к маленькому столику.
Очевидно, в этой семье не могли расстаться со старинной роскошной мебелью, а напоказ кокетливо выставляли модные, игрушечные столики и стульчики.
«Небось футболисты в прошлом году сидели за большим столом, — подумал Леван, — и физики, вероятно, не страдали от тесноты».
— Все меню на столе, — объявила Мзия.
— А кофе? — спросила Лола.
— Кофе будет, — успокоила ее хозяйка.
Гоча начал разливать коньяк.
— Я думаю, что тамады нам не надо!
— Не надо! Не надо! — хором откликнулись девушки.
Леван улыбнулся. Да, конечно, дни рождения, именины и всякие вечеринки для девушек были сплошным мучением. Ребята пили, хмелели, произносили длиннющие тосты, клялись друг другу в любви, а девушки сидели и клевали носами. Не притрагиваясь к еде и вину, не провозглашая тостов, они терпеливо досиживали до конца.
— Тамады, конечно, нам не нужно никакого, — сказал Гоча, — кроме меня!
Нана, Лола и Лена громко запротестовали. Гоча дал им немного пошуметь, затем поднял руку, и они сразу угомонились.
— Я хочу выпить за здоровье Мзии, — сказал Гоча. — Мзия, будь здорова!
Он опорожнил свой бокал и сел.
Леван хотел привстать и выпить тост стоя, но Мзия, положив руку на его плечо, не дала ему подняться:
— Сиди, сиди, ради бога!
Затем все встали и снова начали танцевать. Выпитый коньяк давал о себе знать.
«Буду танцевать, — решил Леван, поднимаясь со стула, — непременно буду танцевать».
Поднявшись с места, он наткнулся на удивленный взгляд Элисо; наверно, она разгадала его намерение. Это только укрепило его в решении танцевать. Он оглядел комнату, словно выбирая, с кем бы потанцевать, и тут увидел Лену. Она стояла совсем одна и держала журнал. Хотя она даже не смотрела в сторону Левана, ему показалось, что она ждет его. Он подошел к ней.
— Потанцуем? — вопрос прозвучал так, будто они часто танцевали вместе. Лена молча кивнула и положила руку на его плечо. — Только я танцевать не умею, — сказал Леван.
— Я хочу вам что-то сказать. — Лена остановилась, не убирая руки с плеча Левана.
— Я вас слушаю, — сказал Леван, тоже не снимая руки с ее талии.
— Я хочу уйти, — тихо сказала Лена.
— Куда?
— Не знаю, все равно куда…
Леван удивленно молчал. Ему показалось, что Лену он знает давно, что они и раньше встречались — и не однажды.
— Отпускаю тебе грехи, дочь моя!.. — попробовал пошутить Леван.
— Что? — спросила Лена и, догадавшись, улыбнулась. — Нет, это не исповедь. Я сама не знаю, почему я вам об этом сказала. — Она молчала долго. Наконец заговорила снова: — Ну что же мы стоим, давайте танцевать!
Они словно только сейчас почувствовали, что так стоять неудобно.
— Вы мне кого-то напоминаете, — проговорил Леван.
— Кого? — Лена в упор посмотрела на него.
— Не знаю, — ответил Леван. — Ей-богу, не знаю.
— Таких, как я, много, — улыбнулась Лена.
— Нет, не много…
«Нет!» — хотелось громко крикнуть ему. Однако получилось у него очень тихо.
Нет, таких девушек немного, это Леван знал наверняка. Не каждый может единственным словом вывернуть тебе душу наизнанку.
— Только не считайте меня дурочкой, — попросила Лена.
— Нет, — Леван улыбнулся, — постараюсь.
— Иногда мне и вправду хочется быть дурочкой… — сказала Лена.
Они уже не танцевали, а просто топтались на одном месте, не слушая музыки. «Может быть, это и есть настоящий танец?» — думал Леван.
— …И ничего не понимать, — продолжала Лена, — совсем ничего.
— Как Лола? — спросил Леван: это вырвалось у него нечаянно.
— А вы разве знаете Лолу?
— Нет, я просто так сказал…
— Лола — хорошая девочка. — Лена несколько минут не сводила глаз с Левана, но потом отвернулась в сторону и проговорила: — Да, хотя бы как Лола!
В это время Леван увидел Элисо, танцующую с Гочей. Она погрозила Левану пальцем, изображая ревность. Она, разумеется, шутила — Леван знал это. Элисо хотелось иметь смелого и очаровательного мужа. У нее всегда все было заранее продумано и отмерено. Нужно, чтобы со стороны Леван казался нескованным и свободным.
Писатель или вообще какой-нибудь деятель искусства под каблуком у жены — это создает у окружающих дурное впечатление и плохо отражается на его творчестве. Элисо это прекрасно понимала. Это было удивительно! Казалось, Элисо прожила уже целую жизнь.
— Такое с вами никогда не приключалось?
— Вы о чем?
— Вот… Как бы вам сказать? Вам никогда не хотелось куда-нибудь уехать или просто уйти?
— Как нет! Но когда мне надо уйти, я ухожу.
— Нет, я не об этом…
— Я не понял?
— Куда-нибудь очень далеко.
— Куда?
— Куда не добраться ни поездом, ни самолетом.
— Да-а… не знаю.
Воспоминание или мысль, начатая раньше, вдруг взорвались. И все вокруг как будто перестало существовать, все…
Мито долго смотрел на Мари. Потом затушил сигарету и негромко позвал:
— Иди ко мне!
Мари не обернулась.
— Потуши свет и иди ко мне! — повторил Мито.
— Нет, — наконец отозвалась Мари. — Надо догладить.
— Брось этот утюг и иди сюда!
— Я же сказала — нет!
Мито встал, подошел к Мари и взял ее за плечи.
— Мари!
Она не оглянулась. Только утюг застыл на весу.
— Мари! — голос у Мито дрогнул.
— Нет, — прошептала Мари. — Нет!
— Почему?
— Нет!
— Я спрашиваю, почему?
— Потому что я не хочу.
Мито так удивился, что ничего не смог сказать. Он как дурак глядел в затылок женщине и молчал. Потом он попытался силой повернуть ее лицом к себе, но это оказалось не так просто. Мари напряглась всем телом: она сопротивлялась ему, отказывала.
— Что с тобой? — с трудом выдавил из себя Мито и внезапно закричал: — Что с тобой, я спрашиваю!
— Ничего.
Мари, не выпуская из рук утюга, поставила его на обломок кирпича, служивший подставкой. Она стояла и смотрела на простыню, разостланную на столе, будто ожидая, что на ней вот-вот что-то появится.
В комнате было тихо.
Мито взглянул на Мари, и она вдруг показалась ему чужой и далекой, ему стало неловко оттого, что он не одет.
— Спи, Мито, — сказала ему Мари.
— Знаю! — сказал Мито. — Я все знаю!
— Что? — Мари подняла голову, но на Мито не взглянула.
— Все знаю!
Он замолчал, словно ожидая ее вопроса. Поскольку она молчала, после паузы он продолжал:
— Это твой сосед… Недаром все говорят.
— Нет! — Мари резко повернулась. — Нет.
— Что — нет? Что!
— Нет, Мито, — казалось, она сделала над собой усилие и улыбнулась ему. Это была та самая улыбка, которая связывала Мито по рукам и ногам. Одна эта улыбка могла успокоить его. Вот и сейчас горячей волной омыло сердце, растворив ревность и злость.
— Тогда в чем же дело? — спросил он растерянно, ибо больше ничем не мог объяснить ее упрямство.
Никогда еще с такой силой ему не хотелось приласкать ее, ощутить податливость ее груди и плеч. Он рассердился на себя за то, что стоит в трусах, как дурак, и ничего не предпринимает.
Решил подойти к ней и силой потащить к постели, заставить подчиниться… Нет, он не понимал ее каприза и ничем не мог его объяснить. «Неужели она не любит больше?»
Эта мысль напугала его. Стоило только подумать об этом — как становилось страшно. Что было бы с ним, если бы Мари не любила его?
«А если любит, что тогда?» Он резко повернулся и стал одеваться, Мари молча смотрела на него. А Мито надеялся, что она заговорит, ждал хоть одного слова, одного звука, выражавшего удивление. Но она молчала. «Неужели, — думал Мито, — неужели она и вправду разлюбила!»
Он присел на кровать, нагнулся и зашнуровал ботинки. Подняв голову, он столкнулся с взглядом Мари. Всего лишь одну минуту они глядели друг на друга, но Мито эта минута показалась целым веком.
Мари словно догадалась, что Мито ждет, чтоб она заговорила, и тихо спросила:
— Куда ты уходишь?
— Пойду пройдусь немного, — ответил Мито, вставая.
— Все же куда ты идешь так поздно?
— Что я, отчитываться должен перед тобой? — закричал вдруг Мито.
— Хорошо, — негромко проговорила Мари.
— Что — хорошо? Что?!
Мито встал.
— Ничего.
— Ничего! — передразнил ее Мито и громко хлопнул дверью.
Столько времени он знал Мари, жил с ней и все же не мог избавиться от той странной робости, которая появилась в самом начале их отношений. А впрочем, он и не старался избавиться от нее.
Где-то в глубине души у него гнездилось чувство вины: ему казалось, что своим поведением он унижает Мари.
Хотя эта мысль возникала у него на какую-нибудь долю секунды, она была беспощадна, словно нож, и оставляла в сердце широкую рваную рану.
Мито любил Мари; если бы он не любил ее, никогда бы не вошел в эту комнату после первой встречи. Именно тогда впервые промелькнуло у него чувство вины, когда он понял, что Мари отдалась ему не только потому, что он нравился ей, а подчиняясь более могучей и страшной силе — одиночеству.
Когда Мито смотрел на Мари, он всегда вспоминал картину, висящую на стене у главного бухгалтера в заводской конторе. На картине той была изображена молодая женщина в белом переднике. Она держала в руках поднос, на котором стояли стакан и чашечка. Мито подолгу не сводил глаз с картины, и к сердцу подступала печаль, будто он вспоминал что-то давно потерянное или приснившееся и никак не мог вспомнить.
Мари была такая же, как эта женщина на картине. Нет, не совсем такая. Но Мито иной раз даже дотронуться до нее не смел, боясь, что она исчезнет или разобьется на мелкие осколки, как чашечка.
Все началось как-то сразу, неожиданно, потому что он не думал, что мужчина в его возрасте может еще полюбить. Он вначале и сам не верил, что любит.
«Да я совсем не влюблен…» — думал он, и одна только мысль об этом доставляла ему неизъяснимое блаженство. Эта мысль опьяняла его, туманила ему голову. Он ничего не замечал вокруг, да и не хотел замечать. Как пьяный, он бродил по улицам, поглощенный одной-единственной мыслью. Лежа на песке на берегу моря, он смотрел на облака, прислушивался к мерному морскому шуму, и чей-то голос, не смолкая, твердил ему: «Ты любишь, любишь!» Он не верил, потому что ему, как и всем, трудно было поверить в свое счастье. Ему казалось, что счастливым может быть кто-то другой и любить должен кто-то другой. «Разве мое это дело предаваться мечтам, словно я малый ребенок, — улыбался он. — Не мое это дело!» Будто на мечту и счастье в этом мире имели право только другие.
Что с того, что у него жена и дети? Что с того?
«Как это что с того? — злился он на себя. — Спятил я, что ли, в таком возрасте!.. Спятил!»
И он опять улыбался, тревожно озираясь, будто улыбка могла выдать тайну его любви.
Проявлять свои чувства Мито стеснялся. Напротив, усердно, как школьник, скрывал он свою первую любовь. Но подобно тому, как нельзя скрыть любовь от одноклассников, так и Мито не сумел скрыть ее ни в гараже, ни в столовой, ни на заводе, ни даже у бензоколонки. Любовь эта для всех оказалась неожиданной. Вначале улыбались, со смешком хлопали его по плечу, думали, что так же, как и всем, и ему приглянулась хорошенькая девушка. Это не вызывало удивления. Удивительно было другое: Мито избегал говорить о Мари. Если даже кто-нибудь пускал по его адресу какие-либо колкости, молча вставал и уходил.
Иной раз заправляешься бензином где-то за городом, вдруг кто-то ядовито капнет прямо в сердце. В прошлом году будто бы из Тбилиси приезжал молодой парень.
И вот Мари с ним…
— Что?
— Да ничего…
Больше всего он ненавидел это словечко: «Ничего…» Все вокруг наливалось клеветой, насмешками и ненавистью.
«Ничего, — повторял про себя Мито, — ничего… ничего… ничего… ничего…»
Летела машина. Хихикали белые столбики, посаженные вдоль дороги.
Товарищи постепенно стали его избегать. Особенно после того, как Мито прижал к стенке бригадира рыбаков Манучара и чуть не задушил. Болтать стали меньше.
Теперь это молчание изводило Мито. Куда бы он ни зашел, какой бы там ни стоял шум, при его появлении все смолкали.
«Про меня говорят, — думал Мито, — наверняка про меня».
«Но почему?»
«Потому что у тебя в Батуми жена и дети. А Мари…»
«Что Мари?»
«Ничего!»
«Ничего! Ничего! Ничего!»
Мито сам не понимал, что Мари была его первой любовью. Бывает, что человек так и проживет всю свою жизнь, не испытав ни разу любви.
Бывает и так, что любовь вдруг вспыхнет в совершенно неподходящее время, чуть ли не в старости.
Часто не соответствующее возрасту легкомыслие, которое нам кажется смешным, является плодом долгого ожидания любви.
И верно, первая любовь не является уделом только молодых, хотя мы привыкли представлять это именно так.
«Да, да, — упрямо повторял Мито. — Я люблю Мари!»
Ему казалось, что теперь, после этих слов, все должны замолчать, оставить его в покое, сказать: «Да, ты прав, Мито!»
Иногда любовь эта представлялась ему сном. Он не хотел изведать ту горечь, которая ранит сердце: проснешься и ничего припомнить не сможешь; если это и правда сон, тогда Мито живет только во сне. Он боялся жить так, как раньше, — жить одиноко, тихо. Собственно, одиноким он никогда не был, у него много друзей, близких, он объездил всю Грузию. Такая уж у него профессия, кто его остановит! Мысль об одиночестве появилась в последнее время. Может, и в этом виновата любовь?
Не раздеваясь, он валился на кровать, клал руки под голову и лежал в темноте с открытыми глазами, думал. Из окна доносился шум моря. «А я живу так тихо», — думал Мито. Словно любовь была нескончаемым гулом и праздничным звоном, как море, подступавшее к порогу, и таким же недосягаемым, как море.
Ему казалось, что до сих пор он был погружен в беспробудный сон и только теперь постепенно просыпался, каждую секунду все шире раскрывал глаза и весь наполнялся светом.
Это томительное пробуждение одурманивало его мучительным блаженством, и он не хотел просыпаться, не хотел трезветь сразу. Боялся (хоть и не признавался себе в этом), что слишком яркий свет может ослепить его.
Однажды утром, когда Мито нечего было делать, он направился к Ироди. Ироди жил на берегу моря по соседству с Мари. С Ироди Мито познакомился случайно: остановил машину, завидев на дороге старика. Затормозив, он взглянул на старика и понял, что тот слеп. Старик стоял, подняв одну руку, в другой он держал сумку. Мито вышел из кабины и спросил старика:
— Куда путь держишь, дедушка?
Старик оказался попутчиком, ехал погостить к брату. Мито помог старику подняться в кабину и усадил его рядом с собой.
— Кто ты будешь?
Старик рассказал ему свою историю. История была длинная, но Мито внимательно выслушал ее до конца. Мито любил беседовать со стариками. Довезя Ироди до места, Мито помог ему сойти. Во двор он вошел первым, поднялся на балкон и постучал в окно. Никто не выглянул. «Видимо, и брат бобылем живет», — подумал Мито.
— Я подожду, сынок, — послышался голос старика. — Помоги мне подняться на балкон.
На балконе старик сел прямо на пол, положив рядом с собой сумку и опять обратился к Мито:
— Я, сынок, сирота у бога…
Он уставился на Мито своими слепыми глазами.
В глазах вместо света гнездилась каменная тишина.
По спине у Мито пробежали мурашки. Ну и глаза — будто старику довелось присутствовать при смерти самого господа бога и он ослеп от ужаса.
— Ступай, сынок, — продолжал старик, — я подожду.
Мито повернулся и, пока шел к машине, все думал о том, что значит — у бога сирота? Без матери сирота, без отца сирота — это слышал он часто, но вот у бога сирота — это он слышит впервые.
После он несколько раз навещал старика. В то утро, поравнявшись с забором домика Мари, он заглянул во двор, хотя сделать это ему было непросто.
Мари у лестницы колола дрова. Держа топор обеими руками, она нерешительно ударяла им по полену. Мито поглядел на Мари, и сердце у него почему-то ёкнуло.
«Что особенного, женщина колет дрова?»
Поднятый топор застыл в воздухе. Медленно повернув голову, Мари удивленно взглянула на Мито. Под этим взглядом Мито съежился. Затем, сам не понимая, какая сила сдвинула его с места, открыл калитку, подошел к женщине, почти силой вырвал у нее из рук топор и начал колоть дрова. Мари отошла в сторону, оправила и отряхнула рукой подол платья. Она, конечно, знала, кто был Мито. В этом небольшом городке все знали друг друга. Однажды в кино он сидел рядом с ней.
Хотя ей и нелегко было колоть дрова, появление во дворе постороннего мужчины неприятно удивило ее. Она огляделась по сторонам, не следит ли кто за ними, и в страхе перед тем, что скажут соседи, обратилась к Мито:
— Довольно… больше мне не нужно!
Мито не ответил. Кончив колоть дрова, он положил топор на ступеньку крыльца, повернулся и ушел, даже не взглянув на Мари.
…Ироди он застал на балконе. Тот сидел на низенькой скамейке. Мито боком присел на перила, отсюда хорошо был виден двор Мари.
— Я никогда не видел моря, — сказал Ироди, — никогда. — Как же он мог его увидеть, слепой от рождения? Мито не откликнулся, и старик добавил: — А шум — его слышу…
Мари поднялась по лестнице, в одной руке она несла охапку дров, в другой держала топор.
— Правда, оно такое большое? — не унимался старик.
«Неужели я сюда прихожу для того, чтобы смотреть на двор Мари? Зачем же я тогда обманываю этого старика?»
— Нет, — сказал Мито.
— Что нет? — живо откликнулся Ироди — видно, обрадовался, услышав голос Мито.
— Нет, небольшое!
На кого он злился — на море или на этого несчастного слепца?
Мари снова вышла из дому, подошла к забору, сняла висевший на нем коврик и внесла в дом. Возвращаясь обратно, она почему-то смотрела на дорогу. А в сторону балкона Ироди даже одним глазом не взглянула.
— Так я слепым и состарился, — говорил Ироди.
Спустя некоторое время Мари снова появилась во дворе, подобрала оставшиеся дрова и ушла.
И Мито вдруг стало невыносимо жаль ее. У него до боли сжалось сердце, а бормотание слепого старика еще усиливало эту боль. Казалось, что между одиночеством Мари и речью старика существует какая-то неведомая связь.
На лице Ироди играла улыбка, будто то, что он говорил, было выстрадано им. И теперь он выкладывал все, что долго лежало на сердце, и ему было безразлично, слушают его или нет.
Мито докурил сигарету и, чтобы старик не почувствовал себя одиноким, переспросил:
— Значит, состарился, говоришь?
Старик не ответил.
— Да, но… — начал было Мито, но в это время он опять увидел Мари.
Мито не заметил, когда она вышла на балкон. Обхватив руками столб балкона и прижавшись к нему щекой, она смотрела в сторону улицы.
Ироди замолчал, наверное, ждал, что скажет Мито.
Мито с трудом сглотнул слюну и продолжал:
— Да, но кто знает, что такое старость?
— Не хотят, — тотчас отозвался Ироди, — никто не хочет знать.
— Почему?
Мари все стояла на балконе.
«Неужели она кого-то ждет?» — подумал Мито.
— Не знаю, может, так-то оно и лучше…
— Нет! — отрезал внезапно Мито, щелчком выкинул сигарету во двор и повторил: — Нет!
— Что ты сказал?
— Я говорю, что так вовсе не лучше! Мужчина я или нет, в конце концов я должен знать, что ждет меня впереди!
— Для чего тебе это?
— Не знаю… Так, просто хочу знать.
«Нет, она никого не ждет, задумалась о чем-то».
Мито считал, если человек задумывается над чем-то, то это значит — что-то его тревожит. Если люди находят время думать, то непременно что-то их беспокоит. Он сам стал часто задумываться, потому что и его что-то беспокоило, — он любил!
— Как знаешь, — сказал Ироди.
У него был кроткий голос, надтреснутый. Произнес он это недоверчиво и с сожалением, будто все, чему до сих пор он твердо верил, вдруг исчезло.
— Почем я знаю, — произнес он тихо, — может быть…
Затем он раскрыл кисет, достал из-за пазухи обрывок газеты, оторвал от него кусочек, насыпал табак и стал свертывать самокрутку. Надо было видеть, как ловко он это делал, не роняя ни крошки.
— Возьми у меня сигарету, кури, — сказал Мито.
— Нет, ты же знаешь — коли привык к чему…
Теперь Ироди достал спички, чиркнул и закурил. Подул на спичку, потушил, потер ее двумя пальцами, словно еще раз проверяя, потухла спичка или нет, и выбросил.
Мари продолжала задумчиво стоять у столба.
У Мито возникло желание окликнуть ее, чтобы она испугалась, вздрогнула. Но он сдерживал себя, ведь он не знаком с нею, подумает невесть что. Ему просто хотелось произнести вслух ее имя, и больше ничего.
«Мари!» — громко позвал Мито про себя, в душе.
И кровь от сердца прилила к ушам. И не кровь это была вовсе, а подавленный, задушенный крик, призыв. Если бы колокол не имел раскрытого зева, его бы разорвало от звона.
— Я оглох, — громко произнес Мито и через силу рассмеялся. — Значит, никто не хочет, так получается?
— Да, — несмело отозвался Ироди. — А впрочем, не знаю…
«Почему она ни разу не взглянет в эту сторону? — думал Мито. — Хоть бы разок посмотрела!»
Впрочем, сейчас ему самому было трудно смотреть на нее.
Тем временем солнце низко склонилось над морем, стало большое и багровое. Отсюда не видно было моря, его заслоняла железнодорожная насыпь, но Мито все же сумел увидеть его, таинственное и красное. Потом застучал по рельсам поезд. Состав был товарный и шел медленно. Он заслонил собой солнце, но оно все же проглядывало между вагонами — красное, со сверкающими глазами.
«Что только ни скажут люди… — думал Мито. — Одинокая женщина, вот и чешут языки!»
Ему вдруг нестерпимо захотелось, чтобы стемнело не постепенно, а сразу и чтобы тьма скрыла от него прислонившуюся к столбу Мари, и настороженное и напряженное лицо слепого Ироди, и этот длинный, бесконечный поезд.
Мари наконец вошла в дом. Мито это скорее почувствовал, чем увидел, потому что все вокруг опустело. Исчезла не только Мари, а вообще все, что было по ту сторону: забор, деревья, дом и колодезный журавль. Мито повернулся, и взгляду его предстал пустой балкон.
— Поезд! — сказал Ироди.
— Да, поезд, — повторил Мито, — поезд…
— О чем вы думаете? — услышал он голос Лены.
Они продолжали танцевать, топчась все на том же месте. Сколько же времени прошло, — секунда или час?
— Ни о чем, — солгал Леван.
— Я смотрела на вас, а вы как будто пропали, исчезли, — продолжала Лена и добавила шутливо: — Далеко вы были?
— Далеко!
С этой девушкой он почему-то чувствовал себя очень беспомощным.
В это время к ним подошла Элисо. Она заботливо пригладила распущенные волосы Лены и спросила:
— Измучил он тебя?
— Кто? — удивилась Лена.
— Да Леван!
Элисо теперь взглянула на Левана и улыбнулась ему.
— Нет, — все с таким же удивлением ответила Лена.
— Какая прелесть Мзия, верно? — сказала Элисо.
— Верно! — ответила Лена.
— Я так люблю Мзию! — повторила Элисо.
— И я очень люблю, — отозвалась Лена.
— Научился наконец танцевать? — спросила Элисо Левана.
Вопрос прозвучал так: «Потанцевал — и будет».
— Нет, — ответил Леван, — не научился.
— Ого! — удивилась почему-то Элисо, будто она ожидала иного ответа.
— Я пойду, — сказал Леван, — выпью воды.
— Я вам помешала, — засмеялась Элисо. — Вы так мирно беседовали.
— Беседовали? — удивилась Лена.
Теперь она почему-то всему удивлялась.
— Да, я слышала твой смех.
Элисо говорила с Леной, но не сводила с Левана глаз. Леван старался отвести взгляд в сторону.
Когда Лена отошла, Элисо спросила его:
— Что это с тобой?
— А в чем дело?
— Весь вечер сегодня ты какой-то обалдевший.
— Но ты же сказала, что мы прекрасно беседовали.
— Знаешь, довольно!
— Чего тебе надо? — резко спросил Леван изменившимся голосом. — Объясни, что тебе от меня надо?
— Дурак!
Элисо продолжала улыбаться. Наверное, улыбка предназначалась для посторонних глаз.
Леван отошел от нее и сел в кресло в углу комнаты.
Гости затеяли какую-то игру: взявшись за руки, они кружились по комнате. Позвали и Левана, но он отказался. Игра была дурацкая, но, как каждая дурацкая игра, вызывала большое веселье.
Элисо прыгала, громко смеялась, что-то кричала и не сводила с Левана глаз. Леван вдруг поднялся и вышел из комнаты. В передней его догнала Мзия.
— Леван!
Леван отыскал свой плащ и, сказав Мзие: «Большое спасибо, до свидания», — сам открыл двери и вышел. Мзия вбежала в комнату, отвела в сторону Элисо и тревожно прошептала ей на ухо:
— Леван ушел.
— Придет! — ответила Элисо и вернулась к играющим. — Придет!
Элисо ни на секунду не сомневалась, что Леван вернется. А как могло быть иначе? Он обязательно вернется.
В жизни человека настает такая пора, когда чрезмерная забота не только не наполняет его сердце чувством благодарности, а напротив, неимоверно раздражает. У заботы тоже есть свои границы, и тот, кто проявляет заботу, не должен забывать об этом.
Иногда человек не замечает, как переходит установленную границу. За свои заботы он требует взамен беспредельной благодарности, и если эту признательность опоздали ему выразить, он сетует на людскую неблагодарность, не замечает того, как он со своей заботой лезет в чужую душу и сковывает чужую свободу.
Забота Элисо началась с гардероба.
«В наше время плохо одеваться уже не модно!» — будто бы Леван плохо одевался только потому, что следовал моде.
Элисо сама убедилась, что у Левана часто не бывает денег. Но она по-своему переживала и безденежье, более того — оно ей даже нравилось. Это придавало их жизни артистический, полубогемный характер. Ей нравилось делать долги и ходить обедать к друзьям, когда дома не бывало ни копейки. А когда у Левана случался большой гонорар, она любила расплачиваться со всеми долгами и тратить помногу на всякие пустяки. Она никогда не старалась себе объяснить, почему Леван всегда без денег, тогда как гонорары он получает крупные.
Леван брел по пустынной улице.
Теперь и ему хотелось уехать куда-нибудь далеко, куда не доберешься ни поездом, ни самолетом. Но есть ли где-нибудь такое место и где оно? На звездах? Затем он заметил на остановке трамвай, даже не взглянул на номер, поднялся в вагон и сел. Трамвай надоедливо грохотал и едва тащился, будто ему некуда было спешить. Леван посмотрел на часы. Трамвай делал последний круг, а затем должен был возвратиться в парк, поэтому-то он и не спешил.
Да, человеку есть над чем поразмыслить. Может быть, мысли растут вместе с человеком? Они — как внезапно начавшийся снегопад — все идут и идут, усердно, упрямо, глухой, плотной стеной, покрывая собой все на свете.
И этот снег, освещенный чем-то вроде луны, начинает светиться, и в этом свете ты увидишь что-то другое, настраивающее тебя на новые размышления. А снег все сыплет и сыплет.
Трамвай грохочет и волочит по мостовой, по заборам, по стенам домов свою громадную и причудливую тень. Мысли так же обманчивы, как снег: заманят, увлекут, собьют с пути. Бредешь с окоченевшими руками и ногами; хотя и холодно, но все же радостно тебе идти по снегу. Может быть, ты и не найдешь обратного пути, но ты не трусишь — все продолжаешь идти.
А снег хрустит и сверкает. Вдруг качнется затаившаяся ветка, уронив снежную шапку, и треск заставит тебя вздрогнуть: «Куда это я забрел и зачем?»
Трамвай остановился.
Как только открылись двери, холод, как пес, пробежал по вагону, словно разыскивая что-то под сиденьями. Весна еще только набиралась сил.
Закрой дверь!
Лишь бы трамвай не останавливался, а все остальное к черту!
На коленях сгорбленного и седого кондуктора лежит сумка, он не спеша пересчитывает мелочь. Иногда он поднимает голову и глядит в одну точку. Он тоже бредет по своему снегу.
Когда трамвай остановился, кондуктор поднял голову и посмотрел на Левана.
«Хочет заговорить», — подумал Леван и улыбнулся.
Кондуктор, не изменившись в лице, некоторое время смотрел на него, потом опять взялся за мелочь.
Трамвай почему-то не трогался, и кондуктор дернул за шнурок. В переднем вагоне раздался звонок. Словно только этого и дожидаясь, трамвай двинулся и вскоре снова остановился у Дидубийского пантеона. В вагон поднялись двое. Один сел впереди, на место, предназначенное для детей и инвалидов, из кармана пальто у него выглядывала сложенная газета. Второй, несмотря на то, что вагон был пуст, почему-то уселся напротив Левана. Леван поглядел на него и отвернулся к окну. На тротуаре, прислонившись к дереву, стоял милиционер; женщина в блестящих резиновых сапогах, закутанная в белую шаль, что-то говорила ему. Милиционер будто и не слушал ее, смотрел в сторону трамвая. «Наверно, жена», — подумал Леван.
— Чего мы ждем? — спросил человек с газетой.
— Сейчас поедем. — Кондуктор привстал. — Сейчас. — Затем он подошел к пассажиру с газетой. — Будь добр, дай мне на минуту газету.
Тот достал из кармана газету и подал ее кондуктору.
— Пожалуйста.
Кондуктор раскрыл газету и быстро пробежал ее глазами. Взглянув на четвертую страницу, он проговорил:
— А ведь верно, помер… — Он взглянул на Левана, будто тот знал покойника. — Точно, помер, бедняга, — повторил он. Сложив газету, возвратил ее хозяину. — Спасибо.
— Не стоит.
Трамвай тронулся.
По левую сторону за железной оградой виднелся силуэт церкви. Леван разглядел кипарисы, стоящие у ворот пантеона. Кипарисы остались позади, а луна долго следовала за трамваем. Затем луна скрылась за большим домом. В городе луна, должно быть, всегда испытывает затруднения, не зная, откуда ей взойти и откуда выглянуть.
— У вас не найдется спичек?
Леван очнулся.
— Спички? Да… есть… — Он опустил в карман руку и достал коробок. — Пожалуйста.
Человек, сидящий напротив, взял у него спички и улыбнулся.
— Вы не закурите?
В это время послышался раздраженный голос кондуктора:
— Курить строго воспрещается!
Мужчина снова улыбнулся и пожал плечами: мол, ничего не поделаешь.
Лицо мужчины показалось Левану знакомым. Он на секунду всмотрелся в него: нет, он его не знал. Может быть, раньше и встречал где-нибудь и просто запомнил. На голове у него была шляпа, натянутая на самые уши. Он был небрит, и щеки покрывала седоватая щетина. Его пальцы и усы были желтыми от табака.
«Видно, курит еще больше меня», — подумал Леван.
И тотчас он услышал голос Элисо:
— Сейчас же брось сигарету!
— Дай докурить!
— Ты же знаешь, я не выношу табачного дыма.
— Знаю.
— Ну и что?
— Ничего.
— Может, ты назло мне куришь?
— Назло?
— Да, назло, назло, назло!
— Нет.
Потом они с Элисо шли по улице. Снег с тротуара был убран и горкой навален по краю. Подмерзший снег хрустел под ногами. Леван нагнулся, обеими руками захватил упругий, как каучук, снег и слепил снежок.
— Не кидай в меня, не то закричу! — Элисо отскочила в сторону.
— Ладно, не буду.
Он подержал снежок в руках, потом бросил его без всякой охоты, бросил — выкинул.
Элисо не выносила ни табачного дыма, ни снега, ни…
— В этом году много снега, — обратился Леван к спутнику в шляпе. И сам удивился: при чем здесь снег?
— Да, — охотно откликнулся тот, снимая шляпу. Видимо, счел знакомство состоявшимся.
Леван кивнул в ответ.
— Это еще что, — продолжал словоохотливый спутник, — снегу еще наметет, будь здоров!..
Трамвай снова остановился.
— Здесь же нет остановки? — обратился владелец газеты к кондуктору. — Или опять новую установили?
— Специально останавливают, — засмеялся пассажир в шляпе и подмигнул Левану. — Мало им остановок.
— Дорогу ремонтируют, потому и остановились, — не поднимая головы, отозвался кондуктор.
— Значит, нам сходить?
— Нет, сейчас поедем.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю.
Раздался звонок, и трамвай тронулся. Позванивая, он проехал мимо рабочих, облокотившихся на лопаты.
— Правду сказал человек, что ты к нему придираешься.
Мужчина в шляпе улыбнулся Левану.
«И зачем я ввязался в разговор?» — с досадой подумал Леван.
Видно было, что пассажир настроен поболтать. Такой тип, если увидит, что у тебя есть уши и язык, ни за что не отвяжется.
Но мужчина в шляпе сидел спокойно и молчал. Иногда, когда их взгляды встречались, его лицо расплывалось в улыбке.
Леван снова вернулся к своим мыслям.
Элисо и Леван после свадьбы поехали в Москву. На вокзале собралась уйма провожающих. Все только что встали из-за свадебного стола. Цветы… бутылки шампанского… подарки. Леван держал в руке какой-то белый нелепый цветок и думал, что все смотрят на него. Ему было не по себе. А больше всего он стыдился седой проводницы вагона, у которой слезы блестели на глазах. Элисо не смотрела в сторону Левана, она стояла на ступеньках вагона и, слегка наклонившись, разговаривала с матерью. Она была в дорогой тяжелой шубе, щеки ее раскраснелись. Подвыпивший отец Элисо, обняв каких-то молодых людей, тоже подвыпивших, самозабвенно прикрыв глаза, пел.
«Вот я и женат», — подумал Леван.
Потом ему вспомнилось, как ребята в институте рассуждали о женитьбе.
— Жена, братец, это совсем другое, — говорил один, — совсем другое!
— А что другое все-таки?
— Ну, совсем не то!
Что было это «другое», пожалуй, никто не знал, но все чувствовали, что «жена» не должна походить на их знакомых девушек.
— Мне казалось, что писатели живут намного лучше, — сказала ему Элисо, когда они возвратились в Тбилиси. — Но ничего, отец нам поможет.
— Нет!
— Как хочешь!.. — Немного помолчав, она продолжала: — Я единственная дочь…
— А я говорю — нет!
— Мама беспокоится, что скажут люди.
— Скажи матери, что люди ничего не скажут.
— Будет тебе, Леван!
— Вот так им и скажи, поняла?
— Поняла…
Родители Элисо стыдились и того, что Леван нигде не работал.
Труд писателя в их понимании не был работой. Они считали его делом несерьезным, больше того — чем-то вроде развлечения. Они словно извинялись перед знакомыми, уверяя их, что Леван скоро поступит на работу, очень скоро.
Элисо, конечно, рассуждала иначе, она своими глазами видела, как Леван работал. Круглые сутки. Она сама стала следить за книгами и журналами. Читала много, старалась понять все, что творилось в литературе. Поэтому, когда затевался разговор о литературе (Элисо удивлялась, что писатели меньше всего говорят именно о литературе), она смело вмешивалась и говорила только то, в чем была уверена. Но все-таки чувствовалось, что все сказанное было заучено специально.
Выйди Элисо замуж за композитора, она, вероятно, изучила бы историю музыки, ходила бы на концерты и заводила знакомства с музыкантами.
Но сейчас литература была для нее такой же необходимостью, как поваренная книга для домохозяйки.
Элисо старалась, чтобы вокруг Левана все было в полном порядке. Каждое утро она прибирала его стол, собирала разбросанные бумаги и книги. Всегда вовремя был готов завтрак, белоснежная сорочка, выглаженный галстук. Но основной предмет ее забот представляла душа Левана. Элисо становилась все более самонадеянной и смелой, поскольку Леван не противился, она изо дня в день укреплялась в своих правах. Как редкой породы зверя, заключенного в чистенькую клетку, обхаживала она Левана. И, взяв на себя эту почетную миссию, она выполняла ее с большим воодушевлением.
«Неужели и я изменился за эти два года, — думал Леван, — неужели?»
За последнее время его сердце стало наполняться чувством сожаления, причины которому он не мог никак отыскать.
Нет, люди так сразу не меняются. Иной раз годы пройдут, а никаких изменений в человеке никто не замечает. Но вдруг одно слово, сказанное им, или случайно брошенный взгляд удивят всех и заставят признать, как значительно он изменился. Подобно тому, как единственный желтый листок в зеленой листве знаменует приход осени. Скала постепенно трескается под ветром, вода подтачивает ее, как червь, и все же ничего на ней не видно. Только в один прекрасный день внезапно обрушится она и рассыплется.
Неожиданно Леван пришел в хорошее настроение, «Ист, скала хоть и незаметно, но становится меньше, а человек растет».
Ему вдруг захотелось с кем-нибудь поговорить, и он обратился к кондуктору:
— Дай нам в конце концов покурить!
Кондуктор удивленно поднял брови.
— Я же сказал — нельзя!
Сосед Левана оживился и поддержал его:
— Так, значит, нельзя?
— Нельзя!
— Ну хорошо, в твой трамвай мы никогда больше не сядем. — Он громко рассмеялся, считая, что удачно сострил.
— Да, да, не сядем больше в твой трамвай! — улыбаясь, поддержал его Леван.
Хотя в трамвае ехали совсем незнакомые люди, теперь они были связаны друг с другом чем-то общим, а чем именно — сами не знали.
Человеку свойственно, подобно семени, брошенному в борозду, пускать корни в душу другого человека, и это происходит независимо от него самого.
Кондуктор удивленно поглядел на беспричинно хохотавших пассажиров и махнул рукой.
— Ну и не садитесь!
Трамвай шел медленно, неторопливо сворачивал ленту дороги. Сейчас он был властелином улицы и наполнял ее торжествующим грохотом.
В вагоне снова воцарилась тишина. Но как же Леван до сих пор не заметил, что его сосед был навеселе? Потому-то он и снимал непрестанно шляпу, разговаривая с ним.
«Пьяные не должны садиться в трамвай, — думал про себя Леван. — Трамвай не создан для пьяных. Пьяный должен возвращаться домой пешком или на такси».
С самого Левана хмель сошел совершенно, словно он не пил ни капли.
— Вы, вероятно, думаете, что я пьян, — сказал Левану человек в шляпе.
Леван встрепенулся.
— Ну что вы!
— Нет, вы уверены, что я пьян, но я все же совершенно трезв.
— А почему я должен думать, что вы пьяны?
— Потому, что я в самом деле немного выпил.
— Ну и что с того?
— Да ничего, я просто так сказал.
Леван посмотрел в окно и проговорил:
— Если вы даже и пьяны, то какое мне до этого дело?
Пассажир нагнулся и коснулся рукой колен Левака:
— Не обижайтесь, прошу вас.
Леван улыбнулся и пожал плечами: ничего, мол, не вижу здесь обидного.
Трамвай остановился. Леван встал и направился к выходу.
Обратившись к оставшимся в трамвае, он сказал:
— До свидания!
Сосед привстал и снял шляпу.
— До свидания!
Владелец газеты помахал ему рукой, а кондуктор что-то пробурчал.
«Куда меня занесло, — думал Леван, — теперь добирайся отсюда домой!»
Но он прекрасно сознавал, что в эту даль он забрел нарочно. Он понял и то, что игрушечный поезд Гиги исправил ему настроение и воскресил в нем приятные воспоминания. Эти воспоминания дремали в его душе, росли в снах, обретали плоть. Он понимал, что наступило время, когда он должен писать, чтобы высказать все в полный голос. Его радовало то, что впервые он должен написать о том, что пережил лично и свидетелем чего был. Пережитое им не нуждалось в приукрашивании и домыслах, оно требовало правдивого описания. Но пока все это хранилось в его голове…
Сегодня, когда он бессмысленно стучал на машинке, все представилось ему необычайно ясно:
«Мари! Мари! Мари!»
Возвращаясь домой по пустынным улицам, он думал об этом, и никто не мог помешать ему.
— А какой шум все же от поезда! — сказал Ироди.
Мито вспомнил, что с ним случилось три дня назад.
Он был твердо уверен, что все это приснилось ему, ибо случившееся в первую очередь удивляло его самого.
Может быть, до сегодняшнего дня он не знал самого себя?
В тот день, вернувшись с рейса, ребята всей гурьбой направились в бильярдную. Сыграв одну-две партии, они поднялись в ресторан и выпили. Выйдя из ресторана, Мято зашагал по безлюдной улице. На улицах городка после девяти часов вообще никого не встретишь, а тем более в полночь…
Все началось неожиданно. Ему показалось, что он совсем один в целом городе. И этот страх не был похож на все пережитое им ранее. Этот страх был каким-то беспощадным и леденящим. И Мито подумал, что на этой пустынной улице его подстерегает погибель. Неужели это только предчувствие?
«Глупости, я просто пьян». Он невольно ускорил шаг, даже побежал, словно стремясь убежать от города. У него возникла мысль поехать на вокзал и сесть на любой поезд. Но он сразу раздумал, решив, что на вокзале он обязательно встретит кого-нибудь и откажется от своего намерения. Если бы его машина не была заперта в заводском гараже, он на ней махнул бы подальше от города!.. Он бежал до тех пор, пока не свалился в кусты у железнодорожной насыпи.
Поезд в этом месте всегда замедлял ход, Мито знал это хорошо. Здесь паровозы еще издалека начинали гудеть. Рельсы были уложены на высокой насыпи, и, чтобы запрыгнуть в вагон, Мито нужно было вначале вскарабкаться на насыпь. Но главное, чтобы поезд был товарным. Пассажирский поезд его не устраивал — случайный знакомый мог схватить его за руку, и конечно… вернуть обратно в город. А он хотел бежать и знал, куда бежать — в Батуми.
Он бежал к жене и детям, надеясь, что они избавят его от тех испытаний, которые он предчувствовал заранее.
Боясь пропустить проходящий поезд, Мито пролежал всю ночь в кустах, не смыкая глаз. Но, как назло, ни один товарняк не прошел. Только на рассвете без гудка проехал какой-то состав. Заметив его, Мито торопливо вскарабкался на насыпь и понял, что опоздал.
На платформе хвостового вагона стоял человек. Он помахал рукой Мито, будто тот только его и ждал!
Мито все же побежал за поездом. Человек, очевидно, был настроен шутливо, он перегнулся через поручни, протянул Мито руку: мол, давай, я тебе помогу.
Сам не, веря тому, что опоздал, Мито смотрел на удаляющийся поезд.
Возвращаясь в кустарник, он оступился и на спине сполз вниз.
Дождь, начавшийся минут десять назад, уже успел промочить землю и продолжал моросить нехотя, словно в угоду кому-то.
В кустарнике Мито обломал ветки и постелил их на землю. Он совсем отрезвел и, хоть и не признавался себе в этом, стыдился своего ребячества. Именно поэтому он упрямо сидел в кустах и никуда не уходил.
Дождевые капли, прыгая с листка на листок, падали ему на лицо. Мито задремал, но шум дождя тотчас разбудил его. Он повернулся на спину, взглянул на небо и снова заснул.
Во сне ему почудилось, что кто-то его зовет. Нет, не почудилось, он ясно видел даже, кто его зовет. Это была Мари.
Она плакала.
«Куда я бежал? Чего я так испугался?» — подумал Мито и горько улыбнулся.
В кустах защебетала какая-то пичуга. Спасаясь от дождя, она укрылась под листьями. А Мито лежал прямо под дождем, и дождь так крепко хлестал его по груди, словно хотел втоптать в землю.
«Еще крепче, — думал Мито, — давай крепче! Куда же я бежал, куда?»
И вдруг он ощутил что-то такое, чего не испытывал никогда в жизни, — он был счастлив, будто заново на свет родился.
Возвращался он смущенный и пристыженный, будто обнаружил в себе что-то новое, такое, чего никак от себя не ожидал!..
— Я был совсем маленький, когда меня впервые посадили в поезд, — сказал Ироди.
Мари снова вышла из дому. Видимо, она собралась куда-то идти: на голове у нее был шарф, под мышкой книга. Марн отворила калитку и вышла на улицу.
На улице она поглядела сначала в одну сторону, потом в другую, словно не знала, куда идти. Поколебавшись немного, она пошла вправо по тропе, идущей вдоль изгороди.
Вдоль улицы тянулась канава. В канаве медленно текла вода, вода отдавала неприятным зеленоватым цветом, Края канавы обросли высокой травой.
«Сегодня я ей скажу все, — решил Мито, — больше не могу».
Он продолжал сидеть на балконе, будто слушая Ироди, а на самом деле ничего не слыша.
Обычно Мари возвращалась домой той дорогой, что шла по берегу моря и была короче.
Вдоль тропинки, затерянной в песках, тянулся деревянный заборчик, выкрашенный белой краской. За заборчиком был санаторий. И там же в нескольких метрах от ограды билось о бетонные глыбы море. В саду стояли молчаливые эвкалипты. Глядя на них, невольно думалось, что небо очень далеко и высоко.
В здании санатория горел свет, и освещенные окна сверкали сквозь ветви, как звезды.
Мито, прислонившись спиной к камню, поджидал Мари.
«Я больше не могу, — думал он, — больше не могу!»
Его сердце, переполненное до отказа, может наконец разорваться, если он не выскажет всего Мари. Каких-нибудь несколько дней назад он об этом боялся даже думать.
Во рту у него пересохло. Табачный дым жег глотку. От волнения руки у него дрожали. Он никогда не испытывал такого сильного волнения и, во всяком случае, никогда прежде его не выдавал. Его всегда считали человеком сдержанным, и он сам был уверен в том, что умеет владеть собой. Он заметил, что у него дрожат руки, когда зажигал спичку, и решил, что это от холода. На самом деле дул холодный ветер. Не сумев справиться с дрожью, он испугался и вдруг понял, что все то, что он сейчас собирается сказать Мари, — дело его жизни и смерти. Он не знал, что с ним станется, если Мари ответит отказом. Будущее было окутано мраком.
Мито вспомнил, как однажды на берегу его застал дождь и он укрылся от него, забравшись под опрокинутую лодку. Утомленный, он сразу заснул, а проснувшись, очнулся во мраке и решил, что ослеп, потому что не помнил, когда забрался под лодку.
«Если Мари скажет «нет», я непременно ослепну», — думал Мито.
Это «нет» он почему-то связывал с темнотой, которой очень страшился. Но в душе был твердо уверен, что Мари не отвернется от него. Хотя для такой уверенности у него не было никаких оснований. На этом свете не было человека, который бы знал о его терзаниях. Может, было бы лучше довериться кому-нибудь? Нет, на это у Мито не хватало смелости, он боялся, что ему могут сказать о ней дурное: «Мол, мы это говорим только потому, что желаем тебе добра».
Море волновалось. Оно было так близко, что, сделав шаг, Мито очутился бы в воде. Он невольно отошел от камня и, сделав несколько шагов вперед, столкнулся с Мари.
— Ах! — вскрикнула Мари.
Мито растерялся, он не ждал Мари так скоро. Он не мог вымолвить ни слова, только стоял и растерянно смотрел на нее.
— Это ты, Мито? — успокоившись, сказала Мари. — Ну и напугал ты меня!
— Да, это я, Мито! — ответил удивленный Мито.
Он никак не ожидал, что Мари знает его по имени, а обращение на «ты» совершенно сбило его с толку.
Когда у Мари прошел испуг, она вдруг разволновалась, сама не зная почему. Чтобы скрыть это волнение, она обратилась к Мито на «ты», обратилась на «ты» к человеку, с которым никогда прежде не разговаривала, хотя знала его давно.
— Кого ты здесь ждешь? — спросила она Мито как-то по-домашнему просто, и ей показалось, что за нее говорит кто-то другой из глубины ее существа, и этого другого она не могла заставить замолчать.
— Я никого не жду.
«Живем в одном городе, видимся почти каждый день, вот и говорит со мной…»
Мари была явно растеряна, поэтому и разговаривала с посторонним мужчиной, словно со старым знакомым.
Мари сделала шаг в сторону, намереваясь уйти.
— Мари! — не поднимая головы, сказал Мито, словно обращаясь к земле.
— Очень рано похолодало в этом году, — ни с того ни с сего сказала Мари.
— Мари! — повторил Мито.
— Чего тебе? — ответила она каким-то неестественным голосом.
— Ничего. Ты идешь домой?
— Да, домой, — Мари пришла в себя, преодолела волнение.
— Ну так пошли, нам по пути.
— Пошли, но я почему-то думала…
— Что, что ты думала?
— Думала, что вы кого-то ждете.
Мито заметил, как сразу изменилась Мари, стала по-прежнему далекой и недоступной, и это даже обрадовало его, ибо все, что он собирался сказать, предназначалось именно для такой Мари — далекой и недоступной.
— Да-а.
— Думаю, ждет, наверно, кого-нибудь.
Некоторое время шли молча. Тропинка была узкая, и Мито пропустил Мари вперед.
— Я была в кино, — сказала Мари, должно быть, из вежливости, чтобы не молчать.
— Мари!
Мари обернулась к Мито. Мито молчал, и она снова пошла вперед.
— Мари! — Мито почти кричал.
Мари остановилась и застыла на месте, она вся съежилась, будто ожидая удара.
— Что? — не сразу отозвалась она.
Мито не ответил, а вздохнул.
— Я тебя ждал.
— Что? — Мари не поверила своим ушам.
— Я больше не могу, — голос Мито оборвался, — не могу…
— Что это с тобой? — деланно засмеялась Марш «Выпил небось, вот и шутит».
— Не понимаешь? — Мито подошел к ней совсем близко и положил руку на ее плечо.
Но Мари, дернув плечом, стряхнула его руку.
— Если не замолчишь сейчас же, я уйду, — обиженно проговорила она.
— Мари, я не шучу с тобой!
— Не шутишь?
Мари по-прежнему обращалась к нему на «ты», но теперь это означало, что она сердится.
— Нет, не шучу.
Мито чувствовал, что успокаивается. Он уже все сказал и не волновался больше.
— Ты шутишь! — твердо проговорила Мари, как бы приказывая ему отказаться от своих слов.
— Вовсе не шучу, а…
— Шутишь! Шутишь! Смеешься надо мной! — И, повышая голос, она продолжала: — И тебе сказали — пойди попробуй, не откажет. Сказали, да? Меня все обманывают!
— Я не обманываю тебя.
— Нет! Нет! Нет!
Мито опять обнял ее за плечи и притянул к себе.
— Я люблю тебя, люблю!
Мари вырвалась.
— Мари!
— Ты шутишь! Шутишь!
У Мито оборвалось сердце. Он вдруг разозлился: не верили самой большой его правде! Не верили!
— Уходи! Чтоб я не видел тебя! — закричал Мито. — И иди к тому, кто шутит с тобой! Уходи!
Мари не сводила с него удивленного взгляда. Потом вдруг заплакала. Мито с трудом перевел дыхание и погладил ее по голове:
— Не надо! Зачем ты плачешь? Если ты не хочешь…
Мари плакала, всхлипывала, как ребенок, и говорила что-то, но Мито не мог разобрать.
— Может быть, ты любишь кого-нибудь другого? — спросил ее шепотом Мито и тут же пожалел об этом, так как ошеломленная Мари вдруг попятилась назад и замахала руками:
— Нет! Нет! Никого я не люблю! Никого!
С рыбозавода Леван возвратился поздно вечером. Прежде чем пойти домой, он зашел в парикмахерскую побриться.
Парикмахерская помещалась в маленьком голубом домике. В одной комнате был «салон», в другой жил Геронти с женой.
В «салоне» Леван никого не застал. Наконец выглянула жена Геронти. Поздоровавшись, она вошла в комнату.
— Геронти! — уже в третий раз звала она. — Клиент ожидает.
Геронти в другой комнате играл в нарды, доносились стук костей и его возгласы:
— Мне бы только шаши-ду!
— Собачья ты кость, собачья!
— Слава богу, выпал шаши!
— Геронти, не заставляй ждать клиента! — снова взывает к парикмахеру супруга и, обращаясь с извинением к Левану, добавляет: — Вы же знаете его причуды…
Геронти наконец внял мольбам жены, в соседней комнате задвигался стул.
— Подожди, я сейчас! — пообещал он партнеру.
Геронти появился в бархатной куртке с накладными карманами, в галифе. Мягкие азиатские сапожки завершали его наряд.
Хотя еще и не совсем похолодало, в парикмахерской все же горит железная печь. Жарко. На печке стоит чайник. На стенах развешаны вырезанные из журналов выцветшие фотографии. Гагарин, Баркая, Майя Плисецкая.
— Садись!
Геронти явно спешит. У него длинные нервные пальцы. Взбивая пену, он заляпал весь стол.
Леван сидит, беспомощный, как ребенок, с салфеткой, туго подвязанной под подбородком. Справа в окне виднеются темно-зеленые мандариновые деревья и взъерошенный эвкалипт.
Геронти намылил Левану щеки, принялся править бритву на кожаном ремне, висящем на стенке.
Входит жена Геронти и, видно, из вежливости начинает разговор.
— Наконец-то распогодилось!
— Ты что тут торчишь, присмотри за гостем!
Женщина молча выходит.
— Геронти, ты что, не в духе? Проиграл? — спрашивает Леван с улыбкой.
— Не твое дело, отчего я не в духе, — грубо отвечает Геронти и тут же добавляет: — Тебе горло надо бритвой перерезать.
Леван слышит, как зашуршала по ремню бритва.
Геронти бреет медленно, кажется, рука у него дрожит.
— За что же это, Геронти? — беспечно спрашивает его Леван, стараясь сохранить улыбку на лице.
— Ах, ты не знаешь, за что? За то самое…
Бритва останавливается на горле Левана.
Тишина. В печке затрещал хворост, резко, неприятно.
— Послушан! Оставь в покое Мари!
— Что-о? — Леван так и подпрыгнул на стуле.
— Попало в сердце, дружок? — теперь ужо с улыбкой сказал Геронти.
— Что ты такое болтаешь, Геронти?
— А дурак Мито думает, она любит его и никого другого, хи-хи-хи, — захихикал Геронти и хлопнул Левана по плечу.
«Раз Геронти так говорит, значит весь город думает то же самое!»
Леван всего мог ожидать, но только не этого. Он ни одной минуты не задумывался над тем, что о нем могли сказать дурное, обвинить его, да-да, именно обвинить. Другого слова он подыскать не мог.
— Другой раз, Геронти, этого не повторяй!
— Почему, почему? — продолжал, смеясь, Геронти. — А Мито наш — простофиля!
— Не повторяй, говорю тебе!
— Что с тобой, голубчик, ты, слава богу, не первый!
— Геронти! — у Левана задрожал голос.
— Ну ладно, ладно, — изменившимся голосом сказал Геронти, — я могила.
Геронти больше ничего не сказал.
С тяжелым сердцем вышел Леван из парикмахерской.
«Разве Мари такая? — думал он. — И что им только от нее нужно?!»
Потом Леван зашел в ресторан. Ресторан находился в нижнем этаже гостиницы. В маленьком зале стояло всего несколько столиков. У стены виднелось пианино, на котором было вырезано ножом пронзенное стрелой сердце с надписью: «Эмма+Абесалом».
Кто бы ни заходил в ресторан, сначала непременно подходил к пианино, открывал крышку и стучал пальцем по клавишам. Некоторым это доставляло огромное удовольствие, словно малым детям.
Ресторан был пуст, и за прилавком никто не стоял. Леван сел за столик, закурил сигарету. В это время открылась дверь кухни. Леван не обернулся, по звуку шлепанцев он узнал Кириле.
У Кириле от долгого стояния за прилавком опухали ноги, и поэтому он не мог носить обычной обуви. Именно из-за Кириле не любил Леван сюда заходить, но делать было нечего, в городе это был единственный ресторан. Кириле прямо лез ему в душу, заглядывал в глаза и проявлял чрезмерное внимание — думал, Леван корреспондент из газеты. Леван несколько раз говорил ему, что он не из газеты, а должен писать очерк для журнала. Но кто ему верил!
Кириле хлопнул в ладоши.
— Зина!
Зиной звали официантку. Она была хорошей девушкой, смелой и прямой. С ней у Левана давно установились простые, дружеские отношения.
Дверь снова отворилась, и теперь уже вошла Зина. Она приблизилась к Левану и остановилась возле столика. Леван посмотрел на нее. Зина была в черном платье, которое ей очень шло. Леван улыбнулся. Зина ближе придвинула к нему пепельницу и спросила:
— Будешь кушать?
— Принеси мне вина, один стаканчик.
— И рыбу принесу.
— Ладно.
Зина повернулась и ушла.
Кириле суетился за стойкой, но Леван не обращал на него внимания, и он сам окликнул его;
— Здорово, корреспондент!
Леван обернулся:
— Здравствуй.
— Что будешь пить?
— Я уже сказал Зине.
Кириле начал тряпкой протирать расставленные перед ним стаканы.
— Слышал? Бежан вернулся.
— Кто-кто?
— Да Бежан Геловани.
— А-а.
Леван не знал никакого Бежана и не знал, куда это Бежан ездил и откуда вернулся.
Дверь кухни снова отворилась.
— Открой мне бутылку вина, — сказала Зина Кириле.
— Какого? Что ты будешь пить? — запросто обратился Кириле к Левану, будто они были старыми друзьями.
— Восьмой номер.
Кириле откупорил бутылку, обтер ее тряпкой и подал Зине:
— На!
— Он один стакан просил…
— Неси, говорю. — Кириле махнул рукой: мол, слушай, что тебе говорят.
Зина поставила бутылку на поднос, взяла с прилавка нож, вилку, стакан, вместе с вином поднесла все к столику Левана и быстро выложила на скатерть.
— А хлеб забыла! — сказала с улыбкой Зина.
— Вот тебе хлеб! — Кириле подал ей на тарелке тонко нарезанный хлеб. — А теперь ступай на кухню! — сказал он Зине.
Зина ушла, но через некоторое время вернулась с бутылкой уксуса и накапала немного уксуса на рыбу.
— Ступай отсюда, говорю! — почему-то обозлился Кириле.
— Ухожу, ухожу! — Зина, как бы стыдясь Левана, еще немного покрутилась и ушла.
Леван наполнил стакан вином, но не поднял. Он вдруг вспомнил болтовню Геронти.
— Ты что, один пьешь? — улыбнулся Кириле.
— Да, один, — пробурчал Леван и опорожнил стакан.
Кириле взял со стойки стакан и подошел к столику.
Видя, что Леван не собирается наливать ему вина, он сам взял бутылку и наполнил свой стакан. Выражение его лица говорило: мол, не вина мне нужно, а жажду я поговорить с тобой.
— Будем здоровы! — Кириле медленно осушил свой стакан, потом поглядел на пустое донышко и сказал: — Да, так что я говорил… Бежан вернулся.
Кириле замолчал, ожидая, что скажет Леван, но Леван молчал, и Кириле продолжал:
— Пять годочков отсидел он, пять! Шутка сказать. А за что? Пять граммов водки недолил какому-то попрошайке, взяли человека и посадили. А что с пятью граммами водки сделаешь, разве только в ухо вольешь!
Разговаривая, Кириле все время старался заглянуть Левану в глаза. Леван сидел опустив голову. Его совершенно не интересовала история какого-то Бежана, воровавшего водку.
— «Теперь буду осторожнее, — говорит Бежан. — Главное, братец, это осторожность». Он с трудом вышел на свободу, и теперь обратно его не вернешь! Там, говорит, сидел один тип. Такие вещи говорил, — Бежан прямо лопался от злости. Как заладил одно: что это за наказание — кормят, поят, вместо того чтобы каждое утро да вечер нам в лицо плевать! А Бежан наш ему и скажи: «Если ты не заткнешься, я самолично буду тебе в лицо плевать». Представляешь! Хи-хи-хи!
Кириле закашлялся, покраснел как бурак. Он кашлял и ударял себя кулаком по колену. Сквозь кашель он все же успел позвать Зину и велел принести воды.
— Выпей вина, — сказал Леван.
Кириле махнул рукой:
— Вино мне не поможет.
Зина принесла воду и тотчас же ушла. Кириле выпил воду, пришел в себя, наклонился к Левану и подмигнул ему:
— Хорошая девушка, правда? Если бы не она…
В это время в ресторан вошел артист местного театра Шукри Дадиани. Он подошел к столику и, приложив руку к груди, почтительно поздоровался:
— Мой привет обществу!
Шукри был красив, хорошо танцевал, чем вызывал восторг у местных жительниц. И какая бы пьеса ни шла, ему всегда удавалось протанцевать на сцене «картули».
— Прошу к нам, Шукри! — пригласил его Леван к столу.
— Нет, спасибо, я ищу друзей, вот и заглянул сюда.
Несмотря на то что Шукри и Леван были ровесниками, Шукри относился к Левану с большим почтением, Этим он хотел показать, что, хотя он и живет в провинции, держать себя умеет и знает цену писателям.
В душе он, вероятно, мечтал о том, чтобы Леван в своем очерке упомянул и его, но виду не подавал и держался гордо и независимо.
Он все-таки подсел к столу: ему всегда приятно было беседовать с Леваном. Он заказал Кириле две бутылки вина и спросил закуску. Затем, словно не доверяя Кириле, сам прошел на кухню. Вернулся он скоро, потирая руки, и сообщил, что все в порядке, сел, перекинув ногу на ногу, и обратился к Левану:
— А что, если мне сыграть Иеремию Царба?
Леван чуть не расхохотался. Вот уж роль — раздолье для Шукри: облачится он в чоху и попляшет вволю.
— Не знаю, но, наверно, будет неплохо…
— Вот и я так думаю! — Шукри развел руками, наполнил стаканы и торжественно начал: — Если позволите…
Леван улыбнулся. Он попался, как рыбка в сети, и отсюда ему не выбраться. Если он откажется пить, то Шукри станет его кровным врагом.
— Ну вот, пошел тамада! — сказал Кириле.
— Я хочу выпить за здоровье нашего дорогого гостя, — продолжал Шукри, — и вы, пожалуйста, ничего такого не думайте?
Леван так не понял, что значит «ничего такого». За его здоровье так же пили и другие, добавляя «ничего такого».
Позднее к их столу присоединились какие-то рыбаки. Он» тоже заказали вина и закуски. Шукри выпил за их здоровье и затянул песню. Рыбаки стали ему подпевать.
Кончив петь, Шукри поднял два полных стакана и стоя выпил за театр и литературу. Рыбаки встали и тоже выпили. Шукри стоял опустив голову, держа руку на груди, будто этот тост в первую очередь касался его. Когда все выпили, Шукри обнял и расцеловал Левана. Рыбаки снова попросили вина, а Шукри опять затянул песню.
Один из рыбаков попросил его станцевать, но он отказался. Его долго просили, но он ни за что не соглашался. Видно, танец он считал своим артистическим амплуа и разменивать на мелочи по ресторанам не хотел.
Когда Шукри пил за здоровье Кириле, он уже был пьян и пристал к нему:
— Хочешь ты этого или не хочешь, а раньше ты работал в милиции.
— Ей-богу, нет, — всплеснул руками Кириле.
— А я хорошо помню, как ты носил галифе и маузер на поясе.
— Шукри, дорогой, погляди на меня, ты с кем-то меня путаешь, — умолял растерянный Кириле.
— Я ничего не путаю, — твердил Шукри, — просто теперь не то время, и поэтому тебя выдворили из милиции. Может, скажешь, не ты мне говорил, что можешь меня повесить на дереве за ноги? Ну так вот, голубчик, теперь другое время, и ты поэтому забрался сюда, как крот. Ничего не поделаешь, за столом у нас такой закон, и я должен выпить за твое здоровье. Будь здоров, но не думай, что твое время опять вернется. Тебе и то не нравится, что я танцую, что вообще на этом свете существуют театры.
Кое-как Шукри угомонился. Затем он спел арию из «Даиси», обнял Левана и доверительно сообщил ему, что искусство никогда не умрет.
Леван поднялся и предложил выпить за здоровье Абесалома и Эммы… Все удивились, мод, мы таких на знаем, но когда Леван указал рукой в сторону пианино, все поняли и дружно расхохотались…
Было довольно поздно, когда открылась дверь и в ресторан вошел Мито.
Не взглянув на пирующих, он подошел к прилавку, Кириле вскочил из-за стола и устремился к Мито.
— Иди к нам, Мито, рады будем! — крикнул ему Шукри.
Мито не ответил. Лицо у него было такое перекошенное, что подвыпившие не стали к нему цепляться и оставили его в покое.
— Дай мне выпить вина, Кириле. — Мито стукнул кулаком о прилавок. — Вина!
— Сейчас, дорогой, сейчас.
— Да, дай мне выпить.
— Сколько времени ты не заглядывал к нам, где пропадал? — игриво спросил его Кириле.
— У черта на куличках! — ответил Мито и подтолкнул стакан. — Налей!
— С чего это тебе вина захотелось? — У Кириле заплетался язык.
Мито ему ничего не ответил, опрокинул стакан и посмотрел на него невидящим взглядом.
— Еще налить?
Мито кивнул головой, продолжая бессмысленно глядеть на Кириле. Кириле наполнил стакан, разрезал редиску на четыре части и вместе с куском хлеба положил на тарелку, которую придвинул к Мито. Мито поднес стакан к губам, но не выпил и поставил его обратно.
— Чего ты на меня уставился, что тебе надо?
— Я уставился? — удивился Кириле. — Я? — Он отошел от Мито и, вернувшись к столу, проговорил: — Никак, свихнулся малый!
— Может быть, к нему жена приехала с детьми? — сострил один из рыбаков, но его никто не поддержал.
Мито глянул в сторону стола и увидел Левана. Леван, почувствовав на себе взгляд Мито, тоже посмотрел на него. Они долго смотрели друг на друга. Мито вынул из кармана скомканный рубль, бросил его на прилавок и, не оглядываясь, вышел из ресторана.
Потом Кириле дал всем понять, что уже поздно и ему пора закрывать. Сидящие за столом вначале не обратили внимания на его слова, но затем по одному стали подниматься из-за стола и постепенно разошлись.
Как только Мари пришла в больницу, ей сказали, чтобы она зашла к директору.
Мари поднялась на второй этаж и приоткрыла дверь кабинета.
— Можно?
Директор кивнул.
— Садитесь! — сказал он Мари.
Мари продолжала стоять.
— Нам необходимо серьезно поговорить о вашем поведении, — сказал он, — весьма серьезно.
— В чем я провинилась? — спросила его Мари.
Она вся напряглась, чувствуя, что сейчас услышит что-то неприятное.
— Я в своем учреждении беспорядка не потерплю, — сказал директор. Он говорил быстро, как бы стараясь сразу высказать все. — Наша больница — образец для всего района!
— Да, но…
— Мне очень жаль, но я обязан сказать, что ваше поведение далее нетерпимо.
— Какое поведение?
— Вы прекрасно знаете, какое!
— Я не знаю.
— Мне больше нечего добавить!
— Да, но…
Директор стоял у окна, он избегал взгляда Мари и стучал пальцем по стеклу. Затем он повернулся, рассерженный, что Мари не догадывается о том, как трудно ему говорить с ней об этом, сурово произнес:
— Да, да!.. — Этим он словно поставил точку.
Мари не двигалась с места и только беспомощно улыбалась. Она не верила, что все происходящее было явью, и словно ждала, что директор улыбнется ей и скажет, что он пошутил.
— А кроме того, — сказал директор, — кроме того…
Он не закончил фразы, вынул папиросу и закурил.
Потом сел за стол, бросил папиросу в пепельницу и выдвинул ящик стола. Пошарив рукой среди бумаг, он выбрал из них одну и сказал:
— Я получил письмо… — И подал листок Мари.
Мари не сделала ни шагу, чтобы взять письмо.
— Это от жены Мито, вот прочтите.
— Не хочу! — Мари резко вскинула руку, словно защищаясь. — Не хочу!
— Читайте, читайте!
Мари, побледнев, смотрела на директора. Он опустил руку с письмом, снова взял в рот потухшую папиросу я зажег спичку. Мари теперь видела только зажженную спичку и ничего больше. Пламя постепенно разгоралось и увеличивалось…
— Скажите, что мне делать? — сказал директор. — У Мито жена и дети, что же будет с ними? Допустим, что вы любите его, но ведь и они же его любят? Мы не можем быть ни на чьей стороне. Тут главное — закон! Как мне поступить? Как вы мне подскажете, так я и поступлю.
Мари молча повернулась и вышла из кабинета.
В эту ночь Мито пришел к Мари, но она ему не отворила. Он долго стучал, звал, шептал ей что-то, но она его не впустила.
Прислонившись к дверям, Мари плакала.
Не открыла она ему и на другую ночь. Тогда Мито подстерег ее на улице, но она не остановилась, не стала говорить с ним и убежала.
Так прошла неделя, за ней вторая…
В один из воскресных дней случилось то, чего никто не ожидал. В этот день шел дождь. На базаре между рядами стояли большие лужи. В конце базара торговали вином. Там-то и расположился Мито с дружками-шоферами. Укрывшись под навесом от дождя, они сидели на прилавке, пили из банок вино. На мокром обрывке газеты лежали соленые помидоры и хлеб. В это время показалась Мари. Осторожно обойдя лужу, она остановилась там, где продавали зелень. В одной руке она держала полную сумку, в другой зонтик. Войдя под навес, она сложила зонтик и начала выбирать зелень. Мито был уже пьян. Спрыгнув с прилавка, он зашатался и ухватился за столб. Немного постояв и поглядев на Мари мутным взглядом, он обернулся к товарищам и сказал, что скоро вернется.
Мари покупала зелень, зонтик и сумку она положила возле вороха зелени.
— Разве такую зелень надо выбирать? — обиженно проговорил продавец. — Вы же видите — вся зелень свежая, стебелек к стебельку!
— Вижу, — отозвалась Мари, — потому и покупаю.
— Я Для того говорю, дочка, чтоб ты под дождем не мокла.
Мари взглянула на продавца. Это был высокий крестьянин с белой бородой. В руках он держал трубку с длинным мундштуком. Одет он был в старую шинель, на лацкане чернела траурная ленточка с фотографией молодой женщины, Мари открыла сумку и обратилась к продавцу:
— Ну тогда вы сами дайте мне пучок лука.
Старик улыбнулся:
— Выбирай сама, дочка, я тебе не мешаю!
Он положил лук ей в сумку. Мари протянула старику деньги, раскрыла зонтик и ушла.
Мито догнал Мари, схватил ее за локоть и повернул к себе:
— Здравствуй, Мари! — беззаботным тоном обратился он к ней.
— Здравствуй! — холодно ответила Мари.
— Куда это ты пропала, разве так можно? — Мито улыбался и старался ухватить папиросу из открытой коробки. Папиросы сыпались в лужу. Так он и рассыпал всю коробку, не взяв ни одной штуки. Затем он швырнул коробку в сторону. — Показал бы я тому, кто их укладывал, эти чертовы папиросы! — выругался он.
Мари было ужасно стыдно. Ей казалось, что на них смотрит весь базар. Она не могла сдвинуться с места. Она видела, как Мито шарил в коробке, и делала вид, что ей очень интересно, вытащит он папиросу или нет, но после того, когда он вышвырнул коробку, Мари сказала ему:
— Я должна идти.
— Идти? Куда?
— Я спешу.
— Спешишь, ах, ты спешишь?
— Да, спешу.
— Значит, спешишь?
— Я ухожу, до свидания.
— Подожди! — Мито подошел к ней совсем близко, заглянул в глаза и сказал: — Значит, ты ничего не помнишь, значит, ты спешишь? — Затем, выхватил из сумки Мари луковицу, он взмахнул ею в воздухе. — Значит, бежишь? Убегаешь?
Зеленый свежий стебель блестел, как лезвие ножа.
Мари попятилась назад. Мито наступал на нее, цедя сквозь зубы:
— Ты все забыла? Все?
Мари показалось, что не только люди, но и все окружающее, навострив уши, приготовилось слушать их.
— Нет, — закричала Мари. — не говори этого!
Она едва удержалась, чтобы не прикрыть ему рот рукой.
— Не говорить? Значит, не говорить?!
— Замолчи! — снова закричала Мари, пытаясь убежать, но Мито схватил ее за руку и остановил. — Оставь меня, — Мари почти плакала. — Пусти!
— Отпустить, да? Хорошо…
Он крепко держал ее за плечи, тряс изо всех сил и кричал:
— Уходишь, да? Уходишь? Уходи! Уходи!
Мари уронила сумку и зонтик. Красная хурма покатилась по земле.
Внезапно Мито отпустил ее, и Мари, не устояв на ногах, опустилась на колени и затем упала вперед, в лужу. Это все произошло так неожиданно, что никто не успел ей помочь.
Мито вдруг отрезвел и протер глаза, как бы очищая от присохшей к ним грязи. Он бессмысленно огляделся по сторонам, махнул рукой и ушел.
Не пройдя и десяти шагов, он снова обернулся, хотел что-то сказать, но не смог.
Леван обо всем узнал поздно. Он был удивлен и не хотел верить. Возвращаясь домой, он зашел к Мари. Мари сидела в полутемной комнате за столом. Леван присел на стул рядом. Он молчал, молчала и Мари. Так они долго сидели молча. Леван взял руку Мари, чтобы она почувствовала, что он с ней. Рука у Мари была безжизненная, слабая. И вдруг Левану захотелось открыть дверь и показать всему городу, что он вместе с Мари, потому что жалеет ее.
— Никто не живет на звездах, — начал он тихим, дрогнувшим голосом. — Никто! Жизнь существует только на земле, только здесь можно дышать. И ничего не поделаешь, за это приходится дорого платить. Вот ты хорошая девушка, любишь мечтать, а мечты похожи на полет. А разве тот, кто летает, не должен помнить, как больно падать на землю. Мари, раньше и я думал, что на земле существует только день, потому что ночью я спал безмятежным сном. Но потом я увидел и ночь. Это когда мы не видим, как смеются и плачут другие, когда мы становимся жестокими. Но жизнь, и днем и ночью, существует только на земле. Не плачь, не надо, никто не живет на звездах…
Но Мари не плакала, широко раскрытыми потухшими глазами она смотрела куда-то вдаль.
Леван сам не знал, зачем он говорит ей все это. Разве его слова могли утешить Мари?
Ночью он написал обо всем Элисо. Элисо приехала через три дня. Она почему-то все время деланно улыбалась.
— Что случилось? — спрашивал ее Леван. — Что с тобой?
— Ничего… Ничего…
Они сидели в комнате Левана. На дворе шел дождь.
Вдруг прогрохотал поезд, он встряхнул домик и заглушил шум дождя.
— И ты уверяешь меня, что в этом аду ты хорошо поработал и что-то написал? — проговорила Элисо.
Наутро Леван перебрался в гостиницу. Потом Элисо попыталась увезти его в Тбилиси, но тут уж Леван не уступил:
— Я, между прочим, сюда приехал по делу!
Элисо уехала.
Когда Леван вошел в палату, Мари отвернулась к стенке. Леван молча сел у кровати. Он сидел и ничего не говорил. Да и что он мог сказать! Он смотрел на распущенные волосы, на похудевшую шею с пульсирующей голубой жилкой. Плечи Мари задрожали, и он понял, что она плачет. Понял, что Мари стыдится его. То, что с ней случилось, так было непохоже на все, о чем они говорили и мечтали. Но почему же бывает, что человек стыдится своего несчастья? Может, потому, что в этом мире он чувствует себя одиноким и боится, что его никто не поймет?
«Что это со мной приключилось, Леван? — казалось, спрашивала Мари. — Ты оказался прав, на звездах действительно никто не живет, А я думала… Но все же что произошло со мной?»
— Не надо плакать, Мари, — шептал Леван, — не надо…
И сердце Левана наполнилось чувством какой-то вины за все, что произошло с Мари.
— Мари! — произнес он громко. — Прости меня!
Мари повернулась, взглянула на него глазами, полными слез, и положила ему на колено руку. Рука была такая легкая, словно сухой осенний лист опустился к нему на колено.
Когда Леван очнулся от мыслей, он сидел в своем подъезде, на лестнице. Он встал, достав из кармана ключи, отпер дверь. Элисо спала. Леван вышел в другую комнату и включил свет. Часы показывали половину второго. Он сел за стол, вложил лист бумаги в пишущую машинку и стал печатать. Он печатал долго, не поднимая головы, как будто спешил, боялся потерять нить. Наконец-то он мог печатать прямо, без передышки. Почти все было продумано. Он знал, о чем должен написать.
Утром он проснулся поздно.
Элисо куда-то ушла.
Не позавтракав, он быстро оделся и вышел на улицу.
Хотя весна еще не вступила в свои права, но уже чувствовалось, что зима сдается. Улица была полна народу — весной всех тянет из дому. И весна всегда похожа на праздник, когда в людях рождается желание всем вместе выйти на улицы.
Наш дом стоял посреди поля. Чуть поодаль высилась полуразрушенная старинная башня. На окраине поля — три кипариса, за кипарисами каменный домик, крытый черепицей. В домике жила тетя Тасо.
Если я попадался ей в руки, она меня затискивала и зацеловывала до одурения.
— Ребенка тебе надо, своего! — говорил ей дед Закара и вел меня в дом.
Дед Закара — высокий. В руках он держал длинную самшитовую палку, на голове у него круглая тушинская шапка, выцветший архалук подпоясан узеньким пояском с серебряными бляшками.
Мать моя сидела перед домом на камне и лущила кукурузу. Дом был деревянный, низенький. В золе, горкой наваленной под инжировым деревом, копались куры. К стволу инжира привязан ослик, верхом на осле я. Мы с мамой — нахлебники. Это я узнал от мальчишек. Они так и окликали меня: нахлебниче-ек! Кроме того, мы еще были брошенные. Ни у одного из моих новых приятелей нет отца, но они не считались брошенными. Их отцы воевали на фронте: вернутся с войны в свои семьи. А мы с мамой — самые настоящие брошенные. И вдобавок — городские! Это почему-то звучало как самая горькая насмешка.
— Эй, городские, приехали на дармовщинку?!
— Голод — не тетка, — говаривал дед Закара. — Вдову голод как стал донимать, так она через гроб мужа переступила, за хлебом тянучись…
Я не знаю, что такое голод. Хлеб у нас лежит на полке, висящей на крепкой проволоке.
…Мама наполнила мне миску фасолью, накрошила туда сухого ячменного хлеба, и я уплетаю за обе щеки. Дед Закара сидит и смотрит на меня, положив на стол руки — два ржавых булыжника.
Дождь. В доме темно, Пахнет сырой землей. Пол в избе земляной, плотно утоптанный. У стены — огромная тахта, покрытая рваным ковром, на ковре мутака — как мешок, набитый мукой. Это не мутака, а мой конь…
Внезапно комната озаряется светом, и спустя мгновение гром сотрясает стены. Ячменный хлеб серый и горький. Недавно дед Закара навьючил на осла пшеницу и свез в деревню, откуда привез ячменя в два раза больше. Мельница на реке в овраге: сейчас речка разлилась, и детям нельзя спускаться туда без взрослых, ведьма повстречается и утащит.
Ведьма — такая старуха, быстро-быстро, мелкими шажками перебегает поле, а сама что-то шепчет своим беззубым ртом.
Молния.
Если успею — сосчитать до трех, пока грянет гром…
Что тогда?
Мама будет долго жить!
Успеваю!
— Илья по небу на колеснице катается! — говорит дед Закара.
— Это какой Илья?
— Илья-пророк. В колесницу два коня впряжены — белый да вороной.
Белый конь
Да вороной,
Ниспошли,
Господь,
Покой!..
— А почему его коней на фронт не мобилизовали? …Осла нашего увели вчера. Уполномоченный Сика сунул деду какую-то бумажку и потащил осла на веревке, Дед бред за ним до конца поля, и я следом.
— У меня два сына на фронте, осла уж могли бы оставить!
— Гы-ы, так как же Пело?.. — осклабился уполномоченный.
Дед замахнулся палкой, но тот увернулся, бросил веревку и рванул вниз, под гору. Хромой, он так забавно бежал, что я расхохотался. Он остановился:
— Брось мне сюда эту волчью сыть, осла своего!
— А ты поднимись и возьми, кто тебе мешает?
И мы оба смеялись — я и дед Закара.
Уполномоченный не без опаски приблизился к нам.
— Смотри не замахивайся, Закара, а не то!
— Бери, бери! Воевать этот осел будет лучше тебя!
Я еще громче смеюсь. Правда, смешно — что наш осел будет воевать лучше, чем уполномоченный Сика.
— А этот ублюдок чего хохочет! — огрызается Сика.
Он уже далеко, за ним трусит осел, словно к бою готовится. А у меня в груди что-то болезненно сжалось, как будто кто-то железными пальцами сдавил мне сердце.
…Мы сидим у дороги, болтаем ногами в ручье, который протекает по дну рва, грязный, цвета глины. Между высокими замершими травинками прыгают кузнечики.
В зарослях ежевики посвистывает птичка. Посреди дороги — большая лужа. В луже лежит буйвол, шкура его так блестит на солнце, словно его только что слепили из глины. Кола, пасущий этого буйвола, сидит со мной рядом и говорит:
— Давеча мать моя возвращалась из лесу, шла через гору Безмозглую, слышит — тетушка Тасо смеется, заливается…
— А что понадобилось там Тасо? — спрашивает Годердзи.
— А мать глядит, к дереву председателева кобыла привязана. Во как!
Кола и Годердзи старше меня. В их разговоре я не все понимаю, но слушаю внимательно.
На Безмозглой горе — кладбище. Такого маленького кладбища я больше никогда не видел. Всего несколько могил, обнесенных железной решеткой, и несколько корявых абрикосовых деревьев, скучных, бесплодных. А одна могила там — совсем свежая, со звездой. Похоронен в ней лейтенант, летчик, таджик. Аэродром совсем близко от нашего села, рукой подать. А мы-то думали, что военные умирают только на фронте. Когда лейтенанта похоронили, наше маленькое кладбище стало как-то значительнее и строже.
— Меня тоже похоронят на Безмозглой горе, — говорит Парна.
Парна сидит чуть поодаль. Лицо у него землисто-зеленого цвета, и дышит он тяжело и часто. Ребята толкуют, будто сердце у него с правой стороны. Мы все знаем, что Парна скоро умрет. Он сам тоже знает об этом. Вот и сейчас сидит он в сторонке и глядит на нас, иногда вставит словечко-другое. Тогда мы замолкаем на некоторое время. Мы очень жалеем Парну.
— И мне тоже звезду поставят! — говорит Парна.
Мы знаем, что это неправда, но не спорим. Ему все простительно.
— Вчера я на Алазани вот такого сома поймал, — говорит Годердзи.
Кола ухмыляется и ковыряет своим прутиком землю.
— Ну и что он тебе сказал? — спрашивает он у Годердзи.
— А что он должен был сказать?
— А ты не слыхал, что сомы говорить умеют?
— Мой не умел!
Я вижу, как по дороге идет мама. Наверное, ищет меня. Если б не ребята, вскочил бы и побежал ей навстречу.
— Вон мамаша твоя! — докладывает Кола.
— Вижу. — Я делаю такое лицо, будто мне нипочем, что меня ищут.
— Резо! — кричит мама. — Резо!
— Зовет! — Кола толкает локтем в бок.
— Слышу.
Мама не видит меня и, постояв немного, уходит обратно.
— А вы правда брошенные? — спрашивает Годердзи.
— Да, — я опускаю голову, и слезы подступают к самому горлу.
— Парна, а ну, дай я руку тебе на сердце положу, — оборачивается Годердзи к Парне.
— Ишак! — сердится Кола на Годердзи.
— Иди! — охотно соглашается Парна и расстегивает ворот.
Годердзи сует руку ему за пазуху. Лицо его постепенно светлеет.
— Как бьется, э-э!
Парна гордо улыбается.
— Иди и ты, — зовет он меня, — ты же не пробовал!
Мне почему-то страшно и совсем не хочется, но я иду.
— Правее, — диктует Парна, — еще!
В руке у меня как будто птичка жалобно трепыхалась, как будто не чужое это сердце, а мое собственное, и я тоже скоро умру и меня закопают в землю на Безмозглой горе.
— Чего ты плачешь?! — спрашивает удивленный Парна.
А я уже иду по дороге. И вдруг вижу, что влез в лужу и стою над буйволом.
— Вылезай оттуда! — кричит Кола.
А я, весь вымазанный липкой грязью, обнимаю буйвола за шею и реву в голос.
…На Безмозглой горе стоит маленькая церковь без купола. Она такая маленькая, что раньше я принимал ее за сторожку. А оказалось, это церковь.
Я и Парна сидим в тени, которую отбрасывает церквушка.
Полдень. Ликующе трещат цикады.
— А почему эту гору зовут Безмозглой? — спрашиваю у Парны.
— Потому что смерть сама безмозглая! — отвечает Парна. — Мне мама так сказала.
Оба молчим.
По дороге верхом на осле тащится смерть Безмозглая, длинные ноги волочит по земле, блестящая пыль распускается за ней веером, как павлиний хвост. Голова ее клонится набок, и она что-то напевает, как гуляка, возвращающийся с поминок. Постепенно я различаю, что она поет:
— Парна — Парна — Парна-оз…
— Знаешь, — начинает Парна, видно, он хочет мне что-то сказать, но не решается.
Всадница на осле теперь едет по проселку меж двух рядов плетней и бьет палкой по ветвям ореха. Я замечаю, что она босая и вместо больших пальцев на ногах у нее — острые серпы, весело и грозно сверкающие на солнце.
— Знаешь, я тоже брошенный, — тихо говорит Парна.
— Что ты! Ведь у тебя и мать есть и отец…
— Все равно…
У осла на шее висит большой колокольчик и тоже вызванивает свое:
— Парна — Парна — Парна-оз!
…Дождь.
Я, дед Закара, мама и жена дядюшки моего, Пело, собираем виноград. Нам помогают тетя Тасо и ее муж Алэ. Алэ вернулся три дня назад. Один рукав заправлен у него под ремень. На груди блестит медаль, которую он каждое утро чистит самоварным песком. Все три дня Алэ провел возле парикмахерской. Окруженный толпой, он оживленно выкрикивал:
— Тра-та-та-та, все время так стреляют, понял? Тра-та-та-та…
— Верно! — кивает головой бригадир Гиго, который в империалистическую войну воевал. — Точно так стреляют…
Я вижу, как дядя Алэ валится в грязь и рыдает. Рядом стоит тетя Тасо.
— Почему в руку попала эта проклятая пуля, почему не в сердце, почему?!
— Сплетни все, сплетни, — всхлипывает Тасо.
Я бегу к деду, присевшему у лозы, он осторожно срезает гроздья ножом, рядом с ним уже полная корзина.
— Ты чего? — спрашивает он.
— Дядя Алэ плачет! — Для меня это было невероятно: фронтовик, герой с медалями, и вдруг — плачет!
Дед как будто не слышит, продолжает срезать гроздья, одну протягивает мне:
— Это ркацители, благословен тот, кто его создал…
…Пасмурный день… Дует ветер. Холмы пожухли, и даже края неба кажутся желтыми.
Тетя Пело развешивает белье и приговаривает:
— Труды моего мужа другие пожинать должны, хоть бы дети остались от этого несчастного…
Мама стоит рядом и утирает слезы.
…Пело, мама и я входим в церквушку на Безмозглой горе. Тетя Пело прилепляет к стене свечку. Свеча гнется, как палец, и оплывает. Я протягиваю ладошку, и в нее каплет теплый воск.
— Богородица, дева святая, обрати на нас взоры свои, не покидай в беде. Помоги бедному моему Ило, да возвратится он с миром домой, да поразит врага лютого! Дева Мария, не покидай нас, не покидай! — : глухо твердит Пело в полутемной церкви.
«Неужели они не видят, — думаю я, — что богородицы нет дома. Да и как она может жить в этой пустой сторожке, здесь ни кровати, ни стола, ни стула!..» На стенах огарки свечей, как раздавленные бабочки.
Тетя Пело ставит у стены миску с кашей и накрывает сверху круглым хлебцем. Там же, рядком, стоят другие миски. На Безмозглой горе свистит ветер. Из села доносится пронзительный женский крик.
— Это Мелано, — говорит Пело, — наверно, про сына узнала…
Ночью мне снится, как усталая, в поизносившейся одежде богородица возвращается в церковь. С тяжким вздохом опускается она на землю, ставит на колени миску и принимается за кашу. Иногда она поднимает голову и к чему-то прислушивается.
— Это Мелано, — шепчет она.
В гору трясется на осле смерть Безмозглая, что-то напевая себе под нос.
— Это чья каша? — спрашивает она у богородицы.
— Сына Мелано.
— Тогда дай и мне отведать.
— Огня отведай, огня палящего!
— Тогда дай мне каши Ило!
— Не смей прикасаться к миске Ило!
— Я голодна! Голодна! — кричит Безмозглая.
Я просыпаюсь, босиком бегу к окну. Думаю, что увижу что-нибудь необыкновенное. Луна так светит, что во дворе все блестит. Посреди двора Тора сидит на хвосте и воет.
…Дядя Алэ ушел из дому и живет теперь в башне. Он натаскал туда сена и ночью спит на сене, укрывшись своей шинелью. По ночам мы слышим, как тетя Тасо зовет его:
— Алэ, послушай, Алэ!
Дядя Алэ не отзывается.
— Иди домой, ты что, свихнулся, что ли?..
Тетя Пело вымыла голову и сидит у железной времянки, сушит волосы, ниспадающие до самого пола.
— Алэ! Алэ! — кричит Тасо.
Тора вторит ей лаем.
— Собака собаке отвечает! — говорит дед Захара. — Когда мужчина уходит из дому, жена должна честь семьи беречь…
— Это наша война, наша, женская! — говорит тетя Пело, разделяя волосы на пробор, волосы блестят при свете коптилки. — Мы — самые несчастные!
— Надо терпеть, дочка!
— Терпеть! Вот возьму и замуж выйду!
Мама испуганно смотрит на деда. Он молчит.
— Да, выйду, за Сику пойду. Ну и что же, что хромой, по крайней мере, его на войну не возьмут…
— Ты лучше этому Сике скажи, — спокойно говорит Закара, — пусть перестанет сюда ходить, а не то…
— Что, а не то? — спрашивает Пело.
— А не то я ему кривую ногу выпрямлю!
Тетя Пело хохочет.
Среди ночи я просыпаюсь от шума. Плачет Пело, да не плачет, а воет: Ило, Ило, Ило…
…Мы с мамой идем по воду.
Поздняя осень. Подмораживает. Впервые я замечаю, что мама стала похожа на деревенскую.
В городе она была совсем другая. Сейчас она стоит, скрестив руки на груди, и смотрит на кувшин. Кувшин медленно наполняется.
По дороге шагает взвод, сбоку — лейтенант. Солдаты шлепают по лужам сапогами. С горки наперерез им бежит дядя Алэ с вещмешком в руке. Ноги скользят по раскисшей тропинке.
— Постойте! — кричит дядя Алэ.
Но солдаты не слышат, а лейтенант даже не смотрит в его сторону, идет прямо к нам и просит напиться. Солдаты останавливаются, кувшин переходит из рук в руки…
Дядя Алэ, запыхавшись, подбегает к лейтенанту:
— Вы что, не слышите?! Кричу-кричу: «Постойте!»
Лейтенант удивленно оглядывается. Он с трудом поводит покрасневшими глазами, не понимает, о чем говорит ему Алэ.
— Возьмите и меня с собой, возьмите! — дядя Алэ пристраивается к взводу.
Лейтенант негромко отвечает ему, мне не слышно, Алэ указывает ему на свой пустой рукав. Лейтенант качает головой. Алэ снимает медаль и трясет ею перед самым носом лейтенанта. Лейтенант уходит, за ним солдаты.
Дядя Алэ стоит на дороге с протянутой рукой. Вещмешок валяется на земле, у его ног. Он улыбается, но постепенно улыбка сходит с его лица.
Мы возвращаемся. Мама несет кувшин на плече, у меня в руках кувшин поменьше.
Я оглядываюсь.
Дядя Алэ все стоит на дороге, под дождем… Как брошенный…
К каменному зданию женского монастыря пристроен белый трехэтажный дом. Оба дома окружены цепью кипарисов. На высокой монастырской колоколенке еще висел медный колокол, веревка от него была привязана к стволу кипариса. В колокол звонила старенькая сестра милосердия, монашка, созывала к обеду или ужину разбредшихся по саду больных.
Двор центральной районной больницы был полей голубей. В конце двора стоял маленький кирпичный дом, за кухней и прачечной, по ту сторону терновой изгороди, сушилось больничное белье — лиловое от синьки.
В прачечной хлопотала монашка Бабалэ. После того как монастырь закрыли, Бабалэ осталась при больнице. Высохшая восьмидесятилетняя старушонка походила на связку сухих корявых виноградных лоз, на которую накинули платье. Но старости она не поддавалась. Ее выносливости могла бы позавидовать любая молодуха. Порой, занятая работой, она прыскала совсем по-девичьи, прикрывала уголком платка рот и говорила;
— Не кончается, ей-ей, не кончается…
— Ты о чем, Бабалэ, — отзывались прачки, хотя заранее знали ответ. — Что не кончается?
— Жизнь… Она вон, оказывается, какая… долгая!
В колокол звонила только Бабалэ. Она больше никому не доверяла. Видели бы вы тогда ее лицо: беззубый рот крепко сжат, в глазах стоят слезы. Потом слезы потекут по сморщенным щекам к подбородку, к старушечьему обострившемуся подбородку, соберутся там и закапают тающей сосулькой.
— О чем ты плачешь, Бабалэ? — спрашивал иногда врач.
Бабалэ не отвечала, хотя врача этого любила совсем особой любовью. По утрам она кипятила ему чай, убирала комнату, заботилась о нем, как мать.
Врач ничем не мог объяснить такой заботливости. Сам он считал себя человеком замкнутым и неприступным. Редко когда улыбнется сестрам, которые в глаза ему глядели, как угодить — не знали. Ему казалось, что все жалеют его, и от этого он становился еще более желчным и язвительным. Если бы другой врач столько кричал на сестер, они бы давно ушли с работы, а когда он кричал, все слушали, опустив головы, молча, покорно, как будто знали, как он терзался по ночам, оставаясь один. Нераздетым ложился на кровать и курил папиросу за папиросой. Из открытого окна виден был высокий кипарис, над которым иногда останавливалась луна и свисала потом с его верхушки, как фантастический плод.
Бабалэ жила в соседней комнате и слышала, как доктор шаркает из одного угла в другой.
Больные допоздна сидели в саду, на скамейках, испещренных надписями. К некоторым приезжали жены с детишками, доставали припасенную провизию и вместе ужинали. Почему-то все разговаривали вполголоса, почти шепотом. Никто не знал, кого или чего стеснялись. Приехавшие издалека ночевали там же, в саду. А больных нянечки силой загоняли в палаты. В такие дни врач уступал свою комнату женщинам с детьми, а сам дремал в саду на скамейке. Просыпался он от рассветной свежести. Бабалэ бывала уже на ногах, веником подметала крыльцо.
— Доброе утро, — говорила Бабалэ врачу, — доброе утро, доктор!
Потом она приносила в кувшине воду и поливала, пока он умывался. До обхода было далеко — больные спали. Дубовый лесок на холме был еще окутан рассветной дымкой, из ущелья, погруженного в туман, ветер приносил крик паровоза, из-за приоткрытой двери кухни раздавался женский смех.
С утра до полудня врач делал операции. К себе возвращался усталый, валился на кровать и засыпал. На стене, в рамке — фотография маленькой девочки с косичками, перекинутыми на грудь.
Однажды вечером доктора нашли в комнате мертвым. Он сидел за столом. Бабалэ думала, что он спит…
На другой день из Тбилиси приехала жена доктора с дочкой. Доктор лежал на столе под простыней.
Маленькая девочка некоторое время постояла в комнате, потом вышла за дверь и села на ступеньку. По двору бродили голуби. За разрушенной стеной яростно цвело высокое дерево, осыпанное красными цветами. Бабалэ взяла девочку за руку и повела в лес.
— Как тебя зовут? — спросила Бабалэ.
— Майя!
Весь склон был покрыт цветущими кустами шиповника…
Резо долго бродил по городу. Он был голоден, но у него не было ни копейки, чтобы поесть. Последние деньги он отдал шоферу автобуса. Что ему понадобилось здесь, в Гори, зачем он сюда приехал?
Дул холодный ветер. Улицы, схваченные наледью, блестели на свету, как жестяные. Внутренне сжавшись от бессмыслицы своего поступка, Резо направился к станции. Ехать он собирался без билета. Оштрафуют — после заплатит.
На станции он спросил дежурного, когда будет поезд на Тбилиси.
До двенадцати ночи никаких поездов не будет!
Он пошел вдоль путей. В Гори Резо бывал и раньше и знал, что недалеко от вокзала железнодорожные пути пересекает шоссе. Там можно будет сесть на попутную машину. Он едва отошел от станции, как услышал шум идущего состава. Неужели дежурный обманул его? Но мимо промчался товарняк. Резо уцепился за последнюю платформу, с трудом подтянулся на руках и перевалился через борт. Он не смог удержаться на ногах, ветер, словно верный сторож поезда, чуть не сбросил его обратно. Резо пристроился в углу платформы. В голове мелькнуло — а вдруг этот поезд остановится раньше, не доедет до Тбилиси, но другого выхода все равно не было, и поэтому он не стал об этом думать.
Ветер со свистом пролетал над ним, и слезы текли сами по себе. Снега не было, а он мечтал о снеге, словно тот мог укрыть его, защитить от ветра. Да и не ветер это был вовсе, а разъяренный, обезумевший зверь, не имеющий в этом пустынном поле другой добычи и довольный тем, что своей жертве — мыслящей и одухотворенной — может показать всю свою силу и жестокость.
Резо решил перебраться вперед — может, там меньше дует. Встать он не смог и пополз, сразу же ободрав себе ладони, — платформа была засыпана углем, видимо, крошка осталась после разгрузки.
Едва поезд въехал в Тбилиси, Резо спрыгнул, не доезжая вокзала. Упал в снег и лежал несколько минут, не двигаясь. Вокруг воцарилась необыкновенная тишина.
Потом он бежал по улице. Но это ему только казалось, на самом деле он едва ноги волочил, весь вымазанный угольной пылью, оглохший — свист ветра в ушах прекратился, и он теперь ничего не слышал. Лишь когда он подошел к ее дому, к нему вернулась способность рассуждать. Он понял, что ведет себя, как Сумасшедший, и удивился — с чего бы это?
Он вошел в подъезд и остановился, разглядывая свои руки, — как в черных перчатках с белыми трещинами на ладонях. Заслышав шаги, он поднял голову. По лестнице спускался Карло. Увидев Резо, он замешкался, и Резо показалось, что он собирается возвратиться. Они молча смотрели друг на друга.
— Что вы от меня хотите, — нарушил молчание Карло. — Я-то здесь при чем, в чем я виноват?
Резо не понял, о чем он говорит, и переспросил:
— Что вы сказали?
Карло не отозвался, он не отрывал от Резо испуганного взгляда. Резо подумал: «Наверное, у меня жуткий вид», и ему стало стыдно перед Карло: стою здесь как уличный мальчишка, и он небось думает, что я его бить собираюсь. Нет, таким униженным он еще никогда себя не чувствовал! Чтоб успокоить Карло, он сказал:
— Это я в поезде вымазался! — и засмеялся.
Но, как видно, это еще больше насторожило Карло.
— Я спешу! — сказал он, не двигаясь с места.
Резо вышел на улицу. И только сейчас заметил, что перед самым подъездом стояла машина.
Через некоторое время из подъезда вышел Карло и направился прямо к машине. Он достал из кармана ключи, и Резо видел, как дрожит у него рука и ключ не попадает в замочную скважину.
Невыносима была мысль о том, что Карло думает, будто он хочет его побить.
— Знаете, — начал Резо, но Карло, не слушая, хлопнул дверцей.
Резо был так искренен сейчас перед ним, что поразился — почему он не хочет выслушать его? Резо постучал по стеклу. Карло не оглянулся, включил мотор. Машина затарахтела. Тогда Резо обежал ее спереди и встал у самого бампера.
— Подождите!
Он и сам не знал, почему так поступает. И тут почувствовал сильный толчок, ясно ощутил, как подскочил вверх и, падая, ударился затылком. Потом он потерял сознание.
Когда он открыл глаза, врач сказал!
— Ну, поздравляю, выжил!
Склонившись над ним, он заглядывал ему в глаза и улыбался.
Резо ничего не помнил: как он попал сюда, что с ним случилось? У врача были толстые вывернутые губы и большая черная родинка на подбородке. Роднику эту Резо сначала принял за муху, сидящую на потолке. Но муха приблизилась и превратилась в родинку.
— Теперь вы можете его спрашивать! — обратился врач к кому-то, кто сидел поодаль и кого Резо не видел, потому что не мог повернуть головы.
Врач отошел, и над ним появилось другое лицо — длинное, как лошадиный череп.
— Я из милиции, — эти слова как будто выпалили его глаза — потому что именно глаза как-то странно расширились.
— Тс-с! — это был голос врача.
— Вы не помните номер машины? — спросил милиционер.
— Нет, — прошептал он, превозмогая боль и сам удивляясь, почему так трудно говорить.
Глазам было больно от света, и он опустил пеки.
— Сбил и уехал, целых полчаса человек валялся на улице…
— Знаю, — ответил врач.
Потом он заснул… Или, вернее, соскользнул в яму, полную сна.
…Потом он увидел своего приятеля Гелу.
— Где милиционер? — спросил он у него.
— Какой милиционер, я здесь никого не застал.
— Что со мной? — он вспомнил почти все, но хотел узнать, известно ли это другим; ему не хотелось, чтобы кто-нибудь знал об этом.
— Не знаю… Кажется, тебя сбила машина. Ничего серьезного… А ты не помнишь номер?
— Нет.
— И марка какая?
— Не знаю.
— Хотя бы цвет?
— Не помню. Дай мне сигарету. — Он был весь обмотан бинтами, как мумия.
Гела сам затянулся пару раз, прежде чем передать сигарету ему. Резо вдохнул табачный дым, и голова закружилась.
— Ладно, хватит! — сказал Гела.
Резо закрыл глаза. Кровать закачало, вот-вот он вывалится на пол. Он открыл глаза, и ему показалось, что в комнате никого нет.
— Гела! — позвал он.
— Здесь я, не бойся! — голос был знакомый.
И внезапно над кроватью встал его сосед, шофер Борис Макалатия.
— Ну, как ты? Домой не собираешься?
Он сел на стул, крепко провел обеими руками по коленям и сказал:
— Весна, братец, весна!
«Значит мне очень плохо, — думал Резо, — раз Борис пришел меня навестить».
— Я тебе торт принес, — продолжал Борис, — вот, погляди! — Он взял со стола круглую, коробку и поставил ее себе на колени. — Что же ты молчишь! — теряя терпение, воскликнул он.
— Здорово, Борис! — сказал Резо.
— Слава богу! — обрадованно вскричал Борис, как будто до сих пор сомневался, умеет ли Резо вообще говорить.
«А где же Гела, — думал Резо, — куда он подевался…»
— Я женился, — заулыбался Борис, — ты, наверно, слыхал! — он испытующе глядел на Резо.
— Не слыхал.
— Живем потихонечку…
— Поздравляю!
— Вот так! — и вдруг закричал: — На кого ты похож, оброс как поп! — Он вскочил, коробку с тортом положил опять на стол и достал из кармана бритву. — Сейчас я с ней справлюсь, с твоей щетиной, погоди!
— Не стоит, Борис, как раз сегодня меня обещали побрить.
Но Борис не слушал, выбежал из палаты и вскоре появился, осторожно неся в одной руке тазик с горячей водой, в другой алюминиевую чашку со взбитой мыльной пеной.
— Не бойся, я любого парикмахера за пояс заткну. В армии я всех ребят брил. Помню, был такой Габричидзе, рачинец, черный, что твоя головешка, побрил я его, а через полчаса не стало парня. — Борис тщательно мылил ему щеки. — Побрил другого — и его тоже… того… Ну, думаю, хватит! С тех пор бросил это дело, вот тебя первого брею! — Он замолчал, вытер бритву обрывком газеты и добавил: — Но сейчас ведь не война, так что ты не бойся!
Он расхохотался громко, от всего сердца. И только теперь, вслушиваясь в его смех, Резо вник в смысл сказанного прежде: весна! Как будто заработали долго Стоявшие в безмолвии часы, и он почувствовал, как двинулось время и как он всплыл на его поверхность, словно ствол дерева с обрубленными сучьями, и поплыл, покачиваясь на волнах.
Однажды медсестра, которая делала ему уколы, сказала:
— Интересно, почему Анна не приходит?
Резо очень удивился.
— Кто? — уж не ослышался ли он?
— Анна! Пока тебе было плохо, она от тебя не отходила и даже ночевала здесь. А теперь не показывается.
«Майя! — подумал Резо. — Майя!»
Как только сестра вышла, он встал, — теперь только голова у него была перевязана, — и пошел к окну, как будто надеясь увидеть Майю. На полпути он бы непременно упал, если бы не стул, на который он опустился. Тут и застала его сестра.
— Кто тебе разрешил встать?
— Какое сегодня число?
— Четырнадцатое апреля.
И вдруг Резо вспомнил то, что до сих пор считал сном, — Майя была здесь, у него, вместе с Карло. И тогда что-то случилось, но он не помнил, что. Наверное, он сразу потерял сознание.
— Апрель! Апрель! Апрель! — повторял он и смеялся.
— Имей в виду, я позову врача! — сестра была чем-то испугана.
— Я хочу к окну… — попросил Резо.
Сестра неохотно согласилась.
Внизу между крышами проглядывал кусочек двора. По двору шел дядька в больничной пижаме. Окутанную голубым туманом Мтацминду скрывали кипарисы. Люлька канатной дороги, как красная птичка, перепрыгивала с кипариса на кипарис…
Это случилось примерно через год после того, как он вышел из больницы.
— Тише! Ты что? — зашептала Майя. В комнате было темно из-за плотно занавешенного окна. — Положи в сетку бутылки.
Ему очень хотелось спать, и он с трудом заставил себя открыть глаза. «Сосчитаю до трех и встану…»
— Надень сандалии, они под шкафом, — сказала Майя.
— Ладно.
Резо поднялся, подошел к шкафу, нагнулся, пошарил руками по полу, не глядя вниз. Нашел сандалии, снова сел на кровать и стал их надевать.
— Когда принесешь молоко, поставь на полку…
— Знаю…
Он отвечал только затем, чтоб Майя убедилась, что он окончательно проснулся. Сам он в этом убежден не был. В темноте ему казалось, что он слышит разговор посторонних людей. Потом и этот разговор смолк, затерялся во внезапно возникшей тишине.
«Один, — начал он про себя, — один с половиной… два…»
— Занавеску не поднимай!
— Да.
Он вышел на улицу с авоськой, в авоське две пустые бутылки. Тротуар был уже полит, было так прохладно, что он даже поежился.
В конце улицы — маленький гастроном, там по утрам продавали молоко.
Он медленно пошел по подъему.
«Ну вот, ты настоящий, примерный семьянин, — говорил он себе, — вот это я понимаю! Такой должен стоять в вестибюле Дворца бракосочетаний — в полотняных брюках, сандалиях, с молочными бутылками в авоське, а на груди табличка — и большими буквами: «Идеальный муж!» Ты же хотел этого. Получил? Вот и поздравляю! Напрасно кривляешься, что здесь обидного? Молоко нужно твоему собственному ребенку и больше никому! Кто же должен ходить за молоком, если не отец?»
Магазин был закрыт. Неужели Майя ошиблась и разбудила его раньше времени?
— Молодой человек!
Резо оглянулся — его окликал сапожник с их улицы.
Резо вопросительно приложил руку к груди: вы, мол, меня? Сапожник кивнул:
— На минуточку!
Резо перешел на ту сторону. Сапожник энергично схватил его за локоть и куда-то потащил. Резо невольно подался назад.
— Постой, — засмеялся сапожник, — я тебе что-то покажу! — У него были густые сросшиеся брови и блестящие веселые глаза.
Они подошли к будке.
— Видишь?
В будке сидел какой-то человек и мутными глазами смотрел на Резо.
— Зачем ты звал меня? — обернулся Резо к сапожнику.
— А затем, чтоб ты моего хаши испробовал. Давай, давай! — Он легонько подтолкнул Резо вперед.
В будке стоял низенький стол и табурет с сиденьем из полосок кожи. Сапожник усадил Резо на табурет, а сам присел на корточки. Спина его вылезала за дверь, на улицу.
— Не хаши, а чудо!
Он снял крышку с кастрюли, стоявшей посреди стола. Потом за спиной Резо протянул руку к висящему на гвозде пиджаку и достал из кармана ложки, аккуратно завернутые в тряпку. Одну дал Резо, другую взял себе. Тем временем мужчина, который до сих пор не произнес ни слова, крошил хлеб в кастрюлю. Кончив крошить, вынул из кармана свою ложку, обтер ее об сорочку и сунул в кастрюлю.
— Это свой парень, Лео, каждое утро за молоком ходит, недавно на нашу улицу переехал, давай, думаю, позову, приглашу, — говорил сапожник, с аппетитом уплетая хаши, — ешь, чего смотришь!
Он достал из-под стола поллитровку, молчаливый достал из кармана стакан и поставил на стол. Резо только сейчас заметил, что у молчаливого нет одной ноги.
— А без чего хаши не идет? Без водочки! — пропел сапожник. Он достал жестяную кружку, налил водку сперва одноногому в его стакан, а кружку протянул Резо. — Пей!
Резо взял кружку и стал ждать: может, Лео тост скажет. Но Лео молча опрокинул стакан.
— Ну как Лео, пошло? — засмеялся сапожник и налил водки себе. — Это первое причастие! — он обтер губы рукой и снова наполнил стакан. Резо выпил, и сапожник налил ему еще. — Второе причастие!
Резо стало жарко.
— Как тебя величать прикажешь?
— Резо.
— Хорошее имя, верно, Лео?
Лео не ответил.
— Это мама так назвала меня, — с улыбкой сказал Резо.
Сапожник открыл вторую бутылку.
— Ваше здоровье, уважаемый Лео. — У Резо задрожал голос, он не смог продолжать, допил то, что оставалось в кружке. — Это ничего, это ничего… — Он нагнулся и провел рукой по обрубку.
Лео оттолкнул его руку. Резо застыл от неожиданности и поглядел на сапожника. Тот громко расхохотался. Через несколько минут Резо держал в руке женскую туфельку.
— Бедный Йорик, — декламировал он с выражением, — бедный Йорик!
Уходя, он увидел костыль, прислоненный к будке.
В руке он все еще держал сетку. Неужели он держал ее так все время? Не может этого быть!
Он сидел в трамвае и куда-то ехал. Разомлевшему от водки, спать хотелось ужасно. Голова то и дело валилась на грудь, но он сразу же высоко поднимал ее и улыбался сидевшей напротив старушке.
Потом он вошел в подъезд четырехэтажного дома и поднялся по лестнице на второй этаж. На площадку выходили три двери. Он подошел к правой. Сердце так колотилось — вот-вот выскочит, как будто поднялся он не на второй этаж, а на десятый. Он поставил сетку с бутылками на пол и осторожно нажал кнопку звонка. Прислушался, позвонил еще раз. Там, за дверью, что-то стукнуло, и послышалось шарканье шлепанцев.
— Кто там? — спросила женщина шепотом.
— Это я, открой! — ответил он тоже шепотом.
Но ему не открыли. Женщина после небольшой паузы снова спросила:
— Кто-о?
— Резо.
За дверью наступила такая тишина, словно голос этот ему престо померещился. Он только собирался опять нажать кнопку, как ключ дважды повернулся в замке, и дверь приоткрылась. Резо так быстро нырнул в щель, что хозяйка испуганно прижалась к стене.
— Резо?
— Тс-с! — Резо взял ее за руку повыше локтя. — Тс-с! Закрой дверь.
Халат был накинут поверх розовой ночной рубашки. Сквозь глубокий вырез проглядывала белая маленькая грудь.
— Резо?
— Анна! Анна! — Вот все, что он сумел сказать между поцелуями.
И ему вдруг показалось, что все было сном, и только вот эта женщина, едва проснувшаяся, не очнувшаяся еще ото сна, была действительностью, вот эта женщина с прохладной маленькой грудью, с такой податливой, слабой талией, что казалось, будто у нее вовсе нет позвоночника.
Она схватила его за волосы и подняла его голову, лицом к себе:
— Что с тобой?
— Анна!
— Я спрашиваю, что с тобой?
Потом она высвободилась из его объятий, прикрыла ладонью оголившуюся грудь, отступила чуть в сторону и взглянула на него с опаской:
— Ты пьяный?
— Нет, иди ко мне!
Он испугался, что она вдруг исчезнет.
— Иди, — опять двинулся он к ней, но она легко отвела его руку.
Резо потерял равновесие и ударился об стену.
— Ну, конечно, пьяный! — Анна посмотрела на него с упреком, поправила волосы. — Заходи в комнату. — Она хотела как-нибудь отвести его от двери, потому что на лестнице, конечно, было слышно все, что делалось в передней. — Идем в комнату!
— Анна!
— Напился и вспомнил? — Она улыбнулась, видно, решила быть с ним поласковей, так будет меньше шуму. — Заходи. — Она взяла его за руку. — Чего стал?
Он подчинился и пошел за нею, по дороге поддел ногой мяч, тот стукнулся о стеклянную дверь.
— Тс-с! — Анна приложила палец к губам. — Мальчик не спит. — Она показала глазами на другую дверь.
— Да, — сказал Резо, — да…
В комнате по сравнению с коридором было светлее. Это почему-то насторожило его, и он остановился на дороге.
— В чем дело? — Анна тихонько засмеялась. — Я так сладко спала, а ты разбудил. У меня свободный день, думаю — хоть высплюсь хорошенько. — Она подошла к разобранной постели и поправила одеяло. — Ложись, если хочешь, поспи.
— Нет!
— Посмотри в зеркало, на кого ты похож.
Она стояла перед зеркалом и причесывалась.
Резо подошел и стал с ней рядом. Сначала он ничего не увидел, как будто стекло было запотевшим, потом разглядел свое лицо и узнал только потому, что в зеркале должно было быть его отражение.
Анна повернулась к нему и расстегнула пуговицу на сорочке.
— Ложись!
— Нет! — ответил он, но рубашку снял.
Он обнял ее за плечи:
— Анна!
— Анна! Анна! Что Анна? Что ты хочешь? — дернула она плечом.
Рука его упала. Он выдвинул стул из-под стола и сел. На столе лежала раскрытая тетрадка. Страница в клеточку исписана цифрами. Он пригляделся и прочел вслух:
— Расстояние между двумя городами 744 километра. Из этих городов вышли навстречу друг другу два поезда. Один со скоростью 32 километра в час, другой — 30 километров в час. Через сколько часов поезда встретятся? — Он рассмеялся.
— Ты чего? — спросила Анна.
Он обнял ее за талию и прижался щекой к животу.
И в это время он увидел мальчика; расплющив нос о стеклянную дверь, он глядел на них, Резо быстро отпустил Анну.
— Что такое? — Она вздрогнула, повернулась к дверям и увидела сына. — Арчил! — крикнула она. — Иди, возьми тетрадь!
Мальчик вошел, не поднимая головы, подошел к столу, взял тетрадь и повернул обратно.
— Здравствуй, Арчил! — крикнул ему вслед Резо.
Мальчик не ответил, не остановился, вышел из комнаты, и через несколько минут хлопнула входная дверь.
В комнате стало тихо. Потом Анна сказала:
— Такой умный мальчик, даже не будит меня, сам уходит в школу. — Она помолчала, подошла к окну. — Послушайся меня, ложись и выспись.
Резо вдруг вскочил, схватил ее на руки и понес к кровати.
— Пусти. — Она смеялась, хотя по-серьезному старалась высвободиться. — Пусти. — Он уложил ее на постель и стал целовать, совсем потеряв голову.
— От тебя чесноком разит, я не люблю! Пусти… Я не люблю…
— Я тоже… я тоже, я тоже…
Она сначала сопротивлялась, но потом обмякла и затихла. Закрыв глаза, она слабым прерывающимся голосом повторяла одно и то же:
— Не люблю… Не люблю… Пусти! — вдруг проговорила она резко. — Пусти, говорю!
Резо сразу покорился и зарылся головой в подушку.
Она провела ладонью по его голой спине, раз, другой, и тихим, ласковым голосом сказала:
— Спи…
…Он шагает по шпалам через тоннель. В тоннель с обоих концов входят поезда. Потом тоннель исчез. И теперь он шел по улице. В городе была одна-единственная улица, и он шел по ней, а с обеих сторон по этой улице шли два поезда навстречу друг другу.
По рельсам бежал мальчик с раскрытой тетрадкой в руке и кричал:
— Проверь! Проверь!
— Сойди со шпал!
Мальчик смеялся громко, басом. Смех разбивался о стены домов на равные части и с разных углов доносился по-разному:
— Ха-хо-хе-хи!!
Потом он увидел человека, который лежал на путях и спокойно спал, словно в собственной постели.
Это спокойствие так его разозлило, что он непременно набросился бы на спящего с кулаками и стащил бы его с путей, если бы не почувствовал удивительной вещи: оба поезда вел он сам, то есть просто был машинистом обоих поездов, и сам, собственной персоной, лежал на путях и спокойно ждал, когда его перережут колеса.
— Когда встретятся поезда? Когда?
— Никогда! Никогда! — кричал кто-то невидимый.
— Скоро! Скоро! — хотелось ему ответить назло невидимому, но из горла не удавалось выдавить ни звука.
Потом он увидел молоко, пролитое на рельсы, молочную лужу между шпалами. Лужа быстро росла. Скоро она залила весь город, и дома всплыли как поплавки. А самого его не было нигде видно, и поезда пропали. Было только белое пространство, молочное море и больше ничего.
— А-а! — закричал он. — А-а-а-а!
— Что ты? — спросил женский голос.
Он боялся открыть глаза, ему казалось, что он продолжает спать. Прошло еще немного времени, прежде чем он решился спросить:
— Который час?
— Одиннадцать. Спи.
Анна, как видно, ходила по комнате. Слова доносились то с одной стороны, то с другой. В ушах у него звучал недетский смех: ха-хо-хе…
Он повернулся на спину и только теперь открыл глаза. Анны в комнате не было. Наверно, она только что вышла.
«Одиннадцать… одиннадцать…»
Во рту так пересохло, что даже слюны не было, чтобы сглотнуть.
— Анна! — позвал он тихо.
— Чего тебе?
— Воды… Воды принеси.
Он отпил глоток и вернул ей стакан.
— Очухался? — Она улыбнулась. — Вставай, позавтракаем.
— Не хочу…
— Ах ты бедненький, дома тебе влетит, — она смеялась. — Хотела бы я сейчас поглядеть на Майю! — Она поставила стакан на стол, вернулась и присела на кровать: — Жалеешь?
— О чем?
— Что пришел ко мне.
— Почему?
«Как она догадалась, что я жалею?»
— Я не должна была тебе открывать.
— Почему?
— Потому…
— А все-таки?
— Ладно, хватит об этом.
Некоторое время они молчали. Потом Резо встал и начал одеваться. Анна подошла к зеркалу и поглядела на свое отражение.
— Нет, я решительно ничего еще не видела в жизни… Ничего… — Она неожиданно повернулась к нему. — Господи, на кого ты похож!
Он посмотрел на нее, она не улыбалась.
— Ты похож на клоуна. — Она наконец засмеялась, но смех ее прозвучал горько, как насмешка.
Резо прошел к дверям, остановился на пороге и, не оглядываясь, пробормотал:
— Я пошел!
— Да.
— Пока!
— До свидания.
Он открыл дверь и вышел уже на лестницу, когда она окликнула его:
— Ты забыл бутылки!
Он вернулся, взял у нее из рук авоську и молча ушел…
Я помню все, хотя очень стараюсь забыть. Иногда я думаю, что в самом деле кончилось все, что нас связывало, все, что было общего. А общего и так было очень мало, а точнее — ничего общего не было. Мы не любили друг друга — вот главное, и с этим главным мы никак не могли примириться. Ты себя обманывал, так упрямо и упорно, что я невольно поддалась тебе, поверила, правда, только на мгновение, на одно, самое короткое мгновение.
Сегодня, когда с тех пор прошло так много времени, эти несколько месяцев или целый год кажутся мне мгновением. Я любила тебя одну секунду. Я любила твой голос, твою походку. Я представляла, как ты стоишь на трамвайной остановке, засунув руки в карманы, и ждешь меня, ждешь только меня и больше никого. На всем свете ни одной женщины, пусть в сто раз красивее и умнее меня, для тебя не существовало. Эта мысль наполняла мое сердце странной радостью. Я поспешно бежала к тебе, становилась на то самое место, где представляла тебя мысленно, и ждала, и уверенность, что ты не придешь, внушала мне еще большую радость, потому что я тогда чувствовала себя покинутой и безнадежно влюбленной девчонкой.
Я помню, как однажды утром мы пошли на кладбище, на могилу твоей матери. Была весна, май. Мы купили сирень и поехали трамваем в самый конец города. Ты стоял молча, смотрел в окно, и рука твоя, лежавшая на моем плече, не ласкала меня. Это удивило меня. Неужели поэтому я считала, что люблю тебя? Свойство, которое сама природа даровала женщине, — быть обителью, убежищем для другого существа, — я, неопытная и наивная, приняла за любовь.
Лучше бы мне не понимать никогда, что я обманывала себя! Лучше бы этому заблуждению оставаться нетронутым!
Утром на кладбище было красиво. Я хотела сказать тебе об этом, но не посмела. Ты шел рядом со мной, но я чувствовала, что ты далеко, ты шагал куда-то один и не помнил обо мне, хотя и держал меня за руку. Я несла сирень, и от ее аромата у меня немного кружилась голова. Я думала о том, что ты еще больше будешь любить меня за то, что я несу цветы на могилу твоей матери. И совсем не думала о том, что ты переживал в эту минуту. Твоя мать ничего для меня не значила. Не удивляйся, не приписывай это моему бессердечию. Поскольку я верила, что люблю тебя, я хотела любить и ее. Мне было жалко ее, но не больше. Жалко потому, что в это солнечное майское утро она лежала в земле. Только пусть тебе это не покажется странным: где-то я была рада, что ее нет, потому что это давало нам возможность вот сейчас, вдвоем, с грустью постоять над ее могилой, потому что нас объединяло это горе, как будто ты мне доверил самую дорогую тайну, и я была глубоко благодарна тебе за это. Что бы ты ни сказал, что бы ты ни сделал, чтобы утвердиться в моей любви, лучше этого ты ничего не мог бы придумать.
В ту ночь мне приснилось, что мы оба сидим на вокзале. Потом я увидела священника, которого мы встретили утром на кладбище. Ты помнишь, что он говорил: «Господи, что с тобой приключилось! Неужели и ты постарел, как я!» Священник шел босиком с моей сиренью в руках. Ты куда-то исчез, и мне страшно было одной. И вдруг я почувствовала, что я совсем маленькая, как муравей. Я вскочила и побежала, но наткнулась на стену и как раз в этот момент проснулась. Я плакала. Встала, зажгла свет и подошла к зеркалу, хотела посмотреть на себя. Увидев свое отражение, я внезапно успокоилась.
Я потушила свет и села на подоконник, уперлась подбородком в колени и затихла. Смешно? Я ждала, что ты меня позовешь, как будто именно сейчас должно было произойти то, чего я давно ждала. Ни одна девушка в мире не знает, как это называется, не знала и я. Внизу посреди улицы стоял милиционер, он не видел меня. Он пересек улицу и подошел к магазину. Там в витрине стояли манекены. Он долго смотрел на них, потом постучал по стеклу. Среди ночи этот стук показался таким резким, что я вздрогнула. Он тоже ждал, звал кого-то. Как и весь город, он был пронизан ожиданием. Провода как-то по-особому были натянуты, и крыши загадочно блестели в лунном свете. Потом из-за угла выбежали какие-то дерущиеся парни, и милиционер погнался за ними.
Я спрыгнула с окна, задернула занавеску и включила свет. Снова подошла к зеркалу, распустила волосы и стала танцевать, кружиться по комнате, раскинув руки. Мне казалось, что весь мир глядит на меня и что я самая красивая. Но потом мне сразу стало скучно и я снова расплакалась. Самым непонятным было то, что плакать мне было невыразимо приятно, и хотелось плакать все время. Мне было и страшно и очень хорошо одновременно.
Я приложила руку к груди и затаила дыхание. Сердце убыстряло свой бег, словно готовилось сказать что-то и подгоняло себя. А я, глупая, ждала, что оно скажет. Потом мне стало жаль его, как живое существо, словно это была птица, заключенная в клетку.
«Чего тебе, — шептала я, — что ты хочешь мне сказать, несчастная?»
Я снова стала кружиться, танцевать, даже магнитофон хотела включить, но побоялась разбудить маму. Я снова потушила свет, отдернула занавеску и вскочила на подоконник. Я стояла, выпрямившись во весь рост, и смотрела на улицу. За крышами виднелся серебристый сад, там же была Кура, которую я теперь не видела, но была убеждена, что именно на ее берегу я стою сейчас и смотрю на ее волны. А она спала тихо, как ребенок, без всплеска и шума.
Вдруг зазвонил телефон. Я как сумасшедшая соскочила с окна и кинулась к кровати. Телефон стоял у самой подушки. Я давно уже ждала, что кто-то обязательно позвонит. Я так поспешно схватила трубку, что телефон даже не успел прозвонить вторично.
— Слушаю! — сказала я.
— Майя… — это был твой голос.
— Нет, — сказала я, — нет…
И прижала трубку к груди и замахала рукой в воздухе, словно ты целовал меня, а я тебя отталкивала. Мне стало нехорошо, онемевшей, бессильной рукой я повесила трубку.
Так со мной бывало всегда: я пугалась, когда исполнялось то, о чем я мечтала. Помню, маленькой я заболела. Отец не жил с нами, он работал в районе и в Тбилиси приезжал редко. Вся в жару, громко и упрямо я повторяла без конца: хочу папу, папу хочу. Я давно скучала по отцу, но не решалась об этом сказать. Мама почти никогда не говорила об отце, и я постепенно свыклась с мыслью, что об этом надо молчать.
Конечно, когда я выросла, все поняла, но тогда эта история, окутанная тайной, угнетала меня, и до сего дня не покидает меня чувство какой-то вины, словно я могла что-то поправить, изменить.
Всю ночь я бредила:
— Папа… папа… папа…
Утром я увидела отца около своей кровати. Я вскочила и обняла его за шею… И сразу испугалась, ужасно испугалась, вдруг все это мне снится и может внезапно исчезнуть.
Весь день я лежала у него на коленях. Он укачивал меня, а я боялась заснуть, потому что была уверена — стоит мне заснуть, как он уйдет.
— Возьми меня с собой! — Я с мольбой посмотрела ему в глаза.
Лицо у него было усталое, небритое, а глаза мерцали, блестели, как будто наполненные слезами. Таким запомнила я его навсегда: усталого, ласкового и молчаливого. Ты не можешь себе представить, какая я была счастливая. Положив голову ему на грудь, я думала, что этот день никогда не кончится, и как будто я лежала в лодке лицом к небу и покачивалась. Вот и все. Больше я папу не видела.
Мне хотелось, чтобы мама подошла к нам, села рядом, но я не смела позвать ее. И это омрачало мое счастье: она была в соседней комнате и ждала, когда уйдет отец.
До сегодняшнего дня я не смогла разобраться, что же произошло, почему они так возненавидели друг друга, кто из них был виноват. А впрочем, и моя собственная жизнь сложилась почти так же!
Телефон зазвонил снова, и я сняла трубку.
— Майя! — сказал ты. — Что с тобой?
— Не знаю…
— Почему ты не спишь?
— Откуда ты звонишь?
— Я внизу, в вашем подъезде.
— Резо, — сказала я, но голос у меня вдруг оборвался, потому что я не решалась высказать то, что вертелось на языке.
— Я слушаю тебя.
— Давай расстанемся, — проговорила я наконец твердо.
— Что-о?
— И не будем никогда больше встречаться… Так будет лучше.
— Для кого?
— Для нас обоих.
— Или для одной тебя?
— Резо, послушай меня.
— Скажи, для тебя, верно?
— Я прошу тебя…
— Я так и знал.
— Что ты знал?
— Я сейчас поднимусь.
— Не смей!
— Тогда спускайся.
— Резо!
— Быстрее!
— Я не могу.
— Как хочешь…
— Резо!
Ты положил трубку.
Я долго стояла у окна, словно позабыв об этом разговоре. Я ни о чем не думала, бессмысленно смотрела на крыши, А потом повернулась и начала одеваться, словно кто-то невидимый подсказывал мне, как следует себя вести, и я беспрекословно подчинялась его воле. Вышла я осторожно, держа туфли в руках, и обулась, только закрыв за собой дверь, — боялась разбудить маму.
Я спустилась по лестнице в уверенности, что ты ждешь меня. Так и есть — ты сидел на лестнице, съежившись. И мне стало тебя жалко. Сама не знаю, почему. Чего было тебя жалеть? Но ты сидел так… как бы это сказать тебе… как маленький бездомный мальчишка.
Я села рядом с тобой на ступеньку. Мы посидели немного молча. Потом ты встал и сказал:
— Пошли, пройдемся!
Я тоже встала и положила руку тебе на плечо.
— Резо…
— Молчи!
В самом деле, тогда нельзя было ничего говорить. Так прямо, в лицо, я не могла сказать тебе того, что говорила по телефону, У меня было такое чувство, словно весь этот телефонный разговор мне померещился.
Улицы были совсем пустые. Мы шли, держась за руки, По тротуарам сновали кошки, все время перебегая нам дорогу. Столько кошек я не видела за всю свою жизнь.
Мне нравилось, что мы идем и молчим. Никто, кроме влюбленных, на этом свете не смог бы столько ходить. Пехота, и та свалилась бы с ног от усталости. Если про парня и девушку говорят, что они ходят вместе, это значит, что они любят друг друга. Они и через пустыню пройдут, не чувствуя жажды и зноя.
У подножия Мтацминды перед магазином сидел старик сторож. На коленях он держал круглый грузинский хлеб, держал самыми кончиками пальцев, и было видно, что хлеб горячий. Когда мы поравнялись с ним, он сказал:
— Угощайтесь, молодые люди! — и протянул нам хлеб.
Мы отломили по куску.
Спустились на проспект Руставели. Я подбежала к фонтанчику, напилась воды и села на каменную плиту.
— Оказывается, как хорошо ночью бродить по улицам!.. Иди сюда, садись!
Ты прислонился спиной к дереву и закурил. Возле театра Руставели стояли милиционеры и смотрели на нас.
Меня тревожило, что ты почти совсем не разговаривал со мной. Неужели ты все еще сердился, все еще помнил!
Я заглянула тебе в глаза. Ждала, когда ты улыбнешься. Ты смотрел в сторону.
— Ты что, онемел? — спросила я тебя и вымученно улыбнулась. — Давай мириться!
Ты бросил сигарету и выпил воды. Ты даже сделал несколько шагов, не оглядываясь, и я испугалась — уж не оставляешь ли ты меня одну! И как раз тогда ты остановился и повернулся ко мне!
— Пошли?
— Куда?
— Не знаю…
Теперь наступила моя очередь сердиться. Как это? Я все забыла, среди ночи вскочила с постели, вышла на улицу, всю дорогу только и думала, что бы сказать такое, чтобы тебе угодить, а ты словечка не проронил, ни разу не взглянул на меня, как будто я была надоевшей немилой женой. Я, как моська, бегала вокруг тебя и на задние лапки становилась, и кружилась, и плясала, и служила, а ты…
— Ладно, пошли, — сказала я и вместо того, чтоб идти за тобой, пошла наперерез, на ту сторону.
Перехода здесь не было, и я шла прямо на милиционеров.
— Ты куда? — окликнул ты меня. — Куда ты идешь?
Я остановилась посреди мостовой, как раз там, где проходила широкая белая линия, повернулась к тебе и ответила:
— Не знаю!
Некоторое время я стояла на этой самой линии, упиваясь своей неожиданной смелостью. Потом перешла на ту сторону и вся напряглась в ожидании оклика:
— Гражданочка!
Мне даже показалось, что я услышала его, повернулась, но поблизости никого не было, милиционеры ушли. Я стояла у театра и ждала, чтобы ты подошел и мы помирились.
— Резо! — тихонько позвала я и сама вздрогнула от своего голоса. Но все-таки позвала еще раз: — Резо!
Тебя нигде не было. «Ушел!» — подумала я и теперь испугалась по-настоящему.
«Побегу, — решила я, — сейчас побегу…»
Но не двигалась с места, словно привязанная.
— Резо! — крикнула я громче.
— Майя! — вдруг услышала я твой голос.
Я подбежала к тебе и обняла за шею:
— Бессовестный!..
Ты смеялся, громко, от души, и я забыла про свой страх и вообще про все забыла. Я поняла, что ты не сердишься на меня, не помнишь того, что я наболтала по телефону.
Ты обнял меня за плечи и спросил:
— Ты любишь меня?
Знаешь, что я тогда подумала?
Я должна молить тебя о любви, о прощении. Ты существовал на этом свете, а я ходила с другим, жила, как гусыня, ничего не понимала. Ты даже глядеть на меня не должен, потому что до тебя я любила другого, вернее, думала, что люблю, а он не стоил ногтя твоего, хотя я тогда считала себя счастливой — потому что не знала настоящего счастья. И все же я благодарна богу за эту ошибку, без нее я не встретилась бы с тобой и ты бы не полюбил меня…
Я в самом деле думала, что люблю Карло, а впрочем, лучше я расскажу все сначала.
Однажды, когда я возвращалась домой из университета, около меня остановилась машина и из нее выглянул Карло:
— Майя, садитесь, я вас подвезу!
До того дня с Карло я просто раскланивалась, знала его издалека. По дороге он все время шутил, и я охотно смеялась. Когда я выходила из машины, мне было немного досадно, что мы доехали так быстро.
Карло позвонил на следующий день и пригласил в кино меня и Кети. Откуда он узнал, что Кети была моей самой близкой подружкой, — не знаю. Но это было мне очень приятно. Когда мы вышли из кино, он предложил нам пройтись пешком. Кети знаками давала мне понять, что она уйдет, но я крепко держала ее под руку и не отпускала, хотя мне и хотелось, чтобы она ушла.
Когда я прощалась с Карло, с трудом заставила себя уйти, потому что чувствовала, что он смотрит мне вслед.
В ту ночь я долго не могла заснуть. Думала: конечно, я нравлюсь ему — в этом девушки никогда не ошибаются.
Потом он мне звонил все время, почти каждый день, я постепенно привыкла к этому, осмелела, язык у меня развязался. В основном мы говорили о книгах. Карло был очень начитанный. Он упоминал писателей, о которых я даже не слышала. Я, конечно, могла, как другие девчонки, кивать головой, — мол, знаю, читала. Но я с самого начала решила не говорить ему неправды. Я заметила, что, когда я просила у него книгу, ему бывало приятно. Поэтому я поспешно прочитывала ее и брала, другую. Мы встречались в университете. Он занимался внизу, в научном зале, каждую перемену поднимался на наш этаж, и я бежала ему навстречу.
Он дал мне свой телефон и просил позвонить. Я долго колебалась. Обыкновенный телефонный аппарат казался мне таким чужим, будто я никогда никуда не звонила. Наконец я решилась.
Трубку взяла какая-то женщина.
— Я вас слушаю!
— Попросите, пожалуйста, Карло.
— А кто его спрашивает?
Я теряюсь от такого допроса, невольно скрываю, кто я.
— Это его знакомая.
— А все-таки?
— Майя Дидидзе!
— А-а! — воскликнула женщина и почему-то со смехом позвала: — Карло! Карло! — Трубку она не клала, словно боялась что-нибудь пропустить или не расслышать. — Сию минуту, дорогая! — успокоила она меня.
Ждала я довольно долго, слышала, как дышит в трубку эта женщина. Мне все время казалось, что она хочет о чем-то спросить.
Наконец Карло подошел к телефону.
— Слушаю!
— Карло, это я, Майя!
— Здравствуйте, Майя! — чувствовалось, что женщина стояла там же, совсем близко от него.
— Здравствуй!
— Я слушаю тебя, Майя! — очень тихо сказал Карло.
И я увидела очень ясно, что женщина из комнаты не вышла, а встала в дверях. Карло повернулся к ней спиной и сказал так тихо, что я едва расслышала!
— Как я рад!
— Я ничего не слышу.
— Ох, эти телефоны! — сказал Карло громко.
Я не знала, что говорить, и замолчала.
— Майя!
— Да?
— Я думал, нас прервали.
Я засмеялась.
— Сегодня я занят, к сожалению.
Я смутилась: разве я просила о свидании?
— А-а-а! — как будто я что-то поняла.
— Простите, Майя! — сказал Карло и добавил тише: — Позвони мне завтра.
— До свидания, — с трудом выдавила я.
— Майя, позвони завтра обязательно!
Я положила трубку и, пораженная, села на стул, Мама обычно говорила мне:
— Ну и что ж, что ты девушка, надо быть тверже. Мне не нравится такая чувствительность! Будешь несчастной! Человек чем чувствительнее, тем беспомощней! Надо быть твердой, как камень…
Как камень!
Зачем, зачем мне быть твердой, как камень?
Я пошла в ванную и стала стирать. Постепенно отошла.
«Какая я глупая, — думаю, — чего я ждала? Что он кинется как сумасшедший из дому? Все бросит и выскочит? На это я надеялась?» Раньше я думала по-другому. Любовь, мне казалось, сродни безумию. Я оставила стирку и подошла к зеркалу. Оно было запотевшим. Я протерла его ладонью и обратилась к своему отражению:
— И все будут особенные, хорошие, и все меня будут любить, и я буду всех любить, и никто меня не обманет. И если я позову тебя, ты сразу прибежишь, возьмешь меня на руки и унесешь, все равно куда, все равно, потому что везде мы будем любить друг друга.
Я все это кричала громко и совсем не боялась, что крик мой услышит мама. Наоборот, я даже хотела, чтобы она слышала, но только чтоб согласилась со мной. Какие только автоматы не изобретают люди. Неужели нельзя изобрести такой, куда крикнешь глупости, такие, что при других не скажешь, потому что тебя сочтут сумасшедшей. А автомат выслушает и в ответ только скажет: ты прав!
Зачем мы пытаемся казаться очень умными, зачем нам быть такими умными? Господи, с ума сойти можно, если иногда не сказать или не сделать какой-нибудь глупости! В конце концов кто знает, что разумно, а что глупо?..
Карло потихоньку, постепенно, приучил меня к мысли, что у всего на свете есть свой черед и порядок, И поведение наше, оказывается, так размеренно, что малейшее отклонение вызывает мгновенный распад целого общества. Это великое благо, и придумано оно на пользу человеку. Так безболезненнее жизнь, и человек успевает сделать больше.
А если я иногда несмело пыталась с ним спорить, он с улыбкой говорил мне:
— Майя, ты ребенок, настоящий ребенок! На сегодняшний день человечество требует от всякого сознательного индивидуума максимальной отдачи. Что будет завтра, не знает никто. Наш век — век техники, и техника призвана помочь человеку. Это самое гуманное явление. Научный аскетизм в наше время снова стал необходим, и я буду счастлив, если ты поймешь меня и не расхохочешься, как другие легкомысленные девчонки, а поможешь мне добросовестно выполнить свой долг.
А мне стоит только услышать — «человечество», «человек», «гуманизм» — тут же слезы к горлу подступают. Целый день хожу оглушенная этими словами и еще тем, что вот и я, по милости счастливого случая, могу стать участницей этого большого дела.
Как-то Карло пригласил меня в театр Руставели, на премьеру. Я по этому случаю сшила новое платье, долго вертелась перед зеркалом. В театре мы сидели за профессором Соломоном Абазадзе. Карло был его аспирантом. Профессора сопровождали три женщины.
— Это его сестры, — шепнул мне Карло.
— А жены у него нету? — спросила я тоже шепотом.
— Нет…
Профессор оглянулся, и с ним вместе одновременно обернулись к нам три его сестры, похожие друг на друга, как близнецы, в черных платьях с белыми воротничками. Карло поздоровался, профессор кивнул и поглядел на меня.
— Это моя невеста! — сказал Карло.
— Так! — профессор повернулся к сцене, потому что погас свет.
«Невеста! — подумала я. — Значит, я его невеста!»
Это слово Карло употребил впервые. И хотя мне было приятно, я все-таки чувствовала, что мы пропустили или забыли что-то значительное, без чего все становилось слишком обыденным.
Когда я отвлеклась от своих размышлений, первое действие окончилось.
Сестры профессора поднялись со своих мест, высокие, сухопарые, древние. А профессор все еще продолжал аплодировать и смеялся искренне, как человек, редко бывающий в театре. У него были густые белые брови и маленькие голубые глаза. Большой нос, крючковатый, как орлиный клюв, придавал его лицу величественное выражение.
Карло подождал, пока они выйдут, потом мы тоже встали. Получилось так, что в антракте мы встретились в буфете. Одна из сестер подавала профессору стакан, вторая наливала ему лимонад, третья клала на тарелку пирожное. И я подумала, что эти женщины, наверное, старые девы. Мне очень хотелось пить, я пила ледяной лимонад, не сводя глаз с профессора и его сестер. Пройдет время, думала я, и я так же буду обхаживать Карло. Женщины стояли и смотрели, как профессор ест пирожное, потом одна из них подала ему салфетку.
Возвращаясь из буфета, мы снова очутились рядом с ними.
— Ну, как вам спектакль? Правда, хорошо? — спросил профессор у Карло.
— Я в восторге! — ответил Карло, потом почему-то смущенно улыбнулся и сказал: — Позвольте вам представить мою невесту.
Сестры стояли чуть поодаль и внимательно следили за нами.
— Как вас зовут, барышня? — повернулся ко мне профессор.
— Майя, — назвалась я.
— Майя… Майя… — задумался профессор. Он что-то вспоминал. Сестры подошли ближе, как будто почувствовали, что профессор собирается сказать нечто значительное. Карло улыбался.
— Майя, — повторил профессор, лицо его прояснилось, и он добавил: — Понятно, понятно, значит, Майя Цхнетели, ну что ж, молодчина! — Он ни с того ни с сего похлопал меня по щеке.
Сестры просияли.
— Милая Майя Цхнетели, знаете ли вы, что Соломон Абазадзе — крупнейший физик нашего времени?! — пояснил Карло.
Тут прозвенел третий звонок, и профессор поспешил в зал, сестры последовали за ним.
В театре молодые люди откровенно пялили на меня глаза, но главное, оглядывались и девушки, а это означало, что я и мой наряд в полном порядке.
Стояла зима. А я не люблю зиму, я вообще мерзлячка. Когда идет снег, я чувствую себя беспомощной. Как птенец, вывалившийся из гнезда. Не знаю, действует ли еще на кого-нибудь снег таким образом. Я все время жду, когда пройдет зима, все время думаю: когда же наконец наступит весна. И от этого зимой живу, как в тумане. Кто-то разговаривает с тобой, а ты в это время думаешь совсем о другом, потом вспоминаешь, что тебе говорили, но ничего не можешь понять и вспомнить.
Что запомнилось мне из той зимы? Премьера да еще вечер, когда Карло пришел к нам в гости, и тот день… в больнице…
Было десятое февраля. Я испекла торт. Мама ждала гостью — тетю Дору. Я о ней столько слышала, что, как только открыла дверь, сразу узнала ее, хотя видела впервые. Тетя Дора сняла пальто и осталась в темно-синем шерстяном костюме с белой вставкой, с депутатским значком на груди. Она поздоровалась со мной за руку. Рука у нее была сухая и сильная, мужская. Сама она — высокая, худая, немного сутулая, ходит широким твердым шагом — как мужчина. Мне было очень интересно, о чем говорят они с мамой, но входить к ним в комнату я не решалась.
Я накрыла стол скатертью, поставила торт посередине, по обе стороны бутылки с шампанским, достала из буфета вазочки с вареньем, нарезала чурчхелы. Если бы еще цветы, все было бы отлично. Я люблю, когда на столе цветы. Конечно, можно было выйти и купить — рядом с нами цветочный магазин, цветы туда привозят прямо из теплиц, но я поленилась.
— Что же он опаздывает? — в комнату заглянула мама.
— Который час? — спросила я.
— Восемь.
— А я еще не одета!
Я надела то самое платье, в котором была в театре, встала перед зеркалом, подумала; «Пожалуй, это даже хорошо, что я не купила цветов, Карло непременно явится с букетом…»
— Майя, иди сюда! — позвала мама.
В маленькой комнате у батареи стояла тетя Дора с папиросой в руке.
— Вот моя девица! — сказала мама тете Доре.
— Красивая девочка! — сказала та.
— Замуж собралась, — сказала мама.
Я опустила голову и почувствовала, что краснею.
— Прекрасно! — сказала тетя Дора. Она погасила папиросу и подошла ко мне. — Ну-ка, повернись!
Я повиновалась.
Она села на стул и спросила, обращаясь к маме:
— Это что, теперь мода такая — короткие юбки?
— Не говори, с каждым днем все короче!
Тетя Дора встала, приподняла юбку и внимательно поглядела на свои ноги.
— Я тоже с удовольствием носила бы покороче, если б у меня были такие же красивые ноги, как у нее!
— Да ну тебя! — рассмеялась мама.
— А что, я старуха, по-твоему?
— Мы с тобой постарели, — сказала мама.
— Ты — не знаю, а я пока стареть не собираюсь! — Тетя Дора повернулась ко мне. — Сколько тебе лет?
— Двадцать один.
— Двадцать один… В двадцать один год я тоже была ничего себе!
— Эх, у нас была другая жизнь, — вздохнула мама, — совсем другая!
— Не волнуйся. — Тетя Дора закурила папиросу. — Про нас точно так же тогда говорили, что молодежь пошла не та, мы тоже не нравились старшему поколению!
— Вот ты, например, на фронте была… воевала…
— Короче, мы стали слишком много ворчать, а это уже признак старости. Я бы хотела, чтобы мне было сейчас двадцать лет и чтоб у меня были такие же красивые ножки, как у Майи, а вы себе говорите, что хотите, читайте проповеди, я бы минуты не сидела с такими старыми ведьмами: сами себя в дур превратили, состарили бесконечными рассуждениями о морали. Кому она нужна, ваша мораль — кодекс старых дев! Один солнечный весенний день опрокинет всю эту философию…
— Дора! — Мама взглянула на нее с укором.
— Один только день, даже одна минута, если угодно. Когда я шла к вам, мальчишки и девчонки играли в снежки, мне так захотелось поиграть с ними, что я чуть не разревелась. А мы стыдимся всего этого, игры, любви… Вот и высохла, как дерево. Что я такое? Пугало, которому хочется, чтобы все походили на него, потому что его душит зависть. Иногда приведут ко мне беременную девушку, плачущую. «Помогите мне», — просит, а я смотрю на нее, и так хочется сказать: «Дочка, ты не знаешь, какая ты счастливая, тебя любили, разлюбили, бросили, теперь ты страдаешь, потом у тебя будет ребенок, ты живешь!»
— Дора! — Мама указала глазами на меня.
— А что я делаю? — продолжала тетя Дора. — Читаю нотации, беру телефон, вызываю виновника, ты слышишь, виновника! Он входит испуганный, вспотевший, сгорбленный. Я кричу на него, стучу кулаками по столу, взволнованная, держу целую речь, примерно как ты лекции читаешь. И замечаю, что девушке уже жалко парня, она старается высвободиться из моих когтей, и оба они вместе ненавидят меня. Вот в этом заключается моя помощь. Я хочу каленым железом закона выжечь то, что запечатлено в сердцах наших самой природой. Я хочу, чтобы все были одинаковыми, как ребятишки из Дворца пионеров, когда на праздничных вечерах они читают стихи, сочиненные педагогами, и все вокруг довольны — педагоги, родители и общественность.
— Майя, накрой стол! — сказала мама.
Я не стала отвечать ей, что стол накрыт, потому что понимала — она хотела, чтобы я ушла.
Как раз в это время зазвенел звонок, я подбежала к дверям. На пороге стоял Карло с букетом.
— Извини, Майя, — сказал он, — я очень опоздал?
— Заходи.
Карло протянул мне цветы.
— Большое спасибо. Раздевайся.
Карло снял пальто и сразу подошел к зеркалу. Он достал из кармана пиджака расческу и тщательно причесал редеющие волосы. Я не люблю, когда ребята носят с собой расчески. И я уже заметила — как правило, с гребешками не расстаются те, у кого нет волос.
Карло словно прочел мои мысли.
— Моим волосам ничего не поможет, — сказал он со смехом. — Ну, а теперь можете меня кормить!..
Держался он непринужденно или делал передо мной вид, не знаю. Сама я очень нервничала.
— Пошли, — я взяла его под руку, но тут же отпустила.
Такую фамильярность он с самого начала исключил из наших отношений. Мы так долго встречались, а он ни разу не пытался поцеловать меня или хотя бы обнять за плечи. А говоря по правде, я все время ждала этого. Мне нравилось, когда парни шли по улице, обняв своих девушек. Не знаю, почему, но мне это очень нравилось, Я убеждала себя, что Карло совсем другой и он, конечно, не станет ходить по улицам в обнимку, как другие. И я должна покончить раз и навсегда с этими дурацкими желаниями, если, конечно, хочу сохранить его дружбу.
Только представьте себе — мы идем по улице, Карло обхватил меня за плечи и в это время навстречу нам профессор Соломон Абазадзе!
Увидев накрытый стол, Карло потер руки:
— О-о-о… — Подошел ближе, взглянув на торт. — Сама пекла?
— Да.
— Великолепно. Молодчина!
Я обрадовалась. Побежала на кухню, налила в вазу воды, поставила цветы на стол.
В сторону Карло я не глядела, он мне очень нравился, и я почему-то не могла глядеть на него.
Он сам окликнул меня:
— Майя!
Он сидел на кушетке, заложив ногу за ногу. Новые черные туфли матово поблескивали.
— Иди сюда.
Я подошла и остановилась у кушетки.
— Садись. — Он подвинулся, выпрямился, заложив руки между колен, и сказал: — Ну вот так, значит…
В комнату вошли мама и тетя Дора. Мы оба встали, я хотела представить им Карло, но не сумела вымолвить ни слова и только уставилась на маму. Она подошла и подала Карло руку, тетя Дора за ней.
— Я давно собирался к вам зайти, — начал Карло, — но, как вы знаете, я очень занят. Вот и сейчас мой шеф никак не хотел отпускать меня. Вы его, наверное, знаете — профессор Соломон Абазадзе, он буквально ни на минуту меня не отпускает.
— Соломон! — засмеялась тетя Дора. — Этакий дурак!
Карло замялся, но, не переставая улыбаться, продолжал:
— Заочно я с вами прекрасно знаком. Мы с Майей часто говорим о вас…
Я вздрогнула — я никогда ничего не говорила Карло о маме.
— Сядем, чего же мы стоим? — заметила тетя Дора, выдвинула стул, стоявший возле стола, и села.
— Прошу к столу! — пригласила мама.
Все сели. Тетя Дора положила на стол коробку папирос, которую до сих пор держала в руках, раскрыла ее и подала Карло:
— Курите!
— Спасибо, — отказ алея Карло. — Я не курю.
Я взглянула на маму: ей должно понравиться, что Карло не курит.
— Гаси свою папиросу, — сказала мама тете Доре. — Майя, нарежь торт!
— Позвольте мне! — вмешался Карло.
— Ради бога.
— Благодарю вас!
Карло разрезал торт. Я бы наверняка так не сумела. Он положил всем на тарелки по одинаковому куску.
— Вот мы как! — улыбнулся он, развернул салфетку и накрыл ею колени.
Так же мастерски, беззвучно, он откупорил бутылку, разлил шампанское в бокалы. Вытер пальцы о салфетку и снова расстелил ее на коленях.
Тетя Дора подняла бокал:
— Давайте выпьем за того, кто испек этот прекрасный торт!
Тетя Дора выпила до дна, а Карло отпил глоточек и поставил бокал на стол.
— Почему вы не пьете? — спросила тетя Дора. — За здоровье Майи надо пить до дна!
— Выпью, выпью, только не сразу. Майя меня простит. Верно, Майя?
Я кивнула, хотя и побаивалась тетю Дору.
— Может, вы больны? — не отступала она. — Отчего вы не пьете? Врачи запретили?
— Нет, что вы! — Карло рассмеялся. — Просто я сам стараюсь не пить.
— Понятно, значит, стараетесь!
Я посмотрела на маму: что, мол, твоя подруга пристала к Карло?..
— Вы в этом году кончаете аспирантуру? — спросила мама у Карло.
— Да, — Карло любезно передал тете Доре вазочку с вареньем. — Не желаете?
— Не желаю! — в тон ему ответила та.
Карло ничего не заметил, а я горела как в огне: вот, думаю, вскочит сейчас и уйдет. Но Карло повернулся к маме.
— А вы?
— Возьму немного, спасибо.
— Майя, возьми варенье! — это звучало как приказ.
Я подчинилась.
— Налить вам чаю? — спросила мама.
— С удовольствием.
Я вскочила, словно только того и ждала. Все это время я сидела как на иголках. Когда я внесла чай, тетя Дора поднялась и проговорила решительно:
— Я пошла.
— Куда ты спешишь? — удивилась мама.
— Спешу, — она взяла со стола свои папиросы, спички и вышла.
Мама последовала за ней.
Карло принял у меня из рук чашку.
— Спасибо, Майя.
— Я провожу ее, — сказала я.
— Ладно, — он положил сахар и покрутил ложечкой в чашке.
Я выскочила в коридор. Тетя Дора стояла в пальто перед зеркалом и надевала шляпу.
— Почему вы уходите? — спросила я.
— Майя, — она повернулась ко мне, что-то хотела сказать, но смолчала и просто поцеловала меня.
Я почувствовала, что она жалеет меня, и раздраженно подумала, чего она жалеет меня и что, собственно, во мне такого жалостного! «…Может, она просто завидует, сама тощая, как жердь!» — даже эта мысль мелькнула в голове.
— Чего нужно было твоей подруге? — набросилась я на маму, когда тетя Дора ушла.
— Она всегда такая странная, — ответила мама.
— А тебе… тебе…
— Что — мне?
У меня вдруг пропал голос, и я с трудом пролепетала:
— А тебе нравится Карло?
— Нравится, — сказала мама.
И все. А мне хотелось большего, мне хотелось, чтобы она сказала: очень, очень, очень нравится!
Наутро позвонил Карло.
— Майя, — сказал он, — нам надо повидаться, сейчас же…
— Что случилось?
— У меня неотложное дело.
— Куда мне прийти?
— Я сам приду. Спустись вниз через пятнадцать минут.
— Хорошо.
Карло приехал на такси и тут же отпустил машину.
— Почему ты не поднялся? — спросила я.
— Так лучше.
— Что с твоей машиной?
— Да как бы тебе сказать… давай пройдемся.
— В чем дело?
— Майя, — начал Карло, — у меня большая неприятность.
— Какая? — у меня сжалось сердце.
— В общем, этот тип…
— Какой?
— Тот самый, что торчит под твоими окнами! — почему-то закричал Карло.
— Почему ты кричишь?
— Извини… я сам не знаю, что делаю!
— Что же все-таки случилось?
— Вчера вечером я случайно сбил его своей машиной!
— Кого?
— Не знаю, как его зовут.
— Резо?
— Да… Наехал на него.
— Почему? — вырвалось у меня.
— Случайно, я же говорю — случайно! — опять крикнул Карло, потом вдруг погладил меня по плечу. — Прости, Майя… Так вот, что я говорил?.. Да… случайно…
— А дальше?
Я дернула плечом и сбросила его руку. Карло повернулся ко мне спиной. Я обошла его и встала перед ним.
— Дальше!
— Не знаю… Его отвезли в больницу.
— Ты отвез?
— Да, — сказал он, потом поглядел куда-то вбок и добавил: — Нет…
— Почему? Он умер? — это слово разрывало мне горло, но я все же произнесла его.
— Нет…
— Откуда ты знаешь?
— Я звонил утром…
— Как он?
— Плохо… Это все гололед, гололед! — Карло почти кричал.
— Успокойся.
— Машина скользила… Что я мог сделать?
И здесь я повернулась и пошла, сама не знаю, почему я так сделала. Карло побежал за мной.
— Майя!
Я остановилась и почувствовала, что вот-вот упаду.
— Я замерзла, — сказала я, — понимаешь, замерзла!
— Не уходи, Майя, — попросил Карло, — выслушай меня.
— Ступай, Карло, — сказала я. — Ступай.
— Куда?
— В больницу.
— Нет, — сказал Карло, — я туда не пойду, не могу. Один не могу, идем со мной, Майя, я прошу тебя. Ведь ты любишь меня?
— Да. — Я удивилась, зачем ему идти со мной?
И тут у меня мелькнула мысль, что я нужна Карло, нужна именно теперь, когда он так мучился.
— Я никому бы в этом не признался, кроме тебя. Понимаешь, Майя? Кроме тебя…
«Почему? Почему? Почему?» — думала я, слушая его, но тотчас отгоняла эту мысль, потому что верила Карло, а раз верила, значит, и жалела. Вслух я проговорила:
— Да, поедем. Я поеду с тобой.
— Я возьму машину.
— Нет, не сейчас, через полчаса, — сказала я. — Только не сейчас…
Я с трудом поднялась по лестнице. Вошла в квартиру, меня всю трясло. Я подошла к кровати и легла, не раздеваясь, повалилась на нее. И сразу заснула, как убитая. Разбудил меня телефонный звонок, звонил Карло.
— Майя, я жду тебя!
— Что? — я ничего не понимала спросонья.
— Ты же обещала пойти со мной!
Голос его показался мне странным. «Почему он так упрашивает меня?»
— Сейчас иду! — я повесила трубку, мне не хотелось, чтобы он сказал еще что-нибудь.
В больницу нас не впустили, сказали, что тебе плохо и врач запретил посещение.
Прошла неделя. Карло звонил каждый день, и каждый день мы встречались. Но ни разу мы не пошли в кино, бродили по улицам и говорили все время о тебе. Карло, казалось, успокоился и, как я замечала, жалел, что признался мне во всем.
— Разве я не должна была знать об этом? — спрашивала я.
— А зачем? — отвечал он. — Ему лучше. Я звоню каждый день, кстати, я абсолютно не виноват… Майя, не говори об этом никому… Дай мне слово, что нигде и никому не скажешь! Ты ведь знаешь людей, раздуют, растрезвонят, а я ни за что ни про что должен расхлебывать.
Через неделю нас пропустили к тебе. Когда я открыла дверь в палату и увидела тебя, всего обмотанного бинтами, только тогда я поняла, что не должна была приходить.
Неужели у меня камень вместо сердца? Как могла я причинить тебе, такому жалкому сейчас и разбитому, еще одну боль — как могла показаться вместе с Карло! Что, мол, получил? Этого ты хотел? Лежи теперь и вини себя самого! Ты видишь, какие мы хорошие, — все же пришли тебя навестить, хотя мы вовсе не обязаны, потому что кругом виноват ты один… Кругом…
У тебя видны были одни глаза. И по глазам я поняла, что ты удивлен. Потом вошел Карло, и глаза твои погасли, словно ты заснул с открытыми глазами.
Мы сели у твоей кровати. Стало тихо. Ты не собирался говорить, и тебе, наверно, было не до того. Карло делал мне какие-то знаки, но я не понимала, чего он хочет.
Потом Карло досадливо усмехнулся, хлопнул ладонью по колену, встал, прошелся по палате, постоял у окна, снова сел.
— Вы должны простить мне ту минутную слабость, я тогда потерял рассудок… Вы оказались таким благородным, таким великодушным… мы с Майей — оба благодарим вас. Верно, Майя?
Его слова заставили меня насторожиться, Карло явно чего-то боялся. Ладно, допустим, все так, но я-то почему должна быть благодарна тебе? Или сам Карло за что благодарит тебя? Что же все-таки случилось?
Неужели?..
Но здесь моя мысль прервалась, и я опять прислушалась к тому, что говорил Карло.
Чем больше он говорил, тем яснее становилось, как он напуган. Сидел он на краешке стула, подавшись вперед, положив руки на колени. Когда он говорил, я не могла отделаться от чувства, что он ничего не видит, что у него вообще нет глаз на этом сером лице, лице смертельно испуганного человека. Страх заразителен. Меня тоже забила дрожь, руки стали ледяными, но я не знала, чего боюсь, и это было много хуже, страшнее… Одно я знала твердо — случилось что-то нехорошее, к чему и я была причастна, но как, каким образом — не знаю, и это ощущение вины тоже походило на страх.
— Мы с Майей — вечные ваши должники, — говорил Карло.
Я невольно протянула к нему руку, желая остановить его, словно сердце подсказала мне, что вот сейчас, сию минуту, он скажет что-то такое, что оглушит меня, уничтожит, убьет. И, наверно, инстинкт самосохранения поднял меня на ноги.
— Карло!
Карло мельком взглянул на меня, даже улыбнуться успел, и я услышала, как он сказал:
— Я слышал, вы нуждаетесь… Это ничего, это поправимо. Все мы — люди… — он сунул руку за бумажником, а я закричала, захрипела;
— Нет! Нет! Не смей!
А после все смешалось, ко мне бросились какие-то люди, что-то разбилось, я лежала на полу, и кто-то гладил меня по лицу мокрой рукой. Мне было очень стыдно и не хотелось вставать, вообще не хотелось больше жить…
Меня усадили на стул. Я не поднимала головы, но чувствовала, что ты смотришь на меня. Я сделала над собой усилие и прошептала:
— Простите… из-за меня вам… Простите…
Потом меня подняли, и я тряпкой повисла на чьей-то руке и сама все время думала: я и есть тряпка, самая настоящая…
Назавтра позвонил Карло. Сначала я не хотела говорить с ним, но потом поняла, что мне было совершенно все равно — говорить или нет.
— Здравствуй, Майя!
— Здравствуй!
— Почему тебя не было в университете?
— Голова болела.
— Я ждал тебя.
— Почему?
— Как это почему? — Карло помолчал и потом, повторил: — Ждал.
— Напрасно, — я держала в руках маленькое зеркальце и смотрела, удалась ли мне прическа.
— Майя, — сказал Карло, — все, что произошло вчера, — недоразумение.
— Наверное, — я подняла челку указательным пальцем повыше.
— Паскаль называл человека мыслящим тростником…
— Кто? — я как будто не расслышала.
— Паскаль.
— Да не может быть!
— Человек слаб, Майя.
— Одну минуту, — я встала, отнесла зеркало на стол, как будто не могла положить его там же, на кушетку, немного постояла перед большим зеркалом и снова взяла трубку. — Да, мы остановились на Паскале… — сказала я.
— Нет, мы говорили не о Паскале…
— Как же, — прервала я, — я точно помню, о Паскале.
— Не о Паскале, а обо мне!
— Но при чем здесь ты? — нашлю спросила я.
— Получается, что все кончилось за одну минуту. Так?
— Что — все?
— Все, что нас связывало, сближало… А я думал, ты способна быть другом!
— Человек слаб, Карло, — заметила я.
— Майя! — крикнул он.
— Не слышу! — я отнесла трубку далеко в сторону. И только спустя некоторое время спросила: — Что ты сказал?
— Что с телефоном?
— Не знаю. Хочешь, позвони завтра.
— Нет, послушай меня!
— Постой, кто-то стучит.
Я пошла на кухню, принесла оттуда кружку воды, полила цветок, стоявший на подоконнике, отнесла кружку обратно и снова вернулась к телефону.
— Почтальон! Так о чем мы говорили?
— Ты ошибаешься, Майя, ты допускаешь величайшую ошибку.
— Человек слаб, Карло.
— Потом ты будешь жалеть.
— Карло, какой сегодня день?
— Среда.
— А я думала, четверг, представляешь?
— Майя!
— Я слушаю, слушаю.
— Подумай хорошенько, я очень тебя прошу.
— Вот я уже подумала. Если хочешь, попроси меня еще о чем-нибудь. Я исполню три твоих желания. Как в сказке. Когда я была маленькая, с ума сходила из-за сказок. Всех просила рассказать… Ты помнишь, как у волшебного Цикары сломался рог?
— Понятно, — сказал Карло, — все ясно.
Некоторое время мы оба молчали.
— Карло! — позвала я.
— Слушаю! — сразу откликнулся он.
— Ты помнишь или нет?
— Что?
— Что у Цикары сломался рог.
— Я считал, что ты не похожа на других девушек. Ты и не похожа, но стараешься походить на них.
— Ты ошибаешься, Карло, я именно такая — глупая, легкомысленная, выскочка, и очень рада, что я такая!
— Ты не права, Майя. Ты очень умная, ты все понимаешь… — Я смеялась. — Я не должен был брать тебя с собой, ты такая чувствительная, отзывчивая, муравей показался тебе слоном.
— Я очень люблю слонов. Когда я была маленькая…
— Майя, попроси меня о чем угодно, я все исполню!
— Я хочу иметь десять платьев, пятерых детей, «Волгу», дачу и много друзей. А еще магнитофон «Зенит».
— Не смейся!
— Разве это смешно?
Мне вдруг ужасно надоело разговаривать с ним.
— Ладно, Карло, хватит, я занята.
— Майя, подожди…
— Жду.
— Мы ведь останемся друзьями?
Ах, вот, оказывается, почему он звонил!
В больницу он повел меня для того, чтобы ты ради меня согласился молчать. Он боялся огласки. Он все измерил и рассчитал точно. Но, убежденный в моей любви и наивности, он сделал еще один шаг. И хотя знал, что об этой гадости я нигде, никогда не заикнусь, сегодня все же проверил меня и обезоружил фразой: «Мы ведь останемся друзьями!»
После этого разговора мне стало так плохо, что я две недели не вставала с постели. У меня был жар, но мне казалось, что я мерзну, что лежу в снегу и снег лежит у меня на груди, на лице, набивается в рот; и я задыхаюсь. Засыпая, я видела такие кошмарные сны, что просыпалась с криком, вся в холодном поту. Я боялась спать, но и наяву меня не оставляли в покое видения. Я просила маму привести Бабалэ. А мама никак не могла вспомнить, кто такая Бабалэ, которую я так упорно зову.
Звонил монастырский колокол. Был полдень, хотя на небе сверкали огромные звезды. Больница стояла пустая, и единственный больной печально глядел из окна. Я окликала его, звала, махала ему рукой, потому что знала его, но он не слышал меня. Потом во двор вышла Бабалэ. На руках у нее лежал мертвый ребенок. У ребенка глаза были открыты, и он смотрел на меня. За оградой стояло высокое дерево и цвело красным цветом. И дерево это как будто было не дерево, а мой отец, а я бежала к нему по пахоте, и в борозде вместо семян лежали звезды, и их клевали голуби. Потом Бабалэ подозвала меня и взяла на руки, и теперь уже я была тем мертвым ребенком. У Бабалэ были большие морщинистые руки, и одна рука лежала у меня на груди. Как сухой лист платана. Посреди двора стоял какой-то пьяный и швырял в окна камни. Стекла вместе с рамами вываливались из оконных проемов и, как огромные лампочки, вдребезги разбивались о камни.
Потом ветер подхватил красное дерево, и оно затерялось в облаках. На том месте, где оно стояло, Бабалэ развела костер. Я обрадовалась, потому что шел снег и было холодно. Но огонь этот не грел.
Когда я поднялась с постели, с трудом передвигала ноги, словно только теперь училась ходить. На улицу я выходила погулять вместе с Кети, одна не решалась. Был март. На Мтацминде над верхушкой телевизионной мачты стоял клочок белоснежного облака и походил на одноногого аиста. Я долго смотрела на него и радовалась, что уже весна, что земля влажная и ветки у деревьев темные, сырые. У входа в зоопарк стояли цыганки и продавали пестрые мячики, прыгающие на длинных резинках. В зоопарке звери еще жили в зимних помещениях и клетки стояли пустые. Но какая-то маленькая пестрая птичка так щебетала, что никаких сомнений быть не могло — весна!
Из маленького кирпичного домика вышел олень и остановился на самом припеке. У меня заболели глаза и закружилась голова. Стало жарко, и я расстегнула пальто.
Мне становилось лучше, и я уже могла гулять одна. От болезни у меня осталось странное убеждение, что я подарила кому-то, подарила или потеряла навсегда все, что любила. Голова и сердце мои оставались пустыми. Я сидела на скамейке и смотрела, как играют дети, и ни о чем не думала. Однажды ко мне на скамейку с обеих сторон подсели солдаты, в тот день я впервые рассмеялась с тех пор, как заболела. Веселые были ребята, спросили мой номер телефона и торжественно записали в свои записные книжки, заполненные фотографиями девушек.
Наконец наступил апрель — мой любимый месяц. Почки платанов перед университетом вдруг взорвались, и все спохватились, что до сих пор не замечали деревьев.
Раньше я возвращалась домой с подругами, теперь шла одна, иногда меня провожала Кети.
О тебе я совсем не думала, даже не вспоминала.
Я чувствовала, что освободилась от чего-то, как рыба, которая уходит сквозь прореху в сети. Но я не знала, куда мне идти теперь, легкой и свободной. Я трепыхалась на берегу, как рыба, и ждала, чтобы меня бросили обратно в реку.
Апрель внезапно кончился, истек, погас, как спичка. Я вышла на первомайскую демонстрацию вместе с университетскими баскетболистами. Баскетболом я уже не занималась целый год, но наш тренер пригласил меня на парад. Мы были в белых платьях и держали в руках мячи, и возглавляли колонну, за нами шли знаменосцы, за знаменосцами — профессора и преподаватели, за ними — студенты. Сначала солнце пекло немилосердно, а потом припустил дождь. Но мы стройной колонной прошли перед правительственной трибуной. С праздника возвращались пешком — не ходили ни автобусы, ни троллейбусы. Шел дождь, и мы изрядно промокли.
Дома я переоделась и села у окна — по улице все еще бежали ребята и девочки. Два парня, голые по пояс, несли посреди улицы огромный герб республики, шли торжественно, не спеша, как будто никакого дождя не было.
Сначала позвонили те солдаты, с которыми я познакомилась в парке, поздравили меня с праздником. Потом позвонила Кети и сообщила, что сегодня у нашего старосты Иакоба свадьба. Приглашена вся группа, и жених велел, чтобы меня привели обязательно.
Мы с Кети поехали на такси. Шофер с трудом отыскал улочку, где Иакоб снимал комнату в кирпичном доме, построенном на сельский манер. Иакоб познакомил нас с женой — Иамзе, краснощекой толстушкой, сельской учительницей. Иамзе держала на руках двухлетнего малыша, такого же краснощекого, как она сама. Это сын моей невесты! — смеясь объяснил Иакоб. Ребята наши быстро напились, а мы с Кети незаметно удрали.
Не было еще пяти часов, когда дождь перестал, улицы сразу подсохли. А у меня испортилось настроение, да еще голова начала кружиться. Мы увидели летнее кафе и направились к нему. Столики стояли прямо на тротуаре под полосатыми зонтами. Кроме нас, в кафе никого не было.
— По-моему, у меня температура! — сказала я Кети.
— Не болтай!
— Честное слово!
— Это потому, что ты все время об этом думаешь.
— Нет, Кети, не думаю.
— Идем домой.
— Нет, уже все прошло, хочешь, я спою?
— Почему ты должна петь? — удивилась Кети.
Кети всегда всего боится.
— Так, — и я запела: — Нам не страшен серый волк, серый волк, серый волк…
— Молчи! — Кети прикрыла мне рот обеими руками.
— Ладно, тогда я скажу стишок.
— Не надо, я не хочу.
— «Первомай, Первомай…»
— Ладно, Майя, хватит! — попросила Кети.
— Хватит… вот я кончила. Довольно! — сжалилась я над ней.
— Успокойся! — попросила Кети. — Я умоляю тебя. В это время мимо нас проехал на велосипеде какой-то парень в трусах и майке. Через плечо у него была перекинута атласная лента, и на ленте масса медалей. Он проехал немного вперед, потом вернулся и сделал круг — объехал наш столик. В это время я, к ужасу Кети, опять затянула: «Нам не страшен серый волк…»
— Замолчи, ненормальная! — шипела Кети, косясь в сторону велосипедиста.
Тот кружил вокруг столика.
— Почему это я должна замолчать? — спросила я.
— Потому что стыдно!
— Стыдно? — я громко рассмеялась и продолжала: — Серый волк, серый волк…
— Стыдно! — повторила Кети.
— Стыдно? — спросила я спортсмена.
Он помахал мне рукой.
— Как тебя зовут? — спросила я его.
— Майя, что ты делаешь! — возмутилась Кети.
— Гаги! А тебя?
— Майя, а ее Кети.
Гаги помахал и Кета, не останавливая велосипеда. Растерянная Кети не поднимала головы.
— Нравится тебе моя песенка?
— Спой еще!
— Спеть? С удовольствием.
Но мне не хотелось больше петь и вообще ничего не хотелось.
— Ты артистка? — спросил Гаги.
Я не ответила, хотя смотрела прямо на него.
— Вы артистки? — теперь он спрашивал у Кети.
Кети кивнула, наверно, от крайнего смущения.
— Вы мне очень нравитесь, — сказал Гаги.
— Майя, пошли, — Кети наклонилась ко мне и положила руку мне на колено, — я тебя очень прошу!
— А в кино вы ходите? — спросил Гаги.
Кети кивнула, она была на все согласна, лишь бы уйти отсюда.
— А сегодня не пойдете?
— Кретин! — неожиданно выпалила я. — Оставь нас в покое.
— Ого!
— Майя! — Кети испугалась.
— Кети, скажи ему, чтобы он убирался!
— Я? Это я должна сказать? — Кети совсем растерялась.
— Если хочешь, идем со мной, — сказал Гаги, — ты мне нравишься больше. Кети не обидится. Верно, Кети? Ладно, пусть будет завтра, если хочешь. Ровно в восемь я жду тебя здесь.
— Нет! — сказала я.
— Завтра я здесь, ровно в восемь.
— Нет! Кети, скажи, чтобы он ушел.
— Я вас очень прошу… — простонала Кети.
— Майя, я жду тебя!
— Кети, пусть он уйдет!
— Я умоляю вас, — Кети просительно протянула к нему руки. — Уходите! — Она сейчас и впрямь походила на актрису, и мне стало смешно.
— Я поехал, всего, — крикнул Гаги. — До завтра!
— Нам не страшен… — снова начала я.
— Ты ненормальная, — сказала Кети.
— Кети… Скажи, что мне делать?
— Что с тобой? Тебе плохо?
— Нет. Но что мне делать?
— Слава богу, что я некрасивая, — сказала Кети. — Так в тысячу раз спокойнее! — Потом она смешно прищурила глаза и уставилась на меня.
— В чем дело? — спросила я.
— На твоем месте…
— Что?
— Эх, — вздохнула Кети.
— Вот и не знаешь, что «на моем месте». Ничего пс знаешь.
— Взять хотя бы Гаги, — у Кети заблестели глазастого же самого Гаги!
— Кого?
— Пойди, развлекись, почему, собственно, ты не должна пойти к нему на свидание? Прицепилась ко мне — что делать да что делать!
— Гаги…
— Красивый парень… спортсмен…
В жизни, оказывается, не случается ничего сверхъестественного. Люди любят пли ненавидят друг друга, встречаются или расстаются. И ко всему привыкают легко. Как песок между пальцами, утекают слова и обещания, слезы и страсти, клятвы и обеты. Существует самое великое утешение, милость природы, — забвение. Словно погребенный в песках город или землей засыпанный колодец, забытым и чужим становится то, что любили мы раньше и что приносило нам страдания. Чтобы жить, надо стряхнуть все лишнее, — если хочешь бежать быстро, надо сбросить привязанные к ногам мельничные жернова. Сбрось и забудь.
Вот каким философом я заделалась!
Гаги был в элегантном светло-сером костюме, который очень ему шел. Мы сидели на втором этаже кафе «Метро». Кроме нас, там не было никого. На нашем столе стояли вазочки с мороженым, гвоздики и маленький японский магнитофон.
ГАГИ. Ты заметила, что я принес три гвоздики?
МАЙЯ. Вижу… Спасибо.
ГАГИ. А ты не спрашиваешь, почему именно три?
МАЙЯ. Не знаю…
ГАГИ. Потому что уже три дня я бегаю за тобой, как ненормальный.
МАЙЯ. Три дня…
ГАГИ. Ровно три, мой тренер с ума сходит.
МАЙЯ. Из-за чего?
ГАГИ. Из-за того, что я не в настроении.
МАЙЯ. Вы? Не в настроении?..
ГАГИ. Очень тебя прошу, давай говорить на «ты».
МАЙЯ. Ладно.
ГАГИ. Да, он тоже удивляется.
МАЙЯ. Почему? Разве у спортсменов не бывает плохого настроения?
ГАГИ. Плохое настроение отражается на времени.
МАЙЯ. Каким образом?
ГАГИ. Я показываю сейчас на три минуты больше. Три минуты — третье место.
МАЙЯ. И что?
ГАГИ. Первый раз вижу девушку, которая ничего не понимает в спорте.
МАЙЯ. Почему, я тоже люблю спорт, в теннис играла.
ГАГИ. Спорт — это все!
МАЙЯ. Как сказать!..
ГАГИ. Черт побери, мне даже перед самим собой стыдно.
МАЙЯ. Это еще почему?
ГАГИ. Потому что я в тебя втрескался. Разве я мог подумать, что так втрескаюсь.
МАЙЯ. А раньше с тобой этого не бывало?
ГАГИ. Никогда! За кого ты меня принимаешь?
МАЙЯ. Что же ты теперь будешь делать?
ГАГИ. Я погиб! Как я теперь своему тренеру в глаза погляжу! Но знай одно — у меня всегда все сбывается.
МАЙЯ. А у меня — ничего.
ГАГИ. А что ты хочешь? Скажи, и я все исполню!
МАЙЯ. Чего я хочу?.. Не знаю… Хочу на луну!
ГАГИ. Что может быть проще? Поехали!
МАЙЯ. На чем?
ГАГИ. На моем велосипеде!
МАЙЯ. Значит, все легко и просто, Гаги? Ты отличный парень… Может, и правда все это очень легко… А к чему мы затеяли этот разговор?
ГАГИ. Не знаю.
МАЙЯ. Ты со всеми девушками так разговариваешь?
ГАГИ. Нет, не со всеми. Я тебе расскажу по секрету, как я с ними разговариваю: я включаю магнитофон. — Это Каунт Бейс, — говорю я. — Девушка в восторге: — О, Каунт Бейс, я его обожаю! — Потом я достаю коньячные рюмки. — О, какие красивые бокалы! — говорит девушка. — Я не пью коньяка, предлагаю ей. — Налейте, только капельку, — ломается девушка. — О, Каунт Бейс!.. — Потанцуем? — спрашиваю я негромко и улыбаюсь, словно сказал что-то невероятное. — Потанцуем, — отвечает, — о да, потанцуем! — Я замечаю, что ей хочется быть стильной.
МАЙЯ. А потом?
ГАГИ. Больше ничего, девушка довольна и даже счастлива.
МАЙЯ. Больше ничего… Неужели для счастья нужна глупость? Гаги, я хочу коньяку.
ГАГИ. Сию минуту. Только я не пью.
МАЙЯ. Наливай!
ГАГИ. Капельку?
МАЙЯ. Лей как следует!
ГАГИ. Кажется, я нарвался на новый стиль? Включить магнитофон?
МАЙЯ. Включай!
ГАГИ. Это Каунт Бейс!
МАЙЯ. О, Каунт Бейс! Давай выпьем за глупость, Гаги, за тот велосипед, на котором мы покатим на луну. Я хочу легко и просто стать счастливой! Я ХОЧУ быть счастливой!
ГАГИ. Это не сложно! Сейчас из-за любви никто не кончает самоубийством — не вешается, не стреляется, под машину не кидается…
Он еще не кончил фразы, как я встала. Встала так, будто до сих пор там сидела не я, а другая, и говорила, говорила, а я молчала и старалась что-то вспомнить и — наконец вспомнила! Я вдруг увидела тебя: ты был тут же, в нескольких шагах от нас, лежал на кровати и смотрел на меня.
— Ну, я пошла! — сказала я Гаги.
Он вскочил:
— Куда ты?
— До свидания! — Я почти бежала, и уже на лестнице настиг меня голос Гаги: — Майя, Майя!
Я добежала до самого дома, не стала даже в троллейбус садиться. Из дому я позвонила Геле.
Ты, оказывается, все еще лежал в больнице, десятого тебя обещали выписать.
«Но почему тебя это интересует?» — спросил Гела.
Я сидела и думала — столько времени он лежит в больнице, может, его и не навещает никто, а я…
— А я провожу время! — сказала я маме.
Она вошла ко мне в комнату в ночной рубашке и удивленно спросила:
— Почему ты не ложишься?
— Провожу время! — повторила я и вдруг кинулась ей на шею. — Мама, мамочка, позволь, я лягу с тобой!
Мама очень удивилась, никогда, даже в детстве, я не спала с ней вместе. Как объяснить ей, что сейчас я не могу оставаться одна?
Голова моя лежала на маминой груди, и обе мы молчали. Мне хотелось, чтобы все время было так, чтобы я была возле мамы, как в детстве, чтобы все случившееся оказалось только сном. Может, и вправду я сама все преувеличиваю: и чем упорнее я это внушала себе, тем больше успокаивалась. Я старалась не заснуть, чтобы не развеялся туман этого блаженства. Все-таки главное то, что ты любил меня, и я должна была сделать счастливым того, кто столько страдал из-за меня. И это чувство, что я могу сделать кого-то счастливым, удивительным образом меня успокаивало.
В какой-то миг мне показалось, что сердце у мамы не бьется. Я подняла голову и взглянула на нее. Она лежала, закрыв глаза, и свет уличных лампионов, проникавший в комнату, окрашивал ее лицо в неживой лиловатый цвет. И вдруг я поняла, что она, моя мама, все время была одна, а мне это и в голову не приходило. Мне стало ее так жалко, что я чуть не заплакала, опять положила голову ей на грудь и спросила шепотом:
— Почему дядя Гиви не приходит?
И хотя она не шелохнулась, я почувствовала, как сразу она насторожилась, напряглась. Я думала, что она мне не ответит, и потому вздрогнула, услышав ее изменившийся голос:
— Сейчас же встань!..
Я молча встала и вышла.
Дядя Гиви появился у нас год назад. Приходил он раза два в неделю, высокий, представительный, лет сорока, с седеющей каштановой шевелюрой и красивыми глазами. Я уже по звонку угадывала, что это он…
Десятого числа я дожидалась с нетерпением и в то же время со страхом, потому что решила пойти в больницу и встретить тебя у ворот. И хотя решение мое было твердо, мысль о том, что все это должно произойти очень скоро, пугала меня.
Но ведь могло быть и так, что ты за это время возненавидел меня? Как можно любить человека, который принес тебе столько страданий? За что любить?
Нет, я не могла поверить в это. Это было выше моих сил. Я чувствовала, что забочусь больше всего о себе, но не могла иначе.
Ты должен, должен был понять меня, должен был любить, любить сильно, самозабвенно, безумно. Вот чего я хотела, и ты не смел, не имел права не исполнить этого!
Странно — теперь я всех обязывала любить меня. Нет, не всех — тебя и маму. Но особенно мне хотелось, чтобы меня любил ты. Я одновременно думала о вас обоих, о тебе и о маме, о материнской ласке, которой мне так недоставало, и оттого, что я думала о вас вместе, ты постепенно становился для меня близким, и, не смейся, я любила тебя, как брата. У меня не было брата, но я твердо убеждена, что тогда я любила тебя именно, как брата. А сейчас я думаю — пусть бы на самом деле мы с тобой были братом и сестрой, и ничем больше… Какой счастливой была бы я тогда!
Десятого мая, в девять часов утра, я стояла у ворот больницы. За воротами начиналась аллея вязов. Из маленького оконца деревянной будки выглядывал сторож. Раз или два он открывал ворота — пропускал машины: наверное, это врачи приезжали на работу. Потом у ворот стала собираться очередь.
В глубине аллеи на скамейке сидела худая женщина и рядом с ней — мужчина в больничной пижаме с двумя маленькими девочками на коленях.
И вдруг я увидела тебя и так удивилась, будто вовсе не ожидала встретить тебя здесь. Ты шел по аллее, держа в руке свернутые в трубочку газеты. Я стояла и смотрела, как ты идешь, иногда поднимая голову и взглядывая на меня.
И тут мне кто-то приказал повернуться и уйти.
«Если он окликнет меня, значит, любит! Если окликнет — любит! Если окликнет…» — и у меня чуть ноги не подкосились, когда я услышала твой голос:
— Майя!
В полночь мы с тобой бродили по городу. Ты шел впереди, я следом. Так мы добрались до университета. Над нашими головами ярко светила полная луна. Было тихо. Иногда с листьев срывались капли (университетский сад недавно поливали) — и тогда тишина становилась еще слышнее.
— Который час? — спросила я.
— Пошли! — сказал ты вместо ответа.
Мы поднялись.
— Резо…
Но мне нечего было сказать, просто хотелось вслух произнести твое имя.
Мы пошли по подъему и очутились возле круглого сквера.
— Как я люблю этот сквер! — но ты ушел вперед и не слышал меня. — Резо, подожди!
Ты остановился.
— Куда мы пойдем? — спросила я, подходя ближе.
— Ко мне. — Ты обнял меня и повторил: — Ко мне.
Как будто это непременно должно было случиться, и я была готова к этому и в эту минуту сама хотела, чтобы это случилось, и потому ничего не сказала, а молча пошла рядом. Одного я не знала — что должно было случиться.
— Холодно, — прошептала я.
— Рассветает…
— Холодно…
Я сама стеснялась того, что говорила, как будто оправдывалась перед кем-то: мол, иду к тебе только потому, что мне холодно. А оправдываться мне было ни к чему.
Мы остановились у трехэтажного кирпичного дома с длинными деревянными балконами.
С улицы в дом вела лестница, тоже деревянная, мы поднялись по этой лестнице на третий этаж. Твоя комната была в самом конце балкона. Ты достал из кармана ключ и отпер дверь.
— Пока не входи, — сказал ты шепотом, наверное, боялся разбудить соседей, — там душно.
Этот шепот немного отрезвил меня.
— Резо, — сказала я тоже шепотом, страдая от того, что мы разговариваем, как воры, — уйдем отсюда!
— Заходи!
Света ты зажигать не стал.
Я вошла в комнату и там не увидела тебя.
— Резо!
— Маня, — твой голос раздался из глубины комнаты. — Иди ко мне!
И вдруг я чего-то испугалась — наверно, темноты, и попятилась назад.
— Нет… Нет…
— Майя!
И я пошла к тебе, вытянув вперед руки, как слепая, боясь наткнуться на что-нибудь в темноте.
Утром, когда я открыла глаза, в комнате никого не было. Я села в кровати, как оглушенная, и попыталась вспомнить, где я нахожусь. Вспомнив, поспешила лечь и натянуть на голову одеяло.
Мне было ужасно стыдно, стыдно всего, самой комнаты. Я лежала затаившись довольно долго, потом сбросила одеяло на пол: нет, ничего мне не стыдно, — и я встала ногами на постель в одной комбинации. Одна бретелька была оборвана, разозлившись, я оборвала и вторую, комбинация скользнула к ногам, я запуталась в ней и упала. Снова накрылась одеялом, обводя глазами комнату. Кроме кровати, на которой я лежала, здесь стоял стол и два стула. Вдоль одной стены — полки с книгами, на другой — моя фотография, приколотая булавкой. Тихо, едва слышно, я позвала:
— Резо… Резо…
Мне и хотелось и не хотелось видеть тебя сейчас. Ты был противен мне так же, как я была противна самой себе, и в то же время я любила тебя так, как никогда прежде.
Постепенно ко мне вернулась способность рассуждать. Я встала, завернувшись в одеяло, подошла к шкафу, стала искать иголку с ниткой. Сняла со стула твою белую сорочку, надела ее и подошла к зеркалу — босая, в длинной мужской сорочке я выглядела очень смешно. Но это было так здорово! Я засучила рукава и села пришивать бретельки.
Надо было одеваться.
В ту минуту я верила, что во всем был виноват тот старик сторож, что сидел на улице — как все равно настоящий гном — с теплым хлебом на коленях. Ничего бы не случилось, если бы не этот хлеб…
Машинально я принялась убирать комнату. Сначала собрала книги, валявшиеся на полу у кровати, поставила их на полку. Потом застелила постель, сложила твою рубашку и спрятала. Стопку грязных тарелок на столе накрыла газетой. Я вела себя так, словно ничего и не произошло, только я все время думала, что здесь, в этой комнате, мы жить не будем. Мысль эта увлекла меня, и я уже представляла себе, как я хлопочу, стираю белье, готовлю обед, подметаю пол в нашей новой квартире.
И тут вдруг словно кто-то крикнул мне: ты напрасно мечтаешь об этом, дурочка. Разве ты не видишь, что он УЖЕ оставил тебя. Я выбежала из комнаты и побежала — по балкону, по лестнице, по улице, круто уходящей вниз. Я ничего не видела, мне только казалось, что там, в конце улицы, кто-то меня ждет, раскинув с готовностью руки, и я бежала, чтобы прижаться к его груди, спрятаться в его ласковых руках и все забыть. И звонил колокол, и цвело дерево красным цветом, и цвело разом множество красных деревьев, целый лес цветущих красных деревьев ждал меня, а на краю этого леса стояла морщинистая старуха, и она тоже ждала меня, потому что сердце мое кровоточило, и только она одна знала лекарство от этой боли, и я бежала к ней, потому что хотела спастись и превратиться в высокое красное дерево.
— Майя! Майя!
Я пришла в себя и огляделась. Вот где я, уже около университета. У тротуара стояла машина, в ней сидел. Карло. Он и звал меня.
Я остановилась. Карло вышел из машины:
— Здравствуй, Майя!
Наверно, я выглядела странно, потому что он спросил:
— Что с тобой?
— Здравствуй, Карло! — я провела рукой по лицу и вспомнила, что не умывалась и не причесывалась. — Здравствуй, Карло, — повторила я, — куда ты пропал?
— Что ты здесь делаешь в такую рань? — он с удивлением разглядывал меня.
А мне и без того было неловко, и этот его настойчивый взгляд еще больше раздражал меня.
— Я спала здесь, в университетском саду, — вызывающе сказала я, — а сейчас сторожа разбудили меня и выгнали.
— Что-о?
— Хотя нет, не в саду. За косы меня привязали к небу, а к ногам мельничные жернова подвесили…
— Майя!
— И такой счастливой я никогда в жизни не была.
Я замолчала, потому что поняла, вернее, не то чтобы поняла, а всем существом своим ощутила вдруг, что так оно и есть.
— А ты куда собрался, Карло? — мне было приятно, что я разговариваю с ним так непринужденно.
— Возвращаюсь из плавательного бассейна, — он провел рукой по мокрым волосам.
— Это отлично, — сказала я, — полезно для здоровья.
— Да, — согласился он. Потом замолчал и снова уставился на меня.
— В чем дело? — спросила я.
— Знаешь, Майя, я все еще люблю тебя.
— Да что ты!
— И я готов хоть сейчас на тебе жениться.
— Сейчас, сию минуту?
— Да, сию минуту.
— Тогда поехали, чего же мы ждем!
— Майя!
— Поехали!
— Постой, Майя, так нельзя…
— А чего ждать?
— Но ведь… есть порядок, как же так…
— А вот так… я не знаю никаких порядков, хочешь, женись сейчас же…
Если бы он взял меня за руку и повел, я бы пошла за ним, потому что ни он, ни я не стоили большего. Но он все смотрел на меня изумленно.
— Эх, Карло, — сказала я тогда. — Эх! — И пошла прочь.
Он кинулся было за мной, но я не остановилась, я шла так, будто и не слышала его голоса.
Домой идти не хотелось. Мама, наверное, разыскивает меня.
— Где ты была? — спросила мама.
— Нигде…
Я пошла в ванную, чтоб наконец умыться.
— Я спрашиваю, где ты была?
На минуту я представила себе, что стало бы с ней, если бы я сказала правду. Хотя в глубине души я думала, что она все знает. Убежала я вечером и вернулась утром — что тут объяснять? Но в плохое никто верить не хочет, все держатся от него подальше, цепляются за самую явную ложь, она-то не приносит боли, так легче! Я знала: скажи я, что была на луне, она поверит, только бы не услышать того, чего она так боится!
— Я ночевала у подруги.
— У какой?
— Ты ее не знаешь.
Как я могла сказать правду? Всю свою жизнь она читала лекции о морали, учила других, как себя вести. Все у нее было разложено по полочкам и решалось, как задачка по арифметике. И все же именно с ее дочерью приключилось нечто вопиющее, неразрешимое. На какую полочку это положить, куда втиснуть?
— Что с тобой! — закричала мама.
Оказывается, я смеялась — громко, истерически, но не понимала, что смеюсь, мне казалось, я просто думаю про себя. Я бросилась ей на шею. Потом увидела, что у меня мокрые руки и пальцы от мыла скользкие.
В Батуми лил дождь. Из окна гостиницы «Интурист» виднелось море, которое металось где-то там, за магнолиями, как зверь в клетке. В гостинице даже днем было сумрачно и прохладно.
Вот уже два дня я не выходила из номера. На третий день дождь перестал, и выглянуло солнце. Я сразу вышла на улицу и спустилась к морю. Мама уехала в Кобулети читать очередную лекцию.
В дремучих уголках парка стояли лужи, а в других местах солнце уже успело стереть все следы дождя. Перед зданием Летнего театра на площади пестрели цветы. Они были похожи на девушек, только что вымывших волосы.
Хотя никто не купался, пляж был полон. Отдыхающие истосковались по солнцу.
Поплавать, что ли, подумала я, но не решилась. Почему-то вдруг представила себе, даже увидела, как тону, погибаю — и никто не спасает меня. Потом я лежу на берегу, такая же посиневшая, окруженная толпой, как в позапрошлом году моя подружка Нани.
Нани, которую снимали в кино, жила в «Интуристе», вместе со съемочной группой, а мы с Кети нашли комнату возле вокзала.
— От нас море так близко, даже ста метров не будет… — говорила Нани. — Я голышом выбегаю из номера — и в воду.
Мы с Кети лопались от зависти. Нани носила шорты, и волосы у нее были острижены под мальчишку. У нас тоже были шорты, но мы не осмеливались в ник появляться. Они лежали у нас в чемоданах.
Фильм снимали на пляже. Между столбами, врытыми в песок, протянули веревку, чтобы сдерживать любопытных. Нани с каким-то высоким красивым парнем лежали на песке. Так они лежали примерно с неделю, и их все время снимали. Кети даже похудела от зависти и все нашептывала мне, что у Нани кривые ноги и поэтому она снимается лежа. Но у Нани были стройные, красивые ноги, как у Брижит Бардо, и когда она возвращалась в гостиницу, ее сопровождало не меньше двух десятков ребят, как будто она знаменитый футболист. По городу ее возили на «Волге», и в ресторане она всегда сидела с парнями и громко смеялась, и танцевала с тем высоким красавчиком, и все им аплодировали, так здорово они танцевали. Там же, в ресторане, ее снимали всякие корреспонденты, а мы с Кети сидели, приткнувшись где-то в уголке, и официант не обращал на нас никакого внимания. Мы могли бы уйти, не расплатившись, он бы и не заметил, потому что не сводил восторженного взгляда с Нани.
Вокруг Нани вертелись всякие знаменитые актеры с бородками, похожие на слушателей духовной семинарии. Все они ходили пить кофе в порт, в кабачок для рыбаков и матросов, и Нани там курила американские сигареты, и одну штуку даже подарила Кети. А Кети спрятала ее на память.
Однажды утром, когда мы с Кети взвешивались у самого входа в парк (мы взвешивались два раза в день — утром и вечером), Нани пронеслась мимо на «Волге». Мне почему-то стало неприятно, что она застала нас на весах, — это значит, что мы соблюдаем режим, худеем или поправляемся, словно гусыни на птицеферме, а она…
Машина остановилась совсем близко, Нани вышла и направилась к гостинице, но у входа обернулась и позвала:
— Кети, Майя, идите сюда!
Мы подбежали к ней, хотя до этого и решили держаться независимо: кто она такая в конце концов! На первый же оклик мы бросились чуть ли не наперегонки.
— Девочки, поднимемся ко мне, не хотите?
Не хотим! Представь себе на минуту, что значило для восемнадцатилетних девчонок приглашение в номер кинозвезды, пусть даже эта кинозвезда — их бывшая одноклассница!
Нани занимала две комнаты, одна! А нам администратор гостиницы — высокий тощий дядька — заявил:
— Не то что свободных номеров, мне карандаш положить некуда!
— Девочки, садитесь, располагайтесь, — сказала Нани и стала снимать платье. — Какая жара, правда?
Мы дружно кивнули. Мы сидели, как бедные родственники, и смотрели, как она раздевается.
На столе лежала большая соломенная шляпа.
— Эту шляпу мне подарила на встрече сборщица чая — Героиня Социалистического Труда! — сообщила Нани, надевая шляпу, и подошла к зеркалу. — Мне вроде идет, правда?
— Очень! — воскликнула Кети; сейчас ее сердце целиком принадлежало Нани.
Нани сняла шляпу и бросила ее на кровать, шляпа, плавно кружась, опустилась на подушку, мы проводили ее глазами и значительно переглянулись — кто еще мог бы так бросить шляпу! Потом Кети купила в магазине такую же шляпу и точно таким жестом бросала ее на свою кровать.
— А вот это «Шанель», — Нани показала нам крохотный флакончик. — Мне из Москвы привезли.
— Ох! — застонала Кети.
— Душитесь, девочки, у меня еще есть!
Потом она улеглась на кровать — в комнате было две кровати и сказала:
— Если бы вы знали, как я устала!
— Трудно? — почтительно спросила Кети.
— Что?
— Играть.
— Нет, не трудно, но утомительно. А ты помнишь, Кети, как мы у тебя алгебру списывали?
— Помню, — Кети почему-то покраснела.
Нани вдруг вскочила, бросилась к телефону и набрала какой-то номер.
— Алло! Бидзина? Лаша не появлялся? Ладно… Нет, не говори… — Она прижала трубку ко лбу и стояла так довольно долго.
Мы не отрывали от нее взгляда, для нас каждое движение, каждое слово ее было овеяно тайной. Потом Нани положила трубку на рычаг, взяла сумочку, достала пачку сигарет и протянула нам.
— Мы не курим! — сказала я, и Кети недовольно на меня покосилась.
— Давай сюда, — обратилась она к Нани, поднесла сигарету к носу, — как пахнет! — и протянула мае. — Понюхай!
— Знаю, — я отвернулась.
Нани чиркнула спичкой.
— Прикуривай!
— Нет, я так, спрячу.
— Я дам тебе еще, чудачка, — засмеялась Нани.
— Нет, мне больше не надо.
— Майя, — Нани смотрела на меня, — ты что, дуешься на меня?
— Нет, с чего ты взяла?
— Да так…
Зазвонил телефон, и Нани вскочила.
— Слушаю! — И лицо у нее сразу изменилось. — Нет, Бидзина, не хочу, идите без меня. Я не голодна. Всего…
Некоторое время, чтобы не отходить от телефона, она постояла у стола. Ждала другого звонка. Наверно, потому и из номера не выходила.
Тут я поймала многозначительный взгляд Кети: видала, мол, как она живет!
Это меня вывело из терпения и я встала.
— Пошли, Кети!
— Куда вы спешите? — вступилась Нани. — Подождите, я сейчас позвоню, и принесут кофе.
— У меня дело…
— Какая ты, Майя, вечно что-нибудь придумаешь!
— Нани, ты не обижайся, у меня серьезно одно дело. Ты ведь не уезжаешь, мы придем еще.
— Тогда пусть Кети останется. Оставь ее со мной.
Кети переводила взгляд с Нани на меня и явно хотела остаться, хотя тоже подошла к двери.
— Если хочешь, оставайся, — сказала я Кети и повторила: — Если хочешь, конечно! — Я думала, она поймет, и не останется.
Но Кети не поняла.
— Хорошо, я останусь.
К изменам Кети я привыкла и не обиделась, только кольнула ее:
— К обеду постарайся явиться!
— Постараюсь! — она уже сидела перед зеркалом и рассматривала фотографии, всюду Нани, в разных позах.
На обед Кети не явилась. Этого я уже никак не ожидала.
В семь часов мы должны были пойти в порт, смотреть, как причаливает «Нахимов». Но она и к этому времени не показалась. Я стала волноваться, хотела позвонить, но сдержалась, уж очень я была злая.
Кети вернулась к девяти.
Я сидела во дворе и играла в карты с хозяйскими дочками при свете лампочки, свисавшей с инжирового дерева. Когда Кети вошла, я сделала вид, что не заметила ее, будто бы поглощенная картами. Кети, не заговаривая со мной, бегом поднялась по лестнице и скрылась в нашей комнате. Я удивилась.
— Кети, — позвала ее старшая дочка хозяйки — Нора, — иди к нам, в карты играть!
Кети лежала на кровати, свернувшись калачиком. Может, у нее зуб болит? И я решила быть великодушной.
— Ты не проголодалась хотя бы? — спросила я.
Этим я хотела дать ей понять, что без нее я куска в рот не положила, будучи уверенной, что и она без меня есть не станет.
— Я обедала, — прохныкала Кети.
— Что-о? — Это было уже слишком.
— Я вместе с Нани обедала, — она, кажется, наконец заметила, в каком я настроении, и поспешно добавила: — Если бы ты знала, какая Нани несчастная!
— Несчастная не твоя Нани, а я, с голоду чуть не умерла, все тебя ждала…
— Несчастная, несчастная, — твердила Кети. Она поднялась, включила свет и снова села на кровать бледная, с опухшими от слез глазами.
— Голову тебе она морочит, — сказала я, но подошла и села с ней рядом. — Чего ревешь?
— У Нани будет ребенок, — каким-то чужим голосом проговорила Кети.
Я могла предположить что угодно, только не это.
— Ребенок?!
— Да.
— Ну и дальше?
— Что — дальше?
И вдруг, совсем неожиданно, я тоже разревелась. Мы сидели на кровати, обнявшись, и плакали, и чувствовали, как сильно мы любим друг друга, и совсем не помним о той, из-за которой плачем.
— Так и надо! — вдруг крикнула я. — Так ей и надо!
— Нет, Майя, если б ты выслушала ее…
— А почему она мне ничего не рассказала? — Я еще гостинице поняла, что Нани оставила Кети у себя специально, чтобы ей все рассказать.
Кети как раз такая, что ей все можно рассказывать и она всегда будет на твоей стороне.
— Не знаю…
— Почему же она замуж за него не выходит?
— Он не любит ее…
— Не любит?..
Этого я уже не могла себе представить!
— А Нани любит его?
— И Нани его не любит…
— Врет! Врет! Врет! — Я вскочила и стала нервно ходить по комнате — из угла в угол. — Тебе голову морочит!
— Клянусь чем хочешь, она его не любит, — Кети поклялась с таким чувством, что я сразу услышала голос Нани: «Кети, клянусь чем хочешь, я не люблю его!»
— Не любит, а с ума сходит, вот что! Это тот самый высокий идиот, с которым они на пляже лежали?
— Да.
— Так ей и надо!
— Ты бессердечная, — Кети снова заплакала, — каменная.
— Да, — подтвердила я, — каменная, безжалостная. Иван Грозный! А ты — гусыня и только умеешь, что реветь. Меньше бы хвостом вертела твоя Нани…
— Майя, как ты не понимаешь, у нее профессия такая!
— Это, видимо, новая профессия — делать детей…
— Не завидуй ей! — вдруг сказала Кети и торопливо добавила: — Я тоже завидую…
В самое сердце мне угодили эти слова, но я не подала виду и спокойно спросила:
— С чего это я должна ей завидовать?
— Прости меня… — покорно сказала Кети.
— Ладно. Что она собирается делать?
— Завтра я иду с ней к врачу.
— При чем здесь врач?
— При том.
— А все-таки?
— Так надо.
Было ясно, что Кети знает больше моего и страшно этим гордится.
— Не смей! — сказала я. — Поняла? Не смей!
— Что — не смей?
— Не смей ходить! До нее мне нет никакого дела, но тебя я не пущу.
— Разве она и не твоя подруга?
— Нет.
— Ты и от меня так легко откажешься?
— Возможно.
— Ты гордячка и считаешь себя лучше всех.
— Наверно.
— Нани лучше тебя в тысячу раз и потом… потом она несчастна… Выходит, что если со мной такое случится…
— С тобой не случится, — отрезала я безжалостно.
Она поняла:
— Потому что я уродка, да? Ты это хотела сказать?
— Нет, просто ты рождена быть сестрой милосердия, и все это чувствуют. Почему она тогда о тебе не вспомнила, когда отплясывала с московскими артистами?
— А если с тобой такое случится? — вдруг спросила Кети. — Ты же красивая!
— Не волнуйся, это исключено.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю.
— Она просила, чтоб я не говорила тебе, а я сказала.
— Лучше бы не говорила.
На другой день Кети, конечно, побежала к Нани. А через неделю Нани выволок на берег какой-то парнишка — посиневшую, без сознания. Кети кричала: она умерла, умерла, покончила с собой! Какой-то седой дядька цыкнул на нее:
— Да замолчи ты, бога ради!
Приехали родители Нани и увезли ее в Тбилиси. Мы тоже очень скоро уехали из Батуми — больше не могли там оставаться.
И вот теперь, когда я смотрела на морс, мне хотелось войти в него, затеряться в волнах, но удерживало другое желание, более сильное. Конечно, ощущала и его и раньше, но с такой силой и ясностью не переживала его никогда: я хотела жить, быть живой все время, всегда, вечно. И желание это казалось мне странным, может, потому, что прежде я никогда над этим не задумывалась.
Теперь я поняла, что Нани не лгала. Она не любила этого парня, так же, как я не любила тебя. Я даже вспоминать о тебе не хотела, но это длилось недолго, и когда я однажды вернулась в гостиницу и увидела тебя в вестибюле сидящим в кресле, я закричала:
— Резо, я здесь! — потому что я была уверена, что ты искал меня, а я, как ребенок, пряталась в темной комнате до тех пор, пока сама не испугалась.
Мы поднялись ко мне в номер. Потом ты стоял у окна и курил, а я лежала и смотрела на тебя. Волосы у тебя на затылке отросли, и ты был худой, и сердце мое переполнялось счастьем и не умещалось в груди.
— Куда ты ушел тогда? Почему оставил меня одну? — спросила я, но ты не ответил, словно и не слышал вопроса.
Я и сама знала, что говорю это просто так, чтобы упрекнуть тебя… Потому что, если бы ты был рядом в то утро, наверно, я бы опротивела тебе навсегда. И я была благодарна, что ты ушел, оставил меня одну, и еще за многое была я тебе благодарна, но если бы ты спросил, я бы не сумела сказать, за что.
Потом мы долго бродили по городу. Стояли в порту и смотрели на море. На берегу, на больших камнях, черные, как негритята, мальчишки ловили крабов. Вокруг ресторана, врезавшегося в море, колыхались рыбацкие сейнеры. Вдали, под подъемными кранами, похожими на гигантских роботов, стоял белый танкер. Море здесь было спокойное, какого-то особенного цвета — зеленоватое с радужными разводами. Порт кишел чайками, они так отчаянно и бессмысленно кидались из стороны в сторону, словно только что вырвались из клетки.
Справа виднелись зеленые горы, освещенные солнцем, усеянные домиками под красными крышами, и стекла в окнах сверкали на солнце. Над вершинами гордо стояло белое облако, такое плотное, словно его высекли из мрамора.
— Ты не думай, Резо, — сказала я, — если что-то случилось, то ты обязан… — Голос у меня задрожал.
Я совсем не собиралась говорить об этом, и вот почему-то сказала. Ты все понял и очень спокойно, даже не оборачиваясь ко мне, сказал:
— Я люблю тебя!
Такими естественными были эти слова, что мне даже не надо было прислушиваться, они вошли в мое тело, как лучи. Но я продолжала свое, сама удивляясь, зачем все это говорю…
— Не хочу, чтобы ты меня жалел. Понимаешь? Не хочу, чтобы ты чем-то поступался ради меня. Со мной ничего не случится. Ты знаешь, я боюсь — ведь нас почти ничего не связывает. Что же будет дальше?
Может, оттого я говорила так, что все мое существо, как пьяница, жаждущий вина, с болезненным упорством требовало одного — чтобы ты твердил мне: люблю, люблю?! Ты сам пробудил во мне это желание.
— Я не думаю об этом, — сказал ты, — главное, что сейчас я люблю тебя.
— А я не могу не думать. Нет, я не о том беспокоюсь, как мы будем жить и воспитывать детей. Я о другом — будешь ли ты любить меня всегда, пока я жива!
Я лгала, думала я как раз о том, как мы будем растить детей.
Ты засмеялся.
— Почему ты смеешься?
В это время танкер загудел — тяжело и протяжно. Густой звук рассек горы и осколками эха вернулся в порт, и поглотил мой нетвердый голос, и потом долго звенел среди канатов, волн, проволоки и больших камней.
В нем было что-то трагическое — так звучат гудки всех пароходов на свете.
В ту ночь мы с мамой вернулись в Тбилиси. Ты поехал тем же поездом, только в другом вагоне. Утром, когда я проснулась, мы уже приближались к Гори.
Я оделась и вышла из купе, ты стоял в коридоре у окна.
— Доброе утро!
Мы улыбнулись друг другу, как заговорщики.
— Ну как? Ты будешь меня любить всегда, пока я жив? — спросил ты, продолжая улыбаться.
— Ты всю ночь об этом думал?
— Конечно, только об этом и думал.
— Не издевайся.
А дальше наша жизнь пошла совсем непонятно. Мы стали мужем и женой, но встречались теперь еще реже. Ты не захотел переезжать к нам, хотя всякий разумный человек согласился бы на то, от чего ты категорически отказался. У нас была трехкомнатная квартира, мы все разместились бы свободно, а у тебя жить было невозможно, и не потому, что я не желала тесниться в одной комнате.
Я так же, тайком, приходила к тебе ночевать, когда ваш общий балкон пустел, и мне было так стыдно, словно я — не твоя жена. Рано утром я убегала домой, правда, теперь я возвращалась не одна — ты провожал меня. Ты никогда не просил остаться. Я бы осталась, но ты ничего не говорил, и я уходила. Может, ты не хотел? Я чувствовала, что ты очень хочешь. Но в тот день, когда мы расписались, я опять побежала к маме, домой, и ты, наверно, решил, что никогда не попросишь меня остаться. Мы с тобой состязались в упрямстве.
А после я совсем перестала к тебе приходить, потому что ждала ребенка. Ты звонил поздно вечером, я выходила, и мы гуляли по улице. Раньше почему-то мне всегда бывало жалко мужчину, идущего рядом с беременной женой. И я думала, когда буду беременная, ни за что не позволю мужу провожать меня. А сейчас я шла, крепко вцепившись в твой локоть, и по-настоящему боялась, что ты убежишь. Мне хотелось, чтобы ты был все время рядом. На свете, казалось, существовала тысяча опасностей, а раньше я их не замечала. Асфальт на тротуаре перерезали глубокие трещины, я могла угодить в любую из них ногой. Горшок с цветами вот-вот сорвется с подоконника, да прямо мне на голову. И еще бог знает какие опасности меня подстерегали! Вместе с живым существом, которое постепенно заполняло всю мою жизнь, казалось, растет и страх. Страх этот будил меня по ночам, как зубная боль. Спала я в маминой комнате. И совсем не думала о том, кто должен у меня родиться. Мне было очень себя жалко.
Потом я лежала в родильном доме и получала твои забавные письма. Мне хотелось читать их вслух, всем, но я стеснялась. Зато когда приносили кормить Гию, я шептала ему:
— Если бы ты знал, какой у тебя папа… смешной.
Соседки мои по палате все нахваливали своих мужей, и мне хотелось говорить о тебе. Рядом лежала женщина, которой было уже за сорок. Мы называли ее тетей Маро. Она все боялась, как бы не перепутали детей. Это был ее первенец, и потому, наверное, она так боялась.
— Мой муж настоящий карачохели! — говорила тетя Маро. — Не то, что нынешние стиляги!
В самом деле, в один прекрасный день с улицы донесся звук дудуки, и все, кто мог, бросились к окнам. Только тетя Маро не вставала, лежала с раскрасневшимся сияющим лицом и слушала. Она знала, что играли это дружки-приятели ее благоверного лично для нее.
Я написала тебе об этом и добавила — вот, как любят мужья своих жен, хоть бы и ты был настоящим карачохели!
Если бы мне знать, чем обернутся эти слова!
Когда меня выписали, я нарочно не сообщила маме, только тебе написала, чтобы ты приехал за мной утром.
Ты встретил меня у больничных ворот, подвыпивший. Мне даже почему-то понравилось, что ты выпил в такой день, на радостях. Я поискала взглядом машину, но ее не было, только у противоположного тротуара стоял фаэтон с впряженными в него белыми конями. На облучке сидел кучер в цилиндре с красной лентой, в черном пиджаке с красным галстуком, в зеленых сборчатых шароварах. Он больше походил на артиста самодеятельного ансамбля, чем на кучера.
Мне казалось, что все — решительно все — на нас смотрят. Должно быть, так оно и было. Я держала ребенка на руках и сидела, опустив голову, лицо мое пылало. А ты обнимал меня за плечи и беззаботно напевал. Фаэтон ехал очень медленно. На перекрестках он останавливался при красном свете, как машина. И это мне казалось самым непонятным и неестественным.
Потом целую неделю ты прожил у нас, потому что я тебя попросила об этом. Каждый день ты возвращался домой пьяный и замертво валился в постель. Ты спал как убитый, и разбудить тебя не мог даже детский плач. И все равно я была счастлива. Ночью, укачивая Гию, я смотрела на тебя. Ты беспечно посапывал и казался мне таким же ребенком, как Гия, и я должна была так же заботиться о тебе, как и о нем.
Однажды ты явился среди ночи с товарищами. Их было трое, они на цыпочках вошли в спальню. А ты кричал:
— Идите сюда, я вам покажу моего сына!
А они, твои друзья, всю кровать засыпали шоколадом и цветами. Шампанское, которое они принесли с собой, выпили за мое здоровье и за процветание грузинского народа.
По-моему, они еще пили за чумные ночи, и я опять была счастлива. А утром, еще лежа в постели, я услышала мамин голос:
— Только, пожалуйста, не думайте, что если вам удалось обмануть мою дочь, вы можете вытворять что угодно. В своем доме я не потерплю безобразий.
Я поняла, что она разговаривает с тобой, и выскочила в столовую.
— Мама! Мама!
Потом ты надолго пропал. Даже не звонил, как будто я была в чем-то виновата. Прежний навязчивый страх у меня прошел, зато теперь я убедилась, что совсем одинока и никому на свете нет до меня дела. Я не нужна ни тебе, ни Кети, ни маме, хотя ее поступок я уже оправдала в душе. «В конце концов, — думала я, — почему он считает, что все может себе позволять!» Разумеется, я имела в виду совсем не то, что мама, напротив, те дни стали для меня самым прекрасным воспоминанием. Дело в том, что я сама не знала, на что сержусь, я только чувствовала, что мы никак не освоились с тем, что называли жизнью, висели на подножке трамвая, не сумев втиснуться в вагон. Неужели только мы были такими, а все остальные лгали, притворялись, делая вид, что счастливы. Мои подруги повыходили замуж и засели в своих семьях, как птицы в гнездах.
Вот и Нани вышла замуж за какого-то профессора. Когда я встречаюсь с ней на улице, у нее такое довольное лицо, что я даже не задаю ей обычного вопроса: «Ну, как ты?» Она стала еще красивее, успокоилась. «Если мой муж не возвращается домой до одиннадцати, я ему не открываю», — смеется Нани. А муж ее — знаменитость, часто выступает по телевидению. Вот, мол, смотрите, глупые девчонки, за каких мужчин надо выходить замуж!
При чем здесь любовь? Зачем вы мучаете себя, главное — не остаться одной! Доброе утро, дорогие телезрители, добрый вечер, дорогие телезрители, доброй ночи, дорогие телезрители!
Я чувствую, как все отходит, забывается, как безжалостно стираю я слезы, сказки, мечты, снимаю все это и отбрасываю, потому что больше не могу таскать их за собой, и порой мне кажется, что у меня даже имени нет. Потому что никто не произносит его с трепетом, оно не имеет никакого смысла, оно сухое и холодное, как номер, мое имя. Теперь я «дорогой телезритель», и я сижу, преданно уставившись на экран, похожий на раздаточное окно в диетической столовой.
Я — самая обыкновенная девушка, и мне хотелось самой обыкновенной любви. Любовь представлялась мне праздником, наслаждением, теплом, лаской, но не страданием, которое интересно только в книгах и на экране. Я глажу белье, а ты и малыш сидите на полу и вырезываете флажки из моего старого платья, и оба прячетесь от меня, и я делаю вид, будто не замечаю, что вы кромсаете мое платье. Вот о чем я мечтала. А те страсти, которые разгорались в книгах, волновали меня только потому, что в каком-то потаенном уголке сознания я была уверена, что они не коснутся меня никогда, и потому они даже вызывали приятный ненастоящий страх, как сказочный дракон или землетрясение в Японии, которое не грозит твоему городу.
И сейчас иногда сожмется в груди сердце — не я ли первая из нас двоих обыкновенную жалость спутала с любовью?
— Не звонил? — спрашивала мама.
— Нет.
— Хочешь, я пойду и извинюсь?
— За что ты должна извиняться?
— Если тебе это нужно…
— Нет, мне не нужно.
— Спи, почему ты не спишь?
— Не спится.
— Он придет…
— Не знаю…
— А вообще-то я была права…
— Знаю.
— Для тебя так лучше…
— Как? — закричала я вдруг. — Как лучше для меня?
— Почему ты кричишь?
— Скажи, как для меня лучше? — повторила я спокойнее.
— Лучше разобраться теперь.
— Уже поздно.
— Вот видишь, ты уже жалеешь, надо было вовремя посоветоваться со мной…
— Да…
— Я знаю больше тебя, понимаю больше…
— А я вообще ничего не понимаю.
— Разве можно было так слепо это решать. Это ведь не шутка!
«Да, слепо…»
— Такие девочки, как ты, часто ошибаются, — говорит мама, — им кажется, что они любят, но они очень скоро понимают, как горько заблуждались. Посмотри, сколько теперь красивых девчонок, которые вчера вышли замуж, а сегодня разошлись…
— А сколько счастливых? — Я спорю только потому, что не хочу молчать, не хочу, чтобы она безжалостно растоптала мою мечту.
— Ты думаешь? А разве вы знаете, что такое счастье? Иногда то, что вы считаете счастьем, оказывается тоже ошибкой, миражом!
— Резо любит меня! — Это был мой самый главный аргумент.
Мечта моя была уже уничтожена и обращена в прах. И я уже сожалела об этом и, чувствуя, что вернуть ничего нельзя, все же пыталась сохранить ей верность.
— Может, и он ошибается, — сказала мама.
— Но почему? Почему он обязательно должен ошибаться?
— Поверь мне, любовь изучена во всех подробностях, так же, как, скажем, анатомия человека. Измерена ее глубина, ширина, температура — как у океана. Песок, добытый с ее дна, рассыпан по пробиркам…
Мама увлеклась своей речью, она повысила голос, словно обращалась не ко мне, а к переполненной аудитории. И я испугалась, потому что ее слушали многие, и многие могли поверить, что все на самом деле так, как она говорит. Рассудок мой был взволнован, и я ничего не могла противопоставить этим стройным закругленным фразам. И вдруг я почувствовала, что не люблю маму. Конечно, это длилось всего одну минуту, но я и теперь еще боюсь вспомнить эту минуту. Почувствовала я еще, что и она не любит меня. Холодная она была и чужая. Все, что она говорила, набивалось мне в душу осколками льда, и сейчас не я, а кто-то, запрятанный в глубине моего существа, боролся с ней, а я сама, немного испуганная и удивленная этим открытием, была на стороне того, другого. Я следила за ним и бессознательно радовалась, потому что оказалась не такой слабой, как думала. Может, это был биологический инстинкт самозащиты, борьба за существование.
— Я не могу жить без миражей, — вставила я в паузу маминой речи, как видно, весьма некстати, потому что мама замолчала, обдумывая, стоит ли продолжать разговор со мной, и, наконец, сказала:
— Глупости!
— Нет! — упорствовала я. — Ты не понимаешь! — Мне казалось, что не я выкрикиваю все это, а кто-то другой, стоящий незримо между нами.
— Я не понимаю?! — мама удивленно взглянула на меня, потом улыбнулась и повторила: — Я не понимаю?
— Да, ты! — Я вконец разволновалась и потеряла самообладание, потому что впервые я так разговаривала с матерью. — Ты и отца моего не любила!
— Что ты говоришь!
— И вообще никогда никого не любила! И ты хочешь, чтоб я уподобилась тебе, стала каменной, как ты сама, каменной!
У мамы сделалось такое лицо, что я испугалась, как бы с ней чего-нибудь не случилось. Сумасшествие мое схлынуло, и я залилась слезами.
— Мамочка! Мама!
Я почему-то ожидала, что она оттолкнет меня, уйдет, но когда я уткнулась головой ей в колени, она погладила меня по волосам.
— Моя девочка, моя глупая маленькая девочка…
И мне долго не хотелось вставать, не хотелось поднимать лица.
Ты появлялся изредка, неожиданно, и тогда я все забывала. Тогда ты один был прав на всем белом свете, ты был прав передо мной и перед всеми, а мы все — остальные — ошибались. Что за дни это были! Если их поставить подряд, то и месяца не получится, но для меня этого было достаточно. Остальные дни были такие бесцветные, что я даже не помню их, они терялись, как листки отрывного календаря.
Мы шли по набережной, и оттого, что вся улица была покрыта сухими листьями платанов, казалось, что она до краев полна желтым шелестом, хрустом, шуршанием.
Ты молча смотрел на Куру. Я стояла затаив дыхание рядом с тобой, и мне казалось, я слышу, о чем ты думаешь. Может быть, и я ошибалась; так бывает, когда слушаешь музыку. Тебе кажется, что ты все понимаешь, потому что она точно соответствует твоему настроению, тогда как композитор, наверно, подразумевал совсем Другое.
Теперь, когда я вспоминаю все, не могу не удивляться тому, как мало ты разговаривал со мной. Когда мы бывали вместе, ты почти всегда молчал.
Тени от осенних туч проходили по поверхности Куры, и река, словно содрогаясь от этих прикосновений, мутнела и очертя голову вбегала под арку моста, как в тоннель, и там пряталась. Обессилевшее солнце лежало на парапете набережной, как выгоревшая желтая ткань.
— Резо! — сказала я прерывающимся голосом, наверно, оттого, что заговорила невольно, неожиданно для самой себя. — Я на работу устроилась.
— Знаю.
— В «Интурист», переводчицей.
— Знаю.
— Для Гии мы наняли няньку, очень славная женщина.
Я замолчала и стала ждать, что ты скажешь. Но ты молчал. И как всегда, когда я тебя особенно любила, мне захотелось сказать тебе что-нибудь горькое, вывести тебя из равновесия. Удивительно, отчего у меня появлялось такое желание? И это в то время, когда все мое существо тянулось приласкать тебя, как ребенка, как Гию…
— Потому что я больше так не могу! — снова заговорила я. — Не могу больше! Пойду, отвлекусь немного, буду заниматься своим делом. В конце концов зачем я должна сидеть дома? Чтобы раз в месяц слышать твой голос по телефону? Теперь у меня будет два телефона, ты сможешь звонить и туда, значит, ты будешь звонить два раза в месяц и мы будем встречаться, соответственно, тоже два раза в месяц. Ты видишь, какую пользу я извлекаю из простой арифметики!
— В «Интурист»? — спросил ты, словно только теперь услышав меня.
Ты даже как будто насторожился. Но тогда я не придала этому значения. Только потом, позже, я поняла причину твоего смущения.
— Да.
— А почему именно туда?
— Там нужны переводчицы.
— А в других местах ты искала?
— Какая разница? Мне все равно, просто я больше не могу.
— Что с тобой?
— Не знаю… Наверно, свихнулась.
— Чего ты хочешь, все-таки?
— Чего хочу? Ничего…
Ты был спокоен и уверен в себе. А я не осмеливалась, не могла сказать тебе о том, что мучило, терзало меня, когда я оставалась одна.
— Ты все равно не поймешь, — сказала я наконец.
— Почему?
— Потому что я хочу, чтобы ты сделал что-нибудь ради меня, хотя бы… хотя бы в этот холод, вот сейчас прыгнул с моста в Куру.
— Это очень просто, — ответил ты спокойно, — очень…
Я и слова не успела произнести, как ты перескочил через парапет, на секунду задержался на узеньком карнизе и прыгнул. Я закричала:
— Помогите! Помогите! — бросилась к парапету, но не увидела ничего, кроме грязной воды, которую выплеснула мне в лицо река.
Собралась огромная толпа. Я прислонилась к дереву, почти теряя сознание, и в голове вертелась одна-единственная мысль: он утонул, утонул…
Потом кто-то крикнул, что ты выходишь из воды на противоположный берег. Я побежала вместе со всеми, как будто меня ветром понесло. Я ничего не видела и не чувствовала. Когда я бежала по мосту, слышала женский крик. Вполне возможно, что кричала я, не знаю. За мной бежали люди, и я не хотела, чтобы кто-нибудь перегнал меня, но потом я от всех отстала, и постепенно ко мне вернулась способность соображать.
Ты стоял и выжимал сорочку.
Я подошла и беспечно рассмеялась.
— Молодец! Ты, оказывается, прекрасно плаваешь!
Мне бы обнимать твое замерзшее тело, целовать твои плечи и грудь, прижиматься к твоим посиневшим губам.
Когда мы сидели в троллейбусе, ты сказал:
— Нет, тебе не этого хочется.
— Почему ты так думаешь? Такой же номер отколол один мой товарищ — мы, правда, тогда в восьмом классе учились.
— Давай выйдем.
— Мы же еще не доехали.
— Я хочу курить.
И сердце мое наполнилось жалостью, потому что ты и вправду вел себя как восьмиклассник, все понимал в прямом смысле и вместо того, чтобы отругать меня как следует, сидел надутый и всю дорогу не разговаривал со мной.
Через месяц мы сняли комнату на Мтацминде. И пока мы ее снимали, еще один день был счастливым — когда строили планы, и все нам казалось очень просто: я буду ходить на работу, а ты, поскольку нигде не служишь, днем приглядишь за Гией. Мы будем вместе и сможем разговаривать без всякого телефона. К черту, к черту все телефоны!
— Майя, как ты?
— Хорошо, а ты?
— Я тоже. Ну, звони…
— Ладно. Пока…
Два-три дня было еще ничего, терпимо. Ты вставал рано, приносил молоко из гастронома. Я с нетерпением ждала окончания рабочего дня, садилась в автобус, который, натужно рыча, взбирался на подъем. На балконе у нас стояла керосинка, на которой мы готовили.
Потом приехал один алжирский писатель, и я показывала ему город. Был он худой, низкорослый, большеголовый. Когда я рассказывала, он скрещивал на груди руки, закрывал глаза и слушал меня. Когда я умолкала, он опускал руки, открывал глаза и обязательно говорил что-нибудь смешное. А вообще, как он мне рассказал, перенес он немало: боролся за свободу Алжира, получил одиннадцать ранений.
Я провела его по всему городу. Поднялись мы и в пантеон на Мтацминду. Мы проезжали на машине мимо нашего дома. Ты стоял у окна с Гией на руках, и лицо у тебя было такое грустное, что я чуть не остановила машину и не бросила гостя одного.
С верхнего плато Мтацминды наш дом был очень хорошо виден.
— Мсье Жан, — сказала я. — Вы видите вон тот дом под красной крышей? Я там живу.
Я думала о тебе, о том, что ты, как узник, стоял у окна.
Обедали мы в ресторане, потом я сопровождала гостя в оперу, после спектакля на машине «Интуриста» мы еще раз объехали город. Мсье Жан почему-то решил проводить меня до самого дома и настоял на своем. Я подписала шоферу путевку, и они вернулись в гостиницу.
Я рассказала тебе, как прошел день. Мы лежали в темноте, и мне казалось, что ты не слушаешь меня. Но ты вдруг спросил:
— Одиннадцать ранений?
— Да, представляешь? — я обрадовалась: если бы ты сердился, то не стал бы задавать вопросов.
Наступила тишина.
— Что ты сегодня ел? — спросила я после паузы.
— Консервы, те, что вчера купил.
— Гия капризничал?
— Нет…
Назавтра я опять допоздна ездила с алжирцем. Вечером наши писатели устроили ему ужин, и мсье Жан опьянел. Наши тоже немного захмелели, и когда все расходились, один из писателей шепнул мне: Майя, не дадите ли вы мне номер вашего телефона? Говоря это, он торопливо оглядывался и делал вид, что вообще разговаривает не со мной. Его друзья и мсье Жан были поглощены прощальными объятиями и не смотрели в нашу сторону.
Я тоже ответила ему таинственным шепотом:
— Нет! Не дам!
Он улыбался в это время мсье Жану и, не глядя на меня, спросил одними губами:
— Почему?
И кинулся к гостю с распростертыми объятиями, потому что все уже распрощались, и остался он один.
— Майя, Майя, идите к нам! — подозвал меня он.
Я подошла.
— Я хочу подарить мсье Жану свою книгу, переведите ему, — он торопливо оглянулся на остальных, видимо, не хотел, чтобы они слышали, и достал из кармана маленькую книжку.
Мсье Жан сказал:
— Я очень вам благодарен, непременно переведу несколько стихотворений.
Я взглянула на книгу, это были стихи в переводе на русский язык.
— Мсье Жан не знает русского! — сказала я писателю.
— Но он и грузинского не знает, — ответил он и жестко добавил: — Переводите, что вас просят.
Он ловко сунул книгу в карман гостю, и когда к нам подошли остальные, сказал как ни в чем не бывало:
— Майя прекрасно владеет французским. Мы можем гордиться ею! — Комплимент относился ко мне.
— Зайдите как-нибудь к нам в редакцию! — предложил мне другой писатель.
Потом все ушли. Мсье Жан опять отвез меня домой. Выходя из машины, я увидела тебя. Ты стоял у ворот с Гией на руках, под мышкой у тебя торчал веник. На тебе были старые брюки — с дырами на коленях, на босых ногах — стоптанные шлепанцы. В таком виде я никогда тебя не видела. Я так и застыла на месте. Ты стоял и вежливо улыбался. Мсье Жан вопросительно взглянул на меня.
— Это мой муж! — ответила я, не сводя с тебя глаз.
Мсье Жан бросился к тебе, затряс твою руку. Гию ущипнул за щеку, распрощался с нами и уехал. Я поняла, что этот карнавал ты устроил мне назло. Я готова была выцарапать тебе глаза, но сдержалась и только сказала:
— Если ты был против, почему позволил мне поступить на службу?
Ты бессмысленно улыбнулся, строя из себя дурачка. И только когда мы вошли в комнату, сказал:
— У него одиннадцать ранений, а у меня вот — веник!
Вскоре мы с Гией перешли обратно к маме. Я снова взяла няню, и все вроде затихло. Я ходила на работу и возила гостей по городу.
— Это великий грузинский поэт восемнадцатого века Давид Гурамишвили. Это основатель Тбилиси Вахтанг Горгасал. Это памятник тремстам арагвинцам, погибшим в битве с Ага-Магомет-ханом. Персидскому шаху тогда удалось взять Тбилиси и разорить его дотла. Здесь начинается Комсомольская аллея. А женщина на горе Мать-Грузия.
С Анной я познакомилась в «Интуристе». Она тоже работала переводчицей и пользовалась особенным уважением. Держалась она так, что обращаться с ней надо было непременно почтительно. Анна оказалась соседкой Кети — жили они в одном доме. Анна была на пять лет старше меня, и, должно быть, это тоже было причиной того, что я с ней говорила только на «вы», в редких случаях, когда мне доводилось с ней разговаривать, потому что она сразу дала мне понять, что даже простого знакомства не желала бы иметь со мной.
Молодые люди обхаживали Анну, но держалась она неприступно. Чего только не говорили о ней, но я не помню, чтоб кто-нибудь звонил или заходил к ней. Или она запрещала звонить на работу, или все это были сплетни. Во всяком случае, я считала, что нет ничего легче, чем оговорить разведенную женщину. Короче говоря, Анна мне очень нравилась. Была она гордая, красивая и очень образованная. И потом, было видно, что она перенесла какое-то большое горе, и это делало ее еще более привлекательной.
Все у нее было своеобразным — походка, манера говорить, смех. Впрочем, смеялась она очень редко. Когда она смеялась, возле уголков ее рта образовывались две глубокие складочки, и они придавали ее лицу сурово-скорбное выражение. Чаще всего она молчала и словно не замечала, что происходит вокруг. Она много курила, одну сигарету за другой. Тогда я в первый раз выкрасила волосы, подражая Анне. Хотела, чтобы у меня были волосы такого же цвета. Анна носила обручальное кольцо, я купила такое же сама, потому что ты мне кольца так и не подарил.
Девочки все время шушукались, сплетничали про Анну. Она сидела, окруженная этим шепотом, и не обращала ни на кого внимания. Нас это еще пуще распаляло, и в конце концов мы поняли, что просто завидуем ей. Каждая из нас ни за что не призналась бы в этом даже самой себе.
Однажды я пришла на работу с цветами. Когда я выходила из дому, ты встретил меня в подъезде и преподнес мне гвоздики. Их-то я и принесла на работу и поставила в вазу на своем столе. Анна стояла в конце комнаты и говорила по телефону. Окончив разговор, она повернулась и взглянула на меня. Я поздоровалась с ней, но она как будто не заметила этого. Когда она подошла совсем близко, я поняла, что глядит она не на меня, а на гвоздики. Подойдя к столу, она коснулась цветов рукой.
— Ты тоже любишь гвоздики? — спросила она тихо.
Я почему-то насторожилась. Голос ее показался мне странным. Она стояла опустив голову и не глядя на меня, словно не со мной говорила.
— Люблю, — ответила я так же тихо.
— Можно мне взять одну?
— Ради бога! — радостно отозвалась я, сочтя это за первый шаг к сближению.
Она достала из вазы одну гвоздику и сказала почти шепотом:
— Спасибо!
Чем больше я думала о том, почему Анна попросила у меня гвоздику, тем быстрее улетучивалась моя радость.
А через месяц все стало ясным. Было воскресенье. Кети вбежала к нам запыхавшись, с красными пятнами на щеках. Так с ней бывало всегда, когда она собиралась сообщать что-то важное.
— Ну, выкладывай! — приказала я ей. — Только ничего не скрывай.
Кети расплакалась.
— Знаешь… Я ее любила почти так же, как тебя.
— Кого?
Кого Кети могла любить так же, как меня?
— Кого, кого! Анну!
— Анну?
— Да.
— Ну и что?
Кети вытерла слезы рукой и крепко сжала губы, словно боясь сболтнуть лишнее.
— Дальше что? Да говори же наконец!
Кети отвела взгляд в сторону к сказала:
— Змея она… Настоящая змея…
— Почему?
— Ты знаешь, где сейчас Резо?
— Не знаю…
— Не знаю, не знаю, — передразнила меня Кети.
— Так где же он все-таки?
— Где, где… В цирке он, вот где!
— В цирке? Ну и что?
— Ничего! Тебе не интересно, с кем он туда пошел?
— С кем?
— С сыном Анны.
— С сыном… Анны?
Я очень удивилась, потому что никак не могла соединить в своем сознании тебя, Анну и ее сына. Я впервые слышала, что вы вообще с ней знакомы.
— Да, представь себе! И доложила мне об этом сама Анна, зная, что я тебе обязательно передам. Она специально мне сказала, чтобы у меня сердце разорвалось.
— А у тебя-то чего сердце разрывается? — спросила я спокойно.
Я еще не разобралась в происходящем.
— Ах, у меня? Ты спрашиваешь, почему у меня сердце?.. — воскликнула Кети и снова заплакала.
— Перестань, — сказала я. — Чего ты плачешь? — И присела на стул. — Да, но, — начала было я, но Кети прервала меня, поняла, что я собираюсь сказать.
— Они давно знакомы.
«Давно знакомы… давно…»
А я ничего не знала… Наверно, Резо давно встречается с Анной, и Кети все знала, но только сейчас решилась мне сказать, потому что это было уже слишком.
А я ничего не знала… Я засмеялась громко, как дурочка.
— Майя, — виновато проговорила Кети, — я не должна была, да?
— Почему же, что здесь такого?
И в самом деле! Ну, повел ребенка в цирк, ничего страшного.
— Я пойду в цирк! — решила я внезапно.
— Майя!
— Что?
— Ничего… Но…
— Кети, ты подожди меня здесь.
— Майя, зачем тебе цирк…
— Я так давно не была в цирке!
Кончилось первое отделение. Я встала у буфетной стойки. Если ты с ребенком, то обязательно подойдешь к буфету. Я увидела тебя издали. И снова не сумела связать вас воедино, представить вместе — тебя, Анну и ее ребенка. И такой бессмыслицей мне показалось, что ты крепко держишь за руку худенького голубоглазого мальчика с торчащим непослушным вихром, что я улыбнулась. И от этой нелепой улыбки не могла избавиться и тогда, когда ты увидел меня и остановился, как вкопанный.
Снег, наконец, пошел. И сыпал весь день не переставая. Село, раскинувшееся на противоположном склоне, скрылось из виду. Только когда ветер отодвигал завесу из снежных хлопьев, оно появлялось вновь.
Здание международного лагеря, клуб с баром, кинозалом и столовой, главный корпус гостиницы и несколько маленьких коттеджей словно оторвались друг От друга. Дул ледяной ветер, и выходить из помещения никому не хотелось.
В полдень на грузовике привезли еловый лапник и сбросили у входа. Ждали гостей, и потому в холле разожгли камин.
Стемнело раньше обычного. Гости запаздывали. Бесснежная зима в этом году напугала завсегдатаев Бакуриани. Студенческие каникулы кончились, в огромном лагере было всего несколько человек, и, конечно, вес очень скучали.
Резо вышел на балкон, снег валил — густой и мелкий, лежал на балконе, как стружка. Под ногой он похрустывал, словно битое стекло.
Перед гостиницей стоял автобус, запорошенный снегом.
— Вано, — окликнул Резо водителя, — кого привез?
— Привет, Резо!
— Здравствуй!
— Да привез вот десятка три туристов.
— Дорога тяжелая?
— Очень. Брось мне сигареты.
Резо вошел в комнату и вернулся с пачкой сигарет.
— Держи!
Вано поймал пачку, достал одну сигарету и сунул пачку в карман. В это время мимо прошел монтер Сосо с еловой веткой в руке.
— Эй, Сосо! — крикнул Вано. — Как там дела?
Сосо как будто не расслышал, прошел мимо, но вдруг остановился, взглянул вверх, на Резо, и крикнул:
— Снег, снег! — помахал веткой и пошел.
Вано открыл дверцу автобуса и спросил снизу:
— В поселок поедешь? Я в аптеку медикаменты везу. По дороге не мог остановиться.
— Подожди меня.
Автобус одолел спуск и вышел на главное шоссе. Резо удивлялся тому, что шофер не сбивается с дороги — в свете фар ничего нельзя было разглядеть, кроме искрящихся снежинок.
— Я ленты привез, — сообщил Вано, — завтра кино будем смотреть.
— Какой фильм?
— А не все равно?
— Да, — согласился Резо, — конечно, все равно…
Вано остановил автобус возле аптеки. Резо помог ему вытащить большой ящик.
— Какой тяжелый, там, случайно, не телевизор?
— Кто его знает, — проворчал Вано, — ладно, пусти!
Он один поднял ящик.
— Постой, я помогу.
Вано не стал его слушать, согнувшись под тяжестью ящика, поднялся по скрипучей лестнице, плечом толкнул дверь и боком пролез в аптеку.
Резо сидел в автобусе и ждал. В поселке было тихо, только собаки лаяли.
Вместе с Вано из аптеки вышли две женщины в белых халатах.
— Резо! — окликнул Вано. — Выходи, я тебя с женой познакомлю!
Жена Вано крепко пожала протянутую руку, улыбнулась и сказала:
— Приходите к нам домой, в гости.
Рядом с ней стояла худенькая черноглазая девушка, рука у нее была маленькая и замерзшая.
— А это Нестан, — сказал Вано. — Ну, какова девка, а?..
Девушка вырвала свою руку и убежала в аптеку, Вано захохотал.
— Ты ее не смущай! — улыбнулась его жена; улыбку портил золотой зуб.
Вано и Резо сидели в гостиничном холле возле камина и пили вино, которое стояло тут же у огня, в бидоне. Вано расстелил газету на полу, на газете — хлеб, сыр и куски вареного мяса. В холле было темно, и отсветы пламени из камина ложились вокруг красными листьями.
— Эх, если бы ребенок у меня был, — говорил Вано, — придешь с работы — радость в доме. Свинью откормлю и заколю, к следующей зиме новую покупаю, опять кормлю. — Он повернулся к Резо. — Ты чего не пьешь?
— Пью, — Резо поднял стакан и поглядел сквозь него на огонь, — кислит немного…
— Пусть согреется, лучшего не сыщешь.
Резо выпил медленно, с передышкой. Пить не хотелось, вино совсем не действовало на него, и потом холодное оно было, как лед.
— Так вот я о чем, — Вано наполнил стакан, бидон задержал на коленях, почему-то не поставил его на пол. — Это и есть человек — есть, пить и спать, больше ничего?
— Ты же работаешь?
— Да брось ты, — Вано пьянел быстро, но зато потом, сколько бы он ни пил, больше не пьянел. Он поставил наконец бидон на пол, руки вытер о колени и поднял стакан левой рукой. Держал он его нетвердо, чуть косо, и вино проливалось на пол. Резо хотел было сказать, да раздумал. — Значит, с Нестан я тебя познакомил? — спросил Вано, немного помолчав.
— Познакомил.
— Точно познакомил? — как будто он сам не помнил.
— Точно, я же сказал.
— Она только год как здесь работает, с моей женой. Сейчас наш администратор за ней увивается, Нико, покоя не дает. Но где эта девушка — ангел, а не девушка, а где… — Вано взял стакан в правую руку и поднес ко рту. Но вдруг резко размахнулся и вылил вино в огонь. — Да ну его!..
Он встал, но сразу сел снова и спрятал лицо в ладонях. Так он сидел долго и молчал. Плечи у него вздрагивали, и можно было подумать, что он плачет; когда он убрал руки, Резо увидел, что он улыбается, горько и недовольно.
— Хватит, — сказал Резо, — спать пора.
Вано уставился на него, улыбка медленно сползала с его лица. И Резо почувствовал, какие они чужие друг другу, И чтобы скрыть и это, и смущение, которое за этим последовало, он сказал:
— Давай выпьем за нас с тобой! — Он осушил стакан и передал его Вано. — Держи, пей из моего.
— Не хочу! — Вано стал заворачивать закуску в газету и закрывать бидон. — Хватит! — Он поднялся. — Спокойной ночи!
— Спокойной ночи! — поспешно отозвался Резо.
Ему хотелось спать, от вина он чувствовал себя раскисшим. И кроме того — так уютно было сидеть у камина!
Потом они с Вано сидели опять вместе, но уже в комнате Резо. Там тоже горел камин, и Резо этому все время удивлялся. И оттого, что он удивлялся, все походило на явь. Они с Вано очень громко пели, и тогда открылась дверь и в номер вошла соседка Резо, вернее, не вошла, остановилась в дверях. Они продолжали петь, словно так и должно быть — они будут петь, а она стоять на пороге. Женщина была в красном свитере и черных узких брюках. Когда они кончили петь, она спросила:
— Вы птичку мою не видели?
— Нет, — ответил Резо так спокойно, как будто ждал этого вопроса.
— Улетела, а на дворе снег, — женщина заплакала.
Вано повернул рукой полено в огне и подул на пальцы. Огляделся по сторонам, взял сломанную лыжную палку и размешал угли. Огонь затрещал, и в камине поднялся ураган искр.
— Вот она, твоя птичка! — Вано бросил палку в огонь.
— Где?
— Вон!
Среди снега, искрящегося как пламя, летала большая белая птица.
— Спасибо. — Женщина вытерла слезы платком, улыбнулась и повторила: — Спасибо вам.
Огонь в камине погас. Резо не хотелось вставать и подниматься к себе. Он сидел и, ни о чем не думая, вертел в руках пустой стакан. Голова побаливала от кислого вина. Он достал пачку сигарет — пустая. Скомкал и швырнул в камин. Все-таки пришлось пойти за сигаретами. Когда он проходил мимо соседнего номера, услышал музыку. Из щели падал свет в темный коридор, как будто кто-то просовывал под дверь белые руки. В комнате жила эстонка, приехавшая сегодня. Наверно, включила транзистор.
Он вошел в свой номер и щелкнул выключателем, взял со стола сигареты и с таким нетерпением стал открывать пачку, словно курил первую сигарету за день. В комнате было душно, дверь на балкон была закрыта, хотя обычно он оставлял ее открытой. Он вышел на балкон. Из окон соседнего номера сюда тоже падал свет. У двух комнат был общий балкон.
Снег больше не шел. И вокруг было так тихо, словно небо, уставшее за день от снегопада, на мгновение задремало. На крыше автобуса, стоявшего у крыльца, блестел снег.
Резо вернулся в комнату и не раздеваясь прилег на кровать, ноги положил на стул. Курил и смотрел в потолок. Сюда не доносилась музыка, хотя стены такие тонкие… Спустя некоторое время в дверь постучали, три раза. Резо вскочил и открыл дверь. На пороге стояла Майя, она рукой отвела его в сторону и вошла. На ней была черная шуба, которую она сразу сбросила на стул и осталась в пижаме. Она легла в постель.
— Закоченела!
Резо подошел к кровати, Майя натянула одеяло до подбородка, крепко вцепившись в края обеими руками, словно боясь выпустить его.
— У тебя новая соседка? — спросила она. — Закрой дверь, холодно.
— Да, новая.
— Я видела. Красивая. Тебе везет.
— При чем здесь везет?
— А почему ее поселили именно рядом с тобой?
— Я виноват?
— Нет, — Майя засмеялась, — нет, но тебе везет.
— Гия спит?
— Да, и я сразу прибежала.
— Поздно он засыпает.
— Можно подумать, что ты ждал меня.
— Нет.
— Вот видишь.
— Что?
— Не ждал… А я, как дурочка…
— Почему же?
— Так. Садись.
Майя завернулась в одеяло и подвинулась к стене.
— Майя! — Резо присел на кровать.
— Не трогай меня! Я замерзла!
— Ладно, — согласился он. — Не трону.
— И потом ты небритый. Ведь знаешь, что я не люблю…
— Знаю.
— Хоть бы ты раньше любил меня так. Что теперь с тобой? Или просто тебе так больше нравится, потому, что я тебе не жена. Конечно, с любовницей интереснее, чем с женой. Зачем я приехала в Бакуриани! Знала бы, что ты здесь, ни за что б не приехала! Днем я делаю вид, что незнакома с тобой, даже не гляжу в твою сторону. А ночью бегу к тебе, зачем, для чего? Ведь все прошло, кончилось. Три года я жила спокойно. Что тебе понадобилось в Бакуриани? Шестой день я здесь и близка к помешательству. Один, два, три, четыре, пять, шесть…
— Ты не знала, что я здесь?
— Знала и потому примчалась, ты это хочешь сказать?
— Гия не узнает меня, не помнит.
— Он был маленький… Завтра приезжает мама.
— Откуда она узнала?
— Я написала ей сама.
— Опять все сначала.
— Что?
— Как будто не знаешь. Лекции о морали.
— Ничего не сначала, мы же в официальном разводе. Просто ты недолюбливаешь мою мать и больше ничего!
— Недолюбливаю!
Резо встал, подошел к окну и разглядел за стеклом снежинки. Снова пошел снег.
— Я открою дверь, можно?
— Нет. Вот я и говорю, что ты не любишь ее.
— А почему я должен любить ее?
— Потому что она моя мать.
— Вы с ней одинаковые. Ты слыхала, как говорят, жеребенок в кобылу удался!
— Не слыхала.
Он оглянулся. Майя накинула шубу и нащупывала ногами туфли. Она, не глядя вниз, пыталась попасть в туфлю и смешно болтала ногой. Наконец она обулась и побежала к дверям. Резо настиг ее в дверях:
— Ты куда?
Майя крепко сжала губы, но подбородок ее вздрагивал. Видно было, что она с трудом сдерживает слезы. Она не отпускала дверную ручку, но постепенно пальцы ее ослабли, она прижалась к его груди и заплакала. Он обнял ее и повел обратно.
— Будет, будет, ну, что с тобой!
Он снял с нее шубу, усадил на кровать, опустился перед ней на колени и стал снимать туфли.
Майя плакала и, казалось, ничего не замечала. Во всяком случае, она целиком подчинилась ему.
— Погаси свет, — всхлипнула она, — погаси!
Потом они долго лежали в темноте молча и не знали, с чего начать разговор. Не хотелось нарушать молчание, которое сближало их больше всяких слов.
За окном было снежно, и весь мир был наполнен снегом.
— Гия спросил меня, — начала Майя тихо, — когда падает столько снега, что поднимается в небо на его место?
Резо засмеялся.
— Он на меня похож.
— Что со мной будет, если он вырастет такой же ненормальный, как и ты?
— Что ты ему ответила?
— Все, чего не видно под снегом, поднимается в небо.
— Так и сказала?
— Нет, я ему не сумела ответить.
— Вчера, когда вы обогнали меня на лестнице, он не узнал меня.
— Прошло три года…
— И все же это зависит от тебя…
— Что от меня зависит?
— Как воспитывать. Ты не хочешь, поэтому он не знает меня. Имя мое хотя бы ему известно?
— Да.
— А что ты говоришь, где я вообще?
— Он не спрашивает, А если спросит, я скажу, что ты поднялся на небо.
— И вместо себя прислал такой большой снег.
— О, тогда он скажет: какой у меня большой папа.
— Скажи ему, что его отец такой же, как снег. А хочешь, еще проще, что я — снег. Ходите по снегу, топчите — ему не больно. Дети любят снег. Скажи ему так, и он обрадуется.
— Ты пропащий человек, Резо, настоящий эгоист! А я все думала, мучилась и сию минуту поняла, кто ты такой есть на самом деле. Ты эгоист!
— Да, но…
— Лежи, лежи, не вставай.
— Но почему же я эгоист?
— Не могу объяснить, но это так.
— Благодарю!
— Не за что.
— Ты сама до этого дошла или тебе мама сказала?
— Мама вообще о тебе не говорит.
— Отдыхает!..
— Может быть… Может, и отдыхает, а вот я…
— В самом деле, ты-то почему не отдыхаешь? Разве так можно, еле-еле развелась со мной и опять не успокоишься никак. Ты — красивая, на тебе с удовольствием женится какой-нибудь солидный мужчина.
— Мама тоже так говорит.
— Ты должна ее слушаться. Ради чего ты столько страдаешь!
— Мама тоже так считает.
— Мама твоя — Аристотель. Разве может такая мудрая особа когда-нибудь ошибиться. Она должна все время читать лекции по современной морали. А такие растяпы, как я, должны сидеть, раскрыв рот, и слушать — авось разберутся в этой жизни.
— Ты прав! Тебе бы эти лекции не повредили. Ты напрасно думаешь, что знаешь все!
— А я вовсе и не думаю. С наслаждением прослушал бы, скажем, такую лекцию: эгоист и общественность. Каково? О, какое пламя изрыгали бы ее уста, какой разительный пример имела бы она в моем лице! Наверно, меня заранее бы сфотографировали, снимки выставили бы на стенде, и твоя мама тыкала бы в меня указкой: «Смотрите, товарищи, это типичный эгоист — анфас, а это — в профиль, эгоист курит сигарету, сидит на стадионе. Эгоист смотрит кино. Вот его несчастная семья. Поглядите на его сынишку, какой прелестный ребенок, какой умненький. Но он даже имени своего отца не знает и считает, что его папа — снег…»
— Я бы не отказалась присутствовать на такой лекции.
— А еще лучше — по телевизору выступить, и аудитория побольше, и фильм в конце покажут: несколько эпизодов из жизни эгоиста. Эпизод первый: эгоист женится на красивой девушке. Эпизод второй: эгоист три года живет в Батуми, работает на стройке, что-то чертит. Обратите внимание: живет он в полном одиночестве, сбылась его заветная мечта. Типичная комната эгоиста: кровать, стол, на столе сковородка и фотография жены и ребенка. Эпизод третий: эгоист готовит себе завтрак! Смотрите, смотрите, какую жадность выражает его лицо! С какой алчной улыбкой глядит он на сковородку, где жарятся два бедненьких яичка! Из этих яичек могли бы вылупиться цыплята. Цыплята выросли бы, превратились в кур, которых хватило бы на обед целому детскому саду! Кстати, а что появилось раньше — курица или яйцо? Эпизод четвертый: покинутые эгоистом жена с ребенком. Тут, должно быть, у лектора на глазах покажутся слезы. И все телезрители дружно заплачут. После этого эгоисту нужно спрятаться, исчезнуть, иначе его растопчут, побьют камнями — и будут правы…
— Я смотрю, ты говорить научился…
— Упражняюсь, когда остаюсь один…
— Плохой признак.
— Знаю. Вполне возможно, что по просьбе телезрителей отснимут вторую серию этого фильма: эгоист в сумасшедшем доме! Эгоист бродит по двору и время от времени выкрикивает: я снег. Нет, не снег, а абстракция, которую посылают в небо вместо снега! И там он болтается, в своей длинной серой рубахе и войлочных шлепанцах, небритый, дымит папиросой. Может, этот дым как раз и заполняет небесную пустоту, все это — табачный дым, не более. А он шагает по небу и бормочет: я очень люблю жену и сына, очень люблю… Врач ласково похлопывает его по плечу: этот больной — его надежда, тема его кандидатской диссертации. Он говорит ему: ты у меня молодец, если и дальше так будешь себя вести, я велю налить воды в бассейн!
— Замолчи!
— Что, не нравится?
Дверь она оставила открытой — Резо выглянул и увидел, как она бежит по темному коридору с туфлями в руке…
Монтер Сосо вылепил огромного снеговика. На голову ему водрузил ведро, под мышку сунул веник. На груди выложил угольками сердце, пронзенное стрелой. А сам стоял рядом и окликал всех прохожих: идите, смотрите, что я сделал!
День был солнечный. Снег отливал лиловым. Туристы катались на санях. Они столпились у дороги и терпеливо ждали очереди. В санях помещались только двое. Большая мохнатая лошадь неторопливо описывала по полю круг и возвращалась.
— Идем, заглянем в клуб! — предложил Резо монтеру.
По дороге они встретили москвича-профессора, который жил в гостинице, но гулял все время здесь. Профессор остановился:
— Простите, на одну минутку!
Профессор был маленький, тщедушный, в высокой каракулевой шапке. Очки в золотой оправе, черное драповое пальто и новенькие блестящие калоши. Он живо подбежал к ним.
— Простите! — Он улыбался, и стекла его очков поблескивали. — Вы случайно не играете в преферанс?
— К сожалению, нет. — Резо тоже улыбнулся.
— Ничего, ничего, извините, — профессор смущенно откланялся.
— Это большой человек, — заметил Сосо.
На сцене клуба сидел Вано; крепко прижимая к груди бидон и уронив голову, он спал. Они тихонько прикрыли дверь и пошли назад. Перед снеговиком собрались туристы. А какая-то пожилая женщина даже фотографировала его. Сосо с довольной улыбкой поглядел на Резо.
— Я давно их не лепил, — сказал он, — в детстве слепил однажды большого, потом он мне все снился, лез ко мне под одеяло ледяными руками. Но если он мне и теперь приснится, я надеюсь, он сжалится и не станет меня пугать! Ну, мне надо идти, а то Нико убьет меня!
Резо увидел сани и пошел к ним. Хозяин лошади — Элгуджа — лениво раскинулся на полушубке. Одну ногу он свесил и покачивал ею в воздухе. Покуривая сигарету и щурясь, он наблюдал, как туристы возле снеговика играли в снежки. Лошадь стояла словно изваяние, только из ноздрей валил густой пар.
— Элгуджа! — издали окликнул Резо. — Съездим в поселок!
Элгуджа не отвечал до тех пор, пока Резо не подошел совсем близко. Потом он лениво сполз с саней, присел, потянулся с такой натугой, словно выжимал штангу, и, наконец, проговорил:
— Садись!
Сани двинулись. За всю дорогу они не обменялись ни словом, и только въезжая в поселок, Элгуджа сказал:
— Коба приехал!
— Какой это Коба?
Элгуджа натянул поводья, обернулся и с удивлением поглядел на Резо. Резо спохватился:
— Цакадзе?
— Ну, а кто же!
Элгуджа повеселел — Резо не совсем еще погибший человек. Он взмахнул поводьями, и лошадь снова пошла.
— Подвези меня к станции, — попросил Резо.
На перроне среди смешанного с грязью пожелтевшего снега темнели лужи.
И только сейчас он вспомнил, что сегодня приезжает теща.
Резо каждый день ходил встречать поезд. Это составляло его основное развлечение. Но сейчас Майя могла подумать, что он смеется над ней. Он решил вернуться, но как раз увидел Майю, ее мать и Гию. Они шли прямо на него. Гия ковылял между матерью и бабушкой. Майя несла большую пеструю сумку, а ее мать — сетку, из которой торчал красный термос.
Поравнявшись с ними, Резо снял шапку и поздоровался. Ни одна из них даже бровью не повела — ни Майя, ни ее мать. Приветствие повисло в воздухе. Только Гия оглянулся. Резо приложил два пальца к вискам и сделал «козу». Гия остановился, женщины тоже.
Но ведь Гия принадлежал ему, на самом-то деле! Имел он, в конце концов, право хотя бы издали помахать ему рукой. Женщины стояли и терпеливо ждали, когда мальчику надоест смотреть на отца. Но Гия вырвался от них и пошел к нему. Они отпустили его сразу, не стали бранить: видимо, просто пожалели Резо.
Гия был в высокой вязаной шапочке. Варежки висели на тесемке, перекинутой через шею. Он ежеминутно оттягивал вниз тугое кашне, наверно, оно кусало ему подбородок. Подойдя, он снизу вверх посмотрел на отца.
— Ты думаешь, ты заяц? — спросил он серьезно.
— Да, — ответил Резо, и в голове мелькнуло: он смеется надо мной!
Потом, взявшись за руки, они прогуливались по перрону. А женщины старались не смотреть на них.
— Перед нашим домом стоит снеговик, во-от такой! — говорил Гия.
— Знаю.
— Ну да, ты же тоже в нашем доме живешь. А как зовут этого снеговика?
— Резо.
— Так зовут моего папу.
— Откуда ты знаешь?
Мальчик замолчал. Он так ничего и не ответил. И слезы подступили к глазам Резо: вот у этого смешного колобка, закутанного в шерсть и мех, уже есть собственная печаль, своя тайна. И из-за этого Резо готов был здесь же, на перроне, зареветь, завыть волком, потому что словами все равно не выразить ничего. И, наверное, не существовало на свете таких слов, которые могли бы объяснить все, что он сейчас чувствовал.
— Посади меня в поезд, — сказал Гия.
— Давай я тебя на руках понесу.
— Я же не маленький! Посадишь меня в вагон?
— Идем.
Они поднялись в пустой вагон и сели у окна. Тотчас у окна показалась Майя. Резо так и знал, что она прибежит.
Гия помахал ей рукой. У Майи изменилось лицо, как будто она чего-то испугалась. Она подошла совсем близко и застучала по стеклу, что-то крикнула. Резо не расслышал, но догадался, что она могла крикнуть:
— Выходи сейчас же!
А Гия махал рукой и весело хохотал. А Майя все стучала по стеклу, и Резо сжалился над ней:
— Мама зовет, пошли!
— И ты пойдешь?
— Да.
Когда они шли по коридору, Гия спросил:
— А машина у тебя есть?
— Нет.
— Меня дядя Темури катает на «Волге».
— Где это?
— Да в Тбилиси!
«Дурак, конечно же, не здесь, а в Тбилиси катают Гию с мамочкой на «Волге»!»
Когда он спускал его со ступеньки вагона, Майя подхватила Гию на руки, прижала к груди, мельком взглянула на Резо и быстро направилась к матери. Гия, подражая отцу, приложил к вискам пальцы и закивал головой:
— Зайчик! Зайчик!
Подойдя к матери, Майя опустила Гию на землю, женщины взяли его с обеих сторон за руки и повели к выходу. Гия больше не оглядывался.
Резо пешком вернулся в поселок. Возле аптеки он увидел Нестан и Нико. Нико, размахивая руками, что-то говорил. Резо, избегая встречи, вошел в магазин.
В магазине какой-то мужчина, перегнувшись через прилавок, шептался с продавцом. А продавец — худощавый парень в сванской шапочке — почему-то не сводил с Резо глаз. В руке он держал нож, которым резал хлеб на мелкие кусочки. Кусочек поддевал кончиком ножа и аккуратно отправлял в рот.
Нестан остановила Нико, собираясь забежать в магазин, но вдруг свернула к почте.
Маленькая площадь поселка утопала в грязи. Стеклянная стена ресторана поблескивала, как зеркало, которое почему-то вынесли на улицу.
Резо решил пешком идти в лагерь. Дорога была тоже раскисшая и грязная. Поравнявшись с гостиницей, он свернул с дороги и пошел по тропинке, протоптанной в снегу, мимо маленьких дачных коттеджей. Дым над трубами застыл в воздухе.
Резо вошел в столовую. Там стояла высокая железная печка, и было жарко.
Покончив с едой, он еще довольно долго сидел и курил. Радио было включено на полную громкость — передавали какой-то музыкальный спектакль.
— Ну что вы, дорогая, — говорил мужчина звучным приятным голосом, — в Петербурге все еще зима! О, если бы вы знали, как звенят сосульки!
— Я умоляю вас, спойте, умоляю, — стонала женщина.
Буфетчик сидел за одним из столиков, положив перед собой счеты. Когда актер кончал фразу, он указательным пальцем отбрасывал костяшку, как будто считал. А кто его знает, может, он и в самом деле считал.
— Вообразите себе замерзшую Неву и в сером небе купол Исаакия, — продолжал разглагольствовать мужчина, очевидно, ни во что не ставя мольбы своей собеседницы.
Когда Резо вышел из столовой, солнце уже пекло не так сильно. По дороге он нагнал свою соседку. Эстонка держала в руке транзистор. Резо постеснялся обогнать ее и пошел следом. Женщина оглянулась. Резо остановился и поклонился ей. Она улыбнулась и отступила в снег, словно уступала ему дорогу. Резо не хотелось расставаться с ней, не поговорив. У него было такое чувство, что он давно знал ее. Может, оттого, что ночью видел ее во сне.
— Я видел вас во сне, — заговорил он.
— Вы мой сосед, верно? — Женщина подошла ближе.
— Да.
— Боже, как здесь хорошо!
— Вы искали птичку, — продолжал Резо.
— Птичку? — Она взглянула ему прямо в глаза. — Удивительно, мне никогда ничего не снится! — она рассмеялась.
— Как будто мы шли по снегу, вы, я и наш шофер Вано, вы потеряли птицу, и мы искали ее.
— Нашли? — она спросила это с таким лицом, словно от его ответа зависело очень многое.
— Нет!
— Какая досада! — Она так огорчилась, что Резо не мог сдержать улыбки.
— Вы в лагерь? — спросила женщина.
— Да.
Тропинка была узкая, и она шла впереди.
— А как меня звали во сне? — она остановилась.
— Не знаю, забыл.
— Наяву меня зовут Инга. — Она протянула ему руку. — А вас?
— Резо.
— Очень приятно. Резо, а на лыжах вы ходите?
— Хожу.
— А я боюсь.
Они подошли к гостинице. Майя стояла на балконе и смотрела на них.
— Вы видели снежную бабу? — спросила Инга. — Огромная!
— Сосо вылепил.
— Я не знаю его.
Майя вошла в комнату.
— У нас тоже бывает много снега. На здесь совсем по-другому. Здесь зима и весна вместе, какая-то снежная весна, от нее кружится голова, и я счастлива. Вы сами откуда, из Тбилиси?
— Да.
— Там тоже красиво?
— По-моему, очень.
— Отсюда я обязательно поеду в Тбилиси.
Майя снова вышла на балкон и сразу вернулась в комнату, как будто даже не взглянув на них.
Инга сняла шапочку, тряхнула головой, высвобождая волосы.
— Жарко. — Она улыбнулась. — Вы обедали?
— Да.
— А я голодная. Пойду, а то опоздаю. До свиданья!
Инга ушла, у входа в столовую она обернулась.
— Вы придете вечером в кино?
— Непременна.
Она помахала ему и скрылась за дверью.
Солнце вдруг зашло за облако, стало темно и холодно. Резо не хотелось идти к себе, сердце подсказывало ему, что Майя сейчас выйдет. Поодаль, на склоне, стояли три сосны. Он остановился возле них. Если Майя выйдет, они могут здесь поговорить, за деревьями их не будет видно.
Он долго стоял, выкурил подряд две сигареты, видел, как Инга вышла из столовой, постояла немного возле снеговика и пошла к себе.
У него замерзли ноги, и он стал ходить взад и вперед, вдоль сосен, как будто по маленькой комнате, откуда его не выпускали стены. Мимо прошел Нико, администратор, в теплом пушистом свитере.
— Ты что, — сказал он, — почему у нас не обедаешь? Или кухня наша не нравится?
— Очень нравится.
— Да брось ты! — Нико ушел.
И тут Резо увидел Майю. Опустив голову, она быстро шла к клубу.
— Майя! — окликнул он ее совсем тихо.
Она остановилась, словно раздумывая, потом резко двинулась прямо к соснам.
— В чем дело? — она остановилась в нескольких шагах от него и взглянула ему прямо в глаза.
— Ни в чем.
— Для чего ты позвал меня?
— Просто так.
— Ах, просто так! — она собралась уходить.
— Постой!
— Зачем? Тебе нечего мне сказать. Да и о чем ты можешь говорить со мной!
— Все ясно, — опередил он ее.
— Смеешься?
— Мне не над чем смеяться.
— Ты прав. Если бы у тебя было сердце, я бы еще сказала тебе кое-что. Но у тебя нет сердца!
— Сердце у меня с правой стороны!
— Что-о?
— Ты лучше скажи, кто такой Темури, дядя Темури?
— Не твое дело! — очень быстро ответила Майя и, помолчав, спросила: — Темури?
— Не мое дело! — подсказал Резо.
— Знакомый, отличный парень. — Она неожиданно обозлилась: — Зачем я отчитываюсь перед тобой?
— Не знаю, — Резо нагнулся, обеими руками зачерпнул снег и стал лепить снежок. — Вот уж действительно не знаю!
— Я не видела таких беспечных людей, как ты, — Майя отобрала снежок, словно для нее он его лепил.
— А о чем мне печься! — ответил Резо. — Жизнь у меня налажена. Жену мою и сына другие катают на «Волге», мне не приходится тратить ни времени, ни денег…
— У тебя нет ни жены, ни сына, — Майя швырнула снежок в дерево и заплакала.
— Перестань, — жестко сказал Резо.
Майя утерла слезы и очень тихо, отрывисто, едва различимо проговорила:
— Откуда я могла знать, откуда… что ты еще любишь меня…
— Кто тебе сказал, что я люблю…
— А если не любишь, то тем более! — мстительно прервала она.
— Ступай, — сказал Резо, — уходи!
— Резо! — она подошла совсем близко.
— Я же сказал, уходи!
Майя изменилась в лице, сначала удивленно смотрела на него, потом улыбнулась и беззаботно сказала:
— Ладно, ухожу!
Резо не стал подниматься к себе, а вошел в большую комнату, где играли в пинг-понг. В углу стояло пианино. И на пианино играл незнакомый парень. Народу был много, и Резо почти никого не знал, кроме Сосо, который играл в пинг-понг с толстой растрепанной девушкой.
Сосо помахал ему ракеткой. Резо сел на стул у стены. Толстуха смеялась, не доставала мячей, хитро посланных партнером, и грузно налегала на стол.
Рядом с Резо сидела пожилая женщина. Когда толстуха не доставала мячи, она оборачивалась к Резо и недовольно покачивала головой.
Милиционер Бего сидел на подоконнике и ножичком строгал какую-то палочку. Потом все сгрудились вокруг пианино и стали петь. Соседка Резо тоже встала, раздвинула поющих и заняла место возле пианиста. Постояла некоторое время, скрестив руки на животе, а потом тоже запела — приятным, высоким голосом.
«Приехали новенькие…»
В дверях стоял молодой парень в тяжелых горных ботинках. Сразу видно — неопытный, оттого и мучается. Завтра чуть свет он спустится в поселок и купит обувь полегче — хоть тапочки матерчатые. Парень обвел глазами комнату, видно, искал, где присесть, чтоб дать ногам отдохнуть. Толстуха кончила играть и подбежала к парню в ботинках. Тот погладил ее по волосам с печальной улыбкой страдальца. Та что-то говорила ему, указывая на Сосо, а он улыбался, и видно было, что каждая улыбка дается ему нелегко.
Резо подошел к милиционеру.
— Как дела, Бего?
— Ничего.
Резо знал: и сейчас Бего настороже. Как на всякую игру, он и на пинг-понг смотрел подозрительно.
Резо покрутился еще немного в холле, потом вышел на улицу.
Наутро он сидел в поезде, в набитом до отказа вагоне. В купе вошел москвич — профессор. Место он занял раньше — оставил на сиденье свою сумку.
Когда поезд тронулся, профессор снял очки в золотой оправе, платком протер стекла, надел очки снова, оглядел всех пассажиров и спросил у Резо:
— Вы случайно не играете в преферанс?
— К сожалению, нет, — с улыбкой ответил Резо.
Когда я вспоминаю об этом, душа моя опустошается. Пустота, как мертвый океан, заполняет собой пространство, сносит кропотливо возведенные плотины, заливает крохотные островки надежды, которые, словно камни, брошенные на дно ручья, помогали мне перейти на тот берег. В будничной суете растворяется бетонное шоссе равнодушия, возникшее само по себе, как кратчайшее расстояние между двумя точками — бытием и небытием. И тогда я на мгновение остаюсь наедине с призраками, которые появляются по милости памяти, независимо от моего желания и воли…
Рядом с жизнью человека течет полноводная река воспоминаний. Иногда она выходит из берегов, и тогда мы по самое горло стоим в мутной ледяной воде.
И тот, кто в силах выбраться из этой реки…
Боль рождается значительно позднее, когда стоишь у окна, освещенного лучами заходящего солнца, и смотришь на вздутую паводком реку. Сколько времени прошло, сколько воды утекло, а душа все-таки мерцает, теплится, как тоненькая свечка, которая освещает глиняные стены нашего существования…
Негромко, почти шепотом обращается она к нам и дает нам почувствовать, что одна она, единственная, неповторимая, темная и светозарная одновременно, великая и успокоительно небольшая, может вместить в себя наши мысли. Утомленная бессонницей, где-то на дне темной пропасти прячет она бесчисленные светлые точки: метеор, комета, планета, звезда, галактика.
И вдруг, среди ночи, когда все и вся погружено в сон, когда волны по чудному мановению луны отступают и удаляются от берега, когда секунды, минуты соскальзывают с ладони и утекают между пальцами, как тяжелые, сверкающие капли ртути, когда обручи вечности, времени и пространства лопаются и распадаются, из заповедных глубин всплывают слова, которые надлежит произнести нам: Вот оно, мы существуем!
Я уже старый! Во всяком случае, так говорит Мамука, мой десятилетний сын. Я, как доисторическое чудище, неуклюже топчусь среди хрупкой полированной мебели. Эта изящная мебель до такой степени заполнила мою пещеру, что иногда мне кажется — я задыхаюсь. Выхожу на балкон, но и там — кругом каменные стены с бойницами окон, откуда на меня нацелены тысячи глаз. Хорошо еще, такое со мной не часто случается. Вообще я спокойный, уравновешенный, чересчур невозмутимый — в чем меня упрекает моя жена Лия. Я даже тогда не выхожу из себя, когда Мамука кружит на велосипеде по паркету или целыми днями сидит, уставившись в телевизор. В такие минуты Лия плачет, потому что, как она говорит, меня ничего не интересует, мне плевать, если весь дом вверх ногами перевернется. Лия не знает, что спокойствие для меня — маска, помогающая скрыть собственное бессилие. Ясно, что с Мамукой мне не справиться. Я не борюсь с ним не потому, что считаю это ниже своего достоинства, а потому, что боюсь вообще потерять это самое достоинство, которое пока еще поддерживают три десятка книжек. Эти книжки печально, словно кариатиды, смотрят на меня с книжной полки, как будто чувствуют, что дни их сочтены. Эти книги написал я. За последние десять лет они размножились, расплодились, как грибы, не только в моей квартире, повсюду стали жильцами многочисленных книжных шкафов. Я часто встречаю их на улицах, в трамваях, на аэродромах. Отправляясь в дальнюю дорогу, пассажиры берут их с собой вместе с пижамой, достают из чемодана, включают свет и, уютно устроившись на полке вагона, глотают мою книгу, как снотворное или наркотик. Многие любят читать детективы и фантастику…
Кроме того, я видел свои книги в мусорных ящиках, урнах, на садовых скамейках, в залах ожидания, даже в уборных. Но удивительно другое — есть читатели, которые хранят мои книги рядом с серьезной литературой. Некоторые даже обертывают их в бумагу или прячут в целлофановую обложку, чтобы не испачкать, не изорвать. И когда я прихожу к кому-нибудь в гости, со страхом поглядываю в сторону книжного шкафа, — как бы и здесь не столкнуться с ними. Я боюсь встречи со своими сочинениями, словно с брошенными, постылыми детьми, которые всем своим жалким видом говорят о бездарности и нерадивости своего родителя. А добрейший хозяин уже тянет меня за рукав к книжным полкам и гордо показывает мне мои книги, которые и здесь, как терпеливые кариатиды, поддерживают литературную образованность хозяина дома. Я налегаю на вино под встревоженный шепот Лии: «Что ты делаешь, Гига! Ты с ума сошел!» Хозяева следят за мной с любопытной улыбкой — напоить такую популярную личность у себя в доме не каждому удается. Они с удовольствием позвали бы соседей, позвонили бы друзьям и знакомым, чтобы те скорее шли сюда, если бы не стеснялись нас или, вернее, если бы не предпочитали наслаждаться в одиночку, без свидетелей.
По моим романам и рассказам снято много теле- и кинофильмов, поставлено много спектаклей. У меня есть дача, машина, хорошая квартира. Писатели, когда разговаривают со мной, глядят в сторону, избегают смотреть мне в глаза. Для них я чужой, другой, не такой, как они. Хотя следует сказать, что некоторые из них мне завидуют. А зависть такая вещь, которую не спрячешь. Как труп, непременно всплывет, рано или поздно. Раз завидуешь, значит, со мной заодно, родственники по духу, сообщники, только более робкие и нерешительные.
Единственный, кто верит в то, что я — великий писатель, моя жена Лия. И с нею я не спорю. Все равно мне ее не переубедить. Если на то пошло, зачем я должен лишать ее этой радости! Это все равно, что требовать от бога, чтобы он зажал рот единственному верующему!
Иногда и Мамука берет почитать что-нибудь из моих сочинений. Я не разрешаю, но он не слушается. Не могу же я сказать: не читай этих глупостей. В конце кондов автор — его родной отец. И потом — через несколько лет он сам во всем разберется.
Мамука — стандартный экземпляр тбилисской детворы. Ходит в школу, учится музыке и иностранному языку. Ежедневно готовит шесть уроков, смотрит телевизор и в конце каждой четверти приносит хорошие отметки. Эту тайну я никогда не сумею объяснить. Тут я бессилен. Я могу придумать тысячу сложнейших, запутаннейших сюжетов, таких, что у читателя дух займется и он ночью в комнате побоится остаться один. Могу провести своего героя через лабиринт бесчисленных опасностей, историю, закрученную, словно пиратский канат, распутаю так мастерски, что заработаю безграничную благодарность читателя, но Мамука для меня — сфинкс. Более того, в силу своей разносторонней деятельности и вечной занятости, он для меня — новый вариант Юлия Цезаря, и я отношусь к нему с почтением и робостью, потому что его достижения кажутся мне фантастическими. Иногда я думаю о том, что Мамука и его друзья вышли не из материнского лона, как мы, как все простые смертные, а прилетели с какой-то планеты. Тихие, трудолюбивые, как муравьи, упрямые. Оттого, думаю, они и не сводят глаз с телеэкрана, что ждут сигнала с родной планеты. А, может, они и вовсе не дети, а родились законченными взрослыми людьми. Поэтому я облегченно вздыхаю, когда Мамука просит с ним поиграть. Я становлюсь на четвереньки, изображая бизона, а Мамука с дикими воплями преследует меня. Чего греха таить, в такие минуты меня охватывает животный страх, и я готов подчиниться инстинкту самосохранения и позвать Лию на помощь. Но жена так беззаботно напевает у плиты, и потом мне стыдно перед Мамукой. А еще точнее — самолюбие не позволяет мне сдаваться: неужели я даже на роль паршивого бизона не гожусь! И я терпеливо обливаюсь потом, и наконец говорю: устал, больше не могу. Хотя это прекрасная игра и я с удовольствием играл бы в нее всю жизнь, что поделаешь — старость! Это слово обладает магической властью над моим сыном, он начинает так грустно на меня смотреть, что мне ужасно жалко себя становится.
Теперь уже действительно время сказать, сколько мне лет. Потому что дела обстоят не совсем так, как воображает мой Юлий Цезарь. Когда вам станет известен мой возраст, вы только руками разведете: какое, дескать, время о старости говорить! Может, вы и правы. Мне в этом году исполнилось сорок лет. Поскольку официального юбилея писателям в честь сорокалетия не устраивают, Лия дома накрыла роскошный стол. Два дня кутили. У меня было такое чувство, словно друзья и близкие с цветами и песнями провожали меня в последний путь. Особенно запомнились мне слова тамады — известного критика.
Здесь позволю себе немного отвлечься, чтобы поделиться своим многолетним опытом: если вам доведется устраивать прием, немедленно зовите тех, кто не особенно вас любит. Тем самым вы убьете двух зайцев: проявите благородное великодушие и услышите, как расхваливает вас вчерашний недруг (за столом иначе не полагается!). Он все это понимает и, вернувшись домой, готов головой об стенку биться, локти себе кусать. Ему кажется, что его обманули, провели, одурачили, на самом деле, никто его не обманывал, просто вы напомнили ему об истинном призвании человека — любить ближнего своего!
Так вот что сказал мне известный критик: «Вы, — говорит, — знаменитый писатель, ваши сочинения необычайно популярны. Где только не увидишь ваши книги!»
(В урнах, мусорных ящиках, уборных, — думал я, продолжая сидеть, скромно потупившись, с покорной улыбкой на лице.)
Речь тамады походила на адрес, который обычно получает юбиляр. Вы, дорогой товарищ, родились в таком-то году, тогда-то издали первую книгу, в такое-то время вступили в Союз писателей… Как будто напоминают человеку его собственную биографию… Будучи совсем молодым, вы сумели сделать то, что оказалось не под силу вашим старшим товарищам, говорил тамада, а я перечислял про себя: построил дачу, купил машину, получил хорошую квартиру.
Сегодня вы стоите на пороге нового этапа в вашей жизни. Наступила пора мудрости и зрелости…
Здесь сидящие за столом гости навострили уши, авось тамада вспомнит, наконец, что он критик, и скажет мне всю правду: хватит, мол, дурака валять, уже время взяться за серьезное дело. Мне самому показалось, что именно так он и скажет. Наступила тревожная тишина.
— Мудрости у вас всегда было предостаточно, а теперь пришла пора зрелости! — закончил свою речь тамада.
По правде говоря, у меня от сердца отлегло. В такие моменты я всегда боюсь за Лию. Ведь она уверена, что все, кто сидит за нашим столом, любят меня без памяти. Может, ей оттого так кажется, что меня редко ругают. Удивительно, какую скудную и неверную информацию имеют о нас наши жены! Впрочем, слышат только то, что хотят услышать.
Лия с сияющим лицом хлопотала вокруг стола, иногда садилась рядом, клала руку мне на плечо и слушала комплименты в мой адрес, согласно кивая головой.
Опасность все-таки подстерегла меня в тот вечер. Пришедшая в экстаз от всеобщей любви и радости Лия, как и следовало ожидать, не удержалась и прервала тамаду:
— Знаете, совсем недавно в одной школе устроили встречу с Гигой, и дети сказали ему: «Вы самый любимый наш писатель!»
Я не знал, куда деваться от стыда. Готов был сквозь землю провалиться. Даже не поднимая головы, я видел, как лица у моих гостей перекосились от едва сдерживаемого смеха. Пусть бы расхохотались в лицо, чтобы у моей дурочки жены, наконец, раскрылись глаза. Впрочем, я сильно в этом сомневаюсь!
«Господи, что у меня общего с этой женщиной? За чем я с ней связался? Чего я хотел от нее!» — думал я.
Лия относилась к числу тех женщин, у которых непомерно развит надзирательский комплекс, мастерски замаскированный. Я не слышал от нее громкого слова, она ни разу не попросила меня пересесть, если я не туда садился. Она или тихонько плакала, или шептала. Из слез и шепота, как из двух ниток разного цвета, она плела вокруг меня пеструю уютную сеть, которая, представьте себе, постепенно становилась даже приятной и необходимой. Да-да. Возможно, потому, что человеку нравится, когда его слушают затаив дыхание, беспрекословно выполняют его волю, не устраивают скандалов, если он запоздал или пришел подвыпивший. Так незаметно я стал пленником нашей квартиры. Сунув ноги в теплые шлепанцы, я брожу по комнатам. Конечно, я чувствую, будто что-то потерял, чем-то поступился. Но мне лень докапываться — что именно я потерял. Лия беспечно поет на кухне, но я знаю, что она ни на секунду не спускает с меня глаз, следит за каждым моим движением через невидимую щелочку. Да! Совсем забыл. Есть еще одна сеть, сплетена она из нити неопределенного цвета. Зовется эта нить Лииной болезнью. Можно смело сказать, что Лия переболела всеми модными недугами. В последнее время она вообразила, что у нее рак. О своей безнадежно тяжелой болезни Лия говорит обычно перед сном, когда мы лежим в темноте. Говорит шепотом, в котором звенят слезы. Словно обращается к себе. И от этого меня невольно охватывает грусть, хотя я знаю, что и рак, как все предыдущие болезни, существует только в Лиином воображении. Я не могу сопротивляться грусти, которая словно озеро плещется в нашей комнате. И в этом озере тонет, исчезает моя Лия.
— Боже, — взываю я, — только бы Лия была жива!
Самое удивительное здесь другое: я прекрасно знаю, что все это выдумки и моя жена так же здорова, как я.
К этому крайнему средству Лия прибегает в тех случаях, когда мне смертельно надоедает сидеть дома. Я мечусь по квартире, словно пес на цепи, небритый как арестант, и не свожу с окна лихорадочно блестящих глаз. В такие минуты мне вспоминается моя старая комната, принадлежащая тем прекрасным временам, когда я был свободен!
Между прочим, я обладаю способностью мысленно находиться в разных местах в одно и то же время. Чтобы вам было понятней, я постараюсь нарисовать примерно такую картину.
Из глиняного горшка, стоявшего на подоконнике, торчал кактус. Пыль, позолоченная солнечным светом, делала комнату похожей на декорацию старинного спектакля.
В этой темной комнате, казавшейся еще темнее по контрасту с лучами солнца, не было ни плюшевых кресел, ни тахты с мутаками. Но сейчас я ее представляю только такой, заставленной креслами, теплыми, как печка, заваленной подушками. Более того, я уверен, в одном из углов непременно должны быть степные часы, и я весь в ожидании — вот-вот раздастся их глухой звон, словно молот ударит по медному блюду.
Мне казалось, что сейчас эта комната совсем другая, нежели была в действительности. Это странное восприятие издавна знакомой обстановки присуще мне с детских лет. Таким мне виделось все раньше, таким видится сейчас, когда мне уже сорок, когда для меня потеряли всякий смысл сон, мечта или сказка. Давно уже в прошлое отошли те времена, когда я мог жить одними иллюзиями. В отличие от других детей, я мог не играть во дворе, а сидел дома (какой спокойный ребенок!). Я мог забраться в старое плюшевое кресло, засунуть руку в прореху, нащупывая пружины, которые мне казались прыгунами-клоунами, стремящимися выпрыгнуть из бочки. Или я представлял себе трюм корабля, где заперты голые негры (Таманго!), они спиной, плечами пытаются поднять тяжелый люк, пот катит с них градом, тела блестят, как бронзовые, но трюм надежно заперт.
— Давай этим летом никуда не поедем, — говорит Лия, — Мне кажется, это мое последнее лето… Да, ты прав, наверно, это смешно… Господи, что я щебечу, как глупенькая двадцатилетняя девчонка!
— Спи.
— Днем я не могу спать.
— Тебе это необходимо.
— Успею.
Из окна я вижу улицу, полную людей.
Теплый апрельский вечер, и хотя я давно не выходил из дому, я так же разморен весенним теплом, как вон тот парень, который стоит, прислонясь к дереву, перекинув через руку пальто. Единственно, что можно делать в такой вечер, — гулять, и люди гуляют: школьницы в белых передничках, официанты и продавцы, кибернетики и шоферы, студенты и философы, врачи и бухгалтеры с вечерней газетой, торчащей из кармана. Среди них важно прохаживается высокий милиционер. Над толпой беспечно и привольно, словно воздушные шары, плывут головы баскетболистов.
Парень, прислонившийся к дереву, кого-то ждет. Иногда он поглядывает в мою сторону. Но вряд ли он меня видит, потому что я стою за занавеской. Я твердо знаю, что часы не зазвонят, и все-таки жду их звона, как будто он может что-то изменить, сделать комнату частью улицы. Улица, как река, подхватит ее, наполнит душным воздухом, запахом табака и бензина, визгом тормозов, стуком каблуков, милицейскими свистками, и комната, как тяжело нагруженный плот, медленно поплывет по улице, и на плот будут вскакивать мальчишки и девчонки и даже вот этот разносчик мороженого, чей белый колпак после милицейской формы прежде всего бросается в глаза.
Солнце неторопливо покидает комнату. Словно продавец свертывает ткань, разостланную на прилавке. Ткань беззвучно скользит по столу, стульям, подоконнику. Здесь она ненадолго задерживается, несколько мгновений поблескивает и переливается, словно шлейф актрисы, скрывшейся за кулисами, и потом гаснет, исчезает.
А часы молчат.
Парень все стоит возле дерева, и я чувствую тяжесть пальто, которое он держит в руках. Мне становится душно. Небо по краям алеет, и над улицей плывет маленькое белое облако, похожее на бумажный кораблик.
Часы били, когда я был маленький. Во время войны их продали. Купила их какая-то женщина, одетая во все черное. Двое мужчин с трудом вынесли из нашей комнаты часы, похожие на громоздкий шкаф.
А бой остался, бой часов, он живет в этой комнате сам по себе, как сверчок. Никто не знает, где, в каком уголке он притаился.
Вот идет та, которую я жду полчаса. Идет так, будто никуда не спешит. Она тоже сняла пальто и несет его на скрещенных перед собою руках. Создается впечатление, что в пальто надо ходить дома, а на улице следует его снимать. Сейчас как раз такое время, когда все никак не решаются выйти без пальто. Как со всякой привычкой, и с этим расстаются мучительно.
Мне хочется побежать навстречу девушке, но я не двигаюсь с места, потому что кто-то или что-то подсказывает мне, что лучше остаться на месте. И я остаюсь, хотя не перестаю думать: почему я должен стоять, когда мне хочется бежать! Я стою и смотрю, как она приближается, как ей уступают дорогу, как заглушает уличный шум стук ее каблучков.
— Пойди, пройдись немного, — говорит Лия, — сидишь все время дома, я уже смотреть на тебя не могу!
— Что ты сказала? — бессмысленно переспрашиваю я. — Что ты не можешь?
— Не могу смотреть, как ты сидишь на одном месте… Открой окно!
Я отодвигаю занавеску и открываю окно. Парень и девушка стоят рядом. Он закуривает сигарету, а у нее такое лицо, будто она ждала его все это время и терпение ее безгранично.
— Нет, не уходи!
— А я и не собираюсь. Куда мне идти!
Парень и девушка медленно уходят. Я иду за ними. Они иногда удивленно на меня оглядываются. Уже заметили, что я за ними слежу. Сели на скамейку. Я пристраиваюсь рядом. «Что вам нужно?» — спрашивает парень. Девушка внимательно смотрит на меня, потом отворачивается, и я вижу, как на ее тоненькой слабой шее пульсирует синяя жилка.
Бьют часы!
Наконец-то!
Я вижу, как рассыпается маленькое белое облачко и как по вершинам деревьев скользит краснобрюхий ветер. Еще один вечер расстилается и властвует над миром. Этот вечер — мой дом, каменный лабиринт, и, кажется, тает, уменьшается на глазах клубок путеводной нити.
Скажи, скажи хоть что-нибудь!..
Девушка встает, поправляет соскользнувшую бретельку, стоит некоторое время молча, словно вглядываясь в аллею парка, потом спрашивает:
— Ты не идешь?
Я чувствую, как трудно подняться ее спутнику, и в этом усматриваю сочувствие себе. Может, он и в самом деле понимает, что нельзя меня оставлять одного. Но что ему делать? Я сижу, оглушенный собственной глупостью, и думаю, каким непосильным грузом является то, что мы зовем сочувствием, и как бессовестно с моей стороны взваливать такую тяжелую ношу на юношу с девушкой. Но я ничего не могу поделать со своим глупым упрямством и бреду за ними по городу, словно плачущий ребенок, плетущийся за родителями. Мне остается только закричать:
— Не оставляйте меня одного! Не оставляйте!
Я закрываю окно:
— Чтобы ты не простыла.
— Где ты был?
— Где я мог быть?
— Не зажигай свет. Иди сюда, присядь.
Я сажусь на кровать. Лия кладет свою руку мне на колено и спрашивает:
— Устал?
— Отчего мне было уставать?
— Оттого, что дома сидишь все время.
— У меня работа, вот и сижу. Что мне на улице делать! — успокаиваю жену.
— Во всем я виновата.
— Давай поедем в Ленинград, — говорю я, — там хорошие врачи, они тебя осмотрят, может, ничего такого у тебя нет. В конце концов должен же врач тебя осмотреть!
— Я лучше всякого врача понимаю, — Лия умолкает, потом говорит: — Когда я умру, не говори Мамуке, скажи, что я ушла и скоро приду. А потом он забудет меня…
И мы оба плачем.
Старость — это пещера, полная привычек, сталактитами свисающих со сводов. Я привык к бутылке «боржома» на тумбочке, к хорошей книжке, к горячему кофе по утрам, к блистающей чистотой квартире, к холодному душу, привык к своим шлепанцам, к своей пепельнице, к своему креслу, стакану, тарелке. Не знаю, что со мной станет, если чего-нибудь из привычной обстановки будет не хватать. Я, наверно, почувствую себя как близорукий человек, потерявший очки… А если представить, что Лии возле меня не будет, у меня все в душе переворачивается. Ведь она создала для меня такую уютную пещеру. Но не буду от вас скрывать — у Лии каменное сердце. У одного — велосипед, у другого — шесть пальцев на ноге, у третьего — заячья губа, у четвертого — трехпроцентная облигация, а у Лии — каменное сердце. Ее божество — цифры и факты. Лирики, размягчающей людские сердца, для нее не существует. Чтобы вам стало яснее, я расскажу еще одну историю.
У меня есть приятель — Полико, двоюродный брат Лии. Он инженер, с литературой ничего общего не имеет, поэтому мы с ним прекрасно ладим. Иногда по воскресеньям он заезжает за нами на машине и мы едем за город…
Пело и Полико спят в тени сиреневых зарослей. Лия спустилась к реке мыть посуду. «Волга» с раскрытыми дверцами стоит на солнцепеке. Полико забыл поставить машину в тень. На траве — обрывки газет, пустые бутылки, алеющий зрелой мякотью арбуз.
На том берегу, на лысом холме стоит маленькая церковь. За холмом — холмы повыше, такие же голые. С речки дует ветерок, облегчающий жару. На небе собираются облака. Похоже, будет дождь. Хорошо бы…
Я слышу музыку — Пело и Полико оставили включенный транзистор. Веселые, они все время поют, вот и сейчас я почему-то связываю с ними доносящиеся до меня звуки музыки, как будто они даже во сне продолжают петь. Транзистора не видно в сухой пожелтевшей траве, антенна его блестит на солнце. Пело и Полико лежат в таких позах, словно внезапно потеряли сознание и рухнули наземь. Полико храпит, раскрыв рот. У Пело задранный подол обнажает белые полные ноги. По бедру ползет божья коровка. Я хочу подойти и выключить транзистор, заставить умолкнуть Пело и Полико, но поза Пело удерживает меня.
Лия опустила ноги в речку и хохочет. Должно быть, ждет, когда я спрошу ее, чего она смеется. Но я не спрашиваю — пусть смеется сколько угодно. И потом, во рту у меня пересохло так, что я слова не могу выговорить.
Чуть поодаль начинается кустарник. Я направляюсь туда, распугивая кузнечиков. Здесь прохладно, и чем глубже я проникаю в заросли, тем становится прохладнее. Трава тут не растет, земля и мох да еще толстый ковер прошлогодней листвы. Конечно, лучше было спуститься к реке, ополоснуть лицо, но тогда пришлось бы заговорить с Лией. Наверно, вы согласитесь со мной, что бывает настроение, когда человек не может разговаривать с женой.
Я ложусь на сухие листья и закрываю глаза. Некоторое время я хорошо вижу церковь на пригорке, антенну транзистора, задранный подол Пело, но постепенно утомленное зрение гаснет, и я засыпаю.
Меня будит голос Лии. Мы садимся в машину — впереди Полико и Пело, сзади я и Лия.
— Баклажаны остались, надо было с мясом зажарить, — говорит Лия, заглядывая в сумку.
Пело и Полико поют.
Машина летит по шоссе.
Лия кладет сумку назад, под самое окно.
— Облокотись на нее.
Она берет меня за руки и заглядывает мне в глаза:
— Ты доволен? Хорошо было сегодня?
Окна в машине открыты, но все равно жарко. Горячая потная рука Лии обнимает меня.
Вдруг раздается возглас Пело:
— Смотрите, заяц! Заяц!
И в самом деле, по дороге, выхваченный из темноты светом автомобильных фар, бежит заяц.
Лия, привстав, вцепившись обеими руками в спинку сиденья, наклоняется вперед и кричит истерически:
— Догони! Догони его!
Любой ценой, как угодно, безо всякой причины и цели мы должны догнать этого несчастного зайца, чтобы раздавить его, уничтожить, истребить.
Тысячу раз, на тысяче дорог, в тысяче автомобилей я слышал такой крик, когда попадались заяц или лиса: «Догони! Убей! Ах, жаль, ружья нет!» — досадливо бьют себя кулаком в грудь.
Вот как я иногда думаю о Лии. Впрочем, почти тотчас же клубком к горлу подступает бесконечная любовь и благодарность, я задыхаюсь. Все ее существо окутывается нежнейшей и сладчайшей оболочкой. Я думаю о ней с родственной теплотой. Смотрю на нее как на мать, как на единственного человека, который любит меня, такого недостойного.
В такие минуты я сам вспоминаю о родительском долге и затеваю с Мамукой примерно такую беседу:
— Ты любишь учиться, Мамука?
— А ты?
— Я… да.
— И я тоже.
— И какой предмет тебе больше всего нравится?
— А тебе?
— Мне… Не знаю… История.
— Мне тоже.
— Товарищи у тебя есть?
— А у тебя?
— У меня? Конечно…
— И у меня тоже.
— Ты их любишь? Друзей надо любить.
— А ты любишь?
— Я?.. Разумеется!
— И я тоже.
Наша беседа становится похожей на игру, поэтому я спешу ретироваться. В кабинете я приступаю к своему обычному занятию: вырываю листы из собственной книги и наклеиваю на чистую бумагу. Расклейку я отношу в издательство, и книгу мою переиздают. Входит Мамука и с удивлением смотрит на этот варварский акт.
— Что ты делаешь? — спрашивает он.
Видимо, этот вопрос давно его интересует — последние два года я только расклейкой и занимаюсь. Совсем не слышно стука моей пишущей машинки.
Мамука, конечно, не знает, что когда писатель достигает этого, можно считать, что дело в шляпе: хватит мучиться и писать, начинается беззаботная жизнь.
— Готовлю к изданию книгу, — отвечаю я сыну. Мне известно, что с детьми лучше разговаривать как со взрослыми.
— Да, но ведь книга уже есть!
— Есть.
— А что будет потом?
— Потом будет новая книга.
Мамука молчит. Видимо, даже ему — маленькому Юлию Цезарю, это не очень понятно. Наверно, на той планете, откуда он прилетел, не дошли еще до этого. Поэтому я разговариваю с ним достойно и многозначительно: дескать, и мы не лыком шиты, и нам известно кое-что, до чего у вас еще нос не дорос, простите за дерзость.
Я не знаю, как мне следует держаться с Мамукой. Должно быть, это оттого, что я вырос без отца. За свою долгую жизнь я встречался с отцом всего несколько раз, как с совершенно чужим человеком, с которым меня не связывали ни чувства, ни воспоминания. Последний раз я видел его в позапрошлом году, в Цхнети. Мы с Полико ехали в Бетанию. Машина забарахлила и остановилась возле какой-то дачи.
По ту сторону дороги белела выкрашенная железная ограда, крыша дома утопала в зелени. Из-за ворот доносился мужской голос:
— Караул, стой! На месте шагом марш!
Потом я увидел, как подошел к воротам мужчина, приоткрыл одну створку и выглянул на дорогу. Его взгляд на какое-то мгновение задержался на мне, после чего он старательно запер ворота. Зачем-то крепко ухватился за прутья решетки, видимо, проверяя надежность запора, и удовлетворенно что-то проговорил, я не разобрал слов.
Я не узнал отца. Он сам узнал меня.
Через несколько минут ворота снова заскрипели, и незнакомый мужчина окликнул меня по имени:
— Гига!
Он был высокий, плотный, в красной майке, с таким толстым животом, что казалось, будто ему за пазуху накидали яблок. Широкие штанины волочились по земле.
Теперь я его узнал. Несколько лет назад я встретил его на улице, но он не казался таким толстым. Может, он пополнел за эти годы, а может, одетый по-домашнему казался толще, чем был на самом деле.
Не знаю.
Он схватил меня за плечи и сильно встряхнул.
— Чего ты тут стоишь, не заходишь!
— Я не знал, что ты здесь живешь.
— Третий год пошел, как я здесь обосновался. Кого ты ждешь?
— Товарища, он за водой пошел.
— Куда?
— Вот в тот двор.
— К Барамидзе?
— Не знаю.
— Как будто у меня вода не идет! Разве так можно? Совсем отца забыл, а вдруг я умираю, и мне стакан воды подать некому.
— На умирающего ты не похож.
По лицу его разлилась довольная улыбка:
— Это верно. На здоровье не жалуюсь. Пойдем, я покажу тебе дом.
— Не могу. Товарищ будет меня искать.
— Я тебя не задержу. Зайдем на минутку. Странные вы люди, ей-богу! Сын даже не интересуется, как отец живет. Пошли!
Он взял меня за локоть и почти силой потащил за собой. Рука у него сильная, как у землекопа.
Дорожка была посыпана кирпичной крошкой.
— В городе все продал и перебрался сюда. Никто здесь меня не беспокоит. Пенсия приличная. Ты, надеюсь, знаешь, что я всегда занимал высокие посты.
— Знаю.
— С меня довольно! — Он нагнулся и поднял упавшую подпорку, снова подставил ее под свисавшую ветку яблони. — Пусть другие себе шею ломают. А я ушел на заслуженный отдых.
Перед домом на асфальтированной площадке лежала собака. От ее ошейника тянулась длинная цепь. Цепь была приварена к проволоке, которая окружала двор и сад.
Отец остановился и обернулся ко мне.
— А ты что делаешь? Кажется, пишешь. Знаю-знаю, читал. И по телевизору смотрел. Бездарный ты, весь в меня! — Он положил мне на плечо руку и заглянул в глаза, голос его потеплел. — Но это к лучшему — врагов меньше будет. Деньгу зашибаешь?
— Да ничего, хватает.
— Отлично.
Он опять нагнулся, снял шлепанцы, вытряхнул из них песок и снова надел.
Мы спустились в сад. Какая-то женщина высаживала на грядки помидорную рассаду. Отец подкрался и ущипнул ее.
— Бесстыдник! — подарила его улыбкой женщина.
Отец подмигнул мне.
— Приезжай, когда будет время, — сказал он, провожая меня до ворот. — Дети у тебя есть?
— Да.
— Сын?
— Сын.
— Как назвали?
— Мамукой.
— Мог бы и в мою честь назвать.
— Так получилось.
— Привези его как-нибудь, покажи мне. Я все-таки дед.
— У него железки. Мы его никуда не вывозим, — соврал я.
— У всех детей железки, — сказал отец.
— А у меня были? — спросил я, внезапно почувствовав удивительную близость к этому чужому человеку.
— Вот такие, — он согнул обе ладони так, будто держал в каждой по яйцу. — А как же!
Не осуждайте меня. Какое чувство я могу испытывать к человеку, который даже тогда не появился, когда умирала моя мать.
А мама лежала в больничной палате и умирала. Обеими руками я сжимал ее высохшую, изможденную руку, и мне казалось, что она вот-вот испарится, как вода, улетучится.
На подоконнике стоял пустой стакан, прикрытый клочком бумаги. Я смотрел на этот стакан напряженным застывшим взглядом и не мог заставить себя посмотреть на маму. И мне было стыдно, потому что я чувствовал, как она смотрит на меня и беззвучно молит, чтобы я взглянул на нее, взглянул в последний раз, пока она еще дышит, пока еще может видеть меня. Я страшно желал, чтобы она схватила меня за руку покрепче и повлекла за собой на дно, окутанное мраком, куда она сама медленно опускалась. Но в то же время я был готов сопротивляться той, кого любил больше всех на этом свете. Эти два до конца не ясных мне самому чувства, казалось, отвлекали меня от реальных событий, которые происходили у меня на глазах, и я продолжал смотреть на пустой стакан и удивлялся, почему он прикрыт бумажкой. Этот назойливый вопрос так раздражал меня, что я встал, снял бумажку, смял ее и выбросил. После этого вернулся на свое прежнее место и только тогда смог посмотреть на маму. Седые волосы ее разметались на подушке, и казалось, что она лежит в золе, на еще не остывшем пепелище. Губы ее дрогнули едва заметно, и я понял, она что-то говорила мне. Почему-то вспомнилось, как очень давно мама вела меня за руку, в другой руке у нее был большой коричневый чемодан. Она часто останавливалась и садилась на него, а я тянул ее за подол: пошли, мамочка, ну, пошли! И она вставала и шла, и я радовался, потому что знал, что мы уезжаем, и просил маму посадить меня у окна. Дальше я помню зал ожидания с людьми, спящими на полу. На длинных деревянных скамьях сидели недвижные, словно деревянные статуи, женщины с закрытыми глазами. Мерцал синеватый свет, и было чувство, что поезд никогда не придет, хотя за дверью, которую охраняли милиционеры в красных фуражках, все время раздавался крик паровоза, и мне казалось, что там тоже все спят, и паровозы кричат во сне.
Потом в вагоне была такая давка, что мне казалось, будто в вагоне вообще нет окон, а мы сидим в бочке, набитой людьми.
— Мама! — ревел я. — Мама!
А какой-то человек, упиравшийся подбородком и костыль, поставленный между ногами, говорил: «Замолчи, а то придет милиционер и тебя заберег». Потом на верхней полке у кого-то лопнул мешок, и купе наполнилось солью. «Спасите, — вопил пострадавший. — Помогите!» Я ползал по полу, собирал соль и высыпал ее в чью-то пригоршню, бездонную, как большой котел. Потом я просил напиться, но воды не было, инвалид на костылях рассердился на маму: брала ребенка в дорогу, а воды не захватила! И я замолчал. Засыпая, я ощутил в темноте прикосновение маминой щеки, она была влажная и соленая, как все вокруг.
Вот какую историю я вспомнил, когда смотрел на маму. Но она уже не могла меня видеть.
Мамука думает, что я тоже учусь в школе, потому что на моем столе лежат учебники физики, химии и астрономии для восьмого, девятого и десятого классов. Он не знает, что эти книги — источник моего творческого вдохновения. Из них я черпаю сведения для своих фантастических романов. Когда я был молодым или, как у нас говорят, начинающим автором и рассказы мои печатались редко (неужели было когда-то и такое?!), на фантастику я смотрел презрительно и не думал, что когда-нибудь возьмусь за нее. Если не ошибаюсь, эту мысль впервые подсказал мне редактор одного из наших журналов.
Редакцию эту мы называли «Остров Лемнос», потому что за исключением редактора там работали одни женщины. Редактор — невысокий, лысый, хотя и не старый человек в очках — заслужил прозвище «Ганимед» своей неизменной улыбкой и медовыми речами. Комнаты, в которых помещалась редакция, блистали чистотой. Полы всегда были тщательно натерты, на окнах висели крахмальные занавески, на столах стояли вазы с цветами. Даже девушки шелестели, словно хорошо отглаженные крахмальные простыни. Почему-то вся обстановка походила больше на аптеку, чем на редакцию. Но, разумеется, об этом ничего дурного сказать никто не мог. Только ходили слухи, будто Ганимед пишет анонимные письма. Причем не обычные анонимки, полные клеветы, доносов и брани, а весьма странные — льстивые и хвалебные. Почему он не подписывал этих писем, никто не знал. Я в эти сплетни не верил, ибо знал, что авторов анонимок судят и наказывают, а Ганимед был редактором.
Дверь в кабинет преградила молоденькая секретарша:
— Ваша фамилия?
Я объяснил, кто я и зачем пришел.
— Подождите здесь, я доложу.
Через несколько минут она вернулась и сказала:
— Там совещание. Вам придется подождать.
Я присел на стул. Девушка печатала на машинке, изредка поглядывая в мою сторону, словно проверяя, смирно ли я сижу.
Внезапно дверь отворилась и вышел сам редактор:
— Почему вы не входите, я вас жду!
Секретарша подняла на него глаза:
— Вы же сказали…
— Ах, Цисана, Цисана, — редактор ласково погрозил ей пальцем, — когда ты научишься различать авторов?
В кабинете я увидел заведующую отделом Мальвину Тушишвили. В ответ на мое приветствие она кивнула.
— Садитесь, — Ганимед придвинул ко мне стул, а сам сел на свое место.
Мальвина встала обеими ногами на куски войлока, лежавшие в углу, и аккуратно стерла мои следы с паркета.
Видимо, редактор завтракал: на столе стоял чай, на блюдечке — кусок пирога. Мальвина подставила чай поближе:
— Остынет.
Редактор взглянул на меня с виноватой улыбкой.
— Пейте, пожалуйста, — я поспешил его успокоить.
— Спасибо, а то боюсь, остынет.
Он отпил глоток и заметил Мальвине:
— Пересластила!
— Вы должны есть как можно больше сладкого, — строго отозвалась она.
Редактор пожал плечами: смотрите, дескать, как тут со мной обращаются.
Мальвина подняла телефонную трубку и набрала номер, отвернувшись от нас, чтобы мы ее не слышали, но каждое ее слово было прекрасно слышно нам обоим.
Редактор, снисходительно улыбаясь, покачал головой, видимо, понял, с кем она говорила.
— Сейчас он пьет чай, — сказала Мальвина, — у него автор… Есть такой…
Этот «такой» был я.
— Непременно посажу в машину и отправлю домой…
— Если хотите, можете закурить, — обратился ко мне редактор.
— Спасибо, я только что курил…
— Мы рассмотрели ваш рассказ. Правда, мы друзья, а у нас многое делается по дружбе, но…
— Дружба — вещь неплохая, — заметил я.
— Смотря когда…
— Когда она настоящая.
— Кажется, сейчас не об этом речь.
— Простите.
— Так о чем я говорил?
— О том, что вам не нравится мой рассказ.
— Я этого не сказал. Двери нашей редакции всегда открыты для талантливой молодежи. Вы — будущее нашей литературы…
— Я вас умоляю, — продолжала телефонный разговор Мальвина, — не позволяйте ему вечером работать. Я прошу от имени всей редакции…
— Может, вы что-нибудь другое нам принесете, — сказал Ганимед.
— Что именно? — я не скрывал раздражения. Все редакторы встречали меня одинаково, как сговорились.
— Как бы вам сказать… Ну, допустим.
— Допустим — глобус?
Мальвина положила трубку и взглянула на меня с упреком. Видимо, она прислушивалась и к нашей беседе. Ганимед рассмеялся:
— При чем здесь глобус! Хотя, — он стукнул себя ладонью по лбу, — я как раз об этом хотел сказать: глобус, планета, космос. Вы когда-нибудь пробовали свои силы в научной фантастике?
— Нет, — резко ответил я. — И не собираюсь.
— Совершенно напрасно. Мы живем в эру космоса.
Сегодня, когда я вспоминаю его слова, начинаю верить, что Ганимед оказался пророком. Возможно, сыграло свою роль и то, что его прозвище каким-то образом было связано с космосом…
Правда, мы еще не переселились на другие планеты, но уже тоскуем по нашей маленькой Земле, по уютному красивому шарику. Нет, глупо, глупо так думать. Зачем искать грустную подоплеку наших стремлений и мечтаний, величия человеческого разума и, если угодно, — героизма? Разве я не плакал от счастья, когда человек впервые ступил на Луну? Но ведь вполне возможно, через десять тысяч лет случится то, чего мы втайне страшимся. Нет, у нас есть собственное время, которое называется вечностью, поэтому жизнь каждого из нас вечна…
Когда меня посещают такие мысли, я достаю бутылку коньяка, спрятанную за книгами, пью и успокаиваюсь, убеждаю себя, что все это — глупости.
Однако, если задуматься всерьез и внимательно вглядеться, нетрудно заметить, что на этом свете нет ничего вечного. Вот возьмем, к примеру, Ганимеда. Он ведь уже не редактор! Ладно, оставим Ганимеда и вернемся к миру, который на первый взгляд кажется устойчивым и неизменным, — обратимся к космосу. Вот Полярная звезда, самая значительная, центральная точка на небесной карте, светлый ориентир для ученого, путника, надежда, маяк, лампада Вселенной. Впрочем, виноват, это не звезда, а должность, всего-навсего кресло, и то — временное, завладеть которым стремятся многие звезды. Среди них есть такие, которые уже занимали это место. Многие пока в отставке, но вернутся к сверкающему креслу. К примеру, звезда Тубан, которая две с половиной тысячи лет назад была Полярной, а нынче — рядовой член созвездия Дракона. Но она не теряет надежды, ибо знает, что через две с половиной тысячи лет она снова получит титул, отнятый у нее лишь на время. За почетное звание борются три звезды из созвездия Цефевса, им так же гарантирована победа. В следующем порядке — через две, четыре и шесть тысяч лет — каждая из них получит венец Полярной звезды. Большая и блистательная Вега уверенно плывет к своему величию, через двенадцать тысяч лет она тоже станет Полярной звездой.
Я пью коньяк и чувствую, что хмелею.
— Что буду Я завтра? Ничего. Подобно нынешней Полярной звезде сгину в космической урне.
— Что ты делаешь? Ты с ума сошел?! — Это Лия. Она так неслышно вошла, что я и не заметил.
Я стоял посреди комнаты с бутылкой в руке и смотрел на Лию.
— Гига, дорогой, что с тобой?! — она осторожно подошла ко мне, не отводя глаз, взяла у меня бутылку и подняла ее к свету.
— Что это такое?
От мыслей своих я успел отвлечься и сейчас был просто пьян.
— Чай, — ответил я.
— Чай в бутылке?
— Ты разве не знаешь — я наливаю сюда чай, чтобы он остыл.
— Впервые слышу.
Лия говорила со мной очень нежно, с улыбкой вертела в руках бутылку: дескать, какой у меня очаровательный муж, какую забавную вещь он придумал! По я знал, что это продлится недолго. Сначала она проверит, не сошел ли я с ума, потом с осторожностью опытного разведчика подкрадется ко мне и начнет шептать с отчаяньем умирающей. Совсем скоро я и в самом деле услышал:
— А у меня с утра голова прямо раскалывается…
Она села на кровать, поставив бутылку на колени.
Я опередил ее и пошел в атаку — другого выхода у меня не было:
— Пей! — сказал я.
— Что?
— Чай.
— Это чай?
— Выпей.
— Ты в своем уме?
— Выпей, тебе станет лучше. Выпей ради меня, пожалуйста.
Лия некоторое время внимательно смотрела на меня, потом отпила из бутылки:
— Фу!
— Что такое?
— Крепкий же у тебя чай!
Она отпила еще.
— Нравится? — спросил я.
— Хорошо, — она так сморщилась, что я немного испугался, потом повторила — Хорошо. Только ты забыл положить сахар, — она делала вид, что ничего не понимает. — На, пей!. — Она протянула мне бутылку.
По правде говоря, пить мне совсем не хотелось, и я поставил бутылку на ночной столик-. Потом, я сел на кровать рядом с Лией и погладил ее волосы:
— Лия…
— Нельзя, — она попыталась встать, но я крепко обнимал ее.
— Лия!
— Сейчас придет Мамука!
— Еще рано… Лия… Ты не бойся, мы с тобой будем всегда… Не бойся… Всегда… Всегда…
— Хорошо, отпусти меня, — сказала она после.
Теперь она снова владела мной безраздельно, а я, убедившийся в своем бессмертии, курил сигарету.
Лия плакала.
— Бессовестный… Начал коньяк пить тайком. Что я тебе сделала? Или Мамука в чем виноват? Ты меня совсем не любишь, ни капельки со мной не считаешься. А я, дура, всем для тебя пожертвовала. Господи, за что ты меня наказал! Муж пьяница, какой ужас!
Впервые в жизни я с удовольствием прислушивался к жалобам Лии. Они были сильнее всех остальных аргументов, подтверждающих, что жизнь неистребима.
— Назови, кто из жен твоих приятелей сидит дома. Я тоже могла бы работать, как они, ходить на службу! Чем я хуже их? Уж преподавательницей быть я могла бы. Но разве я оставлю семью? Вместо того чтобы лечиться, полы натираю. Я — настоящая домработница, где ты теперь найдешь такую преданную прислугу…
Последние слова Лия произносит в ванной. Я встаю и подхожу к дверям.
— Лия! Ты же знаешь, как я тебя люблю!
— Лжешь, ты никого не любишь, только себя одного.
Я заглянул в Банную. Лия стояла за розовой занавеской под душем.
— Что ты сказала?
Лия не ответила. Может, и ответила, но я не расслышал — шумела вода. А может, и не хотел слышать — Лия раньше никогда не говорила, что я эгоист. Она попала в самую точку, Я тоже думал об этом, особенно в последнее время.
Я вернулся к себе, включил электробритву и сел на кровать. Вошла Лия в банном халате.
— Ты куда?
Я промолчал.
— Я тебя спрашиваю.
— Не твое дело! — крикнул я.
Лия мгновенно преобразилась:
— Гига, я просто так спросила, почему ты сердишься? Я сама хотела, чтобы ты ушел куда-нибудь, мне как раз нужно уборку делать. Какую рубашку тебе дать?
Целую неделю я не выходил из дому. Сел в троллейбус и сошел на проспекте Руставели. В сквере рядом с оперным театром присел на скамейку у фонтана.
«Эгоист, — думал я, — настоящий эгоист. Поэтому у меня нет друзей».
Если эгоизм считать инстинктом самосохранения, то это дурацкий инстинкт. Это все равно, что, подобно ослу с завязанными глазами, кружить вокруг кола, вбитого собственными руками в собственную душу, и в этой тьме провести всю жизнь.
Вот такие мысли, нахлынувшие с утра, вертелись в голове. Потом я решил пойти к кому-нибудь, кто помнил мое детство.
Так же как дерево, устремленное к небу, не видит своих корней и не знает об их существовании, мы забываем о своем детстве, зарываем его в землю вместе с глиняным квеври[1]. Только потому, что оно, наше далекое детство, в любой момент готово самоотверженно пойти на риск, повиснуть над пропастью, чтобы подать руку гибнущему другу. Оно может простить все, кроме предательства, потому что предателей нельзя прощать вообще, все, кроме отсутствия совести, потому что и этому нет прощения. Это все хорошо в книжках. Когда за окном дождь, холод, а дома сладко булькает радиатор и ты лежишь после купания с повязанной головой и маленький ночник, как добрый гном, охраняет тебя.
Мне не пришлось далеко идти. Возле магазина Лагидзе жил мой учитель грузинского языка Соломон Тушманишвили. Я не был уверен в том, что он жив, потому что ни разу после окончания школы мне не пришло в голову навестить его.
К счастью, дверь открыл он сам. Я даже не сразу узнал его, так он постарел. Правда, и он не узнал меня, с трудом вспомнил и пригласил в дом. Жил он в большой светлой комнате с высоким, словно в церкви, потолком. Стены были заставлены книжными полками. Только в одном месте не было книг — там висели портреты двух сыновей моего учителя, погибших на войне. Эти портреты я хорошо помнил, потому что был здесь однажды, очень давно, как раз тогда, когда Соломон был моим учителем.
— Как ты поживаешь? — спросил Соломон, надевая очки и пристально в меня вглядываясь.
— Спасибо. Хорошо. А вы как?
— Эх!.. Зачем ты пришел?
И в самом деле, зачем ты пришел к этому старому, одряхлевшему человеку, которого все позабыли. Значит, очень тебе туго или беда стряслась…
— Плохо мне, — ответил я.
— В чем дело? — Мне показалось, он оживился, глаза заблестели.
Я замолчал, потому что испугался своих собственных слов. Я считал, что пришел сюда вспомнить те дни, когда его уроки доставляли мне неизъяснимое блаженство, а получилось, что я пришел исповедаться.
— Что ты делаешь? Где работаешь? — спросил учитель.
Ничего удивительного в том, что он не знал о моей карьере. Ведь он не относится к числу моих читателей. Все, что надлежало ему прочесть в свое время, он прочел.
Собираясь уходить, я спросил:
— Учитель, я не помню, чьи это слова: «Корни умирают раньше нас». Как это понимать?
— Когда ты сам станешь корнем, поймешь.
— У меня есть сын.
— Это еще не все.
Я взял такси и поехал за город.
Может быть, вы замечали когда-нибудь одноэтажный дом на Кахетинской дороге у поворота на Лило. В этот дом я и приехал.
Ни в коем случае не следует давать волю памяти. Она может сыграть злую шутку. До этого дня она была у меня надежно запечатана в бутылку, как джинн, а теперь я сам вынул пробку — случайно или сознательно — не знаю — и вот что из этого получилось.
В этом одноэтажном доме, по моим расчетам, должен был жить мой одноклассник Дато Муджири. Мы с ним были неразлучными друзьями. Он часто приходил к нам домой и оставался допоздна. Маме Дато нравился. Хороший мальчик, — говорила она. Сколько лет прошло с тех пор? Ровно двадцать три года. После окончания школы я не видел Дато. Куда он пропал? Неужели не вспомнил обо мне ни разу? Я-то помнил о нем, очень долго помнил, только…
В доме жили другие люди — железнодорожник с женой. Они мне сказали, что Дато с родителями давно отсюда переехал в какую-то деревню. Причины переезда им не известны.
— Дато попал под поезд, и ему отрезало ногу, — сказала женщина.
— Когда это случилось?
— Как раз когда мы покупали у них дом…
Машина ждала меня у ворот, я расплатился с водителем и отпустил его. Я шел пешком так торопливо, как будто твердо знал, куда иду. Шел я по шоссе довольно долго, потом свернул с дороги в поле и шел до тех пор, пока не появились выжженные солнцем холмы и все вокруг не уподобилось пустыне.
Я ни о чем не думал, машинально переставляя ноги, как будто от чего-то убегал. Стемнело. А я все шел. Потом присел на камень и сидел, опустошенный и отрешенный от всего на свете. Пришел я в себя оттого, что почувствовал холод. Я весь дрожал от ночной прохлады. «Как я здесь очутился? — подумал я. — Что меня сюда привело?» Я решительно не знал, где нахожусь, повернул в обратную сторону и пошел наугад, в темноте не разбирая дороги. Потом я запутался в колючих зарослях ежевики. Расцарапал лицо и руки, изорвал одежду. Наконец выбрался на дорогу, зажег спичку и посмотрел на часы. Была половина второго ночи. Конечно, никаких машин. Я продолжал идти в надежде на какой-нибудь дом у дороги. И в самом деле, скоро вдалеке замерцало огнями какое-то строение. Я бегом добрался до него и увидел, что это станция Вазиани.
Не обнаружив ни одной живой души, я постучал к дежурному.
— Войдите, — ответили мне изнутри.
Я вошел. У стола сидел худощавый парень. Мне сразу бросились в глаза его огромные оттопыренные унта, как будто вместо ушей у него были ангельские крылья. Видимо, я выглядел неважно, потому что он быстро встал и застыл у стены.
— Не бойтесь, — сказал я, — я немного исцарапался в ежевике.
Мое сообщение насторожило его еще больше. Тогда я достал из кармана документы и протянул ему. Он читал их очень долго, исподлобья поглядывал на меня, наверно, проверял сходство с фотокарточкой. Потом поспешно сказал:
— Садитесь, пожалуйста!
Я сел на стул.
— На Тбилиси, конечно, поездов нет? — спросил я.
— До утра не будет, — ответил он, возвращая документы. — Что с вами случилось? Вы попали в аварию?
— Нет.
— А-а, — протянул он таким тоном, словно ему вдруг все стало ясно.
«Он принял меня за сумасшедшего, — подумал я. — Что ж, глядя на меня, трудно подумать что-нибудь другое».
— У вас найдется что-нибудь поесть?
— Конечно, — быстро ответил он, доставая из ящика банку мацони и кусок хлеба. — Прошу вас.
Я моментально разделался с едой и выжидающе взглянул на него.
— Больше у меня ничего нет, — виноватым голосом сказал он.
— Можно мне позвонить в Тбилиси? — попросил я.
— Пожалуйста, но это не так просто.
Все-таки мы дозвонились. К телефону долго не подходили. «Как спокойно они спят, — рассердился я, — так спокойно, как будто я дома».
— Слушаю!
Наконец-то! Лия отвечала так, словно кроме меня кто-нибудь еще мог позвонить среди ночи! Это взбесило меня еще больше.
— Ты спишь? — Я вложил в этот вопрос как можно больше иронии.
— Гига, это ты?
— А кто еще может быть?
— Ты откуда звонишь? — Я услышал, как она зевнула.
— С того света!
Лия рассмеялась:
— Ты домой не собираешься?
— Нет, и никогда не соберусь.
— Почему, дорогой? — поинтересовалась она так невозмутимо, словно стояла рядом и снимала с моего пиджака обыкновенную ниточку.
— Потому что так надо.
— Ладно, повесь трубку и приезжай. Я хочу спать.
— Не приеду, ты слышишь, никогда не приеду! — закричал я, не забыв взглянуть на дежурного. Он закрылся газетой.
— Где ты? — спросила Лия.
— В Вазиани!
Дежурный высунулся из-за газеты и кивнул, подтверждая, что я действительно нахожусь в Вазиани.
— Хорошо. Оставайся там.
— Подожди, не вешай трубку! — я испугался: она могла все принять за шутку и дать отбой. От нее всего можно было ожидать. А я хватался за телефонный провод, как утопающий за соломинку, и если прервется связь, что со мной будет — подумать страшно!
— Я в самом деле нахожусь в Вазиани, на станции, — сказал я как можно спокойнее.
Лия долго смеялась от души, и я терпеливо ждал. Потом голос у нее изменился, и она замолчала. Я тоже молчал и ждал, когда же она поймет, что я не шучу. Я молчал и думал: недопустимо, чтобы женщины работали телефонистками.
— Где-е? — спросила Лия.
Наконец-то мои слова угодили в какую-то клеточку ее сознания, как биллиардный шар в лузу.
— На станции Вазиани, — я говорил очень спокойно, не хотел ее пугать. — Потом я тебе все объясню.
— Ты жив? — закричала Лия.
— Жив. Не бойся.
Не следовало говорить ей — не бойся! Этим я напугал ее вконец, и она расплакалась:
— Гига… Гига…
— Я цел и невредим! — уверял я тщетно.
— Я еду сейчас же! — твердо проговорила она.
— Постой…
Но она положила трубку.
Дежурный повел меня умываться, потом я предложил ему поиграть в шахматы, заметив на шкафу игральную доску. Я сделал это для того, чтобы он не считал меня сумасшедшим. Он выиграл у меня две партии и потерял всякий интерес к игре. Поскучнел заметно и предложил поиграть в города. В эту игру я часто играл с Мамукой.
— На какую букву? — спросил я.
— Все равно, давайте на «б».
— Хорошо.
Он дал мне бумагу и карандаш, и я начал перечислять все города на «б», какие только знал: Батуми, Берлин, Брянск, Братислава, Барселона, Бомбей, Брно, Баку, Боржоми, Брест, Буэнос-Айрес, Багдад, Бонн, Бейрут, Белград, Белореченская, Бильбао, Бирменгэм, Бордо, Бостон, Бухарест, Бухара, Бразилиа, Брюссель, Будапешт…
«Господи, — думал я, — сколько городов на свете, а я почему-то сижу в Вазиани!»
Лия распахнула дверь, увидела меня и стала сползать на пол. Мы с дежурным кинулись к ней, подхватили, усадили на стул. Она не сразу пришла в себя. Первое, что она спросила, открыв глаза, было:
— Тебя побили?
Мне стало стыдно перед дежурным.
— Кто это мог меня побить!
— Я вижу, что побили, — упорствовала Лия, ощупывая мое лицо руками, — больно?
— Нет.
— Ну скажи, кто тебя побил?
— Да никто, поверь мне! Почему ты считаешь, что меня непременно должны избить?
— Поехали домой.
Я поблагодарил дежурного. Мне кажется, он не только меня, но теперь и мою жену считал сумасшедшей, и на всю жизнь сохранил это убеждение.
Лия молча вела машину. Я сидел рядом, закрыв глаза, как будто спал: не станет же она скандалить со спящим. Но Лию не так-то легко обмануть.
— Так я и знала, — сказала она. — Так я и знала.
Она заинтриговала меня, и я не удержался, чтобы не спросить.
— Что ты знала?
— Ты с утра был сам не свой…
До самого дома мы не проронили больше ни слова. Поставив машину в гараж, Лия сказала:
— Гига, я хочу предупредить тебя, чтобы это больше не повторялось.
Потом я лежал в темной комнате и думал: каждый пусть смотрит за своим носом. Угрызения совести без причины — признак глупости. Надо сидеть и по рыпаться, пусть каждый отвечает за себя.
Я услышал шепот Лии:
— Гига, Гига.
— Что?
— Ты все об этом думаешь?
— Нет.
Откуда она знает, о чем я думаю?
— Спи.
— Ладно.
Но я не так уж глуп, и угрызения совести пс бывают без причины…
— Спи.
— Да… Да…
Лия наконец заснула. Теперь никто не мешал мне думать.
Сегодняшнее происшествие потрясло меня. От себя я такого не ожидал. Что со мной творится? Может, Соломон Тушманишвили давно умер, и я беседовал с ним в своем воображении? Надо обратиться к психиатру. Нет, только не это. Сразу пойдут слухи, что я свихнулся. Лучше заняться гимнастикой йогов: встану на голову и буду себе стоять — кому какое дело! Все это от переутомления. Только вот, отчего я устал? Два года не садился за машинку. И не хочу, видеть ее противно. Лия каждый день демонстративно стирает с нее пыль, хочет меня завлечь. Не выйдет! Я найду себе другую работу. Попрошусь редактором в издательство. Неужели не возьмут?
Вдруг я остро позавидовал всем, кто по восемь часов в день работает, склонившись над станком или над столом, позавидовал даже вазианскому дежурному с ангельскими крыльями вместо ушей. Большая часть человечества трудится. А я царапаю какую-то ерунду, вычитанную из учебника 8-го класса, и могу целый год сидеть сложа руки. Понимаю еще, был бы настоящим писателем. «Впрочем, время покажет, кто писатель, а кто нет, — услужливо подвернулась предательская мыслишка — оглянись, что вокруг делается. Ты, по крайней мере, за чинами не гонишься, никому дорогу не перебегаешь. Лучше о семье подумай, чем терзаться беспричинными угрызениями совести».
Я тихонько встал и босиком пошел в ванную. Зажег свет, закрыл дверь и остановился перед зеркалом.
— Привет, — сказал я себе, — всыпали тебе, наконец?
— Поделом, если б и досталось, заслужил.
— За что же, дурак?
— Потом скажу.
— Когда все-таки?
— Когда-нибудь.
На меня смотрело уродливое, исцарапанное лицо, наспех склеенное неумелым иллюзионистом. Он как будто из разных коробок достал нос, глаза, рот и уши. Я отвернулся от мерзкого зрелища и сел на борт ванны в твердой решимости остаться здесь до утра. Нет, навсегда. В ванне лежало замоченное белье, я разглядел полосатую майку Мамуки.
— Но я обязан, — вдруг осенила меня спасительная мысль, — обязан заботиться о семье.
Настроение у меня тотчас исправилось, и, позабыв об осторожности, я запел. Очень скоро в дверь ванной постучали:
— Гига!
— Что тебе, дорогая? — говорил я очень сдержанно. — Почему ты не оставишь меня в покое? Могу я иметь в этом доме свой угол? Вот я его нашел и прошу меня не тревожить.
— Открой на одну минутку.
— В конце концов кто ты такая и что тебе от меня надо?!
— Козлятушки-ребятушки, — запела тоненьким голоском Лия. — …Ваша мать пришла, молочка принесла.
Моя жена и сын обращаются со мной так, будто я их ребенок, а они мои родители.
Я не открывал дверь только потому, что мне было стыдно: разорался среди ночи, как идиот! Но чем большую неловкость мы ощущаем, тем грубее становимся.
— Иди спать, оставь меня в покое!
— Гига, родной, умоляю, впусти меня на секунду, а потом пой, сколько хочешь!
— Что за такое неотложное у тебя дело? Можно подумать, что ты забыла постирать мне сорочку и среди ночи об этом вспомнила!
— Тебе не стыдно? Как будто я не стираю твоих сорочек! Разреши мне взять одеколон.
— Зачем он тебе?
— Нужен… Вот и Мамука проснулся. Ступай, сынок, спать.
— А почему папа поет? — спросил Мамука.
— Мамука! — окликнул я сына.
— Чего! — грубо ответил он, видимо, рассерженный моим недостойным поведением.
— Мамука, у тебя есть друзья?
— А у тебя?
— У меня есть.
Дальше все пошло обычным путем.
— Тебе завидуют, — внушала мне Лия. — Но это ничего. Всем великим писателям завидуют.
По-моему, наступило время рассказать еще одну историю, которая также нарушила мирное течение моей жизни. Здесь же я хочу повторить то, с чего начал эту повесть: во всем виновата память, которую я невольно растревожил.
В один прекрасный день позвонили с телестудии. Трубку подняла Лия, переговорив с кем-то, она сообщила:
— О тебе готовится передача — «Писатель в студии». Сегодня вечером приедет редактор.
— Если папа выступит по телевизору, зачем приходить сюда редактору? — спросил Мамука. — Лучше пусть папа пойдет на студию.
Вопрос мне показался неуместным. Лгут, когда утверждают, будто устами младенца глаголет истина. На какое-то мгновение я даже усомнился в гениальности своего сына. Ему следовало бы знать, что к его отцу всегда приходят сами, а не он бегает куда-то.
— Мой маленький Цезарь, — хотелось сказать мне ему, — ты, очевидно, еще не понял, что писатели делятся на две категории: к первой относятся те, которые умоляют, чтобы их пригласили на телестудию, а ко вторым посылают редактора на дом. — Но я промолчал, предпочтя педагогическую уловку: пусть ребенок сам обо всем догадается!
Я не любил ходить на телестудию. Должно быть, оттого, что чувствовал — это было единственное место, полностью соответствующее моему творчеству той иллюзией действительности, которая достигалась с помощью волшебных машин.
Как будто телевизор был клеткой, в которую непременно должны посадить меня и где я взаперти должен был провести всю свою жизнь. Представьте себе, в глубине души я боялся, что так оно и случится. Я сидел в металлическом кресле, как любимое дитя на коленях циклопа, и на меня была направлена тысяча прожекторов. Я, разумеется, не видел тех, кто разглядывал меня. Это было единственным утешением. Правда, было нечто, посрамлявшее технику, пробивавшее копьем стеклянный панцирь и впивавшееся мне в лоб. Это был взгляд Лии, исполненный любви и восхищения, и от этого увеличенный в миллион раз. Как-то я чуть было не заорал с экрана: не смотри на меня так! Неудобно!
Главная причина, влекущая меня на телестудию, — Мамука. Мамука любил телевизор больше, чем родителей. Да что родители! Больше, чем мяч. Его до самозабвения увлекал этот странный, очень занятный гипнотизер, столь неутомимый, что только такие энергичные люди, как Мамука, могли поспевать за ним. Каждое мое появление на экране телевизора рождало в душе Мамуки удивление и одновременно гордость. Удивляло его то, что тот самый человек, который целый день шаркал своими шлепанцами по квартире, вдруг становился таким близким, выглянув из окна родного телевизора. А гордился он тем, что этот человек был его отцом.
Вечером, действительно, пришел редактор телестудии. Дверь открыл Мамука. Я сидел у себя в белой сорочке, при галстуке, в парадном костюме, в полной боевой готовности. Ведь за редактором мог появиться и оператор. Однажды по телевизору показывали всю нашу семью. Целый день снимали. Я то сидел за столом и делал вид, будто работаю — пишу, то играл с Мамукой. Сидя на полу мы с ним собирали из «конструктора», кажется, подъемный кран. Мамуку это занятие не интересовало, но возразить режиссеру с телестудии он не посмел. Лия в нарядном платье, причесанная и похорошевшая, то возилась на кухне, то подходила к нам и с любовью на нас смотрела — тоже согласно замыслу режиссера.
— Папа дома? — спросил женский голос.
— Дома. Заходите, пожалуйста, — отвечал Мамука. Такую вежливость с его стороны я мог объяснить только тем, что гостья в самом деле имела отношение к телевидению. Мамука сотрудников телевидения узнает на улице. Иногда показывает на совершенно незнакомого человека и уверенно говорит: он работает на телестудии. Может, по ним и видно, чем они занимаются, я лично не замечаю. Но у сына моего особое чутье на людей этой профессии.
Я вышел в переднюю и увидел женщину, которая гладила Мамуку по голове.
Когда она взглянула на меня, я чуть не упал.
— Софико! — пробормотал я.
— Здравствуй, Гига! — она протянула мне руку.
Мамука счел мое смущение естественным и радостно помчался на кухню.
— Мама, мама! С телевизора пришли!
Лия появилась, вытирая руки о передник (она тоже была готова — жена писателя, образцовая хозяйка). На лице ее играла улыбка, хранившаяся в реквизите до нужного случая:
— Прошу вас, входите.
Лия открыла входную дверь и выглянула, надеясь увидеть оператора:
— Вы одни?
— Да, — сказала Софико.
— Добро пожаловать. Гига, что ты стоишь, принимай гостью.
Первоначальное волнение несколько улеглось. Я знал, что когда-нибудь встречу Софико, но не думал, что она придет к нам. Вот тебе твое телевидение! От него всего можно ожидать. Теперь главное — держаться так, чтобы Лия ничего не заметила.
Мы прошли в кабинет.
— Садитесь, — я подставил Софико стул.
— Благодарю вас, — ответила она, словно понимая, что при жене лучше обращаться друг к другу на «вы». Лия немного покрутилась в комнате: поправила стопку бумаги на столе, переставила пепельницу. Это было молчаливое предупреждение: женщина, явившаяся в наш дом., должна знать, что здесь властвует Лия.
Вслух она произнесла:
— Не буду мешать вашей работе. Меня ждут дела на кухне.
Это тоже имело свой подтекст: мол, я не сую нос в дела мужа, как другие жены.
Я посмотрел на Софико. Она совсем не изменилась, только под глазами появились морщины. Да, еще она выкрасила волосы. Двенадцать лет назад она была блондинка, а теперь выкрасилась в темно-каштановый цвет. Она была в скромном синем платье с длинными рукавами, схваченном в талии золотым пояском. Через плечо висела большая кожаная сумка на длинном ремешке. Эта черная сумка придавала ей деловой, серьезный вид.
Она достала из сумки блокнот и ручку.
— Начнем? — спросила и улыбнулась.
— Начнем.
Она приготовилась записывать, но вдруг положила ручку на стол и снова открыла сумку. Теперь она достала сигареты.
— Сначала покурим.
Я поднес ей горящую спичку.
— А ты? — спросила она.
Я тоже закурил.
— Как ты постарел! — сказала Софико, отгоняя рукой дым, словно раздвигая занавес.
У меня сердце екнуло:
— Ты всегда отличалась жестокостью!
Софико рассмеялась:
— А разве я не постарела?
— Нет.
— Знаешь, к тебе посылали другого редактора, но я сама попросилась и пришла.
— Когда ты начала работать на телестудии?
— Уже два месяца. Как только вернулась в Тбилиси.
— А где ты была?
— Ты даже не знаешь… Я десять лет жила в Москве.
— Десять лет?
— Как видишь.
— Что — видишь?
— Ладно, ладно, хватит…
Мы начали составлять программу моего выступления: о чем меня будут спрашивать, что я должен отвечать (это во избежание недоразумений), какие отрывки из моих фильмов покажут, какие сцены из спектаклей и так далее.
Я продолжал разговаривать с Софико, хотя сам был далек отсюда, воспоминания отбросили меня на двенадцать лет назад.
Я, кажется, уже говорил, что мысленно могу находиться сразу в нескольких местах, так что собеседник и не заметит, что я отвлекся. По-моему, я и пример тогда приводил достаточно убедительный.
Внезапно Софико перестала писать, подняла голову и сказала:
— Слышишь? Это голос Посейдона!.. — Словно разговаривала сама с собой.
— Бойтесь его! — тотчас подхватил я, вспомнил, что такая у нас с ней была игра (со мной все всегда играют!), двенадцать лет назад придуманная игра: кто скажет о Посейдоне что-нибудь остроумное.
— Он самый человечный из богов, — сказала Софико.
— Посейдон живет вдали от Олимпа, как впавший в немилость губернатор на заброшенном острове, — сказал я.
— Поэтому он полубог, полуплантатор, карающий нас плетью за провинности.
Но сейчас это было для меня не только воспоминанием об игре, а своеобразным паролем, вроде «Сезам, отворись», который давал моим воспоминаниям определенное направление и толкал меня на ту тропинку, которую я считал давно и навечно забытой.
Всемогущий брат Зевса Посейдон сидит на изумрудном троне, с неразлучным трезубцем в руке.
Во дворце царит тишина, на ступеньки трона дельфины положили свои умные некрасивые головы. Они готовы исполнить любое желание своего повелителя.
Жена Посейдона Амфитрида вяжет сеть для бедного рыбака. Тишину иногда нарушает звук трубы, это Тритон дразнит морские ураганы, запертые Посейдоном в клетку.
Посейдон вспоминает, как он похитил у Атланта Амфитриду: Атлант держал на своих плечах небесный свод, Амфитрида, любуясь мужем, не сводила с него глаз, тут как раз подскочил Посейдон, схватил женщину за руку и повлек в свой дворец.
Посейдон был богом, и даже коварство его было божественным.
Амфитрида пришла в себя на золотом ложе, когда Посейдон попытался ее поцеловать.
— Ого? — только и произнесла она.
На плоской крыше кофейни стояли сплетенные из соломы стулья. Мы назвали этот уголок палубой, для довершения сходства над кофейней был натянут тент на случай дождя.
В любое время дня здесь можно было увидеть писателя из Казани, он сидел, уткнувшись в шахматную доску, и, по-моему, ничего вокруг не замечал. С ним иногда играл Эдишер и потом ходил ужасно сердитый — проигрывал. На мой взгляд, так и должно было быть. Было бы несправедливо, если бы после такого беспримерного аскетизма писатель из Казани проиграл бы хоть одну партию. Этот человек сидел на «палубе» как живой пример верности долгу и напоминал какое-то древнее индийское божество или монаха, вышедшего из пагоды, готового в любую минуту облить себя бензином и сгореть. Поэтому я всегда почтительно здоровался с этим человеком. Среди нас один Эдишер осмеливался с ним заговорить. Если, конечно, считать разговором несколько фраз, необходимых во время игры в шахматы.
По одну сторону улицы стояли низенькие, побеленные известкой дома, из открытых окон всегда доносился запах жареной рыбы. По другую сторону улицы выстроились новые здания: кинотеатр, универмаг, горсовет, милиция, ресторан, летнее кафе, почта, дом отдыха шахтеров. Рядом с домом отдыха, в глубине двора, высилось трехэтажное здание рыбозавода. За ним начиналась кипарисовая аллея. За кипарисами на оголенной асфальтовой площадке устроили автомобильную стоянку. Багаж, прикрепленный к крышам машин, делал их похожими на жучков. На невысокой каменной ограде сидели пожилые муж с женой и ели арбуз. К берегу подошел катер, громкоговоритель призывал всех желающих совершить морскую прогулку.
Парнишка торговал на пляже вареной кукурузой. Мы купили сразу столько, что корзина его опустела. Парень нам понравился. Он разделся и устроился рядом с нами. Плавал хорошо. Выйдя из воды, лег на камни.
— Как тебя зовут? — спросил Гиви.
— Омар.
Как раз в этот момент на пляже появились девочки — Софико и Манана. Они переоделись в кабинах и направились к нам. Софико несла на плече надувной матрац.
— Я вижу, у вас новый приятель, — сказала Манана.
— Это наш друг Омар.
— Омар, которая из девушек тебе больше правится? — спросил Гиви. Омар смутился и, прикрыв глаза ладонью, стал смотреть в сторону.
— Акула! — сказала Софико.
— Мой отец поймал акулу, не верите? — оживился Омар.
— Откуда акула в Черном море? — удивился Бадри.
— Клянусь матерью, я сам видел. Отец втащил ее в лодку, и мы чуть не перевернулись. Отец ударил ее топором по голове и убил.
— Ты лучше скажи, кто из них тебе больше нравится? — не отставал Гиви.
— Вот эта! — Омар ткнул пальцем в сторону Софико.
Гела обиделся:
— Ты подучил? — спросил он меня.
— Спятил?
Омар с того дня приходил ежедневно, кукурузу приносил бесплатно и хотел вернуть нам деньги, но мы не брали.
— Отец, если узнает, что я кукурузой торгую, убьет! — сказал он. — Но я деньги собираю, в Тбилиси хочу съездить.
— Зачем?
— Погуляю в столице.
— Но где ты варишь кукурузу, если дома не знают? — заинтересовался Эдишер.
— Одна девочка мне варит.
— Ну ты, брат, даешь!
Омар достал из кармана пачку сигарет:
— Угощайтесь!
— На что это похоже! — услышали мы голос Элизбара. — Какое время тебе курить, сопляк!
Элизбар только что появился на пляже. Он приносил с собой уйму вещей: надувной матрац, палатку, транзистор, термос, ласты, книгу, карты. Сейчас он остановился возле нас в шортах и голубой полосатой майке. На голове у него красовалась изящная французская кепочка — специально для пляжа.
— Все могу простить человеку, но распущенности — никогда, — заявил Элизбар. Он включил транзистор и принялся устанавливать палатку. Транзистор производил столько шуму, словно не Элизбар пришел, а нагрянул цыганский табор с шатрами, бубнами, младенцами и медведями.
— Унитаза не хватает, маленького резинового унитаза, — бурчал Гиви, — надуй и сиди себе на здоровье…
Потом полил дождь…
Мы пошли в кафе: я, Софико, Бадри, Эдишер, Гела, Гиви и Манана. За соседним столиком сидела в одиночестве жена известного драматурга, все еще красивая блондинка, лет пятидесяти. У нее была фигура двадцатилетней девушки и вечно удивленные младенчески-голубые глаза. Мне казалось, что у нее должно быть длинное имя, как латинское название цветка. Она иногда поглядывала в нашу сторону с улыбкой, и в этой улыбке было столько мудрости и опыта, что нас невольно охватывало почтительное смущение.
— Я хочу выпить за здоровье Софико, — сказал Гиви, разливая принесенный Бадри коньяк в кофейные чашечки, — потому что сегодня день ее рождения.
— Неправда, — засмеялась Софико, — я родилась в апреле.
— Какое это имеет значение? — отозвался Гиви. — Для меня ты родилась сегодня, потому что в эту минуту я понял, что ты замечательная девушка. Говоря по правде, жалко, что такая девушка пропадает среди таких зверей, как мы.
К нашему столу подошел Элизбар (он всегда появлялся внезапно):
— Что вы, что вы! — начал было он, но, заметив жену драматургам кинулся к ней, приложился к ручке и только после этого вернулся к нам.
— Что вы! — он сел рядом с Софико. — При чем здесь звери?
— Мы дикие кабаны, а Софико — Цирцея! — упорствовал Гиви.
— Я лично, — Элизбар взглянул на Софико, — я лично предпочитаю быть Одиссеем.
— Сейчас дам ему бутылкой по голове, узнает Одиссея! — наклонившись к Бадри, заметил я.
— Делать тебе нечего, — безмятежно махнул рукой Бадри, родственник Софико.
Вдруг Элизбар вскочил с места — это он увидел, что жена известного драматурга собирается уходить.
— Вы уходите, милая Ада?
— Ухожу, — ровные зубы открылись в ослепительной улыбке.
— Так рано?
— Для меня — самое время, я ведь старенькая, — она захлопала длинными ресницами, как это делают маленькие девочки перед тем как заплакать.
— Что вы такое говорите, — закричал Элизбар, — на всем побережье нет никого прекраснее вас!
— Спасибо, — сказала Ада и помахала нам рукой, — до свидания, дети!
Элизбар вернулся к столу:
— Завтра я всех приглашаю в ресторан, — он сделал широкий жест, словно говоря: не нужно благодарности, — все не поместятся в машине, я возьму девушек и… — он обвел нас глазами, — Бадри, если хочешь, поедем с нами. — И тотчас добавил: — Но тогда остальные обидятся.
— Спасибо, я не поеду, — ответил Бадри.
Элизбар посидел с нами еще немного, потом встал и ушел.
— Я так люблю кататься на машине! — сказала Софико.
— Ну и катайся. Никто тебе не мешает, — ответил я.
Мы с Софико сидим на «палубе». Нам холодно, но мы не уходим. Как будто море нас не отпускает, как будто морю нужны зрители, как нужны зрители актерам.
За столом, как всегда, сидит писатель из Казани и смотрит на шахматную доску, словно доска эта волшебная и сквозь нее виден весь мир, в котором ежеминутно происходят какие-то изменения и поэтому нельзя его оставить без надзора.
Писатель один. Никто с ним не играет, всем надоело проигрывать. У него плоское лицо и узкие глаза. Из этих глаз, как сквозь щель в заборе, глядит всезнающее вечное существо, облачившее свой земной двойник в черный костюм из крепа, в желтые сандалеты и соломенную шляпу, всучившее ему в руки шахматную доску и обрекшее его на одиночество.
Я замерз и с удовольствием ушел бы отсюда, но Софико не собирается вставать. Она говорит о чем-то, а я думаю про свое: если завтра будет хорошая погода, поеду в Старые Гагры, посмотрю на лебедей, посижу на солнышке один… Тоскливо без солнца…
В парке все дорожки пронумерованы, туристы ходят группами, группами возвращаются к автобусам, ждущим у входа.
Когда выходишь из парка, попадаешь на пляж. Деревянные топчаны, пестрые тенты. Некоторые места огорожены, туда впускают по билетам. Топчаны и зонтики-грибы как раз там. Хочешь полежать или принять душ — покупай билет. На то и медицинский пляж. Лежишь все равно как в больнице под надзором медсестры. Как будто здесь другое солнце и не Черное море, а цхалтубские ванны.
Я убежден, что ребята меня ищут, а если знают, где я, с нетерпением ждут моего возвращения. Каждый должен ходить по своей пронумерованной дорожке, и кто свернет в сторону — пусть пеняет на себя. В конце концов что ты пристал к этой тбилисской девчонке! Мало здесь женщин, что ли. Вместе — так вместе, если не хочешь быть с нами, оставайся со своей Софико и шепчись с ней сколько влезет…
Танцы устраивались через день. Из кинозала выносили стулья; включали магнитофон, и все, принарядившись, устремлялись на танцы, как олени на водопой.
Записи были старые: танго, фокстрот, вальс. Что-то было в этих мелодиях наивное и волнующее. Это походило на воспоминание о чем-то, навсегда потерянном. Это было как память о детстве: когда ты мал и делаешь то, что тебе запретили, — убегаешь в кино на вечерний сеанс, или пьешь на кухне остатки вина из бутылки, или рассматриваешь в книге непонятную, но явно неприличную картинку: пастух целуется с крестьянской девушкой у забора.
Первыми выходили танцевать москвич Яша и его жена в черном шарфе с блестками, как будто она только что вынырнула из-под новогодней елки. Танцевали с серьезными лицами, как учителя танцев во время урока. За ними выходили в круг остальные. Больше всех танцевала Софико. Один раз она стала плясать одна посреди зала, все остановились, когда она кончила, дружно ей аплодировали.
Я, Эдишер, Бадри, Гиви и Гела сидели рядом, как запасные игроки во время футбольного матча. На лицах наших играла ироническая улыбка: дескать, мы не такие танцы видели и сами не такое еще умеем! На самом деле танцевать умел один Бадри, и то так старомодно, что однажды, пригласив весьма почтенную даму, осрамил нас совсем. Мы не знали, куда деваться от стыда.
Правда, после этого случая нам уже было море по колено, и мы танцевали смело. Все смеялись над нами, но мы имели успех: «какие милые ребята, какие шутники, хорошо, что мы приехали именно сюда, так много мы ни в одном доме отдыха не веселились!»
Софико была в белом вязаном платье. Ее высокие загорелые ноги подчинялись своей собственной мелодии, слышной только им.
У меня пересыхало во рту. Я не мог больше оставаться в зале и уйти оттуда тоже не мог…
Гиви и Бадри ходили на рыбалку. Я стоял на берегу и смотрел, как они возвращались, с какими гордыми лицами подгоняли лодку к причалу. Я сбегал по железной лесенке и помогал им причаливать. На дне лодки трепыхалась мелкая ставридка. Гиви нанизывал рыбу на голубую нейлоновую леску и передавал мне, чтобы я отнес ее на кухню. Там молодой повар, Гивин тезка, добрый и вежливый, непременно похваливал меня за хороший улов, хотя прекрасно знал, что рыбачил не я. Не только повар, все отдыхающие знали про Гиви и Бадри.
Жареная рыба была очень вкусная. Мы всех угощали. Повар жарил ее, обваляв в кукурузной муке.
Куда только мы не собирались съездить, но так никуда и не поехали. На Рицу — и на ту не попали. Опьяненные золотым сентябрьским солнцем, разомлевшие, мы словно были привязаны к этому маленькому, отгороженному от всего мира пространству. Даже дождь не мог сдвинуть нас с места.
А дождь шел часто. И море сразу начинало волноваться, заливало пляж, как будто желая нам напомнить, что лишь на время уступило людям эту узенькую полоску земли, чтобы мы не зазнавались и не забывали, что рядом жил настоящий хозяин побережья — Посейдон.
Волны, как гигантские лампочки, с оглушительным треском разбивались о прибрежные камни. Белыми привидениями взмывали они в небо и опадали так медленно, словно висели на невидимых парашютах.
На берегу стояли маленькие мальчишки с консервными банками, привязанными к длинным бамбуковым палкам, они искали мелочь на полоске суши, которую лишь на короткое мгновение покидало море. Некоторые и в самом деле находили, поэтому вокруг них собирались любопытные, заинтересовавшиеся еще одним способом добычи денег.
— Ты бы женился на Софико? — спросил Бадри.
— Почему ты спрашиваешь?
— Ответь на мой вопрос.
— А ты ответь, почему это тебя интересует.
— Женился бы или нет?
Я обратил все в шутку:
— Бедный, начинающий писатель не должен думать о женитьбе. Это все равно, что ослу мечтать о полете на луну. Вот Элизбар обещает издать мою книжку. Тогда посмотрим…
Манану с воспалением уха уложили в больницу. Софико не отходила от подружки. Я отправился их навестить.
Во всю длину коридора вдоль стен стояли кровати. Видимо, некоторые больные предпочитали лежать здесь из-за прохлады. Двери в палаты были открыты, и я видел больных и посетителей, сидящих на кроватях. Какая-то женщина держала на коленях кастрюлю и рукой доставала из нее вареный картофель.
Я попросил сестру вызвать Софико. Мы сели в коридоре у окна.
— Как она?
— Наконец уснула.
За больничным забором цвело желтым цветом высокое корявое дерево.
— Знаешь, чем пахнут эти цветы? — спросила Софико. — Детской подушкой… Что ты делал эти два дня?
— Спал.
— Спал?
— Да, и видел тебя во сне.
— Лжешь.
— Лгу.
Помолчав, Софико сказала:
— А я видела во сне, как будто купаю новорожденного. Он был такой пухленький, розовый. От него пахло мылом, и такой странный был этот запах, что я плакала навзрыд… Малыш трогал своими пальчиками мое лицо, и я плакала сладкими слезами… Знаешь, Гига, у меня никогда не будет детей.
— Почему?
— Я не смогу тебе объяснить… Смотри, идет врач!
По коридору шел багроволицый мужчина в белом крахмальном халате. Он кивнул, проходя мимо, и его хрустящий халат обдал нас свежестью и прохладой. Он скрылся в дверях палаты, сразу показавшихся темными.
Этого врача я совсем недавно видел у нас в доме отдыха. Он пришел к Элизбару со своими стихами. Элизбар сидел в столовой с женой известного драматурга и, умиротворенный сытным обедом, очищал ножичком персик. Врач нервно прохаживался перед столовой, сжав посиневшими пальцами свернутую трубочкой общую тетрадь. Потом они сидели на «палубе», и нам было слышно, как Элизбар наставительно говорил:
— Поспешность в таком деле смертельна. Работа, работа и работа — вот что главное. Кто ваш любимый поэт?
Врач проглотил слюну и ничего не ответил.
— Понятно, — Элизбар с таким видом улыбнулся, словно врач что-нибудь сказал. — Ладно… — Он легонько ударил рукой по тетрадке, раскрытой на коленях у посетителя. — Судя по этому, вы когда-нибудь напишете хорошее стихотворение. Но только когда-нибудь. Вы меня поняли?
Врач снова шумно сглотнул и молча кивнул головой. По-моему, его больше всего угнетало, что мы сидели очень близко и все слышали. Элизбару, напротив, количество слушателей лишь придавало красноречия.
— Теперь все пишут стихи. Но я не хочу относить вас к этому разряду. Вы серьезный человек. Все считают, что написать стихотворение — пара пустяков. Все! — неожиданно выкрикнул Элизбар и почему-то кинул грозный взгляд в мою сторону. — Ступайте, дорогой Илларион, домой и подумайте над моими словами. Пока я здесь, не стесняйтесь, приносите свои опыты. Воспользуйтесь этой возможностью.
В больнице Илларион, в белом халате и круглой шапочке, казался всемогущим и величественным, как Александр Македонский на поле битвы среди раненых.
— Он прекрасный человек, — сказала Софико, — и прекрасный врач. К нему даже из Тбилиси приезжают лечиться.
Помолчав, она продолжала:
— Я знала, что ты придешь. Уверена была.
После затянувшейся паузы она спросила:
— Почему ты не уезжаешь?
— Куда? — удивился я.
— Я же знаю, тебе не терпится удрать отсюда.
— Софико…
— Молчи.
Мы долго сидели молча и смотрели на цветущее дерево.
— Сегодня Элизбар приходил, — заговорила наконец Софико.
— Вот как!
— Просил меня стать его женой.
— И что же?
— Я сказала, что подумаю.
— Значит, ты уже решила.
— Это все, что ты можешь мне сказать?
— А что еще я могу сказать?
— Ладно. Я сегодня уезжаю в Тбилиси.
— Ты же хотела остаться еще на неделю.
— Посейдон не любит, когда гости засиживаются.
У меня даже от сердца отлегло. Раз она продолжает нашу игру, значит, все еще может оказаться шуткой.
— Посейдон добрый.
— Лучше расстаться с ним вовремя, — серьезно сказала Софико.
Вечером я все-таки пошел на вокзал и увидел, как Элизбар привез Софико на машине. Они меня не заметили, вышли из машины и направились к поезду, который должен был вот-вот отойти. Элизбар в одной руке нес чемодан Софико, в другой — большой букет. Софико поднялась в вагон, и поезд тронулся, Элизбар побежал за вагоном, махая рукой.
Он отпирал дверцу машины, когда, наконец, заметил меня. Теперь уже не имело смысла прятаться.
— Садись, подвезу, — предложил Элизбар.
— Нет, спасибо, — отказался я, — пройдусь пешком.
— Далековато. Десять километров.
— И прекрасно, что так далеко. Слава богу! Вы просто не представляете, как я счастлив, что впереди целых десять километров. Не знаю, что бы я делал, если бы это было чуточку ближе…
Элизбар давно уже уехал, а я все стоял на крыльце и твердил:
— Я счастлив… Я очень счастлив…
И тут Софико сказала такое, что я вздрогнул. Получалось, что она знала, о чем я думал все это время, и вместе со мной все видела.
— Конечно, я мог отбросить небо и последовать за Посейдоном, но вы сначала подумайте, а потом меня упрекайте: если бы обрушился свод небесный, весь мир бы погиб, и в том числе и я, и Амфитрида. А если бы мы погибли, зачем мне тогда Амфитрида или зачем ей я?!
Софико затушила в пепельнице окурок и добавила:
— Никогда я не любила этого дурака-штангиста!
Лия вошла незаметно и при последних словах Софико подозрительно взглянула на меня.
Я отвел глаза, и Лия больше нас не оставляла, почуяв опасность.
— Обязательно должен выступить кто-нибудь из критиков, — сказала Софико. — Кого вы предпочитаете?
Я назвал критика, который был тамадой в день моего рождения.
— Мы ему звонили, но он отказался.
— Отказался? — переспросила Лия.
Я, признаться, тоже был удивлен.
Лия возмутилась:
— Наглец! Вы бы видели, как он изощрялся! Сидел во главе стола, вот здесь, пойдемте, я вам покажу, — она потянула Софико за руку и увела ее в столовую, словно рассчитывала застать там бесстыжего критика с полным рогом в руке. — Бессовестный!
Когда они вернулись в кабинет, Софико сказала:
— Теперь нам нужно подготовить вопросы и ответы. У нас по программе маленькое интервью. Вам лучше знать вопросы заранее.
— Конечно, — согласилась Лия.
— Это скорее для меня, чтобы я могла подготовиться, что-то сказать, пошутить, чтобы получилась непринужденная беседа.
— Конечно, конечно, — закивала Лия.
— Вопрос первый: ваш любимый писатель.
— Руставели, — быстро ответил я. Софико записала.
На этот вопрос мне ответить нетрудно. Слава богу, не в первый раз.
— Назовите еще одного, современного.
— Знаю. Станислав Лем.
— Прекрасно, — Софико опять записала. Лия в знак одобрения наклонила голову.
— Теперь ваш любимый композитор?.
— Палиашвили.
— Еще кто?
— Микис Теодоракис.
Лия удовлетворенно кивнула: значит, пока все шло, как полагается.
— Ваш любимый герой?
— Гагарин.
— Еще!
И вдруг что-то со мной случилось, и я свернул с проторенной дорожки.
— Жанна д’Арк!
— Ого! — удивилась Софико.
Лия недоуменно на меня уставилась.
— Давайте вычеркнем Жанну д’Арк, — предложил я.
— Отчего же, если вам хочется.
— Хочется, но…
— Коперник, — подсказала Лия, которая знала наизусть все мои ответы.
— Конечно, Коперник, — обрадовалась Софико, — он ближе вашему творчеству.
— Нет, не Коперник, — заупрямился я. Но не потому, что был против Коперника. Мне было стыдно, что Лия меня выдала. — Только не Коперник!
Лия встала и в знак протеста вышла из комнаты.
— Тогда надо придумать кого-нибудь, — вздохнула Софико.
— Ты смеешься надо мной?
— Ну что ты?! Чем, например, плох Джордано Бруно или Галилей? Нет, Джордано лучше, его на костре сожгли.
— Пусть, — сказал я, — мне все равно.
— Почему ты сердишься?
Лия снова появилась и села на свое место.
— Мы остановились на Джордано Бруно, — сообщила ей Софико. — Вы согласны?
— Да, — кивнула Лия. Бруно или Коперник — в данном случае для нее это не имело значения.
— Теперь укажите мне, чем вы увлекаетесь, кроме своей работы. Точнее — ваше хобби?
— Охота, — не задумываясь ответил я, хотя в жизни не держал в руках ружья.
— Отлично, — одобрительно улыбнулась Софико, поддерживаемая кивком Лии.
— Любите ли вы путешествовать? — Софико смотрела на Лию, словно от нее ждала ответа, но я опередил жену.
— Очень!
— Какие города вам нравятся?
— Киев.
— Еще!
— Прага.
— Здесь надо будет два слова сказать о Праге.
— Знаю.
— Потом я спрошу, какого вы мнения о развитии фантастики.
— Интерес к научной фантастике будет расти день ото дня.
— Это вы скажете во время передачи. Далее мы покажем отрывок из вашего фильма…
— Передача по цветному телевидению?
— Да.
— Тогда лучше показать «Пленник Сатурна».
— Лия, принеси, пожалуйста, фрукты! — Я не мог слышать ее голоса.
— Сейчас будем ужинать, — сказала Лия. У нее тоже все было предусмотрено программой.
— Не беспокойтесь, — сказала Софико.
— Я вас так не отпущу, — улыбнулась Лия. — Поужинаем по-домашнему.
В это время в кабинет вошел Мамука с толстой пачкой бумаги.
— Папа! — Он остановился в дверях. Его вежливость меня насторожила.
— В чем дело, сынок? — осведомился я как можно мягче.
— Знаешь, я написал книгу!
— О-о?! — В это восклицание я постарался вложить удивление, восторг и поощрение. На этом я хотел закончить беседу с сыном, потому что не знал, что задумал коварный маленький Цезарь. Его вид не предвещал ничего хорошего.
— Пойди сюда, дорогой, — позвала его Лия, — покажи нам!
За меня она была спокойна и теперь пеклась о славе сына. Мамука подошел и протянул мне стопку бумаги. На каждый листок были наклеены страницы, вырванные из учебника истории.
Я похлопал сына по щеке, сдерживая желание отхлестать его, но нельзя! — сочтут за ревность и зависть к сопернику.
— Молодец, Мамука, молодец! — я вложил в это всю свою душевную боль и горький упрек.
— Хватит, Мамука, не мешай, видишь, папа работает, — Лия поспешила взять у меня из рук «сочинение» сына.
— Скоро мы и его по телевизору покажем, — пообещала Софико.
Я по-настоящему испугался: ведь были Дюма — отец и сын, Томас Манн и Клаус Манн? Я представил на телеэкране себя и Мамуку, как мы сидим рядышком и читаем по очереди отрывки из нового романа.
— Идем, идем, Мамука, — Лия обняла Мамуку и увела за собой.
— Славный у тебя сын, — заметила Софико.
— Да.
— Скажи мне, как ты живешь?
— Ты же видишь.
— Как мальчики?
— Какие мальчики?
— Твои друзья.
— Хорошо.
— Гиви защитил докторскую.
— Что ты говоришь?
— А ты разве не знал? Манана родила третьего сына. Ее муж инженер, в Рустави работает.
— Третьего сына?
— Тела…
— По-моему, Голы нет в Тбилиси.
— Давно в Тбилиси, работает в комитете кинематографии, редактором, не женат.
— Гела — редактор?
— Господи, Гига, неужели я должна сообщать тебе местные новости? Впрочем…
— Что — впрочем?
— У тебя, говорят, редкий дар все забывать, это верно?
— Да, — ответил я, — верно. Я все забыл…
На второй день Нового года Бадри привел меня к тебе. Мы не виделись с тех пор, как расстались на море.
Ты была дома одна, накрыла стол, мы тебе помогали. За стол сели втроем.
Когда стемнело, ты зажгла свечи на елке. Бадри наигрывал на рояле, мы с тобой сидели за столом, и ты улыбалась, склонив голову. Эта фальшивая любезная улыбка напоминала мне о том, что я здесь чужой. Я много говорил. Слова рождались и тотчас умирали. Они валялись повсюду, как мотыльки с обожженными крыльями, или как елочные иголки, или еще — как бумажные цветы. И напуганные их искусственностью, мы становились совсем чужими.
Ты, наверно, сердилась на меня за то, что я не уходил и весь день донимал тебя дурацкими разговорами.
— Я принесу еще вина! — ты поднялась из-за стола и убежала на кухню и долго не возвращалась. Я был уверен, что ты сидишь на кухне и плачешь от обиды и злости. Когда ты вошла, я пытался найти следы слез на твоем лице, но нет! На твоих губах играла все та же улыбка, бессмысленная и блестящая, как елочная игрушка.
Да, терпение у тебя, как у воспитательницы детского сада!
Когда мы собрались уходить, ты сказала:
— Я тоже пойду. Мама ждет меня у тетушки.
— Ох, — огорчились мы, — почему же ты раньше не сказала, что тебя ждут?
— Ничего, — теперь ты улыбнулась по-другому, свободно и естественно: наконец закончился этот надоедливый никчемный визит.
На улице шел снег, и снежная завеса, освещенная фонарями и рекламами, напоминала разноцветную паутину. Ты поскользнулась и взяла меня под руку, и мне показалось, что мы уже не такие чужие друг Другу.
На следующий день я стоял перед твоим домом. Мимо меня сновали люди, и я верил, что все они счастливы. Счастье, как снег, наполняло город и только меня обходило стороной.
Потом я увидел тебя, ты стояла у подъезда и оглядывалась по сторонам — то ли искала кого-то, то ли ждала. Через некоторое время возле тебя остановилась машина, ты подбежала к ней и села. Когда машина двинулась, меня словно толкнул кто: беги, догоняй. Не знаю, почему я удержался. Мне казалось абсолютно естественным бежать за этой машиной. Я видел ее даже после того, как она скрылась из глаз. Я стоял все на том же месте, вытянув шею, ссутулясь, и прохожие толкали меня, потому что я торчал посреди тротуара. Я ничего не чувствовал, не обращал внимания на те насмешки, которые сыпались на меня со всех сторон. Опять шел снег, и я был убежден, что он будет идти всегда, пока я жив.
В закусочной я попросил водки. Она меня немного согрела. Я купил сигареты и сел за пустой столик.
Здесь было темно, хотя над стойкой горела большая лампочка. В табачном дыму я не видел людей, слышал только глухой гул голосов. Голода я не ощущал, несмотря на то, что с утра ничего не ел. Я вымок с головы до пят, словно меня из колодца вытащили.
Часа через два я снова направился к твоему дому, как будто знал, когда ты должна вернуться. И не ошибся — очень скоро подъехала машина. Ты хлопнула дверцей и помахала рукой, от чего-то отказываясь. Машина отъехала. Твой невидящий взгляд скользнул по моему лицу — не узнала или не заметила. Я даже подумал: может, меня и не было здесь вовсе, и от этой мысли горько сжалось сердце.
Ты скрылась в подъезде, а я, как безумный, кинулся через улицу за тобой. Ты оглянулась и еще быстрей побежала вверх по лестнице.
— Софико! — крикнул я и сам вздрогнул от своего крика, мне почудилось, что обрушился потолок. Ты бегом поднималась по лестнице, а я стоял и кричал:
— Софико! Софико! Софико!
Я слышал, как ты хлопнула дверью, и недоуменно спрашивал себя, чего ты испугалась.
Я присел на ступеньку и закурил. Я сидел, чувствуя, что не в силах подняться, и повторял про себя одно и то же: «Какой же я дурак, дурак…» Вот все, на что был способен мой усталый, затуманенный разум.
Месяц прошел как в бреду. Почти каждый день я приходил к твоему дому. Иногда сидел на лестнице. Без всякой надежды. Чувствовал, что унижаюсь понапрасну, но ничего не мог с собой поделать. Другой бы на моем месте давно махнул рукой или нашел бы способ хоть на минуту нарушить твое дразнящее спокойствие. Конечно, я вел себя странно. До каких пор это могло продолжаться? Ведь должен настать день, когда вся надежда иссякнет до последней капли. Что со мною будет тогда? Неужели я смиренно удалюсь, откажусь от тебя? Уж не этого ли дня я жду, сидя на ступеньках твоего подъезда. Не потому ли все еще люблю тебя, что не чувствую приближения этого дня? Не ищу ли в любви забвения, как другие ищут его в вине?
Я чувствовал себя так, словно сидел в лодке, идущей ко дну. А плавать не умел и презирал себя за это. Презирал себя за то, что стоял перед твоим домом, как тот лукавый нищий, что не попрошайничает, а смиренно ждет подаяния, хотя в глубине души завидует тем своим собратьям, которые хватают за полы прохожих. И все-таки он думает, что ошибся в выборе. Сам он стоит, согнувшись в уголке, на вид самый жалкий, и с хитростью лисицы заманивает птичку, чтобы сцапать ее.
Я предчувствовал и другое, знал, что когда, наконец, этот день настанет, вместе с тобой я потеряю многое из того, что отличало меня от других людей. Многим иллюзиям суждено было рассыпаться в прах. Мне следовало изменить лицо, улыбку, разговор, научиться сдержанности, стать таким, как многие из моих знакомых, — деланно скромным, льстивым. Чем же я лучше их? Между честолюбцем и лжецом — небольшая разница, а то и вовсе никакой. В первом случае ты возносишь себя, во втором — другого, но для собственной пользы. «Сколько на свете легких дорог, — думал я, — многого можно достигнуть без всяких усилий». И самое страшное было то, что я был уверен, что непременно выберу легкий путь, если не сохраню тебя. Не знаю, почему я был в этом уверен, но, как видишь, не ошибся. Я мысленно разговаривал с тобой, умолял тебя не делать этого последнего шага. Но я ничего не предлагал тебе взамен. Я сам не знал, чем располагаю. Испытывал необходимость найти что-то вокруг себя или в себе самом, что-то такое, что могло бы привлечь ко мне твое внимание. Мне казалось, и, возможно, я был прав, что ты слепо доверилась своему сердцу, слепо шла за ним… Но с другой стороны, почему ты должна была выбрать именно меня, а не кого-нибудь еще? Я сам этого не знал, я просто хотел, чтобы так было. Я любил тебя! Но разве не ради себя самого я любил? Разве смело, не колеблясь шел к тебе, не боясь пораниться о колючую проволоку, тебя окружавшую. Удивительно, я совсем не собирался приносить себя в жертву, может, поэтому и не смел признаться тебе в любви. Мог ли я ответить тебе той сильной и чистой любовью, которая бы залечила старые раны? Может, я вел себя неверно, сбивая тебя с дороги… Но в то же время всем существом я чувствовал — слепо и безотчетно, как зверь отличает день от ночи, — что я был прав. Кто может меня осудить? Только тот, кто никогда не любил, кто никогда не любил никого, даже самого себя.
Я молчал, и мой беззвучный призыв, терзавший только мой слух, не мог разбить стены молчания. Прежде я не знал этого чувства. Прежде я, как озеро, был недвижим. Было солнце, были звезды, но они только и были что солнцем и звездами. Я походил на узника, оставшегося в тюрьме, из которой все бежали — надсмотрщики и заключенные. Я сам изнутри запирал дверь, которую раньше запирал мой тюремщик, И я считал себя свободным только потому, что держал в руке ключ от своей камеры! И вот сегодня этого узника вытолкали из тюрьмы, показали ему небо, и он побежал, не обращая внимания на сбитые в кровь ноги, побежал, чтобы грудью столкнуться с небом. Ему это кажется возможным, и он счастлив от одной этой мысли. В отличие от него, я знал, что это невозможно, исключено, и невозможность эта скреплена законами и твердо установившейся моралью. Сколько раз в невыносимый зной, доведенный до безумия раскаленным асфальтом и бетоном, я мечтал полежать на прохладной зеленой траве, но меня останавливала табличка: краснощекий человек предостерегающе поднимал ладонь: лежать на траве воспрещается! Разве можно запретить человеку лежать на траве? А сейчас недоступным было большое человеческое счастье — твоя любовь!
Вот так я мысленно с тобой разговаривал и наивно надеялся, что ты меня услышишь или хотя бы почувствуешь на себе мой неотступный взгляд и посмотришь в мою сторону. Но все мои слова ударялись о непроницаемую стену и возвращались назад слабым эхом, разжеванные каменными челюстями стены, высосанные и пустые.
Этот день в конце концов наступил, и значительно раньше, чем я предполагал. А мне казалось, что все будет куда болезненнее…
— Гига, что с тобой? — спросила Лия.
— Мне пора, — поднялась Софико.
— Ни в коем случае, — заволновалась Лия, — я уже накрыла стол.
— Зачем вы беспокоились…
— Что за беспокойство! У нас всегда гости, не помню случая, чтобы мы обедали или ужинали без гостей. Верно, Гига?
— Да, — подтвердил я. Мне уже было все равно.
— Что-то у вас настроение изменилось, — заметила Софико, — вы не устали?
— Напротив, я в прекрасном настроении. Если угодно, включите в программу и пение. Вы не слышали, как я пою?
— Гига! — Лия такими глазами на меня взглянула, что я сразу пришел в себя.
— Мы вас никуда не пустим, — заверил я Софико. — Вы должны с нами поужинать.
Мы сели за стол, и я тотчас схватился за коньяк.
— Я пью за наше знакомство, — чокнувшись с Софико, я выпил коньяк до дна, налил и снова выпил.
У вас, наверное, сложилось впечатление, что я люблю выпить. Нет, пью я очень редко, когда попадаю в нелепое положение. Впрочем, не так уж часто я влипаю в подобные истории.
— Закуси, — Лия протянула мне кусок жареного цыпленка. — Сколько времени продлится передача? — обратилась она к Софико.
— Час и десять минут.
— Десять минут прибавили.
— Где Мамука? — спросил я.
— Смотрит телевизор.
Телевизор у нас стоял в лоджии. Там был его храм, и мой сын служил в этом святилище безмолвным послушником. Может, оценив такую жертву, и был ко мне милостив бог телевидения…
Выпитый коньяк давал о себе знать. Я смотрел на женщин и думал: «Что плохого в многоженстве? Сидели бы сейчас две моих жены и мирно ворковали — ничего страшного!» Почувствовав себя султаном, я надолго погрузился в блаженный туман, пока на поверхность не выступили обрывки действительности, как островерхие скалы из воды или обломки затонувшего корабля. Внезапно меня охватил невыразимый ужас: неужели я совсем один, отшельник, задохнувшийся в блестящем мусоре успеха и славы, неужели Софико только затем и пришла, чтобы рассчитаться со мной за все, показать мне мое истинное лицо, которого я давно уже не различал. Неужели это все только спектакль? Разумеется, спектакль, в котором я, вот уже который год, играю одну и ту же роль с заученным текстом, с неизменной мимикой. Сегодня в пьесе появилось еще одно действующее лицо — память, но ее выставили из театра по моей настоятельной просьбе, как прямолинейного, бесцеремонного грубияна-актера.
— Нет, — произнес я громко, — нет. Ничего не выйдет.
— Почему? — удивилась Лия. — Актеры прочтут отрывки из твоего романа. Совсем не плохо.
— Прекрасная идея! — согласилась Софико.
И тут я почувствовал, какой кошмар — многоженство. Лия была единственной и неповторимой, моей надеждой и утешением. Она одна понимала меня и поэтому не понимала ничего другого. Именно за это я проникся к ней безграничной благодарностью. Она — царица тишины и покоя, убивающая все сомнения и сожаления, как мух. И верно, поглядите, повсюду вокруг меня: в кухне, в коридоре, в гараже, в столовой с потолка свисают кудрявые липучки, и на них бесчисленные дохлые бабочки и мухи, самые бесполезные и вредные насекомые.
Разве не Лия нас вылепила? Разве не она вдохнула в нас душу — в меня и в Мамуку? Разве не она связала нас веревкой, а конец прикрепила к стене, зовущейся жизнью. Веревка привязана прочно, надежно, навечно. И пусть никто не пытается ее оторвать. Тут уж, простите, не стоит стараться попусту. Тут и Софико, явившаяся словно тень Офелии, не поможет делу. Я для этого уже стреляный воробей. Не Гамлет, чтобы позволить сомнениям грызть себя, и не Христос, чтобы бродить по свету с учениками. Кстати, эти друзья его до добра не довели!
Когда я обо всем этом думал, почему-то представил себе своего отца: как он разгуливает меж помидорных грядок, насвистывая. Меня отпугнула мысль, что моя старость будет точно такой же. Весь я был переполнен генами — маленькими человечками, как две капли воды похожими на моего отца. Они суетились, строили домики, каждый полол свой огород, белил известкой стволы яблонь, прогуливал свою собачку.
Когда я отвлекся от этих печальных размышлений, обнаружил, что сижу перед пустой бутылкой с пустым стаканом в руке.
Софико и Ли я, словно позабыв о моем существовании, беседовали с увлечением, свойственным лишь женщинам. Они так внезапно прервали беседу, как умеют это делать только женщины, и обе уставились на меня.
— Боже мой, у нас оказалось столько общих знакомых! — сообщила Лия.
— Сатана, сатана прокрался в твой дом, — чуть не завопил я, но вместо этого сказал с вежливой улыбкой — Очень приятно!
Мое натренированное, дрессированное сознание все еще не отпускало меня, не позволяло выплеснуть всю ту глупость, которая кривлялась в голове клоуном и колотила в барабан.
Софико опять встала:
— К сожалению, я должна идти, уже очень поздно!
— Еще нет и половины двенадцатого, — возразила Лия, — куда вы спешите!
— Я очень далеко живу. Большое спасибо.
— Я провожу вас, — сказал я.
Лия укоризненно поглядела на меня, но промолчала.
— Не надо меня провожать. Автобус останавливается прямо у моего дома.
— Автобусы уже не ходят. Я вас отвезу.
— Гига совсем пьяный, — улыбнулась Лия.
— Нет, я вовсе не пьян. Как я могу отпустить дорогую гостью одну среди ночи. Ни в коем случае.
— Я очень вам благодарна, — сказала Софико. — Но не надо беспокоиться.
— Подождите меня одну минутку, — попросил я, — только одну минутку.
Лия пошла за мной в спальню.
— Ты с ума сошел! — зашептала она.
— Ничего подобного.
Я взял из тумбочки ключи от машины.
— Гига?
— Неудобно отпускать ее одну. Я провожу.
— Ты пьян! Давай сюда ключи, я отвезу ее сама.
— Нет, позволь это сделать мне…
Лия села на кровать:
— Ты знал ее раньше?
— С чего ты взяла?
— Ты разобьешься спьяну, дай мне ключи!
— Я ее впервые вижу.
— Гига… — жалость и сочувствие расслышал я в голосе Лии, но мне было не до тонкостей. Я должен был отсюда вырваться на воздух, на волю, куда угодно.
Софико стояла в дверях.
— Поехали! — сказал я.
— Вы напрасно беспокоитесь. Я ведь не ребенок, никого не боюсь. И потом — кому я нужна! — последнее было сказано для успокоения Лии.
— Ну, будь осторожен, — напутствовала Лия, целуя меня в лоб, словно запечатывая меня сургучом, огораживая от чар соперницы.
Мы долго ехали молча. На набережной я остановил машину, вышел и встал у парапета. Глядя на Куру, достал сигарету и вспомнил, что спички остались в машине.
Медленно приблизилась Софико:
— Почему мы остановились?
— Чего тебе?
— Ничего, — Софико пожала плечами.
— Зачем ты пришла к нам?
— По делу.
— Неправда, — сказал я и вдруг закричал — Ты лжешь!
Софико долго смотрела мне в глаза, потом усмехнулась.
— Я никогда тебя не любил, — сказал я и после паузы добавил, — а сейчас тем более…
Софико повернулась и пошла. Я снова стал смотреть на Куру. Когда я оглянулся, Софико не было видно. Я вернулся к машине, сел за руль и поехал наугад. Она успела уйти довольно далеко, хотя шла не очень быстро вдоль тротуара. Я снова вышел из машины:
— Ты не поедешь?
Она молча продолжала свой путь. Я схватил ее за руку:
— Прости меня… Если можешь.
Она остановилась:
— Ты и в самом деле напился.
— Да, я пьян, — сказал я, — пьян до бесчувствия.
Софико жила в Дигомском массиве, в новом доме.
— Зачем ты взялся меня провожать? — спросила она, когда мы подъехали к дому.
— Не знаю…
— Мне было интересно на тебя поглядеть…
— Ну и что дальше?
— Дальше?
— Что ты увидела интересного?
Софико не ответила и стала открывать дверцу.
— Постой! — я испугался, что она уйдет.
— Ты хочешь что-нибудь сказать?
— Что я могу сказать! Ведь все уже сказано.
— Все сказано. До свидания, Гига. И еще раз спасибо.
— Не за что.
Софико скрылась в подъезде. Я подождал немного и вошел вслед за ней. Она стояла и ждала лифта.
Я тоже вошел в лифт.
На лестничной клетке Софико достала из сумочки ключ.
— Марина, наверно, не спит, — негромко сказала она. — Так и есть — телевизор смотрит.
— Кто там? — спросил я шепотом.
— Марина, я пришла! — громко проговорила Софико.
Ответа не последовало.
Мы пошли на» кухню. Квартира была однокомнатная с низкими потолками.
— Я не знал, что у тебя ребенок…
— Садись — я принесу чего-нибудь выпить…
— Не хочу.
— Я ее удочерила, — шепотом сказала Софико. — А вот и вино.
— Не надо, — сказал я. — Я скоро уйду.
— Тс-с! — Софико указала глазами на комнату, где ее ребенок или приемыш, лекарство от одиночества, сам обреченный на одиночество, смотрел телевизор, словно надеясь увидеть на экране знак, — обрушить на нас детски чистую и искреннюю ненависть на нас, взрослых, прокравшихся в кухню, мучающих друг друга лживым шепотом, намеками и недомолвками, на нас, пытающихся вырвать друг у друга хоть одно слово правды; напуганное нашим коварством и злобой, оно, это слово, будучи уже на самом кончике языка, пугливо отступало и пряталось в какой-то клеточке мозга, словно птенец под крылом нашей усмиренной памяти.
— Теперь я понимаю, какую сделала глупость, — Софико закурила сигарету.
— Какую же?
— Неужели ты в самом деле думаешь, что я не могу тебя забыть?
— Нет, не думаю.
— Тогда зачем ты пришел сюда?
— Просто так.
— Просто так никто ничего не делает, особенно…
— Особенно такие, как я. Верно?
— Допустим…
Я усмехнулся:
— Если ты хочешь надо мной поиздеваться, скажи — посмеемся вместе.
— Нет, Гига, — она почему-то огорчилась. — Ты не знаешь, как мне трудно…
— Что тебе трудно?
— Так с тобой разговаривать.
— Тогда зачем ты себя терзаешь?
— Мне на самом деле очень хотелось тебя повидать.
— И ты нарвалась на старого, тщеславного, выжившего из ума осла, не так ли? О, какое великое открытие. Как смешно!
— Нет. Я просто истосковалась по тебе.
— Истосковалась?
— Да. Тебя это удивляет?
— Очень.
— Знаешь, Гига, я хочу, чтобы все люди на этом свете были хорошими. Наверно, я так и не образумилась…
А ведь пора — мне тридцать восемь лет! Я не только по тебе истосковалась, по всем своим друзьям, по юности, когда я была счастлива. Я боюсь…
— Чего ты боишься?
И я увидел, что она плачет.
— Почему ты плачешь?
Она улыбнулась сквозь слезы:
— Я никогда не образумлюсь.
Она пошла в ванную, вскоре вернулась оттуда и со смехом сказала:
— Вот какой странный гость был у тебя сегодня, из дворца Посейдона!
И снова мне показалось, что былая непосредственность на мгновение восстановилась между нами.
— Я рад тебя видеть, Софико…
Я медленно вел машину.
«Твой дворец Посейдона — мусорный ящик, — думал я. — В него нужно сбросить все сентиментальные воспоминания, чтобы избавиться от них раз и навсегда. Иначе они, как кляп, пропитанный слезами, пахнущий сожалением, задушат тебя. Но как избавиться от них?
Клубок ниток распутывается и тает. Так ответь же! Скажи что-нибудь!»
Не знаю, кого я звал, чей голос надеялся услышать. Знаю одно — я боялся оставаться наедине с собой. И неотвязная мысль о том, что мусор лучше всего сбросить в реку, пугала меня еще больше.
Это был неожиданный и необъяснимый страх; я боялся самого себя, как некоего первобытного человека, только что проснувшегося, одурманенного воспоминаниями, стремящегося преодолеть последний рубеж, влекомого бездной, сулящей покой и забвение. Он, этот человек, мог заломить мне руки, и машина, разумный железный зверь, беззвучно скользящий по пустынной набережной, разобьется о каменный барьер и рухнет в реку вместе со своим испуганным дрессировщиком, согнувшимся под тяжестью ящика с мусором.
Вдруг я услышал Лиин голос, так явственно, словно она сидела рядом:
— Будь осторожен!
О господи! Осторожность — мой единственный друг и спаситель. В отличие от многих, я вовремя научился уму-разуму. И в этом утешение, прощение, свет!
Я остановил машину и пошел пешком. Как будто убежал из железной клетки.
У меня была семья. Был дом, где сейчас спал мой сын, маленький Юлий Цезарь, и видел во сне программу завтрашних телепередач. Внезапно с удивительной ясностью я ощутил уют и покой нашей квартиры, прохладу чистых простынь и тишину, подтверждаемую едва слышным дыханием Лии.
В моем доме хранились мои любимые вещи, покорные и готовые к услугам. Я уже стар. На аптекарски стерильных полочках моей старости, как склянки с лекарством, лежали мои очки, мои шлепанцы, моя пепельница, мои ножницы и моя непрочитанная газета. Лия и Мамука спали, но свет в большой комнате горел и три окна маяками сияли в ночи.
Мой дом был полон моим голосом, стуком моей пишущей машинки, дымом моих сигарет, шепотом моей жены, криками моего сына, воркованием телевизора, и сеть, сплетенная из этих звуков, вытягивала меня из мутной ледяной воды, влекла за собой на сушу, потому что я должен был жить, жить, жить!
После войны в Батуми в приморском парке можно было встретить мужчину средних лет, который почти ежедневно прогуливался по аллее, затененной раскидистыми ветвями магнолий. Здесь было прохладно даже в августе. Шум моря, доносившийся издалека, делал прохладу уютной, как дом.
Вид у мужчины был болезненный. Голубые глаза его смотрели из глубины, словно звезды со дна колодца. Худые щеки окрашивал легкий румянец — милость щедрого летнего солнца. Жил он здесь же, неподалеку. Осторожно и неторопливо переходил улицу, прихрамывая и волоча ногу, словно отлетевшая подметка мешала ему идти. В руке он всегда держал газету, хотя в парке почти никогда ее не читал. Расположившись на скамейке под деревом, он отдавался во власть дремы. Или воспоминаний? Этого он сам не знал, потому что воспоминания его походили на сон.
Солнце, как вино, медленно, но упорно пьянило его, да он и не думал сопротивляться. В густой тени жаркие лучи не настигали его, только знойным дыханием обдавало руки и ноги. На коленях он расстилал газету, прикрывая ее длинными худыми пальцами, словно пряча от любопытных прохожих. По руке полз муравей, но мужчина ничего не чувствовал. Лицо у него было такое, словно он прислушивался к чему-то отдаленному и невнятному.
О чем он думал? Силился вспомнить неоконченную мысль или прерванный сон.
Вечерний вокзал кишел беженцами.
Нет!
Был солнечный, мартовский день.
Был солнечный мартовский день. Иона сидел на берегу. Море, едва затихшее после сильного волнения, было вялое, грязновато-серое. Пронизывающий ветер, не решаясь войти в воду, неистовствовал на берегу.
Справа, вдали виднелись горы, подножиями уходящие в море. К основанию горы приткнулся желтый пароход. Из трубы его валил дым и распускался в небе черным зонтом. На мысу, глубоко врезающемся в море, высилась белая башня маяка. Еще дальше, в открытом море, покачивался на волнах танкер. Выглядел он почему-то одиноким и покинутым. За танкером тянулась цепочка военных кораблей.
Высокий, сутулый старик брел вдоль берега, пустой мешок тащился за ним по земле. Он остановился в нескольких шагах от Ионы. Иона поднял голову и узнал своего соседа Силована, актера местного театра.
— Здравствуй, — сказал Силован.
— Здравствуйте, — ответил Иона, продолжая разглядывать соседа.
Силован похудел, на осунувшемся лице нехорошим, лихорадочным блеском горели глаза. Если бы Иона не знал твердо, что актер не пьет, мог бы подумать, что он просто пьян. Уж не заболел ли?
— Всю жизнь свою, — заговорил сосед, — прожил я у моря, и все никак к нему не привыкну: нет-нет, да и кажется, что все это во сне, а не наяву. Да что там говорить — вся жизнь прошла, как во сне. Облетел, как одуванчик…
Последовала пауза, тем самым Силован позволял собеседнику возразить. Иона не преминул этим воспользоваться:
— Что вы, что вы, дорогой Силован! Такой заслуженный и уважаемый человек — и вдруг — одуванчик!..
— Ха-ха-ха! — рассмеялся Силован. — Одуванчик облетает, только дунь, мой Иона!
«У него определенно жар», — подумал Иона, а вслух сказал:
— Да, дунешь — и нету.
— Так ведь и я так же: дунули — и нету, — обрадованно подхватил Силован.
Оба помолчали. Иона вынул из кармана пачку папирос:
— Угощайтесь!
Силован посмотрел на раскрытую пачку, словно впервые в жизни увидел папиросы, и сказал:
— «Темпы»… «Темпы» — прекрасные папиросы! — Он взял одну штуку, понюхал ее, потом отвел руку в сторону и поглядел на папиросу издали, небрежно зажав ее двумя пальцами.
Иона чиркнул спичкой, но сосед остановил его.
— Я сам, я сам… Тем более, сейчас ветер. — И затем, выпуская дым с глубоким вздохом: — Прекрасный табак. Сейчас это такая редкость.
Иона смутился:
— Постоялец угостил.
— И постоялец прекрасный, — великодушно похвалил Силован. Ионе стало холодно, и он поднялся, вскидывая на плечо мешок с хворостом.
— Много набрал, — Силован кивнул на мешок. — А я, пожалуй, останусь, подышу. — Изящным жестом он протянул к морю пальцы с зажатой в них папиросой. — Какого оно сегодня цвета, заметил? И чего разволновалось? Не-ет, в моей гибели прошу никого не винить… Только море! Море меня погубило. Не смог оторвать от него глаз, не смог с ним расстаться. А ведь мог в люди выбиться, человеком стать! Но, как известно, под лежачий камень… — голос у Силована так изменился, как будто он стихи декламировал. — Разве перелететь одуванчику море? Страх! Страх губит человека, хотя он и сам не знает, чего боится.
«Подышу! Как же — чистый воздух ему понадобился! За щепками пришел, да гордый, не признается.
А мешок зачем? Чистый воздух в него собирать?!» — думал Иона, прощаясь. Он не сделал и двух шагов, как сосед окликнул его;
— Иона! Сын все не пишет?
Иона оглянулся и долго не отвечал, захлестнутый волной жгучей жалости: бедный Силован, такой одинокий и такой гордый, не может никому признаться, что ходит с мешком на берег за хворостом, как простой смертный.
— Нет. Не пишет, — хрипло ответил, наконец, Иона.
— Не бойся! — успокоил его Силовая. — Все будет хорошо.
Иона вернулся и сбросил мешок на землю. Силован стоял худой и сутулый. Давно не стриженные седые волосы падали на воротник старенького пальто. У Ионы горестно сжалось сердце. Только он хотел сказать соседу что-нибудь хорошее, как тот заговорил сам:
— Вот и еще одну зиму я с грехом пополам пережил. Дотянул до весны.
— Я вас подожду, — сказал Иона. — Нам ведь по дороге.
— Ступай, я хочу побыть у моря, спешить мне некуда, — он щелчком отбросил окурок и засмеялся невесело — Можно подумать, что меня кто-нибудь ждет!
— Я вам помогу…
— ?
— …наполнить этот мешок.
— Зачем? — Силован с таким удивлением поглядел на свой мешок, словно только сейчас его заметил.
— Хворост всегда пригодится…
— Ступай, мой Иона, не жди меня.
Вдвоем они быстро наполнили мешок, и, когда Иона хотел взвалить на спину мешок соседа, тот запротестовал:
— Я еще не умер, друг мой, — он картинно развел руками, — и не так уж дряхл.
— Я вам помогу.
— Ни в коем случае. Я только с тобой за компанию, мне вовсе не нужны щепки, и вообще…
— Вот и хорошо, — спокойно прервал соседа Иона, — и погуляли, и топливом запаслись.
Парк был весь изрыт. Высохшие эвкалипты, казалось, свисали с неба на невидимых ниточках. Пустая танцплощадка была засыпана жесткими листьями магнолий, и на ней странно было видеть два распластанных аэростата. Возле деревянного летнего ресторанчика стояли палатки, на поваленном заборе белело задубевшее на ветру солдатское белье. У походной кухни солдат в белом фартуке колол дрова.
Навстречу Ионе и Силовану шла женщина в черном пальто с оттопыренными карманами, с папиросой в руке.
Старики невольно остановились и поглядели ей вслед. Она резко обернулась:
— Чего таращитесь! — закричала она. — Я вас спрашиваю — чего уставились? Людей не видели?
Силован с Ионой растерянно переглянулись, «Пьяная», — подумал Иона.
— Мне плевать! — кричала женщина. — И на вас плевать, и вообще на всех плевать!
— Бедняжка, — проговорил Силован, когда они вышли из развороченного парка.
— Отчего никогда ко мне не зайдете? Посидели бы, поговорили, — сказал Иона. — Я и то удивляюсь, как вы один живете.
— Друг мой, Иона, — торжественно поднял указательный палец Силован. — Каждый должен нести свой крест до конца. Мой крест — одиночество.
— Но за что? Разве вы причинили кому-нибудь зло? — робко возразил Иона.
— Никогда! — гордо ответил Силован и, помолчав, добавил — Но и добра я тоже никому не сделал.
Иона свалил мешок наземь и опять достал папиросы.
— Спасибо. Не хочется, — отказался Силован.
Иона про себя возмутился: «Не хочется! Небось дыханье сперло, так хочется». По вслух он вежливо повторил:
— Угощайся, сосед, не обижай.
— Разве только, чтоб не обидеть, возьму одну штуку…
Иона жил на улице Джапаридзе в маленьком домике, крытом черепицей. Перед домом росло дерево хурмы с обвисшими ветвями. Ветки лежали на крыше, словно руки усталого человека. Правда, после дождя дерево оживало и влажные листья свежо блестели.
У Ионы был постоялец, морской офицер, Дмитрий. Целыми неделями его не бывало дома. Возвратившись, он не раздеваясь валился на кровать и засыпал мертвым сном.
В комнате постояльца был камин. Во всех старых домах Батуми сохранились камины. За топливом ходили на берег, собирали в мешки тощие щепочки, обглоданные морем, невесомые, как стружка. Какое тепло могли дать эти жалкие объедки? Огонь с трудом загорался в сыром хворосте и больше чадил, чем горел. И все-таки это было лучше, чем ничего.
Постоялец Ионы всегда оставлял и а столе непочатые коробки папирос, сахар, колбасу. Сначала Иона стеснялся принимать эти знаки благодарности, боялся выглядеть попрошайкой. Но потом так получилось, что он брал, понемногу, правда. Чтобы оправдать свой «паек», Иона стал регулярно растапливать камин в комнате постояльца, что, в общем, не входило в его обязанности. Каждый день, а иногда и два раза в день, он шел к морю за топливом. Большой трудности это не составляло — какие дела могут быть у учителя пения во время войны? Он бросал щепки в камин, прыскал на них разбавленным керосином, но керосин раздобыть было куда труднее, чем дрова, поэтому чаще он комкал бумагу, запихивал ее между щепками и поджигал.
Постоялец занимал самую большую комнату с никелированной кроватью, книжным шкафом и столом.
На одной стене висел портрет Руставели, выполненный художником-самоучкой. Портрет Иона купил как-то давно на базаре — понравился голубь, который нахохлившись сидел на плече у поэта. На другой стене Иона приспособил карту и сам аккуратно переставлял маленькие флажки. Рядом с картой висела фотография Наты Вачнадзе.
Сам Иона жил в маленькой боковушке, возле кухни. Стена в комнате отсырела, и постель была холодная и влажная. Иона страдал ревматизмом. Особенно мучили его боли зимой, когда сыростью, казалось, пропитывалось все вокруг. От сырости не было спасения.
Иона заглянул в комнату постояльца. Дмитрий навзничь лежал поверх одеяла одетый и во сне стонал. На полу стояла пепельница с окурками. Иона оставил дверь открытой, чтобы впустить свежий воздух в прокуренную насквозь комнату, и пошел к себе. В боковушке с трудом умещались кровать, дряхлый комод и старинный громоздкий сундук.
Иона осторожно поднял тяжелую крышку и достал из сундука растрепанный том «Тамариани». Эту книгу он берег как память о жене, Элисабед. Потом он отряхнул от нафталина серый коверкотовый костюм, аккуратно сложил и вспомнил, что после свадьбы ни разу не надевал его. Нет, подсказала память, надевал, когда школьный хор под его руководством участвовал в олимпиаде. В хоре пел его сын Вахтанг.
К вечеру у Вахтанга поднялась температура.
— Не буду петь, не буду! — повторял он, беспомощно размахивая руками.
Тогда-то и заплакал Иона, впервые за долгие годы заплакал, как плакал в далеком детстве, задыхаясь от сознания величайшей несправедливости.
В комнату вошла Элисабед:
— Ты что, спятил? У мальчика обыкновенная простуда. Пройдет.
— Да, — сказал Иона, вытирая слезы. — Да, конечно, пройдет.
Мысль о том, что школьники смеялись не только над его сыном, но и над ним — учителем пения, — пронзала сердце болью.
«Кому нужны уроки пения, да еще в школе? Даже учителя черчения — и того больше уважают».
Вахтанг только оттого и страдает, что отец его жалок и смешон.
«Сейчас он стыдится меня, а со временем может возненавидеть, и тогда будет поздно».
Он глядел на сына, такого худого, нескладного, беспомощного. На тонкой шее резко выступал кадык. Это тоже по его милости! У самого такое адамово яблоко, словно гиря поперек горла встала. Он взял очки Вахтанга со стула и надел их на нос. Преодолевая внезапное головокружение, грустно подумал: «Господи, да ведь он совсем слепой!» Иона долго сидел у постели сына, держал его руку в своей и не сводил с него глаз.
— Ты чего сидишь? — спрашивала жена.
— Ничего.
— Ступай спать. Он завтра поправится.
Всю ночь Иона пролежал, не сомкнув глаз, курил папиросу за папиросой. Назавтра Вахтангу и в самом деле стало лучше, но мать не хотела отпускать его в школу. Иона смотрел, как сын пьет чай, как упорно отворачивается от отца, и думал: «Теперь все. Никого он теперь слушаться не будет».
Вахтанг сидел насупившись. В школу он все-таки пошел.
«Худой какой, — думал Иона, — и одет плохо. Надо приодеть парня — он ведь уже взрослый, совсем мужчина. Затылок вон как зарос, пора вести к парикмахеру».
По дороге в школу он завернул в закусочную и выпил водки. Такого с ним прежде не случалось, С непривычки разобрало его очень быстро. Он шел, пошатываясь, и громко повторял: «В чем я виноват? Я вас спрашиваю, в чем я виноват?» Он никуда не спешил. Пение — всегда последний урок. Сегодня пение в классе Вахтанга. Он попробовал было запеть, но представил себе лицо сына и замолчал. «За что же, господи?» — вопрошал он и жалел, что Вахтанга нет рядом: сейчас он бы сумел поговорить с ним не так, как вчера.
Иона присел на паперти католической церкви рядом со стариком нищим и спросил:
— Разве люди еще верят в бога?
— Убирайся отсюда, пьянчуга! — прошипел нищий, небритый, в драной шинели. Он сидел, вытянув вперед ноги в белых шерстяных носках. Старые тусклые калоши стояли рядом, охраняемые суковатой палкой.
— У тебя есть сын? — не отставал Иона.
В школу идти не хотелось.
— Был.
— Ну и как?
— Что — как?
— Любил он тебя?
— Любил.
— За что?
— За что любил?
— Да. За что любил?
— А за то, что я его отец.
— Ну и что с того?
— Как это: что с того?
— Ты и тогда побирался?
— Я всю свою жизнь побираюсь.
— А где теперь твой сын?
— Помер.
— Отчего?
— Убирайся, пока я тебя палкой не огрел!
Иона встал:
— Что с тобой, человече?
— Отвяжись!
— Я только спросил: отчего умер твой сын?
— Упал в воду и простыл.
— А сколько лет ему было?
— Ты не отстанешь? — нищий угрожающе потянулся за палкой.
— Сколько ему лет было, я спрашиваю.
Старик неожиданно заплакал.
— Не плачь, я ухожу, ухожу! — всполошился Иона.
Он отошел от костела довольно далеко, когда услышал плачущий голос:
— Стой! Куда ты? Двенадцать лет ему было. Ровно двенадцать!
Иона вернулся.
— Садись, — нищий указал на ступеньку, — всем хватит места.
— Я не христарадничаю.
— Все мы христарадничаем понемногу.
— Нет.
— А что же ты делаешь?
— Пою.
— Поешь?
— Да. Пою. — Иона запел вполголоса.
— Ты пьян, — заметил нищий, — иди домой, проспись. Дом-то у тебя есть?
— Есть.
— Счастливый ты человек!
В учительскую он вошел решительно: «В конце концов я не хуже других!» Была большая перемена, но в учительской стояла непривычная тишина.
— Что вы все языки проглотили? — вызывающе спросил Иона, бросая шляпу на стол.
— Возмутительно! — зашептала учительница химии. — В таком виде являться в школу!
К Ионе подошел незнакомый мужчина.
— Кто вы такой? — спросил он строго.
— Я — соловей этой школы! — сострил Иона и, довольный, рассмеялся.
— Это учитель пения, — мрачно пояснил завуч. — Иона Коридзе.
— Какого вы мнения о вашем директоре? — так же строго спросил незнакомец.
— Сукин сын ваш директор, — со смехом проговорил Иона, обводя присутствующих победоносным взглядом, который выражал следующее: я его абсолютно не боюсь, и если хотите знать, вообще никого не боюсь.
— Сукин сын? — повторил незнакомец.
— Нет. Он парень неплохой, но! — Иона подмигнул учительнице химии: «Вот, мол, мы как, Ксения!»
Ксения отвернулась.
— Но? Продолжайте, пожалуйста, — заинтересовался незнакомый мужчина и подошел ближе.
Ионе почему-то вспомнился нищий у костела:
— Оставь меня, братец, в покое, а не то я заплачу.
— И все-таки, — настаивал незнакомец, — почему вы сказали, что ваш директор был сукин сын?
— Как это был? Он что — умер?
— Что ты болтаешь! — прошипела Ксения.
— Как он себя вел с подчиненными? — продолжал допрос неизвестный. — Может, он с кем-нибудь того?.. — Он многозначительно кивнул в сторону женщин.
Иона рассмеялся, но, спохватившись, прикрыл рот рукой:
— Что вы говорите! Разве до этого ему было!
Самое удивительное, что никто, кроме Ксении, не заметил, что он пьян. А он все видел, как в тумане.
Незнакомцев оказалось двое. Второй подошел к первому и сказал:
— Оставь человека в покое, что ты к нему привязался?
— В самом деле, чего тебе от меня надо? — обрадовался неожиданной поддержке Иона.
Нет, он никому себя в обиду не даст. И пусть все знают, что прежний — покорный и безответный Иона умер. Но все-таки — что же случилось с директором? Неужели он тоже умер? Выходит, что Иона с директором померли, поэтому все в учительской такие грустные. А эти двое — наверное, распорядители похорон. Скоро прибудет духовой оркестр и заиграет траурный марш.
— О-о, — застонал Иона, опускаясь на стул. — О-о, — он стукнулся головой об угол стола и моментально уснул, не успев ощутить боли.
Проснулся он оттого, что его ожесточенно трясла за плечи Ксения.
— Что такое? — подскочил Иона. — В чем дело?
— Вставай, несчастный, — свистящим шепотом проговорила Ксения, — твой урок.
— Какой урок? — Иона протер глаза.
— Не следовало тебя в таком виде в школу впускать, но никому теперь до этого дела нет! — Ксения была сильно напудрена, но Иона все равно заметил, какие заплаканные у нее глаза.
— Ты можешь толком сказать, что случилось? — спросил Иона, но вместо ответа Ксения громко хлопнула дверью. Он остался один. Когда успели уйти остальные? Неужели все это ему приснилось? Как попал нищий в учительскую? Нет, никакого нищего здесь быть не могло, но тогда получается, что и его самого тут не было. Он где-то заснул, его притащили спящего и посадили за стол. Ай-ай-ай, какой позор! Спать в учительской! Что будет с Вахтангом, когда он узнает, что его отец так осрамился?! Этого только недоставало!
Войдя в класс, он старался не смотреть в сторону сына, но на протяжении целого урока чувствовал на себе его напряженный взгляд. Он сидел за учительским столом, понурив голову. Дети сначала шумели, как обычно, но потом затихли, и в классе установилась неловкая тишина. Должно быть, Вахтанг жалеет его. Но это еще хуже! Не жалеть отца полагается сыну, а гордиться им. И все-таки пусть лучше жалеет, чем ненавидит. Любить такого никчемного человека, такого неудачника невозможно — он понимал это и все равно страдал ужасно, сердце прямо разрывалось от боли. В целом свете не было никого, кто мог его понять. Нищего, попрошайку, последнего бродягу сын любил, а он наказан, обречен, за что? Как это за что? Разве не он доставлял сыну бесконечные страдания? Впрочем, нет, причина не в нем, а в удивительной жестокости детей, его учеников, которых он так искренне любил. Откуда в них такая безжалостность? Ведь он прощал им все шалости, никогда на них не ябедничал, не бегал, как другие учителя, к директору. И вдруг он догадался: потому-то они и не любят его, что он с ними цацкается. Будь он построже, ставь он двойки… Эх, кому нужны двойки или пятерки по пению! На что оно им нужно, твое пение! Наверное, не только дети, но и родители потешаются над тобой! Ладно. Хорошо. Но при чем Вахтанг? Ведь он их товарищ, одноклассник, и он — слава богу! — не учитель пения!
Иона вспомнил (раньше он не обращал на это почему-то внимания), что к Вахтангу никогда не приходили друзья. Хоть бы раз кто-нибудь зашел и позвал в кино или в футбол поиграть. Впрочем, Вахтанг в футбол не играл. Может, матери боялся? Но какая мать хочет, чтобы ее сын гонял мяч? И все-таки все гоняют. Не в этом дело. Вахтанг, правда, близорук, носит очки. Но в классе есть мальчик в очках, и он заядлый футболист. Значит, просто Вахтанг слабенький, весь в отца, бегать не может… А девочки? Как же девочки? Медико, Лейла, Цисана, Мзия?.. Вполне возможно, что одна из них ему нравится. Они тоже небось над ним смеются…
Когда после звонка ученики выбежали из класса, Вахтанг подошел к столу:
— Что случилось?
Иона поднял отяжелевшую голову. Он больше не ждал от сына сочувствия, теперь он сам жалел Вахтанга, такого же беспомощного и одинокого.
— Ты заболел? — спросил Вахтанг.
— Нет.
— Пошли домой.
— А почему ты не ушел с товарищами?
— Они не ждут меня.
— Почему?
— А зачем им меня ждать?
По дороге домой Иона спросил:
— С кем ты дружишь?
— Со всеми.
— А все-таки?
— Я же сказал — со всеми.
— Друзья у тебя есть?
— Конечно.
— Кто же?
— Все в классе — мои друзья.
— Друга иметь хорошо, — сказал Иона.
— Да, у меня хорошие друзья, — подтвердил Вахтанг.
Разве не этого добивался Иона? Сын лгал, чтобы успокоить его, потому что он уже знал, как ужасно одиночество. Что может сделать Иона? Не ходить же по домам, не просить каждого: дружите с моим сыном, не оставляйте его одного. Нет, с детьми надо держать ухо востро, они, оказывается, умеют быть безжалостными.
— Вот, например, Медико, — начал Иона. — Медико Схиртладзе… Прекрасная девочка…
Вахтанг и бровью не повел.
— Да, — согласился он. — Хорошая.
И здесь Иона допустил непоправимую ошибку, он сказал:
— И поет хорошо.
Вахтанг промолчал.
Наутро, выйдя на кухню, Иона увидел сына, болтающегося в петле. Иона дико закричал, вскочил на табурет, прижал к себе еще теплое тело мальчика, пытаясь поднять его повыше и одновременно стараясь вынуть его голову из затянувшейся петли.
Осторожно положив Вахтанга на пол, Иона выбежал во двор:
— Помогите! Помогите!
Врач сказал:
— Вы подоспели вовремя. Еще секунда — и все было бы кончено.
— Но почему, почему он это сделал? — рыдая, спрашивал Иона.
Врач пожал плечами.
Вахтанг пролежал неделю. Шея у него вздулась и болела.
«Может, он сошел с ума, — думал Иона, — или влюбился?»
Чем еще он мог объяснить несчастье, случившееся с сыном. Элисабед в первый же день свалилась и никак в себя не приходила. Он ходил по комнате и рассуждал вслух: за что? За что такое наказание? Что он сделал дурного? Почему собственный сын презирает его, как последнего подлеца? В глубине души Иона был уверен, что Вахтанг хотел покончить с собой, потому что ненавидел и стыдился отца. Как выяснилось позже, Иона был недалек от истины. Оказывается, учительница химии объявила всему классу, что Иона оклеветал директора и явился в школу пьяным, потому что трезвый боялся людям в глаза смотреть. Вахтанг сопоставил новость с настроением отца во время урока пения и решил, что это правда.
— Погубила ты меня, Ксения, — сказал Иона учительнице химии, — только не пойму, за что? Что я тебе сделал плохого? Или мой сын? Ты ведь и его погубила.
— Прости, Иона, — каялась Ксения, — от горя у меня рассудок помутился. Так было жалко нашего директора! Ведь святого человека оклеветали.
— А что с ним теперь?
— Теперь все в порядке. Даже извинились перед ним: дескать, произошло недоразумение. На него кто-то донос написал, и оттуда прислали в школу людей, чтобы справки навести: что и как. А тут ты явился пьяный, ну, я и подумала. Прости, Иона, если можешь.
— Я-то прощу… Но сын у меня пропадает…
— Сыну твоему я сама в ноги упаду и все объясню, ты не бойся…
— Он чуть не умер — ни за что чуть не пропал.
— Прости, Иона, твоим единственным сыном заклинаю. Разве я могла подумать, что ребенок будет так реагировать.
— Он уже не ребенок.
— И то правда. Прости, бога ради, глупую бабу…
— Эх, Ксения, погубила ты меня, и честь мою, и доброе имя мое с землей сравняла.
Что поделать? Ксения бежала за ним до самых ворот и все прощения просила, как будто Ионе от этого легче.
Навестить Вахтанга пришла Медико Схиртладзе.
— Заходи, заходи, детка, — обрадовался Иона, — только ему разговаривать еще нельзя, горло…
Иона не удержался, чтобы не заглянуть в комнату, где лежал сын. Медико сидела выпрямившись и положив руки на колени. Вахтанг не сводил с нее глаз. Ионе захотелось плакать от радости, переполнявшей сердце.
— Я же говорил, — твердил он жене, наконец оправившейся от потрясения, но еще бледной и слабой. — Я же говорил!
— Что? Что ты говорил? — не понимала и сердилась Элисабед.
— Я же говорил… — Больше он ничего сказать не мог.
Иона проводил Медико до ворот.
— Заходи к нам еще. Вахтанг будет рад, — сказал Иона.
Медико потупилась.
— Вахтанг неплохой парень, ты же знаешь, Медико.
— Вахтанг очень хороший…
— Ну вот и приходи к нам почаще. Ты не боишься темноты? А то давай, провожу.
— Спасибо. Я не боюсь.
Постояв у ворот, Иона раздумал возвращаться домой и направился в театр. Театр находился на улице Коминтерна, рядом с почтой, в небольшом старом доме, выкрашенном желтой краской.
Иона пошел за кулисы и сел рядом с пожарником Эрмилэ на деревянный ящик.
— Эх, жизнь человеческая гроша медного не стоит, — махнул рукой Эрмилэ.
Иона не понял, что имеет в виду пожарник. Тот и сам чувствовал, что его высказывание требует разъяснения, поэтому протянул руку к сцене, откуда доносился женский плач и грозный голос. Иона узнал Силована.
— Да-а, — согласился он, чтоб не обижать Эрмилэ.
Вскоре за кулисами появился Силован в царском одеянии. Он снял корону и отер со лба пот.
— Приветствую вас, — поздоровался он с Ионой. — Как сын?
— Спасибо. Лучше. У меня к вам маленькое дело… — Иона замолчал. Эрмилэ встал и деликатно удалился.
— Я тебя слушаю, Иона.
— Как мне дальше быть?
— Ты о чем?
— Как людям в глаза смотреть? Все меня доносчиком считают. Я же не могу весь город обойти и каждому объяснять, как все получилось. Я даже в школе никому не сказал.
— Да брось ты. Все уже забыли об этом.
— Мне сына жалко.
— Он ведь знает правду?
Знает.
— Ну, так чего же ты еще хочешь?
— Он ведь чуть не умер у меня…
— Если бы ты знал, какой ты счастливый, — сказал Силован, садясь на ящик. — Ух, устал…
Иона, удивленный, ждал, что скажет Силован дальше. О каком таком счастье он говорит?
— Да, да, — повторил Силован, встречая вопрошающий взгляд Ионы. — Ты счастливый человек: у тебя есть сын. А я сейчас должен своей рукой собственное дитя убить, — Силован смеялся. Но вот лицо его стало серьезным, он положил руку на плечо Ионы и сказал: — Не бойся, все будет хорошо.
— Может, вы зайдете, — робко предложил Иона, — поговорите с ним. Он вас любит.
— Зайду непременно, — пообещал Силован. — А ты возьми себя в руки, не обращай внимания на бабьи сплетни!
Иона заглянул к жильцу, тот все еще спал, хотел было разбудить его, но передумал. Вышел из комнаты на цыпочках, завернул костюм в газету и отправился на базар. Автобусы ходили редко и такие переполненные, что ждать на остановке не имело смысла, Иона пошел пешком.
Весь город был какой-то серый. Серыми были дома, улицы, деревья, небо. Некоторые многоэтажные здания в центре были окрашены в желтый или зеленый цвет, но это ничего не меняло — господствовал серый. Словно кто-то прошелся по городу кистью, огромной, как облако. Можно подумать, что во всем виноват безрадостный месяц март, но на самом деле это был цвет войны. Стены пестрели афишами — эвакуированные театры давали свои представления. Таинственно улыбались прохожим иллюзионисты в восточных одеяниях — больше всего зрителей собирали они.
Возле хлебных и керосиновых лавок стояли длинные очереди. Если кто-нибудь отходил ненадолго — оставлял вместо себя камень с номером.
За цирком — в палатках, шатрах, кибитках — жили цыгане. Они обычно выступали после классической борьбы. Боролись старые, всемирно известные мастера.
У цыган был медведь Боря, который ходил на задних лапах. Из-за этого Бори на дневных представлениях яблоку негде было упасть — собирались дети со всего города, медведя знали все.
По улице Горького, соединяющей вокзал с новым зданием «Интуриста», провели железнодорожную ветку, и раненых доставляли прямо в госпиталь, занявший место гостиницы.
На вокзале всегда толпились беженцы. После карантина их распределяли по домам, но городские власти все равно были вынуждены освободить для них почти половину всех помещений, отведенных под школы и другие учреждения.
Когда началась война, Вахтанг учился в десятом классе. Весь выпускной класс решил отправиться на фронт. В классе было семнадцать мальчиков — семнадцать добровольцев. Вахтанг пришел домой сияющий.
— Ухожу на фронт, — объявил он отцу. — Мы всем классом идем.
Элисабед ушам своим не поверила.
— Детей на войну не берут, — пыталась возразить она непослушным от волнения голосом.
— А я не ребенок, — ответил Вахтанг, — все идут.
— Оставь парня в покое! — прикрикнул на жену Иона.
— Но, сыночек, ведь не всех берут на фронт, — беспомощно улыбнулась Элисабед.
— Отстаньте от меня! — закричал Вахтанг, чуть не плача, но, словно испугавшись своего голоса, под молящим взглядом матери опустил голову и с вымученной улыбкой спросил: — Ты что — никогда солдата в очках не видела?
— Нет! — крикнула Элисабед в отчаянии.
— Но японцы все в очках, — заметил Иона.
Жена его без сил опустилась на табурет, платком прикрыв рот.
«Может, Вахтангу кажется, что я его но люблю, — думал Иона, — но почему? Элисабед абсолютно права — ему нельзя идти на фронт. Его там убьют в первый же день. Зачем мне тогда жизнь?..»
В ту ночь Вахтанг не пришел домой. Иона не выдержал и отправился на поиски, он обошел весь город и не нашел его. Было очень поздно, когда он очутился и приморском парке. Ночь была лунная, затихшее море, как зеркало, отражало струящийся лунный свет. И казалось, что не море блестит, а светится сама тишина. Вся природа дышала бесшумно и мирно, как спящий ребенок.
— Господи, спаси мне сына! — простонал отчаявшийся Иона.
Он был уверен, что война скоро кончится и мы непременно победим, но разве одной минуты недостаточно для того, чтобы убить долговязого, близорукого подростка?
В человеческой жизни бывают мгновения, когда кажется, что просьба твоя услышана. К кому она обращена — к богу, к природе — не важно. Важно, что кто-то всемогущий, держащий в своих руках судьбы мирские, услышал, внял. И в хаосе просьб, упований, молитв беспомощным цыпленком вылупилось еще одно имя, еще один человек, о спасении которого молили. Но сейчас все просили за мужа, сына, брата. Кого же возьмет бог под свою защиту, на чью голову опустится его рука? И мог ли он вообще спасти кого-нибудь, вырвать из этого пекла?.. Никто этого не знал, но многие уснули в ту ночь успокоенные, втайне веря, что с их близкими ничего не случится.
Потоки раненых, не умещающиеся на дорогах, как вздутые половодьем реки. Поезда, переполненные женщинами, стариками, детьми. Грузовики, повозки, фургоны со скарбом. Горящие города и села. Пыль, пепел, кровь, вулканической лавой изливаясь из жерла войны, покрывают стонущую землю.
Вахтанг идет один среди пустынного поля. Он ничего не видит, потому что потерял очки. Он зовет Элисабед, но она не слышит его, потому что сама тоже стоит посреди такого же безлюдного поля и вешает выстиранное белье на веревку, протянутую через огромное пустое пространство. «Где же я? — лихорадочно думает Иона. — Почему меня нет с ними?» Себя он и в самом деле не видит, хотя чувствует, что каким-то образом тоже участвует в происходящем.
Иона проспал всю ночь на берегу и проснулся с рассветом. Луна растаяла в небе, и выцветшее море, высунув из густого утреннего тумана беспокойные руки, шарило по берегу, словно искало что-то. Иона вскочил с камня и побежал. И пока он бежал по набережной, ему казалось, что он все еще спит.
В военкомате Вахтангу, разумеется, отказали. Он вернулся домой мрачный — зубов ножом не разожмешь.
После обеда Элисабед пошла на кухню мыть посуду. Иона вертел в руках пустой стакан и старался не смотреть на сына.
Узнав, что Вахтанга не взяли, он сначала обрадовался. «Конечно, они не могли поступить иначе», — рассуждал он про себя, и эта мысль как бы делала его радость законной. Но было еще нечто, омрачавшее эту радость: значит, правда, сын такой слабенький и больной, что его не берут. И, думая об этом, Иона уже не знал, радоваться ему или печалиться.
Молчание становилось невыносимым. Как будто на обеденном столе лежал покойник.
— Вахтанг, сыночек, — Ионе показалось, что не он, а кто-то другой произнес эти слова. Сам он говорить не собирался: что он мог сказать сыну? Вахтанг поднял на него полные слез глаза. — Сыночек, ведь не могут же ВСЕ пойти на фронт. Люди нужны и в тылу…
Он понимал, что говорит совсем не те слова, которых ждет от него Вахтанг. Вахтанг и сам знал, что на войну идут не все, вот, пожалуйста, Иона, он ведь остается в тылу.
«Но как можно нас сравнивать! — с отчаянием подумал Иона. — Ведь он страдает оттого, что и здесь оказался в стороне, всех взяли, а его нет».
Жалость к сыну колючим клубком разрывала горло. Сейчас он думал о Вахтанге, как о жертве величайшей несправедливости. И самое страшное — винить некого, кроме самого себя: сам он жалкий неудачник и только он виноват в том, что сын остается дома, когда товарищи всем классом идут на фронт.
Он понимал, что сейчас оборвется последняя ниточка, связывающая их, и тогда все затопит волна ненависти и презрения.
— Помоги мне! — негромко проговорил Вахтанг.
— Как?! — простонал Иона, а сам мысленно уже валился в ноги начальству, цеплялся за халаты врачей, умолял: возьмите, возьмите, возьмите на фронт моего сына. Ничего, ничего, пусть одни удивляются, другие смеются, только бы… только бы не плакал Вахтанг, только бы не чувствовал себя одиноким! Пока он лихорадочно перебирал в памяти нужные знакомства, губы его произносили другое:
— Чем я могу тебе помочь?
— Можешь, — твердо сказал сын, взяв у него из рук стакан, и прижал его к груди как талисман, как сокровище, с которым только смерть могла разлучить его. И от этого случайного жеста сердце у Ионы зашлось от боли и сострадания.
Иона кинулся к Силовану. Актер все-таки, влиятельный человек.
— Как я могу заставить взять его, если не полагается? — удивился Силован.
— Пусть возьмут хоть куда-нибудь, у него почерк хороший и по русскому языку пятерка, он в штабе сможет работать, — уговаривал Иона.
— Но почему бы ему в тылу не заняться делом? Здесь тоже нужны люди.
— И я ему говорю, но он не слушает. Я, говорит, потеряю уважение к себе.
Вахтанг этих слов не произносил, но Ионе казалось, что он именно так думал.
Признаться, Иона, я немного удивлен, что ты так этого добиваешься…
— Эх, — махнул Иона рукой.
Силован повел его к известному в городе врачу, родственнику военного комиссара. Врач жил в уютном двухэтажном домике, утопающем в зелени и цветах. На крыльце сидела собачонка с высунутым языком, похожим на сигнатурку, приклеенную к аптечной склянке. Доктор с супругой состарились без детей. Должно быть, в этом и крылась причина их трогательной и редкостной привязанности друг к другу. Они жили в достатке и покое и пользовались всеми благами, не порицавшимися, разумеется, общественным мнением.
Доктор был высокий сутулый человек с брюшком. Старательно изуродованное интеллигентским образом жизни его обмякшее тело поддерживали тонкие подагрические ноги. Лицом он походил на мудрую и грустную птицу. Большой нос с горбинкой придавал ему вид горделивый и надменный. Впрочем, впечатлению этому противоречили младенчески ясные глаза, полные любопытства и неукротимой жажды жизни. Морщинистый и выпуклый, как глобус, лоб был окружен легкими сединами, напоминавшими поникший ореол святых мучеников или пророков, если, разумеется, можно себе представить поникший, смятый ореол.
— Брат мой любил египетские папиросы, — мечтательно говорил доктор. — Папиросы продавались в блестящих металлических коробочках. Он курил, а я собирал коробочки.
Доктор был братом поэта, скончавшегося очень молодым.
Доктор рассказывал, что пишет мемуары и что большая часть этих мемуаров будет посвящена покойному брату. Никого это не удивляло, несмотря на то Что он прожил в три раза дольше своего брата и никто не знал, сколько еще проживет. (Никто бы не возражал, чтобы он дожил до ста лет, потому что он был совершенно безвредным существом.) И тем не менее все были уверены, что собственное жизнеописание займет у доктора не больше десяти страниц. Он был из той породы людей, которых благодаря железному здоровью и абсолютной незначительности обходят стороной все житейские невзгоды. Ни разу не решившись погрузить хоть копчик пальца в ледяной поток событий, они от жизни даже насморка получить не могут и, естественно, доживают до глубокой старости.
Целый час промучились гости в душной комнате. Здесь не разрешали курить и окон не открывали. Ионе и Силовану рта не удалось раскрыть. Говорили муж с женой, и бутылка, преподнесенная хозяину дома, так и не была распечатана.
От погибшего брата оставалось немного — тоненький сборник, вышедший в 20-е годы, и несколько фотографий — много ли документов бывает при себе у человека, попавшего в катастрофу?!
— Брат не любил сниматься, — объяснил доктор и положил на стол тяжелый альбом в бархатном переплете: — А здесь мои фотографии.
С каждой страницы смотрело одно и то же лицо — большеголовый кудрявый мальчуган, запечатленный на желтоватом картоне, с неизменным бантом на шее. Потом гимназист, еще дальше — студент…
Одним словом, доктор обещал помочь Ионе, хотя и заметил: с такой просьбой к нему обращаются впервые.
Затем муж с женой немного поговорили о театре, вспоминали какого-то одесского певца, наперебой восхищались давно забытыми премьерами и бенефисами.
На обратном пути Силован сказал Ионе:
— Вот тебе, пожалуйста: человек всю жизнь скачет на коне. Конь этот — его брат. А ведь могло быть наоборот. Оба они дети Посейдона. Всадника зовут Хрисаор, а коня Пегас.
— Что это такое? — удивился Иона.
— Это мифология, братец! — ответил Силован.
В тот же вечер Иона, Элисабед и Вахтанг провожали ребят, едущих на фронт. На вокзале собрался весь город. Гремел оркестр, произносились речи. В дверях вагона стоял пожилой лейтенант и платком то и дело отирал пот, ручьями стекающий со лба. Добровольцы высовывались в окна и махали девочкам, растерянно стоявшим в ряд у стены. Женщины плакали. Завидев Вахтанга, кто-то из одноклассников крикнул (наверное, просто так, без всякого злого умысла).
— Эй, Вахтанг, ты что, не едешь?
Элисабед сорвала с сына очки и, чуть не плача, показала их всем — едущим и провожающим:
— Как он может поехать, скажите, как?!
Ребята захохотали. Им уже было все равно.
И вдруг стало тихо. Потому что все скорее почувствовали, чем увидели, что эшелон тронулся. Лейтенант на ходу вскочил в вагон. Толпа с гулом двинулась вслед за набирающим скорость составом. И казалось, что люди несут вагон на своих плечах. Оркестр все гремел. А Вахтанг стоял на том же месте, низко опустив голову.
Домой они возвращались молча.
Смеркалось.
И город казался опустевшим.
Прожектора, как ножницы, кромсали небо.
Через несколько дней Вахтанг уехал на фронт. Элисабед слегла. Она лежала, раскрытыми глазами уставясь в потолок, или плакала, повернувшись к стене.
— Мы с тобой не одни, — утешал жену Иона, — вся страна воюет. И всем жалко своих детей.
Пришел врач, брат умершего в юности поэта. Осмотрел больную, пожал плечами и ушел, не выписав рецепта. «Потому что, — сказал он, — нет лекарства от этой болезни». Он ласково похлопал Иону по спине.
— Жалок человек, — продекламировал он, когда Иона проводил его до дому. — Между прочим, это слова моего брата.
Элисабед не разговаривала с Ионой. Не замечала, как будто его вовсе на свете не было.
«Все меня как-то не так понимают», — думал Иона, смиряясь с мыслью, что все правы, а он просто себя обманывает. Дожил до седых волос, так и не научившись языку, на котором люди поверяют друг другу свои страдания. Это был особый язык, и кто не овладел им, оставался на всю жизнь растерянным и удивленным, как Иона.
Элисабед, должно быть, и раньше презирала его, но терпела, пока сын был рядом. Теперь их ничего не связывало. Иона оправдывал ее: мать всегда тоскует, провожая сына на войну. Но он? Он тут при чем? Разве он мог поступить иначе? Неужели он достоин той ненависти, которую читает во взгляде жены? Ненависть эта не умещалась в ее широко раскрытых глазах, переливалась через край, окутывала комнату липкой паутиной. И он трепыхался в этой безжалостной паутине, задыхался и… тоже молчал.
Иногда он брался за веник и подметал пол. Откуда появлялась эта пыль? Казалось, что предметы сами выделяют ее и потом прячутся под рыхлым мягким слоем. Обескураженный, он садился на стул и спрашивал громко себя, а может, Элисабед:
— Что я такого сделал?
Вахтанг перед отъездом как будто помирился с ним. За это он был бесконечно благодарен сыну, хотя в глубине души считал, что тот обошелся с ним несправедливо — он так же не понимал его, как и все остальные. Но главная беда состояла в том, что он сам не мог разобраться, правильно ли поступил на этот раз.
Иногда заглядывала к ним Ксения. Иона не любил, когда она приходила. Никогда у него к ней душа не лежала, но что делать — не выгонишь ведь. А Ксения после того случая и вовсе другом семьи сделалась: за Элисабед ухаживала, обед готовила, убирала, стирала. Элисабед радовалась ее приходу, в разговорах с ней отводила душу. Стоило появиться Ионе, как они замолкали и откровенно ждали, когда он уйдет. Ксения снова посматривала на него косо и относилась к нему пренебрежительно. Может, Элисабед ее так настраивала? «Чего она вообще повадилась, — сердился Иона. — Кто ее приглашал? Мы уж как-нибудь сами разберемся».
Но Ксения во все вмешивалась: «Дома ни крошки хлеба, а ты сидишь, сложа руки, — сказала она Ионе. — Больной нужно питание. Наши учителя ездят в Самтредиа и привозят оттуда сыр, фасоль, кукурузную муку». Иона пошел в комнату жены и спросил, что из вещей можно отвезти на рынок. Элисабед отвернулась к стене и ничего не ответила. Иона достал из шкафа свое пальто и каракулевую шапку. В Самтредиа он выменял их на мешок муки, сыр и лобио. Все это он с трудом дотащил до дому, обливаясь холодным потом при мысли, что его могут принять за спекулянта.
Ксения испекла мчади — кукурузную лепешку — и сварила лобио. Возле кровати Элисабед Иона поставил маленький столик, накрыл его салфеткой и, когда Ксения внесла дымящуюся миску, потирая руки, сказал:
— Ох-ох-ох, как мы сейчас поедим!
Ему казалось, что таким образом он делает шаг к примирению. Он сел на кровать, отломил кусок от горячей лепешки, подул на пальцы, чтобы показать, какая она горячая, и тут встретил взгляд жены, полный такой неприкрытой ненависти, что кусок застрял у него в горле. Он отставил тарелку и вышел на кухню. Через некоторое время Ксения вынесла ему поесть.
— Спасибо, Ксения, не знаю, как тебя благодарить, — с жалкой улыбкой пробормотал Иона.
— Убить вас, мужиков, мало! — с достоинством ответила Ксения и вернулась к Элисабед.
Иона так и остался стоять с тарелкой в руках. Есть он не мог, поставил тарелку на стол и тихонько вышел.
Шел дождь. Но Иона заметил это только после того, как сосед крикнул ему из окна, что он совсем вымок. Тогда Иона опять улыбнулся покорно и униженно, вытер мокрое лицо ладонями и пошел в город.
В духанчике подле цирка он выпил кислого вина из литровой банки и окончательно пришел в себя. В духане было полно народу. Какой-то моряк сидел на полу, а его дружок шумно и безуспешно пытался его поднять. Острый аромат камфарных деревьев, растворенный в чистом морском воздухе, сообщал телу ловкость и невесомость. «Подняться бы в небо и повиснуть там, как аэростат, в одиночестве, — подумал Иона. — А впрочем… Разве я и здесь не одинок?» Он остановился, испуганный собственным кощунством: «Господи, не слушай меня, дурака. У меня такой сын, а я на одиночество жалуюсь!»
Кто знает: сколько людей умирает ежедневно? Нет, все равно, пока на потеряешь кого-нибудь из близких, не почувствуешь, что такое смерть. За это и не любят меня, что я глупости болтаю. А что им за дело, я ведь сам с собой разговариваю, никому не мешаю. Бедная Элисабед! И чего она убивается? За двадцать лет могла бы понять, что за муж у нее. Правда, иногда он думает одно, а говорит другое. Но разве он виноват, если у него почему-то так получается?
Иона и сам не заметил, как очутился возле дома Силована. Силован уже поужинал, на тарелке оставался только кусок мчади.
— Где ты так промок, Иона? — Силовая придвинул гостю стул. Иона, наморщив лоб, мучительно пытался вспомнить, зачем он сюда пришел. Силован терпеливо ждал, когда Иона объяснит причину столь позднего визита. В такой час люди не ходят в гости просто так. Но Иона молчал, и тогда хозяин осторожно спросил:
— Что слышно от Вахтанга?
— Ничего, — вздохнул Иона.
— Сколько времени прошло, как он уехал?
— Шесть месяцев.
Опять пауза. И снова Силован нарушил молчание:
— Ты слышал, Иполитэ скончался?.
— Какой Иполитэ?
— Чкуасели.
— Остался у него кто-нибудь?
— Никого, — Силован подошел к буфету. — Чем тебя угостить?..
— Я ничего не хочу, спасибо.
— Водочки выпьешь?
— Что ты, что ты! — замахал руками Иона.
— Как же тогда? — растерянно остановился Силован посреди своей тесной комнатушки.
— Да никак. Посижу немного и уйду.
— Сиди хоть до утра, как тебе не стыдно церемониться!
Силован поставил на стол жестянку с табаком, и оба принялись скручивать козью ножку. Это занятие немного рассеяло возникшую было неловкость.
— Хороший табак, — сказал Силован, затягиваясь.
— Хороший, — согласился Иона и посмотрел на горящий кончик самокрутки. — Хороший, — повторил он и, помолчав, сказал: — Почему человек так устроен, никак не пойму.
— Как? — спросил Силован в надежде, что сейчас выяснится, зачем пришел Иона.
— Да вот, сам не знаю, как…
— А-а, — разочарованно протянул хозяин.
— Вот, например… — Иона обвел глазами стол. Силован догадался и подставил ему пепельницу. — Вот, скажем, Иполитэ помер и как будто ничего. А ведь я с детства его знал, каждый день на улице с ним встречались. Здоровались.
— Смерть потеряла свою цену, Иона.
— Потеряла цену?
— Да. Сейчас умирают миллионы людей, и ничья смерть никого не удивляет.
— Но мы-то, мы почему не удивляемся, мы ведь еще живы! Или, может, и мы давно померли, только не знаем об этом?
— Выдумщик ты! — рассмеялся Силован:
— Нет, ты скажи мне, почему человек так устроен?
— Не понимаю, о чем ты?
— Я о том, что мы грызем, жрем друг друга.
— Война, — коротко ответил Силован.
— Я сейчас не о войне.
— Тогда о чем же?
— Не знаю, — Иона умолк.
— Чудак был покойный Иполитэ, — Силован улыбался своим мыслям. — Говорят, когда он женился, один, без жены, отправился в свадебное путешествие. Так, говорит, дешевле обойдется.
— Ну и что же? — заупрямился Иона. — Все равно он был таким же человеком, как все.
— Я шучу. Не сердись.
— Ты мне лучше назови человека, у которого бы не было недостатков.
— Таких не бывает.
— Вот именно! — обрадовался Иона. — Тогда почему же мы не даем житья друг другу?
— Что-то не пойму я тебя сегодня, Иона, выражайся яснее, — попросил Силован.
— Интересно, когда я умру, что обо мне скажут?
— Тебе рано об этом думать. Скоро война кончится, сын вернется, все будет хорошо.
— А я? Как же со мной будет?
— И с тобой будет все хорошо.
— Ты думаешь, кого-нибудь интересует судьба никому не известного человека? Кому-нибудь важно — хорошо ему или плохо? И вообще кто-нибудь разве знает, как следует жить человеку?
— Не поздно ли ты начал об этом думать? — Силован свернул еще одну папиросу и смачивал языком бумагу, чтоб не расклеивалась.
— Тебе хорошо, — сказал Иона. — Ты один.
— Не гневи бога, — нахмурился Силован.
— Потому ты и спокоен. — Иона помолчал и добавил совсем тихо: — Впрочем, я тоже один.
Они долго молчали. Потом Силован снова заговорил о покойнике:
— Рассказывают, что Иполитэ женился по сватовству. Невесту только на помолвке увидел. Она была очень полная, в теле, как говорится. Иполитэ будто бы спросил: «Это все мне?» — Силован засмеялся.
— Оставьте вы в покое этого несчастного Иполитэ! — распалился Иона, хотя сам понимал, что вовсе не на то сердится, что Силован потешается над умершим. Над Иполитэ и при жизни все потешались. В маленьком городе непременно бывает чудак, над которым все смеются. Один умрет, на его месте появится другой Иполитэ. Не в этом дело. Иону раздражало нежелание или неумение Силована проникнуть ему в душу и помять, как он страдает. Странно, почему мы всегда требуем от других того, чего не умеем сами?
Может, прав был Силован, когда говорил, что каждый отдельно взятый человек являет собой частичку мира — и всякую частицу, как двор или дом, сторожит верный пес эгоизма и никого внутрь не пускает. Нет. Если бы так все было, Иона не пришел бы сюда. Хотя кто знает, возможно, собака, стерегущая дом Силована, только потому не лает на гостя, что просто не замечает его?
Вскоре пришло сообщение о ранении Вахтанга. Глупая соседка привела вестника, только что прибывшего с фронта, прямо к Элисабед. Та тотчас потеряла сознание, и ее с трудом привели в себя. Первым чувством Ионы, когда он узнал, что сын ранен, была радость: «Как он, наверное, счастлив!» — подумал Иона, а вслух сказал:
— Спасибо тебе, господи!
Элисабед, услышав это, снова упала в обморок. Признаться, соседи тоже удивились: сын ранен, а отец бога благодарит.
Иона понимал, если он попытается объяснить всем этим людям свое состояние, получится примерно такая несуразица: я, мол, не зверь какой-нибудь, чтобы радоваться ранению сына. Но я знаю, что Вахтанг счастлив, потому и я за него счастлив.
Ксения только руками всплеснула:
— Ты не человек! — воскликнула она. — Ты — чудовище!
А через неделю пришла Медико Схиртладзе и сообщила, что выходит замуж; что делать, сказала Медико, у меня брат с сестрой на руках остались, кто их кормить будет!
Иона растерялся. Он привык, думая о сыне, непременно рядом с ним представлять Медико.
У Ионы язык не повернулся сказать ей, что Вахтанг ранен.
— Посоветуйте, что мне делать, — попросила Медико.
— Ты любишь этого человека? — наконец поднял голову Иона.
Медико не ответила.
— Что ж, девушка должна когда-нибудь выйти замуж, — вздохнул Иона.
— Нет! Я не могу! Я не пойду за него! — Медико плакала. И получилось, что Иона утешал ее и уговаривал:
— Ты должна согласиться, он поможет тебе брата с сестрой на ноги поставить.
«Что я наделал! — думал Иона после ухода Медико. — Уговорил выйти замуж девушку, которую любит мой сын! Разве я после этого человек?! Нет, конечно, Элисабед права, что меня презирает. И все правы, я один дурак. А с чего я взял, что Вахтанг любит Медико? Просто мне хочется, чтобы так было. Если бы Медико любила его, разве вышла бы она за другого? Кто знает. Может, она очень нуждается и у нее нет другого выхода. Все равно я ничем помочь не могу».
Через несколько дней опять пришла Медико и пригласила Иону на свадьбу. Никого, она сказала, не будет, но я прошу вас прийти, потому что хочу видеть на своей свадьбе хоть одного близкого человека.
Она считала его близким человеком! Иона согласился.
За столом и в самом деле было совсем немного народу. Жених с двумя дружками, какой-то старик в башлыке и школьная подруга Медико — Нино Хундадзе.
Иону встретили с почетом, жених усадил его рядом с собой. Иона даже смутился, хотя в глубине души такой встречей был польщен.
По голодным военным временам угощение было роскошное: винегрет, колбаса, сациви, ветчина, рыба под острым соусом.
Между тарелками стояли банки американских консервов. Вино, как сообщил жених, было из его родной деревни. Жених был высокий, полный, в синих галифе, хромовых сапогах и гимнастерке цвета хаки с накладными карманами. Лет ему было далеко за сорок, бритая голова его казалась отполированной, как биллиардный шар. Звали жениха Коция. Дружки жениха были одеты точно так же, как он.
Медико сидела молча, поникнув головой, в цветастом крепдешиновом платье, обнажавшем по-детски тонкую шею.
Брата и сестру Медико, как двух ангелочков, усадили в старое глубокое кресло и сунули им по куску хачапури.
Иона сидел напротив зеркала. Выпив третий рог, он стал думать: где же остальные преподаватели? И сердце его наполнилось гордостью: значит, Медико особенно его уважает, раз изо всех педагогов его одного пригласила на свадьбу. Иона старался не смотреть на свое перекошенное отражение. Медико ласково улыбнулась Ионе, что придало ему необычайной смелости — он даже запеть попытался, но только закашлялся и виновато огляделся по сторонам. Когда тамада выпил за его здоровье, он встал, его стали усаживать: иначе, дескать, все мы будем стоять на ногах. Тамада говорил о нем долго и лестно, хотя было совершенно ясно, что слышал имя Ионы впервые. Потом слово взял жених. Спасибо, говорит, вам за то, что вы так прекрасно воспитали мою жену.
Иона слушал, а сам старался не смотреть на свое безобразное отражение, похожее на какое-то лупоглазое морское животное.
Отражение плавало в зеркале, сталкиваясь с огромным биллиардным шаром. Иона закрыл глаза, борясь с подступающей тошнотой. Голос Медико, предлагающей отвечать сациви, вывел его из забытья. С непривычки он ничей) не мог разглядеть. Головы подвыпивших гостей вылезали из голубого папиросного дыма, как будто из воды. Едва не задохнувшись, Иона закричал:
— Откройте окно! Душно!
Кто-то засмеялся, и от этого смеха дышать стало труднее, чем от табачного дыма. Иона попытался встать, но жених усадил его силой.
— Отпусти его, может, человеку приспичило, — крикнул жениху тамада, и все захохотали.
Иона почувствовал, как его душит гнев — на самого себя, на всех окружающих. А больше всего ненавидел он лоснящийся биллиардный шар, катающийся в зеркале.
— Оставьте меня! — громко сказал Иона, и все опять засмеялись.
«Зачем я сюда пришел?» — подумал Иона и посмотрел на Медико. Она улыбнулась ему, но под неприлично долгим и пристальным его взглядом потупилась.
— Давайте выпьем за здоровье наших героев, ушедших на фронт! — провозгласил тамада.
Иона только было расчувствовался, но тут жених прошептал ему на ухо:
— Если что понадобится, не стесняйся, заходи ко мне — не обижу, буханка хлеба для тебя всегда найдется.
Иона встал и, сопровождаемый удивленными взглядами, направился к выходу.
— Будет тебе, Иона, — окликнул его тамада. — Давай лучше споем!
Самое обидное, что когда Иона крикнул, обращаясь к Медико: «Как тебе не совестно, ведь мой сын любил тебя!» — все дружно расхохотались.
В ту ночь он не вернулся домой, но не потому, что чувствовал себя виноватым: просто еще раз не получилось так, как он хотел. Он ведь соловей. И можно ли обижаться, что люди не понимают его трелей?
На рассвете он заснул в маленьком скверике и увидел во сне, будто по главной улице Батуми едет санитарный поезд, а из вагона выглядывает Вахтанг. Иона бежит за поездом и кричит:
— Прости меня, я не виноват!
Но Вахтанг не слышит и смотрит совсем в другую сторону. Потом Иона увидел длинную, ярко освещенную улицу, по которой, взявшись за руки, шли Медико и Вахтанг. За ними бежал нищий в белых шерстяных носках…
Прошла еще одна неделя.
Элисабед совсем растаяла, лежала восковая, молчаливая, даже с Ксенией не разговаривала и не плакала. Просто смотрела в потолок.
Одних на рынок гнала нужда, других алчность. Многие приходили сюда за легкой наживой и, надо сказать, достигали своей цели. За буханку хлеба люди отдавали дорогие вещи.
Иона пристроился возле стены. Стоял, не разворачивая костюма, борясь с желанием все бросить и бежать отсюда, куда глаза глядят. Покупатель все же нашелся, дал за костюм бязевый мешочек с сахарным песком. Иона сначала хотел проверить, не нафталин ли ему подсунули. Но устыдился своей подозрительности и стал пробираться к выходу, крепко прижимая мешок к груди. У рыночных ворот дорогу ему преградил заросший многодневной щетиной инвалид в солдатской грязной шинели. Широко расставив костыли, инвалид смотрел на Иону и улыбался, как знакомому. Иона тоже улыбнулся, хотя видел солдата впервые в жизни.
— Что это? — солдат поднял костыль и ткнул грязным концом в мешок.
Иона посмотрел на круглый темный отпечаток костыля на чистой ткани и ответил:
— Сахар.
— Давай его сюда! — потребовал солдат.
— Дать? Тебе? — удивился Иона и крепче прижал к груди мешок. — Почему?
— Потому что мне нужен сахар, — продолжал улыбаться инвалид.
Издали, наверное, казалось, что мирно беседуют старые друзья.
— Но и мне он нужен. Зачем я должен отдавать его тебе? — Иона тоже улыбался, хотя уже понял, что его грабят.
Иона много слышал о грабителях, но никогда не мог представить, что они выглядят так обыденно. И главное, никак не ждал этого от солдата.
— А затем, — ответил инвалид спокойно, — что ты спекулянт.
— Я — спекулянт? — изумился Иона. Но у него даже от сердца отлегло: он понял, что солдат явно его с кем-то путает…
— Именно ты! — подтвердил инвалид и, уткнув конец костыля в грудь Ионе, больно прижал его к стене.
— Убери костыль, — попросил Иона.
— Отдай сахар, уберу.
— Но почему я должен отдать тебе сахар? — чуть не плача, спросил Иона.
— Ты сам знаешь, почему. И отдавай скорее.
— Не дам! — вдруг рассердился Иона, но тут же добавил значительно мягче: — Вот если бы ты попросил по-хорошему, я бы дал. У меня сын на фронте.
— Так я тебе и поверил — на фронте! Откуда может быть сын у такой обезьяны! — Инвалид безмятежно улыбался.
— Слушай, братец, оставь меня в покое, — примиряюще сказал Иона, — хочешь, я тебе отсыплю немного?
— А-а, испугался, спекулянт несчастный, сортирная крыса! Давай сюда все, пока я тебе костылем голову не размозжил!
— На, бери! — Иона протянул инвалиду мешочек. И вовсе не потому, что испугался. Наглость и подлость этого человека выхолостили ему душу.
— То-то же! — торжествующе воскликнул солдат и забрал сахар.
— Что здесь происходит? — это был патруль — худой низкорослый лейтенант и два солдата.
— Ничего, — пожал плечами инвалид, — беседуем.
— Почему ты забрал у него сахар? — Лейтенант, должно быть, все видел.
— Какой еще сахар? — поразился инвалид, хотя держал мешочек в руках.
— Верни сейчас же!
— Тебя не спросили! — окрысился инвалид.
Лейтенант вспыхнул, и сразу стало заметно, какой он еще молодой: лет двадцати — не больше.
— Отдай назад сахар, я тебе говорю! — прикрикнул он.
— Ты, значит, на стороне этого спекулянта? — продолжал удивляться одноногий.
— Я — учитель. И у меня сын на фронте, — тихо сказал Иона.
— Врет, сволочь! Спекулянт он! Ради этих тыловых крыс я ногу потерял! — лицо инвалида исказилось, на губах выступила пена, и он завопил, размахивая костылем — Оставьте меня, я контуженый! Убить могу! Я за себя не отвечаю!
— Я сам отдал ему сахар, — вдруг сказал Иона.
— Он сам! — подхватил инвалид. — Слышите? Он сам дал! Что вы прицепились? Я раненый, я контуженый!
— Ты говоришь, что сам отдал ему сахар? — переспросил лейтенант, словно не веря своим ушам.
— Да, — Иона старался не смотреть ему в глаза.
— Ты тоже хорош, два сапога — пара, — махнул рукой лейтенант и, разорвав образовавшийся возле них круг любопытных, пошел к выходу. Солдаты, оглядываясь на ходу, последовали за ним.
— Чего им надо, не понимаю! — как ни в чем не бывало обратился контуженый к Ионе. — Скажи, разве я виноват, — он заглядывал Ионе в глаза, — только честно скажи, без дураков.
— Эх, какой же я спекулянт. — с упреком вздохнул Иона. Сейчас ему хотелось только одного — поскорей уйти отсюда.
— Знаешь, друг, я озлобленный, на всех озлобленный! Был парень — хоть куда, а сейчас — обрубок. Ни жене не нужен, ни детям.
— Тогда отдай мой сахар, — приободрился Иона.
— Сахар? — солдат так изумился, словно вообще не знал такого слова. Он даже повторил его, вникая в забытое значение: — Сахар?
— Да. Мой сахар.
— Пожалуйста, — инвалид протянул Ионе мешочек. — Бери, я не жадный. А еще говорил, что сам мне отдал. Забыл? Скупердяй! Сначала дал, а потом отнимает. Бери!
Иона с отвращением посмотрел на сахар, повернулся и ушел.
Иона рыл убежище на школьном дворе. Его назначили начальником противовоздушной обороны, но в отряде были одни женщины, поэтому работать приходилось ему.
Вода в яме стояла по колено.
«Ничего, — думал Иона, — замажем цементом, и осе будет в порядке. Но спасет ли это от бомбежки?»
К Ионе подошла маленькая девчушка. Мать ее, беженка из Белоруссии, работала в школе уборщицей.
— Это могила? — спросила девочка.
— Нет.
— А что же это?
— Убежище.
— А моя бабушка и моя сестричка в могиле спят. Скажи — они проснутся?
— Проснутся.
— И мама так говорит. Но разве мертвые просыпаются?
«Элисабед тоже, наверное, в воде лежит. Когда могилу вырыли, сразу водой наполнилась. Лежит Элисабед и раскрытыми глазами вверх глядит. Фу ты, сила нечистая, какие только мысли не лезут в голову!»
Элисабед и перед смертью не простила его, не примирилась. Позвала к себе и сказала: «Помни и знай: я в твоем доме была только жиличкой». Странно, что эти же слова повторил Силован над ее могилой.
«Покойница, — сказал он, — была гостьей в этом мире, недолгим постояльцем, и теперь она вернулась под вечный кров». Иона стоял, обнажив голову, и мял в руках шапку. В ушах звенели слова жены, сказанные перед смертью: «Я к тебе по ночам приходить буду, не дам тебе покоя». За что? — удивлялся он, налегая на лопату. — Чем я ее обидел? Что сделал такого?
Каждый вечер он засыпал со страхом, но снов никаких не видел. Только среди ночи просыпался внезапно, как от толчка, садился и, вперив глаза в темноту, спрашивал: «Что я ей сделал?»
От усталости в голове у него гудело, но сквозь монотонный гул все равно пробивались поразившие его воображение слова: «Разве мертвые просыпаются?» Разве мертвые просыпаются? Он отбросил лопату в сторону:
— Ух! Устал!
— Выходи, — сказала девочка. Иона вылез из ямы и пошел в учительскую, где обычно оставлял пальто и ботинки.
Девочка шла следом. На школьном крыльце Иона разулся, вылил из сапог воду и пошел по коридору босиком. Он старательно вытер ступни о тряпку, постеленную у порога, потом надел носки и стал торопливо обуваться.
Девочка с интересом за ним наблюдала.
— Где твой папа? — спросил Иона.
— Папа — летчик.
— Ты его любишь?
— Очень.
— Маму больше или папу?
— Обоих одинаково.
— А все-таки, кого больше?
— Обоих!
Иона послюнявил палец и затушил папиросу, окурок положил обратно в коробку вместе с нетронутыми папиросами.
— У тебя одна нога короче? — спросила девочка.
— Да.
— Почему?
— Не знаю.
— Я тоже могу на одной ножке скакать, — похвалилась девочка и запрыгала вокруг Ионы.
— Вижу, вижу! Пошли отсюда, — заторопился Иона.
«Как же это я опростоволосился и сахар отдал, — думал Иона, идя по улице, — если бы он попросил, я бы по-хорошему отдал и никогда бы не жалел. Нашел спекулянта! И где? На базаре, где я один только и не спекулировал! Или у меня на лице написано, что всякий может обидеть такого дурака безнаказанно! Нечего после драки кулаками махать, там надо было думать. Такого нахала, как этот инвалид, я в жизни не видывал. Но и сам хорош! Расчувствовался, пожалел: ничего-де он у меня не отнимал, я сам ему отдал. Угостил, видите ли! И такого симпатичного человека обманул — лейтенанта. Он ведь мне добра хотел, заступился, а я обидел его. Да-да, по лицу было видно, что обидел. Я бы никогда не стал врать, да больно уж инвалида жалко было, ведь забрал бы его патруль, как пить дать… Нечего жалеть такого бессовестного, пропащего человека. Но я же не знал, что он совсем пропащий. Как это не знал? Разве порядочный человек станет честных людей грабить средь бела дня, сахар отнимать? Да все равно жалко: я, говорит, теперь обрубок, ни жене не нужен, ни детям. Пожалел человека — и все тут. Хоть убей!.. Конечно, мира таким образом не переделаешь, но и без жалости тоже не проживешь. Плохо только, что я всегда в проигрыше и все вокруг правы: и жена, и сын, и даже этот бесстыжий инвалид».
Пока Иона шел, незаметно стемнело. Он вдруг почувствовал сильный голод и вспомнил, что за весь день выпил стакан пустого чаю, да и то — рано утром. Хорошо, успел карточки отоварить. Хлеб съел, не выходя из магазина, и с наслаждением запил водой из-под дворового крана.
«Много ли человеку надо? Поест хлеба, глотнет воды, на небо взглянет — и счастлив. Все равно как птица… Хотя нет. Птица, может, и видит бога, а человек — нет. Птица взмахнет крыльями — и полетела, а человек, как привязанный, на одном месте бьется. Я бы и сам с удовольствием улетел куда глаза глядят, да не тут-то было. Вот и Элисабед, бедняжка, никуда не улетела, лежит в могиле, а в могиле вода. А что хорошего она со мной видела? Что я мог дать ей, жене своей, матери моего сына? Глоток воды и кусок хлеба, да еще крышу над головой — величиной с ладонь, — чтоб дождь не мочил да зной не палил. И все?.. Но ведь многие довольствуются этим и живут душа в душу.
Б этом мире каждый кого-нибудь да любит, к кому-нибудь тянется: человек, птица, даже улитка. Из мириадов крошечных любовей свита земля, как гнездо. А я трепыхаюсь один, словно птенец, выпавший из гнезда.
Дойдя почти до самого дома, Иона вдруг повернул назад и заспешил в школу. В маленьком сарайчике, притулившемся в углу двора, жили беженцы из Белоруссии, девочка Аня с матерью. Иона сам убирал сарай, красил стены, своими руками настилал полы, стеклил окна. Словом, приспособил сарай для жилья, и теперь здесь было вполне уютно.
Дверь открыла мать девочки, молодая, голубоглазая толстушка. Из комнаты просачивался тусклый желтоватый свет — видно, там горела одна керосинка. Узнав Иону, женщина улыбнулась и предложила ему войти.
— Аня спит? — спросил Иона, стоя на пороге.
— Как раз укладываю непоседу.
— Пусть выйдет ко мне на минутку.
— Может, вы зайдете?
— Нет, я лучше здесь подожду.
Женщина хотела что-то сказать, но передумала и вернулась в комнату, оставив дверь открытой. Иона с трудом подавил сильнейшее желание убежать отсюда. Теперь ему было совершенно ясно, что глупо было приходить, глупо было спрашивать… Но поздно — девочка стояла перед ним, держась за ручку двери и вопросительно на него глядя.
— Ложишься спать, Анико? — спросил Иона.
Девочка кивнула.
— Спи спокойно, детка.
Как ни спешил он пересечь школьный двор, затылком и спиной долго ощущал удивленный взгляд, которым Аня смотрела ему вслед. Чувствовал он этот взгляд и после, когда школа осталась далеко позади.
«Совсем спятил, старый дурак, чуть было не спросил девочку, за что она отца любит. Разве можно об этом спрашивать. Прибежал на ночь глядя, весь запыхался. Женщина бог знает что может подумать. Стыд какой!»
Иона сам не знал, почему вдруг очутился на вокзале. Должно быть, здесь легче было спрятаться от невыносимого вопрошающего взгляда девочки и от себя самого.
В зале ожидания лежали, сидели на скамейках, ступеньках, а то и прямо на полу — беженцы. Тускло тлела под высоким сводом пыльная лампочка, и люди казались безликими, бесплотными, словно тени. Душный застоявшийся воздух дрожал и вибрировал от многоголосого говора, отчего казалось, что сами звуки пропитаны запахом табака, потом, и еще запахом бани и дезинфекции, происходившим от того, что одежду беженцев обрабатывали паром.
Вокзал походил на огромное стойбище. Согнанные войной с насиженных мест люди ждали, когда их распределят по квартирам, чтобы, получив свой угол и свой хлеб, они могли начать новую жизнь. На первый взгляд могло показаться, что люди эти беспомощны и покинуты. На самом же деле к ним было приковано все внимание городских властей. Специальная комиссия трудилась засучив рукава: распределяли хлеб, кипяток, сахар, раздавали адреса, хотя в городе, переполненном беженцами, не так-то легко было с жильем.
Всем этим делом заправлял секретарь горисполкома Платон Нижарадзе. Иона сразу увидел его, потому что он стоял в дверях, и к нему все время подбегали члены комиссии. Платон выслушивал их, поджав топкие губы и покачивая головой. Заметив Иону, он подозвал его пальцем и строго сказал:
— Возьми жильцов, ведь у тебя места много.
— А постоялец? — спросил Иона.
— Какой?
— Да моряк.
— А-а, — вспомнил Платон и тут же отвернулся, потому что к нему подошла женщина с грудным ребенком на руках.
Иона стоял и мучился угрызениями совести: ведь у него была еще одна комната. Правда, Платон, наверное, знает, что он даже не входит туда, потому что комната эта не его, а Вахтанга. Но все-таки надо сказать об этом, напомнить, объяснить. Но Платон уже был окружен плотным кольцом беженцев, на руках он держал орущего младенца и растерянно улыбался.
Взгляд Ионы остановился на женщине, сидевшей на чемодане возле самого входа.
Трудно сказать, почему Иона обратил внимание именно на эту женщину. Может, оттого, что она сидела очень прямо, уронив на колени руки. «Как за роялем сидит», — подумал Иона. Женщина задумалась или загляделась в одну точку, лицо у нее было такое, как будто она ничего вокруг не замечала и не слышала. Но Иона все равно узнал ее: это была та самая женщина, которую они с Силованом встретили на набережной. У Ионы и сейчас в ушах стоял ее хриплый отчаянный крик. Иона испугался и решил незаметно скрыться, но вместо этого подошел к женщине и робко проговорил:
— Добрый вечер!
Женщина повернула к нему лицо, безразлично поглядела и снова уставилась в одну точку.
— Вы меня не узнали? — Иона сам удивлялся своей смелости. Впервые в жизни он так непринужденно разговаривал с незнакомой женщиной.
Женщина ответила, даже не глядя в его сторону:
— Нет.
— Как же! Мы с вами на набережной встретились, в парке, — Иона почему-то заговорил умоляющим тоном, как будто просил о чем-то.
— Не помню.
Иона не знал, что делать дальше. Ему казалось, что молчание длится целую вечность. Наконец женщина спросила.
— У вас покурить не найдется?
Иона обрадовался, достал папиросы, незаметно вынул окурок и спрятал в карман.
— Прошу вас, — в коробке оставалось две папиросы.
Женщина взяла одну из них, но не закурила. Ионе пришлось выбросить бесполезную спичку. Он подул на обожженные пальцы.
— Спасибо, — сказала женщина, — я пока не хочу.
Казалось, она боится шевельнуться, чтобы не спугнуть какую-то важную мысль, которую следовало додумать до конца. Они долго молчали. У Ионы даже во рту пересохло. Надо бы уйти, да ноги как к месту приросли. Хорошо, Платон выручил, окликнул:
— Поди сюда, Иона!
Иона как на крыльях полетел.
— Проводишь эту женщину, — сказал Платон, — на второй этаж. Там у нас комната матери и ребенка. Скажешь Кето Рухадзе, что я послал.
Радуясь своей расторопности, Иона сдал женщину с ребенком Кето Рухадзе и вернулся в зал. Не давая себе времени для размышлений, он подошел к незнакомке, сидевшей все в той же отрешенной позе, и смело сказал:
— Вы можете поселиться у нас.
Женщина подняла голову.
— Где?
— У нас… У меня в доме…
— Как это?
— У меня есть свободная комната.
Женщина продолжала смотреть каким-то отсутствующим и одновременно недоверчивым взглядом. У Ионы дух захватило при мысли, что ома может подумать что-нибудь дурное.
— Мы, конечно, сами были виноваты, — Иона удивился, услышав свой голос. — Женщина идет по делу, а может — просто гуляет, а мы, два старика, глаза вылупили. Вы абсолютно правильно сделали нам замечание. Может, вы морем хотели полюбоваться, а тут…
Женщина улыбнулась:
— Море — это прекрасно…
У Ионы даже от сердца отлегло.
— Море — это, конечно, — с готовностью подхватил он.
Потом они шли по темным улицам. Иона тащил тяжелый чемодан.
Женщина приехала из Ленинграда. Звали ее Ева. Родителей она потеряла до войны. Химик по профессии, она приехала сюда работать — в лабораторию чайной фабрики. Направление, как она сказала, у нее было. Война преследовала ее по пятам. Под Ростовом эшелон с беженцами разбомбили немецкие самолеты. Ева три дня лежала без сознания и с тех пор, как она выразилась, была немножко не в себе. Иона понимал, что ей неловко за утреннюю сцену в парке. Но она вовсе не походила на давешнюю развязную крикунью. Говорила она ровным, спокойным голосом, немного отодвинув стул и положив ногу на ногу. Одна рука ее мягко лежала на коленях, указательным пальцем другой руки она зацепилась за край стола, и от этого казалось, что сидит она за телеграфным аппаратом и куда-то далеко передает все, что рассказывает о себе.
Ева все время улыбалась. Улыбка зарождалась в ее глубоких медовых глазах и разливалась не ярким, но надежным светом по всему лицу, казавшемуся совсем молодым и доверчивым.
— Когда только кончится этот ужас? — спросила Ева со вздохом, означавшим конец повествования. Улыбка ее лице внезапно погасла, исчезла в уголках рта, как исчезает в песке вода. Она потянулась за папиросой, и Дмитрий поспешил придвинуть к ней коробку.
— Скоро, — убежденно ответил он. — Очень скоро.
Ева кивнула и переспросила, как будто обращаясь не к присутствующим, а к кому-то, кто был очень далеко. Она и сама была сейчас совсем далекой и чужой:
— Скоро, вы говорите? Что я только делать буду, не знаю, в чужом городе… — раздумчиво проговорила она после долгой паузы.
— Не бойтесь, — отозвался Дмитрий, — и здесь люди живут.
— Разумеется, — согласилась Ева. — И причем добрые люди. — Она взглянула на Иону.
— О-о, — подхватил Дмитрий, — наш Иона — прекрасный человек.
Иона смущенно потупился.
Потом Иона выставил на стол бутылку водки. Ева решительно прикрыла свой стакан ладонью.
— Немного, — попросил Дмитрий, — вот столечко, — он соединил большой палец с указательным, показывая, какую капельку он нальет.
— Нет, спасибо, — покачала головой Ева. — Я устала.
— Ох, простите, — мужчины дружно поднялись, — мы совсем забыли, что вы с дороги, после такого путешествия…
— Путешествия? — Ева снова улыбнулась. — Нет, это совсем не то слово. Прекрасное было время, когда люди путешествовали… Я сейчас уберу со стола.
— Нет-нет, мы сами, — Дмитрий помог вынести посуду на кухню. Ева быстро перемыла тарелки и, пожелав спокойной ночи, пошла спать.
— Давай, Иона, выпьем, — предложил Дмитрий, — мне что-то спать совсем не хочется.
Они пили и беседовали вполголоса, чтобы не разбудить Еву.
— Как, по-твоему, Иона, сколько лет нашей жиличке? — спросил Дмитрий, прищурившись.
— Ей, оказывается, тридцать, — ответил Иона.
Иона проснулся среди ночи. Ему показалось, что кто-то царапался когтями в стенку.
— Кто там? — крикнул Иона, с ужасом обнаружив, что беззвучно разевает рот. С трудом разглядел он в кромешной мгле брезжущий прямоугольник окна, и ему показалось, что небо краешком глаза заглянуло в его боковушку. Иона успокоился, встал, зажег лампу и пошел на кухню. Напился из-под крана, вернулся к себе, достал из сундука старинное ручное зеркальце и протер стекло ладонью. На него глядел небритый, всклокоченный человек с воспаленными веками и запавшими бледными щеками. Иона пригладил волосы и спрятал зеркало.
— Сорок шесть лет, — произнес он, ни к кому не обращаясь и с трудом сдерживаясь, чтоб не заплакать. Он быстро оделся и вышел на балкон. «Что это со мной? Может, Вахтанг меня вспоминает? Наверное, ему худо, вот и вспомнил отца. А писем не пишет, как будто нет меня на свете. Что ж, и на том спасибо, что вспомнил. Может, его снова ранили? Иначе зачем бы он стал среди ночи отца звать?»
Иона вдруг искренне пожалел Вахтанга. Что, кроме жалости, может вызвать человек, который не любит родного отца. А с чего он, собственно говоря, взял, что сын его не любит? Может, как раз очень любит и оттого и жалеет. А жалость рождает презрение. Вот и получается, что сын его любит и вместе с тем презирает. Хорошо. Допустим. Но зачем его жалеть? Миллионы людей живут так же незаметно, как Иона. Не всем же быть знаменитостями? Конечно, кто-то живет побогаче, но разве в этом счастье?
Глаза привыкли к темноте и разглядели в углу балкона ласточкино гнездо. Еще несколько дней — и прилетит, поживет и снова улетит. Недаром Силован говорил про ласточку, что она тоже снимает угол в доме Ионы.
Да что там говорить! Жизнь пролетела, как постарел — не заметил. Раньше он никогда над этим не задумывался, не помнил, каким был в детстве, в юности. Не помнил и не любил вспоминать. Жизнь всегда протекала для него одинаково, неспешной равнинной рекой. Чего же он теперь растревожился? Разволновался? Обидно, конечно, что он себя стариком считал, ошибался: какая же это старость — сорок шесть лет?
— Ишь распетушился, — прикрикнул на себя Иона, — возомнил бог знает что!
А может, не ошибался он, а просто сам хотел быть стариком. Ведь старость — для некоторых — уютное убежище. Но это еще страшнее.
Он вернулся в комнату, разделся и лег.
Ева оказалась прекрасной хозяйкой. Дом был всегда чисто прибран, все блестело. Иона спешил домой. Подтянулся, каждый день брился. Ева умела слушать, а у него за долгие годы молчания накопилось столько всего! И он говорил, рассказывал, спрашивал и сам отвечал. А она иногда вставляла словечко — и было ясно, что все она понимает правильно, все как есть. Вечерами, после работы, Ева никуда не выходила. Обстирывала Иону и Дмитрия. Мужчины сначала сопротивлялись, но потом подчинились не без тайного удовольствия.
Частым гостем стал в доме Силован — заходил на огонек. Когда Дмитрия провожали на фронт, Силован, немного выпив, прочел монолог и на два голоса спел с Ионой застольную. Господи, Иона-то уже и забыл, когда пел в последний раз.
— Посмотрите, как наши старички разошлись! — пошутил Дмитрий. — Это все из-за вас, Ева!
Ева поцеловала Силована в лоб:
— Спасибо.
Она была в красном платье, в руке держала стакан с вином и улыбалась.
«Какая она красивая, — думал Иона, — должно быть, это и называется красотой».
Однажды утром появилась Медико Схиртладзе. Ева развешивала во дворе белье, а Иона сидел в своей комнате и правил тетрадки. Теперь он замещал учителя грузинского языка, который ушел на фронт.
Апрель был на исходе, и весеннее тепло проникало в открытую дверь. Медико постучала.
— Входи, — сказал Иона, снимая очки.
После злополучной свадьбы он не видел Медико и, признаться, не хотел ее видеть.
— Садись, — он указал на стул.
Она присела на краешек.
— Я тебя слушаю.
Медико молчала, низко опустив голову. Иона встал и подошел к окну. Ева вешала белье. Голову она повязала белой марлей, поверх ситцевого легкого платьишка надела фартук Элисабед, а босые ноги сунула в старые туфли Ионы. Она нагибалась к корзине с бельем, потом легко выпрямлялась, встряхивала полотенце пли наволочку и аккуратно прикрепляла деревянными защепками к веревке. Каждое движение ее было исполнено такого спокойствия, словно она была у себя дома и никуда не собиралась отсюда уходить. Попа вспомнил, как на днях к нему приходила Ксения.
— Тебе не кажется, что Еве больше нельзя жить в твоем доме? — спросила она с вызовом.
— Почему же нельзя? — растерялся Иона.
— Пока Дмитрий был здесь, еще ничего, по теперь… Она дома? — Ксения указала на комнату Евы.
— На работе.
Ксения бесцеремонно открыла дверь:
— Ишь как уютно устроилась, — она взяла со столика коробку с пудрой и подозрительно в нее заглянула. — Не бойся, она не пропадет. Одинокая, с высшим образованием, каждый ее приютит.
— Но зачем? Разве ей здесь плохо? — недоумевал Иона.
Ксения высоко подняла брови.
— По-моему, ей здесь слишком хорошо, — заметила она. — Но это неприлично! Как ты не понимаешь, взрослый человек!
Ксения теперь взяла со стола помаду Евы:
— Губы красит…
— Что — неприлично? — спросил Иона упавшим голосом, потому что понял, зачем явилась Ксения. Сам он представить не мог, что такое можно произнести вслух. Сначала ему даже польстили эти безосновательные подозрения. Но только на секунду. Потом ему стало горько и обидно. Он продолжал делать вид, что ничего не понимает, хотя понимал все прекрасно. Его не обрадовало, а скорее насторожило, что другие так просто говорили о том, в чем он сам себе боялся признаться. Ему казалось, что бесцеремонные грубые руки клещами извлекли на свет божий заветную мысль, которую он берег в самой глубине сердца. Эта мысль, подобно новорожденному, была неприглядна на вид. Ионе казалось, что вокруг него, привлеченная воплями младенца, собирается толпа зевак. Они таращили любопытные глаза, по лицам их бродила скользкая улыбка, и, затаив дыхание, они ждали, что же будет дальше.
— Ксения, — как можно спокойнее начал Иона. — Если ты еще раз повторишь эти слова, знай — между памп все будет кончено.
— Иона, — не отступала Ксения, — я вас люблю, как родных. А бедная Элисабед была мне все равно как сестра. — Она смахнула слезу. — Но ты не мальчик и должен понимать…
— Что я должен понимать, что?!
— Не понимаешь?
— Нет.
— Ну, раз не понимаешь, я ничем помочь не могу, — развела руками Ксения, словно обижаясь на непонятливость Ионы.
Ксения больше не приходила, но тайна, однажды вырванная из сердца, росла и крепла с каждым днем. «Нет! Нет! — изо всех сил сопротивлялся Иона. — Это клевета!»
Мысль с пугающей быстротой превращалась в реальность, а от реальности не отмахнешься. Пока она таилась в глубине души, еще можно было притвориться, что не замечаешь ее, но куда убежишь, если она требовательна и материальна, как подброшенное дитя. «Нет, нет, — твердил Иона, — разве я посмею! Что они такое говорят? Разве я могу посметь».
Но слова лишь срывали с его тайны последние лицемерные покровы, обнажали ее, и если сегодня это было ясно ему одному, то завтра она станет доступной и чужим взорам. Но как, когда это случилось? Незаметно, неожиданно. Зачем? Мало было ему страданий? Он сделал слабую попытку еще раз обмануть себя, хотя знал, что тщетно. Пространство и время, спаянные до сих пор воедино, распались. И если пространство вело вперед, расстилаясь дорогой, которой ему предстояло идти до конца жизни, то время отбрасывало на двадцать, двадцать пять лет назад, возвращало в ту самую молодость, которую он прожил, не заметив. Сердце Ионы полнилось волнениями, которых никогда прежде он не испытывал. Он страдал, мучился, старался задушить зарождающееся чувство, еще бесформенное и неясное. Он понимал, что надеяться не на что, что только истерзает себя понапрасну. Но сердцу не прикажешь, и оно подчиняло себе рассудок и кружило Ионе голову. Он знал, что не решится никогда признаться в своих чувствах, и все-таки все эго, вместе взятое, было скорее светом, озарением, чем мраком. «Если я прозрел, отчего же ничего не вижу? — спрашивал себя Иона. — Неужели для того, чтобы называться человеком, нужно непременно страдать?»
— Я слушаю тебя. Говори, — не оборачиваясь к Медико, сказал Иона.
— Вы, наверное, меня презираете, — едва слышно проговорила Медико.
— Презираю? — Иона внимательно поглядел на нее.
— Да, презираете. Я это заслуживаю.
— Нет, — Иона закурил. — Почему я должен тебя презирать? Какое я имею право. Я уже все забыл.
— Такое забыть нельзя, — заплакала Медико.
Они некоторое время молчали, потом Медико вытерла платочком глаза и спросила:
— Он вам пишет?
Иона с трудом проглотил слюну и ответил:
— Нет.
— Почему?
— Не знаю.
— Может…
— Нет, — поспешил прервать ее Иона, словно прикрыл ей рот ладонью. — Мне бы сообщили.
— Если бы вы знали, как мне тяжело, — пожаловалась Медико.
— Сейчас всем тяжело.
— Нет, не всем, — она заплакала. — Вахтанг любил меня.
— Что ты сказала? — не поверил своим ушам Иона.
— Вахтанг меня любил.
— Видишь ли… — начал Иона, но Медико не дала ему сказать.
— Да, любил! — закричала она. — Любил по-настоящему.
«Что я наделал, — испугался Иона, — ведь это я внушил бедняжке, что Вахтанг ее любит!» А вслух он спросил:
— Где твой муж?
— В тюрьме. Его тогда сразу посадили. Через месяц после свадьбы.
— За что?
— Нет мне прощения, — Медико посмотрела прямо в глаза Ионе. — В конце концов ведь я не была женой Вахтанга. Сейчас жены при живых мужьях за других замуж выходят, а я…
— Не переживай, дочка, старайся не думать от этом, — сказал Иона.
— В жизни все бывает, правда? Скажите, ведь всякое случается?
— Конечно… Конечно, — согласился Иона, потому что вдруг почувствовал, что Медико по-настоящему несчастна. — У тебя есть ребенок? — спросил он.
— Да. Я его Вахтангом назвала, — Медико улыбнулась сквозь слезы. — Муж написал из тюрьмы: выйду — убью. А я не боюсь. Хоть бы на самом деле меня кто-нибудь убил…
Нет. Так нельзя. Так ей невозможно будет жить. Исстрадается. Надо выбить эту мысль у нее из головы.
— Если бы Вахтанг любил тебя, — сказал Иона, — ты бы так не поступила. — Сказал и сам удивился. Ему показалось, что кто-то более опытный и жестокосердный произнес эти слова. — Вахтанг никогда не любил тебя. Мне лучше знать, я отец, он бы мне сказал. У тебя семья, дочка. Теперь поздно…
— А я думала, — протянула растерянно Медико, вставая, — я думала…
— Что ты думала?
— Вы ведь сами говорили, что он меня любит, — она стояла в дверях. — Впрочем… Всего доброго, прощайте!
«Что им всем от меня нужно, — думал Иона. — Почему они не оставят меня в покое? Что я могу сделать? Взять Медико с ребенком к себе? Нет, не такой я дурак. Хватит! Довольно! Тот Иона, каким он был прежде, умер. Теперь он поумнел и будет жить для себя, только для себя».
Такой непривычной была эта мысль, что он и вовсе расстроился, но попытался ободрить себя: да, да, прежний Иона умер, а я хочу жить, слышите! Я тоже человек, такой же, как и все. А человеку не нужна жалость, его надо ненавидеть или любить. Конечно, любовь лучше ненависти. На ненависть у Ионы никогда не хватит сил. А любовь? Хватит ли у него сил на любовь? «Совсем запутался, — думал он в отчаянии, — как мне быть, не знаю».
Иона оделся и пошел в исполком. Терпеливо дождался своей очереди и, войдя в кабинет к Платону Нижарадзе, попросил:
— Пришлите ко мне жильцов, у меня комната есть свободная.
Платон кашлял, и было похоже, что у него жар.
— Почему же ты тогда не согласился, когда я тебе предлагал? — спросил он, болезненно щуря воспаленные глаза.
— Я тогда взял жиличку, — ответил Иона.
— Тебе известно, что ты представлен к награде?
— За что? — удивился Иона, хотя в душе обрадовался.
Платон не ответил, сотрясаемый приступом жестокого кашля.
Шло время. С фронта приходили радостные вести. И зловещий вой сирен не мог заглушить в людях надежды и твердой уверенности, что враг сломлен.
В комнате Дмитрия поселилась новая жиличка, тихая безответная старушка.
— Если меня сейчас спросят, чего я хочу больше всего на свете, — говорит Ева, — я скажу: лежать на диване в своей комнате и читать глупую веселую книжку. Я жила на седьмом этаже, под самой крышей. У меня была крошечная комнатушка, как ласточкино гнездо, и на окне — цветы… Наверное, дома моего давно уже ист…
— Разве не трудно жить одной? — спрашивал Иона.
— Наверное, трудно, — отвечала Ева, — но я привыкла. Многие не могут.
— Да, многие не могут…
— Есть люди, которых одиночество убивает…
Ева ни о чем не догадывалась, и не могла догадаться, потому что Иона прятал свою любовь за девятью замками. Надо сказать, что чувство его было некоторым образом бесцельно, висело в воздухе без всякой опоры. Один конец его плотной петлей охватывал шею Ионы, а другой волочился по земле. И никто не брал его в руки, чтобы развязать узел, сдавливающий горло Ионы, или наконец задушить. И все-таки это беспомощное чувство, близкое к тихому помешательству, было любовью, для которой не существует достойных и недостойных. Разве кто-нибудь может провести твердую границу между тем и другим? Иона, разумеется, относил себя к недостойным. Возможно, некоторые согласились бы с ним, а некоторые — нет. Сам Иона напряженно внимал голосу, который твердил ему, что он ошибается. Ошибается, причисляя себя к недостойным. Но этот голос Иона называл сатанинским, потому что он гудел и звенел во всем существе его, подобно набату, и наполнял его радостью и мукой одновременно. Главным аргументом, который Иона выдвигал против этого голоса, было то, что он не имеет права, не имеет права на счастье!
Смеркалось. Они стояли у моря. Еве нравился Иона. Она привыкла к нему, но это было совсем другое. Ее чувство походило на зеркальный пруд, в котором нельзя утонуть.
— Но ведь вы тоже один, — сказала Ева, — вам разве не тяжело.
— У меня есть сын, — ответил Иона, хотя только что собирался сказать, что ему очень тяжело.
— Не тревожьтесь, — ласково сказала Ева, — ваш сын вернется целым и невредимым.
Иона вздохнул.
Вечер вступал в свои права, и только на горизонте забытой свечой горел последний луч закатного солнца. Но вскоре погас и он, и тогда они услышали, как шумит море. Должно быть, оно шумело и раньше, но они услышали это только теперь, им показалось, что море терпеливо выжидало, когда стемнеет, чтобы заговорить в полный голос.
Подул прохладный ветерок, зашелестели листвой прибрежные деревья, в небе засияли звезды.
— Если вы позволите, я искупаюсь.
— Пожалуйста, — Иона ответил не сразу; просьба Евы никак не вязалась с предыдущим разговором. Ева заметила его замешательство и улыбнулась:
— Я давно собиралась, но все не могла решиться. Днем здесь никого нет, никто не купается, а ночью одной страшно.
— Сейчас как-то не купаются…
— А я умираю, так хочется. Вы здесь, и я не боюсь.
— Патруль может нагрянуть, — заметил Иона, — ночью к морю подходить не разрешается.
— Я быстренько: туда и обратно. Ладно?
— Да-да, конечно.
Ева уже бегом спускалась к воде, на ходу обернулась и крикнула:
— Не скучайте!
Иона стоял спиной к морю и все равно видел, как Ева раздевалась, как подошла к воде и осторожно попробовала ногой воду.
— Ой! — Вода была холодная.
Ева зачерпнула пригоршню и намочила руки и плечи. Потом не спеша вошла в море.
Судьба издевалась над Ионой, чужое сердце вложила она ему в грудь, И теперь смеялась, потому что знала — не вырвать ему сердца, которое билось в гнилой и запутанной сети, и сеть эта звалась Ионой.
Ева возвращалась, и галька хрустела у нее под ногами. Иона не оборачивался.
— Извините, — сказала Ева, — я заставила вас ждать.
Иона оглянулся: Ева выжимала намокшие волосы.
— Я вся мокрая, — сказала Ева, — и в уши вода попала. — Она неловко, по-детски запрыгала на одной ноге, приложив ладонь к уху.
Иона отвел глаза в сторону. Ева шла босиком, держа в руках туфли.
— Как мало человеку нужно, чтобы быть счастливым, — говорила Ева. — Хотя не так уж это мало… Если бы вы знали, как хорошо было! Я заметила странную вещь: местные почему-то не купаются. Я не представляю: море под боком — и не купаются!
— Сейчас не до этого, — сказал Иона и остановился, потому что начинался асфальт. Не пойдет же она босиком по городу.
— Я понимаю, что сейчас не время, — продолжала Ева, — но знаете, о чем я думала, когда купалась: мне скоро тридцать два года, и жизнь моя кончена… Глупости! Когда мне было восемнадцать, тридцатилетние казались мне старухами, и я говорила: когда мне исполнится тридцать, я покончу с собой, потому что не хочу быть старой. Но ведь мне тридцать, а я ничего не чувствую. Ничего не изменилось. Как вы считаете?
— Я — старик, — негромко ответил Иона.
— Ну что вы! Вам далеко до старости!
— Обуйтесь, — сказал Иона и тотчас добавил» — Простудитесь.
Надевая туфли, Ева оперлась о плечо Ионы и коснулась его щеки своими мокрыми волосами. Иона вздрогнул и отпрянул от нее. Ева чуть не упала.
— В чем дело?! — удивленно спросила она.
— Ничего, — ответил Иона. — Пошли.
«В чем дело, — спросила она, ты слышишь, Иона? А ты просто осел, старый, глупый осел. В твоем возрасте пора быть умнее. Если хочешь что-то сказать — говори, а не то жизнь проходит, годы идут, и пеняй тогда на себя!»
— И все-таки арифметика бессильна перед человеком, — говорила Ева, — главное, чтоб сердце оставалось молодым, восемнадцатилетним.
Иона слег с высокой температурой. Ева не отходила от него ни на шаг. Часто навещал больного врач — брат известного поэта, погибшего в юности. Приходил Силован. Даже новая жиличка — старушка робкая и молчаливая — подолгу сидела возле кровати Ионы.
Иона все видел в тумане и плохо слышал пропадавшие в этом тумане голоса.
Лучше всего слышал он неумолчный стрекот сверчка…
— Побольше молока, — сказал врач, — овощей и фруктов, почаще обмывайте ему лицо и руки теплой водой.
…Иона бредет по знойной пыльной дороге, пот с него льется градом, и нигде ни клочка тени, чтоб укрыться от палящего солнца. Завидев вдали желто-красное здание, похожее на цирк, Иона устремляется к нему, спасаясь от яростных лучей. Иона с трудом взбирается по деревянной лестнице, приставленной к стене, и заглядывает внутрь. Цирк абсолютно пуст, как каменное тонэ, и только посреди арены стоит на задних лапах медведь Боря и стонет совсем как человек: «Спаси меня, Иона, выведи меня отсюда!» На непослушных и слабых ногах Иона спускается вниз и думает: неужели медведь не понимает, что я не в состоянии ему помочь. «Ты что, совсем спятил, с медведем разговариваешь», — слышит Иона голос Элисабед.
— Я принесу мокрую салфетку, — говорит Ева.
— Не надо, — отвечает врач.
— Восьмой день он в бреду…
«У меня очень прохладно, — это опять Элисабед, — прохладно… Я ведь в воде лежу…»
— Воды, — шепчет Иона, — воды… — Все кладбище погружено в воду, только кресты виднеются. Вместо Элисабед Иона видит Медико. Медико сидит под деревом и держит на коленях ребенка. Иона узнает Вахтанга. «Хочешь, я поведу тебя в цирк?» — спрашивает он сына. И вот они уже в цирке. Медведь Боря ходит на задних лапах, а цыгане поют. Но это не цирк, и Вахтанг куда-то исчез. Иона стоит у классной доски и поет. Дети смотрят на него окаменевшие и молчаливые и не слышат, как Иона старается.
— Из меня хорошая медсестра получится, — говорит Ева.
— В каждой женщине скрыта сестра милосердия, — отзывается доктор.
Новая жиличка дремлет, сидя на стуле.
Иона стоит посреди двора с тяжелым чемоданом в руке. Ноги у него подгибаются, словно их ему перебили, как курице, забредшей в чужой огород. Ни в одном окне не видит Иона света. А если и видит, не постучится, потому что никого здесь не знает. А может случиться и такое — постучишься, а в этих огромных мрачных домах вообще никто не живет. Это еще страшнее. Пока не убедился, что все окна пусты, теплится слабая искра надежды.
Наконец Иона решается и приоткрывает одну дверь. У окна стоит Элисабед.
— А где Вахтанг? — спрашивает она, не оборачиваясь к Ионе.
— Сахар я принесу, — сказала новая жиличка.
— Спасибо, — ответила Ева.
— Рассвело, — Иона узнал голос Силована.
А потом Иона увидел, как над морем порхал одуванчик…
— Лед, принесите мне лед, — Ионе казалось, что рот у него набит горячей липкой глиной.
— Как ты, Иона? — спросил Силован.
Иона открыл глаза, но ничего не увидел.
— Сейчас ночь? — спросил он шепотом.
— Ночь. Как ты себя чувствуешь?
Иона снова прикрыл глаза. Он слышал вопрос, но не знал, что ответить. В тот момент, когда он требовал льда, ему казалось, что он стоит посреди выжженной пустыни, а сейчас над ним шелестело листвой прекрасное дерево. Иона удивился: откуда взялось зеленое дерево в мертвой пустыне, и вдруг узнал хурму, росшую у него под окном.
— Вам, южанам, не понять, какая благодать — солнце, — говорит Ева. — Мне бы в пустыне жить. Все эти магнолии, кипарисы, эвкалипты — излишняя роскошь. Единственное растение, которое я люблю по-настоящему, кактус.
— Я удивляюсь, что вы до сих пор одна, — сказал Силован. — Такая молодая интересная женщина…
Дерево, которое прикрывало Иону своей пышной кроной, как зонтом, высохло. Ионе до слез было жалко дерева.
— Что с тобой? — спросило дерево.
— Мне тебя жалко, — ответил Иона.
— Бессовестный, — сказало дерево, — весь мир в огне, а ты плачешь из-за какого-то сухого дерева!..
— Железное у тебя здоровье, братец… — сказал доктор.
Иона сидел на балконе, ноги его были бережно обернуты одеялом.
…Но не будь Евы, ты бы давно концы отдал.
Доктор был в военной форме и заметно этим гордился, хотя Иона находил, что мундир делает еще более нелепой долговязую фигуру. Старик заметно похудел, но выглядел бодрее, чем прежде, когда беспечным штатским разгуливал по городу.
— Вот и дожили мы, — сказал доктор, — враг бежит!
Иона кивнул и улыбнулся. Разговаривать ему не хотелось.
Через неделю Ионе разрешили выходить на улицу.
Врач посоветовал ему хотя бы полчаса в день проводить у моря — дышать свежим воздухом.
Иона не чувствовал слабости, только иногда все его тело так обмякало, что он рукой шевельнуть не мог. Именно тогда возвращались те странные, ко удивительно явственные видения, которые мучили его во время болезни. Особенно пугался он, когда видел перед собой лицо Вахтанга. Иона с ужасом думал о том, что его глупые мысли и недостойное поведение каким-то образом могли повредить сыну.
Люди воюют, упрекал себя Иона, а я тут из-за сухого дерева плачу… Но ведь и дерево тоже жалко?
Иногда Ева ходила с ним к морю. Она больше не купалась. Босиком шла по берегу и собирала разноцветные камушки. Берег был пуст. Только иногда какой-нибудь солдат приходил, чтоб простирнуть гимнастерку. И никто не купался и не гулял по берегу.
Однажды утром, когда Иона был в школе, прибежал соседский мальчик и сообщил: Вахтанг приехал!
Вахтанг сидел на балконе и смотрел, как отец спешит к дому. Когда Иона, запыхавшись, поднялся по лестнице, Вахтанг встал и протянул ему руку. Но Иона обнял сына и прижал к груди.
«Как он вырос!» — подумал Иона и разрыдался.
— Ладно, ладно, — успокаивал Вахтанг, похлопывая отца по спине, — будет плакать, успокойся!
— Сынок, — всхлипывал Иона, уткнувшись лицом в гимнастерку Вахтанга, — приехал, живой, здоровый!
— Видишь, приехал, руки-ноги на месте, Перестань!
Но Иона не мог успокоиться.
— Осиротели мы с тобой, сынок, нету твоей матери, — Иона еще горше заплакал, потому что ему стало жалко Элисабед, которая не дождалась сына.
— Постарел отец, сдал, — заметил Вахтанг.
— Да-да, — поспешил согласиться Иона, утирая слезы. — Время пришло, вот и постарел.
Вахтанг сиял очки, протер платком стекла и снова надел. Офицерский мундир делал его стройней и мужественней, на груди сверкал орден.
— Ну, как вы здесь поживаете? — прохаживаясь по балкону, спросил Вахтанг. Потом он достал папиросы и протянул отцу:
— Кури.
Оба задымили.
— Как ты изменился! — сказал Иона, разглядывав сына.
— Разве?
— Вырос, возмужал.
Когда Иона плакал на груди у Вахтанга, ему показалось, что он обнимает гранитный памятник. Теперь, немного успокоившись, он почувствовал, что перед ним сидит до боли близкий, родной человек, живой Вахтанг, его плоть и кровь. Но первое впечатление было настолько глубоким, что он через минуту снова увидел перед собой сильного, уверенного в себе мужчину, которого отнюдь не портили очки. Напротив, стекла грозно поблескивали в круглой металлической оправе, и казалось, что они так же неотъемлемы от всего облика Вахтанга, как, скажем, нос или ухо, как будто из чрева матери он так, в этих очках, и появился на свет божий.
— Почему ты не писал? — спросил Иона.
— На войне не до писем, отец.
— Пару слов мог бы черкнуть.
Вахтанг улыбнулся. Улыбаясь, он становился чужим и далеким, такая холодная, вымученная была эта улыбка.
— Что же мы стоим? — всполошился Иона. — Идем в дом.
— У тебя постояльцы, — заметил Вахтанг.
— Да.
Иона схватился было за вещевой мешок Вахтанга, но тот его опередил.
— Я на три дня приехал… Отчего мама умерла? — спросил он.
Что мог ответить Иона?
Иона пропустил сына вперед и остановился в дверях.
— Где я буду спать?
— Ты…
— Лягу на пол!
Вахтанг сел на кровать, раскрыл мешок и достал консервы, хлеб, колбасу. Все это он передал Ионе, а Иона разложил еду на столе.
— Пойду вина принесу, — сказал Вахтанг.
— Зачем? — удивился Иона.
— Отметим мой приезд. Хотя нет, — Вахтанг встал. — Сначала пойдем на кладбище.
Могила заросла травой, и надгробия не было видно. Вахтанг сел поодаль, вырвал травинку и стал теребить ее зубами. Стояла мертвая тишина, только посвистывала невидимая птица, укрытая листвой. Аллею, ведущую под гору, окаймляли ряды стройных кипарисов. Нона украдкой поглядел на Вахтанга — не плачет ли. Но очки блестели на солнце, и трудно было разобрать, стекло это или слезы.
Вахтанг поднялся.
— Надо привести могилу в порядок, — сказал он, — лопата найдется?
— Да, у сторожа.
— А где он?
— Там, внизу, — Иона махнул рукой в сторону кипарисов.
— Пойду принесу.
— Я сам пойду, — сказал Иона, — он меня знает.
Когда Иона принес лопату, он увидел, что Вахтанг уже скинул гимнастерку и взялся за дело. Он пучками вырывал траву и отбрасывал ее в сторону. Иона глаз не мог отвести от мускулистой, блестящей от пота спины.
— Вот лопата, — сказал Иона.
— Давай сюда, — Вахтанг почти силой вырвал у отца лопату. Работал он споро, привычно. Иона любовался сноровкой сына, хотя ему было немного обидно, что сын обходится без него. Ясно было, что Вахтангу не нужна его помощь, и он стоял, как посторонний, стараясь не показывать своей досады.
Потом Вахтанг поджег выполотую траву, и она загорелась, сухо потрескивая.
Когда они возвращались с кладбища, Вахтанг сказал:
— Оставила меня мать сиротой.
Иона чуть было не спросил: как же — сиротой? А я? Но промолчал.
«Сын не нашел для меня ни единого теплого слова. Неужели не стосковался об отце? Как будто только для того и приехал, чтобы на кладбище сходить. Элисабед, вот когда ты со мной рассчиталась!»
— Мне надо в комендатуру, я скоро приду, — сказал Вахтанг.
— Хорошо, — Иона направился к дому.
«Господи, лишь бы ему было хорошо, а я — перетерплю. Если надо, глаза себе выколю, язык вырву, рот землей набью, лишь бы ему хорошо было…»
Вечером пришел Силован.
Стол накрыли в комнате новой жилички. Тамадой выбрали Силована.
Вахтанг сразу опьянел. Сначала пристал к отцу, а почему Ева — чужая женщина — ведет себя в их доме как хозяйка. Потом сбросил на пол пепельницу с окурками. Он громко пел, смеялся и никому рта не давал раскрыть. Когда Ева сказала ему, что Иона награжден медалью, он удивился и спросил, обернувшись к отцу:
— За что же тебе медаль дали, за пение?
Иона с трудом увел Вахтанга и уложил на свою кровать. Вахтанг тотчас захрапел. Когда Иона вернулся к столу, Силован сказал:
— Что поделаешь, мальчик столько перенес.
Ева сидела, крепко сжав губы; Ионе показалось, что она сердится на Вахтанга.
— Он еще ребенок, — заключила новая жиличка.
В ту ночь Иона долго не мог заснуть. Сидел на балконе и курил. В комнату, где спал Вахтанг, он вошел на рассвете. Сын разметался во сне, сбросил одеяло. Иона заботливо укрыл его.
— А? Что? — Вахтанг вскочил. — Кто здесь?
— Никого здесь нет, сынок, спи спокойно. — Иона хотел вернуться на балкон, но Вахтанг схватил его за руку.
— Папа, — сказал он. — Папочка!
У Ионы подкосились ноги, и он сел рядом с сыном. Вахтанг обнял его за шею и зарыдал:
— Папа, папочка, бедная наша мама… не уходи, останься со мной.
— Конечно, конечно, сынок, — плакал Иона, — я никуда не уйду, только ты не плачь. Все будет хорошо. — Он гладил Вахтанга по волосам — рядом был сын, беспомощное дитя, вернувшееся в отчий дом.
Наутро Вахтанг отправился в город — погулять, сказал он отцу. Вернулся он поздно вечером, вместе с Евой, очевидно, они встретились на улице. Оживленно беседуя, оба вошли в дом. Иона обрадовался, что Ева больше не сердится на Вахтанга.
Потом Вахтанг сыграл с Ионой в шахматы. Иона выиграл. Ева смеялась над тем, как серьезно Вахтанг переживает проигрыш.
— Теперь вы сыграйте со мной, — предложил Вахтанг Еве.
— Я не умею, — смеясь, ответила Ева.
— Тогда не смейтесь.
Наступила неловкая тишина. Ее нарушила Ева.
— Я пойду спать, у меня что-то голова разболелась, — сказала она.
— Как так можно, — выговаривал Иона сыну, — разве с женщинами так разговаривают?
Вахтанг ответил закуривая:
— Если хочешь, я пойду извинюсь.
— Я не для того говорю…
Через некоторое время Ева снова вошла в комнату.
— Не спится.
— Какое время спать, — сказал Иона, — еще и девяти нету.
— Голова болит.
— Хотите, пройдемся? — предложил Вахтанг.
Ева почему-то посмотрела на Иону, Вахтанг тоже, но он быстро перевел взгляд на Еву.
— Идите, идите, — поспешно сказал Иона, — что вам дома сидеть!
— Идем, Ева, — поднялся Вахтанг.
— Нет.
— Почему?
— Во-первых, потому, что не хочу, во-вторых, мы, по-моему, на «ты» еще не переходили…
— Ох, простите, пожалуйста, — засмеялся Вахтанг, — вот вы, оказывается, какая!
— Какая? — без улыбки спросила Ева.
— Очень хорошая. Пошли, пошли. Простите грубого солдата, который забыл, как следует разговаривать с дамами.
«Можно подумать, что он когда-нибудь умел», — Ионе не понравился самоуверенный тон сына, но он воздержался от замечаний.
— Не хотите — не надо, — с прежней улыбкой продолжал Вахтанг, — я все равно иду гулять. Если вам со мной неприятно — дело ваше.
Иона сам себе не поверил, когда услышал спокойный голос Евы:
— Отчего же, я пойду.
Они только ушли, как появилась Медико.
— Я видела его на улице. — Медико, сгорбившись, сидела на краешке стула. — Он очень изменился.
— Вахтанг только что ушел.
— Знаю. Я целый час на улице стояла. Если бы он был дома, ни за что бы не вошла.
«Как он резко разговаривал с Евой!» — думал Иона.
— Я утром бежала за хлебом, смотрю, Вахтанг идет. Я к стене прижалась. Слава богу, прошел, не заметил!..
«И вообще он со всеми так разговаривает, как будто он старше и больше нашего знает. Я не о себе беспокоюсь, перед другими неловко».
— Вы сказали ему обо мне?
— Сказал.
— И что же?
— Ничего. Он тебя простил.
— Не смейте так говорить! — Медико вскочила со стула. — Все, что угодно, только не это.
— Что я такого сказал? — опешил Иона. — Он тебя простил. Разве это плохо?
— Это ложь.
— О, господи! Я тебе уже сказал, дочка, думай о семье.
— Вахтанг не мог меня простить. Если он простит меня, я умру. Мое единственное утешение — что он никогда не простит мне измены. Единственное, слышите? — Голос у Медико дрожал, она прижимала к груди сплетенные пальцы и почти кричала: — Не Вахтанг, а вы, вы сами меня не любите! — она хлопнула дверью, оставив Иону в полном недоумении.
Одно он понимал: эта несчастная женщина во лжи видела надежду и утешение и всю жизнь будет носить в своем сердце эту ложь.
Эх, Иона! Зачем ты свел с ума бедную девочку! Что она тебе сделала?
Ева вернулась с прогулки одна. Ионе показалось, что она хочет что-то сказать. Она выглянула из своей комнаты, но, передумав, закрыла дверь и даже дважды повернула ключ в замке, чего никогда не делала прежде. Иона взволновался: «Неужели Вахтанг что-нибудь себе позволил?!» Вахтанг вошел, напевая, разделся и отправился во двор. Там он снял очки, спустил воду в крапе и начал мыться, пофыркивая от удовольствия.
Иона молча принес полотенце. Он не стал ни о чем спрашивать, заранее пугаясь ответа. Вахтанг вытерся, надел очки и, возвращая отцу полотенце, сказал:
— Как в раю живете.
— Эх, — вздохнул Иона, — какой там рай!
— Все равно как в раю, — повторил Вахтанг.
Проснувшись среди ночи, Иона смотрел на сына. Вахтанг лежал на спине, положив руки под голову и уставясь в потолок.
Наутро Иона пошел в школу. После уроков состоялся педсовет — учебный год кончался. После педсовета к Ионе подошла Ксения:
— Я слышала, Вахтанг приехал?
— Да, приехал.
— Как он?
— Хорошо.
— Что же ко мне не зашли? Или в вашем доме обо мне совсем забыли?
— Он собирался, но приехал всего на два дня. Завтра уезжает, — Иона постарался выгородить сына.
— На кладбище он ходил?
— Мы вместе ходили.
— Ну и как?
Подходя к дому, Иона увидел на балконе Еву и Вахтанга. Видимо, Вахтанг рассказывал что-то смешное, потому что Ева хохотала, запрокинув голову и схватившись рукой за сердце. Иона с улыбкой наблюдал за ними.
— Ой, больше не могу, — захлебывалась Ева. — Хватит!
Иону они не заметили, и он не сразу решился привлечь к себе внимание.
— Твои учителя, — начал Иона негромко, борясь с желанием прикрикнуть на хохочущую Еву. От ее смеха у него кружилась голова. — Твои учителя, — повторил он громче, — обижены…
Вахтанг и ухом не повел. Он смотрел на Еву с самым серьезным видом, как обычно делают опытные шутники, когда хотят кого-нибудь рассмешить.
Иона совсем было поверил, что Вахтанг не слышал его слов, когда тот вдруг повернулся к нему и спросил:
— На что обижены?
— На то, что ты в школу не пришел.
— Еле кончил эту школу, и опять туда ходить! — Вахтанг обращался к Еве: — Представляешь, если бы я вернулся в школу! Бр-р!
Ева снова рассмеялась. Что бы ни сказал теперь Вахтанг, ей все казалось смешным. Внезапно она замолчала, в по лицу ее пробежала тень.
— В чем дело? — спросила она Иону. — Почему вы на меня так смотрите?
Вечером, оставшись вдвоем с сыном, Иона спросил:
— Что же ты ничего не рассказываешь?
— А что мне рассказывать?
— Как живешь, что делаешь…
— Это обязательно? — приподнял брови Вахтанг.
— Тебе видней.
— Воюем, короче говоря.
— Как твоя рана? Ты даже не показал.
— После этого меня еще два раза ранило.
— Почему не написал?
— О чем?
— О том, что ранен.
— Как будто ты мог чем-нибудь помочь! Только перепугался бы.
Вахтанг спустил брюки и показал длинный, розовый шрам, перерезающий бедро. Потом он скинул рубаху и поднял руку.
— Здесь тоже.
— Не больно? — Иона осторожно приложил к шраму палец.
Вахтанг рассмеялся.
— Чудак, давно уже не больно.
— А я даже не знал.
— А что бы изменилось, если бы ты знал? — пожал плечами Вахтанг.
— Ничего.
— Вот я про то и говорю.
— Знаешь, вчера здесь была Медико.
— Что ей надо?
— Просто так пришла.
— Просто так?
— Да. Спросила, как ты.
— Молодчина.
— Мне ее жалко.
— За что ее жалеть? И что ей вообще надо?
— Я же сказал, ничего не надо, просто так зашла.
Вахтанг кончил одеваться.
— Ну и прекрасно.
На балконе они застали Еву.
— Не пройтись ли нам? — спросил Вахтанг. — Прекрасный вечер.
— Спасибо, — сказала Ева. — Мне не хочется.
И Вахтанг ушел один.
У Ионы сердце сжалось от обиды: сын даже не предложил ему прогуляться. Видимо, не хочет показываться с ним на улице. Да и считает, что говорить не о чем!
— У вас есть папиросы? — спросила Ева.
— Сейчас.
Со дня приезда Вахтанга Иона совсем перестал думать о Еве. Сын занял целиком все его внимание. Так ли? Может, он просто спрятался за спиной Вахтанга? Спрятался от Евы или от самого себя?
— Счастливец, — вздохнула Ева, когда Иона вынес из комнаты коробку папирос, — у вас есть сын.
В ту ночь Ионе приснился странный сон. Как будто пришли они к фотографу: Иона, Элисабед и Вахтанг. Иона с Элисабед сели, а Вахтанг встал за ними и положил руки родителям на плечи. Иона был в том самом коверкотовом костюме, который обменял на сахар. Потом Иона увидел, что он сидит перед аппаратом, а Вахтанг с матерью идут на кладбище по длинной кипарисовой аллее. Иона хотел пойти с ними, но не мог сдвинуться с места, и никого не было поблизости, чтоб попросить о помощи. Фотограф куда-то ушел, и только аппарат таращил на него свой черный блестящий глаз. Иона хотел закричать: подождите меня! Не уходите! Но не мог выдавить из себя ни звука.
Проснувшись, он долго не мог прийти в себя. Страх испытанный во сне, никак не рассеивался. Иона посмотрел на постель Вахтанга. Вахтанга не было. Наверное, он вышел во двор, подумал Иона и, повернувшись на другой бок, сразу уснул. Проснулся он от толчка, как будто кто-то тряс его за плечо. За окном рассвело, а ему казалось, что он спал совсем недолго. Постель Вахтанга была по-прежнему пустой. Куда он подевался? — думал Иона, натягивая брюки и нащупывая ногами шлепанцы. Во дворе Вахтанга не оказалось. Иона даже окликнул его несколько раз вполголоса. Никого. Не было его и на балконе. И тогда страшное подозрение зародилось в душе Ионы. Оно сначала приковало Иону к месту, потом, взяв за руку, властно повело за собой, хотя Иона и сопротивлялся изо всех сил.
Приоткрыв дверь в комнату Евы, он застыл на пороге. В сизом предутреннем свете он ясно увидел рядом с Евой голову Вахтанга. Женщина приподнялась с подушки и, узнав Иону, приложила палец к губам.
— Тсс…
Как будто Иона собирался разбудить Вахтанга…
Быстрее! — кричала Лили. — Быстрей!
Иногда, угрожающе блеснув фарами, показывалась из-за поворота встречная машина. Ираклий направлял свой мотоцикл прямо на нее: Оле! Оле! И лишь в последнее мгновенье проносился в каких-нибудь нескольких сантиметрах от испуганно застывшей на краю обрыва машины.
Они сделали пару кругов вокруг дачи и остановились. Спустя некоторое время во двор грохоча ворвался второй мотоцикл: на нем сидели Ладо и Гулико.
— Подождите меня здесь. — Ираклий взбежал по лестнице. Через минуту в окнах вспыхнул свет. Ираклий выскочил на балкон, размахивая простыней, — безоговорочная капитуляция, поднимайтесь!
— Я не пойду, — сказала Гулико.
— Почему? — спросила Лили.
— Потому что вы психи, — ответила Гулико, входя следом за всеми в дом.
Ираклий держал в руке письмо.
— От отца, хотите прочту?
— Делать тебе нечего, — отозвался Ладо закуривая.
— Отдыхаю, пишет, в Цхнети, — сказал Ираклий.
— Да, ведь у вас и там дача, — сказала Гулико, — терпеть не могу Цхнети!
— Мои ни за что бы меня одного не оставили, — Ладо положил руку на плечо Гулико, — и тебя тоже, верно, макси-утка?
— Счастливая Лили, — вздохнула Гулико, — живет одна, вот разошлись бы мои старики…
— Замолчи, — Лили достала сигарету и повторила закуривая, — замолчи…
— Не скучай, пишет, — Ираклий просматривал письмо, — на днях мы были приглашены к тете Жужу…
— Привет от нас тете Жужу! — бросил Ладо.
— И мама здесь, вместе с дядей Шалвой…
— А кто такой дядя Шалва? — спросила Гулико.
— Закованные в костюмы и корсеты, вооруженные палками и электрическими фонарями, бредут счастливые и благонравные парочки по тропинке из Верхних Цхнети в Нижние Цхнети, словно олени на водопой, чтобы поздравить дорогую Жужу с днем рождения, полакомиться жареным поросенком, хачапури, клубничным тортом (я сама его пекла — ах, не может этого быть!), поболтать, сладко позевывая и ухлопывая на руках, на груди, на плечах тучи комаров, мошек, бабочек, возвысить до небес или стереть с лица земли общих знакомых, выдать замуж или развести тысячу женщин, приговорить к смерти или отправить к знаменитому хирургу в Ленинград тысячу больных раком, похвалить или навечно заклеймить тысячу тряпок (ах, это мне Ика привез из Польши!), обсудить злободневные общественные проблемы (это безобразие, вода утром чуть-чуть покапает и прекратится, надо немедленно проводить канализацию!). Потом хозяйская дочка продекламирует стишок (ах, это будущая Анна Каландадзе!). Гости обсудят партию Спасский — Фишер, с умильной улыбкой вспомнят детей, оставленных на попечение бдительных, как церберы, бабушек, которые только и делают, что умоляют внуков, часами не вылезающих из ванной или туалета: хватит, выходи, выходи сейчас же! (Разве мы были такими?) И наконец с притворным вздохом помянут дорогих родителей, годами томящихся в комфортабельной клинике четвертого управления…
— А я уже два года одна живу, — тихо проговорила Лили.
— При чем здесь это? — Гулико приложила обе руки ко лбу.
— Пойду позвоню в Тбилиси, — сказала Лили.
— Если дозвонишься, — Ираклий сложил письмо и спрятал в карман.
Лили вышла в соседнюю комнату.
— Надо было забрать с собой Беко, — сказала Гулико, — какой он славный, правда? Хотя если брать Беко, то надо брать и Зину, а с Зиной Дато, а если Дато, то и Нико с ним…
— Продолжай, — сказал Ладо Ираклию, — почему ты замолчал?
— Да он все врет, — сказала Гулико.
— Потом женщины соберутся в комнате хозяйки, распустят тесные корсеты, выкурят по сигаретке, примерят, прикинут, пощупают новые шмотки: ах, какая ты, Жужу, где ты все это раздобыла! Никогда мне не позвонишь! Да ничего особенного, — скромно скажет Жужу, — только приятно, что можно спокойно выйти на улицу, ни на ком такого не увидишь. Ах, какая ты бессовестная, Жужу! Обменяй на мои белые сапоги, умоляю! Не могу, дорогая, Шота обидится, а то, ради бога, ведь ты знаешь, я с ума схожу по твоим французским сапогам.
— А вот и нет, английские лучше! — сказала Гулико.
— Не могу, умираю! — держался за живот Ладо.
Гулико пошла в туалет и через некоторое время вернулась очень бледная.
— Меня тошнит!
— Отчего?
— Оттого что испугалась! Я только в самолете не боюсь.
— Эх ты, макси-утка!
— Дайте мне ножницы, — крикнула Гулико, — есть или нет в этом доме ножницы!
Ираклий принес ножницы, и Гулико обрезала подол выше колена:
— Успокоились?
Размахивая отрезанным подолом, она принялась танцевать. Потом все танцевали и называли Гулико мини-уткой. «Ладо, убери руки», — хохотала Гулико. Потом зазвонил телефон.
— Тбилиси!
Когда Ираклий вошел в комнату, где стоял телефон, Лили лежала на софе и обеими руками сжимала трубку.
— Потуши свет, — прошептала она.
Ираклий повернул выключатель.
— Иди сюда, — Лили подвинулась к стенке. Ираклий присел на софу, наклонился и поцеловал Лили в грудь.
— Постой…
Вдруг она услышала голос матери:
— Я слушаю.
Ей захотелось плакать.
— Слушаю!
Лили опустила трубку на рычаг.
— Дура! — сказал Ираклий. — Чего ты ее мучаешь? Зачем нужно звонить ей каждый день?
— Отстань!
— Лили…
— Убирайся! — крикнула Лили.
Когда Ираклий вернулся, Гулико спросила:
— Плачет?
— Да.
— А я, честное слово, ей завидую.
— Потому что одна живет? — осклабился Ладо.
— Хотя бы поэтому. Что хочет, то и делает.
Появилась Лили:
— Чего стоите, давайте плясать!
Ираклий нацепил африканскую маску и схватил длинное копье, привезенное отцом из Африки.
— Этим копьем убивают жирафов.
— Почему жирафов?
— Потому что кретины… Жирафов, зебр, антилоп.
— Бедные жирафы.
— Я устала, — объявила Гулико, садясь на пол.
— Встань сейчас же, — заорал Ираклий.
— Мы ведем себя, как хиппи, — сказала Гулико, — и я очень тебя прошу, не кричи на меня, я не выношу крика. Из-за этого крика я чуть не сожгла папину машину…
— Между прочим, самым первым хиппи был Гекльберри Финн, мне отец сказал. — Ладо сел рядом с Гулико. — К черту танцы, я голоден, как на экскурсии.
— Что ты сказала? — Ираклий присел на корточки перед Гулико, — повтори, что ты сказала?
— Чуть не сожгла машину, говорю… А что?
Ираклий снял маску.
— Чуть не считается…
— Пошли домой, — Гулико дотронулась рукой до плеча Ладо.
— Иди, кто тебя держит.
— Что же, по-твоему, я одна пойду?
Ираклий встал, прислонил копье к стене, вытер вспотевшие ладони о брюки и повторил:
— Чуть-чуть не считается…
— Чего же ты не сожжешь вашу машину, — засмеялась Гулико, — ту, что у вас в гараже заперта, небось близко к ней не подходишь, трусишь, а со мной ишь какой смелый!
— Ладно, а почему ты хотела сжечь машину? — спросил Ираклий.
— Потому что я собиралась в Москву, а он не пустил. И зачем только построили эту проклятую дачу — море полезно для здоровья!
— Почему же ты не сожгла?
— Ты серьезно?
— Вполне.
— Не знаю… А как я могла сжечь?
Лили подняла с полу маску:
— Мне идет?
— Очень, — ответил Ладо, — наконец ты похожа на человека!
— Подари, — повернулась Лили к Ираклию.
— Дарю.
— Дай-ка мне, — Гулико надела маску, — со мной-то он храбрый, ничего не боится, а к папочкиной машине близко не подходит, замок на гараже облизывает…
— А ну, встань, — Ираклий потянул Гулико за руку, — иди за мной!
— Куда?
— Иди, говорю.
— Погоди, — Гулико сняла маску и отдала Лили. — Идиотство, дышать нечем.
— Она думала, это противогаз, — засмеялся Ладо.
— Выйду в ней на эстраду, — Лили ласково погладила маску.
— Все спускайтесь во двор. Я сейчас приду, — распорядился Ираклий.
— А как ты будешь петь в маске? — спросил Ладо.
Лили надела маску и запела:
— Прекрасно буду петь.
— Меня, наверно, в кино будут снимать, — сказала Гулико.
— Я сказал, идите во двор.
— В кино играть нетрудно.
— Совсем нетрудно, — поддержала Лили.
— Главное, быть красивой и фотогеничной.
— Подумаешь, в кино каждый сыграет, — Гулико направилась к выходу. — Пошли, уже поздно, — вдруг она остановилась и повернулась к Ладо, — ты что, издеваешься надо мной?
— Я-а-а? — Ладо развел руками. — Но вообще-то знай, в кино сниматься уже не модно.
Они спускались по лестнице. Впереди шел Ираклий, поигрывая связкой ключей.
Когда они очутились во дворе, Ираклий подошел к гаражу, открыл ворота и вывел «Волгу».
— Ираклий! — крикнула Лили.
— Во-первых, насчет жирафов все вранье, во-вторых, пусть он не воображает! — вдруг вспыхнула Гулико. — И вообще мне все надоело, если уходим, то пошли. Как я появлюсь в таком виде, что мне дома скажут! Еще вопрос, кто макси-утка! Его собственная мамочка первая во всем Тбилиси длинное платье надела! Со мной он смелый!.. Скажи, Лили, разве я похожа на жирафа? Понимаю, была бы еще высокая! Всю жизнь мечтала быть повыше. Потому и не идет мне ничего, что я коротышка…
— Кто говорит, что ты жираф? — улыбнулась Лили.
— Он меня терпеть не может.
— А почему он должен тебя любить? — спросила Лили спокойно.
— Ты небось считаешь, что по тебе он с ума сходит?
— Разве это обязательно?
— Ты тоже хороша!
Тем временем Ираклий вышел из машины, вернулся в гараж, вынес оттуда два ведра с бензином, открыл дверцу, поставил в кабину оба ведра и дверцу оставил открытой. Потом он повернулся и крикнул, обращаясь к Гулико:
— Смотри и запоминай как следует!
— Выдумал ты все про жирафов!
Ираклий подошел к Гулико, вырвал у нее из рук обрезанный подол и обмотал его вокруг копья.
— Ты что, сдурел? — спросил Ладо.
— Заткнись!
Гулико вцепилась в руку Ладо.
— Пошли отсюда, идем!
Она заплакала.
— Да он шутит, — криво усмехнулся Ладо.
Ираклий вернулся к машине, сунул копье, обмотанное тканью, в бензин и пошел назад, считая шаги:
— Один, два, три, запомни хорошенько, четыре, пять, шесть, как надо сжигать, семь, восемь, девять, пригодится, десять, одиннадцать, двенадцать, — он подошел к ним совсем близко, — отойдите…
— Стой, — сказал Ладо, — а мотоциклы?
— Выведи на улицу.
Пока Ладо выводил мотоциклы за ограду, Ираклий стоял и ждал. Ладо вернулся.
— Поехали, — сказал он Ираклию, — хватит дурака валять!
— Идите со двора, — велел Ираклий и достал из кармана спички.
— Не смей! — Ладо схватил его за руку. — Прошу тебя, не делай этого!
— Отойди, не то врежу!
— Попробуй!
Ираклий размахнулся и ударил Ладо по лицу. Тот отлетел к забору.
— Господи, — завопила Гулико, — он правда сожжет!
Не помня себя, она подбежала к Ираклию.
— Как можно жечь машину! Ты всегда был противным!
— Нет, вы только поглядите на нее! — усмехнулся Ираклий.
Ладо вышел и сел на мотоцикл.
— Ты едешь? — окликнул он Гулико. — Я тебя спрашиваю!
— Ты куда? — Гулико побежала к нему, споткнулась о камень, упала, расшибла колени и почти ползком добралась до мотоцикла. — Куда ты, он сумасшедший! Он и в самом деле сожжет!
— Черт с ним!
Гулико выпрямилась, провела ладонью по сбитым коленкам и пошла опять к Ираклию, глядя на ладошку так, словно на ней что-то лежало.
— Смотри, кровь, — она поднесла ладонь к его лицу.
— Иди, Гулико, садись на мотоцикл и езжай, — сказал Ираклий, — ты хорошая девочка.
— Я тебя обманула… Пошутила!
— Знаю…
Гулико остановилась в воротах и взглянула на Лили.
Но Лили, прижав к лицу кулаки, смотрела на Ираклия и не видела ее.
Когда Ладо и Гулико уехали, Лили спросила:
— Зачем ты это делаешь?
— Не знаю…
— Тогда оставь, пошли.
— Ты думаешь, я боюсь?
— Ничего я не думаю.
— А вот я как раз боюсь.
— Тем более пошли.
— Именно поэтому, именно поэтому, именно поэтому, — Ираклий чиркнул спичкой, поджег тряпку, обмотанную вокруг копья. — Беги! — крикнул он и метнул копье в открытую дверцу машины.
Потом они сидели на скамейке у моря.
— Холодно, — поежился Ираклий.
Лили обняла его:
— И теперь холодно?
— Да.
— Боишься?
— Боюсь.
— Что ты этим доказал?
— Меня посадят?
— Не знаю. А вообще-то стоило бы.
— Я должен уехать. Завербуюсь на танкер… Ты думаешь, эта маска вправду африканская? В Москве ее делали. А мне сказал, что из Конго привез.
— Отличная маска.
— У отца знакомый в Батуми. Позвонит, и меня возьмут. Тогда я ему все прощу.
— Что?
— Не твое дело. Через два года вернусь.
— Зачем так спешить?
— Тебе все равно?
— Конечно.
— Лили?
— Дай сигарету.
Лили встала.
— Пошли.
— Постой!
— Тебе уже не холодно?
— Нет.
— Зато мне холодно.
Во дворе стоит двухэтажный кирпичный дом, обсаженный яблонями. Дом относится к числу тех строений, которые возводятся хозяевами на протяжении всей жизни, медленно, солидно и прилежно, как это свойственно небогатым строителям.
Две комнаты нижнего этажа выходят в застекленную веранду, где стоят стол, стулья, тахта, холодильник и телевизор. Веранда разделена перегородкой, и во второй ее половине, которая не больше ладони, оборудована кухня. Видна газовая плита, красный баллон и маленький узкий стол.
Воду носят со двора, из колодца. Двор обнесен проволочной оградой.
На втором этаже — всего одна комната, просторная, как зала. Здесь никто не живет. Хотя именно эту комнату убирают и чистят особенно тщательно. Ставни на окнах всегда закрыты, в комнате царит полумрак и покой, стоит резкий запах воска и нафталина. Эта комната для гостей. И хотя ни один гость еще не входил сюда, самые дорогие вещи собраны именно в этой комнате: чешские кровати, зеркало, завешенное полотном, стол на массивных ножках с огромной хрустальной пепельницей посередине, шесть зачехленных стульев, пианино с медными подсвечниками, старый телевизор с увеличенной семейной фотографией на месте экрана, зеркальный шкаф и столик для игры в нарды. На стене висят большие круглые часы, которые не работают не потому, что испорчены, а чтобы подольше сохранились. Спускающаяся с потолка громоздкая люстра тоже обернута марлей, словно памятник, готовый к открытию. Над изголовьем кроватей несколько одинаковых фотографий голенького малыша, вправленных в бамбуковые рамки. Рамки украшены надписью, выжженной увеличительным стеклом: привет из Батуми…
Балкон второго этажа выходит в сторону моря. Железные перила порядком изъедены ржавчиной. Отсюда хорошо видно море. Между морем и домом — пустырь.
В этом доме живет семья Александра Сисордия. Александр по профессии экономист, в настоящее время на пенсии. Можно сказать, что Александру повезло. Не у всех есть возможность построить дом у моря и спокойно доживать свой век. Но и не все думают об этом тогда, когда до старости еще далеко. Собственно, это и не удивительно. Жизнь и так ежесекундно доставляет массу забот, и не остается времени, как бы ни желал всем сердцем, подумать о беззаботной старости. Александр же думал только об этом — и не прогадал. Хотя здесь же нужно сказать, что далось ему все это нелегко. Всю свою жизнь Александр берег каждую копейку и отказывал себе в том, что мы считаем необходимым. Многое ему было так же необходимо, как и нам, но, в отличие от нас, Александр умел терпеть, а терпение, это всякий подтвердит, очень важная вещь. Все, что вы видите вокруг, создано терпением. Терпеливо возводят дом, терпеливо прокладывают железную дорогу, терпеливо изобретают атомную бомбу, терпеливо создают семью, терпеливо ловят льва, один капкан, как бы мастерски он ни был поставлен, делу не поможет. Терпение, можно сказать, та же ловушка, расставленная для других или для самого себя. Я думаю, вы согласитесь со мной, что самое трудное на этом свете — это обуздать себя.
Не может быть, чтобы вы прошли мимо этого дома и в душе не пожелали: вот бы и мне такой домик! Стоявший у калитки Александр часто замечал отблеск восхищения или зависти на лицах тех, кто каждое лето, вспотевший и пропыленный, бродит по дворам в поисках комнаты, сопровождаемый измученной, нагруженной багажом женой и усталыми детишками. «Думай о старости, — шепчет про себя Александр, провожая взглядом дачников, цыганским табором бредущих по дороге, — пока не поздно, подумай о старости». Он говорит это без злобы, ему жалко людей, поэтому он дает им самый правильный совет.
Каждый возраст имеет свою прелесть. Кто понимает это, для того никогда не поздно зажить в свое удовольствие. О, как жалок и смешон в глазах такого человека тот, кто необдуманно, нерасчетливо, варварски рвет и пожирает, как акула, свою жизнь, кто терзается сам и терзает других, беспокоит, притесняет, душит своими крохотными, суетными желаниями, бессонными ночами, папиросным дымом, ревностью, чрезмерным вниманием, навязчивой любовью. Тот, кто за один день тратит месячную зарплату, покупает цветы, галстуки, ходит в кино, на стадион, разъезжает на такси. И все это называет жизнью. И не знает, что жизнь начинается после долгого терпения и лишений, что она стоит в стороне от будничной суеты, утопая в зелени, как санаторий, со сплетенными из соломы креслами, бильярдом, пальмами, солнечными верандами и врачами в белых халатах.
Александр, так же как все пенсионеры, не сидит сложа руки. Человек всегда должен что-то делать, нельзя оставлять его наедине со старостью. Александр склеивает разбитую посуду: тарелки, кувшины, блюдца, чашки, графины, стаканы, бокалы… Сколько чего все-таки ломает человек. Неуклюжий, как слон. И сколько разбивается дорогого, памятного. Вот Александр и собирает, склеивает, починяет то, что другие случайно или по неловкости ломают, превращают в черепки, в осколки. У Александра много клиентов. Как узнали про его талант, все потянулись к нему. Превратить обломки в целое — дело нешуточное, тут и впрямь нужен талант и терпение, а терпение, как вы уже знаете, отличительное свойство Александра! Не подумайте, что Александр берет деньги за свой труд. Будь оно так, я бы не стал и вспоминать о его работе, не стал бы вам докучать понапрасну. Александр трудится безвозмездно, помогает людям.
Супруга Александра Нуца — домохозяйка. Все силы и здоровье пожертвовала она семье: мужу и ребенку. Ребенок появился поздно. Нуце было сорок. Александру и вовсе — пятьдесят.
— Вот что бывает, когда поздно семьей обзаводишься, — говорит Александр с улыбкой. — Беко мог быть моим внуком!
Беко — юноша двадцати лет. Ни то ни се. Долговязый, длинноволосый, по новой моде, длинноногий и длинноносый парень. Немного застенчивый и робкий. Это как раз те качества, которые могут толкнуть на самый невероятный поступок. Родители считают Беко ребенком и не ошибаются: из этого неопределенного, окутанного туманом возраста парень выходит медленно и мучительно. Впрочем, он самозабвенно любит женщину, которая старше на девять лет, да еще с ребенком. Об этом знают не только родители Беко, но и весь город. И то, что для остальных — один смех, для этой тихой порядочной семьи — ужасная, можно сказать, единственная беда.
«Хоть бы забрали Беко в армию, — думает Александр, — там его взяли бы в оборот».
Природа человека — так же как природа вообще — полна всяких странностей. Когда такая странность приключается с кем-то другим, мы не особенно удивляемся и легко с этим миримся. Представьте, нам это даже нравится, и иногда мы приводим такие случаи в пример. Человек считается тем просвещеннее, чем больше подобных случаев ему известно. Но если жертвой неожиданности становится кто-то из близких, интересная история становится несчастьем. А ну, вообразите себе на минуточку, что ваша тринадцатилетняя дочь любит пятнадцатилетнего сопляка и кончает из-за него самоубийством!
Кошмар, не так ли? Вы совершенно правы, кошмар. Но Ромео и Джульетта были именно в гаком возрасте.
Беко играет на трубе. Почему на трубе, а, скажем, не на рояле или скрипке, никто не знает. Это тоже говорит о его чудачестве. Трубу родители Беко считали детским увлечением и надеялись, что постепенно оно пройдет и к окончанию школы забудется навеки. И будет Беко изучать экономику, как его отец, или окончит юридический и станет прокурором. В родительских намерениях, разумеется, не было ничего дурного, по Беко рассудил иначе: он поступил в музыкальное училище, и родители только потому на это согласились, что были уверены — там у Беко окончательно отобьют охоту играть на трубе. По правде говоря, музыкальное училище имело для этого все данные. В основном там разучивали песни, сочиненные директором, и исполняли их на районных олимпиадах. Текст этих песен менялся в зависимости от повода, и поэтому хор училища на всяких торжествах неизменно украшал сцену как декорация. Директор, высокий, худой мужчина, где бы вы его ни встретили: в райисполкоме, на улице, в парке, в зале суда и, само собой разумеется, в училище, непременно держал под мышкой партитуру «Абесалома и Этери». Он с таким видом носил эту тяжелую книгу, словно хотел сказать: подождите немного, и вы услышите эту оперу с нашей сцены. У директора было три дочери, которые ежегодно в конце июля уезжали в Тбилиси сдавать экзамены в медицинский институт. В августе они так же дружно возвращались назад. «И этот несчастный еще поет», — говорили в городе за спиной у директора, уважаемого Кириле. Однако все проникались невольным почтением к этой упрямой и целеустремленной семье.
Но с Беко и уважаемый Кириле ничего не смог поделать — не сумел разлучить его с этой злополучной трубой.
«И в кого он такой непутевый, — улыбаясь, твердит Александр, — дед его Бекина всю жизнь прожил и помер, трубы в глаза не видев».
Родители только того и добились, что Беко пошел по стопам директорских дочек. Сдал документы в университет и, как можно было ожидать, срезался на первом же экзамене. То же повторилось в следующем году. Нынешним летом Беко еще раз должен попытать счастья, а пока не пришло время ехать в Тбилиси и сдавать экзамены, он играет в оркестре местного ресторана.
Ресторан этот знаменит на всю округу. С соседних курортов сюда съезжается уйма народу, и перед рестораном вечно стоят машины и автобусы. Ресторан, который районная газета называла «хорошим подарком трудящимся нашего города», построен в модном стиле: между двумя сванскими башнями помещена имеретинская двухэтажная ода[2]. Стены сплошь покрыты чеканкой, с потолка свисают тяжелые цепи со светильниками и чашами. Чаши вздернуты почти под самый потолок, чтобы туристы не использовали их как пепельницы. Когда первое смятение чувств пройдет, ресторан обязательно покажется вам прекрасным. Наверно, он и в самом деле красив, раз отдыхающим нравится. В зале имеется эстрада для оркестра. На эстраде торчат пеньки. Музыканты сидят на пеньках и услаждают музыкой слух посетителей.
Директор ресторана Духу разгуливает по залу, заложив руки за спину. Он улыбается, демонстрируя серебряные коронки. Создается впечатление, что он специально набил рот гривенниками, чтобы позабавить посетителей. Если его пригласят к какому-нибудь столику, он ухватит стакан зубами, ловко подкинет его и опрокинет в рот, что, конечно, вызывает бурный восторг и аплодисменты. В общем, Духу неплохой человек. Есть у него одна мечта: раздобыть где-нибудь медведя и привязать его у входа в ресторан. «Эх, дорогой, что за ресторан без медведя!» — вздыхает Духу и улыбается серебряной улыбкой.
Все музыканты в оркестре — местные. Лили тоже можно считать местной. С тех пор как ее родители разошлись, она переехала из Тбилиси и живет здесь одна, на своей даче. Носит она белые брюки и пеструю мужскую рубашку. Худенькая, среднего роста. Волосы распущены по плечам. Ходит в больших темных очках. В руке всегда сигарета. Красивой ее не назовешь, но внимание она на себя обращает. Смотрит на тебя, а вроде не видит, а если и видит, то ясно, совсем не интересуется, кто ты такой. Любит бывать одна. Хорошо плавает. Заплывает далеко и подолгу не возвращается. Поет, без сомнения, плохо, но для местного ресторана — вполне сносно.
Лилипуты приезжают каждое лето и дают несколько представлений в помещении летнего театра. Это стало таким привычным явлением, что никто, кроме детей, не удивляется их приезду. Ребятишки, как и прежде, бегают следом за маленькими мужчинами и женщинами, которые в одно и то же время — и дети, и взрослые… Может, эго и привлекает детей. И детей, и лилипутов одинаково раздражает наше чрезмерное внимание или, напротив, пренебрежение.
Однажды известный детский писатель, живущий в этом городе, пошутил: «Лилипуты, — сказал он, — тоже мои читатели».
Дом известного детского писателя стоит у самого моря, в сторону улицы выходит маленький дворик. Почти половину двора занимает плавательный бассейн. Вы, наверно, спросите, зачем нужен бассейн на берегу моря, тем более вы удивитесь, когда узнаете, что писатель не купается ни в море, ни в бассейне. Архитектор, который строил дом для писателя, внушил ему, что для общего ансамбля бассейн необходим. Ну и писатель не стал спорить. Вот и все дела. Стены бассейна заросли мхом, застоявшаяся вода, которую давно не меняли, имеет неприятный зеленый оттенок. Никто из местных мальчишек не посмеет перелезть через ограду и искупаться в бассейне, а желающих много. Море хоть и рядом, под носом, ребят все же сюда тянет, потому что морс — пожалуйста, для всех, а бассейн тщательно охраняется. На веранде прохаживается с ружьем личный секретарь писателя, Спиноза. Понятно, Спиноза — не настоящее имя, зовут его Бондо, фамилия Лежава. Спинозой прозвал его писатель, так оно и осталось. И никакой он не личный секретарь, он и читать толком не умеет, но писатель как-то сказал с улыбкой: мой личный секретарь — и все поверили. Спиноза — дальний родственник хозяина, лет пять назад он приехал к нему в гости и застрял, стал дом сторожить, хотя писателю ничего не грозит и никто на его покой не покушается.
Спинозе лет под пятьдесят, он среднего роста, коренастый. Лица почти не видно под черными как смоль волосами и густой щетиной бороды, маленькие глазки поблескивают из-под бровей, как металлические пуговицы. Он носит белые полотняные брюки, заправленные в сапоги, поверх сатиновой рубахи надевает подаренный писателем жилет. Пес не мог бы быть более верным, чем Спиноза. Столь редкое качество было бы достойно всяческого уважения, если бы Спиноза не доводил его до крайности. Этот полуграмотный человек страстно ненавидит всех, кто не имеет отношения к книгам. Он ни с кем не здоровается, кроме учителей и доктора Нико. Да, еще он раскланивается с библиотекаршей Нателой Тордуа. На улицу он выходит редко: дом и рынок, рынок и дом — вот его постоянный маршрут. Иногда по вечерам он направляется к ресторану, но внутрь не заходит, стоит у входа и смотрит в зал. При этом он кончиками пальцев держит вывернутые наизнанку карманы, словно собирается сделать реверанс. Возможно, он этим хочет сказать, что у нас, дескать, у творческой интеллигенции, нет денег, чтобы кутить в ресторанах. Духу делает знак официанту, и тот бежит к Спинозе с бутылкой холодного лимонада. Спиноза бутылку принимает (лимонад он очень любит), в знак благодарности кивает Духу и терпеливо ждет, пока официант принесет стакан. Он никогда не позволит себе выпить прямо из горлышка: что бы там ни было, он все же личный секретарь известного писателя! Официант со стаканом не задерживается и заслуживает благодарность Спинозы.
Известный детский писатель — уроженец нашего города. Когда уезжал отсюда, он был мальчишкой в рваных штанах. Потом прославился. У нас в городе нет такого дома, где не было бы его книжек, да и не только книжек; стены пестрели вырезанными из газет и журналов фотографиями: писатель за рабочим столом, писатель с колхозниками, писатель во Дворце пионеров, писатель на охоте… Когда он постарел, большой город надоел ему, и он направил свои стопы к старому гнезду: как он сам выразился, родная земля позвала его. Постепенно мы так привыкли к нему, что забыли о его книгах и фотографиях. Поскольку теперь он живет с нами, у нас, мы считаем, он такой же, как и мы. Недаром говорят, нет пророка в своем отечестве. Это как раз про него. Не подумайте, что маститый писатель испытывает недостаток в уважении со стороны своих сограждан, хотя справедливость вынуждает меня признать, что те же сограждане иной раз такое скажут об этом безобидном, святом, так свеча, человеке, что никогда бы им в голову не пришло, знай они его только по книгам и фотографиям.
Даже говорят, будто и писатель, и Спиноза — оба влюблены в одну и ту же женщину, но друг другу не признаются и только на звезды таращатся… Трудно сказать, насколько это верно, но писателя и его личного секретаря часто видели поглощенными созерцанием вечернего неба. Вежливо окликали их: «Спокойной, дескать, вам ночи!» — но они даже не оглядывались. А женщину эту по имени никто не называет, да в этом и нет нужды. Все мужчины в городе влюблены в Зину, сноху доктора Нико.
…Вечереет. На небе высыпают звезды. Затих ветерок. Свет электрической лампочки выхватывает из сада несколько деревьев, и создается впечатление, что в саду все деревья золотые. Стрекочут цикады.
На веранде Нико, Зина и Дате пьют чай. В полутемной комнате мерцает экран телевизора. Дато одним глазом поглядывает туда.
— Давай выключим телевизор, — говорит Нико, — хватит, мой хороший.
Зина встает, идет в комнату и выключает телевизор.
Нико Гегечкори — известный на весь район врач. В прошлом году ему исполнилось шестьдесят лет, юбилей справляли в новом доме культуры. Конечно, он немного странный врач: в какое бы время за ним ни пришли, пусть хоть мир перевернется, он встанет и пойдет навещать больного. Нет такой болезни, которую бы Нико не распознал и не вылечил. Это сельский врач старого образца, который год от года встречается все реже. Нико и зуб вырвет, и желудок промоет, и гной из раны выпустит, и повязку наложит, и давление измерит, и, если надо, роды примет. Вторично его вызывать не придется — больного он не бросит, не отойдет ни на шаг, пока на ноги не поставит. Скольких он вылечил бесплатно, скольким сам доставал дефицитное лекарство! С больным он строг, не улыбнется ни разу. Поэтому его и побаиваются, и слушаются беспрекословно. Но видели бы вы, как преображается этот твердокаменный человек, когда болен Датуна. Он бродит по комнате, как безумный, бьет кулаком в ладонь и твердит: господи, помоги мне, господи, помоги мне, господи, помоги мне! Все свои познания он внезапно забывает, зовет другого врача и бегает за ним, как собачонка, в глаза смотрит. А тот, возгордившийся от такого внимания, надуется и свысока, эдак наставительно цедит: старайтесь не простудить ребенка, давайте три раза в день по полтаблетки стрептоцида; потом важно моет руки (Нико подает ему полотенце), важно прощается и у ворот похлопывает старика по плечу: не бойся, мол, я твоего внука вылечу.
— Вылечу, вылечу, вылечу, — повторяет про себя Нико, — господи, помоги мне…
— Пусть будет телевизор, не выключай, — говорит Датуна.
— Хорошо, мой мальчик, пусть будет.
Зина встает и включает телевизор.
Сын Нико, Теймураз, нарушил семейную традицию и не пожелал стать врачом, безмерно огорчив этим отца. Он окончил в Тбилиси театральный институт, некоторое время работал актером в театре Марджанишвили, потом перешел диктором на телестудию, откуда был уволен за то, что во время одной передачи задумался, а когда пришел в себя, спросил: так на чем я остановился? Затем он поступил на юридический и пошел в милицию следователем.
— В котором часу уходит сухумский автобус? — спрашивает Зина, хотя прекрасно знает расписание; в последнее время она все время задает этот вопрос, и Нико терпеливо ей отвечает:
— В половине одиннадцатого.
«Бог дал человеку мир — размером с носовой платок, хочешь в Тбилиси расстели, хочешь здесь, у моря, жить можно везде. Главное любить кого-то, — мысленно беседует Нико с Зиной; он чувствует, что Зина сидит как на иголках, готова бежать, ее терпение истощается. — Что вы сделали с вашей любовью, где ее растеряли?»
Зина отвечает, тоже мысленно: «Разве можно потерять то, чего не было?»
«Теймураз дурак, но он не злой…»
Терпению, как огню дрова, нужна надежда, иначе оно погаснет. Нико знает, что если один раз испытать человеческое терпение, потом лучше отступиться, иначе оно может взорваться в руках, как мина.
— Датуна, намажь хлеб маслом, — громко говорит Нико.
— Он очень мало ест, — говорит Зина, а про себя отвечает свекру: «Не злой? Вы, кажется, так сказали? А я больше всего на свете боюсь добрых дураков. Тот сторож тоже был добрый, помните? Который пустил ток в интернатский бассейн, чтоб дети не купались и не простуживались. А один мальчик погиб».
— Хорошо бы летом отвезти ребенка в Боржоми.
— Да, папа, как вы решите. Что вы сказали, в котором часу автобус?
— В половине одиннадцатого. Эго последний автобус.
В который раз он отвечает ей, не спрашивая, зачем ей нужен сухумский автобус. Он знает, что она может ответить:
— Разве мы с Теймуразом муж и жена?
А если она начнет, то не остановится: скопившаяся горечь прорвется, как запруженная вода.
— Разве не постыдно мое положение?
Нико придется понурить голову, прикусить язык и слушать.
«Пора нам всем исправить эту ошибку. Хотя исправлять ее должна я одна. Я больше так не могу. До сих пор я ждала… Честно говоря, сама не хотела уходить, все цеплялась за это детское чувство. Нет, оно принесло мне не одно только горе, когда-то я была счастливой, правда, одно мгновение. Знаете, как трудно жить воспоминаниями? Кроме того, я мать и чувствую, что меня ждет новая беда. Вот вы любите Датуну, балуете его. Конечно, вас никто за это не может упрекнуть, но вы своим поведением отдаляете от меня сына, хотя я уверена, что вы делаете это бессознательно. Тем не менее это так. Наступит день, когда я останусь совсем одна. Совсем, совсем, совсем одна. Поэтому мне лучше уйти, пока не поздно, бежать отсюда. Мое решение твердо и разумно. И главное, никому это не причинит боли, кроме… Знаю, что тяжелее всех будет вам, вы остаетесь один. Но что мне делать, не могу ведь я оставить вам Датуну? Скажу больше — я не люблю Теймураза, а раз не люблю — ради чего я должна страдать сама и мучить его? Очень часто мы сами связываем себя по рукам и ногам и живем только напоказ: как поживаете? Хорошо, очень хорошо! А на самом деле — задыхаемся. Я смотрю в зеркало и вижу совсем другую женщину, как загримированная актриса. Минутная иллюзия порой оказывается сильнее правды, но в конце концов — это иллюзия, и ничего больше. А я хочу, пока жива, еще хотя бы раз увидеть свое настоящее лицо.
Верно, Зина именно это собирается сказать и каждую ночь перед сном она вслух повторяет эти слова, но думает она совсем другое.
Прежде всего жизнь здесь для нее мука адская, однако назло Теймуразу она терпит. Если она уйдет и заберет с собой сына, это развяжет Теймуразу руки, и он немедленно приведет новую жену. А Зина любит Теймураза, поэтому и молит бога: убей его, чтобы я могла жить спокойно. Но в глубине души она совсем этого не хочет. Это раздвоение мучительно и невыносимо. Она страдает, мечется в кровати, не смыкая глаз, и думает все об одном: вот вырастет Дато, женится, во время свадьбы вдруг раскроется дверь и войдет Теймураз, седой, сломленный жизнью, усталый, упадет перед Зиной на колени (да-да!), уткнется головой в ее платье и зарыдает — прости меня за то, что я загубил твою молодость!
Такие мысли делают роль страдалицы привлекательной, но посмотришь в зеркало, и сердце сожмется: старею! До старости, конечно, еще далеко, но впереди не светит даже самая тоненькая свечка надежды. Поэтому она снова начинает думать о бегстве, швыряет вещи в чемодан, потеплее одевает Датуну.
— Куда мы идем? — спрашивает мальчик.
Лучше, чтобы он все знал.
— Мы идем к новому папочке. «Господи, — она горько улыбается, — разве может существовать новый папочка?»
— Никуда! Никуда! Никуда! — кричит она. — Никуда мы не идем!
Так, в нахлебниках, она должна провести всю свою жизнь. Покинутая и опозоренная, в чужой семье. Ведь ее с этими людьми ничего не связывает, здесь ее никто не любит, ее терпят, потому что она мать их любимца, ребенку нужна воспитательница, кормилица, нянька. Если бы ее уважали и считали за человека, свекор поехал бы в Тбилиси, связал бы Теймураза веревкой и привез бы сюда. Свекор заявил: чтоб имени Теймураза я в своем доме не слышал! Сказать легко. Так чье же имя прикажете упоминать? Приведите мне Теймураза, слышите, приведите сюда вашего бессовестного сына, чтобы я могла выцарапать ему глаза, приведите, чтобы вот здесь, на этом самом месте, он ползал передо мной на коленях и просил прощения, приведите! Мне еще и тридцати нету, приведите! Приведите того, чье имя запрещено упоминать! Неужели вы не понимаете, что я не желаю никакой благотворительности.
Потом она убирает со стола, раздевает Дато и укладывает его спать. Входит Нико.
— Спокойной ночи, малыш, — он целует внука в лоб.
— Спокойной ночи, — говорит Зина.
Нико уходит.
Зина садится возле кроватки Дато, раскрывает «Путешествия Гулливера» и начинает читать вслух.
— Не читай, лучше расскажи, — просит Дато, и Зина, наверно, в сотый раз рассказывает историю Гулливера.
Маленький приморский городишко живет своей жизнью. Морем пропитан его воздух, весь его уклад. Местные жители считают море такой же собственностью, как дом, телевизор или холодильник. Во дворах, заросших хурмой и апельсиновыми деревцами, виднеются укрытые брезентом лодки. Здешний человек машину не купит, а лодку купит обязательно. Земля здесь плодородная, щедрая, неутомимая, но коренные жители все же рвутся в море. Стремление это постороннему глазу незаметно. Наоборот, отдыхающие удивляются нашему показному равнодушию к морю: на пляж мы не ходим, по набережной не гуляем, не танцуем вальс под гром духового оркестра. Дело в том, что они здесь отдыхают, а мы здесь живем.
Идущий на пляж полуголый курортник досадливо морщится, завидев в открытом окис какого-нибудь учреждения голову, погруженную в бумаги, или толпу, собравшуюся возле здания суда. Для отдыхающих не существует даже хозяин, который уступил ему свою комнату. Где живет он сам? Что делает? Где пропадает целыми днями? Иногда хозяин принесет постояльцу тарелку с инжиром, и тому кажется, что он так и сидит весь день на инжировом дереве, потому что от хорошей жизни уже не знает, что делать, все ему надоело: и добротный дом, и двор, увитый виноградом, а уж море — и подавно приелось. Ночью хозяин спит на раскладушке под инжиром, а днем исчезает, как в сказке. В отличие от отдыхающих, артисты, и в том числе лилипуты, нас понимают лучше, потому что они приезжают сюда работать. Правда, они в удовольствиях себе не отказывают, но им приходится трудиться так же, как и нам. Лилипуты дают в день по два представления. Купаться они ходят на рассвете, днем стесняются появляться на пляже, скрываются от детворы.
Деревянный двухэтажный дом прячется в глубине двора за кипарисами. Во дворе зеленеет трава.
Дом этот посещают многие. Со всех концов республики едут сюда бездетные супруги и одинокие люди в поисках лекарства от одиночества. Они долго выбирают, разглядывают, измеряют и взвешивают ребенка, которого в скором времени назовут своим, сделают наследником, надеждой, помощником, чтобы излить на него, истратить, использовать ласку, любовь, тепло, скопившиеся в глубине души и загустевшие там до горечи, освободить эту бездействующую, окаменевшую энергию.
Этот дом называют «Родником надежды». Подобно роднику, не иссякают, брызжут, звенят, вырываются из недр дома детские голоса, смех, крики, плач, и к этому роднику приникают дрожащие ладони и несут живительную влагу тем, кто устал от напрасных ожиданий, от ночных бдений на пропотевшей постели, от таблеток, ванн и пронизывающих взоров медиков.
Сейчас в доме тишина. Дети спят. По двору гуляют муж с женой, приехавшие из Тбилиси. Ему лет пятьдесят, ей немного меньше, но она тоже не первой молодости. Разрез на юбке приоткрывает стройные ноги. У мужчины внушительный животик. Седые волосы на черепе — как стружка. Кажется, подует ветер — и начисто снесет реденькие завитки.
— Ох, здорово! — Мужчина босиком ступает по траве. Его туфли брошены под деревом. Там же сидит большая белокурая кукла, словно ей поручено сторожить обувь.
У ворот стоит «Волга». Мужчина то и дело поглядывает на нее: «Надо бы переставить в тень».
— Мальчик неблагодарный, девочка хоть ухаживать будет, когда постареешь…
— Как восемнадцать стукнет — замуж выскочит…
— Если будет красивая…
— А мы красивую выберем.
— Я просил одного знакомого позвонить заведующей. Где она до сих пор?
— Перерыв у них.
— Давай снимем здесь комнату. Давненько я на море не был.
— Девочка, конечно, лучше.
— Будет на тебя похожа.
— Не проиграет.
— Хи-хи-хи! Мальчик может машину разбить, хотя сейчас и девочки не лучше.
— Почему же ты меня за руль не сажаешь?
— Ты моя птичка!
— Скажешь тоже.
— Вода тут есть где-нибудь?
— Вон кран, не видишь?
— Там собака.
— Трус.
— Как тебе идет это платье!
— Неужели тут нигде нет туалета!
— Потерпи.
— Хорошенькое дело.
— Как назовем ее?
— Кого?
— Нашу дочку.
— Наверно, у нее есть имя.
— Нет, мы назовем ее Цисия, Ци-си-я, хорошо?
— Называй как хочешь.
— Непременно хочешь назвать именем твоей, мамаши?
— При чем здесь моя мамаша?
— Чего ты кричишь?
— Потерпи, потерпи! Сам терпи!
Весь мир словно под стеклянным колпаком, ни один листик не шелохнется. Положив голову на лапы, спит собака. Из крана капает вода. Капля беззвучно падает на мшистый камень. Раскрытые окна прячутся за белыми занавесками. На крыльце под навесом висит красный колокол. У самых ворот ослепительно сверкает заднее стекло «Волги».
У Александра серьезная работа — кто-то принес черепки огромного кувшина, и он их склеивает. Весь месяц грудится, не поднимая головы, осталось совсем немного. Сейчас он сидит под яблоней и колдует над черепками. Нуца пристроилась на ступеньках и читает газету. Беко сидит на колодезном срубе, болтает ногами.
— Какой сегодня день? — Это голос Александра.
— Среда, — отзывается Нуца.
— Ай-ай-ай!
— В чем дело?
— Ничего… Значит, среда!
— Среда.
— Среда, четверг, пятница, суббота…
— Жарко.
— Жарко, очень жарко… Значит, среда…
— Ой, Петре скончался.
— Какой Петре?
— Пхакадзе.
— Когда хоронят?
— В воскресенье.
— Воскресенье… а сегодня среда?
— Жалко беднягу.
— А отчего умер?
— У него был рак.
— Рак…
— Что теперь с его семьей будет?
— Плохо тому, кто умирает.
— Это верно, живые перебьются.
— Слыхала, как говорят: человек для самого себя умирает. Поставь воду курам, перемрут в этот зной.
— Ты меня не учи.
— Что там еще?
— Где?
— Да в газете.
— Тут без газеты, как в огне горю.
— Да, жарковато.
— Да я не о жаре.
— А о чем?
— Что с парнем делать будем?
— Женить его надо.
— Шути, шути, много толку от шуток.
— Я тебе дело говорю, пока Нико его не убил, давай женим.
«Сейчас начнется, — думает Веко. — Вот сейчас».
— И почему я такая несчастная! Кроме семьи и дома, в жизни ничего не видела, днем и ночью покоя не знала, вот сейчас только присела на минутку. Встаю с петухами, позже всех ложусь, но ведь я тоже человек! Чем я бога прогневила? Сын у меня, видите ли, музыкант, у добрых людей дети в Тбилиси учатся, а этот в ресторане на дуде дудит…
— Это не дуда, — бурчит Беко.
— Пусть будет пианино, — Нуца слово «труба» слышать не может, — неужели я лучшего не достойна! Ладно, оставим это, нет у меня счастья, что поделаешь! Сын родной — не убивать же его теперь, но кого он выбрал, в кого влюбился, слыханное ли дело — в замужнюю женщину с ребенком!..
— У нее нет мужа…
— Ах, значит, свекор просто так, из милости, ее содержит! — закричала Нуца. — Если бы она была порядочной, ни одного дня не жила бы в этом доме.
Беко почему-то громко рассмеялся.
— В чем дело, сыночек? — повернулась к нему Иуда. — Что я смешного сказала?
— Плохого я об этой женщине ничего не слышал, что правда, то правда, — вмешался Александр.
— А где ее муж? Где? Или это хорошо? — рассвирепела Нуца. — Я тебя спрашиваю, это хорошо? — Потом накинулась на Беко: — Перестань ногами болтать!
— Чем тебе мои ноги мешают?
— Хоть бы они совсем у тебя отсохли!
— Ладно, мать, будет тебе, — пробормотал Александр, но Нуца расслышала и не преминула ответить:
— Правильно, я ведь у вас прислуга — и больше никто. Не должна язык распускать. Ты совершенно прав… Пожалуйста, я молчу, приведите эту женщину в дом, как вам будет угодно. Приведите, ради бога, и свадебный стол накройте на крышке моего гроба!
— Так тебе Нико и отдаст ее. Он ее как зеницу ока бережет.
— Еще бы! Ребенку ведь нужна нянька. Нико умный, это у вас мозгов нету…
— Да какое время Беко жениться, подумай, что говоришь? — засмеялся Александр.
— Лилипуты приехали, выступать будут, — сказал Беко.
— Ну вот, — развел руками Александр, — что с него взять!
В прошлом году двое лилипутов, муж с женой, пришли к ним снимать комнату. Они сидели на лавке под яблоней, не доставая ногами до земли, с видом надменным и серьезным, как это свойственно лилипутам и детям, попавшим в незнакомую обстановку. В руках они держали стаканы с вином, которые им всучил Алексей.
Мужчина, несмотря на жару, был в черной креповой паре, в белой крахмальной рубашке и черных лакированных туфлях. Женщина — в голубом нейлоновом платье с бантиками — походила на бабочку или на девочку, выступающую по телевизору. Личико у нее было морщинистое и сильно напудренное. Белые туфли на высоком каблуке почему-то вызывали жалость и сочувствие. Получив отказ, лилипуты медлили с уходом по той причине, что у ворот их дожидалась ватага ребятишек. А среди детей лилипуты почему-то теряли свой независимый вид и сразу становились похожими на преждевременно состарившихся младенцев.
— Цирк лилипутов приехал, — Беко хочется несколько раз повторять эту фразу, — лилипуты приехали, лилипуты приехали, — но он боится матери.
В августе Беко на несколько дней поедет в Тбилиси сдавать экзамены. Наверно, на первом же провалится и вернется обратно. Осенью отсюда все уедут, станет пусто, тоскливо. И его новые друзья уедут. И в ресторан никто ходить не будет. Духу отпустит бороду и приготовится к зимней спячке. А потом заладят нескончаемые дожди. Не сидеть же все время в кино! Отсюда он ни ногой, нельзя ему отсюда уезжать. И в армию его не берут. Больная печень. Армия лучше этих дождей и одиночества. Да, одиночества. Беко удивился и задумался: откуда взялось это слово. Телефон научил его этому слову. Каждый божий день Беко звонит Зине (когда ее свекра не бывает дома). Беко набирает номер. Зина снимает трубку:
— Слушаю!
Беко молчит.
— Я слушаю вас! — повторяет Зина.
Беко хочет ответить, но не может раскрыть рта. Он слышит дыхание женщины и чувствует, как он одинок: один на всем белом свете!
Зина кладет трубку.
Беко снова звонит.
— Скажите, наконец, кто вы] — сердится Зина.
И так каждый день.
Они знают друг друга. В этом городе все друг друга знают. Зина заметила Беко, когда он в третий или четвертый раз шел за ней по пятам.
— Вы наш сосед, кажется? — спросила она.
— Да.
— Как вас зовут?
— Беко.
— Хорошее имя.
— Так себе…
— Вы учитесь?
— Нет.
— Значит, работаете?
— Да.
— Где?
— В ресторане, на трубе играю.
— Ах вот как! — Зина пожала плечами и ушла.
В следующий раз она внезапно обернулась к Беко, который упорно следовал за ней.
— Беко, у вас есть какое-нибудь дело ко мне?
— Нет, — Беко покраснел до корней волос.
— Если вам что-нибудь нужно, скажите, не стесняйтесь.
— Нет… Ничего… Клянусь матерью…
— Значит, мне показалось.
«Постойте!» — чуть не закричал он вслед уходившей женщине. Хорошо еще, сдержался. Что бы он сказал ей, если бы она остановилась?
Беко нужно, чтобы его кто-нибудь понимал, и если это вообще невозможно, пусть хоть кто-то будет рядом. Дома его обхаживают, как ангела, но не догадываются, что он одинок, как ангел.
— Одинок! Одинок! Одинок! — Беко нравится это слово, поэтому он его повторяет: — Одинок!
— Значит, помер бедняга Петре? — спрашивает Александр.
— Вот, читай, если не веришь.
— Хорошо… Сегодня у нас среда?
— Среда.
— Среда, четверг, пятница…
— На панихиду надо сходить…
— Сходим, конечно…
— Тогда лучше пойдем послезавтра…
— Сегодня среда?
— Среда…
— Среда, четверг, пятница… Да, послезавтра пойдем…
— Я слушаю! — Зина раздавила окурок в пепельнице и повторила: — Слушаю!
В трубке слышалось чье-то учащенное дыхание. Придерживая трубку щекой и плечом, Зина закурила новую сигарету. Она сидела на кушетке с раскрытой книгой на коленях.
— Почему вы молчите?
Положила трубку на рычаг, поднялась, уронив книгу. Наклоняться за ней не стала, подошла к окну и отодвинула занавеску. Телефон зазвонил опять. Она не обернулась. Телефон звонил не переставая.
— Чего тебе? — тихо проговорила она, улыбка зазмеилась в морщинке возле рта, но дальше не двинулась, застыла там и погасла. — Чего тебе, сопляк! — Она прикусила нижнюю губу. — О-о-о, — застонала вслух, отчаянно, словно не предполагая, что будет так больно. — О-о-о!
Выбросила в окно сигарету, повернулась, подошла к кушетке, протянула руку к телефону, который все продолжал звонить, но трубку не взяла. Просто держала руку на дребезжащем аппарате, как будто это был маленький раненый звереныш, обезумевший, ослепший от боли, рвущийся из рук. Он требовал помощи и одновременно упорно тянулся к ее горлу, самому мягкому и нежному месту, чтобы вцепиться в него зубами, разорвать, растерзать, только потому, что больно самому. Боль толкала его на то, чтобы причинить боль другому, чтобы кануть, затеряться в водовороте общего страдания, перевести дух, ощутить облегчение.
— Нет, нет, — повторяла женщина и, хотя могла одним движением руки прекратить этот трезвон, все стояла, пораженная сознанием того, что кто-то, какой-то человек, сейчас больше всего хочет, чтобы и ей было больно: пусть это ему не поможет, по крайней мере он не будет одинок в своей муке.
Внезапно телефон умолк. Она еще долго не убирала руку с трубки, словно не верила, что этот маленький раненый звереныш на самом деле испустил дух.
Потом она подошла к шкафу, открыла его, бессмысленно перебирая взглядом распяленные на вешалках платья, будто впервые видела их и до сих пор не задумывалась, зачем они нужны. Закрыла дверцу, села на пол, прислонилась головой к шкафу и проговорила:
— Господи, боже мой…
«Ничего ничего ничего. Главное главное главное успокоиться ну и что ну и что ну и что с меня хватит хватит не могу не могу не могу больше не могу…»
— Умру!
Это слово теннисным мячом ударялось о степы, окна: стекло задребезжало, но не треснуло.
Никто не умрет, все закончится миром, в какое-то мгновенье она ясно увидела, что будет через год. Увидела она не много, только себя, сидящую на полу у шкафа, и теннисный мяч, прыгающий по комнате.
Она потянула на себя жалобно скрипнувшую дверцу, потом ударила по ней рукой, словно хотела захлопнуть у кого-то перед носом. Потом услышала тиканье часов. Казалось, желая напомнить о себе, они робко окликали её: было полчетвертого.
«Ну и что ну и что…»
Зина смотрит в зеркало и поправляет волосы, спадающие на лоб. Волосы не слушаются, и она поднимает их двумя пальцами, словно собирается обрезать.
Во сне она часто видит, как идет по улице, остриженная под мальчишку. Наяву она этого не смеет, а какая смелость тут нужна? Во сне все легко. Не только во сне, ко и в мечтах, когда видишь себя со стороны, удивленной и немного растерянной смелостью своего двойника.
Вот идет она по улице, стриженная, в красных брюках, с красным зонтиком. У зонтика такая длинная ручка, что он похож на огромную ветку дерева, цветущую красным цветом. Босые ноги она сунула в резиновые шлепанцы, тоже красные, и идет как ни в чем не бывало. Все ей уступают дорогу, смотрят испуганно — уж не с Марса ли прилетела? Милиционер свистит, автобусы и машины наскакивают друг на друга, троллейбусные дуги высекают искры из проводов. Это видение родилось во время ее болезни, когда она, сидя в кровати, звала своего двойника: вернись, вернись. Звала, потому что ей казалось, что двойник унес ее тело, а ей оставил оболочку, наполненную болью. Еще и потому ей было так горько, что этот бессовестный двойник прекрасно знал, как ей хочется беспечно пройтись по улице, хотя бы раз.
— Где Датуна? — спрашивала она поминутно.
— Ничего, ничего, пройдет, — отвечал Нико.
А заболела она после того, как ученики во дворе школы забросали ее снежками. Когда полетел первый снежок, вместо того чтоб нахмуриться и отчитать наглеца, ока захватила снег обеими руками и сама стала бросать в мальчишек, которые повернулись спиной и затаились, напуганные дерзостью товарища. Ну, а если учительница сама снежками кидается, то чего ж еще! С воинственным кличем они обступили ее и забросали снежками. Сначала она смеялась, осыпанная снегом, раскрасневшаяся, счастливая. Потом устала, чувствовала, как сердце подступает к горлу, становится трудно дышать. Но дети, увлеченные игрой, ничего не замечали, швыряли в нее снег или обломки льда. Возможно, они даже старались отличиться перед ней: вот, дескать, какие мы молодцы! А она уже держалась из последних сил, боялась потерять сознание, хотела крикнуть: помогите! — но рот был забит снегом. Потом и в самом деле она потеряла сознание. Во всяком случае, что было дальше — не помнит. Дети, должно быть, испугались и убежали.
Она долго лежала в снегу и пролежала бы, наверно, до утра, если бы ее случайно не нашел сторож. В ту ночь у нее поднялась температура, и именно тогда она увидела себя со стороны, издалека, незнакомую и одновременно мучительно близкую, расхаживающую по Тбилиси в красных брюках, с красным зонтиком. Мысленно она все время была в Тбилиси, никак не могла привыкнуть к этому городишку. Может, потому, что ее настоящий дом был не здесь.
В зеркале она видит худенькую, большеглазую женщину. В уголках рта — морщинка. Эта складка от улыбки, тоненькая и легкая, как паучья лапка, та самая, что вскоре пробежит по всему лицу, оставляя за собой прозрачную тонкую пряжу. Эта сеть накроет ее глаза, улыбку, мысли — и все кончится.
«Очень много времени прошло», — думает Зина.
Это то самое время, которое не измеряется часами, для него человек еще не придумал прибора, и не придумает, потому что у каждого это время особое, личное, заключенное в пузырьки сердца и разума, бесконечно пересыпающееся, как песок, из одной склянки в другую, пока… пока человек еще способен мечтать.
Ничего не изменилось вокруг, но стало каким-то будничным. Наверно, того, на что смотришь долго и давно, вообще не видишь. А времени прошло действительно много, намного больше, чем она себе представляла. Ее мир, который она в своем одиночестве и мечтаньях возводила или рушила, более чреват неожиданностями и опасностями, нежели каждодневный быт человека, окруженного семьей и друзьями, который сознательно или следуя биологическому инстинкту самозащиты запирает все двери, спасаясь от одиночества, забивает щели, замазывает все трещины и норы. Одинокий человек больше видит, больше слышит, и все, что он видит и слышит, воображением его обостряется до предела, для того, кто запутался, в терниях собственных представлений, все обычные человеческие чувства и поступки окутаны дымкой тайны, его утомляет, расслабляет, опустошает постоянное стремление раскрыть эту тайну, проникнуть в нее. Это изматывает, как всякое тщетное усилие.
Разумеется, за это время она многому научилась, многое приобрела. Кое-что уже покрылось пылью, как ненужная вещь, лежащая в сундуке. Но что-то было утеряно, без чего все стало обыкновенным. Это «что-то» было таким малюсеньким, что она и не заметила, когда его потеряла. Словно пылинку стряхнули с ее существа, капельку крови, засохшую на месте укола… или хлорофилловое зернышко.
Как все девочки, выросшие без матери, она была скрытной. Не все ведь расскажешь тете Ито. А девочке надо непременно с кем-то делиться. Неразделенная тайна тяжела невыносимо.
Тетя Ито, учительница, вышедшая на пенсию, всех людей считала добрыми и чистыми. Через всю свою жизнь бедная старая дева пронесла это убеждение. Поэтому у нее была счастливая, безмятежная старость. Конечно, Зина любила тетушку, но иногда эта сладко улыбающаяся старушка, занятая пасьянсами и кроссвордами, казалась настолько невыносимой, что Зина готова была выброситься из окна, только бы ее не видеть. Потом она сердилась на себя, называла себя злой и неблагодарной и, чтобы искупить свою вину, ластилась к тетушке, которая, беспечно напевая, раскладывала пасьянс. Зина иногда просила, схватившись за горло:
— Оставь этот пасьянс… прошу тебя!
— Что с тобой, Зина? — спокойно спрашивала тетя Ито, продолжая свое дело.
В представлении тети Ито в мире не происходило никаких катастроф. Все долго и счастливо жили и умирали в глубокой старости. Ни нищета, ни болезни, ни ссоры не омрачали человеческой жизни. Чистенькая, как спальный вагон, жизнь плавно катилась по рельсам. На станциях пассажиры покупали цветы и молоко. Проводники, похожие в своих белых халатах на врачей, отгоняли от едущих мух.
— Не могу больше!
Но сама она иногда перед сном думала так же.
Вот летит поезд, а вокруг все зелено. На склонах пасется скот. Пастух сидит на камне и смотрит на посад.
— Куда вы едете? — спрашивает у Зины зубной врач (в вагоне тети Ито полно зубных врачей).
— Никуда.
— И я никуда. Ах, как хорошо!
Никуда, и все-таки далеко, на конец света. Разве это не счастье — ехать никуда, ни на базар, ни в школу, ни в кино, просто никуда?
Тетя Ито только однажды нахмурила лоб и помрачнела, всего на минуту, почти незаметно. Это случилось, когда по настоятельной просьбе Зины она рассказала ей о матери.
Тетя Ито раскладывала пасьянс и говорила. Зина, уронив голову на край стола, слушала.
Потом она увидела мать в больничном коридоре, у окна, забранного железной решеткой. Мать была в длинном сером халате и войлочных тапочках.
— Но почему ей обрили голову? — спросила Зина глухим, надтреснутым голосом.
Тетя Ито медлила с ответом, словно чувствовала, что в глубине души Зине не хочется его слышать.
В комнате стало душно и тесно.
«Будет дождь», — хотела сказать Зина, но вместо этого повторила свой вопрос:
— Почему ей обрили голову? — она с трудом проглотила слюну.
— Не знаю…
Тетя Ито помолчала, потом вдруг засмеялась и сказала:
— Вот он, трефовый валет!
— Что? — Зина подняла голову.
Вокруг стояло и переливалось плотное марево, очень не скоро проступило сквозь него лицо тети Ито.
— Последние три года ее держали в больнице…
Наступила тишина.
Зина снова положила голову на стол, как будто так легче было думать о матери.
— А я… Обо мне она не спрашивала?
Этот вопрос мучил ее давно, давно она хотела задать его тетке. Но не решалась, боялась. Страх этот был неопределенный, безликий, бесплотный. Именно он наполнял сейчас комнату. Он вдохнул в себя весь воздух и вместе с воздухом проглотил все вещи: стол, стулья, шкаф, книжную полку. Осталось одно лицо тети Ито, застывшее как маска, улыбающееся… И эта маска должна была объяснить то, что для Зины имело решающее значение.
— Нет, — ответила тетя Ито.
Ответ, как колючий железный ком, прорвался к сердцу, лотом вонзился шипами в его тонкую стенку, и когда Зина почувствовала боль, снова раздалось:
— Нет!
— Почему? — спросила Зина у своего сердца, но там приютилось одно слово, означающее мрак и небытие, оно походило на живое существо, радостно твердящее все время одно и то же: Нет! Нет! Нет! Зина до сих пор не представляла себе, что всего несколько звуков могут вместить в себя такую огромную пустоту. Зина боялась, что она сама навеки сгинет в этой пустоте, навеки оглохнет от металлического звона этого неумолимого слова, если не будет бороться, но чувствовала также, что бороться значило бы грубо и тщетно тревожить память матери. Истины давно уже не существовало, и это короткое, все отвергающее слово камнем высилось на ее могиле. Конечно, можно его выкорчевать и отбросить, тогда вместо него останется зияющая яма, бессмыслица, похуже самого камня.
— Вы ведь водили меня к ней?
Это тоже было борьбой, но скрытой, в обход, с дальним прицелом, попыткой лаской и любовью завлечь правду. Силок, капкан, миска с молоком, кусок мяса, жареные орехи — все равно наивно расставленная ловушка. Когда ее ставишь, надо запастись терпением и, главное, не жалеть жертву.
— Нет, — ответила тетя Ито.
— Нет, нет, нет, — повторила Зина. Она встала и раскрыла окно.
По улице шел точильщик со своим станком, за ним плелся босоногий мальчишка, облизывающий рожок мороженого. В соседнем дворе кто-то забыл завернуть кран, и вода била сильной струей.
— Она говорила, что отдыхает там. За ней хорошо смотрели, — раздался голос тети Ито.
Зина скова подсела к столу, переложила карту в пасьянсе тети Иго (так будет лучше) и очень спокойно спросила:
— А что делал отец?
— У него уже была другая жена, — тетя Ито вернула карту на прежнее место и шлепнула Зину по руке, — не мешай! — и повторила: — Да, у него была другая жена.
— А где я была? — Зина поднесла карту к лицу, словно подыскивая для нее место получше.
— Где ты еще могла быть! У меня, — сказала тетя Ито, — не мешай, сколько раз тебе говорить!
Они помолчали, потом тетя Ито сказала:
— Твой отец был хороший человек.
— Если был хороший, почему бросил маму? — не стерпела Зина.
— Он не бросал. Каждое воскресенье носил ей передачу. Хотя что ей, бедняжке, нужно было — творог и мацони. Но это тоже дело!
— Знаешь, я ведь помню маму; — сказала Зина и тотчас повторила быстрей и громче: — Помню, помню маму! — как будто боялась, что ей закроют рот рукой. — Помню!
— Не выдумывай! — отмахнулась тетя Ито.
Этот мужчина, должно быть, больничный сторож. Он в глубоких калошах и в косматом тулупе. Сидит на низком табурете и ест хлеб с луком.
— Хочешь? — спрашивает.
Она кивает.
Кто-то сердится:
— Луком пропахнешь!
Она плачет.
— Здесь нельзя плакать!
На асфальте — сухие листья платана.
— Какой большой лист!
— Брось сейчас же, он грязный!
— Мама! Где моя мама?
Из лопнувшей водопроводной трубы фонтаном хлещет вода, возле лужи сидят воробьи. Кто-то похлопывает ее рукой по щеке, рука противно пахнет табаком. У окна стоят женщины. На одной платье, перепачканное яичным желтком, они громко смеются. По коридору катят тележку, на ней гора грязных тарелок.
— Как она сюда попала! — кричит какой-то дядька грубым хриплым басом. Из открытой двери доносится женское пенье, на радиаторе сушатся мокрые тряпки. Женщина наклоняется к ней и, приблизив свое лицо, спрашивает:
— Сколько тебе лет?
«Мама, где моя мама?»
У женщины не хватает переднего зуба, она прикрывает дырку пальцем и говорит:
— Смотри, сейчас птичка вылетит!
— Маленький доктор прилетел на ангельских крылышках, — говорит женщина, прижимая ее к груди. Грудь у нее большая и мягкая, как будто подушка спрятана за пазухой. Окно забрано решеткой, на сухой ветке трепыхается обрывок газеты.
Зина смотрит в зеркало и растягивает губы в улыбке.
«Хорошо бы стать снова маленькой и ничего не понимать!»
Этот дом чужой, она никогда к нему не привыкнет, а может, и привыкать не придется.
«Неужели я такая легкомысленная, может, и в самом деле кругом я одна виновата?!»
Всем существом своим она ощущает, что произошло нечто роковое и непоправимое. Но когда? Внезапно ею овладевает слепое спокойствие эмбриона, глухая тишина, розовый туман неопределенности, и это состояние постепенно связывается с маленькой двухкомнатной квартиркой тети Ито, откуда видна только кирпичная стена соседнего дома и больше ничего. И хотя это жилье тоже ей чужое и только сейчас она это понимает, но там ее гнездо, кров, приют, правда, невыносимый из-за приторного склероза тети Ито, но все-таки более родной, чем этот чужой дом.
«Да, чужой, чужой, чужой!» — где пол, потолок и стены пропитаны обманутыми надеждами другой женщины — матери Теймураза, как пропитываются сыростью поленья, брошенные под дождем.
Здесь каждая вещь, как дерево, приросла к своему месту, не сдвинешь, не столкнешь, не перенесешь никуда, только если срубишь, выкорчуешь, выкопаешь с корнями. При этом одного труда недостаточно, надо любить или ненавидеть, нужно уничтожать все вокруг себя так же безжалостно, как топор, бульдозер или огонь.
В этом доме царит порядок, раз и навсегда установленный другой женщиной. Если хочешь здесь выжить, надо смириться, терпеть. Она вытерпит, покорится, только одиночества не вынесет. Лев и тот собачонку не разорвал, которую ему в клетку подбросили. Лучше жить рядом с собакой, чем подыхать в одиночестве.
Шкафы, чемоданы, ящики, полки набиты жизнью другой женщины, ее бельем, ее одеждой с нафталином в карманах, похожим на окаменевшие пахучие слезы. Это слезы сожаления и предчувствия, пролитые преждевременно, когда она еще царствовала в этом доме, стегала раскинутое на полу одеяло, варила варенье, солила огурцы, ставила на огонь котел с бельем, еще живая, но уже снедаемая червем недуга или сомнения.
Зине хотелось плакать. Сейчас ближе всех ей была эта умершая женщина, которую она никогда не видела.
— Неужели так будет всегда? Неужели ничего не случится…
Зина разливает чай, тетя Ито сидит за столом и улыбается. Зине двадцать лет, еще немного — и она закончит университет. Она любит думать о своем будущем, ясно видит себя расхаживающей между партами в строгом закрытом платье, с пучком волос на затылке. В страхе наблюдает она свершившуюся в ней перемену, старается, чтобы никто этого не замечал. Ей кажется, что тысяча любопытных глаз следит за ней, измеряет каждый ее шаг. Она считает себя несчастной и, чтобы избавиться от этого чувства, смеется над собой и не только над собой, над подругами, которые пока играют с полудетскими, еще не вылупившимися страстями, как с котенком, затаившимся в подоле: то за ухо потянут, то за хвост — они пока лишь подсознательно чувствуют, что мягкие лапки податливого котенка скрывают острые когти, они еще сами не знают, что потому и тискают его, чтобы испытать боль от этих когтей.
— Что должно случиться все-таки?
— Все равно… Почему ты смеешься. Это смешно?
Вот и случилось, такое случилось, чего она и вообразить не могла. Сидит теперь вдали от Тбилиси, в чужом доме и ждет, когда вернется муж, который, наверно, давно забыл о ее существовании.
«У меня нет ни капли гордости».
Гнев иногда подступает к горлу и душит. Во всем виновата она сама! Разве не она уступила Теймуразу как дурочка, как простушка, годная лишь на то, чтоб пасти гусей, в первый же день знакомства, на вечере у подруги, где Теймураз, вскочив на подоконник (ой, свалится!), читал стихи Галактиона Табидзе.
— Вы мне давно нравились, — сказал тогда Теймураз.
Когда она вернулась домой, дверь отворила тетя Ито и, конечно, ничего не заметила, ничего не поняла. Зине хотелось, чтобы ее поколотили оттаскали за волосы, поэтому она спокойно и подробно обо всем рассказала.
— Поднимемся ко мне, — сказал Теймураз, — посмотрите, как живет одинокий актер. Поднимемся, говорю. Другие, говорит, ломаются. Почему, спрашиваю. Потому что кривляки. Потом сидели в темной комнате — лампочка перегорела. Так лучше, сказал он. Да, говорю.
— Дальше, дальше? — спрашивала тетя Ито.
— Что дальше? Я, говорит, убью себя.
— Почему?
— Не знаю, не спрашивала. Но я уверена, что он мог в ту минуту это сделать.
— Смотри какой!
— Потом сказал, что руки у меня красивые.
— А про глаза ничего не сказал? У тебя ведь красивые глаза.
— Господи!..
— Дальше?
— Ничего…
— Глаза у тебя действительно красивые, — улыбнулась тетя Ито.
Еще не рассвело как следует, когда явился Теймураз. Ему тоже открыла тетя Ито.
— Вам кого? — спросила она.
— Как Зина? — жалобно проскулил Теймураз.
Тетя Ито засмеялась:
— Да никак! Хорошо.
Зина ощутила вдруг такое спокойствие, какого никогда прежде не знала. Выдвинула стул и села напротив Теймураза. Подперла подбородок рукой и участливо спросила:
— Что ты собираешься делать?
Он поперхнулся и закашлялся, и она догадалась, что он неверно понял ее вопрос. Она только хотела продолжить беседу, начатую в его комнате. Зина засмеялась:
— Погляди в потолок!
Он поднял голову и кое-как справился с кашлем, достал из кармана грязный платок, вытер губы.
— Пойду на телестудию.
— Вытри нос. Ну, а дальше?
— Мне пора.
— Иди, иди, дождь уже перестал.
В дверях он остановился, повернулся к ней и сказал:
— До свиданья.
Дверь никак не поддавалась.
— Дай, я открою, — вызвалась Зина.
В коридоре было темно.
— Зина, — Теймураз взял ее за руку.
— Что ты хочешь?
— Я женюсь на тебе.
— Вот как?
— Так, — как только они вышли из комнаты, к нему вернулась смелость.
— С чего бы эго?
— Но сегодняшнего дня я тебе никогда не прощу.
— Ты, по-моему, не в своем уме!
Вдруг Теймураз ударил ее но щеке, несильно, может, он даже хотел приласкать, но не рассчитал. Потом, когда Теймураз давно уже ушел, лежа в постели и глядя в потолок, она вдруг почувствовала себя счастливой. Улыбаясь, вспоминала сказанное чуть ли не со слезами: «Я тебе никогда этого не прощу!»
«Ничего ничего ничего главное главное главное успокоиться успокоиться успокоиться привыкнешь привыкнешь привыкнешь…»
— Мама, — слышит Зина, — мамочка!
В дверях стоял Дато. Засунув палец в рог, он смотрел на нее.
Некоторое время Зина словно вспоминала, кто бы это мог быть, потом ласково спросила:
— Что тебе, сынок?
— Почему ты сидишь на полу?
Зина поднялась:
— Иголку ищу…
Она чуть не бросилась к сыну, чуть не обняла его, чуть не зарыдала: уйдем! уйдем отсюда, Датуна! Ведь меня тоже надо пожалеть, сыночек! Когда ты вырастешь, все поймешь, но будет поздно. Идем отсюда, Датуна, идем!
Вместо этого она сказала:
— Вынь палец изо рта.
Вот и с ним, с этим маленьким, самым дорогим на свете существом, которое еще ничегошеньки не знает, она должна играть и притворяться. Это, конечно, нетрудно, но есть ли в этом необходимость?
Дато вынул палец изо рта и подошел ближе.
— Гулять отпустишь?
— Куда?
— Мы с Беко идем лилипутов смотреть.
— Кто такой в конце концов этот Беко! Что он тебе за товарищ! — закричала Зина, но, почувствовав, как испугался ребенок, наклонилась к нему, обняла и ласково сказала: — Что он тебе за товарищ, сынок?
«Главное главное главное успокоиться».
— Беко мой друг, — сказал Дато. — Я тоже отпущу такие длинные волосы. Беко хорошо плавает и играет на трубе. Я тоже, когда вырасту, буду на трубе играть…
А в это время Зина, нет, не она сама, а ее двойник, с тяжелым чемоданом в руке бредет по снегу. Почему-то, когда она убегает, всегда идет снег. А что в чемодане, отчего он такой тяжелый? Каменная соль… жернов… могильная плита… Пошли отсюда, Датуна… Станция далеко, как всякая станция, когда тащишь тяжелый груз… И меня надо пожалеть, сынок… Кругом снег… Она вспоминает, как укладывала чемодан ночью, украдкой, воровски, как испуганно бросала в него тряпки, тряпки, тряпки и думала, как бы чего не забыть. За это она себя ненавидит, потому что другой, еще большей вины среди тех проступков, которые она, по ее убеждению, совершила, она не видит… Будет поздно, когда ты все поймешь… Потом она бежит в темноте, и снег хрустит под ногами, как щебенка железнодорожной насыпи…
— Беко хороший, — Зина слышит голос сына.
— Лоботряс твой Беко.
— Я тебя не люблю, — говорит Датуна.
— Датуна? — Зину что-то больно кольнуло в сердце, как когда-то давно, когда мальчишки в школьном дворе забросали ее снежками и она чуть не умерла.
— Потому что ты злая. Вот я скажу дедушке, он меня отпустит.
Если бы можно было закрыть глаза, потом открыть, и чтобы все было как раньше, как десять лет назад… и чтобы тетя Ито была жива.
У тети Ито распухли ноги, она не поднималась с постели. А прежняя улыбка ее осталась, не только осталась, а завладела всем сморщенным, как печеное яблоко, лицом, просочилась в морщинки, вползла в самые корни волос — и застыла, окаменела. Улыбка, как сыпь, проступала на руках, на ногах, на плечах; все тело, казалось, источало Эту улыбку, которая раньше таилась внутри, как неведомая тайная хворь, а теперь одержала верх и убивала тетю Ито.
Больная лежала и непрерывно что-то напевала. Ее ласковые глаза останавливались на Зине в надежде, что она проникнет в смысл этого пения. Зину же оно сводило с ума, звенело в ушах пчелиным роем. Иногда, выйдя из терпения, она кричала:
— Замолчи, перестань петь!
Тетя Иго только однажды прервала пение, закрыла глаза и с трудом прошамкала:
— У тебя каменное сердце, как у твоей матери…
Эти слова разбередили Зине душу. Она почувствовала во рту вкус горечи: неблагодарная, неблагодарная, неблагодарная, твердила она, я с ног сбиваюсь, а она…
«Что она имеет против моей матери, что?..»
Если бы мама воскресла хоть на минутку, пусть у нее каменное сердце, Зине ведь не надо ничего, только припасть головой к ее коленям, выплакаться… Материнские колени, каменные колени… каменное сердце…
Обритая женщина в сером халате… Каменные глаза…
— Что это за ребенок? — спрашивает худая высокая женщина.
— Это ваша дочка.
Женщина улыбается:
— Как тебя зовут, малышка?
Каменная улыбка…
«Ничего… ничего… ничего…»
Да, но что же делать с Беко? Это уже явная насмешка судьбы. Когда она поняла, что мальчишка влюблен, ей стало смешно — и только потом она рассвирепела: как он смеет, молокосос! А впрочем, почему бы и нет? Здесь каждый имеет право издеваться надо мной, в лицо плевать, смеяться сколько угодно — ведь у меня нет самолюбия! И все-таки самым невыносимым были глаза Беко — два распахнутых, бездонных колодца.
— Не смотрите на меня так! — хотелось крикнуть ей, потому что она неотступно чувствовала на себе его взгляд.
Сначала она решила пойти и поговорить с его родителями, потом побоялась показаться еще более смешной.
Страшнее всего то, что в мыслях Беко очень часто приходит к ней. На мгновенье умолкшая воля, как распавшийся панцирь, валяется на полу, у кровати. Зина беспомощна, и в этой беспомощности есть некое непередаваемое словами блаженство, с которым ей не справиться, потому что трудно от него отказаться. Это блаженство усиливается еще более уверенностью, что Беко любит ее до самозабвения. (Видите, значит, и меня можно полюбить!) Именно поэтому тень Беко преследует ее повсюду и не дает ей покоя, даже если она занята делом. Она питает ее честолюбие желанной пищей. И в то же время мучит ее. Нет, нет, глупости, говорит она и натягивает одеяло на голову, словно прячется от кого-то, сопротивляется и на следующее утро сама себя презирает за минутную слабость, и естественное томленье и страсть бесследно исчезают, умирают, как нежеланный младенец, которого не кормят грудью, чтобы заморить голодом. Теперь длительное время она может жить спокойно, не пропускать уроков из-за головной боли, выходить в город, беседовать с приятельницами: как поживаете? Хорошо, очень хорошо. Однако ложь возвращается, как бумеранг, и в кровь разбивает ей лицо. Она одна знает цену этой лжи. Снова просыпается среди ночи, измученная, вся в поту, и тело ее, извиваясь, как дым, словно стремится проникнуть в узенькую щель или трещину, только бы вырваться отсюда, из этой душной комнаты, чтобы у моря, у моря, у этого бесстыдно распростертого и свободного пространства, на его пылающей жаром груди, меж его горячих колен, найти минутное успокоение.
— Я не люблю тебя, — сказал Дато.
— Датуна! — Зину что-то больно кольнуло в сердце, как когда-то давно, когда мальчишки в школьном дворе забросали ее снежками и она чуть не умерла.
— Потому что ты злая. Вот я скажу дедушке, он меня отпустит.
Если бы можно было закрыть глаза, потом открыть и чтобы все было как раньше, как десять лет назад…
— Я ведь твоя мамочка, ты должен меня слушаться.
«Уйдем отсюда, Датуна!»
— Дедушка меня всегда отпускает.
— А я не пущу, не пущу, не пущу! — крикнула Зина. — Сиди, и чтоб я голоса твоего не слыхала!
Зина вышла в кухню, сложила грязные тарелки в раковину, убрала со стола хлеб, масло и сыр, протерла стол тряпкой, поставила на газовую плиту воду в котле и присела на стул. Достала из передника сигарету и закурила…
Когда хоронили тетю Ито, Теймураза с трудом оторвали от гроба, он был пьян и громко плакал. Зина, беременная, стояла у самого края могилы и смотрела на музыкантов. Почему-то скрипач более всех привлекал к себе ее внимание. У него было измученное лицо неудавшегося актера. Карманы его голубого плаща топорщились от засунутых туда яблок. Глядя на этого человека, Зина начинала понимать, что смерть и вправду ужасна, хотя сам он ничего, кроме сочувствия, не вызывал, и, может, как раз поэтому хотелось подбежать к нему, вырвать из рук скрипку, отвести домой, спять с него мокрую одежду, вымыть голову горячей водой, одеть в чистое, накрахмаленное белье и уложить в чистую накрахмаленную постель, чтобы он проспал неделю, месяц, год…
«Надо было отпустить Датуну, поиграл бы, развлекся. Сидит взаперти, как комнатная собачонка. Его тоже жалко».
Она вспомнила слова известного детского писателя, который недавно был у них в гостях:
— Среди животных самые ужасные — комнатные собачки. Они невоспитанны и наглы, как избалованные дети. В силу своего положения и условий жизни они приобретают самые дурные человеческие свойства: безделье, лень, тщеславие, коварство и самое главное — ненависть к собратьям…
— Датуна! — окликнула она сына.
Он не отозвался.
— Дато!
Ребенок вошел в кухню:
— Что?
— Иди, поиграй, только возвращайся вовремя.
— Я уже не хочу, — сказал мальчик.
— Почему?
— Беко ушел…
Тихий и ясный день. Ни малейшего дуновения ветерка, только цикады скоблят невидимую стеклянную стену.
Александр сидит под яблоней и склеивает кувшин. Осталось совсем немного, завтра он прикрепит ручку, и кувшин будет как новый, будто и не разбивался вовсе.
Усталая от работы Нуца сидит на ступеньках и просматривает газету. «Пойду поклонюсь в ноги Нателе Тордуа, может, она заставит Беко выбросить из головы эту дурацкую мысль. Он с Нателой считается. Хотела бы я такую невестку, но не брать же ее в дом с четырьмя детьми…»
Беко стоит в телефонной будке автостанции, карманы его набиты двухкопеечными монетами, он звонит Зине. Вот уже полчаса, как звонит.
— Слушаю! Слушаю! — кричит доведенная до исступления женщина. Не брать трубку она не может. Нико часто звонит, спрашивает, как Датуна.
Датуна спит на балконе, еле заснул. Зина рассказывала ему о летающих тарелках.
— А могут они взаправду прилететь?
— Конечно, могут.
— А правда, что марсиане голубого цвета?
— Кто тебе сказал?
— Беко.
Телефон звонит.
— Ох, Беко, Беко!
Она уже дошла до того, что с удовольствием убила бы этого оболтуса, этого нахала, этого дурака!
А Беко стоит в телефонной будке, обливаясь потом, и думает: «Пойду, попрошу Нателу, пусть сходит к Зине и скажет, что я ее люблю, больше ничего. Натела — хорошая, если она пойдет, все уладится». Беко больше ничего и не нужно, только бы Зина знала, что он ее любит. О большем он и мечтать не смеет. Впрочем, разве это не много? Какое счастье — представить себе ту минуту, когда Зина узнает о его любви. Удивится, наверно.
Пусть удивляется!
Беко опускает монету в щель автомата. Четырехзначный номер звучит для него, как имя женщины: З-и-н-а! Безграничное пространство заключено в этом имени, и покрыто это пространство нетронутым снегом. Он даже видит, как снег отдает голубизной, нет на нем ни единой черной точки. Стоять и смотреть на этот снег, большего он не требует. Любовь его никому не нужна, и в первую очередь ей, этой женщине… которая… которая… Беко проглотил слюну… которая рабыня! Это новость, раньше Беко никогда так не думал.
— Почему она рабыня?
Может, потому что покинута, но не подает виду, а весь город только об этом и говорит? Всему городу рта не заткнешь! Если б можно было, если б можно было заставить всех замолчать! Все говорят: чего она сидит? чего не уезжает отсюда? Они добьются, что она уедет в один прекрасный день. Нет, только бы не уехала, только бы…
— Слушаю! — говорит Зина. — Я вас слушаю!
Лили с Ираклием укрылись в тени бетонного волнореза. На берегу никого, очень жарко. Голова Ираклия лежит на коленях Лили.
— Допустим, у нас будет ребенок, — голос у Лили дрогнул, — я говорю — допустим.
— Ладно, допустим.
— Допустим, родился лилипут.
— Прекрасно, завернем его в афишу и отнесем в цирк.
— Вдвоем?
— Что вдвоем?
— Вдвоем отнесем?
— А что, может, и нас примут как родителей. Знаешь, как здорово в цирке. Во-первых, прохладно, во-вторых, паясничаешь, а за это деньги платят. Или отнесем его в «родник надежды», сядем у ворот…
— Вдвоем?
— Придет какой-нибудь добрый импотент или бесплодная дамочка, заберут нашего лилипутика, будут его кормить, одевать, иностранным языкам учить, на музыку водить, машину ему купят…
— А мы?
— У нас еще лилипут родится, четыре лилипута.
— Интересно, что сейчас делает мама?
— Неужели ты сегодня не звонила?
— Не смейся.
— Твоя мамочка сидит на коленях у твоего нового папочки и играет с ним в лото.
— А твоя мама что делает?
— Моя?
Ираклий вдруг вскочил и побежал к воде. Потом они, лежа на спине и раскинув руки, голова к голове, покачивались на воде.
— Интересная женщина Зина, верно? — сказала Лили.
— Что надо!
— Тебе она тоже нравится?
— Очень.
— Всем Зина нравится, потому что замужняя.
— Наверно…
— Весь город в нее влюблен. Даже Спиноза.
— Спиноза — сила!
…В летнем кинотеатре стояли такие же скамейки, как в парке: длинные, выкрашенные в зеленый цвет. В переднем ряду, возле Беко, сидел фотограф Амберки. Сидевшие сзади несколько раз крикнули Беко и Амберки, чтобы они убрали головы, но до начала кино было еще далеко, и кому они мешали — непонятно.
В этот вечер музыканты, разумеется, во главе с директором ресторана Духу, были приглашены к Нико. Дато исполнилось шесть лет, и Нико устраивал званый ужин. Беко еще не решил, идти ему или нет. Сердце тянуло, а ноги не несли.
В последнем ряду расположилась семья директора музыкального училища. Трех дочерей, готовых к вступительным экзаменам, родители усадили между собой.
Неожиданно появился инструктор отдела народного образования, тощий, длинный, как жердь, молодой человек. По залу пробежал гул:
— Лекция будет, лекция…
Кое-кто попытался смыться, но никого уже пс выпускали.
Перед началом сеанса в кинотеатре иногда проводились лекции.
Прибывших из Тбилиси лекторов всегда сопровождал вышеназванный молодой человек. Он представлял гостя публике, потом садился и терпеливо ждал конца лекции, чтобы угостить лектора ужином и проводить на ночлег. Сегодня ему повезло — можно будет явиться с гостем прямо к Нико. Лектор небось вообразит, что такой роскошный прием устроили в его честь!
Инструктор поднялся на помост перед экраном, достал из кармана темные очки, протер носовым платком стекла, снова сунул очки в карман, кашлянул и неожиданно тонким голосом объявил: такой-то товарищ, член такого-то общества, заслуженный лектор проведет беседу о состоянии современной физики.
Лектор выступал обстоятельно, хотя лицо его все время улыбалось. Послушать его — так самые сложные проблемы современной физики, над которыми ученые ломали головы, оказывались проще простого. Наверно оттого, что он старался говорить очень понятно и доходчиво. Закончив лекцию, он вытер лоб платком и спросил:
— Вопросы есть?
Инструктор поднялся со своего места и оглядел зал.
Публика колебалась: если задать вопрос, лектор подумает, что не вполне толково разъяснил положение современной физики, и, чего доброго, обидится.
Фотограф Амберки поднял руку:
— Можно мне?
— Давайте, давайте! — ободрил его лектор.
— Существует ли платоническая любовь? — спросил Амберки.
— Эго не относится к теме сегодняшней лекции, — поторопился вмешаться инструктор.
— Отчего же, я могу ответить, — сказал лектор, похлопывая себя по правому карману пиджака, видимо, в поисках папирос. Карман оказался пуст, и на лице лектора отразилось явное недоумение. Некоторое время он бессмысленно глядел в одну точку, потом щелкнул в воздухе пальцами, вспомнил, значит, где оставил папиросы, и опять заулыбался.
— Вопрос платонической любви — вопрос крайне серьезный, — начал он. — Вот вы, — лектор протянул руку в сторону Амберки.
Амберки улыбнулся, довольный обходительностью лектора.
— Так вот, уважаемый, позвольте спросить, есть ли у вас жена?
— А как же! — удивился Амберки. — Конечно, есть!
— В том-то все и дело…
— То есть в чем дело?!
— Садитесь, садитесь, я не хотел вас обидеть…
Лектор, по-видимому, забыл, что собирался сказать, помолчал и потом бодро продолжил:
— Многие не верят в платоническую любовь!
— Я верю! — крикнула с места старшая дочь директора музыкального училища и покраснела. «В институт не попала, а теперь и замуж не выйдет! Нам только платонической любви не хватает!» — подумал отец и, наклонясь к жене, прошептал:
— Что болтает твоя дочь?!
— Не бойся, — ответила жена, — платонической любви не существует, ты меня спроси!
А вообще-то родителям было приятно, что дочка вмешалась в спор. В конце концов не зря же она сдавала столько лет подряд в медицинский институт. Они и других дочерей подтолкнули: чего, мол, сидите, набрав в рот воды! Но те не двигались и не моргали, положив на колени выпачканные лиловыми чернилами и измученные переписыванием шпаргалок руки.
Страсти разгорелись не на шутку. Все забыли про лекцию о современной физике, про фильм, который должны были показать после лекции и не показывали. Судя по всему, и сам лектор был задет за живое вопросом фотографа. Только инструктор то и дело поглядывал на часы: «У Нико небось все готово. Плохо, что хачапури остынут, а так — спорьте, ради бога, мне не жалко!»
— Тс-с-с… — прошипел инструктор, поднявшись во весь рост.
— Потише, товарищи, — поддержал его лектор. — Если вы не успокоитесь, у нас ничего не получится.
Но больше всех кричал он сам, всем возражал без разбору, — за него или против выступали, — размахивал руками, то и дело отирал лоб и шею платком, в общем, боролся, потому что это уже была настоящая борьба, яростная, непримиримая, не на жизнь, а на смерть. Вошедший в экстаз лектор вдруг заметил Беко и крикнул ему:
— Подите сюда, молодой человек!
Беко замешкался, тогда лектор подскочил и вытащил Беко на сцену.
— Ваша фамилия, юноша?
— Сисордия, уважаемый.
— Вот ты и скажи нам, Сисордия, веришь ли ты в платоническую любовь?
Тут поднялся невообразимый гвалт, хохот, свист, потому что все знали историю Беко.
Беко вырвался из рук лектора и убежал…
Зина присела к столику музыкантов:
— Ох, устала…
Она улыбнулась и поправила спадавшие на лоб волосы. Беко подал ей стакан:
— Выпейте, это боржоми.
— Спасибо, — она отпила, отставила стакан и поглядела на Беко.
— Спасибо, — повторила она.
Она не сводила с Беко глаз, словно пыталась вспомнить, откуда его знает.
Беко поднял голову, и некоторое время они смотрели друг на друга. Потом Зина обратилась к сыну:
— Датуна, тебе не пора спать?
— Нет, — ответил мальчик, он уперся ладошками в колени Беко и попросил: — Расскажи еще что-нибудь.
— Он к вам привязан, — сказала Зина, — весь вечер от вас не отходит.
— Хороший малый, — Беко погладил Датуну по волосам.
Зина смотрела теперь в сторону большого стола, рука ее лежала на скатерти, и указательный палец отстукивал нервную дробь. У нее была узкая худая кисть. Вздутые вены голубели сквозь кожу, на руке были три кольца — одно с бриллиантом, два попроще.
Против всяких ожиданий близость Зины не радовала Беко, а, напротив, злила, раздражала.
— Вам, наверно, скучно, — спросила Зина, не глядя.
— Мы работаем, — отрезал Беко, — нас позвали развлекать гостей, за это нам платят.
Зина взглянула на Беко: его тон смутил ее.
— Извините, — проговорила она тихо. И почему-то представила себе того скрипача с карманами, набитыми яблоками, мерзнувшего у могилы тети Ито.
Глаза у Зины были бесцветные. Возможно, от усталости. В уголках рта залегли глубокие морщины, придававшие ее длинному худому лицу унылое выражение.
— Как вас зовут? — спросила она.
Беко почувствовал, как внутри у него что-то оборвалось, оставив вместо себя сосущую пустоту. Такое с ним случалось только в лифте, который был смонтирован в новом санатории. «Притворяется», — подумал Беко и только собрался ответить, как она снова отвернулась, словно позабыв, о чем спрашивала.
— А вас, вас как зовут? — у Беко срывался голос.
— Что вы сказали?
— Как вас зовут, я спрашиваю! — он почти кричал.
— Зина, — улыбнулась она.
— А меня — Беко.
— Знаю.
«Зачем же тогда спрашивать? Из вежливости? Большое спасибо! Мне ваша вежливость не нужна и ваше милосердие тоже. Оставьте их для себя. С меня хватит! Благодарю, благодарю, что заговорили со мной, спросили, как меня зовут. Знали, а все равно спросили. Это уж чересчур. Это царская милость. Спасибо, что сели к нашему столику, спасибо, что руку положили на нашу скатерть, руку в бриллиантах, похожую на расфуфыренную старуху. Уберите, никому она не нужна, ваша рука…»
Беко, конечно, знал, что люди часто ошибаются, невольно причиняют боль, ненамеренно, без всякого злого умысла, поэтому мы, поскольку живем рядом, закрываем на это глаза и терпим друг друга.
«Допустим, я не закрою глаза, — думал он, — допустим, не хочу закрывать глаза, что тогда?»
Гнев душил его, он дотянулся до пачки сигарет, достал одну сигарету и заметил, закуривая, как дрожит у него рука. Никотин одурманил его и немного успокоил.
— Да, меня зовут Беко, — повторил он.
Зина перевела удивленный взгляд с него на свою руку, лежащую на столе, словно только сейчас ее заметила, словно забыла о ней, как о вещи, ей не принадлежащей. Она убрала руку и что-то хотела сказать. Губы ее задрожали, и Беко увидел, как она покраснела. Потом она улыбнулась, эта улыбка взбесила его: так улыбаются взрослые в ответ на детские шалости.
— Дорогая Зина! — закричал в это время тамада. — Ваше здоровье!
Зина встала:
— Не стоило беспокоиться, — она подозвала Датуну. — Иди, деточка! — поставила его рядом и обхватила рукой за плечи.
Это был самый сложный тост. Не один тамада свернул на этом деле шею, не раз плачущая Зина выбегала из комнаты, оставляя огорошенного тамаду в глубоком недоумении.
— Музыка, туш! — распорядился Беко.
— Тсс! — зацыкали гости.
Зина стояла и улыбалась. Она знала, как трудно в этом доме поднять тост за ее здоровье, но всем придется потерпеть минут пятнадцать, и ей в первую очередь.
Тамада говорил громко и быстро. Все как будто понятно, но если вдуматься — сущая бессмыслица. Он ловко обошел имя Теймураза. Возможно, и упомянул о нем, но так, что никто не понял. Закончив речь, он приник к огромному рогу, а музыканты грянули туш. Гости окружили Зину:
— Будьте здоровы! Здоровье замечательного педагога! Живите на радость нашим детишкам…
Зина улыбалась:
— Спасибо, спасибо…
Потом тамада велел музыкантам замолчать и затянул «Мравалжамиер», гости поддержали.
К Зине подошел свекор:
— Будь здорова, доченька, — он поцеловал ее в лоб.
Он осушил рог до дна и, опрокинув, постучал ободком по ногтю:
— Пусть у тебя столько же врагов останется!
— Откуда у меня враги? — улыбнулась Зина.
— Не пора ли ребенку спать? — осведомился Нико.
— Конечно, конечно, — заторопилась Зина, обрадовавшись поводу покинуть гостей.
— Не хочу, не буду спать, — Дато вцепился Зине в подол.
— Ступай, родной, спать, — Нико похлопал его по щеке, — ты же совсем большой, тебе шесть лет исполнилось.
— Если большой, почему я должен идти спать? — Дато поднял глаза на деда. — Вы же не спите?
— Копия дедушки! — умилялись гости.
Зина, наконец, увела Датуну.
— Пусть еще немного побудет, — сдался было Нико, но поспешно добавил: — Нет, ступай, ступай!
И тогда разгорелось настоящее веселье.
Духу поставил на голову бутылку и пошел танцевать. Другие тотчас присоединились к нему, с грохотом отодвигая стулья. Со стола упал и разбился стакан, задребезжала посуда, загудела и заходила ходуном вся комната.
Лектор, упившийся, как деревенский родственник на городской свадьбе, не отставал от Беко:
— Куда ты от меня убежал, Ромео!
— Беко! — ему показалось, что кто-то грохнул бутылкой об стену. Он обернулся в ту сторону, откуда раздался женский голос. Но какая-то пелена застилала взор, и он ничего не увидел. Некоторое время Беко сидел, уставясь в одну точку.
— Беко! — Беко встал. Зина была рядом, а ему казалось, что голос ее доносится издалека.
— Дато никак не заснет, зовет вас к себе.
Она, видимо, пудрилась в спешке и получилось не очень аккуратно. Беко отвел глаза.
— Дальше? — спросил Дато, когда Беко присел возле его кровати.
— Что дальше?
Мальчик обеими руками сжал руку Беко. У того екнуло сердце.
— Хватит, Датуна, спи, — сказала Зина, которая стояла в дверном проеме, скрестив на груди руки.
«Сюда не смотрит, — подумал Беко, — значит, я все-таки для нее что-то значу!»
«Сказать или нет, чтобы не смел больше звонить? — думала Зина. — Нет, нет, лучше делать вид, что никаких звонков не было. Молокосос, лоботряс, наглец…»
— Ну так вот, в один прекрасный день прибудут пришельцы из космоса и заберут с собой Спинозу.
— Не вбивайте ребенку в голову чушь, — вмешалась Зина, — он может поверить в это.
— Все так говорят, — насупился Дато, — потому что это правда.
— Вы знаете Спинозу? — спросил Беко. — Он сам в это верит.
— Я вам запрещаю, — повысила голос Зина, хотела добавить: запрещаю со мной разговаривать, но вовремя сдержалась и сказала негромко: — Не надо, пожалуйста, потом он бредит этими историями.
Беко понял, почему она на него кричала: она-то хорошо знала, кто ей звонит!
Беко остановился на лестнице. От выпитого вина голова казалась пустой и легкой, но пьяным он не был. Так сам и думал: я не пьян. Только задыхался и жадно хватал ртом воздух. Сбежал по лестнице и стал кататься по траве. Некоторое время лежал на спине, положив руки под голову, смотрел в небо, потом встал и пошел к воротам.
— Беко, — позвал кто-то из темноты. — Иди, иди сюда! — у забора стоял Духу. Он застегнул пуговицы и обнял Беко за плечи. Заикаясь от избытка чувств, воскликнул:
— Какая ночь, а?!
Беко попытался высвободиться, но Духу держал его крепко.
— Постой, — хихикнул Духу, — постой! Ты в самом деле сказал, что нету платонической любви?!
Беко ничего другого не оставалось, и он укусил Духу в плечо. Духу завопил от боли и неожиданности, а Беко выскользнул — однако у Духу оказалась быстрая, как жало змеи, рука:
— Ах ты, сукин сын!
Беко закрыл лицо руками, сквозь пальцы просачивалась кровь.
— Что ты наделал! — Духу потирал укушенное плечо. — А ну, покажи, — он с трудом отвел руки Беко от разбитого лица: — Губа, понимаешь, рассечена, — расстроился он, — на что это похоже! — Достал из кармана платок: — На, приложи, я ведь тебя, как родного сына люблю, а ты, бесстыдник! А если бы я тебя убил, и меня бы посадили на двадцать лет? Тебе бы не жалко было? Что я тебе такого сказал? Чего это вы, молодые, как слепни, кусаетесь, осатанели совсем!
Он отобрал у Беко платок, намочил его под краном, выжал и снова протянул Беко:
— Прикладывай, и все пройдет, завтра и не вспомнишь обо мне.
У Беко рот был полон крови. Он сплюнул.
— Вот так, — сказал Духу. — Ладно, Бекуна, прости меня. Я от боли рассудок потерял, — он был искренне опечален, — рука у меня тяжелая и мне не подчиняется, иначе я бы тебя в жизни не ударил!
Беко пошел к воротам, прижимая к губам платок. Духу продолжал говорить, но он его не слышал. В ушах стоял звон. Как слепой, Беко выбрался на улицу и тотчас столкнулся с Ираклием и Ладо.
— Можешь не рассказывать, — предупредил Ираклий. — Мы своими глазами видели, как Духу тебе врезал. Но вмешиваться не имело смысла!
У Беко от боли выступили на глазах слезы.
— «Поскольку плачешь, значит — человек!» — продекламировал Ираклий. — Человек родился! — завопил он. — Человек! При свете звездной коптилки, в абстрактных яслях природы, беспечный и вольный, как жеребенок! Но массивный, словно рояль, его мозг уже звучит и играет, слышите?
— Завелся, болтун, — огрызнулся Ладо, — не видишь, он весь в крови!
Несмотря на боль, Беко был в прекрасном настроении. Мучительный нарыв в его душе наконец лопнул, и он испытывал невероятное облегчение. И слезы помогли, потому что была не горечь и обида, а глупость, превратившаяся в соленую воду (он так именно и подумал).
— От… куда… вы… здесь… по… явились? — с трудом выговорил он.
— Мы от Лили идем, — сказал Ладо.
— Беко, тебя надо немедленно окунуть в воду и обмыть, — объявил Ираклий, — такое правило. Затем младенца, подкидыша, обернутого тонкой пеленой слез, отнесем к порогу «Родника надежды».
Они бежали к морю.
— Обмоем, окунем! — кричал Ладо.
Когда они поравнялись с дачей известного писателя, Ираклий остановил друзей:
— Лучше здесь, в бассейне!
Ладо стукнул себя кулаком в грудь:
— Умру, если не искупаюсь в этом бассейне!
Калитка была заперта. Ладо с Ираклием перелезли через забор и впустили Беко:
— Гряди, чадо!
Едва Беко ступил во двор, как они водрузили его на «золотой трон» и потащили к бассейну.
— Бассейн, бассейн, старый бездельник, — возгласил Ираклий, — прими новорожденного Бекину Сисордия, омой его своими прохладными водами, пощекочи его розовые пяточки своими водорослями, развесели и верни его нам смеющимся! Раз-два и-и… три!
Беко, одетый, плюхнулся в воду, Ладо и Ираклий прыгнули следом. Они возились, ворочались в бассейне, как дельфины, поднимали тучи брызг, шлепали по воде руками, кричали дикими голосами. Они вскакивали друг другу на плечи, хватали за ноги, ныряли, ходили колесом.
Вода кипела и выплескивалась из бассейна, словно хотела убежать, но ребята держали ее за подол и не отпускали, они кусали ее, проскальзывали меж ее ног, хлопали ее по животу, и им казалось, что они с кем-то играют, или борются с кем-то, кто тоже, вместе с ними, находится в бассейне, обезумевший от страха, ослепшим зверем бросающийся на бетонные стены.
Беко больше, не чувствовал боли. Он вообще ничего не чувствовал, кроме восторга, который сочился из всех пор его существа и растворялся в воде. Уже не было границы между ним и водой, между ним и товарищами. Все они: Беко, Ираклий, Ладо и вода составляли одно восторженное целое, массу, которая кипела без огня в каменном котле, и в одно прекрасное мгновенье могла перемахнуть через четырехугольный борт бассейна и с бесконечностью, рожденной собственными недрами, разлиться, распространиться по двору, по улице, по всему городу, по полям, лесам, она могла ворваться на вокзал, наполнить целый состав, и вагоны, начиненные радостью, понесутся за другими вагонами, и по дороге во все затемненные окна будут врываться синие факелы счастья, и тогда вся земля покроется маленькими островками, пылающими огнем восторга.
Весь мир спит. Глубоким спокойным сном, разметавшись на подушках и приоткрыв рот, словно ему высыпают на язык порошок. А трое детей купаются в бассейне.
Бассейн клокочет. Застоявшаяся старая вода бьется о стены. Дети отфыркиваются, истошно вопят. Рвущиеся из бассейна их бодрые голоса, как птенцы большой и сильной птицы, устремляются к небу, но постепенно блекнут, редеют, как лоскуты, привязанные бесплодной женщиной к ветке культового дерева.
Это та самая пора, когда все и вся предается сну. Спят все деревья, все камни, все воды, кроме той малюсенькой капли, которую сейчас терзают мальчишки, как пойманную в школьном дворе ябеду-одноклассницу. Спят Александр и Нуца, спят гости доктора Нико, спит Зина, а уж о Датуне и говорить нечего. Спят дочери директора музыкального училища, вечные абитуриентки, спят усталые рабочие рыбозавода, спит Натела Тордуа на широкой кровати рядом со своими четырьмя приемышами. Спит Лили, спрятав под подушку пинетки для младенца, это ее тайна, и она никому ее не доверяет. Спит сторож у магазина, спит за ширмой дежурный врач, спит шофер «Скорой помощи», спит дозорный пожарной охраны, спят золотоволосые девушки с телефонной станции, спит Бондо Лежава, повязав голову пестрым платком. Спит известный писатель…
Мириады цикад скоблят невидимую стеклянную стену, за которой вповалку лежат сраженные сном люди… Издали доносится крик паровоза. Значит, кто-то бодрствует! Вагоны, набитые детским восторгом, фосфоресцируют в темноте. Все окна придорожных домов отражают сияние счастья.
Над бассейном зажглась яркая лампочка.
— Кто там! — на балконе стоял Спиноза с двустволкой. — Кто там, я спрашиваю?!
Ребята насторожились.
— Это мы, — отозвался Ираклий.
— Кто мы? Что вы там делаете?
— Проверяем закон Архимеда, — фыркнул Ладо.
— Что такое? В чем дело? — вышел на балкон известный писатель. — Почему ты кричишь, Бондо?
— В бассейне хулиганы купаются!
— Купаются?!
— Да-а-а! — ответил Спиноза и крикнул ребятам: — Не двигайтесь, стрелять буду!
— А что же еще делать в бассейне, как не купаться? — спросил писатель, опираясь обеими руками на перила и выглядывая во двор. — Какая прекрасная ночь!
— Вы идите, отдыхайте, — сказал Спиноза, — я сам с ними справлюсь.
— Мы пришли с вами поговорить, метр! — крикнул Ираклий.
— Молчать! — Спиноза прицелился.
— Отнеси ружье в дом, — спокойно попросил писатель.
— Выходите из бассейна! — Спиноза словно не слышал писателя.
— Боимся, — отозвался Ираклий, — еще перебьют поклонников вашего таланта.
— Ну и сидите там, — засмеялся писатель.
— Сохраните нам жизнь! — взмолился Ладо.
Писатель опять засмеялся.
— Вот о чем мы хотели спросить, — начал Ираклий, ухватившись руками за бортик бассейна, — допустим, вы владеете всем, что создало человечество…
— Например, чем? — спросил писатель.
— Например, скрипкой Страдивари…
— Увы, ее у меня нет.
— …Мыслями Канта и Спинозы, рогом дьявола…
— Я же говорил, что это хулиганы!
— Погоди, Бондо! Продолжайте, — обратился он к Ираклию, подумав: «Впредь буду спать на балконе».
— …Подзорной трубой Наполеона, ядом Медичи, глазом Нельсона, копытом Кентавра, весами Фемиды, голосом Карузо, делом Дрейфуса, азбукой Морзе, бертолетовой солью, платком Дездемоны, печенью Прометея, арией Кавародосси, династией Сассанидов, лампой Аладдина, сиамскими близнецами, палочкой Коха, бикфордовым шнуром…
— Хватит, — шепнул Ладо.
— Партией Алехина, петлей Иуды, нитью Ариадны, Эйфелевой башней, лампочкой Эдисона, биномом Ньютона, Нобелевской премией…
— Этого у меня тоже нет, — улыбнулся писатель.
— Простите… Ахиллесовой пятой, Вавилонской башней, хижиной дяди Тома, золотым ослом, яйцом страуса…
— Как вас зовут, молодой человек? — спросил писатель.
Ираклий продолжал:
— …Камнем Сизифа, троянским конем, термометром Цельсия, бочкой Диогена, брюками Галифе, линией Мажино, ванной Марата, ключиком Буратино, крыльями Икара, вальсом Штрауса, Варфоломеевской ночью, крокодиловыми слезами, таблицей Менделеева, Валаамовой ослицей, письмом Татьяны, завещанием Автандила, мечом Спартака, фонарем Диогена…
— Вы правы, — прервал его писатель, — все это у меня есть. — Выходите, поговорим.
— Нет, ответьте сначала, зачем вам это богатство?
— Это богатство, которым может владеть каждый, конечно, если пожелает.
— Лично я выбрал бы только три: нить Ариадны, крокодиловы слезы и лампу Аладдина.
— Почему именно эти три?
— Разве не все поступают так?
— Это проще всего.
— А что же трудно?
— Меч Спартака, крылья Икара, фонарь Диогена.
Писатель стоял у бассейна и глядел на ребят: «Они как ангелы Рафаэля…»
— Так что дальше? — спросил Ираклий.
— Вылезайте, простудитесь, — сказал писатель.
— Не простудятся, они одеты, — пробурчал Спиноза.
— Как? Купаются в одежде? — удивился писатель.
— Я же говорю — хулиганы!
— Отвечайте же, маэстро! — не отступал Ираклий.
— Что дальше? — писатель развел руками. — Что я могу ответить?
Когда писатель остался со Спинозой наедине, он сказал:
— Как выросли дети!
— Надо было милицию вызвать, — Спиноза разрядил ружье.
— Эх, Бондо, — вздохнул писатель и, помолчав, спросил: — Водки у нас не найдется?
— Водки? — опешил Спиноза. — Нет. Да, но зачем вам водка?
— Ладно, ладно…
Писатель долго сидел на веранде и смотрел на море, скрытое мглой. Что-то тревожило его, что-то незнакомое и непривычное царапиной прошлось по сердцу. Это была скорее печаль, чем горечь, которая, словно дым, просачивалась сквозь царапину и наполняла сердце. Нет, разговор с ребятами его не огорчил, напротив, развлек. Он даже был доволен собой, что не погнал их со двора, как сварливый сторож. Правда, они напомнили ему о собственном одиночестве, которое он уже много лет скрывал от самого себя. «Сижу здесь, как филин в дупле…» Эта мысль встревожила его. «И… ничего не вижу…»
Как же не видит! Возбужденный постоянной деятельностью мозг заполнял листы бумаги бесчисленными людьми. Как куклы на полках, в его романах стояли рядом цари, придворные, слуги, воины, стражники, гадалки, клоуны, чревовещатели, монашки, монахи, священники, епископы… В его книгах, словно море после геологических катаклизмов, меняли свои границы и сталкивались друг с другом государства. В мрачных коридорах дворца сверкали отравленные клинки и склянки с ядом. Раздавался предсмертный хрип умирающего короля, конское ржание, брань конюхов и глухие стоны охваченных страстью царевен.
Нет, он видел все, видел так зорко, что уже не знал, куда прятать письма благодарных читателей. Только вот себя он не сумел разглядеть, забыл себя, затерялся среди пращей и бомбард, сундуков с сокровищами, конских яслей, полных ячменя, исчез в пыли, поднимаемой копытами закованных в броню лошадей, в шелесте знамен, в трюмах кораблей, везущих рабов, в дыму сторожевых башен, в дремучей бороде привязанного к столбу еретика.
И вдруг ему привиделось нечто удивительное:
По мозаичному полу тронного зала прошмыгнул, как мышонок, маленький, голенький мальчик. Он обшарил все утлы и присел у подножия трона, откуда-то выудил пыльную заросшую паутиной бутылку с ядом, которая так же была необходима царю, как желудочному больному — минеральная вода. Мальчику хотелось пить, и он вытащил из бутылки пробку.
— Нет! — крикнул писатель. — Нет!
Бутылка выпала из рук ребенка, ударилась об пол и раскололась. Алая, густая, как кровь, жидкость, шипя, вылилась на пол. Мальчик испугался, он думал, что в бутылке молоко. Каждое утро молочник ставил у порога бутылку с молоком. Мама в длинной ночной рубашке, босиком, подходила к дверям, брала бутылку, выливала молоко в кастрюлю, а пустую бутылку выставляла за дверь. В окно заглядывал серый рассвет. Мальчик слышал голос отца. Отец брился, глядя в зеркальце, висящее на стене. Лицо его мальчик забыл, но пение его осталось в ушах навсегда.
Тронный зал внезапно осветился, вошли царь с царицей, шурша алыми шлейфами, в сопровождении свиты. Заиграли трубы, загремели барабаны, с хоров грянули гимны, и мальчик, сметенный чьим-то плащом, затерялся в этой суете.
Потом с прохудившегося неба пролился розовый свет и наполнил собой мир, как стеклянный сосуд. Все лишено было твердости и определенности. Извивались деревья мягко, как водоросли. Опустилась странная тишина, тяжелая, непроницаемая, и неожиданно в этой тишине кто-то заговорил. Сначала голос доносился глухо, издалека, затем в нем зазвучали металлические ноты, он ножом проник в грудь и громом загрохотал в сердце: «Встань и иди!» Он встал и пошел. Он ничего не видел, потому что вокруг не было ничего, только туман, и в этом тумане он должен был брести бесконечно: кто-то, не видимый в тумане, пятясь назад, звал его за собой, приказывал — иди сюда! Он долго следовал за этим голосом, пока, наконец, усталый, но счастливый, не прилег в тростнике. Это был его угол, где он мог передохнуть, наглотаться воздуха — как амфибия, чтобы завтра не задохнуться от пыли и холода. Здесь ему никто не помешает, и он может вытянуть свое усталое тело.
Но не тут-то было! Тростник, обступавший его, с шорохом раздвинулся, и на прогалину, где он лежал, вышли босые, бритоголовые ангелы в белых балахонах. Они походили на детей-рахитиков военной поры, и уши у них просвечивали, как стрекозиные крылья. Они окружили писателя и молча уставились на него.
— Вы откуда взялись? — спросил писатель садясь.
Дети молчали.
— Какие вы маленькие, — ощутил, как в горле перекатывается слезный ком: жалко было детей.
«Неужели они не понимают моих слов?»
У писателя пересохло во рту, и он замолчал. Дети так же молча смотрели на него. Вдруг он понял, что сам себе противен. С ним уже было такое, когда он приехал на фронт с бригадой артистов и прочел перед батальоном отрывок из своего романа. Батальон этот вскоре погиб. Целиком.
Он ненавидел этих неподвижных, как памятники, детей.
«Неужели они не понимают, что я рассказываю им о себе», — рассердился он. Потом он растрогался и едва не прослезился, представив себя, такого одинокого: дети постоят и уйдут, а он…
«Старею», — подумал он.
Наступила тишина.
Потом один из ангелов вытянул руку, словно показывая, что написано у него на ладони, и сказал;
— Слеза Диогена!
— Нет, — поправил писатель, — крокодилова слеза.
— Слеза Диогена! — повторил мальчик, повернулся и пошел. Остальные последовали за ним.
Еще долго было слышно, как шелестел тростник.
Рассвело. Сумрак над морем поредел, подул ветерок — словно море, долго не решавшееся вздохнуть, наконец перевело дух. Писатель сидел на веранде и думал. Ему стало холодно, он хотел пойти взять плед, но поленился.
Беко тоже было холодно. Он сидел на камне у самою моря. В рассветной дымке сначала проступил туман, висевший над морем, потом туман стал оседать рваными клочьями. Беко еще не переварил чувства восторга и радости. Он избавился от чего-то, освободился и теперь любил всех и в первую очередь — маленького Дато, которого покинул несколько часов назад и который проводил его таким печальным взглядом, словно просил взять с собой. Это была любовь к младшему брату, смешанная с жалостью и состраданием. Раньше он не знал этого чувства. Он сознательно обманывал ребенка, приближал его к себе, потому что от него исходил запах матери. До сих пор между ними стояла Зина. Когда он прикасался к мальчику, ему казалось, что он прикасается к ней, легко, незаметно, кончиками пальцев, украдкой, воровски. Дато был частью того мира, который был скрыт от его глаз волшебной завесой. Он был ключом от двери в этот мир, или соломинкой, за которую Беко цеплялся, захлебываясь в водовороте. Сегодня волшебная завеса упала, все приняло свой реальный облик, и Беко ясно увидел мальчика, глядящего на него печально и просительно.
Вместе с радостью возникло чувство долга: с этой минуты он будет заботиться о ребенке! Прежде всего, он не должен отсюда уезжать, не должен примыкать к рядам вечных абитуриентов, возглавляемых знаменосцами — дочерьми директора музучилища.
Он даже поморщился, такой неприятной показалась ему дорога, которая тянулась отсюда к институту. Если бы ему пришлось побираться по дворам со своей трубой, и то бы он не ступил вновь на эту дорогу, чтобы не видеть мамаш, потерявших всякую надежду, изнуренных зноем и многочасовым ожиданием, которые слушают сообщения институтского радиоузла, как во время войны слушали сводки Информбюро. Чтобы не видеть обморочных девиц, которых подруги выводят на лестницу. Приемные экзамены почему-то напоминали ему тот спектакль, на который не допускают детей, гонят их в шею…
Он подумал о матери, и на сердце у него потеплело.
— Прости меня, — прошептал он, улыбаясь, — Прости…
Мать не знала, что сегодня Беко мог быть уже студентом второго курса, если бы в прошлом году, на последнем экзамене, не «совершил поступка, недостойного абитуриента». Именно так объявили по радио: «Бенину Сисордия удалить с экзамена за недостойное абитуриента поведение».
Во время письменной работы Беко обратил внимание на одного из экзаменаторов, который на цыпочках, крадучись, ходил между столами. Иногда он, приподняв одну ногу, останавливался, соединял указательный палец с большим так, словно собирался опустить двухкопеечную монету в щель автомата, потом внезапно срывался с места, кидался на какого-нибудь абитуриента и вырывал из руки сложенную крошечной гармошкой шпаргалку. Добычу он вручал председателю комиссии, пожилому человеку, который смущенно, не поднимая головы, предлагал провинившемуся покинуть аудиторию.
Беко сжал руку в кулак, делая вид, что прячет шпаргалку, и спиной почувствовал, как в него вонзился ликующий взор бдительного экзаменатора. Очень скоро ощутил и цепкую руку:
— Попался!
Беко еще крепче сжал кулак.
— Раскрой сейчас же!
— Почему? — наивно спросил Беко.
— Раскрой, тебе говорят!
Все стали на них оборачиваться.
— Покажи, что у тебя там?
— Ничего.
— Как это ничего! Покажи сейчас же!
Все члены комиссии поспешили к ним, абитуриенты завертели головами, некоторые повскакали с мест, стараясь разглядеть, что происходит.
— Садитесь, садитесь, товарищи, — успокаивал председатель.
Беко раскрыл кулак.
— Где шпаргалка? — заорал экзаменатор.
— Какая? — притворился удивленным Беко.
— С которой ты списывал. Где она? — Экзаменатор нагнулся, пошарил в ящике, поискал на полу: — Проглотил, значит?
— Нет, уважаемый, — ответил Беко, — никакой у меня шпаргалки не было, и ничего я не глотал.
Экзаменатор разнервничался до слез, подбородок у него так и запрыгал:
— Хулиган!
Кажется, больше всего его расстроило то, что Беко не глотал шпаргалки.
Нет, Беко останется здесь. Пойдет в рыбацкую артель. Если с сетью не справится, на сейнере найдет работу, на трубе будет играть, развлекать товарищей. Если молоток, пила, сеть — рабочий инструмент, чем хуже труба? Ну и что же, что я другим инструментом пользоваться не умею, я ведь тоже хочу работать! Если вам труба не нравится так же, как моей маме, дайте мне любое другое дело, сторожем поставьте, на мачту посадите, чтобы я по утрам кукарекал, как петух, всех будил. Не понимаю, чем плоха труба? Не хотите, ладно, буду картошку чистить, помои выносить, все что угодно делать! Я тоже хочу работать, потому что у меня есть младший брат, — так скажет Беко членам бригады.
Потом, когда Дато подрастет, он возьмет и его на сейнер. Но Дато, кажется, увозят в Боржоми? Ничего страшного, Беко тоже поедет, там есть леса, он наймется лесником, будет за древесными вредителями охотиться, как дятел. Неужели он с обязанностями дятла не справится?! Он и сам похож на дятла со своим длинным носом. Полезет на сосну и «как-кук, как-кук», весь день при деле.
Нет, только картошку чистить и дятлом быть не годится, надо еще чем-нибудь заняться. Правда, он на трубе играет, но кому нужная твоя труба, дурак! Дато нужна, Дато любит, когда он играет на трубе. Дети любят звук трубы. Встанет Беко во главе отряда и поведет ребятишек в лес бороться с вредителями. У детей руки ловкие, быстрые, не хуже, чем клюв у дятла, пролезут в дупло и вытянут оттуда жучка-короеда. И вот лес вздыхает облегченно, как человек, у которого из глотки достали рыбью кость. С ними пойдет и Зина, ведь она учительница…
Беко улыбнулся.
Зина выходит на балкон и зовет:
— Дети, идите пить молоко!
Беко вместе со всеми держит обеими руками большую кружку и пьет молоко. Оно проливается ему на грудь, все смеются, и Зина смеется.
Потом пойдет Беко и затрубит в трубу возле «Родника надежды». Оттуда выбежит множество детей, море детей. Как говорит Ираклий: детей много, а родителей мало, поэтому не у всех детей есть родители. И вот это море разольется по лесу, а Беко будет стоять и играть на трубе…
Такими мыслями был увлечен Беко, когда мимо него прошла группа лилипутов. Лилипуты направились к лодке, увязшей в песке. Засучив брюки, они дружно взялись за лодку, и Беко услышал, как заскрипел под днищем песок. Наверно, лилипуты собрались на рыбалку. Один из них несколько раз взглянул на Беко, потом оставил лодку и подошел к нему. Положил руку ему на плечо и участливо спросил: «Тебе ничего не надо, мальчик?»
Беко очень обрадовался, что с ним заговорили, вскочил на ноги, но снова сел, так как казался чрезвычайно высоким рядом с лилипутом.
— Нет, ничего, — ответил он и поторопился добавить: — Хотите, я помогу вам спустить лодку. — Он даже подался вперед, выражая полную готовность.
— Сиди, — лилипут ласково потрепал его по щеке, — сами справимся.
Беко встал и крикнул лилипуту, стоявшему уже по пояс в воде:
— Люмоз кельмин пессо деемарлон эмпозо!
Эти слова из «Путешествия Гулливера» часто повторял Дато.
«Вовремя я их вспомнил», — подумал счастливый Беко.
Лилипут замахал рукой: не понимаю!
— Люмоз кельмин пессо деемарлон эмпозо! — повторил Беко.
Мать ждала его, сидя на крыльце.
— Где ты пропадал?
Беко, не отвечая, подошел к колодцу, достал бадью и приник к воде.
— Ив кого только ты таким лентяем уродился, — заладила Нуца, — кто меня проклял! Как ты смел к Нико явиться, бесстыжий, как ты в глаза ему глядел?
«Люмоз кельмин», — про себя ответил Беко.
— Хочешь нас перед людьми опозорить? Как бродячий музыкант, по дворам побираешься!
«Кельмин пессо…»
— Всю жизнь надрывались мы с отцом! Это он во всем виноват, распустил, избаловал сыночка…
«Деемарлон эмпозо»…
— Измолотил тебя Духу — и молодец! Приходил извиняться, а я чуть руки ему целовать не кинулась. Когда только ты ума наберешься? Волосы отрастил, как девчонка! Был бы девкой, я бы хоть за волосы оттаскала, что мне с тобой делать, скажи сам…
«Эмпозо деемарлон»…
Беко сел на колодезный сруб и зевнул.
— Экзамены на носу, а он болтается, опять хочешь провалиться, бездельник! Или у тебя дядья в Тбилиси, как у некоторых, и они тебя в институт устроят?! На кого надеешься? Что прицепился к этой женщине? Нашел ровню! Что тебе от нее надо? И как она не погнала тебя, когда ты со своей дудкой заявился! Как тебе еще десятку ко лбу не приклеила, несчастный! Доберусь я до этой барыни, нарядится — и приветом не удостоит, гордячка! Сама — нахлебница, в руки Нико смотрит, а перед нами нос задирает! Тьфу на такую женщину! Я бы в казармах полы мыла, а тут бы не оставалась. Муж меня бросил, а я у свекра буду как сыр в масле кататься? Нет уж, извините, не нужен мне ее привет, я с ней в автобусе рядом не сяду! Приложи хоть мокрую тряпку к губам, урод! Ту женщину, которая на тебя взглянет, надо сжечь… Говорят, что муж ее бросил потому, что ничего в ней женского нету.
Беко спрыгнул с колодезного сруба, взбежал по лестнице и на балконе второго этажа опустился на пол. Вытянул ноги и тотчас заснул или впал в забытье.
Он чувствовал, как вокруг него толпились, голосили, бранились какие-то люди, как на стадионе после футбольного матча, и он кружился, мелькал, плавал, летал в этом водовороте, в состоянии невесомости. Пытался за что-то схватиться, уцепиться за чьи-то плечи, руки, ноги, волосы, но все выскальзывало из рук. Он открыл глаза и увидел, что лежит на самом солнцепеке, весь в поту.
Снова спустился во двор и опрокинул на голову ведро колодезной воды. Прислушался, как мать собирает цыплят: цып-цып, цып! Потом увидел отца. Александр сидел под яблоней и склеивал кувшин. Беко вышел на улицу и направился к Зининому дому. У ворот увидел Дато, тот протягивал ему трубу.
— Я знал, что ты придешь, — сказал Дато, — ты свою трубу забыл.
— Вот за ней и пришел.
— Куда идешь? — спросил мальчик.
— Никуда, — Беко продул мундштук.
— Поиграй.
— Нет.
— Тогда возьми меня с собой.
— Куда?
— Давай пойдем к морю.
— Нет, — сказал Беко, — у меня дело.
— И я с тобой, меня мама отпустила на час.
— Ладно, пошли, — он взял Дато за руку.
— Отпусти, — попросил Дато.
— Ты еще маленький, — улыбнулся Беко.
— Ничего подобного, — Дато засунул руки в карманы.
— Я тоже маленький, — уступил Беко.
Дато обиженно промолчал.
До писательской дачи они шли молча. У ворот Беко сказал:
— Подожди меня здесь, я сейчас вернусь.
— Нет, — замотал головой Дато, — Я с тобой. Здесь писатель живет, сказки сочиняет.
— Сказки?
— Мне мама сказала.
Они поднялись по лестнице и постучали. Дверь открыл Спиноза:
— Чего надо?
— Нам нужно видеть хозяина.
— Зачем?
— Это мы ему скажем.
— Ты тоже книгу хочешь?
— Он дома?
— Подожди здесь! — он захлопнул дверь у них перед носом.
— Это и есть Спиноза? — Дато потянул дверь за ручку.
— Да.
Спиноза скоро вернулся и открыл дверь:
— Входите!
Они очутились в большой светлой комнате, три высоких окна смотрели на море. Одну стену до самого потолка закрывали книги. На длинном массивном столе были разложены сабли, ружья, щиты, кольчуги, мечи и кинжалы. В глубокой нише стоял громадный серебряный канделябр. Там же на стене висела конская сбруя: серебряные стремена, уздечки, шпоры, плети. Внизу, вдоль всей стены расположилась старинная медная посуда.
В комнату вошел писатель с книгой и ручкой наготове.
— Нового у меня ничего нет…
— Я пришел, чтобы… — начал Беко, но хозяин не дал ему закончить.
— Хотя какое это имеет значение, я поставлю автограф на этой книге.
Тут он заметил Дато:
— Чей это лилипут?
— Сын учительницы Зины.
— В самом деле? — оживился Спиноза и, присев на корточки, засюсюкал: — Как тебя зовут, малыш?
— Дато.
Спиноза поднял на Беко глаза и жалобно спросил:
— Это правда ее сын?
— Да.
— Не знал, что у нее такой взрослый сын, — заметил писатель, глядя в раскрытую книгу и, как видно, раздумывая, что написать.
Потом он отложил книгу и подошел к Дато, который рассматривал оружие, разложенное на столе.
— Нравится? — спросил он.
— Нравится, — ответил Дато, безуспешно пытаясь сдвинуть с места саблю.
— Значит, ты внук Нико?
— Да.
— Вспомнил, вспомнил, — он повернулся к Спинозе. — Чем мы можем угостить мальчика?
Спиноза пожал плечами.
— У нас есть молоко! — лицо писателя просияло, и он обратился к Дато — Ты ведь любишь молоко?
— Нет, — решительно сказал Дато.
— Вот и прекрасно, сейчас мы тебя напоим. Бондо, дорогой, принеси молока.
Спиноза взглянул на Беко.
— Не нужно молока, — сказал Беко, — не беспокойтесь.
— Бондо, я просил принести молоко, — повторил писатель и спросил, склонясь к Дато: — Ты читать умеешь?
— Нет, — признался Дато.
— Вот когда научишься читать, приходи ко мне.
— Мне мама сказки рассказывает, — пояснил Дато, хватаясь обеими руками за меч.
— Если мама рассказывает, это хорошо.
— Этим мечом человека можно убить? — спросил Дато.
— Не только человека, но и слона можно, — ответил писатель.
— У меня автомат есть, — Дато показал руками: — Та-та-та-та! Автоматом больше убьешь!
Писатель снова вернулся к книге, поглядел, подумал и с улыбкой спросил у Беко:
— Я не знаю вашего имени.
— Меня зовут Беко.
— Беко, Беко, — почему-то повторил писатель. Потом что-то написал на книге, закрыл ее и протянул Беко.
— Большое спасибо.
— Дайте сюда, на минутку, — писатель снова взял книгу и поставил число.
— Я пришел извиниться за вчерашнее, — негромко проговорил Беко.
— Извиниться?
— Мы вчера не дали вам спать.
— Да-а, я не спал всю ночь…
— Поэтому я и пришел. Извините, пожалуйста.
Писатель подошел к окну и выглянул наружу.
— Это было славно, — сказал помолчав, — где ваши приятели?
— Не знаю.
— Это вы со мной вчера разговаривали?
— Нет, не я.
— Заходите иногда. В самом деле, на что мне этот бассейн?
Тут вошел Спиноза, осторожно неся молоко, налитое в блюдечко, как для котенка.
— Молоко пьют из стакана! — улыбнулся писатель.
— Из стакана пьют вино! — с улыбкой поправил Спиноза.
— Не буду молоко! — Дато взял Беко за руку. — Пошли!
— Почему? — удивился писатель, лицо его выразило явное огорчение. Беко сжалился над ним:
— Может, выпьешь, Датуна?
— Не хочу, — заупрямился тот.
Беко взял блюдце и выпил холодное молоко.
— Вкусно? — оживился писатель.
— Очень.
— А ты не хотел! — упрекнул он мальчика.
Как только они вышли на улицу, Беко раскрыл книгу и прочел надпись: «Моим маленьким друзьям от автора», он с шумом захлопнул книгу:
— Для чего же он мое имя спрашивал?
Потом Беко и Дато спустились к морю. Беко учил его плавать. Потом они лежали на песке и загорали. Потом пришла Лили, села поблизости. Беко подошел к Лили и показал книгу:
— Читала?
Лили взяла у него книгу, перелистала.
— Дай почитать.
— Возьми.
— Тебя побили?
— Очень хорошо, что побили, — сказал Беко.
— Ладно, отстань, видишь, я читаю, — сказала Лили.
Город уже приступил к своим обычным делам. Натела Тордуа открыла библиотеку и раскладывала на столе журналы и газеты. В столовых и кафе не протолкнуться — отдыхающие завтракали. Перед зданием суда толпился народ. В кабинете секретаря райкома шло заседание бюро, из окна была видна седая голова бригадира рыболовецкой бригады Героя Социалистического Труда Эквтиме Макалатия. Из летнего театра доносились звуки музыки, лилипуты готовились к утреннему представлению. Перед кино стояла очередь, шло «Освобождение», на афише был изображен раненый солдат. Во дворе рыбозавода выгружали бочки с солью. Перед универмагом стоял урчащий, готовый к отправлению автобус.
— Это сухумский автобус? — спросил Дато.
В Сухуми они сошли у рынка и побрели вдоль длинной улицы.
Дато хотел посмотреть на пароходы. Они долго гуляли, потом сели на другой автобус и поехали в порт.
У причала стоял «Адмирал Нахимов». Они долго любовались пароходом, даже пытались подняться по трапу, но их не пропустили. Потом Дато захотел пить, и они в поисках воды вышли на улицу Руставели. На углу увидели автомат с газированной водой. Автомат не работал.
— Этот автомат — обманщик, — засмеялся Беко.
Потом они сидели на набережной под пальмой. Отсюда хорошо был виден белый красивый пароход. Там же, неподалеку, катер поджидал едущих на пляж пассажиров. На палубе стоял черный как негр мальчишка и курил папиросу.
— Он что, моряк? — спросил Дато.
— Наверно.
— Я тоже буду моряком.
— Это хорошо, — отозвался Беко, обе руки он откинул на спинку скамьи, ногу заложил за ногу и смотрел на курортников, поднимающихся на катер.
— Хочешь, поедем на пляж?
— Пляж и у нас есть, — сказал Дато, — я пить хочу, Они встали и снова отправились на поиски воды.
В нижнем этаже гостиницы «Рица» торговали сладкой водой. Они выпили по два стакана.
— Вот и деньги у нас кончились, — сказал Беко, на ладони поблескивала копеечная монета.
— А зачем нам деньги?
— До дому доехать.
— Еще рано, — сказал Дато.
Потом они снова сидели на той же скамье, словно для того и приехали в Сухуми, чтобы там сидеть.
— Сейчас бы я поспал с удовольствием, — потянулся Беко с такой силой, словно растягивал над головой эспандер. — И есть охота! Ты ел что-нибудь? Еще хорошо, я молоко выпил у писателя.
— А меня мама заставила съесть гоголь-моголь. Я не люблю, но ем. И мед не люблю. А ты?
— Мед вкусный, и гоголь-моголь тоже, Я бы сейчас съел целое ведро.
— Ведро?
— Да, целое ведро меду.
— Я пить хочу, — сказал Дато.
— Мы же только что пили!
— Еще хочу!
— Это тебе повредит.
— Мама тоже так говорит.
— Маму надо слушаться.
— А слоны у нас есть?
— Есть, в зоопарке. Я не видел.
— Откуда же ты знаешь?
— Знаю.
— А львы?
— Тоже.
— Хочу пить.
— Львы в зоопарке, тигры, кенгуру и бегемот.
Мимо прошли какие-то парни, один уставился на трубу Беко.
— Пить хочу, пить, — канючил Дато.
Они встали и пошли искать воду, у них оставалась одна копейка. Ни один автомат не работал. Тогда они вошли в какой-то двор и напились из-под крана.
— Спать хочу, — Беко плеснул воды в лицо.
Дато тут же последовал его примеру.
— Ты так не делай, простудишься!
Они вышли со двора. Беко оглядывался по сторонам, словно выбирал, куда пойти. Наконец они двинулись в сторону, противоположную морю, но по пути им встретился мужчина с бульдогом, увешанным медалями. Дато увязался за бульдогом, и поэтому они снова очутились на набережной. Возгордившийся от их нескрываемого восторга хозяин бульдога сел на ту же скамью, где они сидели раньше. Бульдог тоже вскочил на скамью, но поскользнулся, и чуть не свалился, однако вскарабкался кое-как и разлегся, положив голову на колени хозяину.
Беко и Дато остановились поодаль. Мужчина не смотрел в их сторону, бульдог косился, прищурясь.
— Пошли, — сказал Беко.
— Подожди, — прошептал Дато.
У Беко от голода кружилась голова, со вчерашнего дня он ничего не ел. К хозяину бульдога подошла женщина с зонтиком. Мужчина встал, бульдог тоже сполз со скамьи. Видно, медали он получил не за прыжки. Мужчина поцеловал даме ручку. Женщина громко захохотала, мужчина подхватил ее под руку, и они ушли. За ними поплелся бульдог, раза два оглянувшись назад.
— Какой большой, — протянул Дато.
— Мне бы одну из его медалей, без экзаменов бы в институт попал, — засмеялся Беко.
— Дедушка говорит, что я буду доктором.
— Доктором быть хорошо.
— А я хочу стать моряком.
— Это тоже неплохо.
— А что лучше?
— Вообще-то доктор и на корабле нужен.
— Сколько у него медалей, видел?
— А как же!
— Пить хочу!
— Да что это с тобой, — рассердился Беко, — все пить да пить!
— Больше не буду.
— Если хочешь, пошли, попьем.
Они снова вернулись в тот же двор и напились. Беко подставил под струю шею:
— Спать хочу, умираю!
— Нет, знаешь, — объявил Дато, — я лучше бульдогом буду.
— Это трудно…
— Почему?
— Потому что трудно.
— А если буду учиться?
— Все равно трудно.
Дато вдруг остановился, и лицо его исказилось.
— По-большому хочешь или по-маленькому? — спросил Беко.
— По-маленькому.
— Я же говорил, много не пей. Иди опять в тот двор.
— Один я не пойду, — Дато опустил голову.
— А я тебя мужчиной считал! — упрекнул Беко. — Пошли.
На обратном пути Дато заметил у противоположного тротуара машину иностранной марки и побежал к ней. Беко за ним. Вокруг машины собрались мальчишки. Беко и Дато простояли до тех пор, пока не пришел хозяин машины. Он достал из кармана ключи, открыл дверцу, сел за руль и как ни в чем не бывало укатил.
— «Бьюик», — сказал Дато.
— Наверно, — согласился Беко.
— Пить хочу, — заикнулся было опять Дато, но, взглянув на Беко, поспешно добавил: — Нет-нет, я пошутил!
Они вышли на набережную и снова сели на свою скамейку.
— Спать хочется, — сказал Беко.
Дато лег на скамью и положил голову Беко на колени.
— Какой большой был бульдог!
— Да.
— Здесь хорошо, — сказал Дато.
Море бесшумно ластилось к зеленым скользким камням. Катера не было видно, возле билетной кассы вытянулась очередь.
У Беко слипались глаза. Сверкающее море, солнце, люди и эвкалипты, походившие на ободранную картонную декорацию, — все смешалось и мерно, бесшумно покачивалось. Медали бульдога посверкивали то в верхушках деревьев, то на парапете набережной. «Как же меня в сон клонит», — думал Беко, воображая, что не спит, потому что все, что он видел, совсем не походило на сон. Во всяком случае, он сам так думал. На деревьях висели фотографии в бамбуковых рамках, и на этих фотографиях он и Дато пили воду или махали Спинозе из окна «Бьюика». Спиноза по канату поднимался в космический корабль. На гладкой обшивке корабля играли блики от медалей бульдога, и где-то кричал паровоз. Нет, не слышно было, как он кричал, а видно. Нагруженный детьми поезд скользил по морю. Правда, он больше был похож на катер, но все-таки это был поезд, потому что тащил его паровоз, а на паровозной крыше сидел он, Беко, и играл на трубе.
— Едем! — пела труба. — Едем!
И тот Беко, который сидел под пальмой, удивлялся другому Беко: куда это он едет? И сам хотел уехать, но не мог встать — на коленях лежала тяжелая голова бульдога, и колени были мокрыми от пота. А другой Беко, веселый и беспечный, бежал по улице и бросал в красные пузатые автоматы медали бульдога, из автоматов фонтаном била газированная вода. В лужах плескались голые мальчишки, и в водяной пыли возникала радуга. Привет из Сухуми, привет из Батуми, привет из Москвы, привет из Гренландии, привет из Мозамбика, привет из Владивостока, привет из Сицилии, громко распевал второй Беко, который бежал к магазину, где на полках лежал теплый пахучий хлеб и стояли банки с медом.
Беко открыл глаза.
— Ты спал, — сказал Дато.
— Да, — виновато улыбнулся Беко.
Они снова пошли в тот же двор, чтоб напиться воды.
— Который час? — спросил Дато.
— Не знаю.
Они увидели часы над аптекой, стрелки показывали половину третьего.
— Мама будет волноваться, — сказал Дато.
— Поехали.
Вместо автобусной станции они двинулись к ботаническому саду, но их не впустили, так как у них не было денег на билеты. Потом они пошли смотреть обезьян, но и туда не попали без денег. Огорченные, они присели на камень.
— Я есть хочу, — пожаловался Дато.
— Есть хочешь или пить? — спросил Беко.
— Есть, но обезьян еще больше хочу посмотреть.
— Подожди меня здесь, я сейчас.
— Ты куда?
— Сказал же, сейчас приду. Труба пусть будет здесь.
Он, конечно, знал, что нельзя ребенку доверять инструмент, но все-таки оставил, чтобы Дато не было страшно одному. Труба ему не поможет, но зато он будет уверен, что Беко скоро вернется.
Когда Зина в первый раз хватилась Дато, было около одиннадцати.
— Дато! Датуна! — Зина позвала негромко, на всякий случай, потому что еще не прошло и часа, как он отпросился гулять. Это было скорее предупреждение, первый звонок. За ним последует второй, за вторым третий.
— Я устала тебя звать, — выговаривала она сыну, — ты должен слушаться с первого слова.
Дато как будто чувствовал, что первый раз его зовут просто для вида, на второй звонок надо было ответить: иду! — но вполне можно было не спешить, впереди было полчаса времени, если не больше. Третий окрик не походил уже на первый и второй, искаженный нетерпением и гневом голос матери хватал его за шиворот и волок к дому. Дато все-таки сопротивлялся, хотя знал, что сопротивление бесполезно.
Зина вышла из кухни, вытерла руки о передник, подошла к окну и собралась окликнуть сына. Потом она передумала — еще рано. Дато все равно не поднимется. Возвращаясь назад, она вдруг наткнулась в зеркале на свое отражение. Как у всех свыкшихся с одиночеством женщин, у Зины были немного необычные отношения со своим отражением. Она присматривалась к себе, как к чужой или как к приставучей подруге, которая не дает житья, лезет ежеминутно со своими советами, напоминает о чем-то не прямо, а намеками и недомолвками, иронической улыбочкой, напоминает о том, что хочется забыть, спрятать в самый дальний и темный уголок памяти, как прячут старую одежду в сундук. А она, твоя неразлучная подружка, тащит тебя к этому сундуку. И ты стоишь в темноте, уткнувшись лицом в рваную рубашку, пахнущую одуряюще, как ветка акации.
Жилы на шее и за ушами проступали так явственно, словно голубые слабые стебли растения, окаменевшего в янтаре. Жилы эти вздувались и на руках. Зина растопырила пальцы, как будто собиралась примерить перчатки, и принялась разглядывать свои руки. В ее теле росло голубое дерево с многочисленными тонкими ветвями, и теперь эти ветви подступали к прозрачным стенкам оранжереи.
Голубое дерево!
Чудо ботаники!
Терпение у нее в самом деле, как у дерева…
Терпение или бессилие?
И все это ценою добровольного тюремного заключения!..
— Неписаный договор между мужем и женой в этом и заключается, — смеясь, говорит Теймураз, — что один из них, муж или жена, все равно кто, должен сидеть в тюрьме, чтобы вторая половина носила передачи.
Сидеть пришлось Зине, но Теймураз не только передач не носил, но и вовсе забыл к ней дорогу.
Она улыбнулась: Теймураз всегда любил замысловат то выражаться. Во время их первого свидания он сказал: — Я одинок. Одинок, как осел посреди поля!
Это сравнение четкостью и безжалостной простотой разорвало нежную, почти театральную ткань ее представлений. Она даже увидела этого осла, недвижно стоявшего в поле. Ее охватила безграничная печаль или, может быть, чувство, пропитанное слезами сострадания. Возможно, еще и потому, что от юноши, который впервые обнял ее, она не ждала этого так же, как не ждет ни одна девушка, и никогда не требует с самого начала чистосердечной исповеди, ибо правде предпочитает ту обольстительную неопределенность, которую принимает за любовь. И только потом, когда все уже свершилось, с образа осла сошла всякая поэтичность и остался только гудящий от зноя воздух: пустота… и еще ощущение того, что ее обманули, но не старым, тысячу раз, десятки тысяч раз испытанным, проверенным, избитым и все-таки всегда верным и надежным способом: луной, цветущей веткой, звездами, мокрым от слез платочком, таблетками люминала, но с помощью осла, торчащего в поле, глупого животного, хвостом отгоняющего назойливых мух!
Ей стало смешно. Если бы он был здесь (хоть бы!), она бы спросила: Темур, Темур, ты помнишь того осла?
— Какого? — удивился бы Теймураз (он обладает поразительной способностью все забывать). — Что за осел? Чей осел?
— Постой, — она прикрыла бы ему рот рукой. — Погоди! Тот осел, который один стоит посреди поля…
— Не выдумывай…
— Подожди! Тот самый, одинокий, молчаливый осел…
Конечно, Теймураз не вспомнит, но все равно рассмеется, и они долго будут хохотать вдвоем.
«Обманщик, — улыбается Зина, — болтун!»
Что с ней сегодня? Вместо того чтобы плакать, она смеется, как дурочка. Повернувшись к зеркалу спиной, она снова подошла к окну:
— Дато, иди домой!
Через полчаса придет Натела Тордуа. Утром позвонила, сказала, что поможет перемыть посуду. Зина благодарила: у тебя четверо детей, ты и без того занята. Как раз потому я и не боюсь работы, что у меня четверо, ответила Натела.
Сегодня с утра у Зины дергает левое веко, она уже не раз замечала — к радости.
В это самое время следователь Теймураз Гегечкори сидел за рулем автомобиля и направлялся из Тбилиси в свой родной город.
Какие-то хулиганы сожгли «Волгу» на даче профессора Габричидзе. Дело, конечно, не бог весть какое, но все-таки… Дальше пойдут дела поинтереснее…
Профессор Габричидзе — сорокапятилетний, седой, представительный мужчина. С Теймуразом они встречались и раньше, на телестудии. Теймураз тогда был диктором, именно ему довелось представлять профессора телезрителям. Профессор хорошо держался и хорошо говорил, его выступление повторили несколько раз по просьбе зрителей.
Перед отъездом Теймураз навестил профессора.
Профессор Габричидзе сидит, опустив голову, красивыми длинными пальцами долго разминает сигарету.
— О чем вы думаете? — осторожно спрашивает Теймураз.
— Может, даже лучше, что машину сожгли…
В комнату входит жена профессора, точнее — бывшая жена, высокая худенькая брюнетка. Она выглядит очень молодо, походка легкая, как у балерины.
— Может, принести вам чаю? — спрашивает она, беря со стола сигарету и закуривая.
Теймураз знает, что они разошлись два года назад, но часто встречаются, потому что расстались друзьями.
— Ты все-таки куришь? — с упреком говорит профессор.
— Это всего пятая за день, — отвечает женщина, садится и листает журнал.
— Я сразу же попросил тамошнюю милицию приостановить следствие, — обращается профессор к Теймуразу.
— Но ведь нельзя оставлять дело незакрытым!
Доносится протяжный автомобильный гудок.
— Это Шалва! — женщина выглядывает в окно.
— Пусть поднимется.
— Ему неловко, — улыбается женщина, подходит к профессору и кладет руку ему на плечо. — До свидания.
Профессор поглаживает ее руку:
— Как доедешь, позвони.
— Непременно, — женщина кивает Теймуразу и выходит.
— Я хочу вас спросить, отчего умирают люди? — Профессор говорит так, словно продолжает прерванную беседу. Ясно, что он не ждет ответа, да и что может ответить Теймураз?
— От глупости и равнодушия, — говорит профессор, — да, только от глупости и равнодушия…
Он замолкает и после паузы спрашивает:
— Не выпить ли нам чего-нибудь?
— Спасибо, я не пью, — отвечает Теймураз.
— Совсем немного?
— Нет, благодарю.
Профессор встает, ставит на стол бутылку коньяка и две рюмки, наливает коньяк и поднимает свою рюмку:
— Будем здоровы! — Пьет. — Прошу вас, выпейте. Да, от глупости и равнодушия, — снова повторяет профессор.
Теймураз напрягается, сам не зная почему. Ему кажется, что этот посторонний, раздавленный своей бедой человек в чем-то винит его.
Профессор снова наливает коньяк.
— Открою вам одну курьезную истину: чем больше отдаляется от нас врач, чем больше он забывает о своей первейшей обязанности, чем недоступнее становится он для простых смертных, тем больше мы его уважаем. Невероятно, но факт…
— Да, но врач — это одно, а отец — другое… — с улыбкой возражает Теймураз.
Звонит телефон. Профессор берет трубку. Теймураз почему-то вспоминает Дато.
— Слушаю… а-а-а, доехали… Спасибо, что позвонила. Нет, снотворного не принимай, постарайся заснуть так… Не кури, иначе я пожалуюсь Шалве… У меня все в порядке, не беспокойся… От меня тоже привет… Нет… еще не ушел… Спасибо, дорогая…
Профессор кладет трубку и некоторое время не убирает руку, сидит, задумавшись, потом говорит:
— Врач, который устает, уже не врач… — Пьет коньяк и доливает снова: — Помните об этом, мой милый.
«Дато, наверно, совсем большой», — думает Теймураз и сам удивляется, как давно он не вспоминал о сыне.
Тетка жила довольно далеко, рядом с почтамтом. По дороге Беко несколько раз останавливался передохнуть. От голода кружилась голова. Тяжело дыша, он подбежал к воротам. Залаяла собака.
— Джека, Джека, — приласкал он пса, кинувшегося ему в ноги.
— Тетя! — крикнул он. — Тетя Тина!
Никто не отозвался. Тогда он поднялся бегом по лестнице и увидел на дверях замок. Этого он никак не ожидал! Сел на ступеньку и уткнулся лицом в ладони: что делать?
Потом он спустился во двор. Под инжировым деревом на каменном столе увидел два желтых огурца. Жадно вонзился зубами, но тут же сплюнул — огурец был гнилой. Выбежал на улицу и бежал без передышки, изредка замедляя шаг. Пот катился градом, сердце колотилось где-то в горле. Солнечные лучи, отражаясь в стеклах, приобретали красноватый оттенок. Он жалел, что не взял с собой Дато. И верно, почему он его с собой не взял?
Сколько времени прошло? Он не замечал, как летит время.
Уже издалека сердце подсказало ему, что он не найдет Дато там, где оставил. Это предчувствие возникло еще раньше, но он отгонял его от себя. Теперь он бежал в гору, надеясь за поворотом увидеть Дато.
Откуда ему было знать, что Дато побежал за мальчишками, которые отняли у него трубу. Он долго бежал за ними плача, потом они вскочили в автобус и скрылись. Дато заблудился, и только поздно вечером его случайно заметил проезжавший на машине Духу и отвез домой.
Беко кинулся к сторожу обезьяньего питомника:
— Вы не видели маленького мальчика?
Сторож достал из кисета щепотку табаку и стал сворачивать самокрутку, послюнил бумажку, сунул готовую цигарку в рот, закурил и, выпустив дым, ответил:
— Нет!
— С трубой? Такой маленький…
— Не видел, говорю!
Беко побежал обратно по спуску, нагнал какого-то парня, который шел в обнимку с девушкой, и спросил:
— Не встречали маленького мальчика?
Девушка удивленно взглянула на своего дружка и прыснула.
— С трубой… — добавил Беко.
— Сказали тебе — нет, — нахмурился парень.
— Дато! Дато! — закричал Беко и снова побежал.
Он бежал до самого конца улицы, пока не налетел на забор: шло строительство, и улицу перегородили. Беко медленно пошел обратно. Куда мог подеваться Дато? Выйдя из тупика, он снова столкнулся с той же самой парочкой. Когда они разминулись, парень окликнул его:
— Эй, поди сюда!
Беко остановился. Парень подошел и, крепко взяв его за локоть, отвел в сторонку:
— Значит, с трубой мальчик?
— Да, — у Беко от радости сердце так и подскочило.
Парень отпустил его локоть:
— Вот я сейчас ка-ак дам тебе, тогда узнаешь…
Беко невольно откинул голову назад.
— Ты знаком с этой девушкой?
— Нет.
— Смотри мне! — парень погрозил пальцем.
— Нет, клянусь матерью!
— Еще раз попадешься, я тебе покажу трубу!
Беко брел по улице и думал: куда же Дато мог подеваться? Куда? Пока он не найдет его, домой вернуться не может. Но как найти ребенка в таком большом городе?
Он миновал ботанический сад, прошел по улице, ведущей к набережной, заглянул во двор, где они пили воду, потом сел на знакомую скамейку под пальмой. На набережной народу заметно прибавилось. В основном это была праздная, гуляющая публика. Море отсвечивало красным, хотя заходящего солнца не было видно. Набитый пассажирами катер возвращался с пляжа. На катере гремела музыка. «Что делать, — думал Беко. — Что же мне делать!..»
Он встал и направился в порт, по дороге вглядываясь в толпу, в надежде найти Дато… В порту тоже было полно народу. Люди сновали по трапу «Адмирала Нахимова». Беко постоял и пошел назад. У входа в порт за каменным парапетом ныряли в воду маленькие мальчишки, они доставали со дна мелочь, брошенную туристами. Еще немного, и их рабочий день подойдет к концу. Вода уже и так потемнела, а скоро совсем ничего не будет видно. Через десять — пятнадцать минут мальчишки вышли на берег, засунув монеты в рот, стали выжимать мокрые трусы, потом снова надели их и, шлепая босыми ногами по асфальту, разбежались по домам.
Темнота еще больше напугала Беко. «Куда идти?». Подгоняемый страхом, он побежал. Возле театра подсвеченный цветными лампочками фонтан заставил его остановиться. У фонтана было много гуляющих.
— Сисордия! — окликнул его кто-то.
Беко оглянулся и увидел директора музыкального училища.
— Как дела, Сисордия?
— Спасибо…
— Дома все в порядке?
— Да, спасибо.
— Все здоровы? — Кириле так настойчиво спрашивал, словно требовал: а ну-ка, вспомни, может, кто-то не так уж и здоров?
— Все здоровы…
— В театр идешь? — Директор сунул под мышку тяжелую партитуру «Абесалома и Этери».
— Нет.
— А что же ты тут делаешь?
— Ничего, так просто, — Беко спрятал руки за спину и опустил голову.
— В этом году опять будешь сдавать в институт?
— Нет, не буду.
— Нет? — просиял директор: у его дочек одним конкурентом становилось меньше. — А почему?
— Не знаю…
— Значит, работать пойдешь?
— Я и так работаю.
— Где? А-а, верно, верно! Ты слышал, внука Нико Гегечкори похитили?
— Что-о?! — Беко стоял как громом пораженный.
— Не слыхал? Похитили. Знали, значит, что дед богатый человек, и похитили. Нико ради внука не то что денег, жизни не пожалеет! В Америке — еще понятно, но что у нас такое случится — не ожидал! Вся милиция на ногах, весь город в поисках. Спиноза с ружьем бродит, — засмеялся директор, но сразу захлопнул рот, словно муху поймал. — Мать убивается, бедная! Прекрасная женщина! Бесплатно с моими девочками занимается! Неужели ты не слыхал?
— Бесплатно?
— Конечно, но я не о том.
«Что делать! — лихорадочно думал Беко. — Что делать! Ясно, перепугались, мы ведь на целый день уехали».
— Ты слышишь, Сисордия?
— Что? — простонал Беко, но тотчас спохватился: — Слышу.
— Надо этих бандитов за ноги подвесить, за ноги, — говорил директор. — Я бы их на стадион вывел и на глазах у всех расстрелял. Если бы моих девочек похитили, — директор испытующе посмотрел на Беко: не знает ли тот часом его тайной мечты? Директор только и мечтал, чтобы похитили его дочерей. Он бы тогда избавился раз и навсегда от ежегодных скитаний по протекторам, у дочерей были бы мужья, пусть бы они и беспокоились, а он бы наконец отдохнул… Но нет, откуда знать Беко о таких сокровенных мыслях, — успокоил он себя и бойко продолжал: — Я бы своими руками убил бандитов! Скажешь, не так? — Он поднял над головой партитуру, словно ею собирался расправиться с похитителями своих дочерей. — Отвечай.
— Да, конечно, — еле слышно проговорил Беко.
— Задушу собственными руками, — директор постепенно распалялся. На что им сдался этот сопливый мальчишка, когда рядом, под носом три девушки, одна другой краше! Ладно, хорошо, не будем говорить о трех, но одну можно было похитить? Правда, и на это нужны деньги! Моей зарплаты не хватает возить их взад-вперед. А у этого Нико, говорят, даже в почках камни драгоценные… — Надо их расстрелять прямо на стадионе, чтобы все видели и другим неповадно было! Но наш закон слишком мягко с ними обходится, присудят семь лет, и дело с концом. — Он представил себе, как еще семь лет ему придется возить своих дочерей в Тбилиси и не солоно хлебавши возвращаться обратно. — Бензином надо облить их и сжечь! — закричал он отчаянно.
Но Беко ничего не слышал, кроме стука своего сердца. У него руки-ноги отнялись. Он даже не заметил, когда замолчал директор, когда ушел, оставив его одного. Должно быть, он долго стоял в полной растерянности, потому что, когда очнулся, вокруг уже никого не было. Теперь он стоял одни у фонтана. В его помраченном сознании снова вспыхнул страх: «Убьют!» Он даже не задумался, не задал себе вопроса, за что его должны убить. Его трясло как в лихорадке. Он подошел к фонтану и сунул обе руки в воду. Холодная вода была приятна. У Веко подкосились колени, и он едва не рухнул там же, у фонтана. Ощущение вины не покидало его, и на сердце было муторно.
«Я должен найти Дато, должен найти Дато!»
Неожиданно он сорвался с места и побежал, держа на отлете отяжелевшие, бессильные руки, словно они были вымазаны дегтем. Нога подвернулась, как если бы он споткнулся о камень. Он совсем раскис, обмяк и, сжавшись в комок, опустился на землю. Он сидел и стонал, обливаясь холодным потом. Он не скоро заставил себя встать, но снова побежал. Ему казалось, что в беге было его единственное спасение, словно, пока он в силах был бежать, оставалась какая-то надежда. Он бежал в гору, вернее, воображал, что бежит, а на самом деле едва тащился. Сердце так бешено колотилось, словно собиралось выскочить из груди.
Потом он увидел лампочку, висевшую над железными воротами. Это был обезьяний питомник. Здесь надо было искать, здесь ждать с самого начала. Он, видимо, совсем отупел от страха, иначе сразу додумался бы, что если Дато и убежал куда-нибудь, то непременно вернулся бы сюда, потому что знал: Беко должен быть здесь.
Беко поплелся к деревьям и сел на землю, рядом с корявыми, выпирающими из-под почвы корнями. Он часто и тяжело дышал, как побитый боксер, отдыхающий в углу ринга. Чуть переведя дух, он почувствовал, что к нему возвращается способность рассуждать. Хорошо, что он вернулся, не надо было отсюда уходить. А вдруг Дато взяли в милицию, ведь его ищут. Значит, и Беко ищут, ищет милиция, ищут все люди с ружьями. Почему? За что? В чем он провинился? Но ведь никто не знает, что он не виноват. Он увел Дато, и ребенок пропал. Всеобщая тревога вполне понятна.
Он представил себе Зину, в отчаянии ломающую руки. Может, она в самом деле поверила, что Беко похитил Датуну. Почему? А потому. Потому что. Ему стало стыдно. Стыд жег огнем все тело. И тут мелькнула новая мысль: они ведь не знают, что именно он, Беко, забрал ребенка! Надо срочно его найти и вернуть домой. Он беспомощно огляделся по сторонам, как будто искал, кому можно довериться. Пойду в милицию и все расскажу, решил он, так будет лучше. И совсем было собрался уже идти, как вдруг снова засомневался: а если спросят, почему я не взял его с собой, а оставил тут? Что я отвечу? Что хотел побыстрее вернуться с деньгами? Но кто этому поверит? Никто! Однако в нем росла уверенность, что Дато непременно должен быть здесь. Или он сам пробрался к обезьянам, или какой-нибудь добрый человек его провел. Сторож мог и не заметить, тем более такой сторож, который все свое внимание завертывает вместе с табаком в бумагу. Дато пролез в питомник, увлекся и не заметил, как стемнело. Сидит теперь где-нибудь, забившись в угол, перепуганный, ждет возвращения Беко. Беко улыбнулся, почти совсем успокоившись.
Обезьяний питомник был обнесен высокой проволочной сеткой. Перелезть через нее было бы нетрудно, если бы не лампочки. Беко довольно долго брел, пока не отыскал место, где лампочка перегорела. Он вцепился в проволочную сетку. Нет, так просто не влезешь, надо снять ботинки. Он разулся, перебросил ботинки через ограду и с трудом перелез сам, ободрав на ноге большой палец. Пошарив в траве, нашел ботинки и, сев на землю, обулся. Завязывая шнурки, взглянул на небо: который может быть час? Потом он вышел из темноты на освещенную площадку, посыпанную толченым кирпичом. Чего здесь только не было: качели, карусели, огромные деревянные шары, как в детском садике. Ему даже показалось, что на качелях кто-то сидит.
— Дато! — окликнул он тихонько.
Никто не отозвался, и он неслышно подкрался к качелям — там никого не оказалось. Ободранный палец саднило. Беко разулся и пошел босиком, осторожно ступая по острому гравию.
Держа ботинки под мышкой, он подошел к какому-то невысокому строению и сунул голову в приоткрытую дверь. В слабо освещенном длинном помещении плотной стеной стояли клетки.
В последней клетке тускло горела лампочка. И все в этой полумгле, как показалось Беко, источало какое-то странное, животное спокойствие. Всем своим утомленным, измученным телом он впитывал в себя этот мир и покой. Затих. Замер. С наслаждением бы влез в какую-нибудь из клеток и заснул в этой душной тишине.
Внезапно тишину вспорол жуткий протяжный вопль, и к решеткам кинулось разом столько обезьян, что Беко остолбенел от страха и неожиданности.
Обезьяны визжали, хрипели, пищали, кувыркались, гримасничали, скалили зубы.
Беко побежал, не помня себя от ужаса, и очнулся лишь на улице. Он продолжал бежать с колотящимся сердцем, не выпуская из рук ботинок. Завидев здание милиции, остановился и хотел было войти, но не решился. Долго мялся у входа, пока милиционер, который, видимо, давно за ним наблюдал, не окликнул его:
— Ступай-ка домой, парень! Поздно уже!
Милиционер отделился от тени, отбрасываемой стеной, и подошел к Беко. Беко попятился назад и снова побежал. Милиционер рассмеялся ему вслед.
Ноги горели, плечи ныли от усталости. На набережной он без сил опустился на знакомую скамью. Рядом оказался старик, приникший ухом к транзистору.
— Люмоз кельмин пессо десмарлон эмпозо! — громко проговорил Беко.
— Вы что-то сказали? — старик оторвался от приемника.
— Нет! — ответил Беко и так же громко повторил — Люмоз кельмин пессо деемарлон эмпозо!
Старик поспешно встал и торопливо удалился. Беко слышал, как ручейком иссякала вдали музыка. В порту сиял огнями пароход, как новогодняя елка, выросшая из воды. Елку окружали блестящие золотые нити, и освещенная вода вокруг нее напоминала сверкающий лед. У самого берега чавкали весла, видно, кто-то катался на лодке. Стояла тишина, но какая-то тревожная и настороженная. Этой тишине нельзя было довериться. Надо быть начеку, чтобы, опираясь руками на скамью, в любую минуту быть готовым к бегу, как на старте в ожидании выстрела.
Если он останется здесь, непременно заснет, а надо идти, идти, идти бесконечно, пока не найдется Дато.
Он попытался встать и не смог, ему показалось, что распухли ноги. Все же он встал и вернулся в знакомый двор, выпил воды и пошел по улице. Дверь одного из зданий выходила прямо на тротуар и была приоткрыта. Свет ярким потоком выливался на улицу. Беко заглянул в щель и встретился глазами с тем парнем, который днем гулял с девушкой и чуть его не побил. Парень держал в руке кий и, опираясь на бильярдный стол, собирался ударить по шару. Они с Беко долго смотрели друг на друга, потом Беко пошел дальше. Он решил дойти до вокзала, может, Дато там? Вокзал найти легче всего. А если Дато нет в живых? Сердце так и оборвалось. Ведь мальчик мог попасть под машину! Тысяча опасностей угрожала ему в незнакомом городе. Беко закусил губу и вспомнил вчерашнюю драку. Рот снова наполнился кровью. Беко сплюнул и полез за платком, но платка не было, и пришлось утираться рукавом. Он шел, прикрыв рот рукой, шел к вокзалу.
«Интересно, который час?»
«Который может быть час?..»
Было двенадцать, когда Зина в третий раз окликнула Дато. Дато не отзывался. И во дворе его не было.
— Натела, дорогая, спустись и позови Дато, скажи, мама зовет.
Натела вскоре вернулась и сообщила, что Дато во дворе нет.
— Ладно, сам придет. Наверно, на улицу вышел.
Натела рассказывала, что какой-то парень увлек ее за угол почты и поцеловал.
— У него бородавка на носу, — говорила Натела, — и потом его в армию забирают, он меня забудет.
— Не забудет, — успокаивала ее Зина, — если любит, не забудет.
— А как узнаешь, любит или нет… Он будет далеко…
В начале первого Зина сама спустилась во двор. Дато не было ни во дворе, ни на пляже, ни у почты, где обычно собирались ребятишки. Встревоженная, Зина вернулась домой. Как раз позвонил Нико, узнать, как внук.
— Хорошо, все в порядке, — солгала Зина и тогда испугалась по-настоящему. Вместе с Нателой выбежала на улицу. Дато нигде не было.
— Давайте позвоним вашему свекру, — сказала Натела.
— Нет! Что? Да-да, давай позвоним.
Они побежали к дому.
— Что делать? — Зина села, бессильно уронив руки на колени.
— Давайте звонить! — Натела набрала номер больницы.
— Нет, нет! — удержала ее Зина. — Не надо!
Что скажет она свекру!
— Тогда я пойду, расспрошу соседей, — сказала Натела. — Не бойтесь.
— Нет, нет, я не боюсь, — слабо улыбнулась Зина и тут только всерьез перепугалась: — «Почему она сказала: не бойтесь? Чего я должна бояться?»
Натела, видимо, все-таки предупредила Нико, он примчался как сумасшедший.
— Где ребенок? — крикнул он с порога.
— Не знаю, — Зина старалась отвечать спокойно, только с руками не могла справиться, убрала их за спину.
— Не знаешь? — удивился Нико, словно Зина знала, но хотела от него скрыть. — Как это не знаешь? — впервые он поднял на невестку голос.
— Почему вы на меня кричите, разве я виновата? — Зина тоже невольно повысила голос, возможно, потому, что ей было очень страшно, но тотчас она постаралась добавить как можно беспечнее: — Придет, наверно…
— Придет? Сам придет, не так ли? А где ты была до сих пор? Почему не искала его?
— Как же, — Зина взглянула свекру в глаза, — я искала…
— Ну и что?
— Вы сами его баловали, — вырвалось у нее. Это было бессовестной попыткой свалить вину на другого. Она смущенно сникла.
— Мне моего горя достаточно, — прикинулась жалкой, и это тоже было бессовестно. Внезапно она рассердилась: «Каким тоном он со мной разговаривает! В конце концов, я — мать, а не нянька!» — Не кричите на меня, — сказала она.
Нико молча посмотрел на нее, потом спросил много мягче, почти ласково, словно просил прощения за невольную грубость:
— В школьном дворе была?
— Была.
— На пляже?
— Тоже.
— У почты?
— Нету.
— Соседей спрашивала?
— Соседей? — Она так удивилась, словно не допускала мысли, что ребенок может быть у соседей, а про себя сразу решила: «Конечно, он у соседей, и чего я не спросила. Примчалась зачем-то домой…»
— Да, у соседей! — повторил Нико.
— Сейчас схожу, — поднялась Зина.
— Нет, я сам, сиди. — Нико остановился в дверях и сказал, не оборачиваясь: — Не бойся…
Он вернулся через два часа, сел на стул возле двери и спрятал лицо в ладонях. Они долго молчали, потом Зина заплакала.
— Вставай, идем в милицию, — сказал Нико.
В милиции их встретил заместитель начальника:
— Чем могу служить?
— Илья здесь?
— У себя.
Они вошли к начальнику в сопровождении заместителя.
— Он всегда дома, дедушка звонит каждые полчаса, спрашивает, как Дато. Другие дети играют, на море бегают. Я никогда не думала, что такое может случиться! Городок тихий, все друг друга знают! Ничего такого не случалось, чтобы запирать мальчика дома… Если бы я знала… Если бы знала… В одиннадцать я позвала его второй раз. Как раз почтальон пришел, газеты в ящик бросил. Он всегда приходит в одно и то же время, не раньше, не позже. Потом мимо прошел Спиноза…
— Спиноза? — переспросил заместитель. — Ах, это Бондо Лежава. Верно?
— Да, он возвращался с рынка…
— Он был один?
— Да.
— Больше вы никого не видели?
— Нет, больше никого, потому что я отошла от окна, на кухне меня ждали дела… Да, он шел с рынка, нес корзину…
— У вас есть враги? — спросил заместитель.
— Нет, откуда? Мне нечего завидовать! — горько улыбнулась она и спохватилась, что сказала лишнее. Ее личные переживания никого не интересовали. — Напротив, я уверена, что меня здесь все любят.
Краем глаза она заметила, как ее свекор кивнул в знак согласия.
— …Ученики и родители меня уважают, относятся ко мне лучше, чем я заслуживаю, и я не думаю, чтобы… — она запнулась, не зная, что сказать.
— Что вы не думаете? — спросил заместитель, молодой человек в очках. У него были такие редкие волосы, что сквозь них просвечивала розовая, по-детски нежная кожа. Видно, он старательно прятал плешь, но никак не мог скрыть ее, как невозможно скрыть орущего младенца. Он говорил медленно и значительно, как будто не слово, а косточку от слова выплевывал изо рта. — Конечно, я тоже не думаю, чтобы ребенка кто-то похитил. Зачем? Для чего? Это или патологическая личность, или… не знаю. — Он развел руками. — В пашен стране не существует социальной почвы для киднеппинга, но, к сожалению, мы не избавлены от патологических личностей. Я, конечно, не хочу вас пугать, лично я уверен, что ваш ребенок сейчас где-то беззаботно играет, а дети во время игры теряют представление о времени. Не только дети, но и мы сами иной раз не замечаем, как бежит время, особенно когда развлекаемся. — Он улыбнулся, и одновременно с улыбкой сверкнули стекла его очков. Все почему-то взглянули на начальника, который не отрывался от шахматной доски. — У нас нет никаких оснований для паники.
— Но он никогда так не опаздывал! — простонала Зина.
— Понимаю, понимаю, — опять улыбнулся заместитель. — Ваше волнение вполне естественно.
— Может, он утонул? — У Нико сорвался голос, он закашлялся.
— Эх, Нико, Нико, разве так можно, — вмешался Илья, начальник милиции, чтобы напомнить, что пока он здесь главный, а не его заместитель.
— Будет у тебя внук, тогда поймешь! — отозвался Нико.
— Как будто, кроме тебя, ни у кого внучат нету! — сказал Илья, продолжая смотреть на доску с шахматами. — Здесь уже ничем не поможешь!
— Что ты сказал? — встревожился Нико.
— Не может такого быть, чтобы ребенок утонул, а мы об этом не знали! Я не видел такого сумасшедшего деда, как ты… Бухути[3] проиграл.
Начальник подошел к Нико и похлопал его по плечу:
— Можешь спокойно идти домой, я пошлю ребят, они приведут твоего внука через полчаса. Скажи только, за уши отодрать или нет?
— Отодрать, — сказал Нико.
Илья засмеялся:
— Ладно, не будем драть. Который теперь час?
— Половина третьего, — ответил заместитель.
— Ровно в три часа твой внук будет сидеть у тебя на закорках.
Когда они выходили из кабинета, их окликнул заместитель:
— Простите, один вопрос: сегодня вам никто не звонил?
— Нет, — Нико взглянул на Зину: — Звонил кто-нибудь?
— Нет!
— А вчера? Позавчера?
— Тоже нет, — ответила Зина, так как Нико снова посмотрел на нее.
— Всего доброго, — попрощался заместитель.
Однако ни в три часа, ни в четыре, ни в пять и ни в шесть Дато не появился.
Из милиции никто не звонил. Милиция ребенка, правда, не обнаружила, но нашла много интересного. Прежде всего была найдена машина, неделю назад сорвавшаяся с обрыва, рядом с ней сидел обросший бородой шофер и подозрительно улыбался. Был также найден бесфактурный товар на складе «Гастронома». И, наконец, нашелся человек, которого вот уже три года безуспешно разыскивала семья. Он качался в гамаке в тени магнолий и подкидывал на животе двухлетнего карапуза.
Писатель стоял на балконе и смотрел, как засыпали землей и песком бассейн. Утром он позвонил в райисполком и попросил прислать самосвал. Через полчаса к воротам подъехали два самосвала. Песок был в двух шагах, на берегу. Как только дети прослышали, что бассейн засыпают, сбежались со всего города с игрушечными ведерками и стали бросать песок и землю в бассейн. Один Спиноза не принимал участия в этом деле, стоял в стороне и хмурился. Неосведомленному человеку могло показаться, что происходит какое-то ребячье торжество, детский праздник, такой громкий смех и гвалт доносились со двора.
До этой минуты Беко никогда не ощущал, что нужен кому-то. До сих пор он жил сам по себе, в небе, в журавлином гнезде, свитом на верхушке дерева. У гнезда был запах облака — запах пороха и моря.
А жизнь шла где-то внизу, ее не было видно, она была скрыта туманом, гомонящим, пропитанным дымом, как китайская деревня, расположенная на реке.
Он жил в небе, как птица, клевал корм, как птица, беспечно щебетал. Его клювом — длинным и блестящим — была труба. И любовь его была любовью птицы, порывом в безграничное пространство, безответной, нераскрытой любовью, слепым инстинктом существования.
И хотя его существо постоянно излучало и подавало сигналы, независимо от его воли, требовало внимания к себе, больше всего он боялся именно этого внимания, ибо понимал, что лишь до тех пор сможет свободно реять в воздухе, пока его не заметили. И вдруг это необъятное пространство закрылось для него. Не как театральный занавес — медленно и величаво, — а внезапно погасло, как экран телевизора. Но он понял и другое, и, должно быть, это и было первым признаком его отрезвления. Он понял, что птица не может все время находиться в полете. Это под силу лишь безжизненным звездам, а он хотел настоящей живой жизни, чью сладость и горечь уже чувствовал на своих губах. Ветер, выбросивший его из гнезда, выполнил свое извечное и загадочное назначение: бросил семя в землю, дабы оно не высохло и не погибло. Правда, он сейчас больше всего был похож на согнутую в три погибели обезьяну, делающую свои первые шаги по земле, но он чувствовал (или ему подсказывал это глухой, гул сердца), что жизнь начинается с него, что от его первого шага зависит не только его собственная участь, но и судьба тех крошечных существ, которые издалека, затаив дыхание, наблюдали, как мучается их голодный к усталый предводитель, с ободранными коленями, прикрывающий рукой разбитые губы.
У входа в жизнь установлен такой же турникет, как в метро. Если не бросишь в автомат монету, он тебя не пропустит. Но если у тебя ничего нет, если ты только человек, такой же простой, но необходимый, как спичка? Тогда в автомат следует бросить эту самую необходимость…
Он должен был найти Дато. Не для того, чтобы доказать свою невиновность, об этом он сейчас совсем не думал. Но для того, чтобы приласкать его, прижать к груди — и больше ничего. Он думал о том, что Дато одинок и испуган. Он и сам был напуган одиночеством, но что такое его страх по сравнению со страхом ребенка? Он сам уже не был ребенком, он был старшим братом, обязанным скрыть свой страх, чтобы успокоить малыша.
Наконец показалось здание вокзала. Зал ожидания был почти пуст. На всякий случай Беко заглянул в ресторан. Сквозь клубы табачного дыма он разглядел высокую толстую певицу в декольтированном атласном платье, которая кричала во все горло: «Я люблю тебя, жизнь». Оркестр играл отвратительно, пианист не лучше. Беко стоял в дверях до тех пор, пока прилизанный усатый официант не рявкнул на него: или заходи, или закрой дверь, не путайся под ногами!
Он вышел из ресторана и еще раз внимательно оглядел зал ожидания — может, Дато прилег где-нибудь и уснул.
На первой платформе стоял поезд «Москва — Тбилиси», из почтового вагона выгружали мешки и пакеты. Один железнодорожник стоял в дверях вагона, второй внизу, на перроне, и складывал на тележку сброшенные из вагона бандероли и посылки. Беко остановился поодаль.
— Проходи, проходи, нечего стоять, — шуганул его железнодорожник.
Через несколько минут поезд ушел, а Беко один остался на перроне. Становилось прохладно. Земля между рельсами, залитая мазутом, блестела, как после дождя.
Через полчаса должна подойти электричка. Если за это время он не найдет Дато, надо уезжать. Искать больше не имело смысла. «Наверно, Дато давно спит в своей кровати», — подумал он. Нет, это невозможно: как он вернется домой один? Он из последних сил цеплялся за непрочную ниточку надежды, и собственное положение сейчас казалось не таким уж безвыходным. В конце концов, что такого произошло? Ведь он не похищал ребенка.
Ему самому неприятно, что так получилось. Он даже улыбнулся: этот Бондо Лежава, Спиноза, который вечно с ружьем бродит, интересно, умеет ли он стрелять?
Он прошелся взад и вперед по платформе. Да, но у него нет денег на билет. За это тоже не убивают! Он скажет контролеру свой адрес, а может, и знакомых встретит в поезде… Но тут его опять бросило в жар: а вдруг, вдруг Дато нет дома, вдруг с ним что-то случилось…
— Парень, эй, парень, — услыхал он. — Иди сюда!
Его звал тот самый железнодорожник, который недавно загружал тележку. Теперь он сидел и покуривал.
— Садись, — железнодорожник легонько хлопнул по скамье, словно указывая, куда сесть.
Беко присел на край скамьи.
— Что ты тут делаешь? — спросил железнодорожник голосом усталого человека, которому безразлично, что ему ответят.
— Ничего…
Они долго молчали.
Потом железнодорожник снова спросил:
— Курить хочешь?
— Нет, спасибо.
— Не куришь?
— Курю.
— Тогда закуривай, — он достал из нагрудного кармана пачку «Примы», расправил ее и проверил, есть ли там что-нибудь, потом протянул Беко.
Вместо того чтобы сказать, как он и собирался: спасибо, не хочется, Беко неожиданно для себя произнес:
— Я есть хочу…
Беко и сам опешил. Он бы не признался в этом постороннему человеку и под страхом смерти. Кто-то вместо него выкрикнул эти слова.
— Хочешь есть? — переспросил железнодорожник.
Беко встал:
— Я пойду.
Надо уходить побыстрее, пока и в самом деле не начал попрошайничать.
— Садись, — железнодорожник потянул его за рукав. — Садись.
Беко послушно сел. «Как это я не сдержался! Даже Дато и тот постеснялся бы заявить первому встречному, что хочет есть».
Железнодорожник молча курил.
«Хоть бы скорее поезд пришел», — думал Беко.
Железнодорожник поднялся.
— Ступай за мной, — кинул он Беко.
— Я поезда жду, — Беко уцепился за скамью, словно его собирались тащить силой.
«Может, он переодетый милиционер, потому и подлизывается!»
— Идем, я сказал, — это прозвучало, как приказ, в голосе появились нотки гнева.
Беко покорился. Пожалуй, надо идти, в милиции он хоть поспит, проспит до тех пор, пока не узнают правду.
Железнодорожник шел к зданию вокзала. Это был толстый, низенький человечек, с покатыми плечами и длинной тонкой шеей. Он широко расставлял при ходьбе ноги в просторных штанинах и чем-то напоминал трехколесный велосипед. Не оглядываясь, он еще раз крикнул Беко:
— Иди за мной!
И Беко пошел, медленно, неохотно. Хоть другого выхода и не было, в милицию идти не хотелось. Перед глазами всплыло лицо матери. Она даже окликнула его:
— Беко, Беко, куда ты!
Увидел он и отца, только теперь заметил, как согнулся, постарел отец.
Они не успеют узнать о моем аресте, успокаивал себя Беко, утром я буду дома. Только вот за ночь переволнуются. Правда, если Дато не найдется, он и утром домой не пойдет, если даже его и выпустят. Он останется в тюрьме, на всю жизнь приникнув к железной решетке. Какой же он все-таки дурак! Надо было с самого начала пойти в милицию, оба давно уже были бы дома: и он, и Дато. Дато, наверно, стоит где-нибудь на углу или сидит, нахохлившись, на скамейке и ждет Беко. А Беко плетется в милицию, потому что, видите ли, голоден и хочет спать. Неужели ему все равно, кто найдет Дато? Конечно, нет. Он сам должен найти его, потому что Дато на него надеется.
Сердце шепнуло ему: беги! Он мог убежать, этому пожилому человеку его не догнать, но когда Беко представлял, как он бежит по перрону, а ему вслед глядит обескураженный, удивленный железнодорожник, ему становилось стыдно. «Будь он помоложе, я бы непременно убежал», — подумал Беко.
Они вошли в здание вокзала и стали спускаться по лестнице, ведущей в подвальный этаж. Этот подвал окончательно убедил Беко в том, что он арестован.
Железнодорожник зажег свет в темном коридоре, достал из кармана ключ и открыл первую же дверь. В комнате он тоже зажег свет и пригласил Беко:
— Заходи.
Комната была очень тесная, с узким столом и железной койкой. Она и впрямь напоминала тюремную камеру, но на стене висел портрет Акакия Церетели, вырезанный из журнала, и у Беко отлегло от сердца.
Они сели на койку.
На столе не было ничего, кроме жестяной кружки и коробки с домино. Железнодорожник выдвинул ящик и достал сверток, в котором оказались хлеб и колбаса. Он вытер лезвие ножа об рукав, поровну разделил хлеб и колбасу, одну половину подтолкнул к Беко, вторую снова завернул в газету и спрятал в ящик. Потом он нагнулся, пошарил под кроватью и выставил на стол початую бутылку лимонада. Снял крышечку ножом, налил полную кружку и протянул Беко:
— Пей!
— Спасибо, я не хочу. — Беко зажал руки между колен и отвернулся. От голода его даже поташнивало.
Железнодорожник достал свою долю из ящика, откусил хлеб с колбасой и с полным ртом проговорил:
— Я только что поужинал.
Беко отщипнул кусочек хлеба и поднес ко рту. Чуть не потерял сознание. Отпил теплого лимонада.
— Учишься? — железнодорожник прикрыл бутылку железной крышечкой.
— Нет.
— Работаешь?
— Нет, — солгал Беко, потому что железнодорожник все равно не поверит: рабочий человек до такого состояния не дошел бы.
— Почему?
— Не знаю.
— Ешь, чего ты?
Беко осмелел, железнодорожник закурил и, подперев лицо рукой, смотрел на Беко.
— Вкусно? — спросил он.
Беко кивнул.
— Когда голоден, все вкусно. Ешь, сынок, ешь, не стесняйся! Хлеб принадлежит всем, у хлеба нет хозяина. Как в нашей сказке сказано: и прохожего накорми, и домой целым принеси. Не думай, что ты один хочешь есть, накорми и того, кто уходит, и того, кто приходит. Хлеб — как сердце, если хочешь сохранить его целым, поделись с людьми!
Беко кончил есть, обтер руки о штаны и взглянул железнодорожнику прямо в глаза.
— Теперь закурить хочешь, да? — спросил тот.
Беко кивнул.
Железнодорожник выложил пачку на стол. Беко взял сигарету, расправил ее, языком провел по лопнувшей бумаге, сунул в рот и закурил.
Было такое чувство, что всю жизнь он голодал и сейчас впервые насытился. Ему не хотелось отсюда уходить. Голос железнодорожника доносился, как сквозь стену тумана, и каждое слово имело вкус хлеба. Если бы в школе разрешали есть хлеб во время урока, Беко многому бы научился…
— Хлеб — как сердце… — говорил железнодорожник, — поделись… Всех накорми…
Потом он услышал его голос очень явственно:
— Ты, никак, спишь?
Беко встал, протирая глаза, и улыбнулся:
— Да.
— Иди, сейчас твой поезд подойдет.
— Спасибо, — Беко кашлянул, прочищая горло.
— Ну, беги!
И Беко побежал.
В ожидании поезда по перрону прогуливалось несколько человек. Беко приглядывался к ним, надеясь встретить знакомое лицо. Но из их городка никого не оказалось.
В это время из здания вокзала выскочил директор музыкального училища. Увидев, что поезда еще нет, он успокоился и остановился, обтирая лицо платком.
Беко обрадовался и поспешил было к нему, как директор вдруг предостерегающе окликнул его издалека:
— Сисордия, остановись!
Беко встал, взирая на него в недоумении.
— Ты здесь, Сисордия? — Директор переложил в другую руку тяжелую партитуру.
— Здесь…
— А ты знаешь, что Дато нашли? — заорал директор.
— Нашли?! — почти так же громко закричал Беко.
Они так кричали, словно стояли на разных берегах широкой реки.
— Не двигайся, Сисордия! — Директор пошел к нему, но близко подходить не стал — остановился поодаль.
— Где его нашли? — спросил Беко.
— Да-да, нашли.
— Где?
— Чего ты орешь? — рассердился директор, достал платок и снова стал вытирать лицо; — Ты что, не знаешь, где он был?
— Не знаю.
— Так вот, если не знаешь: его здесь нашли, в Сухуми!
Беко хлопнул в ладоши:
— Ух!
— Теперь ищут тебя, — директор подошел еще ближе.
— Меня? Зачем?
— Сисордия, — спокойно заговорил директор, — Лучше тебе самому пойти…
— Куда?
— И во всем сознаться.
— В чем сознаться?
— Так будет лучше.
Директор озирался по сторонам, словно кого-то искал.
— Да, так будет лучше, — повторил он, — поверь мне.
— Но в чем я должен сознаваться? — растерянно улыбнулся Беко.
— Пока тебя не пристукнул какой-нибудь сумасшедший, пойди и сознайся. Как будто не знаешь, в чем надо сознаться! — рассердился директор.
— Честное слово, не знаю.
— Сисордия! — Директор укоризненно покачал головой. — Ты же был моим учеником. Верно я говорю? Был?
— Был…
Его сковало, расслабило предчувствие опасности, что-то грозило ему, но что?
— Тебя ищет милиция. Зина собрала вещи и уехала с сыном в Тбилиси. Испугалась, наверно.
— Почему меня ищут? — Беко невольно оглянулся назад, словно пугаясь подкравшейся собаки.
— Почему, почему, почему! — передразнил директор. — Ты лучше меня знаешь, почему. Вот она, рядом, милиция. Ступай лучше по-хорошему.
— Нет, — прошептал Беко, но ответ его не относился к директору. Его ужаснула представшая воображению картина. Овчарки с высунутыми языками тянут на поводках едва поспевающих за ними милиционеров. А те — словно на водных лыжах скользят за катером.
— Нет? Так, значит, нет? — спросил директор, подходя так близко, что Беко сделал шаг назад. — Подержи-ка!
Не успел Беко взять ноты, как директор обеими руками вцепился ему в рукав и завопил:
— Попался!
Беко вырвался и побежал вместе с партитурой. Следом раздался истошный вопль директора:
— Вернись, Сисордия! Стой! Ловите его! Держите!
Он бежал долго, пока не запыхался. Ноты он крепко прижимал, к груди, хотел выбросить, но почему-то не решился.
Он очутился на узкой полутемной улочке, похожей на деревенскую. По обе стороны тянулись побеленные известкой одноэтажные домишки, над деревянными заборами торчали колодезные журавли.
Беко остановился и спиной прислонился к забору. Откуда директор училища мог узнать так подробно о нем, Зине и Дато? Откуда ему известно, что Беко ищет милиция? Он ведь весь вечер просидел в театре.
Он представил затихший, затаивший дыхание зрительный зал и себя самого, бегущего в свете прожектора с ребенком под мышкой. За ним по пятам следуют милиционеры с собаками, а позади всех трусит Спиноза с двустволкой.
И хотя эта картина была исключительно плодом его фантазии, он все-таки рассердился и расстроился. Неужели они могли поверить, что я похитил ребенка? Вдруг он вспомнил слова директора: Зина собрала вещи и уехала в Тбилиси. Только теперь до него дошел смысл этих слов, и как камень с души свалился. Этот камень давно лежал на сердце и не давал ему вздохнуть. Значит, Зина уехала, освободилась, улетела! Значит, его больше не душит сознание того, что Зина ради кого-то или ради чего-то терпит такое унижение.
Значит, Зина уехала, уехала только потому, что он, Беко… Да, он дал ей почувствовать своим невольным проступком, дал ей понять, что так жить нельзя. Если бы он сегодня не увез Дато, этого бы не случилось. Получается, что в глубине души он только этого и хотел, но не признавался себе, лгал: ах, только бы Зина не уезжала! А в действительности… Он вдруг пожалел, что по-настоящему не похитил Датуну, для такого дела не жалко было и настоящей провинности.
Он отдышался и пошел дальше. Кидаясь на заборы, собаки провожали его заливистым лаем.
«Уеду, — думал Беко, — уеду далеко. Буду грузчиком. На всех станциях выгружают почту. Потом скажут: какой был парень! Мама зажжет свечку, сварит кутью, придут соседи, посидят под яблоней. На груди у всех будет моя фотокарточка в черной рамке, нет, — улыбнулся он, — в бамбуковой рамке, а на ней надпись: «Привет из Батуми, привет из Киева, привет из Москвы, привет из Нальчика!» На всех станциях грузят почту, на всех станциях есть маленькая комнатка в подвале, во всех ящиках лежит кусок хлеба. А они пусть на меня собак науськивают!» Он пнул ногой забор, еще больше обозлив и без того взбесившегося пса.
— Пусть науськивают!
Партитуру он пошлет директору по почте с надписью: «А я считал вас музыкантом…» Больше ничего не напишет, тот сам поймет.
В конце переулка в тени склоненного через забор дерева он разглядел притаившийся «Москвич». Когда он проходил мимо, кто-то окликнул его:
— Эй!
Беко остановился, но оглядываться не стал. Дверца машины хлопнула, и почти тотчас кто-то положил руку ему на плечо:
— Это ты, старик?
Беко обернулся. Перед ним стоял все тот же местный парень, который обещал его вздуть.
— Все ходишь? — спросил он.
— Хожу.
— Нодар! — позвала девушка из машины.
— Погоди! — отмахнулся Нодар и с улыбкой спросил: — Нашел?
— Нашел.
Парень глазами показал на партитуру.
— Это и есть?
— Да. — Беко еще крепче прижал партитуру к груди.
— А говорил — мальчик, труба…
— Нодар! — опять позвала девушка.
— Куда теперь? — спросил Нодар.
— Не знаю…
— Пошли ко мне.
— Нет.
— Почему? — обиделся парень.
Из машины вылезла девушка, обеими руками поправляя волосы. Беко повернулся, собираясь уходить.
— Постой!
— Я спешу.
— Куда?
— Никуда.
Парень сорвал с дерева лист, сжал кулак, словно держал стакан, положил сверху лист и ударил с размаху другой рукой: ткац!
— Я на машине, подвезу, — предложил он.
— Спасибо.
— Почему ты не вошел в бильярдную?
— Не знаю.
— Что это за книжка?
— «Абесалом и Этери».
— Этери мою девушку зовут.
— На, возьми, — Беко всучил ему партитуру и повернулся: — Я пошел.
— Иди, никто не держит, — надулся парень.
— Нодар! — снова позвала девушка.
— Ну чего тебе! — огрызнулся он.
Беко был уже далеко.
— Эй! — крикнул парень, поднимая обеими руками партитуру.
Беко обернулся:
— Чего?
— Будь здоров!
— И ты тоже!
Выйдя из переулка, Беко повернул налево, потому что увидел шлагбаум. Вдоль железной дороги тянулась тропка, по ней и пошел Беко. Его мучил страх, что никогда больше он не увидит своего дома, никогда не увидит кипарисов «Родника надежды», не увидит осин, молчаливо стоящих за рестораном, седеющих при первом дуновении ветерка. Он истомился в разлуке с ними, как будто целую вечность не был дома.
— Цып-цып-цып, — слышался ему голос матери.
В поле стоял товарный поезд без паровоза. Дверь одного из вагонов была открыта. Веко влез в вагон. Лунный свет лежал на полу, как ковер. Веко прилег в темном углу. Цып-цып-цып, — повторил голос. Потом мать подошла к нему и провела по лицу холодной, шершавой рукой. Веко прижался к руке губами.
— Поделись со всеми, — прошептал он, — если хочешь, чтобы…
— Цып-цып-цып, — в самое ухо бубнил голос.
— Люмоз кельмин пессо деемарлон эмпозо…
— Цып-цып-цып…
— Если хочешь, чтобы…
Поезд неслышно двинулся, словно отплыла лодка, плохо привязанная к причалу…
Нуца и робкой женщиной. Но все эти качества относились к миру роскоши, а ей было не до этого, у нее была семья на плечах, и это ярмо она волокла, можно считать, в одиночку. Поэтому улыбка редко появлялась на ее обожженном, как черепица, лице. Язык у нее был острый. «Кусается, как крапива», — говорил Александр, который, казалось, только затем и выполнял скучную однообразную работу трестовского экономиста, чтобы теперь сидеть под деревом и склеивать разбитую посуду.
Как только он вышел на пенсию, словно глаза раскрыл и увидел свое настоящее призвание. Некоторые иронически отзываются о его деятельности. Но Александр относит насмешки за счет людской глупости и внимания на них не обращает.
Однажды к нему во двор зашел нищий и попросил позволения отдохнуть. Александр пригласил его в дом, но старик отказался. Он сел на землю у колодца, снял сапоги, развернул желтые, провонявшие потом портянки и два дня со слезами блаженства на глазах почесывал темные, потрескавшиеся, как печеный картофель, пятки. Воду он пил из черепка, который Нуца ставила для кур.
— Подожди, я стакан вынесу, — огорчился Александр.
— Не надо, — улыбнулся нищий, — когда-то ведь и этот черепок был кувшином.
Эти слова запали Александру в душу… Он даже занес черепок в дом и бережно хранил на столе, словно на нем была начертана истина… «Все, что ломается, должно быть немедленно восстановлено, иначе не сможет существовать мир. Когда у одного человека рвется рубаха, холодно всему миру», — думал Александр.
Так Александр стал мастером. Сидит и склеивает черепки. «Иные ищут истину, как клад, как славу или благополучие. Они ничего не найдут. Истину мы не видим так же, как собственные глаза, но это не значит, что ее не существует. Истина в нас, а мы ищем ее на стороне. Сколько людей, столько и истин. У многих, правда, она лежит без дела, как одежда в комоде, а хозяин гуляет голышом, как беспечный курортник на пляже. Ну, а если не слава, не положение и не богатство, что же тогда — эта твоя истина? Терновый венец? Нет, дорогой, истина — это склеивание разбитого кувшина».
Многие потешаются над работой Александра, не понимают ее — и все. «Грош цена такой истине, которую все понимают», — смеется Александр про себя.
Нуца тоже считала, что Александр не от мира сего, часто ворчала: «Встань, делом займись, разве мужское это занятие — черепки собирать». Однако в глубине души она жалела его и даже гордилась, что он не такой, как все. У Нуцы была добрая душа, но не было времени эту доброту показывать. Это Нуца тоже считала непозволительной роскошью, точнее — потерей бдительности. Иногда, правда, она позволяла себе выпустить на волю часть скопившейся в сердце доброты, чтобы полегчало. Может, она чувствовала, что накопленная, скрытая доброта — та же злоба. Но делала она это экономно, как крестьянин, наработавшийся за неделю, пьет пиво в привокзальном павильоне, одну только кружку, потому что, если он выпьет вторую, проволоки для ограды будет на метр меньше.
Что такое их жизнь? — Нуца приложила ладонь ко рту. — Бесконечное терпение, ожидание. Вот построим дом, и тогда… Вот вырастет сын, и тогда… Что тогда? — у Нуцы сердце зашлось от боли: она увидела, как под яблоней вместо Александра сидит седой, сгорбленный Беко и играет на трубе.
«Одна у него радость, и ту я отравила», — подумала она все с той же болью. Вспомнила, как Беко вернулся под утро, утомленный, разбитый, с каким-то безумным лицом, и лег у дверей комнаты, куда Нуца никого не впускала.
«Как собака, заснул на пороге, — застонала Нуца. — Сынок, сыночек!»
Она поднялась по лестнице. Ноги ныли, приходилось упираться руками в колени, чтобы взобраться на следующую ступеньку. Она достала из кармана передника тяжелую связку ключей, отыскала ключ от залы и сунула в дверь.
В комнате было темно.
«Зачем ты прячешь столько добра? Для кого?» — выкрикнул кто-то из ее сердца, потому что этот кто-то уже знал, что Беко не вернется домой.
«Затем, чтобы гроб мой стоял на этом столе!»
Она встала на суконки и заскользила к окну. Раскрыла ставни. «Принесу сейчас топор и все порублю». На стене заметила портрет Беко. Из бамбуковой рамки смотрел большеглазый худенький мальчик. Нет, ее Беко был здесь, дома. Ушел тот, который принадлежал Беко. Она обрадовалась, хотя радоваться было нечему. Так радуется человек, который потерял все имущество и вдруг нашел в кармане рубль. Нуца осторожно прикрыла ставни, скользя на суконках, подошла к дверям и некоторое время стояла на пороге, вцепившись в ручку обеими руками, словно не хотела уходить, а кто-то ее выталкивал.
Ветвь, выросшую из ее сердца, сломал ветер, ветка еще держалась, и сейчас главное — чтобы выдюжило сердце, стерпело, тогда можно не бояться за ветку.
Она спускалась во двор, когда у ворот заметила Зину.
— Извините, пожалуйста, — начала Зина несмело. Труднее всего ей было прийти сюда. — Дато случайно не у вас?
Нуца вся напряглась. Эту женщину она ненавидела, но ее голос, такой знакомый, что она подумала: не себя ли я слышу? — ее голос угодил в ту самую точку, где дремала доброта. И еще она поняла, и это было уже совсем неожиданно, и не только неожиданно, но просто невероятно, что за последнее время эта чужая женщина стала близкой и родной. Ей казалось, что при первой же встрече она оттаскает ее за волосы и отругает. Но ее голос пролил в душу Нуцы странное тепло, как будто говорил: ты — мать, а я — твое дитя.
«Она тоже ищет сына», — подумала Нуца, и ей захотелось протянуть руку через забор и погладить Зину но растрепавшимся волосам.
— Нет! — жестко ответила она. — Здесь его нет.
Зина, видимо, хотела еще о чем-то спросить, но передумала и сказала только: «Извините», — повернулась и ушла.
Нуца долго смотрела ей вслед.
«Что-то неладно», — думала она, и сердце подсказывало ей, что надо догнать Зину и расспросить, но она сдержалась и не двинулась с места.
Зина шла и все твердила про себя:
— Беко тоже нет дома… Беко тоже нет дома…
Как будто Нуца именно так ей и сказала: Беко тоже нет дома. «Датуна жив! — молнией сверкнуло в душе. — Жив!»
Она уже успела поверить, что с Дато произошло что-то страшное: или под машину попал, или утонул. Она вспомнила, как в прошлом году море выбросило утопленника — мальчика лет двенадцати. Она даже услышала ужасный крик матери, тогда этот крик для нее был только голосом убитой горем женщины, конечно, ужасным, но все-таки чужим, а сейчас ей казалось, что кричала она сама, а не та несчастная.
«Если Датуна не найдется, я утоплюсь».
Жизнь ей казалась мрачной бессмыслицей.
— Нет, нет, — отгоняла она от себя жуткие видения, но все равно в ее воображении один кошмар сменялся другим. Ведь ребенка подстерегают на каждом шагу тысячи ловушек, и жертвой всех засад становился Датуна.
Внезапно она успокоилась и даже почувствовала благодарность к Беко за то, что он взял с собой Датуну. Конечно, Беко забрал его с собой, сказала же Нуца, что Беко нет дома. Беко взял Датуну за руку и уберег от всех опасностей.
Во дворе у писателя толпился народ, приятели Беко тоже были здесь. Зине очень трудно было произнести вслух имя Беко, но она все-таки спросила Ираклия, не видел ли он Беко. В ожидании ответа она вся сжалась, думала, сейчас он расхохочется ей в лицо. Но ничего подобного не случилось, Ираклий спокойно ответил, что Беко сегодня не появлялся, и Зина, словно только затем и пришла, чтобы узнать, что делается во дворе у писателя, спросила:
— Что здесь происходит?
— Бассейн засыпаем, — радостно сообщили ей ребятишки.
— Я видела Беко, — сказала Лили. — Утром он был на пляже.
— А сына моего не видели? — несмело спросила Зина, потому что боялась ответа. Страх ее оправдался.
— Нет, — сказала Лили.
Исчезла последняя надежда. Зина плелась, ничего перед собой не видя. «Надо увезти отсюда Дато», — это была единственная мысль, которая осталась у нее в голове. Она понимала, что именно теперь об отъезде не может быть речи, что ей надо здесь остаться и здесь умереть, по упорно твердила свое:
«Надо увезти… Надо увезти…»
Она была уже довольно далеко от писательского дома, когда ее догнала Лили. Лили запыхалась и с трудом переводила дыхание. У Зины радостно встрепенулось сердце:
«Жив!»
— Ой, устала… Я вспомнила. Он был вместе с Беко… На пляже…
Зина чуть не села на дорогу, заставила себя улыбнуться и пробормотала:
— Спасибо… Большое вам спасибо…
У райкома она села на скамейку и зарыдала. От слез полегчало, она словно пробудилась после кошмарного сна.
— Надо уезжать отсюда! — громко проговорила она.
— Что вы сказали? — спросил чей-то голос.
Зина подняла голову, перед ней стоял Спиноза.
— Я уеду отсюда, — невольно повторила она, потому что все еще была там, наедине со своими мыслями.
Опомнившись, она резко спросила:
— Что вам надо?
Спиноза упал на колени, сложил на груди руки и взвыл:
— Казните или милуйте!
Зина вскочила:
— Что с вами?
Растерянно огляделась по сторонам:
— Господи!
Спиноза твердил свое:
— Казните или милуйте! Казните или милуйте!
— Убирайтесь! — крикнула Зина и побежала. Она слышала, как Спиноза кричал что-то ей вслед, но не понимала что.
«Только этого мне недоставало, — думала она, — только этого недоставало!»
Она бежала, и слезы текли по ее щекам. Это были слезы радости, потому что Дато был жив. Поступок Спинозы не удивил ее и не обидел. Она давно считала его ненормальным и не стала бы ему грубить, если бы он не хлопнулся перед ней на колени. «Только этого недоставало» — относилось к тому, что кто-то мог увидеть, как Спиноза на коленях объяснялся ей в любви. Опять пойдут сплетни, хотя и так, наверно, о ней в этом городе известно все!
Зина развеселилась: женихов у меня хоть отбавляй, не так уж плохи мои дела, пусть Теймураз не воображает, что я без него пропаду! Духу однажды прислал ей цветы через официанта, и писатель в долгу не остался: когда у них в гостях был, сказал, как бы между прочим, угощаясь вареньем: я потому остался одиноким, что в свое время не встретил такую милую и образованную женщину, как вы. За это и ненавидят меня местные барышни-кривляки, что у меня женихов, как у Пенелопы. Зина сосчитала про себя: Духу — раз, известный писатель — это вам два, сумасшедший Спиноза — три, четыре… четыре… Да учитель грузинского языка, который, как увидит меня, заливается краской. Пятый… Зина заколебалась, ей даже в уме не хотелось произносить имя пятого.
Придя домой, она вынесла из кладовки чемодан и начала складывать в него вещи — свои и Датуны, как часто делала это в мечтах. Она так увлеклась этим занятием, что принялась напевать.
В комнату вошел Нико.
— Слышала новость? — лицо у него сияло.
— Да, его Беко забрал.
— Это верно?
— Их вместе видели.
— Слава тебе, господи! Значит, вот-вот появятся.
— Да, вот-вот появятся.
— Зачем тебе этот чемодан?
— Мы с Датуной уезжаем.
— Куда?
— В Тбилиси.
Потом они сидели в полутемной комнате, и Зина говорила:
— Разве мы с Теймуразом муж и жена? Разве не постыдно мое положение? Пора нам всем исправить эту ошибку. Хотя исправлять ее должна я одна. Я больше так не могу. До сих нор я ждала, честно говоря, сама не хотела уходить, все цеплялась за это детское чувство. Нет, оно принесло мне не одно только горе, когда-то я была счастливой, правда, одно мгновение. Знаете, как трудно жить воспоминаниями? Кроме того, я — мать, и я чувствую, что меня ждет новая беда. Вот вы любите Датуну, балуете его. Конечно, никто вас за это не может упрекнуть, так и должно быть, но своим поведением им отдаляете от меня сына, хотя я уверена, вы это делаете бессознательно. И тем не менее это так. Настанет день, когда я останусь совсем одна. Совсем, совсем, совсем одна, поэтому мне лучше уйти, вовремя убраться отсюда. Мое решение твердо и разумно. Мой уход никому не причинит боли, кроме… Знаю, что тяжелее всех будет вам. Но что делать? Не могу же оставить вам Датуну! Скажу больше, я не люблю Теймураза, а раз не люблю, ради чего я должна страдать сама и мучить его?
Она замолчала и вдруг вспомнила те слова, что кричал ей вслед Спиноза. Теперь она слышала их очень ясно: «Я убью Беко, — кричал он, — отомщу за твои слезы!» Зина улыбнулась.
Нико удивленно смотрел на нее: по правилам, монолог Зины кончался не здесь. Так же, как и Зина, ом давно знал его наизусть, хотя ни один из них до сих пор не произносил этих слов вслух. Но в мыслях, когда он представлял себе этот день, невестка говорила именно так.
Зина нахмурилась и продолжала:
— Очень часто мы сами связываем себя по рукам и ногам и живем только напоказ. Как поживаете? Хорошо, очень хорошо! А на самом деле — задыхаемся! Я смотрю в зеркало и вижу совсем другую женщину, словно загримированная актриса. Эта минутная иллюзия порой оказывается сильнее правды, но в конце концов — это иллюзия, и ничего больше! А я хочу, пока жива, еще хотя бы раз увидеть свое настоящее лицо.
Нико молчал и стоял как вкопанный. Он и тогда не проронил ни слова, когда Духу привез ребенка, и когда они уже собрались уезжать и Датуна подошел прощаться. Он вызвал по телефону такси, проводил их до машины и, пока машина не тронулась, прижимал к груди детскую ручонку.
— Зачем мне это ружье, зачем я его взял, для чего? Ну-ка вспомним! Ну-ка хорошенько подумаем… Нет, не помню! — говорил Спиноза, вышагивая посреди улицы.
Затылок у него горел, он то и дело проводил по нему рукой, как будто его ударили чем-то тяжелым. «Что я такого сделал? — думал он. — Чем не угодил?»
— Ничего не сделал, — пропел он, прислушиваясь к своему голосу. Удивился: голос раздавался издалека, как будто пел кто-то другой, невидимый.
— Ничего! — повторил он и, прикусив язык, огляделся: никого.
— Так мне и надо, — сказал он, но тотчас крикнул: — Почему, люди, за что?
Он был убежден, что с ним обошлись несправедливо, отвергли, отшвырнули. За что? Только за то, что взлелеянную украдкой любовь, — это слово исторгало слезы из его глаз, — как младенца, положил на колени женщине, которую почитал за ангела, — она и есть ангел! Даже буйвол мычанием выражает свою сокровенную боль, и что плохого в том, если он не удержался? А этот ангел так завизжал, будто мышь увидел. Спиноза ведь ни о чем не просил (он сам уже называл себя Спинозой, считая, что для этой жизни, к которой он уже готов, старое имя «Бондо» не подойдет), сказал только: казни или помилуй! Эти слова не раз он кричал в стену, но стена — одно, а женщина, которой предназначались эти слова, пусть даже более глухая, чем стена, — совсем другое. Наверно, он не сумел ей объяснить, чего хотел. Какой срам! Может, она совсем другое подумала, а Спиноза просил у нее только разрешения, права на жизнь. Если бы она сказала, что выслушала его и поняла, он был бы вполне удовлетворен. Он бы отвел женщине место рядом с безродным младенцем в уголке своего сердца, прекрасном, как райские кущи. Младенец этот ни молока не просит, ни колыбельной, будет спокоен и счастлив.
И Спиноза успокоится, переведет дух, никуда отсюда не уедет.
«Зачем мне эго ружье? Для чего я его взял?»
Нет, Спиноза человека убить не может. Он еще не сошел с ума, как это воображают некоторые…
«Да, но ружье… зачем мне ружье?»
Он заметил еще одно странное обстоятельство: он все видел яснее и четче, чем раньше, чем несколько минут назад. Так ясно, что глазам было больно. Предметы, например, передвигались. Дерево несколько раз перебегало ему дорогу, прежде чем вернуться на свое место. Ему хотелось схватить кого-нибудь за руку и сказать: смотри! Смотри, что делается! Но он не смел. Ему казалось, что он никого в этом городе не знает. И слух обострился до предела. Он слышал, как гудят провода, как журчит вода в канаве — не здесь, а далеко, в самом центре города, как потрескивает огонь на кухне ресторана, как поскрипывает перо писателя по бумаге. Все это он слышал так явственно, что даже видел: змеей извивающееся тело электричества, мутную, подернутую ряской воду, яростные языки пламени, выпачканные чернилами пальцы и еще много чего, что скрывалось от его глаз и было доступно лишь слуху. Он видел их вместе, одновременно, бесчисленные предметы и людей, перемешанных, растворенных друг в друге, но в то же время сохраняющих свою слепящую обособленность.
Спиноза побежал и бежал долго, пока не свалился на поляне, у края леса, под сосной, зажмурив глаза и заткнув пальцами уши. Так он лежал, пока в нем не установилась абсолютная тишина. Тишина эта походила на сон, если только можно спать с бодрствующим сознанием, все время помнить, что спишь. Тишина стояла в его теле, как вода в колодце.
Он лег навзничь и подложил руки под голову. Глаз открывать пока не смел, боялся опять увидеть весь мир целиком. Потом испугался, что вообще ничего не увидит, так как считал, что вместе с тишиной придет и мрак. Он робко приоткрыл один глаз и тотчас прикрыл его рукой, даже вскрикнув от боли — как будто в зрачок угодил камень. Прошло немало времени, прежде чем он снова поднял веки: к небу приклеилось прозрачное облачко, похожее на одуванчик, больше ничего не было видно и ничего не было слышно. Впрочем, нет, стрекотал кузнечик, и этот стрекот такой печалью наполнил сердце Спинозы, что он застонал: о-о, мама! И сразу увидел женщину, которая, согнувшись, подметала пол. Пылинки радужно переливались в потоке солнечных лучей, пробравшихся сквозь дверную щель в темный коридор. Шуршал веник, и шаркали по полу шлепанцы, как будто лягушка прыгала по асфальту. Спиноза кинулся в ноги женщине, она двумя пальцами взяла его за шиворот, как котенка, и посадила в угол. Теперь в тишину, затаившуюся в его теле, влилась горячая волна и замутила ее, заговорила женским голосом: «Лучше бы ты не родился на свет, сыночек». У Спинозы слезы навернулись на глаза.
— Мама, — прошептал он, — мамочка.
«Я схожу с ума», — подумал он.
Горечь, скопившаяся за долгие годы, вышла не горлом, а подступила к глазам, прочистила забитые, ржавые щели, потоком вынесла наружу всю гниль и дала дорогу свету. Только этого и хотел Спиноза, когда сказал Зине: казни или помилуй. А она так испугалась (Спиноза улыбнулся), словно он собирался ее убить.
— Спасибо, — прошептал он. — Спасибо…
Вот он и разговаривать умеет, а они его за буйвола принимали. Нет уж, простите! Он встал на четвереньки, замычал и даже крутанул рогами. Засмеялся:
— Нет уж, простите!
Он отряхнул брюки и огляделся по сторонам:
— Ты только посмотри, как прекрасен мир!
— Здорово, кашка, как поживаешь, а ты, вьюн, крикни: ку-ку! Вот и куриная слепота, я тебя возьму с собой, давай-ка отломим ветку у бузины и шиповника, ух колючий какой, недаром тебя чертовой нагайкой зовут. Не забыть бы про кипарис и самшит! Кипарис называют божьим деревом, а на самом деле божье дерево — самшит. И после этого люди еще считают Спинозу сумасшедшим?! Ну, молочай, вот ты где? Дай мне молочка попить, спасибо, не сейчас, после. Сорвем и мяту, и чебрец, и тмин. Что, богородицына ручка, не пойдешь с нами? Идем, милая, ноги у тебя долгие. А вот и дурман. Ага, приветствую тебя, петров крест! А это кто? Кого я вижу? Это ты, терен? Идем с нами, ты нам тоже пригодишься, не бойся! От осины тоже отломим веточку, где Христос, там и Иуда. Так-то, господа! Это не мной придумано. Эй, лавр, дорогой, поцеловать тебя или нет? Ой, купава, как ты хороша, девушка! Верба и просвира, лебеда и ива, — пропел Спиноза, — несу охапку, охапку… Ох, папоротник! Чуть не забыл!
Он сел на землю и погладил листья:
— Папоротник, мой хороший…
Словно нашел заблудившегося в лесу брата.
Листьев, веток и трав набралось столько, что они не умещались в карманах и за пазухой. Спиноза снял жилет и рубаху, расстелил на земле, сверху положил охапку зелени, связал в узел и собрался уходить, когда заметил в траве ружье. «Зачем мне все-таки ружье?» — опять удивился он, но ружье забрал. Ему казалось, что он оставил кого-то под деревом.
Так Спиноза появился в городе: голый по пояс, с ружьем в одной руке, с неуклюжим узлом — в другой. Прохожие шарахались от него, как от поливальной машины.
А Спиноза вышагивал по улице, раскланиваясь направо и налево:
— Здравствуйте, уважаемый Вано, здравствуйте, любезная Нино, здравствуйте, почтенный Эквтиме, здравствуйте, шалуны — Тамуня и Кетино, здравствуйте, драгоценный Бенедикте!
Оказывается, он знал всех по именам. Это открытие наполняло его радостью. Мозг его работал с веселым тиканьем, как часы. Хотелось, чтобы все увидели, почувствовали, что он человек. Он знал, что до сих пор вел себя не совсем правильно. Не осуждайте меня, люди добрые, я не знал, как мне следует поступать, хотел сказать Спиноза, но, расчувствовавшись, не смог произнести ни слова.
— Спиноза! — окликнули его парикмахеры, сидевшие перед парикмахерской. — Здорово, Спиноза!
Не знаю, откуда они узнали, что на прозвище свое он больше не обижается, но разве можно скрыть что-нибудь от парикмахеров!
Спиноза вежливо им кивнул.
— Может, заглянешь к нам? — снова окликнули его парикмахеры.
Спиноза остановился.
— Давай, заходи! — подбадривали парикмахеры.
Спиноза провел рукой по бороде, которая падала на грудь, и улыбнулся жалкой, растерянной улыбкой, словно не предполагал у себя такой бороды, словно она выросла во сие, за одну ночь. Спиноза нерешительно вошел в парикмахерскую. Парикмахеры последовали за ним. Их было двое, и каждый хотел собственноручно обрить Спинозу. Такой случай упускать было нельзя! Обривший Спинозу мог прославиться на весь город. Они кинули жребий.
Спиноза терпеливо ждал. Потом он сел в кресло, устроил ружье между ног, узел положил рядом с креслом на пол и уставился на свое отражение в зеркале, так обычно смотрит в фотообъектив послушный клиент.
— Смотри, чтоб твое ружье не пальнуло! — предупредил парикмахер.
— Не бойся, — ответил Спиноза, провел рукой по волосам и бороде и сказал: — Наголо!
— Наголо? — удивился парикмахер.
— Наголо!
— И голову?
— И голову тоже.
— Ты слышал — наголо? — Парикмахер повернулся к товарищу, который в это время подкрадывался к мухе, держа наготове ремень, о который правят бритву. Рука у того так и застыла в воздухе, он медленно повернул голову и как был скрюченный, так и подошел к Спинозе и впился глазами в зеркало, словно приказ брить наголо исходил от изображения, а не от того, кто сидел перед зеркалом.
— Наголо? — прохрипел он наконец.
— Наголо! — подтвердил Спиноза.
Тогда второй парикмахер вышел за дверь и оповестил зевак, толпившихся на улице:
— Наголо!
— Наголо? — выдохнула толпа.
Пока мастер кружил над ним, как пчела над цветком, Спиноза думал о том, зачем ему все-таки понадобилось ружье? Кое-как припомнив, для чего он захватил из дома ружье, Спиноза успокоился. Безумный восторг, владевший до сих пор всем его существом, прошел. Тиканье в мозгу прекратилось.
«Что это со мной, — думал Спиноза, — как могло получиться, что я, как мальчишка, разошелся, расшалился и начал в любовь играть. Или с чего я на Беко взъелся? Беко — самый лучший парень в городе».
Потом он вспомнил, как упал перед Зиной на колени: «Неужели, неужели это был я?!» Что же все-таки приключилось с ним час назад? Он чуть и впрямь не свихнулся. Вот тебе и любовь, горько усмехнулся Спиноза. Значит, не всем следует совать голову в этот костер. Да и не допустят всех. Ему еще повезло, удалось выхватить из огня маленькую искорку, он будет прятать ее в ладонях, раздувать своим дыханием, и она будет жить.
У других даже такой малости нет. Им остается сидеть за столом и писать на листке имя одной женщины. Испишет лист, разорвет, бросит в мусорную корзину. Потом Спиноза выносит корзину на свалку. И так будет всегда, до глубокой старости. Он будет сидеть у стола, укрывшись пледом, но Спинозы не будет рядом, пусть другой выбрасывает эти бумажки, изорванные на клочки, никчемные, как пустые лотерейные билеты. Пусть он другого гладит по голове, как охотничью собаку, прилегшую у ног. Спиноза не нуждается в жалости, он мог высказать вслух, выкрикнуть, промычать то, что думал, что таил на сердце, что чувствовал.
Как только парикмахер развязал простыню, которой был обмотан обритый наголо Спиноза, тот невольно прикрыл руками грудь, словно только сейчас заметил свою наготу. Впрочем, он и в самом деле не помнил, как и когда разделся. Некоторое время он сидел, соображая, потом потянулся к своему узлу и высыпал на пол все, что в нем было: траву, цветы, ветки и камешки.
«Что это? Зачем я все это притащил? Что люди подумают? Стыд-то какой!» Спиноза не помнил названия ни одной травки, ни одного цветка.
— Ты что делаешь? — завопил парикмахер.
Но Спиноза не одарил его вниманием, он вытряхнул как следует жилет и рубашку, оделся и встал.
— Денег у меня нет, — сказал он.
— Ничего, останется за тобой, — ответил парикмахер. — Только вот намусорил ты у нас.
— Дайте веник, — сказал Спиноза.
— Нет, нет, мы сами подметем, — дружно возразили оба, как видно, напуганные изменившимся лицом и голосом Спинозы.
Спиноза вышел из парикмахерской и пошел по улице.
Через некоторое время в парикмахерскую, откуда не доносилось ни звука, заглянул один из зевак: разинув рты, парикмахеры таращились друг на друга, а пол был завален травой и листьями.
— В чем дело? — осведомился любопытный. — Вы Спинозу остригли или ботанический сад?
Войдя во двор, Спиноза остановился. Писатель стоял на веранде. Его, конечно, изумило преображение Спинозы, но виду он не подал.
— Поднимайся, Бондо, что стоишь?
— Я вам очень благодарен, — отозвался Спиноза.
— За что же?
— За то, что вы приютили меня…
— Да брось…
— Жизнь кончена…
— Что ты говоришь, Бондо! Ты свихнулся, что ли?! — рассердился писатель.
— Кончена жизнь.
Писатель хотел возразить, но не успел — Спиноза повернулся и ушел. Писатель долго стоял на веранде, потом вошел в комнату и сел за стол. «Какая муха его укусила? — думал он. — Мне казалось, со мной другой человек разговаривает. Другой человек! Может, за ум взялся? За ум, говоришь, взялся? А зачем тогда ружье? Как бы не натворил он беды!»
Разумная речь Спинозы насторожила писателя. Глупость и безумие беззубы, а ум кусается. И не так, как собака, которую отгонишь хворостиной, а как неусыпная совесть. Не натворил бы он беды!
Писатель заметил, что рука его лежит на телефонной трубке. Несколько часов он просидел, почти не двигаясь и не снимая руки с аппарата. И только потом, когда он уже переговорил с начальником милиции, когда положил трубку на рычаг, когда откинулся в кресле и устремил глаза в потолок, почувствовал, что плачет…
— Вот тебе и слеза Диогена! — проговорил он вслух.
Спиноза долго бродил по городу и не заметил, как стемнело. Потом он увидел сполохи огня и пошел туда, где алел пожар. Горел «Родник надежды», там собрались все жители города. Спиноза пробился сквозь толпу и добрался до лестницы.
— Ты-то куда лезешь, чокнутый! — крикнули из толпы.
Спиноза молча повернул назад.
После долгих блужданий он очутился на берегу. Схватил за ствол ружье и бросил его в море. Потом растянулся среди перевернутых вверх дном лодок и тотчас уснул.
И вот какой сон ему приснился.
На парковой танцплощадке стоял космический корабль. Он был похож на огромный волчок, и его блестящая поверхность отражала свет фонарей. Вдруг в корабле образовалось отверстие, оттуда выступила лестница, и по ней кто-то спустился вниз. Коснувшись ногами земли, пришелец легко подпрыгнул и пошел по аллее. Он был тщедушный и приземистый, глаза у него были круглые, вылезающие из орбит. Он не шел, а скакал, как кузнечик, едва касаясь земли носками.
Тут появился и Спиноза.
— Где ты пропал?! — кинулся ему навстречу пришелец. — Мы тебя ждем не дождемся.
— А мы, правда, полетим? — сказал Спиноза.
— Ты настоящий Фома Неверующий, — упрекнул пришелец, — давай быстрее, а то уже рассвело.
Они вскарабкались по лестнице, подняли ее за собой, дверь закрылась, и корабль медленно двинулся, бесшумно набирая высоту. Поравнявшись с верхушками кипарисов, он, рассыпая искры, скрылся из глаз.
— Вставай, приехали! — Кто-то пнул Спинозу ногой.
Он открыл глаза, но не сразу пришел в себя. Потом тот, кто разбудил его, чиркнул спичкой и закурил. По очкам Спиноза узнал заместителя начальника милиции.
Вечером в ресторане собралась уйма народу. Кроме туристов и постоянных клиентов из местного населения, здесь была вся труппа лилипутов, цирк давал банкет в честь окончания гастролей. Духу солидно прохаживался между столиками, заложив руки за спину. Он себя чувствовал героем — ведь это он нашел ребенка! — и вел себя соответственно. Если раньше он не отказывался пропустить с клиентами стаканчик-другой, то теперь вежливо отклонял многочисленные приглашения. Духу увлекся своей новой ролью и держался так, словно вся публика собралась исключительно ради него, Несколько раз он подходил к оркестрантам:
— Веко не приходил? — спрашивал.
— Не появлялся, — отвечали ему.
— Поглядите только на этого шалопая, — с улыбкой покачивал головой Духу.
Доброе дело, пусть даже совершенное невольно, настраивает человека на миролюбивый лад и направляет его к новым благодеяниям.
«Куда подевался мальчишка?» — думал встревоженный Духу. И эта тревога, прежде не ведомая ему, приятно щекотала нервы. Главное, он сам себе ужасно нравился.
Играл оркестр.
Пела Лили.
Неожиданно Лили увидела свою мать.
Сначала почувствовала чей-то упорный взгляд» оглянулась и встретилась с горящими глазами четырнадцати-или пятнадцатилетнего подростка.
«Молодец» Ромео!» — подумала Лили и тут увидела свою мать, которая сидела за тем же столиком, рядом с подростком. Кроме них, за столом сидел седой, представительный мужчина и длинноволосый мальчик, совсем ребенок.
Мать разрезала мясо на своей тарелке и что-то говорила. Она скорее походила на старшую сестру этих ребят, чем на мачеху. Мужчина встал из-за стола и что-то сказал. Мальчик радостно захлопал в ладоши. Мужчина вышел из ресторана. Лили видела в окно, как он подошел к легковой машине, открыл дверцу, достал из машины какой-то пакет. Потом снова запер дверцу ключом и направился к ресторану. Остановился, словно что-то забыл, вернулся к машине, подергал дверцу, проверяя, закрыта ли она, пнул переднее колесо погон, нагнулся, заглянул под машину и снова направился к ресторану. Подойдя к столику, он достал из пакета инжир и аккуратно выложил на тарелку. Выкладывал осторожно, как только что вылупившихся цыплят. Жена улыбнулась ему и поправила рукой прическу. Мужчина разгладил пакет, сложил его и спрятал в карман пиджака. Старший мальчик опять посмотрел на Лили, и вслед за ним повернулась к ней мать. Глаза у нее расширились, улыбка застыла на лице. Они смотрели друг на друга, пока Лили не кончила песню. Потом Лили спустилась с эстрады и пошла к выходу. Она чувствовала, что мать смотрит ей вслед.
Лили давно ее не видела, но не разволновалась. Минутную радость загасил гнев: ишь как сладко воркует! Спустя столько времени увидеть свою мать беспечной и смеющейся было неожиданностью. Мысленно она все время слышала рыдающий голос матери: «Прости меня, прости!» И представьте себе, несчастную, измученную угрызениями совести мать она жалела. А эта женщина, в которой не было и следа грусти и раскаяния, которая уверенными спокойными движениями распределяла мясо и фрукты, была чужой.
У Лили сердце подступило к самому горлу: «Она не помнит обо мне».
Лили стояла в коридоре. Она знала, что мать непременно выйдет и отыщет ее. И в самом деле, очень скоро она увидела мать, которая вышла в коридор и оглядывалась по сторонам.
Лили вошла в туалет, она чувствовала, что матери не очень хочется показываться сейчас с ней вместе.
— Мы остановились поужинать по дороге в Гагры, — сказала мать.
— Курить будешь? — спросила Лили, протягивая пачку сигарет.
— Ты похудела, — мать достала из пачки одну сигарету, сразу переломила ее пополам, но не выбросила, а продолжала держать в руке.
— Нравится, как я пою? — спросила Лили, заталкивая обратно в пачку сигарету, которую собиралась закурить. Ей вдруг показалось неудобным курить в присутствии матери.
— Я не знала, что ты здесь, — сказала мать.
«Сейчас заплачет», — подумала Лили.
Она отвернулась и посмотрела в окно. Чувствовала, что еще немного — и она не выдержит, кинется матери на грудь, будет целовать ей руки, лицо, шею, закричит так, что задрожит земля: «Не уходи, не уходи!»
— Ты очень красивая! — проговорила она совсем тихо.
Мать все же расслышала, обрадовалась комплименту:
— Ни в одно платье не влезаю!
— Тебе идет.
Лили обернулась, мать рылась в кошельке.
— Нет! — крикнула Лили и добавила тише: — Мне не нужны деньги…
— Возьми!
— Мне платят за пение! — сказала Лили и запела.
Вокруг них стали собираться женщины.
— Бесстыдница! — прошептала мать и убежала.
Ночью, когда ресторан закрылся, Лили вышла на улицу и остановилась. Наблюдала, как лилипуты садятся в автобус, отправляющийся в Сухуми.
Потом она увидела Ираклия, сидящего на заборе. Рядом с ним лежала дорожная сумка. Ираклий соскочил на землю.
— Я тебя ждал…
— Не мог позвать?
— Я уезжаю.
— Куда ты едешь?
— Отец все уладил. Я сговорился с лилипутами, они меня подбросят до Сухуми, оттуда на поезд — и в Тбилиси. Там пробуду день-два, не больше, и прямо в Батуми! Не помнишь? Я тебе уже говорил… — Ираклий засмеялся: — В общем, лилипуты меня ждут.
— Иди!
— Лили…
— Очень хорошо! — сказала Лили.
Они замолчали.
— Хочешь меня поцеловать? — спросила она.
— Нет…
— И я не хочу.
Он что-то собирался сказать.
— Иди, я сказала! — негромко проговорила она.
Поздно ночью, примерно в двенадцать часов, к воротам «Родника надежды» подъехала «Волга». Пожара еще не было, и дети спокойно спали. Из машины вышли муж с женой, которые накануне взяли из детского дома ребенка, удочерили.
Мужчина крепко держал девочку за руку, она сопротивлялась, пыталась вырваться.
— Я тебе покажу! — кричал мужчина. — Хулиганка!
— А если никого нет? — спрашивала жена. — Кому мы ее сдадим?
— Сдадим!
— Уже поздно.
— Посажу на крыльцо — и пусть сидит.
— Надо было мальчика брать.
— Ты сама заладила: девочку, девочку. Вот тебе твоя девочка!
— Это не девочка, это сатана!
Разговаривая, они подошли к лестнице. Навстречу им спускалась заведующая. Она нередко засиживалась здесь допоздна.
— Уважаемая! — издалека крикнул мужчина. — Мы ребенка привезли!
Заведующая остановилась и не отвечала, пока супруги не подошли совсем близко.
— Вы меня напугали, — сказала она.
— Уважаемая, мы хотим вернуть ребенка, — сказал мужчина.
— Пройдемте в кабинет, — заведующая прошла вперед. — В чем дело? — спросила она, садясь за свой стол. — Я вас слушаю.
— Она укусила меня в нос!
— А меня назвала обезьяной! — наперебой заговорили супруги.
— Дальше? — спросила заведующая.
Это была женщина средних лет, худощавая, с коротко остриженными седыми волосами, придававшими ей неожиданно юный вид.
— Дальше? — с недоуменной улыбкой развел руками мужчина. — Вам что, этого недостаточно? Два раза она чуть не сбежала, я еле поймал. Супругу мою укусила в нос. Покажи, Меги!
Меги подошла к заведующей:
— Вот, смотрите!
— Не заметно, — сказала заведующая.
— Как это? Значит, она должна была всю меня изуродовать, чтобы было заметно?
— Садитесь, — заведующая указала на стул.
Меги села.
— Возмутительно!
— Чего вы теперь добиваетесь?
— Мы хотели отвести ее в милицию.
— В милицию? — заведующая посмотрела на девочку, стоявшую в углу.
— Они меня называли Цисией, — сказала девочка.
— Да-да, в милицию, но я счел себя обязанным вернуть ребенка вам…
— Я не Цисия, — девочка спрятала руки за спину и опустила голову.
— Разве это плохое имя? — передернула плечами Меги. — Может, оно и вам не нравится?
— Девочку зовут Като, — сказала заведующая.
— Позвольте мне называть моего ребенка, как мне нравится! — Меги достала из сумки платочек и приложила к переносице.
— Мы уже до Кутаиси доехали, — сказал мужчина. — Думаете, это легко!
— Конечно, нет, — ответила заведующая.
Осмелев, мужчина продолжал:
— Сначала чуть от лимонада не лопнула, потом на мороженое накинулась…
— Новое платье выпачкала, — вставила Меги.
— Потом укусила мою супругу в нос.
Меги зарыдала.
— У вас не найдется сигареты? — спросил мужчина у заведующей.
— Пожалуйста, — она достала из ящика пачку сигарет. — Только осторожней, дом деревянный и очень старый…
— Десять лет не курил, — мужчина посмотрел на девочку, она тотчас показала ему язык. — Вот видите! — закричал мужчина.
— В чем дело? — спросила заведующая.
— Она высунула язык!
— Я не заметила.
— Так-так, покрывайте их, покрывайте! Теперь я понимаю, почему она такая невоспитанная!
— Короче, — сказала заведующая, — что вы хотите? Я не располагаю временем. Как я понимаю, вы возвращаете ребенка?
— Мы решили взять мальчика, — всхлипнула Меги.
— Это исключено! — сказала заведующая.
— Почему? — спросил мужчина.
— Потому.
— Что это за ответ?
— Это мой ответ. Что вам еще?
— Ничего. — Супруги встали. — Мы будем жаловаться.
— Это ваше дело.
Когда они вышли в коридор, заведующая обратилась к девочке:
— Като, родная, пойди скажи тете Бабо, чтобы она уложила тебя спать.
— Они меня Цисией звали, — сказала девочка.
Дети были в длинных, по щиколотку, рубашках. Взявшись за руки, они пробирались сквозь тростник. Казалось, будто детский сад вышел на обычную прогулку. Беко тоже был там, вместе с Дато, и Гулико, и Лили. Обрадованный до слез, Беко шел, высоко подняв голову. Тростник шуршал, но все равно было ясно слышно, как шлепают босые ребячьи ноги. Потом тростник кончился, и показалось озеро. Дети вошли в воду и остановились только тогда, когда вода поднялась по шею.
Вода была теплая и приятная. Тростник плотной стеной обступал озеро со всех сторон. Сверху глядело усеянное звездами небо. Какой-то высокий человек появился на берегу и крикнул:
— Эй, вы что, не слышите?
— Как же нет, — ответили дети. — Слышим?
— Кто вы такие и зачем пришли сюда?
— Мы хотим спать, — ответили они.
— Вставай, тебе говорят! — кто-то сильно тряс Веко.
Беко приоткрыл глаза:
— А?
— Не «а», а приехали.
— Куда?
— В Париж! Вылезай!
Беко спрыгнул. Железнодорожников было двое.
— Ступай, друг, с богом! Дом у тебя есть? — спросил высокий сутулый железнодорожник.
— Есть, конечно, — Беко дрожал от холода и никак не мог прийти в себя. Он не понимал, где находится.
— Домой иди, слышишь? Домой! — сказал второй.
И Беко пошел.
Поезд снова доставил его ка сухумский вокзал. Значит, он спал совсем недолго. Холод пронизывал до костей. Зуб на зуб не попадал. Он попробовал согреться, подпрыгивая и приседая. Когда он вышел на вокзальную площадь, дрожь немного унялась.
«И чего я трясусь в такую жару, — подумал Беко. — Железнодорожники, наверно, приняли меня за беспризорного. Но разве я похож на ребенка? Да еще и на беспризорного? Что они, сговорились — все как один: ты еще ребенок, ребенок! Пора взяться за ум. Надо ехать в Тбилиси, учиться на экономиста или на прокурора, иначе так и останешься вечным ребенком».
Для детей люди придумали прекрасный, как райский сад, мир. Этот мир они наполнили игрушками, сластями и сказками. И до тех пор, пока голова ребенка не покажется над забором, как цветок фасоли, он принадлежит этому тщательно отгороженному миру. Настоящая жизнь начинается позже, но чтобы выдержать ее, нужно перейти сюда из страны детства, ибо у жизни — корень и плод — одно.
Но дело в том, что границы детства раздвигаются шире, чем нам кажется. Случается, что и в старости нами овладевает вдруг безысходная смутная тоска, и мы думаем, что спасенья нет, хотя житейский опыт подсказывает нам другое: все недуги на этом свете излечивает время!
Короче, никто не хочет быть ребенком, ни взрослые, ни дети. Если кто-то и скажет: ах, как мне хочется быть маленьким, — не верьте! Он лжет! Наоборот, этот человек счастлив, что благополучно выбрался из детства, выпутался. Долго живут старики, а не дети. Если ты невредимым пересек границу детства, можешь вздохнуть с облегчением — значит, доживешь до глубокой старости.
Беко долго стоял на вокзальной площади. Потом на попутном грузовике отправился домой. Шофер высадил его у поворота, а сам поехал в Зугдиди. Беко быстро пошел по тропинке. Тропинка выведет его к «Роднику надежды», а там до дому рукой подать.
Завтра он засядет за учебники. Будет выполнять все, что ему говорят, вести себя так, как хочет мама. И вообще… вообще пора браться за дело. Дело — как палка, когда держишь в руках — никто не посмеет над тобой издеваться.
Хорошо, что Зина уехала. И Беко спокойнее. Только бы она была счастлива. Беко не станет преследовать ее, никогда не попытается ее увидеть. Он сгорает теперь от стыда, вспоминая, как звонил ей по телефону. Детские шалости — и больше ничего… Хотя… хотя, если это было детством… если это детство… ну-ну, выкладывай, не робей!.. Это было не так уж плохо!.. Вот видишь, ты опять за свое. И когда только ума наберешься!
Беко бежал к дому и уже не помнил о недавно пережитом страхе. Короткий сон вернул его сознанию ясность. Неведомое прежде спокойствие овладело им. Как будто пронзивший его насквозь ветер унес все тревоги. Беко чувствовал себя огромным и пустым. Нет, не совсем пустым: слабенький огонек радости тлел в сердце, как свеча.
Одновременно испытанные печаль и радость сделали его взрослым, хотя этой перемены он сам не замечал. Однако тот свет, который внезапно возник в его существе, он нес с доселе незнакомой радостью, как женщина носит в себе плод.
Беко увидел, что «Родник надежды» горит. Озаренные пожаром окрестности кишели людьми. Кричали женщины, плакали дети. Беко побежал вместе со всеми.
Зина только поставила ногу на подножку автобуса, как кто-то схватил ее за руку. Зина обернулась и чуть не упала: перед ней стоял Теймураз.
— Ты куда? — спросил Теймураз улыбаясь.
От волнения у Зины перехватило горло.
— Где Дато?
Теймураз снял сына с автобуса и держал его на руках.
— Ты помнишь меня, Датуна?
Они сели в машину и поехали к дому.
— Ну, как ты? — снова улыбнулся Теймураз.
…Потом они лежали в постели. Теймураз курил. Никому не хотелось нарушать молчания. Казалось, все уже сказано.
— Ты хотела уехать без меня? — шепотом спросил Теймураз.
Зина насторожилась. Да, это был действительно Теймураз. А до сих пор ей казалось, что она изменила ему с другим, свела на нет долгие годы одиночества и ожидания. И казалось ей так потому, что этот другой, который сейчас лежал рядом, совсем не походил на того красавчика, которого она любила. Этот был взрослее и мужественнее.
«Неужели и Пенелопа дождалась совсем незнакомого мужчину?» — думала Зина, и ей нравилось сравнение с Пенелопой. Было в этом какое-то ощущение женской мести, расплаты: она изменяла мужу, который был и мужем, и кем-то другим — одновременно.
Теймураз усмехнулся.
Зина не отозвалась, и тогда он сказал:
— Знаешь, что у нас общего? И в твоем имени есть буква «з», и в моем.
Ну конечно же, это Теймураз!
— Ты все время об этом думал?
Он почувствовал, что она улыбнулась, и живо ответил:
— Да!
— Ты очень изменился…
— Старею…
— Нет…
— Такова жизнь…
— Устаешь?
— Да. Много работы.
Они лежали в темноте. Скопившиеся за долгие годы гнев и горечь растворились без следа. Ей ни о чем не хотелось думать. Пальцы Теймураза скользили по ее плечу, и власть ее сознанья распространялась лишь до топ точки, где она ощущала его руку.
— Мне надо было уехать, — сказала она.
— Я заслужил это!
— Через год Дато пойдет в школу.
— Да.
— Как летит время, верно?
— Да.
— Не заметим, как он школу кончит.
— Наверно.
— Дедушка хочет, чтобы он стал врачом.
— Если попадет в институт.
— Попадет.
— Наверно…
Потом она задремала. И увидела во сне воду, по которой расходились круги: росли, множились и исчезали в пронизанной солнцем глубине.
Она открыла глаза. Теймураз спал. Зина подошла к окну и прислушалась к звону цикад. Стояла лунная ночь. Мимо дома с воем пронеслась пожарная машина.
Беко задыхался от дыма. Он пытался высадить дверь, в которую изнутри колотили детские кулачки. Дети кричали: откройте, откройте! Наконец Беко плечом выбил дверь и влетел в комнату, тотчас угодив под огромное живое колесо. Дети, толпившиеся на пороге, ринулись к выходу, Беко невольно преграждал им путь.
— Не бойтесь! — кричал Беко. — Не бойтесь!
Его, конечно, никто не слышал. Тысяча рук схватила Беко, тысяча ног подмяла его под себя, растоптала, раздавила и затихла вдали.
Беко встал, закрыв лицо руками, шатаясь, побрел в дыму, ничего не видя. Стены и пол были охвачены огнем. Беко кое-как добрался до двери. Это была главная дверь, он уже занес ногу через порог, когда в толпе увидел Спинозу с ружьем. Он задержался на какое-то мгновение. И это мгновение решило его судьбу: обуглившаяся балка рухнула и загородила проход.
А Зина плакала по причине неожиданной и почти невероятной. Вспомнила Беко, глупенького Беко Сисордия, который любил ее без памяти. Зина сбережет воспоминание об этой любви и, когда Дато вырастет и поумнеет, расскажет сначала ему, а потом и его детям.
«Интересно, будут ли тогда знать, что такое любовь», — подумала Зина, вернулась и легла рядом с мужем.
— Темур, Темур, — шепнула она.
— Что такое? — проснулся Теймураз.
— Ничего…