Посвящается ветеранам Великой Отечественной войны
Сергей Большаков лежал на полу, у самого входа, на соломе. Дверь набухла, промерзла и теперь не прикрывалась как следует, у порога ее обметало наростом грязноватого инея, и Сергей сильно мерз, но все как-то не мог догадаться, отчего ему холодно. А главное — что с ним и где он находится.
Если в собственном штабе, то лежал бы не на полу, а на нарах у печки. Если в роте, в окопе, в момент наступления, то там не было бы ничего, кроме глинистых стен да лапника сверху. А сквозь лапник светилось бы ледяное январское небо. А здесь были холод и тьма — Сергей в ней угадывал сонное или, может, больное дыхание многих людей. Кто-то двигался ощупью. Кто-то тихо постанывал. Тьма на время распахивалась, и тогда в ярко-белом, слепящем проеме дверей появлялись какие-то люди, таща по двое что-то тяжелое, провисающее на руках, клали это тяжелое с осторожностью на пол, поправляли солому. Выходили, всякий раз спотыкаясь о ноги Сергея. И один из них, сильный, плечистый, с угрюмостью говорил: «Ну а этого-то куда? Каб не помер. Убрать бы с дороги». Но никто Сергея не убирал. Дверь захлопывалась. И опять наступала тяжелая душная тьма, еще более черная после яркого света. Сергей засыпал и опять просыпался с разрывающей, жгучей болью в груди. Словно там потихоньку провертывалось небольшое сверло, вонзавшееся своим острием в живую и теплую кровоточащую плоть; и Сергей не мог ни вдохнуть в себя воздух, ни выдохнуть его полностью, ни улечься ловчей, поудобней, подбить в изголовье измятую, воняющую карболкой солому.
Иногда Сергею казалось, что он уплывает из этого дома по темной реке, и тогда его начинало поташнивать, а все запахи в комнате — пота, крови, портянок — на какое-то время перекрывались удушающе-сладкой вонью эфира. И Сергей затихал успокоенно: «A-а, я ранен… всего-то. Это меня мутит от наркоза». И опять засыпал, но уже с облегчением, понимая, что рано или поздно, но силы вернутся к нему.
Однажды он проснулся среди ночи — такая глубокая тишина и такой мертвый сон у людей могли быть только ночью — и увидел на ящике возле дров свет убогого фитилька. Желтоватый, похожий на тонкий, засушенный лепесток фитилечек коптилки покачивался на коротенькой ножке и вдруг вздрагивал, спотыкался… И тогда Сергей явственно слышал звук отдаленного, приглушенного расстоянием разрыва снаряда. Большая изба тоже вздрагивала при этом.
При свете коптилки Сергей огляделся вокруг. Нет, это была не жилая изба. Скорее класс сельской школы. Вон на стенках следы недавно висевших портретов. Посредине потрескивает дровами железная печь. А вокруг нее, где группами, кучно, а где посвободней, вразброс, на охапках соломы лежат спящие люди. Все с небритыми грязными лицами, в кроваво-серых повязках, кто с примотанной к руке металлической шиной, отчего стал похож на уродливо-однокрылую стрекозу, кто в гипсе по пояс. А один, у стены, не лежит, а сидит и качается, словно маятник, видать в голову ранен, в белой шапке из марли, нельзя ни прислониться к чему, ни прилечь.
Сергею захотелось оглядеть и себя самого. Он уже приподнялся, но тут же откинулся на солому от пронзившей его острой боли. Да-а… Не очень-то повернешься! Не рассмотришь как следует. Наверно, такой же, как все эти лежащие рядом люди, — с измученным, бледным, небритым лицом и в измазанной глиной, прожженной шинели. И в бинтах вперекрест на груди, словно кем второпях перечеркнутый навсегда.
Глядя в темный, потрескавшийся потолок, Сергей силился вспомнить, как он здесь очутился и откуда в нем боль, но так и не вспомнил. В его не терпящих ни мрака, ни яркого света зрачках еще прятались злобная сила беспамятства, наступившего сразу же после окрика солдата, бежавшего рядом: «Ложись!» А что было потом, в мозгу отпечаталось как-то бессвязно: дым от разрыва снаряда, грохот гусениц, лязг бронебойных. После — узкая яма, прикрытая сверху еловыми ветками, и склонившийся военврач в забрызганном кровью халате. А потом — или сон, или что-то похожее на него, нечто вроде затмения. И визжание полозьев. И короткое доброе чье-то ворчанье: «Но, помахивай… Но, качай!» Что там дыбилось сбоку дороги: чьи-то белые спины или гребни сугробов? Почему он опять лежал на снегу, даже полз — но куда? И что сталось с деревней, которую брали в то морозное утро? С его батальоном?
Он представил себе занесенные снегом траншеи с переметами снега на брустверах и в ходах сообщения и короткие холмики там, где роты пошли во весь рост по скату высотки. Это были когда-то его бойцы, они дрались в тот день в рукопашной, а после остались лежать на снегу. Ночью трупы остекленели на лютом морозе, и в начавшейся новой атаке пули стукались о замерзших щелчками. Это был неприятный, сухой, механический звук; Сергей не хотел его помнить, но помнил.
Он опять задремал. И во мраке отсутствия, небытия оказался не здесь, на соломе, а там, на изрытом снарядами сером снегу. Поэтому и не сразу расслышал вдруг возникший над головой тягучий, прерывистый звук. Словно где-то по небу, на большой высоте, кто-то медленно пробирался с железным губительным грузом, полз, сипя, завывая, с нехорошей неспешностью, обещая все самое худшее, что может сегодня случиться. Да что обещая! Это самое худшее вот сейчас и везя.
В ответ быстро, нервно забили зенитки.
Все проснулись и слушали этот грохот зениток и медленный, ноющий в высоте, нарастающий звук, ожидая: где именно и когда звук усилится, превратится в явственный рокот моторов и родит, отделит от себя сперва тонкий, неслышный, но сразу же утолщающийся на лету резкий свист, а потом грохот бомбы.
Сергей даже вдавился всем телом в неподатливо-жесткие доски пола и дыхание затаил. Словно это могло в самом дело спасти, уберечь. И тотчас же устыдился нелепого своего немужского движения. Однако заставить расслабиться сведенные судорогой ожидания мускулы все же не смог: тело, видимо, жило по каким-то своим непонятным законам, неподвластным рассудку. Может быть, потому, что оно уже кое-что на войне испытало и помнило, чем расплачиваются за беспечность. А быть может, само, без часов отсчитало, что поздно: самолет уже тут.
Свист приблизился и, усилившись, спрессовался грохочущим, гулким ударом о землю. Что-то лопнуло с треском. Разом пыхнули из печки дым и зола, а с пола истоптанная, перетертая в прах солома, все смешалось и кинулось под потолок удушающим облаком. Тень крыла самолета перерезала синее небо в распяленном взрывом окне. Там, на улице, под окном, кто-то вскрикнул растерянно, беззащитно: «Ой, мамочки!» — и шлепнулся во весь рост на промерзшую землю.
Рев и грохот уже удалялись. Цепь слоистых — двойными толчками — разрывов, уходя, уменьшалась, словно там, вдалеке, падали бомбы куда меньше калибром. Лишь земля отзывалась все теми же злобными, неуступчивыми толчками.
— Сестра-а! А сестра! — позвал из-за печки мужской плачущий голос. — Ой, скорей, умираю…
Но никто ему не ответил. Сестры в комнате не было.
Сестра, белолицая, сероглазая, вошла в комнату, словно услышала зов, но вошла как-то странно: сперва боком, шаря локтем по стенке, потом повернулась спиной. На плече у нее обвисал человек без шинели и шапки. Кровь лила у него из виска, он мотал головой, а сестра все пыталась зажать ему рану накрахмаленной белой косынкой.
— Ой, сестреночка, умираю, — проскрипел из-за печки тот же слабый, плачущий голос.
— Я сейчас… — торопливо сказала сестра, выискивая глазами, куда бы приткнуть выскользающее из рук, обмякшее тело; боец густо, влажно пятнал алой кровью и ее и себя. Не найдя свободного места, сестра с напряжением, выгибаясь всем телом, опустила бойца на поленницу дров в самом ближнем от двери углу, где стояли какие-то ящики и ведерко с водой. — Я сейчас, — повторила она.
— Ну, скорей же, скорей! — прозвучал тот же голос, слабея, в дыму, за поваленной печкой, которую подымали и ставили два легкораненых, гася свои тлеющие шинели.
— Потерпи, ну немножечко, ну чуть-чуть, — отозвалась сестра, но не сделала к нему ни шага: она вскрыла стерильный пакет с подушечками и бинтом и стала обматывать голову раненого, чуть придерживая его вялое тело ногой, чтобы оно не сползало с поленницы на пол.
Заколов булавками бинт, оглядела, не сочится ли кровь, нашла новые пятна — повязка стремительно наливалась вишневым и алым — и снова сноровисто, быстро вскрыла пакет, достала второй бинт, уже без подушечек и пошире, стала туго наматывать его поверх первого, с усилием поворачивая на ходу упругими, плотными складками. Потом взяла ампулу, шприц и шагнула за печку. Но там, видно, уже нечего было делать. Человек, звавший ее, молча лежал распластавшись. Лишь на сером лице, заострившись, торчал костенеющий нос.
Машинально, склонившись, комком ваты со спиртом сестра вытерла лоб мертвеца в липкой смертной испарине. Потом разогнулась с усилием и долго стояла неподвижно, глядя в окно. В ее позе, в глазах были вовсе не горе, не боль, а скорей отупение и усталость, доведенные до предельной черты. За такой чертой — Сергей это знал по себе — начинается равнодушие. Ко всему. Даже к собственной смерти.
При виде задумавшейся медсестры Сергею почему-то припомнилось: летом сорок первого года, когда отступали по Украине, в их штабе такая же вот девчонка, военфельдшер, только толстенькая, чернявая, бровки щипаные, нос пуговкой, плакала — горько, неутешно, взахлеб, — объясняя им всем, как везла она раненых из-под Владимира-Волынского на полуторке, под обстрелами, под бомбежкой, и как увидела на дороге, на обочине, еще человек двадцать пять русских бойцов, кто с ранением в череп, кто в живот, а кто в руки-ноги. И так ей стало жаль их, кем-то брошенных на проселке, что она объяснила своим, тоже очень тяжелым, лежачим: «Вы меня здесь под деревом подождите, я вот этих быстренько отвезу и сразу же за вами!» Отвезти-то она отвезла, а назад не вернулась: через час под тем деревом уже были немецкие танки.
«Да кто знает, — сказал ей тогда в утешение командир батареи лейтенант Трубчанинов, — как сделаешь правильный выбор? Жизнь — здесь и жизнь — там. Вся, единственная, до конца. И пойди разберись, чья важнее, дороже…»
— Лид, а Лид! — окликнул стоявшую медсестру веснушчатый, рыжий боец, весь залепленный гипсом от шеи до бедер. — Ну ты что? — Он глядел на нее с добротой много думавшего, много повидавшего человека. — Ну не надвое ж было тебе разорваться! Подошла бы к нему, тот бы умер, с ранением в череп. Разве ты виновата? Такая война!
Да, война с ее прежде невиданным и как будто бы даже бессмысленным ожесточением все еще была рядом. Она все гудела, ходила кругами, расходуя боезапас, ревела моторами. А жить им, покалеченным, обескровленным, было нужно. И сестра, снова бодрая и спокойная, оглядев их усталые, бледные лица, ушла и сразу же возвратилась, приведя двух бойцов из хозвзвода. Они вынесли мертвых, одного из-за печки, другого сняли с поленницы дров — этот тоже скончался, как-то тихо, без стона. Потом быстро заделали окна: где фанерой, где досками, где забили мешками с соломой.
Сразу стало темно. Пришлось опять зажигать чадящую и подмигивающую при разрывах коптилку.
Санитар, мешковатый носатый мужчина с морщинистым загорелым лицом, в рваной шапке-ушанке и закапанном йодом халате, принес термос с гороховым супом-пюре, собрал среди раненых чашки, кружки и котелки и стал подавать их, наполненные, тем, кто мог приподняться. Большакову он налил в цветастое с трещиной блюдце и, ловко придерживая одной рукой его голову, а другой чуть наклонно держа это блюдце, стоял на коленях и ждал, пока Сергей с осторожностью отпивал небольшими глотками эту дивную солоноватую жижу.
Когда он все выпил, санитар налил снова.
— Ну, хлебни-ка еще. Ну-ка, ну-ка… — поощрил он его.
— Может, хватит? — Сергей улыбнулся чуть-чуть виновато. Он лежал обессиленный, мокрый от пота. — Устал…
— Ничаго-о, — певуче сказал санитар. — Это временная явления, поболить — перестанеть… Ты вот ешь, наедайся, оно поскорей и пойдеть на поправку… — И щербатая, добродушная, молодая улыбка осветила его некрасивое, в крупных темных морщинах лицо.
Благотворное оживляющее тепло, растекаясь по жилам, в самом деле взбодрило Сергея, прибавило сил.
Самолеты не то ушли совсем, не то, медля, копя в себе злость, заходили от солнца, по кругу, удаляясь от зениток, потому что пока было тихо. И Сергей суеверно, с каким-то еще не испытанным прежде наслаждением слушал эту внезапную тишину: тишина была жизнью, надеждой на жизнь, и он дорожил теперь каждой малой секундой ее, ощущая с особенной — после ранения — силой всю случайность, а главное, ненадежность своего бытия.
Он с волнением впитывал в себя звуки и запахи фронтового армейского полудня, тренированным ухом уже как бы заранее отделяя от привычного в этой комнате бормотания, хриплых стонов и шарканья ложками по дну котелков тот далекий прерывистый гул, который вот-вот снова врежется на большой высоте и дугой обогнет купол неба над снежной равниной.
Может быть, потому он и услышал его сейчас раньше всех — этот странный, скребущий по нервам, прерывистый звук: словно в воздухе медленно и тревожно пилила пила, а вернее, огромное множество пил. И каждая ныла с тупым, злобным усердием, с отвратительной заданностью раздирая, распиливая на полусферы ледяное высокое гулкое небо.
— Хлопцы, тихо! Опять…
— И пожрать не дадут…
Кто-то с болью вздохнул:
— Божж-же мой…
— Удивительно… Странно! — сказал, приподнявшись, сосед Большакова — толстогубый седой политрук с култышкой по локоть вместо правой руки. — Вы, наверное, это тоже з-заметили? — спросил он, слегка заикаясь. — Где бы бомба ни раз-з-рывалась, всегда к-кажется, что ты находишься в эпицентре раз-зрыва…
Сергей в ответ только молча кивнул.
Всего несколько суток назад он лежал под такой же бомбежкой. Немецкие самолеты, вытягиваясь гуськом, заходили по кругу и рушились с высоты на позиции батарей, на окопы, на танки, на бегущую по глубокому снегу пехоту, выстилая огнем пулеметов в цепях наступающих ясно видимую дорожку. Но в горячке атаки Сергей Большаков ничего не боялся. Он успел рассмотреть и нырнувший к земле самолет, и покатые круглые линзы очков, и ухмылку пилота. Он тогда был здоров и легко управлял своим телом: мог спрыгнуть в окоп, мог бежать по широкому полю, петляя, мог стрелять по летящему. И это их вроде бы по-солдатски равняло.
Сейчас этот, ноющий в высоте, имел явное преимущество: он летел над беспомощным, распростертым. И в работе моторов было что-то жестокое, излучающее тоску…
Грохот бомб накатился обвалом. Он все рос, приближался в объеме, приминая, давя самим звуком моторов в форсаже распластанные на соломе тела, унижая лежащих минутой животного страха.
Низкий, дробный, натужливый рев прокатился по крыше — и удалился, ушел. Может быть, самолет снова делал круг — на новый заход.
А Сергей напряженно, растерянно думал: «Нет, а что там, на фронте, сейчас происходит? Отчего эти гады… летят и летят?» Он давно изучил эту тактику: сперва наши войска обрабатывает их авиация, потом бьет артиллерия, прорывает в каком-нибудь месте неокрепшую оборону. Потом двинутся танки и мотодесанты, потом в рост, поливая огнем автоматов, зашагает пехота. Пока в наших окопах останется жив хоть один человек. «Рус, сдавайс!» А в ответ полетит сбереженная до последнего часа граната. И последняя пуля — щелчком, для себя…
Потому он с таким напряженным вниманием и волнением и слушал это набрякшее гулом, тревожное небо. Словно это давало возможность понять сокровенные замыслы тех, кто поднял приказом перегруженные бомбардировщики и штурмовики. Словно там, в вышине, был ответ на немые вопросы: зачем? для чего? что за этим последует?..
Сестра с тихим, замкнутым, строгим лицом, с тем же самым спокойствием, с каким ее видели здесь в минуты бомбежки, то входила, а то выходила из комнаты, высокая, очень стройная, ладная, в гимнастерке, затянутой комсоставским ремнем, — халат и косынку, залитые кровью, она бросила в угол — разговаривала с санитаром:
— Капитоныч, пожалуйста, заготовь еще дров. Чтобы ночью не бегать.
— Сейчас, Лидушка, детушка-а, — откликался певуче Капитоныч. — Принясу те хоть во-оз…
— Да, пожалуйста. — Она наклоняла белокурую голову с подстриженным по-мальчишески чубом. — А потом мне поможешь вон того переложить от порога к окну, — кивнула она на Сергея.
— Эт-то миго-ом, вот только управлюсь с дровами, — откликнулся санитар.
Потом они говорили о каких-то своих госпитальных делах.
— Как там Галя, уснула? Кто ее оперировал?
— Да ня знаю, не спи-ить… Шинковали ее, говорять, как капусту. Сам Георгий Антоныч. Помогала Мария Петровна. Да ее самою-то, Марию Петровну, осколком-то ка-ак в плечо саданеть!..
— Жаль Побережникова…
— Да, — сказал Капитоныч и скорбно вздохнул. — Ишпто жил бы и жил бы. Ганс проклятый! Наделал делов…
Лида слушала, отвечала, а сама, перешагивая через лежащих, раздавала таблетки и порошки, кипятила шприцы, меняла повязки, а когда подходила к Сергею, тот, встречаясь с ней взглядом, всякий раз почему-то терялся: лицо девушки ему было знакомо. Только где и когда он видел ее? Мысли все еще путал, туманил наркоз. Иногда Большаков начинал сомневаться. Нет, наверное, обознался. Разве мало их встретишь на фронте, таких вот девчонок! Подползет под обстрелом, спасая тебя, только руку протянет с бинтом — и вдруг дернется под осколком или снайперской пулей. И уже не узнаешь, откуда, как звать…
Бомбы рвались на улице, но Лида как будто не слышала их. Она вышла из комнаты, притворив плотно дверь, и вдруг сразу же возвратилась, веселая, возбужденная, наклонилась над Сергеем.
— Скажите, пожалуйста, вы капитан Большаков?
— Я… А что?
— К вам пришли. Там какой-то полковник…
— Ладно, бросьте шутить! — Сергей отвернулся, махнул недовольно рукой. — Ко мне некому приходить… Да еще под бомбежкой! — И он усмехнулся: — Полковник!
Но сестра уже отступила в сторону, давая дорогу вошедшему.
На пороге, в бекеше и присыпанной, словно солью, морозной пыльцой каракулевой папахе, лихо сдвинутой на затылок, стоял сам комдив Степан Митрофанович Шерстобитов, загорелый, веселый. За плечом его, в темноте, чуть белело девически нежное лицо адъютанта комдива лейтенанта Веньки Двойных. Тот приятельски подмигнул: знай, мол, наших!
— Ну, орел! Вот ты где! — сильным голосом, весело закричал Шерстобитов, наклоняясь к Сергею, обдавая его при этом крепким смешанным запахом снежной свежести, конского пота, морозного сена и спирта. На раздвоенном, мощном его подбородке, словно след от осколка, темнела глубокая выемка. — Наконец-то нашли! Все санбаты объездили. Говорят, таких нет. А ты вон где: под бомбами! Ну, рассказывай, как здоровье?
— Сильно ранен, товарищ полковник. Головы не нашли!
Шерстобитов захохотал:
— Молодец, что не хнычешь! За это люблю!
Что-то сладкое до мучительства красной, жаркой волной оплеснуло Сергея. Он влюбленно, с той давней готовностью — хоть на смерть, хоть в огонь — молча, жадно глядел снизу вверх в темнобровое, энергичное лицо командира дивизии, хорошо понимая, что значит такое его посещение. Сам… И время нашел для тебя.
— А я новостей целый ворох привез! — закричал Шерстобитов. Он, наверное, был контужен, говорил и смеялся так громко, что некоторые раненые уже начали приподниматься, оборачиваться на него. — Тебе — орден Красного Знамени! За бои под Москвой! И майорское звание… Ну, герой, брат, герой, от души поздравляю!
Сергей, от волнения ослабев, приподнялся с усилием. Ответил не по уставу:
— Большое спасибо… Спасибо, товарищ полковник!
— Ну… Спасибо тебе! — отозвался комдив, не заметив совсем невоенной его оговорки. — Понимаешь, если бы ты со своим батальоном не отбил все атаки под Гнездовом и Березовкой, может быть, и меня уже нынче… отпели бы! Это я тебе честно скажу…
Сергей сжал задрожавшие губы. Это тоже было как награда — такие слова. Он их слышал впервые. В их суровом окопном военном быту, в стрелковой дивизии, никогда никого ни за что не хвалили. Так самим Шерстобитовым было сыздавна заведено. Так они воевали, командиры полков, батальонов и рот… И при этом гордились: а за что же хвалить? Ты обязан сражаться, обязан погибнуть, ню позиции не уступить. Для того ты и создан. А иначе какой же ты, к черту, солдат!
С Шерстобитовым они были не начальник и подчиненный, а товарищи по войне — молодые, удачливые, понимающие друг друга и давно и навечно скрепленные пережитым: отступлением по Украине от самой границы страшным, памятным летом горящего сорок первого, сражением под Смоленском, окружением, а теперь трудным, стремительным наступлением от Москвы — по снегам, по сугробам, где в лоб, где в обход, сквозь метели и вьюги.
— Что в полку? Взяли Каршино?
— Взяли с третьей попытки… твои молодцы. Там теперь я со штабом.
Между тем самолеты опять заходили над крышей. Снова каменной осыпью рушились бомбы. Громко, режуще бил пулемет. Нервно, дробно и словно бы при разрыве снаряда подпрыгивая, колотили по небу зенитки. А полковник как будто не слышал бомбежки. Он то громко смеялся, а то вдруг умолк, следя взглядом за Лидой: как она набирает в шприц камфору, как проходит по комнате, переступая через лежащих, спокойная, строгая, перетянутая ремнями, наклоняется, а потом разгибается, чуть откидывая ладонью назад свои белокурые волосы. Как опять возвращается и садится у печки.
— Мда-а-а… — сказал Шерстобитов с таким выражением лица, словно что-то увидел впервые и это увиденное поразило его. Он сощурил глаза, хохотнул, взгляд скользнул по высокой груди, по плечам медсестры. А брови при этом хищно, дерзко, насмешливо переломились. — Видал, брат… миндал?! — обернулся к Сергею и тем же густым, жизнерадостным голосом спросил: — Что, помощники смерти не обижают тебя? Им ведь только поддайся…
Но Сергей, весь сжавшись, не ответил ничего. С неожиданной для себя отчужденностью он подумал: «Ну вот…» И хотел приподняться, но опять побоялся, что жжение в ране распластает в беспамятстве, а он почему-то теперь не хотел бы при полковнике и при Лиде уплывать по безжизненной, черной реке, по которой не раз и не два уплывал за последние сутки. Уплывать-то легко, а назад возвращаться…
Он дышал тяжело, торопливо, с усилием, капли пота со лба поползли по щекам. Шерстобитов нагнулся, спросил по-отцовски участливо:
— Что, болит? Э-э, да ты, брат, совсем никуда! — Вспыхнул порохом, как обычно гневливо. — Двойных! Начальника госпиталя! Или нет… Погоди! — Позвал строго: — Сестра! Лида! А ну-ка идите сюда!
Та с волнением оглянулась:
— Простите… меня? Вы ко мне… товарищ полковник?
— А к кому же еще? — грубо бросил комдив.
Лида поднялась с березового чурбачка, на котором сидела, подбрасывая дрова, освещенная пламенем, золотая. Подошла, встала несколько боком.
— Я вас слушаю…
— Головой отвечаете мне за этого человека! — указал на Сергея коротким кивком Шерстобитов.
— Я за всех отвечаю.
— А за этого, значит, особо. По особому счету. — И полковник при этом назидательно поднял палец. — Приеду — проверю. За три дня чтоб поставили на ноги. Слышите?! — Он глядел на сестру очень строго, и слова были строгие, а Сергею казалось: и в словах и во взгляде комдива есть какой-то второй, скрытый смысл, непонятный им всем, окружающим, но понятный Лиде. А иначе… отчего бы она покраснела?
— За три дня! Да уж как бы не так. Это было бы слишком просто! — сердито ответила Лида и бросила взгляд на Сергея. Понимает ли он, о чем они говорят? Чуть пожала плечами. И Сергей вдруг по этому молчаливому жесту догадался: Лида знает полковника, где-то видела его раньше, и весь их разговор не о нем, Большакове, а о чем-то своем, о другом… Лида словно боится комдива и зависит уже от него. И теперь не решается отказать в чем-то важном, огромном, меняющем ее жизнь, может быть. Он-то, раненый, здесь совсем ни при чем…
— Ну? — спросил Шерстобитов. — Чего вы молчите?
— А мне нечего вам ответить, — подумав, спокойно заметила Лида и, решительно повернувшись, пошла снова к печке.
— Вернитесь, сестра! — приказал Шерстобитов.
Он был серым от гнева. Даже голос вздрагивал.
Лида молча остановилась, не дойдя до березового чурбачка. С неожиданной твердостью в голосе сказала сурово:
— А вы здесь не имеете права приказывать. Здесь приказывает только врач. Я не просто сестра, я дежурная: И пожалуйста… разговаривайте с капитаном потише…
Она постояла минуту, вся в розовом пламени печки. Потом ловко открыла кипящие биксы, спиртом вымыла руки, стерильным пинцетом насадила иголку на стержень, набрала полный шприц светлой жидкости из надколотой ампулы и склонилась над стонущим краснолицым танкистом с ранением в голову, начала разговаривать с ним тихо, заботливо, с нежностью, успокаивая его как больного ребенка.
Что-то злое, тяжелое, неукротимое промелькнуло в лице Шерстобитова, его ноздри раздулись. Он хотел было выругаться, но сдержал себя, только брови нахмурил, взглянул непрощающе, строго. С высоты богатырского роста наклонился над Сергеем.
— Ну, давай выздоравливай! — сказал он как ни в чем не бывало, опять энергично, напористо. — Вернешься в дивизию, примешь полк у Тышкевича…
— У Тышкевича?! А с Арсентием что? — Сергей побледнел. — Он ранен? Убит?
— Жив-здоров твой дружок. И не ранен. И не убит. Не волнуйся, пожалуйста. Арсентий штабник. До мозга костей. Заберу к себе в штаб, на место Смирнова. А ты примешь хозяйство… Вот так. Ну, пока, будь здоров! Я поехал…
Самолеты ушли.
День, наверно, смеркался, потому что едва уловимые взглядом паутинки дневного света, пробивавшиеся сквозь щели в забитом окне, сперва побледнели, потом посинели, а теперь и совсем слились с темнотой, затаившейся по углам. Но зато как-то ярче затеплилась печь. К ней сейчас направлялись все мысли, все взгляды лежащих. Каждый слушал расслабленно ее напряженные гулы и вздохи. Теперь, если бы кто-нибудь и захотел отвернуться, замкнуться в себе, вне ее притягательной силы, — все равно бы не смог. Рвущий кору березы огонь, иссушающий монолиты дубовых и сосновых поленьев, превращающий их в белый пепел, обладает каким-то таинственным магнетизмом, думал Сергей. Можно долгое время не спеша наблюдать, как оранжевый, мохноногий зверек, языкастый, дразнящий, быстро, весело перебегает по мокрым поленьям, а поленья при этом шипят недовольно; как он точит их длинным огненным зубом, разгрызает на части, как взлетает клубком и опять обрывается вниз, оскользаясь; как гудит и урчит, пожирая тяжелое, грубое тело полена. В этом есть что-то древнее, постоянное, вечное, может быть, сама жизнь.
Все затихло вокруг. И Лида устало, не торопясь, кидает на угли две-три мерзлые дровины и щепочкой осторожно прикрывает железную дверцу. И вся комната разом гаснет во тьме. Виден только девический силуэт, одинокий, чуть сгорбленный, грустный. Хорошо лежать на соломе и смотреть на него. И не думать ни о чем. «Глубь мерить глубже, тише, слушать тишь». Потому — что на большее, на какое-то проявление личности Сергей еще не способен: нет ни воли, ни сил.
За короткое время своего пребывания здесь Сергей как-то свыкся со своим одиночеством, с состоянием общей неузнанности и бесправного равноправия перед сестрами и врачами. А сейчас против воли снова вырван из мира больных, умирающих и с трудом побеждающих в себе смерть: вроде он и не раненый, а опять командир для своих подчиненных, за которых давно уже, может, три дня, а может, четыре, ни перед кем не отвечал. Да и сам он все это время никому не подчинялся. А теперь вот снова вынужден подчиниться человеку, который давно, может, три, четыре дня, а может, пять дней, был не властен над ним.
Большаков почему-то смущен этой встречей с комдивом. А еще ему очень неловко перед Лидой, сестрой. Ей-то тоже, наверное, показались нарочитыми и могучие плечи полковника, и его громкий смех, громкий голос, и его жизнерадостность, сила, здоровье, а главное, этот дерзкий, насмешливый и как будто бы обнимающий взгляд — как Сергей полагал, унижающий женщину.
Он уже пожалел, что полковник его разыскал на немытом полу, на соломе, в душной, темной, пропахшей карболкою комнате, неподвижного, с многодневной щетиной на серых щеках.
Он хотел уже было подозвать медсестру, но вовремя разглядел, что Лида, сидящая в полумраке у печки, как-то очень печально, почти безнадежным движением вытирает глаза. Слезы льются, а она их промокает то платком, а то рукавом. И все это тихо, беззвучно. И он поразился своей собственной новой догадке: «Да они чем-то крепко связаны, мой Степан Митрофанович и спокойная наша, строгая сестрица… Чем-то очень серьезным, видать. И еще эта ссора у всех на глазах…»
Лида встала, взяла с поленницы охапку дров, наклонилась к огню, и Сергей чуть не ахнул. Ну как же! Ну конечно же он ее знает, встречал! Просто в тот черный памятный день эта девушка была в ситцевом выцветшем платье и плюшевой порыжелой жакетке, в платке, а сейчас в гимнастерке. А еще тогда у нее были тяжелые, длинные косы…
Он позвал ее:
— Лида!
Она оглянулась. Помедлив какое-то время, словно что-то обдумывая, сказала:
— Сейчас! — И спокойно, не прячась, вынула из кармана теплых, стеганых брюк трофейное зеркальце в сафьяновом чехольчике, стерильной салфеткой вытерла слезы, Подошла.
— Что случилось? Кто вас обидел?
— Меня? — Она вскинула голову. — Никто.
— Ну не надо… Не плачьте, пожалуйста…
— А я и не плачу.
— Может, я чем-нибудь помогу?
Лида медленно повернулась. Стала боком, готовая отойти.
— Не-ет… Ничем не поможете.
— А что? Это так безнадежно?
Она не ответила. Эта девушка где-то всему научилась: говорить и молчать. Говорить так, чтобы не было сказано ничего, и молчать так, чтобы все было ясно без слов.
— А я вас узнал. Мы ведь с вами встречались. Вы помните?
— Как не помнить! Еще бы!
— Нет, а я вас не сразу узнал. Вот только сейчас догадался: это же девушка с переправы…
— Да. На Тихоновом лугу…
Она так повзрослела, что он в самом деле не узнал ее сразу. Та была деревенская, ничего не видавшая девочка, эта — многое переживший и все понимающий человек, А прошло всего, может, полгода… Даже меньше. Что значит война!
Он спросил:
— Значит, все же добились, чего хотели?
— Да… Добилась…
Ее голос был ровным, спокойным. А он вдруг представил себе тот сентябрьский нерадостный день. Бой. Горящие села Смоленщины.
Их дивизия все откатывалась и откатывалась на восток, отступала, пытаясь по возможности сохранить и остатки полков, и кое-какую еще уцелевшую технику. Днем на звуки ожесточенной стрельбы, по ночам на усталых часовых из лесов выходили к ним группами и в одиночку обросшие, изможденные окруженцы. Их расспрашивали, проверяли оружие, документы и ставили в строй. Видя строгий порядок в дивизии, те быстро, легко подчинялись. Так дивизия становилась опять полнокровной. И опять истощалась, угасала в боях.
Однажды после боя с колонной вражеских танков раненого Большакова — в то время он был еще лейтенантом, носил в петлицах два кубаря — везли на телеге. Рана уже начала гноиться, и он тихо постанывал, весь в жару, повторяя одну только фразу: «Яша, пи-ить! Яша, миленький, пить…» На болотистом торфянистом лугу, возле речки, им встретилась девушка. Была она тоненькая, белолицая, сероглазая, в старой плюшевой порыжевшей жакетке, в дешевом платочке. Деревня нередко рождает такие прекрасные тонкие лица, что даже ездовой, небритый, седой Яков Прудников, невольно на это лицо обернулся, поглядел из-под низко нависших бровей. И девушка попросила его:
— Товарищ начальник, а товарищ начальник! А можно, я с вами?..
Вокруг горели деревни. Глухо били орудия, не смолкая который уже день. Немецкие самолеты, пролетая на бреющем, теперь не обстреливали, не бомбили войска, а разбрасывали листовки: предлагали сдаваться.
Яков Прудников грязным пальцем с обломанным ногтем указал на повозку:
— Вот… Проси лейтенанта. Он начальник, не я…
Она обратилась тогда к Большакову:
— Ну пожалуйста, возьмите меня…
— Да куда тебя взять-то?! — Сергей сквозь туман, качавшийся перед глазами, усмехнулся, сказал откровенно: — Мы в кольце… В окружении.
— Ну и что? — Девчонка в платочке нисколечко не смутилась. Она объявила с возможной серьезностью: — Я вам помогу… — Большаков тогда хмыкнул: она им поможет! Помогальщица тоже нашлась! А девушка продолжала: — Я вас так проведу по лесам, что вы немцев не встретите.
— Уж прямо не встретим!
— Это я обещаю…
— Ты еще молодая! Куда тебе воевать!
— Мне семнадцать уже.
Яков Прудников, недоверчиво слушавший их разговор, шевеля в задубевшей руке чуть привядшую ветку березы, приподнялся на ящиках из-под снарядов:
— Чего врешь-то, бессовестная? — И уже разозлился, сердито ощерясь: — А ну давай, девка, дуй отселя, покуда цела! Ишь каку таку моду взяла: с солдатами из дому убегать! — укорил он ее по-родительски строго. — Тебе в куклы играть, а не в бой ходить, такая сопля! Убьют, сволочи, — вот и вся недолга! Ты об этом подумала?!
Та с гневом метнула пылающий взгляд на ездового, осадила его:
— А вы, дядько, трусите, так помолчите! Я не вам говорю! — И опять обратилась к лежавшему на телеге, уже задремавшему было Сергею: — Ну, товарищ же лейтенант, я вас очень прошу…
— Нет, — отрезал тогда Большаков. Он был голоден, зол, утомлен своей раной и спешил к переправе, пока еще не было «юнкерсов». А нога вся горела в огне, словно кто мелкозубый и хищный грыз ее в глубине, от колена до кончиков пальцев. Повторил: — Нет и нет! — Подумал мгновение, помолчал, глядя в белое, умное, очень живое лицо с тем обидчивым выражением, какое бывает у молоденьких девушек, еще не осмысливших, что они привлекательны.
Он представил себе эту девушку раздавленной танком, обезглавленной взрывом бомбы или мины. Это было нелепостью, не укладывалось в мозгу. Постарался смягчить свой отказ, успокоить ее:
— Вот вернемся назад, погоним фашистов, тогда приходи! А сейчас не могу…
— Я ведь все буду делать… Перевязывать тоже умею. Это только на внешность я такая невидная…
Тогда Большаков привстал на телеге и скомандовал резким голосом:
— А ну, от телеги назад… шаго-о-ом м-марш! И домой! И отставить вступать в пререкания! — Лег на сено и задрал кверху ногу, положив ее на подпрыгивающую грядушку, и колонна с автоматчиками по бокам, с притомившимися замыкающими потянулась к виднеющейся вдалеке переправе, не ведая, не догадываясь, что на взлобке, на том берегу, единственная для них необстреливаемая дорога уже перерезана…
Сейчас он смотрел на стоящую перед ним Лиду, вспоминал тот далекий сентябрьский день — и стыдился пехотного лейтенанта, лежавшего на телеге, еще глупого и жестокого. Жестокого потому, что в то время Сергей был весь в себе, в своих собственных чувствах — в своем нетерпении, в своей острой, пронзительной боли, в ожидании тягот, а быть может, горя и смерти, но опять только лишь для себя самого.
С того времени много воды утекло. Он опять лежит перед ней на соломе, снова ранен, война повернулась назад от Москвы на Германию, на Берлин, а Лида, та девушка в ситцевом платье и плюшевой порыжелой жакетке, повзрослела и так изменилась, что ее не узнать.
Он спросил:
— А где мы находимся? Как деревня-то называется?
— Это станция, не деревня. Может, слышали: Суховершино.
— Суховершино? Как же, как же! Тогда все понятно. Эшелоны подходят — и сразу же под немецкие самолеты. А нам попадает заодно…
— Не всегда заодно. Они специально бомбили и нас. Обстреляли палатку в лесу… Колонну автобусов с ранеными. Мы на крышах везде разложили большие полотнища с красным крестом, они ясно видны с самолетов…
— Это госпиталь? Или медсанбат?
— ППГ. [1]
— И нас что же, эвакуируют?
— Нет, не знаю. Пока еще нет. — Она помолчала. — Пока нет приказа. Если двинется фронт, тогда мы за ним, а вас дальше, в тылы.
Он спросил с осторожностью, глядя снизу, с соломы, в молодое, усталое, опечаленное лицо:
— Я… надолго прикован? Как я выгляжу, Лида?
— Плохо.
— Мда-а, не очень-то вы разговорчивы, — сказал Большаков, удивляясь все больше и больше свершившимся переменам и во внешности, и в характере своей давней знакомой. — А откуда вы знаете Шерстобитова? — неожиданно для себя самого спросил вдруг Сергей, Эта мысль в нем жила как заноза, он не мог не спросить.
— Шерстобитова? — удивленно переспросила Лида, И вдруг наклонилась, подобрала с полу какую-то соломинку. — Не знаю, не ведаю никакого Шерстобитова!
— Как же, как же! А он-то вас знает, — заметил Сергей. — Называет по имени. Я сам это слышал. — Пояснил усмехаясь: — Ну, тот самый полковник, что ко мне приходил. Наш комдив!
— Разве он… Шерстобитов? — И Лида умолкла. Потом объяснила: — Так, однажды столкнулись… На большой дороге.
— И кто же был разбойником? — пошутил Большаков. — Неужели Степан Митрофанович?
— Я, конечно, — ответила Лида и пошла в полутьму, к раненому танкисту, застонавшему во сне. Она взяла кружку с водой, подала ему пить, положила к ногам горячую грелку. — Спи, усни. Еще ночь… Спи спокойно, — сказала она раненому, осторожно поглаживая его по плечу. Тот утих.
Лида снова вернулась к Сергею.
— А как это, Лида, случилось, что вы все же в армии? — спросил он.
— Очень просто. Спасибо полковнику Шерстобитову, Он помог…
— И давно это было?
— Недавно.
— Молодец Митрофаныч!
— Может быть… — Лида замкнуто, холодно отвернулась. — Извините, пожалуйста, — сказала она, — я должна сейчас сводку представить. Если нужно что будет, тогда позовете.
— Ладно! Что уж поделаешь! Сводка.
— Вы поспите пока…
И она отошла, окинула комнату медленным взглядом, словно что-то выискивая, отмечая в уме, пересчитывая их, лежащих. Лида, видимо, хорошо уже знала дистанцию, ту невидимую черту, которая так решительно отделяет здорового человека от раненого, мужчину от женщины, начальника от подчиненного, и во всех этих трех измерениях отстраняла его, Большакова, от себя до обидного, до смешного спокойно и трезво.
Сдав сводку угрюмому, толстому, сонному писарю, Лида вышла из штаба — когда-то здесь была квартира директора школы — и пошла назад, но не прямиком, по тропинке, через сугробы, а проезжей дорогой, огибающей здание школы — теперь армейского госпиталя.
Школа пряталась в зарослях сосен и елей, высоко на холме, над раскинувшимся внизу Суховершином. Лида смутно угадывала в темноте, сквозь метель, отдаленные контуры станции, а вернее — ее развалин, водокачку, обгорелые черные туши цистерн на путях. Снег летел мелкий, острый. Он колол Лиде щеки, запутывался в волосах.
Но она не прибавила шагу, спокойно, неторопливо шла этой дальней дорогой. Ведь именно здесь, возле здания школы, она и познакомилась с Шерстобитовым. Большаков все расспрашивал: где да как. А вот именно здесь. На извилистых колеях, протертых в снегу бесчисленными колесами, гусеницами и полозьями. Только пусть Большаков не расспрашивает ее ни о чем. Все равно Лида ничего никому не расскажет.
Потому что ведь если рассказывать о Шерстобитове, то нужно рассказ начинать не с дороги. А с того, как всю зиму Лида пряталась от фашистов, ночуя то у одних родственников, то у других, как ночами бессонно глядела в окно, ожидая прихода своих — Красной Армии. Как над станцией то сходились, а то расходились непроглядные вихри метелей. Выли, плакали ветры, ощерялись в немыслимой злобе, и сшибались лоб в лоб, и стонали от бешенства, не осилив друг друга. И тогда поднимались до неба вертлявыми снеговыми столбами и там рассыпались в невидимый прах. А потом этим маленьким, еле видимым прахом, дымясь, улетали по склонам высоток, по оврагам в кустарник. Заметали дороги. Курились на взгорках серебряными облачками летучей поземки.
Суховершино расположено на равнине, перерезанной надвое полотном железной дороги. И включает в себя почти все, что положено таким станциям: станционный рабочий поселок, небольшой, но достаточно крепкий колхоз, МТС, мастерские, склады, мельницу, швейную фабричку, больницу, молочный завод, лесничество, почту, аптеку, ветпункт, государственные конторы «Заготскот», «Заготзерно».
Один край Суховершина — деревенский. Он уходит кривыми порядками, без единого кустика, весь в сугробах по самые стрехи соломенных крыш, прямо в голое поле. Другой край — «городской». Он и выглядит побогаче, с корявыми яблонями на задах, рябинами и шиповником в палисадниках, под окошками крытых толем или добротным железом кирпичных домов. Этот край густо лепится вдоль железной дороги к самой станции Суховершино с ее многопутьем и кончается за переездом, на пологих откосах лесистой высотки. На высотке, в лесу, на отлете, среди зарослей вечнозеленых, длинноперистых сосен и елей, и стоит двухэтажное здание Суховершинской средней школы. Здесь же рядом и домики для директора и учителей. В них сейчас перевязочная, операционная, рентген, а в директорском доме — госпитальная канцелярия.
Позади, в гуще леса, брезентовые дэпээмовские [2] палатки для контуженых и легкораненых, баня, кухня, конюшни. За конюшнями — вековые леса. Они тянутся, перемежаясь болотами и неудобями, может быть, до Смоленска, а может, и дальше. Там никто из живущих на станции не бывал. Разве только лесник, отец Лиды, Трофим Константинович Буканов, до войны ходил на лыжах километров за сто на охоту да бегущая за ним следом, иногда отстававшая, но упрямо всегда догонявшая Лида…
Лиде холодно стоять на ветру. Однако возвращаться назад в палату ей не хочется. Она медлит. Там все спят. Там темно. A здесь небо на западе чуть подсвечено отдаленным пожаром, и снег излучает свою белизну, не погашенную даже низкими тучами, Очертания школы и верхушек деревьев на фоне несущихся низких туч неясны, расплывчаты.
Лида делает шаг по дороге, другой.
Вот здесь она шла, здесь стояла в тот день. Здесь стоял Шерстобитов. А здесь Гусев, начальник госпиталя. Это было в конце января, сразу после освобождения. Может быть, потому и запомнилось, словно врезалось в сердце.
Фронт прокатывался через станцию дважды — к Москве и обратно. И дважды оставил нетронутыми и резные крылечки разбросанных по равнине бревенчатых изб, и добротные риги, и хозяйские подполы с крепким духом заквашенной кочанами капусты, огурцов, засоленных с укропом и черносмородиновым ароматным листом, и картошки, такой белой, рассыпчатой, когда ее сваришь в чугунке, в русской печке. Даже станция уцелела — фашисты бежали в чем были, не успели взорвать.
А потом — не приметилось Лиде, в какой именно день, — батареи ушедшего фронта, гремевшие вдалеке, как бы вроде опять к ним приблизились. Кавалерия, танки и мощные тягачи, волочившие пушки, теперь без ночевки спешили на запад, на фронт, а штабы, медсанбаты, редакции дивизионных газет, кухни, полевая почта и прочие службы армейского тыла почему-то позадержались в домах возле станции и в проулках. А как только развиднелось после долгих метелей, только встало холодное солнце — над путями, над станцией, над поселком распяленным коршуном, что-то хищно высматривая, закружился вражеский самолет.
В тот же день неприцельно, вразброс легли первые бомбы.
Нет, война не хотела оставлять Суховершино нетронутым, неразрушенным.
Уже к вечеру загорелся вокзал, а потом и дома на порядке, ведущем от станции в гору. Вся проезжая часть перед станцией зачернела воронками. Снег окрасился кровью.
Поздно ночью на переезде через железную дорогу разорвался и первый немецкий снаряд.
Лида выскочила за ворота распокрытая, в одном полушубке и долго смотрела в ту сторону, где клубилось багровое небо и где вот уже несколько дней на одной грозной ноте шел жестокий, почти не стихающий бой: что-то гулкое завывало и стукалось там о промерзшую землю. И раскатывалось, грохотало, расползаясь подрагивающими, подпрыгикающими толчками. Потом, словно в кузне весёлыми молотками, перестукивались пулеметы. И опять били пушки.
— Лидка, ты чего здесь? — гнал Лиду с метельной дороги отец. — А ну, назад, в избу! Дождешься вот… голову оторвут!
— Как же! Очень нужна им моя голова, — рассеянно, с бледной улыбкой отвечала Лида. Но покорно, как будто во сне, шла назад в избу, переполненную бойцами, и садилась на печку, свесив ноги: глядела, как мостятся солдаты впокат на соломе от божницы до самых дверей, как кладут с собой рядом винтовки, а под головы шапки или тощие вещмешки.
Ее волновал и тревожил вид этих людей в отсыревших от снега шинелях. Она думала: а что снится солдатам сейчас, перед боем? Неизвестные ей города?.. Или села в вишневых садах?.. Или детство, любимые, добрые лица родных?.. А вот этому, вероятно, привиделась сама смерть: даже дернулся, вздрогнул. Лег щекой на ладонь.
Лида, может быть, никогда и не встретилась бы с Шерстобитовым, не разглядывай она этих спящих бойцов и не думай о них. А главное, не примеривай их судьбу к своей собственной жизни. Но скорее всего ее подтолкнул один тихий разговор, который она по случайности на рассвете услышала. Разговаривали двое бойцов: один — почти что подросток, белесый, безбровый и другой — плечистый седой человек с битым оспой лицом. Сидя на соломе у порога, они не спеша, носноровисто наворачивали портянки, обувались, готовились к выходу.
— Это что же такое, палит и палит… — с тоской вздохнул тот, что был похож на подростка.
Другой, что постарше, ответил спокойно:
— Ничего! Не боись… Беден бес: у него бога нет.
— А у нас, что ли, есть?
— Есть, конечно. Ты что же, не видел?
— Нет, Парфен Автономыч, не приметил пока…
— Поживешь, будет время, заметишь. Как на брюхе-то полземли оползешь, так его и увидишь. Краше нету: Россия!
— А у немцев — Германия, — сказал младший, подумав.
— Нет, сынок. Кабы немцы любили Германию и знали ее, в чужие края разбойничать да убивать не полезли бы…
Молодой помолчал. Потом встал, затянул потуже брезентовый, защитного цвета пояс, взял винтовку и вышел. Лицо его было растерянно, недоуменно, а в чуть сгорбленной, тонкой фигуре были словно и горечь, и тоска ожидания, и какое-то робкое неумение осознать свою жизнь, свою первую — страшную — и последнюю жертву.
Лида долго глядела на дверь, захлопнувшуюся за ним.
В то памятное ей утро она встала пораньше и пошла по поселку, рассматривая на проулке чернеющие воронки, разрушенные дома, пятна крови на снегу.
Возле школы, на взгорке, — цепь глинистых выбросов мерзлой земли. Железный обугленный остов автобуса. Повсюду на самом ходу, на дороге, лежат грудами свертки брезента, тюки, тяжелые ящики. Здесь же, рядом, убитая лошадь. Ветер чуть шевелит на сугробах в рыжих пятнах бинты. Пробегают девчата в ватных стеганых брюках и шапках-ушанках, белозубые и глазастые, как подростки-волчата. Мимо Лиды прошла молодая красивая женщина-врач в белом чистом халате и в белой шапочке; золотое пенсне на носу неуютно блеснуло при взгляде на Лиду.
Лида медленно обогнула знакомое до последнего бревнышка здание школы, поглядела на лес, на палатки, на походные кухни — все здесь было чужое, все новое, незнакомое ей, не свое, но живое и полное смысла; повернулась — и лицом к лицу столкнулась с двумя командирами, быстро шедшими по дороге.
Один — военврач, худой, горбоносый, уже седоватый, в очках и в шинели внакидку поверх белоснежного, накрахмаленного халата, другой — загорелый бровастый полковник в желтом новеньком полушубке, в ремнях и папахе. Он дерзко скосил глаза в ее сторону, смерил всю, чуть сощурясь, изучающим взглядом от заношенных валенок до зазябших, обветренных губ, откровенно насмешливо хмыкнул.
Лида сделала шаг, уступая дорогу.
Но полковник приостановился. Синим светом блеснули глаза из-под низко нависших лохматых бровей.
— Как фамилия? — спросил он неожиданно строго.
— Моя?
— Не моя же, конечно! — заметил полковник.
— Буканова Лида.
— Ты что, здешняя?.
— Здешняя.
— Кто родители?
— Мама доярка. А отец был лесник. До войны. Сейчас инвалид.
— А училась, наверное, в этой школе?
Лида только кивнула.
— В десятом?
— В девятом.
— О-о. Совсем уж взрослая! А? — протянул он с насмешкой, а сам думал, наверное, что-то свое; потому что и губы и брови его при этом нежно морщились, шевелились. — Училась на двоечки? Или на тройки?
— И совсем не на двоечки, — сказала она почти шепотом, упрямо. И голову наклонила, давая понять, что совсем не обязана отвечать на такие вопросы.
— На «отлично»? Да ну? — засмеялся полковник. И спросил, чуть прищурясь: — И при этом, наверное, хорошо танцевала? А? Признайся!
Лида только взглянула, ничего не ответив.
— Ну, еще дотанцуешь, — сказал он задумчиво. — После нашей победы…
Военврач, сухо сжав некрасивые, тонкие губы, ждал, пока его спутник закончит не очень-то содержательный разговор. Предложил:
— Вы бы, девушка, шли к нам в госпиталь санитаркой. Люди вот так нужны…
Лида пожала плечами.
— Зачем санитаркой? — сказала она. — У меня есть хорошая специальность. Я закончила курсы… Сестра…
— Ну? — Теперь и военврач поглядел на нее с интересом. — И даже диплом есть?
— И диплом.
— Ну вот и прекрасно! — воскликнул полковник. Его темные брови широко разлетелись. — Ну-у, Гусь, ты хите-ер, брат! Хите-ер… А? С тебя причитается! — И он громко захохотал, оборачиваясь к врачу и подмигивая при этом. А к Лиде сурово, решительно повернулся, приказал: — Через час будь у Гусева в кабинете! — Полковник кивнул в сторону своего спутника: — Его Гусев зовут, Георгий Антоныч. Он тебя и зачислит на все виды довольствия… И на все виды самых грязных и страшных работ. У нас так. Не побрезгуешь?
— Нет.
— Ну и умница! — И полковник вдруг пристально поглядел ей в глаза. — А ты знаешь, Буканова Лида, что ты сероглазая, милая?.. Тебе кто-нибудь это уже говорил?..
Лида молча стояла, у нее будто ноги отнялись.
А он крепко ее обхватил, приподнял и опять опустил на сугроб. И пошел, не оглядываясь, с усилием переступая в крахмалистом, рыхлом снегу. Потом снова встал, обернулся, окликнул ее:
— Эй, девушка! Подождите! Подите сюда.
Но Лида не сделала даже шагу навстречу. Стояла нахмурясь. Полковник был вынужден подойти сам.
— Вы запомнили, как фамилия начальника госпиталя? Повторите!
— Запомнила. Гусев.
Но полковник качал головой, широко улыбаясь.
— Эх и глупенькая! — сказал он негромко. — Я ведь просто хотел еще раз поглядеть в твои серые злые глаза. А ты — Гусев… Дуреха!..
Лида кинулась без дороги, напрямую с пригорка. Продиралась по целине, утопая по пояс в сугробах, через голые заросли терна, орешника, ослепленная незнакомой ей радостью этой встречи и таким же еще не испытанным унижением от насмешки, даже гневом, стыдом, натыкаясь на белые, в шапках снега и как будто присевшие елки.
«Нет, зачем? Как он смел? Кто позволил?» — повторяла она возмущенно, удивляясь себе, что стояла и слушала этого человека и не сразу оборвала его, а в растерянности отвечала на вопросы. С ней такого еще не случалось.
В то же время внутри ее что-то сказало: «Ну вот… Я же знала. Ждала. Я ведь очень хотела, чтобы он был высокий и синеглазый. И чтоб обнял меня. Крепко-крепко. И потом не ушел. Я смотрела и думала: „Оглянись же, скорей оглянись!“ Он поэтому и оглянулся…»
Лида медлила, не спешила уйти, пытаясь понять, разобраться: а что же случилось? Что, в сущности, произошло? Дерзкий взгляд молодого полковника почему-то ей был не противен, а даже желанен, и Лида слегка ужаснулась: ну кто бы подумал? Все, что прежде казалось ей невозможным на людях: этот странный, двусмысленный разговор, этот взгляд, обжигающий, обнимающий ее душу. И даже насмешка… все, к ее удивлению, принесло не обиду, не стыд — ведь и правда ей, Лиде, не стыдно, — а счастье… Ну как если бы Лида взлетела в небо, и кружилась бы там, и носилась вместе с северным ветром.
А ведь он посмеялся, наверное, пошутил…
Эта мысль обожгла.
Лида села на снег, среди сосен и елей, как была, в своей старой, изношенной черной шубейке, и долго сидела раздумывая: что же это такое? Отчего она так? «Надо было бы скомандовать ему: „Руки по швам!“ Вот и все, — с запозданием находила решение Лида. — Он и понял бы, этот полковник… Мне-то он не начальство, а так… Набежал на дороге. А уж если не зван, так, поди же, не гнан… Нет, действительно правду сказал, что дуреха!»
В тот день Лида возвратилась домой, когда зимнее солнце уже близилось к полудню. По родному проулку, обсаженному тополями, белеющими в пышных белых обвертках мохнатого инея, Лида шла как во сне. Поэтому она и не заметила сразу возле дома полуторку с наращенными досками бортами, а в полуторке, в кузове, копошащегося отца. Он укладывал какие-то узлы и ящики, в то время как замасленный рыжий шофер в обклеенных красной резиной валенках выволакивал из подвала кадушки с капустой, мешки с картофелем, а потом подавал их с земли.
Увидев Лиду, отец разогнулся.
— А ты где это ходишь? — спросил ой, стоя в кузове. — Давай собирайся скорей. Уезжаем…
— Как?! Куда?! — Лида коротко ахнула. Она позабыла на миг, что ни отец и ни мать уже больше не могут приказывать ей. Не родители, а любой старшина, лейтенант или еще кто-либо старший по званию теперь будет распоряжаться: оставаться ей или уезжать.
А отец разогнулся, объяснил торопливо:
— Хватит! Кончено! Едем к тетке твоей в Балабаново! — и схватился за угол подаваемого шофером мешка, громко крякнув, присел, взвалил его себе на плечо, затем с осторожностью уложил возле стенки кабины. — Ты не видишь, что делается? Еще раз налетят, и, считай, Суховершина нету. Все в щепы разнесут!
Ветер нес по проулку удушающий запах горелого зерна и крашенного масляной краской железа — черный запах беды: где-то, видимо, догорали дома, подожженные с воздуха. Но для Лиды сейчас ни пожар, ни отцовские сборы не имели значения. Даже жизнь свою она не поставила бы рядом с тем, что делалось там, на заросшем сосною и елью бугре, возле здания школы.
— Хорошо, поезжайте, — сказала она. — Я не поеду.
Отец так и присел на край бочки с капустой.
— Это как — не поеду? — спросил он изумленно и спрыгнул на землю. Не глядя на дочь, разбитой походкой, прихрамывая — в ногу ранен был под Шяуляем, — пошел в избу.
Лида молча, спокойно пошла за ним следом.
— Это что еще значит? — спросил ее в горнице отец, присев на лавку. Он дышал тяжело, глянул исподлобья. — Это как не поедешь?
— Я в госпитале остаюсь. Медицинской сестрой.
— А ты спрашивалась? Кто тебе разрешил? — Отец вскинул чубатую голову. Его ноздри раздулись. — Ишь чего удумала! — Отец говорил почти те же слова, что и Яков Прудников на переправе. Лида даже упрямо нахмурилась, как тогда, на лугу. — «Не поеду»! — Отец горько, с насмешкой передразнил ее. — А кто тебя спросит, поедешь ты или нет! Прикажу — и поедешь!
— Я больше не вольная, папа. Призвана в армию. Вот повестка. — Лида протянула ему бумажку, отступила и встала у печки.
— Мать, ты слышишь, что дочь-то твоя говорит? — Отец вдруг застыл потрясенно, суровый, угрюмый. Потом встал, тряхнул темной курчавой седеющей головой — и снова уселся на лавку. — Ну, мать… Это что же такое, а?
Мать стояла печальная, в черном платке, уставившись в красный угол, на иконы — расшитые полотенца с боков она давно по-хозяйски сняла; пол был густо затоптан, залеплен окурками. Тут и там валялись клоками, солома, сенная труха. Как клали солдаты под голову на ночлег, так и осталось неубранным — на дорогу-то не метут, назад ходу не будет!
Осторожно, как будто слепая, мать коснулась рукой потемневшего от времени створчатого шкафа. Чашки, кружки и плошки, стоящие в нем, одним своим видом напомнили ей о прошедших годах, о замужестве, о мирном взрослении дочери под этой соломенной крышей. Разве все это позабудешь, от себя оторвешь? Да и как это взять и уехать, бросить все нажитое? Это значит по собственной воле оставить кровать, и укладку, и стулья, и зеркало на простенке, и гераньки, цветущие в плошке, и все милое, дорогое для сердца — под снаряды да бомбы, на погибель да на разор? Шоферишка-то, каменюка заместо души, взялся только их самих довезти да харчи, а про все остальное и слышать не хочет…
Мать прерывисто, со слезами вздохнула.
Да, все видела и жизни — и болезни, и недород, и всякую думу за годы-то передумала, но только лишь одного не обдумала: что пойдет в чем была в неизвестность, в метель да мороз.
От окрика отца мать очнулась, взглянула на Лиду — и беззвучно заплакала. Слезы тихо текли по морщинистым, темным щекам, мать их смахивала ладонью, промокала концами головного платка, а они все бежали, уже беспрерывно, как будто бы существовали независимо от нее.
— Лида, дочушка…
— Мама… Я ведь все объяснила, — ответила Лида. — Завтра мне на работу, — сказала она.
— Да ты что, моя милая? — Мать прижалась к высокому Лидиному плечу. Она с ужасом осознала, что все рушится сразу: и хозяйство, и дом, и семья, но не верила этому, не хотела поверить.
Со двора, от ворот, посигналил шофер.
— Ехать, старая! Ничего не поделаешь… Одевайся! — сказал наконец от порога отец. Он почувствовал вдруг в решении дочери и свой собственный неуломный характер. Поднял с пола туго набитый мешок, вышел в сени, согнувшись под тяжестью неподъемной поклажи, сказал Лиде, не глядя в лицо:
— Ну, смотри, дочка, плакать будешь, да слезки никто не утрет!
— Ничего. Не заплачу.
Лида хорошо понимала, что в момент расставания удержаться от слез ей поможет лишь только враждебная ледяная суровость. А поэтому, сохраняя ледяную суровость, не двинулась с места: подсобить отцу, подхватить его ношу. Точно так же она не ответила матери на какой-то негромкий ее вопрос.
— Ну, присядем перед дорогой, — сказал, воротившись, отец и уселся на лавку.
Они сели. Лида чутко прислушивалась к звукам улицы и двора. Там опять проезжали машины с орудиями. К ним во двор завернула одна, и теперь у крыльца натужно ревел могучий мотор и кто-то кричал:
— Давай! Давай! Еще давай! Ну, еще! Еще! — И машина шла задом, ревя и буксуя.
В избу быстрым, размашистым шагом вошел командир. Он был тонкий, высокий, с усами, в длиннейшей шинели, перетянутой необношенными ремнями, в цигейковой шапке, лихо сдвинутой на затылок. Густые, как будто бы нарисованные углем, его черные брови вразлет усмешливо дрогнули при виде Лиды. Наверное, не ожидал увидеть здесь, в доме, крытом соломой, такую дивчину. Громко, кашлянул.
— Здравствуйте, люди добрые, дорогие хозяева, — сказал он зычным голосом, как на плацу, и сурово окинул их взглядом, потом поглядел на кровать, на печку, на пол, на полати, как будто заранее примеряясь, сколько бойцов своей батареи сможет здесь разместить. Прошелся по комнате. — Извините, что вас потревожим. Мы у вас в огороде поставим зенитку, так что уж не взыщите. Много грохоту будет.
— A-а, теперь все равно, — безразлично махнул рукой отец. — Хоть зенитку, хоть танк. Мы теперь не хозяева. Здесь хозяйка война.
— Что верно, то верно, — подтвердил добродушный приземистый старший сержант, входя в избу вслед за своим командиром. Длиннолицый, с лысеющим лбом, он снял шапку, прошелся по комнате, сел на лавку рядом с отцом и сразу же потянулся к его кисету, торопясь закурить.
Командир обернулся и резко спросил:
— А вы здесь зачем, товарищ Остапенко? Вам здесь нечего делать! И потом, сколько раз я уже говорил?.. Вам ведь выдан табак?
— Но, товарищ же капитан! — Длиннолицый с мольбою взглянул на командира батареи, как ребенок на мамку. — Звиняйте, за-ради… Того табаку мне хватает на раз…
— Я сказал вам: идите!
Остапенко вышел.
Лида молча уставилась на затоптанную половицу у себя под ногами. Ей до горечи было стыдно за зенитчика-командира, но сказать ему она ничего не могла, только встала со стула и глянула в незакрытую дверь вслед Остапенко. Тот шел через двор, втянув голову в плечи и горестно сгорбясь.
Отцу тоже, по-видимому, было неловко присутствовать при этой сцене, он с усилием крякнул и поднялся, с трудом разгибая натруженную спину.
Прощания с домом, с единственной дочерью не получилось. В самом деле, война была здесь уже полновластной хозяйкой.
— Мать, поехали наконец, — сказал он непривычно просительным тоном и опять закричал: — Ну, кончай же скорей! Ехать, ехать!..
Лида, накинув на плечи шубейку, вышла их проводить.
Мать сидела на ящиках возле кабины, в грубошерстном платке, повязанном поверх другого, ярко-белого, окаймлявшего ее скорбное, в тонких морщинах лицо. Расшитый цветной затейливой стежкой рукав полушубка слабо вздрогнул у нее на коленях: мать сжимала корявыми пальцами узелок с сухарями и махнуть на прощание дочери не решилась, побоялась отца, только всхлипнула приглушенно. Отец оглядел дочь затравленно и устало. Хмуро ткнулся губами ей в щеку, сел от ветра под защиту кабины и крикнул шоферу:
— Паняй, парень! Трогай! Поехали…
Они вымчали из ворот, свернули с проулка на улицу, полнимая недлинное облачко серебристой пыли. Потом было видно, как медленно покатились по снежному полю, обведенному по горизонту черной каемкой елового леса: там дорога всегда в длинных ямах и рытвинах, в языкатых, слоями, извивах поземки — кто ни едет от станции или на станцию, обязательно застревает в заносах.
И тотчас от развилки дорог, от путей, от вокзала, как будто желая заставить уехавших возвратиться, закричали, забились в падучей зенитки.
И вот теперь нет у Лиды ни матери, ни отца.
Да и дома ее тоже нет.
Отца и мать убило осколками бомбы в четырех километрах от станции Суховершино, в длинной общей колонне застрявших в сугробах машин. А от дома осталась смоленная черным дымом разрыва глубокая яма — самолет заходил на зенитную батарею, а попал чуть левей, прямо в избу. Сама Лида, по счастью, в это время была у соседей, ходила за спичками к бабке Мокевне.
Хоронили убитых уже в сумерках, и всех вместе: мать, отца, длиннолицего лысоватого Остапенко и еще двух бойцов с батареи, которых Лида не знала по имени. Капитан с густыми бровями вразлет, с забинтованной головой — его ввали Артемом — безотказно и споро помог Лиде привезти с места гибели трупы родителей, сколотить для них общий неструганный гроб. На прогоне зарядами толовых шашек отрыли могилу. Кое-как перевязанные, с суровыми потемневшими лицами, уцелевшие батарейцы постояли, сняв шапки, рядом с Лидой над свежей могилой — ровно столько, сколько им дозволяла громыхающая за зубцами лилового, дымного леса война. Потом молча один за другим надвинули шапки, дали три нестройных залпа в сторону запада и тут же ушли расчищать огневую, ремонтировать и налаживать поврежденную пушку.
Оглушенная горем, Лида долго стояла над коричнево-рыжеватым от глины могильным холмом. На фанерке чернилами были написаны в ряд пять фамилий, в том числе и Трофима Буканова, и Настасьи Букановой, и Лида читала их снова и снова, смотрела на холмик, и опять перечитывала, и все не могла связать воедино казенно и жутко звучащие имена, эту глину с комками мерзлого снега и такие родные, знакомые до последней морщинки лица матери и отца.
Она не заплакала ни сперва, когда прибежал соседский парнишка и, крича, задыхаясь, рассказал обо всем, что он видел, — в это время он ехал в санях из Терновки, — ни потом, когда гроб опускали в могилу и бойцы стали забрасывать неглубокую яму землей вперемешку со снегом. Было стыдно и перед Артемом, и перед молчаливо стоящими рядом с непокрытыми головами старой бабкой Мокевной, и ослепшим учителем русского языка Николаем Ивановичем Харитоновым, пришедшим утешить, — но слезы не шли. Словно в ней, в глубине, этой самой же бомбой была уничтожена и какая-то главная ощущающая струна, которая еще так недавно откликалась и резонировала на малейшее проявление жизни: на замерзшую под пленкой льда полевую букашку, на цветок, на веселое, меткое, незнакомое ей словцо, на случайный, чуть скошенный в ее сторону взгляд, на печальную песню, на острую шутку. Сейчас эта обычно веселая, тонкая и все ощущающая струна ни на что окружающее не отзывалась. Почему-то не верилось в страшный смертный конец. Все казалось: отец просто где-то в лесу, на кордоне, мать ушла за водой или вместе с другими колхозницами уехала на санях за соломой на ферму. Это кто-то другой похоронен в мелковатой промерзшей могиле.
Постояв рядом с Лидой, ушли и учитель, и бабка Мокевна, и Лида осталась одна. Она молча смотрела на мерзлую землю, которую чуть забеливала бегущая змейками визовая метель. В длинных, легких, перебегающих тут и там струйках снега, чуть звенящих от ветра во время движения, Лиде виделись то седоватые пряди волос матери, а то извитой шелковый пояс на рубахе отца. Как красив был отец на покосе, стройный, рослый, в каштановых темных кудрях! А когда приходил из лесов в Суховершино, как плясал на гулянках! А вот снова живая, веселая мама, в ярко-розовой кофте, в платке пунцовыми розами, сидит у окна в золотистых лучах заходящего солнца и, сама золотая, отгоняет от меда рукой налетающих ос…
Такое еще недалекое детство… Земляничники в алых россыпях ягод… А вот зимней морозной ночью на лыжах пробегают они с отцом по полянам, почти голубым от встающей луны. А отец говорит:
— Видишь след, это рыжая мышковала. Хитрованка какая! А след-то вот он, на снегу… Никуда ведь не денется! Ну, ходить тебе в школу на будущий год в лисьей шапке…
А вот они едут с отцом на лесхозовском тарантасе на ярмарку в Стоколос. Конь помахивает красиво расчесанной, в кольцах, гривой. Густая дорожная пыль, поднимаясь тугими клубами, почти не садится, еще долго держится в воздухе душным пепельным облаком, увеличиваясь в объеме, и медленно растекается по полям, волочится за ними пушистым хвостом до самого горизонта.
Тихо, жарко, безветренно.
А на торжище пахнет сеном, навозом, махоркой. В бесчисленных балаганах, в киосках, ларьках, на прилавках пестро от развешанных лент и воздушных кисейных и газовых косынок, ярких броских платков с веселым узором, свертков ситца, сатина и шелка в звездастом рисунке. Сама Лида — в красном сборчатом платье в белый крупный горошек, с белым бантом в косичках. В одной руке она держит яблоко, в другой — грушу. В ногах свертки, кули, чугуны и решета. А отец стоит рядом, опершись о сиденье, и курит, поглядывая на Лиду, добродушный, бородатый, с усами и чубом, выбивающимся из-под заношенной кожаной фуражки. И так весело, так смешно звучит голос торговца, продающего плюшевых обезьянок, взлетающих на резинке, послушных руке:
— А вот а-атличная игрушка для детей от шести месяцев до семидесяти лет! Не бьется, не ломается, только кувыркается… Не ест, не пьет, без прописки живет…
— Па-ап, купи-и-и, — жалобно просит объевшаяся всяких сладостей Лида. — Па-ап, купи обезьянку… Ну, я очень прошу-у…
— Может, ну ее?
— Пап, купи-и-и…
Отец молча засовывает кнут под сено, под примятую парусину уже сброшенного с плеч плаща, зорко смотрит по сторонам и вдруг говорит:
— Ну-ну, посиди! Никуда не ходи… — и скрывается в шумной пестрой толпе покупающих и продающих, кричащих, ругающихся, зазывающих, рьяно бьющихся об заклад и тут же смеющихся, возбужденных людей. Пропадает он где-то так долго, что Лида, готовая зареветь, уже мрачно ерзает на сиденье и смотрит по сторонам с тоской брошенного, одичавшего человека. И вдруг видит отца.
Он идет, сдвинув на ухо лихо заломленную фуражку, и бережно пожимает к груди что-то круглое, мягкое, рыжеватое, в пышном ворсе, запрятывая его чуть ли не всего целиком в своих крупных, дочерна загорелых руках. Лида молча приглядывается: это круглое, рыжеватое почему-то совсем не похоже на плюшевую обезьянку, и она уже хочет удариться в голос и, наверное, закричала, заплакала бы, да сперва очень хочется рассмотреть, что же это такое, отчего так застенчиво, виновато, с улыбкой смотрит отец — так, как если бы он купил это нечто не ей, своей дочери, маленькой Лиде, а большому — себе…
— На, возьми, — говорит отец с нежностью, не дыша. — Не искусственное, живое! — И он тихо поглаживает это мягкое, рыжеватое существо, лежащее у нее на коленях. Это теплый, хорошенький черноносый щенок. Он подрагивает от страха всей тоненькой своей кожей, всей шерсткой, кончик волос на животе у него еще мокрый, клеенчатый нос влажно тычется Лиде в руку.
— Ну как? Нравится? Или нет? — осторожно, с тревожною ноткой спрашивает Лиду отец. — Смотри-ка, какой пес-барбос! — И Лида с обидою замечает, что он очень доволен покупкой и теперь с нетерпением ждет от нее ответного радостного довольства. — Ну, чего ты молчишь? Ты же просила щенка!
— Да-a, проси-ила, — наконец прорывается в Лиде рыдание. — Зимой… Не сейча-ас. А сейчас — обезьянку…
— Ну вот! — огорченно вздыхает отец. — Нет уж, Лида. Надо что-то одно, — говорит он со всей мыслимой строгостью, убежденно и затягивает на лошади чересседельник, поправляет подпругу, вздевает узду.
Лида крепко целует щенка в черноватое теплое ухо. Но пока они едут по площади, покидая базар, все оглядывается назад, на танцующих, прыгающих, взлетающих на руке продавца, на связке резинок, коричневых обезьянок, все вздыхает, и всхлипывает, и сердито молчит…
Нет, из смерзшихся комьев земли и глыб развороченной глины вперемешку со снегом почему-то не складываются отцовские серые, а то иногда голубые, как осеннее небо, глаза, не встает его хитроватая, молодая улыбка, когда в следующий раз он с базара привез обезьянку и положил ее на подушку рядом с длинным, в красивой обертке леденцом. Ничего нет схожего в тех останках, засыпанных снегом, с сильным телом отца. Может быть, поэтому она и не плачет…
Лида с горечью, как посторонняя, осудила в себе свою собственную неспособность думать о смерти. Почти физическую невозможность осилить упругую неподатливость мысли и вернуться к тому, что лежит под ногами. Мысль как будто вывертывалась из-под нажима, отскакивала и опять распрямлялась как ни в чем не бывало и по собственной воле рассыпалась на яркие, золотые ускользающие миры: все девушки в лентах, в венках, а отец в расшитой цветами рубахе пляшет в тесном кругу на траве, возле станции, вместе с яркой дородной темноглазой красавицей в синем шелковом платье. Та поводит плечами, выступает, как пава, а мать, сжавшись вся, надвинув платок на глаза, отвернулась, не смотрит, слезы катятся у нее по щекам, и она их не стряхивает, не вытирает, только шепчет: «Пойдем, дочка, отсюда, пойдем! Не гляди на бесстыжих…» А еще почему-то перед ней возникает двухэтажное здание школы и накатанная, с колеями в сугробах дорога, голубые и синие тени на ней. И полковник в папахе, смеющийся ей в лицо, загорелый, плечистый, с темной складкой у губ. И приближенное морозом тяжелое гаханье пушек, монотонное неподъемно тяжелое раскатывание по земле чего-то огромного, смертного, круглого…
— Ну чего вы здесь мерзнете? — спросил кто-то рядом участливо.
Лида быстро, испуганно обернулась и увидела позади, за спиною, Артема. Он был чем-то похож на замерзшую птицу, взъерошенную и нахохлившуюся. Может, тем, что при каждом движении длинные полы артиллерийской шинели Артема, как опущенные волочащиеся крылья, задевали за снег на сугробах по той и другой стороне тропинки.
Лицо у Артема было сухо, сурово. Лида только сейчас заметила его острые скулы и глубокие, словно ножом прорезанные через лоб к переносью, морщины. Впрочем, может быть, еще днём морщин этих не было.
— У вас есть здесь родные, в поселке? — спросил капитан, беря в свою потную холодную руку замерзшие пальцы Лиды. Лида твердо, с усилием высвободила их.
— Есть, конечно…
— Так идите к ним… Скоро вечер. Где-то надо же ночевать.
— Да, действительно, — отчужденно ответила Лида. Она и не подумала о ночлеге. В ее голове как-то не связывалось в одно целое пережитое днем и такие простые, спокойные вещи, как еда и ночлег. Она все глядела на темные коричневатые комья: ветер нес по земле, по сухому и жесткому насту позванивающие на бегу белесые струйки метели.
— А хотите, закончат блиндаж, приходите, найдем вам местечко, — сухо бросил Артем. Он, видимо, опасался показаться назойливым. Но Лиде сейчас одинаково не хотелось находиться ни с чужими людьми, ни со своими дядьками и тетками, окажись они все в этот миг не на дороге в тылы, а здесь, в Суховершине, — не хотелось слеплять пересохшими от мороза губами какие-то нужные для окружающих и бессмысленные для нее, потерявшие силу слова; может, плакать — ведь все от нее ждут рыданий и слез, а она не умеет, не хочет заплакать. А самое главное, ее будут жалеть, называть сиротой, а она почему-то еще не прониклась скорбным, жалобным чувством сиротства, ее мозг еще внутренне сопротивляется этой чуждой, такой неприемлемой мысли.
Поэтому Лида молча топчется на снегу и глядит в потемневшее в сумерках поле.
— Нет, спасибо, Артем, — говорит она, помолчав. — Я найду себе место.
В самом деле, она не смогла бы сейчас находиться среди батарейцев, забивавших гроб с матерью и отцом и видевших то, что осталось от них. Уже это одно сейчас было бы для нее нестерпимым.
— Я пойду к себе на работу.
— Ну, как знаете, — почему-то оскорбился Артем.
И вот госпиталь. Эта работа. Кто бы знал, как она тяжела!
Лида зябко поеживается, стоя одна на дороге. Глядит в темное небо. Задержалась она со списками! Пора возвращаться в палату назад. Небось кто-нибудь уже стонет, зовет ее, плачет.
На крыльце Лида стряхивает с себя снег, обметает веником валенки. Рывком открывает дверь в палату. Нет, все спят. Здесь тихо, тепло. Печка топится. Капитоныч сидит на обрубке полена, клюет носом, вот-вот упадет.
Лида трогает его за плечо, тот мгновенно раскрывает осмысленно — словно не спал — свои некогда синие, а сейчас уже сильно повыцветшие голубые глаза.
— A-а, ты, Лидушка-детушка…
— Я… Ну, как тут у нас?
— Нича-аго-о, — торопливо певуче откликается санитар. — Дело у норме…
— Ты иди подремли, а я посижу. Я уже отдохнула, погуляла немного.
— Да я, Лидушка, тоже как штык… Эт я так!
— Ну, иди подремли, — повторяет она.
Капитоныч, кряхтя, поднимается. Шаркает негнущимися ногами, но вдруг возвращается с полдороги, говорит:
— Ты покличь тады, ежели што…
— Хорошо. Позову.
Он ложится клубком на соломе, возле ящика с медикаментами, подремать полчаса. Без подсменки начались четвертые сутки. Побережников, второй санитар в их палате, убит дальнобойным снарядом на станции. Больше некому подменять.
Лида медленно палочкой ворошит помертвевшие угли в печи, оживляет их прикосновением. Словно собственные воспоминания о прошедшей неделе.
Как трудно постигнуть рассудком бесконечность Вселенной, ее мертвую черноту, так сейчас Лиде было почти невозможно постигнуть войну, а в войне — свое собственное одиночество.
В самом деле, куда ни пойди, на тысячу верст и вправо и влево, везде бьют орудия, поднимаются в небо осветительные ракеты, стрекочут и верещат автоматы и пулеметы, а ты всем чужая, все заняты делом, и у каждого на душе свое горькое горе: ты ничем не несчастней, не счастливей других.
Со своим одиночеством, с горем она и пришла в первый день сюда, в эту палату, и сразу же кто-то окликнул ее:
— О-ой, сестренка, скорей… Помоги, подними-ка мне ногу повыше. Нет сил, затекла…
— Сестреночка, дай напиться, иссох весь насквозь…
— Ой, сестра, умираю…
— Пи-ить…
— Мама, мамочка, ой, не бейте, я больше не буду!
Кто-то в белых бинтах вперекрест то и дело встает, порываясь бежать, приходится силой удерживать его, класть компрессы на лоб, уговаривать, гладить волосы, как когда-то, наверное, мать ему гладила светлые пряди, убаюкивать, повторяя: «Спи, моя радость, усни…»
Прошло всего несколько суток со дня гибели ее родителей и всего их букановского гнезда, а кажется — вечность. Всего несколько суток дежурства в переполненной ранеными душной комнате, при коптилке, эти стоны и хрипы, отвратительный запах запекшейся крови, немытого тела, эфира, мочи, а потом этот грохот бомбежки и свист бомб, рассекающих воздух, он входит, как штопор, в твое утомленное тело, свист, отсасывающий от сердца всю кровь, выжигающий душу. Как привыкнуть к нему?
Сейчас в госпитале много раненых. К Лиде, в темную ее комнату, санитары несут только самых тяжелых: с ранением в голову, в легкие, в брюшную полость, с ампутированными конечностями, почти умирающих. Иные и умирают тут, потому что медицина порою бывает бессильна. Иные, полежав день-другой, начинают ровнее дышать, приходят в сознание. И каждого Лида должна напоить, накормить, каждому измерить температуру, проследить за пульсом, дыханием, сделать уколы и всякого рода лечебные процедуры, которые требуют и особенной чистоты, даже стерильности, невозможной в условиях фронта, и каких-то несложных, но пока неизвестных ей особенных навыков, наконец, просто нежности и терпения. И доброты…
Целый день она кружится не присаживаясь, без подсменки — ее сменщицы заняты в операционной — и без сна и еды. Иногда от усталости Лида словно пьянеет, ее чуть пошатывает. Тело кажется невесомым. Тогда она прислоняется к бревенчатой стенке и задремывает на ногах на какой-то коротенький миг, чтобы снова очнуться, отозваться на голос, просящий о помощи, снова делать инъекции, давать кислород, класть грелки к ногам, а к голове лед, хлопотать с перевязками, с переливанием крови. В конце концов даже бомбы ее перестали пугать: рухнуть, скорчиться где-нибудь в уголке, на полу, а там пусть хоть убьют, все равно, только б выспаться, отдохнуть… Поэтому Лида и не удивилась сегодня, когда выскочила по какому-то делу на мороз и лицом к лицу столкнулась с человеком высоченного роста, в каракулевой папахе, вылезающим из саней.
Человек при виде ее не сдержал своей радости, засмеялся, молодцевато сдвинул набок папаху.
— Вот так встреча! — сказал он, улыбаясь. — Здравствуй, Лида Буканова!
Она не ответила.
Ослепленно глядела на серую от морозной пыльцы щегольскую бекешу и на собственные свои закопченные руки, залитые йодом, молчала, как будто не верила ни ему, ни себе.
— Что молчишь? Далеко ли направилась?
Наконец-то нашлась для простых, обиходных человеческих слов.
— По делам.
— Брось дела! Я найду тут товарища одного — и поедем в дивизию.
— Я?! — Она отступила. Что-то жаркое, вдруг задевшее самый чувствительный нерв, обожгло ее душу. В дивизию — это значит на самую-самую передовую… Может, в роту, во взвод… И там она будет еще ближе к войне… И к нему… Но увидела трепетный огонек нетерпения в глубине его глаз и ответила недоверчиво, сухо, вопросом: — А зачем? Для чего?
— Как зачем? Воевать.
— Я воюю и здесь.
— Здесь не так. Сама знаешь: тылы… Война там. Серьезная, настоящая. А тебе нужно быть настоящим солдатом.
— Мне никто не позволит…
— А тебе обязательно позволения надо?
Он глядел на нее испытующе, без улыбки. Словно синие льдинки, искрились глаза под нависшими, будто нахохлившимися, бровями.
И вдруг засмеялся.
— Ну ладно, — сказал полковник решительно, твердо. — Три дня на раздумье. Приеду и заберу. Капитан Большаков, такой раненый есть у тебя?
— Возможно, и есть. Я не знаю. Проверю.
— Давай быстро проверь!
А сам шел уже следом, красивый, уверенный в себе, хорошо понимающий свою власть, свою силу над ней. Пошутил на ходу:
— Ты, солдатик, не бойся! Двум смертям не бывать.
Но она ничего не ответила.
Разыскав Большакова — оказалось, тот самый «ее» капитан, порывавшийся убежать, не проснувшись еще от наркоза, — прошла к печке и села на круглом обрубке березы, сжала руки в коленях: они почему-то дрожали. Три дня на раздумье. А там — заберет…
Полковник потом подозвал ее, о чем-то расспрашивал, и она отвечала, но что? Разве вспомнишь? Он как будто заранее знал, был уверен: Лида сделает все, что он прикажет. Даже больше того. А когда, не дождавшись ответа, он ушел, разобиженный, разозленный, у нее что-то сжалось тревожно внутри. «Все… Теперь навсегда. Больше я его никогда не увижу. Ведь не будет же он передо мной унижаться, просить… Не такой человек. Да и я перед ним не унижусь…»
Фронт манил к себе Лиду, звал ее и тогда, в сорок первом, и теперь, после смерти родителей, он казался каким-то пугающим, недоступным. Недалекая передовая рисовалась ей огнедышащим краем земли: дальше нет ничего. Быть там страшно. Не быть — невозможно.
Шерстобитов сказал: «Двум смертям не бывать!» И теперь эта фраза стучит и стучит в голове, повторяясь. Да, он прав. Жизнь дана Лиде единственная, второй больше не будет. Но и смерть-то ведь тоже одна! Вот в чем дело… Так поэтому человек и обязан ее встретить достойно, мужественно — единственную, одну. Независимо от того, сколько времени шел к ней: сорок пять, пятьдесят или семьдесят лет. Или только семнадцать. Вот одна — и что хочешь с ней делай, потом не исправишь уже ничего. Если трусом погиб, так уж трусом навеки и останешься в памяти у живущих…
Да, там страшно.
А здесь, под бомбежкой, разве не страшно?
Страшно только под крышей, когда ты не видишь вокруг ничего. А в поселке во время налета она не боялась, не бежала, не пряталась, как другие, в отрытую яму, а стояла, смотрела, хорошо понимая, что ветер внизу и ветер вверху имеют различные скорости. И что, глядя на самолет, эту разницу можно учесть и заранее высчитать по движению бомбы, куда упадет.
В этом сложном расчете вовсе не было риска, а была одна трезвость. Лида даже гордилась собой. Но она понимала: ей пресно без риска, без чувства опасности. Что-то в мягкой душе ее постепенно, с решительностью отвердевает, превращается в крепкое, грозное, пусть не видное людям. И теперь, когда больше нет на земле ни матери, ни отца, способных страдать за нее так, как Лида сама за себя никогда не страдала, надо что-то решать. Разве мало на фронте других дивизий? И других командиров… А уж дело-то, верно, ей найдется везде.
Сдав дежурство веснушчатой Саньке Араловой, в ватных брюках и куртке, неуклюжей, никуда не спешащей, на прощание улыбнувшейся ей удивительно светлой, чудесной улыбкой, Лида вышла из госпиталя и встала на солнечном синем пригорке, в синих тенях на колее.
Он, оказывается, существует, этот утренний, полный свежести воздух. И морозное голубоватое небо. И звенящие, как серебряные колокольчики, воробьи, копошащиеся в навозе… А идти-то ей некуда… Даже солнце не радует. И не радует снег на дороге, не январский, не свеянный в камень, и не сахарный, не наждачный, источенный вьюгами да морозами, как положено быть февральскому снегу, а пластинчатый, перламутровый, как бы розовый, словно в марте. Стоит только пошевелиться — и с сугробов взлетают и снова садятся миллионы снежинок, легкомысленные, фантастические существа. Там, где сели они, — миллионы дразнящих сиреневых, голубых и малиновых искр.
— У, ешь тебя мышь! — кто-то выругался за спиною у Лиды, обгоняя ее, проскрипел сапогами. — Вот погодка-то гадская! Так и знай, прилетят! — И солдат злобно сплюнул. — Фриц поганый, сейчас понавешает бомб…
Лида в ответ только усмехнулась. Ей совсем не хотелось признаться себе, что она в эту минуту с тайной тревогой подумала о Шерстобитове: почему не приехал к ней, как обещал? Что случилось?
Внизу от поселка кто-то быстро шел по дороге размашистой журавлиной походкой, иногда оскользаясь на льдистых подъемах, притрушенных сверху порошей, иногда оборачиваясь назад, может быть проверяя, не летят ли опять. Приглядевшись, Лида узнала в идущем начальника госпиталя. Гусев тоже заметил ее и приветственно, еще издали, помахал ей рукой.
— Как работается, Буканова? — спросил он, подходя к ней и сумрачно улыбаясь. Его впалые темные щеки были небриты, под очками зелеными тенями лежала накопленная, несмываемая усталость.
— Ничего…
Лида вежливо посторонилась, давая дорогу. Ведь они, Гусев и Шерстобитов, — друзья. Уже это одно заставило ее сердце забиться сильнее, тревожней. Может быть, он что-то уже знает об их разговоре?
Но Гусев стоял, улыбаясь как ни в чем не бывало.
— Отдежурила?
— Да.
— Кто сменил?
— Аралова Санька…
— Ну что же, хорошо. — Он, по-бабьи задрав полу шинели, достал из кармана брюк папиросы. — А сейчас — отдыхать?
— Нет, — сказала она и запнулась, подумала: а зачем, для чего начинать разговор? Разве нужно кому-то рассказывать, объяснять, как ей трудно? — Не знаю… — сказала она.
— А родные твои еще здесь, в Суховершине?
Лида опустила голову:
— Родных моих нет. Их во время бомбежки убило.
Георгий Антонович вскинул желтенькие прищуренные глаза:
— Н-ну?.. Давно?
— В понедельник. Во время большого налета…
— Дом-то цел?
— И дом мой разбит…
— И куда ж ты идешь?
— Никуда. Просто вышла на улицу — и смотрю, размышляю, где поспать бы теперь…
Он поскреб свою узкую, треугольником, бровь.
— Надо что-то придумать… — Обернулся назад на дорогу, но там не было никого. Взял Лиду за локоть, повернул ее назад, снова к зданию школы. Удивился, что она не шагнула за ним. — Ну пойдем же, пойдем, я сейчас прикажу…
— Да не надо… Зачем еще вам беспокоиться?
— Это как же: не надо? А ну, я тебе говорю: идем!
Через каких-нибудь полчаса Лида шла за связным тем же самым проулком, в котором когда-то жила, и разглядывала то новые пепелища, то встречных, торопливо идущих бойцов — день еще не нахмурился тучами, и все осторожно посматривали в зенит, ожидая знакомый прерывистый гул «лаптежников».
Вдалеке на окраине Суховершина, почти в поле, чуть темнела изба родной Лидиной тетки Марии, которая тоже ушла с ребятишками, бросив все нажитое. Солдат как раз и вел ее к той избе.
Сейчас из трубы тетки Марьиного дома, кудрявясь, плыл тихий дымок, словно кто-то там жил, по-хозяйски заботливый, и у Лиды невольно прерывисто, громко застукало сердце. Но двери в холодные сени были распахнуты настежь, и вьюга давно намела у порога сугроб. Лида даже замедлила шаг, не решаясь переступить. Провожатый сердито ее подтолкнул:
— Давай проходи! — И она торопливо, послушно перешагнула через порог.
В избе после яркого света и блеска снегов показалось темно, как в могиле. Потом мрак понемногу повыцвел, подтаял поближе к окошкам, где тонкие ниточки света, подобные паутинкам, еле-еле сочились сквозь забитые досками неширокие окна — как в госпитале, как и везде теперь, где после бомбежки повыбило стекла.
Немного освоившись, приглядевшись к предметам, Лида сразу узнала знакомую горницу, только сейчас в ней не было ни кровати, ни знакомого шкафчика, где хранилась посуда, ни скобленного сотни раз перед праздниками стола, ни покрашенных красно-коричневой масляной краской табуретов и стульев.
Пол давно не метен. Печка, правда, топилась, но почти прогорела и пялилась, остывая, никем не закрытая. На печи равномерно, негромко кто-то сладко похрапывал.
— Ну вот, дочкя, и место тебе! — сказал сивоусый солдат-провожатый, по говору то ли воронежец, то ли рязанец, и кивнул на угол под разбитым и заткнутым сеном окном. По всей долготе отведенного Лиде для отдыха места серым в лучике света барханчиком лежал чуть мучнистый, крупитчатый снег.
— Ну чего еще? — недовольно спросил сивоусый.
— Ничего. Большое спасибо, — ответила Лида, оглядываясь.
— Ну, тогда прощевай! — Сивоусый еще нерешительно потоптался, как будто желая подбодрить ее, посочувствовать, но махнул рукавицей и, надвинув поглубже ушанку, только коротко крякнул: — Ну, вот так… — И опять повторил: — Ну, бывай…
Покрутившись, поежившись, словно после бомбежки не успел еще вытряхнуть из-за пазухи остья соломы и мельчайшие, как пылинки, осколки стекла, а быть может, зазябнув душою в холодной, заброшенной этой комнате, он решительно кашлянул и толкнул ногой дверь.
В сенях скрипнули половицы, громко брякнул засов. Лида бросила на пол полученный в каптерке заштопанный, плохо стиранный вещмешок и уселась с ним рядом, пытаясь придумать, как лучше устроиться. Но не придумала ничего. Брезентовой рукавицей отмела тот барханчик поближе к стене, потом постелила шинель — одну полу под бок, другой полой, натянув ее с силой, укрылась внакидку: под голову вместо подушки подложила рукав. Вся скорчившись в три погибели, не снимая сапог, улеглась, очень плотно свернувшись. И как будто нырнула под лед, в глубокие, темные толщи воды, на самое дно беспробудного сна.
В сизом мареве хрустких от морозов снегов занималось февральское утро, когда Шерстобитов в легких кованых санках на паре орловцев подъезжал к Суховершину.
Полковник был зол и невольно поморщился, увидев над станцией и поселком кружащихся стаей ворон: а что могут они рассмотреть с такой высоты, какую еду? И какая надежда их гонит туда, в этот холод, неужели одна только мысль о еде? И что думают птицы о людях? Почему не поделятся с ними своим знанием хитросплетений дорог, там, внизу, на земле, рвов, траншей и укрытий, не расскажут, где лежит не пробившийся через линию фронта убитый разведчик, а где прячутся, ожидая приказа, немецкие танки? Отчего бы вон тому лохматому старому ворону не дать своевременно знак, что в разбитом селенье Распопове вьюжной ночью после атаки все солдаты уснули, уснули и часовые, и курносенький веснушчатый лейтенант по фамилии Матушкин тоже крепко уснул, и фашисты, подкравшись, всех их до единого перерезали, как цыплят, да еще и нагадили возле трупов? А теперь ты, полковник, то мотайся в полк на дознание, то казнись, повиняйся перед самим командармом генералом Горячевым да пиши докладные: кто, зачем, почему. А разве не ясно и так: война на измор, на износ, все устали?
С независимой, гордой улыбкой, но внутренне взбудораженный, нервный, Шерстобитов вошел в помещение, где жил генерал. Порученец Горячева, молодой, но слегка располневший и уже лысоватый капитан Простяков, приглашающе склонив голову, пропустил Шерстобитова в дверь. Попросил подождать. Доложил генералу. Тот закашлялся за перегородкой, зашелестели бумаги, перелистываемые нетерпеливой рукой. Потом генерал легко встал с табурета, проскрипел сапогами. Резко, остро запахло хорошим военторговским одеколоном.
— Да. Сейчас, — прозвучал тихий голос. И снова зашелестели бумаги. Минут через десять Горячев вышел из-за некрашеной перегородки.
Когда-то высокопоставленный генштабист, «академик», а сейчас командарм, Горячев любил чистоту, тихий голос, спокойную вежливость. Невысокий, худой, с морщинистым лбом и со впалыми, будто втянутыми, чисто выбритыми щеками, с квадратной щеткой седоватых усов, он разглядывал Шерстобитова недовольно, но очень внимательно: будто видел впервые. Привычная, уже ставшая его плотью и кровью, спокойная строгость светилась в усталых глазах генерала синеватым, безрадостным, сдержанным блеском.
Командарм пропустил Шерстобитова на свою половину избы и, плотно нажав крепкой сильной ладонью на дверь, прикрыл ее и прошелся по комнате, пожевал очень тонкими, обескровленными губами. Но спросил не о мертвом курносеньком лейтенанте, как и ждал Степан Митрофанович, а совсем о другом.
— Ну, так что у вас там с Александровкой? Вы думаете ее брать или нет? — Командарм неожиданно почему-то возвысил свой тонкий, надтреснутый голос. Глубокие складки возле носа и рта у него напряглись, отчего все лицо сразу стало брюзгливым и старчески некрасивым. — Вы задерживаете всю армию… Может, мне поднимать ваши цепи в атаку?
— Я докладывал вам: нет снарядов, отстали тылы… — начал было полковник, но Горячев его перебил.
— Не о том вы докладываете, полковник, вот в чем дело! — с неприязнью, рассерженно сказал генерал-лейтенант. — Неуспех истекшей недели происходит по вашей вине! Вы утратили чувство ответственности, разучились разгадывать замыслы противостоящих вам войск… Где приданные вам танки?
Не глядя в лицо командарму, а глядя на косо обрезанный воротник его кителя с нашитыми звездами, Шерстобитов ответил как можно спокойней, стараясь сдержаться:
— Приданный мне танковый батальон оказался не укомплектованным ни техникой, ни людьми. К тому же он без горючего, без снарядов. Во вчерашней атаке один танк попался в ловушку. Два подбиты, сейчас ремонтируем.
— Вот вы все пытаетесь оправдаться, — опять раздраженно сказал генерал. — А ваш правый сосед наступает! Значит, тот, кто захочет добиться успеха, добьется его?! — Командарм строго вскинул сухой, чисто выбритый подбородок. — Вы сегодня должны были взять Стоколос. А находитесь где? Под какой-то не значащей ничего Александровкой! Почему до сих пор не приняты меры?
Шерстобитов смолчал. Он с горечью, иронично подумал, что, возможно, вот так с генерал-лейтенантом разговаривал сейчас сам командующий фронтом. А вернувшись в дивизию, Шерстобитов будет так разговаривать с вызванными им командирами полков. А те — с командирами батальонов…
— Ну, чего вы молчите?
— Я докладывал вам, товарищ генерал-лейтенант, — твердо глядя в лицо командарму, сказал Шерстобитов. — И сейчас подтверждаю. Противник усиливает сопротивление. Укрепляет позиции. Особенно много подошло артиллерии, танков…
— Ну и что? А вы думаете, враг будет сидеть сложа руки и ждать, пока вы подойдете? Дорогу уступит?
— Нет, я этого не думаю. Он отводит войска, отступает к тылам, на заранее подготовленные позиции, а мы отрываемся от своих тылов, уходим все дальше и дальше…
Шерстобитов давно полагал, что движение войск замедляется не случайно. Что-то словно сломалось в налаженном механизме войны. Наступление выдыхается действительно потому, что устали войска, нет снарядов, продовольствия, фуража. Что в полках большие потери в людском составе и в технике. И разведка бездействует из-за сильных заносов, метелей… И нет авиации. А противник — как знал, что февраль будет солнечным, а не вьюжным, — подтянул эскадрильи. Группируется на ответственных направлениях… Наступление выдыхается и потому, что Горячев чего-то не видит, не знает. А попробуй ему объяснить, тут хорошего разговора не будет. Генерал в ответ на поставленные вопросы принимает лишь два слова, положенные по уставу: «Так точно!» И не терпит, заранее отвергает такие же существующие в природе, узаконенные «никак нет!». А ведь это живая армейская диалектика…
— С ходу взять Александровку невозможно, товарищ командующий, — сказал Шерстобитов решительно, твердо. — Я за эти слова головой отвечаю…
— Ну?! Вот как? — Горячев так стремительно, резко повернулся, что щелкнули каблуки. Усмехнулся, спросил: — Отвечаете, значит? А я и не знал! Хорошо. Ну вот вы и ответите… Я поеду в дивизию сам. Посмотрю. И уж если увижу… — Что последует, если Горячев увидит какой-нибудь непорядок в дивизии, Шерстобитов знал, но он вдруг почему-то стал спокойнее, даже обрадовался предстоящей поездке. Да, пусть сам поглядит. Может быть, убедится…
Они сели в вездеход командующего. Сзади, на второй машине, поехали горячевский порученец, толстый, лысеющий капитан, и тихий, всегда всем довольный, веселый шерстобитовский Венька Двойных. С ними сели и автоматчики из охраны командующего. Позади порожняком тащились легкие санки полковника. Они скоро отстали.
Дорога вилась по равнине, окаймленной синеющим лесом. Тут и там из-под снега торчали кусты краснотала, ольхи, молоденькие сосенки. Впереди небольшой, но заметной грядой тянулись то обдутые ветром, оголенные, то заросшие лесом холмы, за которыми пулеметы, как отбойные пневматические молотки, что-то рушили, обгрызая, обкалывая и растачивая на куски, означая самим этим треском, и рушеньем, линию фронта.
Вдоль дороги, то справа, то слева, под снегом чернели разбитые немецкие танки и пушки, сожженные грузовики, опрокинутые повозки — все то, что обычно сопутствует поспешному отступлению вражеских войск перед сильным и мощным ударом наших армий с востока. Но потом среди сорванных башен с крестами и растянутых змеями гусениц танков, среди черных от копоти, торчащих вверх колесами немецких штабных автобусов и легковушек, покореженных и занесенных сугробами орудийных лафетов появились и наши полуторки и трехтонки, наши танки и пушки — измятые взрывами, с пробоинами на боках — свидетельство всевозрастающего сопротивления немцев, как бы некая диаграмма роста наших потерь.
Сидя рядом с шофером, Горячев рассматривал эти следы возрастающего вражеского успеха с двойным горьким чувством: с сожалением и неприязнью. Он критично, рассудочно думал о том, что фашисты за последние дни раза два или три его, старика, обманули. Отступая, противник иногда выставлял на пути у Горячева лишь одни огневые заслоны, но столь плотные, что Горячеву думалось: это главные силы врага. А действительно главные силы его в это самое время без помех отходили, отрывались от преследующей подвижной группы войск. Уходили на запад, закреплялись на новых, заранее подготовленных рубежах. И тогда приходилось опять прорывать оборону фронтальным ударом.
Уже несколько позже, разобравшись в несложном, но коварном тактическом этом приеме, генерал научился врага упреждать. Но теперь диктовать новый ритм наступлений было, в общем-то, уже нечем…
Александровка… Двести дворов. Самый центр наступления его армии. Шерстобитовская дивизия, утонувшая в многослойных снегах перед укреплениями немцев в Александровке, находится на армейской штабной карте на самом острие мощной красной стрелы, нацеленной далеко к немцам в тыл. За этой прочерченной красной стрелой — и бессонные ночи с начальником штаба, и боль за пылающие там, на западе, деревеньки, и думы о будущем, о счастливых, еще не родившихся поколениях. Ведь не выгони сейчас фрицев из Александровки — с плешивой высотки, перерезанной надвое глубоким оврагом, — и у фашистов надолго, возможно до самой весны, будет явное преимущество: хороший обзор в нашу сторону километров на двадцать, удобный уступ, изгибающий линию фронта, как плацдарм для диверсий и вылазок, а потом, в дни весеннего наступления, — для короткого, упреждающего удара во фланг и под корень. И вообще вся война, может быть, зависит от того, сколько встретится на пути у солдат вот таких Александровок.
Генерал-лейтенант со старческим чувством глубокой печали почему-то подумал, что опыт, который им добыт в этих первых боях наступления армии, никогда и никем не оценится позже. Ведь всякий, кто будет смелей и решительней воевать, не оглянется на Горячева, полагая, что смелость его и решительность — его собственные, не зависящие ни от кого, а только лишь от таланта, от военной удачи.
«Оттого молодые и глядят на нас, стариков, так презрительно, — размышлял генерал, вспоминая свой только что состоявшийся разговор с Шерстобитовым, — что приписывают результаты наших поисков и свершений себе. Им-то кажется, что они без подсказки, своими собственными извилинами до всего добрались. Нет, голубчики! Трагический опыт ошибок, он тоже чему-нибудь учит. Может, именно он и приводит к победе, а не чувство уверенности в себе, ощущение легких успехов…»
Они ехали, то взбираясь на скаты высоток, то спускаясь в заснеженные лощины, где машины в разъезженных колеях буксовали, и тогда им обоим, Горячеву и Шерстобитову, приходилось выходить на колючий пощипывающий мороз, ждать, пока проходящие пехотинцы и охрана командующего не вызволят из сугробов, не подтолкнут. Шерстобитов при этом охотно участвовал в случающейся суматохе, он как будто доказывал свою ловкость и силу: работал лопатой, наваливался плечом, подпирая машину, смеялся с бойцами, но, как только садился на место, опять умолкал, хмуря брови.
Наконец они выехали на большое, широкое поле, изрытое множеством чёрных воронок. Где-то близко ударился и взорвался тяжелый немецкий снаряд.
Шерстобитов при звуке разрыва снаряда заметно обрадовался, оживился, глянул в мутное боковое оконце машины, объяснил командарму:
— Дальше ехать нельзя. Надо будет оставить, машину, а дальше пешком.
— Хорошо. Вы хозяин, ведите, — сказал командарм. — Но не в штаб, а на ваш наблюдательный пункт.
Шерстобитов рукой указал направление шоферу. Тот съехал с дороги по вешкам и вскоре остановился на опушке соснового леса, в укрытии, огороженном свежесрубленными хвойными ветками.
Командарм и комдив пошли лесом, в обход, по узкой, виляющей среди сугробов тропинке, след в след. Сзади двинулись Простяков, Двойных, автоматчики. В одном месте, на маленькой тихой поляне, Шерстобитов сказал генерал-лейтенанту:
— Здесь пригнитесь пониже, а то снимет снайпер…
Но сам не пригнулся, пошел во весь рост, на что генерал-лейтенант только коротко и презрительно фыркнул. Сучья старой сосны, колючие голубые хвоинки, пленки белого моха и перистые мутовки с верхушек деревьев, обломки отбитой смолистой коры, еще пахнущей свежим соком, валялись вокруг как свидетельства точности глаза вражеского снайпера. Лес, изреженный артобстрелом, тоже мог бы кое-что рассказать на своем языке. Он сквозил там, вдали, и спускался заснеженным скатом к лощине, по краю которой тянулась высокая снеговая стена. Это были уже батальоны и роты дивизии Шерстобитова.
— Не сюда, Александр Николаевич, — сказал торопливо полковник, когда генерал повернул было вбок, по тропинке. — Нам нужно направо. — Наблюдательный пункт был расположен на территории третьего батальона, у хозяйственного, осторожного Дугинца. Да и противник здесь вел себя поспокойней, потише.
— Хорошо, Степан Митрофанович, слушаюсь, — проворчал суховато Горячев, но уже с ироническим, а не ядовитым смешком, слегка шевельнувшим квадратные усики. В двух шагах от врага истончалась та плотная, прочная, хотя и невидимая преграда, которая так устойчиво их разделяла уже долгое время — впрочем, видимо, как и многих других людей их возраста и их звания. Их еще разделила дорога, далеко отнесла друг от друга, каждый был глубоко погружен во что-то свое, неподвластное находящемуся рядом, заповедное, тайное. Громыхавшая впереди, за зубчатой извилиной леса, война не мешала, а скорей помогала уйти в это тайное, оценить его полной мерой.
Приближаясь к переднему краю, генерал-лейтенант как будто стряхнул с себя озабоченность и усталость. Он шел по тропинке, куда более похожий со спины на курсанта или на пехотного лейтенанта только-только с курсантской скамьи, чем на старого командарма, не будь на нем генеральской бекеши и седеющей, заиндевелой папахи да на поясе в деревянной лакированной кобуре трофейного маузера. Шаг был бодрый, широкий.
Горячев пружинисто, весело, с легкостью перепрыгивал через срубленные деревья, обходил глубокие, занесенные снегом воронки, но, увидев вдали землянки и ровики возле них, а затем и окопы — это был адский труд бойцов: прорубать ломами на виду у противника, кирками раскалывать ледяную, похожую на бетон, замерзшую землю, — сердито спросил:
— Это кто же вам разрешил перейти к обороне? Ишь нарыли, кроты!
— Нужда заставляет, товарищ генерал. Война! Снаряды летают.
— Враки… что кашляют раки! — пробурчал командарм, оборачиваясь и не улыбаясь. Но худое морщинистое его лицо раскраснелось, ожило, в нем все расцвело. Было видно, что он уже чем-то смягчился и искренне рад этим звукам войны, доносящимся из-за леса, и духу опасности, наконец-то коснувшемуся и его самого. Разделенность опасности, риска — великое чувство, и Горячев открыто, даже с долей наивности ликовал, ощутив себя рядом с бойцами, застывшими у пулеметов.
«Ладно, будь по-твоему, — недовольно, но все же смиряясь, решил Шерстобитов. — Придирайся. Кляни! За одно только это тебе все прощу, что солдат. Настоящий солдат! Без прикрас. Без подделки!»
Показывая на темнеющую вдалеке Александровку, Шерстобитов сказал:
— Сейчас немцы нервные, бьют без разбора: на голос, на стук топора, на ржание лошади. Закури, чиркни спичкой, особенно если в морозную ночь, когда слышимость лучше, — палит как шальной. Вы, пожалуйста, двигайтесь осторожней, потише… Может быть, возвратимся на КП?
— Ведите, куда я приказал! И, пожалуйста, без советов…
Они вышли к заросшей высокими старыми елями неширокой поляне и по чахлой, из нескольких жердочек слепленной лестнице поднялись на «куриный насест» — так здесь называли запасной наблюдательный пункт, сколоченный из лесин и жердей и укрепленный в развесистой кроне дерева. На этой площадке иногда дежурили офицеры из штаба дивизии, разведчики, ведущие наблюдение за противником, изучающие его оборону, артиллеристы, корректирующие огонь. Иногда сюда забирался и сам Шерстобитов.
Полковник и генерал-лейтенант оба разом подняли бинокли, разглядывая на бугре заметенную снегом по самые крыши недоступную Александровку.
— Вот глядите, — сказал Шерстобитов, — как они подготовились к обороне. На колокольне у них наблюдатель. Все каменные дома превращены в долговременные огневые точки. В амбразурах — где пушки, а где крупнокалиберные пулеметы… И везде, где могли, укрепились, укрылись. Деревянные дома обложили лесинами, бревнами, присыпали снегом, землей, а сверху облили водой. Между домами ходы сообщения. Почти каждую ночь появляется что-нибудь новое: вон сарай, а в нем танк…
Генерал недовольно поморщился. Наблюдая за линией фронта с привычным вниманием пехотинца, он сейчас отмечал в ней все мелочи, все особенности этой длинной лощины, разделяющей Александровку, лесистых холмов позади и высокой плешины, над которою возвышалась красивая белая церковка. Занесенные снегами сады, огороды и выпасы в окаймлении кустарников были тихи, безлюдны.
— Что? Колючая проволока?! Завалы?
— Да. И все вокруг сплошь заминировано… Укрепляются так, как будто хотят здесь сидеть до весны.
— А что у них в поле, за ригой?
— Разведка доносит — там ловушки для танков. Они ждут наступления наших войск вот отсюда. Смотрите, какие накаты на блиндажах! Минометы, орудия. Противотанковых батарей натащили. Видно, их беспокоит вот то дефиле. Они тоже, наверное, понимают, что именно с этой низины мы можем ударить.
— А в системе огня у них нет слабины? Ну вот здесь, у оврага? Смотрите, как дзоты стоят далеко друг от друга…
— Да. Я нынче проверю…
— Просмотрите всю местность, пошлите разведку, пусть изучит подходы, — сказал генерал. — Александровку будем брать. Это нужно понять и запомнить.
И он вдруг замолчал, погрузившись в какую-то важную, трудную думу, обозначив на лбу перекрестье морщин. Он представил себе, как будет докладывать штабу фронта свое новое, неожиданное решение и как это примут там. И подсчитывал заодно, сколько нужно будет перебросить сюда орудий, снарядов, пригнать маршевых рот для того, чтобы сдвинуть, столкнуть наконец укрепившегося противника. И чего это будет стоить, например, хоть тому же упрямому, непоклонному человеку, молчавшему рядом.
Командарм зорким взглядом скользнул по красивому, смуглому лицу Шерстобитова, изучая его. В свои тридцать шесть лет этот стройный полковник был в армии, пожалуй, самым талантливым и удачливым командиром дивизии. Но, как говорили завистники, и самым отчаянным «необъезженным» гордецом, закоперщиком разного рода выдумок и причуд.
Шерстобитов в дивизии, как рассказывали Горячеву, был не только грозой, но и общим любимцем, героем. И ему все прощалось в солдатской среде: и безудержный взрывчатый гнев, и порой неуместная лихость, когда сам мог поднять батальон или роту в атаку. Или въехать в деревню, еще занятую фашистами, вместе с десантом на танке. Прощалась ему и известная доля картинности в одежде: то нарядная щегольская венгерка, опушенная мехом, то черная кавалерийская бурка, очень ладно сидящая на плотной, красивой, высокой фигуре полковника, а то перетянутая ремнями простая солдатская, обожженная у костров на привалах шинель.
В дивизии знали: где черная бурка полковника или эта шинель, там и счастье удачи. Там все начинает вертеться быстрей. Там отважнее, энергичней бойцы. Там плотней, эффективней огонь поддерживающих орудий. Там верней, а поэтому, значит, бескровней для наступающих решение штаба.
Один только Горячев никогда не прощал Шерстобитову ничего. Впрочем, как и себе самому. Вот только сегодня, увидев полковника чуть поближе, сперва в дороге, потом на сосновом, шевелящемся при каждом движении «курином насесте», командарм вдруг с невольно возникшей досадой подумал: да ведь он еще молод! И дерзость его, и ошибки — от избытка здоровья, от радости, что ли. От желания двигаться. Он и жизни еще, наверное, не знает, мальчишка. Вот скажи ему: не идти в наступление на Александровку, и он будет счастлив. Как будто сейчас это самое легкое, будто это выход — не идти в наступление, а нарыть в земле нор, перейти к обороне. Все равно не кому-нибудь, а ему же по весне подниматься и идти во весь рост по обтаявшим минам… И потом в эти годы… Разве знает он, разве может понять все пружины решений? Разве думал когда-нибудь, что в душе у Горячева днем и ночью ведется постоянная невыигрываемая война со своим собственным опытом, с чувством долга, со своими же замыслами и их исполнением? Не-ет, куда… Разве он понимает? Слишком молод, горяч. Еще, верно, влюбляется в подчиненных девчонок. Вон еще и сединочек нет, чуб каштановый вьется, а глаза — то ли синие, то ли серые с голубизной — как холодные, из-под корочки льда чуть проклюнувшиеся цветы. Горячев не припомнил названия этих цветов, но представил отчетливо: он их с детства любил.
Сейчас он глядел с наблюдательной вышки на немцев, приникших, наверное, в эту пору к таким же биноклям и стереотрубам с той же мыслью, но только направленной против него. Потом перевел взгляд на еле заметную среди сугробов нитку траншей, змеившуюся внизу, на каски пригнувшихся красноармейцев, на стволы пулеметов. Люди мерзли в снежных окопчиках, прижимаясь друг к другу, чтобы как-то согреться, к низким нишам под бруствером.
Да, война есть война. На войне убивают. Это так. Это страшно и, в общем-то, никогда не уложится в голове, никаким, самым мощным усилием мозга не проникнешься, не осознаешь, как может случиться такое: вот ты жил и смеялся, кого-то любил, ненавидел, но какая-то рваная, вся в зазубринах небольшая железина, не замеченная тобой, вдруг летит — и ты ранен, не ранен — убит, ты не дышишь, не чувствуешь, не понимаешь. Тебя больше нет на земле и не будет уже никогда; все, кто знал тебя и любил, уже видят лежащего не тебя, а что-то бездыханное и безгласное, ничего не чувствующее, не понимающее, по безмолвности, по отсутствию чувства, по безжизненности куда более близкое камню, дереву, глине, земле, чем живому человеку.
Это самое страшное, что может случиться с тобой.
Но, однако же, существует и еще нечто более горькое, куда более страшное, чем смерть одного, даже лучшего человека. Рабство целых народов, духовная смерть, ежечасное, ежедневное подчинение чужой, вражеской воле, привычка к утрате чувства собственного достоинства, готовность продаться за сытный кусок — разве это не хуже физической гибели?!
Да, ему, генералу, доверили жизни этих людей. Хоть того же стоящего рядом с ним Шерстобитова. Он может послать их вперед, на колючую проволоку в три кола, на завалы, на танки, через разбитые минами и снарядами полыньи на реке, на огонь пулеметов. Он может заставить их бежать под настильным и перекрестным огнем, на голые скаты укрепленной высотки. Может все.
Он не может лишь одного. Не послать. Сохранить им их жизни без смертного боя. Только этого он не может.
Как не мог не послать его сюда, в армию, командующий фронтом. Как не мог не послать командующего фронтом сам Верховный Главнокомандующий. Как их всех, вместе взятых, не могла не послать на мучения и радость величайшей ответственности сама Родина.
— Пойдем к людям, в окопы, — сказал генерал.
Они с Шерстобитовым осторожно, стараясь не демаскировать наблюдательную площадку, спустились по лестнице и тщательно отряхнулись от прилипших хвоинок и пленок бересты, потоптались под деревом, согреваясь, закуривая из горячевской пачки «Казбека», и вдруг словно оглохли. На лес, на окопы, на белое, занесенное снегом предполье обрушился шквалистый грохот. Немцы били из орудий всех видов и всех калибров, не жалея снарядов. И сразу умолкли. Как будто бы только лишь для того, чтобы выяснить, посмотреть: а что получилось из этого? Как он там реагирует нынче, русский Иван?
Но Иван промолчал. Шерстобитов отдал приказание не отвечать на обстрел.
Когда наконец все затихло и дым от разрывов улегся, Горячев и Шерстобитов по узким ходам сообщения спустились к окопам переднего края.
Здесь все было изодрано, покорежено, измочалено и разрушено в прах.
Говорят, что бомба или снаряд редко попадает в одно и то же место. А здесь воронка наваливалась на воронку, сцепляясь друг с другом, превращаясь в какую-то закопченную, с перепаханными краями загогулину, сыпучая оспина налеплялась на оспину. Все сливалось — земля, снег, волнистая гарь разрывов — в рябое рядно. Поземка, опять заметавшая там, в тылу батальона, колеи и неровности снежных дорог, бугорки на натоптанных сапогами тропинках, перед этим рябым, издырявленным рядном была вроде бы как и бессильна.
Генерал шел прорытыми в толще снега, обдуваемыми метелью извилистыми коридорами и приглядывался ко всему озабоченно и внимательно.
— Как фамилия? — спрашивал командарм у солдата, приникая и трогая его за рукав, глядя в глубь замороженных, заледенелых зрачков острым, властным, пронзительным взглядом. — Давно в армии? Где до этого воевал? Под Москвой? Ну! В полку Танасчишина, говоришь? Знаменитый, брат, полк. Ну-ну, не замерзни! — и шел дальше, к другой побелевшей от снега ячейке.
Здесь, в окопах, он словно бы распрямился, сыпал шутками, говорил:
— Что, фашист укрепился? А куда же ты, братец, глядел? Ну-ну, ничего, погоним, погоним, — и смеялся, веселый, довольный.
— Чаще, чаще поглядывай за противником. Изучай, что он делает. Опасение — половина спасения!
Генералы перед сражением, отнимающим у человека жизнь, равно как и хирурги, дарящие жизнь человеку, имеют то общее, что они всегда говорят с окружающими грубовато, весело, громко, слегка свысока и всегда панибратски, словно рядом стоящий солдат, приготовившийся сражаться в предстоящем бою, и измученный тяжкой болезнью больной, ложащийся на прикрытый стерильными простынями операционный стол, уже не имеют больше ни тайн перед ними, ни собственных судеб, ни права остаться вне великой их власти.
Что-то схожее с таким вот хирургом было, собственно, и в Горячеве, но, с одной стороны, уже вроде бы смягчено то ли возрастом, то ли множеством пережитых им войн, а с другой — даже как бы усилено, ибо он оживлялся и веселел теперь уже искренне, от глубокого понимания этих сумрачных, перезябших, небритых людей в грязных серых шинелях. Он не мыслил ни счастья, ни жизни без этих окопов и стрелковых ячеек, без бесчисленных закопченных молодых или старых, морщинистых лиц, за угрюмостью, равнодушием или спокойствием которых иногда постороннему глазу незаметна действительная готовность сражаться и умереть и которая — одна — лишь и приносит победу.
Генерал уже знал, что русский солдат, если он не мальчишка и не действует напоказ, зачастую не очень-то ловок и невиден на внешность, даже как бы ленив и держится так, как если бы у него никогда не бывало и не будет возвышающих душу, особенных мыслей. Но беда ждет того, кто не знает, в чем сила такого солдата, считал командарм. И сила его не только в нем самом, в советском бойце, а еще и в той древней земле, на которой он вырос, в той спрессованной многолетьем истории, что досталась ему по наследству от дедов и прадедов. И цена ему, этому человеку, существует не отвлеченно, не сама по себе, а лишь только с землей, по которой он ходит. И враги тоже знают, как значителен он и велик, когда защищает великую свою землю.
Горячев шагал узким ходом сообщения, задевая за глинистые мерзлые стены плечами еще не обношенной генеральской бекеши, и, встречая такое вот все понимающее, но ничего не выражающее солдатское лицо, веселел, кровь бежала быстрей в его старческих жилах, молодила его.
— Ну, чего пригорюнился? — спрашивал он у застывшего пулеметчика. — Гляди веселей! Смирную собаку и кочет бьет!
Вскоре снова над полем начали высвистывать длинным режущим свистом небольшие снаряды, и земля словно вздергивалась в одном месте на конус, потом этот конус темнел, разбухал, глухо, ватно клубился и с шорохом рассыпался, ложась комьями в одну сторону.
Шерстобитов с волнением все поглядывал туда, на запад, чутко слушая в перерывах холодную тишину. Он хотел задержать генерала, не пускать его дальше, заслоняя собою дорогу, но тот осторожно подталкивал командира дивизии в спину, повторяя спокойно:
— Ну, пошли же, пошли… Ну, чего испугался? Да, а что это там у него за бугром?
Загораживая собой генерал-лейтенанта, Шерстобитов услышал не свист — потому что сейчас он не слушал работающую батарею противника, а поэтому не отсчитывал механически каким-то таинственным органом, сберегающим человека, те коротенькие секунды, которые следуют после выстрела, тот коротенький промежуток между выстрелом и шуршаньем, по которому можно узнать направление полета снаряда, — а услышал лишь только движение воздуха, почувствовал кожей лица всю сухую, горячую сжатость, которую производит снаряд, приближаясь. Успел только тяжестью своего тела сбить командарма с ног, навалиться, прижать его крепко к земле.
Глухой вакуум взрыва лишил его голоса, слуха.
Прошел миг, пока генерал наконец приподнялся и стряхнул с себя оглушенного Шерстобитова, при этом Горячев обиженно проворчал:
— Фу, черт! Раздавил…
В ответ Шерстобитов с усилием привстал:
— Простите… иначе бы не успел! Я за вас отвечаю здесь… — И немотно откинулся к стенке окопа. Вся левая половина его тела как будто бы затекла, онемела, а жилки в руках и ногах непроизвольно дрожали. Он закашлялся, вытер слезы ладонью.
Порученец Горячева и автоматчики не поднимались. Шерстобитов окликнул Простякова, потом перевернул его на спину. Вместо глаз, носа, рта была черная кровоточащая рана, и он тут же положил его обратно, в той же позе. Лицом вниз. Автоматчики тоже были мертвы.
Шерстобитов глазами искал уже Веньку Двойных. И тот, словно услышав безмолвный призыв, быстро выскочил из-за изгиба хода сообщения, отряхивая о колено изорванную осколками щегольскую кубанку.
— Во дают! — крикнул он, скаля белые зубы. Но, увидев лежащие неподвижно тела автоматчиков, осекся и строго сказал командиру дивизии: — Товарищ полковник, а вам дальше нельзя! Я вас не пущу! А тем более генерала, — сказал он с той привычной развязностью, с какой только и можно было сейчас обращаться к оглушенным, растерянным людям, значительно старше его по званию. — Все! Айдате назад!
Генерал-лейтенант повернулся и, немного прихрамывая, покорно пошел по вонючему от пороховых газов снежному ходу сообщения к штабной батальонной землянке. Он тоже, наверное, оглох, и папаха его, отброшенная взрывной волной и поднятая Шерстобитовым, была вся исклевана небольшими осколками и теперь некрасиво дырявилась. Генерал то и дело прикладывал к уху ладонь, хлопал по уху, по виску, тряс головой: глухота, как вода, не давала пройти окружающим звукам. И он, чтобы услышать, теперь поворачивался к говорящему одной стороной, держа как-то с усилием, даже несколько деревянно свою узкую седоватую голову.
День клонился к закату, когда генерал покидал третий батальон.
Горячев устал и замерз, но от чая, а тем более от обеда и водки, отказался наотрез. Высокие дуги бровей и низко опущенные углы рта придавали лицу генерала выражение холодной брезгливости, недовольства, чего не было в нем на самом деле, а была лишь работа, движение мысли, энергичной и напряженной. Командиры устало и хмуро тянулись под взглядами генерала, на отрывистые вопросы Горячева отвечали неловко и сбивчиво и при этом слегка пожимали плечами, переглядывались: чем они перед ним провинились, отчего генерал недоволен? Лишь один Шерстобитов по мере продолжения этой странной беседы становился уверенней и спокойней, словно что-то увидел и понял для себя навсегда.
Канонада усилилась.
Немцы словно почуяли присутствие на позициях какого-то крупного военачальника — по усилившемуся хождению красноармейцев и групп командиров, по тому, что в ответ на отчаянную стрельбу шерстобитовская артиллерия и минометы не отвечали. И это, наверное, заставляло вражеских наблюдателей и корректировщиков опять и опять, в сотый раз припадать к окулярам биноклей и стереотруб, обдумывая и выискивая причину такого молчания. Для этого они снова и снова включали свой дьявольский истребительный механизм: сперва, как пускач, трещал где-нибудь с фланга «maschinengewehr», от него заводилась, приходила в движение и даже в экстаз и вся динамическая машина современного боя с его техникой убивания: все стонало, гремело, засвистывало, завывало. Взлетали ракеты, еще тусклые в блеклых сумерках февраля, еле видные с их таинственным фосфорическим мертвенным светом, снег вздирался на поле уже не отдельными конусами, а вставал черным лесом, налет следовал за налетом. Потом все затихло.
— Ну все. Фрицы ужинать пошли, — объяснил поведение врага, повеселев, Дугинец. — Отстрелялись!
Генерал приказал продолжать наблюдение за батареями фашистов. Сам он стал собираться, поискал свои варежки, не нашел — где-то выронил после разрыва снаряда. Шерстобитов кивнул Веньке, и тот подал Горячеву меховые, полковничьи.
— Я хотел бы забрать тело Простякова. И проститься… — сказал вдруг Горячев негромко. И добавил, боясь, что его не поймут: — Ну, с теми, которые шли вместе с нами. Где они лежат?..
Шерстобитов немного замялся:
— Что ж, пойдемте…
В лесу, за землянками, они вышли к оврагу. Там плотной стеной, серым кругом, спиною к идущим, стояли солдаты и что-то рассматривали на земле. Кто стоял, опершись на винтовку, а кто — на лопату.
Генерал и полковник вошли в этот круг в тот момент, когда трупы убитых уже были уложены на дно старой воронки. Теперь их закидывали каменистой землей, перемешанной пополам с перегноем, пластами хвои и комьями снега. Снег и глина шуршали, соскальзывая с лопат. Было слышно дыхание многих людей, напряженно работающих, торопящихся сделать скорей свое дело.
Никто ничего не сказал.
Генерал-лейтенант постоял над воронкой, сняв папаху.
Он давно уже не испытывал скорбных чувств над такими воронками, ямами, над траншеями, забитыми трупами, ибо знал и другие жестокости жизни, еще более страшные, чем гибель в открытом бою. Но сегодня что-то дрогнуло в нем. Может быть, потому, что снаряд разорвался совсем рядом, и он тоже лежал бы здесь или где-нибудь в другой мерзлой яме, не свали его с ног Шерстобитов.
Но он тут же рассудочно, веско подумал, что задерживаться на этом мыслью нельзя. Наверное, не случайно всю жизнь, через все войны — через первую мировую, гражданскую, Халхин-Гол, потом финскую, теперь Великую Отечественную — генерала вела какая-то сила, может быть, жизнелюбие, оптимизм, а может быть, то, что иные зовут эгоизмом; эта сила оберегала его сознание и сейчас: дальше, глубже вникать в это темное, страшное он не может. Нельзя. Для того чтобы жить, а в конечном итого обязательно победить хитроумного и жестокого, злого врага, нужно думать о жизни. О том, что так важно сейчас для живых.
Чуть покашливая — в легких саднило от вонючего газа взрывчатки, — генерал склонил голову над сровнявшейся мерзлой землей. Обернулся и сурово сказал Шерстобитову:
— Обязательно, не откладывая, сделать надписи на могиле. И отметку на карте, где зарыты и кто. И следите всегда, чтобы не было безымянных могил…
— Слушаюсь, товарищ генерал!
— Пусть сейчас же напишут родным. А я подпишу.
— Хорошо…
Отойдя от могилы, Горячев сказал:
— Немецким распорядком дня не обольщайтесь. Они сорок раз пойдут, пить кофе ровно в одиннадцать или ровно в двенадцать, а на сорок первом разе устроят налет. Это видимость регулярности, а вернее — ловушка. И вообще не рисуйтесь особенным знанием всякой видимости. Гораздо важнее узнать, что враг прячет…
— Я понял…
— Да ну? Хорошо, что вы поняли! — пробурчал генерал. — А по-моему, вы на то и поставлены здесь: понимать. — Он взглянул на окопы за линией фронта. — Нужно действовать, не сидеть. Быть всегда, повсеместно активными. Хорошо бы прощупать в направлении Шестопаловский лес, Стоколос. А тогда и придумать, как нам наступать. Александровку все равно придется брать именно вам. Ничего не поделаешь. Ну а мне надо ехать. Он с неловкостью вздернул сухое плечо. — Прощайте, Степан Митрофаныч.
Шерстобитов почти отвернулся, боясь, что Горячев увидит, как вздрогнули его губы: это сделалось непроизвольно. Почему-то Горячев всегда говорил это странное, старомодное слово «прощайте!». Словно знал, что когда-нибудь — а сейчас, на войне, так в любую минуту — оно будет действительно означать не обычную вежливость при расставании, а последнюю просьбу уходящего от людей человека. «Извините… Простите за все. Не ставьте в вину…» Шерстобитова это всегда глубоко волновало.
Он крепко пожал руку Горячеву, повернулся и пошел назад, к землянке опечаленного Дугинца: комбату-3 от Горячева нынче крепко попало, и он глупо, растерянно улыбался, не зная, что делать и что нужно при этом генералу сказать.
Шерстобитов задумчиво шел по сугробам по дороге к землянке — и вдруг встал, опять вспоминая пережитое за день, обдумывая его.
Неприязнь к командарму давно назревала в нем, как нарыв, как болячка, все натягивалось внутри, а сейчас это лопнуло, и теперь на душе было жарко и сухо, так что тело болело.
Он впервые увидел вблизи эти выцветшие, очень умные, понимающие глаза и подумал, что поездка с командующим была для него роковая. Да, он так и сказал про себя: «роковая». Она теперь свяжет его и Горячева общей мыслью о будущем наступлении, общей трудностью этого наступления, а поэтому — общей тревогой. И что он, Шерстобитов, уже никогда не позволит себе относиться к худому, морщинистому человеку со звездами на кителе с прежним чувством усталого безразличия, раздраженности или скуки. А особенно после совместного стояния над воронкой. Когда Шерстобитов нечаянно оглянулся и увидел лицо командарма, а в лице ту же самую твердость и властность, что и всегда, но еще и растерянность, и волнение, и живое желание помочь, и бессилие что-либо сделать.
Шерстобитов стоял под деревьями и хмуро глядел за окопы, на запад. Шестопаловский лес, Стоколос! Да попробуй к нему подойди! Самый лучший разведчик в дивизии Валька Яманов — и тот не прошел в Шестопаловский лес. Надо местного жителя… Лесника, старика… А их, местных жителей, из прифронтовой полосы всех повыселили во избежание жертв. Разве где в Суховершине поискать?
Вдруг его неожиданно обожгла жаркая, ослепившая мысль: «Лида! Вот кто! Она! Нет, действительно, если ее послать? Она местная, знает…»
Он резко, решительно повернулся, крикнул Веньке Двойных:
— Веня! Быстро ко мне! — Когда тот подошел, объяснил: — Закладывай в санки орловцев, поезжай в Суховершино. Привези медсестру Лиду Буканову. Ты знаешь ее… Но только смотри, чтобы Гусев ни-ни!
Теперь по утрам, просыпаясь, Сергей широко улыбался. Потому что у печки, или возле поленницы дров, или возле прибывшего ночью раненого в свете желтого огонька самодельной коптилки всегда видел Лиду. И Лида невольно оглядывалась на Большакова и тоже ответно ему улыбалась. Потому что уже не могла не ответить ничем иным на это живое, такое огромное, откровенное излучение счастъя. Оно против воли чем-то радостно и глубоко задевало ее.
Георгий Антонович Гусев тоже, видимо, это заметил. Однажды во время обхода спросил:
— А что, медсестра? Большаков генерирует в вашем присутствии свою радость почти беспрерывно, а? Тогда подключить его в сеть — и пусть светит. А коптилочку потушить за ненадобностью…
— Что вы, что вы! — Лида, бегая по палате, впервые за долгие дни засмеялась. — Это как-то не очень надежно. Ну и будет единственный источник света! А по-моему, два — так надежней, светлей…
Гусев, глянув на Лиду, задумчиво помолчал.
— А вам нужное, чтобы обязательно было два, как вы говорите, источника света? Не слишком ли много? — Покачав головой, наклонился над Большаковым. — Вот так-то, майор! Не гляди, что молоденькая. Понимает поболее нас, стариков. А мы-то с советами…
Сергей засмеялся, хотя рана при этом опять вдруг напомнила о себе.
— Не рассмеивайте, пожалуйста, а то швы разойдутся…
— Ничего… Заживет! Это… самое главное в нашей работе. Как больной засмеется, так знай: станет на ноги. Смех великое дело!
По ночам, когда все засыпали — и с ранением в череп, и в легкие, и в живот, — Лида шла к койке Большакова и садилась в ногах (теперь все раненые стараниями Лиды лежали на койках, на толстых матрасах, набитых соломой), и они разговаривали до утра. И Сергей удивлялся: с Лидой было легко. Совершенно не так, как с другими девчонками.
Несмотря на большой уже жизненный опыт — командиры на фронте очень быстро взрослеют, — в отношениях с женщинами Большаков был неловок и очень непрост. Он их всех почему-то откровенно боялся. И не только тогда, когда девушка улыбалась ему или дерзко шутила — их, насмешливых, озорных, на переднем крае встречалось достаточно много, — но даже когда говорила серьезно, обращаясь по делу и встав по всей форме: прижав левую руку к бедру, а правую вскинув к виску. В таких случаях он старался смотреть не в лицо говорящей, а в окно или себе под ноги. И всегда обрывал раньше времени, торопливо и грубо: «Ладно, ладно… Я понял! Короче!»
Санинструкторами у него в батальоне были только мужчины.
Может быть, потому, что он в жизни еще никого никогда не любил, он их мало и жалел, этих женщин в солдатской одежде, в толстых теплых штанах, в телогрейках и шапках-ушанках, и молоденьких, тоненьких, только-только «от мамы», и уже повидавших войну, а особенно тех, что постарше, курящих и пьющих, с завитыми, бараном, прическами, с накрашенными губами. И хотя Лида тоже была в таких же казенных, толстенных штанах и охрипла слегка на морозе, выскакивая то и дело во двор в одной гимнастерке, но сейчас это как-то уже не мешало ему. Чувство скованности постепенно погасло, уступая дорогу необычному, новому для него ощущению общности в этих будничных и трагических ситуациях, даже, может, родства.
Все, что прежде Сергею казалось вульгарностью, грубостью в женщине, сейчас с той же самой логичностью ему представлялось совершенно нормальным, чем-то вроде единственного средства защиты от внимания окружающих, и внимания не братского, не бескорыстного, тоже надо признать. А солдатская самокрутка в зубах — тяготением к равенству. А доступная ласка иной — так обдумывал заново Большаков свой мужской, недостаточно четкий и радостный опыт — от отчаяния не дожить до единственной, настоящей любви. А возможно, желание видеть в каждом мужчине благородного человека. С настоящими чувствами. С честной, преданной, самой верной на свете любовью…
С Лидой тоже все было не очень-то просто. Эта девушка не позволяла привыкнуть к себе и с достоинством отстраняла нехитрые большаковские откровенности. А он уже больше не мог говорить — или думать — ни о чем, кроме Лиды — и себя самого.
Он уже видел Лиду после победы, не в больничной и не в госпитальной палате, а в собственном своем доме, под Москвой. И всегда рисовалась такая картина: вот он всходит по чисто отмытым ступенькам в родительский дом вместе с Лидой. И мать плачет, смеется, обнимает их, говорит Лиде: «Доченька, милая… Как я рада! Проходи, дорогая! Это наша столовая, это спальня, моя и отца, а это — по лесенке — комната Сергея. Теперь она ваша… Там все приготовлено…»
Лиде понравится их дом — небольшой, из смолистых коричнево-аспидных бревен, в лесу, возле озера. Среди темных, почти васнецовских, разлапистых елей. Чистый теплый, уютный, пропахший домашним вареньем, парным молоком и отцовскими папиросами, его гимнастеркой, его сапогами, дом, где раньше по праздникам, накануне войны, собиралось великое множество гостей, и военных и штатских, с их женами и детьми, и все пили и ели за столом под старинной чугунной, в виде черных, нераспустившихся роз, еще дедовской люстрой, а потом пели песни «Скакал, казак через долину» и «Сронила колечко со правой руки». И «Летят утки». И «Матушка, матушка, что во поле пыльно». Пермяцкие, вологодские, воронежские, костромские, то протяжные, грустные, то раздольные, удалые песни Севера и Сибири, Орловщины и Донетчины. Все, что станет модным, известным спустя много лет. А он слушал их, парнишечка с белым вихром, сидя несколько в стороне, на веранде, окаймленной чуть реющей в воздухе паутиной дождя, еле видного, как бы взвешенного над травой и куртинами земляники, и думал, что лучшего, большего счастья уже в жизни не будет. А если и будет, то все по-другому, не так…
Сергей мысленно видел и девушку, приходившую к озеру вечерами купаться. С тихим взглядом больших карих глаз, с завитками каштановых мягких волос, рассыпанных по плечам. В те-то годы считалось почти обязательным, чтобы девушка была смелой, дерзкой, волевой — тогда называлось «с характером» — и чтобы ходила с подругами на массовки. А эта всегда приходила на озеро почему-то одна и сидела под старой березой, на выступившем из песка обугленном корне, до позднего вечера. А если купалась, то опять же одна, и тогда заплывала так далеко, что не всякий, мужчина сумел бы догнать. Сергей издали любовался ее одинокой фигурой под старой березой, задумчивым профилем, ее платьем, всегда очень красивым. Он следил за ней пристальным взглядом, не смея окликнуть, сказать «добрый вечер», познакомиться, а потом пригласить к себе в дом.
Сейчас он представлял себе вместо той кареглазой, задумчивой — белокурую, сероглазую эту: как пойдет Лида к озеру вечером, но не одна, а вдвоем с Большаковым, рука об руку, как они будут плавать, нырять, обгонять друг друга, а потом будут долго бродить по берегу и смотреть на полоску заката над озером. И в душе его что-то сладко сжималось от радости: это было бы счастьем! Да только исполнится ли оно?..
Как-то ночью однажды он спросил у Лиды:
— Лида, вы любите летний дождь? Такой реденький, теплый.
— Люблю. Даже больше, чем солнце.
— Правда? Честно? Вот здорово! А осенний? — И не дал ей ответить. — Нет, осенью дождь, конечно, не главное в природе.
— А весной, по вашей теории, главное — птицы? — улыбаясь, заметила Лида.
— Да, кукушка. А вот летом, когда все на жаре иссыхает, — грибной теплый дождь. А вы любите музыку?
Лида только пожала плечами:
— Если дождь, то и музыку… Разве это не так?
— Ну, вот видите, как все здорово получается, — засмеялся Сергей. Он глядел на нее с неожиданно новым, особенным, нежным чувством. — Даже странно!
— Что ж тут странного, — наклонив голову, с усмешкой ответила Лида. — И крестьянка чувствовать умеет… Небось знаете, изучали!
Он был несколько уязвлен ее тоном и хотел уже что-то ответить, но, подумав, сдержался. Помолчав, откровенно признался:
— До сих пор не пойму: как я мимо проехал тогда, в сорок первом?..
— А вот так и проехали. — Лида вдруг повернулась, спросила: — Скажите мне честно, Сергей Александрович, я давно все хотела об этом спросить. Вот тогда, на лугу, отступая, вы подумали, что война для солдат и для нас, мирных жителей, это разные вещи? Ну, для вас отступление на какую-то новую полосу обороны — бой, атака, потом контратака, опять наступление, а для нас, остающихся, это, кроме всего остального, еще и фашистская оккупация… Вы подумали об оставшихся?
Сергей растерялся. Теперь Лида ему задавала такие вопросы, что он зачастую затруднялся ответить.
— Ну а как же, — ответил он, ощущая неловкость. — Без подробностей, без деталей, а думал, конечно… — Объяснение прозвучало фальшиво. Он не смог ей признаться в той правде, какая была.
— Отчего же не взяли меня? Ведь я так просила…
— Ей-богу, не знаю, — ответил Сергей. Он задумался, вспоминая то время и самого себя. В самом деле, какие бы доводы он сейчас ни привел, все равно это будет обидным и горьким для Лиды. — Ну, во-первых, — сказал Большаков, помолчав, — я не верил в возможность такой оккупации, в ее длительность, что ли… В то, что немцы начнут убивать мирных жителей… Женщин, детей. Это как-то еще не укладывалось в голове. А сказать тебе честно… — Он обмолвился, перешел с ней на «ты», и она приняла оговорку как должное. — А сказать тебе честно, я вообще почему-то считал, что гражданское население меня не касается. Пусть решают свою судьбу как умеют. Кто хочет — уходит, а кто не хочет — пускай остается. У меня тогда не было ни времени, ни возможностей решать еще и эту проблему.
— Что ж, — заметила Лида, — довольно жестоко, Но, по-видимому, правда.
— Да, жестокостей много… На то и война!
Они оба, надолго задумавшись, замолчали. Лида сидела в ногах у него на постели и все завертывала и развертывала на пальце кулечком обрывок газеты, а Сергей с показным вниманием тупо разглядывал потолок, черневший от копоти, весь в сплетении трещин, нанесенных почти вулканическим сотрясением почвы во время бомбежки. Спросил:
— Хорошо… Я ответил все честно. А теперь ты ответь. А что было самое страшное в дни оккупации?
— Предательство некоторых… очень близких людей, которым я верила. Готовность служить врагам — убивать, предавать…
— Ну, немногие же, наверное, предавали.
— Да, конечно. Немногие. А поэтому и страшней. Я-то верила всем. А эти немногие… Они ведь не сразу же, не в секунду созрели, превратились в карателей, в старост, в доверенных лиц, в полицаев. Как девочка Виктя…
— А кто это — Виктя?
— А подружка моя. Довоенная, школьная… Виктория. Что означает — победа, — объяснила с неловкой наивностью Лида. — Пока наши шли, пела им под гитару «Синенький скромный платочек». А как немцы явились — «Лили Марлен»… А сегодня, мне один рассказал, оказывается, она наводила на станцию Суховершино немецкие самолеты… Сережа, а чем это объяснить, — спросила Лида, — отчего это… если свой, очень близкий тебе человек предает, то он злее врага?
— Сам не знаю. Я как-то над этим еще не задумывался.
— Жаль…
— Да, напрасно! Надо было предвидеть и это. Как те же фашисты предвидели свое собственное отступление. Готовили белую лошадь для Гитлера, для въезда в Москву, а сами копали окопы под Вязьмой и Ржевом…
— Я на них насмотрелась, — сказала Лида. — У нас немец стоял на квартире. Обовшивел весь где-то. Придет ночью с дежурства, белье снимет и, голый, давай молотком бить по швам. Разозлится… Говорит нам: «Вы, русские, в этом вам не откажешь, умеете умирать. А вот жить не умеете. Ничего, мы научим вас жить по-европейски».
— Ну и как? Научил?
— Научил. — Лида долго молчала, смотрела на дверь. — Очень скоро и научил. Сам в овраге расстреливал коммунистов, собственноручно. Один сильный такой был парень у нас, Петька Ершов, тракторист, встал над ямой. Немец выстрелил — и не убил, только ранил. А Петька кричит им: «Сволочи! Стрелять не умеете!..» Ну, наш Фридрих, как зверь, налетел с полицаем. Ногами забили…
— Как же ты уцелела?
— Сама удивляюсь. Этот Фридрих ухаживать было начал за мной. Что тут делать? Куда деваться? Хоть в петлю лезь. Отец думал-думал… До войны-то он жил на кордоне. Там домик есть, пасека. Глухомань. Только волки под окнами бродят. Ну и сплавил меня. Взятку старосте дал. Лисицу старостихе на воротник, сала, меду, баранины. А Фридриху объяснил: тяжело заболела. Мол, оспа, вся черными язвами. Ну, тот и отстал. Даже съехал с квартиры.
— А в школе у тебя много было подруг? — спросил Большаков.
— Нет, не очень. Виктория только… Я ведь летом обычно жила на кордоне, а там мы с отцом вдвоем. Лес да небо… Да звезды. Да книги…
Он подумал: а кто для нее Шерстобитов? Отчего при одном его имени Лида вся расцветает? Он же стар для нее. И женат. И мальчишки, сыны. Близнецы. Петька с Павкой, вихрастые, синеглазые. Ей и думать об этом не надо… Нельзя!
Сказал ей шутливо:
— А зачем полюбила женатого, Лида? А? Это ж будет одно только горькое горе…
Лида встала и холодно повернулась:
— Запрещаю об этом со мной разговаривать! Понимаете? Да еще таким тоном. Это дело мое! Вас оно не касается! И не трожьте!
И ушла. До рассвета у печки сидел один Капитоныч.
Потом Большаков почти целые сутки ожидал с нетерпением: вот дверь отворится и войдет опять Лида. Улыбнется ему. И — простит. И все будет по-старому.
Но почему-то вошла Санька Аралова, дежурившая накануне.
Она двинула боком табурет, громыхнула партой, на которой стояли биксы, склянки с лекарствами, накрытые белой салфеткой, и лежали шприцы, чертыхнулась, отбросив ногой чьи-то тапочки под кровать, откинула в сторону грязное полотенце. Уронила термометр, но осколки не собрала, а уселась на табурет и сказала с упреком:
— Вот так-то, отцы родные! Без Саньки вы никуда! Друзья мы навек, водой нас не разольешь! — И долго сидела, сложив на коленях свои узкие, длинные руки, глядела на них.
Потом снова забегала по палате, прибираясь где швырком, где броском, гремя крышками биксов, звеня ампулами и шприцами. Подошла к майору Жигалову, лежавшему рядом с Сергеем, и стала разматывать бинт, не отмачивая, так что всегда терпеливый Жигалов даже вскрикнул от боли.
— Вы что делаете? — спросил он, негодуя. — Сейчас кровь потечет…
— Ну и что, потечет? Потечет да перестанет. Небось обойдется, — ответила Санька, нисколечки не смущаясь. — Вы ж мужчина! А она, боль, бывает тигриная, а бывает мышиная. И еще неизвестно, которая хуже. А бывает боль с такой ма-асенький червячок, и вот она тебя точит и точит, сперва незаметно, а потом глядишь, а душа-то вся в дырьях, изъедена… Вот он, раненый, поглядит себе в душу, в эти дырья-то, и помрет. Слаб, выходит, душой…
— Глупости, право, чего вы болтаете! — возмутился Жигалов.
— Ничего, отцы родные, я не болтаю, — безунывно ответила Санька. И скорчила рожу. — Это я вас, чудаков, веселю…
— Не паясничай, — приказал ей по-учительски строго майор. — А то я тебя такой на всю жизнь и запомню.
— Ну и что? — ответила Санька, пожимая худыми плечами. — По-моему, каждый стремится, чтобы кто-нибудь его запомнил. Один матом обложит — и сам себе кажется выдающимся человеком. А другой… чем больше нас, баб, обдурит да обманет, тем и лестней ему и приятней на свете… Вон их сколько запомнят его!. — И вдруг замолчала, задумалась, даже присела на койку безрукого Мясникова. — Ну, меня вы запомните за гримасничанье, за болтовню… А Лидку за что?!
— А Лиду за ум, — ответил майор. — За спокойствие, за доброту.
— Подумаешь, есть за что помнить! — обиделась Санька. — На добрых-то воду возят!
— А на злых чего?! Знаешь?! Или все же сказать?
— Нет, не знаю. И знать не хочу! — Санька выскочила из палаты и хлопнула дверью. Но тотчас опять как ни в чем не бывало влетела обратно, большеротая, белобрысая, в крупных рыжих веснушках на остром носу, прошлась козырем по палате.
— А я снова к вам, отцы родные! — объявила она. — Волк овцу любит! — И скомандовала заговорщическим тоном: — Ну, скорей признавайтесь, кому принести поильничек наоборот? Никому? Быть не может! Считаю до трех. Ра-аз… — И Санька, не дождавшись ответа, ехидно спросила: — Ну, уж так-таки никому? Это вы в знак протеста, выходит, объявляете мне забастовку? Ну я к этим трюкам привычная, я не Лидка. Я вас, миленьких, вижу насквозь, даже глубже. И пока вы лежачие, я вам честно служу, все чин чинарем, а как встанете да пойдете… Ну, уж туточки не я вам, а вы мне по гроб жизни отрабатывать будете, Да-с… Вот так-то… И чего захочу, то от вас и потребую. Ну? Запомнили, отцы родные? Усекли? Уговор дороже денег.
Сергей Большаков, сидевший откинувшись на кровати, снова лег и закрылся с головой одеялом. Он готов был заплакать сейчас, закричать от обиды и горя, от обманутого ожидания. Не пришла… Что-то, значит, случилось. Может, ранило или убило? Нынче ночью летал на большой высоте, все зудил как зуда. Впрочем, если бы ранило или убило, здесь, в госпитале, уже знали бы. Та же Санька сказала бы. А она не обмолвилась ни словечком. Хотя кто узнает? Может, где и убило… И лежит на дороге неузнанная, каменеет…
Когда Санька куда-то увеялась с шумом, с грохотом, он спросил у Жигалова:
— Как ты думаешь, Николаич, что с нашей Лидой случилось?
— Я и сам уже голову ломаю, понять не могу. Заболела, наверное…
— Да нет! Тогда Санька сказала бы… А она вон дурачится, по глазам ее хитрым вижу: не знает. У нее не удержится!
— И то правда! Конечно, давно рассказала бы. Право слово, не знаю.
А тем временем Лида шла одна полем, и слезы катились у нее до щекам, намерзали на воротнике шинели, она промокала их рукавом, вытирала ладонью. Иногда останавливалась спиной к ветру, чтобы чуть отдышаться, снять ледышки с ресниц, и снова шагала. Колючая снеговая крупа жгла настеганное метелью лицо, укалывала его кончиками легких белых летучих иголочек, как бы миллионами электрических искр.
Все пространство до горизонта дышало холодом. Ни в лесу и ни в поле ей не встретился ни один человек. И, наверное, от безлюдья, от мертвящего этого холода ее горе казалось каким-то особенным — унижающим, оскорбительным, хитрым, черным вдвойне…
Да, еще так недавно она была счастлива и спокойна, как может быть счастлив и спокоен человек, находящийся на войне и честно выполняющий свою долю тяжкой работы. А сейчас все погибло, все рушилось в пропасть. И виной тому был единственный человек на земле, которого Лида любила: Степан Шерстобитов.
Вчера вечером, когда в доме тетки Марии все уже улеглись и задремывали на промерзшем полу, дверь из сенцев раскрылась и кто-то окликнул Лиду. Голос был очень строгий:
— Буканова! На выход!
— Есть. Буканова!
Лида встала с соломы, прикрытой плащ-палаткой, на которой спала, надела шинель в рукава, застегнулась, ладонью огладила щеки, снимая усталость и остатки едва подступившего сна. Часовой, маячивший в проеме дверей, поторопил ее с той же строгостью в голосе:
— А ну, быстро!
— Сейчас…
На крыльце ее ждал адъютант Шерстобитова Венька Двойных. Он слегка посветил ей в глаза синим светом фонарика.
— Вот ты где! Обыскался! Быстро! Едем!
— Куда?
— А куда приказали… Военная тайна!
— Где приказ? Покажи!
— Да ты что, очумела? — Венька даже попятился. — Мне приказ на словах. Без бумажек.
— Не верю.
— Но, но! Арестую — и все. И вся недолга. Хорохорься тогда…
— Я должна начальнику госпиталя доложиться…
Венька сплюнул на снег:
— Ох ты господи! Вот морока… Кто с бабами свяжется, сам станет бабой! — Он слегка подтолкнул ее на дорогу, объясняя: — Я уже доложил. А приказ генерал-лейтенанта Горячева, командарма, — вдохновенно соврал он, не задумываясь ни на секунду. — Вопросы есть еще? Или нет?
— Пока нет. Но будут.
Они свернули за угол дома. Ветер влажно лизнул Лиде щеки шершавым, холодным своим языком, заворочался, заскребся в застрехах, завыл. Лида даже замедлила шаг: «Не к добру». Но Венька Двойных уже крепко поддерживал ее под локоток, усаживая в сани.
— Гони, Вася! — громко крикнул ездовому. Сам сел рядом, поерзал, усаживаясь поплотней на охапке сена, накинул на плечи себе и попутчице теплый тулуп, а ноги прикрыл меховым одеялом.
Кабы знать Лиде, что она никогда сюда больше не вернется, она обернулась бы на знакомые избы, на шлагбаум на переезде, на родную могилку, уже ставшую братской. Да, самим этим фактом безвременной смерти от вражеской бомбы ее мать и отец теперь вроде бы побратались со всеми воюющими, в том числе и с солдатами-зенитчиками, похороненными с ними рядом, и со всеми, кто завтра поднимется в бой и погибнет и кто с честью дойдет до Берлина, до полной победы. В том числе даже Лиде сейчас они были не только родители — братья.
Если б Лида знала, что ей больше не видать этой могилки, наверное, прихватила бы с собой горстку смерзшейся в камень коричневой глины. А Лида не знала, куда и зачем она едет и надолго ли, а поэтому завернулась поглубже в тулуп, накинутый Венькой, надвинула на самые брови шапку-ушанку и даже сощурилась, чтобы снег не стегал по глазам, не слеплял ей ресницы, только слушала скрип полозьев, да топот коней, да за лесом, чернеющим на горизонте, глухие раскаты железного грома.
Там, за лесом, шел бой, гулко били орудия.
Лида впитывала в себя звуки стрельбы как нечто присущее всей этой жизни, сопричастное не кончающейся даже ночью жестокой военной работе Шерстобитова, Большакова, Жигалова, Веньки Двойных, а поэтому неизбежное, даже близкое ей. Только в заревах поднимающихся за лесами пожаров почему-то ей рисовался не обыденный, уже много раз виденный деревенский пожар — обгорелые печные трубы, груды черных, обугленных бревен, запах жженого, крашенного масляной краской железа, дотлевающей ржи, — а какая-то очистительная купель, где сгорает все злое, остается все доброе. А иначе зачем столько пролито крови? Ради счастья, и только. Не ради же будущих скучных будней!
— Ну? Заснула? Замерзла? Или нет еще? — окликнул ее Венька Двойных, поправляя в ногах занесенное мелкой снежной пыльцой и комьями снега тяжелое одеяло. — Ничего… Уже подъезжаем. Считай, что приехали, Видишь мельницу? Вон за нею и дом…
В большой, жарко натопленной полутемной избе, куда ее привел Венька, за столом в свете керосиновой лампы сидели трое: массивный, с широким бровастым лицом незнакомо-рассеянный Шерстобитов; он сидел почему-то в шинели, в папахе, снег на сером каракуле таял и каплями падал на расстеленную на столе, испещренную пометками карту; рядом, возле комдива, поджав под себя одну ногу и сев на нее, угнездился застенчивый кареглазый майор, круглоликий и чернобровый, с жестким ежиком черных волос; третий — длинный, сутулящийся капитан с дымящейся трубкой в руке — был морщинистый, загорелый, весь сивый от седины.
— Вот и Лида! — сказал при виде ее Шерстобитов и встал ей навстречу, снял папаху, повесил шинель на гвозде у дверей, ладонью пригладил примятые волосы.
— Аржановича звать? — спросил капитан Шерстобитова.
— Позови… Или нет… Не надо! И так слишком много свидетелей…
— А если что случится, кто будет отвечать? — Капитан усмехнулся.
— Я отвечу за все, — сказал Шерстобитов.
Круглоликий, чернобровый майор, поднявшийся с табурета, представился Лиде кратко: «Тышкевич», подал крепкую теплую руку. Капитан промолчал, не назвался и не подал руки. Видно, что-то здесь делалось не по правилам, и он строго глядел на вошедшую.
Двойных, помогая Лиде раздеться, незаметно ей дружески подмигнул: не робей. Но она и не робела. Она встала шагах в трех от печки, ощущая всем телом исходящее от нагретых за день кирпичей тепло, подмечая, улавливая все сразу: испытующий, недовольный взгляд капитана с дымящейся трубкой, походную койку комдива, отгороженную плащ-палаткой и накрытую серым солдатским сукном, фотографию рядом на тумбочке — две ребячьих головы. И весь скудный, походный их быт: стол, скамейку возле стены, бинокль на гвозде, уставы и пачки газет на припечке, даже голос Двойных, который, уже выходя, за неплотно прикрытой дверью в сени, тоже, видно, подмигивая, на вопрос: кто, зачем да откуда — объяснил появление Лиды словами: «Много будешь знать, плохо будешь спать!»
За стеною свистела, шуршала поземка, ветер рвал провода, стукал ими о стенку снаружи избы, завывал, с силой наваливался на стекла окон, пытаясь их выдавить.
Здесь, в дивизии, даже в этой крутящейся воющей мгле зимней вьюжистой ночи передний край ни на минуту не затихал. Как скрежещущие точила, то включались, то выключались эрэсы, обгрызая, обтачивая в непроглядной простуженной мгле что-то темное, страшное, объедая его, — Лида сразу же отличила среди прочих коротких и длинных волнующих звуков недальнего боя дикий, воющий звук их работы. Рядом звонко, отрывисто бил пулемет, мелкой строчкой сшивали разорванный взрывами воздух автоматы. Вдалеке успокоенно, как-то вроде намеренно-добродушно гахали пушки.
Капитан спросил:
— Так вы местная?
— Да. Родилась здесь и выросла.
— Дочь Трофима Буканова? Лесника?
Лида только кивнула.
— Отвечайте мне полностью на вопросы, — приказал капитан.
Он задумчиво углубился в какие-то записи, лежащие перед ним на столе. Потом вскинул голову:
— Комсомолка?
— Да.
— Билет сохранили?
— Билет у меня.
Лида вынула из кармана комсомольский билет. Капитан его долго рассматривал изучая.
— Вы когда-нибудь были в окрестностях Александровки и левее за нею? Километров за восемь — десять… Например, в Стоколосе? Дорогу туда хорошо знаете?
— Я здесь все дороги хорошо знаю, — ответила Лида.
— Сходить туда сможете?
— Отчего же не смогу? Если нужно, схожу.
— Вы, наверное, не поняли, — сказал капитан. — Через линию фронта. К немцам в тыл.
— Нет. Я все поняла. Схожу через линию фронта.
— Проведете разведчиков. И сами посмотрите, нам нужны и другие дороги. Расспросите, где сможете, как живет население… Надо узнать, есть ли танки в районе Андроньевки.
— Хорошо.
Лида вскинула голову и долго глядела на огонь керосиновой лампы. В Стоколосе жила одна женщина, о которой в ее семье очень часто вспоминали и мать и отец. Мать с упреками, с обидой, а отец с хитроватой довольной ухмылкой в усы. Эта женщина беззаветно любила отца, горевала и плакала, и все бегала к нему на свидания, а потом, после этих свиданий, то сходилась, то расходилась со своим старым мужем. Муж ее ревновал по-звериному люто. Бил чем под руку попадет. Но однажды весной, в водополье, то ль по пьянке, а то ли от горя ее муж утонул — и Елена Кузьминична Свирина словно опомнилась. Стала жить одиноко, почти аскетически. Сыновей воспитала суровыми, сильными, любя больше первого — Трофима, получившего свое имя в честь Лидиного отца. В Суховершине поговаривали, что он Лиде не кто-нибудь — брат по отцу… Был он года на четыре постарше ее. Другой сын Свириной, Николай, погодок Трофима, слыл в округе отчаянным забиякой, шибаем, охотником на приблудных собак.
Лида сейчас вспомнила, как ненавидела Елену Кузьминичну мать, но сегодня вдруг пожалела их обеих: кто же тут виноват? Сердцу не прикажешь… А отец был красавец…
И еще она с грустью подумала: «Да… Бедная Елена Кузьминична! Сколько горя в душе ее всколыхну! А особенно когда расскажу об отце, как погиб. И как я его и маму хоронила… Но, кроме нее, все же не к кому в Стоколосе обратиться. А она мне поможет…»
Капитан объяснял Лиде уже чуть подробнее:
— Через линию фронта вас разведчики проведут, здесь вы нам не помощница, здесь у немцев засады, боевое охранение, минные поля. А дойдете до Шестопаловского леса, там уж вы будете им дорогу показывать. В Стоколосе от них отделитесь. А они подождут. Потом снова сойдетесь и пойдете на выход, но по новой дороге. О деталях с Тышкевичем договоритесь. Возглавлять группу будет разведчик Яманов. Мы вас познакомим…
— Хорошо.
Шерстобитов молчал. Он глядел не на Лиду — в запушенное инеем, непроглядное от метели окно, отчего-то растерянный, очень бледный, смущенный, словно был недоволен собой.
— Ну добро, — сказал он. — На этом закончим.
Капитан сложил бумаги и встал. При этом он вынул трубку изо рта и еще раз внимательно, изучающе глянул на Лиду.
— Ну… пока отдыхайте!
Прощаясь, Тышкевич опять подал Лиде руку и крепко пожал ее. Капитан, уходя развалистым шагом, в растоптанных валенках, с негнущейся, будто стянутой болью шеей, никому не кивнул и ни с кем не простился.
Шерстобитов и Лида остались одни. И это обоих почему-то сковало. Скажи Шерстобитов сейчас Лиде какое-нибудь неловкое или пошлое слово, армейскую грубую шутку, и все это, накопленное в душе: неожиданность встречи, тревога, рожденная опасностью задания, и странная боль оттого, что здесь вспомнили и назвали отца, — все прорвалось бы, может, бессвязными фразами, может, даже слезами.
Но полковник молчал.
Он сидел темный, сгорбленный, недовольный, с всклокоченной прядью, упавшей на лоб. И лицо его, как бы рассеченное твердой складкой на лбу, показалось сегодня значительно старше, угрюмей. Словно что-то тревожило, угнетало комдива.
Он поднялся из-за стола, крикнул в дверь адъютанту:
— Двойных! Быстро!
— Да! Сейчас, товарищ полковник…
Вошел Венька, неся графин с водкой, две стопки, тарелки, хлеб, нарезанный крупными толстыми ломтями, моченые яблоки, огурцы, все поставил на стол и почтительно вышел. Суровое, словно вырезанное из камня лицо Шерстобитова напряглось, потемнело.
Он сказал, вдруг охрипнув и не прокашлявшись!
— Ну, садись… наконец. Будь хозяйкой!
— Я не пью.
— Я сказал, будь хозяйкой.
Но заботливо сам придвинул тарелки, хлеб, налил в стопки водку. Одну подал ей. Сказал глухо — глаза его снова блеснули знакомой уже синевой:
— Ну… Хотя и не пьешь, а надо бы выпить. Родителей помянуть… Я не знал, — пояснил он неловко. — Мне Федотов сейчас объяснил…
— Это кто — Федотов?
— А тот капитан. Который беседовал.
— А откуда он знает?
— А он все должен знать. Что положено. Даже больше того. Ну, не чокаясь…
Лида только пригубила. Степан Митрофанович выпил и снова налил:
— Ешь, Лидок.
— Не хочу.
— Ешь, тебе говорят!
Лида нехотя взяла кусок хлеба, но есть не стала, положила возле тарелки. Она даже не видела, что принес Венька в котелке. Это было не важно. Важно было другое. Шерстобитов, Тышкевич и этот больной, очень нервный, сухой человек, капитан Федотов, ей доверили дело, серьезнее и страшнее которого сейчас не было на войне. И она уже знала, что сделает все, что прикажет полковник, даже больше того.
Шерстобитов налил снова водки, спросил:
— Ну, согрелась?
— Согрелась.
Он взглянул на нее исподлобья. В глазах ледяной стоячей водой темнела тоска.
— Это я виноват. Понимаешь? И черт меня дернул…
— Вы о чем?
— Надо было бы как-то иначе… Это очень тяжелая штука — ходить по тылам…
— Представляю.
— Там не спрячешься, не отсидишься в окопе…
— Где смогу, там пройду, Степан Митрофанович. А уж где не пройду, там придется ползти. Ничего не попишешь…
— Там не выстрелишь. Враг будет рядом, будет мучить кого-то, терзать, а ты только смотри.
— Да, я знаю. Но ведь я уже слово дала!
— Понимаю. — Он тихо кивнул. — Тебя, может, еще понимаю. Себя — уже нет. — Он взглянул на нее с какой-то еще незнакомой Лиде болью: — Это я… Я один виноват в этом деле, родная! Да ведь как-то не думалось… А увидел тебя сейчас и вот каюсь, кляну себя: что натворил! Зачем ты мне под руку подвернулась тогда в Суховершине! А? В дивизию звал. Ну вот и дозвался… Это Венька Двойных, черт старательный, разыскал… Найти, чтобы, может быть, вот тут же… навек потерять.
Лида тихо заметила:
— И не вы и не Венька меня разыскали, Степан Митрофанович, а война. А войне все равно: потерять или найти. Она миллионы уже потеряла.
Он глядел на нее бесконечно усталым, измученным взглядом:
— Нет, Лидок… При чем здесь миллионы? Ты такая одна… Я, как встретил тебя тогда в Суховершине, возле госпиталя, под бомбежкой, думал: все. Увезу, украду, а потом разбирайтесь! Буду видеть ее каждый день. А оно, черт возьми, вон какой стороной обернулось!
— Если нужно для фронта, то я и отсюда пошла бы. Ведь здесь еще ближе… Вы ж не знаете ничегошеньки про меня!
— Да, теперь тебя знаю.
— Ну и кончим на этом!
Хозяйский котенок, серый, дымчатый, в темных полосках, мурлыкая, вспрыгнул на стол и пошел к Шерстобитову, как к знакомому, осторожно ступая косматыми лапками. Но, наверное, по пути разглядел и сидящую девушку, повернулся к ней. Мягко выпустил остренький коготок, осторожно попробовал, как спуститься, не прыгая, на руки. Лида молча взяла его. Стала гладить по мягкой, встающей под пальцами шерстке.
Тот прильнул к ней, блаженно сощурил глаза.
Шерстобитов с волнением наблюдал эту сцену.
Что-то сильное, очень тяжелое, властное промелькнуло в его загорелом лице, шевельнулось в бровях. Он встал. Упругим, но медленным шагом обошел деревенский некрашеный стол, наклонился над Лидой. Тоже гладил котенка. Тот мурлыкал, чуть вздрагивая, словно где-то внутри у него чуть пофыркивал, сотрясаясь, негромкий моторчик, работал на сбавленных оборотах.
Шерстобитов поглаживал мягкую шерстку, а сам все косился на склоненную голову Лиды, на белую кромку воротничка. Не сдержался, ладонью провел по мальчишеской стрижке. Лида молча отклонилась, ускользая из-под властно ласкающей жесткой руки.
— Ну чего ты, чего ты? — спросил Шерстобитов неожиданно шепотом.
Он прижал ее голову к себе. Она резко вскочила, заснувший котенок, обиженно мяукнув, скатился на пол.
— Лида, Лида… — горячо, торопливо зашептал Шерстобитов, пытаясь обнять ее, а она упиралась, отталкивала, повторяя:
— Оставьте, оставьте…
— Ну, хорошая… Милая…
Лида с силой, резко оттолкнула его. Отбежала к дверям, схватила с гвоздя шинель, шапку. А он вскинул голову, весь побелел. Догнал у порога, загораживая собою широкий проем, хорошо понимая: уйдет — не вернется. Вырвал шапку из рук, шинель и бросил на лавку.
— Не пущу!
— Я раздетая убегу.
— А тебя часовой не пропустит. Ему так приказано. Будет стрелять.
Не поверила. Усмехнулась:
— Ничего. Не застрелит. Рука не поднимется.
— Вот не думал, что ты такая.
— Да, я тоже не думала…
Лида села на лавку, прижалась всем телом к беленому камню натопленной печки. Сжав губы, молчала. Ее мелко, нервно трясло.
Комдив повернулся, тряхнул крутым вьющимся чубом. Сказал, помолчав:
— Ну, прости… Извини! Видишь, как получается: извинения прошу. Как какой-нибудь школьник.
Он шагнул к ней, опять стиснул ее руки в запястьях, крепко стиснул и приблизил их к массивному, в резких складках лицу. Лида пальцами ощутила литую упругость и жар его чисто выбритых щек. Постоял, склонив голову в мягких ладонях. Негромко, с обидой сказал:
— Ладно. Воля твоя. Раз не любишь — иди. Не держу!
— А вы очень жестокий, — сказала она.
— Что поделаешь… Не котенок!
Когда она вышла наконец, затянутая ремнями, в аккуратно надвинутой шапке-ушанке, он сидел за столом, наклонившись к тарелке лицом, но не ел и не пил. После встал, тяжело заходил по избе. Крикнул Веньке:
— Двойных!
— Здесь товарищ полковник!
— Возьми вездеход. Догони, отвези в Суховершино.
— Сейчас… Слушаюсь!
Он угрюмо сел, свесив голову.
— Или нет… Погоди, Как догонишь, сперва извинись и спроси: не надумала ли вернуться. Не спеши. Пусть подумает, поразмыслит…
— Есть!
— Гони. Без нее не возвращайся!
Он родился в глухой, отдаленной сибирской деревне. И служил по забытым, глухим гарнизонам, И так, может быть, и прожил бы всю жизнь, как он сам говорил, «медведь медведем», когда бы не жажда все видеть, все знать и всему научиться. И давалось ему все легко: продвижение по службе, учеба, книги, музыка, лошади, рыбная ловля, охота. И Ульяна, скуластенькая, остроглазая, бойкая вдовушка с серебряными сережками в виде крохотных колокольчиков, и она на одной вечеринке с широким застольем, с пельменями, с рыбными пирогами и душистой дурманящей пенистой брагой сама села рядом за стол, наклонилась к нему. А когда, захмелев, молодой синеглазый подполковник — он тогда был еще подполковником — вышел в сени напиться холодной воды из ковша, Ульяна процокала вслед каблучками, крепко, сладко прижалась во тьме жарким телом.
Он потом, как очнулся под утро на чужой, незнакомой постели, пожалел о случившемся. Но назад никогда не ступал: что решил, то отрезал. И ни в это холодное утро, ни потом, спустя годы, не корил эту женщину, что сманила хмельного, не виноватил, но и нежного слова ей не сказал. Жил без радости, без улыбки, с неожиданно вызревшей в сердце насмешкой. И без легкости счастья: когда месяц на небе — и тот ясным солнышком, а падучие звезды — как венчики белых ромашек на вешнем лугу. Чего не было, того не было…
А когда родились пацаны, круглолицые да курносые Петька да Павка, непохожие на него, он и вовсе замкнулся в себе, отошел от Ульяны. А война началась — приказал отвезти сыновей к своей матери, в село за Иртыш, и всю прошлую жизнь как отрезал ножом. Жил сегодняшним днем — без грядущего, без вчерашнего. Бой так бой, а привал так привал. На привале и пышки горячие.
И вдруг эта девчонка…
Он стоял посредине избы, как будто бы налетел на невидимую преграду: не хватало дыхания, кровь стучала в висках обеззвученным пулеметом, в каждой жилке внутри шел невидимый и неслышимый этот огонь, он пульсировал быстрыми, жаркими трассами — к сердцу, к сердцу, звеня, торопя, убыстряя свой гон: «Я-a, Степан Шерстобитов. Меня-а-а?..»
Шерстобитов хотел бы припомнить сейчас, но так и не вспомнил за последние годы подобного случая, чтобы женщина, приглянувшаяся ему, не ответила обжигающим взглядом на взгляд. Чтобы в темный, назначенный час не пришла на свидание. Он ценил и лелеял в себе эту силу и властность, подавляющую других. А сегодня наткнулся на волю, подобную его воле, даже, может быть, посильней его, — и не знает, что делать, взъярен, уязвлен…
Лида, милая…
Убежала, обиделась.
Так бы взял ее на руки — и унес, как ребенка, убаюкал бы, укачал, целовал бы, не то что касаясь губами, а только мечтая коснуться. Кто же знал: на войне, под бомбежкой, а такой человек?..
Не выдержав напряженности ожидания, Шерстобитов выпил водки и снова, как маятник, заходил по избе. Наконец на пороге возник белый, в длинных космах метельного снега Двойных. Развязывая башлык и дуя на посинелые пальцы, лейтенант доложил:
— Не вернулась. Не хочет. Уперлась — и все.
— Ладно… Ясно. Иди! — Шерстобитов откинулся к стенке, мрачнея. Повертел в руках карандаш и бросил его на бумаги, на стол. Взял в руки шинель, торопливо оделся. Выходя, оглянулся: Двойных стоял за некрашеной тесовой перегородкой и, вытянув шею, следил: как быть, чем помочь?
— Ну?! Чего сторожишь? — закричал Шерстобитов. — Не ребенок. Проживу и без няньки! — Пригрозил строго пальцем: — За мной не ходи!
Он вернулся почти на рассвете, лиловый с мороза. Сидел, весь погасший, рассеянный, темный, в расстегнутом кителе, под образами, пил чай, когда Венька вошел в избу каким-то несвойственным ему виляющим шагом. Хитровато взглянул, помял пальцами нос, подбородок, не решаясь сказать.
Полковник глядел на вошедшего слепо: дремота, усталость смыкали глаза, клонили к столешнице чубатую голову.
— Ну-у? Чего тебе? — хмуро буркнул, не глядя.
— Там вас девушка спрашивает… Эта самая… Лида…
Угнувшись, угрюмый, неверящий, Шерстобитов привстал, навалившись на стол, отодвинул стакан с недопитым кирпичного цвета чаем, расплескав его по бумагам, Уперся в столешницу, хрипло выкрикнул:
— Врешь?!
— Нет, честное слово, товарищ полковник!
— Зови! — Осердясь, он махнул широченной ладонью. — Или ладно… Не надо! Я сам! — Втянув голову в плечи, тяжело прошагал до порога.
Двойных все же крикнул за дверь:
— Войдите, Буканова! — И легко проскользнул в холодные сени, как только вошедшая сделала шаг через порог.
В белой шапке-ушанке, в белой, словно обшитой свисающей бахромой, занесенной метелью шинели, с красным мокрым лицом, настеганным ветром, Лида молча стояла перед полковником, оттирая ладонью замерзшие щеки. Объяснила сухим, исключающим примирение тоном:
— Патрули меня задержали… Я ведь уехала из Суховершина без документов!
Шерстобитов стоял неподвижный, как глыба. У него было странное неприятное чувство, словно сердце споткнулось о что-то тяжелое, острое. И теперь не хватило дыхания, пусто внутри.
Он грубо спросил:
— Ну и что? Так зачем же ко мне?
Лида вскинула голову удивленно. Но сказала спокойно:
— Вы вчера приказали меня привезти. А теперь отвезите назад. Я опаздываю на дежурство… Когда буду нужна, позовете.
Шерстобитов, не глядя в лицо ей, окликнул Двойных:
— Лейтенант!
— Я вас слушаю, товарищ полковник…
— К Тышкевичу, в полк! В Черняеву слободу. Пусть там у него и живет и готовится к выходу на задание!
По дороге на фронт Валентин Яманов не чувствовал страха. Их везли на машинах, взвод за взводом и рота за ротой, и ему все было внове: и прорытая в толще сугробов дорога с небольшими разъездами, на которых скапливалось и с той и с другой стороны огромное количество грузовиков; и буксующие в рыхлом, крахмалистом сером снегу полковые пушки — их вытягивали на руках краснолицые, с фиолетовыми от мороза руками, с сырыми носами, матерящиеся бойцы; и остовы вражеских танков с разбитыми башнями, с размотанными гусеницами; и трупы фашистов, торчащие из-под снега, со скрюченными руками. Невдалеке от дороги, носом в землю, хвостом вверх, виднелся выгоревший изнутри немецкий истребитель, и кто-то назвал его как знакомца: «A-а, гляди, „мессершмитт“!» Валентин долго смотрел на этот приметный среди белого поля оперенный, сужающийся конусом кверху хвост самолета — сам себе и могила и памятник.
По армейской дороге навстречу солдатам, спешащим на фронт, шли раненые из тех, что могли еще двигаться сами, все в бинтах, в окровавленных, заскорузлых шинелях, Они хмуро, как бы недовольно смотрели на новобранцев и показывали одним общим движением вверх на небо, где плыли морозные, дымные облачка, похожие на парашютики: они расширялись, слегка набухая, и таяли в воздухе. Выстрелов не было слышно, но все знали: стреляют зенитки.
«Ох и бьет!» — говорили им встречные на разъездах и при этом плевали на снег темной, вязкой слюной, выражая тем самым и свое презрение к смерти, и отчаяние перед ней, и тут же просили: «Хлопцы, нет ли у вас табачку? И газетку бы дали, а то не из чего свернуть…»
Затянувшись махоркой, покачивая головами, они шли на восток, загорелые, закопченные, словно с поля во время тяжелой крестьянской работы. Впрочем, Валька приметил давно, что в солдатской работе очень много привычного, сходного с его прежней, крестьянской. Так, в дивизии, на формировании, ему, как и дома, приходилось до рассвета вставать и возиться с конем, кормить, чистить его и поить, чинить сбрую, вывозить навоз, подстилать в конюшне солому. А еще приходилось работать с землей: рыть ее саперный лопатой, а то и клинком, разгребать чуть не собственными руками, поспешая под окрики взводного окопаться. Приходилось Валентину и пилить дрова, и рубить топором, и таскать с реки воду во время дневальства. А главное, как и дома, во всякое время суток, в любую погоду: в дождь и в вёдро, в пургу и в мороз, под палящим полуденным солнцем и глухой темной ночью — находиться один на один с привычной, настроенной то дружески, то враждебно, но чаще суровой родной русской природой.
И зимою и летом загорелый до черноты деревенский парнишка Валька Яманов еще с детства привык не бояться мороза, не чувствовать ветра, не прятаться от жары. Может быть, поэтому он быстрее других, городских, и втянулся в солдатскую жизнь, стал приметным во взводе. Сухощавый, подтянутый, жилистый, он ходил осторожно и мягко, как кошка, спал немного и чутко, ел мало, не досыта, как учила покойная бабка Манефа, обошедшая по России все самые знаменитые монастыри. «Где пиры да чаи, там и немочи», — говорила она и всегда за обедом осаживала Валентина, хотя тот был любимейшим внуком: «Не ешь масляно — ослепнешь». Укоряла, когда закапризничает за невкусной похлебкой: «Ну, ну, не бурчи! Не для смаку уселся за стол, а для сыти!»
Нет, крестьянской, военной ли трудной работы Валентин не боялся. Он боялся себя: что под выстрелами тело станет неуправляемым, что оно инстинктивно, помимо желания, вздрогнет, душа хлипко, безмускульно обомрет, а товарищи это увидят. Оттого и помолкивал, и затаивался в дороге, только зорко высматривал, изучая: что да как? Отчего? Почему?
Под Звенигородом их настиг чей-то громкий, надрывистый крик: «Во-о-озду-у-ух!» И все градом посыпались через борта автомашин, врассыпную, увязая по пояс в высоких сугробах. Впереди встали копны черного дыма. Продирая до самого позвоночника знобким холодом, выли бомбы, ревели сирены штурмующих самолетов, которые, и снижаясь в пике, и потом выходя из него, прилепляли людей к развороченным, черным сугробам уже не столько самой бомбежкой и грохотом пулеметов, сколько ревом моторов и воем сирен.
Валентин сам не помнил, как выпрыгнул из машины, как упал на снегу. Только после бомбежки, оглохший, с онемевшим от взрывной волны телом, он с трудом приподнялся на локте, затем встал на колени и медленно огляделся. Всюду черными дырами зияли воронки, кое-где корчились раненые, неподвижно и плоско лежали убитые. Еле-еле ворочая шеей, Валентин обернулся в ту сторону, где стояла машина, но машины их не было. Вместо новенькой, крашенной белым полуторки на дороге дымилась обугленная рама шасси.
Валентин поглядел на дрожащие мелкой дрожью свои руки, разбитые в кровь при прыжке, потрогал плечо, на котором всегда висел автомат. Автомата его тоже не было. А ведь он, принимая присягу, давал смертную клятву хранить и беречь врученное ему командиром оружие. Мысль о том, что он в суматохе бомбежки потерял автомат, поразила его; по щекам двумя струйками текли слезы, он не смахивал их, а только размазывал по лицу окровавленной, грязной ладонью.
Потрясенно, обиженно хлюпая носом, Валентин приподнялся и встал на расслабленных взрывом ногах, побрел к догорающей на снегу машине искать автомат. Может, где впопыхах уронил не заметив.
Но и возле машины оружия не было.
Подошел лейтенант Самофалов, из соседнего взвода, воронежский родом, с расцарапанным чем-то острым лицом, кровь на этой царапине выступила крупными бусинами.
— Солдат, что плачешь? — спросил сиплым голосом Самофалов.
— Автомат потеря-ал, — прошептал, задыхаясь, давясь своим горем, Яманов.
— Автома-ат?! — поразился лейтенант. — Это плачешь об автомате?! — Он прошелся вокруг их сожженного грузовика, показал на валяющиеся на снегу, размозженные взрывами трупы. — А об этих не плачешь?! — И вдруг строго прикрикнул; — А ну… Перестань! И — следуй за мной!
Теперь они оба, лейтенант и Яманов, друг за другом обходили воронки, разбитые, покалеченные грузовики, разглядывая и пересчитывая тела убитых, и, кого было можно узнать, поворачивая кверху лицом, узнавали: Ершов… Замараев… Маняшин… Кривенченко… Тропкин…
— На тебе автомат! — сказал лейтенант и поднял с земли новенький ППШ. Валентин взял его, проверил мушку прицела, осмотрел ложу, приклад и вдруг крепко прижал оружие к груди. Это был его собственный ППШ, он узнал номер.
— Надо же! — удивился Яманов находке, как чуду.
Взвод медленно собирался.
Шестерых закопали тут же, сбоку дороги, человек восемь тяжелораненых отправили на попутных в тылы. Легко раненный, Самофалов, взяв на себя командование, всех построил, пересчитал, рассадил на оставшиеся в целости автомашины, приказал поспешать: нужно к вечеру быть на фронте. Там, за кромкою леса, на северо-западе, война громыхала отчетливей и отчетливей, и бойцы напряженно, с глубоким вниманием слушали этот сбивчивый, механический грохот, лишь теперь хорошо понимая, что именно он означает.
В лес въехали уже ночью.
Солдаты прыгали через борт на дорогу на ознобленных, занемевших ногах и тотчас же оступались, натыкаясь на спины спрыгнувших раньше, негромко ругались. Все одергивались, отряхивали от снега шинели, стараясь не лязгнуть котелком или автоматом. В темноте неразборчиво, как бы на ощупь, построились, потом долго шли, оскользаясь на льдистой дороге, пока не уперлись в высокую стену из нарезанных снежных плит. Сбоку этой нехитрой, но все же заслоняющей от колючего ветра огорожи темнел вход в землянку. Из проема двери, занавешенной плащ-палаткой, наносило запах пригорелой овсянки, отволглых портянок, махорки. Солдаты, сбившись в кучу, угрюмо молчали. Всем хотелось хотя бы недолгого отдыха после дороги.
Но откуда-то из темноты появился опять Самофалов, белея бинтом. С ним пришел незнакомый человек в полушубке и в белой ушанке. Он скомандовал тихо: «За мной!» — и солдаты пошли, ковыляя от воронки к воронке. Потом из-за тучи выглянула луна, и идти стало легче: среди елок и вмятин от мин и снарядов, темнея, вилась тропинка.
Где-то совсем неподалеку с гулким выпуклым треском взорвалась вражеская мина.
— Подтянись! — скомандовал Самофалов, оглядываясь. Солдаты по одному вступили в отрытую лишь по щиколотку снеговую траншею. По ходу траншея слегка углублялась, свернула уступом, и колонна по ней растянулась так, что стало не видно ни хвоста ее, ни головы.
— Значит, скоро, — сказал Никифор Овчинников, земляк Валентина, тамбовец, уже воевавший, приехавший после ранения.
Скоро ход сообщения, прорытый в снегу, стал глубже, почти в рост человека, но сузился: они терлись плечами о стылые стенки. Запахло вонючей взрывчаткой, уборными, аммиаком. Стук множества ног о мерзлую землю был услышан и здешними часовыми и немецкими, потому что, как будто прислушавшись, вдруг раскатисто, цепью дробно нанизанных звуков застрочил пулемет.
— Эй, пехота! Потише! — кто-то шикнул на них, весь облепленный снегом.
Траншея раздваивалась.
Самофалов, пригнувшись под кромку заметенного снегом бруствера, простуженно просипел:
— Овчинников и Яманов направо, Петрухин и Деребаев налево!
Не простившись друг с другом, солдаты, стараясь не топать, расходились в разные стороны, может быть, навсегда. Но подумать об этом никто не успел.
Лес стоял вокруг грозный, пугающий, с черно-серыми тенями, с хищно выгнутыми, как у готового броситься зверя, короткими спинами белесых сугробов. Ком ли снега обрушится с елки, потечет сухим, словно пенящимся потоком на землю, спланирует ли ветка, косо срезанная осколком снаряда или мины, — Валентин весь замрет. Тогда все заглушает чей-то громкий, настойчивый топот в ночной тишине. Валентин все оглядывался, слушая его. Он еще не догадывался, что в такой тишине, прерываемой время от времени звуком выстрела или разрывом снаряда, так топочет, стучит только собственное, еще не видавшее боя солдатское сердце.
Почуяв в состоянии Валентина что-то схожее со своим собственным чувством, уже пережитым летом сорок первого года под Смоленском, Никифор Овчинников, деловито шагавший вразвалку, бросил тихо, через плечо:
— Валюха, не дрейфь!
— Да не дрейфлю я, дядя Никифор…
— Ну то-то, смотри! Не подгадь нам, тамбовским!
Но доподлинный, леденящий страх, он все же пришел. Он пришел на рассвете четвертого дня, когда все так зыбко качалось в полутьме зимней ночи: ветки сосен и елей, обшитые инеем, розоватая мгла над седым, белым полем, небольшая лощина в кудрявых, в морозистой выпушке, белых кустарниках.
Валентин и Никифор угнездились у края лощины, в воронке, — полк повыбило в предпоследних боях, и прибывших солдат назначили где на пост часовыми, а где к пулемету. Им, тамбовским, привалило то ли счастье, а то ли злосчастьице: стеречь левый фланг в боевом охранении.
Лейтенант Самофалов, отправляя их с Никифором на пост, озорно подмигнув, с подковыркой сказал:
— Тамбовские воронежским три миллиона лаптей задолжали. Так что, други, не спать, а лыко вязать!
— Да навяжем, товарищ лейтенант, за то будьте спокойнечки, — отозвался басовито Никифор. — Ништо! Не уснем!
И вот они оба сидели в воронке и, может быть, сразу же и задремали бы с устатку — днем рыли окопы, намаялись, — кабы не голод. Он томил их всю ночь, в кишках даже что-то попискивало и урчало, и к рассвету Яманов уже ни о чем, кроме хлеба, не думал. Он таращил глаза на кусты, окаймляющие лощину, на купы молоденьких елок-подружек, на старые, сросшиеся стволами дубы — прежде очень прямые, отдельно возросшие и нетолстые, теперь они как бы слились воедино и виднелись одним мощным деревом, и так не одно и не два, а целая роща. Валентин даже несколько отвлекся мечтанием от еды, разглядывая эти большие деревья как загадку природы.
Но потом голод взял все же свое, и Яманов поскреб по шершавому насту, чтобы выгрести из-под заледенелой корки горсть снега почище, но Никифор вдруг рассерженно, с силой толкнул его локтем в бок и чужим, неожиданно резким голосом приказал:
— Тихо, дьявол степной! Сиди! Не шурши!
Они оба приникли к кромке воронки, и Яманов не только услышал, но даже увидел немецких солдат. Их, наверное, было немного, но он не успел сосчитать, потому что в нем все вдруг онемело, ослабло, он даже почувствовал что-то горячее под собой, на снегу! Все! Конец… Их вон сколько, мордатых да ражих, все идут с автоматами. А как важно идут! Даже каски фашистов, рогатые, с покатыми лбами, показались ему очень грозными, страшными, как и этот размеренный шаг, как и нащеренные черные дула рогулек.
— Ну мы им сейчас, га-адам, дади-и-им, — прошептал вдруг злорадно Никифор.
А Яманов опять ужаснулся тому, что ему предстоит: «Это я-то? Это мы-то с Никифором им дадим?! Да молчать надо, тихо-тихо сидеть, замереть…» Но Никифор спокойно приладился к автомату и, казалось, уже не шепнул, а крикнул, завопил на весь лес:
— Да стреляй же! Стреляй… твою мать-перемать!
Они оба нажали на спуски. Звуков выстрелов Валентин почему-то не слышал, но он видел, как падают немцы, как нелепо вздергиваются вверх и в стороны при падении руки фашистов, как бежит, оскользаясь, напрямик к их воронке ефрейтор, самый важный и толстый — он шел замыкающим в группе, — вот он рядом, уже подбежал, рукой можно тронуть, огромный, лобастый, с автоматом, приставленным к животу, и вот под прицелом Яманова вдруг споткнулся и выбросил правую ногу вперед, еще, может быть, в беге, а сам откачнулся назад, спиной, левым боком — и рухнул на снег перерезанным некрасивым коротким движением.
Наступила внезапная тишина. Удивительная, оглушающая больше выстрелов и разрывов снарядов.
«Как странно, — подумал Яманов, — после стольких смертей — и так тихо…»
Он привстал, прижимая к себе автомат, и пошел к чернеющим трупам фашистов, не веря себе. Никифор Овчинников, поднявшийся следом, шел сзади, отплевываясь и ругаясь: рикошетом от пня пуля брызнула ему прямо в лицо мерзлым, горьким корьем и ледышками снега. Они оба переходили от одного убитого к другому и считали: «Один, два… четыре, шесть… семь…» Вот так! Семерых! Ну и дали им, гадам!
— А ты поначалу, я видел, струхнул, — заметил Никифор.
— Да не-е, дядя… — Валентин, весь зеленый и бледный от пережитого волнения, ни за что бы сейчас не сознался в том смертном, уничтожающем страхе, который он чувствовал поначалу. — Это я… просто так!
— Ну и врешь, гусь тамбовский! — сказал, усмехаясь, Никифор. — А то я не знаю, какой ты бываешь! — и поднял ладонь. — Ну ладно уж, ладно… С кем смолоду не случается! — И как старший ужо рассудительно приказал: — Подбирай автоматы, вынимай из карманов документы… Сумки там аль планшет — все с собой забирай! Начальнику штаба сдадим — и за милую душу…
На звук их стрельбы, словно только проснувшись, кто-то рядом откликнулся, щелкнул раз-другой карабин, потом тявкнули по-собачьи невидимые пулеметы, потом рявкнула пушка, но, не видя причин для дальнейшей стрельбы, тут же быстро умолкла. Над полями, кустарниками, перелесками, над белеющей в предрассветном тумане лощиной опять повисла предутренняя тишина.
— Ну теперь скоро сменят, — заметил Никифор.
Но они еще долго просидели в воронке. Налетел непроглядный метельный заряд, запуржило, завьюжило, ни зги не видать, лишь белые дымные космы вокруг. Яманов сидел терпеливо, сторожко — теперь он не спал и не чувствовал голода. Чтобы руки его не подрагивали от волнения, он их время от времени прятал за пазуху: будто грел. А когда налетел жгучий ветер, поразмыл в низко мчащихся облаках веселую нежную голубизну, Валентин потянулся, разминая затекшие руки и ноги, прошептал изумленно;
— Гляди, дядя… Солнце!
Никифор Овчинников, с осторожностью озирая ложбинку и группу дубов, чернеющих в прелых листьях, оставшихся на ветвях, а также зеленые ежики маленьких елок в белых шапочках снега, спросил с суховатым коротким смешком:
— А ты что ж, Валя, думал, нам вечная ночь?.. Ну, не робь, мы с тобой доживем до теплой весны. А вот эти… раззявы… уже, видишь, не доживут… Война! — объяснил он, нахмурясь угрюмо. — Приучайся помалу. Не будь лопоухим!
Как-то так получилось, что исподволь, незаметно, познавая войну час за часом, Яманов стал лучшим солдатом в полку. Его взяли в разведку, во взвод, и он через месяц привинтил к гимнастерке медаль «За боевые заслуги», потом «За отвагу» и теперь уже вроде бы не поглядывал бегло, с улыбкой на собственную, далеко не богатырскую грудь, когда все это позванивало на ходу: попривык. А первое время глаз не мог отвести, любовался.
Он окреп и как будто подрос, хотя, в сущности, если б делал зарубки на двери, новой отметины делать бы не пришлось, просто сила пошла в матерую жилу, как заметил Никифор. Коренастый, курносый, с широкими крепкими скулами, ходил чуть расслабленной, вялой походкой, неуклюже угнувшись, склонив голову набок. Он мог идти без отдыха целые сутки, а то даже и больше: как потребует обстановка. Мог не есть и не спать, мог неделями жить на морозе, говорить очень тихо, а двигаться осторожно.
Он уже научился не бояться обстрела, подниматься в атаку с винтовкой наперевес, ночью молча, а днем с громким криком «урра-аааааа!» прыгать в зябкую неизвестность немецких траншей, быстро действовать где штыком, где саперной лопаткой, а где просто тяжелым солдатским ударом в висок или в челюсть.
Он уже полюбил этот холод опасности, риск и собственную, появляющуюся как бы из ниоткуда находчивость, позволяющую упредить то летящий снаряд, а то плоский немецкий штык, направленный на него, хотя понял: умение упреждать приходит, конечно, не из ниоткуда. Это делает кто-то сидящий внутри, какое-то неизвестное ему существо, просыпающееся лишь в минуты опасности и уверенно действующее в соответствии с обстановкой, то второе, а может быть, первое его «я», о котором он прежде не знал и не думал. Опыт множества поколений солдат и крестьян, деревенских охотников, отпечатанный где-то в мозгу, он проснулся и ожил сейчас на войне, отстранив все ненужное в данный момент, подчинив себе весь организм, нервы, мускулы, душу и придав всему облику Валентина эту дерзкую щеголеватость, в то же время небрежность: шапка на ухе, автомат на ремне на сгибе руки, в углу рта изжеванная цигарка, глаза чуть сощурены. Ни девчонка-дружинница из проезжего медсанбата, ни солдат-пехотинец, еще не обстрелянный новичок, ни штабной офицер, от которого на три метра разит тройным одеколоном, не пройдут теперь мимо, чтобы с завистью не оглянуться: «Родила меня мама, не примает и яма!»
За время декабрьского наступления под Москвой Валентин вместе с группой захвата раздобыл четырех «языков», таких «мя-аконьких, те-епленьких», как рассказывал он командиру взвода разведки. И имя Яманова уже стало известным. Но сам Валентин никогда не хвалился своими заслугами. Он уже понимал, что у каждого человека хватит храбрости, чтобы идти на войну, но далеко не у каждого найдутся терпение, выдержка, чтобы всю ее пережить до конца. Для того чтобы всю такую войну пройти, перечувствовать, наверное, нужно иметь не одно только мужество или храбрость, а еще и умение видеть в себе на какое-то время то самого главного на войне человека, чтобы встать и пойти на стреляющий дот, а то самого малого, незаметного в общем ряду, уступая какое-то благо товарищу, защищая его, заслоняя своим собственным телом. Вот из этого небольшого умения — знать всегда свое место, находить безошибочно нужный тон, нужный довод — в Яманове и рождалось достоинство человека, бойца: его высшая проба.
Из похода на Шестопаловский лес, Стоколос Яманов вернулся один, уже в полночь. Он ввалился в землянку разведвзвода в Черняевой слободе весь иззябший, продрогший и сел у порога, не в силах снять верхней одежды, стряхнуть с себя снег. Разведчик был бледен до желтизны, и Никифор Овчинников, быстро вставший с соломы на нарах, спросил осторожно:
— Ну, пришел? А где остальные?
Валентин ничего не ответил.
Их группу — Яманова, разведчика Степана Пяткова и девушку в старой, заношенной кацавейке и клетчатом домотканом платке — в полку у Тышкевича ждали всю ночь и весь день, а они не явились ни в назначенный час, ни позднее. И все жили в тревоге до нового вечера, до темноты, не зная, что думать.
— Водки выпьешь, а, Валь? — спросил снова, заботливо хлопоча, осторожный Никифор.
— Он не ко-от, моло-ка-а не пье-ет, — пошутил было тонкошеий длиннорукий новичок из Рязани по фамилии Шкода.
Но Никифор его осадил:
— Цыц! Ш-шанок… Помолчи, покель старшие говорят! — Овчинников теперь был при Яманове добровольным помощником, охраною, нянькой, сам учился уже у него, а поэтому относился с большим уважением. Он негромко спросил: — Валь, а Валь? Ну ты… что?
Тот провел по лицу почерневшей, негнущейся рукой, словно снял с себя липкую паутину, стер ее, плюща губы и нос, оглянулся, как будто бы возвращаясь не только физически, но и душой из неведомого далека, хрипло выдохнул воздух:
— Ничего-о… Та-ак! — отрезал ладонью. — Пройдет…
— А Стяпан? Где Стяпан? — Пяткова любили в разведке за добрый, веселый, открытый характер.
— Нет Степана… И больше не будет.
— Та-а-ак. — Никифор вздохнул. Повторил, словно эхо: — Нет Стяпана…
Идти с Валентином должен был он, Овчинников. Командир не пустил. Сказал: «Ты, сержант, посиди! Вперед батьки в пекло не суйся!» «Так батька же я, а не он, товарищ старшой!» — возразил было Никифор. Но старшой, почему-то озлясь, грубо, резко ответил: «А знаешь хорошую поговорку, что… старого кобеля не батькой звать? Батька тот, кто умеет…» Никифор обиделся, повернулся и ушел, по-стариковски ссутулясь. И вот нет Степана, здорового, крепкого сибиряка. И больше не будет. А мог бы вот так не вернуться Никифор.
— Ну выпей, — опять предложил он Валентину.
Тот, не глядя, взял кружку из рук, выпил залпом, вытер губы рукавом запятнанного кровью маскхалата, помолчал. Объяснил не спеша:
— Фрицы, погань… Ребеночка, во-от такого, распяли… Вот гады! Смерти им, сукам, мало!
В землянке, где сидели, лежали и двигались, разговаривая, десятки людей, стало тихо. Никифор Овчинников тоже смолк. Он вертел в руках только что свитую из сыромятных ремней узорчатую плеть со свинцом на конце — Валентин упросил поскорее сплести для поездок на лошади — и глядел себе под ноги, на затоптанный глинистый пол, неподвижным, сощуренным взглядом. Кто-то тихо сказал:
— Вот сволочи! Нехристи, будь они прокляты!
— Ну, фашисты, и все, — гомонили в землянке.
— Давить их, поганцев, живьем…
Никифор взглянул на Яманова. Тот снял капюшон, стряхнул капли талой воды у порога. Когда-то густой, просяной его чуб, круто вьющийся, непокорный, сейчас липнул ко лбу свалявшейся прядью.
— Эх, Валюха, — заметил Никифор, вздыхая, — покамест дойдешь до Берлина, будешь серый как волк… А? Белеешь кудрями-то, а мордой темнеешь!
На что Валентин незнакомо, угрюмо ответил, едва разжимая сведенные судорогой губы:
— Ничего, дядя-а… Я им это припомню… Без волос, без зубов — а дойду… Кровь из носу, дойду!
И он лег на нарах, отодвинув Никифоров вещмешок, занимавший ему же, Валентину, особое, лучшее место, закинул за голову руки. Но глаза не закрыл, молчаливо с тоскою глядел в потолок, вспоминая ту ночь и гибель Степана. Кто из них в этой гибели виноват? Да и есть ли вообще в этом случае виноватые?
Через лес, сельцо Манино, к Стоколосу, разведчики вместе с девушкой шли быстрым ходом, минуя немецкие огневые, сперва по оврагу, потом по замерзшему руслу реки с крутыми отвесными берегами. Потом снова зашли в густой лес, уже с запада, с тыла; лес большой, Шестопаловский, знаменитый своей недоступностью для разведчиков. Здесь, как им говорили, укрывались от наблюдения с воздуха немецкие танки, а наверное, находились и ремонтные базы, и склады, и сам штаб этой танковой части. И Яманов с Пятковым и Лидой сторожко, по-лисьи проползали кустами в двух-трех метрах от часовых, и Яманов все высмотрел, все заметил, запомнил. А потом они вышли молоденьким ельником к хутору Яблонному, где Степам и Яманов остались одни дожидаться разведчицу, а та проскользнула во тьме мимо старых ометов и скрылась. Пошла по какой-то невидимой, известной лишь ей одной тропе в Стоколос.
Нет… Нельзя вспоминать… Все равно никому не расскажешь, как сперва все валил и валил мокрый снег, а потом в темном небе промылась, протерлась луна, снег заискрился, заблестел, — ведь бывает же эдакая напасть! — и они со Степаном Пятковым увидели одновременно: на стене небольшого амбара, стоящего сбоку дороги, смертным белым крестом обвис головой, уже весь застылый, распятый мальчонка лет пяти, с проткнутыми ржавыми гвоздями ладонями рук и ступнями. И Степан не сдержался, он юлой закрутился на узкой тропе, взявшись за голову, задыхаясь и чуть не крича, закачался, пока Валентин не свалил его с ног, не повлек за собой чуть не силой, подталкивая то кулаком, а то автоматом…
И теперь никому не расскажешь, как лежал перед ним на снегу подорвавшийся на мине Степан, и как будто не раненный, а оглушенный, только длинные ноги в белых чистых портянках почему-то уже оказались без валенок, и Яманов нагнулся пощупать, живой ли, скорей найти рану, перевязать, но когда наклонился, то вспомнил слова военфельдшера Тягунова: «А такого не трогай, уже не жилец… Сапоги отлетели… Было несколько случаев. Всем приметам примета», — говорил Тягунов.
Не расскажешь и этого: как тащил на себе неподвижное тело товарища, как попал под огонь пулеметов своих же солдат, потому что сигнальный фонарик остался лежать на снегу, у амбара. Как сверлит и сверлит теперь одна главная мысль: а где же та девушка, с которой они проходили в тылы? Отчего не вернулась?.. Прямо хоть голову отрезай и клади ее рядом с собою на нарах, столько в ней беспокойных, тревожащих мыслей!
— Сатаненок твой спит? — спросил рано утром, быстро входя в землянку, дневальный.
— Какой сатаненок? — удивился Никифор.
— Ну, дружок твой, Валюха Яманов.
— А он, паря, свойский, тамбовский. Не трожь! Ишь придумал чего: сатаненок!
— А пошто он такой? Ничего не боится, прет всегда на рожон, ровно дьявол.
— А уж это тебя не касается, не замай! Чего надоть?
— В штаб к Тышкевичу вызывают. Срочно! Бегом!
— Валь, а Валь? — осторожно коснулся плеча Валентина Никифор. — Ты не спишь?
— Ну… не сплю…
— Слыхал? Вызывают!
— Ну… слыхал… — отозвался Яманов и встал с неохотой. Закричал на дневального: — Чего ждешь? Иду!
Как всегда, когда собирался идти на задание, натянул поверх телогрейки и ватных стеганых брюк заготовленный загодя белый стираный маскхалат, весь в заплатках на локтях и коленях, прихватил рукавицы, осторожно заткнул за голенище наточенный до тонины паутины длинный нож — им Яманов снимал часовых у немецких штабов, — взял привычно тяжелый, обношенный на руке автомат и, не простившись ни с кем, пнул ногой молча дверь и пошел по Черняевой слободе своей неуклюжей походкой, загребая носками растоптанных валенок слишком рыхлый, податливый снег. Он не знал, зачем именно вызывает Тышкевич. Но опять был готов ко всему: красться, прятаться, перебегать, пробираться ползком через линию фронта, снимать часовых, тащить связанных «языков», добывать документы, выслеживать, нападать, не щадя своей жизни. Впереди был Берлин, до которого он поклялся дойти. Отомстить. За ребенка. За Степу. За ту девушку. И он верил — дойдет. Обязательно доберется.
Тышкевич стоял у порога избы в одной меховой безрукавке, несмотря на мороз, с пистолетом на животе, в сбитой на ухо кубанке с малиновым верхом, как-то сладенько, полусонно улыбался, покачиваясь на носках. Увидев Яманова, он не то указующе, не то предостерегающе поднял палец в ответ на приветствие:
— Тихо, Валя, отставить! — и как будто проснулся, обернулся к нему: — Ну, славное воинство? Всех нынешней ночью порастерял, и живых, и мертвых? А?.. Отставить! Отставить! — Он, по-видимому, чем-то был все же доволен. Приглашающе сделал жест: — Топай в хату! Сейчас мы с тобой побеседуем… Тут один человек поджидает тебя!
Шерстобитов стоял у стола и держал телефонную трубку, не зная, что делать, пока связист Ахметзянов не вынул ее из каменно стиснутых рук. Но и после этого он еще долго не мог шевельнуться, шагнуть, сесть на стул, а стоял и молчал потрясенно. Как будто бы сделай он небольшое движение, скажи слово — и то, что он только что услышал, будет истиной. Жизнь закончится, оборвется не от мины, вдруг грохнувшей под окном. А от слова.
Телефонный звонок… А ведь он его одного и боялся. И сухого, короткого сообщения: не пришла. Не вернулась. И еще не пришел, не вернулся Пятков. Но Пяткова товарищ принес, хоть и мертвого, протащил через все заграждения. И сейчас они, немцы, и бесятся, понимают, что кто-то у них проскользнул через линию фронта, чего-то унес… Всю землю готовы изрыть, а достать, уничтожить. Может быть, и ее вот таким точно взрывом…
Шерстобитов наконец очнулся от дум. Оглядел свою комнату, освещенную мертвенным светом гаснущей лампы, стол, заваленный сводками и уставами, свою койку, прикрытую плащ-палаткой, а на ней — комиссара дивизии Алексея Диденко. Тот вернулся с передовой, крепко спал, и разрывы снарядов и мин под окном не будили его, а только заставляли ежиться, корчиться на постели, словно кто щекотал. Потом он повернулся лицом к стенке, натянул на ухо шинель и затих, погрузился в такие глубины солдатского сна, что, наверное, разбудить его сейчас мог бы только единственный возглас: «Танки! К бою!» — как было однажды.
Шерстобитов дотронулся до плеча комиссара, но не крикнул: «Танки! К бою!» — а тихонечко долго тряс его за плечо, пока тот не привстал с закрытыми глазами.
— Алексей! А, Алеша! Дид! Вставай, останешься в штабе. Я еду к Тышкевичу в третий полк. А потом к Подкорытову в первый. Говорят, немцы лезут, как с цепи сорвались.
Комиссар, белокурый, худой, узкоплечий, привстал, ничегошеньки не понимая, посидел с полминуты лицом в ладони, как будто досматривал сон, потом поднял голову:
— Хорошо, Митрофаныч, иди!
Небритые его скулы темнели щетиной, он поскреб ее ногтем, вынул бритву из сумки. Попросил Шерстобитова;
— Только в пекло не лезь.
— Хорошо. Не полезу.
У крыльца командира дивизии ждали Венька Двойных и ординарец, держали заседланных лошадей. Шерстобитов вскочил на поджарого дончака Орлика; тот сперва чуть спружинил на задние ноги под тяжестью ноши, потом повернулся легко и привычно пошел на Черняеву слободу. Шерстобитов подумал и поправил коня, подтянул левый повод, — нет, сперва в первый полк, к Подкорытову. К Тышкевичу после.
Вокруг все пустынно белело — и небо, и поле, и лес, и недавние пепелища разрушенных деревень. Теперь немцы при отступлении не только сжигали деревни, но в бессилии злобы разрушали и основу основ обгорелых жилищ — толстостенные русские печи, бросая в них связки гранат. В эту ночь, истекающую тусклым, словно немытым, рассветом, и обломки обугленных кирпичей тоже были в снегу.
Впереди чуть придавленное облаками небо подрагивало, клубилось, возвещая невидимые за чертой горизонта пожары. Артиллерия у Подкорытова грохотала не переставая. Навстречу комдиву по дороге шли раненые, поддерживая друг друга, опираясь на винтовки. Бинты были в кровавых расплывшихся пятнах.
— Что там? — спросил Шерстобитов, осаживая оробевшего Орлика.
— Головы не дает поднять, товарищ полковник, аж пыль над траншеями, ничего не видать!
— И чего он попер? — удивлялся солдат с забинтованными руками. — Тихо-тихо сидел. А сейчас ровно бешеный, с глузду.
Пожилой длинноусый боец с завязанным глазом пожаловался огорченно:
— Эх, товарищ полковник… До каких же это пор мы будем терпеть? Ни праведнику венца, ни грешнику конца! Это что же такое? — Помотал головой, посоветовал Шерстобитову: — Вы, товарищ комдив, пешочком бы, без лошадки. Здесь на взгорке, не дай бог, заметит — убьет…
На востоке чуть брезжило, когда Шерстобитов под разрывами мин пробрался наконец на КП батальона Коровина, где разведчицу ждали и где не дождались ее. Серо-желтое, бурое зарево на западе слегка шевелилось, дышало, росло, то сжимаясь, а то разжимаясь, словно там занималось другое, холодное, лживое солнце. И полковник поежился недовольно, подумав при этом угрюмо: «Это мне наказание. Я прощал себе что-то черное, нехорошее. А война не прощает. Перед ней нужно быть чистым, прозрачным как стеклышко. А иначе, расплата. Расплата за все…»
Почему-то он вдруг ужаснулся: что подумает Лида перед смертью о последней их встрече?.. Ей хорошего и припомнить, к сожалению, нечего.
За военное лето, военную осень и первую половину зимы Шерстобитов немало их повидал, самых разных девчат. И веселых. И грустных. И робких. И отчаянно смелых. И уже различал чуть заметный и вроде бы даже манящий оттенок трагизма в их манерах, в движениях, даже в голосе, в умении по-особому ловко сворачивать самокрутку, в том, как девушки пели свои песни в землянке, у печки, или ночью в лесу, у костра. И этот оттенок был тем привлекательней и безнадежней, чем смелее, красивей, бесшабашней девчонка.
А к нему почему-то такие и льнули. Иногда с сожалением замечал за какой-нибудь самой бравой и ловкой: эта больше ничем уже не дорожит. Даже близкими. Даже собой. Ни о ком не заплачет. А иная, возможно, и заплакала бы, да оглянется: всюду только мужчины, суровые, неуклюжие люди; а она только женщина. Вот и тянется быть почти что мужчиной. А они, накипевшие, но не пролитые, горевые женские слезы, огрубляют и женщину, не заплакавшую при всех, и того, кто находится рядом, и не сразу же зачерствевшего…
Глядя вдаль, на чернеющую кромку леса, Шерстобитов ушел на мгновение в глубь слоистых от времени воспоминаний, как уходят нырком в глубину прозрачной воды: все видать на песчаном, пронизанном солнцем, гофрированном волнами дне, каждый листок и камушек.
Великое множество отмелей и омутов на родной его, никому не известной речушке Листвянке, у села под названием Мокрая Чалка. Много заводей с тинистым дном и без дна, с берегами, поросшими купырями, кугой, остролистой осокой; бочагов, пробирающих до костей смертным холодом родников, сонных плесов, густо, слепо обметанных по краям водяною гречихой и ежеголовником.
В такие глубокие заводи и омута, в ледяные бочажки для купания лучше с берега не заходить, осторожно ступая по илу ногами, а подальше да побыстрей разбежаться — и прыгнуть с разбегу вниз головой, сложив лодочкой руки, чтобы там, в глубине безвоздушного мира, оттолкнуться каким-то звериным или рыбьим движением от воды и выплыть наверх, на зеленое водное зеркало. А потом бултыхаться уже и плескаться на разводье, среди блесток разросшегося рдеста и ниточек водокраса.
Вода в таких бочагах бывает и теплая, прогретая солнцем — но тогда она гуще, кофейного цвета от настоя на торфе, на корнях многих трав, на плавучих созвездиях белых лилий, — и холодная, светлая, с короткими прочерками серебристых невинных пескариков.
Он припомнил такой бочажок, в белых лилиях, и прикрыл ладонью глаза, улыбаясь и в то же время нахмурясь: дочь объездчика Анка. Тощеватая, черноглазая, с двумя косками на затылке. Не девчонка, а бес, сама сатана, со звонким голосом, с неуемной веселостью вечных выдумок, забавлявших и мучивших окружающих, в том числе и Степана.
Был июльский, безоблачный день, весь дымящийся от полдневного солнца. Анка сбросила с себя платье и скользнула в зеленую воду, забила ногами, плывя по-собачьи. А потом оглянулась и крикнула: «Степ! А ты-ы? Отчего не купаешься? Прыгай скорей!»
Степан, по-мальчишески не заметивший тогда Анкиной голизны, тоже бросился следом. Он с размаху, желая ее припугнуть, поднырнул под девчонку и скользнул длинным телом по телу — и тотчас отпрянул, словно варом ожгло. Незнакомое и неясное еще чувство стыда охлестнуло его от макушки до кончиков пальцем. Он растерянно оглянулся на Анку — и саженками выплыл к берегу, выскочил на нагретую солнцем траву, в лопухи, весь сведенный неловкостью своего и ее обнаженного тела, удивляясь чему-то в себе и пугаясь.
А девчонка, оказывается, и не заметила ничего…
Хохоча и плескаясь, она все юлила вдоль берега перед ним, все вертелась в воде, извиваясь ребячески тонким, бесплечим, безбедрым, но смуглым и радостным телом, повторяя движение вьющихся над головою стрекоз, все смеялась, пока он не заплакал…
Анка, глупая и счастливая, как теленок, отвязавшийся от кола, резво взбрыкивающий на лужайке, — что она понимала тогда?.. А Степан ее понял — и запомнил, запрятал в душе. Хотя, в сущности, не было ничего. Только это одно. Только странная теплота проскользнувшего длинного, тонкого тела да колючий, уже не ребяческий стыд за нее, за себя, за волнение вдруг ударившей в голову крови. После он никогда уже ничего не стыдился. Может быть, потому, что всерьез и души-то никто не затронул: ни одна из увиденных, а потом ставших близкими — и далекими — женщин.
Лида, может быть, по неведенью тоже чем-то коснулась в душе его теплой струны, как Анка когда-то… Он подумал об этом неожиданно для себя и застыл потрясенно: значит, он-то, выходит, еще стоит чего-то, не пропащий совсем человек! Значит, есть чистота и живая прохлада… А ведь как горевал о, себе по ночам! Думал: все, никогда уже больше в его жизни не будет ни солнечных бликов, ни белых кувшинок, ни теплых песков, золотых, словно счастье. А они все же есть? Существуют во тьме, в глубине, несмотря ни на что?
Шерстобитов стоял на НП у Коровина и сперва без бинокля, а потом в окуляры рассматривал лес, распадки, лощину, нейтральную полосу, передний край немцев, проходящий по гребню высотки. В тусклом свете холодного зимнего утра чуть угадывалась занесенная вьюгами Александровка: над ней и в кустарниках, прилегающих прямо к переднему краю, то и дело взмывали осветительные ракеты, уже блеклые, еле видные на размытой, размазанной лихорадочной красноте отдаленных пожаров.
Шерстобитов вздохнул, сдвинул набок папаху: никого, ничего… Да и поздно уже. А Коровин, услышав этот сдержанный вздох и по-своему истолковав его, поспешил объяснить.
— Это если бы не луна, товарищ полковник, — сказал он оживленно, словно радуясь происшествию. — Не луна, а рентген. Когда надо, так нет ее, а сейчас, понимаешь, залезла на небо и вот безобразничает… Наверное, аж до Смоленска видать все насквозь. Ну, вот девушка и попалась, наверное…
Шерстобитов с волнением, с гневом на него оглянулся: чего раньше времени хоронить? Тоже… выискался прорицатель! Но сказать ничего не сказал. Его мучило то, что послал Лиду сам, сам все это придумал, никто не навязывал. И опять возвращался к единственному решению: а кто лучше ее провел бы разведчиков? Тут другого и не придумаешь.
Он рывком повернулся, пошел по траншее. Командир батальона шагал за ним следом.
— Если будут какие-нибудь изменения в обстановке, доложите Подкорытову, — приказал Шерстобитов Коровину, неотрывно смотря в белизну занесенного снегом широкого луга: все еще ждал чего-то, надеялся.
— Есть, товарищ полковник!
— Прикажите продолжать вести наблюдение.
— Есть, вести наблюдение!
Проводив командира дивизии, Коровин вернулся к себе на НП и встал рядом с солдатом, молча стынущим у пулемета, понимая: не зря Шерстобитов приехал. Что-то есть для полковника важное в этом поиске, не один только выход разведчиков на наши позиции в двадцать ноль-ноль. И зевнул приглушенно, протянул вдруг с тоской:
— Эх, Андрюха! Какие усушки… Какие утруски-и-и… А, Андрей? Ты, товарищ любезный, понимаешь, не спи! — предупредил он наблюдателя жестко. И опять с хрипотцой, с хрустом в челюсти громко зевнул, не прикрыв рукавицею рот. — Доживем до победы, кто спросит меня о войне, скажу: это было давно и неправда… Ну? Чего ты молчишь?
Но солдат отвернулся, ничего не ответил.
У Тышкевича в штабе сумрачно, душно, темно. На полу спят связисты, повозочные, санитары, автоматчики из комендантского взвода. Сам Тышкевич, прикрывшись шинелью, лежит в гимнастерке и сапогах на хозяйской кровати. На столе среди пачек бумаг и газет, рядом с сумками и планшетами, в медной гильзе качается фитилек. На чайнике, на печурке, при каждом близком разрыве снаряда дребезжит и подпрыгивает жестяная помятая крышка.
Если в избу войти со свежего воздуха, дух шибает такой, что дышать нечем. Но для Лиды и эта застоявшаяся духота, и клюющий носом дневальный в дверях, и стук крышки на чайнике показались сейчас таким чем-то милым, домашним, что она в лад с мигающим светильником тоже быстро сморгнула.
— Ты? Живая? — откинув шинель, приподнялся с кровати Тышкевич. — Ну-у, пропавшая грамота… Да ты что? Опаздывать так, на целые сутки? Нет! Не верю. Ей-богу, не верю. Это надо же! Как же так получилось? А?.. — И он обнял ее, прижимая к себе, занесенную снегом.
Лида только смущенно, рассеянно улыбнулась, отряхнула свою кацавейку. Оглянулась на приведших ее автоматчиков:
— Товарищ майор, это им вот спасибо… поддержали огнем…
Тышкевич кивнул:
— Спасибо, ребята! Возвращайтесь к себе! — И Арсентий Михайлович, пригладив торчащие на макушке вихры, толкнул в спину уснувшего связиста, упрекнул его: — Дмитро, да ты что? Вызывай штаб дивизии.
Тот очнулся, испуганно вскинув руки, поправил наушники, что-то сонно забормотал, потом начал размеренно повторять заунывное:
— «Рассвет»! «Рассвет»! Я — «Заря»! Я — «Заря»!
Обернулся, довольный:
— На проводе, товарищ майор!
— Пусть попросят хозяина. Самого.
— Хозяин у Подкорытова, звонить надо туда.
— Вызывай…
После долгого ожидания наконец связист доложил:
— Полковник слушает…
Тышкевич взял трубку, поставил ногу на табурет, на котором сидел телефонист, рукой уперся в бок. Доложил тихим дрогнувшим голосом:
— Товарищ второй? «Береза» вернулась. Да. Сейчас. Да. Спустя почти сутки. Живая…
Трубка что-то заговорила в ответ неразборчиво. Тышкевич почтительно выслушал. Но позы не изменил. Лишь слегка наклонился вперед, объясняя:
— Не могу. Нет. Должна отдохнуть, обогреться. Я все понял. Да, сейчас прикажу.
Положив трубку, о чем-то долго раздумывал, потом обернулся к разведчице, приказал:
— Ну, сперва отдохни, отогрейся. Залезай-ка на печь да поешь что-нибудь…
Лида, сидя на лавке, безучастно, без аппетита пожевала кусок черствого хлеба, посыпанного крупной солью. Положенные командиром полка на хлеб розоватые, нарезанные соломкой кусочки сала она сдвинула на обрывок газеты, положила с краю стола. Попила из кружки невкусного, теплого чаю, посидела в задумчивости, приходя в себя, отдыхая. Затем скинула мокрые, обледенелые валенки и полезла на печь. Дневальный, сидящий у двери на лавке, тотчас встал, поднял валенки и, обстукав их один об другой, засунул в печурку сушиться. Туда же он по-хозяйски запрятал и ее шерстяные носки, еще маминой вязки, и портянки.
— Ну-ну, отдыхай, — сказал он почему-то ворчливо.
На жарко натопленной печке крепко пахло сушеной калиной. Лида с грустью вдохнула ее аромат. Это был запах детства, чудесного лакомства, приготовляемого матерью лишь зимою по праздникам: вместе с солодом и мукой заваривались и спелые ягоды красной калины, сушеные груши, яблоки, вишни. Миска ставилась посредине стола, на наглаженной вышитой скатерти, и они с отцом ели эту пареную калину деревянными ложками, переглядываясь, улыбаясь, оба радуясь сладкому так, что мать незаметно уменьшала свою собственную порцию: «Ешьте досыти, я еще подложу…» Но сейчас этот терпкий, лесной запах калины в сознании Лиды жестоко мешался с другими: с пресным запахом снега и удушливой вонью тротила при разрыве снаряда. Он запомнился ей теперь навсегда, равно как и пугающий, резко щелкающий и словно бы даже пустотный звук вдруг лопающегося металла, и белая кость, вся в изломах, вылезающая из разорванного рукава у убитого немца в воронке, где ей удалось запрятаться и пробыть целый день, а потом проползти незамеченной через линию фронта.
Лида все еще жила боем, его неудачей.
Да, наверное, это была неудача, если немцы обнаружили ее на обратном пути. Если на хуторе Яблонном грохнул взрыв и по всей широте обозначенного разведчиками прохода в минных полях затрещали, забились, пульсируя, пулеметные трассы, а после повисли, фосфорически излучаясь, зрея жуткими мертвыми сгустками, осветительные ракеты. Лида многого ожидала на обратной дороге, но только не этого взрыва, вдруг вставшего в небо багровым столбом, и не этих коротких перепархивающих автоматных и пулеметных очередей, отсекающих путь.
Сейчас каждый нерв ее тела болел, трепетал, а в глазах еще плыли огнистые трассы; в них, казалось, навек отпечатались, разветвляясь, длинноватые прочерки реактивных снарядов, похожие на летучее пламя электросварки: словно кто-то упорно хотел соединить в одно целое несоединимое — небо и землю, и это ему не удавалось, и он тут же опять и опять начинал все сначала. И зарницы работающих батарей… Да, «катюши»… Сказать. Не заспать. Когда, «отыграв», умолкали «катюши», немцы сразу выскакивали из укрытий и бункеров. Лида это отчетливо видела из воронки, в которую рухнула при начале обстрела. Только-только смолкали последние дробные, убивающие разрывы, немцы тут же выскакивали и развешивали по небосклону истекающие белым магнием «фонари». И высматривали, где стоят установки, где взблеснет пулемет, дальнобойная батарея. А потом, в свою очередь, открывали огонь: залпом били орудия, минометы, так, что весь горизонт передергивался, словно вздетый на нитку, и на фоне затянутого дымом неба прорисовывались, как на фотографии, обрезанные снарядами безлапые стволы деревьев, кресты кладбища на околице хуторка, одиноко торчащие среди сугробов тут и там обгорелые, черные печные трубы. Вот на кладбище и за трубами фашисты и прячутся в бункерах. Это надо отметить…
Лида, словно проваливалась, засыпала в тепле — за весь недосып — и опять просыпалась. Где-то рядом с избой, на задах, в огороде, рвались мины: немцы били по площади наугад. И она всякий раз при разрыве возвращалась из теплого темного далека, механически отмечая сперва однозвучное лопанье мины, потом хруст сминаемой от удара осколочной оболочки. Спустя миг после взрыва что-то с шелестом рассыпалось, а она уходила опять в недоспанный сон…
Среди сна перед ней, как в кино, то мелькали картины обратной дороги до хутора, то дорога туда, в Шестопаловский лес. Следы многих машин и гусеничных траков на снегу. То опять вдруг расширившиеся глаза еще очень красивой, нестареющей женщины с сединой в волосах, отворившей ей дверь: «Лида?.. Дочка Трофима? Ко мне?.. А чего это он вдруг надумал?..» И как женщина тихо осела на лавку со скорбным лицом в беззвучных струистых слезах, когда Лида сказала: «Нет, папа убит. И мама погибла. А я к вам по делу…»
Потом, уже успокоившись, выслушав Лиду и вытерев слезы, Елена Кузьминична тихо сказала:
— Да ведь немцы за это вешают, убивают. А дворы жгут, облив керосином… Но я сделаю все, что ты просишь. Раз надо, так надо. Только в следующий раз поостерегись ко мне в дом приходить: старшой у меня в партизанах, а младшенький-то, Николаша, стакнулся со старостой, вместях самогонку пьют. Каб не выдал. И сегодня вот тоже куда-то подался: то ли к бабе, а то ли в набег с полицаями. Любит страху нагнать, показать свою власть…
— Хорошо. Я учту. Немцев много в селе?
— Нет. Немного. Они сейчас все на строительстве. Оборону готовят. Гоняют и нас на работу: рвы, окопы копать, бункера. Лес пилить на завалы. А после нас выгонят километров за сорок. А здесь уже будет запретная зона, одни только немцы… Так мне Николаша сказал. Он-то знает…
— Ясно…
Под окнами кто-то прошел, проскрипел по сугробам валенками. Громко брякнул щеколдой. Елена Кузьминична так и застыла на месте. Она приложила палец к губам, схватила свой теплый платок, лоскутное одеяло с постели, кусок хлеба и сало, все сунула Лиде в руки, показала на дверь и наверх, на чердак:
— Торопись, я открою…
Они вместе шагнули за дверь. Елена Кузьминична, как бы невзначай, уронила корыто, опрокинула его еще на бок, а за ним и ведро, пока Лида лезла по лесенке вверх, а там осторожно зарылась в трухлявое сено.
— Ну-у, спи-ишь? — Пришедший пьяно ругнулся за дверью, затопал ногами, сбивая налипший на валенки снег. Потом чертыхнулся, повернувшись, оттесняя кого-то другого, вошедшего за ним следом в сени.
И женщина, обмерев, отступила назад, слабо ойкнув, всплеснула безнадежно руками:
— Ой, вы двое! Сынки… Николаша! Да зачем же вы вместе? Да в этакий час?..
— Тебя не спросили! — отозвался все тот же молодой пьяный голос.
А второй человек виновато вздохнул:
— Ничего, мать, иди! Мы нечаянно с ним… столкнулись. Одни-то скорей, без тебя, разберемся… — Он дышал тяжело, запаленно, все постукивал валенком о валенок. Наморозившись на ветру, ледяные полы овчинного полушубка, цепляясь за что-то, издавали сухой металлический звук.
— Трофимушка… Да чего же в сенях-то, здесь ведь холодно, вьюжно…
— А нечего ему делать в избе! — сказал младший, а старший опять попросил:
— Ладно, мать, без свидетелев… Так сподручней, иди!
Елена Кузьминична, всхлипывая, ушла в избу.
Эти двое остались в сенях. Наверно, стояли друг против друга, притихнув. Лиде не было видно, она затаилась, чтобы и дыхания ее никто не услышал, слабо дрогла под лоскутным, изношенным одеялом — в избе-то с мороза отогреть руки-ноги еще не успела.
— Ну, чего тебе? Что пришел? — спросил младший, трезвея.
— Не к тебе пришел. К матери, повидаться.
Николай глухо выругался.
— Небось жрать в лесу нечего, вот и приперся.
— Ну и это, конечно. Хлеба, сальца, махорочки взять. От еды и тепла совершенно отвыкли…
— А кто ж тебе виноват? Сиди дома…
— Кто-кто! Не знаешь, что ль? Немцы…
— А чего тебе немцы сделали, что ты бегаешь от них, ровно заяц? Небось пальцем не тронут.
Тот, старший, Трофим, наверное, был жестоко простужен, он закашлялся бьющим в уши надсадным, сухим кашлем. Отдышавшись, сказал немного скрипуче:
— Полно шутки шутить, Николай! Ты с луны, что ль, свалился? Мало ль наших убили?
— Убивают одних коммунистов, а тебе-то чего?
— Что ты брешешь, сопляк! — рассердился пришедший. — А Подгузов старик? А Аксютка Полунина? А мальчонка на Яблонном? Они что, коммунисты? Да если и коммунисты, что же им теперь, погибать на родной-то земле?
— Надо было новым властям подчиняться, а не выпендриваться. Хоть тот же Подгузов. А то ишь… все же Красную Армию да за Советы…
— А ты против Советов? Ох, смотри, Николай, ошибешься… Пожалеешь, да будет поздно, — сказал тихо Трофим. — Как погоним фашистов, тебе вместе с ними каюк.
— Не погоните… — усмехнулся презрительно младший. — Кишка тонка, чтобы гнать. Так, померзнете, поголодаете — и придете с повинной. Ишь, какие погонычи! Тоже мне… Ваша власть до весны. А весной — у них танки. Рванут — и в Москве.
— Они были уже у Москвы. А теперь видишь где.
Они замолчали. Николай с тоскою вздохнул.
— Нет, Трофим, — отозвался он. — Я решил. Я иду в полицаи. Мне коровку дадут, земельный надел…
Старший сухо закашлялся, в его легких ходили тяжелые и свистящие хрипы.
— Ну уж если коровка… — сказал он наконец, — то продайся, продайся! Но только запомни, судьба всех предателей одинакова: все утрачивать до конца. И чины, что получены, и тот сладкий кусок. Все, что дали враги. А останется только позор. Народ, он тебе никогда ничего не простит…
— Хватит! Будя! — с угрозой сказал Николай. — Стращай, да не очень. Я, ты знаешь, не из пужливых. Меня на хапок не возьмешь. Сам прищучить могу… И вообще… ты со мной потише…
Трофим встал с сундука, запахнул полушубок, тронул пальцем щеколду. Сказал тихо:
— Ну что ж… Хорошо же, браточек, запомни! Пугать я тебя не хочу и не буду. А только заплатишь за все. Своей собственной кровью… И вообще… Будь ты проклят, подонок!
И он, хлопнув дверью, сбежал по ступенькам крыльца, постоял, размышляя, потом, скрипя валенками по снегу, пошел — один — в ночь, в пургу, без махорки, без хлеба, не согревшийся возле печки, больной, даже с матерью не простившись, слова ей не сказав. Чуть визжащие звуки шагов его вскоре стихли вдали.
Николай еще долго стоял в сенях, думал что-то растерянно, напряженно, потом выдохнул, не разжимая зубов: «Н-ну, г-гляди! Береги-ись!» — и пошел в избу, там грохнул какой-то железиной об пол, закричал и затопал ногами. А Елена Кузьминична плакала, причитала.
Лида долго ждала, когда в доме уснут. Но там не уснули.
Почти до рассвета Николай, грузно шаркая, все ходил по избе, все бубнил злобным голосом, выходил опять в сени и подолгу стоял у наружных дверей, но не открывал их, а лишь только к чему-то прислушивался. Может быть, не хотел, чтобы мать потихоньку снабдила Трофима продуктами и куревом, а может, боялся подосланных партизан. Возвращался и снова топтался по комнате. Так что Лида в назначенный час не пришла на условленное место, опоздала. А придя, увидела лишь желтые выбросы газа и дыма, вдруг вставшие на тропе. И упала лицом в мерзлый снег. Почти целые сутки она пряталась в занесенной сугробом воронке, рядом с трупом убитого немца. Его руки торчали из снега, одна целая, стиснутая в кулак, а другая обрубленная осколком. Эта белая на изломе, уже обескровленная, оледенелая кость, вылезающая у убитого из рукава, оказалась у Лиды перед глазами, совсем рядом. Зазубренная по краям, заостренная на конце, она словно бессильно грозила своим и куда-то звала, все указывала помертвевшей разведчице. Ни угроза эта, ни зов Лиде не были понятны.
Сейчас, у Тышкевича, лежа на печке, Лида медленно приходила в себя. Отогнав вязкий сон, она с удивлением думала: почему не окликнут ее, не разбудят. Осторожно нагнулась с печи и глянула вниз — Тышкевич не спит. В плохо стиранной бязевой нижней рубахе, он сидит, подперевшись рукой, за столом, что-то пишет. И вид у него самый мирный, простецкий. Сбоку, рядом, на лавке примостилась толстуха военфельдшер Маруся Селищева, в ватных брюках и свитере, с остатками перманента на волосах, уложенных на висках причудливыми фестонами. Губы ярко накрашены. Маруся по-мужски, неумело, размашистыми стежками пришивает к гимнастерке командира полка свежий белый подворотничок. У порога в углу все покряхтывает и покашливает тот же самый дневальный, который запрятывал в печурку Лидины валенки.
После близкого, прямо под окнами, взрыва мины дверь в избу распахнулась. Вместе с клубами пара вошла стройная женщина в меховой безрукавке, затянутая ремнями, с очень белым, холеным, красивым лицом. Она бросила перед Тышкевичем пачку бумаг и сказала:
— Все! Я больше не буду сегодня печатать!
— А что? Война разве кончилась? — удивился Тышкевич. — Не слышал об этом…
— Не война кончилась, а я кончилась! — ответила женщина и пожаловалась дневальному: — Тоже люди… Нашли себе лошадь…
Женщина не выговаривала «л», у нее получилось смешно: «вошадь».
Она повернулась, тряхнув желтыми локонами, громко хлопнула дверью и выскочила на мороз.
Маруся, поджав губы бантиком, осуждающе покачала головой:
— Вот это характерец у нашей Анюты… И когда перебесится?
— Маруся, — заметил Тышкевич, — зачем осуждаешь? — Он взглянул на нее очень строго, заслоняя ладонью глаза от коптящего света гильзы. — Ты мне тоже однажды сказала, что такая уж родилась… А Анюта, что ж, не такая?
— Да ведь я на людей не кидаюсь, раз такой родилась, — возразила Маруся. Она отложила в сторону гимнастерку с непришитым подворотничком и долго сидела в сомнении, закусив свои полные, нежные губы, раздумывая. Ее круглое лицо затуманилось от какой-то совсем молодой, но уже неизбывной печали.
— Мать-природа-а, — потянулся у двери солдат, разминаясь и хрустнув корявыми сцепленными пальцами, покачал головой. — Не каждого эта мать приласкает… Кому — мать, а кому — мачеха! Небось хоть Анюте, хоть нашему Шерстобитову крыльев ангела не приделаешь!
Лида даже привстала на уже остывающих кирпичах. Сон ее отлетел.
Тышкевич, уставший от писанины, тоже с живостью повернулся, встал из-за стола, прошелся по горнице, среди спящих бойцов. Он ладонью взъерошил свои черные жесткие волосы, пропустил их меж пальцев, пригладил и опять пропустил.
— Вы сказали, Николай Николаевич, крыльев ангела не приделаешь… — обратился Тышкевич к дневальному, а сам заходил взад-вперед по едва освещенному пятачку возле печки. — А вот я так решительно не согласен… Да, природа, конечно, мать, а не мачеха. Но не добрая мать и не злая. Для нее все едины. И все ею создано в мире с удивительным смыслом. Только мы, к сожалению, этого смысла не знаем… И ни я, ни вы, ни Маруся… Много в ней неизбежного. — Он взглянул в занесенное снегом окно. Обернулся на яркие губы своей собеседницы, притулившейся на скамье и сложившей большие, тяжелые руки. — А все же у каждого человека есть не только плохой, но еще и другой, лучший выход. — Он спросил у Селищевой: — Ну хоть ты вот, Маруся, скажи… Ты хотела бы красоты?.. Совершенства?..
— А? Конечно хотела бы… Кто же не хочет? — обидчиво отозвалась Маруся, наверное полагая, что такая искомая командиром полка красота у нее уже есть.
Но Тышкевич, как будто не заметив ее уязвленного тона, продолжал с увлечением:
— Ну, бывает: природа обделит дарами. Мы не очень красивы и не можем вовеки изменить свою внешность. Уж такая дана… Так зато есть характер, душа! Вот и дело тебе: возьмись, переделывай свою душу. Зависть есть в ней? Пожалуйста, избавляйся от зависти. Грубость, жадность? От жадности и от грубости. Научись быть внимательной, доброй к людям, терпеливой, веселой. И будешь милей, чем Анюта…
Маруся сидела и, чуть приоткрыв рот, следила за двигающимся то в полосе света, то в черной тени оживившимся, увлеченным Тышкевичем.
— А скажите, Арсентий Михайлович, — вдруг спросила она, — а можно стать нежным? Ну, себя научить?.. — И она вдруг запрятала заалевшее толстощекое лицо, склонив голову к самым коленям.
— Можно, девочка! Можно. Все можно! — убежденно ответил Тышкевич, не оглядываясь на нее и продолжая ходить по какому-то установленному им самим для себя круговому маршруту. — Почему же нельзя? Это нужно. И это возможно.
— Я, как война кончится, буду нежность в себе вырабатывать, — сказала Маруся, мечтательно глядя на подпрыгивающий в гильзе огонь.
Тышкевич крутанулся на каблуке, стоя к ней вполоборота, засмеялся:
— Постой! А зачем же откладывать?
— Так война ж…
— Ну и что, что война? Война с немцами! А к своим-то никто тебе не препятствует быть внимательной, нежной… Например, хоть ко мне…
— Ха! Ха! — громко, сухо и внятно, деревянным смешком рассмеялся дневальный, которого командир полка уважительно называл Николаем Николаевичем. — Не-ет, Арсентий Михайлович! — закричал он обрадованно. — Эта нежность не вам, а Сереженьке Большакову! Вот кого ожидаем с тоской, даже песенок не поем, как бывалоча, на весь полк. — И дневальный залился тихим, дробным смешком. — Как же, как же, Маруся! — закричал он опять громко, радостно, объясняя с восторгом: — Для Сереженьки нежность — самый первый продукт! Вырабатывай… Расстарайся! Авось и проймет!
Лида вскинула голову. Что такое? О чем они говорят? Большаков? Этот раненый капитан — теперь он майор — Сергей Большаков из палаты нетранспортабельных… Это, значит, о нем? Вот не думала! Большаков и Маруся! Как-то даже не вяжется. Он такой настороженный, тонкий, чуткий — и глупенькая Маруся. Нет… смешно!
А внизу уже спорили, перебивая друг друга.
— Ну и что, что Сергей Александрович не глядит на меня! — кричала Маруся. — А когда-нибудь глянет. Я для этого и живу… А на вас уже больше никто не посмотрит, — сердито сказала она, намекая на возраст дневального.
Тот, совсем не обидевшись, усмехнулся в усы. Посоветовал совершенно серьезно:
— Ты давай поскорей переделывай свою душу… Приспосабливай поудобней. А то эта твоя никуда не годится! Вот тогда он и глянет! — И он встал с привычного места от двери, обратился к Тышкевичу: — Не-ет, Арсентий Михайлович, не скажите… Вам я верю, конечно… Может быть, Маруся себя переделает. Это так… Но не каждый же… И не во всем. Это как-то, по-моему, невозможно. А особенно грязное — в чистое. Тут уж кто замарался душой, больше чистым не будет. Природа, она штучка хи-и-итрая… Безвозвратная. Все хорошее ею дается на раз. А чего не сберег, извините, пожалуйста, уж того не воротишь. Ровно в прорубь какую…
В той же позе, на тех же камнях остывающей печки Лида молча лежала и слушала, ощущая на губах от слов Николая Николаевича вкус горечи, как от полыни. И думала о себе, о Сергее, о полковнике Шерстобитове.
Может быть, и Степан Митрофанович сейчас тоже не спит… Тоже мается, вспоминает. Только гордость не позволяет сесть в санки, приехать: перед Венькой стыдно. Да еще перед мальчиками-близнецами: у него перед койкой на тумбочке фотография. И жена есть — Ульяна. И еще были женщины, «много хороших и разных».
«Отчего это так получается, что хорошее, настоящее в жизни дается на раз? — с тоскою подумала Лида. — А если ошибся? А если по глупости, по незнанию, словно бабочка на огонь? И уже не вернешь ничего? Нет, нет, он не прав, Николай Николаевич. Только время одно невозвратно. А все остальное — в руках человека. Можно пасть — и подняться. И душу сберечь. Я не верю, не верю в губительность опыта… Не хочу в него верить».
Лида вспомнила: вчера в поддень в шести километрах восточнее Стоколоса, в лесу, когда отдыхала в овраге, ветер стих, облака разошлись, и лицо ее на мгновение чуть пригрело совсем по-весеннему солнце. Словно кто-то невидимый, не таясь, очень нежно касался губами ее щек, бровей, щекотал ей ресницы теплым, добрым дыханием. И лежащий на сердце мертвящий комок немного оттаял. Лида даже рассеянно улыбнулась тогда двум примчавшимся снегирям. Они прыгали по промерзлой земле, по валежнику, щебеча и насвистывая звонко, радостно, возбужденно, словно не было ни войны, ни фашистов, ни тайных, ни явных убийц, ни предателей, ни бесславных, безвестных смертей, ни забытых могил… А сейчас на душе снова были холод и мрак, круговая зима — во все стороны света, без конца и без края.
Рано утром, когда Лида встала, Тышкевич вручил ей измятый, затертый конверт. Лида вскрыла его. Почерк был незнаком.
«Лида, здравствуй! — писал ей какой-то неизвестный человек. — Ты, наверное, не ожидала письма от меня, а я вот пишу тебе, дорогая. Вчера в госпиталь прибыло много раненых, в том числе и из нашей болотной, непромокаемой. И от них я узнал о тебе. Что ты в подчинении у Тышкевича, что учишься под началом Яманова. Горжусь тобой! Как хотелось бы повидаться опять! Посидеть поздней ночью у пылающей печки, послушать тебя, поболтать… Санька первое время так просто бесилась, а теперь улыбается непонятной улыбкой, когда мы говорим о тебе: „Это Лида-то? A-а. Далеко пойдет… пока милиция не остановит!“ А в общем, по-моему, она девка хорошая, только любит представиться чем-то особенным, из ряда вон выходящим. Мы уже привыкаем к ее „афоризмам“. Однажды сидит и говорит: „Вы, мужчины, бываете двух сортов: одни — волки, другие — собаки“. Это в том смысле, что одни к женщине относятся как хищники, им бы только урвать, а другие готовы служить: защищать и любить по гроб жизни… Так вот, Лидочка, я — собака. Простой, верный пес, дворняга. Брось мне кость: напиши, что простила. Я от счастья и радости буду даже рычать…
Твой Сергей».
Лида раз перечла и другой, усмехнулась. Простить! Да она его просто забыла, столько было всего пережито за прошедшие дни… И какая смешная эта Санька Аралова…
Лида положила письмо на припечке, пошла умываться. А когда возвратилась со двора, в одной нижней рубахе с закатанными рукавами, умытая снегом, веселая, свежая, на пороге столкнулась с ненавидящим, косым взглядом Маруси Селищевой. Та подчеркнуто, даже презрительно дернув плечом, отвернулась.
— Ну, садитесь скорей, будем завтракать, — примирительно обратился Тышкевич к Марусе и Лиде.
— Не хочу! Я не буду! — сказала Маруся.
— Это как: «Я не буду»? Безответственнейшее заявление, — усмехнулся Тышкевич, хлебая из миски и поглядывая на Марусю и на Лиду смеющимися, понимающими глазами. — Ну, не будешь, тогда оставайся голодная.
— И останусь! У вас не спрошусь! — дерзко, гневно, сквозь слезы сказала Маруся и бросилась к двери, схватив с вешалки телогрейку. — А вы, тут подавитесь! — уже сквозь рыдания прокричала она.
— Гм… К Анюте пошла! Вырабатывать в себе нежность, — заметил Тышкевич. — Для нее это очень полезное дело. А ты, Лида, ешь, не расстраивайся. Жизнь — явление сложное, как гласит диалектика. Все рождается в напряженной борьбе… Между прочим, тебе самый теплый привет.
— От кого? — Лида глянула недоуменно, но сразу же догадалась. Ее сердце забилось настойчиво, учащенно.
— Это… как бы точнее сказать, — протянул осторожно майор. Он сейчас улыбался ей не глазами, не ртом, а какой-то суровой морщинкой возле губ. — Скажем так… Ну, из штаба дивизии.
Сложив на коленях лодочкой руки, Лида долго сидела безжизненно, без движения. Грустно, тихо спросила:
— А зачем мне… привет?
— Не знаю.
— Я тоже не знаю, — сказала она. — Мне не нужно приветов.
И потом, отвечая на вопросы Тышкевича и Федотова — он приехал тотчас после завтрака, — разговаривая с Ямановым — как прошла через линию фронта, по каким неизвестным ему, незнакомым тропинкам, Лида мысленно всякий раз возвращалась к комдиву с его неуклюжим приветом. Неужели Степан Митрофанович не осмыслил, что этим ее оскорбил? Всего-навсего только привет. Как ничтожно, как мало! А ей нужен он весь и вся его жизнь и любовь — до конца…
— Вы встречались с Еленой Кузьминичной Свириной? — спросил, снова вернув Лиду на землю, Федотов. Он дымил своей трубкой, кутал в сизые кольца посиневшие губы и нос.
— Да. Она обещала во всем помогать.
— Хорошо. Это нам пригодится. Еще раз пойдете?
— Если нужно — пойду.
— Ну, пока отдыхайте. Мы скажем тогда…
Принесенные Лидой и Ямановым сведения заставили Шерстобитова и весь его штаб глубоко озаботиться. Враг почти повсеместно начинал укрепляться, и как следует, основательно. Однако наступления на Александровку никто не отменял. Наоборот, командарм, выслушав по телефону доклад командира дивизии, подтвердил свое решение:
— Степан Митрофанович, приказ есть приказ! Надеюсь, вы поняли?..
Штаб дивизии ходит с утра ходуном.
«И-эх, закружилось, а-завертело-ось…» — безнадежно фальшивя, напевает на кухне, у печки, Венька Двойных, начищая свой новенький ППШ, а полковнику Шерстобитову — трофейный «шмайссер».
Беспрестанно звонят телефоны. Вбегают посыльные и связные, к крыльцу подъезжают коннонарочные с пакетами, офицеры связи. Отряхивая с шинелей и полушубков хлопья снега, в дверь входят с дубленными стужей лиловыми лицами командиры и политработники из полков, начальники служб, танкисты, минометчики, саперы, артиллеристы. Они сипло, простуженными голосами докладывают Шерстобитову о прибытии, жмутся к печке, снимают с бровей и усов, с седых в куржаке нечесаных чубов капли влаги, вытирают ладонями планшеты и сумки и закуривают, хотя дым и без того висит в избе непроглядной, слоистой пеленой.
— Что? Война продолжается?
— Выходит, что так.
— А Гитлера-то не споймали?
— Споймают, браток, обязательно кто-нибудь да споймает. У нас, из Семеновских болот, мы Берлин уже наблюдаем…
Побывавшие не в одном бою плечом к плечу командиры подразделений рады встрече, хотя бы и такой — деловой, очень краткой, — подшучивают друг над другом.
— А ты что это, Витенька, вроде опух? — допытывается за спиной у старших молоденький рыжеусый гвардеец-танкист, обращаясь к тяжелому, косая сажень в плечах, то и дело прикрывающему зевок лысеющему саперу. — Много спишь на хозяйской перине, а? Ты хоть опытом поделился бы, чего видишь во сне?
Тот смущенно разглаживает ладонью измятую щеку:
— День рожденья справлял…
— А меня и не позвал! И другом еще называешься!
— Да чего там! — Сапер вяло машет рукой. — Так, восприняли по сто грамм перед ужином… От чоху, от гомозу и от жениной журбы… Рассказывать не о чем!
— Оно и видать, что рассказывать не о чем!
— Сроду не брехал… А тем более насчет выпивки и закуски.
Получив приказ командарма, Шерстобитов, комиссар дивизии Диденко и временно исполняющий обязанности начальника штаба подполковник Смирнов не день и не два сидят над картой, изучая ее, раздумывают, вызывают по очереди командиров полков: Тышкевича, Подкорытова, Огольцова и «бога войны» Хамидуллина, человека спокойного, умного, дерзкого. Надо спешить, исхитряться, чтобы выманить немцев на лютый мороз, а потом гнать и гнать их с высот, с лесистых холмов на равнину, в глубь болот, пока строящиеся фашистами окопы, укрытия для батарей, капониры для танков, жилые бункера для солдат и офицеров еще не завершены, а лесные завалы еще не заминированы, а отдельные узлы сопротивления еще не увязаны общей системой огня. Гнать и гнать. Пока не раскисли дороги, не тронулись реки… Вот тогда уже все. Тогда с пушками, с танками да с обозами без авиации никуда уже не пройдешь. Даже если прикажут…
— Я спланировал артподготовку очень мощную, но короткую, — доложил на одном их ночном совещании подполковник Смирнов. На что Шерстобитов откликнулся утомленно.
— Ну, Павел Иванович! — сказал он, чуть растягивая слова, с большим недовольством. — А откуда вы возьмете такое количество орудий, чтобы сделать артподготовку короткой, но мощной? А главное: боеприпасов? — Он взглянул в подготовленные Смирновым бумаги, протянутые ему, и мрачно нахмурился, пояснил свою мысль: — За то время, какое вы отводите артиллеристам на артподготовку, огневые точки противника останутся неподавленными. А потом вы, по-моему, уже знаете, что фашисты опять отведут от переднего края солдат в глубину обороны. А когда пушки смолкнут, снова выведут к пулеметам и минометам. Ну и что это будет? Вы подумали? Это будут большие потери у нас, наступающих. — И он пошутил без тени улыбки, только косо взглянув: — А ведь нам и так… терять нечего… Вот ваш план! — Шерстобитов умолк и долго молчал. Начал снова, спокойней: — Нет… Я думаю, планировать нужно иначе. Обмануть немцев. По-моему, нужно тоже начать укреплять оборону. У них на глазах. На виду. Пусть немножечко успокоятся. Боевое охранение у них, как разведчики говорят, не везде одинаково бдительно. Вот мы и спланируем наступление ночью, без артподготовки. Одной частью войск. А другой частью войск… — И он снова задумался, поглядел на Диденко с глубокой серьезностью. — То есть тут нужно крепко подумать.
И он встал с табурета и, заложив руки за спину, долго расхаживал по избе в нереальном, химическом свете карбидной лампы. Ремни, туго стягивающие его плечи и узкую талию, при каждом движении чуть поскрипывали. Старший батальонный комиссар и подполковник внимательно, зорко следили за каждым его поворотом.
— А другой частью войск? — спросил осторожно Диденко.
— А другой частью войск… — Шерстобитов опять повернулся, наклонился над картой. — Понимаешь? Нам нужно создать сильный сводный подвижный отряд. Из лучших бойцов, из разведчиков, из саперов. Оборудовать специально волокуши, полозья для орудий и минометов, лотки для снарядов. Дать всем лыжи и автоматы. И хоть с тем же Ямановым… — Он подумал о Лиде, но ее не назвал. — И хоть с тем же Ямановым двинуться через линию фронта, шевельнуть их с тылов. Но так, чтобы не было окружения, дать им все же какой-то проход. Окружать мы не можем, силенок не хватит, а так… отожмем их подальше, на запад…
— Что ж… — сказал комиссар. — Идея что надо.
Он задумался и, легонько, как школьник, покусывая карандаш, долго глядел на карту.
— А кто будет командовать этим… сводным отрядом?
— Если б не был ранен Сергей Большаков, послал бы его. А так думаю: Марухненко.
— Ну что ж. Этот справится, — согласился Диденко. — В целом можно принять. Кое-что, правда, трэба еще разжуваты… Так ведь времени нет!
— Поднатужимся… Как всегда… И еще нужно взять «языка». И немедля, — сказал Шерстобитов. — И разведать проходы в овраге, рассекающем Александровку. Пусть включаются в это все полки, вся разведка… Понимаешь, Алеша, — сказал Шерстобитов, обращаясь опять не к Смирнову, а к комиссару, — немцы-то вон как… спешат! Боюсь, не успеем.
— Ну что ж… Как ты говоришь: поднатужимся… раз другого выхода нет!
— Завтра съездим доложим Горячеву: как он отнесется. А вдруг чем-нибудь да поможет? У него же есть возможность и на флангах нас поддержать отвлекающими ударами. И пушчонок подбросить…
— Да, конечно…
Полковник сел мрачный за стол, склонил голову. Долго скорбно молчал. Потом обернулся к Смирнову:
— Ну ладно. До завтра. А потом вызывайте людей, как я приказал.
— Слушаюсь, Степан Митрофанович!
— Спокойной ночи!
А когда подполковник ушел, усмехнулся:
— Ему-то ночь спокойная! А вот нам…
Комиссар сложил свои книги, блокноты, спросил:
— А ты, Степа, здоров?
Тот откинулся к стенке, слегка удивился:
— Ты… о чем это? Совершенно здоров!
— Так… А мне что-то кажется, ты изменился за последнее время. Нет былой искрометности. Ведь я тебя помню, ты же бил как фонтан, сыпал шутками, все смеются вокруг, а сейчас чуть не плачут.
— Это я даю отдохнуть фонтану.
— Ладно, брось. В самом деле: ты что?
— Ничего.
— Ну? Скрываешь? А ведь был товарищем. Другом.
— А, ладно! — озлился Шерстобитов. — Жив-здоров. Всем доволен. Еще чего надо? Отстань!
— Хорошо. Я отстал. — Комиссар бросил в голова телогрейку, снял сапоги, расстегнул портупею. — Я, Степа, ложусь на часок. Советую и тебе. Хоть немного, а поспи. Нервы будут спокойней.
— Ты как врач-психиатр. Или поп.
— Я и то и другое.
— Ну, на исповедь не пойду. Обойдусь без тебя.
— Хорошо. А я все равно тебя, Степа, люблю. Понимаешь? Вот это запомни.
— Запомнил.
Оба легли. Диденко уснул, как ребенок, мгновенно. А Шерстобитов лежал мрачный и строгий. И мрачны и строги были его командирские думы. Он хотел бы сейчас охватить своей мыслью этот сложный, живой организм, называемый стрелковой дивизией, и найти в нем себя навсегда, а главное — Лиду. Увидеть ее. Помириться.
Он — полковник, комдив, а она — рядовая. Между ними не только пространство от Каршина до Черняевой слободы, но и все, что готовится к предстоящему бою: все надежды и муки штабов, замышляющих операцию, все расчеты и могучая техника артиллеристов, минометчиков, черный, грозный металл танков, бессонные ночи командиров полков, комиссаров, парторгов, комсоргов, и лиловые всполохи над горизонтом, и тревожное зябкое ожидание пехотинцев в окопах. Он хотел бы увидеть ее в этот час — и не мог.
С появлением Лиды в разведке полка у Тышкевича и хождением ее в Стоколос неожиданно в дело включились и теперь неизменно влияли на них обоих какие-то до сих пор неизвестные Шерстобитову центробежные силы. Война, как гигантский засасывающий механизм, со своими порядками и особенными, не зависящими от отдельного человека законами относила ее от него, как ни странно, все дальше и дальше, проводя по этапам служебного подчинения, отделяя и разводя и его и ее по разным местам дислокации, овээсовским, [3] пэфээсовским [4] и начфинским спискам и различного рода приказам и ведомостям. Так что Лида, как будто бы находясь в подчинении у командира дивизии, уже вроде бы и не подчинялась ему, а являлась частицей того механизма куда меньшего круга, где важнейшим начальством был Валька Яманов, или вечный философ Арсентий Тышкевич, или маленький рыженький Аржанович, командир взвода разведки.
Шерстобитов даже завидовал им, Аржановичу и Яманову: они видят ее ежедневно, а он нет. Она даже спит где-то рядом с ними, на нарах, в землянке. Ест с Ямановым из одного котелка, разговаривает, смеется, рассказывает о себе… А он вдалеке. Он один. Хотя хорошо понимает, что живет уже двойственной жизнью: все в нем прежнее, и вся жизнь вокруг прежняя, но все это горестно, сладко и больно освещает какой-то неведомый ему свет. В этом свете видно все, что было недоброго, некрасивого в нем самом, в его мыслях, поступках, и так хочется поскорее отрешиться от прежнего, быть моложе, умней, простодушней. Может, даже наивней, смешней.
Он поднялся, прошелся по комнате в одних теплых носках, заглянул в затемненную боковушку: там на лавке, согнувшись, в неудобной позе спал Венька. Осторожненько тронул его за плечо:
— Вень, а Вень?
— Да! Сейчас. — Тот еще не проснулся, но уже тер глаза и натягивал на себя гимнастерку, а на ноги валенки.
— Собирайся… Я — в полк…
— Хорошо…
В эти дни больше всех доставалось не кому-нибудь — Веньке. Он теперь и во сне, наверное, мог рассказать, где у немцев подлинный передний край, а где ложный, где позиции батарей основные, а где запасные. И где вражеским снайпером простреливаются все тропинки, а где можно ходить во весь рост, потому что не раз и не два, наверное, сотни раз побывал с Шерстобитовым в батальонах, знал посты боевых охранений, знал сугробы, овражки, заснеженные кусты на всем протяжении линии фронта дивизии. И хотя ничего не боялся, случалось и кланяться пролетающей пуле. Но то, что когда-то вызывало у комдива угрюмые замечания, теперь вызывало веселую шутку.
— А какому это ты молишься богу, товарищ Вениамин? Что-то я не пойму. Богу Марсу? Богине Беллоне?
На что пробиравшийся вместе с ними Федотов замечал с улыбкой:
— Он, товарищ полковник, Морфею. И богине любви.
— А чего же Морфею-то кланяться в пояс?
— От усердия! Веня без лени…
Часов в восемь утра они с Шерстобитовым уже были на КП Огольцова, и полковник был весел, даже голос звенел. Не попивши чайку, не согревшись, он схватился за трубку:
— «Туча»! «Туча»! Ты слушаешь? У тебя там скопление транспорта на дороге. Да, есть такие сведения… Разберись, пока с воздуха не расчихвостили. Подними весь свой штаб на расчистку. Да, сейчас же… Еще передай всем повозочным и шоферам, выезжающим на армейскую трассу: ввиду сильных заносов иметь при себе лопаты для расчистки дорог… — и кивнул молодому связисту: — Теперь Кухтаря!.. Кухтарь! Это ты? А чего это ты хрипишь? Простудился? К девятнадцати тридцати чтобы мой КП был в квадрате… Взгляни-ка на карту! У тебя есть рядом карта? Да, квадрат сорок восемь — пятьдесят шесть… Будь здоров. Чтобы все было как положено… А теперь Агафоненко! — Наклонился пониже: — А ты, Агафоненко, за бездеятельность пойдешь под трибунал! Тебе ясно? Что такое?! А ты брось это… ныть. Перестань быть просителем. Требуй! Это нужно для дела. Не можешь проехать на машине, езжай на лошади! Не можешь проехать на лошади, иди пешком! Вызывай из полков, пусть солдаты в мешках на себе переносят, а чтобы полностью были огурчики!
Подкорытова на провод! Михаил Николаевич?! Приветствую, друг. Как работа идет?.. Аж землю роешь? Ну рой, рой, хорошо. Укрепляйся! Пусть хлопцы погромче стучат топорами, как следует изобрази переход к обороне… Да накатов побольше. Блиндажей тут и там… Чтобы трубы дымились в полосе наблюдения. Ну, действуй, действуй! Впотьмах и гнилушка засветит!
И опять они ехали по лесистым тропинкам верхами, а где пробирались ползком…
Возвращались они в штаб дивизии уже к вечеру, комдив и Двойных, оба сильно замерзшие и голодные, в индевеющих черных бурках и малиновых башлыках. А навстречу им — всадник. Шапка сдвинута на затылок, конь идет бодрым шагом, хотя не спешит. И вдруг перед всадником, метрах в пятнадцати, длинным черным столбом, чуть пружинясь на толстенькой, пухленькой ножке, взметнулся и постоял, качаясь, как пьяный, весь грохочущий, набитый осколками и оранжевым пламенем выброс земли. Лошадь странно присела на передние ноги, мотнула оскаленной мордой и кинулась в поле, одолев одним махом придорожный сугроб. Всадник резко привстал на стременах, одной рукой схватился за луку седла, а другой, наклоняясь все ниже и ниже, попытался поймать оброненный повод. Но лошадь неслась, натыкаясь на все новые и новые черные выбросы осколков и дыма.
— Эх! Убьет же его, чудака! — крикнул Венька и спросил Шерстобитова: — Товарищ полковник, догоним? А? Как?
Тот только кивнул.
Они понеслись по сугробам враскачку, карьером, обходя норовистую молодую лошадку; видно было: поджарая, очень горячая вороная.
Наконец после долгого резвого хода, зайдя по дуге и справа и слева, они перед самой мордой лошади замкнули спасительный круг. Шерстобитов, тот даже успел быстро, резко нагнувшись, ухватить болтавшийся повод.
— Трр… Стой! Испугалась! Какая пугливая… — успокоил он кобылу, похлопывая ее по тонкой, изогнутой шее.
В седле, чуть откинувшись, с белым лицом, без шапки, сидела Лида. Расширившимися глазами она молча глядела на них и медленно заливалась алой краской стыда. Шерстобитов от неожиданности тоже молчал.
Наконец он не выдержал. Глядя прямо Лиде в глаза, сдвинув набок папаху, спросил:
— Может, мы… поздороваемся?
Но Лида как будто бы онемела.
Тогда, не дождавшись ответа и все еще крепко держа в руке повод от ее вороной, он легонько притронул своего дончака, чтобы встал стремя в стремя со всадницей. Усмехнулся победно:
— Ну вот так-то, гордячка! Судьба, она знает, кого мне спасать. — И вдруг обернулся к почтительно приотставшему Веньке: — А ты, Вениамин, езжай один в штаб! Я приеду позднее.
У лесов на войне человеческая фронтовая судьба.
Ледяной порывистый ветер, несущий поземку, рвет вершины деревьев, гнет их, крутит, ломает, а они упираются, как живые, упрямые существа, отпихиваются — кто оголенными ветками, кто пушистыми лапами, трепеща сверху донизу от обиды и гнева.
Вот утих на мгновение напор ветра, и они стоят снова как ни в чем не бывало, спокойные, гордые, на своих шишковатых, чешуйчатых курьих лапах, утопая корнями-когтями в сухой, мерзлой корке сугробов, важно шепчутся о чем-то друг с другом.
Здесь можно увидеть и деревья-калеки — боевых ветеранов и молоденьких новобранцев. А вот выстроились по ранжиру, как сверхсрочники на вечерней поверке, непоклонные, молчаливые, отслужившие службу… и попавшие на войну.
Иногда от живого, зеленого дерева остается одна только черная пика обугленного ствола, и не верится в будущих птиц по весне, в развернувшуюся листву из посеченных этих веток, из обугленных крон. Вон стоит большая береза, устремив в золотое вечернее небо обожженные ветки. Ей уже не ожить. Может быть, наплывут на коре грубоватые наросты, но ветвей и плакучих развесистых кос уже больше не будет. Вот пенек от сосны, размозженной снарядом. Вот изрезанная осколками, вся искромсанная осина. Ее сучья легли по земле полукругом: как ударил снаряд, так с осколками и летели почти радиально. И еще долго-долго на черной от гари поляне будет пахнуть свежим соком земли, истекающим вместе с душистой смолою и посеченной хвоей, горьковатой и терпкой.
Там, где землю изрезали траки танков, все кустарники полегли, как пехота во время атаки: не зеленые — серые холмики, уже смешанные со снегом. Лес, застывший над ними, не стонет, не плачет: он стоит в онемении. Только изредка под порывами ветра зашумит, завздыхает да рванется куда-то бежать. Но куда убежишь?..
Под одним таким деревом, в полутьме зеленеющих сумерек стоят двое: молодая высокая девушка в красноармейской шинели, подпоясанная комсоставским ремнем, в серой шапке-ушанке, белолицая, сероглазая, и с измученным лицом темнобровый полковник в черной бурке, в папахе. Две лошади стоят рядом, низко свесив к земле свои головы: вороная и рыжий дончак; иногда они осторожно хватают губами лежащие на сугробе зеленую хвою и ветки, лижут снег.
Где-то рядом стреляет орудие — возникает медлительный свист. Дальнобойный снаряд не летит, а сановно уходит, шелковисто, старательно шелестя и при этом как будто распарывая, разрезая собой туго стянутый стужею воздух. Прислушавшись к его шелесту, к свисту, девушка говорит:
— Ну, что делать, Степан Митрофанович… Я не знаю. Война!
Наверное, уже с час они кружат по лесу, по забытым тропинкам. Иногда натыкаются на укрытые снегом землянки, на зазябнувших часовых, на бегущие по деревьям, а потом по шестам разноцветные нитки бесчисленных проводов и тогда опять забираются в чащу леса, под низко нависшие сосны и ели. И подолгу стоят, не могут расстаться. Усталые лошади то шагают за ними, понурясь, а то ждут терпеливо, пофыркивая у них за спиной, ожидая, когда эти двое опять побредут по заветному кругу: лес, поляна, землянки, дорога, овраги, разрытый окопом сугроб…
Шерстобитов с осторожностью, бережно держит в руках, согревая дыханием, огрубевшую, темную руку Лиды.
— Никуда от себя тебя больше не отпущу!
— Почему же? Отпустите… Аржанович прикажет, вот вы и отпустите, — грустно шутит с улыбкой Лида.
— Лида, милая…
— Не просите, не надо. Я сама из разведвзвода никуда не уйду. Вы же знаете это.
— К сожалению, знаю.
Он берет ее с силой за плечи, поворачивает к себе и глядит ей в лицо исступленным, ласкающим взглядом. Говорит почти шепотом:
— Не могу без тебя. Будь женой мне… Люблю…
— А Ульяна?
— Что Ульяна?! Ульяна чужая давно. К ней возврата не будет.
— У вас сыновья…
— Да, детей жаль. Ты права. Сыновей не брошу… И у нас с тобой будут дети. Девчонки. Там были мальчишки, а ты нарожаешь девчонок. Сероглазых… в тебя…
— Нет, Степан… Митрофанович.
— Скажи просто: Степан…
— Не могу. Не привыкла. Для меня вы — полковник. А потом уж — Степа. Милый, очень хороший… Дурной…
— Ты сперва отвечай: да иль нет?
— Степа, нет.
— Никогда?
— Только после победы…
— Ну, значит, не веришь.
— Нет, верю, люблю… Только — после победы.
— Ну, прощай! — Он качнул головою. — Значит, будет счастливец другой!
Взвизгнул снег под ногами полковника. Дончак чуть присел под тяжестью его тела, рванулся в карьер. А Лида шагнула с дороги к коню, и что-то толкнуло ее в грудь грубо, жестоко, дым и пламя ударили заревом прямо в зрачки. Захлебнувшись, как будто рыдая, как будто тонула, она все хватала, хватала ртом, горлом этот горький, вонючий, обжигающий легкие воздух, пока не упала ничком, задохнувшись совсем…
Большаков шел по улицам Суховершина с чуть кружащейся, даже звенящей от свежего воздуха головой. Он сейчас был, как в юности, счастлив каждой клеточкой тела. И все радовало его: и холодная резкость ветра, несущего пену поземки, и свинцовое небо, и наезженная, вся в изрытых извилистых колеях фронтовая дорога.
Он так рвался на фронт, что извел и себя, и врачей, и сестер бесконечными просьбами поскорее отправить «домой», так он звал дивизию Шерстобитова. В результате Георгий Антонович, сжав в ниточку синеватые губы и сощурив глаза за толстыми линзами очков, наконец подписал документы на выписку и сказал на прощание с большой сухостью в голосе:
— Молодой человек! Если свалитесь где-нибудь по дороге — виноваты не мы. Пеняйте тогда на себя. Я вообще не умею справляться с такими упрямцами. — При этом Гусев сощурился с неожиданно проглянувшей в глазах веселой улыбкой. — А стремления ваши между тем разделяю. — Он встал с табурета, пожал на прощание руку, добавив при этом: — Да, при случае… Передайте полковнику Шерстобитову мой нижайший поклон и почтение и что зол на него, аки пес меделянский… Ну уж ладно, идите. Ни пуха! И будьте здоровы…
И сейчас Большаков улыбался добытой свободе как чуду. Он стоял на бугре и глядел на изрытые улицы Суховершина, на следы пепелищ, на коричнево-серые кубики уцелевших, разбросанных по огородам амбаров и риг, удивляясь: черт возьми, а красиво… Чуть волнистые, гофрированные сугробы вдоль домов и заборов сейчас словно тлели от вьюги, дымились. И они тоже были частицей огромного счастья. Сергей радостно улыбался и им.
По улице, от эшелонов, вели пополнение.
Кривоногий, приземистый старшина шел чуть-чуть позади своего неумелого, еще робкого строя. Старшина был немолод и некрасив, глазки маленькие, нос приплюснут широкой нашлепкой, брови рыжие, и каждая свернута чуть лохматящимся узелком. Но все двигалось в этом человеке как-то очень ритмично, картинно: руки в черных перчатках, кривоватые ноги в черных хромовых сапогах, несмотря на мороз, широченные плечи и узкая, тонкая талия, перетянутая ремнями, — все исполнено чувства силы и собственного достоинства, даже больше того, какого-то скрытого смысла. Словно он, старшина, знал великую, неизвестную людям военную тайну, но нигде никогда ее не рассказывал никому — не имел на то права.
Он прошел мимо Большакова, скользнув искоса ласковым, понимающим взглядом, и так молодо, хорошо козырнул, что Сергей невольно ему улыбнулся: нет, каков молодец старшина! Просто даже завидно…
Замыкающий в их колонне, пожилой новобранец в длиннополой шинели, с разъезжающимися на льду колеи неуверенными ногами, на мгновение остановился, отбившись от строя, оглянулся назад, на вагоны товарняка, что-то горестно пробормотал себе под нос, потом безнадежно махнул вялой рукой.
— Рядовой Буслава, а ну встать на место! — крикнул старшина, углядев его самовольство тем особенным, боковым, незаметным для окружающих зрением, которое свойственно лишь наблюдательным, еще смолоду вышколенным служакам, и скомандовал весело, бодро, хорошо понимая, что солдатик не смел не послушаться и уже догоняет свой строй, закричал: — А ну, н-ножку! Буслава, выше н-ножку! Ну, гляди веселей! Запевай, песню!
И чей-то молоденький, дребезжащий, но верный, настойчивый тенорок потянул и приподнял знакомую строевую солдатскую песню, увлекающую за собой и солдат-новобранцев, да и всех окружающих:
Кома-анди-ир товарищ наш Буде-е-енный,
Он все время-a впе-ре-еди-и…
«А что, молодец старшина!» — подумал опять Большаков удивленно, растроганно. И пока шел к развилке дорог, размышлял не о собственной службе — как примет у Тышкевича полк, как начнутся бои, — а об этих идущих на фронт новобранцах. И печальный солдатик, оглянувшийся на оставленный эшелон, на свой дом где-то там, в глубине необъятной страны, и грозно окликнувший его старшина были чем-то решительно связаны с жизнью Сергея давней внутренней закономерностью, о которой он прежде не знал и не думал.
Нет, наверно, это правильно, размышлял Большаков, что весь смысл нашей нынешней жизни и всего совершаемого на войне заключается в том, чтобы человек шел в бой, не оглядываясь на свое, отвлеченное от других. Чтобы ему просто не было времени оглянуться. Ну, хотя бы на первых порах. В этом больше гуманности, чем во всем о гуманности сказанном и написанном.
Поэтому он, новобранец, и шагает к переднему краю не один, а в строю. И одет он в такую же точно шинель, как и идущий рядом товарищ. И несет на плече такую же точно винтовку. И не будет ему в походной колонне возможности, как и многим другим, уклониться, свернуть с дороги, обернуться на только что оставленный разбомбленный состав, на воронки в сугробах, на коричневые ноздреватые и уже стеклянные пятна крови.
Все, что делает новобранец сейчас с принуждением, через силу, очень скоро станет для него привычкой, единственно правильным поведением, нормой. И когда он задумается наконец, обернется на прошлую мирную жизнь, то поймет: если выживет, будет жить до конца своих дней с сознанием честно исполненного долга. А уж если погибнет, то погибнет не просто Иваном, Петром, Михаилом, Сергеем, а защитником и героем, бойцом — гражданином великой Советской страны. Кто как мерит это святое, смертельное, трудное дело.
Это, может, жестокая, но единственно верная в жизни наука. Без нее никакому народу на земле не прожить. И Сергей тоже очень старательно обучался этой строгой, суровой науке уже несколько лет, а теперь не может представить себе, как бы выжил хоть день на войне без нее. Без такой беспощадной военной науки человек не осмелится встать под огонь пулеметов. А уж если не встанем ни ты и ни я, кто же встанет тогда защитить нашу Родину?..
На развилке дорог Большаков не дождался попутной машины, решил по-солдатски топать пешком. Авось по пути кто-нибудь подберет! Он промерз на ветру, а в плече снова ныло, наверное к непогоде, и он шел с осторожностью, уставая натужливо перемешивать валенками сухой, тертый копытами и полозьями рассыпчатый снег. Пока не наткнулся на встречные сани.
— Стой! Стой! Тпр!.. — закричал уже было проехавший, а потом обернувшийся рыжеусый возница, сидевший нахохлясь на мешках. Сказал: — Ой, товарищ майор! Да це ж вы? А я не признав! От так встреча-а… — Это был его собственный старшина Федоровский, родом из степного села Курской области. — Вы куда? К нам, до дому? — Федоровский, как все, называл своим домом дивизию, полк, батальон. — А чего же пешочком?
— Да уж больно соскучился, — объяснил Большаков и спросил: — А машин из дивизии, что же, не будет?
Федоровский махнул плетью в сторону линии фронта:
— Как же! Будут, обязательно будут! К нам теперь много транспорту ходить.
— А что? Ожидается что-нибудь?
— Да, опять… Сами знаете… Александровка…
— Ну, понятно. А ты куда?
— На станцию, приказали кое-что получить…
— Ну, давай получай, — согласился Сергей. И спросил: — А что нового в батальоне?
— Да что нового? Ничего! Жизнь идеть… — Федоровский надвинул ушанку на самые брови, поскреб черным пальцем в нестриженом сизом затылке, усмехнулся, показывая редкие и глубокие, извилистые морщины на обветренных, загорелых щеках. Чуть прищурил глаза: — Все по-старому. Мы их бьем. Они — нас…
— А полковник здоровый, живой?
— Шерстобитов-то? Да… Ничего… Правда, было беда получилась. — Федоровский даже привстал, объясняя. — Он с девчонкой одной, говорят, очень долго ходил на свиданке, их хлопцы видали. Ну, девчонка-то разведчица, Лидкой зовут. Разошлись, а у ей была лошадь с собой верховая, ну, вот немец и кинул меж ими снаряд, девчонку не то оконтузило, не то обземь швырнуло, а он далеко уже вроде отъехал… Ну, бегом назад, схватил ее на руки: «Лида, Лида…» А потом себя эдак за сердце-то хвать. И вроде не дышит. Ну потом ничего… Говорят, оклемался…
Сергей выслушал молча. Не знал, что сказать. Он почувствовал мятный, знобящий, чуть колющий холодок на губах, отвернулся. Ветер выл по-сиротски в бегущих вдоль поля столбах, гудел, чуть засвистывая в проводах, нес какие-то вести, может быть, и страшней и опасней этой, да только не трогали они пока сердце, те, а вот эта затронула, холодила теперь губы, щеки…
— Да-а-а, — сказал Большаков. Поднял взгляд на притихшего, угнездившегося на мешках Федоровского. Обреченно подумал о Лиде: «А я так и знал…» И кивнул на прощание: — Ну, давай поезжай, очень холодно, я пошел.
— До свиданьица, — сдвинул шапку назад Федоровский, удивляясь: а чего это майор как бы вроде слинял на глазах при рассказе о девке-разведчице? Он потом еще несколько раз оборачивался и глядел ему в спину: тот шагал неторопко, угнув голову, сдвинув плечи.
«Молодежь!» — укоризненно подумал в пути Федоровский.
В Каршине Большаков взошел на крыльцо без улыбки, без бодрости, ожидая увидеть знакомое, когда-то дорогое, а теперь неприятное, даже почти ненавистное лицо командира дивизии. Он боялся, что встретится взглядом с Шерстобитовым и найдет в этих синих летающих льдинках, устремленных на него, суровость, жестокость, уверенность в своих силах, даже, может быть, торжество. Или вовсе насмешку над младшим, над слабым — над ним, над Сергеем.
Как ни странно, Степан Митрофанович был единственным для него человеком в дивизии, которого он по приезде не мог обойти, и единственным, кого он не хотел бы увидеть сейчас. Но служба требовала доложиться, сообщить о своем возвращении.
И Сергей быстро, резко, размашистым неуклюжим движением рванул на себя обшитую инеем дверь, вошел, не обстукав в сенях валенки.
В штабе было все то же. Дым слоями под потолком. Коптящая лампа: окна выбиты при обстреле и заткнуты разным тряпьем — дневного февральского света в избе нет, нет и свежего воздуха. Стол накрыт, словно скатертью, картой. Над картой полковник, суровый, худой, с постаревшим лицом. Он скользнул по вошедшему быстрым, режущим взглядом и как будто не понял, зачем здесь находится этот бледный, усталый, серьезный майор в изжеванной дезинфекцией шинели, но внимательней пригляделся и, раскинув вдруг руки, закричал на всю комнату:
— О, Серега! Пришел? Ну вот, ну здорово! — И он обнял Сергея так, что у того хрустнули кости, припал на мгновение щекою к щеке. — Ты, словно бог, мои мысли читаешь! Скучал по тебе. — И он, щурясь нацеленным, умным глазом, оглядывал Большакова, поворачивал его то спиной, то лицом, улыбался ему. — Ну, каков молодец! Подзаштопали, подзашили — прямо новенький, да и только…
Эта радость комдива заставила Большакова на мгновение отвернуться, осторожно сглотнуть соленый комок: «А, черт… Нервочки. Как девчонка…» И не мог удержаться — улыбнулся прежней доброй, широкой улыбкой. Возвращенное, дорогое ему, неизменное чувство не тронутой временем и расстоянием мужской верной дружбы, да и дружбы-то не простой, а солдатской, растопило обиду, она показалась ему такой мелкой сейчас, такой глупенькой, пошлой, что он отмахнулся и с радостью — с прежней радостью — ощутил в себе: Шерстобитов и Лида — это разные сферы его внутренней жизни. Он не будет их смешивать. Жизнь прекрасна, огромна. А он еще молод. Еще время покажет, что он, Большаков, тоже стоит любви…
— Дел по горло, — сказал Шерстобитов. — Принимай у Тышкевича полк. Сразу. С ходу. На раскачку нет времени. Да к тому же тебе не знакомиться, ты все знаешь и сам!
«Черт возьми! Все же здорово жить! Я живой… — думал он. — Хорошо быть живым. И верным всегда. Неизменным. И во всем возвышаться над мелким, над пошлым. И прощать обязательно нехорошее, что может возникнуть на какое-то время, улыбаться друг другу открыто. Он-то, видимо, обо мне и не знает. Это я обо всем догадался. А он нет. Пусть же будет счастливым. От меня — о моей неудаче, о горе — Митрофаныч теперь никогда не узнает…»
Стоя в кузове загруженной бочками с солидолом полуторки и придерживаясь рукой за валящиеся на ухабах ящики и мешки, Большаков уже где-то за Каршином обогнал новобранцев, ту самую роту, которую вел приземистый, кривоногий старательный старшина. Это было уже в головатом лесу, где росли только чахлые небольшие березки, да осины, да кустики краснотала. Неуютные, беззащитные проплеши — то ли место пожарищ, то ли место побоищ сорок первого года — тут и там изъязвляли лесок, оставляя в душе впечатление чего-то до горечи бедного, робкого, но такого родного, что Сергей со смятением в сердце оглянулся на них. Неуютной и робкой тянулась по распаханной танками грязной обочине и колонна бойцов, направляемая тем же самым коренастым, подтянутым старшиной. И тот самый солдатик, окликнутый своим командиром, Буслава, тоже шел позади, неуклюже подпрыгивая и размахивая руками. Он глядел на далекую дымную пленочку горизонта и чему-то застенчиво, затаенно, растерянно улыбался; словно радовался, что приближается к фронту как к некой заветной, загаданной с детства черте.
Большаков с интересом разглядывал его странное, немолодое, потрясенное близостью боя лицо.
Он не знал и не думал, что вот с этим солдатиком Буславой в длиннополой шинели, с кривоногим, картинно шагающим старшиной ему и придется идти штурмовать Александровку в лоб, то есть делать то самое трудное на земле дело, из которого и слагается слово «война».
Да, спустя долгие годы Сергей вдруг припомнит с ослепительной ясностью, будто в кадре цветного кино, как солдатик, бежавший по полю в большой не по росту, долгополой шинели, с винтовкою наперевес, в щетине отросшей за эти секунды серой трупной бородки, вдруг на полном бегу вскинет радостно руки, потом разведет их, держа в правой винтовку, как будто приветствуя приближающихся немцев, как бы даже заранее их, с трех шагов, обнимая, — и рухнет на снег, подгребая замерзшие комья глины ногами.
Он, наверное, еще будет жить какой-то короткий, единственный миг, потому что вдруг дернется, а может быть, новая пуля ударит и шевельнет уже мертвое тело, и солдат не успеет ничего почувствовать, ни о чем-то подумать, он уже не увидит в своей неподвижности потускневшими небольшими глазами ни того, как фашисты убегают по полю, отстреливаясь, ни того, как весной на большом этом хлебном клину стает снег и крестьяне из ближней деревни еще долго не начнут пахать, а все будут собирать оттаявшие и разбухшие трупы да разбросанные по полю неразорвавшиеся снаряды и круглые, плоские, как кастрюли, немецкие мины — их здесь понапихано в землю за дни отступления и дни наступления целая уйма. Он уже не увидит и не услышит сквозь проросшую колосом землю, как дивизия после этого входила в горящий Смоленск, воевала под Витебском, под Могилевом, как прошла через всю Польшу, от края до края…
Он уже не увидит и еще очень многого из того, что увидели те, бежавшие следом.
Не увидит святого, великого Дня Победы; ребят, уезжавших на целину, чтобы мокнуть и мерзнуть, как мок и мерз он сам на войне. Не увидит ни первых ракет на военном параде, ни чудесной улыбки Гагарина, ни новой весны, ни новой зимы, ни молоденьких женщин в узких брючках или юбках, коротеньких до предела, не прочтет в газете и не услышит по радио о войне во Вьетнаме и на Ближнем Востоке, а ведь он погибал, чтобы не было войн… Никогда не узнает, что какие-то неизвестные ему люди пройдут по Луне и вернутся на Землю. И что прах его военного собрата, безвестно погибшего под Москвой, безымянный, неузнанный, будет с почестями похоронен у Кремлевской стены и над ним загорится невидимый днем, в свете солнца, а ночью пылающий, ясно видный и издали, негасимый огонь…
Нет, он так ничего и не узнает о нашей сегодняшней жизни, до которой всего-то пустяк не дожил: один сантиметр. Вот прошла бы та пуля левей на один сантиметр, и он жил бы и жил, гулял по бульвару в смешном, неуклюжем дешевом пальто и фетровой шляпе. По праздникам надевал бы свои ордена — у него за войну накопилось бы их предостаточно, — а вернувшись к обеду домой, выпивал бы неполную рюмку сухого вина, не солдатские боевые сто грамм, а так, капельку желтой кислятины, разрешенной врачом.
Нет, солдат, бежавший по полю, в тот короткий, немыслимый миг, когда налетел на визжащую пулю, ни о чем не подумал. Он мгновенно, без мысли о людях и о себе, погиб, возвращая стране ее землю, а чьим-то, быть может, еще не родившимся детям — их извечную Родину: по овражек — до первых немецких траншей; по обдутые ветром, иссеченные осколками бугры — до вторых. По синеющий за большим снежным полем шерстистый лесок, поднимающий к небу набухшие соком вершины своих сосен и елей, — до третьих.
Солдату никто не объясняет предстоящий маневр. Никто не показывает ему для наглядности карту-трехверстку с нанесенной на нее разноцветными карандашами боевой обстановкой — у рядового стрелка есть взводные, ротные, батальонные командиры. Но бывалый вояка и сам, своей собственной шкурой, чутьем, верхним нюхом, дарованным ему опытом, заранее угадывает, и притом с доскональнейшими подробностями, и ту обстановку, в какой предстоит ему действовать в данном бою, и тот самый маневр, от которого будет зависеть успех общего дела, да и всей боевой операции фронта, и унюхает, разузнает заранее день и час, как узнал его Валька Яманов, как узнала и Лида.
День был серый, угрюмый и весь как бы мчащийся от несущихся поверху, по небу, туч, а внизу, по полям и дорогам, — полосующей щеки колючей поземки. Не развидневшись, не рассветая, этот день почти сразу же после полудня ушел в бледные лиловатые сумерки. От непогоды, от сумерек на душе мрачно, угрюмо.
Лида с Валькой лежат на краю перелеска, зарывшись в снегу, в сотый раз изучают оборону противника, все овраги и взгорки на той стороне и крутые глубокие склоны речушки, сбегающей сперва с севера на юг, а потом уже вьющейся самым затейливым образом с востока на запад. Яманов дотошно расспрашивает замерзшую Лиду:
— А дальше, правей, овраг тоже глубокий?
— Нет, отложе. Там низина, она заболочена, летом можно увязнуть по пояс, а то и по горло.
— А овраг далеко этот тянется?
— Верст, наверное, на пятнадцать. До Присухи. А дальше мелеет, дальше только кустарники, а потом уже ровное поле. — И вдруг спрашивает, перебивая его, с какой-то несвойственной ей нелогичностью: — Валь, а долго искали вчера «языка»?
Тот шарит биноклем по еле заметным тропинкам на той стороне, от землянки к землянке. Там никто не выходит, труба на ближайшей землянке не дымится. Он сразу же оживляется:
— «Языка»? Да нашли его сразу, а взять не могли. Уж крутились, крутились…
— Чего так?
— Здоровущий, черт! Как колхозный бугай. — И он вдруг примощается рядом локтем в сугробе, смеется: — С нами Пашка Костенкин ходил, мастер спорта по вольной борьбе. Ну, ты знаешь его… Он за орденом аж к Горячеву ездил. Мы толкаем его: мол, Пашка, бери! Сами следом ползем. Аж не дышишь, не брякнешь, не стукнешь, светлый ангел, и только! Ну, добрались до бруствера, немец рядом, рукой можно тронуть. А тут из-под Пашкиных рук комок снега вниз: «Фрр-рр…» Мы аж взмокли от пота. А тот ничего. Не услышал. А может, не понял, не придал значения. Ну, тут Пашка ка-ак кинется на него — и за горло: зажать, чтоб не пикнул. А тот не дается. Упирается, вертит задом так и эдак, никак не прижмешь. Потом оказалось, тоже ихний какой-то особенный чемпион. Трое держим его, а он все катается, кляп не всунем. Ну все же скрутили, голубчика, хотя и боялись: или вовсе задушим, или он заорет. Потом новое горе: не идет, да и все. Пришлось стукнуть по кумполу: знай, мол, дело, шагай! Шаг сделал — стоит. Ну, тут дали раза. Он подумал, подумал, башкой покрутил, все, наверное, не верится, что в плену, и потопал. Привели его в полк, к капитану Кузовкину — на Кузовкина выходили, — развязали, а немец-то так поводит плечом, цедит: «Кофе мне!» Ну, Кузовкин по-ихнему понимает, обошел, обглядел бугая со всех сторон и так говорит: «Ко-офе тебе? Ишь чего захотел! А дулю не хочешь?» — и показывает ему. Ну, вражина, видать, очень важный, куда там…
Лида слушает, с удивлением запоминая какие-то очень важные для нее, непредвиденные подробности: комок снега, упавший в траншею. И потом этот кофе. И грубую шутку Кузовкина. И вдруг ясно, с какой-то особенной трезвостью понимает, что война — это нечто такое огромное, чего ей никогда не постигнуть, — вон она как запутанно соединяет в себе и мелочи, от которых порою зависит успех всего дела, и нелепости, странности человеческого поведения, его душу, в том числе хорошее и дурное. Тот же самый Яманов, например, ведь он как ее встретил тогда, перед выходом в Стоколос? Чуть не плюнул под ноги: «Это с бабой? За линию фронта?.. Да будь я холера, если пойду…»
А сейчас Валентин объясняет, как будто ровне, весь свой тонкий и сложный разведчицкий опыт, не утаивая даже стыдных своих недосмотров и явных ошибок.
Он, посмеиваясь, говорит:
— Да! А самое главное и забыл рассказать! Фриц, пока мы увязывали его как дитятю, зацепился ногой за спираль Бруно. И вот прем его, а он по снегу ногой шорк да шорк витком этим. Я от страха дышу аж не глоткою, а желудком, а никак не додумаюсь отодрать ее к черту, эту самую проволоку. Финкой, что ли, обрезать ее. Так его и приперли к своим. В землянке он сам ее снял, барин наш… Глядит себе на ногу и тоже, видать, не поймет, откуда взялась.
Лида слушает, думает о предстоящем походе: как-то сложится там. Она ждет его и немного боится, а поэтому внутренне подгоняет, торопит померкший, безрадостный день.
— Что-то долго нас держат. Пора бы идти!
— Значит, нет еще часу! Наше дело терпеть…
Да, терпение — это то самое главное, чего ей не хватает. Ее опытность наблюдения почему-то еще не совпала с опытностью ожидания и поступка. Пока все то, что ей кажется таким мудрым и смелым у других, у нее получается очень наивно, а то и досадно по-детски, смешно.
Лида время от времени дышит на руки, согревая их собственным теплом, тело сводит усталость: надоело лежать на снегу, она делает небольшое движение — и тотчас же над ее головой свистит пуля.
— Ты что?! Ведь снайпер же, — шипит Валентин. — Быстро, быстро! Ползком… Не туда, уходи за кусты, а я в эту сторону.
«Да, терпение в самом деле — это главное на войне, — растерянно, самокритично думает Лида. — Как глупо вообще… Погибнуть сейчас, до выхода с Марухненко… — и тут же задумчиво поправляет себя: — Ну а если погибнуть потом, это что же, умнее?»
В землянке у Марухненко тесно, темно от множества набившихся людей. Здесь холодно, сыро, печь не топится: немцы бьют по дымящимся трубам. Плащ-палатка, висящая вместо дверей, отодвинута в сторону. Снег заносит к порогу. Все разговаривают громко, возбужденно:
— У вас сколько с собой пэтээр?
— Пять.
— Возьмите еще.
— А кто понесет? У нас рация, боеприпасы, продукты, медикаменты… Пулеметы, ленты к ним… Мы и так как верблюды.
— А Попченко где?
— Военфельдшер? Не знаю. Спит, наверное, как сурок.
Майор Марухненко — стройный, ладный, скуластый блондин с очень светлыми, чистыми, улыбчивыми глазами. Он только что побрился, умылся, а теперь сидит чистит ТТ, заряжает его и ставит на предохранитель, кладет в кобуру.
— Пуля не дура, — говорит майор, улыбаясь. — Дурак тот, кто выстрелит да промахнется…
В душном, тесном углу, отгороженном ящиками, связистка, курносенькая, с кудряшками, Катя Слепнева, нарушая все правила связи, возбужденно кричит в телефонную трубку:
— Ой, Пашечка, миленький, да ты что? Разве можно так? — и вдруг радостно заливается смехом: — Нет, правда? О, Пашечка! — Вдруг минута молчания. Она оборачивается к сидящим в землянке и сердитым, грубым голосом говорит: — Фу, какие! Опять накурили! Дышать уже нечем… — И снова грудным, голубиным, воркующим голосом в трубку: — Пашечка! А ты будешь? Ой, Пашечка, как мне скучно здесь, ну я просто умру… Ты придешь к нам? Да? Скоро? Вот здорово будет!
Лида, сидя на ящике из-под снарядов, хлебает с Ямановым из одного котелка, подставляя под ложку корку мерзлого хлеба, отрубленного от буханки топором. Она молча презрительно щурит глаза, с нетерпением ожидая конца разговора с неведомым Пашечкой. А Яманов старательно обгрызает молодыми зубами огромную кость, высасывает ее, потом облизывает пальцы и весело шутит:
— Вот так и становишься людоедом… — Минуту спустя он кивает на Катю Слепневу: — Это с Пашкой Костенкиным. Я о нем и рассказывал. Вишь, как Катька рисуется… Завлекает. Не парень, а золото.
Лида, досыта похлебав вкусных щей, в духоте и покое землянки почти засыпает. Ее пробуждает влетевший ногами вперед, спиною считая ступеньки боец в сбитой на ухо с красным верхом кубанке, в телогрейке с обтерханными рукавами. Он кричит, обращаясь к сидящему у светильника Марухненко:
— Это шо же таке деется, товарищ майор? Хомут и дугу з-пид рук прямо сперли. Хиба ж можно так? Да я усих цуциков, диверсантов, поубиваю на мисце!
Спокойно, не оборачиваясь к нему, прервав разговор с начальником штаба полка Грубенковым, Марухненко приказывает:
— Гарпенчепко, не напрягайтесь!
— Шо?!
— Спокойнее, говорю!
Тот растерянно, недоуменно пожимает плечами, сдвигает на лоб и без того похилившуюся кубанку и обидчиво говорит:
— Та шо вы прикажете…
— А то прикажу, что ступайте во взвод и ищите дугу и хомут и, пока не найдете, сюда не являйтесь. Вам ясно?
— Та… Ясно. — Он нехотя поднимается, отряхивает телогрейку, штаны.
— И мне тоже ясно. Ступайте!
Майор улыбается, глядя на огонь в гильзе задумчивыми глазами, прикуривает, пускает под потолок целое облако дыма. Ветер снова заносит в землянку колючие космы поземки.
— Мете-ет… Хорошо… Это на руку нам!
Сидящий с ним рядом начальник штаба полка Грубенков продолжает ему что-то доказывать.
Марухненко спокойно отмахивается:
— A-а, бросьте вы каркать, ей-богу!
— Да не-ет, вы не поняли, — говорит Грубенков. — Вы когда-нибудь слышали былину про Святогора? Как он силой своей похвалялся, говорил: «Как бы тяги я нашел, так я бы всю землю поднял», А нашел маленькую сумочку в степи, попытался поднять — не поднимет. Ухватил сумочку «обеими руками», поднял сумочку повыше колен — и сам по колена в землю угряз…
— Ну и что? При чем тут еще Святогор?
— А при том, что это образ нашей дивизии. Как задача большая, она с ней справляется, вытянет, ей для этого, вот как вы говорите, и напрягаться не нужно. А как малое, незаметное дело, бои местного значения, так мы тут вроде того Святогора — все начисто и угрязаем… Вот поэтому я и не любитель малых дел…
— Так разве же это малое?
— Да, конечно, по-моему, небольшое…
— И вы что же, не верите в правильность замысла?
— Почему же не верю. Я верю… Наш Степан Митрофанович боевой командир. Только сумочка и ему где-нибудь приготовлена в чистом поле…
— Мда-а, загадки вы мне загадываете почище сфинксовых, товарищ Грубенков, — растягивая слова, замечает Марухненко. На что тот с усмешкою говорит:
— А какие же тут загадки, Андрей Николаич? Война! Она и загадка, она и отгадка… Прямой-то напорется, а кривой обойдет! Вот так зачастую оно и бывает…
Нет такой темноты, к которой бы не пригляделся внимательный, настороженный глаз солдата. Это только со света все кажется угольно-черным. Потом начинают проступать, высвечиваться еле-еле заметные очертания сперва ближних предметов, а потом уже отдаленных. В серовато-серебряном излучении неба сквозь мельчайшую дымку рассеянных звезд уже можно угадывать и все самое темное, что казалось почти нераздельным, плотно слитым с землей.
Земля глухо вздрагивает, успокаиваясь после неожиданной перестрелки, возникшей на фланге.
Тут и там еще время от времени разрываются одиночные мины и снаряды. Иногда всполошенно зальется прерывистой трелью пулемет — и опять всюду тихо.
Лида зябко поежилась на ветру, потопталась на месте, шевеля онемелыми пальцами в меховых рукавицах: лют февральский мороз. Если кто упадет не убитый, а раненный, и то можно считать, что погиб.
— Живо, живо! Разбирайтесь по одному, — командует негромко, но внятно Марухненко. — Копылов, ты чего? А ну стать на место! Повторяю: на марше не курить, не разговаривать, ничем не бренчать, подгоните все плотно заранее. С лыжни не сходить: разминирована узкая полоса, глядеть в оба. Вот так… дышать можно! — шутит он. — Стрелять даже нужно, но только в минуту опасности: демаскировать нашу колонну раньше времени нельзя.
Лида тоже проверила, не бренчит ли на ней снаряжение, затянула потуже ремни, поправила капюшон, огляделась: все ли ладно, на месте.
— Отря-ад, сми-ирна-а! — Голос Марухненко звенит. Он шагает к двум темным фигурам, стоящим на фланге. — Товарищ полковник! Отряд особого назначения под командованием… к выполнению задания… готов!
Лида делает шаг вперед, выступая из шеренги бойцов, и всматривается изумленно: «Шерстобитов? И с ним Большаков?»
Большакова она уже видела нынче. Нос к носу столкнулись у входа в штабную землянку, и Сергей сделал вид, что не знает ее, прошел, как-то холодно оглядев, чуть не боком. Так, что Лида не выдержала, у дверей задержалась. Не узнал? Нет, узнал, но прошел.
А с полковником Шерстобитовым она не встречалась с той самой минуты, как ударил снаряд и взлетела ее вороная, а сама Лида силою взрыва была далеко отброшена на кусты. Он тогда подбежал, наклонился над ней, поднял на руки, все повторял: «Лида, Лида…» А когда подоспели бойцы, положил ее снова на снег, задохнувшуюся, измятую взрывом, и сразу же отошел, приказал: «Скорей врача… Пусть посмотрит… Жива!» И ушел. И вот все это время, прошедшее с той минуты, мысль о нем в ней живет помимо сознания, она не зависит уже от желания позабыть, разлюбить. Это выше всего остального, выше будней и выше похода отряда. И что самое непонятное, несмотря ни на что, сама мысль о Степане Митрофановиче неизменно приносит какое-то неподвластное ей чувство радости, счастья: словно все еще впереди… Словно все это только начало… Словно не было позади ничего: ни обиды, ни боли, ни насмешливо-ледяного спокойствия, ни улыбок, ни взрыва.
Шерстобитов шагает размеренно, тяжело вдоль застывшего, неподвижного строя бойцов; Большаков идет следом. Командир дивизии и командир полка, через линию обороны которого разведчики нынче перейдут, останавливаются перед каждым солдатом. Шерстобитов о чем-то расспрашивает, смеется.
Возле маленького, головастого, усатого крепыша Василия Ляха комдив стоит долго, им обоим есть что вспомнить: вместе шли от Смоленска к Москве и обратно. Шерстобитов допрашивает его:
— Лях, как будете в темноте выдерживать направление?
— По азимуту, товарищ полковник!
— А сумеете?
— Так точно, товарищ полковник! Меня же учили. Товарищ майор, он до каждого доходил…
— А если вас ранят, сумеете ли сами себя перевязать?
— А чего же не суметь? Знамо дело, сумею.
— Ну, добро… — И он движется дальше. — А вы, Копылов, все проверили: лыжи, крепления?
— Так точно, товарищ полковник!
— Ночью действуют только смелые, очень опытные солдаты. Я надеюсь на вас. Вы идете на риск, но и рисковать нужно тоже с умом, — говорит Шерстобитов. — Там никто не поможет, вся надежда на собственную смекалку, на хитрость бойца.
Он подходит к Яманову, но молчит. Потом наклоняется к Лиде. Она замерла. Голова еще кружится, все плывет, как в тумане.
— А ты зачем здесь? Тебе кто разрешил идти… после контузии?
— Без меня не пройдут, Степан Митрофанович.
Помолчал. Попросил:
— Береги себя, слышишь? — И голос его оборвался. — Ты мне столько беды причиняешь…
— Да, — растерянно, еле слышно отвечает она.
Лида смотрит ему прямо в синие, нет, сейчас они черные в темноте, в длинных черных ресницах глаза. Они каждую ночь теперь снятся ей, то насмешливые, то такие задумчивые, то озабоченные, но всегда дорогие.
Шерстобитов молчит. Он смахнул с бекеши нападавший мелкий снег, белеющий пятнами, постоял еще миг, повернулся — и пошел уже в голову строя, постаревший, согнувшийся. Сергей Большаков с майором тоже двинулись следом. Марухненко все так же спокойно, легко, а Сергей Большаков как-то скованно, деревянно, как чужой человек.
«Он все слышал, — подумала Лида. — И понял о нас. Ну и что? Ну и что?! Я могу это крикнуть сейчас, и пусть каждый услышит… Нет, я, если живая вернусь, я к Степану приду… сама. Первая. Пусть незваная. И не уйду. Потому, что люблю его, больше жизни люблю. Никому не отдам…»
Лыжи скрипнули на снегу. Строй рассыпался, растворяясь во мраке: люди, лошади, сани, пулеметы, орудия. Все бесшумно, но быстро во тьме двигалось ощупью, еле слышно, от вешки до вешки — в направлении к линии фронта.
— До свидания, братишка! — сказал часовой на выходе из слободы, приняв Лиду за парня.
— До свидания, сестренка! — с насмешкою в голосе откликнулась Лида.
Тот остался стоять с открытым ртом.
В белых маскировочных халатах, в капюшонах поверх шапок-ушанок, с автоматами за плечами солдаты скользят по сквозному, изреженному снарядами лесу. Тропинка узорчато обвивает деревья и то припадает левее, к оврагу, а то поднимается выше, правей, к вершине пологого склона, поросшего березняком и осинником. По ходу движения то и дело чернеют воронки — следы отгремевшего утром огневого налета.
К вечеру стало сильно морозить, и мины, которые изредка разрываются неподалеку, то одна, то другая, гулко стукаются о землю, которая, кажется, вся внутри пустотелая, и эхо назойливо, жутковато удваивает и утраивает отскочивший от этой промерзшей пустотелой земли такой же безжизненный и пустотелый звук разрыва.
Все молчат. Слышны только скрип лыж, да шуршание палок, да потрухивание лошадей в уже старенькой упряжи, глуховатое перетакивание копыт, с цоком, с клекотом надрубающих наст, да шорох ветвей, нависающих над тропой, потревоженных почти каждым прошедшим; они еще долго подрагивают, качаясь, как будто сердясь, угрожая. От раздробленных, размочаленных взрывами пней пахнет вешними соками. Лес готовится встретить весну и тоскливо вздыхает, отряхая с вершин примерзшие комья снега, осыпает сухой пеленою идущих. Лида жадно вдыхает этот запах летящих снежинок, пропитанных то хвойным, то лиственным лесным ароматом. Но думает не о лесе и не о весне, а опять о прощании с Шерстобитовым.
Она вновь и вновь представляет себе, как он подошел к ней, что сказал. Как глядел на нее. А может, она… не права? В самом деле… Может, счастье и заключается в том, чтобы все человеку отдать сегодня, сейчас, не рассчитывая на какой-то неведомый, солнечный завтрашний день? Не задумываясь о других? Да, но как же не думать о них — о других? Разве это возможно?
Лида скатывается на лыжах с бугра и оборачивается, окидывая взглядом растянувшуюся колонну: эта ночь роднит ее с Шерстобитовым куда больше, чем та, за столом, в Каршине. И она с благодарностью и сочувствием глядит на лица идущих бойцов, улыбается им.
— Ну что, дочкя, замерзла? — спрашивает ее какой-то усатый боец, весь красный от мороза, весь в инее, в белой опушке у ворота и на бровях.
— Нет, пока ничего, — откликается Лида.
— Ну и ладно, коль так…
Перед линией фронта колонна замедлила шаг, скрип полозьев и лыж постепенно затих. Отставшие подтянулись. На копыта лошадей ездовые навернули мешковину, а морды их всунули в торбы. Шли с большой осторожностью в предбоевом положении. Потом снова втянулись в походный, размеренный ритм.
Небо выяснилось и сверкало огромными звездами, которые двигались, шевелились в ночной глубине, как живые, разумные, но далекие существа. Их дыхание слабо реяло в ледяном вечном мраке волокнистыми прядями. И Лида подумала: а сейчас и на небе война. И далекие звезды тоже движутся, как солдаты, поротно, побатальонно. И когда в синеве сорвалась и упала звезда, прочертив в небе огненную траекторию, движение остальных не замедлилось, не приостановилось. Они так же уверенно и беззвучно, как и лыжники здесь, на дороге, текли и текли, огибая во тьме неприметные для постороннего глаза преграды. И огромные, крупные — верно, звездные командиры — поторапливали булавочно-мелких, еле видных отсюда, наверное рядовых.
За плечами у Лиды кто-то кашлянул, догоняя ее. Она чуть замедлила шаг. По обочине подошел Марухненко. Он сказал:
— Сейчас будет Манино. Надо думать, как двигаться дальше к Андроньевке.
Лида вышла из ряда и встала сбоку дороги, опираясь на палки.
Подсвечивая себе синеватым лучом карманного фонаря, майор развернул планшет и еще раз сверился с картой.
— Лях, Курчавый, Яманов, вперед! — приказал Марухненко. — Извините, и вы… Ничего не поделаешь, — пояснил он застенчиво Лиде, выдыхая тепло на замерзшие пальцы. — Покажите, пожалуйста, путь. — Он как будто стеснялся давать ей задание.
Лида, выслушав, усмехнулась.
Деревню Манино решили обойти по задам, широко огибая ее полукругом. Левей оставались и хутор Яблонный, нынче очень опасный, и густой вековой Шестопаловский лес с прилегающими лугами. В этот поздний час февральского предвесеннего вечера оттуда до лыжников доносились то натужливый вой и ворчание мощных двигателей, то грохот и лязг кувалды по наковальне. Здесь у немцев ремонтная база для танков. Видно, очень спешат, даже ночью работают.
Ночь уже потихоньку повертывалась над застывшей в сугробах землей, когда лыжники подходили к Андроньевке; и тревожное настроение нарастало в рядах. Лида чувствовала: здесь сам воздух насыщен опасностью, как электричеством. Она вся напряглась, остро всматриваясь в темноту, в занесенные снегом деревья, в силуэты кустарников. Враг совсем где-то рядом. Он дышит, таясь, словно волк. Он глядит на тебя… А тебе он не виден.
Нет, откуда опять этот свет, обжигающий душу, и боль? Где Яманов?.. Куда удаляется верещание автоматов? Они заполошно сверлили, как дрелью, морозную ночь, громко, властно дудел пулемет: «Ду-ду-ду» — бестолковый железный дудак! Обливая бегущих трепещущим светом — Лида это помнила твердо, — осветительные ракеты зорко, нагло высматривали на земле: кто такие? Откуда? Убить, непременно убить… А ответно взлетали высокие трассы, звонко щелкали мины, глухо рвался снаряд. Лида бежала, пока не наткнулась на черные веретена деревьев, порубленных и поваленных на обочине, у шоссе. Что-то ледяное, чужое было в этих поваленных черных деревьях, лежащих тяжелыми круглыми комлями на высоких, в человеческий рост, пнях. В их раскинутых, словно распяленных, тушах, наверно, тоже гнездилась опасность. «Лида, стой, не ходи!» — закричал ей Яманов и тотчас упал, остался лежать неподвижно.
Притаившаяся засада вся ощерилась, расцветилась огнистыми трассами. На снегу затемнели фигуры убитых. Кто-то громко стонал, пытаясь ползти. Кто-то скребся ногтями о корку наста. Что-то жаркое, острое с силой толкнуло Лиду в плечо, и она закачалась, хотела упасть, но сперва не упала, а только осела на снег, но сейчас же приникла к сугробу, даже вжалась в какую-то вмятину. То немыслимое, невозможное, что свершается на войне, свершилось: немцы их обнаружили раньше времени и рассекли на две части, а теперь отжимают одну половину отряда от другой, разводят их врозь. Ни ямановский трезвый опыт, ни Лидины знания здешних мест, ни спокойная рассудительность и отвага Марухненко теперь ничему не помогут. Им к Андроньевке не пройти.
После долгой, усиленно быстрой ходьбы Лида разгорячилась, а сейчас, ощутив стылый холод земли, начала коченеть. Сперва потеряли чувствительность пальцы ног, потом рук. Потом само тело. При падении Лида неловко задела плечо: рана ныла, горела.
Где-то шел еще бой, но он удалялся.
Лида слушала его звуки, прикрыв даже глаза. Ей казалось, что, если лежать и глядеть, немцы сразу заметят ее изучающий взгляд. Нужно было немедленно что-то придумать. Сперва, сгоряча, она не сообразила, а сейчас поняла, что и долгая зимняя ночь когда-нибудь кончится, а тогда, на рассвете, к ней и к рядом лежащим убитым придут из засады фашисты, начнут переворачивать трупы, искать документы, трофеи, оружие. Сами фрицы одеты легко, шинелишки у них хлипкие, значит, будут сдирать с убитых одежду: шапки, валенки, полушубки.
Мысль об этом заставила Лиду опять и опять перебрать в лихорадочно обострившейся памяти всю окрестность, припомнить рельеф этой местности. Есть ли там, позади, у нее хоть какие-нибудь бугорки и лощины, хоть кювет, хоть забытый окоп. Или нет ничего?
Ничего утешительного ей не припомнилось.
Она повозилась в своей мелкой вмятине, пытаясь содрать с ног крепления сломанных лыж, сбросила вещмешок: сейчас главное — снять все тяжелое, неудобное, приподняться. А потом и бежать, наклоняться, петляя, и падать, а после катиться по снегу и опять привставать…
Небо стало светлеть, снег порозовел, отражая еще не взошедшее солнце, предвещая его.
Очень хитро, расчетливо Лида быстро вскочила и бросилась в сторону, повернулась, упала и снова метнулась по снегу. «Добежать бы скорее. Но нет! Сперва снова упасть… Ко́том, ко́том… Они не поймут…» Что-то ударило ее в локоть, опять обожгло, но не сильно, совсем не прибавило боли. Лида даже не оглянулась на этот толчок.
Она быстро вскочила и бросилась за пенечек у края кустарников. Когда-то колхозники здесь расчищали покос, но пенечек не выкорчевали, он остался чернеть среди зарослей бересклета и терна. Полежав, отдышавшись, Лида, прячась, развязала капюшон, сняла шапку-ушанку и выставила ее на пенек. Пуля тотчас впилась в искусственный ворс, сама Лида при этом швырком перебросила тело вправо, в ложбину: есть здесь ход, под навесом из снега, надо только бежать и бежать, не жалея дыхания… Пока не догнали… Пока не замкнулось вокруг нее смертным ободом сступленное в своей ненависти огненное колесо.
Шерстобитов стоял на крыльце и смотрел на притрушенную соломой дорогу, на пятна навоза на ней, на прикатанные до блеска, светящиеся в полутьме колеи.
Сейчас, когда все было сделано, приготовлено и люди ушли — одни в тыл к врагу, а другие на огневые к орудиям, в батальоны, — оставалось одно: ждать условленного сигнала. Но бездеятельное ожидание для него было нестерпимым. Он сперва закурил и ходил по избе, заложив руки за спину, потом засвистал. Потом погляделся в туманное, пожелтевшее от старости зеркало, надвинул папаху и вышел во двор.
Здесь в ночной суете автоматчиков из охраны, ездовых, писарей, связистов, штабных кашеваров, копошащихся возле кухонь в ожидании переезда на новое место, было что-то житейское, будничное, отвлекающее Шерстобитова. Их заботы и мелкая суета словно грязною тряпкой стирали с души какой-то светящийся жаркий налет, напряженное ожидание боя, заслоняли и главную мысль об ушедших, и ту, тоже важную, единственную, одну, — о Лиде. А он уже не мог, зная Лиду и гордость ее, слушать пошлые шутки своих управленцев, анекдоты о женщинах, грязные сплетни. Но такой достаточно громкий разговор уже шел у Двойных на конюшне при распахнутой двери.
— Хорошо, — говорил чей-то голос с упреком. — Но только не надо быть холуем!
А Двойных отвечал:
— А я, к вашему сведению, не холуй, а подчиненный…
— Нет, холуй! — Кто-то громко, злорадно настаивал на своем. — Подчиненный, он выполняет приказы начальства, а холуй их угадывает, упреждает…
— А это смотря чьи желания и какие, — не сдавался Двойных. — Чтоб твои угадать, так действительно нужно быть холуем. А полковника…
«Вот так так!» — Шерстобитов растерянно постоял и, как будто слегка оглушенный, вернулся назад, к себе в избу.
И снова минуты бежали, а время как будто не двигалось. Он нашел на припечке какую-то книгу без обложки, без первых страниц — по ночам, дожидаясь полковника, ее все перечитывал Венька Двойных — и скользнул по затоптанным сапогами страницам невидящим взглядом. Но сразу же, словно с разбегу, погрузился в старинную русскую речь с причудливым употреблением слов и забытыми чопорными оборотами. Сперва — после чтения боевых донесений, приказов и свежей сегодняшней дивизионки — эта речь показалась ему не очень приглаженным переводом или даже подстрочником. Но потом Шерстобитов попривык, пригляделся и даже втянулся во фразы, когда автор спокойно и важно писал: «Дороги были непроездны». Или, словно не смущаясь своей архаичности, говорил о ребенке: «маленький годовой князь Николай». Или вскользь замечал у героев «опухлые лица». Все, к веселому удивлению Шерстобитова, становилось по мере чтения не только понятным, но даже прекрасным и очень уместным.
Он погладил рукой измазанные страницы — книга тоже побывала под бомбежкой — и припомнил: когда-то давно, еще в юности, он читал ее, но совсем по-другому. Тогда с непонятной тоской, с замиранием сердца выискивал среди прочих только главы о «мире», торопливо пролистывая «войну». А сейчас эти главы не то что померкли, а как-то немножечко отодвинулись, отошли от него: Пьер, Наташа, Элен… — а на яркое, освещенное место вышли Петя, Кутузов, солдаты, идущие по дороге, князь Андрей, та далекая, грозная битва — с барабанами, с пиками, с одноглазым седым фельдмаршалом, с молебнами перед сражением. Она так глубоко захватила сознание Шерстобитова, что он даже на мгновение заслонил лицо этой книгой, приблизив к себе и как будто вдохнув всю живую реальность ее и всю вещность тех давних военных тревог, расставаний и бесконечных утрат.
Граф, писавший: «опухлые лица», был, оказывается, великим солдатом.
«Через полчаса выстроенный эскадрон стоял на дороге, — читал в упоении Шерстобитов. — Послышалась команда: „Садись!“ — солдаты перекрестились и стали садиться. Ростов, выехав вперед, скомандовал: „Марш!“ — и, вытянувшись в четыре человека, гусары, звуча шлепаньем копыт по мокрой дороге, бренчаньем сабель и тихим говором, тронулись по большой, обсаженной березами дороге, вслед за шедшею впереди пехотой и батареей.
Разорванные сине-лиловые тучи, краснея на восходе, быстро гнались ветром. Становилось все светлее и светлее. Ясно виднелась та курчавая травка, которая заседает всегда по проселочным дорогам, еще мокрая от вчерашнего дождя; висячие ветви берез, тоже мокрые, качались от ветра и роняли вбок от себя светлые капли. Яснее и яснее обозначались лица солдат. Ростов ехал с Ильиным, не отстававшим от него, стороной дороги, между двойным рядом берез».
— Нет… Нет… Не могу! — почти вслух проговорил Шерстобитов и, захлопывая книгу, вскочил с лавки, прошелся по комнате взад-вперед, склонив голову и хрустя пальцами. В нем внутри что-то нервно ходило. Душа, потрясенная воспоминанием, узнавала себя и теперь хорошо понимала, что когда-то, давно, ее уже раз убивали, там, на старой дороге, между двойными рядами берез, а теперь вот опять, вероятно, убьют, убивают в этой новой войне, но о ней-то никто никогда не расскажет.
Он опять сел на лавку и долго глядел на свои руки, на сцепленные пальцы, как будто не видя их. Потом взялся за книгу, раскрыл на первой попавшейся странице и снова начал читать, но теперь с каким-то усилием, как будто бы заново вылепляя из каменной неподатливой тверди тяжелые, словно камни, слова:
«Отец тоже строил в Лысых Горах и думал, что это его место, его земля, его воздух, его мужики; а пришел Наполеон и, не зная об его существовании, как щепку с дороги, столкнул его, и развалились его Лысые Горы и вся его жизнь. А княжна Марья говорит, что это испытание, посланное свыше. Для чего же испытание, когда его уже нет и не будет? никогда больше не будет! Его нет! Так кому же это испытание? Отечество, погибель Москвы! А завтра меня убьет — и не француз даже, а свой, как вчера разрядил солдат ружье около моего уха, и придут французы, возьмут меня за ноги и за голову и швырнут в яму, чтоб я не вонял им под носом, и сложатся новые условия жизни, которые будут также привычны для других, и я не буду знать про них, и меня не будет».
Шерстобитов отложил от себя прочь эту злую, волшебную книгу, отражавшую, словно в зеркале, его собственные, еще не рожденные мысли, постоял, засунув руки в карманы, покачался на мягко пружинящих сапогах, опять посвистал, походил, не заметив, что на улице все засинело в свете юного месяца. Он не думал теперь ни о чем. Мыслей не было, они словно уплыли куда-то, ушли. Было только одно чувство жжения в сердце, одна только боль.
Он подумал с тоскою: «А я?.. А что будет после меня?.. Даже Лев Николаевич вон тоже не знает, как ответить на этот вопрос. Трепещет. Беспокоится, что грядущая, новая жизнь без него будет хуже. Или станет иной, совершенно иной, незнакомой ему, непривычной. А вот мы-то живем этой новой, иной, непривычной ему, завоеванной жизнью — и нам ничего… Хорошо! И мы любим ее, эту жизнь! Ну конечно, не сразу наладилось и у нас. Были голод, разруха. Зато накануне войны все пошло хорошо. Так что не из-за чего старику беспокоиться. Хотя все же, если подумать всерьез, очень много показалось бы графу и странным: наша резкость в манерах. Грубость женщин. Их моды, прически. Их смелые речи и смелые лица. Наша „пшенка“, „даешь!“. Разве это — вернись он из прошлого — не смутило бы, не резануло бы по сердцу? Уж конечно, не сразу понравилось бы, привилось…
Он и сам, нетерпимый старик, тоже был уже в чем-то иным, непохожим на тех, кто жил раньше его, — на Болконского, на Кутузова, на Ростова… И мы, нынче живущие, не такие, как он. Говорят, это вечный и нерушимый закон, ничего не попишешь. Хотя, видимо, если вечный, то вовсе не значит, что он очень хороший, может, очень плохой. И еще неизвестно, действительно ли он такой нерушимый и вечный. А наверное, допустимо и какое-то другое отношение к жизни, а не только тупая покорность перед вечно текущим, неуловимым, уходящим. Может быть, человеку и не нужно спокойно стоять и смотреть, как уходят в небытие какие-то важные, нужные вещи: чистота, тишина, верность давнему чувству, настойчивость, цельность. Задержать, уловить, сохранить, пронести через годы, уберечь для потомков все самое лучшее, в том числе и надежду на лучшую жизнь, — разве это так плохо? Где ученый, который придумал бы, как бороться с убивающим бегом времени? С никому не известным, загадочным „завтра“, с таинственным „послезавтра“, отрицающими наше сегодня?..»
Шерстобитов вздохнул от возникшего вдруг сознания ответственности за все им увиденное и пережитое на войне: а ведь тоже утратится, уничтожится вместе со смертью. К сожалению, не уложишь в коробочку как драгоценность, внукам, правнукам не передашь…
Он хотел бы сейчас передать им по наследству лишь одно бесконечно счастливое чувство победы, но уже был в тревоге. Уже вроде бы беспричинно, но всерьез заполнялся жестокой тоской. Потому-то, наверное, и не сиделось на месте. Мысль сама, помимо его воли, уходила в движение ночи: а ведь что-то случилось у Марухненко…
Хмуро, с мрачностью Шерстобитов наклонился над картой. Враг был опытен, осторожен, как большой хитрый зверь. И петлял, словно зверь. И таился. И главное, зорок был, и силен, и коварен.
Когда-то в дни отпуска Шерстобитов, бывало, охотился на лесного или болотного зверя. Брал свирепого кабана-секача. Сам ходил, в одиночку, ничего не боясь. Мог преследовать сутками даже подранка. Мог свалить и медведя в таежных чащобах над извилистой, с детства любимой рекой. Но чаще бывало, в светлом, сладком смятении перед тихой, задумчивой красотой глухоманного края, безо всякой корысти одиноко бродил с ружьем за плечами над заросшей пушицей и рогозом рекой, по осенним полям. И тогда не стрелял ни лисицы, ни зайца, ни рябчика, ни глухаря, а глядел на примерзшие листья капусты, на заброшенные на зиму огороды, на ржаное жнивье. Просто жил и просто дышал растворенным в сиянии солнца настоем целебного воздуха в молодых сосняках. Любовался низинами, перелесками, поглядывал то на траву, на кустарники, на каемчатую осоку, поднимающуюся среди листьев калины и колючего ежевичника, а то на ромашку, на синий цикорий.
Он умел понимать и крик птицы, и след на траве, знал, что именно означает надломленная над норой камышинка или кем-то оброненное рябое перо. Отчего пузырится вода в дни холодных дождей, отчего дым из труб поднимается прямо, а потом, словно хвост серебристой лисы, вдруг относится косо по едва ощутимому ветру и слегка загибается вниз на конце. Этот мир был чудесный, огромный — мир его единения с жизнью, с природой.
Но такое же единение было с войной — на войне.
Потому что окраска снегов, и деревьев, и неба, и выбросов торфянистой земли говорила ему тем же внятным, понятным всегда языком. Птица вскрикнула, например, потому, что поблизости угнездился разведчик противника. Или просто шагают чужие солдаты. Красный отсвет зари на снегу означает, что нужно теплее одеть часовых, наблюдателей, ездовых и шоферов. Что нора за рекой, на бугре, не кротовья, не волчья, не лисья и не просто проталинка, а укрытие вражеского корректировщика. Нужно будет отдать приказание уничтожить снарядами эту «нору», обезвредить ее.
Но сейчас Шерстобитову эти знания ничего не давали. Это все было слишком изведано, слишком твердо заучено, плоско.
Для того чтобы выкурить из норы того самого зверя, что сидел в Александровке, нужно было другое. А вот что оно, это другое, Шерстобитов не знал. Не нашел еще хода. Все продумано и рассчитано, все угадано, только это… не то!
Для того чтобы после него, после Лиды, Тышкевича и Большакова жизнь была не иной совершенно и менялась бы не совсем, не во всем, а была бы естественным продолжением его собственной жизни, чтоб включала в себя, в свой сияющий, согревающий свет и все раны, и кровь, и всю сырость солдатских землянок, и вот эту метель, и мороз, и идущих во мраке разведчиков, пробирающихся сейчас по тылам врага, он и должен решить что-то главное, очень важное, надломить своей мыслью — ну, хотя бы на карте, на трех сантиметрах, — эту грозную силу — войну.
Он решительно встал, положил на стопку бумаг так потрясшую его страшную мудрую книгу, осторожно расправил замявшийся грязный верхний листок и, как был в телогрейке и солдатской ушанке, сбежал по ступенькам крыльца, сел в вездеход. Сигналами вызвал водителя. Венька бросился следом, неся теплый овчинный тулуп, автоматы, планшет, фляжку с крепким подслащенным чаем — в минуты сражения, сколько бы оно ни длилось, двое суток и больше, Шерстобитов не ел и не пил ничего, кроме крепкого чая.
— На КП! — приказал Шерстобитов.
В холодной, большой, низковатой землянке КП уже много народу. Все ждут. Все волнуются. Здесь начальники служб, Тышкевич, уже утвержденный начальником штаба, его заместитель Смирнов, командир батальона связи Кухтарь, лысеющий, вяловатый Аверин, сапер, представители прочих служб, в том числе незаметный спокойный майор из штаба фронта, «громовержец» — потому что Горячевым были обещаны даже залпы «катюш».
— Большакова мне! — приказал командир дивизии телефонисту.
— На проводе, товарищ полковник!
— Девятый? Как живешь-поживаешь? Волнуешься? Ну я тоже. Слушай, друг. Значит, сделаешь так, как решили. Разведчики подожгут… Надо немцев сперва ослепить и выкурить на мороз, а потом уже разговаривать как с большими… А вестей еще нет оттуда? Что слышно? Еще не стреляют? Ну-ну… Доложи.
Стрелки прыгнули на часах, передвинулись чуть поближе к назначенной им самим, Шерстобитовым, грозной минуте. Полковник нахмурился в том же тягостном ожидании: стреляют у немцев в тылу или нет? А ведь должен, давно уже должен начать Марухненко!
Он не выдержал, позвонил Подкорытову. Тон, которым он начал говорить с командиром полка, самому Шерстобитову показался сухим, неприятным, но он уже ничего не мог поделать с собой.
— Кажется, я вам ясно приказал каждый час доносить обстановку, — сказал командир дивизии раздраженно. — Почему вы молчите? Не отсиживайтесь в штабе, выезжайте вперед. Может быть, уже начали, а вы просто не слышите? Что? Пожары?.. Огонь? Выясняйте, я жду.
Ночной бой… Смерть — и страшный невидимый враг, увеличенный в своих силах, может, только незнанием наступающих, непроглядностью ночи. Здесь действительно побеждает только бесстрашный и ловкий боец, специально обученный, подготовленный к этому бою. А в дивизии и готовились, обучались форсировать по полному бездорожью глубокую реку, небольшую, но с очень крутым правым берегом и отлогим, плешивым болотистым левым, за которым вдали поднимались поросшие лесом высоты. Солдат обучали взбегать по такому же скату высотки, окапываться, падать, перебегать. Наблюдавший тогда за ходом учений Шерстобитов сказал подчиненным ему командирам, что в атаке погибнет не тот, кто ворвется в Александровку первым, геройски, а тот, кто устанет окапываться и перебегать, кто не будет ползти по-пластунски, а лишь только пригнется. И не пуля сразит его, а усталость. А поэтому требовал тренировки, закалки солдат.
Подкорытов, волнуясь, растерянно доложил:
— Беспорядочная стрельба и пожары правее условленных ориентиров…
Шерстобитов в сердцах отшвырнул телефонную трубку. План, который был выношен им с Тышкевичем и Диденко, разработан с Сергеем, бестрепетно принявшим на себя самый сложный и самый рискованный ход… неужели он рушится?!
Он хотел поберечь своих, в общем, не очень-то ловких и не очень-то хитрых «усатиков» из запасных — вся дивизия формировалась из людей старше среднего возраста, и у каждого дома были дети, семья, каждый жил не одними лишь только военными, боевыми делами, но еще и домашними, полевыми, оставаясь и в оледенелой от вьюги шинели в неглубоком окопе в том же круге привычных забот крестьянина — сеятеля, кормильца, отца, — в каком находился всю прежнюю жизнь, до войны.
Он хотел поберечь этих тихих людей, чтобы им удалось научиться чему-то, накопить в себе опыт войны, опыт хитрости, ловкости, злости, который бы им пригодился потом, ну хотя бы затем, чтобы дойти до Берлина. Но ведь как это сделаешь? Бой жесток, он идет не по нотам…
Да, сберечь человека… Это тоже была бы победа — сохранить для страны землепашцев, отцов. Даже очень, большая победа… Но не та, о которой спешат доложить по начальству, добывая любую победу, любой ценой… Впрочем, честно сказать, было время, и сам Шерстобитов тоже опрометью мчался в штаб, поспешал со всех ног доложить о победе: взял трех пленных, отбил две-три пушки. А сегодня, наверное бы, не смог, даже если бы взял Александровку. Слишком много всегда отдаешь своей крови, и нервов, и жизней других, чтобы радоваться таким робким, еще неуверенным страшным шагам: через реку, по скату высотки.
Шерстобитов еще не успел разобраться, отчего его прежняя лихость изживала себя, уходила куда-то. Наверное, уже сказывался самый ценный — не возрастной, а военный, и значит, единственно верный, поучительный опыт.
Да, сегодня ты с каждым убитым или раненым бойцом принимаешь не одну лишь удачу, не одну лишь победу, но и собственный командирский недогляд и ошибку и караешь себя самого куда более тяжкой, решительной мерой, чем далекое фронтовое начальство: ему-то неведомы по фамилиям и в лицо эти люди, а тебе-то известны, ты их знал всех, всех до единого.
Шерстобитов взглянул на мерцающий циферблат, нагнулся над трубкой и произнес условленное: «Шторм»!
Тектоническим сдвигом качнулась земля, поплыла под ногами, грозно, резко встряхнулась. Наверное, там и поле и луг за рекой сейчас были черными от воронок, а дома в Александровке, и дворы, и конюшни, за которыми прячутся вражеские танки, и стога прошлогодней соломы на токах, подожженные артиллеристами, и блиндажи в шесть и в восемь накатов — все пылает, трещит и разваливается на морозе. Там выскакивают из блиндажей и укрытий и мечутся немцы.
Первым, самым внимательным, точным оказался, как всегда, Большаков. Доложил напряженным, взволнованным голосом:
— Мой Егор на окраине…
На условленном языке это значило, что первый батальон его полка уже ворвался в Александровку.
Но минутою позже Сергей чуть не плача посетовал возмущенно:
— Не дает поднять головы… Посмотрите на карте: в районе отметки девяносто и три, у них там до черта еще всякой дряни… Вот сыграть бы туда!
— Хорошо, Александрович, сыграю. Говори представителю, я даю ему трубку…
Что-то дернулось над головой. Словно некто огромный там, в небе, со страшным скрежещущим звуком начал сматывать с силой ребристое полотно в длинный, жесткий рулон. Небо чиркало, разрывалось и ревело измученным диким животным. Но все длилось секунды. И грохот, раздавшийся в стороне Александровки, подтвердил: представитель распорядился.
Наконец поступило донесение от Подкорытова:
— Продолжаем напряженный бой на указанном направлении… Противник нас сдерживает мощным артиллерийско-минометным огнем… Мы еще у реки.
— Что вы делаете? Вы все губите! — закричал Шерстобитов. Он озлился за это топтание на реке. Нужно было рвануться вперед, и как можно скорее, даже если лед пробит снарядами, вброд форсировать реку…
Шерстобитов, наверное, сейчас отдал бы половину своей еще не прожитой жизни за одно только то, чтобы собственными глазами увидеть картину ночного, гремящего боя, разобраться в нем: что к чему. Но вызовы по телефону не давали уйти. Позвонил сам Горячев, спросил, как идут батальоны, сказал, что надеяться не на кого: у соседей и справа и слева тоже бой. Потом Шерстобитова снова потребовал Подкорытов:
— Четвертый! Четвертый! Мои залегли…
Шерстобитов взглянул на часы, обернулся к танкисту;
— Где танки? Уже рассвело.
— Сейчас прикажу.
Опять позвонил Сергей Большаков:
— Отступает… Бежит… Слышу пушки Андреева…
Андреев — это был Марухненко.
Командир дивизии представил себе угасающие вспышки ракет, нитки трасс на снегу и последние взрывы гранат, пулеметные очереди, черный дым от пожарищ, еще розоватые очертания бревен, дотлевающих на ветру, запах выжженной краски от танков, от безмолвного, чем-то горьким чадящего обугленного железа — нет для сердца страшней этих звуков и запахов человеческой смерти, к ним вовек не привыкнешь, не научишься их не замечать — даже в час твоей трудной, суровой победы…
Он спросил у Тышкевича:
— Где сейчас Марухненко? Запросите координаты…
— У них рация не отвечает, товарищ полковник.
Шерстобитов нахмурился, обернулся к Агафоненко:
— Ну а ты чего здесь? Ведь не будет противник мириться с тем, что отняли у него высоту, обязательно полезет… Это только начало, я так понимаю… — А в трубку сказал: — Серега! В немецкие блиндажи и траншеи не заходить! Они у фашистов заранее все пристреляны. В момент контратаки перебьют вас как миленьких. Так что будь осторожен…
Уже четвертые сутки Лида бродила по лесу, натыкаясь на немцев, заметая следы: где зароется в одиноком стожке, где отроет берлогу в овраге, но спать не спала, хотя тело было измучено и жаждало отдыха. Израненная и обмороженная, Лида еще как-то держалась на нервах, но уже каждый шорох ее пугал, каждый вскрик потревоженной птицы, каждый след на снегу, человечий и волчий, каждый писк то ли мыши, а то ли другого какого зверька заставляли очнуться и снова идти. У нее не осталось ни крошки продуктов, ведь все было брошено на месте боя, там, где трупы товарищей. А туда ей нельзя и приблизиться, там повсюду засады, а где нет человека, врага, там сегодня колючая проволока и расставлены мины.
Она слышала звуки боя, то ближнего, в соседнем лесу, то откатывающегося, уходящего в сторону, резко били крупнокалиберные пулеметы, задыхаясь, захлебывались автоматы, рвались мины. Значит, близко ходил Марухненко, тревожил врага. Но пройти к нему Лиде не удавалось. А потом звуки боя затихли, умолкли: не то удалились, не то уже некому было сражаться, все живые убиты, все раненые позамерзли или кровью истекли. Потом бой вспыхнул снова, треск и грохот звучали почти рядом. Но где? Кто стрелял? Ей туда не пробиться.
Лиду мучила мысль: как случилось, что их упредили, узнали маршрут? Неужели ее кто-то выследил, когда шла от Елены Кузьминичны? Или общее наступление на Александровку было столь очевидно и ясно немецким штабам, что они, не зная, заранее угадали, где ударят полки Шерстобитова, а где им в тылы повернется отряд?
Начавшийся наконец на пятые сутки буран помог ей отойти чуть подальше от места трагедии и от старых следов. Лида еле тащилась. Ноги, стертые в кровь, запинались за каждую кочку, голова на ходу тяжелела, клонилась сама. Лида падала, просыпалась, с трудом привставала, совершенно в тумане от голода и от ран, не видя ничего в десятке шагов от себя.
Иногда она вдруг вспоминала о доме, о матери, об отце — но они уже не были мертвыми, не лежали в могиле, а оба, живые, сидели у печки и ждали ее. Мать с тоской ожидания все ходила по горнице и глядела в замерзшие, белые окна, а отец у привернутой керосиновой лампы — чтобы много не выгорало за долгую ночь — читал книгу, держа ее далеко от глаз. Потом мать брала в руки тряпку, вынимала из печки заслонку, рогачом поддевала закопченный чугун с томленой похлебкой — и запах душистого кулеша кружил Лиде голову, она сглатывала слюну, хватала горстями снег, лизала его. Но жажда и голод не проходили. Лида пробовала откапывать из-под снега белесые корни растений, срывала молодые побеги берез и счищала с них кору, пыталась жевать, но все это оказалось слишком вяжущим, горьким, Лиду даже тошнило, а желудок, сведенный голодными спазмами, не давал ей подумать уже ни о чем, кроме хлеба, еды. Даже думать о жизни.
Поздним вечером голод привел ее на окраину небольшого селения, чем-то очень знакомого, в то же время неузнаваемо изменившегося. Впрочем, Лиде теперь уже было все равно, где погибнуть, здесь ли, где-то еще, на околице Александровки или в Андроньевке, или просто в лесу. Жажда жизни уже застывала в ней, отделенная от сознания голодом, ранами, бесконечной усталостью.
Она кралась по узкой тропинке, вдоль хилых плетней, ясно видная на снегу, с длинной, черной, растянутой тенью. Хорошо, хоть собаки не лаяли, немцы всех истребили. Подсознательно отмечала в себе: поворот, вот сюда. Нет, еще поворот — и ее кто-то встретит, очень добрый, хороший. Да, Елена Кузьминична Свирина… Ведь село-то Стоколос. Здесь бывала уже. Но тогда отчего пахнет гарью? И проплешина между домами, словно дома Елены Кузьминичны больше не было… Куда же он делся?
Как потерянная, Лида в отчаянии покружилась на пустынной проплешине, разгребая ногами нападавший снег. Да, пожарище… Дом сожжен. Ничего нет, ни погреба, ни сарая, ни теплой овчарни, примыкающей к постройкам. Куда теперь подаваться? Лида медленно, как неживая, повернулась и вздрогнула: перед ней стоял, сгорбившись, черный, в небритой щетине человек. Он издали приказал:
— Стой! Руки вверх! Стрелять буду!
Но она только молча, смотрела в глаза. Поняла: это, видимо, Николай. Сын Елены Кузьминичны.
— A-а, пришла, партизанка, — сказал человек ей, насмешливо улыбаясь. — Ну вот и попалась… А видно, родня… Молодая, да ранняя!
В Лиде все сейчас было как будто бы из стекла, и стояла стеклянная, неживая, не могла шевельнуться. Враз расколется мир на звенящие стеклышки: руки, ноги, сердце, глаза… Да, особенно не хотелось разбить ей глаза. Чем же будет смотреть она на свой собственный труп, на себя, некрасиво упавшую, подогнувшую ноги? У нее не укладывалось в голове, что когда она будет лежать на сугробе, убитая, то уже не увидит себя, ее будут разглядывать только другие. Враги… Ну вот этот предатель. То есть хуже врага.
— Руки, руки! — приказал ей стоящий перед ней человек и вскинул на уровень глаз парабеллум.
И она почему-то замедленно, как во сне, с неохотою, превозмогая жестокую боль в плече и в локте, подчинилась ему — подняла кверху руки.
Звуки пулеметной стрельбы и выстрелы пушек в тылу у врага были долгое время и явственно слышны в Черняевой слободе, в полку у Сергея. Высоко, на полнеба, вздымались багровые клубы пожаров. Сергей, с забинтованной головой, закопченный, небритый, их внимательно слушал, пытаясь представить, что там происходит. Немцы, видимо, получили значительные подкрепления, потому что и здесь тоже вели сильный бой с поддержкой большого количества пушек и танков — применить авиацию им не позволяла погода. Все предполье темнело от вражеских трупов: это были какие-то озверелые контратаки, налетавшие травянисто-зелеными волнами. Пехота противника шла во весь рост, цепь за цепью, а то гроздьями окаймляла вонючие, безглазо ползущие с вертлявыми дулами пушек танки. Грохот рвал барабанные перепонки. Земля то куда-то ползла под ногами, то вдруг сотрясалась рывками, как будто пыталась стряхнуть с себя, сбросить со своей грязно-белой, изодранной шкуры эти маленькие, беспокойные, убивающие друг друга, копошащиеся существа.
На рассвете вторых суток боя от дыма уже не было видно ничего, мгла просвистывалась минами и снарядами наугад. Изуродованные орудия, горящие танки, разрушенные артиллерией ходы сообщения — все смешалось в какое-то дымное месиво жестокого, исступленного боя — боя, в котором не только врагу нет пощады, но даже себе…
А после Сергей сидел опять на исходных, в окопе. И глядел на обугленные дворы Александровки с тихой ненавистью во взгляде: там опять были немцы. В тех же самых, исправленных, укрепленных траншеях, в очищенных от обломков блиндажах, только с новой системой огня и укрытий.
Голова чуть кружилась от недавней контузии и от раны в висок. Рана так, ерунда, зря Маруся ее перевязывала, бинтовала, а вот контузия делала непослушными руки и ноги. Отчего-то тошнило, хотелось прилечь. Но Сергей не покинул КП, и когда по сигналу батальоны опять поднялись и пошли на высотку в атаку, он снова пошел с бойцами на штурм, вместе с ними был вынужден опять отступать, оставляя позади себя на изрытом снарядами снегу трупы убитых. Выносить их сейчас, под огнем, в разгар боя, было нельзя, а потом, вероятно, не придется и вовсе. Так и будут лежать, заметаемые метелью, до самой весны.
Шерстобитов приехал к нему в полк в момент отступления и теперь находился на КП у Сергея, весь измученный, черный, с проваленными глазами. Папироса, зажатая в углу рта, догорала, истлев, но он позабыл о ней, только морщился, не замечая ее, и кривился, как будто от боли. Охрипшим голосом закричал Агафоненко, хотя тот стоял тут же рядом:
— Бей отсечным! Отсечным! Приказывай! Ну чего ты? О, черт…
Обернулся к Сергею, ввалившемуся прямо из боя, с автоматом в руке.
— А тебя куда носит? Тебе место там?! Саперов пошли! На танкоопасных местах заминировать… Пушки, пушки скорей на прямую наводку…
Бой истаивал, затихал.
Шерстобитов и Большаков растерянно оглянулись, За кромкою леса встающее алое солнце только-только начинало по-дневному бледнеть, все вокруг наливалось приглушенным, продымленным светом, и лица бойцов, проходящих траншеями, закопченные, в длинных грязных потеках от пота, тоже мертвенно-бледны. Шинели и полушубки, изорванные маскхалаты, какие-то неестественно оскаленные улыбки — гримасы усталости — все было похоже на черный, кошмарный предутренний сон.
— Подсчитать, доложить, — приказал Шерстобитов стоящему рядом Диденко, и Диденко склонил скорбно голову. Он-то знал, что подсчитывать будут долго, всерьез — слишком много потерь. Нет, беречь человека, солдата, в эту зиму — а они уже чувствовали, это еще не последняя фронтовая зима — у начальников, у штабных командиров не получалось никак. Ты его бережешь, пехотинца, а как уберечь, когда у фашистов вон сколько и пушек и танков? И солдат своих они вовсе не берегут, не жалеют. Гляди, сколько их понабили, а они все, как сволочи, лезут и лезут. Сами лезут — и наших солдат уберечь не дают…
Потом Шерстобитов повернулся к Сергею и что-то спросил, но Сергей только вяло помахал рукой, ничего не ответив: он просто не понял. Лиловое, зеленое, синее дерево взрыва все еще стояло у него перед глазами, впечатавшись с резкостью, остро и в низкое черное небо над полем, и в черный, безумный Сергеев зрачок. Потом это дерево разбежалось в глазах, как бежит, разветвляясь, зигзаг желтой молнии в грозовой атмосфере, и долго стояло, топорщась, подрагивало, трепетало, как живая, набитая грохотом и осколками смерть. Потом оно рухнуло, обломившись, ударив волной небывало тугого, тяжелого взрыва по нервам…
— Ты глухой? Что молчишь?
— Что? Да, тоже убит…
Сергей напряженно вглядывался в черные клубы дымов, поднимавшихся прямо к зениту.
Почему-то он вспомнил, как их по тревоге на седьмой день войны подняли на транспортном самолете в высокое темное небо. Курс лежал на глухие болота, леса. В ночной темноте моторы самолета ревели натужно, и сидящему возле люка в пятнистом маскхалате Большакову казалось, что весь мир с затаенной враждебностью прислушивается к их налету и к тяжелому реву моторов, притаившись, с угрюмостью наблюдает с земли, как они на залатанном «транспорте» пролетают над кочковатой, пятнистой грядою лесов, над просторами пашен и недозрелых хлебов, как медлительно, открывая ничем не защищенное брюхо, они вроде бы ползком, по-домашнему переваливают через линию фронта, обозначенную внизу языками пожаров и желтыми вздернутыми вспышками перестреливающихся батарей, а потом — разноцветными пузырьками огней, догоняющих самолет… Молодые десантники сгрудились, изготовившись перед люком, чтобы ринуться вниз, в леденящую пустоту, и молчали, не думая ни о чем, ощущая себя и плывущие рядом плоскости крыльев, ясно видные отовсюду, как почти неподвижные огромные цели.
Это чувство огромности своего непослушного, темного тела и летящего «транспорта», вдруг ставших целью и видных отовсюду, потом у него растворилось, прошло в свисте ветра в натянутых стропах. Земля, поворачиваясь под Большаковым, вся колючая и шерстистая от еловых вершин, с ребристыми пашнями и проплешинами мочажин и болот, приближалась пугающе неторопливо, почему-то безмолвно. Но когда Большаков еще на какие-то метры приблизился к ней, она словно подпрыгнула снизу навстречу; трассы вспыхнули отовсюду: с боков, из-под ног, еле видные — за спиной. Накопившаяся за минуты полета наблюдавшая металлически злая враждебность прорвалась автоматной стрельбой, перекликами, трескотней мотоциклов, визгом пуль. Их, десантников, обнаружили сразу, еще в воздухе, и теперь вокруг Большакова, словно длинные темно-серые запятые, над поляной скользили обвисшие трупы убитых товарищей: они падали прямо на скорости на траву, не гася парашюты, глухо шмякались, как мешки, деформируясь и сминаясь о землю.
Это чувство огромности своего тела, как всем видимой и мучительно ясно очерченной цели, он опять пережил вот сейчас, в эту ночь, как какую-то новизну, словно не было опыта. Словно все было внове. И такими же темно-серыми запятыми остались лежать на снегу его бравые автоматчики и стрелки, отходившие вместе с ним еще от границы, и десантники из разбитых десантных частей, окруженцы, все, кто насмерть стоял под Москвой, а потом, отбивая, погнал немцев на запад, и молоденькие новобранцы, еще не обстрелянные, не привыкшие к визгу пуль и к утробному допотопному вою «катюш», — молодые, веселые и суровые, бородатые, пожилые дядьки, в том числе Буслава, которого он почему-то запомнил еще по дороге в свой полк, впрочем, как и того кривоногого, ладного, бритого старшину. Мысль о них сейчас резала мозг, как осколок. Все болезненно кровоточило в его страшной, не видящей, но все помнящей и все понимающей памяти.
Он боялся взглянуть в искаженное болью лицо Шерстобитова: ждал обидного в своей правоте, унижающего упрека. Но комдив ничего не сказал.
И когда комиссар доложил Шерстобитову тихо: «Огольцова… убило. Прямым попаданием снаряда…» — тот медленно, не торопясь, осторожно стащил с руки, палец за пальцем, тугую перчатку, набрал с бруствера полную горсть наждачно-дерущего снега и уткнулся в него широкими скулами, лбом, подбородком, крутанул по щекам, по бровям с такой силой, так мощно, как будто хотел с себя снять, отмыть и еще что-то страшное, а не только усталость, ободрать даже кожу — стереть, охладить, наконец, свои мысли и чувства. Большакову почудилось, что он коротко всхлипнул при этом. Но, отбросив с руки обтаявший комок снега, полковник решительно повернулся и коротко приказал находящемуся тут же телефонисту:
— Командарма… Горячева…
Сухо, коротко, внятно, по заранее установленному коду доложил. Выжидающе помолчал. Там, на проводе, тоже помолчали, подумали. Потом начали говорить.
Так же сухо ответил:
— Есть! Слушаюсь… Да… Да. Я понял…
В затихающих звуках отдаленного боя, в погромыхивающих раскатах опадающей, уходящей на запад грозы все же не было успокоения.
Кто-то громко вздохнул:
— Эх и тяжело жить на свете!
На что Шерстобитов с привычной ему оживленностью почему-то вдруг резко, радостно обернулся и сверкнул холодком синих, солнечных глаз:
— Это, брат, поперва! Потом привыкнешь, и умирать не захочется!
Хмуро, пасмурно в штабе. Все ходят на цыпочках. Прежде чем войти в избу, занимаемую командиром и комиссаром дивизии, Тышкевич с осторожностью кашляет в руку, стоит на пороге.
— Ну, что там? — спрашивает Шерстобитов.
— Почти ничего. Я хотел сказать: ничего утешительного.
— Ну, читай.
Тот относит подальше от глаз, на вытянутую руку, листок, читает:
— «Разведдонесение ВВС. 830. 23.02. 42. Карта 100000. Разведывательными полетами на самолете У-2 установлено:
1. 0105 — 0210. 23.02.42. С высоты 500—1000 метров с ракетами ПАР-13 наблюдал хутор Яблонный, Манино — движения нет, моста не видно, видимо, разрушен. Сильный огонь зенитной артиллерии. Из леса в 2,5 км западнее Андроньевки — две белые ракеты. Но затем к месту, откуда подан сигнал, направленная пулеметная стрельба, минометы. Сильный огонь зенитной артиллерии. В Старолевшине, Незамае — по 4–5 очагов пожара.
2. 0215—0250 с высоты 600–900 метров с ракетами ПАР-13 наблюдал в районе Андроньевки после сбрасывания ракет — из нескольких точек зенитный пулеметный огонь. Движения войск не видно. В лесу, севернее Стоколоса 4 км, костер. При приближении самолета костер погас. На западе и северо-западе от Стоколоса сильный ружейно-пулеметный огонь.
3. 0340—0445 с высоты 200–300 метров юго-западнее Стоколоса при приближении самолета зажжен большой костер из сена или соломы, при удалении самолета костер погас. Сильная пулеметная стрельба».
Когда он замолк, Шерстобитов, угрюмо нагнувший было голову над столом, с суровостью выпрямился, спросил у Диденко:
— Что скажешь на это, Дид Фукидид?
Тот подумал, вертя незажженную папиросу.
— А то скажу, что дело плохо. Отряд разорвали, а теперь отжимают на запад, за Стоколос, подальше от линии фронта. А там…
— Да, я тоже так думаю. Мне-то это понятно. А Горячеву как объяснить? Приказал засылать через линию фронта группы разведчиков. Чтобы вышли на связь с Марухненко, сообщили ему дополнительно выходы, помогли провести наиболее безопасным путем.
— Я боюсь, Митрофаныч, там уже некого выводить.
Шерстобитов взглянул на него странным, косвенным взглядом, встал, прошелся по комнате. Снова наклонил голову в непривычной, несвойственной ему позе.
— Раньше времени нечего каркать! — бросил он недовольно. — Я так думаю, надо нашим идти. Нам-то ближе. Верней. И разведчики наши лучше знают район.
— Ну, попробуй, не знаю… — с сомнением протянул комиссар. Он взглянул на Тышкевича. Тот в ответ чуть прищурил глаза: что поделаешь! И разведчики люди, и там гибнут люди…
— Я их сам попрошу, — решил вдруг полковник.
Он приехал к Сергею уже на рассвете. Приказал построить разведчиков перед штабом. Начиналась метель, резко дул сырой, предвесенний, порывистый ветер, он метался над лесом, бился в стены домов. Про такую метель старики говорят: «Божья матушка стены обметает. Прибирается к лету».
Строй стоял, замерев, чуть серея в рассеянной полумгле. Бойцы повернулись к полковнику мокрыми лицами. Понимали: он скажет что-то серьезное. Тут же рядом стояли Сергей Большаков и лейтенант Аржанович.
Шерстобитов прошел перед строем размеренно, тяжело, словно враз постарев. Обратился, решительно вскинув массивный, раздвоенный подбородок:
— Я вас всех люблю, как сынов… мои хлопчики! Знаю ваши орлиные души, бесстрашие… Но сейчас обстановка такая, что приказывать не могу. Все вы знаете сами: сейчас через линию фронта и блоха не перескочит. А все-таки нужно кому-то идти. Разыскивать Марухненко. Узнать, что там случилось. Объяснить им, где новые выходы на соседей… Помочь провести. А поэтому попрошу… добровольцев. Прошу каждого крепко подумать, прежде чем дать ответ. Три минуты на размышление. — Он взглянул на часы.
И, закинув за спину руки, стал угрюмо расхаживать перед строем, не глядя в лица бойцов, а глядя себе под ноги. Доходил до последнего в строю коротышки Алиева, поворачивался, шел до правофлангового поседевшего, прямо стоящего Никифора Овчинникова и опять поворачивался на каблуках, деловито шагал, склонив голову.
Потом снова взглянул на стрелки часов. Скомандовал строю:
— Добровольцы… Два шага вперед!
Строй качнулся: все сделали эти два шага.
— Я сказал: добровольцы, — произнес Шерстобитов.
— Мы все добровольцы, — отозвался за всех Никифор Овчинников.
Шерстобитов подумал, прошелся опять, не спеша разрешить. Хрипло, глухо сказал:
— Тогда… коммунисты — два шага вперед!
И опять строй качнулся и встал еще на два шага ближе к командиру дивизии.
— Алиев, а ты куда? — спросил Шерстобитов. — Ты же комсомолец!
— Так точно, товарищ полковник, — отозвался разведчик. — Заявление в партию перед выходом напишу…
Шерстобитов сам сделал два шага к разведчику, немного откинувшись, поглядел в затененные длинными, чуть загнутыми ресницами огромные черные сливины глаз. Разрешил:
— Ну, спасибо! Иди…
Придя к Большакову в землянку согреться, а вернее, остыть от только что пережитого, он присел возле печки, дрожащими пальцами взял папиросу, закурил. Попросил себе чаю. Маруся подала ему в алюминиевой кружке почти черной заварки — и вышла. Сергей молчал. Не смотрел командиру дивизии в глаза.
Без упреков и объяснений — ведь все ясно и так, в тесноте блиндажей и окопов своих истинных чувств и намерений не спрячешь — они оба теперь очень часто сходились вот так на КП и молчали, раздумывая об одном. А когда начинали говорить, то даже будничные, незначительные слова наполнялись для них обоих каким-то особенным, скрытым смыслом, понятным им только двоим.
Сейчас Шерстобитов сказал жестко:
— Ты знаешь, Диденко уже и не ждет…
— Ну и что? — заметил Сергей.
— А то, что он начал просматривать документы ушедших, готовить их к отправке в поарм. А начальнику штаба приказал извещать уже родственников об их гибели.
— Ну, о гибели Лиды, например, и извещать некого…
— Да, я знаю, — сказал Шерстобитов. — Только Дид наш дотошный. Разыскал у нее в комсомольском билете одно письмецо…
Сергей поднял голову:
— Чье?
— Твое.
Большаков усмехнулся, непокорно тряхнул головой. Он сидел, еще не оправившийся после боя, контузии и с трудом затянувшейся раны, устало сощурил глаза.
— Ну и что? — сердито спросил он. Сергей почему-то был явно не в духе. — Вам-то что?
— А то, что я знаю… Давно уже знаю, что ты любишь ее.
— А я этого и не скрываю, Степан Митрофанович, — огрызнулся Сергей. — Мне и незачем это скрывать…
Но полковник как будто не слушал. Он сказал с неприкрытым волнением, тяжело:
— Ваши встречи, записки, все знаю…
Сергей возмущенно откинулся к стенке.
— Да что вы там знаете? — кинул он горячо. — Зачем же неправду говорить? Ведь не было, не было… ничего! — разозлился он. — Ни записок, ни встреч, к сожалению, не было. Вот в чем дело! И пожалуйста, не прибавляйте, меня в это дело не путайте! Да… Писал… А она не ответила. Лида любит совсем не меня, — объяснил он как можно спокойней. — Она вас любила и любит. А вы не сумели ее удержать…
Шерстобитов, сидевший чуть боком, стремительно повернулся:
— Ты так думаешь?.. Нет, ты так полагаешь?!
— Да, так думаю. Даже уверен. Вам, наверное, показалось, что вы можете все, нет на свете преграды. А она существует. И чем тоньше, нежней, неприметней на вид… Уж не знаю, как бы это точней объяснить… Тем преграда эта надежней, крепче. Я, Степан Митрофанович, полагаю, что Лида стеснялась, не хотела любить, ну, там… проявлять свое чувство у всех на глазах. У дневальных. У часовых. У ординарцев. У Веньки. И тем самым не только себя и любовь свою к вам берегла. А еще не хотела достоинства своего уронить… Чтобы каждый обсуживал…
— Ты так думаешь? — поразился полковник. Он надолго задумался. — Что ж, возможно. А я-то ломал себе голову… Я ведь думал — противен… Нелюб…
В расстегнутой серо-защитной бекеше, в папахе, надвинутой на глаза, чисто выбритый, очень худой и усталый, он, казалось, сейчас оживился, помолодел.
— Ты меня воскрешаешь, Серега, — сказал он почти шепотом. — И какая же скрытная… Ну, у мертвых своя правота…
— Что ссылаться на мертвых! — Сергей недовольно, щелчком отбросил к порогу окурок. — Говорим: правота, а на деле живой мертвого обязательно переспорит! Да еще в виноватых оставит. Тебе и сказать в оправдание нечего!
— Я ее не обидел, не сделал плохого. Берег.
— Для себя и берег, безусловно, — заметил Сергей. — Не для будущей ее мирной жизни…
Шерстобитов вскочил, наклонился к Сергею:
— Да ты мистик, Сергей? Иль монах пресвятой? Это что же выходит? Уступи, не бери, отдай дяде… А я-то на что? Разве я не живой? Разве я не люблю? Мне бесплотного счастья и даром не надо. Я даже не знаю, с чем едят эти штучки: цветочки да вздохи… А Лиду люблю… И честно скажу… Не думалось, что ж тут такого… В первый раз пожелал себе счастья. Без подделочки. Настоящего. Разве это вина: пожелать себе счастья?
— Все на свете себе счастья желают, — заметил Сергей. — Но все ли достойны его? — Он хотел еще что-то сказать, но в землянку ввалился Тышкевич, заметенный, весь белый от липкого, влажного снега. Не отряхиваясь, от порога сказал:
— Степан Митрофанович! Не стал телефону доверять такое известие. Приехал Смирнов из штаба армии. Горячева сняли…
— Что-о? — Полковник застыл. — Генерала? За что?
— Я не знаю.
— Ужасно! Горячев труднее других начинал воевать… И так многому научился. И сработались мы с ним. А теперь все сначала?
— Выходит, что так…
«Генерал-лейтенанту Харитоненко. Штадив. Черняева слобода. 06.03.42.
Донесение.
Согласно Вашему приказу дивизия беспрерывно атакует противника пехотой и танками в направлении Александровка — Стоколос. Противник оказывает исключительно упорное сопротивление. В полках большие потери в личном составе. Не хватает патронов, боеприпасов. Разведгруппы из добровольцев, ушедшие через линию фронта на поиски Марухненко, назад не вернулись, связи с ними нет.
Комдив Военный комиссар полковник Шерстобитов
старший батальонный комиссар Диденко».
«Генерал-лейтенанту Харитоненко. Штадив. Черняева слобода. 08.03.42.
Донесение.
Последние данные о Марухненко имели вчера в 500. Из района, занимаемого Подкорытовым, были видны ракеты, две красных и белая, означающие, как условлено, выход. И сразу же в тылу у противника началась минометная и ружейно-пулеметная перестрелка. Никто не вышел. Сегодня в 130 через линию фронта перешел Копылов, автоматчик из группы майора Марухненко, который при опросе показал, что колонна их, дойдя до Андроньевки, была обнаружена часовыми и по сигналу тревоги обстреляна из-за укрытий и завалов. В ходе боя отряд был рассечен огнем на две части. Одна часть пошла к Стоколосу, отбиваясь от преследующего врага, другая оборонялась в районе Андроньевки, а после ушла в Распутинский лес. Там, в лесу, Копылов был отрезан от товарищей по отряду, очень долго бродил по лесам и больше о Марухненко ничего не знает. Видел только пожары и слышал стрельбу.
Комдив Военный комиссар полковник Шерстобитов
старший батальонный комиссар Диденко».
«Генерал-лейтенанту Харитоненко. Штадив. Черняева слобода. 11.03.42.
Донесение.
На сегодняшний день никаких новых данных о группе Марухненко не имеем. Разведчики, посланные по Вашему указанию, назад не вернулись.
Комдив Военный комиссар полковник Шерстобитов
старший батальонный комиссар Диденко».
В дивизии Шерстобитова еще долго ждали разведчиков и бойцов из отряда, ушедшего с Марухненко. Возвращались, выходя на соседние подразделения, лишь отдельные лица да мелкие группы: два-три человека. Четыре. И снова один. А потом уже — ни одного.
Дежурили командиры, круглосуточные наблюдатели. Велись поиски с самолетов. Радисты из штаба в назначенные часы вызывали по рации командование отряда. Марухненко однажды откликнулся на вызов, но весьма неразборчиво. Свой позывной он дал правильно, потом слышалась слабая работа микрофона. Часа через два они снова появились в эфире, дали свой позывной, а позднее шифровку, но все неразборчиво, и записать ее не удалось.
Шерстобитов теперь к Большакову приезжал почти ежедневно. Сходились, промерзшие, на НП полка, здоровались молча за руку и подолгу стояли, пока не стемнеет. Наблюдали за линией фронта, за движением у противника, время от времени обменивались короткими фразами. Разговаривали о подвозе снарядов. О новом командарме. О готовящемся наступлении на Александровку. Однажды Шерстобитов со вздохом сказал:
— Да, жаль старика… — Я о Горячеве… Только начал к нему привыкать.
…Поздно вечером они вышли с Сергеем вдвоем из землянки. В небе ярко сверкали зеленые звезды. Терпко пахло смолой. Снеговая вода со своим пресным запахом уже тихонечко начинала позванивать под слоями сугробов, только больно уж тонко и тихо. Сергей даже прислушался, но сразу же догадался: «Да нет, не вода. Это где-то гармонь!»
В самом деле, позванивание чуть усилилось, и в таинственный, протяжный, задумчивый голос музыки вдруг с такой же задумчивостью и протяжностью вплелся девичий — низкий, теплый, красивый.
— Это кто же такая? — спросил, останавливаясь, Шерстобитов.
— Военфельдшер… Маруся Селищева.
Они стояли на тропинке и слушали.
Песня, которую пела Маруся, была незнакома Сергею, хотя привычна по звукам: окопная грусть. А слова — он с усилием в них разобрался: то ли ночь была виновата, то ли горе, которое он прятал, а вернее, старался запрятать, — вдруг заставили замереть. Он даже дыхание затаил.
Сердце друга ждет ответа,
О тебе услышать должен я… —
пела девушка, о которой Сергей никогда и не думал, а она с неожиданной силой вот все же его принудила думать. И его ли словами, а может, кого-то другого, стоящего рядом, с такою тревогой, с надеждой, с такой любовью звала:
Где ты, милая, скажи мне, где ты,
Куда тебя забросила война?
Сергей молча сделал несколько шагов к землянке разведчиков — звук гармони доносился оттуда. Шерстобитов пошел позади. Потом они снова стали. А голос Маруси, сливаясь с гармонью, все грустил, звал:
Был наш хутор тих и светел.
Но внезапная пришла беда…
Может, пепел твой развеял ветер —
И не ответишь ты мне никогда…
Эх, где ты, где ты, скажи мне, где ты,
Куда тебя забросила война?
И гармонь и Маруся вздохнули, умолкли, и Сергей отошел. Он взглянул на полковника: лицо Шерстобитова было страшно в ночном полумраке. Он жевал свои толстые губы, хмурил брови и кривился, пытаясь сдержаться, чтобы не было слез, а они выползали, точились, катились одна за другой к губе, и он слизывал их и дергал одною щекой и другой. Встретив взгляд Большакова, отвернулся озлобленно, даже дико, и пошел впереди, загораживая спиной всю дорогу: чтоб Сергей не находился рядом с ним. После долгой томительной паузы, успокоясь, сказал с хриплым смешком:
— Вот чертова девка… Вот это поет!
И он сел в забеленные снегом сани, не отряхивая попоны, прикрывающей сено, кивнул Веньке грозно:
— Ты где? Тебя, что ли, ждать? — И сухо простился с Сергеем, уже отъезжая: — Пока!
— До свидания! — ответил Сергей и, согнувшись, угрюмо пошел на КП.
В середине апреля на взлобках высот, на обугленных пепелищах возле черных разрушенных печек, на задах, в огородах отбитой у немцев, разгромленной Александровки начали вытаивать трупы фашистов. Пройдешь по натоптанной узкой тропинке, по которой, казалось, спокон веку ходил, — и вдруг наступаешь на руку с почерневшими ногтями и скрюченными, в чешуйках, как куриные ноги, длиннющими пальцами. И шарахнется в сторону, в слюдянистый сугроб. А то вдруг на ветру, как пучок белоуса или овсяницы, замотается клок рыжеватых или белых волос, рядом вытекает быкоподобная каска, налитая доверху снеговою водой. Много трупов оттаяло у погребов, у колодцев, но к ним вскоре привыкли, перестали совсем замечать, словно все это было в порядке вещей, ну, как клочья соломы или конский навоз у конюшни, или груда опилок на месте, где дневальные пилят дрова.
Куда тяжелее Большакову было глядеть на обрубленные снарядами кроны яблонь и груш, на траншеи, перерезавшие поперек деревенские улицы, на сожженные избы, на сельское кладбище, опоганенное рядами немецких неструганых березовых крестов. Запустение и безлюдье, отсутствие жителей с их нехитрым уютом и запахом хлеба, печенного на поду, толченой картошки, горячего молока наводили на мысль, что еще одной, новой, войны в самом деле не будет. Эти скаты высоток, луга и поля можно взять без единого выстрела. Просто некому будет их защищать. Просто больше никто не поселится здесь, а в полях ничего не родится, кроме горькой полыни, пустырника, череды да колючих репейников.
Фронтовые дороги осели под солнцем. Колеи — словно реки с бегущими параллельно друг другу могучими руслами. На машинах ни взад, ни вперед не проехать: и полуторки, и трехтонки садятся на дифер, скребут ржавыми днищами разделяющий эти русла и сразу же вспучившийся горбом, но не тающий лед. И Сергей, наблюдая залитые желтой жижей сырые траншеи и эти дороги, не заметил — то ли с вешними водами по оврагам, то ли с ветром, прилетевшим из-за южных морей, не двуногий же проскользнул через линию фронта, но пришла все же весть из немецких тылов: как сражались бойцы Марухненко, не сдаваясь, до последней гранаты. Как кружили отдельные группы разведчиков из отряда, минометчики, пушкари, протащившие на себе тяжеленные пушки, позднее уже без снарядов, как опять и опять возвращались к шоссе, не найдя больше выхода через огненное кольцо. Как висела на площади в Стоколосе не известная никому молоденькая партизанка рядом с матерью двух сыновей, партизана и полицая. Как стояла она перед виселицей, перед казнью, с заплывшими кровью глазами, может, даже слепая, вся избитая дочерна… А кто говорил, что бежала она, та молоденькая партизанка, и убита уже при побеге. И теперь Большаков, вспоминая о Лиде, странно морщился, хмурился. При одном ее имени у него страдающе передергивалась вся кожа лица, все морщинки на лбу, а в сердце так и не заживал болезненный, водянистый ожог: «Убита… девчонка, ребенок совсем. А я жив! Я мужчина, солдат… Уж лучше бы я, не она…»
Когда в небо зеленым, глазастым, раскосмаченным демоном взлетела ракета, чтобы полк его снова опять и опять пошел на высоты, на проклятую Александровку — ее иначе и не называли теперь, — он поднялся с единственной мыслью о Лиде: отомстить, отплатить фашистам за все, А теперь, отомстив, почему-то не чувствовал облегчения. Нет, ожог набегал, наплывал на ожог, все горело внутри, и Сергей уходил один в лес, весь в плешинах от черных проталин, и садился на срубленное бревно иль на старый, изъеденный пень, и сидел в одиночестве, лицом в руки, безжалостно, с горечью осуждал себя.
«Лида… Сколько радости принесла бы она… Хоть тому же Степану! Или горя. С ее-то упрямым, нелегким характером, может быть, что и горя. Но и горе из рук ее — для него тоже радость. А видать, рассчитала себя, свою жизнь не на день, не на час, а на долгие-долгие годы, на победы и на отступления и на все километры дороги, ведущей к Берлину. Чтобы всюду оставаться достойной…
Нет, такой ей — отважной, и гордой, и всегда неуступчивой, — наверное, было бы и не дожить до победы. Не сносить головы… Это точно уж! Абсолютно уж точно.
Черт возьми! Почему это так? Один человек может жить и погибнуть во имя великой и светлой идеи. А другой может жить и погибнуть во имя идеи коварнейшей, самой черной и вероломной. И это — все то же разумное существо, та же самая беззаветность, те же самые упорство и отвага…
Может быть, нужно думать и думать и пытаться понять тех, кто думает по-другому? Но врагу разве важно, что я понимаю его? Ему дела нет, что я думаю, как я мыслю. Ему просто нужна моя жизнь — жизнь защитника Родины и земля, на которой живу. И я, в свою очередь, не хочу для него оправданий. И, по-моему, это даже страшней, еще хуже: понимать, а потом убивать… Это вовсе уж ни к чему».
Нет, наверное, он никогда не поймет ни грабителя, ни убийцу, не найдет оправдания им, размышлял Большаков. И, поднявшись с бревна, брел, понурившись, по размытой дороге опять к себе в полк, в надоевшую, полную ледяной подпочвенной воды, продымленную землянку.
Суховершино — синее, зеленое в свете луны…
Сейчас за окном вагона промелькнут обгорелые трубы домов, груды битого камня и щебня; опять, как тогда, затеплятся, побегут по кремнистым сугробам лиловые, дымные всполохи отдаленных пожаров…
Сергей Большаков, чуть сощуря глаза и ссутулясь, стоял каменея: он по этой дороге не ездил с войны. И не думал, что все будет так волновать: запах яблок антоновок из давно опустевших садов. Запах теплой, ухоженной сонной скотины от колхозных животноводческих ферм, расположенных где-то поблизости. И все тот же неистребимый, прилетевший из юности, не стареющий и доныне дух железной дороги: запах дыма и каменноугольной гари. Большаков с наслаждением вдыхал его, вспоминая. Он хотел бы внимательней рассмотреть эти быстро мелькающие пейзажи, но, кроме себя самого, отраженного в черном лаке стекла, ничего не увидел: там слоились овалы отражений от ламп, превращаясь в текучие, длинные пятна. Тогда он принялся развинчивать раму окна. Она чем-то сразу напомнила амбразуру солдатского дота: ледяной чернотой, четким вырезом, что ли, обещавшим всегда только смерть, только холод.
Рама медленно убралась в невидимый выем.
Знобкий ветер, рожденный предзимьем в полях, выжал слезы из глаз Сергея. Он то холодил ему щеки, то приглаживал волосы, то трепал их, шебурша невпопад, и опять осторожно укладывал прядку за прядкой. Большаков сейчас ощутил этот ветер как приветную руку далекого друга.
Поезд шел очень ходко. Мелколесье. Овраги. Болота. Щетинистое жнивье. Столбы передач. Неужели прошло тридцать лет?! Чья-то целая жизнь… А он все еще помнит. Никак не забудет. И земля тоже, видимо, не забыла: она не осыпалась, не затекла. Вон траншея идет вдоль железной дороги, так и кажется: в полный рост. И воронки от пятисоткилограммовых бомб все такие же круглые, полны черной стоячей болотной воды, как тогда, в сорок первом. И квадратные ямины капониров, отрытые для тягачей, и штабные землянки… Они ясно видны и сейчас, как на плане. Только брустверы одиночных окопов заросли рыжей вялой травой: горицвет да лопух. Да вон там, где когда-то под огнем пулеметов лежал раненый командир батальона капитан Большаков, сейчас мирно пасется теленок, забытый своей нерадивой хозяйкой до ночи.
Большаков оглянулся на знакомый бугор и на впадину пересохшего, недавно осушенного болота. Черт возьми! А что, если спрыгнуть с подножки вагона на полном ходу? Пробежать по жнивью… Вскинуть руки навстречу холодному ветру. Закричать громким голосом, позвать: «Лида! Лида!..» А вдруг отзовется? Ведь не может же не витать ее светлый, радостный дух над этими пашнями и лугами, над чахлыми перелесками, над низенькими деревянными домиками, потемневшими, источенными дождями… «Здравствуй, Суховершино! И снова прощай. Да, прости, если можешь. За то, что я жив. Один из всех. За то, что всегда тебя вижу таким: зеленым, синим в свете луны. В черных грудах развалин. В круглых ямах воронок. Ты давно уже белое, яснооконное, позабыло войну и живешь новой жизнью… А я… Я, прости, виноват. Я как эта земля. Все никак не забуду».
…А поезд идет, разрезая студеную темноту.
Позади рубежи наступлений, боев. Суховершино — это ведь только начало войны. А еще были годы и годы… Сорок третий, сорок четвертый, весна сорок пятого.
Мелькают названия станций, как страницы давненько не листанной биографии. Сбоку поезда нисходит к земле обесцвеченная к рассвету, истончившаяся и как бы безжизненная луна — не зеленая, а слегка беловатая. Она одновременно и оживляет и опечаливает знакомый пейзаж. В ее призрачном свете, наверное, и рождаются эти некогда жившие тени, эти взблески разрывов снарядов и грохот орудий.
Ночь сходит на нет. Она нежно сливается с тонким слоем снежка — и белеет, белеет, придвигая поближе и темные контуры отдаленного леса, и совсем неожиданный в этом месте завод, и высокие белые башни жилых корпусов там, где танки когда-то застревали в болоте по хоботы пушек…
Большаков осторожно открыл дверь в купе, снял с вешалки куртку и шляпу, уложил в портфель вынутую было для чтения, но так и не раскрытую книгу. Положил рядом с книгой мыльницу, бритву. Хотел уже выйти, тихонечко щелкнув запорами двери, но попутчица, пожилая красивая полная женщина, спавшая на нижней полке, повернулась с улыбкой и привстала на смятой постели, взглянув на часы.
— А вы что же, уходите? Так всю ночь и не спали? — спросила она.
— Да. Смотрел все в окно. — Помолчав, объяснил почему-то с неожиданной откровенностью: — Я ведь здесь воевал…
— А я догадалась. Вижу, нет вас всю ночь. Ну, думаю, что-то за сердце взяло, наверное, старый солдат.
— Да. Солдат.
— И ни разу здесь не были все эти годы?
— Нет. Не выпало счастья. Почему-то не довелось.
— А сейчас что же… В гости? Или в командировку?
— Да нет… — Большаков на мгновение даже как-то поник оттого, что приходится объяснять. Это все береглось для себя, а не для посторонних.
— Пионеры меня пригласили, — сказал он суховато. — На открытие памятника. Раскопали в архивах, что в их городе в братской могиле лежат солдаты и командиры из нашей дивизии. В частности, из полка, которым командовал я… Ну, вот я и еду…
— Представляю, какой у вас будет трудный, волнующий день, — заметила женщина.
— Да, не легкий.
— Ну, желаю вам счастья, — сказала она, поправляя халатик, в котором спала. Ее круглое миловидное лицо было гладким и свежим, без всякой косметики. Она со смешком осторожно призналась: — А я шла со своей армией чуть южнее, не здесь, но тоже солдат. Так что вас хорошо понимаю…
— Счастливый вам путь.
— До свидания! Счастливо!
Переполненный пассажирами рейсовый автобус, сбавив скорость, развернулся на площади Старой Крапивны — оказывается, теперь в городе была еще и Новая Крапивна, огромный красивый район, — и Сергей неожиданно для себя разглядел: перед зданием, выкрашенным бледно-розовой краской, с лепниной, с колоннами, стоит группа людей. Все суровые, темнолицые пожилые мужчины в прямого покроя длиннополых пальто, в темных шляпах и шапках. Кто с палочкой, кто на костылях, а один на тележке, без ног по пах, сидит, запрокинув рябое лицо, глядит снизу вверх на стоящего перед ним человека в шапке с серым каракулем. Большаков его сразу узнал. Это ж Ленька Кухтарь, командир батальона связи! А безногий, рябой — это Лях, уходивший тогда с Марухненко!
Вот это подарок ему сделали пионеры!
А он-то предполагал, что будет один горевать над могилой в безмолвном, пустом, а поэтому жутковатом солдатском своем одиночестве. А здесь понаехало вон их сколько, друзей!
Какая-то женщина в черном модном пальто, отороченном по низу, по рукавам и по вороту чернобуркой, в капюшоне, обшитом тем же самым пушистым, седым мехом, блестя молодыми глазами, но с натянутой от волнения, жалкой улыбкой рванулась к нему, только лишь Большаков по ступенькам спустился на землю.
— Сережа!
— Маруся?!
— Как я рада! Тыщу лет не виделись, — сказала Маруся Селищева и слегка отступила, разглядывая своего бывшего командира полка. — Я ведь знала, что ты будешь здесь… Потому и приехала. — Не услышав ответа Сергея, смешалась, сказала немного растерянно: — Ну чего ж мы стоим? Пойдем, я тебя познакомлю с хозяевами — городскими властями, покажу тебе номер в гостинице… — Она с осторожностью взяла его под руку: — Извини, здесь так скользко…
— Маруся, ты… кто? Кем работаешь?
— Я? Врач-терапевт. А ты, я слыхала, историк, ученый? Это правда?
— Почти.
— Почему же — почти?
— Потому что пока еще неученый… Нас учить и учить… А мы все еще неученые…
— Узнаю Большакова! — сказала с улыбкой Маруся.
Сергей смотрел на нее изучающим взглядом. Он пытался связать и не мог ту Марусю, знакомую с фронта, и эту. Та была очень пухлая, толстая, все укладывала на лбу завитые кудряшки каким-то особенным, необычным фестоном. А то вдруг накрасит малиновой краской и без того очень яркие губы. Или вдруг принесет на КП и наставит повсюду в латунных гильзах букеты цветов без стеблей, одни лишь верхушки; Сергей их выбрасывал, потому что еще с детства не любил деревенскую эту манеру — рвать цветы без стеблей, под самые венчики: ромашки и лютики вперемешку с сереющим тысячелистником и желтым козлобородником. Но эта Маруся…
Он спросил:
— Дети есть?
— У меня? К сожалению, нет. Я не замужем. А у тебя?
— У меня Степка, сын…
— Это что же… в честь нашего бати?.. Степана Митрофановича?
— Да… Наверное, так.
— А жена… Уж не Лида ли?
— Да, представь себе: Лида. Другая.
— Да, я что-то слыхала…
Они шли уже через площадь, гомонящую, шумную, гудящую голосами, и Маруся на каждом шагу кричала смеясь:
— Смотрите, кого я вам привела!
И Сергей целовался, жал руки, обнимался с бойцами, хлопал дружески по плечу, уже некоторых и не видя в лицо из-за выступившей на глазах пленкою влаги.
— Агафоненко! Вот так встреча… Ой, Катя! И ты тут… Смотрите-ка, Катя Слепнева?! Ну? Арсентий Михайлович, ты? А сказали: убит. На японском… А ты вон какой, жив-здоров!
— Враки… что кашляют раки, — тонким голосом, подражая кому-то, ответил Тышкевич, и все засмеялись. Как же, как же: Горячев. Горячевская поговорка, он любил ее повторять. С Горячевым вместе брали Берлин, а после, на танках, рванули на Прагу. Горячев пришел к ним опять командармом, уже в сорок пятом, когда командиром дивизии стал Арсентий Тышкевич. Так, вместе за Одер, за разгром окруженной южнее Берлина немецко-фашистской группировки, они оба и получили по Золотой Звезде: генерал-полковник и совсем молодой еще, даже не верящий, что чего-то достиг, чернобровый и круглолицый генерал-майор Арсентий Тышкевич, начинавший войну простым лейтенантом.
Вспомнив о командующем, Арсентий Михайлович махнул горестно рукой. Другую, правую, в черной кожаной перчатке, он держал скованно, напряженно, прижимая к груди.
— Да-а, Горячев… Был я на Новодевичьем, заходил на могилу… Цветы положил… Позабыта могилка. Родных, что ли, нет никого?
И Тышкевич опять махнул левой рукой.
— Ну, а каков тут у них распорядок? — осведомился Сергей.
— А таков… Вот посмотрим немножечко друг на друга, как мы постарели, припомним былые походы, а кое-кто, возможно впервые за тридцать-то лет, познакомится, с кем бок о бок на войне воевал… И поедем по нашим местам, где стояли тогда, в сорок третьем… По окопам, землянкам. А потом уже, вечером, митинг на площади… Отсюда с венками пойдем на могилу…
Сергей оглянулся на розовый дом с красивой лепниной, с колоннами. Тогда, в ноябре сорок третьего, этот дом был дымящейся черной коробкой, впрочем, как и все остальные кирпичные здания на этой площади. И не было ни асфальта, ни этих деревьев, разросшихся на бульваре, ведущем к реке, ни этого кинотеатра из стекла и бетона, ни газонов, ни клумб. Не скажи ему, что это действительно Крапивна, никогда не поверил бы. А ведь, кажется, помнил все, до последнего камня…
Сколько раз Большаков ни бывал в городах, чем-то связанных с юностью, всякий раз оставался растерянным, неудовлетворенным. Все вокруг незнакомо, ничего не узнать! Он и в собственном родном городе ничего не узнал, когда побывал в нем проездом. Правда, в годы войны город был очень сильно разрушен, горел, но когда его восстанавливали, то все вроде бы сохранили, даже строили на старинных, еще довоенных фундаментах. А вот нет ничего, что ответило бы не рассудку, а сердцу. Разве только деревья… Но и клены, и липы, и старые тополя, и вязы на улицах так могуче, просторно, широко разрослись, опуская зеленые ветви, что Сергей и их не узнал; проходя по тротуарам, он был вынужден без конца нагибаться и так город свой в общем-то и не разглядел, как ни пытался, даже шея устала.
— А ты, Александрыч, подтянутый, бодрый… Нисколечко не постарел!
— Да уж ладно, Арсентий Михайлович! Я не барышня. Скажешь правду, я и правду переживу.
Большаков любил и не любил свои собственные воспоминания о прошедшей великой войне. Безусловно, великой — по тем переменам, которые произошли на планете после мая сорок пятого года. А еще — по количеству пролитой крови. Поэтому чувство исполненного солдатского долга всегда в нем мешалось с чувством горечи от утрат. А особенно оттого, что в давние, уже ставшие легендарными годы он, Сергей, очень многого не понимал, был излишне самоуверен и молод. И, наверное, не по возрасту, не по опыту, не по разуму на плечах молодого майора, а потом подполковника лежала ответственность за себя, за своих подчиненных, за судьбу своей Родины в целом. Он тогда, на войне, может, даже физически не успевал это как-то осмыслить, понять.
В самом деле, пока не было боя, были грязные, серые, нудные будни, и они уже вроде бы не война. Сон впокат на соломе, подъем, сухари, полкружки водки, осмотр на форму двадцать, списки на довольствие, чересчур вороватый, или, как говорили тогда, «находчивый», старшина, рытье окопов, оборудование НП, патроны, портянки, разбухшая от дождей или снега вчерашняя дивизионка, и все, из чего слагается жизнь везде, в том числе и на фронте. А когда начиналась атака, на позиции батальонов шли немецкие танки, тогда уже поздно было раздумывать, сопоставлять, нужно было командовать, действовать в зависимости от того, как слагалась военная ситуация. В те короткие миги, за секунду до мчащейся на тебя завывающей взрывчатой смерти, успевалось понять и запомнить одно: «Черт возьми! Почему пулеметы молчат? Что стряслось с Дашукаевым?! Где Моргенов? Моргенов!»
Теперь, спустя после войны почти тридцать лет, ему думалось: «Тот Сережка, Сергей был неопытен, глуп. Я, Сергей Александрович Большаков, очень опытен и умен». Но сама эта важная; завершающая пережитое мысль уже не приносила успокоения. Ему — пятьдесят. А те помоложе и совсем молодые, что приходят на смену, хотя, в свою очередь, и неопытны и неумны, но не верят ведь на слово! Им все нужно изведать самим, испытать, изучить на собственной шкуре… Вот когда обожгутся, тогда и поверят…
Он любил и не любил свои давние слабости и ошибки, ибо не был в них вяловат. Им виной его молодость. А порою — жестокость врага. И — жестокость войны вообще, самого того времени. Не любил он и лучшие свои боевые решения потому, что война не давала им превратиться из опыта смерти, из гибели, из отрицания в нечто новое, созидающее, в положительный опыт. А он нужен теперь — вырастающий из войны, примиряющий опыт. Без него не прожить.
Поздно вечером, в номере, убирая натащенные друзьями бутылки и собранные изо всех номеров дешевенькие граненые стаканы — после ветра на площади, над рекой, и мороза пришлось все же хватить боевые «сто грамм», — Сергей закурил и, усталый, присел на кровать.
За стеною в гостиничном холле пробило двенадцать. Только-только при помощи коридорной усмирились, затихли, успокоились ветераны, прекратились хождения из номера в номер, горячие споры, постукивание костылями, бесконечные воспоминания, а то и упреки. «А ты што ж, сукин сын, не признав мэнэ? — басил командир батареи 76-миллиметровых орудий Утвенко Кузовкину, командиру стрелкового батальона. На войне они зачастую общались только через связных, хотя и стояли почти всегда рядом. А поэтому и сегодня, седые, уже лысоватые, встретились и не узнали друг друга. — Да я ж тоби, черта, тоди як спасав? Як из пушки! Га?! А ты взяв и забыв…» «Так то мои автоматчики твою пушку „як из пушки“ спасали, — не сдавался Кузовкин. — Иль не помнишь, когда отсекали пехоту от танков?..»
Большаков утомленно прилег на кровать, забывая стряхнуть с сигареты пепел.
За последние годы, пожалуй с победы, в его жизни еще не бывало такого волнующего, насыщенного слезами и смехом, такого огромного, горького и счастливого дня, как сегодня. Поездка по линии бывшего фронта… Эти факелы над рекой — в синих сумерках — цепь живых, разрываемых ветром огней в руках у идущих колонной к могиле, рыдание медных труб… И вообще, этот снег и стеклянная от мороза дорога, по которой идут ветераны, солдаты с опаленными лицами, кто с черной повязкой на глазу, кто без руки, а кто подпираясь костылем, — один вид их всех, собранных вместе, наверное, обжигает сердца, — а за ними весь город: старики и старухи, дети, взрослые… Крестный путь… от одной только мысли: «А в этой могиле мог лежать бы и я…» И привянувшие на морозе живые цветы…
Вот не думал, что все эти вещи, столь привычные по сегодняшней жизни: снег, живые цветы, флаги, музыка, — трогают… Нет, главное, темнота над разросшимся городом, чтобы шествие с факелами и Шопен сразу били бы, ударяли по сердцу, по нервам — и они и ударили. Словно огненным, обжигающим взрывом все замкнулось в кольце: то, прошедшее, пережитое, и победа, и кровь, и сегодняшняя оценка всему, ослепившая душу: «Неужели же это я… победил их?.. Не кто-нибудь — я… Сергей Большаков. Самолично. И Тышкевич… Кузовкин… Маруся… Это мы их смогли?!»
И еще оттого, верно, трогает за душу, что они, уцелевшие, снова вместе шагают…
Сергей встал, прошелся по комнате. Нет, сегодня ему не уснуть.
Черт возьми, пионеры, ведь дети совсем, ребятишки… А вот всех разыскали и со всеми списались, и как это все хорошо получилось… Ведь придумали… чтобы шли по ступенькам, по лестнице, целых два этажа, в разукрашенной флагами школе, — и Лях на тележке, которого подняли и внесли боевые товарищи, — а на каждой ступеньке по два пионера, — такие вот крохи — мальчик и девочка, взметнув правую руку, отдавая салют. Шаг — и новые пары глаз. Шаг — и новые пары. Огромные, голубые, и карие, и зеленые, и черные, словно спелые вишни, устремленные на негнущуюся, в кожаной перчатке руку Тышкевича, на его Золотую Звезду и на шрам в волосах, пересекший всю голову, на тележку разведчика Ляха, на нарядные планочки Кати Слепневой, на красивый, задумчивый профиль Маруси, на седые, когда-то веселые кудри Кузовкина.
Сергей горестно усмехнулся.
По Берлину, засыпанному осколками, наверное, с меньшим волнением шел, чем по этой истертой множеством ног, простой школьной лестнице. Как же: дети, сыны… Вся надежда на них. Они не забудут… Говорят, двух смертей не бывает… Нет, неправда! Бывает! И первая смерть, когда гибнешь от бомбы, от пули или снаряда. А вторая — безвестно, бесследно исчезнуть из памяти поколений. Это даже похуже физической смерти…
Как ни странно, но во все времена человек озабочен не тем, что умрет. Он смиряется и со смертью. Но, живя, он ищет бессмертие делу, которому служит, за которое столько страдал. Ведь, казалось бы, просто: будешь ты лежать в могиле, и тебе все равно, что там делается наверху, дождь идет или снег или светит горячее летнее солнце, а вот все же, пока живешь — волнуешься и мятешься при мысли о том: а как будут жить после нас на земле? Неужели забудут наши голод и холод, наши раны и жертвы, и нашу любовь, нашу веру, недопетые песни, недосказанные слова?.. Неужели забудут, какой ценой добывалась Победа?!
Даже Лермонтов, этот многое отвергавший, насмешливый человек, ведь и он ужаснулся, задумавшись о грядущем: «Боюсь не смерти я. О нет! Боюсь исчезнуть совершенно…» И такой гармоничный, жизнерадостный Пушкин, он же тоже хотел не «весь» умереть: «Душа в заветной лире мой прах переживет и тленья убежит…» Ну а если не Пушкин, не Лермонтов, а простой человек, воевавший за Родину, за свободу страны, — если он погибнет, умрет, так он что же, исчезнет совсем? Навсегда? Самой лютой, беспамятной смертью — растворением в вечности?
Большакову припомнился памятник над могилой: бетонный трехгранник, как вырастающий из земли солдатский штык, по замыслу скульптора — символ вечной готовности советского народа встать на врага, откуда бы он ни пришел. У подножия груды цветов. Все завалено доверху живыми цветами. А люди все шли, подходили и подходили к трехграннику — и каждый с цветком, каждый с факелом. Цветок клали к могиле, а факел тушили о снег. Чадя, пошипев какое-то время, факел гас. И когда потушили последний, во мраке качнулись слепящие прожекторы, как во время воздушного налета, заскользили по небу, по черной окружности, радиальными — гибельными — дымящимися лучами. Дружно, разом ударили залпы винтовок, взлетели ракеты…
Из их дивизии здесь лежали комбат Дашукаев, погибший в боях за Крапивну, комбат Коровин и разведчик Паша Костенкин, сменивший в полку пропавшего без вести Валентина Яманова. И еще сотни три неизвестных Большакову бойцов из нового пополнения, Привычное дело! Он даже припомнил, как их хоронили: Сергей почему-то подумал тогда, что надо будет прийти на могилу еще как-нибудь, без людей, без свидетелей, постоять, поразмыслить, проникнуться думой о том, что вот Пашка, великий разведчик, убит. Большаков почему-то в тот день был встревожен, расстроен и думал, что в момент похорон он не сможет проникнуться до конца этой горестной мыслью, а когда возвратится один, то проникнется обязательно, а поэтому в тот момент отвернулся и стал размышлять совсем о другом. А вернуться уже не пришлось. Дивизия за ночь ушла на одиннадцать километров, и он больше уже никогда не бывал на могиле, а приехал вот только сейчас, спустя столько лет…
В дверь номера постучали легонько, по-птичьи: стук-стук.
Сергей быстро, как в молодости, повернулся:
— Войдите!
Он думал: Тышкевич. Но вошла раскрасневшаяся, улыбающаяся Маруся в черном строгом платье, с красивым браслетом на белой руке. Ее светлые пышные волосы были уложены башенкой на макушке.
— Ты один? И не спишь? А я думала: разбужу…
— Нет, не сплю. А чего это вам, товарищ бывший военфельдшер, не спится?
— Да так… Молодость вспоминается! — Маруся присела на стул, оглядела привычный гостиничный неуют, кучу грязных стаканов. Сказала, смешно морща нос: — А знаешь, пойдем-ка ко мне, и Тышкевича позовем… У меня есть вино «Черный доктор», я бутылочку привезла. Есть яблоки, сыр. Вот и справим поминки…
— «Черный доктор»… А разве ты черная?
— Нет, я белая. Белый доктор. Но работала в черной Африке. А вино наше, крымское, очень хорошее.
— Ты работала в Африке? Вот не думал…
— Да. Я тоже не думала, что туда занесет. А вот занесло…
В ее номере было тепло, тихо, чисто. Уютно горела настольная лампа. Тышкевич, уже задремавший в своем полулюксе, был безжалостно извлечен из постели и с помощью Большакова приведен в «боевую готовность». Они сели втроем за стол, и Маруся, отпив из стакана, тихонько запела:
Был наш хутор тих и светел,
Но внезапная пришла беда…
Может, пепел твой развеял ветер —
И не ответишь ты мне никогда…
Эх, где ты, где ты, скажи мне, где ты,
Куда тебя забросила война?..
— Эту песню не надо, — жестко заметил Сергей.
Он думал, что все позабылось. За тридцать-то лет, наверно, и косточки Лидины сгнили, а стоило только приехать сюда, по этой дороге, постоять над одной из бесчисленных в их дивизии братских могил, и все вспомнилось сразу, все откуда-то всплыло, из таинственных темных глубин на поверхность.
— Да, дожил бы Степан Митрофанович… Как бы встретились с ним! — сказал вдруг Тышкевич.
И Сергей, поднимая стакан и разглядывая на просвет ароматную, темно-рубиновую, почти черную жидкость, только тихо кивнул. Степан Митрофанович… Друг дорогой. Даже больше чем друг… И погиб он так странно… Как будто опился болотной воды, наговоренных трав… Не военной гибелью, не командирской.
Дело было уж летом, в июне, в дни затишья на фронте. И полк Большакова отвели ненадолго на отдых, к реке. Километра на три от переднего края.
Шерстобитов с Сергеем и Венька Двойных позади с автоматом шли спокойно по берегу через заросли таволги, поручейницы, болиголова. Весь в лютиках и гусиной траве болотистый луг и край берега — от кустарников можжевельника поверху до осоки у самой воды — были покрыты обнаженными бегающими, прыгающими, кувыркающимися или просто лежащими на траве, распластанными телами бойцов — сцена, словно в аду. Только черти не мучили грешников, а давали им насладиться пылающим солнцем, мягким, шелковым ветром, прохладной водой.
Кто-то, балуясь, развлекался тем, что вел затейливый разговор с лесным звонким эхом.
— Кто съел плод с древа-а-а-а? — кричал молодой сильный бас. И откуда-то издали удивительный голос природы, не задумываясь, отвечал, чуть раскатывая повторенные гласные:
— Ева-а-а…
Шерстобитов сказал Большакову:
— А спросить бы еще: кто из нас дошагает до Шпрее? И когда? Я полжизни бы отдал за этот секрет.
А Сергей усмехнулся с привычной иронией:
— Не ответит. Военная тайна!
И они постояли, разглядывая из-за кустарников купающихся, бегающих и прыгающих бойцов, отдыхавших на солнце, как в мирное время, бездумно, спокойно.
— А пошли, Митрофаныч, и мы с тобой тоже купнемся, — предложил вдруг Сергей и взял Шерстобитова за рукав, потянул было к речке.
— Нет, я не пойду, — отшатнулся полковник. — Я вообще туда, вниз, не пойду. Пусть ребята резвятся. Зачем им мешать?
— Ну а я искупаюсь.
— Купайся, добро.
И Сергей повернулся, с разгона помчался к реке. А полковник кивнул адъютанту, чтобы тот промолчал и не подал бы знака о его командирском присутствии здесь, на лугу; повернулся и скрылся в неряшливо-сером ольшанике. Ведь пройди он по берегу — враз движение этих скачущих тел, просто так, без команды, и то остановится, все замрет, потускнеет. Даже тот лейтенантик, что одетый сидит под ракитой, задумчивый, и стругает красивую палочку ножичком, тоже вскочит немедля, застегнет воротник и, печатая шаг по траве, заспешит доложить о своей отдыхающей роте… И хотя Шерстобитов тотчас же прикажет: «Вольно, вольно!» — потому что во время купания не докладывают и команд сторожащихся не подают, — все равно так случится, он-то знает!
«Веселитесь, ребята, — разрешил им в душе Шерстобитов. — Резвитесь! Значит, есть еще сила солдатская, богатырская, коли тянет побегать, попрыгать, поиграть в чехарду. Я и сам бы, наверное, не отказался, да вот надо идти… Ничего не поделаешь, служба!» И он с Венькой свернул из ольхи и крушинника еще дальше, в чащобу, все поглядывая с затаенной улыбкой на небо, на солнце, на красивые, крупно присобранные гроздья цветущей калины, на мелькающие перед глазами желтоватые, белые, голубые и розовые мотыльки, на ажурную тень от разлапистых елей и сосен. Здесь был терпкий, слегка душноватый, влажный зной. Пахло хвоей, землей. И полковник, задумавшийся на минуту, не понял, как что-то далекое тихо присвистнуло, прожужжало над ухом. Он решил, что это шмель, но запнулся на ровной тропинке, все еще не догадываясь, что не шмель это, пуля «кукушки», засевшей на дереве, что убит, умирает… — и упал на коряжистый пень при дороге, показав лейтенанту Двойных на спине, на пятнистой, защитного цвета рубахе, словно шилом проткнутое, входное отверстие раны. Крови не было, и Двойных в онеменье стоял, растерявшись, не зная, что делать: все в нем обмерло. Только лишь когда по рубахе поплыли пунцовые влажные пятна, он вдруг вскрикнул от ужаса, и упал на еще теплое тело командира дивизии, и бессильно и горько забился, заплакал…
— Так ты, значит, историк? А я мечтал видеть в тебе военного, генерала, — опершись на здоровую руку, говорил чуть подпивший Тышкевич. — Ну хотя бы военного теоретика. Ты же как нас тогда посрамлял своим знанием Суворова, Мольтке, Клаузевица, наполеоновских походов! Я и думал: возьмешь и спланируешь так, что не будет войны. Вовек. Никогда. На всем нашем вертящемся шарике… А ты — просто историк… Беда, брат, беда! Историк что писарь. Убытки подсчитал — и конец. А вы, люди, мол, сами идите и разбирайтесь, что к чему.
— Я, Арсентий Михайлович, историк из любопытства. Все пытался постичь, отчего у иных слова расходятся с делом, умение с мыслью. Отчего талант и энергия очень редко соединяются вместе… Может быть, раз в столетие.
— И постиг? — приподняв иронически бровь, усмехнулся Тышкевич.
— Нет, пока еще нет.
— Ну так выпьем за будущие успехи!
— Пожалуй что выпьем…
— А где «Черный доктор»? Маруся! Ты где?
— Я пошла за бутылочкой.
— Уже поздно, родная. Оставь нам на завтра…
— Оставлю, оставлю. И на завтра оставлю. — Маруся сияла, глаза ее, темные, в темной тени ресниц, тоже ярко сияли, так что Сергею хотелось тихонечко дунуть на них, погасить — наверное, им слишком видно, что он старый, седой и морщинистый и что лучшими годами не дорожил. Пронеслись эти лучшие годы — и вот нет ничего, одно только чувство. А ведь чувство не сила, не ясность ума, не умение сделать. Чувство — это только умение оценить пережитое. Пожалеть. Погрустить.
Маруся сказала:
— Давайте, не чокаясь, за тех двух рабочих…
— За каких двух рабочих? — удивился Большаков.
— А ты разве не знаешь? Мне сейчас, когда шли к обелиску, одна женщина рассказала. Двое местных рабочих копали вот эту могилу, для наших, — останки-то собирали со всей территории — и взорвались на мине. Так их вместе с Костенкиным, с Дашукаевым и Коровиным и положили в могилу. Породнились с дивизией…
— А я и не знал! — поразился Сергей.
— А по-моему, мы еще многого почему-то не знаем, — сказала Маруся. — Например, я не знаю, почему мы не встретились сами, за тридцать-то лет? Не додумались, не разыскали друг друга? Хорошо — пионеры. Горком комсомола нас всех пригласил. А если бы не пригласил? Так бы я и состарилась, не увидев тебя, — сказала Маруся и вдруг покраснела при этом. И добавила чуть спокойней, с коротким смешком: — И красивого, толстого, седого Тышкевича…
— А что, я некрасив? — удивился Тышкевич.
— Нет, красив, я об этом и говорю! — поспешила его успокоить Маруся. Объяснила Сергею: — На войне он все время хотел, чтобы я была кроткой, послушной и нежной. А я не хотела. Ну вот нежная, нежная я, Арсентий Михайлович! Только мне уже сорок девять… Я теперь-то такая вам очень нужна?
Арсентий Михайлович встал, прошелся по комнате, склонив голову с длинным, рваным, зазубренным шрамом, рассекшим седые волосы. Спросил, помолчав:
— А я тебе нужен такой? Я и в молодости, черноволосый, не раненный и с зубами, тебе был не нужен! Хорошо это помню! А кто нужен был… не скажу! Так что, знаешь… не будем считаться! Я вот думаю о тебе, как ты вытянулась, изменилась. Отчего мы не знаем, какими мы станем? Как бы это провидеть заранее, а, историк? Скажи, — обратился уже загоревшийся спором Тышкевич, — как бы знать это раньше?
— Да, действительно, — отозвался Сергей. — Знать, где падать, соломки там подстелить…
— Ну, Маруся… ответь. Я-то нужен тебе?
Но Маруся слегка отмахнулась от насевшего на нее командира дивизии, тихо, строго спросила Сергея:
— Нет, Сергей, ты скажи, отчего ты инертный такой? Это что?.. Это жизненный принцип? Или просто российская лень? Ты нашел подтверждение гибели Лиды? По-моему, нет. А наверное, существуют какие-нибудь документы. Пусть не наши, немецкие. А ты их разыскал? Ты за тридцать-то лет побывал в Стоколосе? Ты расспрашивал там: как погибла и где? Ну ведь не был, скажи!
— Не был, каюсь, Маруся…
— Почему?
— Сам не знаю. Наверное, потому, что жалел ее, мучился, переживал. Ты права. Мне нет оправданий!
— По-моему, проще сказать: боялся жены.
— Нет, ее не боялся. Просто я… запрещал себе эту поездку. Боялся себя. Своих собственных воспоминаний…
— А верней, ты боялся трудностей.
— Да. И это, конечно…
— Черт возьми! — решительно повернулся от двери шагавший по ковровой дорожке Тышкевич. Он взял со стола недопитый стакан. — Нет, я пью за Марусю! За мудрую женщину. Почему-то не оцененную ни Сергеем, ни мной… — Он мгновение помолчал. — Ты, Маруся, великая женщина. И еще пью за наших, лежащих в могиле. Да, сегодня склонил перед ними свою страшную, белую голову, а сам думал… Ну, ты вот, Сережа, ты, Маруся, родная. Подумайте, милые… Вот умрем мы… Может, нам и не будет оркестров спустя тридцать лет после победы, потому что последняя, главная и единственная награда нам — сама эта жизнь. А как мы ее прожили? Как живем? А, друзья? Разве мы дорожили священными этими днями, секундами? Разве тратили их без ошибок, без поблажек себе, без уступок дурному? Разве шли всегда напрямик? Не сворачивали порой на извилистые тропинки? Тот, кто скажет сейчас, что не сворачивал, не уступал, — тот, по-моему, лжец! Да, не смейтесь, пожалуйста. Не улыбайтесь! Лжец. Так вот… Сколько жить мне еще, не скажу. Я не знаю. Но так хочется после всего пережитого нынче подняться до уровня тех, кто лежит над рекой. До их нравственной высоты! Быть душою бойцом и сегодня… А это… непросто… в наши мирные дни… Ох, непросто…
— Арсентий Михайлович… — сказала Маруся.
— Марусенька! Я не пьян. Я уже протрезвел. Ты напрасно хлопочешь. Ну, если не нравится, я замолчу… Ну и ладно. Не надо… Не пьян! Я хотел рассказать все, что думаю о себе. Ну, не надо, так что же? Не надо. Не будем! Так легче, так проще. Давайте молчать… Я нем как могила. Тебе хорошо? Ну, спой нам что-нибудь африканское… Говоришь, нет гитары? Ну ладно. Не надо… Тогда как хотите… Я спать… — И он встал и ушел.
Разъезжались они сразу после обеда. Были тосты и речи, были вспышки и щелканье фотоаппаратов, прощание с друзьями: с вожатой Аней Кураевой, круглолицей, скуластенькой коротышкой с косичками, с учителями школы, с пионерами, с секретарем райкома партии и секретарем райкома комсомола и со всеми, кто их окружал заботами и вниманием: с шоферами, поварами, гардеробщиками, дежурными по коридору. Пели песни — «Катюшу», «Вставай, страна огромная», «В землянке», «Шумел сурово Брянский лес» и все, что припомнилось из военных далеких, не тронутых в памяти лет, вплоть до самой наивной, смешной: «Валенки, ва-аленки, эх, неподшиты, стареньки-и…» Пели и в автобусе, стараясь перекричать друг друга, и на вокзале, когда Аня Кураева побежала покупать на всех билеты, а они стояли плотной, слитной, такой приметной толпой среди остальных пассажиров, собирающихся в ожидании поезда.
Сергей Большаков, невыспавшийся и больной после «Черного доктора», был угрюм. Он сперва отошел от круга поющих и долго стоял среди площади, глядя в небо, потом по морозу, по свежему ветру прошелся перед вокзалом, разглядывая киоски, конечно закрытые, — газетный киоск, аптечный киоск, табачный киоск, — заглянул и в вокзал, в большой, темный, хотя и двусветный зал ожидания. Но там было мало народу, почти никого. В углу, на деревянном диване, рядом с пестрым узлом и баулом сидела какая-то старая женщина, слепая, бедновато, но чисто одетая, рядом с нею ютилась некрасивая остроносая девочка в ярко-синей нейлоновой куртке, слишком легкой для этой морозной осенней погоды, в коротеньких брючках, в сапожках на «рыбьем меху».
Девочка то и дело вставала, вертелась, прислушиваясь к объявлениям хриплого радио, а слепая тихо сидела, склонив голову в уже ставшей привычной давнишней печали, шевеля лишь короткими пальцами с изуродованными ногтями. Она словно слушала что-то в себе, и этот неслышный другим тихий внутренний голос ничем больше женщину не радовал, не утешал.
Большаков поглядел на нее, не поморщился, хотя ему очень хотелось поморщиться, но он все же сдержал себя, просто дернул плечом, повернулся и вышел. И вдруг словно что-то толкнуло его: так могла бы сидеть и Лида, останься она в живых, искалеченная, израненная и замкнувшаяся в своем горе, по-прежнему гордая, не желающая ни показывать себя никому и ни видеть других…
Большаков повернулся и, кого-то невежливо оттолкнув с чемоданами в узких, тесных дверях, вбежал снова в вокзал — подойти, расспросить… Но сидящей с баулом и пестрым узлом слепой женщины уже не было. И девочки в синей нейлоновой куртке тоже не было видно, сколько он ни метался по холодному темному залу с расставленными вдоль стен и по центру массивными, из мореного дуба, диванами с покатыми спинками. Он прошел и по лестницам наверх, в зал для транзитных пассажиров, пробежался и по перрону. И в полном отчаянии, уже чувствуя себя снова больным, недовольным, а главное, виноватым, сел на тот же диван, где сидела слепая, невольно прислушался.
Там, на площади, пели, и сильный, звенящий, наполненный счастьем волнующий голос Маруси долетал и сюда, в этот зал, через толстые стекла, она пела ту самую песню, которую он так недавно не мог, не хотел больше слышать.
Или, может, утром ранним
По болотистым краям лесным
Ты разведчиком иль партизаном
Идешь с друзьями к берегам родным.
Эх, где ты, где ты, скажи мне, где ты…
Куда тебя забросила война?
«В старых армейских песнях — без имени автора и без композитора — все же есть что-то сильное», — решил Большаков. Он думал о Лиде, о гибели Шерстобитова, о победе, об исполненной суеты и волнений сегодняшней завоеванной, мирной и вроде бы даже праздничной жизни и об этой слепой старой женщине, поразившей его.
«Неужели это она, Лида? Нет, мертвые не воскресают. Это другая… А Лида…
„Может, пепел твой…“ Да, найти бы хоть могилу. Хоть пепел. Чтобы не было этой второй ужасающей смерти — забвения, — думал он о Лиде, сцепив пальцы и глядя на свои белые, без мозолей, большие, когда-то солдатские руки. — Чтобы истинное, прекрасное, вечное в нашей жизни, изменчивой и текучей, не сгорало бесследно, опять уходя в неизвестность и вечность. Да, Тышкевич был прав. Надо жить по-другому. Быть достойными тех, что лежат над рекой…»
И он встал и пошел к товарищам.
По ночам летели над линией фронта птицы, давно уже ощутившие неубывающий мертвенный холод предзимья.
Глядели птицы с высоты на изрытую воронками землю, едва освещенную трепещущими вспышками ракет, на блескучую канитель автоматной и пулеметной перестрелки, на летящие сериями снаряды эрэс — птицы при виде их даже пугливо подлетывали повыше, потому что на земле, тоже сериями, вдруг вставали огнистые шапки разрывов.
Рассматривали птицы сверху посеченные артиллерийскими обстрелами леса, изрытые по опушкам окопами, глядели на виселицы, на пустынные пепелища, оставшиеся от деревень, на холодные, тусклые петли рек в изодранных бомбами берегах. Все это они оставляли без грусти. Впереди их ожидало много света и много тепла, а главное, много корма на полях и болотах Европы и солнечной, знойной Африки, где, наверное, и сейчас царит живая зеленая тишина в отличие от этой — притаившейся, смертно-холодной.
И птицы летели — то стаей, то клином, а то в одиночку.
Внизу, по дорогам, навстречу движению птиц шли войска.
Пехота с тяжелыми противотанковыми ружьями, с «дегтярями», с плитами батальонных минометов на спинах — взвод за взводом и рота за ротой; нескончаемые обозы — скрипучие фурманки перегружены до продела, так что кони едва тянут; сотни разного рода машин — облупленные полуторки и трехтонки, могучие «студебеккеры», или, как их называют водители, — «студы», короткие «доджи», «виллисы», повидавшие виды бензовозы и ремлетучки, машины почтовые, штабные, госпитальные, типографские; тут же рядом, под сетками, пушки на тракторной тяге, тяжелые минометы, зенитки. Особенно грозны выдавливающие в дернине маслянистые глыбы земли камуфлированные, со слоновьими хоботами пушек САУ и тяжелые танки ИС, КВ, здесь же мчатся гремучие тридцатьчетверки — их броня тускло светится под дождем, а от грохочущих, с лязгом наматывающихся на катки гусениц во все стороны летят жидкие комья грязи.
И всюду, где только можно, подобно зеленым ракушкам, к ледяному железу войны присасываются, пристывают телами солдаты: связисты, саперы, автоматчики, артиллеристы дремотно покачиваются в такт движению на орудийных передках, на зарядных ящиках, на танковой броне, на крыльях вездеходов, на крышах кабин, мокнут в длинных колоннах в ночной темноте, в шевелении мелких капель дождя, опадающих с листьев деревьев.
И в скрипе колес, в тупом, мерном чавканье сотен ног, в скрежещущем вое перегретых моторов солдатам не было слышно ни шуршания птичьих крыл в вышине, ни гусиного гоготанья, ни короткого гортанного переклика журавлей, отлетающих в чужие края. Однако в сердцах бойцов все же зрела какая-то дума, рожденная расставанием с летом, с теплом, с вереницами птиц, покидающими этот лес, эти пашни, луга и кочкарники. Ощущение немоты и глухой безысходности ночи, словно где-то вверху замыкалось в огромное ледяное ничто, не давало свободней вздохнуть, распрямиться, расправить затекшие грудь и плечи.
Дивизии двигались днем и ночью. Торопились, спешили…
Когда Федор Четвериков ввалился в штабную землянку, там был только один писарь.
Писарь налил разведчику из термоса полную кружку водки — на таком ветру и после всего пережитого подобная кружка водки не значила ничего, — и Четвериков единым духом ее осушил. Закусить было нечем. Он пошарил глазами по грубо сколоченному столу, по бумагам, увидел обломок сухаря, молча взял его, не спросясь, молча схрупал — и пошел к себе в роту, в землянку, с единственным желанием уснуть.
Но как только Четвериков улегся на нарах, как только дотронулся головой до подушки из листьев, так сразу же понял, что нет, не уснет. Потому что во всем его теле, как в какой-нибудь непогожий день в телеграфном столбе, сейчас слышалось слитно-густое, напряженное злое гудение, даже ворчание, — словно в каждой артерии поселилось по толстому, сытому, огненнокрылому шмелю, и теперь они бились упругими воющими толчками в висках, в пальцах рук, в самом сердце — да, в сердце, пожалуй, сильнее всего. И в этих толчках, в огненнокрылом порхании этого гуда Четверикову сперва не расслышалось ничего. Он как будто на время оглох. Но тут снова прорезался звук лязгнувших о проволоку ножниц, он услышал шорох потревоженной локтями нападавшей свежей листвы — от нее шел слегка бражный дух, — опять, как тогда, увидел извилистую тропу от бункера к бункеру, на которой лежал, и себя самого, с автоматом в руках, возле комля березы. По плану захвата «языка» Федор должен был охранять ушедших вперед. И он положил автомат поудобнее и вгляделся во тьму, даже несколько успокоился. И вдруг позади него кто-то громко зевнул.
От звука зевка волосы Четверикова, слежавшиеся под пилоткой, неожиданно утолщились и встали, как проволока, торчком. А сам он чуть-чуть не всхлипнул от ужаса. Однако собрался, дыхание задержал и, пересилив себя, оглянулся.
Прямо на Четверикова шел немец в очках, в пилотке, с небрежно прижатым к бедру автоматом. Тыльной стороной левой руки немец вытер толстые губы — наверное, только поужинал, — потом полез в карман брюк и вытащил сигарету. Четвериков все заметил: и то, что он в одной пилотке, без каски, и что носит очки, отметил и эту особенность, что все делает левой рукой: «Налетел-таки на левшу». И, заранее ощутив во рту вкус железа, пружинисто вымахнул из-за комля березы и саперной лопаткой ударил врага прямо в горло, а когда тот со вздохом упал, ребром той же лопатки наотмашь секанул еще для страховки по черепу.
Ночь вокруг лежала беззвездная, сырая, где-то тихо сочились и падали на траву скопившиеся на листьях капли дождя. Четвериков с вниманием прислушался к этим звукам и снова лег на холодную влажную землю. Минутою позже он опять настороженно глядел в ту сторону, куда ушли разведчики, и даже в подробностях представил себе, как жутко сейчас его товарищам: как они осторожно подползают к землянке, как слегка приоткрыли дверь в омерзительно пахнущее чужим потом и чужим табаком надышанное тепло и как шарят по живым, еще сонным, но уже по-мертвецки ненужным телам, с гадливостью натыкаясь на мягкие животы, на расслабленные в тепле волосатые руки и ноги, как выискивают среди груды вещей штабные донесения, карты и документы и увязывают в плащ-палатку полуобморочного «языка», затыкают ему кляпом рот.
Четвериков, лежа на нарах, даже и теперь невольно содрогнулся, хотя водка уже сделала свое дело: она отодвинула от души этот ужас и странно смягчила и долгое ожидание, и удар, и тот главный, единственный звук — звук железа, коловшего череп, словно спелый орех, который запомнился больше всех остальных.
Теперь уже стали не такими нестерпимыми и вздох немца, не грудью, а горлом, взахлеб, с коротеньким бульканьем, и сползание обмякшего грузного его тела по ноге Четверикова, и движение вялой, угасшей рукой к тому месту, где, наверное, разрывалось и прыгало скользкой, кровавой лягушкой очумевшее сердце. Все это сейчас, после водки, начинало казаться Четверикову делом будничным, очень простым, может, даже обыкновеннейшим делом солдата на фронте.
Федор не торопясь закурил и долго лежал, посасывая чуть теплившуюся цигарку: она отвлекала от воспоминаний. Он хотел уже было заснуть и уже повернулся на правый бок, умащиваясь таким образом, чтобы не слышать биение собственного сердца, отдающееся в ухе усиленным, как в микрофоне, увеличенным звуком, но тут кто-то пробежал мимо землянки, стуча сапогами, вот уже удалился и вдруг повернул назад, громко крикнул через занавешенную мешковиной дверь:
— Рота-а-а! В ружье! Тревога!
Бойцы, только что спавшие рядом с Четвериковым, нашаривали в полутьме автоматы, соскакивали с нар, булгача ногами натекшую за ночь ледяную подпочвенную воду, отряхивались, оправляясь, затягивали ремни. Ощущая разбитость и немоту во всем теле, потянул за собой лежавшие рядом на нарах вещмешок и оружие и Федор Четвериков. Ему почему-то и в голову не пришло, что истинным виновником этой тревоги является он, ходивший с разведчиками, он, простой пехотинец, умеющий видеть, и слышать, и запоминать в незнакомом лесу любую тропинку и любую травинку. Потому что без него разведчики, наверное, просто не сумели бы выйти на штабной бункер и не взяли бы живого ходячего «языка» с документами, а потом, заметая и путая собственные следы, не прошли бы зловонным и топким болотом. А без этого штабника с документами, без тех сведений, которые они принесли, наверное, не было бы и приказа.
Теперь Четвериков стоял на размокшей осенней дороге, ежась от сырого, холодного воздуха осени, и вместе со всеми ждал команды строиться. Только он один по-охотничьи и расслышал вверху, над лесами, над линией фронта, прощальное гоготанье гусей и подумал: «А что же… Пора! Теперь скоро выпадет и снежок… Всему свое время».
В батальоне майора Евдокимова бойцы шагают в колонне угрюмо.
Полы шинелей у солдат подоткнуты под ремни, отвороты пилоток опущены на уши. Белесые ручейки дождя сбегают со лба, с носа, со щек, затекают за воротник. Влажно все — и сам воздух, и листва на деревьях, и трава. На плитах батальонных минометов, на стволах автоматов и «дегтярей» — лоснящиеся капли дождя. Дорога под ногами у солдат — как широкая, черная борозда, налившаяся водой, — разворочена, вся в колдобинах и воронках. На отвалах разбитые снарядные ящики, расщепленные бревна гатей, груды грязного, измочаленного хвороста, тряпок и всякого фронтового гнилья. Колеса орудий и обозных повозок увязают на этой дороге по ступицы.
Все молчат. Очень близко на фланге перекатами, то размеренно, то разбойно-отрывисто, бьет вражеская артиллерия. Однако ни майор Евдокимов, ни его командиры рот, ни солдаты не вслушиваются в сперва отдаленное, но теперь все более и более настойчиво приближающееся рокотание. Потому что привыкли. Единственно, кто растерянно ловит звуки заполошного, самовозгорающегося боя, это новый батальонный военфельдшер, молоденькая Аня Худякова. Невысокая, тонкая, даже, скорее, тощая в своей не подогнанной по фигуре шинели, она изредка с осторожностью оглядывается на солдат, пытаясь понять, почему им не страшно. Это Ане кажется чем-то вроде загадки, на которую нет ответа. Но она улыбается.
Ане хочется есть, она очень устала. Сейчас хорошо было бы взгромоздиться на подводу, нагруженную батальонным имуществом, дать отдых ногам. Но никто не обращает на нее внимания, ни один человек не предложил ей помочь, не посочувствовал. И новенькая поглядывает на окружающих исподлобья, начиная догадываться, что в батальоне ее невзлюбили с первой же минуты, и не только за то, что чужая — чужой человек, он всегда чем-то странен, пока не привыкнешь к нему, — а за то, что стеснительна, неуклюжа. Что идет по обочине дороги, то и дело счищая с каблуков налипшую слоями грязь, и от этого у нее словно бы развратная, вихляющая походка. А скорее всего, наверное, за то, что приехала вместо Дуси Парфеновой. Вероятно, у каждого перед глазами все еще маячит оторванная осколком белокурая Дусина голова и все еще дергается, шевелится, извергая фонтанами кровь, обрубленное, измятое взрывом такое красивое, юное Дусино тело…
Аня смотрит вперед на низкие тучи, на лес в желтизне, на кочкарники, на воронки от бомб и настолько задумывается, что, словно слепая, натыкается на стоящего на обочине человека в плащ-палатке, с надвинутым на глаза капюшоном. Человек, положив на колено планшет и сгорбившись над ним, рассматривал карту, расчерченную красными и синими карандашами, и, видимо, что-то быстро высчитывал в уме. От Аниного толчка он едва не упал, однако сумел удержаться и даже переступил на шаг в сторону. Оглянувшись на Аню, он сердито замечает:
— А-а-а… Вы?! На ходу, что ли, заснули?
Это сам командир батальона майор Евдокимов.
Он захлопывает планшет, с силой защелкивает кнопки, однако, встретившись взглядом с глазами Ани, почему-то теряется и глядит удивленно. Даже сложил губы в подобие улыбки, сделал шаг к ней, но Аня отшатывается от него с такой нескрываемой ненавистью, даже презрением, что Евдокимов в недоумении остается стоять посредине дороги.
— Нет, вы что это?! Почему? — бормочет комбат, не понимая.
Однако Аня не удостаивает его ответом. С независимым, гордым видом она огибает его и шагает по дороге тяжело, как солдат, с явно видной натугой переступая большими, тяжелыми сапогами. Почему-то она идет не там, где посуше, а по самой грязи, в раздавленной колее, превратившейся уже в зыбучее нескончаемое болото, которое бежит и бежит двумя параллельными линиями к горизонту, на северо-запад и дальше — на север.
Ане так тяжело, что она в душе даже немного завидует Дусе, для которой все кончилось — и холодная морось, и грязь, и страх смерти. И усталые, посиневшие лица солдат. И зависимость от окружающих. И размеренное, в непосильных для женщины тяготах неизбежное приближение к фронту.
Аня думает о неискренней, вроде бы доброй улыбке комбата.
Вчера вечером, когда она разыскала на ночлеге свой новый батальон, было что-то постыдное в том, как майор Евдокимов, принимая ее документы, оглядел Аню всю, с ног до головы. Да, именно в этом порядке: сперва обшарпанные кирзовые сапоги с побелевшими носками. Потом длинную, неушитую юбку. Потом гимнастерку с оттопыренными карманами: в них Аня хранила трофейное зеркальце, комсомольский билет, расческу, письма с фронта от отца, фотографию умершей матери. И все эти драгоценные для нее предметы, оказывается, неуклюже топорщились: Аня только под взглядом комбата заметила это. А майор Евдокимов, завершив наконец свой оскорбительно долгий осмотр, только хмыкнул.
— Мда-а-а, — протянул он задумчиво. И какое-то время сидел, подперев подбородок рукой. — Явление номер восемь…
И опять замолчал.
Аня даже устала стоять перед ним.
Потом он поднялся из-за стола, заваленного бумагами, большой, загорелый до черноты, с рыжеватыми вьющимися бакенбардами на толстых щеках и прошелся по штабу, звеня орденами. Орденов у майора было много, они шли в два ряда и справа и слева по застиранной до белесости гимнастерке, сливаясь в единое целое, как броня.
Чуть посмеиваясь и поглядывая на Аню серовато-зелеными, в длинных темных ресницах глазами, майор. Евдокимов вдруг встал перед ней и, почесав указательным пальцем кончик носа, что, наверное, означало большое усилие мысли, долго думал, потом вытянул руку и дотронулся до единственной Аниной медальки, поблескивающей у нее на груди, и спросил:
— В документах написано, что вы работали в тыловых частях… А медаль — боевая. За что?
Аня вскинула голову.
— Разве там не написано? За оборону столовой…
Все, кто находился в штабе, покатились от хохота, Аня только теперь заметила, что в избе было много народа: командиры рот и взводов, связисты, автоматчики. Рядом с нею сидел, например, кудрявый молоденький старший лейтенант, стройный, легкий, с девической талией — его называли «Суворов», — потом лысый расплывшийся капитан с длинным бабьим лицом: заместитель командира батальона по строевой Язько — его Аня уже знала, вместе шли из штаба полка, — потом замполит, а вокруг него тоже какие-то люди.
Не могла же она при всех рассказать, что действительно обороняла столовую. Уж так получилось: во время дежурства по кухне застукала госпитального интендантика на большом воровстве. Носом ткнула при людях. Но медаль не за это. Медаль за другое. А за это ее просто-напросто поперли из госпиталя «на передок». Интендантик-то оказался жох, дошлый парень, сумел вывернуться и доказать, что ни в чем не виновен. И вот Аня уже поработала и при штабе дивизии, и в полку, а теперь докатилась до стрелкового батальона. Дальше некуда выгонять: дальше нет таких должностей, которые соответствовали бы ее званию. Для того чтобы выгнать Аню отсюда, сперва ее нужно разжаловать в рядовые, а тогда уже рота. Да и рота притом не стрелковая, а штрафная…
Пока майор Евдокимов изучал ее документы и покашливал, читая в них записи и сверяя их с сопроводительным письмом, Аня мысленно распрощалась и с ним. Конечно, он ей не говорил иронически, как в штабе дивизии: «Это уж как вам будет угодно», «Нет, пожалуйста, не беспокойтесь», «Не осмеливаемся тревожить» или: «Будьте любезны», но, наверное, тоже не жаждал затягивать столь случайное и не очень приятное знакомство. И она стояла перед ним не как подчиненная, а расслабившись, выставив ногу вперед, а руку положив на бедро.
Между тем командир батальона дочитал и вздохнул.
— Ну что ж. Ничего не поделаешь, — сказал он заместителю по политчасти майору Труфанову, худому, высокому, с глубокими складками возле губ. А ей объяснил: — Тяжело вам будет у нас. В батальоне любили Парфенову…
— Вот как?! И вы тоже ее… любили? — спросила Худякова.
Майор вскинул широкие рьжеватые брови, внимательно посмотрел на пришедшую. Покачал головой.
— Ну и ну, — сказал он с упреком.
Сейчас, на марше, Евдокимов делает вид, что новый военфельдшер для него не существует. Что бы Аня ни делала и куда бы ни шла, ему все равно. Однако он о чем-то подолгу разговаривает со старшиной, седым, сивоусым Омельчуком, и тот оборачивается на Аню, как будто оценивает ее. Только и слышно: «Гвидон».
— Ну что ж, ничего не поделаешь, отдадим и Гвидона.
В ответ на это Омельчук тихо спрашивает:
— Товарищ майор, разве ж можно такое? Да душа вся истлеет…
— Ничего не истлеет. Не можно, а нужно…
И Евдокимов опять оборачивается на нового военфельдшера, изучающе смотрит.
Аня ежится, недовольно вздыхает. Ей неловко под взглядами.
«Интересно, за что ты меня невзлюбил? — размышляет она с тоской, мысленно обращаясь к комбату. — Поглядел так презрительно, уяснил, что ни кожи, ни рожи, не то что Парфенова — и все, нате нам! В документы мои заглянул: там не сахар, не мед. Одно отрицательное. Положительного не имеем. И сразу поверил, что я такая… Ну в смысле — этакая. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. А что знаешь ты обо мне, кроме этой писульки? Ты жизнь мою знаешь? Ты мечты мои знаешь? Ты сумел бы хотя бы на миг заглянуть в мою душу? Посмотреть, что я думаю о войне, о тебе? О своем горьком горе… Нет, не сможешь, умения ни на грош! Ты даже не догадываешься, какая я в радости… И на что я способна, когда на меня глядят не с упреком, не с ненавистью, не с укоризной, а внимательным, добрым, ласкающим взглядом…
Нет, ты этого никогда не узнаешь. Пустые глаза у тебя. И пустая душа. И при этом животик… и рыжие бакенбарды!»
Когда Евдокимов неожиданно спотыкается на каменистом участке дороги о кочку, Аня мстительно улыбается. Она просто ликует. «Ага! Ага! Вот и ты тоже можешь быть смешным, — опять она мысленно обращается к нему. — Значит, не я одна неуклюжая! И, пожалуйста, не гляди на меня с такой укоризной. Впрочем, можешь глядеть. Ты вообще можешь не замечать меня, не догадываться, что я падаю от усталости, что мне хочется пить и есть… Можешь приказать мне идти в голову колонны, как ты сделал час назад, а можешь заставить отстать с захромавшим солдатом, а потом догонять. Ты властен над моим временем, над моими поступками, над моей жизнью, над муками и страданием моего тела… Единственно, над чем ты не властен, — это над моими мыслями. Природа устроила хорошо. Она сделала так, что сознание существует во мне автономно. Да, я устала, мне горько, мне больно. Но я думаю не об этом, а о том, какой сегодня удивительно серо-зеленый, чуть подцвеченный розовым вечер… Какой дивный закат проступает сквозь тучи… Разве это плохо: размышлять о закате? Ты давай говори мне что хочешь, а я буду думать о солнце, о тучах… Ведь над тучами и над солнцем ты тоже не властен!»
Мысль об автономности сознания утешает Аню. Втянувшись в размеренный шаг батальона, она незаметно пристраивается к солдатам в ряд и уже не чувствует прежней усталости, не отстает. Ей кажется, у нее появились какие-то новые силы.
На коротком привале Аня не отдыхает. Она делает перевязки, раздает таблетки пантоцида — для обеззараживания питьевой воды, осматривает у отставших разбитые ноги. Потом опять перед ней дорога, опять серое небо в провисших от обилия влаги, растянувшихся облаках, опять черные пажити, болота в проржавленных камышах, в подгнивающем короставнике, беломощье. Опять спины бойцов, потемневшие то ли от пота, а то ли от струек дождя. Она строго, с вниманием смотрит на рвы и окопы, прилегающие к дороге, — одни из них остались от боев сорок первого года, подзаплывшие, в серых будыльях пустырника; другие, совсем свежие, от недавно прошедшего боя: земля возле них распахана минами и снарядами и вроде бы еще воняет взрывчаткой, и ветер нет-нет да и нанесет запах трупов: наверное, где-нибудь зарыли не очень глубоко, а может быть, наоборот, впопыхах не разрыли засыпанного землей во время обстрела или бомбежки. Вот убитого и вымывает из глуби дождем.
Ане становится не по себе при мысли, что каждый километр на этой дороге, даже каждый шаг полит кровью — сперва отступавших наших солдат, потом кровью мирных жителей, угоняемых, убиваемых, повешенных, расстрелянных, сожженных. Потом — кровью партизан, сражавшихся здесь целых два года. Потом — снова наших солдат, наступавших с боями. И, конечно же, вражеской кровью…
Роты втягиваются в большое село, разрушенное недавним боем. Еще догорают избы, курясь едким дымом. Еще сизой окалиной светятся, как головешки, разбитые, обугленные грузовые и штабные машины гитлеровцев — немецкие, бельгийские, французские, итальянские, — судя по всему, их накрыли огнем наши «илы». Тут и там стоят подбитые танки с отброшенными взрывами башнями. И всюду убитые. Очень много убитых. Но везде только немцы. Наши убраны, а эти лежат там, где их настигла смерть.
Один немец, небритый, с седыми, ежиком, волосами, лежит у дороги, и Аня обходит его, но тут же натыкается на другого, с оторванной рукой. Рука с почерневшими пальцами валяется, скорчившись, здесь же, рядом.
На бугре — расплывшееся месиво: здесь по трупу прошли десятки машин, прошли САУ, танки. И Аня невольно косится на темное, изрезанное траками пятно. Раньше она как-то не представляла себе, что случается с человеческим телом, когда по нему проползает многотонная бронированная махина.
Уже отойдя на несколько шагов, она снова приостанавливается, пожимает плечами.
Дело ясное — войне третий год.
В сорок первом году и убитые вроде бы лежали иначе, и к ним относились совсем по-другому.
Самого первого «своего» убитого фашиста — то есть, конечно, первого из увиденных ею, сама она никого не убивала — Аня будет помнить, наверное, всю жизнь.
Было это зимой, в декабре, под Москвой. Тогда Аня работала в группе ОРМУ [5] и шла по дороге одна, догоняя товарищей. Пустынная снежная дорога, едва различимая в ранних сумерках, виляя от вешки к вешке, привела ее к незнакомой речке, поросшей кустарником.
Аня шла неторопко, задумавшись. И ступила на битый, изъезженный лед реки почти машинально. И вдруг встала как вкопанная. Прямо перед ней, под прозрачной зеленоватой толщей льда, лежал человек. Голова его завалилась на самую глубину, и подледная, незамерзающая струя, перебирающая придонные травы, играла и с овсяными волосами убитого, шевелила их длинные пряди, отчего они были как будто живые. Тело же человека ниже пояса лежало повыше, словно кто специально тащил его, мертвого, из воды, но не вытащил, бросил, только снял сапоги, галифе и даже кальсоны.
Наверное, немало нехорошего натворил на нашей земле этот человек, если был так убит и так брошен, раздетым, на самой дороге. И Аня, чуть сморщась от тайного сострадания, в то же время с жестокостью детского любопытства долго, с пристальным вниманием смотрела в прекрасное молодое лицо с голубыми глазами, живыми в текучей, живой, незамерзшей струе, и туда, где кончался мундир и где на молочно-белом, чуть втянутом животе темнели курчавые волоски обнаженного паха — куда более страшные, почти отвратительные в бесстыдной своей обнаженности, гораздо страшнее, чем те, какие она уже видела сотни раз у беспомощных раненых и умирающих.
Снег вокруг мертвеца был исчерчен колесами и полозьями и следами солдатских валенок и сапог, расходившихся от этого места широкими полудужьями. Наверное, и пехота, и обозы, и артиллеристы, вытягивающие на руках свои тяжелые пушки, — все, кто и сам повидал смерть в лицо, — проходя здесь, ломали ряды, огибая лежащего: ни один не наехал на мертвое тело и не наступил.
Потом, миновав мертвеца, ряды снова смыкались.
Аня тоже с большой осторожностью обогнула убитого. Ее валенки при этом сразу же промокли в мелких лужах наплесканной недавними взрывами воды, но она не обратила на это внимания. И пошла по дороге тупо, с чувством огромной усталости, не думая ни о чем. Ни о себе. Ни о войне. Ни о мере вины — и мере сурового наказания виноватого. Мысль придавливалась чем-то плоским, тяжелым, и это тяжелое, плоское не хотелось свалить с себя, сбросить, чтобы не осознавать до конца пока еще не осознанное. Почему-то ей в эту минуту не то чтобы думать — даже жить не хотелось.
Впоследствии, за годы работы на фронте, Аня видела великое множество фашистов — и убитых, и взятых в плен. На этих последних она обыкновенно смотрела с большим удивлением. Это были такие же люди, как и она. И ей почему-то не верилось, что такой же, как и она, человек мог стрелять в нее из пулемета, бросать бомбы с «юнкерса», поджигать дома, в которых она могла бы находиться, обогреваясь с мороза, угонять из прифронтовых деревень население, забирать весь скот и всю птицу — чтобы ей и ее товарищам было голодно. Он мог обливать бензином хлеб — и сжигать его, отравлять колодцы, прикреплять к дверным ручкам и печным заслонкам тончайшие паутинные усики мин — чтобы Аня вместе с домом взлетела на воздух… И этот же человек, взятый в плен, испуганно жался к такому же пленнику, как будто бы не виноватый, нет, как будто бы даже страдающий, такой чуткий, такой уязвимый: «Нам приказано…», «Нас послали…».
Война, длилась так долго, что она хотя и не сразу, но все-таки разучилась их жалеть.
Иногда ей казалось: прошло не два или три года ее жизни, а целая жизнь, и Аня успела ко всему притерпеться — и к мысли о собственной смерти. И к мысли о смерти других. Привыкла к бессонным ночам, к грязи, к холоду, к голоду, к безусловному подчинению старшим — при этом не обязательно старшим по возрасту, по опыту, по уму, а старшим по званию. Привыкла к тому, что победа находится где-то в районе Берлина или дальше за ним — то есть так далеко, что о ней еще нечего и думать. Да и вообще пока неизвестно, кто еще до нее доживет. Привыкла к своей неудобной одежде, привыкла к обветренным грубым лицам солдат, находящихся рядом, к их общему виду — в башмаках и обмотках, в серых куцых шинелях, плохо заправленных под брезентовые ремни, к их пилоткам с засаленными краями летом, к их шапкам из искусственного меха зимой, к их говору, тоже грубому, то окающему, то акающему, а то по-украински с придыханием. Привыкла к их добродушному равнодушию, с каким они к ней обращались: она ли, другая, не все ли равно? И если бы война кончилась враз, в один день и Ане было бы нужно с ними враз и расстаться, то она, может быть, даже чем-нибудь попридержала, замедлила, затормозила бы предстоящее расставание, потому что в самом существе ее странной привычки к войне было некое чувство, которое Аня не смогла бы и сформулировать: ощущение ее собственной сопричастности к чему-то огромному, не охватному разумом, стоящему куда выше воли отдельного человека, даже, может быть, выше, значительней совокупности великого множества воль, — и это огромное, неоглядное, неохватное, и мера ответственности перед ним подавляли ее, в то же время и окрыляли…
Сегодня, оглядывая колонну войск, растянувшуюся по холмам, из низины на возвышенность и снова в низину и опять на возвышенность, все эти устремленные на запад, на северо-запад пушки, танки, грузовики, ряды пехоты — бесконечные волны серого, едва покачивающиеся в такт движению, Аня чуть веселеет. Она чувствует себя частью целого, пусть маленькой частью, но такого великого, грозного целого, что задумчиво улыбается своим мыслям. И слегка розовеет от ветра. Так, что даже становится на какое-то время хорошенькой.
На ночлег они остановились в глухой разоренной белорусской деревне.
Солдаты натаскали в дом, отведенный под штаб, охапки гнилой прошлогодней соломы и раструсили ее по полу. Разбитые окна заткнули мешками, попонами. Сорванную взрывом дверь навесили как положено. К сожалению, теплей от этого не стало. Промозглый, насыщенный влагою воздух нежилого, заброшенного помещения пробирал до костей. Однако Аня так устала за долгий день под дождем, что бросила свои пожитки на пол и, не раздеваясь, прилегла на соломе. И тут же заснула. Сквозь сон она слышала, как по штабу ходили, переговариваясь, командиры, как чистили оружие, как смеялись, курили. Потом до нее долетел душный приторный запах похлебки с тушенкой и жареным луком. Капитан Язько попытался было ее разбудить — она чувствовала, как он тряс ее за плечо, но майор Евдокимов остановил своего заместителя: «Не надо тревожить, пусть спит. Сон дороже еды». И хотя Аня все равно не встала бы, не имея сил проснуться, все же где-то в глубине сознания она отметила про себя: «Это он просто не хочет, чтобы я поднялась… Без меня им свободней. Ну и ладно! И пусть…»
Командиры ужинали по-домашнему, сев в кружок, громко прихлебывали с ложек. Одновременно они подшучивали над Язько, который, перед тем как выпить свои сто граммов, долго покашливал и вздыхал, потирая ладонью грудь: «Бедное мое сердынько!» — словно играл какую-то роль. Пока наконец старшина Омельчук ему не сказал: «Ничего, товарищ капитан! Лишь бы добро не пропадало, а брюхо нехай лопнет!» Язько выпил кружку и стукнул опорожненной о стол, и тут же начал тихонечко напевать: «Мине с жинкой… не возицця…» Через минуту он уже позабыл о песне, стал рассказывать анекдоты, но майор Евдокимов одернул его: «Язько! А ведь с нами женщина…» И Язько замолчал. Замолчали и все остальные. Потом командиры легли, и в избе стало тихо.
Проснулась Аня среди ночи с резко бьющимся сердцем: кто-то шарил у нее по груди, расстегивая пуговицы шинели. Аня с силой отбросила руку. Но рука тут же возвратилась опять.
— Кто здесь? Чего надо? — спросила Аня громко.
— Тише, тише, — услыхала она в ответ свистящий шепот Язько. — Раздеться надо. Нельзя спать в мокрой шинели…
— Это вас не касается. Идите вы знаете куда?! — Аня молча, со злостью отодвинулась, отдирая от себя холодные, влажные пальцы Язько, оказавшиеся такими по-обезьяньему цепкими. Но он вновь подкатился, сопя, принялся расстегивать на ней портупею.
— Перестаньте сейчас же, а то закричу!
— Я тебе закричу! Только пикни попробуй!
Но люди вокруг уже просыпались, кое-кто приподнимался на соломе, поворачивался в их сторону. Проснулся сам командир батальона, чиркнул спичкой.
— Язько! Ты чего людям спать не даешь?
— Бедное мое сердынько, — притворно вздохнул Язько и, стараясь сделать это как можно незаметнее, осторожно отодвинулся от Ани. — Чуть чего, так Язько, — упрекнул он комбата. — Виноватого долго ищете…
— Ладно, ладно, Язько! Лапшу на мозги не навешивай! Что я, не знаю?
Все опять улеглись и притихли. Один Евдокимов демонстративно долго взбивал солому у себя в изголовье, как будто бы никак не мог улечься. Потом закурил в темноте. Папироса алым огненным зраком чертила дугу, освещая в моменты затяжек загорелый лоб, мохнатые выцветшие брови и рыжие плиты бачков. Потом все погасло. Только еще долго висел, не выветривался запах табака.
— Между Тристаном и Изольдой клали меч. И этого было достаточно, чтобы он не тронул ее, — сказал Евдокимов, укрывшись шинелью. — А между вами что положить? Пушку-гаубицу? Тридцатьчетверку? Ты смотри, капитан, — пообещал он сурово. — А то старшине прикажу… — И вдруг засмеялся. — Давай, Омельчук, завтра принеси спираль Бруно, навесь на нее пустые консервные банки. Пускай тогда Язько руки тянет…
— Бедное мое сердынько, — глубоко, как корова, вздохнул Язько.
В избе все затихло. Было слышно, как у крыльца ходит часовой, постукивает сапогами, как у порога дышат солдаты во сне.
И вдруг Аня возмущенно воскликнула:
— Капитан! Я ударю!
Кто-то, подавившись смешком, даже всхлипнул, закашлялся. Евдокимов, еще не заснувший, и тот засмеялся. Он привстал, зашуршал разворачиваемой плащ-палаткой, приказал:
— Худякова!
— Да, товарищ майор?
— Идите и ложитесь вот здесь, у стены!
Аня покорно поднялась и, перешагивая через лежащих, подошла к тому месту, на которое указал командир батальона. Майор, еще раз чиркнув спичкой, посветил ей, куда лечь. Посоветовал строго:
— А шинель в самом деле надо снять…
Аня чуть задержалась перед тем, как переступить.
— Я могу и до белья раздеться, товарищ майор.
И на миг замерла, ощутив всей зябнущей кожей, всем телом холодный, даже вроде бы давящий гнет евдокимовского молчания. Томительные секунды почти материально — так, что, казалось, тронь — и сразу почувствуешь их электрическую напряженность, — не текли, а словно бы, как резиновые, растягивались, растягивались.
— Дуреха! — помолчав, сказал Евдокимов.
Он подождал, пока Аня перешагнет через него, снимет мокрые, набухшие в тепле сапоги, пока уляжется у стены, прижимаясь потеснее к бревнам, подальше от него. Потом, явно подчеркивая свое равнодушие к ней, неторопливо, до хруста в челюсти зевнул, повернулся спиной, поплотнее укутался, подтыкая шинель под бока, и тут же младенчески тихо, размеренно задышал в темноте, засыпая.
Между ними не то что меча не надо было бы класть — даже школьного перочинного ножичка…
Скорчившись в неудобной, но уже ставшей привычной позе — грудью в солому, левую ногу поджав под себя, а правую вытянув и при этом слегка выставив кверху зад — потому что только в таком положении был надежно защищен от толчков и ушибов плохо заживающий большой рваный шов внизу живота, — Аня долго лежала, не в силах уснуть.
Все ее тяготило сегодня, все придавливало, угнетало.
А особенно злило это размеренное посапывание рядом. Как днем было нестерпимым невнимание Евдокимова, так сейчас была нестерпимой неведомо для чего проявленная им забота. А потом этот сон. Улегся и дрыхнет, как кролик.
Иногда Ане казалось, что майор все же не спит. Просто делает вид, что уснул, а сам думает о лежащей с ним рядом Ане, об усталом, страдающем ее теле, живущем по тем же самым законам, по каким устает и страдает и его собственное, еще молодое, еще сильное тело. Вот сейчас майор повернется и скажет ей слова, которые она ждет от людей. Ото всех окружающих. В том числе и от него. Неужели не скажет слова доброты? Те самые золотые слова, которые говорила ей мать, когда хотела, чтобы Аня была лучше, чем она есть на самом деле. Но мать была слабая женщина. В ней давно перепуталось и хорошее и плохое. Сколько помнила Аня, мать всегда улыбалась, но в глазах у нее, там, на донышке, стыл такой неподвижный, такой едкий ледок…
Была она стройная, молодая, с распущенными по спине каштановыми волосами, с серьгами в ушах. Так приятно было глядеть на нее, когда она молча разглядывала себя в большом зеркале. Но как только мать заговорит, так весь мир словно чуть смещается от неслышного землетрясения: все линии смазаны, искажены. Выходило, что хороший человек, по словам матери, просто неспособен быть дурным. Добрый вовсе не потому добр, что любит людей, а так ему выгодно жить. Щедрый — глуп. Доверчивый знает тайну «петушиного слова»: он приходит с доверием не к тому, кто разденет его догола, а к тому, кто поверит в его доверчивость.
Аня снова с печалью представила себе родительский дом в казахстанской степи, в казачьей станице, — низкий, мазанный глиной, крытый выцветшим камышом. И себя в этом доме. Вот она, маленькая, худая, нечесаная, дремлет на печке, покрытая старым пуховым платком, а мать и отец сидят рядом, за плохо скобленным столом, у коптилки, читают растрепанный фолиант.
— «Комната, предлагаемая мне голубым купидоном, была большой наугольный покой в два окна с одной стороны, — читал отец ровным голосом, а мать откровенно при этом позевывала, — …и в два — с другой. Весь он выходил в большой густой сад…» Нет, ты только послушай, — говорил отец матери, — «голубым купидоном». А? Каково?
— Чепуха старомодная, — отвечала мать. — Свечным воском пахнет от твоих книг.
Потом они ссорились, оба плакали, не примиряясь. Аня помнит: после таких горячечных, безрассудных ссор родители надолго пропадали из дома. Летом бродили где-то в степи, в ковылях. Зимой оставались до полночи вдвоем в пустой темной школе. И Аня обычно ждала их с тревогой, не спала, сидела часами, прижавшись плечом к беленному известью теплому камню русской печки. От нечего делать брала в руки те самые книги, что пахли свечным воском, — и с головой погружалась в чтение, забывая обо всем на свете. В том числе и о матери и об отце.
Возвращались родители, не разговаривая друг с другом. Связующим звеном между ними тогда была дочь. «Скажи отцу, что я завтра на репетиции». Или: «Скажи матери, что я в пятницу уезжаю на совещание в район…»
Мать ушла от них по первому гололеду.
Распустив по спине курчавые длинные волосы, в серьгах полумесяцем, в белом, вышитом разноцветными нитками и бисером нагольном тулупчике, мать выскочила на мороз, прижимая к себе узелок с пожитками. Зацокала каблуками. И — ни разу не обернулась. Как будто в низеньком, мазанном глиною домике для нее уже не было никого дорогого: ни мужа, такого же учителя в местной школе, как и она, ни дочери-школьницы.
Теперь мать жила в богатом казачьем, заставленном сундуками и мебелью многокомнатном доме с верандами, с садом, спала на пуховых подушках, на шелковых одеялах. Ела с тоненьких, как листочки бумаги, тарелок, разрисованных розами, пила терпкий кумыс из пористых керамических плошек, сохраняющих и в жару прохладу глубокого погреба. И Ане казалось: хмарно, глухо, постыдно течет ее сладкая, теплая жизнь в той новой семье, без школы, без книг, без споров, без желтого, разведенного кипятком несладкого чая — их единственной с отцом отрады, — без сидения у камелька под завывание вьюги… Мать не то что ушла, а как будто бы умерла. И Аня вспоминала ее все реже и реже, и всегда с неохотой, как что-то больное, до чего не дотронешься. Сердобольные соседки, однако, рассказывали Ане: ходит мать в белом ситцевом деревенском платке, повязанном треугольником, по буграм над рекой, по выжженным солнцем откосам, рвет цветы и бросает их в воду. Но цветы рвет всегда только белые, пахучие — черемуху, белую кашку, корзинки калины, боярышника, а то обрывает под окнами своего нового дома жасмин, цветок за цветком, — и бросает их в волны. Плывут по воде душистые венчики восковика в ту самую сторону, где живет неуклюжая худенькая девочка с двумя тощими косичками. Плывут, да не доплывают. Утопают в коричневых омутах, в ледяных водоворотах. Может быть, мать что-либо и наговаривала при этом, потому что случались минуты: тяжко, боязно было войти к себе в дом, в его пустоту, и увидеть безжизненные глаза отца, уставившегося в раскрытую книгу. Тяжко, боязно было вдыхать азиатский степной жаркий ветер: он летел от мазара к мазару, к мусульманским могилам с их белыми полумесяцами на вершинах, с развевающимися на шестах хвостами из конского жесткого волоса, шевелил эти неживые хвосты, относил их то вправо, то влево.
Что хотела сказать ей мать пущенными по воде белыми цветами, Аня так и не узнала.
Через год мать умерла от родов. А отец привел в дом молодую жену, тоже учительницу, стриженую, с челкой. Мачеха целыми днями сидела у окна с гитарой и пела: «Так не жди у меня оправданья, сентябрем на меня не гляди, видно, разные наши желанья, видно, разные наши пути…» Она никогда ничего не готовила, не умела достать воды из колодца, не знала, с какой стороны садятся на лошадь, как доят корову, чем кормят кур. И все в доме темнело, старело, покрывалось пылью, плесневело — даже книги. Запах тления стал исходить и от них.
Из-за этого запаха, собрав узелок, ушла из дому и Аня. Отец догнал ее на взмыленном коне уже возле самой железнодорожной станции. Конь ронял с железных удил вонючую желтую пену, дышал жарким воздухом из ноздрей. А отец, почерневший, в рубахе распояской, без шапки — проскакал двадцать верст, — весь покрытый степной серой пылью и пропахший полынью, стоял как убитый: «И ты, дочка?! А я? Я куда? Мне-то с кем?..» И сердце у Ани зашлось, оно вздрогнуло бы… Но решение было принято твердое, и ни слезы, ни просьбы, ни загнанный, укоризненный взгляд отца, оставшегося в одиночестве посреди поля с конем в поводу, ничто не остановило ее. Впереди, за холмами, визжали гудки паровозов, там что-то мерно покатывалось, позвякивало, бренчало — шла какая-то незнакомая, новая жизнь, обещавшая счастье, и Аня рванулась навстречу ей, уверенная в себе, раз и навсегда решив, что уж у нее-то никогда не будет ни челки, ни распущенных по спине кудрявых волос, ни гитары, ни белых душистых, дурманных цветов на ладони…
Сейчас, лежа в чужой избе, на полу, среди стольких чужих ей мужчин, Аня вдруг с неожиданным для себя ощущением счастья припомнила те далекие дни, станицу, ее улицы, сплошь засеянные соломой да серым куриным пером, мать, отца. И полынные солончаки, и зеленые — среди ковылей — куртины малинника, дикой вишни.
Припомнилось, как после смерти матери ходили они вместе с отцом по тем же оврагам, по которым когда-то ходила она, срывали колючие ветки боярышника и цветущего терна, и Аня разглядывала цветы, пытаясь понять, какая в них тайна.
Разгадала только тогда, когда укололась о шип.
Спасибо тебе, мама… Доплыли твои цветы.
За их пряные белые венчики, пущенные по воде, за добрый совет и хранила теперь Аня в кармане гимнастерки фотографию матери, с распущенными по плечам волосами, с серьгами в ушах и с белым цветком под заколкой.
Только по аромату цветов, по их одуряющей духоте поняла тогда Аня: тяжко было матери в их доме, такой порывистой, своенравной, с тихим, добрым отцом-домоседом. Горячая, плодородная жизнь степей и лесов, смуглых, сильных людей кипела вокруг, а отец черпал мудрость из книг, утешал ее не поцелуями, а цитатами из поэм. А они же не значат ничего, те цитаты, и даже прекраснейшие из них, если самую лучшую, мудрую строчку стихов забыть подкрепить поцелуем…
Наставления матери, ее запоздалые жалобы — все дошло до Ани в то мгновение по воде, как по почте. И Аня стояла тогда над рекой, размышляя о сложностях жизни. Однако без скорби, без слез.
Нет, не только боярышник или терн, очень многие и другие растения защищают себя точно так же. Этим самым простейшим, почти варварским способом; при помощи длинных колючек. Гледичия и акация, шиповник и джида, малина и крыжовник, саксаул, ежевика и алая роза. И репейник. И череда. И белый ковыль… А еще есть на свете обжигающая крапива. Есть режущая до крови осока. Одуряющий болиголов. И есть ядовитые корни и травы… Есть несущие гибель плоды и семена. Человек среди них — такой мягкий, безвредный, ничем не защищенный — может только сказать одно слово, только кинуть насмешливый взгляд, только лишь улыбнуться холодной скользящей улыбкой — и ты скорчишься, как от ожога крапивой, как уколешься о шипы: в кровь, до боли…
Черт бы его побрал, проклятого Язько!
Как будто нарочно: в присутствии Евдокимова. Так что даже заехать в физиономию нельзя. Конечно, не кулаком, не наотмашь, а локтем, как будто нечаянно, в темноте, в тесноте, но и то невозможно. А этот — хорош…
Интересно, о чем он шептался перед ужином со старшиной? Все поглядывал на нее, все высчитывал да обдумывал.
Аня слышала спокойное, мерное дыхание комбата, чувствовала исходящее от его тела тепло и злилась, не понимая, почему она злится. Ей хотелось и плакать сейчас, и драться, бить кулаками в бревенчатую стену справа — и в эту равнодушную спину слева. Ей хотелось унизить его, посмеяться над ним.
«Чурбан ты, чурбан, — шептала она в темноте, подбирая в адрес Евдокимова слова пообиднее, позлее. — Неошкуренное бревно! Ишь какой благородный… А я не нуждаюсь в твоем благородстве!»
Потом усталость все же переборола ее, и она наконец крепко-крепко уснула.
Четвериков заступил на пост уже после полуночи.
Он спал на соломе в амбаре, когда разводящий стал осторожно, но настойчиво подергивать его за ногу.
Во сне Четвериков видел всегда одно и то же: смерть совсем незаметно, но очень близко подходит к нему. Вот она сперва крепко стиснула Федору пальцы — и они онемели. Потом поползла, поползла по предплечьям, по бедрам, подступила уже к животу, потом к груди. Уже трудно дышать. И вот сердце, единственное живое в его теле, неспящее и, наверное, мыслящее, заботящееся о нем, оно закричало, гулко-гулко забилось от ужаса, запрыгало, хорошо понимая, что еще сантиметр, ну еще полсантиметра, молча, гадко, ползком, и все кончится, все охватит глухая, тяжелая немота, дальше — мертвая неподвижность и лед, безвоздушный погибельный мрак, бурьян над могилой. И Федор сделал усилие и очнулся. Сперва он начал шевелить пальцами рук, сжимать и разжимать кулаки, преодолевая безжизненную их онемелость, потом шевельнулся сам, задвигался по соломе, как будто выбираясь, выпрастываясь из-под навалившейся тяжести. И смерть нехотя, не спеша отступила, оставляя в каждой клетке тела электрические иголочки ужаса. И потом еще долго эти искорки ужаса, эти жгучие, ледяные мурашки все бегали в панике, все метались от сердца к рукам и к ногам — и обратно и как будто кричали, оправдываясь, а сердце отстукивало им какие-то злые слова — глухо, резко, толчками, отрывисто-грозно.
Сон этот стал сниться ему с зимы сорок первого — сорок второго.
В окружении юго-западней Ржева пробивались они с боями сквозь вражеские заслоны — и Федор упал на снегу, задохнулся: осколок пробил полушубок, пробил телогрейку, карман с документами и впился огнистым сверлом прямо в грудь. А солдаты бежали в атаку с винтовками наперевес, прорываясь. И он попросил земляка: «Брат, прикончи! Не оставь на муки фашисту…» Тот почти на бегу, не задумываясь, прищурил глаза — ярко било в лицо ему и Федору молодое февральское солнце — и выстрелил в грудь. Мглистым огненным кругом вдруг вспыхнуло синее небо ему прямо в зрачки и умчалось куда-то в пылающие бездны, оставив на снегу умирающего Четверикова.
Сколько пролежал Федор в сугробах, он не знал.
Очнулся, когда привязывали к крылу самолета снаружи — внутри, видать, уже не было мест, — и снова ушел в ледяное небытие. Так, тюком, и пролежал без сознания: летел он или не летел, приземлялся не приземлялся — ничего не знает, не помнит, потому что ничего не видел и не слышал.
Страшный сон, порожденный тем боем и тем полетом, отныне стал вечным спутником Четверикова. Сотни раз они снились ему: тот земляк, одногодок из далекого зауральского села, и черное дулю винтовки — спасительное, если бы та пуля убила, но предательское, подлое, потому что нацелено оно было животным, похабным движением тупого, не думающего человека, который, наверное, даже и не оглянулся потом на оставшегося на снегу Четверикова.
Сейчас, стряхнув с себя сон и то черное воспоминание, Федор поднялся с отсыревшей соломы, завязал у ворота плащ-палатку, надвинул на голову капюшон и, взяв в руки автомат, не торопясь зашагал за разводящим.
Его пост был у штаба.
Он встал и по-разведчицки зверовато огляделся.
Дождь как будто бы прекратился, только влажность была большая. Она, словно невидимая кисея, облепляла лицо, руки, шею, металл пряжек и пуговиц, вороненый ствол автомата. Самый глухой, глубокий час ночи был, наверное, и самым глубоким, глухим часом войны — артиллерия на западе и на северо-западе молчала, там притихли и пожары; по крайней мере, в эту минуту небо мягко серело, не озаряемое изнутри ни бурой, ни желтой, ни алой подсветкой догорающих поселений.
Белорусская деревенька, в которой они ночевали, тоже тихо спала. И Четвериков, то ли от скуки, то ли от неловкого стояния на пронизывающем воздушном токе, потянувшемся от пустырей, по ложбинам, на взгорки, стал невольно позевывать, зябко ежиться и топтаться на месте, пытаясь согреться. Он поглядывал на штаб, на забитые его окна и на тропку, ведущую через двор к воротам, на кучно поставленные повозки с батальонным имуществом, на кучно привязанных к ним лошадей, жующих в торбах овес, и видел во всем этом привычную, примелькавшуюся обыденность.
Единственным необыденным предметом, оказавшимся в данный момент в поле зрения Четверикова, была молоденькая рябинка, посаженная прямо под окнами избы, еще длинноперистая, не растерявшая своих побуревших загнувшихся листьев, и Четвериков с чуть вздрогнувшим сердцем подумал о ней: «Что, замаялась, бедная? Все чужие вокруг. Никого нет родных-то… хозяев твоих… Эх житуха…»
Если бы он не стоял на посту, он сейчас подошел бы к ней поближе, дотронулся до ствола, даже погладил бы его. Но часовому нельзя делать вольных движений.
Тонкий серпик луны — это он-то и омывался последнее время дождями, — еще не светящий земле, зеленый, словно тронутый окисью, чуть угадывался буквой «э» в кисее облаков. Было сыро и тихо, так тихо, что Федор слышал, как падают капли с листьев рябины, и мог загадывать на этих каплях: «Любит не любит», — как в молодости на ромашках, когда углядел среди девок свою теплую, добрую Степаниду. И, наверное, загадал бы, если бы не знал твердо, что жена его любит и будет любить всю жизнь, как и он ее, если только останется жив.
Ему страстно захотелось с тоски закурить — так вдруг явственно выплыла в памяти сероглазая, статная Степанида, но в избе, перед которой Четвериков стоял на посту, тихо скрипнула дверь — и кто-то невысокий, худой, в шинели внакидку вышел на крыльцо и огляделся. Четвериков подтянулся, встал на той самой точке, на которую его ставил разводящий.
«Это кто же такой?» — подумал он, с усилием вглядываясь в силуэт незнакомого человека. В батальоне Федор знал всех, даже новеньких — кроме этого.
Между тем человек увидел его — и с робостью, словно смущенно, сел на ступеньках.
Федор всплеснул руками:
— Батюшки мои светы! Кого я вижу! Анюшка… Да никак это вы?
Человек на крыльце приподнялся, накинутая на плечи шинель соскользнула, обнажив худощавую девическую шею в солдатской бязевой рубашке и невысокую грудь.
— Ой, Федор Степанович?! Вот так встреча… Откуда вы здесь?
— Да вот воюю… На покров второй год… А вы-то зачем?
— Здесь служу. В батальоне.
Четвериков от удивления, от радости, вызванной неожиданной встречей, засмеялся, как будто бы заклохтал, словно курица, захлопал себя по бокам руками, даже обернулся назад, ища себе свидетелей, собеседников. И мелко, растерянно переступил с ноги на ногу.
— Так это же вы — наша новенькая? Вместо Дуси? — спросил он наконец.
— Я, — ответила Аня.
— А я издаля не признал… Это надо же — Анюшка! Здоровье-то как?
— Ничего, — ответила Аня. — А ваше?
— Да так… Помаленьку. Днем еще ничего, ну а ночью-то, особливо перед дождем, как сверлом иссверлит. Да-а, надолго мне запомнится…
— Теперь на всю жизнь, — заметила Аня.
— То так.
Они оба на миг замолчали.
Федор долго покашливал, не решаясь спросить, но все же спросил:
— Это что ж? — Он вскинул глаза и вгляделся в мутно белеющее в темноте лицо Ани. — Не пойму. Из такого хорошего госпиталя — и на передок? Неужели нельзя было как-то устроить? Да еще опосля такого ранения…
— Значит, нельзя.
Федор только вздохнул.
Кажется, в любой темноте, непроглядной, дегтярной, на любом расстоянии он узнал бы ее чуть простуженный голос. И это лицо.
Наверное, сколько лет ни пройдет после Великой Отечественной, десять лет или двадцать и больше, но и тогда Четвериков, скажи только «Анюшка», сразу вспомнит ее. Сперва это березово-белое, молодое лицо, к сожалению, потом оно повзрослело, стало острым, худым, загорелым и очень грустным, но, когда Четвериков увидел, девушку впервые, ее детское открытое лицо привлекало мужчин куда крепче, надежней, чем сама красота. Потом вспомнит походку, тишайшую, легкую даже в кованых сапогах. А потом эти руки, загрубевшие, в шрамах…
— Это надо же, — сказал Федор Степанович, помолчав. — Где мы встренулись! Спасительница моя…
— Ну Федор Степанович! — воскликнула Аня. — Мы же с вами договорились. Вы ведь слово мне дали!
— Дал. А зря! Ну не буду, не буду, — заверил он ее торопливо. Но сам долго стоял взбудораженный этой встречей, растроганный нестираемыми из памяти воспоминаниями. И вдруг укорил ее: — Сколько времечка не видались, и теперя — стоять и молчать?..
В том госпитале, куда Федора доставили санитарным самолетом, ему дважды делали операцию — один раз извлекали осколок, от которого он упал, потом пулю земляка. Операции были тяжелые, под наркозом, и последняя, как рассказывали ему, чуть не закончилась для него трагически. На госпиталь налетели вражеские самолеты. В тот самый момент, когда рана Федора на груди была разверста, растянута разного рода зажимами и крючками, рядом грохнула бомба. Над операционным столом затрещал потолок, посыпалась штукатурка.
Подававшая хирургу инструменты Аня в белом стерильном халате навалилась всей грудью на рану, закрыла собой. Обломки штукатурки, комья глины, предназначенные Четверикову, приняла на себя. И осколок от бомбы, самый рваный, большой, на излете, — в живот…
В ожидании эвакуации лежали они рядом в одной и той же палате, по соседству, только Анина койка была отгорожена от остальных простынями. Федор слышал затрудненное дыхание девушки, ее постанывание, когда Аня ворочалась, ее голос, когда просила пить.
Дурачился легко раненный сержант, возбужденный этим нечаянным соседством, кричал на всю палату гнусавым голосом: «Си-нята-арр!» — и, когда тот приходил, указывал рукой на занавеску, за которой лежала Аня, объяснял: «Утку! Комсоставскую!» Мужичонка, работавший санитаром, замотанный до предела, нес посудину, позабыв, что там женщина. Наткнувшись на Аню, чертыхался, нес утку обратно. А раненый, одуревший от собственных шуток, опять кричал громко, на всю палату: «Синята-а-арр!»
Первым не выдержал Четвериков. Боком сполз со своей койки, поборов дурноту, по стенкам пробрался к остроумцу, прижал его локтем к подушке, сказал: «Еще раз вот так скажешь, и этой же уткой получишь по морде, до крови… Понятно?» «Яволь», — ответил беззлобный дурак. И тотчас же замолчал.
Аня только посмеивалась, морщась от боли.
В санпоезде, когда их везли на восток, Федор не переставал удивляться тому, что девушка не умела, а может быть, не хотела постоять за себя. Дадут поесть — поест, не дадут — не попросит. Перемогаясь, терпя собственные муки, он ухаживал за Аней, как за родной дочерью — их, своих, было шесть, а это седьмая, привязался всем сердцем.
Аня быстро поправилась: молодое, оно и заживает скорей. Получила медаль «За отвагу». Забегала на свиданья с орлом-партизаном. Из-за этого партизана не поехала и домой, на побывку. Говорили: в родной станице, в казахстанской степи, где жила до войны, у нее уже не было никого. Мать давно умерла, отец с месяц назад был убит на фронте. Уехала она в резерв фронта. Перед отъездом обменялась с Четвериковым адресами. Звал Федор девушку после победы к себе в Зауралье, как родную, в свой дом, но Аня только головой покачала.
И вот сейчас они снова рядом.
Но что-то чужое, недосказанное, разделяющее лежит между ними.
Федор с первого же мгновения уловил в ее голосе если не усталость, не горе, то давнишнюю, застарелую ожесточенность, не идущую к ней, даже, может быть, враждебную ее существу, — и сперва удивился, стал приглядываться повнимательней старым, опытным глазом. Но потом умудренно подумал: «А что же… Война — это тебе не мать родна… Чего хочешь с человеком сделает!» И стал возле порога, спокойно, по-крестьянски раздумывая о великом, ужасном — и о будничном, самом житейском, но в условиях фронта таком же жестоком и страшном.
Он представил себе: для чего-нибудь поднимался же человек среди ночи и вышел, переступая через спящих, из душной избы. Но вот здесь он, Четвериков, на посту. А дойди Аня до ворот — там другой часовой. И у каждой избы, за каждым углом стоят часовые. Обязательно каждый окликнет, не даст ей пройти. Предложил:
— Гуляй, дочка, а я отвернусь…
Но Аня уже поднялась со ступенек и стояла у двери, держась за щеколду:
— Спасибо, Степаныч, какие прогулки? Я — спать. — И ушла, только скрипнули заржавевшие петли двери.
Да-а… какая была, такая и осталась, нисколечко не изменилась его названая, неродная, но самая «трудная» дочь — фронтовая… Защитница… И не стала роднее и ближе к нему, а вроде бы как на дистанции, издали. Иль обижена чем? Иль просто не хочет из-за давней своей заслуги быть ему в тягость?..
Проснулась Аня от яркого солнечного луча. Он, словно бы слившись с другими лучами, свернулся в тугой обжигающий жгут и теперь щекотал ей ресницы. Недовольно поежившись, она повернулась на другой бок, но луч перебежал за ней следом и опять ударил в глаза.
Аня приподнялась и села на соломе.
В избе было пусто. За столом сидели лишь Евдокимов и Язько, оба чисто выбритые, застегнутые на все пуговицы, и что-то писали, причем Язько только заглядывал через плечо Евдокимова, а сам потихоньку вертел в руках зеркальце, направляя на Аню солнечный зайчик. Когда девушка проснулась, капитан торжествующе захохотал.
— Ты что? — недоуменно спросил Евдокимов, не поднимая головы.
— Так, — ответил его заместитель по строевой. — Пишешь быстро. Как писарь!
Оторвав от блокнота исписанный лист, Евдокимов свернул его вчетверо, вложил в приготовленный заранее пакет, написал сверху адрес и, высунувшись в окно, громко крикнул:
— Омельчук!
— Я, товарищ майор! — откликнулся старшина откуда-то из глубины двора. — Сейчас буду готов!
— Ишь какой пионер, — неодобрительно, даже желчно протянул Язько. — Он буде-е-ет гото-ов… Ну, ему-то не жалко!
— А тебе, что ли, жалко? — спросил Евдокимов.
— А что же? Очень жалко, конечно. Как-никак батальонное имущество. И кому-то отдать!
— Он трофейный.
— А все же имущество! Хоть и трофейный. К тому же добытый в бою, — упрямо, со злостью заметил Язько. На что Евдокимов с упреком возразил.
— Человек — тоже наше имущество, — сказал он очень твердо. — Государственное. Советское. Дороже любого другого в сто раз! — И со сдержанной властностью покосился на своего заместителя так, что тот сник и тихонечко сполз с табурета. Встал у печки, приземистый, мешковатый, с покатыми плечами, поглядывая, как Аня накручивает портянку, как засовывает ногу в большой, заскорузлый сапог, как застегивает на талии солдатский ремень.
Перед крыльцом раздался дробный танцующий топот копыт, и Язько с командиром бросились на улицу.
Не поняв, что происходит в батальоне, Аня тоже пошла за ними следом.
Утро было алмазное, росное. Солнце дробилось миллионами зайчиков на пожухлых листьях рябины, на малиновых шапках репейников — что ни веточка, ни цветок, то алмаз, — на будыльях полыни, на коричневых тоненьких свечках подорожника: на каждой травинке и на каждом листке. Широкие лужи огромными черными зеркалами, в свою очередь, отражали и раздробляли на мелкие блики и метали в глаза с высокого неба осколками солнце. Даже нож в миске у повара покачивался и отбрасывал зайчики.
Во дворе между повозками и вдоль забора толпились солдаты. Аня сразу почувствовала в позах и лицах людей, переглядывавшихся между собой, пожимавших плечами, что-то тревожное, недоуменное.
Посреди двора верхом на кобыле сидел мрачный, нахмуренный Омельчук. В поводу он держал незаседланного жеребца с гордой маленькой сухощавой головой, узкогрудого, копыта стаканчиком. Жеребец был хорош, уж Аня-то знала цену его стройным, точеным ногам и маленькой змеиноподобной сухой голове. Немало коней она повидала в степи, знала, как падает лицом в пыль на дорогу хозяин, когда лишается подобного коня.
Конь покосился на Евдокимова фиолетовым выпуклым глазом — и вдруг громко фыркнул, словно понял что-то без слов, затревожился, затрепетал, заплясал, поднимая изящные стройные ноги, пошел боком, а черной змеиноподобной своей головой отрицательно замотал: как будто отказывался от чего-то, не хотел соглашаться.
Между тем Евдокимов в своей ладно пригнанной гимнастерке, в простых кирзовых сапогах, еще более грузный, чем вчера, с распушившимися рыжеватыми бачками на толстых щеках, прошелся вокруг коня, оглядывая его по-хозяйски уверенно, твердо. Потом встал, упер руки в бока и взглянул на жеребца так спокойно, так пристально, что тот подошел к Евдокимову и склонил перед ним голову.
— Ну вот так-то… Прощай, Гвидон! Служи хорошенько, — сказал Евдокимов, и Аня удивилась, услышав его голос: в нем была сама нежность.
Взяв Гвидона под уздцы, майор притянул к себе морду коня и крепко поцеловал его в мясистые толстые губы. Конь только переступил точеными, в белых чулочках ногами.
— Все! Ведите, — приказал Евдокимов.
— Ох… Мыть-перемы-ы-ыть, — произнес сдавленно, чуть не плача, Язько. — Глаза бы мои на вас не глядели! — И хлопнул себя ладонями по бедрам.
— Все! Довольно! Хватит! — сказал ему со злостью комбат. — Я просил тебя… — быстро, нервно напомнил Евдокимов своему заместителю. — Чего же теперь?!
— А что? Я разве не так? — мгновенно схитрив, увильнул капитан от ответа.
Весь этот разговор был странен для Ани.
Между тем Язько наконец протянул пакет старшине.
Тот взял пакет, положил его, как в старину клали гонцы, на дно фуражки, надвинул фуражку на лоб, натянул на подбородок придерживающий ремешок, кинул руку к виску, вывернул обеих лошадей на маленьком пятачке двора по-ужиному, чуть не кольцом, и махнул за ворота. Там, в открытом поле, старшина помчался по дороге вперед с такой скоростью, что, казалось, сейчас его кобыла запнется за что-либо копытом и кубарем полетит через голову. Рядом с нею стлался, как будто летел, невесомый, лоснящийся, грациозный Гвидон, выгибая черную шею безмолвным, атласистым вопросительным знаком.
— Вот и все… А ты боялась! — сказал с обычным шутовством Язько, скосив на Аню выпуклые коричневые глава. И с силой потер зазябнувшие ладони.
Завтрак прошел в гробовом молчании.
Евдокимов посматривал скучающими зелеными глазами в окно, на вновь собирающиеся облака. Замполит Труфанов, высокий, худой, с глубокими морщинами на щеках, возле глаз и возле губ, никогда не вступавший в разговоры за общим столом, молчал и сейчас. Он только похлопал комбата по скошенному в неудобной позе плечу: как будто его похвалил, поддержал в чем-то. Один Язько, мешковато навалившись на стол, ел, а главное, пил с большим аппетитом, объяснив свое поведение новенькой: «У меня, понимаешь, дурная наследственность. Я не от Адама произошел, а от змия…» «Зеленого?» — спросила Аня. И он громко захохотал, шлепнул себя ладонью по бедру, предупредил: «Женщина, не доводи меня до белого колена!» Это были его излюбленные шуточки, он сыпал ими на каждом шагу, и все об одном, на одну и ту же тему.
Потом он еще и еще выпил водки, при этом вздохнув: «Бедное мое сердынько!» И Аня, разглядывая отекшие подглазья капитана, коричневые белки его глаз, невольно подумала: «Сердынько-то твое, видать, и вправду бедное… Но зачем тогда водку пить? Зачем к бабам соседиться?»
Никто из офицеров не помянул о ночном происшествии. И ни сам Язько, ни тем более Евдокимов ничего не сказали.
Гораздо больше, чем о Язько, Аня думала о сегодняшней утренней сцене во дворе, о прощании командира с конем, но ничем не связала все это в единое целое со своей новой жизнью, которая начиналась для нее в батальоне. Даже если бы кто и сказал ей сейчас, что все эти события будут связаны с нею, она будет в центре их, ни за что не поверила бы, засмеялась. Приняла бы за шутку, подобную шуткам Язько.
После завтрака Аня встала в дверях, разглядывая разоренную деревню: изрытые бомбами улицы, порушенные снарядами крыши домов, обгорелые трубы, будылья бурьяна на месте недавних огородов. Дождь пошел опять, хотя и неспорый, но въедливый, серый. Он подтачивал воздух мельчайшими каплями, падал в травы, в листву еще не облетевших деревьев, а порой, казалось, и в душу. Сегодня он пахнул залежавшейся тряпкой: поднимал чужие ему, сырые, болотные запахи, исходящие от земли, жадно впитывал их и тут же отталкивал от себя с поднимающимися испарениями.
В эту третью военную осень дожди были чаще беззвучные, «глухонемые», а сегодняшний, хоть и мелкий, еле видимый на фоне сгустившихся туч, почему-то шумел. И все било сейчас Аню по нервам: тяжелая душная влага, шипение, шелест и шорох падающей сверху, с неба, воды и эта давно надоевшая нескончаемость отступлений и наступлений, передислокаций, переходов из одного подчинения в другое, холодные избы с разбитыми окнами, вонь конюшен, в которых роты располагались на дневку, запах хлорки, казенного черного мыла. Сейчас Ане казалось: война никогда не закончится. Никогда не будет мира. Не будет сухих солнечных дней. А главное, никогда у нее не будет собственного дома — вместо сырых землянок, госпитальных коек и казарменных нар, — того самого собственного дома, в котором она была бы единственной и полновластной хозяйкой и где могла бы жить в тишине, в одиночестве, наедине со своими мыслями, а поэтому — не одинокой…
Кто-то подошел к ней сзади и встал за плечом, тоже, видимо, разглядывая промокшую дорогу. Краем глаза Аня увидела: это был Евдокимов. Невысокий, но плотный, с бакенбардами, расширяющими и без того его широкое загорелое лицо, он стоял отчужденно, жевал незажженную папиросу. И вдруг сказал ей негромко, как близкой:
— Работайте, Аня, спокойно! Никто вас в батальоне не обидит. Ежели, конечно, сами не захотите, чтобы… кто-нибудь обидел вас.
Она обернулась.
— А я ведь и без вас знаю, что мне делать! Уже взрослая, — сказала она.
Говорят, люди как реки.
Как реки не могут течь, не меняя русла, точно так же и человек не может не двигаться, не менять свой характер. Вот взять хоть бы дерево. Стоит оно на месте, шагу не может ступить, но внутри его, по стволу, круглый год циркулируют животворные соки, нарастают слоями годовые кольца, грубеет кора, а то лопается от морозов, покрывается глубокими, словно шрамы ранений, корявыми трещинами. По весне набухают на ветках почки, разворачивается маслянистый, еще ярко-зеленый, еще пахнущий свежестью и душистыми смолами лист. Но и он огрубеет, а после поблекнет, потеряет свежие краски. Потом станет желтым, коричневым, потом облетит.
Однако, как бы береза или дуб ни изменялись, они так и останутся навек березой и дубом, а клен — кленом. А яблоня — яблоней. Молодая прекрасная яблоня или молодой клен станут яблоней старой, старым кленом — и только. Не больше. И река станет широкой ли, глубокой — или вовсе обмелеет, однако вода в ней ведь все та же. Один лишь человек способен менять свою сущность. Из хищника, дикаря, почти зверя он становится почему-то действительно человеком. Начинает понимать то, чего прежде не понял бы и не принял бы, а со злобой отверг. Набирается разума, опыта, знаний. Научается замечать вокруг себя все доселе ему непонятное, очень мудрое, неприметное.
Рос, менялся и Павел Евдокимов. До войны, в ранней молодости, он принадлежал к тому типу людей, которых презрительно называют «шпана». Жил он тогда на овражистой окраине города, где в зарослях жимолостей и сиреней лепились подслеповатые, неказистые домики, в которых еще с дореволюционных лет ютилась одна захудалая беднота. В школе учился он неважно, больше списывал у товарищей. В переменку играл в ножичек, в расшибалку. В свободное время шуровал по соседским садам, обрывал незрелые яблоки. Как подрос, учиться бросил, пошел работать на кирпичный завод, надел брюки-клеш, заправил их в хромовые сапоги, напущенные гармошкой. Чуб начесал так, чтобы он ложился поверх лакированного козырька модной фуражки-«капитанки» тяжелой, вьющейся гроздью. На пальцах правой руки синей краской сделал наколку: «Паша». За голенище сапога заткнул финский нож.
Бывало, отработает смену на кирпичном заводе — и с ватагой парней, своих сверстников, гулять «в город». Идут по тротуару широко, цепью, пришаркивают сапогами. Глаза щурят презрительно. У каждого к губе прилип окурок.
«В городе» лазили через забор на танцплощадку или пробирались «напротырку». Но сами не танцевали. Грызли семечки, пересмеивались, задевали танцующих. Иногда на спор отбивали от «кавалеров» их «дам» покрасивее — кучерявых от перманента девчат с накрашенными губами. Другого типа девушки тогда Евдокимову почему-то не нравились.
Но бывало и так, что на Павла накатывалась глухая тоска. В прозрачные теплые летние дни все валилось у него из рук. Он не знал, куда деться. Большой, физически сильный, но сутулящийся, неуклюжий, он томился избытком нерастраченных сил, сам не знал, чем убить в себе жажду движения, перемен, а главное — каким образом истребить вдруг нахлынувшую неудовлетворенность. В такие минуты открещивался от гулянок, от домашних забот по хозяйству — мать обычно просила то дров нарубить, то воды принести, — один уходил на расположенный по соседству с кирпичным заводом ипподром, вернее сказать, это было открытое поле без трибун, но в масштабах и контурах ипподрома. Здесь Павел валился на бровку беговой дорожки в траву, надвинув на самые глаза «капитанку», и подолгу, не отрываясь, смотрел, как конюхи вываживают лошадей, как работают жокеи, как загадочно-грациозно выгибают свои гордые шеи красавцы орловские рысаки, дончаки, кабардинские кони, ахалтекинцы. Знал на память уже всех фаворитов и всех «безнадег», помнил клички, изучил все аллюры, все методы выездки. Иной раз мог заранее угадать, какая лошадь пройдет дистанцию ровно, а какая заупрямится и лишь на последнем круге выйдет вперед, осев запотевшим, лоснящимся крупом на задние ноги, чуть согнутые, как рычаги, а передние понесет, высоко поднимая, словно что-то взбивая ими в пыльном, слегка золотящемся воздухе.
Однажды в такую тоскливую, никчемную минуту Павел пришел на ипподром растерянный, грустный, неуверенный в себе и на ставшем привычным, уже вылежанном своем месте увидал незнакомую девушку. Подперев кулаком подбородок, она смотрела на лошадей, на работу тренеров и жокеев так пристально, с интересом, как будто улавливала в их поступках скрытый истинный смысл своей собственной жизни и смысл жизни ее окружающих, проникала в него. Рядом с девушкой валялась затрепанная книжка, заложенная привядшим цветком маргаритки.
Евдокимов, не замеченный девушкой, подошел, по привычке завзятого хулигана спрятав руки в карманы. Ждал, когда наконец-то незваная гостья обернется. Но та не обернулась.
Тогда он рассердился, носком сапога постучал в ее босоножку.
— Это место мое, — сказал Павел грубо. И жестом приказал: давай, мол, выметайся. Но девушка поглядела на него мельком, как на нечто, не стоящее внимания, и не пошевелилась. — Слыхала? Давай убирайся отсюда, — сказал снова Павел.
— А что, оно куплено, твое место?
— Куплено! А то как же! — Павел свысока посмотрел на прямые пепельные волосы девушки, расчесанные на пробор, на ее белое, незагорелое лицо, на алые полные губы. Простое вискозное платье в серо-голубую полоску на ней слегка задралось, и он увидел упругие белые ямочки под коленками.
— Еще скажешь, и солнце твое? — усмехнулась девушка. При этом у нее и на щеках возникли упругие нежные ямочки.
— И солнце мое!
— Богато живешь… — Она засмеялась, закидывая лицо кверху и заправляя прямую прядку за ухо. Девушка почему-то нисколечко его не боялась. — Богатый, но о-очень рогатый, — сказала она.
Павел хотел было в ответ сморозить какую-нибудь двусмысленность, но как раз в эту самую минуту конюх проводил мимо них по дорожке коня, незнакомого Евдокимову, и они оба с девушкой замерли от восторга. Конь был так соразмерен во всем, так прекрасен и так эластичен в каждом своем движении, что казался игрушкой: гнедой, с золотистой, словно солнечной, шерстью, игривый, чутко прядающий ушами.
— Ой как-о-ой, — протянула почти шепотом девушка, доверчиво обращаясь к Павлу и ища у него сочувствия. — Это где же такого сыскали? А?
— Нравится?
Девушка даже прикрыла глаза:
— Оч-чень.
— Да, хорош! Кабардинец!
Она с удивлением поглядела на Павла:
— А ты что, разбираешься?
— Угу-у… Немножечко разбираюсь. Правда, в девушках чуть побольше, — сказал он, скашивая лихие зеленые глаза на ее высокую грудь и на белые обнажившиеся колени.
Незнакомка засмеялась. Но не обидным, не едким смехом, а открыто, запрокинув голову. Ее белые зубы влажно блестели.
— О-ой, умру! — протянула она. — И в девушках тоже? Ка-акой академик!
Павел бросился рядом с нею в траву.
Его поразила в собеседнице не ее смелость — он смелых видал, — но какая-то детскость и доброта, которые даются человеку лишь сознанием собственной силы и спокойствием наблюдательного и деятельного ума.
Незнакомая девушка не заигрывала, не кокетничала с ним, а держала себя так, как держится старый товарищ, — доверчиво, просто. А ведь Павел привык, что девчата из их компании жеманничают перед парнями, хихикают, жмутся, иной раз и словечка-то в простоте не скажут. И всегда намекают на что-то. Поэтому он нет-нет да и глядел на нее беглым, искоса, взглядом: изучал нечто новое, незнакомое для себя. Так, что девушка рассмеялась:
— Чего смотришь букой?
— Да та-а-ак…
Она тоже, наверное, оглядела его. И ведь видела, не могла не заметить его «капитанки», напущенных хромовых голенищ; к тому же совершенно отчетливо угадывала за сапогом круглую точеную ручку припрятанной финки. Но виду не подала.
Когда солнце малиновым диском прикоснулось к земле, затягиваясь лиловым туманом, они уже были знакомы. Девушку звали Еней. Евгения Дмитриевна Скоробогатова. Была она дочерью военного врача, родилась и выросла в Ленинграде. Вместе с родителями много ездила по стране — пожила и на севере, и на юге. Сейчас у нее родителей нет, она не объяснила, что с ними случилось, живет с бабушкой. Больше о себе Еня почему-то не рассказала ничего.
Лежа в траве, Павел долго разглядывал профиль Ени. Было что-то мягкое, теплое в ее полных губах, в тонких темных бровях и в расчесанных на пробор невьющихся волосах, обрамляющих щеки. Он с трудом отвел от Ени глаза, взял в руки книгу, заложенную цветком. Полистал. Усмехнулся.
— Стишки?.. Увлекаешься?
— Да. О-очень. — Она немного растягивала слова. Наверное, потому, что слегка заикалась. — Но если не хочешь обидеть меня, никогда так не говори. Не стишки, а стихи. Понимаешь? Поэзия…
— Да уж где нам понять? Мы — народ темный, — попытался он отшутиться.
По Еня сказала:
— Вот открой на любой странице и прочти самую первую строчку. А я буду по памяти продолжать, наизусть. Можешь проверять!
— Неужели всю книгу знаешь на память?
— Всю книгу.
— Ну, давай посмотрю, какая ты грамотная! — И он ткнул пальцем наугад в раскрывшуюся страницу. — «Устал я жить в родном краю…»
— Да. Слушай, — сказала Еня.
Она помолчала и вдруг тихим голосом, проникающим в самое сердце Павла, начала:
Устал я жить в родном краю
В тоске по гречневым просторам,
Покину хижину мою,
Уйду бродягою и вором.
Павел замер. Такого он еще в жизни не слыхал. И в школе они ничего подобного не проходили. А она читала, читала…
Это были стихи о нем, о Павле: о внезапно нахлынувшей на него непонятной тоске, о тяге из дома, из города, в неизвестность. О сосущем душу недовольстве собой, жизнью — вернее, не жизнью, а своим прозябанием. О скрытой тревоге, о нежности к людям. Хорошо было бы и ему брести далеко, не по пыльной дороге, а по траве, по цветущей гречихе…
Грубым дается радость.
Нежным дается печаль…
— Все! Стоп! — сказал Павел. — Пока хватит. Эту книжку я забираю. В воскресенье придешь сюда же, на ипподром, тогда отдам. Договорились?
Еня только кивнула.
Удивительно, она все поняла. И с доверием оперлась на руку Павла, когда поднималась с травы. Как будто не видела его глаз и не читала в них стыдных, растерянных мыслей. Прежде Павел их никогда не скрывал. Сейчас ему стало неловко, что Еня заметит его не мальчишеские, а уже мужские, привычные мысли, а главное, догадается о тех самых, тоже очень привычных и не очень-то интеллигентных формулировках, в какие он эти мысли иногда облекал.
Он смутился, сделал вид, что замешкался привставая.
Глядя на запад, Еня долго молчала, не отнимая у Павла руки.
— Посмотри, как красиво, — сказала она наконец. — Не закат, а жар-птица. Вон алое перышко, а вон — синее…
Он покорно, рассеянно посмотрел в ту самую сторону, куда Еня показывала. И удивился. Закат действительно был красивым. А он прежде никогда не обращал на него внимания. И не думал, что алые и синие краски можно с чем-то сравнить, как Еня — с жар-птицей! Сам Павел сравнил бы его с пылающей печью для обжига кирпичей, когда ее загружают.
Ипподром опустел.
Они шли мимо кирпичного завода, и такая веселая, бойкая, отважная Еня, ничего не боявшаяся, вдруг придвинулась к Павлу и сказала:
— Пойдем быстрей. Я побаиваюсь здешних парней.
— Со мной не бойся, — успокоил ее Евдокимов.
Почему-то он не признался ей, что он тоже «здешний».
С этого дня для Павла началась беспокойная, смутная, неуютная жизнь.
Если бы ему раньше сказали, что он из-за девушки не будет спать ночей, он засмеялся бы, может быть, врезал бы наглецу, остроумцу как следует кулачищем под дых. Но теперь Павел не то что не спал, а даже и не ложился в постель, сидел за столом напролет все короткие летние ночи и в свете ласкающих летних сумерек — когда заря встречалась с другой зарей — читал строчку за строчкой, не торопясь, обдумывая прочитанное, впитывая его мельчайшими каплями: так птица пьет росу, промывая себе пищевод, осторожно смакуя. Полные мысли и музыки строки западали в память без усилий со стороны Павла, как бы сами собой, они были то тихими, а то звонкими и гудели в мозгу золотыми шмелями. И каждая строчка и каждая рифма были связаны с Еней: «С алым соком ягоды на коже…» Да ведь это же Еня! Ее губы и щёки. Или вдруг: «Оглянись, как хорошо кругом… Губы к розам так и тянет, тянет…» И это опять была Еня, лежащая на примятой траве ипподрома, глядящая на закат.
Однако, когда Павел пришел в назначенный час к своему заплешивевшему, вылежанному в траве на бровке ипподрома, излюбленному месту, Ени там почему-то не оказалось.
Не пришла она и на следующий день, и на третий. И Павел не мог сообразить, что случилось, чем он обидел девушку. Клял себя за то, что не проводил ее в тот вечер до дома — расстались-то они на перекрестке — и — дурак-дурачина! — не спросил ее адреса.
Как-то вечером, в воскресенье, парни шли в центре города, через сквер, окраинной хулиганской ватагой. Квадратные плечи, напущенные на сапоги широкие брюки. Финки за голенищами. Фуражки-«капитанки» сдвинуты набекрень. И вдруг из-за отцветших сиреней к фонтану выходят три сытеньких жоржика в костюмчиках и при галстуках. И с ними — Еня. В простом полотняном платье, но с вышивкой на подоле и с розой у ворота. Пунцовая темная роза. Почти черная. Волосы Ени чисто вымыты, паутинятся возле щеки. Она сразу же разглядела тяжелый квадратный пеший строй, перегородивший всю асфальтовую дорожку, и пошла к Павлу смело, с ребяческой нежной улыбкой:
— Ох, Павел, как жаль, что мы не встретились! Не могла я… у меня бабушка очень болела. И где ты живешь, забыла спросить!
И сердце Павла — уже вроде бы закаменевшее каждой своей клеточкой, каждой кровинкой, опустевшее от отчаяния, иссохшее от подозрений, взбудораженное, слепое — опять, как тогда, растаяло, расцвело…
Отпустив руку кореша, отошел с Еней в полутьму. Сказал жестко, сцепив ее пальцы железными пальцами:
— Все. Теперь не уйдешь от меня! Не пущу…
И она — не ушла.
Есть люди, которые своим образованием, своим умом обязаны не школе и не жизни, а самим себе — и притом вопреки тем условиям, в какие их поставила школа и жизнь.
Павел был таким человеком.
Как-то видел он в городе, возле базара, такую сцену. Стоит колхозная полуторка, нагруженная мешками. На мешках сладким сном дрыхнет парень, подстриженный под кружок, в лаптях, с простым, глупым, честным лицом.
А дворничиха из шланга поливает асфальт: день жаркий, печет; смывает она водой окурки, обертки конфет, пожухлые листики, нападавшие с деревьев, каменноугольную пыль — все, что наносит степной ветер с окраин, от железнодорожной станции, с базара и от заводов на центральные улицы города, протянувшиеся по холмам.
И вдруг парень проснулся. Протер кулаками глаза и ахнул от изумления:
— Ой, тетка! А для чо поливаешь-то?
— А чтобы трава росла, — ответила дворничиха и взглянула на него с насмешливой, едкой улыбкой. Шланг направила прямо на край тротуара, одетый тесаным камнем, — вода веером поднялась, разноцветная, словно радуга после дождя.
Если бы Павел тогда умел сравнивать, он сравнил бы себя с той самой травой, которая пробивает щебенку и верхние слои дорожного покрытия и выходит на поверхность, к солнцу, независимо от того, поливают асфальт или не поливают. Жажда роста, движения вверх в нем была такова, что ломала на своем пути все преграды. А тут еще рядом с ним оказалась Еня, а с Еней горячие летние вечера над рекой или в траве у ипподрома, а поэтому и жизнь и работа вдруг наполнились смыслом. И стихи теперь не она ему, а он ей читал наизусть. Память у Павла оказалась такая, что тексты в башку врезались намертво со второго, третьего чтения, а то и на слух.
Еня жарко прижималась к Павлу на концерте или в театре, и, хотя в висках у Павла от этого прикосновения кровь била молотом, он старался поглядывать не на свою соседку, а на сцену и все впитывал в себя жадно — и жесты, и интонацию, и смысл сказанного актерами, и манеру держаться, и даже те краски, какими спектакль был расцвечен: что с чем сочеталось, а что диссонировало, резало глаз.
Они поженились, и Павел поступил на рабфак. Вечерами Еня садилась рядом с Павлом за стол, раскрывала тетрадки, книги — она училась на первом курсе пединститута — и время от времени заглядывала в его тетради, проверяя, как Павел справляется с геометрией, как решает алгебраические задачи, как учит немецкий: «Тинте, федер унд папир хат хир едер пионир…» И они сидели всю ночь напролет; пока небо на востоке не становилось бледно-желтым, потом розовело. И розовом, теплым было плечо молодой жены Павла, сладко пахли отцветающей земляникой ее мягкие, невьющиеся и не держащие завивки прямые прядки волос, подстриженные под мальчишку. Целовал Павел эти волосы, губы, потом глаза, такие влюбленные, нежные, что у Павла кружилась голова.
Павел учился самозабвенно, он не шел, а рвался вперед.
Однажды, возвращаясь домой по главной улице города, остановился. Дожди и ветер прибили пух тополей к асфальту. В воздухе оставались лишь легчайшие взвешенные пушинки, уже вроде бы чем-то оббитые, полысевшие. Деревья давно уже все отцвели, и яблони, и вишни. Впереди оставалось одно лишь цветение липы. Он глянул в окно какого-то скучного учреждения и увидел в стакане ветку жасмина. А они с Еней в этом году ни разу не были да ипподроме, ни разу не гуляли в городском саду, не видели цветущей сирени, каштанов, белой акации. Все ранние теплые утра, и все вечера, и все ночи он провел за упорным, беспомощным от торопливости чтением книг, хватал здесь и там, жадно слушал товарищей, преподавателей, расспрашивал Еню. Не стеснялся без стука врываться в комнату к бабушке: «Варвара Семеновна, а что значит „депрессия“? А „снобизм“? А что такое „ассонансная рифма“?»
У Ени родился ребенок, они ждали второго. Ждали для Павла хорошей работы, прибавки к зарплате — ведь все четверо, считая и будущего человечка, еще фактически сидели на шее у бабушки. Ждали возможности много читать, слушать музыку, ходить на прогулки. Но случилось негаданное.
В одно слепящее солнцем апрельское утро, звенящее синицами и капелью под окнами, Павла вызвали в военкомат: прогремел орудийными залпами Халхин-Гол, надвигалась морозным дыханием финская.
Ох, нелегкими, какими нелегкими были крутые армейские ступени для самолюбивого, резкого Павла! Сперва красноармеец, потом сержант, потом старший сержант. Там, где другой перепрыгнул бы через две-три ступени благодаря своей общей подготовке, усердию, прилежанию, умению приловчиться, там Павел шел ощупью, с остановками, и не прямо, а в сторону.
Уже в дни Великой Отечественной войны на Южном фронте on окончил курсы младших лейтенантов. Принял роту. Потом батальон. Майорское звание, давшееся ему с таким трудом, временами казалось Евдокимову незаслуженной наградой. Временами оно же тяготило его, ограничивало в поступках: разве звание определяет, чем живет человек? В чем он опытен и насколько умен? А главное, разве звание скажет, чего ждать от человека в грядущем, каких порывов, свершений и каких — сложных ли, глубоких или же мелких, ничтожных — движений души?
Вырос Павел, набрался ума.
Но много, очень много в сегодняшнем Евдокимове и сейчас оставалось от вчерашнего, с городской овражистой окраины парня.
Вот он любит почему-то не самых послушных и вышколенных подчиненных, а самых отчаянных, непокорных, с «характером». Может быть, потому, что они — это он молодой? И не любит ползучих, расчетливых карьеристов: есть один тут такой. Но что делать?! Живи и работай и с теми и с другими. Ничего не попишешь. Нет такой молотилки, нет веялки, которая отвеивала бы подчиненных на твой собственный вкус.
Евдокимов стоял на крыльце и смотрел, как ротные командиры строят бойцов, готовят их к маршу, как ездовые запрягают коней, укладывают в повозки мешки, свертки брезента — батальонное табельное и нетабельное, трофейное и просто украденное — что греха таить, бывает и так — боевое имущество. Как связисты, переговариваясь, быстро сматывают жилки проводов на катушки и с натугой, бранясь, волокут их по грязи. Как один из них обернулся на стук копыт, раздавшийся за воротами, и, метнув скользкий взгляд на комбата, чему-то насмешливо ухмыльнулся. Евдокимов еще не взглянул туда, в прямоугольный проем ворот, но уже побледнел. И сердце его, как бы став металлическим и зубчатым, на мгновение соскочило с зубца передачи.
Старшина Омельчук возвращался домой той же парой, на которой уехал, — старая кобыла под седлом, Гвидон в поводу.
Обе лошади в мыле.
Неулыбчиво, но все-таки самодовольно старшина у крыльца размашисто, с форсом развернулся и спрыгнул с седла. Размял затекшие ноги.
— Что? Не дал? — негромко спросил у него Евдокимов.
Но Омельчук не спешил отвечать. Он отвязал от седла походную торбу и, взяв ее в руки, поднялся на крыльцо.
— Как не дал! Дал…
— А Гвидон? Почему же Гвидона не взял? Он просил… — Евдокимов с недоумением глядел в хитроватое, многодумное, в сетке морщин лицо старшины.
Наконец тот слегка поднял брови.
— А не взял. Гутарит, мол, пошутил. За друга готов я… Ну и дал — без Гвидона. Пущай, мол, майор не печалится, веселится. Во какой! Жук хороший! — Старшина поднял торбу и на вытянутой руке показал, что тяжелая. — Все как надоть. Чин чинарем!
Евдокимов медленно, словно никуда не спешил, достал из кармана пачку папирос. Долго выискивал «казбечину», долго мял ее, долго прикуривал, втягивая в себя щеки и пыхтя: разжигал отсыревший табак. На Гвидона не глядел, словно утром, прощаясь, навек отрубил его от себя.
— Ну ладно! Добро! — сказал он. И пошел назад в избу. Уже на пороге, оборачиваясь, приказал старшине: — Разыщи и отдай. Нам пора выходить!
После завтрака, обойдя все роты и отдав необходимые распоряжения, Аня села на дышло еще не запряженной пароконной повозки и стала снимать с правой ноги сапог, чтобы вылить набравшуюся в него воду. Подошвы у этих сапог были как бумага. Она выкрутила портянку, вытряхнула воду из сапога и уже собралась было натянуть на ногу бесформенную, пропахшую кислым обувку, когда услышала возглас Омельчука:
— Худякова? Быстро следуй за мной!
Старшина шел впереди Ани с торбой, перетянутой веревкой, направляясь в конюшню с проваленной снарядом крышей. Здесь ночью стояли кобыла Омельчука и красавец Гвидон, а сейчас только влажно пахло дождем, сырой соломой да застарелым, перегнивающим навозом. В конюшне Омельчук втолкнул Аню в никем не занятое стойло.
— Давай скидывай с себя старые хоботья, — сказал он, вытаскивая из торбы какие-то свертки.
Аня скорбно и изумленно взглянула на него. Она ничего не поняла.
— Да некогда мне! — закричал вдруг Омельчук. — Чего жмешься? Не съем я тебя! — Но, увидев, что новенькая не шелохнулась, только молча, устремленно глядит на него и на торбу, приказал как своей подчиненной: — Давай, девка, не задерживай. Говорю, я сейчас отвернусь!
Омельчук бросил ей темно-синие диагоналевые брюки-галифе, суконную гимнастерку, кальсоны, рубашку. Потом вытащил из торбы маленькие ладные хромовые сапоги.
Аня молча сжала ладонями свои пылающие щеки. За все годы войны у нее не было такого новенького, необношенного, такого прекрасного обмундирования — все «хабэ» да «бэу». А такого она и в глаза не видала.
Почему-то ей вспомнилась одна сцена. Едет она на полуторке в штаб дивизии по узкой лесной дороге. И неведомо как их выследил и откуда свалился, налетел «мессершмитт». Вдруг как будто бы выскочил из-под земли и дал очередь по кабине, по кузову, по сидящим в нем людям. И летели они, кто остался в живых, на три стороны: кто налево, а кто направо, Аня даже с торца. Впопыхах она зацепилась юбкой за гвоздь и повисла на нем. Фашист же заходил опять — вторым, низким кругом…
Потом шла Аня по деревне, зажимая руками разорванную сверху донизу юбку. А штабные девчонки — машинистки, писаря, телефонистки из роты связи насмешливо улыбались в дверях своих домов, только что пальцами на нее не показывали. Все в подогнанных кителях, в гимнастерках без единой морщиночки, в аккуратненьких юбочках…
— Давай, девка, старую гимнастерку… Пригодится ишшо. И погоны.
— Ой, спасибо… А я тут запуталась.
— Ничего. Не спеши. Ты, девка, служила где? Или — прямо от мамочки — через штабы?
— Служила.
— Ну вот. Хорошо, что попала к нам. Как в дом родной…
Аня, натягивая брюки, посмотрела на Омельчука исподлобья.
— А Язько? Он тоже родня? Что-то больно спешит породниться!
— Язько есть Язько… — сказал старшина. — У него, кажуть, жинка на двенадцать лет старше. Вот он и лютует.
Аня села, полуодетая, на перевернутое ведро, помолчала.
Потом все же поднялась и быстро и ловко — новенькое, прекрасно подогнанное обмундирование хорошо надевать — застегнулась, прикрепила медаль. На новенькие чистые портянки натянула новые сапоги — и встала на обе ноги крепко, твердо, вдруг почувствовав себя удивительно ладной, сильной, даже чем-то красивой: нигде ничего не тянуло, все как будто бы обнимало ее сильной, нежной рукой.
Омельчук подал Ане ремень с портупеей, планшет, полевую сумку — не кирзовую, а из кожи — и приказал:
— Бумажки-то из кармана в планшет али в сумку переложь! — Потом поглядел на нее и не выдержал, крякнул: — Ну и бабы-ы… Ну вы и наро-од! Это ж чистые хамелеоны! Дай им тряпку какую-никакую — и вот тебе не баба, а одно загляденье! Картинка, и только. Ей-пра… Ну, не жмет?
— Нет. Везде хорошо! Спасибо, Омельчук! — сказала Аня, делая шаг вперед и оглядывая себя. Не считала, не помнила, но, наверное, первый раз на войне говорила «спасибо».
Омельчук деланно отмахнулся:
— А я-то при чем? Это надо спасибо сказать Евдокимову. Он коня собирался за полный комплект отдавать…
— Как коня?! — Аня вдруг отступила. — Да вы что? Неужели Гвидона?
— Гвидона…
— Не может быть!
— Мо-ожет! Все, дорогуша, может. Ездил я спозаранку к одному тут… хапуге. У него бабий полк фронтового подчинения. И портной из Москвы… Солдатиком служит. Ну вот этот типок и пообещал нашему командиру комплект для тебя. Но отдай, мол, Гвидона. Красавчика. Просто страшно, как жаждал… Ну а я, как прискакал, и почал его устыжать. Покраснел вроде божьей коровки. Наконец согласился, не взял вороного. Евдокимов-то тот чуть в омморок не упал, как увидел Гвидона…
— Нет, вы что-то путаете, Омельчук. Что у вас происходит? Для чего я понадобилась Евдокимову в новых одежках? Да плевала я на ваши тряпки проклятые! Они мне по штату положены. А нет — и не надо! И без них проживу. А то, глядишь, и меня променяете на собаку… На паршивого поросенка…
Старшина снял фуражку, почесал черным пальцем в затылке растерянно, изумленно. Поднял руку, пытаясь остановить разгневанную Аню, но только головой покачал:
— О господи, прости душу грешную! Да одумайся, что говоришь, дурная?! Что несешь-то? Ну ракета, и только. Взвилась — и трещит, и все пырх, пырх! Да ты что, очумела? Он к тебе как отец…
Аня молча расстегивала ремень, снимала с себя портупею, начала уже стягивать гимнастерку.
— Ничего мне не надо, — сказала она. — Отдай мне мое старое. Вон сапог, среди лужи…
— Да бог с ним, с твоим сапогом! Не отдам ничего! Я тебе говорю: успокойся. Батальон-то выходит… Снимать да опять надевать! У меня что, других делов нету?
— Ладно, нечего тут указывать! — сказала Аня. И долго стояла раздумывая. Потом застегнулась на все пуговки, опять затянула ремень. Действительно, прав Омельчук, сколько времени на переодевание ушло, теперь все ее ждут. Хуже нет, как опаздывать в строй.
Она поправила на плечах портупею и пошла по соломе пружинящим шагом. Ане хотелось идти, как обычно, вразвалку, чуть сгорбясь, но новая гимнастерка сама выпрямляла ее, заставляя держаться свечой. Сапоги словно сами летели.
Идя через двор, Аня обратила внимание: все солдаты невольно остановились, провожая ее глазами. Как будто бы в ней что откуда взялось. Как будто бы что-то внутри ее заиграло, задвигалось, оживляясь и распрямляясь, как, бывает, упруго, напористо распрямляется примятая тяжелыми сапогами трава.
С независимым, гордым видом вошла в избу, сняла с крючка свою шинель, взяла вещмешок. Евдокимов, стоявший к ней спиной, при этом не повернулся и, даже не поглядев на Аню, спросил у Язько:
— Ну что? Теперь все в сборе? Давай выходи. Военфельдшер сегодня у нас на подводе…
«Не нужно мне вашей подводы, — подумала Аня. — Я иду с третьей ротой».
Но вслух ничего не сказала. И вышла молчком.
Было время, Четвериков любил осени куда больше, чем зимы, хотя зимой в деревне значительно меньше полевых работ — разве только съездить к ометам за соломой на подстилку скоту да за сеном, да поближе к весне вывезти навоз на поля, перевеять зерно, протравить его, «охолонуть» на морозце к посевам. А так вьюга метет да метет. Дрова наготовлены, картошки в подполе много, там же в кадушках огурцы, квашеная капуста, моченые яблоки. И грибов соленых вдосталь, особенно груздей. Нет, зимой хорошо. Но ядреные поздние осени были дороже. Что-то живило кровь в Четверикове, когда он видел побуревшие пажити в белых искорках инея или когда обрывал сапогами паутинистые тенета на конском щавеле, все в пылающих капельках влаги на утреннем солнце. Любил запах картофельной ботвы на огороде и эти выворачивающиеся из-под плуга пласты земли с тяжелыми, как каменюки, клубнями, висящими гроздьями на белеющих корешках. Любил утренние дымы над селом, уходящие извилистыми верхами в упругие, низкие тучи и как бы сливающиеся с ними воедино. А на грязной, промокшей дороге любил отыскивать взглядом ярко-синий не вянущий венчик цикория, чуть припахивающий медком, или желтый — кульбабы… Тогда в его сердце словно вспыхивал раздуваемый кем-то живой уголек, жег горячим, невысказанным, удивительным чувством любви к этой паханой-перепаханой, и скороженной, и боронованной сероватой землице, не очень-то ласковой и не очень-то плодородной, но привычной, красивой и широкой, и мощной в своем существе — от нее-то Четвериков, наверное, и унаследовал свою силу; в такие минуты он полнился чувством любви и к жене Степаниде, к детям, и ко всякому деревенскому скоту и зверью, без которого его жизнь была бы во много раз однотонней, бедней. Любил Федор Степанович в поле каждую борозду, каждый злак и каждую дикую, неухоженную былинку и жалел только лишь об одном — вот состарится, и умрет, и больше никогда-никогда уже не увидит этого, дорогого ему. Не себя, нет, не своей жизни было ему жалко. Жаль было, что больше не увидит он… Другие, может быть! А он уже никогда…
Оттого он ревниво приглядывался к молодым деревенским парням, а сегодня к солдатам. К тому, кто останется жив и к кому перейдут в хозяйские руки его родное село, поля за околицей, дикий Зубринский лес, Лёнин луг и куль-баба, цветущая поздней осенью на обочине; собаки, лошади, даже эта луна, пробивающаяся сквозь тучи, окутанная метельной кисеей, а летом плывущая над полями, над цветущими ветками яблонь. Им останется и могила Четверикова. Их воля — сохранить ее или запахать. Их воля — раскатать на трухлявые бревна его избу, срыть сады и колодцы в его деревне. Но зачем? Для чего? Что насадят они на этой земле, какие растения, что посеют в его борозде?
С особенной придирчивостью Четвериков приглядывался к солдатам из городских: что они умеют делать и что знают о жизни народа? За что любят землю — и любят ли ее с такой силой, как он?..
Пока дивизия совершала свой сложный маневр по рокадным дорогам, пока поворачивала на восток, а потом снова двигалась в сторону запада, он глядел на порушенные белорусские деревни и покряхтывал, даже постанывал от натуги, держа в себе горько-соленые слезы: боялся — увидят товарищи, засмеют. Шел в колонне войск заброшенными проселками, некопаными огородами, несжатыми нивами, проходил через сады в глубоких окопах и яминах для укрытия то ли орудий, а то ли машин. Видел брошенное имущество, воронки от бомб, дегтярные пятна пожарищ, покосившиеся ветряные мельницы без крыльев, церкви без куполов — и все виденное и услышанное постепенно накапливалось в его душе почти такой же дегтярной, с неприятным запахом гари, неистребимой болью, ложащейся в грудь слоями: еще одна смерть — еще один слой, еще один брошенный хутор — и к сердцу подваливает еще одним слоем тоска, словно черное море… Не то Черное море, что ласкает и омывает тела отдыхающих, а черное море народного горя, вдовьих слез, материнских, сиротских и слез самых страшных, не привлекающих внимания, не интересных тому, кто молод и кто здоров, — одинокой, никем не привеченной старости.
С этой мыслью — ревнивого и взыскательного отбора — он присматривался и к Ане и думал: «Не-е… Мало надежи… Слишком нервенная. Кишка на такую работу тонка. А ее… чтобы землю-то обихаживать, нужны кре-епкие нервы!»
Они полдня шли с Аней рядом — и оба молчали.
Потом на привале в лесу вместе сели обедать. Четвериков сперва истово разделил для всего своего отделения хлеб: как самый честный и точный делильщик. Потом отцепил от ремня котелок, начищенный песком добела, и пошел к ротной кухне, дымившейся под разлапистой елью, принес овсяную похлебку на себя и на Аню. С вниманием доброго, старого человека смотрел, как девушка моет руки в лесной колее, наполненной отстоявшейся влагой, как вытирает их марлевой салфеткой. Как черпает складной алюминиевой ложкой из котелка осторожно, выбирая похлебку пожиже, почтительно оставляя солдату на дне все то, что погуще.
В одном этом движении, в уважительной мягкости, с какой Аня отламывала от общей горбушки хлеб ему и себе, Четверикову виделось что-то родное, приятное в ней: в самом деле как дочь. Но молчание Ани было замкнутым, даже угрюмым, а этого Федор не одобрял.
— Опять «иго-го», — заметил Четвериков, пододвигая котелок к Ане поближе вместе с саперной лопаткой, положенной в качестве подставки прямо на землю.
— Королевская пища, Федор Степанович, — откликнулась Аня.
— Как так?
— А так. Говорят, на завтрак английскому королю дают жиденькую овсяную кашу, яйцо всмятку, яблоко, ломтик сыра и кофе.
— Ну, значится, главное у нас есть. А яйца там, яблоки, это дело пустое, — сказал старый солдат, усмехаясь. — А я-то все думал, чего это третий день нас Ефимыч, охломон, королевской-то пищей три раза в день кормит? Не иначе как в английские короли весь наш батальон записал…
— У Гвидона, наверное, отнял. Решил, что Гвидону в батальоне не жить, вот и взял из кормушки…
Они посмеялись.
— А ты, Аня, — сказал, вдруг посерьезнев, Четвериков, подвигая к ней хлеб, — Евдокимову-то с маху ничего озорного не бухнула?
— Нет. А что?..
— Да так… Показалось. Ровно черная кошка между вами пробегла.
— Не кошка, котеночек… — ответила Аня.
— И чего?
— Да нет, все в порядке, Степанович. — Аня посидела после сытной не то королевской, не то лошадиной еды, откинувшись спиной к дереву. Потом поднялась рывком. Оправила на себе шинель. Теперь, когда на ней все было как влитое, с иголочки, ей хотелось уже если не двигаться, не ходить, то, по крайней мере, хотя бы стоять у всех на виду. Странное дело эти хамелеонские тряпки! Старшина оказался действительно прав. Ничего же за последние дни в батальоне отрадного не произошло, даже солнце не выглянуло, опять сеется меленький дождик. И дивизия идет не на отдых, а на фронт, на более трудный участок, с ходу ввяжется в бой. А в душе все же радость, какое-то праздничное обновление. Может быть, оттого, что Аня хорошего — нового — никогда за всю жизнь не носила? То за матерью донашивала, перешитое, перелицованное. То за мачехой. А уехала в город, стала учиться — и вовсе. На стипендию не разгуляешься. Девчонки, бывало, собираются вечером на гулянку, а чулок нет. Красным стрептоцидом рисовали чулки на голой ноге…
Всему Аня в довоенной голодной своей жизни научилась. Только вот вежливой быть не научилась. Поэтому и для Евдокимова нужных слов благодарности не нашла. Ничего не сказала, не сделала, чтобы их отношения хоть немного уладились. Федор прав: котеночек-то пробежал между ними ростом чуть ли не с тигра.
Вымыв котелок и ложки и отдав их Четверикову, Аня тихо побрела между берез к густому красивому лесу. Лес был мощный, высокий, и Ане, степнячке, в нем все показалось в новинку: и кусты бересклета с гранеными розовеющими сережками. И резные листочки калины, зубчатые, еще сочные, золотые. И корявая серая бузина в черных бусинках ягод. Открывшиеся за стеною берез поляны, с отдельными елями и осинами, были все в побуревшей опавшей листве. Но под листьями, тут и там, шаловливо выглядывала очень сочная, ярко-зеленая молодая листва кустов толокнянки, брусники, гонобобеля. В брусничнике было много переспевших, уже водянистых необобранных ягод.
Аня шла, наклоняясь, собирала в ладонь еще не успевшие перезреть, налитые жарким, солнечным светом пунцовые ягоды, они брызгали с ветки, как кровь под ножом у хирурга, длинной нитью: одна бусина покрупнее, другая поменьше, третья совсем маленькая, точечная. Ягод было так много, что ей вскоре пришлось вынуть из кармана вчерашнюю дивизионку и скрутить в кулек, оглядеться. И тут снизка ягод, и тут. И все алые, крупные, сочные. Незаметно для себя она втянулась в спокойное, рассудительное это движение: наклониться, сперва взять в руки тоненькую кисточку, обтянуть ее всю в бумажный кулек, от самой большой, налитой, сидящей вверху, до самой маленькой, иногда еще зеленобокой. Сделать шаг еще дальше. И снова сорвать. А там, в глубине, остановиться на миг и вдохнуть в себя этот воздух, похожий на сок брусники, такой оживляющий, бражный, немного горчащий — он ее успокоит… Он снимет с души невидимую тяжесть, мешающую Ане быть самою собой. Он излечит, как лечит людей не лекарство, а только любовь.
Ане даже захотелось запеть. И она потихоньку запела. Песня была знакома ей с детства: от матери. В их степной глухомани такие песни обычно пели над колыбелями, на вечеринках, на свадьбах; пели, когда провожали казаков в поход, на войну. Пели, как будто не знали, что очень многое в жизни повторяется, и хорошев и плохое; плохое, пожалуй, повторяется чаще…
Огибая кусты бересклета с розовыми сережками на концах гнутых веток, пересекая осинники, где грибов, наверное, не оберешься, стоит только наклониться, Аня незаметно для себя дала голосу силу, как, бывало, в степи, где, кроме ветра да сусликов, тебя слушать некому.
Засвистали в поле казаченьки
В поход с полуночи.—
Заплакала наша Марусенька
Свои ясны очи…
Ей хотелось сейчас найти в лесу озерко, ну хотя бы воронку от бомбы, наполненную дождевой или подпочвенной водой, и наклониться, увидеть себя. Словно в зеркале. Сколько же в ней еще сил, сколько радости и надежды, почему же никто об этом не знает? И как много тоски… И желания быть счастливой, непременно счастливой, а как же иначе? Но где оно — счастье?..
Ты на плачь, не плачь, наша подружка, —
Мы возьмем тебя с собою,
Мы возьмем тебя с собою,
Ох, да только не женою…
Аня встала на середине брусничной поляны. Замерла, отдаваясь течению песни. Голос ее шел из груди вместе с дыханием, единой звенящей струной.
Ох, да только не женою…
Эх, да только не женою
Назовем тебя, наша подружка,
А родной сестрою…
Нет, песня не успокоила, она снова напомнила ей о горе, запрятанном в глубине души.
Аня сделала шаг по поляне, еще — и вдруг в пяти метрах от себя увидела сидящего на большом пне Евдокимова. Наверное, еще секунду назад он был погружен в какие-то командирские заботы, разглядывал расстеленную на коленях карту, а сейчас повернулся к ней, слегка выставив подбородок, и губы его сложились в неловкую двойственную улыбку: будто Аня и помешала ему, но как будто бы он и рад ей здесь, в осеннем лесу.
— Это вы сейчас пели? — спросил Евдокимов.
— Я…
— Замечательный у вас голос…
Командир батальона показался Ане усталым, обрюзгшим. Ей даже невольно пришло на ум, что такими тяжелыми, грузными бывают люди труда, когда они научаются думать. Вот сел — и задумался, и сидит, как Илья Муромец, сиднем тридцать лет и три года. И все думает, никак передумать не может. И с той минуты, как задумался, так сразу же и перестал двигаться, действовать: разучился.
— А я вот ягод набрала, — сказала Аня и протянула командиру батальона размокший от сока кулек. И смутилась. Так это прозвучало до смешного наивно.
Евдокимов усмехнулся.
Но на ягоды посмотрел внимательно. И на Анины руки заодно, покрасневшие, обветренные, в незаживающих ранках и ссадинах. Потом глянул прямо в глаза.
— Собственно, я и ждал вас. Хотел, чтобы вы пришли, — сказал он твердым голосом. — Так ведь больше не может у нас продолжаться!
— Что именно? Не понимаю. — Аня небрежно пожала плечами.
— Да вот это! Вот это же самое! — И он повторил ее жест. Даже скорчил небрежную, злую гримасу, копируя Аню.
Евдокимов подвинулся на пеньке, загремев затвердевшим от непогоды и грязи плащом, освобождая ей место рядом с собой, и строго приказал:
— Во-первых, сядьте. Во-вторых, нам давно бы уже нужно говорить друг другу «ты». И поскольку я старше, я воспользуюсь своим правом…
— Можете воспользоваться еще и тем, что у меня лично прав не густо, — посоветовала Аня. Сама она не умела да и не хотела находить этот тон: чтобы с первым же встречным разговаривать запанибрата, хлопать друг друга по плечу, целоваться при встрече. Такой стиль отношений ее еще с детства коробил.
— Ого! И вам тоже прав не хватает? — засмеялся комбат. — О правах я позднее скажу анекдот. А сейчас разъясню. — Он прервал себя и сказал: — Да садись же! Не съем. Я не лопаю, черт возьми, несъедобных…
Аня села бочком. Места на пеньке на двоих оказалось мало, сидеть было неудобно. Но и встать она уже не могла, это, наверное, показалось бы Евдокимову еще одной, новой обидой.
Они оба помолчали — от неловкости друг перед другом.
Аня все еще держала перед собой кулек с ягодами. Чтобы дать ей возможность успокоиться, Евдокимов взял щепотью из кулька несколько сочных брусничин, отведал.
— Ну так вот. Я ведь знаю, о чем ты подумала нынче утром, — сказал он, глядя ей прямо в лицо. — И куда тебя мысленно занесло. А напрасно!
Мимо них пролетела сорока, поглядела большим черным выпуклым глазом. Уцепилась за верхушку березы и заверещала на весь лес. Наверное, удивилась тому, что вот сидят рядом два непримиримых врага и мирно угощаются лесным лакомством, разговаривают о чем-то. Вот близко придвинулись друг к другу, и мужчина чертит по земле две извилистые линии, одна из них повторяет другую, вот он обозначает населенные пункты, дороги, леса, реку, мост. Штрихует непроходимые топи, торфяные болота. А женщина смотрит с вниманием на рисунок, и напряженное, замкнутое ее лицо словно окрасилось соком ягоды…
Не увидев ничего больше интересного для себя, сорока улетела. А эти двое остались сидеть на пеньке.
— Так что нам предстоит тяжелое дело, — объяснил Евдокимов. — А народу негусто. И эта последняя смерть… Словно камень на сердце. Ты же знаешь, как Дуся погибла? — Евдокимов скосил глаза в сторону Ани. Внимательно, строго поглядел на нее. — Придет девка с переднего края к нам, в штаб, аж вся сгорбится. Так ей нездоровилось. Один раз говорит: «Товарищ майор, отпустите меня в медсанбат, я за двое суток управлюсь — туда и обратно. Мне нужно к врачу». А я уже знал, что нам предстоит этот марш, медсанбат тоже свертывает работу. Никого она там не найдет. Ни врачей, ни сестер. Но сказать ей прямо, конечно, не мог. Сама понимаешь: военная тайна. А тут налетели лаптежники. Ну, осколками Дусю и посекло, ты слыхала. Потом, дело это уже к вечеру, приходит ко мне командир третьей роты Володька Суворов. Выпил… Пьяненький, говорит: «Осиротел я совсем, Николаевич. Ты не знаешь, а ведь мы давно уже с Дусей как муж и жена. И ребеночка ждали…» Понятно? Выходит, не фрицы, а я его Дусю убил. И ребеночка. Не позволил уехать. А Дуся, она хоть бы от батальона на два-три километра отъехала, врач не врач, но живая осталась бы… Сохранила бы моему боевому дружку наследника. Или наследницу…
Евдокимов сейчас тоже сидел на пеньке боком. За отсутствием места. Но не пошевельнулся, не встал. Глядя вверх, на чуть более светлые, отросшие за лето мутовки на ветках сосен и елей, какое-то время сурово молчал.
Потом заговорил опять:
— И вот с того часа я дал себе слово. Никогда не лишать человека заслуженного отдыха. Никогда не лишать его заслуженной радости или награды… Ну… поддержки или помощи, наконец… Никогда не отказывать в просьбе. Это ведь только наглецы требуют себе сверх меры. А честный человек, он приходит просить только то, что положено. И только когда припрет. Ну и отказывать честному человеку из-за того, что ты можешь в нем ошибиться, это, по-моему, распоследнее дело. Это уже, собственно, не его определяет, а тебя: для чего ты учился, как живешь, как работаешь. И какой тебе нужен душевный покой: просто чтобы тебя не тревожили или чтобы людям вокруг было хорошо…
Аня в растерянности опустила глаза. Такого разговора она не ожидала.
А Евдокимов, придвинувшись на мгновение к ней поближе, сказал:
— А тут, понимаешь, ты приходишь ко мне в батальон. Я же вижу: отчаянная деваха. Но что-то случилось. И затюкали тебя где-то. И какую поганенькую сопроводиловку написали, читать ее — и то аж скулы сводит… Потому, скажу тебе честно, и Гвидона не пожалел. И с Язько разругался. Он же, знаешь, Язько, мужик хитрый. Чуть чего, начинает права качать. У нас были экзамены для офицеров. По новому боевому уставу пехоты. Ну вот, члены экзаменационной комиссии и спрашивают у Язько: «А вы кто по должности?» — «Заместитель по строевой». — «Ну вот и скажите нам, какие права и обязанности у заместителя командира батальона по строевой части?» Так он им и брякнул как на духу: прав, мол, никаких, а обязанность одна — ждать, когда командира батальона убьют…
Аня вскинула голову удивленно:
— Так поэтому вы и фыркнули на мои слова о правах?
— Ну конечно же! Все хлопочут о своих правах. И бегут от обязанностей…
— Ну Язько пусть подальше бежит, — заметила Аня. — Конечно, в том смысле, в каком он эти права понимает…
Они съели все ягоды и сидели беседовали, как беседуют люди, давно уже знающие друг друга: тихо, мирно. Но в душе Ани все же спорили две не соглашающиеся силы, два явственно противоборствующих настроения, она слышала их в себе, эти заспорившие голоса. Один из них, суровый, говорил:
«Он дал себе слово любить людей и все им прощать. А ты дала слово за каждую причиненную тебе обиду ненавидеть… Так чье слово крепче? Его или твое?»
«Но ты, Аня, припомни, — говорил другой, сомневающийся, мягкий голос, — ведь он и тебе тоже с ходу простил. Не поверил написанному. Он простил даже твою грубость. Ты ведь дважды срезала его в присутствии подчиненных…»
«Да, действительно. Было. Но за это свое благородство, за это прощение он же ждал благодарности… Он хотел, чтобы я тоже, верно, при всех постояла на лапках. Повиляла хвостом…»
«Ничего он не хотел. И не ждал ничего от тебя. Он видел живое, страдающее существо — и все понял. И встал у окна с капитаном Язько. И даже спиною к тебе повернулся…»
«Спиною повернулся, а в душе, видно, ждал. И сегодня сознался: ждал, хотел этой встречи… Чтобы все-таки я хоть что-нибудь да сказала… А мне нечего говорить».
«Ну и жаль! Очень плохо, что ты так замкнулась, совсем очерствела. Это вообще никуда не годится».
«Небось очерствеешь…»
Между тем на шоссе, откуда-то издали, прозвучал низкий, бархатный автомобильный гудок. И кто-то дурашливым голосом подал команду: «По ко-о-ня-а-ам!»
Евдокимов с сожалением встал, посмотрел на часы. Поднялась за ним следом и Аня.
И пока они шли к шоссе, где выстраивались колонны, пока молча шагали через торфянистые кочки, через упавшие стволы деревьев, обрушенные где временем, а где снарядом, перепрыгивали через обгорелые или трухлявые пни, Аня думала о сегодняшнем разговоре и все больше и больше жалела комбата.
«Ведь и он одинокий», — подумалось ей.
Насколько, наверное, было бы легче жить на земле, пришла к Ане мысль, если бы люди обо всем говорили прямо, открыто. И чем недовольны. И как понимают события. И как они относятся к тебе лично, к твоей жизни, к дальнейшей судьбе. Пусть горькую, трудную правду. Ну пусть даже такую, за которую стыдно. Но как очищает она и тебя, и воздух, которым ты дышишь, и весь окружающий мир… Тогда не было бы, наверное, недомолвок. Черных домыслов. Некрасивых, неверных решений. Запоздалых шагов. Все стало бы чище, прозрачней, яснее. Друг так друг. Враг так враг…
Да, скажи Дуся Евдокимову прямо о том, что она беременна, теперь она была бы жива, уезжала бы к себе домой, в тыл. Но не будет, никогда уже больше не будет на свете красавицы Дуси Парфеновой. Не будет у старшего лейтенанта Суворова маленького сына. Или дочери. А есть только холмик у дороги. И как жить теперь ему, Володе, после этого на земле? Как любить? Он-то ведь еще такой молодой! Как опять обзаводиться семьей, ждать ребенка? Неужели человеческая душа способна опять и опять возрождаться, переживать те же самые, уже изведанные прежде радости, такую же точно любовь? В тех же самых ее проявлениях… Исторгать те же слезы и тот же смех?..
Прекрасная белокурая, белолицая Дуся…
А земля будет жить без нее. Люди, в сущности, ничего же не знали о Дусе — и так никогда уже не узнают и не вспомнят о ней.
Будет помнить Володя Суворов какое-то время. Будет помнить майор Евдокимов. И все. Ну, солдаты. До первого боя… Ну, вспомнит она, Худякова, о том, что до нее в батальоне работала некая Парфенова. И только.
Как мало…
Когда батальон всем своим длинным неповоротливым телом наконец-то вытянулся на шоссе, в окружающей его природе, в небе и на земле что-то незаметное для глаза переменилось. Студенистый от влаги, стоялый воздух неслышно потек из низин на пригорки. Словно какая-то сила, не ветер, нет, а что-то иное, еще более легкое, невесомое, совершенно не ощутимое кожей лица, чуть подвинуло и теперь слегка осторожно качнуло эту серую толщу. А потом потянуло и ветерком. Облака поднялись чуть повыше, и хотя и не расточились по небу, но стали местами истаивать, делаться пятнистыми: одни посветлей, другие потемней. И Аня довольно прибавила шагу. Это была ее погода. Не душная, не сырая, а движущаяся, «аэродемоническая», как сказал сейчас в шутку Язько, оглядев при этом их обоих с Евдокимовым зорким взглядом: где были, что делали, о чем говорили? Такая погода вызывала в душе у Ани ощущение собственной силы, чего-то мятежного. Как с детства привыкла она видеть над степью и любить гряду низко мчащихся туч, как привыкла к холодной переменчивой окраске осеннего неба — то клочок синевы, то размытая, словно разбавленная молоком кобылицы, туманная голубизна, а то темное, черное, словно глухое, — так любила их и теперь, на войне.
И сейчас они снова вызвали в Ане жажду двигаться, действовать, петь, смеяться, рассказывать о себе, о любимых своих лебединых озерах в казахстанской степи — когда-нибудь надо же высказаться и о себе тоже, и о лебедях. И о том, как пахнет полынь под ногами коня. Как летит поздней осенью отломившееся от корней сухое и жесткое перекати-поле…
То и дело поддергивая сползающую на живот тяжелую санитарную сумку, Аня думала о том, что хорошо бы на следующий ночлег остановиться не в деревне, где роты набиваются в уцелевшие избы скученно и где все равно, несмотря на ужасную скученность — все у всех на глазах, — человек остается каждый сам по себе, по отдельности, разъединенно, а в лесу, у костра. Чтобы комбат сел поближе к огню, рядом с Аней, протянул бы озябшие руки к пламени, греясь, и они испекли бы в углях нарытую в поле и намытую Аней картошку и ели бы ее не спеша, разламывая и похрустывая сладчайшей пригарочкой, присаливая сверху рассыпчатые белые разломы крупнозернистой крестьянской серой солью, отчего пригоревшая, обуглившаяся картошка становилась бы еще слаще. Потом до рассвета они сидели бы возле теплых малиновых углей, пели песни, разговаривали бы о войне, о жизни. Язько бы дрыхнул на повозке «часок с другой» под тяжестью наваленных сверху шинелей и ватников, а они бы сидели…
И где-нибудь на рассвете она рассказала бы Евдокимову о своем одиночестве. И об Игоре — его в марте забросили к немцам в тыл, и он словно загинул навек, ни словечка, ни звука. А может быть, рассказала бы она и о ране в живот, и о том, что у нее уже никогда-никогда не будет детей… Нет, об этом она никому никогда не расскажет. Даже Федору Четверикову, Да уж Федору-то в первую очередь нельзя говорить.
Рассказала бы, как перед вылетом Игорь ей говорил улыбаясь: «Ходи, Аня, козырем… Пускай все остальные карты будут битые, а ты будь тузовой!» Тогда она посмеялась в ответ, заметив, что без полной колоды, с шестерками и семерками, с двойками, с тройками, нет ни козырей, ни тузов, ничего они тогда не значат. Но сейчас ее вдруг почему-то укололо то давнее воспоминание. Для чего он ей это сказал? Что задумал? И кто это знает вообще, с какой карты нужно ходить?..
Игорь — это тоже камень на сердце. И все-таки все равно она любит мир, в котором ей пока еще так несладко живется и в котором она до войны, по сути, еще ничего не изведала, не узнала, кроме голой степи. Мир, в котором родные ее мать и отец, поглощенные своей темной, безрассудной любовью и своим неприятием друг друга, забывали о дочери. Да, ей все и всегда доставалось с трудом: и деньги с трудом, и здоровье, и счастье. И даже друзья. Материнское благословение к ней и то пришло слишком поздно, когда Аня всему уже научилась от посторонних людей: и как жить… и кого любить, и кого ненавидеть. И как защищать себя — не колючками, как гледичия или лох. А когда и колючками!
Аня шла с ожиданием позабытой единственной радости — эх и спляшет она сегодня, и споет у костра, по-цыгански! Табор долго стоял у них на проулке, и маленькая Анюта всему научилась, знала и казачьи песни, строевые и походные, и песни соседей-казахов, заунывные, как протяжное завывание ветра, и вот эти, лихие, горячие, как огонь, обжигающие душу. Пусть послушает Евдокимов!
Чем ближе подходил батальон к линии фронта, тем добрей и надежней казался ей этот грузный, тяжелый, с рыжеватыми бакенбардами человек.
Незаметно для постороннего глаза он вроде бы подтянулся, даже несколько помолодел. И все в батальоне вокруг него подтянулись, оживились, помолодели, задвигались и заговорили быстрей. У бойцов стал тверже шаг — дорога подмерзла, схватилась где черной, торфянистой, а где глинистой корочкой. По ней стало легче идти. Подтянулся обвисший всем телом небритый Язько, зло, пронзительно заиграл большими в коричневых прожилках глазами. Когда оказался в одном ряду с Аней, прищурясь, сказал, чтобы никто, кроме нее, не услышал: «А ты, девка, не умничай! Умнее тебя в тюрьме сидят!» Однако Аня открыто взглянула ему в глаза и горько, насмешливо рассмеялась. Проехал в голову колонны на Гвидоне морщинистый, загорелый, в надвинутой на самые брови пилотке и внимательный ко всему Омельчук. О чем-то заспорил с Суворовым высокий, костистый Труфанов, стал доказывать, рубя воздух ладонью.
Колонна втянулась в небольшой городок. Он лежал, как деревня, разбросанно, широко среди темных осенних полей и бурых лесов, охраняя порядками одноэтажных домиков с огородами перекрестье шоссе. Шоссейные дороги шли из центра этого не то деревенского города, не то городской деревни на север и на юг, на запад и на восток и, наверное, с воздуха виделись четким черным крестом; когда-то тихие, мощенные где булыжником, а где разномастным асфальтом, сейчас они были изуродованы, искорежены сотнями гусениц, издолблены бомбами и снарядами. Проходила по городку и железная дорога: на окраине был вокзал, оттуда до шагавшей в строю пехоты долетали сипение пара, гудки паровозов, перебряк буферов, и каждому из проходящих невольно думалось о судьбе здесь живущих людей. Слишком много воронок возле темных от непогоды домов, слишком битый асфальт и булыжник, слишком тихим и вкрадчивым, переливчатым было звучание тоскующего паровозного гудка, для того чтобы люди в этом городе чувствовали себя в относительной безопасности.
Солнце вызрело по-за тучами и вдруг выкатилось, словно яблоко из листвы, в золотом ореоле: к морозу. Воздух сразу заметно подсох, посвежел и как будто запахнул фиалкой. На морщинистых лужицах в первом ледке пробрызнули и запрыгали зайчики. И чем дальше шагали бойцы Евдокимова, тем все чище и голубей просветлялся над ними купол неба, тревожащий и своей голубизной, и этой подвижностью, обещающей вскоре полную, абсолютную ясность.
И вдруг в воздухе прозвучал деревянный, прерывистый стук.
В чистом вымерзшем небе, в его западном секторе, искристо взблеснули разрывы зенитных снарядов. И белыми шапками, сперва чуть вспухая, потом все больше и больше увеличиваясь в размерах, поплыли клубастые, разрозненные дымы.
И сердце Ани забилось, в свою очередь, деревянно, прерывисто.
Задрав голову, она посмотрела на запад, пытаясь разглядеть силуэты бомбардировщиков. Но увидела их не там, где только что били зенитки, а значительно северней и значительно выше. Восходящей спиралью они не спеша словно ввинчивались в мерзлый воздух. И сухой, обезвоженный стужей зенит отчаянно резонировал звуку их моторов.
Вот самолеты равнодушным, непотревоженным строем миновали зону обстрела и, невинно поблескивая боками, разомкнулись по небу. Городок словно затих ожидая. И люди, шагавшие по дороге, тоже нервно затихли, задрав кверху головы. А «юнкерсы», будто шедшие мимо, повернули и резко пошли на центральную часть городка с перекрестьем шоссе. Еще издали — было видно с земли — сыпанули из люков чуть покачивающиеся на ветру незнакомого вида цилиндрические баллоны. Нет, не бомбы, баллоны — Аня видела ясно: они падали и крутились в воздухе, не направляемые в полете хвостовым стабилизатором.
Командир батальона как раз стоял в самом центре шоссе. Он с большим интересом смотрел на эти покачивающиеся цилиндрические предметы, нечто вроде контейнеров. А они словно нехотя раскрывались над ним, уже сыпали, как горох, то ли мины, а то ли гранаты. И майор совершил непонятное. Крикнул: «Во-о-озду-ух!», но, видимо, разглядев, что летящие радиально осколки гранат поражают и в воздухе и на земле с одинаковой силой, сам не бросился на подмерзшую грязь, не упал, а остался стоять как стоял. Как будто хотел досмотреть, изучая, отчего это вслед за губительным грузом с таким визгом и воем планируют и похожие на корыта половинки контейнеров.
Аня бросилась к Евдокимову толкнуть его в спину, заставить упасть. Наконец, заслонить его своим телом. Но майор уже сам, оседая, подгибал ослабевшие ноги, уже судорожно двигал пальцами, чтобы за что-нибудь ухватиться. Планшет и пилотка его отлетели, а он выгибался спиной, пытаясь вздохнуть, и красная пена, вскипев на губах, уже иссякала, сходила на нет.
Рядом билась, ломая оглобли, упавшая лошадь. Кто-то плакал, кричал. А гранаты летели и рвались, разбросанные навалом, неприцельно, по площади.
Как медленно идет время!
Еще ночь.
Сырая, черная, с серым размотанным полотном влажных крупнозернистых снегов, тускло светящихся под облаками. Везде темнота, она лишь изредка перерезается наискось разноцветными трассами автоматных очередей и трепетным колыханием ракет.
Тяжелые батареи придвинуты к фронту вплотную, стали в ряд с полковыми и дивизионными пушками. Тут и там в зыбкой черноте перед рассветом различаешь громоздкие силуэты калибров прорыва: тупорылые или с длинным стволом. Боевые расчеты возле них еще суетятся. Все готово к назначенному часу, но тут надо поправить, а там довернуть. Кто-то еще тянет провод, не успел сделать вовремя. Кто-то, закончив подтаскивать снаряды, отдувается утомленно и плюхается прямо в ровик, на охапку соломы.
Однако, несмотря на суету, на работающие расчеты, все вокруг тихо. И у нас и у немцев. И тишина эта тревожна, густо, вяжуще томительна в своей глубине, в никому не подвластных ее слоях, куда не проникают ни тихая, вполголоса, матерщина командиров огневых взводов, ни шуршание газетной бумаги при сворачивании самокрутки, ни тяжелое, натужное шлепанье солдатских сапог по насыщенному водой бугристому снегу.
Справа, в густой темноте, чуть угадывается близость большого города, промышленного центра. Бой пойдет почти рядом с ним, по полям, по окраинам, через реку за предмостные укрепления, за траншеи на том берегу.
Но вот все вокруг словно замерло. Медленно, как звезда, поднялась и застыла в зените красная сигнальная ракета, покачалась, словно медуза на тихой волне. И земля как будто бы передернула плечами. Как будто бы испугалась, шарахнулась в сторону. Лишь бы только не видеть того, что сейчас в рукопашной увидит солдат…
Пушки бьют — залп за залпом. Стволы их откатываются после выстрелов, истекая дымами. В этих белесых клочковатых дымах солдаты стояли сперва по пояс, потом стали видны только их головы в шапках-ушанках. Клочья дыма расплылись, превратились в длинные волокнистые пряди, словно кто-то их растянул специально. Гул и грохот в воздухе сконцентрировались так, что всем находящимся рядом нужно стоять с раскрытыми ртами — иначе лопнут барабанные перепонки в ушах.
Аня Худякова тоже стояла возле батарей, глядела. По неопытности она не раскрыла рта. Ей казалось: ад вот здесь, на огневых. А что происходит там, где разрываются эти снаряды, представить себе она не могла. Впрочем, кое о чем она уже давно догадывалась.
Ее дивизия сейчас просочилась через боевые порядка артиллерии, через тылы полков, державших здесь оборону, и вышла непосредственно на передний край, в гущу кустарников: ей первой делать рывок на ту сторону.
И Аня опять шла со своим батальоном, тащила тяжелую медицинскую сумку. Но время от времени останавливалась. Ей здесь все было внове.
— Бедное мое сердынько, — сказал ей Язько, обгонял идущих цепочкой солдат батальона. — Чего стала, Худякова? Отлыниваешь?.. Ты у меня смотри!..
Но Аня не ответила ему ничего. По замечанию Четверикова, новому комбату нужны были не праведники, а угодники. Сам факт, что Язько был назначен на место погибшего Евдокимова, конечно, еще не значил ничего. Еще не было боя, в котором Язько проявил бы себя как командир. Еще не было у них с Аней ни одной значительной стычки по делу или какого-нибудь серьезного разговора, обозначившего расхождение во взглядах. Все касалось только лишь мелочей, пустяков, которые можно было и должно перемолчать. И Аня молчала. Однако неприятие всего того, что делал Язько и что он говорил, аккумулировалось в ее душе непрестанно, независимо от событий, созревая в душе незаметно, подспудно. И она не пошла с ним рядом, а осталась стоять.
Только потом, когда он уже скрылся за кустарниками, она бросилась следом.
Недоеной, одичавшей коровой ревели эрэсы. От тяжелых, летевших за линию фронта головастых «андрюш» воздух рвался гремучими волнами, оставляя после себя бьющий в грудь, по дыханию, вакуум.
Аня очень боялась фронта, пока приближалась к нему. Теперь же, когда подошла к нему вплотную, страх ее словно растаял, исчез, осталось одно любопытство. Хотелось глядеть и туда и сюда и все видеть и знать: как сейчас пройдут вперед разведчики и саперы, чтобы разминировать в нашей линии обороны проходы, как притихли, затаились враги у прицелов орудий, у пулеметов, как медлит Володя Суворов, пересчитывая бойцов: они живы-здоровы, пока он считает. А как скажет: «Вперед», так многие встанут — и тотчас же упадут на снегу и останутся лежать неподвижно, как остаются валки пшеницы на жнивье за стрекочущей жаткой.
Санинструкторы у нее были все пожилые, однако обстрелянные, умелые люди, и она пожелала им каждому: «Ну, ни пуха…» — «Иди к черту, Ивановна!» — «Да уж, что ж, ради вас так хоть к черту!»
И, забросив санитарную сумку за спину, глядела им вслед из воронки, превращенной в медпункт и укрытой еловыми лапами, как бежали они по полю среди наступающих, виляя задами, как шарахались от поднимавшихся кверху столбов разрывов, как падали, поднимались и снова бежали…
Потом, на фоне пятнистого снега, изрытого сотнями выбросов мерзлой земли, она потеряла их всех из виду: наверное, падали в снег опять и опять, наклонялись над ранеными, перевязывали. К ней в воронку к тому времени уже наползло человек пять-шесть сильно раненных, среди них сам Суворов с оторванной до плеча правой рукой — и она наклонилась над ним, начала перевязывать, не заметив, что он валится ей головой в колени, закатывает глаза…
Аня так и не увидела, что случилось, отчего поползли солдаты назад, как успели зарыться в окопчиках и траншеях, прикрытых кустарником, запаленно дыша, словно лошади, все в копоти, в грязи, в ошметьях разорванной кожи на ладонях, в крови…
Теперь били пушки не наши, а немецкие.
Длинным, режущим свистом захлестывали они равнину и с тяжелым гаханьем всаживали пневматической силой заряда опять и опять злобный, рвущийся, смертный металл в развороченную землю, в блиндажи командиров, в штабы, в перекрестье дорог, в железнодорожную насыпь, за которую зацепились одиночки, в воронки, в которых лежат, коченея, отрезанные от своих пораненные и убитые…
Ни на день, ни на час не была снисходительной и удобной для солдата война.
И вот их окопы теперь — в ста шагах от могил.
После жестокого боя солдаты опять возвратились к тем же самым высотам, по которым когда-то провезли они на повозке тело Евдокимова. Рядом с могилой комбата нынче выросло еще много холмиков. Здесь, в глинистой мерзлой земле, лежит Федор Степанович Четвериков, подорвавшийся на мине возле штаба. Рядом с ним — Володя Суворов. Чуть подальше — заместитель командира батальона по политической части майор Труфанов, убитый в бою. И несколько солдат: связисты, саперы, разведчики, пехотинцы — только те, кого сумели вытащить с поля боя.
Штаб батальона размещается в землянке, под защитой обрывистой стенки оврага. Сбоку вырыты узкие длинные отнорки и норы одна неуклюжей другой — это так называемые землянки солдат. Дверей в этих норах нет, вместо них навешаны плащ-палатки, попоны. В норах тесно, темно, а главное — сыро, холодно. Топить печку нельзя: немцы бьют по дымам, по движению, по стуку топора.
Аня после обеда забрела на минутку в штаб и вот уже целый час сидит за грубо сколоченным одноногим столом, врытом в землю, и при свете коптилки читает письмо:
«Дорогая Еня! Дорогие мои дьяволята!
Пишу и пишу вам каждый день по письму, а от вас ничего не получаю. Что случилось? Скучаю по вас несказанно. Чертовски хочется опять увидеть вас всех, обнять и расцеловать.
Хочется хоть часок побыть вместе с вами, посмотреть на родные ваши рожицы и всласть подурачиться, хоть на миг забыть наши тяготы. Как вы там поживаете, дорогие? Цел ли бабушкин дом? Не вырублен ли сад? Где вы берете продукты, дрова, воду? На днях встретил солдата, который проезжал через наш родной город; говорит: все порушено. И я уже пожалел, что вы решили возвратиться туда. Почему от вас так долго нет писем? Пишите мне обо всем, даже о мелочах, о хорошем и о плохом, чтобы я имел полное представление о вашей жизни.
Еня, милая, обязательно сообщи, получила ли ты аттестат и деньги, которые я перевел. Как здоровье маленького Ивана? Все ли у вас в порядке?
Крепко, крепко целую вас всех! Желаю счастья!
Ваш Павел».
Аня еще раз и еще перечитывает письмо, сложенное солдатским треугольником, измятое, с лиловым клеймом военной цензуры и с адресом, надписанным рукой Евдокимова, кем-то перечеркнутым жирным химическим карандашом. На треугольничке сверху наклейка: «По указанному адресу не проживают».
Перед ней на столе в свете коптилки, кроме того, лежит планшет Евдокимова, его полевая офицерская сумка, пилотка, ордена и медали. Все это она только что разобрала, уложила, привела в порядок. Письмо же, возвращенное командиру батальона по указанному внизу номеру полевой почты, только сейчас принес в штаб почтальон, и Аня не выдержала, прочитала его.
Теперь она сидит, сложив на коленях руки, чуть сгорбившись, и думает, думает о Евдокимове.
Вот кто был истинный, настоящий солдат! Не убийца, по пристрастию возлюбивший войну, а мужчина, защитник, в котором росли, развивались столь великие силы жизни и чувства, что казалось, им нет и не будет конца. Не боялся ни в мирное время, ни в бою испытаний — и в конечном итоге все выдержал бы и во всем превзошел бы остальных, оказался бы самым лучшим, единственным, первым, не лети на него из прозрачного неба дурацкий контейнер, раскрывающий в воздухе две половинки, как два детских корыта. Впрочем, майор Евдокимов, наверное, и здесь оказался единственным, первым: как стоял, так и остался стоять. И смотрел, изучая незнакомую ему технику смерти.
Теперь ничего не вернешь. Ни той бомбежки, ни этого неудачного наступления. И кто может сказать? Был бы жив Евдокимов, может быть, и тот бой, в котором его заменил так долго ожидавший своих прав и обязанностей капитан Язько, был бы выигран?.. Ведь майор рисовал же Ане в лесу, на траве, какие-то линии, черточки, стрелы. Уж, наверное, им был продуман и свой собственный план, как ударить. А Язько не ударил…
Больно думать об этом.
А больнее всего — вот это измятое, возвратившееся письмо. Выходит, Евдокимов знал, что с его семьей случилась беда, — и молчал, носил свое горе в себе. Не как Аня, которая замкнулась только лишь для того, чтобы выместить все на людях. И заботился обо всех, в том числе и об Ане. А жены его уже не было в живых. И детишек, его «дьяволят», тоже, видимо, не было.
Все теряешь, теряешь, устала терять.
За годы войны Аня достаточно много теряла.
Сперва она теряла отдельные населенные пункты, лес и луга, колхозные пастбища. Потом города с их фабриками и заводами. Потом стала терять уже целые республики: Прибалтику, Белоруссию, Украину, Молдавию. Теряла друзей. Теряла и собственных своих непосредственных командиров и своих подчиненных. Теряла совершенно незнакомых людей, о которых иной раз подолгу раздумывала бессонными ночами, а этих людей были целые миллионы. И с каждым из них исчезала какая-то часть ее личного счастья. Ощущение радости жизни. Возможность легко, безмятежно любить. Веселиться. Надеяться…
Когда хоронили комбата, Аня хмуро смотрела, как сыплются комья на грудь Евдокимова, на его сложенные на груди большие, тяжелые руки, на неплотно прикрытые, как у слепого глаза. Казалось, вместе с Евдокимовым бойцы хоронили и какую-то тайну — тайну будущих предстоящих боев и чего-то огромного в ее собственной жизни, еще неизвестного ей. Поэтому Аня не выдержала, отвернулась, стала думать совсем о другом. Например, о том, почему у солдат комендантского взвода такие лиловые темные лица. И еще: почему старшина незаметно косится на плачущего, однако надутого и ставшего вдруг недоступным Язько?
Комья сыпались вниз, в могилу, с какой-то пронзительной будничностью. Как будто бы ничего не случилось. Так и надо: погиб. Но Аня знала: случилось, случилось. Однако лопаты, соскребывавшие с боков могилы остатки земли, постукивали деловито и сухо. Иногда они лязгали, соприкасаясь. Деловито стояли солдаты с винтовками, чтобы дать над могилой прощальный залп. И небритый, распухший, с задерганным носом Язько тоже вдруг деловито стал заглядывать в заготовленную бумажку с короткими датами жизни и смерти своего командира, от которого ему столько влетало.
Все это показалось Ане нестерпимым.
В синем вечернем небе, над лесом, на большой высоте опять разворачивались немецкие самолеты. Они шли, как ходят по отмели бессмысленные пескарики, играя, посверкивая боками, вроде бы безобидные на вид, даже чуточку неуклюжие, но готовые снова и снова сыпануть на стоящих железный горох, стегануть их по задницам…
Сухо грянули выстрелы. Позади, вдалеке, сухо ныл паровоз и пускал клубы пара, обнаруживая стоящий в лесистой ложбине разгружающийся железнодорожный состав и тем самым демаскируя и его и себя вместе с ним непростительным образом.
Сухо ныло и сердце у Ани. Она знала, догадывалась, как жестоко и больно и как многократно отзовется все это потом в воспоминаниях: на всю жизнь. И возглас Язько: «Прощай, друг!» — с фальшивым, прерывистым придыханием, и морозная эта земля, придавившая грудь Евдокимова, и собственная, показавшаяся ей бесчувственностью обостренная наблюдательность, сухость в горле, в глазах. Лишь один Четвериков, стоявший за ней, опершись на лопату, глядел на свежую землю могилы с таким выражением горя на почерневшем лице, так мрачно, так сразу осунувшись, что хотелось прижаться к нему и забиться, заплакать — не над телом комбата, а над жизнью живых…
Зима встала мокрая, влажная, снеговая, в сугробах по пояс. После оттепелей и холодных дождей в землянках батальона подпочвенная вода набиралась почти вровень с нарами, так что ее приходилось вычерпывать ведрами. И Аня простуживалась, болела фурункулами. От тяжелой работы, а может быть, от отсутствия витаминов у нее стала мокнуть, побаливать рана внизу живота. Надутые инфильтратом края раны, как будто присобранные на невидимую нитку, среди ночи, особенно ближе к рассвету, словно кто-то настойчиво, очень властно подергивал. Тогда Аня просыпалась и стискивала зубы, стесняясь стонать, ощущая всем телом эту узкую, но такую глубокую и такую тягучую боль.
Уставши лежать, упираясь руками, ползком она выбиралась из ряда спящих на нарах солдат и усаживалась на обрубке бревна у маленькой гофрированной печки, дрожа от озноба, открывала холодную почерневшую дверцу. Истлевшие давным-давно головешки, покрытые пеплом, лежали мертво. Но Аня, упрямо не желая сдаваться, разгребала чешуйчатую серую золу, укладывала на под печки бумажки и щепочки, потом ровной решеткой выстраивала дрова. Если огонь — беда, то и без огня — беда. И чиркала зажигалкой.
Вскоре печь начинала гудеть густым, ровным гудом, как трактор. Аня медленно согревалась — и боль отступала. Тогда Аня закуривала и долго сидела, раздумывая, в одиночестве, среди спящих, посасывая цигарку размеренно, неторопливо, потому что экономить приходилось не только на махре, но и на дыме, на его едком, летучем тепле.
Тут же взвизгивал «скрипун», вражеский шестиствольный миномет. Взрывы целым букетом подрагивающих множественных ударов раскачивали землянку, как детскую люльку. Комья мерзлой земли, песка и струйки влаги с провисшей на потолке парусины летели Ане за воротник. Она поднималась с обрубка, отряхивалась, чувствуя, что землю у нее из-под ног словно кто-то выдергивает. Разозлившись, в шинели внакидку выходила на волю: посмотреть, куда бьет.
По глубокому дну оврага, заваленному слюдяным, пузырчатым снегом, где-то вился и пел ручеек. В минуты затишья Аня слушала его голос с особенной радостью: он звенел о весне. Но сейчас и его не было слышно. В ответ на стрельбу немецких минометов начинали работать эрэсы. Они тоже пронзительно, чуть скрипуче визжали или жалостно плакали, как грудные младенцы. И огнистые, четко выдерживающие дистанцию мохнотелые прочерки их снарядов рисовались на лиловом сыром мартовском небе, как некие письмена.
Фронт лежал на огромном пространстве, в снегах и в лесах, неподвижный, загадочно-темный. Запах талого снега и вешнего сока деревьев никак не вязался с его темнотой: словно в воздухе было само обещание, а в скучной неподвижности линии фронта совсем не было ничего: ни надежды, ни радости.
Аня долго глядела на запад. Потом оборачивалась — и перед ее глазами, как странные черные птицы с петушиными гребнями, поднимались, маяча, фанерные пирамидки с пятиконечными звездами над могилами павших: комбата майора Евдокимова, рядового Федора Степановича Четверикова, однажды спасенного ею во время бомбежки. Замполита майора Труфанова. Командира роты старшего лейтенанта Володи Суворова. И многих, многих других, незнакомых или малознакомых военфельдшеру Худяковой людей. Днем эти фанерные пирамидки почти не заметны. Они побурели от непогоды, от зимних холодных едучих дождей и слились с цветом почвы: где глинистой, желтой, где красно-коричневой, а где черной. Но в ночной темноте они почему-то вырисовывались на фоне неба с особенной четкостью. Тогда Ане казалось: как огромные мудрые птицы, глядят они издали на людей, на нее и следят за каждой их мыслью, наблюдают за каждым поступком. Им весною не свить гнезда. Им осенью не улететь вслед за уходящим теплом. Они словно вросли в эту землю, которую защищали и теперь все еще продолжают ее защищать, зорко глядя во тьму. Вот сейчас, как суровые, зоркие часовые, охраняют они и Аню с ее робкой душой, и окопы, и глинистый разлом оврага, весь в колдобинах от воронок, и шоссе, и короткий участок железной дороги, в разбитое полотно которой давно уже наново врыты капониры и аппарели для орудий и танков, землянки солдат, блиндажи командиров и их штабов.
Аня смотрит на эти птичьи, чуть выгнутые в ее сторону шеи и зябко поеживается: чего они ждут от нее, напряженно, с тревогой? Каких неожиданных откровений? А может быть, подвига, жертвы, отречения от себя и от собственных болей? И не спросят ведь: а способна ты, Аня, на это? А вдруг не способна?..
Постояв на бровке оврага, оглядев исклеванную вражескими минами передовую, Аня возвращается в землянку, ставит на печь ведро с набитым в него снегом — на чай; будит спящих. И пока они просыпаются, пока разминают застывшие руки и ноги и занемевшие спины, пока умываются у землянки, она, закинув за спину санитарную сумку, уходит окопами к часовым, к пулеметчикам, мерзнущим у пулеметов, к минометчикам, к саперам.
— Анечка, привет!
— Доброго утра, Анечка! — дотрагиваются до затертых шапок-ушанок сменяющиеся бойцы, посинелые, едва попадающие зубом на зуб. Они возвращаются из боевого охранения, с наблюдательных пунктов, с постов корректировки.
Аня еле заметно им всем улыбается.
Она идет не спеша, при этом не то напевает, не то проборматывает полюбившуюся ей, уже ставшую привычной казачью песню:
Мы возьмем тебя с собою,
Ох, да только не женою…
На миг Аня умолкает — и с мыслью о Евдокимове, о ничем не восполнимой утрате, о чем-то оборванном, перечеркнутом навсегда в ее жизни глядит себе под ноги. Под ногами земля, за которую умирали товарищи. Сейчас, перед весной, она грязная, мокрая, хлюпает под сапогами. Но ведь будет же, будет когда-нибудь теплой, вся в траве и в цветах?!
Ох, да только не женою…
Эх, да только не женою
Назовем тебя, наша подружка,
А родной сестрою…
Чужой город за окнами в душных сумерках разгорался цветными огнями реклам, волновал бесконечным шуршащим потоком людей и машин. После трудного дня напряженной работы Ушакова потянуло на улицу.
— Ну, ты, Вася, как хочешь, а я пойду.
— Пойди погуляй. За счет сна хоть всю ночь…
— Да нет, я ненадолго.
Он спустился по лестнице, прошел мимо боя, почтительно поклонившегося. Квадратные двери отеля раздвинулись автоматически — зеркальные стекла, светлый пластик, пушистый ковер, — пропустили Ушакова на улицу и снова задвинулись, оставив его одного в духоте и бензиновой вони огромного города, на мягком, расплавленном от жары тротуаре в бесчисленных оспинах от каблуков.
Он шагнул на мостовую и смешался с толпой. Но тотчас же оглянулся, чтоб запомнить дорогу.
Этот памятник в виде серой подковы они видели днем, когда ехали с вокзала, а потом у подножия его возлагали венки. Сейчас памятник оставался левей, заслоненный толпой гуляющих. Прямо против гостиницы мрачно темнело торцовой стеной бетонное остроугольное здание мемориала на квадратных тяжелых колоннах-ногах, нечто длинное, строгое и неуклюжее.
Впереди, за деревьями, была река Ота, и небо над ней клубилось тревожным дымящимся светом и этой тревожностью было странно знакомо. Оно почему-то напомнило небо войны под Москвой в декабре сорок первого года.
Постояв, посмотрев на багровые облака, отражающие непонятное, очень медленное перемещение источников света внизу, за деревьями, Ушаков долго думал, куда ему двинуться: для него все вокруг было одинаково любопытно. Но люди спешили куда-то направо, толпой проходя под колоннами мемориала, — мужчины и женщины, старухи и старики, нарядно одетые дети и даже собачки. И он тоже нырнул под бетонные своды угрюмого здания и вышел на площадь, посредине которой шумел и сверкал меняющий краски, подобно огромному хамелеону, совершенно не дающий прохлады фонтан.
Люди шли к нему толпами, торопливо. Но, дойдя до цветной, рассыпающейся воды, останавливались кольцом и так замирали надолго, почти неподвижно, словно что-то их завораживало в этом сложном движении, может быть, не его красота, не изменчивость, не покорность, а расчетливое постоянство, с каким эта теплая, дымная влага вдруг меняла по четкому графику то свой цвет, то свои очертания.
Созерцание этой безмолвной воды, текущей туда, куда ей прикажут, по-видимому, и завершало собой этот самый красивый из виденных Ушаковым и самый мучительный праздник — день памяти мертвых. Отсюда, от здания мемориала, люди шли уже по домам, к повседневным заботам, и больше не оборачивались на широкую площадь, освещенную разноцветным фонтаном, на разрушенный купол, на дугу сенотафа: [6] человеку жить в обществе символов неуютно. Они иссушают горечью воспоминаний, а жизнь и работа есть жизнь и работа…
Ушаков отвернулся от пестрой, подсвеченной прожекторами воды: что ж, фонтан был как фонтан, а зрелище у него за спиною куда интересней! Там двигались, перешептывались и замирали у самой воды сотни людей — мужчины и женщины в разноцветных одеждах. Да, особенно женщины, изящные, грациозные, щебечущие, как птицы, на своем непонятном ему языке, в струящихся складками кимоно: рыбы, листья и розы на бледно-лимонном искрящемся шелке, серебряные цветы хризантем на розовом и голубом, золотые и черные маки на красном; пушистые длинные стебли растений, пунцовые, желтые, синие звезды.
Ушаков этих женщин рассматривал отвлеченно, почти как рисунки. Его удивляло лишь то, что они улыбаются совершенно реально и обмахиваются веерами, белолицые, узкоглазые, с подведенными, как шнурочки, бровями, в плотно стянутых поясах из парчи, прикрывающих грудь и спину, как десантника-парашютиста прикрывает надетый перед прыжком парашют. И одежда, и пояс, и обувь — деревянные гэта или дзори с одним ремешком вокруг пальца, надетые на носочки, — все это казалось настолько занятным и необычным, что он, Ушаков, должен был для себя расшифровывать их, как загадку: а что это такое, а это? Кто это такая, морщинистая, длиннозубая, седая старуха, которую все приветствуют, сгибаясь в изящном старинном поклоне, почти до земли, и при этом ревниво приглядываются друг к другу — а кто дольше не разогнется? — и тщеславно выдерживают длиннейшую паузу?.. Он видел морщинистых стариков, опирающихся о барьер у фонтана, важных дам с причудливыми прическами, с веерами и зонтиками, и студентов в простой европейской одежде, и девчонок-работниц, молоденьких и хорошеньких, когда главное украшение — молодые глаза, и улыбка, и смех, и этого беспричинного смеха за недели работы, видать, накопилось в избытке.
Здесь, в толпе, было все: ожидание, неуверенность, любопытство, — а ему, Ушакову, хотелось увидеть на лицах что-то важное, непохожее, отличающее этих людей ото всех остальных граждан мира, от него самого, например, не видавшего, не пережившего всего того, что увидели и пережили они.
Нет, особенного в этих лицах Ушаков не нашел ничего. Люди просто шутили. Скучали. Жевали конфеты. Обмахивались веерами: у фонтана было душно и жарко, не прохладнее, чем где-нибудь в центре города с его вереницей машин. Только облако над фонтаном становилось последовательно то малиновым, то желто-оранжевым, то зеленым, да нарядно одетые мальчики с пробритым кружком на макушке и девочки в сшитых точно по росту хорошеньких кимоно подставляли ладони под брызги; в них все было взрослое, в этих пяти-, шести-, семилетних кокетках: и жест, и походка, и взгляд, который они, трогательно семеня, догоняя родителей, едва успевали бросить на бредущего в одиночестве иностранца.
Ушаков подмигнул двум таким улыбающимся черноглазым девчонкам («Ах вы, маленькие обезьянки!»), наблюдая, как точно, как радостно-грациозно копируют они взрослых, такие похожие друг на друга, словно кто вымерял и выделывал их по шаблону, в то же время такие не отличимые от матери и отца.
В самой этой точности сходства, в поразительном повторении внешности взрослых, в постоянстве преподанных им движений, манер и привычек веками сменяющихся поколений было, видимо, что-то очень большое и очень надежное: залог процветания, нестарения нации.
Сам он, Ушаков, не имел ни жены, ни детей и теперь уже не надеялся, что кто-нибудь повторит его мысли, походку, дурные привычки — о себе Ушаков размышлял почему-то критически, — и он повернулся и пошел от фонтана, огибая музей, снова к парку, к излучине Оты, откуда и поднималось над городом это странное зарево, словно дым от пожара.
Он дошел до реки, но на мост не поднялся, а свернул по песчаной дорожке вдоль берега, под деревьями, и встал у бетонного парапета.
За деревьями, прямо по стрежню реки — может, то была Тенме, Хонкаве иль Мотоясу (Ушаков еще не знал всех названий каналов), — проплывал излучающий теплоту огонек. Это, видимо, был бумажный фонарик. И он был зеленый.
За ним следом тянулись малиновый и розоватый.
Чуть дрожащий, невидимый свет, защищенный бумажным квадратом, поставленным на скрещении двух щепочек на плаву, диковинно украшал эту темную реку. В трепетании чуть прикрытой бумагой свечи было что-то тревожное и одинокое; этот свет доносился, как зов, к человеку, стоящему на берегу.
Ушаков проследил за ним взглядом до самого поворота. На мгновение на реке все померкло.
Вдруг огни потекли сверху густо, искрящимся ярким потоком от берега и до берега, медлительно завиваясь в тугие спирали, дрожа, шевелясь и волшебно мерцая. Кто-то их запускал в центре города по воде. Здесь, в излучине, они перестраивались на ходу то широкими полосами, то в затылок, в колонну, уходили по одному, и опять наплывали, все гуще, все шире, и опять распадались на желтые, красные и зеленые точки.
Из сумерек — в ночь.
Из каменных тесных набережных огромного, многолюдного города — в прибрежные воды Великого океана.
Разноцветные, яркие, казалось, они никуда не спешили. Течение в дельте Оты почти незаметно. Поэтому они плыли задумчиво, невесомые, чуть покачиваясь вразнобой на густой, маслянистой, как олифа, воде.
Мимо Ушакова вдоль берега прошла пара: он — высокий, широкоплечий, рыжеволосый, одетый по-европейски, она — тоненькая, изящная, в дорогом кимоно и затканном золотом оби. «Дзубэ-ко, [7] — решил Ушаков. Но тут же подумал: — Да нет, не похожа».
— Подожди, я только взгляну еще раз, — попросил по-английски мужчина свою спутницу и, обойдя Ушакова, стал под тенью разросшихся длиннолистых плакучих ив. — Посмотри, как их много! — обернулся он к женщине и быстро привлек ее к себе, обнимая за плечи. — Очень странный обычай… И очень красивый! И каждый фонарик действительно означает погибшего человека, да, Юкико?
— Хай! [8] — ответила женщина по-японски. Она едва уловимым движением отвела от себя его белую, длиннопалую руку и несколько отстранилась. Потом тихо добавила, как бы что-то подумав и что-то прощая стоящему рядом с ней человеку, объяснила ему: — У каждой погибшей души свой фонарик… освещающий путь!
Мужчина закашлялся, заколыхался во тьме; наверное, засмеялся. Он громко спросил:
— И ты веришь, Юкико, во всю эту чепуху? Вы странные люди…
— Мне странно одно: что я все еще живу, — ответила женщина. Она отвернулась от рыжеволосого спутника. — В тот день, — сказала она, — я видела здесь плывущими одни только трупы…
Ушаков оглянулся на скопления разноцветных огней. Да, он знал: много трупов плыло в тот день по реке, обожженных, со сползающим с костей мясом, с растекшимися глазами. Еще было много сгоревших, превратившихся в пар, в серый пепел, в бесплотную тень, отпечатанную на асфальте. Еще были мужчины и женщины, прикипевшие костями скелета к железу и камню, как бы сросшиеся в одно целое. Еще были умершие спустя много лет после взрыва и те, что болеют и умирают теперь в больницах, на улице, в жалких лачугах.
Он все это знал, но не видел глазами. Сейчас река Ота, забитая огоньками, живыми, кивающими из темноты, с покорностью истлевающими, уплывающими в океан — безвинно, бесцельно, безвесно, безвольно — сотни тысяч огней по семи рукавам, — казалась наглядней, чем школьная диаграмма!
Он припомнил другие — холодные — реки. Сколько их у него за спиной! Укрепленный фашистами берег Волги в декабре сорок первого под Калинином. Извилистая, в полыньях, разбуженная артобстрелом Угра в апреле сорок второго и трупы товарищей, вмерзшие в лед. Днепр, форсированный в ноябре сорок третьего ниже города Киева. Мутный Одер весной в сорок пятом году, Аурит, где солдаты сидели в залитых водою траншеях. Холодная, серая Эльба. Все они легли на пути у идущих к победе ледяным, обжигающим рубежом.
Ушаков тряхнул головой, отгоняя видение неизвестной речушки под Витебском, освещенной огнями сигнальных ракет.
За то время, пока он выплывал из собственных воспоминаний, как из черного небытия, здесь, рядом, поссорились, и женщина плакала.
— Ну что ты, Юкико! Ведь я пошутил…
Но женщина не отвечала.
Она стояла, прижавшись грудью к нагретому за день бетону, и смотрела на реку, погасшая и печальная.
— Ну что, в самом деле, сегодня с тобой? Ты шуток не понимаешь! Я тогда ухожу… До свидания! До завтра…
— До свидания! До завтра, — машинально ответила женщина.
— Ну, чего ты обиделась? — спросил снова рыжеволосый. — Чего ты молчишь? — Теперь он уже разговаривал с ней бранчливо. Потом повернулся и пошел прямо к мосту. — Саёнара! [9] — уже отойдя, крикнул он.
Но женщина ничего не ответила.
Тяжелыми шагами человек прошел к мосту, постоял над рекой. Силуэт его четко врезался в бледное, полуночное небо, потом его сбоку оплавило ярким светом проезжей машины, и горячая, банная мгла поглотила его, может быть, навсегда.
Река шевелилась, щетинилась, горбилась от скопляющихся на излучине, наплывающих сверху огней. Среди этих пестрых, мерцающих скопищ, малиновых, желтых, зеленых, что-то вспыхивало, перебегало, словно кто-то кого-то искал, но не мог найти, и, сгорая, взывал и молил о пощаде.
«Наверное, война не кончается и не продолжается, — решил Ушаков. — Она живет в нас… А иначе о чем этой женщине плакать?»
Он не мог отойти от бетонного парапета.
Кто их знает, каким заблудившимся душам освещают вот эти фонарики путь?
Может быть, в самом деле какой-то из этих огней, ну хотя бы зеленый, был красивым мужчиной. А вот этот, чуть-чуть розоватый, — молоденькой женщиной. А вот это, наверное, души детей. Вот они взялись за руки и, приседая, тихо кружатся на медлительной темной дегтярной воде: раз-два-три, раз-два-три… И вдруг словно спохватываются, вспоминая печальное свое назначение, сокрушенно покачивают головками и с большой неохотой, как бы делая очень нелегкое дело, снова тихо вытягиваются чередой, один за другим.
Освещение на аллеях уже выключалось, и парк Хейва пустел. И женщина, все еще стоявшая рядом, с сухим треском сложила сандаловый веер и хлопнула им по пальцам, как бы что-то отчеркивая от себя.
Ушаков пригляделся к ней искоса, пытаясь понять, кто она, такая красивая, молодая… Продавщица из универмага, из так называемого «депато»? Может быть, секретарша из богатой конторы, чертежница или швея? Кимоно ее очень нарядное, дорогое. Но ведь все японки во все времена умели одеться. Даже самые бедные. Да и кто в такой день не достанет из шкафа свое лучшее платье?
Ушаков закурил, чиркнул спичкой, и женщина опасливо покосилась в его сторону, только теперь разглядев в темноте постороннего человека. Она прикоснулась рукой к парапету, как к живому, знакомому ей существу, и пошла по дорожке, ступая ногами в ослепительно белых носочках и маленьких дзори как-то очень легко и волнующе мелко.
— Простите, пожалуйста, — вдруг сказал Ушаков. — Гомэн кудасай. Тёттэ маттэ кудасай… [10] — повторил он уже по-японски, опасаясь, что женщина его плохо поймет или неправильно истолкует его неуклюжее от застенчивости движение.
— Yes? [11] — Она на мгновение приостановилась, вскинув глаза.
— Вы тоже пускали сегодня фонарики по реке!
— Да, — кивнула она и взглянула на реку.
— Кто у вас здесь погиб?
— Мать… — сказала она и замолкла надолго. Потом повторила: — Мать, отец… два брата, сестра…
— Со дэс ка! [12] — только и нашелся Ушаков. Он всегда цепенел и терялся при виде безмолвных женских слез. — Я, наверное, сказал что-либо не так, ради бога, простите!
— Нет, нет! Ничего… Это я виновата… — И женщина наклонилась, чтобы слезы падали не на драгоценный шелк кимоно, а на землю. Улыбнулась смущенно: — Сейчас все пройдет…
Она успокоилась, вытерла щеки.
— Вас, кажется, зовут Юкико-сан? Я нечаянно слышал…
— Да. А вас?
— Николай Николаевич.
Она повторила старательно:
— Никорай Никораевич.
Это было забавно, и он усмехнулся. Она удивилась:
— Так, значит, вы русский?
— Да, русский, конечно.
— И к нам, в Хиросиму, приехали из Москвы?
Теперь Юкико-сан доверчивее взглянула в глаза Ушакову.
— Я люблю вашу… вашу… Россию! — сказала она. — Вы, наверное, к нам приехали на конференцию в защиту Вьетнама, против атомной бомбы?
— Да, Юкико-сан. Вы просто-таки молодец и все угадали!
— Бывает, и обезьяна падает с дерева, — пошутила она над собственной необыкновенной догадливостью. — Ведь я слушаю радио, смотрю телевизор…
Травянистого цвета, расшитое золотом ее платье в полумраке сливалось с листвою цветущих кустарников и деревьев, мимо которых они проходили. Лишь белые таби [13] Юкико мелькали отчетливо, как в стихах о прославленной Садо Якко: его спутница, по-видимому, и не подозревала, как была близка к тому, созданному поэтом экзотическому образу!
Они взошли на мост Хейва и постояли на нем, провожая глазами уплывающие фонарики. Эти два завораживающих движения — движение воды и движение огня — были соединены очень просто, но как били по сердцу! Ушакову, застывшему у перил, показалось сейчас, что и он уплывет куда-то в безвестность, в тягучую бесконечность субтропической ночи.
Он спросил:
— Ну а вы, дорогая Юкико… Вы тоже были здесь, когда сбросили бомбу?
— Да. Но только я была чуть подальше от эпицентра. Я гостила у бабушки. Но я тоже… горела, — она показала на плечи и ноги.
— Сумимасэн! [14]
— Нет-нет… Ничего! Я не делаю, как другие, из этого тайны!
Ушаков понимающе склонил голову.
В здешнем атомном госпитале он видел келоиды — следы этих страшных ожогов: малиново-красные и сине-лиловые пятна — в уродливо стянутых шрамах-тяжах. Они ясно представились ему и сейчас, одинаково жуткие и на старческом, дряблом, и на девичьем, молодом, нежном теле, этот дьявольский знак, безобразящее тавро. Все мужчины и женщины, пережившие атомную бомбардировку — их здесь называют хибакуся, — прячут атомные увечья, как что-то постыдное, о чем никто никогда не должен узнать. Иначе кому-то не выйти замуж и не жениться, а может быть, не найти и работы…
Ушаков вдруг припомнил свои золотые нашивки, полученные за ранения. Что ж, он тоже теперь их не носит! Потому что когда-то, еще в сорок пятом, один пижон покосился на них с ухмылкой. Нужно было бы тут же, при людях, набить ему морду, а он, Ушаков, застеснявшись угрюмо, почему-то стерпел. А нашивки носил, лишь пока по-студенчески не истрепал гимнастерку. Потом, заказав себе новенький штатский костюм, на пиджак этих желтых и красных полосок не стал нашивать: ладно, нечем хвалиться, не бог весть какая награда! Вся страна воевала…
— Я вообще ничего не скрываю, — сказала Юкико. — Я член клуба хибакуся, я участвую во всех митингах и демонстрациях против атомной бомбы… Я хожу на молитвы в честь павших… Простите, — сказала она. — Мне кажется, я вас видела в монастыре. Вы присутствовали на молитве?
— Да, — сказал Ушаков. — Я там был. Я был на молитве…
Он сидел на маленьком складном стульчике, на местах, отведенных для иностранных гостей, — чуть правее молящихся, — и слушал монотонное, хриплое пение бритоголовых, в желтых рясах монахов. Мелодично позванивали колокольчики. Тревожно и глухо звучал гонг.
Ушакову было жарко и душно на солнцепеке, в толпе людей, очень вежливых, но вполне равнодушных к чужому для них, непонятному богу, и он глядел вверх, под купол вполне современного храма, без единого украшения, туда, где в белой каменной нише сидел молодой, тоже белый, каменный Будда.
Бог смотрел строго прямо перед собой — не на банки с томатным и апельсиновым соком, не на пачки кофе, арбузы и груды сластей, не на связки серповидных, цвета старого меда, бананов и груды зеленых, пряно пахнущих грушами яблок — приношения верующих, — а куда-то поверх всего этого в жаркое небо, как раз в ту самую точку голубой полусферы, откуда совсем так недавно — или очень давно? — и пришла в этот город, лежащий внизу, незнакомая до сих пор человечеству смерть.
Даже сейчас, спустя столько лет, лицо Будды было все еще белым от ужаса, а большие, навыкате, красиво разрезанные глаза смотрели на город, как в бельмах, незряче.
— Николай Николаевич, взгляните на храм, — сказал ему переводчик, толстяк коротышка Васюта Антонов. — Храм построен на пожертвования индийских единоверцев уже после войны.
— А жаль! — сказал Ушаков. Ему очень понравился этот образ — помертвевший от ужаса бледный Будда, — с ним теперь уже будет трудно расстаться. Но бог, которому он так симпатизировал, оказывается, не видел войны!
Бог не видел возникшего над котловиной, в дельте Оты, сероватого облака, которое видит сейчас Ушаков, и той бомбы, которая, кажется, все висит, почти четверть века, над городом и рекой, сея смерть, как висела в тот день.
После жаркого, знойного дня вечер тихо ложился на город, весь прозрачный, чуть подкрашенный солнцем снизу в розоватину, в прозелень. Очень тоненько, как комарики, позванивали ритуальные колокольцы, затем слитно, взволнованно зазвучали серебряные голоса хора мальчиков. Над храмом кружились белые голуби, и женщина, сидящая наискосок от дремлющих иностранцев, казалось погруженная в молитву, иногда вдруг хватала с колен фотоаппарат, очень быстро высматривала подходящие кадры, быстро щелкала чуть прищурясь, и снова в молитве упоенно приникала к сложенным у подбородка ладоням.
Все печальнее и торжественнее звучит монотонное пение.
Два монаха, взобравшись на самый купол храма, пригоршнями стали разбрасывать над молящимися разноцветные круглые лепестки из бумаги, похожие на конфетти, — отгоняли злых духов, объяснил Ушакову Антонов.
Над сгорбленными спинами людей, над склоненными их головами уже шелестел первый ветер, несущий прохладу с гор, а монахи все пели, листки колыхались по ветру, и в голове Ушакова все вертелась одна и та же фраза, он прочел ее там, внизу, в центре города, на доске у памятника погибшим: «Спите спокойно. Это не должно повториться!»
Ушаков поймал несколько разноцветных лепестков, кружившихся, планируя, над головою по ветру, и долго рассматривал их. Да, это не повторится… Но сколько раз за историю человечества повторяется эта фраза, всякий раз на новом, еще более выжженном пепелище! Сколько раз народы давали опять и опять убаюкать себя, поверив, что этот огонь, так сильно их обжегший, действительно был последним!
Сейчас, проходя спящим городом рядом с Юкико мимо строгих гранитных подъездов многочисленных банков, отелей и богатых контор, он глядел на зеркальные окна и мог поручиться, что за этими плотными шторами, в недрах новеньких сейфов, вызревают солидные капитальцы, отсчитанные владельцам рукою еще не отогнанного от города дьявола, — будь он в облике сперва добренького оккупанта, а позднее союзника, наживающегося на бомбежках Хайфона или Ханоя.
Ушаков вдруг припомнил фигуру уходящего через мост человека.
Хорошо понимая всю бестактность вопроса, но желая во всем дойти до конца, он спросил:
— Да, Юкико, а кто это был сейчас с вами на реке?
— Амеко, [15] — спокойно сказала она, поднимая на него свои узкие, но такие прекрасные, молодые глаза.
— Ну, скажите еще, что солдат, да еще из Вьетнама! — пошутил Ушаков.
— Да. Солдат. И вы правильно угадали: из Вьетнама, — ответила Юкико совершенно серьезно.
Ушаков даже на миг приостановился.
— Что он делает здесь? Да еще в такой день!
— Он? На отдыхе… После ранения!
— И теперь между делом любуется вновь отстроенной Хиросимой, музеем и атомным госпиталем? Фонариками на реке? Хорошенькими хибакуся?
Ушаков удивился спокойствию маленькой женщины. Он был возмущен.
Юкико молчала.
— Он плакал сегодня на митинге, — наконец объяснила она. — Он сказал, что он проклял свою Америку за эти две бомбы: в Хиросиме и Нагасаки. Теперь он не хочет возвращаться на Окинаву. — Она пояснила: — Их части базируются на Окинаве. Он поклялся, что больше не будет стрелять ни в северных, ни в южных вьетнамцев…
— Вот как! Это с ними бывает?
Юкико кивнула.
— Да. У нас не единственный случай.
— А вы его чем-то обидели. Он ушел разозленный…
— А что я должна была делать? — вздохнула Юкико. — Что касается женщин, он по-прежнему думает, что каждая почитает за счастье быть обласканной им… А я всего-навсего выполняла поручение своего профсоюза…
Ушаков был смущен.
— Вы храбрая женщина, Юкико-сан!
— Нет, при чем же тут я? Такая работа…
Они вышли к центру.
Город здесь, на главных своих магистралях, все еще бесновался и грохотал: взад-вперед проносились машины, скрежетали колесами на крутых поворотах трамваи. Еще ярко горели витрины бесчисленных магазинчиков и закусочных, хотя кое-где окна и двери уже запирались.
Они повернули куда-то направо.
Еще переулок, еще — и их охватила глубокая тишина и безлюдность погасших кварталов, наверное, таких торопливых, кричащих, таких ярких в дневные часы, а сейчас таких сумрачных, страшноватых, что Ушаков невзначай оглянулся.
В этот душный, томительный, будоражащий вечер жизнь людей еще не заканчивалась тяжелым, почти не дающим отдыха сном, но текла она уже не на улице, а в домах, за раздвинутыми бумажными сёдзи. [16] Там, в кубических сотах квартир, еще ссорились, целовались, кто-то шил на машинке, тачая куски разноцветного материала, кто-то ужинал, сидя на корточках за крохотным лакированным столиком, и белые палочки — хаси, — словно спицы вязальщицы, привычно, до механичности, мелькали в руках. Какая-то женщина раздевалась перед окном; Ушаков разглядел ее тонкое, стройное тело, отраженное в глубине чуть подсвеченным зеркалом.
Каждый дом был похож на другой: те же крыши, такой же конструкции двери, те же голые стены внутри пустоватых, очень чистеньких комнат, а рядом веселая суматоха витрин, завлекающих надписей, ярких вывесок и реклам, арок, окон, украшенных флагами и фонариками, изречениями, написанными на материи, букетов, венков и гирлянд, сплетенных из вечнозеленых растений, — торжество бесконечной фантазии, ликующего мастерства, устремленного к одной цели: победить, удержаться, не дать себя сбросить со счетов, уязвить конкурента…
— Какой яркий ваш город…
— А Москва — не такая?
— Нет, Москва не такая, — сказал Ушаков. — Темнее. Суровей.
— Да? Я думала, наоборот.
— У нас слишком холодно. Много снега… — объяснил Ушаков, ощутив вдруг свою чужеродность в этом ватном и влажном, расслабляющем климате. Он припомнил синеющие сугробы под липами на Воробьевском шоссе, метель, вылетающую из-за угла, свежесть южного ветра и бодрость, когда прилетают грачи и так пахнет корою деревьев и пузырчатым мартовским снегом.
«Греет кровь мою легкий мороз…»
А ведь действительно греет! Но вообще, почему это ценишь только тогда, когда ты находишься от всего этого вдалеке?
— А в Москве много красивых женщин?
— Да, много.
— А река у вас есть? Такая, как Ота?
— А вы приезжайте к нам в гости, Юкико-сан, я вам все покажу.
— Я давно мечтаю об этом. Не знаю, удастся ли…
— Постарайтесь!
— Попробую…
Она с ним говорила серьезно, а он улыбался. Ему вспомнились, словно сквозь сон: зима, и далекое детство, и картинка в журнале: грациозная женщина, словно бабочка, сидя на корточках, на циновке, разливает по чашкам дымящийся чай…
— Вы женаты? У вас есть семья, дети?
— Никого нет, Юкико… Один словно перст.
Он не спрашивал, в свою очередь, кто она, где живет, одинока или замужем, — непонятное, недосказанное для него было радостней, интересней, чем обыденные «милицейские» определенности.
— Вот мой дом, — вдруг сказала Юкико.
— Да? Так быстро? Я думал, идти еще далеко… А мы уж у цели…
Ему жалко было с ней расставаться, с такой мягкой, уютной и женственной, и вовсе не куклой. Потому что Юки-Ко хорошо понимала не только слова, но и взгляд и, наверное, то, что он думал и чувствовал. Потому что она замолкала, когда он замолкал, и смеялась, когда ему было смешно.
Ушакову понравились в ней ее современность и отсутствие робости: у себя в стране он привык к равенству женщины, и ночная, печальная странница в темном оби и шелковом кимоно, идущая в одиночестве по сегодняшнему отгулявшему, отгрустившему городу, чем-то трогала воображение, может быть, этой нежностью, этой твердостью облика.
— Как мы встретились необыкновенно!.. И приходится расставаться, — сказал он, сам себе удивляясь, что предчувствовал эту встречу и эту разлуку.
— Сожалею… — ответила тихо Юкико. — Но поздно. Пора! Очень рано вставать. Я работаю гидом в туристской конторе. Преимущественно с американцами. А они народ очень капризный.
— Понимаю. Хорошо понимаю… — Ушакову хотелось сейчас подарить ей на память какой-нибудь маленький изящный значок, безделушку, которая бы спустя годы напомнила ей этот вечер, он пошарил по карманам, но, кроме ключей от московской квартиры, ничего не нашел.
— Вы не будете в нашей гостинице? У вас нет никаких поручений от вашего профсоюза ко мне, например?
— Нет. — Она засмеялась. — А что?
— Я хотел бы увидеть вас завтра.
— Я подумаю… Я вам с утра позвоню. Вы, конечно, остановились в «Син-Хиросима»?
— Да.
— Ну что ж, хорошо… До свидания, — сказала она и вдруг поклонилась, как кланяются здесь лишь одни старики и старухи, — с достоинством, грациозно, так низко, как если бы Ушаков был какой-нибудь очень важной особой. — До свидания, Ушаков-сан… Доброй ночи!
— До свидания, Юкико! Спасибо за вечер…
Ушаков шел один спящим городом и был так одинок, как если бы весь этот город вымер и он, чужеземец, был единственным его жителем.
Мелочные лавчонки, кофейни, аквариумы для любителей ловить рыбу удочкой, помещения для игры в маджану и «пачинко», бани для бедноты, разделенные ситцевой занавеской на две половины, для мужчин и для женщин, — все было закрыто или уже закрывалось, завинчивалось болтами, на двери и окна спускались тяжелые железные шторы, гасились последние фонари, и шаги Ушакова под круглыми сводами торговых пассажей раздавались во тьме оглушающе звонко, даже хищно, как выстрелы.
Он приглядывался к провалам подъездов и к теням, отброшенным от деревьев, и вдруг замечал в темноте какие-то чуть очерченные фигуры. Полицейского в светлом шлеме, с заложенными за спину руками в перчатках, набеленной, накрашенной женщины — лицо ее было, как маска, — возле чайного домика, увешанного фонариками и флажками. Пожилого японца, сидящего на корточках возле темной стены — в ожидании счастья. Его добрая, неосмысленная ощеренная улыбка была как бы отсутствующей: человек, вероятно, витал в облаках неизвестного Ушакову наркотика.
Днем чужие, незнакомые города — как открытая книга, и все в них как будто понятно. А ночью, особенно на окраинах, тебя все пугает, как будто плывешь по огромной реке: невидимые препятствия, чудовища, выползающие из своих темных нор, подводные камни, и пни, и коряги, волосатые водоросли, цепляющиеся за руки… Кажется, вот-вот мимо твоего лица проскользнет что-то мерзкое, леденящее душу. И вдруг — яркий свет проезжающей мимо машины, подъезд и двое влюбленных. Все так просто, знакомо, совсем как в Москве!
«Да, странный был вечер… И очень хороший», — решил Ушаков. И чувство товарищества и уважения к такой независимой маленькой женщине не покидало его всю дорогу, пока он шел в гостиницу через мост к парку Хейва.
Войдя к себе в номер, Ушаков принял душ и лег на кровать, наслаждаясь прохладою «танки соти» [17] после вязкой, тугой духоты хиросимских улиц.
На стук двери, на шум падающей воды из соседнего номера примчался Васюта Антонов, в японском халате на голое тело, с косматыми волосами на голой груди. Он и здесь, в охлажденной, искусственной атмосфере отеля, дышал трудно, с усилием, и все вытирался большим желтым платком в темно-синюю клетку.
— Ну что? Нагулялся? — спросил он завистливо. Сам он сидел за бумагами, переводил на японский какие-то документы.
— Нагулялся. Угу…
— Я ждал, ждал… Потом мы с шефом поужинали без тебя… Спагетти с томатным соусом.
— Молодцы! Очень рад за вас.
— Завтра здесь завершаем работу — и в поезд. — Васюта любил сообщать всегда самые свежие новости. — На остров Кюсю. В Нагасаки.
— Отлично.
— Ты чем-нибудь недоволен?
— Ничем.
— Я включу телевизор?
— Пожалуйста, если хочешь.
— Слушай, нет ли у тебя чего-нибудь почитать? Развлекательно-утешительного?
Васюта томился по вечерам, не зная, куда девать свои силы. После вежливых, но достаточно утомляющих споров на конференции, экскурсий, хождений, визитов и суеты, осмотров, приемов, он мог еще до рассвета бродить из номера в номер, разговаривая о пустяках, дымя сигаретой.
— К сожалению, кроме библии, ничего.
— А что! Это мысль… Прекраснейшая из книг!
Он взял библию с такой радостью, словно в номере у него самого не лежала в столе совершенно такая же, обязательная, как гостиничный инвентарь, как блистающий никелем, кафелем и фаянсом, похожий на лабораторию туалет, или как телевизор, — знаменитая книга на двух языках, на английском и на японском, на тончайшей бумаге, с изысканным и ласкающим глаз мягким, жирным шрифтом.
Васюта уселся, развалясь в низком кресле, близоруко приблизив к страницам расплывшееся в толстой щетине лицо.
— Ты только послушай, что тут написано! — вскричал он вдруг радостно, оживленно, оборачиваясь к Ушакову. — Вот комики!
— Да?
Но Антонов уже не откликнулся больше. Он весь погрузился в чтение книги, заглядывая то в японский, то в английский тексты, что-то сравнивая, выбирая.
Ушаков сел рядом с ним смотреть телевизор.
Рекламировали часы, потом транзисторы. Потом парень в белой рубашке спел песню «Сакура, сакура…». И сразу, без перерыва, пошли кадры хиросимской кинохроники.
Он увидел себя самого и совсем еще раннее утро, но дымное, жаркое, без единого дуновения ветра. Иностранные делегаты выходят из «Син-Хиросима» и группами направляются на гражданскую панихиду к дуге сенотафа. Здесь, на площади Мира, море голов и море цветов, транспаранты и флаги. И торжественный шаг мэра города, направляющегося к микрофону. И весь этот скорбный церемониал возложения венков. И камешки серой обкатанной речной гальки, поскрипывающей под ногами, — обычная, ничем не приметная галька, знаменитая только тем, что положена на дорожках вокруг сенотафа по счету: сколько тысяч убитых, столько и камешков. И так странно ходить и слушать под собственными каблуками их скрипение и шорох…
И минута молчания.
И венки, венки… Стаи белых голубей над парком. А чуть выше их подобными же концентрическими кругами — полицейские вертолеты. Вот закончена официальная часть, потянулась длиннейшая очередь из сотен людей: у каждого в руке букетик цветов и зажженная курительная палочка. Пряный сладкий дымок чуть струится в расплавленном золоте солнца: жертвам атомной бомбардировки…
На экране все шло в той же самой последовательности, как это уже происходило сегодня: отвесное солнце слепящего полдня, клубы пыли, мелькание знамен и флажков, движение к центру города многих сотен людей, и каждый из них с повязкой на лбу и написанными на ней призывами к единению.
— Глянь, Вася, и ты здесь! — сказал Ушаков.
В самом деле, они шли по экрану среди демонстрантов, Ушаков и Васюта. Один рослый, высокий, другой низенький, толстый, оба в мокрых от пота, измятых рубашках. А вокруг курчавая вязь иероглифов, гирлянды бумажных цветов, флаги, лозунги на транспарантах. На трибуне, над всем этим пыльным, движущимся, суетящимся — снежно-белые пряди волос человека, пережившего атомную бомбардировку.
— Профессор… А это канадец… И Эрик попал на экран!
— Ну, и Эрик? — Васюта с трудом оторвался от книги. Перед ними на экране вертел головой темноглазый смеющийся мальчуган — он приехал на конференцию из Канады с отцом, сторонником мира. Операторы время от времени подолгу держали мальчика в поле зрения, неотступно ведя вслед за ним объектив. А тот грыз большое, красивое яблоко и чему-то посмеивался, поблескивая глазами, видно очень довольный скоплением машин, ревущих на перекрестках, громким пением демонстрантов и всей этой пыльной, грохочущей кутерьмой.
Толпы шли нескончаемо, занимая всю проезжую часть мостовой крепко сомкнутыми рядами.
— Слушай, Коля, что тут написано, — сказал вдруг Антонов, отрываясь от книги. — Понимаешь? Бог решил уничтожить всех жителей двух городов… В наказание за грехи… И вот, значит, некто с тоскою взмолился: «Господи! — значит, он говорит. — А если там есть хоть пятьдесят праведников, неужели ты и их погубишь?» «Нет, — сказал господь. — Я ради них помилую город…»
Ушаков с детства помнил эту притчу, впервые услышав ее от бабки, читавшей всю жизнь одну только эту старинную книгу, и круглое, потное лицо Антонова, исполненное восторга от возникших ассоциаций, сейчас показалось ему похожим на то, бабкино, морщинистое и худое, с птичьим носом и желто-коричневыми кругами вокруг темных глаз.
Пятьдесят праведников для того, чтобы спасти целый город… Это много или мало? Почему пятьдесят, а не сто или двести? Из какого расчета? А если в каком-нибудь стратегическом центре святых, честных людей окажется меньше нормы, что тогда остальным, грешным гражданам делать? А ежели праведник вообще всего только один? Неужели и он тоже должен погибнуть?..
— По-моему, здесь, в Хиросиме, старик обсчитался, — сказал Ушаков. — А может, действительно, в каждом городе их всегда сорок девять?.. Ты как думаешь, Вася?
— Все возможно, — ответил Антонов. — Ты же знаешь хорошую поговорку. Когда хотят убить свою собаку, говорят, что она разбила горшок…
Утром, чистовыбритый, вымытый, в свежей рубашке, Ушаков, ровно в восемь, спустился к завтраку в ресторан при отеле. Стаканчик грейпфрутового сока, овсяная каша, кофе, поджаренный тост со сливочным маслом привели его в хорошее настроение. Он ласково улыбнулся хорошенькой переводчице, работавшей с англичанами и взглянувшей на него из-за чьей-то массивной спины смеющимися глазами. Всюду слышалась разноязычная речь; французы, американцы, англичане, югославы, японцы, индийцы, цейлонцы — все кивали друг другу приветливо, дружески. Слышался шорох крахмальных салфеток, звон тарелок, стук вилок, ножей.
— Как спалось?
— Ничего. Хорошо… Домо аригато! [18] — Это как-то уже по привычке. За день тысячу раз — в шутку, если между собой, и растроганно, удивленно, благодарно, всерьез, если это с японцами: всего два варианта изученных слов: «Домо аригато» и «Вакаримасэн». [19] Ну, еще иногда, с напряжением: «Гомэн кудасай!» [20]
— Сейчас будем принимать декларацию…
— Отлично. Тексты розданы?
— Да.
После завтрака конференция продолжалась спокойно, безо всяких эксцессов. Ораторы поочередно вносили поправки. Несогласные тут же, немедленно, возражали. Постепенно опять возникала дискуссия, все шло по шаблону, как и следовало ожидать. Ушаков, сидя в кресле за общим столом делегаций, оглянулся: бесшумные, словно призраки, работники пресс-бюро разносили от стола к столу только что переведенные на три официальных языка конференции — английский, французский и японский — выступления глав делегаций, и каждый глава, не откладывая, изучал уже перевод, сверяясь по тексту.
«Мир…» «Миру…» «О мире…»
Это слово повторялось здесь так же часто, как вдох или выдох. Он и нужен был всем народам, приславшим сюда своих представителей, как воздух для легких. На развалинах Хиросимы, на застроенных, восстановленных ее улицах это слово звучало по-особому твердо.
Ушаков, заслонившись от яркого света рукой, машинально расчерчивая закорючками белый листок бумаги, внимательно слушал ораторов.
Война представлялась ему гигантским чудовищем. В сорок пятом году ее наконец-то загнали под землю — в надежде, что там она задохнется, помрет. Но она не погибла без пищи и воздуха, как не гибнут бактерии, возбудители разных болезней, даже в космосе, как сегодня доказано точнейшими, удивительными приборами, а спустя столько лет по-прежнему полна злобной силы, и вот в этот прекрасный свежий утренний час, может быть, она где-то под полом, под зданием, где идет конференция, пробивает себе в потемках дорогу, пробирается сквозь пески и гранитные скалы, прогрызает их, точит зубами, чтобы выползти на поверхность, как она уже выползла на поверхность во Вьетнаме. И кто знает, где и когда она прогрызет, просверлит себе еще один новый ход и выйдет на волю?! В какой это будет привыкшей к спокойствию тихой, мирной стране? На Ближнем Востоке? В Корее? В африканских саваннах? А может, на севере, в бесконечной полярной ночной темноте? Чьи дети погибнут от первого взрыва?
«Слушай, милый! — хотел сказать Ушаков оратору, выступающему с какой-то хитроумной поправкой, сводящей на нет все достигнутое за три дня напряженной работы. — А ты пойдешь за свою поправку на вражеский пулемет? Ты готов ее грудью своей защищать? Я так думаю, нет… Но, видишь ли, загребать жар чужими руками — это каждый умеет…»
Он припомнил вчерашних рабочих, шагавших с ним рядом по улицам Хиросимы, потом ночной митинг, и сотни людей, громко бьющих в ладоши и мечущих гневные выкрики против войны во Вьетнаме, против атомной бомбы. Смуглые лица, облитые потом, выхваченные из темноты светом ярких прожекторов, были яростны, напряженны, люди хором кричали: «Хейва! Хейва! Хейва! — Мир! Мир! Мир!» Ведь не кто-нибудь, а они, хиросимцы, уже умирали и еще умирают от атомной радиации…
Очень многие из участников митинга шли сюда, в Хиросиму, из других префектур, из различных, весьма отдаленных районов страны, пешком, маршем мира. Это был их собственный маленький подвиг в защиту Вьетнама — по извилистым горным дорогам, вверх и вниз, из долины в долину, под дождем, под отвесным, сжигающим солнцем, и не день, и не два, иногда без еды и без крова, позабыв о семье и лишившись работы…
Ушаков вчера крепко жал руки этим маленьким, желтым, морщинистым людям, обгоревшим на солнце, но весело улыбавшимся. Он завидовал им, их воинственной напряженности, их серьезному, страстному отношению к делу. Помогая совсем не оружием — только словом, далекой, почти неизвестной стране, где горят от напалма деревни, гибнут в грохоте бомб незнакомые люди, эти смуглые до черноты паломники мира терпели немало лишений в своей долгой дороге, а некоторые из них могли и погибнуть.
Солидарность — суровое, трудное чувство. В нем заложено слишком много надежд, и, наверное, люди не раз еще будут стоять под пулями, осыпаемые насмешками, — погибая не ради корыстных своих интересов, а во имя свободы какой-нибудь отдаленной страны.
— Николай Николаевич, — сказал, обращаясь к Ушакову, глава делегации академик Георгий Иванович Романов, высокий, с кудлатой седой головой человек. — Мы сейчас здесь закончим всю эту торжественную процедуру, а вы вместе с американцами поезжайте на митинг. Они просят выступить…
— Хорошо, — сказал Ушаков. — Я готов! — Он взглянул на часы. Потому что как раз на это время — всего лишь минут на пятнадцать позднее — он назначил в гостинице встречу с Юкико, приготовив ей маленький сувенир. Если он сейчас уедет на митинг, значит, больше ее никогда не увидит. Ушаков вдруг представил себе, что подумает Юкико-сан, если он не придет…
— Хорошо, — сказал он Романову. — Раз надо, так надо!
— Да, да, пожалуйста! — ответил тот, чуть кивнув головой.
Ушаков стал набрасывать текст предстоящего выступления.
В ложе прессы уже поднимались со своих мест обвешанные фото- и киноаппаратами газетчики и телерепортеры, приготовившиеся к съемке заключительного момента — подписания декларации и закрытия конференции, когда Николай Николаевич вместе с Васютой Антоновым направился к выходу.
Американцы — двое высоких широкоплечих мужчин и красивая загорелая женщина с рассыпанными по плечам волосами — давно уже ждали их в холле внизу.
Отстав от Васюты, Ушаков вдруг пошел не к двери на выход, а к маленькому кафе в глубине стеклянного холла.
— Ты что, потерял, что ль, чего? — окликнул его Васюта.
— Нет, Вася, нашел, а не потерял, — ответил торжествующе Ушаков и расплылся в улыбке. Он увидел Юкико. Она стояла возле стойки бара, в строгом светлом костюме, причесанная по-европейски, с прямой низкой челкой, и пила через соломинку лимонад.
Заметив идущего к ней Ушакова, Юкико, покраснев, отставила недопитый запотевший стакан.
— О! Здравствуйте… — сказала она, улыбаясь. — Вы уже уезжаете?
— Нет, я еду на митинг, Юкико-сан, дорогая, а когда вернусь, право, не знаю. Наверное, прямо к отходу автобуса. Получается нехорошо…
— Нет-нет, ничего, — успокоила она Ушакова с терпеливой улыбкой. — Я вас подожду.
— Мне как-то неловко заставлять вас одну здесь сидеть. Я не знаю, как много займет это времени.
— Но к поезду-то вы приедете?
— Да. Конечно.
— Ну вот, я вас и провожу. Я сегодня свободна, отпросилась с работы…
— Хорошо. Постараюсь вернуться пораньше.
Она была очень красива, эта женщина, а он, Ушаков, сколько помнил себя, был неловок и некрасив. Он подумал: «Конечно… За мною большая страна, она любит Россию… Сам-то я здесь уж совсем ни при чем!» И он крепко пожал ее тонкую, узкую руку.
— Спасибо, Юкико-сан, что пришли. Мне так много вам нужно сказать… Буду рад, если вы подождете…
Васюта Антонов, тяжело отдуваясь, вернулся за ним с улицы, весь мокрый от пота, вытирая лицо большим белым платком.
— Ты чего здесь так долго? Тебя ждут.
— А где они?
— Уже сели в автобус.
Ушаков еще раз с подножки автобуса оглянулся на двери отеля, помахал рукой Юкико. Почему-то ему захотелось хорошего отношения и к себе, а не только к России. Ну, может быть, не хорошего, это громко сказано, просто лучшего, чем равнодушие…
Еще в школе, подростком, сидя на измятой траве волейбольной площадки, Николай Ушаков подолгу раздумывал: а как догадываются девчата, что он некрасив? Они попросту не замечают его — и все.
Это было печальным открытием.
Оказалось, что в жизни, кроме рук, ног и мыслящей головы, еще нужно счастье, которое находится не в тебе самом, а где-то вовне — неустойчивое, неуловимое, не похожее ни на деньги, которые можно всегда заработать, хотя бы тяжелым трудом, ни на орден, добытый подвигом, с риском для жизни, ни на сытость после вкусной еды, ни на хмель, ни на сон. Оно, видимо, и приходит совсем не к тем людям, которые его ждут, упорно, с надеждой, стремясь заслужить, потому что оно не заслуга и не награда, а просто дыхание милой, родные глаза, поцелуй…
Повзрослев, Ушаков бестрепетно принял себя таким, какой он есть.
Он много учился, читал, много думал. Пришли первые радости настоящего мужества: весь ревущий, грохочущий от моторов аэродром, необычное чувство парения, рывки парашюта. Небо тоже было как счастье — не заслуга и не награда, но влекущее и большое, и померяться силами с его восходящими и нисходящими токами было истинным делом мужчины, испытанием воли. Ушаков уже знал счастье локтя, большой, крепкой дружбы, взаимного уважения. Счастье грозного поединка с голубой высотой.
Он не знал только лишь одного: что за всякое счастье, даже самое небольшое, обязательно нужно платить. Эта хрупкая, ненадежная штука всегда выдается в кредит. Сперва вроде бы ни за что. Просто выпало тебе счастье, ну и пользуйся им на здоровье, наслаждайся, дыши! А потом выясняется: будьте добреньки, кровь и слезы, и друг погибает у тебя на глазах, и обрывки шинели и комья глины в большой, рваной ране, последний сухарь, разделенный на четверых, последний костер, последняя ночь…
Я люблю опавшие мокрые листья.
Мне они напоминают мой город и самые первые, самые горькие осени в моей жизни. Особенно будят воспоминания листья тополей — не желтые, как у клена, не малиново-сизые, как у осины, не лиловые, как у бузины, а бурые, толстые, серо-зеленые, крепко хваченные морозом. Они так устилают в нашем городе тротуары, что идешь по ним с влажным шелестом, волоча за собой и разбрасывая ногами огромные вороха. Над тобой нежно реет очень меленький дождик, скорее угадываемый, чем ощутимый. Он словно бы и не ложится на землю, а так и висит неподвижно едва уловимой паутинистой пеленой. А в душе жажда радости, неизведанных ощущений — и щемящее чувство непонятности, одиночества, чему и названия-то не подберешь…
Я бродила у подножия памятника Петру Первому и смотрела на голые ветви деревьев, на стаи грачей, с громким криком носящихся над рекой и лугами, на холодное небо, как-то низко летящее вдоль горизонта. Что я знала о людях? Совсем ничего. Я даже не знала, чем расплачиваются за доверчивость, за открытость характера. Но так скоро пришло холодное знание! Теперь, пройдя большую половину своей жизни, я уже понимаю, что между людьми всегда есть и будет преграда рассудка, прозрачная, как стекло, может, даже светлее стекла — невидимая, незаметная и — глухая.
Мы критичны к другому, отнюдь не к себе. Мы прощаем себе, ничего не прощая другому. Тот, кто хочет шагнуть за этот порог, будет просто смешон для того, кто не хочет его перешагивать.
Да, наверное, не случайно родились и живут теперь в моей памяти строчки стихов моего знаменитого земляка, отдаваясь такой же мучительной болью:
Но кому и как расскажешь ты,
Что зовет тебя, чем сердце полно?..
Наверное, никому. И никак. Пока не услышишь ответного зова.
За окном автобуса кружилась окраинная Хиросима. Большие дома-новостройки сменились одноэтажными, потемневшими от времени и дождей постройками старого, древнего типа под серыми черепичными крышами, с бумажными сёдзи. Они долго тянулись по обеим сторонам сменяющихся одна за другой графитово-серых набережных. Город, словно Венеция, лежал на каналах. Нынче он выглядел куда более буднично, чем вчера, без волшебных огней, уплывающих в океан. Горе бережно уложило свои праздничные одежды и сегодня трудилось в обычных белых блузах и белых рубашках, с обязательным традиционным, то ли вынужденного и надетого на себя, как личина, то ли ставшего уже плотью и кровью и теперь уже неподдельного неизменного доброжелательства.
Высокий, плечистый, лысеющий американец в почти черных очках-светофильтрах, повернувшись к своей миловидной соседке Мэри Хьюз — она попросила называть ее Марией, — объяснял, как примерно выглядит с воздуха такой город, как Хиросима.
— Вы что, летчик? — спросил у него Ушаков.
— Да. Бомбил в сорок пятом Берлин, Дрезден…
— А вы кто по профессии? — спросила американка у Ушакова.
— Сейчас? Или во время войны?
— Во время войны.
— Десантник-парашютист.
— А сейчас?
— Детский врач.
— О! — сказала американка. Как все женщины, она, видимо, очень любила сопоставлять и без того очевидные крайности.
— Я, как мать, хорошо понимаю, — сказала она. — Но все-таки, почему, почему… детский врач?!
— А из чувства противоречия, — объяснил Ушаков.
Мария тихонько смеялась.
Она с нежностью погладила его изуродованную разрывной пулей руку, лежащую на спинке сиденья.
— Наверно, это фатально, — сказала она. — Тот, кто много и хорошо воевал, обязательно становится сторонником мира.
— Простите… — сказал Ушаков, — а ваши солдаты, бомбящие Северный и Южный Вьетнам, они что — еще плохо воюют?!
Мария печально свела свои тонкие брови.
— Война во Вьетнаме — это наша большая беда, — сказала она.
Все в автобусе замолчали.
Замолчал и Николай Николаевич, передернув плечами, как будто от холода. Он сейчас был опять поглощен внезапно нахлынувшим, почти не тускнеющим воспоминанием.
Для десантника-парашютиста, сколько б он ни летал, бой всегда на земле и всегда в незнакомом тебе, самом трудном и самом решающем месте.
…Батальоны лежали на большом снежном поле. Тут и там дымились воронки. Раненые, кто мог доползти, царапая пальцами тонкий клеенчатый наст и распахивая по целине глубокие белые борозды, уже отползали в тылы полка, под укрытие догорающих изб Ненашева. Но и там, на проулках, рвались мины. Они крякали по-утиному на лету, чуть присаживаясь на наст, и гулко взрывались, валясь черно-серо-коричневым облаком набок, на ту сторону, куда с шумом ложился и весь торфянистый выброс земли, перемешанной с мерзлыми комьями снега.
Атака не удалась.
Четвертый раз поднимались в рост батальоны и четвертый раз отползали назад, на исходные, теряя бойцов.
Сейчас, когда в обороне у немцев что-то дрогнуло и все уже было готово прогнуться и лопнуть под натиском этой последней атаки, и фашисты занервничали, меняя позиции, и уже замолчали у них пулеметы, и первые из бегущих по снежному полю бойцов с винтовками наперевес уже добежали до немецких окопов, вдруг из-за леса, как бы нехотя, крадучись и будто бы не торопясь, подобно большим снежным ящерицам, вертлявым и плоским, медлительно выползли окрашенные в цвет снега тяжелые танки…
— Впере-е-ед! — еще по инерции продолжая свой бег, закричал Ушаков. Но тут же упал, и пули, прошедшие веером над его головой, разодрали со свистом спрессованный злым февральским морозом обжигающий воздух.
«А-а-а-аааа!» — ныло в его ушах.
«А-а-а-аааа!» — еще откликались в цепях. Но это был бег и крики уже умирающих и падающих на бегу.
Он лежал, глядя в небо, слепое и жесткое, надвигающееся от горизонта холодной темнеющей синевой, и слезы, смерзаясь, сцепляли ресницы, царапались в задохнувшемся горле. От воронки, распяленной рядом, тянуло тошнотной тротиловой вонью.
«Все. Конец… — думал он. — А я еще жив… Зачем? Для чего?!»
Жить ему не хотелось. Он видел там, впереди, на снегу, какие-то серые, безжизненные комки — это были тела бойцов из его батальона, всех, с кем шел от Сенно, где был выброшен с парашютным десантом, с кем прошел по Смоленщине, отступая к Москве, а теперь, наступая, шел все дальше и дальше на запад.
Он хотел ощутить в руке тяжесть согретого за день ТТ. Там еще оставались два-три патрона. Сейчас ему было достаточно и одного. И он глянул на руку, еще стиснутую в исступлении боя, с трудом разлепил залитые кровью пальцы; на ладони лежал только черный обломок отливающей синевой рукояти…
Шофер свернул в маленький, пыльный, в ржавой зелени, переулок и резко затормозил у ворот двухэтажного деревянного дома, у подъезда которого их уже ждали какие-то старые женщины в кимоно и мужчины в темных костюмах, фотографы, репортеры.
Ушаков, стесняясь своей неуклюжести и высокого роста — среди маленьких, тихих, уютных японцев, — прошел многочисленными коридорчиками и лесенками, поднимаясь по чистеньким, тоненьким, словно воздушным, ступенькам, отделяющим одну комнату от другой, и вошел в большой, но чуть-чуть темноватый переполненный зал.
В простоте, даже бедности этого дома и этих людей, поклонившихся им, вошедшим, при встрече, было что-то щемящее душу, заставляющее снизить голос, отвести глаза в сторону.
Ушаков обернулся к Марии и Васюте Антонову, оказавшимся у него за спиной: это были теперь ему самые близкие люди. Но Мария спокойно и ласково улыбалась, может быть, просто в силу своей искренней веры в полезность и нравственную высоту своей миссии, а Васюта топтался и скалил широкие, крепкие зубы, быть может смущенный полнейшим своим неумением потесниться на миг, поужать свое тело, приглушить, сделать менее жизнерадостным и раскатистым свой густой, очень сочный, насыщенный голос.
Сели на пол, совсем по-японски, за низкие столики. Так, наверное, было задумано устроителями — разговаривать о проблемах движения за мир за едой и питьем. И он, Ушаков, тоже сел, полагая в душе, что выглядит в этой позе достаточно неуклюже и в меру смешно. Он глядел себе под ноги — без башмаков, в эластичных носках, — и слушал приветственные слова, обращенные к нему, и к Васюте, и к Мэри, и к этим двум рослым, разговорчивым американцам.
В зале пахло сухим, потемневшим от времени, ветшающим деревом, сандалом дешевеньких вееров и лекарствами. Какие-то женщины, вероятно здешние активистки, разносили прохладительное питье. Гостям они подали на плетеных тарелочках горячие, влажные, сильно отжатые о-сибори, махровые салфетки, которыми здесь в жару вытирают вспотевшее лицо, шею и руки. Тут и там из углов слепяще сверкали репортерские «блицы». Задуманное по-домашнему, к сожалению, получилось откровенно натянуто и неловко, и это опять, как всегда, вызывало досаду. Николай Николаевич не терпел микрофонов, подсовываемых услужливыми корреспондентами в минуту хорошего, откровенного разговора, когда собеседник, только начавший говорить, вдруг весь тихо сжимается и испуганно замолкает. Сам он, Ушаков, в такие минуты просто злился и терял интерес ко всему окружающему.
Сейчас Николай Николаевич с тоскою глядел за окно. Там важно покачивали вершинами пропыленные, усыхающие от зноя деревья, чуть темнело прикрытое плотными серыми облаками непогожее небо. Но и глядя на серое небо, он думал о тех, кто сидел перед ним, и что-то щемило в душе и тревожило, как если бы он и сам находился там, с ними, по ту сторону столиков.
Это были хибакуся.
Слепые и зрячие, с сожженными и уже не отросшими волосами, с малиново-синими келоидами на лице, с контрактурами на сгибах рук и морщинистой шее… Изуродованные тем памятным взрывом, покалеченные, с притаившейся внутри организма неизбежной, неизлечимой болезнью, они тихо сидели в своих чистеньких ситцевых кимоно, с очень вежливой, странной улыбкой, и вежливо слушали, иногда отвечали щебечущими голосами на заданный кем-либо из приезжих вопрос, иногда просто кланялись, молчаливо, как будто немые. Это было само терпение, и само ожидание вечности, и сама безнадежность, и такими нелепыми показались в этот миг Ушакову и «блицы», и столики, и тончайшие сэндвичи с пластинками ветчины на белом и пористом, как поролон, совершенно безвкусном, непахнущем хлебе, что он, сильный, здоровый, сидящий от них в двух шагах, вдруг почувствовал себя лишним и ссутулился от неумения скрыть свои чувства. Было что-то бестактное, нарочитое в пристальном изучении посторонними взглядами этих сизо-малиновых, затекших ожогами лиц, в созерцании этих увечий, в этом важном, торжественно-неприступном сидении друг против друга, в то самое время, когда хочется встать и прижаться лицом к груди вон той седенькой, тихой женщины, пусть она незнакома ему. Не родная — чужая…
А если бы это была его мать?!
Отчего за агрессию, за воинственность японских сподвижников Гитлера, отвечают вот эти старухи и старики?
Выступала Мария, сжимая свои загорелые руки.
— Я буду рассказывать теперь всюду об увиденном в Хиросиме, — говорила она. — Мы ведь как-то не знали трагических этих подробностей, как не знают их миллионы простых граждан Америки. У нас есть очень много хороших людей, которые полагают, что американцы бросили эту бомбу только во имя престижа. И что ради престижа мы сейчас не должны уходить из Вьетнама… И есть люди, которые понимают, как ужасна война, но считают себя бессильными что-либо сделать…
Кое-кто из моих соотечественников, побывавших в разрушенной Хиросиме, — продолжала Мария, — нынче делает вид, что не помнит… Постарался забыть о содеянном нами… Эти люди теперь говорят, что война — неизбежное зло, что так было всегда, есть и будет… Да, я знаю, всегда человек, на которого нападают, будет яростно защищаться. Но мы не должны допускать нападений. Это наша обязанность… Я считаю, что мы, выступающие против новой войны, представляем собою огромную силу…
Ушаков говорил очень коротко и, как сам он решил, очень плоско. Что-то стиснуло ему горло, ну, может, не слезы, но что-то похожее: он смотрел и сочувствовал. Да, Япония воевала с Америкой и Советским Союзом. Враги есть враги. Но эти-то чем виноваты?
Он об этом и говорил. И доставшаяся на его долю овация в зале удивила его. Что такого особенного сказал он этим людям?
После некоторого молчания кто-то задал вопрос, обращаясь к американке:
— Что вас больше всего поразило в Хиросиме?
— Ваше мужество и достоинство, с каким вы, сидящие здесь, переносите свои страдания…
— А вас, Ушаков-сан?
— То, что атомный госпиталь и дом, где сейчас мы находимся, построены на пожертвования частных лиц… Что у вас, пострадавших от бомбы, нет пенсий от государства…
Сидящая через столик от Ушакова седовласая, маленькая, словно куколка, с морщинистым, желтым лицом, но живая старушка, вдруг вскинув глаза, спросила неожиданно для всех присутствующих:
— Скажите, пожалуйста, а что, русские женщины стареют позднее, чем мы, или нет? Как, по-вашему, хорошо ли я выгляжу?
В зале многие засмеялись.
Ушаков, ожидавший любого вопроса, кроме этого, чисто женского, сперва растерялся. Он с надеждой взглянул на Васюту.
— Ответь ей, пожалуйста, шуткой, Васюта. Скажи, что не знаю уж, как это перевести, но русские женщины, как и японки, стареют от одних и тех же причин. От горя, какое приносит война… Ну, а в мирное время — от злых невесток. У них ведь, наверное, тоже бывают плохие невестки?
Седовласая женщина улыбнулась так тонко, как будто еще до Васютиного перевода поняла его шутку.
— Вы выглядите отлично, очень молодо, — сказал снова, уже обращаясь непосредственно к ней, Ушаков. — Сколько лет вам?
Старушка ответила, Васюта ему перевел:
— Ровно семьдесят…
— Вы в невесты годитесь!
Она засмеялась и, сидя, с изяществом поклонилась Васюте и Ушакову, придвинула им по стаканчику сока.
— Почему вы не пьете? Вы не любите мандариновый сок?
— Нет, нет… Ничего. Пожалуйста, не беспокойтесь, большое спасибо…
Ушаков с трудом заставил себя проглотить полстаканчика сока и съесть сэндвич. Он с трудом говорил, с трудом отвечал, тяжело поднимая глаза от циновки, расстеленной на полу, и думал: «А знают ли эти полусожженные люди или не знают, что Япония снова создает свою армию, строит флот, покупает у Америки современное стратегическое оружие, что она хоть сегодня готова купить водородную бомбу? Из атомной жертвы да в атомные палачи — как они отнесутся к такому неожиданному повороту? Неужели для них, умирающих, все равно?..»
Но он не спросил, промолчал: им предложено было здесь, в этих стенах, не касаться политики.
Он не слушал того, что потом говорилось. Потому что заметил у раздвинутых сёдзи миловидную девушку, совершенно слепую.
Она грустно сидела, незряче обратив свое милое, молодое лицо к заходящему солнцу, вдруг прорвавшемуся сквозь пелену облаков и ласкавшему ее нежную кожу. Может быть, она тоже не слушала всего, что здесь, в комнате, говорилось, а думала о своем, непохожем, отделяющем ее от людей, в том числе и от тех, кто проходит сейчас возле дома, по улице, торопясь на работу или, может, в кино, на свидание или на танцы.
«Вот она не спросила, как выглядит!» — с темной горечью в сердце посочувствовал Ушаков и скомкал о-сибори. Он представил себе, что ослеп и не видит земли, людей, солнца и неба, не различает среди автомобильного гула и грохота безопасной дороги, не знает, когда зацветает сирень и как собраны ее бледно-лиловые крестики в тугие, чуть влажные, ароматные гроздья. Он лишился всего навсегда, как она. Нет, наверное, лучше б было погибнуть!
«Стоп! Врешь, Ушаков! — сознался он вдруг сам себе. — Неправда твоя!.. Погляди на нее. Ведь она-то с собой не покончила! Разве ей было менее больно, чем могло бы быть больно тебе? Или юность ее не имеет цены, а сердце живет по другим законам? Нет, она все же в чем-то права, оставаясь в живых. Только это, наверное, страшнее, чем смерть. Быть всегда одному. Без любви. Без участия. Безобразным пятном, оскорбляющим глаз постороннего человека… Хорошо, что она не видит моих и Васютиных взглядов! А если бы видела!»
Он с печалью подумал о безнравственности человеческого зрения, о той беспощадности, с какою оно сортирует все виденное, живое на нравящееся и не нравящееся, ласкающее глаз и коробящее его.
Эта девушка — не по своей вине — утратила самое главное: ощущение незаметности в общей толпе, своей слитности с целым, дающей спасительное уединение в любом людном месте. Ей теперь не хватает величайшей гуманности — невнимания окружающих…
Человек и жестокость его любопытства — категория философская и достаточно долговечная…
«Нас воспитывали сурово. Быть может, излишне сурово, — думал он, глядя в тихий, замерший зал. — Я боюсь сейчас проявить себя чувствительным, слишком добрым. А кто знает, что важнее всего в сегодняшнем человеке? Мы частенько бережем себя от избытка эмоций, то ли стесняемся, то ли боимся соучаствовать в чужом горе…»
Он вышел из дома одним из первых, растерянный, потрясенный, и долго закуривал, став как-то боком к своим спутникам, не глядя в лицо им: стыдился расползшихся нервных губ, которыми не владел.
Вернувшись в гостиницу, Ушаков прошел сразу в «лобби». Ожидавшую его Юкико-сан он нашел за широкой массивной колонной, в мягком кресле, с газетой в руках. Она очень внимательно изучала отчеты о конференции.
— Ну, как съездили? Выступали?
— Да. — Он был очень сдержан.
Юкико это заметила.
— Ничего, — сказала она. — Мы привыкли уже ко всему. Не страдайте. Так надо. Каждый, кто приезжает сюда, в Хиросиму, должен это увидеть. Иначе он не будет иметь того представления об атомной бомбе, какое имеем мы все, уже пережившие…
— Да, вы правы…
— Как жарко сегодня!
— Ну? Жарко даже и вам, местным жителям? Вот чего уж не думал…
— Август — самый жаркий месяц в Японии. Хорошо, еще облачность. Это вам повезло. А если бы светило отвесное солнце!
— Ничего. В Нагасаки, я слыхал, будет сорок градусов.
— Там будут и все пятьдесят!
— Куда лучше! — Ушаков смотрел в удлиненные черные и чуть опечаленные глаза Юкико с невольной улыбкой. Ее мягкая смуглая кожа даже в эту жару казалась прохладной, да и вся она, строгая, чистая, в элегантном костюме, причесанная по-европейски с низкой челкой и прямыми блестящими волосами по сторонам безупречного по овалу лица, нынче стала ему как-то ближе, понятнее.
Они пили кофе и ели мороженое. На столе, в низкой вазе, покачивались от дуновения прохладного «танки соти» пунцовые гладиолусы, поставленные не как ставят в России, на длинных стеблях, а обрезанные одной только гроздью, под нижний цветок. За толстым стеклом окна ветер нес завитки желтой пыли.
Может, это только сон,
Ветер знойной Азии?..
— Да, — сказал вдруг Ушаков. — Совсем позабыл. Я ведь вам приготовил очень страшного зверя…
Он вынул из кармана завернутого в целлофан деревянного мишку, привезенного из поездки по Северу, с Диксона, задиру, лентяя, сластолюбца и хитреца. Положил его на стол. Тот смотрел на Юкико янтарными круглыми изучающими главами.
Юкико подержала его на ладони и бережно спрятала в сумочку.
— Большов спасибо, — сказала она по-русски. — Вы видите, я уже учу ваш язык! — добавила она по-английски.
— Молодец! В Москве мы будем с вами говорить только по-русски. Договорились?
Она тихо кивнула.
— Yes, — и тотчас поправилась. — Да.
Они обменялись телефонами и адресами. Визитную карточку Юкико-сан с названием ее должности и адреса туристской конторы он вложил в записную книжку: «госпожа Юкико Ито».
— Ито-сан, — улыбнулся глазами ей Ушаков. — У вас специальность Америка и английский язык. А влечет вас к России. Объясните, пожалуйста… Мы ведь с вами достаточно хорошо уже знаем друг друга?..
— Объяснить, почему меня влечет к вашей стране? — спросила Юкико, склонив голову и вдруг став серьезной.
— Да, пожалуйста, будьте добры…
— Мой отец был ученый, историк, — начала она тихо. — Он любил ваших русских писателей. У нас в доме вообще был культ Чехова, Достоевского, Льва Толстого. Он любил ваш балет, собирал ваши песни. Я у бабушки до сих пор нахожу его записи, дневники… Я была совсем маленькой, когда он погиб, плохо помню его. Но бабушка много говорила о нем, она-то и воспитала меня в его духе… Так я стала читать ваши русские книги, смотреть ваши фильмы. Как ни странно, но ваше искусство мне ближе какого бы то ни было другого. Я душой понимаю вас куда больше, чем французов, американцев… Вашу русскую совестливость. Бесстрашие. Человечность… Простите, вам, может быть, это смешно?
— Нет, совсем не смешно, дорогая Юкико, я внимательно слушаю.
— А потом на работе я встретила человека. Он несколько лет жил в России, в плену… Мы с ним как товарищи, хотя он старик. И вот он говорит: «Это были лучшие дни моей жизни». Понимаете? — Юкико нежно, растерянно улыбнулась. — Разгром нашей армии… Плен. Вокруг только враги, и вот эти враги для него навсегда теперь лучшие люди…
— Вероятно, он и сам неплохой человек? — пошутил Ушаков, отвечая улыбкой Юкико, и вдруг покраснел, что сказал эту глупость. — А? Как вы думаете?
— Да. Конечно. Но сколько хороших, умных людей глядит на Советский Союз с враждебностью! Я-то знаю… — сказала она, вынимая из сумочки сигареты и щелкая зажигалкой. — Я теперь очень многих своих друзей проверяю на этом: как они к вам относятся. Мы так внешне несхожи с вами, русские и японцы, у нас совсем другой быт, другие обычаи, но так много хорошего, общего!..
— Нда-а-а, — в задумчивости протянул Ушаков. — Вы меня заставляете видеть какие-то вещи совсем по-иному, Ито-сан… Вы вселяете в человека большие надежды… — Он серьезно взглянул на нее. — Я теперь буду часто думать о вас. И верить, как вы, что со временем люди все же привыкнут друг к другу и начнут понимать, для чего мы все, вот такие несхожие и думающие по-разному, живем на земле… Как вы это себе представляете? Будет такое?
— Да. Конечно. Иначе бы я умерла, — ответила тихо Юкико.
Она опустила повлажневшие вдруг смоляные глаза. Но через минуту их вскинула вновь, уже снова сухие.
— Вам, видимо, надо идти? — спросила она со своей мягкой улыбкой.
— Да. Пора. С сожалением это делаю. Мы с вами еще столького не обсудили. Понимаете, я совсем не умею разговаривать на бегу…
— Вы приедете еще к нам?
— Нет, наверное. Если можно позволить себе такую громкую фразу, я — солдат, я поеду туда, куда мне прикажут.
— Я вас понимаю, — сказала Юкико.
Проводив ее до дверей и простившись, Ушаков помахал ей рукой.
Почему-то Юкико сегодня была очень похожа на Катю. Он это отметил в ней с улыбкой в душе. Но тут же себя оборвал. Запретил себе думать об этом. Радость так же необратима, как время. У него никогда уже больше не будет в жизни любви, а значит, и счастья: он свое отлюбил — беззаветно и горячо — там, на фронте, под Ельней…
Августовские ночи, бессонные, смутные от бесчисленных движущихся по дорогам машин с притушенными фарами, пахли пылью и зреющей рожью. В небольших, уже тронутых первою желтизной лесах, под кустами ольшаника, в пойме реки, по оврагам, в аппарелях и ямах — тяжелые танки КВ и тридцатьчетверки, орудия, тягачи, зенитные пушки, укрытые маскировочными сетями, разноцветная путаница проводов, штабные автобусы, и всюду пехота, пехота, пехота, солдаты со скатками через плечо, с автоматами, с вещмешками, похожие на зеленых улиток, свернулись и притулились на теплой земле, покуривают в кулак, негромко переговариваются, бормочут…
Он увидел ее на рассвете перед КП — большим блиндажом, крытым бревнами в шесть накатов, на скамейке, сработанной из березы, — невысокую, смуглую девушку с пухлым планшетом, в собачьих унтах и кожаном шлеме, чуть сдвинутом на затылок. На груди, перетянутой портупеей, поблескивали ордена. Свои руки в бинтах с кровавыми пятнами она чуть покачивала и все оборачивалась на дорогу: кого-то ждала.
— Сбили девку, едва, дотянула до нас, — объяснил Ушакову высокий, румяный, с подкрученными, словно стрелки, усами ПНШ-2 Петро Мордванюк. — Сейчас за нею приедут, заберут в медсанбат. Кукурузник-то тоже в дырьях, на чем только летела…
Ушаков подошел и сел рядом с летчицей на скамейку.
— Ну что, очень больно? — спросил он, полный сочувствия к молодому отважному существу. Но летчица с резкостью обернулась, ответила коротко:
— Ничего. Потерплю! Не всегда ведь поверху пройдешь, иногда и завязнешь…
Ей, наверно, хотелось казаться веселой, отчаянной, но руки болели, она морщила губы.
Ушаков усмехнулся.
Он представил себе раскаленное небо над фронтом: как багрово клубится дымами растянутая слева направо, исчерченная траншеями передовая, вся во встречных параболах меркнущих трасс. Как гремит она и грохочет, а выше дымов, выше трасс, как невиданные цветы, рассыпающие по ветру соцветия, разрывы зенитных снарядов! И земля надвигается с обжигающей мысль быстротой, когда некогда осознать это краткое: «Все!.. Я убита, погибла… Уже умерла…»
Он раздумчиво закурил, разминая подмокшую сигарету, чиркнул спичкой, отбросил ее, молча глядя на собственный запыленный сапог, на утоптанную вокруг блиндажа, пересохшую землю.
— А ну, капитан, дай и мне закурить! — вдруг охрипшим голосом попросила примолкшая было летчица.
Ушаков поглядел ей в глаза спокойно и строго.
— Нет. Не дам! — сказал он очень твердо.
— Почему?
— Вам цигарка совсем не идет.
— Скажите, что жалко…
— Ну да, жалко, конечно.
— Пехотинцы — все жадины, скряги! — сказала она и еще улыбалась, как будто шутила, а глаза были злые, зеленые, должно быть от боли.
— А я не пехота, — сказал Ушаков.
— А кто?
— Не скажу. Вам зачем это знать?
— Да хотелось бы хорошенько запомнить, — заметила летчица, — где найти, расплатиться… за ласку, за доброе слово! — Лицо ее уже розовело от обиды, от гнева.
Он опять усмехнулся: видно, сызмалу вырастала гордячкой. Наверное, и летела-то на одном самолюбии.
Сказал тем же тоном, вполушутку-вполусерьез:
— Вот не знал я, что немцы правы, называя вас ведьмами! Я-то думал: хорошие, милые девочки… Ну, летают, ну, ладно, бомбят иногда по своим, так на то и война… А вы вон оно что… Расплатиться! Запомнить! Ведь небось из Воронежа, из Чиглы?
— Да… А что? — Собеседница вдруг растерялась, приоткрыла красиво очерченный рот как-то очень по-детски. — А как вы узнали?
— Так… По вашему разговору… И еще… — И он замолчал, потому что скамейку давно уже окружили, разглядывая с интересом сидящую летчицу, свободные от заданий разведчики и штабники, связные, посыльные. При них ему не хотелось ей объяснять.
— Правда, я из Чиглы. — И летчица даже привстала при этом. — А вы тоже оттуда? Земляк мой? Вот здорово!..
— Не-ет, я вам не земляк. Я родился немного подале… Да знаю прекрасно. Чигольские славятся…
— Чем? — Она засмеялась.
Он взглянул ей в глаза и больше уже не отвел взгляда. Лишь какое-то время спустя сказал строго:
— Тем, что ведьмы сплошные. Летают на помеле…
Подошли два врача, подъехала задом легковая машина, вокруг летчицы сгрудились люди, помогая ей сесть. Ушаков не пошел ее провожать. Он поднялся и отошел к дверям блиндажа. Оперся плечом о косяк.
Она обернулась сама, закричала ему, махнув на прощание тяжелой и толстой, в белой марле рукой:
— Хорошо, капитан! — Ее голос опять был задорным и звонким. — Я и это запомнила! Я за все расплачусь!
Разве знал он тогда, Ушаков, что расплачиваться девчонка с планшетом, в собачьих унтах будет жаркими поцелуями? Что судьба их сведет на дорогах Смоленщины, а потом в проливные дожди, в непроезжую непогодину они встретятся в тихой лесной деревеньке, недалеко от аэродрома, и хозяйка избы, сердобольная и опрятная молодая вдова, будет им приносить по утрам в подоле недозрелые яблоки?
— Чем чигольские славятся? — все пытала Николая Николаевича Катюша Насонова — так звали ту летчицу. А он лишь смеялся и целовал ее в чуть прикрытые темными веками большие глаза.
— Не скажу.
— Ну, скажи… Я прошу!
— Сварливостью, злобою и неряшеством…
— Неправда, неправда! — Она тоже смеялась, закрывая глаза.
— А раз знаешь сама, зачем спрашиваешь, кокетка?
— Не знаю…
— Своей красотой.
— Правда, да? — Она очень обрадовалась. — А я, честно, не знала! Ты, наверное, шутишь? Какая же я красавица! Просто так…
— Для меня ты красивее всех чигольских красавиц…
За окном их избенки клубились тяжелые, низкие тучи без единого голубого просвета. Вдалеке за леском погромыхивала канонада. Катя грустно вздыхала, бродила по комнате, садилась на подоконник.
— Ты разлюбишь меня, только я улечу…
— Нет, Катюша. Поверь… Ты мне веришь, надеюсь?
— Тебе? Верю, — отвечала она. — Я немцам не верю… Что дадут нам с тобою дожить до победы…
Он ее провожал на холодном, сыром перекрестке дорог. Валил хлопьями мокрый снег. Патрульные на КПП, собрав в кучу снарядные ящики и какие-то доски и щепки — наверное, от разбитых бомбежкой машин, — запалили, облив их бензином, и грелись сбоку дороги. Подошла вся залепленная ошметьями грязи полуторка с разбитым осколками ветровым стеклом. Катя встала у борта.
— До свидания! До встречи! — Шевроны блеснули на летной шинели.
— Ни пуха, серебряные крылышки! — сказал Ушаков. — Летай спокойно…
— До встречи!
А встречи и не было…
Коротко, ненадежно военное счастье!
Были письма, приветы — с попутной машиной. Были ночи без сна, когда вспоминалась та осенняя непогодина и Катины свежие губы, ее молодые глаза. Сладкой тяжестью на плече все лежала ее голова в рассыпанных темных кудрях, нежно пахнущих земляникою, сеном… А потом Катю сбили над вражеской территорией, от нее не осталось, как сказали ему, даже маленькой, вросшей в землю могилы. А сам Ушаков к тому временя был уже на Балканах, и качались под куполом парашюта незнакомые горы, зеленые кроны деревьев, внизу белой пенистой струйкой бурлила река…
С той поры прошла почти целая жизнь. Было всякое — и хорошее и плохое. Были женщины — ни одну из них он не любил так, как Катю, веселую девушку из Чиглы. Сейчас он любил только клинику. И детей. И работу, которую в глубине души считал варварством, — избавлять от страданий ценою страданий, но все-таки крепко держал нож хирурга и готов был его всякий раз целовать, как когда-то целовали клинок идущие в бой.
Глаза Ито-сан, молодые, горячие, с узким разрезом, ничего ему, собственно, не сказали. Это он в них увидел какое-то обещание и надежду: жизнь еще повернется сияющей стороной, будет радость, удача, будет счастье совсем неожиданной встречи с неведомой женщиной, понимающей, остающейся рядом до скончания дней. Но какая она, где она, кто она, он не знал и не мог догадаться.
Проводив Ито-сан, Ушаков постоял на пороге, крепко, с силой растер лоб, прогоняя усталость, и решительно побежал по ступенькам наверх, к себе в номер — принять душ перед поездом, переодеться, посмотреть, все ли Вася сложил в чемодан, не забыл ли чего.
Когда Ушаков вошел к себе в комнату, он увидел посапывающего на кровати Антонова и разбросанные на полу и по креслам переводы речей и отчеты о конференции, хиросимские газеты, освещавшие ход работы; тут же рядом валялись его вытащенные из шкафа и тумбочек платки, носки и измятые, скомканные рубашки. У окна в распахнутом чемодане сиротливо лежали бритва, мыло и пара ботинок.
— Васюта! Проснись! — затряс Ушаков Антонова за плечо. — Ты чего это дрыхнешь? Через десять минут уходит автобус!
— А? Что?! — Тот проснулся, вскочил, но сразу же, видимо, оценив обстановку, зевнул, потянулся лениво и опять завалился на смятые простыни. — Ничего, — сказал он, чуть прищуриваясь от яркого света. — Без меня не уедут!
— Говорю, вставай быстро! Сейчас уезжаем, опоздаешь на поезд!
— А, на поезд! — сказал тот, позевывая на подушках. — Тогда ладно, действительно надо вставать…
И он сел на кровати, потягиваясь и зевая.
Николай Николаевич принял душ и стал быстро укладывать чемодан: аккуратно, без складок, белой стопкой рубашки, темной стопкой носки, всему свое место. Там, в гостинице, по приезде только вынуть и разложить.
В двери номера кто-то коротко постучал.
— Да, войдите! — крикнул Антонов.
Вошел чисто вымытый, свежевыбритый, бодрый Романов.
— А я сижу, жду! — сказал он. — Вы еще не готовы? Вы случайно не позабыли, что едете в Нагасаки?
— Помним, помним, Георгий Иванович, сейчас соберемся! — ответил Антонов. — Это вот Николай виноват, где-то долго ходил…
Ушаков покосился на шефа.
Романов прошелся по комнате, понимающе усмехнулся.
— Пеняй на соседа, что спится с обеда, — кивнул он иронически, уселся в спокойное, низкое кресло и вытянул ноги. Сам он вообще никогда никуда, не спешил и всегда появлялся в назначенный час, словно был завиден и отлажен, как особенный механизм. Впрочем, это касалось всегда только работы. О себе самом он не думал, забывая поесть и ложась спать всякий раз слишком поздно для того, чтобы выспаться.
— Вы обедали, дамы и господа? — спросил он, включав телевизор.
— Да. А вы?
— Нет. Я только что с пресс-конференции…
— Ну, и как же? — спросил Ушаков. — В вагоне-то вряд ли найдется.
— Как-нибудь проживу…
— Может, взять бутерброды?
— Ну, еще чего! Нет, не надо… — Романов смутился. — Нет, пожалуйста, не беспокойтесь… Я надеюсь, в дороге мы чего-нибудь да придумаем? А?
— Да, конечно!
Ушаков, уложивший уже чемодан и готовый к отъезду, сел с Романовым рядом и закурил, глядя не на белый экран, не на быстро мелькающую рекламу, а куда-то в обитую плотной материей стену.
Есть люди, поставленные своей должностью над другими и так этой должностью удрученные, что у них уже не остается свободной энергии на улыбку, на шутку, на простые, хорошие, добрые отношения. Их досуг, их внимание поглощаются обыкновенно лишь единственным опасением: а как бы не оступиться, а как бы прочней удержаться на своем высоком месте, не сказать чего лишнего, не унизить себя несолидным знакомством. Для них шутка не сила, а слабость или, что еще хуже, безделье ума.
Ушаков еще задолго до отъезда, в Москве, оценил деловые достоинства шефа, сохранившего в себе юмор и спокойный характер, в том числе и привычку не требовать, не просить, а безропотно, уважительно ждать, если дело касалось лишь его самого; в этом было и что-то крестьянское и что-то типично интеллигентское.
Николай Николаевич покосился на сидящего в кресло Романова: тот дремал, свесив руки с колен, утомленный работой. Как солдат после боя. Лицо его, еще гладкое, без морщин, сразу стало простым и домашним, а веки набухли, налитые тяжестью.
Почему-то припомнилась зима сорок второго и — один человек, очень схожий с Георгием Ивановичем, ну, не внешностью, не разговором, конечно, быть может, и не характером, а таким вот спокойным и трезвым отношением к себе.
Это было почти на рассвете, после боя в Ненашеве, когда раненый и обмерзший Ушаков шел в санчасть по разъезженной и изрытой дороге. Снег лежал на колдобинах серый, крахмалистый, от мороза сухой, нога в нем тонула, увязая по щиколотку, оскальзываясь на наледях, облизанных ветром.
На околице возле Осинина, у железной дороги, лежали разбитые грузовики, перевернутые взрывами бомб полковые повозки. Убитых и раненых уже не было, их, наверно, убрали. Только рыжие пятна крови и конской мочи стеклянисто поблескивали в свете изредка выползающей из-за тучи луны.
Пожары здесь тоже были погашены, дыма, пламени не было, но пахло горелыми железом и рожью — застревающий в легких и в памяти запах беды. Ушаков никогда уже больше этот запах не забывал, он, пожалуй, доныне точил ему горло.
Двор в санчасти полка был забит пароконными розвальням и, полуторками и трехтонками, санитары укладывали на охапки соломы, настеленные в кузовах, нетранспортабельных раненых — вероятно, в предвидении отступления, — изможденных и обескровленных, погасших людей в разорванных и прожженных шинелях, с распоротыми рукавами, и кое-как прибинтованных валенках. Иные из них были белыми, плоскими, словно мумии, запеленатые бинтами с головы и до пят, без носа, без глаз, одна щель вместо рта.
Николай видел это уже не впервые: как укладывают на повозки людей, как белеет и морщится от страданий лицо и становится известковой маской, как просачивается сквозь бинты и лубок уже несколько коричневатая кровь, сотни раз видел это, а привыкнуть не мог и всегда наблюдал эту сцену с единственным, одинаковым чувством натянутой через сердце струны, и всегда внутри него в эту минуту что-то грузно ворочалось, напрягалось, налегая на эту струну тяжело, неупруго, так, что, может, нажми еще чуть поплотнее — и разрежется сердце легко и без боли…
Ушаков по дороге к Осинину с наслаждением представлял себе душное избяное тепло — печь, в которой смолисто потрескивают дрова, деревенскую лавку, на которую он усядется и попросит чайку и махорки. И он явственно уже видел и кружку, в которой ему этот чай подадут, и кисет, и бумагу — свернуть козью ножку, и как он, Ушаков, будет пить этот чай, потемневший от крепкой, распаренной на печурке заварки, пока не замлеет от жара совсем нерабочая, непривычная к делу рука, та, левая, не попавшая под разрывную, потемневшая на войне, как на поле у мужика, от трудов и от зимнего, льдистого солнца.
Но, войдя в темный двор и увидев полуторки и трехтонки с носилками на соломе, а потом разглядев вдоль забора молчаливую очередь жмущихся от мороза людей с неумело наложенными, самодельными, расползающимися повязками, иногда и совсем без бинтов, замотанные в полотенца, застиранные и затертые, а сейчас намокшие от крови, Ушаков только скорбно вздохнул: ему, видимо, не достояться, а об отдыхе, о чаях и махорке и вовсе нечего думать.
Он прошелся вдоль очереди поглядеть, нет ли, часом, своих, скоротать за беседой время, никого не нашел. В сенцах было темно, здесь солдаты сидели теснее, прижавшись друг к другу: кто дремал, кто постанывал, кто-то дергал простуженно носом, надрывисто кашлял. Какой-то боец в черном танковом шлеме сидел на пороге, склонив низко голову.
— Что, браток? — спросил у него Ушаков. — Очень плохо? Иль спишь? — И добавил, тряся его за плечо: — Спать нельзя на морозе, смотри, не проснешься!
— Да нет, ничего, — ответил танкист. — Голова болит…
Он был маленький, ладный, в черной кожаной куртке, в ботинках с обмотками.
— Ты ранен? Иль болен?
— Ранен, — как-то совсем неохотно ответил танкист. — Под Ненашевом, нынче в атаке…
— Знаю. Сам сейчас только оттуда! Ну и как ты? Куда тебя ранило?
— Сперва в голову, — танкист тронул затылок рукой и поморщился. — Потом в ногу! — И он указал вниз, на землю, нога его была вытянута, не сгибалась в колене. — А тут танк загорелся, надо прыгать, взорвется, я прыгнул, так руку сломал…
— Повезло тебе, друг! Это же полный ассортимент!
— Да. Выходит… — Он поднял курносое, в крупных серых веснушках лицо. — Я вообще думал — все, замерзну, до наших не доберусь… Сперва фрицы по мне одиночными били так прилежненько, щелк да щелк, а я от воронки к воронке. Потом наши. Наверное, приняли за фашиста. Километра три прополз, пока вышел из зоны… Дополз до дороги, чуть-чуть отдышался, гляжу, машина какая-то прет, а крикнуть нет сил. Шепчу: «Помогите!» А они мимо… Конечно, мотор-то гудит и гудит… Так почти до Осинина по-пластунски на брюхе…
— Мда-а, история! — удивился рассказанному Ушаков. — А чего же ты здесь-то, с такими ранениями! Иди прямо, без очереди. Тебе ж срочно на стол…
— Ничего… Обожду. Видишь ты, сколько к ним набежало народу… Говорят, третью ночь так, — помедлив, ответил танкист, поправляя ребристый матерчатый шлем. — Врачи не справляются.
— Ну нет, так нельзя, — сказал Ушаков и пошел через сени, раздвигая плечом застывшую очередь. Его даже никто не окликнул, никто не заспорил, он дернул набухшую дверь.
Спустя полчаса, оставив танкиста в избе у хирургов, он вышел во двор, к темной очереди, не кончающейся, а, как показалось, еще более растянувшейся за это время, поглядел на нее с неохотой, угрюмо — сам-то он не воспользовался предложением сделать ему перевязку, хотя бы и на ходу, — и выбрался по растертому снегу на улицу, где шоферы возились с разбитой машиной. Там отчетливо слышался грохот боя, долетающий от Ненашева. За каймою далеких еловых лесов, бегущих зубцами по самому горизонту, разгорались пожары. То и дело с коротким, надтреснутым звуком оттуда неслись и рвались на окраине у Осинина, возле самого переезда, тяжелые мины. В стороне, может быть чуть правее Ненашева, два-три раза сверкнули медлительные и отсюда как будто бы даже не страшные трассы «катюш».
Он глядел на клубящиеся облака над лесами и думал о маленьком ладном танкисте, оставшемся там, в санчасти, в избе.
«Человек, он себя измеряет не мерою совершенного подвига, — размышлял Ушаков, — а мерою пережитого страха. Вот я столько раз за сегодня падал в снег, и оглядывался, и перебегал, и так страстно, мучительно жаждал выжить, что теперь весь избит и измучен, изжеван войною и, кажется, бог знает что совершил! А этот парняга, израненный, переломанный, чуть не сгоревший, обмерзший и ползший полночи по снегу, все, что за день случилось с ним, считает нормальным. Ему некогда было бояться: он тяжко работал… Награди его орденом — он сам первый удивится и станет доказывать, что дали ему ни за что…»
Ушаков представил себе свой полк и бойцов, залегших на поле, а возможно, уже окопавшихся в мерзлой земле. Он увидел обрезанные как бы острым ножом по краю воронки, дотлевающие останки грузовиков и бронетранспортеров и свой вынесенный на высотку КП, прикрытый еловыми лапами, — просто яма, еще без бревенчатого защищающего наката, без печки, без нар, но уже с телефоном, — и медленное, монотонное повторение сухим, сиплым голосом: «Я — „Сосна“, я — „Сосна“… Отвечайте!» И разрывы снарядов.
Тем же самым размеренным, точным жестом, каким только что танкист надвигал на глаза свой ребристый матерчатый шлем, Ушаков поплотнее надвинул ушанку на лоб, закрывая его от ломящего встречного ветра, и пошел, перемешивая сапогами растертый полозьями и машинами серый снег, той же самой дорогой, по которой пришел, но в обратную сторону, то есть к фронту, к освещенному заревом дальнему лесу, на короткие взблески и скрежет эрэсов.
Как вполне насладиться тобою, земля?
Поезд мчится через леса и болота, мимо пашен под зябь, мимо темных, желтеющих пожнивей. Вот деревни — изрытые, грязные колеи, избы, крытые толем, плетни, огороды. Тут и там под окошком рябина иль бузина в красных гроздьях, рябые подсолнухи. За деревней — луга в пышной поздней отаве. На лугах у реки стадо пестрых коров. Под деревом спит пастушок.
Мимо, мимо…
Воздух пахнет не этой прохладной, речной ли, колодезной свежестью, а вонючим, каменноугольным дымом, машиной и смазкой, людским потом и пылью…
С самолета земли вообще не видать.
Там, внизу, какие-то грязно-серые кочки в длинных белых потеках. Говорят, что это Саяны, хребты, вечный снег. На плешинах откосов пятнистая прозелень хвойных лесов. В глубоких долинах — извивы могучей, набухшей в разливе реки — сверху маленькой, тоненькой, как бельевая веревка.
Что сейчас там, внизу? Дождь или солнце? В разрывы клубящихся облаков ничего не увидишь… Как живут там, в разбросанных поселениях, люди? Что их радует, что их печалит?
Где кустится черемуха, где алеют брусничники, кто следит за веселой, пушистой белкой, когда она прыгает с ветки на ветку? Кто слушает гомон птиц, потревоженных гулом мотора от невидимого самолета?
Никогда не узнать, не увидеть, не успеть полюбить этих темных, таежных, извилистых троп, этих тихих проселков в хлебах, этих маленьких деревень на равнинах с их запахами молока и кизячного дыма, с ребятишками на гумне, играющими с собачонкой…
Кто придет к ним за счастьем, кто его принесет сюда, в глухомань, в своем сердце, переполненном неизбывной любовью? Неужели не я?..
В вагоне, заполненном участниками конференции, отправляющимися в Нагасаки, шумно, тесно, темно. Как бывает всегда после трудной, ответственной, сложной работы, люди быстро сдружились, и в тесных клетушках купе с тройными рядами полок, обычно задернутых занавесками, а сейчас гостеприимно распахнутыми, уже образовались свои маленькие компании и содружества, шел веселый и громкий, куда громче обычного, разговор. Оживление передавалось от соседа к соседу вместе с фляжкой, наполненной «Особой московской» или «Сантори», темного маслянистого виски, или джина, приобретенного уже здесь, на вокзале. Все стремились перекричать друг друга, на шутку ответить не менее остроумной и радостной шуткой, заманить к себе в купе побольше народу и всех одарить коньячком или редкостной сигаретой.
Высокая полная женщина с круглым лицом сидела на койке Романова, держа двумя пальцами металлический легкий стаканчик, и, весело улыбаясь, пыталась по-русски сказать, что коньяк нисколько не хуже, чем виски, но слова ее перебивались громким смехом и шумом стоящих в проходе французов, беседующих с цейлонцами.
Под ногами у взрослых с хитрой мордочкой шнырял Эрик, которому по закону давно уже полагалось бы спать и видеть цветные японские сны: убегающая за вагонным окном Хиросима в сплетениях синих, зеленых и красных огней и для взрослых была как чудесная, а теперь и как грустная сказка.
— Человек стремится не к лучшему, а к тому, чего не имеет, — вдруг изрек Васюта Антонов и пошел по вагону отведать всего, что предложат, от виски до пива. Впрочем, он в своих пробах довольствовался глотком.
Ушаков, огорченный столь быстрым отъездом из города, которого он, в сущности, так и не видел, стоял у окна и глядел на рисовые поля, удивляясь их вынужденной ювелирности — меж смыкающихся окраинами больших городов, у подножий обрывистых гор, расширяющихся книзу крутыми уступами, с террасами чайных плантаций и зарослями бамбука.
Сумерки уже скрадывали очертания шахт, заводов и фабрик, в этот час их можно было угадывать лишь по зареву электричества, повисающего на большой высоте над землею, там, где раньше, наверное, теплились звезды. Но потом все размазалось скоростью: фонари и рекламы, движение огней, мелькание фар на шоссе вдоль железной дороги, — и было приятно стоять и не думать, лишь впитывать в себя этот гул, эти длинные светлые разноцветные пятна и летящие вдаль над тобою гудки. Только так познаешь скрытый смысл расставаний и встреч после долгой разлуки: он в возможности сравнивать.
Подошел раскрасневшийся, улыбающийся до ушей Васюта Антонов.
— Человек человеку…
— Кто?
— Не знаю, но только… не волк!
— Да, ты прав, друг Васюта. Но бывает и так: человек человеку — верблюд. Лишь верблюды с таким равнодушием и презрением встречают в пустыне другого верблюда и глядят на него сверху вниз, хотя тащат на грязном горбу тот же груз и питаются той же верблюжьей колючкой…
— О, да ты пессимист? — удивился Васюта, обнимая за плечи Николая Николаевича, прижимаясь щекою к нему.
— А что, это плохо?
— По-моему, да.
— А по-моему, нет. И я пессимист, если хочешь меня так назвать. Пессимист только лишь потому, что гляжу на мир трезво, без пустых обольщений, понимая все трудности и все недостатки нашей борьбы. Я не крашу своих надежд в нежно-розовый цвет… Я вообще ненавижу слова-ярлычки: пессимизм, оптимизм. По-моему, их выдумали узколобые люди, не желающие задумываться над проблемами жизни и плывущие по течению.
— Я чего хочу спросить у тебя… — Васюта вдруг обернулся назад, в глубь вагона, и кому-то кивнул: — Ты не помнишь случайно, сколько именно мирных лет было в истории человечества?
— Ты имеешь в виду данные шведского статистического управления?
— Да. Их.
— Чего это вдруг потянуло на арифметику?
— Да так… Мы тут поспорили с одним господином…
— Всего-навсего двести девяносто два года — из пяти тысяч лет…
— Мда-а… Не очень-то густо!
— Тогда, Вася, не было сторонников мира! — пошутил Ушаков. — Видишь, вся беда в том, что история многому учит. А мы, к сожалению, не любим, историю, плохо учим ее…
— Пойдем, скажешь ему! — предложил, оживляясь, Васюта Антонов. — А то он все спорит, говорит, надо прошлое позабыть, зачеркнуть и начать жизнь сначала…
— Ну, зачем я еще? Совсем ни к чему. Неудобно… И просто… Нет, я не пойду!
— Вот чудило! Пойдем! Познакомлю! Мы с ним не доспорили, вместе доспорим… Интересный мужик! Журналист. Был в Америке и у нас, в Советском Союзе, поездил по свету…
— Ну уж ладно… а то не отвяжешься! Пойдем, посмотрю…
Через две-три минуты Антонов откупоривал в купе бутылку армянского коньяка, разливал по стаканчикам и, поблескивая большими, навыкате, изучающими глазами, прислушивался к завязавшемуся разговору.
Японец Иомури-сан — седоватый, подтянутый, худощавый, в ослепительно белой рубашке, с изящно повязанным галстуком ручного тканья — показался Николаю Николаевичу куда моложе своих полных шестидесяти лет. Глаза его за очками были ясными и холодными. Две глубокие складки у рта прорезали лицо, словно темные шрамы.
— Объясните, пожалуйста, Иомури-сан, — спросил Ушаков, — почему вы простили Америке эти две бомбы?
Тот, задумавшись, долго молчал, потом поднял изящную седоватую голову.
— Видите ли, мы, конечно, ей не простили… Мы помним… Но кое-кто в нашей стране, в том числе большие, известные люди, считают, что нельзя безнаказанно копить ненависть, злобу. Это может опять привести к катастрофе. Кто-то должен подняться над прошлым!
— Но это ж пошлейшие христианские догмы! — вмешался Антонов. — Если тебя ударят…
— Так что же, по-вашему? Снова мстить? — спросил, оживляясь, японец. — Мы им снова Перл-Харбор. А они нам опять Хиросиму? И опять воспитывать молодежь в готовности стать человеком-торпедой, человеком-снарядом? Но это же снова война! К тому же термоядерная… Мировая. И еще неизвестно, кто будет сильнее: тот, кто снова захочет обязательно отомстить, пролить кровь врага, или тот, кто, почувствовав себя жертвой, начнет защищаться и будет отстаивать свою честь и свободу, свою независимость.
— Значит, тот, кто бомбил Нагасаки и Хиросиму, уже может не беспокоиться? — спросил Ушаков. Он в душе был задет за живое.
— Видите ли, это сложный вопрос, — пустил кольцо дыма в потолок Иомури-сан. — Америка нас потрясла до самых основ этим взрывом. Люди словно бы пробудились от летаргии. Они многое поняли. И главное в этом одно: нельзя больше жить так раздробленно, в изоляции от огромного внешнего мира. Нельзя быть разобщенными внутри общества. Нас пленил динамизм. Вы, наверное, видели наши контрасты? Обтекаемые машины на фоне японских вулканов, ветка вишни над мчащимся суперэкспрессом; щучья морда, двести двадцать километров в час, гудки и туннели… Восток есть Восток, и Запад есть Запад, и им не сойтись никогда… Так мы с детства запомнили. А в нашей стране все это соединилось… Марсианская инженерия, электроника, точность — и цветение хризантем. Мы многое приняли от Америки…
— В том числе и военные базы на Окинаве, откуда стратегические бомбардировщики летают во Вьетнам? Это вас не смущает? И кто же наживается на поставках напалма для янки? Кому приятно и очень полезно, что атомные подводные лодки приходят в Сасэбо и в Йокосука?!
— Вы тоже затягиваете войну во Вьетнаме, — сказал Иомури. — Поставляете самолеты Хо Ши Мину… Без участия СССР все давно бы уж кончилось…
Ушаков усмехнулся.
Он сидел на диване с сигаретой в руке и поглядывал на Васюту, нахохлившегося в углу. Разговор выходил за обычные рамки вагонной беседы. Да, знакомая песня! Он помнит ее с времен войны с Гитлером.
— Вы знаете, Иомури-сан, — обратился он снова к японцу. — Вот это же самое говорили и некоторые деятели в Англии и Америке, когда выступали против открытия второго фронта в войне с фашистской Германией. Зачем, мол, затягивать бойню? Вот Гитлер уничтожит Советский Союз — и война кончится, будет мир, благоденствие. А они не подумали, что Гитлер после победы над Советским Союзом уничтожил бы в первую очередь их самих: сперва Англию, потом Соединенные Штаты. Стремление к мировому господству — это очень едкая штука! Она кружит голову… В желании побеждать меры нет. И война никогда не закончится, если мы пойдем на уступки, ибо в каждой уступке поощрение агрессору, прецедент безнаказанности… А техника им сейчас позволяет быть дерзкими…
— Да, бомбы…
— Что бомбы… Когда бы только они одни! — Ушаков загасил сигарету, откинулся на сиденье. — Вы, наверное, знаете, через несколько лет американцами на войне уже будет использовано само время… Каким методом будет это сделано, для чего, я не знаю. А вот слыхал… Фантастика, да? Но мы и об атомной бомбе тоже когда-то слыхали, а, в общем, не верили, что возможно такое… И всегда только право сильнейшего плюс эффект неожиданности нападения… И уж будьте готовы, Иомури-сан, цепь насилия и реванша никогда не прервется, если вы захотите сыграть в благородство…
Ушаков налил в стопки всем троим коньяку.
Японец отпил, чуть коснувшись губами. Глаза его были серьезны за широкими линзами модных очков.
— Но мы делаем все, чтобы это не повторилось! — воскликнул он неожиданно горячо. Такой сдержанный, суховатый, он был очень взволнован. — Наши митинги, демонстрации, наши массовые забастовки… Мы привозим в Хиросиму массу людей, мы показываем всему миру наши слезы и кровь, наши раны… Разве этого не достаточно? На сегодняшней конференции… И есть голос общественности, наконец, наша левая пресса…
— И есть страны Варшавского договора… — сказал Ушаков. — Это более верное средство! Вы его забываете…
Николай Николаевич помолчал.
— Я работаю в клинике… для детей, — сказал он спустя время с неожиданной горечью, обращаясь к японцу. — А эта работа приучает к серьезности. Дети шуток не понимают. Когда им говоришь, что придет серый волк и всех заберет, если будут шалить, они тут же в тревоге оглядываются на дверь. Но скажи какому-нибудь взрослому дяде или тете, что сейчас водородных и атомных бомб изготовлено столько, что уже не хватает соответствующего им количества жертв, так ведь, черт дери, не поверят! Тоже, мол, нашел чем пугать, какой серый волк к нам пришел! А на каждого жителя нашей планеты уже нынче приходится не одна, а две атомные смерти… А еще говорят: двум смертям не бывать!
Помолчав, они чокнулись стопками:
— Ну… за мир во всем мире!
Только к трем часам ночи вагон наконец успокоился и затих. Закончились споры и шутки, хождение взад-вперед, от одного переполненного купе к другому, люди стали устраиваться на ночлег, пристегивать отгораживающие занавески.
Улегся Иомури-сан. Улегся Георгий Иванович, весь вечер беседовавший с канадцами и англичанами. Глоток выпитого «Сантори» из рук круглоликой молодой англичанки заставил его не только шутить и рассказывать случаи из своей жизни — а он много ездил по свету, — но и спеть «Подмосковные вечера».
Улегся и Вася Антонов, взобравшись на самый верхний «этаж» — на третью полку, там он долго ворочался, как бегемот, тяжело отдуваясь и фыркая, роняя сверху то папку с бумагами, то шляпу, то башмаки. Пристегнутая заботливым проводником, его занавеска то и дело натягивалась под тяжелыми вздохами, словно парус: полка узкая, спать укрывшись нельзя, очень жарко, будешь мокрым от пота, а раскрывшись тем более невозможно: здесь прекрасные международные дамы, не дай бог, увидят его, полуголого, вот крику-то будет!.. Но как только Васюта дотронулся головой до подушки, так все тотчас же услышали внятный, мягкий таинственный свист, затем шорох и громкое рокотанье и бульканье его носоглотки.
Ушаков, устроившись поудобнее на своей нижней полке, тоже узкой и жаркой, — поезд мчался на юг, в живописнейшие субтропики, — взбил повыше подушки и лег на них животом, подбородком уперся в ладони. Отодвинув чуть в сторону плотную штору, он глядел на летящий вдоль поезда лунный пейзаж за окном и в душе сожалел, что все уже крепко спят и не с кем увиденным поделиться.
Поезд с грохотом, с пулеметным стрекотом торопящихся под уклон тяжелых колес то и дело влетал в бесконечные, словно вечность, глухие туннели, пронзая их черную темноту своим узким, стрелоподобным гремучим телом, и снова, ликуя и радуясь, вылетал на простор. От этих мгновенных влетов и вылетов из туннелей Ушаков на какое-то время глох, как в снижающемся самолете. Но вот поезд опять вырывался в долину и мчался по плоскости залитых лунным светом изумрудных полей, по-школьному разграфленных на клетки и засеянных колоском к колоску, с бороздками для полива, кустящимся рисом, пролетал по гористым уступам с уютными домиками под черепицей, с вишневыми деревцами, стоящими возле окон. И вновь горы, горы, скалы, нависшие над кромкою моря, где ленточка пляжа, почти растворяясь, сливается в бухте с лимонно-зеленой дорожкой луны.
Из тьмы выступают серо-черные тени больших криптомерий, обрывы, рыбацкие лодки на рейде, и вдруг разбегающееся до горизонта сверкание огней, трубы, трубы, клубящийся дым над градирнями, шахты, угольные отвалы, циклопические прожекторы над подъемными сооружениями, прерывистое, монотонное дыхание механизмов заводов, ворчание поршней и мерное бряканье, заканчивающееся пришлепыванием и шипением молота.
Ушаков, привыкший к раздолью широких полей, с волнением впитывал в себя эту жизнь, размещенную на каких-нибудь сантиметрах, — то уютную, хрупкую, в потемневших от времени хижинах, в раззолоченных многоступенчатых храмах, окруженных садами из низкорослых деревьев и замшелых камней, с сверкающими водопадами, с белолицыми женщинами в драгоценных шелках, то воинственную, с драконами и мечами, с пугающим злым оскалом чудовищ и масок, с заточенным обычаями в своем древнем дворце императором, то машинною, наконец, с фантастическими скоростями и феерией дымных лиловых огней, с заводскими кирпичными корпусами и толпами демонстрантов под знаменами и транспарантами.
Эта жизнь привлекала к себе, хотя и была для чужого, случайного взгляда туманной, неясной: в ней не так-то легко постороннему разобраться. Но он, Ушаков, о простом не хотел бы и думать: зачем утруждать себя жеванием жвачки?
Никогда за всю жизнь он не знал, что такое тоска по России, по дому, по семье, а сейчас не хотел, да узнал в темноте, словно поезд напел, настучал ему это щемящее чувство.
Может быть, в том виною была и размазанная оранжевая луна и орехово-серые домики, лепящиеся по уступам гор, но только он вдруг поймал себя на одной странной мысли, что счастье придумано человеком, как доступное всем утешение, а на самом-то деле его не было никогда и не будет, как нет бога на небе…
«Да, действительно, — думал он. — Разве может существовать на земле что-то очень расплывчатое, нематериальное, никогда не увиденное в настоящем, а всегда только где-то в прошедшем и всегда неустойчивое, уходящее, ускользающее, оставляющее после себя лишь одно сожаление, или боль, или чувство утраты? Почему никогда никаким заклинанием, даже фаустовским „Остановись!“ его не поймать, не увидеть в лицо? Не имея ни цвета, ни формы, ни вкуса, ни запаха, чем оно завлекает и заманивает тебя? Что же это такое? Отчего же я верю в него и всегда буду верить?»
Ушаков стиснул голову кулаками.
Он представил себя молодого и тот вечер с Катюшей Насоновой в деревенской избе.
Отгороженная от хозяйской светелки невысокою перегородкой, их маленькая комнатушка была полна шорохов, шебуршания, плеска: это шел, а вернее сказать, равномерно, размеренно лился беспрерывным потоком хмурый дождь. Как огромная серая кошка, на рассвете он рылся в прогнившей соломе на крыше, прыгал в желтой траве на тропинке, разливаясь большой черной лужей, питая и шевеля уже пересохшие стебли растений.
— Расскажи о себе, — просил Ушаков, в темноте обнимая Катюшу одной рукой, а другою, свободной, чуть приглаживая ее рыжеватые брови.
— О себе? Разве это уж так интересно сейчас? — говорила она. И вдруг вспомнила: — Да, правее Сурганова тоже зенитки. Когда возвращаешься, нужно их обходить… Ты боишься, когда нужно прыгать во тьму с парашютом? Я ужасно боюсь! Мне кажется, прыгну — и прямо в болото, а там жабы, лягушки…
— И еще комары, — добавлял Ушаков.
— Да, еще комары… Я их тоже боюсь!
Ушаков тогда от души посмеялся над страхами Кати, а сам ночью подумал: «Хорошо бы жить так на земле, чтобы страшными были одни только лягушки. Все другое на свете не должно пугать человека, только радовать, приносить ему счастье: небо, воздух, зеленые травы, цветы…»
Он не знал, что всего через несколько лет после победы небо снова будет грозить самолетами, но уже пролетающими на такой высоте, что с земли их не видно и даже не слышно, что трава, и цветы, и вода из колодца, и рыба, и молоко, и сам воздух огромной планеты будут молча таить в себе смерть, смерть для всех, белый яд радиации, — что такое зенитки правее Сурганова по сравнению с ним?
Ушаков, отодвинув тяжелую штору, до рассвета глядел на взлетающие над городами разноцветные гроздья реклам, на химические заводы с их башнями и суставчатыми переходами, на газгольдеры, на поля в тихой, утренней дымке, пока поезд не вполз в подземелье туннеля, проходящего под проливом, между островами Хонсю и Кюсю. Потом снова мелькали рыбачьи поселки, заливы в скалистых, изрезанных берегах, истончившаяся луна все бледнела, бледнела, пока не растаяла, не исчезла совсем…
Но вот поезд вылетел на равнину, на свет, и столб жалящего, сжигающего с утра, слепящего солнца ввалился в вагон, расчертил полосами постели Георгия Ивановича, Васюты и Ушакова. Все вокруг загорелось, зажглось миллионами огоньков — стекла ламп, никель поручней, даже пуговицы и стаканы. В его желтоватом пронзительном блеске тают дымные очертания порта, сверкает ячейками рябь на воде, мягко плавятся в золоте серовато-коричневые конические вершины гор, поросшие лесом. Груды маленьких двухэтажных домов под рифлеными крышами, трубы, мачты, подъемные краны, современные здания из стекла и бетона — все горячее, яркое, знойное, незнакомое.
У подножия гор, словно в сомкнутых, крепких ладонях, в красно-розовой пене цветов — Нагасаки…
Хорошо вечером стоять у окна и смотреть с высоты на туманную, голубую Москву, на зажженные окна по всему переулку, такие лиловые, синие в сырых мартовских сумерках.
Море крыш, море стен, флюгеров, угловых древних башенок, закопченных фронтонов, коньков и похожих на католические распятия телевизионных антенн. Левее за ними, по самому горизонту, — темно-серая, строгая на фоне сурового предвесеннего неба литая громадина университета, летящая в небо, как распластанный самолет. Правее — кварталы крупноблочных домов и высокие, стройные башни Новодевичьего монастыря, купола и ажурные звонницы: город-чудо, город-фантазия, наша русская сказка, некрополь…
Я еще не привыкла к пейзажу, лежащему за окном, но мне нравятся эти березки, газоны, а дальше за ними старинные тупички, эти улочки, переулки: Олсуфьевские, Оболенские, Языковские, Пуговишниковы, Трубецкие, с забытыми временем особнячками, с кирпичными фабричками, освещенными мертвенным светом ртутных ламп. Здесь так остро и нежно пахнет снегом и темной корою деревьев и так строги и замкнуты лица у живущих здесь стариков и старух, что хочется плакать…
Я хожу на все выставки, но не вижу картины, которую можно было бы назвать так: «Одиночество старости».
Вижу темные переулки и синие тени подъездов. И стоящих безмолвными группами черных старух, молчаливых, расплывшихся, в полинялых платках. Их широкие лица морщинисты, желты, а костистые плечи печально опущены под тяжестью лет и труда. А растоптанные башмаки исходили взад-вперед от плиты до стола расстояние, равное пути от Земли до Луны…
Эти женщины глядят мне вслед очень хмурым, иногда равнодушным, долгим, выцветшим взглядом.
Их тяжелые, грубые, в ссадинах руки жили в мире простых, единственно важных на свете вещей; хлеб, дрова, молоко, пеленки, корыто.
Человечество, улетая к мирам своих звездных снов, должно помнить не что-нибудь — эти руки.
Меня трогает до тумана в глазах совершенный пустяк: когда где-нибудь в магазине или в плотно набитом троллейбусе молодой, полный сил человек пропускает впереди себя не нарядно одетую девушку с модной милой прической, а такую вот мрачную, в темном мятом платке, некрасивую, злую старуху, от растерянности позабывшую поблагодарить.
Этот жест его украшает.
Он делает трепетным весь это миг, наполняет его неожиданным и красивым значением. Потому что любить людей на словах — это одно, а любить их на деле — это нечто другое. Ведь все люди разные и, конечно, не ангелы, и легко любить тех, кто достоин любви. Это старая песня. Вы, наверное, помните Гейне: «Но он не был достоин любви, и она не любила его…»?
Как ни странно, но тот, кто любви не достоин, тоже чувствует, понимает: он живой человек. Он вообще Человек, даже если он неуклюж, и рассеян, и жалок или, что еще хуже, бессмысленно груб. Оттого, что он так беспросветно угрюм, так безвкусно одет, может, ты виноват? Или я?.. Или кто-то еще не известный нам, третий?
Я иду по булыжникам темного переулка, мимо теней в подъездах. На старухах распахнутые изношенные пальто. Они смотрят мне вслед равнодушными светлыми, исплаканными глазами.
Как сказать им, что я их люблю?
Солнце бьет сквозь пластинчатые жалюзи так, что больно глазам. Там, за окнами, порт: сотни разных судов, сухогрузов и танкеров, сотни яхт и моторок, катеров и рыбацких увертливых кавасаки, визги, вопли и скрежет машин, поднимающих и перетаскивающих с места на место тяжелые грузы. Словно стаи огромных, неведомых птиц — разноцветные скопища длинноклювых подъемников.
Нагасаки вообще живет куда более шумной и радостной жизнью, чем Хиросима, так по крайней мере решил Ушаков, ослепленный и оглушенный морем, солнцем и яркостью южного города.
По улицам мчатся автобусы, переполненные туристами, шагают матросы с английских, американских, французских, канадских и австралийских судов, рыбаки везут с моря свой трепещущий, скользкий товар, в стеклянных многоэтажных «депато» и крытых пассажах снует пестрая, разношерстная публика — и те, кто может купить жемчуг, изделия из черепахи, транзисторы, драгоценный фарфор, и те, кто в часы распродаж толпится возле прилавков, чтобы выкопать из-под груды тряпья что-то нужное, недорогое, а в прочее время лишь любуется всеми этими разложенными и выставленными товарами; цветастыми зонтиками, веерами, нарядными кимоно, чудесными куклами, обезьянками с золотистой расчесанной шерсткой, игрушками с электронным устройством.
Два бога — Торговли и Моря — парят над лежащим внизу доверчивым городом, разглядывая его с той же самой удобной для прицеливания высоты, с которой 9 августа 1945 года бросил бомбу старательный, аккуратный американский убийца. Выше них — только солнце, «свирепейшее из солнц», как сказал бы Васюта Антонов.
Ушаков поднимался по узеньким, каменистым, обесцвеченным жарким полднем экзотическим улицам города и думал о том, что здесь, в Нагасаки, наверное, даже самая сильная скорбь теряется и бледнеет, потому что ее вытесняют дела. Суета выжигает, наверно, сердце, как жара эту твердую, каменистую землю.
— А что? Деньги не помнят! — заметил Георгий Иванович, шедший рядом и думавший, видимо, тоже о том же. — Вернее, банкноты. Медный грош еще помнит войну и будет всегда ее помнить. А большие купюры запамятовали, что Америка была им врагом, а потом оккупантом… Теперь она только добрый союзник, богатый сосед, которому можно продать и напалм и военное снаряжение для войны во Вьетнаме… У Америки здесь, в Нагасаки, военная база. Смешно? Парадокс? А наверное, нет… Просто деньги не помнят… — повторил он опять свою первую фразу.
На траурной церемонии, возлагая венок, Ушаков с волнением слушал звон колоколов, плывущий над городом, их печальные металлические голоса повторяли медлительно, с горечью: «Помни… Помни!» Да, он помнил об этом. Миллиомы людей, в том числе миллионы советских солдат, сражались за мир, за это просторное, чистое небо. Разве можно об этом не помнить?
Весь день Ушаков находился под властью щемяще-печального колокольного звона и был переполнен суровостью собственных воспоминаний, поэтому для него неожиданным, странным показался вопрос Васюты Антонова:
— Ты слыхал о мадам Баттерфляй?
— Слыхал. А ты это к чему?
— Сейчас мы поедем смотреть ее дом. Ты, конечно, поедешь?
Ушаков с обреченным, растерянным видом лишь только развел широко руками.
— А что делать? Конечно поеду. Домик, где жила Чио-Чио-сан… Туфли Золушки… Ступа бабы-яги. Поэзия, сказка, а сколько долларов за вход?
Но там, на холме, где стоял деревянный, построенный в старом стиле, с раздвижными стенами и окнами дом, пропахший сандалом и запахами цветов, Ушаков отделился от группы, внимательно слушавшей гида, и долго стоял один, глядя на город, лежащий внизу, и на бухту, «красивейшую из бухт», если говорить словами Антонова, на мягкие линии отдаленных, дрожащих в нагретом струящемся воздухе гор. Он так и не слышал, действительно ли существовала мадам Баттерфляй на земле или все это вымысел, только легенда. Но, по счастью, и горы, и море, и бухта, которую бороздили суда, с ее бледно-зеленой, то серой, а то изумрудной водой, отливающей серебром, когда ветер рябил ее и гнал против солнца, в самом деле существовали в природе. И вот это-то и утешало, это было естественно и прекрасно.
Город нравился Ушакову, он словно что-то ему обещал, какую-то радость, а может быть, встречу. И он с благодарностью запоминал его солнечный, праздничный облик.
Они оба с Антоновым побродили по саду, то и дело оборачиваясь на дом — умели же в старину строить так, что и ветер, и горы, и море — все рядом, и все с высоты, и все окрыляет ощущением простора, — и пошли вниз по улице, мощенной камнями, мимо строгих, почти неприступных оград и прячущихся в гуще деревьев домов сеттльмента.
Автобус стоял на самом солнцепеке, но внутри него было прохладно. Они сели, усталые, тяжело отдуваясь, ослабили узлы галстуков.
— Молодцы японцы! Умеют работать, — сказал Ушаков и потрогал сиденье и подлокотники. Все вокруг было сделано элегантно, добротно и сияло почти хирургической чистотой.
— Да, они молодцы, я рад, что ты это заметил…
Провожая глазами японку в светлом шелковом кимоно с привязанным за спиною ребенком, Ушаков кивнул головой в ее сторону.
— Вот и это мне нравится тоже, — сказал Ушаков. — Все делают на свой лад, не оглядываются ни на кого. Отработал на службе, европейское платье долой, скорей кимоно, нарядное оби и гэта, и низкие столики, и цветы, и чайная церемония.
— Вот не знал за тобою приверженности к старине! — заметил Васюта.
— Я и сам за собою не знал, пока не поездил и не увидел, как люди везде свое отчее берегут… Сюда ехать собрался, пошел поискать сувениры, не банальных матрешек, а что-нибудь подороже, получше, ну, хотя бы хваленые русские полотенца, расшитые петухами. Так все магазины обегал, нигде не нашел. А кажется, чего проще! Сестру свою умолял, она у меня замечательная мастерица, пожалуйста, вышей. Так нет, говорит, и холста не найду, и рисунка, и ниток…
С холма по выстланной камнем дороге спускались отставшие от ушедших вперед Антонова и Ушакова иностранные делегаты во главе со своим гидом, пожилым, сухощавым, морщинистым человеком в защитных очках. Он рассказывал что-то весело, оживленно, они его очень внимательно слушали. Потом, попрощавшись с ним, все толпой повернули к киоскам, стоящим рядами по площади вдоль дороги, — покупать веера и раскрашенных кукол, изделия из ракушек, фигурки рыбачек и рыбаков в соломенных шляпах, заколки и гребни из черепахи.
Георгий Иванович пришел с куклой в руках, положил ее рядом с собой на сиденье, отер лоб платком.
— Повезу своей внучке, — сказал он, отдуваясь. — Просила японочку ей привезти…
Ушаков и Антонов только коротко переглянулись.
Митинг был назначен в большом спортивном зале, вмещавшем, наверное, тысяч пять человек. Еще издали, из автобуса, можно было увидеть колонны людей, направляющихся к месту сбора под знаменами, с лозунгами, написанными на белой материи, с плакатами, прикрепленными на груди, с перевязями через плечо и на лбу, и мужчины и женщины, все в исписанных иероглифами призывов белых платочках.
Ушаков это с детства любил, он с этим родился, с этим вырос: колонны людей и знамена на Октябрьские праздники или на Первое мая. Он не мыслил себя без веселого единения многих сотен и тысяч людей, без улыбок, без марша и духового оркестра, без воздушных шаров и сияющих ребятишек на плечах у отцов. Но не знал и не видел полицейских, стоящих цепями, вертолетов, парящих над городом, равнодушных, а то и презрительных лиц пассажиров, проезжающих мимо в роскошных, сверкающих лаком машинах — это грозное противостояние двух сил, шум и выкрики, рев клаксонов, визжание тормозов…
Иностранные делегаты проходили по валу под грохот несмолкающих аплодисментов. Потом, когда всех их, вошедших, по очереди представляли участникам митинга, называя страну и каждого делегата по имени, Ушаков испытал ни с чем не сравнимое чувство гордости за Советский Союз. Он склонил седоватую голову перед этими вставшими со своих мест незнакомыми, но такими понятными, близкими, дорогими людьми, полный братской любви и того настоящего верного чувства, что зовут чувством локтя в солдатском окопе.
Почему-то ему в этот миг припомнились Польша, Венгрия, Чехословакия — все те страны, которые он прошел как солдат со своими десантниками.
В Лодзи снег был слепящим, он только что выпал, и солнце его осветило миллионами искр, а красные флаги на крышах носились, как птицы, по ветру и хлопали красными крыльями.
В Праге танки проехали по цветам. У солдат на пилотках были только невыцветшие пятиугольнички, так как звездочки они раздарили на память обнимавшим и целовавшим их веселым пражанам.
Он тогда и не знал, Ушаков, что каждая его пуля, попавшая в цель, каждый бой, будь то в декабре сорок первого года под Москвой или где-нибудь под Будапештом, крепко сложатся не в одну только ту великую майскую нашу победу, но и в эти громовые аплодисменты на митинге в жарком городе далеко от Москвы. Мир сегодняшний был защищен там, хотя бы и под Ненашевом, впрочем, как под Орлом или где-нибудь под Смоленском.
Он глядел на людей, пожимавших ему крепко руки, на улыбки, на темные лица рабочих. Нет, и здесь, в Нагасаки, смерть от атомной бомбы нисколько не отличалась от смерти от атомной бомбы в Хиросиме, и прощения не было: в суете, за делами, ничего не забыто.
Митинг шел уже третий час, а на трибуну поднимались все новые и новые ораторы. В жарком воздухе, накаленном страстями, уже нечем дышать. Зал скандировал:
— Мир Вьетнаму!
— Американцы, убирайтесь домой!
— Янки, прочь с Окинавы!
— Запретить атомную и водородную бомбы!
И опять, как в Хиросиме, эти мокрые, потные лица, свет нацеленных прожекторов, и песня — зал поет ее стоя, — и на лицах людей чувство радости, понимания, без которого не важны ни любовь, ни удача, ни здоровье, ни деньги…
— Вася, здо́рово! — улучив момент, шепнул Ушаков Васюте Антонову. — Мне это нравится!
— Да, мне тоже, старик…
— Ты знаешь, я себе представлял это как-то иначе…
Они, стоя, громко били в ладоши вместе со всеми.
— Да, — заметил Антонов. — Плохо только одно: тот, кто держит пальцы на кнопке, не ездит на мирные конференции…
— Ничего… Этот шум сквозь любые стены пройдет. Каждый голос когда-нибудь да отзовется!
Выйдя на улицу после митинга, Ушаков удивился, что здесь все так же пылает огромное жаркое солнце, пешеходы снуют по узеньким тротуарам взад-вперед, подобные муравьям, каждый с маленькой своей ношей, пролетают роскошные автомобили, мчатся с рыжими, красными и зелеными крышами проныры-такси. И вдруг голос — знакомый, щебечущий, столь неожиданный:
— Николай Николаевич!.. Коннити-ва! [21]
— Ито-сан! Вы откуда здесь, в Нагасаки?
— Приезжала на митинг с делегацией от Хиросимы…
Да, действительно перед ним в белой кофточке, в темной юбке Юкико, улыбающаяся, молодая. Ее черные узкие сияющие глаза были словно омыты, они тоже смеялись.
— Как я рада, что опять увидела вас… Я боялась, что вы после митинга сразу уедете…
В шумной пестрой толпе расходящихся с митинга они плотно притиснуты на мгновение друг к другу.
— Да, меня уже ждут. — Ушаков обернулся, ища взглядом товарищей.
— Меня тоже. Мы тоже сейчас все уедем. Но я очень хотела увидеть вас и вручить вам на память вот это. — Юкико сняла с себя медальон на простой металлической темной цепочке. На одной его стороне был оттиснут совсем крошечный бронзовый вепрь, на другой — тоже маленький — Будда. — Это можно надеть, как брелок, на ключи, — пояснила Юкико.
— Да, спасибо… Большое спасибо! — сказал Ушаков. — Ну, Будду я знаю. — Он держал медальон на ладони. — Нас с ним познакомили в монастыре. А кто этот зверь? Что он означает?
— А это свинья. Она означает, что я родилась — по нашему календарю — в год свиньи или вепря… А поэтому, по поверью, и характер мой должен быть очень настойчивым, я должна идти в жизни во всем напролом…
— И вы думаете, вы способны на это? — спросил Ушаков, держа ее тонкие пальцы в своей в крупных шрамах руке. — Я что-то не верю…
— Представьте, я тоже… — сказала она, легко отняв руку, и, открыв свою черную лаковую сумочку, достала платок. — Это только я с вами такая отважная…
— Вы прелесть, Юкико, — сказал Ушаков. — Я запомню все наши чудесные встречи…
— До свидания, мне надо спешить, Николай Николаевич! Саёнара!
— До свидания, Юкико-сан, до встречи! Спасибо за вепря…
Но Юкико Ито уже скрылась в толпе.
Ушаков поспешил на стоянку, к автобусу, но там никого уже не было — ни Антонова, ни Георгия Ивановича, ни других делегатов. Он прошелся по площади, хорошо понимая, что сам виноват, опоздал, но расстроился и огорчился таким происшествием.
— Простите, пожалуйста. Чем могу вам помочь? — В толпе к Ушакову подошел человек средних лет, в строгом темном костюме. Разговаривал он по-английски. — Вам нужно в гостиницу?
— Да. Я чуть задержался и, видимо, опоздал…
— Прошу вас, садитесь…
Они подошли к полицейской машине.
Человек открыл дверцу, сперва пропустил Ушакова, потом сел сам и что-то сказал по-японски шоферу.
Они быстро помчались по улицам города, все еще переполненным расходящимися колоннами, многочисленными автобусами и легковыми, развозившими участников митинга.
— На всем ездил, — сказал Ушаков человеку, сидящему рядом. — На осле. На верблюде. На танке. Когда был ранен однажды во время войны, меня вывозили на упряжке собак. А вот в полицейской машине путешествую в первый раз. Рассказать кому-нибудь, так не поверят!
Его спутник расхохотался, обнажив широкие желтые зубы.
— Ничего, ничего! — сказал он. — Для вас это не страшно…
Они быстро свернули какими-то переулками, проскочили через трамвайные рельсы почти под носом у трамвая и встали у подъезда отеля.
— Приехали…
— Очень тронут. Большое спасибо! — Ушаков крепко пожал руку своему спутнику. — Очень вам благодарен.
— Не сто-ит, пож-жару-ста, — ответил тот по-русски, но раздельно, с усилием. — До сви-дания, Мо́с-ква!
— До свидания, Нагасаки! — сказал Ушаков.
Он поднялся на лифте на пятый этаж к себе в номер, удивляясь сегодняшней встрече с Юкико и этому странному путешествию в полицейской машине. Оно насмешило его, привело в отличное настроение: полицейский агент и тот изучает родной его русский язык, это что-то да значит!
За обедом в стеклянном кубическом ресторане (это было уже поздним вечером, когда солнце садилось за горы) Ушаков сидел в одиночестве и с большим сожалением думал о том, что уже никогда не вернется сюда, в этот жаркий и душный тропический город.
Он глядел на закат, на кварталы домов, на темнеющие в густой синеве лачужки окраин и думал о беззащитности современного города: он жил и опять разрастался после той беспощадной, жестокой бомбежки, и опять ему некуда было деться от неба, нависающего над ним и таящего в себе след, подобный келоиду, — путь военного самолета.
Подошедший к середине обеда Антонов (он только что разговаривал с профсоюзными активистами) рухнул в кресло, стоящее рядом, и вытер платком мокрый лоб.
— Уф… Устал! — тяжко выдохнул он. — Ты чего это в одиночестве?
— Так… Георгий Иванович на приеме. Ты — в бегах…
— И чем же ты тут занимаешься?
— Утопизмом.
— Чего утопил?
— Все снаряды, ракеты, и пушки, и бомбы…
— Ну! И все предрассудки? — заметил Антонов.
— Нет, этого, видимо, не утопить никому.
— Мне сейчас только что объяснили, — Антонов придвинулся к Ушакову, налил себе пива в длинный тонкий бокал, — что не разумом постигает человек человека, не силой рассудка, а силою предрассудков. Каково, а? Железная логика?
Ушаков не ответил. Он смотрел на темнеющий в сумерках город. Там сейчас разгорался и прыгал искусственный свет, очень яркий и пестрый, но совсем не сравнимый с блистанием заката на розовом, голубом и темно-лиловом торжественном небе.
Среди разгорающихся разноцветных электрических облачков и скоплений, шевелящихся там, внизу, он заметил и еле горящие, совершенно микроскопические, отдельные огоньки, разбросанные по горным отлогам. Это, видимо, были окна хижин портовых рабочих и рыбаков, затерянные по оврагам и влажным низинам, в гуще темных деревьев.
«Чем живут эти люди? Какими надеждами? — думал он, подперев рукой подбородок, машинально жуя погасшую сигарету. — Неужели одним только древним инстинктом продлить собственный род? Или только стремлением не погибнуть в войне? А каким будет мир, это их беспокоит, волнует? А если война? В кого они будут стрелять, с кем пойдут?..»
Подошел улыбающийся, раскрасневшийся от быстрой ходьбы Георгий Иванович, в ослепительно белой рубашке, наглаженный, по-спортивному бодрый, подтянутый.
— Что, товарищи? — спросил он, садясь рядом в свободное кресло и знаком подзывая официанта. — Вас, я вижу, водою не разольешь…
— А вы попробуйте пивом! — предложил Ушаков.
— Или лучше сакэ… — покосился на шефа Антонов.
— Нет, — сказал Ушаков. — Для сакэ слишком жарко…
— Ну вот, — сказал шеф, — завтра раненько уезжаем. Наша миссия выполнена, мы свое дело сделали.
— Что ж… Отлично!
— Да. Теперь на душе у меня чуть-чуть поспокойней. Хотя в Токио нам еще предстоит поработать.
Это был привычный, не требующий напряжения разговор, обязательный после насыщенного впечатлениями тяжелого дня работы, нечто вроде зарядки аккумуляторов: о деле и пустяках, о городе и погоде, о работе, работе и опять о работе…
Ушаков не участвовал в разговоре: он подумал вдруг о Юкико-сан. С ней его разделяет куда большее, чем предрассудки: страны, армии, партии, взгляды, даже возраст, обычаи, наконец, расстояние… Эта женщина — не игрушка, он не должен о ней больше думать. Пусть проходит своею дорогой. Хорошо, что все кончено. Завтра утром — прощай, Нагасаки! И — в поезд. А надежды, возникшие так неожиданно здесь, на выжженной атомной бомбой земле, пусть останутся только надеждами.
— Тебе пива налить? — спросил Ушакова Васюта Антонов.
— Нет, не надо. Спасибо. Просто так посижу, отдохну…
Разные бывали осени в моей жизни. Были веселые и печальные, были и никакие… Они проходили однообразно, как серые облака над серой равниной, не оставляя ни солнечного луча, ни дождей в моей памяти.
Но был и чудесный, веселый сентябрь возле жаркого моря, овеянного ветрами, и лодка под парусом, и камни — на Тонком и Толстом мысу, нагретые, словно сковороды, на которых нас солнце поджаривало со всех сторон, и эдак и так. А потом довелось мне попасть на Кубань, но не в самое лучшее время. Ветер выл над уже побуревшей, пустынной землей, дождь хлестал по крыльцу, обрывая пятипалые листья с ползущего по стене винограда.
Я спала на полу, на соломе, накрытой поблекшей, изношенной плащ-палаткой. Рядом с ложем, на крашенной синькой стене, было нечто вроде ковра — полоска обойной бумаги, прибитая сапожными гвоздями. И под каждым гвоздем — в несколько раз сложенные обрывки календаря. Ложась спать поздно вечером, и утром, на скудном, холодном рассвете, я невольно читала одни и те же короткие строчки, уходящие прямо под шляпку гвоздя: «Куплю любовь, купл… А где найдете вы тог…»
Это было смешно, непонятно. В самом деле, зачем же любовь покупать, когда она мне отдана человеком так щедро, с размахом, без всякой корысти?
В день отъезда мой взгляд упал снова на гвоздь, прикрывающий тайну, на свернутый под ним вчетверо пожелтевший листок. Что они означают, эти слова?
Человек мне сказал:
— Нет, нельзя уезжать, не узнав, что написано дальше. Это нас будет мучить всю жизнь…
Гвоздь был вытащен, а бумажка расправлена.
Мы на ней прочитали:
Куплю любовь, куплю любовь — иные говорят…
А где найдете вы того, кто вам продаст любовь?
Продам разлуку! Продаю! — иные говорят.
А где найдете вы того, кто бы ее купил?
Любовь, разлука — не товар, чтоб ими торговать,
И если полюбил — навек; расстался — навсегда…
Прошло много лет с той осени, а я все никак не забуду те строчки стихов: я все так же люблю, с той же щедростью, до конца бескорыстно. И мне кажется, нет и не может быть ничего, что могло бы нас разлучить, разделить, отнести, оторвать друг от друга. Мне теперь не страшны ни бураны, ни тучи, несущие серый дождь, серый ветер, срывающий листья с деревьев, ни серая скука, ни серая пошлость.
Доверие, верность, надежда на счастье, разве их покупаешь? Разве их по желанию вернешь?..
Если бы можно было и жизнь свою пересмотреть в обратном порядке, от сегодняшних дней до истоков, как пейзаж за окном от Симоносеки до Токио, Ушаков просидел бы без сна и весь день и всю ночь. Но жизнь уходила, отслаиваясь ежедневно тяжелыми, илистыми пластами, и всего пережитого теперь уже и с усилием не перевернуть, не увидеть песчаного дна с веселыми камушками.
Ушаков глядел за окно, на поля и деревни, а думал свое.
Вот женщина на пороге в светлом, сереньком кимоно. Наверно, ждет мужа.
Есть что-то устойчивое, что-то очень надежное в таких женщинах на пороге, думал он, заслоняясь рукою от солнца. Наш безжалостный век почти истребил это племя — ожидающих женщин. Нынче некогда ждать, да и незачем: безопасность движения поездов и надежность полетов по строгому расписанию обесценили вздохи. Но скажите, кому не приятно, когда тебя женщина ждет! На столе — ослепительной белизны крахмальная скатерть, два прибора, две рюмки, в вазе — красные гладиолусы, почти точно такие же, как в ресторане в Хиросиме, только с длинным, стреловидным серебряным стеблем, цветы бездуханные, но зато какой аромат источают кастрюли под плотными крышками! Нет, в старинном, священном обряде такой встречи все же есть «рацзерно», как сказал бы Васюта Антонов. Только некому ждать… Вот в чем дело! И некому срезать цветы и зажечь под кастрюлей синий венчик горелки…
Как он плакал о Кате в горах, у костра, в одиночестве, иззябший, промокший до нитки! Вспоминал, как она улыбалась, как пела, сидя вечером на подоконнике, свесив ноги в собачьих унтах, как варила картошку. «А что, я старательной буду женой. Я всему научусь… Для тебя мне приятно будет делать любую работу…» А он отвечал: «Хорошо, мой солдатик, но только картошку, чур, всегда буду чистить я. Ты, наверно, по кухне никогда не дневалила?» — «А что, сразу видно, что белая кость?» — «Да, заметно». — «Ничего, зато я стреляю в полку лучше всех…»
Поезд мчался равнинами, малахитово-золотыми от солнца, дробящегося на воде среди рисовых стебельков. После светлых заливов и бухт, отражающих блеск лучей, темнота и угрюмость туннелей почему-то пугали своей бесконечностью.
Он ходил от окна к окну по вагону, курил в тамбуре и снова возвращался в купе, молчаливый и замкнутый, слушал, как Васюта Антонов рассказывает анекдоты.
— Звонок в милицию в три часа ночи. Там снимают трубку: «Дежурный слушает». — «Вы знаете, Каин убил Авеля». — «Ничего не трогайте, сейчас приедем»…
— Не смешно, — сказал Ушаков.
— Зато грустно.
— Вот это вернее!
Поздно вечером, когда половина вагона уснула, Антонов заерзал на полке, сполз с постели, пошел вымыл руки.
— Пойдем ужинать, — сказал он Ушакову. — Чайку похлебаем от скуки. А то не уснешь.
— Не хочу. Очень жарко. И так мокрый от пота…
— Ну, смотри. А напрасно!
— Да нет, Вася, спасибо.
Вернулся Антонов в вагон через час, и так вкусно вздыхал и облизывал губы, и с таким удовольствием закурил, что лежавший на плоской подушке Ушаков заворочался.
— Чем, Вася, кормили?
— Бифштексом… — протянул тот, блаженствуя, очень довольный.
— А еще?
— Еще пиво-ом…
— Гм…
— Такой, понимаешь, кусина… И «Саппоро», прямо из холодильничка!
— Черт возьми… Соблазнительно!
— Говорил же ведь, звал. А ты упирался…
— Ну, что ж теперь делать?!
— Как что делать? Пойти!
— Одному? Это скучно, а ты уже сыт. Может быть, повторишь?
— Да нет уж, спасибо! Надо вовремя было думать. Вот, может быть, с шефом? — предложил переводчик. — Как, шеф, пойдете поужинать?
— Нет, я ложусь спать, — ответил Георгий Иванович. Он тоже сегодня, по-видимому, затосковал по детям, по дому. — Съел рису из бенто; [22] наверно, достаточно…
— Как хотите… — сказал Ушаков. — Потом пожалеете, вроде меня!
И он, соблазненный видением бифштекса, отправился по качающимся и как бы нарочно увертывающимся из-под ног гремящим вагонам в вагон-ресторан, распахивая и захлопывая на ходу тяжелые двери.
В ресторане от быстрого хода поезда все прыгало и качалось. Позвякивали приборы. Поблескивала в графинах вода. За окном проносились огни, вытягиваясь в сплошную серебряную полоску.
Ушаков сел за столик, только что убранный, и с волнением огляделся. Он любил уже этот рассеянный разноязычный, но как бы сливающийся в одно целое разговор. Здесь были французы, канадцы, англичане, индийцы, цейлонцы, японцы — из знакомых ему участников конференции, тоже едущих в Токио, — и какие-то молодые, совсем незнакомые пары, две-три группы дельцов, студенты, красивая пожилая японка, седая, в очках. Она женственно улыбалась своему суховатому, с неприятною миной соседу.
Ушаков заказал себе ужин и уже отпил пива, когда дверь отворилась и в вагон-ресторан вошли двое — оба рослые, рыжеволосые, молодые, с чуть отвислыми, словно под тяжестью автоматов, плечами. Они были в защитного цвета рубашках с разноцветными планками орденов на широкой груди.
Вошедших увидели все, и все сделали вид, что не видели, оживленнее заговорили.
«Ну-ну! — сказал про себя Ушаков, провожая вошедших глазами. — Вот так встреча!»
Он низко склонился над тарелкой, когда эти двое, увидев свободный и прибранный столик и сидящего в одиночестве Ушакова, подошли, и один, самый рослый и рыжий, жестом попросил разрешения сесть.
Ушаков неохотно кивнул.
Парни сели, натянутые, осторожные, и быстро переглянулись. Вероятней всего, их смутил желто-черный канадский значок против атомной бомбы на лацкане пиджака Ушакова — дар Эрика «русскому ветерану». Они долго рассматривали его, пытаясь прочесть идущую вкруговую неясную надпись.
— Do you speak English? [23] — спросил один, наклоняясь к плечу Ушакова и приятельски улыбаясь.
Ушаков отрицательно покачал головой.
Тот смущенно, неловко пожал плечами.
Они быстро заговорили между собой о том, что им выбрать на ужин, окликнули официантку. Та тотчас же принесла два бифштекса и две бутылки прозрачного, светлого «Саппоро».
— Хорошее у них пиво, — сказал один, сидящий напротив, пригубливая бокал и медленно втягивая в себя золотистую ароматную жидкость.
— Да, этого у них не отнять, — ответил другой сосед Ушакова.
Николай Николаевич отвернулся и глянул в окно. Хорошая, черт возьми, фраза! Наверное, лучшей и не придумаешь, хоть думай всю жизнь. Вся их логика здесь, и личная и государственная, и все понимание мира, весь смысл отношений… А главное, этот парень, видать, и сам не понял того, что сказал! Отнимать они ловко умеют!
Он глядел на их длинные, с вытянутыми подбородками, мясистые лица, на руки в веснушках, удивляясь тому, что в них так до обидного все понятно и просто. Большерукие и большеногие, аккуратные, чистые, потягивающие не спеша свое светлое пиво, они вовсе не походили на мучителей и убийц. Нет, совсем ничего в них злодейского не было, просто добрые, благовоспитанные, с детства закормленные витаминами, здоровенные парни. А ведь кто-то из них жег деревни напалмом, убивал, убивал… А иначе за что же тогда ордена?
Он сидел рядом с ними плечом к плечу, ел такой же бифштекс, пил такое же пиво, которое принесла ему та же самая официантка, но не мог не смотреть и не думать об их орденах. Да, в общем итоге все в жизни определялось вот этим одним: в кого и зачем этот рыжий стрелял?
Он вспомнил Германию в сорок пятом, ледяную, апрельскую Эльбу — и веселые, дружелюбные лица союзников.
Ушаков отпил пива.
Он сейчас вдруг подумал, что девушка-официантка вполне могла быть участницей того митинга в Хиросиме против атомной бомбы и войны во Вьетнаме, а сейчас она вежливо улыбается, подавая двум этим убийцам холодное, свежее «Саппоро», и приветливо кланяется, меняя их доллары при расплате: «Сэнк ю… Сэнк ю…» По-английски, не по-японски, чтобы поняли сразу всю ее бесконечную благодарность.
Сложен мир. И запутан. Самими людьми.
Поезд мчался, едва останавливаясь на минуту у длинных, уставленных магазинчиками перронов, мелькали фигуры входящих и выходящих, потом опять слышались грохот и лязг колес и сцеплений, басовитые, долгие, рождающие чувство тревоги гудки перед вылетом из туннелей.
Ушаков закурил сигарету. Он глянул в окно, чтоб не видеть сидящих с ним рядом, но в черной почти лакированной, скользкой поверхности увидел опять лишь себя и этих парней, в военных рубахах с разноцветными планками от орденов.
Расплатившись за ужин, американцы не спешили уйти. Они тоже торжественно, отдыхая, закурили, с улыбкой поглядывая на Ушакова; может быть, уже поняли, почему он молчал. Что такое молчание означает отнюдь не согласие с ними, а полнейшее неприятие их самих и всего, что относится к ним.
Но однако же, несмотря ни на что, им хотелось общения с человеком.
Добродушие и самодовольство распирали им грудь.
Они жаждали счастья после сытной еды: улыбки, внимания со стороны Ушакова, их соседа по столику.
Что ж, он, Ушаков, возможно, и заговорил бы с ними, но какая-то новая необъявленная война уже шла, продолжалась. Та бомба, затмившая небо в Хиросиме и Нагасаки в сорок пятом году, к сожалению, была предназначена для устрашения не одних лишь японцев, она обещала ту же самую гибель, те же самые муки и многим другим. Она разделяла… И эхо ее гигантского взрыва сейчас отдавалось в Хайфоне, Ханое…
От Эльбы к Меконгу — какой странный путь!
Докурив сигареты, сидящие за столом сотрапезники Ушакова встали разом, как по команде, и, бросив последний свой сожалеющий, дружеский взгляд, пошли по проходу, высокие, добродушные, сытые, трезвые, готовые тотчас же улыбнуться в ответ любой встречной улыбке и несколько удивленные, что здесь не встречают ее.
И тут Николай Николаевич почему-то смальчишничал. Он кивнул проходящей за ними молоденькой официантке и сказал по-английски:
— Принесите, пожалуйста, счет и кофе…
И встретил усмешкой их взгляд, растерянный, изумленный.
Выпив кофе, уже в одиночестве, в опустевшем вагоне, он глядел за окно, чуть покачиваясь в такт движения поезда. Там, за черным зеркальным стеклом, пробегала ночная, не спящая, фантастическая Япония, золотая, зеленая небольшая страна. Разве он распознал за поездку, какая она? Нет, конечно. Скорее всего, как Юкико Ито с келоидами на плече под шелковым кимоно.
Да, Юкико-сан непременно с солдатами бы заговорила и попробовала их убедить, а он почему-то не сделал такой попытки.
«Интересно, почему эти двое мне сейчас улыбались? — размышлял Ушаков. — А если бы они знали, что я коммунист?»
Сейчас за окном снег, мороз, а мне вспоминается мой родной город. Небольшие двухэтажные и трехэтажные домики, дворы в зарослях белой сирени, собаки, лошади, большой рыжий петух, распевающий по утрам в соседнем дворе, и я с ведрами иду на Кольцовскую к водоразборной колонке. Ведра очень большие, тяжелые, а руки мои еще тонкие, слабые, но я наливаю до самых краев и быстро иду назад, к дому, и только у самых ворот останавливаюсь, даю отдых рукам. Вода ледяная, она густо выплескивается мне на ноги, растекается по земле, в теплой серой пыли тугими мохнатыми серыми шариками.
Нет, не часто я езжу на родину.
Но когда приезжаю, я подолгу стою над родною рекой. Тот же памятник Петру Первому в гуще темных деревьев, те же стаи грачей с криком носятся над домами, над прибрежною полосой запыленного и задымленного речного песка.
Там, где некогда было широкое поле, сейчас красновато поблескивают в свете позднего солнца широкие окна домов. Бурой, желтой, коричнево-серой спиралью поднимается дым от заводов и плывет над домами, над всем этим новым, промышленным Левобережьем, уже явно соперничающим со старым городом, изначальным, седым, привольно раскинувшимся по крутому правому берегу со своими садами, церквами и остатками древних зданий и всем тем, что когда-то казалось мне самым важным и самым единственным, самым нужным на свете.
Нет, ведь это неправда, что мы живем в наших делах. Дела наши — книги, картины, распаханные поля и дымящие в небо заводы — отторгаются от нас с болью, с муками, навсегда, как только мы их завершаем, и живут своей собственной жизнью, как взрослые дети.
Разве можно связать в одно целое жизнерадостную, с летящей душой Наташу Ростову и хмурого старика, босого, седобородого, с колючим, пронзительным взглядом?
То, что сделано, пусть живет. Нужно новое делать. Нужны новые листья на ветках деревьев, и новые гнезда, и новые песни, да и взгляд, обращенный теперь на себя, тоже чем-то другой.
Я теперь уже знаю, что только лишь теплым дыханием можно истончить эту твердую, разделяющую нас стену — между мной и тобой, между нами и всеми людьми на земле, между странами и континентами, между нашей Землей и Луной, может, даже Вселенной…
Я хотела бы научиться теперь понимать даже птиц и зверей, даже травы, растущие при дороге, даже белую веточку месяца над окном: что мне скажут они о тебе, моя Родина?
Может быть, это так: война всякий раз возникает из жажды наживы всех этих магнатов, королей стали, пушек и мыла и финансовых заправил, в то же время, возможно, это просто известный предел экономики, когда хочешь, не хочешь, а тобою выстреливают твои собственные капиталы.
Но тогда я еще и еще раз склоняюсь пред тобой, моя дорогая Отчизна, потому, что твоя экономика никогда не стреляет. Она строит и кормит, обувает и одевает, и растит хлеб и розы для каждого. Пока есть Советский Союз, пока есть моя армия, есть надежда на мир. Потому что рискнувший начать это первым непременно погибнет, потому что он будет наказан всей мощью, всем гневом и верой великой страны…
Океан с верхней палубы сер и морщинист, как шкура слона.
Ушаков, сидя в мокром шезлонге с увядшим цветком георгина в руке, улыбался. Цветок ему бросила Юкико-сан в Йокогаме, когда теплоход отвалил уже от причала и тонкие синие, красные, желтые и зеленые ленточки серпантина, переброшенные с берега на борт, означая последнюю связь провожающих с отплывающими, уже начали обрываться и падать в холодную, бурую воду с нефтяными разводами. Он поймал его на лету и прижал на глазах у Юкико к губам. Что-то дрогнуло в его сердце, когда он увидел ее, растерянную, одинокую.
Потом Ушаков держал этот цветок то в кармане, а то в рукаве, так неловко было ему, пожилому мужчине, красоваться на людях со столь очевидным свидетельством собственной сентиментальности, Но когда теплоход наконец отвалил и пошел все дальше и дальше от берега, ему стало обидно и грустно от встречи, принесшей разлуку, и он осмелел и пошел молчаливо слоняться по палубам, в тесных толпах людей, все еще наблюдающих, как тает в тумане далекая линия порта с причалами и кораблями. Теперь Ушаков держал свой цветок на виду, на ветру.
Спустя полчаса георгин завял, скомкался, съежился.
Дул слабый ветер. Он чуть растрепывал и клонил в одну сторону дымы из труб встречных судов, направляющихся в Йокогаму. Тут и там проплывали осадистые прогулочные и рейсовые катера с людьми, толпящимися под прямоугольником тента, рыбацкие лодочки — кавасаки — под яркими, разноцветными парусами.
Сидя в низком, удобном шезлонге, Николай Николаевич с удивлением ощутил океан, как живое, чудовищно-многообразное и огромное существо, и в холодном мерцании желтовато-бутылочных волн то и дело улавливал на себе его пристальный, наблюдающий взгляд, постоянное, почти человеческое внимание.
Нет, он не был пустынен, Великий, или Тихий, хотя бы уже потому, что и в пасмурный, чуть дождливый, насыщенный влагою день был наполнен каким-то особенным, радостным светом, излучаемым волнами и облаками. Человек, находящийся между двух плоскостей — океаном и низко натянутым небом, — всеми порами кожи, каждой клеточкой тела мог познать его сдержанную, волевую упругость.
Ушаков с верхней палубы не видел волну: были просто какие-то выпуклости, выпирающие из воды то в одном, то в другом месте, эти выпуклости беспрерывно меняли свои очертания, набегали, спеша, друг на друга короткими складками, недовольные, морщились и снова растягивались и разглаживались, перемещаясь до самого горизонта: куда и зачем? Кто это узнает?..
У него от качания этих выпуклостей, от скольжения этих морщинок, от ветра, от винного запаха пенистых брызг и от мощного света, излучаемого водой, захватило дыхание. Вдруг возникло тревожное и веселое чувство, словно кто-то, совсем незнакомый, вот сейчас подойдет — и опять Ушаков будет счастлив, как в юности.
Две женщины прошли мимо и сели неподалеку. Одна была очень красива и держалась торжественно в своем модном сиренево-розоватом костюме. Другая, постарше, в зеленой гипюровой кофточке, под которой виднелось голубое белье, возбужденно и радостно говорила:
— А я делаю так: поджарю картошечку с салом, с луком. Потом подаю чеснок маринованный, салат из брусники. Ну, конечно, огурчики, капуста с мочеными яблоками. И вот эта телятина под грибами, зажаренная в сметане, — это что-то особенное…
— Еще хорошо бы селедочки с луком…
— И черного хлеба!
Ушаков побоялся обидно для них рассмеяться: он вскочил, зашагал возле борта взад-вперед, раз, другой, снова сел. Видно, женщины возвращались из Японии из длительной командировки, настрадавшись, как в пушкинском анекдоте: «Худо, брат, жить в Париже: есть нечего; черного хлеба не допросишься!»
Ему вспомнился вечер в Токио перед отъездом. Он бродил по ночному, кипящему толпами городу. Было тихо, туманно от автомобильного чада. Отработанный газ — теперь его везде зовут смог — повисал над домами рыжевато-коричневой пеленой, за которою не было видно ни звезд, ни луны, а свет фонарей расплывался оранжевым, радужным ореолом.
В этой плотной, вонючей, густой пелене, вдалеке, как какие-то разноцветные вибрионы, как хвостатые вирусы, выживали лишь самые яркие пятна реклам. Вблизи же, малиновые и зеленые, ярко-желтые и голубые, они прыгали и вертелись на уровне крыш, то сбегали к земле, то опять поднимались над городом, зажигаясь и погасая, — все цвета радуги, все виды форм, все виды бега, прыжков, низвержений и водоворотов, город-спрут, город-мрак, город-свет, город-радость и горе. Он лежал на огромной равнине, пугающий и манящий, ядовитый и полный намеков, как может быть ядовитою только химия или «атомная» поэзия, с которою Ушаков познакомился в ночных клубах японской столицы.
Он вышел на Гинзе у Мюзик-холла и направился вдоль сверкающих магазинов с зеркальными стеклами и витринами, огромными, словно сцены театров. Здесь в течение дня ежедневно, с утра и до вечера, из года в год, представлялся один и тот же великий сюжет, та же старая пьеса: подороже продать, подешевле купить, трагедия с участием миллионов актеров, бессмертная тема. Город плыл мимо этих зеркальных витрин, заключенный в них, словно в аквариумы, и таинственный, призрачный ртутный свет фонарей придавал людским лицам выражение чем-то испуганных, но уже и привыкших и вполне равнодушных пестрых комнатных рыб.
Ушаков долго шел, замедляя шаги, он был голоден и устал и свернул наугад в тихий, сумрачный переулок, а потом еще раз, под какие-то низкие своды, пока не плеснуло в лицо затхлой, влажной прохладой подвалов и вонью кунжутного масла и дыма от китайских жаровен.
Он шагнул снова за угол — и вдруг очутился перед маленьким ресторанчиком, а вернее, харчевней, ничем не приметной, видно, только для завсегдатаев, не нуждающихся в приманке: на окне в узкой нише стояла лишь ваза да на двери висела бамбуковая занавеска.
Ушаков отвел в сторону бамбуковую занавеску и вошел в помещение. Здесь было тихо, прохладно и пусто. За прибранной стойкой, под лампочкой конусом, стоял бармен в переднике, пожилой, темнолицый, сложив на груди тяжелые, крепкие руки.
Увидав Ушакова, он склонился почтительно.
— Добрый вечер, сэр… Что угодно покушать?
— Все равно. На ваш выбор. Но только японское.
— Сейчас сделаем!
Из-за ситцевой занавески, отделяющей зал от подсобного помещения, тотчас выскользнула, как тень, молодая служанка и поставила на столе в плетеной тарелочке неизменное «о-сибори». Ушаков вытер потную шею, лицо, руки. После жаркого, душного вечера, шума, грохота и ядовитых паров от бесчисленных автомобилей на Гинзе было очень приятно ощутить тишину, потом собственную чистоту, точно так же, как легкими вдохнуть свежий, остуженный воздух. В здешних маленьких ресторанчиках, зачастую совсем без дверей, лишь с бамбуковой занавеской, установка для кондиционирования была, пожалуй что, единственной роскошью, но такой удивительной и такой благодатной. Впрочем, роскошь ли это — дышать, он сперва не подумал.
Бармен тут же, за стойкой, стал готовить на узком прилавке какие-то блюда. Он держал длинный нож в руке и, вращая им, словно фокусник, в мгновение ока из простой черной редьки выточил белую розу, всю в изогнутых лепестках, ослепительную и тугую. Затем точно таким же движением, быть может, немного быстрее, повернул в руке свежий репчатый лук и сложил его горкой на темной узорчатой керамической миске, легчайший, точно пух или белые, фантастически тонкие, длинные волосы.
Затем были поданы разноцветные пряные травки, какие-то корешки, бобы в красном соусе, нарезанная, как лапша, морская капуста, рис, печеные баклажаны — бармен пек их за стойкой на маленькой переносной жаровне. Все это он разложил по разным тарелочкам и цветным керамическим чашечкам, похожим на узбекские пиалы, а в графинчике, крохотном, как мизинчик, с белой рюмочкой-лепестком, подал чуть желтоватое, подогретое в меру сакэ.
Рядом с рюмочкой и тарелкой положил вместо вилки деревянные палочки — хаси.
— Прошу!
— Спасибо…
Это было как таинство, как древний, изысканный ритуал, совершающийся на глазах чужеземца, волхование в испарениях ароматических трав, печеных плодов и разваренных белых рисинок, похожих на маленькие веретенца. Ушаков с наслаждением вдохнул в себя все эти запахи сложнейшего переплетения и, отпив из рюмочки-лепестка и попробовав чуть горчащие, солоноватые корешки, улыбнулся.
Бармен, искоса наблюдавший за ним, весь расплылся в ответной улыбке. Его грубое, в темных складках лицо как-то странно от этой улыбки преобразилось — оно стало красивым.
— Очень вкусно, — сказал Ушаков. — Замечательно!
— Пожалуйста, кушайте на здоровье.
Он пристукнул ножом по прилавку, как бы вслушиваясь в звук истончившейся от работы, но остро отточенной стали, и извлек из широкого кувшина пучеглазую рыбину. Нож блеснул раз, другой — и рыбина была выпотрошена, и очищена, и разрезана на тончайшие, как бумага, пластинки, и уложена на овальное блюдо, плавничок к плавничку, так изящно и аккуратно, что на стол к Ушакову она была подана как бы цельная, и для схожести с той, с живой, только-только очищенной, она время от времени шевелила хвостом. Теперь ее нужно было брать, сырую, пластинками и обмакивать эти пластинки то в красный, то в зеленый, то в какой-то еще острый соус и, не мешкая, есть, запивая горячим сакэ.
— Налейте, пожалуйста, и себе, — попросил Ушаков, указав на кувшинчик.
— Домо аригато.
Бармен налил сперва Ушакову, затем — с чувством собственного достоинства — немного себе, поднял рюмку!
— За ваше здоровье!
— За ваше здоровье!
— У вас виски в Америке, а мы пьем сакэ, — сказал бармен с усмешкой спокойного, доброго человека, понимающего все то, что их может разъединить.
— А я не из Америки, я из России, — сказал Ушаков, отложив свои палочки и беря сигарету.
Бармен молча стоял и глядел. Потом выпрямился, чуть откинулся за прилавком.
— Вы сказали, что вы из Москвы? Я вас правильно понял?
— Да, я русский. Приехал сюда из Москвы.
Тот взглянул на сидящего за столом Ушакова, и улыбка, суровая, далеко не простая, на мгновение опять осветила его грубые, словно из камня, черты. Он почтительно поклонился.
Было что-то уверенное и спокойное в этом сдержанном человеке, столь быстро работавшем и мастерски делавшем свое дело и столь медленно говорившем. Он глядел теперь на сидящего Ушакова с тем же самым достоинством и добротой: он не мог измениться. Он, по-видимому, к каждому посетителю относился всегда с уважением и заботой, и не мог теперь сделать чего-либо иного, приготовить какое-нибудь еще новое блюдо, куда более вкусное, необычное, потому что все подал и сделал как надо. Но он мог улыбнуться — и он улыбнулся.
Он налил, но теперь от себя, в обе рюмки:
— Я прошу вас… За вашу Россию! За вашу Москву!
Ушаков поклонился.
Они чокнулись, выпили.
Было поздно, а Токио за бамбуковой занавеской все еще скрежетал, надрывался и бешено грохотал. Мир вокруг был отнюдь не пустыней. И в этом грохочущем, чужеродном, запутанном мире Ушаков был под взглядом стоящего рядом с ним человека, как на острове, в круге света от лампы, в теплоте его глаз.
Они оба молчали. Ушаков, подперев кулаком щеку, курил после вкусной еды, а бармен стоял перед ним в той же, полной достоинства позе. Оба сдержанно с затаенной симпатией улыбались.
«Жизнь мудрее нас всех, вместе взятых, — размышлял Ушаков, наблюдая, как прыгают, догорая, синеватые язычки пламени в жаровне на углях. — Куда было бы проще разделить весь мир только лишь на друзей и на врагов…»
Ушаков попросил бармена снова налить в обе рюмки.
— Я хотел бы выпить за вас. За ваши умелые, добрые руки!
— Домо аригато! Домо аригато! — сказал бармен тихо, чуть-чуть наклоняя свою круглую стриженную ежиком голову. — За ваше здоровье!
С улицы, отодвинув бамбуковую занавеску, в зал вошла пожилая, опрятная женщина, с плоским желтым лицом, в темном, строгом костюме. Она села у стойки на вертящемся табурете, что-то тихо спросила у бармена по-японски. Тот кивнул, подал ей чашку чая, печенье.
— Это наша хозяйка, владелица ресторана, — объяснил тот опять по-английски взглянувшему вопросительно Ушакову. — Это гость из Москвы, — объяснил он хозяйке.
Та приветливо закивала седеющей, аккуратно причесанной головой.
— Рада, рада… Надеюсь, вам было приятно у нас? — спросила она.
— Да. Весьма.
Ушаков похвалил мастерство ее бармена.
— Да, я им дорожу, — ответила женщина просто. Она улыбнулась человеку, стоящему за прилавком у стойки, понимающе, доброжелательно. — Вы сами, наверно, заметили, — сказала хозяйка, — какой маленький у меня ресторанчик, а мои посетители всегда очень довольны…
Теперь они уже сидели втроем в желтоватом, рассеянном круге света от лампы и вели разговор, словно знали друг друга давно, много лет: у кого из них сколько детей, и как они учатся, и как трудно становится жить по сравнению с прошлым годом, и не дай бог война, что же это такое, ведь только и жди, что где-нибудь швырнут бомбу похлеще хиросимской, и не жалко себя, а жалко детей…
Ушаков видел женщину, уже очень немолодую, но достаточно сильную, крепкую, и видел мужчину, некрасивого, молчаливого, но с чудесной улыбкой, оживляющей иногда все лицо, и ему было грустно, что он должен сейчас будет встать и уйти, насовсем, навсегда, как уходят из жизни.
Что загадывать наперед — он, наверно, сюда уже никогда не приедет. А если приедет и пройдет переулками от кипящей огнями и бешено льющейся Гинзы, то кто будет жив? И кто будет не разорен? И найдет ли он в темноте этот маленький ресторанчик с керамической вазой в окошке? Жизнь идет в таком темпе, что нет и не может остаться надежды на новую встречу, на старые чувства… Все меняется к лучшему, говорят, ведь на то и прогресс!
Ушаков взглянул на часы и поднялся.
— К сожалению, мне пора.
— Да? Так быстро? Пожалуйста, посидите…
— Да, мне тоже не хочется уходить. Но завтра я уезжаю, мне рано вставать. Спасибо за вечер…
Они вышли проводить его на улицу: он им кланялся по-японски, а они пожимали ему руки по-русски, потом крепко обнялись поочередно.
— До сви-дани-я, това-рис… — сказала хозяйка. И вдруг так стеснительно улыбнулась: — Я учу вас ясык… Пока говорю есё прохо…
— Что вы, что вы, совсем хорошо!
Он был удивлен и растроган всем этим.
И опять они ему что-то желали хорошее, и махали руками, и кланялись в пояс. А он уходил, оборачиваясь, и с волнением разглядывал в темноте две далекие фигурки у дверей ресторана: «До сви-да-ния, то-ва-рис…»
…Ушаков поднялся с шезлонга и встал возле борта, любуясь простором и влажным, рассеянным блеском притихшего после дождя океана: трудно было представить, что они его помнят, эти двое людей, а он-то их помнил: мужчину — как друга, и женщину — как сестру…
Мимо него прошли те две дамы, в розовом и зеленом, обсуждавшие телятину под грибами; теперь они увлеченно беседовали о курортах, о пляжах и пляжных костюмах.
— Я люблю загорать, — говорила одна, мечтательно улыбаясь. — Люблю смуглое тело, люблю южное солнце…
— Но, — сказала другая, в гипюровой кофточке, — только не обнажайте молочные железы. Это очень опасно…
Лодки с черными парусами в Токийском заливе. Черные хребты островов, словно спины гигантских чудовищ, то шерстистые от могучих лесов, то скалистые, вырезные, как петушиные гребни. Последний маяк на последней, едва различимой в тумане скале.
Вот и кончились эти дни, этот яркий, насыщенный всеми красками, запахами и движением сон. Еще можно, если плотно прикрыть ладонью глаза, удержать в смутной памяти эти смуглые тонкие лица, сохранить теплоту протянутых дружеских рук. Но тысячи километров, разъединяя, пролягут между сердцами такими таежными дебрями, такой океанской неизведанной глубиной, такими ущельями и хребтами, что нет и не может быть настоящей уверенности в том, что сохранишь в себе навсегда эту сложную, бурную музыку настроений и чувств, эту радость сознания, что ты в мире не одинок, что ночная печаль одинаково душит каждого, проходящего ночью по городу, а за встречными взглядами, за мгновенной улыбкой незнакомого тебе человека одинаково многозначное чувство привета.
Тучи, тучи с востока, тяжелые, низкие тучи. Ветер гонит крутую, зеленую, в мыльной пене волну. И уже не увидеть причала в задымленной Йокогаме, с размокшими под дождем обрывками серпантина, с нарядной толпой, не разглядеть стоящей у края на пристани женщины — человека, пережившего термоядерную войну.
Где-то там, за тяжелыми, низкими тучами, город, вставший из пепла, с белым каменным богом на высокой горе и серой дугой сенотафа внизу, на скрещении дорожек, усыпанных галькой, положенной строго по счету.
Я не камушек под скрипящими, равнодушными каблуками, я живой человек. Со своими невзгодами и надеждами, со своей странной верой, что всегда существует прямой, честный путь. Он нередко проходит во мраке, над бездной, но поэтому надо найти в себе мужество — и идти и идти, не сбиваясь с дороги.
Хиросима, любовь моя… Ты прошлое или будущее человечества?