Том I

Глава I Остин Руфин из Ноула и его дочь

Была зима, точнее, середина ноября, и от сильного ветра дребезжали окна, ветер завывал, гудел, носясь меж высоких стволов в нашем парке, забираясь в увитые плющом дымоходы, — такой темный вечер… и такое веселое яркое пламя от крупного угля и потрескивавших сухих поленьев, славно перемешанных во внушительном камине мрачной старинной комнаты. Узкие панели черного дерева тускло отсвечивали по стенам до потолка, на чайном столике оживленной группкой стояли восковые свечи, многочисленные старые портреты висели на стенах: одни лица были суровы и бледны, другие — приятны, а некоторые — необыкновенно утонченны, прелестны. Помимо портретов там висело и несколько картин разной величины. Вообще, я думаю, вы бы приняли комнату за галерею: вытянутая в длину, просторная, но неправильной формы, она мало походила на гостиные, устроенные по новой моде.

Девушка, которой едва исполнилось семнадцать, — на вид, наверное, еще совсем дитя, — худенькая и довольно высокая, с густыми золотистыми волосами, темно-серыми глазами, с чувствительным, отмеченным меланхолией лицом, задумавшись сидела у чайного столика. Этой девушкой была я.

Кроме меня в комнате находился только один человек — единственный во всем доме, связанный со мною узами родства, — мой отец. Мистер Руфин из Ноула, как его называли в нашем графстве. Он, впрочем, владел многими другими поместьями, происходил из очень древнего рода и не раз отказывался от титула баронета, даже, как утверждали, от графского титула — гордый, дерзкий духом, он считал себя выше по положению и благороднее по крови двух третей дворянства. Но о семейном предании я имела смутное представление, составленное из рассказов, в которые пускались старые слуги, посиживая в детской у камелька.


Убеждена, отец любил меня, и я, разумеется, тоже его любила и с присущим детям верным инстинктом чувствовала в нем нежность ко мне, хотя нежность эта никогда не находила привычного выражения. Но отец был со странностями. Он рано разочаровался в парламентской деятельности, к которой влекло его честолюбие. Умный человек, он терпел поражение в обстоятельствах, в которых намного уступавшие ему добивались успеха. Позже он отправился за границу и сделался ценителем и собирателем редкостей. По возвращении домой занимался литературой, наукой, к тому же выступил основателем и главой многих благотворительных обществ. Но в конце концов устал от подобия власти и уединился в деревне, где, не склонный к шумным забавам, вел жизнь ученого, задерживаясь на время то в одном, то в другом из своих обширных поместий.


Женился он довольно поздно, но скоро овдовел — молодая красавица жена умерла, оставив меня, единственного ребенка, на его попечении. Эта утрата, как утверждали, сильно сказалась на отце — он сделался еще более странным и молчаливым, а в обращении со всеми, исключая меня, — еще более суровым. Кроме того, история с его младшим братом Сайласом заставила отца жестоко страдать.

Сейчас он мерил шагами просторную комнату, погруженную — в дальнем конце за выступом стены — в сплошную тьму. Это была его привычка — ходить взад-вперед в полном молчании. Я смотрела на него и обычно представляла, как Шатобриан наблюдал за своим papa[1] в громадном покое их Шато де Комбур{3}. В дальнем конце комнаты мой отец почти исчезал во мраке, потом, возвращаясь на несколько минут, выступал, будто портрет, из тени и опять, без звука, становился почти невидим.

Подобной монотонностью движения и молчаливостью он испугал бы кого-нибудь менее осведомленного о его привычках. Однако и мне, очень его любившей, отец, который мог за весь день не проронить ни слова, внушал благоговейный страх.

Отец вышагивал по комнате, я же мысленно все время возвращалась к событиям предыдущего месяца. Заведенный порядок в Ноуле нарушался так редко, что самого мелкого происшествия оказывалось достаточно, чтобы возбудить любопытство у обитателей этого тихого дома, заставить их теряться в догадках. Отец жил редкостным затворником; не считая прогулок верхом, он почти не выезжал за пределы Ноула, а гости посещали нас, думаю, не чаще двух раз в год.

Речь идет не о том, что состоятельного и озабоченного вопросами веры соседа сторонились из-за каких-то незначительных разногласий. Мой отец оставил Англиканскую церковь — ради странной секты, название которой я позабыла, и в конце концов сделался, как говорили, приверженцем Сведенборга{4}. Но он не затрагивал эту тему со мной. И немало послуживший экипаж возил мою гувернантку — когда она у меня появилась, — нашу старую домоправительницу миссис Раск и меня в приходскую церковь каждое воскресенье. Отец же на виду у почтенного священника, качавшего головой, — «безводные облака, носимые ветром… звезды блуждающие, которым блюдется мрак тьмы навеки»[2], — обращался к собственному «наставнику» и бывал вызывающе удовлетворен ниспосланными ему благодатью и озарением, а правоверная миссис Раск ворчала: воображает, будто зрит ангелов небесных и беседует с ними, подобно всем этим фогнусникам.

Не думаю, что, кроме этих предположений, у нее были основания обвинять отца в притязаниях на сверхъестественное могущество; и во всем, что не затрагивало ее ортодоксальной веры, она оставалась почитательницей своего господина, а также надежной домоправительницей.

Однажды утром я нашла миссис Раск надзирающей за приготовлениями к приему гостя в охотничьей комнате, которая звалась так из-за гобеленов, развешанных по стенам и представляющих сцены à la Воуверман:{5} сокольничии, загонщики, собаки, соколы, дамы, кавалеры и пажи. Окруженная ими миссис Раск, вся в черном шелке, выдвигала ящик за ящиком, считала простыни и отдавала приказания.

— Миссис Раск, кто приедет?

Она знала только имя. Некий мистер Брайерли. Мой папа ждет его к обеду. Гость задержится у нас дня на три-четыре.

— Я так думаю: он один из этих самых людей, дорогая, ведь я называла его имя нашему священнику, доктору Клею, и священник сказал, что среди последователей Сведенборга есть некий Брайерли, великий чудодей… Я уверена, это он.

Я имела неотчетливое представление об этих сектантах, подозревала их в некромантии и загадочном франкмасонстве — вещах, вызывавших ужас и отвращение.

Мистер Брайерли прибыл заблаговременно, чтобы не торопясь переодеться к обеду. И вот он вошел в гостиную — высокий, худой, весь в унылом черном, с тугим белым воротничком, то ли в черном парике, то ли с прической «под парик»; очки; мрачный, пронизывающий и быстрый взгляд. Потирая большие руки и коротко кивнув мне, явно принятой за дитя, он уселся перед камином, скрестил ноги и взял журнал.

Такое обращение показалось мне обидным; хорошо помню свое возмущение, о котором он, конечно, и не подозревал.

Он оставался в Ноуле не слишком долго; никто из нас не догадывался о цели его визита, ни на кого мистер Брайерли не произвел благоприятного впечатления. Он казался суетливым, каким обычно и кажется всякий занятой человек сельским жителям; он совершал пешие и верховые прогулки, просиживал над книгами в библиотеке, написал с полдюжины писем.

Его спальня и гардеробная находились прямо напротив отцовских, а у отца в комнатах была своего рода передняя, где он держал некоторые книги по теологии.

На другой день после приезда мистера Брайерли я собралась посмотреть, поставлен ли для отца графин с водой и стакан на столике в этой передней. Не будучи уверенной, что отца там нет, я постучала в дверь.

Наверное, они были слишком поглощены своим занятием и не расслышали стука. Подождав, я открыла дверь и вошла. Мой отец сидел в кресле без сюртука и жилета, мистер Брайерли преклонил колени на скамеечке подле отца — лицом к нему, касаясь импровизированным париком седых отцовских волос. На столику рядом была раскрыта огромная книга — я решила, что богословская. Худая фигура в черном выпрямилась, мистер Брайерли, поднявшись на ноги, поспешно спрятал что-то у себя на груди.

Мой отец — бледнее, чем я его когда-либо видела, — тоже поднялся, решительно указал на дверь и велел мне:

— Выйди!

Легонько взяв за плечи, мистер Брайерли выпроводил меня из комнаты — с улыбкой на мрачном лице, совершенно мне не понятной.

Спустя мгновение я пришла в себя и молча поспешила прочь. Последнее, что я видела, была высокая худая фигура в черном: доктор угрюмо и многозначительно улыбнулся мне вслед, потом дверь закрылась, щелкнул замок, и два сведенборгианца остались со своими тайнами.

Я очень хорошо помню потрясение и отвращение, которое испытала, застав их за неким, вероятно, предосудительным магическим ритуалом; помню свое недоверие к этому мистеру Брайерли, в плохо сидевшем черном сюртуке, с белым крахмальным воротничком. Я чувствовала страх, я вообразила, что этот человек заявлял какие-то права на моего отца, и чрезвычайно встревожилась.

Мне чудилась угроза в загадочной улыбке высокого первосвященника. Вид отца, каким он предстал перед моими глазами, возможно, исповедуясь этому непонятному мне человеку в черном, не шел у меня из ума, совсем не обученного ориентироваться в границах чудесного.

Я ни с кем ни словом не обмолвилась о случившемся. Но испытала огромное облегчение, когда зловещий гость на следующее утро покинул нас. Именно его посещение я теперь вспоминала.

Кто-то усмотрел в докторе Джонсоне сходство с привидением{6}, заметив, что к обоим следует обратиться, чтобы они заговорили. Мой отец, возможно, и походил на обитателя неземного мира, но ни единый человек во всем доме не осмелился бы первым обратиться к нему — кроме меня, да и я отваживалась крайне редко… Впрочем, я даже не представляла, до чего странным было это его обыкновение, и, только когда стала чаще навещать знакомых и родственников, поняла: нигде нет ничего подобного заведенному в нашем доме.

Пока я, откинувшись в кресле, предавалась этим мыслям, мой отец-призрак с неизменным постоянством важно приближался, поворачивался и вновь уходил во тьму. Фигура его, впрочем, была внушительна: крепкого сложения, плотный, лицо — крупное и необычайно суровое. В свободном, черного бархата, сюртуке и жилете, передо мной был человек пожилой, но не старый; хотя ему перевалило за семьдесят, в нем чувствовалась твердость и не замечалось ни малейшего признака слабости.

Помню, как я вздрогнула, когда, не подозревая, что он рядом, подняла глаза и увидела это крупное суровое лицо меньше чем в ярде от себя, встретила прикованный ко мне взгляд.

Он глядел на меня мгновение, затем, взяв один из тяжелых подсвечников в узловатую руку, кивком велел следовать за собой, и я, снедаемая любопытством, но хранящая молчание, повиновалась.

Он провел меня через освещенный холл… по коридору… к задней лестнице и завел в свою библиотеку.

Это была вытянутая в длину комната с двумя высокими узкими окнами в дальнем ее конце — тогда, помню, их уже закрывали шторы. В полумраке — ведь одна свеча давала мало света — он задержался у двери, налево от которой стоял в те времена резной дубовый старомодный шкаф. Подошел к нему.

И со странным, отсутствующим видом заговорил, обращаясь, как мне показалось, больше к себе самому, чем ко всему остальному миру.

— Она не поймет, — шепотом говорил он, вопрошающе глядя на меня. — Нет… Поймет ли?

Потом он замолчал, достал из нагрудного кармана небольшую связку ключей. На один из полдюжины он хмуро воззрился, вертя ключ перед глазами и что-то обдумывая.

Я хорошо знала отца, поэтому не проронила ни слова.

— Они слишком пугливы… да, слишком… лучше я поступлю иначе.

Он опять замолчал и взглянул мне в лицо — будто на портрет, писанный маслом.

— Они… да… лучше я поступлю иначе… иначе… да. И она не догадается… она не подумает…

Мгновение он пристально смотрел на ключ, потом перевел взгляд на меня и, неожиданно подняв ключ в руке, отрывисто проговорил:

— Вот, дитя… — А через секунду добавил: — Запомни этот ключ.

Ключ был странной формы — не похож на другие.

— Да, сэр. — К отцу я всегда обращалась так — «сэр».

— Он открывает вот что… — Отец резко хлопнул по дверце шкафа. — Днем он всегда здесь. — На последних словах отец опять опустил ключ в карман. — Поняла?.. А ночью — у меня под подушкой. Ты слышишь меня?

— Да, сэр.

— Не забудешь про этот шкаф? Дубовый… сразу от двери налево… Не забудешь?

— Нет, сэр.

— Какая жалость, что она девушка, притом такая молоденькая… увы, девушка и такая молоденькая… Неразумна… легкомысленна. Так запомнишь?

— Да, сэр.

— Тебе следует помнить.

Он обернулся и изучающе посмотрел на меня, как человек, который вдруг принял решение. Думаю, на какой-то миг он отважился доверить мне намного больше того, что сказал. Но если и так, он отказался от этой мысли, потому что, помолчав, проговорил медленно… жестко:

— Ты никому не скажешь о том, что услышала от меня, — иначе вызовешь мое неудовольствие.

— О нет, сэр!

— Славное дитя! — Он помолчал. — Не скажешь, кроме как в том случае, — заключил он, — если в мое отсутствие доктор Брайерли — ты, конечно, помнишь худого, в очках и черном парике джентльмена, гостившего у нас три дня прошлым месяцем, — если он появится в нашем доме и спросит ключ. Ты поняла? В мое отсутствие.

— Да, сэр.

Тогда он поцеловал меня в лоб и произнес:

— Вернемся.

Что мы и сделали в полном молчании. Стенала буря: казалось, погребальная песнь, исполняемая на громадном органе, сопровождает наши шаги.

Глава II Дядя Сайлас

Вернувшись в гостиную, я вновь заняла свое кресло, а отец вновь принялся вышагивать из конца в конец большой комнаты. Возможно, завывавший ветер растревожил привычное течение его мыслей; впрочем, в чем бы ни крылась причина, он был необычайно разговорчив в тот вечер.

Походив с полчаса взад-вперед, он опустился в кресло с высокой спинкой, стоявшее у камина почти напротив моего, какое-то время, прежде чем заговорить, по обыкновению, пристально глядел на меня, а потом сказал:

— Так не годится… тебе нужна гувернантка.

В подобных случаях я опускала книгу, откладывала работу и готова была слушать его не прерывая.

— Твой французский вполне хорош, и твой итальянский — тоже, но ты совсем не знаешь немецкого. Музицируешь неплохо, наверное, — впрочем, я не судья, — однако рисовать могла бы получше… да-да. Есть настоящие леди — «законченные гувернантки», как их называют, — которые берутся обучить гораздо большему, чем какой-либо учитель в мое время, и прекрасно справляются. Такая гувернантка подготовит тебя, и будущей зимой ты отправишься во Францию и Италию, где расширишь свой кругозор.

— Благодарю вас, сэр.

— Тебе это необходимо. Уже почта полгода, как мисс Эллертон оставила нас, — слишком длительный перерыв в учении. — Он помолчал. — Доктор Брайерли спросит тебя про этот ключ, спросит, что ключ открывает. Ты покажешь ему — никому другому…

— Но, — сказала я, боясь ослушаться отца даже в таком незначительном поручении, — но тогда вы будете отсутствовать, сэр. Как же я раздобуду ключ?

Неожиданно он улыбнулся — широкой, но усталой улыбкой; она редко появлялась и быстро исчезала с его лица, добрая и… загадочная.

— Верно, дитя; и я рад, что ты настолько умна. Но уж об этом не беспокойся, ты будешь знать, где искать ключ. Ты видишь, в каком затворничестве я живу, и, возможно, вообразила, что у меня нет ни единого друга. Ты почти права… почти… однако, не до конца права. У меня есть преданный друг… один… друг, которого я когда-то не понимал, но теперь оценил.

Я мысленно задавалась вопросом: не о дяде ли Сайласе идет речь?

— Скоро он явится — я не могу точно сказать когда. И не назову тебе его имени — но ты скоро узнаешь… а я не хочу разговоров об этом. Я должен совершить короткое путешествие с ним. Ты не побоишься на какое-то время остаться одна?

— Вы дали обещание, сэр? — опять спросила я вместо ответа; любопытство и беспокойство превозмогли мой неизменный страх перед отцом.

Он с добродушием отнесся к допросу.

— Дал обещание? Нет, дитя. Но есть обстоятельства… ему нельзя отказать. Я должен совершить путешествие с ним, как только он позовет. Я не властен выбирать. Впрочем, я рад этому. Запомни, я говорю, что я рад этому.

Он улыбнулся той же суровой и печальной улыбкой. Прямой смысл его слов, как я их поняла, сохранился в памяти, и даже теперь, по прошествии времени, за смысл я ручаюсь.

Человек, совершенно не привычный к манере моего отца говорить обрывая мысли, загадками, подумал бы, что рассудок отца, возможно, расстроен. Но такое подозрение не встревожило меня ни на минуту. Я была уверена, что он упомянул о реальном лице, которое ожидал, и что, дождавшись, отправится вместе с ним в какое-то таинственное путешествие. Мне казалось, я превосходно поняла отца, много сказавшего, хотя разъяснившего мало.

Вы не должны думать, что моя жизнь была лишь одиночество и разговоры, подобные описанному; и хотя необычные, порою даже пугающие tête-à-têtes[3] случались у меня с отцом, я так привыкла к его характеру и так верила в его любовь ко мне, что не приходила в полное уныние и замешательство — нет. Совсем иные беседы я часто вела со старой доброй миссис Раск, не без удовольствия болтала с Мэри Куинс, моей давней горничной, кроме того, время от времени ездила на недельку погостить к кому-нибудь из соседей, а иногда — крайне редко, признаюсь, — принимала гостей в Ноуле.

Отец ненадолго прервал свои откровения, и мой ум устремился на поиски. Кто же, думала я, этот предполагаемый гость, что явится, облеченный правом вынудить моего отца, столь привязанного к дому, немедленно расстаться с его домашними божествами — книгами и дитятей, — с какими он неразлучен, расстаться и отправиться в странствие? Кто, если не дядя Сайлас, думала я, таинственный родственник, которого я никогда не видела, который, как мне дали понять, был то ли неизъяснимо несчастлив, то ли невыразимо порочен, о котором отец редко упоминал — поспешно и со страдальческим, озабоченным выражением на лице? Только однажды отец обронил несколько фраз, из коих я могла бы догадаться о его отношении к брату, но фразы эти, мимолетные и туманные, допускали разное толкование.

Это случилось так. Однажды — мне было лет четырнадцать — миссис Раск в обшитой дубом комнате выводила пятно на кресле, а я с детским любопытством наблюдала за ней. Утомившись, она присела отдохнуть, откинула голову, чтобы снять боль в шее, и взгляд ее упал на портрет, висевший как раз напротив.

На портрете в полный рост был изображен необыкновенно красивый молодой человек, смуглый, стройный, изящный, одетый и причесанный весьма старомодно — как было принято, кажется, в начале века: белые лосины и высокие сапоги с отворотами, коричневые жилет и сюртук, длинные, зачесанные назад волосы.

Черты лица поражали тонкостью, но указывали также на решительный характер, проницательный ум — вы не приняли бы этого человека просто за щеголя. Когда приезжавшие в Ноул впервые видели этот портрет, вслед за восклицанием «Удивительной красоты мужчина!» часто слышалось другое — «Сколько ума в лице!». Итальянская борзая застыла у его ног, какая-то прекрасная колоннада и богатая драпировка служили фоном. Но, хотя аксессуары были роскошны, прелестны, исполнены, как я сказала, изящества, в тонком овале лица на портрете сквозила мужественность и огонь полыхал в больших темных глазах, совершенно особенных, не позволявших назвать изнеженным это лицо.

— Не дядя ли Сайлас изображен здесь? — спросила я.

— Да, дорогая, — спокойно глядя на портрет, ответила миссис Раск.

— Он, должно быть, очень красивый мужчина, не правда ли?

Был, моя дорогая… был, но прошло уже сорок лет с тех пор, как писался портрет. Дата поставлена в углу, там, где тень, возле ноги. А сорок лет, могу вам сказать, меняют… большинство из нас. — И миссис Раск добродушно, без смущения, рассмеялась.

Какое-то время мы обе не сводили глаз с красивого мужчины в высоких сапогах с отворотами. Потом я спросила:

— Миссис Раск, а почему папа всегда печалится, когда заходит речь о дяде Сайласе?

— Что такое, дитя? — раздался рядом голос отца.

Я вздрогнула, обернулась и, залившись краской и онемев, отступила на шаг.

— Не пугайся, дитя. Ты не сказала ничего дурного. — Заметив мое смятение, он ласково произнес: — Ты сказала, я всегда печалюсь, когда заходит речь о дяде Сайласе. Право, не пойму, как возникла у тебя такая мысль, но если я был печален, то этому удивляться не стоит. Твой дядя — человек больших способностей, но столь же велики его пороки и заблуждения. Способности не пригодились ему, в пороках он давно раскаялся, его заблуждения, я думаю, обременительнее для меня, чем для него самого, и они глубоки… Она говорила еще о чем-то, мадам? — неожиданно потребовал он ответа у миссис Раск.

— Нет, сэр, — ответила с легким поклоном миссис Раск, которая почтительно слушала господина стоя.

— Незачем тебе, дитя, — продолжил отец, вновь обращаясь ко мне, — более думать о нем сейчас. Пусть в твоей головке не будет мыслей о дяде Сайласе. Когда-нибудь, возможно, ты узнаешь его… что ж, очень хорошо. Ты поймешь, какой вред причинили ему низкие люди.

Отец повернулся, чтобы выйти из комнаты, а у двери обронил:

— Миссис Раск, позвольте сказать вам два слова. — Он сделал ей знак, и пожилая женщина поспешила за ним в библиотеку.

Наверное, тогда он и высказал домоправительнице свое повеление, переданное ею Мэри Куинс, потому что ни ту, ни другую мне уже не удавалось вовлечь в разговор о дяде Сайласе. Я могла говорить, но они смущенно хранили молчание, а миссис Раск порою раздражалась и сердилась, если я слишком настойчиво задавала вопросы.

Мое любопытство лишь возросло: портрет изящного мужчины в лосинах и высоких сапогах с отворотами озарился многоцветием тайны, а непостижимая улыбка на красивом лице теперь, казалось, дразнила меня, совсем сбитую с толку.

Почему любопытству, иначе говоря честолюбию, которым испытывает нас давший нам жизнь, так трудно противиться? Знание — это власть, а душа человека тайно вожделеет всякой власти; помимо стремления добраться до сути, безудержный интерес к чужой истории и, что важнее всего, некий запрет возбуждают наш аппетит.

Глава III Новое лицо

Наверное, полмесяца прошло с того разговора, как отец дал мне таинственное поручение в отношении старого дубового шкафа в его библиотеке (о чем я уже рассказала подробно), когда однажды вечером я сидела у большого окна в гостиной, предаваясь меланхолии и с восхищением созерцая залитый лунным светом пейзаж. В комнате я была одна, и свечи возле камина, в дальнем конце ее, не могли рассеять тьму, сгущавшуюся ближе к окну, у которого я сидела.

За окном подстриженная лужайка мягко спускалась к широкому равнинному участку, где виднелся, отдельными купами, лучший в Англии строевой лес. Будто убеленные сединой под лунным светом, деревья стояли, отбрасывая недвижные тени на траву, а дальше, венчая холмистый горизонт, поднимались рощи, скрывавшие одинокую могилу, в которой покоилась возлюбленная моя мать.

Ни дуновения ветра. Над горизонтом висел серебристый туман, на небе трепетали озябшие звезды. Кто не знает, как действует такой пейзаж на ум, уже охваченный грустью? Фантазии и сожаления наводняют его, воспоминания и предчувствия, странно сплетенные, являются к вам издалека, подобно давно знакомому, милому напеву. Прикованная взглядом к траурно черневшим на горизонте величественным рощам, я мысленно вернулась к таинственным намекам отца об ожидаемом госте. Предстоящее отцу неведомое странствие тревожило меня.

Во всем, что касалось его религии, я всегда ощущала что-то неземное и призрачное.

Когда умерла моя дорогая мама, мне не было девяти, и, помню, за два дня до похорон в Ноуле, где она умерла, появился худой маленький человечек с большими черными глазами на смуглом, до крайности мрачном лице.

Он подолгу уединялся с моим дорогим отцом, глубоко скорбевшим, а миссис Раск повторяла: «Вот странно, что господин молится с этим карликом, с этим лондонским чучелом; добрый мистер Клей приехал бы из деревни по первому зову! И какая польза господину от этого черненького ничтожества?!»

На другой день после похорон меня почему-то отправили на прогулку с этим черным человечком; моя гувернантка была больна, в доме все смешалось, и горничные, должна сказать, дали себе волю, воспользовавшись отпуском.

Я почти благоговела, помню, перед черным человечком, но он не внушал мне страха — он был кроток, хотя и печален, и казался доброй душой. Он повел меня в сад — в голландский сад, как мы говорили, — с балюстрадой и статуями на дальнем плане, в коврах из ярчайших цветов. По широкой лестнице кейнского камня мы спустились в сад и в молчании направились к балюстраде. Перила были слишком высоки для меня, что за ними — я не видела. Не выпуская моей руки, человечек произнес:

— Посмотри, дитя, что там дальше. Впрочем, ты не увидишь, но я вижу. И сказать тебе — что? Столько всего… Небольшой домик: его крутая крыша кажется золотой в лучах солнца. Вижу высокие деревья, отбрасывающие мягкие тени вокруг домика. Под окнами, у ограды, вижу цветущий кустарник — не скажу какой, но его цветы прекрасны. А меж деревьев, вижу, бегают и играют двое детей. Мы с тобой идем туда, еще несколько минут — и будем стоять под теми деревьями, будем говорить с теми детьми. А пока для меня все это — лишь картинка в уме, для тебя же — лишь сочиненный мною рассказ, которому ты веришь. Ну, пойдем, пойдем, милая.

Взяв правее, сойдя по ступенькам, мы бок о бок двинулись тропинкой меж высоких стен живой изгороди. Нас окружал полумрак, ведь солнце уже садилось. Но повернули налево — и вот мы в ярком солнечном свете посреди той картинки, которую он нарисовал.

— Это ваш дом, мои маленькие друзья? — спросил он детей, хорошеньких розовощеких мальчиков; те ответили утвердительно. Тогда он положил ладонь на ствол дерева рядом, улыбнулся печальной улыбкой, кивнул мне и произнес: — Теперь ты видишь, слышишь, убеждаешься, что виденное мною, как и мой рассказ, — все истинно. Но пойдем дальше, милая, нам с тобой идти дальше…

Вновь погрузившись в молчание, мы долго брели через лес, тот самый лес в отдалении, который приковывает ныне мой взгляд. Время от времени он усаживал меня отдохнуть и с задумчиво-строгим лицом рассказывал какую-нибудь коротенькую историю, донося даже до детского моего ума отблеск неземной истины, но — другой, не той, которую пыталась, излагая притчи, раскрыть предо мной добродетельная миссис Раск, другой и почему-то неясно пугающей…

Вот так, заинтересованная и в то же время немного напуганная, я шла за маленьким непонятным «ничтожеством» лесными просеками. И совершенно неожиданно для меня мы вышли к месту, где под сенью густого леса возвышался мавзолей — из серого камня, с колоннадой, окруженный с четырех сторон замшелыми ступенями. Одинокая гробница, в какую — я видела утром прошлого дня — положили мою бедную маму… Вновь отверзся источник моего горя — я безудержно рыдала и повторяла: «О мамочка, мамочка, милая моя мамочка!» Я рыдала и в исступлении призывала ту, что была глуха и нема.

Шагах в десяти от гробницы стояла скамейка.

— Сядь подле меня, дитя мое, — очень мягким и ласковым голосом позвал печальный человек с черными глазами. — Что ты видишь там? — спросил он, указывая тростью на сооружение перед нами.

— О, там… стена, за которой моя бедная мама?

— Да, каменная стена, слишком высокая, и ни ты, ни я не сможем заглянуть за нее, но…

И он назвал имя — наверное, Сведенборга, судя по откровениям, затем посыпавшимся на меня. Помню только, что восприняла его как имя сказочного чародея и вообразила, будто этот чародей жил в лесу, обступавшем нас, и все больше пугалась, слушая черноглазого человечка.

— Но Сведенборг видит поверх стены, сквозь нее и поведал мне то, что нам должно знать. Он поведал, что твоя мама не там.

— Ее забрали! — вскочив, воскликнула я. Сквозь слезы я глядела на сооружение, к которому страшилась приблизиться, и только топала ногами от возбуждения. — Маму забрали? Где она? Куда ее забрали?

— Твоя мама жива, однако слишком далеко, ей не увидеть, не услышать нас, но Сведенборг — а он рядом с нами, — он видит и слышит ее, он говорит мне обо всем, что видит, как я говорил тебе в саду о мальчиках, домике, деревьях и цветах, в которые, пусть скрытые от тебя, ты поверила, когда я о них рассказал. Вот и теперь я тебе расскажу, как в тот раз… И если мы, и ты и я, идем, на что я уповаю, к одному и тому же месту — так же, как шли к деревьям, домику, помнишь? — ты конечно же увидишь своими глазами, насколько правдиво мое описание этого места.

Невыразимый страх объял меня: я боялась, что, закончив с описанием, человек поведет меня через лес к месту загадок и теней, где мертвые — зримы.

Уперев руку в колено, а голову склонив на руку и почти прикрыв ладонью опущенные глаза, он принялся описывать прекрасный пейзаж, залитый дивным светом, где, исполненная веселия, легкой тропой, ведущей в горы немыслимой высоты, с вершинами, тающими в надмирной лазури, шла моя мать меж людей, перенесенных в те же пределы красоты и великолепия. А закончив повествование, он поднялся, взял меня за руку и, с мягкой улыбкой глядя в мое бледное изумленное лицо, произнес слова, которые говорил прежде:

— Ну, пойдем, милая.

— О нет, нет! Нет — не сейчас! — возразила я, перепуганная до крайности.

— Пойдем домой, я хотел сказать. Туда… туда мы попадем единственно через врата смерти, к коим все мы, молодые и старые, неумолимо направляем свои шаги.

— А где врата смерти? — спустя какое-то время спросила я почти шепотом, идя с ним рядом, держа его крепко за руку и украдкой посматривая вокруг.

Он печально улыбнулся и произнес:

— Когда, рано или поздно, исполнятся сроки, каждый из нас, подобно Агари, узревшей в пустыне источник{7}, узрит отверстую дверь и войдет, и будет даровано ему освежиться.

Долго после этой прогулки нервы у меня были расстроены, по большей части из-за того, как миссис Раск отнеслась к моим признаниям. Она выслушала меня с поджатыми губами, а потом, воздев глаза и руки, разразилась упреками, обращаясь к горничной: «Ну и ну, Мэри Куинс! Отпустить дитя в лес с этим порождением тьмы! Счастье еще, что он не показал ей Сатану и не перепугал до потери рассудка!»

Об этих сведенборгианцах мне на самом деле известно только то, что утверждала добрая миссис Раск. Двое-трое, будто фигуры из волшебного фонаря, попали в ограниченное поле моего зрения в ранние годы. Но вокруг был и есть мрак. Однажды я пыталась читать их книгу — о назначенном человеку, о небесах, об аде, — но через день пришла в страшное волнение и отложила ее. С меня довольно знать, что видения, какие узрел — или решил, будто узрел, — основатель учения, нисколько не подменяют, но подтверждают и толкуют Библию; и раз уж мой милый папа принял догматы сведенборгианцев, меня радует мысль, что эти догматы не противны святому Слову.

Подперев рукой голову, я глядела на тот самый лес, величественно белый, призрачный в лунном свете, где — после прогулки с провидцем — долго воображала врата смерти, скрытые лишь легкой пеленой чар, и еще — ослепительные пределы духов. Воспоминания ранних лет, растревожив фантазию, добавили к моим думам о госте, которого ждал отец, щемящую печаль.

Глава IV Мадам де Ларужьер

Неожиданно на лужайке предо мной возникла странная фигура — очень высокая женщина в серых… нет, в белых под луной одеждах; она присела в глубоком и невообразимом поклоне.

Охваченная ужасом, я не сводила глаз с незнакомого крупного и довольно худого лица, улыбавшегося мне чудовищнейшей улыбкой. Догадавшись, что я ее заметила, женщина стала хриплым голосом торопливо говорить что-то (что именно — я через стекло не разобрала) и размахивать руками, пугающе длинными.

Она подступила к окну, а я отпрянула и устремилась к дальней стене с камином; я изо всех сил звонила в колокольчик, но она не двинулась с места, и тогда, решив, что она может ворваться в комнату, я, перепуганная, выбежала за дверь. В галерее я увидела Бранстона, дворецкого.

— Возле окна женщина! — выкрикнула я, задыхаясь. — Прогоните ее, прошу вас!

Скажи я, что там мужчина, тучный Бранстон, наверное, призвал бы и выслал вперед отряд лакеев. Но тут он лишь сдержанно поклонился.

— Извольте, мэм… исполню, мэм…

И с важным видом прошествовал к окну.

Думаю, и ему ничуть не понравилась гостья, потому что, остановившись в нескольких шагах от окна, он довольно сурово вопросил:

— Чего вы там делаете, любезная?

Ее ответ, весьма краткий, не достиг моего слуха. Но Бранстон проговорил:

— Я не осведомлен, мэм, про это я не знаю. Но если обойдете — так и так, — найдете входную дверь, а уж я доложу господину и исполню его распоряжение.

Женщина сказала что-то и указала рукой.

— Да, точно, дверь вы не проглядите.

И мистер Бранстон неторопливо, в своих наряднейших туфлях без каблуков, преодолел длинную комнату, остановился возле меня, отвесил учтивый поклон, а потом с недоумением, которое сам бы хотел для себя разрешить, доложил:

— Она говорит, что она — гувернантка.

— Гувернантка? Что еще за гувернантка?

Бранстон был вышколен и сдержал улыбку; тоном, исполненным глубокомыслия, он осведомился:

— Не лучше ли мне спросить господина?

Я подтвердила, что так будет лучше, и размеренные шаги дворецкого замерли в той стороне дома, где располагалась библиотека.

Затаив дыхание, я стояла в холле. Всякая девушка моих лет знает, что значит прибытие гувернантки. Я слышала, как через минуту-другую вышла — мне показалось, из кабинета — миссис Раск. Она шла торопливым шагом и громко ворчала — дурная привычка, которой она поддавалась всегда, когда «предстояли волнения». Я была не прочь расспросить ее, но вообразила ее раздражение и поняла: она не много скажет. Да она и не направлялась в мою сторону, а быстро пересекла холл своим энергичным шагом.

Однако действительно ли прибыла гувернантка? Неужели странное, отталкивающее привидение теперь будет держать меня в своей власти, и эта зловещая улыбка, это хриплое бормотание будут меня постоянно преследовать?

Но только я решила отправиться к Мэри Куинс и разузнать обо всем, как услышала шаги отца, направлявшегося в гостиную из библиотеки. Я не спеша вернулась в гостиную, но мое сердце тревожно стучало.

Он вошел и с еле заметной улыбкой ласково коснулся, как обычно, моей головы, а затем принялся молча вышагивать из конца в конец комнаты. Меня снедало желание поговорить с отцом о том, что занимало мои мысли, но страх перед ним меня удерживал.

Спустя какое-то время он остановился у окна, где я отодвинула шторы и чуть приоткрыла ставни, и устремил взгляд на тот же пейзаж, который прежде созерцала я и который, возможно, вызывал у него совсем иные мысли.

Не менее часа отец молчал, а потом неожиданно, по своему обыкновению, в немногих словах известил меня о прибытии мадам де Ларужьер, приглашенной ко мне гувернантки, весьма высоко отрекомендованной и превосходно знающей свое дело. Сердце у меня упало — я предчувствовала недоброе. Я заранее не доверяла ей, невзлюбила и боялась ее.

Непонятным образом уже постигнув этот характер, я опасалась, что она будет злоупотреблять своей властью. Большеносый, большеротый ухмылявшийся призрак, так странно приветствовавший меня в лунном свете, растревожил мои слабые нервы.

— Мисс Мод, дорогая, надеюсь, вы полюбите вашу новую гувернантку, мне же она что-то пришлась не по нраву, — прямо высказалась домоправительница, ожидавшая меня в спальне. — Не выношу этих француженок, не похожи они на женщин. Она ужинала у меня. Она глотала как волк, да-да, разевала рот как изверг какой-то. А видели бы вы ее в постели! Я устроила ее в комнате рядом с той, где куранты, а то такую и не разбудишь. Ну и наружность! Нос — громадный, длиннющий; щеки ввалились… А уж ротище! Возле нее я была как Красная Шапочка — правду говорю, мисс!

Тут чистосердечная Мэри Куинс, приходившая в восторг от сатирического дара миссис Раск, которым сама она, увы, не обладала, искренне рассмеялась.

— Разбери постель, Мэри… Она очень старается понравиться, да-да, пока старается, — как все вновь поступившие на место. Но от меня она похвал не дождется, нет, мисс. Интересно, почему на предложения господ пойти в гувернантки не отвечают порядочные английские девушки — а только эти злоумышляющие чужезевки? Господи прости мне, но я думаю, все они одного поля ягоды.

На другое утро я познакомилась с мадам де Ларужьер. Она была высокая, мужеподобная, слишком худая, пожалуй. Одета она была в пурпурный шелк, с кружевной наколкой на густых черных волосах — слишком густых и черных при ее болезненно бледном лице с провалившимся ртом и тонкими, но отчетливыми морщинами вокруг глаз. Она улыбнулась, кивнула, а затем в молчании довольно долго изучала меня пристальным хитроватым взглядом, с жесткой улыбкой на губах.

— И как ее зовьют… как мадемуазель зовьют? — задала вопрос рослая чужеземка.

Мод, мадам.

— Мод! Какое крясиви имя. Eh bien![4] Я уверен, моя дорогая Мод будет очень корошей маленьки девочка — не так ли? Я уверен, что полюблю ее изо всей мочь. И чему же ви, Мод, моя дьетка, обучались? Музике, французскому, немецкому — так?

— Да, немного. Я только начала пользоваться глобусами, когда моя гувернантка уехала. — Говоря это, я кивнула на глобусы, стоявшие рядом с ней.

— О, глёбюс! Она раскрутила один, скользнув по поверхности шара своей громадной рукой. — Je vous expliquerai tout cela à fond[5].

Мадам де Ларужьер, как я узнала, всегда была готова объяснить все à fond, но почему-то ее «толкования», как она выражалась, оказывались бестолковы, причем она легко теряла самообладание, поэтому со временем я решила довольствоваться ее непосредственным описанием.

Мадам отличалась поразительно крупным сложением, из-за чего казалась еще ужаснее в глазах нервной детки, какой, с позволения сказать, была я. Иногда она подолгу останавливала на мне взгляд — с той особенной, уже упомянутой мною улыбкой — и прижимала верхнюю губу громадным пальцем, точно элевсинская жрица на вазе.

Она могла сидеть по часу, устремив невидящий взгляд на огонь в камине или же за окно, а на ее хитром лице застывала почти торжествующая гримаса.

Нет, она ни в коей мере не была славной gouvernante[6] для нервической девушки моих лет. Случавшиеся с ней порой приступы неистового веселья пугали меня даже больше ее угрюмости. О них я еще расскажу.

Глава V Явления и звуки

Нет в Англии дома, где слуги и юные его обитатели не почитали бы привидений. Ноул тоже был не без своих теней, шорохов и странных историй. Рейчел Руфин, красавица времен королевы Анны{8}, умершая с тоски по несравненному полковнику Норбруку, убитому в Нидерландах, ходила ночами по дому, шелестя шелками. Недоступная зрению — только слуху… Слышался лишь стук ее высоких каблучков, да шуршание юбок, да вздохи — когда она задерживалась в галерее у дверей спален. А иногда, ненастной ночью, доносились ее рыдания.

Кроме того, был «факельщик» — высокий, худой, смуглокожий и темноволосый мужчина в черном одеянии с факелом в руке. Обычно факел лишь тлел, багровый во тьме, когда «факельщик» обходил дозором дом. Среди других комнат к его ведению относилась библиотека. В отличие от «леди Рейчел», как называли ее горничные, этого можно было увидеть. Но нельзя было услышать. Его шаги на паркете, на коврах оставались беззвучны. Мрачное пламя тлеющего факела едва освещало его фигуру и лицо; только сильно растревоженное, разгоралось ярче. Тогда факельщик, совершая свой путь, то и дело крутил факелом у себя над головой, и пламя зловеще вспыхивало. Этот ужасный знак предвещал страшные потрясения, бедствия. Впрочем, такое случалось лишь раз-другой за сто лет.

Не знаю, дошли ли до мадам эти истории, но однажды она завела разговор со мной и Мэри Куинс, очень нас напугав. Она спросила, кто прогуливается по галерее под дверью ее спальни и потом спускается по лестнице вниз, — она различает шелест юбок и долгие вздохи. Дважды, сказала мадам, она, выйдя, стояла в темноте у своей двери, прислушивалась, а раз спросила, кто это там. Ей не ответили, особа просто повернулась и устремилась к мадам с невообразимой быстротой, так что мадам вынуждена была скрыться за своей дверью и запереться.

Поначалу такой рассказ взволнует незрелый, неопытный ум. Но вскоре, как я убедилась, острота впечатления притупляется и рассказ занимает место среди всего прочего в памяти. Так было и с повествованием мадам.

Неделю спустя после ее признаний я сама, однако, пережила подобный опыт. Мэри Куинс отправилась за ночником, оставив меня в постели при свече, и я, утомленная, уснула, не дождавшись ее возвращения. Когда я проснулась, свеча уже догорела. Мне почудились шаги, приближавшиеся к моей двери. Я вскочила и отворила дверь, совершенно не думая о привидениях. Я предполагала увидеть Мэри Куинс со светильником. За дверью была тьма, совсем близко от меня по дубовому паркету ступали чьи-то босые ноги, потом шаги внезапно смолкли. Я позвала: «Мэри!» Никакого ответа — только шелест платья и чье-то дыхание на противоположной стороне галереи, у лестницы на верхний этаж. Леденея от ужаса, я отступила в комнату и захлопнула дверь. Шум разбудил Мэри Куинс, которая заглядывала ко мне с полчаса назад и, увидев, что я сплю, ушла к себе.

Недели через две после этого случая Мэри Куинс, необыкновенно правдивая старая дева, сообщила мне, что, встав около четырех часов утра, чтобы закрыть стучавшую на ветру ставню, она увидела свет в окнах библиотеки. Горничная была готова присягнуть, что видела яркий, проникавший сквозь щели ставен, беспокойный свет, ведь рассерженный «факельщик», несомненно, размахивал факелом над головой.

Описанные странные происшествия, я думаю, повредили моим слабым нервам и способствовали тому, что отталкивающая француженка постепенно и, кажется даже без особых усилии — благодаря моей склонности усматривать таинственный сверхъестественный смысл в происходящем — стала обретать надо мной какую-то непонятную власть.

Вскоре сделались заметными некоторые темные стороны ее натуры — проступили из тумана, которым она себя окружала.

И я не могла не отдать должное миссис Раск, говорившей о нередко притворной приятности в обхождении у вновь прибывших, ведь добродушие мадам теперь все чаще уступало место иным свойствам, иному характеру — мрачному и воинственному.

Впрочем, мадам имела привычку постоянно держать под рукой раскрытую Библию, хранила строгую сосредоточенность на утренних и вечерних службах и с глубочайшим смирением попросила моего отца одолжить некоторые переводы из Сведенборга, необыкновенно ее интересовавшие.

В плохую погоду мы обычно совершали променад по широкой террасе перед окнами. И порой угрюмое, злобное выражение на лице мадам вдруг сменялось доброй до приторности улыбкой, мадам мягко похлопывала меня по плечу и участливо спрашивала: «Ви изнурены, ma chère?[7] Ви мерзльота, дорогая Мод?»

Вначале столь неожиданная смена настроения меня озадачивала и даже пугала, наводя на мысль о помешательстве мадам. Впрочем, вскоре разгадка обнаружилась: я сделала открытие, что эти приступы показного участия приключались у нее сразу же вслед за тем, как лицо моего отца возникало в окне библиотеки.

Я не знала, что и думать об этой женщине, внушавшей мне какой-то суеверный страх, и очень не любила в сумерках оставаться наедине с ней в классной. Порой она сидела, подолгу угрюмо глядя на пламя в камине, и углы ее большого рта зловеще опускались. Если она замечала, что я смотрю на нее, то мгновенно преображалась, с мечтательным видом склоняла голову на руку и наконец хваталась за спасительную Библию. Но вряд ли она читала — она предавалась своим темным мыслям, ведь книга лежала у нее перед глазами по полчаса — по часу раскрытая на одной и той же странице.

О, как бы обрадовалась я, уверь меня кто-нибудь, что она, стоя на коленях, молится, а раскрыв эту книгу, читает; я видела бы в ней больше доброты, человечности. Но внешнее благочестие мадам заставляло подозревать ее в лицемерии, и это пугало. Впрочем, уверенности у меня не было — лишь подозрение…

Наши священник с викарием, перед которыми она благоговела, которым доверяла свою озабоченность моими молитвами и моим катехизисом, превосходно отзывались о ней. При посторонних она всегда относилась ко мне с особым вниманием.

Ничуть не меньшее усердие демонстрировала она перед моим отцом. Она всегда находила предлог для бесед с ним: советовалась о полезном для меня чтении, жаловалась, как я узнала, на мое упрямство и мою раздражительность. В действительности я была на редкость сдержанной и послушной. Но думаю, она стремилась поставить меня в полную зависимость от нее. Она замышляла, теперь я понимаю это, обрести власть над всеми домашними, подчинить себе весь дом — будто злобный дух, каким она мне иногда и казалась.

Однажды отец позвал меня в свой кабинет и сказал:

— Ты не должна причинять бедной мадам столько страдании. Она — одна из немногих, кто принимает в тебе участие, почему же она вынуждена постоянно жаловаться на твою вспыльчивость и строптивость? Почему ты ставишь ее перед необходимостью просить моего позволения наказывать тебя? Не опасайся, этого я не допущу. Но для такой доброй души такая просьба о многом свидетельствует. К любви я не могу приневолить — но уважения и повиновения требую. И настаиваю, чтобы то и другое ты оказывала мадам.

— Но, сэр, — возразила я, задетая вопиющей несправедливостью обвинений, — я всегда поступаю так, как она велит, и не сказала ей ни одного неуважительного слова.

— Не думаю, дитя, что ты здесь лучший судья. Иди и исправься. — Хмурясь, он указал на дверь.

Сердце мое переполнилось обидой; дойдя до двери, я обернулась и хотела еще что-то сказать, но вместо этого только расплакалась.

— Ну, не плачь, малышка Мод… Давай впредь будем лучше себя вести… Ну-ну, довольно…

И он поцеловал меня в лоб, мягко выпроводил из комнаты и затворил дверь.

В классной я, осмелев, с некоторой горячностью высказала свои упреки мадам.

— Какой скверни девочка! — воскликнула мадам, едва сдерживаясь. — Прочтите вслюк эти три… да, эти три глявы из Библии, моя дорогая Мод!

Эти главы не слишком подходили к случаю, а когда я закончила чтение, она произнесла печальным голосом:

— А теперь, дорогая, вам следует заучить на память эту чьюдесни молитва для смирения дюши.

Молитва оказалась чересчур длинной, и я выполняла задание с неутихающим раздражением.

Миссис Раск не выносила мадам. Говорила, что та при первой возможности ворует вино и бренди, что всегда спрашивает спиртное, жалуясь на боли в желудке. Можно было бы заподозрить, что тут не обошлось без преувеличений со стороны домоправительницы, если бы меня саму время от времени не отправляли под тем же предлогом за бренди к миссис Раск, которая наконец однажды появилась у постели страдалицы всего лишь с пилюлями и горчичниками, чем навсегда возбудила в мадам ответную ненависть.

Мне казалось, все повеления и поручения мадам объясняются одним ее желанием — мучить меня. Впрочем, день долог для деток, детки быстро прощают. Но я всегда слышала угрозу в заявлении мадам, что она должна повидать мосье Руфина в библиотеке; и, наверное, беспокойство из-за возрастающего влияния мадам было не последней среди причин, заставлявших честную миссис Раск испытывать к француженке глубокую неприязнь.

Глава VI Прогулка в лесу

Два коротких эпизода, в которых более явно обнаружилась натура мадам, подтвердили мои худшие подозрения. Однажды из галереи я увидела, как она — думая, что я на прогулке и ей никто не помешает, — подслушивала под дверью так называемого «папиного кабинета», комнаты, примыкавшей к папиной спальне. Мадам не спускала глаз с лестницы — только с той стороны она и предполагала чье-нибудь неожиданное появление. Ее огромный рот был открыт, а глаза, казалось, вот-вот вылезут из орбит. Она жадно ловила каждый звук за дверью. Я отступила в тень, испытывая омерзение и ужас. Она походила на громадную, с зияющей пастью, рептилию. Мне хотелось чем-нибудь запустить в нее, но непонятный страх заставил вернуться в комнату. Впрочем, возмущение взяло верх, и я опять вышла и направилась по галерее привычным быстрым шагом. Когда я вновь достигла поворота, мадам, очевидно услышавшая меня, уже спускалась по лестнице, одолев половину ступенек.

— А, моя дорогая дьетка, безюдержно ряда найти вас и — надетую! Ми чьюдесно вийдем!

В этот момент дверь отцовского кабинета распахнулась, и миссис Раск, чье смуглое живое лицо пылало, шагнула из кабинета, необыкновенно взволнованная.

— Господин сказал, вы можете взять бутылку бренди, мадам, и я с удовольствием от нее избавлюсь… да, с удовольствием.

Мадам присела в реверансе с ухмылкой на лице, в которой сквозили ненависть и издевка.

— Лучше вам бренди иметь при себе, если пить изволите! — воскликнула миссис Раск. — Пойдите в кладовую прямо сейчас, не то дворецкий унесет его.

И миссис Раск метнулась к задней лестнице.

Это была не просто стычка — но решающее сражение.

Мадам привлекла к себе Энн Уикстед, младшую горничную, сделала из нее что-то вроде любимицы и приспособила ее для своих нужд, подкупив ее моими старыми платьями и прочими вещицами, которые я дарила ей по совету мадам. Энн была сущий ангел!

Но миссис Раск, которая никогда не теряла бдительности, однажды заметила Энн, кравшуюся наверх с бутылкой бренди под фартуком. Энн в панике во всем призналась. Мадам-де поручила ей купить бренди в лавке и принести к ней в спальню. Тогда миссис Раск конфисковала бутылку и, не отпуская Энн, тут же явилась с младшей горничной пред очи «господина». Он выслушал ее и призвал мадам. Мадам отвечала невозмутимо, прямо и без запинки. Бренди ей необходимо в лечебных целях. Она представила доказательство в виде короткого письма: доктор Некийс приветствует мадам де Ларужьер и рекомендует ей столовую ложку бренди и несколько капель настойки опия в случае возобновления болей в желудке. Бутылки ей хватит на год, а возможно, и на два. Она заявляла свои права на лекарство.

Мужчина оценивает женщину выше, чем она — сама себя. Возможно, в отношении мужчин женщины, в целом, бывают ближе к истине, возможно, женский взгляд здрав, а мужчины всегда заблуждаются. Не знаю, но таков, кажется, порядок вещей.

Обвинения миссис Раск были отклонены, а я, как вам известно, оказалась свидетельницей торжества мадам.

Сражение отгремело великое — и великой была победа. Мадам пребывала в прекрасном расположении духа. Воздух свеж. Вид чудесен. Я — просто прелесть. Все замечательно! Куда направимся? Этой дорожкой?

Я твердо решила не вести разговоров с мадам, я пришла в негодование от ее вероломства. Но подобная решительность не для юной девушки, и у черты леса мы уже оживленно, как обычно, беседовали.

— У меня нет желания заходить в лес, мадам.

— С какой цель?

— Моя бедная мама погребена там.

Там — где склеп? — нетерпеливо потребовала ответа мадам.

Я подтвердила.

— Право, престранни цель — не ходить туда, где погребена бедная мама. О, дьетка, что сказаль бы добри мосье Руфин, услишав такое? Ви, конечно, не совсем без сердце и потом — не без меня. Allons![8] Пройдем тут — хотя бы часть пути!

Я неохотно согласилась.

Мы ступили на заросшую травой дорогу, и она скоро привела нас к мрачному сооружению.

Мадам де Ларужьер не могла скрыть любопытства. Она уселась на скамье напротив мавзолея в одной из самых своих томных поз — склонив голову на руки.

— Как грюстно… как мрачно, — бормотала мадам. — Какая величественная могиля! Каким же дольжно быть triste[9] для вас, моя дьетка, посещение этого места, когда в памяти образ милой maman[10]. Там новая надпись — разве не новая?

Да, действительно, и мне так показалось.

— Я изнурена… Может быть, ви, моя дорогая Мод, прочтете мне ее — помедленнее, поторжестьвеннее?

Подойдя к гробнице, я, не знаю почему, вдруг кинула взгляд через плечо — и ужаснулась: лицо мадам искажала омерзительная насмешливая гримаса. Мадам притворилась, что с ней случился приступ кашля. Но это ей не помогло, она поняла, что обнаружила себя передо мной, и громко расхохоталась.

— Подойдите, дьетка, дорогая. Я вдрюг подумаля, как глюпо все это — гробнис, эпитафи. У меня не будет ничего, нет, нет, никаких эпитафи! Вначале мы считаем, что тут истина… голос мертвых, а потом видим, что просто глюпость живых. Я это презираю… Как ви думаете, дорогая, ваш Ноуль — как говорится, дом с приведенными?

— Почему же? — ответила я вопросом. Я почувствовала, что покраснела, потом, наверное, побледнела: я испытывала настоящий страх перед мадам и растерялась от ее неожиданных слов.

— Энн Уикстед утверждает, что есть призрак, — вот почему. Как же темно это место, и сколь многие из Руфинов похоронены здесь — не так ли? Какие высоки деревья крюгом, какие необхватни… и никого-никого поблизость…

Мадам жутко выкатила глаза, будто уже завидела нечто из потустороннего мира, мне же она сама показалась в этот момент исторгнутым оттуда чудовищем.

— Уйдемте, мадам, — сказала я, чувствуя, что если хоть на мгновение поддамся страху, обступавшему меня со всех сторон, то совсем утрачу власть над собой. — О, уйдемте! Пожалуйста, мадам… Мне страшно!

— Нет, напротив, ми не уйдем. Садитесь рядом со мной. Вам покажется это странно, ma chère, — un gout bizarre vraiment![11] — но я очень люблю быть поблизость с мертвыми… в уединенны места, как это. Я не боюсь ни мертвых людей, ни живых призраков. А ви виделись когда-нибудь с призраком, дорогая?

— Мадам, пожалуйста, умоляю вас, будем говорить о другом!

— Какая глюпышка! Да вам и не страшно. Я — я виделясь. С призраками. Например, прошли ночью один, видом схожий с обезьянь, сидель в углю, обхватив рюками колени, — такое гадкое, старого-старого старикашки лицо у него было… и билющи большущи гляза.

— Уйдемте, мадам! Вы хотите меня напугать! — вскричала я, по-детски загораясь яростью, сопутствующей страху.

Мадам рассмеялась отвратительным смехом.

— Eh bien, глюпышка! Не скажу обо всем остальном, если уж ви в самой дело напуганы. Давайте поговорим о дрюгом.

— Да, да! О, пожалуйста!

— У вас такой добри человек — отец.

— Добрейший… Но, не знаю почему, мадам, я ужасно боюсь его и не могу сказать ему, что очень его люблю.

Мои признания, как ни странно, вовсе не были вызваны доверием к мадам, скорее — страхом. Я пыталась умилостивить ее, вела себя с ней так, будто она умела сочувствовать, — в надежде, что каким-то образом пробужу в ней сострадание.

— А не приезжаль к нему доктор из Лондона несколько месяцев назад? Доктор Брайерли, кажется, имя…

— Да, доктор Брайерли. Он оставался дня три. Не пойдем ли к дому, мадам? Прошу вас, пойдемте!

— Немедленно идем, дьетка… А ваш отец тяжельо страдает?

— Нет, думаю, нет.

— И какова болезнь?

— Болезнь? Он не болен. Вы слышали, что у него расстроено здоровье, мадам? — встревожившись, спросила я.

— О нет, ma foi…[12] ничего такого не слишаль. Но раз приезжает доктор, то не потому, что здоровье отменная.

— Тот был доктором теологии, как мне кажется. Он, я знаю, сведенборгианец. Мой папа не жалуется на здоровье, ему не требовался врач.

— Я безюдержно ряда, ma chère, разюзнать это. И все же ваш отец — стари человек при дьетке нежного возраста. О да, он стар, а жизнь не предскажете. Он составиль завещание, дорогая? Всяки человек, обремененный таким богатством и, особенно, такими летами, дольжен иметь завещание.

— Незачем торопиться, мадам, для этого будет время, когда его здоровье ухудшится.

— Но неужели же нет завещания?

— Я на самом деле не знаю, мадам.

— А, плютишка! Ви не хотите сказать! Но ви не так глюпы, как притворяетесь. Нет-нет, ви все знаете. Ну же, расскажите мне все — это в вашем интересе, ведь ви понимаете. Что там, в его завещании? Когда написалось?

— Мадам, я действительно ничего не знаю. Я не могу сказать, написано ли вообще завещание. Давайте говорить о другом.

— Дьетка, не погубит мосье Руфина завещание! Он не ляжет здесь днем раньше, если напишет его. Но если он не напишет, ви можете много из собственности потерять. Будет жаль!

— Я не знаю, ничего не знаю о завещании. Если папа и написал его, то мне об этом не говорил. Я знаю, что он любит меня, — и с меня довольно.

— О, ви не такая простушка! Ви конечно же все знаете. Ну, говорите, маленьки упрямис, не то достанется вам! Скажите мне все!

— Я ничего не знаю о папином завещании. Вы не представляете, мадам, какую вы мне причиняете боль. Давайте говорить о другом.

— Ви знаете и обязаны мне сказать, petite dur-tête[13], — или я вам мизинчик сверну!

С этими словами она схватила мою руку и, злобно смеясь, неожиданно заломила мизинец. Я вскрикнула — она продолжала смеяться.

— Будете говорить?

— Да, да! Отпустите! — кричала я.

Она, однако, не сразу выпустила мою руку, но тянула пытку и, не замолкая, смеялась. Наконец отпустила.

— Она будет корошей дьеткой и все расскажет своей сердобольни gouvernante. Что это ви, глюпышка, расплакались?

— Вы сделали мне очень больно… вы сломали мне маленький пальчик, — всхлипывала я.

— Подуть на пальчик надо, глюпышка, поцельовать — только и всего! Противная девочка! Никогда больше не буду с вами играть, никогда. Пойдемте домой!

Всю дорогу домой мадам угрюмо молчала. Не отвечала мне, держалась с высокомерием, притворялась обиженной.

Впрочем, скоро она уже была прежней мадам и вернулась к вопросу о завещании, но теперь не допытывалась прямо, а прибегала к хитрости.

Почему все мысли этой ужасной женщины были сосредоточены на завещании моего отца? Какое ей до этого дело?

Глава VII Церковь Скарздейл

Думаю, вся женская прислуга в нашем доме боялась эту коварную чужестранку — исключая миссис Раск, которая открыто враждовала С ней, хотя могла дать волю чувствам только в моей комнате:

— Откуда она явилась? Она француженка? Она из Швейцарии? Или, может быть, из Канады? Помню, еще девчонкой, видела я одну такую, вот уж было отродье! И с кем она жила? Где ее близкие? Никто из нас ничего про нее не знает… знаем не больше дитяти… разве что господину о ней известно, уж он наверняка справлялся… И все она секретничает с Энн Уикстед. Этой я скажу, чтобы делом занималась. Вечно сплетничают, шушукаются. Уж точно не свою подноготную она перед Энн открывает. Мадам Выуди да Обнаружь — так я ее называю. Умеет подольститься ко всем и каждому, умеет, старая лиса. Прошу прощения, мисс, но что она такое, я вам скажу: дьявол во плоти — и сомневаться нечего. Я ее первый раз поймала, когда она воровала джин, прописанный господину доктором, и подливала в графин воды, злодейка. Ее только лови… Все горничные ее боятся. Говорят, нечисть она… то ли ведьма, то ли привидение, — я и не удивляюсь. Кэтрин Джонс нашла ее наутро после того, как она на вас рассердилась, спящую в постели одетой, уж и не знаю почему… Она на вас страху нагнала, мисс, так я считаю, сделала вас нервной, как не поймай что…

Мои нервы в самом деле были расстроены, и, чем дальше, тем беспокойнее я становилась. Думаю, эта циничная женщина все понимала и только со злорадством усугубляла положение. Я постоянно опасалась, что она прячется где-нибудь в моей спальне, чтобы, выбравшись ночью, напугать меня. К тому же она начала появляться в моих снах — всегда в чудовищном облике, — что усиливало безотчетный страх, который она вызывала во мне в дневные часы.

Однажды мне приснилось, будто она, безостановочно говоря что-то шепотом так быстро, что я не могла разобрать ни слова, вела меня за руку в библиотеку и при этом другой рукой держала свечу у себя над головой. Мы крались, точно грабители глухой ночью, и остановились у старого дубового шкафа, на который отец обратил мое внимание в том престранном разговоре. Я понимала, что мы совершаем нечто запретное. В дверце был ключ — ужасаясь греха, я отказывалась повернуть ключ, а она все шептала, шептала мне в ухо какую-то бессмыслицу. И я повернула ключ. Дверцы медленно растворились — там, внутри, с лицом белым и мрачным, стоял мой отец; он сурово взглянул на меня. Жутким голосом он возопил: «Смерть!» В тот же миг загасла свеча мадам, а я с криком проснулась в полной темноте, все еще воображая, что нахожусь в библиотеке. С час после этого меня била нервная дрожь.

Любое, даже самое незначительное происшествие, имевшее отношение к мадам, вызывало среди горничных бесконечные толки. Тайно или открыто, но почти все они ненавидели ее и боялись. Они решили, что она добивается особого расположения «господина» и что со временем потеснит миссис Раск, если вообще не займет ее место, а их всех прогонит. Думаю, честная домоправительница не пыталась разубеждать их.

Припоминаю, что именно тогда к нам в Ноул заглянул странный, похожий на цыгана разносчик. Я и Кэтрин Джонс прогуливались невдалеке от дома, когда он подошел ко входной двери и опустил свой сундучок на низенькие перила.

Чего только не было у него — ленты, бумажная материя и шелка, чулки, кружева, даже какие-то поддельные украшения. Едва он успел разложить товар — а для обитателей тихого деревенского дома это зрелище весьма привлекательно, — как на дворе появилась мадам. Рот разносчика растянулся в улыбке, и он приветствовал ее, выразив надежду, что «мадамзель» чудесно поживает, хотя он «никак не думал увидать ее здесь».

«Мадамзель» поблагодарила его:

— Спасибо, пожьиваю чьюдесно.

И в первый раз за все время выглядела необыкновенно взволнованной.

— Какая крясивость! — воскликнула она. — Кэтрин, бегите, скажите миссис Раск. Она хотель ноженцы, а еще крюжева… я слишаля от нее.

Кэтрин, окинув мадам долгим взглядом, ушла. Тогда мадам обратилась ко мне:

— Дьетка, дорогая, не будете ли так добры принести мой кошелек, я забыль его на столе в моей комнате. И вам советую принести ваший.

Кэтрин вернулась с миссис Раск. Наконец хоть кто-то расскажет им про эту француженку! Пустившись на хитрость, они перебирали и пересматривали товар, пока мадам не купила нужное и не удалилась вместе со мной. Но когда они, казалось, уже могли заглянуть в прошлое мадам, разносчик их обескуражил. Он ничего не помнил — он даже сомневался, что видел леди раньше хотя бы разок. Он всех француженок по всему свету кличет «мадамзель» уж такое им всем полагается имя. А эту где ж он мог встретить? Эту, помнится, не встречал. Но каждой обрадуется, ведь молоденькие при них нет-нет, да и купят чего-нибудь.

Его скрытность и забывчивость возмущали, но Кэтрин с миссис Раск не выспросили разносчика ни на пенни — он был глуп, а может, и того хуже.

Мадам, конечно, его подкупила. Однако всякое преступление бывает раскрыто, и правда все равно обнаруживается. Том Уильямс, конюх, видел мадам с разносчиком: притворяясь, что разглядывает товар, едва не зарывшись лицом в шелка и уэлльскую шерсть, она по обыкновению быстро говорила что-то и сунула деньги, уверял Том, под материи в сундучок.

Оставив разносчика, мы с мадам отправились на прогулку, мы шли по выгону на торфяниках, что простирался между Ноулом и церковью Скарздейл. После посещения гробницы мадам не изводила меня вопросами. Она была непривычно задумчива, не слишком разговорчива и почти не пыталась совершенствовать мой французский или углублять прочие знания. Прогулка входила в заведенный у нас распорядок дня. Я несла корзинку с сандвичами: мы планировали подкрепиться, достигнув одного местечка с прекрасным видом, примерно в двух милях от Ноула.

Вышли мы чуть позже обычного и не одолели еще половину пути, как мадам ощутила крайнее «изнурение» и присела у изгороди отдохнуть. Заунывным голосом, в нос, она затянула причудливую старинную бретонскую балладу о леди со свиной головой:

Знали леди одну — не свинью и не деву,

Не из людской породы,

Не из смертных и не из мертвых.

Левые рюка с ногой у нее были на ощупь теплы,

А правые, как у покойницы, холодны.

Ее песня звучали как погребальни звон — дон-дон, —

Свиньи пугались и разбегались,

Женщины, в страхе, не приближались.

Она могля глаз не сомкнуть год и еще день.

Она могля дольше месяца сном спать мертвецким.

Никто не зналь, чем сыта она, —

Желюдями или жарким.

Говорили, она из тех бесами одержимых свиней,

Что кинулись в озеро Геннисарет{9}.

Телом ублюдок — дюшой сатана.

А еще говорили, она Вечному жиду{10} жена,

И нарушиля заповедь, соблазнившись свининой,

И свиное рило вместо лица — это знак

Павшего на нее позора и предстоящего наказания…

Ну и так далее и так далее — звонкий вздор. Чем больше я проявляла нетерпения, порываясь продолжить путь, тем упорнее мадам медлила. И я решила не обнаруживать беспокойства, но отмечала, как она, не прерывая своей безобразной декламации, поглядывает на часы и украдкой бросает взгляды в ту сторону, куда лежал наш путь, — будто ожидает чего-то.

Натешившись пением, мадам встала и в молчании зашагала вперед. Изредка она все так же украдкой посматривала в сторону деревушки Триллсворт, которая показалась вдалеке по правую руку. Поднимавшийся над деревушкой дымок прикрыл горный склон тонкой вуалью. Наверное, она догадалась, что я за ней наблюдаю, потому что спросила:

— Что за дым там?

— Это Триллсворт, мадам, там железнодорожная станция.

О, le chemin de fer![14] Так близко! Я и не представляль! И куда она едет?

Я разъяснила. Вновь наступило молчание.

Церковь Скарздейл — живописнейшее и вместе с тем престранное место. Холмистый овечий выгон вдруг уходит вниз, в долину, на дне которой у живого, излучистого ручья выступают из высоких трав руины небольшого монастыря, окруженные купой величавых деревьев. Вороньи гнезда на ветвях пусты — разоренные, они давно оставлены птицами. Даже скот здесь не пасется. Заброшенность — вот имя этому месту.

Мадам глубоко вздохнула и улыбнулась.

— Спустимся, спустимся, дьетка, давайте же спустимся на погост!

Мы спускались по склону, закрывавшему от нас окрестности, вид делался все печальнее, уединеннее, а мадам, казалось, воспряла духом.

— О, сколько могильных камней — раз, два… три сотни! Неужели ви, дьетка, не любите мертвых? Я научу вас любить их. Ви увидите, я сегодня упокоюсь тут на половин часа и пребуду с ними. Вот что я обожаю!

Мы уже были на берегу ручья — оставалось шагнуть по двум плоским камешкам, чтобы перейти на ту сторону и очутиться у низкой, со встроенными ступенями, кладбищенской стены.

Идемте же! вскричала мадам и подняла лицо, будто учуяла что-то в воздухе. — Ми совсем близко к ним. Скоро ви их полюбите, как и я. Ви увидите целих пять. Ah, ça ira, ça ira, ça ira![15]{11} Через рючей — немедленно! Я мадам Морг, то есть миссис Гробб! Я вам представлю моих дрюзей: тут мосье Трупэ и мосье Скелетт… Идемте, идемте, смертненькая моя, идемте играть! О-а-а-а-а! — Жуткий вопль вырвался из ее огромного рта. Она смахнула с головы шляпку вместе с париком, обнажив громадный, без единого волоска череп. Она хохотала, она вела себя как безумная.

— Нет, мадам, я не пойду с вами! — возразила я, едва вырвав из ее руки свою и отступив на два-три шага.

— Не пойти на погост? Ma foi, это же mauvais gout![16] Но смотрите, ми уже в тени, сольнце уже почиет. Где останетесь, дьетка, ви? Я задержусь там на время.

— Я останусь здесь, — ответила я с раздражением, поскольку была и вправду рассержена. К страху примешивалось негодование, ведь, изображая безумие, она, как я догадывалась, замыслила меня напугать.

Подняв юбки и открыв длинные худые ноги, она запрыгала по камням через ручей, будто ведьма в предвкушении вальпургиевой ночи. Потом перескочила через забор — и я увидела, как, дергая головой и распевая какие-то зловещие куплеты, она с приветственными улыбками и реверансами двинулась в жутком танце мимо могил и надгробий к развалинам церкви.

Глава VIII Курильщик

Три года спустя я узнала (такую возможность она, вероятно, не учитывала и не особенно беспокоилась на сей счет), что на самом деле там произошло. Я даже узнала, что было сказано, — ведь передал это человек, который все слышал. Отважусь описать то, о чем тогда и не подозревала. Взбудораженная, я сидела на камне возле ручья; мадам же, кинув взгляд через плечо и убедившись, что скрылась с моих глаз, сбавила шаг и резко свернула влево к развалинам. Она не знала места, она шла наугад, но теперь уверенно обогнула угол разрушенной церкви — и вот он: перед ней на краю надгробия сидел довольно полный, с громадными светлыми бакенбардами, броско одетый молодой человек — круглая фетровая шляпа, зеленая, украшенная золочеными пуговицами визитка, жилет и панталоны покроя скорее замысловатого, нежели элегантного. Он курил короткую трубку и кивнул мадам, не вынув трубки изо рта, не изволив встать; он лишь поднял лицо, очень смуглое, пожалуй, красивое, и оглядел ее с угрюмым и дерзким видом.

— Ага, Дольебила, ви тут! Какой же крясавец! И я тут как тут, совсем одинокая. Но она, моя спутница, ждет за стеной кладбища у рючушки. Она не дольжна догадаться, что я знаю вас, и вот я оставиля ее, пришля одинокая.

— Вы, подружка, еще как опоздали, — сказал развязный молодой человек, сплюнув на землю. — И не называйте-ка меня Долбила. Не то буду говорить вам «старуха».

— Eh bien! Дад… А она прехорошенькая — на ваший вкус. Тонкая талия, бели зюбки, гляза — такие темные, как ви говорите, висшего сорта и ножка, лодыжка — крёхотни.

Мадам хихикнула.

Дад курил.

— Дальше! — приказным тоном потребовал Дад и кивнул.

— Я учу ее петь и играть на фортепьяно, у нее такой славненьки голосок.

Опять наступило молчание.

— Чего ж тут хорошего? Не выношу женского писка про мотылечки, цветочки. К черту ее! Пускай над табачной лавкой этакую бледную немочь повесят — вместо вывески. Была на нее охота! Лучше я этакую из своей двустволки прихлопну!

Трубка Дада потухла, он мог и поговорить.

— Поглядите на нее, потом решайте. Пойдете через рючушку — не минуете ее.

— Может, и не миную… Но нечего мне свинью подкладывать. Вдруг она мне, в конце концов, не понравится?

Мадам насмешливо фыркнула:

— Прекрасно! Тогда кто-то будет не такой привередливи — скоро ви убедитесь!

— Кто-то глаз на нее положил, хотите сказать? — Молодой человек злобно смотрел в хитрое лицо француженки.

— Именно. Что хочу, то говорю, — ответила мадам, поддразнивая его.

— Эй, старуха, ну-ка без этих ваших долбанутых шуточек, ежели позвали, чтоб я тут вас слушал. Говорите прямо — за ней кто-нибудь волочится, а?

— Eh bien, думаю — да.

— Вы думаете, я размышляю — мы будем себе голову мыслями забивать, да только не найдется то, что потеряно… ежели потеряно. А еще толкуете, будто девчонку под замком держат, пока вы не отшлифуете ее, эту драгоценную штучку! — И он, поднеся трость с набалдашником из слоновой кости к губам, лениво рассмеялся: он глядел на мадам с легким презрением.

Мадам тоже засмеялась, но вид у нее был зловещий.

— Шутка! Вы, подружка, шутки шутите, и мне захотелось… Но я не пойму, чего бы ей не подождать? К чему эта долбанутая спешка? Я-то не тороплюсь. Я-то пока не хочу себе на шею жену. Сначала оглядеться, повеселиться, а потом и жениться. Зачем мне с ней по ярмаркам, в церковь, а то еще на собрания — она ж, говорят, из этих, черт побери, из квакеров, — зачем мне повсюду таскаться, увешавшись ребятишками, всех ублажать и… тухнуть, когда я только начинаю жить? Ну, зачем?

— О, ви просто чарёвательни молядой человек, всегда себе верни — благоразумни. Значить, я и моя спутница, ми идем домой, а ви — повидать Мегги Хокс. Прящайте, прящайте, Дад!

— Тпру, бестолковая! — вскричал молодой человек с гримасой раздражения, какая обычно появлялась на его лице, когда он осаживал норовистую лошадь. — Кто сказал, что я не пойду взглянуть на девчонку? Вы же знаете, я для этого тут. А ежели размышляю, ежели мысль появилась, чего мне ее скрывать? Я не размазня. Ежели мне девчонка понравится, я времени зря терять не буду. Но запомните хорошенько, решаю я… Это не она ль идет?

— Нет, это далеко что-то… — Мадам выглянула из-за угла полуразрушенной церковной стены и никого не заметила. — Ви обойдете вот так и только глянете на нее — ведь она, глюпышка, такая ньервозная.

— Ах вот как с ней надо! — проговорил Дад. Он выбил трубку о надгробную плиту и спрятал в карман. — Ну, тогда, подружка, до встречи. — И он тряхнул руку мадам. — И вот что: не появляйтесь, пока я не уйду, я, знаете ли, не наловчился актерствовать, вы меня обзовете «сэром» или станете вежливость разводить, а я не удержусь — расхохочусь, все и выйдет наружу. Ну, до встречи, и ежели опять захотите со мной повидаться, чтобы без опозданий, учтите!

По привычке он оглянулся — кликнуть собак, но ведь он не взял их с собой. Он приехал сюда без шика в вагоне третьего класса по железной дороге — к выгоде компании «Джек Брайдерли». Впрочем, и сам рассчитывал извлечь пользу из разговоров, которых наслушался, — о предстоявших на будущей неделе скачках.

Он зашагал с кладбища, сбивая тростью крапиву на пути, а мадам двинулась открытым местом меж могил, где бы мне было ее видно, пожелай я наблюдать за актеркой посреди руин.

Вскоре я услышала звук шагов на дорожке, а потом мимо меня неспешной походкой прошел джентльмен в зеленой визитке, он покусывал набалдашник своей трости и оскорбительно, в упор меня рассматривал.

Я вздохнула с облегчением, когда джентльмен свернул в низину поблизости и скрылся из виду. Я сразу поднялась на ноги и приободрилась, увидев в нескольких ярдах от себя мадам, к которой, созерцавшей руины, казалось, вернулся разум. Последние лучи солнца касались верхнего края долины, и мне очень хотелось поскорее отправиться домой. Но я не решалась окликнуть мадам, ведь стоило обнаружить перед ней любое, самое незначительное желание, как она старалась, если это было в ее силах, помешать его осуществлению — из духа противоречия.

Я все колебалась, а в это время вновь появился джентльмен в зеленой визитке. С ленивой развязностью он обратился ко мне:

— Послушайте, мисс, я потерял тут перчатку. Вы не видали ее?

— Нет, сэр, — ответила я и чуть подалась назад с видом, наверное, одновременно испуганным и оскорбленным.

— А я таки думаю, что обронил ее где-то возле вашего башмачка, мисс.

— Нет, сэр, — повторила я.

— Уж не спрятали вы ее, а?

Я встревожилась по-настоящему.

— Да вы не пугайтесь, я просто шутник, я вас не буду обыскивать.

Я громким голосом позвала:

— Мадам, мадам!

Он свистнул, сунув пальцы в рот, потом тоже крикнул:

— Мадам, мадам! — И добавил: — Она глухая, как мертвецы тут на кладбище, иначе услышала б. Мой поклон ей, а еще передайте, что я нахожу вас красоточкой, мисс.

Окинув меня плотоядным взглядом и рассмеявшись, он зашагал прочь.

Совсем не из приятных оказалась наша прогулка. Мадам с жадностью накинулась на сандвичи, побуждая и меня подкрепиться, но я слишком разволновалась, так что аппетит пропал. Когда же мы добрались до дома, я была крайне утомлена.

— Значить, леди приезжает завтра? — поинтересовалась мадам, всегда обо всем осведомленная. — Каково имя? Я позабыли.

— Леди Ноуллз, — ответила я.

— Леди Ноуллз — вот странное имя! Она очень моляда — так?

— Кажется, ей за пятьдесят.

— Hélas![17] Тогда она очень стара. И богата?

— Не знаю. В Дербишире у нее поместье.

— Дебошир — это одно из ваших английских графств. Так?

— Да, мадам, — сказала я и рассмеялась. — Я уже дважды описывала вам это графство. — И я скороговоркой перечислила его главные города и реки, отмеченные в моем географическом атласе.

— Так-так! Ну, конечно, дьетка! А она — ваша родственница?

— Папина кузина.

— О, представьте меня, пряшу вас! Я обрядуюсь!

Мадам теперь обнаруживала истинно английское пристрастие к титулованным особам, которое, возможно, и не отличало бы нас от чужестранцев, подразумевай их титулы то же влияние, что наши всегда имели у нас.

— Конечно, мадам.

— Не забудете?

— Нет.

Дважды за вечер мадам напоминала мне о моем обещании. Она предвкушала радостный миг. Но жизнь наша — череда разочарований, инфлюэнций и приступов ревматизма. На другое утро мадам лежала в своей кровати, безразличная ко всему на свете, за исключением согревающих компрессов и джеймсова порошка{12}.

Мадам была desolée[18], но не могла поднять голову от подушки, только слабым голосом спросила меня:

— Дорогая, как дольго пребудет леди Ноуллз?

— Думаю, она пробудет у нас два-три дня.

— Hélas! Каково невезение! Возможно, завтра мне станет полючше. О-о-о! Мое ухо! Настойку, подайте настойку опия, дьетка!

На том наш разговор оборвался, а мадам закутала голову своей старой красной кашемировой шалью.

Глава IX Моника Ноуллз

Леди Ноуллз прибыла точно в оговоренный час — в сопровождении племянника, капитана Оукли.

До обеда оставалось немного времени — ровно столько, чтобы гости успели пройти в свои комнаты переодеться. Освежая мой туалет, Мэри Куинс пустилась яркими красками описывать молодого капитана, которого встретила в галерее, когда он со слугой направлялся в отведенную ему комнату, и отступил, чтобы пропустить ее, и «улыбнулся уж так приятно».

Я была совсем юной тогда и наивной даже для своих лет, однако слова Мэри Куинс возбудили во мне, должна признаться, чрезвычайное любопытство. В воображении я рисовала один за другим портреты этого героя в военном мундире; и хотя с притворным равнодушием слушала Мэри, своей нервозностью и излишней щепетильностью в отношении туалета, боюсь, доставила ей в тот вечер немало хлопот. Когда я сошла в гостиную, леди Ноуллз уже вела оживленную беседу с моим отцом. Это была еще не старая женщина — людям очень молодым такие, однако, кажутся престарелыми, — живая, остроумная, яркая, в превосходном платье пурпурного атласа со множеством кружев и в богатой… не знаю, как назвать… нет, не наколке… в богатом головном уборе — воздушном и простом и в то же время великолепном, — прикрывавшем седеющие шелковистые волосы.

Довольно высокая, совсем не тучная, но крепкого сложения женщина, со взглядом, исполненным доброты, порывисто, как молодая девушка, поднялась и быстрым шагом подошла, улыбаясь, ко мне.

— Моя юная кузина!{13} — воскликнула она и расцеловала меня в обе щеки. — Вы знаете кто я? Ваша кузина Моника… Моника Ноуллз… И так рада, дорогая, увидеть вас, ведь помню вас малюткой — вон с тот разрезной ножик. Подойдите-ка к лампе, я должна вас разглядеть хорошенько. И на кого же похожа? Ну-ка… На свою бедную мать, мне кажется. Но, моя дорогая, у вас нос Эйлмеров… да… и недурной нос… О, глаза чудесные, да, клянусь… конечно… конечно, подобие ее бедной матери… в ней ничего нет от вас, Остин.

Отец одарил гостью давно не появлявшейся у него на лице улыбкой — несколько язвительной, скептической, но при этом добродушной — и сказал.

— Тем лучше, Моника, а?

— Мне бы не говорить вслух… но вы, Остин, знаете, вы всегда были безобразны. Как же девочка возмущена! Вы не должны сердиться, вы, маленькая верная леди, не должны сердиться на кузину Монику, которая говорит правду. Папа был и будет до конца своих дней безобразен. Ну, Остин, дорогой, скажите же ей, — разве это не так?

— Что? Показывать против себя? Моника, сие противоречит английским законам.

— Возможно, но если дитя не верит своим глазам, как она поверит мне. У нее прелестные длинные ручки… и ножки прехорошенькие. Сколько ей лет?

— Сколько дитяти лет? — Отец переадресовал ее вопрос мне.

Но она вновь вернулась к моим глазам.

— Настоящие серые… большие, бездонные, нежные… особенные глаза. Да, хороши длинные ресницы… как ночь темные… Вас занесут в списки красавиц, моя дорогая, — только станете выезжать. А все поэты будут воспевать кончик вашего носа! И что за прелесть этот маленький носик!

Я сразу заметила, как же разительно переменилось настроение отца, когда он отдался беседе со своей эксцентричной, словоохотливой, уже не молодой кузиной Моникой. Воспоминания о пережитом если и не зажгли в нем искру веселья, то побудили оценить веселый дух, воцарившийся в нашей гостиной. Угрюмость и жесткость исчезли без следа, отец наслаждался обществом шумной гостьи, с ее неиссякаемыми забавными репликами, которые явно поощрял.

Каким же ужасным должно было быть его привычное одиночество, и как благотворен был даже краткий миг общения — ведь он смягчил отца, наполнил радостью его сердце. Нет, я не годилась отцу в собеседницы — будучи наивнее большинства девушек моего возраста, я свыклась с отцовскими причудами, никогда не смела нарушить молчания, неожиданным замечанием или вопросом отвлечь отца от мучительных дум.

Меня также поразило добродушие, с которым отец слушал дерзости своей кузины. Да, в те минуты, казалось, посветлели стены в темных панелях, увешанные столь же темными портретами, вся необычная, неправильных пропорций комната, казалось, преобразилась, из суровой и мрачной стала на удивление приятной… несмотря на неприятнейший разбор моей наружности, затеянный слишком откровенной леди.

Именно тогда в гостиной появился капитан Оукли. Он первым наглядно представил мне тот пугающий и далекий высший свет, о котором я уже узнала кое-что из книг.

Красивый, элегантный, с чертами лица почти женственными, с темными мягкими волнистыми волосами, шелковистыми бакенбардами и усами, он был кавалером, какого мне не доводилось ни видеть, ни даже вообразить в Ноуле, — существом иной породы, из обиталища полубогов. Я не догадывалась, что холодный взгляд и капризный изгиб пухлых губ пусть не явно, но изобличали человека идущего по стезе порока.

Я была слишком юной и не отличала добра от зла, ведь сей драматичный опыт приходит с годами; капитан же был так хорош собой, а его манера поддерживать разговор была так нова для меня, так прелестна в сравнении со скучными беседами, которые велись в добропорядочных провинциальных домах, где я иногда по неделе гостила…

Случайно выяснилось, что отпуск его через день истекает. Я, разочарованная почувствовала в сердце мимолетную боль. Мне уже было жаль расставаться с гостем. Как же мы торопимся завладеть всем, что нам приятно!

Я смущалась, но неловкой, думаю, меня б не назвали. Мне льстило внимание этого обходительного, обворожительного молодого человека из высшего света, а он открыто прилагал старания, чтобы развлечь меня и мне понравиться. Наверное, ему пришлось даже больше, чем я допускала тогда, изощрять свой ум, делая разговор интересным для девушки моей скромной ступени развития, заставляя меня смеяться над историями о незнакомых мне людях.

Кузина Моника между тем занимала беседой папу. Она была идеальной собеседницей для него, столь неразговорчивого в силу привычки, — резво летящая речь кузины почти не предполагала ответных реплик. Даже в этом молчаливом доме, пока гостья оставалась с нами, разговор не мог замереть.

Позже кузина Моника и я перешли в малую гостиную, побудив джентльменов какое-то время занимать друг друга, чему они, наверное, предавались без особого воодушевления.

— Идите сюда, моя дорогая, садитесь рядом! — позвала леди Ноуллз, упав без церемонии в кресло. — Расскажите мне, как вы с папой живете. Я помню его человеком веселым, даже занятным… поверьте. А теперь он так скучен, замкнулся в себе и тешится своими фантазиями, лелеет свои причуды. Дорогая, это ваши рисунки?

— Да, но, боюсь, они очень плохи. Есть несколько рисунков, мне кажется, удачнее — в папке, спрятанной в шкафу, что в холле.

— Эти вовсе не плохи, моя дорогая. И вы, конечно, играете на фортепиано?

— Да… надеюсь, прилично…

— Не сомневаюсь. Я вас потом непременно послушаю. А как ваш папа вас развлекает? О, вы озадачены. Слово «развлечения» не часто произносится в вашем доме. Но вы не должны обратиться в монашку или, того хуже, в пуританку. Кто он? Поборник «Пятой монархии»?{14} Я забыла, скажите же мне название секты, моя дорогая.

— Папа, я думаю, сведенборгианец.

— Да, да… Забыла это ужасное наименование… Сведенборгианец, именно. Не знаю точно, во что они верят, но каждый, дорогая, вам скажет — они вроде язычников. Он из вас еще не сделал нечто подобное?

— Я хожу в церковь каждое воскресенье.

— Какое счастье! И что за безобразное наименование — «сведенборгианцы»! К тому же они все, наверное, будут прокляты, моя дорогая, а это никак нельзя упускать из виду. И почему бедный Остин не выбрал что-нибудь другое? Я бы лучше совсем отказалась от веры и наслаждалась жизнью, пока жива, чем выбрать такую, из-за которой здесь одно беспокойство, а за гробом — вечные муки. Но есть люди, моя дорогая, жаждущие страданий, за страдания они, как бедный Остин, ждут награды и в ином мире, и в этом… Ха-ха-ха-ха! Как помрачнело личико маленькой леди! Вы не думаете, что я страшно скверная? Ну конечно же думаете. И скорее всего, вы правы. Кто шьет вам платья, дорогая? Выглядите вы презабавно!

Это заказывала, кажется, миссис Раск. Мы с Мэри Куинс обдумывали его. Очень красивое, я считала… Нам всем платье очень нравится.

Платье, должна сказать, было слишком затейливым и, возможно, совершенно нелепым, если принимать во внимание требования моды. Старую кузину Монику Ноуллз, не отстававшую от лондонских модниц, оно, очевидно, позабавило, будто какой-то невообразимый телесный изьян, ведь она смеялась буквально до слез; моя же сдержанность и написанное на лице недоумение только провоцировали новые взрывы веселья, и она никак не могла успокоиться.

— Вы не должны сердиться на кузину Монику! — вскричала она, вскочив с кресла. Порывисто обняла меня, сердечно поцеловала в лоб и легонько потрепала по щеке. — Ваша кузина Моника — болтливая, вредная, глупая старуха, которая вас очень любит, запомните это и никогда не обижайтесь на ее вздорные выходки! Значит, вы втроем сошлись на совет: миссис Раск, вы сказали, Мэри Куинс и вы сама, премудрая… Три ведьмы сошлись. А тогда вступил Остин в ваш круг и, подобно Макбету, спросил: «Чем заняты вы?» Ноулские же ведьмы хором в ответ: «Тем или этим, чему названия нет!»{15} Ну а теперь, моя дорогая, шутки прочь. Это совершенно непростительно со стороны Остина — я хочу сказать, со стороны вашего папы — предоставить вас, что касается нарядов, заботам двух старых женщин с причудами. Ведь они старые — да? Это истинное злодейство. Я его отругаю… непременно, моя дорогая. Вы же знаете, вы — наследница; не позволяйте выставлять себя на посмешище.

— Папа намерен отправить меня в Лондон с мадам и Мэри Куинс, а возможно, и сам поедет с нами, если ему доктор Брайерли разрешит. Тогда я куплю платья и все, что необходимо.

— Ну, это уже кое-что. А кто такой доктор Брайерли?.. Ваш папа болен?

— Болен? О нет! Не похоже… А вы думаете, он болен? У него больной вид? — настойчиво спрашивала я, не скрывая испуга.

— Нет, моя дорогая, вид у него прекрасный для его возраста. Но кто этот доктор — позабыла имя… Врач? Из священников? Ветеринар? И почему у него испрашивают разрешение на поездку?

— Я сама не знаю.

— А он… как там… сведенборгианец?

— Да, мне кажется…

— О, понятно! Ха-ха-ха! И бедный Остин должен испрашивать разрешение на отлучку в город. Но он поедет независимо от того, по нраву это доктору или нет, нельзя же отправлять вас в Лондон под присмотром вашей француженки, моя дорогая. Как ее зовут?

— Мадам де Ларужьер.

Глава X Леди Ноуллз срывает покровы

Леди Ноуллз продолжала расспрашивать:

— А почему же не шьет вам платья мадам, моя дорогая? Ставлю гинею, она модистка. Разве она не обязывалась шить вам платья?

— Я… я не знаю. Она — гувернантка, приглашенная, чтобы совершенствовать мои знания. Из законченных, говорит миссис Раск.

— Из бездельниц законченных! Подумайте, такая важная леди, что не соизволит скроить вам платье и не поможет сшить! А что вообще она делает? Посмею сказать, она не способна научить ничему, кроме дурного. Во всяком случае, вас она не многому научила… пока. Я хочу ее видеть, моя дорогая. Где она? Пойдемте повидаем мадам. Мне не терпится поговорить с ней.

— Но она больна, — отвечала я. С досады я была готова расплакаться, думая о платье, таком нелепом, осмеянном моей искушенной родственницей; я только и мечтала поскорее скрыться у себя в комнате, чтобы не попасться на глаза красавцу капитану.

— Больна? Неужели? И что за болезнь?

— Простуда. Лихорадка и приступы ревматизма, по ее словам.

— О, простуда! Мадам на ногах или в постели?

— Нет, не в постели, но своей комнаты не покидает.

— Я очень хочу ее видеть, моя дорогая. Не из любопытства, уверяю вас. Дело вовсе не в любопытстве. Гувернантка может быть или чрезвычайно полезна в доме, или бесполезна до чрезвычайности, а то и способна нанести чудовищный вред. Научит вас плохому произношению, плохим манерам… Бог весть чему еще. Пошлите домоправительницу, моя дорогая, пусть передаст, что я хочу повидать ее.

— Лучше я сама передам ей, — предложила я, опасаясь, что у миссис Раск может выйти ссора с воинственной француженкой.

— Вот и прекрасно.

Я заторопилась к мадам, чтобы ненароком не встретиться с капитаном Оукли.

Я пересекала галерею и думала: неужели же мое платье так нелепо, как считает кузина; я пыталась припомнить хоть какое-то свидетельство насмешливого презрения со стороны неотразимого, речистого денди — нет, в памяти сохранилось, наоборот, совсем иное. И однако, я не могла унять нервную дрожь. Девушки в том возрасте, в каком была тогда я, легко поймут, до чего несчастной сделал меня страх оказаться посмешищем в подобных обстоятельствах.

Комната мадам находилась в дальнем конце галереи. По дороге я столкнулась с миссис Раск, спешившей, вместе с горничной, по своим делам.

— Как мадам? — спросила я.

— Превосходно, — сухо ответила домоправительница. — Насколько я разбираюсь, с ней все в порядке. Она сегодня ест за двоих. Мне бы тоже посиживать в своей комнате и ничего не делать.

Мадам, когда я вошла, сидела, или скорее полулежала, в низком кресле у камина, по своему обыкновению вытянув ноги к самой решетке и поместив рядом с собой небольшой кофейный набор. Она торопливо сунула книжку под складки юбки и притворилась настолько слабой, что, не услышав утешительных вестей относительно ее самочувствия от миссис Раск, я бы, наверное, испугалась.

— Надеюсь, вам лучше, мадам? — сказала, приблизившись, я.

— Лючше, чем я заслюживаю, моя дорогая дьетка, пресносно. Люди все так добры, для меня всякую мелочь деляют. Вот café[19] — випиля глоточек, чтобы порядовать бедни миссис Раск.

— Ваша простуда проходит?

Она слабо покачала головой, склоненной на руку, — она поддерживала голову кончиками трех пальцев, упершись локтем в кресло. Потом вздохнула и томно опустила глаза, всем своим видом изображая крайнюю удрученность.

— Je sens des lassitudes[20] во всех мои членах, но я просто счастлива, ведь, хотя страдаю, я утешена… и признательна за des bontés, ma chère, que vous avez tout pour moi[21]. — С этими словами она подняла на меня благодарный взгляд и вновь опустила долу.

— Леди Ноуллз очень бы хотела на несколько минут увидеться с вами, если бы вы позволили.

— Vous savez, les malades[22] никогда не принимают гостей, — ответила она с внезапной резкостью и силой в голосе. — Кроме того, я не могу поддержать беседу, je sens de temps en temps des douleurs de tête… в голове и в ухе, в правом ухе… это абсолютни parfois[23] мука… вот опьять…

И она поморщилась, застонала, закрыла глаза, прижав руку к правому уху.

При всем моем простодушии я почувствовала, что мадам притворяется. Она переигрывала — слишком порывисто лишалась сил, к тому же я знала, как хорошо она может говорить по-английски, а злоупотребляет иноязычными выражениями, чтобы внушить, будто крайне угнетена болезнью. И тогда я, с выручавшей меня изредка смелостью, проговорила:

— О мадам, неужели же вас так затруднит встреча с леди Ноуллз — всего на две-три минутки?

— Жестокосердная дьетка! Видите, какой чьюдовищни страдание мне причиняет боль в ухе, и требуете, чтобы я веля разговор с незнакомыми. Не думаля, что ви, Мод, будете такая бесчьювственная. Это невозможно, ви дольжны понимать… просто невозможно. Я никогда, ви знаете, затрюднений не избегаю, если есть силы… никогда… никогда. — Мадам уронила с десяток слезинок, всегда бывших у нее наготове, прижала руку к уху и едва слышно вымолвила: — Будьте добры, сообщите вашей гостье, в какое состояние ви меня нашли… как я страдаю, и, Мод, оставьте меня, я хочу прилечь, пока боль не отпустит.

Я произнесла несколько слов утешения, требуемых случаем, но выдававших, наверное, мое сомнение в мере страданий мадам, и вернулась в гостиную.

— Заходил капитан Оукли, моя дорогая, и, решив, вероятно, что вы сегодня вечером уже не появитесь, отправился в бильярдную, — обратилась ко мне леди Ноуллз.

Вот, оказывается, почему я слышала грохот и щелканье шаров за дверью бильярдной, когда проходила мимо.

— Я объяснила Мод, до чего гадок ее наряд.

— Вы очень внимательны, Моника! — сказал мой отец.

— Остин, право, вы поступите разумно, если женитесь, необходимо, чтобы кто-то вывозил девушку в свет, заботился о ней. И кто еще это сделает? Она же образчик безвкусицы — неужели не видите? Убожество! И так жаль — ведь она прехорошенькая, а в руках умелой женщины стала бы очаровательной!

Отец воспринял выходку кузины Моники с удивительным добродушием. Она всегда, думаю, пользовалась особыми привилегиями, и мой отец, перед которым мы все трепетали от страха, относился к ее веселым выпадам, как, наверное, в старину какой-нибудь мрачный барон Фрон-де-Беф{16} — к дерзкой болтовне шута.

— Я должен принять сказанное за нащупывание почвы? — обратился отец к говорливой кузине.

— Да, именно, но речь не обо мне, Остин… не о моей недостойной особе. Вы помните крошку Китти Уиден, на которой я вам советовала жениться двадцать восемь лет назад, — за ней было сто двадцать тысяч фунтов? Теперь ее состояние значительно возросло, а сама она — приятнейшая старушка, и, хотя вы тогда не пожелали сделать ее женой, она, как я знаю, похоронила уже второго мужа.

— Рад, что не стал все-таки ее первым… — вставил отец.

— Говорят, состояние просто огромное. Ее последний муж, русский купец, завещал ей все, что имел. У нее родных — ни души. Принадлежит к высшему кругу.

— Вы всегда готовы сватать, Моника, — прервал кузину отец, мягко опустив на ее руки свою. — Но ни к чему это. Нет, нет, Моника, надо позаботиться о малышке Мод как-то иначе.

Я почувствовала облегчение. Обычно мы, женский пол, инстинктивно страшимся повторных браков и считаем, что любого вдовца подстерегает эта опасность. Помню, всякий раз, когда отец уезжал в город или с каким-нибудь визитом — что случалось крайне редко, — миссис Раск говорила мне: «Не удивлюсь — да и вы, моя дорогая, не удивляйтесь попусту, — если он привезет с собой молодую жену».

Отец, поглядев с добродушием на кузину и очень ласково на меня, отправился, как это было у него заведено в вечерние часы, в библиотеку.

Я не могла не вознегодовать на леди Ноуллз — за то, что она вмешивалась в нашу жизнь с матримониальными планами. Больше всего на свете я боялась мачехи в доме. Добрая миссис Раск и Мэри Куинс, каждая по-своему, случайно рассказанными историями и часто повторяемыми рассуждениями внушили мне, что это была бы ужасная катастрофа. Я думаю, они не желали революции со всеми ее последствиями в Ноуле и считали, что мне не повредит бдительность.

Но на кузину Монику было невозможно долго сердиться.

— Вы же знаете, моя дорогая, ваш отец — чудак, — сказала она. — Я его не принимаю всерьез — никогда не принимала. И вам не советую. Помешанный, моя дорогая, помешанный… решительно помешанный!

И она постучала себя по лбу с таким озорным и комичным видом, что я бы непременно расхохоталась, не будь высказывание столь чудовищно непочтительным.

— Хорошо, дорогая, как там наша модистка?

— Мадам так страдает из-за боли в ухе, что, по ее словам, для нее совершенно невозможно удостоиться чести…

— Честь? Вот уж вздор! Я хочу посмотреть, что это за женщина. Боль в ухе, вы говорите? Бедняжка! Думаю, дорогая, я излечу ее в пять минут. У меня самой временами бывает… Идемте в мою комнату, возьмем пузырьки.

В холле она зажгла свою свечу и легким быстрым шагом стала подниматься по ступенькам наверх, я следовала за ней. Найдя лекарства, мы вместе направились к комнате мадам.

Наверное, мадам услышала нас еще в другом конце галереи и догадалась, что мы идем к ней, ведь ее дверь внезапно хлопнула, началась возня с замком, но он был неисправным.

Леди Ноуллз постучала в дверь со словами:

— Простите, мы войдем. У меня лекарства, которые, я уверена, вам помогут.

Ответа не последовало, она отворила дверь, и мы обе вошли. Мадам, завернувшись в голубое одеяло и спрятав лицо в подушку, лежала в кровати.

— Может быть, она спит? — произнесла леди Ноуллз, подошла к лежавшей и склонилась над ней.

Мадам в кровати притаилась как мышь. Кузина Моника поставила свои два пузыречка на столик, опять склонилась над мадам и стала тихонько приподымать край одеяла, скрывавший лицо. Мадам застонала, будто во сне, еще глубже зарылась лицом в подушку и изо всех сил потянула на себя одеяло.

— Мадам, здесь Мод и леди Ноуллз. Мы пришли, чтобы лечить ваше ухо. Позвольте взглянуть… Она не спит — она так крепко уцепилась за одеяло… О, позвольте же я взгляну!

Глава XI Леди Ноуллз видит лицо

Возможно, скажи мадам: «Прекрасно — дайте, прошу, поспать», — она вышла бы из затруднения. Но, играя расслабленность до дремоты, она не могла говорить связно; впрочем, не годилось и силой удерживать одеяло на голове. Присутствие духа покинуло мадам — и кузина Моника сорвала покров. Едва кузина разглядела профиль страдалицы, как добродушное лицо ее вытянулось и потемнело от изумления, даже потрясения. Выпрямившись у кровати — уголки ее плотно сжатых губ, выражая омерзение и возмущение, опустились, — она неотрывно смотрела на больную.

— Значит, это мадам де Ларужьер? — наконец воскликнула леди Ноуллз с высокомерным презрением.

Кажется, никогда я не видела, чтобы кто-то был настолько шокирован.

Мадам села, совершенно пунцовая. Ничего удивительного — так плотно закутаться в одеяло! Она не смотрела на леди Ноуллз, но устремила взгляд прямо перед собой и в пол — чудовищно мрачный взгляд.

Я очень испугалась, я чувствовала, что вот-вот расплачусь.

— Значит, мадемуазель стала замужней женщиной с тех пор, как я в последний раз имела честь видеть ее? Поэтому-то новое имя мадемуазель мне ни о чем не сказало.

— Да, я замужем, леди Ноуллз, все, кто меня знает, я думаля, слишали… Очень достойный брак, принимая во внимание мое положение. Нет необходимости далее слюжить в гувернантках. В этом ничего плохого, надеюсь?

— Надеюсь, нет, — сухо произнесла чуть побледневшая леди Ноуллз, все еще глядя с брезгливым изумлением на красное, до края парика на лбу, лицо гувернантки, которая по-прежнему, в замешательстве, мрачно высматривала что-то перед собой на полу.

— Я полагаю, вы все убедительно объяснили мистеру Руфину, в чьем доме я вас нахожу? — спросила кузина Моника.

— Да, разюмееться… все, что его интересовало… хотя, в сущности, нечего объяснять. Я готова ответить на любой вопрос. Пускай мистер Руфин спрашивает.

— Прекрасно, мадемуазель.

Мадам — с вашего позволения.

— Забыла. Мадам… Я осведомлю его обо всем.

Мадам устремила на леди Ноуллз злобный взгляд и криво усмехнулась — с затаенным презрением.

— Мне нечего скривать. Я всегда испольняля свои обязанности. О, какая сцена неизвестно из-за чего! Прекрасное лекарство для больной… ma foi! Очень признательна за вашу заботу.

— Насколько я вижу, мадемуазель… мадам, я хочу сказать… в лекарствах вы не нуждаетесь. Ваши ухо и голова, кажется, не беспокоят вас в настоящее время. Я думаю, ссылку на боли нужно отбросить.

Леди Ноуллз говорила теперь на французском.

— Миледи отвлекля меня на миг, но я страдаю чьюдовищно. Конечно, я всего лишь бедная гувернантка, а таким болеть не полягается, по крайней мере, не полягается обнаруживать свои страдания. Нам позволено умереть, но — не болеть.

— Пойдемте, Мод, дорогая, дадим больной покой и предоставим действовать природе. Я думаю, больная сейчас не нуждается в моем хлороформе и опии.

— Миледи сама способна поднять с постели и сильнейшим образом воздействует на ухо. Но я тем не менее желяю и смогля бы уснуть в тишине — с позволения миледи.

— Пойдемте, дорогая, — сказала леди Ноуллз, больше не глядя в мрачно ухмылявшееся лицо. — Оставим вашу учительницу исцеляться привычными ей средствами. — Несколько резко прикрыв за нами обеими дверь, леди Ноуллз обратилась ко мне: — Дорогая, у нее ужасно пахнет бренди… Она пьет?

Мой вид, несомненно, выражал крайнее изумление, ведь я никак не могла поверить в приписываемое мадам пьянство.

— О маленькая простушка! — воскликнула кузина Моника, с улыбкой взглянув на меня и быстро поцеловав в щеку. — Пьющей леди не было места в вашем представлении о мироздании! Но с возрастом мы многое узнаем. Давайте выпьем по чашке чая в моей комнате, джентльмены, наверное, уже удалились, каждый к себе.

Я конечно же согласилась, и мы пили чай, уютно расположившись в ее спальне возле камина.

— Как давно у вас эта женщина? — неожиданно спросила кузина Моника, выдержав, по ее мнению, должную паузу.

— С начала февраля… уже почти десять месяцев.

— И кто прислал ее?

— Я не знаю. Папа так мало говорит мне, он сам, наверное, все устроил.

Кузина Моника звучно сомкнула губы и кивнула, переведя хмурый взгляд на каминную решетку.

Очень странно! — сказала она. — И как люди могут быть такими глупцами! — Кузина помолчала. — А эта женщина — она вам нравится?

— Да… то есть я к ней привыкла… Вы не скажете? Вообще-то я боюсь ее. У нее нет умысла пугать меня, я уверена, но я ее очень боюсь.

— Она не бьет вас? — спросила кузина Моника. Лицо ее выдавало закипавшую в ней ярость, что меня еще больше расположило к кузине.

— О нет!

— Не обращается с вами жестоко?

— Нет.

— Можете поклясться, Мод?

— Да.

— Что бы вы ни открыли мне, я ей не передам, я только хочу все знать, чтобы пресечь непозволительное.

— Я вам очень благодарна, кузина Моника, но это действительно так — она не обращается со мною жестоко.

— Дитя, она не угрожает вам?

Нет… не угрожает.

— Но как же — право слово, не понимаю — как она вас пугает?

— Ну… мне стыдно говорить вам, вы посмеетесь… и я не могу утверждать, что она намеренно пугает меня… однако в ней — не правда ли — есть что-то от привидения?

— От привидения!.. Не знаю, но что-то дьявольское в ней точно есть — я хочу сказать, что-то жуликоватое. И я убеждена, что простуда и боли — выдумка; она притворилась больной, чтобы со мной не встречаться.

Мне было ясно, что нелестное мнение кузины Моники о мадам связано с какими-то относившимися к прошлому событиями, о которых кузина не собиралась рассказывать.

— Вы знали мадам прежде? — спросила я. — Кто она?

— Она утверждает, что она мадам де Ларужьер, и французским оборотом сама себя характеризует{17}, — ответила леди Ноуллз со смехом, впрочем, скрывая, как мне показалось, некоторое замешательство.

— О дорогая кузина Моника, скажите, она… она очень скверная? Я так боюсь ее!

— Откуда я знаю, Мод? Но мне памятно ее лицо, и она мне не нравится. Можете рассчитывать — я непременно поговорю о ней с вашим отцом завтра утром, но, дорогая, не задавайте больше вопросов, мне особенно сказать нечего, и я о ней говорить не желаю — вот так!

Кузина Моника рассмеялась, потрепала меня по щеке, а потом поцеловала.

— Ну скажите об одном только…

— Ну не скажу… ни об одном, ни о другом — ни о чем, маленькая любопытная леди. Дело в том, что рассказывать почти нечего, и я намерена вести разговор с вашим отцом, а он, думаю, поступит надлежащим образом. Поэтому больше не спрашивайте меня о ней, давайте поговорим о приятном!

Какое-то непередаваемое обаяние было в кузине. Несмотря на годы, она казалась мне удивительно молодой в сравнении с медлительными, безупречно воспитанными юными леди, с которыми я знакомилась, изредка отправляясь в гости к соседям. Я уже не смущалась и доверяла ей полностью.

— Вы многое знаете о мадам, кузина Моника, но не хотите открыть.

— Открыла бы с превеликим удовольствием, будь я вправе, маленькая вы плутишка. Но, в конце концов, я ведь не говорила, знаю я о ней или нет и что знаю. А вот вы уверяете, будто в ней есть что-то от привидения, — разъясните!

Я подробно пересказала все случаи, а кузина Моника не только не посмеялась надо мной, но слушала с необыкновенной серьезностью.

— Она часто получает и отправляет письма?

Я замечала, как она писала письма, и предполагала, что и ей приходит достаточно, хотя могла точно припомнить всего два-три.

— А вы — Мэри Куинс? — обратилась леди Ноуллз к Мэри, которая, войдя в спальню гостьи, опускала шторы.

Горничная повернулась и присела в реверансе.

— Вы служите моей маленькой кузине, мисс Руфин, — так ведь?

— Да, мэм, — ответила самым вежливым тоном Мэри.

— Кто-нибудь спит в ее комнате?

— Да, я, мэм, если вам будет угодно.

— И больше никто?

— Нет, мэм, если вам будет угодно.

— А гувернантка — иногда?..

— Нет, мэм, если вам будет угодно.

— Никогда? Это так, моя дорогая? — Леди Ноуллз переадресовала вопрос мне.

— О нет, никогда, — ответила я.

Кузина с серьезным видом размышляла, не отводя встревоженного взгляда от каминной решетки. Потом помешала, чай и отпила, все еще глядя на веселое пламя.

— Мне нравится ваше лицо, Мэри Куинс, я уверена, вы добрая натура, — сказала она, вдруг обернувшись к горничной и приятно улыбнувшись ей. — Счастье, что она служит вам, моя дорогая. И, интересно, Остин уже улегся в постель?

— Я думаю, нет. Я уверена, что папа в библиотеке или в своей комнате… Он часто читает, молится в уединении, ночью, и… и не любит, чтобы его беспокоили.

— Нет, нет, конечно… Подождем до утра!

Леди Ноуллз, как мне показалось, что-то обдумывала.

— Значит, вы боитесь призраков, моя дорогая, — наконец промолвила она с мимолетной улыбкой, обернувшись ко мне. — Но я бы… я бы знала, что делать. Я бы, оставшись в спальне с доброй Мэри Куинс и готовясь ко сну, расшевелила дрова в камине, чтобы огонь был ярок, и заперла бы дверь. Вам ясно, Мэри Куинс? Заперла бы дверь и держала бы свечу всю ночь зажженной. Вы будете к ней очень внимательны, Мэри Куинс, — да? Она не слишком крепкого здоровья, ей следует беречь нервы. Поэтому рано отправляйтесь в постель и не оставляйте ее одну — вам ясно? И… и запирайте дверь, Мэри Куинс. Я буду присылать маленькие рождественские посылочки моей кузине и не забуду о вас. Спокойной ночи!

Поблагодарив леди Ноуллз учтивым реверансом, Мэри быстро покинула комнату.

Глава XII Любопытный разговор

Мы выпили еще по чашке чаю, немного помолчали.

— Нам не следует говорить сейчас о привидениях. Вы — суеверная маленькая леди, и пугаться вам ни к чему.

Кузина Моника опять замолчала, взгляд ее между тем быстро обежал комнату и задержался на маленьком овальном портрете, прелестном, колоритном, во французском стиле, — портрете, изображавшем хорошенького мальчика с роскошными золотистыми волосами, большими нежными глазами, тонкими чертами и с каким-то необыкновенно робким выражением лица.

— Удивительно, я помню этот чудесный портрет издавна. Кажется, с самого детства. Но платье, прическа настолько старомодные, что я нигде подобных не видела. Мне сейчас сорок девять. О да, конечно, его писали задолго до того, как я появилась на свет. Какой странный прехорошенький мальчик… таинственный незнакомец. Интересно, был ли правдив портрет? Какие роскошные золотистые волосы! Прекрасная работа… Французский мастер, наверное. И кто же он, этот мальчик?

— Я не знаю. Наверное, кто-то из прошлого столетия. Но внизу есть портрет, о котором я очень хотела бы вас расспросить.

— Да? — пробормотала леди Ноуллз, все еще задумчиво глядя на изображение.

— Портрет — в полный рост — дяди Сайласа. Я хотела бы расспросить вас о нем.

При упоминании этого имени кузина так неожиданно обратила ко мне взгляд, да такой странный, что я вздрогнула.

— Портрет вашего дяди Сайласа, дорогая? Поразительно, но именно о нем я и думала. — Она коротко рассмеялась. — А может, этот мальчик и есть он? — Энергичная кузина тут же вскочила на стул со свечой в руке и тщательно осмотрела портрет, пытаясь отыскать имя или же дату. — Возможно, на обороте? — проговорила кузина.

Она сняла портрет. И действительно, на обороте — не рисунка, но столь же изящной, потускневшей от времени деревянной рамки — мы с трудом различили сделанную чернилами надпись… округлые буквы с наклоном:

Сайлас Эйлмер Руфин. Восьми лет от роду. Мая 15 в году 1779

— Очень странно, что мне не говорили… что я не помнила, чей это портрет. Наверное, если бы говорили, я б не забыла. Но портрет я видела, я почти уверена. Какое неповторимое детское личико!

И кузина склонилась над портретом, освещенным с двух сторон свечами. Заслонившись рукой, она будто пыталась прочесть тайну прелестного лица, на котором еще только проступал будущий характер.

Тайна, наверное, не поддавалась разгадке, ведь кузина, хотя и не сразу, подняла голову, все еще не отводя глаз от детского личика, и вздохнула.

— Необыкновенное лицо, — проговорила она мягко — как говорят глядя в гроб. — Но не лучше ли вернуть портрет на место?

И изящная миниатюра в овальной рамке — бледный непостижимый сфинкс с чудесными золотистыми волосами и большими глазами — заняла свое место на стене. Дитя прекрасное… дитя funeste[24] будто многозначительно улыбалось, потешаясь над нашими домыслами.

— Лицо на большом портрете тоже совершенно необыкновенное… даже, наверное, необыкновеннее этого… и красивее. Здесь — хрупкое дитя, но там, на портрете, лицо такое мужественное, хотя тонкое, прекрасное. Дядя всегда казался мне загадочным героем, но никто в доме не хочет рассказать о нем, и я только фантазирую и задаюсь вопросами.

— Не одну вас заставил он задаваться вопросами, моя дорогая Мод. Не знаю, что о нем думать. Он вроде кумира для вашего отца, и, однако, ваш отец, кажется, не многим помогает ему. Он был исключительно одаренным человеком и так же исключительно неудачливым, в остальном он не загадка и не герой. Совсем не много сверхлюдей… на земных дорогах.

— Вы должны рассказать мне о нем все, что знаете, кузина Моника. Пожалуйста, не отказывайте на этот раз!

— Но зачем вам это? Вы не услышите ничего приятного.

— Вот поэтому мне и хочется услышать его историю. Просто приятная, она была бы банальной. Я люблю слушать о приключениях, опасностях, несчастьях и, главное, люблю тайну. Папа ни за что не расскажет, да я и не осмелюсь просить — не потому, что он недобрый, нет, но я отчего-то боюсь. Миссис Раск, Мэри Куинс тоже не говорят, хотя, подозреваю, многое знают.

— Право, не вижу, дорогая, хорошего в том, чтобы вы узнали эту историю, но и большой беды — тоже.

— Да, совершенно верно… что за беда, если я узнаю… ведь я должна узнать историю когда-нибудь, и лучше сейчас и от вас, чем, возможно, от человека постороннего и не столь благосклонно настроенного.

— О мудрая маленькая леди! В самом деле, это разумно.

И мы опять наполнили чашки. С удовольствием попивали мы свой чай у камина, и леди Ноуллз рассказывала, а ее выразительное лицо по ходу странного рассказа непрестанно менялось.

— Не много, в сущности, я расскажу. Ваш дядя Сайлас жив — вы знаете?

— Да. Он живет в Дербишире.

— Значит, вы, плутишка, все-таки кое-что о нем знаете! Но не важно. Вам известно, как богат ваш отец, доход же Сайласа, младшего сына в семье, составлял чуть больше тысячи в год. Не играй он и не поторопись с женитьбой, денег ему хватало бы — порой младшие сыновья герцогов имеют меньше. Но он был mauvais sujet[25] — вы догадываетесь, что это значит. Я не хочу злословить о нем… не хочу говорить больше того, что знаю, но он, думаю, любил удовольствия, — впрочем, как все молодые люди. Он играл, постоянно проигрывал, и ваш отец длительное время оплачивал громадные долги Сайласа. Я убеждена, что он действительно был крайне расточительным и испорченным молодым человеком и, думаю, он не станет теперь отрицать этого, ведь, говорят, он желал бы, будь это в его силах, исправить прошлое.

Я смотрела на портрет — на задумчивого мальчика восьми лет от роду, который несколько весен спустя сделался «крайне расточительным и испорченным молодым человеком», а теперь уже старик и живет страдальцем, изгоем. Смотрела и удивлялась: из какого же крохотного семечка произрастает болиголов и как микроскопично начало Царства Божьего или же греха в человеческом сердце.

— Остин, ваш отец, был к нему очень добр… очень. Но потом — а вы ведь знаете, папа — чудак, да-да, дорогая, чудак, хотя, возможно, вам никто этого не говорил, — Остин не смог простить ему женитьбы. Вашему отцу, я думаю, было больше известно об этой леди, чем мне, я была молода тогда. Ходили разные слухи, и все — неприятные. Леди не посещали, и на какое-то время установилось полное отчуждение между вашим отцом и дядей Сайласом. А помирил их, как ни странно, случай, который, казалось, должен был бы их развести окончательно. Вы не слышали ничего… ничего особенно поразительного в связи с вашим дядей?

— Нет, никогда. Они не говорят мне, но, я уверена, знают… Продолжайте, прошу вас.

— Хорошо, Мод, раз уж я начала, то расскажу историю до конца, хотя, возможно, лучше бы не рассказывать. Это был скандал, то есть ужасный скандал — его заподозрили в убийстве.

Я изумленно посмотрела на кузину, потом — на мальчика с портрета в овальной рамке, такого благородного, такого прекрасного… funeste.

— Да, дорогая, — сказала она, проследив глазами за моим взглядом, — кто бы подумал, что на него когда-нибудь может пасть столь чудовищное подозрение.

— Негодяи! Дядя Сайлас конечно же не виновен? — наконец выговорила я.

— Конечно, моя дорогая, — сказала кузина Моника со странным выражением на лице, — но, знаете ли, есть подозрения, порочащие не меньше самого преступления, а джентльмены в графстве были склонны подозревать его. Они его недолюбливали. Политические взгляды вашего дяди их раздражали. А он возмущался их отношением к его супруге — хотя на самом деле, мне кажется, Сайлас совершенно с ней не считался… Он досаждал им всем, сколько мог. Ваш папа очень гордится своей фамилией и никогда ни в коей мере не подозревал вашего дядю.

— Конечно нет! — с горячностью воскликнула я.

— Так, Мод Руфин, так, — произнесла кузина Моника с мимолетной грустной улыбкой и кивнула. — Ваш папа, как вы догадываетесь, был очень разгневан.

— Еще бы он не разгневался! — вырвалось у меня.

— Но вы не можете вообразить, моя дорогая, как он разгневался. Он дал распоряжение адвокату предъявить иск всем без исключения, кто дурно отзывался о вашем дяде. Законоведы отказались слушать дела. Тогда ваш дядя, со своей стороны, попробовал настаивать — но безуспешно. Он жестоко страдал от унижения, и ваш отец отправился к министру, добивался должности лорда-наместника для брата… или какой-то подобной. У вашего папы были большие связи в правящих кругах, помимо власти в своем графстве он тогда представлял два города в парламенте. Но министр опасался предпринять такой шаг, недоброе мнение о вашем дяде разделяли слишком уж многие. Дяде предложили службу в колониях, о чем ваш отец не желал и слышать. Это была бы, как вы понимаете, ссылка. Чтобы уладить вопрос, теперь уже вашему отцу предложили звание пэра; он не принял предложение и порвал с партией. Если не брать во внимание сказанное — а все делалось, как вы понимаете, чтобы поддержать честь семьи, — я не думаю, что ваш отец, учитывая его огромное состояние, много постарался для Сайласа. До женитьбы Сайласа ваш отец отличался терпимостью, но тогда, по словам старой миссис Эйлмер, дал обещание: впредь Сайлас не будет получать больше пяти сотен в год — какие ваш отец, кажется, сохраняет ему и поныне. Ваш отец также разрешил Сайласу остаться в поместье, однако, я слышала, там полное запустение.

— Вы живете в том же графстве — вы бывали у него в недавнее время, кузина Моника?

— Нет, в недавнее — нет, — сказала кузина Моника с рассеянным видом.

Глава XIII Что случилось до и после завтрака

На другой день рано утром я отправилась поглядеть на любимый портрет, изображавший в полный рост мужчину в сюртуке коричневого цвета и высоких сапогах с отворотами. Извлечения из темной и эксцентричной биографии, сообщенные кузиной Моникой, хоть и были скупы, все для меня изменили. Душа вселилась в волшебную форму. Истина прошла рядом, неся свой неугасимый светильник, и на мгновение печальный свет пал на загадочное лицо.

Здесь стоял roué[26]… дуэлянт, но при всех провинностях он виделся мне героем! В больших темных глазах таилась глубокая исступленная страсть, отмеченная несчастливой звездой. Изысканный, но твердый абрис рта изобличал отважного паладина{18}, который с оружием в руках — пусть в одиночку — проложит себе дорогу среди вельможного воинства и в очищающей битве восстановит честь Руфинов. Чуть насмешливо раздутые нервные ноздри для меня означали вызов умнейшего человека своему окружению; этот вызов настроил против Сайласа Руфина земельную олигархию графства, ответившую смельчаку чудовищной клеветой. В трепещущих крыльях тонкого носа, в изгибе бровей и губ был также холод презрения. Я увидела человека и выпавший ему жребий — увидела расточителя, героя, мученика. Я вглядывалась в портрет с девичьим любопытством и восхищением. Разные чувства переполняли меня — гнев, жалость… и надежда. Возможно, когда-нибудь я смогу словом или поступком помочь восстановлению доброго имени этого блестящего романтического страдальца. Меня, как Жанну д’Арк, охватил порыв, ведомый, я думаю, многим девушкам в мои годы. Но тогда я даже не представляла, насколько тесно и каким непостижимым образом судьба моего дяди однажды переплетется с моей.

От размышлений меня отвлек голос капитана Оукли. Капитан заглядывал в раскрытое солнечным утром окно, облокотившись на подоконник и приветственно подняв кепи в руке. Он улыбался.

— Доброе утро, мисс Руфин! Восхитительнейшее старинное поместье! Подходящие декорации для романтической истории — этот лес и этот прекрасный дом. Я на самом деле люблю такие дома — в простом черно-белом стиле — чудесные образчики старины{19}. Между прочим, вчера вы отнеслись к нам скверно… да, клянусь, очень скверно — убежать и пить чай, уединившись с леди Ноуллз, она ведь призналась. Я… я не должен бы вам говорить, но до чего же я рассердился — памятуя, как непродолжительно время, которым я располагаю.

Я была застенчивой провинциальной девушкой, но не глупышкой. Я сознавала: я — наследница, кое-что значу. Я не была тщеславной, но, думаю, это сознание вселяло в меня какое-то чувство уверенности, наделяло способностью владеть собой; впрочем, возможно, именно поэтому я могла показаться высокомерной или же простодушной. Вероятно, мой без опаски устремленный на него взгляд выражал вопрос, потому что капитан принялся объяснять:

— Уверяю вас, мисс Руфин, со всей серьезностью: нам вас очень недоставало.

Он ненадолго замолчал, а я — о, как простушка! — опустила глаза и покраснела.

— Я собирался уехать сегодня, отпуск, к моему великому огорчению, истекает… Это действительно огорчительно. Но не знаю, позволит ли тетушка Ноуллз уехать.

— Я? Конечно, мой дорогой Чарли. Я совершенно в вас не нуждаюсь, — послышался живой голос леди Ноуллз — из открытого рядом другого окна. — И что это вы, дорогой, вообразили?

Окно захлопнулось.

— Она такая чудачка, бедная старая тетушка Ноуллз, — пробормотал молодой человек, ничуть не смутившись, и рассмеялся. — Никогда не могу угадать, чего она хочет и как доставить ей удовольствие. Но она — само добродушие, а когда на светский сезон она перебирается в город — впрочем, не ежегодно, — ее дом — один из самых веселых, вам даже трудно представить…

Тут его опять прервали — отворилась дверь, и вошла леди Ноуллз.

— К тому же, Чарлз, — продолжила она свою реплику из соседнего окна, — вам не следует забывать про визит к Снодхерстам, вы их уведомили, и у вас остается всего лить сегодняшний вечер и завтрашний день. А вы только и думаете об охоте — я же слышала, как вы договаривались с егерем. Он егерь, не правда ли, Мод, — тот смуглый человек с большими бакенбардами и в крагах. Мне очень жаль, но я должна сорвать вам охоту, ведь вас ждут у Снодхерстов, Чарли. И потом, вам не кажется, что открытое окно повредит мисс Руфин? Мод, моя дорогая, воздух слишком свеж. Закройте окно, Чарлз, и лучше попросите, чтобы после завтрака послали в город за экипажем. Дорогая, пойдемте, — обратилась она ко мне. — Не к завтраку ли звонят? Почему ваш папа не заведет гонг — так трудно отличить один звонок от другого!

Я заметила, что капитан Оукли задержался ради моего взгляда, но я на него не взглянула и, улыбаясь, вышла из комнаты вместе с кузиной Моникой. Шла, а про себя удивлялась: почему это все старые леди такие ворчливые?

В холле кузина с неожиданно добродушным видом сказала:

— Не позволяйте никаких ухаживаний, моя дорогая, — у Чарлза Оукли ни гинеи, наследница его бы очень устроила. Конечно, он присматривается. Нет, Чарлз не глуп, и я порадуюсь его удачной женитьбе, потому что, думаю, иначе он свои дела не поправит. Но он иногда бывает невыносимо развязен.

Я была восторженной читательницей «альбомов», «сувениров», «кипсеков»{20} и всех многочисленных подарочных изданий, ежегодно наводнявших Англию под Рождество, — роскошный переплет, изобилие чудесных гравюр… Изящные безделицы, которыми тогда тешилось юношество, жаждавшее духовной пиши. Все это и формировало мой ум. Я сама завела маленький альбом, украшенный россыпью мыслей, наблюдениями, какие я записывала подходящим слогом. Много позже, переворачивая поблекшие страницы стихов и прозы, я наткнулась на помеченные этим днем мудрые раздумья; под ними стояло мое имя.


«Не живет ли в женском сердце неискоренимая ревность, которая, разжигая страсть юных, побуждает к советам старых? Не зависть ли (Небесам ведомо, насколько теснимую сожалением) испытывает старость… из-за чувств, которые она уже не в силах пробудить, а возможно, — и пережить? И не вздыхает ли в свой черед юность из зависти к силе, способной губить? — Мод Эйлмер Руфин».


— Он и не ухаживал за мной, — ответила я довольно резко. — Мне он совсем не кажется развязным, а вообще мне безразлично, уедет он или останется.

Кузина Моника взглянула на меня со своей обычной насмешливой улыбкой и расхохоталась.

— Когда-нибудь вы, дорогая Мод, лучше узнаете этих лондонских денди. Они превосходны, но они любят деньги… не накапливать, разумеется. Любят деньги и знают их власть.

За завтраком отец объяснил капитану Оукли, где поохотиться: если желает, то может поехать — это полчаса верхом — в Дилсфорд, может сам выбрать собак и найдет свору еще до полудня на месте.

Капитан лукаво улыбнулся мне и поглядел на тетушку. Наступила напряженная пауза. Я старалась, чтобы никто не заметил моего особого интереса к теме, но что с того… Кузина Моника была непреклонна.

— Охота, травля, ловля — вздор! Вы понимаете, Чарли, мой дорогой, об этом нечего и помышлять. Он уезжает в Снодхерст сегодня днем, он не может, — обращалась кузина Моника то к племяннику, то к моему отцу, — вы же понимаете, Чарлз! Не поехать он не может, иначе он допустил бы крайнюю грубость, причем винили бы и меня… Он должен ехать и сдержать обещание.

С вежливым сожалением папа принял отказ и выразил надежду на будущий благоприятный случай.

— О, это вы предоставьте мне. Когда капитан понадобится, только дайте знать, и я пришлю или привезу его, если позволите. Я всегда знаю, где найти его, — верно, Чарли? Мы будем очень рады.

Влияние тетушки на племянника было безграничным, ведь она часто помогала ему значительными суммами, и он, кроме того, рассчитывал на ее завещание. Я, ничего не знавшая об этих причинах, возмущалась его покорностью, а деспотизм кузины Моники вызывал у меня отвращение.

Как только капитан покинул комнату, леди Ноуллз, не обращая на меня внимания, торопливо обернулась к папе:

— Никогда больше не пускайте этого молодого человека в свой дом. Сегодня утром я застала его произносящим речи перед малышкой Мод. У него и двух пенсов нет за душой — поразительное бесстыдство!

— И какие комплименты ты слышала, Мод? — поинтересовался у меня отец.

Я рассердилась и поэтому отвечала смело:

— Его похвалы предназначались не мне — он хвалил дом.

— Как же иначе? Конечно, он полюбил дом, — вмешалась кузина Моника. И продекламировала:

Вдовьи владенья — вот где он

Опустился, крылатый стрелок, Купидон.

— Ну-ка, ну-ка, мне не совсем ясно, — хитро проговорил мой отец.

— Неужели, Остин? Чарли — мой племянник, забыли?

— Вот теперь вспомнил, — сказал отец.

— А какой еще может быть интерес у настоящей вдовы, кроме одного — вас самих с Мод? Я желаю Чарли счастья, но он не получит мою маленькую кузину и ее наследство в свой пустой карман! Нельзя этого допустить! И здесь еще одна причина, Остин, почему вам необходимо жениться. Вы ничего не смыслите в таких делах, а умная женщина сразу бы все разглядела и предотвратила несчастье.

— Да, умная бы сумела… — согласился отец со своим мрачным, озадачивающим видом. — Мод, ты должна попытаться стать умной женщиной.

— Станет… в свое время, но оно еще не пришло. А я повторяю вам, Остин Руфин: если вы не осмотритесь и не женитесь на ком-нибудь, кто-нибудь, весьма вероятно, женит вас на себе.

— Вы, Моника, всегда прорицали, но в данном случае я в полном недоумении, — сказал отец.

— Акулы снуют вокруг вас — с хищными глазами и прожорливой пастью. А вы как раз достигли возраста, когда мужчин проглатывают живьем, как Иону{21}.

— Благодарствую за сравнение, но это был несчастливый союз — даже для рыбы. И срок ему был — несколько дней. Я не доверюсь… Да и нет никого, кто бы толкнул меня в пасть чудовища, сам я прыгать туда не намерен; наконец, чудовища никакого нет, Моника.

— А вот в этом я не уверена.

— Но я совершенно уверен, — сказал отец сухо. — Вы забыли, как я стар, как давно живу один, с малышкою Мод. — Он улыбнулся, провел рукой по моим волосам и, как мне показалось, вздохнул.

— Годы не помеха, чтобы делать глупости… — начала леди Ноуллз.

— Или — говорить глупости, Моника. Разговор зашел слишком уж далеко. Разве вы не видите, что ваши шутки напугали малышку Мод?

Да, я действительно испугалась, но не могла понять, как он догадался.

— Полный сил или немощный, в здравом уме или в безумии, я никогда не женюсь, поэтому — прочь эту мысль.

Его слова были обращены скорее ко мне, чем к леди Ноуллз, которая, с чуть насмешливой улыбкой, взглянула на меня и сказала:

— Мод, возможно, вы правы, приобрести мачеху — рискованный шаг, лучше бы я прежде спросила у вас, что вы об этом думаете, и… право слово, — продолжала она весело и добродушно, видя, как мои глаза, не знаю по какой причине, вдруг наполнились слезами, — право слово, я больше никогда не посоветую вашему папе жениться, прежде чем не поинтересуюсь у вас, хотите ли этого брака вы.

Это была большая уступка леди Ноуллз, склонной навязывать советы друзьям и руководить ими.

— Я очень доверяю инстинкту. Я считаю, Остин, что инстинкт надежнее разума, но вы с Мод, полагаясь на разум, восстаете против меня, хотя, знаю, и разум на моей стороне.

Отец ответил ей суровой улыбкой, тогда кузина Моника поцеловала меня и сказала:

— Я так давно сама себе госпожа, что иногда забываю о вещах, называемых «страхом» и «ревностью». Вы отправляетесь к своей гувернантке, Мод?

Глава XIV Гневные слова

Я собиралась к гувернантке, как угадала леди Ноуллз, и ушла. Необъяснимое чувство опасности, охватывавшее меня при виде этой женщины, сделалось еще мучительнее после происшедшего накануне вечером; уже не только инстинкт или предубеждение отвращали меня от нее, ведь я подметила омерзение, с каким леди Ноуллз — пусть чего-то не договаривая — обнаружила, что знает ее.

Тон, которым кузина Моника спросила, не к гувернантке ли я отправляюсь, и крайне мрачное, встревоженное выражение ее лица взволновали меня… А тон был какой-то странный… голос — леденящий, будто от внезапного воспоминания она ощутила озноб. Этот леденящий голос все еще звучал у меня в ушах, ее озабоченное лицо все еще представлялось моему взору, когда я подымалась по широкой темной лестнице к комнате мадам де Ларужьер.

Мадам не появилась в «классной», как называли декорации, на фоне которых я совершенствовалась в науках. Она решила разыграть повторный приступ болезни и поэтому в то утро не спускалась вниз. В галерее было сумрачно и пустынно, я еще больше разволновалась, когда подошла к ее комнате и встала у двери, собираясь с духом, чтобы постучать.

Но дверь неожиданно распахнулась — и будто по щелчку волшебного фонаря прямо перед моими глазами возникло огромное, обвязанное шалью и жутко ухмылявшееся лицо мадам.

— Что вам, дьетка? — спросила она, злобно сверля меня взглядом, а ее лживая улыбка ошеломила даже больше внезапности самого ее появления. — Зачем такой тихи шаг? Я не сплю, как видите, но, возможно, ви опасались, что будете иметь несчастье разбудить меня, и поэтому — верно? — подкрались, чтобы подслюшать и подсмотреть тихонько в щельку, как я? Vous êtes bien aimable d’avoir pensé à moi. Bah![27] — воскликнула она, не пряча иронии. — Отчего же леди Ноуллз собственной персона не подкралясь к замочни скважина, чтобы заполючить материаль для сплетен? Fi donc![28] Какая тут тайна? Никакой! Входите, если хотите. Добро пожалявать всякому! — Она широко распахнула дверь, повернулась ко мне спиной и причитая — я не смогла разобрать слов — шагнула в комнату.

— Я пришла без намерения подсматривать или вторгаться к вам, мадам. Не подумайте… вы не должны так думать… вы не должны измышлять таких оскорблений.

Я была очень рассержена, и весь мой страх пропал.

— Не о вас речь, дьетка, дорогая, я имеля в виду миледи Ноуллз, которая без причин — мой вряг. У каждого есть вряги, ви сами узнаете, когда будете чьють-чьють старше, и вот без причин она — мой вряг. Мод, скажите-ка правдоподобно — не миледи Ноуллз посляля вас doucement, doucement[29] ко мне под дверь? Не так ли, маленьки проказнис?

Мадам обернулась — и мы опять стояли лицом к лицу у нее посреди комнаты.

Возмущенная, я отвергла обвинение; тогда она, не сводя с меня своих хитрых, странного разреза глаз, сказала:

— Корошая дьетка. Ви с такой прямотой, что мне нравится, я ряда услишать. Но, моя дорогая Мод, этот женщина…

— Леди Ноуллз папе кузина, — перебила я ее немного надменно.

— Она меня ненавидит, ви не представляете как. Она питалясь навредить мне несколько раз, она путает невиннейшее создание в свои преступни замысли.

И мадам всплакнула. Я уже заметила, что слезы у нее появлялись по мере надобности. Я слышала об особах с такими способностями, но не встречала их ни до, ни после мадам.

Она была на удивление откровенна — никто лучше нее не умел вовремя пустить в ход искренность. Теперь она, очевидно, заключила, что леди Ноуллз до отъезда из Ноула сообщит все, что знает о ней, и поэтому от сдержанности мадам не осталось и следа, она вела себя с непосредственностью дитяти.

— Et comment va monsieur votre père aujourd’hui?[30]

— Прекрасно, спасибо, — ответила я.

— А как продольжительно долог будет визит миледи Ноуллз?

— Не могу сказать точно, но она пробудет у нас несколько дней.

— Eh bien, моя дорогая дьетка, я нахожу себя лючше сегодня, и ми дольжны вернуться к нашим занятиям. Je veux m’habiller, ma chère[31] Мод, подождите меня в кляссной.

Мадам, хотя и лениво, уже смогла преодолеть слабость, у нее уже доставало сил на суету — ведь она уже сидела перед зеркалом за туалетным столиком и любовно оглядывала свое бесцветное, худое лицо.

— Какой ужас! Я такая бледна. Quel ennui![32] Какой тоска! До какой немощь я опустилась за раз-два дня!

И она состроила в зеркало, практикуясь, одну за другой несколько печальных и жалких мин. Но вдруг нахмурилась, кинув острый, пытливый взгляд поверх зеркала на террасу внизу. Один взгляд — а потом истомленно откинулась в кресле, показывая, что собирается с силами, чтобы совершить свой туалет.

Мое любопытство было возбуждено, я не могла не спросить:

— Но, мадам, почему вы вообразили, будто леди Ноуллз не любит вас?

— Не воображала, моя дорогая Мод. Ох-ох, нет! Mais c’est toute une histoire[33] — слишком неприятии история, чтобы рассказывать ее вам сейчас… Может, потом когда-нибудь… Ви станете старше и узнаете, что часто самый лютый вряжда возникает без наисамой причины. Но, моя дорогая дьетка, время улетает от нас, — я дольжна одеться. Vite, vite![34] Бегом в кляссную! А после я приду.

У мадам имелся свой несессер и свои секреты, ее внешний вид явно требовалось подправить, поэтому я ушла в комнату для занятий. Называемая «классной» комната частично располагалась под спальней мадам, окна обеих выходили на террасу, и я, вспомнив настороженный взгляд, который мадам бросила за окно, тоже выглянула. По террасе бодрым шагом прогуливалась кузина Моника. Мое любопытство уже не знало границ, я решила, что после занятий присоединюсь к кузине и еще раз попробую выведать тайну.

Я сидела над книгами, когда мне почудился за дверью какой-то шорох. Не мадам ли припала ухом к двери? Я выждала немного, предполагая, что мадам войдет, но дверь оставалась закрытой. Тогда я сама резко распахнула дверь — мадам не было в холле. Впрочем, на лестнице я услышала шелест платья, а затем увидела ее. Мадам спускалась.

Она ищет случай переговорить с леди Ноуллз, надеется умилостивить эту опасную леди, думала я, минут десять наблюдая, как кузина Моника энергично вышагивает, будто на плацу, по террасе. Но к леди Ноуллз никто не вышел.

Она конечно же отправилась говорить с папой — тогда решила я. Совершенно не доверяя мадам, я испытала настоящую муку, ведь я догадывалась, что в этих беседах с глазу на глаз злонамеренная ложь, спрятанная под маской благожелательности, множится и множится, оставаясь безнаказанной.

Да, потороплюсь — повидаю папу! Пусть она не клевещет у меня за спиной, эта ужасная женщина!

Я постучала в дверь кабинета и тотчас вошла. Мой отец сидел у окна с раскрытой книгой, мадам стояла по другую сторону стола, ее плутоватые глаза были орошены слезами, носовой платок прижат ко рту. Она кинула на меня быстрый взгляд. Мадам плакала, эта решительная женщина-гренадер плакала désolé[35], вид у нее был на редкость подавленный, смущенный. И однако же, она внимательно изучала лицо моего отца. Он не смотрел в ее сторону, скорее — в потолок, задумчиво опираясь на руку, с выражением не злости, но мрачной досады на лице.

— Я должен был бы узнать об этом раньше, мадам, — говорил мой отец, когда я вошла, — решение не переменил бы — ни в коей мере, заметьте. Но о такого рода вещах я должен был знать, и умолчание с вашей стороны — более чем небрежность.

Мадам плачущим голосом пустилась в многословные объяснения, но отец кивком остановил ее и поинтересовался, что надо мне.

— Я… просто я ждала в классной мадам и не знала, где она.

— Она здесь, как видишь, и через несколько минут придет.

Обиженная, рассерженная, мучимая любопытством, я вернулась в классную и уселась на стул — я утратила самообладание и почти не думала об уроках.

Когда вошла мадам, я не подняла головы и не взглянула на нее.

— Корошая дьетка, она читает! — сказала мадам, пересекая комнату поспешным и уверенным шагом.

— Нет, — объявила я резко. — Я не хорошая, и я не детка. К тому же не читаю — я размышляю.

— Très bien![36] — с омерзительной улыбкой проговорила мадам. — Размишление тоже приносит польз, но ви такая грюстная, моя дьетка, весьма… Не ревнуйте, что бедни мадам иногда говорит с вашей папой, — ви не дольжны, глюпышка… Я пекусь о вашем благо, моя дорогая Мод, и нисколько не возражали бы, чтобы ви тоже присютствовали.

— Так ли, мадам?! — свысока бросила я. Хотя и держалась с достоинством, я была очень задета и не могла этого скрыть — к явному удовольствию мадам.

— Да. Ваш папа, мистер Руфин, любит лючше говорить наедине, а мне безразлично. Я хотеля что-то ему рассказать. Не важно, кто что знает, но мистер Руфин — совсем дрюгое.

Мне нечего было ответить.

— Ну же, малишка Мод, не надо сердиться, вам лючше дрюжить со мной по-корошему. Корошим дрюзьям ссоры не нужны. Зачем? Вот ерюнда! И подумайте — могля бы я обучать молядую особу где-нибудь, не имея возможность говорить с родителями? Какая причьюдь! Мне бы хотелось быть вашим дрюгом, если, моя бедная Мод, ви позволите… вместе ви, я — да?

— Дружба начинается с расположения, мадам, а расположение возникает само по себе… здесь не требуют согласия. Мне нравятся люди, которые ко мне добры.

— И мне. Ви так много похожи на меня, моя дорогая Мод! Вам сегодня не поздоровилось? Мне кажется, ви виглядите чьють-чьють изнуренной, и я тоже… совсем не здорова. Давайте перенесем на завтра наши занятия, а? И отправимся в сад la grace[37] впрабатывать?

Мадам явно торжествовала. Аудиенция, наверное, была для нее удачной, и как любой человек, у которого дела идут прекрасно, она пребывала в добродушии — вряд ли до конца неподдельном и мало располагавшем к ней; но лучше ущербное добродушие, чем ее привычная мрачность.

К моей радости, наша гимнастика скоро закончилась, и мадам вернулась к себе. Теперь я могла поболтать с кузиной Моникой.

Мы, женщины, настойчивы, если нас мучит любопытство, но она весело уворачивалась от ответов и, думаю, дразнила меня не без удовольствия. Однако, когда мы шли переодеваться к обеду, сказала совершенно серьезно:

— Мне жаль, Мод, что я показала, какие неприятные чувства вызывает у меня ваша гувернантка. Когда-нибудь я буду вправе все объяснить вам, а пока достаточно было бы сказать вашему отцу, которого весь день ищу. Впрочем, возможно, мы придаем слишком большое значение теме, ведь я не могу утверждать, что знаю что-то несомненно порочащее мадам или… вообще что бы то ни было. Но есть причина, и вы не должны больше задавать вопросы… нет, не должны.

В тот вечер, когда я, чтобы развлечь кузину, играла увертюру к «Золушке»{22}, от чайного столика, где кузина Моника сидела вместе с моим отцом, донеслась ее пылкая и рассерженная речь. Я обратила глаза к говорившим, увертюра постепенно затихла.

Их разговор начался под прикрытием музыки, а теперь они настолько увлеклись, что не заметили, как исполнительница прервала игру. Первая услышанная мною фраза захватила все мое внимание. Отец закрыл книгу, которую читал, используя вместо закладки палец, и откинулся на стуле, как обычно, когда поддавался гневу, лицо его слегка покраснело, и мне хорошо был известен этот жесткий невидящий взгляд, выражавший гордыню, удивление и ярость.

— Да, леди Ноуллз, именно предубеждение. Я знаю настроение ума, которое движет вами, — оно не делает вам чести, — произнес отец.

— А я знаю, что вами движет безумие, — парировала кузина. — И чтобы вы, Остин, в такой степени помешались! Что извратило ваш ум? Вы слепы!

— Это вы, Моника… Ваши собственные странные предрассудки… странные предрассудки сделали вас слепой. О чем идет речь? Пустое! Если бы я вас послушал, то оказался бы трусом, нарушил бы слово. Я вижу… вижу реальность. Я не Дон-Кихот и не буду обнажать меч, чтобы сражаться с химерами.

— В этом случае колебания просто недопустимы. Как вы можете… Вы только подумайте! Я удивлена, что вы способны дышать одним воздухом с… Я чувствую в доме зло.

Отец только сурово нахмурился, пристально глядя на нее.

— Никто уже не прибивает подковы, не совершает заклинания над порогом, чтобы отогнать злого духа прочь, — продолжала леди Ноуллз, побледневшая и рассерженная ничуть не меньше моего отца, — но ведь вы отворили дверь во тьму… накликаете беду. Как вы можете смотреть на дитя, которое… Она перестала играть! — резко оборвала свою речь леди Ноуллз.

Мой отец с ворчанием поднялся и в крайнем раздражении, бросив мрачный взгляд в мою сторону, устремился из комнаты. Кузина Моника, чуть покраснев, тоже поглядела на меня; она молчала, покусывала кончик своего крохотного золотого крестика и, наверное, гадала, как много мне удалось услышать из их разговора.

Неожиданно отец вновь, едва закрыв за собой дверь, заглянул в нее и сказал более спокойным тоном:

— Может быть, Моника, вы ненадолго зайдете в кабинет? Я убежден: вы питаете только добрые чувства ко мне и к малышке Мод, я ценю вашу доброжелательность. Но вы должны разобраться в некоторых вещах; думаю, вы способны это сделать.

Кузина Моника молча, лишь возведя очи горе и воздев руки, поднялась и последовала за ним. Я была оставлена в одиночестве — больше прежнего терзаемая любопытством.

Глава XV Предостережение

Я тихо сидела, прислушиваясь и томясь от любопытства, страдая от любопытства и прислушиваясь… хотя должна была понимать, что моего слуха не могут достичь звуки из кабинета отца. Прошло пять минут — отец с кузиной не вернулись в гостиную. Десять, пятнадцать минут… Я перебралась поближе к камину и удобно устроилась в огромном кресле. Я смотрела на тлеющие угольки, но в их неверном свете перед моими глазами не возникали сцены, dramatis personae[38] из моего прошлого, не видела я и ожидавшую меня судьбу — как сподобились бы герои и героини романтических повествований. В кроваво-красном и золотистом свечении мне чудились диковинные крепости и пещеры, побуждавшие мысль унестись в сказочную страну с дивными закатами, саламандрами, замками могущественных королей — властителей огня. Возникшее из моего воображения и им же приумноженное, все это пурпурное великолепие уже окружало меня, смежавшую веки, декорациями сна. Я клевала носом и наконец отдалась сладкой дреме, от которой меня пробудил голос кузины Моники. Я открыла глаза и прямо перед собой увидела лицо леди Ноуллз, пристально глядевшей на меня, а потом разразившейся добродушным смехом — в ответ на мой еще затуманенный взгляд.

— Ну-ка, Мод, дорогая, подымайтесь, уже поздно, вы должны были быть в постели час назад.

Я поднялась из кресла и, как только ко мне вернулась власть над слухом и зрением, с изумлением отметила перемену в кузине Монике — она как-то потускнела, погрустнела.

— Ну-ка, зажжем наши свечи и отправимся вместе наверх.

Держась за руки, мы двинулись по лестнице: я — полусонная, она — упорно хранившая молчание. Не обменявшись ни единым словом, мы подошли к моей комнате, где, давно приготовив чай, меня поджидала Мэри Куинс.

— Велите ей на несколько минут выйти, я хочу сказать вам кое-что, — обратилась ко мне леди Ноуллз.

Горничная послушно вышла.

Леди Ноуллз проводила ее взглядом, пока та не закрыла дверь.

— Утром я уезжаю.

— Так скоро?!

— Да, дорогая. Я не могу оставаться здесь, мне бы следовало уехать сегодня, но уже поздно, поэтому я еду завтра.

— Как жалко… очень жалко! — воскликнула я, искренне досадуя. Комната, казалось, сделалась сумрачнее, и заведенный гнетуще однообразный порядок, к которому мне предстояло вернуться, надвинулся мрачной тенью.

— Мне тоже, дорогая Мод…

— А вы не можете задержаться еще ненадолго? Пожалуйста!

— Нет, Мод, меня огорчил Остин… крайне огорчил ваш отец. Короче говоря, я не в силах вообразить более нелепого, опасного и безумного образа действий, чем у него, — и это теперь, когда я открыла ему глаза! Но перед отъездом я обязана вам сказать кое-что… а именно: вам пора расставаться с детством, вам следует повзрослеть, Мод. Не пугайтесь, вы же умница… выслушайте меня. Эта женщина… Как она себя называет — Ружьер? Эта женщина, судя по всему, ваш враг, вы еще узнаете, что она очень хитрая, дерзкая, посмею сказать, неразборчивая в средствах особа. Держитесь с ней как можно осторожнее. Вы меня хорошо поняли, Мод?

— Да, — едва выговорила я сдавленным от волнения голосом. С ужасом и любопытством я неотрывно смотрела на леди Ноуллз, будто на вещий призрак.

— Оставаясь с ней, вам надо следить за своей речью и мыслями, владеть собой — каждым жестом, даже выражением лица. Трудно скрытничать, но вы должны… должны быть сдержанной, а также бдительной. Внешне старайтесь вести себя как прежде… Не ссорьтесь с ней… Не говорите ей ничего о делах отца, если случайно что-то и знаете… Всегда держитесь настороже и не спускайте с нее глаз. Все подмечайте, ничем себя не обнаруживайте. Вам ясно?

— Да, — опять прошептала я.

— Вас окружают добрые, честные слуги, и они, благодарение Богу, не любят ее. Но вы ни словечка из того, что слышите от меня, не должны им повторять! Слуги обожают делать намеки — отсюда тайное становится явным. В своих ссорах с ней они скомпрометируют вас. Вы меня поняли?

— Да, — выдохнула я, дико тараща глаза на кузину.

— И… и не допускайте, Мод, чтобы она прикасалась к вашей еде и питью.

Кузина слабым кивком головы подтвердила важность сказанного и отвела взгляд.

Я только таращилась на нее, из моего горла вырвался сдавленный стон ужаса.

— Не пугайтесь так… Будьте умницей. Я просто хочу внушить вам, чтобы вы остерегались. У меня есть подозрения, хотя я могу ошибаться. Ваш отец считает меня глупой женщиной, возможно, я глупа, а возможно, и нет; может статься, ваш отец примет мой взгляд на вещи. Однако вам не следует говорить с ним на эту тему, он человек с причудами, он никогда не поступал и не поступит разумно, если задеты его пристрастия и предрассудки.

— Она совершила какое-то преступление? — спросила я кузину, опасаясь, что вот-вот лишусь чувств.

— Нет, дорогая Мод, я этого не говорила, не пугайтесь так. Я только сказала, что на основании некоторых фактов у меня сложилось о ней плохое мнение, особа же без моральных устоев способна, во власти искушения, многое преступить. Но какой бы злодейкой она ни была, вы можете устоять благодаря тому, что знаете о ее наклонностях и держитесь с осторожностью. Эта женщина хитра и корыстолюбива, ничего не сделает без выгоды. Я бы не предоставляла ей благоприятного случая.

— О Боже! Кузина Моника, не покидайте меня!

— Моя дорогая, я не могу остаться, ваш папа и я… мы поссорились. Я знаю, что я права, а он заблуждается, он скоро это поймет, если дать ему время поразмыслить, и тогда все наладится. Но сейчас он не видит моей правоты… и мы надерзили друг другу. Я и думать не могу о том, чтобы остаться, он же не отпустит вас погостить у меня, как мне бы хотелось. Впрочем, скоро все образуется. Уверяю вас, моя дорогая Мод, я очень довольна тем, что теперь вы будете настороже. Зная, что эта особа способна ко всякому вероломству, держитесь с ней соответственно, но не обнаруживайте своей неприязни и недоверия — таким образом вы оградите себя и лишите ее возможности вам навредить. Пишите мне, когда захотите получить совет, а я, если смогу оказать настоящую помощь, несмотря ни на что, приеду. Итак, маленькая мудрая леди, поступайте как я вам говорю, и все будет в порядке. Я же позабочусь, чтобы это отвратительное существо поскорее исчезло из вашего дома.

Утром мне достался лишь поцелуй и несколько торопливых слов от кузины Моники — перед ее отъездом. Папе она оставила прощальную записку. И какое-то время мы не получали от нее никаких известий.


Ноул опять сделался темен — темнее прежнего. Отец, всегда ласковый со мной, возможно, растратив силы на вспышку едва ли не светского веселья при леди Ноуллз, стал еще молчаливее, печальнее, замкнутее. Что касается мадам де Ларужьер, первое время мне не приходилось отмечать ничего особенного. Но если книгу эту читает юная, чувствительная девушка, я прошу ее вообразить мои опасения и догадки, точившее меня страдание, тяжесть которого даже мне самой сейчас трудно представить. Я постоянно пребывала под гнетом тревоги и страха. С этим страхом я ложилась и вставала утром, страх будоражил и омрачал мой сон, превращал дневное бодрствование в кошмар. Сейчас я удивляюсь тому, что пережила выпавшее испытание. Мука была тайной и непрерывной, она вынуждала мозг работать без передышки.


Несколько недель жизнь в Ноуле внешне текла заведенным порядком. Мадам, при всех ее ужасных привычках, меньше прежнего изводила меня, но то и дело напоминала про «наш маленьки сговор дрюжить»; часто, встав рядом со мной у окна, обхватывала меня за талию своей костлявой рукой, а мою насильно тянула вокруг себя — так она, бывало, стояла, глядела в окно, улыбалась и болтала беззаботно, даже игриво. Временами она обращалась в простушку, во весь рот улыбалась, обнажая страшно большие испорченные зубы, и принималась щебетать о «поклённиках», насмешничала, хвастала любовниками, что мне было отвратительно слушать.

Она также постоянно вспоминала о нашей «восхитительной прогульке» к церкви Скарздейл и предлагала повторить «чарёвательную экскюрсию», чему я, разумеется, противилась, боясь возвращаться туда даже в мыслях.

Однажды, когда я собиралась гулять, добрая миссис Раск, домоправительница, вошла в мою комнату.

— Мисс Мод, дорогая, не слишком ли это утомительно для вас? К церкви Скарздейл путь не близок, а ведь вы такая слабенькая, как я вижу.

— К церкви Скарздейл? — изумилась я. — Я не собираюсь к церкви Скарздейл. Кто сказал, что я иду туда? Меньше всего на свете я хотела бы отправиться к церкви Скарздейл.

— Боже милостивый! — воскликнула домоправительница. — Но внизу мадам требует от меня фруктов и сандвичей и уверяет, что вы горите желанием отправиться к церкви Скарздейл.

— Не может быть! — перебила я ее. — Мадам знает, как мне не хочется идти туда.

— Знает? — спокойно переспросила миссис Раск. — И вы ничего не говорили ей про корзинку с провизией? Ну не история ли! Что же она замышляет, что же… что у нее на уме?

— Мне неизвестно. Но я туда не пойду.

— Нет, дорогая, конечно, вы не пойдете! Но будьте уверены, в своей старой голове она вынашивает какой-то план. Том Фоукс говорит, она два-три раза наведывалась к «Фермеру Грею», попивала в трактире чай, может, задумала женить Грея на себе? — Миссис Раск присела и добродушно рассмеялась, а напоследок презрительно фыркнула: — И ведь такой молодой еще… а жена, бедняжка, и года нет, как умерла… Может, мадам при деньгах?

— Мне неизвестно… Мне это безразлично. Возможно, миссис Раск, вы заблуждаетесь в отношении мадам. Но я спускаюсь, я иду на прогулку.

Мадам держала корзинку — отставив руку далеко в сторону над пышной юбкой — но даже вскользь не упомянула о своих замыслах, о цели прогулки; беспечно и мило болтая, она зашагала рядом со мной.

Мы шли овечьим выгоном, а когда добрались до изгороди, я остановилась.

— Мадам, не довольно ли мы прошлись в эту сторону? Может, теперь отправимся к голубятне в парке?

— Вот глюпость! Моя дорогая Мод, вам же не по силам этаки расстояние!

— Хорошо, тогда идемте домой.

— А почему нам не пойти дальше в эту сторона? Ми еще не прошли сколько нужно, мистер Руфин будет недоволен, если ви не вигуляете полёженное. Пойдемте по тропе, остановимся, где захотите.

— А куда вы намерены идти, мадам?

— Никуда, в особенность. Идемте, не будьте глюпышкой, Мод!

— Но эта тропа ведет к церкви Скарздейл.

— И верно! Что за прелестни место! Впрочем, нам не надо так далеко забираться.

— Но я сегодня не расположена покидать пределы нашего парка, мадам.

— Пойдемте, Мод, не говорите глюпостей!.. Какие у вас помысли, мадемуазель? — приступила ко мне суровая гувернантка, вдруг позеленев и перейдя на резкий тон.

— Мне не хочется перебираться через изгородь, мадам. Благодарю, но я остаюсь здесь.

— Ви сделаете, что хочу я!

— Отпустите, мадам, — вырвался у меня крик, — мне больно!

Она крепко сжала мое запястье своей громадной костлявой рукой и, казалось, собиралась тащить через изгородь силой.

— Отпустите! — повторила я хрипло, потому что боль становилась уже нестерпимой.

— Là![39] — крикнула она с гримасой ярости и, расхохотавшись, выпустила мою руку, при этом толкнула назад, так что я довольно неудачно упала и пребольно ушиблась.

Я поднялась, несмотря на мой страх перед ней, крайне рассерженная.

— Я поинтересуюсь у папы, допустимо ли так плохо обращаться со мной.

— Что же я сделяля? — вскричала мадам, из ее запавшего рта вырывался омерзительный хохот. — Я же старалясь, помогаль вам через изгородь перебраться! Могля я удержать вас, если ви пожелали рвануться назад и свалились? Так всегда и бывает, когда маленьки мадемуазели не слюшаются, набьют шишьек, а потом у них все крюгом виноваты. Говорите что хотите — думаете, я испугалясь?

— Очень хорошо, мадам.

— Ви идете?

— Нет.

Она не отрывала чудовищно злобного взгляда от меня, я глядела на нее невидящими глазами — наверное, так пташки отвечают на совиный взгляд по ночам. Я не могла двинуться ни вперед, ни назад, только глядела на нее совершенно беспомощно.

— Ви же прелестни воспитаннис, чарёвательни молядой особа! Такой дрюжелюбни, такой вежливи и послюшни! Я направляюсь к церкви Скарздейль, — вдруг прервала она поток похвал в ироничном тоне. И резко обратилась ко мне: — Ви, если посмеете, оставайтесь. Но я велю вам следовать за мной — слишите?

Тверже, чем прежде, противясь ее воле, я осталась на месте и наблюдала, как она яростно зашагала прочь, как взмахнула корзинкой, наверное, воображая, что одним ударом сносит мне голову.

Вскоре, однако, она немного остыла, поглядела через плечо и, увидев, что я по-прежнему за изгородью, остановилась, мрачно, кивком, поманила меня. Я не двинулась ни на шаг, и тогда она обернулась, дернулась как разъяренное животное и, казалось, мгновение не могла решить, что же делать со мной.

Она затопала ногами и снова свирепо поманила меня. Я не шевельнулась. Я очень испугалась, представляя, на что она способна в гневе. С пылающим лицом, злобно вертя головой, она уже шла ко мне. Сердце мое забилось, трепеща, я ждала развязки. Мадам подошла совсем близко, так что нас разделяли только приступки, остановилась и поглядела на меня с ухмылкой, как французский гренадер, который наставил штык, но заколебался — колоть ли.

Глава XVI Появление доктора Брайерли

Чем же я вызвала такую неудержимую ярость? Прежде у нас с ней часто возникали недолгие споры, но она довольствовалась насмешками, поддразниванием, грубым окриком.

— Значить, впредь ви gouvernante, а я вам дьетка, которой командуют, — да? И ви указываете, куда идти на прогульку? Très bien! Но посмотрим… Мосье Руфин обо всем узнает… Мне никакой разницы… никакой… совершенно. Напротив, я даже буду доволен. Пускай он решает. Если я отвечаю за поведение и здоровье мадемуазель, его дочери, я рюковожу ею… Или она, или я — кто-то один подчиняется… Я только спрошу, котори впредь командует… Voilà tout![40]

Я была напугана, но не отступила, впрочем, наверное, казалась раздосадованной и смущенной. Она же, вероятно, подумала, что сможет добиться своего лестью, и принялась упрашивать и уговаривать меня, хлопать по щеке и твердить, что я буду «корошая дьетка», не стану огорчать «бедни мадам» и теперь все буду делать, «как она велит».

Она улыбалась своей чудовищно широкой улыбкой, поглаживала мне руку, хлопала по щеке и в пароксизме умиротворения поцеловала бы, но я отпрянула, на что она ответила лишь коротким смешком и словами:

— Глюпая малишка! Но ви сейчас же будете славненький!

— Мадам, — спросила я, подняв голову и прямо поглядев ей в лицо, — почему вы хотите, чтобы я пошла к церкви Скарздейл именно сегодня?

В ответ на мой упорный взгляд она прищурила глаза и недовольно нахмурилась.

— Разве? Я вас не понимаю. Откуда ви взяли, что сегодня какой-то именно день? Ничего подобного. Вот глюпость! А почему я люблю церковь Скарздейль? Да потому, что это прелестни место. И все тут! Маленьки глюпышка! Ви, наверное, думаете, я хочу вас умертвить и закопать на церковном кладбище? — Она расхохоталась — подходящим для упыря хохотом. — Мод, дорогая моя, не такая ви бестольковая и не скажете: раз велят идти сюда, я пойду туда, а велели бы туда, пошла бы сюда… Ви разумни маленьки девочка. Идемте! Alons donc![41] Ми так приятненько погуляем. Идете?

Но я не двинулась с места. То было не упрямство и не каприз, мной повелевал страх. Я боялась, да, боялась. Чего? Боялась идти с мадам де Ларужьер в тот день к церкви Скарздейл. И только… Но, думаю, инстинкт меня не подвел.

Она с горечью поглядела в сторону церкви Скарздейл и закусила губу. Мадам поняла, что должна уступить. Чуть злобы во взгляде, чуть издевки… рот, растянутый в фальшивой улыбке — и свинцовая тень надвинулась на это лицо, лучившееся подчеркнутым дружелюбием еще минуту-другую назад, когда мадам через изгородь ворковала и вела сладкие речи.

Злая досада — не что иное — искажала и омрачала теперь лицо мадам, и мое сердце упало, мною овладел ужас. Может, она намеревалась отравить меня? Что в корзинке? Я глядела в ее злобное лицо… На мгновение я утратила разум, в гневе на отца, на кузину Монику, бросившую меня с этой чудовищной обманщицей, я закричала, беспомощно ломая руки:

— Позор… позор… о, какой позор!

Gouvernante смягчилась — наверное, испугалась моего чрезмерного возбуждения. И возможных неприятностей с моим отцом.

— Ну-ну, Мод, вам пора бы научиться владеть собой. Не ходите к церкви Скарздейль, если не хочется, — я лишь приглашаль. Ну будет! Куда вам хочется, чтобы ми пошли? К голюбятне, ви, кажется, говорили? Tout bien![42] Запомните — я вам во всем уступаю. Идемте!

И мы направились лесом к голубятне. Дети в лесу обычно не умолкая говорят с подозрительным провожатым, но я, перепуганная, молчала. Она тоже молчала: размышляла и время от времени искоса поглядывала на меня — узнать, успокоилась ли я. Сама она уже держалась с невозмутимостью; относясь к жизни философски, она быстро подлаживалась к обстановке. Каких-то четверть часа — и следы уныния исчезли с ее лица, которое обрело привычную живость выражения; она принялась петь со злорадным удовольствием и по мере нашего продвижения вперед, казалось, приходила в изредка свойственное ей игривое настроение. Но веселилась она в таких случаях в одиночку. В чем бы ни заключалась причина ее настоящего веселья, мадам не объявила о ней. Когда мы приблизились к разрушенной кирпичной стене — в прежние дни голубятне, — она так оживилась, что немыслимо размахивала корзинкой и скакала под свой мотив.

Забавляясь, она упала на траву в тени разрушенной стены, увитой плющом, и открыла корзинку. Мадам пригласила меня присоединиться к ней, но я отказалась. Надо отдать ей должное — она мигом рассеяла мои подозрения в отношении отравы, ведь сама проглотила все, что было в корзинке.

Читателю, однако, не следует думать, будто веселье мадам означало, что я прощена. Ничего подобного. Ни разу не обратилась она ко мне ка обратном пути домой. Когда же мы приблизились к террасе, она сказала:

— Будьте любезны, Мод, погуляйте два-три минуты в голландском саду, пока я побеседую с мистером Руфин в его кабинете.

Она высоко держала голову, говорила и усмехалась. Тогда я гордо, хотя с печалью на сердце, повернулась и без рассуждений пошла в указанный ею затейливый маленький садик.

Я была удивлена и очень обрадована, увидев там отца. Я подбежала к нему с криком:

— О папа! — Потом запнулась и только добавила: — Можно с вами поговорить сейчас?

Он улыбнулся мне доброй и грустной улыбкой.

— Ну, выскажись, Мод.

— О сэр, я хочу сказать лишь вот что: я умоляю вас ограничить наши с мадам прогулки парком.

— Почему же?

— Я… я боюсь гулять с ней.

Боишься? — переспросил он, строго взглянув на меня. — Ты получила недавно письмо от леди Ноуллз?

— Нет, папа, уже больше двух месяцев не получала…

Он помолчал.

— Но почему ты боишься, Мод?

— Однажды она водила меня к церкви Скарздейл — вы знаете, сэр, какое это уединенное место, — и так напугала, что я отказалась идти с ней на кладбище. Но она отправилась и бросила меня одну у ручья, а там проходил какой-то дерзкий мужчина, он остановился и заговорил со мной. Наверное, хотел надо мной посмеяться… Он совсем меня перепугал. И не уходил, пока не вернулась мадам.

— Мужчина был стар или молод?

— Молод. Он мог быть сыном фермера, но держался крайне бесцеремонно: стоял и говорил со мной, не интересуясь, хочу я того или нет. А мадам нисколько не обеспокоилась и потом еще посмеялась над моим страхом. Мне с ней на самом деле очень тревожно.

Отец вновь окинул меня проницательным взглядом, потом, нахмурившись, опустил глаза и задумался.

— Ты утверждаешь, что тебе с ней тревожно. Что же именно тебя тревожит?

— Не знаю, сэр. Она любит пугать меня. Я боюсь ее… Все мы, наверное, ее боимся… слуги и я…

Отец презрительно покачал головой и проворчал:

— Все вы глупы!

— А сегодня она ужасно рассердилась на меня за то, что я не захотела опять идти к церкви Скарздейл. Я так ее боюсь. Я… — Неожиданно я расплакалась.

— Ну-ну, малышка Мод, ты не должна плакать. Она тут только для твоей пользы. Если ты боишься ее — пусть твой страх и нелепый, — будь по-твоему: отныне ваши прогулки ограничиваются парком. Я скажу ей.

Сквозь слезы я горячо поблагодарила отца.

— Однако, Мод, остерегайся предвзятости — женщины склонны к неоправданным и резким суждениям. Из-за предвзятости пострадала наша фамилия. Нам надлежит с крайней осторожностью судить о людях, запомни.

В тот вечер в гостиной отец со своей обычной внезапностью объявил:

— Что касается моего отъезда, Мод… Я получил утром письмо из Лондона и, думаю, отправлюсь раньше, чем предполагал. Какое-то время нам предстоит обходиться друг без друга. Не беспокойся, ты останешься не при мадам де Ларужьер, но под присмотром человека из нашей семьи, хотя все равно малышке Мод, наверное, будет недоставать ее отца-старика.

Он говорил таким ласковым голосом, так ласково глядел на меня — с улыбкой и слезами в глазах. Его нежность была мне непривычна. Изумившись, переполненная восторгом, любовью, я странно разволновалась, вскочила, обвила руками его шею и беззвучно расплакалась. Он плакал, я думаю, вместе со мной.

— Вы говорили, кто-то появится… кто-то, с кем вы уедете. О, вы любите кого-то больше меня!

— Нет, дорогая, нет. Не люблю — боюсь… И мне жаль покидать тебя, Мод, малышка.

— Ненадолго… только ненадолго… — молила я.

— Да, дорогая, — сказал он со вздохом.

Я уже собралась расспросить его обо всем подробно, но, вероятно, он догадался о моем побуждении, потому что сказал:

— Давай больше не будем об этом, но помни, Мод, что я говорил про дубовый шкаф, ключ от которого здесь. — И он вытащил ключ, как в тот раз. — Ты не забыла, что должна сделать в случае, если доктор Брайерли приедет в мое отсутствие?

— Нет, сэр.

Он держался теперь как обычно, и я вернулась к обычным условностям.

Всего несколько дней спустя доктор Брайерли совершенно неожиданно для всех, кроме, наверное, отца, появился в Ноуле. На одну только ночь.

Доктор дважды запирался в маленьком кабинете наверху с моим отцом, казавшимся мне и даже самому доктору необыкновенно подавленным. А миссис Раск, всегда поносившая этих фогнусников (так домоправительница именовала сведенборгианцев), объявила, что «из-за них господин стал плох — просто хуже некуда… и уж долго не протянет, если этот долговязый тощий призрак в черном будет шнырять, будто приживальщик, то из комнаты, то в комнату господина».

В ту ночь я лежала без сна, гадая, какая же тайна могла связывать моего отца с доктором Брайерли. За всем этим крылось что-то еще, помимо их странной религии. Что-то глубоко волновавшее отца… Пусть это и неразумно, но так бывает: человек, чье присутствие явно, хотя и необъяснимо, связано с болью, мучащей кого-то из тех, кем мы дорожим, становится нам отвратителен. Я уже ненавидела доктора Брайерли.

Серым угрюмым утром в сумрачном переходе галереи возле лестницы я столкнулась с нескладным гостем в неизменном черном как вороново крыло костюме.

Наверное, не будь мой ум столь перевозбужден из-за визита доктора, не вызови этот человек у меня столь неодолимую неприязнь, я бы не осмелилась обратиться к нему. Но хитрость обозначалась на темном худом лице, и вид его казался так вульгарен — будто у шотландского мастерового в воскресном платье, — что я внезапно вознегодовала: мой отец, благороднейший из джентльменов, должен страдать, попав под влияние этого человека! И вместо того, чтобы, поздоровавшись, пройти мимо, я неожиданно остановилась.

— Можно задать вам вопрос, доктор Брайерли?

— Да, конечно.

— Вы — тот друг, которого ждет отец?

— Я не совсем понял вас.

— Тот друг, я хочу сказать, с которым отец должен куда-то ненадолго отправиться?

— Нет, — ответил доктор, покачав головой.

— А кто же он?

— Не имею представления, мисс.

— Но ведь отец говорил, что вы все знаете! — возразила я.

Доктор искренне удивился.

— Он надолго покинет меня? Прошу вас, ответьте!

Доктор посмотрел мне в лицо пытливым, потемневшим взглядом и, будто наполовину уразумев мою просьбу, сказал торопливо, впрочем, без резкости в голосе:

— Я не знаю, мисс. Вы ошибаетесь, если думаете, что я знаю. — Немного помолчав, доктор добавил: — Но ни о каком друге он речи не вел.

Мне показалось, что я смутила доктора своим вопросом и что доктор хотел скрыть правду. Возможно, я отчасти была права.

— О доктор Брайерли! Прошу вас… прошу, скажите, кто этот друг и куда отправляется?

Уверяю вас, — странно раздражаясь, проговорил доктор, — я не знаю. Все это вздор!

И он повернулся, чтобы уйти; он казался раздосадованным и смущенным.

Ужасное подозрение молнией вспыхнуло в моем мозгу.

— Доктор, только одно слово! — в крайнем, наверное, возбуждении потребовала я. — Вы не думаете… не думаете, что отец потерял разум?

— Помешался? — переспросил доктор, поглядев на меня с острым любопытством, и вдруг расплылся в улыбке. — Тьфу, тьфу! Боже упаси! В Англии нет человека разумнее.

С легким кивком он двинулся прочь, унося, несмотря на отговорки, тайну с собой. В полдень доктор уехал.

Глава XVII Приключение

Долго после нашей ссоры мадам почти не разговаривала со мной. Что касается занятий, то от меня не требовали особого усердия. Было также ясно, что отец говорил с мадам, ведь она больше никогда не предлагала прогулок за пределы Ноула.

Ноул, впрочем, занимал весьма значительную площадь, так что ходок куда выносливее меня утомился бы, пройдя поместье из конца в конец. Мы с гувернанткой, гуляя, изредка заходили довольно далеко от дома.

Мадам дулась несколько недель и днями, бывало, не удостаивала меня и двух слов; казалось, ее одолевали мрачные мысли. Но однажды к ней неожиданно вернулось ее обычное расположение духа, и она сделалась очень доброжелательной. Ее веселость и дружелюбие, впрочем, не ободряли, но предвещали какой-то подвох. Дни к зиме становились короче, и красное солнце уже коснулось краем горизонта, когда мадам и я, торопясь с прогулки домой, очутились у охотничьего заповедника.

Узкая проезжая дорога пересекала эту дикую часть парка, в которую попадали через дальние ворота. Ступив на дорогу, почти заброшенную, я удивилась — я увидела стоявший там экипаж. Худой хитроватый форейтор с дерзко вздернутым носом, каким старый карикатурист Вудуард обычно наделял джентльменов из Тьюксбури{23}, проводил меня пристальным взглядом. Сидевшая в экипаже леди выглянула, выставив на обозрение свою сверхмодную шляпку, и тоже воззрилась на нас. У нее был необыкновенно яркий румянец на необычайно белом лице, невероятно черные блестящие волосы и жгучие глаза. Она казалась глупой, самодовольной и даже злобной, когда бесцеремонно, с явным любопытством разглядывала нас.

Я не разобралась в ситуации. Однажды так случилось, что гость, которого ждали в Ноуле, попал на эту дорогу в парке и потерял много часов в тщетных поисках дома.

— Спросите человека, мадам, не к дому ли они направляются, мне кажется, они заблудились, — зашептала я ей.

— Eh bien! Виберутся. С извозчиками предпочитаю не заговаривать. Allons![43]

Но я, поравнявшись с человеком, спросила:

— Вы направляетесь к дому?

Он в этот момент возился с упряжью, стоя перед лошадьми.

— Не-е, — протянул он, со странной ухмылкой взирая на лошадиные шоры. Но, вспомнив про приличия, добавил: — Блаадарю вас, мисс… и другую мисс — да только это «пик-ник» называется. Мы щас трогаем.

Теперь он ухмылялся, разглядывая хомут, который как раз поправлял.

— Идемте! Что еще за глюпость! — яростно зашептала мадам мне в ухо и потянула за руку. Мы перебрались через низкую изгородь.

Тропа, которой мы шли через охотничий заповедник, вела то в горку, то с горки. Солнце уже село, вокруг нас протянулись голубые тени, казавшиеся стылыми под горящим закатным небом.

Спускаясь по этим невысоким холмам, мы заметили троих мужчин впереди нас, невдалеке от тропы. Двое стояли и курили, изредка обмениваясь репликами. Один — долговязый, худой, в цилиндре, немного сдвинутом набок, в белом пальто, застегнутом до подбородка; другой — среднего роста, полноватый, одетый в темное. Джентльмены, кажется, наблюдали за нами, когда мы спускались с пригорка, но повернулись спиной при нашем приближении, и я хорошо помню, что при этом они оба опустили свои сигары — как по команде. Третья фигура сообщала сцене характер завершающегося пикника — мужчина упаковывал большую корзину для съестных припасов. Он неожиданно выпрямился, когда мы подошли ближе. И до чего же неприятной наружности он был! Низкий лоб, квадратный подбородок и широкий перебитый нос. Я заметила на нем гетры, он был слегка кривоног, очень толст. Мне не понравились его коротко обстриженная круглая голова и глубоко посаженные малюсенькие глазки. Я увидела его, и передо мной тотчас ожил грабитель и задира — образ, который я столько раз, не без скептицизма, разглядывала в «Панче»{24}. Стоя над корзиной, он кинул на нас мрачный, пронзительный взгляд, потом поддел носком ботинка меховую кепочку, лежавшую на земле, подхватил ее, надел, натянул на глаза и обратился к своим спутникам — в тот момент, когда мы проходили мимо:

— Мистеры, поглядите сюда! Ну как?

— Годится! — сказал высокий в белом пальто, при этом сердито, как мне показалось, тряся невысокого за руку.

Тот обернулся. Он прятал шею и подбородок в шарф. Выглядел он смущенным, неуверенным; высокий сильно толкнул его локтем, так что человек в шарфе пошатнулся и, наверное, разозлился, потому что недовольно что-то пробурчал.

Джентльмен в белом пальто, стоявший у нас на дороге, впрочем, приподнял шляпу в приветствии и с насмешкой приложил руку к груди. Всем видом изобличая подпитие, с дерзкой ухмылкой он двинулся к нам.

— В с-самое время, леди… еще пяток минут, и мы бы отправились. Бла-а-дарю вас, миссис Нюх-да-Глаз, мэм, за то, што оказали чес-сь познакомица с вами и, особенно, за удовольс-свие завес-си дружбу с юной леди. Ваша племянница, а, мэм? Дочь? Боже милос-сивый, неужто внучка? Эй, кроткий мой, погоди укладываца! — Последние слова относились к неприятному человеку с перебитым носом. — Дос-с-тань нам пару стаканов и бутылочку кюрасо. Чего вы, миленькая, испугались? Это же лорд Лоллипоп{25} — Леденец, для девичих утех малец, он не обидит и мухи — так, Лолли? Разве он не красавчик, мисс? А я — сэр Саймон Сахар, я длинненький, пряменький, мисс, а уж та-а-кой приятный, когда меня поближе узнаете, — што пас-стила. Правду говорю, Лолли, мальчик мой?

— Я мисс Руфин. Мадам, скажите же им, — топнув ногой, проговорила я, однако, очень испуганная.

— Спокойнее, Мод. Если покажете, что ви сердитесь, они нас обидят. Я побеседую с ними, — прошептала мне gouvernante.

А они тем временем надвигались со всех сторон. Я бросила взгляд назад и увидела бандитской внешности человека в ярде-двух от себя, он, подняв руку и выставив палец, кажется, делал знак джентльменам впереди.

— Спокойнее, Мод, они подвипили, не показывайте, что боитесь, — шепотом умоляла меня мадам, но тщетно.

Я на самом деле боялась… меня охватил ужас. Окружив, они подступили так близко, что любой мог взять меня за плечи.

— Жентльмены, что угодно? Окажите милость, дайте пройти!

Потрясенная, я лишь теперь обнаружила, что один из двоих, преграждавших нам дорогу — тот, что пониже, — был человеком, который так бесцеремонно вступил со мной в разговор у церкви Скарздейл. Я потянула мадам за руку и зашептала:

— Бежим!

— Спокойнее, Мод, дорогая моя, — только и услышала я в ответ.

— Я вам вот што с-скажу, — заявил высокий, еще небрежнее сдвинув свой цилиндр набок, — мы вас щас поймаем, дичь вы наша дозволенная, а отпус-сим с условием. Не бойтесь, мисс, чего вы? Клянусь чес-сю и своей душой, я вам вреда не сделаю, — так, Лолли? Я зову его лорд Лоллипоп — Леденец потехи ради, а вообще он Смит. И я, Лолли, предлагаю отпус-сить пойманных, но сначала познакомим их с миссис Смит… она там, с-сидит в экипаже. Подходящие условия для вас, а? Потом выпьем по стаканчику кюрасо и расстанемся друзьями. Ну, што? Поладили?

— Мод, нам надо пойти… Что тут такого? — горячо шептала мне в ухо мадам.

— Вы не должны… — начала я, объятая ужасом.

— Мэм проводит вас, а, малышка? — подал голос мистер Смит, как представил его высокий спутник.

Мадам держала меня за руку, однако я вырвалась. Я бы пустилась бежать, но высокий схватил меня, и, хотя делал вид, что все это лишь веселая шутка, хватка у него была железная, он причинил мне сильную боль. Выразить не могу, как я перепугалась после безуспешного сопротивления. Мадам тем временем бормотала: «Мод, глюпышка, пойдете со мной? Смотрите, что ви наделяли!» Я начала кричать. Я издавала вопль за воплем, которые мужчина пытался заглушить громким улюлюканьем, взрывами хохота, носовым платком, прижатым к моему рту; мадам же продолжала увещевать меня и ревела в ухо: «Спокойнее!»

— Я подхвачу ее, а? — раздался хриплый голос у меня за спиной.

Но в ту же минуту, обезумевшая от ужаса, я отчетливо услышала и другие голоса, что-то кричавшие. Люди, которые обступали меня, мгновенно замолчали и повернули головы в сторону отдаленных голосов, а я принялась кричать с удвоенной силой. Бандит, стоявший позади, своей ручищей зажал мне рот.

— Это егерь! — воскликнула мадам. — Два егеря… Ми спасены, блягодарение Богу! — И она стала призывать Дайкса.

Единственное, что я помню, — я вновь была свободна… сделала несколько торопливых шагов вперед… увидела бледное от возмущения лицо Дайкса… схватилась за его руку, поднимавшую ружье, и закричала:

— Не стреляйте! Иначе они всех нас убьют!

Мадам в тот же момент с визгом сорвалась с места.

— Бегите и заприте ворота, я — за вами… — обратился Дайкс к своему напарнику, который тотчас кинулся выполнять поручение, ведь трое разбойников с необычайной поспешностью отступали к экипажу.

Голова кружилась… я ничего не соображала… готова была упасть в обморок, и все же ужас удерживал меня в сознании.

— Мадам Рожер, вы бы взяли на себя молоденькую мисс, а то мне надобно к Биллу на подмогу…

— Нет, нет, не оставляйте нас! — вскричала мадам. — Я сама сейчас упаду без чьювств, и потом тут могут скриваться еще злодеи.

Но в этот момент мы услышали звук выстрела, Дайкс буркнул что-то и, сжимая ружье, со всех ног побежал в ту сторону.

Мадам, то и дело призывая поторапливаться и напоминая об опасности, повела меня к дому, куда мы наконец и добрались без дальнейших приключений.

Мой отец встретил нас в холле. Отец пришел в страшную ярость, услышав от мадам о случившемся; с несколькими слугами он тотчас отправился перехватить компанию у ворот парка.

Я опять разволновалась, потому что отца не было почти три часа, и в моем воображении возникали картины одна мрачнее другой. Моя тревога возросла безмерно, когда появился младший егерь, Билл, — бедняга был весь в крови.

Видя, что он намеревается помешать их отступлению, те трое накинулись на него, вырвали ружье, которое в схватке выстрелило, и жестоко его избили. Я упоминаю об этих подробностях затем, чтобы читатель убедился, что компания была настроена необыкновенно решительно и что скандал случился не от озорства забывшихся гуляк, но был частью разработанного плана.

Отцу не удалось перехватить бандитов. Он следовал за ними до станции Лагтон, где они воспользовались железной дорогой, но никто не мог сказать, в каком направлении они уехали и куда делись почтовые лошади.

Мадам была — или притворялась — чрезвычайно расстроенной случившимся. Когда отец подробно расспрашивал нас, оказалось, что ее и мои воспоминания очень различаются касательно personnel[44] той преступной компании. Мадам упорно твердила свое, и, хотя рассказ егеря подтверждал мои описания, отец пришел в замешательство. Возможно, он не так уж и сожалел, что не получил ясности, ведь если сначала он не остановился бы ни перед чем, чтобы обнаружить, кто были те лица, то, по размышлении, порадовался, что не располагает фактами и не привлечет негодяев к суду, который, предав этот случай огласке, был бы для меня невообразимо мучителен.

Мадам пребывала в странном состоянии: постоянно раздражалась, без умолку говорила, проливала потоки слез и, не вставая с колен, благодарила и благодарила Бога за наше общее избавление из рук этих злодеев. Однако, несмотря на вместе пережитую опасность и возносимую Небесам благодарность, как только мы оставались вдвоем, она начинала гневаться и разражалась бранью:

— Вот глюпая ви, вот глюпая! Непослюшная, упрямая! Сделай ви, что я говориль, ничего дурного не слючилось бы. Те люди… они же были навеселе, а нет опаснее, как спорить с подвипившими. Я бы отвеля вас от несчастья подальше… леди показалясь мне такой добри, приятни, нам бы с ней было спокойно… и не слючилось бы ничего. А ви раскричались, стали вириваться — они рассвирепель, конечно… грюбостью, конечно, ответиль… И этот бедняга Билл! Его побили, жизни его угрожали, и ви одна, одна виновата!

Мадам говорила со злобой, не оправданной даже при подобных упреках.

— Скотское отродье! — воскликнула миссис Раск, когда мы с ней и с Мэри Куинс остались в моей комнате. — А еще слезы льет да молитвы возносит! Вот бы нам знать об этих мерзавцах то, что наверняка знает она! Никогда такого, сколько себя помню, в Ноуле не случалось, пока она тут не объявилась, костлявая старая ведьма с лысым черепом! Перед одним ухмыльнется, перед другим расплачется и везде нос сует. Ханжа французская!

Мэри Куинс вставила замечание, а миссис Раск, кажется, возразила, но я не вникала в их диалог. Что бы там ни говорила домоправительница, ее слова подействовали на меня странным образом. На мгновение я заглянула через щелочку в обиталище демонов. Не объяснялись ли поведение и советы мадам во время прогулки полученными указаниями? Может, и экскурсия к церкви Скарздейл — тоже? Но что это были за указания? Почему мадам выступала заинтересованной стороной. Неужели подобное безмерное предательство и притворство возможны? Я не могла ни объяснить, ни до конца разобраться в туманном подозрении, которое вместе с мимолетными, но резкими словами старой домоправительницы закралось в мой ум.

Когда миссис Раск ушла, я очнулась от своих мрачных мыслей, но содрогнулась застонала, Ощутив угрожающую мне чудовищную опасность.

— О Мэри! — вскричала я. — Вы думаете, она действительно все знала?

Кто, мисс Мод?

— Вы думаете, мадам все знала об этих ужасных людях? О нет! Скажите, что это не так… скажите, что вы в это не верите… что она не знала! Я теряю рассудок, Мэри Куинс, я перепугана насмерть!

— Ну-ну, мисс Мод, дорогая! Не волнуйтесь! Откуда ей знать? Нет в этом правды. Миссис Раск, честное слово, соображает не лучше младенца в утробе!

Но я по-настоящему испугалась. Меня мучило страшное подозрение, что мадам де Ларужьер была сообщницей тех людей, которые окружили нас возле охотничьего заповедника, а потом так жестоко избили нашего бедного егеря. Как мне избавиться от этой чудовищной женщины? Как долго еще она будет мучить меня и вредить мне?

— Она ненавидит меня… ненавидит, Мэри, и она не остановится, пока не причинит мне непоправимый вред. О, неужели никто не вызволит меня, не прогонит ее? Папа, папа, о, папа! Папа пожалеет о своей дочери, когда будет слишком поздно!

Я рыдала и ломала руки, раскачиваясь из стороны в сторону, я теряла разум, а честная Мэри Куинс тщетно пыталась успокоить и утешить меня.

Глава XVIII Явление в полночь

Пугающее предостережение леди Ноуллз постоянно возникало у меня в памяти. Неужели нет спасения от ужасной компаньонки, посланной мне судьбой? Раз за разом я принимала решение поговорить с отцом и настоять на том, чтобы ее удалили от меня. Обычно он потакал мне, но в этом случае ответил сухо и сурово; было ясно, что он воображал, будто я нахожусь под влиянием кузины Моники, и что у него имеются свои тайные причины поступить вопреки моему желанию. Именно тогда я получила веселое, забавное письмо от леди Ноуллз из какого-то поместья в Шропшире. Но она ни слова не написала о капитане Оукли — напрасно я выискивала взглядом на страницах милое мне имя. Досадуя, я кинула письмо на стол и подумала: как же это не по-дружески и не по-женски.

Позже, впрочем, я прочла письмо и нашла его необычайно приветливым. Кузина получила известие от папы, он «имел наглость простить ее за его собственную грубость». Ради меня, несмотря на подобные отягчающие обстоятельства, она намеревалась помиловать его и в ответ на его приглашение, как только выдастся свободная неделя, навестить нас в Ноуле, откуда она хотела увезти меня в Лондон, и хотя я еще слишком юная, чтобы быть представленной ко двору и выезжать, там я смогу не только нанять лучших учителей, что само по себе прекрасный повод отделаться от Медузы{26}, но увижу многое, что доставит мне удовольствие и удивит.

— Наверно, важни новость от леди Ноуллз? — поинтересовалась мадам, которая всегда знала, кто в доме получал письмо, и даже угадывала, от кого оно. — Два письма… вам и вашему папе… Леди в добри здоровье, надеюсь?

— Да, спасибо, мадам.

Она снова и снова пыталась выудить что-нибудь у меня, но ей это не удалось. И, как обычно, при малейшей неудаче, она мрачнела и злилась.

В тот вечер, дождавшись, пока мы остались одни в гостиной, отец неожиданно закрыл книгу, которую читал, и сказал:

— Я получил сегодня письмо от Моники Ноуллз. Я всегда любил бедняжку Монни; хотя она не вещунья и часто очень ошибается, все же иногда ее сподобит завести речь о предметах, над которыми стоит подумать. Она не говорила с тобой, Мод, о времени, когда ты станешь сама себе хозяйкой?

— Нет, — ответила я, слегка озадаченная, прямо глядя в его изборожденное морщинами доброе лицо.

— Я предполагал, говорила… Она болтунья, всегда была болтуньей, а такой человек скажет первое, что в голову придет. Впрочем, этот вопрос, Мод, давно меня заботит. — Он вздохнул. — Пройдем в мой кабинет, малышка.

Он взял свечу, и мы пересекли холл, а потом двинулись через галерею, обшитую темными панелями, по вечерам, обыкновенно, немного пугающую и сумрачную — в том ее отрезке, за поворотом, куда не достигало косое освещение из холла, — галерею, уводившую нас от наполненной жизнью части дома к уродливой уединенной комнате, о которой в детской и у прислуги рассказывалось столько страшных историй.

Вероятно, отец намеревался что-то открыть мне, приведя в эту комнату. Но если у него и было такое намерение, он передумал или, по крайней мере, решил повременить.

Он задержался перед шкафом, разглядывая ключ, относительно которого я получила столь строгий наказ, и, наверное, хотел объясниться подробнее. Но вместо этого прошел к столу, где помещались его ящики с бумагами, неизменно запертые, зажег стоявшую на столе свечу, взглянул на меня и сказал:

— Ты должна подождать немножко, Мод. Я кое-что тебе сообщу. А пока возьми эту свечу и полистай книгу.

Я привыкла к молчаливому повиновению. Выбрав том с гравюрами, я устроилась в любимом укромном уголке, где часто проводила с полчаса над какой-нибудь книгой. Это была глубокая ниша между камином с одной стороны и массивным старинным секретером с другой. Сюда я принесла скамеечку и уютно устроилась, со свечой и книгой, в моем узеньком кабинетике. Иногда я поднимала глаза и видела, что отец за рабочим столом то пишет, то размышляет с озабоченным выражением на лице.

Время шло — его прошло больше, чем отец для себя намечал, а он, увлекшись, все сидел у стола. Постепенно ко мне подкралась дрема, голова моя стала клониться к груди, книга и комната исчезли, сладостные краткие сновидения вились вокруг, и наконец меня одолел сон.

Я проспала, должно быть, долго, потому что, проснувшись, обнаружила, что моя свеча догорела. Отец, забыв обо мне, покинул кабинет — комнату наполняла тьма. Я закоченела, члены мои онемели, несколько секунд я не могла сообразить, где же я.

Меня разбудили, наверное, звуки, которые я теперь отчетливо слышала, содрогаясь от ужаса. Они приближались. Я различала шелест… дыхание… скрип половицы в галерее, всегда скрипевшей под ногой. Сама я не смела вздохнуть, я вся обратилась в слух, как можно глубже забившись в нишу.

За неплотно прикрытой дверью неожиданно возник резкий свет. Углом, будто перевернутая латинская буква L, свет обозначился на потолке. Наступила тишина. Потом кто-то слабо постучал в дверь. После недолгой задержки дверь медленно открылась. Я ожидала увидеть грозную фигуру факельщика. И испытала не меньший испуг, увидев мадам де Ларужьер… в сером шелковом платье — она говорила о нем: «Мои китайские шелка», — именно в том платье, какое было на ней еще днем. Наверное, она и не раздевалась. Но разулась. А в остальном ее туалет был завершен как днем. Сжав губы, так что ее большой рот собрался в жесткую складку, она злым сосредоточенным взглядом обшаривала комнату, при этом держала свечу высоко над головой.

В глубокой нише, почти на уровне пола, я осталась не замеченной ею, хотя на секунду мне показалось, что мои глаза встретились с глазами этого призрака.

Я сидела затаив дыхание и не мигая смотрела на страшное видение — поднятая рука… жуткая игра резкого света и резких теней на сморщенном лице… Казалось, это ведьма наблюдает за действием своих заклинаний.

Она прислушивалась. Невольно она закусила нижнюю губу, и я хорошо помню выражение ее лица, будто искаженного бредом… предсмертной агонией. Мой страх быть обнаруженной перешел все границы. А она вращала глазами, бросая взгляд из угла в угол, и все так же прислушивалась, выгнув шею в сторону двери.

Потом она направилась к письменному столу отца. К счастью, она повернулась ко мне спиной. Склонившись над столом и поставив свечу, она стала пробовать ключ — не иначе. Я слышала, как она дула на него, чтобы прочистить выемки на бородке.

Потом она опять прислушивалась у двери со свечой в руке. Крадучись, но непомерно широкими шагами она вернулась к столу, и в следующее мгновение стол был открыт, а мадам осторожно пересматривала бумаги, которые хранились в ящиках.

Два-три раза она прерывалась, скользила к двери и, склонившись так низко, что почти касалась головой пола, слушала, затем возвращалась к столу и продолжала свои поиски, с поразительной методичностью проглядывая бумаги одну за другой и читая некоторые из них.

Пока она предавалась этому преступному занятию, я обмирала от страха, что она случайно обернется и заметит меня. Она бы на все решилась, чтобы сохранить свои злодеяния в тайне.

Иногда она прочитывала бумагу дважды… иногда доносился ее шепот — не громче тиканья часов… иногда сдавленный смешок выдавал интерес, с каким она изучала то или иное письмо либо записку.

Наверное, с полчаса рылась она в бумагах отца, однако мне показалось — вечность. Неожиданно она вскинула голову, прислушалась и тотчас проворно разложила бумаги по ящикам, бесшумно закрыла дверцу — только замок тоненько щелкнул, — погасила свечу и выскользнула из комнаты. Лишь призрачный отпечаток злобного ведьмовского лица, мгновение назад освещенного свечой, витал какое-то время во тьме.

Почему я не издала ни звука, не шелохнулась, когда творилось такое возмутительное безобразие? Не будь я впечатлительной сверх всякой меры девушкой, испытывающей необъяснимый страх перед этой омерзительной женщиной, имей я смелость и присутствие духа, я бы, вероятно, подняла крик и выбежала из комнаты, нисколько не опасаясь. Но, увы, я, как бедная птичка, схоронившись под плющом, наблюдала за белой совой, совершающей свой хищный налет.

Уже после ее ухода я больше часа оставалась в своем укрытии, боясь шевельнуться, — вдруг она затаилась поблизости или вернется и застанет меня врасплох?

Стоит ли удивляться, что после ночи, проведенной подобным образом, наутро я была больна, меня лихорадило. К моему ужасу, мадам де Ларужьер пришла навестить больную, не встававшую с постели. Лицо мадам не обнаруживало и следа угрызений совести за совершенное минувшей ночью. Ничто в ней не выдавало позднего бдения, и туалет ее был безупречен.

Она сидела возле меня, улыбалась, исполненная притворной заботы, разглаживала одеяло преступной рукой, и я вполне поняла обманутого мужа из сказок «Тысяча и одна ночь»{27}, который после открытия, сделанного им в ночной час, цепенеет от ужаса при виде жены-вампира.

Больная, я все же поднялась и отыскала отца в комнате, примыкавшей к его спальне. По моему виду он догадался, что случилось нечто необычайное. Я закрыла дверь и подошла к его стулу.

— О папа, я такое расскажу, такое!.. — Я даже забыла свое привычное «сэр». — Это секрет — вы не проговоритесь, от кого узнали его? Давайте спустимся в ваш кабинет.

Он внимательно посмотрел на меня, встал, прикоснулся губами к моему лбу и сказал:

— Не бойся, Мод. Я полагаю, что все это выдумки, но в любом случае, дитя, мы позаботимся, чтобы ты была в безопасности. Идем!

И, взяв за руку, он повел меня в кабинет. Только при закрытой двери, только в дальнем конце комнаты у самого окна я, понизив голос и крепко держась за отцовскую руку, проговорила:

— О сэр, вы не представляете, какая ужасная особа живет с нами… Я имею в виду мадам де Ларужьер. Не впускайте ее, если она постучит. Она догадается, о чем я говорю вам… и, я уверена, так или иначе погубит меня.

— Фу, дитя! Ты должна понимать, что это вздор, — сказал отец. Лицо его было бледным, суровым.

— Нет, папа. Я страшно перепугалась… и леди Ноуллз думает так же…

— Глупость заразительна. Нам всем известно, что у Моники в голове.

— Но я видела, папа… Мадам выкрала у вас ключ прошлой ночью и отпирала ваш стол, читала ваши бумаги!

— Выкрала ключ?! — воскликнул ошеломленный отец; не сводя с меня глаз, он шарил в кармане. — Выкрала? Вот же он!

— Она отпирала ваш стол и очень долго читала ваши бумаги. Откройте стол, убедитесь, все ли в порядке.

Теперь он взглянул на меня молча, вид у него был озадаченный. Но он открыл стол и достал бумаги — с любопытством и подозрительностью. При этом он не удержался от невнятных — сквозь зубы — возгласов, хотя не сделал ни одного замечания.

Потом он усадил меня на стул возле себя и, сам усевшись, велел успокоиться и подробно рассказать все, что я видела. Я принялась рассказывать, а он слушал меня с большим вниманием.

— Она не брала чего-нибудь из бумаг? — спросил отец, разыскивая, наверное, ту, которая могла быть украдена.

— Нет, я не видела, чтобы она что-то уносила с собой.

— Ты умница, Мод. Будь и дальше благоразумна. Никому ничего не говори — даже твоей кузине Монике.

Если бы это наставление исходило от кого-то другого, я вряд ли придала бы ему значение, но из уст отца оно прозвучало чрезвычайно выразительно, и, дав себе слово молчать, я поднялась.

— Сядь, Мод… вот так. Ты не испытывала большого удовольствия, общаясь с мадам де Ларужьер. Время освободить тебя от нее. Этот случай решил дело.

Он позвонил.

— Передайте мадам де Ларужьер, что я хотел бы иметь честь видеть ее у себя в кабинете.

Отец неизменно был с ней вежлив. Через несколько минут в дверь постучали, и напугавшая меня на этом самом пороге прошлой ночью персона предстала с улыбкой и учтивейшим реверансом.

Сразу же, как только мадам, по обыкновению, в присутствии мосье излучавшая дружелюбие, заняла предложенный ей стул напротив, отец поднялся и перешел к делу.

— Мадам де Ларужьер, я должен просить вас о том, чтобы вы отдали мне находящийся у вас ключ, который отпирает мой письменный стол. — И отец со стуком опустил на стол свой золоченый пенал.

Мадам, не ожидавшая ничего подобного, мгновенно сделалась такой бледной, — если не считать багровой полоски под краем парика на лбу, — что я, видя, как шевелятся ее белые губы, но ни звука не раздается в ответ, решила: сейчас она упадет в обморок.

Она не смотрела в лицо отцу, ее глаза были устремлены вниз, рот и щеки запали, вся физиономия странно перекосилась.

Вдруг она вскочила и, глядя на отца в упор, откашлявшись раз-другой, выговорила:

— Я не в состоянии понять вас, мосье Руфин, если только ви не замислили оскорбить меня.

— Вам ничего не поможет, мадам. Я должен получить поддельный ключ. Даю вам шанс спокойно вручить его здесь и сейчас.

— Но кто смеет утверждать, будто он у меня есть? — перешла в наступление мадам, которая, оправившись от столбняка, уже была воинственна и говорлива, — я часто видела ее такой.

— Вам известно, мадам, что я отвечаю за свои слова. И я говорю вам: вас видели минувшей ночью в этой комнате, у вас был ключ, вы отпирали этот стол, читали хранящиеся в нем мои бумаги и письма. Вы немедленно отдаете мне ключ и все прочие поддельные ключи, которыми располагаете, и тогда я удовольствуюсь тем, что без промедления уволю вас. В противном случае я предпочту иные меры. Вы знаете, я судья, и я сейчас же подвергну обыску вас, ваши баулы, вашу комнату наверху, а также возбужу дело против вас. Одно несомненно: вы отягчаете свою вину, отпираясь. Отдайте ключ немедленно, иначе я позвоню вот в этот звонок и вы убедитесь, что я говорю совершенно серьезно.

Наступило недолгое молчание. Он потянулся к звонку. Мадам скользнула вокруг стола и протянула руку, чтобы остановить его.

— Я все испольню, мосье Руфин… все, что ви хотите.

Произнеся это, мадам де Ларужьер совершенно перестала владеть собой. Она разрыдалась, она захлебывалась от слез, жалобно причитала — все мыслимые и немыслимые сетования и мольбы, наверное, заключались в ее малопонятных руладах. С уничижением, с раскаянием, в поразительном смятении духа, она достала из-за корсажа ключ на шнурке. Моего отца мало растрогали ее рыдания. Он хладнокровно взял ключ и попробовал отомкнуть и замкнуть им стол, что удалось без усилий, хотя бородка ключа выглядела слишком замысловатой. Отец покачал головой и взглянул на мадам в упор.

— Кто изготовил сей ключ? Ключ новый и сделан специально, чтобы открыть мой замок.

Но мадам не собиралась выдавать больше, нежели было условлено, она лишь опять принялась рыдать и причитать, чередуя жалобы со словами раскаяния, оправдываясь и моля о прощении.

— Хорошо, — проговорил отец, — я обещал, что, предоставив ключ, вы сможете быть свободны. Довольно этого. Я сдержу слово. Даю вам полчаса на сборы — приготовьтесь к отъезду. Деньги вам я передам с миссис Раск. И если вы будете искать другое место, лучше не ссылайтесь на меня. А теперь, будьте добры, покиньте нас.

Мадам казалась совершенно растерянной. Она оборвала рыдания, резким движением руки вытерла глаза, присела в низком реверансе и направилась к двери. Но вдруг остановилась, повернула вполоборота мертвенно-бледное, с обострившимися чертами лицо и, закусив губу, бросила взгляд на отца. У двери, взявшись за ручку, она еще раз обернулась, еще раз посмотрела на отца тем же затравленным взглядом. Потом шмыгнула носом, с презрительной ухмылкой на лице опять присела в глубоком реверансе и вышла, надменно вскинув голову и довольно громко хлопнув дверью.

Глава XIX Au revoir[45]

Миссис Раск любила повторять мне, что мадам меня «не выносит до мозга костей». Инстинктивно я чувствовала недоброжелательность в гувернантке, понимая, что та старается внушить мне прямо обратное. Как бы то ни было, я не хотела видеть мадам перед ее отъездом, тем более что я еще не забыла тот краткий особенный взгляд, который она бросила на меня в кабинете отца.

Нет, у меня не было желания с ней прощаться. Поэтому я, взяв шляпу и накидку, тихонько выскользнула из дома.

Я отправилась на прогулку и уединилась в парке, укрытом пышной — даже в это позднее время года — листвой. Тропинка вилась меж старых деревьев, я ступала по их переплетенным, узловатым корням. Хотя и рядом с домом, я оказалась в укромном лесном уголке. Тут бежал крохотный ручей, то темен, то искрист; листья земляники и разные травы устилали землю, сладкие голоса и порхание маленьких птичек оживляли густые, тенистые заросли.

Целый час я провела в этом живописном уединенном месте, когда услышала в отдалении стук колес, возвестивший мне, что мадам де Ларужьер благополучно отправилась в путь. Я благодарила Бога, я готова была петь и танцевать от радости; испустив вздох облегчения, я взглянула сквозь ветви в ясное голубое небо.

Но порой происходят удивительные вещи. Именно в этот момент у меня над ухом раздался голос мадам, и ее большая костлявая рука опустилась на мое плечо. Мы с ней вдруг оказались лицом к лицу. Я отшатнулась, потеряв на миг дар речи.

В ранней юности мы не способны оценить сдерживающие злобу движения естества и не понимаем, какая защита нам наш страх, когда рассудок молчит. Совсем одна, в этом лесном уединении, выслеженная и застигнутая врасплох моим недругом, чего я могла ждать?

— Испугана, как обычно… — проговорила она ровным голосом и взглянула на меня со зловещей улыбкой. — Да и как же вам, Мод, не беспокоиться! Что же ви придумаль, чтобы обидеть бедни мадам? Мне кажется, я знаю… и я нахожу, моя миленькая малютка Мод, что ви очень умненьки девочка. Petite carogne[46] — ха-ха-ха!

Я была слишком смущена и не отвечала.

— Видите, моя дорогая дьетка, — продолжала она, погрозив пальцем с ужасающей игривостью, — вам не скрить свои проделька от бедни мадам. Ви не обманете меня вашим невинны видом, мне понятна ваш гаденьки, гнусненьки скверность, маленькая ви diablesse[47]. А за то, что я сделяля, я себя не упрекну. Если бы я могля все объяснить, ваш папа сказаль бы, что я права, а вам бы пришлёсь блягодарить меня на кольенях. Но пока я не могу объясниться.

Она говорила, будто абзацы зачитывала, разделяя их короткими паузами, чтобы придать выразительность своим мыслям.

— Решайся я и объясни, ваш папа… да он бы умоляль меня остаться. Но нет, я бы не согласилясь — несмотря на то, что у вас такой весели дом и такие чьюдесни слюги, несмотря на приятни общество вашего папы и на нежный чистый сердце моей маленьки милой maraude[48].

Я отправлюсь сначаля в Лондон, у меня там — о! — такие замечательни дрюзья, а потом я уеду за гранис… на время. Но, верьте мне, моя миленькая, где бы я ни оказалясь, я вас не забуду. Ага! Уж точно, что не забуду!

И пускай я не всегда буду поблизость, мне будет все известно про мою чарёвательную малютку Мод. Вам и не догадаться как, но я все-все буду знать. И поверьте, моя дорогая дьетка, когда-нибудь я смогу представить вам вески доказательства моей признательности и располяжения. Ви корошо поняли?

Экипаж задержалься у тисовой изгороди — надо идти. Ви не рассчитываль встретить меня… здесь. Возможно, и в дрюгой раз я появлюсь нежданно. Вот удовольствие для нас с вами — эта возможность сказать adieu![49] Прящайте, моя дорогая малютка Мод! Я никогда не перестану думать о вас и о том, как отплатить вам за виказанную бедни мадам доброту.

Она взяла не руку — я не в силах была подать ей руку, — но мой большой палец и, стиснув его широкой ладонью, затрясла им и посмотрела на меня так, будто замышляла зло. Потом вдруг сказала:

Думаю, ви навсегда запомните мадам, а уж я вам о себе напомню. Пока прящайте и — счастья вам, какого заслюживаете!

Ее большое лицо, с затаенной злобной ухмылкой, было секунду повернуто ко мне, а в следующую, резко кивнув головой, она судорожно в последний раз дернула мой палец, отвернулась, подобрала юбки, открыв громадные костлявые щиколотки, и быстро зашагала прочь по шишковатым корням под деревьями, а я не могла очнуться, пока она не скрылась из виду.

Отец после этих событий никак не переменился, но лица всех прочих обитателей Ноула засветились от радости, когда мадам нас покинула. Ко мне вернулось мое привычное оживление, я была в чудесном настроении. Солнце сияло, цветы глядели невинно, опять беззаботно пели, резвились птицы, вся природа упивалась счастьем и ликовала.

Но миновал восторг, вызванный освобождением, и все чаще призрачная тень мадам де Ларужьер стала наползать на озаренное солнцем небо, а от воспоминаний о ее угрозах меня внезапно пронзал страх.

— Ну разве это не вопыльщённая дерзость! — воскликнула миссис Раск. — Вы, мисс, не волнуйтесь. Они все такие — когда вы видели, чтобы пойманный мошенник не грозил бы честным людям, убираясь подальше? Был тут Мартин, егерь, и еще Джарвис, лакей, — я хорошо помню, ох и страшно они грозились… и как только не клялись нам навредить. А ушли — и кто о них с тех пор слышал? Такие всегда грозятся, а нам хуже не делается. Нет, она б навредила, если б могла, уж поверьте, но ведь то-то и оно, что не может, локти кусает да проклинает нас, ха-ха!

Я успокоилась. Однако злобная ухмылка мадам время от времени всплывала перед моими глазами, молчаливо предвещая беду, и я падала духом, и закутанная в черное Судьба, чье лицо оставалось незримым, брала меня за руку, молча вела за собой… Вздрогнув, я возвращалась из этого ужасного призрачного путешествия и избавлялась от мадам… но ненадолго.

Впрочем, она хорошо продумала ту коротенькую сцену прощания. Она замыслила оставить меня во власти своего колдовства и часто являлась ко мне во сне.

Но все же я ощущала себя на свободе. Исполненная надежды, я написала кузине Монике и просила приоткрыть планы отца в отношении меня — останемся ли мы дома, поедем ли в Лондон или отправимся за границу. Думая о последней возможности, в каком-то смысле самой счастливой, я тем не менее испытывала суеверный страх. Меня мучила тайная мысль, что, отправившись за границу, мы повстречаем там мадам, моего злого гения.

Я не раз повторяла, что мой отец был человек странный, и читатели, вероятно, уже убедились — в нем крылось много непостижимого. Я часто задавалась вопросом: будь отец откровеннее, стал бы он мне понятнее или, наоборот, показался бы еще большим чудаком? То, что глубоко меня трогало, его, напротив, ничуть не заботило. Отъезд мадам и связанные с ним обстоятельства представлялись моему детскому уму событиями крайней важности. Никто в доме не остался безучастным к происходившему — кроме самого господина. Он никогда больше не упоминал о мадам де Ларужьер. Но связанная с разоблачением мадам и ее увольнением или не связанная новая дума теперь неотступно преследовала отца.

— Я много размышляю о тебе, Мод. Я обеспокоен. Я годы так не тревожился… И почему Монике Ноуллз недостает еще чуточки здравого смысла?

Он произнес, остановив меня в холле, эти загадочные фразы, добавил: «Однако посмотрим!» — и исчез столь же внезапно, как появился. Не предвидел ли он месть, что готовила мне злобная мадам?

День-два спустя, гуляя в голландском саду, я увидела отца на ступеньках террасы. Он поманил меня и сделал несколько шагов мне навстречу.

— Тебе, наверное, очень одиноко, малышка Мод, это никуда не годится. Я написал Монике… Что касается частностей, она прекрасный советчик. Возможно, она приедет к нам ненадолго.

Я преисполнилась радостью, услышав новость.

Ты более пылко, чем я в свое время, готова оправдывать этого человека.

— Кого, сэр? — рискнула я вставить во время последовавшей паузы.

Одна из привычек отца, предавшегося уединению и жизни молчальника, сводилась к тому, что он забывал высказывать свои мысли вслух, будто они и так должны были быть всем понятны.

— Кого? Твоего дядю Сайласа. По естественной логике вещей он должен пережить меня. И тогда он будет представлять нашу фамилию. Мод, принесешь ли ты жертвы, чтобы восстановить его доброе имя?

Я ответила коротко, но на моем лице, думаю, ясно читалась готовность к любым жертвам.

Он наградил меня благодарной улыбкой — будто с полотна Рембрандта.

— Я скажу тебе, Мод, вот что: если бы моя жизнь могла помочь этому свершиться, оно уже свершилось бы… Ubi lapsus, quid feci?[50] Меня смущала мысль… мысль отказаться от моего намерения и довериться времени… edax rerum…[51] пусть оправдает или же истребит. Но, думаю, малышка Мод хотела бы внести свою лепту в восстановление фамильной чести. Возможно, это достанется тебе не совсем даром — готова ли ты платить? Есть ли — я говорю не о состоянии, состояние тут ни при чем, — но есть ли благородная жертва, от которой бы ты воздержалась, зная: только благодаря ей рассеется бесстыдное подозрение, из-за которого наше древнее и почтенное имя обречено на то, чтобы исчахнуть?

— О нет! Нет такой жертвы, сэр! Я с радостью принесу любую!

И опять я увидела улыбку из тех, что писал Рембрандт.

— Хорошо, Мод, я уверен, что ты ничем не рискуешь, но ты должна быть готова к жертве. И ты по-прежнему согласна?

Я подтвердила.

— Ты достойна крови, которая течет в тебе, Мод Руфин. Будет это скоро, но так же скоро пройдет… Однако не позволяй людям вроде Моники Ноуллз запугивать тебя.

Я терялась в догадках.

— Если ты позволишь… и подчинишься им с их глупостями, тебе лучше вовремя отступить. Они превратят предстоящее тебе испытание в адские муки. В тебе есть пыл, но есть ли у тебя выдержка?

Я считала, что выдержу все.

— Хорошо, Мод. Через несколько месяцев, возможно совсем скоро, тебя ждут перемены. Сегодня утром я получил письмо из Лондона и уверился в этом. Я оставлю тебя ненадолго, в мое отсутствие добросовестно исполняй обязанности, которые на тебя лягут. Кому много поручено, с того много спрашивается. И обещай не рассказывать о нашем разговоре Монике Ноуллз. Если ты болтливая девочка и не доверяешь себе, признайся — в таком случае мы не станем звать ее сюда. И не побуждай ее к разговорам о твоем дяде Сайласе — у меня есть причины настаивать на этом. Мои условия тебе ясны?

— Да, сэр.

— Твой дядя Сайлас, — вдруг заговорил он громким и сильным голосом, почти ужаснувшим меня, ведь отец был стар, — изнемогает под бременем клеветы. Я не обмениваюсь с ним письмами, не разделяю… никогда полностью не разделял его взглядов. Он стал религиозен, и это похвально, но есть вещи, с которыми даже религия не должна примирять человека; он же — лицо прежде всего пострадавшее и невольная причина большой беды, — он, насколько я знаю, поддался апатии, что внушает подозрения и легко может быть истолковано против него; но Руфины ни при каких обстоятельствах не должны позволять себе такой слабости. Я советовал ему, что следует предпринять, и обещал — не поскуплюсь на расходы, однако он не захотел… ничего не сделал. Он в действительности никогда не слушал моих советов, он поступал по-своему… по наущению грязных, презренных людишек, с которыми связался. Не ради него — зачем мне? — я стремился и прилагал усилия, чтобы смыть пятно позора, которое из-за случившегося с ним несчастья обесчестило нас всех. Он же мало тревожился, он слишком смиренен — смиреннее меня. Он заботится о своих детях меньше, чем я о тебе, Мод, он эгоистично уповает на будущее, безвольный мечтатель. Я не таков. Я считаю, мой долг — печься не столько о себе, сколько о других. Значение и вес достойного имени — особенное наследство, святое, но подверженное порче, и горе тому, кто губит его или допускает его погибель!

Это была самая длинная речь, которую я когда-нибудь слышала от отца. Неожиданно он заключил:

— Да, мы, Мод, ты и я, мы представим доказательство… свидетельство, которое — коль скоро будет верно понято — убедит всех.

Он оглянулся — мы были одни. В саду почти всегда было пустынно, мало кто подходил к дому с этой стороны.

— Я, наверное, слишком разговорился… В нас до самого конца живет дитя… Оставь меня, Мод. Мне кажется, теперь я знаю тебя лучше, и я доволен тобой. Иди, Мод, — я посижу здесь.

Если он узнал обо мне что-то новое из этого разговора, то, несомненно, и я о нем. Я и представить себе не могла, какая страсть доныне полыхает в его старом теле, сколько жизни и огня может обнаружиться на его лице, обычно жестком и бесцветном, как пепел. Я оставила отца сидящим на грубо сколоченной скамье, и следы бури еще проступали в его чертах: сведенные брови, и сверкающие глаза, и сурово сжатый рот — странно взбудораженное выражение лица все еще выдавало волнение, каким убеленная сединами старость почему-то удивляет и тревожит юных.

Глава XX Остин Руфин отправляется в путь

На следующий день пришел преподобный Уильям Фэрфилд, несколько простоватый викарий при докторе Клее, кроткий, сухощавый, с выступающим тонким носом человек, готовивший меня к конфирмации. И когда мы закончили с катехизисом, отец позвал викария в кабинет, где совещался с ним, пока не позвонили к завтраку.

— У нас была интересная, смею сказать, преинтересная беседа с вашим папой, мисс Руфин, — объявил, как только подкрепился, мой преподобный vis-à-vis[52]. Сияя улыбкой, он откинулся на спинку стула, положил руку на стол и осторожно обвил пальцем ножку бокала с вином. — Вы не имели чести, я полагаю, видеть вашего дядю, мистера Сайласа Руфина из Бартрама-Хо?

— Нет… никогда. Он ведет такую уединенную… очень уединенную жизнь.

— Нет, конечно же нет… Но я собирался отметить сходство — я имею в виду, конечно, фамильное сходство, и только, поймите правильно, — между ним и леди Маргарет с портрета в гостиной, который вы были столь добры показать мне в прошлую среду, — ведь я видел леди Маргарет, не так ли? Сходство, несомненно, присутствует. Я полагаю, вы согласились бы со мной, если бы имели удовольствие видеть вашего дядю.

— Значит, вы знаете его? Я с ним никогда не встречалась.

— О да, дорогая мисс Руфин, конечно. Я счастлив сказать, что знаю его превосходно. Имею честь знать. В течение трех лет я был викарием в Фелтраме и неоднократно посещал Бартрам-Хо в этот, смею сказать, продолжительный период времени. Я даже не мог и мечтать о большей чести и о большем счастье, нежели знакомство со столь многоопытным христианином, каким являет себя мой замечательный, смею сказать, друг, мистер Руфин из Бартрама-Хо. Я взираю на него, уверяю вас, как на святого — не в том конечно же смысле, в каком толкуют святость паписты, но в высочайшем, вы меня понимаете, смысле, какого придерживается наша Церковь: святой — се человек, созданный верой… исполненный веры… веры и милосердия… достойный подражания. И я нередко позволял себе сожалеть, мисс Руфин, что непостижимым произволением Провидения он был так отдален от своего брата — вашего уважаемого отца; влияние его, позволю себе заметить, несомненно, было бы благом для всех нас, и, возможно, мы — высокочтимый доктор Клей и я — видели бы вашего уважаемого отца в церкви чаще, чем видим. — Он чуть покачал головой, глядя на меня с печальной улыбкой сквозь очки в оправе из вороненой стали, и задумчиво пригубил бокал с хересом.

— Вы много виделись с моим дядей?

Много, мисс Руфин, смею сказать, много… преимущественно в его собственном доме. Здоровье вашего дяди расстроено… тяжело больной человек… вы, очевидно, знаете. Но недуги, моя дорогая мисс Руфин, как замечательно говорил доктор Клей в прошлое воскресенье — вы помните, — пусть птицы и зловещие, недуги — се вороны, возвещающие о пророке: к праведнику они являются с пищею для души… Он очень стеснен в средствах, должен сказать, — продолжал викарий, человек скорее благожелательный, чем благовоспитанный. — Ему было затруднительно… фактически он был лишен возможности жертвовать в наш скромный фонд, и я обыкновенно со всей искренностью говорил, что для нас большее вознаграждение его отказ, нежели вспомоществование иных, — такой сокровищницей чувств он обладал, и притом такой безудержной щедростью чувств.

— Это папа хотел, чтобы вы рассказали мне о моем дяде? — спросила я, осененная внезапной догадкой, и тут же почти устыдилась вопроса.

Он удивился.

— Нет, мисс Руфин, конечно же нет. О, что вы — нет! Мы просто беседовали с мистером Руфином, он не подсказывал мне ни эту, ни какую-либо другую тему для разговора с вами. Нет-нет.

— Прежде я не имела представления о том, насколько дядя Сайлас религиозен.

Он сдержанно улыбнулся, возведя очи горе — хотя и не совсем в потолок, — а опуская, покачал головой; он сокрушался о моем невежестве.

— Смею сказать, что какие-то, не первостепенной важности стороны в считанных положениях учения ему, возможно, и следовало бы обдумать глубже. Но это, вы понимаете, умозрительные построения, по сути же он принадлежит к Церкви — не в извращенном новом смысле, совсем нет, — к Церкви в самом строгом смысле слова. О, если бы средь нас было больше людей его несравненного ума! Да-да, мисс Руфин, я говорю и о высочайших ступенях нашей иерархии.

Преподобный Уильям Фэрфилд, воюя с сектантами правой рукой, левой горячо поддерживал трактарианцев{28}. Викарий был, я уверена, достойным человеком и, очевидно, сведущим в богословии, хотя, мне кажется, природа не наделила помощника доктора Клея особым умом. Впрочем, из разговора с викарием я узнала нечто новое о дяде Сайласе, что вполне соответствовало вскользь оброненным замечаниям отца. Близкие дяде принципы трактарианцев и подступающая старость не могли не повлиять на него — умерили пыл, с каким он восставал против несправедливости, научили смирению пред судьбой.

Вы, наверное, решили, что я, особа столь юная, рожденная столь богатой наследницей и проводящая дни в столь полном уединении, не знала забот. Но вам уже известно, как омрачали мою жизнь страх и тревога во время пребывания в нашем доме мадам де Ларужьер и как томило мою душу мучительное ожидание проверки, о которой объявил мне отец, ничего не разъяснив.

Он говорил о некоем «испытании»… требующем не только пылкого сердца, но выдержки… об «испытании», на которое, возможно, у меня недостанет смелости, которое мне, поддавшейся испугу, возможно, не вынести. Что же это может быть? Что это за испытание, назначенное защитить — нет, не пострадавшего от клеветы старого человека, слабовольного и смиренного, но ни много ни мало — честь нашей древней фамилии?

Иногда я раскаивалась, что так опрометчиво дала согласие… я сомневалась в своей отваге. Не лучше ли отступить, пока еще есть время? Но я стыдилась этой мысли, от нее мне даже становилось не по себе. Как я взгляну в глаза отцу? Ведь дело важное… ведь я обдуманно согласилась… ведь я связана словом. Возможно, он уже предпринял какие-то шаги в этом деле и я подведу его. Кроме того, могла ли я сказать с уверенностью, что, отступи я, в дальнейшем вновь не встану перед необходимостью этой проверки, к чему бы она ни сводилась? Вам ясно: у меня было больше задора, чем храбрости. Я думала, что отважна духом, а выходило — истеричная девица и просто трусиха.

Надо ли удивляться, что я сомневалась в себе, проявляя то волю, то робость. Во мне шла борьба между гордой решительностью и присущей мне боязливостью.

Те, кто брал на себя больше, нежели дозволяла их природа, — слабые, честолюбивые, готовые рисковать и жертвовать собой, но не наделенные при этом должным мужеством, — поймут, какую муку я испытывала.

Впрочем, временами наступало облегчение, и мне казалось, что я преувеличиваю тяжесть грядущего испытания; во всяком случае, будь оно связано с реальной опасностью, мой отец, несомненно, никогда бы не пожелал его мне. Но неведение, в котором держал меня отец, было невыносимо.

Скоро я все пойму, скоро также все узнаю о приближающемся путешествии отца — куда и с кем он отправляется… и почему для меня это пока тайна за семью печатями.

В тот же день, когда произошла описанная беседа за завтраком, мы получили веселое и доброе письмо от леди Ноуллз. Она собиралась приехать в Ноул дня через три. Мне думалось, отец должен быть доволен, но он казался безучастным, подавленным.

— Не каждому с Моникой легко, но малышке она — чудесная компания, благодарение Богу. Хорошо бы она осталась у нас на месяц, на два. Возможно, я уже покину тебя, и я был бы рад — при условии, что она не забьет тебе голову глупостями, — очень рад, Мод, если тогда она задержится еще на неделю-другую.

В тот вечер отец рано пожелал мне спокойной ночи и поднялся к себе… Я еще не успела уснуть, как услышала, что он звонит в колокольчик. У него это не было заведено. Вскоре я услышала, что его слуга, Ридли, говорит о чем-то с миссис Раск в галерее. Я не могла спутать голоса. Я почему-то встревожилась, разволновалась и приподнялась на локте, прислушиваясь. Но они говорили тихо, как говорят, исполняя привычные распоряжения, без торопливости, диктуемой чрезвычайностью обстоятельств.

Затем, я слышала, слуга пожелал миссис Раск доброй ночи и направился по галерее к лестнице. Я заключила, что слуга больше не понадобится отцу, значит, все в порядке. Я опустилась на постель, но сердце стучало, и в тишине, почему-то казавшейся мне зловещей, я ожидала услышать шаги… воображала, что уже их слышу.

Я почти засыпала, когда колокольчик прозвенел вновь, и через несколько минут миссис Раск торопливо пересекла галерею. Напрягая слух, я расслышала — или мне почудилось? — как они с отцом разговаривали. Все это было необычно до крайности, и опять, с бьющимся сердцем, я приподнялась на локте над подушкой.

Потом, через какую-то минуту, миссис Раск пошла галереей, остановилась перед моей дверью и тихонько приоткрыла ее. Я, все же не уверенная, что это домоправительница, спросила:

— Кто там?

— Это только я, Раск, мисс. Господи, неужто вы еще не спите?

— Папа болен?

— Болен? Ничуть, слава Богу! Просто тут вот черная книжечка, наверное, ваш молитвенник… точно он. Я и принесла его — господину он понадобился, а теперь я должна спуститься в кабинет и найти пятнадцатый том… э… не могу разобрать имя… переспрашивать же у господина я постеснялась. Не прочтете ли мне, мисс? Боюсь, мои глаза стали совсем плохи…

Я прочла имя. Миссис Раск довольно легко ориентировалась в библиотеке — она и прежде часто выполняла подобные поручения. Она отправилась вниз.

Наверное, именно этот том разыскать было непросто, потому что она долго не подымалась, и я уже задремала, как вдруг меня заставил очнуться страшный грохот и пронзительный крик миссис Раск. Крик следовал за криком — все чудовищнее, исступленнее. Я не своим голосом позвала Мэри Куинс, спавшую подле меня в комнате:

— Мэри, Мэри! Вы слышите? Что это? Случилось что-то ужасное!

Грохот был столь силен, что даже крепкий пол моей комнаты задрожал; мне подумалось, это какой-то необычайно грузный человек прыгнул в окно, и весь дом зашатался от его падения.

Я уже стояла у своей двери — из горла вырвался вопль:

— Помогите! Убивают! Помоги-и-те!

Ко мне жалась перепуганная до потери рассудка Мэри Куинс.

Я не соображала, что происходит. Но, очевидно, происходило нечто невообразимо ужасное, ведь миссис Раск кричала не умолкая, хотя крик звучал теперь приглушенно, будто за ней закрылась дверь. Из комнаты отца надрывно звенел колокольчик.

— Они хотят убить его! — завопила я и кинулась по галерее к отцовской комнате, за мной бежала Мэри Куинс, чье побелевшее лицо мне никогда не забыть, хотя ее мольбы звучали у меня в ушах бессмысленно, не достигая сознания. — Помогите! Помогите! Да помогите же! — вопила я, пытаясь открыть дверь.

— Толкайте ее, ради бога! Он поперек… — отозвалась миссис Раск из комнаты, — налегайте на дверь… я не могу его сдвинуть.

Я напрягала силы, но — тщетно. К нам с криком бежали люди.

— Ничего…

— Так-так, возьмемся!

— Еще! Еще!

— Ну вот…

Мы с Мэри вернулись к себе, когда прибежали люди, — обе в неглиже, мы скрылись в моей комнате. И слушали у порога.

Возня возле двери… голос миссис Раск, перешедший в протяжный стон… голоса мужчин, говоривших, перебивая друг друга… И тогда, наверное, дверь открылась, потому что голоса вдруг зазвучали будто бы из отцовской комнаты. А потом резко смолкли. Слышались лишь очень тихие, редкие возгласы.

— Что это, Мэри? Что это может быть? — воскликнула я, не зная, что и думать. И, накинув на плечи покрывало с кровати, стала громко призывать людей, умоляя сказать мне, что же случилось.

Но я слышала только приглушенные озабоченные голоса мужчин, чем-то занятых, и глухой звук передвигаемого тяжелого тела.

К нам подошла миссис Раск, с видом почти безумным, бледная как привидение, и, положив худую руку мне на плечо, сказала:

— Мисс Мод, дорогая, вам надо лечь в постель… Тут вам сейчас делать нечего. Вы, дорогая, все увидите в свое время… увидите. Ну, будьте умницей, идите, идите в постель.

Что это был за чудовищный звук? Кто вошел в комнату моего отца? Гость, которого он давно ждал, с которым ему предстояло, оставив меня одну, отправиться в неведомый путь. Гостем этим… этой гостьей была смерть!

Глава XXI Посещения

Мой отец был мертв — внезапно расстался с жизнью, будто жертва преднамеренного убийства. Одну из этих страшных аневризм расположенного близко к сердцу сосуда, которая внешне никак не обнаруживает себя, но, прорвавшись, убивает мгновенно, уже давно выявил доктор Брайерли. Отец знал о том, что должно случиться, и отдавал себе отчет, что долгой отсрочки ему не будет. И страшился сказать мне, что скоро умрет. Только намекнул о разлуке, прибегнув к аллегории путешествия, но вместе с печальным иносказанием в мой ум проникли и несколько истинных слов утешения, которые навсегда пребудут со мной. Под его сдержанной манерой крылась удивительная нежность. Я не могла поверить, что он действительно мертв. Большинством людей, потрясенных до самых своих основ подобным ударом, на минуту-другую овладевает безумство неверия. Я настаивала, чтобы немедленно послали за доктором.

— Хорошо, мисс Мод, дорогая, я пошлю за доктором, чтобы вы успокоились, но все это бесполезно. Если бы вы видели его, вы бы сами поняли. Мэри Куинс, бегите вниз и скажите Томасу, что мисс Мод желает, чтобы он тотчас отправился за доктором Элуэзом.

Каждая минута ожидания казалась мне часом. Не знаю, что я говорила, но, помню, думала, что если отец не мертв, то лишится жизни из-за промедления доктора. Наверное, я слишком безумствовала, потому что миссис Раск сказала:

— Мое дорогое дитя, вы должны пойти, и вы сами увидите… да, вам необходимо пойти, мисс Мод. Он умер уже час назад. Вы поразитесь, сколько из него крови… да, поразитесь… кровать насквозь пропиталась кровью.

— Не надо! Не надо! Не надо, миссис Раск!

— Пойдете сейчас, мисс, — посмотрите?

— Нет! Нет! Нет! Нет!

— Хорошо, моя дорогая, конечно, не ходите, если вам не хочется. Не ходите. Может, вам все-таки прилечь, мисс Мод? Мэри Куинс, позаботьтесь о мисс. Я должна ненадолго вернуться в комнату.

В полном смятении я ходила взад-вперед по своей спальне. Ночь была холодной, но я не ощущала холода. Ходила и причитала:

— О Мэри, что же мне теперь делать? Мэри Куинс, что мне делать?

Уже близился, наверное, рассвет, когда прибыл доктор. Я давно оделась. Но так и не осмелилась войти в комнату, где лежал мой горячо любимый отец.

Я вышла из спальни в галерею и поджидала доктора Элуэза. Наконец я увидела его, торопливо следовавшего за слугой, — в сюртуке, застегнутом до подбородка, со шляпой в руке, сиявшего совершенно лысой головой. Вдруг меня пронзил ледяной холод, холод стискивал сильнее… сильнее, и вот мое сердце будто остановилось.

Я слышала, как доктор обратился с вопросом к горничной возле двери — низким решительным непостижимым голосом, который присущ докторам:

Сюда?

Я видела, как он вошел.

— Вы не желаете поговорить с доктором, мисс Мод? — спросила Мэри Куинс.

Ее голос немного оживил меня.

— Да, спасибо, Мэри, я должна с ним поговорить.

И через минуту я говорила… Он был очень почтителен, очень печален… лицо почти как у гробовщика, никаких недомолвок. Я услышала, что мой дорогой отец «мертв в результате разрыва крупного сосуда вблизи сердца», что «болезнь, несомненно, возникла давно, по своей природе относится к неизлечимым, и утешительно в подобных случаях то, что разрыв происходит мгновенно, поэтому от страданий человек избавлен». Еще несколько замечаний помимо приведенных — это все, что он мне мог предложить. Получив вознаграждение от миссис Раск, с печально-почтительным видом он удалился.

Я вернулась к себе и разразилась горестными рыданиями. Через час я немного успокоилась.

От миссис Раск я узнала, что минувшим вечером отец выглядел, казалось, лучше обычного. Когда она поднялась из кабинета с требуемым томом, он, по обыкновению, помечал в книге перед собой пассажи, имеющие отношение к рукописи, над которой работал сам. Он взял у миссис Раск нужный том, задержал ее зачем-то в комнате и взобрался на стул, чтобы достать с полки еще какую-то книгу. И тут — с чудовищным грохотом, который я слышала, — упал на пол замертво. Он упал поперек двери, отчего и трудно было ее открыть. У миссис Раск не нашлось на это сил. Неудивительно, что ее обуял панический страх. Я бы на ее месте, наверное, потеряла рассудок.

Каждому известны сумрачный вид и молчаливое настроение дома, одну из комнат которого заняла таинственная страшная гостья.

Не знаю, как миновали эти ужасные дни и еще более ужасные ночи. Воспоминание о них гнетет, оно ненавистно мне. Я оделась в положенный траур — в креп, томивший тяжелыми складками. Приехала леди Ноуллз и была ко мне очень добра. Она взяла на себя все те мелкие обязанности, которых я невыразимо пугалась. Кроме того, за меня написала и отправила письма. Она была на самом деле необыкновенно добра и полезна, ее общество оказалось для меня благом. Порой она удивляла, но ее эксцентричность уравновешивалась отменным здравым смыслом, и позже я всегда с восхищением и благодарностью думала о том, с каким тактом она отнеслась ко мне в моем горе.

С большой печалью нам не совладать одним лишь усилием воли. Это состояние сродни стихии, и нам следует постичь его законы и подчиниться им, чтобы умерить печаль. Кузина Моника много говорила со мной об отце. Ей это давалось легко, ведь значительная часть ее самых ранних воспоминании была связана с ним.

Привычный ход мысли у понесших тяжелую утрату нарушен: пространство земного будущего лишено наших мертвых, и мы обращены исключительно к прошлому. Летящий вперед взгляд не находит их, в ответ на любое намерение, любую фантазию или надежду разверзается безмолвная пустота. Но в прошлом они остались, наши близкие остались какими и были. И позвольте мне дать совет тем, кто станет утешать понесших утрату: говорите с ними, сколько это возможно, о прошлом, в котором мертвые еще были живы. Опечаленные утратой охотно предадутся своим воспоминаниям и не менее охотно будут слушать чужие — иногда приятные или даже комичные. Я знаю об этом по собственному опыту. Чудовищная и резкая внезапность беды чуть сглаживается, бренные останки своей бездвижностью уже не так поражают взгляд, а вслед за ним — разум, и появляется способность устоять перед почти гипнотическими иллюзиями, которые могут свести с ума.

Кузина Моника несомненно, замечательно ободряла меня. Я проникаюсь к ней все большей любовью, думая о выпавших ей хлопотах, о ее внимании и доброте ко мне.

Я не забыла про ключ, в отношении которого мой дорогой папа проявлял особое беспокойство. Ключ был извлечен у него из кармана, где он всегда держал его — о чем просил меня помнить, — и только во время сна перекладывал под подушку.

— Так, значит, моя дорогая, ту ужасную женщину фактически застали, когда она отмыкала замок папиного стола. Я удивлена, что папа не наказал ее, это же кража со взломом.

— Леди Ноуллз, она покинула наш дом, она больше не тревожит меня. Я хочу сказать, мне ее бояться нечего.

— Да, моя дорогая. Впрочем, вы должны называть меня Моникой — хорошо? Я ваша кузина, зовите меня Моникой, иначе я обижусь. Да, конечно же вам ее бояться нечего. Она уехала. Но я человек в годах и не столь мягкосердечна, как вы. Я признаюсь: я была бы очень рада услышать, что эту злую старую ведьму заключили в тюрьму или сослали на каторгу, — правду вам говорю. А что, по-вашему, она искала? Что намеревалась выкрасть? У меня есть догадка. А вы как думаете?

— Ей хотелось узнать, что в бумагах; возможно, она искала деньги… не знаю, — ответила я.

— Ну а я думаю, она, скорее всего, хотела добраться до завещания вашего покойного папы. И моему предположению нисколько не следует удивляться, — заключила кузина Моника. — Вы читали на днях о любопытном судебном процессе в Йорке?{29} Нет большей ценности для грабителя, чем завещание, если оно предусматривает передачу крупной собственности. Ведь вам пришлось бы много заплатить ей, чтобы получить бумаги обратно. Быть может, вы, дорогая, спуститесь вниз — и я с вами, — и мы откроем шкаф в кабинете?

— Я не вправе, я обещала передать ключ доктору Брайерли, только он должен открывать шкаф.

Кузина Моника выразила свое изумление и неодобрение ворчливым «гм».

— А доктору написали?

— Нет, я не знаю его адреса.

— Не знаете его адреса? О, любопытно! — воскликнула леди Ноуллз с некоторым раздражением.

Ни я, ни кто-либо из обитателей дома не мог высказать ни малейшего предположения относительно места пребывания доктора. Спор возник уже о том, в каком направлении он уехал — на север или на юг? Ведь эти поезда отходят со станции с интервалом в пять минут. Способ к немедленному обретению доктора не оказался бы скрытым от нас более плотной завесой мрака, даже будь доктор Брайерли злым духом, вызываемым силой тайного заклинания.

— И как долго вы намерены ждать, моя дорогая? Впрочем, не важно, вы можете, по крайней мере, открыть письменный стал и, возможно, отыщете бумаги, которые вам помогут… возможно, отыщете там адрес доктора Брайерли… да мало ли что еще!

Я уступила, и мы спустились вниз, открыли письменный стол. Какое ужасное осквернение в этом полном нарушении личной тайны! Как отвратительно стремление преодолеть молчание мертвых!

И отныне все свидетельствует, все возбуждает догадки — каждая записная книжка, каждый клочок бумаги и каждое частное письмо… Их обыскивают напряженным взглядом при свете дня, чтобы стало ясно, чем и кому они могут быть полезны.

В верхнем ящике лежало два скрепленных печатью письма — одно для кузины Моники, другое для меня. Мое было нежным и любящим… кратким словом прощания — не более, — вновь разбередившим душу; и я долго и горько рыдала над ним.

Я не видела, как кузина восприняла адресованное ей письмо, — я уже погрузилась в то, которое предназначалось мне. Вскоре кузина подошла и поцеловала меня — невинно и ласково, как она это умела. Глаза ее наполнились слезами при виде моей скорби. Но время от времени она говорила: «Я помню его фразу…» — и повторяла ее. Что-нибудь мудрое или забавное, но всегда утешительное. И описывала случай, когда услышала от него эту самую фразу, и пускалась в воспоминания… а я отвлекалась от моих сетований и отчаяния — частью благодаря ему самому, а частью благодаря кузине Монике.

Вместе с упомянутыми письмами лежал большой конверт, на котором значилось: «Распоряжения, каковые немедленно исполнить по моей смерти». Одно из них звучало: «Тотчас поместить некролог в местной и важнейших лондонских газетах». Об этом уже позаботились. Адреса доктора Брайерли мы, однако, не обнаружили.

Мы искали везде, за исключением шкафа, который я не позволила бы отпереть никому, кроме как — в соответствии с распоряжением отца — доктору Брайерли. Завещания или иного подобного документа нигде не оказалось. И теперь у меня не было сомнений, что завещание спрятано в шкаф.

Среди бумаг моего дорогого отца мы нашли две пачки писем, аккуратно перевязанных и снабженных пометкой, которая указывала, что это письма от моего дяди Сайласа.

Кузина Моника посмотрела на них со странной улыбкой, заключавшей… иронию? Или только с такой непонятной улыбкой и приближаются к тайне, хранившейся многие годы?

Письма удивляли. Порой тон их бывал раздражителен и даже жалок, но часто встречались также строки, исполненные мужества и благороднейших чувств, к тому же попадались поразительно напыщенные рассуждения о религии. Иногда письмо постепенно обретало форму молитвы и заканчивалось — без подписи славословием. В некоторых выражались столь путаные и безумные идеи касательно религии, что вряд ли, думаю, дядя смел обнаруживать их перед добрым мистером Фэрфилдом, — они скорее приближались к представлениям Сведенборга, чем, хотя бы отдаленно, к догматам Англиканской церкви.

Я прочла письма с волнением и интересом, но кузину Монику они не растрогали, как меня. Она читала с той же улыбкой — неуловимой, невозмутимой, — с которой впервые взглянула на них. У нее был вид человека, который с любопытством прослеживает становление характера, теперь хорошо знакомого.

— Дядя Сайлас глубоко религиозен? — задала я вопрос леди Ноуллз: меня смущало выражение ее лица.

— Преглубоко… — ответила она все с той же высокомерной улыбкой, не поднимая глаз от одного из писем, не гоня с лица все ту же высокомерную улыбку.

— Но вы так не думаете, кузина Моника! — сказала я.

Она подняла голову и в упор посмотрела на меня.

— Почему же, Мод?

— Потому что скептически улыбаетесь над его письмами.

— Разве? — воскликнула она. — Это невольно… Дело в том, Мод, что ваш покойный папа заблуждался в моем отношении. Я не имела никаких предрассудков, что касается Сайласа… никакого сложившегося мнения. Я никогда не знала, что думать о нем. Никогда не принимала его за естественное порождение природы, но видела в нем детище Сфинкса. И я никогда не могла понять его. Вот и все.

— Я — тоже, но это потому, что мне оставались одни догадки, я должна была выискивать ответы на его портрете или где придется. Кроме того, что вы мне рассказали, я слышала о дяде лишь несколько скупых фраз — покойному папе не нравились мои расспросы, он и слугам, наверное, приказал молчать.

— Такое же предписание вашей кузине содержится в этом коротком письме — ну, не совсем такое, но похожее. И смысла я не пойму. — Она вопросительно взглянула на меня. — Что касается Сайласа, вас нельзя пугать, а испугайся вы, то сделаетесь непригодны для важной услуги, которую взялись оказать вашей фамилии и суть которой мне вскоре станет ясна; пусть и пассивная, услуга будет для вас крайне печальной, если необоснованный страх прокрадется к вам в душу.

Она смотрела в письмо, написанное рукой моего покойного папы и адресованное ей, — то, что мы обнаружили у него в столе, — и выделяла голосом слова, очевидно, цитируемые ею.

— Мод, дорогая, вы не догадываетесь, что это за услуга? — поинтересовалась она с серьезным и встревоженным выражением лица.

— Нет, кузина Моника. Но я давно решила, что мой долг — оказать ее добровольно или, по крайней мере, не уклоняться от нее, в чем бы она ни заключалась. И я сдержу обещание, хотя знаю, какая я трусиха, и часто сомневаюсь в своей отваге.

— Но мне нельзя вас пугать…

— А как вы можете меня испугать? И почему же я испугаюсь? Разве дело идет к какому-то страшному разоблачению? Скажите, вы должны мне сказать, должны!

— Нет, дорогая, я не это имела в виду… не это… Я… я сама не очень понимаю, о чем вообще тут речь. Но ваш покойный папа знал его лучше меня. Я его, в сущности, совсем не знала… то есть никогда полностью не понимала. У вашего же покойного папы, я вижу, было достаточно возможностей, чтобы в нем разобраться. — Немного помолчав, кузина заключила: — Значит, вы не представляете, что должны будете предпринять или же изведать.

— О кузина Моника, я уверена, вы думаете, что он совершил то убийство! — воскликнула я, почему-то вскочив, и почувствовала, что смертельно побледнела.

— Я ничего подобного не думаю, глупышка! Вы не должны говорить таких ужасных вещей, Мод! — произнесла она, тоже поднявшись, побледневшая и рассерженная. — Не пойти ли нам немного прогуляться? Заприте бумаги, дорогая, и одевайтесь! А если этот доктор Брайерли не появится завтра, вам следует послать за священником, и пусть добрый доктор Клей ищет завещание — ведь там должно быть столько распоряжений. И вот еще что, моя дорогая Мод, не забывайте, что Сайлас мне кузен, а вам — дядя. Ну, дорогая, пойдите наденьте шляпку.

И мы вдвоем отправились на короткую прогулку.

Глава XXII Некто в комнате с гробом

Когда мы вернулись, то узнали, что прибыл «молодой» джентльмен, — мы заметили его в малой гостиной, минуя окно. Один взгляд — и довольно, чтобы у вас будто фотография на память осталась, которую потом можно рассматривать и изучать. Он так и стоит перед моими глазами, как тогда, — мужчина лет тридцати шести в сером, не слишком добротно сшитом дорожном костюме, светловолосый, полнолицый и неуклюжий. Он казался одновременно глуповатым и хитрым и совсем не походил на джентльмена.

Нас встретил Бранстон и, сообщив о прибывшем, вручил мне послания незнакомца. Мы с кузиной остановились в холле, чтобы прочесть их.

Это — от вашего дяди Сайласа, — произнесла леди Ноуллз, коснувшись одного из писем кончиком пальца.

— Прикажете подавать ленч, мисс?

— Да, разумеется.

Бранстон удалился.

— Давайте прочтем письмо вместе, кузина Моника, — предложила я.

Любопытнейшее то было письмо. Оно начиналось словами:

«Как мне благодарить мою возлюбленную племянницу, которая не забыла о старом, всеми покинутом родственнике в минуту горя?»

Дело в том, что после смерти отца с первой же почтой я отправила ему сообщение в двух-трех, боюсь, невразумительных строках.

«Но именно в годину лишений мы более всего ценим некогда прочные узы родства и жаждем поддержки близких».

Тут шло двустишие на французском, из которого мне удалось разобрать только слова ciel[53] и l’amour[54].

«Тихую обитель сию постигла новая скорбь. О, неисповедимы пути Провидения! Я — пусть немногими годами моложе — насколько немощнее, насколько надломленнее физически и душевно… обуза и только… совершенно de trop…[55] я пощажен в моем печальном прибежище в этом мире, где влачу дни без пользы, где одно занятие у меня — молитва, одно чаяние — могила, а он — на вид так крепок… средоточие безграничного добра… столь вам необходимый, столь необходимый мне, — он, увы, взят от нас! Он обрел покой — и нам осталось только склонить головы, шепотом вопрошая: “Исполнена ль его воля?” Я пишу — и руки мои дрожат, слезы застилают мои глаза. Не думал я, что происходящее в этом бренном мире может затронуть меня с такою силой. От мира я давно отошел. Когда-то я предавался удовольствиям и, увы, пороку, а теперь веду жизнь аскета. И в прежние дни я не был богат, но даже мой злейший враг не обвинил бы меня в жадности. Мои грехи, спасибо Создателю, относились к искоренимым и уничтожены благодаря епитимье которую мне назначило Небо. Для мирской жизни с ее интересами и удовольствиями я давно умер. Ничего не жажду в немногие оставшиеся мне годы — только покоя… освобождения от суеты и волнений, от забот и борьбы. На Дарителя Всего Благого я уповаю и знаю: что бы ни случилось по велению Божьему — все к лучшему. Счастлив буду, моя дорогая племянница, если окажусь чем-то полезен Вам в Вашем горестном положении, которому соболезную. Мой нынешний духовный наставник рекомендовал, чтобы я направил к Вам лицо, которое будет представлять меня при печальной церемонии оглашения завещания, оставленного, несомненно, моим возлюбленным и теперь пребывающим во блаженстве братом. Опыт и компетенция джентльмена, выбранного мною, возможно, будут небесполезны и Вам, а поэтому я с радостью предоставляю в Ваше распоряжение младшего из компаньонов адвокатской конторы “Арчер и Слей”, который временами ведет мои скромные дела. Молю Вас оказать ему гостеприимство в Ноуле на краткий срок. С великим усилием принуждаю себя писать об этих малозначащих вопросах — лишь подчиняясь мучительной необходимости… Увы, мой брат! Чаша горечи до краев полна! Недолгими, несчастными будут дни моей старой жизни. Но пока они не истекли — возлюбленная племянница, даже потратив все свое состояние, не обретет другого такого доброго родственника и верного друга, каким ей остается

Сайлас Руфин».

— Ну не сердечное ли письмо? — проговорила я. В глазах у меня стояли слезы.

— Да, — сухо подтвердила леди Ноуллз.

— Неужели вам оно таким не показалось?

— Очень сердечное письмо, — отозвалась кузина в том же тоне, — и, возможно, написанное не без лукавства.

— Не без лукавства?!

— Вы же знаете, я вздорная старая кошка — могу иногда поцарапать, а еще вижу в темноте. Сайлас, я согласна, горюет, но, уверена, он не стал посыпать голову пеплом. У него есть причины горевать и тревожиться, он, думаю, во власти и того и другого чувства. Ему жаль вас и очень жаль самого себя. Ему нужны деньги, а вы — его возлюбленная племянница — имеете много денег. В письме видны его доброта и расчетливость. Он прислал своего поверенного, чтобы получить точные сведения о завещании, и вам надлежит оказать джентльмену гостеприимство. Сайлас предусмотрительно предлагает вам доверить ваши трудности его поверенному. Со стороны Сайласа это очень любезное, но опрометчивое предложение.

— Кузина Моника, но возможно ли, чтобы в такой момент им руководил мелкий расчет, — пусть даже в иных обстоятельствах он способен на низость? Не слишком ли сурово вы судите о нем? Вы… ведь вы с ним так мало знакомы.

— О моя дорогая, я же сказала вам, я — старая злюка, и больше я не добавлю ни слова. Мне он безразличен, а, впрочем, я бы предпочла не числить его среди наших родных.

Разве не предубеждение обнаруживали слова кузины? Частью, наверное, так и было. Но тем безогляднее я отдавала дяде свою симпатию. Мы, женщины, всегда склонны держать чью-то сторону, нас природа предназначила скорее в защитники, нежели в судьи. И, полагаю, это назначение привлекательнее, хотя и менее почетно.

В одиночестве я сидела в гостиной у окна, за которым сгущались сумерки, и поджидала, когда спустится кузина Моника.

В тот вечер меня одолевал страх до озноба. Наверное, на моем душевном состоянии отразилась погода. Солнце село под знаком бури: хотя было безветренно, небо казалось мрачным и всклоченным. Облака, будто в испуге, жались в кучу, готовые бежать, мчаться прочь; их испуг передался и мне. Печаль моя сделалась еще чернее от предчувствия какой-то неясной угрозы. И меня коснулось леденящее дыхание сверхъестественного. Это был самый горестный и самый ужасный вечер после смерти моего дорогого отца.

В пугающей тишине того вечера меня впервые поверг в дрожь характер его веры. Кто были эти сведенборгианцы, подчинившие себе отца неизвестно каким образом и державшие его в своих сетях до последнего дня? Кто был этот мрачный, укрывавшийся под париком, черноглазый доктор Брайерли, который всем нам не нравился, которого все мы немного боялись? Возникавший будто из-под земли, он приходил неведомо откуда и уходил неизвестно куда, но утвердил, как мне казалось, особую власть над отцом. Была ли эта вера истиной и благом или же ересью и чернокнижием? О мой дорогой отец, все ли было с тобой как должно?

Когда появилась леди Ноуллз, я в волнении металась по комнате из угла в угол и проливала потоки слез. Она молча поцеловала меня и принялась вместе со мной ходить взад-вперед по гостиной.

— Кузина Моника, мне кажется, я хочу увидеть его еще раз. Давайте поднимемся.

— Если уж вам действительно очень хочется… а вообще, дорогая, лучше не делать этого. Лучше вспоминать его таким, каким он был, — теперь он подвергся перемене, и вы, моя дорогая, не испытаете облегчения, отмечая ее для себя.

— Но мне действительно очень хочется его увидеть. О, неужели же вы не подниметесь со мной?

Я уговорила кузину, и рука об руку в сумерках, переходивших во тьму, мы поднялись наверх. Остановились в конце галереи. Я, чувствуя, что меня охватывает страх, окликнула миссис Раск.

— Скажите ей, кузина Моника, чтобы она нас впустила, — проговорила я шепотом.

— Она хочет видеть его — так ведь, моя госпожа? — переспросила приглушенным голосом домоправительница, бросая на меня таинственный взгляд, в то время как бесшумно вставляла ключ в замок.

— Вы уверены, что хотите этого, Мод, дорогая?

— Да, да.

Но когда миссис Раск вошла в комнату со свечой, свет которой сразу же поглотили сгустившиеся сумерки, когда она подняла крышку большого черного гроба, установленного на возвышении, и, заняв место в ногах гроба, устремила немигающий взгляд вперед, меня покинуло мужество, я попятилась.

— Нет, миссис Раск, она не хочет… И я рада, дорогая, — добавила кузина, обращаясь уже ко мне. — Идемте, миссис Раск, идемте… Да, моя дорогая Мод, — продолжила кузина, — так будет намного лучше для вас.

И она увлекла меня прочь из комнаты… вниз по лестнице — не сбавляя шага. Но леденящие душу очертания огромного черного гроба остались перед моими глазами, поразив новым и ужасным ощущением смерти.

У меня совсем пропало желание видеть… его. Даже та комната вызывала ужас. И больше часа я была во власти такого отчаяния и такого невыразимого страха, каких не испытывала при мысли о смерти ни прежде, ни потом.

Кузина Моника ночевала теперь вместе со мной в моей спальне, а Мэри Куинс — в смежной со спальней гардеробной. Пусть и не сразу после посещения ужасной гостьи, но меня начал терзать необъяснимый страх, который внушают мертвые. Меня преследовали видения отца: вот он входит в комнату… приоткрывает дверь и заглядывает ко мне… Мы с леди Ноуллз уже были в постелях, но я не могла уснуть. Ветер скорбно завывал снаружи, и от дребезжания, визга ставней, отвечавших ветру, я постоянно вздрагивала, мне чудились шаги, скрип открываемой двери или стук в дверь. Не успев заснуть, я, с бешено колотившимся сердцем, вновь пробуждалась.

Ветер наконец успокоился, прекратились все эти странные стоны, визги, скрип, и я, совершенно обессиленная, забылась тихим сном. Меня разбудил какой-то непонятный звук в галерее. Прошло, должно быть, много времени, потому что ветер совсем смолк. Перепуганная, я села в кровати и, не смея дохнуть, стала прислушиваться.

Я различила крадущиеся шаги в галерее. Тут же осторожно разбудила кузину Монику, и мы обе отчетливо услышали, как щелкнул открываемый кем-то замок, кто-то вошел в комнату, где лежало тело моего покойного отца, а потом дверь закрылась.

— Что это? О Боже! Кузина Моника, вы ведь слышали?

— Да, дорогая. А ведь сейчас два часа ночи.

В Ноуле ложились в одиннадцать. Мы хорошо знали, что миссис Раск была довольно осторожной женщиной и ни за что на свете не пошла бы одна так поздно в ту комнату. Мы разбудили Мэри Куинс. И втроем слушали. Но не расслышали больше ни звука. Я упоминаю здесь об этом потому, что тогда разволновалась до крайней степени.

Кончилось тем, что мы втроем выглянули в галерею. От каждого окна тянулась голубая дорожка лунного света, но дверь, к которой устремлялись наши мысли, была во тьме. Нам показалось, что в замочную скважину проникал свет свечи из той комнаты. А пока мы шепотом обсуждали, был там свет или нет, дверь открылась, свеча чуть потеснила тьму, и в следующую минуту таинственный доктор Брайерли — нескладный, неуклюжий, в черном сюртуке, слишком просторном для него, будто изготовленный не по мерке гроб, — вышел из комнаты со свечой в руке, бормоча, наверное, молитву, назначавшуюся как последнее «Прости!» тому, на кого он, бледный и мрачный, оглянулся, когда переступал порог. Доктор осторожно прикрыл и запер дверь, за которой остался мертвый, на миг прислушался, а потом мрачная фигура, отбрасывая в свете свечи гигантскую уродливую тень на потолок и стены, почти неслышно двинулась длинной темной галереей прочь от нас.

Я могу говорить лишь за себя и честно признаюсь — я была так напугана, как будто увидела колдуна, который хотел ускользнуть, сделав свое греховное дело. Думаю, кузина Моника испытывала подобное же чувство, потому что, когда мы закрыли дверь спальни, она изнутри повернула ключ в замке. Наверное, в тот момент ни одна из нас не верила, что видела доктора Брайерли во плоти, однако наутро первое, о чем мы заговорили, был приезд доктора Брайерли. Наш ум ночью и он же при свете дня — совершенно разные инструменты мысли.

Глава XXIII Разговор с доктором Брайерли

Доктор Брайерли действительно приехал в половине первого ночи. Но в нашей удаленной от парадного входа части дома мы и не могли его слышать. А когда сонный, полуодетый слуга открыл ему, долговязый доктор в черной с переливами накидке стоял один, опустив саквояж на ступеньки. Доставивший его экипаж уже скрылся в тени вековых деревьев.

Он вошел — на вид еще более суровый и жесткий, чем обычно.

— Я — доктор Брайерли. Меня ведь ждали? А посему позовите того, кто смотрит за телом. Я должен пройти к покойному незамедлительно.

И доктор присел в малой гостиной, слабо освещенной одинокой свечой. Позвали миссис Раск. Она, ворча и негодуя, оделась, спустилась вниз, где ее раздражение уступило место страху при первом же взгляде на прибывшего.

— Здравствуйте, мадам. Печален мой визит к вам. Скажите, кто-нибудь бдит при теле вашего покойного господина?

— Нет.

— Тем лучше. Нелепый обычай. Будьте любезны, проводите меня в комнату. Я должен вознести молитву там, где лежит он… нет, уже больше не он! И, пожалуйста, покажите отведенную мне спальню. Не дожидайтесь меня, я потом сам ее отыщу.

В сопровождении слуги, несшего его саквояж, доктор последовал за миссис Раск, показавшей спальню. Доктор лишь заглянул в нее и тут же стал осматриваться, запоминая дверь.

— Благодарю вас. А теперь — сюда идти? Поворот направо, затем налево? Так. Он умер несколько дней назад. Уже положен в гроб?

— Да, сэр. Вчера днем.

Бедную домоправительницу все больше и больше пугал этот худой, закутанный в черные блестящие одежды человек, в чьих глазах таились отблески чудовищного коварства, чьи длинные смуглые пальцы шевелились, будто он ощупью и наугад собирался добраться до нужной комнаты.

— Но крышку конечно же не завинтили?

— Нет, сэр.

— Хорошо. Я должен видеть лицо, когда буду молиться. Он пребывает в месте, ему назначенном, — а я здесь, на земле. Он — дух, я — плоть. Там — нейтральная область. И вибрации переходят из мира в мир, свет земли и небес переносится туда и обратно, туда и обратно… апогазма…[56] чудесный механизм, хотя бесполезный… лестница Иакова, по которой Божьи ангелы — зри их оком своим! — поднимаются и спускаются…{30} Благодарю — ключ я беру. Тайны для тех, кто избрал дом праха, не тайны для прозревших и способных читать откровения. Вот эту свечу мне, пожалуйста, — она длиннее… нет-нет, не нужно двух, благодарю… Эту… я понесу ее. И запомните: все решается мыслящей волей. Что вы пугаетесь? Где ваша вера? Неужели не знаете, что души во всякое время вокруг нас? Откуда же этот страх — находиться рядом с усопшим? Дух есть все, плоть — ничто.

— Да, сэр, — приседая в низком реверансе у порога, проговорила миссис Раск. Она была напугана возбужденной речью доктора, которая вблизи мертвого стала еще неудержимее.

— Запомните: когда вы воображаете, что уединились, сокрывшись во тьме, вы на самом деле стоите в центре сцены, которая простирается из конца в конец звездного неба, и зрители, коих не счесть ни одному смертному, видят вас под потоками света. Поэтому — пускай ваши чувства и лгут вашему телу, будто вы в одиночестве и во тьме, — двигайтесь, как под ярчайшим лучом, как под взглядом множества глаз. Двигайтесь так, и когда час пробьет и вы освободитесь из оков плоти, хотя у нее свой порядок и свое право… — говоря это, он поднял одинокую свечу в дверях комнаты и кивнул в сторону огромного черного гроба, едва различимого во тьме, — тогда вы возрадуетесь; выскользнув из тленной оболочки, вы не окажетесь наги. Тот же, кто прельщается тленным, тлену и обречен. Поразмыслите об этом. Спокойной ночи.

Доктор со свечой ступил в комнату, обернулся и закрыл дверь, спрятавшую от совершенно растерянной миссис Раск, погруженную в тень картину смерти и высохший желтый лик сведенборгианца. Ей пришлось приложить немало стараний, чтобы добраться к себе.

Рано утром миссис Раск заглянула в мою спальню и известила, что доктор Брайерли ожидает в малой гостиной и просит узнать, нет ли у меня для него сообщения. Я была уже одета и, хотя больше прежнего ужасалась встречи с этим странным человеком, взяв ключ от отцовского шкафа, последовала за миссис Раск вниз.

Она вошла в гостиную и, сделав реверанс, объявила:

— Молодая госпожа, сэр. Мисс Руфин.

В трауре, очень бледная, высокая и тоненькая, «молодая госпожа» ступила в гостиную. Я услышала, как зашуршали газеты, услышала приближающиеся ко мне шаги. Мы оказались с ним лицом к лицу — почти у порога. И я молча низко присела в знак приветствия.

Он взял мою руку (я и не думала подавать ее), крепко сжал и тряхнул — не сильно, но бесцеремонно, — заглядывая мне в глаза с каким-то угрюмым любопытством и все не выпуская мою руку из своей. Его плохо сидевший черный как вороново крыло костюм, его нескладная фигура и резкие черты смуглого лица сообщали ему, как я уже говорила, вульгарность. Он походил на мастерового из Глазго, вырядившегося в воскресное платье. Я немедленно попыталась высвободить руку, но доктор не выпускал…

Неприятная фамильярность манер, впрочем, сочеталась с решимостью, проницательностью и, главное, добротой, отражавшихся на его лице; был в этом лице проблеск истинной порядочности, прямодушия. Все это — при некоторой бледности, указывавшей, очевидно, на скрываемое волнение, — побуждало довериться ему.

— Надеюсь, мисс, вы вполне оправились? — Он так и произнес слово — с ударением на первом слоге. — Я прибыл согласно торжественному обещанию, которое больше года назад потребовал у меня ваш отец, ныне покойный мистер Остин Руфин из Ноула, к коему я питал глубочайшее уважение, будучи, помимо прочего, связанным с ним узами духовного свойства… Случившееся потрясло вас, мисс?

— Да, сэр.

— У меня докторская степень, я — доктор медицины, мисс. Как святой Лука — проповедник и врачеватель. Когда-то я имел свою практику, но теперешнее мое занятие несравненно полезнее. Вы оступаетесь — а Господь позаботится, чтобы вы обрели новую опору. Поток жизни черен и яростен, я часто удивляюсь тому, сколь многие из нас преодолевают его и не идут ко дну. Лучше всего — не заглядывать далеко вперед, лучше, стоя на камешке, поискать взглядом следующий, вы можете замочить ноги, но Он не даст вам утонуть… как не дал мне. — Доктор Брайерли вскинул голову и подтвердил свои слова решительным кивком. — Вы рождены в богатстве — это великое благо, хотя и великое испытание, великая ответственность для вас, мисс. Но не думайте, что по этой причине вы ограждены от горя более, нежели бедный Эмманьюэл Брайерли. Нет, мисс Руфин, оно неотвратимо! Ваш удобный экипаж может опрокинуться на широкой дороге, как я могу споткнуться и упасть на узкой тропинке. Есть другие несчастья, помимо долгов и нужды. Кто скажет, сколько вам отмерено здоровья и не повредитесь ли вы в уме от какого-нибудь потрясения, кто скажет, не суждено ли пережить унижение вам, принадлежащей к высшему слою общества, не встанут ли неведомые враги у вас на пути, не опорочат ли клеветники ваше доброе имя? Ха-ха! Чудесно это равновесие, удивительно это распределение! Ха-ха-ха-ха! — Тряся головой, он смеялся, мне показалось, злым смехом, будто ничуть не сожалел о том, что мои деньги не смогут избавить меня от всеобщего горького жребия. — Но что не могут деньги, может молитва — запомните, мисс Руфин, запомните. Всем нам по силам молитва, и, хотя тернии, тенета и огнистые камни уготованы всякому идущему, Он вверит нас своим ангелам, а они подхватят и перенесут над преградой, ибо Он зрит и слышит повсюду, ибо сонмы ангелов Его неисчислимы.

Доктор говорил торжественно, тихо и вдруг замолк. Нечаянно он пробудил во мне совсем иные мысли. Я спросила:

— А моего дорогого папу не наблюдал еще какой-нибудь врач?

Он пронзил меня взглядом и слегка покраснел — я действительно заметила краску на смуглом лице. Наверное, медицинское образование было предметом его особой гордости, а мой тон, боюсь, ему показался пренебрежительным.

Не наблюдай мистера Руфина никто больше, кончина могла бы последовать раньше. В моей практике, мисс Руфин, встречалось достаточно тяжелых случаев. Я не могу упрекнуть себя в неудачах, причина коих — невежество. Мой диагноз в случае с мистером Руфином подтвержден исходом болезни. Но я не был единственным — сэр Клейтон Барроу обследовал его и разделил мое мнение. Весть дойдет до сэра Барроу в Лондон. Впрочем, сейчас, простите, речь не об этом. Покойный мистер Руфин говорил мне, что я должен получить от вас ключ, открывающий в его кабинете шкаф, где он положил завещание. Так, спасибо! Там, я думаю, могут содержаться распоряжения относительно похорон, а поэтому лучше прочесть завещание незамедлительно. Нет ли джентльмена — родственника или поверенного, — за которым вы хотите послать?

— Нет, никого нет, благодарю вас. Я доверяю вам, сэр.

Наверное, видя и слыша меня, нельзя было усомниться в моей искренности, и он улыбнулся доброй улыбкой, впрочем, не разжимая губ.

— Я не обману ваше доверие, мисс Руфин. — Он помолчал. — Но вы слишком молоды, и вам необходим кто-то, сведущий в делах, кто бы представлял ваши интересы. Позвольте, а доктор Клей, священник? В деревне? Вот и прекрасно. И мистеру Данверзу, управляющему, следует присутствовать. Пошлите также за Гримстоном — видите, мне известны все имена, — за Гримстоном, поверенным. Хотя он не принимал участия в составлении завещания, он был адвокатом мистера Руфина в течение многих лет. Нам нужен здесь Гримстон, потому что, как вы, вероятно, знаете, завещание пусть и краткое, но весьма странное. Я возражал, но мистер Руфин обычно был непреклонен, приняв решение. Он ведь читал вам завещание?

— Нет, сэр.

— Но, очевидно, сообщил о тех отношениях, в какие поставлены вы с вашим дядей — мистером Сайласом Руфином из Бартрама-Хо?

— Нет, уверяю вас, сэр.

— Лучше бы он это сделал. — Лицо доктора Брайерли потемнело. — А мистер Сайлас — религиозен?

— О, чрезвычайно! — ответила я.

— Вы часто с ним виделись?

— Нет. Ни разу.

— Гм. Чем дальше, тем страннее! Но он достойный человек, не так ли?

— Очень достойный человек, сэр, очень набожный.

Доктор наблюдал за выражением моего лица, пока я говорила, пронизывающим встревоженным взглядом, потом опустил глаза и какое-то время изучал узор ковра, будто строки, сообщавшие дурную весть; вновь — искоса — поглядев мне в лицо, доктор сказал:

— Он намеревался присоединиться к нам… был весьма близок к этому шагу. Вступил в переписку с Генри Воуэрстом, одним из наших лучших людей. Нас называют сведенборгианцами, как вы знаете; впрочем, пока я больше ничего не добавлю. Что касается оглашения завещания — час дня, думаю, подходящее время, и, надеюсь, мисс Руфин, джентльмены будут присутствовать.

— Да, доктор Брайерли, их известят. Со мной же будет леди Ноуллз — вы не возражаете?

— Нет, нисколько. Я не могу сказать, кто разделит со мной обязанность душеприказчика. Я почти сожалею, что не отказался от этой роли, но к чему теперь сожаления. Одному вы должны верить, мисс Руфин, — я не выступал советчиком, когда составлялось завещание, хотя, узнав об оставленных распоряжениях, протестовал против крайне необычного пункта. Я протестовал горячо, но, увы, безрезультатно. Я высказывал несогласие и по другому пункту — имея на это право — и здесь более преуспел. Ни в чем ином к воле покойного я не был причастен. Пожалуйста, верьте моим словам, а также тому, что я вам друг. Да, сие — мой долг.

Последнюю фразу он произнес, опять опустив глаза, будто вел разговор сам с собой. Поблагодарив доктора, я покинула гостиную.

Уже в холле я пожалела, что не выяснила, каким же именно образом завещание ставит меня в связь с дядей Сайласом, и минуту-другую колебалась: не вернуться ли, не потребовать ли объяснений? Но затем напомнила себе, что до часу осталось потерпеть совсем немного, во всяком случае, он, наверное, так считал. Поэтому я поднялась наверх, в классную, которую мы теперь использовали как общую комнату, где нашла поджидавшую меня кузину Монику.

— С вами все хорошо, дорогая? — спросила леди Ноуллз. Она подошла и поцеловала меня.

— Да, все хорошо, кузина Моника.

— Вздор, Мод! Вы белее моего носового платка. Что случилось? Вам нездоровится? Вы испуганы? Да вы дрожите… дитя, вы дрожите от страха.

— Наверное, я действительно испугалась. В завещании моего покойного папы есть что-то такое о дяде Сайласе и обо мне. Я не знаю… это доктор Брайерли говорит, и он сам более чем встревожен, поэтому я уверена, что там что-то ужасное. И я боюсь… боюсь… я очень боюсь. О кузина Моника, вы не покинете меня?

Я обхватила руками кузину за шею, прижалась к ней. Она целовала меня, я — ее… и плакала, будто перепуганное дитя, — я действительно была им, наивным, ничего не ведающим о жизни.

Глава XXIV Вскрытие завещания

Возможно, страх, с каким я ожидала часа дня и прояснения смысла тех обязательств, которыми поторопилась связать себя, был неразумным и свидетельствовал о моей болезненной впечатлительности. Но, признаться, я так не думаю; подобно многим слабым натурам, я обычно подчиняюсь порыву, а потом ищу свою вину в развитии событий, которым не я в действительности дала толчок.

Меня испугал доктор Брайерли — когда упомянул про особый пункт завещания, — испугал выражением своего лица. Я помню лица, являвшиеся мне по ночам в кошмарах, преследовавшие меня, наводя неописуемый ужас, хотя я и не могла сказать, в чем крылись их чары. Точно так же было с его лицом — в печальном и мрачном взгляде таились угроза и предвестие беды.

— Не надо бояться, дорогая, — уговаривала кузина Моника. — Это глупо, в самом деле глупо, они же не отсекут вам голову, не причинят вам никакого непоправимого вреда. Если речь идет о потере незначительной суммы денег, вам и тревожиться незачем. Мужчины — престранные существа, жертва для них измеряется только деньгами. Доктор Брайерли изменился бы в лице именно так, как вы описываете, если бы предвидел, что вы обречены лишиться пятисот фунтов. Но ведь это вас не убьет!

Леди Ноуллз прекрасно умела ободрить, но я не могла вполне успокоиться; я чувствовала, что она сама не очень-то верит в свои доводы.

Над камином в классной висели небольшие французские часы. Я поглядывала на них чуть ли не ежеминутно. И вот — без десяти час.

— Не спуститься ли нам в гостиную, дорогая? — предложила кузина Моника, которой передалась моя тревога.

И мы отправились вниз, задержавшись, по обоюдному желанию, на верхней площадке лестницы перед большим окном, выходившим на подъездную аллею. Под нависшими могучими ветвями по дорожке, ведущей к дому, скакал верхом на своей рослой серой лошади мистер Данверз, и мы подождали, пока он не спешился у входа. Прибывший, в свою очередь, помедлил у двери, наблюдая за энергичным ходом крепкой двуколки приходского священника, которой правил викарий.

Доктор Клей вышел из экипажа и обменялся рукопожатием с мистером Данверзом. Два-три слова викарию — и тот покатил обратно, окинув огромные окна взглядом, от чего мало кто удержался бы.

Священник с мистером Данверзом подымались, не торопясь, по ступенькам, а я следила за ними, как пациент за сходящимися хирургами, которым предстоит не известная в практике операция. Они тоже подняли глаза на окно, прежде чем войти в дом, и я подалась назад.

Кузина Моника взглянула на часы.

— Осталось четыре минуты. Идемте в гостиную!

Дав время джентльменам преодолеть почти все расстояние от входной двери до кабинета, мы спустились, и я услышала, что священник сокрушается об опасном состоянии Гриндлстонского моста. Я удивилась: он думает о подобных вещах, когда время скорбеть! Эти несколько минут напряженного ожидания не изгладились из моей памяти и поныне. Помню, как джентльмены замедлили шаг и остановились при повороте из дубовой галереи в кабинет, как священник потрепал по мраморной щеке Уильяма Питта{31} и попробовал пригладить кудри, «взлохмаченные» резцом скульптора, а сам вникал в детали дела, которое излагал перед ним мистер Данверз. Потом, когда они скрылись за поворотом, вдруг кто-то там оглушительно высморкался, и я решила — да и сейчас не сомневаюсь, — что это был священник.

Мы и пяти минут не провели в гостиной, когда появился Бранстон, он объявил, что упомянутые джентльмены собрались в кабинете.

— Идемте, дорогая! — сказала кузина Моника.

Опираясь на предложенную ею руку, я добралась до двери в кабинет. Вошла. Вслед за мной вошла и кузина. Джентльмены прервали разговор, сидевшие встали, священник же с печальным видом направился ко мне и тихим, очень мягким голосом поздоровался. Его голос, впрочем, не обнаруживал никакого волнения, ведь моего отца — хотя он никогда ни с кем не ссорился — отделяла от всех соседей огромная дистанция, и я не думаю, чтобы нашлась душа, знавшая более чем об одной-двух сторонах его непростого характера.

Однако, даже учитывая затворничество, на которое он добровольно обрек себя, отец, как многие еще не забыли, был удивительно популярен в графстве. Он всякому выказывал благожелательность, но чего не выносил, так это принимать многочисленных гостей и появляться в обществе. Он имел превосходные охотничьи угодья и распоряжался ими с редким великодушием; в Доллертоне он держал свору гончих, с которой половина графства охотилась в его лесах с начала и до конца сезона. Отец никогда не отказывался открыть кошелек, если просьба о вспомоществовании хотя бы облекалась в убедительную форму. Он поддерживал любой фонд и жертвовал на общественные нужды, на благотворительность, на развитие спорта и сельского хозяйства — не важно, на что, лишь бы фонд создавали честные люди. И всегда давал щедрой рукой. Несмотря на его замкнутый образ жизни, никто бы не сказал, что он недоступен, — ведь он ежедневно тратил часы, отвечая на письма, и при этом то и дело обращался к чековой книжке. Он давно уже отслужил свой срок в должности главного судьи графства — до того, как странность и недоверчивость отгородили его от людей. А тогда он отклонил предложение стать лордом-наместником графства. Он отклонял любую почетную должность. Иногда писал исполненное учтивости и одновременно сердечное письмо — подобным эпистолярным присутствием он воздавал должное публичным собраниям и обедам. И при случае содействовал общественным начинаниям крупными суммами.

Не проявляй мой отец столь беспримерного великодушия в отношении охотничьего азарта соседей, не будь столь щедр на пожертвования, даже не сумей он обнаружить силу ума в письмах, содержавших рассуждения об общественном благоустройстве, боюсь, из-за причуд он стал бы объектом насмешек, а возможно, вызвал бы и неприязнь. Но все влиятельные джентльмены графства говорили мне, что отец был удивительно одаренным человеком и что неудача на общественном поприще объясняется свойственной ему эксцентричностью, но никак не ущербностью мысли и недостатком способностей, которые и делают людей незаменимыми в парламенте.

Мне трудно удержаться от того, чтобы не привести подобные свидетельства, удостоверяющие высокий интеллект и добродетельность моего дорогого отца, который иначе мог бы показаться мизантропом или же слабоумным. Он был человеком благороднейшим, умнейшим, но из-за разочарований и невзгод поддался привычке замыкаться в себе — привычке, крепнувшей с годами и превратившей его, увы, в странного отшельника.

Даже в мягком и церемонном тоне, с каким обратился ко мне священник, отразились смешанные — не без благоговейного страха — чувства, которые мой отец вызывал у окружающих.

Отвечая на приветствие реверансом, я — наверняка без кровинки в лице — успела рассмотреть единственного из присутствовавших, с которым не была достаточно хорошо знакома, — младшего компаньона конторы «Арчер и Слей», представлявшего моего дядю Сайласа. Я увидела тучного бледного мужчину лет тридцати шести, с хитрым и злобным выражением глаз. Мне всегда казалось, что дурной нрав делает наиболее отталкивающим именно полное и бледное лицо.

Доктор Брайерли стоял у окна и, понизив голос, беседовал с мистером Гримстоном, поверенным нашей семьи.

Я услышала, как достопочтенный доктор Клей шепотом обратился к мистеру Данверзу:

— Не доктор ли Брайерли — вот тот, че… в черном, наверное, парике, — у окна разговаривает с Эйбелом Гримстоном?

— Да, это он.

— Престранная персона. Кажется, один из последователей Сведенборга?

— Да, так мне говорили.

— Вот-вот… — тихо произнес священник. Он скрестил ноги, обтянутые гетрами, сплел пальцы и, вяло перебирая большими, устремил на чудовищного еретика суровый инквизиторский взгляд из-под своих старых правоверных бровей. Наверное, он готовился завязать богословский спор.

Но тут доктор Брайерли с мистером Гримстоном, не прерывая разговора, отошли от окна. Неожиданно доктор Брайерли обратился ко мне в своем мрачном тоне:

— Простите, мисс Руфин, не будете ли вы так добры указать нам, к которому шкафу в этой комнате подходит ключ, оставленный вашим покойным и горячо оплакиваемым отцом?

Я указала на дубовый шкаф.

— Очень хорошо, мэм… очень хорошо, — сказал доктор Брайерли, вставляя ключ в замок.

Кузина Моника не смогла удержаться и пробормотала:

— О Боже! Какое чудище!

Младший компаньон конторы «Арчер и Слей», держа крупные руки в карманах, заглянул через плечо мистера Гримстона в шкаф, когда дверца открылась.

Поиски не отняли много времени. Отец подписал большой белый пакет, аккуратно перевязанный розовой лентой и запечатанный громадными печатями красного сургуча: «Завещание Остина Р. Руфина из Ноула». Ниже и мельче на пакете была поставлена дата, а в углу стояла пометка: «Сие завещание составлено на основании моих указаний стряпчими Гонтом, Хоггом и Хатчеттом, Грейт Вуберн-стрит Лондон. О. Р. Р.».

— Дайте-ка мне взглянуть на передаточную надпись, джентльмены, будьте любезны, — полушепотом потребовал неприятный поверенный моего дяди Сайласа.

— Здесь нет передаточной надписи. Здесь, на пакете, смотрите, только пометка, — хрипло проговорил Эйбел Гримстон.

— Благодарю… Прекрасно… — отозвался поверенный дяди, переписав пометку карандашом во внушительную книжку с застежками, которую он извлек из кармана.

Ленту осторожно разрезали, не повредив ни подписи, ни пометки, вскрыли пакет и вынули завещание, при виде которого мое сердце чуть не выскочило из груди… а вернувшись на место, казалось, готово было навсегда остановиться.

— Мистер Гримстон, читайте, пожалуйста, — проговорил руководивший церемонией доктор Брайерли. — Я сяду подле вас и буду просить по мере чтения разъяснять присутствующим специальные выражения и перечитывать, по нашему желанию, некоторые места.

— Завещание краткое, — сказал мистер Гримстон, заглянув в листки, — даже весьма краткое. Но есть дополнение.

— Я его не видел, — заметил доктор Брайерли.

— Сделано всего месяц назад…

— О! — воскликнул доктор Брайерли, надевая очки.

Посланник дяди Сайласа, сидевший позади них, незаметно протиснул лицо между головами доктора Брайерли и мистера Гримстона.

— От имени здравствующего брата завещателя, — вмешался посланник как раз, когда Эйбел Гримстон прокашливался, собираясь приступить к чтению, — я прошу позволения сделать копию документа. Тем самым мы избавим себя от лишних хлопот… Впрочем, я должен узнать, не возражает ли молодая леди?

— Вы сможете сделать сколько угодно копий, когда завещание будет утверждено, — сказал мистер Гримстон.

— Мне это известно. Но — предполагая, что документ имеет законную силу, — возражений нет?

— Возражение, как обычно, вызывают действия, нарушающие правила, — отчеканил мистер Гримстон.

— Однако вы, не обинуясь, позволяете себе действия, нарушающие правила хорошего тона.

— Вы поступите в соответствии со сказанным, — отрезал мистер Гримстон.

— Благодарю покорно, — проворчал мистер Слей.

Чтение началось, он же делал подробные пометки по содержанию завещания в своей большой записной книжке.

— «Я, Остин Эйлмер Руфин Руфин, будучи, благодарение Богу, в здравом уме и полной памяти…»

Вслед за принятыми формулами говорилось, что завещатель передает все свое недвижимое и движимое имущество, все свои авторские права, договоры об аренде, деньги, ренту, страховые суммы, все свои привилегии, все свое столовое серебро и посуду, картины, коллекции — все, чем располагает, — четырем лицам: лорду Илбури, мистеру Пенрозу Крезуэллу из Крезуэлла, сэру Уильяму Эйлмеру, баронету, и Хансу Эмманьюэлу Брайерли, доктору медицины, в собственность и владение и прочее и прочее…

На вырвавшееся у кузины Моники: «Как?!» — доктор Брайерли коротко пояснил:

— Четверо попечителей, мэм. Нам достались одни заботы, ничего более, — вы убедитесь. Продолжайте, мистер Гримстон.

Все эти многоразличные ценности оказались доверительной собственностью моих четверых попечителей, и я лишалась только пятнадцати тысяч фунтов, завещанных отцом его единственному брату, Сайласу Эйлмеру Руфину, кроме того, по три тысячи пятьсот фунтов получали двое детей вышеупомянутого брата. И дабы после кончины завещателя не возникли споры в отношении прав на аренду имения и фермы, которыми он в настоящее время пользуется, завещатель подтверждал, что передает вышеупомянутому брату дом и поместье в Бартраме-Хо, графство Дербишир, а также те-то и те-то прилегающие земли в означенном графстве в пожизненную аренду на условиях выплаты пяти шиллингов ежегодно и с соблюдением такого пункта, как возмещение ущерба, а также прочих, перечисленных в договоре об аренде.

— Позвольте задать вопрос, поскольку, мне кажется, вы видели завещание прежде, — обратился мистер Слей к доктору Брайерли. — Завещатель не отказывает ничего, помимо оглашенного, моему клиенту, который является его единственным братом?

— Более ничего — если только в дополнении не сказано еще о чем-то, — отозвался доктор Брайерли.

Но в дополнении брат упомянут не был.

Посланник дяди откинулся на спинку стула и презрительно усмехнулся, зажав зубами кончик карандаша. Я думаю, он досадовал за своего клиента. Мистер Данверз подозревал, — о чем впоследствии сообщил мне, — что поверенному дяди, очевидно, рисовалась в воображении тяжба из-за наследства и он уже размышлял о судебных издержках, а возможно, о передаче имущества под управление своего клиента. Но ожидания младшего компаньона конторы «Арчер и Слей» были абсолютно безосновательны, и мистер Данверз отметил поразительную неопытность поверенного, удивляясь, как мой дядя Сайлас мог поручить такому человеку представлять его.

Итак, в завещании не содержалось ни единой фразы, которая давала бы возможность нашему чрезмерно дотошному другу подать иск в суд. В дополнении тоже шла речь лишь о вознаграждении слуг, о сумме в тысячу фунтов, назначенной — с присовокуплением нескольких добрых слов — Монике, леди Ноуллз, а также о сумме в три тысячи фунтов, назначенной доктору Брайерли, причем завещатель указывал, что, поскольку наследник настоял на изъятии из проекта завещания пункта, оговаривающего передачу ему названной суммы, завещатель, учитывая тяжесть возлагаемых на доктора обязанностей попечителя, проставляет сумму в дополнении. Этими распоряжениями передача имущества и завершалась.

А затем излагалось повеление, на которое намекал при жизни отец, ссылкой на которое меня растревожил доктор Брайерли. Было оно в высшей степени странным. Дяде Сайласу отводилась роль моего единственного опекуна, со всеми правами родителя, до той поры, пока я не стану совершеннолетней. И пока мне не исполнится двадцать один год, я была обязана находиться под присмотром дяди в Бартраме-Хо, моим же попечителям надлежало ежегодно выплачивать дяде как опекуну две тысячи фунтов на мое должное содержание, мое образование и на возмещение моих трат.

Теперь вы имеете достаточно полное представление о завещании отца. Меня привело в смятение только одно, когда я узнала о его распоряжениях, — я лишусь дома. В остальном мысль о предстоящей перемене в моей жизни даже приятно возбуждала. Сколько помню себя, я всегда хранила тайный интерес к дяде, всегда томилась желанием увидеть его. И вот мое желание исполнялось. Там меня встретит кузина Миллисент, почти моя ровесница. Я вела настолько уединенную жизнь, что мои привычки не отличались какой-то искусственностью, обычно свойственной светской молодой особе, которая в силу этих самых привычек иногда не слишком дружелюбно настроена. А ведь кузина живет в таком же уединении, как и я. Сколько прогулок мы совершим вместе! Сколько книг прочтем! Мы доверим друг другу секреты, мечты! К тому же — новый для меня край и чудесное старинное имение… Меня уже влек дух неизведанного, дух приключений, который в ранней юности всегда сопутствует переменам.

В пакете находилось четыре одинаковых по виду письма, запечатанных большими красными печатями и адресованных, соответственно, четверым попечителям, упомянутым в завещании. Было также письмо Сайласу Эйлмеру Руфину, эсквайру, которое мистер Слей предложил доставить в Бартрам-Хо адресату. Но доктор Брайерли полагал, что почта надежнее. Поверенный дяди Сайласа стал вполголоса объясняться с доктором Брайерли.

Я обернулась к кузине Монике — я испытывала несказанное облегчение и предполагала увидеть у нее на лице чувства, схожие с моими. Я поразилась. Ее лицо было мертвенно-бледным, мрачным. Не отрываясь, я глядела на нее и не знала, что думать. Она считала себя обиженной завещателем? Подобные мысли иногда приходят в голову юным, хотя и принято считать, что они свойственны зрелым и опытным людям. Но можно ли измышлять такое о леди Ноуллз, ничего не ждавшей и не желавшей, — ведь она богата, бездетна, она натура благородная и искренняя. Неожиданное выражение ее лица испугало меня, а вслед за испугом я почувствовала: свершилось что-то недолжное.

Леди Ноуллз вздрогнула, подняла голову над высившимся перед ней плечом мистера Слея и, кусая побелевшие губы, преодолевая хрипоту, спросила:

— Доктор Брайерли, прошу вас, сэр, уточните: чтение завещания завершено?

— Завершено? Разумеется. Более ничего нет, — ответил он, подтверждая слова кивком, и вновь вернулся к разговору с мистером Данверзом и Эйбелом Гримстоном.

— И кому же… — проговорила леди Ноуллз с усилием над собой, — кому же будет принадлежать вся собственность в случае… в случае, если моя маленькая кузина, присутствующая здесь… если она умрет, не достигнув совершеннолетия?

— Э-э… Наверное, наследнику по закону и ближайшему родственнику? — сказал доктор Брайерли, обратив взгляд к Эйбелу Гримстону.

— Да… вне всякого сомнения, — задумчиво произнес поверенный.

— Кто же это? — настаивала кузина.

— Ее дядя, мистер Сайлас Руфин. Он одновременно наследник по закону и ближайший родственник, — уточнил Эйбел Гримстон.

— Благодарю вас, — проговорила леди Ноуллз.

Доктор Клей, поднявшись, выступил вперед, согнулся в низком поклоне, несмотря на жесткий стоячий воротничок, и любезно взял мою руку в свою — мягкую, покрытую паутиной морщинок.

— Позвольте мне, моя дражайшая мисс Руфин, выражая сожаление по поводу того, что вынуждены утратить вас из числа нашей скромной паствы — хотя, я верю, ненадолго, очень ненадолго, — позвольте мне сказать, как же обрадован я особым, только что оглашенным условием в завещании. Наш викарий, Уильям Фэрфилд, некоторое время пребывал в том же духовном звании вблизи вашего, должен сказать, замечательного дяди и был изредка награжден — скажу более, облагодетельствован — общением с истинным сыном Церкви… с христианином без всякого изъяна. Можно ли еще что-то добавить? Счастливейшая, счастливейшая перед вами возможность. — Тут последовал очень низкий поклон, причем доктор Клей почти зажмурился от избытка чувств и мотал головой. — Миссис Клей посчитает за честь принять вас с прощальным визитом, прежде чем вы покинете Ноул, дабы на какой-то срок войти в иные сферы.

С очередным поклоном — ведь я вдруг сделалась важной персоной — он выпустил мою руку так бережно, так осторожно, будто ставил на блюдце хрупкую чайную чашечку. Я, не находя слов, присела в реверансе, адресованном ему, и еще раз присела — благодаря все собрание. Джентльмены ответили поклоном.

— Уйдемте! — торопливо прошептала мне на ухо кузина Моника, взяла мою руку своей — почему-то совсем ледяной, немного влажной — и вывела из комнаты.

Глава XXV Весть от дяди Сайласа

Не проронив ни слова, кузина Моника повела меня в классную, а когда мы вошли, закрыла дверь — без раздраженной поспешности, но спокойно и решительно.

— Да, дорогая, — произнесла она с тем же выражением необыкновенного волнения на бледном лице, — вот уж разумное и благое распоряжение! Я бы не поверила, что такое возможно, не услышь я этого собственными ушами.

— Вы о том, чтобы мне жить в Бартраме-Хо?

— Да, именно. Прожить два… три самых важных для вашего развития года под крышей… под опекой Сайласа Руфина! Когда вы, дорогая, так тревожились из-за предстоявшего, как вы говорили, испытания, вы это имели в виду?

— Нет, я даже не представляла, в чем заключается испытание. Я опасалась чего-то серьезного, — ответила я.

— Мод, дорогая моя, а разве ваш покойный папа не дал вам понять, что это нечто серьезное? И это на самом деле серьезное, очень серьезное испытание; я убеждена, что лучше вам не знать такого опыта, и, конечно, постараюсь оградить вас от него, если смогу.

Леди Ноуллз привела меня в крайнее замешательство силой своего возмущения. Я смотрела на нее, ожидая объяснений, но она хранила молчание и не сводила глаз с колец на своей правой руке, которыми постукивала о стол в ритме походного марша — необыкновенно бледная, с горящими глазами, очевидно глубоко погруженная в свои мысли. Я решила, что у нее действительно предубеждение против дяди Сайласа.

— Да, он не очень богат… — начала я.

— Кто? — подала голос леди Ноуллз.

— Дядя Сайлас, — ответила я.

— Нет конечно же. Он в долгах, — сказала она.

— Но с каким восхищением говорил о нем доктор Клей, — продолжала я.

— Не вспоминайте про доктора Клея! Большего простака мне не доводилось встречать! Не доводилось слышать! Не выношу подобных людей, — заявила она.

Я пыталась понять, что вздорного сказал доктор Клей, и терялась… Не панегирик же моему дяде относить к пустословию?

— Данверз — порядочный человек и прекрасный, наверное, счетовод, но он или очень скрытен, или глуп… Я думаю, глуп. Что до вашего поверенного, то, мне кажется, он знает свое дело и не забывает о своих интересах; он, не сомневаюсь, всегда постарается для собственной выгоды. Начинаю думать, что лучший из них, самый проницательный и самый надежный человек — этот грубиян мистик в черном парике. Я заметила, как он смотрел на вас, Мод, и мне понравилось его лицо, хотя в этом лице столько уродства, вульгарности, хитрости! И все же, я думаю, он человек совести и способен на благородные чувства, да, я уверена в этом.

Мне были совершенно непонятны выводы кузины.

— Я поговорю с доктором Брайерли. Убеждена, он разделяет мое мнение. И мы вместе должны серьезно поразмыслить, что предпринять.

— Кузина Моника, в завещании есть что-то сказанное не прямо? — спросила я, поддаваясь тревоге. — Не скрывайте от меня! О каком мнении вы упомянули?

— Ни о каком в особенности, но только старый запущенный парк и дом забытого всеми старого человека, крайне бедного и в прошлом крайне безрассудного, — не слишком подходящее место для вас, особенно в ваши годы. Я потрясена, и я непременно буду говорить с доктором Брайерли. Можно позвонить в этот звонок, дорогая?

— Конечно! — И я сама позвонила.

— Когда доктор покидает Ноул?

Я не знала. Тогда мы послали за миссис Раск, и от нее узнали, что доктор сообщил о своем намерении уехать вечерним поездом из Драклтона и должен отправиться на станцию в половине седьмого вечера.

— Миссис Раск не затруднит передать ему мою просьбу, дорогая? — обратилась кузина ко мне.

Разумеется, миссис Раск была готова исполнить требуемое.

— Тогда, пожалуйста, передайте, что я прошу его перед отъездом уделить мне несколько минут для краткой беседы.

— О добрая моя кузина! — воскликнула я, кладя руки ей на плечи и с горячей мольбой заглядывая в лицо. — Вы обеспокоены из-за меня больше, чем показываете. Неужели же вы не скажете: почему? Я намного несчастнее — да, в самом деле — оттого, что не знаю причины вашего беспокойства.

— Но, дорогая, разве я не говорила? Два или даже три года, за которые вы должны окончательно сформироваться, вам назначено провести в полном одиночестве и, я уверена, в заброшенности. Вы не способны уяснить себе вред этого решения. В нем один вред! И как пришло такое в голову покойному Остину! Впрочем, мне не следует удивляться, я догадываюсь. Но как он мог оставить подобное распоряжение в завещании? Совершенно непостижимо. Неслыханная глупость и гнусность! Я воспрепятствую этому, если смогу.

Тут вошла миссис Раск и объявила, что доктор Брайерли перед отъездом готов увидеться с леди Ноуллз в любое удобное для нее время.

— Значит, сейчас же! — сказала решительная леди, поднялась и торопливо поправила свой туалет у зеркала, что при любых обстоятельствах и независимо от того, чьи глаза ее увидят, — святой долг каждой женщины перед самою собой.

Через минуту я уже слышала, как она с верхней площадки лестницы просила Бранстона передать доктору Брайерли, что ждет его в гостиной.

После ее ухода я принялась размышлять и строить догадки. Почему кузина Моника так разволновалась из-за совершенно понятного, в конце концов, распоряжения? Мой дядя, кем бы он ни был прежде, теперь добродетельный… набожный человек. Возможно, немного суровый. При этой мысли в глазах у меня потемнело.

Жестокий фанатик! Читала, читала я о таких! Будет держать под замком на хлебе с водой… в одиночестве! Просидеть взаперти всю ночь в темной отдаленной комнате старого дома, населенного привидениями… а живая душа не ближе, чем в другом его крыле? О! Одна подобная ночь сведет с ума! А мне жить там годы… Не тут ли объяснение колебаниям моего покойного отца и явно чрезмерному негодованию кузины Моники? Когда ужас проникает в юный ум, воображение не обуздать — оно преодолевает границы возможного и правдоподобного.

Мой дядя теперь представлялся мне чудовищным ревнителем дисциплины, заведшим тягостные обычаи: чтение Библии долгими часами, зубрежка проповедей и катехизиса, а также страшные наказания за леность и мнимую непочтительность. Я попаду в ужасное исправительное заведение, где впервые в жизни подвергнусь суровому и, возможно, варварскому воспитанию.

Все это лишь рисовалось моему воображению, но я уже задыхалась в чаду собственных фантазий. Одна в комнате, я бросилась на колени и стала молиться об избавлении, молиться о том, чтобы кузина Моника восторжествовала вместе с доктором Брайерли, чтобы оба они отстояли меня, чтобы спасли… вместе с лордом-канцлером, главным судьей… или кто там будет мой истинный освободитель. Вернувшись, кузина Моника нашла меня в настоящем отчаянии.

— Маленькая глупышка! Какой вздор на этот раз проник в вашу голову?

Узнав о моих новых страхах, она рассмеялась коротким смехом — чтобы ободрить меня. Потом сказала:

— Мое дорогое дитя, с дядей Сайласом вам придется забыть о долге по отношению к ближнему, вас ждет там праздность и свобода… боюсь, слишком много праздности и свободы. Меня тревожит не ригоризм, а пренебрежение дисциплиной в этом доме.

— Мне кажется, кузина Моника, вас тревожит что-то пострашнее пренебрежения дисциплиной, — проговорила я, впрочем, успокоившись.

— Меня тревожит что-то пострашнее… — поспешила ответить она, — но надеюсь, мои опасения напрасны, и, возможно, мне не придется ими мучиться. А теперь, по крайней мере на несколько часов, давайте займем себя иными мыслями. Мне, скорее, даже нравится этот доктор Брайерли. Я не услышала от него того, что ожидала. Не думаю, чтобы он был шотландцем, но человек он весьма осторожный и, хотя не говорит этого вслух, разделяет мой взгляд на вещи. По его мнению, те благородные люди, которые в завещании названы вместе с ним попечителями, не станут обременять себя лишними хлопотами и предоставят действовать ему одному. Я уверена, он не ошибается. А поэтому, Мод, нам нельзя с ним ссориться и произносить в его адрес оскорбительные замечания, хотя он действительно невыносимо вульгарен и безобразен, порой просто дерзок — возможно, не подозревая об этом… или явно намеренно.

Нам нашлось о чем поразмыслить, и мы говорили без умолку. Временами я давала волю своим горестным чувствам, и добрая кузина утешала меня. Как часто — уже позже — она внушала мне, что печалиться неразумно; и я удивляюсь терпению, в ту пору обнаруженному ею. Потом мы с ней немного читали из книги, к какой всегда обращаемся в годину скорби. А затем гуляли под тисами — в причудливом уединенном месте парка, самом темном, угрюмом, погружавшем в думы о давно минувших днях.

— А теперь, дорогая, я должна покинуть вас на два-три часа. Мне нужно написать столько писем! Мои близкие, без сомнения, уже решили, что меня нет в живых.

И до вечернего чая мне составляла компанию бедняжка Мэри Куинс, то принимавшаяся простодушно болтать, то томившая меня, казалось, безучастным молчанием. Но тот, кто способен вспоминать и вспоминать прежние досужие разговоры о ныне мертвом, его привычки, как выглядел, что любил, — пусть за этими словами скрывается не столько верное суждение о характере, сколько восхищение человеком, которого никогда не критиковали, выказывая ему только преданность, питая к нему только привязанность, — тот тоже утешит. И утишит боль.

Непросто в часы покоя и умиротворения вызывать в памяти миновавшую печаль, которая разрывала сердце. По милости Божьей ни от чего так надежно не отгорожены мы забвением, как от боли. Один или два мучительнейших приступа той поры я не забыла, ими и могу измерить всю тяжесть выпавших мне тогда страдании.

На следующий день — о, эта чудовищная неотвратимость! — были похороны. Выносимый под шепот — будто совершается нечто тайное, — выносимый близкими в черном дорогой человек, не простившись, покидает дом, чтобы никогда больше не переступить его порога, но отныне лежать где-то там… вдали от дома… покинутым… и в томящий летний зной, и во дни, когда безмолвно падает снег, и в ночи, когда ревет буря… оставаясь без света и тепла, без родных голосов. Смерть, мрачная владычица, пред тобой слабеет дух, трепещет плоть! Напрасно, закрыв лицо ладонями, кричать, протестовать — страшный образ неистребим. С нами только слово, сказанное восемнадцать веков назад. И наша вера. И луч вифлеемской звезды.

Я почувствовала облегчение, когда все закончилось. До этого момента я терзалась ожиданием развязки. И вот — конец.

Странно пустой дом. Нет владельца, нет господина. Я, на краткий срок свободная, лишена любви, которую не возместить и никогда не оценить, не утратив. Большинству людей, переживших такие дни, памятен таящийся под горькой скорбью страх.

Обиталище бедного изгнанника из круга сей жизни предано уничтожению. Постель и занавеси сняты, мебель переставлена, ковер убран, окна раскрыты, а двери заперты. Той спальне и передней комнате на долгие дни теперь назначено пустовать. Сердце мое сжималось при виде этих перемен, каждая ранила будто укор.

В тот день я видела кузину Монику заплаканной — впервые, наверное, с ее приезда в Ноул. И я еще больше полюбила ее, даже испытала какое-то утешение. Видя слезы в чьих-то глазах, я часто сама переставала плакать, хотя никогда не могла объяснить, почему. Думаю, многим это знакомо.

Похороны свершились согласно кратким, но категоричным распоряжениям, содержавшимся в завещании, очень скромно, в присутствии близких. Конечно, были провожающие: все обитатели Ноула тоже шли за гробом к расположенному в парке мавзолею, где отца положили рядом с моей дорогой матерью. На том ужасная церемония завершилась. Горе осталось при нас, но изнуряющее нервное напряжение отступило и на смену ему пришел относительный покой.

Сентябрь был на исходе, дико завывал ветер — по осени тянул погребальную песнь, за которой уже слышались бурные походные марши зимы. Я всегда любила эту величественную, грозную и печальную музыку, в которой переплетены голоса свободы и скорби.

Мы сидели в гостиной, внимая звукам бури, когда с вечерней почтой в Ноул было доставлено адресованное мне письмо — огромная черная печать, черная кайма по конверту, будто из крепа… знак глубокого траура. Почерк показался незнакомым, но, открыв письмо, я узнала, что написано оно дядей Сайласом. Вот оно.

«Дражайшая племянница! Это письмо Вы получите, возможно, в тот день, когда бренные останки моего возлюбленного брата Остина, а Вашего дорогого отца, будут преданы земле. Печальная церемония, участия в коей я не принимаю ввиду моих лет, слабого здоровья и расстояний. Верю, что в сию годину скорби Вам не причинит боли напоминание о том, что чтимого и только что утраченного Вами родителя назначен — его волей — заменить Ваш дядя, недостойный чести, но жаждущий оправдать доверие. Мне известно, что Вы присутствовали при оглашении завещания; надеюсь, единственно ко взаимному удовольствию отныне установятся меж нами новые отношения. Они послужат спокойствию моей совести, Вашему благополучию и, верю, пользе. Оставайтесь в Ноуле, моя дорогая племянница, пока не будут завершены некоторые скромные приготовления, предпринятые в связи с Вашим скорым появлением у нас. А затем я побеспокоюсь о Вашем переезде, дабы он оказался как можно более удобным и незатруднительным. Смиренно молюсь и уповаю, что это испытание послано нам во очищение от грехов и что в наших новых обязанностях мы будем наставлены, поддержаны и утешены. Мне незачем напоминать Вам, что теперь я для Вас пребываю в loco parentis, то есть в роли отца, а посему Вы не должны покидать Ноул, не дождавшись вестей от меня.

Ваш любящий дядя и опекун

Сайлас Руфин.

P. S. Кланяйтесь леди Ноуллз, которая, как я догадываюсь, длит свой визит в Ноуле. Должен заметить, что леди, питающая, как я имею основания опасаться, недобрые чувства к Вашему дяде, — не самая подходящая компания для его подопечной. Но при условии, что я не буду предметом Ваших бесед — а это никак не способствовало бы появлению у моей племянницы верного и уважительного мнения обо мне, — не прибегну к доверенной власти, дабы пресечь Ваше общение незамедлительно».

Я дочитала постскриптум и почувствовала, что мои щеки горят, будто от пощечин. Дядя Сайлас сделался мне еще более непонятен. Неожиданной и новой была эта его грозная власть надо мной, и внутренне я горько посетовала на положение, в котором оказалась по воле моего дорогого отца.

Молча я передала письмо кузине, которая читала его с подобием улыбки на лице, пока, как я предполагаю, не дошла до постскриптума, а тогда ее лицо — я следила за ним — изменилось; залившись краской, она со стуком опустила на стол руку, сжимавшую письмо, и воскликнула:

— Неслыханно! Разве это не дерзость? Что за старик такой! — Потом леди Ноуллз недолго помолчала, вскинув голову и нахмурясь. Негромко фыркнула. — Я не намеревалась говорить о нем, но теперь буду! И скажу, что захочу. И останусь здесь, сколько вы, Мод, мне позволите. А вы ни капельки не бойтесь его. «Пресечь» наше общение «незамедлительно»? Как бы не так! Оказался бы он сейчас здесь! Уж он бы услышал! — И кузина Моника выпила залпом свою чашку чаю, а потом воскликнула — уже в присущей ей манере: — Мне лучше! — Она сделала глубокий вдох и коротко — с вызовом — рассмеялась. — Оказался бы он здесь, перед нами, Мод! Разве мы не высказали бы ему, что думаем? И он позволяет себе это, не дожидаясь утверждения завещания!

— Я довольна, что он не удержался от постскриптума. Хотя он и не вправе выказать свою власть и пресечь наше общение, пока я нахожусь под своей собственной крышей, а значит, я не должна повиноваться ему, — проговорила я, развивая мысль в рамках дозволенного, — этот постскриптум открыл мне глаза на мое действительное положение.

Я вздохнула — наверное, совсем безутешно, потому что леди Ноуллз подошла и поцеловала меня с необыкновенной нежностью.

— Похоже, Мод, что у него есть сверхъестественные способности и он слышит за пятьдесят миль. Помните, вчера, как раз, когда он, вероятно, сочинял постскриптум, я вас убеждала уехать ко мне и сообщила о своих планах склонить доктора Брайерли на нашу сторону? И я от этого не отступлю, Мод. Вы поедете ко мне. Запомните, вы будете моей гостьей. Я с радостью приму вас. А если Сайлас окажется в затруднительном положении, пусть сам ищет выход. Не вам же участвовать в его битвах! Он долго не проживет. И подозрения, в чем бы они ни состояли, умрут вместе с ним. Забвению обречена и непоколебимая вера покойного Остина в невиновность Сайласа, которую он подтвердил этим особым распоряжением в завещании. Что за страшная буря! Комната будто дрожит. Вам нравится этот звук? Его называют «волчий вой» — когда играет старый орган в Дорминстере!

Глава XXVI История дяди Сайласа

Да, так и слышались в этом звуке смешавшиеся вой и вопль — вой призрачных гончих, вопль охотников… множащееся эхо гона… неистовая, величественная, сверхъестественная музыка, казавшаяся мне удивительно подходящей к рассказу о загадочном персонаже — мученике… ангеле… демоне… — дяде Сайласе, с которым моя судьба была теперь так странно соединена и которого я начинала страшиться.

— Ветер дует оттуда, — указала я рукой и глазами, хотя окна были закрыты ставнями и шторы опущены. — Вечером я видела, куда клонились деревья. В той стороне — одинокая роща, где лежат мои дорогие мать и отец. О, как страшно в такую ночь думать о них… о склепе — сыром, темном, заброшенном в бурю.

Кузина Моника задумчиво посмотрела в ту сторону и с коротким вздохом сказала:

— Мы размышляем слишком много о прахе и слишком мало о духе, который живет вечно. Я уверена, они счастливы. — Кузина вновь вздохнула. — Хотела бы я так же крепко верить, что и я буду… Да, Мод, это печально. Мы настолько материалисты, что не печалиться не способны. Мы забываем, какое благо в том, что наше настоящее тело дано нам не навсегда. Оно создано для времени и места скорбей — это всего лишь механизм, который изнашивается, постоянно обнаруживая недостатки, поломки… механизм, чудовищно подверженный боли. Да, тело одиноко лежит — так ему и должно, потому что в этом воля Создателя. Только душа, а не ее вместилище, обретает после смерти, говорит святой Павел, «жилище на небесах»{32}. Пусть, Мод, печаль возвращается снова и снова — она пуста: мертвые тела — лишь ими покинутые руины… какие останутся и после нас. А этот сильный ветер, вы думаете, дует из тех лесов? Если так, Мод, то он дует из Бартрама-Хо, он проносится над деревьями и кровлями старого поместья, над головой таинственного старика, который прав, считая, что я к нему не расположена. Мне легко вообразить его старым чародеем в замке, посылающим с ветром своих домашних духов, чтобы добыли и доставили ему вести отсюда.

Я подняла голову и прислушалась к завываниям ветра, порой затихавшим вдали. Казалось, мои мысли, множась, теснясь вокруг нас и над нами, срывались и — через тьму, пустоту — уносились к Бартраму-Хо, к дяде Сайласу.

— Это письмо, — произнесла я наконец, — переменило для меня его образ. Дядя — суровый старик. Верно?

— Двадцать лет прошло с тех пор, как я его видела, — ответила леди Ноуллз. — Я предпочитала не посещать его дом.

— Вы видели его еще до того ужасного происшествия в Бартраме-Хо?

— Да, дорогая. Тогда он не был одумавшимся распутником — он успел лишь погубить себя. Остин очень пекся о нем. По словам мистера Данверза, Сайлас ухитрялся спускать огромные суммы, то и дело получаемые от брата. Но он, моя дорогая, играл. А пытаться помочь человеку, который играет и которому в игре не везет, — некоторым, я думаю, не везет постоянно, — все равно, что наполнять сосуд без дна. Между прочим, мой многообещающий племянник Чарлз Оукли, подозреваю, тоже играет. Потом Сайлас пустился во всевозможные спекуляции, и ваш бедный отец опять нес расходы. Сайлас потерял какие-то невообразимо крупные капиталы из-за банка, разорившего многих джентльменов в графстве, — бедный сэр Гарри Шаклтон из Йоркшира даже был вынужден продать половину имения. Но ваш добрый отец продолжал помогать Сайласу, вплоть до его женитьбы, таким же образом — абсолютно бесполезно.

— Тетя давно умерла?

— Двенадцать… пятнадцать лет назад. Нет, больше. Она умерла прежде вашей бедной мамы. И была очень несчастлива с Сайласом. Я уверена, она дала бы отрубить себе правую руку, только бы никогда не выходить за него.

— Вам она нравилась?

— Нет, дорогая. Она была грубой, вульгарной женщиной.

— Грубая, вульгарная — и жена дяди Сайласа! — изумилась я, ведь дядя Сайлас в свое время считался светским человеком, денди и мог, несомненно, жениться на женщине высокого происхождения, с большим состоянием. Я так и сказала леди Ноуллз.

— Да, дорогая, мог, и покойный Остин страстно желал такого брака, думаю, он помог бы устроить его, но Сайлас предпочел жениться на дочке трактирщика из Денбишира.

— Невероятно! — воскликнула я.

— Почему же, дорогая. Это случается чаще, чем вы способны вообразить.

— Как? Благовоспитанный джентльмен женится на…

— …на подавальщице! — договорила леди Ноуллз. — Думаю, я смогу назвать вам с полдюжины благовоспитанных джентльменов, которые, как мне известно, погубили себя подобным образом.

— Да, следует признать, что он нарушил приличия.

— Нарушил приличия? Это зовется развратом, — уточнила леди Ноуллз с презрительным смешком. — Она была хороша, удивительно хороша для женщины ее происхождения. Утонченной красотой очень напоминала леди Гамильтон, околдовавшую Нелсона{33}. Но была совершенно невежественна и глупа. Надо признать, он, обесчестив ее, не ожидал, что ему придется жениться. Брака она добилась хитростью. Мужчины, которые потворствуют своим слабостям и привыкли достигать желаемого любой ценой, не остановятся ни перед чем — если питают penchant[57].

Я не до конца проникла в смысл этой житейской мудрости, которая казалась леди Ноуллз смешной.

— Бедный Сайлас! Он, конечно, честно прилагал усилия, противостоя последствиям, — по окончании медового месяца он пытался доказать, что брак недействителен. Но священника с его истинно валлийским характером и папашу-трактирщика Сайласу было не сломить — молодая леди удержала своего отбивавшегося ухажера в узах законного брака. И осталась в проигрыше.

— Умерла убитая горем, как я слышала.

— Умерла, как бы там ни было, десять лет прожив в этом браке. О ее сердце ничего сказать не могу. Думаю, она знала весьма плохое обращение, но не уверена, что именно это ее убило; вряд ли она умерла от переживаний, скорее, от того, что пила. Я слышала, валлийки нередко пьют. Конечно, были ревность, жестокие ссоры, немало ужасных происшествий. Первые год-два я посещала Бартрам-Хо, хотя больше туда никто не ездил. Впрочем, Остин, мне кажется, не догадывался о том, как плохо они жили. А потом случилась эта отвратительная история с мистером Чарком. Вы ведь знаете, он… он покончил с собой в Бартраме-Хо.

— Никогда не слышала…

Мы обе молчали, леди Ноуллз устремила напряженный взгляд на огонь. А буря ревела, дико хохотала, так что старый дом опять задрожал.

— Но дядя Сайлас не мог это предотвратить, — наконец сказала я.

— Нет, не мог, — подтвердила она неприятным голосом.

— И дядю Сайласа… — Я в испуге запнулась.

— …заподозрили в убийстве, — еще раз договорила за меня леди Ноуллз.

Вновь наступило долгое молчание. Буря завывала и гудела, будто разъяренная толпа у самых окон требовала жертву на растерзание. Немыслимо омерзительное чувство охватило меня.

— Но вы не подозреваете его? — спросила я, не в силах унять дрожь.

— Нет, — ответила она очень резко. — Я уже говорила вам раньше. Конечно нет.

Опять наступило молчание.

— Кузина Моника, — сказала я, придвигаясь к ней ближе, — лучше бы вы не произносили тех слов о дяде Сайласе… что он чародей, который послал с ветром подвластных ему духов, чтобы подслушивать. Но я очень рада, что вы никогда не подозревали его.

Я просунула свою холодную руку меж ее ладоней и заглянула в лицо кузине — не знаю, что было написано на моем. Она ответила, мне показалось, жестким, высокомерным взглядом.

— Я никогда, конечно, не подозревала его. Но больше ни разу не задавайте мне этого вопроса, Мод Руфин.

Фамильная гордость или… что так яростно полыхало сейчас в ее глазах? Я испугалась… почувствовала обиду… расплакалась.

— Из-за чего моя крошка плачет? Я совсем не сержусь. Разве я сердилась? — И суровый призрак леди Ноуллз мгновенно отступил перед вновь доброй, славной кузиной Моникой, обвившей руками мою шею.

— Нет, нет… просто я, наверное, огорчаю вас… думаю о дяде Сайласе и волнуюсь… Но я ничего не могу с собой поделать, я думаю о нем почти непрестанно.

— Я тоже. Впрочем, мы обе легко найдем предмет поинтереснее, чтобы занять мысли. Попробуем? — предложила леди Ноуллз.

— Но прежде я должна узнать об этом мистере Чарке, о подробностях, позволивших врагам дяди Сайласа на основании этой смерти так низко оклеветать дядю, отчего никто не выиграл, а некоторые испытали столько горя! Ведь дядя Сайлас, смею сказать, погублен клеветой, и всем нам известно, как она омрачила жизнь моего дорогого отца.

— С молвой не справиться, моя дорогая. Ваш дядя Сайлас уронил себя в глазах людей в его графстве еще до этого происшествия. Он был, в сущности, паршивой овцой. О нем рассказывали прескверные истории. Женитьбой он, конечно, навредил своей репутации. А отвратительные сцены, которые происходили в его пользовавшемся дурной славой доме? Все это настроило людей против него.

— Как давно случилась та смерть?

— О, очень давно, мне кажется, еще до вашего рождения, — ответила кузина.

— И до сих пор живет несправедливость — тот случай до сих пор не забыт! — воскликнула я. Столь долгого времени мне казалось достаточно, чтобы забыть все, самой своей природой забвению предназначенное.

Леди Ноуллз улыбнулась.

— Расскажите мне, кузина, я вас прошу, всю историю, как вы ее помните. Кто был мистер Чарк?

— Мистер Чарк, моя дорогая, был бросовый джентльмен — думаю, это такое особое выражение. Он был одним из тех обитателей Лондона, без происхождения, без воспитания, которые, только потому что хватки и швыряют деньгами, допущены в круг молодых щеголей, одержимых псовой охотой, лошадьми и всем подобным. В этом кругу его хорошо знали, но больше — нигде. С Мэтлокских скачек ваш дядя позвал его в Бартрам-Хо, и этот Чарк, еврей или кто он там был, вообразил, что удостоился чести, какую на самом деле и не предполагал визит в Бартрам-Хо.

— Для подобного человека, как вы его описываете, мне кажется, редкая честь быть приглашенным в дом, принадлежащий кому-то из фамилии Руфин.

— Возможно, и так, ведь, хотя завсегдатаи скачек хорошо его знали и обычно водили с собой обедать по ресторанам, никто, конечно, не допустил бы его в свой дом, уважая жен. Но Сайлас не особенно считался с женой. В действительности она мало показывалась; каждый вечер, бывая в подпитии, бедная женщина закрывалась у себя в спальне.

— Какой ужас! — воскликнула я.

— Не думаю, что это слишком волновало Сайласа, ведь она, бедняжка, пила, говорили, джин, значит, расходы были не так уж и велики. А вообще, я уверена, он даже радовался тому, что она пила, — на глаза ему не попадалась и приближала свой конец. Тогда уже ваш покойный отец, у которого этот брак вызывал глубокое отвращение, прекратил давать деньги, и Сайлас — а вы знаете, он был крайне беден, оголодавшим волком накинулся на богатого лондонского игрока в расчете добраться до его денег. Я рассказываю вам то, что стало известно потом. Скачки продолжались уже и не помню сколько дней, и мистер Чарк оставался все это и еще какое-то время в Бартраме-Хо. Предполагалось, что Остин заплатит за Сайласа проигрыш, и гнусный мистер Чарк делал крупные ставки на скачках, кроме того, они безоглядно играли в Бартраме-Хо. Ночи просиживали за картами. Все эти подробности, как я говорила, стали известны позже, ведь проводилось дознание, и Сайлас опубликовал свое, как он его назвал, «заявление». Газеты столько всякого писали.

— Почему же мистер Чарк покончил с собой? — спросила я.

— Начну с того, о чем потом спорить не приходилось. На другую ночь после скачек ваш дядя и мистер Чарк сидели, совершенно одни, в гостиной до двух-трех часов ночи. Слуга мистера Чарка оставался на постоялом дворе «Оленья голова» в Фелтраме и не мог знать, что происходило в Бартраме-Хо, но появился там, у двери в комнату своего хозяина, исполняя его распоряжение, в шесть утра. Хозяин обыкновенно запирался, оставляя ключ в замке, что позже приняли к сведению как важное обстоятельство. Слуга стучался и не мог добудиться хозяина; не мог, потому что, когда дверь взломали, его хозяин был обнаружен мертвым в постели. Он лежал с перерезанным горлом, даже не в луже крови, а, как описывали, в настоящем пруду.

— О, ужас! — вскричала я.

— Да, было так. Позвали вашего дядю Сайласа, и он, будучи, конечно, потрясен, поступил, мне кажется, наилучшим образом. Оставил все, как увидел, ничего не тронув, и послал своего слугу за коронером{34}. Сам же, храня присутствие духа, взял у слуги мистера Чарка письменные показания, пока случившееся еще было свежо у того в памяти.

— Можно ли поступить честнее, правильнее и разумнее! — сказала я.

— О нет, конечно, — ответила на это леди Ноуллз, как мне показалось, несколько холодно.

Глава XXVII Еще о самоубийстве мистера Чарка

— Итак, было проведено дознание, и мистер Манеринг из Уэйл-Фореста оказался единственным при коронере присяжным, принимавшим в расчет возможность смерти мистера Чарка от чьей угодно руки, но только не от собственной.

— И как он мог такое вообразить! — возмущенно воскликнула я.

— Осмотрев место, другие пришли к выводу — о чем и сообщили, — что мистер Чарк умер по своей воле. Окно было закрыто изнутри на болт — окно открывала горничная в девять утра, и никто не сумел бы проникнуть через него. К тому же комната находилась на третьем этаже, потолки были высокие, от земли было далеко ни одна лестница не достала бы до окна. Дом был с внутренним глухим двором, с четырех сторон ограниченным стенами, куда и выходила комната мистера Чарка. Во двор вела из дома единственная дверь, по-видимому не открывавшаяся уже годы. И дверь в комнату была заперта изнутри, причем ключ оставался в замке, значит, этим путем тоже никто не мог проникнуть, ведь вы понимаете, что в таком случае невозможно открыть дверь снаружи.

— Как же сомневаться в столь очевидных вещах! — вновь воскликнула я.

— Однако оставалась неясность, связанная с самим мертвым и позволявшая недоброжелателям Сайласа высказывать всяческие подозрения, хотя никто не находил разгадки этой тайны. Оказалось, что мистер Чарк отправился в свою спальню в сильном подпитии, в доме слышали, как он распевал и шумел в своей комнате, ложась спать. В таком настроении люди не кончают с собой. Далее, хотя его собственную бритву нашли — страшно услышать все это! — валявшейся в крови возле его правой руки, пальцы левой были отрезаны по основание. И далее — нигде не удалось отыскать книжку, в которую он вносил записи о долгах, что, понятно, удивляло до крайности. Ключи его висели на цепочке, он носил много золотых вещиц и брелоков. Я видела его, несчастного, в ходе дознания. Тогда и на него, и на вашего дядю уже пала тень.

— Он походил на джентльмена? — задала я вопрос, какой, наверное, любая молодая девушка задала бы на моем месте.

— Он походил на еврея, моя дорогая. Какое-то отвратительное коричневое платье с бархатной пелериной, вьющиеся черные волосы на воротнике, огромные бакенбарды, высоко поднятые плечи. Куря сигару, он выпускал дым резко вверх. Я была шокирована, когда увидела Сайласа в такой компании.

— Его ключи помогли что-нибудь установить? — спросила я.

— Открыв его дорожный сундук, а затем помещавшуюся там лакированную шкатулку, нашли намного меньше денег, чем думали, можно сказать, ничего. Ваш дядя объявил, что часть денег он выиграл у мистера Чарка накануне вечером и что тот в подпитии жаловался, будто бы, выиграв на скачках, теперь потерял почти все за картами, к тому же еще не полностью получил выигранное на скачках. Что касается записной книжки… Какие-то пометки о долгах были обнаружены на обратной стороне его писем; говорили, он иначе и не помечал для себя ставки; впрочем, последнее вызывало сомнения. Среди обнаруженных пометок ни одна не относилась к Сайласу. Но не оказалось никаких ссылок еще на двух хорошо известных мистеру Чарку джентльменов, поэтому сей факт особых подозрений не вызвал.

— Конечно, все объяснилось, — проговорила я.

— Но тогда вставал вопрос, — продолжала кузина, — о мотивах предполагаемого самоубийства мистера Чарка.

— А разве подобные трудности не возникают в большинстве случаев? — заметила я.

— Говорили, будто бы в Лондоне у него были какие-то неприятности, на которые он порой намекал. Одни утверждали, что он вообще замешан в грязной истории, другие спорили, уверяли, что он просто шутил. Но никому не приходила мысль заподозрить вашего дядю в причастности к этой смерти — кроме как мистеру Манерингу с его ужаснейшими вопросами.

— Какими вопросами?

— Я точно не помню, но они очень задели вашего дядю, и он тогда не удержался от громкого возмущения. Мистер Манеринг, кажется, думал, что кто-то каким-то образом проник в комнату. Это было невозможно сделать ни через дверь, ни через дымоход — железная заслонка закрывала его почти вровень с кладкой камина. Окно выходило во внутренний двор, не превышавший размерами бальную залу. Проводившие дознание спускались во двор, осматривали его: земля была влажной, но никаких следов не обнаружилось. Насколько они могли судить, мистер Чарк заперся в комнате и перерезал себе горло собственной бритвой.

— Да, конечно же, — вставила я, — окно, дверь — все было заперто изнутри. И никаких доказательств, что кто-то пытался проникнуть в комнату.

— Именно так. А когда осмотрели стены и сняли, по распоряжению вашего дяди Сайласа, панельную обшивку несколько месяцев спустя — тогда скандал достиг кульминации — стало ясно, что никакого потайного хода в комнату нет.

— Вот и простой ответ всем этим газетным писакам: злодеяние немыслимо, — проговорила я. — Ужасно, что на клевету вообще требуется отвечать!

— И все равно дело было до крайней степени неприятным, хотя не могу сказать, чтобы Сайласа кто-то подозревал в убийстве. Но, видите ли, на его голову все равно падал позор, ведь мистер Чарк — не делающий чести гость, происшествие — чудовищное, и, кроме того, стараниями газетчиков скандалы в Бартраме-Хо стали известны широкой публике. А вскоре — и неожиданно — дело приняло совсем плохой оборот. — Кузина помолчала, припоминая подробности. — Об этих людях из Лондона, увлекавшихся сомнительным спортом, ходили всякие слухи. Этот Чарк написал два письма. Да, два. Они были адресованы негодяю-вымогателю, который опубликовал их месяц-другой спустя. Вначале о письмах много говорили в том особом кругу людей, но только письма стали достоянием читающей публики и вызвали сенсацию, как их принялись комментировать чуть ли не все газеты в стране. Первое из писем не слишком настораживало, но второе приводило в замешательство, по-настоящему тревожило.

— Кузина Моника, о чем оно было? — шепотом спросила я.

— Могу пересказать только в общих чертах, ведь я читала его очень давно, причем в обоих писавший употреблял какой-то жаргон и некоторые места были для меня все равно что бокс — так же трудно поддавались уразумению. Надеюсь, вам никогда не придется читать ничего подобного.

Я отметила про себя беспокойство леди Ноуллз в отношении моего воспитания, она же продолжала:

— Боюсь, вы меня едва слышите, — ветер завывает так громко. Хорошо, придвиньтесь ближе. В этом письме говорилось совершенно определенно, что он, мистер Чарк, сделал очень выгодный визит в Бартрам-Хо, и точно называлась сумма, на которую он взял долговые расписки у вашего дяди Сайласа, поскольку заплатить Сайлас не мог. Не скажу, какая называлась сумма, только помню, что она пугала. У меня перехватило дыхание, когда я увидела цифры.

— Дядя Сайлас проиграл эти деньги? — спросила я.

— Да, и был должен. И вручил тому бумаги — долговые расписки, — в которых обещал уплатить долг. Бумаги мистер Чарк конечно же прятал в шкатулке вместе с деньгами. Письмо заставляло думать, что Сайлас покончил с гостем, чтобы избавиться от долга, и, кроме того, завладел большей частью денег мистера Чарка… Я вспомнила, что особенно ужасало, — продолжала, помолчав, леди Ноуллз, — письмо было написано вечером в последний день жизни несчастного, у Сайласа уже не оставалось времени, чтобы отыграть проигранное, потом же он твердил, что не должен мистеру Чарку ни гинеи. В письме указывалась огромная сумма долга Сайласа и содержалось предостережение адресату, агенту мистера Чарка, не разглашать обстоятельства, поведшие к долгу, потому что Сайлас мог расплатиться, единственно прибегнув к помощи своего состоятельного брата, а здесь потребуются уловки. Писавший ясно говорил, что учитывает просьбу самого Сайласа. Это было очень опасное письмо, и хуже всего был его отвратительно бодрый тон — человек, пишущий в таком тоне, не помышляет уходить из жизни. Вам трудно вообразить, какую сенсацию вызвала публикация этих писем. Мгновенно взметнулась волна возмущения, но Сайлас встретил ее с настоящим мужеством, храбро, достойно. Как жаль, что прежде он не проявлял подобных свойств! Но что теперь сожалеть. Сайлас высказал предположение, что письма подложные. Он заявил, что мистера Чарка знали как бахвала, сочинявшего небылицы о своем везении в игре и уж совсем безудержно лгавшего в письмах. Он напомнил, что часто люди именно в состоянии аффекта решаются на самоубийство. Без высокомерия, но веско Сайлас говорил о том, к какой фамилии принадлежит и какова ее репутация. Он был настроен грозно и утверждал, что измышления противников совершенно нелепы, потому что физически невозможно сделать то, в чем его подозревали.

Я спросила, где и как дядя выступил в свою защиту.

— Он выступил с письмом-памфлетом. Все оценили его здравый смысл, тонкость мысли и убедительность; письмо появилось поразительно скоро.

— И по стилю оно напоминало его письма? — невинно спросила я.

Кузина рассмеялась.

— О нет, конечно! С тех пор как он заявил себя человеком набожным, из-под его пера выходит только нудная и вялая, маловразумительная писанина. Ваш покойный отец обычно пересылал мне его письма для прочтения, и порой я всерьез думала, что Сайлас лишился ума. Но, по-видимому, он просто старался войти в образ.

— Надеюсь, общественное мнение склонилось на его сторону, — сказала я.

— Не уверена, что везде. В его графстве все были единодушно настроены против Сайласа. Какой смысл спрашивать «почему»? Таков факт, и я думаю, ему, лишенному посторонней помощи, легче удалось бы сровнять с землей горы Пика{35}, чем переубедить джентльменов в Дербишире. Все они были против него. Разумеется, не без причин. Ваш дядя в памфлете сделал резкий выпад в их адрес, обрисовав себя жертвой их общего сговора. Я помню, он подчеркивал, что с того часа, как в его доме случилось известное происшествие, он навсегда позабыл о скачках и прочих подобных занятиях. В ответ же посмеивались и говорили, что он просто боится быть с позором изгнанным из своего круга.

— По этому делу состоялся судебный процесс? — спросила я.

— Все полагали, что суда не избежать, поскольку обе стороны публично подвергли одна другую самым яростным нападкам, и, думаю, особо враждебно настроенные против Сайласа ждали, что вот-вот всплывут улики, доказывающие его вину в преступлении. Годы идут; многие из тех, кто помнил трагедию в Бартраме-Хо, выступал яростным обвинителем Сайласа и подверг его остракизму, умерли; годы идут, но свет на это таинственное происшествие так и не пролит, а ваш дядя Сайлас остается изгоем. Вначале он неистовствовал, он уничтожил бы целое графство, человека за человеком, попадись они ему. Но он давно уже стал иным; изменил, как он выражается, свои помыслы.

— Сделался религиозен.

— Единственное, что ему остается. Он в долгах, он беден, он отторгнут обществом и, по его словам, болен телом, но укрепил верой дух. Ваш покойный отец, всегда непреклонный, неумолимый, ни разу не преступил им же назначенные пределы, в каких оказывал поддержку Сайласу, пошедшему на mésalliance[58]. Ваш отец хотел продвинуть его в парламент, обещал оплатить расходы, назначить пособие, но Сайлас, то ли поддавшись лени, то ли понимая свое положение лучше покойного Остина, или же, будучи действительно больным и не веря в свои силы, отказался. У вашего покойного отца новый Сайлас, занятый самобичеванием святоша, вызывал неодобрение; покойный Остин считал, что пострадавший человек может утвердиться в себе, обретая доверие людей, но Сайлас слишком давно ушел от мира — идея не осуществилась. Нет ничего труднее, чем вернуть в общество однажды запятнанного человека. Сайлас, думаю, был прав. Идея не могла осуществиться… Дорогое дитя, как же поздно! — вдруг воскликнула леди Ноуллз, взглянув на украшавшие камин часы в стиле Людовика Четырнадцатого.

Было около часу ночи. Ветер немного утих, и мое представление о дяде Сайласе стало чуть логичнее и последовательнее, чем вечером, когда только сгущались сумерки.

— А что вы о нем думаете? — спросила я.

Леди Ноуллз барабанила пальцами по столу, глядя в огонь.

— Я не сведуща ни в метафизике, моя дорогая, ни в колдовстве. Временами верю в сверхъестественное, временами — нет. Сайлас — «вещь в себе», я не знаю, как определить его, потому что не понимаю его. Возможно, иные души — не человеческие — иногда входят в этот мир, облеченные плотью. И я веду речь не только о том ужасном случае — Сайлас всегда приводил меня в смущение. Тщетно старалась я понять его. Но в его жизни была пора, когда он, по-моему, являл собой крайне безнравственного и в своей безнравственности эксцентричного человека: он был беспутным, дерзким, скрытным, опасным. В ту пору, мне кажется, он мог вынудить покойного Остина сделать для него все, но, женившись, он навсегда утратил влияние на вашего отца. Нет, не понимаю я его. Он всегда смущал меня, как зыбкий, иногда смеющийся, но неизменно зловещий лик из дурного сна.

Глава XXVIII Меня убеждают

Итак, я наконец узнала таинственную историю бесчестья дяди Сайласа. Какое-то время мы сидели молча, и я, глядя в пустоту, посылала пышную, разукрашенную гирляндами и бубенцами триумфальную колесницу — через воображаемый город — за ним, возглашая: «Невинен! Невинен! Да будет увенчан мученик!» Все достоинства и добродетели, справедливость, совесть в мириаде оттенков на лицах людей — а люди теснятся всюду: на тротуарах, в окнах, на крышах, — соединились в ликующем кличе; трубы трубят, барабаны бьют, под величавый орган из раскрытых врат храма гремит хор — поет хвалу и благодарение… колокольный звон… залпы из пушек… воздух трепещет от бурных созвучий вселенской радости, а Сайлас Руфин как на портрете, в полный рост, — стоит в блистающей колеснице, с гордым, печалью затуманенным ликом, не веселясь с веселящимися… за его спиной раб — тонок как призрак и бледен — что-то глумливо нашептывает ему в ухо… я же и голоса всего города — мы оглашаем: «Невинен! Невинен! Да будет увенчан мученик!» Но вот видение пропало, и передо мной осталось лишь задумчивое, серьезное, не без тени сарказма лицо леди Ноуллз, а снаружи гудела, в отчаянии стенала буря.

Как хорошо, что кузина провела со мной столько времени. Но, боюсь, это было невыразимо утомительно. Теперь же она заговорила о делах дома и открыто готовилась к отъезду. Сердце у меня защемило.

Я и тогда не могла разобраться, какие чувства приводили меня в смятение, не уверена, что могу сделать это сейчас. Любые подозрения в отношении дяди Сайласа, казалось, подрывали бы основы моей веры, были бы святотатством. И все же, наверное, именно подозрения, неотчетливые, то гаснувшие, то вновь вспыхивавшие в глубине моей души, и причиняли боль, от которой я так страдала.

Мне нездоровилось. Леди Ноуллз гуляла, долгие променады освежали ее. Солнце садилось. Вошла Мэри Куинс — с письмом, только что доставленным почтой. Мое сердце учащенно забилось. Я не решалась сломать большую черную печать Письмо было от дяди Сайласа. Пытаясь смягчить возможный удар, я перебирала в уме все рескрипты, которые оно могло содержать. Наконец я вскрыла письмо. В нем было повеление приготовиться к переезду в Бартрам-Хо. Было сказано, что я могу взять с собой двух горничных, если уж мои потребности в прислуге столь нескромны. О деталях предстоявшего мне путешествия и о дне отъезда в Дербишир он сообщит дополнительно. На время отсутствия мне предлагалось распорядиться в отношении Ноула, но дядя заявлял, что не считает себя достаточно осведомленным в подобных вопросах, чтобы давать мне советы. Засим он молился чтобы ему достало сил исполнить долг для вящего спокойствия его совести, а также призывал, чтобы я, вступая в новый круг, укрепила молитвой и свой дух.

Я окинула взглядом комнату, такую знакомую и ставшую мне такой дорогой при мысли о том, что скоро расстанусь с ней. Старый дом, милый, о милый Ноул, как я оставлю тебя и твоих благожелательных обитателей, добрые улыбки и голоса… ради чужбины!

С тяжелым вздохом взяла я письмо дяди Сайласа и спустилась вниз, направляясь в гостиную. Помедлив у окна в холле, я разглядывала деревья в лесу, который так хорошо знала. Солнце село. Уже настали сумерки, и дыхание ночи белым туманом затянуло поредевшую, пожелтевшую листву. Все источало грусть. Как же мало завидовавшие молодой, сказочно богатой наследнице подозревали о тяжести у нее на сердце и как радовались за нее в миг, когда она почти прощалась с жизнью!

Леди Ноуллз все не возвращалась. Быстро темнело, в небе, на западной его стороне, собирались мрачные тучи, меж ними еще виднелся слабый сероватый блеск потухшего дня.

В гостиной уже сгустились тени; если бы не этот слабый холодный свет, я бы не увидела черную фигуру, стоявшую у зашторенного окна.

Человек в скрипучих башмаках порывисто двинулся мне навстречу. Это был доктор Брайерли.

Я испугалась и удивилась — как же он проник сюда? Я застыла на месте, не сводя с него глаз; боюсь, я показалась ему ужасно неловкой.

— Здравствуйте, мисс Руфин, — произнес он, протягивая руку с длинными пальцами, жесткую, коричневую, как у мумии. Он слегка наклонился — в сумрачной гостиной разглядеть лицо было трудно. — Вы удивлены, я полагаю, видя меня здесь снова так скоро?

— Я не знала, что вы приехали. Рада вас видеть, доктор Брайерли. Ничего неприятного не произошло, надеюсь?

— Нет, мисс, ничего неприятного. Завещание представлено и в свое время будет утверждено. Но у меня есть некоторые соображения, есть два-три вопроса к вам, на которые лучше отвечать не торопясь, обдуманно. Леди Ноуллз еще не уехала?

— Она в Ноуле. Но пока не вернулась с прогулки.

— Я рад, что она здесь. Я думаю, у нее здравый взгляд на вещи. И женщины скорее поймут друг друга. Что касается меня, мой долг — высказать вам мои соображения и предложить, в случае вашего согласия, свои услуги в устройстве дела иным образом. Ведь вы не знаете вашего дядю, как говорили недавно?

— Нет, я никогда не видела его.

— Вам понятно намерение вашего покойного отца, назначившего мистера Сайласа Руфина вашим опекуном?

— Я думаю, мой покойный отец желал показать, сколь высоко оценивает дядину пригодность к такого рода ответственности.

— Совершенно верно, но характер опеки в данном случае необычен.

— Не понимаю вас.

— Если вы умираете, не достигнув двадцати одного года, все ваше состояние переходит к нему — вам ясно? Пока же он держит вас под своей опекой — вы живете в его доме под его наблюдением и под его властью. Думаю, теперь вам все ясно. Когда ваш отец читал проект завещания, я высказался против этого распоряжения, мне оно не понравилось. А вам?

Я молчала — не уверенная, что правильно поняла доктора.

— И чем больше я думаю об этом распоряжении, тем меньше оно мне нравится, мисс, — произнес доктор ровным, жестким голосом.

— Господи милосердный! Не хотите же вы сказать, доктор Брайерли, что под крышей моего дяди я буду в меньшей безопасности, чем была бы у лорда-канцлера? — воскликнула я, прямо глядя доктору в глаза.

— Но разве вы не понимаете, мисс, что он окажется в сложном положении, — несколько поколебавшись, сказал доктор в ответ.

— Допустим, он так не думает. Думай он так, он отклонил бы ответственность.

— Верно, но он не сделал этого. Вот письмо, — доктор показал письмо, — где он официально выражает согласие принять опекунство над вами. Считаю, до его сведения следовало бы довести, что он поступает неделикатно, учитывая все обстоятельства. Вам ведь известно, мисс, что о вашем дяде, мистере Сайласе Руфине, шла дурная молва?

— В связи… — начала я.

— В связи со смертью мистера Чарка в Бартраме-Хо.

— Да, мне известно об этом, — сказала я, пугаясь слишком уверенного тона доктора.

— Мы, конечно, обязаны считать, что говорили без оснований, но многие думают совершенно иначе.

— Возможно, доктор Брайерли, именно по этой причине мой дорогой отец назначил его моим опекуном.

— Несомненно, мисс. Ради того, чтобы очистить его от подозрений.

— А если он пообещал с честью исполнить долг и оправдать доверие, не кажется ли вам, что, сделав это, он заставит клеветников замолчать?

— Сложись обстоятельства благоприятно, возможно, толков будет и меньше, впрочем, вы ждете слишком многого. Но предположим, вы умрете, мисс, не достигнув совершеннолетия. Все мы смертны, а речь идет о сроке в три года и несколько месяцев. Что тогда? Разве вы не понимаете? Только вообразите, что будут говорить тогда!

— Кажется, вы знаете, мой дядя — человек набожный, заметила я.

— И что же, мисс? — спросил доктор.

— Он… он столько страдал, — продолжала я. — Он давно удалился от мира, он очень религиозен. Поинтересуйтесь у нашего викария, мистера Фэрфилда, если вы сомневаетесь.

— Я не оспариваю сказанного, мисс, просто я рассуждаю о том, что может случиться несчастье. Например, оспа или дифтерия. Такое часто бывает. Три года и три месяца — долгий срок. Вы едете с поклажей в Бартрам-Хо, думая, что запаслись на годы, но Господь говорит: «О, глупое создание! Сегодня твоя душа берется от тебя». Вы едете и… Что думать о вашем дяде, мистере Сайласе Руфине, которого давно в его графстве именуют «вором-карманником» и даже похуже, как я слышал?

— Вы, доктор Брайерли, — религиозный человек… в соответствии с вашими представлениями?

Сведенборгианец улыбнулся.

— Вы сами испытали могучее воздействие веры и знаете, что он тоже верует, — так не думаете ли вы, что ему можно предаться без опасения? Не думаете ли вы, что эта возможность — доказать одновременно чистоту своих помыслов и справедливость мнения моего дорогого отца о брате — открыта перед ним ко благу и что нам следует предоставить все в руки Господни?

— Очевидно, в том была воля Господа, — произнес доктор Брайерли очень тихо; выражения его лица я не видела, ведь он опустил глаза и тростью чертил какие-то диаграммы на темном ковре, — да, воля Господа, что о вашем дяде до сей поры шла дурная слава. Противодействуя Провидению, нам следует прибегать к нашему разуму и стараться честно оценивать средства: если ими можно как навредить, так и принести пользу, мы не вправе наш эксперимент обращать в испытание. Я думаю, вам необходимо все хорошо взвесить, я убежден, что принятое вами решение можно оспорить. Если вы посчитаете опеку над собой желательной, знайте — ее можно передать леди Ноуллз. Я приложу все усилия, чтобы устроить это.

— Но ведь без его согласия такое решение невозможно, — заметила я.

— Невозможно, — подтвердил доктор, — однако у меня не пропала надежда добиться его согласия — на определенных условиях, разумеется.

— Я не совсем понимаю вас.

— Предположим, ему выплатят сумму, предназначавшуюся на ваше содержание. Что вы на это скажете?

— Я очень ошибаюсь в дяде, — сказала я, — если эти деньги представляют для него хоть что-то в сравнении с неоценимой моральной выгодой назначенной ему роли. Лишившись ее, он, уверена, откажется и от денег.

— Наше дело попробовать. — На смуглом жестком лице доктора Брайерли даже при скудном свете, едва проникавшем из окна в гостиную, я различила улыбку.

— Возможно, я кажусь вам крайне наивной, полагая, что он способен руководствоваться любыми целями, кроме корыстных, — сказала я. — Но он мой близкий родственник, и я не могу думать о нем иначе, сэр.

— Все это очень серьезно, мисс Руфин, — ответствовал доктор Брайерли. — Вы еще так молоды и сейчас не можете понять того, что поймете позже. Он человек пренабожный, говорите вы, но его дом — неподходящее для вас место. Заброшенное поместье, хозяин-изгой, стены, видевшие скандалов без счету и одно страшное злодеяние. Леди Ноуллз убеждена, что, поселившись там, вы навредите себе непоправимо и на всю жизнь.

— Да-да, Мод, — подтвердила леди Ноуллз, незаметно вошедшая в гостиную. — Здравствуйте, доктор Брайерли! Навредите себе непоправимо, Мод. Вы не представляете, как осуждают тот дом, как его сторонятся; даже имена обитателей под запретом.

— Чудовищно!.. Чудовищная жестокость! — воскликнула я.

— Очень неприятно, моя дорогая, но совершенно естественно. Вам следует помнить, что независимо от истории с мистером Чарком о доме всегда отзывались плохо и что джентльмены в графстве отвергли вашего дядю Сайласа задолго до этого случая. Что касается надежды, будто ваше пребывание под опекой Сайласа хоть в малой степени послужит восстановлению его репутации в графстве, — а эта надежда толкнула на особое распоряжение вашего покойного отца, который с самого начала придерживался крайне одностороннего взгляда на дело, — вы должны оставить ее. Кроме меня — если я буду допущена — и священника, ни одна душа не посетит Бартрам-Хо. Вас, возможно, пожалеют, решат, что так распорядиться вашей судьбой — предел безрассудства и бессердечия, но не захотят, как не хотели прежде, ездить в Бартрам-Хо и водить знакомство с Сайласом и его домочадцами.

— Они узнают, по крайней мере, как смотрел на дело мой дорогой отец.

— Они давно это знают, — сказала леди Ноуллз, — и его мнение для них не имело и не может иметь никакого значения. Там есть люди, считающие свой род ничем не ниже и даже выше рода Руфинов, а идею вашего покойного отца, будто он сможет убедить их подобной демонстрацией, правильнее назвать просто нелепой фантазией человека, который забыл, что такое свет, и привык мерить все своей меркой, живя в долгом затворничестве. Мне известно, что под конец он сам сомневался в правильности своего замысла, а будь ему отпущен еще год, он вычеркнул бы этот пункт завещания.

Доктор Брайерли кивнул и сказал:

— Если бы он писал завещание сейчас, разве он оставил бы это распоряжение — с любой точки зрения ошибочное и вредящее вам, его дочери? Предположим, вы умираете, находясь под крышей вашего дяди, под его опекой. Прискорбным образом рухнет замысел завещателя, волна подозрении, расспросов прокатится по всей Англии, и о старом скандале заговорят столь же громко, как прежде.

— Доктор Брайерли все устроит, я не сомневаюсь. В действительности, думаю, будет нетрудно договориться с Сайласом. А если вы не согласны на предложение доктора, запомните мои слова, Мод: вам придется раскаиваться до конца дней.

Двое людей были передо мной — со своим взглядом на вопрос, оба совершенно чуждые корысти, оба, каждый по-своему, проницательные, наверное, даже мудрые. И оба искренне пытались удержать меня от исполнения воли покойного отца, но лишь растревожили мое воображение и взволновали мой ум. В наступившем молчании я переводила взгляд с одного лица на другое. Уже принесли свечи, и я могла хорошо видеть их лица.

— Я жду только вашего решения, мисс Руфин, — сказал попечитель, — и тогда встречусь с вашим дядей. Если его выгода являлась главной целью, преследуемой сим распоряжением, ваш дядя будет самым лучшим судьей тому, действительно ли приняты во внимание его интересы, и я полагаю, он ясно увидит, что это не так. И даст соответствующий ответ.

— Я ничего не могу сказать вам сейчас… Позвольте подумать… Я постараюсь… Я вам очень признательна, дорогая моя кузина Моника, вы так добры. И вы тоже, доктор Брайерли.

Доктор Брайерли в этот момент изучал свою записную книжку и не ответил на мою благодарность даже кивком.

— Мне необходимо быть в Лондоне послезавтра. Бартрам-Хо — примерно в шестидесяти милях отсюда, и только двадцать из них по железной дороге. Сорок миль на почтовых через горы Дербишира — дело долгое. Но если вы говорите: «Пробуем!» — я увижусь с ним завтра утром.

— Вы должны сказать: «Пробуем!» Должны, моя дорогая Мод.

— Но я не могу решить так сразу! О дорогая кузина Моника, я в совершенной растерянности.

— Но вам не надо ничего решать — решение за ним. Он знает больше вас. Вы только должны сказать «да».

Опять я переводила взгляд с кузины на доктора Брайерли и с доктора на кузину. Я кинулась ей на шею и, крепко обнимая, вскричала:

— О кузина Моника, дорогая кузина Моника, дайте совет мне, несчастной! Дайте же мне совет!

Я и не подозревала до того момента, насколько я нерешительная.

Не видя ее лица, я догадалась, что она улыбается, когда услышала ее слова:

— Но, дорогая, я дала вам совет. Я советую вам… — И она с горячностью добавила: — Я умоляю и заклинаю вас последовать моему совету. Вы обязаны предоставить вашему дяде Сайласу, который, поверьте, знает больше, чем вы, право решать — когда он переговорит с доктором Брайерли, осведомленным о взглядах и намерениях вашего покойного отца лучше нас с вами.

— Сказать «да»? — говорила я, беспомощно прижимаясь к кузине, целуя и целуя ее. — О, велите… велите мне сказать «да».

— Да, конечно же да. Она согласна на ваше предложение, доктор Брайерли.

— Мне вас так и понимать? — переспросил он.

— Хорошо… да, доктор Брайерли, — ответила я.

— Мудрое и правильное решение, — проговорил он тоном человека, скинувшего гору с плеч.

— Я забыла предложить, доктор Брайерли… это так неучтиво с моей стороны… Вы должны остаться на ночь у нас.

Он не может, моя дорогая, — вмешалась леди Ноуллз, — путь долог.

— Но пообедать… Вы пообедаете у нас, доктор Брайерли?

— Нет, он не может. Вы же знаете, что не можете, сэр, — проговорила она категоричным тоном. И опять обратилась ко мне: — Не беспокойте его, моя дорогая, любезностью, на какую он не может ответить согласием. Он прощается с нами. До свидания, доктор Брайерли. Напишите сразу же, не откладывайте до возвращения в Лондон. Попрощайтесь с доктором, Мод. Я должна сказать ему несколько слов в холле.

И она буквально увела его из гостиной, оставив меня в смятении, в замешательстве, лишенной возможности что-либо изменить и недовольной этим.

Я стояла там, где меня оставили, смотрела им вслед, и вид у меня был, наверное, глупейший.

Леди Ноуллз вернулась через считанные минуты. Будь я менее взволнована, я бы догадалась, что она отправила бедного доктора Брайерли искать ночлег где-нибудь на полпути к Бартраму-Хо, чтобы только удалить доктора от меня и тем самым сделать мое решение — если оно вообще принадлежало мне — бесповоротным.

— Браво, моя дорогая, — сказала кузина Моника, в свою очередь заключая меня в сердечные объятия. — Вы — маленькая умница и поступили именно так, как должны были поступить.

— Надеюсь… — проговорила я неуверенно.

— Вы еще сомневаетесь? Что за глупости! Это же ясно как день.

И тут вошел Бранстон, объявляя, что обед подан.

Глава XXIX Как ездил посол

Когда мы сели за обеденный стол при ярких свечах, леди Ноуллз, судя по ее лицу, была, как и я, чрезвычайно взволнована, но вместе с тем утешена и обрадована. Она говорила не умолкая, делилась со мной ранними воспоминаниями о моем дорогом отце. Большей частью я их уже знала, но готова была слушать снова и снова.

И однако, в мыслях я иногда — а на самом деле часто — возвращалась к тому разговору — столь непредвиденному, столь неожиданно решающему и, возможно, необыкновенно важному. И меня все тревожил вопрос: правильно ли я поступила?

Думаю, кузина понимала мой характер лучше, чем я сама понимаю себя даже сейчас, после всех моих честных попыток разобраться в себе. Подверженная колебаниям и внезапно меняющая свои же решения, импульсивная в действиях, я, по ее мнению, была способна лишить полномочий доктора Брайерли и послать ему вдогонку контрприказ, чего она и опасалась.

Поэтому, добрая душа, она старалась занять мои мысли и, истощив одну тему, находила другую, в постоянной готовности увести меня от вопроса, который она после стольких усилий, казалось, закрыла.

В ту ночь я измучилась. Я уже укоряла себя. Не в силах заснуть, я наконец села в кровати и дала волю слезам. Я сожалела о своей слабости, из-за которой уступила доктору Брайерли и кузине. Разве не нарушаю я клятву, принесенную моему дорогому отцу? Не согласилась ли я, чтобы дядю Сайласа склонили подкрепить мою чудовищную измену не менее страшным предательством?

Кузина Моника поступила мудро, поспешно отослав доктора Брайерли, потому что, останься он в Ноуле, вне всякого сомнения, наутро я, увидевшись с ним, отменила бы свое поручение.

В тот день в кабинете я обнаружила четыре бумаги, растревожившие меня еще больше. Каждая была подписана рукою дорогого отца: «Копия моего письма к…» И назывались имена четверых попечителей, упомянутых в завещании. Итак, передо мной были копии запечатанных писем, возбудивших у меня и у леди Ноуллз любопытство в тот волнующий день, когда огласили последнюю волю отца.

Вот что я прочла.

«Называю моего пострадавшего и бедного брата, Сайласа Руфина, проживающего в принадлежащем мне имении Бартрам-Хо, опекуном моей дорогой дочери, чтобы уверить свет, если возможно, — а если невозможно, дать всем потомкам нашей фамилии доказательство, — что брат, который лучше других знает брата исполнен доверия к нему и этот последний его заслуживает. Не вижу более верного способа положить конец низкой и абсурдной клевете, порожденной политическим злоумыслием и никогда бы не запятнавшей брата, не будь он лишен средств и опрометчив в поступках. Все мое имущество переходит к брату в случае смерти моей дочери до достижения ею совершеннолетия, опеку над дочерью поручаю ему одному, веря, что мое дитя будет в такой же безопасности, предавшись его заботе, в какой было при мне. Полагаюсь на вашу память о дружбе, давно связавшей нас, и надеюсь, что при всякой возможности вы упомянете о сказанном мною в сем письме, присовокупив слова, к каким побуждает справедливость».

Содержание всех четырех писем было схожим. Сердце у меня упало, когда я прочла их. Я дрожала от страха. Что я наделала? Осмелилась помешать мудрому и благородному замыслу отца защитить нашу опороченную фамилию. Как трус, уклонилась от своего участия в деле, такого простого, такого незначительного. И еще — о Боже милосердный! — предала мертвого!

С письмами в руке, бледная от страха, я кинулась в гостиную, где была кузина Моника, и попросила ее прочесть их. По лицу кузины я поняла, как ее встревожил мой вид, но она промолчала. Пробежала глазами письма, а потом воскликнула:

— И только-то, мое дорогое дитя? Я уже воображала, что вы нашли другое завещание и потеряли все на свете! Мод, дорогая, мы это знали. Мы прекрасно понимаем мотивы покойного Остина. Вас так легко растревожить!

— Но, кузина Моника, я думаю, он прав, теперь я вижу, что это разумно, и мне — о, я преступница! — мне надо остановиться.

Мод, дорогая моя, прислушайтесь к голосу разума. Доктор Брайерли встретился с вашим дядей в Бартраме, по крайней мере, два часа назад. Вы не можете переменить свершенного, и зачем вам, зачем — даже если могли бы? Вы не считаете, что мнение вашего дяди следует принимать во внимание?

— Но он уже решил. Есть же письмо, где говорится о деле как о решенном. А доктор Брайерли… о кузина Моника, доктор поехал искушать его.

— Вздор, девочка! Доктор Брайерли, несомненно, порядочный и честный человек. О каком совращении речь? Доктор поехал искушать его? Вот выдумали! Доктор поехал представить факты и предложить ему поразмыслить над ними. И я вижу — учитывая то, что часто подобную ответственность принимают на себя по легкомыслию, и то, как долго Сайлас ведет жизнь в праздном уединении, отгородившись от мира, разучившись слушать других, — я вижу в этом благородство и разумную предусмотрительность доктора, поехавшего в Бартрам, чтобы Сайлас представил себе во всех подробностях и со всех сторон дело, прежде чем по лености мысли подвергнет себя самому большому риску, на который когда-либо отваживался.

Так возражала мне леди Ноуллз, с присущей женщинам горячностью и, должна признать, часто повторяясь, что, как я иногда замечала, отличает логиков женского пола. Она запутала меня, не убедив.

— Не знаю, зачем я пошла в кабинет, — проговорила я, очень взволнованная, — и почему взялась за эти бумаги. Мы их никогда там не видели — как же случилось, что именно сегодня они попались мне на глаза?

— Что вы хотите сказать, дорогая? — спросила леди Ноуллз.

— Я хочу сказать… я думаю, я была приведена туда… это призыв моего покойного папы ко мне, столь же явственный, как если бы его рука появилась и оставила знак на стене. — Я почти перешла на крик, завершая свое безумное признание.

— У вас разгулялись нервы, дорогая, сказываются ночи, лишенные здорового сна. Давайте выйдем — вам полезно подышать воздухом. И я уверяю вас, очень скоро вы поймете, что мы правы, и искренне порадуетесь принятому решению.

Но радость не приходила, хотя возбуждение несколько улеглось. Моя вечерняя молитва была полна раскаяния. А когда я коснулась головой подушки, я испытала мук вчетверо больше прежнего. Каждой нервической, легко возбудимой натуре знакомо это: призрачные лица, искаженные на всякий лад, одно за другим появляются перед вами, не успели вы смежить веки. В ту ночь меня беспокоило лицо отца — то бледное и резко очерченное, как будто вырезанное из слоновой кости, то странно прозрачное, как из стекла, то с ужасающе обвисшей кожей мертвеца, но неизменно — обезображенное немыслимой гримасой сатанинской ярости.

Избавиться от этого чудовищного видения я могла, только сев в кровати и неотрывно глядя на свечу. Наконец, истомленная, я заснула. И во сне отчетливо услышала папин резкий голос из-за полога: «Мод, мы опоздаем в Бартрам-Хо!»

В ужасе я пробудилась; стены, казалось, еще звенели от громкого клича, и мне почудилось, что говоривший стоял за пологом кровати.

Но страшная ночь миновала. И утром я в ночной сорочке, похожая на призрак, уже сама стояла у кровати леди Ноуллз.

— Меня предупредили, — сказала я. — О кузина Моника, ночью со мной был папа, он велел ехать в Бартрам-Хо. И я должна ехать.

Она с тревогой глядела в мое лицо, а потом попыталась обратить все в шутку, но я поняла, что она была обеспокоена странным состоянием, в которое привели меня волнения и напряженное ожидание вестей из Бартрама-Хо.

— Не слишком торопитесь с выводами, Мод, — сказала она. — Сайлас Руфин, весьма вероятно, не даст согласия на предложение доктора и настоит на том, чтобы вы приехали в Бартрам-Хо.

— На все воля Господня! — воскликнула я. — Но если дядя и согласится, мне все равно — я еду. Пусть он прогонит меня, но я попробую искупить свое вероломство.

Еще несколько часов оставалось до прибытия почты. Часы эти мы обе провели в тревожном и тягостном ожидании… я — едва не в агонии. Наконец — в минуту, ничем не похожую на вожделенную, — вошел Бранстон с почтовой сумкой. Было письмо, адресованное леди Ноуллз, — большой конверт со штемпелем Фелтрама. Депеша от доктора Брайерли. Мы вместе прочли ее. Она была датирована предыдущим днем, и говорилось в ней следующее:

«Достопочтенная мадам, сим днем в Бартраме-Хо я встречался с мистером Сайласом Руфином, и он категорически, не принимая никаких условий, отказался сложить с себя обязанности опекуна, а также позволить мисс Руфин проживать где бы то ни было, кроме как в его доме. Поскольку он обосновал свой отказ, во-первых, препятствиями морального свойства, заявив, что не вправе, из боязни каких-либо случайностей частного характера, отречься от обязательства, которое свято, будучи возложенным покойным на него как на единственного брата, и, во-вторых, указал на последствия, какие подобный отказ, ответь он на просьбу исполняющего обязанности попечителя, имел бы для его репутации, — а это в глазах света было бы равносильно самообличению, — и также поскольку он не снизошел до обсуждения со мной указанных мотивов, мне от него ничего не удалось добиться. Убедившись, что он не отступит от своего решения, я вскоре расстался с ним. Он упомянул, что приготовления к приему его племянницы завершаются и что через несколько дней он пошлет за ней, а посему, полагаю, мое присутствие в Ноуле было бы желательно для мисс Руфин, которой я смог бы помочь советом перед ее отъездом, дабы она рассчитала слуг и провела опись имущества, вверяя дом и земли попечению вплоть до ее совершеннолетия.

С почтением к Вам, мадам,

Ханс Э. Брайерли».

Я не в силах описать лицо кузины, изумленной и разгневанной. Она фыркнула раз-другой, а потом язвительно произнесла приглушенным голосом:

Теперь, надеюсь, вы довольны.

— Нет, нет, нет, вы же знаете, что нет! Я огорчена до глубины души, о мой единственный друг, дорогая моя кузина Моника! Но теперь меня не мучает совесть. Вы не представляете, что это за жертва для меня, — несчастная я, несчастная! Я предчувствую беду… я так боюсь. Но ведь вы не оставите меня, кузина?

— Нет, дорогая, никогда, — ответила она с грустью.

— И будете навещать, когда сможете?

— Да, дорогая… если Сайлас позволит. А я уверена, что позволит, — поспешила добавить она, увидев, наверное, ужас на моем лице. — Не сомневайтесь, я сделаю все, что смогу. И возможно, он согласится время от времени отпускать вас ненадолго ко мне. Я живу всего в шести милях от него — чуть больше получаса езды, — и хотя я ненавижу Бартрам и презираю Сайласа… да, я презираю Сайласа, — повторила она, отвечая на мой удивленный взгляд, — я буду наезжать в Бартрам… то есть буду, если он мне позволит. Видите ли, я не бывала там уже четверть века, и, хотя я не понимаю Сайласа, мне кажется, он ничего не прощает.

Я недоумевала — какая застарелая обида заставляла кузину всегда с такой желчью говорить о дяде Сайласе? Я считала это несправедливым. С моим героем у меня на глазах с недавнего времени обращались столь неуважительно, что, подобно идолам, он утратил какую-то толику святости. Но как объект поклонения он по-прежнему сохранял для меня божественную свою суть, а косвенные внушения изгнать нечистую силу я отвергала, принимая их за злой умысел. Но я ошибалась, приписывая леди Ноуллз скрываемую обиду, или злобу, или еще что-то. Было только стремление держаться твердого мнения — характерное, как некоторые считают, для женского пола.

Итак, робкую надежду на опекунство кузины Моники — что, будь на то воля моего покойного папы, сделало бы меня безмерно счастливой — действительность опрокинула, план погиб окончательно. Я утешала себя обещанием кузины возобновить связь с Бартрамом-Хо, и мы немного успокоились.

Помню, на следующее утро, когда мы очень поздно сидели за завтраком, леди Ноуллз читала какое-то письмо. Неожиданно, издав возглас удивления, она рассмеялась и стала читать дальше с удвоенным интересом. Затем, опять рассмеявшись и опустив руку с раскрытым письмом возле своей чайной чашки, она подняла глаза.

— Вам не догадаться, о ком я читала, — сказала она с лукавой улыбкой, чуть склонив голову набок.

Я почувствовала, что вся залилась краской: щеки, лоб до корней волос; пунцовели даже кончики пальцев. Она веселилась. Неужели… неужели же капитан Оукли женился?

— Не представляю, — ответила я с тем притворным безразличием, какое всегда нас выдает.

— По вашему виду совершенно ясно, что не представляете, но знали бы вы, как мило вы покраснели, — заметила она, забавляясь моим смущением.

— Я на самом деле не имею ни малейшего представления, — проговорила я в тщетной попытке не уронить достоинство и краснея все сильнее.

— Попробуйте угадать!

— Я не могу.

— Сказать вам?

— Если хотите.

— Хорошо, скажу, то есть я прочту вам страничку из этого письма, и вы все поймете. Вы знакомы с Джорджианой Фаншо?

— С леди Джорджианой? Нет, — ответила я.

— Не важно, она сейчас в Париже, это письмо от нее, и она пишет… Дайте-ка найду место… «Вчера — что бы вы думали, нет, вы только вообразите! Вот так видение! Вчера мой брат Крейвен настоял, чтобы я сопровождала его в лавку Le Bas, приютившуюся на старой улочке возле Гревской площади{36}, — там торгуют всякими забавными древностями. Забыла, как у них зовутся такие лавки. Мы оказались чуть ли не единственными, кто желал потешить себя стариной, и в лавке действительно было столько всяких любопытных вещей, что вначале я не заметила высокую женщину в сером шелковом платье, черной бархатной накидке и в прехорошенькой, по последней парижской моде, шляпке. Между прочим, вы будете очарованы новым фасоном. Он вошел в моду всего три недели назад. Неописуемо элегантная шляпка, по крайней мере, я так считаю. Я уверена, ими уже торгуют у Молница, и больше ничего не добавлю. Но раз уж я заговорила о нарядах, то скажу, что кружево вам приобрела, и, думаю, с вашей стороны будет неблагодарностью не прийти от него в восторг; очаровательное кружево». Так, это пропустим… вот… И кузина продолжила чтение: — «Но вы спросите о моей таинственной даме в модной шляпке. Дама восседала на стуле у прилавка и, очевидно, не покупала, но хотела продать камешки и всякие безделушки, которыми у нее была полна коробка для визитных карточек, человек же брал из коробки вещицы одну за другой и, наверное, оценивал. Я уже присмотрела прехорошенький маленький крестик, усыпанный жемчугом, — с полдюжины действительно дивных жемчужин! — и уже мечтала дополнить им свой гарнитур, как тут леди окинула меня взглядом и узнала… Мы узнали друг друга. И кто бы, вы думали, она была? Вы за неделю не отгадаете! А я не могу ждать так долго, поэтому лучше скажу вам сразу. Она была той ужасной старухой — мадемуазель де Бласмар, — которую вы однажды показали мне в Элверстоне. У меня навсегда запечатлелось в памяти ее лицо, а она, кажется, не забыла мое, потому что в ту же минуту отвернулась, и когда я взглянула на нее опять, ее вуаль была опущена». Разве вы, Мод, не говорили мне, что потеряли жемчужный крестик как раз во время пребывания той отвратительной мадам де Ларужьер в вашем доме?

— Да, но…

— Но что у нее общего с мадемуазель де Бласмар, хотите вы спросить? Это одно и то же лицо.

— О, я поняла, — сказала я, и меня охватила смутная тревога, страх — вы испытываете их, вдруг услышав имя врага, которого на время потеряли из виду.

— Я напишу Джорджи и попрошу купить этот крестик. Жизнью могу поклясться, он ваш, — убежденно сказала леди Ноуллз.

Слуги не скрывали своего мнения о мадам де Ларужьер и все пропажи — а их было немало — относили на ее счет. Даже Энн Уикстед, пользовавшаяся непонятной благосклонностью гувернантки, по секрету рассказывала, что мое кружево — я тогда заметила пропажу — та обменяла у цыгана-разносчика на французские перчатки и ирландский поплин.

— А как только я уверюсь, что крестик ваш, я объявлю розыск воровки.

— Но только не надо вести меня в суд, — проговорила я, равно обрадованная и встревоженная.

— Ни в коем случае, моя дорогая. Мэри Куинс и миссис Раск смогут все подтвердить.

— А почему она вам так не нравится? — спросила я.

Кузина Моника откинулась на спинку стула и, подняв глаза к потолку, обыскала взглядом лепной карниз в поисках причины, а потом рассмеялась, довольная собой:

— Видите ли, совсем не легко сказать, почему, тем более что не следует забывать о снисходительности к чужим недостаткам, но одно я твердо знаю: я не выношу ее; да и вам, моя маленькая притворщица, она так же отвратительна, как и мне.

Мы обе рассмеялись.

— Но вы должны рассказать мне ее историю.

— Ее историю? — переспросила кузина. — Я, в сущности, почти ничего о ней не знаю, я только видела ее временами вблизи того места, о котором упоминает Джорджиана, я слышала о ней скверные вещи, но все это, возможно, выдумки. Самое скверное, что я о ней знаю, это то, как она обращалась с вами, и то, что совершила кражу в вашем доме — из письменного стола (кузина Моника неизменно упоминала о случае как о краже), чего, по-моему, довольно, чтобы ее повесить. Может быть, пойдем погуляем?

И мы отправились на прогулку. Я пробовала возобновить разговор о мадам, но больше ничего не услышала — возможно, больше нечего было рассказывать.

Глава XXX Дорога

Все в Ноуле указывало на скорое прощание. Доктор Брайерли приехал, как обещал, и закружился в делах. Они с мистером Данверзом, управляющим, посовещались, и было решено сдавать в аренду земли, парки, но только не дом, который доверяли попечению миссис Раск. Оставались на службе егерь, еще несколько слуг — конюхи и другие со двора; прочих же рассчитали, за исключением Мэри Куинс — ей предстояло сопровождать меня в Бартрам-Хо в качестве горничной.

— Не расставайтесь с вашей Куинс, — категорично заявила мне леди Ноуллз, — они будут добиваться этого, но вы ни за что не расставайтесь.

Кузина без конца твердила свои наставления — по десять раз на день.

— Вам скажут, что она не годится в горничные для леди, и это конечно же так, если бы речь шла не о заброшенном Бартраме-Хо. Но она преданна, надежна, правдива, а такие качества везде ценятся, особенно когда предстоит жить в уединении. Не соглашайтесь на безнравственную молодую модистку из француженок вместо нее.

Иногда слова кузины неприятно будоражили меня, внушая безотчетную тревогу.

— Я знаю, она вам преданна, она добрая душа, но достаточно ли проницательна?

Или, с озабоченным лицом, кузина произносила:

— Надеюсь, Мэри Куинс не из пугливых?

Или неожиданно спрашивала:

— Мэри сможет известить письмом в случае, если вы заболеете?.. Сможет точно выполнить поручение?.. А она находчива, выдержанна, не теряет голову в непредвиденных обстоятельствах?

Конечно, эти вопросы не следовали один за другим, как здесь у меня, кузина задавала их время от времени и поспешно переходила на повседневные темы, но вопросам всегда предшествовало глубокое и мрачное ее молчание. И хотя ничего определеннее этих вопросов я от нее не слышала, они, как мне казалось, указывали на некую предполагаемую опасность, занимавшую мысли моей дорогой кузины.

А еще — без сомнения, постоянно — она возвращалась в мыслях к выкраденному у меня жемчужному крестику. Она составила записку на основе описании вещицы, полученных от Мэри Куинс, миссис Раск и от меня. Я думала, она упомянула о розыске в минутном порыве, но, судя по методичности, с какой она нас допрашивала, мне стало ясно, что ее намерения совершенно серьезны.

Узнав, что мне очень скоро предстоит покинуть Ноул, она решила не оставлять меня до самого моего отъезда в Бартрам-Хо и день за днем, с приближением часа прощания, становилась все добрее, ласковее. То было для меня лихорадочное и горестное время.

Доктора Брайерли, хотя он находился в доме, мы почти не видели — разве что за чаем. Завтракал он очень рано, обедал в одиночестве и в самое разное время, когда позволяли дела.

На другой день после приезда доктора кузина Моника пожелала услышать о посещении доктором Бартрама-Хо.

— Вы конечно же видели его? — спросила леди Ноуллз.

— Да, он принял меня. Он был нездоров. Когда узнал, кто я, велел пройти к нему в комнату, где сидел в шелковом халате и в домашних туфлях.

— О деле, — лаконично потребовала леди Ноуллз.

— О деле говорили коротко, поскольку он был тверд и обосновывал свой отказ причинами, на которые трудно что-либо возразить. Впрочем, трудно или нет — он, заметьте, объявил, что более не желает слышать о предмете, на том деловой разговор и завершился.

— А что там его набожность? — в непочтительном тоне поинтересовалась кузина Моника.

— Об этом мы говорили с большим успехом. Ваш кузен глубоко вник в так называемую у нас «доктрину о корреспонденциях», много читал Сведенборга и, кажется, весьма настроен обсуждать некоторые моменты учения с теми, кто его разделяет. Признаюсь вам, я не ожидал, что он так начитан и так увлечен данным предметом.

— Он был рассержен, когда вы предложили ему отказаться от опекунства?

— Нисколько. Напротив, заметил, что вначале и сам держался этой мысли. Годы, привычки, в каком-то смысле неподходящие условия, удаленность Бартрама-Хо от мест, где возможно найти хороших учителей, — обо всем этом он подумал сразу же и почти решился отклонить ответственность. Но потом пришли соображения, которые я пересказал в письме, — они возобладали, и ничто, заявил он, не в силах отмести их или вынудить его заново пересмотреть вопрос.

Доктор Брайерли передавал свой разговор с главой дома в Бартраме-Хо, моя же кузина в ответ фыркала на все лады и усмехалась — казалось, больше досадуя, чем выражая презрение.

Я обрадовалась тому, что сообщил доктор Брайерли. Я почувствовала, как тревога отступает, и на краткий миг допустила в сердце надежду. Неужели же Бартрам-Хо может быть уединеннее Ноула? Разве не найду я там кузину Миллисент, примерно моих лет? И возможно, о жизни в Дербишире, счастливой, хоть и очень однообразной, я потом всегда буду вспоминать? Почему нет? Какая пора, какое жилище озарится счастьем, если мы отдадим себя во власть мрачных фантазий?

И вот пришла весть от дяди Сайласа. Мне оставалось провести в Ноуле считанные часы.

Накануне отъезда, вечером, я навестила дядин портрет в полный рост и в последний раз изучала его долго, пристально, с глубоким интересом, но проникла в характер дяди не больше прежнего.

При брате, столь великодушном и богатом, всегда готовом прийти на помощь, при талантах, при тонкой и благородной красоте, запечатленной на картине, — чего бы только не достиг Сайлас Руфин, кого бы не пленил? И однако, где он и кто он? Бедный, всеми покинутый старик, живущий в заброшенном доме, который ему не принадлежит, униженный браком и приневоленный провести последние годы жизни в горьком одиночестве, а после смерти обреченный на скорое забвение.

Я неотрывно смотрела на портрет, чтобы сохранить его в памяти отчетливым, непотускневшим. Возможно, что-то от этого абриса, от изысканной этой палитры я еще замечу в живом оригинале, который мне доведется завтра увидеть впервые в жизни.

И вот настал день прощания, последний из длинной вереницы дней в Ноуле, обращенный к нови и отягченный грустью. Почтовый дилижанс ждал у входа. Собственный экипаж кузины Моники уже увез ее на станцию железной дороги. Обнимаясь, мы едва удерживали слезы, ее доброе лицо все еще оставалось у меня перед глазами, в ушах все еще звучали ее утешения и обещания. Я ощущала всем своим существом пронзительную сырость раннего утра, отводя взгляд от окна — от стекол в сверкавшей студеной росе. Завтракали торопливо, я выпила всего чашку чаю. Какой странный вид у дома! Ни ковров на полу, ни шагов… почти все двери заперты. Слуги, кроме миссис Раск и Бранстона, разъехались. Дверь в гостиную была открыта — поденщица мыла пол. Я в последний раз окидывала взглядом дом — кто мог сказать, как надолго я его покидаю? — и медлила. Багаж уже отнесен. Я отправила Мэри Куинс устроиться в дилижансе первой — бесценна, бесценна каждая минута отсрочки… Но вот миг настал. В холле я обнимала и целовала миссис Раск.

— Благослови вас Бог, мисс Мод, дорогая. Не тревожьтесь, время — оно быстро пройдет, и не заметите, как пробежит, а вы вернетесь с молодым красавцем, с джентльменом — кто знает, может, ровней самому герцогу Веллингтону{37}? — который станет вам мужем, я же обо всем позабочусь лучше не надо… о птицах, собаках… пока вы не вернетесь, и я навещу вас с Мэри, если позволите, в Дербишире… — говорила и говорила она.

Я села в дилижанс, сказала Бранстону, закрывавшему за мной дверцу, «прощайте» и послала воздушный поцелуй… другой, третий миссис Раск, которая все улыбалась, вытирала глаза и кланялась, стоя на ступеньках у входной двери. За экипажем радостно устремились собаки, но Бранстон позвал их обратно и повел в дом — недоумевавших, настороживших уши и поджавших хвосты, с тоской глядевших вслед экипажу. Меня тронула их привязанность, я мысленно благодарила их, почувствовав себя вдруг чужой всем и очень несчастной.

Было ясное безоблачное утро. Решили, что из-за двадцати миль по железной дороге мне не стоит обременять себя пересадкой, и весь путь, все шестьдесят миль, я ехала почтовым трактом — нет приятнее путешествия, если не тревожат думы. Из окна железнодорожного вагона мы видим пейзаж во всем его величии; но вызывает любопытство, дает пищу уму — будто занимательная история, передаваемая из уст в уста, — именно передний план, которым в прежние дни мы могли насладиться, едучи в дилижансе и глядя в окошко. Многообразная жизнь — роскошь и нищета… благородные души и низкие… всевозможные платья, наряды, лохмотья, всякие шляпы… лица цветущие, лица сморщенные, лица добродушные, лица злые… нет конца загадкам, догадкам — многообразная жизнь является нам сцена за сценой, и сцены эти — немые, но яркие, в декорациях самых красочных. Золотые от снопов поля… старые тенистые сады… главные улицы древнейших городов. Приснятся ли сны чудеснее! Найдутся ли книги, способные так же сильно увлечь!

Мы ехали мрачным лесом — мне всегда казалось мрачным место, отведенное «мавзолею», — где покоились мои дорогие родители, теперь уже оба. Я взирала на темную громаду «мавзолея», испытывая не просто щемящее чувство, но особенно острую сердечную боль, и вздохнула с облегчением, когда мы его миновали.

За все утро я не пролила и слезинки. Добрая Мэри Куинс плакала, покидая Ноул, глаза кузины Моники увлажнились, когда она целовала и благословляла меня, обещая навестить в скором времени, а смуглое, худое и живое лицо домоправительницы исказилось, мокрые щеки ее блестели, что не укрылось от меня, когда я выглядывала из тронувшегося дилижанса. Но я — а горше моего горя не было — не пролила и слезинки. Я только судорожно переводила взгляд с одного знакомого предмета на другой, бледная и взволнованная, не вполне осознавая, что все это оставляю, и удивлялась собственному хладнокровию.

Но когда мы достигли старого моста, охраняемого высокими ивами, и оглянулись на наш бедный Ноул, показавшийся таким сказочно-прекрасным, таким печальным издалека (а с моста лучше всего виден старинный дом под остроконечной крышей, и холмистые луга, и вековые деревья, что держатся, будто кланами, отдельными группами), — наконец пришли слезы, и я тихо, долго плакала, пока сказочная картина не скрылась за взгорьями.

После слез пришло облегчение. Мы меняли лошадей, а потом очутились в краю для меня неизвестном, и новые виды, само чувство дороги оказали свое привычное действие на юную путешественницу, знавшую лишь на редкость уединенную жизнь, — я поняла, что испытываю приятное, в общем, волнение.

Мэри Куинс и я, обе неопытные путешественницы, уже принялись тешить себя надеждой, что до Бартрама-Хо совсем близко, но были горько разочарованы, когда, примерно около часу дня, услышали от провожатого (неприятного человека, скорее конюха, чем слуги, занимавшего место подле нас, охранявшего путниц с их багажом и олицетворявшего тем самым особую заботу моего опекуна обо мне), что до Бартрам-Хо ехать еще добрых сорок миль, в основном через высокогорные районы Дербишира.

Дело в том, что на усилиях лошадей никак не сказывалось наше нетерпение. И когда, остановившись на постоялом дворе, затейливо выстроенном, хотя и небольшом, мы обнаружили, что придется подождать, пока отыщут гвоздь-другой, чтобы закрепить ослабевшую подкову у одной из наших сменных лошадок, то я и Мэри Куинс держали совет: мы обе проголодались и единодушно решили скоротать время за ранним обедом, которым и насладились, приятно беседуя, в причудливом маленьком зале с эркером; в окно был виден прелестный садик, а дальше открывался необычайно красивый вид.

Добрая Мэри Куинс, подобно мне, уже осушила глаза, и мы обе — я с толикой тревоги — гадали, когда же попадем в Бартрам-Хо и как нас встретят. Какое-то время было, конечно, потеряно в приятном зальце, прежде чем мы продолжили путь.

Медленнее всего мы одолевали протяженный подъем по горной дороге, двигаясь зигзагом, как моряки, идущие галсами при встречном ветре. Забыла название крохотной деревушки — да и деревушкой ли величать группку миленьких домиков, окруженных деревьями, — где нам выделили даже четырех лошадей и двух форейторов, ведь подъем предстоял трудный. Помню лишь, что там мы с Мэри Куинс, очень уютно устроившись, пили чай и купили имбирных пряников, чудеснейших на вид, но совсем несъедобных.

Большую часть подъема, уже оказавшись в горах, одолевали шагом, а на самых крутых участках нам приходилось покидать дилижанс и идти пешком. Я только радовалась. Прежде я никогда не бывала в горах; и папоротники, вереск, бодрящий воздух, а главное, величественный вид богатого края, который мы оставляли позади, — теперь, на закате, облекавшегося в пастельные тона под легким туманом, что стелился далеко-далеко внизу, — все это совершенно очаровало меня.

Мы едва успели достичь вершины, когда солнце село. Край с этой стороны гор уже накрыла холодная серая тень. Я попросила человека, сидевшего подле нас, указать, где Бартрам-Хо. Туман сгущался, высоко в небе проступил неотчетливый диск луны, которая должна была светить нам, но дожидалась, пока сумерки сменятся ночью. И тщетно высматривала я темную громаду леса, упомянутую нашим провожатым. Чтобы воочию узреть место и его хозяина, мне оставалось запастись терпением на час или на два.

Теперь мы быстро спускались по горному склону. Природа была непривычно суровой и дикой. Дорога граничила с огромным, поросшим вереском болотом. Луна разлила вокруг тусклый серебристый свет, когда мы проезжали мимо цыганского табора. Горели костры, в котлах что-то варилось. Это было первое, что я заметила. Два-три низких шатра… темная, сморщенная старуха… еще одна — настоящие ведьмы… поодаль стояла грациозная девушка, глядевшая нам вслед, впереди в ленивых позах застыли мужчины в странных шапках, пестрых жилетах, в ярких шейных платках и гетрах. Все фигуры казались выписанными резкими, кричащими красками, а темным фоном шатрам, кострам и фигурам служила группа ольховых деревьев.

Я открыла переднее окошко и попросила форейторов остановиться. Ехавший на задке грум спешился и подошел к окну.

— Это цыгане, да? — спросила я.

— Они и есть, кто ж еще, мисс. — Он поглядел в их сторону со странной улыбкой, выражавшей одновременно презрение и суеверный страх; потом я не раз отмечала, что именно таким взглядом крестьяне Дербишира награждали своих вороватых и опасных соседей.

Глава XXXI Бартрам-Хо

Мгновение — и высокая гибкая девушка, черноволосая, черноглазая, как мне показалось, невыразимо красивая, уже стояла у окна и, обнажив в улыбке два ряда жемчужных зубов, то и дело почтительно кланяясь, предлагала — а говорила она с каким-то особым, совершенно не здешним акцентом, — открыть леди ее судьбу.

Я никогда прежде не видела это дикое племя. Дети тайны, дети дорог… Сколько вольности и красоты было в фигуре предо мной! Я взглянула на шатры, вспомнила про ночь, окружавшую нас, подивилась независимости этих скитальцев и почувствовала, что не я — они меня превосходят. Я не могла противиться, а она уже протянула свою тонкую руку уроженки Востока.

— Хорошо, откройте мне мою судьбу, — сказала я, невольно отвечая улыбкой на улыбку пророчицы.

Я повернулась к горничной.

— Мэри Куинс, дайте мне денег. Нет, не эту монету. — Я отвергла шестипенсовик, протянутый бережливой Куинс, потому что слышала, будто предсказания сих прорицательниц тем благоприятнее, чем щедрее дающая рука, я же твердо решила приехать в Бартрам со счастливыми предсказаниями. — Вон ту — в пять шиллингов, — потребовала я, и честная Мэри неохотно рассталась с кроной.

Кланяясь, повторяя свое «блаадарю» и улыбаясь, красавица с кошачьей грацией тут же спрятала монету, будто украденную, поглядела, продолжая улыбаться, на раскрытую ладонь леди и — к моему удивлению — объявила, что у меня к кому-то большая любовь (я уже боялась, она назовет его по имени: капитан Оукли), что он станет невероятно богат и что я выйду за него замуж, что мне предстоит много ездить из края в край в будущем. А еще сказала, что у меня есть враги и они будут временами совсем близко, даже в одной комнате со мной, но не смогут причинить вреда. Я увижу, еще сказала она, как прольется кровь, но — не моя. После всего сделаюсь так счастлива и богата, как сказочная принцесса.

Не заметила ли эта чужеземка обманщица у меня на лице признаков страха, когда говорила о моих врагах, не посчитала ли меня трусихой, чьей слабостью можно воспользоваться? Весьма возможно. Как бы то ни было, она извлекла из складок платья медную булавку с круглой бусинкой-головкой и, зажав острый конец в пальцах, поднеся сокровище к моим глазам, объявила, что и мне нужна такая же, заговоренная, какую ей дала ее бабка. И пустилась бойко описывать все колдовство, затраченное бабкой на булавку, поспешно добавив, что ни за что с ней не расстанется, а сила ее в том, что если воткнешь булавку в одеяло, то пока ее не вытащишь, ни крысе, ни кошке, ни змее, ни… — тут шли еще два слова из реестра, думаю, на цыганском наречии, которые, как она объяснила, означают — правильно ли я поняла? — первое — злого духа, а второе — «малого, что способен перерезать тебе горло», — так вот им до тебя не добраться и вреда тебе не причинить.

Такой амулет, дала она мне понять, я должна приобрести любой ценой. У нее нет другого. И ни у кого в таборе подобного нет. Стыдно признаться, но я вручила ей почти фунт за ее медную булавку! Поступок отчасти свидетельствовал о моем темпераменте, с которым никогда нельзя было совладать без борьбы и который всегда заставлял опасаться, что «настанет день, когда я пожалею о недопустимой своей горячности», а отчасти поступок объяснялся избытком тревог, выпавших мне в ту пору жизни. Но так или иначе я получила ее булавку, она — мой фунт, и рискну утверждать, что из нас двоих счастливее была я.

Она стояла на дорожной насыпи, кланялась и улыбалась — первая колдунья, с которой мне довелось столкнуться. Мы быстро покатили прочь, и я не могла оторвать взгляд от удалявшейся картины в ярких пятнах костров, с темными людскими фигурами, с ослами, повозками, белевшими в лунном свете подобно скелетам.

Подозреваю, они без удержу насмешничали над моим торгом и веселились, рассевшись у костров, за ужином из краденых на соседних фермах кур, по праву гордые своей принадлежностью к высшей породе людей.

Мэри Куинс, шокированная моим мотовством, попыталась выразить протест:

— Не по душе мне это, мисс, нет. Они же все, что молодые, что старые, — воры, бродяги, а многие и жалкие побирушки.

— Будет вам, Мэри, не важно. Всем когда-нибудь надо узнать свою судьбу. Но как вы узнаете о своем счастье, не заплатив? Мне кажется, Мэри, мы вблизи Бартрама.

Дорога спускалась по крутому склону горы к петляющей речке; другой ее берег, столь же крутой, порос лесом, темным, ужасным во мраке, а луна светила на неспокойную, судорожно струившуюся внизу воду.

— Тут красивые места, наверное, — сказала я, обращаясь к Мэри Куинс, которая жевала в углу бутерброд, и тогда она, поправив шляпку, произвела осмотр из своего окна, откуда можно было увидеть, впрочем, лишь поросший вереском склон.

— Да, мисс, наверное, но уж столько тут этих гор! — И чистосердечная Мэри опять откинулась на подушки и взялась за бутерброд.

Мы мчали теперь на большой скорости. Я чувствовала, что мы подъезжаем… Привстав, насколько это было возможно в дилижансе, я пыталась рассмотреть что-нибудь поверх голов форейторов. Меня охватило нетерпение, но также и страх, я разволновалась от приближения решающего момента. Наконец внизу завиднелась протяженная, довольно ровная, неравномерно поросшая лесом местность — склон, по которому мы неслись, внезапно закончился.

Мы оказались внизу — и картина прояснилась. Высокая парковая ограда… буйно тянется трава к могучим деревьям, вознесшим над оградой свои ветви… Но мы все несемся, несемся вперед — почти галопом. С одной стороны — старая, сплошь серая стена, с другой — чарующая своей пасторальностью живая изгородь из стоящих вольным строем ясеней.

Но форейторы натягивают поводья, и, взяв чуть в сторону, следуя за делающей полукруг и ярко освещенной луной оградой, мы проезжаем еще немного и останавливаемся перед громадными фантастическими железными вратами меж двух высоких, с каннелюрами, колонн из белого камня, заросших травой, увитых плющом, над которыми по широкому антаблементу — щитодержатели со щитами, герб Руфинов, омываемый дождями Дербишира уже века, знавшие долгую чреду поколений этой фамилии… почти сглаженный временем след резца… и колонны, выбеленные, призрачные, стоят как два гигантских стража, соединивших руки, чтобы не пропустить нас в заколдованный замок, железные же врата, в узоре из красных прожилок, кажутся широкими одеждами, ниспадающими до земли с их вытянутых рук.

Провожатый выбрался из дилижанса, распахнул громадные врата, и мы двинулись — меж двух рядов сумрачных деревьев-старожилов — по прямой, просторной аллее, ширина которой соизмерялась с величественным фасадом дома. Дом был выстроен из белого камня, напоминавшего кейнский, добычей которого славится Дербишир.

Итак, вот он, Бартрам, здесь живет дядя Сайлас. У меня перехватывало дыхание, когда мы приближались к старинному дому. Луна ярко светила на белый фасад, открывая взору не только богатую архитектурную отделку дома, колонны, портал, вычурную резьбу, роскошную лестницу у входа, но и пятна мха, расползавшиеся по белизне. Два старых дерева-великана, поваленных последней бурей, лежали, обнажив корни, и желтые листья трепетали на ветвях, которым уже никогда не покрыться почками, не вознестись в весеннее небо. Деревья упали в правой части двора, сплошь поросшего, как и аллея, буйными сорными травами.

Все эти знаки запустения и распада сообщали Бартраму удручающий вид, почти наводили ужас, контрастируя с величавыми пропорциями постройки и грандиозностью архитектурного стиля.

Резким красным светом светилось широкое окно во втором ряду, и мне показалось, кто-то украдкой выглянул и отпрянул. В ту же минуту яростно залаяли собаки, стремительно выбежавшие во двор из полуоткрытой боковой двери, и под лай, под громкие окрики человека, соскочившего с задка экипажа, чтобы отогнать собак, под щелканье кнутов, пущенных в ход форейторами, мы подъехали к пышной лестнице, которая вела в этот печальный дом.

Не успел наш провожатый взяться за дверной молоток, как дверь открылась, и перед нами в неярком свете свечей предстали три фигуры. Ветхий старичок, высохший, чрезвычайно сгорбленный, в белом шейном платке и черном одеянии, которое казалось непомерно свободным для него, будто бы сшитым для кого-то другого, стоял, держась рукой за дверь; рядом была юных лет толстушка, впрочем, прехорошенькая, из под ее невероятно короткой юбки виднелись обутые в башмаки полные ноги с изящными щиколотками; а неряшливо одетая горничная, похожая на старую поденщицу, выглядывала из-за спины толстушки.

Строй домочадцев, собравшихся приветствовать гостью, конечно же не поражал великолепием. Наши сундуки были осторожно сняты с дилижанса провожатым, который, не умолкая, кричал — то на собак, то обращаясь к старичку у двери. Старичок тоже что-то глухо говорил дрожащим голосом, на что-то указывал, но я не расслышала его слов.

«Возможно ли это… неужели этот жалкий старик — дядя Сайлас?»

Мысль ошеломила меня, но почти мгновенно я осознала: он слишком мал. И я почувствовала облегчение, даже обрадовалась. Мне показался странным такой порядок — уделять внимание прежде всего сундукам и коробкам, оставляя путниц закрытыми в экипаже, который к этому времени им уже невыразимо наскучил. Об отсрочке я, впрочем, не сожалела: волнуясь, каким будет первое впечатление от встречи, невольно желая его отдалить, я боязливо отодвинулась в темноту экипажа и разглядывала происходящее при свете свечей и луны, сама — невидимка.

— Скажи «да» или «нет» — моя кузина здесь, в экипаже? — в короткую минуту затишья разразилась криком сдобная юная леди, топнув ногой в своем черном крепком башмаке.

Да, конечно же я была здесь.

— А чего ж ты — вот нечисть! — держишь ее, не выпускаешь, ты, болван! Беги, Жужель, — ничего не сделаешь, пока не напомнят, — выпусти кузину Мод. Добро пожаловать в Бартрам! — Это приветствие было выкрикнуто на удивление высоким голосом и повторено, прежде чем я успела опустить стекло и сказать «благодарю». — Я бы сама вам открыла… хороший, хороший пес, ты не укусишь, нет, никогда не укусишь кузину, — последние слова относились к громадному мастиффу, который крутился возле нее, теперь почти совсем успокоившись. — Только я не могу сходить с этого места вниз. Хозяин сказал, мне нельзя.

Дряхлый старик, звавшийся Жужель, уже открыл дверцу, наш провожатый — он больше походил на «коридорного» по роду своих обязанностей — откинул подножку, и я, с трепетом, превосходившим пережитый мною позже, когда я была представлена монаршей особе, соскользнула вниз, принося себя на суд слишком непосредственно выражавшейся юной леди, которая стояла на самом верху лестницы, с намерением оказать мне церемонный прием.

Она крепко обняла меня, удостоила, как она это называла, сердечным лобзанием в обе щеки и потянула в холл, явно радуясь встрече.

— Ты устала чуток, я точно знаю… А кто та старуха, кто? — припав к моему уху, спросила она напряженным шепотом, с каким на сцене говорят реплики «в сторону» и от какого я оглохла на пять минут. — Ой-ой-ой, горничная! А старая-а-а, ха-ха-ха-ха! Но посмотри-ка — важная! И накидка черного шелку на ней, и креп. А я в бумажной сарже. Да в дрянном заношенном кобурге{38} — по воскресеньям. Так не годится, срам! Но ты устала, устала. Подъем тяжел, говорят, от Ноула. Тракт я знаю чуток — до того места, где «Кошка и весельчак», у дороги на Лондон. Идем, а? Может, сперва зайдешь поговорить с Хозяином? Папаша, знаешь, чуток блажной теперь. — Дальше выяснилось, что просто немощен телом. — У него по пятницам его авралгия — или как там он свою болезнь называет, — а ревматизм — это когда он требует старого Жужеля… Хозяин в своей комнате. Или, может, хочешь, сперва пройти к себе в спальню? Перепачкаешься, говорят, путешествуя.

Да, я предпочитала вначале освежиться. Мэри Куинс прикрывала меня со спины. Моя говорливая родственница между тем выстреливала словами без передышки и, казалось, не думала умолкать — настало время для каждой из нас оценить противную сторону. Юная леди, не колеблясь, дала мне понять, что я заслуживаю ее одобрения, она направила взгляд мне прямо в лицо, выхватывая черту за чертой, успела пощупать материю моей накидки, осторожно зажав меж большим и указательным пальцами, долго перебирала мою цепочку с брелоками и, взяв мою руку, как взяла бы перчатку, пристально изучила кольцо.

Не могу, конечно, сказать в точности, какое впечатление я произвела на нее. Что до меня, то кузина Милли показалась мне моложе своих лет, я увидела девушку полноватую, хотя и с тонкой талией, с волосами светлее моих, с глазами необыкновенной голубизны, почти круглыми, а вообще — прехорошенькую. Она выступала с поразительной важностью, вскидывала голову, в ней чувствовались надменность и дерзость, хотя выражение лица было скорее добродушным, бесхитростным. Она говорила громко — чистым звенящим голосом — и шумно смеялась.

Если я безнадежно отстала от моды, что бы кузина Моника сказала о ней? Она была одета — о чем сама объявила — в черную бумажную саржу — в знак скорби, — но короткая ее юбка вызывала в памяти баварских подметальщиц с изображений, виденных мною в журналах. На ней были белые чулки и черные кожаные башмаки с пуговками из кожи, с подошвами, поразительно толстыми для дамской обуви, — я тотчас вспомнила ботинки землекопов, какие часто приводили меня в восхищение на страницах «Панча». Должна добавить, что руки, столь прилежно обследовавшие мой наряд, были хотя и красивы, но черны от загара.

— А как ее имя? — в требовательном тоне осведомилась юная леди и кивнула в сторону Мэри Куинс.

У старой девы, охваченной ужасом, глаза округлились, будто она, всю жизнь проведя вдали от моря, вдруг узрела кита. Однако Мэри присела в реверансе А я ответила.

— Мэри Куинс, — повторила юная леди. — Добро пожаловать, Куинс. Как же назвать ее? У меня они все как-нибудь прозываются. Старый Джайлз — Жужель. Имечко сперва пришлось ему не по вкусу, но теперь откликается — и еще как проворно. Старуха Люси Уайт, — говорившая кивком указала на пожилую женщину, — Лючия Ди л’Амур у меня. — Я поняла, что это было несколько искаженное «Ламмермур», — моя кузина временами допускала ошибки, к тому же не слишком хорошо знала итальянскую оперу{39}. — У меня забава такая, и, чтобы короче, — я кричу ей: «Л’Амур!» — Кузина рассмеялась заразительным смехом, и я невольно присоединилась к ее веселью. Она, подмигнув мне, крикнула во весь голос: — Л’Амур!

На что сморщенная, в громадном чепце старуха — настоящая матушка Хаббард{40}, — присев, ответила:

— Да, мэм.

— Сундуки и коробки внесли?

Оказалось, уже внесли.

— Хорошо, теперь идемте. Но как же мне назвать тебя, Куинс?

— К… как вам будет угодно, мисс, — проговорила Мэри, сдержанно поклонившись.

— Что это ты квакаешь, точно простуженная лягушка, Куинс. Будешь Хрипс пока. Вот так. Идем с нами, Хрипс!

И кузина Милли, взяв под руку, потянула меня наверх, но на ступеньках лестницы отпустила, отклонилась назад и увидела мой наряд под иным углом зрения.

— Эй, кузина! — вскрикнула она, хлопнув ладонью по моему турнюру. — Какого черта тебе понадобились все эти подушки-подкладки? Ты потеряешь их, девчонка, в первый же раз прыгая через крапиву!

Я была в изумлении. И едва удержалась от смеха. При исполненном важности пухлом личике, при неописуемо нелепом наряде речь ее звучала для меня настолько странно, что я оказалась бы в меньшем затруднении, сведи меня случай с дикаркой из-за дальних морей.

Но до чего же роскошной была лестница, по которой мы поднимались, — с внушительными резными перилами из дуба, а на площадке — с громадными столпами, увенчанными резными фигурами щитодержателей со щитом, на котором красовался герб. Великолепные дубовые панели закрывали стены. О внутреннем убранстве дома я, однако, не могла судить, ведь у дяди Сайласа ни холл, ни галерея не освещались, для нас же мерцала единственная свеча; впрочем, я знала, что еще успею все разглядеть при свете дня.

Ступая по темному дубовому настилу, мы приблизились к моей комнате. И я получила возможность не спеша созерцать величественные пропорции дома. Два больших окна за потускневшими шторами были высоки, лишь вполовину ниже окон Ноула (а Ноул — в своем роде, красивый дом). Дверные рамы, как и оконные, покрывала богатая резьба. Здесь был огромных размеров камин — с облицовкой, вновь поражавшей причудливым резным орнаментом. Я не ожидала увидеть такое великолепие… Никогда прежде мне не доводилось спать в столь пышном покое.

Но меблировка, должна отметить, никак не соответствовала претенциозности интерьера. Французская кровать с ковром возле нее в три квадратных ярда, небольшой стол, два стула, туалетный столик — это все, что я обнаружила в отведенной мне спальне; не было ни шкафа, ни комода. Мебель, выкрашенная в белый цвет, такая легкая на вид, незначительная и просторно расставленная, занимала лишь половину внушительного, изысканного покоя, другая же его половина представала в наготе, горестно величавой.

Кузина Милли убежала, чтобы доложить о нашем прибытии Хозяину, как она именовала дядю Сайласа.

— Ну, мисс Мод, никогда не думала увидеть такое! — воскликнула чистосердечная Мэри Куинс. — А вы видели подобную юную леди? Она столько же леди, сколько я, видит Бог! А во что одета? Ну и ну! — Мэри, сокрушаясь, покачала головой и огорченно прищелкнула языком, так что я не смогла удержаться от смеха. — Мебель, мебель-то где здесь? Ну и ну! — Она снова прищелкнула языком.

Вскоре, впрочем, вернулась кузина Милли. Она с любопытством дикарки наблюдала за тем, как распаковывали мои сундуки, и выражала свое восхищение сокровищами, занимавшими место на полках стенных шкафов, которые, будто в буфетной, находились в нишах и закрывались массивными дубовыми дверьми, с торчавшими из них ключами.

Пока я торопливо поправляла свой туалет, она то и дело развлекала меня замечаниями уже совсем личного свойства:

— Твои волосы чуток темнее моих, но оттого не лучше, а? Мой цвет, говорят, такой, как надо. Не знаю… А что скажешь ты?

По этому пункту я великодушно уступила ей право первенства.

— Вот бы у меня были твои белые руки. Тут ты меня побила! Я знаю, это все перчатки, — не выношу их. Стану надевать теперь… руки и вправду белым-белы. — Она недолго помолчала. — А кто, интересно, красивее — ты или я? Не знаю, вот уж я — не знаю. Ты-то как думаешь?

Я встретила откровенным смехом этот вызов, и она чуть покраснела — в первый раз, по-видимому, смутилась.

— Ты и вправду на полдюйма выше меня — ведь так?

Я была выше на целый дюйм, поэтому с легкостью согласилась на ее допущение.

— Да, ты статная видом! Верно, Хрипс? Но платье у тебя прямо до пят! — Она перевела взгляд с моего на свое и вскинула ногу в ботинке землекопа, чтобы убедить себя, что ее платье теперь могло бы сравниться с моим. — Мое чуток короче, чем надо? — неуверенно предположила она. — Кто там? А, это ты! — обратилась она к появившейся в дверях матушке Хаббард. — Входи, л’Амур, тебе всегда рады, входи!

Горничная пришла сообщить, что дядя Сайлас был бы счастлив видеть меня, как только я буду готова, а кузина Миллисент проводит в комнату, где он ожидает гостью.

В тот же миг дух комедии, посетивший нас благодаря неописуемой эксцентричности моей кузины, улетучился, и меня объял благоговейный страх. Вот сейчас я увижу его — он будет поблекшим, сломленным, постаревшим, но все же тем самым человеком, чей живописный образ пробуждал фантазию и мучил меня многие и многие дни моей, пусть и недолгой, жизни.

Глава XXXII Дядя Сайлас

Кузина, думаю, тоже испытывала некий страх, хотя и несоизмеримый с моим, потому что я заметила тень, набежавшую на ее лицо; она хранила молчание, когда мы, бок о бок, шли галереей в сопровождении древней старухи, несшей свечу, к покою, какой я бы назвала приемным залом дяди Сайласа.

Милли зашептала, обращаясь ко мне, вблизи двери:

— Не топай так, у Хозяина слух точно у горностая, и шум его раздражает.

Сама она ступала на цыпочках.

Мы остановились перед дверью возле верхней площадки внушительной лестницы, и л’Амур робко постучала костяшками распухших пальцев, обезображенных ревматизмом.

Внятный, звучный голос изнутри пригласил нас войти. Старая служанка распахнула дверь, и в следующее мгновение я оказалась пред дядей Сайласом.

В дальнем конце просторной, обшитой панелями комнаты подле камина, в котором держалось невысокое пламя, за маленьким столиком — на нем горели четыре свечи в высоких подсвечниках из серебра — сидел необычного вида старик.

Благодаря темным панелям у него за спиной, огромным размерам комнаты, в углах которой свет, ярко освещавший его лицо и фигуру, почти совсем терялся, вдруг возник… написанный мастерской рукой голландского живописца впечатляющий и странный портрет.

Лицо словно мрамор… устрашающе тяжелый взгляд памятника, но глаза — для старика поразительно живые и непостижимые; непостижимость их только усиливалась от того, что брови оставались все еще черными, хотя шелковистые волосы, длинными прядями спускавшиеся почти до плеч, были чистейшее серебро…

Он поднялся, высокий, худой, чуть сутулый, в широкой тунике черного бархата, походившей скорее на халат, чем на куртку… весь в черном, если бы не видневшаяся из-под широких рукавов туники белоснежная сорочка, застегнутая на запястьях тогда уже не модными, аристократично поблескивавшими запонками-бриллиантами.

Я знаю, мои слова бессильны выразить суть этого образа, на который потребовалось две краски — черная и белая, образа, внушавшего благоговейный трепет, бескровного, наделенного непостижимым взором горящих глаз, таким властным, таким смущающим. Что в нем было — насмешка… мука… ожесточенность… терпение?

Фантастические глаза странного старца неотрывно смотрели на меня, когда он поднялся, и сохраняли все тот же привычный прищур, сообщавший лицу при определенном освещении злобное выражение, когда старец, с улыбкой на тонких губах, шагнул мне навстречу. Он сказал что-то своим внятным, спокойным, но холодным голосом — смысл сказанного я от волнения не уловила, — взял обе мои руки в свои, приветствуя меня с грацией иного века, и мягко подвел, подробно расспрашивая — я едва понимала о чем, — к креслу, стоявшему рядом с тем, которое занимал он сам.

— Мне незачем представлять вам мою дочь — я пощажен от сего унижения. Вы найдете ее, думаю, добродушной и искренней, au reste[59], боюсь, — деревенской Мирандой, подходящей скорее в общество Калибану, нежели немощному старому Просперо{41}. Не так ли, Миллисент?

Старик ждал ответа от моей эксцентричной кузины, которая, под его неотрывным, насмешливо-презрительным взглядом вспыхнула и в замешательстве обратила глаза на меня — не подскажу ли.

— Не знаю, кто она… эти… что один, что другой.

— Прекрасно, моя дорогая, — проговорил он с пародийным поклоном. — Вы видите, Мод, какая почитательница Шекспира у вас кузина. Однако с некоторыми нашими драматургами она, несомненно, познакомилась: она так твердо заучила роль мисс Хойден!{42}

Негодование дяди по поводу необразованности бедной кузины, приправленное язвительностью, было, конечно, более чем странным: возможно, и не его следовало в этом винить, но уж ее — ни в коей мере.

— Вот она, бедняжка, перед вами — вот чем оборачивается отсутствие благородного воспитания, благородного окружения и, боюсь, врожденного благородного вкуса. Но пребывание в хорошей французской монастырской школе делает чудеса, и я надеюсь устроить сие со временем. А пока мы смеемся над нашими бедами и, верю, сердечно любим друг друга. — С ледяной улыбкой он протянул тонкую белую руку Милли, и та, испуганная, подскочила, схватила ее, а он повторил, кажется, едва сжимая в ответ руку Милли: — Да, я верю, очень сердечно… — И, вновь оборачиваясь ко мне, опустил ее руку на подлокотник своего кресла с видом человека, бросающего что-то ненужное из окна экипажа.

Принеся извинения за бедную Милли, явно смущенную, он перевел разговор, к ее и моему облегчению, на иные темы: то и дело он высказывал опасение, что я утомлена дорогой, выражал беспокойство, что я еще не ужинала, не пила чаю, но эта озабоченность мною, высказанная вслух, кажется, тотчас покидала его, и он продолжал разговор, вскоре сосредоточившись — его расспросы были крайне мучительны для меня — на болезни моего дорогого отца, симптомах — о чем я ничего не могла сообщить — и на его привычках — о чем я рассказала.

Возможно, он вообразил, что существует какая-то фамильная предрасположенность к органическому заболеванию, от которого умер его брат, и вопросы показывали, что он скорее волновался о продлении собственной жизни, чем желал глубже вникнуть в причины смерти моего дорогого отца.

Как мало оставалось ему того, что делает жизнь желанной, и как страстно он — впоследствии я поняла это — цеплялся за жизнь! Разве не видел каждый из нас тех, кому жизнь не только нежеланна, но — настоящая мука… чреда телесных пыток, и, однако, они держатся за нее с отчаянным и жалким упорством — неразумные состарившиеся дети.

Посмотрите, с каким упрямством уже сонное дитя противится неизбежно наступающему часу сна. Глазки смыкаются, и надо с усилием раскрыть их пошире, надо затеять игру, суетиться, чтобы не уступить дреме, а ее жаждет само естество. Бодрствование для дитяти — пытка, капризный несмышленыш измотан, но умоляет отсрочить час, отказывается от отдыха, твердит, что не хочет, не хочет спать, — до того самого момента, когда мать возьмет его на руки и понесет, сладко заснувшего, в детскую. Так же и с нами, состарившимися детьми земли, для которых назначен долгий сон — смерть, добрая мать которым — природа. Так же противясь, мы расстаемся с сознанием, картина перед глазами до последнего мига пробуждает у нас интерес, птица в руке, пусть больная, линяющая, нам дороже всех ослепительных обитателей райских кущ. Картина перед глазами плывет, речи, музыка звучат будто дальние ветры, далекие реки, но — не время еще, мы еще не устали, дайте нам еще десять… еще пять минут, и, противясь назначенному, мы запинаемся — падаем… в сон без сновидений, уготованный природой пресытившимся и утомленным…

Потом он произнес краткую хвалу брату, изысканную и, в своем роде, красноречивую. Он в высшей мере обладал достоинством, слишком мало ценимым, думаю, нынешним поколением, — выражать мысли с безупречной точностью безупречно плавной речью. Было в его речи также довольно уместных цитат, цветистых французских оборотов, делавших ее одновременно изящной и несколько искусственной. Неторопливая, легкая, отточенная и совершенно для меня новая, она не могла не очаровывать.

Дальше он сказал, что Бартрам — это храм свободы, что благополучие всей жизни закладывается в юности: недолгие, но проведенные на чистом воздухе, в подвижных занятиях юные годы — вот основа этого благополучия; и добавил, что образованности, а значит, и жизненному успеху обычно сопутствует здоровье. А поэтому, пока я в Бартраме, я вольна располагать своим временем, и чем чаще я буду совершать набеги в сад, чем больше буду бродить в лесу, тем лучше.

Какой он несчастный инвалид — сетовал он затем, — как же доктора ограничивают страдальца с его неприхотливыми вкусами. К стакану пива, к бараньей отбивной — образец обеда для него — он не смеет и прикоснуться. Доктора вынудили его пить легкие вина, которые ему отвратительны, поддерживать жизнь этой вздорной пищей, аппетит к которой проходит вместе с молодостью.

На приставном столике, на серебряном подносе, стояла высокая бутылка рейнского, рядом — тонкий, розового стекла, фужер, и страдалец с капризным видом указал на них дрожащей рукой.

Но если вскоре он не почувствует себя лучше, он сам займется своим здоровьем и предпочтет диету, оправданную природой.

Он указал рукой на шкафы с книгами и объявил, что книги в моем распоряжении, пока я в этом доме; впрочем, забегая вперед, скажу, что разочаровал в обещаниях. Наконец, заметив, что я, должно быть, утомлена, он поднялся, с церемонной нежностью поцеловал меня и опустил руку на громадную, как я поняла, Библию с двумя широкими шелковыми закладками, красной и золотистой, — одна, догадалась я, отмечала место в Ветхом Завете, другая — в Новом. Библия лежала на маленьком столике, где стоял подсвечник со свечами, и рядом я заметила прелестный граненый флакон одеколона, золотой, усыпанный драгоценными камнями пенал, украшенные гравировкой часы с репетиром, цепочку, печатки. Никаких признаков бедности комната дяди Сайласа, разумеется, не обнаруживала. Опустив руку на Библию, он выразительно произнес:

— Помните об этой книге, в ней пребывала вера вашего отца, в ней он обрел награду; на нее только и уповаю. Обращайтесь к ней, возлюбленная моя племянница, днем и ночью как к непреложной истине жизни.

Он возложил свою тонкую руку мне на голову, благословил и приложился губами к моему лбу.

— Ну-у-у-о-ой, — раздался громкий голос кузины Милли.

Я совсем забыла о ее присутствии и, чуть вздрогнув, обратила взгляд на нее. Кузина сидела в очень высоком старомодном кресле, она явно успела вздремнуть и теперь, мигая, смотрела на нас своими круглыми, остекленевшими глазами и болтала ногами в белых чулках и башмаках землекопа.

— Ной? Вы хотите высказаться о сем праведнике? — осведомился ее отец, с ироничной учтивостью склонившись к ней.

— Ну-у-у-о-ой, — повторила она, преодолевая сон. — Ведь я не храпела? Ну-у-у-о-ой…

Старик презрительно улыбнулся и, слегка передернув плечами, обернулся ко мне.

— Покойной ночи, моя дорогая Мод. — Обращаясь вновь к Милли, с утонченной язвительностью он проговорил: — Не лучше ли вам проснуться, дражайшая? Ваша кузина не откажется, вероятно, поужинать — побеспокойтесь об этом. — И он проводил нас к двери, за которой дожидалась л’Амур со свечой.

— Я страшно боюсь Хозяина… Я храпела?

— Нет, дорогая, я, по крайней мере, не слышала, — сказала я, не в силах сдержать улыбку.

— Если и нет, то еще чуток — и захрапела бы, — задумчиво проговорила она.

Мы застали бедную Мэри Куинс дремавшей возле камина, но уже скоро пили чай со всякими вкусностями, и Милли нисколько не смущалась своего аппетита.

— Ох и перетряслась я, — сообщила Милли, уже пришедшая в себя. — Когда он подмечает, что я дремлю, боюсь, как бы не стукнул своим пеналом по голове! Чего дивишься, девчонка? Это ж больно!

Сравнивая благовоспитанного и велеречивого старого джентльмена, только что виденного мною, с этим поразительным образчиком леди, я сомневалась: его ли она дочь.

Впоследствии, впрочем, мне стало известно, как мало он удостаивал ее — не скажу «своего общества» — просто своего присутствия, я узнала, что возле нее не было ни единого человека, хоть сколько-нибудь образованного, что она без всякого присмотра носилась по Бартраму, что никогда — разве что в церкви — не встречала людей, равных себе по положению, что чтению и письму, которыми едва владела, она училась — в редкие полчаса — у особы, которую не только не заботили ее манеры и внешний вид, но которая, возможно, забавлялась ее гротескностью, и что никто из принимавших в ней участие не сумел бы — по причине собственной неосведомленности — хоть на крупицу сделать из моей кузины девушку более воспитанную, чем я нашла ее. Чему удивляться? Мы не представляем, сколь мало получаем в наследство, сколь многому просто учимся, — пока не возникнет пред нами печальное зрелище, подобное бедняжке Милли.

Когда я легла в постель и стала перебирать в памяти события дня, он показался мне целым месяцем чудес. Дядя Сайлас не покидал мои мысли: такой серебристый голос для старика, такой сверхъестественно нежный… манеры такие приятные, мягкие… лицо улыбчивое, страдальческое, призрачное. Он уже не был тенью, я узрела его наконец во плоти. И однако — больше ли он для меня, чем тень? Я смежила веки и увидела его, неподвижного, пред собой — в черном одеянии медиума; мертвенная бледность его лица наполняла меня страхом и болью… ослепительной белизны лицо… и эти ввалившиеся, горящие, ужасные эти глаза! Казалось, приоткрылся полог кровати и ко мне приблизилось привидение.

Я узрела его, но он по-прежнему тайна для меня… чудо из чудес. Живое лицо не больше разъясняло прошлое, чем портрет обозначал будущее. Он по-прежнему был загадкой и грезой. С этими мыслями я уснула.

Мэри Куинс, спавшая в гардеробной — ведущая туда дверь, вблизи моей кровати, оставалась открытой, — Мэри Куинс, оберегавшая нервическую девушку от привидений, разбудила меня, и, осознав, где нахожусь, я в тот же миг вскочила с постели и устремилась к окну. Оно выходило на аллею и во двор, но от входа нас отделял целый ряд окон, под нашим же распростерлись две гигантские липы с вывороченными корнями — те самые, которые я заметила, когда мы подъезжали к дому.

В ярком свете утра я еще отчетливее увидела знаки запустения и разрушения, поразившие меня накануне вечером. Двор зарос травой, изредка приминаемой колесами экипажа или ногами посещавших Бартрам гостей. Эта унылая трава особенно густо росла по краям двора, а под окнами, вдоль стен влево, к тому же буйно разрасталась крапива. Всю аллею тоже скрывала трава, и только по самой середине узкая полоска земли еще напоминала, что здесь проходит дорога. Красивая, с резными перилами, лестница у входа темнела от пятен лишайника, в двух местах балюстрада была разрушена. Картину запустения усугубляли два поваленных дерева, в ветвях, в пожелтелой листве которых прыгали малые птички.

Я еще не успела завершить свой туалет, когда в комнату бодрым шагом вступила кузина Милли. В то утро нам предстояло завтракать одним. «Вот радость», — прокомментировала она. Иногда Хозяин велит ей завтракать вместе с ним. И тогда будет «уедать» ее, пока ему не принесут газету, часто такого наговорит, что она «ревмя ревет», он же только больше ее «подкусывает», а потом «выпроводит — чтоб шла к себе». Но она намного лучше его, какие бы там «разговоры он ни разговаривал».

— Ведь лучше? Лучше? Лучше?

Она с такой настойчивостью, с таким пылом требовала ответа, что я уклоняясь от присуждения пальмы первенства либо родителю, либо дочери была вынуждена сказать: мне очень нравится моя кузина. И подтвердила слова поцелуем.

— Я точно знаю, кто из нас, по-твоему, лучший, уж это-то я понимаю, просто ты боишься его, а ему нечего было вчера подкусывать меня… ведь подкусывал, вот только я его ни чуточки не разберу. Но разве он не ябеда, разве не ябеда?

Вопрос вопроса труднее. Я опять поцеловала ее и попросила никогда не вынуждать меня говорить о дяде в его отсутствие то, что я не посмела бы сказать ему в глаза.

Мои слова ее удивили, она пристально смотрела на меня какое-то время, а потом сердечно рассмеялась и, повеселев, кажется, постепенно смягчилась к отцу.

— Иногда, когда заглядывает священник, Хозяин требует меня… на него находит набожность в шесть по вечерам… они читают Библию и молятся. Ого еще как! Тебе, девчонка, тоже доведется испробовать… и не скажу, чтобы мне это было совсем не по вкусу, нет, не скажу!

Мы завтракали в крохотной комнатке — почти в отдельном кабинетике, примыкавшем к большой гостиной, явно никем не посещаемой. Трудно было вообразить сервировку скромнее и мебель беднее, чем в нашей комнатке. Но почему-то мне там понравилось. Все переменилось для меня — но «опрощение» вначале всегда забавляет.

Глава XXXIII Уиндмиллский лес

Мне недостало времени удовлетворить любопытство, пройдя по старому величественному дому, — Милли уже тянула меня в «ежевичный дол», и я смогла увидеть не больше того, что открывалось взгляду на пути из моей комнаты и обратно.

Полному разрушению дома воспрепятствовал мой дорогой отец: кровля, окна, каменная кладка стен, деревянная отделка — все постоянно чинилось. Но помимо ветшания всюду были следы бедности и запустения, вызывавшие у меня горечь. Несомненно, лишь ничтожно малая часть дома оставалась жилой, длинные коридоры и галереи тянулись пыльные, безмолвные, пересекались другими коридорами и галереями — их отдаленные темные своды пробуждали чувство гнетущей тоски. Это было одно из тех громадных сооружений, в каких можно легко заблудиться… Сладостная дрожь прошла по мне, когда я подумала: как же оно, должно быть, похоже на ту, описанную миссис Радклиф, восхитительную, окруженную угрюмым лесом старинную обитель, где среди молчаливых лестниц, сумрачных переходов, длинных анфилад величественных, но пустынных комнат семья де ла Мот нашла свое печальное убежище{43}.

Нам с кузиной Милли, однако, предстояло блуждать под открытым небом, и несколькими коридорами она вывела меня к двери на заросшую террасу. Мы спустились с террасы по широкой лестнице. И двинулись дальше, ступая по невысокой траве под старыми деревьями. Милли, обнаруживая прекрасное расположение духа, болтая без умолку, вышагивала в своем куцем платьице, ботинках землекопа и видавшей виды шляпке, с палкой в руке и без перчаток. Она удивила меня своими речами, которые, мне казалось, очень бы подошли школяру, вспоминающему о веселых каникулах; порой она употребляла словечки, над которыми я, не в силах сдержаться, открыто смеялась, что ей, по-видимому, совсем не нравилось.

Она хвасталась тем, как далеко прыгает, как «закидывает снежками парней» зимой, и сообщила, что может проскользить по льду на две своих палки дальше, чем Бриддлз, пастух.

Подобными рассказами она меня и развлекала.

Поместье было восхитительно диким. Мы вошли в огромный парк, где чередовались, радуя глаз, низины и горки, где по склонам, по равнинным участкам стояли могучие деревья — то плотными купами, то расступаясь. И вот наконец мы спустились в глубокую живописнейшую лощину: серые камни проглядывали меж папоротников и цветов, уступы по ее склону, покрытые мягкой травой, темнели под серебряными стволами берез, красневшим шиповником и дубами — здесь в туманные ночи король эльфов с дочерьми, наверное, скользили на воздушных конях.

И этот прелестный дол скрывал в своей глубине кусты ежевики, подобных которым по красоте я не видела, — со сказочно крупными ягодами. Срывая ягоды, отдавшись непринужденному разговору, мы наслаждались прогулкой.

Вначале меня только забавляли нелепые манеры и речи Милли, которые я не смогу изобразить правдиво просто потому, что время стерло из памяти много подробностей. Впрочем, ее нелепость была неописуемой — я почти беспрерывно боролась со смехом.

За бурлеском, однако, я увидела драму.

Это создание, образованное не больше коровницы, обладало — как я постепенно поняла — врожденной одаренностью, которую следовало бы развить. У Милли был мелодичный голос и удивительно тонкий слух; она, несомненно, намного превосходила меня в рисовании. Словом, оказалась необычайно талантливой.

Бедная Милли и думать не желала о книгах — за всю жизнь она справилась едва ли с тремя. Одной из них, над которой она привычно зевала, вздыхала, в которую всматривалась с утомленным видом по часу каждое воскресенье, подчиняясь требованиям Хозяина, были проповеди — внушительный том времен начала правления Георга III{44}. Скучнее собрания не найти. Не думаю, что она читала еще что-нибудь, но была в десять раз сообразительнее половины пользующихся библиотекой юных леди, которых встречали и вы и я. Мне предстояло провести долгие месяцы в Бартраме-Хо, я узнала от Милли — да и прежде слышала, — на какое уединение обречена круглый год, и я поддалась нелепому страху, что невольно усвою ее чудовищный диалект, а затем обращусь в некое ее подобие. Поэтому я решила сделать для нее все, что могла: обучить всему, что знала сама, если она согласится, и понемногу, если это будет возможным, привить бедняжке правильную речь и приличные, как выражаются в пансионах, манеры.

Но вернусь к нашей прогулке в Бартрам-Чейз, или на Ловлю, как называлось то место. Нельзя, разумеется, бесконечно лакомиться ежевикой — спустя какое-то время мы двинулись дальше этим прелестным долом; он спускался в широкую лесистую котловину, замыкаемую разорванным кольцом гор, то отступавших, образуя своего рода заливы, то выдававшихся мысами, на которых темнели деревья.

Там, где узкий дол нисходил, расширяясь в котловину, его пересекал высокий дощатый забор, обветшавший на вид, но все еще крепкий.

В заборе виднелась калитка, грубо сколоченная, но такая же крепкая; подойдя ближе, мы увидели возле нее девушку — она стояла, прислонясь к толстому столбу-опоре и положив руку на верхний край калитки.

Роста девушка была не высокого и не низкого, впрочем, выше, чем казалась издали. Тонкой талии я не разглядела. Как сажа чернели ее волосы, лоб был выпуклый, но узкий, глаза — темные, блестящие, чудесные; еще, пожалуй, хороши у нее были только зубы — ровные и очень белые. Лицо было довольно круглое, смуглое, как у цыганки, при этом настороженное и угрюмое. Она не двинулась с места, лишь с притворным равнодушием изучала нас из-под темных ресниц. Весьма живописно смотрелась она в своей запыленной красной юбке из грубой шерсти, в потрепанном, порыжевшем, когда-то бутылочно-зеленого цвета жакете с рукавами до локтя, обнажавшими ее загорелые руки.

— Чурбанова дочка, — сообщила Милли.

— Кто это — Чурбан? — спросила я.

— Мельник. Вон там… гляди. — И она указала на ветряную мельницу, венчавшую холм, что одиноким островком торчал над верхушками деревьев.

— Мельница не мелет сегодня, Красавица? — выкрикнула свое приветствие Милли.

— He-а… красавица… — мрачно ответила девушка, не шелохнувшись.

— А куда подевались приступки? — в ужасе вскричала Милли. — Их-то возле забора нету!

— Стало быть, нету, — подтвердила лесная нимфа в красной юбке и лениво улыбнулась, обнажив свои великолепные зубы.

— И кто же это наделал? — строго спросила у нее Милли.

— Не ты и не я, — ответила та.

— Это старый Чурбан, папаша твой! — распаляясь, выкрикнула Милли.

— Может, оно и так, — молвила нимфа.

— И калитка заперта?

— Заперта, — угрюмо проговорила дочка мельника, искоса бросая дерзкий взгляд на Милли.

— Где ж Чурбан?

— С той стороны где-то… откуда мне знать… — сказала угрюмая нимфа.

— А ключ где?

— Где ему, девчонка, быть, как не тут, — ответила нимфа и хлопнула рукой по карману.

— И ты смеешь задерживать нас? Отомкни калитку сейчас же, негодная! — вскричала Милли, топнув ногой.

Нимфа лишь улыбнулась зловеще.

— Отомкни калитку! Сейчас же! — продолжала кричать Милли.

— И не подумаю.

Я ожидала вспышки ярости от Милли в ответ на подобную дерзость, но моя кузина казалась удивленной и озадаченной — выходка девушки ее смутила.

— Эй, дуреха, ты не успеешь и глазом моргнуть, как я буду за забором, только вот не хочу. Что на тебя нашло? Отомкни калитку, говорю, а не то я тебе покажу!

— Оставь ее, дорогая, — вмешалась я, опасаясь, что они накинутся друг на друга. — Наверное, ей приказали не отпирать калитку. Так, любезная девушка?

— А ты, вижу, поумнее из вас двоих, — наградила она меня похвалой. — Угадала, девчонка.

— Кто тебе приказал? — потребовала ответа Милли.

— Папаша.

— Старый Чурбан! Ну, от эдакого точно расхохочешься: наш слуга — и не пускает в наш собственный лес!

— Слуга — да не твой!

— Эй, девчонка, что хочешь сказать?

— У старого Сайласа он в мельниках, а ты ни при чем тут!

Сказав это, нимфа поставила ногу на засов калитки и легко перепрыгнула через нее.

— Ты можешь так, а, кузина? — повернувшись ко мне, зашептала Милли и нетерпеливо подтолкнула меня локтем. — Хорошо бы — смогла.

— Нет, дорогая… Милли, уйдем. — Я двинулась прочь.

— Гляди, девчонка, тяжкий денек тебе выпадет, когда я Хозяину расскажу, — пригрозила Милли нимфе, стоявшей на бревне за забором и не сводившей с нас мрачного взгляда. — Мы и без тебя будем на той стороне.

— Врешь! — крикнула та.

— А чего ж не будем, негодная? — проговорила моя кузина в меньшем, чем я ожидала, гневе. Все это время я тщетно пыталась увести ее.

— Твоя подружка не из диких кошек, как ты, — вот чего! — сказала бойкая сторожиха.

— Ну перепрыгну! Ну тебя стукну! — пообещала Милли.

— А я — тебя, — ответила та, злобно мотнув головой.

— Идем, Милли, я ухожу, ты — как хочешь, — проговорила я.

— Но нельзя же нам уступать, — горячо зашептала кузина, схватив меня за руку. — И ты перепрыгнешь… и увидишь, что я с ней сделаю!

Не перепрыгну.

— Тогда я вышибу дверь, и ты пройдешь! — вскричала Милли, толкнув тяжелым башмаком крепкий забор.

— Мяу-мяу-мя-а-а-у! — ухмыляясь, замяукала нимфа.

— А ты знаешь, кто эта леди со мной? — вдруг воскликнула Милли.

— Девчонка покрасивее тебя, — ответила сторожиха.

— Это моя кузина Мод, мисс Руфин из Ноула… она богаче самой королевы, а Хозяин — опекун у кузины, и он заставит старого Чурбана тебя образумить!

Нимфа угрюмо оглядела меня — с легким любопытством, как мне показалось.

— Погоди, заставит! — грозила Милли.

— Пойдем же, нам надо идти, — сказала я Милли и потянула ее за собой.

— Так мы пройдем наконец? — в последний раз выкрикнула свое требование Милли.

— Даже на столечко не пройдете, — отрезала сторожиха и показала на пальцах, прижав кончик большого к кончику указательного, а потом дерзко щелкнула пальцами и ухмыльнулась, открыв красивые зубы.

— Я сейчас в тебя камень брошу! — крикнула Милли.

— Проваливай, а не то — давай побросаемся, сколько ты, девчонка, захочешь. Ну, берегись! — И Красавица подняла круглый камень величиной с мяч, каким играют в крикет.

Не без труда удалось мне увести Милли, прежде чем начался бой, и я очень досадовала на себя, что не отличалась особым проворством.

— Ничего, кузина, пойдем, я знаю, где можно пробраться, — возле речки, там берег высокий, — сказала Милли. — Ну не тварь она, а?

Отступая, мы видели, как девушка не спеша направилась к ветхому, крытому соломой домишке, выглядывавшему из-за небольшого скалистого, поросшего лесом взгорья. Она крутила на пальце бечевку с ключом, который чуть не привел к баталии.

Берег речки оказался довольно высоким, мы легко обошли по нему кончавшийся тут забор и продолжили путь. Милли была, как прежде, невозмутима, а наша прогулка — вновь на редкость приятна.

Наш путь лежал вдоль реки, деревья росли все гуще, все выше, и наконец мы очутились под сводами величественного леса, а за неожиданным поворотом реки увидели живописные развалины старого моста с остатками сторожки у ворот на той стороне.

— О Милли, дорогая! — воскликнула я. — Вот чудесное место, чтобы порисовать! Мне так хочется сделать этюд.

— Точно… И нарисуй! Конечно же нарисуй! Вот камень — чистый, удобный; садись, ты выглядишь очень уставшей. Рисуй, а я посижу рядом с тобой.

— Да, Милли, я на самом деле устала, я присяду, но рисунок получится в другой раз — ведь у нас нет ни карандашей, ни бумаги. Такое красивое место, однако, нельзя пропустить — давай придем сюда завтра.

— К черту завтра! Ты сделаешь это сегодня, разрази меня гром — сделаешь. Я умираю — хочу видеть, как ты рисуешь; я принесу эти твои штуковины, в ящике у тебя найду. И попробуй только не нарисуй мне!

Глава XXXIV Самиэль{45}

Напрасно я протестовала — она клялась, что по камням, недалеко от того места, где мы сидели, переберется на другой берег реки, пустится напрямик к дому и вернется с моими карандашами и альбомом через четверть часа. Она побежала со всех ног — ее престранные белые чулки и ботинки землекопа так и мелькали, — поскакала по выступавшим из воды камням, таким ненадежным; я не осмелилась по ним догонять ее и была вынуждена вернуться на «чистый, удобный» камень, сидя на котором, наслаждалась величавым лесным уединением и видом разрушенного моста. Его очертания, темные на том берегу, все больше светлели к середине реки — воздушные, высоко вознесенные над водой, — и сквозь щели обветшавшего сооружения струились солнечные лучи, а меж дремавшими вблизи от меня лесными деревьями-великанами тут и там открывались сумеречные просеки. Настоящие декорации романтической грезы.

Где, как не здесь, зачитываться германским фольклором: меж темневших стволов в глухих уголках под сводами леса мне уже чудились прелестные эльфы и мудрые карлики.

Я сидела, упиваясь уединением и фантазиями, как вдруг в низких ветвях справа послышался треск. Я разглядела коренастую фигуру в перепачканном военном мундире и широких коротких брюках, обвисших на одной ноге — она была деревянной. Человек выбрался из ветвей. Его лицо было грубым, морщинистым, темным от загара, так что казалось корой векового дуба; темные, близко посаженные глаза-бусины смотрели злобно; как сажа черные, густые волосы спускались из-под широкополой фетровой шляпы почти до плеч. Хромая, резко дергаясь, устрашающего вида человек шел ко мне, он то и дело грозно взмахивал палкой, встряхивал своими космами, словно дикий бык, готовящийся к нападению.

Я невольно вскочила в страхе и замешательстве — мне показалось, предо мной тот старик с деревянной ногой, в облике которого злой лесной дух преследовал Вольного стрелка.

А человек, приблизившись, крикнул:

— Эй! Слышь, как попала сюда?

Пыхтя, поторапливаясь, временами сердито дергая свою деревянную ногу, глубоко уходившую в мягкую почву, он еще приблизился. От этих усилий он под конец совсем разъярился, и, когда оказался рядом и встал предо мной, широкие ноздри приплюснутого носа на темном от копоти и пыли лице раздувались и дрожали, будто рыбьи жабры, — свирепее и уродливее лица невозможно было вообразить.

— Являются, када захотят, а? Потешиться им надо, и только! Кто ж такая, слышь, кто такая, спрашиваю, и какого дьявола забралась сюда в лес? Ну-ка, говори живей!

Этот широкий рот с громадными, пожелтевшими от табака зубами, злобный взгляд, зычный, режущий слух голос, хотя и устрашали, вызвали у меня чрезвычайное раздражение. Ко мне вернулось самообладание, и вместе с ним пришла смелость.

— Я — мисс Мод Руфин из Ноула. Мистер Сайлас Руфин, ваш господин, мне дядя.

— Ого-го! — воскликнул он голосом чуть добрее. — А раз Сайлас те дядюшка, ты, стало быть, не из тех, что остаются на ночку-другую, а?

Я ничего не сказала в ответ, но, рассерженная, посмотрела на него, полагаю, с заметным презрением.

— А чё тут поделываешь одна? И почем я знаю, што оно так, как говоришь? Ни Милли при те нету, ни еще кого… Но Мод — не Мод, я самому герцогу не дам ступить сюда, за забор, пока Сайлас не скажет: «Пусти!» Вот и передай Сайласу, так и так говорил Дикон Хокс, а я-то своим словам хозяин, да што там — сам ему скажу, точно, скажу. Скажу, чё толку стараться для него, надсаживаться день и ночь, ночь и день, выслеживать браконьеров, воров, цыган да всяких малых, какие тащат где чё плохо лежит, коль правил будто и нету, кто чё захочет, то и сделает. Черт, ты счастливая, што я в тя камнем не кинул, увидевши.

— Я пожалуюсь на вас дяде, — проговорила я.

— И жалуйся, только как бы не промахнулась: я чё — собак на тя спустил, чё — словом нехорошим обидел иль камнем кинул, а? Ну и жаловаться, жаловаться-то на што?

Я лишь сказала с горячностью:

— Будьте любезны, оставьте меня.

— Я ничё те против не говорю, слышь? Я те верю, ты — Мод Руфин, может, так оно, может, нет… почем мне знать… да я те верю. А хочу, штоб сказала только вот што: те Мэг калитку открыла?

Я не ответила — к моему огромному облегчению, я заметила Милли, то шагавшую, то прыгавшую по камням, кое-где выступавшим из реки.

— Здорово, Чурбан! К чему цепляешься? — крикнула она, приблизившись.

— Этот человек был чудовищно дерзок. Тебе он известен, Милли? — воскликнула я.

— Да это же Дикон Чурбан! Старый Хокс вонючий, что в жизни не мылся! Я тебе обещаю, ты, малый, узнаешь, что Хозяин думает про такие дела, ага! Уж он с тобой поговорит.

— Ничё я не сделал… и не сказал, нет, а должен бы… фахт — куда ей от него деться… не сказал плохого словечка. А кто чё мелет — меня оно во-о-он как та макушка чертополоха пугает. Но те, Милли, говорю: я положу конец кой-каким твоим проделкам, а то и воще… Ты у меня перестанешь швырять камни в скотину.

— Рассказывай, рассказывай! — вскричала Милли. — Ох, не было меня, когда ты кузину отчитывал! И жаль, Уинни нету, она б схватила тебя зубами за твой деревянный обрубок да и опрокинула б на спину!

— Ай, умница б она была, коли б на тя кинулась, — со злобной ухмылкой парировал старик.

— Брось спорить, и чтоб духу твоего тут не было! — выкрикнула она. — Не то кликну Уинни, Уинни поломает тебе твою деревянную ногу.

— Ага! Она небось умница и есть. Умница? — съязвил старик.

— Тебе не по вкусу пришлось ее озорство на прошлую Пасху, когда она тебя лапой пихнула.

— То лошадь меня лягнула, — проворчал он, кинув взгляд в мою сторону.

— Никакая не лошадь — то Уинни была… — И, повернувшись ко мне, Милли со смехом добавила: — Он неделю, как опрокинулся на спину, так и лежал, пока плотник не смастерил ему новую ногу.

— Хватит мне тут с вами дурака валять — время терять; не на того напали. Но, слышь, Сайласу я скажу.

Собравшись уходить, он взялся рукой за свою помятую широкополую шляпу, посмотрел на меня и с грубоватой почтительностью проговорил:

— До свиданьица, мисс Руфин, до свиданьица, мэм, и уж, пожалуйста, помни: я тя не хотел рассердить.

С важным видом он поковылял прочь и скоро скрылся в лесу.

— Хорошо, что он чуток напугался, а то я его таким злым и не видела — он же совсем шальной.

— Может быть, он даже не понимает, как он груб? — предположила я.

— Я его не терплю. Нам было куда лучше с беднягой Томом Драйвом, тот ни к кому не цеплялся и всегда ходил пьяный. Старина Джин — так его прозвали. Но эта скотина — ох, не терплю его! — он, кажется, приехал из Уигана; и он любой потехе помеха, а еще он колотит Мэг, ну ту, Красавицу, помнишь; если б не он — она бы пакостила вполовину меньше. Он свистит — слышишь?

Я действительно слышала свист в отдалении за деревьями.

— Не собак ли кличет? Давай забирайся сюда!

Мы взобрались на склоненный ствол гигантского орешника и, напрягая глаза, стали вглядываться в ту сторону леса, откуда ожидали появления злющей Чурбановой своры.

Тревога, впрочем, оказалась ложной.

Вряд ли бы он такое сделал, вообще говоря, но что скотина он — это уж точно!

— А та смуглая девушка, которая не пропустила нас, — его дочь?

— Да, Мэг… Красавица — так я ее прозвала, а он у меня был Скот. Но теперь я зову его Чурбаном, а ее — всё Красавицей. Так вот.

Только мы спустились с дерева, где искали убежища, как она потребовала:

— Давай садись, сиди теперь и рисуй!

— Боюсь, у меня не получится, не сумею прямую линию провести — руки дрожат.

— Я очень хочу, Мод, чтоб получилось, — сказала она с такой мольбой в глазах, что я, учитывая путь, проделанный кузиной за моими карандашами, не посмела ее разочаровывать.

— Хорошо, Милли, попробуем, но если не получится, что ж… Садись возле меня, я объясню, почему принялась за эту часть, а не за какую-нибудь другую, ты увидишь, как я нарисую деревья, и реку, и… да, тот карандаш, пожалуйста, он даст красивый и четкий контур… Но надо начинать с начала, надо поучиться копированию рисунков, прежде чем подступаться к видам наподобие этого. Если хочешь, Милли, я согласна научить тебя всему, пусть немногому, что умею сама. Как же будет весело рисовать один и тот же пейзаж, а потом сравнивать!

Я продолжала, а Милли, счастливая, жаждавшая начать обучение, опустилась на камень возле меня в совершенном восторге; она кинулась обнимать, целовать меня, проявив такую пылкость, что удивительно, как мы не свалились с камня, на котором сидели. Ее бурная радость и доброжелательность вернули мне должное настроение, мы обе от души посмеялись, и я предалась рисованию.

— Боже мой! Кто это? — вдруг воскликнула я. Подняв глаза от альбома, я вдруг увидела стройного мужчину в небрежном утреннем туалете, направлявшегося через разрушенный мост в нашу сторону: он с осторожностью ступал вдоль парапета, где только и уцелел пролет моста.

День неожиданных появлений! Милли сразу узнала мужчину. Это был мистер Кэризброук. Он взял в аренду Ферму всего на год. Жил в совершенном уединении, пекся о бедных и оказался единственным джентльменом, за долгое время посетившим Бартрам, причем, как ни странно, никуда больше не ездил. Он испросил разрешение гулять по имению и, получив оное, повторил визит, но, скорее всего, потому, что Бартрам не славился гостеприимством и визитер мог не опасаться, что встретит там кого-нибудь из соседей.

С внушительной тростью в руке, в короткой охотничьей куртке, в широкополой шляпе — куда наряднее, чем у Самиэля, — он появился из зарослей, укрывавших опоры моста с нашей стороны, шагая быстрым и легким шагом.

— Сдается мне, он держит путь к старому Сноддлзу, — сказала Милли с испугом и любопытством на лице, ведь Милли, что совершенно ясно, была простушкой, манеры, изобличавшие в человеке истинного джентльмена, приводили ее в благоговейный трепет, хотя храбростью она не уступала льву; о таких, как она, говорят: челюстей осла да убоится всякий филистимлянин{46}. — Вот бы он нас не заметил, — с надеждой сказала она, понизив голос.

Но он заметил и, приподняв шляпу и обнажив в широкой улыбке отменной белизны зубы, остановился.

— Прекрасный день, мисс Руфин!

Я, привычная к тому, что так обращались ко мне, поспешно подняла голову; движение не укрылось от его глаз, потому что он почтительно приветствовал меня, еще раз приподняв шляпу, а затем продолжил, обращаясь к Милли:

— Надеюсь, мистер Руфин в добром здоровье? Впрочем, мне незачем спрашивать, вы кажетесь такой счастливой. Будьте добры, передайте ему, что книгу, о которой я упоминал, я жду со дня на день и, как только получу, либо пришлю с кем-нибудь, либо сам доставлю незамедлительно.

Мы обе уже поднялись с камня, но Милли лишь глядела на джентльмена во все глаза, онемев, зардевшись, и джентльмен — дабы поспособствовать диалогу — повторил:

— Надеюсь, он в добром здравии?

От Милли не последовало ни звука, и я, досадуя, но и немного смущаясь, ответила:

— Благодарю вас, мой дядя, мистер Руфин, здоров. — Сказав это, я почувствовала, что сама покраснела.

— Ах, умоляю, простите за вольность, но позвольте осведомиться, вы — мисс Руфин из Ноула? Не сочтете ли вы меня дерзким — боюсь, вы так и решите, — если я представлюсь?.. Мое имя Кэризброук, я имел честь знать покойного мистера Руфина, еще будучи маленьким мальчиком, он всегда был добр ко мне, и я надеюсь, вы великодушно простите бесцеремонность, на которую я осмелился. Я полагаю, мой друг леди Ноуллз также вам родственница… Обаятельнейший человек!

— О да, она просто прелесть! — воскликнула я и опять покраснела, так откровенно обнаружив свою привязанность.

Но он улыбнулся доброй улыбкой, — кажется, ему понравилась моя непосредственность — и сказал:

— Вы понимаете, что я не осмелюсь выразиться подобным образом, но, признаюсь, вижу правоту ваших слов. Она сохранила молодость, ее веселый нрав и добродушие истинно девичьи… Какой чудесный вид вы избрали! — неожиданно переменил он тему. — Я так часто останавливался здесь, чтобы оглянуться, полюбоваться изящным старым мостом. Вы заметили — у вас, несомненно, глаз художника, — заметили нечто особенное в этом сером цвете, испещренном тающим алым и желтым?

— Да, действительно… Я только что говорила об удивительной игре красок — ведь так, Милли?

Милли воззрилась на меня и проронила «да» в крайнем испуге и растерянности, будто пойманная на воровстве.

— И задний план чудесен, — продолжал мистер Кэризброук. — Хотя перед бурей вид еще живописнее. — Он немного помолчал, потом несколько неожиданно спросил: — А вы знаете этот край, это графство?

— Нет, совершенно не знаю… то есть дорогой видела, и виденное очень меня заинтересовало.

— Места, когда вы узнаете их лучше, вас очаруют — нет благодатнее для художника. Я сам несчастный бумагомаратель, ношу в кармане вот эту книжицу. — Он скептически рассмеялся, вытаскивая тоненькую записную книжечку. — Здесь всего лишь пометки. Я много времени посвящаю прогулкам и неожиданно обнаруживаю такие замечательные уголки, что не могу не пометить себе для памяти; впрочем, здесь скорее словесные зарисовки, нежели этюды художника, моя сестра говорит, что это тайнопись, какую, кроме меня, не разберет никто. Но я попробую указать вам два примечательных уголка — вы непременно должны увидеть их. О нет, не это… — рассмеялся он, когда случайно перевернулась страница, — это «Кошка и весельчак», любопытная маленькая пивная, где мне однажды подали чудесный эль.

При этих его словах Милли, казалось, готова была заговорить, но я, не зная, что мы услышим, поспешила восхититься вдохновенными миниатюрами, к которым он желал привлечь мое внимание.

— Я выбираю для вас места неподалеку, туда можно, быстро добраться в экипаже или верхом.

И он, вдобавок к первым двум, показал еще два-три рисунка, а потом еще… показал миниатюрный набросок (едва прочерченный контур, но, несомненно, жемчужина в его причудливой коллекции) старого островерхого дома кузины Моники. Каждую миниатюру сопровождал словесный штрих — коротенький разбор, или описание, или связанный с местом случай.

Собравшись положить книжицу зарисовок в карман, продолжая непринужденную беседу со мной, он вдруг вспомнил о бедняжке Милли, которая стояла с довольно угрюмым видом, но она просияла, когда он протянул ей сокровище и произнес краткую речь, для нее явно оставшуюся непонятной, поскольку она ответила одним из своих немыслимых реверансов и, кажется, хотела спрятать книжицу в свой большущий карман, приняв ее за подарок.

— Посмотри на рисунки, Милли, и возврати книжицу, — зашептала я ей.

Я позволила мистеру Кэризброуку, по его просьбе, взглянуть на мой неоконченный рисунок моста; он оценивал, не погрешила ли я в пропорциях, переводя взгляд с изображения на натуру, а Милли сердитым шепотом заговорила мне в ухо:

— Почему это… возвратить?

— Потому что он дал тебе посмотреть… оказал внимание, — зашептала я.

Оказал внимание? После тебя?! Разрази меня гром, если я взгляну хоть на страницу! — проговорила она с неописуемым возмущением. — Бери ее, девчонка, сама отдавай… я не стану… — Она сунула мне книжицу в руки и, дуясь, отступила на шаг.

— Моя кузина благодарит вас, — сказала я, возвращая альбом миниатюр и улыбаясь вместо нее.

Он, тоже с улыбкой, взял книжицу и сказал:

— Если бы я знал, как замечательно вы рисуете, мисс Руфин, я бы, наверное, не решился показывать вам мои жалкие зарисовки. Но это не самые удачные у меня, леди Ноуллз подтвердит вам, что я способен рисовать лучше, много лучше, надеюсь.

И еще раз принеся извинения за то, что он называл «дерзостью», мистер Кэризброук покинул нас, я же почувствовала себя чрезвычайно польщенной.

Ему не могло быть больше двадцати девяти — тридцати лет, он был, несомненно, красив, то есть красивыми были глаза, и зубы, и чистое смугловатое его лицо; фигура, движения отличались изяществом; но прежде всего невыразимое обаяние тонкого ума отмечало этого человека, и мне показалось — хотя конечно же я бы никому не повторила своих слов, — он, едва заговорив с нами, тотчас заинтересовался мной. Не хочу показаться тщеславной — он проявил сдержанный интерес. Но все же интерес был: я заметила, что он изучал мое лицо, когда я переворачивала страницы его тоненького альбома, и моим вниманием, как он решил, всецело завладели рисунки. Льстила также его обеспокоенность тем, что мне могут не понравиться увиденные миниатюры, и поэтому он желал, чтобы я услышала мнение леди Ноуллз. Кэризброук — упоминал ли когда-нибудь мой дорогой отец это имя? Я не могла припомнить. Но если — по своей привычной молчаливости — и не упоминал, что ж из того?

Глава XXXV Комната в верхнем этаже

Мои мысли занимал мистер Кэризброук, и, пока мы не повернули к дому, я не замечала, что Милли погрузилась в молчание.

— Ферма, должно быть, красиво выстроена, если судить по той зарисовке. Отсюда далеко до Фермы?

— Две мили будет.

— Ты рассердилась? — спросила я, обратив внимание на ее раздраженный тон и мрачный вид.

— Как тут не рассердиться, девчонка!

— Что такое?

— Ну и ну — ей непонятно! Этот Кэризброук, он же на собаку чаще взглядывал бы, чем смотрел на меня; только и говорил с тобой про свои рисунки, прогулки, про родственников… У свиньи воспитания больше!

— Но, Милли, дорогая, ты забыла, он же пробовал говорить с тобой, а ты не отвечала.

— Разве я не про то же? Не умею вести разговор, как все… ну, как леди. Каждый надо мной потешается. А одета? Посмешище, да и только. Стыд какой! Я видела, Полли Шивз — вот леди так леди — смеялась надо мной в церкви в прошлое воскресенье. Еще чуток — я бы ей сказанула… Я знаю, я чудная… чудная. Стыд! Почему я такая? Стыд! Срам! Не хочу быть такой… а я не виновата…

И бедняжка Милли разревелась, затопала ногами. Она подняла подол своего куцего платьица, чтобы спрятать мокрое от слез лицо. Более курьезной фигуры мне видеть не доводилось.

— Ничего не могла разобрать, что он там говори-и-ил, — тянула бедная Милли из-за своего хлопкового, плотнее буйволовой кожи подола, — а ты… ты все до словечка по-поняла-а-а-а. И почему я такая? Стыд! Сра-а-а-ам! О-о-о-ой! Срам!

— Но, Милли, дорогая моя, мы говорили о рисовании, а ты рисовать еще не научилась, но научишься, я тебя научу. И тогда ты все поймешь.

— Каждый надо мной потешается… даже ты. Ты, Мод, хочешь удержаться, а иногда все равно… все равно надо мной смеешься. Что ж я могу сказать тебе, раз я знаю, что я чудна-а-а-я. И не умею быть другой, не умею… Срам!

— Милли, дорогая, если ты согласна, я обещаю научить тебя музыке и рисованию. Ты жила замкнуто, не у кого было учиться, но ты права, леди отличаются от прочих умением изысканно выражаться.

— Да, и джентльмены тоже… Хозяин или этот Кэризброук. А язык-то затейливый — дьявол его разберет! Я меж вас дура дурой. Хоть топись! Ой, стыд! Стыд!

— Но я научу тебя говорить таким языком, если хочешь, Милли. Ты будешь знать все, что знаю я. И я позабочусь, чтобы у тебя были платья получше.

Теперь она смотрела мне в лицо горестно, но очень внимательно — круглые глаза покраснели, нос распух, на щеках не просохли дорожки от слез.

— Хоть бы чуток они были длиннее… твои-то — длиннее… — И она опять всхлипнула.

— Ну-ну, Милли, довольно плакать; если захочешь, ты станешь такой, как любая леди, и все будут восхищаться тобой, поверь мне. Только тебе надо постараться и забыть твои словечки, привычки, надо одеваться иначе — я позабочусь об этом, если позволишь. Я думаю, ты очень умна, Милли, и считаю, что ты прехорошенькая.

Зареванное лицо бедняжки Милли расплылось в невольной улыбке, но кузина покачала головой и опустила глаза.

— He-а, Мод, не получится.

И в самом деле, не подвиги ли Геракла бралась я совершить?

Но кузина отличалась природным умом, сообразительностью и, когда обуздывала поток своей нелепой речи, умела точно излагать мысли. Только бы ей хватило настойчивости, только бы обнаружилось прилежание! От своих обязательств, по крайней мере, я решила не отказываться.

Бедная Милли! Она была мне искренне благодарна и идею потрудиться над ее образованием приняла пылко, при этом показав себя одновременно послушной и своевольной.

Милли убеждала меня, что на обратном пути мы должны вновь атаковать позицию Красавицы и с этой стороны взять забор силой, но я настояла на том, чтобы возвращаться прежним путем, и мы обошли забор по высокому берегу речки, а потом были встречены вызывающей улыбкой Красавицы — она через калитку разговаривала со щуплым молодым человеком в бумазее и невообразимой кроличьей шапке, которую он, завидев нас, в смущении надвинул на глаза; он стоял, опершись рукой на калитку, а подбородком — на руку.

После памятного столкновения в тот день Красавица вознамерилась впредь встречать нас презрительной усмешкой.

Милли, думаю, опять развязала бы боевые действия против нее, не прояви я свою новую власть и не напомни кузине о принятых обязательствах.

— Взгляни на этого труса, на Чурбана, — вон идет по тропинке к мельнице! Притворяется, будто не видит нас, — как же, все он видит, но боится, что мы пожалуемся Хозяину и Хозяин не даст ему воли над тобой. Не терплю этого Чурбана! Он прогнал меня, когда я — в прошлом году это было — хотела прокатиться верхом на корове, да, прогнал.

Я считала, что от Чурбана можно ждать и худшего. Здесь требовалось коренное преобразование — я прекрасно понимала это и радовалась, что Милли, кажется, сама желала его, что намерение кузины сделаться больше похожей на людей ее положения, пусть вызванное обидой и ревностью, было столь же искренним, сколь и твердым.

Я до сих пор не осмотрела дом в Бартраме-Хо. О его истинных размерах я имела весьма смутное представление. Вдоль большой галереи, по одну ее сторону, тянулся ряд комнат — закрытые ставнями окна, запертые по большей части двери. Старая л’Амур рассердилась, когда мы зашли в эти комнаты, а мы ничего не могли разглядеть там, ведь Милли не хотела открывать окна — не из страха прикоснуться к какой-нибудь тайне Синей Бороды, а просто памятуя о распоряжении дяди Сайласа: все должно быть как есть. Ее мятежный дух трепетал перед моим дядей до такой степени, что, учитывая дядину благовоспитанность и очевидную мягкость нрава, оставалось только удивляться.

В дядином доме было, впрочем, то, чего не существовало в Ноуле… я никогда их не видела, хотя, наверное, в других старинных домах они устроены — я имею в виду высокие фрамуги, в которые можно заглянуть, если подпрыгнуть. Они попадались в длинных коридорах, в больших галереях, некоторые были откинуты и закреплены, так что закрывали проход, каждый раз вынуждая нас повернуть обратно.

Но Милли знала про причудливую, узенькую, очень крутую и темную лестницу в задней части дома, ведшую на верхний этаж; мы взобрались по ней и долго блуждали в комнатах, много меньше и проще тех величественных покоев, которые располагались этажом ниже. Из комнат открывался вид на прекрасное, но запущенное владение. Мы пересекли галерею и неожиданно оказались в комнате, выходившей во внутренний двор — небольшой и мрачный, — замыкаемый с четырех сторон стенами этого большого дома и спланированный архитектором, конечно, лишь для того, чтобы дать необходимый свет и воздух помещениям.

Я протерла оконное стекло носовым платком и выглянула во двор. Крыши вокруг были крутые, высокие, стены — потемневшие, в грязных пятнах, окна покрылись пылью, обрамлявшая их каменная кладка местами поросла мхом, травой, крестовником. На эту сумрачную площадку вела дверь с полукруглым навесом; трава, буйно поднявшаяся на сырой земле, пригнулась к двери, тоже потемневшей от грязи и пыли. Ясно, что нога редко ступала на этот глухой и зловещий двор, который я осматривала со странным волнением и тяжестью на душе.

— Верхний этаж… замкнутый внутренний двор… — произнесла я невольно.

— Чего это ты испугалась, Мод? Ты, похоже, привидение увидала! — Милли подошла к окну и выглянула во двор из-за моего плеча.

— Я вдруг вспомнила, Милли, о том ужасном случае.

— О каком, Мод? Что, черт побери, у тебя в голове? Скажи! — потребовала Милли, несколько озадаченная.

— В одной из этих комнат… возможно, в этой… да, конечно же в этой — видишь, панели сняты со стен, — мистер Чарк покончил с собой.

Я, подавленная, оглядела сумрачную комнату, в углах которой уже сгущались ночные тени.

— Чарк? О чем ты? Кто такой Чарк? — спросила Милли.

— Но ведь ты должна была слышать о нем.

— Ничего я не слышала. Он покончил с собой, говоришь? Повесился? Или пустил себе пулю в лоб?

— Горло себе перерезал в одной из этих комнат… в этой, я уверена, ведь твой папа велел снять обшивку стен, чтобы доказать, что здесь нет второй двери, через которую в комнату мог проникнуть убийца. Стены, как видишь, голые, и заметно, что панели сняли, — ответила я.

— Ой, вот ужас! И как у них духу хватает горло себе перерезать; я бы лучше приставила пистолет к виску и выстрелила — так, рассказывают, сделал молодой джентльмен в пивной, ну, в той, что «На дне бутылки» прозывается. Но чтоб горло себе перерезать! Чертовски храбрый малый должен быть, я считаю, ведь резать надо кусок изрядный.

— Молчи, молчи, Милли! Давай уйдем отсюда, — сказала я, видя, как быстро сумерки сгущались в ночную тьму.

— Эй, разрази меня гром, тут и кровь! Ты не видишь — вон большое черное пятно расползлось на полу, не видишь? — И Милли наклонилась, очерчивая вблизи пола пальцем контур, возможно, воображаемый.

— Нет, Милли, ты не можешь увидеть этого, — темно, на полу лежит тень. Все это — твоя фантазия, и комната, наверное, не та.

— А я думаю… я уверена — оно, пятно. Да ты посмотри только!

— Мы поднимемся сюда завтра утром и, если ты права, увидим… все ясно увидим. Идем! — сказала я, леденея от страха.

Мы не успели сделать еще и двух шагов, как бледное, в обрамлении белого чепца лицо старой л’Амур просунулось в дверь.

— Гляди-ка! А тебя чего сюда занесло? — вскричала Милли, не меньше меня испуганная неожиданным появлением.

— Чего это сюда занесло вас, мисс? — просвистела л’Амур, растерявшая к старости половину зубов.

— Мы смотрим, где Чарк горло себе перерезал, — ответила Милли.

— Этот дьявол Чарк! — проговорила старуха голосом, в каком странно смешались презрение с яростью. — Не его, не его это комната; и уходите отсюда, пожалуйста. Господину не понравится, когда он узнает, что вы таскаете мисс Мод из комнаты в комнату вверх-вниз по всему дому.

Она ворчала, довольно сердитая, но присела в почтительном реверансе, когда я проходила мимо нее, потом обшарила глазами комнату от потолка до пола, резко захлопнула дверь и заперла.

— Кто тут говорит о Чарке? Вранье это, ей-же-ей. Я так думаю, вы собрались попугать нашу мисс Мод… — еще один торопливый поклон, — привидениями да ерундой всякой.

— Промашка! Не я, а Мод мне рассказывала… и столько! Да привидения — тьфу на них! Повстречайся я с привидением, еще неизвестно, кто кого испугается! — рассмеявшись, сказала Милли.

Старуха сунула ключ в карман, с мрачным беспокойством скривив свой морщинистый рот.

— Дитя безобидное… и доброе, но напугается… напугается… напугается, что и себя забудет! — прошептала л’Амур мне на ухо в наступившей тишине, слабо кивнула в сторону Милли, впереди нас спускавшейся по лестнице, и, еще раз отвесив поклон с реверансом, направилась в сторону дядиной комнаты.

— Хозяин чудит сегодня вечером, — объявила Милли за чаем. — Не видала ведь его, когда он чудит?

— Милли, скажи яснее, что ты имеешь в виду. Он не болен, надеюсь?

— Ну, я не знаю, что это, но он временами в самом деле чудной — можно подумать, что мертв уже, по крайней мере, три дня и две ночи. Сидит, будто старуха в обмороке, — и все. Ой-ой, прямо страшно!

— Он что, без чувств в таком состоянии? — спросила я, очень встревоженная.

— Ничего не понять. От этого, я думаю, ему не конец; старая л’Амур все знает про его… состояние. Я и не вхожу к нему в комнату, когда он такой, только если пошлет за мной: он иногда, бывает, очнется, и на него блажь найдет послать за кем-то. Раз он велел, чтоб Чурбан явился к нему прямо с мельницы, тот пришел, а он только глядел на мельника минуту-другую и выгнал из комнаты. Он почти как дитя, когда вот так оцепенеет.

Я всегда потом знала, когда дядя «чудит»: старая л’Амур шикала и шипела на нас, перегнувшись через перила, стоило нам вступить на лестницу, и приказывала не шуметь возле дядиной комнаты, куда то и дело почему-то забегали слуги.

Я очень редко видела его. Иногда, из прихоти, он звал нас завтракать вместе с ним, но через неделю каприз проходил, и наша жизнь возвращалась в привычное русло.

Я получила два сердечных письма от леди Ноуллз, которую какие-то дела задерживали в другом графстве. Она была рада узнать, что мне нравится моя тихая жизнь, и обещала обратиться к дяде Сайласу за разрешением навестить меня.

На Рождество она собиралась приехать в Элверстон — это всего шесть миль от Бартрама-Хо, — и я предвкушала приятную встречу.

Она добавляла, что Милли тоже приглашена к ней, и я уже видела перед собой красивое лицо капитана Оукли, изумленно взиравшего на бедняжку Милли, за которую я теперь чувствовала себя ответственной.

Загрузка...