Три недели подряд то слякоть, то дождь, но вот уж который день солнышко жалует своим теплом землю, сушит в ложбинах последние лужи; дренажным трубам, забитым грязью, ни капельки не достанется. Небосвод ясен и чист, словно надраен, только там и сям сиротливо бродят по небу тучки, повисшие как белый дымок над раскинутыми до самого горизонта лесами, опоясывающими темно-синими лентами просторные равнины. Деревня лежит по обе стороны большака, по которому без устали, днем и ночью, снуют машины, поднимая тучи пыли (иногда наперегонки с двуколкой протарахтит трактор). Островерхие крыши как бы запутались в ветвях деревьев, со всех сторон их подпирают белеющие колоннады садов, где уже зеленеют островки нестойкой, еще робкой, травы, а под частоколом, на добрый вершок от земли, поднимается хмель, озираясь вокруг в поисках привычной жерди.
Во дворах — куры и босоногие детишки.
Из хлева вместе с застойным зимним запахом навоза доносится мычанье.
Телок, только что отлученный от вымени, вырывается во двор и очертя голову бросается к овину, распугивая сердитую стайку гусей, шипящих ему вдогонку.
Йонас Гиринис опускается на траву подле смородинового куста. Сюда не доходит смрад выхлопных газов и пыль не долетает. Старик блаженно улыбается, впалой грудью глубоко вдыхает запах оживающей земли, настоянный на робкой зелени.
— Весна… — шепчет посиневшими губами старый Гиринис, прильнув щекой к прохладному смородиновому кусту, усыпанному лопающимися почками. — Скоро и листочки распустятся, и цветок проглянет… Воистину чудо господне!
— Эй, тестенек, чего там молишься? — доносится хриплый голос со стороны большака.
Пранюс Стирта, кто же еще. Остановился возле двора. Ехал мимо с сеном и остановился: чертовски сухо во рту после вчерашнего, может, у тестя хоть капелька пива найдется.
— Пора, папаша, огороды пахать, — умасливает он Гириниса, развалившись на телеге и похлопывая себя кнутовищем по резиновым сапогам. — Унте намедни говорил: лошади нужны… Так вот — выгружу эту подстилку возле свинарников и айда назад. Так как — нужен помощник или нет?
— А сам-то ты свой огород вспахал? — Старый Гиринис холоден как лед.
— Успеется… Я не из тех, кто первым кусок в рот сует.
— Кусок, может, и не суешь, а вот насчет глоточка — тут тебя никто не обгонит.
Пранюс Стирта хмурится, разочарованно мотает головой. Собрался было скатиться с телеги вниз, но в последний момент раздумал: нечего, мол, торопиться, лицо тестя ничего хорошего не сулит.
— Худо, — вздыхает Стирта, ероша пышные черные усищи, всегда небрежно закрученные. — Человек подыхает от жажды, и ни одна душа не догадается ему хоть каплю поднести… Как же так, дорогой папаша, можно, да еще с родней? Ну хоть капельку, губы смочить…
— Ну почему только губы? Ежели желаешь, я тебе целый кувшин кленового сока зачерпну… Он у меня на овсе настоян, — без всякой жалости отрезает Гиринис, злорадно уставясь на одутловатое лицо зятя.
— У тебя, папаша, в груди не сердце, а камень могильный.
Стирта желчно скалится, подергивает вожжи, подстегивает лошадей и под тарахтенье колес сорвавшейся с места телеги заводит похабную песенку — благодарность черствому тестю за радушие:
С бабой дед плясал впритирку,
обронил вдруг старый гирьку,
как же деду дальше жить,
как же гирьку ту пришить?
Баба молвила со зла:
— Гирька век свой отжила!
Положи ее ты в гроб,
не дразнила девок чтоб…
— Лоботряс несчастный, — шепчет старый Гиринис, провожая взглядом удаляющуюся телегу. — Надо же, чтоб Бируте так не повезло!..
И больше не мил старику ни этот зеленый цвет осмелевшей весны, густой щеточкой пробивающийся на нагретых солнцем взлобках, ни эти набухающие на яблоневых ветках почки, которые вот-вот лопнут и где-то к середине мая раскроются во всей своей красе и оденут всю деревню в розовато-белый наряд. Йонас Гиринис покидает сад, неуклюже волоча отяжелевшие вдруг ноги. Скорей за сарай, к поленнице!.. Расколет какое-нибудь полено или чурку, вдохнет смолистый запах опилок и успокоится. Запах опилок всегда умиротворяет. Но вдруг откуда-то до него докатывается тревожная волна взрыва, и старик еще больше скисает. За первым взрывом воздух сотрясает другой… Еще, еще… Не такие, правда, чтобы в избах стекла дрожали, но уши закладывает, и, когда все стихнет, у старого Гириниса все равно от них в голове гудит.
Йонас Гиринис с минуту сидит на колоде, молитвенно сложив на животе жилистые руки, наклонив голову: неужто еще раз вдарит? Но со стороны Гедвайняй, откуда накатились и этот грохот, и эта будоражащая душу волна, доносятся только редкие и нестройные удары, словно кто-то невидимой рукой молотом бьет по наковальне.
Уже неделя, как будоражат душу: каждый второй день по нескольку взрывов, и вот эти невидимые глухие удары молота о наковальню. Когда подходишь поближе к Гедвайняй, слышны и другие звуки: гудят, грохочут трактора, грузовики идут один за другим, оглушая адским шумом, какие-то железные чучела мелькают то тут, то там, задирая вверх, к самому небу, свои головы — ни дать ни взять привидения. Глотку щиплет этакий удушливый смрад, он, кажется, клубится из недр земли, которые проделал самый прожорливый червяк на свете — человек. Кто знает, что делается за высоким трехметровым забором, огородившим площадь чуть ли не в десять гектаров, за забором, оплетенным колючей проволокой. Бог ты мой, какие там яровые росли! Сахарная свекла… Или лен… Посеешь, бывало, и вырастет, поднимется стеной, получишь сам-десять в награду за пролитый пот. А теперь? А теперь на этом месте построят фабрику. Спору нет, и фабрики нужны, как же без фабрик, но что же они там выпускать будут? И потом — почему именно здесь, под самым боком? Неужто в городах места мало, и фабричные станки должны гудеть там, где испокон веков люди хлеб добывали?
Так думал старый Гиринис и в тот день, когда со стороны Гедвайняй до деревни докатились отголоски первых взрывов, положившие конец разговорам и пересудам о том, что строительство фабрики решено-де временно заморозить, потому что власти еще раз хорошенько пересмотрели проект, оказавшийся явно устаревшим.
— Раз так, дело застряло лет на пять, не меньше, — утешали друг друга жители Дягимай.
Одни из них тихо радовались («На кой нам этот город в деревне?»), другие в душе сожалели, что не смогут связать свою судьбу с фабрикой.
Йонас Гиринис ни сожалел, ни радовался. На строящуюся фабрику старик смотрел, как смотрели его предки на крепость, которую противник обычно сооружал на захваченных владениях; чеши языком сколько влезет, на заложенном фундаменте все равно непробиваемые крепостные стены вырастут, ежели кто-нибудь их не разрушит. Но, даже не веря слухам, старый Гиринис питал смутную надежду, что в них, в этих слухах и пересудах, кроется беззащитное зернышко правды.
Поэтому-то на другой день, как только установилась погода, собрался он в Гедвайняй, чтобы все самолично проверить. Четыре километра ходьбы были для его норовистых ног еще совсем недавно сущим пустяком — он столько за всю свою жизнь пешком проходил, что всю землю, пожалуй, раза два обогнул, но сейчас ноги не слушались. И уж совсем они подкосились, когда внезапно грохнул взрыв и над стройкой повисло черное облако пыли. Потом снова грохнуло. И снова!.. И еще раз!.. Всего, наверно, с полдюжины… Старый Гиринис только разевал рот, как рыба, выброшенная на берег, смирнехонько сидел в канаве и ждал, когда кончится эта бомбардировка, и в его встревоженном, гулко бьющемся сердце снова затеплилась погасшая было надежда: а вдруг на самом деле заморозят? Вот этими самыми взрывами сметут то, что уже сделано, и вздохнет земля… Но когда старый вылез из канавы, насытившись утешением, самому стало смешно от своих мыслей: за высоким фабричным забором чернел лес кранов и экскаваторов, и был этот лес гуще, чем две недели тому назад, и шум над ним стоял такой же, если не больший, и людей как будто прибавилось. В широко распахнутые ворота вползали самосвалы, груженные землей, а со стройки возвращались порожняком, изредка преграждая путь могучим «МАЗам», таскавшим прицепы со стройматериалами.
Йонас Гиринис долго стоял, впившись жадным взглядом в стройку и отыскивая в каждой мелочи то, что могло подтвердить глупую надежду, побудившую его отправиться из деревни сюда, в Гедвайняй. Напрасно! Фундамент крепости рос неудержимо, вскоре на нем воздвигнут и все строение, и в его бастионах, чуждых и непонятных старому Гиринису, обоснуется, расположится, укрепится весь гарнизон, готовый к новым завоеваниям…
Смутно догадываясь о том, что он всего-навсего мелкая щепка в бушующем океане времени, Йонас Гиринис потопал домой еще более подавленный, чем прежде… Подумаешь — горе, утешал он себя, ежели им позарез нужно, пусть себе строят, мне-то что? Все равно долго не протяну, на мой век хватит еще и воздуху, и воды, и добрых людей, и лесной зелени… Нет, нет, не задохнусь, пока жив. А мертвому все одно, цветут ли на могиле цветочки или выжгли землю так, что не найти на ней, на сто верст вокруг, ни одной травинки…
Его вдруг захлестнула непостижимая, несказанная тоска, смешанная с прорвой других, невыразимых и безымянных чувств. Что это были за чувства? То ли предостережение? То ли страх? То ли тревога? Ответственность за будущее рода, за судьбу своего племени? То ли унизительный стыд за свое бессилие? Йонас Гиринис просто задыхался от наплыва этих навязчивых, подспудных чувств, не находя (да и не пытаясь найти) им ни начала, ни объяснения, и, спроси у него кто-нибудь, чего ты, старче, такой мрачный, он мог бы только ответить: сегодня у меня чертовски скверно на душе. Но когда старый Гиринис недалеко от Дягимай встретил трех чужаков, все его чувства слились в одно — в ненависть. Старик притворился, будто не видит их, хотя прекрасно видел: один из чужаков нес пластмассовый бидончик с какой-то жидкостью, а двое других — пузатые портфели. Достаточно было одного взгляда, чтобы запомнить их. Наверно, они чем-то отличались друг от друга — возрастом, внешностью, наконец, одеждой, но старику Гиринису показалось, что троица удивительно похожа, он даже на миг подумал, не троится ли у него в глазах… Но нет, их и впрямь было трое. Все они были одинаково одеты — в комбинезоны, — обуты в резиновые сапоги, а на круглые головы нахлобучены шлемы, казалось, будто они срослись телами: не только плечи, груди, бедра, но даже складки на комбинезонах были словно выточены.
Выточены, ей-богу, выточены, уверял себя старый Гиринис. Выточены и с ног до головы серы от пыли. Серая одежда, серые сапоги, серые шлемы, серые руки и лица. И глаза серые.
Йонас Гиринис какое-то время смотрел им вслед. Смотрел на них, как на отлитые из какого-то серого металла статуи. Когда они проходили мимо, на него вдруг пахнуло алкоголем, и Гиринис весь похолодел, съежился. Могли они, конечно, в пластмассовом бидончике нести молоко, но старый Гиринис не сомневался, что там сахарное пиво, а в пузатых портфелях бутылки дешевой водки, купленной ими, видно, впрок.
«Из фондов Гайлюса, — с горечью подумал Йонас Гиринис. — Но и у Мармы этого добра полно. А уж сахарное пиво в каждом втором дворе рекою льется. И как ему не литься, ежели столько пьющих вокруг? Кто даром лакает, кто за денежки, вот так, как эти жучки. Выкладывай полтинник за пол-литра, вылакал четыре бутылки, и весел! А уж ежели его Пирсдягис сварил, то и трех хватит — мастер, ничего не скажешь! Вот так и губят себя люди отравой — только бы подешевле, только бы покрепче, подумав только — за то, чтобы здоровье погубить, ты же и плати! Совсем испортилась деревня! Не хватает еще, чтобы сивуху гнали, чего в здешних краях сроду не было. Отцы выпивали стопочку в праздник, или на свадьбе, или на крестинах, или в честь Какого-нибудь торжества, а дети пьют почти ежедневно, и не стопочками, а стаканами… Отсюда и всякие нелады в семьях, распри, разводы. Просто люди добровольно в могилу лезут и туда же своих близких тащат. Взять хотя бы Пранюса, зятька. С утра до вечера заливает, из-за этой треклятой браги ни детей, ни жену не видит. В усадьбе все загажено, плетни поломаны, дрова не пилены, не колоты, так и валяются на дворе до самой середки лета. Это тебе не старый Стирта, его отец. Куда Пранюсу до него! Старик и меру знал, и время, когда веселиться. У него на плечах голова была, а не горшок из глины. Земли немного было, но на своих пятнадцати гектарах так хозяйничал, что выжимал из них больше, чем иной из тридцати. Не одному хозяину переезд на хутора дорого обошелся, кое-кто года два оправиться не мог, а для Стирты это переселение — что другому штаны сменить. Сменить на новые, из добротной ткани. Так-то… И избу на загляденье срубил, и сад огромный развел, и… да что тут говорить! Бывший хутор Стирты и сейчас ни с каким другим не спутаешь, хотя от усадьбы только клены остались. Вот какой был человек, царство ему небесное… А сынок!.. Господи, сохрани и помилуй!»
Старый Гиринис даже перекрестился — до того разволновался. Но не очень-то удивился, увидев перед собой темную еловую завесу, за которой когда-то плодоносил Стиртин сад: задумался Йонас и не заметил, как по узкой луговой тропке свернул к бывшему хутору приятеля. «Ноги сами меня сюда привели», — усмехнулся старый Гиринис в усы, почувствовав, что угнетавшее его недавно чувство улеглось и на душу снизошла какая-то возвышенная печаль, навеянная безвозвратной утратой. Глаза у старика подернулись дымкой, он зашагал, с трудом волоча ноги по заросшей дорожке, где в лунках ржавела вода, которую не успело высушить выглянувшее из-за туч солнце, и в его, Гириниса, смятенной голове то возникали, то пропадали, выцветая и расплываясь, картины юности. Они возникали бессвязно, случайно, казалось, совершенно разрозненно, но удивительно ярко, словно все было вчера. Вот здесь был овин, а там, среди этих четырех берез, хлев с флюгером — оранжевым петушком на крыше. За хлевом — пруд, огороженный высоким плетнем, чтобы ночью в него какой-нибудь прохожий или ребенок не свалился. А уж рыбы в пруду — видимо-невидимо!.. Гиринис не раз вытаскивал из пруда невод, раздевшись по пояс вместе с другими гостями Старты. И теперь, кажется, он ясно видел: и ослепительно яркое солнце в неоглядной синеве, и шумную, неугомонную стайку людей на высоком берегу пруда — господи, сколько знакомых лиц, ему больше не суждено их увидеть… Прошлое… умершее прошлое… как и колодец, заросший бодыльем… как и этот прогнивший журавль, рухнувший на землю… Или как замшелый фундамент избы, на каменной груди которого покоилось жилье Старты, покрытое оцинкованной жестью, с крылечками, с небольшой, но вместительной светелкой. Вот здесь, где торчат стебли прошлогодних лопухов, были наружные двери. Так называемый каждодневный вход. Через кухню. А со стороны дорожки гости входили. Йонас Гиринис всегда через кухню ходил, потому что своим человеком был. Там же, на кухне, его за стол усаживали — напротив печурки, уставленной горшками. Бог ты мой, как было уютно у Старты! Йонас Гиринис, кажется, и сейчас еще видит покойницу Стиртене, распаренную, хлопочущую, колдующую над горшками… Когда хозяева варили пиво, приглашали в избу, а на праздники — даже в светелку. Выпьют ячменного и как затянут песню — оконные стекла дрожат. Старта, бывало, утихомиривал: эй вы, мужики, не дерите так глотки, свет погаснет. Только увещевания Стирты для Гириниса — как масло в огонь: еще громче выводит, во всю мощь своих легких гудит, как отлаженный орган, аж потолок качается. Лампа, глядишь, и впрямь гаснет, и в избе темнеет. Да, был у него, у лешего, как его Стирта прозвал, голос. Да что там голос — голосина. Свадьбы, крестины, поминки — нигде без Йонаса Гириниса не обходится, как нынче без Унте.
Старик бродил по усадьбе бывшего друга юности, млея на каждом шагу от приятных воспоминаний, от которых нет-нет да кольнет сердце и затуманит слезой глаза. «Прожил человек целый век, а что оставил? — печально размышлял старый Гиринис, присев на солнцепеке на сломанную скамейку под яблоней. — Ежели бы не этот еловый венок вокруг сада, не плодовые деревья, никогда не подумал бы, что здесь когда-то труба дымила, коса звенела, которую точили в подклети, что дети гомонили и гуси гоготали… В самом деле, не господня ли кара: работаешь, строишь, из кожи вон лезешь — мол, детям останется, — а они твой труд собаке под хвост. Оберут до нитки, обчистят, и будь добр, догадайся, жил когда-нибудь здесь Юргис Стирта или не жил?.. Так-то… Каждая пядь земли полита его потом, а его самого будто и не было вовсе. Только рута, ельничек, четыре березки да еще эти яблони… Но и они, эти красавцы деревья, сгинули бы, не будь Унте… Немного не хватало, чтобы только ветры здесь гуляли. Совсем немного… И какая же тогда о тебе осталась бы память, человече? Разве что каменный крест на могиле, который ты сам же и соорудил, как бы предчувствуя, что от детей такого почета не дождешься».
Солнце уже близилось к зениту, а Йонас Гиринис все еще сидел на замшелой скамейке, погруженный в свои невеселые думы. Сидел, изредка поглядывая то на черную стену ельника, подпиравшего своими стрельчатыми кронами голубизну весеннего неба, то на голые ветки яблонь, на которых весело чирикали воробьи, соперничавшие своим щебетом с прилетевшими недавно скворцами, радостно обживавшими скворечни. От чистого воздуха у старого Гириниса кружилась голова и светлели мысли. Ничего не хотелось, только спать, спать под веселую музыку весны, уснуть и не проснуться. Сейчас же, сей момент. Птахи возвращаются из теплых краев — глядишь, и пропоют тебе отходную. Пока стоят еще эти ели, источающие удивительный, ни с чем не сравнимый запах жизни… Пока еще зеленеют ржаные всходы, чешет по опушке заяц и фабрика рядом круглосуточно не дымит. Уснуть навеки, запечатлеть образ родной земли, малой частичкой которой ты был, и в небытие… Ага, я бы сказал: спасибо, господи, за такую милость. Только перед тем, как позовешь меня к себе, за облака, позволь проститься… обойти усадьбу, и мимо пруда, мимо ельничка, навевающего своим шелестом покой и благодать, доплестись до дому, чтобы в последний раз глянуть на те места, с коими сызмала сросся, как дерево с землей…
— Что ж, вставай и иди, добрый человек, — донесся всемилостивейший голос с неба.
Йонас Гиринис благодарно улыбнулся тому голосу и зашагал прочь с хутора Стирты, чувствуя в ногах удивительную, дотоле не виданную легкость. Мимо пруда (казалось, его только выкопали и доверху наполнили желтоватой глинистой водой), мимо яблонь и смородиновых кустов, раскинувшихся за березняком, гремящим от неумолчного щебета пичуг и пичужек. Мимо зеленого ельничка, с трех сторон обступившего сад, на краю которого виднелась изба Стирты — только что срубленная, такая звонкая и легкая, почти невесомая — кажется, тронь пальцем, и польется со сруба музыка. И ели казались почти невесомыми бумажными вырезками, словно приклеенными к земле. И Юргис Стирта был прежний, но тоже невесомый. Кажется, повис на прозрачной нитке, прикрепленной к вколоченной в землю жерди. Потяни ее, сорви, и старик Стирта воспарит в небо, как воздушный шарик.
— Что ты здесь делаешь? — спросил Йонас Гиринис, удивляясь тому, что и язык у него во рту невесомый, и слова не он говорит, а кто-то другой.
— Хочу взять то, что жизнь мне недодала, — отрубил Стирта, и старый Гиринис еще больше удивился: не слова вылетали изо рта друга юности, а фиолетовые мыльные пузыри, и от них исходил какой-то странный гул наподобие резкого звона пилы.
Старый Гиринис зажмурился и снова открыл глаза — не снится ли ему? Стирта со своими фиолетовыми пузырьками вдруг исчез, но резкий, пронзительный звук пилы еще острей отдавался в ушах. Только теперь вроде бы доносился с другой стороны. Старый Гиринис глянул туда и снова увидел Юргиса Стирту, опустившегося на одно колено и пилившего ель. Другой конец пилы тянул Андрюс Стронус, колхозный председатель, свежевыбритый, разодетый по-праздничному, с каким-то причудливым, видно, заморским галстуком, в белой сорочке, в новой пиджачной паре, в ботинках на высоком каблуке — они были так начищены, что старый Гиринис отражался в них, как в зеркале. Короче говоря, франт франтом, каким он и впрямь был. Только на лацкане пиджака почему-то чернела сатиновая ленточка — знак траура.
— Пилите? — воскликнул Гиринис.
— Пилим, — спокойно ответили оба и даже не взглянули на него.
— Такие ели!.. Юргис, неужто ты рехнулся? Ведь ты же сам своими руками высаживал их!
— Потому и пилю, что своими руками…
— Да вы же так весь ельник под корень. Без всякой жалости, без зазрения совести? — прошептал Гиринис, чувствуя, как слезы застят ему глаза.
Никто ничего не ответил. Только пила без устали жужжала, разбрызгивая белые снежинки опилок и холодно поблескивая на солнце своими стальными зубьями. Жужжала все более громко и остервенело. Старый Гиринис, как в тумане, видел островерхую крону ели, дрожавшую в предсмертных судорогах, вот-вот упадет набок, отчаянно цепляясь мохнатыми ветками за землю.
«Не вымолил я у господа милости: не меня дерево, а я дерево переживу…» — с тоской подумал старый Гиринис, щупая рукой грудь, — ее словно стиснули железными тисками и не отпускали…
От этого удушья, от этой наползавшей духоты старый Гиринис и проснулся.
Первым, что приметил его сонный взгляд, был колхозный газик, который маневрировал на подворье и никак не мог развернуться. Уставившись на фанерный кузов, выкрашенный в зеленый цвет, старый Гиринис не сразу обратил внимание на человека, ошивавшегося чуть поодаль от машины. В двух-трех шагах от него топтались еще двое: один из них держал наспех скрученную веревку, а другой что-то записывал в какую-то книжицу.
— А теперь обмерьте сад! — бросил тот, кто терся возле машины.
Двое натянули веревку, первый взялся за один конец, его напарник — за другой, и стали обмерять край сада, где когда-то стояла изба Стирты. Между тем третий — колхозный председатель Стропус — уже не во сне, а наяву вышагивал между яблонь и придирчиво оглядывал каждое дерево. Заметив старика Гириниса, Стропус кисло поприветствовал его.
— Что, бывших соседей решил навестить, Гиринис?
— Да вроде бы так, — ответил тот, не скрывая своей неприязни. — Ведь скоро и меня зачислят в «бывшие». Вот я и ищу то, что глаз радует, что душу ласкает… А мест таких немного осталось.
— Странные вы оба. И ты, батя, и сын твой — Унте. — Стропус хотел было примоститься на замшелой скамейке, но, убедившись, что она сломана, передумал. — Будь ваша воля, вы бы все вокруг лесами засадили… весь край. Назад к праотцам, в древность. А ведь когда-то и впрямь здесь пущи шумели. Но люди выжгли их, чтобы землю для пахоты отвоевать. Отсюда, батя, если желаешь знать, и название нашей деревни — Дягимай… Погорелое, значит…
— Ученый ты… — промычал Гиринис.
— Что? — не понял Стропус.
— Говорю, ученый ты, а не знаешь, что человек сыт не хлебом единым.
— Гиринис, с той поры, когда тебя мать на свет родила, население Земли увеличилось почти в три раза.
— Ну и что? Все поместятся. Есть еще такие места, где десять верст пройди и человека не встретишь.
— В пустыне, батя. В тайге. А здесь обжитой край. Цивилизация.
— Пусть в другом месте люди и живут в твоей цивилизации. А нам-то здесь зачем фабрику за фабрикой городить? Человека на человека валить?
Стропус осуждающе замотал головой.
— Ну просто, батя, не верится, как ты мог таких детей воспитать: Даниелюса… Повиласа! Так сказать, маяки нашей жизни… Да и дочери у тебя не лыком шиты, у каждой по ордену. А если честно признаться, то твоей Юстине и до Героя Труда рукой подать… Откуда же ты, батя, такой взялся? Живешь вчерашним днем, не желаешь, как говорится, с жизнью в ногу шагать.
— Что до маяков, то не всем же светить, председатель. — Гиринис усмехнулся, но тут же спохватился: — А насчет Юстины — неужто ее какая-нибудь цацка на груди осчастливит? Жизнь, товарищ Стропус, такая штука: для нее одного ума мало, ей — душу подай!.. А у тебя, если речи твои послушать, не душа, а счетная машина.
Стропус рассмеялся. Слишком громко, неискренне, пытаясь скрыть раздражение. Но взгляд его был непроницаем. В округлых глазах стыли высокомерие и злость, которую нельзя было прикрыть улыбкой, холодным светом озарившей его широкое, чуть припухлое лицо.
Наконец подошли и «землемеры» — председатель ревизионной комиссии колхоза Ромас Ралис, приземистый, плечистый, багроволицый, словно ошпаренный, и руководитель Дягимайского отделения Альвидас Юодвалькис, долговязый, неуклюжий, в узкой, едва налезавшей на него нейлоновой куртке, из коротких рукавов которой торчали длинные жилистые руки.
— Здравствуй, отец, — они по очереди подали старому Гиринису руки.
— Покуда вроде бы еще здравствую, — пробормотал тот.
— Так как? — обратился Стропус к Ралису. — Сходятся концы с концами?
— В саду ровно сорок пять аров, — отозвался Юодвалькис. — Вместе с подворьем и тем местом, где березы и изба стояла, шестьдесят с копейками… Как раз для огорода. В прошлом году оттяпали мы для колхоза тот конец усадьбы… до самого пруда. Как будто в воду глядели…
— Это не совсем так, — поправил его Ралис. — Если оставить Стирте до прошлогодней борозды, то у него будет не шестьдесят, а шестьдесят три ара.
— Я же сказал: с копейками, — напомнил Юодвалькис.
— Три ара!.. Ничего себе копейки! — возмутился Стропус. — Придется колхозу запахать четырехметровую полосу через всю усадьбу!
— Взвешиваем, как сахар, — пробормотал Юодвалькис. — А ведь сюда входят и фундамент избы, и ямы, и прочее.
— Не скули. Техника, брат, причешет землю, как шерстку, — ни камней тебе, ни ямин, — успокоил его Стропус и повернулся к старому Гиринису, стоявшему в сторонке и не очень-то соображавшему, о чем они толкуют. — Отмерили мы, батя, Стиртам землю под огород, — добавил он с удовольствием. — Далековато от дома, но зато душе приятно. Как-никак отцовская усадьба… Как говорится, взаимная выгода: им пары, сад, а колхозной технике не надо будет время тратить, крутиться среди деревьев.
— Вы что, со всеми, кто с хуторов переселился, так?
— Нет. Только с теми, чьи усадьбы твой Унте объявил заповедниками, памятниками природы, — съязвил Стропус. — А что? Не нравится?
— Не знаю. — И он впился взглядом в Стропуса, по-прежнему глядевшего на старика с едва скрываемой усмешкой. — Все зависит от того, с каким ты чувством подходишь ко всему: с чистым сердцем, из желания сделать добро или помышляя только о собственной выгоде.
Стропус нетерпеливо махнул рукой:
— С тобой, батя, не столкуешься. Какая мне выгода от огородов? Зачем мне это, спрашивается? Для денег или для славы? Смех и грех… Неужели не ясно: все, что делаю, делаю только на благо колхозу. На благо всем. В том числе и тебе, Гиринис.
— Мне? Ты и дягимайские хутора хотел с лица земли стереть для моего, значит, блага? И березнячок над Скардуписом для того же вырубил?.. И… И… — Старый Гиринис закашлялся, захлебнулся словами, долго шмыгал носом и вытирал слезящиеся глаза.
— Не надо так близко принимать к сердцу, дядя, — сочувственно посоветовал Юодвалькис, положив старому Гиринису руку на плечо. — Мало ли что в жизни делается не так, как хочется, но стоит ли из-за этого живым в могилу лезть? Ты только глянь, какой нынче денек выдался! Что за воздух, что за птичьи трели! Ну прямо-таки рай земной, а не жизнь…
— Весна… — многозначительно вставил Ралис, с улыбкой глядя на верхушки елей, где перекрикивали друг друга скворцы.
— Самое лучшее время года, не так ли, дядя? — Захваченный ликованием пробуждающейся природы, Юодвалькис широко раскинул свои длинные руки, потянулся, аж суставы затрещали. — Все словно заново нарождается, продирает спросонья глаза, и человек словно другой… какой-то новый… Добрый… и более счастливый, что ли…
— Красотища, ничего не скажешь, — смягчился Гиринис, растроганный его словами. — Из всех времен года и мне весна более всего по душе. Как бы возносит над землей, оживляет… Весело, ладно. И в то же время какая-то печаль, потому что знать не дано: может, последний раз такое чудо зришь? И так каждый год, когда земля ото сна просыпается… Когда с юга первая птаха прилетает… Когда на солнцепеке набухают почки… когда проклюнется зелень озимых на полях, запах их так и щекочет ноздри. Так-то… И подумаешь: такие ли раньше были весны? Таким ли душистым был воздух? Так ли зеленели поля и леса? Так ли заливались пичуги? Как только зажмурюсь, прислушаюсь и всмотрюсь в ту пору — все передо мной как на ладони… Кажется, иду за плугом и пою себе. И пою не один, все поля от песен звенят; куда ни глянешь — пахари в одних рубахах. А там, в вышине, в сверкающем до ряби в глазах небе, тоже поют… Птицы! Так и ведем, тягаясь друг с другом, — небо и земля, и такая на сердце щемящая услада, что и плакать хочется, и смеяться. Счастливыми мы были. Так-то. И с богом не ссорились. Вот чего у нас не было, так спеси пустой, никто из нас и думать не смел, что он могущественней господа. Течет себе река мимо, ну и пусть течет на радость человеку, к удовольствию каждой живой твари, не будем ей мешать. Но разве такие жадюги, как ты, Стропус, стерпят? Вам подавай как можно больше пахотной землицы, вам подавай кусок хлеба потолще, словно вы с голоду мрете. Там, где куст зеленел, словно бритвой прошлись, болото в дренажные трубы загнали. И стала земля что твой блин — без красоты, без любви, словно женщина нелюбимая, годная только для того, чтобы детей плодить. А Скардупис!.. Бедный наш красавец Скардупис! Выпрямили реку, втиснули в каналы! Но и там, где старое русло, не река течет, а струйка, пущенная телком-однолетком. А бывало, разольется Скардупис, выйдет в паводок, ранней весной, из берегов — на версту все поля и луга зальет, даже смотреть страшно. Силища! У моста льды сгрудятся — и на дорогу! Луговица цвенькает, кричит в испуге над бескрайними просторами шуги. Вороны вопят над деревенскими гумнами как ошалелые. А уж петух надрывается, кукарекает без устали, куры кудахчут, греясь на солнышке, ворк, ворк… Гуси на подворье га-га… А мычанье коров, а блеянье овец, застоявшихся за зиму в хлеву! Дягимай с утра до ночи звенит всякими голосами: и птицы, и скотина, ни дать ни взять колокол, который раскачала чья-то невидимая рука и который, кажется, слушай, слушай, и не наслушаешься… Куда там! С прежними веснами нынешние ни за что не сравнишь!..
Солнце еще не встало, можно еще часок понежиться в теплой постели, но Андрюс Стропус уже потихоньку спускает ноги с двуспальной кровати, чтобы жену не разбудить. Нет у него привычки валяться под одеялом, когда он бодрствует. Такую роскошь могут себе позволить только лодыри, они ничего путного в жизни не добьются.
— Уходишь уже, Андрюлька?
— Пора… — Стропус недоволен, что жена его, Габриеле, тоже проснулась и теперь задержит его без всякой надобности. — А ты спи, спи… Ведь в школу еще рано.
— У меня сегодня только один урок — последний. — Габриеле сладко потягивается, выныривая, полуголая, из-под одеяла. — Ой, какой сон видела!.. Будто мы с тобой, Андрюлька, на курорте. На взморье. Дюны… На пляже ни души. Только ты и я. И оба — в чем мать родила… Ты слышишь меня, Андрюлька?
— Слышу, конечно, Габи. Но у меня времени в обрез. Расскажешь вечером, — нетерпеливо бросает Стропус, хватая со спинки стула брюки.
— Вечером, — куксится Габриеле, в сердцах натягивает на себя одеяло. — Вечером снова повернешься спиной и захрапишь, вынашивая план работы на завтра, — язвит она. — Порой мне кажется, что колхозная корова интересует тебя больше, чем я.
— Говори, говори, да не заговаривайся. А еще учительница! Как же вы там детишек воспитываете, если у вас самих ни на грош чувства долга?
— Проповедник нашелся! Сперва я для тебя женщина, а уж потом учительница. Заруби себе на носу: сперва жен-щи-на! — Габриеле говорит спокойно, но спокойствие ее деланное, оно громом гремит, и Стропус слышит его раскаты.
— Ладно, Габи, ладно: сперва женщина. Но не забывай — кроме тебя на моих плечах колхоз. Тысячи гектаров земли и сотни людей. Я отвечаю за то, чтобы они были хорошо одеты, сыты, счастливы.
— Счастливы? Ты собираешься сделать их счастливыми? — Натянув одеяло на голову, Габриеле поворачивается к стене. — Да ты не можешь сделать счастливым одного человека… Одного!
— Кого одного?
— Одного, — повторяет Габриеле, прижимаясь к стене.
Стропус досадливо морщит лоб, с минуту раздумывает, потом наклоняется к жене, завернутой в одеяло, как в кокон, собирается стянуть его и поцеловать Габриеле, шепнуть что-нибудь ласковое, но тогда Габриеле конечно же зарыдает в голос, начнутся излияния…
— Ах, не упрямься, моя козочка, будь умницей, — басит Стропус, чмокает ее в висок, проводит пятерней по завернутой спине и спешит к выходу. — Мне нужно идти, Габи. Не сердись!.. Ну, я пошел! Если не смогу вовремя приехать на завтрак, я тебе позвоню.
«Позвонит! Ха… Дождешься! Вечером явится и скажет: не мог, понимаешь, дела…»
— Иди… Беги к своим свиньям, коровам…
— Глупая ты, вот что я тебе скажу.
Стропус раздражен. Проснулся в прекрасном расположении духа — отдохнувший, бодрый, а Габриеле со своими дурацкими упреками. Совсем у нее нервы расшатались… После свадьбы нарадоваться не мог: до чего была мила, весела, миролюбива («Кажется, она не только меня, но и дело мое уважает»). Испортилась… только. И все потому, что голова у нее занята не тем, о чем должен в первую очередь человек думать. Нет у Габриеле большой цели… Размаха нет. Конечно, от женщины и требовать нечего — не может же она сворачивать горы… Пусть себе забавляется в школе двумя-тремя уроками в день, пусть за домом смотрит («и больше к ней никаких претензий»). Но пусть, черт побери, и мужа понимает! Ежели господь бог самой крыльев не дал, пусть хоть не мешает другим летать. Выше, дальше!.. А ты, жена, поддерживай мужа, поощряй его предприимчивость, восторгайся им! А теперь все мои устремления, все мои мечты для нее пустой звук («Можно подумать, ее больше устраивает, чтобы я работал не председателем, а возчиком кормов на ферме или лакал бы вино, как сизоносый Стирта»). В конце концов не стоит морочить голову, все женщины одинаковы, есть на свете, слава богу, дела и поважней.
Успокоив себя таким образом («волевой человек должен сам создавать себе необходимое настроение»), Андрюс Стропус принимается размышлять о другом. Господи, что за утро нынче!.. Все вокруг просто звенит — до того чист и прозрачен воздух. Поначалу весна всех припугнула, а потом все пошло на лад — одно удовольствие, прямо скажем. Если так недельку продержится, перед Майскими праздниками последнее зернышко посеем. Шутка сказать — справиться с севом за две недели!.. Конечно, веселись, народ! Дягимай снова в первом ряду на демонстрации. Как в прошлом году, как прошлой осенью на Октябрьские («Нет, переходящего Красного знамени не отдам. Дудки!»). Андрюс Стропус поставил Дягимай на ноги. И сможет постоять за них — никого не осрамит.
Не только постоит за Дягимай, но еще выше поднимет: о них не только в республиканской печати напишут, но и во всесоюзной, по всей стране слава пойдет…
Андрюс Стропус усмехается в черную щеточку усов, франтовато ухоженных, садится за руль, и вскоре зеленый газик, как жучок, выползает со двора и пускается по пыльному большаку на другой конец поселка, где издали краснеет сложенная из обожженного кирпича и крытая шифером контора колхоза (под одной крышей с библиотекой-читальней и сельским Советом).
На мощеном дворе уже толпятся люди — главный агроном Тадас Григас с заместителем председателя, руководители отделений, механизаторы… Короткие указания, сверка заданий на сегодняшний день, и через полчаса все расходятся.
— Привет, мужики, — властно машет рукой Стропус и лихо выскакивает из газика. — Как спалось?
— Здравствуй, председатель… Выспались, спасибо, — нестройно отвечают голоса. Кто-то снимает шапку, кто-то сдержанно улыбается.
«Мой ударный взвод, — с гордостью думает Стропус. — Только скомандуй, и бросится в огонь…»
— Отделению, которое первым отрапортует о завершении сева — тысячу… Триста рублей руководителю, а остальное — полеводам. Лучшим, так сказать, людям.
Над головами густеет облако табачного дыма.
— А сколько за второе место, председатель?
— Больше никаких мест. Первое, и только. Деньги — победителю. — Стропус неумолим, никаких сомнений и возражений не потерпит. — Сегодня в канцелярии вывесят объявление. Ясно?
— Ясно, председатель.
— Трактора должны вкалывать днем и ночью, пока вёдро. Днем и ночью. Поняли?
Табачный дым рассеивается понемногу, все молчат. Несмелое покашливание, вороватое переглядывание. И молчание.
— Как же так — круглые сутки, председатель? Я своих трактористов не запрягу. Человеку хоть часок поспать надобно, — наконец не выдерживает Юодвалькис.
— Поспят… Есть же у нас два-три человека, что раньше на тракторе работали? От них, конечно, пользы как от козла молока, но я думаю: пусть на часок-другой в дневное время кое-кого заменят… Только график составьте. Юодвалькис! Дрема! Как-нибудь поделите между собой этих помощничков, и чтобы работа уже этой ночью шла полным ходом!..
— Полным ходом, председатель, — заверяет Стропуса Дрема, ленивый, косоглазый человек. Всегда спешит пообещать, чтобы скорей отделаться. — И прицепщики тоже смогут подменить, учились же водить трактор. Как-нибудь справимся, председатель!
— Молодец, Каролис, — Стропус благодарно хлопает его по плечу, и услужливый Дрема расплывается в ленивой, бесцветной улыбке, словно обещанная тысчонка уже у него в кармане. — Еще какие-нибудь предложения есть? Вопросы? Замечания? Дополнения?
Нет так нет. Было время, когда и спрашивали, и замечания делали, и дополняли, а сейчас разве что друг с другом поспорят. Но чтобы кто-нибудь попер против Стропуса!.. Только Тадас Григас нет-нет да полезет на рожон. И то зря — все равно председатель верх возьмет. Только тупица станет с ним спорить и омрачать торжество. Стропус башковитый мужик, колхоз из такой ямы вытащил, полтора десятка лет хозяйство в хвосте плелось, притча во языцех.
Так на кой черт терять время на какие-то вопросы, замечания, дополнения? Все!.. Пусть товарищ Стропус выложит до конца что хочет, мы внимательно выслушаем его, и каждый за работу!..
— Слышал, ты хотел, председатель, потолковать со мной по какому-то делу? — говорит неизвестно откуда взявшийся Ляонас Бутгинас.
— С тобой? А-а, правда… Я велел, чтобы ты зашел. — Появившаяся было улыбка застывает на лице Стропуса, и он становится холодно официальным.
Стропус поднимается вместе с Бутгинасом по скрипучей лестнице на второй этаж. Рядом с канцелярией — она пока закрыта, потому что нет девяти, — тесный председательский кабинет, в нем едва умещается простой шкаф, письменный стол, кресло и два обитых красным гобеленом кресла.
Ляонас Бутгинас непринужденно усаживается в одно из них, вытянув длинные ноги в резиновых сапогах. Бутгинасу тридцать семь, но ему можно дать и больше, и меньше: он какой-то безликий, на лице выделяется только подбородок — продолговатый, как бы загнутый, похожий на деревянный башмак-клумпе, да крупный, чуть приплюснутый нос.
— Чем дальше, тем меньше мы понимаем друг друга, — Стропус прямо переходит к делу. — Ты порой забываешь, Ляонас, что нельзя распускаться, если хочешь быть порядочным. Я говорю о твоем отношении ко мне. Можешь не соглашаться с моим мнением, отвергать мои решения, но зачем напролом переть? Поговорил, отвел душу на собраниях, устроил мне головомойку, и хватит. Мечи громы и молнии, искры высекай — пожалуйста, я не против критики, но какого черта ты носишься по лесу с горящей головешкой? Зачем подстрекаешь других? Хочешь показаться умнее, чем на самом деле? А может, ты надеешься эдак спихнуть Стропуса и занять его место? Ты не смейся, твое поведение, Ляонас, и впрямь для меня загадка. Взять хотя бы этот проект Петренаса — Дома или, как вы его с Антанасом Гиринисом называете, Дворца культуры. Чего ко мне пристаете? Чего поносите где попало? Райком одобрил идею этого мота Петренаса, вот и стройте себе на здоровье, транжирьте колхозные денежки!
— Если ты насчет проекта, председатель, то мы о нем поговорим в другом месте… Впрочем, раз уж заговорили, давай кончим, — спокойно отразил Бутгинас наскок Стропуса. — Только для начала уточним: проект Петренаса предполагает строительство не только читальни, библиотеки с двумя залами для проведения всяких культурных мероприятий, но и помещения для сельского Совета и правления колхоза. Как видишь, целый комплекс.
— У нас уже есть такой комплекс. Вот этот, где мы с тобой сидим. Наследие нашего дорогого Антанаса Григаса. Ясное дело, помещение это — скромная избушка по сравнению с Дворцом, который вы собираетесь с Антанасом Гиринисом отгрохать, но и в него мы сунули чуть ли не сто тысяч. Хорош был прежний председатель: колхоз концы с концами не сводит, а он тысячами сорит. Олух спесивый!.. Хотел выслужиться перед другими, пофорсить, пыль в глаза пустить: мол, знай наших, ни у кого в районе нет такого Дома культуры, а Антанас Григас взял да соорудил! Такое легкомыслие, по-моему, равносильно преступлению.
— Не знаю… Но согласиться с тобой, председатель, не могу. Вся беда Антанаса Григаса в том, что он не умел колхозом править, а не в том, что Дом культуры построил. От Дома культуры польза всем. Хоть на вид неказистый, хоть, как ты изволил выразиться, избушка, но мне трудно себе представить, как бы мы сегодня без него обошлись? Куда правление девать, сельский Совет? Где вечера проводить? Пусть тесно, пусть скученно, но на безрыбье и рак рыба, покуда новый по проекту Петренаса не построим.
Стропус поднимается — он сидел напротив Бутгинаса, переминается с ноги на ногу, и выражение лица у него такое, словно он решает: выйти самому или выгнать взашей Бутгинаса.
— Может, прикинешь, во сколько ваши придумки обойдутся колхозу? По меньшей мере в миллион!.. А пока кончим строительство, и за два перевалит. Уж я не говорю о муках со стройматериалами, проект-то ведь не типовой!..
— Колхоз наш, слава богу, не из бедных. Сегодня для него миллион не то, что во времена Григаса сто тысяч.
— А почему не из бедных? Потому что деньгами не сорим, не тратим их на что попало, — Стропус хватает кресло и сердито отодвигает от письменного стола: плюхнется в него, пусть Бутгинас почувствует, кто здесь хозяин. Что из того, что по рангу Ляонас выше, но для Стропуса он бедный приживал. Проситель! — Капитал надо вкладывать в доходное дело — таков принцип разумного хозяйственника, и я им руководствуюсь в работе. А взять и вышвырнуть миллион в болото? Согласен: простор нужен. Правлению колхоза, тебе. Пожалуйста!.. Всадим пару сотен — я говорю о тысячах, — и у нас будет дюжина комнат. Неужто не хватит? А культуртрегеры пусть штаны протирают в прежних. На кой дьявол нам сдался какой-то костел за миллионы, если можно затратить в десять раз меньше? Не знаю, что думают товарищи из райкома, но с их согласием я не согласен. Спору нет, большая честь прогреметь на всю страну. Для меня, для правления, наконец, для сельского Совета. Но так дорого расплачиваться за все, столько денег профинтить? Нет, Ляонас, я никогда не позволю тратить колхозные средства зря. Ежели прикажут, раскошелюсь, но буду строить без спешки, с оглядкой на то, как бы скорей отделаться от тех, кто подбивает меня на это.
Бутгинас хмуро улыбается, морщит широкий лоб.
— Гм… гм, — кашляет он, подавленный Стропусовой откровенностью, поглаживая хохолок редеющих русых волос. — Ты ужасный материалист, товарищ председатель. Всех только сытно накормить, одеть, впихнуть в четырехкомнатные квартиры с удобствами. Каждому по автомобилю, по телевизору… Словом, живи и катайся как сыр в масле… А как с душой? С ее потребностями? По-твоему, положи человека в люльку, как ребенка, сунь ему в рот подслащенную соску, и он счастлив?
— Древние римляне говорили: здоровый дух в здоровом теле. А долголетний опыт наших женщин доказал, что путь к сердцу мужчины проходит через желудок. Как видишь, самая важная сторона в жизни — материальная. Она и душой правит. А ты, Ляонас, рассуждаешь, как ксендз, призывающий морить плоть во имя совершенства души.
— Да никого я не хочу морить. Я имел в виду наши чувства, внутреннюю культуру человека…
— Интересно, — Стропус наваливается на письменный стол, впивается острым взглядом в Бутгинаса, словно видит его впервые. — Что ж, мне остается только порадоваться, что ты совершенствуешься, Ляонас… Да, да, совершенствуешься! Это именно то слово, многоуважаемый председатель сельсовета. Вырос! Помнишь, каким глупым увальнем лет восемь назад ты был, когда мы выбрали тебя парторгом? Выбрали… да, выбрали… — Стропус лукаво улыбается, сверлит по-прежнему взглядом Бутгинаса, нажимает на слово «выбрали»…
— Не выбрали, а поставили. Ты это хотел сказать. — Голос у Бутгинаса равнодушный, отрешенный, но уши как спелые вишни, и багрянец понемногу заливает все лицо.
— Не поставили, а поставил. Я поставил! Как после тебя — Галиниса, после Галиниса — Гоштаутаса. Товарищи, пользуясь своим правом, предлагают кандидатуры, но последнее слово всегда за мной. Думаешь, в райкоме млели от твоей кандидатуры? Нет, дорогой, нет… Мне пришлось хорошенько потрудиться, пока я их убедил, что это за птица Ляонас Бутгинас, пока доказал, что без него и мне не выполнить и не перевыполнить принятые на себя обязательства… — Стропус хихикает, барабанит костяшками пальцев по столу, все еще буравя неприязненным взглядом собеседника.
— Помню… — Бутгинас замолкает, косясь на носки ботинок. Щеки, покрытые красными пятнами, судорожно подрагивают. — Очень хорошо помню. Тебе нужна была податливая глина, чтобы лепить из нее все что угодно. А я таким и был. Послушный материал в твоих руках. Но до поры до времени.
— Ишь куда тебя занесло!.. На кой ляд мне из кого-то что-то лепить? Нет, Ляонас, единственное, что я тогда хотел от тебя, это чтобы ты не мешал мне работать. И не обманулся. Увы, до поры до времени, как ты справедливо заметил.
— И тогда на мое место выбрали Галиниса…
— Да, Ляонас. Но тот оказался большим растяпой, чем я предполагал.
— А кто на отчетно-выборном заменит Гоштаутаса? — губы Бутгинаса кривит насмешка. Крохотные голубые глазки фехтуют со взглядом Стропуса, пока не устремляются на аккуратно сложенную стопку бумаг на письменном столе. — Наверно, у тебя покамест никого на примете нет. А пора подумать: ведь и Гоштаутас начинает тебе мешать.
— Нет, Ляонас. Покамест — не мешает. А если порой и не понимаем друг друга, то его легко убедить — он не такой упрямец, как ты.
— Да, до принципиальности ему далеко, но насчет Дома культуры он поддерживает меня.
— Поддерживает, — Стропус искренне смеется. — Хотел бы я видеть, как он тебя поддержит в моем присутствии. Нет, Ляонас, Гоштаутас рассуждает здраво, на него не надейся, таким, как ты и Унте, он не помощник — вместе с вами воздушные замки строить не станет. А если что-то похожее и будет делать, то только под давлением обстоятельств.
Ляонас Бутгинас пожимает плечами: не знаю, мол, не ведаю, встает из глубокого кресла, пружины которого громко скрипят.
— Я был почти уверен, что с Гоштаутасом советуюсь зря. Собственными силами или с чьей-то помощью мне все равно у тебя без боя денег не вырвать. А они нам нужны, председатель. Для библиотеки.
— Получите. Дам, — Стропус отодвигается вместе с креслом от письменного стола, собираясь вроде бы встать, но еще удобней откидывается на спинку, окидывая рослого Бутгинаса покровительственным, добродушно-уничижительным взглядом. — Несколько сот рублей тоже деньги. — Он смотрит снизу вверх на Ляонаса, вымахавшего почти до электрической лампочки, висящей под потолком, и продолжает: — Это свинина, молоко, яйца. Пот колхозников. Такие деньги с неба не падают. Их надо заработать. Но не бойся: тебе не придется их вырывать с боем. Получишь. Не хочу, чтобы ты каркал с трибуны: Стропус такой, Стропус сякой, начхать ему, мол, на культуру… В конце концов это дело чести нашего колхоза. Пусть каждый посетитель библиотеки видит, что и у нас есть источники мудрости. Только при комплектовании смотрите в оба: чтобы книги были как книги. Всякие там книжонки ни к чему: ни полистать, ни гостю показать.
— Покупают не для показа, а для употребления. Самые лучшие, на наш взгляд.
— Не спорю. Все книги нужны. Одни — Пятрасу, другие — Юргису. Но человек не в состоянии прочесть все… Дай бог, десятую долю… Кому позарез нужно, тот пусть в городскую библиотеку едет. А для нашей с умом покупайте и помните, чтобы книга была как книга, а не какая-то там макулатура.
Ляонас Бутгинас не может скрыть своего удовлетворения: неожиданно легко уломал Стропуса.
— Спасибо, председатель.
Ляонас направляется к двери, но Стропус нетерпеливым жестом возвращает его обратно.
— Не уходи. Мы с тобой не договорили. Самая интересная часть впереди… Интересная — для тебя. — Стропус встает, снова садится, словно испытывает какую-то неловкость оттого, что ему все время приходится смотреть на Бутгинаса снизу вверх. — Ты со мной знаком не первый день и, наверно, знаешь: не люблю совать нос в чужие дела. Делай со своим сельсоветом все что хочешь, а мне колхоз оставь. Терпеть не могу, когда начинают поучать, наставлять, указывать. Как будто я недотепа и только что из дурдома бежал. В твоей компетенции всякие там распоряжения, налоги, контроль за выполнением плана поставок и так далее и тому подобное. Показывай зубы, властвуй, действуй… А вот что колхозу строить — то ли современную свиноферму, то ли фантастический Дом культуры — это, брат, позволь уж мне решать. Шаль, Ляонас, что миновали те времена, когда каждый из нас знал свое место. Когда власть еще не вскружила тебе голову. Когда тебе еще не казалось, что все топчутся на месте и только ты один шагаешь вперед. И не простыми шагами, а семимильными!.. Десять лет назад — парторг колхоза, депутат райисполкома, теперь председатель сельского Совета, а в ближайшем будущем и кандидат в Верховный Совет. Не качай головой, выдвинут, если будешь разумным. Словом, растешь как на дрожжах. Только вся беда, что забываешь, чьи эти дрожжи. У тебя что, память отшибло? А забывать не следует, Ляонас, не следует. Для своего же блага.
— Послушать тебя, председатель, что же получается: ты навоз возишь, а я на нем расту?
— Ну зачем так грубо, Ляонас? Лучше положа руку на сердце скажи: ты что, сам в рост пошел, без всякой, так сказать, посторонней помощи?
— В природе ничто само по себе не растет… Особенно в нашем обществе, — уклончиво отвечает Бутгинас, чуть ли не касаясь головой лампочки. Взгляд его блуждает по кабинету, не задевая Стропуса, словно его и в помине нет. — Да, я все время чувствую твою поддержку, но я считал, что заслужил…
— Никто не отрицает: заслужил! Но, как гласит пословица, свет на тебе клином не сошелся. Мог я и другого выбрать… Смешно, но у меня слабость к высоким… Я имею, Бутгинас, в виду рост человека, а не его положение.
Бутгинас хмурится: стрела попала в цель, он всегда считал большим недостатком свой двухметровый рост.
— Зачем зубоскалить, председатель? Может, когда-то, в самом начале, я и держался за твою полу, но те детские дни давно прошли. Я уже, слава богу, умею и сам ходить. Правда, не так, как тебе хочется, но разве из-за этого ты должен все время дуться или хвастать на каждом шагу, что сделал из меня человека? Можно сделать женщине ребенка, а человека делает жизнь. Я, ты, наши друзья и недруги. Весь мир. Зачем же ты говоришь: пока меня здесь не было, ничего здесь не было? Ни орденоносцев, ни Героев Труда, ни условий для роста… Нет, председатель, была Дягимай — не пепелище, не выжженный пустырь, хотя, если судить по названию местности, может, здесь когда-то и впрямь все огонь сожрал. Были стойкие, крепкой породы люди — пусть и без орденов, пусть и не герои — они-то и вытянули колхоз. Я не хочу принижать твои заслуги, но без них ты никто…
— Над орденоносцами подтруниваешь, над героями? — Стропус медленно встает, испепеляя взглядом Бутгинаса. — А ты ответь: откуда они, эти герои, взялись? С неба свалились? — Стропус бесконечно учтив, по-рыцарски снисходителен, но и полон злорадства. — Кто их сделал? Я говорю, разумеется, не обо всех. Но кое-кто должен быть мне благодарен… В том числе и знаменитая в прошлом доярка Рута Гиркальните, теперешняя твоя супруга. Не пяль на меня глаза и не скреби затылок: тебе не снится, нет, я описываю все так, как было. Наверно, не стоит вспоминать, да я и не вспомнил бы, если бы ты, Ляонас, не зарывался. Сейчас ты увидишь, кого ты обливаешь грязью…
— Давай! — тихо бормочет Бутгинас, облизывая пересохшие губы. — Рассказывай, как ты мою жену в героини вывел.
— Только, ради бога, не подумай, будто у нас с ней что-то было. В тот год, когда я принял Дягимай, Рута Гиркальните уже была одной из лучших доярок. И хорошей общественницей. Я нисколько не жалею, что приложил, как говорится, к ее звездочке руку…
— Приложил, — чуть слышно бормочет Бутгинас, — давай гони дальше.
— Ей пяти минут до звания Героя не хватало, вот я ей и заменил пять худых коров на пять жирных, и жена твоя взмыла как ракета… Прославила колхоз, подняла у всех настроение… Ничего не поделаешь, надо было. Для общего блага. Вот я и хочу, чтобы ты навсегда запомнил: без моей помощи Рута вряд ли получила бы звездочку и была бы избрана в Верховный Совет. Ты взял бы в жены только доярку…
— Ты, наверно, думаешь, что я из-за этого на ней женился? — Бутгинас стоит спиной к Стропусу, еще шаг, и великан шмыгнет в дверь. — По голосу твоему чую: думаешь, думаешь. Многие так в Дягимай думают. Гиркальните, дескать, старая дева, на шесть лет старше Бутгинаса, не возьмет же он такую в жены без расчета. А Бутгинас отважился и взял. Не героиню, не депутата, а женщину Любимую женщину! Да разве тебе это, Стропус, понять?
— Перестань!.. Не мое дело в твоих чувствах копаться. — Стропус встает из-за стола, направляется к единственному окну, поворачивается к Бутгинасу спиной. — Меня чужая любовь и ненависть не интересуют. Меня интересует одно — колхозное производство. Если я тебе и открылся, то только для того, чтобы ты понял: у нас могут быть разногласия, но в разумных пределах, не наносящих вреда общему делу.
— Врешь, Стропус. Врешь и не краснеешь, — раздается в наступившей тишине глухой голос Бутгинаса. — Тебе не1 понимание нужно, не согласие, а покорность. Вот ты и изобразил из себя благодетеля, осчастливившего меня и мою жену. Изобразил, чтобы мы чувствовали себя твоими должниками, плясали из благодарности под твою дудку. Нет, не выгорит! Я не деталь, которую смазал — и работает до тех пор, пока двигатель не выключишь… Я — человек, председатель! Мыслящее существо. У меня есть свое достоинство, свои интересы, свои представления о жизни. Может, когда я держался за твою полу, чтобы не упасть, россказни про пять худых и пять жирных коров произвели бы на меня впечатление, но теперь я смотрю на это как на отвратительное надувательство, за которое следует карать по всей строгости закона.
Андрюс Стропус снисходительно усмехается: сейчас он Бутгинасу так ответит, так ответит, но слышит только звук удаляющихся шагов, ржавый скрип дверной ручки… Ушел!
Какое-то время Андрюс Стропус смотрит в окно. Приятная прохлада обволакивает плечи. Две молоденькие березки, растущие напротив конторы, как бы отгораживают, отрезают ее от тонущего в весенней дымке лоскутка равнины, от клубящегося где-то там вдали облака пыли. Это быстроходный «Кировец» шныряет по полям, захватывая своими широкими плугами половину борозд. Силища! Человек создает технику, но что он по сравнению с ней — мелюзга, жалкое насекомое! Как и ты, Ляонас Бутгинас, хотя корчишь из себя черт-те что. «Мыслящее существо… у меня свои интересы… Тьфу!..» Что правда, то правда: книг прочел уйму, но доверь тебе, книгочею, колхоз, ты за год его по миру пустишь, и никакие философии твои не помогут. Как не помогли хозяйству и те неучи-идеалисты, при которых люди даже на кусок хлеба не зарабатывали… Чтобы владеть землей, наука нужна, а не всякие там сантименты и словеса: землица, мать родная, в твоих жилах наша кровь струится, и тому подобная чепуха. Цветочками ее украшают, наряжают, а она как корова: корми ее до отвала и старайся, чтобы давала как можно больше молока.
Стропус уехал на работу, а Габриеле все еще валяется в постели и никак не может уснуть. В голове роятся мысли, но быстро ускользают — какая-нибудь сверкнет, как солнышко из-под облака, но тотчас же гаснет. Господи, что за долгий день впереди! Будь дочурка дома, надо было бы уже встать: самое время в школу ее проводить. Но Пярле у бабушки, в Епушотасе, и только в субботу, пополудни, когда девочка приезжает на конец недели домой, все вокруг как будто оживает от веселого стрекота. Сегодня только среда, середина недели, и у Габриеле, как назло, один урок. Можно с ума сойти от скуки. Лежи и зевай себе, пока голод не выкурит из постели. Может, приготовить Андрюсу завтрак? Но муженек закусит там, в колхозной столовке. А если и нагрянет, с голоду не помрет — в чулане да и в холодильнике всякой всячины полно («Буду я вокруг него прыгать, как служанка!»).
И Габриеле еще глубже зарывается под одеяло, упиваясь благодатным теплом постели и чувствуя, как все тело понемногу тяжелеет от дремы. Стропене прищуривается и в густеющем сумраке видит: комнату (огромный четырехугольный сосуд) заливает какой-то чернотой, которая редеет, рассеивается и превращается в нестойкий ползучий туман. Сквозь него неспешно проступают квадраты окон и дверной проем. И в проеме возникает чья-то фигура. Лицо кажется удивительно знакомым. Знакомые жесты, движения… Замызганный, испачканный с головы до пят… Габриеле вглядывается повнимательней и узнает Унте. Хам!.. Самозванец! Своими выдумками Стропусу житья не дает… Чего ему?..
Она испуганно подскакивает в постели, впивается взглядом в наглухо закрытую дверь. Сумеречно, пусто. Глаза ясные, словно и не засыпала… В самом деле чертовщина какая-то: не спала, и вдруг этот увалень приснился, этот лоботряс. Господи, хоть бы разок приснился настоящий мужчина. Но во сне, как наяву, настоящего не сыщешь. Свой смотрит на нее как на вещь, есть надобность — берет, нет надобности — не трогает. Все колхоз да колхоз, чтоб ему сквозь землю провалиться. У Андрюса и минутки нет, чтобы позавтракать вместе. Пентюх!.. Надо бы ему наставить рога с первым попавшимся мужиком!..
О том же Габриеле думала и на прошлой неделе, когда Стропус приехал из Вильнюса не вечером, как обещал, а поутру. Прости, но иначе, мол, не мог: нужных людей угощал, тех, с кем нельзя отношения портить, если хочешь урвать для колхоза кусок пожирней. А кусок этот — удобрения, техника, стройматериалы, распределение средств и прочее. Ты что, Габи, не слышала про проблему «пробивной силы»? Подарки, связи, взятки — для тебя что, новость?
Не новость. Но разве это оправдание: является домой измочаленный, уставший до смерти, с опухшими от бессонницы и возлияний глазами, и валится в постель, даже не чмокнув ее, жену, в щеку, валится, чтобы через два-три часа снова окунуться в колхозное производство.
— А эти нужные колхозу люди, случайно, не женщины? — со злой усмешкой поинтересовалась она.
— Были и женщины, — равнодушно ответил Стропус, стаскивая с себя одежду. — Не могу пожаловаться на то, что с ними труднее договориться, чем с мужчинами.
— Все равно правду не скажешь, — отрезала Габриеле, едва сдерживая ярость. — Если колхозу понадобится, ты, не моргнув глазом, с любой переспишь… А может, уже?..
— Господи, как ты глупа, — буркнул Андрюс Стропус, растянувшись на постели. — Лучше засни и дай мне немножко… чтобы завтра в форме был. — Он потянулся, поворачиваясь к стене, и Габриеле вдруг учуяла запах пирушки. Ее охватил такой гнев, такая досада, что она пулей вылетела из кровати.
Андрюс глянул на нее удивленно, жмуря покрасневшие глаза, но тотчас же прикрыл их тяжелыми веками, погружаясь в здоровый сон усталого человека.
Габриеле оделась и вышла во двор. Сердце бешено колотилось, руки, ноги дрожали. Когда одевалась, порвала платье — Габриеле слышала, как что-то треснуло, но до платья ли? Теперь ей было все равно, могла даже голой пройтись по поселку или еще что-нибудь натворить, чтобы только досадить мужу. О-ох, ее бил озноб при одном воспоминании о том, как он завалился в постель, чувствуя только свою усталость, и сладко сопел носом.
Некоторое время Стропене стояла во дворе, ежась от утренней прохлады, потом накинула на плечи пальто и вышла на улицу. Ночью ударили заморозки, и земля затвердела, а лужицы на обочинах затянуло белесой коркой льда. Слабый ветерок доносил с полей живительный запах весенней земли и робкое, нестройное пение птиц, изредка прорывавшееся сквозь монотонный гул тракторов. Солнце только что встало, и лучи его просачивались сквозь сплетение ветвей, золотя крыши старых изб и кровавыми сполохами отражаясь в оконных стеклах, через которые глядело на восход не одно здешнее поколение.
Только минуешь десяток дворов, и старая деревня обрывается: по обе стороны дороги в строгом армейском порядке стоят кирпичные домики с садами и хозяйственными постройками. Одни — с мансардами, с крылечками, выходящими прямо на улицу, другие — без них, но все крытые серым шифером и удивительно похожие друг на друга. Габриеле шла, не оглядываясь по сторонам, но всем своим существом чувствовала и возню собак, и шорохи домашней птицы, и вопросительные взгляды, и ей было не по себе оттого, что мозолит в такую рань глаза всей деревне, возбуждая толки и догадки, но, словно одержимая, шла дальше и дальше. Даже когда перед ней выросли учителя — супруги Бреткунасы, Габриеле не повернула назад, хотя при желании могла пройти незамеченной.
— Доброе утро, Габриеле.
— Доброе удро, Дангуоле. Привет, Арвидас.
— Куда это ты в такую рань?
— А вы?
— Мы? Неужто не видишь — на огород. Юодвалькис лошадей дал, надо ловить момент.
— А уроки?
— У Арвидаса сегодня нет, а я договорилась с директором. Страда… Директор все понимает, беды-то у нас одинаковые…
— Одинаковые? — Габриеле зло рассмеялась. — Объявит субботник, и родители засеют ему огород.
— Не одному ему помогают, — спасительно вставил Арвидас Бреткунас. — Будь у тебя огород, и ты бы небось…
— Зачем ей огород? — уколола Дангуоле. — За спиной такого, как Стропус, каждая женщина чувствовала бы себя барыней. Если бы мой Арвидас председательствовал, я бы никогда о навоз руки не марала. Пусть кроты землю роют…
— Думаешь, Габриеле по своей воле отказалась от аров? — заступился склонный к соглашательству Арвидас. — Нет, она же сама деревенская, не боится руки замарать… Но Стропус, если память мне не изменяет, всегда выступал за колхозы без приусадебных участков, и было бы, конечно, ни то ни се, если бы он себе отрезал землицы… Разве я, товарищ председательша, не прав?
— Не прав, товарищ учитель, — возразила Габриеле и злорадно добавила: — Ничего ты не понимаешь, Арвидас. Когда мужчина действительно любит, он прежде всего печется о возлюбленной, а не о каких-то арах. Как-то я обмолвилась, что не прочь держать корову, откармливать поросенка, но Андрюс меня только поднял на смех. Что? Корову? Поросенка? Ты что, рехнулась: чтобы я любимой женщине позволил в хлеву отираться!.. Вот какие принципы у моего Стропуса, если вам угодно…
— Счастливица, — завистливо процедила Дангуоле и проглотила подступивший к горлу комок.
— Да, дорогая, жаловаться мне грешно. — Габриеле натужно улыбнулась. — У меня, правда, порой бывает слишком много свободного времени, но оно приятнее, чем вечная занятость. Сегодня, например, проснулась раньше, чем обычно, и отправилась гулять. Ведь сегодня такое изумительное весеннее утро! Что за воздух! Что за трели!.. Сердце замирает от радости…
— А мы до обеда будем на своих арах потеть, — обиженно пролепетала Дангуоле.
— А чем уж так плохи эти ары? — спросил Арвидас Бреткунас, с трудом подавляя раздражение. — Работай себе и радуйся… Я лично за активный отдых, мои дорогие. Конечно, и прогулки хороши, спору нет. Легкие проветришь, кровообращение улучшается. Но с физической нагрузкой на свежем воздухе не сравнишь. Ты как хочешь, Габриеле, но я лично против этих городских моционов. Через неделю будем картошку сажать. Приходи, сама убедишься, что лучшей зарядки нет.
«Хватит у вас помощников и без меня. Если родители сами не смогут, детей пришлют, — недружелюбно подумала Габриеле, провожая взглядом удаляющуюся супружескую пару. — Совсем опростились!.. Дангуоле, когда приехала сюда, такой барышней была… А сейчас? Заматерела, как деревенская баба. Или Арвидас… Напялил на себя какой-то задрипанный плащ!.. Кирзовые сапоги, штаны с протертым задом — ни на грош интеллигентности… Плетется в хвосте в прямом и переносном смысле, шлепает за лошадью, помахивает кнутом — деревенский недоросль, и только. А надо же: довольны… Может, даже и счастливы…»
Габриеле завистливо вздохнула, но когда представила себя на месте Дангуоле, плетущейся рядом с Арвидасом за лошадьми, то вся съежилась. Она вдруг почувствовала какую-то смутную вину, словно отмочила дурацкую шутку, которая не казалась уже такой остроумной, как десять минут назад. Что за бред — ни свет ни заря расхаживать по деревне и строить из себя мученицу? Повернуться — и домой! Да побыстрей! Господи, вот когда пригодился бы сказочный ковер-самолет! Только скажи слово и унесет тебя, куда пожелаешь. Но время сказок прошло, придется на своих двоих возвращаться к мужу, к Андрюсу Стропусу, влюбленному в свою работу, в свой колхоз, в свою карьеру. А может быть, по-своему и в нее, свою жену? Разве он не любит ее, как удобную вещь, как, скажем, какой-нибудь стул с резной спинкой, к которому привык и без которого себя не мыслит? Попробуй отними его, и он, Андрюс Стропус, взбеленится и бросится защищать этот стул, яко львица своих детенышей. Поди знай, что у него было на уме, когда он отказывался от домашнего хозяйства — от коровы, от огорода? Может быть, вовсе не принципы, а любовь к ней, желание избавить ее от нелегких домашних работ? Поди знай…
«Я ненасытная, — укоряла она себя, вспоминая свой недавний приход к Стиртам. — Кое-кому всевышний швырнет кроху, и они довольны, а у меня в руке не кроха, а целая краюха, и я еще жалуюсь, что масла пожалели, слишком тонко намазали». Ей вдруг показалось, что она все еще стоит в светлой, но захламленной Стиртиной комнате, уставленной незастеленными кроватями, между которыми валялись какие-то игрушки, а на спинках стульев серела чья-то одежда.
Бируте Стиртене, вошедшая вслед за гостьей, густо покраснела и виновато залопотала:
— Есть у нас и поприличней комната… Милости просим. — Хозяйка упрямо толкала Габриеле к двери: — Все у нас поломано, раскидано, смято, и все из-за этой непролазной работы… Заходите сюда, учительница. Садитесь.
Габриеле послушно села за большой круглый стол с шестью стульями. Комната, видать, предназначалась для гостей, но по углам торчали какие-то баулы, огромная корзина и несколько эмалированных ведер, должно быть, с топленым жиром или с вареньем. Пол был грязен, с крупными пятнами от чьих-то следов, хотя, судя по редким чистым островкам, его недавно мыли.
— Хорошая комната, — сказала Габриеле, глядя на окна.
— Всего у нас четыре, не считая кухни… Спасибо председателю — колхоз дом построил. Правда, мы немного задолжали, но расплатимся…
— И центральное отопление есть? — пропела Габриеле, заметив за обвисшими занавесками гармошку радиатора.
— Местное, но не бог весть что, — пояснила Стиртене. — Пока плиту топим, тепло. Но все-таки с печным не сравнишь. Хороший дом, что и говорить.
— Вам такой и нужен. Ведь вас много…
— Как же… Детей семеро да мы с мужем… А скоро и прибавление, — Бируте Стиртене погладила живот и застенчиво улыбнулась, словно прося прощения за такой необдуманный шаг — хватило бы, мол, и семерых.
Габриеле хотела спросить у Бируте, где муж, но вовремя спохватилась: через открытую дверь увидела в другой комнате человека, растянувшегося в резиновых сапогах на потертом диване.
— Прилег, бедняга, — выдохнула Бируте, поймав настороженный взгляд гостьи, и тут же прикрыла дверь. — С шести часов утра на ногах. Пока накормишь телят, придешь с фермы, уже одиннадцать, и к своей скотине: корову подои, свиньям корма задай… Пока поешь, пока какую-нибудь мелочь по дому сделаешь, глядишь, и обедать пора. Снова ферма, снова своя готовка. И так с утра до вечера крутишься как белка в колесе. А Пранюс, тот корма возит…
— Но на ваших плечах семеро детей! — не стерпела Габриеле, возмущенная снисходительностью Стиртене.
— Они друг за дружкой присматривают, учительница. А самый старший нам с мужем помогает, за телятами ухаживает. Нет, у меня с детьми никакой беды нет, все уже самостоятельные, если не считать малышей…
— Они плохо учатся. Пропускают уроки.
— Не из распущенности, учительница, по надобности пропускают.
— Знаю, что по надобности, — согласилась Габриеле, чувствуя свое полное бессилие. — Но родители в первую очередь должны заботиться о том, чтобы их дети получили образование. В этом их будущее. Неужели оно вас не беспокоит?
— Беспокоит, каждую мать беспокоит. Но стоит ли стараться, чтобы все дети профессорами стали? А может, они сами не хотят? Зачем же их учить насильно? Пусть в колхозе работают, телят кормят, как и мы с отцом… В жизни всякие люди нужны. Посмотрим — может, младшенький будет способнее к наукам?
— Не будет, если вы не измените своего отношения к учебе, — откровенно сказала Стропене. — Для того чтобы дети учились, нужны условия. Вы их создаете?
Стиртене защитилась от ее холодных нравоучений застенчивой улыбкой, ничего не ответила, но растерянный взгляд как бы говорил: «А мне? Кто создал условия мне?»
«И плохо, что не создали. Не была бы такой неудачницей», — ответила она Стиртене взглядом и встала со стула. Габриеле знала, что это бестактно, но женское любопытство взяло верх над достоинством, и, выдержав паузу, она спросила:
— Вы, наверно, очень любите своего мужа, если нарожали столько детей?
— Вы думаете — дети только от любви?.. — ответила вопросом на вопрос Стиртене, удивленная ее простодушием.
— А как же иначе?
— Может, оно и так… Но что это за штука — любовь, право, не знаю… Просто не думала…
— Неужто вы никогда не любили?
— Почему? Детей любила и люблю. Потому-то они и погодки… Сердце замирает, когда прижмешь к груди теплый, нежный комочек. И мне хватает… такой любви… Спросите, почему пошла за Стирту? — Она помолчала и добавила: — Не хотела в старых девах остаться. И детей хотела… Да и Пранас в ту пору так зверски не пил. Ну, я и пошла за него, не привередничая и наперед зная, что не золото мне привалило…
— Я сама мать. Я знаю, как много значит любовь к своему ребенку… Но кроме любви к детям есть…
— Ничего, кроме нее нет, — сказала Стиртене.
— Есть, — повторила Габриеле и почему-то покраснела.
То ли она вдруг устыдилась своих заскорузлых назиданий, то ли Стиртене обидела ее своей непреклонностью, сказав горькую для нее правду и не уступив.
— Для полного счастья, — промолвила Габриеле, — надо, чтобы и тебя любили.
— Меня дети любят, учительница.
— И вы их, Стиртене, любите, — перевела она слова хозяйки в повелительное наклонение. — Только не на словах, не прижиманиями к груди. Создаете ли вы им нормальные условия для учебы?
— Да ну вас, — обиделась Стиртене. — Вам легко говорить. Будь вы на моем месте…
— На вашем месте, — посуровела Габриеле, — я бы в первую очередь подумала перед тем, как подарить жизнь еще одному… У вас нет чувства ответственности, Стиртене, — выпалила Габриеле и шагнула в дверь, даже не прислушавшись к сердитому бормотанию хозяйки.
Посещение Стиртов так запало в душу, что она еще долго вспоминала о нем.
Поэтому и сейчас, возвращаясь по деревенской улице домой, Стропене вспомнила грязную комнату, уставленную незастеленными кроватями, и мужчину в резиновых сапогах, лежавшего на потертом диване. Всех детей Габриеле тогда не видела, вокруг бродили только младшенькие и их нянька — восьмилетняя девочка с тупым выражением лица. В деревне поговаривали, будто у нее не все дома… Несчастная семья… Несчастная мать… Проклятый пьяница-отец… И эта обделенная судьбой, обездоленная женщина еще находит в себе силы смеяться, защищать мужа, гордиться своей материнской любовью… Вряд ли осознает, как она несчастна!
Габриеле уже не идет, а бежит. Ей кажется, что, опоздай она хоть на минуту, случится что-то непоправимое, о чем придется жалеть и жалеть, может быть, всю жизнь. «Господи, какая я дура… какая дура!» — шепчет она, ничего вокруг не видя, кроме трехэтажного замка из жженого кирпича, замка, построенного для всех бывших, нынешних и будущих председателей. Кроме просторных светлых комнат и усталого Андрюса на белой подушке. «Только бы он не проснулся и не ушел… только бы не ушел…»
Стропус спит.
Вспомнила о его любимом блюде — картофельных оладьях со сметаной. Габриеле бросается готовить. Трет картошку, смешивает с яйцом, а когда Стропус просыпается, оладьи готовы: только подноси к кровати.
Он дивится ее расторопности и рвению. Давно такого в доме не было, давно.
Андрюс добродушно посмеивается над ее услужливостью, а она наивно верит, что эти ее хлопоты если и не преобразят его, то во всяком случае возымеют какое-то действие. Стропус прячет усмешку, умеряет свою прыть, и им так хорошо, как в самые счастливые годы их молодости. Длится это час или два. Затем он снова уходит с головой в хозяйственные дела, хоть и мог после поездки подольше понежиться в постели.
— Некогда даже передохнуть, — сетует он, поймав укоризненный взгляд Габриеле. — Разве надо было бы за каждой шавкой следить, будь у людей совесть и чувство ответственности, уважай они себя и других. А теперь только и гляди, чтобы свинью не подложили. Я не говорю, что все такие, но есть все же типы, которые не могут не совать палки в колеса, особенно если колеса хорошо крутятся и воз поднимается в гору… Зависть, злость застилает им глаза. Взять хотя бы и этого увальня — Антанаса Гириниса. Еду я вчера, смотрю, как трактористы работают, и вдруг вижу: стоит «Кировец». Ты представляешь себе, что значит простой такого исполина, хотя бы пятиминутный, да еще в страду? По меньшей мере полгектара невозделанной земли! Подхожу — да это же Унте. Копается, возится над гнездом какой-то пичуги, и делай с ним что хочешь. Он, видите ли, должен это гнездышко перенести, чтобы под ножами культиваторов яички не погибли… Ну, скажи, есть у человека разум?
— А может, в этих яичках уже и птенцы шевелились? — спрашивает Габриеле.
— Птенцы? — сердится Стропус. — Положим, птенцы. Какое ему дело? Если из-за каждого птенца прыгать с трактора, то у нас осенью хлеба не будет.
— Доброе у него сердце, — бросает Габриеле, притворившись беспристрастной, хотя ее так и подмывало возразить мужу.
— Нарочно хотел позлить. Он меня терпеть не может. Как, впрочем, и я его.
— Что же вы не поделили?
— Жизни. Я за сегодняшний день, за прогресс, за будущее. А он за девятнадцатый век. Старье!..
«Занятный экземпляр…» — собирается сказать Стропене, но сдерживается.
Габриеле остается одна, и еще долго ее мысли вертятся вокруг Унте. Вспоминает о том, что слыхала о нем от других, думает о не проклюнувших скорлупу пичугах. «И впрямь занятный экземпляр… Видно, потому мне и приснился такой дурацкий сон, хотя ничего подобного в голову никогда не приходило. Ей-богу, бред сивой кобылы…»
— …Так вот как, товарищ Антанас. А теперь позвольте спросить, почему вы переносите птичьи гнезда?
— Какие гнезда, товарищ Стропене?
— Как это — какие? А за что председатель снял вас с трактора?
— Он меня не снял. Он заменил его. Я снова получил свою «Беларусь». И только рад. Не по мне эти новинки… С такими не поля пахать, а людям кости ломать. Железные чучела, чтоб земля дрожала.
— И все-таки почему вы эти гнезда?.. — Габриеле смотрит на Унте глазами простушки, удивляясь совпадению: снился человек, и вот, пожалуйста, он перед тобой.
— Ваш муж из мухи слона сделал, — говорит Унте, недоверчиво косясь на председательшу. — По правде говоря, пару гнезд я перенес, но чтобы все время трактор простаивал… Чепуха!
— Я вас не осуждаю. Напротив. Мне нравятся добрые сердца…
— Добрые сердца? Да каждый нормальный человек поступит так же, — оттаивает Унте, обласканный теплым словом Габриеле. — Во всяком случае должен так… Ведь речь-то о живой твари. Представьте себе: вы сидите верхом на этом железном чучеле, все у вас как на ладони. Только остановитесь, и сразу же из-под гусениц облако пыли. Но вы — вперед и только вперед, выполним, так сказать, план сева в срок. Жмете, аж искры летят. И вдруг тут же, в двух шагах, фьюить — и вверх! Жаворонок!.. Ясное дело: гнездо! Неужели, думаешь ты о себе, ты, бандюга, птичий дом разрушишь? Притормозил я, значит, малость, слез и перенес гнездышко в безопасное местечко — туда, где культиваторы прошли. И еще палку воткнул: дескать, в оба смотрите, не напоритесь, сеятели!.. А для товарища Стропуса такой поступок чуть ли не преступление.
— Стропус — хозяйственник, вы — поэт, — вырывается у Габриеле. А ведь хотела сказать «чудак». — То, что одному кажется черным, другому — белым. Честно говоря, мои симпатии скорее на стороне поэтов, нежели хозяйственников.
— И все-таки выбрали хозяйственника, — ехидно замечает Унте.
Габриеле снисходительно улыбается:
— Разве с вами так не бывает: собирались сделать одно, а вышло по-другому?
— У меня всегда по-другому…
— Вот видите, — вздыхает Габриеле, исподлобья поглядывая на Унте. — Оба мы неудачники.
Унте что-то бормочет себе под нос и ускоряет шаг. Идет и разглядывает раскинувшуюся вдали деревню, где особенно выделяется двухэтажное здание школы: красное, со сверкающей на солнце жестяной крышей, возвышающейся над вереницей колхозных домиков.
«Что это вам в поле понадобилось так далеко от дома?» — подмывает спросить у Габриеле, но она, как бы желая насытить его любопытство, сама начинает разговор:
— Почему вы пешком? Как ни крути, версты две будет, не меньше.
— Целых три, — уточняет Унте, и Стропене почему-то кажется, что он подтрунивает над ней. — Будь вдвое больше, я лучше на своих двоих, чем на мотоцикле. Но не всегда время есть.
— Да, мотоцикл — ненадежное средство сообщения. Недаром говорят: купил мотоцикл, заказывай гроб.
— Нет, я не поэтому, товарищ Стропене. — Унте вдруг поворачивается к Габриеле, мотает большой кудлатой головой — он удивлен и даже рассержен. — Когда я на мотоцикле, то шлем не надеваю — стесняет он меня. Уж если суждено разбиться вдребезги, то не как солдату, а как свободному человеку. Нет, не из страха я больше доверяю Своим ногам — просто хочется отдохнуть от грохота, от смрада и от пылищи.
— Само собой… — соглашается Габриеле. — Каждая работа, пусть даже самая приятная, с течением времени надоедает. А когда такой жуткий грохот, пыль и вонища от бензина… Может, это вас обидит, но я не люблю технику. Охотно пользуюсь ее услугами, но не люблю.
— Вы не любите, а я ненавижу, товарищ Стропене. Когда-то она меня ошарашила, даже напугала, я боялся ее, как какого-то загадочного чудища, растущего не по дням, а по часам, а теперь ненавижу. И охотно отказался бы от всех удобств, только бы не иметь с ней дела.
— О-ля-ля! — удивленная Габриеле хлопает в ладоши. — Механизатор, и такие речи!.. Вы занятный человек. Объясните же мне, неразумной, почему вы из всех профессий выбрали самую ненавистную?
Унте задумывается: на такой вопрос сразу и не ответишь.
— Так уж вышло. Вы же сами сказали: собирались сделать одно, а… вышли за хозяйственника.
— Я? — Габриеле натянуто улыбается, делает вид, что не поняла намека Унте, но вскоре поджимает губы, и в глазах вспыхивают искорки. — Откуда вам известно — может, тогда мой муж не был хозяйственником? Не слишком ли сурово и опрометчиво вы судите о тех, кого не знаете? Потом, разве он не может быть с хозяйственниками хозяйственником, а с женой — другим. Преданным, любящим. Не правда ли? Фу, какой вы неотесанный, товарищ Антанас, ничего не смыслите в отношениях между мужчиной и женщиной… Хозяйственник! Другая на моем месте рассердилась бы на вас.
— Гм, гм, — незлобиво мычит Унте, вглядываясь в какую-то точку поверх ее головы.
Габриеле криво усмехается. У нее больше нет никакого желания шутить, показывать свою женскую силу. Так вот он каков, этот Антанас Гиринис, ласково прозванный селянами Унте! Шагает рядом, как тень, и ему все равно, будто ты и не женщина вовсе. Улыбайся не улыбайся, намекай не намекай, все отскакивает от него, как горох от стенки. Пень! Такого если что и расшевелит, то только пол-литра…
Со стороны деревни мчится мотоцикл. Все ближе и ближе. Уже можно различить и водителя — Робертаса Марму. Он сидит за рулем, разинув рот, напялив на глаза огромные защитные очки, насмешливый, презирающий всех. Промчался мимо, сверкнул молнией и скрылся, обдав Габриеле и Унте вонью. На заднем сиденье — Живиле Кукурите, знаменитая птичница, которую недавно Альбертас Гайлюс прозвал Венерой. Рот у нее до ушей, улыбается Унте и Габриеле, кокетливо машет им левой, а правой обнимает за талию банщика. («Смотрите, мол, и завидуйте! Как мне хорошо! Какая я счастливая!»)
— Эта встреча вам ни о чем не говорит? — ехидничает Габриеле, поймав косой взгляд Унте.
— О чем именно? — Унте морщит лоб, стараясь что-то выудить. — А-а!.. Глупейшее недоразумение!.. И все из-за этой водки треклятой. Несчастная девушка.
— Легкомысленная, — коротко клеймит председательша промчавшуюся Живиле.
— Марма — известная личность… К тому же он ей в папаши годится. Что-то не верится, чтобы она с ним…
— А ей-то что? Не разбирает… С фабрики к ней на птицеферму толпами…
— Развелись тут всякие, только смотри, чтоб беду не накликали…
— А вам-то чего расстраиваться? — не унимается Габриеле. — Мотылек на то и мотылек, летит на огонь, чтобы сгореть.
— Ну уж… ну уж… — бормочет Унте, вдруг задумавшись. Говори ему сейчас что хочешь, все равно ничего не услышит, все пропустит мимо ушей, в них ни слова не застрянет. Унте кивает, поддакивает, только бы не вспугнули его мысли. Да это, может, и не мысли, а какие-то отрывки, смесь красок и безымянных предметов, запрудивших сознание.
— Ваше подворье, — слышит он, будто спросонок, голос Габриеле.
— Прощайте, — бросает Унте, опомнившись. — Будьте здоровы!
— И вы… будьте. — Габриеле протягивает руку: — Было очень приятно.
— Извините, моя рука… — Унте растопыривает длинные, измазанные мазутом пальцы.
— Ничего, ничего, — частит она, сжимая своими белыми пухленькими пальчиками его пятерню.
— Раз ничего, то ничего, — Унте лениво пожимает плечами и сворачивает на подворье.
— Надеюсь, не последний раз…
— Гм… — хмыкает он. И уходит, даже не взглянув на председательшу, провожающую его взглядом до тех пор, пока он не скрывается за углом избы.
Унте останавливается возле веранды, запрокидывает голову и долго смотрит в синеву, кое-где запятнанную карликовыми белыми тучками. Обрывки мыслей, смесь каких-то картин и предметов отрывают его от земли и на невидимых крыльях уносят куда-то ввысь, в желанную и недосягаемую даль.
«Дети еще, видно, не вернулись из школы… Салюте на ферме… Борщ и мясо на плите… Поесть и скорее в кровать, потому что пополудни снова на трактор. И так до завтрашнего дня… до позднего завтрака завтрашнего дня». Ноги еще касаются земли, а мысли уже воспарили над ней. Унте жмурится, мотает головой, как пьяный: что это — не белые карликовые тучки в небесной сини, а сверкающий, переливающийся всеми цветами радуги прибой в бесконечном морском просторе. Какое диво! Какое диво! Не нужны тебе ни билет, ни виза, все видишь: и бурное волненье океана, и затерявшиеся там острова, и корабли, которые, может, через час-другой навеки поглотит пучина…
Где-то в сарае остервенело кудахчет курица. Весь мир должен знать о том, что она снесла яичко. По соседству не унимается другая. Без устали поет кочет, крякают утки, облепив колодец. Салюте с утра забыла открыть воротца, чтобы пернатые могли добраться до пруда, а Унте такая мысль и в голову не приходит. Он все еще парит над морем-океаном, наконец покидает его пределы и переносится в тайгу, над которой такое же синее небо, усеянное белыми тучами. А из тайги в мгновенье ока перелетает на епушотасские равнины, занесенные свежим, только что выпавшим снегом и освещенные лучами заходящего солнца так, что глазам больно. Унте прищуривается, выскальзывает со двора, видит следы машин на ленте асфальта и нескольких женщин, минутой назад вышедших из стоящего автобуса.
Одна из них — Салюте, а другая… Другую он сразу и не узнал: Юргита! Жаркая волна захлестнула грудь, под меховой шапкой на лбу проступили капли пота. Он вдруг устыдился своих валенок, своего старомодного зимнего пальто — ни дать ни взять захребетник деревенский!
— Гостью привезла, — с гордостью сказала Салюте.
— А я собрался было к Бутгинасу, — Унте покраснел, поняв, что спорол глупость. — Но теперь… поскольку Юргита приехала…
— Не вовремя? Да?
— Что вы? Что вы?
— Ну уж теперь все равно не выгоните, — Юргита улыбнулась. На ней была белая меховая шапочка, делавшая черты ее лица еще мельче, но подчеркивавшая черноту глаз. — Тем более, что приехала-то я неспроста, по серьезному делу, касающемуся нас обоих.
Унте ничего не понял — только повел бровью и снова ляпнул ни к селу ни к городу:
— Очень удобно, когда автобусы останавливаются у самого двора. В снег ли, в дождь ли…
Салюте схватила желтевший на снегу тяжелый саквояж.
— Оставь! Унте возьмет, — промолвила Юргита.
Унте обернулся и чуть ли не силой вырвал из жениных рук ношу.
— Да мне не тяжело… до дома-то всего два шага… Не такие тяжести таскала… — защищалась Салюте, не отдавая саквояж.
Унте покраснел как рак.
— Чего это ты накупила столько, — грубо перебил он жену, боясь, чтобы та не принялась рассказывать, сколько потратила денег.
Открывая дверь в прихожую и приглашая гостью войти, Салюте похвасталась перед Унте, что гостила у Юргиты и до тех пор не отпустит ее домой, пока не ублажит своими угощениями.
Вошел старый Гиринис. В одной рубахе, как юноша, меховая шапка в соломинках, он только что из хлева — скотину кормил.
— Здравствуй, невестка, — радушно встретил он Юргиту, прижимая ее к груди. — А Даниелюс что?.. Опять не мог?..
Юргита хотела сказать правду («На охоту уехал»), но не стала огорчать свекра.
— Доклад готовит. Совещание скоро, — соврала она. — Секретари, отец, люди подневольные.
— Что верно, то верно, подневольные, — согласился старый Гиринис и горько усмехнулся. — Теперь все казенное.
— А где Юстина? — спросила Юргита, уводя свекра от опасной темы.
— На ферме. Ведь и Юстина казенная. Воскресенье не воскресенье, возится со своими коровами неизвестно за какие грехи… Просто жаль смотреть на нее. Но что это мы тебе своими бедами голову морочим? Ведь в гости приехала!.. Салюте, голубка, сбегай в чулан за пивком!
— Нашел, видите ли, с кем пиво пить! — прыснула Салюте.
— А что? Такое вкусное, как отцовское, и я не прочь… — сказала Юргита.
— Ну, что я говорил? — старый Гиринис весь сиял. — Какие это гости, если на столе кувшина нет?
— Председатель обещал представить Юстину к высокой награде, — насмешливо выпалил Унте, когда Салюте шмыгнула в чулан. — Но Героя она не получит, потому что две звездочки одному колхозу не дадут… Тем более что у одной доярки, Бутгинене, уже есть.
— В бирюльки играют, как дети, право слово, — заметил старый Гиринис. — Лучше бы Юстине сменщицу дали, может, так бы не уставала.
— А где ж ее взять? — отозвалась Салюте, вернувшаяся с пенящимся горьковато-сладким пивом. — В колхозе людей не хватает, не только коровницы, но и мы, свинарки, света белого не видим.
— Такие заботы мучают не только Дягимай, — поддержала золовку молчавшая до тех пор Юргита. — По всей стране не хватает рабочей силы… В деревне и в городе, в колхозах и на фабриках.
Старый Гиринис нервно мотнул головой.
— И будет не хватать, пока люди не научатся работать, — не выдержал он. — Пока не будут себя уважать и других. Потому-то и товар никудышный, да и производят его меньше. А эта ваша материальная заинтересованность только предлог для начальников… Чтобы оправдаться. Настоящих причин они-то не хотят видеть. К примеру, наш колхоз. У людей не сотни рублей — тысячи на книжках. Стало быть, заработок у каждого приличный. В городе, конечно, хуже; живя на асфальте, на жалованье далеко не уедешь, не разбежишься, как говорят. Но и там никто голым не ходит, с голоду не пухнет. Живут люди-человеки… Есть у них на что и одежу справить себе, и поесть, и, коли позарез нужно, машину купить. Нет, дети мои, не здесь собака зарыта, дело не в том, что одни работают каждый день, не ведая, что такое выходной, а другие баклуши бьют. Нет! Порядка не хватает — вот что! Дисциплины! Уж больно много всяких чинодралов развелось! Начальничек над начальничком, контора над конторой, поди угадай, куда сперва пойти, куда потом, ежели у тебя какое-нибудь дело. Намедни и сам Даниелюс возмущался… рассказывал, как одна вдова двадцать справок собрала, чтобы своим малолетним детям пенсию выхлопотать. Вы это называете бюрократизмом, а я так думаю: проверка за проверкой не от хорошей жизни — от недоверия к человеку, от страха, вдруг власть обманут. И что же?.. Все равно обманывают, сколько там проверок ни учиняй! А когда нужно призвать виновного к ответу, вот тут и начинается: виновников вроде бы и нет, закон запутался среди прорвы ответчиков, каждый посылает к другому, и в конце концов всю кашу должен расхлебывать самый меньший. Всех этих щелкоперов, всех этих переписчиков, переливателей из пустого в порожнее, всех этих выдавальщиков справок и бумажек надо к работе, к делу приставить! А ведь сколько их, этих канцелярских крыс, во всем нашем необъятном отечестве небось миллионы… и все они только и делают, что наши закрома опустошают. Пусть же производят то, что нужно, пусть человеку пользу приносят, дармоеды. Тогда бы никто не жаловался на нехватку рабочих рук… И каждый мог бы по-людски отдохнуть, да и прилавки в магазинах ломились бы от всякой всячины… Эх, да что тут говорить, это и малому дитяти ясно. Почему же те, у кого башка на плечах, те, кто должен заниматься этим, не желают понять…
— Может, и понимают, да боятся мозгами пошевелить, — сказал Унте, наливая всем пива. — Невыгодно, а главное — опасно, еще, не приведи господь, обмишулишься, на смех тебя поднимут вместе со всеми твоими новинками… такое, отец, уже не раз случалось. Поэтому те, что побашковитей, считают так: лучше сидеть в своем кресле и не рыпаться, послушно пережевывать старые истины, забыв главную из них: жизнь не стоит на месте.
— Скажи, какой нашелся! А ты новые истины пережевывал бы, посади тебя в такое кресло? — вмешалась Салюте, направляясь в кухню с пустым ведром. — Легко учить других… Это дело нехитрое…
— А я бы… я бы землю вверх дном перевернул! — не на шутку распалился Унте. — У меня никто бы не врал. Никто бы не крал, никто бы не мошенничал. Моей правой рукой были бы не подхалимы и аллилуйщики, а мудрость и справедливость.
— Словом, ты бы навел порядок, — рассмеялась Юргита.
— В один присест! — не унимался Унте, выдув всю кружку.
— А ты откуда знаешь? Может, так, как ты, думали и они, перед тем как усесться в свои кресла? На словах переворачивать землю вверх дном легче, чем на деле.
— В том-то и вся загвоздка, что на словах! — отрезал Унте, поймав себя вдруг на мысли, что Юргита пытается защитить Даниелюса. — На трибуне соколами летают, а на земле воробьями чирикают.
Споря, они и не заметили, как пришла Юстина — неказистая, рано располневшая старая дева. Поскольку характер у нее был замкнутый и при чужих она стеснялась выказывать свои чувства, то могло показаться, что приезд гостьи не очень-то ее обрадовал. Юстина сняла нейлоновую куртку и поспешила на кухню, чтобы помочь Салюте. А Юргита между тем попросила Унте показать ей проект нового Дома культуры.
— Я думаю, Стропус сдастся, — сказала она, когда все уселись за стол. — Только не надо уступать. Ведь старый Дом культуры и впрямь не годится для такого богатого колхоза, как Дягимай.
— Для того чтобы отплясывать до одури на танцульках, и теперешний хорош, — буркнул старый Гиринис. — И ежели хочешь какую-нибудь картину посмотреть, то места в зале для всех желающих хватает… Правда, бывает, хлынут из соседних колхозов!..
— Да что вы тут говорите, отец? — подскочил Унте. — Как только что-нибудь посерьезнее или поинтереснее, половина за дверьми остается. В прошлом году театр четыре раза приезжал. Но что из того? Только треть попала!.. А в нынешнем году только два спектакля привезут… маловато, мол, публики, неудобная сцена… Нет, отец, наш старый Дом культуры годится только для самодеятельности. И то не от хорошей жизни…
— Годится не годится, а ты сиди и не суйся, — наставительно произнесла Юстина. — Пусть решают те, кому положено.
— Кто? Стропус, наш благодетель? А может быть, правление, которое под его дудку пляшет? Дождешься, пока они решат!..
— Не решат сейчас, решат попозже, — поспешила Юстине на помощь Салюте. — Тебе все тотчас подавай… как только приспичит. Право же, терпения у тебя ни на грош. Кипятишься, горячку порешь, сгоряча и брата обидел, и с председателем поцапался. А ведь Стропус — неплохой человек, с ним ужиться можно…
— Помещик! — зло бросил Унте. — Колхозник ли говорит, пес ли брешет — ему все едино.
— Простить ему не можешь, что он тебя из правления вытурил? — ужалила Юстина.
— Из правления я сам ушел На кой черт мне там играть в демократию, если я все время должен руку поднимать только за то, что нравится товарищу Стропусу?
— А тебе что — поднять ее тяжело? — произнесла Салюте. — Может, скажешь — Стропус колхозу зла желает? Говоришь, как…
— Лучше бы помолчала, — перебил ее Унте. — Сунул тебе краюху хлеба с толстым слоем маслица, вот ты и прыгаешь вокруг хозяина, как собачонка… А надо быть человеком. Со своим разумом, мнением, достоинством. Может, кое-кому и совсем нетрудно поднять руку по приказу господина, а по мне, лучше с голоду подохнуть, чем на коленях ползать.
Старый Гиринис, сияя от гордости, положил сыну на плечо руку: мол, дело говоришь, Унте!..
— Похвально, сын мой. Я не помню своего деда, но отец рассказывал, что во времена крепостного права его забили до смерти плетьми только за то, что по велению пана он осмелился сказать ему горькую правду в глаза. Другой на его месте малодушно соврал бы и выкрутился, но наш дед был человеком гордым и достойным.
— Слава ему, — послушно согласилась Юстина. — Но живым от дедовской правды легче не стало.
— То-то, — заерзала Салюте. — Жена осталась вдовой, а дети сиротами. И уделом их до гроба были нищета и панский гнев.
— Панский гнев? Но и уважение всех, — с нажимом сказал старый Гиринис.
— Нечего им объяснять, отец, — прохрипел Унте, без аппетита пережевывая кусок колбасы. — Они могут оценить только то, что можно на весах взвесить. А почет и уважение… Порядочность, достоинство человека… Не поросенок — не взвесишь, килограммами не измеришь, чтобы цену установить. Так на кой шут этот Дом культуры, ведь его ни доить, ни резать… на кой эти театры, книжки, концерты? К чертям их собачьим! Давайте побольше сала, давайте отгородимся свиными загонами от всего мира и будем набивать рублями сберкассы!
— А по-твоему, их лучше пропить? — без обиняков спросила Юстина.
— В самом деле, ты хоть бы постыдился так говорить, — напустилась на Унте жена. — Радоваться надо, что люди трудятся, с толком деньги тратят, а ты, как Стирта… И без нас хватает лоботрясов и лодырей, по вине которых люди должны бог знает откуда ехать, чтобы купить кусок колбасы или мяса.
— Да разве ж я за лодырей, за пустую трату денег? Ах вы, вороны эдакие! — Унте пренебрежительно махнул рукой, давая понять, что нечего с такими разговаривать. И снова налил всем бокалы, а свою кружку, выпитую до дна, наполнил, не скупясь.
Теперь заговорила Юргита, державшаяся до сих пор в тени.
— Кто же может осуждать человека за его трудолюбие, за умение толково тратить заработанные деньги? Мы должны только гордиться этим и с благодарностью вспоминать наших пращуров, которые воспитали эти черты в нашем народе. Однако одно дело — работать с любовью, из чувства долга, и совсем другое — стать рабом своей работы… Как мне кажется, Унте подразумевал как раз это. Работа, работа и только работа. С утра до позднего вечера. Колхоз, своя скотина, огород… Бесконечный бег по кругу, урывками чтение газеты, еще реже книги или какое-нибудь другое развлечение. Вот человек и становится похожим на рабочую скотинку, за день так умается, что вечером валится как мертвый в постель или засыпает у телевизора…
— Это вы о ком? О мужиках или бабах?
— Обо всех, кто от жадности из кожи вон лезет.
— Ну уж наши мужички не перерабатывают. Не жадные…
— До работы не жадные, — поправила Юстину Салюте. — А от водки никакими силами не отдерешь.
Юстина скупо улыбнулась своими тонкими губами, соглашаясь с Салюте. Затем покраснела, обиженная каким-то тайным намеком, и ни с того ни с сего затараторила, все больше распаляясь и входя в раж:
— Жадность? Мы ишачим, высунув язык, от жадности, по-вашему? Ну знаете ли — такое может ляпнуть только горожанин, отгородившийся от деревни бумажной стеной. Ему-то что — ни огорода, ни скотины. Захочет молока — шасть в магазин, захочет какой-нибудь овощ — туда же. Плати денежки и бери надушенными ручками, лакированными ноготками… Шляпка, кудряшки…
— А чем плохи шляпа и кудри? — вспылила и Юргита. — В человеке все должно быть красиво, гармонично. Кто не смотрит за своей внешностью, у того и душа коснеет.
— Может быть, и коснеет, но зато город сыт. Вы! — рубанула Юстина. — Если мы вместе с вами будем бегать на базар за каждой мелочью вместо того, чтобы самим ее вырастить, то и в витринах ничего, кроме деревянных окороков и крашеных бутылок кефира, не останется. Потому-то мы бродим по навозу, потому-то вкалываем на огородах… от жадности. От той же жадности откармливаем какую-нибудь хавронью на продажу, потому что один черт — двух или трех кормить. От той же жадности возимся с колхозными животными — доим коров, кормим свиней, телят… Одним словом, превращаемся в рабочую скотинку, чтобы вы, горожане, с голоду не мерли.
— Какая уж тут жадность! — заступилась за свою работу и Салюте. — Не знаю, нашелся бы хоть один, который копался бы в огороде, ежели бы в деревенском магазине можно было все купить, как в городе? Разве я бы кормила такую ораву свиней, будь в колхозе людей побольше? Стропус так расставил. Вот откуда эта жадность.
— Я не о тебе, Салюте, — поспешила успокоить ее Юргита. — Ведь есть же и такие, которые ни о чем не думают — только бы как можно больше денег зашибить, вещей дорогих купить…
— Что поделаешь, невестка. Человек уж так устроен: ему подавай жизнь получше да покраше, — отозвался и старый Гиринис.
Унте почтительно объяснил отцу, что желание жить получше да покраше не то же самое, что погоня за богатством, а Юргита, желая, видно, разрядить обстановку, добавила, что иногда человека делают жадным неблагоприятные условия, это, мол, их вина. Она даже сослалась на Дягимай: из-за нехватки рук люди должны работать здесь в два, а то и в три раза больше, чем следует; за свою работу они и получают соответственно, то есть жалованье у них в два или в три раза выше, а такие деньги — не так-то просто распустить. И еще: поскольку из-за большой занятости человек как бы наглухо отгораживается от культурной жизни, душа его нищает и хиреет, возникает пустота, которую и заполняют низменные страсти: пьянство, безудержное накопительство и тому подобное.
Юстина со всей решительностью ополчилась против такого мнения Юргиты. Она упрямо, с какой-то отчаянной яростью доказывала, что работа может заменить человеку все — всякие там культмероприятия, развлечения, удовольствия, потому что начало всех зол — леность. Дочь поддержали и старый Гиринис, и Салюте: кто родился на свет волком, тот волком и подохнет — лентяй, мол, будет баклуши бить, пьяница — пить, а скупердяй — складывать рубль за рубликом, сколько бы ни зарабатывал.
Унте, вконец потерявший надежду столковаться со всеми, только нервно подергивал плечом, хмурил густые черные брови, косясь на веселое пиво, от которого щеки покрылись легким багрянцем, и растерянным взглядом просил прощения у Юргиты за прямоту и дерзость Юстины. А Юргита искренне радовалась тому, что ужин идет к концу и можно подумать об отъезде.
Но вечерний автобус уже проследовал в Епушотас, а следующий отправится туда только в шесть утра.
— Колхозных шоферов теперь нигде не сыщешь — воскресенье, — забеспокоилась Юстина. — Стропус, тот охотно отвез бы… как-никак жена секретаря…
— Стропус?! — встал на дыбы Унте. — Этого не хватало, чтоб мы у него просили! Лучше я к бригадиру схожу — лошадь даст. За час, глядишь, и доберемся до Епушотаса.
— Так-то, — одобрительно осклабился старый Гиринис. — Лучше всего мотор, работающий на овсе. Только смотри, ноги не отморозь!
— Я дам Юргите свои валенки, — добродушно предложила Салюте.
Унте торжествовал.
Вскоре одноконные сани промчались по деревне. Юргита тихо ахала от удовольствия, сидя на покрытом попоной облучке рядом с Унте, который одной рукой держал вожжи, а другой размахивал над головой кнутом, стараясь поторопить ленивого, но быстрого мерина. Всем существом Унте чувствовал: ей хорошо, ей очень хорошо, и сердце замирало от наплыва каких-то добрых, доселе не изведанных чувств. В голову пришла странная мысль: если бы с Юргитой что-нибудь приключилось в дороге и ей понадобилась помощь? Тогда бы она убедилась, что он готов отдать за нее все, даже жизнь. Его так и подмывало засыпать ее вопросами: не холодно ли, удобно ли, не слишком ли он гонит? Однако Унте не отваживался заговорить, боясь вспугнуть негаданное блаженство, которое казалось таким же бесконечным, как лента шоссе, посеребренная холодным лунным сияньем.
— Господи, какая ночь… какая ночь! — как зачарованная повторяла Юргита, кутаясь в воротник шубы.
Унте чудилось, будто он слышит не шепот ее, а мысли, и его захлестнуло такое чувство близости, что острая тоска сжала горло. Он глядел, не отрываясь и почти не помня себя, на придорожные деревья-лунатики, подпиравшие своими заиндевелыми верхушками небо, на бледную и зябкую луну, и Унте не было никакого дела до того, что часа через два этот небесный фонарь погаснет и домой придется возвращаться в кромешной тьме. Ехать бы и ехать так всю ночь, слушать скрип полозьев, которому время от времени вторит ржанье быстрого мерина, и чувствовать рядом с собой ту, которую обожаешь…
— Боже, как я рада, — повторила она, высунув голову из воротника свекровой шубы. — Хорошо, что прозевала автобус. Хоть разок всласть на санях покатаюсь!..
— И мне санный путь по нраву, — засуетился Унте. — Только вот беда: вид уж больно однообразный: ни холмов, ни лесов. Небо в ясную погоду куда красивей, чем земля. Смотрите, эвона сколько звезд! Видите вон те, на западе… очень яркие, напоминающие вроде бы крест… Они так и называются Северным Крестом!.. Где-то сразу же за ним должны быть созвездия Льва и Девы, но сейчас их не видно. А вот эта светлая полоса через все небо — Млечный Путь… Трудно представить себе, что самая крохотная звездочка, которую мы видим невооруженным глазом, во много раз больше, чем наша матушка Земля! А ведь за ней еще другие… и еще… Созвездие за созвездием… И так без конца и без края, как подумаешь, голова кругом идет. — Унте замолк, спохватившись, что все эти сведения о звездах и без его болтовни известны: чего он ей небесную механику излагает? Он поглядывал на нее, кутающуюся в воротник отцовой шубы, и, приняв ее молчанье за согласие, продолжал, не требуя ни вопросов, ни ответов: — Когда я был маленький, чего только не придумывал! Бывало, мысленно превращаюсь в какое-нибудь живое существо и… Эх, смешные бредни детства!..
— Ничего смешного в этом нет, — прорвался сквозь скрип полозьев негромкий голос Юргиты. — И мне в голову приходила всякая чушь… В детстве все чисто, прекрасно и невинно.
— Что верно, то верно, чистыми мы были, — согласился Унте и, обласканный ее вниманием, раскрыл душу. — Да, да, всякие со мной случались превращения, как в сказке, обернусь, бывало, то тем, то этим, а чаще всего птицей. Поднимаюсь, бывало, ввысь, и все мне мало. Уже и до звезды рукой подать, и Земля сверху выглядит как маковое зернышко, а мне все мало. Больше всего мне нравилось летать над Млечным Путем. Может, потому, что мне о нем всякие чудеса рассказывал еще мой дедушка Доминикас: выведет в ясную ночь и показывает мне, малу эти рои, эти стада звезд, мерцающих в палевой мгле, и как начнет свои байки… Головастый был старик, царство ему небесное, а уж врал — заслушаешься!.. От него я узнал, что птицы по нему, по Млечному Пути, в теплые края улетают, а вот эти туманности, которые Повилас называет космической пылью, это отставшие от стаи птицы, которые от спеси хотели выше всех подняться и потому были обречены на вечное скитание среди звезд. И еще всякие другие небылицы поведал мне мой дед, за ночь при всем желании не расскажешь…
— Говори, говори, — подхлестнула его взволнованная Юргита, утопая в теплой свекровой шубе.
Но Унте, побродив по Млечному Пути, вернулся на Землю.
— Так говорите — санный путь нравится? И эти равнины не кажутся вам скучными?
— Конечно нет. Наоборот. Меня равнины всегда волнуют. Вокруг такой простор, такая свобода!.. Да и вообще красиво.
— Это так… Но вот по лесу в санях промчаться… Да еще если он холмистый. Ни с чем не сравнишь!
Юргита прыснула.
— И откуда у тебя, выросшего на равнине, эти холмистые леса? Где ты их здесь видел?
Унте, удивляясь самому себе, пожал плечами.
— Это у меня, видать, с армейских Бремен. Я служил в гористой местности. Среди лесов.
— А чем этот плох! — Юргита показала рукой на белевший по обе стороны дороги березнячок, куда они только что въехали. — Сворачивай направо и чеши.
— Вы всерьез?
— Еще бы!
— Да? Но мы можем грохнуться…
— Разбиться о березу! — Юргита весело рассмеялась. — Увязнуть! Утонуть в снегу! Господи, сколько всяких опасностей нас подстерегает!..
— Раз так, то вперед! Навстречу смерти! — воскликнул Унте, заражаясь ее игривостью, и стегнул кнутом мерина. Стегнул и рванул вожжи вправо, на обочину. — Но, но!.. Оп-ля! — вопил Гиринис, пританцовывая в санях и остервенело орудуя кнутом, свистевшим над головой лошади, но не обжигавшим ее потную спину.
Юргита и оглянуться не успела, как сани пустились по березняку, перемахивая через широкие тени деревьев, через их затейливый рисунок на снегу, в котором увязали полозья. Оглобли поскрипывали своими стальными ковками, потный мерин только фыркал, пар от него клубился облаком, и это облако пахло чем-то соленым и едким, а Унте только покрикивал, осклабившись, разинув рот как привиденье — все громче, все веселей, потому что было страх как приятно слушать свое собственное эхо:
— Нооо! Оп-ля!
— Ноо! Оп-ля! — не отставала и Юргита.
Войдя в раж, они пересекли березнячок, проехали через него и вдоль и поперек, а потом, захваченные азартом, поддаваясь какой-то безотчетной страсти, пустились вокруг. Снега было немного, только кое-где белели сугробы, разгоряченный конь так несся, обдавая их хлопьями летящего из-под копыт снега, что по спине у Юргиты и Унте мурашки ползли.
— Хорошо? — то и дело спрашивал Гиринис, готовый безумствовать всю ночь, только бы доставить ей радость.
— Хо-ро-шо! — отвечала та, откидывая голову и защищая лицо от летящего снега. — Оп-ля! Оп-ля!
Ах, никогда еще Унте не было так славно, как в ту зимнюю ночь! От Юргитиного ликования, от ее ахов и охов кругом шла голова, и Унте, как бы желая продлить этот нечаянный праздник, эти богом дарованные ему минуты, неожиданно для самого себя затянул народную песню:
Эх, пил я пиво
и песню пел.
Кто ж расписал лицо мне,
Кто же расписал лицо мне?
Хмелек веселый,
хмелек веселый —
он расписал лицо мне,
он расписал лицо мне.
Что густо вьется,
что ввысь стремится,
тот расписал лицо мне,
тот расписал лицо мне…
— У тебя голос красивый, Унте, — похвалила его Юргита.
— Эту дед пел. Доминикас… Я знаю много. Мне только старинные песни и нравятся. Теперь придумывают, пожалуй, похлеще, но…
— Лучше твоих нет, — возразила Юргита. — Потому что их народ складывал… Ты можешь выступать с ними на сцене вашего Дома культуры.
Унте ответил не сразу. Смотрел на далекие, проплывавшие над ним звезды, и улыбался: в ушах еще звучала песня.
— Приглашали в хор… Но мне и одному неплохо… Нооо! Оп-ля! — снова подстегнул он мерина.
— А ты попробуй не один, — соблазняла его Юргита. — Покажи всем, какой у тебя голос. Порадуешь сотни, а может, и тысячи людей да и сам испытаешь настоящую радость.
— Ноо! Оп-ля! — еще яростней гремел Унте, встав во весь рост.
Сани описали еще один круг, бог весть какой по счету; умаявшийся мерин вдруг метнулся в сторону, сани ударились о дерево и перевернулись.
— Сумасшедший! — пыхтел Унте, барахтаясь в снегу. — Нарочно, чертяка, опрокинул!..
Юргита лежала рядом и тихонько смеялась.
Унте изрядно устал, пока поднялся: ноги его запутались в длиннющем отцовском кожухе, в который была закутана Юргита, маленькая, да удаленькая. Когда же ему наконец удалось освободить ноги, он встал и побрел к мерину, стоявшему чуть поодаль, перевернул сани, сложил вывалившееся сено, попону, облучок, но все это он делал как бы не наяву, а во сне. Он видел себя, окутанного какой-то странной дымкой, держащего на руках Юргиту, видел ее огромные черные, искаженные испугом глаза, слышал, как судорожно-маняще шелестят ее губы… И еще видел, как целует их… И был счастлив, что хотя бы мысленно может прикоснуться к той, которую боготворит, к той, о которой никогда не позволит себе грязно подумать. И от этого счастья ему было немножко стыдно: как же это он распоясался, обидел ее, Юргиту… Брата своего, Даниелюса…
Снедаемый чувством вины, он вернулся домой и несколько дней ходил сам не свой, то и дело вспоминая это буйство, это сумасшедшее круженье по березняку, который мерещился ему ночами, — огромный белый колокол, звенящий от песен…
А в субботу, в банный день, отправился он в колхозную баню. Робертас Марма выбрал ему веник получше, парку поддал, только согрейся изнутри после мытья, и готово. Унте присел к четверке Пирсдягиса, которая в конце каждой недели устраивала в бане складчину, но о том, чтобы опрокинуть стаканчик, он и не помышлял. Просто было интересно слушать, о чем судят да рядят мужики, и, отказываясь от рюмки, чувствовал свое превосходство. Самым молодым тут был Юозас Гайлюс, самыми старшими — Еронимас Пирсдягис да Моте Мушкетник-Кябярдис, порядком перевалившие за пенсионный возраст. К ним присоседился и мастер Игнас Сартокас, золотые руки, без его помощи в Дягимай никто не обходился. Мужики чесали языками о том о сем, то переходя от повседневных дел к политике и злобе дня, то перескакивая в далекое прошлое, когда они были почти юнцами и все с ними считались. О-о, попробуй не считаться! Кто теперь, к примеру, Еронимас Пирсдягис? Самый обыкновенный пенсионер-доходяга. А в первые послевоенные годы силища был! Нагрянет, бывало, с такими же, как он, на кулацкое подворье, только пух и перья летят. У всех поджилки трясутся, даже на другом конце деревни дрожат. Милости просим, товарищ Пирсдягис. Все будет сделано, товарищ Пирсдягис. На стол яства ставят, бутылки… Ешь — не хочу! Или Мотеюс Кябярдис, которого в ту пору никто не смел в глаза Моте Мушкетником называть. Товарищ председатель сельсовета — и баста. Да так уважительно, так торжественно, словно он не Кябярдис вовсе, а председатель Совмина.
Да, знали в ту пору люди свое место. Боялись, уважали… А кто нынче председатель сельсовета? Скажем, тот же Ляонас Бутгинас. Из-под Стропусова каблука выбраться не может. О-о, попробовал бы такой Стропус тогда… Председатель сельсовета бац кулаком по столу, и твой Стропус тише воды, ниже травы… Мигом на место поставили бы, это уж точно. Это уж точно, согласился Игнас Сартокас и, как уже не раз бывало, когда разговор заходил о тех временах, снова вспомнил про свою загадочно исчезнувшую работу, про свою резьбу с изображением деревни Дягимай. Мотеюс Кябярдис согласно качал головой, но Сартокаса не очень-то убедили слова дружка, будто резьбу эту кто-то спер из зависти. Такая работа — вы только подумайте! Очень подошла бы новому зданию Дома культуры, очень…
Юозас Гайлюс прислушивался к разговорам и криво усмехался: господи, какая чушь! И, улучив момент, заговорил о своих бедах, хотя на сочувствие и не рассчитывал. Эх, не повезло ему со старшими детьми, еще как не повезло! Девчонка, та в Вильнюсе за какого-то чужака выскочила, с ней и договориться-то нельзя, в деревню носа не казала, а ежели и появлялась, то только и делала, что денежки на кооперативную квартиру клянчила. Пожалел ее Гайлюс, построил — как-никак свое дитя. А вот недавно примчалась ни жива ни мертва: дай, батя, веревку, удавлюсь, житья нет. Оказывается, ирод ее, муженек, другую себе нашел. Спутался и привел в дом без всяких стеснений, потому что половина кооперативной квартиры и ему принадлежит. Несколько тысяч псу под хвост! А ведь каждый рубль кровавым потом полит. А тут — надо же — чужак на твое добро… Спрашивается, где нынче у людей совесть? А Альбертасу хоть бы что, только смеется. Были дураками, вот и построили, говорит. А он-то сам умный, что ли, ежели с такими гулящими, как эта Живиле с птицефермы, якшается? Половина получки — в трубу, а еще хочет, чтобы отец ему машину купил. Днем и ночью донимает, на отцовский карман зарится — денег ему, денег! Однажды, пьяный, даже за грудки схватил, грозился душу вместе с деньгами вытрясти. Не сын, а разбойник, чтоб ему пусто было. Просто не верится, что за год мог так испортиться. Армия, сдается мне, исправила бы. Там последний неслух шелковым становится. Обломали бы ему рога, уму-разуму научили бы. Армия — сущее спасение для таких лоботрясов. Но дело в том, что не берут его… Такую беду старый на себя навлек, хоть в голос вой. Ах, если бы знать, если бы знать… Ни за какие деньги!..
Гайлюс осекся, испугавшись, что сболтнул лишнее, но его собутыльники, догадавшиеся о том, почему Альбертаса, такого здоровяка, не призвали в армию, подбивали Гайлюса-старшего еще на одну бутылку.
— Комбинатор ты, Гайлюс, комбинатор, — приставал к нему Моте Мушкетник-Кябярдис.
А Пирсдягис стращал:
— Свернет тебе сею твой родной сыноцик, помяни мое слово.
Гайлюс стукнул кулаком об стол:
— Мои дети — мои беды, черт бы вас всех побрал! — И швырнул стоявшему поодаль Марме пятерку на пол-литра.
Мужики были ошарашены:
— Такой скупердяй раскошелился! Ну теперь все собаки в Дягимай подохнут!
Унте терпеливо сидел, пока мужики не опорожнили Гайлюсову бутылку. Перед ним поблескивала полная стограммовая рюмка — штрафная за опоздание. Собутыльники с обеих сторон подталкивали Унте локтями — тяпни, мол, но он только мотал головой, виновато улыбался и с отвращением взглядом отодвигал от себя напиток. Тогда Пирсдягис, выцедив последнюю каплю из бутылки, нашарил в кармане рубль и предложил скинуться еще на одну поллитровку. Четверо мужиков — четыре рубля. Унте гордо извлек из кармана пятый рубль и, словно милостыню, протянул собутыльникам, презрительно усмехаясь и окидывая каждого взглядом.
— Ты что, Унте, сюда на покаяние пришел? — спросил Игнас Сартокас.
— Не на покаяние, просто посидеть. Интересно понаблюдать со стороны, как человек в дурака превращается.
— Ишь ты, какой умный! — разозлился Юозас Гайлюс. — Давно ли такой?
— Правильно делаешь, Унте, что не пьешь, — похвалил Моте Мушкетник-Кябярдис. — Пусть старики отравляют себя, все равно у них смерть на носу, а ты давай по борозде прямехонько, тебе еще долго идти.
— С такими, как ты, далеко не уйдешь, — отрезал Унте.
— Сто ты сказал? — вскочил Пирсдягис.
— Люди! — снова усмехнулся Унте, отодвинувшись вместе со стулом от стола. — Еще людьми называетесь. Но разве люди такими должны быть? Блевотина вы, а не люди!
— Дайте сюда его сто грамм! Если наш барин не желает, разольем по капельке всем, — бросил рассерженный Гайлюс.
Пирсдягис попытался было взять рюмку, но Унте первый схватил ее и плеснул водку на дверь, за которой копошился Робертас Марма.
— Блевотина! — Унте встал, глянул на всех свысока, как на навозных жуков, и затопал к двери.
Стояла тихая безоблачная ночь. Слегка морозило. Рог месяца висел низко над лесом, затерявшись среди роя звезд, и Унте снова вспомнилось прошлое воскресенье — лунное сияние, белостволые березы. Юргита сидела рядом в санях и вместе с ним что есть мочи кричала: «Оп-ля! Опля-я-я!» Из-за высокого воротника отцовского кожуха сверкали ее загадочные глаза, такие радостные, чистые, ласковые, желавшие добра ему, Унте! Сидя за столом с мужиками в бане, он как бы чувствовал тот взгляд, видел, как Юргита подбадривает его улыбкой, как одобрительно кивает своей красивой головой всякий раз, когда он отводит от себя рюмку. Ох, как бы понравились ей обидные слова, которые он бросил в лицо этим старым выпивохам!
Унте постоял во дворе бани, протянул руки к усыпанному звездами небосклону. Сердце замирало, так было легко и хорошо, такой неземной благодатью захлестнуло грудь. Когда он зашагал, то совсем не чувствовал ног, казалось, выросли у него крылья и он летит по усеянному звездами небосводу, где только он один — господь и владыка. Никому другому не было места в той пугающей бесконечной дали, куда с замиранием сердца смотрел Унте, любуясь неяркой, как бы пробившейся сквозь солнечное марево, непередаваемой картиной, которая переливалась, то отдаляясь и тускнея, то приближаясь и вспыхивая так ярко, что, казалось, протяни руку и осязаемо почувствуешь ее, почувствуешь и станешь вдруг до боли ничтожным и вместе с тем как никогда великим, ибо то, к чему теперь прикован твой взгляд, то, что наполняет твою душу благодатью и радостью, создано для тебя, человека. Когда это удивительное видение, сотканное из каких-то бликов, исчезло и перед глазами снова повисло звездное небо, Унте заметил, что он довольно-таки далеко ушел от бани. От этих нализавшихся стариков, от бутылок с водкой, от соблазнительного звона рюмок. Отрубил дракону все девять голов!
И не почувствовал, как из груди вырвалась песня, — она широко и свободно неслась над равнинами, скованными зимней стужей.
— Лучше бы мне не ехать на санях, — говорит Юргита. — А раз уж поехала, то зачем мы так мчались по березняку?
— Приятно было, вот и мчались!
— И мне было приятно, но теперь надо как-нибудь выбраться из снега. Вставай, Унте, вставай!
— Встаю, Юргита. Встал. Иду!
Ноги будто налиты свинцом. Юргита не приближается, а удаляется, словно вьюга ее подхватила, между тем Унте по пояс увяз в сугробе и не может сдвинуться с места.
— Ну и человек… Договориться невозможно! — ни дать ни взять голос Салюте.
— Со мной, что ли, Юргита? Хочешь, затяну ту, старинную, которую дед певал?
Эх, пил я пиво
и песню пел.
Кто ж расписал лицо мне,
кто ж расписал лицо мне?
— Чего орешь как оглашенный? — сердится Салюте, зло тормоша мужа. — Надо же так расхрапеться. Ты что, не мог в избу зайти?
Унте и сам ошарашен. В самом деле, как же так вышло — сел на ступеньки возле дверей избы и дал храпака?
— Черт бы побрал это ночное культивирование, — бормочет он, пытаясь подняться, но ноги как деревянные. — Успели бы и так посеять, по-людски. Вечно спешим, мчимся, высунув язык, как собаки. Невыспавшиеся, осоловелые… Тьфу! Пожрать и то некогда.
— Пожрал бы, ежели бы захотел, — не унимается Салюте. — Завтрак еще теплый был, когда ты домой явился. А ежели остыл, то мог согреть, не барин.
— Что верно, то верно, не барин, — идет на мировую Унте, чувствуя себя как бы виноватым перед Салюте. — Но вот присел на ступеньку — и как мертвый. Мотаюсь по восемнадцать часов в сутки туда-сюда, ты не думай, не филоню.
— Разве я говорю, что филонишь? Ну уж ежели в такое время явился, то мог бы калитку открыть, чтобы утки к пруду пошли, — упрекает его Салюте. — Никогда ничего не сделаешь, все на мою бедную голову. Вечно напоминай, проси, подсказывай.
Унте сладко потягивается, весь еще во власти сна. Упреки Салюте до чертиков ему надоели, но сейчас он к ним относится снисходительно, улыбается.
— Так что, говоришь, надо сделать? — спрашивает он, покорно следя за женой. — Свинья, наверное, снова загородку опрокинула?
— Да разве дело в загородке? Посмотри, как у других красиво. Какие изгороди, какая чистота в усадьбах. А у нас черт ногу сломит. Хорошо еще, что отец жив, тут приколотит, там приберет, а тебе все равно, даже если бы мы совсем одичали, чертополохом заросли.
Унте хочется возразить, что усадьба Гиринисов никогда не была и не будет последней в Дягимай, но Салюте — истинную дочь Пирсдягиса — не переговоришь. Поэтому Унте ничего не отвечает, направляется к газовой плитке и чиркает спичкой.
— Пришел бы раньше, поел бы как человек. А теперь ни то ни се — ни завтрак, ни обед.
— Я сладко поспал, стало быть — завтрак. — Лицо Унте расплывается в добродушной улыбке. Даже удивительно: отчего ему так хорошо?
— Да ты и говоришь как во сне, — шипит Салюте: хорошее настроение Унте ее просто бесит.
— Может, я и впрямь еще во сне, — говорит Унте, зажмуривается, мечтательно улыбается и вдруг неожиданным вопросом совершенно сбивает с толку жену: — А что ты скажешь про мой голос?
…Гончих свора рыщет…
Ты говорила,
ты говорила:
заяц зайку ищет… —
затягивает он так, что все вокруг дрожит.
— Как в пуще… — не может прийти в себя Салюте. — Сдурел, что ли? А может, пьяный?
— А что ты, например, скажешь, если я трень-брень и в колхозный хор запишусь? Затягиваю первым голосом, что твой Виргилиюс Норейка:
Ты говорила:
ветер в поле свищет…
— Дуралей ты, дуралей… — качает головой Салюте. — Не дразнил бы лучше, а помог скотину накормить.
Унте весело смеется, откинув голову.
— Помогу. Поем и помогу.
— Сперва выспись. Какой из тебя работник, ежели ночь напролет без сна.
— Успею.
Но Салюте упрямо гнет свое, и Унте ничего не остается, как поесть и растянуться на кровати.
Сквозь сон он слышит:
— Говорят, кто-то видел Фиму… Ну ту, первую жену Даниелюса… Работает на стройке. В медпункте.
— Фима? — откликается Унте.
— А ты чего удивляешься? Думаешь, Даниелюс ничего не значил для нее? Столько лет прожили вместе, вот ее и тянет поближе к нему.
— Пустое дело. Юргиту ей не переплюнуть.
— Может, и не переплюнет, но кровушку попортит.
— Загнала меня в кровать, а сама спать не даешь, — стыдит он ее, пытаясь скорее закончить неприятный разговор.
— Дрыхни, дрыхни. — Салюте оскорбленно замолкает и с двумя ведрами выходит за дверь.
Унте горько усмехается, вперив протрезвевший взгляд в облюбованный угол на потолке, где кишат — по настроению — самые разные и самые удивительные видения. Нет, теперь-то уж он точно не уснет. В голове мелькают разные картины: последнее гостевание Фимы и Даниелюса… Белая луна… березовая роща… испуганные черные глаза Юргиты… Габриеле… Товарищ председательша! Все время мимо проходила, гордая, прямая, словно аршин проглотила, а сегодня соизволила даже через всю деревню проводить… «Может, было бы и лучше, если б Даниелюс вернулся к Фиме… Тогда Юргита…» — вдруг приходит ему в голову такая неожиданная, такая несбыточная мысль, он краснеет до ушей и от досады стискивает зубы. Подлец и дурак! В самом деле, додуматься до такой глупости! Унте садится, снова откидывается на подушку и снова садится. Шипит от злости, словно добела раскаленный кусок железа, брошенный в снег. Внутри у Унте все кипит, он изо всех сил пытается отделаться от этих подлых, непристойных мыслей и наконец празднует над ними победу. Ах, хоть бы скорее кончился этот весенний сев. Зад прямо онемел от этой тряски на тракторе по ночам. А ведь еще по меньшей мере недели две так придется… Только дом, поля и трактор — замкнутый треугольник, ни одного свободного дня, который нужен не столько для того, чтобы передохнуть, сколько для того, чтобы вырваться из тисков этих серых будней и чтобы душа воспарить могла…
«В воскресенье пошлю все к чертовой матери — и в Епушотас. Пошатаюсь по базару, зайду в ресторан, пообедаю, как вольный человек. А может, ко мне и Ляонас со своей героиней примкнет. Но нет — Рута прикована к своим буренкам, а Ляонас без нее в воскресенье — ни шагу. Будет сидеть дома и пиликать на скрипке. Но вряд ли у него сейчас музыка на уме: ведь начинается посадка овощей на огородах, надо не на скрипке пиликать, а землю копать… Да и вообще забот невпроворот, чиновник… Но все равно вечером какой-нибудь часок урвет. Хотя бы перед сном. Усядется квинтет, сыграет что-нибудь, а там, глядишь, и жбан пива на столе появится, давно не сиживали по-людски… Да, в воскресенье — кровь из носу — надо сходить к Бутгинасам, ибо Ляонас… Да что там говорить! С ним можно и поцапаться (хотя до этого никогда не доходило), но Ляонас все равно настоящий друг. Мужик что надо! И умен, и сердце доброе. Не то что эти дундуки с Андрюсом Стропусом во главе…»
Воскресенье Ляонас Бутгинас и впрямь целиком посвятил своим арам. Но Унте, переезжая в субботу вечером на другой надел, завернул со всей своей техникой на огород друга и так его измолотил боронами, что хозяину осталось только почву унавозить и посадить то, что хотел.
Ляонас хмурился, отплатив другу упреками за услугу: что это еще, мол, за помощь, колхозная техника и частный сектор, люди бог весть что подумают! Но Унте только посмеивался, зубы скалил: не ершись, казенный человек, все мы служим общему делу…
Так что воскресенье — свободное, картошку садить вроде бы рановато, а к вывозке навоза еще не подготовились. Но он, Ляонас, с Унте в Епушотас не потащится (да и другу там делать нечего): не потакать же бездельнику, кроме того, после обеда заседание правления («Вот это, братцы, страда — даже по воскресеньям заседают!»).
— Может, сегодня, вместе на фермы пойдем? — спрашивает Рута, готовясь к дойке коров.
— Нет. У меня много дел в сельсовете. А после обеда важное заседание правления колхоза.
Рута неприятно удивлена — такого еще не бывало, чтобы муж в выходной день отказался ей помочь.
— И мне нужно на собрание, — властно говорит она, морща лоб.
— Нужно, конечно, нужно Ведь ты герой…
Задетая иронией мужа, она вздрагивает и неожиданно выпаливает:
— Что с тобой, Ляонас? Ты болен или у тебя, может, какие-нибудь неприятности? Чего изгаляешься, ведь я не слепая, я вижу, что ты в последние дни ходишь как в воду опущенный. Чего доброго, в один прекрасный день услышу: твой благоверный завел себе кралю.
— Оставь меня в покое, чушь порешь, — раздраженно отмахивается Ляонас и выходит из избы.
Во дворе веет ранней утренней прохладой. По полям разносится гул и грохот тракторов, такое ощущение, будто никто ночью не спал, однако для стряпни и других домашних дел еще не время, хотя о них то и дело напоминают своим кукареканьем неугомонные петухи. Иногда доносится мычание скотины, лай собаки. Не пройдет и часа, как в симфонию утра вплетутся шаги бабенок на молокоприемном пункте, бойкое позвякивание бидонов, шум, толчея.
Ляонас Бутгинас бесцельно слоняется по усадьбе, то что-то поднимет, то что-то отшвырнет. Работать нет ни малейшего желания. Скользким болотным камнем давит грудь сшибка со Стропусом, случившаяся на днях, когда тот, сам того не понимая, так нагадил Ляонасу в душу, что и деваться-то некуда. Всемогущий господь, осыпавший милостями семью Бутгинасов! Один благодаря ему — председатель сельсовета, другая — Герой Социалистического Труда. Хоть отведи его, Стропуса, в сторонку и съезди по роже.
Однако в тот раз Ляонас Бутгинас усмирил свою ярость и, не оборачиваясь, вышел, хотя всю дорогу его так и распирало от обиды и злости. Попадись ему тогда под руку Рута, он бы ей выложил все, что накипело. Но когда она вернулась с фермы, злость улеглась.
— Не горячись! Главное — хладнокровие. И терпение! Побольше терпения!
Будучи одним из тех, кто многое, кроме лжи, прощает, Ляонас Бутгинас не мог понять, как же так случилось, что обманул его самый близкий человек, женщина, которой он открыл свою доверчивую душу: хозяйничай, нет в ней никаких замков, все твое.
О, если бы он больше верил слухам и сплетням! В тот год, когда Рута стала Героем Труда, кто возмущался, кто пытался оправдать поступок Стропуса, кто шушукался, шептался, порочил доярку: мол, Стропус неспроста благоволит к ней, неспроста…
Ляонас Бутгинас бледнел, когда слышал такие наветы, потому что был неравнодушен к Руте Гиркальните и все чаще подумывал о женитьбе. Но не осмеливался открыто спросить девушку, есть ли хоть крупица правды в этой злой болтовне; наконец, не счел нужным, потому что держалась Рута с таким достоинством, так знала себе цену, что все оговоры гроша ломаного не стоили. Этого не хватало, злился Ляонас, чтобы Стропус, потонувший по горло в работе, женатый человек, связался с какой-то девчонкой с фермы! Что правда, то правда, несколько коров он ей заменил, но в этом повинны сами доярки, потому что надаивают от них меньше, чем можно, и теперь ей, Руте Гиркальните, придется хорошенько попотеть, прежде чем она увеличит надои. Ох, уж эти люди, чего только не наплетут!
Мало ли что говорят, на чужой роток не накинешь платок, подумал Ляонас Бутгинас и больше никогда не задавал себе таких вопросов.
И вот по прошествии стольких лет, когда, казалось, все давным-давно забыто, Андрюс Стропус вдруг заявляет: твоя будущая жена была без пяти минут Героем Труда, я взял да и добавил, подарил их ей и вознес на вершину славы!
Да, добавил, а она, забыв о гордости, послушно приняла его унизительный подарок, а потом кичилась своей золотой звездочкой, словно сама, без посторонней помощи взобралась на стеклянную гору. Почетные президиумы, трибуны, снимки в газетах… Чуть ли не деятельница государственного масштаба. Даже перед ним, Ляонасом, стала нос задирать. А оказывается… Разве теперь, по прошествии десяти лет, он может ей, утаившей от него правду, верить? Кто докажет, что Стропус старался помочь ей как председатель, а не как мужчина, коим двигали далеко не бескорыстные чувства?
Ляонас Бутгинас страдал от своих догадок, но как он ни пытался обуздать свое воображение, ничего у него из этого не вышло. Конечно, лучше всего было бы рассказать все Руте и во всем без всяких обиняков разобраться. Такое разбирательство вызвало бы целую бурю, потому что в семье Бутгинасов не муж, а жена задает вопросы. Рута смертельно обиделась бы, чего доброго, предложила бы развестись (как не раз предлагала в первые послесвадебные годы, пока он не подписал акт о безоговорочной капитуляции), и все кончилось бы тем, что виноватым оказался бы он. Ну, да это еще полбеды — можно сто раз взять вину на себя, только бы она, Рута, осталась невиновной. Но ведь у других доярок и вправду забрали лучших коров! Не тех, которых надо было раздаивать, как она тогда, выкручиваясь, объясняла, а лучших! Неужто, если припереть ее к стенке, она станет отнекиваться? Ясное дело, не станет. А если между нею и Стропусом было что-то большее, чем деловые отношения, то и это всплывет. Из мести к председателю, выхвалявшемуся тем, что облагодетельствовал ее, она раскроет все карты, невзирая ни на какие последствия. А тогда… Как же тогда жить? Нет, уж во сто крат лучше дремучее неведение, чем такое знание. Пусть будет так, как есть, так, как она когда-то объяснила: нераздоенные коровы и честная, политая кровавым потом дорога к лаврам. Стропус выхвалялся, желая насолить ему. А если в его словах и есть крупица правды, то разве плохо, если лучшей доярке колхоза были созданы условия для того, чтобы ее труд был оценен по заслугам? Стало быть, аминь, нечего морочить себе голову из-за того, что когда-то было или не было…
Несколько дней такое решение вроде бы удовлетворяло Ляонаса Бутгинаса. Однако, умом понимая его мудрость, сердцем он никак не мог с ним согласиться. Неумолчный внутренний голос беспрестанно терзал Ляонаса, настойчиво убеждая его: должно же было что-то случиться, если Рута, в ту пору уже его невеста, не была с ним откровенной до конца. Ляонас Бутгинас был не в состоянии заглушить этот голос (у него просто-напросто не было достаточных доказательств ни «за», ни «против») и с гордостью оскорбленного мужчины принял уготованное судьбой испытание.
В четверг после завтрака, когда он сидел в своей тесной комнатенке, забежал в сельсовет Еронимас Пирсдягис. Ляонас Бутгинас стоял у письменного стола и, прищурившись, смотрел на гостя, прыгавшего перед ним, как турецкий петушок перед индюком.
«Вот этот горлопан знает все, ибо тогда работал на ферме», — подумал Бутгинас, сразу и не сообразив, что Пирсдягису понадобилось.
— Цево мне нузно? Правды нузно, товарисц председатель сельсовета. Зелаю полуцить то, цто мне принадлезит! — запальчиво выкрикнул старик, брызгая слюной. — Мне пенсия полозена! Вот так! — добавил он по-русски.
— Что? — удивился Бутгинас. — Разве вы ее не получаете?
— Полуцаю, да не совсем такую. Я персональный, товарисц председатель сельсовета, неузто ты, представитель власти, об этом не знаесь?
— Ей-богу, не знал, дядя Пирс… Пирштдягис, объясните, пожалуйста, — попросил Бутгинас и приготовился терпеливо выслушать его жалобу.
— Не знаесь? Весь район знает, а ты, дягимайский целовек, и не знаесь! — возмутился Пирсдягис. — Так какого дьявола мы тебя в депутаты выбирали, если ты от народных масс оторвался? Ты, видать, и о насем герое Згутасе-Зентулисе не слыхал? А мы вместе с ним кровь проливали. Народные засцитники, против кулаков боролись за равенство-правду. Згутас-Зентулис с цестью погиб, а я остался зить, бороться мирным трудом за советскую власть. Вот так!
Ляонас Бутгинас снисходительно улыбнулся. О ком, о ком, а о Жгутасе-Жентулисе он слышал. Родители детям об этом смельчаке сказки сказывают. Не боялся с целой сворой лесных братьев тягаться. Однажды в пуще нечаянно наткнулся на вражескую землянку и хитростью всех до единого в плен взял. Смекалистый, отчаянный был мужик.
— Решено ему памятник поставить, — промолвил Бутгинас. — А что до ваших заслуг, дядя, то их надо документами подкрепить. Многие были народными защитниками, но не все одинаково родину защищали.
— Как не одинаково, товарисц председатель сельсовета? — подскочил Пирсдягис. — Ведь я в одном отряде с героем… Думаесь, он воевал, а я, натянув на голову одеяло, сладко посапывал?
— Да уж не посапывали, товарищ Пирштдягис, не посапывали. Но у вас никакого удостоверения, так сказать, за душой. Не хватает доказательств, дядя. И вообще…
— Каких доказательств? — взвыл Пирсдягис. — Орденов, медалей? А знаесь, как тогда порой говаривали: Ване за атаку — по колпаку, — перешел он на русский, — Марусе за езду — красную звезду… Вот так!
— Похабничаете, дядя, — рассердился Бутгинас. — Может, кто и получал по колпаку, как вы тут изволили выразиться, но бывало и иначе. Скажем, один на часах стоит, головой своей рискует, а другой в это же время окорок с чужого чердака тащит, людей обижает.
— Окорок? Так ты так, Бутгинас, обо мне?
— Что же, если попал в точку, примите и на свой счет.
— О такой цепухе вспомнил, а сколько мы этой контры улозили, тебе наплевать, — понизил голос Пирсдягис.
— Немногое сохранилось в памяти от тех времен — я тогда совсем маленьким был, — но люди помнят, не забывают. Кое-кто и сейчас еще о народном защитнике Пирштдягисе поговаривает, и не с самой лучшей стороны.
— И о Згутасе-Зентулисе поговаривают. Тозе не святой был. Но кто поговаривает? Кулаки, царство им небесное. Или их дети. Вот так. А если медалей и орденов не имею, то не подделывать зе мне их? Не оценили, стало быть. Справедливость мимо меня проела, как молоцная корова мимо окон, за хвост не поймаесь.
— Не поймаешь, дядя Пирштдягис. Это так. И пытаться нечего.
— Ага. Стало быть, надо елозить голову, как Згутас-Зентулис, тогда тебя вознесут, — скукожился Пирсдягис. — А я-то думал — ты целовек, товарисц председатель сельсовета…
— Есть установленный порядок, — твердо ответил Ляонас Бутгинас, властно усаживаясь за письменный стол, чистый, как надраенный перед праздником двор, ибо все бумаги председатель держал в ящиках, куда, отправляясь домой, прятал даже чернильницу с ручками.
Пирсдягис вздохнул, ругнул людей, которые, по его выражению, если б могли, без соли сожрали бы друг друга, хотел было откланяться, но передумал и брякнулся на стул напротив председательского места. Может быть, он и не брякнулся, если бы Ляонас Бутгинас не подал знака — погоди. Ляонас уже сам, видно, пожалел об этом, сидел растерянный, гладя своей медвежьей лапой стол, а перед глазами мелькали лица Руты и Стропуса.
— Такие-то дела, дядя Пирштдягис, — наконец промолвил Ляонас, чувствуя, как багровеют уши.
— Такие-то такие, товарисц председатель сельсовета. Мог бы и помоць хоросему человеку, — ответил Пирсдягис, и в его взгляде вспыхнула надежда.
Бутгинас нетерпеливо махнул рукой.
— Да я не о том… Просто хотелось поговорить. Может, у вас есть какие-нибудь замечания по поводу работы сельсовета.
— Какие там замечания? Уз слиском принципиальными заделались. За своими бумагами целовека не видите. Вот так.
— Разве при прежнем председателе было лучше? — продолжал хитрить Бутгинас, ругая себя, но желание узнать хоть крупицу правды было сильнее его. — Если бы сельсовет сбился с правильного курса, Стропус ударил бы во все колокола. Ведь с того дня, как возглавил колхоз, он стеной стоит за закон и порядок.
— Стропус? — Пирсдягис сплюнул сквозь зубы на пол. — Знаю я его закон. Я тогда молоко с фермы возил. Обозвал вором из-за нескольких литров и высвырнул из колхоза, как таракана из миски. Хоть бери и помирай от стыда. Вот так.
— Кого вышвырнул, а кого на вершины вознес…
— И такое было, товарисц председатель сельсовета, было, кто об этом не знает…
— Значит, и здесь несправедливость?
— Разве я сказал — несправедливость?
— Но болтали всякое… — глухо произнес Бутгинас, до шепота понизив голос.
— Не понимаю, о цем это вы, товарисц председатель, — Пирсдягис ощетинился, как еж, которого огрели палкой. — Болтают всегда и везде. Зенсцины такие твари, сто зить не могут, если языком не цесут. Есть такой анекдот…
— Ты свой анекдот попридержи для других. Лучше ступай домой, дядя. Ловчить я и сам умею.
Пирсдягис, еще раз оплакав уплывшую персональную пенсию, отправился домой, а Ляонас Бутгинас заперся изнутри, чтобы посторонние не мешали, и принялся приводить в порядок дела. Однако работа продвигалась медленно. В голову то и дело лезли неприятные мысли, потому что после разговора с Пирсдягисом подозрения Ляонаса еще больше усилились. Правда, старик ничего такого не сказал, но порой многозначительное молчание красноречивее слов.
На повестке дня правления два вопроса: итоги весеннего сева и ход подготовки к сенокосу, а также строительство свиноводческого комплекса.
По первому вопросу выступил главный агроном колхоза Тадас Григас. Полевые работы идут по намеченному графику. Никаких организационных неполадок и осложнений нет. Если погода не подведет, скоро отпразднуем завершение сева.
Руководители подотделов пропускают мимо ушей критику — они к ней привыкли.
Председатель колхоза доволен — глаза выдают, — на лице выражение напряженного раздумья. Так уж он устроен, Андрюс Стропус: если когда-нибудь и прыгает от радости, так только наедине с собой, за закрытыми дверями.
Второй вопрос взбаламутил все правление. Навострили уши даже те, кто сидел и зевал.
Тадас Григас. Мое мнение: прежде всего надо закончить комплекс для крупного рогатого скота, а только потом браться за свиноводческий.
Бутгинас. Так, так. Но мы уже почти полмиллиона всадили.
Стропус. Оправдают себя эти полмиллиона, не бойся. С каждым годом в колхозе все меньше людей. Надо переходить на полную механизацию. Давайте научимся смотреть вперед, товарищи.
Гоштаутас. Строители обещают сдать комплекс для крупного рогатого скота будущей осенью. Министерство уверяет, что строить два крупных объекта в одном колхозе удобнее.
Стропус. Как видите, и наш партсекретарь за свиноводческий комплекс.
Бутгинас. Смотри, Фортунатас, как бы не получилось так: выйдешь за дверь и запоешь по-другому.
Юодвалькис. Это дело серьезное. Уж если принять решение, то твердое. Ведь мы, согласитесь, не нужник строим. Я поддерживаю Григаса. Закончим комплекс для крупного рогатого, посмотрим, каков он, и тогда возьмемся за свиноводческий. Речь же идет не о копейках, а о миллионах.
Рута. И я, пожалуй, того же мнения. Не закончив одно строительство, взяться за другое — значит провалить оба. Тогда оба комплекса будут построены в лучшем случае в конце следующей пятилетки.
Дрема. Так оно и будет. На обещания они скоры, эти товарищи из министерства, а когда надо за дело взяться — они в кусты.
Гоштаутас. Не все и от них зависит. Стройматериалы, нехватка рабочей силы… Неразрешимые проблемы. Легко обвинять… Надо вникнуть…
Бутгинас. Вот мы и пытаемся вникнуть в суть, Фортунатас. Свиноводческий комплекс обойдется в миллион двести тысяч. Всего нам придется заморозить два миллиона шестьсот тысяч рублей.
Стропус. Почему заморозить? Это капитал, вложенный в строительство.
Бутгинас. Вложенный, но пока что себя не оправдавший. Два миллиона шестьсот тысяч — это, товарищи, не шуточки. А если к этому еще добавить строительство Дома культуры…
Стропус. Сегодня мы говорим не о Доме культуры, а о свиноводческом комплексе.
Чей-то голос. Обсвинячим, братцы, Литву!
Гоштаутас. Посерьезней, товарищи!
Стропус. В самом деле, Бутгинас, дернула же тебя тогда нелегкая уцепиться за строительство нового Дома культуры. Нас прежде всего должны заботить не развлечения, а производство. Не странно ли: приходит человек на заседание правления на правах гостя — мы ведь тебя, Ляонас, приглашаем как представителя местной власти — и начинает диктовать свою волю другим. Больше уважения к колхозной демократии, товарищ председатель сельсовета!
Бутгинас. Я высказываю свое мнение. Так или иначе, товарищ Стропус, не сельсовет принадлежит колхозу, а наоборот…
Стропус. Так чего же ты морочишь голову с этим Домом культуры? Если, по-твоему, это самый необходимый объект в сельсовете, бери и строй, чего руку в колхозную кассу суешь?
Гоштаутас. Товарищи, вернемся к делу…
Рута. Строительство Дома культуры — тоже дело.
Бутгинас. Не виляй хвостом, Фортунатас. Насколько мне помнится, ты ведь «за» строительство Дома культуры.
Гоштаутас. Но сегодня мы обсуждаем не этот вопрос.
Стропус. Да, товарищ Бутгинас, давайте говорить о том, что на повестке дня.
Бутгинас. А почему бы не расширить ее? Ведь эти две стройки, Дома культуры и свиноводческого комплекса, тесно между собой связаны.
Стропус. Ну знаешь, Ляонас…
Бутгинас. По-моему, разумно строительство свиноводческого комплекса на какое-то время отложить и часть средств выделить для Дома культуры. Тем более что строить его рекомендует райком.
Гоштаутас. Рекомендации еще ни к чему не обязывают.
Стропус. Да, товарищ Бутгинас, строит не тот, кто советует, а тот, у кого деньги. И вообще, товарищи, надо бы сегодня внести в этот вопрос полную ясность. Нет, я не открещиваюсь от строительства Дома культуры. Проект мудреный, но шут с ним, если сам товарищ Гиринис… Отгрохаем его! И точка. Но всему свое время. Нечего масло сбивать, пока хлеб не выпечен. Все-таки главное для нашей страны — производство, ибо от него зависит жизненный уровень. Когда человек ходит по миру с торбой, ему, как говорится, культура до лампочки.
Тадас Григас. Ну и ляпнул же ты, председатель. Откуда в нашем колхозе эти торбы?
Стропус. Да я это для сравнения. А то, что у нас есть куда деньги вкладывать, вы и сами видите. Модернизация хозяйства — не моя выдумка. Это диктуется серьезными экономическими соображениями в масштабе всей страны. Если мы отложим строительство свиноводческого комплекса до тех пор, пока не будет завершен комплекс для крупного рогатого, мы потеряем два, а то и три года. В наш век безумной динамики, когда за час иногда делается больше, чем когда-то за месяц, мы не имеем права так транжирить время. Это во-первых. А во-вторых: если мы не будем учитывать требования жизни, мы собьемся с ритма и…
Юодвалькис. Нельзя ли попроще, председатель.
Стропус. Сегодня ты получаешь за рабочий день девять рублей. А если будешь цепляться за старые методы хозяйствования, то докатишься до того, что и пяти не заработаешь. Да что я вам тут втолковываю, ведь это и коню ясно.
Дрема. Конечно, ясно.
Юодвалькис. Что тебе ясно? Миллион двести тысяч…
Стропус. Вы только и видите то, что из кармана плывет. Но знайте, если теперь за свиньями присматривает двадцать человек, то после сдачи комплекса с той же работой справятся шесть, от силы семь.
Дрема. Сиди себе на стульчике у дверей комплекса и нажимай на кнопки… Так, что ли?
Тадас Григас. Ну, может, не совсем так, но автоматика — первый помощник человека.
Стропус. И не забывайте, что под боком строится фабрика, она многих выманит из колхоза. Проблема рабочей силы еще больше обострится. А решить ее можно только при помощи полной механизации хозяйства.
Гоштаутас. Ну, видите. А мы артачимся, как козлы.
Рута. Чего тут артачиться? Вы только поскорее сдайте нам, дояркам, этот комплекс для крупного рогатого…
Стропус. Сдадим, Бутгинене, не волнуйся, строители постараются в срок, как и обещали. Так как, товарищи, какое примем решение? Облегчим жизнь свинаркам или…
Юодвалькис. Ну, ежели так, то, может, твой комплекс и вправду стоящая штука…
Дрема. Конечно, стоящая! Людей-то с каждым годом меньше, а тут автоматика…
Гоштаутас. М-да-а…
Бутгинас. А я бы посоветовал…
Стропус. Слышали мы твои советы, Ляонас. Будем иметь их в виду, но сделаем так, как того требуют интересы колхоза. Верно, товарищи? Ведь за результаты ответ держать нам, а не председателю сельсовета.
Юодвалькис. Какой уж там ответ… В тюрьму небось не посадят? Смешно…
Стропус. А ты не смейся. Моральная ответственность страшнее любой тюрьмы.
Бутгинас. Ты в этом уверен?
Стропус. Не язви.
Рута. Знай свое место, Ляонас.
Бутгинас. Моральная ответственность, тюрьма… Я нисколько не сомневаюсь, Стропус, что, если бы тебе позволили выбрать одно из двух, ты бы схватился за первое, а потом спокойно спал в обнимку со своей совестью.
Рута. Ляонас!
Бутгинас. И ты тоже, Рута. Оба храпели бы, аж окна дрожали бы.
Рута. Да помолчи ты, мудрец! А то не посмотрю, что здесь заседание, и как смажу…
Дрема. Вот это баба!
Рута. Ну чего ты фордыбачишь, чего? Председатель сельсовета, видишь ли! Кому председатель, а мне — муж, так что большего начальника, чем я…
Бутгинас. Рута!
Рута. Что Рута?! Еще такого не было, чтобы меня уму-разуму учили…
Стропус. Попрошу, товарищи, без семейных сцен!
Гоштаутас. Да, вернемся к делу.
Рута. Я поддерживаю мнение товарища Стропуса насчет свиноводческого комплекса. Дом культуры не к спеху, товарищ Бутгинас. Пусть автоматика помогает свинаркам так же, как и нам, дояркам.
Стропус. Трогательная солидарность, товарищ Бутгинене. Благодарю. Кто еще за прогрессивное хозяйствование?
Гоштаутас. Я присоединяюсь к большинству.
Стропус. Что же, я поддерживаю такую позицию. Партсекретарь должен идти в ногу с массами. Итак, ставлю, товарищи, на голосование. Кто за незамедлительное строительство свиноводческого комплекса? Григас, Юодвалькис, что-то я ваших рук вроде бы и не вижу — выше, товарищи, поднимайте, выше. Вот, теперь ясно. Все за модернизацию, за прогресс, за благосостояние трудящихся. Спасибо, друзья. Как ни крути, а единство — великое дело.
Бутгинас. Ура!
Заседание кончено. Рута первая выскальзывает за дверь. Гоштаутас кричит, чтобы осталась, — у него, мол, для нее важное общественное поручение, — но она даже не оборачивается.
Ляонас Бутгинас идет за ней следом. Господи, какой конфуз: сцепились в присутствии чужих людей, можно подумать, что и дома только и делают, что дерутся. Сам виноват — нечего было ее задевать. Не накричала бы на него, как на мальчишку, он бы так не взбеленился!
— Погоди! — вполголоса просит Бутгинас жену, но та чешет через двор колхозного правления. — Вместе пойдем К чему людей смешить?
Рута строптиво машет руками, выпячивая высокую грудь, молчит.
— Рута! — повышает голос Бутгинас, сворачивая за ней на асфальт. — Зачем этот цирк? Ну, право же! Вся контора на нас глаза пялит.
Но Рута только вскидывает голову, чаще перебирает ногами.
«Барыня нашлась, — снова кипятится Бутгинас. — Привыкла, чтобы за ней бегали, хвостом, как собачки, виляли… Ладно — беги, беги. Дуйся сколько душе угодно, а я полегоньку-потихоньку сам дотопаю… Дотопаю, соберу детей, и грянем! На скрипках и аккордеоне в сопровождении барабана, и начхать мне на твой контрабас! Да, да, госпожа задавака, обойдемся и без тебя».
Но странное дело: как только Ляонас Бутгинас, мурлыкавший для успокоения нервов популярную песенку из репертуара своего квинтета, стал отставать, шаги Руты тоже сделались короче, она то и дело оглядывалась назад. А когда дошла до мостка, остановилась, схватилась одной рукой за поручень, а другой принялась что-то из туфельки вытряхивать.
— Что случилось? — спросил Бутгинас.
— Ногу сломала. Подойди поближе.
— Ногу? Что ты тут выдумываешь?
— Выдумываю, видите ли? Другой мужчина бросился бы на помощь, а он — выдумываешь! Еще ближе!
— Да я же рядом. Где она, эта твоя нога?
Бутгинас нагибается, может, в самом деле беда? Рута неожиданно выпрямляется, словно пружина, и отвешивает своему спутнику жизни две затрещины — одну по левому уху, другую по правому. Да так звонко, что у него аж в глазах зарябило.
— Вот тебе! В другой раз умнее будешь.
Ляонас Бутгинас озирается, закрывая ладонями багровые уши. Слава богу, кажется, никто не видел…
— За что? Вот я тебя сейчас как схвачу, как швырну в речку…
— Ты?! Меня?! — Рута ошарашена: чтобы он так взъярился! — Что с тобой? Скажи. Четвертый день подряд как очумелый ходишь?
Ляонас Бутгинас то бледнеет, то краснеет от волнения: сейчас самое время все выложить ей, сказать, какая она лицемерка, его любезная женушка. Но в глазах Руты такая ярость, что у него язык не поворачивается. «Да, тогда она не была откровенной со мной… Может, и сейчас обманывает, но виноватым все равно буду я…»
— Уж слишком ты после своего геройства задаваться стала, — говорит он, отгоняя от себя более опасные мысли.
— А ты на мне пахать и боронить хотел, — не остается в долгу Рута. — Нет, эти времена давно прошли. Теперь у нас, у женщин, есть Восьмое марта.
— Ну и пусть оно у вас будет на здоровье. Но почему ты сегодня на заседании предала меня? В одну дудку со Стропусом дудишь! Дома же ты говорила, что ты за строительство Дома культуры? Лицемерка!
— Я была «за», пока ты мне на правлении свинью не подложил.
— Вот это женщина! Никаких принципов… В конце концов, кто он тебе, этот Стропус, что ты вместе с его подпевалами бросилась строить свиноводческий комплекс?
Лицо Руты светлеет, глаза лукаво улыбаются.
— Кто мне Стропус? — спрашивает она, кокетливо прищуриваясь. — Мужчина! Красивый, симпатичный, привлекательный. Будь он холост, а я не замужем, взяла бы и вскружила ему голову.
Ляонас Бутгинас долго и пристально смотрит на жену.
— Вполне возможно. Я видел, как ты на правлении кривлялась перед ним, — говорит он и вдруг отворачивается. — Нашла красавца. Ну и пустышки же эти женщины! Если мужчина хоть немножечко на мужчину похож, они сразу же и тают. Ладно, и я отращу себе под носом зубную щетку, повяжу галстук… Может, еще и волосы завью, брови подведу — ведь это стиль нынешних франтов…
И Бутгинас, ворча, уходит. Он шагает по дороге, высокий, сутулый, с трудом волоча длинные ноги.
А Рута с хитроватой озорной улыбкой плетется сзади.
— Ляонас, Ляонас! — кричит она, давясь от смеха. — Погоди! К чему людей смешить?