Часть седьмая ОТЕЦ

I

Старожилы не припомнят такого дождливого года. Где это слыхано, чтобы началось в конце июля и с небольшими перерывами лило до конца августа! На другой день, глядишь, вроде бы прояснилось, порой и денька два ни капли с неба, по ночам сквозь просветы в тучах даже звездочки блеснут. А назавтра опять затянет — от окоема до окоема. И сколько ни гляди себе в окно, ничего хорошего не увидишь — два месяца одно и то же: куры ходят под дождем, нахохлившись, гуси бродят, противно гогоча, по вишняку напротив избы, да и сам вишняк, печальный, стоит по колено в воде. А утренняя сводка гласит: и далее погода неустойчивая, с осадками… Так вот каковы дела, Йонас Гиринис. Хоть бери и сколачивай Ноев ковчег!

Но не только в усадьбе Гириниса лужи хлюпают, каждая ложбинка запружена. В колодцах воды столько, что перевесься через сруб — и черпай ведром. Широко разлился Скардупис, затопив луга и посевные площади в низинах. Только по взлобкам, куда не добралась вода, можно, кажется, шагать без опаски, хотя и здесь ноги вязнут в глине до щиколотки. Обманчиво выглядят те поля, с которых урожай еще не снят, но подойдешь поближе и увидишь, как поблескивает среди злаков вода, между борозд сахарной свеклы, буйно заросших ботвой, воду и вовсе не заметишь.

Надо видеть в такие дни деревню. В каждой избе свои заботы и горести, свои радости и чаяния, но все это нынче отступает на второй план. Главное теперь — спасти плоды своего труда. Многие помнят дождливые лето и осень двадцать восьмого года, когда вода затопила суглинистые равнины. Вопль гибнущего хлеба еще долго отдавался в ушах тех, кто о той тяжелой поре знал только понаслышке. А если бы и не знали, все равно бросились бы спасать урожай, ибо это долг каждого литовца, впитавшего на протяжении веков вместе с молоком матери уважение к труду и к хлебу, ставшему символом жизнеспособности и стойкости народа. Даже «новые римляне», которые после смерти Гайлюса повесили носы, потому что Моте Мушкетник-Кябярдис захворал не на шутку, а Сартокас к нему перестал ходить, узнав, что он погубил его знаменитую резьбу, даже они, эти пенсионеры-выпивохи (а у них, кажется, была одна-единственная забота — спокойненько попивать на солнцепеке и поругивать каждого, кто под руку подвернется), на время отказались от своей привычки, докажем, мол, тем, кто помоложе, что значит совесть ветерана. Может, и не отказались бы они от своей пагубной привычки, если бы не разговор на крылечке старика Гириниса. Собрались они потешить душу пивком, которое полгода тому назад для своих поминок сварил Йонас Гиринис, но видя, что смерть не торопится, а пивцо начинает киснуть, стал открывать для соседей и родичей одну бочку за другой, пока за пару месяцев, нацеживая каждый день по жбанчику, по ведерочку, не открыл последний бочонок.

Чаще всего мочил в пиве свои цыганские усы Пранюс Стирта. Не отставал от него и Еронимас Пирсдягис — куда бы ни шел, куда бы ни ехал, все норовил свернуть на подворье Гиринисов, дорогую, мол, доченьку Салюте проведать. Унте посмеивался над тестем и тоже потягивал пивцо, но после того, как опорожнял полкувшина, первый поднимался из-за стола. С Нового года Унте словно подменили: выпивать выпивал, но пьяным его никто не видывал.

— Ну и воля у него, — сказал в тот день на крылечке Пирсдягис, когда Унте ушел, оставив почти полный кувшин. — Музцина! А мы гнием зазиво…

— Не пойму, что в такой день делать, — льет как из ведра, — удивился Пранюс Стирта, этот сизоносый развозчик кормов, обращаясь к Йонасу Гиринису, который грел в ладонях выпитый наполовину стакан. — В такой день только сидеть и пить. Кто знает, может, завтра море из берегов выйдет и затопит всю Литву. Просыпаешься ночью, а твоя постель плывет, и ты вместе с ней как муха…

— Ус так и поплывесь. Дребедень какую-то городись и рад, — пристыдил Стирту Пирсдягис.

— Может, и не поплывешь, но все одно худо, — не сдавался Стирта. — Пол-урожая сгниет, на трудодень дырку от бублика получишь.

— Ницево не полуцись. Ни грамма! — выпалил Пирсдягис, разморенный пивом и потому как никогда самоуверенный. — Смотри, цтоб на семена хватило, да скотине колхозной. Вот так.

— Да этот колхоз как лотерея: вкалываешь, душу вкладываешь, здоровье отдаешь, а за это по осени, может, фигу получишь, — простонал Стирта и тут же забыл свою печаль. — Одно счастье, что с голоду не подыхаешь — не те времена. Теперь голодать не будешь, если даже все до последнего зернышка сгниет: в вагонах, на пароходах из других мест привезут — дружба народов, братство…

Йонас Гиринис слушал, слушал и не выдержал:

— Тебе важно, чтоб ты ноги не протянул. А на то, что такой труд гибнет, тебе наплевать. Ведь там, в этих залитых водой полях, капелька и твоего пота. Пусть не чистая, пусть смешанная с водкой, но все-таки…

— И моя капелька, ясное дело, — согласился Стирта. — Но неужто мне ее сейчас из воды вылавливать? Э, где наша не пропадала. Чем стонать, давайте лучше выпьем…

— Да у тебя уже язык заплетается, — рассердился Йонас Гиринис. — Ну чего от тебя хотеть, коли у тебя на работе и руки заплетаются. Твой отец тебе бы еще и похлеще сказал, негодник.

— Может, не будем трогать мертвых, — мирно предложил Стирта. — Вечный им покой.

Пирсдягис одобрительно кивнул головой.

— Два сапога пара, — горестно вздохнул Йонас Гиринис. — Вылакаете жбан и пойдете искать еще…

Стирта негромко, чуть ли не декламируя, запел:

Я не пить пришел, не гулять пришел,

а родню свою любезну навестить пришел…

Йонас Гиринис покосился на них и, не сказав ни слова, ушел.

— Знал бы, где ключ, открыл бы… — протянул Стирта, «выжимая» из кувшина последние капли. — Старик пиво в погребе держит. Есть у него и получше этого, нам только помои подсовывает. Жмот!

— Кулацкая кровь сказывается, ницего не пописесь. И в твоих зилах от отца остаться долзна бы, да, видать, испарилась.

— Для тебя каждый, кто лучше тебя живет, кулак, — надулся Стирта. — Мой отец девку нанимал, это верно, но только тогда, когда мы, дети, под стол пешком ходили.

— А цто, я против отца твоего, цто ли? — смягчился Пирсдягис. — Увазали его люди, этого от него не отнимесь. А езели не так сказал, то только потому, цто так нас уцит марксизм, философия. А от нее, от этой философии, хоть в лепеску разбейся, никуда не убезись. Всех бурзуев на свете соберем, как рой пцел, и загоним в свой улей. Зальте, не зальте, но мед все равно будете рабоцему классу давать. Вот как.

— Знаешь, у меня идея, — воспрянул Стирта, печально оглядев пустой стакан. — Старик, голову даю на отсечение, в сарайчике свеклу чистит. Давай подсобим ему часок, может, расщедрится и еще пивка поднесет. Вчера я так у него целый жбан заработал.

Пирсдягис удивился: Гиринисы такие работяги, а до сих пор со своих соток урожай не убрали. Право, странно. И уж совсем не поймешь, почему они у себя на огороде сахарную свеклу выращивают. Ежели так, может, они собираются и сахарное пиво варить?

Стирта успокоил Пирсдягиса, заверив его, что со стороны Гиринисов никакой угрозы для его предприятия нет, дескать, гони себе спокойненько, как решил после смерти Гайлюса, непобедимого конкурента; а сахарная свекла у Гириниса — с колхозных полей по договору со Стропусом, тот велел даже ботву с их двора свезти, когда старик всю ее очистит; вот так почти неделю по грузовику на дню с ботвой привозят, а назад без ботвы на склад, на весы и на железнодорожную станцию.

— Ись какой хрен! — удивился Пирсдягис. — За сердце хватается, а сам такую лямку тянет. Езели ты не вресь, то тоцно. Поели, показесь мне этого героя.

Первое, что бросилось им в глаза, когда они вошли во двор, были настежь распахнутые двери сарайчика и огромная куча сахарной свеклы с ботвой. Йонас Гиринис примостился у подножия этой груды, вытаскивал из нее по одному бураку, очищал его от земли, срезал ботву, бросал через плечо во двор, где под дождем уже высилась свекольная горка. Пирсдягис удивился, как он этого раньше не заметил, тем паче что еще издали виднелась широкая колея, проложенная грузовиком от самого сарайчика. Посетовав на такую свою невнимательность, он предложил Гиринису помочь — они со Стиртой уже доставали из-под полы ножи для хлеба, которые предусмотрительно прихватили на кухне, — однако Йонас Гиринис отказался: мол, и сам до вечера управлюсь.

— Больше сегодня мне уже не подкинут, — усмехнулся он в усы, разгадав хитрость помощников. — Ежели хотите, милости просим завтра на толоку, закажу тройную норму.

Стирта сплюнул под ноги, попав плевком в лужицу, а Пирсдягис пожал плечами и буркнул себе под нос:

— На кой ляд эти заказы? До завтра мозно и не дотянуть…

— А лучше всего, — продолжал Гиринис не то всерьез, не то в шутку, — ежели, конечно, у вас хоть капелька совести осталась, не мне, а самому Стропусу помощь свою предложить. Он-то уж найдет, куда вас запрячь.

Стирта снова сплюнул, повернулся, зашагал домой, гадая, куда же Бируте спрятала прокисшее вино, которое он вторую неделю ищет, чтобы промыть желудок, и никак не найдет.

Пирсдягис, переминаясь с ноги на ногу, потоптался под дождем и тоже решил было смыться, но вдруг его обуяло желание что-нибудь сказать своему родичу. Как же так: человек работает, да еще не совсем здоровый, а ты, налакавшись его пива, возьмешь и ничтоже сумняшеся попрешь домой?

— Так цто, здоровье на поправку посло, раз так за работу взялся?

Йонас Гиринис ничего не ответил.

— Гм… Этот Стирта совсем распустился… — попытался подольститься Пирсдягис, крутя в руке палку. — Такой верзила, а с кормами возится. Не в отца уродился, не в отца… Вот как.

Но Йонас Гиринис как ни в чем не бывало чистил свеклу, срезал верхушки вместе с ботвой и кидал в кучу. Он не раскрыл рот даже тогда, когда Пирсдягис, недовольно шмыгая, ввалился в сарайчик и, устроившись на другом конце кучи, принялся орудовать кухонным ножом. Так они оба трудились не час и не два — взъяренные, не поднимая друг на друга глаз; только сверкали ножи, только хрустела и шуршала ботва, на которую с корней сыпались комья земли. Наконец Йонас Гиринис не выдержал:

— Стараешься, так-то… Не задарма ли?

— А цто, разве плохо цисцю? — вспылил Пирсдягис и бросил очищенную свеклину прямо Гиринису под ноги.

— Чистишь ты хорошо, но пива тебе не видать, — уязвил тот, переправив Пирсдягисов бурак в кучу.

— Оцень мне твоя кислятина нузна…

— Как не нужна? А ради чего живешь? Стаканчик, жбанчик, бутылочка, рюмочка — вся твоя музыка, под нее ты и пляшешь.

— Не обизай, я свое отработал.

— Кто отработал, тот в могиле, а ты — еще ничего, красный, как кирпич.

— Красный, но мог бы быть и труп несцастный, — чуть не рассвирепел Пирсдягис. — Ты цто, забыл, сколько насых борцов за народное дело лесовики ухлопали?

— Борец! — прыснул Йонас Гиринис. — Ежели ты когда-нибудь и был похож на борца, то нынче от такого сходства ни тени: борешься только с рюмкой, да и то не ты ее, а она тебя на лопатки кладет. Да что и говорить, Еронимас, дрянь ты. Можешь дуться, не дуться, что я тебе правду-матку в глаза режу, но дрянь.

— Гиринис! Кулацкое отродье! — вскочил Пирсдягис, весь посинев. — Я за твоего Унте свою Салюте, доць родную… Рабоций класс предал, а ты со мной эдак!

— Эдак и не иначе! — повысил голос и Йонас Гиринис. — Хоть ты мне по невестке и родня, но каким был подонком, таким и остался. Как и эти твои собутыльники «новые римляне». С утра до вечера хвастаетесь, будто когда-то какие-то подвиги совершили. А нынче, когда и впрямь надо что-то делать, вы палец о палец не ударите.

— Я?! Дрянь? Подонок? — пропищал Пирсдягис, то и дело подскакивая и снова опускаясь на насиженное место. — Езели так, то увидись!.. Не посмотрю, цто моя Салюте за твоим Унте, цто мы родня… Найдутся люди, которые тебе язык укоротят, не бойся. Не скроесься за спиной Даниелюса, хотя он и высоко взлетел. Достанем!

— Ха, ха, ха! — затрясся от хохота Йонас Гиринис, не совладав с собой.

Пирсдягис, вконец пришибленный его презрительным хохотом, хватил оземь палкой и бросился вон. Мчался как угорелый, ничего не видя под ногами, разбрызгивая во все стороны грязь и едва успевая прятать от густых брызг голову; шаг шагнет и смачно выругается, плюнет на врага, то и дело грозя ему кулаками; полы расстегнутого ватника трепыхаются на ветру, как крылья черной птицы, седая голова с редкими свалявшимися волосами подрагивает, Пирсдягис настолько взбешен, что шапку на крылечке забыл, а вместе с ней и мешок, чтобы от дождя укрыться. В таком-то виде — осунувшийся, мокрый и грязный до ушей — и ввалился он к Моте Мушкетнику-Кябярдису, чуть ли не до смерти напугав и без того еле живого корзинщика. Одному богу известно, о чем они там говорили, кого поносили, а кого оправдывали, советуясь между собой, но когда через час-другой Пирсдягис выскользнул во двор, он был спокоен, как агнец. Изменилась и его наружность: Моте Мушкетник одолжил ему поношенную шапку и полиэтиленовый плащ с отодранным рукавом, и Пирсдягис, облачившись в него, — сверкающий, шелестящий, словно леденец, завернутый в прозрачную обертку, — потопал к усадьбе Сартокаса. От Сартокаса он двинулся к Стирте, где его угрюмо облаяли собаки, и еще кое-кому не дал в тот вечер покоя. Но если кто и мог сказать, где он до полуночи пропадал, когда и в каком виде явился, то только старуха Пирсдягене.

— Мотеюс Кябярдис головастый музик… голо… голо… головастый… — бормотал он, едва ворочая языком, выкладывая все свои горести. — Теперь таких предсельсовета не сыс… не сыс… не сыс…

Наказав, чтобы жена разбудила его ни свет ни заря («Мы показем ему дрянь… подонка…»), Пирсдягис в полиэтиленовом плаще и в сапогах рухнул на кровать и прохрапел до завтрака, отравляя избу перегаром. Есть он ничего не стал — да ему и не хотелось — и собрался так быстро, что уже через час был в конторе колхоза, где его уже ждали вчерашние собутыльники. Все четверо ввалились в комнатку председателя, оставив открытыми двери — до того в ней было тесно. Андрюс Стропус таращил на стариков глаза, моргал, уверенный, что те решили над ним поглумиться. Он попросил, чтобы старики повторили свою просьбу, и Пирсдягис снова невнятно ее изложил.

— Не хватает Мотеюса Кябярдиса и Пранюса Стирты, — добавил Сартокас, когда Пирсдягис все снова рассказал. — Кябярдис — тяжело болен, он только, когда приспичит, с кровати слезает, а Стирта, известный всем лодырь, в толоке участвовать отказался.

Андрюс Стропус внимательно оглядел стариков, младшему из которых, Сартокасу, было шестьдесят пять, а старшему за восьмой десяток перевалило, и сам не заметил, как встал из-за стола. Он не знал, что делать: то ли плакать, то ли смеяться. Почему-то растерянно двумя пальцами потирал горло, пока не нашел подходящих слов.

— Это в самом деле здорово, мужики, что вы в такой трудный момент, когда рабочие руки на вес золота… И вы, товарищ Пирс… товарищ Пирштдягис… Ей-богу, приятно, что наступает такой день, когда можешь о человеке мнение переменить. — Стропус вышел из-за стола и пожал каждому руку.

Один из стариков произнес что-то вроде проповеди:

— Ты, наверное, думаешь, что мы не землепашцы, что у нас сердце кровью не обливается при виде того, как урожай гибнет. Но мы вот только горевали вместе со своими старухами и штаны у телевизоров протирали. Такие уж мы, видать, тяжелые на подъем, надо, чтобы кто-нибудь взял нас за шкирку и заорал в самое ухо: вставайте и идите! Спасибо Пирсдягису, он заорал, а мы подскочили…

— Да, — протянул ошарашенный Андрюс Стропус, — волнующий почин, надо, чтобы печать заинтересовалась. Бригада пенсионеров-добровольцев на уборке корнеплодов… Здорово! Сейчас же звякну в редакцию нашей районной газеты, пусть корреспондента и фотографа пришлют.

У Пирсдягиса на языке вертелись другие слова («Заорал, как зе. Как не заоресь, если каздый, кому не лень, на голову садится…»), но сдержался, смекнув, что не время теперь рассказывать о сшибке с Йонасом Гиринисом. У Пирсдягиса просто дыхание перехватило, когда он услышал, что может попасть в газету. Не просто так попасть, как много лет тому назад, когда его вскользь упомянули по случаю какого-то юбилея вместе с другими, а с фотографией: каждый, кто возьмет газету, увидит. Тысячи увидят. Весь район. А кое-кто и за его пределами. «Еронимас Пирсдягис! Дрянь, подонок и вдруг такое увазение! У Йонаса Гириниса, у этого святоси, целюсть от удивления отвалится. Ись какое коленце этот Пирсдягис выкинул! „Волнуюсций поцин…“ Застрельсцик! И вправду не лыком сит. Изгалялись, насмехались над целовеком, а смотри-ка… В самом деле, вот дает! Ведь так и до ордена недалеко…»

II

А Пранюсу Стирте на ордена начхать. Пусть и самого высокого пошиба — это все-таки не сто граммов, не жбан отменного пива, а уж о бутылке «чернил» и говорить-то нечего, лучшего напитка для охмурения не сыщешь, пей без закуски сколько влезет. Несчастные люди, сидят часами из-за этих цацек в президиуме, нет, чтобы на возу с кормами посидеть, когда по всему телу хмель приятно растекается, когда сердце полнится такой добротой, что кажется, каждого встречного и поперечного облобызаешь, подарками засыплешь, посулами и ласковыми словами и, будь твоя воля, каждому по бутылке всучишь; даже вот этого телка, который только что промчался мимо, задрав хвост, хочется похлопать по заду… На этом возу, потягивая из бутылки, ты благодетель благодетелей, царь царей, президиум всех президиумов — вот каким богатеем делает тебя это чертово зелье! Так выпьем же за него! Чтоб с утра до вечера быть веселыми, а ночью сладко спать! Чтоб всегда у нас было кого запрячь в телегу — да здравствуют гнедые! Чтоб всегда вертелись колеса, был полон воз — да здравствуют корма! Чтобы, забираясь на воз, было что в карман сунуть — да здравствует эта сладкая, горькая, благословенная. Чтобы никогда никакая злая рука не свергла тебя с этого тарахтящего трона, с которого белый свет кажется таким добрым и милым! Ура!!!

Парень с девкой миловался,

муж с женою баловался,

с кошкой кот у норки мышки —

и пошли у них детишки…

Ой, делишки, ой, дела,

так семья росла, росла!

— Так что, Стирта, и снова весел? Поешь?

— А, это вы, председатель? А я-то думал, чего это лошади встали? Уперлись, как в стену, гады, я чуть себе язык не откусил. Пою, председатель. Весело. А чего плакать, если мочи и без слез полно? Надо быть веселым, председатель. Ведь вся наша жизнь на оптимизме держится. Опля!

— Погоди, погоди! — Андрюс Стропус хватает вожжи, придерживая лошадей.

Стирта сникает, беспокойно глядит на председателя, почуяв что-то неладное. Пирсдягис, развернувший на уборке корнеплодов широкую деятельность, грозил ему, но Пранюс на его угрозы только рукой махнул. А теперь этот старик словно из-под земли вырос, прячется за спиной председателя и рожи строит. Неужто вместе со Стропусом примчался на его машине, которая во дворе Моркуса вся грязью заляпанная стоит? Барин! Конец света, и только, если и Пирсдягис барином стал!

— А, и ты здесь, Еронимас? — храбрясь, процедил Стирта.

— Не хотел я, но так надо, — отрубил Пирсдягис. — Слезай, я буду корма развозить.

— Ты? — Стирта с минуту смотрит на конские хвосты, шмыгает своим сизым носом и постукивает огрубевшим мизинцем по виску. — Никогда у тебя там винтики на месте не стояли, а теперь и вовсе разболтались.

Андрюс Стропус широко улыбается. Недоброй, злорадной улыбкой, хоть бери и в рожу ему плюнь.

— Слезай, слезай, Пранюс, — умасливает его, явно издеваясь. — Спустись со своих высот на грешную землю. Поедем на поля: там твоего оптимизма чертовски не хватает, не убрать нам без него корнеплоды.

Стирта откидывается, пятится назад, словно его пытаются за ноги с воза стащить.

— О-о-о, — стонет он, разевая рот, как рыба, выброшенная на берег, и обеими руками тычет то в воз, то в лошадей, то себя в грудь, пока, наконец, обретя дар речи, не выдавливает: — О-о-о-ох! Эту ответственную работу будет делать Пирсдягис?! Этот сморчок?! Опомнись, старик! Ведь ты задыхаешься, когда в штаны влезаешь. А чтоб вилами махать, мужик нужен. Богатырь! А ты кто? Муравьишка! Мускулов треба. Коняги-то какие! Как понесут тебя. Не удержишь и ни за грош, что называется, пропадешь… В могилу до срока захотел, старик. Ладно, слезаю, председатель, но Пирсдягису гроб заказывай. Вы только подумайте, пятнадцать возов за день! Это вам не пятнадцать рюмок…

— Пяти и то не наберется, Пранюс, так что десять отними, — тем же слащавым голосом произносит Стропус.

— Пусть будет пять, председатель, спорить не стану, пусть будет пять. Но зато какие! Пока съездишь, воз хоть выжимай. Гребешь, гребешь, пока подденешь вилами. А уж когда подденешь, то легче камни поднимать, прямо-таки потроха выворачивает, председатель…

— Это все потому, Пранюс, что ты у каждого двора простаиваешь. Двадцать минут езды, а ты копаешься два-три часа.

— Копаюсь… Почему копаюсь? Всякое бывает, председатель… Вы что думаете, этот вот не будет копаться? Нашли мне экспресс, председатель. Неужто Еронимаса Пирсдягиса не знаете?

— Пирштдягиса, почтеннейший, — поправляет Стропус.

— Нет, Пирсдягиса, — возражает Стирта. — Кто же его иначе называет?

Тут Стропус перебивает, их торг ему давно надоел.

— Ну хватит вам, хватит, — говорит он Пранюсу, который вжался в клевер так, словно пули над ним свистят, только ступни белеют. — Слезай-ка, пусть на ферму едет дядя Пирштдягис. А мы с тобой в машину и на поля… Сам видишь, какая осень. Старики, дети и те трудятся, учеников из Епушотаса привезли, а ты, такой могучий мужик, с утра до вечера баклуши бьешь. Стыдно, товарищ Стирта.

— Вот так! — как бы ставит под словами председателя печать Пирсдягис.

— Хорошо, я слезу, председатель. Слезу, — наконец уступает Стирта. — А на мое место пусть хоть сто тысяч чертей!.. Сей момент, сей момент… Только дайте привести себя в порядок. Имею право: каждый, изгнанный из дому, имеет право вещички свои прихватить.

— Ись дом себе на возу устроил! — шипит внизу Пирсдягис. — Лоботряс! И такой до сих пор корма возил! Цудо просто, цто весь скот в колхозе не подох.

Стирта ложится на спину. Господи, какое грязное небо! Каплет и каплет, как будто невыжатое белье развесили. Эх, кабы так бутылки наполнялись, как лужицы на полях… Но куда там! Сколько было на дне, столько и осталось. Пранюс поворачивается на бок, высасывает последние капли портвейна, потом мочится в бутылку, закрывает ее наглухо и ставит вверх горлышком в клевер. Отличный цвет, хи-хи… Как из магазина за рубль с копейками. То-то обрадуется Пирсдягис, когда найдет чем горло смочить… Пранюс скатывается с воза, похихикивая, и, даже не взглянув на мужиков, чешет в деревню.

— Эй, эй, Стирта, опомнись! — кричит ему вдогонку Стропус. — Со мной шутки плохи.

— И я такой же, — отрезает Пранюс, расхрабрившись от выпитого портвейна.

У котяры есть подруга,

а у мужа есть супруга,

а у парня, коли смелый,

есть всегда бутылка белой.

— Ладно, иди, иди. Но смотри, как бы ты свои сотки не пропел! — зло бросает Стропус и, не дождавшись, пока Пирсдягис взберется на воз, направляется к машине.

А Стирта чешет прямо через деревню, но на сей раз не сворачивает ни в один двор. По идее, надо вроде бы в более приличную одежду влезть, но настоящего труженика по чему узнаешь? Может, по галстуку или по белым рученькам? Нет! Ежели им и впрямь рабочие нужны — а их никогда на фабрике не было в избытке, — то и такого, ненадушенного, примут. И без всяких разговоров, шутка сказать, такую махину строят! Экскаватор на экскаваторе, кран на кране и еще всякая там другая техника. Вот где простор для человека, действуй, это тебе не грязевые ванны Стропуса на уборке сахарной свеклы!..

— Кто тут у вас самый главный?

Самого главногонет — занят очень. Тот, кто пониже чином, тоже занят, а тот, кто пониже того, кто пониже, — свободен, но ничего не может: строго-настрого приказано случайных людей из колхоза не брать. Напрасно Стирта пальцами показывает: примите, мол, не пожалеете, ответ один — нет и нет. На другой день та же катавасия. Правда, пробился он к самому главному, чуть ли не руки ему целовал, умолял: дайте работу, но должен был несолоно хлебавши воротиться домой, поджав хвост.

Бируте без запинки выпалила: просадишь свой огород. Стирта ощетинился: не бойся, не посмеет и ара тронуть, как ни крути, многодетная семья. Но, оставшись один, Пранюс подумал: может, и вправду со Стропусом шутки плохи, он тертый калач, что-то Пранюс не слыхивал, чтобы кто-нибудь его вокруг пальца обвел… Иные подтрунивали над Стиртой, подначивали: смотри, Пранюс, как бы тебе иждивенцем супруги не стать. Иждивенцем? Вы что — рехнулись? Тогда баба его совсем со свету сживет. Попробуй сорганизуй при ней бутылочку. Чем так, лучше петлю на шею — и под балку.

И вот Пранюс Стирта топает по размякшему картофельному полю с корзиной в руке. Поначалу он подался на сахарную свеклу, к старику Сартокасу — противная работа, но все-таки более или менее чистая, — но Стропус погнал его на картошку. Там, где плуг прошел, где клубни наверх выворочены, там уже и вода сочится. Сапоги засасывает, едва ноги переставляешь, весь по колено в глине. А тут еще корзину с картошкой тащи, и не только с картошкой — землищи столько прилипло! Мало того, ссыпай ее в мешки, а потом эти мешки, тоже грязные, насквозь промокшие, грузи на платформу, прицепленную к трактору. Уж Унте куда лучше: сидит себе за рулем — и пи-пи-пи… Конечно, и он весь день с мешками возится: то грузит на платформу, то помогает ссыпать картошку на складе, но все равно его работа не то что у Стирты — серьезная, подобающая мужику… А тут копошись, копайся в грязной жиже, пока какую-нибудь картофелину нашаришь, порой по ошибке камень выудишь, аж в глазах зелено. С утра до вечера спину не разгибаешь, поясницу так и ломит. К чертовой матери такое золотоискательство! Был бы ты на поле один, собрал бы то, что наверху лежит, что глаз видит, и — полный вперед, даже корзину на землю не ставил бы. Но вокруг люди, видят, следят, к тому же каждый из себя начальника строит, контролирует: то бригадир, то руководитель подотдела, то сам Стропус, готовый из-за паршивой картофелины горло перегрызть.

— Товарищ Стирта, смотри у меня! Слишком много оставляете, — остерегает Стропус, носком сапога порывшись в земле.

— Оставляю? Как не оставишь, председатель, ежели очки дома забыл! Зрение, председатель, хромает.

— Дело твое, — не очень сердится Стропус. — С борозды два мешка. Такова норма. А при желании можно и три собрать. Правление решило: все, что сверх нормы, — работающим на уборке.

Стирта не рвач, но тут же прикидывает, сколько бутылок «чернил» можно купить за мешок картошки. Черт с ней, с этой сверхнормой! Хотя кое-кто так целую тонну заработал…

Отдав распоряжения, одного поругав, другого похвалив, Андрюс Стропус сворачивает на полевую дорогу. Не магистральную, но посыпанную гравием, с канавами для стока воды. Нынче везде на колхозных полях такие дороги. Ухлопали на них немало, но через год-другой денежки окупятся, хотя вряд ли подсчитаешь, сколько техники было сломано, сколько топлива перерасходовано, сколько нервов испорчено, пока вязли в грязи.

— Так рано! — удивляется Габриеле.

— А разве не пора уже обедать?

— Пора, но я думала…

— Ты думала… Нет, голубок, в колхозной столовке пусть холостяки питаются, а отцу двоих детей негоже, — шутит Стропус, стаскивая в прихожей грязные сапоги. — Как наш наследник?

— Крикун, — тихо произносит Габриеле. — Тебе повезло, он только что заснул…

Пока Стропус переодевается в сухую одежду, умывается, причесывается, опрыскивает себя одеколоном, Габриеле небрежно накрывает на стол, и вот уже по дому плывут такие запахи, что слюнки текут. Но счастливому отцу не до запахов, он входит в спальню и застывает возле коляски, покрытой нарядным голубым покрывалом. В ней на белой пуховой подушке спит, запеленутый, как гусеница, его отпрыск. Стропус наклоняется и внимательно разглядывает розовое личико. Смотрит так долго, что ребенок, как бы почувствовав ласковый взгляд, расплывается в счастливой улыбке, и на его щечках появляются две симпатичные ямочки.

— Габи, эй, Габи! — шепотом зовет Стропус жену и манит ее пальцем. — Иди сюда. Скорее!

— Красивый будет хлопец, — говорит Габриеле, и улыбка застывает у нее на губах.

— Мы его назовем Аудрюсом. Небольшая замена букв в моем имени, а какой эффект! Хорошо придумано, не так ли?

— Я бы дала ему другое имя.

— Какое?

— Еще не знаю, но другое.

— Если хочешь, можно и другое. — Стропус послушен как никогда. — Потом разве важно, как мы его назовем? Самое важное, что у нас сын! А я, признаться, уже отчаялся, думал, не дождемся наследника. Я человек не старорежимный, не суеверный, но как-то приятно знать, что фамилия Стропус не исчезнет.

За столом разговор заходит о колхозных делах. Габриеле рассеянно слушает мужа, изредка вставляя словечко. На лице у нее знакомое выражение скуки, но прежней враждебности нет, ее вытеснили странное сияние глаз, скрытая насмешка, время от времени проступающая на полураскрытых губах, отчего они в ту минуту кажутся такими чужими и отрешенными. Еще задолго до родов Габриеле очень изменилась, однако к тому, чем жил Стропус, все равно осталась безразлична. Сидит с ним и ругает проклятую осень, жалеет, что урожай вовремя не сняли, опоздали на целый месяц, но видит она не потери, причиненные непогодой, не беду, а только неудобства для себя: никуда, мол, в такую слякоть носа не высунешь, а выйдешь — и прощай туфельки.

Андрюс Стропус, тот все время себя подбадривает: все-таки все винтики крутятся быстрее, чем он надеялся. Люди-то оказались не такими, как он о них думал, а куда лучше. Задвигались, зашевелились. Раньше, до того, как разбушевалась стихия, каждого упрашивай, на каждом шагу агитируй, а теперь слово сказал — и мигом делают. Пенсионеры и те вышли на поля, чтобы хлеб от погибели спасти. Многие предложили свои избы и бани для просушки зерна, потому что колхозная сушилка с такой сумасшедшей нагрузкой не справится, такого еще не бывало, чтобы почти каждый колосок надо было у дождя отвоевывать. Если одними косами и жатками, то пол-урожая в поле останется. Но Антанас Гиринис, спасибо ему, молотилку усовершенствовал, очистку зерна ускорил… Казалось, никому не нужное ископаемое, музейный экспонат, а надо же — голова на плечах. И про свои прямые обязанности не забыл… Бывает же так, думаешь о человеке одно, а он совсем другой. Был для тебя вчера хламом последним, а сегодня, глядишь, — мужик, каких мало, хоть к награде представляй.

— Унте?!

— Да, он. Чего вытаращилась?

— Ничего…

— Как ничего? В зеркало посмотрись.

Андрюс Стропус отодвигается от стола. От его испепеляющего взгляда жена еще более пунцовеет. Красные пятна даже на груди, под распахнутым халатом.

— Не понимаю, чего пристаешь… — чуть не плачет.

— Не пристаю. Я просто вспомнил, что у вас с Гиринисом Унте хорошо дуэтом получалось.

— Ну и дурак же! — Габриеле подскакивает, задевает тарелку, та летит под стол. — С кем меня… Интеллигентку, учительницу!

У Андрюса Стропуса отлегло от сердца.

— Ну, ну. Подойди, поцелую…

III

Навстречу, грохоча, прет трактор с прицепом, до половины нагруженный мешками с картошкой.

Андрюс Стропус не замечает, как сворачивает на обочину и выключает мотор машины. Машет рукой, чтобы Унте остановился. Никакого дела у него к Гиринису нет, просто так задаст ему какой-нибудь вопрос, только пусть постоит, чтобы повнимательней в лицо ему всмотреться. В нос, в глаза, в губы… Идиотское любопытство, стыдно даже признаться.

— Езжай, езжай… — говорит Стропус раздраженно Унте, остановившему трактор. — Спросить у тебя хотел, но вижу… Все вижу! Езжай.

Унте пожимает плечами и уезжает по проселку. «Ну и чокнутый! Хотел, видно, краем глаза посмотреть, нет ли в кабине мешка краденой картошки. Осел! Неудивительно, что жена ему рога наставляет…»

При этой мысли Унте морщится, словно на больной зуб ледяной водой плеснули. Гм… Зря он тогда с этой учительницей связался. Хоть Стропус и осел, но зря. Правда, в тот день было так жарко и так кружилась голова от запаха сена… А в скирде была такая прохлада! И все время перед глазами мелькали оголенные колени Юргиты… Черт знает что с ним в тот день творилось…

Неделю, а может, и больше он без стыда не мог подумать об этой глупой истории. А примерно через месяц все снова повторилось. Он был под хмельком, а ласки Габриеле были такими нежными, поцелуи такими жаркими, что он и растаял как воск на обмолоченной комбайном копне соломы. В субботу была репетиция хора. Но он не пошел, чтобы не встретиться с Габриеле. А в понедельник она сама остановила его, когда он затемно возвращался с полей, где весь день сеял рожь; фары мотоцикла издали осветили фигуру женщины, она стояла посреди дороги, что-то выкрикивала и по-дурацки смеялась. Унте объехал ее, чуть не угодив в канаву, обдав ее облаком удушливых выхлопных газов, и умчался.

— Хам ты, вот кто, — пристыдила она его на следующей репетиции хора. — Как ты ведешь себя с женщиной, которую недавно… Стропус прав, у тебя ни капли интеллигентности.

— Видно, хватает, если я сплю с женой интеллигента, — отрубил оскорбленный Унте.

— Не сплю, а спал. Большое значение имеет здесь, уважаемый, прошедшее время. Заруби себе это на носу, — предупредила его Габриеле, дав тем самым понять, что между ними ничего подобного больше не случится.

Домой они отправились врозь, но вышло так, что неподалеку от своего дома Унте чуть не налетел на Габриеле — та стояла возле колхозной бани.

Ударили сильные осенние заморозки, потом пошел снег, и все растаяло; похрустывая ледком по насту, приближался Новый год. Частенько после репетиции Унте с Габриеле задерживались, возвращались домой на час, на два позже других хористов. Не было в таких долгих задержках нужды, все могло быть короче, потому что после того он ни о чем другом не думал, как только незамеченным прийти домой к Салюте. Но на то, чтобы отряхнуть с одежды соломинки, чтобы придирчиво осмотреть, не осталось ли каких-нибудь подозрительных следов, требовалось время. Такие отношения с Габриеле угнетали Унте, порой он без отвращения и думать не мог об этих припадочных любовных ласках, но сколько ни зарекался не пить подпорченную плевками воду, все-таки пил ее, чтобы вскоре снова в нее плюнуть. Интимная близость оставляла у него чувство подавленности — казалось, совершил преступление, за которое рано или поздно будет держать ответ. Однако отчасти это приносило ему и какое-то смутное удовлетворение… И не мог удержаться от злорадной улыбки при мысли, что этак он самым непотребным образом унижает Андрюса Стропуса, мстя ему не только за себя, но и за Бутгинасову обиду, хотя если бы Унте мог разобраться в своих чувствах, то понял бы, кто на самом деле толкнул его в объятия Габриеле.

На десятилетие со дня смерти матери приехал Даниелюс с Юргитой и сыном Лютаурасом.

Унте хмурился, смотрел, как отец, торжественный и собранный, молится за покойницу, и чувствовал себя как преступник в приличном обществе — только глянут в лицо и сразу опознают. Он надеялся, что Даниелюс не стерпит и оборвет молитву, не желая мириться с пережитком прошлого, но брат почтительно слушал, как отец, а за ним все домочадцы повторяют ее слова. Пахло горящими свечами и еловыми ветками, лежащими перед каждым на белой скатерти. Над ними, как и над словами, витали воспоминания о родичах-покойниках, а вместе с воспоминаниями по комнате бродила тень покойной матери, скликавшая всех в один круг. И никто не обиделся на Даниелюса, когда он искренне сказал, что от старого бога, совершающего чудеса, ничего не осталось, кроме этого стола со свечками, зажженными в память покойной, этого ставшего обычаем обряда, который будет жить до тех пор, пока люди не придумают новые, отвечающие духу времени; ведь человек не может без корней, никогда его душа, как и дерево, не расцветет и не принесет плодов, если взять и отрезать ее от ствола. Юргита согласно кивала. Кивал и отец, хотя то, что говорил сын, было ему недоступно, а вот невестке он верил слепо. Унте вдруг подумал, что для старика Юргита значит не меньше, чем значила и для него, пока он не спутался с Габриеле. Ему стало дурно, даже пот прошиб при мысли о председательше. Он украдкой смотрел через стол, метя в Даниелюса, но то и дело попадая взглядом в Юргиту. Если бы она сидела на другом краю света, а не напротив, он все равно видел бы ее. Она была для него вездесущей. Такая красивая, в черной бархатной юбочке, в черной блузке со стоячим воротничком, обтягивавшей узкие, круглые плечи, на которые была небрежно накинута белая ажурная шаль с длинными кистями. Он подумал, что нет, наверное, такой одежды, которая не шла бы ей, нет такого украшения, которое не подчеркивало бы ее красоту, выделяя ее среди других женщин. А с этим золотым медальоном на груди она казалась просто мадонной. Нет, такую, как она, нигде не встретишь. В целом свете! Юстина спросила, что у нее в этом медальоне. Юргита, загадочно улыбаясь, открыла его и поднесла к губам. Потом сняла с шеи и пустила его по рукам, чтобы каждый посмотрел. Унте принял медальон от Салюте. Ему показалось, что цепочка теплая. Ну да, она согрелась на груди у Юргиты. А может, в руках, которые ее держали? Унте метнул взгляд на крохотную овальную фотокарточку Даниелюса в медальоне и, словно обжегшись, передал украшение отцу. Через силу глянул на Юргиту, на брата, счастливого, гордого, улыбающегося, и с завистью подумал, что Даниелюс, наверное, больше достоин счастья, чем он, Унте, запятнавший свою любовь в объятьях чужой женщины. То, что он не чувствует никакой вины перед Салюте, словно она и не жена, его нисколько не удивляло, между тем Юргита все глубже проникала в сердце; не та, с соблазнительно оголенными бедрами на стремянке в вишняке, а та, первоначальная, приворожившая его пять лет назад, когда он впервые встретился с ней. И в этот святой поминальный вечер Унте снова видел ту, прежнюю, Юргиту — целомудренную, не запятнанную ни похотливой мыслью, ни тайным вожделением, — и он, не сводя с нее глаз, поднимал ее на одну ему доступную, созданную его бескорыстным чувством высоту.

На другой день в Доме культуры состоялся концерт колхозного хора. После концерта начались танцы. Унте постарался первым уйти домой — ему было не до танцев, — но на полпути его догнала Габриеле.

— Зря ты за мной… — сказал он. — Наша песенка спета.

— Стряслось что? — испугалась она.

— Спета, и все. Неужто тебе пяти месяцев барахтанья в грязи мало?

— Боишься, как бы Стропус не узнал? — уколола она. — Эх ты, слюнтяй! А я-то думала, эти штаны мужчина носит…

— Заткнись, — проворчал Унте.

— Он, видите ли, в грязи барахтается! — вскипела Габриеле. — А ты хоть знаешь, что, барахтаясь в этой грязи, ты мне ребеночка подарил?

— Я?! — остолбенел Унте.

— А кто же? Может, святой Антоний? Да, я беременна, благодетель.

— Ну, знаешь… ну знаешь… — пробормотал Унте, извиваясь как угорь. — Как же так… ткнула пальцем в меня — виновен, и кончено! А где эти пять месяцев Стропус был? Неужто ты с ним ни одной ночки? А может, эта честь принадлежит ему?

— Пяти месяцев не потребовалось, хватило и разочка, ты, недотепа. А разочек этот в ноябре был. На всякий случай вторую половину октября и начало декабря добавь. Стропус тогда ко мне даже не прикасался. Стропусом, видите ли, откупиться решил. Негодяй! — И Габриеле, не сдержав ярости, так ударила Унте по лицу, что кровь хлынула из носу.

Унте нагнул голову, шмыгнул носом, но за платком не полез: пусть себе течет, пусть вытечет вся до последней капли, если уж он в такой переплет попал! Наградить чужую семью своим ребенком… Да еще чью — Стропусов!

Несколько дней Унте ломал голову, что же делать. Когда же наконец он нашел выход, минул Новый год. Каждый день он выходил из дому в надежде встретиться с Габриеле, а та, как назло, не показывалась. Унте думал, что увидит ее на ближайшей репетиции хора. Но увы… Юркус чуть ли не со слезами на глазах объявил: товарищ Стропене ушла из хора, и сейчас вся программа ложится на плечи одного солиста — товарища Гириниса. Унте только обрадовался, он не представлял себе, как после всего можно петь дуэтом с «товарищ Стропене».

Встретились же они совершенно случайно где-то в середине января. Унте возвращался из колхозного сельпо, а Габриеле шла навстречу. На ней была нутриевая шубка, на голове шапка из того же меха, а на ногах красные сапожки. Она холодно поздоровалась, ответив на его приветствие, хотела было пройти мимо, но Унте обернулся и, буркнув, что надо поговорить, пристроился рядом.


— Здорово ты тогда мне съездила, — сказал он, не зная, с чего начать. — Крови, почитай, поварешку потерял…

— Крови? — удивилась Габриеле. — Неужто у тебя она есть? А я-то думала, в твоих жилах течет газоль пополам с водкой…

— В самом деле? — так же насмешливо, как она, переспросил Унте. — Так кого же ты собираешься рожать — ребенка или трактор? Махонький такой тракторишко… О, тогда я могу быть совершенно спокоен.

— Не паясничай, — посерьезнела Габриеле. — И уйми дрожь в коленках: у тебя из-за ребенка не будет никаких неприятностей. Стропусу я пока что ничего не сказала, но если все всплывет, я постараюсь его убедить, что отец — он.

— А как же ты сама? — спросил Унте. — Тебя что, совесть не замучает — ребенок все-таки чужой?

— Почему чужой? Ведь я его на свет рожу, а не кто-нибудь.

— А я?

— Твое дело сторона. Выпал, как роса поутру. Подул ветер — и сухо.

— Как сухо? Ведь я отец, я дал ребенку жизнь. И наравне с тобой отвечаю за его будущее. А теперь получится, что этот ребенок какой-то подкидыш, что у него отца родного нет. Бросил под забор и ушел. Уж ежели так, то не лучше ли, чтобы он вообще света белого не увидел…

Габриеле нервно рассмеялась.

— Смотри-ка, что придумал. Выходит, лучше убить, чем уступить Стропусу! Вот не думала, Унте, что ты такой страшный человек.

— Какое же здесь убийство, если, как говорится, он только зачат? Не чувствует, не мыслит, не живет… — Унте помолчал, пытаясь сосредоточиться и свободной рукой дергая полы ватника. — А если он вырастет недотепой, похожим на вас со Стропусом, — это лучше?

— Знаешь, ты сейчас снова схлопочешь по носу, — сказала Габриеле, краснея от злости. — У нас ему будет хорошо, он будет сыт, обут, воспитан, а у тебя он вырос бы таким же олухом, неучем, хамом, как ты.

— Может быть, — спокойно ответил Унте, — но я не хочу, чтобы этот ребенок был похож на вас… А почему, объяснить не могу… Просто чую сердцем, и все. Не хочу!

— Не хочет! Граф нашелся! — рассвирепела Габриеле и уже не шла, а почти бежала, и длинноногий Унте едва поспевал за ней. — Уж только поэтому возьму и рожу. Тебе назло. Пусть живет и глаза тебе колет. Да, теперь уже ни за что, хоть соловьем заливайся, меня не отговоришь.

— Назло, — пробормотал Унте. — Если так, то я тоже могу отомстить тебе: схожу к Стропусу и расскажу всю правду, — пригрозил он, зная, что и пикнуть не посмеет, потому что для него нет ничего страшнее, чем осрамиться перед Юргитой.

— Пошли! Хоть сейчас идем к нему, и выложишь ему все, что хочешь, — Габриеле ехидно рассмеялась. — Стропус никогда не поверит, что я так низко пала. Подумать только — с Гиринисом! С Унте! А если он и поверит, у него хватит ума, чтобы и виду не показать. Ты его, бедняга, плохо знаешь, если думаешь, что, узнав правду, он выставит свою жену за дверь. Нет, он поднимет меня, как кренделек, упавший в грязь, оботрет и снова будет есть, словно кренделек и не падал. Это дело его мужской чести.

— Чести… — Унте растерянно покачал головой. — Я не понимаю такой чести. Что же, вы оба — очень подходящая пара. Как две капли воды: один — двурушник и другая — двурушница.

— А ты?

— Может, и я не лучше, — согласился Унте. — Скорее всего, если уж так запутался. Но я из этого хоть добродетели не делаю.

Габриеле ничего не ответила. Свежий снег хрустел под ногами, воскрешая в памяти что-то давнее, испытанное, и от этой звенящей белизны, залившей все вокруг и проникавшей в сердце унылыми одинокими тенями, становилось удивительно грустно. Просто не верилось, что так нелепо кончится их история, и то не по ее, Габриеле, вине, а из-за Унте; может, потому она так злилась на него, но все-таки изредка нежное материнское чувство к зачатой жизни окатывало теплом, казалось, вернулись те счастливые дни, когда она, молодая, ждала Пярле и когда Стропус ее еще, видно, любил. Она, конечно, тогда могла и ошибиться по неопытности, но что поделаешь. Важно, что они оба чувствовали себя счастливыми. Габриеле думала, что и сейчас, перед этими родами, что-то похожее повторится. Эти глупые мечты Габриеле не лелеяла, но и не могла заглушить их. Зов материнства смешивался со смутными надеждами и желанием отомстить Стропусу («Что заслужил, то и получил, расти теперь чужого ребенка…»). Габриеле без раздумий подчинилась этому зову, ни разу не подумав о том, чтобы прервать беременность; подсознательно в ней жило предчувствие, что только оно, это греховное семя, упавшее на пустырь ее одиночества, может изменить окружающую обстановку, сделать ее не столько благоприятной, сколько другой. Да, главное — другой.

Деревня с обеих сторон дороги глядела на них через окна, а они шли молча, каждый думая о своем, пока Унте первым не нарушил звенящую тишину:

— Будь здорова.

И свернул в свой двор. Перед этим он успел украдкой глянуть в лицо Габриеле: в ее глазах стояли слезы.

IV

В тот же вечер Унте, не находивший себе места, отправился к Бутгинасам.

Ляонас искренне обрадовался, увидев друга, и как истый хозяин велел Руте выставить на стол угощение. Та, привыкшая за долгие годы командовать в доме, обиделась и куда-то удалилась, многозначительно хлопнув дверьми: мол, ты и сам прекрасно знаешь, где что стоит!

Дети на кухне делали уроки, настроение у них до этого было отличное, потому что родители обещали после ужина устроить концерт. Теперь же, когда дело приняло такой оборот, придется лечь спать не только без музыки, но и без оладьев, которые мама собиралась завести на дрожжах.

Унте хотел было уйти, увидев, что взбаламутил покой в семье, но Ляонас Бутгинас забрал у него шапку и насильно усадил («Иначе ты мне не друг…»), а сам стал накрывать на стол. Унте терпеливо ждал, глядя, как Ляонас, разозлившись на жену, тащит закуски, и удивился: «Уму непостижимо, тот ли это Ляонас, который столько лет жил, держась за подол жены?! Даниелюс хорошо сказал: жизнь творит чудеса».

— Нелады у нас, — сказал Бутгинас, угадав мысли Унте. — Иногда вроде бы ничего, но и дня не проходит, чтобы не поцапались. Вот и сегодня: могла же как человек. Ведь это женское дело — угощение… Да еще такому близкому человеку, как ты. Так нет же, обиделась на мою просьбу и упорхнула в деревню. Хочет меня на колени поставить, верховодить, как раньше. Нет! Будем на равных, пусть каждый делает, что положено — мне по мужской части, ей по женской, и порядок.

— Не любишь ты ее, — буркнул Унте, отхлебнув из стакана польской водки, которую, видать, держали для другого случая, но Ляонас взял и в отместку нарочно выставил на стол.

— Не строй из себя уж такого знатока чужих сердец, — рассердился Бутгинас. — Любовь — не камфора, не улетучивается. Много ты, Унте, понимаешь в сердечных делах…

— Почему не понимаю? — набычился Унте. — По-твоему, я не знаю, что такое любовь?

— Знаешь, знаешь, успокойся. — Бутгинас подвинул гостю тарелку с неровно нарезанной ветчиной. — Но, видишь ли, в жизни порой бывает так, что человек сам себя не узнает. Скажем, я. Когда-то я мог ей ноги мыть и воду пить, а теперь пальцем для нее пошевелишь и чувствуешь себя униженным. Не-ет, пусть все сама, как и подобает! Хватит! Порой так взыграет ретивое, что хочется все делать ей наперекор, каждый пустяк, а порой обмякнешь, как воск на огне, кажется, вот-вот упадешь на колени, начнешь ей снова служить и будешь счастлив, как раньше. — У Бутгинаса увлажнились глаза. — Э, поди разберись, Унте, в человеческих чувствах. Спутались, смешались, как нити с размотавшегося клубка, попробуй найти конец, распутай.

— То-то и оно, что запутались, — согласился Унте, вспомнив Габриеле. — Идешь вроде бы по ровной дороге, и тебе и в голову не придет, что нечистый тебе ножку подставит. Ан нет, подставляет. И летишь, брат, кувырком в болото, откуда сухим не выберешься.

— Так что, у тебя с Салюте тоже худо? — как бы обрадовался Бутгинас. — По правде говоря, вы никогда и не ворковали, как голубочки.

— Живем, детей растим, и все. На кой черт ворковать? — Унте замолк, устыдившись своей неискренности, и, заметив ухмылку Ляонаса, добавил: — С другой, может, и ворковал бы, но с Салюте… То-то… не каждому удается найти свою горлицу.

— Любовь — великая штука, Унте, — погрустнел Бутгинас, глядя на выпитый стаканчик. — Кто однажды ее испытал и потерял, всю жизнь будет оплакивать.

— Красиво говоришь. Умеешь. Не зря в предсельсовета ходишь, — добродушно усмехнулся Унте.

— А ты не смейся. Молод еще, когда-нибудь на собственной шкуре испытаешь. Ведь бывает и так: кого любовь в юности обошла, того в старости разыщет.

— Бывает, — вздохнул Унте. — Жизнь как свалка — чего только в ней не раскопаешь.

Он взял отпитый до половины стаканчик, поднес к губам, подержал, повертел, согрел в ладонях и снова поставил на стол. Перед глазами как живая стояла Юргита. Унте так и подмывало все рассказать Ляонасу. Расскажет и, кажется, гору с плеч свалит. Но он вдруг испугался, смекнув, что это кощунство — делиться с другим тем, что принадлежит тебе одному и составляет чуть ли не смысл твоей жизни. Нет, пусть это останется в сердце, за семью замками, как святыня в алтаре: если ее и извлекают на свет божий, то только для того, чтобы перед ней преклониться. Унте умом, может, и не понимал, но чутье ему подсказывало, что никто перед его любовью преклоняться не станет, ее, скорее, осквернят, поглумятся над ней, потому что таков уж человек — возьмет да унизит то, что самому недоступно.

— Ну чего замолк? Давай выпьем, — засуетился Бутгинас и налил в стакан Унте. — Почему это — я все время по полной, а ты все время по половинке?

— Не хочу. Я свое отпил.

— Ладно, не пей. За это тебя, дружище, только похвалить можно. — Бутгинас снова опрокинул свой стаканчик до дна. — А я стал перебарщивать. Все ссорюсь с Рутой, нервы не выдерживают. Вот и заливаю для успокоения. Знаю, от этого никому не легче. Стараюсь держаться, но ничего из этого не получается.

— И не получится, если не противиться. И со мной так раньше было: клялся всеми святыми, мол, больше ни капли, а, глядишь, пройдет неделя-другая, и я снова готов, шатаюсь по канавам, по болотам, в глазах темно… Меры не знал. Чем больше, бывало, хмелею, тем чаще за рюмку хватаюсь, а надо бы наоборот. Но уж если разошелся разве остановишься. Сам себя, бывало, приструнивал, как коня, которого первый раз запрягли: тише, не дури, не мечись в оглоблях, а нечистый только похихикивает, только подзуживает: веселья в жизни, Унте, что кот наплакал, дуй дальше до победного конца. И я дул. А нынче на встрече Нового года заартачился и…

— …и ни капельки?

— Так легче. Пока не начал, и не надо. Нечистый, конечно, искушает, но ежели ты не отведал его зелья, то еще можешь отбояриться. Но попробуй удержаться, когда лицо уже пунцовое и в затылке стучит. А я на Новый год взял да и удержался, — похвастался Унте, разомлев от польской водки и пытаясь свыкнуться с мыслью, что пора вставать из-за стола.

Ушел он, изрядно выпив. Бутгинас упрашивал его, обещал открыть новую бутылку (ясное дело, из мести к Руте, которой все еще не было), но Унте — нет и нет: дал себе слово с Нового года пить столько, чтобы свиньей не стать. Но когда он оказался во дворе, то и сам не заметил, как зашагал к бане, словно кто-то накинул ему веревку на шею и приволок к окну комнатенки Мармы; некоторое время Унте переминался с ноги на ногу, как бы норовя сорваться с привязи, негромко ругался, зубами клацал, то требуя, чтобы банщик проснулся, то желая ему, чтобы заснул навеки. Наконец он все-таки сорвался с привязи и чуть не заплакал от радости, почувствовав волю. Смрад этот Марма, смрад его водка, все смрад! Ура! Он мчался домой как угорелый, но когда опомнился, то увидел, что стоит возле Гайлюсовой усадьбы. Сплюнул и снова пустился куда глаза глядят. Побродил часа три, вернулся к Салюте почти трезвый и вконец измочаленный. Было приятно оттого, что поборол себя, правда, не знал, куда деться от злости и головной боли. Однако на другой день расхаживал гордый, выпятив грудь, и хвастался домочадцам, что не может без отвращения думать о водке, хотя на самом деле похмелье затягивало его, как прорубь утопленника.

Собутыльники посмеивались: испортился Унте Гиринис; был настоящий мужик, мог зараз две бутылки выпить, а теперь уже рюмашки считает, как бухгалтер колхозный приплод, — некуда дружкам от стыда глаза девать.

Унте такие разговоры приводили в ярость, он едва сдерживался, чтобы не дать злопыхателям в морду, и решил еще крепче «завязать», потому что любил действовать всем наперекор.

Так прошла зима, настала весна. Равнины запахли первыми прокосами клевера. Из Вильнюса приехали телевизионщики. Сняли Унте на тракторе, со Стропусом у колхозной конторы, потом в зале Дома культуры, где он должен был спеть несколько старинных песен. Саулюс Юркус выразил сожаление, что телевидение не приехало раньше, когда еще пела Габриеле, — товарищи могли бы снять удивительный дуэт. Правда, оба они исполняли только современные песни, а старинные никто так не выводит, как Антанас Гиринис. Один из приезжих ухватился за слова Юркуса и предложил пригласить товарищ Стропене («Не важно, что она больше в хоре не поет…»), но Унте и слышать не хотел о дуэте. Все, что произошло между ним и Габриеле, которую он когда-то чуть ли не презирал, казалось ему какой-то нелепой выдумкой, созданной его взбудораженным от алкоголя воображением. Порой ему почти удавалось убедить себя, что так оно и есть, но, услышав пересуды людей или увидев полнеющую с каждым днем Габриеле, он должен был признать свое поражение. Там, под платьем, его ребенок! Было странно и неспокойно на душе оттого, что у ребенка будет другая фамилия, другой отец, который вовсе не отец ему, словом, совсем не такая судьба, какая могла у него быть, живи он с родным отцом. Бывает же такое в жизни! Вырос ты на своих равнинах, как лесное дерево, семена которого занес сюда ветер, а ведь мог же корни пустить и где-нибудь в Африке среди слонов и жирафов или где-нибудь в сибирских снегах, ежели бы ветры судьбы занесли туда твоего отца. А Юргита? Почему такая женщина должна была родиться в большом городе, в интеллигентной семье, а не под соломенной Пирсдягисовой кровлей, там, где выросла Салюте? Кормила бы она сейчас гусей, была бы любимой женой, хозяйкой, и Даниелюс только издали… при виде ее слюнки бы пускал… Н-да-а-а, будь она Салюте Пирсдягите… Но разве лебедь может вылупиться из куриного яйца? Ну и дубина же ты, Унте, стоеросовая! Разве на кусте крапивы вырастишь розу… И вправду совсем свихнулся! Человек не выбирает ни счастье, ни несчастье, они к нему сами, непрошеные, приходят. Скажем, Гайлюсы. Разве не хотелось им спокойно дожить свой век и умереть в постели при свете погребальных свечей? То же можно сказать об Альбертасе, которого алчность сделала отцеубийцей (хотя в этом деле еще много неясного); да и доля Мармы не слаще: приехала мать Живиле, и выяснилось, что это та самая женщина, с которой он в молодости дочь прижил. Несчастье не обошло стороной и Даниелюса, хотя он совсем его не ждал в тот пригожий летний вечер, когда вместе с Андрюсом Стропусом возвращался со стройки.

О несчастье, случившемся с братом, Унте узнал сразу же, но увидеть его не удалось, потому что, когда он помчался на мотоцикле в Епушотас, Даниелюса уже увезли в Вильнюс. Алюте всхлипывала у дверей, взывая ко всем святым, и нельзя было понять, кого ей больше жалко — «нашего дорогого секретаря» или «дорогушу, родненькую хозяйку», которая уехала на «скорой помощи», чтобы ухаживать за мужем и слезы лить.

На другой день Унте позвонил в Вильнюс. Не по своей воле, а по слезным просьбам домочадцев, потому что сам он не любил и не умел говорить по телефону. Дежурная сестра ответила, что больной пока что без сознания. Назавтра повторилось то же самое. Дела брата, видать, совсем плохи, мелькнуло у Унте… да, всякое может случиться… И вдруг его обжег стыд: как он может так спокойно думать о смерти близкого человека. Но ничего с собой поделать не мог: все эти дни он все равно больше думал о Юргите, чем о Даниелюсе.

Однажды дежурная сестра предложила ему поговорить с Юргитой, которая находилась рядом. Столько не виделись, и вдруг после такой беды — говори! Когда ты с человеком с глазу на глаз, то порой стоит бросить взгляд, кашлянуть, многозначительно помолчать, и тебя понимают, а когда по телефону говоришь, то чувствуешь, словно перед тобой железная стена… Услышав ее голос, Унте почти онемел. Наконец промямлил что-то. Как Юргита ни старалась, он все равно почувствовал в ее голосе приглушенные рыдания и положил трубку, даже не сказав «до свиданья». Только на полпути к дому пришел в себя и стал вспоминать, что она ему говорила. Как и обещала по телефону, Юргита через несколько дней вернулась в Епушотас, а потом приехала в Дягимай. Она осунулась, но держалась бодро, хотя старик Гиринис сразу же своим цепким взглядом заметил, что невестка притворяется, желая успокоить его. Унте слушал рассказы Юргиты, одобрительно кивал головой и ждал, когда же она, как тогда по телефону, предложит ему поехать в больницу к Даниелюсу.

Уехали они в субботу. Разнаряженный, надушенный дорогим одеколоном Люткус сидел за рулем, Юргита — рядом, а Унте с Юстиной устроились на заднем сиденье. И отец с Бируте хотели поехать, но Юргита отговорила старика: поездка, мол, может повредить его забарахлившему сердцу, а Бируте не решилась оставить дом и детей на попечение мужа, который, как и раньше, преданно служил зеленому змию. Решили, что отец и Бируте навестят Даниелюса в другой раз, а Унте присмотрит за Стиртами и за своим домом. Но пока они собирались, Даниелюс начал ходить, и старик Гиринис, успокоившись, решил подождать, пока сын совсем выздоровеет и вернется в Епушотас.

В другой раз Унте отправился в больницу к Даниелюсу и без Юстины, и без Бируте — та снова не могла вырваться из дому. Люткус всю дорогу корректно молчал, коротко и вежливо отвечая только на вопросы. Юргита погрузилась в свои мысли и почти не замечала устроившегося за спиной попутчика. Унте испуганно вздрагивал, краснел от ее голоса и притворялся спящим. Было удивительно хорошо молчать, смотреть на ее черноволосую головку, откинувшуюся на спинку сиденья, и чувствовать нежный аромат духов. Мимо, как во сне, проносились поля с разбросанными на них поселками, стадами, со снующими машинами, с блеклыми озимыми, которые, отяжелев от влаги, клонились к земле под пасмурным небом уходящего лета.

Даниелюс не мог найти себе места: пора начинать косовицу, а метеорологи ничего хорошего не сулят. Он ходил по палате, стуча костылями, волоча ногу в гипсе, и, когда посетители его успокаивали, тряс головой и грозил высшими карами тем, по чьей вине человек вынужден сменить живую работу на больничную койку.

Унте хотел сказать, что он полностью разделяет гнев брата — мало их всех повесить, надо бы прилюдно жилы вытянуть, чтобы другим неповадно было, — но стеснялся других посетителей, пришедших раньше его: товарищей Клигаса и Малдейкиса. Поэтому сидел съежившись в уголочке у окна и тихо слушал, вздрагивая всякий раз, когда в разговор вмешивалась Юргита.

Юргита. Ты поправляешься не по дням, а по часам…

Даниелюс. Да, я сейчас себя чувствую неплохо. Если бы не эта гипсовая колодка…

Товарищ Клигас. Радуйся, что так кончилось.

Малдейкис. Конечно, конечно. Когда суешь голову под топор, не удивляйся, если лоб рассекут.

Даниелюс. Человек до последней минуты не знает, как поступить в такой момент.

Товарищ Клигас. Знает, товарищ Даниелюс, хотя возможно, и не дает себе в том отчета. Наши поступки запрограммированы, все зависит от наших убеждений, темперамента, жизненного опыта… Если человек бежит, оставив товарища в несчастье, то не потому, что у него длинные ноги…

Юргита. …которые подгоняет инстинкт самосохранения и необузданный эгоизм.

Малдейкис. А может, здравый рассудок, вынужденный мгновенно решать: либо броситься в огонь, либо разумно отступить, хотя кое-кто такое отступление склонен называть предательством.

Юргита. По-моему, в таких случаях первенство должно быть отдано сердцу. Когда утопающий взывает о помощи, некогда рассуждать, стоит ли ему протягивать руку, и дрожать от мысли, как бы обоим не пойти ко дну.

Малдейкис. Это личная точка зрения.

Даниелюс. В самом деле?

Малдейкис. Есть еще государственная. Государству не все равно — один или двое пойдут ко дну. Был случай, когда погиб очень полезный товарищ, бросившийся спасать другого. А спасенный оказался закоренелым бандитом, отсидевшим пятнадцать лет за убийство.

Товарищ Клигас. Да, ужасная история. Но это только случайность. Неужто вы, товарищ Малдейкис, полагаете, что этим можно оправдать бесчеловечный поступок?

Малдейкис. Что вы, товарищ Клигас! Напротив! Это я так, к примеру. Кому не ясно, что долг каждого человека… Постарайтесь меня правильно понять, товарищ Клигас. Я потрясен до глубины души, я этих негодяев готов в порошок стереть, ведь Даниелюс не просто мой знакомый, его несчастье не может меня не волновать.

Товарищ Клигас согласился, что несчастье и вправду ужасное, но теперь, когда все уже позади, не мешало бы вспомнить пословицу: нет худа без добра. Так и в этом случае — человек столкнулся с испытанием и показал, чего он действительно стоит, раскрыл то, чего в нем до сих пор не замечали. И тут же товарищ Клигас принялся рассказывать о затянувшемся строительстве фабрики в Гедвайняй, о том, что вряд ли в начале квартала будет пущена первая линия. Так что товарищ Гиринис был абсолютно прав, когда сигнализировал, прав, хотя те, кто навязал ему свою волю, и не хотят этого признать.


— Акции Даниелюса растут, — сказал Малдейкис, покинув вместе с Юргитой и Унте больницу и предложив им пообедать в ресторане. — Готов биться об заклад, что его переведут в Вильнюс. После нескольких лет добровольной ссылки вы, Юргита, вернетесь к нормальной жизни. Ведь вы не станете отрицать, что в этом захолустье чувствуете себя, как канарейка в клетке?

— Нет, не стану, — искренне призналась Юргита, рассеянно разглядывая меню. — Думаете, это так просто: вырвал из городского асфальта дерево и перенес в провинциальную березовую рощу? В городе мои корни, пусть я и оторвалась от них, но они мои. Трудно укорениться на чужой почве.

«Это не ее слова, — подумал Унте, сердясь на Малдейкиса за то, что тот примазался к ним. — Точно так же о ней сказал когда-то Даниелюс, только, кажется, сравнил не с деревом, а с цветком».

— Ну вот, видите, — не унимался Малдейкис, стараясь расшевелить хмурую Юргиту. — Снова в город своего детства, и будете счастливы.

— С Даниелюсом я везде счастлива.

Малдейкис нетерпеливо махнул рукой, словно хотел что-то сказать, но сдержался и только многозначительно улыбнулся («Говорите, говорите, но мы-то знаем, как на самом деле…»).

Юргита вспомнила, что не раз говорила Даниелюсу, что чувствует себя чужой в Епушотасе и никогда, наверное, не будет здесь счастливой. Не выболтал ли это Малдейкису сам Даниелюс в редкие минуты откровенности, когда, доверившись искренности собеседника, мог открыть душу не очень достойному человеку.

— Могу повторить: с Даниелюсом я везде счастлива, — сказала она, глядя Малдейкису прямо в глаза.

— Хорошо, будьте счастливы. — Малдейкис глубоко вздохнул, помолчал, покосился на Унте, как бы прикинув, стоит ли при нем заводить такие разговоры. Наконец решился — Возможно, правильно говорят, что каждый — кузнец своего счастья. Давайте же ковать его и верить, что самый близкий человек — единственный на свете. Давайте вместе с другими из него делать мученика и героя, даже если здравый рассудок противится этому… Я лично считаю, что героический поступок должен привести к эффективному результату, — Малдейкис перевел дух и продолжал: — Матросов закрыл грудью амбразуру и заставил замолчать вражеский пулемет, тем самым он спас жизнь не одному своему товарищу. А связываться с хулиганами из-за какой-то девки, которую каждый запросто тащит в кусты, это… Скажете, он этого не знал? Скажете, поступил как рыцарь и тому подобное?.. Пусть так! Но прежде всего он должен был подумать о себе, о том, что нужен обществу, и конечно же о вас, любимой женщине. А если бы Даниелюс погиб? Ведь он мог бы пройти спокойно мимо.

— Он не был бы Даниелюсом, если бы прошел мимо. Был бы чужим человеком, и мы бы никогда в жизни не встретились.

— Вы особенная женщина. — Малдейкис поднес к губам свою рюмку и, потягивая, выпил ее до дна. Унте тоже. Только Юргита равнодушно ковыряла вилкой салат. — Я это давно заметил. В ту минуту, когда мы познакомились. Даниелюс родился под счастливой звездой.

— Когда вы познакомились? Когда же это было? — глупо спросил Унте, лихорадочно искавший повод вмешаться в разговор, потому что чувствовал себя чужим и ненужным.

Малдейкис изобразил на своем лице удивление, посмотрел на него свысока и осклабился:

— Когда-то! Когда царили хорошее настроение, светлые надежды и красивая женщина!

— Тогда товарищ Малдейкис думал, что я не достойна Даниелюса, — ответила Юргита, уважительно глянув на Унте, который, покраснев до ушей, опустил низко голову.

— Не будьте жестокой. Я сразу заметил, что вы особенная женщина. А я простой смертный.

Малдейкис вдруг замолк и принялся за еду.

Унте, вспотев от волнения, глядел на них исподлобья, потому что, как он ни старался, все у него получалось не так. Дома, кажется, умел держать себя за столом и за острым словцом в карман не лез, а здесь был сам не свой. А если что и говорил, то просто курам на смех. Нож был удивительно тупой, вилка скрежетала, неподатливый бифштекс скользил по тарелке, Унте чуть было не перевернул ее. А уж столик как на курьих ножках — только задень, и качается во все стороны; от стыда хоть вой, когда на скатерть то суп прольешь, то коньяк из налитой доверху рюмки. Унте с завистью смотрел на Малдейкиса: как любезно говорит он с Юргитой, как услужливо протягивает ей хлеб, как чинно подносит фужер с минеральной водой, тотчас угадывая малейшее ее желание!

— Товарищ Антанас, — повернулся он вдруг к Унте. — Вы когда-нибудь любили всерьез? Такую женщину, которая приковывает к себе ваше сердце, связывает вам руки, и кажется, что погибнете, если не вырветесь на волю?

Унте смешался, пожал плечами, пробормотал что-то. В голове вдруг мелькнуло: «Да, я такую люблю. Но не гибну, мне хорошо, что она есть. И трудно. Очень трудно. Но пусть эта добрая ноша не покидает меня, пока я живу на земле».

— Вы любите женщину, а ей все равно. Нет, она вас просто презирает. И вдруг слово берет ваша мужская гордость. Погодите, грозится эта гордость, я в ваших глазах такой и сякой — карьерист, перестраховщик, ничтожество. Еще посмотрим! Когда-нибудь вы вспомните меня и должны будете признать, что горько ошибались. Я вам докажу, что я лучше, чем кажусь. — Последние слова Малдейкис произнес, повернувшись к Юргите, на губах которой сияла улыбка. — Вот видишь, товарищ Антанас, чем все кончается, когда любишь такую женщину. Она делает тебя несчастным, но и более добрым, однако это слишком скромная награда за отвергнутую любовь. И все-таки награда.

— Если то, что вы сейчас сказали, правда, та женщина может гордиться, — тихо промолвила Юргита. — Не так уж часто удается сделать добрее испорченного человека.

— Испорченного? И это после всего, что вы услышали? — Малдейкис не скрывал своего разочарования. — Ваше неверие убийственно!

— Хорошо, попробую поверить. За ваши успехи, товарищ Аполинарас. Куда бы вас судьба ни занесла, будьте всюду счастливы, — попыталась пошутить Юргита.

Все трое подняли рюмки, чокнулись. Унте даже пролил немного, так сильно ударил, — лаукувский секретарь начинал даже нравиться ему, особенно после его проповеди, с которой он обратился к нему, как к равному.

— Счастливы… Не надо иронизировать, милая, — Малдейкис вдруг нахмурился и, неразговорчивый, рассеянный, стал искать взглядом официанта. А когда тот подошел, сам расплатился, властно приказав Унте спрятать бумажник в карман. — Позвольте откланяться, — сказал он загробным голосом, когда все вышли из ресторана. — Живите! — Он по-мужски пожал Унте руку и, наклонившись к Юргите, неожиданно чмокнул ее в щеку.

V

Унте не возьмет в толк — сон ли это или явь. Но перед глазами отчетливо белеет бескрайнее, чуть заснеженное поле, по которому тянется, убегает грязная стежка следов. Неужто это он прошел тут босиком? Только что. Даже пальцы на ногах от стужи закоченели. Все так подлинно, зримо, что так и подмывает встать и высунуться в окно — может, и впрямь снег выпал. Но Унте боится разбудить Салюте, которая шмыгает во сне носом. Разбуди ее, она и прилипнет! А Унте не до того, словно рядом не женщина, а какой-то комод, отслуживший свой срок.

Унте лежит неподвижно, напрягая слух. Что-то вроде бы не так, как бывало раньше, когда просыпался. Как будто слышишь чей-то разговор за стеной и мучишься оттого, что угадать не можешь, кто говорит. И вдруг его осеняет: больше не льет! Вот уже неделю не слышно, как назойливо стучат капли, падающие с крыши, которая осенью почти не просыхала, — так редко появлялось солнце. Устоялись в полях лужи, подсохли дороги, хотя Скардупис еще не вернулся в свое русло. И пускай! Не беда, если кое-где вода прибьет клевер к земле и озимых несколькими гектарами меньше будет, чем в прошлом году. Стропус хитер, что-нибудь придумает, чем-нибудь заткнет эту брешь, засеет весной подпорченную землю летней пшеницей. По сравнению с тем, какой убыток понес бы колхоз, если бы сгнила даже десятая доля урожая, это пустяки. А теперь чин чинарем, все спокойненько свезли под крышу — зерно, корнеплоды, — малую толику не удалось отвоевать у грязи. Стропус пыжится как индюк: такие, мол, условия, а средняя урожайность не меньше, чем в прошлом году! Как будто он ее один, эту среднюю урожайность, выжал. Но золотую звездочку прицепят ему одному, это уж точно; все об этом только и говорят: будет в Дягимай и второй Герой. Что и когда будет, это еще неизвестно, но Стропус уже сегодня закатывает пир колхозникам. А ведь такой жмот! И впрямь неслыханно. Закатывает, конечно, не за свои денежки, но кто не знает, что и колхозной копейки у Стропуса зубами не вырвешь?

Унте думает о сегодняшнем пиршестве, и мысли о нем совсем прогоняют сон. Это будет не просто выпивка с песнями на дармовщинку, а настоящий праздник. Тем, кто отличился на осенних работах, премии дадут. Будет играть духовой оркестр из Епушотаса. Правда, и своим, дягимайцам, разрешат дудеть, но тем доверили главную часть торжества. Со всего района Стропус всех председателей колхозов пригласил. Из Епушотаса, само собой, начальство пожалует. Так что Даниелюса с Юргитой жди, хоть Даниелюс еще прихрамывает, ходит с палочкой. Люди говорят, будто и из Вильнюса кое-кто явится. Ну, Стропус уж если развернется, то развернется, земля вокруг дрожать будет. А ведь такой жмот! О всяких там пирушках-вечерушках и слышать не хотел, для него каждое увеселение — пустая трата времени и денег. Вот что значит: сын у человека родился, да еще золотая звездочка перед глазами засветила, она ему столько лет по ночам снилась…

Салюте уже не шмыгает, а храпит и даже икает. Унте осторожно отодвигается на край кровати. Ну уж под такую музыку можно и посмелей вылезать из-под одеяла — все равно не почувствует.

Унте влез в штаны, сунул ноги в деревянные башмаки — клумпы, заменяющие шлепанцы, и тихонько двинулся к двери.

На другом конце избы спит отец с обоими внуками. Вчера весь день провалялся в постели, жаловался, что воздуху не хватает. Унте хотел вызвать из райцентра врача, но Йонас Гиринис сказал, что он его не подпустит — пусть и не пытается. Ха! Где это слыхано, чтобы доктор кого-нибудь из мертвых воскресил! Коли уж к тебе смерть пришла, то только ксендз может с ней договориться.

Небо пасмурное, но не темно — где-то за облаками кочует месяц. Взгляд Унте останавливается и задерживается на кровати в углу. Отец накрыт до пояса, видно, сбросил с себя одеяло. Белая голова, мертвецки белые руки, сложенные на белой груди. Может, уже не дышит?!

У Унте от ужаса перехватывает дыхание.

— Отец… отец… — шепчет он, нагнувшись. — Ты спишь?

Седые пучки бровей вздрагивают и снова застывают. Слава богу, слава богу…

Унте медленно, не сводя глаз с лица больного, садится на край кровати. Руки отца холодноваты, как воздух, кажется, и от всего тела веет холодом и запахом осенней прели.

— Чего шатаешься по ночам? — чуть слышно шевелит он губами. — Завтра новый день тебя ждет.

— Выспишься тут… Когда Салюте храпит, за околицей собаки начинают брехать.

— А ты не слушай. Салюте хорошая. Держись за нее. Мужчина должен держаться за свою женщину. Слышишь? Иногда в твоей голове черти казачок пляшут. Гони их прочь. Коли осрамишь род Гиринисов, я в гробу перевернусь. Будь добр, мой сын, дай моим костям спокойно истлеть.

— Не надо так, отец, — шепотом на шепот отвечает Унте, наклоняясь к сложенным на груди рукам, чтобы старик лучше слышал. — Тебе еще жить и жить, ведь ты сам говорил, что дед по материнской линии до девяноста дотянул.

— Тогда люди покрепче были. Хуже ели, это так, но зато дышали глубже.

— И ты крепкий, отец. Увидишь, пойдем мы с тобой сегодня на торжество, посидишь со всеми, на сердце и полегчает. Музыку послушаешь, песни. Получишь удовольствие. И я петь буду.

— Хорошо поешь.

— Ну вот, видишь. Выспись хорошенько до утра. А я во двор пошел.

— Принеси попить.

Унте принес отцу кружку воды. У дверей висела верхняя теплая одежда. Унте нащупал свою куртку, нахлобучил шапку с козырьком и тихо, чтобы не разбудить детей, выскользнул в сени. Однако чуткая Юстина, спавшая в светелке, все-таки услышала шорох и в одной сорочке бросилась к дверям с топором в руках.

— Это я, не бойся, — успокоил сестру Унте, которая после гибели Гайлюсов стала болезненно подозрительной.

— Чего валандаешься по ночам? — зло прошипела она. — Ты что, в ведро не можешь?

— Могу. Хоть прямо в постель, — оскалился Унте. — Но мне, видишь ли, почудилось, будто я бреду босиком по снегу.

— Что? Что?

— Почудилось, говорю. Ну и захотелось проверить, выпал снег или нет.

— Сумасшедший!

— То-то, — согласился Унте. — Порой неплохо постоять ночью одному, когда земля спит.

— Ладно, иди, иди! Стой себе, пока кто-нибудь по голове не стукнет, — разозлилась Юстина, спохватившись наконец, что держит в руке топор, и пытаясь спрятать его за спину. — Какой-то чокнутый. Недопеченный.

— Знаю, сестрица. Ты частенько поддаешь мне пару-жару, переворачиваешь на угольях с боку на бок, а я как был недопеченный, так и остался. Спокойной ночи.

Унте осторожно закрыл наружные двери, то и дело прислушиваясь. Вдоль забора прошел через весь двор, мимо угла хлева, мимо заглохшего пруда, окруженного тесным кольцом берез. Замерзшая трава глухо шелестела под ногами. Морозило. Посветлели земля и крыши. Когда займется заря, перед глазами откроется невиданная белизна, даже сероватый цвет голых деревьев не запятнает ее. Прохладный воздух по-осеннему так благоухал, так бодрил душу, что казалось, пьешь, томимый жаждой, воду из чистого родника.

Унте потоптался у гумна, повернувшись спиной к саду и глядя сквозь голые ветки ясеня на маячащие вдали поля, где привычный к темноте глаз все отчетливее схватывал контуры предметов. Послышался вроде бы шорох шагов. Да, кто-то идет! Унте, обливаясь потом, стал ждать. Ничего подозрительного. Но почему же он не может отделаться от мысли, что там, за деревьями, стоит Робертас Марма. Он вот-вот выйдет — белое привидение, скелет с пустыми глазницами — и протянет костлявую руку смерти. Бежать! Но Унте усмирил свой страх и упорно продолжал стоять, как бы прикипев к земле, хотя пот с него струился рекой. И вправду осел! Ведь эти шаги померещились ему точно так же, как и грязная стежка следов через заснеженное поле. Глупо думать, что тот, кто однажды умер, может встать из могилы. А Робертас Марма почти три месяца в сырой земле: последний раз Унте видел его в тот августовский день, когда с Юргитой возвращался из Вильнюса.

VI

От выпитого в ресторане коньяка по телу разливалась теплынь. Выпил Унте немного, но все-таки дошел до того предела, за которым начиналось безостановочное опустошение бутылок. Начиная с Нового года он всякий раз укрощал в себе просыпающегося зверя, хотя это и требовало от него нечеловеческих усилий, а в тот день как предчувствовал: не выдержит, сдастся. Да он и не пытался удержаться — слишком много на него навалилось всякого. Чего стоил только обед с Юргитой и Малдейкисом! Чувствовал себя как чурбан неотесанный, у них все за столом красиво получалось: и еда, и разговоры, и обхождение. А он, пентюх деревенский, хоть и не в лесу вырос, не мог кусок мяса по-человечески разрезать, чтобы рюмку не опрокинуть. Дубина стоеросовая! А уж совсем пришибло Унте то, что Малдейкис влюблен в Юргиту! Безнадежно! А она не только смотреть на него не хочет, но и презирает. Такого-то мужчину! Образованного, учтивого, красавца писаного. Вот это женщина! В сердце у нее есть место только для одного человека — для Даниелюса. Хоть он не ахти какой красавец и не умеет так складно молоть языком, как Малдейкис… Брату подфартило. Счастливый человек…

Когда Унте и Юргита возвращались домой, он все время с нежностью смотрел на нее, радовался, что она стала оживленнее и разговорчивее, чем на пути в Вильнюс, и охотно болтает с ним о Даниелюсе и об обеде в ресторане. В присутствии других Унте всегда стеснялся Юргиты, держался на почтительном расстоянии, но наедине с ней было куда проще. Правда, был в машине и третий человек, Люткус, но Унте смотрел на него как на шофера, и только. Так что всю дорогу они довольно раскованно беседовали, не обращая внимания на усиливавшийся дождь, сопровождавший их от самого Вильнюса. Унте не мог надивиться, что Юргита говорит с ним искреннее и серьезнее, даже уважительнее, чем с Малдейкисом, и прямо-таки балдел от счастья. Его так и подмывало сделать ей что-нибудь приятное, доброе, совершить какой-то стоящий поступок, чтобы хоть как-то возвыситься в ее глазах. Он смотрел в окно машины на блеклые, кое-где наполовину скошенные озимые поля, мокнущие под хлестким дождем, и в душе посмеивался над своими глупыми детскими фантазиями, совершенно не догадываясь о том, что скоро они станут былью: «Может, будет дождливая осень. Как та, что на памяти отца, когда вилами приходилось урожай из воды выуживать. С комбайном и соваться не пробуй, из грязи не выберешься. А я не посмотрю ни на что, сяду за руль, и все. Только бы придумать что-нибудь, чтобы колеса не вязли. Да и в молотильном механизме пора что-то переделать, потому что зерно мягкое, не ровен час, бункер забьет. А от очистки придется совсем отказаться… То-то будет разговоров: Унте Гиринис — рационализатор! Пил, гулял, кутил, а оказывается, у него голова на плечах! Профессор по части комбайнов! Снова, как прошлой осенью, нагрянут телевизионщики, фильмец снимут, покажут всей республике: вот он, этот молодец, который не только хорошо поет, но и умеет сделать то, что ученым инженерам не по зубам. В самом деле, кто этот Малдейкис, если отбросить его умение держаться за столом? Партийный красавчик… Что и говорить, очень бы я тогда возвысился в глазах Юргиты…»

Унте так разошелся в мыслях, что совсем потерял чувство реальности. Будет осень дождливой или нет, он уже строил себе Ноев ковчег. И так ясно видел перед собой каждую деталь своего детища, словно кто-то взял и сунул ему под нос чертежи, осталось только отправиться в колхозные механические мастерские и стать у фрезерного станка. Позже, когда эти усовершенствования действительно понадобились, он сам удивлялся тому, как точно все прикинул — ни убавить, ни прибавить. Его словно на крыльях несло, он страшно волновался, голова кружилась от высоты, оторопь брала, но сердце стремилось еще выше. Юргита что-то сказала. Он ответил, но сам не знал что. «Дремлешь? Ладно, отдыхай, отдыхай, хорошо дремать в дороге», — услышал ее голос и сразу же очнулся. Но только потом сообразил, что машина уже летит по Епушотасскому району. Дождь прекратился, над полями повис зыбкий туман, сквозь окно струился прохладный, пахнущий мокрыми злаками воздух. Захотелось вдруг вылезти из машины и одному пуститься по этому залитому асфальту. Скорее на проселок, где пахнет настоящей землей, где с обеих сторон шелестят посевы, сверкает росная ботва сахарной свеклы, туда, где ты чувствуешь себя своим среди своих. Юргита? Она тоже своя, из сердца ее не выкинешь. Но и бесконечно далека, как звезда на небе, которую ты первый нашел, назвал, а все-таки никогда к ней руками не прикоснешься.

Последние километры казались Унте бесконечными. Как только машина въехала в Епушотас, он хотел попрощаться, но подумал: пусть первая сойдет Юргита — не надо будет объясняться. «Может, поужинаем вместе?» — предложила она, когда Люткус остановился возле их дома. Унте соврал, спешу, мол, как бы на кормежку скотины не опоздать, а сам, как только они отъехали, попросил Люткуса выпустить его у аптеки, неожиданно вспомнив про важное дело, которое надо непременно уладить в Епушотасе. Услужливый Люткус сказал, что подождет его и довезет до Дягимай, но Унте успокоил: не беспокойся, доберусь туда на автобусе.

Так они и расстались: один подался на «Волге» в гараж, другой — в ресторан. У Унте вдруг появился аппетит, пропавший было в Вильнюсе, когда он нарезал неподатливый бифштекс. За столиком сидела пожилая женщина с волосатой бородавкой на носу, но Унте не замечал ее и чувствовал себя хозяином, наворачивал тощий гуляш, запивал его водкой, пока не выдул трехсотграммовый графинчик. А когда управился с гуляшом, пожалел, что не заказал целой бутылки, потому что при разливе всегда крадут, паразиты. Иначе за что купишь себе машину, хрусталь, всякие там дорогие кольца, на какие шиши расфуфыришься и перещеголяешь другого? «А все за наши денежки, из нашего кармана…» Дерут без зазрения совести с кого только могут, комбинируют, любой паршивый торговец нынче норовит с министром сравниться. Не он тебе, покупателю, служит, а ты должен ему земные поклоны отвешивать, пока нужную вещь получишь, и то не по казенной цене, а с доплатой, которую эти негодяи и суют себе в мошну. Эх, дал бы кто-нибудь автомат, и всех их, паразитов, — трах, тарарах!.. Целился бы в торговца, а попал бы все равно в вора. Уууух!

Унте заскрипел зубами, совсем забыв про соседку, смиренно ждавшую официанта. Черт побери, что за графинчики-крохотулечки! Проглотил, как ягоду, даже щеки не порозовели. Надо бы еще граммов сто, чтобы не чувствовать себя псом, которому палку в пасть суют. Но официант о добавке и слышать не хочет: и так принес больше, чем положено одному за ужином.

— Да ты войди в положение, — умолял Унте, не теряя надежды. — Тебе бы кое у кого опыт перенять. Вернулся мой знакомый издалека, рассказывает: хочешь бутерброд, закажи сто граммов. Хочешь второй, закажи еще сто, а коли к тем двум еще и яйцо пожелаешь, всенепременно третьи сто граммов поднесут. Пока человек наестся вдоволь, так его накачают, что он к дверям на карачках… Вот что значит добросовестно выполнять план. А ты саботажник. Накапал мне, здоровому мужику, как микстуры какой. Могу и рассердиться, и пожаловаться…

— Но, видишь ли, тебе больше нельзя: ты уже заговариваешься, — отрезал официант и потребовал, чтобы Унте скорее расплатился за то, что съел и выпил.

Унте оплатил счет и вышел, демонстративно кинув официанту одну копейку чаевых. Ужасно тянуло в другой ресторан, но Унте хорошо знал, что в такое время нет свободных мест. «Шут с ним, поедем домой». Послонялся, послонялся по тротуарам, пока не пришел автобус, и через пятнадцать минут приехал в Дягимай. Этот ворюга из ресторана испортил настроение, но выпитое делало свое, и мир снова казался веселым и прекрасным. С таким настроением в постель? К дорогим детишкам? К Салюте? Не-е-ет, успеется… У отца в заначке бочка первосортного пива. Что ему стоит нацедить жбанчик и выпить со мной бокальчик? Выпить и, ясное дело, мораль прочесть. Ладно, обойдемся без его пива и моралей, сегодня другую музыку подавай. К Бутгинасу ходить нечего, это ясно, он только рассорит Руту с Ляонасом, и больше ничего. Чего доброго, эта злючка и в избу не пустит. «Ну не дура ли? Вбила себе в голову, что я Ляонаса сбиваю с пути истинного, и теперь эту мысль из нее не вышибешь». Может, к Пирсдягису? Все-таки тесть. Но о чем с ним говорить? Мыльный пузырь, пустельга. Только своим героическим прошлым тешит себя. Нет, лучше к Марме. Тоже дрянь порядочная… Вот уж странно устроен мир: коли человек как человек, мог бы с ним посидеть, да время неподходящее, а коли пустое место, хоть среди ночи стучись, откроет тебе и пристанет как банный лист.

Было около одиннадцати часов вечера, темно, накрапывало, однако по краям небо светлело — жди завтра хорошей погоды. Люди, уставшие за день от тяжких трудов, спали, только кое-где в окнах горели огоньки.

С автобусной станции Унте направился прямо к бане. Марма, наверное, дрыхнет. Тем лучше — вытащит из постели сонного, тепленького, попросит бутылку и будет, как граф, тянуть до утра. Банщик, конечно, захочет, чтобы Унте надрался как свинья, но нет, он ни за что не напьется, не доставит этому ублюдку такого удовольствия. Будет по капельке потягивать из бутылки (другую назло Марме за свои деньги выставит ему), чтобы на всю ночку хватило и чтобы настроение до утра не падало. Пусть не спит, подлюга, коли ресторан у себя открыл, пусть трясется от злости, завидует счастью и радости другого, потому что у него самого их нет. Конечно, он своими несчастьями не выхваляется, помалкивает в тряпочку, но от людей ничего не утаишь. Ежели бы мать Живиле не приехала, а сама Живиле умела бы держать язык за зубами, то… У нее никогда не было никаких секретов, и потому она выболтала и тот, который открыла ей мать, узнавшая о связи дочери с Мармой. И пошли слухи о том, что женщина эта с банщиком еще с юности знакома, что у них даже общий ребенок был и что теперь старый распутник должен был сгореть от стыда, вспомнив, как миловался с ее дочерью.

Марма на самом деле ходил чернее тучи: скис, как только встретил приехавшую мать Живиле. Рассказывают, что он не сразу ее узнал. Женщина тоже застыла перед ним как вкопанная. Потом начала смеяться. Рассказывают, что губы Мармы судорожно задрожали. «Какая ты… какая ты…» — бормотал банщик, пятясь от нее и тараща глаза, словно его душили. Женщина все хохотала и хохотала, а по щекам у нее текли слезы. «Ты Марма!.. Тот самый Марма!.. Робертас! — восклицала она, как бы свихнувшись. — И когда-то я этого человека любила! Распутника! Угу, угугу!!!» Марма бледнел и пятился от ее бесовского хохота, пока не стукнулся спиной о калитку, возле которой они встретились, когда шли через колхозный поселок. Мать Живиле бросилась к нему, отвесила каждой рукой по оплеухе, плюнула ему в лицо и ушла. А на другой день совсем исчезла из Дягимай, даже Живиле не проводила ее в Епушотас, на железнодорожную станцию.

Все это вспомнилось Унте, когда он подошел к бане и увидел в окне Мармы свет. «У, акула! Вкрутил двухсотваттную лампочку, аж глаза слепит. Словно колядующих ксенженек ждет…»

Двери бани были широко распахнуты. Унте прошел через раздевалку (под ногами громко скрипели половицы) и, остановившись на пороге комнаты, прислушался. Убедившись, что гостей нет, забарабанил костяшками пальцев, как был приучен с детства отцом и матерью. Никто не ответил. Еще раз побарабанил. И снова тишина.

Робертас Марма сидел за столом, склонившись над толстой тетрадью, и что-то писал, изредка отрываясь от бумаги и поскребывая ручкой у виска, словно так надеялся привести в движение заглохшую мысль. Когда Унте вошел, Марма даже головы не поднял, и если бы Гиринис был повежливей, то бог весть сколько бы еще топтался у дверей.

— Ты чего это? — не выдержав, спросил он. — Людей не узнаешь? Ведь не таракан вполз.

Марма глянул исподлобья и, ничего не ответив, перевернул страницу.

— Чего тебе? — как ругательство, грубо процедил он сквозь зубы.

— Пол-литра. Разве к тебе за чем другим ходят? — Унте небрежно плюхнулся на диван напротив Мармы, сидевшего по другую сторону стола. — Из родника я и сам могу воды зачерпнуть, а отравы только у тебя получишь.

Марма вздрогнул и откинулся на спинку стула, словно его ударили в подбородок.

— Отравы? — повторил он, вдруг отрезвев от этого слова. — Какой отравы?

— Ты что из себя Мажвидаса[3] изображаешь? Закрой свой катехизис и открой бутылку. Ты что, не понимаешь: меня разобрала охота вываляться в дерьме. — Унте достал из заднего кармана смятый банкнот — червонец — и швырнул Марме на стол. — Другую бутылку поставь себе. Будем оба пить.

— Нет. Я — нет, — замотал головой Марма, да так осторожно, будто боялся, чтобы та не рассыпалась.

— Что стряслось?

— Времени в обрез. До утра должен все кончить.

— Что? Эту тетрадь исписать? Неужто и ты стишки кропаешь, как Даниелюс?..

— Нет, я о грехах других, обо всем, что плохо. О черном черным по белому. Свои-то я забывал. Вот и пришло время вспомнить. Надо. Ибо если мы не вспомним, нам всевышний в день Страшного суда припомнит. А тогда пощады не жди.

Унте заморгал от удивления.

— Ха… — прыснул. — Неужто в монастырь собрался? Не представляю… Был человек, продавший черту душу, и вдруг у него ни с того ни с сего ангельские крылышки выросли. Молчишь? Так что, может, десятки мало?

— Не надо мне твоих денег. — Марма отодвинул от себя банкнот, а сам подошел к буфету и, достав оттуда бутылку, поставил ее перед Унте. — Засунь в карман и ступай с богом.

— Смотри, какой строгий, — Унте щелчком вернул червонец Марме. — Тащи еще бутылку. Вторую. Себе. Сказано же — плачу я.

Марма медленно достал бумажник, нашарил там пятерку и положил рядом с Унтиным червонцем. Потом взял его двумя пальцами, как что-то очень грязное, и, распахнув дверцы топящейся печки, швырнул деньги в огонь.

— Возьми сдачу и оставь меня в покое, — сказал он, сев за стол и снова склонившись над тетрадью.

Унте ошарашенно глазел на него и не знал, что сказать. Первый раз он видел такого Робертаса Марму — удивительно серьезного, благопристойного, празднично сосредоточенного, делающего все не так, как раньше привык делать. Да и сама комната была какой-то необычной. Унте не мог сказать, что именно в ней изменилось, но что-то было не так, как обычно. Наконец, не уверенный, что это не сон, выдавил:

— Сжег… Ты, случайно, не помешался? Пихал в чулок — эдакий жадюга — и вдруг в огонь… Ведь десятки не валяются на дороге.

— Не валяются, но сегодня — что для меня десятка? Ноль.

— Ты, может, поэтому и печку в такое время затопил, чтобы все сжечь? — усмехнулся Унте.

— Как бы человек этого ни желал, все равно все не сожжет, — загадочно возразил Марма, вперивши отрешенный взгляд в одну точку. — Можно сжечь мебель. Дом. Наконец, себя. А как же со всем миром? Ведь он тоже для меня ноль. Разве его в печь впихнешь?

— Эта старуха совсем тебя доконала, — Унте встал. — Боевая. Расписала тебе рожу посреди деревни, и будь здоров. Вот это история: в молодости любовь с матерью, а на старости — с ее дочерью.

— Уходи… — прошептал Марма.

Унте медлил, о чем-то думал. Потом схватил со стола бутылку и засунул в карман.

— Кайся, кайся! — зло бросил он, направляясь к двери. — Посыпай голову пеплом, может, бог тебя простит.

Но вышел на свежий воздух, и сердце сжалось. Вся злость на Марму как бы испарилась. Ему стало стыдно, словно ворвался в чужую комнату, нагадил там и был пойман с поличным. Ну и сукин сын — швырнул в огонь десятку, как щепку. Ноль, мол, для него. И водку за чужие деньги отказался пить. Пыжится как индюк, чего никогда с ним не было, поди пойми хитрость человеческую. Марма надулся, возвысившись над тобой, а ты, желая его унизить, только сам унизился.

Унте, стоял возле бани, пришибленный унижением, которое чем дальше, тем сильнее угнетало его, и не мог справиться с нахлынувшей яростью. Бутылка в кармане не холодила тело, а почему-то жгла, как раскаленное железо. Ничего не соображая, Унте взял ее за горлышко и, размахнувшись, хватил ею о стену бани. Со звоном рассыпалось стекло, запахло водкой. А во взбаламученной голове мелькнуло: «Один червонец в огонь, другой — пятеркой об стену. Сумасшедшие!..»

Два дня Унте не мог найти себе места. Что бы ни делал, о чем бы ни думал, повсюду за ним плелась тень презрения. Ругал себя почем зря за безволие, не в силах простить того, что выдул в ресторане злополучный графинчик; не выпей он эту водку, никогда не очутился бы у Робертаса Мармы, потому что приходил к нему только тогда, когда почти ничего не соображал. Он презирал себя, поносил, клялся и божился, что ноги его не будет в этом вертепе, а бес рано или поздно все равно тащил его туда. В последние Годы он, конечно, наведывался в баню все реже, восемь месяцев прошло с тех пор, как он там был, думал, навсегда покончит со своими отвратительными выходками. Ах! Неужели ему так и не суждено стать настоящим мужчиной? Слюнтяй! И он еще смеет мечтать о такой женщине, как Юргита, на что-то надеяться!.. Какое счастье, что она не видела его, когда он уже не человек, а скотина!

Так честил себя Унте. Он без отвращения не мог даже посмотреть в сторону бани и радовался, что и Марма не мозолит ему глаза: целых два дня банщика нигде не было видно.

А на третий день колхоз потрясла весть: Робертаса Марму нашли мертвым. Он лежал в своей комнате, свесившись с дивана. На нем была отличная пиджачная пара из черного бостона, белая рубашка, черный галстук, на ногах черные, до блеска начищенные ботинки — хоть бери и клади в черный гроб. Вскрытие установило: угорел. Напрасно везде искали толстую тетрадь, которую Унте видел накануне смерти банщика и которая, наверное, могла бы пролить свет на причины его гибели. В последнюю минуту Марма, видно, одумался и сжег свои записи. Кроме того, вскрытие показало, что незадолго до смерти он заразился срамной болезнью.

Сразу же после похорон Мармы приехала санитарная машина из Епушотаса и увезла Живиле.

— Думаете, одного банщика заразила? — судачили селяне. — Да к ней же толпами отовсюду валили. Путалась со всякими проходимцами, вот и подцепила…

Унте испуганно молчал и благодарил судьбу, что, потеряв от водки всякий ум, сам не нарвался… Хоть он и не такой, как другие… Но мало ли что может случиться, когда глаза словно адовой смолой залиты. Господи, как вовремя Робертас Марма затопил печь…

VII

За завтраком отца не узнать, бодр, весел: вчера жало, давило, а нынче как рукой сняло. Может, господь и впрямь смилостивится и чуть подождет… Отец радуется, что после Стропусовых торжеств Даниелюс с Юргитой заедут, переночуют. Так что все дети соберутся вместе. Обещалась и Бируте со своей семьей прийти. Не будет только Повиласа — ему до отчего дома всегда дальше, чем до звезд. Но и попрекать его нечего: на семидесятипятилетний юбилей отца все-таки приехал, почтил старика.

До обеда Йонас Гиринис слоняется по усадьбе, подойдет, поднимет то, что не так лежит, положит на место, каждую щепочку, как муравей, тащит — это в закуток, это на растопку, это на свалку. Частенько останавливается, дух переводит, и так отрадно смотреть вокруг, туда, где благодарно склоняется каждое деревце в саду, ухоженное заботливыми руками, туда, где ковром манит к себе мягкая отава, а над прудом, свесив зеленые косы, шушукаются белостволые березы, которые он когда-то посадил в юности.

Дети журят его: смотри, отец, снова сляжешь, тоже, мол, работник нашелся, словно без него не справимся…

Журят незлобиво, из любви, и лицо старика, изрезанное глубокими морщинами, светится улыбкой, когда он говорит, словно защищаясь от щенка, норовящего лизнуть руку: может, и лягу, но человек уж так устроен, что должен двигаться, пока ноги носят.

— Смельчак нашелся, — сердится Юстина. — Будут потом бабы судачить, дети, мол, не жалели, работать заставляли, так до срока и загнали в могилу.

— А ты не слушай их, балаболок, слушай, что сердце говорит, — не сдается старик.

— А оно так и говорит: кончай здесь возиться — и в постель.

Бируте, приехавшая к сестре на велосипеде, чтобы что-то одолжить, поддерживает Юстину.

— Верно, верно, — ворчит и Унте, на сей раз ополчаясь против отца. — Не столько пользы от твоей работы жди, сколько беды.

Йонасу Гиринису после обеда ничего другого не остается, как только жаться к боку жарко натопленной плиты, на которой булькает картофельное варево для свиней. «Ладно, ладно, — думает старик, посмеиваясь в усы. — Посижу, пока вы отправитесь на эти свои торжества… А потом сам себе буду хозяин».

В избе переполох, как перед свадьбой. Салюте отправила детей к Стиртам — пусть там все вместе вечер коротают, и давай с Юстиной вертеться перед зеркалом, все время охорашиваясь и меняя наряды. Одно платье слишком простое, другое не годится для такого случая, а к третьему не подходят туфельки и платок. А тут еще мимоходом заскакивает Бируте (ее Пранюс где-то застрял с кормами, одному богу известно, когда домой явится), и начинается такая стрекотня, что ни слова не разберешь.

Унте бродит, съежившись, боясь попасться на глаза, чтобы бабы не заклевали. Ну где уж тут, человече, тебе отвертеться! И галстук у него не такой, как надо, и не в той рубашке, и ботинки плохо начищены, перебивая друг дружку, набрасываются на него сестры, хотя сама Салюте все приготовила ему и на кровать положила.

— Да отвяжитесь вы! — сердится Унте. — Не буду я сто раз переодеваться.

— Хорошо и так… — пытается заступиться за мужа Салюте.

— Для тебя любой хорош, лишь бы в брюках был, — язвит Юстина. — Никакого понятия. Неряха! Хоть бы ботинки почистил — как из мучного мешка вылез.

У Унте молниями сверкают глаза. Ей-богу, он в долгу не останется!

— Ты лучше на себя посмотри, — отрубает он и на всякий случай пятится к двери. — Ногти накрась, брови подведи, может, какого-нибудь старика и подцепишь, если он тебя с чучелом огородным не спутает.

— Вот я тебе, пустомеля! Совсем распустился, свинтус этакий! — Юстина хвать метлу, замахивается, сейчас она намнет ему бока, но Бируте вовремя останавливает ее. — Заступница нашлась! Ты что, сама захотела получить?! — брюзжит она, и голос ее звучит уже не зло, а примирительно.

— Здоровый мужик, а ведет себя иногда как последний молокосос, — поругивает Унте и жена.

— Дети! — не выдерживает Йонас Гиринис, дотоле с добродушной улыбкой наблюдавший за ними. — Седые, а ума нет. Унте, будь мужчиной, посторонись, дай женщинам дорогу.

— Даю, даю, пусть себе чешут, куда хотят, — машет рукой Унте и ныряет в дверь. Ботинки? Шут с ними, почистит тряпкой в сенях.

Унте выходит во двор, переминается с ноги на ногу, задрав голову к небу. Старая привычка, а острая на язык Юстина время от времени посмеивается над ним, утверждая, что Унте ищет новую звезду, которую брату Повиласу пока не удалось найти. Пусть она говорит, что хочет (божий одуванчик!), а он — только ногу за порог, и взгляд его сразу вверх стремится; охота на птиц поглядеть, на облака, за которыми как ни в чем не бывало солнышко ярко светит; отдохнуть от черных балок в избе, хоть ты в ней и не узник. Наконец, и земля иначе выглядит — чище, милей, и сам тверже на ногах стоишь, когда возвращаешься к себе, облетев взглядом вместе с птицами поднебесье. А сегодня еще такой денек выдался! В ноябре-то!.. С самого утра небо чистое, только по краям то тут, то там вздымается горка облаков, набухших от влаги. Но дождя, наверное, не будет. Нет, совсем даже не похоже. Как ни крути, а природа совестлива: за долгие слякотные дни старается отплатить хорошей погодой.

Мысли Унте обрывает гром духового оркестра, заигравшего у Дома культуры марш. Видно, какие-то важные шишки пожаловали. Это точно! Да и самое время собираться. Ах, эти бабы! Кудахчут, копошатся, как наседки, чего доброго, к началу опоздают.

— Скорее! — понукает он, приплюснув нос к окну. — Уже четыре, а ведь еще дойти надо!

— Иди, иди, — отзывается появившаяся в дверях Юстина. — Салюте, накинь намордник своему телку и веди, а то, видишь, носится, бедняга, по двору и дверей в хлев никак не найдет.

Унте машет рукой, решив смолчать, потому что, когда старая дева входит в раж, ее глотку и колесом не заткнешь, и ковыляет прочь со двора. А вслед за ним — все три женщины, идут и гогочут, как гусыни. У Бируте под голубой нейлоновой курткой теплится орден «Материнская слава». Юстина тоже орден пристегнула — Трудового Красного Знамени, хотя и ворчала, потому что не хотела выделяться среди других; но наказ Стропуса был прост: кто ослушается и придет без орденов и медалей, тому несдобровать.

Возле Дома культуры их догоняет колхозный автобус, битком набитый колхозниками из дальних поселков, а с противоположной стороны прикатил грузовик, украшенный красными флажками, в нем тоже негде яблоку упасть. Из обеих машин шумно высыпают люди, галдят, шумят во дворе.

Выстроившийся у двери оркестр играет туш. С таким подъемом и задором, что, кажется, Жгутас-Жентулис, возвышайся он на своем каменном постаменте, пустился бы в пляс.

Унте с женщинами присоединяется к толпе и под звуки торжественной музыки заходит внутрь.

— Только во второй или третий ряд, не дальше, — предупреждает Саулюс Юркус, выросший словно из-под земли. — Тебе после собрания придется петь. Кроме того, так распорядился товарищ председатель.

— Распорядился? — нахохлился Унте. — Я сам собой распоряжаюсь.

— Ну, пожелал, просил, если угодно, — спохватывается Юркус.

— Ладно уж, ладно… Что уж поделаешь, когда красиво просят.

Устроился в третьем ряду вместе с женщинами. Бируте с Юстиной и без Унтиной милости положено сидеть поближе к сцене — орденоносцы, а Салюте ведь жена… Где-то неподалеку должна быть и Юргита, но ее что-то не видно. Неужто не приехала? Может, и Даниелюса нет?

После третьего звонка в зале ни одного свободного местечка. Люди стоят вдоль стен и в коридоре у открытых дверей. «Наприглашал отовсюду гостей, своим негде сесть, — мысленно ругается Унте. — А про новый Дом культуры спросишь, сразу, как рак, — на попятный».

Сцена празднично украшена флагами и портретами руководителей государства. Наверху через весь зал протянут транспарант, на котором крупными белыми буквами выведено: СЛАВА БОРЦАМ ЗА ХЛЕБ! В глубине сцены висит дубовый венок, которым во время первого праздника урожая — а с тех пор минуло много лет — был увенчан лучший колхозник. Длинный стол президиума покрыт красным сукном, на нем керамическая ваза с розами из колхозной теплицы. Слева — огромная трибуна, которая несколько лет пролежала без дела на складе и которую почтительно вернули на прежнее место.

Унте увидел брата: прихрамывая, он вместе с Андрюсом Стропусом, опираясь на палочку, вышел из-за кулис. За ним, как водится, предрайисполкома, три председателя соседних колхозов, сами хозяева — лучшие полеводы, животноводы, механизаторы, снискавшие добросовестным трудом общее признание и уважение. Один за другим усаживаются они за стол на загодя размеченные места. Почти у каждого на груди какой-нибудь знак или отличие. А у кого нет, тому утешением служит приглашение в президиум, мол, вы человек заслуженный, но пока не отмеченный наградой.

Стропус встает, стараясь улучить удобный момент, чтобы с самого начала завладеть залом. Благодарит собравшихся, приветствует гостей и колхозных передовиков, обращает внимание всех на то, что на празднике присутствует сам первый секретарь райкома Даниелюс Гиринис, кратко и тепло отзывается и о предрайисполкома, объясняет, почему пустует один стул в президиуме: обещал приехать из Вильнюса «почетный гость, всеми уважаемый товарищ Багдонас, старый друг района, для которого Епушотас — второй дом». Однако по неизвестным причинам его пока нет, опаздывает, «поэтому мы пунктуально, как того требует от нас товарищ Гиринис, и ценя время собравшихся, решили начать. Итак, позвольте считать наше торжественное собрание открытым».

Андрюс Стропус кивает первым рядам, одаривает зал улыбкой гостеприимного хозяина и предлагает в председатели собрания Тадаса Григаса, главного агронома.

Все как один конечно же за его кандидатуру.

Тадас Григас звонким голосом, чуть запинаясь от волнения, оглашает повестку дня.

Первый пункт — доклад председателя колхоза товарища Стропуса.

И снова трибуна принадлежит хозяину. Правда, на сей раз не успел он на ней как следует обосноваться: встал, напрягся, приготовился властным взглядом повергнуть всех к своим ногам; казалось, вот-вот зазвучит его хрипловатый, но достаточно звонкий голос, и насмешники смогут потыкать друг другу в бок, похихикивая над тем, как Стропус иногда подносит руку к лицу и поглаживает мизинцем черную щеточку усов под носом… казалось, вот-вот… Но, увы, у дверей вдруг возникает шум, и показывается рослая фигура Багдонаса, энергично пробирающегося сквозь толпу.

Стропус растерянно улыбается, поднимает руку, не то здороваясь с ним, не то зовя на помощь: ну и положеньице! Багдонас тоже улыбается, делает знаки, чтобы на него не обращали внимания, и по ступенькам поднимается на сцену, потому что в президиуме увидел Даниелюса Гириниса, показывающего на пустой стул рядом с собой.

Стропус наконец спохватывается и, повернувшись к Багдонасу, начинает хлопать. Президиум вторит его хлопкам. Публика, привыкшая следовать за президиумом, тоже бьет в ладоши, правда, не очень громко, но самолюбие Багдонаса удовлетворено.

— Вот, товарищи, наконец среди нас и самый уважаемый, самый почетный наш гость товарищ Багдонас, — возвещает Стропус так торжественно, словно речь идет о каком-то мировом событии.

Даниелюс сдержанно жмет руку Багдонаса.

— Мы здесь уже двадцать минут, — шепчет он, считающий отсутствие пунктуальности одним из смертных грехов.

— Только двадцать? Куда же вы так спешите? Подождать не можете, пока все соберутся? — покусывает нижнюю губу задетый Багдонас.

— Все давно собрались. Прошли те времена, когда часами надо было ждать, пока зал наполнится. А теперь видите? Люди наконец поняли и оценили пользу пунктуальности.

— Это формальная точка зрения, товарищ Гиринис. Директора школы, а не партийного руководителя.

— В каком смысле, товарищ Багдонас?

— А в самом прямом: приучайте ваших подчиненных к пунктуальности, но так, чтобы в их глазах не уронить авторитет руководящих товарищей. — Багдонас демонстративно поворачивается к предисполкома; тот склоняется к уху высокого гостя, готовый извиниться за то, что осмелились начать торжество без него.

Наконец Стропус может проявить свое красноречие. Подносит стакан ко рту, отпивает глоток, поправляет галстук и не забывает проверить мизинцем, на месте ли черная щеточка под носом. Да, все в порядке, можно рубануть сплеча. Первым делом, конечно, об успехах, хотя их и омрачает (увы!) воинственная политика империалистических кругов. Ничего не поделаешь, надо отдать дань международному положению, неважно, что все, слава богу, грамотны, все читают газеты и без Стропуса знают, кто такой палач Кампучии Пол Пот, за несколько лет истребивший четверть населения своей страны.

Мало-помалу Андрюс Стропус приближается к делам республики, упомянув среди прочих фактов роста народного благосостояния такой: нынче каждый житель Литвы покупает в десять раз больше пищевых продуктов, чем в последние годы буржуазного господства. Разве это не доказательство того, что люди стали питаться намного лучше, чего, ясное дело, нельзя было бы добиться без высокоразвитого сельского хозяйства?

Кто-то, выпивший, видно, перед собранием для храбрости, выкрикивает с места, что у него не десять ртов, а один и потому при всем желании он не сможет съесть больше, чем раньше.

Но Андрюс Стропус, оседлав своего конька, мчится без оглядки, никакими выкриками его с пути не собьешь. Вооружившись, как говорится, для сравнения цифрами, он без труда доказывает, что средняя урожайность увеличилась по республике по меньшей мере вдвое. А посему выращивается больше мяса и надаивается больше молока. Можно себе представить, сколько миллионов кормит Литва, если еще в буржуазные времена крестьяне не знали, куда бекон девать. Один дягимайский колхоз производит столько, сколько требуется для пропитания нескольких тысяч человек.

Тот же, выпивший перед собранием для храбрости, бросает: «А люди где? Неужто только челюстями и работают, чтобы успеть съесть в десять раз больше?»

Этого Андрюс Стропус не прощает. Такие люди, отрезает он, которые приходят на собрание в нетрезвом виде, и впрямь работают только челюстями и языком. Отрезает и переходит к заключительной части доклада — самой важной и интересной для собравшихся, начавших было позевывать от скуки.

— Товарищи, погода в нынешнем году нас не баловала. Старожилы не припомнят такой дождливой осени, да и конец лета нисколько не был лучше. Поэтому, товарищи, мы отказались от районного праздника урожая. И правильно, товарищи: какой может быть праздник, когда урожай в поле мокнет и у всех похоронное настроение? Пессимизм, товарищи… Но наши героические колхозники — не те, кто только языком и челюстями работает, как изволил выразиться один из таких типов, а настоящие патриоты своей земли, всей душой преданные своему делу, — нашли достаточно сил, чтобы одолеть этот пессимизм. Так-то, товарищи. Мы все прониклись уверенностью в свои силы, ополчились против козней природы и ответили вызовом на вызов. И победили, товарищи. Поэтому сегодняшние торжества, товарищи, я назвал бы праздником победы человека над стихией. Гордитесь, люди Дягимай, слава вам! Вы одолели то, перед чем веками гнули шеи наши пращуры, чему молились, что просили пощадить, защитить от засухи, ливней, града, от всех прочих бедствий, которые обрекали человека на голод и эпидемии. Вы победили бога, товарищи, которого когда-то сами сотворили. Торжествуйте! И позвольте мне от имени благодарной родины, товарищи, крепко пожать руку каждому, кто самоотверженно выполнил свой гражданский долг. Кое-кого, к сожалению, нет в этом зале, нет и Йонаса Гириниса, который, будучи серьезно больным, так помог при уборке сахарной свеклы, других его одногодков, скажем, товарища Еронимаса Пирштдягиса, поднявшего на очистку урожая пенсионеров колхоза…

— Я здесь, — донесся голос из первых рядов. — Йонаса Гириниса нет, а я присол…

Андрюс Стропус озадачен — реплика Пирштдягиса не была заранее предусмотрена, но тотчас находит выход:

— Хорошо, что пришел, товарищ Пирштдягис, — говорит он, снисходительно улыбаясь, но с подобающим почтением. — Прошу на сцену, покажись всем, пусть твоя седина одних вдохновит, а других пристыдит. Тадас, представь собравшимся всех наших героев.

Пока Тадас Григас читает список наиболее отличившихся колхозников, Пирсдягис вскарабкивается на сцену и, багровый от счастья, вытягивается в струнку перед публикой, по-солдатски выпятив грудь. Рядом с ним выстраиваются другие передовики. Епушотасский духовой оркестр играет туш. Публика аплодирует, все растроганы, кое у кого на глазах слезы умиления. Подбородок Пирсдягиса дрожит от волнения. Дай старику слово, и он зарыдает навзрыд.

Унте не верит своим ушам: зовут и его! Рационализатор, приспособивший технику к неблагоприятным условиям уборки… Благодаря его смекалке спасены десятки тонн зерна, сэкономлены колхозу тысячи рублей… Тадас Григас что-то еще говорит, перечисляя заслуги Антанаса Гириниса, но у Унте словно уши заложило. Его фамилию еще раз повторяют, он неуклюже встает и идет к сцене под бурные аплодисменты и восклицания:

— Ишь, сукин сын! Не только петь умеет…

— Головастый мужик!

— Держись, Унте!

— Чего ему там держаться: такого буйвола дубиной не свалишь.

Даниелюс кивает головой, улыбается брату («Вот таким будь всегда…»). Но ошеломленный Унте ничего не видит: лица за столом президиума расплываются, образуя странную мозаику. И зал тоже: перед глазами как бы простирается огромный ковер с вытканными на нем лицами, и самое яркое из них — Юргиты, хлопает напропалую в ладоши, улыбается ласково, шевелит губами, и кажется, похвалу ее слышишь. Унте как зачарованный смотрит на нее. И так хорошо на душе оттого, что она рядом, видит, как его вознесли, слышит добрые слова в его адрес; хорошо, что он может возвыситься в ее глазах и быть на миру таким, каким ей хочется его видеть; хорошо, что эти почести хоть чуть-чуть соскребут с него грязь, в которой он барахтался всякий раз, когда пускался в долгий и изнурительный разгул.

Андрюс Стропус стоит на трибуне, повернувшись к выстроившимся передовикам, плотной стеной отгородившим президиум от зала. Опять не так! Все должны были стоять по бокам президиума, но Пирсдягис первым выпятил грудь и встал посреди сцены, а к нему пристроились остальные. Зря заранее не предупредили их, не отрепетировали: экспромт, мол, создаст впечатление большей достоверности, выход передовиков на сцену будет-де хорошей школой для тех отличившихся, кто по своей халатности не явился на собрание: они останутся без премий, ибо деньги вручают только сегодня, в торжественной обстановке, в бухгалтерии их не получишь.

— Подходите по очереди, — тихо приглашает Стропус. — Только по одному.

Очередь Пирсдягиса, но он не сразу соображает, в чем дело.

— Твоя, твоя, товарищ Пирштдягис, — поторапливает его Стропус, держа в руке конверт с деньгами и Почетную грамоту колхоза, еще пахнущую типографской краской.

— Это мне?! — удивляется Пирсдягис, улыбаясь до ушей. — Так много и такие красивые…

Кисло улыбается и Андрюс Стропус, пожимает старику руку, здоровья желает, благодарит от имени Родины за вклад в уборку урожая.

— Да здравствует Родина! — восклицает Пирсдягис, помахивая конвертом с деньгами, и мешком валится со сцены на свое место. — За святое дело, товарисцы!

Оркестр наяривает, аж окна дрожат.

Когда очередь доходит до Унте, в раскрытой папке Стропуса всего-навсего пара Почетных грамот и конвертов.

— Рад поздравить тебя и пожелать всех благ, — говорит Стропус кислым голосом, но оркестр тут же заглушает его.

— Что?

— Мужчиной, говорю, становишься, — кричит в ухо Унте Стропус и пожимает ему руку.

— В самом деле? — усмехается тот, сверкая глазами, и еле сдерживается, чтобы не рубануть: «Ну об этом судить твоей жене…» — А я уж думал юбку купить…

— Не огрызайся, сегодня праздник.

— То-то и оно-то, что праздник, председатель.

Унте хлопает по ляжке Почетной грамотой и собирается уйти. (Конверт с деньгами уже засунут в карман расстегнутого пиджака.) Взгляд Унте блуждает по залу, ищет ее взгляд. Увидел, поймал. Может, не ему предназначенный, но такой ясный, такой теплый, что все вокруг хорошеет, добреет, и с губ срываются такие слова, каких он еще никогда не произносил:

— Общий праздник. Так что и тебе всех благ, председатель. Спасибо за почести. А я уж постараюсь. Постараюсь, председатель…

Взволнованный Андрюс Стропус еще раз протягивает руку Унте, но тот, повернувшись спиной, спускается со сцены, как бы ведомый взглядом Юргиты, хотя он и потерял ее из виду.

— Размахиваешь полами, как ворона, застегнись, — бормочет Салюте Унте, не успевшему как следует усесться.

— И сколько там, в этом конверте? — тычет брата в бок с другой стороны Юстина.

Унте тут же достает конверт из кармана и, даже не раскрыв его, отдает сестре. Ему ни о чем другом не хочется думать, как только о Юргите. Как можно дольше вспоминать ее улыбку, взгляд…

— О! Целых сто рублей! — снова тычет брата в бок Юстина.

— Сколько, сколько? — тянется за конвертом через голову Унте Салюте.

— Говорю же, сто. Хватит Унте не на один выпивон. О! Здесь еще какая-то бумага… — Юстина, затаив дыхание, разворачивает ее. Вот это да! Выписка из решения колхозного правления о разрешении Антанасу Гиринису приобрести автомобиль… — Унте, машину получаешь! Слышишь? Вот это премия! Должен председателю руки-ноги целовать.

— Машина! — восклицает Салюте, забыв, что вокруг люди. — Покажи! Дай мне конверт! Четыре года ждали. Господи, за что ему руки-ноги?.. И впрямь машина! Унте, смотри, теперь и мы будем кататься. Захотел — на базар, захотел — детей в школу. Другие и на Кавказ ездят. И мы теперь по-людски. Чего родной брат не сделал, сделал председатель.

— Может, ты заткнешься? — сопит Унте и краснеет.

— Видали! Он, болван, еще не понимает, что машину получает, — качает головой Юстина. — Недотепа!

VIII

Веселье в колхозе в самом разгаре. Все началось после долгого перерыва — надо было накрыть для гостей столы. Зал Дома культуры кишмя кишит. Народу набилось уйма, яблоку упасть негде. Хозяйки едва пробираются между столами, тащат одно блюдо за другим, как бы соревнуясь с именитыми деревенскими пивоварами, которые таскают ведра, заботясь только об одном, — чтобы кувшины не пустовали, а их, как в старинной песне, что Унте поет, хоть целых пять выпей, не зашатаешься, — председатель запретил подкладывать туда динамит («Пусть пиво веселит, но с ума не сводит…»).

Столов — пять рядов, от одного конца зала до другого тянутся. Справа места для почетных гостей. Они сидят по одну сторону стола у стены, чтобы все собравшиеся их видели. В самом центре — Багдонас, одесную — Юргита с Даниелюсом, а ошую — Стропус, счастливый отец возрожденной семьи, один, без жены, потому что Габриеле надо кормить ребенка. Далее — председатель Епушотасского горисполкома, знатные люди из соседних колхозов и прочие представители района, издали сверкающие широкими улыбками и орденами. А среди них несколько дряхлых стариков — почетных колхозников, так сказать, ветеранов, прокладывавших первые артельные борозды уже тогда, когда большинство сидящих в зале еще бегало без штанишек. Задирайте носы, дорогие деды, подкручивайте усы, честь вам и хвала!

Второй ряд столов можно назвать столом героев дня — Андрюс Стропус усадил за него тех, кто на собрании был отмечен и награжден премиями. Сидят попарно, с женами. А для пущей важности туда же посажен предсельсовета Ляонас Бутгинас с Рутой, пока что единственным в колхозе Героем Труда. Остальные разместились как попало. Ничем не отличившиеся полеводы, скотницы, доярки и прочие, даже не помышлявшие о пьедестале почета. Многие из них не скрывают своего разочарования, потому что на столе только соки и лимонад, кое-где бутылочки с минеральной водой, но ту, с градусами, не ищи. Только пиво говорливо, и все. Пой, веселись, милейший, обхаживай свою смазливую соседку.

Пранюс Стирта, запоздавший на пир и подсевший к таким же, как он, хлещет стакан за стаканом у дверей, а потом по-бычьи мычит, косясь на пустой кувшин: пусть баба мне рога наставит, если не докажу Стропусу, этому дягимайскому проповеднику трезвости — доморощенному епископу Мотеюсу Валанчюсу, что можно и от воды окосеть.

Явился на торжество и Моте Мушкетник-Кябярдис, немного оправившись от хвори. Сидел в зале, терпеливо ждал, пока кончится собрание, как и подобает честному и сознательному гражданину. А теперь тянет из стакана, как капельки микстуры, распахнув стоячий воротник и поглаживая густые усы («Ох, как хочется еще годок-другой протянуть…»), елозит среди героев дня и не может отделаться от грустной мысли: «Может, уже последний раз, товарищ Кябярдис, ты, ветеран, неустанный радетель за родную власть в деревне, может, последний раз…»

На другом конце того же ряда светится седая голова Сартокаса. Сел было опрометчиво за один стол с Мотей Мушкетником, но вовремя спохватился. Ах, и он здесь, этот поджигатель, чтобы его черти побрали, чтобы гореть ему в пекле!

Унте вроде бы положено вместе с героями, но Саулюс Юркус согласовал с председателем, и всю самодеятельность усадили в отдельный ряд — в третий, в самой середине зала. Отсюда, к всеобщей радости, грянет колхозный хор, а Унте затянет старинные песни. На сцену выйдут только танцоры, и то ненадолго, потанцуют — и назад. Праздник! Да будет он праздником для всех!

У каждого ряда столов свое название, их придумали дружки Стирты, остряки.

Первый — «господский».

Второй — «геройский».

Третий — «художественный».

А два последних — «железного» люда.

— Выпьем, выпьем, «железные», — подхлестывает Пранюс своих приятелей. — Пусть они себе там всякую чепуху болтают, переливают из пустого в порожнее, а мы — по полному. До дна!

Хозяйки посадили было Бируте во второй ряд. Она поклялась, что даже краем глаза не посмотрит на своего пьянчугу, если тот явится. Но, видя, как он все более входит в раж, не выдерживает, бросается к нему и давай стыдить.

— Кыш, курица, кыш, ступай яйца класть, — незлобиво говорит Пранюс и ухмыляется. — А то как рассержусь… Ты думаешь, ежели у Стирты золотое сердце, то он позволит, чтобы баба на нем верхом ездила? Нет, лучше наоборот… Ха, ха, ха!

— Ха, ха, ха! — гогочут в конце стола так, что эхо прокатывается по коридору и вылетает в открытую дверь.

Бируте в слезах возвращается на свое место.

— Говорила тебе, не лезь, — возмущается Рута Бутгинене. — Пусть. Так скорее ноги протянет. Ну и размазня ты, Бируте. С такой дрянью кучу детей… Не понимаю…

Бируте шмыгает носом, вздыхает.

— Да я и сама не понимаю, — искренне признается она. — Хорошо, что куча — есть с кем душу отвести. Без них хоть возьми и удавись.

Ляонас Бутгинас не выносит оговоров, пытается заговорить о другом.

— Хорошая сходка, — говорит он, не зная, куда девать свои длинные ноги под столом. — Давно такой не было. Плечо к плечу, душа в душу.

— А что здесь хорошего? — отзывается Моте Мушкетник-Кябярдис, устроившийся напротив. Не хотел он туда садиться, но сел, пока Бутгинасов не было, а когда те пришли, неудобно было встать и уйти. — Жена Унте, ну та, которая при свиньях, сказала: одних только беконов три пошло на эти столы. Сами видите, какие горы колбас, рулетов-шмулетов со всякими начинками. А еще куры, гуси. Десять баб два дня стряпали, чтоб сегодня тунеядцы могли брюхо набить.

— Почему тунеядцы? — краснеет Ляонас Бутгинас, не на шутку разозлившись. — А кто урожай из воды вытаскивал? Вам бы, дядя, не языком молоть, а шапку снять и многим поклон отвесить.

— Стану я им кланяться, — пунцовеет и Кябярдис. — За что? За то, что свой гражданский долг исполнили? Дудки! — вставляет он по-русски. — А ты, Бутгинас, хоть знаешь, сколько сегодня три бекона стоят? Без малого пять сотен. А ведь еще и весеннюю телку прирезали. И уток, кур, по меньшей мере, несколько дюжин ощипали… На одно пиво пудов тридцать солода ухлопали. Сложи все, Бутгинас, взвесь, подсчитай. В толк не возьму, откуда у этого жмота Стропуса такая щедрость? В мое время за такое разбазаривание народного богатства прокуратура за глотку брала. — Моте Мушкетник ерзает на стуле, и тот подозрительно трещит под ним; совсем недавно человек семь пудов весил, а теперь изрядно отощал — какая-то таинственная хворь его изнутри точит.

— Ты, Моте, хватил церезкрай, — не выдерживает Еронимас Пирсдягис, одним из первых занявший место у стола героев. Правда, на уборке урожая он не надрывался, только корма за Пранаса Стирту возил, но конверт с деньгами шелестит во внутреннем кармане пиджака, и, хочешь не хочешь, сердце склоняется на сторону Стропуса. А тут еще — честь, это, пожалуй, самое главное! — Разве Стропус за цузие деньги столы накрыл? Все насе, насими колхозниками заработано. Эти три бекона, телка, утки, солод… Все свое кусаем!..

Моте Мушкетник с обидой глядит на Пирсдягиса, кривя набрякшие бесцветные губы, и чуть слышно шепчет:

— Таким мужиком был, Пирсдягис! И продался…

— Злым ты стал, Кябярдис, — грустно говорит Бутгинас. — Радоваться надо, ведь это наш общий праздник.

— То-то, — поддакивает Пирсдягис, не в силах простить Моте Мушкетнику, что тот исковеркал его фамилию. — Перед смертью каздая муха злее кусает.

— Укусит и тебя. Смотри, как бы тебя раньше меня на погост не снесли, — отрезает Кябярдис и обиженно поворачивается в другую сторону.

Между тем за столами, где сидят самые почетные люди, судят-рядят о другом. Кое-кто даже на скуку жалуется, особенно женщины — зажаты между мужчинами и должны слушать совсем не то, что им хотелось бы услышать. Заслуженные ветераны, славная троица почетных колхозников, тоже невеселы, виновато посматривают на другие столы, словно оправдываясь перед своими земляками, почему не вместе с ними пиво потягивают.

Зато как рыба в воде чувствует себя за столом Юлюс Багдонас, как никогда щедрый на добрые слова. Нет, он не комплиментщик, ему куда легче выудить какую-нибудь подходящую цитату из сочинений классиков, чем похвалить женщину, но сегодня он уделяет рядом сидящей Юргите много внимания; предлагает одно блюдо, другое и даже отваживается сказать такие слова, какие не часто себе позволяет:

— Вы, товарищ Гиринене, являетесь украшением нашего стола. Королева бала. У вас прекрасная жена, товарищ Даниелюс.

— Не сомневаюсь, — Даниелюс улыбается и с любовью глядит на Юргиту. — Хотя когда-то многие, в том числе и вы, были другого мнения.

— Я? Что вы? Кто мог на меня возвести такую злую и подлую напраслину?

— Не волнуйтесь, товарищ Багдонас, я прощаю вас, — говорит Юргита, обворожительно улыбаясь.

— Но я действительно… — продолжает оправдываться Багдонас. — Если все принять за чистую монету, половину работников надо было бы уволить — столько всяких жалоб на них.

— И на Даниелюса?

— И на него, товарищ Гиринене. Но мы разобрались, тщательно проверили и… Это большое искусство, уважаемая, отделить зерно от плевел. Бывает так, что того, на кого больше всего наветов, мы повышаем. Например… Но нет, это пока что секрет. Ничего конкретного, только наметки, прикидки…

— Вы сегодня загадками говорите, товарищ Багдонас, — хитрит Юргита. — Заинтриговали и молчите. Разве можно не считаться с королевой бала?

Юлюс Багдонас согласен считаться, но пока что с секретом повременит. Это, мол, сюрприз. А сюрпризы женщины любят.

— О, какой вы знаток женщин, товарищ Багдонас!

— Отведайте пивка, — предлагает Андрюс Стропус, наконец вмешиваясь в разговор. — Для женщин у нас припасена бутылка-другая сухого вина. Может, позволите налить, товарищ Гиринене?

— Сделайте одолжение.

— Да, но на других столах таких бутылок я не вижу, — замечает Даниелюс.

Андрюс Стропус разводит руками.

— Там только покажи, мужики сразу же себе в глотки зальют. Мы решили один раз обойтись без крепких напитков. Для поднятия настроения хватит и пива.

— Это что, и на нас, гостей, распространяется? — усмехается Багдонас.

— Нет… Извините… В самом деле, бутылочка коньяка, может, и не помешала бы, — почувствовав себя неловко, объясняет Стропус. — Но видите ли, если поставить ее на стол, это, знаете, как-то…

— Совершенно верно, Стропус, — вставляет Даниелюс. — В этом зале все должны быть равны.

— Кроме женщин, — говорит Юргита, поднимая фужер.

— Кроме некоторых из них, — добавляет Багдонас. — За женщин, товарищи! За нашу очаровательную соседку!

— Ты — сама галантность, товарищ Юлюс, — иронизирует Даниелюс. — Когда ты был председателем колхоза… Словом, влияние большого города чувствуется. И очень…

Багдонас добродушно скалит зубы.

— Мы что-то здесь бормочем себе под нос, — говорит он, не скрывая своего превосходства, — и совсем с залом не общаемся. Тосты нужны! Дай мне, Стропус, как бывшему председателю колхоза, слово.

В зале шумно, голоса Стропуса почти не слышно, приходится хорошенько постучать ножом о тарелку.

Багдонас ждет, пока уляжется шум, застегивает пуговицы пиджака, снова расстегивает, глядит исподлобья на потолок и, потирая медвежьи лапы, рубит сплеча. Прежде всего позвольте сердечно поздравить трудового крестьянина, который пашет, сеет, поливает своим потом землю, чтобы с наименьшими потерями осенью снять урожай. Герой! Особенно нынче, когда природа во что бы то ни стало старалась поставить его на колени. Не сдался! Дягимай победила не только стихию, но и другие колхозы. Епушотасского района, заняв первое место. Веселись народ, у тебя есть на это право! Ура!

Мощное «ура» катится через все столы, сливается с дружными хлопками.

— Но, товарищи, разве могли бы вы похвастаться такими успехами, не будь у вас такого опытного работника, преданного делу партии, как ваш председатель? Нет, товарищи, без товарища Андрюса Стропуса вы не смогли бы добиться таких успехов. Ибо когда не крутится большое колесо, то не двигаются и маленькие колесики.

— За большое колесо! Ураааа!!!

Хлопки. Все поднимают стаканы.

— Погодите, погодите, товарищи, — останавливает всех Багдонас. — Я еще не кончил. Стропус — важное, но не самое большое колесо. Есть колесо побольше, без него весь агрегат района скрипел бы, тарахтел бы, но не двигался бы в нужном направлении. Я имею в виду Гириниса, вашего секретаря…

Последние слова Багдонаса тонут в возгласах и аплодисментах.

— Это уж точно!

— Даниелюс — человек!

— За Гириниса? Хоть всю бочку!

— Ваше здоровье, товарищ секретарь! Живите сто лет всем нам на радость и счастье. Ура!

— …раааа! — катится по коридору, вырывается во двор, в вечерние сумерки и эхом отдается в поселке.

Багдонас, не рассчитывавший на такой отклик зала, долго стучит ножом по тарелке, пока не утихомиривает разбушевавшуюся публику.

— Ваш район, товарищи, сегодня в республике шагает в первых рядах. И в этом большая заслуга товарища Гириниса, — кончает свой тост Багдонас. — Его организаторские способности, чуткость к трудящемуся человеку, принципиальность — вот та основа, на которой зиждутся все ваши успехи. Поэтому, уважаемые, я предлагаю тост за ваших прекрасных руководителей — Даниелюса Гириниса и Андрюса Стропуса.

Багдонас нерешительно садится, вдруг вспоминает, что не все сказал, но все в зале встают, и ему ничего другого не остается, как встать. Звенят стаканы, люди что-то выкрикивают в честь Гириниса, а те, кто поближе и посмелее, чокаются с секретарем, высоко поднимая стаканы. И Стирта протискивается вперед, чтобы чокнуться со своим родичем («Брат моей бабы, вы что, не знаете, ядрена-зелена!»), но Бируте с Рутой Бутгинене оттаскивают его в сторону.

— В каждой деревне свой дурак, а у нас — Стирта, — смеется Бутгинас.

Андрюс Стропус загодя обсудил с членами правления, кому первому и какие тосты говорить. Но Юлюс Багдонас все расстроил. Теперь другого выхода нет, придется самому что-то сказать. Зацепиться за это большое колесо Багдонаса, отдавая дань колесикам поменьше, и склонить на свою сторону сердца всех собравшихся, а главное — властей.

И изо рта Андрюса Стропуса вылетают слова — одно другого краше. Поклон простому труженику-колхознику, без героического, самоотверженного труда которого мы не шагали бы от победы к победе. Поклон уважаемому секретарю райкома Даниелюсу Гиринису, так сказать, руководящей силе и разуму Епушотаса. Поклон нашему гостю Юлюсу Багдонасу, который и есть главное колесо, двигающее весь механизм и дающее сложной машине колхозного производства правильное направление.

— За наших дорогих руководителей, товарищи!

Далее все идет, как и было намечено. То тут, то там кто-то острит, кто-то невинным анекдотцем веселит соседей. У столов, отведенных для самых почетных гостей, вертится все больше развеселившихся — надо думать, не от лимонада.

— Знаете, я не кончил свой тост, — признается Юлюс Багдонас Даниелюсу и хитро щурится. — Я не сказал самого главного.

— Чего же?

— Что тебя решили перевести в аппарат. Будем служить вместе.

Даниелюс с Юргитой переглядываются. Пришибленный новостью Стропус смотрит на них исподлобья.

— Это и есть обещанный вами сюрприз, товарищ Юлюс? — не может поверить Юргита.

— А что? Разве такая женщина, как вы, его не достойна?

— Несколько лет тому назад меня тоже хотели перевести в аппарат, — без особой радости говорит Даниелюс.

— Тогда это тогда, сам знаешь… А теперь строительство фабрики и высокие показатели по району поставили тебя на ноги, — заверяет Багдонас. — Товарищ Гиринене, вы победоносно вернетесь в свой любимый Вильнюс.

— Может, прежде всего следовало бы спросить, обрадовала ли эта новость самого Даниелюса Гириниса. И что думают по этому поводу люди. Обрадуются ли они, расставаясь со своим секретарем?

— Люди?.. — Багдонас зыркает на Юргиту, не уверенный в том, расслышала ли она его, и тут же смекает, что об этом не стоит и говорить. — А что касается товарища Даниелюса… Мне еще не доводилось встречать людей, которые отказывались бы от повышения.

— И я не отказываюсь, — вмешивается Даниелюс, поймав беспокойный взгляд Юргиты. — Куда там! Мне очень приятно оказанное доверие! Но я буду откровенен: голова от этого повышения кругом у меня не пошла. Здесь моя родина, дорогие мне с детства люди — это во-первых, а во-вторых — работа в районе мне больше по душе, чем раскладывание бумаг по папкам. Если бы все зависело только от меня, я бы из Епушотаса и шагу не сделал.

— Ха! — Багдонас недоверчиво улыбается, глядя то на Юргиту, то на Даниелюса. — А ваше мнение, товарищ Гиринене?

— В существенных вопросах наши мнения полностью совпадают, товарищ Багдонас. А что касается общеизвестной формулировки, которую вы наверняка имеете в виду, о том, что установка партии — приказ для каждого коммуниста, то сегодня ее смысл куда шире: выбор зависит от самого человека.

— Да… — отзывается Даниелюс. — Если ради этого выбора не приносятся в жертву интересы самого близкого человека…

— Любить — это и значит жертвовать, — тихо говорит Юргита Даниелюсу. — Если повышение омрачит тебе жизнь, то и мне возвращение в город моего детства не доставит удовольствия.

— Юргита… Юргита… — потупившись, шепчет Даниелюс. — Ты всегда отдаешь больше, Чем получаешь…

Багдонас отворачивается, прячет под белесыми ресницами завистливый взгляд и что-то бормочет под нос.

— Так, может, закончите свой тост, товарищ Багдонас? — осторожно напоминает председатель, обрадовавшись тому, что Гиринисы заняты беседой между собой; после того как Стропус бежал с места происшествия, панически зовя других на помощь, он всегда чувствует себя неловко рядом с секретарем.

— Какой тост? А… Вряд ли стоит сообщать о том, что еще не скреплено печатью, — возражает раздраженный Багдонас.

Андрюс Стропус разочарованно кусает губу — снова придется жить и работать вместе с Гиринисом… Но свое разочарование он удачно прикрывает веселой улыбкой и с самодовольством хлебосольного хозяина окидывает гудящий зал, где за «художественным» столом Саулюс Юркус готовит к выступлению свою певческую армию. Самое время прийти на помощь тем, кто поднимает тосты и кто, похоже, уже выдохся…

— Может, для храбрости, Унте? — толкает Гириниса кулаком в бок сосед, с которым тот не раз шумно выпивал. — Я знал, что будет только пиво, да и то хреновое, поэтому бутылочку прихватил.

— Да нет, пожалуй… — не поддается искушению Унте. — У меня и от пива щеки горят…

— Гореть-то горят. Но пиво есть пиво…

Мужики по двое-трое, а то и целой ватагой встают из-за столов — «коней поить». Частенько попадаются такие, у кого в кармане булькает тепленькая бутылочка водки, у других для подкрепления припрятаны «чернила». Озираясь, не видит ли кто-нибудь из властей, они потягивают по глоточку и возвращаются как будто на крыльях.

— Хотя бы настоящее пиво сварили… — сетуют они.

— Оно вроде бы ничего, но пиво есть пиво.

— А наш-то, наш-то прямо из кожи вон лезет, чтобы секретарю угодить. Знает, что тот пьянства терпеть не может, потому-то на столах один лимонад…

— А уж как тогда осрамился, вспомнить стыдно.

— Конечно, осрамился. Настоящий мужик попер бы на этих хулиганов. Пусть зарежут, но чтоб бежать…

— Да какой он мужик… Думаешь, ребенок его?

— А чей же? Может, ты постарался?

— Не я, но баба у него хват…

— Ну уж, ну! Это уж ты перегнул палку, Йокимас. Хватил через край.

Наконец Саулюс Юркус решает: все готово, на смех не поднимут. Хористы все пунцовые, но не перебрали, выпили столько, сколько для веселой песни требуется. И песня льется, заставляя замолкать столы, озаряя разгоряченные лица восторженными улыбками. Многие стучат в такт ногами о половицы, тихонько подтягивают даже безголосые. Но разве тут голос важен — сердца друг с другом говорят, забыв вражду и ссоры, злость, затаенную печаль… Вот и стекаются все голоса, как речушки, в широко разлившуюся реку, неудержимо стремящуюся вперед, прокладывающую себе путь и отвоевывающую для своего русла все новые и новые пространства. Юркус стоит на стуле между столами и яростными жестами едва сдерживает своих певцов; он и сам пунцовый, как розан, но не от пива — только два-три глотка хлебнул, — а от этого общего веселья, захватывающего каждого, у кого пылкое сердце и горячая до сумасбродства кровь.

Под горою ива,

колодец без дна,

там бродит тоскливо

девчонка одна…

Унте с восхищением смотрит, как летают во все стороны руки Юркуса, как трепыхаются его длинные рыжие волосы, как подпрыгивает на длинной шее в такт музыке голова. Не парень, огонь. Немножко помешан на этом своем светлом будущем, но в своем деле мастак… Вот смеху было бы, если бы он сейчас грохнулся со стула на пол…

Унте улыбается, представляя себе, как бы Юркус выглядел. И у Юркуса на губах играет улыбка («Браво, браво, самодеятельность! Хорошо тянут!»). Все хористы, облепившие столы третьего ряда, в расстегнутых рубахах, в испарине, пахнущие сытными яствами, — одна сплошная, негаснущая улыбка.

Стой, погоди, девица,

Дай скакуну водицы…

Юркус вдруг спрыгивает со стула, делает знак хористам, чтобы дальше пели, и бросается на сцену к пианино. И песня под его страстный аккомпанемент взлетает еще выше.

Холодна роса, а я боса,

отморожу ноги…

Унте кажется, что все взгляды обращены на него — до чего же красиво звучит его голос. Чтоб самому убедиться и другим показать, чего он, его голос, стоит, Унте замолкает, и песня на самом деле угасает. Сквозь толпу он не видит Юргиту, но как бы чувствует ее удивление («Смотри-ка, какой певун!»).

Песня замолкает, и долго еще гремят аплодисменты и одобрительные возгласы. Саулюс Юркус элегантно раскланивается, потом, охваченный вдохновением, машет рукой и просит певцов встать. Однако они не сразу понимают, чего он от них хочет, а когда наконец смекают и недружно встают — торжественность минуты упущена.

— Черепахи! — выговаривает им Юркус, возвращаясь на свое место. — Власти были в восторге, а вы…

— После песенки такой не мешало б по одной! — орет Унтин сосед, колотя его кулаком в бок. — Так, может, теперь не откажешься во двор?..

Унте пожимает плечами, всеми силами противясь искушению. Господи, каким легким он стал! Словно к каждой ляжке по воздушному шару привязали, и шары эти тянут его вверх. Что ни говори, но и пиво силу имеет! А ежели еще веселая песня!.. У Унте в груди не сердце, а пылающий факел…

— Ну, может… На сей раз… Так или иначе, но пузырь — не цистерна бензовоза… — хитро улыбается он, не чувствуя, как встает и перешагивает через скамейку.

Сосед за ним. И еще пара мужиков, смекнув, видно, в чем дело, пробирается к выходу. Чтоб песня лилась позвончей…

— Смотрите у меня, товарищи, — предупреждает Юркус, почуяв что-то неладное. — Это дело нашей чести. Неважно, что за столами сидим.

— Не опростоволосимся, не бойся! — заверяют те.

И на самом деле: возвращаются, и еще звончей льется песня. Унте выводит первым голосом, да так, что стоит ему выдержать паузу, и тишина в ушах аж звенит — все сосредоточенно, затаив дыхание, слушают, как он поет.

Лают гончие — значит,

мимо молодец скачет.

Все гляжу я в оконце —

мимо скачет и скачет, —

органно гудит в зале, и он не сразу взрывается аплодисментами и возгласами «ура», потому что, когда умолкают последние аккорды, у каждого в душе еще звучит пленительная песня, а кое у кого в глазах и слезы стоят.

Ляонас Бутгинас просит слова. Тост его короткий: за колхозных певцов, с которыми и работа спорится и горе — не горе. И, конечно, за своего друга Антанаса Гириниса, за его серебряное горло, как выразился один из телевизионщиков. Успехов тебе, Унте, во всех твоих делах!

Лицо у Унте полыхает как мак, перебрал пива, да и белой добавил. Столы упорно требуют, чтобы он сказал слово. О чем? О том, что самая красивая женщина здесь — Юргита, а у Стропуса рога? За рогатых! Унте тихо хихикает, ничего себе, веселенький тост. Ах, хорошо бы снова выйти во двор — бутылка соседа выпита еще не до дна… Но Стропус, подчиняясь воле гостей, стучит ножом о тарелку: слово имеет Антанас Гиринис…

Унте встает, поправляет галстук, передразнивая Стропуса. В голове пустота. По плану Юркуса еще не время для старинных песен, но чем, черт побери, откупишься от всех?

Стальная коса у меня,

косил клеверок я три дня.

Ура, коса, урааа! —

вдруг выталкивает память, и Унте, долго не раздумывая, затягивает.

Юркуса от ужаса даже пот прошиб. Подобрав полы пиджака, он бросается на сцену к пианино, но Унте, как говорят, неуправляем. Спев второй куплет, возвращается к первому, а закончив его, перескакивает к последнему. Не Юркус ему, как обычно, аккомпанирует, а он за собой Юркуса ведет.

Но успех огромный — всех покорила неукротимая мощь песни, ее завораживающая душевность и простота.

Унте спел одну песню, другую. Юркус сидит у пианино, опустив руки и разинув рот от удивления. И впрямь, на кой его аккомпанемент? Теперь уже все течет плавно, куплет за куплетом, слово за словом, даже самому Унте не верится. Но так оно на самом деле. Иначе зал после каждой песни не кричал бы: бис!

— В консерваторию бы его, — говорит Юргита.

— Да, дягимайский Норейка, — соглашается Стропус.

Даниелюс молчит, загадочно качает головой.

Юркус возвращается со сцены несолоно хлебавши. Врезал бы он Унте по первое число, но тот уже пробирается между столами к выходу.

У дверей стоит Юргита. Интересно, вышла подышать или для того, чтобы улыбнуться ему и пожать руку?

— Ты хорошо пел, Унте.

— Я? Да сначала я все спутал.

— Нет, нет, все очень хорошо получилось. Еще тебя надо с премией поздравить. Молодец!

— Ерунда! Не меня одного наградили.

— Скоро домой поедем. Может, вместе? Отец ждет…

Унте чувствует на себе пристальный, невеселый взгляд Юргиты и все понимает. Опустив глаза, ничего не видя, кроме ее черных лакированных туфелек и островочка пола вокруг них, Унте тихо говорит:

— Вы не бойтесь… Пока я не перебрал… Когда вы рядом, ничего дурного со мной не случится.

— Разве я тебе что-нибудь сказала?

И вдруг он вспоминает недавний сон… будто несет Юргиту на руках.

— Поеду… конечно, вместе поеду… Ведь отец один… И вообще… — растерянно шепчет он.

— Ваш Юркус музыкантов выстраивает. Сейчас выйдут танцоры.

— Выйдут… — не слыша своего голоса, повторяет Унте и смотрит на уходящую Юргиту.

Смотрит, забыв обо всем, пока она не исчезает в толпе. Как хорошо, что этой ночью он будет сидеть с ней в отцовском доме за одним столом. И утром за завтраком…

На плечо Унте опускается тяжелая рука. Сосед, не дождавшийся, когда Гиринис придет допивать бутылочку? Нет, Андрюс Стропус! Протягивает Унте правую руку (хотя сегодня уже и здоровались), кисло хвалит его песни и сетует, что нет Йонаса Гириниса: хотел, видишь ли, ветерана поблагодарить, пожелать ему доброго здоровья. Что ж, придется это сделать завтра или послезавтра, заехав к ним домой. Конечно, впечатление не то что на людях. Но когда такое внимание проявляет сам председатель, то это все-таки для человека уже кое-что…

Унте кивает головой, думая совсем о другом. Даже не замечает, как Стропус уходит.

Соседа с бутылкой и его дружков за углом не видно. Шут с ними! На «коней» посмотреть можно и не глотнув водки. Надо только зайти вон за ту белеющую неподалеку башню.

Унте идет, запрокинув голову к небу. Оно почти чистое, только кое-где дремлет облако. Звезды… На юго-западе в каких-нибудь двух вершках от земли розовеет серп месяца. Через неделю жди полнолуния. Но скоро, наверное, начнется слякоть, и нарадоваться на луну не успеешь. Ах, что за ночи нынче в ноябре!

Унте вдруг спохватывается, что не за башенку зашел, а за постамент Жгутасу-Жентулису, на который тот пока еще не взобрался. Извини, дружище, хоть тебя здесь и нет. Не сердись, утешайся тем, что будешь стоять в хорошем месте, коли черт ногу не подставит, и смотреть на новый Дом культуры, на котором Стропус чуть было крест не поставил. Наконец-то мы расшевелили этого производителя мяса — фундамент заложили. Спасибо за это и Даниелюсу — поддержал. Да, дружище, это будет не Дом, а настоящий храм, глаз не оторвешь. Так что ты уж не сердись, что я тут у тебя под носом…

Унте озирается и, прислушиваясь к музыке, доносящейся из зала, возвращается через площадь назад.

IX

Прикинув, что Унте и женщины, наверное, уже в зале, Йонас Гиринис принимается за сборы. Позавчера в бане был, так что исподнее менять нечего, а вот носки надобно новые надеть, шерстяные, ведь уже не лето, к тому же к ботинкам подходят, которые Даниелюс недавно в подарок привез. Брюки и пиджак старые сойдут, не на бал же собрался, раздеваться не придется. Нет, пиджак не наденет, лучше свитер, который Бируте связала («И когда она только, несчастная, успевает?»), а наверх куртку из искусственного меха, подарок Повиласа к юбилею… А вот шапку, отороченную мехом выдры, — по заказу Юстины. А карманные часы Юргита купила в Вильнюсе. Что ни надень или в карман ни сунь, как этот портсигар серебряный, — все ими, детьми, куплено, подарено, аж сердце щемит.

Йонас Гиринис уже оделся было, но заметил, что не брит, — три дня бритвой к бороде не прикасался, сам на себя не похож. Скинул часть верхней одежды и сел перед зеркалом. С Унтиной электрической было бы куда проще — ни намыливать, ни умываться, но старик никак не мог расстаться со старой бритвой, которая с молодости верно служила ему. Сточилась совсем, ею еще покойный отец скребся, но идет как по маслу. Сбрил кустики щетины, и усы вроде бы пышней, правда, и их чуть-чуть подстричь не мешает. Ну вот и порядок! Чуток укоротил — концы, может, и не такие острые, но зато вид молодецкий, безносая не узнает… К выбритому лицу, пожалуй, подошла бы крапчатая косыночка на шею, ее недавно Юргита привезла. Да неловко как-то, вещь-то женская, купи ее кто-нибудь другой, не Юргита, никогда бы не повязал, но все, что нравится невестке, все, что согрето ее ласковыми руками, дорого ему, поэтому и не отверг подарок, чтобы Юргиту не обидеть.

Вырядившись так, Йонас Гиринис взял из угла палку с головой черта вместо набалдашника (тоже подарок детей) и направился к двери. В сенях остановился, словно забыл что-то. Обулся ли он? Шапку взял? Портсигар набил, чтобы угостить кого, если встретит? Да, обулся, взял. Нет, ничего не забыл. Даже Юргитин подарок — косыночку на шею повязал. Ах, эта память на старости лет, все подводит да подводит… Успокоился, но все-таки из дому вышел в таком настроении, словно оставил что-то важное, то, чего по возвращении не найдешь и никогда не обретешь. В самом деле, откуда человеку знать, может, он последний раз переступает порог своего дома? Господь бог не укажет тебе ни дня твоего, ни часа, ни минуты, не ткнет перстом: «Стой, жалкий червь земной, тут конец твоего пути!» Может, и хорошо, что не укажет: утром продираешь глаза — жив еще, и этот день словно подарок; радуешься каждому мгновению, еще тебе принадлежащему, каждому шагу, каждому глотку воздуха, радуешься и не забываешь, что он, глоток тот, может быть последним. Как и взгляд, улыбка, слово на устах, живая мысль, которую скуют однажды ледяные пальцы смерти. Каждое мгновение ты должен быть готов распрощаться с жизнью. Поэтому все, что берет в тебе начало, — думы, поступки — должно быть без сучка и без задоринки: чистейший взгляд, светлейшая улыбка, добрейшее слово, полное мудрости и любви к людям, которые, может, и не были добры к тебе, но не скоро забудут, если прожил ты жизнь по совести и по велению сердца. «Этот человек не откладывал на завтра то, что можно и надо сделать сегодня, — скажут они. — Он не говорил: я завтра тому-то и тому-то скажу доброе слово, пристыжу негодяя, заглажу обиду, которую причинил не по злобе, а по недомыслию. Нет, он все сделал сегодня, ибо знал, что завтра может и не быть. Поэтому и не унес с собой свою доброту в могилу, а оставил ее людям; ушел в мир иной, осудив негодяя и воздав за зло, и не оставил после себя ничего, что запятнало бы имя его детей и его собственную светлую память. Да будет ему пухом земля Дягимай».

Уходя, старик глянул на свое отражение в зеркале, стоявшем в углу светелки. Нарядился как на свадьбу. А что, если взять да нагрянуть неожиданно на колхозный праздник! Стропус намедни вроде бы намекнул на то, что Йонас Гиринис, мол, своим приходом всем окажет честь. Мягче стал председатель, добрее к нему, старику, особенно после уборки сахарной свеклы. Даже по плечу его похлопал, на похвалу не поскупился, когда услышал, что он, Йонас Гиринис, — насколько, конечно, здоровье позволяет — хочет внести свою лепту в уборку урожая. А на другой день зашел в сарайчик, посмотрел, как идет дело, посидел за кувшином пива, нацеженного из начатой бочки. Оказывается, он не только председатель, но и человек, то-то… Нет-нет, не такой уж он вредный, этот Андрюс Стропус, его только надо раскусить. В конце концов, у каждого коня свой норов. Но на сей раз старик на торжество не пойдет, путь его лежит в другую сторону.

Почитай, с середины лета не бывал там и не верил, что когда-нибудь еще доведется. Но в последнее время все чаще не давала покоя мысль: пойти и еще раз глянуть на трубы фабрики в Гедвайняй. И посмотреть не через щель в заборе, а войти через ворота и сунуть голову прямо в пасть закрытому за ними зверю. Может, и впрямь не так страшен черт, как его малюют, ежели сам Даниелюс его подкармливает? Наверное. Не станут же заниматься пустым делом сотни людей, да еще с помощью такой прорвы машин: от них за версту вонь, а шум такой, хоть уши затыкай. Ясное дело, если власти взялись за такую стройку, стало быть, есть в ней прок. То же самое и люди говорят, и Даниелюс объясняет — «неизбежная необходимость…». И вправду, во всем мире трубы дымят, и мир ничего, живет. Будет жить и Дягимай, не пропадет. Но вот только место ли здесь для фабрики? Место зверя в клетке — в городе, а не в полях, где веет святым хлебным духом и потом пахаря. Землице, на которой всходят колосья, нужна душа, людская любовь, а железо и бетон — для нее погибель. Нет-нет, не в Гедвайняй надо было этого зверя заарканить. И Даниелюс, видать, так думает, хоть и не говорит. И вот, пожалуйста, вторую неделю две трубы дымят. Да, сын мой: мудр ты и силен, но есть сила и мудрость побольше твоей…

Рассуждая так, Йонас Гиринис огородами, задворками выбрался на дорогу в Гедвайняй. По асфальтированной улице идти, конечно, и легче, и удобнее, но охота почувствовать под ногами живую землю, собирающуюся уснуть на зиму под обожженной заморозками травушкой, под жухлой, тлеющей листвой. Да, это не смерть, а только сон. Сон этих замерших полуголых деревьев, потрескивающих сухими сучьями, этой неживой травы, этого выросшего под березой муравейника, который торчит, как старая-старая могила. Пригреет весеннее солнышко, и снова все возродится, и жизнь начнет двигаться и ткать свой бесконечный пестрый ковер. Это только ты, человече, уж коли умрешь, то больше не воскреснешь. Душа? А кто ее видел? Вернулся ли хоть один оттуда и сказал, как там на самом деле? Нет! Ад и рай здесь же, на земле. За добрые дела — добрая награда, за дурные — дурная, как, скажем, Робертасу Марме и Гайлюсу. Господь бог справедлив. Иногда со стороны кажется, что и невинного он обижает, обрекает на незаслуженную кару. Но это только так кажется: все равно этот невинный что-то в своей жизни сделал не по земному и не по небесному закону, ибо от всевидящего ока ничего не утаишь, это только мы, смертные, многого не видим. Ведь это так, Повилас, сын мой? Ты там через всякие приборы на небо глядишь, не заметил ли ты где-нибудь ангела пролетающего или черта, скачущего с вилами? Нет, нигде ничего.

— Но мир, отец, вечен.

— Какой мир? Земля?

— Земля, я, ты. Все живое не пропадает без следа.

— Даже скотина?

— Ни скотина, ни дерево, ни мотылек. Ничто не умирает, только приобретает другое обличье. И мы с тобой тоже, отец. Тела наши превратятся в прах, сольются с землей, земля в свою очередь… На наших костях взойдут злаки, расцветут цветы, вырастут города, а люди будут дышать воздухом, насыщенным атомами и наших останков. Может случиться, что на планете исчезнет всяческая жизнь, но планета все равно будет вращаться в пространстве, жить, а вместе с ней — и прах тех, кто был когда-то жив. Планеты и звезды тоже, отец, вечны. Они могут изменить свое положение, расколоться на две, три и больше, несколько могут соединиться в одну, но исчезнуть — никогда.

— Как и подаренная тобой куртка, — пошутил тогда Йонас Гиринис.

Повилас обнял его за плечи, по-мужски сжал и сказал, обласкав старое сердце:

— Рановато еще, отец, о смерти думать.

— Голова кругом идет, как подумаешь, что там нет ни конца ни краю, — дивился Йонас Гиринис. — Звезды, за ними еще звезды. Путешествуй себе миллионы лет, а все равно ни на какую стену не наткнешься. И когда же это сотворили? И кто сотворил? А может, эти бесконечные просторы и есть сам бог? Вездесущий, всевидящий? А человек, прах земной, только его частичка?

— Так ли уж важно, отец, как это назвать — богом, пространством или еще как-нибудь?

— Для меня — важно. Бог есть бог, и другого имени ему не придумаешь. Да и не надо!

Повилас только кивнул головой и больше ничего не сказал. А Йонас Гиринис и дальше один разматывал запутанный клубок мыслей, все более примиряясь с одной, кощунственной, что он — частичка бессмертного бога, благословленный волей всевышнего вечно летать в бесконечном просторе с умирающими и заново возрождающимися мирами. И до того у него было хорошо на душе, словно она вознеслась уже ввысь, оставила на земле все заботы вместе с этими угрюмо вздымающимися в небо трубами.

Повилас приезжал в самом начале лета, перед несчастьем, случившимся с Даниелюсом, но у старика в ушах до сих пор звучал голос любимого сына, он чувствовал его спокойный взгляд, полный не только уважения и гордости за отца, но и мудрости.

Порой он останавливался, уязвленный какой-то мыслью, которая тут же рассыпалась, как червивый плод, и приглядывался ко всему вокруг — к каждому дереву, дому, просвечивающему сквозь ветки, траве под ногами, а ноги каждые десять шагов просили: присядь куда-нибудь, присядь. Все это он столько раз видел, знал до мельчайших подробностей, но потускневший взгляд все равно скользил по старым, давно исхоженным стежкам-дорожкам — не так ли в последний раз обнюхивает следы хозяина загнанный пес, предчувствующий свой конец?

Пока Йонас Гиринис выбрался на дорогу в Гедвайняй, прошло добрых полчаса. Вдали деревня — нынешний колхозный поселок — казалась чужой и грозной, словно сказочное чудище: тянется перед твоими, мелкая букашка, глазами на несколько верст. Поднимет голову, раскроет свою бездонную пасть — и нет тебя. Присев на край канавы, склонив голову, Йонас Гиринис прислушивался к грому доносящейся музыки, и в памяти одна за другой проносились картины прошлого: когда был молод и крепок, когда с соседями так весело затягивал, что в другой деревне парни не выдерживали и подхватывали песню. Да, были во время оно певуны. Не надо было им ни сцен, ни залов, музыка прямо под господней кровлей лилась. Только гармошка, скрипка и барабан, да иногда дудочка во рту озорника музыканта — и без всякого заказа, от всей души, ноги сами при первых звуках несли тебя к девке; а уж в субботу вечером как пускались в пляс на подметенном дворе — искры из-под башмаков летели! Умели люди веселиться. Говорят, трудное было время, но веселиться умели. Так и Мортяле, царство ей небесное, на этих танцах прилипла ко мне на всю жизнь… Не женщина была — огонь. Может, потому и сгорела до срока. И детям своим она огонька того подбросила. Унте даже, может, и с лихвой, но пусть пылает дитя, пока не настанет пора и не пригаснет. Послушать Повиласа, так звезды тоже горят, пока не гаснут и не превращаются в миры. Станет человеком и Унте.

Йонас Гиринис с грехом пополам встал, опираясь на палочку, и зашагал дальше. Звуки марша то были слышны, то затихали. Казалось, невидимые музыканты пробовали трубы, не отваживаясь грянуть во всю мощь и приберегая силы для встречи Йонаса Гириниса. Щебенка шуршала под ногами, а они были тяжелыми, как будто их землей обложили, все время требовали передышки, но старик не поддался искушению: вечер на носу, а до фабрики еще топать и топать. На миг ему показалось странным желание посмотреть на фабрику вблизи и непременно сегодня. Разумнее всего вернуться назад, вот-вот солнце зайдет и придется домой ковылять в потемках. И вправду сдурел, старый! Глумился над собой, а все-таки шагал вперед, как будто его на веревке тянут. Все время перед глазами маячили трубы Гедвайняй; из двух в чистое небо уже валили черные клубы дыма. В воздухе уже не так пахло полями, все резче несло неприятным, непривычным для носа запахом. Йонас Гиринис вдыхал его, и ему чудилась огромная, раскаленная гора металла, заваленная плотным слоем мусора. Оттуда, с той горы, возвышавшейся где-то далеко-далеко, прямо на него по щебню шли трое мужчин. Только что большак вроде бы пустовал, и вдруг они! Словно из-под земли выросли. Призраки! Гиринис остановился и зажмурился. С минуту постоял, навалившись всем телом на палку, испуганно прислушиваясь, как кровь стучит в висках. Боялся открыть глаза, знал, что эта троица подходит все ближе и ближе. В серых шлемах, в серых комбинезонах и в такого же цвета резиновых сапогах. И лица их серые, словно покрытые дорожной пылью. И глаза серые, и губы, которые, кажется, вот-вот откроются, чтобы улыбнуться прохожему серой, ничего не значащей улыбкой. Их трое, но все они один — до того похожи! Как один ставят ноги, как один машут руками, смотрят прямо перед собой, словно не в состоянии повернуть серые окаменевшие шеи. У двоих в руках по бидончику (тоже одинаковому), а у третьего большой серый портфель (а может, саквояж?), набитый пустыми бутылками, которые они понесут назад из деревни полными…

Йонас Гиринис, боясь открыть глаза, стал поворачивать назад. Но чужие шаги уже раздавались рядом. Все громче, все грознее, словно гусеницы танка, преодолевающего преграду. «Неужто? Но что я им плохого сделал?» Старик снова обернулся и, выставив палку, медленно открыл глаза. Навстречу шел человек. Один. Никакой металлической троицы в сером не было. «Господи, да я, кажется, того?.. А так хотел умереть в полном уме, чтобы детей не осрамить и людей не насмешить!»

Подумал, что разумнее всего вернуться домой, но пожалел себя, ведь такой кусок отмахал. К тому же он не из тех, кто легко отказывается от своих затей.

— Здорово, дядя! — заговорил с ним человек, приблизившись к нему настолько, что Йонас Гиринис, хоть и слаб глазами стал, узнал его.

— Здравствуй. Не Альбертас ли Гайлюс будешь?

— Он самый, дядя. А вы куда на ночь глядя? — Альбертас с любопытством оглядел старика с головы до пят. — Нарядились по-жениховски. Может, и впрямь на свадьбу?

— Не нарядился, а по-людски оделся. Положено. А ты что думаешь, я оборванец какой? — Йонас Гиринис тоже пытливо оглядел Альбертаса. Коротко остриженный, заросший щетиной, пришибленный. Да и неудивительно, ведь не с ярмарки возвращается. — Так что… отпустили?

— В мире покуда правда еще есть.

— Правда, говоришь? — Гиринис недоверчиво покосился на Альбертаса. — А кто на твое место сел? Нашли?

— Не нашли, но и я невиновен. Доказано. Виновных не отпускают, дядя.

— По-всякому, сынок, бывает, по-всякому… Но ежели не врешь… Может, присядем на край канавы? У меня хорошие сигареты. Подымишь. То-то… Ноги мои уже не те, что в юности… И глаза сдали. Порой одного за троих принимаю, как вот тебя, когда ты на дороге появился. Смерть на пятки наступает. Пора. Так, садись и говори. Отец твой был не ангел, но все-таки человек. Кто его убил?

— Знать бы… — Альбертас помолчал, пока не выцарапал из портсигара сигарету, прикурил и добавил: — Наверное, их чужаки порешили. Мало ли нынче всяких?

— Да, да, — кивнул головой Гиринис. — Так что, стало быть, чист? Нет на твоих руках отцовской крови? Невиновен?

Альбертас исподлобья глянул на Гириниса, и лицо его передернулось. Он выплюнул в сердцах сигарету и вскочил на ноги.

— И вы, дядя, со всеми заодно, — злобно прошипел. — Неужто у меня на роже написано, что я могу родного отца зарезать? Да провалитесь вы все!..

— Погоди, чего вспылил? Слишком молод, чтобы на меня, на старика, дуться. — Гиринис хватил палкой о то место, где только что сидел Альбертас. — Садись! Садись, говорят тебе, чертов сын! И не лезь в бутылку — мне запрещено волноваться. Сердце…

— А вы не оскорбляйте, дядя, — сказал Альбертас, и злость у него понемногу улеглась. — Все на меня, как псы, набрасываются. Не могу больше. Дорого я за свой язычок заплатил, дядя.

— Зачем же ты столько чесал им? Злое слово, как выстрел, попадет в человека — не встанет. Ежели не другого убьет, то тебя самого. Вот тебе и досталось. — Йонас Гиринис помолчал, о чем-то подумал и снова протянул портсигар Альбертасу, который послушно сел рядом с ним. — А Робертаса Мармы нет. Слыхал? Покарал его господь.

— Как только вышел в Епушотасе из кутузки, так сразу и узнал. — Прикрыв ладонями от ветра горящую спичку, Альбертас закурил. — Да и Живиле — отродье дьявола. Хорошо, что я ей еще до того пинок в зад…

— А кто ее такой сделал? — посуровел Гиринис. — Мужики! Такие жеребцы, такая шваль, как ты.

— Э, давайте лучше, дядя, не будем. Как говорится, ежели сучка не захочет, то и кобель… Короче говоря, порядочную никакими пирогами на такой путь не заманишь. Своей головой думать надо.

— А ты думаешь?

— Думаю. Есть о чем, дядя. По-вашему, я что — глух и слеп, жизни вокруг не вижу?

— Прозрел, что ли?

— Да я слепым никогда и не был, а уж нынче…

— Был, право слово, был, только из спеси не хочешь признаться.

— Вижу, все вижу, дядя.

— Если видишь, то гляди во все глаза. И все в сердце откладывай, не рядом, а в сердце. Может, будешь человеком. Ты еще можешь. У тебя еще время есть.

Альбертас ничего не ответил. Только жадно сосал сигарету, изредка задыхаясь от дыма, вздыхал, сплевывал, низко опустив голову. Молчал и Йонас Гиринис. Помрачневший, суровый, вперивший тусклый взгляд в опустевшие равнины, над которыми уже гасли последние лучи солнца.

— Давно я не видел в ноябре такого красивого заката, — произнес он, словно говорил сам с собой. — Солнце ярко-красное, чистое, как росой умытое. По краям неба облака несутся, но оно не в облако село, а словно прошло через какие-то ворота и скрылось в земле. Не одно прекрасное мгновенье даровано человеку богом, а человек что ему за это? Нехорошие мы, Альбертас…

— Чтобы я своих родителей… — вдруг зарыдал Альбертас. — Унте, тот ни за что бы не поверил! Ни за что!

Йонас Гиринис подождал, пока Альбертас успокоится, потом медленно повернулся и положил ему руку на плечо.

— Зачем Унте? И я не поверил. Я тебе верю, Альбертас, сынок мой. — Голос Гириниса дрогнул; костлявое лицо помолодело, осветилось каким-то невыразимым светом, какой обычно излучает переполненная счастьем душа. — А тогда вместе со всеми я думал: погубил своих родителей и сам голову в петлю сунул. По ночам вы мне мерещились, все Гайлюсы. Думал, светопреставление, если такое на земле деется. А выходит — ошибся. Все мы, слава богу, ошиблись. Ты для меня как будто из мертвых воскрес. Как блудный сын, вернувшийся к отцу. Счастливый день. Может, потому и ноябрьское солнце так красиво село, и вечер такой приятный, и музыку так далеко слышно. По меньшей мере в трех верстах отсюда гремит, а кажется, тут же, под окнами светелки, играет. Слышишь?

— Слышу, дядя. — Альбертас помолчал, прислушался, но ничего не услышал. — И впрямь, как будто под окнами светелки… — бросил Гайлюс-младший, беспокойно глянул на Гириниса и добавил: — Может, домой, дядя? Вместе. Веселее будет.

Йонас Гиринис оперся на палку и попробовал встать.

— Нет. Домой еще не пойду. Ты иди. Тебе пора. Как раз на самое веселье угодишь, а я послоняюсь один. Охота взяла. Старому иногда лучше побыть одному. Ежели что, то я прожектор с собой прихватил. Темноты не боюсь. А ты ступай, сынок, веселись с другими. Тебе положено.

Поднялся и Альбертас.

— Со всеми? Чтоб они на меня как на дикого зверя, которого из клетки?.. Ни за что! Вот к вам, когда вернетесь, я бы зашел… Как подумаешь, что мне одному в пустом доме делать, страх берет. Лучше куда глаза глядят…

— А что там хорошего — на чужбине? — Йонас Гиринис неодобрительно замотал головой. — Прошлое все равно будет плестись следом за тобой, как навозная веревка. Каким грязным был, таким и останешься. Разве важно, что о тебе другие ничего не будут знать? Ведь ты, сынок, не барсук, головой в землю не зароешься, от самого себя не спрячешься. Если бог явил тебе свою милость и ты остался невинным, то старайся и дальше прожить как человек. И не норови бежать от тех, кто тебя в грош не ставил, а попытайся заслужить их благосклонность и уважение, пристыдив их добрыми делами. Чтобы люди, глядя на тебя, говорили: «Вот это да! Таких в роду Гайлюсов еще не было».

— Не знаю, дядя… — пробормотал Альбертас.

— Чего не знаешь? — насторожился Гиринис.

— Так ведь, если б не те, я, может, сам отца… своими руками… Иногда казалось — могу…

— Хорошо, что ты это сам понимаешь. Ступай. Ступай и думай, как начать жизнь сначала. Иди, иди, мой сын.

Альбертас постоял, посмотрел на Гириниса, который неровными старческими шажками семенил по обочине. Потом Гайлюс-младший вдруг повернулся, словно разозлившись, и зашагал дальше к деревне.

А Йонас Гиринис шел своей дорогой. Он улыбался и ласкал взглядом каждый придорожный куст, каждую вспорхнувшую оттуда пичугу, просил прощения у каждого камешка, нечаянно задетого ногой, — хотелось его поднять и погладить, как живую тварь, — так хорошо стало на душе Гириниса, столько любви накопилось в его сердце после встречи с Альбертасом, словно он сам, старик, вышел из тюрьмы, куда невинно был упрятан к своему стыду и к ужасу соседей, и нынче шагал по свету, как победитель зла, под приветственные слова соседей, запрудивших обочины. Невиновен! Невиновен! Невиновен! Сверкающими по-юношески глазами смотрел он на маячившие напротив трубы фабрики, которые, казалось, настолько приблизились, что их можно было руками потрогать, а эти каменные корпуса, вздымавшиеся за высоким забором, уже не внушали ни страха, ни опаски. Через широкие металлические ворота выползали грузовики, груженные какими-то ящиками, а туда вползали другие — со стройматериалами, потому что строительные работы не были еще закончены. Но фабрика уже дышала неокрепшими легкими новорожденного. Издали до Гириниса доносились неслыханный машинный грохот, сердитые окрики, которыми люди укрощали рассвирепевшего зверя. Оглушенный все усиливающимся грохотом, старик закрыл руками уши, но грохот был сильней его. Палка выскользнула из рук старика и упала с таким треском, словно фабричная труба рухнула. «Это во мне… все во мне…» — мелькнуло у него, и в тот же миг старик Гиринис почувствовал, как земля качнулась под ногами и густеющие вечерние сумерки заслонили своим черным крылом небо. Потом это крыло, расколотое вспышкой ослепительного света, расступилось. Но ненадолго, на долю секунды, а может, и меньше. Однако Йонасу Гиринису хватило и ее, как всегда хватало времени для того, чтобы уладить свои дела. Он протянул руку к вспыхнувшей молнии — застывшему мгновению вечности, за которым начиналась Бессмертная Вселенная Повиласа, и прошептал, скликая всех и зная, что голос его будет услышан:

— Придите! Будьте со мной, дети мои…

И тотчас увидел Унте. Прежде всего Унте, это запутавшееся в соплях и потому самое милое свое чадо.

Следом за ним плелась Бируте в окружении ватаги своих птенцов, бедняга, несчастная, хоть и отмеченная орденом материнства. «Господи всемогущий, будь милосердным, воздай ей за все горести на земле сей…»

А за ней Повилас, гордо откинув свою мудрую голову, знаток вечных созвездий, который в детстве был таким добрым и ласковым, а когда вырос, наведывался к отцу раз в три года.

К Повиласу жался Даниелюс, а за руку Даниелюса ухватилась Юстина, эта вечная старая дева, эта добродушная брюзга, у которой от всех душевных напастей была только одна защита — работа и работа… За ее спиной старик Гиринис увидел Салюте с двумя детьми, а рядом с ней Юргиту, держащую за руку маленького Лютаураса, который беспокойно топтался на месте и что-то кричал деду.

Потом на мгновение (а может, это длилось только миллионную долю мгновения) все исчезло, и взгляду открылось другое — необъятные просторы звездного неба, из которых, как из внезапно раскрытого зимней ночью окна, повеяло холодом. Старик Гиринис слезящимися глазами глядел на вспыхивающий несметным количеством звезд простор, рассеченный широкой светлой полосой, которую Повилас величал Небесной Рекой, и с пронзительной ясностью вспомнил, о чем ему рассказывал сын. Йонас Гиринис увидел своего отца, этого кающегося скитальца, уходившего в страду куда глаза глядят, и рядом с ним себя, маленького мальчика в сыромятных лаптях… Оба стояли, задрав головы, и прислушивались к гоготанию гусей в поднебесье, тянувшихся острым клином на юго-запад, чтобы по весне вернуться на родину. А над тающими в той дали клиньями светила белесая, в звездной пыли, лента Небесной Реки, которую литовцы издревле называли Тропою Птиц, потому что пернатые по ней улетали в теплые страны. Отец это знал, он был мудрым человеком, хотя иногда и превращался в скитальца. Он знал не меньше, чем Повилас. По-своему, но знал. И говаривал, взяв за руку Йонаса Гириниса, маленького мальчика в сыромятных лаптях: «Воспарим же, пострел, ввысь! Каждый хранит в себе птицу. Давай же оседлаем ее — и ввысь!»

И Йонас Гиринис почувствовал, как становится невесомым, как под ноги ему ложится мерцающая лента звезд, а по обе ее стороны — поля пшеницы, и воздух звенит над ней от птичьего щебета, и не охватишь простор взглядом.

Он снова увидел перед глазами своих детей и внуков, весь род Гиринисов, тех, кто родился, и тех, кто еще родится. И было хорошо ему оттого, что у каждого из них своя птица, поднимающая их на своих могучих крыльях над землей, что каждому из них светит какое-нибудь созвездие — воплощенное бессмертие.

Подойдите, дети. И ты, Даниелюс, хотя когда-то до боли обидел меня. И ты, Альбертас, сирота горемычный. Подойдите все. Я хочу сказать вам… сказать… Пока не погас еще этот свет, длящийся мгновение…

1980 г.

Загрузка...