Мне, как следователю, приходится выступать на предприятиях и в жилконторах, в научно — исследовательских институтах и в учебных заведениях. Пропагандировать правовые знания. Стараюсь делать это серьезно и глубоко, отыскивая социальные закономерности и нравственные глубины. А зря. Потому что из зала мне кричат: «Расскажите про интересное преступление!»
Я рассказываю. Опять — таки выбирая истории типичные и со смыслом. Я говорю о низкой культуре как первопричине большинства преступлений, о пьянстве, вытекающем из того же бескультурья и дающем девяносто процентов телесных повреждений, хулиганств и убийств, о человеческой натуре и душе, о воспитании и нравственности.
Но меня слушают вполуха. Долго я не понимал этой людской прохладцы — ведь говорю о жизни, о главном, о сути…
Как — то проходил я ранним утром мимо только что открывшегося газетного киоска. Пожилой человек, видимо, пенсионер, отойдя метра на три, жадно просматривал газеты. К нему подскочил другой пенсионер, пока еще безгазетный. Между ними вышел скорый, какой — то просыпавшийся разговор. «Есть?» — «Есть». — «Что?» — «Замминистра оргию устроил». — «Про Берию есть?» — «Про Берию нет». Второго пенсионера удовлетворила и оргия — он ринулся к киоску.
В ближайшее же свое выступление я выдал историю о проститутке, которая вела досье на своих клиентов. Потом рассказал про мошенника, прилетевшего на «летающей тарелке». Затем про изнасилование, да еще с подробностями…
На следующий день трижды звонили прокурору и почти умоляли прислать с лекцией того «следователя в очках, который вчера выступал».
Иногда мне кажется, что вот на этом животно — любопытствующем уровне пишутся детективы. Или, скажем, так: не пишутся ли детективы только на информационном уровне? Рассказывают о преступлении, не показывая жизни. Авторы детективов следуют своей логической задумке, не обращая внимания на канву жизни. Они изучают уголовные дела, чтобы позаимствовать фабулу; а уголовные дела следовало бы изучать, чтобы проникнуть в душу человека. Поэтому описания преступлений в большинстве случаев оборачиваются невероятными историями, которые в жизни не происходят и не могут происходить. Ей — богу, детективы — это уголовная фантастика.
Не могу понять дикого и единственного интереса — кто убил? Ведь за каждым преступлением стоит социально — нравственная история во сто крат интереснее самого преступления. Какое дело ни возьми. Хотя бы законченное мною в прошлом месяце…
Делал я обыск у закоперщика крупной шайки расхитителей. Вдруг он вскочил со стула, бросился в ванную комнату и попытался что — то там сделать. Его догнали и начали простукивать кафель и раковины. Пока не заметили, что он жует. Бумагу. Вещественное доказательство! В конце концов выяснили, что он съел, как в худом детективе, письмо от любимой женщины. И открылась мне романтическая и крупная любовь, не имеющая никакого отношения к этой краже.
Но это так, к слову.
Я хочу рассказать о расследовании другого дела, рассказать на бумаге, потому что в своих лекциях не рискнул бы. Нет в нем моментов, щекочущих воображение и распаляющих любопытство. Вот только душу…
Телефон звонил, а я разглядывал его и думал: принес ли мне этот следовательский телефон хотя бы единожды приятную весть? Вызовы, нагоняи, угрозы, приказания и, в лучшем случае, информацию. Ну а сейчас?
— Товарищ Рябинин, дежурный по райотделу приветствует… Вы дневалите по прокуратуре?
— Дневалю.
— Пустяковый случай: старичок повесился. Машину высылаю.
Только я положил трубку, как телефон опять раззвонился, точно дежурный по райотделу не договорил. Или еще одна весточка вроде «старичок повесился»?
— Слушаю.
— Сергей Георгиевич, — спросил капитан Леденцов своим глуховатым, всегда далеким голосом, — вы дежурите по прокуратуре?
— Ага, дневалю.
— Происшествие, пустяковый случай…
— Небось старичок повесился?
— Откуда вы знаете?
— Интуиция.
— За вами заехать?
— Спасибо, не надо. Боря, а почему «пустяковый случай»?
— Наверное, без криминала.
Лукавил оперуполномоченный уголовного розыска; вернее, сам не понимал, отчего самоубийство отнес к пустяковому случаю. Потому что — старичок. Повесился бы директор завода или генерал, небось не назвал бы это пустяковым случаем…
Однокомнатная квартира залепила лицо стоялым воздухом. Я увидел труп старика на кровати, поискал глазами крюк или люстру. Но обрезанный хвост бельевой веревки торчал над кроватью, почти в изголовье, намертво привязанный к водопроводной трубе. Второй ее конец лежал на груди старика и обвивал шею петлей, уже кем — то ослабленной, как слишком тугой галстук. Старик не повесился, а удавился, лежа на кровати.
Леденцов протянул мне паспорт. Анищин Иван Никандрович, семьдесят лет. Интуиция уже шепнула успокоительно, что убийства здесь нет. Но опыт, вполне доверяя интуиции, все — таки был насторожен, ибо случалось всякое.
— Займись — ка соседями, — попросил я Леденцова. Удивила несовременная бедность. Деревянная кровать, по — моему изъеденная жучком; ветхий шкаф, в котором почти ничего не висело; голый пол без единого коврика или хотя бы половичка; крохотный телевизор из старых моделей, давно снятых с производства… Пачка «Огоньков». Настольная лампа, укрепленная на спинке кровати, при свете которой Анищин, видимо, читал «Огонек», — вместо абажура наверчена плотная бумага, пожелтевшая от накала лампочки. А выше темнели корешки старинных изданий: полки шли почти до потолка, скрашивая не только бедность квартиры, но и придавая самой смерти какую — то мудрость.
— Интересно, что это? — спросил я эксперта — криминалиста, увидев сооружение на стуле у изголовья, состоящее из стеклянной колбы, горлышка от бутылки и толстой проволоки.
— Самодельный кипятильник.
— Проще в чайнике…
Эксперт пожал плечами и кипятильник сфотографировал.
— Видимо, чтобы подогревать, не выходя на кухню, — предположил Марк Григорьевич, судебно — медицинский эксперт.
— Разве так далеко? — не понимал я.
— Если болят ноги… — задумался Марк Григорьевич.
Я осмотрел квартиру, как обязывал закон. Расположение мебели, состояние запоров окон и дверей, следы и отпечатки… Рядом с кухней была маленькая безоконная комнатка в три квадратных метра, которая меня восхитила: тисочки и электроплитка, всякие рубанки и фуганки, полки с инструментами и деталями… И все в хозяйском порядке, словно здесь жил другой человек, не позволивший бы себе соорудить кипятильник из бутылочного горлышка. Но эксперты скучали, не усматривая никаких признаков убийства, — они тоже обладали интуицией. Лишь понятые, две пожилые женщины, с молчаливым ужасом смотрели на удавленника. Они были правы, эти женщины — понятые. Убивают зачастую так внезапно, что жертва не успевает осознать свою гибель; если и без внезапности, то все равно у жертвы нет времени проникнуться чувством смерти; во всех случаях жертва до последней секунды надеется и в свою гибель не верит. Поэтому я думаю, что убитый не переживет и доли того, что переживает самоубийца, — добровольность смерти, ее неизбежность, страх и услужливое воображение, рисующее твой собственный труп… Марк Григорьевич давно торопил меня взглядом. Я подошел к кровати, и мы начали осмотр тела. Восковое, почти прозрачное лицо было таким маленьким, что я бы не удивился, если бы под пиджачком не оказалось никакого тела. Но оно желтело, как у мумии.
— Что это? — удивился я.
— Дистрофия.
— От чего?
— Скорее всего, от недоедания.
— Может, болезнь?
— При вскрытии узнаем.
Марк Григорьевич уже приготовился диктовать про стрингуляционную борозду и зрачки, про форму грудной клетки и трупные пятна… Но я смотрел на стол, где лежало пятьсот сорок семь рублей, обнаруженных в шкафу, в портфеле. Недоумение повело меня на кухню, которую я уже осмотрел, и в холодильник заглядывал, но ничему не удивился, потому что не видел тела старика. Впрочем, удивился: размеру холодильника, маленького, как коробка из — под шляпы.
Я распахнул его вновь — там стояла лишь полувысохшая банка с горчицей.
Мы работали. Марк Григорьевич диктовал свою часть протокола, криминалист тихо шуршал где — то под столом, понятые деревянно смотрели на обнаженный труп… А у меня стояла перед глазами сиротливая банка горчицы.
— Видимых телесных повреждений нет, кости лица и черепа на ощупь целы, — заключил судмедэксперт.
Поза и состояние трупа типичны для самоубийства, — добавил бы я. Анищин не удавился: он все — таки повесился, сунув голову в высокую петлю, и как бы лег в нее, касаясь кровати лишь пятками. Но зачем потребовалась петля этому изможденному телу, которое вскоре умерло бы само по себе от истощения?
Вернулся Леденцов.
— Сергей Георгиевич, Анищин выходил на улицу очень редко, а последнее время вообще не выходил. Ни с кем в доме не знался. Про его родственников никто не знает.
— Ни родственников, ни друзей, ни знакомых?
— Видели, как к нему похаживала какая — то женщина.
И Леденцов протянул мне бумажку с фамилией и номером телефона квартиры свидетельницы.
— Вот так находка, — сказал криминалист, выползая из — под кровати.
Он передал мне три толстых блокнота в полихлорвиниловых обложках. Я открыл один и на первой странице прочел крупное заглавие: «Дневник Анищина Ивана Никандровича для текущих мыслей». Почему блокноты лежали под кроватью? Я догадался… Они не лежали под кроватью, они лежали на кровати, оставленные Анищиным для того человека, который придет к трупу. Может быть, для меня, для следователя. За кровать дневники свалились при конвульсиях. В них и ответ. Впрочем, я немало перечитал дневников самоубийц и преступников, в которых ничего, кроме пустячных описаний, не было.
О моем постарении мне стало известно задолго до пенсии. В бане узнал. Сижу однажды на лавке, в мыле да в пене, и думаю: чего — то никто не просит спину потереть? Вздохнул и смекнул. Стар я стал, просить меня теперь неудобно.
Я ничем в жизни не пользовался. Ни в дома отдыха не ездил, ни в пансионаты, ни на курорты… А в душе жил червячок надежды. Мол, предложат. Мол, Иван Никандрович, мы заметили вашу скромность — и вот вам путевка в санаторий с дамским названием «Жемчужина». А когда пошел на пенсию, то мне даже приснился председатель нашего профкома, говоривший: мол, Иван Никандрввич, мы оценили вашу скромность и посему вручаем путевку прямо в Карловы Вары…
Но все не предлагают и не предлагают.
Говорят, что старики впадают в детство. А во что же им еще впадать? Самое интересное, самое хорошее и самое свежее было в детстве. Все же остальное не дало душе столь сильных впечатлений. Не потому ли ум все это оставляет в небрежении и возвращается к первому, к хорошему?..
Она сказала, что я живу с каким — то удивленным лицом. А я и верно удивлен, и этого удивления во мне все прибывает. Удивлен, что так скоро прошла жизнь.
Прочел, что вечная жизнь стала бы мукой. Вот бы помучиться. Мир — то неисчерпаем, посему и жить вечно было бы интересно. И еще прочел у того же автора, что вечная жизнь преградила бы дорогу прогрессу. Это уже прямая дурь, поскольку с годами человек умнеет и делается добрее. Так неужели мудрые и добрые люди препятствовали бы прогрессу? Уж наверняка бы не стало войн и жестокостей. Отец мне рассказывал, что перед революцией многие казаки отказывались бить и разгонять народ. А причина? Казаки были в годах, поскольку молодые сидели в окопах.
Какие первые признаки старости? Нет, не морщины и не вставные зубы, не боль в пояснице и не седые волосы… А ощущение, что, скажем, эту вещь раньше ты воспринимал иначе. Другое восприятие, вот он, верный признак старости.
Бывают дни воспарения духа.
Я с полчаса массировал непослушную ногу, чтобы не приволакивалась; пусть приволакивается, но далеко не отстает. И еще с полчаса делал гимнастику, шут ее знает по какой системе. Побрился дважды, чтобы ни пучочка не осталось, чтобы впалость щек намекала на умеренность. Лицо тоже помассировал: говорят, что продольные морщины от старости, а поперечные от ума. Душ принял почти холодный для бодрости. Позавтракал одним апельсином и одним стаканом чая. Надел костюм цвета обожженной глины, коричневый галстук и кофейные туфли. Никаких лет! И вышел на улицу, в наш скверик.
Бывают все — таки дни воспарения духа. Женщина лет тридцати, миловидная и чем — то похожая на жену — покойницу. Сидела на скамейке и смотрела на меня. И улыбалась. Мое дурное сердце ёкнуло, и я подошел чтобы сесть рядом. Но места не было. Женщина улыбнулась еще нежнее, поскольку воспарение духа, поднялась и сказала:
— Садись, папаша.
Говорят, что старик не следит за собой… А для чего? Женщины на него не смотрят, мыслями его никто не интересуется, о жизни его не расспрашивают… Кто знает, о чем старики думают, куда идут и зачем живут? Так для чего старику следить за собой и для кого? Для себя? Эка роскошь.
Сегодня прямо зуд какой — то: хочется написать кому — нибудь письмо. Ей не буду, а редкие друзья мои приятели давно в другом мире. Хоть английской королеве пиши. Конечно, теперь за это не посадят, но и королева не ответит.
За мной числилось шесть следственных дел различной срочности и трудности; самоубийство же Анищина, седьмое, было самым простеньким. Однако я взялся за него сразу, точно истекал положенный двухмесячный срок. Возможно, меня поторопил судмедэксперт, позвонивший в день вскрытия трупа. Серьезных болезней и телесных повреждений у Анищина не было, что подтверждало версию самоубийства, но Марк Григорьевич задал беспокойный вопрос: кто будет хоронить?
Однажды убитая девушка месяц пролежала в холодильнике морга. Мне звонили и названивали, ибо труп я не отдавал студентам — медикам, а хоронить было некому. Я искал родственников. Странное это состояние, когда чувствуешь себя родителем, братом, кумом — сватом убитого брошенного человека, которого ты не знал и живым никогда не видел. Мое неуправляемое воображение, гулявшее само по себе вроде той самой кошки, представляло высохшего Анищина, брошенного родственниками, знакомыми и государством. Допустим, родственников и знакомых у него нет, но оставалось государство. В моем лице. Поэтому я, где раздвинув, где ужав свои планы, тотчас начал следствие. И сегодня ждал свидетельницу, которая сказала Леденцову про женщину. Да вот что — то в назначенное время она не пришла.
Сколько я расследовал самоубийств? Пожалуй, одно дело в производстве всегда имелось. Стыдливая статистика не любит подсчитывать уголовные преступления, а самоубийства тем паче, полагая, что они бросают уж слишком черную тень на наш образ жизни. Но статистика зря опасается. Мне трудно вспомнить дело, когда человек покончил бы с собой по гражданским или политическим мотивам. Девяносто процентов самоубийств, уж поверьте мне, происходит по трем причинам: семейные неурядицы, пьянство или неудачная любовь. Эти мотивы я примеривал к Анищину. Семейные неурядицы, но у него не было семьи. Любовь, но он староват для таких диких страстей. Пьянство. Но он не пил, что было видно по трупу, да и вскрытие алкогольных изменений на нашло.
Я поправил очки, отгоняя этим движением навязчивость мыслей. Зачем искать, когда папка уголовного дела о самоубийстве гражданина Анищина вздулась от его дневников. Там все, в них все.
К концу рабочего дня в кабинет вошла старушка с невероятной тяжестью в руках и упрекнула: — Мог бы и навестить. Как — никак мне под семьдесят.
— Почему опоздали? — отразил я атаку.
— За свежей треской простояла.
— Тут и семьдесят лет не помеха?
— Треску разберут, а этому Анищину теперь никакое следствие не поможет.
И то верно. Не снимая платка, она выпростала из — под него уши и в оправдание добавила вторую причину, почти магическую:
— Дефицит.
— Теперь все на дефицит валят, — буркнул я, разумеется, ни к чему.
— Из — за этого дефицита и жизнь безобразная.
— Дарья Никифоровна, — я изучал ее паспорт, — а были у нас времена без дефицита?
— Как же! При Сталине полки не пустовали.
— Ну, а жизнь?
— И жизнь была соответственная.
— Неправда, Дарья Никифоровна. Я ту жизнь захватил. Полки, как вы говорите, не пустовали, а жизнь была безобразной.
Свободных разговоров на допросах я не отрицаю, даже наоборот, коли они помогают раскрыть человека либо интересны сами по себе. Но спорить с бабушкой о хорошем ее царе то же самое, что переубеждать верующего. Кажется, давно вывел один крепкий закон: с думающим спорь до хрипоты, с верующим молчи до немоты. Мне бы установить в кабинете какой — нибудь хитрый японский компьютер, соединенный со стулом, который, как заговорю не по делу, шарахнул бы меня электричеством.
— Дарья Никифоровна, я хочу расспросить вас про Анищина…
— Про него весь наш дом друг друга расспрашивает.
— Что же, поступок его удивил?
— Еще бы не удивил, коли смерть наглая.
— Как понимать «наглая»?
— Поскольку удушенник и дело это темное.
— В каком смысле?
Она скинула — таки платок, обнажив гладкие плотные волосы, тронутые рыжим блеском, отчего голова походила на луковицу. Не знаю, откуда на светлом проборе взялось зеленое пятнышко, но я ждал, что голова — луковица вот — вот прорастет перышками и станет сказочным Чиполлино.
— Не сам он себя порешил.
— А кто?
Дарья Никифоровна боязливо глянула по сторонам и перегнулась через стол. На меня пахнуло свежестью воды, отчего я решил, что дефицитная треска у нее в сумке.
— Дьявол.
— Ах, дьявол…
— Самоубийцы никогда сами не действуют. Их дьявол побуждает. Сперва человек ему противоречит. Задумывается, ходит грустный, плачет, разговаривает сам с собой. Да разве дьявола одолеешь? Ну и накладывают на себя руки. Каково соседям?
— А что соседям? — заинтересовался я кознями дьявола.
— Он же теперь будет ходить.
— Кто?
— Удушенник.
— Зачем ему ходить… — успокоил я.
— Сыра земля не принимает. У моей двоюродной сестры в деревне муж спьяну удавился. Так он ходил до своего законного срока. Хомуты резал, на чердаке все поломал, ее с кровати скидывал. Она ляжет спать меж детей, а все равно скинет. Поскольку во власти сатаны.
— И долго самоубийцы ходят?
— Коли этому Анищину было отпущено восемь десятков, так до этого срока и будет ходить. Доживать свой век за гробом. И непременно посещать место смерти.
— Что же делать, Дарья Никифоровна?
— Хоронить, как положено удушенников и таких прочих. Осиновый кол вбить в могилу, а сверху посыпать маком. Пока он будет маковки считать, петух и пропоет.
Я. вспоминал, чего сегодня не успел сделать. Не послал запрос в ГАИ о серебристом автомобиле, найденном в пригородном лесу; не вынес постановления о сложнейшей почерковедческой экспертизе; не договорился с автобазой о проведении собрания на предмет выделения общественного представителя в суд; не дал задания уголовному розыску отыскать в гостиницах проститутку по имени Нея… Не написал, не позвонил, не прочитал и не съездил. Вместо этого слушаю дьяволиаду.
— Дарья Никифоровна, Анищина видели часто?
— Уже полгода не попадался.
— А раньше?
— Возле нашей парадной лавочки нет, посему я отдыхаю у чужой, у третьей. Про своих жильцов знаю менее всего.
— Вы с ним разговаривали?
— С ним не поговоришь. Не беседует, а слова в долг дает.
— Про себя Анищин рассказывал?
— А чего ему рассказывать?
— Ну, хотя бы, почему он такой худой…
— Кушал умеренно.
— Это значит как?
— Нитраты и всякие концентраты не употреблял. А только чай, хлеб и витаминные таблетки.
— Почему же так странно питался?
— Он и врачей не вызывал.
— Но почему, почему?
— Старику, говорил, неча добро переводить.
Бывали свидетели, с которыми я забывал, зачем их и вызвал. Разговариваешь, как читаешь умную книжку. Помню старика из — под Новгорода, по — моему, без всякого образования — мы полдня проговорили о земле, культах личности и матушке России. Но бывали свидетели, от которых ничего, кроме нужной информации, не получишь. Оказывается, есть свидетели вроде этой луковицеголовой бабушки, от которой ни разговора, ни информации.
— Дарья Никифоровна, кто к нему ходил?
— Я говорила вашему человеку… Дама похаживала, да ее тоже с полгода не встречала.
— Как она выглядит?
— Стопроцентная дама. Такая в очереди за треской стоять не будет.
— Одежда, рост, внешность, возраст…
— Годков тридцать. Шуба тяжелая, не разглядела, из какого зверя. А вот шапка из белого песца с сереньким подзорчиком.
— Анищин говорил про нее?
— Я и не спрашивала.
Передо мной лежала справка жилищной конторы, из которой явствовало, что Анищин въехал в квартиру один пятнадцать лет назад. Следовало поискать в той жилконторе, при которой была его предыдущая квартира. Главное, из справки я узнал, что работал он мастером в объединении «Прибор».
Дарья Никифоровна ждала других вопросов, но у меня их не было. Кроме желания сказать ей, что коли взялся за дело, то будь в нем профессионалом: уж если сидишь у парадного день — деньской, то изволь знать про всех и про вся.
Я пододвинул ей протокол — прочесть и подписать. Она под столом шевельнула ногой сумку с рыбой, шмыгнула остреньким носом и спросила с хитрецой:
— А чего же приметы дьявола не спрашиваешь?
— Они всем известны, — бормотнул я, показывая, где надо расписаться.
— Какие же такие? — еще хитрее спросила Дарья Никифоровна.
— Рожки, копытца да хвостик.
— А он их спрятал.
— В каком смысле «спрятал»?
— Копытца в сапоги русские, стоптанные. Хвостик под пальтуху утильную. Рожки под кепчонку грязно — черную. Но рожа красная, а главное, нос приметный. Как семенной желтый огурец.
— Вы говорите про реального человека?
— Пьяница нешто человек? Его душа запродана.
— Чья душа, Дарья Никифоровна, кому запродана, за сколько?
— А как же? Ходил Христос с апостолами по земле да и зашел к черту. Тот, знамо дело, угостил водкой. Апостолы выпили по две чарки, понравилось. А Павел спросил себе третью. Черт ему налил, но стал просить платы. Денег не было, вот Павел и отдал свою шапку. Только Христос велел шапку вернуть и черту пообещал другую плату; мол, отныне душа умершего пьяницы принадлежит тебе, дьяволу.
— Отменная история для антиалкогольной пропаганды, Дарья Никифоровна. Но вы вроде бы описали человека земного.
— А то? У пивного ларька днями трется. И к покойнику захаживал.
Одолевать просьбами уголовный розыск по такому делу, как самоубийство, было стыдновато. Все — таки я позвонил Леденцову якобы ради консультации. Он снял трубку, но долго еще с кем — то доругивался.
— Боря, стоптанные русские сапоги, дрянное пальто, грязная кепка, лицо красное, а нос как огромный желтый огурец. Трется у пивных ларьков нашего района. А?
— Сегодня найдем, Сергей Георгиевич.
— То есть как «сегодня»? — опешил я от подобной сверхоперативности.
— Это тунеядец Матвей Устькакин.
— Романтическая фамилия, — сказал я вместо благодарности.
Вот чего не понимаю и никогда не пойму… Я жил, а в это время светило солнце, росла трава, наливались девушки и выходили газеты. Теперь пришло время помирать. Но почему? Разве что — нибудь изменилось? По — прежнему светит солнце, растет трава, наливаются девушки и выходят газеты.
Говорят про ошибки молодости. Чего только к этим ошибкам не лепят… И глупость, и неопытность, и самонадеянность, и легкомыслие. А у молодости есть одна главнейшая ошибка и самая такая, что всем присущая. Ошибка молодости — это отсутствие чувства времени. Молодым кажется, что время стоит и поэтому жить они будут вечно.
Знавал я жадного до жизни человека. Всего он добивался. И то: крепок был и статен, настырен и не глуп. Институт кончил заочно и вышел в крупные замы. В молодости красавица ему приглянулась: всех оттер, а женился. Квартиру выбил себе пятикомнатную. Дачку соорудил на загляденье. То за рубеж едет, то отдыхать на теплые моря. И деткам своим внушил, что все в собственных руках. Перевалило ему за пятьдесят. И будто подменили человека, никто его не узнает. Руки опустились, во взгляде некая растерянность… В чем же дело? Пятьдесят пять стукнуло. Все в руках человека, да не все. Всем он вертел, а тут столкнулся с таким, которое ему не поддается. Жизнь, в сущности, прошла, и ничего не сделать — некому писать заявление, некому звонить и негде хлопотать.
В молодости мне всегда хотелось спать, да было негде. Теперь есть где, да что — то не спится. В молодости постоянно хотелось есть, да было нечего. Теперь и хлеба полно, и минтая с курами, а не хочется. Но чему я буду радоваться до последних дней своих, так это тому, что мои ноги сухие и в тепле.
В свое время на «Приборе» работал со мной Васька Кулешов, механик. И вот узнал, что Васька месяц, как помер. Здоровяк под два метра, на гитаре цыганочку бренчал, жен у него водилось множество, пивко вместе пили… Не поверил я, что здоровяка Кулешова, по прозвищу Васька — кран, смертушка одолела. И человек хороший, и здоровье дубовое. Не поверил… Но вот услышал по радио, что объединению «Прибор» требуется механик. Выходит, все — таки помер Васька Кулешов.
Смерть, гроб, кладбище… Не их боюсь, а больницы.
Память слабеет. Когда — то я почитывал научно — популярные журналы. И вот сегодня не мог вспомнить слово «изотоп». Знаю, что в нем есть частица «оп» или «от». Каких только слов не перебрал… И бегемот, и кашалот, и гепатит, и обормот.
Сижу на кухоньке, как в глубокоземной пещере. И сумрак тут, и тишина, и даже сырость. Думаю, хорошо бы зашел кто. Да ведь некому. Тогда бы хоть позвонили по телефону. Тоже некому. К примеру, ошиблись бы номером. А вот если бы погас свет, то можно вызвать электрика и с ним поговорить. Наверху могли разлить море, потекло бы, я пошел бы к ним, назвался, мол, Анищин Иван Никандрович, претензий не имеет, спасибо за беседу… Вот так я коротал денек. В конце концов подумал: господи, хоть бы обворовал кто. Тогда и позвонили, как по волшебному слову. Я открыл дверь — Цыганка пожилая, вся в шалях да в юбках. Предлагает погадать. Посмеялся, конечно: уж все сбылось. Но в кухню цыганку впустил, где состоялась наша беседа, которую я привожу, как таковую: «Гадать не хочешь, так дай хоть хлебца». — «Неужели пустой хлеб будешь есть?» — «Голубок, а ты колбаски мне отрежь». — «Пожалуйста, не жалко. Но как же всухомятку?» — «Голубок, ты дай мне пачечку чая, я дома заварю». — «А сахар — то дома есть?» — «Дашь с килограммчик, так и будет». — «Бери, теперь вроде бы все есть». — «Голубок, у меня чайника нет…»
А остатки моей пенсии в сумме сорока рублей она взяла уже сама, видимо, когда я заворачивал в газету чайник. Но полчаса было хорошо, людно, весело.
Как бы в молодости ни было плохо, я всегда знал, что скоро будет хорошо. Как бы мне теперь ни было плохо, я знаю, что будет еще хуже.
Позвонил я однокашнику по техникуму, тоже старичку ветхозаветному: «Приходи завтра в гости». — «Господь с тобой, я же диабетик». — «Ну и что?» — «Какой из меня гость: ни выпить, ни закусить».
Сегодня вышел в сквер и поднял камень, кусок гранита с таким свежим изломом, что жилки видны. Держу его в руке. Ему, наверное, миллиард лет, а мне семьдесят. Он еще пролежит миллиард, а я от силы проживу лет пять. Так кто кого из нас держит в руках?
Кряхтю, или кряхчу, а зарядочку посильную сделал. Кряхтю, или кряхчу, а квартиру подмел. Побрился и умылся. Выпил кефир. А потом чего — то задержался у зеркала… Боже, что это? Шея — то не моя, а ощипанного гусенка: голубоватая, складчатая, в пупырышках и, ей — богу, с остатками перьев. Тогда к чему и кефир?
Лев Петрович Сидорин, с коим мы в сорок первом мокли в болотах, тоже давно на пенсии. Он задумал большое дело — оставить после себя архив. Купил махонькую пишущую машинку. Режет из газет, клеит из журналов и пишет — пишет… Хочет запечатлеть время. Я заглянул. «Поднялся в шесть утра. Светило солнце. Пели птички…» И так далее. Занятие полезное. Только зачем он в архиве врет насчет поющих птиц? У него под окнами электричка бежит каждые полчаса. Ревущего быка не услышишь, а не то что птичек.
Сперва мне жизнь не удавалась. Смотрю, уже за пятьдесят. Она и потом не удавалась, но как — то стало уже все равно.
Адрес Матвея Устькакина Леденцов сообщил по телефону через час. Я тут же послал курьера с повесткой, пригласив тунеядца в прокуратуру к десяти часам следующего дня. Но пришел следующий день, минуло назначенное время, минул и полдень с обеденным перерывом — Устькакина не было. Не бегут к нам граждане с повестками, тем более тунеядцы.
В криминальных романах трудности следственной работы описываются частенько. Их много: преступника не поймать, доказательства противоречивы, свидетели врут, трупа не найти, с руководством конфликты… Эти тяготы глобальные, что ли, а поэтому и не обидные, поскольку присущи следственной работе. Но есть препятствия мелкие и до того изнуряющие, что оборачиваются теми же глобальными. Например, вызов свидетеля. К телефону я обращаюсь редко хотя бы потому, что на твое сообщение: «С вами говорит следователь прокуратуры Зареченского района» — может последовать: «Вам отвечает прокурор республики». Как — то не успел и договорить, как меня перебили: «Ты следователь, а я Кинг — Конг». Поэтому шлешь повестку. Человек не явился. Повестка не дошла, свидетель уехал, заболел или не желает почтить визитом? Если последнее, то закон разрешает принудительный привод через милицию. Но для этого опять — таки надо знать причину. Больного ведь не поведешь.
В три часа я обозрел календарь: пришли все иные свидетели, кроме Устькакина. Тогда я глянул в окно, где еще не зашло зимнее солнце, ставшее от морозца и городского дыма каким — то узким. К вечеру этот Устькакин может накачаться пивом. А на улице морозец, узкое солнце, и живет он в нашем же районе.
На всякий случаи заготовив повторную повестку и отметившись в журнале уходов — приходов, я вышел из прокуратуры. И потопал пешком, якобы одну остановочку. Потом вторую, третью… Пока не вспотел. Пока узкое солнце совсем не затерялось в морозных туманах у горизонта. Пока не заплутал в каких — то арках и проездах. Я плохо ориентируюсь, потому что всегда о чем — нибудь думаю.
Впрочем, сейчас отыскать нужный дом помешало воображение и моя, особая, логика, полагавшая, что тунеядцу с желтым носом больше пристало жить в убогом доме. Передо мной же стоял двенадцатиэтажный красавец, облицованный голубой плиткой, жемчужно мерцавшей в остатках узкого солнца. Я забыл о прекраснодушной уравниловке, когда пьяница и труженик живут в одинаково хороших квартирах.
Оба лифта горели красноглазыми кнопками. Наконец один мягко опустился. Из лифта вышла женщина. Я скоренько шмыгнул в него, оказавшись в синих пластиковых стенах и томном запахе духов. Разумеется, аромат исходил не от стен, а остался от женщины. Я решил подняться на последний этаж и топать вниз, отыскивая нужную квартиру.
Лифт шел неспешно. Запах духов…
Меня вдруг задело необъяснимое беспокойство, которое набегало скорее хода лифта. Я оглядел пластиковые стены, точно хотел увидеть, откуда оно, это беспокойство. Но в лифте ничего, кроме запаха духов, не было. Духи, женщина…
Женщина была в белой песцовой шапке.
Я нажал на «стоп», а затем на кнопку первого этажа. Мне показалось, что лифт сперва постоял и подумал. По крайней мере, когда я выскочил из парадной, женщина в песцовой шапке была уже далеко и выходила на проспект.
Бежать мне казалось неудобным. Возраст, портфель, очки… Я зашагал с предельной скоростью, благо ходьбой уже был разогрет. На проспекте мешали люди, иногда закрывая женщину. Все — таки песцовая шапка приближалась. Я уже прикидывал, что сделаю, догнав женщину…
Но песцовая шапка пропала, напоследок мелькнув слишком бело, как последняя вспышка упавшей звезды. Сперва я не понял, куда она делась. Отошедший от поребрика автобус все объяснил.
Я огляделся, видимо, с некоторой досадой. Еще бы: бросил лифт, спешил, прикидывал… Глупо припускать за первой увиденной песцовой шапкой. Теперь почти все женщины в мехах. Нельзя же придавать значение тому, что женщина в песцовой шапке вышла из дома, где жил тунеядец Устькакин?
Мое секундное топтание у поребрика было замечено. Возле меня вкрадчиво остановился «Москвич» и, по — моему, спросил сам, без помощи человека:
— Шеф, куда?
Я влез. Человек в машине оказался веселым разбитным парнишкой в очках.
— Мастер, жми вон за тем автобусом.
— Догнать, что ли?
— Догнать, но не перегнать.
— А как?
— Держаться сзади.
Парнишка усмехнулся, но машину повел ловко и скоро. Через одну — две минуты мы уже ехали впритык к автобусу. На остановках я таращил глаза и прижимал стекла очков к глазам, боясь упустить женщину. Уже стало сумеречно, а фонари еще не зажгли. Белая шапка могла стать не белой, поскольку в темноте, как известно, все кошки серы; наверное, и песцы.
— Шеф, автобус будет ходить кругами.
— Человек выйдет, — нехотя сказал я.
— Кого — то ловим?
И тогда я догадался использовать его зоркие глаза. Коли нанял.
— Мастер, смотри выходящую женщину в белой меховой шапке.
— Украла?
— Что украла?
— Шапку — то меховую.
— Ну да. Почему и гонюсь.
«Москвич» сразу заурчал, словно овчарка, и пошел напористее; мне даже казалось, что он пригибается по — человечески. Мы уже неслись вровень с автобусом. Парнишка бросал взгляды на его стекла, высматривая белую шапку.
— Детективы люблю, — плотоядно поделился он.
Автомобиль вздрогнул, упершись в асфальт заклиненными колесами. Парень жал на тормоза, видимо, изо всех сил — иначе бы мы клюнули автобус. Но я уже ни на что не обращал внимания, потому что из передней двери вышла женщина в песцовой шапке. Сунув водителю пятерку, отложенную на книги, я покинул машину и осторожно пошел за ней.
Но тут произошло непредвиденное…
Сперва за моей спиной агрессивно хлопнула дверь. Потом мимо прогарцевал водитель, оказавшийся длинноногим и скорым. Он настиг женщину в считанные мгновения и заступил ей дорогу. Позабыв про портфель и солидные очки, я тоже припустил. На мой бег ушло больше мгновений, поэтому начала разговора я не услышал.
— Снимай шапку! — радостно требовал водитель.
— Ты пьяный или на учете? — возмущалась женщина.
— Сейчас органы подойдут, — пообещал парень.
— Пропусти! — взвизгнула женщина.
Органы, то есть я, уже подошли, вернее, подбежали.
— Заметает следы, — сказал мне водитель.
— Помогите избавиться от хулигана, — сказала тоже мне женщина.
— Молодой человек, отстаньте от гражданки! — сурово прикрикнул я, опасаясь, что шапку он сдернет с ее головы.
Очки водителя изумленно нависли над моими очками. Его глаза, плохо различаемые в сумерках, диковато чернели под стеклами. И тогда я подмигнул ему. Парень ответил смекалистым кивком.
— Дожили, что психи по улицам шляются, — бросила женщина мне как спасителю и пошла плывущей походкой; по крайней мере, ее белая шапка льдиной плыла в темном людском потоке.
— Расходимся по одному, — гнусаво шепнул я и поспешил за женщиной.
Она свернула в переулок. И тут же пропала. Ей было некуда деться, кроме как исчезнуть в обнаруженной мною проходной какого — то предприятия. Я заглянул: окошко бюро пропусков, турникет, охранница… Следовало выяснить название предприятия, дабы знать, где работает песцовая шапка.
— Как вы называетесь? — спросил я охранницу.
— А зачем вам? — хмуро насторожилась она.
Ни за что не скажет. В целях сохранения тайны. Я сообразил выйти из проходной и глянуть на фасад. Стеклянная доска мне сообщила, что это объединение «Прибор».
То есть как «Прибор»? На «Приборе» десять лет назад работал Анищин.
Думаю, что лица всех стариков одинаковы, на манер модных шапочек или сапожек. Потому что все наши лица выражают одно стариковское недоумение — куда она ушла, жизнь — то?
В молодости, лет в тридцать — сорок, я свое здоровье соблюдал строже. И не курил, и не переедал, и водицей холодной обливался. А теперь, когда, казалось бы, надо тем более следить за ним, я к здоровью равнодушен. А почему? Потому что мысли растопили мои убеждения молодости. Какая важность, сколько я проживу. Не сколько, а как?
Старики, между прочим, разные бывают. В том числе и старушки. Знавал я одну, семидесятилетнюю. С двумя внуками запросто сидела. На лыжах бегала километры. Раз в неделю уходила на ночь играть в покер. Шляпки носила моднейшие, отчего все оглядывались, поскольку ей по возрастному рангу положено было носить не шляпку, а платок оренбургский. А когда она вышла в юбочке по колено, то старухи наши плевали ей вслед, как ведьме.
Господи, давно ли я оттуда, из природы взялся? А уже пора туда, в природу, возвращаться.
Шел я из булочной с одним старичком моих лет. Разговорились. Он меня спрашивает: «Слыхал новость?» — «Какую?» — «Последнюю». — «Так теперь этих новостей больше, чем баранок в магазине». — «Родился пятимиллиардный человек!» — «Ну так поприветствуем его». — «Поприветствуем? Да теперь нам с тобой помирать надо». — «Почему же?» — «Освобождать место для шестого миллиарда…»
Чем больше живу, тем больше удивляюсь однообразию человеческой жизни. Люди делают одно и то же и решают одни и те же проблемы. И так поколение за поколением, человек за человеком.
Вот какое дело… Жил я себе, жил, и ниоткуда меня не исключали и не выгоняли. Не выгоняли ни с каких работ, ни из квартиры, даже из гостей никогда не выгоняли; не исключали ни из профсоюза, ни из школы, ни из техникума… И вдруг исключили из жизни: сразу, насовсем и ни за что… Хотя есть за что — за старость.
Пошел сегодня в магазин. Сметанки взять. То ли руки тряслись, то ли банка скользкая, но она, уже со сметаной, как щука, из рук вильнула и на пол. Вроде взрыва бомбы, стекла и сметана в разные стороны. Продавщица мне выдала: «Дед, дрыхнешь, что ли, на ходу?» Женщина, на которую попали сметанные брызги: «Если руки не держат, надо сидеть дома». Уборщица, пришедшая с ведром и тряпкой: «Гони, старый, рубль за уборку». Потом каждая еще добавила и повторила. Когда уходил, уборщица напомнила: «Тебе еще и от твоей бабки попадет».
А молодой бы кокнул банку? Посмеялись бы, и только.
Молодость ищет сложности, а старость — простоты.
Есть в исполкоме такая комиссия — по делам несовершеннолетних. А нужна и другая комиссия — комиссия по делам престарелых.
Вопрос самому себе: чего можно в моем возрасте ждать? А ведь поджидаю. Конечно, телефонного звоночка, внезапного письмеца или заблудшего гостя. Но ведь жду иного, серьезного и весьма переменчивого для моей судьбы. Ходил — ходил по комнате да и сообразил, чего я, старый мякиш, ожидаю…
Позвонят, я открою дверь, и войдет ко мне комиссия государственная, в очках и с портфелями. «Вы Иван Никандрович Анищин?» — «Я как таковой». — «Это вы прожили семьдесят лет на нашей земле?» — «Я, а то кто же». — «Это вы жили и при культе, и при волюнтаризме, и при застое?» — «Так точно, все пережил». — «Это вы накопили столь ценный житейский опыт?» — «Накопил полные закрома». — «Посему, Иван Никандрович, мы будем вас записывать три месяца и три дня…»
Слышу частенько, что старики охотно работают и надо их к труду привлекать. Да не работать они должны и не молодым помогать, а учить жизни и делиться опытом. Ибо каждый старик есть кладезь. Только умейте черпать.
Пусть все берет, но только не книги.
В плане — расследование даже маленьких дел я планировал — была строчка: «Позвонить на «Прибор»». Но коли я тут…
Охранница так кондово облапила мое удостоверение, что я затревожился: вернет ли? Сжимая его одной рукой, второй она сняла трубку и громко кого — то спросила:
— Тут следователь пришел. Пускать? Я вобрал голову в плечи и попробовал стать незаметным и тонким, как столбик турникета. Но все, кто здесь был, — группка парней, две девушки, женщина у окошка пропусков — уже повернули голову и уставились на меня. Еще бы — следователь. Почему я сжался?
Люди, насмотревшись телефильмов, ожидали увидеть энергичного, поджарого и обаятельного молодого человека. У турникета же стояло нечто противоположное: невысокое, пожилое, очкастое и слегка грязное; да еще в шапке с козырьком — почему — то этот козырек меня угнетал неуместностью на зимней шапке, хотя Лида утверждала, что так модно и мех тюлений. Я сжался, потому что охранница, в сущности, меня унижала. Что это за следователь, которого можно не пустить? А если бы я гнался за преступником?
Пальцы распрямились, вернули удостоверение и показали, что путь свободен. Я скоренько нашел отдел кадров. Молодой человек долго названивал, выясняя, работает ли кто — нибудь, знавший Анищина. Одного нашел.
Кадровик уступил свой кабинет: я не оперативник, мне протокол писать, поэтому нужен стол. Минут через пять пришел старичок, светлый, точно его спрессовали из сахара. Белые волосы, белая кожа и белый халат. Василий Игнатьевич Курятников.
— Жаль Ивана Никандровича, — вздохнул он, ибо весть о самоубийстве уже просочилась.
— Когда виделись в последний раз?
— Э — э, лет десять назад.
— Значит, вы не дружили?
— Нет, но последние годы работали бок о бок. Столь давняя информация большой ценности не имела. Впрочем, случалось, что мотивы преступления, или того же самоубийства, уходили в прошлое далеко, в самое детство.
— Что Анищин был за человек?
— Стеклодувом он был первосортным.
— А разве не мастером?
— Мастером в своем деле. Видели когда — нибудь работу стеклодува?
— Приходилось.
— Это же сказка! Но тяжело. Жарко, легкие работают, как мехи в кузне, и опять — таки искусство. Ивану Никандровичу поручали делать приборы редкие, соединяющие механику со стеклодувным делом. Расскажу историю…
Чем глубже в годы погружалась его память, тем сильнее он оживлялся. Туманные глаза посветлели; скулы, обтянутые тонкой и белой, как его халат, кожей, розово залоснились; равнодушные руки начали жестами помогать словам.
— Занимался отдел одной штучкой, назовем ее изделием. Не важно какое. Приходит Иван Никандрович к начальнику отдела и говорит вполне серьезно: мол, давайте это изделие я один разработаю. Начальник похихикал: у него над изделием двадцать научных работников корпят. С тем Иван Никандрович и отбыл. Прошел некий срок, и все происходит в обратном порядке. Начальник отдела является к Анищину и слезно просит помочь, сделать прибор, поскольку двадцать сотрудников с диссертациями весь срок упустили, а прибора нет как нет. Прибор для дела, поэтому Анищин ломаться не стал. Но и покуражиться стоило за промашку начальника. Поставил Иван Никандрович такое условие: деньги за изделие, между прочим, солидные, принесет сам начальник на квартиру и лично вручит жене Анищина. Так все и вышло: изделие сделал, и деньги начальник отдела принес.
Я помолчал, обдумывая, как рассказанная история объясняет характер человека и может ли все это иметь какое — то отношение к причинам самоубийства. У Анищина были золотые руки. Такие люди частенько начинали пить, в чем я не раз убеждался, и даже имел свою объясняющую теорию. Но мой опыт ничего не говорил о связи квалификации человека с самоубийством. Похоже, что Анищин был самолюбив. Но и самолюбие само по себе не могло подвигнуть на смерть.
— Василий Игнатьевич, какая у него была семья?
— Я только видел жену — покойницу.
— А родственники, друзья?..
— Иван Никандрович распахиваться не любил.
Если Анищин не любил распахиваться, то одиноким он был уже тогда. Одиночество, как и все на свете, бывает разным. Вся суть в том, почему человек одинок. Не может ужиться с людьми из — за паршивого характера, мешает стеснительность, занят всепоглощающим делом, или душит эгоизм? Но есть одиночество почти святое, идущее от самобытных убеждений и самостоятельности натуры. Я пока не знал причины одиночества Анищина и не был уверен, что именно оно привело его к самоубийству. Мне вспомнились одно — два дела, когда женщины покончили с собой от пустоты в жизни; правда, их покинули мужчины, что можно посчитать мотивом любовным.
— Дома у него бывали?
— Один раз, когда он только что въехал в однокомнатную квартиру.
— А после того, как Анищин ушел на пенсию?
— Не встречались. Правда, год назад он звонил, в гости приглашал, да я отказался.
— Что так?
— Да не по — людски приглашал. Не виделись мы с ним лет девять. И вдруг зовет, чтобы шел я тотчас. А ведь дело…
Иногда на меня накатывает жутчайшая философская хандра, когда мир кажется набором случайностей и, в сущности, хаосом. Эти случайности все незначительны и необязательны, но их так много и они так густо сплетены, что кажется, на судьбу влияет не только расположение звезд на небе, а и пылинка, севшая невзначай на волосок ресницы. Тогда — в жгучайшую хандру — допускаю, что я, сядь вторая пылинка на ресницу судьбы, мог бы не встретиться с Лидой и прожить жизнь с другой женщиной; что родился бы у нас сын, а не дочь Иринка; работал бы я библиотекарем, а не следователем…
Кто знает, как повернулась бы судьба Ивана Никандровича Анищина, сходи к нему в гости Василий Игнатьевич Курятников?
— Как считаете, почему Анищин решился на самоубийство?
— От несоответствия.
— То есть?
— Человек должен либо работать, либо помирать. Иван Никандрович — трудяга, вышел на пенсию и десять лет прожил втуне. Вот и заскок.
— От безделья, значит?
— Определенно.
Я с сомнением улыбнулся, ибо знаю людей, коим несть числа, которые не работали, а похаживали на работу, и жили себе, не умирая. Наверняка Анищин чем — то занимался, коли он золоторук…
Моя мысль споткнулась и замерла. Так с ней бывало перед новым поворотом или каким — то открытием. Тут важно не упустить того, на чем она споткнулась. Квалификация Анищина…
— Василий Игнатьевич, он был хорошим специалистом?
— Классным.
— Выходит, и зарабатывал прилично?
— Побольше другого начальника.
— Почему же существовал в бедности?
— Как это в бедности? — изумился Курятников и вскинул голову, отчего розовая шея стала длинной, как у птицы.
— Еды не было…
— Наверное, все съел.
— Холодильник крохотный…
— У него стоял громадный ЗИЛ.
— Убогая мебель…
— Как убогая? Красное дерево, инкрустация, ручная работа.
— Такая была у Анищина мебель?
— Ему за резной шкаф знатоки четыре тысячи давали! А старинная бронза? Какие шандалы и подсвечники! А часы с кукушкой? Причем птичка не просто куковала, а выскакивала, отряхивалась, а потом уж и ку — ку. А бокалы с княжескими гербами? Иван Никандрович любил старинные вещи и денег на них не жалел. Музей был, а не квартира.
— Где же все это, Василий Игнатьевич?
— Мне неведомо. — Странно…
Мы помолчали. Я переваривал информацию; Курятников, видимо, вспоминал квартиру Анищина.
— А Сокальская что говорит? — спросил он с непоколебимой уверенностью, что я с ней встречался.
— Еще не вызывал.
Эта его уверенность глупейшим образом лишила меня сил признаться, что я не знаю, кто такая Сокальская.
— Она в двадцать первом кабинете сидит.
При больном здоровьем не похваляются. Почему же у нас песни про молодых и для молодых, в коих восхищаются здоровьем и силой. Передачи о молодых и для молодых, кино для них же и о них, товары, встречи, дискуссии, круизы и всякое другое, включая черта в стуле. Я не прошу такого же для стариков, ибо все одно не дадут и не сделают. Я только хочу сказать, что нехорошо то и дело напоминать старым о молодости.
В нашем сквере, под елочкой, нашел свинушку. Как занесло и откуда?.. Люди обсуждают, комсомольцы спорят, девицы щебечут об одном вопросе: что есть счастье? Меня бы спросили. Счастье — это взять корзинку и пойти в лес за грибами. На своих ногах, на весь день, на холмы и просторы. Между прочим, каждый человек похож на какой — нибудь гриб.
Одиночество одиночеству рознь. Я не про то, что некому сходить за хлебом, вызвать врача или подать стакан воды. А вот чихнешь, так «Будь здоров!» некому сказать.
Непонятное это явление, именуемое старостью. Умственно крепок, даже покрепче, чем в молодости, поскольку опыту прибавилось. Морально вырос, ибо освободился от самодовольной нетерпимости и молодежной жеребятинки. И физически еще, допустим, самостоятелен. В специальности никто не превзошел. Все вроде бы есть и все при тебе. А из общества исключен. Стал человеком второго сорта, вроде какого туземца.
Весной и летом я не один. Деревья в сквере листочками мне знак подают. Солнышко в кухню заглянет. Синее небо свежестью дохнет в форточку. Птичка какая сядет на подоконник да и отряхнется. Бывает, что и бабочка — капустница залетит… Все они как бы со мной. А зима придет с осенью… Никого.
Со мной происходит интересный эпизод. Аппетит есть, силенка еще теплится, ничего не болит… А неинтересно. Все, что в книгах, газетах, по телевизору или на улице, — уже было и было. Для старика это всего лишь варианты. Посему нет во мне любопытства. Выходит, что помирать надо не тогда, когда тебя едят болезни или нету сил, а когда иссякло любопытство.
Вспомнил я Василия Игнатьевича Курятникова, с которым когда — то вместе трудились. Он и теперь еще там подвизается, бумажки перебирает. Позвонил ему, в результате чего меж нами произошел нижеследующий разговор: «Василий Игнатьевич, ты придешь на мои похороны?» — «Типун тебе на язык, Иван Никандрович». — «Нет, ты ответь, мне к концу жизни знать надо». — «Иван Никандрович, конечно, приду». — «Василий Игнатьевич, а ты не жди». — «Чего не жди?» — «Смерти — то моей». — «Да разве я жду?» — «Не жди, когда я помру, а приходи теперь, к живому. Смотришь, я и проживу дольше…»
Какую слышу от стариков хитрость… Мол, не могу помереть, некогда, еще дела не кончены. Наивная уловка. Как будто дела можно когда — нибудь переделать? Но у меня и такой уловки нет. Делать мне нечего. Могу помирать.
В сквере гуляет молоденькая старушка лет шестидесяти. А вокруг нее прямо — таки клубятся шавки в количестве трех штук. Беленькие и пронырливые, с красными язычками. Меня собачки, конечно, обнюхали как своего. Подошла хозяйка. Я не удержался от любопытства: «Любите тварей земных?» — «И люблю, и смысл в них есть». — «Какой же смысл?» — «Умру, стану веществом, потом перейду, допустим, в собачку. Так ведь хочется к хорошему хозяину попасть».
Говорят, яблоко от яблоньки недалеко падает. Господи, почему же это налитое яблочко так далеко упало от меня?
Видать, есть на земле райский уголочек по адресу Морской проспект, дом десять, квартира два.
Курятников порывался проводить до двадцать первого кабинета, но я счел неудобным затруднять старика. Расспросив, пошел самостоятельно. И заблудился.
Коридоры огненными фантастическими туннелями уходили в бесконечность. Потолки, перекрещенные трубками ламп, казались какими — то раскаленными системами. Слепящий свет, отражаясь от пластика стен, казалось, просвечивал людей, как рентген. Миновав километра полтора этих коридоров, поднявшись по металлическим лестницам, пройдя переходы и перекрытия, я уперся прямо — таки в фантастическую картину, куда и должны были привести фантастические туннели…
Посреди безлюдного зала стояли, как мне сперва показалось, громадные клювастые птицы и вертели крепкими белыми шеями. Мягко жужжали моторы. Роботы трудились самозабвенно. В их плавных и расчетливых движениях была почти человеческая грация, поэтому хотелось им сказать, чтобы отдохнули, посидели, покурили.
Я смотрел, не в силах оторваться.
В таких случаях меня задевает противнейшее чувство собственной никчемности. Когда я вижу чудеса техники — самонастраивающийся станок, взлетевший самолет, уходящую под воду субмарину, огнекипящую доменную печь, какой — нибудь пончикоделательный автомат — то всякая работа за столом с бумажками начинает казаться сущей безделицей. В каждом мужчине сидит тоска по работе мускулами и руками. Кстати, я знаю верный тест, определяющий настоящего мужчину безошибочно: покажите ему молоток либо какую — нибудь дрель, и если сердце его не ёкнет — он не мужчина. Кстати, я — мужчина, хотя не умею толком работать ни молотком, ни тем более дрелью, но сердце мое от них ёкает.
Оторвавшись от созерцания цапель — роботов, я побродил еще по коридорам, пока добрый человек не подвел меня к двери под номером двадцать один. Табличка оповещала, что там находится экономист. Постучав, я вошел,
В объединении «Прибор» не берегли электричества. Я будто в фонарь вступил. В небольшом кабинете не только пылали лампы дневного света, но и отраженно светились гладкие стены, лакированные столы, вычислительные приборы и даже белая бумага. Впрочем, сильно близоруким, вроде меня, свет не помеха.
За главным, за большим столом, сидела женщина, мне знакомая.
— Здравствуйте, — сказал я, глянув в угол на деревянную вешалку, представлявшую оленьи рога, насаженные на полированный шест.
Песцовая шапка, донельзя выбеленная ярым светом, походила на снежный сугробик, повисший на сучьях. Женщина перехватила мой взгляд и усмехнулась:
— Я вас еще у лифтов приметила.
— Вы Сокальская?
— Да, Галина Ивановна Сокальская. И что?
— Хочу поговорить…
— Мало того, что следите за мной, так еще и агента подослали.
— Какого агента?
— Дурачка, хотевшего снять с меня шапку. Хотя бы предлог выдумали поостроумнее.
— Никакой это не агент.
— Ага, случайный знакомый.
Не думал, что предстоит обороняться. Тот, кто оправдывается, заведомо виноват. Я еще ничего не понял и ни о чем не догадался, но был уверен, что нападать следовало мне. Однако я мешкал. Хотя бы потому, что Сокальская не предложила ни раздеться, ни сесть. Мое переминание посреди кабинета вызвало у нее новую, ничуть не стеснительную усмешку.
Вместо того чтобы сообразить, кто она такая, я разозлился и потерял всякую остроту мысли. Потому что передо мной сидело живое воплощение спеси, ненавидимой мною всегда и сильно.
Суть не в ее импортном костюме с модными плечиками и не в серьгах, поблескивающих бриллиантно; не в сахарно — белых руках с рубиновыми ногтями, казалось, вонзенными в пространство; и даже не в благородной белизне округлых щек, начинавшихся, по — моему, прямо от висков; и даже не в изумленном изгибе бровей и насмешливом дрожании губ… И не во взгляде, способном своей силой отворять двери. Суть в том, что все это соединялось в нечто чрезмерное, сверхвеликое и надземное; нечто суперголливудское, случайно попавшее в кресло экономиста.
Кто сказал, что форма выражает содержание? Форма отражает спесь, ибо вся спесь уходит в форму. У них зависимость, как у массы и скорости или, скажем, как у материи и времени, ибо не будь формы, спеси не в чем было бы выражаться.
— Вы следователь? — спросила Сокальская.
Злая кровь ударила мне виски. Не потому, что она догадалась, а потому, что я до сих пор не догадался. Казалось бы, есть показания о женщине в песцовой шапке; эта женщина трижды попадается на моем пути — у лифтов, на улице и здесь; работает она на «Приборе», где работал и погибший; отчество у нее Ивановна.
Передо мной была дочь Анищина.
— Следователь, — признался я и самовольно сел перед ее столом; даже расселся, потому что снял шапку и расстегнул куртку.
— С какой стати вы меня преследуете? — спросила Сокальская гортанно.
— Конечно, зря.
— Вот именно.
— Надо бы поручить уголовному розыску.
— На каком же основании? — повысила она голос и, по — моему, сережки недовольно тренькнули, потому что бриллианты не терпят грубости.
— На основании уголовно — процессуального кодекса.
— Не пугайте, время не то…
— По — моему, вы и в то время жили вольготно, — не удержался я, и уж поскольку не удержался, то и добавил: — По — моему, такие, как вы, во все времена живут неплохо.
— Какие такие? — тихо спросила она.
Но я уже не боялся этой полушепотливой тишины, я уже закусил удила:
— Которые бросают отцов.
— Откуда вам известно, что его бросили?
— Которые бросают трупы отцов, — добавил я то, что было известно доподлинно.
— Я сегодня была в морге!
— А почему не идете ко мне?
— Зачем?
Я осекся. Действительно, зачем? Можно было бы назвать формальный повод: за разрешением на захоронение. Но зачем идут к следователю все родственники погибших?
— Хотя бы затем, чтобы объяснить, почему отец удавился.
— Я не знаю, — отрезала она.
— Тогда спросить следователя, почему.
— Меня это не интересует.
— Не интересует, почему отец наложил на себя руки?
— Представьте!
— Государство интересует, а родную дочь — нет? Сокальская вдруг глянула на часики и поднялась:
— Извините, я ухожу.
— Но мне нужно с вами поговорить…
— Рабочий день кончился. До свидания.
— Ах, так… Гражданка Сокальская, попрошу вас завтра явиться в прокуратуру района.
— И не подумаю.
— Почему?
— А я не преступница.
— Тогда вручу вам повесточку, — почти пропел я, стараясь смягчить злость в голосе.
Теперь в газетах обилие статей, клеймящих милицию и следственные органы. Попадаются среди нас уроды разных степеней, с которыми я схлестывался задолго до газетной моды. Схлестывался так, что наживал себе врагов, коллектив меня пробовал отринуть, как тело инородное, прокурор города разносил… Правильно пишут в газетах. И все — таки иногда усомнюсь, правильно ли? Истина многозначна. Пишут о плохом. А где же статьи про порезанных и убитых милиционеров, про оскорбленных и побитых следователей, про измочаленных и про испсиховавшихся сотрудников, живущих одной работой и не доживающих своего века? Будет ли статья про то, как сейчас мои руки сперва никак не могли расстегнуть портфель, потом не могли достать повестку, а теперь никак не могут четко, без сейсмической дрожи, вписать фамилию и часы явки?
— Вот вам повесточка, — опять пропел я.
Сокальская с минуту ее рассматривала, но там значилось все: и адрес, и номер кабинета, и штамп прокуратуры.
— А если не пойду? — : спросила она, брезгливо держа повестку двумя пальцами.
— Вас приведут.
— Кто, вы?
— Милиция.
— На каком основании?
— Я вынесу постановление, передам в райотдел, в этот кабинет войдет милиционер, отведет вас в «газик» и привезет ко мне.
Все это выложил я с улыбкой, спрятав руки в карманы. Чтобы Сокальская не заметила их сейсмической дрожи.
Я не знаю, что такое время. Но я знаю, что время послано человеку в наказание.
Когда ходил в детский садик, мне говорили, что скоро пойду в школу. Когда ходил в школу, говорили, что скоро пойду в техникум. В техникуме говорили, что впереди работа. На работе что — нибудь да было впереди: повышение квалификации, новое дело или должность, новые люди, встречи или собрания. Потом на работе стали говорить, что впереди пенсия. Пришла, я на пенсии. Теперь — то что впереди? Хочу знать, что будет у меня после пенсии.
О сущности времени я начал задумываться лет в полсотни. Почему? Да потому что старики — хранители времени.
Кого вспомню, тому и позвоню. Кто помер, кто в больнице, кто неизвестно где… Костю вспомнил, одно время был начальником цеха, где теперь роботы стараются. Он молодой, ему лет шестьдесят. Позвонил. Ответила женщина, с которой вышел такой разговор: «Здравствуйте. Мне бы Константина Петровича». — «Подобных здесь нет». — «Это номер такой — то?» — «Да, но Константин Петрович не проживает». — «Когда — то он сам дал мне этот номер». — «Не проживает и никогда не проживал». — «И вы его не знаете?» — «Не знаю и такого подлеца знать не хочу».
Для старости ничего нет правильного. Она может все оспорить, все поправить и на все возразить.
Все ушедшее кажется важным, необходимым и хорошим. Все приходящее кажется сомнительным и не тем.
Все это считают правильным, а мне невдомек… Родитель лет двадцать растит ребенка. Само собой, ничего не жалея. И любой родитель тешит себя надеждой: вырастет чадо, станет помощником, изменится в доме жизнь, придет счастье… Но чадо вырастает — и привет. Уезжает далече либо разменивается. Бросают стариков. Неужели это нормально? Бросать друга в беде полагаю предательством. А родитель — то больше, чем друг. И он в беде, в старости.
Говорят про царство теней, куда мы попадаем якобы после смерти. Так вот старики попадают в это царство тут, на земле. И то: друзья его, сослуживцы и родственники все померли. Но он их помнит, поэтому они всегда с ним. А что это такое, как не царство теней?
Стар я до того, что уже не все понимаю. Видел по телевизору, как девицы в курточках валяют друг друга не хуже солдат на учениях. Дзюдо называется. Скажут, что мои стариковские ворчалки… Ну, а замуж их берут? Да они не только все отобьют у себя во чреве, но и нежность своей фигуры исказят. Это дзюдо физическое, а после него пойдет дзюдо и душевное, поскольку скажется. Упаси бог.
Старики обидчивы. Потому что брошены и забыты. Вот и я. Из — за своей старости обиделся на всех людей.
Всю жизнь я работал руками. А теперь вот сижу, хотя, конечно, никаких мастеров для ремонта никогда не приглашаю. Но и сам ничего не произвожу. Для чего? Не могу я работать лишь для самого себя.
Сегодня в универсаме со мной приключилась история. Взял я два плавленых сырка и пачку чая грузинского. Отошел к окну и достал деньжата из внутреннего кармана пиджака, который на всякий случай зашпиливаю булавкой. Подхожу к кассе. Вдруг передо мной вырастают две особы. Одна молодая в белом халате с резкими повадками, видать, директорша. Вторая женщина сильно пожилая, в темном халате, скорее всего уборщица. Директорша говорит: «Гражданин, пройдемте с нами…» Удивился, но пошел. Очередишка, конечно, меня оглядывает. Завели в соседний отсек, и директорша говорит: «Гражданин, покажите свои карманы…» Весь остаток моей старческой крови ударил в мозги. Говорю: «Не имеете права». — «Не имеем, поэтому прошу самому показать». — «Да на каком основании?!» — «Гражданин, видели, как вы что — то прятали в карманы». — «Кто видел?..» Тут уборщица вошла в разговор: «Я видела…» Что же, вывернул я карманы и английскую булавку показал, как виновницу подозрений. А стенка — то в отсеке стеклянная, и народ видит, как старика обыскивают. Тут кровь вторично ударила в мои мозги, да так, что испугался внезапного инсульта. Директорша, вникнув, дает задний ход. Не умею рявкать, а тут вышло: «Подать мне жалобную книгу!..» Директорша меня уговаривает. Уборщица сперва извинялась, потом о себе заговорила, про худое здоровье, подорванное в блокаду; про детей, выращенных без мужа; про эти обширные залы, на уборку которых здоровья уже не хватает. Заплакала уборщица, все это суммировав. И я, дурень, заплакал… Потом весь день думал: почему же один хороший человек обидел другого хорошего человека?
Времени нет, а есть человек и Вселенная. Человек живет, а Вселенная превращается.
Такое я сделал научное открытие… Старики, в том числе я, мира не видят и его не воспринимают. А что же? А вот что. Через глаза да уши, нос и кожу поступают старику, как и всем, разные сведения, именуемые информацией: разговоры, солнечный свет, слова, запахи, очертания предметов, цвет, температура. Но стариками все это воспринимается не как сущее, а как раздражители. Чего? Памяти. Поэтому старики глядят на настоящее, а видят прошлое: другие нам слышатся разговоры, других мы видим людей и другое солнце, другие нам чудятся запахи…
Некролог — это сообщение о том, что некий гражданин, оказывается, жил на земле.
Насчет инопланетян. Чего их искать, когда они тут, давно на земле, и с каждым годом их прибывает. Это старики. На молодых мы не похожи. Похожи, как индюк на лебедя. Все разное: физическая сила, мысли, вкусы, одежда, внешность… Молодые и старые — это разные люди. Поэтому молодые смотрят на старых, как на инопланетян, с луны свалившихся.
Время идет, время бежит… Считается, что так надо. Но кому?
К жизни уже готовят в детском саду. Потом к ней десять лет готовят в школе. Потом, к примеру, пять лет готовят к жизни в институте. А затем человек еще три года ходит как бы в учениках, в молодых специалистах. В сущности, к сознательной жизни приступают лет в тридцать. А с пятидесяти уже поехал под горку, в старость. Из — за чего была такая суматошная подготовка к жизни? Из — за каких — то двадцати лет?
На чем там летают реактивные лайнеры? На заурядном керосине? Мое же топливо психологическое, вернее, психическое; мое топливо — злость. В заоблачное разреженное пространство она меня, конечно, не забросит, но по улицам и проспектам гоняет долго, пока не вспотею и, в конечном счете, не остыну. Пока не иссякнет горючее, то есть пока злость не истлеет до легкой досады.
Одно время Лида едва не склонила меня принимать какие — то успокаивающие таблетки, которые якобы носит в кармане каждый интеллигентный человек. Я отказался, сославшись на свою неинтеллигентность. Решили прибегнуть к валерьянке — все — таки травка. Но потом я доказал, что хорошо заваренный ее руками чай успокаивает скорее валерьянки. И сейчас мне не хватало именно стакана крепкого чая.
В сущности, из — за чего я вскипел? Ее спесь, наглость, пренебрежение… Но только это меня бы из колеи не выбило. За спесью и пренебрежением я чувствовал клыки молодого зверя, которому пришел черед проложить себе дорогу. По трупам слабых и старых. Не понимал я этого и не принимал ни в восемнадцать лет, ни в пятьдесят.
В свое время я перестал знаться со следователем — коллегой, который сказал про убитого пожилого человека: «Хватит, свое пожил». Я назвал судью подлецом, потому что за убийство старика он давал наказание меньше, чем за убийство молодых. Я всегда говорил, что святые слезы не у детей — они еще вкусят радостей; не у женщин — они легко их роняют, а святые слезы лишь у стариков. Я подростком не мог обогнать старика, чтобы не обидеть его своей молодостью и силой…
На чем там летают реактивные лайнеры?..
Взвинченному, мне все равно где ходить. Но когда загудели ноги и влажные носки противно прилипли к щиколоткам, когда очки затуманились влагой и моя злость была мысленно переложена на слова, а они были мысленно высказаны Сокальской, я огляделся. Итак, Солнечная система, Земля, Советский Союз, мой родной город, угол Пушкинской улицы и Морского проспекта.
Злость, как и всякое полнокровное чувство, застилает разум. Но я уже подостыл. И настолько, что какая — то смутная ассоциация заняла меня. Я стоял, озираясь с беспомощностью человека, хотевшего что — то вспомнить. Причем я знал, что вспоминаемое было как — то связано с моим стоянием на перекрестии улиц. Еще раз окинув взглядом вечерние улицы, я поднял глаза на табличку. Морской проспект…
И тогда в моем сознании зримо, как строка на компьютерном дисплее, побежал текст из дневника Ивана Никандровича Анищина: «…есть… райский уголочек… Морской… десять… два». Долго ли я размышлял? Уж коли заделался детективом…
Что Иван Никандрович именовал гнездышком? Семью знакомых, куда он захаживал и восхищался уютом? Или же это какие — нибудь обустроенные родственники? Или вовсе случайная запись, не имеющая никакого отношения к его жизни?
Искомый дом стоял где — то недалеко, но из — за плохого освещения и запотевших очков я подолгу рассматривал номера и путался в парадных.
Дверь квартиры номер два пышностью походила на музейную: желтая кожа, медные уголки и бронзовая ручка. Да еще циклопический глазок. Я как — то присмирел, уже не сомневаясь, что Анищин прав и передо мной уютное и богатое гнездышко.
Но что сказать? Мол, прочел про вас в дневнике самоубийцы и решил заглянуть? Или так: поскольку вы упомянуты, то извольте явиться в прокуратуру? Прикинуться агентом госстраха, работником кооператива по выведению тараканов, неформалом из Общества спасения памятников?
Я не люблю вторгаться в чужие квартиры, может быть, потому, что не люблю, когда вторгаются в мою. По — моему, английская поговорка «Мой дом — моя крепость» очень хороша; так же, как и право неприкосновенности жилища. Не из — за имущества, не из — за метража и даже не из — за покоя. Из — за души. Наша душа не может жить в одиночестве, но не может жить и без одиночества. Она открыта всем ветрам на работе, в транспорте, на улице, в парке; даже в лесу ей может встретиться случайный человек, зверь или глянуть в нее высота божественного неба. И лишь дома, вот за такой иконостасной дверью, душа расслабляется вольно.
Я все стоял. Когда долго раздумываешь, да к тому же стоя, то решение приходит: почему бы не спросить просто, не знают ли они Ивана Никандровича Анищина. Я позвонил.
Не терплю этих глазков. Меня разглядывали, как в щель из дота. Дурацкое, даже унизительное состояние: то ли кивнуть, то ли улыбнуться, то ли состроить умную рожу? Видимо, я сделал последнее, потому что пискнул запор; впрочем, могли сыграть свою роль портфель, очки и шапка с козырьком (мех тюленя).
Дверь открылась. На пороге стоял мужчина, на голову выше и на полтуловища шире меня. Но это детали: главное, на нем был цвета сухого таракана халат, подпоясанный бронзовой цепью, сделанной, видимо, из той же бронзы, что и дверная ручка.
— Вам кого? — спросил мужчина крепким подземным голосом.
Не знаю почему, но расхотелось упоминать Анищина.
— Извините, мы проводим социологические исследования. Выясняем демографическую структуру семей.
Помедлив, он впустил меня.
Как — то не привык я к пятнадцатиметровым передним, да еще застланным таким мохнатым ковром, что и ступить боязно. Хозяин показал на круглый столик, окантованный бронзовым филигранным обручем. Я снял шапку, вспомнив, что социологу подобает записывать, и полез в портфель. Подходящей бумагой оказался лишь блокнот, испещренный схемами, фамилиями и крестиками, заведенный по кладбищенскому делу о смотрителе Михаиле Жуволупове, он же Мишка — могильщик, он же Мишка — пробочник, орудовавший со своей шайкой, или, как теперь говорят, мафией.
— Как ваша фамилия? — спросил я и приготовил ручку.
Возможно, мужчина ее назвал, но я уже не слышал, потому что в передней что — то произошло. Я поднял голову, огляделся и увидел на стене деревянные резные часы, походившие на игрушечный дворец. Он на глазах оживал…
Сперва родились тишайшие переливчатые звуки, которые не были ни музыкой, ни звоном; так играет синий подмерзший вечер ранней весной, когда не поймешь, сосульки ли поют, или последний ледок, или зелень неба? Потом мягко щелкнуло и открылась дверца. Из нее выскочила бодрая птичка. Огляделась, с наслаждением потрепетала крылышками, точно купалась в пыли, и закуковала стеклянным поющим голосом. Я смотрел на нее, поэтому не считал, сколько раз она пропела. Птичка упорхнула за дверку, и опять прозвучала мелодия ранней морозной весны.
— Часы с кукушкой, — объяснил хозяин квартиры, заметив мое оцепенение.
Как сказал Каретников: «выскакивала, отряхивалась, а потом уж ку — ку»? Я хотел спросить про эти часы, но открылась дверь одной из комнат и вышла девочка лет пяти. Она разглядывала меня, склонив голову набочок; впрочем, может, ей было тяжело держать громадный бежевый бант. Девочка разглядывала меня, а я смотрел за ее бантик, в комнату…
Что там? Декорации, мастерская или какой — то иной мир?
Загорелые, красновато — коричные фигурки людей обнимали такие же загорелые гроздья винограда, загорелые лисы или волки стояли на задних лапах и тянулись к загорелым женщинам, загорелые листья висели на загорелых лианах, загорелые пышные птичьи хвосты прикрывали загорелых мартышек… Красное дерево. Я догадался, что вижу бок старинного инкрустированного шкафа; того самого, за который знатоки давали четыре тысячи.
— Это квартира Сокальской?
— Сокальских, — поправил мужчина.
— Спасибо за внимание, — буркнул я, заталкивая в портфель блокнот с данными на Мишку — могильщика.
Вот — вот могла прийти сама Сокальская, которая наверняка заскандалит. Выходило, что она права, — преследую ее весь день. Впрочем, узнанное здесь стоило любого скандала.
— А опрашивать? — удивился хозяин квартиры.
— Кто же не знает Сокальских? — заверил я фальшивым голосом и у двери все — таки не удержался: — Если не секрет, где можно купить такой диковинный шкаф?
— Семейная реликвия.
— О, наследство.
— Что — то вроде.
Сокальский открыл замок и, выпустив меня на лестничную площадку, спросил полутревожно — полуиронично:
— Вы, случаем, не наводчик?
— Шкафик ценный, — согласился я с его подозрением, потому что тут, на нейтральной площадке, смелости у меня прибавилось. — Небось тыщи четыре стоит.
— Допустим, — выдавил Сокальский так, что на всякий случай я сошел на пару ступенек, где смелости, естественно, прибыло.
— Да разве есть смысл наводить на такой шкаф?
— А в чем есть смысл?
— Прийти за ним лично, — заверил я, опустился еще ниже и добавил: — С отмычкой.
И пацаном, и после я всегда любил природу. Рыбалка, по грибы, ночью у костра… Но вот недоумение: чем старше, тем меньше ее люблю. Теперь не то чтобы равнодушен, а спокоен и на лесистые дали гляжу без сердечного биения. Почему же? Молодым — то я только что вышел из природы и как бы отделился для самостоятельной человеческой жизни. Вот и тосковал по ней. Теперь же знаю, что природа меня ждет; ждет, когда превращусь в глинку и вернусь к ней.
Что такое «адская машина»? Нет, не бомба. Часы. Самая страшная «адская машина» — это часы. Тикают себе, тикают, и жизнь твою протикали.
Старому жить смешно. В прошлом году поехал проведать перед смертью свой родной городишко. Никого и ничего не нашел, но то разговор особый. К ночи пошел в гостиницу захудаленькую. Номеров, конечно, нет. Стал я плакаться и на свои годы уповать. Администраторша смотрела — смотрела на меня и спрашивает: «Сколько вам лет?» — «Шестьдесят девять». — «А что, если я вас в номер с женщиной поселю?»
Дочке надо избегать появляться на людях с матерью, а сыну — с отцом. Потому что сразу видно, в каких стариков превратятся они со временем.
Сегодня вечером сперва было нечем дышать, а потом в левой половине груди боль тяжелая, потекшая по руке. Испугался я. Не люблю, а пришлось в неотложку звонить. И допустил ошибочку, проговорился насчет своего возраста. Надо бы убавить до пятидесяти. К таким старикам, как я, едут с неохотой. Жду — пожду, а машины нет. Боль не отпускает. Минут через сорок напомнил о своем существовании. Девушка удивилась: «Не прошло?» — «Милая, ведь могу помереть». — «Папаша, пенсионеров много, врачей мало». — «Милая, а клятва Гиппократа?..» Ей и крыть нечем.
Чтобы жить спокойно, надо ничего не хотеть. Я ничего не хочу, а живу беспокойно.
Воспоминания, воспоминания… В юной молодости, еще задолго до женитьбы, была у меня любовь сердечная к машинистке из учреждения, уж не помню, какого. Дело у нас ладилось. Прихожу как — то к ней, килограмм халвы купил и махонький флакончик духов. Смотрю на ее дверь и ничего не соображаю. Запечатана она шнурком с кровавой сургучной печатью. Соседка мне растолковала… Забрали мою любовь ночью, как японского диверсанта. В учреждении узнал подробности. Она вместо «Советское государство» напечатала «Советское госдуратство». Больше мы с ней не свиделись. Господи, как она любила мороженое, ландрин и танго… К чему вспомнилось — то?
Если бы человеку выпало жить вечно, то как я это понимаю? Жить вечно — это значит прервать свою жизнь по своему желанию в любое время. Как только она надоест.
Конечно, можно заняться общественной работой. В прошлом году поручили мне доклад сделать в жилконторе для таких же, как я, пенсионеров. Неделю готовился, кaк школьник. Влез на дощатую трибуну и начал: «Наша страна до революции была сельскохозяйственной. После революции мы стали промышленной страной. Теперь наша задача развить сельское хозяйство…» Тут меня с трибуны и турнули.
Сижу на скамейке в своем постоянном скверике. Вокруг меня постреленок юлит, как внук около деда. Он очень молодой, а я очень старый. В сущности, моя жизнь как бы переливается в него, как вода из дырявого бака в новый. Я перехожу в него. Да ведь я еще не умер. Но и он еще не вырос.
Сегодня поехал в собес кое — что уточнить. Вдруг входит в троллейбус старушка моих лет и громко спрашивает: «В крематорий попаду?» Господи, какое тут началось всеобщее веселье: «Обязательно попадешь… Бабуся, не спеши… Все там будем».
В конце жизни вспоминаешь о боге. Я за него голосую обеими руками. Бог нужен, потому что нужна справедливость. Не буду касаться далеких лет войны, но вот кто мне втолкует, зачем бог, без воли коего и волос не упадет, обрушил землетрясением дома в Армении, и, к примеру, задавил целую кучу детишек? Если мне разумно объяснят, то стану верующим до последних дней своих.
Чем я питаюсь? Как мышь: корочкой сыра да крошечкой хлеба. Зато я могу объяснить молодым, что такое семья. Семья — это место, где пахнет супом.
Умирать неохота. Допустим, схоронят меня. Все, лежу в тишине и вечности. А тут по телевизору запустят многосерийный фильм на всю неделю про хитрый шпионаж и каторжную жизнь наших разведчиков, допустим, в каком — нибудь Париже… Нет, умирать неохота, хотя экранчик у меня не больше фортки.
Нынче бушует престижность. Но поток жизни образуется из многих слоев, и престижность есть самый верхний и самый мучительный слой. Вот многие в нем и барахтаются.
Новый год. Боже, боже, сердце сжимается. Купил бутылку пива, порезал колбаски останкинской, сделал винегрет… Вот: друзья с родственниками перемерли, а про другое мое горе умолчу. Ни открытки, ни телефонного звонка. Люди радуются, шумят, празднуют, а у меня сжимается сердце. И не только потому, что я одинок, как и эта бутылка пива. Жалко мне ушедший год. Ведь больше никогда с ним не встречусь. Да и что такое год? Не знаю, что это было, и не знаю, куда он ушел. Господи, с Новым годом!
Следующий день не задался. Один вызванный не пришел, второй уведомил по телефону о своей болезни, и я уже чувствовал, что не придет и третий. Когда — нибудь, скорее всего на пенсии — сколько заумных дел отложено на эту свободную жизнь? — я попробую вникнуть в интересный феномен, называемый мною цепной психологической реакцией, захватывающей многих незнакомых друг с другом людей.
У меня образовалось «окошко» до трех часов, до прихода Сокальской. Получив отдушину, я растерялся: и то бы надо сделать, и это… Человек предполагает, а бог располагает. Я хочу сказать, что следователь предполагает, а телефон располагает. Он зазвонил.
— Да? — спросил я нетерпеливо, уже голосом отметая возможность притязания на кусок моего свободного времени.
Трубка не отозвалась. Потом зашуршало так, словно в ней возился жесткий таракан. Я дунул. Таракан испугался и спросил тонким петушиным голосом:
— Это органы?
— Прокуратура.
— Это следователь в очках?
— Ну, в очках.
— Дарья Никифоровна я, была намедни у вас с треской…
— А — а, здравствуйте. Что случилось, Дарья Никифоровна?
Она шумно отдышалась. Видимо, только что вошла в квартиру.
— Я, милок, тебя упреждала.
— О чем?
— Что удушенники вертаются…
— Неужели вернулся?
— Ага, вернулся.
— Дарья Никифоровна, Анищин еще и не похоронен.
— Милок, удушенникам и всяким заложным покойникам это не помеха.
— И где же он — у вас?
— Окстись!
— Ну а где?
— Да у себя в квартире!
— Как вы узнали?
— Я под ним живу.
— И что Анищин… то есть что он делает?
— Ходит, паркетины скрипят.
— Дарья Никифоровна, он же ничего не весит, дух…
— То праведный дух, а этот тяжел, поскольку неприкаян.
Теперь я отдышался, хотя не ходил ни по горам, ни по лестницам.
— Дарья Никифоровна, квартира же опечатана.
— Эхма, так он дух. Что ему печатка? Вот если бы ты святой водой окропил…
— Спасибо, Дарья Никифоровна. Сейчас приеду. Я хотел было добавить, что моей специальностью является криминалистика и уголовный процесс с уголовным правом, а не богословие; хотел добавить, что звонить ей следовало бы не в прокуратуру, а в церковь; хотел добавить, что святая вода в следственном портфеле инструкцией не предусмотрена…
Насчет «сейчас приеду» похвастал. Нашей прокуратурской машины, как всегда, на месте не оказалось; просить транспорт в милиции или тем более просить их наведаться в квартиру и вытурить духа я, конечно, не решился. Тащиться на троллейбусе или на трамвае смешно — кто же ловит духов на общественном транспорте? Вот если такси…
Невольно поверишь в духов, потому что чудеса начались сразу: я выскочил из прокуратуры, поднял руку — и такси остановилось. А ехать всего минут пятнадцать. Меня лишь невнятно журила совесть, выступавшая сейчас от имени Лиды: если буду раскатывать на такси за женщинами в песцовых шапках да за духами самоубийц, то никаких денег не хватит.
Расплатившись, я торопливо поднялся на третий этаж. Лампочка на лестничной площадке почему — то не горела. Номеров не рассмотреть, но квартиру Анищина я помнил. Дверь, будто собранная из отшлифованных реечек. Я ощупал ее и сразу наткнулся на шнурок с пластилиновой печатью, оставленной Леденцовым. Ошиблась Дарья Никифоровна: никакой дух не отважится нарушить печать Управления внутренних дел.
Я провел пальцем по шнурку и наткнулся на его конец, которого быть не должно. Получалось, что шнурок оборван — вернее, обрезан, потому что я даже ощущал мягкую грань, — и прикреплен к двери лишь одним концом, на котором и висела пластилиновая почти трехкопеечная печать. Нет, дух не уважал органы внутренних дел.
Что же делать?
Лампочки горели на площадке выше и на площадке ниже, а тут было мрачно, как в подполе. Никто не поднимался и не опускался. Тишина. Пожалуй, надо позвонить в квартиру Анищина.
Но кому — духу? Лучше уйти. Тогда зачем приходил?
В этой темноте и тишине я стоял так долго, что во мне забродили ассоциации. Прав Анищин в своем дневнике: старость видит настоящее, а переживает прошлое. Я пережил повторимость минуты, которая случается тем чаще, чем больше лет живешь. Стоял я уже так, стоял…
Но сперва сидел в сквере. Нет, сперва меня вызвал прокурор и вручил кипу писем, разосланных во все организации города и страны некой старушкой. Она жаловалась, что в ее отсутствие квартиру кто — то посещает, и хотя не обворовывают, но ей неприятно и противно. Посетитель ходит, включает свет, и однажды съел из холодильника полкило хранимого сервелата. Участковый сидел в засаде, никого не поймал и упрекнул старушку в склонности к фантазии. Но она писала. В конце концов официальные органы, раздраженные потоком писем, обязали прокурора разобраться. Нарушение неприкосновенности жилища. Я тоже усомнился в здравости старушки, но пошел у нее на поводу. Она привела меня в сквер и показала на темные окна своей однокомнатной квартиры. Минут через сорок дежурства в окне вспыхнул свет. Мы побежали по лестнице, и вот точно так же стоял я перед дверью в недоумении, готовый встретиться с духом, вором, невидимкой или шутником. Встретился я с Васькой, котом, который раскачивался на шнуре торшера. Относительно сервелата мы со старушкой сошлись на том, что она ненароком его съела. Впрочем, кот, включающий свет, мог открыть и холодильник.
Воспоминания, ассоциации, повторяемость минуты…
Я взялся за ручку, повернул и тихонько нажал. Дверь подалась. Я вошел, инстинктивно стараясь стать пониже и потоньше.
Нежилой душный воздух. Сумрак, как и на лестничной площадке, потому что окна были задернуты жесткими шторами; да и день выдался пасмурный. Я помнил расположение мебели, но не знал, где приткнулся выключатель. Правда, можно пойти, выставив вперед руки и ощупывая стенки… Куда и зачем? Я решил немного постоять, давая глазам освоиться.
В комнате и кухне, естественно, было светлее, но мне почему — то не хотелось отлепляться от спасительной двери. Тогда нашлась дельная мысль: прихожая мала, и выключатель можно найти ощупью. Я начал шарить свободной рукой по обоям. Какой — то крюк, электросчетчик, зеркало… Потом мои пальцы добежали до вешалки: пиджак, вроде бы халат, рукав пальто…
Сперва я удивился, что этот рукав чем — то наполнен. Потом расчетливо сообразил, что наполнен он может быть только рукой. Затем… По — моему, опасность понимается не мозгом, а всем существом, а страх ударяет как бы помимо сознания. Меня пронзил обессиливающий холод. Возможно, я бы вскрикнул…
Но в передней что — то стукнуло, воздух качнуло, и неясная фигура метнулась в тусклый проем двери, ведущей в комнату. Моя голова, обуянная страхом, смекнула, что коли от меня бегут, то, значит, боятся. Да и не дух это, потому что прыгает зайцем и оставляет водочный душок.
Я продвинулся к большой комнате, уже как бы преследуя. Но та же самая голова, обуянная страхом, вспомнила, что именно пьяные не стесняются в средствах защиты. Да они, особые средства, и не требовались — достаточно сорвать с меня очки.
Прижавшись к стене, я сдавленно приказал:
— Выходи!
Комната молчала. Видимо, вспомнив детективные фильмы, я щелкнул замком портфеля и повторил отчаяннее:
— Буду стрелять!
— Ну — ну, не балуй! — хрипло предостерег голос. И вспыхнул свет, включенный человеком, хрипло предостерегающим. Он стоял в углу: невысокий, в сапогах, в какой — то затертой куртке и в кепке. Может быть, его лицо имело характерные черты, но они не замечались по причине его носа — крупного, тяжелого, блестящего и, главное, изумительно бледно — зеленого цвета, словно на него натянули чехольчик из бутылочного стекла.
— Устькакин? — сообразил я.
— Ну.
— Идемте со мной.
— А вы из органов?
— Из прокуратуры.
Он не удивился, что его тут поймали и знают фамилию, — он удивился тому, что человек из органов повез задержанного на троллейбусе.
Не писатель я и не ученый, посему изводить бумагу вроде бы мне не пристало. А с другой стороны… Много я выдул разного стекла, много сделал приборов и всяких устройств. Да ведь со временем поломаются, поржавеют, потрескаются… Хозяйственник их спишет в утиль. И что же тогда останется на земле от Анищина Ивана Никандровича? Ноль. А тут дневничок. Допустим, из десяти мыслишек одна подходящая. Человек прочтет, задумается — и то хорошо, и то вспомнит.
Велика ли важность, что я помру. Велика. Сколько будет в рубле без копейки. Девяносто девять. Без копейки рубль не полный. А человек не копейка. Без человека человечество не полно.
Еженедельно вытираю подоконник, куда с улицы наносит гари и пыли. В смысле экологии многое смешит. Люди выступают против ракет и атомных взрывов, против войны и всякой опасной перепалки. Митинги, песни, и взявшись за руки идут. Чтобы уберечь природу. А в то же время, к примеру, личные автомобили клепают миллионами. И хоть бы один ученый подсчитал, скольким атомным взрывам равна работа этих всех машин хотя бы за год? Не станут, поскольку желание иметь свой автомобиль как бы священно, вроде деторождения. Подведу итог: войны не будет, атомных взрывов не будет, а природу все одно изничтожим.
Старым быть стыдно. Нельзя быть старым. Человек должен жить — жить, да и помереть. Без старости.
Свой дневничок я частенько начинаю словами: «Сегодня ничего не произошло…» Экая глупость: ведь день пришел! Разве это не произошло?
А бывает, что злюсь я на стариков по — собачьи. Например, в вопросах «культа личности». Жадно стоят у ларьков, хватают журналы, цапают газеты… Про «культ» читают да удивляются. Так и хочется сказать: «Чего же ты, старый хрен, изумляешься, когда жил в то время и все видел? Ах, не видел… Не ври, видеть не хотел — вот в чем правда про «культ»».
Испугался сегодня ночью… Открываю глаза от яркого света. Господи, думаю, кто же это проник в квартиру. Проник в квартиру и включил свет? А за окном такая лунища стоит, что она — то и включила свет над всем городом.
Бывало, переживал смерть близких и знакомых. Однако с годами чужие смерти принимались все легче и легче. Очерствел? Нет, тут другое. Скоро и сам помру, скоро и сам уйду. К ним, к умершим. Со всеми и встречусь. Так чего же переживать?
На кладбище собрался, могилку супруги Полины проведать. Ноги мои, ноги: идти не желают, сгибаться не желают и стоять не хотят. А до кладбища на двух автобусах, в людской круговерти помнет. Решился на такси. Однако их нет. Вдруг частник подкатывает. Люди его сторонятся. Махнул я рукой и влез. Обивочка, как во дворце. Парень здоровый и вида наглейшего. Ну, думаю, сдерет. А он интересуется, не помешает ли мне музыка. Включил душевную мелодию. Сижу, слушаю, все равно сдерет. Вам дым не помешает? Это меня спрашивает, в своей — то машине… Ну, думаю, если кофе предложит, вылезу к такой — то бабушке. А уже и кладбище. Интересуюсь со страхом, сколько с меня. Этот нахал улыбнулся и говорит: «Нисколько, мне было по пути…» Хлопнул дверцей и уехал. На кладбище, дома и даже ночью мне не дает покоя скрипучая мысли: что бы это значило? Содрал бы, недовез, обругал, нахамил… Я бы обиделся, но уснул бы спокойно, поскольку привычный факт. Но загадать такой каламбур? Господи, или докатились мы до такой жизни, что подвезти старика до кладбища без денег кажется подвохом или подвигом?
Делал ли я в своей жизни глупости? Еще сколько. Но есть одна моя самая непростительная глупость… Зная цену времени, я торопил его.
Есть на земле человек, который обидел меня так, что и не высказать. Я думаю о нем, потому что родной и единственный. Говорят, жестокость рождает жестокость. Мысль верная, известная. Я для этого человека ничего не жалел. Коли жестокость рождает жестокость, то доброта должна рождать доброту. Тогда вопрос… Почему щедротная доброта одного породила жестокость у другого?
В старости можно и поразмышлять что важно в человеке: ум или организм? Говоря иначе, дух или тело? Поскольку все, что есть в нашем организме, есть и у зверей, то главным в человеке полагаю дух. Правда, наш дух как бы находится на содержании у нашего организма.
Господи, как хорошо, что природа изобрела склероз… Если помнить пережитое, то согнешься под бременем.
Есть День защиты детей. Почему нет Дня защиты стариков?
Паспорт у него отсутствовал, но личность Устькакина сомнений не вызывала — феерический нос засвидетельствовал. С его слов я вписал в протокол имя — отчество, год и место рождения; споткнулись мы на социальном положении и месте работы.
— Ну кто вы: рабочий, колхозник, служащий? — добивался я.
— Мне это неизвестно. Вот осенью арбузы продавал…
— А теперь чем заняты?
— Мебель кому надо подношу.
— Короче, тунеядствуете?
— Я природу люблю, — он поджал синюшные губы.
— Ну и что?
— Летом грибов продаю на десятку в день. Малинку, черничку… Включая полезные травы. Дачникам — любителям шишечку поставляю для самоваров. У меня как бы кооператив из одного меня.
Свидетель оказался говорливым, что иногда полезно: не потребуется моих усилий на вытягивание слов. Кроме того, хвастуны частенько выкладывают правду, ибо желание покрасоваться сильнее прородной осторожности. Устькакин рассказывал, как и сколько добывает лесных даров. Я слушал, и мне стали чудиться лесные запахи — кислая клюква, мокрая земелька, застойное болотце; потом эти запахи соединились в один, кисловато — древесный, будто у меня под столом второй месяц вымокали опилки. Я воззрился на нос свидетеля.
То ли Устькакин перехватил мой взгляд, то ли приметил дрожь моих ноздрей:
— Когда работал на мыловарке, нюхнул вещества.
— Какого вещества?
— Желтого, химического.
— И что?
— Нос позеленел.
— А не от суррогатов?
Теперь Устькакин обиделся всерьез: глаза порозовели и блеснули неприятно, синюшные губы сжались почти до полного исчезновения, а салатный нос стал, по — моему, раздуваться, как капюшон у кобры. К кисловато — древесному запаху спиртного добавился запах сопревших листьев — видимо, Устькакин шевелил в сапогах пальцами.
— Знаю один жуткий эпизод суррогатов…
Не дождавшись моей реакции, он эпизод этот выложил:
— Дело было на свадьбе. Вина приготовили, три года настаивали на сливе. Невеста отхватила не то дипломата, не то акробата. Он ей из — за границы черта в стуле привез. На свадьбу человек сто сошлось. Все в дубленках. Отец — то свою бутыль и выставил. Гости выпили по стакану — и один за другим на пол. Смертельное отравление. Сливы — то поставили с косточками, а в них кислота синильная…
В газетных статьях и фельетонах частенько употреблялось слово «некто», в котором была заведомая уничижительность: некто Иванов, некто Петров. Как бы не поймешь кто. Меня это раздражало, потому что некто всегда есть кто — то. Но вот передо мной сидел некто Устькакин, человек без работы, без жены, без детей и, по — моему, без носок и без нижнего белья.
— Я не забулдон и не алконавт, — сообщил он и, не приметив моей реакции, добавил: — Не керосинщик и не синюшник.
Поскольку я опять промолчал, раздумывая о странной породе людей, именуемой «некто», Устькакин сказал уже с некоторым упорством:
— И младенцовочкой не балуюсь.
— Младенцовочка — это что? — ожил я от упоминания необычного напитка.
— Спирт из — под музейных уродцев.
— Неужели пьют?
— С закусоном. Я и «три пшика» не употребляю.
— А это что?
— В кружку пива трижды брызнуть хлорофосом. «Полину Ивановну» тоже не уважаю.
— Кто она?
— Политура с водой. Я даже «Александра III» не принимаю.
— Расшифруйте.
— Одеколон «Саша» пополам с тройным одеколоном. А вот «Веру Михайловну» с удовольствием.
— «Вера Михайловна» — это валерьянка с мочевиной? — попробовал я угадать.
— Вермут. Ну, и водочка с пивом.
В молодости алкоголики вызывали у меня лишь досаду. Врачи извлекают из почек камни, оперируют желудки, облучают опухоли, пересаживают органы… А пьяницы, находясь в здравом уме, добровольно выводят эти органы из строя. Позже, по мере работы в прокуратуре, моя досада переросла, пожалуй, в ненависть. Я понял, что дело не во внутренних органах алкоголиков.
Меня жарко злят неумные — нет, негуманные — разговоры о жалости к пьяницам. Не только потому, что болезнь эта добровольно приобретается не за один год разгульной жизни; а потому, что за двадцать лет работы я слишком много видел пьяной жути. Покромсанные трупы, выбитые глаза, выкидыши от ударов ботинок, забитые ногами люди, обезумевшие женщины, дети — заики…
У меня бывали минуты, когда я сомневался, что человек создан по образу и подобию божьему; у меня бывали минуты, когда я кричал, что человек создан по образу и подобию зверя.
— С какой целью проникли в квартиру Анищина? — угрюмо спросил я.
— По дури. Шел лестницей, пнул дверь ногой, а она открымши.
Кажется, я переоценил способности хвастунов к откровенности. Поэтому новый вопрос задал уже с неприязнью.
— Как оказались в этом подъезде?
— Тоже по дури. Дай, думаю, зайду.
— В подъезд зашли случайно, в квартиру случайно… А?
— В жизни всякое бывает.
— Устькакин, я — следователь. Поэтому обязан то, что бывает в жизни, переложить на язык закона.
— Чего?
— Вы задержаны при покушении на квартирную кражу.
Он молчал, но лицо отражало испуганную и неповоротливую мысль: розовые глаза заузились до щелочек, землистая кожа вспотела, синюшные губы поголубели, зеленоватый нос дышал тяжело и неуверенно. Предо мной сидел цветной человек; вернее, разноцветный.
— Еще чего? — проныл он. — Такие приключения со мной уже бывали.
— Не сомневаюсь.
— Дружки мы с Никандрычем.
— Разве? — не поверил я.
— Года два.
— Где же познакомились?
— У ларечка с пивом.
— Иван Никандрович… пил?
— Ни грамма.
— Что же он делал у пивного ларька?
— Подошел и выдал мне странный текст… Мол, человек хороший, к чему пить в антисанитарных условиях, пошли ко мне, угощу по — человечески. Я пошел. Он водочки поставил, консерву. Сам, правда, даже не пригубил.
— Ну и что… дальше?
— Я выпил. Побеседовали про жизнь. Часа три сидели.
— А потом?
— Я уже сам к нему заходил. Встречаем был с радушием и угощением.
— Устькакин, не понимаю… Анищин зазывает первого встречного, да еще от пивного ларька, в свою квартиру. Зачем, почему?
— Человек в норме, вот почему.
— Ага, в законе, — поддакнул я раздраженно. Горькое мое воображение перенеслось из кабинета в бедную квартирку, где еще несколько дней назад жил старик, душимый одиночеством… В городе — то, в котором не один миллион жителей?! Разве на улице, когда живой поток буквально волочит, можно быть одиноким? Разве в магазинной толпе, клокочущей от страстей, нет чувства общения? А в транспорте, когда к людям прижимаешься до уплощения собственного тела, разве нет состояния удивительной близости? А разве радио в квартире разговаривало не с вами? А разве телефонный звонок не создавал ощущения нервной — нет, духовной — связи со всеми в городе? А разве шуршащие за стенками соседи не придут по первому зову? А разве теледиктор не тот человек, который уже пришел?
Я не очень — то верю во всякие телепатии и экстрасенсории; во всяком случае, не верю без доказательств. Но я не сомневаюсь, что каждый человек излучает особую душевную энергию — назовите ее биополем, — которая в городе от миллионов людей сливается в единую нервную дымку. Мы живем в ней и подпитываемся ею, как витаминами. Так можно ли в городе быть одиноким?
— Так зачем же проникли в квартиру?
— Говорят, что удавился. Не верится… Надумал зайти.
Устькакин врал просто так, на всякий случай. Но у меня был вопрос гвоздевой:
— А зачем к вам приходила Сокальская?
Его тяжелый нос задышал, как дырявая пневматика. С лица скатилась та легкая наглость, которой пьяницы компенсируют свою социальную неполноценность:
— Органы все знают…
— Да уж конечно, — подтвердил я.
— Второй раз мы с ней в жизни и свиделись.
— А в первый?
— Тоже у меня. С дерьмом смешала и землю удобрила.
— За что же?
— Никандрыч сделал мне подношение на память. Часы с кукушкой, изготовленные еще при царях. Дорогая вещь. Так евоная дочка, султанша, пришла и заграбастала. Милицией грозилась. Якобы я выманил.
Часы с кукушкой… Те, которые я видел вчера. С веселой птичкой и звоном весеннего морозца.
— Скажите, вот у Анищина был старинный шкаф…
— У султанши. Все у нее до последней вешалки.
— Почему?
— Никандрыч отдал. Тыщ на тридцать.
— Но почему, почему?
— Султанша наперла на него. Ты, говорит, помрешь не сегодня завтра. Пусть эти ценные вещички стфят у меня. Включая холодильник.
— И все — таки, почему отдавал?
— Тайна отцовской любви.
Я понимал тайну отцовской любви — я не мог постигнуть тайны поведения дочери. Иван Никандрович остался, в сущности, без мебели и вещей. И сделался одиноким человеком. Эх, не знал он маленькой тайны обывателя, или мещанина, или, по — современному, — потребителя, который умеет человека заменить резным шкафом. Иван Никандрович искал живую душу, не находил и поэтому стал одиноким. Потребитель ждет вещи, находит и поэтому никогда не бывает одиноким — промышленность — то работает.
— Ложки серебряные уволокла, — вспомнил Устькакин и, встретив мое угрюмое молчание, издал звук, походивший на всхрапывание: — Зубы взяла!
— Как… зубы?
— Никандрыч купил себе золотые пластины на коронки. А султанша говорит, что, мол, ни к чему, в крематории все равно сымут. Он на зубы их так и не поставил, ей отдал.
— Как же так? — спросил я не знаю кого. Но Устькакин ответить взялся:
— Потому что теперь дураков нет.
— В каком смысле?
— А кто теперь дурак? Теперь только курица дура.
— Почему курица?..
— Потому что гребет от себя.
Мои и так порушенные мысли заметались в каком — то хаосе.
Курица гребет под себя, то есть от себя. Она без интеллекта и без чувств, курица — то. Но и ей бывает больно. Больно всему живому. Господи, при чем здесь интеллект, нравственность, сознание, чувства?.. При чем они, если больно всему живому? И Сокальская знавала боль, поэтому, будь она последней дурой и вконец аморальной, понимает, что сделала больно ограбленному и брошенному отцу.
— Султанша мне полсотни дала, — начал сам Устькакин.
— За что?
— Чтобы квартиру папаши посетил.
— Зачем?
— Одну хитрую вещицу поискать, — сказал он значительно. — Никогда не догадаетесь.
— Догадаюсь, Устькакин.
— Думаете, шмотье?
— Дневники.
— Во, органы дают! — задышал он восхищенно.
— Зачем ей дневники?
— Сказала — на память.
Я усмехнулся: Сокальская боялась, что отец записал про свое одиночество, про ограбление дочерью и про унесенные коронки. Но Иван Никандрович даже имени ее не упомянул.
— Почему он решился на самоубийство? — задал я свой главный вопрос.
— А он не решился.
— Как не решился?
Устькакин воровато огляделся, точно надумал извлечь из кармана бутылку и высматривал милиционера:
— Его задушили.
— Кто?
— Султанша.
— Откуда вы знаете?
— Чего тут знать… Если зубы взяла, то и кислород способна перекрыть.
Говорят, тайна смерти. Тут нет никакой тайны и быть не может, ибо вселенная вокруг нас вся мертвая. И крохотный комочек с жизнью — Земля. Вот она — то и удивительна. Не тайна смерти, а тайна жизни.
Детишки пошли смышленые. Идет такой, куксится. Я поинтересовался причиной его настроения. А он: «Дедушка, отгадай загадку. Кто такой желтый дьявол?» — «Известно, золото». — «Нет, лимон». — «Почему лимон?» — «Желтый и кислый».
Молодые смотрят на нас, стариков, как на помеху. Иногда думаю, что они и правы, поскольку старость и смерть дело обычное. Какие тут могут быть переживания: пожил, изволь помереть. А иногда думаю, что эти молодые не только не правы, но и подлецы, поскольку меряют человека законами химии, то есть законами нашего времени, законами нашего тела. Телу — то помирать пора, но человек есть дух, и этот дух со смертушкой никогда не смирится и будет хотеть жить вечно.
Говорят, что счастливые часов не наблюдают. А зря. Такие редкие часы очень даже стоит наблюдать. Легкомысленные они, эти счастливые.
На смерть ропщу. А не будь смерти, время бы остановилось. Выходит, что смерть есть как бы дитя времени; вроде его приметных вешек. Живи, скажем, люди вечно, то как узнать, какой на дворе год?
Вопросы, вечно терзающие человечество, останутся неотгаданными. Ибо ответы на них ищут люди весьма молодые. Их могли бы решить старики, но им это уже не интересно.
Жалуемся, что мало живем… А как же бабочка — поденка о трех хвостах и с прозрачными крылышками? Три дня всего и живет. Да и что за жизнь, коли не ест, поскольку даже рта не имеет, а вместо желудка воздушный пузырь.
Книгами, фильмами, разными передачами интересоваться скоро не буду вовсе. От обиды. Потому что в этих фильмах и передачах жизнью стариков тоже не интересуются вовсе.
Человеку все подвластно. Образование может получить, работу выбрать, мебель купить, в кино пойти, в космос полететь. Все можно, коли сильно захотеть. А вот времени ему отпущено отрезок от сих до сих: как хочешь бейся, а уложись.
Тяжело и опасно, а хочется. Я про баню. Даже рискнул заглянуть в парилку. Темечко печет, а шапочки нет. Поэтому взял шарфик и маковку прикрыл. И тут же от мужика приобрел замечание: «Ты бы еще цыганскую шаль накинул…»
Что касается смысла жизни, то он весь в пословице: жизнь сказка, а смерть развязка. Понимай так: хороша жизнь, да умирать надо.
Кто меня сможет понять? Лишь подобный старик. А стариков — то моих лет с каждым годом убывает. Страшно, убывают люди, способные тебя понять и по — сочувствовть…
Нынче говорят о социальной справедливости. Поучились бы у японцев. У них на заводах старикам платят так же, как и молодым. И в этом есть большая человечность. Иначе бы что вышло: отдавал все силы — был нужен, а выдохся, то и катись?
Есть одиночество понятное. Скажем, в лесу, в заброшенной избе, на льдине, в конце концов, в могиле. А есть одиночество жуткое: в квартире, посреди людного города.
Свободным я стал в старости необыкновенно и с каждым годом делаюсь все свободнее. Ни суеты, ни режима, ни гостей, ни условностей… Ни мне ничего не нужно, ни я никому не нужен. А вскорости стану еще свободнее, поскольку освобожусь и от жизни.
Сокальская пришла ровно в три. Я, как это делал добрых двадцать лет, расстелил перед собой бланк протокола допроса. Но она, оставшись стоять посреди кабинетика, спросила голосом давно курившего прокурора:
— Вчера вломились в мою квартиру вы?
— Меня впустил ваш муж.
— Вы его запугали!
— Такого — то дядю?
— Выдали себя за социолога!
— А следователь всегда социолог…
— Вы грозились обворовать квартиру!
— Неужели?
— Сказали, что заберете шкаф!
— Его же не поднять.
— Я немедленно подам жалобу прокурору.
Разыгрывала благородное возмущение? Но тогда слишком натурально. Белые щеки — те, которые от висков, — розовели на глазах, отчего лицо стало похожим на гигантский бутон; бриллиантовые сережки дрожали с подземным предостережением; широкие плечи, еще укрепленные накладными, привстали и накренились в мою сторону, как у раздраженного орла… Если этот гнев естественный, то я ничего не понимаю — ведь его может питать только уверенность в своей правоте. Неужели Сокальскую настолько заколодило в ненависти к отцу? Или же она, как говорится, «гнала волну» привычно, будто общалась с сотрудниками? Или время меняет людей так, что в пятьдесят за ними уже не поспеваешь? Я не только сделать — слова сказать не могу без убежденности; если привлекаю человека по уголовной статье, то не только потому, что он преступил закон, а и потому, что совершил подлость. Я могу нарушить форму, но не суть; скажем, поступить неэтично и назвать человека дураком, но уж дурак он будет точно, штампованный.
— Шкаф — то не ваш, — сообщил я мирно.
— То есть как не мой?
— Гражданина Анищина.
— С чего вы взяли? — задала она крайне легкий для меня вопрос.
— Есть свидетели.
— Какое вам дело до моих с отцом гражданских правоотношений?
Этот вопрос был точен: Анищин наверняка ей все дарил, да и теперь она стала единственной наследницей. Но у меня тоже был охлаждающий вопрос. Я задал его, несколько сгустив юридические краски:
— Гражданка Сокальская, с какой целью вы подстрекнули тунеядца Устькакина совершить кражу из квартиры покойного Анищина?
Она замешкалась, опадая своими орлиными плечами. Я не дал передыху:
— Почему вы стали наводчицей?
Сокальская вздохнула и села к столу. Успокоились прозрачные камешки сережек, и ушла краска со щек. Бутон как бы не распустился, что и требовалось.
— Хотела взять дневники отца на память.
— Отчего не пришли ко мне?
— Постеснялась, — через силу выдавила она.
— Обобрать и бросить старика вы не постеснялись, — сказал я то, ради чего, в сущности, ее и вызвал.
— Какое вы имеете право это говорить?
— Правда в праве не нуждается.
— Вы же ничего о нем не знаете!
— Хорошо, расскажите, — согласился я, хотя прочел дневники старика, и поэтому знал о нем главное, а значит, и все.
— Отец опустился до неприличия.
— В чем это выражалось?
— В небрежности одежды. Выбросил галстук в мусоропровод. Видите ли, это пустяки, хотя носил всю жизнь. Есть начал что попало. Ему что банка крабов, что чугун картошки. Как — то давно, когда еще ходили к нему, приготовила кофе по — швейцарски. Порадовать папочку. Вы, конечно, пили кофе по — швейцарски?
— Нет, я пью по — турецки.
— На горячий черный кофе кладется сверху яйцо, взбитое с сахаром и коньяком. Что же он сделал? Вынес это кофе на лестницу и отдал кошке.
— Она выпила? — заинтересовался я.
— Нет. Как — то пришла к отцу, а у него глаза круглые… Говорит, что по комнате что — то летает. Причем сквозь стены. Оказалось, летает время. И якобы его волочит за собой. А как он меня опозорил перед гостями? Привел какого — то мужичка и объявляет: «Дочь, принимай, я привел гомика». Гости оцепенели. Оказалось, что его знакомый приехал из Гомеля. А муж давно перестал с ним разговаривать… Муж работает заместителем директора по режиму на секретном предприятии. Что же мой папаша ему выдал? Говорит, в то место, которое тщательно охраняют от врагов, свободно проходят дураки. Муж, конечно, от таких намеков обиделся. Еще что… Отец перестал со многими знаться, завел этого дурацкого Устькакина… Разве не опустился?
Сокальская не ждала ответа, уверенная в его однозначности. Я и не ответил.
Нет, Анищин не опустился. Он стал свободнее, отбросив кучу предрассудков и условностей; он стал мудрей, познав тщету пустяков. Мне и самому иногда кажется, что восемьдесят процентов времени уходит на ерунду. Значит, старею.
— А мне Иван Никандрович показался добрым…
— Почему?
— Хотя бы потому, что был одинок.
— Какая связь? — она пожала крылатыми плечами.
— Одинокий человек не ощущает прилива сил от других людей.
Сокальская смотрела на меня непонимающе, а значит, и подозрительно. Конечно, зря пустился в рассуждения про одиночество, а ведь еще хотел сказать, что именно поэтому деревенские люди добрее городских, и, видимо, поэтому злоумышленников сажают в одиночку — чтобы подобрели.
— Такой — сякой… Однако имуществом его вы не побрезговали.
— Он сам отдавал.
— Взять — взяли, а старика бросили?
Я поймал себя на том, что пробую заглянуть ей в рот: нет ли там золотых коронок отца? Но Сокальская свои гортанные слова как — то выталкивала, не слишком разжимая губы.
— Знаете, отец был занят только работой и мало что мне в жизни дал.
Я глянул на нее со свежим любопытством. Крупная, как говорится, женщина в теле. Отменный цвет лица. Импортный плечистый костюм из хорошей шерсти. Бриллиантики в ушах. И, по — моему, запах французских духов «Мажи нуар», что значит «Черная магия».
— Мебелишку — то дорогую он вам дал, — усмехнулся я.
— Только что.
— А бриллианты?
— Сама купила.
— На какие деньги?
— Продала кое — какие золотые безделушки.
— Уж не коронки ли Ивана Никандровича?
— Что вы слушаете всяких пьяниц!.. Сокальская опять покраснела: первый раз от злости, теперь от стыда. Но это меня не остановило.
— А квартира разве ваша?
— Конечно, моя.
— Кто вам ее дал?
— В свое время мы разменяли нашу большую.
— Но большую — то получил Иван Никандрович.
— Я тогда была ребенком, на меня тоже метры выделили.
— Оно конечно, но квартиру все — таки дали Ивану Никандровичу за его труды. Теперь возьмем образование… Разве не отец его вам дал?
— Государство.
— Верно, а кормил — одевал разве не отец? А на «Прибор» разве тоже не отец устроил?
— Устроилась бы в другое место.
— Здоровье у вас хорошее?
— Отменное.
— Спортом занимаетесь?
— Нет.
— А телевизор много смотрите?
— Вечерами. К чему эти вопросы?
Эти вопросы были ни к чему; в сущности, у следователя к дочери самоубийцы должен быть один главный вопрос — почему отец покончил с собой? Но ответ я знал и без нее.
— Спортом не занимаетесь, физически не работаете, а здоровье хорошее. Значит, и здоровье получено от отца и предков. А вы его только проматываете у телевизора.
— Что вы со мной говорите, как с девчонкой? Все — таки я старший экономист, выполняю ответственную работу и считаюсь хорошим специалистом.
Я и не сомневался, ибо откуда же спесь? Слово «самомнение» мне кажется весьма приблизительным: людей, которые ни с того ни с сего высокого о себе мнения, почти не существует. Самомнение есть не что иное, как мнение других об этом человеке, теперь ставшее его мнением. Видимо, начальство числило Сокальскую в исполнительных и дельных работниках, что давало ей основание числить себя в хороших людях.
Когда — нибудь — на пенсии, разумеется, — напишу оригинальную статью под названием «Квалификация, как причина спесивости». Я докажу, что, став хорошим специалистом, недалекий человек уже смотрит на мир свысока; уже ничему не учится, а уже поучает; достигнув чего — то в одной области, он уже судит обо всех других областях…
Квалификация вместо ума, нравственности, а иногда и совести.
— Неужели вам не жалко отца? — спросил я на всякий случай.
— Последнее время мы не общались, — ответила Сокальская и, спохватившись, добавила: — Жалко, конечно…
Хорошо, у меня она отговорится. Анищина похоронит. Знакомым и сослуживцам объяснит, каким плохим был отец. Ну, а потом — то, когда останется наедине с отцовскими вещами, с той же звонкой кукушкой? Как она будет разбираться со своей совестью? Сокальская еще не знает, что самые невыгодные сделки — с совестью.
— Почему ваш отец покончил с собой? — задал я следственный вопрос.
— Не знаю.
— А я знаю — вы убили его.
— Старческий маразм убил его! — рубанула она, не спросив, чем убила и как, потому что знала это.
Образовалась такая пауза, когда мы молча смотрели друг на друга; не знаю, какой был взгляд у меня, но в ее глазах я видел оголтелое превосходство и толику презрения — так дураки смотрят на душевнобольных и уродов. С чего бы такой взгляд? Ну да, она победила… Потому что девять из десяти подписались бы под ее словами о старческом маразме; потому что мыслящий банально всегда сильнее мыслящего самостоятельно; потому что Сокальскую подпитывало психическое поле всех ненавистников старости, идущих за окном моего кабинетика.
У старых и молодых мысли до того разные, что почти противоположные. Взять хотя бы трудности. Мы, старые, говорим, что трудности надо преодолевать. Молодые говорят: зачем их преодолевать, когда их надо уничтожать, чтобы и в помине не было. Кто же прав? А никто. С одной стороны, надо, чтобы трудностей не было, а с другой — они всегда будут.
Кто откровенен, так это уголовники. На своем нечеловеческом жаргоне стариков они зовут просто — плесень.
Люди печалятся об ушедшей молодости… Не чудаки ли? Ты смотри, как бы вся жизнь не ушла, ибо подобна она международному экспрессу, который шпарит без остановок.
У человека жизнь проходит дважды. Сперва земная, натуральная. А потом она же еще раз, повторно, в воспоминаниях.
Печаль всегда будет на земле, потому что есть смерть.
От скудости впечатлений заговариваю с молодыми людьми. Конечно, с теми, которые не гордого вида. Сегодня приметил, как простоволосый парнишка кушает у ларька пирожок с мясом. Спрашиваю ненавязчиво: «Кто ты есть, молодой человек?» — «В каком смысле?» — «Ну, хотя бы, кем работаешь?» — «Оператором». — «Кино, значит, любишь?» — «Очень». — «Устаешь?» — «Конечно». — «По городам и весям разъезжаешь?» — «Мало». — «С артистами знаком?» — «Нет». — «Ни с одним?» — «А почему я должен быть с ними знаком?» — «Ты же кинооператор». — «Я оператор машинного доения…»
Больше всего у меня мыслей про одиночество.
Говорят, что старики отстают от своего времени, которое уходит вперед… А не наоборот ли, не уходят ли старики с каждым днем вперед? Они все испытали, все пережили и все передумали. А молодежи все это еще предстоит. Так кто же впереди и кто сзади?
Мне семьдесят, давно живу в одиночестве… А ведь все время на что — то надеюсь. Кажется, что это одиночество всего лишь дикий сон. Вот откроется дверь, войдет Полина и ввалятся люди, с коими вместе работал…
Сколько человек живет? Это смотря как считать. Допустим, в среднем лет семьдесят. Но ведь жизнью можно назвать ту, которая прошла в здравом сознании. Тогда детство, юность и раннюю молодость до тридцати выбрасывай смело, ибо зачастую они глупы, мелочны и безалаберны. После шестидесяти тоже отбрось, потому что болезни пойдут и немощи. Сколько там осталось? Лет тридцать. Всего — то сознательной жизни.
В старые времена в стране Японии старых и немощных отправляли умирать на вершину какой — то там горы. У нас на этот счет ничего подобного; у нас стариков оставляют умирать в деревне.
Ее слова я долго не мог взять в толк. Говорила о праве на свободу, о каких — то ощущениях, о каком — то сообществе пожилых людей… В конце концов, меня, старого дурня, осенило. Сообщество пожилых людей, говоря проще, есть богадельня. Господи, если помирать, то в родных стенах, где прожил столько лет и которые видели Полину…
Время хотят остановить влюбленные и счастливые. А несчастные? Как они молят бога, чтобы оно поторопилось и пронесло их беды…
Следствие по факту смерти Ивана Никандровича Анищина было закончено: люди допрошены, акт вскрытия трупа получен, и мотив самоубийства найден. Впрочем, мотив искать и не пришлось — он кричал каждой строчкой дневника. Мне оставалось вынести постановление о прекращении уголовного дела за отсутствием события преступления. Но я тянул время.
Сперва мое злобное сознание — иначе его сейчас и не назовешь — подумывало, как бы привлечь Сокальскую к уголовной ответственности за доведение до самоубийства. Но в таких случаях закон предусматривал служебную или иную зависимость. Иван Никандрович от дочери не зависел, получал хорошую пенсию и в уходе не нуждался.
Тогда я надумал внести представление на имя директора объединения «Прибор» об аморальном поведении старшего экономиста Сокальской. И пока я его сочинял, меня не покидала мысль: законно ли и представление — то? Уголовно — процессуальный кодекс обязывал вносить представление об обстоятельствах, способствующих совершению преступления. Здесь преступления не было. Законно ли уведомлять директора о том, что под его началом работает плохой человек?
Моему второму сознанию удалось глянуть на себя со стороны, из космоса: в большом городе, в каменном здании, в официальном кабинете сидит мужик пятидесяти лет и думает, какую бы гадость сделать женщине. Он бы не думал, кабы верил в свою теорию равенства человеческих судеб.
Моя ли это теория? Бывает, что давно читанное и позабытое всплывает в памяти самостоятельным островком, передумывается заново и делается тоже твоим, собственным. Равенство человеческих судеб…
Один работает директором, имеет почет и деньги, а второй вкалывает у станка; зато первый расплачивается нервами. Один разъезжает на собственном автомобиле, второй ходит пешком; зато второй укрепляет здоровье. Один живет в городе, пользуясь благами цивилизации, а второй живет в деревне; зато второй дышит свежим воздухом и видит закаты. Один ест икру, второй ест картошку с подсолнечным маслом; зато простая пища полезнее. У одного жена красавица, у второго — простушка; зато у простушки золотое сердце. Вон за окошком уселась ворона… Какое может быть сравнение, например, меня с вороной? У меня, слава богу, интеллект. Но ворона живет дольше человека, прыгает по травке, получает беззаботное удовольствие от жучков — и плевала она на мой интеллект.
Справедливое равенство судеб… Но Анищин погиб, и никакая справедливость ему уже не поможет. Оставалась месть, оставалось возмездие. Следователь — тот же судья; только срок не дает.
Есть люди, считающие месть чувством низменным. Им хорошо, этим людям, потому что отмщение — наказание за содеянное — они всего лишь перекладывают на других. Простить можно только человеку, осознавшему содеянное. Иначе прощение станет издевательством над истиной и справедливостью.
Машинистка отпечатала представление на прокурорском бланке. Далее следовало отдать это в канцелярию для отправки почтой. Я задумался: если бумага даже дойдет благополучно, то директор скорее всего наложит резолюцию и спустит ее заму, тот передаст в профком, а там… Сколько раз бывало, что тот, кого я расписывал в официальном документе, об этом даже и не узнавал?
Прокуратурская машина стояла у подъезда. Это и надоумило меня отвезти представление на «Прибор» и лично вручить директору…
Через полчаса я вошел в приемную. Деревянные полированные поверхности, цветной телевизор, секретарша, одной рукой державшая чашечку кофе, второй нажимавшая какие — то клавиши, — все это отрезвило меня. Приезд, бумага в портфеле и даже самоубийство Анищина сразу показались незначительным эпизодом в потоке жизни, вроде того коробка спичек, который ставится для масштаба с чем — нибудь крупным. Но я подошел к секретарше, уже преодолевая заградительную силу ее взгляда.
— Мне бы к директору…
— Вам назначено?
— Нет.
— Он занят, — сказала она так, словно он умер и ни за что не воскреснет.
Видимо, с портфелем и шапкой в руке — из меха тюленя — я походил на толкача, приехавшего за приборами, фондами или какими — нибудь неликвидами. Вздохнув, я полез за удостоверением, которое предъявлять не люблю, — точно мандат на привилегии. Секретарша рассмотрела его с любопытством, после чего глаза ее поголубели, а синевато — перламутровые губы улыбнулись мне почти женственно.
— У него совещание по соцкультбыту.
— Подожду…
Я сел в кресло у телевизора. Прав Анищин: нельзя человеку жить долго, ибо повторяемость событий начинает утомлять. По — моему, все мои пятьдесят лет говорят о жилищной проблеме и плохих дорогах, овощах и мясе, соцкультбыте и услугах. Меня удивляет не то, что всего этого так и не появляется, а удивляет наивная вера людей в пришествие всеобщего благоденствия, стоит расстелиться достатку в автомобилях, квадратных метрах, модной обуви и обильных услугах. Дело о самоубийстве Анишина подтверждало это: и он был хорошо обеспечен, и дочь, а счастья не было. Пожалуй, я не совсем точно сложил свою мысль: меня раздражает подмена вечных истин — счастья, смысла жизни, добра, горя — соцкультбытом и окладами.
— Сейчас спрошу, — сказала вдруг секретарша и, допив залпом кофе, грациозно исчезла за чернокожей дверью.
Я ждал ее возвращения, но вместе с ней из — за чернокожей двери разгоряченно появился мужчина лет сорока, подошел ко мне и сел рядом в кресло:
— Пусть без меня поговорят… Слушаю вас!
Я достал из портфеля бумагу. Он прочел ее с той же разгоряченной энергией, с которой и вышел из кабинета.
— А с виду баба приятная, — изумился директор.
— По — моему, Сокальская и с виду спесива.
— Про эти… про зубы… верно?
— Она и не отрицает.
— А чего вы от нас хотите?
— Общественного обсуждения.
— В форме чего?
— Например, провести собрание. Директор задумался. Две крылатые складки от носа к уголкам рта сразу состарили его лицо, и на сорок оно уже не выглядело.
— Плана не даем, на хозрасчет толком не перейти… А тут мораль.
— И план, и хозрасчет в конечном счете зависят от морали.
— Мы пьянство — то не можем побороть.
— Потому что не боретесь.
— Как? Вот у нас главный механик, отменный организатор и рукодел, а потихоньку употребляет. Что прикажете делать?
— Высказать ему презрение.
— Каким образом?
— Для начала не подавайте руки.
— И он перестанет пить?
— Он задумается.
За чернокожей дверью расшумелись. Директор недовольно кивнул в ее сторону, словно участники совещания видели сквозь стены. Он кивал секретарше, которая понятливо заспешила в его кабинет, — шумок утих.
— Допустим, собрание… И что скажем? Покончил с собой на почве голода?
— Нет.
— От болезней?
— Нет.
— От старости, что ли?
— Сокальская его убила.
— Но ведь не убила.
— Я приду на собрание и докажу, что убила.
— Чем убила, как?
— Убила одиночеством.
— Ну, для общего собрания это слишком тонко.
— Сокальская ограбила и бросила старика.
Директор поднялся. Я видел, что его мысли уже полетели туда, за чернокожую дверь. По крайней мере, крылатые складки на лице разгладились, отчего оно вновь стало энергичным и сорокалетним. Да он еще улыбнулся.
— Пусть решает наша общественность. Лично я руки ей подавать не намерен. — И, прекращая все дальнейшие разговоры, директор заткнул мне рот элегантно: — Верочка, надеюсь, вы предложите гостю чашечку кофе?
Кто проверит, правду старики говорят про былое житье или неправду? Свидетелей — то нет, все почти померли.
Смотрю по телевизору. Народную артистку спрашивают на концерте, что бы она сделала, приди к ней на квартиру неожиданный Дед Мороз. Она интересуется: «А молодой?» Сама же и уточнила: «Конечно, молодой, зачем же старый?» Публика захлопала. А гулче всех хлопали старики, те самые, которых народная артистка не пустила бы в свою квартиру.
Говорят, что смысл жизни никому не известен. Как это никому, когда мне известен. В счастье весь и смысл. Если человек родился, то у него нет иного выхода, как быть счастливым.
Сегодня мне парень жаловался, что ему надоело выносить гробы. В доме стариков умирает многовато, а поскольку гроб о четырех углах, то и требуется четверо мужичков. А старики — то одинокие, брошенные. Вот его и просят то к моргу подъехать, то к церкви.
Молодой человек, под носом машины проскочивший, на мое замечание об опасности похвастал: «Я, папаша, смелый и мужественный…» Пришлось ему ответить: «Побереги мужество для старости».
Мы говорим: «Бог накажет…» Что имеем в виду? Да время, только время.
Разговоры у меня выходят, разговоры… Старикан, еще постарше меня, сказал: «После нас останется один только прах». — «И его, дорогой, не останется». — «А что же останется?» — «Химические элементы».
Ученые занимаются долголетием. Чем черт не шутит: возьмут да и продлят жизнь, скажем, лет на сто. Мне даже страшно сделалось… Еще мне сто лет сидеть одному?
Когда выпадет какая — нибудь радость, какая — нибудь счастливая минута, я тихо спрашиваю: «Что, последняя?»
В нашем доме, в шестой парадной, живет заслуженная старуха. В войну командовала ротой, изранена, орденов много, в том числе высший. Молодые ее держат в самом черном теле. Живет на кухне, ест объедки, мыть ее не моют и на воздух не выводят. Однако эти молодые размножились, и подавай им новую квартиру. Старуху с кухни извлекли, отмыли, накормили и все ордена надели. И повезли в исполком, поддерживая с двух сторон. В исполкоме старуху приняли по — человечески и квартиру обещали в самое ближайшее время. Молодые отвезли старуху домой и вновь задвинули на кухню, где она сидит и плачет без всякой причины.
Время поставило всех людей в очередь, когда кому жить. Подошла твоя очередь — родился, подошла другая очередь — помер. Только вот я хочу узнать, где она стоит и нельзя ли пролезть без очереди на свою смертушку.
Что чувствует рабочий, сделавший своими руками деталь? А строитель, повар, инженер, писатель, портной?.. Что чувствуют люди, видевшие плоды трудов своих? Наверное, удовлетворение. Что же чувствовать следователю, прекратившему уголовное дело по самоубийству и знавшему, кто виноват в этом самоубийстве? Я прекращаю дело и умываю руки, Сокальская продолжает жить спесиво и комфортабельно, а Ивана Никандровича — в могилу? Не мог я с этим смириться, и от собственного бессилия мне становилось еще хуже.
В такие моменты время опускается мне на плечи и хочет пригнуть меня к земле — двадцать лет следственной работы и пятьдесят лет жизни. Мне становится так все безразлично, что я даже не пробую его стряхнуть. Да и не под силу.
Но ждала работа.
Я шел из канцелярии, куда забегал за бланками протоколов очных ставок. В коридоре дорогу мне по — хозяйски заступил человек лет тридцати с модной сумкой на плече; впрочем, может быть, и не модной, но у меня никогда такой не было — на ремне висело нечто вроде кожаного рюкзачка.
— Сергей Георгиевич Рябинин? — спросил он тоном старого друга, удивленного встречей;
— Я занят.
— Но вы не знаете, кто перед вами…
— Журналист.
Видимо, он хотел спросить, как я догадался. Узнать в человеке крестьянина, рабочего либо интеллигента смогут многие. Но я почти безошибочно определяю бухгалтеров, учителей, продавцов, журналистов, шоферов, художников, оперативных работников милиции… Уж не говоря про руководителей.
Удивление журналиста было коротким, как выдержка той фотокамеры, которая наверняка была в его сумке.
— Прокурор послал к вам.
— У меня очная ставка.
— Я подожду.
Протяженность очных ставок непредсказуема. Эта шла минут сорок, и я надеялся, что журналист улетучится. Но он терпеливо прождал в коридоре. Пришлось впустить.
Журналистов я не люблю. Не за настырность и не за присущую им легкость, не за жажду сенсаций — хлеб их — и даже не за то, что они стелются под ветрами политики. Не люблю, потому что для них тенденция, а то и просто мода, дороже истины; не ищут они истину — то, доказывая задуманное.
— Сергей Георгиевич, вас расхваливали во всех инстанциях…
— А не предупредили, что я журналистов недолюбливаю?
Он улыбнулся снисходительно, как улыбаются, когда рискованно шутит большой начальник — мол, шалость. Но огрызнулся тоже вопросом:
— Потому что мы критикуем следственные органы?
— Потому что критикуете глупо.
Его модные, слегка рыжеватые усики улыбнулись. Крупный лоб, как мне показалось, склонился ко мне под иным углом — короче, набычился. У этого журналиста вообще лоб как — то выступал, и я не мог понять: таково строение головы или такой характер?
— Беспокоитесь за честь мундира?
— Беспокоюсь за истину, — отрезал я.
— Пресса тоже за истину.
— Тогда она не знает, что это такое.
— Знает — правовое государство.
— Тогда она не знает, что такое правовое государство.
— Ну, Сергей Георгиевич, это уже амбиция, а не позиция.
Раньше, лет двадцать назад, я тут же бы с ним распрощался, как с человеком иных убеждений. Но время не только уносит годы, оно и приносит новые взгляды. Серьезное убеждение зреет невидимо, точно плод наливается соком. Правда, не исключены некие моменты, вроде катализаторов, ускоряющие созревание.
Первым таким катализатором была овчарка, в свое время жившая у меня: породистая, с родословной, уходящей в Германию. Отношения у нас не сложились в конечном счете по той причине, что я видел в ней друга. Коли друг, то будь мне подобен; коли подобен, то и равен; коли равен, то изволь понимать с полуслова. Но овчарка не понимала, да и я не всегда ее понимал.
Вторым кристаллизующим моментом стали прочитанные слова Гёте, которые отпечатались в сознании, как гравированные на том кристалле: «Требовать, чтобы люди с тобой гармонировали, — непростительная глупость». От того, что все мы похожи друг на друга, еще не значит, что все мы одинаковы — это уже я теперь говорю. Впрочем, друзья, близкие и единомышленники гармонировать должны, как музыканты в оркестре.
— Ну что, побеседовали? — спросил я.
— Сергей Георгиевич, может быть, у меня вырвалась резкость… Но вы обвиняете бездоказательно.
— О том, что газетчики не понимают сути правового государства? Извольте, докажу. На той неделе была статья Аркадия Изюмского…
— Один из лучших публицистов, — вставил он.
— … о разгоне митинга в Старом сквере… Вы согласны со статьей?
— Еще бы!
— Но исполком митинга не разрешил. Значит, милиция действовала законно. Как и подобает в правовом государстве. Не так ли?
— Она применила силу.
— Милиция для того и создана, чтобы применять силу. Она поступила так, как поступает полиция в любом цивилизованном государстве.
— Сергей Георгиевич, вы против того, что обсуждалось на митинге?
— За! Я вообще за полную свободу митингов, кроме каких — нибудь профашистских. Но лучшему публицисту Аркадию Изюмскому нужно было весь свой гнев направить против исполкома, а он по непониманию принципов правового государства обрушился на милицию.
Журналист наклонил голову, будто кивнул мне в знак признательности, да забыл выпрямиться. Еще бы: писать на правовые темы и отделаться обидным молчанием.
— Как вас звать? — спросил я миролюбиво.
— Герман… Герман Александрович.
— Герман Александрович, вы согласны, что правовое государство то, где законы чтятся свято и всеми? И следователем Ивановым, и гражданином Петровым…
— Да, конечно.
— Почему же вы критикуете следственные органы только за то, что они кого — то незаконно привлекли? А если незаконно не привлекли?
— Как это?
— Пойдите в любую прокуратуру или райотдел милиции, и вам покажут шкафы разных дел, по которым преступники избежали ответственности.
— Почему?
— Не нашли, не поймали, не сумели доказать их вину, не хватило квалификации разобраться… И я не знаю, кого больше — привлеченных или ускользнувших. Где же основополагающий принцип законности — неотвратимость наказания? А по — вашему так: незаконно привлекли — нарушение, а преступник гуляет на свободе, то и ничего.
— Надо подумать.
Если в профессиональной принадлежности человека я все — таки могу ошибиться, то в определении глупца — никогда. Интуитивно, по нюансам, по разговору, при помощи нехитрого теста и просто так, на глаз. Дурак, например, не любит умных; не признает относительных истин — для него все абсолютно; не терпит парадоксов, полагая их глупостями; смееется над интуицией… И главное, дурак не любит задумываться, ибо все давно знает.
— Сергей Георгиевич, но ведь следователи допускают произвол, — так и не ответил он на мой вопрос.
— Наверное, допускают, но я таких не знаю.
— Не знаете следователей, допускающих незаконные аресты?
— Почему же, знаю. Но они это сделали не по произволу, как вы говорите, а по ошибке. Впрочем, одного знавал, который ради карьеры мать родную посадит.
— Ошибки в вашем деле страшны.
— А в вашем?
— Несравнимо.
— Почему же? Оклеветать в газете… А ошибки врачей? Умер под ножом хирурга… Чем просчет хирурга простительнее ошибки следователя? Но пресса о врачах не пишет.
— Вы отстаиваете право на следственную ошибку?
— Ошибок быть не должно, но они будут.
Журналист смотрел на меня с некоторым недоумением. Видимо, он не привык к подобной откровенности следователей. И главное, он не мог взять в толк моих слов: когда все говорят о правовом государстве и судебном произволе, находится старший следователь прокуратуры, который вроде бы сомневается в первом и оправдывает второе. Поэтому журналист набычил голову предельно, точно намеревался поддеть меня лбом и с разговором покончить.
— Герман Александрович, вас послали ко мне, как к хорошему следователю… А ведь у меня бывали ошибки грубейшие.
— С незаконными арестами?
— В первый год работы расследовал грабеж. Восемнадцатилетний парень в темном сквере напал на девушку, дал оплеуху, вырвал сумку с деньгами и убежал. Его задержали. Сумочку успел бросить в реку. Я допросил его, потерпевшую, свидетелей, сделал очную ставку… Грабеж на грани разбоя. Что делать?
— Не знаю, — ответил журналист, что мне понравилось.
— Истекают третьи сутки задержания. Взял я санкцию на арест и отправил преступника в следственный изолятор. В тот же день получаю анонимку, которую по теперешнему дурацкому указу я бы должен выбросить, не читая. В ней сообщалось, что парень и девушка дружили, сумка ему совершенно не нужна, и все это лишь месть за ее измены, почему она и молчит. Анонимка подтвердилась.
— И что?
— Парня выпустили. А я получил выговор за незаконный арест.
— Почему же вы ошиблись?
— Мало опыта. Чтобы стать приличным следователем, нужно лет пять поработать. Теперь о втором выговоре… Во дворе, в люке, обнаружили труп женщины. Видимых повреждений нет, сильно пахнет алкоголем. Оперативники скоро нашли сантехника, у которого в квартире эта женщина пила. Он судимый, алкоголик и так далее. Признался, что они вдвоем много выпили и уснули. Рано утром он увидел, что женщина мертва. Испугался, вынес труп во двор и спустил в люк. Явная выдумка. Чего испугался, коли умерла своей смертью? Я задержал его. Получаю акт вскрытия — скончалась от острого алкогольного опьянения. Выходит, сантехник сказал правду. Поскольку статьи о выбрасывании трупов нет, сантехника я выпустил и дело прекратил. Родственники умершей подали жалобу: мол, не могла она умереть… Прокурор, чтобы притушить жалобы, производство по делу возобновил и новое следствие поручил моему коллеге. Он приходит и меня же спрашивает, что делать, поскольку дело ясное, все допрошены, акт вскрытия есть… Я посоветовал на всякий случай, для проформы, назначить повторную судебно — медицинскую экспертизу. Он сделал. Заключение: задушена, скорее всего мягким предметом типа подушки. Первый эксперт оказался малоопытен, а признаки алкогольного опьянения и удушения схожи. Сантехник, разумеется, давно сбежал. Мне выговор.
— Сергей Георгиевич, я впервые вижу следователя, который говорит не об успехах, а о просчетах.
— Я хочу, чтобы журналисты, как говорят блатные, не туфту гнали, а правду рассказывали.
— Стараемся.
— Недавно, — вспомнил я, — был громадный очерк о сотруднике ОБХСС, присвоившем изъятые японский магнитофон и зонтик. Пикантная деталь: зонтик он подарил своей девушке. Безобразие. Кстати, я вел следствие и отдал сотрудника под суд. А через неделю милиционер Локотков попросил подозрительного гражданина предъявить документы и получил удар ножом в горло. Тогда раненый достал пистолет и, соблюдая инструкцию, первый выстрел сделал вверх. А на второй не хватило сил. Осталась жена с двумя детьми. Где же очерк о нем?
— Мне этот случай не был известен, — буркнул журналист.
А я расстроился. Вольное воображение перенесло меня в ту ночь, на сырой асфальт, к телу милиционера, лежащего на громадной подсохшей луже крови, которая была еще чернее сырого асфальта. Распоротое горло… За что он погиб: за идею, за правопорядок или за скудную зарплату?
Журналист притих; видимо, ему передалось чужое состояние. И меня кольнул легкий укор: парень пришел по делу, а я мучаю его своими желчными разговорами.
— Герман Александрович, что вас интересует? — спросил я деловито.
— Какое — нибудь интересное преступление.
— Что вы считаете интересным?
— Наркотики, мафия, проституция, белые пятна истории…
Злость — отменная сила, способная горы своротить. Она сбросила меня со стула, как хорошая катапульта. Я ходил от стены к стене, да разве есть где здесь ходить; так, топтался.
Прожив пятьдесят лет, я готов признаться, что не понимаю людей. Газеты, радио, телевидение и сама жизнь ежедневно преподносят им матушку правду. Избивают и убивают спьяну — нет, наркотики подавай; воруют по мелочам и крупно, по одному и шайками — нет, мафию надо; разводятся и сходятся, любовники — любовницы, секс вместо любви — нет, проституцию покажите; белейшие пятна нашей действительности, скажем, безделье за плату во всяких НИИ и учреждениях, или сотни тысяч брошенных здравствующими родителями детей, или сотни тысяч брошенных в деревнях старух — нет, подавайте белые пятна истории, а также неплохо глянуть, как там блудили цари и царицы. Верно, человеку присуще любопытство. Но у обывателя любопытство особое. Он хочет не истину найти и не жизнь познать, а глянуть на запретное. К соседу за стенку, к академику в кошелек, к следователю в сейф, к проститутке под одеяло, к царю в хоромы…
— Хорошо, Герман Александрович. Про наркотики… В прошлом году я закончил дело: муж пырнул супругу в живот кухонным ножом. Перед этим выжрал две бутылки наркотиков.
— Что за наркотики в бутылках?
— Водка. Наркотик номер один, самый массовый и самый вредный уж хотя бы потому, что его продают в магазинах. Так, теперь о мафии… Хотите, подскажу адрес хитрой мафии, и вы проведете журналистское расследование?
— А следственные органы?
— Нам ее не одолеть.
— Интересно, — он открыл сумку и наконец — то достал блокнот.
— Пишите. Кондитерская фабрика номер два. Восемьдесят процентов работниц воруют конфеты и шоколад, халву и мармелад. Причем находятся в сговоре с вахтерами. Как появляется ОБХСС, то вахтеры ставят у проходной швабру — знак подают.
— Это же несуны.
— Но их много и они организованны. Организованная преступность!
Журналист ничего не записал, разглядывая меня с пристальным недоумением. А я топтался и уже не мог сесть, распираемый злостью против обывателя вообще и этого парня в частности.
— Что вас там еще интересует?.. Ага, проститутки. И небось работавшие не с отечественной клиентурой, а с иностранной? Герман Александрович, я говорил про убитого милиционера Локоткова… Его жена взяла совместительство, полы моет в райотделе, чтобы прокормить детей. Почему бы о ней не написать? Или вы написали бы, если бы она пошла не в уборщицы, а на панель?
Журналист закрыл не пригодившийся блокнот и бросил его в сумку. Я понял, что он уходит.
— Куда же вы, Герман Александрович?
— Сечете меня, как мальчишку.
— Я еще не рассказал про «белые пятна». Правда, не про «белые пятна истории», а про «белые пятна» нашей жизни. Например, про одинокую старость и про никому не нужных стариков. Вы знаете, что в стране семьсот тысяч буквально брошенных стариков и миллионы одиноких пожилых?..
Я перевел дыхание. И запоздалая и, может быть, поэтому особенно ясная мысль пресекла мое топтание. Обличаю, спорю и выговариваюсь, а ведь это именно тот человек, который мне сейчас нужен; и этот человек сам пришел ко мне в кабинет.
Я вернулся за стол. Журналист никак не мог закрыть сумку, потому что эти подлые молнии всегда заедает. Все — таки он поднялся, возясь с замком уже стоя.
— Герман Александрович, — сказал я тихо и совсем другим голосом, отчего он глянул на меня оторопело, — ваши убеждения мне неизвестны, и секли тут журналистику как таковую. Но у вас есть возможность ее реабилитировать. Прочтите вот это маленькое дельце…
Я посадил его за столик с пишущей машинкой и дал папку с еще неподшитыми листками. И дневники. В конце концов, от своих работников Сокальская отбрешется — ее нужно опозорить на весь город.
Не злой я, а злопамятный. Зло надо помнить, как свою биографию или историю государства; зло надо помнить так же, как и добро; его надо помнить хотя бы для того, чтобы упредить повторения. Мне кажется, что забыть сотворенное зло — это предать истину. Кажется, французы сказали про Вторую мировую войну: «Простим, но не забудем».
Тишина в кабинете нарушалась лишь шуршанием бумаг. Я подшивал хозяйственное дело, но, в сущности, наблюдал за журналистом. Сперва он читал со скучающей вежливостью. Потом уселся поудобнее и набычился. Затем вцепился левой рукой в ус и начал его крутить и перекручивать. Дневники же изучал тихо и даже пришибленно.
Дочитав, он вынул платок, вытер почему — то вспотевший лоб и почти прошептал:
— Как страшно…
Я не ответил. Тогда Герман Александрович сказал уже громче и с энергией:
— Обязательно напишу!
— Эта доченька достойна сатирического романа, — обрадовался я, уже не сомневаясь в понимании.
— Чепуха! — отрезал он, встал и тоже заходил по кабинетику; видимо, пришел его черед топтаться.
— Она же убила отца!
— Нет, не она! Его убило общество, сотрудники «Прибора», соседи, все мы… В том числе, конечно, и дочка.
Я против грубого социологизма. Нет ничего проще, как снять вину со всех и каждого и взвалить на общество — будто это общество состоит из каких — то других мифически — зловредных существ. Думать не надо, искать не надо, да и делать ничего не надо, ибо никто и ни в чем не виноват.
Но, с другой стороны, не задубел ли я в своей подозревающей профессии? Мне непременно подавай виновного, зримого, конкретного. Анищин в дневнике умолчал о дочке, наверное, не только щадя ее; Анищин писал про людей и общество. В конце концов, одиночество — плод коллективного бездушия.
— Но и Сокальской достанется.
Что есть жизнь? Это улыбка смерти. Очень просто доказывается… Вселенная — то мертва, то есть представляет из себя наглядную смерть. И вот когда эта вселенная — смерть бывает в хорошем настроении и улыбается, то возникает жизнь. Как, скажем, у нас на земном шаре. Жизнь — это улыбка вечности.
Сегодня съездил и глянул на крематорий. С фасада плитка, дорожки, елки, цветы… А свернул за его угол, глянуть на обратную сторону медали, так увидел прямоугольную трубу, из которой бежал жиденький, но очень темный и жирный дымок. Нашего брата разлагают на химические элементы. Короче, Освенцим.
Для чего людям боль дадена? Ученые говорят, что боль сообщает о болезнях в организме. Однако вопрос: зачем сообщать старику, если уже не вылечить и не спасти? Чего сообщать, скажем, о раке, если он не поддается? А смысл есть. Представим, что человек умирает без боли. Да разве он поверит смерти, разве смирится? Ничего не болит, солнышко светит, телевизор поет — а тут помирать. Да этот человек с ума сойдет он тоски и несправедливости. Поэтому дадены нам предсмертные муки во благо же, чтобы не обидно было расставаться с жизнью.
Чем хороша внезапная смерть? Так и не узнаешь, что ты умер.
Боже, сижу весь день и плачу…
С родными стенами я попрощался, а больше у меня никого и нет. Если существует потусторонняя жизнь, то с тобой, Поленька, увижусь, а если ее нет, то прощай, дорогая: не приду уж на твою могилку. Прощай и ты, милый человек, который читает мои шаткие буквы. Прости за самодурный поступок. И будь счастлив, наслаждаясь каждой минутой, какой бы она ни была.
Анищин Иван Никандрович.