Трудно обозначить, что такое совесть. И все — таки наиболее краткое и самое четкое определение я слышал именно о совести… Совесть — это бог. Как формула.
У меня есть десятки доказательств существования бога, у меня есть десятки доказательств его небытия… Но в формуле «совесть — это бог» дело совсем не в боге. Много написано и сказано о том, как и откуда родилась идея о боге. Я же не сомневаюсь, что причина эта единственна, всесильна и общечеловечна — бог вышел из идеи справедливости, из тоски по справедливости.
У тебя есть, а у меня нет; ты счастлив, а я в постоянном горе; ты прожил легкую жизнь, а я тяжелую; ты здоров, а я болен… И что? Так все и останется? У тебя не убудет и мне не воздастся? Хотя бы не сейчас, не на земле, а потом, в посмертном расчете?..
И люди жаждали рассуда, люди жаждали справедливости — будь то на земле или на небе. На земле справедливости не было. А что, если ее нет и на небесах?
Самая большая несправедливость заключается в том, что бога нет. Значит, нет и судьи, который воздавал бы за хорошее и за плохое. А коли так, то нет и справедливости. Самая большая несправедливость в том, что нет справедливости. На что же уповать? Кого бояться и перед кем держать ответ? Вот тогда и родилась совесть…
Нет судьи и бога поднебесного, да есть собственная совесть. Она твой бог и твой судья.
Пишу эти слова с некоторой долей неуверенности. Кому они и для чего? В наше — то время? Не похож ли я на юную учительницу, рассказывающую беременной школьнице о любви Татьяны к Онегину? Потребитель под корень сводит природу, смысл жизни подменил товарами, человеческие отношения замещает деловыми, вместо любви насадил секс, трепетное искусство застелил эстрадным дымом… А я про совесть…
Про совесть, потому что я следователь и нахожу ее в себе, в друзьях и знакомых, в людях, и, главное, в преступниках, да в таких, с которых, казалось, скатывается она, как ртуть со стекла; находил в обстоятельствах, далеких от совести или никак с нею не совместимых.
Ну, хотя бы, каждый человек замечал, что ночные мысли отличаются от дневных. Ночные — тревожнее, мягче и поэтому глубже; ночью многое передумывается и переразрешается. Это совесть, днем задавленная суетой, пробилась к разуму.
А сны? Беспокойные и страшные, пророческие и предупреждающие… Это свободная совесть ночью бередит наше сознание.
Кто не облегчал свою душу, выговариваясь? Но почему становится легче, когда о своих горестях кому — то расскажешь? Это совесть. Ей так невмоготу мучиться в одиночестве, что она идет на простительную хитрость: как бы перекладывает часть своей ноши на внимающего. И ей сразу легчает.
А замечалось ли, что юридический язык можно заменить другим, простым и понятным? Обыскать — рыться в чужих вещах; причинить ножевые ранения — зарезать, как барана; расчленить труп — разрубить наподобие мясной туши; привести приговор в исполнение — в сущности, убить… Юристы смягчают откровенный смысл этих понятий. Потому что стыдно.
А казнь? Казалось бы, применяется она за тяжкое преступление — и, значит, справедлива; по приговору суда — и, значит, законна. Но почему казнят тайно? Почему в средневековье палач надевал маску? Запугать преступника? Зачем же, когда самое страшное у него впереди? Почему жертве завязывают глаза? Почему стараются стрелять сзади, в затылок? Почему расстреливают, как правило, сообща, строем? Совесть. Потому что стыдно (не то слово) перед жертвой; потому что ответственность за смерть хочется разделить с кем — то еще; потому что казнь, в сущности, убийство, а убийство законным никогда быть не может. Впрочем, поведаю две криминальные истории из моей практики, которые скажут о совести больше, чем умозрительные рассуждения…
Страсти в нас бушуют, вовлекая в отношения, в коллизии и состояния. Интеллект наш работает, замышляя, взвешивая и обдумывая. Это и есть жизнь, в которой человек делает ошибки и подлости, совершает проступки и преступления. И за все, за все — за все рассчитывается его совесть черными слезами.
Я часто слышу от своих пятидесятилетних сверстников, что их лучшие годы позади. Но что такое «лучшие и худшие годы»? Когда ел безмерно, пил без оглядки, любил женщин без смысла, гулял, радовался всему — лучшие годы? А когда появился опыт и специальность, друзья и дети, способность размышлять и наслаждаться истинно хорошим — худшие годы? Разве животные радости выше духовных?
Говорю это к тому, что в ранней юности жил я, в сущности, бездуховно, если только не полагать за духовность сильные раздражители: ритмическую громкую музыку, остросюжетные фильмы, занимательные книжки, броских женщин и суперменистых личностей. И поэтому ни о какой совести не размышлял; лишь иногда — споткнувшись в книге о какую — нибудь обнаженную мысль. Столкнулся я с совестью — буквально, воочию, — в девятнадцать лет, и задолго до следственной работы.
Не буду описывать, как попал на Дальний Восток в геологическую партию рабочим третьего разряда; как с приятелем Мишкой Наконечниковым бросил опостылевший юридический факультет… Теперь я носил рюкзаки, греб и правил плоскодонкой, варил каши и кипятил чай, но, главное, рыл шурфы и канавы. Шурфы наловчился бить трехметровые в любой породе, кроме скальной, конечно.
К концу лета был образован маленький отряд, куда вошло трое. Я, самый юный Мишка Наконечников, уже взрослый парень и Федор Евсеич, почитаемый нами за глубокого старика, хотя ему не исполнилось и шестидесяти. Этот отрядик забросили на какой — то бешеный приток Уссури, где был задан профиль. Мы рыли шурфы и производили расчистки берегов, двигаясь вверх по притоку.
Труднейшая и прекраснейшая жизнь. Я делал беспрерывные открытия. Листья дикого винограда, оказывается, краснеют, как у нашего клена. Легкокопающийся в супеси шурф может обвалиться и засыпать. Мишка Наконечников, бывший сын полка, вернее, корабля, матрос и матюжник, поет под гитару песни про маму, про Колыму и судьбу, а у самого глаза мокрые. Ягоды лимонника кисловаты и чуть — чуть отдают мылом, правда, туалетным. В вырытом шурфе непременно будет сидеть лягушка или змея. Истории, вечерами рассказанные в палатке, в квартире воспринимались бы не так. Мясо черепахи по вкусу похоже на рыбную курицу или на куриную рыбу. Федор Евсеич, бывший корневщик, принимает женьшень, настоенный на водке…
Много я сделал открытий.
Но была и тягость. Не сон в спальных мешках на земле, не однообразие каш, не буреломы на островах, не маслянистые суглинки и не галечные конгломераты, которые брались только летом… Комары. Они пепельным дымом вились над шурфом, лезли под очки, варились в каше, плавали в чае и ночью стонали за палаточным тентом так, что это казалось плачем самой земли. А кусались злее цепных собак.
Двигаясь по притоку, мы вышли к селу Тюхменево, что совпало с приездом к нам завхоза экспедиции, привезшего крупу, хлеб, сахар и чай. От завхоза пахло кожей и спиртом: кожа была на нем, а спирт, видимо, в нем. Уловив запах последнего, наш Федор Евсеич затеял деликатный разговор о спирте, который требовался ему для настаивания женьшеня.
— Ребята, — спросил завхоз, — а сколько вы прокантутесь в этом месте?
— С недельку, до приезда геолога, — ответил старший групп Федор Евсеич.
— Почему бы вам эту недельку не пожить тузами в Тюхменевке?
— Снять квартиру, что ли?
— Зачем… У меня тут временно пустующая база, снятая для геологического отряда.
Пожить тузами, то есть без комаров, в доме и в цивилизованном сельском обществе кто же откажется? Вдобавок, село имело продовольственный магазин, торговавший селедкой и пряниками. И книгами. Забегая вперед, скажу, что купил сочинения Арсеньева с его известным «Дерсу — Узала» — три томика в темно — зеленых, цвета приморской тайги, обложках.
Вечером на своей широченной плоскодонке мы пристали к тюхменевским берегам. Мальчишки смотрели, как выгружались лопаты и кайлы, вьючный ящик и спальные мешки, закопченная кастрюля и алюминиевые миски… И гитара, не выгружаемая, а запеленутая и ласково вынесенная.
Деревянный дом удивил нежилым духом. Что — то вроде пустующей сельской гостиницы. Обе его половины были заставлены раскладушками, двумя столами и стульями. Да в углу кадка с кактусом.
Впрочем, мы блаженствовали. Спать на кроватях, в деревянном доме, под кактусом. Электричество. Одни во всем доме. Ни ветров, ни шорохов, ни дождей, ни сполохов. И главное, никто не жужжит и никто не кусается. Ни комарика.
На радостях мы закатили что — то вроде праздника. Была извлечена неприкосновенная пачка цейлонского чая и круто заварена, а пряников купили загодя. Был взрезан, тоже неприкосновенный, копченый шмат дикой кабанятины. Федор Евсеич выпил двойную порцию лекарства, женьшеня на водке. По этому случаю Мишка Наконечников спел новую песню, тоже, кстати, про женьшень, полную драматизма и печали; парень влюбился в больную девушку, пошел в тайгу искать для нее целебный женьшень, отыскал небывалый корень, вернулся, в его отсутствие некий моряк привез девушке тресковой печени, она поела, выздоровела и уехала с этим неким моряком ловить треску, в которой много целебной печени.
Федор Евсеич, крупный утиный нос которого стал влажным от счастья, заключил наш праздник:
— Жизнь — сказка…
— Ага, а смерть — развязка, — добавил Мишка.
— Между тем, — продолжил Федор Евсеич, — в этой пословице весь смысл нашей жизни, поскольку он весь тут.
— Давай про смысл жизни, — поощрил Мишка.
В палатке они травили виртуозные жизненные истории. В доме же, при электрическом свете, за нормальным столом, под звуки радио, конечно, подобало говорить про смысл жизни.
— В Африке, — продолжил Федор Евсеич, — умер человек ста тридцати лет…
— Вот кого бы спросить о смысле жизни, — вставил Мишка.
— Совсем ни к чему, поскольку он ответил своим потомством в количестве двухсот детей и всяких внуков. А прожил сто тридцать, потому что не обременял свое существование, как, скажем, намеревается делать Серега.
— Почему намереваюсь? — не понял я.
Федор Евсеич ткнул пальцем в сторону стопочки моих книг:
— Почитываешь, вопросики задаешь… Про смысл, правду и, допустим, совесть. Однако зря. Поверь человеку пожившему.
— Евсеич в философии собаку съел, — поддел его Мишка.
— Собаку не собаку, а примерно пять кило мудрого корня женьшеня съел. Посему скажу так: жизнь есть круговорот веществ в природе и ничего более.
— Чепуха, — фыркнул Мишка, который, хотя философией и не интересовался, но столь примитивное понимание жизни его не устроило.
— Подлинно так. Люди производят, потребляют, размножаются и помирают. А что сверх этого, то развлеченьице.
— Чепуха, — подтвердил я.
— Чепуха, говорите? Возьмем пример. Вот ты, Серега, меня давеча про совесть спрашивал… Станешь ты об ней думать, искать, а найдешь пшик.
— Почему пшик?
— Допустим, нет ее, совести — то. Тебе расстройство и обременение жизни. А я вот из денег за эти шурфы куплю пальто с каракулевым воротником, что висит в сельмаге. Так кто же из нас внакладе?
— Философия черепахи, — буркнул я.
Мое бурчание Федор Евсеич пропустил мимо ушей. В палатке бы, под звон комарья, непременно валежником затрещал бы спор. А тут мы разомлели. Мне казалось, что крупный и пористый нос Федора Евсеича от удовольствия сейчас прорастет и станет женьшенем. Да и сухое лицо Мишки залоснилось.
Потом мы легли спать, но еще долго слушали трансляцию оперы «Кармен»; транзисторы тогда еще вроде бы не появились, переносные приемники стоили дорого, и после тайги репродуктор казался голосом из цивилизации.
Трудовое село засыпает рано. Я лежал на удобной раскладушке, слушал затихшую жизнь и думал всякое. О странной своей судьбе, забросившей меня в этот сельский дом; об оставленном юридическом факультете, который казался далеким и не очень — то важным; о родителях, предрекавших мне жизнь непутевую; о приморской тайге, которую следовало бы всю исходить пешком, коли я здесь.
Что — то странным показалось мне в этих размышлениях. Ага, факт самих размышлений после нелегкого рабочего дня, — обычно я засыпал, стоило лишь коснуться спального мешка. Когда мы в палатке спорили, я засыпал на полуслове, не договорив самой убедительной фразы. А как отлично спал в поезде, на третьей полке, все двенадцать суток, положив голову на какую — то трубу…
Я повернулся на другой бок и стал думать, вернее, мечтать о возвращении в Ленинград: как выхожу из вагона загорелый и пропыленный, с деньгами и жизненным опытом… Картину моего возвращения я хотел было разукрасить встречающими, но услышал, что Мишка тоже повернулся на другой бок.
— Не спишь? — прошептал я.
— Душно.
— Наверное, плиту перетопили.
— От крепкого чая, — не согласился Мишка.
— Отвыкли спать в человеческих условиях, — недремным голосом встрял Федор Евсеич.
Поговорив, мы умолкли с твердым желанием заснуть. Но я слышал, как ворочается Мишка и вздыхает Федор Евсеич. Да шуршит за обоями какое — то крупное насекомое. Да кто — то мягко скачет по чердаку. Да не смолкает далекая брехучая собака. К этой собаке я и решил приспособиться: слушать ее, чем, скажем, считать в уме баранов.
— Давит меня, — громко оповестил Федор Евсеич. — Выпью — ка я женьшеньцу…
— Он, наоборот, возбуждает, — сказал я.
— Это кого как.
— А я покурю, — отозвался Мишка.
Зажгли свет. Почему — то теперь, в три часа ночи, дом уютным не показался. Холодно блестел крашеный пол, выцветшие обои белели мертвенно, кактус в углу скрючился, как спрут. Федор Евсеич принял дозу женьшеня, Мишка покурил, я полистал Арсеньева. Спать никому не хотелось. Не знаю почему, но ко мне пришла какая — то тревога, ничем не объяснимая и никак не понимаемая. Точно уловив ее, Федор Евсеич предположил:
— Может, под домом лежит месторождение вредных ископаемых?
— Каких вредных? — спросил Мишка.
— Газоводородов, которые просачиваются и отравляют нам сон.
— Тогда бы пахло, — вступил я в разговор.
— Или какая гадость лежит, — не унимался Федор Евсеич.
— Что за гадость?
— К примеру, руда, из которой атомные бомбы делают. Знал я одну деревеньку, стоявшую на такой бяке. Там все мужики в пьянство ударились.
— Тогда, Евсеич, у нас под деревнями сплошные бяки, — засмеялся Мишка.
— Ребятки, все — таки надо поспать. Завтра шурфы тяжкие, в крепких галечниках.
Не знаю, как они, но я уснул, вернее, забылся около пяти. Встали мы в семь, в наше обычное время. Два часа сна. Из них что — то ушло на сновидение, в которое, видимо, перешла моя ночная тревога: копаю якобы шурф, вдруг четыре стены зашатались, начали падать, как бы сходиться и давить, я кричу, не о помощи; кричу о том, что так не бывает, не могут обрушиться четыре бока одновременно…
Можно представить, какой выдался рабочий день. Я трижды прыгал в Уссури освежиться. Но дело не шло: лопата скреблась по породе бессильно, лом казался неподъемным, хотелось просто сидеть и сидеть. Мишка все покуривал. Федор Евсеич принял женьшеня, чего во время работы никогда раньше не делал. Кое — как отмаявшись, мы вернулись в Тюхменево.
— Цейлонский не пьем, — решил Мишка.
— Сегодня — то мы будем дрыхнуть без задних ног, — заверил Федор Евсеич.
— А вредные ископаемые под домом? — засмеялся я. Еще бы: ночь не спали, день рыли.
Уснул я так скоро, что не успел застегнуть спального мешка. Может, оттого и проснулся, чтобы застегнуть? В смутном лунном свете, падавшем в окошко, глянул я на часы — спал всего сорок минут. Неужели опять бессонница? Федор Евсеич и Мишка не подавали никаких признаков жизни: не храпели, не дышали и не ворочались. Спят или тоже слушают ночь?
Почему же я проснулся? Видимо, от духоты, поскольку ради чая мы топили плиту. Но форточки открыты. Или не спится от тишины: обычно мы ставили палатку на берегу и привыкли к урчанию быстрой воды.
Не знаю, забылся ли я или уснул, но когда открыл глаза, то увидел Мишку, сидевшего на своей раскладушке и курившего.
— Ты чего? — тихо спросил я.
— Никак не уснуть.
— Едрить твою раскатись, — громко выругался Федор Евсеич. — Не иначе, как под нами вулкан. Где это видано, чтобы три мужика после физической работы не спали вторую ночь?
Он достал волшебный пузырек — в нем никогда не убывало, — выпил своего лекарства и спросил задумчиво:
— Может, под домом что гниет?
— Не пахнет, — устало отозвался Мишка.
— Гниет такое, какое не пахнет, а душу саднит.
— Может, от кактуса? — предположил я.
— Завтра на всякий случай выставим, — решил Федор Евсеич.
Мы еще с часик перебрасывались словами, а потом затихли. Видимо, задремали.
Третий раз я проснулся от звука. Или показалось? В слабом перламутровом свете луны я опять посмотрел на циферблат — три часа двадцать минут. Теперь мне не уснуть до рассвета, потому что после трех засыпаний и просыпаний ничего не остается, как только вяло таращить глаза на белесый потолок. Звук долетел явственно. Слабый, металлический, железо о железо. Шел он не от двери, а из форточки, со двора. Сперва я хотел всех разбудить, но сдержался — мало ли что покажется бессонной ночью. К примеру, я десятки раз слышал за палаткой медвежьи шаги, хрюк кабанов и даже рык тигра, отлично зная, что все это фантазии ночи, леса и воображения.
Но звук повторился. Я встал, натянул брюки, сбросил дверной крюк и тихонько вышел во дворик.
Луна залила его таким чистым светом, что сарай, под углом примыкавший к крыльцу, казался черной каменной глыбой. Поеживаясь от лунной прохлады, я миновал колодец, прошелся вдоль забора и оказался у сарая. Тяжелая дверь была приоткрыта. Зная, что в темноте ничего не увижу, я все — таки заглянул. В следующий миг точно мороз прошелестел в моих волосах, коснулся затылка, спустился мурашками по спине к ногам и обессилил их…
Освещенный прорвавшимся снопом лунного света, в сарае стоял человек с топором в руке. Видел я его несколько секунд, прошло с тех пор тридцать лет, а вот и сейчас он передо мной: желтый лысый череп, желтое скелетное лицо, желтые глаза и. желтый топор. Человек был каким — то цельным, точно отлитым из желтой резины; таких людей показывают нынче в фильмах ужасов и в видеоклипах.
Отпрянув, я бросился в дом. То ли Федор Евсеич с Мишкой проснулись от лязга крюка, то ли мой ужас передался им, но они уже сидели на раскладушках. Я включил свет и, заикаясь, рассказал про желтого человека.
Мишка схватил мелкашку, зарядил ее и ринулся в сарай. Федор Евсеич бежал с фонарем. А я последним, с кайлом в дрожащей руке.
Но в сарае никого не было.
— Небось, привиделось, — предположил Федор Евсеич.
— Вот здесь он стоял, — занервничал я. Половину сарая занимали дрова, вторая половина представляла что — то вроде мастерской с верстаком. Меня взяло сомнение. А вдруг и верно померещилось? Слышал же я тигриный рык, хотя эти звери здесь не бывают. Если померещилось…
И тогда я увидел желтый топор, брошенный на свежую щепу.
Мы вернулись в дом. Топор, разумеется, взяли, как вещественное доказательство.
— Что же, этот желтый намеревался нас порешить? — спросил у меня Федор Евсеич.
— Откуда я знаю?
— Зачем? — недоумевал он. — Денег у нас мизер, шмутки казенные и все бэ — у. Не ломы же с лопатами его привлекли?
— А цейлонский чай, а копченая кабанятина, а моя гитара, а твой женьшень? — спросил Мишка.
— Вот, братцы, почему нам не спалось, — решил Федор Евсеич. — Витала над нами смертушка, да вот Серега ее спугнул.
Спать мы, конечно, не легли. Что за сон после покушения на убийство? Федор Евсеич постановил выпить весь цейлонский чай и доесть кабанятину от греха подальше. Мы ели и пили, а заряженная винтовка стояла рядом.
В восемь утра приехал завхоз, как всегда пахнувший кожей и спиртом. Он доставил пшено, при виде которого мы раздраженно желтели, как пшенная каша; сливочное масло, пахнувшее прошлогодним маргарином; и ведро соленых сморщенных помидоров, походивших на проколотые мячики. Видимо, наши лица тоже сморщились, как и помидоры. Тогда завхоз извлек из кабины ведро свежей картошки. Пришлось заварить ему остатки цейлонского чая.
Разглядев наши помятые лица и развал на столе, вдохнув прокуренный за ночь воздух, завхоз спросил:
— Керосинили?
— А вы керосин привозили? — парировал Мишка.
— Тут такое дело… — замялся Федор Евсеич. Дополняя и уточняя, мы рассказали про ночные предчувствия, про желтого человека и предъявили топор.
— Ребята, приняли вы ишака за рысака, — фыркнул завхоз. — Да это же хозяин сего дома.
— Как хозяин? — повел пристрастный разговор Федор Евсеич.
— На лето сдает экспедиции свой дом.
— А сам где живет?
— В баньке, за сараем.
Федор Евсеич добавил гостю чаю и разрезал последний пласт кабанятины.
— А чего он ночью с топором стоит?
— Работает.
— По ночам?
— Ага, только по ночам.
— Псих, что ли?
— Как хочешь понимай.
— Так он и порешить нас может?
— Вряд ли, ибо сыт этим делом.
Мы переглянулись. Завхоз выбирал мясо попостней, тоскливо поглядывал на пустые бутылки из — под минералки. Но того, что ему так требовалось к хорошей закуске, у нас не было. А если и было, то настоенное на женьшене, не каждому годное для здоровья.
— Вот что, товарищ заведующий хозяйством, — сурово заговорил Федор Евсеич. — Ты нам мозги не куролесь. Скажи толком про хозяина, поскольку мы его жильцы.
— Отбыл восемь лет наказания и вот уже год живет с чистой совестью.
— За что сидел?
— Супругу зарезал по пьянке.
Федор Евсеич умолк. Мишка глянул на меня многозначительно: вот, мол, по нашей будущей части, по юридической. Образ желтого человека явственно встал передо мной. Значит, это был убийца; впервые в своей жизни я видел убийцу, в трех метрах от себя, ночью, с топором.
— Да он теперь тише паука, — успокоил завхоз.
— Зачем же ночью ходит? — мрачно спросил Федор Евсеич.
— Днем односельчан стесняется. Дрова колет, за водой, на огороде, рыбачит даже ночью. Днем ему стыдно до невыносимости.
Стало так тихо, что мы слышали поскрипывание кабанятины на зубах гостя. Впрочем, это могла скрипеть его кожаная одежда.
— А где он убил жену? — вдруг догадливо спросил Мишка.
Сперва завхоз глянул на щетинистый кактус, потом на выгоревшие стены, затем на крашеный пол. Оглядевшись таким образом, он вздохнул и грустно признался:
— Здесь вот, в этой комнате.
— Едрить твою раскатись! — выругался Федор Евсеич и стал закатывать спальный мешок.
Собирались мы споро и молча. Дел — то: посуда, продукты да мешки с палаткой. Основной же шанцевый инструмент был припрятан в тайге, на местах будущих шурфов. Завхоз бегал по дому, скрипел кожей и растолковывал, что дело это прошлое, обои в комнате сменены и пол перекрашен… А кактуса с кадкой вовсе не было…
Река встретила нас туманцем. Значит, скоро осень. Да и вода стала чище и прозрачнее, как бывает в холодце. Мы разбили палатку, расстелили мешки и повалились спать. Падая в сон, я слышал ворчанье посвежевшей реки и поскрипывание гальки. Видимо, тигр все — таки ходил, о котором я подумал без всякого страха.
Прошло много лет, но я до сих пор не знаю, почему мы тогда не спали две ночи. Из — за нового и непривычного места? Нам приходилось где только не спать, и ничего, храпели. Оттого, что в сарае позвякивал хозяин? Да мы под гул работавшего трактора дрыхли за милую душу. Неужели дух жертвы стенал в комнате и не давал спать?
Или это совесть, мучившая убийцу, задевала и тех, кто поселился в его доме?
Совесть стара. Она старше интеллекта, чувств, интуиции… Она где — то на донышке души. Совесть появилась даже раньше самого человека — еще у животных. Каждый, кто имел собаку, расскажет не одну историю про собачью совесть.
Поэтому наша совесть не подчиняется разуму, как, скажем, не подчиняется ему наше тело в холод, покрываясь «гусиной кожей». Я уже говорил, что происхождение совести уходит во тьму тысячелетий по времени, и уходит в первейшие образования нервных структур по материальному носителю. И вот оттуда, из тьмы тысячелетий, идет почти божественная способность совести вздрагивать от прикосновения жизни и понуканий интеллекта. Думаю, что если и есть какое — то прикосновение наше к мистическому и непознаваемому, то лишь только через совесть. Странное сочетание двух слов: угрызения совести. Откуда оно? Может быть, грызет нас совесть, как зверь загрызал человека в нашу предысторию? Вот и думаю…
Угрызения совести — это не воспоминания ли о страхе?
— К вам можно? — спросила девушка.
— Нет — нет, — буркнул я понелюбезнее, чтобы тоном вытеснить ее из кабинета.
Накануне я два дня сидел с неким Кокосовым, и два дня говорил о любви. А о чем еще говорить с человеком, который подозревается в порнобизнесе? Правда, доконал я Кокосова разговорами не о любви, а задушевными беседами о смысле жизни.
— Идите в канцелярию, — посоветовал я девушке.
— Канцелярия послала к вам.
Это работа секретаря, тонкотелой Веруши, полагавшей, что коли я самый старый из следователей, то и самый умный. Или самый опытный.
— Мне некогда, — уже сердито бросил я.
Мне было некогда, ибо Кокосов назвал всех соучастников и даже вознамерился показать притон; впрочем, какой же притон, — еще вспомни «хазу» или «малину», — когда по описанию там горели софиты и работали кинокамеры, стояли импортные диваны и лежали ворсистые ковры, варился кофе и подавался коньяк. Порноателье.
— Посоветоваться…
— Гражданка, я жду машину.
Порноателье не имело адреса. Уж входа определенно не имело: какой — то обустроенный подвал под каким — то гаражом. Кокосов покажет. Но что значит «покажет»? Поеду я, поедет группа уголовного розыска, поедет эксперт — криминалист, поедут понятые… Три машины, не меньше. Операция. Поэтому сидел я, как на иголках.
— Тогда приду завтра.
Завтра я буду разматывать это порноателье: допросы, обыски, выезды… Завтра меня и в кабинете — то не будет. Я внимательно глянул на девушку, так упорно желавшую со мной говорить…
В плащике. Невысокая и какая — то легкая. Лет двадцать пять — двадцать семь. Бледное мокрое лицо. Впрочем, за окном хлещет дождь. У нее зонтика, что ли, нет? Ага, плащик с капюшоном. Или куртка? Этот зонтик, которого нет, видимо, придал моему взгляду профессиональную зоркость.
Одни люди приходят в прокуратуру за информацией: как отсудить жилплощадь, сколько дают за слово «дурак» и есть ли статья за убийство собаки. Другие идут с жалобой на соседа, на милицию, на своего начальника и даже на медленность перестройки. Но есть и третий сорт посетителей — они приходят с недоумением.
Руки девушки висели вдоль тела без всякой живости: она их не поднимала, не совала в карманы и ничего не теребила. Лицо в крупных каплях, которые того и гляди сольются в струйки, но она их даже не смахивала. И взгляд так безразличен, что на моем месте мог сидеть кто угодно, даже кукла заводная. Но ведь девушка добивается разговора… Какое же недоумение парализует ее?
— Присядьте, — промямлил я, тут же спохватившись: — Но только до приезда машины.
— Хорошо.
— Коротко представьтесь.
— Галя Юревич, двадцать восемь лет. Работаю библиотекарем. Не замужем, живу с мамой. Что еще…
— У вас платок есть?
— Да, — почти беззвучно ответила она, и мне показалось, что своим вопросом я добавил ей внутреннего недоумения.
— Вытрите лицо.
Платок оказался в сумочке, каким — то образом висевшей под курткой. Юревич вытерлась, откинув капюшон, и как бы еще себя приоткрыла. По крайней мере, я увидел тяжелые русые волосы, сразу укрупнившие ее фигуру, и бледно — голубые глаза.
— Слушаю.
— В июне я отдыхала в поселке Таволга. Там и речка с таким же названием. Узкая и скорая, как по каналу бежит.
— Пожалуйста, самую суть.
— Да — да, но это имеет отношение к главному. На речке я познакомилась с Аликом, моряком. Встретились мы раза три — четыре…
Я перечислил, зачем люди ходят в прокуратуру. И упустил, может быть, самую частую причину — хлопоты об алиментах.
— Вам бы лучше пойти на прием к помощнику прокурора, — перебил я.
— Почему?
— Надо полагать, ваш Алик буквально уплыл по этой скорой речке?
— Как вы узнали? — спросила она испуганными губами.
Я лишь самодовольно улыбнулся: как не узнать, если почти четверть века на следственной работе. И, подхваченный этим четвертьвековым самодовольством, ринулся дальше:
— Алик уплыл, а вас оставил?
— Да…
— И больше его никогда не видели.
— Да…
— И адреса не знаете.
— Да…
— Теперь вы кусаете локти.
— Да…
— И хотите узнать, имеете ли право на алименты.
— Какие… алименты?
— За Алика, то есть с Алика.
Ее взгляд, доселе казавшийся пустым, потому что был погружен в себя, теперь как бы образумился. Она смотрела на меня с легким любопытствующим страхом.
— У нас с ним ничего не было…
Видимо, я малость покраснел: в этот осенний холодный день по щекам побежали теплые мурашки. Что со мной? Не терплю, когда следователи смакуют интимные подробности, выуженные из допросов; не люблю вести дела об изнасиловании как раз за эти интимные подробности, о которых приходится спрашивать, хочешь не хочешь; даже женские трупы — себе — то можно признаться? — осматриваю с некоторым стеснением. Почему же сейчас, как последний мещанин, ринулся облыжно подозревать? Видимо, это влияние душистого Кокосова — не мылся ли он беспрестанно кокосовым мылом? — который за два дня разговоров влил в меня толику пошлости.
— Извините, — выдавил я, — но вы же сами подтвердили, что уплыл…
— Алик мне нравился. Наверное, я ему тоже. Мы гуляли, разговаривали и ловили рыбу. Возможно, потом бы… Ну, это не имеет значения.
— Да, говорите только то, что имеет значение.
— Десятого июня, часов в семь вечера мы пришли на Таволгу. Алик закинул удочку, а я села на камень. За спиной росли кусты, ольшаник. Сперва оттуда слышалась музыка. Потом крики, нецензурная брань… Только мы хотели уйти, как из кустов выбежали двое парней. Пьяные, лица нечеловеческие… Один из них спихнул меня с камня. Алик подбежал, поднял меня и этого парня ухватил за руку, по — моему, каким — то приемом. А дальше… Ужас… Второй парень ударил Алика ножом в спину, и они уже вдвоем бросили его в речку. У меня до сих пор стоит перед глазами… Тело Алика медленно понесла вода, оно погрузилось… Я закричала и не помня себя побежала сквозь кусты.
Девушка заплакала. Я немного подождал, давая ей эту облегчающую возможность; может быть, ждал и потому, что слезы были святыми, из — за чужого горя.
— Теперь еще раз вытритесь, — попробовал я улыбкой успокоить ее.
— Ну вот… На мой крик, видимо, сбежался народ. Там купались, рыбу удили… А я неслась до самого дома. Дрожала весь вечер и всю ночь. Знаете, я трусиха.
— А что с Аликом?
— Его так и не нашли.
— Как не нашли?
— Три дня ныряли аквалангисты…
— А преступники?
— Их тоже не нашли.
Пожалуй, эта девочка в один момент увидела больше, чем повидал я за всю свою работу, — она видела убийство. В грязном труде следователя есть одно светлое пятнышко — он никогда не зрит самого преступления. Мы сродни археологам, имеем дело с прошлым и на месте происшествия тоже восстанавливаем события по следам, осколкам и даже костям. Впрочем… Память непрошенно выудила из своих временных пучин два события и как бы наложила их друг на друга для сравнения. Виденные мною раскопки на юге — солнце, загорелые студенты, разговоры, шутки, черепки, которые берут в руки, как драгоценности; и проводимая мною раскопка, именуемая на нашем языке эксгумацией трупа, — осень, слякоть, ворчат рабочие, плачут родственники покойного, и понятые боятся заглянуть в смрадную яму.
— Галя Юревич, так? Галя, вы преступников запомнили?
— Где же… Я ошалела от страха.
— Вас допрашивали?
— Да, в тот же вечер. Молодой человек ходил по всем поселковым домам.
— Вы ему рассказали, как все произошло? Какие — то приметы этих парней, их рост, возраст, одежда…
— Нет.
— А что сказали?
— Сказала, что ничего не знаю.
— То есть как ничего не знаете?
— Драки не видела, на речке не была и Алика не знаю.
— Как же так?
— Я боялась.
Почему мещанина представляют жаждущим вещей и денег? Да нет, сперва и везде, прежде всего и вечно обыватель ценит покой своей души и тела, а деньги с вещами потом, вторым номером.
— Вы же совершили уголовное преступление — дали ложные показания.
— Переживаю до сих пор…
Она переживает. А следователь с уголовным розыском числят убийство в нераскрытых: ищут, бегают, допрашивают, не спят ночами и уже десять раз вызывались к разному начальству. Сейчас октябрь, глухое убийство с июня. Преступление, не раскрытое по горячим следам, зачастую как бы повисает во времени.
— Вам нужно сходить в прокуратуру.
— В какую?
— Куда вас вызывали?
— Меня не вызывали.
Ну да: коли ничего не знает, то зачем ее вызывать?
У меня есть дурная манера смешивать разнородные понятия, как бы переводя одно в другое. Цвет ее глаз, тяжесть волос, изгибы губ, форма носа — все это, в сущности, биология с геометрией; ее же предательство идет по части морали. Но в моем мозгу моральное обернулось физическим, и вот я уже вижу, как пустовато похолодели ее глаза; вижу не укладку хороших волос, а нечто тяжелое и давящее на мозг; уже не губы, а живая ехидца; уже не нос, а орган для принюхивания, для держания по ветру… Впрочем, все это неуместная игра воображения: Галя Юревич дала в свое время ложные показания, теперь осознала и вот пришла, чтобы покаяться.
Охладив свою фантазию, я посмотрел на Юревич трезвым взглядом. Оказывается, я ждал в ней новых движений, ждал результата нашего разговора. Коли она освободилась от своего морального груза, то естественно какое — то просветление. Но я ничего не увидел: недоумение, с которым Юревич пришла, осталось в лице и даже в фигуре, будто все сказанное до сих пор было неважным, лишь присказкой.
— Вам нужно сходить в областную прокуратуру, — повторил я.
— Он звонил, — вдруг сказала Юревич и с испугом посмотрела на меня.
— Кто?
— Алик.
— Вы же говорили, что он погиб.
— Да, труп так и не нашли.
— Откуда знаете, что не нашли?
— Три дня ныряли… И люди говорили, что труп, видимо, унесло под плотину.
— Так, а он звонил. И что сказал?
— Спросил, жива ли я. И добавил: «Пока живи».
— Что значит «пока»?
— Не знаю.
— Голос — то его?
— Да, но глухой и далекий… Будто его душат.
Я не удивился. В моей практике бывало, что покойники не только звонили, но и приходили. Помню труп замерзшего спьяну мужчины, его рыдающую жену, ее приход ко мне в прокуратуру за справкой для похорон — а через неделю она вместе с этим мужем смотрела телевизор. Случались истории и позанимательней. Однажды пожилая женщина убедительно рассказывала про известную ей группу, которая планирует захват микрорайона, — называла фамилии, телефоны, явки и склады оружия. И я, начитавшись газет и насмотревшись фильмов про новоявленные мафии, дрогнул и стал уже записывать. Выручила меня дочь этой женщины, вошедшая в кабинет с санитарами.
— Думаете, я психически больная? — поймала мои мысли Галя Юревич. — Но трубку сняла мама…
Я услышал машину, одну среди многих, но это была она, оперативная машина. Меня ждало порноателье.
— Хорошо, я сам позвоню в областную прокуратуру. Зайдите ко мне денька через два.
Какое там «денька через два» — меня две недели не было в кабинете. Разматывали порноателье, о чем как — нибудь расскажу особо. В прокуратуру я вернулся точно из командировки: другие уголовные дела заброшены, вызовы свидетелей перенесены, листки настольного календаря пожелтели от ожидания, и мне показалось, что слегка заржавел сейф. Разумеется, о Гале Юревич не вспоминал, одурманенный работой и невероятной дозой пошлости и грязи. Кстати, упакованной изящно, чуть ли не экзотически. Да и главарь — Кокосов. Потом мне долго чудился запах несвежего белья и французских духов.
Галя Юревич пришла к вечеру. Я не сразу узнал ее, в пальто и в осенней шляпке, сидевшей на тяжелых волосах легковесно, как бабочка. Она вздохнула и сняла перчатки — сеточки, которые бог знает для чего носят.
— Извините, — предварил я вопросы, — только сегодня явился, поэтому никуда не звонил.
Но предварить этот ее вопрос я бы не додумался.
— Скажите, вы… во что — то верите?
— Во многое, — улыбнулся я.
— В тайные загадки, например?..
— Мне кажется, есть две главные и тайные загадки. Загадка вселенной — жизнь, и загадка жизни — время.
Говорил я с удовольствием: после тех, как мы их прозвали, сексдопросов, беседа с этой девушкой, что летний дождь. Но мой философский ответ ее не задел; она смотрела так, будто ждала уже готовых отгадок. Тогда я непроизвольно добавил еще одну:
— Совесть — тоже загадка.
— А что такое совесть? — слабо оживилась она.
— По — моему… Совесть — это реакция души на несправедливость.
За пятьдесят лет жизни каких только мыслей не скопилось в памяти и даже в подсознании, в дневниках и на обрывках протоколов, на полях книг и так, брошенных вскользь и до сих пор витавших в воздухе. «Совесть — это реакция души на несправедливость». Одна из них, из где — то оброненных… Но, в сущности, я пользовался служебным положением, ибо эта девушка слушала меня, как старшего, как следователя. Вряд ли бы я рискнул выложить эту сентенцию о совести коллегам или на каком — нибудь совещании. Упаси бок известную мысль назовут банальной, оригинальную мысль — ошибочной.
— Наверное, совесть — что — то другое.
Вот и Галя Юревич не согласилась со моим определением.
— Что же?
— Необъяснимое…
— Я и пытаюсь объяснить.
— Вы верите в какие — то сверхъестественные силы? — спросила она уже поконкретнее.
— Верю только в интеллектуальные, — ушел я от обсуждения сверхъестественных сил.
В конце концов, я две недели не был на работе — сейф заржавел; в конце концов, половина шестого — и я вымотался, как флаг после шквала.
— У меня есть подружка, — туманно заговорила Галя. — В прошлом году пришла на работу и плачет. Просто так, сама не знает отчего. Весь день проплакала. Слезы сами бегут. Я даже побоялась оставить ее одну, проводила домой. Только мы вошли в квартиру, как звонит почтальон. Телеграмма. Ее мать скончалась.
— Галя, загадаю вам загадку из своей далекой практики… Расследовал я квартирную кражу. Свидетельница видела, что из этой квартиры вышел молодой человек, черноволосый, в синей куртке. Лица не запомнила. Мы нашли его: молодой, черноволосый, в синей куртке. Не признается.
— Это же мало: куртка, молодой…
— Добавлю: в этом парадном жила его знакомая девушка. Теперь достаточно?
— Может быть, совпадение?
— Тогда добавлю еще: у него изъяли магнитофон, украденный в этой квартире, а в самой квартире, на чемодане, нашли отпечатки его пальцев. Стопроцентные доказательства!
— Конечно, он.
— И все — таки не он.
— Как же так?
— Совпадения на уровне мистики. Магнитофон купил с рук, а чемодан поднес хозяйке этой квартиры на пятый этаж, когда шел к своей девушке.
— Вы это говорите…
— Да, к слезам подруги, которые совпали со смертью ее матери.
Я поймал себя на том, что стараюсь наставить ее на материалистическую стезю. Делать мне больше нечего. Тем более, что сегодня она ни на что не жаловалась и зашла, видимо, лишь узнать о моем обещанном звонке. Она — то не жаловалась, но я видел: то недоумение, с которым приходила Юревич в первый раз, прилипло к ней навсегда. Впрочем, возможен такой тип человека: недоуменного, что ли. Есть же люди с вечной радостью на лице или с вечной грустью, с постоянной наглостью или с робостью… У меня однажды проходил подследственный с на редкость плаксивым лицом, ставившим на допросах меня в тупик: когда же я объявил ему о прекращении уголовного дела за отсутствием состава преступления, он разрыдался на всю прокуратуру, что, оказывается, было смехом радости.
— Вчера опять звонил…
— Кто? — рассеянно спросил я.
— Алик.
— И что сказал?
— Придет на мой день рождения.
— Подробнее: как сказал, каким голосом…
— Глухим, далеким. Сначала, как в первый раз, спросил, жива ли я. А потом… «Жди, жди меня на свой день рождения». И умолк.
— Откуда же Алик, то есть его дух, узнал день вашего рождения? — задал я неграмотный вопрос, поскольку духи знают все.
— Говорила ему и даже шутя приглашала.
— А про гибель Алика кому — нибудь рассказывали?
— Что вы… Я и думать боялась.
— Но ведь кто — то вас разыгрывает?
По ее затаенному недоумению я видел, что розыгрыша Юревич не допускает. Видимо, она верит в бродячих духов, коли первый ее вопрос и был о них. Нет, ей звонит не дух — ей звонит совесть, ибо совесть — это реакция души на несправедливость разума.
— Галя, а до этих звонков… ничего не было?
— Алик мне раза три снился.
— Вот и ответ.
— Как?..
— Вас мучает совесть, поэтому чудятся звонки.
— И маме? — она улыбнулась так слабо, будто этому только что научилась.
— Не знаю, — начал я раздражаться. — Или вас разыгрывают, или вам чудится.
Раздражался я обоснованно, потому что духом Алика должен был заниматься тот следователь, который вел дело.
— Когда день рождения?
— Сегодня.
— Поздравляю! Сейчас звонить уже поздно, канцелярия ушла. Завтра с утра я свяжусь с областной прокуратурой и узнаю фамилию следователя. Идите, празднуйте день рождения весело и спокойно.
Преступность и мистика повязаны какой — то тайной связью. Может быть, потому, что и преступность и мистика чужды здравому разуму.
Однажды мне поручили разобраться в странном обстоятельстве, которое официально именовалось материалом о мошеннических действиях некой Кошел — киной. В прокуратуре материал звали «делом о колдовстве», а я счел всего лишь смешной историей, годной для юмористического рассказа.
На Западе вошло в моду изгонять из человека дьявола. Уж не знаю, каким боком задело это гражданку Тарскую, но дьявол вселился. Правда, не в нее, а в квартиру, чему было множество доказательств. Мебель двигалась сама, в холодильнике играла музыка, кошка ела соленые огурцы, мясной суп к утру превращался в рыбный… Купленная супругом Тарской бутылка коньяка ополовинивалась при нетронутой пробке. Знакомая Тарской, некая Кошелкина, молодая и энергичная женщина, за двести рублей взялась дьявола изгнать. Деньги вперед. Процедура состоялась. Всем известно, что изгнанный дьявол уходит шумно: постукивает, вскрикивает, поскрипывает, покряхтывает… Тарской даже почудилось, то он хлопнул дверью, отчего она глянула в окно. Велико же было ее изумление, когда увидела этого дьявола, вышедшего из парадного с чемоданом в руке. Но женщина изумилась еще больше, когда рассмотрела, что дьявол как две капли воды похож на ее мужа. Правда, в тот момент Тарская еще не знала, что этот дьявол теперь вселился в квартиру самой изгонительницы. На допросе же гражданка Кошелкина, изгонительница, весьма логично доказала, что супруг Тарской — сущий дьявол, и теперь ее кошка тоже жрет соленые огурцы…
Но это так, к слову.
На следующий день в коридоре прокуратуры меня перехватила Веруша и вместо обычных бумаг как бы вручила пожилую женщину. Это указывало на какое — то особое обстоятельство — иначе бы женщина поджидала меня у кабинета. Впрочем, обстоятельство было писано на ее усталом и крайне тревожном лице. Скорее всего, мать арестованного либо потерпевшего.
Я провел ее в кабинет, усадил и даже не стал проделывать классической утренней процедуры: звякать ключами, лязгать сейфом и раскладывать бумаги.
— Слушаю вас.
— Я мать Гали Юревич…
И тогда я увидел те же голубые глаза, высветленные временем и как бы подтянувшие к себе нити тонких морщин; увидел те же грузные волосы, прореженные опять — таки временем; и мне сразу передалось беспокойство, которое заставило Верушу привести ко мне эту женщину.
— Что случилось? — спросил я.
— Галя заболела.
— Что с ней?
— Сама не пойму.
— Ну, температура, голова, нервы?..
— После странного обстоятельства…
— Какого?
— Не знаю, как и сказать…
— Вы успокойтесь.
Я дал ей какое — то время помолчать и немного обвыкнуть. Но не было уверенности, что женщина, погруженная в свои неприятности, видит кабинет и воспринимает меня.
— Как вас звать?
— Милица Петровна.
— Милица Петровна, расскажите все по порядку.
— Дочь вам говорила про Алика…
— Да, что он обещал прийти на день рождения.
Милица Петровна глянула на меня в некотором смятении, оценивая, можно ли говорить то, что она хотела сказать; скорее всего, не во мне сомневалась, а в своей информации.
— Собралось шесть человек гостей да мы с Галей. Гости подходили неравномерно, опаздывали, шли прямо с работы, поэтому мы сперва пили чай. Когда все собрались, я достала из холодильника бутылку шампанского. Уже часов девять было. Только Миша — это мой брат — хотел ее открыть, как звонок в дверь. Знаете, в таких случаях всегда оживление: мол, кто — то подоспел вовремя. Хотя гостей больше не ждали. Я в это время резала пирог, пошла открывать Галя. Теперь — то, поздним умом, вспоминаю, что шла она неохотно. Я даже сказала, что к своим гостям не спешит. И теперь, опять — таки поздним умом, вижу, как она побледнела. Или уж кажется?
Унесенная памятью во вчерашний день, она так долго молчала, что я не вытерпел:
— Милица Петровна, что дальше?
— Пошла открывать, и нет ее. Нет и нет. Первым забеспокоился Миша, решил заглянуть в переднюю. По — моему, он вскрикнул. Гости вскочили и гурьбой побежали туда. Я тоже, с ножом в руке, которым резала пирог. Боже… Галя лежит без сознания на лестничной площадке. И никого нет.
Милица Петровна перевела дух, хотя говорила медленно и переводить дух ей, кажется, было не с чего. Она вновь замолчала. Теперь я не торопил, сам ошарашенный жуткой картиной, увиденной с ее слов. А может быть, я не торопил, потому что знал, кого увидела Галя?
— Дочь перенесли в комнату. Конечно, все подумали, что ее ударил какой — то хулиган. Ощупывали, осматривали, но крови не было. Вызвали неотложку. Врач определил глубокий обморок. Ну, гости разошлись, шампанское не пили. День рождения…
— Отчего же она упала в обморок? — спросил я с какой — то фальшивой интонацией.
— Алик пришел.
— Так — таки и пришел?
— Стоит на площадке, в костюме, но костюм какой — то белесый и висит складками, как саван.
— Что — нибудь говорил?
— Стоял молча, но взгляд, по словам Гали, такой, что ей стало плохо…
— Милица Петровна, — перебил я описание покойника на лестничной площадке, — как у Гали со здоровьем?
— Росла нормальным ребенком.
— Что она делает сейчас?
— Лежит и смотрит в одну точку.
Милица Петровна ждала моих новых вопросов. Да нет, она ждала уже не вопросов, а помощи — в ее взгляде забрезжила та вопрошающая надежда, которая пробовала оценить мою готовность к этой помощи. Но здесь нужен не следователь, а психиатр. Я подумал о психиатре, а Милица Петровна встрепенулась:
— Допустим, ей почудилось… А я, а гости?
— А что гости?
— Слышали звонок, Миша даже хотел сам открыть дверь.
— Милица Петровна, в жизни бывают невероятные совпадения.
— Здесь какое же совпадение?
— Например, мальчишка позвонил и убежал. Галя вышла, а ей почудилось.
— Помогите нам, — жалобно попросила Юревич, не поверив моему объяснению.
Мне хотелось сказать суровым голосом, что я занят, что надо обратиться к следователю из области, что все это глупости и мистика, что, в конце концов, почему они с дочкой ходят именно ко мне? Но забрезжившая в глазах Милицы Петровны надежда разгоралась. Она, черт возьми, думает, что мы ловим не только преступников, но и духов.
— Оставьте ваш домашний телефон, — обреченно попросил я.
Через час мой кабинет станет филиалом порноателье — начнутся очные ставки меж проститутками и Кокосовым, меж приличными женщинами и неприличными, меж зрителями порнофильмов и опять — таки Кокосовым.
Через час я не смогу отлучиться, чтобы выпить стакан чаю.
Считается, что следователь занят своим прямым делом: высматривает отпечатки, обыскивает, допрашивает, спешит на место происшествия… Но добрую половину своего рабочего времени я трачу совсем на другое; на то, что трудно поддается определению одним словом. На преодоление бюрократизма, бесхозяйственности и неумения людей работать. К примеру, полчаса названиваю в жилконтору, чтобы получить характеристику на жильца; или уже час звоню на предприятие разным официальным лицам, чтобы договориться о собрании коллектива и доложить о преступлении их товарища; или занимаюсь устройством в гостиницу свидетеля, вызванного из другого города; или ищу супругу арестованного, чтобы спросить по поручению мужа, будет она ждать его или нет…
А то вот ищу дух, вернее, зомби Алика, приходящего на день рождения.
Я достал справочник и позвонил в канцелярию областной прокуратуры. После моих уточняющих вопросов секретарь вспомнила летнее преступление на берегу Таволги и дала телефон следователя Корнева. Я тут же набрал номер, тем более что, по словам секретаря, Корнев был на месте.
Пути следователей частенько пересекаются. То на совещаниях, то на местах происшествия, то в следственных бригадах… И с Корневым нас судьба сталкивала: он вел следствие о взятках на товарной станции и выделил материал на лжесвидетелей, который попал ко мне. И еще мы где — то встречались. Помнил я Корнева: маленький, плотный, лобастый и энергичный, походивший на шар — бабу, которой бьют старые стены…
Мы поговорили, кое — что вспомнили и кое на что посетовали. Среди уголовных дел у следователя всегда есть одно, главное, которое тянет и заботит. Я коротко рассказал о порноателье, он коротко сообщил о глухом убийстве, опять — таки связанном все с той же товарной станцией: где — то за Уралом в пустом контейнере, ушедшем с этой злополучной станции, обнаружили труп.
— Случаем, не по «глухарю» звонишь? — с надеждой спросил Корнев.
— Может быть, но только не по контейнерному.
— А по какому?
— У тебя их больше нет?
— Одного хватит.
— А убийство на Таволге?
— Почему «убийство»?
— Там же человека ударили ножом в спину и сбросили в речку…
— Не ножом, а гаечным ключом; не в спину, а в висок; не бросили в речку, а он свалился в нее; не убийство, а причинение телесных повреждений.
— Что же дальше?
— С полкилометра протащило течением и выбросило.
— Ты хочешь сказать, что он жив?
— А как же? И мне давал показания, и в суде.
— Алик?
— Да, Альберт Осмоловский.
Тогда он не только жив, но и весьма энергичен: звонит по телефону и является на день рождения. Я не одобрял злых шуток Алика. Впрочем, месть за предательство и должна быть злой. Мистика рассеялась, как это всегда в конечном счете бывает с мистикой.
— Но, говорят, в воде долго искали труп?
— Не труп, а этот гаечный ключ.
— Тогда спасибо за информацию.
— Зачем она тебе?
— Да зашел тут разговор про случай на Таволге… Сказали, что Алик убит.
— Ха, убит. У меня, кстати, под рукой копия обвинительного… Запиши — ка его адрес.
Адрес мне был ни к чему. Но сработала следственная привычка записывать все, что диктуют. Тем более адреса. Я черкнул на календаре: Рыбацкая набережная, 10–43, Альберт Осмоловский. Моряк и должен жить на Рыбацкой набережной.
Потом в моем кабинете начался базар не хуже птичьего, который в уголовно — процессуальном кодексе именуется очными ставками. Шум кипел не только из — за предмета разговора, но и потому, что перед очами друг друга вставали почти одни женщины. Я соблюдал процедуру, задавал вопросы, усмирял и успокаивал, а в моем подсознании шла странная и независимая работа… Впрочем, не в подсознании. Что происходит в подсознании, мы не знаем — оттуда прорываются лишь сполохи интуиции. Думаю, что кроме сознания и подсознания у человека есть еще одно сознание, второе, что ли, и оно может работать одновременно с первым и главным. И пока мое первое сознание было занято проститутками, второе работало на иной волне — оно ставило себе вопросы и само же отвечало.
Откуда у Алика Галин телефон и адрес? Как потерпевший, он знакомился с материалами дела, и там были куцые ее показания, данные еще оперативнику в июне. Почему Алик не назвал Юревич как свидетельницу? Благородный человек, моряк, не захотел впутывать. Зачем звонит и пугает? Человек — то благородный, да ему обидно: заступился за девушку, а она предала откровенно и глупо. Почему не выскажет обиду прямо? С мистикой доходчивей. А что были на нем за белесые одежды?..
На этот вопрос мое второе сознание ответить не успело, ибо отключилось, потому что черногривая брюнетка вцепилась в волосы белогривой блондинки и, к моему ужасу, отделила половину ее головы, которая в конечном счете оказалась париком.
Я вышел из прокуратуры в непонятном для самого себя состоянии. Казалось бы, голова должна болеть делом, которое так удачно раскрутил… Но в голове, теперь уже в первом сознании, держался записанный в календаре адрес: Альберт Осмоловский, Рыбацкая набережная, 10–43.
Мстил Алик остроумно. Уместнее всего наказать человека за предательство через его же совесть; ну а совесть столь тонкая субстанция, что без мистики не обойтись. Кому не известно, что жертва является убийце, по крайней мере, должна являться?
Но Алик не видел заплаканных глаз Милицы Петровны и отстраненного взгляда Гали; наверное, не увидел, как Галя упала на лестничной площадке, и тем более не видит лежащую ее больной в постели; Алик не знает, что предавшая его девица уже отомщена — еще один его выход с того света, и Гале Юревич не миновать психиатрической больницы.
В конце концов, Рыбацкая набережная не так и далеко: пять остановок на автобусе, а там пройти. Правда, осенний дождь метет наподобие снежной метели. Но Лида купила мне отменную куртку: теплую, непромокаемую и, главное, со множеством глубочайших карманов, в которые влезали блокноты любых размеров, а деньги прямо — таки терялись безвозвратно. Разве худо осенним дождливым вечером пройтись в отличной куртке по Рыбацкой набережной?
Я стоял в автобусе и думал, что подобные визиты частенько кончались для меня каким — нибудь казусом или неприятностью…
Однажды комендант нашего здания, плакавшийся мне в жилетку, попросил воздействовать на дочь. Он построил ей однокомнатную кооперативную квартиру, где дочка зажила весело и вольготно. Явиться ко мне в прокуратуру она, естественно, не пожелала. Комендант уговорил сходить, выражаясь протокольно, в адрес. Я пошел. И вот картинка: полумрак, играет музыка, кофе и коньяк, на одном конце дивана сижу я, на другом возлежит пышнотелая и полуобнаженная блондинка. Только я залепетал про мораль и женское достоинство, как открывается дверь и входят трое ребят из уголовного розыска во главе с капитаном Леденцовым. «Сергей Георгиевич, что вы тут делаете? Это же известный притон…»
На Рыбацкой набережной ветер гулял по — морскому, но Лидина куртка держала его, как хороший парус. Хуже было с очками: брызги их залепили, сделав мир туманным и каким — то крапчатым.
То ли здоровая ходьба, преодолевающая силу шквалов, то ли свежий ветер, прочистивший мозг кислородом, то ли залитые водой очки, не позволявшие мысли отвлекаться… Но я вдруг подумал: чтобы пугать девушку, Алик должен быть уверен, что она не знает ни про результаты следствия, ни про суд; Алик должен быть уверен, что она считает его мертвым. Иначе бы игра не получилась. Откуда же он мог знать, как она считает?
Впрочем, что гадать, когда дом номер десять уже был передо мной. Я поднялся на третий этаж, протер очки и позвонил. И, как всегда, подосадовал, что не приготовился к предстоящему разговору.
Дверь открыла пожилая женщина, воззрившаяся на меня тоже через очки, но только сухие:
— Вам кого?
— Альберта Осмоловского, — сказал я, решив удостоверение не предъявлять, ибо пришел по частному делу.
— Алика нет.
— Вы его мама?
— Да. А что случилось?
Не единожды разглядывал я себя в зеркало, пытаясь отыскать какие — то чиновничьи приметы или налет официальности. Сугубо гражданское лицо, в очках, подслеповатое, задумчивое, даже постное… Ни сильного взгляда, ни настырного голоса, ни уверенных манер. Сегодня даже портфеля нет. И все — таки женщина не спросила: «Кто вы?» Она спросила: «А что случилось?», уже предполагая во мне личность официальную.
— Да ничего не случилось. Просто хотел его повидать. Он когда придет?
— Алика нет в городе.
— А где он, если не секрет?
— В плаванье, на другой половине земного шара.
— И давно?
— Больше трех месяцев.
— А как же… Был суд…
— На второй день после суда и ушел в море.
— Извините, — буркнул я и попятился от двери. На Рыбацкой набережной меня пошатнули сполохи дождя. Или шел я, не разбирая дороги, отчего ступал в выбоины?
Кто же звонил Гале Юревич? Кто приходил к ней на день рождения? Чьи телефонные звонки слышала мама? Чей звонок в квартиру слышали гости? Если все это сделала мятежная совесть, то я знаю, как успокоить ее: Гале нужно сходить к следователю Корневу и рассказать всю правду.
Я ступил в какую — то глубокую промоину, зябко вздрогнул и удивился — неужели все — таки совесть? Неужели в ней такая необъяснимая сила? Или это еще одно стечение роковых случайностей?
В конце концов, миром правит случай. Расширение вселенной, возникновение жизни на земле, появление человека… Мы работаем именно здесь, а не там; любим эту, а не ту; дружим с этим, а не с тем… Но почему? Не есть ли все сущее лишь странная комбинация случайностей?
Каких только определений детективов я не читал… Одни полагают, что детективная повесть непременно должна отвечать пяти требованиям, другие не мыслят ее без трупов, третьи хотят занимательной игры, четвертые требуют головоломок, пятые причисляют к детективу романы вроде «Преступления и наказания», и никак не меньше… Много я порасследовал уголовных дел и много прочел детективов. Поэтому вывел краткую и безупречную формулу: детектив — это произведение, в котором разгадывается криминальная тайна. Думаю, литературные критики со мной не согласятся и эту чеканную формулу станут нерачительно перегружать признаками большой литературы — идеей, стилем, подтекстом, образностью. И поэтикой…
И ошибутся, ибо детектив, что атомный реактор, — взорвется от перегрузок, то есть станет уже другим, недетективным, жанром.
Детектив — это произведение, в котором разгадывается криминальная тайна.
А теперь расскажу, как я усомнился в своем же собственном определении. Насчет разгадывания криминальной тайны…
Раньше, лет в тридцать, что я делал на дежурстве? Заваливался на диван, жесткий и потертый, как спина бегемота. И спал до первого тревожного звонка. Теперь же, в пятьдесят, когда и дома не уснуть, я раскрываю журнал и читаю — до первого тревожного звонка.
В тот день дежурство вышло удачным, ибо до середины ночи телефон не вспугнул даже случайным звонком. Я спокойно съел Лидины бутерброды, выпил термосик в ноль пять литра кофе и, главное, прочел полудетективную, полуфантастическую и полумистическую повесть. Отменная выдумка.
Когда мне показывают жизнь, намекая, что это сказка, я верю; если же мне рисуют сказку, убеждая, что это жизнь, я злюсь. Правда — неправда, верю — не верю… Пусть погибают все мафиози, а у комиссара полиции ни царапины; пусть красавица кинозвезда влюбится в главаря шайки, у которого гнилые зубы и десятисловный лексикон; пусть мертвец окостеневшим пальцем указует на своего убийцу… Но докажи это художественно.
Свои литературные вкусы я теперь скрываю, даже от Лиды. Казалось бы, с годами человек умнеет и поэтому тянется к серьезным книгам. Я же наоборот: чем старше становлюсь, тем сильнее влечет меня к литературе занимательной. Поскольку допускать, что глупею, не хочется, то пришлось искать другую причину.
Впрочем, она лежит на поверхности. Чтобы заинтересовал роман, скажем, о любви, я должен убедиться, что автор знает о ней больше моего. И о смерти знает больше, и о дружбе, и о работе — о жизни. Много ли таких авторов? Особенно раздражают меня стилисты, которые плетут многостраничные кружева лишь в свое собственное удовольствие. Думаешь, боже, да ведь вся страница твоего текста умещается в одну фразу; открой Чехова, прочти рассказ и уж потом берись за перо…
Так я размышлял в два часа десять минут. А в два часа одиннадцать минут телефон, подкопив силы в долгом молчании, взорвался прямо — таки сумасшедшим беспаузным звоном. Я схватил трубку, опасаясь, что она запрыгает, как крышка на бурлящем чайнике.
— Товарищ следователь, происшествие в пригороде.
— Какое? — спросил я, уже подтягивая к себе портфель.
— Вроде бы покушение на убийство…
Мне, разумеется, оставили место рядом с водителем, не потому, что я следователь прокуратуры, а потому что мне полста. Сзади втиснулись трое: оперуполномоченный уголовного розыска Леденцов и два эксперта — криминалист и судебно — медицинский. Короче, опергруппа.
Думаю, при столь жутком словосочетании — покушение на убийство — в сознании большинства зашевелятся тени пистолетов и пузырьков с ядами, тени страстей и судеб. Как — то молодой газетчик, пишущий на криминальные темы, заинтересовался психологией убийц. Я познакомил его с тремя делами. Он тоже ожидал столкнуться со страстями и кинжалами. Помню его лицо, когда корреспондент открывал первый том, — смесь любопытства и страха, точно в берлогу заглядывал. И помню лицо потом — разочарование и брезгливость. Еще бы. Покушение на убийство: нетрезвый муж ударил трезвую жену электрическим утюгом за то, что она ходила к соседу за спичками; трезвая жена ударила кухонным ножом в шею нетрезвого мужа за то, что он бил ребенка; нетрезвый муж и нетрезвая жена ударили друг друга по очереди туристским топориком, а уж за что, ни одному следствию не установить.
Чем дольше работаю, тем сильнее удивляюсь… Нет, не хитрости и жестокости уголовника, не его жадности, и даже не тому, что преступность не убывает, а удивляюсь низменности мотивов; вернее, не этому — мотив у преступника всегда низмен… Удивляюсь пустяшности мотивов. Залезть в квартиру и взять джинсы с кроссовками. Или спуститься по веревке с крыши двенадцатиэтажного дома на пятый, влезть в окно и взять кассеты с записями модного ансамбля…
— Боря, на что хоть едем? — спросил я Леденцова.
— Участковый сказал по телефону, что преступление в чистом поле.
— Очень существенное обстоятельство, — усмехнулся я.
Впрочем, существенное. Не квартирная склока и не семейные дрязги. Видимо, разбой, коли чистое поле.
— Что еще сказал участковый?
— Вроде бы судебно — медицинский эксперт не нужен. Судебно — медицинский эксперт крякнул. И было отчего: ему под шестьдесят, ночь, не нужен, а везут.
— Уже не нужен? — уточнил я у Леденцова.
— Еще не нужен.
— Это как же?
— Видимо, преступление еще не окончено, человека убивают, и участковый ждет результата, — пошутил эксперт — криминалист.
Он — то пошутил, но у меня был чуть ли не подобный случай — с тяжело раненым человеком возились реаниматоры; я же сидел и ждал, когда он умрет, чтобы описать труп в протоколе осмотра.
Город кончился, как отрубился. Каменная стена новостроек осталась позади, открыв тьму без огней и ориентиров. Фары выхватывали за кюветом какие — то бугры, штабеля и одинокие кустики. Потом эти бугры заметно сорганизовались в правильные ряды. Пни или кочки?
— Капуста, — вздохнул Марк Григорьевич, судмедэксперт.
Я понял его вздох: ночь, тьма, а где — то есть теплая кухня, плита, на которой, возможно, стоит тушеная капуста. Пусть котлеты: дело не в деталях. Капуста — эта, на поле, — в свете фар отбрасывала короткие голубые блики. Или мои очки запотели?
Бетонное шоссе оказалось перегороженным. Машина съехала в глубокую объездную колею и закачалась на ухабах, как морской катер. Поколыхавшись с километр, мы увидели впереди крупный грузовик, легковую машину, мотоцикл, людей — все это в перекрестии света фар.
— Приехали, — буркнул водитель.
По обе стороны дороги голубела капуста. Оказывается, моросило, отчего и заголубел воздух. Глинистая тяжелая земля сразу налипла на ботинки.
Я мысленно и привычно рассортировал стоявшую группу людей: две женщины — понятые, видимо, имевшие отношение к растущей капусте; участковый инспектор в форме; парень с металлическим шлемом в руке, мотоциклист; двое мужчин, наверняка с «КамАЗа». Мы подошли, и наши группы слились.
Мой взгляд забегал, отыскивая труп, но ничего не увидел. Тогда он обратился на громаду грузовика; наверное, там, под ним…
— Где? — все — таки спросил я участкового.
Он провел меня метров пять и показал на дорогу:
— Здесь, товарищ следователь.
К свету фар эксперт — криминалист добавил луч своего громадного, похожего на утюг, фонаря. Мы увидели глубокую, хорошо наезженную колею. И больше ничего.
— Что здесь?
— Лежал.
Как мы все и предполагали, речь шла о раненном человеке.
— Он в больнице?
— Да.
Здесь лежал, но что осматривать? Земля мокрая; поэтому крови не различишь; все затоптано — заезжено, и следы искать бесполезно; ножей, гильз и всяких ломиков не видно…
— Мужчина, женщина?
— Мужского полу.
— Документы имелись?
— Нет.
— А что при нем было?
— Ровным счетом ничего.
— Пустые карманы?
— И карманов не было.
— Во что же он был одет?
— В одеяло.
— Что, и… без брюк?
— Какие могут быть брюки, товарищ следователь, — вроде бы удивился участковый инспектор.
Сперва моя мысль пошла по пути накатанному: бродяга, без жилья и работы. А по — милицейски, бомж. Видел я их и в одеялах, и в попонах, и в шалях… Но фантастичность картины меня остановила: по осенней темной ночной дороге за городом бредет человек в одеяле и, извините, без штанов? Чай, не Испания.
— Одеяло перевязано голубой ленточкой, — сообщил участковый.
Нет, все — таки Испания.
— А гитара не привязана? — пошутил я.
— Пустышка пришпилена, — обиделся участковый.
— Пустышка… это какая?
— Которую сосут.
Не смекалист я стал. Впрочем, тугодумие всегда было при мне, как и очки.
— Вы хотите сказать, что на дороге лежал ребенок?
— Месяцев трех. По телефону так дежурному и доложил.
— Живой? — логично предположил я, ибо мертвого оставили бы до моего приезда.
— Лично отвез его в больницу, хотя и румяненький.
Мы, юристы, народ осторожный и словами с приблизительным смыслом не пользуемся. Например, следователь выезжает не на место преступления, а на место происшествия. И составляет не протокол осмотра места преступления, а протокол осмотра места происшествия. Почему? Да потому что не всякое происшествие оборачивается преступлением — это скажет только следствие. Но какие — то намеки на преступление должны быть, ибо следователь выезжает все — таки не на любое происшествие, а на криминальное.
По — моему, человеческая натура запрограммирована на хорошее. Это почти необъяснимо, поскольку и зверь природный в нас сидит, и тысячелетия социальной борьбы прошлись по нашей наследственности, и теперешняя жизнь не всегда радует… А вот почти любой ждет хорошего и надеется на лучшее. Предложи ста человекам решить какую — нибудь кошмарную жизненную ситуацию — не сомневаюсь, что девяносто девять увенчают ее благополучным концом. Это я и про себя.
Грудной младенец в колее… Куда же пошла моя следственная мысль; та самая, которая за двадцать лет работы проникла во множество тайных и путаных дел? Ребенка обронили; везли, а он вывалился. И ни опыт меня не остановил, ни заведомая глупость этой версии. Почему же? Да потому что сознание противилось, прямо — таки глушило другую версию, очевидную — ребенка подложили под смертоносные колеса.
— Сергей Георгиевич, может, его потеряли? — предположил Леденцов, еще одна добрая натура.
— Как полено, — усмехнулся Марк Григорьевич.
— Ага, а завтра хватятся, — буркнул я.
— Могли оставить, чтобы кто — нибудь подобрал, — упорствовал оперуполномоченный.
Я понимал Леденцова — не хотелось ему такого жуткого криминала, как покушение на убийство. А здесь, пожалуй, состав преступления чистый. И надо еще подумать, не есть ли это покушение на убийство с особой жестокостью. Младенец, беспомощное состояние, мучительная смерть…
Я посмотрел на колеса: литые резиновые жернова мне по пояс. Боже, расплющили бы.
— Ребенка не подкидывали, а обрекли на смерть.
— Откуда вы знаете, Сергей Георгиевич? — усомнился Леденцов.
— Иначе положили бы на шоссе, на асфальт, где он хорошо виден, а не в колею.
— Пожалуй, — Леденцов многозначительно кивнул.
— И проще было бы оставить в любом парадном, — добавил я.
Дождик зачастил. Капуста стояла отлакированной тончайшим голубым лаком. Я махнул водителю, и он понятливо подогнал нашу машину к самой колее. Но прежде чем забраться под крышу и писать протокол, я вместе с экспертом — криминалистом проделал множество действий.
Сперва привязался к местности, ибо капустное поле оказалось равным, наверное, государству Люксембург. Потом вместе со всеми прочесал кочанные ряды по километровой окружности в поисках каких — либо следов. Затем изучил колею: сфотографировал, замерил и взял на всякий случай образцы почвы, которая могла остаться на обуви преступника. Вроде бы все. Но мне пришла в голову мысль зрелого профессионала…
Найти на месте преступления орудие убийства — большая удача, ибо преступник редко оставляет нож, топор, пистолет или, скажем, кусок металлической трубы. Здесь же оставил. Возможно, не все бы юристы со мной согласились, но коли задуман способ убийства, то предусмотрено и орудие — оно стояло в темноте, как доисторический мамонт. Я измерил высоту и ширину колес и попросил эксперта сфотографировать вместе с общим видом грузовика. Я задумался: закон велит орудие убийства приобщать к уголовному делу. Я глянул на могучий бампер, которым можно деревья корчевать; попробуй, приобщи — нас всех здесь вместе взятых можно к этой махине приобщить, но ее к нам… Обычные тревоги на месте происшествия.
Протокол осмотра был составлен и подписан. Что же дальше? Водители «КамАЗа» следовали на Украину, поэтому их надо срочно допросить и отпустить. Я распределил обязанности: на себя взял допросы, а Леденцова послал в больницу изъять одежду младенца и получить справку о состоянии его здоровья.
— Сергей Георгиевич, есть версии? — спросил Борис.
— Мать.
— Глянуть бы на нее.
— Найди и глянь.
Участковый инспектор повез нас в ближайшее отделение милиции. Странная ночная колонна: впереди мотоциклист, затем оперативная легковушка, а замыкает ревущий «КамАЗ».
Пока ехали, я думал.
Легко мы бросаемся этим словом — думал. А наше мышление заключается всего лишь в воспоминании подобных событий и сравнении их с вновь возникшим. Поскольку старые ситуации в свое время были как — то разрешены, то мышление, в сущности, сводится к сопоставлению готовых блоков, даже штампов, с новым событием. Мы как бы новенькое примериваем на старенькое. И коли не подошло, никак и никуда не легло, то новенькое отвергается. Я не принимал этот открытый мною — мною ли? — закон мышления: неужели вся интеллектуальная мощь сводится лишь к перебору штампов? Не мышление, а кубик Рубика. Но именно этим я сейчас и занимался.
Сколько у меня было с младенцами — десятки? Несколько раз обнаруживали новорожденных в мусорных баках, как правило задушенных. Однажды в трамвае нашли чемодан с мертвым ребенком. Подкидывали живых к дверям квартир и к отделениям милиции… Как — то ушлая девица — противно и вспоминать — родила в ведро с водой, чтобы ребенок не успел вдохнуть и сошел бы за мертворожденного. А еще была история, когда младенца на ночь запихнули в холодильник, а утром… Но об этом стоит как — нибудь рассказать отдельно.
В милиции мне выделили прокуренную комнату с письменным столом и тремя стульями: то ли какая — то дежурка, то ли специальное помещение для подобных ночных бдений. Запах табачного дыма, многослойно въевшегося в стены и мебель; какой — то усредненный людской дух от почти круглосуточной работы; голый стол, тертый — перетертый папками и протоколами; темное окно, потренькивающее от налета порции крупных капель… Именно в таких комнатах меня охватывает внезапная командировочная тоска по дому.
С мотоциклистом разобрался я скоро: к злополучному месту подъехал он позже, и водители «КамАЗа» послали парня звонить в милицию. Да он и городской, можно вызвать в любое время. Отпустив его домой, я пригласил из коридора первого водителя.
Крупный мужчина в теплой синтетической куртке, которая поскрипывала от движения выпирающих плеч.
— Разденьтесь, — предложил я.
Без куртки его фигура, обтянутая тонким свитером, стала еще монолитнее; правда, портила ее подушка живота. Широкое обветренное лицо выглядело усталым; впрочем, была ночь. Но в темных блестящих глазах жило молодое любопытство, отчего они казались на этом солидном лице немного чужими.
Одни необходимые данные я переписал в протокол из паспорта, о других спросил. Чепинога Афанасий Никитович. Пятьдесят два года. Живет на Украине. Там же находится и автопредприятие. Женат, двое детей.
— Афанасий Никитович, давно работаете водителем?
— Более тридцати рокив, лет, значит. Правда, половину этого срока на такси рулил.
— Почему перешли на грузовик?
— Вез как — то пьяного, а у него карбованцев не оказалось. Надо же расплачиваться. Он бутылкой с плодоягодным тюкнул меня по темечку и убежал. Я вроде как одурел. Его, правда, тут же поймали. Но я простил. Простить простил, а с такси ушел — обидно.
— Значит, водитель вы опытный…
— Всю жизнь за рулем.
Широкой пятерней он провел по черным, чуть тронутым белой строкой волосам и на короткое время втянул живот. Видимо, чтобы не рос. И выбрит водитель гладенько, несмотря на глубокую ночь; и пахнет от него не бензином, а одеколоном. Молодящихся я одобряю; это лучше, чем стареть некрасиво.
— Какая скорость у «КамАЗа»?
— По шляху давали под восемьдесят.
— Ну а по объездной колее?
— Убавили до тридцати.
— При тридцати можно грузовик остановить внезапно?
— Неможно. Он сам весит восемь тонн, да лесу кубиков сорок.
Чепинога сильно и скоро вжал живот и молодо зыркнул на меня — вижу ли? Откуда у него силы, когда время уже к четырем? Предутро.
— Кто был за рулем?
Водитель вдруг стал думать, ероша жесткие волосы.
— Не помню.
— Не помните, кто держал баранку? — удивился я.
— Та ж ночь, вздремнешь чуток и все позабудешь.
— Хорошо, кто первый увидел ребенка?
— Я.
— Подробнее, пожалуйста; как увидели, где, когда…
— А может, первый увидел Петро?
— Значит, не вы?
— А может, увидели вместе.
— И это не помните?
— Так ведь один рулит, второй дремлет.
— Но тогда тот, кто рулил, и увидел первым, должен был разбудить спящего?
— Оно, конечно, так, да в голове мешанина. Ночь, притомился трошки, — и такой подарочек.
Мои ночные дежурства подтверждали правоту его слов. Ночью мир видится слегка иначе, чем днем; в домах, улицах, лицах и собственных мыслях появляется чуточку иррациональности, как в полотнах импрессионистов. Не зря есть пословица, что утро вечера мудренее.
— Афанасий Никитович, что же вы увидели?
— Вроде как бугорок. Или плошка какая. А потом бачу, что оно имеет цвет, вроде как той же капусты, сине — зеленый. Кричу Петру, чтобы тормозил…
— Значит, за рулем был напарник?
— Да? — вроде бы удивился он.
— Я спрашиваю вас…
— Выходит, Петро…
— Вспомнили?
— Вспомнил: у меня живот схватило от домашнего сала.
— Ну и что?
— Вот мы с Петро и менялись каждую хвылинку.
Хвылинка — это вроде бы по — украински минутка. Но зачем меняться каждую хвылинку, если у одного заболел живот? Разве второй не может посидеть за рулем? Или уж такой строжайший график смен?
— Дальше, — потребовал я.
— Выскочили мы с Петром и очам своим не верим… Дите на дороге; живое, на холоду и дождю. Лежит и пулькает. А вокруг ни хаты, ни человека. Петро и говорит, отвезем, мол, его к Танюхе. А тут мотоцикл. Мы и послали парня в милицию.
— Танюха — жена Петра?
— Он еще парубок, неженатый.
— Значит, Танюха — ваша жена?
— Моя жинка Оксана.
— Кто же Танюха?
— Не знаю.
— Вы только что сказали, что Петр предложил отвезти ребенка к Танюхе…
— А — а… Мы всех женщин зовем под одну гребенку, Танюхами.
— Какую же Танюху имел в виду ваш напарник?
— Да никакую. Мол, отвезем вообще, к какой — нибудь Танюхе.
— Вы хотите сказать, что он предложил отдать найденного ребенка любой женщине?
— А вдруг бы милиция не приехала? Куда его девать…
От сильно брошенного залпа капель стекло запело тоненько. Не укреплено, что ли? Тьма, ветер, дождь — для осени хватит. Так еще и плаксивое стекло. Тьма, ветер, дождь, плаксивое стекло, да еще и человек, похоже говоривший неправду. Ложью следователя не удивишь. Но этот Чепинога — свидетель, мой союзник в поисках правды. Поэтому и говорил я с ним расслабленно, не готовый к сюрпризам; я даже об ответственности за дачу ложных показаний его не предупредил.
Впрочем, не тороплюсь ли? Бывают такие путаные люди, что затмят любой наияснейший вопрос. И рвачи бывают безудержные: может, эти ребята спешили со своими кубиками леса и валандаться с каким — то ребенком им было не с руки. Отдать встречной Танюхе — и все.
— Афанасий Никитович, я вас допрашиваю официально. И я вас должен предупредить об ответственности за дачу ложных показаний…
— Та какие ложные?
Теперь, когда я смотрел на него уже следственным взглядом, мне все приоткрылось. Ложь отыскать трудно только в лживом человеке — у честного она проступает на лице, как сквозь кальку. И я не смог бы указать на ее конкретные приметы: Чепинога не краснел, не бледнел и не потел. Но взгляд стал каким — то легким, готовым перепрыгивать с предмета на предмет; крупные губы были странно неспокойны, точно хотели уползти с лица; уже не поправляемые волосы рассыпались безвольно; уже не втягиваемый живот выполз на свободу… Оказывается, нашлись конкретные приметы лжи. Правда, раньше этого человека я не знал и сравнивать теперешнее его состояние было не с чем.
— Гражданин Чепинога, так кто же первым увидел ребенка?
— Не помню. Це хиба важно, товарищ следователь?
Совершенно неважно. Но я хотел понять, почему сбивается свидетель, давая такие элементарнейшие показания.
— Что было дальше?
— Вышли. Бачим, младенчик. Ну, где искать милицию? А тут мотоцикл фырчит…
— А про Танюху — то?
— Пошутковал Петро, товарищ следователь. Я тоже ему пошутил.
— Как же?
— Верно, говорю, что детей находят в капусте.
Я вздохнул. Как это ни странно, но меня не раз подводила четкая логика. Следственная версия не похожа на чертеж задуманной машины, потому что в него, в чертеж, не вторгается жизнь. Я требую от водителя логичного поведения… А ведь была ночь, тьма, дождь, длинный путь, ревущий мотор, да живот болел. Видимо, это лишь часть известных мне привходящих факторов. Не одолела ли меня профессиональная мнительность?
— Афанасий Никитович, сейчас живот болит?
— Ни — ни, — испугался он, точно ждал от меня каких — то процедур по проверке его недомогания.
— Посидите в коридоре, и пусть войдет напарник.
Я подумал: ночь, следователь допрашивает, оперативники бегают, ребенок в больнице… А ведь где — то есть мать. Спится ли ей в эту ночь с черными дождями и тренькающими стеклами? И видит ли она сны, голубые, как капуста на том поле?
Неудобно признаваться, но материнская любовь меня трогает мало. По двум причинам.
Несколько лет я занимался расследованием преступлений несовершеннолетних. И убедился, что зависимость отцов и детей наипрямейшая: какие родители, такие и дети; какие дети, такие у них и родители. Насмотрелся. Никогда не забуду старушку, бросившуюся на Леденцова и лупцевавшего его сухими голенькими кулачками, — не давала сына — убийцу, которого в день убийства и напоила самогоном. Насмотрелся.
И по другой причине не восхищает материнская любовь — от инстинкта она, а не от разума. Заложена природой, как, скажем, сохранение жизни или размножение. Как и у животных. Есть такая муха, яйца которой могут дать потомство только во внутренностях другого животного. Так эта муха — мамаша находит лягушку и снует перед ней до тех пор, пока земноводное ее не проглотит — добровольно погибает ради своих детей.
Вот я и думал… Не хватило у этой матери ума ребенка пристроить, но почему же инстинкт не сработал? Разумеется, я допускал, что ребенка могли украсть и бросить в поле. Но тогда бы мать оборвала телефоны в милиции…
Напарнику, Петру Ивановичу Зуеву, оказалось двадцать шесть лет. В сыновья годился Чепиноге, но молодость его скрадывалась неказистостью: небольшого роста, потертая куртка неопределенного цвета, шершавые плохо выбритые щеки, кепчонка, разбитость во всей фигуре… И никакого запаха одеколона.
— Рассказывайте, — устало предложил я.
— Как свернули с бетонки на темную землю, на эту капусту, так я и загадал: если проедем с километр и не тряхнет, то ЧП не будет, а если тряхнет…
— Подожди — ка, — перешел я на ты, что позволял мой возраст да и как — то сближающая ночь. — Почему загадал?
— Привычка у меня такая. Иду по улице и думаю: если женщина добежит до автобуса, то пойду в кино, а если не успеет, то пойду к знакомой.
— Кстати, как ты их называешь?
— Кого?
— Знакомых женщин.
— У какой какое имя.
— Всех, вообще, собирательно…
— Девушки, дамочки, герлы… Шутя — телка.
— Ну а Валюха, Нинуха?..
— Такой манеры нет.
Видимо, такая манера была только у Чепиноги. Но Зуев о ней не упомянул.
— А почему ждал ЧП?
— Объезд, земля жирная, дождь… Буксануть ничего не стоит.
— Кто сидел за рулем?
Мне показалось, что он надумал уйти, — так резко отвернулся к двери. Посидев в этом положении добрую минуту, водитель поворачивался ко мне сложно, точно был свинчен из отдельных частей: сперва повернул плечи, потом голову, а уж последним вернулся его потускневший взгляд.
— Кто же сидел за рулем?
— Не помню.
И он не помнит? Усталость с меня скатилась, как с того гуся вода; я понял, что тихому ночному следствию пришел конец.
— Не помнишь, что с тобой было три часа назад? — жестко спросил я.
— Может, у меня была баранка, а может, у дяди Афанасия.
— Дядя Афанасий не мог сидеть за рулем.
— Почему? — нахмурился Зуев.
— Разве у него ничего не болело?
— Зуб ныл, так это еще в Лесоповальном.
На честном лице, как на хорошем телеэкране, все видно: про руль соврал, про зуб сказал правду.
— Кто первый увидел ребенка?
— Сейчас не помню.
— Что ты предложил сделать с ребенком?
— Как что? — опешил он искренне. — Милицию вызвать.
— А не Танюхе отдать?
— Какой Танюхе? — делано удивился Зуев.
Я ничего не понимал. Искренность при словах о милиции и неправда при упоминании о злополучной Танюхе. Водители бесспорно давали ложные показания, ибо путались в простых вопросах, как в сложнейших формулах. Удивляло меня и то обстоятельство, что они не сговорились. Время у них было.
— Зуев, почему вы говорите неправду? — вернулся я к «вы», потому что ложные показания указуют на преступление, а с преступниками лучше без панибратства.
— Все как есть, — буркнул он в пол.
Любители детективов привыкли к загадкам глобальным, что ли: кто убийца, как проникли в банк, где бриллианты?.. Но, ей — богу, передо мной стояли вопросы не легче.
Во — первых, криминальные. Что водители скрывают? Видимо, то, что связано с найденным ребенком, то есть с преступлением. Коли скрывают, то причастны. Их ребенок? Но где его взяли, зачем привезли в поле и почему сами вызвали милицию? Или это ребенок их знакомых?
Во — вторых, вопросы организационные, что ли… Я дежурю, мое дело провести лишь необходимые следственные действия. Но водители с Украины; отпустить их значило уже не работать по горячим следам и, главное, поставить следователя, который примет дело к производству, в труднейшее положение.
— Зуев, вы были предупреждены об ответственности за дачу ложных показаний, — нажал я угрожающим голосом.
— Да зачем мне врать? — чуть не взмолился он.
— Но как не помнить, кто сидел за рулем!
— Главное — то помним. Увидели ребенка, остановились, послали за милицией…
— Ну а второстепенное?
— Я транзистор врубил. Днем дядя Афанасий не дает включать. Группа «Мопед» выдавала «металл».
Между ними следовало бы провести очную ставку, что во время дежурных выездов делается редчайше. Я сразу представил ее нудность и бессмысленность: будут уточнять, препираться и подгонять свои показания друг под друга. Да и есть ли в дежурном портфеле бланки протоколов очных ставок?
Вернулся Леденцов. Я кивнул Зуеву на дверь, предлагая подождать в коридоре. Развернув пакет, оперуполномоченный показал одеяльце, распашонки с чепчиком и две пеленки, между прочим обе мокрые. Потом я прочел медицинскую справку: мальчик, примерно пяти месяцев, здоров, родовых отметин не имеет. Скорый Леденцов дал мне и другую справку: заявлений о пропаже ребенка ни от родителей, ни из детских учреждений не поступало. Тогда я рассказал про путаные показания шоферов.
— Выходит, две версии? — удивился он.
— Да, эти водители или какая — нибудь мамаша.
— Или папаша.
— Или вместе.
— А если бабушка? — предположил Леденцов.
— Скорее всего, ребенка привезли на каком — то транспорте.
— Почему?
— Не шел же человек с ребенком по ночному полю…
— Проще на «КамАЗе», — подбросил оперативник сомнений к первой версии.
Мы одновременно глянули в окно — там ничего не менялось, точно наступила вечная ночь. Какой они длины в конце сентября?
— Сергей Георгиевич, что дальше?
Когда не знаю, что делать, я прислушиваюсь к себе…
Интуицию полагают даром божьим, якобы озаряющим человека редко, может быть раз в жизни. Я же думаю, что интуиция присуща разуму как естественный метод отбора явлений. Интуицией пользуются чаще, чем это принято считать. Девять решений из десяти принимаются интуитивно. Иначе следовало бы допустить, что все люди думающие, с чем я ради истины никогда не соглашусь.
— Едем, — сказал я.
— Куда?
— На капустное поле.
Для повторного выезда на место происшествия поводы случаются часто. Например, преступник показывает, что, где и как; или еще раз ищутся вещественные доказательства, какая — нибудь гильза или элементарная пуговица; иногда осматривают все заново уже при свете дня… Повторные интуитивные выезды на место преступления законом не предусмотрены. Поэтому даже во мраке автомобиля мне виделся недоуменный взгляд Леденцова. Может быть, его удивил не сам выезд, а мое решение взять с собой «КАМАЗ».
Странная картина: по ночному городу разъезжает милицейская машина, за которой послушно пыхтит тяжеловоз с многометровыми сосновыми бревнами.
Через двадцать минут мы были на месте. Сложнее оказалось с понятыми. Леденцов укатил их искать к каким — то далеким тусклым огням. Я посмотрел на часы — четыре.
Тьмы не убавилось, но дождик вроде бы истощился, оседая на мои очки моросью. Тугие кочаны в свете камазовских фар развесили голубые слоновьи уши. Кто — то сильно пробежал по бороздам, задевая эти уши и разбрызгивая тяжелые капли. Наверное, заяц.
Как же здесь лежал ребенок? Темень, дождь, зайцы… Впрочем, что там зайцы по сравнению с камазовскими колесами; что там зайцы по сравнению с мамашей, отправившей его на смерть в колею?
Я всегда считал, что преступление походит на атомный взрыв, происшедший от постепенного накопления критической массы. Преступление — это высшая степень аморальности. Но сперва долго копятся, если можно так сказать, мелкие безнравственности. Пока не наберется их на преступление. Я вот стою в четыре часа утра посреди капустного поля под черным набухшим небом и злобствую на неведомую мне мамашу… А уж так ли мы шумны против тех мамаш, которые оставляют младенцев — нет, не в колее, — а в родильных домах? А разве осуждаем родителей, которые рожают и спихивают детей — нет, не в колею, — а бабушкам? А разве мы кипим благородной яростью, когда родители бросают ребят — нет, не в колею, — а на волю стихий, то есть не воспитывают? И пусть мне не говорят, что человек, укравший яблоко, не обязательно ограбит банк. Одни тысячи родителей воспитывают кое — как, другие тысячи пошли дальше — отдали бабушкам, сотни уже откровенно отказались от младенцев, ну а одна мать, десятитысячная, положила в колею. Степень разная, но суть одна. Я, следователь, борюсь с крайней степенью, а кто борется с сутью?
Леденцов привез тех же самых понятых, которые сонно озирались, пытаясь увидеть то, ради чего их привезли. И тогда меня задел конфузливый страх: я походил на артиста, вышедшего на сцену и позабывшего текст. Пять пар глаз смотрели на меня ожидающе.
Привязались к местности мы легко: стоянку грузовика нашли по кучке прелых капустных листьев, место младенца — по расковыренной мною земле. Похоже, что за это время тут не прошло ни одной машины.
— Что дальше? — нетерпеливо спросил Леденцов.
— Куколку бы.
Он сделал ее из моего портфеля, ватника понятого и своего шарфа. Вышел сверток размером с найденного младенца.
— Клади, — приказал я. Оперуполномоченный, опустив сверток в колею, догадался:
— Хотите сфотографировать?
— Пока нет.
Я и сам еще не знал, чего хочу.
— Он лежал так? — спросил я водителей.
Они торопливо кивнули. Я взялся за ручку дверцы и, превозмогая некоторую грузность тела, влез в кабину. Она была обжитой, как крохотная комнатка: сумки, термос, наклеенные картинки, транзистор, какие — то журналы… И запах стоял не бензина, а того одеколона, которым пахло от Чепиноги. Мой взгляд перебежал на дорогу…
Сперва я не поверил своим очкам — снял их и тщательно протер. Потом не поверил лобовому стеклу, но оно было лишь в мелких каплях. Тогда я не поверил глазам: близорукие все — таки, минус восемь.
— Борис!
Леденцов птицей вспорхнул в кабину. Я показал на дорогу. Его белесые ресницы, как и рыжеватые усики, растворились в слабом матовом свете лампочки, а глаза кругло смотрели на жирные провалы колеи:
— Ничего же не видно!
Смешанное чувство накатило мгновенной волной: радости от того, что оправдалась интуиция, и необъяснимой грусти, может быть потому, что не хотелось мне считать ребят преступниками. Но, как и волна, все сразу отхлынуло, уступив место нервной деятельности.
После Леденцова пригласил я в кабину понятых, которые тоже куклы не увидели. А потом водителей, сразу двоих, хотя мелькнула легкомысленно отброшенная мысль, что надо бы по одному, как велит уголовно — процессуальный кодекс.
— Так, гражданин Чепинога, что видите?
— Пока не бачу…
— Гражданин Зуев, может быть, вам видна кукла?
— Нет.
— В своих показаниях вы оба заявили, что остановились, потому что увидели ребенка. Подтверждаете свои слова?
— Подтверждаем, — ни на секунду не задумался Чепинога.
— Колея полметровая, да еще бугорок, — объяснил Зуев причину невидимости.
— Тогда почему же вы остановились?
— Может, младенчик трошки торчал? — вслух задумался Чепинога.
— Привстал, — поддакнул Леденцов, стоявший у открытой двери.
— А вдруг он гукал? — предположил Зуев, сомневаясь в своих собственных словах.
— Ага, так гукнул, что заглушил мотор, — опять вмешался оперуполномоченный.
— Товарищ сотрудник шуткует, а мы говорим святую правду, — сказал Чепинога с долей обиды.
Товарищ сотрудник продолжал шутковать. Сделав рукой не понятый мною знак, он дошел до скрытой куклы, застегнулся, покрепче нахлобучил шляпу — и сел в колею. Видимо, на куклу. Картинка: разверзнутая твердь, откуда высовывается человек, жмурясь от бьющего в глаза света. Что — то в духе Гойи. Но человек, то бишь товарищ сотрудник, вдруг пропал, будто земля поглотила его. Лег.
— Даже мужика не видно, — где — то внизу, в темноте, сказала понятая.
— Повторяю вопрос. Гражданин Чепинога и гражданин Зуев, почему вы остановили грузовик, вышли и обнаружили ребенка, если увидеть его в колее не могли?
— Бис его знает, — ответил за обоих Чепинога. Много я перевидал преступников. Поведение каждого индивидуально как и человеческие лица. Но всегда и во всех преступниках проглядывает чувство вины. Бывает, что явно, — хоть плачь вместе с ним. Чаще всего скрытно. Иногда так незримо, что не всякий и заметит. Случается, чувство вины принимает такое причудливое выражение, что разгадать его под силу лишь психиатру. Разумеется, я говорю о серьезных преступлениях.
Эти двое водителей неожиданно стали для меня интересны. Не с криминальной точки зрения: они ли подложили младенца или не они; если они, то зачем, если они, то чей ребенок?.. А интересны психологически, и прежде всего в теперешнем своем поведении. Думаю, что интересное — это еще не познанное. Вот и не мог я понять… Виноватыми они себя вроде бы не чувствовали. Но мне казалось, что эта виноватость не та, вроде бы как не уголовная. Почти безмятежное «бис его знает» виновный сказать не мог. Или они скрывают женщину? Или юридически не грамотны и виновными себя не числят, коли ребенок не их?
Что с ними делать? Для ареста улик недостаточно, а задерживать их на трое суток в милиции мне не хотелось. И отпускать на Украину нельзя.
— Гражданин Чепинога, гражданин Зуев, вам придется погостить в нашем городе. Капитан гостиницу устроит.
— А документ потом дадите? — спросил Чепинога.
— Непременно.
И он успокоился.
Слава богу, выездов больше не было. Правда, когда забрезжил рассвет, дежурный ГУВДа пытался отправить меня в парадную какого — то дома, где нашли труп старушки. Но я не поехал, переговорив по телефону с врачом, — типичная остановка сердца, смерть без всяких признаков насилия.
В одиннадцать тридцать я уже сдавал дежурство. Как и предполагал, заместитель начальника следственного управления поручил следствие мне, хотя капустное поле относилось к другому району. Впрочем, не начинать же другому следователю все заново?
Мое возвращение с дежурства Лида превращала в какой — то ритуальный день. Ванна налита, обед на столе, телефон отключен, а сама она ходит, словно в доме появился больной. В доме же появился всего лишь усталый и неспавший человек, который, конечно, и в ванну нырнет, и отдаст должное обеду, и к телефону не прикоснется… Но главное для этого усталого человека, пожалуй, не ванна с обедом, а короткий последующий час… Горячая вода, пища и покой так меня разморили, что сознание впало в промежуточное состояние меж сном и бодрствованием. Я смотрел на Лиду, тихо ходившую по кухне, и мои мысли как бы плыли рядом, не очень — то трогая дремотный мозг.
— Выезды были? — спросила она, как всегда, опасливо.
Десятки раз объяснял я, что следователь приезжает к шапочному разбору. И все — таки Лида упорно полагала, что выезд на место происшествия есть не что иное, как пресечение действий злоумышленников; что я лично вяжу убийц, заваливаю хулиганов и бегаю за ворами. После дежурства она всегда окидывала меня щупающим тревожным взглядом — нет ли следов пуль, финок и кастетов.
В молодости я Лиде о преступлениях не рассказывал — уж больно она пугалась. Теперь же, спустя почти четверть века, некоторые уголовные дела мы обсуждали. И сейчас, прорываясь сквозь сонное оцепенение, я поведал про водителей, колею и подброшенного ребенка.
— Грудного под колеса? — она всплеснула руками.
— Представь.
— Сережа, ты чего — то напутал.
— Если бы.
— Я готова подписаться под любым документом, что мать не способна убить своего ребенка.
— В нашем пятимиллионном городе, думаю, ежемесячно находят задушенных новорожденных.
— Ну, это не матери, это девки. Только что рожденный для них не ребенок.
— Лида, я полно знаю матерей — убийц.
— Их так много?
— Тысячи, десятки тысяч…
— Сидят в заключении?
— Зачем… Живут и здравствуют.
Лида сняла с заварочного чайника петуха и налила мне чаю. Запах мяты и чабера вконец затуманил мне голову, задав ей особые, дремотно — философские мысли…
Где — то сейчас выезжали на места происшествий, проводили очные ставки, уличали и допрашивали; где — то обнаруживали взломанные двери и пустые сейфы, трупы и младенцев на дорогах… Здесь же мягко плавали Лидины руки, склонил красный гребешок хохлатый петух и сладкий запах трав усыплял человека. Эти два места — скажем, колея с младенцем и моя кухня — никогда, слава богу, не совместятся. Но ведь чем — то они связаны? Временем; они существуют в одном проходящем времени. Не насмешка ли над всем сущим? Я хотел бы вечно сидеть в блаженном кайфе, видеть полные Лидины руки, слышать никому не слышное шуршание ее волос, переглядываться с петухом и дышать травяным чаем. Но вечно не могу, потому что время, видите ли, одинаково течет что для меня, что для преступника. У нас с ним одно и то же время. Впрочем, какое там одно и то же — мое он время берет, мое. Пока я тут пью чай, какой — нибудь дурак вынашивает подлость. И еще прибавится мне дело, как оно прибавилось этой ночью.
— Сережа, как же убийцы могут жить и здравствовать?
— К ответственности не привлекают.
— Почему?
— Потому что они защищены крепчайшей броней — святостью материнства.
— Ты, видимо, преувеличиваешь…
— На той неделе я закончил расследование самоубийства. Тридцатилетний парень повесился. Оставил двоих детей.
— Почему повесился?
— Алкоголик. Так вот, когда ему исполнилось двенадцать, мать собрала одноклассников и наварила бражки. Ребята напились до полусмерти. И всю жизнь сыночка угощала и бегала за бутылкой. Теперь таким же манером воспитывает внуков — сирот. Кто же она, как не убийца?
— Таких мало.
— А матерей, которые нарожали по пять — восемь детей, сами попивают и развлекаются? Дети выходят и преступниками, и умственно отсталыми, и морально ущербными…
— Сережа, ты говоришь не про убийства, а про худое воспитание.
— Убивать в детях душу — не убийства?
Дьявольская работа. Где бы поговорить с женой о книгах, о музыке, о дождливой осени, об уносящем нас времени; в конце концов, где бы рассказать жене о сизой капусте, залитой светом фар и походившей на голубовато — синее застывшее море… Я трундучу про мам — убийц. А в глубине сознания, как в тайной норе, прикрытой туманной дремой, ворочается беспокойство о ребенке, водителях и грузовике с лесом.
— Одна мать, — вспомнилось мне, — выходила с мужем на кулаки, а сынишке приказывала все писать на магнитофон. Для суда.
— Да ты спишь, материнский ненавистник, — засмеялась Лида.
— При чем тут ненавистник… Я верую в то, что идет от разума, а не от инстинктов.
— А твоя любимая интуиция?
— Она от бога.
— Сереженька, а любовь тоже от разума? — спросила Лида, уже поднимая меня из — за стола.
— Если любовь от инстинктов, то грош ей цена.
— Когда проснешься, я с тобой разберусь, — пригрозила Лида.
После дежурства стелили мне на диване, ибо все — таки день. Лида закрыла окно, задернула шторы и заглушила радио. Уложенный и укрытый, со всех сторон взбитый и подоткнутый, закачался я на волнах подступившего сна.
— Сережа, ты сказал, что распашонка и вся одежда опрятные? — вдруг спросила Лида.
— Да.
— От худой матери аккуратности не жди. И говоришь, что ребенку пять месяцев?
— Примерно.
— Сережа, его бросила под колеса не мать.
— Почему же?
— Потому что за пять месяцев успело проснуться материнство.
Мое сознание заработало импульсами: за пять месяцев проснулось материнство — не мать бросила — значит, водители — Минога, то есть Чепинога, — от него пахнет одеколоном…
Следующий день начался у меня с размышления над цифрой семь. Магическое число. Семь дней в неделе, семь смертных грехов, семь раз отмерь, до седьмого пота, на седьмом небе, семь нот… Говорят, начав ходить, Будда сделал семь первых шагов. Самое поразительное установили психологи: оказывается, человеку трудно принять решение, если нужно учесть более семи факторов.
Все это я к тому, что в моем сейфе лежит ровно семь уголовных дел. Расследовать такое количество преступлений одному человеку одновременно — значит работать на износ. Все виды деятельности так или иначе нормированы, все рабочие места проверяются на запыленность и освещенность, все работники проходят медицинские осмотры… Кстати, когда я был у врача? Зашел бы ко мне деятель профсоюзов с каким — нибудь делометром.
Хорошо, семь дел. Но получил и восьмое. Психологи вот говорят, что ничего нельзя держать в голове больше семи; тот же Будда сделал всего лишь семь шагов…
Поразмышляв, я пришел к выводу, что прежде всего засесть надо именно за восьмое дело, ибо другие так или иначе определены: кто — то арестован, кого — то ловят, кому — то посланы повестки… Восьмое дело, восьмое преступление, в сущности, не раскрыто — преступника нет. Или есть, двое, ждущих в гостинице моего звонка? Сегодня следовало их допросить подробно, при свете дня, по всем правилам процессуального искусства.
Я достал наработанные ночью бумаги и стал их перечитывать. Мною давно замечено, что перемена ракурса, что ли, капельку меняет и сам взгляд; уже известный факт, воспринятый в другом месте, в другое время и при других обстоятельствах, приносит и дополнительную информацию. Поэтому читал я долго, как неграмотный, думая, возвращаясь назад, сопоставляя и вновь перечитывая. Протоколы, протоколы: допросов, места происшествия, изъятия детской одежды, ее осмотра… Много я за ночь понаписал. Здесь же был и путевой лист, взятый мною для осмотра. Не снять ли с него копию… А для чего?
Путевой лист как путевой лист: марка грузовика, номер, место отправления, место назначения, часы выезда, характер груза… Я еще ничего не увидел и ничего не понял, но мое сознание всполошилось, точно приняло крик беды. Мои глаза забегали по цифрам и скупым словам, по графам и клеточкам. Я чего — то искал, еще не понимая, чего…
Взгляд сам собой остановился на цифре восемь.
Телефон, как ему и положено в таких спешных случаях, оказался занятым уже на второй цифре. Но я вертел диск, пока чуть ленивый голос не сообщил:
— Вас внимательно слушают!
— Здравствуй, Борис!
— Здравия желаю, Сергей Георгиевич. Автобусные пути мы отработали. Ни женщину, ни мужчину с ребенком никто не видел. Заявлений о пропаже младенцев по — прежнему нет.
— Борис, сколько часов езды от Лесоповального?
— Часа три.
— Водители выехали оттуда в восемь утра.
— Как вы узнали?
— По путевому.
— А в капусте оказались после двух ночи… Где же они, Сергей Георгиевич, были весь день?
— Вот и я думаю…
Мы помолчали; видимо, думали оба. Но Леденцов своей оперативной душой уже догадался, что предстоит чего — то или кого — то искать.
— Их надо потрясти, — предложил он путь короче.
— По — моему, ребенок появился из этого временного прогала.
— Я и говорю: шоферов потрясти.
— А если не скажут?
— Предлагаете съездить в Лесоповальный?
Есть оперативники рослые, видные, напористые, галантные. Но мне стали нравиться такие, как Борис Леденцов: неказист, в глаза не бросается, вроде бы дурашлив… Прирожденный сыщик.
— Боря, там может быть ниточка.
— Сейчас одиннадцать. Или позвоню из Лесоповального, или приеду.
— Успеешь ли? Туда три часа, оттуда три, да там надо…
— Туда и за два часа доберусь, Сергей Георгиевич.
Конечно, уголовный розыск поручения прокуратуры исполняет… Но бросить все свои дела по первому моему звонку мог только Леденцов.
Мне оставалось ждать. Я позвонил в гостиницу и перенес встречу с водителями на завтра. Чепинога согласился безропотно, как и положено преступнику.
Повестками я никого не вызвал, поэтому взялся за трехтомное дело, прекращенное в прошлом году следователем другого района и начатое производством по вновь открывшимся обстоятельствам. Читать не перечитать — о спекуляции видеомагнитофонами. Интересно, где те психологи, которые не могут справиться с семью факторами? В этом одном деле всяких факторов и фактов более сотни.
Но мысли, как бы подтверждая выводы психологов, постоянно утекали к происшествию с младенцем. И вспомнился сонный мой разговор с Лидой; она, в сущности, сказала, что женщина матерью не рождается, а становится. Я ведь знал об этом.
Давно, еще до рождения дочки, отобрал я у мальчишек полуслепое голое существо неизвестной породы. Кормил его теплым молоком из детской клизмочки, спать клал в ватку… Существо покрылось шерсткой, засияло глазками, встали крохотные ушки — и оно превратилось в котенка, а потом, естественно, в кота Ваську. С тех пор к кошкам у меня особое, прямо — таки родственное отношение; кстати, лучше, чем к собакам. Теперь я всех кошек жалею, и больше всего подвальных, брошенных, ничьих; увидев кошку, я сразу представляю ее котенком, сосущим молоко из моих рук.
Выращенный котенок разбудил во мне инстинкт отцовства еще до рождения дочери. Поэтому я убежден, что чувство материнства приходит к женщине только с рождением ребенка. А до тех пор у нее есть лишь социальная потребность в детях, поскольку общество постоянно указует ей на предназначение женщины. И уж коли заговорил про материнство, то я думаю так: женщина добрее и жалостливее мужчины не потому, что она женщина, а потому, что она вырастила человека. Разумеется, та, которая воспитала душой своей и разумом.
Тогда как же эта женщина, вкусившая пять месяцев материнства, положила ребенка в колею или отдала положить?
Я отмахнулся от бесплодных сейчас мыслей и открыл том дела. День потек. Что в нем было еще, в быстротекущем дне?
Вызывал прокурор, интересовался, сколько сдам дел в этом месяце, ибо до его конца осталась неделя. Скажи кому, что отчитываешься за следственную практику продукцией в штуках, — не поверят.
Приходили родственники арестованного торгаша; нет, беспокоились не о его судьбе, а о судьбе описанного имущества и японского видеомагнитофона, который принадлежал преступнику, а находился у его любовницы.
Заглянула женщина узнать, куда жалуются на бюрократов, которым, после некоторого разговора, оказался ее бывший муж, не плативший алиментов.
И звонили. Не явившийся вовремя свидетель, который желал явиться теперь; адвокат, справлявшийся, когда поедем в следственный изолятор знакомить с делом обвиняемого; из городской прокуратуры с оповещением о занятиях по криминалистике; из прозекторской приглашали на вскрытие трупа; трижды звонили, монотонно вопрошая, не кооператив ли это «Грация». Лида звонила, дочка звонила.
Обедать я ходил в пирожковую, где меня одолевало прямо — таки философское сомнение, когда дело доходило до чая или кофе. Первый не имел ни аромата, ни вкуса, ни сладости — лишь некоторый цвет, похожий на кожу человека, болевшего желтухой. А кофе, который принято пить маленькими чашечками, приносилось в пирожковую эмалированными ведрами, из чего я сделал вывод, что варят его цистернами.
И весь день я поглядывал на часы. В половине шестого стало очевидным, что Леденцов не явится и не позвонит.
Я начал собираться домой. Убрал в сейф первый том, который теперь знал, как свой письменный стол, сделав к нему тридцать страниц одних выписок. Позакрывал замки и погасил настольную лампу…
Но без четверти шесть в кабинет вошел человек среднестатистического вида: средний рост, средний возраст, ширпотребовская куртка, синтетическая шляпка и банальные усики. Правда, не очень банального песочного цвета и висевшие не банально, рыжей бахромкой.
— Молодец, — удивился я.
Леденцов устало сел к столу, снял шляпу и вытянул тяжелые ноги. Я включил лампу.
— Сергей Георгиевич, пишите…
Если оперуполномоченный уголовного розыска просит записать, то надо записывать.
— Черемуховый бульвар, дом 10, квартира 37. Там живет женщина по имени…
— Татьяна? — вспомнил я чепиноговскую «Танюху».
— Татьяна Ивановна. И фамилию угадаете?
— Чепинога?
— Нет.
— Зуева?
— Да, Татьяна Ивановна Зуева.
— Жена?
— Сестра.
— Ну и что? — уже наглея, потребовал я еще информации.
— Она не только сестра Зуева, но и любовница Чепиноги. Станут ли они говорить про нее правду?
— Как узнал… что любовница?
— Об этом в Лесоповальном каждый лесоруб знает.
Я пробежался по кабинету, поднятый нервной силой, мгновенно образовавшейся во мне. Первая самая очевидная версия заканчивалась логично, даже красиво, как шахматная партия у гроссмейстера.
— Боря, еще не ночь, — сказал я к тому, что допрашивать еще можно.
— Еще не вечер, — согласился он.
— Устал?
— Я каждый день устаю.
— Ты на колесах?
Леденцов, не ответил, надев шляпу и превратившись в среднестатистическую личность. И вышел, разумеется, среднестатистическим шагом.
Более часа просидел я в кабинете, испытывая некоторое напряжение или, как теперь говорится, душевный дискомфорт. Когда пишут о следователях, то непременно упоминают поиск истины. Правильно. Но ведь не только ищем мы истину. Следственная работа многогранна, как и жизнь. Взять хотя бы информационный бум. Человечество эйфористически захлебывается потоками разнородных сведений, и уже поговаривают об информационном обществе. По — моему, тяга людей к информации естественна, даже инстинктивна. Иначе она зовется утолением любопытства. Но что такое следственная работа, как не сбор информации? По — моему, хороший следователь — это прежде всего любознательный человек.
К чему говорю? К тому, что я ждал появления Татьяны Ивановны Зуевой с торопливым интересом, который был не только криминальным — она или не она? — а человеческим: кто же сейчас ко мне придет? Сестра, любовница, преступница? Жила ли во мне уверенность, что ребенок ее? По логике — да. По моему жизненному опыту — нет, ибо выходило слишком сложно и неразумно; выходило, что она поручила шоферам положить ребенка в колею и самим вызвать милицию. Впрочем, мог быть совсем — совсем иной зигзаг, который не предугадала даже моя интуиция.
Вошли они шумно: женщина впереди, оперуполномоченный сзади.
— Я подожду в коридоре, — сказал Леденцов, пропав за дверью.
Такое пренебрежение допросом было худым признаком, но сейчас все мое внимание заняла женщина.
— Может быть, разденетесь? — предложил я.
Не ответив и не сняв плаща, она села на стул с такой пружинистой энергией, что моя авторучка вздрогнула и перекатилась через чистый бланк протокола.
— Вы с ума тут посходили? — зычно спросила она.
— Здравствуйте, — отозвался я.
— Здравствуйте! Вы с ума все сошли?
— Ваш паспорт, пожалуйста.
Она бросила его на стол, и паспорт припечатался с каким — то влажным шлепком, как лягушка. Я начал заполнять справочный лист протокола, надеясь, что женщина остынет. Но почему в ней такая злость?
— Татьяна Ивановна, где вы работаете?
— Бухгалтером на «Фармацевте». Нет, ответьте: вы с ума не посходили?
— Гражданка Зуева, прочтите текст, что вы предупреждаетесь об ответственности за дачу ложных показаний, и распишитесь.
— Нет, все тут спятили, — буркнула она тише, расписываясь.
— Вот теперь я отвечу на ваш вопрос, Татьяна Ивановна, о моем психическом состоянии. Я здоров. Вызвал же вас в качестве свидетеля не по личной прихоти, а по служебной необходимости.
Видимо, в моем голосе была некоторая толика металла, которая Зуеву умиротворила; по крайней мере, из ее голоса этот металл теперь исчез. Она глубоко вздохнула, поправила коричневый берет, глянула из — под него большими, тоже карими глазами, и спросила на этом казавшемся бесконечным вдохе — выдохе:
— Ну откуда у них ребенок, откуда?
Вот почему злость… Она уже все знала. Но как? Леденцов сказать не мог. Я чуть не усмехнулся, вспомнив, что живем мы в информационном обществе. Есть же телефон, по которому водители позвонили ей из гостиницы. Допрос, лишенный внезапности, потерял для меня следственный интерес.
— Татьяна Ивановна, Зуев вам кто?
— Брат.
— А Чепинога?
— Любовник, — почти с вызовом бросила она, не отводя взгляда.
— Любовник так любовник, — примирительно согласился я.
— Не любовник, а вроде фактического мужа, — заговорила она уже другим голосом, с какой — то долей горечи. — С супругой Афанасий живет лишь на бумажке, по штампу в паспорте. Дети взрослые. И все шесть лет, что он ездит в Лесоповальный, я жена ему.
— А ваша семья?
— Муж умер, сын в армии… Одна в квартире.
— Значит, грудного ребенка у вас нет и не было?
— Господи, мне сорок семь! Да разве роды и грудного от людей скроешь? И у меня нет ни одной знакомой с младенцем. Можете проверить.
Думаю, Леденцов это уже сделал, отчего и дремлет в коридоре. Женщина права в одном: пятимесячного ребенка не скроешь и подпольно не вырастишь.
— Позавчера водители были у вас?
— Да, приехали днем, часов в одиннадцать. Пообедали, выпили по бутылке пива, в ванне полежали, поспали, ну, время и пролетело. Уехали уже после двенадцати ночи.
Теперь я знал, почему Чепинога свеженько выбрит, пах мужественным одеколоном и распирающим дыханием массировал живот для сохрания фигуры. Я только не знал, откуда взялся младенец.
— Татьяна Ивановна, они вам звонили… О чем был разговор?
— Ребята чуть не плакали! Нашли в колее ребеночка, а им не верят…
— А вы поверили?
— Да не сами же они родили! Или вы думаете, что я родила, несколько месяцев его выхаживала, а потом велела отцу ребенка и своему брату бросить малыша под колеса?
Я промолчал, потому что, откровенно говоря, ничего уже не думал.
Бесспорной для меня оставалась интуиция, указавшая на то, что водители не могли видеть младенца в колее, да их ложные показания, в чем я не сомневался. Допустим, плюну я на интуицию, как на штуку ненаучную и процессуальным кодексом не предусмотренную, но ложные — то показания отбросить нельзя — они кодексом предусмотрены.
— У нас в бухгалтерии и то компьютер поставили.
— Это… к чему? — удивился я.
— Неужели у вас нет такой техники, чтобы правду определяла?
— Я и без техники знаю, что оба водителя говорят неправду.
— А почему?
— Это я вас должен спросить.
— И отвечу! День — то они у меня пробыли, прогул — раз. Афанасий боится, что у него дома про меня узнают, — два. Вот и показалось вам, что они про младенца чего — то таят.
Зуева начинала мне нравиться. Тем, что пеклась о правде. Тем, что верно объяснила возможную причину лжи водителей. Мне пришла на память женщина, которая фальшиво поводила глазами, ерзала и жмурилась, отчего я не поверил ей ни на йоту; она же говорила чистую правду, но ей казалось, что дома забыла выключить утюг. Нравилась мне Зуева и смелостью, прямым взглядом и крепкой моложавостью лица. Пожалуй, не хватало только прически, пропавшей под тугим плоским беретом, а для меня женщина без зримых волос, что ощипанный цветок.
— Татьяна Ивановна, вы можете дать честное слово, что водители ничего не утаили?
Я ждал быстрых и жарких заверений. Но Зуева неожиданно вскинула подбородок, как это делают школьницы со словами: «Еще чего!» И отвернулась. Ни смелости, ни прямого взгляда — лишь часть лица да плоский берет, походивший на игрушечную взлетную площадку.
— Так, не можете, — с некоторым злорадством констатировал я.
— Честное слово, что ребенка они нашли!
— Но это же не вся правда!?
— Не вся, — тихо подтвердила она.
— Расскажите всю.
— Пусть они сами рассказывают.
— А они намерены?
— Нет.
— Почему?
— Это их дело.
— Зуева, за сокрытие фактов закон предусматривает уголовную ответственность.
— За те факты, которые скрываю я, закон ничего не предусматривает.
— Они не имеют отношения к ребенку?
— Имеют.
— Тогда в чем же дело?
— Они… не факты.
Утром следующего дня я вызвал водителей по телефону и ждал их, раздумывая над словами Зуевой. Что же это за факты, которые имеют отношение к ребенку, но в то же время не факты?
По — моему, молодость интересна отсутствием стереотипов поведения; юный человек их только ищет, чем и любопытен. Потом эти стереотипы выбираются и закрепляются. А нет ли зависимости между интеллектом и стереотипами? Чем больше стереотипов, тем глубже интеллект? Или наоборот: глубина интеллекта зависит от способности человека менять эти стереотипы?
Вот и думаю: не замонолител ли мой интеллект на этих стереотипах, как раствор на арматуре? Я всегда боялся, что годы работы отупят любопытствующую жилку, питающую разум. Для следователя это смертельно. Впрочем, и для личности.
От Зуевой я ничего не добился. Это бывает. Но я и не понял ее. На допросах оскорбляли, говорили неправду, умалчивали, грозили, даже нападали… Все это мною воспринималось как специфика следственной работы. Собственная же глухота оставляла тяжкий осадок, чуть ли не поскрипывающий на зубах. В таких случаях меня даже пустяки расстраивают.
Допрашивал как — то парня, поговорили мирно и толково, подписал он протокол, а у двери расхохотался и ушел. Я помчался в туалет, к зеркалу, и долго обозревал себя в поисках того, что рассмешило свидетеля.
Или разбирался я с одной девицей — даже фамилию помню, Шмелькина, — которая два раза вешалась и раз травилась, избила до больничной койки мать, растратила полторы тысячи казенных денег, тайно родила девочку и в сумке «Адидас» подбросила ее семидесятилетней старушке… Все это она сделала ради самца — культуриста по прозвищу Бицепс. Так вот, когда подобная Шмелькина на все мои упреки и вопросы гордо бросит: «Вы ничего не понимаете в любви!» — то невольно задумаешься. Черт ее знает, а вдруг и верно замшел в свои пятьдесят лет и уже не способен ни повеситься ради любви, ни кассу присвоить…
Я нервно и бессмысленно хлопнул дверцей сейфа — нервно, потому что три дня, в сущности, не брался за дела, лежавшие в нем; бессмысленно, потому что и сейчас ни одного дела не взял. Там утекали сроки расследования, тут не давались загадочные факты.
Дверь открылась по — свойски. Леденцов, не ожидаемый мною, протянул руку с невозмутимым, разумеется, среднестатистическим лицом. Однако сегодня по этому лицу растеклась бессонная усталость.
— Не спал?
— С неформалами разбирался.
— С какими неформалами?
— Объединение «Пацаны».
— Рок — группа, что ли?
— Всего помаленьку. Играют, поют, дискутируют…
— Ну и пусть.
— В своем подвале учинили пожар. Кстати, там обнаружена примерно тонна пустых винных бутылок. И еще, кстати: из одиннадцати девиц две беременны. Одной пятнадцать лет, второй шестнадцать.
— А потом находим младенцев в колеях, — вздохнул я.
Что там младенцы в колеях — сотни тысяч детей в приютах при живых родителях. Вот и наш ребенок — я теперь звал его нашим — определится туда же.
— Ты пришел рассказать об этих «Пацанах»?
— Нет, поговорить об интуиции.
Это значило, что Леденцова мучила какая — то оперативная заноза. В разговорах об интуиции мы с ним не раз их вытаскивали. Правда, сейчас бы ему следовало разгадывать только одну задачку, с младенцем, и работать по другой, параллельной версии о преступнике, не связанном с водителями; правда и то, что моя, первая, версия как бы вытеснила эту вторую.
— Сергей Георгиевич, как вы догадались, что ребенка из кабины не видно?
— Она, интуиция, — улыбнулся я.
— Когда осматривали дорогу в первый раз, то заметили какое — то несоответствие, что позже оформилось в мысль.
— Возможно, и так.
— Я до сих пор не понимаю, что вы зовете интуицией. По его бесстрастному лицу шмыгнула хитрость так неприметно, что разглядеть ее смог бы не каждый. Обычный подходец Леденцова.
— Боря, потому что я сам не знаю.
— Все — таки.
Коли он затевал игру, то и я решил поиграть, выдав ему одно из своих усложненных определений:
— Интуиция — это способность сознания расшифровывать сигналы подсознания.
— И каков процент полезного выхода?
— Высокий, Боря, высокий, — заторопился я, чтобы оперативник переходил к тому, ради чего пришел.
Леденцов снял шляпу. Время законсервировало его. Далеко за тридцать, а все такой же. Только, может быть, вздыбленная шевелюра слегка опала, да рыжинки в ней стало поменьше, да белесинки в ресницах прибавилось, да юмору в разговоре убавилось.
— Сергей Георгиевич, брал я объяснение у одного пенса. На вопрос, где он провел вечер, был ответ: в кругу друзей. С кем, по — вашему, он провел вечер?
— Пенсионер же ответил — с друзьями.
— Нет.
— Соврал?
— Тоже нет.
— Тогда не знаю.
— А интуиция, Сергей Георгиевич?
— Для нее маловато фактов.
— Пенс провел вечер в кругу друзей, телевизоров. У него их три. Включает все одновременно, но разные программы. «Время» же смотрит по всем трем сразу.
Сказано все это было без всяких интонаций и улыбок. Точно сделал научное сообщение на симпозиуме.
— Сергей Георгиевич, вчера мне сказали про пожилую женщину, мать пятерых детей, что цены ей нет. Как думаете, почему?
— Пятерых детей воспитала…
— Не потому, что воспитала, а потому, что все пятеро работают в торговле. Сергей Георгиевич, на двери квартиры висит картонка с надписью: «Миша здесь не живет». В чем, по — вашему, дело?
— Видимо, Миша выехал…
— Нет, Миша живет рядом и гонит самогон. Поэтому покупатели частенько ошибались дверьми. А вот…
— Ты меня тестируешь или спрашиваешь для дела?
— Конечно, для дела, — бесстрастно изумился Леденцов. — Вчера выезжал на склад, машину всяких суперфосфатов похитили. Что, думаете, обнаружил на месте преступления?
— Правый ботинок главаря.
— Нет, стихи. «Ищите гения посреди удобрения».
— Все? — спросил я, начиная раздражаться.
— А майор Оладько?
— Что майор Оладько?
— Классный оперативник и большой психолог. У его тещи на даче срезали цветы. Оладько поехал принять меры. Сел в засаду, в летний душ. Утром теща вышла… Цветы срезаны, а Оладько спит под летним душем.
Белесые ресницы помаргивают, рыжеватый вихор привстал чертиком, круглые глаза безмятежны до наивности.
Если бы искали человека с типичной внешностью дурака — скажем, для съемок фильма о периоде застоя, — я бы не мешкая предложил Леденцова. Если бы искали пример несовпадения формы и содержания, несовпадения ума и дурашливого вида, я бы не мешкая указал на Леденцова. Впрочем, я давно пришел к мысли, что ум мало проявляется в лице человека. Пример тому так называемый «умный взгляд»: чем меньше соображает человек, тем он больше напрягается, тем «умнее» становится взгляд. «Умный взгляд» передает не ум, а напряжение. Вот почему у собак такой разумный взгляд.
— Вместо того чтобы проверять мою интуитивность, поработал бы по второй версии, — сказал я осторожно, ибо пока так и не понял, для чего он нанизывал свои примеры.
— По какой второй?
— Автобусы ты проверил. А личный транспорт, мотоциклы, велосипеды?..
— Могли и пешком принести.
— Нет, я же говорил тогда на месте.
— Почему?
— Боря, несколько километров от города, ночь, дождь, пешком с ребенком… невозможно.
— Сергей Георгиевич, но было именно так. Леденцов сидел поджавшись, как на приеме к врачу.
В тихой паузе подо мной скрипнул стул, эту тихую паузу образовала моя легкая обида — так инквизиторски пытать человека за ошибку…
— Сергей Георгиевич, вы же знаете, что я сторонник интеллекта, а не интуиции.
— Поэтому изголялся?
— Грех упустить такую возможность.
Но мое внимание уже переключилось на дело:
— Рассказывай.
— От сердечного приступа умерла женщина. До сих пор не похоронена, ищем родственников. А муж, стоявший на психиатрическом учете, взял ребенка и пошел…. И положил в колею.
— Где муж сейчас?
— Помещен в психиатрическую больницу. Плясунов Игорь Петрович.
И Леденцов положил на стол оперативную справку со всеми необходимыми мне данными.
Так просто, так неинтересно, так страшно. И делать, в сущности, дальше нечего. Этого мужа даже допросить нельзя, оставалось лишь назначить психиатрическую экспертизу. И все.
— А водители? — недоуменно спросил я, видимо, у себя.
— Уже в коридоре.
Леденцов поднялся и пожал мне руку с интеллигентным недожимом, как бы извиняясь за свои нападки на интуицию.
— Боря, и все — таки ты не прав дважды…
— В чем?
— Во — первых, вывод о пешей транспортировке младенца за город относится не к интуиции, а к элементарной логике. Во — вторых, моя интуиция проникает в сознание здорового человека, а не душевнобольного.
Иногда я кажусь себе отчаянным, ибо придумываю законы и теории. Впрочем, не поэтому: кто их не придумывал? Отчаянность моя в том, что не только придумываю, но и верю в них.
Интуиция — это способность сознания расшифровывать сигналы подсознания. Красиво и научно. Интересно, какие же сигналы из подсознания расшифровало мое сознание относительно водителей?
Они вошли нехотя, не глядя мне в глаза. Черт возьми, типичное, виновное поведение, которое проглядывает без всякой интуиции…
Они сели. В наступившей тишине я понял, что допрашивать их не о чем, поскольку преступник известен и все противоречия в показаниях водителей теперь не имеют никакого значения. Не допрос, а пустая формальность.
— Плясунова Игоря Петровича знаете? — спросил я на всякий случай.
Они отрицательно повертели головами. Мы опять помолчали. Чепинога вздохнул. Зуев поерзал. Очевидная глупость этой минуты меня взорвала:
— Товарищи, в чем дело? Хорошо, вы не преступники… Но я же вижу, что вы утаиваете какое — то обстоятельство!
— Та нам это ни к чему, — вяло отозвался Чепинога.
— Зуев, сестра, вероятно, вам звонила… Она человек честный и сказала мне прямо, что правды вы не говорите.
— Какая там правда, — тоже вяло буркнул Зуев.
— Она сказала, что скрываемые факты касаются ребенка.
Водители разглядывали пол, словно тот был расписан известным художником. И я добавил уже с долей бессилия:
— Эх, товарищи, совести у вас нет…
Шоферы переглянулись. И сразу две опережающие друг друга мысли пронеслись у меня: они честные ребята, сейчас все расскажут.
— Тилько можно, чтобы между нами? — спросил Чепинога.
— Никого же нет, — удивился я.
— Без протоколу.
— Хорошо.
Чепинога помялся, распушая пятерней свою седеющую шевелюру:
— Не подумайте, мы горилкой не балуемся.
— И не психи, — добавил Зуев.
Я даже не ответил, заинтригованный таким вступлением.
— Петрю, давай, твои мозги помоложе.
Дробленький Зуев, похожий на сестру лишь большими карими глазами, сосредоточился, как на экзамене. Чепинога же с какой — то пытливой напряженностью уставился на Зуева, точно помогал ему взглядом.
— Дядя Афанасий, ведь сперва ты…
— Ага, сперва я. Это еще на большаке, на асфальте. Какая — то пелена. Дороги не бачу. И не пойму, на стекле или на моих очах. Думаю, никак годики знать себя дают. А и дождь моросит. Говорю Петру, чтобы сел за руль, мол, в глазах рябит.
Чепинога глянул на Зуева, передавая ему рассказ.
— Сменил я дядю Афанасия. Проехал, ну, метров пятьсот. Знаете, как белое облачко село на лобовое стекло. Сказал дяде Афанасию. Тогда и решил, что это белый дым, от города отъехали мало…
— Ты еще поправил, что это кислотные дожди.
— Ага. Ну, если обоим мешает, а очередь дяди Афанасия, то он опять сел за баранку.
Зуев глянул на Чепиногу, уступая очередь.
— Верно, я зарулил. И только мы свернули с тракту на объезд, как то белое облачко, верите ли, стало оформляться…
— Как оформляться? — не понял я.
— В лик.
— В какой лик?
— В человеческий, — приглушенно сказал Чепинога и почему — то глянул на сейф.
— В какой человеческий лик? — тупо повторил я.
— В дамский.
— В женский, — поправил Зуев.
— Ничего не понимаю, — вырвалось у меня.
— Как бы женщина заглянула в лобовое стекло, — серьезно объяснил Чепинога.
— И видели… ее лицо?
— Как ваше. У меня аж все ёкнуло. Бисово наваждение! Конечно, Петру об этом молчок. Мало ли что человеку привидится. А чего я тебе сказал?
— Что в глаза, наверное, попал этот кислотный дождик и выедает очи. Мы опять поменялись. Сколько я прорулил… Метров двести? И вдруг передо мной белое лицо. Я даже вспотел…
— Петро, ты же заорал.
— Заорешь… Женщина на стекле! Можно нам закурить?
Я кивнул. Водители задымили обстоятельно и как — то размышляюще. А я, грешным делом, вспомнил слова Зуевой про пиво: если пить его весь день да потом ночью работать… Вспомнил и способность нашего сознания образно запечатлевать то, что оно долго воспринимало; проговорив с человеком день, я потом видел его лицо в каждом встречном. Водители же долго зрили перед собой лицо Зуевой.
— Что дальше?
— Заглушили мотор и выскочили, — продолжал младший. — На стекле, конечно, никого. Походили вокруг, прошелся я по колее… И вижу какой — то узел. Думаю, буксовали тут или обронили чего. А узел — то как запищит. Меня от неожиданности в сторону повело. Крикнул дядю Афанасия. Вот как было все.
— Вы, кажется, пиво употребляли…
— Я же говорил, что не поверят, — угрюмо бросил Зуев.
— Шуткуете, товарищ следователь, — обиделся Чепинога.
— Разве не пили?
— Утром по бутылке. Так ведь день прошел. И ели, и спали, и мылись, и телевизор бачили. От этого пива только бутылки остались.
— Тогда что же это было? — спросил я с искренним недоумением.
— Мать свое дитятко защитила, — внушительно заверил Чепинога.
— Мать умерла.
— Ее дух, — тоже вполне серьезно поддакнул Зуев. — Не покажись она, запросто могли бы наехать на младенца.
Человеческое мышление, столкнувшись с непонятным, бросается в кладовые своей памяти за похожим, за подобным. Бывало ли в моей следственной практике иррациональное? Разумеется.
Обвиняемым или потерпевшим, особенно их женам, частенько снились тяжкие сны, которые сбывались; это можно было объяснить подспудными тревогами, всплывшими во сне. Происходили криминальные истории, которые, казалось, ничем не объяснишь, кроме вмешательства провидения, но они все — таки объяснялись элементарными совпадениями. Бывала у людей прозорливость, доходившая до ясновидения; были предсказания точнее математических расчетов; чудеса случались в отыскании трупов и в определении преступников, в розыске каких — то украденных бриллиантов или спрятанных людей — и все это можно было понять, памятуя про интуицию, про ту самую, которая есть способность сознания расшифровывать сигналы подсознания.
Но этот случай интуицией не объяснишь, которая на пустом месте все — таки не рождается, и совпадением тут не объяснишь, ибо ничего ни с чем не совпало. Если бы, скажем, попалась им на дороге женщина, остановившая машину случайно, в десяти метрах от ребенка…
— Братцы, а вы, случаем, не верующие? — спросил я с глуповатой вялостью, заранее приготовившись к их обиде или грубости.
— Бог не бог, но что — то есть, — серьезно сказал Чепинога.
— В бога не верю, а приметы сбываются, — нехотя ответил Зуев.
— Но кто она, где она, какая? — вдруг возбудился я, потому что мой здравый рассудок не принимал этой истории.
И Зуев стал объяснять заново и серьезно, точно описывал приметы реального человека:
— Сперва на ветровое стекло навалилось белое облако. Вроде тумана, сквозь который ничего не видно. Надо тормозить. А потом облако становилось лицом женщины.
— Белым — белешенько, — добавил Чепинога.
— Да, и шея была, и плечи, и она как бы наваливалась на стекло…
— Но прозрачная, — уточнил Чепинога.
— Да, сквозь нее дорогу видно, а ехать нельзя.
— Почему?
— Она же глядит прямо в душу! — Зуев непроизвольно показал расширенными глазами, как она заглядывала.
— Что же… и черты лица различили?
— Глаза, нос, рот, волосы… Но все белое — белое и прозрачное, вроде как матовое стекло.
— Я век ее не забуду, — с чувством сказал Чепинога.
— И вот интересно, — вспомнил Зуев. — Ее видит только тот, кто сидит за рулем. Я говорю дяде Афанасию, что, мол, женщина. А он — где, где?
— Товарищ следователь, вы нас извините, что сразу не рассказали. Боялись, что за дурней сочтете.
Кажется, дурнем оказался я, а если и не оказался, то непременно окажусь. Добровольно. Рациональные решения принимаются в рациональных ситуациях. А в иррациональных?
Я пододвинул телефон и набрал номер Леденцова.
— Итак? — спросил оперуполномоченный в трубку.
— Боря, подожду…
— Чего подождете, Сергей Георгиевич?
— Ты же с кем — то говоришь.?
— Отнюдь. Вместо банального «аллё» сегодня говорю «итак»!
— Ага, Боря, фотографию матери, Плясуновой, можешь добыть?
— Трупа?
— Нет, живой.
— Сергей Георгиевич, есть какие — то неясности?
— Все предельно ясно, — сказал я правду, ибо следственных загадок не было.
— Тогда зачем фотография умершей?
— После объясню.
— Попробую, но только к концу дня.
Я положил трубку. Водители смотрели настороженно, давили пальцами окурки, не зная, куда их деть, и не решались попросить пепельницу.
— Товарищи, вы обедали?
— Та еще трошки рановато, — сказал Чепинога.
— Погуляйте, пообедайте. Часикам к шести приходите. И я вас сразу отпущу.
Оставшийся день я проработал вполсилы, вернее, в полсознания, ибо все делал, говорил, допрашивал, отвечал на телефонные звонки и сочинял процессуальные документы как бы одним полушарием мозга. Другая половина сознания — если только оно делится поровну, по полушариям, — жила самостоятельной жизнью, а точнее, одним вяжущим вопросом: что же это было с водителями?
Проще всего объяснить видение склонностью человеческой натуры к религиозности, мистицизму, которая у нас в подкорке. Тысячелетия сидел древний человек у костра, подрагивая от страха перед силами природы, зверьем и себе подобными. У кого этого страха трепетало больше, тот уступал, покорялся, прятался, молился и, в результате, был осторожнее. Он и выживал, генетически запомнив подобный тип поведения.
Как там сказал Чепинога… «Бог не бог, но что — то есть». А кто тайно не верует в это «что — то есть»? Зуев признает приметы. А кто их не признает? Обычные, нерелигиозные, психически здоровые ребята. Но эти нормальные ребята утверждают, что зрили дух умершей женщины…
Каждый человек ежедневно видит смерть вещей, растений, животных или себе подобных; никто и никогда не видел, чтобы погибшее растение, насекомое, животное или человек восстали и зажили второй жизнью. И все — таки большинство людей, вопреки очевидности, тайно надеется на воскрешение — хоть на какое — то, в любой форме — и еще на одну, пусть не последнюю жизнь. Наивность? Или глупость?
Пожалуй, нет. Дело в другом…
Человек — единственное существо природы, которое наделено интеллектом, а значит и духом. Тело от природы, от зверей, поэтому оно и обречено на прах и пепел. Ну а дух? Он не от зверей, ему пристала другая судьба. И человек надеется не на восприятие тела, а на вечное витание духа.
Черт возьми, а ведь гениальная штука — эта вера в загробную жизнь! Во — первых, в ней бездна оптимизма; во — вторых, безмерная красота, ибо верят в самое ценное — в человеческий дух. Не потому ли религия жива тысячи лет?
Дух, религия, загробная жизнь… Но шоферы видели своими материалистическими глазами умершую женщину на лобовом стекле «КамАЗа».
В пять часов милиционер принес от Леденцова конверт, в котором лежали две фотокарточки: одна маленькая, видимо паспортная, вторая побольше, три на четыре. Я разгреб на столе место, положил фотографии и стал рассматривать с жадным интересом — преступников так не изучал…
Молодая женщина. Обычное лицо со светлыми, зачесанными назад волосами. Что — то в нем было простецкое, даже деревенское; может, за счет курносинки или отсутствия косметики. Ни выразительных глаз, ни ярких губ, ни родинок с ямочками. Даже сережек не было. И никакой схожести с Зуевой. Впрочем, фотография схватывает лишь миг, а. одним мигом человека не покажешь.
Для чего же мне эти фотографии? Для опознания или для тихого сумасшествия, что, впрочем, одно и то же.
Предусмотренное процессуальным законом опознание делается так: фотография подозреваемого наклеивается на протокол вместе с двумя карточками непричастных лиц, и все три фотографии в присутствии понятых предъявляются свидетелю.
Я надумал показать водителям карточку этой женщины среди других двух, но, конечно, без понятых, поскольку делал это не в целях расследования, а для себя. Зачем? Не знаю. Следствие для себя.
Закон — я все делал по закону, если не считать понятых, — обязует двух других лиц подбирать примерно одного возраста, одной национальности и, разумеется, одного пола. Чтобы не было ни подсказки, ни находки. В моей специальной папке накопились фотографии людей всех возрастов — и младенцы лежали на животиках; всех национальностей, кроме индейцев; да, пожалуй, и всех специальностей — даже батюшка был. Я скоро подобрал две фотографии светленьких женщин тридцати лет с простенькими лицами.
Чего же я ждал от этого опознания? Ничего. Не могли водители узнать женщину на фотографии как ту, которая легла на лобовое стекло, — это противоречило бы всему на свете.
Они пришли без пятнадцати шесть. И опять виновато, будто покорежили машину или сбили человека. Топчутся, покашливают и смотрят на меня, как на инспектора ГАИ. Но теперь я знал истоки их виновности: еще бы, вовлекли следствие в какую — то мистику.
— Чепинога, посидите, пожалуйста, в коридоре. Я подозвал Зуева к столу, к чистому листу бумаги, на котором лежали фотографии трех женщин, ярко освещенные настольной лампой, хотя за окном дотлевал день. Я еще ничего водителю не сказал и даже рукой не повел, а он уже уперся взглядом в карточки.
Его лицо поразило меня, видимо, несоответствием того, что я ожидал в нем увидеть и что увидел, — нет, не равнодушие, не удивление, не растерянность и не усмешку…
Зуев испугался; испугался так, что не замечал ни меня, ни кабинета — ничего, кроме фотографии. Лишь дрожали ресницы, утомленные долгим немигающим взглядом.
— Ну? — спросил я.
— Правая, — хрипло выдохнул Зуев.
Справа лежала фотография умершей Плясуновой. Я подхватил водителя под руку и вывел в коридор, чтобы он не успел обмолвиться с напарником.
— Чепинога, заходите.
— Что это с Петром? — удивился он, тяжело следуя за мной.
— Ничего — ничего.
Афанасий Никитович сел к столу. Я молча стоял рядом. Чепинога выжидательно глянул на меня. Я продолжал молчать, и это не было каким — то тактическим ходом — мне просто было не выйти их того ошарашенного состояния, оставшегося после зуевского страха. Водитель перевел непонимающий взгляд на стол, на круг света, очерченный лампой…
Я видел, как безвольно распустился его живот и крупные губы задвигались, словно он что — то мелко начал жевать; я видел, как краснело хорошо мною обозреваемое сбоку левое ухо; краснело до того, что мочка стала походить на насекомое, опившееся крови…
Чепинога вынул платок, вытер лицо и неуверенно удивился:
— Так вы ее знаете?
— Какая?
— Правая она, прозрачная…
Потом я написал шоферам справку и попрощался — почти молча, в какой — то гнетущей тишине, под взглядом женщин с трех фотографий. Водители ушли. Я остался один.
За окном продолжал моросить сентябрь. Что у нас за климат? Длинная осень, длинная зима, длинная весна — и двухмесячное лето. Флоксы не успели толком распуститься, стоят в бутонах: неужели еще надеются на тепло? И мрак; половина седьмого, а темно, как в ноябре.
Из — за чего я расстроился? Потому что заглянул в непознаваемое?
Возможно, это было какое — нибудь редчайшее совпадение, вроде прошловековой истории с крупной шхуной «Томас Лоусон», которая была так названа в честь писателя Томаса Лоусона, сочинившего знаменитую книжку «Пятница — 13 число», — шхуна разломилась в море и затонула именно в пятницу и тринадцатого числа. Или явление женщины объяснялось пока еще не изученным сложнейшим преломлением света, наподобие миражей в пустыне. А возможно, произошло невероятное движение психической энергии, которое случается раз в тысячелетие, вроде воскресения Христа…
А разве нельзя допустить, что материнскую любовь выплеснуло с такой запредельной силой?
В конце концов, что мы знаем о духе? Физики, кажется, пришли к выводу, что есть нематериальные частицы. А догадались ли философы, что душа наша нематериальна?
Я склонился над фотографией Плясуновой… Из — за чуть заметной улыбки, из — за открытости и простоты ее лица мне показалось, что она смотрит на меня как на человека, которого хорошо знала и теперь вот встретила опять. Я ответил поспешной улыбкой и спрятал карточку в конверт с поручением самому себе когда — нибудь вручить ее уже выросшему человеку, которого эта женщина родила, будучи живой, и спасла от смерти, будучи мертвой.
Густая тоска подняла меня со стула и вновь увлекла к осеннему окну. Она случалась по поводу и без повода, всегда была краткой, но страшной — в эти минуты я зрил будущее свое и близких. И сейчас меня пронзило лишь одно желание… После своей смерти сделаться белым и прозрачным, чтобы Лиду с дочерью загородить от всех разнесчастий.