«Слышатся бури раскаты…»
То, что в России называют бабьим летом, здесь именовалось «альтванберзоммер». Звучало по-немецки красиво, но плоско и пресно. Терялся какой-то очень существенный оттенок, да и смысл менялся: «старушечье лето»…
Осенний Тиргартен жил бархатными полутонами увядающей зелени, пестрым сумраком дальних аллей, последним приглушенным говором птиц, почуявших близкие холода. Через пруд, сплошь усыпанный листьями, тянулись за парой лебедей ровные полосы, словно колея проселка, проложенная по целине. Белые лебеди, черная вода — извечный контраст…
Где-то неподалеку, из каменного колодца соседнего двора, рвалась на волю бравурная песня, хлесткая, полная бесшабашного задора, вплетенная в такт кованых башмаков. Десятки молодых голосов дерзко горланили «Хорст Весселя» — марш-молитву штурмовиков.
Инженер Шилов осторожно, искоса приглядывался к своему спутнику, с которым его на днях познакомили на одном из деловых бирабендов.
— Я кое-что слыхал об этом студенте Весселе… — вкрадчиво, по-немецки сказал он. — Газеты писали о судебном процессе в связи с его убийством. По-моему, дело было скандальным. Сутенеры, проститутки и все такое прочее…
— Чепуха! Домыслы красной пропаганды! — резко произнес собеседник Шилова рослый Хельмут Бергер. — Хорст Вессель — наш национальный герой. Такова правда.
— Прошу извинить, но я вовсе не оспариваю, — Шилов вежливо притронулся к полям модной шляпы, — Тем более что я читал об этом процессе несколько лет назад. Да к тому же в московских газетах.
Хельмут Бергер приостановился, холодно усмехнулся:
— Вы все там, в большевистской России, смотрите на Европу через щель, через замочную скважину. А между тем истина выглядит иначе. Германию продувает свежий ветер, она переживает возрождение. И как знать, насколько притягательным в ближайшие годы окажется ее путь для других стран. Оригинальный путь!
— Возможно… — Шилов поежился, слегка приподнял воротник. — Но все-таки многое пока непонятно… Например, эта кровавая резня в ночь на 30 июня. Рем, Гейнес, Эрнст — это же столпы штурмового движения] А их всех за одну ночь — к ногтю…
— И не поймете! — Бергер откровенно насмешливо посмотрел на инженера. — Потому что плохо знаете историю. А она учит, что сильная личность не терпит рядом себе подобных. Сильная личность, как правило, окружена посредственностями. Это ее фон и ее реальная сила. Безропотно повинующаяся.
— Допустим… — опять зябко поежился Шилов. Помолчал, вглядываясь в темную воду. — А как насчет оригинальности, о которой вы говорили? Вот взять ваши так называемые атрибуты нацизма. Ведь в них многое отовсюду: от догм древних огнепоклонников до статуса римских легионов. Кстати, «свастика» по-древнеирански «основа добра». И вообще, у Заратустры лейтмотив учения — добро. А тут, мне кажется, все поставлено наоборот. Ну это согласно Фридриху Ницше.
— Вздор! — спокойно отпарировал немец, — Еще никто и никогда не установил критерии добра и зла. Человечество будет спорить об этом до самого конца своей истории.
Оба они — русский Шилов и немец Бергер — прекрасно понимали, что легкая деликатная дискуссия — своего рода прелюдия, разминка перед серьезным и важным разговором. К тому же Хельмут Бергер умышленно не пытался обострять беседу: показная ершистость русского инженера легко объяснима психологически. Жалкая престижная уловка человека, уже вошедшего под кодовым номером в агентурную картотеку имперского управления безопасности…
Тоскливо закричали лебеди, захлопали крыльями. Разбрызгивая воду, пытались разбежаться, пытались взлететь, но в конце пруда снова упали в пестрое месиво мокрых листьев и тягучей ряски.
— На подрезанных не улетишь… — вздохнул Шилов, в раздумье хрустнул пальцами, — А я вот улетаю на родину… Все-таки, скажу вам откровенно, господин Бергер, ностальгия — единственное великое и вечное… За год работы здесь я истосковался по родине, буквально извелся душой. Конечно, я люблю Германию, но Россия для меня нечто неизмеримо большее…
— Именно поэтому мы ценим вас, — солидно сказал Бергер, — как патриота. — А сам подумал: «Черт возьми, как все они неоригинальны, эти платные „зафрахтованные патриоты!“» Сколько раз ему уже приходилось выслушивать банальные стереотипные фразы о ностальгии, о подрезанных крыльях! А в конечном счете все заканчивалось примитивной торговлей, базарным спором за лишнюю сотню марок. Конечно, Шилов — фигура покрупнее прочих. На него и ставка особенная, уже не говоря о том, что заполучить его оказалось делом долгим, запутанным и трудным. В ход были пущены самые изощренные средства и многоступенчатые связи. — Скажите, Шилов, вы в самом деле близко знали Троцкого?
— Да, имел честь… — Инженер нервно улыбнулся, полез в карман за портсигаром. — В годы гражданской войны состоял в кавэскадроне его личной охраны. Ну и позднее общался… Приезжал к нему в Алма-Ату, куда он был выслан в 1928 году. Могу сказать, что я и сейчас предан ему.
— Мы это знаем, — заметил Бергер, тоже закуривая папиросу, — но не одобряем. Надеюсь, вы понимаете, что для вас в этом кроется дополнительная опасность. Я имею в виду сегодняшнюю ситуацию в Советской России.
— Но именно поэтому я пошел на контакт с вами! — упрямо возразил Шилов. — Именно поэтому! И вы должны знать, господин Бергер, что я и мои единомышленники исповедуем и сейчас доктрину политической вибрации. Мы полны решимости…
— Довольно, довольно! — с прежней улыбкой, но уже с явным раздражением в голосе перебил Бергер. — Я тоже читал последний «Бюллетень» Троцкого, где он пишет, что политическая вибрация отрицает стабильность. Ее суть: расшатать режим, посеять хаос, неразбериху, недоверие, панику… И так долее. Но советую запомнить: это нас, а значит, и вас, не устраивает. Повторяю: не устраивает! Нам ближе и интересней другая часть последних указаний вашего Троцкого: наносить чувствительные удары в наиболее чувствительных местах. Вот тут нам с вами явно по пути. Вы понимаете меня?
Резкий и властный тон не просто охладил Шилова. Инженер сразу скис, нахохлился, молча покусывал мундштук потухшей папиросы. Он, конечно, понимал: речь шла о диверсиях в широком масштабе. Может быть, его беспокоила совесть: ведь как-никак, а он, бывший командир Красной Армии, крупный советский инженер-администратор, переступал сейчас очень важную черту, окончательно сжигая за собой мосты. Правда, он еще пытался украсить жесткую реальность разного рода «идеологическими цветочками», оправдать себя в своих собственных глазах, но все это было делом пустым, бесполезным.
Бергер понимал, что именно сейчас происходит перелом в разговоре. Надо наращивать нажим, не допуская, чтобы «патриот Шилов» юлил и вилял по сторонам. Пусть занимается самооправданием в другое время и в другом месте, тем более что условия для этого у него еще будут самые благоприятные.
— Мне известно, господин Шилов, что руководство Троцкого планирует для вас долговременную консервацию. И что есть несколько вариантов. Прошу рассказать о них. И предупреждаю: пожалуйста, без эмоциональных отклонений. У нас мало времени.
— Варианты есть… Из них один наиболее, вероятный.
— Ну-ну. Слушаю.
— Алтай, — сказал Шилов, чувствуя нарастающую злость. Он знал, что предстоит нелицеприятная беседа, но подобного высокомерного обращения не ожидал. Его корежил немигающий фельдфебельский взгляд немца. — Ну словом, это очень далеко. Южная Сибирь. Вряд ли вы представляете себе, где эта глухомань…
— Ошибаетесь! — скупо улыбнулся Бергер, опять чуть пренебрежительно скривив губы. — Прииртышская зона, богатейший рудный регион: свинец, цинк, золото, серебро. Бывшая концессия английского миллионера Лесли Уркварта. Это вы имеете в виду?
Совершенно точно…
— Ну что ж, в таком случае весьма любопытно. Продолжайте.
Шилов выдержал паузу, снова щелкнул портсигаром. Продолжил уже спокойно, без прежней озлобленности — в конце концов, он уважал деловых людей.
— Собственно, речь идет не о рудниках и даже не о строящемся полиметаллическом комбинате. Их это прямо не, касается… — Шилов помолчал, раздумывая. Прикинул: надо ли давать общую картину или сразу изложить главную цель? Пожалуй, следовало говорить немцу то, чем он интересуется и что ждет в первую очередь, — Я имею в виду энергетическую базу, а точнее, строительство высоко в горах плотины для снабжения водой головной гидроэлектростанции рудников.
— Так, так… — живо прищурился Бергер. — И что же из этого следует?
— Как что? Плотина и есть то самое «наиболее чувствительное место». Ко всему прочему — колоссальный морально-политический эффект. Миллионы кубометров воды, ревущий вал ринется в долины, сметая на пути десятки населенных пунктов. Вы представляете эту картину?
Бергер позволил себе широко улыбнуться. Шагнул к инженеру, взял за пуговицу пальто, приятельски подмигнул:
— У вас, господин Шилов, я чувствую, отличные французские папиросы? Где вы их достаете, черт побери? Угостите и меня.
Шилов с готовностью открыл портсигар:
— Битте! Французский ширпотреб — привычная привилегия всех сотрудников нашей торгово-промышленной фирмы. Даже привычная мелочь. Я могу вам презентовать несколько пачек этих папирос.
— Спасибо, не надо беспокоиться! Тем более вы завтра уезжаете в Россию. А французский ширпотреб, я полагаю, скоро будет доступен и нам, чиновникам бюрократического аппарата.
Смакуя папиросу, Хельмут Бергер прошелся по аллее, усыпанной мелким гравием чистейшего кирпичного цвета. Счел нужным объяснить Шилову, что у них под ногами вовсе не битый кирпич, как это может показаться. Здесь настоящий речной гравий из горной речки южной Тюрингии, текущей по каменному ложу красного гранита. Его ежегодно завозят сюда еще со времен Бранденбургского курфюршества. Ничего не поделаешь: немцы страшно педантичны в отношении раз и навсегда установленного интерьера.
— Да, заманчивая картина… — мечтательно протянул Бергер. — Нет, не эта аллея, я имею в виду ту далекую горную плотину. Но скажите, Шилов, а при чем тут вы?
— Как при чем? Все очень просто: через полгода решением наркомата я буду назначен туда начальником строительства. Предварительные шаги уже сделаны. Все остальное решается на месте. Ну конечно, потребуется некоторое время для подготовки финала. Того самого — эффектного.
— Да, но в таком случае мы рискуем потерять вас?
— Не думаю. Впрочем, игра стоит свеч.
— Надо взвесить… Кроме того, вам, пожалуй, следует сегодня вечером встретиться с одним человеком. Крупным специалистом этого профиля.
Небо темнело, хмурилось. С севера, с промозглой Балтики, наползали рваные, трепанные ветром тучи. По жухлой траве застучали первые дождинки.
— Кажется, мы исчерпали время, — сказал Бергер. — Пора нам уходить.
Немец шагал размашисто и крупно, по-солдатски твердо ставя ступню. Молчал, погруженный в какие-то свои, очевидно очередные, заботы. На Шилова он, казалось, уже не обращал внимания, и тот еле поспевал сзади, дивясь и негодуя, — теперь ему демонстративно отводилась роль малоинтересного, второстепенного партнера. («Чтоб они все подавились своей спесью, эти кичливые штурмовики!»)
Неподалеку от входных ворот Бергер, что-то вспомнив, вдруг резко остановился. Вперил в инженера немигающий стеклянный взгляд:
— Да, кстати! А эта плотина, эта стройка как называется?
— Черемша.
— Черемша… Слышится что-то татарское.
— Возможно. Впрочем, в нас, русских, немало татарского. А «черемша» — это таежный лук. Имеет пикантный вкус и способствует долголетию.
— Даже так? Ну что ж, желаю вам отведать этой черемши. Благополучно и с пользой.
Хельмут Бергер опять одарил улыбкой. Только на этот раз она показалась Шилову явно двусмысленной.
Худой, горемычный год сошел на Авдотьину пустынь — кержацкий монастырь-скит, затерянный в таежных чащах, в недоступных отрогах Ерофеевского белка. Под великий пост околели две лучшие нетели, а в мае, в пору первого черемухового медосбора, медведь разорил пасеку, а на троицу, в духов день, утонули в Раскатихе три молодые монашки-белицы: Устинья, Меланья и Ульяна-хромуша. Мать-игуменья посылала инокинь на праздничные моления в Стрижную яму, а вышло вон как: угодили девки в царствие небесное…
«Божья милость, бог прибрал», — сказала мать Авдотья, и хотя бурная, бешено-грязная Раскатиха, вспоенная талыми снегами в верховьях, не вернула даже тела — унесла их в бурунах вместе с перевернутой лодкой-долбленкой, на махоньком сиром монастырском погосте нарыли три холмика, увенчанные кедровыми крестами. Кресты тесала, обстругивала рубанком сама мать-игуменья, завсегда делавшая в ските все плотницкие работы.
Как и положено по-кержацки, отпевания не делали — сотворили молебствие краткое «за упокой душ безгрешных, невест христовых: Устиньи, Меланьи да Ульяны». Со слезами искренними, с возрыданиями — старицы от сердца жалели безропотных работящих инокинь, на которых держался сенокос, да и скотный двор тоже. Все при этом косились на стоявшую в моленной Фроську-келейницу — она одна уцелела третьеводни из всей четверки «божьих посланниц», выплыла, выбралась на берег верстой ниже переправы — в синяках, избитая о камни. В диковатых Фроськиных глазах ни слезинки: смотрит по стенам, разглядывая березовые вязки-веники, единственное украшение божьего храма. Дерзостная, злоязыкая девка, да, видать, везучая, удачливой судьбой помеченная.
Неделю заладили дожди — холодные, беспросветные, лишь по полдням перемежаемые нудной моросью да волглыми утренними туманами, которые серой куделью скатывались с окрестных заледенелых хребтин. Бабки-старицы невылазно сидели по избам, пели псалмы, штопали изношенную лопатину, судачили о скором судном дне — преподобная Секлетинья, возлежащая в уготовленной своей домовине, уже дважды слыхала голос архангельских труб. Мать-игуменья с Фроськой отбивали в сарае литовки — прошел Никола летний, пора уж подкашивать для коров.
Ввечеру у черных избяных срубов, под поветями, затолклись комары — к перемене погоды, к теплу и вёдру. Серебряный колокол, которым звонарица Агашка звала к вечерне, пел раскатисто и чисто, будто откашлявшись от недельной сырой слизи. Пудовый колокол, привезенный в кержацкое Синегорье еще первыми страстотерпцами, был единственной ценностью Авдотьиной пустыни: в лихие времена, почуяв опасность, монахини не раз снимали и прятали, его в укромное место, старательно укутав в холщовое рядно.
Колокол был «гласом и зовом божьим», утехой и радостью стариц: услыхав на дальних покосах, в малинниках или на овсяном клину стеклянно-хрупкий перезвон, они истово двуперстно крестились, сразу светлели морщинистыми лицами. Да и то мастерица Агашка: истинно оживала холодная твердь под ее женской ласковой рукой— колокол пел на разные голоса: от густого перегуда до малинового перезвона, бывая временами торжественным и бодрым, тревожным и грустным.
С ветхой замшелой колоколенки Агашка первой и увидела незваного гостя: далеко внизу по единственной таежной тропе с Рябинового волока спускался всадник к берегу Раскатихи. Агашка мигом бросила колокольный повод, перегнулась через перила:
— Гостя бог послал, матушка!
Игуменья вышла на крыльцо, пригляделась из-под ладони, вполголоса молвила недовольно:
— Кабы бог — то-то и оно. Дура непутевая…
Монахини, что недавно копались в огороде и в дровнике, теперь столпились на яру у рубленой стены моленной, оживленно шушукались, крестились, гадали: рискнет ли странник перебираться через дурную Раскатиху в этакое многоводье? А когда тот смело направил коня через пенные валы и переплыл реку, тотчас разбежались по избяным кельям: видать, несет в обитель антихристова посланника…
Вскоре, преодолев небольшой подъем в прибрежном осиннике, всадник въехал в монастырское подворье. Домотканые занавески на окнах мигом задернулись: приезжий был голец-бритоусник, да еще в форменной фуражке (эту-то фуражку и приметила с первого взгляда глазастая мать Авдотья). Она по-прежнему стояла на крыльцо и не двинулась с места, лишь ниже, на самые брони, сдвинула туго повязанный черный платок.
— Здравствуйте, бабушка! — Всадник спрыгнул на землю, ослабил подпругу и, достав из переметных сум тряпку, стал вытирать мокрый круп коня. — Ну и забралась же вы! Как говорится, в самую тараканью щель. Чуть было не заблудился: хорошо, колокол услыхал. Звонкий он у вас, голосистый. Серебряный?
— То богу ведомо, — сухо сказала игуменья. — Ты почто к нам? Проездом али по делу какому?
Приезжий обернулся, тычком сбил на затылок фуражку, крепко расставил — будто воткнул ноги в мощеное подворье. Был он молод, росл, немного скуласт — похоже, пожалуй, здешней породы. И нахален, судя по озорному взгляду. Ну а смелость свою да ловкость он только что выказал, переплыв Раскатиху.
— По делу, бабушка. По важному делу. Приехал, стало быть, в командировку. С вами лично встретиться, с народом поговорить. Кто я таков? Я есть председатель Черемшанского сельсовета Вахромеев Николай Фомич. Представляю в данном разе советскую власть.
— Единая власть от бога. Все остальное — от антихриста, — строго перекрестилась игуменья.
Председатель рассмеялся, достал из кармана деревянный портсигар, однако, встретив негодующий взгляд старухи, крякнул и сунул его обратно.
— Чепуха и вредные заблуждения! Религиозный дурман, уважаемая бабушка. Но спорить с вами не собираюсь, хотя вы и есть классово чуждый элемент. Вы лучше пригласите меня в помещение, и мы побеседуем на официальном уровне. Вы мне, например, расскажете, почему и как погибают у вас люди, и не какие-нибудь завалящие старухи, а цветущие девушки, которым советская власть открыла дорогу к социализму. Короче — проведем расследование. Вам понятно, о чем речь?
Гость посуровел и при этом выразительно похлопал по щеголеватой кожаной сумке, висевшей через плечо на тонком ремешке.
Игуменья качнулась, опустила глаза, стиснула в ниточку бескровные старческие губы.
— Нам мирские законы не указ. На все воля божья…
— Но-но, бабушка! — рассердился председатель, — Вы это дело бросьте и антимонию не разводите. Или вы меня примете, или я сейчас же возвращаюсь в Черемшу, беру милицию, и мы живо прикроем вашу богодельню — рассадник прямого одурачивания трудящихся.
Горестно покачав головой, игуменья тут же кликнула Агашку, велела ей расседлать лошадь, поставить на ночевку в стайку да всыпать меру овса. Потом пригласила гостя в приезжую горницу, где была своя особая утварь, которую потом кропили и омывали святой водой, окуривали вереском, изгоняя «сатанинский дух».
Там мать Авдотья и беседовала с Вахромеевым до глубокой полночи. Говорила и отвечала, сдержанно поглядывая на бегающий по бумаге председателей карандаш, морщилась, чувствуя временами тягостное удушье в груди, — уж больно едкий, непривычно смрадный мужичий дух исходил от приезжего, хотя он и воздерживался от курева. Да ведь провонял весь табачищем…
Игуменья думала о том. что мирская греховность зачастую воплощена в запахах, как отрава в печном угаре, и что безгрешность близка разве только бестелесности: вон и молодые белицы-монашки, по вечерам вернувшись с лесных делянок, смердят греховно, густо, и дух тот алчный не в силах угомонить ни святое масло, ни воскурения, ни окропления водою. Греховна плоть человеческая по сути своей…
Наконец спрятав бумаги в сумку, председатель устало потянулся, распахнул окошко и долго глядел в сырую темень. Вернулся, поправил на столе пламя свечного огарка.
— Крепко ж вы тут угнездились, мать Авдотья! Считай, что последний раскольничий скит, причем разношерстный. По-научному называется конгломерат. У вас кого только нет среди этих теток: и бывшие самокрестки, и дырницы, и оховки, и федосеевки. Одним словом, полный кержацкий букет. Это что же за религия такая: обряды разные, а потом все в одну кучу. Где принципиальность?
— А потому, сын мой, — сказала игуменья, — как гонения испытываем антихристовы. Повсеместно и повседневно. А обряды что же? Дело не в обрядах, а в вере. За веру наши предки на гари шли. И мы не поступимся — в огонь пойдем за веру святую.
— Ну-ну! — усмехнулся Вахромеев. — Зачем же такая постановка вопроса? Советская власть за веру не преследует. По закону. Лично я уважаю человека, ежели он во что-то верит. Веруй на здоровье, однако так, чтобы обществу, народу вреда от этого не было. Понятна моя мысль?
— «Учуся книгам благодатного закона, как бы можно было грешную душу очистить от грехов», — сказывал протопоп наш Аввакум, да святится имя его. Какой же вред от сего?
— А такой! — упрямо рубанул рукой Вахромеев. — Такой, что отвлекаете трудящихся от полнокровной жизни, засоряется индивидуальное сознание. Ладно-ладно, не перечьте, уважаемая мать Авдотья! Я сам из кержацкой семья и хорошо знаю, что такое религиозный опиум для народа. Родителей своих и по сей день осуждаю за их духовную ограниченность. На сегодня — все. Завтра буду говорить с народом.
— С каким таким народом?
— Ну с вашими монашками.
— Побойся бога, председатель! Не гоже, не положено в обители. Да и не будут они слушать тебя.
— Будут! — рассмеялся Вахромеев. — Еще как будут, под бурные аплодисменты. У вас заутреня в шесть? Вот вместо службы будет моя речь. От имени и по поручению Черемшанского сельсовета депутатов трудящихся. Спокойной ночи, мать Авдотья!
Игуменья, мелко крестясь и сутулясь, вышла из комнаты, в сенцах брезгливо — не за ручку, а ногой — притворила дверь.
«Монастырский митинг» поутру все-таки состоялся — куда же было деваться старицам и белицам? Правда, только не в моленной (игуменья начисто запретила туда входить Вахромееву), а прямо на подворье. Слегка по-кавалерийски корячась, Вахромеев стоял на бревенчатом крылечке моленной и, посмеиваясь, не давал монашкам ходу в храм — так помаленьку они собирались, подходили парами, серые, белолицые, с восковыми свечками в руках. Черные платки обрамляли брови и снизу — линию рта, и в эти четкие одинаковые амбразуры проглядывали одинаково встревоженные, недобро прищуренные глаза.
«Как мыши, — подумал Вахромеев, — которых потревожил из теплого амбарного сусека непоседливый кот». Председатель смотрел и подсчитывал подходивших — набралось двадцать три. Пожалуй, все. Откашлявшись, гаркнул:
— Граждане женщины! Товарищи!
От этих слов серая толпа качнулась, а передние попятились, образовав перед крыльцом солидный полукруг (а может, от табачного перегара, которым дыхнул Вахромеев, — он успел только что тайком покурить за сараем).
— От имени советской власти я хочу вас призвать покончить с религиозным мракобесием и приобщиться к полезному труду. Наша страна дала женщине полные права, поставила на высокий пьедестал. А вы здесь ютитесь, в сырых темных избах, живете впроголодь — пробовал я вчера вашу овсяную похлебку, это же нищенская еда!
У нас в Черемше затевается громадное дело: строится высокогорная плотина. Позарез нужны рабочие руки, в том числе женские. Бросайте свои молитвы и айда к нам на стройку! Жилье, семьи, дети, кино, радио — все будет у вас. Полная чаша человеческого счастья. Имеется также электрическое освещение — круглосуточно. Предлагаю обсудить мое предложение. Какие будут вопросы и пожелания? Можно и критику. Валяйте.
Подворье угрюмо безмолвствовало. На выгоне замычала корова, в соседнем сарае брякнули стремена, вроде кто-то седлал коня. «Уж не моего ли Гнедка?»— подумал Вахромеев. Из-за хребта выглянуло солнце, обрезало-осветило часть монашеской толпы и тогда сразу отчетливо проявилась откровенная ненависть, злоба в главах, обрамленных выцветшими платками.
— Благословиша дела наши благости твоея, господи! — громко прозвучал голос игуменьи, и Вахромеев только сейчас заметил, что она стоит рядом, а вернее, чуть сзади него. Когда успела подойти или вышла из моленной?
Монашки дружно принялись креститься и отбивать поклоны, однако Вахромеев решил не отступать, да и отступать уже было поздно.
— Внимание, внимание, граждане! Какие дела? Про какие такие ваши дела вы тут распространяетесь? Настоящие дела там, на стройке, на быстрине жизни. А вы какие полезные дела делаете? Никаких. Стало быть, вы даром хлеб едите. А это в корне неправильно: кто не работает, тот не ест.
Председатель нарочно заострял фразы, чтобы вызвать возражения, развернуть дискуссию. А уж тогда он мог выдать по-настоящему: не то что в Черемше, во всем кавалерийском полку, где еще недавно служил Вахромеев, не было, не находилось никого, кто смог бы пересилить в споре азартного, изворотливого и находчивого Николая Фомича.
Монашки продолжали молчать. И опять раздался за спиной громкий, со старческой хрипотцой голос игуменьи Авдотьи:
— Не хлебом единым жив человек.
— Чем же еще? — Вахромеев живо обернулся: кажется, наклевывалась возможность поспорить. Пусть хотя бы только с одной игуменьей. — Чем еще жив человек?
— Помыслами, верою, благостию своею, — врастяжку сказала мать Авдотья. — И еще греховностью, потому как мир лежит во зле, торжествуют в нем сыны Каина. А мы, дети Авеля, не признаем дающих и вершащих. Грядет великий суд божий и почтение тогда сотворит господь ко всем живущим на земле, к обременным и страждущим. Старые небеса погибнут сожигаемые, все растает. Будут небеса новые с землей новой, и все земное обновится. Всякое естество человеческое уравняется, перегородки между людьми огонь поест. Установятся новые порядки, перестанет человек ненавидеть человека и наступит царствие божие на земле, царства мира и радости…
— Стой, стой! — возмущенно закричал Вахромеев. — Ты мне, бабушка, проповеди не читай! Ты не отвлекайся, а говори по существу. По конкретному вопросу.
Послышался неровный шум, толпа тихо, осуждающе загудела, зашевелилась, и в задних рядах медленно выслаивался коридор, узкий просвет. Вахромеев увидел в этом образовавшемся пятачке странную белую фигуру и сперва смутился, не понимая, в чем дело. Потом сообразил: «на митинг», оказывается, явилась преподобная Секлетинья, прямо в саване восстав из своего обжитого долбленого гроба. Она шла, как привидение, не слышно, не быстро и легко — на негнущихся ногах, будто слегка парила над землей. У старухи был немигающий шалый взгляд, который она вперила в крест, сжатый вытянутой жилистой рукой.
— Чую антихриста, вижу два рога антихристова… — Старуха говорила негромко, жарким ненавидящим шепотом.
Пока Вахромеев бестолково глядел на происходящее, старуха приблизилась, неожиданно дико взвизгнула и огрела оратора увесистым деревянным крестом. От второго удара председатель успел увернуться, но тут в него полетели камни, свечи, какие-то палки. Он метнулся с крыльца вправо: здесь было свободное узкое пространство; с кавалерийской лихостью перемахнул через тесовый забор и удивленно-обрадованно замер — на лужайке мирно пасся его оседланный и стреноженный Гнедко! Осталось лишь растреножить коня, взнуздать и вскочить в седло.
…Наступила сушь. Солнце ярилось с утра до вечера, тайга парила, дышала сизым маревом, дурманящим духом вздыбленного буйного разнотравья; сладким тленом моховых грибников и черничных полян. Вяли в логах покосные угодья, чередой и чистотелом зарастали монастырские огороды — старицы вторую неделю исступленно готовились к «святой гари». Таскали из лесу валежник, тщательно обкладывая им сруб моленного храма, отбеливали на речке холсты для непорочных саванов, готовили толстые восковые свечи. Ждали второго прихода антихриста, с появлением которого и будет возжжена «гарь святого искупления».
В ночь на пятницу из обители сбежала Фроська. Собрала все манатки в торбу, даже деревянные чашку с ложкой прихватила, а псалтырь демонстративно бросила на пол, в сорный угол близ двери.
Побег обнаружился только утром и никого особенно не удивил. Ни гнева, ни сожаления старицы не выказали: уж больно злоречива да занозиста была девка. Такой в инокинях не век вековать.
Черемша гуляла троицу. С утра поселковская комсомолия прошлась шумным «антирелигиозным маршем»— под треск барабанов и неистовое дудение горнов — от школьного двора, через пустую базарную площадь, вдоль единственной Приречной улицы. Несли разноцветные плакаты, а жилистый Степка-киномеханик держал во главе колонны фанерного попа — страшноватого, вымазанного дегтем, с патлатыми соломенными волосами.
За поскотиной, на Касьяновом лугу, попа спалили в огромном костре. Пели песню «Наш паровоз» и читали гневные стихи Демьяна Бедного против попов и монахов.
Старухи староверки плевались, заслышав горны — «антихристовы трубы», хотя на Степкиного дегтярного попа смотрели равнодушно: все местные кержаки были беспоповцами, так что сожжение церковного чина не волновало их ни с какого боку.
Уже к полдню зашевелилась, понемногу загомонила Черемша, несмело забренькала, будто застоявшаяся лошадь, встряхнувши сбруей. По тесовым подворьям кое-где уже пиликали гармошки, а с яру, из-под повети крепко рубленного троеглазовского пятистенника, полилась нестройная полутрезвая песня.
Грунька Троеглазова выходила замуж за немца — инженера Ганса Крюгеля — в поселке, переиначив по-местному, его называли Ганькой Хрюкиным, а на строительстве — Американцем.
Ганс Крюгель был мужик видный из себя, заметный. Носил шляпу, спортивный френч, замысловатые штаны с вислыми боками и ярко-желтые краги над коваными добротными ботинками. Черемшанских собак эти краги приводили в ярость, поэтому инженер всегда появлялся в селе с увесистой заграничной тростью.
Крюгель работал на стройке с самого начала, однако за три года русский язык так и не изучил как следует, за исключением ругательств — они нравились ему своей наивной витиеватостью.
Тетка Матрена — Грунькина мать — показывала дотошному, слегка подвыпившему зятю иконостас в переднем углу, украшенный березняком по случаю святой троицы. Крюгель хлопал поросячьими ресницами, разглядывая суровые лица на деревянных иконах: Николая угодника, Казанской богоматери, Параскевы-пятницы, равноапостольного святого Владимира…
Кивал и улыбался, ежели нравилось: «Гут, гут, карашо», или хмурился, кривился: «Шлехт, совсем отшень плехо». Хотя все иконы писаны были на одно лицо местным богомазом из Стрижной ямы и, в общем-то, почти не отличались. Вот он таким Крюгель был и на стройке: въедливым и беспрекословным. «Плехо» или «карашо» — третьего для него не существовало.
В избе пахло самогоном, медовухой, вареной картошкой и дурманящим немецким одеколоном — Крюгель то и дело промокал лысину надушенным клетчатым платком. Обычного свадебного чада не чувствовалось: вдова Матрена жила скудно, бедствовала с пятью дочками. Поросенок да дюжина кур — весь приплод-приговор.
Курносенькая смазливая Грунька, пунцовая от выпитой медовухи, счастливо перебирала переброшенные на грудь кончики косы, впервые расплетенной надвое. Младшенькие — круглолицые, сопливые, носы пуговкой, как на подбор, — ерзали на лавке у окна, ели шаньги с творогом, восхищенно разглядывали невестино кружевное платье — свадебный подарок Американца. Двухгодовалая Настюшка, недопущенная к столу, сосала на печи леденцы, обиженно отпихивала надоедливую кошку.
Соседские мужики выпили по очередному стакану картофельного самогона, гаркнули положенное «горько!» и, не дожидаясь традиционного поцелуя, завели двухголосую надрывную «Скакал казак через долину». Крюгель неожиданно запротестовал, стал колотить алюминиевой ложкой.
— Замолчайт! Я есть жених, который говорит слово. Их фанге ан![1] Сильно замолчайт!
Не тут-то было: уже подключились бабы. С душевной слезой, подвывая, выводили: «…скакал он садиком зеленым, блестит колечко на руке…».
Горластая тетка Матрена все-таки навела порядок, устыдила гостей: «Всяка песня только опосля добрых слов на лад идет. А на свадьбе словам — первое место, потому как свадьба и есть сговор». Послушались, приутихли.
Жених расстегнул френч, развязал-ослабил полосатый галстук:
— Камераден, товарищи! Медьхен Грунька есть моя отшень большой любовь. Она был пролетариат — убираль мусор наша контора дирекцион. Эс ист унмеглих вайтер![2] Теперь Грунька есть майне фрау Аграфен — хозяйка большой дом. Майн хаус. После стройка плотина вир коммен нах Дойчланд[3]. Вместе мы строим зоциалисмус Германия.
— Брешет Хрюкин! — подал голос углежог Устин Троеглазов, Матренин деверь. — Брешет сукин сын. Он ее там на скотный двор отдаст. Бывал я у них в плену в ихнем распрекрасном фатерлянде.
Крюгель ничего не понял, радостно осклабился:
— Да, да! Прекрасный фатерлянд! Грунька будет самый счастливый фрау. Гроссес глюк![4].
— Клюкнем, клюкнем! — поднял стакан дядька Устин. — Вот это правильно — кончай болтать. Знаем мы вас, немцев. Давай лучше клюкнем по единой.
Сивуху заедали кержацкой закваской, черпали из двух больших деревянных мисок: холодный квас на тертой редьке и прошлогодней квашеной капусте. Резкое терпкое пойло, аж слезу вышибает…
От такой закуски все на мгновение трезвели и постно, с откровенной жалостью поглядывали на Груньку. Понимали, кто тут не понимал: не в свои сани впрягается девка, не в те ворота норовит проскочить… Как ни крути, а этот Хрюкин, почитай, годков на двадцать постарше своей сопливой невесты. Да и Матрену понять можно: куда ей деваться с пятью-то ртами? А так хоть помощь какая будет. Ганс Крюгель не чета местным парням-обормотам. Главный инженер стройки, а нынче уже второй месяц за начальника строительства действует. Дом-то какой имеет — залюбуешься! — с шиферной крышей, с застекленной верандой, с собственной баней, в которой, говорят, установлено чугунное эмалированное корыто. Оно все и называется звучно, не по-здешнему — коттедж.
Дед Спиридон, большой любитель газетной политики, изрядно захмелев, протиснулся к инженеру и стал «прояснять международную обстановку». Старик был издавна худогорлый: чтобы говорить, ему требовалось затыкать пальцем на шее дырку в железном колечке.
— Хрюкин, а Хрюкин! — пьяно сипел Спиридон. — Ты, слышь-ка, объясни, мил человек, что же такое происходит-получается в твоей Германии? Девку нашу в жены берешь, а там у вас обратно же никакого порядка нету — куды повезешь-то? Это как же: к фашизму, значит, приклоняетесь, супротив рабочего классу идете, эабижаете народ — газеты ведь пишут. Ну-ка скажи нам, ответствуй!
Инженер побагровел, опустил голову, стиснул челюсти. В избе сразу сделалось тихо, перестали стучать деревянные ложки, примолкли бабы-говорухи, только Настюшка продолжала канючить с печки — выпрашивала у сестер медовые коврижки. Патлатый, закопченный Устин Троеглазов ехидно сощурился напротив, запустив в бородищу, в волосатый рот чуть ли не всю пятерню — ковырялся в зубах, будто только что до отвала наелся баранины.
— Я политика нихт ферштейн! Не понимайт! — громко сказал Крюгель и дважды прихлопнул платком вспотевшую лысину. — Я есть инжинир. Мне политика не надо. Не хочу!
— Ишь ты, хитрая немчура, язви тебя в душу! — не унимался, пыжился дед Спиридон, расплескивая стакан. — Нет, ты скажи, ты ответь людям. Раскрой свою душу — я ведь теперича по жене сродственником тебе довожусь.
Дед по-петушиному теребил-клевал жениха за рукав, Крюгель сердито сопел, бычился, все ниже нагибая загорелую шишковатую голову. Наконец Устин Троеглазов отобрал у Спиридона стакан, усадил-припечатал его к лавке.
— Сиди уж! Сродственник нашелся: седьмая вода на киселе.
Бабы разом вскрикнули, завели староверские жалобные распевки «На таежном крутояре», а деда Спиридона постепенно оттеснили от молодоженов на край лавки, к самой печке, где он и продолжил свои высказывания перед обрадованной Настюшкой.
На крыльце затопали, загорланили; послышались переборы трехрядки, и в распахнувшуюся дверь ввалилась ватага парней — изба враз заходила ходуном. Все по-праздничному в пиджаках, при картузах и кепочках, сбитых на затылок, впереди черемшанский заводила Гошка Полторанин.
Гармонист врезал подгорную. Гошка пошел вприсядку, повертелся чертом-козырем, потом выдал цыганочку с выходом — и пошло, и поехало, завертелось — замелькало так, что не поймешь, где руки, где ноги, сплошной дробот и шлепки: по голенищам, по бедрам, по груди, по скобленому полу. Бабы не выдержали, кинулись в круг, завизжали, заойкали; надсадно тараща глаза, затараторили частушками. Всякими: и девичьими, и невестиными, и обманными и… непристойными — тут думать да припоминать слова некогда, шпарь по следу товарки, не отставай, а запутаешься, забудешь — вываливайся из круга.
Невеста тоже не утерпела, каблучковой дробью вошла в круг, дразня парней городским фасоном платья, лиловыми рюшками, воланчиками по подолу. А когда устала, вернулась за стол, Гошка Полторанин метнулся в сенцы, принес оттуда охапку розового духовитого марьина коренья и эффектно бросил перед невестой. Все это, надо полагать, было заранее уговорено меж парней, потому что гармонист сразу замолк, а Гошка налил первый попавшийся стакан.
Молча выпил до дна, не закусывая, утерся рукавом и громко, с вызовом сказал жениху:
— Хрюкин, ты пошто у меня невесту отбил?
До Крюгеля, кажется, не дошло, но по напряженной тишине он понял, что в его адрес прозвучало нечто неприличное. Сделал шаг в сторону, в проход, приблизился к Гошке. И только тут разглядел откровенную насмешку в серых глазах парня.
— Шпрехт нох айн маль. Еще раз говори. Я не понимайт.
— Чего тут не понять? — усмехнулся Гошка и показал пальцем на невесту: — Она была моей девкой, понимаешь? Я гулял с ней. Гулял, понимаешь? А ты у меня отбил.
— И что же? — Инженер высокомерно вздернул подбородок.
— Да ничего особенного, — сказал Гошка, — только отбивать девок у нас не положено.
— Я есть лючший за тебя! — Крюгель выставил ногу, обтянутую блестящей крагой. Капризно притопнул — Она хотель меня, не тебя. Нет! Ты есть глюпый.
— Да подавись ты ей! — махнул рукой Гошка. — Больно она мне нужна. Я с ней погулял — и будь здоров. В кусты ходил с ней, понял?
— Не ври, варнак! — завизжала Грунька, выскакивая из-за стола. — Не наговаривай на честную девушку, змей подколодный!
Гости возмущенно загалдели, иные повставали с лавок, однако Крюгель всех перекричал, успокоил, заставил сесть по местам.
— Тихо камераден! Я понимайт этот хулиган! Но моя невеста он не подорваль авторитет. Я будем плевать на него. Вот так. — И, сделав еще шаг, Крюгель плюнул на Гошкин пиджак.
Дальше все произошло стремительно, неожиданно, как во всякой драке. Гошка саданул Крюгеля в ухо, замахнулся во второй раз, однако, екнув, получил такой тычок в подбородок, что улетел к печке, под шесток, попутно свалив с ног деда Спиридона и соседскую невестину подругу. Сразу встать не мог — ноги вяли в коленках, в голове наслаивался звон. Так, сидя на полу, ошарашенно оглядываясь, спросил:
— Братцы! Мать-перемать, что же это такое?
— Дас ист айн бокс! — сказал Крюгель и, распрямляя кулак, подул на костяшки пальцев.
Гошка катался по грязному полу, исступленно стучал кулаками, всхлипывал: его репутация деревенского заводилы оказалась непоправимо подмоченной, он это понимал. И кем? Этим плешивым немцем с лошадиными зубами…
— Перо! — плевался и вопил Гошка. — Дайте мне ножик, охламоны!
Кто-то из парней кинул ему финку, лезвие воткнулось в плаху пола, задрожало. Однако Гошка не успел дотянуться — нож ногой отбросил в угол Устин Троеглазов, потом огромными своими ручищами сгреб Гошку в охапку и швырнул в дверь, как швыряют полено в печь. Гошкины дружки мигом исчезли из избы, второпях бросив гармошку.
…Вечером, по случаю нерабочего дня, в карьере была очередная отпалка, рвали скалу на заготовки для каменотесов. Потом оказалось, что во время отпалки был взорван один из трех экскаваторов «Бьюсайрус», находящихся в карьере. Как раз самый новый, наиболее исправный — кто-то заложил пакет аммонала под поворотный круг.
Ганс Крюгель до рассвета мотался по стройке, по карьеру в составе специальной комиссии, спешно созданной для расследования диверсии. Так что первая его брачная ночь фактически не состоялась.
Здесь все было пронизано дыханием высоты, всюду лежала печать скупой и строгой суровости. Холодный ветер, пахнущий льдом, гранитные скалы в рыжих пятнах лишайника, альпийская впадина, поросшая вереском, кое-где утыканная хилым кедровым стланником. И мох под ногами — настоящий тундровый ягель с ветродуйками — мохнатыми, словно утепленными, голубыми колокольчиками.
Пронзительная синева… Только этот цвет щедр и безбрежен тут, разлит, растушеван от бледно-фиолетового зенита, сочно-синей каймы горизонта до васильковой глади огромного водохранилища и синеватого оттенка растительности. Синева холодит, будоражит, зовет в дымчатые дали горных, хребтов, в упавшее далеко внизу летнее марево тайги.
Бетонно-белая плотина, крытая глыбами тесаного гранита, напоминает пломбу, добротно всаженную между двух замшелых зубьев ущелья. Правда, впечатление основательности несколько портил обычный строительный хаос: торчащие вразностык доски опалубки, ходовые плахи для тачек, ржавые ежи арматуры и особенно карьер на левом склоне — там сплошная мешанина камней, кранов-дерриков, деревянных будок-времянок. У самого края, будто больной гусак, — подорванный экскаватор «Бьюсайрус» уныло повесил стрелу, на которой так и остался красный плакат «Даешь вторую очередь!».
— Ну что ж, теперь мне все ясно, — сказал новый начальник стройки инженер Шилов. — Остается завершить второй этаж, отделать бьеф и закончить туннель гидравлического сброса. Правда, срок довольно сжатый — всего один год.
— Это есть нереально, — буркнул Ганс Крюгель, сидевший чуть ниже на уступе скалы.
Парторг Денисов промолчал, поглядывая на стрелу «Бьюсайруса», раздраженно подумал: «Ведь еще утром велел снять и перевесить плакат. Безответственные шаромыжники…».
— Срок реальный прежде всего потому, что другого нам не дадут. Прошу это запомнюсь, товарищ Крюгель! — Шилов носком сапога пнул камень-голыш, проследил за ним, пока он падал в ущелье, резво, как мячик, подпрыгивая на скалах. — Надо не болтать, а действительно работать по-новому. Выполнять на практике все шесть условий хозяйствования, которые выдвинул товарищ Сталин. Они, как я вижу, подзабыты у вас.
— Не согласен, — сказал парторг Денисов. Он все еще трудно дышал, покалывало в легком — давала знать старая рана с гражданской. И вообще, на кой ляд им надо было переться на эту гору, ведь и так полдня мотались по стройке? — Данный вопрос мы обсуждали в начале года на открытом партийном собрании. Доклад делал товарищ Петухов, старый начальник строительства.
Шилов обернулся, долго, в упор глядел на парторга. Взгляд неподвижный и цепкий — от такого не отведешь глаз.
— Вы на Петухова не ссылайтесь. Он и без того достаточно авторитетный специалист. И вообще, у него были свои задачи, у нас — свои. Проблема рабочей силы — первые три условия товарища Сталина — вот что для нас сейчас главное. Потрудитесь именно на этом сосредоточиться. Особенно бытовой вопрос: в бараках непролазная грязь, антисанитария. Надо немедленно навести порядок.
— А мы этим и занимаемся. Ликвидируем нехватку рабочей силы. Член парткома председатель сельсовета Вахромеев, например, имеет задание по дополнительной мобилизации на стройку местного населения. Проводим и другие мероприятия бытового плана. А что касается ваших замечании, давайте обсудим их на парткоме. Примем решение.
— Я уже принял решение, — Шилов опять не мигая уставился на парторга, — и потрудитесь его выполнять. Между прочим, уважаемый Михаил Иванович, вы, очевидно, плохо знаете линию партии на современном этапе хозяйственного строительства. Сейчас курс на единоначалие, время дискуссий и споров прошло. Надо делать дело на основе персональной ответственности.
Ганс Крюгель, прислушиваясь к разговору, демонстративно отвернулся. Шилов ему не понравился сразу: приехал на все готовое и еще пытается поучать, повторяя, в общем-то, давно и хорошо известные истины.
— Интересно… — Сдерживаясь, парторг почесал мизинцем прокуренный ус. — Значит, не понимаем линию партии? Ну что ж, вам, как товарищу из центра, может быть, виднее… Тогда соберем сегодня же партком, и вы нам разъясните обстановку. Ну и попутно о себе расскажете, по личной биографии. Проходили ли чистку, состояли ли в оппозициях и так далее. Для знакомства.
Шилов прищурился, чуть изменился в лице — понял, что разговор, кажется, делает тот самый поворот, за которым начинается конфликт. Спокойно заметил:
— Вряд ли сейчас это уместно.
— А почему? Самое время. Идет всесоюзная проверка и обмен партбилетов.
— Мне партбилет уже заменили в Москве.
— Ну что ж. Поговорим просто — оно не помешает.
Начальник строительства, бросив за спину руки, минуту смотрел вдаль, молчал, покусывая губу: ссориться с парторгом, да еще на первых порах, никак не входило в его планы. Простоватый, похожий на деревенского плотника, Денисов оказался на удивление цепким и въедливым. Шилов рассчитывал только слегка приструнить парторга и главного инженера, дать обоим представление о будущих взаимоотношениях. Но, пожалуй, завернул слишком круто, не сдержался… Проклятая дыра, она вышибла его из равновесия: он и сейчас внутренне ежился, вспоминая адскую дорогу сюда, почти сутки в допотопном шарабане через кручи и перевалы, через опасные броды и каменные россыпи.
— Вы есть отшень недовольный, товарищ Шилов, — поднимаясь и вступая в беседу, сказал Крюгель. — Почему?
— Я прошу понять меня правильно, — произнес Шилов, медленно переводя, словно бы осторожно перенося свой свинцово-неподвижный немигающий взгляд на главного инженера. — Я действительно, кажется, расстроен. Этой историей с экскаватором.
— Не понимаю… — Крюгель простодушно развел руками.
Работала специальная комиссия, объяснил он. Разбиралась в происшествии двое суток, опрашивала взрывников-отпальщиков, дежурных стрелков охраны, даже экскаваторщика Бухалова. Взрывники вполне надежные люди, стахановцы, которые овладели новым прогрессивным методом отпалки — это вдвое повысило производительность взрывных работ. Очевидно, они немного перестарались, пошли на риск. Слишком близко заложили два шпура, в одном из которых заряд сработал раньше, — взрывом выбросило аммонал из соседнего шпура и отбросило его вместе с горящим бикфордовым шнуром под экскаватор: там он и ухнул. Варшайнлих — вполне возможно. Так отметила вся комиссия. Собственно, товарищ Шилов уже слышал эти выводы — в чем же дело?
— А дело в том, — сухо, резко сказал Шилов, — что все это чепуха. Вранье на постном масле.
— Какое масло? — рассердился Крюгель. — Почему постное масло?
— Дас ист пуре люге! — по-немецки сказал Шилов. — Унд дас ферштеен зи аусгецайхнет[5].
— Найн, найн! — замахал руками Крюгель. — Неправда!
— Правда, — спокойно подтвердил Шилов и повернулся к парторгу: — Вы ведь тоже были в составе комиссии и, значит, подтверждаете этот нелепый вывод?
— Ошибаетесь, — глухо сказал Денисов, — я как раз поставил его под сомнение.
— Вот именно! Ведь даже неспециалисту понятно, что экскаватор взорван умышленно: никак не мог пакет аммонала попасть под поворотный круг — траектория не та. Он был заложен туда заранее. Дураку ясно, что это было прямое вредительство. Акт комиссии уже готов?
— Еще нет, — ответил Крюгель.
— Я не советую его подписывать. Ни вам, Крюгель, ни вам, товарищ Денисов. Я вас искренне уважаю и хочу предостеречь от очень опрометчивого шага. В современной обстановке классовой борьбы это будет называться укрывательством вредителей. Именно так.
Денисов насупился, покусывая копчик уса. Главный инженер клетчатым платком усердно тер сразу вспотевшую шею. Взглянув на парторга, виновато опустил глаза — новый начальник им обоим, кажется, объявил эффектный мат.
— Что же предлагаете? — Крюгель наконец поднял голову.
— Во-первых, я объявляю вам свое решение: сегодня же шифрограммой сообщаю о факте вредительства в город и вызываю следователя. — Шилов опять пнул камень, долго с интересом следил за его падением: внизу, над бывшим руслом реки, от камня наросла небольшая лавина. — Во-вторых, предлагаю в акте комиссии прямо указать, что причину взрыва экскаватора установить не удалось. Ведь оно так и есть на самом деле. А это нелепое предположение надо просто отбросить. Пусть расследованием займутся специалисты, квалифицированные лица. Пусть они делают выводы и определяют виновного. Вот и все.
— Между прочим, я уже звонил в райком партии, — негромко произнес Денисов. — Так что в городе насчет экскаватора в курсе дела.
Закатное солнце пряталось за грядой облаков и освещало из-за них, как из-за ширмы, причудливую гребенку дальних хребтов на горизонте: мягкий перламутровый свет падал на скальные вершины, похожие на башни рыцарских замков. Вечернее раздолье рождало успокоение, тихое, но тревожное, в котором нераздельно слиты восторг и грусть…
Все трое молча любовались закатом, каждый думая о своем. Парторг Денисов зашелся кашлем, торопливо вынул пачку дешевого «Беркута», закурил папиросу-гвоздик.
— Шприхст ду вар, зо браухст ду айн гедехтнис; люгст ду, зо браухст ду цвай[6], — меланхолично, в раздумье произнес Шилов, ни к кому, собственно, не обращаясь. — Так любил говорить один мой немецкий товарищ.
— Это есть народная мудрость. — Ганс Крюгель почтительно поднял палец. — Мой дед тоже говорил так. Гроссфатер.
Денисов раздраженно сплюнул.
— Ну-ин ладно. Я, однако, пойду: совещание агитаторов назначено. — Взглянул на часы, угрюмо пошутил: — У вас фатеры, а у меня агитаторы.
Он втоптал каблуком недокуренную папироску и, не попрощавшись, молча направился вниз — сутулый, большеголовый, старчески кхекающий через каждые несколько шагов. Крюгель и Шилов проводили взглядами его неширокую спину: под габардиновым пиджаком четко угадывались костлявые лопатки.
— Он что, больной? — спросил Шилов.
— Да, у него еще в войну прострелено легкое. Но крепкий человек, крафтман. По-русски говорят «кремень мужик». Вот такой, как этот камень. Шлаген дас фойер — высекать огонь.
Немец поднял два черных кварцитовых обломка, покресал ими, показывая-высекая искорки, и бросил один Шилову.
— Вам нелегко будет работать с ним, геноссе Шилов.
Тот усмехнулся, подкинул на ладони пойманный камушек, зачем-то сунул в карман.
— Поживем — увидим…
Оба они с уходом Денисова почувствовали появившуюся вдруг напряженность, оба осторожно приглядывались друг к другу. Крюгель подумал о том, что первое его впечатление, возможно, ошибочно: в новом начальнике, несомненно, ощущалось обаяние, правда несколько странное, из категории неопределенных. Оно и привлекало и отталкивало одновременно. Особенно неприятны были холодные рыбьи глаза, в которых ничего нельзя уловить, кроме безграничного равнодушия.
— У вас отличное произношение, — по-немецки сказал Крюгель. — Правда, чувствуется берлинский акцент, так сказать, дистиллированная речь. Вы давно были в Берлине?
— Почти год назад, — польщенно улыбнулся Шилов. — Вернулся после длительной командировки.
— Ну и как выглядит наш славный Берлин?
— В Берлине толков много, толку мало, — по-русски произнес Шилов, вынимая пачку «Казбека».
— Простите, не понял.
— На немецком этот каламбур не звучит. Ну а если сказать проще, то ничего хорошего в Берлине я не увидел. Перемены малоутешительные, во всяком случае на мой взгляд.
— Вы имеете в виду нацистский бум?
— Но только. Общая взбудораженность, нарастающая атмосфера какого-то повального психоза. Я никогда не думал, что немцы, как нация, могут быть настолько шумны и крикливы.
Он хотел добавить кое-что и насчет несдержанности — в Берлине он сам видел, как уличные зеваки не раз избивали иностранцев, если те не отдавали нацистского приветствия марширующим штурмовикам, — однако передумал: Ганс Крюгель и без того обиженно надул толстые губы.
— Что же плохого вы усматриваете в одухотворенности народа? — спросил Крюгель, запальчиво ерзая на камне. — Немецкий народ подымает голову, начинает ощущать свое национальное достоинство, которое было втоптано в грязь Версальским договором. Разве позорно сегодняшнее воодушевление вашего советского народа? Разве смогли бы вы без него строить социализм, решать колоссальные задачи, вот как эта плотина?
— Все зависит от идеи, на которой базируется это самое воодушевление. Что касается Германии, то там социальный психоз прочно стоит на нацизме, то есть на вещах крайне реакционных, которые проповедуют Гитлер и компания.
— Неправда, — вспылил Крюгель. — Нельзя смешивать немецкий народ и гитлеровцев. Мы, социал-демократы, всегда решительно выступали против подобных инсинуаций. Немецкий народ не пойдет за Гитлером, не поддержит его расовых и реваншистских идей, милитаристских мероприятий. Нет и еще раз нет!
Затягиваясь папиросой, Шилов с любопытством поглядывал на разошедшегося всерьез инженера. Он, конечно, запросто мог опровергнуть наивные и давно устаревшие социал-демократические догмы. Мог бы рассказать, насколько легко удалось решить Гитлеру даже такую, казалось бы, нереальную проблему, как введение новой административной системы, которая упраздняла традиционные Саксонию, Пруссию, Баварию, Силезию и вводила сто территориальных округов (против этого тщетно конфликтовал даже Герман Геринг!). Или припомнить восторженно орущие толпы берлинцев в сентябре тридцать четвертого, когда состоялся грандиозный спектакль официального вступления Адольфа Гитлера на пост президента. Во время работы в Германии он многого насмотрелся, а еще больше наслушался на так называемых деловых бирабендах. Он отлично знал истинную ситуацию в Германии, но, к сожалению, пока не знал подлинных настроений собеседника.
— А что вы скажете насчет недавней оккупации Рейнской зоны? — Шилов наблюдал, как брезгливо морщился Крюгель от папиросного дыма, и это его забавляло. — И в частности, о речи Гитлера в театре Кролля? Помните, газеты подробно писали об этом?
— Речь фюрера была глупой и невежественной, а угрозы и хвастовство просто беспардонны, — горячился Крюгель. — И все-таки возвращение Рейнской зоны в лоно матери-Германии есть справедливый шаг. Это убедительно показал и проведенный там плебисцит.
— Но это же первый шаг к войне. И он уже сделан. Теперь вскоре последуют другие шаги.
— Нет, нет! Немецкий народ не будет воевать. Он жаждет восстановления справедливости, возвращения Германии незаконно отнятого. И на этом он поставит точку.
— Уверяю вас, для Гитлера это только разбег, проба сил. Дальше — война. Он пойдет сюда, на Восток. Вспомните его клятвенную «Майн кампф».
Откровенно говоря, затянувшийся спор стал уже надоедать Шилову — все это было на уровне чистой декларативности, в пределах, дозволенных иностранному специалисту, каким был Крюгель. Наивно было бы рассчитывать на его искренность, да еще при первой же встрече. Он, конечно, гнул и будет гнуть свое: убежденный социал-демократ, последовательный националист — не более. Пожалуй, пора было закруглять, для начала вполне достаточно.
В общем-то, Ганс Крюгель ему нравился: крепкоголовый, самоуверенный немец. По внешности — типичный баварец.
— Вы из Баварии?
— Нет. — Крюгель несколько удивился повороту в разговоре. — Я родился и вырос в Магдебурге. Город знаменитого фарфора марки «двух мечей». Именно у нас, в нашем соборе, похоронен император Оттон Первый. Вы бывали в Магдебурге?
Шилов кивнул, сразу вспомнив древний готический собор и рядом в палисаднике — памятник негру — слуге германского императора.
— Насколько я помню, Магдебург — это и город Мартина Лютера?
— О да! Великий Лютер — мой земляк. Он учился в нашей школе.
«Черт его знает… — невесело подумал Шилов. — Стоит ли сразу раскрывать ему карты? Немцы — народ упрямый, настырный и безжалостный, протяни ему палец, запросто оттяпает и голову. Впрочем, удочку закинуть все-таки надо, а что последует дальше — поплавок покажет».
Он сорвал какой-то блеклый цветок с жесткими кожистыми листьями, растер его в ладони, подивился сильному незнакомому запаху. Вскользь бросил:
— Между прочим, вам просил передать привет ваш давнишний берлинский друг Хельмут Бергер.
Крюгель вздрогнул, рывком повернулся, заметно побледнел. В глазах — не радость, скорее, неприятное изумление, испуг. Впрочем, этого и следовало ожидать.
— Да, я его знаю, — медленно, жестко произнес Крюгель. — Но он мне вовсе не друг.
— Странно, — усмехнулся Шилов, — а он утверждал другое.
— Я вместе с ним учился в школе. Но никогда не разделял его взглядов. Хельмут Бергер — оголтелый нацист, фашист, как сейчас говорят. Более того, он подвизался в штабе Эрнста Рема, главаря штурмовиков. Поэтому я не нуждаюсь в приветах Бергера.
«Неужели он откровенен? — подумал Шилов. — Правда, Крюгеля именно таким и рекомендовали: резким, несговорчивым, отклоняющим любые компромиссы. А может, он просто манкирует, опасается провокации? Ну что ж, придется на этом ставить точку. Время покажет».
— Да бог с ним, с Бергером! — рассмеялся Шилов, изумляясь, однако, огонькам ярости в голубоватых глазах инженера. — Напрасно вы горячитесь, забудем о нем: просто случайный привет от случайного человека. А вас, честно признаюсь, я представлял несколько иным — более спокойным и очень солидным. И извините-более старым. Вы превосходно выглядите, просто молодо в свои тридцать шесть лет. Как вам это удалось?
— Я недавно женился, — застенчиво и одновременно слегка хвастливо заявил Крюгель.
— Что вы говорите? Женились? Здесь?
— Вот именно. На местной девушке. Ее зовут Груня, по-русским святцам Аграфена.
— Так вот оно что! Поздравляю от души! Теперь мне понятна некоторая ваша экзальтированность — ведь вы переживаете медовый месяц. Как это здорово, я вам завидую, дружище!
Шилов приятельски хлопнул по твердому круглому плечу инженера, обнял его за талию, и они стали не спеша спускаться вниз, к рабочему поселку, к ближнему бревенчатому бараку, где размещалась контора стройуправления.
Над плотиной затихал дробот перфораторов, наслаивались фиолетовые сумерки, лишь дальние заводи все еще полыхали багряными отблесками.
С прошлого года уволился дед Спиридон из шорной: здоровье стало сдавать. Раньше-то он ходил в шорниках первой руки: случалось, и седла делал, и хомуты отменные шил. Правда, давно это было: в последнее время больше на мелочах сидел, на ремонте. Латал подседельники, менял гужи, занимался строчкой сбруи, а то просто сучил дратву, щетину заправлял для других мастеров.
Обидно делалось. Спервоначалу терпел, потом плюнул и вовсе ушел. Лето промотался водовозом на лесосеке, а осенью старый знакомый, председатель сельсовета товарищ Вахромеев, по доброте душевной определил Спиридона на подходящую должность в пожарную команду. По официальной ведомости дед числился третьим топорником, а на самом деле исполнял обязанности дворника на припожарной площади (она же была и центральной в Черемше).
При этом Вахромеев поручил Спиридону наблюдение порядка и во дворе сельсовета, что располагался напротив пожарного депо. Дворницкое дело, сказал он, самое подходящее для человека с больным горлом. Завсегда в наличии свежий воздух. Спиридон не возражал, работа ему правилась: и почетно, и несуетно.
При депо у деда имелась персональная сторожка с печкой, лежанкой и радиорепродуктором, который в хорошую погоду Спиридон выставлял на подоконник. Закончив по раннему утру подметальные дела, он садился на листвяжный чурбак и, греясь на солнышке, слушал радио. Удивленно тряс сивой бороденкой: каждый день в мире творились невероятные происшествия! Кидают бомбы, шлют угрозы, передвигают войска, делают нахальные агрессии («До чего драчливый народ — племя Адамово!»), а про ту Абиссинию и вовсе перестали говорить, знать, пропала не за понюшку табаку. Хотя держава сама по себе маленькая, да и люди там аспидно-черные, а все одно жалко.
Хорошая штука эта «говорилка»! Все знает: где какой завод построили, сколько руды накопали, куда и зачем канал прорыли; знает, где жарко, где холодно, в каких местах дожди идут, и почему затмение происходит, и как надо лечить ту же самую лихоманку — малярию. А то еще физкультуру под музыку передают — тоже интересно. Встаньте, потянитесь, ногу — туды, руку — сюды. Поскакайте: ать-два, ать-два! Ну это, видно, специально для ленивых, которым все надо непременно под команду, да чтобы с музыкой. Может, и правильно: народ теперь куражливый, деликатное обхождение любит…
Напротив пожарного депо, внизу на прибрежной лужайке, топчется реденький утренний базар: картошка да скороспелый лук-слизун, за которым пацаны лазят на отвесные скалы. Никакого мяса, ни дичи — оно и перед праздником редко бывает, а сейчас, когда скотина на вольном выгоне, и подавно. С краю навеса на обычном своем месте торгует медовыми сотами Савватей Клинычев, кержацкий староста. До меда охочих нету, потому как нонешний, весенний — стало быть, с черемуховой горечью, болиголовом. А медовуха из припрятанного туеска идет бойко: частенько заглядывают парни, шагающие на стройплощадку, полтинник кружка на послепраздничное похмелье. Надо будет подсказать товарищу Вахромееву, пускай приструнит кержацкого торгаша, не гоже рабочий народ спаивать.
А вот и сам он гарцует на Гнедке в конце улицы. Мерин сыто екает селезенкой, сечет искры на булыжниках — неделю, как кованый. Председатель сидит ловко, едет ровно, не шелохнет плечом, даром что Гнедко далеко не иноходец. Сразу видно — кавалерист.
Привязав мерина у коновязи, Вахромеев направился не к сельсовету, а к сторожке, похлестывая по голенищу нагайкой. Понятное дело — несколько дней находился в отсутствии, а кто, как не дед Спиридон, лучше всех знает текущую информацию? Посидишь-ка целыми днями на самой черемшанской пуповине — чего только не насмотришься, наслушаешься.
Товарищ Вахромеев руку подает с размаху, будто сплеча рубит шашкой.
— Здорово, Спиридон!
— Здравия желаем! — затыкая дырку на горле, старается гаркнуть дед-топорник, однако получается сипло, не очень-то вразумительно. Услужливо протягивает кисет — сам давно не курит из-за плохого горла, но табак завсегда держит для начальства. Из собственного огорода и по собственному секретному рецепту изготовленный. (Вахромеев любит по утрам побаловаться самосадом.)
— Давай засмолим твоего дальнобойного! — Председатель с удовольствием вертит козью ножку, набивает табаком из пригоршни, запаляет трут. — Ну, какие имеются последние известия? Докладывай.
— Да опять же военные угрозы проистекают. — Спиридон возмущенно тычет большим пальцем назад, в сторону репродуктора на окне. — Сказывают, слышь-ка, будто фашисты нападение готовят на эту самую… На Испанию. Этак вот.
— Слыхал, дед, — поморщился Вахромеев и подумал, что из Спиридона хреновый все-таки информатор: шипит, как сковородка на углях. — Я тебя про местные новости спрашиваю. Как прошел, праздник, какие в народе происшествия случились?
— Никаких. — Дед помотал головой. — У нас ведь как? Кержаки вовсе не пьют, остальные медовуху потребляют. А она на голову не действует, только что ноги связывает.
— Чего, чего? — не расслышал Вахромеев.
— Ноги, говорю. По ногам бьет. Аль сам не знаешь?
— Драки-то были?
— Были, как не быть. Что оно за праздник без драки? Ну дак молодые ведь. У них чешется. А ежели мужики вступаются, так то для порядку. Гошку-то, слышь-ка, Гошку Полторанина вот урезонили, язви тебя в душу!
Дед стал рассказывать про Грунькину свадьбу, про то, как инженер Хрюкин обработал Гошку немецким боксом. «Ногу, слышь-ка, выставил да кулачищем-то в морду — тык! Вот бабы подушки выбивают, так оно как есть похоже. Гошка, стало быть, на полу спички собирает, встать никак не может. Этак вот». Потом про Устина-углежога начал было объяснять, но Вахромеев перебил, махнул рукой; «Ладно, с Устином разберусь сам». Уж больно тужился старик, аж сизый лицом сделался — трудно ему было говорить. А вот поди ж ты, любил поболтать, покуда не остановишь.
Нечаянно затянувшись, председатель схватился кашлем — еле отдышался, зло сплюнул и сказал сразу осевшим голосом:
— Что за табачище, мать твою в касторку? Прямо живодер. Или подмешиваешь что?
— Само собой, — ухмыльнулся Спиридон. — Мяту, значит, для резкости, полынки — для крепости, а еще одеколончиком брызгаю, чтоб дух приятный.
— Фокусничаешь… Вот от такого курева, видать, и сам безголосый остался, — проворчал Вахромеев. — Так говоришь, Гошка Полторанин обратно безобразничает? Что-то надо с ним делать в воспитательном плане… На стройку его определить в рабочий класс, а то он среди возчиков околачивается, пьянствует. Это наше упущение, Спиридон, потому как этот самый Гошка-обормот разводит в нашем обществе классовый антагонизм. Понял, куда идет суть?
— Вестимо, — прошипел дед. — Я его, гада, в прошлом году чересседельником отхлестал. Ей-бо, не вру! Приперся пьяный в шорню и стал, паразит, хомуты кидать, вот как ты говоришь, антагонизм делать. Ну мужики-шорники дали ему чесу. В каменотесы его надобно, эдак вот!
В сопровождении Спиридона председатель обошел площадь, велел прогнать с сельсоветского двора чью-то наседку с выводком да заодно узнать, кто хозяин приблудной курицы. А уж сельсовет примет меры — имеется постановление против тех, кто бесконтрольно распускает живность по селу.
Обычно от калитки сельсовета Спиридон отправлялся в свою сторожку. Однако сегодня почему-то плелся следом до самого крыльца. Вахромеев остановился, спросил:
— Что у тебя еще?
— Не у меня, а у тебя, — хитро прищурился Спиридон. — Вон погляди-ка на речку.
Вахромеев присмотрелся, недоуменно склоняя голову к одному, к другому плечу.
— Ну сидит какая-то баба. Воду пьет, что ли.
— Это она завтракает, сердешная. Горбушку в речке размочит и ест. Я за ней, почитай, с самого рассвету наблюдение веду.
— Тьфу! — рассердился Вахромеев. — Ну и наблюдай, я-то при чем?
— Да она же к тебе прибыла, товарищ Вахромеев! — Дед язвительно заюлил, задергал бороденкой. — Я, говорит, старая знакомая Николая Фомича.
— Врет! — небрежно бросил председатель. — Не знаю такой.
— Вот и я говорю ей: врешь, дескать. Дак она оскорблениями кидается, обозвала старым козлом. Да я не обиделся: девка уж больно красивая.
Вахромеев снял фуражку, поерошил чуб, недоверчиво оглядел ехидную физиономию шорника-топорника.
— Девка, говоришь? Хм… А ну, давай зови.
Она вошла в открытую дверь неслышно, незаметно, как дуновение ветерка, мягко ступая в своих чалдонских бутылах, подвязанных под коленками ремешками. Вахромеев не услыхал, а почувствовал ее появление, ощутив сразу свежий и крепкий запах пихтовой хвои, бревенчатых стен и березового дегтя — неповторимый запах человека из тайги. Такой дух носят с собой промысловики-охотники, шишкобои, лесорубы да еще, пожалуй, кержацкие стpaнники-провидцы.
Он сразу узнал ее: молодая монашка из скитского монастыря, уцелевшая после той трагической переправы через Раскатиху. Вспомнил, как допрашивал в полутемной приезжей избе при свете свечи — в блокноте где-то даже запись осталась.
— Ефросинья Просекова? — Председатель вдруг пожалел, что тогда, при ночном допросе, не разглядел ее как следует; лукавый Спиридон прав, девка и впрямь красивая. Диковатая, смутная какая-то красота.
— Она самая, — певуче, не без жеманства подтвердила гостья и прошествовала-проплыла к председательскому столу. («Походочка, как на вожжах!» — про себя усмехнулся Вахромеев.) — Здравствуйте вам!
Он сухо буркнул в ответ, дивясь невесть откуда взявшемуся смущению, и подумал, что монашка приперлась издалека неспроста, а по важному делу и что дело это будет иметь далеко идущие последствия. В том числе для него самого. Наверняка…
Ефросинья отошла к стене, уселась на табуретку, положила на колени холщовую торбу, предварительно аккуратно одернув платье. Затем спокойно, с интересом оглядела канцелярию: портреты на стенах, географическую карту, грубо сколоченный шкаф, железный ящик-сейф — все не спеша, по порядку. Задержала взгляд на Спиридоне, который притих в дверях, прислонившись к косяку. Показала на него пальцем:
— Он пущай уйдет.
Начальственно кашлянув, Вахромеев сказал деду:
— Ступай-ка в сельпо, там нынче обувку давать будут. Провентилируй насчет очереди — чтоб строго соблюдалась. От моего имени предупреди завмага, а то опять бабы подерутся. Действуй.
— Да, поди, еще рано, — недовольно просипел Спиридон. — Магазин-то, однако, в восемь открывают.
— Вот до открытия и предупреди. А то я мимо проезжал, видел — уже столпотворение происходит.
Когда дверь захлопнулась, Ефросинья скоренько подвинула табурет поближе к столу, доверительно спросила:
— У тебя ливорверт-от имеется?
Вахромеев слегка опешил, затем похлопал по заднему карману брюк. Усмехнулся:
— А как же. Браунинг — всегда при себе.
— Ну слава богу! Я-то, дуреха, напужалась. Думала: ну, порешат тебя, прибьют старые стервы у моленной. Они ведь с вечера каменья припасли, игуменья всех подговорила.
До председателя только теперь дошло. Он сразу вспомнил то сумеречное волглое утро, злые старушечьи лица в обрамлении черных платков, припомнил, как почудилось ему, будто в сарае бренчала седельная сбруя, будто звякнули стремена…
— Так это ты заседлала Гнедка?
— Я. Опосля вывела через задние ворота и у забора стреножила.
— Молодец, ну молодец девка! — Вахромеев вскочил порывисто, с размаху тиснул ей руку. — Спасибо, выручила! Да тебя за это прямо расцеловать надо.
— Чего уж там — целуй. — Она с готовностью поднялась, прижмурилась, в ожидании подставила губы. Целуя, Вахромеев сразу ощутил давно забытый трепетный жар — Ефросинья явно прильнула к нему, обмякла как-то, задышала горячо и часто.
— Ну-ну, — сказал он, расцепляя ее руки на своем затылке. Усаживая на табуретку, мысленно усмехнулся: «Ну и монашки пошли, едрит твои салазки! Такая не упустит, слопает, как пить дать». — Давай садись и рассказывай, какое у тебя дело?
Она степенно оправила платок. «А платок не монашеский — с цветочками! Знать, давно припасла», — отметил про себя Вахромеев. Вздохнула трудно, с затаенной внутренней решимостью:
— Да вот пришла к тебе… Ты же звал.
— Звал, это точно. У нас народу на стройке не хватает. Прямо острая проблема. Вот видишь плакат «Кадры решают все!». Так что правильно ты бросила монастырь и двинулась к нам. Работу найдем.
— Что это ты заладил: «мы» да «мы»? — с тихим укором произнесла она. — Я к тебе пришла.
— Как… ко мне? — Вахромеев изумленно подался вперед, опершись о стол растопыренными пальцами. — Ты что такое мелешь, Ефросинья?
— Полюбила я тебя, Николай Фомич… Вот как перед святым крестом. — Она перекрестилась, стыдливо опустила глаза. — Сон я вещий видела на троицу, намедни как нам с девками тонуть. Будто я упала в яму кромешную, ни зги не видать. И чую: пропадаю совсем, отходит душа моя грешная. А оно глядь — парень руку мне протягивает. Бровастый да белозубый такой, в фуражечке блином. Ну как есть ты вылитый… Как ты к нам приехал, я тебя, значит, сразу и признала. А в ту ночь явилась ко мне пресвятая Параскева-пятница, благодетельница моя, и перстом указует: «Се твоя судьба Ефросинья!» Так и сказала: «твоя судьба». Ты уж не серчай, Коленька, что я пришла к тебе… Куды ж мне деваться?
Ефросинья всхлипнула, уголочком платка, по-бабьи, смахнула слезу. Подперла щеку, пригорюнившись, глядя в окно.
Вахромеева бросило в жар. Такого горячего, лихорадочного смятения, замешанного на острой тревоге, давненько не испытывал он. Пожалуй, что с полузабытых армейских стрельб или показательной рубки лозы… Торопливо, крадучись, морщась от скрипа собственных сапог, прошел к двери, проверил: не подслушивает ли дотошный Спиридон? Зажег папиросу, жадно затянулся.
— Ты соображаешь, что говоришь, Ефросинья?! Ведь я женатый, понимаешь?
— Да уж я и то думала… — скорбно вздохнула она. — Гадала про себя: а коли он женатый? Невезучая я, несчастливая… Как есть сиротинка горемычная…
Она уставилась на него ясными и печальными своими глазами, глядела долго, пристально, любуясь и жалея, как разглядывают дорогого покойника. Вахромеев почувствовал неловкость под этим немигающим взглядом, заерзал на табуретке, недовольно тряхнул чубом. Хоть бы уходила скорее, что ли…
— А развестись с жёнкой нельзя? Ведь теперича, говорят, развестись просто: взял да вычеркнул бумагу или вовсе порвал.
— Ну ты даешь стране угля! — напряженно рассмеялся Вахромеев. — С чего это я буду разводиться? У меня дочка растет — пятый годок. Да и жена хорошая, по крайней мере не жалуюсь. Учительствует в школе.
— А как же сон-то, Коля? Ведь вещий сон…
Вахромеев подумал, что Фроська ему очень даже нравится, иначе давно бы прогнал ее вместе с глупыми вопросами. Он испытывал к ней симпатию, сочувствие, жалость, искренне переживал за нее. Да и не мог он иначе относиться к человеку, откровенно распахнувшему душу, глядящему тебе в лицо исповедально чистыми глазами.
— А сон свой толкуй правильно, соответственно обстановке, — доброжелательно сказал он, поглядывая в окно. — У тебя сейчас что получается? Крутой поворот в жизни, ты выходишь в люди. На самую быстрину выходишь, понимаешь? Я тебе во всем помогать буду. Как у вас говорят, буду тебе ангелом-хранителем. Устраивает?
Она тоже смотрела в окно, задумавшись. Пошептала о чем-то, несмело улыбнулась:
— А, может, домработницей возьмешь, Николай Фомич? Я ведь по хозяйству все умею: и стирать, и варить. Тут сказывают, ваши начальники берут в дома работящих баб. Вот и ты возьми меня.
— Брось дурить, Ефросинья! — всерьез рассердился Вахромеев. — Ни в какие домработницы ты не пойдешь — ни ко мне, ни к кому-либо другому. Говорю это тебе с полной ответственностью. А пойдешь на государственную работу — молодежь должна строить социализм. Понятно?
— Это я и без тебя знаю. Слыхала, — вяло отмахнулась она и опять надолго задумалась. Потом неожиданно быстро спросила: — А какую работу дадите?
— Работы у нас всякой навалом. Только выбирай. Ты вообще-то как, грамотная?
— Псалтырь немного читаю.
— Значит, пойдешь в ликбез. Потом в вечернюю школу. Ну а пока тебе, как малограмотной, можно предложить работу на нашей молочно-товарной ферме.
— Скотницей, что ли? Не пойду, — резко сказала Ефросинья. — Мне и так монастырские коровы опостылели.
— Ну, уборщицей в рабочее общежитие.
— Тоже не пойду. Нашто оно мне чужие плевки-то подтирать? Это пусть наши старухи черницы делают. А ты мне дай настоящую работу, чтоб человеком быть. Чтоб эти самые машины водить.
— Видали ее! — недовольно развел руками Вахромеев. — Да ты оказывается настырная, Ефросинья! Что ж тебя на экскаватор прикажешь посадить? Или, может быть, на мотовоз?
— Научите, так и сяду. — Ефросинья подняла с полу торбу, завязала лямки крепким узлом. — Затем и шла, чтобы научиться.
— Ладно, направим тебя в бетонщицы — это как раз по тебе. Сейчас позвоню в отдел кадров, договорюсь. — Вахромеев покрутил ручку телефона, его соединили с начальником-кадровиком, и он быстро обо всем договорился: бетонщики были одной из самых дефицитных специальностей на стройке. А подучить обещали — наука не из мудреных. — Можешь идти оформляться.
На телефон Ефросинья глядела с подозрением и опаской — уж больно вычурной и таинственной показалась ей блестящая коробка: не врет ли? Однако расспрашивать, уточнять постеснялась, да и гордость не позволяла. Перед уходом все-таки спросила:
— А что, с тобой через нее тоже можно говорить?
— Вполне! — улыбнулся Вахромеев. — Ты как оформишься на работу и в общежитие определишься, позвони сюда от дежурного. Попроси у коммутатора сельсовет.
Ефросинья кивнула, медленно, молча, как в первый раз, оглядела степы и вышла, вскинув голову, словно бы тяжелая коса оттягивала ей затылок.
Председатель распахнул раму, боком уселся на подоконник— уже теплый, нагретый солнцем. Ефросинья пересекла двор и направилась вдоль улицы, помахивая монастырской торбой небрежно, по-девичьи грациозно, как каким-нибудь модным ридикюлем. Серое домотканое платье неброско, но удивительно четко обрисовывало легкую и сильную фигуру. Вахромеев дымил сигаретой, щурился, долго глядел вслед. Очень ему хотелось, чтобы она обернулась. Но так и не дождался.
Шальным половодьем захлестнуло тайгу алтайское лето. Росными утрами вставали над логами голубые завесы, солнце гнало с откосов к Шульбе охлопья посленочных туманов, сушило черные ощерья россыпей, зажигало косогоры алыми всполохами марьина коренья. Тайга гудела, наливалась теплом, сладкими соками жизни.
Поскотина за конным двором вызвоздена желтомохнатыми одуванчиками, вся — в пчелином гудении, в брызгах росы. То тут, то там вспыхивают радужные шарики: перед тем как сесть на цветок, пчелы жужжат — сушат венчики.
И на эту-то благодать выводили одров — конченных сапных коняг, которым впереди одна дорога — под расстрел. На завалинке конторы расположилась выбраковочная комиссия во главе с ветфельдшером Иваном Грипасем. Стола не было — очкастый, тонкошеий Грипась держал на коленях портфель и на нем, в ведомости, делал соответствующие пометки.
Парторг Денисов — тоже член комиссии, сидел отдельно, на персональном стуле, который ему вынесли из конторы. Сумрачно курил, поглядывал из-под надвинутой на брови старенькой кепки.
Вот они наяву, во всей обнаженной откровенности, перспективы второй очереди… Заездили, уходили лошадок в карьере, а ведь какие ладные были кони. И не когда-то — всего три года назад. Денисов помнил, как пригнали табун зайсанок — диковатых низкорослых лошадок местной алтайской породы. Было их тогда, гривастых, выхоленных на таежном травостое, что-то около шестидесяти голов. А теперь осталось тридцать, да из тех почти двадцать больны.
Да, он знал и прекрасно понимал, что строительству первой очереди было отдано слишком многое, почти все: энергия и безудержный энтузиазм людей, лучшие стройматериалы, лучшие лошади и машины. Все, что имелось под рукой, без резервов, без думы о завтрашнем дне — страна не могла ждать.
И вот, когда отгремели победные фанфары, когда подшиты в дело восторженные рапорты об окончании первой очереди, когда старый начальник Петухов благополучно отбыл на новую стройку, забрав с собой наиболее ценных специалистов, наступила пора трезвых будней, время нового, не менее трудного рывка.
А чем и с кем? Какими силами его делать? Людей не хватает, транспортных средств почти нет — только лошади, И их приходится выбраковывать. Где теперь взять новых?
— Так какое будет ваше мнение, Михаил Иванович? — шелестя брезентовым фартуком, остановился рядом фельдшер Грипась.
— Насчет чего? — нахмурился Денисов.
— Ну по поводу очередного экземпляра. Вот он, полюбуйтесь. Мерин Урал, возраст семь лет. Дистрофия второй степени.
— Тоже сап?
— Разумеется. Подвести поближе?
— Не нужно.
И так хорошо было видно: лошадь на издыхании. Ребра все на виду, как растянутая гармонь, под гноящейся шкурой торчат угловатые мослы. Плоская голова виснет к земле, беспрерывно тянется из ноздрей характерная синеватая слизь…
Что-то щемяще-тоскливое виделось в слезящемся глазу мерина, в немощной изможденной шее. Денисов не выдержал, подошел к пряслу, покачал головой, разглядывая незаживающие раны на крупе, над которыми роились зеленые помойные мухи.
— Где же его так ухайдакали, бедолагу?
Фельдшер неопределенно пожал плечами, поманил выводного конюха, бородатого мужика с марлевой повязкой на лице.
— Евсей Исаевич, вот комиссия интересуется: на каком объекте работал Урал?
В подошедшем конюхе Денисов только сейчас узнал заведующего конным двором Евсея Корытина, разбитного, цыганистого любителя лошадей и охоты — именно на этой почве у него в свое время сложились близкие отношения со старым начальником стройки. Помнится, Петухов собирался даже включить его в список «особо ценных специалистов» и забрать с собой. А вот поди ж ты, не взял почему-то.
— Тебя не узнать. Замаскировался, — сказал Денисов.
— Так ведь сап, Михаил Иванович. — Корытин развел руками. — Штука серьезная.
— А почему сам на выводе? Конюхов нет, что ли?
— А все поэтому, Михаил Иванович. По причине сапа. Из конюхов никто не соглашается ни за какие коврижки. Вот стоят пялятся, дармоеды.
Взяв ведро с карболкой, Корытин тряпкой протер жердину, прясла, предупредил: желательно не прикасаться.
— Насчет Урала спрашиваете? Сами видите — полный доходяга. Работал, как и все они, в щебеночном карьере. Грузовоз. Ну, а похлестали его, так это дело житейское — план гнали. Да и ленивый коняга был, только под палкой и работал.
«Был…» — с неожиданной горечью отдалось в сердце у Денисова. Легко и просто сказано, а ведь мерин-то еще живой. Только здоровые, уверенные в себе люди способны изрекать такие равнодушно-пренебрежительные приговоры. Очень здоровые и, пожалуй, наглые. Не поэтому ли не включил Петухов завзятого коновода в свой «золотой список»?
Денисов махнул рукой, повернулся и, когда шел к своему стулу, вздрогнул, как от толчка в спину, услыхав сзади зычно-повелительное «гони!».
Вот такими все они были, коняги-доходяги, их прошло перед глазами еще одиннадцать, а всего выбракованными, а значит, приговоренными, оказалось семнадцать. Конюхи и возчики, стоявшие группой поодаль, посмеивались, острили: «Казна — больше тянуть не положено», имея в виду заповедное картежное правило.
Больше и не тянули. Правда, в конюшне осталась еще одна саповая кобыла, ту вовсе не стали трогать — она и на ногах не стояла, обвисла в стойле на двух ременных подпругах.
— Куды их теперича? — озорно крикнул кто-то из возчиков. — Али на колбасу?
— Дурак! — Корытин погрозил кулаком остряку. — Чтоб ты подавился той колбасой.
Он тщательно продезинфицировал руки, помылся и выглядел по-обычному бодрым, даже довольным, чего впрочем, не пытался скрывать.
— Слава богу, отделались! А то ведь пряма беда: неделю в конюшне стоят сапные лошади, а комиссию не соберешь. Так можно совсем остаться без тягловой силы.
Денисов с трудом сдерживал неприязнь. Противным ему были и холеная борода Корытина, и его сильные загорелые руки, и довольная ухмылка. Конечно, заведующего конным двором можно понять: избавился наконец от нависшей угрозы. Но нельзя же радоваться столь откровенно, нельзя же плевать на судьбу лошадей, которые вместе с людьми перекромсали тут гору, вывезли сотни тонн разных грузов.
Выбраковочный акт Денисову не понравился. Он читал его долго и трудно (забыл в парткоме очки), потом еще несколько минут раздумывал, глядя на обреченных лошадей, понуро стоявших в углу загона.
— Написано не по-деловому, не по-человечески, — сказал он, возвращая фельдшеру бумагу. — Нельзя так писать: «подлежат расстрелу».
— А как же иначе, Михаил Иванович? Это формулировка вышестоящих организаций. Вот пожалуйста. — Ветеринар обиженно полез в портфель, вытянул оттуда зеленую папку. — Имеется типовой акт, утвержденный райземотделом. Тут прямо написано: «Лошади, списанные по причине остроинфекционных заболеваний, подлежат расстрелу». Читайте.
— Ничего я читать не буду, — хмуро, но спокойно сказал Денисов, — и не нужно тыкать мне указания райземотдела. Надо иметь свою голову на плечах. Эти лошади три года трудились на стройке плотины, а ты их приговариваешь к расстрелу. Ты понимаешь политическую суть вопроса?
У фельдшера от испуга отвисла челюсть. Машинально зажав портфель между ног, он снял очки, стал зачем-то усердно протирать их, растерянно и близоруко щурясь.
— А как же… А что же написать?
Члены комиссии озадаченно молчали: каждый понимал — парторг сказал истинную правду. Но как быть в таком случае с больными лошадьми? Ведь необходимо законное основание, а им может быть только акт. Евсей Корытин боком подошел к ветеринару, покосился цыганским своим глазом на акт, хмыкнул, дескать, думайте или решайте, а дело все равно сделано.
— Возьми да напиши: «подлежат уничтожению». Например путем отравления ядом. И дело с концом.
— Лошадей не травят, — раздраженно оказал фельдшер. — Это не какие-нибудь собаки. Лошадей только расстреливают.
Слово неожиданно попросил дед Спиридон, включенный в комиссию как бывший кадровый работник конного двора — знаток лошадей и шорник. Подошел поближе к парторгу, надавил на свою «говорильную кнопку».
— Зазря спорите, люди добрые. Ей-бо, зазря! — Спиридон пощупал акт в руках ветеринара, потер меж пальцами, как новенький рубль. — Бумага хорошая, умная. Только жалости в ней нет, вот незадача.
— Это тебе не больничный лист. — Ветеринар ревниво высвободил акт из заскорузлых пальцев Спиридона. — Это официальный документ.
— Вот, вот, я и говорю. Вы бы допрежь того как энту бумагу писать, у людей спросили: а кто стрелять будет? Ведь не найдете нипочем. Да я, слышь-ка, за тыщу рублей лошадь застрелить не соглашусь.
— Чепуху мелешь, дед! — солидно вмешался Корытин. — Желающих будет сколько угодно, ежели заплатить. Вон те же конюхи и возчики возьмутся.
— А ты их спроси, спроси? — кряхтел, подначивал Спиридон. — Как торкнешься, так и трекнешься.
Корытин вопросительно поглядел на парторга: может, сходить к мужикам, поговорить? Денисов не возражал, хотя предложение старика шорника не имело существенного значения — главное-то все равно еще не решено.
И только когда Корытин вразвалку направился к возчикам, он вдруг почувствовал сильное беспокойствие и понял серьезность ситуации. Комиссия тоже приумолкла в ожидании: найдется или не найдется человек, способный застрелить полтора десятка лошадей? Нет, это был не праздный интерес…
Конечно, как ни говори, а конь — та же домашняя скотина, вроде овцы или коровы. Ведь на что корова близка крестьянину — и кормилица, и поилица, а режут на мясо.
И все таки конь есть конь — далеко не каждый осмелится поднять на него руку…
Ну да — так оно и есть: отказываются наотрез, машут руками, отплевываются. Хотя нет, предложения, кажется, не оправдались: какой-то белоголовый парень в сиреневой майке перемахнул через прясло, и вот вдвоем с Корытиным они уже шагают к ним. Кто такой выискался?
— Гошка Полторанин! — с досадой прошипел дед Спиридон. — Ну этот и тетку родную на сучок вздернет, отпетый обормот.
Корытин подвел парня к комиссии, почесал пятерней бороду, буркнул:
— Вот привел.
— Нашелся-таки Федот. — Денисов неприязненно, но с любопытством оглядывал щеголеватого парня: модная футболка, плисовые штаны с напуском, ухарская гармошка на сапогах. Прямо-таки деревенский фраер-муха.
— Федот, да не тот, — опять глухо, в бороду сказал Корытин. — Он, видите ли, заявление имеет. Ну говори, чего зенки таращишь! — Корытин подтолкнул возчика в спину, но тот лишь качнулся — стоял крепко, с моста не шагнул.
— Вы меня не пихайте, — огрызнулся парень. — И вообще, грубость есть пережиток капитализма. А молодежь надо воспитывать добротой и лаской, а также пламенным словом. Правильно я говорю, товарищ Денисов?
— Ну, ну, — усмехнулся тот. — Ты дело говори, не ерничай. И руки из кармана вынь.
Волосы у парня были удивительно белые, даже казалось, какого-то неестественного, неживого цвета. Будто пук пряжи, вымоченной в известке. Уж не химичит ли, подумал Денисов. Они ведь сейчас и завивку, и окраску делают. Вон дочка накурчавилась под барана на целых шесть месяцев.
— Давай высказывай, мы тебя слушаем.
— Один момент, сперва обмозговать формулировку надо. — Полторанин картинно дрыгал ногой и морщил лоб, изображая «работу мысли». Откровенно рисовался, наглец. Потом поплевал на пальцы, пригладил соломенный чубчик-челку и начал со счета: — Заявляю первое: этих лошадей убивать не имеете права. Их надо лечить. Заявляю второе: ежели лошадей убьете, напишу в Москву справедливую жалобу лично товарищу Ворошилову. И третье: отдайте всех этих лошадей мне. В просьбе прошу не отказать. Все.
Посмеиваясь и по-прежнему дрыгая ногой, Гошка обвел взглядом членов комиссии, дескать, ну что, выкусили? Пожалуй, особенно его забавлял дед Спиридон, сидевший с разинутым от изумления щербатым ртом.
— Балаболка худая! — раздраженно сплюнул Корытин. — Из-под какого шестка такой герой выскочил? И еще пугает. Валяй-ка отсюда на полусогнутых и не разыгрывай дурачка, Полторанин! Не твоего ума дело.
— Хамство не украшает большого руководителя! — громко сказал Гошка и сделал оскорбленную рожу.
— Чего-о?! — взъярился Корытин, грудью попер на возчика. — Ты как разговариваешь с нами, молокосос?
Пришлось вмешиваться, успокаивать Денисову.
— Хватит! — Он поднялся со стула, с трудом распрямляя затекшую поясницу. Закашлялся, потом спокойно обратился к Гошке: — Зачем тебе кони, Полторанин? Что будешь делать с ними?
— Лечить. — Парень пожал плечами. — Что еще с ними делать? Отдадите, погоню табун к деду Липату на Старое Зимовье — он травы знает. Пущай отдохнут, нагуляются на воле. А потом возверну их вам. Рысаками верну.
— Болтаешь, балагуришь? — усомнился Денисов.
— Не, я на полном серьезе.
— А ежели загубишь лошадей?
— Так они же все равно к смерти приговоренные. Вам же лучше — не стрелять. Да вы не бойтесь, все будет в норме. Сказал: поставлю коней на ноги. Может, забожиться по-ростовски?
Гошка, конечно, куражился — это видели и понимали все. Однако понимали и другое: парень, при всей своей несерьезности и бесшабашности, предлагает единственно разумный выход. Даже фельдшер Грипась не пытался возражать, тем более что с него лично снималась значительная доля ответственности. Хотя он мог, имел полное право не разрешить: инфекция…
— А с работой как? — с насмешкой спросил Корытин. — Поди немедля уволишься?
— Уж это никак нет! — присвистнул Гошка. — Увольнять меня закон не разрешит. Беру лошадей только с сохранением оклада-жалованья. А как же: я не для, себя, для государства стараться буду. Надо помнить, граждане-товарищи.
— Ладно, Полторанин, — сказал парторг Денисов. — Бери лошадей. Попробуй, а мы постараемся помочь. Что тебе потребуется?
— Да ничего! — рассмеялся Гошка. — Давайте мне моего Кумека да инвентарь положенный.
Он небрежно бросил на плечо пиджак и, дымя папироской, направился в дальнюю конюшню седлать своего мерина. Члены комиссии молча проводили его взглядами, переглянулись: парень, как ни крути, прав. На все сто процентов.
Коз в Черемше не было — проку от них мало, к тому же большинство хозяев держали коров. А козел был — единственный в селе, беспутный бродяга и алкоголик. Звали его Ромкой.
В черемшанское высокогорье Ромка попал случайно, крохотным пушистым козленком, которого привезла с собой жена бывшего начальника строительства Петухова — большая любительница всякой живности. Через год она уехала (здешний климат оказался вредным для ее здоровья), а козленка бросила, оставила в рябиновом палисаднике коттеджа. Инженер Петухов сутками невылазно торчал на стройке, ему было не до экзотического козла, крайне избалованного, привыкшего по утрам жрать шоколад. Он попросту отделался от козла, сплавив его на конный двор, на руки услужливому Евсею Корытину. Так Ромка стал ничейным, общественным козлом.
Очень скоро он забыл про шоколад, жизнь приучила его к овсу, жесткому сену и черствой корочке хлеба. А мужики-возчики приучили к водке: уже к осени Ромка запросто выпивал четвертинку, которую под дружный гогот ему вливал в горло кто-нибудь из возчиков. Потом, оправдывая свое происхождение и породу, он начинал козлить: брыкаться, бодаться, мекать, всячески куражиться, как и подобает пьяному козлу, на потеху не менее пьяным возчикам и конюхам.
По субботним дням, когда обычно приходил очередной обоз снизу, из города, Ромка уже с утра делался крайне беспокойным, назойливым и агрессивным. Он являлся к открытию сельмага ровно к восьми, занимал свою привычную позицию справа от крыльца и, не моргая, следил дерзкими ореховыми глазами за каждым покупателем: его интересовали водка и сладости. Насчет выпивки тут редко везло, зато перепадали леденцы, кусочки сахара или жгутики слайки — вяленой бухарской дыни, которую Ромка любил до умопомрачения. С козлом предпочитали не связываться, давали ему, если просит, кидали какую-нибудь подачку. Ромка отказов не терпел, нахально бежал рядом и мекал, а то, разозлившись, случалось, давал под зад — рога у него были хоть и ломаные, по довольно крепкие.
В очередную субботу Ромке не особенно везло, солидных покупателей не видно, так — одна мелюзга. Ребятишки-пацаны, забегавшие, чтобы истратить заповедные копейки на хлебный мякиш для приманки гальянов, а то и на пачку папирос. Ежели кто из них и дразнил кусочком рафинада, Ромка не реагировал— этих стрекулистов не просто догнать.
И вдруг Ромка тревожно поскреб копытом и принял боевую стойку; из дверей магазина показалась огромная дебелая женщина в черно-оранжевом платье, обвешанная сумками с разнообразной снедью. Козел потянул носом и удовлетворительно мекнул: он уловил знакомьте соблазнительные запахи.
Бродяга бросился к крыльцу, преградил дорогу и просительно склонил свою грязно-белую голову. Однако покупательница через кульки и пакеты, прижатые к пышной груди, презрительно поглядела на странного попрошайку и прошла мимо. Тогда Ромка забежал вперед и снова появился на пути, на этот раз — с угрожающим меканьем.
Он неожиданно получил такой пинок, что перевернулся, отлетел к обочине. А покупательница пошла по дороге, и могучие ее бедра колыхались, обтянутые сатином тигриной расцветки, словно предупреждая: сильный опасен. Впрочем, это только еще больше разозлило козла, он разбежался и пошел на таран, с яростью направив рога в пухлый полосатый полукруг…
Удар был потрясающий — Ромка сам, как мячик, отлетел назад, а покупательница всей своей монументальной мощью шлепнулась оземь, прямо посередине пыльной улицы. Посыпались ириски, карамельки, пшено и макароны, полилось из бидона пахучее подсолнечное масло. Козел же кинулся к слайке, отлетевшей далеко в сторону.
Несколько минут, ползая на карачках, покупательница собирала рассыпанное добро. Она решительно отказалась от помощи пацанов, галдевших на обочине (половина конфет могла бы запросто оказаться у них за пазухами).
Наконец выпрямившись, красная от натуги, она подняла над головой увесистый кулак и сказала басом:
— Ну погодите, чертовы скобари, окаянные сермяжники! Я вам покажу вместе с вашим вонючим козлом!
Угроза прозвучала очень серьезно, потому что пострадавшая дама была не кто иная, как Леокардия Леопольдовна — хозяйка дома, экономка самого начальника строительства товарища Шилова.
Уже к. вечеру вся Черемша знала о скандальном происшествии, и все понимали, что на этот раз над беспризорным непутевым козлом нависла реальная опасность: начальник Шилов мог запросто отправить Ромку в котел орсовской столовой (уже не говоря о том, что Ромка, если разобраться, принадлежал ему лично как собственность бывшего начальника стройки).
Прибывшие с обозом возчики, жалеючи, напоили Ромку до беспамятства, до положения «рога в землю», а потом возбужденной гурьбой отправились к завкону Корытину: «Ни в коем разе не дадим в обиду любимого общественного козла!»
Пришлось Корытину покупать в буфете бутылку дорогого коньяку и идти вечером на мировую к начальнику строительства.
Городок ИТР располагался в километре от Черемши, вверх по Шульбе, в живописном логу, поросшем старым пихтачом. Дом. Шилова — один из восьми коттеджей, стоял у самого въезда в городок, слева под скалой, и от других отличался двухэтажным своим видом, да еще, пожалуй, крышей — она была застлана не шифером, а листвяжной щепой, сохранившей янтарную древесную свежесть.
За штакетником бесновался здоровенный кобель — помесь немецкой овчарки с местной лайкой, — сочетавший в себе все истинно собачьи лютости. Кобель метался по проволоке, привязанной вдоль забора, проволока визжала, вжикала, будто там, за кустами раскидистой рябины, точили на ремне огромную бритву. «Не то что мой Брелок, — с уважением подумал Корытин. — Ластится к каждому кержаку, облизывает бутыла — деготь, дурак, любит. Ну так мой зато первостатейный охотник».
Когда наконец кобеля уняли (дородная экономка пинками загнала его в собачью будку), Корытин толкнул калитку и увидел на крыльце хозяина: скрестив на груди руки, Шилов с вежливым интересом наблюдал за неожиданным гостем. В углу рта попыхивала дорогая папироса, таинственно блестели в сумерках золотые запонки на манжетах. С крыльца он не спустился, молча смотрел, пока Корытин шел по дорожке, усыпанной речной галькой, — только перебросил во рту папиросу. На приветствие не ответил, а сказал с некоторой странной многозначительностью:
— Стало быть, сам пришел. Это даже лучше…
«Видать, здорово обиделся за этого треклятого козла, — смекнул Корытин. — Никакая она ему не экономка, а, скорее всего, сожительница: стал бы он за простую домработницу обострять отношения. Как же…»
Уже в просторной прихожей Корытин с волнением ощутил запах достатка и изощренного уюта — аромат добропорядочной, обеспеченной квартиры, жадно потянул носом, зажмурился, на мгновение вспомнив былое: когда-то и его по вечерам встречал такой же устойчивый запах крепкого семейного очага. Запах надушенных меховых воротников, добротной кожи и сладковатый угар изысканной кухни…
Экономка без лишних слов, сопя бросила ему домашние суконные тапочки, а Шилов молча повел по коридору. Миновали одну дверь, вторую, прошли через обширную гостиную («Эка они тут устроились! Прямо хоромы. На двоих-то!») и оттуда вошли в квадратный кабинет.
— Ну что ж, располагайтесь, — сказал Шилов, усаживаясь на диван. — Гостем будете, Елисей Исаевич.
Корытин неожиданно вздрогнул от этих слов, приподнялся, потом снова сел на диван. Натуженно прокашлялся, поправил:
— Евсей Исаевич…
— Разве? — Шилов усмехнулся, протянул руку, включил настенное бра. — Ну как вам будет угодно.
Минуту длилось молчание. Корытин чувствовал, как пристально и с непонятной ухмылкой начальник строительства разглядывает его — острым, цепким, режущим взглядом, словно раздевает до наготы, обшелушивает, как спелую луковицу. Он переживал явное смятение, внутреннюю растерянность под этим взглядом — такое с ним давненько не случалось…
— Я, стало быть, с мировой, Викентий Федорович… — Корытин выставил на стол нагретую в кармане бутылку. — Вот с коньячком прибыл. По поводу разбойного поведения нашего козла. Предлагаю выпить и забыть с миром.
— Какого еще козла? Что вы несете? — раздраженно спросил Шилов.
— Ну нашего, с конного двора. Он сегодня поутру сбил с ног уважаемую Леокардию Леопольдовну. Вы разве не знаете?
— Первый раз слышу.
— Ну как же! Это целое происшествие.
Подробно и с возможным юмором Корытин стал пересказывать уличный инцидент. Шилов слушал рассеянно, поочередно оттягивая пальцами красные подтяжки, щелкая ими по животу, а к концу рассказа все-таки расхохотался. Переспросил:
— Прямо под зад? Хотел бы я это видеть! Толстая, жадная дура. Вечно с ней происходят неприятности… Так вы, значит, за этим и пришли?
— А как же, Викентий Федорович! С извинениями.
Шилов расхохотался еще громче. Поиграл-пострелял подтяжками.
— Вот теперь я узнаю вас, Елисей Исаевич. Именно таким мне вас и рекомендовали.
Корытин обеспокоенно вскочил, оглядываясь, поерошил бороду. Лицо его выражало крайнюю нерешительность: он не знал — возмущаться ему или остерегаться? Он боялся этого человека с пристально-стеклянным взглядом, с его дурацкими щелкающими подтяжками. Кто он и на что намекает?
— Повторяю еще раз — Евсей Исаевич. Вы меня путаете с кем-то. И вообще, кто это и каким именно образом мог меня рекомендовать?
— Рекомендовали трусливым. Ваши друзья, — спокойно сказал Шилов.
Завкон насупился, в раздумье пожевал губами, потом взял со стола бутылку и направился к двери.
— В таком случае я ухожу. Ваши намеки не имеют ко мне никакого отношения. До свидания!
Быстрым прыжком Шилов перехватил его у порога, сказал тихим голосом:
— Вернитесь на место, Коровин! Да, да, Елисей Коровин, а не Евсей Корытин! Не делайте глупый вид и обойдемся без истерик. Я вам друг и знаю о вас все. Садитесь и давайте сюда коньяк. Будем пить и будем беседовать по душам. Прошу!
Они вернулись на диван, сели рядом, как сидели раньше, и долго молчали, тяжело и трудно дыша, словно после долгого бега. Затем завкон осмысленным взглядом оглядел гладкоструганые бревенчатые стены, плотно занавешенное окно, письменный стол, на котором не было ничего лишнего: оглядел оценивающе, не спеша, как человек, попавший в западню и убеждающийся в ее прочности. Погладил стоящую рядом у стены громоздкую полированную радиолу, на стеклянной панели которой были четко выписаны рабочие, волны европейских столиц.
— Намучились с ней мои возчики, — вздохнул Корытин. — Везли с максимальной осторожностью. Я лично контролировал. Ну как она, работает? Все оказалось в исправности?
— Кое-что перетрясли, — пожал плечами инженер, достал из коробки новую папиросу, закурил. — Я сам подремонтировал.
Завкон поморщился, отгоняя от лица назойливый табачный дым.
— Вы бы хоть курили поменьше, Викентий Федорович! Ей-богу, терпеть не могу табачище. Прямо с души воротит!
— Уважая, уважить не могу, как говорил один мой приятель, — сухо усмехнулся Шилов, опять стеклянно блеснув глазами. — К сожалению, вам придется терпеть. Тем более что хозяин здесь я.
— Хозяин положения? — прищурился Корытин.
— Если хотите, и так. — Шилов прошел к столу, достал из тумбы хрустальные рюмки, налил коньяку. — Ну что ж, давайте выпьем наконец. За ваш визит и за ваше извинение, которое я охотно принимаю. А также за нашего дерзкого козла, за его здоровье.
Выпили по-разному: Шилов по-русски, единым залпом, опрокинул коньяк в рот. Корытин смаковал половинки, облизывая губы и пришептывая от удовольствия. В глазах у него появился обычный упрямый блеск, эдакий настырный цыганский чертенок.
— Вы напрасно изволите торжествовать, Викентий Федорович. — Корытин двумя руками, по-кержацки, степенно оправил пышную бороду. — То, что вы знаете истинную мою фамилию, ровно ничего не значит. Я не так прост, как вам кажется. Меня за хвост не ухватишь, а тем более не прижмешь. Я воробей стреляный.
— Да уж куда нам! — хохотнул Шилов, разрезая на дольки старый сморщенный лимон. — Состязаться с бывшим военным следователем не могу — это бесперспективно. Вы ведь были следователем при Особом отделе симбирского Временного правительства в Омске и имели звание ротмистра? Не так ли?
— Допустим. — Корытин судорожно глотнул. — Что же дальше?
— А дальше служба в полку «черных гусар» у атамана Анненкова. Там вас именовали «брат есаул», как командира карательной сотни. Надеюсь, вы помните деревню Верниберезовку, которая была сожжена дотла, а жители расстреляны вплоть до грудного ребенка?
Корытин взял бутылку, разлил по полной и, не чокаясь, выпил свою рюмку одним глотком, как это сделал недавно Шилов. Долго сосал лимон, морщился.
— Дела давно минувших дней… К чему вы это?
— А к тому, что с этого дня вы пристегнуты ко мне, прочным ремешком к моей правой руке. Точнее сказать, пристегнуты стальным наручником. Помните, были в жандармерии такие двойные наручники, для двух человек, чтобы рука к руке? Как следователь, вы имели их в обиходе.
— Провокация? — Корытин вскочил с дивана, пошагал по комнате, приоткрыл-проверил дверь. — Как вас понимать, товарищ начальник строительства?
— Так и понимать — в прямом смысле. Садитесь и слушайте. Запомните несколько неуклонных заповедей. Первое — ни одного шага без моего ведома, без моего приказа. Второе — полная лояльность к властям, что, впрочем, вы и делаете. И третье — прекратить дурацкую самодеятельность, эти блошиные укусы, которые только возбуждают подозрительность и не дают ощутимых результатов.
— Что вы имеете в виду?
— Ну хотя бы эту историю с сапными лошадьми. Ведь это ваша работа?
— Не понимаю вас, Викентий Федорович…
— Бросьте придуриваться, Корытин! Я уверен: сап организовали вы. И я вас предупреждаю в ваших же интересах.
— Если уж говорить честно — не было там никакого сапа. Просто обыкновенный мор, ну иногда стекло толченое подсыпали в кормушки.
— Подсыпали? Значит, кто-то участвовал еще?
— Да, кажется, конюх Савоськин, из бывших кулаков…
— Юлите? Ну черт с вами. Но имейте в виду, вы можете погореть из-за этого вашего Савоськина. Кстати, а что произошло с экскаватором, вы не в курсе этой истории?
— Помилуйте, Викентий Федорович! За кого вы меня принимаете?
Завкон потянулся было к бутылке, чтобы еще раз наполнить рюмки, однако Шилов бесцеремонно отодвинул коньяк на край стола, к окну, потом передумал и вовсе убрал в тумбу, которую закрыл на ключ.
— Излишнее спиртное мешает деловому разговору, — сказал Шилов, посмеиваясь холодно-синеватыми щелочками глаз. Он опять поиграл на помочах никелированными пряжками, походил по комнате энергичным пружинистым шагом и щелкнул переключателем радиолы. Приемник зашуршал, легко потрещал, вспыхнул зеленоглазой панелью: полилась тихая, баюкающая и печальная музыка, наполняя комнату осязаемой торжественной грустью.
— Берлин… — вздохнул Шилов. — Великий Вагнер — чародей вечной гармонии… Вы любите музыку, Корытин?
— Лишен, начисто лишен сего удовольствия. — Корытина забавлял и немножко злил нарочито начальственный тон инженера. Вон гляди-ка, даже обращается сугубо по фамилии, хотя отлично знает имя-отчество. Придется подыгрывать, очевидно, на равной ноге дело не пойдет. — Музыка понятна натурам глубоким, эмоциональным. Мы же грубы; нам, грешным, не дано. Вроде древнеегипетского языка.
— Не прибедняйтесь, не ерничайте, Корытин. — Шилов усмехнулся криво, пренебрежительно. — Вы когда-то посещали музыкальные классы, учились играть на флейте — я хорошо знаю вашу биографию. Я также знаю, что вы всегда грешили опрометчивостью, неумением предвидеть. И потому кое-что делали наобум, глупо, по-дурацки. За что после расплачивались. Этот ваш недостаток проявился и здесь, в Черемше. Надо признать, что вы действовали как мелкотравчатый уголовник, перли напролом, не думая о последствиях. Вы поставили себя в пиковое положение, выставив ослиные уши, за которые может ухватиться первый же чекист.
— Вы так думаете? — Корытин поерзал, нервно пощипал бороду.
— Уверен. Нам с вами придется немало потрудиться, чтобы замести ваши грязные следы. Ваши следы, понимаете?
— Понимаю…
— А начинать надо с этого… как его? Севастьянова.
— Савоськина.
— Вот именно. С него. Савоськина следует немедленно убрать, имея в виду скорый приезд следственной комиссии из города. Они сразу же потянут за эту ниточку.
— Убрать? — искренне удивился Корытин. — Каким образом?
— Ай-ай-ай! — рассмеялся инженер, сел рядом на диван и хлопнул Корытина по плечу. — Какая наивность! И такие вопросы задает бывший командир карательной сотни. Уму непостижимо!
Да, вопрос был действительно наивным — Корытин это тоже понимал. Но он задал его машинально, не думая, потому что мысли были заняты совсем другим. Он размышлял весь этот сумасшедший, сногсшибательный вечер, раздумывал о странном человеке, каким вдруг оказался начальник строительства, о его всевидении и всезнании, о возможных истоках его подозрительной информированности, наконец, о том, можно ли верить услышанному и полагаться на слова — убийственно-убедительные, пугающе-откровенные, но все-таки слова, пустые и нематериальные? А есть ли хоть какая-нибудь реальная гарантия того, что он, бывший кадровый офицер, ревнитель монархии, снова встает на истинно верный, надежный и честный путь борьбы за великие неутраченные идеалы белой России, или это опять зыбкие качели политического авантюризма, неопределенного цвета и не весьма приличного запаха?
— Вы что, совсем обалдели? — раздраженно ответил Шилов, когда услыхал этот вопрос. — Какие, к дьяволу, еще нужны вам гарантии, когда я и те кто стоят за мной держим вас, отпетого белогвардейца, за горло? У нас с вами общие цели, значит, бороться надо вместе.
— За что?
— Не за что, а против кого! Враг у нас один — стало быть, все правильно. А будущее само по себе распределит наши роли. Загадывать не надо — это плохая примета.
Евсей Корытин ежился, сопел от ярости, мял в кулаке бороду — давно он, сам привыкший хамить и грубиянить, не слыхивал в свой адрес столь обидных унизительных слов. И вместе со злостью — он явно ощущал это, закипала, жаркими толчками в крови всплескивалась, нарастала радость: наконец-то после стольких лет позорного прозябания, непристойного и унизительного притворства, он, офицер, ценивший и любивший повиновение, услыхал жесткий, полный звенящей воли и решительности, истинно командирский голос. Слава те господи.
— А какова наша цель, Викентий Федорович? Ближайшая задача наших действий здесь?
— А вот этого я вам не скажу, Корытин. — Шилов вышел на середину комнаты, вздернул подбородок, неистово чадил папиросой, перебрасывая ее, из одного угла рта в другой. — Вам сие не положено знать. Но могу заверить, что это будет не игрушечная акция с несчастными забитыми лошадьми. Это будет стоящее дело с размахом и эффектом. А пока ждите и не рыпайтесь. Поняли меня?
— Да уж как не понять! — Корытин в возбуждении развел свои мускулистые руки-клешни. — Снова вспомню боевой девиз братьев-анненковцев: «С богом — вперед!» Сейчас самый раз и выпить бы за него.
— За анненковский девиз пить не буду, — резко сказал Шилов, — а вот за наше с вами начало следует, пожалуй, выпить. Так оно полагается: «за успех предприятия».
Он достал недопитую бутылку, налил себе рюмку, а остальное — в граненый стакан, который взял с окна и подставил Корытину. Крякнули, переглянулись и подумали о будущем: оно теперь у них было одно, общее. Впрочем, общее ли…
Когда Корытин переобувался в прихожей, натягивал яловые охотничьи сапоги, за стенкой слышался могучий утробный храп — экономна досматривала первый сон. Он вспомнил шалопутного Ромку, удивленно покачал головой: надо же, такой невзрачный шельмец сковырнул здоровенную тетку под хорошенький полновесный центнер!
Прощаясь, про себя пожалел инженера Шилова, посочувствовал: экая оказия спать с бабой-паровозом!
Звонарица Агашка, помнится, бывало, поучала Фроську: «Ты в мир не ходи — в миру правды нет. А коли пойдешь, рот не разевай: каждый тебя облапошить горазд. Никому не верь, токмо на себя надейся, на бога уповай».
Ну, это Фроська и без нее знала. И еще знала главное: нельзя раскрывать душу перед чужими людьми, нельзя изливать сокровенное, как иные глупые болтливые бабы. Оно все равно что дверь в избу перед жуликами распахнуть — уволокут добро. Болтливых жалеют, но никогда не уважают.
Комендантша рабочего общежития завела Фроську в свою каморку, поила чаем, выспрашивала: кто такая, откуда появилась, куда устроилась? Фроська прихлебывала чай, дула на блюдце, помалкивала, только и сказала что имя да фамилию. Комендантша, однако, не обиделась, жалеючи промолвила: «Сколько нынче вас из тайги-то повылазило — убогих да недоделанных!» — и стала выдавать постельные принадлежности.
Место для Фроськи она определила в самом дальнем углу, у фанерной перегородки, за которой, пояснила комендантша, располагается семейная половина барака: они там живут попарно в клетушках — семиметровках. «Конечно, ночами-то слышно бывает, — сказала комендантша. — Только нашим девкам некогда прислушиваться: наработаются за день на стройке, потом еще до полночи на гулянке прошлындают. Придут, брякнутся в постель и до утра».
— Грязно тут у вас, — сказала Фроська, садясь на отведенный ей скрипучий топчан. — И клопы, поди, есть?
— Есть, а как же. Клопы, они завсегда при дереве живут. А что грязно, так сами виноваты. Неряхи девки, упаси господь. Разве ж одна уборщица намоется на всех?
«У самой-то в кладовке что в коровнике, — подумала Фроська, вспомнив недавнее чаепитие. На полу грязь наросла коростой, посуда замызганная. И кошатиной разит, как в норе какой-нибудь: трех котов держит, старая перечница. Нашто они ей?»
Фроська нашла в бытовке ведро, тряпку, промыла и насухо протерла топчан, потом подумала, разулась и принялась мыть пол на всем проходе барака, скоблила и терла веником-голиком до самого вечера. Для просушки распахнула двери: в лучах закатного солнца мытые листвяжные плахи курились парком, пахли чистотой, блестели, как навощенные. На крыльцо и в сенцы Фроська наломала охапку пихтового лапника, а себе под матрац положила полынь-травы — для сонного духа, да и чтобы клопов, блох отгонять тоже.
Комендантша «маялась поясницей», а на самом деле полдня, запершись, проспала в своей каморке — Фроська слышала, как она похрапывала, простуженно сипела носом. Когда явились с работы девки, Фроська, заголив подол, домывала нижнюю последнюю ступеньку крыльца.
Размахивая веником, никого не пускала в барак, требуя снять грязную рабочую обувь. Девки напирали, горланили, ругались: многие торопились переодеться да поспеть в клуб, там сегодня крутили новое кино «Ущелье аламасов».
— Скидывай обувку! — кричала Фроська. — Вы, паразитки, небось в свою-то избу не потащите грязь. А сюда можно?
— Кто приказал? — шумели девки.
— Комендантша, — соврала Фроська.
Принялись барабанить в окно комендантши. Та проснулась, испуганно выскочила в коридор, увидала выскобленные полы, пихтовый лапник, мигом сообразила и стала собирать у топчанов и выбрасывать в окна домашние тапочки. У кого тапочек не оказалось, тех Фроська пропускала только босиком: ничего, теперь лето — простуда не схватит.
Уже когда в барак прошли все девки, на крыльце возле Фроськи задержалась последняя — рослая, ладно и крепко сбитая, в полинялой майке-футболке, под которой рельефно угадывался тугой лифчик. Виделось в ней нечто размашистое, мужичье, да и стрижена вроде бы под парня — на затылке рыжеватые волосы срезаны аккуратным уступом. Она рассматривала Фроську пристально, чуть насмешливо, поставив на ступеньку ногу в закатанной штанине.
— Новенькая?
— А то не видишь. Новенькая.
— Уборщица?
— Не. На плотину устроилась.
— Откуда сама-то?
— Откуда надо. К примеру, с кудыкиной горы.
— Ишь ты! Сердитая какая! — усмехнулась рыжеволосая, не спеша поднялась на крыльцо. Оттуда еще раз — со спины — уважительно оглядела Фроську. — Гарная у тебя коса, прямо роскошная! Однако придется тебе ее срезать, иначе намучаешься. Ради той же самой гигиены.
— Чего, чего? — Фроська обернулась, зло прищурилась, показала фигу. — На-кась, выкуси! Буду я косу резать ради вашей гигиены! Чего захотела. Мыться надо почаще, а то вы тут, я гляжу, все дерьмом поросли.
Рыжеволосая не обиделась — расхохоталась. Смех у нее был приятный — легкий, соблазнительный, какой и у других непременно вызывает улыбку. Искренность, доброта явно исходила от этой статной грудастой молодухи.
— Слушай, — сказала она, опускаясь на ступеньку ниже, — иди ко мне в бригаду?
— А ты кто такая?
— Я — бригадир бетонщиц Оксана Третьяк. У меня одни девчата-харьковчанки, с Украины. Так пойдешь?
— Подумаю… — степенно сказала Фроська.
— Ну, думай, думай. А вообще, ты мне нравишься: люблю колючих.
Бригадирша убежала в барак, а Фроська только потом сообразила, что ведь саму-то ее тоже определили в бетонщицы, поставили, как сказал кадровик, «на бетоно растворный узел». Уж не в бригаду ли к этой рыжухе? Зря не спросила… Ну-ин ладно, завтра поутру на стройке все одно выяснится.
В клуб на кинокартину Фроська не пошла, не хотелось в первый день на люди лезть. Да и не любила она кино, в Стрижной яме прошлым летом сходила как-то украдкой — сельские девки подговорили (мать Авдотья на успенье посылала их с покойной Ульяной-хроменькой на побирушки — собирать милостыню по дворам). Не понравилось, вовсе не приглянулось — целуются люди, в постель друг к дружке лазят, всякие непристойности вытворяют, а ты сидишь и вроде бы в дверную щель на чужую жизнь подглядываешь… И непонятного много: что-то написанное промелькнет, а прочитать, слово сложить не успеешь. Не то что псалтырь, где каждую буковку не спеша ногтем пометить можно.
Вечерний барак будто разворошенный муравейник. Девки шныряли по проходам, штопали, гладили, одеколонились, наводили румяна, чистили туфли, бегали в бытовку жарить картошку, кружками тащили кипяток из титана. За стеной ссорились семейные, на завалинке под окнами наяривала трехрядка. Фроська сидела на своем топчане, жевала зачерствелую шаньгу, жмурилась: от яркого электрического света, разноцветных тряпок, людского многоголосья у нее с непривычки мельтешило в глазах. «Ну базар, ну шабаш ведьминский! Это как жить-то тут при таком столповороте? Очумеешь».
Девки Фроську не трогали, не задевали, а ежели которая по надобности пробегала мимо, отворачивалась, пренебрежительно скривив губы. Им, видишь ли, Фроськины бутылы не понравились — дескать, дурно дегтем пахнут. А Фроське плевать — мало ли кто чем пахнет? Ей вот, к примеру, самой одеколон вонючий не по нутру, а терпит же, не кричит, не кривляется.
Одна вон тут — соседка, эдакая сыроежка-пигалица, давеча попробовала хвост подымать, уму-разуму учить, ты такая, ты сякая, некультурная, да необразованная, бревно бревном. И вообще, полено с глазами, религиозным дурманом повитое. Сей же час убирай икону с тумбочки, а не то саму вместе с топчаном в окно выкинем. И ручищи тянет к иконе, это к пресвятой-то Параскевии!
Фроська дала ей по рукам и сказала: «Ежели еще раз сунешься, так врежу, что неделю плохие сны видеть будешь!» Убежала к комендантше жаловаться.
Ну и живут люди, ей-богу! Каждый каждого старается под себя переделать: будь таким, как я. А зачем, для какой надобности? Человеку естество его от природы дано, человек — сам по себе целый мир божий. А. одинаковые люди, человеки-гривенники, кому они нужны?
Вот хотя бы девки — ведь разные все, а тоже, гляди, под одну Дуньку выряжаются. На всех косынки одинаковые, майки трикотажные, да и стрижены все на один манер, под мальчишку — «фокстрот» называется. Тошнотное однообразие Фроське и в ските опостылело, но там обряд, монастырский устав. Здесь, говорят, мода. Неужто и ей придется напоказ груди обтягивать, коленки голые выставлять, черным угольем брови мусолить?
«А пропади вы все пропадом! — Фроська рассерженно шмыгнула носом, втянула спертый барачный воздух, пахнущий пудрой, ваксой, жареной картошкой. — Уйду, ежели не поправится. Тайга-то большая…»
Из Фроськиного угла хорошо видна противоположная передняя половина барака — там раздавала клубные билеты грудастая Оксана своим харьковчанкам. У них в углу поинтереснее: на стене вышитые полотенца, картинки и большая разноцветная карта. Фроська еще днем ее разглядывала, да только мало что поняла. Карта показалась ей заманчивым окном в огромный мир, но окном смутным, полупрозрачным, через которое ничего толком не разберешь, вот как бывало через слюдяное окошко монастырской бани. Города обозначены, реки, моря и озера — велик и непонятен белый свет, во все стороны вокруг Черемши раскинулся…
А они, чернявые Оксанины девчата, оказывается, чуть ли не с края света сюда приехали. Из-под какого-то Харькова. Чудно получается… То ли им там туго жилось, то ли здесь рабочих рук не хватает? А может, женихов поискать в другие края подались? Да уж какие тут в Черемше женихи — шантрапа одна, голь перекатная…
Фроську дважды кликали до комендантши, но она и бровью не повела, лениво и мрачно дожевывала монастырскую шаньгу. Лишь после того как барак опустел и ватага девчат вместе с гармонистом прошествовала мимо окон в кино, Фроська поднялась, сняла с тумбочки, спрятала под подушку иконку и направилась к комендантше.
Та кормила котов ужином: каждому наливала в баночку парного молока.
— Непутевая ты, Фроська, — вздохнула комендантша. — Работящая, а непутевая.
— Какая есть, — сказала Фроська.
— Пошто дерешься-то?
— А я так живу: меня не трогай и я не трону.
— Кто тебя трогал?
— А та пигалица луноглазая. Иконку почала лапать.
— Иконку? — сразу оживилась комендантша. — Какая иконка-то?
— Пресвятой Параскевы-пятницы.
— Да ты, никак, верующая, девонька? — Старуха торопливо взяла с подоконника очки, нацепила их и стала уважительно рассматривать Фроську. — В бога веруешь, моя хорошая?
— До этого никому дела нет! — сухо сказала Фроська, отпихивая кота, который вздумал тереться о ногу мордой, вымоченной в молоке. — Брысь, кашлатый!
Комендантша засуетилась, торопливо расчистила стол, заваленный всяким барахлом. Перед самоваром поставила уже знакомые Фроське замызганные чашки. Правда, в очках-то она разглядела наконец, какие они грязные и, охнув, бросилась за полотенцем.
Когда старуха сдернула со стены вафельное полотенце, у Фроськи удивленно обмерло сердце: под полотенцем, оказывается, висел телефон — аккуратная деревянная коробка с блестящими штучками — точно такой она видела утром в сельсовете!
— Да ты садись, садись! Чай-то с сахаром будешь пить али с вареньем? — тараторила комендантша, обхаживая Фроську, как какую-нибудь желанную гостью — близкую родственницу.
«Кержачка, — поняла Фроська. — Наверняка беспоповка-федосеевка. Здесь, в Черемше, у них и моленная была когда-то, а черемшанские мужики, помнится, бадьи с медом привозили в Авдотьинупo пустынь для даров. Но проговориться бы, что беглая монашка… Упаси господь!»
Отвечала односложно: дескать, верую — сама по себе и живу сама по себе. А что касательно общин кержацких, про то не ведаю. Теперь вот работать пошла, в люди выходить надобно — такая нынче жизнь.
— И то верно, моя хорошая, — поддакнула комендантша, — Твое дело известное, молодое. А что бога не забываешь, Ефросинья, — великая на тебя благодать сойдет со временем. Трудно будет, так я тебя с хорошими людьми сведу, однодумцами. Как пожелаешь.
— Нет, — мотнула головой Фроська, — этого не надо. Я же сказала: живу сама по себе.
— Ну как знаешь. Уж я-то всегда помогу, заместо матери родной стану. Зови меня Ипатьевной, слышь-ка.
— Ладно, — кивнула Фроська, наливая себе вторую чашку из самовара. — Мне покуда помощь не требуется. Вот только просьбу к тебе имею, Ипатьевна… Насчет коробки-телефона, стало быть. Поговорить по ней можно?
— А почему же — конечно, можно. — Старуха удивленно поджала губы. — А с кем говорить собираешься?
— Да есть тут сродственник… Дальний, по матери.
Фроська подошла к телефону, оглядела, осторожно сняла с крючка трубку с двумя блестящими чашками: внутри что-то тоненько звякнуло.
— Как с ней говорить-то, Ипатьевна? Растолкуй.
Комендантша показала: сперва крути вот эту ручку, опосля снимай трубку, прикладывай к уху и говори «але», чтобы, значит, тебя там услыхали. Ну, а дальше…
— Дальше я сама знаю. Спасибо! — нетерпеливо перебила Фроська, шмыгнула в затруднении носом. — Слышь-ка, Ипатьевна… У тебя вон, гляди, коты на двор просятся, двери скребут. Поди приспичило им?
— Да уж пойду прогуляюсь, — поняла намек комендантша, неодобрительно покачала головой: до чего ушлая девка! Набросила полушалок на плечи: — Ты полегче крути, не поломай машинку — я за нее головой в ответе.
Фроська с детства ненавидела кошек, когда-то ей, девчонке-батрачке, доводилось в драке отбирать у хозяйского кота лакомые куски со стола. Однако сейчас она, пожалуй, впервые в жизни с нежностью проводила взглядом торчащие у порога кошачьи хвосты. Тут же принялась крутить телефонную ручку.
— Але, але! — прокричала она в трубку, чувствуя, как быстро потеют пальцы, сжимающие гладкую деревяшку. — Але, я говорю!
— Коммутатор слушает. — Женский голос прозвучал cуxo и равнодушно.
— Мне Вахромеев нужон. Который председатель сельсовета.
— Не кричите, я слышу. — трубка зашелестела, два-три раза тренькнула и опять бесцветный голос: — Сельсовет не отвечает.
— Дайте мне Вахромеева! — упрямо, сердито повторила Фроська.
— Хорошо. Постараюсь найти.
«Вот то-то и оно, — отметила Фроська про себя. — С ними надо говорить построже, они все тут такое любят». Подумав, добавила в трубку:
— Ищи давай. Быстренько!
Вскоре трубка заговорила, и, к немалому удивлению, голос опять был женский, только другой — чуть дребезжащий и вроде бы заспанный.
— Квартира Вахромеева слушает.
— Квартира? — опешила Фроська. — А ты кто будешь?
— Я жена Вахромеева.
— Вот те раз… — Фроська отняла трубку от уха, поглядела на нее изумленно-испуганно. — Жена… Учительница, что ли?
— Она самая. Другой у него нет.
— Да уж конечно, — вздохнула Фроська, — так-то оно так…
— Ну говорите, что вам нужно? — с досадой и раздражением спросила жена. — Что ему передать?
— Ничего не надо передавать. Он где?
— Уехал на лесосеку и вернется поздно. Завтра с утра будет в сельсовете. Можете его там увидеть.
— Его-то я увижу… — в медленном раздумье, словно размышляя вслух, проговорила Фроська. — Да вот хотелось бы увидеть тебя, какая ты есть…
— Меня? — вскрикнула трубка. — Зачем? Кто это говорит?
— Да кто говорит — обыкновенная баба в юбке…
— Что за глупости? Что все это значит?
— Ладно, ладно, ты не кипятись. Я ведь так, про себя говорю — оставляй без внимания. Ложись-ка спать: утро вечера мудренее…
Фроська долго гуляла по ночной улице, сидела на камне у берега Шульбы, слушала глухое бормотание воды. Усмехаясь, вспоминала телефонную трубку: а ведь напугалась учительница… Другой, говорит, жены у него нет. Ну, это еще поглядим…
На душе было легко, покойно-радостно и немножко стыдливо, словно она сделала нелегкое, очень необходимое дело, не совсем честно сделала, обманув кого-то при этом. Может быть, даже самое себя…
Один из котов Ипатьевны все время крутился рядом, терся о ногу, щекотал вздыбленным хвостом, игриво кусал суконные казенные тапочки. «Экий варнак! — подумала Фроська. — Противный, а ласковый. Надо будет завтра разглядеть, какой он из себя да кличку спросить у Ипатьевны».
Утром, собираясь на работу, Фроська долго не могла найти свои кержацкие бутылы. Видать, их выбросили или припрятали куда-то вернувшиеся поздно с гулянки девчата, из тех, которые не терпели дегтярного духа. Бутылы помог найти Фроське вчерашний друг — дымчатый кот с белым колечком на хвосте. Он повел Фроську по коридору во двор, спустился по ступенькам и ткнулся носом прямо в подкрылечные дверцы. Там, на старых метлах, и лежала просмоленная Фроськина обувка.
Вахромеев к Кержацкой пади подбирался давно, крепкий был орешек, с ходу не раскусишь, не угрызешь. С переселением он явно затянул, хотя решение на этот счет состоялось еще в прошлом году.
Кержацкая падь — проросток Черемши, давнее ее корневище. Тут первое семя проклюнулось, тут когда-то легли бревенчатые венцы первого кержацкого сруба. Именно здесь свил свое гнездо троеглазовский раскольничий скит, пришедший с низовьев Бухтармы, а уж потом, много позднее, появилось Приречье, понаехали скобари-переселенцы, прилепилось и новое название — Черемша.
Даже стройка с ее адскими машинами, сотнями пришлых рабочих, кореживших заповедную Адамову землю, не очень-то встряхнула Кержацкую падь, может быть, только потревожила столетнюю медвежью спячку. Десятка три парней да с дюжину девок ушли-таки на строительство, соблазнились новой жизнью, «кином, вином да табаком», как говаривали-брюзжали старики.
Падь жила жизнью последней осажденной крепости, у которой уже качались башни и бастионы, опасливо трещали бронированные ворота: новое неудержимо напирало со всех сторон.
Честно говоря, Вахромеев побаивался пади. Он вон даже на Авдотьиной пустыне обжегся. Из райисполкома прислали письмо (нажаловались!), в котором председателя журили и советовали впредь действовать осмотрительнее, «не преследовать граждан за религиозные убеждения». Рекомендовали также хорошенько изучить проект новой Конституции, он будет скоро опубликован в печати. Самому изучить и людям растолковать как следует.
Да, времена меняются. Помнится, военком эскадрона инструктировал их перед увольнением в запас: «Идите вперед смело и решительно, если надо, действуйте напролом. Помните: революция продолжается!»
Нет, с кержаками напролом не выйдет, настырный и завзятый народ. Потому и начинать приходилось издалека — с углежогов.
Артельщики-углежоги изумили Вахромеева: ни дать ни взять лесные черти, чумазые, прокопченные, пропахшие древесным дымом и горелой смолой. Они показывали ему чадящие, заваленные землей угольные ямы, в которых тлели сухие бревна, объясняли хитрости своего непростого дела, как запаливать и какой держать огонь, с какого боку ловить ветер-свежак и какая должна быть окончательная кондиция готового уголька.
Кузнечный уголь — это тебе не самоварная шелуха, потому как железо жар любит. Ты ему сперва подай солового хрусткого березнячка, а уж потом ядрено-черного листвяжного, а то и кедрового уголька — «едино для аспидного сугреву». А уж тогда куй-молоти на здоровье. Ежели потребуется, то пошевели, поработай мехами, сваривай железо. Почему бы нет при добротном-то уземистом угольке?
«Упрелую» готовую яму бригадир Устин Троеглазов определял по дыму: шумно тянул в огромные, заросшие седой щетиной ноздри, перекрестясь, говорил: «Эта сподобилась!» — и выпивал по такому случаю стакан картофельного самогону.
Ямы горели-шаили подолгу, днями, неделями, смотря, какие бревна и для какой надобности уголь. Артельщики не бездельничали, ладили берестяную утварь: туеса, котомки, ковши, плошки, короба. Теперь, когда после первых громов, таежное лето брало разбег и береза, отогнав соки, бурно шла в лист, — наступало самое время берестяного свежевания. Береста шелушилась легко, стоило лишь сделать топором продольные насечки. И чулком тоже шла сподобисто: надо только хорошенько обстукать обушком вкруг спиленного ствола, обрезать по кругу — и готов тебе логушок для медовухи, приделывай днище.
Устинова продукция славилась в Черемше: емкая, ладная, украшенная узорами, которые он чеканил на бересте кренями-штампами, изготовленными из каменнотвердых вересковых корней. Берестяная посуда у кержачек нарасхват — ничего не прокиснет в ней, не проквасится, в любую жару родниковая вода стылой остается.
До поздней ночи пробыл Вахромеев у углежогов (там и заночевал), просидел подле Устинова пенька, на котором тот обстукивал, обрезал, изукрашивал берестяные листы, хитростно выпучивал, тачал к ним осиновые плашки-донышки. Уж больно рукодельный был мастер, казалось, непонятная чародейная сила пряталась в его корявых толстых пальцах, похожих на сучья столетней пихты.
Разговор у них шел осторожный, неторопливый, с оглядкой, с долгими паузами-отсидками. Будто оба они с разных сторон подбирались к токующему глухарю, часто затаивались, боясь обнаружить друг друга, а еще пуще боясь спугнуть того самого глухаря. Насчет свадебной драки председатель упомянул только для затравки (он и начал с этого: приехал, мол, разобраться). А потом стал исподволь прощупывать про Кержацкую падь. Дядька Устин был в общине давно отрезанным ломтем, но там с ним считались и авторитетом он пользовался непререкаемым.
Молчаливым, трудным на раскачку оказался артельный бригадир, но кое-что все-таки рассказал. И весьма существенное.
Однако и после этого Вахромеев не сразу поехал в Кержацкую падь. Подождал несколько дней, навел справки, посоветовался с парторгом Денисовым. А когда пришли газеты с проектом новой Конституции, сразу сообразил: теперь в самый раз! Причина веская поговорить с народом, да заодно растолковать мужикам-старообрядцам, какие они теперь есть граждане, что им дается-полагается и что от них обязательно требуется. По Главному закону.
Кержацкая падь начиналась сразу за мостом, влево от поворота основной дороги. При въезде лежал огромный и гладкий облизанный ветрами, камень-валун, неизвестно когда и как сюда попавший. Барсучий камень был своеобразной рубежной вехой, за которой располагалась территория кержацкой общины. Камень пестрел надписями, нацарапанными гвоздем, выведенными мелом, краской, а то и дегтем. Тут изощрялась в грамоте кержацкая ребятня, даже матерщина и та с ошибками.
Поджидая Павла Слетко — заместителя Денисова, Вахромеев перекуривал, от нечего делать читал надписи, посмеивался. «Школа кержачат за уши от бога оттаскивает, дома ревностные родители к псалтырю тянут за эти же самые уши… Как тут выдержишь, не заматюкаешься? Вот и достается Барсучьему камню».
Падь выглядела будничной приветливой деревенькой, по-вечернему хлопотливой. Но впечатление обманчивое: стоит лишь показаться чужому на чистом муравнике улицы, как все мгновенно изменится, уличная жизнь захлопнется, будто створки нечаянно тронутой раковины. Сразу померкнут веселые резные наличники, угрюмо-серыми сделаются затейливые крашеные палисадники. Из-за них — насупленные лица, недобрые взгляды, в которых немой вопрос: чево надо? И оголтелый собачий лай, какого не услышишь нигде в Черемше.
Собаки здесь особенные — лайка-троеглазовка, известная по всему Алтаю. Выводили ее десятилетиями, оттачивая звериный нрав. И по сей день бытует у кержаков безжалостно-трезвая отсевка: по осени ведут полугодовалые собачьи выводки в тайгу на медвежьи тропы, «гостевать к хозяину». Которые идут на медведя смело и злобно — тем жить; заскулила, попятилась, к бутылам прижалась — ту на поводок и к зиме на теплые охотничьи рукавички-мохнашки.
И к людям требования не менее суровые. Зато какая чистоплотность, ухоженность, хозяйская рачительность! В речку Кедровку ни одна соринка не упадет, не то что шульбинские берега в Черемше, вечно заваленные кучами коровьего навоза. Тут все работается миром: печки начинают топить как по команде в одно время, на покосы уходят все разом, зимой белковать в тайгу — артелью. Прямо тебе кержацкая рота, если к тому же учесть, что все они отменные стрелки-охотники.
Вахромеев, кстати, вспомнил наставление эскадронного военкома: «…уходите в запас не отдыхать, а готовить к обороне людей, способных и умеющих воевать. Через пять лет за спиной каждого из вас должен быть, по меньшей мере, батальон обученных вами людей». Он на минуту представил в воинском строю бородатых кержаков в зипунах и бутылах и рассмеялся вслух.
— Ты чего это рыгочешь? — спросил подошедший сзади Слетко. — А, матюки изучаешь? От же паразиты, те пацюки. Оно три буквы выучит и уже лезет на заборе мировое хамство закарбувать. Взорвать треба цей поганый камень к чертовой матери!
— Наоборот, Павло, — сказал Вахромеев, — его надо сохранить для потомков, как памятник нашей культурной отсталости. Чтобы ученые не в земле искали, а сразу бы его углядели. Будут удивляться, когда расшифруют.
— Очи повылазят, як раздывляться на оци трехэтажны шматки! — хохотнул Слетко. — Ну темнота, эти кержаки, прямо стародавние скифы!
— А между прочим, они дельный народ, — серьезно, сказал Вахромеев. — Я вот тут подумал: это же готовые бойцы. Каждый белку в глаз бьет не хуже ворошиловского стрелка.
— Ну так яка справа? Поведи их на стрельбище, хай сдадут нормы, — подначил Слетко. — Осоавиахим тебе грамоту пришлет.
— Не так-то просто к ним подступиться, Павло… Это тебе не на токарном станке шпиндель крутить. Колючие, варнаки…
— Шо вы с ними цакаетесь, як той дурень с глечиком? — раздраженно сказал Слетко. — И Денисов тоже мне каже: иди, Павло, агитируй за лошадей. А зачем? Хиба ты не можешь дать разнарядку — и хай им грець. Указание радянской власти!
Вахромеев давно знал и уважал Павла Слетко — харьковского специалиста-гидротурбинщика. Это он еще в первый год стройки сумел дать Черемше электрический ток, отремонтировав откуда-то привезенную изношенную шведскую турбину, настроив ее так, что карандаш стоймя поставишь — не шелохнется. Вот только горяч, норовист парень и фанатично упрям — настоящий «упэртый хохол». Вахромеев вчера уговаривал Денисова не посылать с ним «заводного» механика, но парторг настоял на своем — у него у самого тоже упрямства, пожалуй, на десятерых хватит.
— Понимаешь, Павло, разнарядками да указаниями здесь толку не добьешься. Ведь кержаки, они кто? Веками гонимые люди. Они, брат, научились приспосабливаться, их голой рукой не возьмешь. Ты думаешь, они тут живут так себе, цыганским табором? Обыкновенные единоличники? Ничего подобного — у них есть артель. Промысловая охотничья артель, зарегистрированная в районе, в промкооперации. Понял? И еще учти, что их защищает даже область. А как же? Они сдают пушнину, они дают государству валюту. В прошлом году заработали валюты столько, что хватило бы купить пять экскаваторов «Бьюсайрус», которые у нас имеются настройке.
— Мабуть, они его и взорвали, — желчно сказал Слетко.
— Следователь разберется, кто взорвал. А гадать — пустое дело.
Слетко сердито мял в руке свою старенькую кожаную кепку. Носил он ее редко, вечно держал зажатой в кулаке, и если надевал — в цеху, у станка, — то обязательно козырьком назад.
— Так що получается, председатель? Мабуть, коней они не дадут?
— Могут не дать. По закону. Кони у них артельные, для охотничьих нужд. Надо просить, нажимать на сознательность.
— Тю, халепа! — Павло яростно шлепнул кепкой о ладонь. — Щоб я, потомственный пролетарий-гегемон, схилявся перед цими куркулями? Ни, не хочу. Не буду.
— Как знаешь, — пожал плечами Вахромеев, — обойдусь и без тебя. Только ведь у нас с тобой партийное поручение, ты не забывай.
Он скатал в колечко и сунул в карман галифе нагайку и направился в Кержацкую падь. В конце концов, будет даже спокойнее без такого шебутного оратора.
— Почекай, — крикнул вдогонку Слетко, — коня-то забери. Твой конь?
— Мой, — обернулся Вахромеев. — Пускай остается. Он чужого не подпустит. Ну ты идешь, что ли?
— Та иду…
Мужики сидели у начатого нового сруба на штабеле ошкуренных бревен, сидели рядочками: внизу — один ряд, потом — второй и выше — третий. Как есть собрались сфотографироваться на добрую артельную память.
Начальственным гостям вынесли из избы скамейку и столик — легкий, кухонный, ножки врастопырку. Вахромеев накрыл его куском красной бязи, который всегда держал в полевой сумке в качестве походной скатерти для собраний и заседаний.
Сидели, играли в молчанку, ждали кого-то. Вахромеев исподлобья разглядывал мужиков: крепкие, щекастые, породистые, язви их в душу. У всех бороды, кудлатые, чесаные, будто дворницкие метла: сидят ухмыляются, прячутся за этими бородами, как за занавесками: поди узнай, что у каждого на душе?
А ведь кто-то из них прошлым летом стрелял в него на Хавроньином увале — там вокруг покосы только ихние, кержацкие, других нет. Пуля срезала ветку прямо над головой. Промаха не было — просто предупреждали, такие, как эти, не промахиваются.
Низкорослый Слетко, нервничая, дрыгал ботинками — ноги со скамейки не доставали до земли. Вахромеев незаметно толкнул вбок: уймись, смотрят же на тебя! «Починай! — шепотом огрызнулся механик. — Якого биса тянешь?»
Начинать еще нельзя: не было главного. Не было пока деда Авксентия — патриарха кержацкого рода, и еще кое-кого из местной иерархии, которой принадлежит решающее слово.
Минут через пять появился наконец дед, тыча посохом мураву. Прищуренно огляделся, перекрестил братию на бревнах, помедлил — и президиум тоже. Ему освободили место в середине первого ряда. А еще через минуту, запыхавшись, прибежал и тот, кого, собственно, ожидали — Савватей Клинычев (Устин-углежог предупреждал, что Савва — третий по рангу в общине, но первый по влиянию и весу).
— Заметушился, забегался, простите христа ради! — Савва сбросил с головы, войлочную шляпу-пирожок, порылся за пазухой, достал оттуда вчетверо свернутую газету. — Вот Афонька-постреленок принес, на почту бегал по моему указу. Радость-то какая, мужики! — Он потряс газетой над головой, развернул ее и положил-припечатал на красную скатерть. — Праздник у нас великий, братья товарищи: Конституция объявлена! Мы теперь с вами как есть свободные равноправные граждане. Все права нам дадены! Слава те господи, сподобились мы милости великой, снизошли на нас благости твоя! Слава те!
Сверкая лысиной, Кринычев, оборотясь к президиуму, стал отбивать земные поклоны, за ним поднялись мужики на бревнах, забормотали, истово крестясь и тряся бородищами.
— Кончай треп, Клинычев! — шагнул со скамейки и, крепко взяв за локоть кержацкого старосту, тихо сказал Вахромеев. — Слышишь, кончай.
— Погоди, председатель. Сядь, не гоношись. Я еще не все сказал.
Он опять выскочил на середину и, размахивая войлочной шляпой, голосом наторевшего проповедника принялся хвалить и возносить советскую власть, истинно и всенепременно народную, рабочую и крестьянскую, которая, будто матерь родная, заботится и печется о благе мужицком, о процветании и вознесении отечества нашего… Слава власти народной, слава вождю великому, многие лета, многие лета…
Умел говорить плешивый Савватей, умел поиграть душевностью — не зря считался кержацким краснобаем… Тем не менее Вахромеев понимал, что все это лишь заранее продуманный спектакль, отрепетированный и умело обставленный, в Котором ему и Слетко отводятся роли незадачливых простаков статистов.
— Во дает! — вполголоса сказал Павло. — Як тот Гришка Распутин. Шо б ты сказился, Змей Горыныч.
— Тихо! — цыкнул Вахромеев. — Молчи и слушай, все идет как надо.
Кержаки аплодировали гулко, будто стучали в деревянные колотушки. А на лицах — никакого выражения, да и не видно лиц: одни холеные бороды. «Постричь бы их, лохматых, — злорадно подумал Вахромеев. — Привести сюда парикмахера и оголить всех под машинку, как новобранцев».
Он отложил мятую клинычевскую газету в сторону, а из сумки достал свою — свежую «Правду». И сказал:
— Верно говорит Савватей: вот здесь в проекте Конституции про все наши права подробно написано. Я зачитаю. — Вахромеев стал читать газету, временами делая паузы, чтобы проверить — как слушают? Слушали внимательно. — Ну вот, мужики. Чтобы не подумали вы, что права эти вам всем на тарелочке подносятся вроде святого дара, так я теперь прочитаю и о ваших обязанностях. Слушайте. — И это прослушали в полной тишине, заинтересованно и серьезно. Тогда Вахромеев объявил: — Ежели вопросов нет, давайте выступать. Стесняться некого — здесь все свои.
— А пошто выступать-то? — простодушно улыбнулся Клинычев. — Выступают — это когда против. Как, к примеру, на войну выступают. А мы все согласные. Вот коли поговорить, обкумекать — завсегда с нашим удовольствием.
— Ну что ж, говорите. Кто желает первым?
Однако мужики молчали, и молчание это было красноречивым, дескать, пришел сюда, так сам и говори, а мы посидим да послушаем.
Еще в самом начале разглядел Вахромеев в верхнем ряду на бревнах Егорку Савушкина — когда-то вместе учились в шагалихинской школе, даже дружбу водили. Потом Егорка ушел с отцом в тайгу белковать, а Вахромеева призвали в армию. Теперь Егорка заматерел, раздался в плечах, обзавелся кудрявой бородой, Вахромеев сделал ему знак: может, дать слово? Тот не шелохнулся, не моргнул глазом, мол, знать тебя не знаю, ведать не ведаю.
Молчание затягивалось. Павло Слетко опять стал раздраженно дрыгать ногой, а тут еще к пряслу подошел бычок-сеголеток и принялся чесать бока о жердину, слышно было, как он пыхтел от удовольствия.
— Так что же, товарищи? Может, будут критические замечания по проекту? Или предложения, поправки? Вы все имеете право голоса. Высказывайтесь.
Наконец, кряхтя, поднялся старец Авксентий. Сперва прогнал бычка, огрел его посохом, потом сказал:
— Ты, Кольша, тары-бары не разводи. Говори, зачем пришел? Ежели опять на переселение нас тянуть, так тебе сказано было: не поедем. Не мы вашей плотине мешаем, а она нам поперек пути стала. Вот оно как. А может, ты опять за людьми явился? Так силком не имеешь права. Сам же читал: советская власть есть рабоче-крестьянская власть. Стало быть, ты крестьянина не замай — он тоже власть.
— Э нет, дидусь! — не утерпел-таки, вмешался Слетко. — Ты всех на одну доску не ставь. Рабочий класс — гегемон. Руководящая сила. Це ж политика.
Авксентий недовольно насупил белые клочкастые брови, наклонился к мужикам, чтобы справиться: кто такой крикливый? Ему объяснили: дескать, рабочий с плотины, механик. Дед заметно смягчился, перестал стучать палкой.
— Руководящая сила, говоришь?
— Еге ж.
— А почто всех крестьян в рабочие тянете, объясни-ка? Крестьянина земля держит, крестьянин хлеб держит, пушнину добывает. Кто кормить-то вас будет?
— Не перегибай, диду! — Слетко выбросил над головой руку с зажатой, в кулаке кепкой и начал выдавать, как на цеховом митинге: — Нема такой линии, чтобы всех селян в рабочие! Це брехня, Есть смычка города и деревни, братерска взаимодопомога. Крестьянин должен помогать производству рабочей силой, часть селян вливаются в ряды рабочего класса. Классовое пополнение. Уразумилы?
Дед сел, махнул рукой: стар он для таких споров. И тут вкрадчивый голос снова подал Савватей.
— Уразуметь-то уразумели. Так ведь мы это самое пополнение не единожды давали. А теперь что получается? Товарищ председатель Вахромеев уже по монастырским закромам шарит, богомольных старух на стройку агитирует. Это какой такой рабочий класс объявляется?
За изгородью, в бурьянах, раздался хохот: там пряталась, подслушивала кержацкая ребятня. А мужики по-прежнему сидели серьезные и равнодушные, ни один не улыбнулся. «Они, наверно, и смеются по команде, — тоскливо подумал Вахромеев. — Черт ему подсунул этого занозистого коротышку Слетко. Завел никому не нужную дискуссию — о рабочем пополнении ведь и речи не было. Не дай бог, ежели раскипятится да сцепится с ними в споре — тогда пиши пропало…»
— Спокойно, мужики! — поднял руку Вахромеев, замечая кое-где на бревнах настырно вздыбленные бороды, — Идем дальше по регламенту. Кто следующий?
Желающих опять не находилось. Да это и неудивительно было… Именно так все предсказывал Устин Троеглазов. Теперь должен сказать слово еще один человек, который на бревнах не сидел, но присутствовал здесь, все видел и все слышал. Этим человеком была тетка Степанида — установница Кержацкой пади. Она сидела за спиной президиума на высоком резном крылечке и будто дремала все это время, медленно, нехотя перебирая четки.
Вахромеев и Слетко полуобернулись, когда тетка Степанида, шурша черным платьем, высокая, поджарая, стала неспешно спускаться с крыльца. Вахромеев знал о ней многое: о ее отчаянных сыновьях-медвежатниках, о ее непререкаемом авторитете по всей округе, о ее жестокости и добросердечии, религиозной фанатичности и удивительной начитанности. Все газеты и журналы, которые выписывались по почте на Кержацкую падь, на самом дело получала она одна. Да и читала их, пожалуй, только она.
Уставница вышла на середину и один из ее сыновей, очевидно младший, — безусый еще, стриженный в скобку, вынес за ней табуретку, однако она недовольным жестом тут же отослала его обратно. Вахромеев поморщился: от стоявшей рядом уставницы пахло шалфеем и мятой.
Говорила она тихо, но на удивление молодо звучащим голосом.
— Зря, мужички, кочевряжитесь… Понапрасну глотки дерете. Он ведь, Кольша Вахромеев, председатель наш, вовсе не за тем приехал. Не за переселение говорить и не людей на стройку требовать. Нет! — Она обернулась и, глядя на красную скатерть, а не на Вахромеева, насмешливо спросила: — Верно я говорю, председатель?
— Верно… — уныло и как-то пристыженно кивнул Вахромеев.
— То-то. Он, Кольша, парень у нас больно несмелый — я его, почитай, сопляком знаю. Вот ежели с бабами, так куда как удал да напорист: экую баталию учудил в Авдотьиной пустыне! В божьей-то обители? Да уж бог ему простит. Ну, а приехал он сюда с этим молодым человеком (рабочий, а шумлив. Негоже!) за конями нашими. Да, да! Чтобы просить у нас лошадей в извоз — каменья возить на эту иродову плотину. Так, что ли, председатель? Чего молчишь?
— Так… — вздохнул Вахромеев, чувствуя неловкость и стыд, будто пацан, пойманный в погребе с банкой варенья. Ну и ведьма. Все-таки пронюхала и сумела посадить в лужу! Прямо носом сунула. А ведь предупреждал дядька Устин, не советовал с ней связываться…
— То, что там у вас прорыв, это мы знаем. Не за горами живем, — продолжала Степанида, — однако лошадей не дадим, ни одной лошаденки. Думаешь, поди, жалко? Конечно, жалко. Вы же их за месяц загоните, до смерти измотаете, изобьете. Вы же никого не жалеете — ни людей, ни лошадей. Вы не работаете, а рвете. Все рвете, как те скалы, как богом данную Адамову землю. Гоните, торопитесь, даже передохнуть боитесь. Разве так работают? Куды торопитесь, люди грешные? Али в ад?
У Вахромеева горели уши, наливались жаром стыда и ярости щеки, зудели руки, словно уставница хлестала его не тихими злыми словами, а крапивными вениками. Он понимал, что самое главное сейчас для него — выдержать, устоять, не сорваться, не дать втянуть себя в скандальную перепалку. Он был здесь советской властью, которой, в общем-то, говорили правду. Он обязан был ответить только правдой.
Павло Слетко корчился от обиды и злости и все порывался вскочить, возразить, выдать ответное пламенное слово, однако Вахромеев цепко сдерживал его, сдавив плечо. У Вахромеева чуть дрожали руки, когда с возможным спокойствием свертывал и укладывал в полевую сумку красную скатерть.
— Да, торопимся, — сказал он, щелкнув застежкой и посмотрев прямо в холодно-синие глаза уставницы. — Очень спешим, мать Степанида! Тут ты права. Выматываемся до последнего пота, не жалеем ни себя, ни людей — тоже правда. Но все это для того, чтобы выдюжить, выжить через несколько лет, когда начнется война. Может, та самая война, о которой говорите вы, когда станут полыхать небеса и все вокруг возьмется огнем. Однако мы выживем и победим, потому что сейчас не жалеем себя. Подумайте об этом все вы, мужики, подумай и ты, Степанида, мать пятерых сыновей! — Вахромеев вдруг поймал себя на том, что говорит очень громко и уж очень взволнованно: даже пацаны повылазили из бурьяна, вытянули настороженно шеи, разинули рты. Смутился, добавил тихо: — А без лошадей ваших мы обойдемся. Раньше обходились, управимся и теперь.
На обратном пути, у Барсучьего камня Павло сказал Вахромееву:
— Молодец председатель! Дуже гарную речь толкнул! Дадут коней, никуда не денутся. Слухай, вот плотину закончим, приезжай до мене в гости в Харьков, а?
— Далеко он твой Харьков. Поди найди его…
— Так це ж просто! У наших дивчат карта в бараке есть, и оно получается: Черемша с Харьковом на одной ниточке висят. Параллель называется. Пятидесятая. Так шо шпарь прямо — не заблудишься.
— Ну это как придется! — рассмеялся Вахромеев и подумал, что кержаки лошадей наверняка не дадут.
Фроське выдали новую брезентовую робу — штаны и. куртку, которые остро и незнакомо пахли и коробились. Брезентуха ей понравилась: добротная, крепкая одежа, и шагу удобная и под дождем, говорят, не мокнет. Только вот карманов много попристрочено, целых шесть — чего в них класть-то? Оттопыриваются, цепляются, мешать будут при работе.
Когда переодевалась в будке, подошла Оксана-бригадирша, сунула Фроське резиновые тапочки-баретки.
— Возьми. В бутылах своих упаришься. А то и голову сломаешь — тут кругом одни камни, доски, на кожаной подошве скользко. А резина как раз хорошо держит.
— Не надо, — отказалась Фроська. — Мне платить нечем.
— Бери, бери, тебе говорят! Деньги отдашь с получки. Да косу-то вкруг головы замотай, платком свяжи — не то затянет в бетономешалку.
Жалко не попала Фроська в ее бригаду. Оказалось, бетонорастворный узел — это совсем другое. Там бетон варганят, а Оксанины девчата на тачках замесы развозят, в опалубки заливают.
— Сунули они тебя в самое пекло! — зло сплюнула Оксана. — У бетономешалок не всякий мужик управится. Да ты не дрейфь, держись покуда. Там, на узле, наш земляк — харьковчанин Никита, я с ним поговорю.
В брезентовой одежде Фроська выглядела неуклюже и, пожалуй, смешновато. Зато удобно, да и, как ни говори, — приятно. Ведь жесткая брезентуха отныне становилась ее новым обличьем, приобщая к совсем новой жизни, к этой пестрой толпе крикливых, озабоченных и веселых людей.
День завертелся, загрохотал, заскрежетал железом и камнем, заполыхал огнями электросварки, заполнился людской сумятицей, криками, бранью, — повитый серой щебеночной пылью, которая ложилась на потные лица. Давай, давай, давай! Урчали ненасытные чрева бетономешалок, переваривая замесы, тоскливо ныли мотовозы, скрипели деревянные стрелы дерриков; змеились ременные бичи над взмыленными спинами лошадей, ухал паровой молот, вколачивая сваи, — а над всем этим нещадно плавилось полуденное солнце.
Фроська уже давно перестала замечать окружающее, не видела ни лиц, ни машин, ни глади воды, ни ближних снеговых хребтов — в глазах был только обрамленный потом желтый круг, в котором пузатые чаши бетономешалок и груженые тачки. Тачка цемента, тачка песку, тачка щебенки… Она поочередно заваливала их шифельной лопатой и бежала вверх по деревянным мосткам.
Она словно бы одержимо плыла к заветному берегу, барахтаясь из последних сил, чувствуя себя так же, как месяц назад в бешено ревущей Раскатихе, когда в пенных валах било ее о скользкие камни.
Машинист растворного узла рябоватый Никита Чиж, управлявший работой бетономешалок, то и дело гикал, разбойно посвистывал, показывая большой палец: молодец, мол, девка! Фроська не обращала внимания, для нее существовали только тяжеленные тачки, выщербленные мостки да огромные, постепенно убывающие кучи песка и щебня. А когда вдруг наступила тишина — бетономешалки перестали вращаться, Фроська изумленно перевела дух, ладонью утерла мокрое лицо и как стояла, так и брякнулась на дощатый настил — ноги сами подкосились.
Внизу, у выпускных створок, разговаривало начальство: двое в фетровых шляпах и при галстуках. Никита что-то объяснял им, оправдывался, разводил руками. Потом помахал Фроське: спускайся сюда.
Фроська как была — в штанах и в заправленной в них, ставшей теперь безнадежно грязной ночной рубашке (брезентовую куртку она сбросила еще утром) — подошла, поздоровалась, стыдливо поправила бретельку на плече. Начальство удивленно ее разглядывало, особенно стоявший справа — высокий, с твердым, выдвинутым подбородком, в чудных каких-то черно-желтых сапогах.
— Вы есть стахановка! — осклабился он, показав крепкие длинные зубы. — Молодец! Вы работайт за три человека. Но! Это не есть правильно. Ваш начальник безголовый. Он эксплуатирен вас, такой симпатичный медьхен. Отшень стыдно вам, геноссе Чиж!
— Моей вины нема, — оправдывался машинист. — Сами план требуете, людей не даете. Человек пришел, ну пускай работает. Мне какая разница: мужик али баба?
— Девушка — медьхен, а не баба, — рассмеялся длиннозубый, с удовольствием делая поправку. Он шагнул к Фроське и стал бесцеремонно ее рассматривать, цокая языком. Показал пальцем на оголенные плечи: — Нет хорошо! Солнца много, высота, ультрафюалейт. Кожа сгорайт, потом пиф-паф — отшень больно. Надо надевайт куртка.
Фроська демонстративно отвернулась: тоже мне, сострадатель выискался! В поросячих глазах елей липучий разлит, того и гляди лапать примется, чертову немчура…
Машинист с немцем полезли наверх чего-то там проверять, а Фроська сходила за курткой, вернулась. Уж очень интересным ей был этот второй, в шляпе: маленький и толстый, с аккуратным круглым животом, в котором будто разместился проглоченный арбуз. «Ровно баба на сносях, на девятом месяце, — про себя съехидничала Фроська. — Чего он тут стоит, молчит да потеет? Вроде бы тоже начальник по виду, а прибитый какой-то. Лопату сломанную все время держит. Нашел где-нибудь, что ли?»
— У нас вон тоже две лопаты сломанные валяются, — сказала Фроська, — шифельные. Ежели вы их собираете, так я принесу. Принести ай нет?
Толстяк угрюмо молчал, глядел куда-то мимо Фроськи на дальнюю эстакаду. «Наверно, тоже немец, — решила Фроська. — К тому же ни бельмеса не понимает». Однако толстяк, обмахивая шляпой мокрое лицо, вдруг заговорил на чистейшем русском языке.
— Головы вам поотрывать за эти лопаты! Не умеете с инструментом обращаться, варвары косопузые.
— Какой там инструмент! — рассердилась Фроська. — Вон у меня лопата одна-одинешенька, да и та, как ведьмина кочерга, кривая и корявая. Мозоли кровавые набила, видишь?
— Это по дурости, — спокойно сказал толстяк. — Пошла бы на склад, заменила и вся недолга. Кстати и сломанные снесла бы на обмен. А то вон из-за вас, олухов, Крюгель меня, прораба, теперь заставляет собирать этот лом. Тьфу!
Толстяк выругался и в этот момент прямо ему под ноги в цементную пыль сверху шлепнулись две лопаты с обломанными Черенками — немец-таки разыскал их. Крикнул оттуда с издевкой:
— Геноссе Брюквин! Это тоже тащить ваш кабинет. Альс байшпиль. Пример бесхозяйственности.
— Поняла? — сказал толстяк, отпихивая лопаты носком щеголеватого ботинка.
— Ага. — Фроська сочувственно кивнула. — А что, вредный небось немец-то?
— Не твоего ума дело. Ты слушай-ка, вот что: снеси после обеда эти лопаты ко мне, да заодно и поговорим. Подумаем, какую подобрать тебе работу полегче. Может, ученицей поставим, а то и официанткой в столовую. Девка ты пригожая, видная, незачем тебе на черной работе спину ломать.
— Не надо мне другой работы, — сухо сказала Фроська, — подмогу пришлете и то хорошо.
Прораб посмотрел на нее исподлобья, осуждающе пожевал губами:
— Норовистая, как я погляжу… Ну смотри, дело твое.
А наверху начиналась свара. Немец пальцем подцепил бетон из бетономешалки и свирепо тряс этим грязным пальцем перед носом Чижа. Оба перешли на крик: инженер ругался, мешая русские и немецкие слова, машинист крыл по-русски.
— Ну сцепились! — рассмеялась Фроська.
— А ты не хихикай, — желчно сказал прораб. — Сейчас и тебе попадет на всю железку.
— Мне-то за что?
— За брак. Бетон-то вы, оказывается, готовили нестандартный, цементу в нем мало, а песку больше нормы. Так что липовые вы стахановцы.
— Ишь чего выдумал! — разозлилась Фроська. — Стахановцы! Да я сама, что ли, напрашивалась? Это вон тот долгозубый придумал, он и талдычил, окаянный.
— Но-но! Ты как про начальство выражаешься? — Прораб угрожающе пучил глаза, но Фроська-то хорошо видела и понимала, что брань в адрес немца-инженера втайне приятна ему.
Начальство уже с шумом спускалось вниз, на лесенке мельтешили отполированные краги. На вытянутой руке Крюгель держал большую щепку, которую выловил в бетоне. Этой щепкой, как шпагой, он поочередно стал тыкать прораба, машиниста, потом добрался и до Фроськи.
— Понимайт! Понимайт! — Инженер в ярости топал ногами. — Дас ист гроссес дефект! Унмеглих! Дер тойфель вайс! Бирнен зуппе, киршен зуппе!
Дальше последовала серия отборных русских ругательств, потом смешанные русско-немецкие фразы, из которых следовало, что щепка в бетоне, как и любой другой посторонний предмет, есть преступное безобразие и безответственность. Потому что там, где щепка, там окажется пустота в теле плотины, именно там возможен разрыв, разлом и всяческое разрушение. Может быть, фройлен скажет, кто этот осел и халтурщик, просмотревший щепку в замесе, и вообще, понимает ли она что-нибудь в качестве бетона?
Фроська не любила крикливых, нервных людей. Крикливость еще простительна бабам, но не мужикам, да еще таким фасонистым — при галстуках и шляпах. Сама она придерживалась правила: не важно, как сказать, важно — что сказать.
— Зачем кричать-то? — сказала она инженеру. — Меня сперва научить надо, потом спрашивать. Понимаешь: научить! Так что не шуми, побереги здоровье, ежели ты умный человек.
— Замолчайт! — истошно завопил Крюгель.
— Сам замолкни! — не выдержала Фроська. — Ишь разошелся, тележкина твоя мать!
Крюгель так и замер с высоко поднятой злополучной щепкой. Выпучил в изумлении глаза.
— Доннер веттер! Такая прекрасная фройлен. И тоже матерился… О, загадочная дикая страна! Я здесь бессилен как инженер.
Он сбил на затылок шляпу, повернулся и быстро зашагал прочь. Прораб Брюквин приотстал, погрозил кулаком Чижу и Фроське.
— Ну погодите, архаровцы! Я вам устрою веселую жизнь!
Не успел он догнать инженера, как Фроська крикнула вслед, сцепив ладони, чтоб погромче:
— Эй! А лопаты забыли! Лопаты! — и подняла, показала сломанные лопаты: дескать, ежели нужны — забирайте, а нет, то пускай остаются. Место не пролежат.
Крюгель заставил-таки толстяка прораба вернуться за лопатами, а уж как он при этом упражнялся в красноречии, Фроська не слышала — Никита Чиж включил бетономешалку.
Во втором часу худенькая девчонка — дочка Никиты, принесла на работу обед: вареную картошку, хлеб да бутылку квасу. Чиж разложил еду на газете, пригласил и Фроську. Та отказываться не стала — все равно денег нет, в столовку не побежишь.
Машинист жевал хлеб, усмехался, думая о чем-то своем, щурил тронутые давней трахомой глаза.
— Промахнулись мы с замесами-то, — сказал он. — Я тебе говорил: считай тачки, Фроська. А ты, значит, того… Теперь начальство ругается. Вот как.
— А ништо, — Фроська махнула рукой, — обойдется. Бог не выдаст, свинья не съест.
Никита помолчал, налил в кружку квасу, выпил и удовлетворенно крякнул:
— Ладно, буду с тобой работать. Буду. Утром прораб говорит, даем тебе дуру — из тайги прибежала. Хочешь бери, хочешь нет. Я сказал: треба попробовать. Теперь беру.
— Ты один, поди, и работаешь?
— Нет! У меня два хлопца тут; Ванька-белый, Ванька-черный. Третий день, паразиты, гуляют: на свадьбе самогонку пьют.
Фроська с аппетитом уплетала еще теплую картошку, запивая резким и душистым тминным квасом: за несколько суматошных суток она, пожалуй, впервые имела возможность поесть как следует. А то все сухари да коржики.
— Хорошо ешь, — похвалил Никита, — хорошая жинка будешь. У меня жена плохо ела, болела, потом умерла. Подруга была Оксаны — она-то и уговорила нас сюда охать.
— Царствие небесное, — сказала Фроська.
— Да вот так. Царство небесное… — вздохнул машинист, посмотрел на Фроську, усмехнулся: — Иди-ка ты ко мне в жинки, а? У меня машина швейная есть, дочка тебя строчить научит, помогать будет. Донька, будешь помогать новой матери?
Девочка вспыхнула, рассерженно отвернулась. Никита смеялся.
— Не хочет! Она против женитьбы. А молодые, говорит, совсем тебе не годятся. Женишься на молодой — гулять от тебя будет. Вот как.
Фроська тоже рассмеялась, потрепала девочку за кудельки-косички.
— Ишь разумница какая! Верно ведь говорит.
Остаток обеденного перерыва Фроська лежала в тенечке на теплых досках, смотрела на мерцающее рябью водохранилище и думала. Светлые были думы, вольные и легкие. Как ветерок, пахнущий льдом недальних горных вершин.
Мир казался добрым, бесконечным, заманчивым и зовущим. Он впустил ее и, прежде чем распахнуться по-настоящему, пробует на разных оселках: выдержит ли она грядущее, осилит ли дальние дали, не споткнется ли и не почнет рыть землю перед носом, успокоившись поросячьей огородной судьбой? Или взлетит высоко, подъемно, чтобы потом вовсю расправить сильные крылья. А для того разбег нужен тяжкий и долгий, по каменьям и колдобинам. Разбегайся, Фроська, не робей…
Не думала она, не гадала, а между тем уже совсем рядом, за спиной, поджидала ее первая большая беда.
После обеда случилась «волынка»: возчики, возившие из карьера щебенку дальней дорогой вокруг озера, насмерть загнали двух лошадей — и без того измотанных, больных. На остальных ездить отказались: жалко худобу заживо гноить, отдых коням хоть какой-нибудь нужен. За щебнем через озеро погнали старую баржу, но она до вечера так и не вернулась. Говорили, что, груженная, потекла.
Фроська с Никитой чистили бетономешалки, пользуясь вынужденным простоем. Девки-бетонщицы загорали прямо на плотине, на досках, расстегнув лифчики, бесстыже выставив голые спины. А потом целый час бузили у прорабовой конторки: начальство порешило лишить их вместе с растворным узлом премиальных денег за кладку некачественного бетона.
Фроська обомлела, когда увидела бегущих разъяренных девок. Всю свою злость они намеревались обрушить на нее. Это ведь она, дура непомытая, холера недобитая, делала замесы, сыпала что попадя в бетономешалку, не соображая ни уха ни рыла в ответственной работе!
Девки отчаянно ругались, лезли с кулаками, и только Оксана Третьяк стояла со своими в сторонке. Но и она не пыталась взять Фроську под защиту. Больше всех орала и визжала крашеная сыроежка — Фроськина соседка по топчану, которой вчера попало по рукам.
Спасибо Никите Чижу: схватил лопату и разогнал взбесившихся девок, бежал за ними по мосткам до самой будки-раздевалки. Там все и угомонилось.
Тяжко было на душе у Фроськи, ох как тяжко…
Хоть и не побили ее бетонщицы, а уходила она вечером со стройки словно поколоченная, измочаленная до крайности. Все вокруг казалось ей постылым и серым, лихота теснила грудь, захлестывала, давила сердце. На людей тошно было смотреть — это надо же как все обернулось… «Черемша, Черемша — обормотская душа»… He даром частушку-то поют на заимках.
Провожал ее до самого села Никита Чиж — видно, боялся как бы девки опять не напали на Фроську, не подкараулили. Он все винился, ругал себя за то, что прошляпил днем с замесами, но Фроська не слушала — ой теперь до всего этого не было никакого дела. Шел Никита вихлясто, вразнобой вскидывал длинные руки, заплетая ногами за бугры и дорожные камни, Фроська иной раз раздраженно косилась: что за человек такой, господи! Будто разобрали его, а потом собрали неправильно. И смех и грех!
Поужинала Фроська у Никиты: приютиться где-то надо было, в барак ей ходу пока нет — это она хорошо понимала. Да и зашли, можно сказать, по дороге — избушка Чижа стояла прямо на краю села, на бугорке, за поскотиной сразу.
Фроська все время молчала, ела молча, чай пила молча, на все, что окружало ее, смотрела отрешенно, непонимающе. Один только раз улыбнулась осмысленно и печально, заметив, как дочка Никиты укладывала, пеленала в углу тряпичных кукол.
Потом поднялась, завернула в газету резиновые тапочки, что несла со стройки, и ушла, не попрощавшись. И поблагодарить забыла.
Улица встретила сумеречным теплом, запахом парного молока, комариной толчеей, у только что вспыхнувших на столбах фонарей. Из огородов тянуло укропной свежестью, лениво гавкали собаки на рдяную позднюю зарю.
Общежитие Фроська обошла далеко — зареченской стороной — и, глядя на ярко освещенные окна, из всех обитателей вспомнила только белохвостого кота, его доверчивые и блудливые глаза. Усмехнулась: лакает, поди, сейчас молоко, ужинает перед ночной вылазкой…
Остановилась напротив сельсовета, разглядела кованый замок на калитке, сожалеюще вздохнула: опять, верно, в разъездах неугомонный Коленька-залетка. Но икнется ему, не вспомнится…
Переулком свернула в гору, туда, где призывно темнела опушка тайги. Там все было надежно, уютно и просто — она знала это с детства.
Ночной пихтач ласково щекотал плечи, пружинила под ногой устланная хвоей, мягкая, на ощупь податливая земля, зыбкие тени жили, раскачиваясь в бледных осинниках, чащобы манили душной бархатной чернотой.
Тайга захватывала, завораживала, заставляла разом отбросить и забыть все мелочное, постороннее, что еще недавно гнездилось в душе, она обновляла и просветляла мир — и в этом была целебность таежного гостеприимства.
Уже через несколько минут Фроська ощутила в себе прежнюю уверенность и бодрость, почувствовала в жилах знакомые горячие толчки радости бытия, обрела ясность.
Шорохи не пугали ее, она знала — шумливый лес не опасен. Ей нравилось легко и ловко скользить меж кустов и деревьев, сливаясь с ночью; растворяясь в густой темени, нырять в сыроватые голубые малинники, бесшумно раздвигать тяжелый, падающий к земле лапник, чтобы где-нибудь у замшелого пня тихо рассмеяться, застав ошалелого от неожиданности лопоухого зайца или чванливого барсука, шастающих по своим ночным делам.
Она вышла на вершину горы, к подножию Федулова шиша — огромной гранитной скалы, обрамленной каменной россыпью. Днем из Черемши Федулов шиш напоминал залежалую на складе, посеревшую сахарную голову, которую с силой поставили на стол, от души припечатали. Она рассыпалась, но не развалилась совсем.
Посидела на камне, пожевала листок сараны — от него светлело в глазах. Красивая внизу виднелась россыпь огней, подмигивающая, временами рождающая в груди холодок тревоги… Похоже на невестины украшения: золотая гребенка на плотине и бусы-светлячки вдоль приречной улицы над Шульбой. Небрежно брошенные кем-то бусы, разорванные: за поскотиной и дальше, к молочной ферме, огоньки редкие, будто далеко одна от одной откатились бусинки. Плачет, поди, невеста…
Эх-ма, Черемша… Фроська встала, потянулась и, заложив пальцы в рот, свистнула протяжно, заливисто. Прислушалась, где-то внизу, слева, в Кержацкой щели, ответили. Знать, на гулянке бродят парни. Надо и самой спускаться да идти спать — чай, бетонщицы уже дрыхнут.
Она спустилась в ложбину, вышла на просеку, на заброшенную дорогу, ведущую к старым лесным делянкам. Подумала и решила идти тропинкой через увал, а там и до барака рукой подать.
Уже слышался недалекий говор Шульбы, когда на взгорке, среди кустов карагайника, дорогу Фроське преградили трое. Рослые, они стояли поперек тропы, плечом к плечу, зловещим черным заслоном. Белели лишь рубашки да поблескивали начищенные сапоги. «Парни приреченские», — решила Фроська, заметив одинаковые модные кепочки. Остановилась метрах в пяти, спросила спокойно, без испуга:
— Чего надо?
— Тебя, — сказал один, — тебя ждем, тебя и надо.
— А не обознались?
— Она, она самая! — Крайний из тройки шагнул вперед, заметно нервничая. Голос, казалось, был не столько злой, сколько трусливый. — Выдра согринская! Ишь явилась сюда права качать, порядки наводить. Девок наших бьет, нормы выработки накручивает в свою выгоду. А девки потом рассчитывайся за нее.
Фроська переложила сверток с резиновыми тапками из правой руки в левую, легко прижала, чтобы на случай можно было бросить. Почувствовала дрожь, не от страха, от злости — так вот как, паскудницы, решили расквитаться…
— Ну дальше. Чего замолчали?
— А дальше все в порядке, — сказал первый, который и начинал разговор, — уверенным нахальным баском. — Он, этот друг, побаловаться с тобой хочет — вот в этих кустиках. Сама пойдешь или тащить тебя?
Свободной правой рукой Фроська быстро нащупала над пояском прореху-карман, вынула из чехла охотничий нож, который всегда носила под платьем по таежной привычке. Шагнула, подбросила нож в руке — лезвие тускло блеснуло.
— Ну давай подходи, который хочет побаловаться! Я тебе мигом кишки выпущу, вонючий кабан. Вон в ските я как раз свиней резала — дело привычное. Ну, подходи.
Она сделала несколько шагов, и заслон мигом распался. Один из парней сиганул в кусты — напролом, аж сучья затрещали, двое попятились, потом сошли с тропы в сторону. Фроська прошла мимо, держа нож наготове. Смачно, со злостью выругалась:
— Суразы недоношенные! Ну гляди, ежели кто попадется мне, причиндалы отрежу и собакам выброшу. Дерьмоеды!
Пока спускалась к мосту, сзади не раздалось ни голоса, ни свиста — они, видно, еще не очухались как следует. Вот поди ж ты, трусливые шакалы, ходят стаей, этим и сильны. А получат отпор и разбегаются, как тараканы.
На мосту она постояла, подождала: не покажутся ли с горы те трое? Стоило их разглядеть, запомнить — может, доведется еще увидеться. Земля-то круглая, тайга дорожками кривыми исхожена — а вдруг пересекутся? Но вышли, не появились. Знать, ушли косогором по черемушнику, к дальнему краю села.
Рядом с перилами, по деревянному лотку, уводившему к мельнице, журчала дегтярной черноты вода, шелестела по-змеиному тихо, будто нашептывала-приговаривала: «не ж-жить, не ж-жить тебе тута… ухо-ди, ухо-ди…». Фроська усмехнулась горько, вслух проговорила: «Да придется, однако. Куды денешься…».
Темный барак спал, похрапывал раскрытыми окнами, лишь на противоположном семейном крыльце куражился какой-то пьяный, переругивался с сонной жинкой. В коридоре Фроська сняла бутылы, связала ремешком и босая, на-цыпочках прошла к своему топчану.
Соседка-сыроежка чмокала во сне губами, умотавши голову одеялом. «Спит, стерва, ровно праведница».
Ночь прошла как у таежного костра — в настороженном полузабытье. Мерещились химеры какие-то: не то люди, не то машины разевали пасти смрадные, стучали зубами почище щебеночной дробилки. И промеж всего безбоязненно ходила смуглая девочка, похожая на Чижову дочку, — в коротком ситцевом платье, в застиранных цветастых штанишках. Она все время смеялась, хотя глаза у нее были очень грустные, со слезой.
Уже светало, когда Фроська поднялась, надела платье, осторожно открыла тумбочку и стала укладывать в торбу свои манатки: кое-какое бельишко, кусок мыла да жестяную коробку из-под леденцов, в которой хранились материна фотокарточка, иконка, разные красивые бумажки от конфет, карандаш и коричневый комок листвяжной серы. Подумав, серу она переложила в карман — сгодится пожевать заместо завтрака.
В бараке совсем развиднелось, и, мельком взглянув на соседний топчан, Фроська изумленно ахнула: там, оказывается, спала Оксана Третьяк! Она-то и чмокала-сопела. во сне. Значит, обменялась топчанами с пигалицей. Интересно, зачем бы это?
Ну да к лучшему: тапочки-баретки прямо тут можно и оставить. Пускай утром приберет свой подарок, успокоится — никто ничего ей не должен. Фроська поглядела на рыжий стриженый затылок соседки, укоризненно покачала головой: «А глаза-то твои неверные, Оксана! Изменчивые. Любопытство в них было, не доброта. Ошиблась я маленько. Да уж бог тебе судья».
Провожал Фроську один только знакомец кот. Вывернулся откуда-то из-за крыльца, мягкий и взъерошенный, пахнущий картофельной ботвой. Видать, спал в огороде. Он бежал впереди до самого сельмага и хвост его торчал, как камышовая махалка.
Черемша только-только просыпалась. Орали первые петухи, на подворьях кое-где дымили летние печки, влево по-над речкой Березовкой уходило в лога коровье стадо, вдоль Шульбы в ивняках колобродил ночной туманец. Пахло прелыми досками уличного тротуара.
За поскотиной, где начинался узкий ржаной клин, Фроська остановилась, сунула в рот серу, жевала и долго сумрачно глядела на оставшуюся позади Черемшу. Среди разноцветных крыш отыскала сельсоветскую — с красным флажком на стрехе. Чему-то усмехнулась, тряхнула косой и пошла в гору прямой тропинкой.
Версты через две, уже вблизи перевала, чутким ухом услыхала она впереди конский топот: глухо цоколи подковы по камням. А потом, увидав всадника, устало и бессильно привалилась спиной к шершавой лиственнице — навстречу ехал Вахромеев…
Он что-то говорил ей, радостно улыбаясь, гладил ее косу, прикасался губами к щеке, она ничего не видела, залитая счастливыми слезами, только чувствовала близкий запах пропыленной гимнастерки, ощущала сильные горячие руки, которые несли ее куда-то. Oнa словно летела по воздуху, плыла в голубую приятною пустоту, и над ней шатром смыкалась зелень таежной листвы…
Сиротское детство приучило Гошку к черствости, эгоизму. Попрошайничество, постоянные подзатыльники, чужая притворная жалость не мутили и не коробили ему душу только потому, что он при каждом случае повторял про себя: «Все равно я лучше всех. И со временем докажу». С этим противовесом ему жилось не то чтобы легко, а, скорее, сносно. Укоры сиротского унижения никогда не мучили его.
Он любил верховодить, умел драться, был безжалостен, и этого оказалось достаточно, чтобы считаться вожаком в любой мало-мальски сплоченной ребячьей ватаге. Может быть, в городе он скоро попал бы в колонию малолетних правонарушителей, но таежная жизнь суровостью своей сглаживала остроту мальчишеской жестокости, приглушала безрассудство, а главное, она не давала никаких излишеств, той самой закваски, на которой бродит хмель уличной бесшабашности.
Со временем он стал понимать, что быть заводилой и забиякой не такое уже весомое достоинство и что жизнь измеряется совсем другими, более сложными мерками.
Все начало рушиться после того, как он влюбился.
Тут оказалось наоборот: нужны были качества, которые он всей душой презирал раньше. Требовались деликатность, заботливость, умение красиво говорить, чисто одеваться и еще черт знает что. Грунька Троеглазова просто отхлестала его по щекам, когда однажды вечером ни с того ни с сего он попытался прижать ее под пихтой.
В том же прошлом году, после шестого класса, Гошка бросил школу — приохочивать было некому — и подался в грузовые возчики.
А возчиком оказалось нелегко: народ вокруг отпетый, жизнью катанный, тайгой ученый, метельными дорогами крученный. Таких, как Гошка, за понюшку табаку не ставили: шибздик недосоленный. Туда пойди, сюда побеги, там поднеси, здесь положи. А заартачишься, у бригадира дядьки Гришая рука что деревянный валок, которым белье на речке выколачивают. Полдня потом музыка в ухе наигрывает.
Ушел бы куда глаза глядят, да лошадей больно любил. Никакой другой живностью не интересовался, кошек и собак не терпел, к коровам относился с презрением (молока с ведро, а навозу тоннами выгребай!), а вот уж кони — это тебе животные! Что красота, что сила, что стать — кругом одно загляденье. От одного только запаха лошадиного кружилась голова, чудился в нем простор, хлесткий ветер, цокот копыт и синяя даль, на которую мягко нашибается грудь… Что-то смутное, глубинное, оставленное, может быть, далекими предками, будил в Гошке сумрак конюшни, и, когда подходил он к стойлам, сразу сбегала с лица утренняя сонная одурь, ноги делались легкими, упругими в шагу, в глазах словно светлело — ярким и четким входил в них рабочий день, уже окрашенный радостными предчувствиями.
И все-таки не только из любви и жалости взялся Гошка за сапных лошадей. Тут было еще и нечто другое, очень существенное, в чем он и сам пока не разобрался и о чем думал, когда на туманном слепом рассвете, таясь от людских глаз, погнал своих обреченных одров на Старое Зимовье.
Конечно, возчики так и подумали: нашелся, мол, жалостливый молокосос, пущай теперь барахтается с конягами-доходягами. Ну-ин ладно, пусть думают. А у Гошки прицел иной — натянуть хорошую дулю этому прощелыге, завкону Корытину. Крепко не любил его Гошка. И вроде причины особой не было, но вскипела эта неприязнь с первого дня, с того самого, когда Гошка появился на конном дворе. Рушились в прах его детские ватажные представления о жизни, их безжалостно разбивали и топтали все взрослые— бородатые мужики, пропахшие ременной сбруей и водочным перегаром.
А больше других завкон Корытин — улыбчивый и наглый. Он особенно явно и бесстыже-откровенно олицетворял собой самый страшный из пороков, который абсолютно не прощался в ребячьей ватаге, — неверность слову. Завкон направо и налево заверял, обещал, клялся, но не выполнял и половины своих обещаний, скалил в ответ зубы, отделывался шуточками и похабными присказками.
Корытин воочию показал разницу между людьми — детьми и людьми — взрослыми, и именно за это Гошка возненавидел его.
Гошка просто не мог не ухватиться за этот случай с больными лошадьми. Удобный момент, чтобы принародно взять верх над самодовольным болтуном. К тому же, честно говоря, Гошка не верил, чтобы насчет коней все было так, как изображал Корытин.
За табуном увязались сороки-вещуньи, чуяли, наверно, близкую поживу, надоедливо стрекотали, попарно улетая вперед, и за каждым поворотом дороги встречали коней настырным верещанием. Гошка собрался было шугануть по ним из старенькой переломки, но вовремя удержался, вспомнив, что Кумек боится выстрела. Однажды Гошка как-то бабахнул из седла, и мерин мигом сбросил его на землю.
Утро занималось розовое, парное, обещая некстати жаркий день. С первыми лучами солнца появились мухи, зеленой тучей роились в смрадной пыли над табуном. Шли лошади плохо, еле плелись, а соловая кобыла, бывшая впереди, часто останавливалась, зачем-то совала изъязвленные губы в дорожную пыль. То же делали и другие кони, совсем не интересуясь изобильной травой на обочинах.
Воды им надо, пить хотят… А поить нельзя, дядька Гришай предупреждал: напоишь — дохнуть начнут, и дальше гнать уже нельзя будет, ослабеют.
К полдню табун прошел половину пути, уже рядом был последний перевал. Сделалось совсем жарко, лошади подолгу отдыхали в тенистых пихтачах, а вокруг надсадно галдела воронья стая — сороки назвали.
И вдруг кони заметно оживились. Соловуха-вожатая подняла голову, заторопилась, враскорячку переставляя немощные ноги. Гошка поздно сообразил, что впереди брод — горная Выдриха, которую и почуял табун. Ну а дальше он ничего не мог сделать: кони уткнулись мордами в студеную воду, разбрелись по мелкому плесу и пили, пили, пили, храпя и фыркая от удовольствия. Не помогли ни брань, ни нагайка, ни длинная хворостина — лошади накачивались водой, раздувались, пухли прямо на глазах.
Потом соловуха вывела табун на противоположный берег, отошла в прохладный осинник, брякнулась на землю и… подохла. Гошка минут пять тормошил ее, стегал, с руганью пытался поднять и, только увидев розовую пену на губах, тусклый остекленелый глаз, понял, что все напрасно.
Сел и заплакал. Плакал не от жалости, а от обиды, злости на весь мир, а пуще всего — на самого себя. Он оказался хвастливым дураком, недалеким болваном, сунувшим в петлю свою собственную голову. Ведь если теперь лошади начнут дохнуть, отвечать будет в первую очередь он, хотя прямая вина во всем не его, а Корытина. Но завкон уже остался в стороне…
Воронье совсем обнаглело, облепило окрестные деревья, надсадно орут-каркают над самой головой: убирайся, мол, от дохлой кобылы. А один — носатый, аспидно-черный и злобно взъерошенный — прыгал уже на земле, боком подкатываясь все ближе и настырнее. Жадный клюв, распахнутая красная глотка вдруг взбесили Гошку, он вскочил, схватил ружье и, слепнув от ярости, принялся палить в галдящую стаю: бах, бах! Ба-бах!
На пятом патроне замешкался: вроде почудился чей-то голос, будто кричал кто-то… Обернувшись, и в самом деле увидел на другом берегу человека, вернее, всадника. Тот орал и размахивал руками.
Гошка сразу узнал приезжего: ну конечно, это был Степка-киномеханик, черемшанский комсомольский бог. Вон и кобыла ихняя, клубная. «Культпросветка» называется. Ленивая, не дай бог. Гошке как-то доводилось ездить на ней в город за кинокартинами.
Очевидно, Степка едет куда-нибудь на дальние покосы или к лесорубам кинуху крутить. Только почему верхом? Обычно он прикатывал к таежникам на двуколке, в которой вез уложенный в сено киноаппарат, ручное динамо и железные коробки с лентой.
Киномеханик повел себя странно: слез с лошади, разнуздал и оставил пастись на том берегу, а сам направился к Гошке, ловко прыгая, переставляя по камням длинные ноги. Даже ботинки не замочил.
Выбравшись на траву, пояснил, показывая на саврасую «Культпросветку»:
— Это чтобы избежать контакта. Пускай побудет там. У тебя ведь сапные?
Гошка хмуро промолчал, отношения у них с киномехаником давненько были неважными — Гошка не раз водил в клуб свою безбилетную ватагу, на этой почве случались и потасовки.
Увидев лошадиный труп, киномеханик покрутил носом и сказал:
— Стало быть, одна уже готова… А я думал, чего ты из ружья палишь? А ты, значит, похоронный салют делал? Предрассудки все это. Хотя именно так поступали все истинные кавалеристы, даже буденновцы. Потому что конь есть боевой друг.
— Ага, — сказал Гошка. — А вот на панихиду тебя как раз и не хватало. Давай речь говори.
— Дурак ты, Полторанин. — Степан презрительно оглядел табунщика с высоты своего саженного роста. — Безыдейный, невоспитанный индивид. Удивляюсь и не могу понять, как могли поручить тебе это ответственное дело?
У Степана головка маленькая, круглая, вроде сметанного горшка, а наверху заместо крышки — ершистая черная шевелюрами модная челка язычком-треугольником. Из-под челки буравят глаза, тоже черные, въедливые и цепкие.
Гошка скрутил цигарку, прикурил и, втянув махорочный дым, зычно кашлянул-гыкнул, как это делал дядька Гришай после первой затяжки. Покачал головой, с досадой подумал: воронье разогнал, так теперь этот деятель прицепился…
— Ты на лесосеку едешь, что ли? Ну так езжай своей дорогой. Вон по косогору обходи табун и мотай отсюда. Без тебя тошно.
— И не собираюсь. — Степка нагнулся, переломился надвое, обчищая штанины от репейников, затем с достоинством оправил фланелевую куртку, увешанную значками. — Я направлен к тебе для помощи и контроля. В свое время я прошел трехмесячные ветеринарные курсы, правда по овцеводству. Мы но можем бросать на произвол судьбы больных государственных лошадей.
— Кто это мы? — удивился Гошка.
— Комсомольцы. А вообще, меня Денисов прислал.
— Понятно… — протянул Гошка, ничуть не обрадовавшись неожиданному помощнику. — Ну что ж, прислал — стало быть, принимайся за дело.
А сам подумал: мороки прибавилось. Хотел было спросить Степку, где, мол, ты был, такой заботливый, когда лошадей стрелять собирались? Но махнул рукой: ругайся или не ругайся, от Степки все равно теперь не отвяжешься. Ежели за что берется — вцепится, как клещ. Да оно уж и не так плохо, все-таки какая ни есть, а медицина присутствует (хотя из Степки фельдшер, как из бабы самопал).
— Ну что делать-то будем, лекарь-пекарь?
— Зарывать труп, — сказал Степка. — Прямо на этом месте. А потом для дезинфекции разведем костер. За неимением извести.
— Зарывать? Чем?
— Лопатой. Я предусмотрел и захватил с собой.
«Ну прохиндей! — присвистнул Гошка. — Даже лопату не забыл. Наверно, и бумагу для всяких разных актов тоже прихватил. А как же».
— Ладно, — сказал Гошка, — тогда закапывай, а я пойду лошадей погляжу, которая теперь на очереди.
— Нет, — резко дернул головой киномеханик, — рыть будешь ты. Мне необходимо делать срочную медицинскую обработку лошадям. Карболкой, лизолом и другими медикаментами. Жара, мухи, пыль — пагубное дело для травмированного кожного покрова. Я иду за аптечкой.
Гошке осталось только руками развести: ничего себе помощничек явился! Прямо с ходу — в командиры. Ну да ладно. Какая разница, что кому делать, лишь бы польза была…
Солнце уже закатывалось, присаживалось на каменную плешину Проходного белка, когда они подогнали табун к липатовскому Старому Зимовью. Всю дорогу Степка из предосторожности ехал на своей кобыле впереди, так что возиться с изможденным табуном, пошевеливать отставших лошадей пришлось одному Гошке. На заимке не виделось жилья: торчало под скалой в смородиннике, в лопухах ревеня несколько посеревших досок да на жердине болтался закопченный медный чайник.
Встретил их Нагай, дряхлый, уже слепой кобель, хрипло погавкал для порядка, расчихался (карболовая вонь шла от табуна) и спрятался в карагайнике.
Гошка слез с седла, прислушался к говору недалекой Выдрихи. Смутно — и радостно, и грустно — на душе: липатовская заимка была, пожалуй, единственным отчим домом в сиротской его судьбе… Два долгих года прожито здесь, две зимы и два лета. Отсюда он ушел к людям, увидел школу, интернат, машины, кино, магазины — все это оседало потом в памяти ярко, выпукло, но разрозненно, не собранное воедино, не согретое теплом домашнего уюта. А вот то, что происходило тут, помнилось туманно, очень отдаленно, зато если вспоминалось, то теснило грудь, трепетным комом подкатывалось к горлу…
— Ну, где твой дед? — нетерпеливо спросил Степан. — Может, его и дома нету?
— Дома, — сказал Гошка. — Чайник висит — стало быть, дома. Это для таежников такой знак выставляется. Может, на речке лозу для корзин режет. Он ведь корзины плетет на продажу.
Почесав в раздумье затылок, Гошка хмуро оглядел сидящего в седле киномеханика (ну и дылда — ноги чуть по по земле волочатся!) и счел нужным предупредить:
— Ты, Степан, повежливее будь с дедом. Не перечь ему и не спорь, разные теории не разводи. Он больно суровый, дед Липат. Быстро взашей надает, а то и палкой врежет.
— Не пугай, — отмахнулся киномеханик. — И вообще, не учи ученого.
— Как знаешь… — буркнул Гошка.
«Свистнуть, что ли? Да вроде несподручно: пальцы лекарствами провоняли, и опять же заразу всякую в рот тащить нельзя. Лучше, пожалуй, сходить, поискать хозяина».
Гошка направился было по заросшей тропе к жилью, но тут появился дед Липат собственной персоной: хромой, скособоченный, лохматый, в брезентовом плаще-балахоне, похожий на сбежавшее с грядки огородное пугало. Шел он как-то боком, повернув голову и нацелив на приезжих свой единственный глаз.
— А, Гошка? Опять ты… — равнодушно сказал дед, как будто Гошка только вчера приезжал на заимку (он с прошлого лета здесь не был!). — А лошаденки при тебе чьи? Зачем пригнал? — Не слушая ответа, дед ковылял дальше и неожиданно остановился, вперив удивленный глаз в киномеханика, дрыном торчащего в седле. — А это что за шкилет пожаловал, прости господи? Твой дружок, никак? Лицо надутое, а сам дурак — по глазам вижу. И не здоровкается. Ты пошто не здоровкаешься, парень?
У Степана кадык заходил на жилистой шее, будто шишку кедровую проглатывал. Что-то собирался ответить, силился сказать солидное, а не получилось — мешала та самая шишка.
— Ты с коня-то слезай, слезай! — бубнил дед. — Кто же со стариком с лошади разговаривает? Ит-ты, невоспитанный какой! Ну, слез? И слава богу. А говорить мне ничего не надо, помолчи лучше. Вижу, умного не скажешь. Потом, потом!
Суковатой палкой раздвигая лопухи, дед заспешил дальше, к табуну, понуро кучившемуся на опушке. Остановился, с минуту буравил глазом лошадей, сплевывал, пришептывал чего-то в жиденькую бороденку. Дернул Гошку за рукав сердито, озлобленно:
— Скажи-ка мне, варнак недобитый, это кто же так животину ухайдакал?
— Больные они, дед, — сказал Гошка, — сап у них.
— Чаво? — Дед потоптался на месте, зыркнул на Гошку, на киномеханика и побежал, дергаясь и семеня, к табуну, зашел там в самую середку. Минут пять глядел лошадей, палкой приподнимал верхние губы, осматривал глаза, ноги, нагибался иным под брюхо.
Возвращался дед еще более злой, издали ругался, размахивая палкой. Попер прямо на Степку, тот быстренько увернулся, спрятался за «Культпросветку».
— Кто сказал сап? Ты, дубина, сказал сап? Ты фершал али кто?
— Я киномеханик… — не на шутку перепугался Степка. — я их только мазал. Для профилактики.
— Погоди, погоди, дед! — вмешался Гошка. — Он тут ни при чем. Это на стройке, на конном дворе, определили, что у них сап. Понимаешь, работала комиссия.
— Ироды! — возмущенно кричал дед. — Забили, захлестали лошаденок, а все хотят свалить на болезнь! Нету у них никакого сапа! Они на брюхо худые, кормили их разной дрянью. Плохо кормили!
Дед возбужденно высморкался, прикладывая палец поочередно к одной и другой ноздре. Утерся грязной тряпицей, успокоился. Сказал Гошке:
— Опять ты вырядился будто юродивый. И штаны цыганские нацепил, балаболка! Тьфу! Коней-то лечить пригнал, что ли?
— Ну да…
— Вот сам и выхаживай, мне некогда. Моралий корень им надобен, пойло заварное делай. И пущай пасутся вволю, вон туда их гони на луговину, на кендырь да на дудник сладкий. Живо оклемаются.
Вечером на берегу старицы жгли «гостевой костер» по давней традиции Старого Зимовья. Раньше-то к деду много разного таежного люда хаживало — далеко шла о нем молва, как о человеке, знающем травы, «разговорном да приветистом», умеющем слово сказать заветное, истовое, из самой души вынуть то слово да и в душу положить. Не держался Липат ни кержацкой общины, ни властей местных, ни к кому на поклон не ходил, жил сам по себе бобылем-волдырем. Ладил дуги, полозья березовые, деготь гнал, медок махал (четыре колоды — не пасека!), а в последние годы, как медведь-шатун помял его по зиме: глаз вышиб, ногу изувечил, перешел старый на корзинки да веники. Да и народишко шибко умный пошел, забывать стал отшельника-ведуна.
Поздняя заря размахалась вполнеба, густая, молочно-розовая, цвета чистого коровьего вымени. Уходила медленно, будто тяжелый полушалок одергивала, из-под которого враз выскакивали-перемигивались звезды. Над костром висел тот самый медный чайник-шарабан с погнутым носом, неподалеку вздыхали, фыркали кони, жались к дыму от мошкары. На бугре скрипел дергач; в ивняке поблизости ему сонно вторили перепела…
После ухи дед дремал на чурбаке, а парни спорили, переругивались. Степан комсомольскую линию свою проповедовал, дескать, мы наш, мы новый мир построим, а кто не желает или будет мешать, того за ушко да на солнышко. Потому как диктатура пролетариата есть власть трудового народа, абсолютного большинства, и всякие хлипкие элементы во внимание не принимаются. Новый мир — это огромная задача и строить его должны суровые люди.
Гошка тоже был за новый мир, за диктатуру пролетариата, но чтобы без чоха, а с подходом к каждому человеку. А может, у того человека свое умное слово, своя идея насчет победоносной мировой революции?
Степан обозвал Гошку уклонистом и еще как-то заковыристо, а также сказал, что он ни бельмеса не смыслит в революционной теории.
— Цыц вы! — очнулся от крика дед, придвинул чурбан поближе к огню. — Ишь расчуфыркались, будто глухари на токовище. Житухи не хлебнули, а уже спорите. Вот, понимай-ка, что скажу: все беды человеческие идут от неверия. Я, к примеру, верующий, мне к чему спорить? Ты, комсомолец, тоже, стало быть, веруешь.
— Не верую, а верю, — поправил Степка.
— Все едино, как ни называй. Главное дело — стержень есть, стало быть, жизнь понятная и впереди все видать. Перспектива называется, понимай-ка. А вот Гошка опять же, кто он такой? Обормот и стрекулист, потому как ни бога ни черта не признает, ваши науки тоже не исповедует. Болтается как дерьмо, прости господи. Я ему каждый раз говорю: прибейся к берегу, поздно будет! Ржет жеребцом, да и только.
— Я в самого себя верю, — важно произнес Гошка.
— Во-во! — завозился дед, ехидно ощерил щербатый рот, выставив два оставшихся зуба. — Вот оно самое паскудство и есть. Себя лелеять, себя возносить, на себя молиться — хуже греха не бывает. Да кто ты есть, Гошка? Понимай-ка! Тлен, срамота и ничего больше. Сегодня ты есть, а завтра нет тебя, и пахнуть тобой уж не пахнет. Верить надо вечному, истинному, понял ты, обмен согринский?
— Понял, понял! — отмахнулся Гошка. — Ты но тужи дед, я, однако, скоро в комсомолию подамся. Примешь меня, Степан, ай нет? Молчишь, сомневаешься. Ну да ладно, горевать не стану. Через год в армию подамся, лихим кавалеристом заделаюсь. Эх, приеду я к тебе, дед, весь в ремнях и при сабле, да как отбацаю яблочко! Ходи туды-сюды колесом изба, коромыслом деревня!
— А, пустомеля… — отвернулся дед, притянул к себе седую морду Нагая. Поглубже запахнул брезентовый плащ, поежился: — Холодит… К долгому ведру, к долгой жаре. Вон вишь, по небу сивина куделью распушилась?
Зенит над головой стал густо-фиолетовым, чернильным, вспух по самому центру серебристой Молочной дорогой, о которую изредка искристо, как о наждак, чиркали падающие звезды.
Высоко в листвяжнике ухал филин, разливая в ночи тоскливую тревогу…
— Дед, а война будет? — неожиданно спросил Гошка.
— Чаво?
— Война, говорю, будет или нет? Народ болтает.
— Будет, — кивнул дед. — И, однако, скоро, года через три-четыре. Большая война будет, упаси господь!
— Почем знаешь?
— Коли сказываю, так знаю. — Дед сердито пошуровал палкой в костре, зевнул, перекрестился. — Война, понимай-ка, вроде грозы — тоже загодя пахнет. Вот я теперича чую, идет война, наближается.
— Как это чуете? — усомнился Степка. — Газет вы не читаете, кинохронику не смотрите, радио у вас и в помине нет. А войну предсказываете. Странно даже.
— И предсказываю. А как же? Потому как людей вижу. Ты погляди-ка, какие теперь люди стали? Дерганые, хлопотные, неуступчивыe, ни себя, ни других не жалеют. На иного посмотришь, а у него, сердешного, внутри все жилы натянуты, все жданки наизнанку — вроде на медвежью берлогу собрался. Народ-то тоже понимает, что к чему. Вот оно как.
— Нас война не испугает, — громко сказал киномеханик. — А если нападут проклятые фашисты, ответим на удар врага сокрушительным тройным ударом.
— А я сразу на фронт подамся! — решительно заявил Гошка. — А уж оттуда возвернусь героем. Это как пить дать.
— Эх вы, трясогузы… — Дед хмуро покачал головой. — Не дай вам бог повстречаться с той самой войной. Спаси и помилуй от неверия, а от бахвальства оборони.
Барачная завалинка была сыроватой от ночной росы, Фроська присела, положила рядом торбу, удивленно огляделась: как она оказалась здесь, как и почему снова вернулась сюда?
Вспомнила пихтовый косогор, шершавую кору лиственницы, представила улыбающееся обветренное лицо Вахромеева, и снова сладко закачался мир, поплыло, заколыхалось в глазах прохладное утро…
Они вдвоем спустились по тропе с горы, шли рядом, держась за руки, а сзади шумно фыркал, тряс уздечкой гнедой председателев мерин. Они о чем-то говорили, чему-то смеялись — она сейчас ничегошеньки не помнила.
Потом у моста Вахромеев свернул в улицу и ушел, так и не обернувшись, ведя лошадь в поводу. А она пришла сюда, к бараку. Зачем?
Просто ей еще нельзя уходить из Черемши. Не настало время.
А может, она навсегда останется здесь? Может, это судьба?
Она жмурилась от выходящего солнца, и сквозь полуприкрытые ресницы виделся ей янтарно-розовый разлив: розовые скалы на другом берегу реки, розовые смородинники на каменных россыпях. Не хотелось никуда идти, даже вставать не хотелось. Она ощущала только истому, усталость, покой…
На мгновение задремала и вздрогнула, испуганно вскинулась: чья-то тень заслонила солнце.
— Доброе утро, красавица! Больно рано ты поднялась. Или поджидаешь кого?
Напротив, через кювет, на дороге стояли двое мужчин. Одного — круглощекого увальня в полотняной рубахе-косоворотке, перепоясанной ремешком через круглый живот, Фроська узнала сразу — прораб Брюквин. Второй ей был незнаком: худющий, долговязый, в зеленом габардиновом френче. Это он спрашивал, ухмыляясь в густые «моржовые» усы.
— Вот, однако, вас и поджидаю, — хмуро отвернулась Фроська. Идут, поди, на стройку спозаранку, ну и шли бы мимо. Нет, обязательно надо прицепиться. Начальство, а все равно повадки мужичьи, прилипчивые. — Или вы дорогу на плотину забыли? Вон она, за мостом вправо.
— Постыдилась бы, Просекова! — Прораб укоризненно покачал головой. — С тобой сам товарищ Денисов разговаривает. Парторг строительства.
— Ну и что как парторг? Или я партейная? — Фроська поднялась, взяла в руки торбу, собираясь в барак. Да и по времени побудка должна быть скоро.
— Подожди минутку, красавица! — Усатый бесцеремонно взял Фроську за локоть, усадил опять на завалинку. Сел сам рядом. — Пару вопросов к тебе имеем, ты уж не взыщи. Живешь-то здесь, в бараке?
— Ну живу…
— Ну и как, устраивают тебя бытовые условия? Или не все нравится? Говори по-честному, не бойся.
— А я не из пужливых, — сказала Фроська. — А что касательно этих самых, как ты говоришь, условий, так ничего, жить можно. Простыни, наволочки дают, кипяток тоже имеется. Только что грязи полно да клопов много.
— Парни по вечерам не бузят?
— Не… Комендантша до полночи на крылечке сидит. Парням ходу не дает.
— Ну а как насчет культурно-массовой работы?
— А уж это я не знаю, чего оно такое, — развела руками Фроська. Потом снова взялась за торбу, поднялась: — Ты меня, дорогой товарищ, не пытай, я тут новенькая. Живу-то всего без году неделя. Ты вон наших девок-бетонщиц поспрашивай.
— Верно она говорит, Михаил Ивановичу— вступился за Фроську прораб. — Таежница, один день всего проработала. Пусть идет, у них подъем через десять минут.
— Ладно, — согласился парторг. — Мы тут посидим перекурим, а ты, красавица, пойди разбуди да вызови сюда комендантшу. Скажи: бытовая комиссия пришла.
Ипатьевна как услыхала от Фроськи слово «комиссия», так обмерла вся, побелела, со сна, с перепугу принялась креститься левой рукой. Прямо в длинной ночной рубахе, босая и простоволосая, кинулась к двери.
Впопыхах наступила на кошачий хвост: кот дико завопил, зашипел, и это сразу отрезвило комендантшу. Она зло накинулась на Фроську:
— А ты где шляешься всю ночь, шалава беспутная?! Я ведь видела: топчан-то твой пустой. Натворила, поди, чего, вот и комиссию за собой приволокла.
— Чего мелешь-то, Ипатьевна, — спокойно сказала Фроська, — опомнись. А то ведь я рассердиться могу. И не погляжу, что ты старуха.
Фроська повернулась, вышла из каморки, громко хлопнула дверью: «Ведьма трусливая…» Бросила торбу под свой топчан, сняла платье, надела рабочие штаны, майку и пошла на речку умываться.
На берегу, прежде чем растревожить стеклянный блеск заводи, Фроська по давней монастырской привычке с минуту разглядывала свое отражение в воде. Вспомнила, как бегали они по утрам к Раскатихе вдвоем с подружкой веснушчатой Улькой (покойница, царствие ей небесное!) и как расчесывали тугие косы, глядясь в таинственную серебряную глубь омута — зеркал в обители не держали, мать Авдотья считала за великий грех «любование собой».
С тревожным удивлением вглядывалась Фроська в свое лицо: оно показалось ей каким-то чужим, похудевшим, постаревшим и очень красивым. Будто строгая зрелая женщина пристально и вопрошающе глядела на нее с искристого песчаного дна. Хмурила брови: «А понимаешь ли ты, Фроська, что произошло с тобой сегодня на рассвете?..»
— Понимаю… — Она вздохнула, украдкой перекрестилась и с досадой, решительно зачерпнула пригоршнями студеную воду, плеснула в лицо. Потом сбросила майку, охая от колючих ледяных брызг, умылась до пояса. Сразу взбодрилась, повеселела.
У барачного крыльца прохаживалась комиссия: усатый парторг и прораб Брюквин, вокруг них хорохорилась, мельтешила рукавами нового цветастого платья комендантша Ипатьевна. «Ишь ты, как она им зубы заговаривает! — усмехнулась Фроська. — А ведь наврет с три короба, да еще забожится. Тоже праведница на киселе!»
Барак просыпался, в распахнутых окнах мелькали девичьи фигуры. Тесной стайкой, в одинаковых лиловых майках, к реке бежала Оксанина бригада. Все черноволосые, а бригадирша впереди — огненно-рыжая. Выстроились на берегу, принялись враз размахивать руками, приседать, подпрыгивать, кланяться — ни дать ни взять будто дикари у поганого идолища.
— Фрося! — крикнула бригадирша. — Иди с нами зарядку делать!
— Да ну вас к лешему! — отмахнулась Фроська. Придумают же люди черт те что, лишь бы покрасоваться, выставить себя. Впереди вон целый день с тачками по плахам мотаться, тут бы силы беречь надобно, а они ногами дрыгают, выхваляются. Какой прок от этого? Вот студеной водичкой сполоснуться — это благое дело.
Умывались девчата тоже вместе. Смеялись, визжали, брызгая друг друга водой. Всем им Фроська втайне завидовала: хорошо у них — все ясно и понятно, все устроено и все благополучно. Оттого у людей и на душе весело.
А у нее — беспросветность, морок, как в ненастный день. Словно бы взялась везти тяжело груженный воз. В лямки впряглась, и сила вроде есть и с места уже тронулась, а вот куда везти — неизвестно. И зачем везти — тоже непонятно.
Вспомнила суматошный вчерашний день, бесконечное тарахтение бетономешалок, вспомнила ватагу разъяренных девок и огорченно плюнула: а ну как и сегодня опять такая же круговерть повторится? Может, подойти сейчас к грудастой Оксане да попроситься в ее бригаду? Неудобно, нехорошо… Скажет: когда предлагали — отказалась, а теперь сама просишься. Да и девчата-хохлушки засмеют — народ занозистый, языкатый. К ним на поклон не ходи, палец в рот не клади.
Не место тут для такого разговора и не время. Лучше подождать другого случая, чтобы поговорить с Оксаной с глазу на глаз, без свидетелей. Откажет, так и знать никто не будет.
В конце концов, на бетонорастворном узле не так уж плохо. Только надо как следует разобраться с этими проклятыми замесами, чтобы знать, сколько и чего засыпать. А работа, она везде работа. Были бы руки да ноги — остальное само приложится. Тачка или шифельная лопата — какая разница?
Оксана Третьяк сама подошла к Фроське. Вытирая полотенцем загорелую шею, хитровато прищурилась:
— Ну, как тебе спалось?
— А ничего, — сказала Фроська. — Сны видела разные.
— Уж очень ты ворочалась. Наверно, плохие сны?
— Нет, не угадала. Наоборот — хорошие.
— И про любовь? — Оксана дружески усмехнулась.
— А как же, и про любовь тоже. Говорю — разные.
— Это хорошо. А вот тапочки резиновые ты зря под мой топчан поставила, Я же тебе их подарила.
— То случайно. Я в темноте топчаны перепутала.
— Тогда понятно.
Оксанины девчата, заканчивая умываться, ревниво и внимательно прислушивались, как будто разговор их страшно интересовал. Во всяком случае, здесь чувствовалось больше, чем простое девичье любопытство. Фроське подумалось, что у них в бригаде наверняка о ней уже говорили, и скорее всего — вчера вечером, когда ее допоздна не было в общежитии.
Они вот с бригадиршей сейчас ничего ровным счетом не выяснили. Ни Оксана, ни она так и не затронули того главного, что их обеих интересовало по-настоящему и чего, очевидно, ожидали услышать черноглазые хохлушки-харьковчанки.
Уже по дороге к бараку, поотстав от своих, бригадирша слегка хлопнула Фроську по обнаженному плечу:
— Обижаешься на меня?
— За что?
— Ну за то, что мы вчера на плотине не вступились за тебя. Признайся: дуешься?
— Немного есть…
— Занятная ты девка… А я ведь, знаешь, нарочно не стала вмешиваться. И девчатам своим запретила. Они хотели было на твою защиту встать. Я сказала: не надо.
— Испугалась, что ли?
— Нет. В обиду мы бы тебя все равно не дали. А вот вмешиваться прежде времени было нельзя. Не тот ты человек — ты бы тогда так ничего и не поняла. А теперь поняла. Очень даже хорошо поняла. Верно ведь?
Фроська вздохнула, сразу вспомнив минувшую горькую ночь, блуждания свои в темной тайге, встречу на тропе с трусливыми фраерами в начищенных сапогах. Трудный, тяжкий урок… И все в одну ночь.
Но тут же светлым заревом вставала тревожная радость — негаданная встреча с Николаем в росном пихтаче. Ведь не будь всего того тягостного, мрачного, не было бы и ее, этой встречи, не было бы зелено-голубых волн, которые, оказывается, баюкают рассветную тайгу.
— Верно…
Через раскрытые окна было видно, как в проходах между топчанами солидно маячили две темные фигуры членов комиссии. Видать, шла проверка. Фроська вдруг забеспокоилась, вспомнив про свою холщовую торбу, второпях брошенную под топчан. А в ней ведь иконка, «святые дары» из шагалихинской часовни, да и рубашка грязная, замызганная вчера на стройке. Постирать-то не успела.
— Они небось по чемоданам да мешкам шарить почнут? — кивнув на окна, настороженно обратилась к бригадирше Фроська.
— Да нет! — рассмеялась Оксана. — Они проверяют порядок в общежитии. А личные вещи их не касаются. Это уж наше дело. По закону.
Однако Фроську это не убедило. Она вспомнила усатого парторга, его твердый прищуренный взгляд. Припомнила, как он настырно посадил-припечатал ее на завалинку.
— Закон законом, а я, пожалуй, побегу. Не дай бог, ежели примутся тормошить мою торбу!
Оксана весело расхохоталась ей вслед. Девчатам в ответ на недоуменные вопросы объяснила:
— Утюг на плите оставила. Ну сильна кержачка, прямо Насреддин в юбке!
А в бараке уже началась суматоха. Визгливо покрикивала комендантша, призывая всех рассаживаться на табуретки у своих топчанов, белым неостановимым шаром катался по проходам прораб Брюквин, бесцеремонно распихивая всех своим твердым животом, кричал зычно, как на плотине у котлована:
— По местам, девчата! Деловая пятиминутка!
Фроська тоже села, успокоилась: торба ее оказалась на месте, под топчаном, у передних ножек. Собралась послушать: от чужих речей умнее не станешь, а научиться чему-нибудь можно. Чужое слово как чужой кафтан: примеривай да прикидывай, прежде чем для себя приспособить. Брюхатый прораб вряд ли скажет что-нибудь умное, а вот парторга надо послушать, глаза у него хорошие, добрые. Да и цепкость мужичья есть.
Он и начал говорить. Про те самые «бытовые условия». Дескать, как отдохнешь, так потом и поработаешь. А для отдыха нужны чистота, уют и удобства.
Тут пошел несусветный галдеж: того нет, этого не дают, третьего — не выделяют. Не стеснялись девки, крыли почем зря: и про утюги, про дырявую уборную, про душевую, которую обещали построить еще весной.
«А хорошо! — одобрительно подумала Фроська. — Смелые девчата, деловые. И начальство молчит, пыжится да слушает. Это не то что в Авдотьиной пустыне, там бы игуменья живо рот заткнула, да на недельку на скотным двор, на коровий навоз отрядила.
Верно сказал парторг: „То, что положено рабочему классу, — предоставь, обеспечь“. Только зачем же орать, глотку драть попусту? Начальство ведь услышало, пообещало — значит, сделает».
Теперь свара пошла из-за клопов. Особенно громко кричала, возмущалась вчерашняя Фроськина соседка-пигалица, на ее затылке мелко и яростно тряслись бумажные дульки от сделанной на ночь домашней завивки. Видно, нынче ее как следует пожарили клопы на Оксанином топчане — клопы свежего чуют, как звери набрасываются на нового человека.
— Ядом их надо травить! — кричала она, потрясая сухим кулачком. — В заграничных странах, я читала, давно клопов повывели. Ядовитым порошком, называется «дуст». Пущай нам доставят! Ведь житья нет от клопов!
Поднялась комендантша, внушительно сказала:
— Никакой порошок не поможет, девоньки. Сами только потравитесь, упаси господи. Наши клопы — таежные, они из дерева лезут. Стало быть, ежели есть дерево — завсегда будут и клопы. Святая правда.
— Да врешь ты все, Ипатьевна! — не выдержала, крикнула Фроська. — И она про порошки тоже врет. От грязи все паразиты заводятся. И клопы, и блохи, и та же вша заразная. Чистоту блюсти надобно, девки. Вот чего главное!
Фроську многие поддержали, а Оксанины девчата дружно захлопали в ладоши: «Верно! Правильно!» И вот тут выяснилось, что уборщицы штатной, оказывается, нет. Жалованье маленькое, никто работать не идет. Одна старуха было подрядилась, да заболела. Вот грязь и лежит, наслаивается.
— Вы же рабочий класс. Неужто сами не управитесь? — насмешливо сказал парторг.
И, видимо, потому, что сказал он это, обращаясь к Фроське, она ответила:
— А почему не управимся? Управимся сами. Дело женское, привычное.
— Вот тебя и выберем-назначим! — ехидно обернулась пигалица. — Общественной уборщицей.
— Зачем же уборщицей? — сказал парторг, — Мы ее выберем председателем санитарной группы. А уж она организует так, чтобы в уборке барака участвовали все по очереди. Верно, девушки?
— Верно, верно!! — поддержали бетонщицы.
— Нет, не верно! — опять вскочила пигалица. — Это ее-то председателем выбирать? Да я первая — против. Она же верующая. Она же неизвестная личность без паспорта! У нее никаких документов при себе нет!
Пигалица все это выкрикнула с такой злостью, непререкаемой уверенностью, что в бараке сразу нависла напряженная тишина. Слышно стало, как пыхтит-отдувается прораб Брюквин, как скрипит табуретка под его грузным телом.
— Ну это не беда, — глухо, но четко сказал наконец парторг. — Нет документов — значит, будут. Выдадим. Кто у нее бригадир? Пусть скажет о ней слово, о товарище…
— Просековой, — подсказал прораб.
— О товарище Просековой. — Парторг стал было слушать Брюквина — тот продолжал что-то нашептывать ему на ухо, но потом отмахнулся: — Так кто бригадир у Просековой?
Ответа не было. Тогда опять поднялась белобрысая пигалица, успевшая на этот раз упрятать под косынку заготовленный перманент.
— Нет у нее бригадира! И вообще, я вам русским языком объяснила: пришлая она. Неизвестно откуда. Один день проработала и напортачила за десятерых.
Вся эта перепалка происходила в углу, влево от входной двери. Начальство вместе с Ипатьевной сидело как раз перед настенной географической картой, и пигалица сидела тут же, у самого дверного косяка (ее комендантша привела последней, вытурила из умывальника).
Туда по узкому проходу вдоль стены и направилась Оксана Третьяк. Подошла, скрестила руки на груди, сказала с усмешкой:
— Я у нее бригадир! С сегодняшнего дня Просекова в моей бригаде работает. Девка боевая — у меня все такие. А Дуську вы не слушайте! Ей нынче кудри помешали завить, вот она и злится.
— Но-но, не дури, Оксана! — запыхтел, закипятился прораб Брюквин. — Я самоуправства не позволю. Просекова поставлена на растворный узел, пусть там и работает. Приказ вчерашним днем отдан.
— Да не женская там работа, товарищ прораб! — со спокойной веселостью повернулась к нему бригадирша. — Там же мужику и то надорваться можно. А ей еще в семье жить, детей рожать. Ты сам-то соображаешь, куда поставил девушку?
Опять начался гвалт. Шумели в основном девчата из бригады Оксаны — подбадривали ее. На пигалицу-Дуську шикнули, и она, пользуясь общей сумятицей, шмыгнула за косяк, скрылась в умывальнике.
Заканчивая собрание, парторг Денисов сказал:
— Санитарную группу и ее председателя утверждаем. Кто — за? Единогласно, вот и хорошо. А вы, товарищ Брюквин, сделайте выводы. Бригадир Оксана говорит правильно: надо немедленно исправить ошибку. Что касается жалоб и предложений, то завтра ваши бытовые дела ставим на парткоме. Поможем, товарищи! Это я вам твердо обещаю.
Парторг подозвал к себе бригадиршу, потом поманил пальцем Фроську, Вместе с ними вышел во двор. Усмехаясь в прокуренные усы, пробурчал:
— Ну и разыграли вы, плутовки, как по нотам! Ладно, ладно, не оправдывайтесь! Я и сам вижу: не было сговору меж вами. И Просекова — молодец девка, тоже вижу. Вы вот о чем подумайте: производительность кладки бетона надо наращивать. Плохо мы пока гоним бетон, плохо! Самое наше слабое место.
— Подумаем, товарищ Денисов, — пообещала Оксана.
— Вот и хорошо. А за подругой своей приглядывай, уж больно она, красавица, гулянки ночные любит. Дело, конечно, молодое, однако надо и про отдых думать. А то какая получится работа?
Фроська стояла рядом, недоумевала: зачем понадобилось парторгу приглашать ее с собой на проводы? Разговор-то он ведет не с ней, а только с бригадиршей Оксаной.
Потом поняла: это чтобы другие видели. Ведь избрали ее председателем по чистоте, значит, в какое ни есть, а в начальство выдвинули. Вот это парторг и показывает.
Ежедневно на рассвете в четыре утра Шилов слушал Берлин — сводку политического обозрения. Здесь было утро, там — ушедшая полночь. Он жил вчерашним днем, однако ничуть не иронизировал по этому поводу. Он считал, что вчерашний день по-настоящему еще не наступал и не сказал своего решающего слова.
Вести из далекой Германии остро интересовали его, были житейски столь же необходимы, как бодрящий утренний кофе и первая папироса. Они давали своеобразную психологическую зарядку на целый день. Жизнь с ее ежечасными хлопотами, рабочей суетой, бесконечными людскими встречами и столкновениями, с общей азартной возбужденностью постепенно, но неуклонно раскачивала, трясла и просеивала его, выветривая многое из того, чем он держался и что определяло когда-то суть данной ему товарищами лестной характеристики «неумолимого и дерзкого». Он был влюблен в эту формулу.
Недавняя речь Гитлера об авторитарной системе нацизма, которую он прослушал, казалось, была очень далека от его эсеровско-троцкистских воззрений. Но это только на первый взгляд. Размышляя, потом Шилов понял, что принципиальные гитлеровские концепции прямо продолжают и развивают то, что давно зрело в его собственной душе, — несмелое, опасливое, припрятанное за кисейные шторы так называемых предрассудков. То был гремящий голос воли, железного действия, рассудочного веления — неодолимого, всесокрушающего, лишенного бренных лохмотьев совести, — тех самых химер, которые потащили на дно не один десяток «спасителей России», оказавшихся не вождями, а лишь заурядными людишками.
«Сила через радость» — это придумано немцами и придумано хорошо (кажется, газетой штурмовиков «Штюрмер»?). Девиз передают ежедневно в связи с подготовкой к Берлинской Всемирной олимпиаде, но относится он не только к спорту и туризму— ко всей сегодняшней Германии.
Слушая предолимпийские известия, Шилов всякий раз с замиранием сердца представлял себе круг Большой звезды в Тиргартене, откуда начинается прямая стрела улицы, ведущей к Олимпийскому стадиону… Да, Берлин стал для него родным городом, городом будущего, городом больших надежд…
Конечно, кое в чем немцы поступают опрометчиво. Вряд ли, например, надо трубить на весь мир о военизации детей, перечислять атрибуты всех этих юнгфольк, юнгмедель, гитлерюгенд, восторженно умиляться ножам и кинжалам на бедрах сопливых «солдат рейха». И уж вовсе напрасно поднимать столько шума вокруг «еврейского вопроса», особенно по поводу «еврейского вето» во всех видах спорта. Это может оттолкнуть многих сторонников Германии, многих преданных борцов.
И вовсе глупость — попытки вернуться к древнегерманской религии. Тут явный прокол по геббельсовскому ведомству: «Пора нам позаботиться, чтобы еврейский ублюдок из Дома Давида не был навязан немецкому народу в качестве бога».
Хлестко сказано, но кто же виноват, что все христианское учение заимствовано у древних иудеев и все библейские персонажи начиная с Иисуса Христа и пророков — чистокровные евреи?
Очень много шероховатостей в нацистской пропаганде. Это — если сказать мягко.
Впрочем, движение растет, а значит, совершенствуется вся его система. Ведь в свое время первое издание «Майн кампф» тоже выглядело аляповато и малограмотно: ее отстукивал на машинке Гесс под диктовку Гитлера в тюремной камере. Зато сейчас, прошедшая сотни редакторских фильтров, книга в золотом переплете стала библией германской нации.
Излишняя шумливость — стиль современной Германии, наследованный от штурмовых отрядов Рема. Но это вовсе не пустой шум, а тактика прикрытия, за которой, как не раз демонстрировали штурмовики, непременно последуют события.
Их надо скоро ждать, они придут сюда, ибо, как со всей определенностью предсказывает «Майн кампф», острие «железного действия» будет направлено на Восток.
Шилов выключил приемник, отхлебнул суррогатного кофе и энергично тряхнул головой, словно отбрасывая прочь прилипчивую скороговорку берлинского диктора. Поморщился, сказал вслух: «Их глаубе дас нихт»[7].
Рассмеялся, поймав себя на том, что мыслит и говорит все еще по-немецки. А, собственно, чему он не поверил? Ах, да! Этой инсценировке в Лиге Наций, разыгранной представителем Данцига Грейзером. Конечно, это был просто спектакль, заранее отработанный гитлеровской дипломатией. Немцы мастаки на такие дела.
А в Европе жара… Тридцать градусов для Берлина многовато. Значит, большой расход пива, а у немцев, где пиво — там политика. Круг замыкается — все упирается в политику. Жди новостей.
Эта мысль и совсем развеселила Шилова. Подхватив полотенце, он собрался умываться на речку. Помедлив, бойко выпрыгнул в окно (чтобы не идти через двор, не дразнить сторожевого кобеля).
До речки он не дошел, пересекая дорогу, остановился: его заинтересовал конный обоз из нескольких телег, показавшихся из-за поворота. Странный какой-то обоз, необычный на вид. Лошади гладкие, гривастые, и брички с высокими бортами, каких на строительстве нет. На передней подводе большой кумачовый флаг. Может быть, очередное агитационное шествие?
Он уже стал прыгать по прибрежным камням, но тут его окликнули с дороги громко и требовательно:
— Товарищ Шилов! Шилов!
Звали именно его, как ни удивительно. Интересно зачем?
Шилов вернулся на дорогу, на ходу надевая только что снятую рубашку. Бросив на плечо полотенце, пригляделся: кричал, оказывается, не возчик с первой телеги, а председатель местного сельсовета, губастый, осанистый малый в выгоревшей красноармейской гимнастерке. (Шилов виделся с ним на парткоме, даже о чем-то беседовал незначительном.)
— Слушаю вас.
— Извините, товарищ Шилов… Тут такое дело, едем на стройку, в щебеночный карьер. Мужики из Кержацкой пади всем миром решили, стало быть, помощь оказать плотине. Красным обозом направляемся. Как положено.
— Так… — Шилов оценивающе оглядел обоз: десять бричек, очень даже неплохо. — И что же вы хотите?
— Ваше указание получить, — сказал председатель. — Чтобы, значит, у конторы не ждать, не торговаться, а сразу всем возчикам в карьер ехать. Согласно распоряжению начальника строительства. Вашему то есть.
— Да, но дело в том, что возчики нам не нужны, нам нужны только лошади.
— Как так? — насупился, помрачнел председатель.
— По штатному расписанию у нас нет вакантных должностей возчиков. Они заняты. Объясните это вашим товарищам.
Шилов чувствовал, что говорит излишне сухо, даже раздраженно, он никак не мог приглушить вспыхнувшее недовольство: приперлись чуть свет со своим обозом, умыться по-человечески не дадут… В конце концов, все это можно было решить у конторы в положенное время, даже с митинговыми речами, если уж на то пошло.
Большинство возчиков слышали разговор, возмущенно загалдели. А молодой чернобородый с передней телеги поднялся в рост, гаркнул:
— Слышь, чаво деется, братки? Им возчиков, говорит, не надо. А мы лошадей одних не дадим — замордуют их там. Значица, ежели не выходит по-нашему, мы теперя айда до дому! Повертай телеги!
— Погоди, Егорка, погоди! — Председатель дернул за рукав, осадил в бричку бойкого оратора. — Сядь и не гоношись! Сейчас разберемся.
Председатель сделал несколько шагов, и Шилов поежился в предчувствии возможной близкой ссоры: как истинный интеллигент, он не любил хамских разговоров. В качающейся, развязной походке держателя местной власти виделось нечто угрожающее. «Так подходят хулиганы где-нибудь в темном переулке», — с иронией подумал Шилов.
— Отойдем, поговорим… — буркнул председатель.
— Что?!
— Отойдем, говорю, в сторонку. — Он цепко ухватил Шилова за локоть, потянул к придорожным кустам. — Обменяемся мнениями.
Шилов вдруг вспомнил своего приятеля Эфраима Дрейцера, командира охранного эскадрона и любимца Льва Давыдовича Троцкого. Азартный спорщик и забияка, тот частенько хватал соперника за локоть: «Обменяемся мнениями!» А отведя за угол, сразу же, по-одесски, давал в морду. У этого молодчика те же ухватки, даже слова одинаковые.
— Что это значит? Куда вы меня тянете?
— Инженер! — Председатель говорил тихо, прямо-таки шипел, — Ты что такое говоришь людям?! Их советская власть в помощь тебе сагитировала, а ты чего говоришь?
— Но, но! — протестующе сказал Шилов. — Вы мне не тыкайте, товарищ! Не забывайтесь.
Однако сельсоветчик не обратил на это никакого внимания, только крепче сжал шиловский локоть, задышал в самое ухо:
— Ты соображаешь, что делаешь? Народ социализмом воспламененный, а вы загасить хотите? Знаем мы вас: спецов-интеллигентов! Знаем! Давай сейчас же приглашай народ на стройку и не выставляй меня дураком. Не то хуже тебе будет. Приглашай!
Шилов, признаться, несколько опешил, даже забеспокоился: мало ли что можно ожидать от этого увальня с бесноватым, бегающим взглядом. К тому же он то и дело недвусмысленно кладет правую руку на задний брючный карман. Черт знает, что ему еще взбредет в голову…
— Не горячись, товарищ, — примирительно усмехнулся Шилов, — Мы все болеем за общее дело. Не нужно скандалить, потому что потом будете жалеть.
— Мне плевать, что будет потом! Еще раз говорю: зови народ на стройку. Ну!
Шилов сожалеюще развел руками: пожалуйста, он вынужден отступить перед наглостью. Взобравшись на придорожный валун, начальник стройки произнес несколько вежливых, не очень бодрых фраз в том смысле, что помощь местных возчиков-кержаков весьма своевременна и будет оценена по достоинству. Он, пока говорил, все время чувствовал за спиной присутствие сельсоветчика, неприятно холодел затылком, будто стоял под револьверным дулом.
Обоз двинулся по дороге мимо Шилова, а он все стоял на камне, глотая пыль и кисло улыбаясь. Председатель сельсовета на прощание сказал ему, пряча ехидную ухмылку:
— Хорошо высказались, товарищ Шилов! Очень вы понятливый человек. Мы толково поговорили.
— Боюсь, что разговор не закончен, — нахмурился Шилов, — и его придется продолжить на заседании парткома. Или даже в райкоме партии.
— Не советую! — нахально рассмеялся председатель, и Шилов только теперь разглядел, какие у него дерзкие, зелено-желтые кошачьи глаза. — Вы ведь, как начальник, проявили здесь политическое недомыслие. Вредное недомыслие!
Сельсоветчик внушительно поднял над головой палец, показывая, до какой степени опасно это политическое недомыслие, к тому же если оно будет предъявлено и квалифицировано представителем советской власти. А в свете некоторых известных событий это может прозвучать не очень красиво, и не в пользу товарища технического специалиста.
Шилов глядел на скуластую веселую физиономию председателя и думал, что сегодняшний случай ненароком свел его с настоящим и серьезным врагом, человеком, как бы олицетворяющим собой подлинный образ супостата, стоящего по другую сторону жизненной баррикады. Он современен, молод, обаятелен, полон сил, напорист и дерзок. Он многого лишен, у него нет должной гибкости и проницательности, зато он обладает железной хваткой. О его фанатизм будут безнадежно разбиваться утлые челны самых замысловатых и хитромудрых теорий. Сколько их, таких, и что они могут? Вот вопрос…
Почему-то вспомнились недавние выкрики берлинского диктора, модерновый девиз: «Сила через радость». А ведь этот черемшанский молодец тоже исповедует приоритет силы, только порождается она совсем иной идейной закваской. Там и там — сила. А вот кто, в конце концов, испытает радость? Наверное, тот, кто умеет ждать. Кто окажется терпеливее.
Наблюдая за тем, как председатель сельсовета бегом догнал обоз, как ловко, с ходу вскочил в последнюю бричку, Шилов досадливо поморщился. Каким же глупым и жалким выглядел он сам только что на этом дурацком камне: заспанный писклявый пижон в незаправленной в штаны рубахе…
Умываться на речку он так и не пошел.
Как раз напротив окон стройуправления, справа от карьера, в каменной россыпи, жила лиса. Приютилась она там давно — наверное, еще задолго до начала стройки, жила себе, припеваючи, шныряла между камнями на глазах у сотен людей и начхать хотела на дробот перфораторов, машинный скрежет, на всю эту рабочую колготню. Даже динамитные взрывы ее не пугали, во время отпалки она пряталась поглубже в нору — только и всего.
Она как-то украшала пейзаж: серые унылые скалы и средь этого однообразия, на тебе — ярко-оранжевое пятно. Причем движущееся, живое.
По утрам лиса лежала на камне, валялась на боку, грелась на солнышке. Но только до начала работы — с первым гудком мотовоза вскакивала, энергично, по-собачьи потягивалась и, вильнув хвостом, исчезала в расселине. Надо полагать, у нее тоже начинался трудовой день.
А может, это был лис, потому что лисят никогда не видели у норы.
Парторг Денисов сидел у окна, как обычно окутанный клубами табачного дыма, кивнул вошедшему Вахромееву, поманил его пальцем.
— Иди полюбуйся. Видишь, вон лиса? Да на скале, правее бери. Видишь? Трется об кусты, шубу свою расчесывает — облепиха-то с колючками. Как гребень получается. Ну и смышленая, шалава!
— Линяет, — сказал Вахромеев. — Стрелять ее сейчас нельзя.
— Вахлак! — нахмурился Денисов. — Ну и живодеры вы все, таежники! Только спробуй стрельни эту лису, тебя рабочие живо в отвал сбросят и не поглядят, что ты местная власть. Эта лиса общественная, собственность коллектива, понял?
— Блажите, гегемоны, — ухмыльнулся Вахромеев, — А я удивляюсь, чего, думаю, народ ваш у конторы на скалы пялится: уж не медведя ли узрели? А оно — лиса. Ну-ну. Между прочим, ты не на лису дивуйся, а погляди вот туда, на дорогу. Видишь подводы?
— Вижу… — прищурился парторг. — Кто эти бородачи? Откуда?
— А все оттуда: из Кержацкой пади. Вот тебе пополнение рабочей силы, здоровое и крепкое. Так что задание парткома выполнил, о чем и докладываю.
— Не шутишь, Фомич?
— Какие шутки! Вон в полном естестве — десять кержаков возчиков да десять справных лошадок. Так что зачисляй в личный состав и определяй им производственное задание. «Добро» начальника на этот счет имеется. Устное — мы с ним только что на дороге встретились. Потолковали, знамо дело, по душам.
— И это уже успел?
— Стараемся, Михайла Иванович… — Вахромеев положил на подоконник аккуратную ведомость: фамилия, имя-отчество, кличка лошади и все такое прочее. Вот, мол, и документ официальный готов.
Парторг поднялся, обрадованно потискал Вахромеева, похлопал по плечу, нахваливая. Дескать, орел черемшанский, самородок таежный, деятель неутомимый. И еще — оратор пламенный, настоящий глашатай революционных идей.
— Слетко сказал, что ли?
— Он. Информировал меня о кержацком собрании в радужных красках. Говорит, гремел ты и грохотал, как Марат.
— Да ничего такого не было! — отмахнулся Вахромеев. — Просто кержаки ожидали митинговые речи, чтобы, дескать, с лозунгом: «Вперед, товарищи, за мной!» А я с ними по-другому — вот и весь секрет. Иной раз другое требуется: думу вескую заложить людям в души, пускай пораскинут умом, а уж потом — решают. Верно говорю?
— Верно, Фомич. Большевистское слово должно быть не только пламенным, а и сердечным. Человеческим должно быть.
Насчет «веской думы» Вахромеев сообразил только сейчас, если уж признаться честно. Но ведь в действительности так оно и было! Не зря же мужики потом судачили весь вечер, до темноты сидели на бревнах (тот же Егорка Савушкин рассказывал).
— И вообще, — сказал Вахромеев, — народ нынче пошел другой — обходительности требует. Потому как Конституция права провозглашает. Подход нужен, Михайла Иванович, вот какое дело…
Тут он явно споткнулся, вспомнив вдруг недавнюю стычку с начальником строительства. В раздумье поскреб затылок:
— Оно, конечно, с кем и как говорить… Это тоже надо учитывать.
Сказать или не сказать Денисову про беседу с инженером Шиловым, не очень «дружелюбную» беседу? А зачем? Он, Вахромеев, не кричал, не оскорблял. Сказал все, как есть. А ежели ты не выспался и у тебя от этого дурное настроение, так не забывай про классовые интересы, про остроту политического момента. Как же иначе?
Пускай сам говорит и жалуется, коли считает себя обиженным. Тогда разберемся.
— Ты какой-то квелый, Михаила Иванович, — жалеючи сказал Вахромеев, приглядываясь к серому лицу парторга, — Плохо выглядишь, прямо хоть святых выноси. Почему в больницу не ложишься? Ведь партком решение принял. Подлечить.
Денисов слабо усмехнулся, стал ворошить бумаги на столе — бумаг у него была чертова прорва, впору их в копенки укладывать, стожить, как сено. Закопался человек в бумагах, вовсе зачах.
— В санаторий скоро поеду. Через месяц должны путевку прислать, — оправдывался Денисов. — А честно сказать — некогда мне по больницам шастать. Год дали для завершения плотины — и душа винтом. Вон и прикидывай. А тут еще текущих дел уйма. Сегодня, к примеру, митинг по подписке на Государственный заем. Ты тоже бери подписные листы — провернешь на селе. Сколько сам-то даешь?
— На два оклада, — сказал Вахромеев. — Мне меньше нельзя, пример подаю.
— Молодец! Тогда бери и действуй.
Уходя, уже у двери Вахромеев замешкался. Потом спросил:
— Слушай, а возчики на стройке нужны?
— А ты что, за кержаков беспокоишься? Устроим.
— Так у вас ведь штаты.
— А мы заместо безлошадных. Те сами виноваты: не уберегли лошадей, не жалели, пусть теперь грузчиками поработают, на барже щебенку возят. Чего улыбаешься?
— Да так… Я, понимаешь, то же самое товарищу Шилову посоветовал.
— Согласился?
— Ага. Как не согласиться, ежели советская власть советует! — подмигнул Вахромеев. Потом помедлив, уже серьезно сказал: — А знаешь, Михаил Иванович, не нравится мне этот ваш новый начальник. Не по нутру человек. Я ведь с ним только что на встречных сшибся. Ты присмотрись-ка к нему внимательнее. По-партийному присмотрись.
— Да уже, честно сказать, присматриваюсь…
— Вот, вот. А меня чутье редко обманывает. Ну прощай, парторг! Я поскакал.
Хотя «скакать» в это утро ему не придется, Гнедка оставил в конюшне по случаю кержацкого обоза. Да и не спешил он нынче со стройки — имеются кое-какие дела.
Это он так Денисову объяснил. А в действительности, никаких дел, кроме одного: ему непременно хотелось повидать Ефросинью. Всю неделю, прошедшую после той странной утренней встречи, он чувствовал себя не в своей тарелке, испытывая нечто похожее на затянувшееся похмелье. Он будто утерял, оставил впопыхах на том пахучем лапнике под лиственницей свое привычное спокойствие, и теперь его постоянно преследовали неожиданные душевные перемены: то вдруг делалось муторно и грустно, то беспричинно радостно; стыд, горечь ни с того ни с сего сменялись эдакой залихватской радостью. Прямо дьявольские качели какие-то…
Он все время ждал Фроськиного телефонного звонка, обещала ведь звонить. Не дождался. Один вечер проторчал на мосту неподалеку от рабочего общежития, но увидеть ее не удалось даже издали. А идти в барак он не хотел, не мог, просто боялся.
Если уж признаться, он и сейчас трусил. Шутка ли — встреча на виду десятков любопытных глаз… А о чем говорить? Какие теперь нужны слова после всего свершившегося под той вековой лиственницей?..
Вахромеев шел по плотине, по бугристым, залитым цементом плахам и жмурился, тихо вздыхал от необъяснимого удовольствия: зелено-бело-голубая красота расплескалась вокруг, суетная, праздничная, многоголосая! Не было и в помине той приземленной, бесцветной будничности, к которой он уже привык за эти годы, часто бывая на стройке. И он знал, почему именно только сегодня открылась эта удивительная новизна — здесь была она, синеглазая Ефросинья…
Вспомнив ее ясную улыбку, ощутил ладонью тугой узел косы и вдруг застыдился, треклятые качели опять подхватили, понесли его вниз, туда, где жгучее, совестливое. Ноги сделались вялыми, непослушными, впору было поворачивать обратно…
Только поздно — она уже бежала ему навстречу, бросив пустую тачку. Он ожидал неловкости, думал, что она засмущается, потупится или отведет глаза. Ничуть не бывало! Фроська озорно и весело, с размаху шлепнула о его ладонь измазанную руку:
— Здравствуй, Коленька, милый председатель!
Этой загорелой рукой она будто толкнула невидимые качели, и Вахромеев с замиранием почувствовал, как его стремительно понесло вверх, к чистоте, к радости.
— Здравствуй, Ефросинья! Ух ты какая…
На ней была в обтяжечку сиреневая майка-футболка со шнурками у ворота, лихо пузырились новые брезентовые штаны.
— На одежу удивляешься? — смеялась она. — Это девки мне купили в сельпо. Я ведь теперь бетонщица, в бригаде Оксаны Третьяк состою. Девки у нас мировые: оторви-примерзло!
— Значит, поладила с ними. Подружилась?
— Ага. Разобрались друг в дружке, обнюхались. Теперича все по-другому. Слышь, Коля, девки-то, оказывается, приехали с Украины — вон откуда! А я у них спрашиваю, дескать, чего вы здесь: дома, что ли, работы не хватает? А они мне: темнота таежная, мы же помогать явились! Ну золотой народ, ей-богу!
Где-то рядом тарахтел перфоратор — сквозили бетон, и Фроська говорила громко, почти кричала, заглядывая ему в глаза: слышит ли, понимает? Он подумал, что все-таки нехорошо они стоят, на самом гребне плотины, на виду у всех: мало ли что люди подумают? Неуверенно предложил:
— Может, отойдем куда да сядем?
— А чего боишься-то? Я в бригаде сказала, что ты мой земляк. Мы же с тобой оба из Стрижной ямы — разве не так? Я тебя помню, когда ты еще в школу бегал: вихрастый шустрый мальчишечка. А мы с матерью-покойницей побирушками были, с торбами ходили по дворам корочки собирать. И к вам приходили, твоя мать горбушку вынесла. А ты на крыльце стоял, жалостливо смотрел. Поди не помнишь?
— Не помню…
— Где уж меня запомнить. Сопливая я была, да залатанная вся. А ныне вот в ударницы выхожу, одеваюсь ровно городская фифа. У самого председателя сельсовета в любовницах состою. Любишь меня ай нет?
— Да брось пустомелить, Ефросинья! Чего говоришь-то?
— То и говорю: истинную правду, А ты вот про любовь небось не ответил. Боишься или еще почему? Ну да не отвечай, и так знаю: любишь. Иначе бы сюда не пришел да принародно встречаться не стал. Или ты по какому другому делу?
— К тебе, Ефросинья. К тебе…
— Ну и ладно. Тогда отойдем да посидим маленечко. Вот на том камне посидим.
Они сели на тесаную глыбу гранита, приготовленную к укладке, и стали говорить. Впрочем, говорила одна Ефросинья: про житье-бытье рассказывала, подруг своих нахваливала, а Вахромеев молчал и пытливо смотрел на нее. Он будто заново открывал ее, удивлялся: как же раньше не заметил ни этой шалой нежности в глазах и в улыбке, ни этой родинки на виске, ни смешных завитков, нарочно пристроенных над ухом…
Он все старался представить высокое крыльцо отчего дома с резными перилами-балясинами, себя — пацана в кургузом пиджачке, и девочку-побирушку в сермяке с чужого плеча и с холщовой торбой. Кажется, что-то припоминал… Испугался-обрадовался неожиданной догадке: значит, она еще тогда приметила его и помнила, может быть, искала все эти годы?.. Неужели такое возможно?
— Ефросинья, что я тебе скажу… Приходи сегодня вечером на Колючий косогор. Ну который напротив больницы. Придешь?
— Нет, — сказала она, спокойно улыбаясь. — Не приду.
— Почему?
— А я теперь в школу хожу по вечерам-то. В ликбез. Арифметику-грамматику изучаю. Скоро письма тебе писать буду.
— Ну так давай я тебя после школы встречу. Хочешь?
— Не надо, — сказала Фроська. — Ни к чему.
Он обеспокоенно взглянул на насмешливое ее лицо, решительно сжатые губы, пожал плечами — что все это значит? Вспомнил опять росные утренние кусты, ее протянутые руки, губы — ждущие, искренние, горячие… не приснилось же ему?
— Ты, Коля, не выбуривай глазами-то. Я сказала нет, стало быть, нет. И ни сегодня, ни в другой раз. В любовницах никогда не ходила и не буду. Ну а то, что случилось меж нами, — дьявольское наваждение, сатана попутал, гори он, аспид, в геенне огненной. Согрешили, Коленька, согрешили мы с тобой! Теперича грех тот позорный я ежевечерне отмаливаю, прощение прошу перед заступницей Казанской богоматерью, перед великомученицей Параскевой. В молитве-то и тебя упоминаю, сокол мой ясноглазый. И на тебя со временем сойдет благовест божий. Я ведь и молитву особую приготовила к тезке твоему, ко святому Николаю угоднику. Тут она на бумажке переписана. Может, возьмешь?
— Чего мелешь-то, Ефросинья? Перестань…
Может, она дурачила его, разыгрывала? Не похоже.
Надо быть лицемерным человеком, чтобы пойти на такое. Ефросинья — чистая, нетронутая душа. Вахромеев знал это. Она пришла в мир со своими мерками и не отступит ни капельки, покуда жизнь не опрокинет, не перемелет их и не докажет ей истинность новых.
«На нее и обижаться нельзя», — грустно усмехнулся Вахромеев, наблюдая за тем, как Ефросинья, уже забыв о резанувшем его по сердцу «нет», с хлопотливой гордостью показывает свою обувку — желтые, на белой резные тапочки-баретки.
— Это мне Оксана-бригадирша насовсем, в подарок, отдала. А девчата, слышь, Коля, что учудили! Бутылы мои взяли и в костре сожгли, чтобы, говорят, опять не убегла. А заместо них купили мне ботинки красные, на высоком подборе — уж так ладно на ноге сидят! Узорные да строченые, я их тебе непременно покажу. А ты пошто хмуришься, Коленька!
— Любовь-то наша как, Ефросинья? — виновато, устало усмехнулся Вахромеев.
— А уж это я сама решу, — вздохнула Ефросинья. — Вот отмолю грехи, тогда и подумаю. Время, Коля, все покажет, чистой водичкой отмоет, деньками ясными приветит. Ты не горюй — оно все к лучшему.
Следователь Матюхин мучился бессонницей — ныла, изводила тупой болью старая рана в ноге. Это от верховой езды: добираясь в Черемшу, десять часов проторчал в седле. Дорога — кручи, броды, перевалы, как к дьяволу в преисподнюю, да и седло попалось какое-то дурацкое — плоское, широкое, не то уйгурское, не то алтайцами-туфаларами сработанное. Не седло, а корыто перевернутое, богдыхана возить враскорячку. На конном дворе подсунули в городе, олухи окаянные, чтоб им ни дна ни покрышки…
А тут еще клопы не давали покоя. С полночи набросились, перли из бревенчатых стен кровожадной оравой — тощие, плоские, мелкие, как прошлогодние укропные семена. Свежего человека почуяли — хоть гори все огнем, их не остановишь.
Матюхин трижды выходил покурить на крыльцо Дома приезжих, потом включил свет, вытащил на середину комнаты широкую лавку-скамейку, прилег на нее, попытался уснуть. Не тут-то было: вонючие кровососы теперь сыпались с потолка, причем он заметил: падали не мимо, не на пол, а точно на скамейку. Очевидно, у таежных паразитов имелось какое-то приспособление, может быть, на тепло реагировали, на дух человеческий.
Да и какая голая скамейка — лежка для больной-то ноги?
Окна стали сереть, когда следователь, отчаянно выругавшись, поднялся и стал одеваться. Принял таблетку аспирина и долго курил трубку, прислушиваясь к дергающей, понемногу затихающей боли в бедре. Эко его тогда угораздило в Солоновке попасть под медвежий жокан! И влепили-то почти вплотную из развалин; он, как сейчас помнил оранжевый сноп вспышки и тяжелый удар по ногам, будто оглоблей. Сколько крови потерял… Не мудрено, на выходе жокан вырвал кусок мышцы с чайное блюдце.
Очень уж злобный стрелял человек (кулацкий выродок!) — десять лет прошло, а рана болит. Два винтовочных ранения — под ключицей и в предплечье, полученные еще в гражданскую, давным-давно заросли; только в бане, на парной полке, почесываются иногда. А это не уходит, поет к непогоде, гложет-болит, ежели ненароком разбередишь. Сволочная штука, свинцовый жокан, медведям не позавидуешь…
Наконец-то развиднелось, и, распахнув окно, Матюхин стал разбирать, чистить наградной браунинг вальтер, подстелив на столе газету, — это занятие всегда доставляло ему удовольствие, приглушало боль в ноге. И всегда вспоминалось приятнее — браунинг не один раз выручал его.
Вот хотя бы на Голухе в позапрошлом году. Влип как кур во щи на таежной тропе: не успел и сообразить, очухаться, как сдернули карабин, кобуру с наганом срезали. А обыскали-то поспешно, по-воровски, — про задний карман забыли. И уж вовсе не ожидали, что он стреляет с левой руки.
Из полевой сумки Матюхин достал армейскую масленку, которую возил с собой еще с лихих чоновских времен. Поболтал, отвинтил обе пробки, проверил: не протекает ли? Потом левую, где была щелочь, опять закрыл наглухо — щелочью он никогда не пользовался. Щелочь — для разгильдяев, для вывода ржавчины, настоящий стрелок никогда такого в своем оружии не допустит.
После чистки следователь стал пить чай, опустив в кружку щедрый кусок «кирпичной» заварки. Отхлебывая, без интереса проглядывал заляпанную маслом газету, жмурился выходящему из-за гор солнцу. Село давно уже гомонило и, несмотря на воскресный день, встречало раннее утро деловой летней суетой: пропылило-пробренчало коровье стадо, протарахтел трактор с громоздким санным волоком (Матюхин обогнал его вчера на ближнем перевале, на Березовом седле), бабьей скороговоркой, куриным кудахтаньем объявился базарчик внизу на площади, как раз напротив окон (не пойти ли купить крынку молока парного — полезно бы после вчерашней дорожной сухомятки).
О предстоящем деле Матюхин пока не думал. Он строго придерживался правила, ставшего служебной привычкой: никогда не торопиться с началом расследования. Начало, он считал, — самое главное в следствии. И если впопыхах сразу возьмешь неверную тональность, дальше обязательно сфальшивишь. Следствие — вроде лабиринта, к которому ведут несколько ходов, из них только один — правильный. Нельзя, не разобравшись, соблазняться первым попавшимся ходом.
Нужно какое-то время, чтобы «врасти» в обстановку, приглядеться, почувствовать тонкости и оттенки общественной атмосферы, уловить, если возможно, симпатии, настроения, пороги и узлы главных противоречий, узнать— чем живут люди? Как раньше делали моряки: ступив на борт корабля, мусолили и поднимали палец — куда дует ветер?
Этому Матюхина научила жизнь. В двадцатых годах, будучи сотрудником губернского уголовного розыска, мотался он по аулам Семиречья: там угнали табун, там украли байских жен, там зарезали комбедовца или застрелили члена аулсовета. По-разному приходилось: едать бараньи мозги на месте почетного гостя, кутаться в драный зипун или прятать глаза под лисьим малахаем, падать на мерзлые солончаки под пулями, уходить от погони на удалом иноходце…
Однако с ним всюду считались. И не потому, что он был женат на казашке, хорошо знал местные обычаи и часто ездил на задания с женой, состоявшей в штате переводчиком угро. Но потому, что никогда не спешил с делами, умел поговорить и разобраться во всем обстоятельно. Обстоятельность, деловую неторопливость казахи, мудрый народ, особенно ценили.
Что касается Черемши, то она была для Матюхина пока что сплошным белым пятном. Он никогда не приезжал сюда раньше, а о строительстве высокогорной плотины знал только из газет: новостройка пятилетки, важный народнохозяйственный объект, небывало ударные темпы — вот и все в общих чертах. Ну и еще, пожалуй, сложности материально-технического снабжения, кадровые проблемы, недавняя смена начальника.
История с экскаватором, надо полагать, вредительство. Это не в диковинку, хотя в целом после шахтинского дела эпидемия вредительств идет на спад. Здесь до недавнего времени все было спокойно, чем же вызван инцидент? Кроме того, по дополнительным, но непроверенным данным, кое-кто из местного руководства пытался дезавуировать факт вредительства, представить его технической ошибкой, чистой случайностью во время отпалки. С немцем — главным инженером — тут все вроде объяснимо: он оставался за руководителя стройки и, естественно, попытался снять с себя вину. Кстати, почему до сих пор немец, гражданин гитлеровской Германии, исполняет столь ответственную должность? Необходимо выяснить.
Непонятна позиция парторга. Денисов… Уж не тот ли Денисов, с которым Матюхину пришлось служить недолгое время в отряде ЧОН? Вряд ли. Комвзвода Денисов, кажется, погиб под Катон-Карагаем, когда добивали остатки одичавших бывших анненковцев: в атаке напоролся на пулеметную очередь…
«Стоп, следователь! — сказал себе Матюхин. — Опять о предстоящем деле! Не годится… Ведь ты для чего приехал загодя, на воскресенье? Порыбачить, хариуса в подбелочной Выдрихе „пошарить“? Вот и займись-ка лучше снастями, а то леска опять окажется перепутанной-закураженной — в полдня потом не распутаешь, Да и мушки-наживки рассортировать надо, чтобы не только по сезону, а и по погоде подходили».
Матюхин покряхтел-поворчал, поругал немножко самого себя (любил иногда самокритикой упражняться, в привычку вошло, особенно после того как остался один, без жены). Затем сходил на конюшню, достал там в переметных сумах рыбацкие снасти-припасы, принес и разложил на столе. Лескам его даже бывалые рыбаки завидовали: все из добротного конского волоса, по толщине и по цвету подобраны. Которая для вечернего ужения или, скажем, для заводи — серая, а где вода пеной да пузырями бурлит, — белая, тонкая, почти бесцветная. И все на аккуратные фанерки намотаны.
Хариуса поймать это не дурака-пескаря подцепить, уж не говоря про речного бычка или гальяна (зряшная добыча пацанов!). Хариус хитер, умен, изворотлив, быстр, как молния, и предельно осторожен. Тень на воде увидит и можешь сматывать удочки — ни за что не возьмет. А чутье! Пальцами табачными дотронулся до наживки — клева не жди. Хариуса не объегоришь. Трудная рыба, но зато и дорогая, желанная для рыбацкой души.
Не рыбалка, а настоящая дуэль. На выдержку, на быстроту, на осмотрительность. Наживка — мошка, кузнечик — по самому пенному гребню идет — ни-ни упустить в воду! Крутят ее замути, отбрасывают в стороны волны, путают дорогу коряжины — а ты веди по бурунам легко, играючи, смотри в оба, не плошай, хоть мошкара забила тебе нос и глаза, а слепни-кровососы терзают шею (слепень тоже отличная приманка).
В предвкушении рыбалки Матюхин стал было укладывать снасти в берестяной пестерь (не забыть лопушника на околице нарезать — под рыбу). Но провиант положить не успел: ворвалась в это время в окно песня. Удалая, звонкая, залихватская и многоголосая: «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед!» Любимая песня Матюхина, от которой он, даже ночью услыхав, вскакивал, как боевой конь. Кто поет, по какому случаю?
По деревенской улице шел молодежный отряд — человек, пожалуй, за сорок! С флагами шли, с красными плакатами и с баяном тульским впереди — медные пуговки-лады ярились на солнце. Над головой баяниста размашистый призыв: «Даешь ворошиловского стрелка!»
Чтобы с бою взять Приморье —
Белой армии оплот!
Хорошо поют пареньки, дружно, задористо! Интересно, куда это они направляются?
— В Заречье, на стрельбище! — объяснил Матюхину босоногий мальчишка из сопровождающего отряд непременного эскорта. — Всем дадут стрельнуть из малопульки, по пять патронов — бесплатно. Айда с нами!
Матюхин проводил отряд критическим взглядом: строя-то никакого нет, молотят парни вразнобой, кто во что горазд. И отмашки совсем не видно. А поют — ничего, петь, можно сказать, умеют.
«А ведь рыбалку придется отложить, — усмехнулся Матюхин, ясно почувствовав в груди горячие толчки. — Взыграло ретивое!» Да разве он мог упустить стрелковые состязания, пройти мимо гулкой трескотни стрельбища с его пороховой гарью, изрешеченными мишенями, запахом оружия, его боевой, бодрой атмосферой, выстрелами, командами, клацаньем затворов — всем тем, что так живо, до боли остро, сразу воскрешает в памяти недавнее и давнее, забытое и незабытое. Он, имевший когда-то с десяток призов за стрельбу (бельгийский вальтер тоже за это), умевший в свое время стрелять с коня на скаку, в падении, вслепую, на слух, с левой и с правой руки.
«Стыдно, товарищ Матюхин, стыдно! — вслух укорил себя следователь. — Уж не собираешься ли ты состязаться с деревенской ребятней, завоевать все здешние призы? Эка слаб человек, тщеславен и честолюбив! Потом пойдет молва: приехал следователь из города, стрельбой выхвалялся, местным героем заделался. Нельзя себя афишировать, Афанасий Петрович. Неприлично».
А собственно, почему обязательно нужно стрелять, участвовать в соревновании? Просто пройтись и посмотреть. Побывать, как члену райкома, на оборонно-массовом мероприятии. Подсказать, дать практические рекомендации насчет порядка на огневом рубеже и прочее. Ведь в такой праздничной ватаге недалеко и до легкомыслия, благодушия. А обращение со стрелковым оружием требует дисциплины, серьезности, полной собранности.
Кроме того, соревнования — как раз тот самый случай, когда особенно наглядно проявляется общественное настроение, когда и отдельные люди показывают себя рельефно, откровенно, на пределе своих способностей. Каждый — каков есть.
Через полчаса, наскоро позавтракав, Матюхин направился в Заречье. Шел не спеша, прихрамывая, внешне вроде бы спокойный и безразличный, однако, чувствуя у горла сдавленный комок радостного волнения. Шутил про себя: «Понесла Ермилу до овса кобыла».
Нет, у них тут все было организовано довольно неплохо. На огневом рубеже только очередные (пять на пять мишеней). И команды уставные: «Раздать патроны, по-одному— заряжай», «Огонь». Все как положено. Командовал чубатый крепыш в старой красноармейской форме — Матюхину показалось, что он где-то уже встречался с ним. Ну конечно, это пожалуй, был сам председатель сельсовета. Его фамилия, дай бог памяти, кажется… Вахрушев?
— Вахромеев! — представился командир и довольно сухо осведомился: кто таков и по какому случаю пожаловал?
— Да вот как все, — улыбаясь, схитрил Матюхин. — Интересуюсь стрельбой. Будучи сознательным гражданином, решил попробовать осилить нормы «Ворошиловского стрелка».
Руководитель оглядел его сурово, вздернув правую бровь, — этаким проницательным командирским оком.
— Шуткуете, гражданин?
— Нет, я серьезно.
— Ну ежели серьезно, так вертайтесь назад от огневого рубежа. Тут вам не базар. Стреляют только те, кто сдал зачеты по материальной части оружия. А матчасть у нас изучают в кружке Осоавиахима. Вот туда и записывайтесь.
«Деловой! — отметил Матюхин. — И кажется, не очень-то вежливый — для народного избранника-депутата качество негативное. Впрочем, тут ведь стрельбище и ему сейчас не до деликатности. Интересно, кем он служил в армии? По хватке — младшим командиром, может быть помкомвзвода. И очевидно, бывший кавалерист — нагайка за голенищем».
— Вы извините, товарищ Вахромеев, но я приезжий. Точнее — командировочный. Следователь по особо важным делам Матюхин. Прибыл вчера поздно вечером.
Вахромеев прищурился, молча протянул руку ладонью вверх: дескать, пожалуйте — выкладывайте удостоверение личности. Перелистал его, даже на Матюхина глянул: похож ли на фотокарточке? И только потом, возвращая, официально стукнул каблуками:
— Председатель Черемшанского сельсовета Вахромеев Николай Фомич. Вы, стало быть, меня разыскивали?
— Да нет, — сказал Матюхин, чувствуя неловкость: получился ведь в некотором роде розыгрыш. — Я в самом деле пришел на стрельбище. Ну не пострелять, так посмотреть: как вы тут молодежь готовите?
— Можно и пострелять, — предложил Вахромеев. — Я сам, грешным делом, увлекаюсь этим. По нашим меркам, какой мужик, ежели стрелять не умеет? Поставить вас на огневой рубеж?
— Нет, я пока посмотрю.
Припекало солнце. На поляне царили строгость и праздничность, два контрастных ярких цвета воплощали здесь мир: сочно-зеленый — тайги и травостоя, красный, кумачовый — принесенный людьми. (Плакаты, флажки, скатерть на судейском столе и розовые азартные лица парней.)
А молодцы, оперативно работают, без бюрократии. Как на американском конвейере: отстрелялся, выполнил норму — шагай к судейскому столу — тут тебе сразу и билет вручается и значок. С белой мишенью и золотом по ободу — будто орден горит на пиджаке.
— А почему девчат не видно? — спросил Матюхин.
— У них сдача норм в следующее воскресенье, по плану, — объяснил Вахромеев. — Вы не подумайте, что они хуже стреляют — у нас все таежники пулять приучены с детства. Только парней и девок вместе сюда приводить нельзя — получается нездоровый сабантуй. Есть такое слово. Понимаете?
— Понимаю, — усмехнулся Матюхин. — Несовместимость, значит. Вредное взаимовлияние.
— Вроде этого.
Уже перед концом стрельб Матюхин все-таки не вытерпел: попросился на огневой рубеж. Ему повесили новую мишень, и он сперва вхолостую проверил спуск курка, подогнал у тозовки ремень под свой локоть, потом сделал три пристрелочных: винтовка била почти точно, правда, чуть косило влево. Следовало контрольные выстрелы делать с небольшим упреждением.
Вахромеев на поляне уже строил отстрелявшихся, так что болельщиков, к сожалению, у Матюхина не было, он оказался в одиночестве на огневом рубеже.
Досылая патрон, Матюхин услыхал сзади конский топот и оглянулся: у кустов спрыгнул с лошади какой-то парень живописного, даже залихватского вида. Широкие плисовые штаны, сапоги гармошкой, сатиновая косоворотка и тюбетейка, прихлопнутая на макушке. Белобрысый вертлявый, остроглазый — ни дать ни взять шпана с городского базара.
Парнишка подбежал к вахромеевскому помощнику, поторговался о чем-то, скаля зубы и пританцовывая, а через минуту плюхнулся с винтовкой — рядом с Матюхиным, справа от него.
Едва лег, длинно, через зубы, сплюнул (в сторону Матюхина), клацнул затвором и — влепил три пули в матюхинскую мишень, единственную, других уже не было.
— Эй, парень! — рассердился Матюхин. — Ты куда палишь? Мишень мне испортил. Соображаешь?
— Не бойся, дядя! — осклабился парень. — Стреляй себе на здоровье, ежели попадешь. Я мишени не порчу, я их таврую: треугольник выбиваю. У меня такое личное клеймо. Понял?
Матюхин даже стрелять передумал, отложил винтовку — уж больно любопытным показался ему этот взлохмаченный, невесть откуда взявшийся белозубый нахал. Не чересчур ли бойкий парнишка? Впрочем, бойких Матюхин любил.
— Ну, ну, — сказал он. — А в десятку ты хоть попадешь?
— Темнота! — подмигнул белобрысый, — Да мне в десятку попасть что палец обмочить. Вон гляди, школьный мелок лежит над твоей мишенью. Видишь? Сейчас ты его не увидишь.
Бойкий сосед прилип к ложу, щелкнул выстрел, и на том месте, где на бруствере мишени лежал кусочек мела, вспух белый шарик пыли — все, что от него осталось.
— Вот как надо стрелять, батя!
Впрочем, триумф не состоялся: подбежал разъяренный Вахромеев и цепко схватил «снайпера» за шиворот так, что затрещала сатиновая рубаха.
— Кто тебе разрешил, охламон паршивый?! Марш с огневой позиции! Чтоб духу твоего не было!
Парень ловко вывернулся, в три прыжка оказался у кустов, вскочил в седло. Помахал на прощание цветной тюбетейкой: не поминайте лихом!
— Что это у вас за ковбой выискался? — спросил у председателя Матюхин.
— А ну его! Гошка Полторанин, вахлак сопливый. Выпендривается вечно, как вошь на гребешке. Местного удальца из себя строит. Никак я не доберусь до него, паразита.
— У него и лошадь своя?
— Казенная. Он сейчас на заимке табунщиком. За овсом сюда приезжал. Не углядел я его, прохлопал. А патроны у него свои оказались.
— А по-моему, вы зря уж так его честите, — с улыбкой произнес Матюхин. — Парень он боевой, ловкий — хороший боец получится. Вам бы только к рукам его прибрать надо. Постепенно, с педагогическим подходом.
— Оно так… — сумрачно вздохнул Вахромеев. — Только боюсь, как бы вам раньше не пришлось прибрать его к рукам.
— Это почему же?
— Да вот в связи с тем делом, по которому вы приехали. Разговоры ходят разные…
— Интересно… — Следователь положил на землю винтовку, потряс в пригоршне неиспользованные патроны: что-то и стрелять ему расхотелось. — Очень любопытно. Хотя, признаюсь, не очень верится в это.
На липатовскую заимку Гошка возвращался не старой дорогой, а другой — обходной — мимо итээровского городка. Надо было заехать к начальнику стройки, к самому инженеру Шилову, да похвалиться: привет, мол, от кавалериста будущего Георгия Полторанина, который утер всем вам нос в принародном масштабе. Лошаденки, дескать, ваши живы-здоровы, того и вам желают. И насчет сапа так вы явственно заврались, а посему завкона Корытина, прощелыгу, гнать надо в три шеи со своего поста. За сим уважительно прощаюсь и кланяюсь на три кисточки.
Вот удивится-то начальник, вот обрадуется! Шутка ли: шестнадцать государственных лошадей он им возвернет на блюдечке-тарелочке. А ведь ухлопать собирались, недотепы-деятели…
Однако заготовленная Гошкина речь не состоялась: начальника не было дома. Отсутствовал. На тесовое крыльцо вышла громадная тетка и, перекрывая собачий лай, зычно гаркнула: «Уехал на пикник!»
Гошка ничего не понял, хотел переспросить, но тетка уже хлопнула дверью. «Пикник»… Что оно за слово такое дурацкое! Гошка отродясь не слыхал. Может, конструкция какая на плотине или на пробивке туннеля? Ну, паразиты, напридумывали слов, сам черт не разберет! Гошка яростно хлестнул Кумека и отправился восвояси.
Проезжая мимо коттеджа немца-инженера, еще больше разозлился: экий домище отгрохали на двух-то! Прямо тебе терем-теремок. Чего они там делают на пару с этой лупоглазой Грунькой — в кошки-мышки небось играют, резвятся по комнатам? И двери литым стеклом заделаны — поди ж ты, выкуси. Надо бы как-нибудь ночью шурануть по этим дверям камнищем, чтоб тарарам и вдребезги. Фашисты недобитые…
Вспомнилась Гошке недавняя Грунькина свадьба, сразу зачесался-заныл подбородок: ну и врезал ему проклятущий немец! Враз оглушило и одуванчики в глазах замелькали. Ничего, авось доведется еще встретиться. А что касается бокса, то надо самому овладеть. Вон Степка-киномеханик обещает дать специальную книжку. А также скакалку веревочную. Говорят, боксеру надо много скакать и прыгать, тогда сила что в ногах — в руки переходит. Дополнительно.
Ехал Гошка нешибко, не торопил коня — Кумек под тяжелыми торбами с овсом и без того кряхтел и екал, особенно на подъемах. Мерин был слаб на ноги, да и кован плохо — месяц назад подковали его кое-как, на живульку, потому что оба кузнеца с перепоя и по гвоздям не попадали.
Цвело все вокруг, буйствовало. Запахи навстречу шли волнами: то дудником сладким, медовым понесет, аж слюна навертывается, то запахнет боярышником с косогора, сараной придорожной, марьиным кореньем, синими «слезками» — будто духи-одеколоны разлиты в воздухе: как в школьной учительской. Пчелы летают медленно, жужжат басовито, перегруженные медосбором, а шмели те вовсе забалдели, умытарились на своих делянках — прут тебе прямо в лоб, не сворачивая, как майские жуки слепошарые.
Обогнув Горелый мыс, Гошка выехал на спуск к ближнему броду через Выдриху, удивленно натянул поводья: на перекате, на самом мелководье, кто-то промышлял гальянов. Приглядевшись, удивился еще сильнее: это была девка, одетая не по-здешнему, с городской яркостью — в желтой кофте и полосатой бело-синей юбке, спереди подоткнутой под коленями. Нагнувшись, она брела вверх по течению, иногда замирала и ловко ширяла в воду вилкой, насаженной на небольшую палку — точь-в-точь как черемшанские пацаны. У нее неплохо получалось: выбросила на берег одну, вторую рыбешку, а когда повернулась с третьей, у Гошки вдруг зашлось, захолодело сердце — до того знакомым показался ему этот жест стриженой городской модницы. Неужели?.. Неужели Грунька? Как она здесь оказалась?
Гошка подъехал к берегу, спрыгнул с седла и стал собирать в траве выброшенную рыбу — десять гальянов отыскал. А куда класть, ни пестеря, ни торбы вроде бы не видится поблизости? Пропадет же рыба, протухнет на жаре, ее надобно сразу в сумку да травой-осокарем переложить. Сильно, в два пальца колечком, Гошка свистнул. А когда она обернулась, помахал рукой: иди, дескать, забирай свою добычу, иначе попортится.
Она нисколько не удивилась, увидав Гошку, ничуть не испугалась и тут же, переложив из руки в руку палку-острогу, направилась к берегу.
Брела, высоко поднимая голые ноги, вода плескалась вокруг, брызги долетали до колен. Солнце искрами вспыхивало в брызгах, купалось в водяной зыби, плавилось-горело по всему перекату, и Грунька иногда меркла-терялась в нестерпимом этом сиянии, пропадала и появлялась вновь. Гошка зажмурился и подумал вдруг, что вот сейчас, сию минуту он что-нибудь такое сделает, такое натворит-отколет, что потом уже все равно на всю жизнь — тюрьма, смерть… Что угодно…
Но когда встретил ее спокойно-равнодушный взгляд, понял, что ничего необыкновенного не совершит, даже сказать не скажет — просто духу у него на это не хватит.
«Теткина беда»… Было когда-то у Груньки Троеглазовой такое школьное прозвище. Они ведь с ней сидели за одной партой, на переменах вместе в «лапту» играли. Когда делились между «матками», у нее была любимая загадка-выбор. Подходила с напарницей к «маткам» и выкладывала: «Лебеда или теткина беда?» Ее знали и ценили «матки»: бегала резво, увертливо, а при случае здорово «голила», могла лаптой запузырить мячик так, что команда запросто, без особой торопливости и паники добегала до рубежного «сала».
С пацанами она, пожалуй, одна из всех девчонок на равных играла во все мальчишечьи игры, даже футбол гоняла. И держалась по-простецки, без девчоночьего трусливого высокомерия. А вот ее именно Гошка всегда стеснялся, даже побаивался.
— Рыбу куда девать? — спросил Гошка, слегка робея. — Пестерь или котомка есть? Пропадет рыба, дух даст.
Она остановилась у берега, стояла в воде по щиколотку — непривычно взрослая и пугающе-красивая. Тихо журчала вода у ее ног.
— И так сожрут, — усмехнулась она, поправляя проволоку, которой была прикручена вилка.
— Кто сожрет?
— Те, для кого ловила.
Гошке пришла неожиданная мысль: чего он в самом деле робеет? Было раньше — так то другое дело. Теперь перед ним взрослая женщина, как говорят на селе «чужая тетка», модная обитательница терема-теремка, жена того самого немца, который чуть не своротил ему скулу. Зачем пресмыкаться-то, с какой стати?
Закурив цигарку, Гошка картинно пустил дым. Насмешливо сказал:
— Эх-ма, «теткина беда»… Однако скоро сделаю тебя вдовой. Будешь куковать-горевать.
— Что бурмасишь-то, Полторанин? — усмехнулась Грунька. — Небось опять выпимши?
— Тверезый я, Груня. Покуда тверезый. А вот как напьюсь, возьму ружье и твоего фашиста застрелю двумя пулями. Для верности.
— Ну и что ж, — усмехнулась Грунька. — Посадят тебя.
— Не, не посадят. Кто узнает? Я ведь издали стрельну: из кустов, к примеру, или из пихтача. Стреляю я метко, ты знаешь. А потом ищи-свищи.
— Я скажу.
— Не скажешь. Любишь меня, поди.
Гошка пыхтел цигаркой, похохатывал: а чего ему бояться — разговор без свидетелей. Пускай она пужается за своего лысого супружника. Позарилась на деньги — стало быть, живи в беспокойстве. Деньги счет любят, а также охрану и заботу.
Грунька отвернулась и будто смотрела вдаль куда-то, в речные верховья на скалы. А плечи вздрагивали, тряслись мелкой дрожью — она, никак, плакала? Гошка по-настоящему испугался, оторопел. Потом бросил рыбу и прямо в сапогах прыгнул с берега в воду. Тронул Груньку за руку, пытался заглянуть в лицо — она упрямо отворачивалась.
— Груня, да что ты, ей-право! Я, пошутил. Нужен мне твой немец, вались он в медвежью яму. Живите вы, ради бога, мне-то что? Я сам по себе. Скоро вот в армию уйду, все забудется.
Неожиданно Грунька выпрямилась, шагнула и привалилась к его плечу, потом сползла на грудь, обмякла, повисла, сцепив руки на Гошкиной шее. Ревела в голос. Волосы ее пахли тонким, приятным, светлым каким-то запахом, мокрые ресницы щекотали висок. Он стал целовать ее неумело и неуклюже, как когда-то в смородиннике под скалой, потом поднял на руки и вынес на берег…
— Ну и слава богу, — сказала Грунька, когда они полчаса спустя снова вышли на прибрежную поляну, — Все равно я сама бы пришла к тебе. Рано или поздно. Теперь — как камень с души свалился.
— А дальше что? — прижмурился Гошка.
— Не станем загадывать, Гоша, будем ждать друг дружку.
«По задворкам да по кустам? — усмехнулся Гошка. — И как это у нее все получается складно, разумно, будто в расписании. Теперь ей, видите ли, легче. А мне?» Пока ему было радостно, но радость эта выглядела тревожной, в чем-то грустной даже. А что будет потом: завтра, послезавтра?
Впрочем, он тоже не любил загадывать. Да и не смог бы представить себе завтрашний день, по крайней мере сейчас. Он был совершенно сбит с толку, ошарашен случившимся, не мог понять: как все произошло?
— Ты хоть скажи, как оказалась здесь? — спросил он, рассеянно протирая глаза.
Тут-то и разъяснилось замысловатое слово «пикник», звучащее мышиным писком. Грунька, оказывается, уже разбиралась в нем — на то и инженерша. У мужиков пьянка так и называется пьянкой, а у начальства — «пикник». На лоне природы, желательно у воды, чтобы было чем стопку запить или при случае голову сунуть для протрезвления.
— Чудно! — рассмеялся Гошка. — А я думал, стройучасток или машина какая. Уж лучше называли бы «питьпик» — оно понятнее. Где он у вас, этот самый пикник?
— А вон туда дальше по дороге. За поворотом, под кедром. Спервоначалу-то выпивали да разговаривали, потом уснули все. А я острогу сделала и сюда. Ты, Гоша, не сворачивай, проезжай лучше мимо.
— Это почему?
— Там мой Гансик непутевый. Что-то нонче он сердитый, злой — водки много выпил. Как бы опять не набросился.
— Плевал я на него, — сказал Гошка. — А сунется, так плеткой отхлестаю. Прямо по лысине (уж очень он нe любил лысин: и как это терпят девки лысых мужиков?).
Он вскочил в седло и направил Кумека через брод. Помахал Груньке с другого берега и подумал, что непременно, назло всем, заедет сейчас на пикник, чтобы посмотреть на пьяное начальство. И поглядеть в лицо этого рыжего Гансика, подмигнуть ему: ну что, спесивый молодожен, выкусил? Да и себя показать, кстати, вот он я, Гошка Полторанин, живой и невредимый, при боевом задоре — так что еще повоюем и посмотрим кто кого.
И еще Гошка подумал, что вся эта канитель с Грунькой, эти слезы, поцелуи, недавняя любовь в кустах — зряшное дело. Всерьез он о Груньке никогда и не помышлял, женихаться не собирался. Затеяла-то все она, ну пускай так и будет, ежели ей нравится. А ему что? Поднялся, коленки от травы вытер, и будь здоров — наше вам с кисточкой.
В то же время в чем-то он сомневался, что-то мешало ему вернуться к обычному беспричинному благодушию. Возникшая на берегу опасливая радость не покидала, сидела с ним в седле, и ему самому не хотелось с ней расставаться. Он будто вез сейчас с собой очень приятный и очень хрупкий подарок, боялся растрясти его и потому поминутно оглядывался: далеко ли благополучно отъехал?..
Иногда ему хотелось повернуть коня, опять увидеть слепящий разлив плеса, нагретые солнцем каменные россыпи на том берегу и нарядную Груньку, спросить у нее, серьезно спросить, без подначки: может, не стоило ему вручать этот беспокойный подарок, может, она как следует не подумала?
Нет, сделанное не переделаешь… Да и верно говорит дед Липат: все на этом свете происходит к лучшему.
Солнце набрало полдень. Разомлела тайга, упарилась, сонливо притихла, придавленная густым и сладким духом испарений. Поникли лепестки шиповника, свесились желтые пуговки «жарков». Только по-прежнему бодро таращились на солнце голубые цикорки; гордо пламенели на скалах лозинки чагыр-чая, да торчали в траве ядовитые метелки чемерицы.
За поворотом, на опушке кедрача, Гошка увидел легкую телегу-ходки, подальше пощипывал траву гривастый вороной Казбек — выездной жеребец начальства. Под старым разлапистым кедром висели на сучьях какие-то сумки и охотничья двустволка — надо полагать, это и было место пикника. Неужто и вправду пьют водку в такую жарищу? Обалдеть можно…
Впрочем, людей не видно. Может, спят или по косогору шастают. Правда, сейчас в тайге ничего не найдешь: ни ягод, ни грибов, ни дичи — макушка лета. Да ведь городской народ шебутной, бестолковый — им бы лишь траву топтать, и то радость.
Гошка тронул поводья, решил проехать мимо, но тут заржал Казбек — злобно, с угрожающим вызовом, — почуял на дороге мерина. Тотчас же из кедрового подлеска вышли двое: инженер Шилов в ослепительно белой рубашке и завкон Корытин в майке. Гошка впервые видел его раздетым и присвистнул от удивления — до того волосатый был завкон, казалось, голубую майку нацепили на черного недостриженого барана!
Завкон заметно пошатывался, а Шилов выглядел свежее, но тоже под хорошим «газом». Оба откровенно обрадовались, увидев верхового. «Наверно, обрыдло пить-то на пару. Осточертело», — подумал Гошка.
Корытин жмурился, крутил лохматой башкой и все таращился на Кумека (на Гошку он и не поглядел).
— Что-то я не узнаю… никак не признаю эту лошадину. Кто такая? Чья?
— Моя, — сказал Гошка. — Законно закрепленная.
— А, это ты, брандахлыст?! — удивился завкон, увидав на коне Гошку, — Ну слезай, выпьем по одной, хоть ты и стервец отпетый. — И пошел в кедрач наливать стаканы.
Этим временем инженер Шилов обошел вокруг Кумека, попытался потрепать его за гриву, однако мерин норовисто дернулся и едва не цапнул начальника за руку.
— Ты кто? Гонец? — спросил Шилов.
— Нет, я проезжий, — сказал Гошка. — Еду на Старое Зимовье.
— Ну все равно слезай, — приказал начальник. — Хочу выпить с русским человеком. Немцы для этого не годятся — слабы. Вон он валяется под кустом. Облевался и дрыхнет. Юберменш задрыганный.
Гошка слез с коня, отвел его в тень под деревья, но разгружать, снимать торбы не стал — он не собирался здесь задерживаться. Опрокинул стакан — и дальше. Да и опасно с начальством якшаться, не то потом придется жалеть. Дело известное.
Подошел Корытин с тремя полными стаканами: один нес в левой руке, два в правой, ухватив за стенки, опустив прямо в водку грязные пальцы. Гошка, однако, не побрезговал, наоборот, одобрительно подумал: начальство, а насчет водки шурует по-простецки, по-мужицкому обиходу.
— Ну как там лошади? — спросил Корытин. — Еще не все подохли?
— Лошади целехоньки, хоть вы их и похоронили, — сказал Гошка и выставил вперед ногу, эдак подрыгал ею солидно, — Живут и здравствуют лошади. На зло врагам революции.
У Корытина аж челюсть отвисла, а рука со стаканом задрожала, стала медленно опускаться вниз. «Врезал я ему! — удовлетворенно ухмыльнулся Гошка. — Даже язык вывалил. Знай наших, хвастун! Вот ты как раз и есть брандахлыст. Самый настоящий».
— Как так?.. Они же больные были. Поголовно.
— А вот так, — сказал Гошка, обращаясь на этот раз к начальнику, — Не было у них никакого сапа, товарищ Шилов. Такие получаются пироги-коврижки.
В отличие от Корытина инженер Шилов спокойно, трезво смотрел на Гошку, и в глазах его виделась одобрительность, может быть, даже сдержанное восхищение.
Вообще, симпатичным мужиком выглядел этот инженер: осанистость, крепкая поджарость в фигуре, красивые седые виски и снежно-белая рубашка на фоне темно-зеленого лапника. «Кто ему так здорово стирает рубашки, уж не та ли толстуха? Шик да блеск, одно слово — начальство».
И еще нравились Гошке красные полосатые подтяжки-помочи с никелированными зацепками: левой рукой инженер постоянно держался за них, поигрывал, пощелкивал большим пальцем.
— Значит, через недельку лошади вернутся в карьер? — приятным тенорком спросил начальник, звучно щелкнув подтяжкой, — Так тебя понимать?
— Ну дней через десять, — сказал Гошка, — Это уж точно.
— Превосходно! — воскликнул Шилов и задумчиво посмотрел на стакан с водкой, который держал в руке. Потом полуобернулся к завкону: — А ты как считаешь, Евсей Исаевич?
— Здорово, черт меня побери! — обрадованно заржал Корытин. — Это ж нам просто повезло. Вот за что надо пить, едрит твои салазки! Чокнемся, товарищи! Вперед, за правое дело!
Выпили. Только по-разному: Гошка хлобыстнул одним махом весь стакан, Корытин — половину, а начальник только пригубил, да и то — сплюнул. Видно, нутро у человека не держит лишнего. Знает меру. Когда закусили копченым окороком и солеными огурцами, инженер Шилов обратился к Гошке, очень уж начальственно, подчеркнуто важно вздернув голову:
— Как твоя фамилия?
— Полторанин, — несколько удивился Гошка, — Георгий Митрофанович.
Начальник опять многозначительно переглянулся с завконом, поднял брови и вытащил за ремешок часы из брючного кармана-пистона. Подержал их на весу, полюбовался, щурясь от солнечных зайчиков, и, вдруг шагнув, протянул часы Гошке.
— От имени руководства награждаю вас, товарищ Полторанин, именными часами и благодарю за ваш самоотверженный труд. Завтра об этом будет приказ по стройке. Спасибо, дорогой друг!
Наверно, с минуту Гошка не брал часы, обалдело таращился на слепящий серебряный кружок — не мог понять, уразуметь, что это счастье предназначается ему лично. Наконец протянул руку, но не за ремешок взял часы, а осторожно подставил ладонь, как принимают только что снесенное яйцо. Неужели это были его часы — единственные теперь на все село? Настоящие карманные часы!
От выпитой водки, от жары, а пуще всего от сладостного ликования кружилась голова, слепло в глазах, а тут еще начальство принялось целовать Гошку, щекотал-колол своей бородищей завкон Корытин, дышал в лицо тошнотным перегаром… Ух ты, елки каленые, яблоки моченые, мать твою за ногу, дочку за ребро!
Еле отделался от любвеобильных начальников, отмахался, откланялся-отпрощался и поскорее к Кумеку, да в седло. А то как протрезвеют да, не дай бог, передумают насчет часов…
Когда табунщик уехал, Шилов выплеснул в траву водку из стакана, ополоснул его ключевой водой, с жадным удовольствием напился.
— Этого парня надо приобщать к делу, — решительно сказал он, — Это не твой придурок Савоськин. Парень боевой, сообразительный и честолюбивый. Как приобщить — этим займусь я. Начало, по-моему, уже сделано.
— Вам виднее, Викентий Федорович, — вяло возразил Корытин. — Только парень-то хулиган, уголовный тип. На него ни в чем нельзя положиться.
— Между прочим, на вас тоже, — хмуро сказал инженер, — Но я же терплю и работаю с вами.
— Я тоже терплю, — зевнул Корытин и пошел разжигать костер: пора было готовить обед.
Бикфордов шнур не давал покоя следователю Матюхину. Он просидел над ним несколько часов, вперив напряженный взгляд, словно старался загипнотизировать обгоревший, задымленный обрывок. Это был обыкновенный кусок шнура, длиной с карандаш, желтый, с черными прожилками, с выгоревшей пороховой мякотью. Словом, отработанный и отброшенный взрывной волной запал.
Дело в том, что кусок шнура являлся единственным, но зато красноречивым, просто кричащим свидетельством того, что в скальном карьере строительства была совершена диверсия. Именно диверсия, а не случайное происшествие.
Но эта очевидная версия вела расследование в глухой тупик: бикфордов шнур начинал и тут же обрывал путеводную нить.
На площадке карьера в тот воскресный вечер находилось только три человека — бригада взрывников-отпальщиков Ивана Тимофеева. Часовой на плотине пропустил их на участок по специальным пропускам (с ними была тележка с пиропатронами). Потом прошла отпалка, в ходе которой оказался взорванным крайний «Бьюсайрус» — у экскаватора взрывом заклинило поворотный механизм.
Карьер размещался в отвесной скале, за несколько лет в гранитной тверди вырубили внушительную площадку. Попасть туда по совершенно отвесным стенам никто из посторонних не мог. Разве что специалист-скалолаз, но он должен быть в таком случае идиотом или сумасшедшим, чтобы спускаться в самое пекло карьерных взрывов! Значит, диверсию совершил кто-то из троих, из самих отпальщиков, если не считать часового на плотине. А это предположение бессмысленно, так как он находился в трехстах метрах, на гребне плотины.
Никто из посторонних в карьере не появлялся ни до, ни после отпалки — это единодушно показали на допросах все четверо.
Но кто-то же взорвал экскаватор…
Допустим, один из отпальщиков. Рассчитал время и, когда бежал от подожженного взрывного шпурта в скале, сунул по дороге (мимо бежал!) взрывчатку под основание экскаваторной стрелы. Затем — в укрытие. А в итоге готовое оправдание: в одном из двойных шпуртов вырвало взрыв-патрон — преждевременно сработал пакет в соседнем шпурте — и отбросило случайно к экскаватору — там он и взорвался. Такое объяснение пытались давать оба парня-взрывника, за исключением бригадира Тимофеева. Этот краснел, потел и недоуменно разводил руками: «А хрен его знает…»
Допустим, что такое могло случиться, — чего в жизни не бывает. Но тогда почему бикфордов шнур, найденный около экскаватора, — вот этот самый — отличается от других шнуров, примененных в тот день при отпалке? Он, как выяснилось, совсем из другой серии, не просто желтый, а желтый с черными прожилками (такая серия применялась на строительстве в прошлом году).
Вот здесь и начинался тупик: кому и зачем понадобилось оставлять столь заметный след, ведь проще было воспользоваться типовым шнуром рабочей серии — его полно под рукой.
Между прочим, этот аргумент мог иметь и другое толкование: любой из взрывников, умышленно применив этот нетиповой шнур, рассчитывал на оправдательный эффект: у меня такого шнура не имелось. Ищите другого человека.
А где искать и, собственно, зачем искать, когда все факты налицо? Вот взорванный экскаватор, вот люди, которые при сем присутствовали, — никаких других не было. Все основания для подозрения в преступлении, а отсюда — прямой путь к обвинению. Не признаются? Ничего, подумают, поразмышляют и признаются. Придется дать им время для этого и создать надлежащие условия.
Конечно, неприятный резонанс со всеми вытекающими последствиями. Все-таки стахановская бригада, а бригадир Тимофеев — на Доске почета. Ну что ж, тем хуже для руководителей стройки — притупление бдительности, неумение вовремя распознать замаскировавшегося классового врага, который нынче рядится в любые благообразные личины.
А может, провести дополнительное расследование? Но что это даст? Предположим, он вернется в город, доложит о факте диверсии и распишется в собственной профессиональной беспомощности? Тем более что новое расследование, будь оно в пять раз дотошнее, скрупулезнее, все равно ничего не добавит. А то что враг маскируется, упорно запирается и бешено злобствует — об этом убедительно свидетельствует само время. Взять хотя бы процесс по недавнему шахтинскому делу, да и другие аналогичные события…
«Решительно и безжалостно!» — вслух резко сказал Матюхин, стукнув кулаком по объемистой папке черемшанского дела, которое за эти семь дней перевалило уже за шестьдесят страниц. Положив сверху обрывок бикфордова шнура, устало подумал: «Пора закрывать». Правда, подумал без обычного в таких случаях удовлетворения.
Странно, но все эти дни он так и не почувствовал, как ни старался, желанной слитности с местным жизненным ритмом, не ощутил подлинного вкуса и запаха черемшанского кержацкого хлеба, так и не смог настроиться на душевную открытость с людьми, с которыми пришлось общаться. И в кино ходил, и на стройке был, беседовал с начальством, с рабочими, провел один вечер в общежитии, даже на стрельбище присутствовал, а вот настоящей сердечной расположенности — ни у себя, ни у встречных не достиг. А ведь умел это делать раньше, куда бы ни приезжал, всюду и всегда умел с ходу, по-комиссарски располагать к себе людей.
Какой-то настороженной, будоражной показалась ему Черемша. И жила она непривычной жизнью, непохожей на все виденное раньше. Не село и не город, что-то от того и от другого: нечто среднее между городской самостоятельностью и деревенской степенностью. К тому же крепко заквашенное кержацкой занозистостью, которая эдаким рогатым чертом проглядывается даже в глазах конопатых пацанов: дескать, знай наших.
Если честно признаться, ему за эти дни так и не удалось ни с кем поговорить. Вежливость, доброжелательность, уважительность, ну может быть, согласный ответный смешок, а дальше — ни шагу, хоть лопни, хоть вверх тормашками становись перед ними. «Чок-чок, зубы на крючок!» — такая считалка у местной ребятни, что играет по вечерам под окнами, на базарной площади. С детства учатся сдержанности, стервецы…
Впрочем, это не так уж и плохо.
Хуже, что с руководством стройки он, кажется, не нашел общего языка. Ну, это как сказать. Например, с начальником строительства Шиловым они вполне достигли взаимопонимания. Разумеется, по деловым вопросам. Что касается «общения душ», то тут Шилов явно не внушал расположения. Уж больно шикарный, подчеркнуто респектабельный вид, прямо с рекламного американского проспекта, не хватает только стандартных усиков. «Столичный гусь, играет под „высококвалифицированного специалиста“. А глаза пустые, беспутные, окрашенные поволокой под эдакого „наивняка“».
Ну, а немец — главный инженер — есть немец. Что с него возьмешь? Бесспорно, заражен бациллой нацизма, но маскируется под шумливого «красного социалиста». Гнать его надо отсюда незамедлительно, и в три шеи.
Все они тут завзятые артисты, каждый кого-нибудь, играет или строит из себя черт знает что. Тот же парторг Денисов, не поймешь, какую линию гнет: не то перехлестывает, не то захлестывает влево. А ведь бывший чоновец, проверенный, казалось бы, человек.
Не получилось у них разговора. Встретились, конечно, узнали друг друга, хоть служили в разных эскадронах, да и полгода всего, похлопали по плечу, перешли на «ты». А потом, как сели за стол, сразу будто заело: оба начали вязнуть в пустяках, лавировать, искоса приглядываться. Накурили, надымили в кабинете, а толку никакого — не нашли взаимности, а может, просто не искали. Как это высказывался Денисов? А, ну да: «Социализм — есть человеческая доброта». Оно-то верно. Только прежде надо еще построить этот самый социализм. На одной доброте не то что социализма, шалаша пихтового не построишь.
Казалось бы, элементарно. А вот поди ж ты, не различает человек, где голубая филантропия, а где — железный закон классовой борьбы.
Матюхин поднялся со стула, прихрамывая, походил по комнате. Раздумывал: пойти или не пойти к Денисову? Нет, не ради продолжения какого-либо спора, а для дела — надо же с кем-то из руководства провести заключительную беседу, информировать о своих выводах. Завтра с утра уезжать.
Подошел к столу, вгляделся в сумеречную вечернюю улицу (молодежь гоняла лапту), вспомнил, что Денисова сегодня не было в управлении — болеет. Стоит ли беспокоить больного, да еще в вечерний час?
Постоял у настенного зеркала, поскреб мизинцем столбик рыжеватых усов, неожиданно усмехнулся: из-за частых гитлеровских карикатур в газетах друзья советуют сбрить усы. Дескать, немодные. Дискредитируют. А почему? Вон у маршала Блюхера такие. Не сбривает же. Нет, сбрить усы — значит потерять лицо.
Рядом с зеркалом телефонный аппарат, изрядно облупленный. Матюхин покрутил ручку и попросил телефонистку соединить его с квартирой парторга Денисова.
— Михаил Иванович? Матюхин говорит. Ты как там, болеешь?
— Болею, — хрипло отозвался Денисов, — Чай пью.
— Меня пригласишь на чай-то?
— Приходи. Заварка свежая.
Денисов жил не в итээровском городке, а в селе, почти в центре, рядом с клубом. Проходя мимо, следователь услыхал из распахнутых клубных окон музыку: задорную, бесшабашно-веселую, которая вряд ли подходила к фильму, обозначенному на белой афише: «Поэт и царь». С иронией подумал, что и сам идет к Денисову не с той музыкой, которая соответствует собственному настроению, а уж больного парторга тем более. Но что делать— жизнь зачастую окрашена совсем не в те тональности, которые бы нам хотелось…
Жил Денисов тесновато и, в общем, по-деревенски: деревянные лавки вдоль стен, громадная, как телега, кровать с пышной горой подушек, укрытых поверху кружевной накидкой, беленые стены увешаны семейными фотографиями — в разнокалиберных рамках под стеклом. Изба надвое разделена громоздкой русской печью, а вместо двери в горницу — ситцевая занавеска. Впрочем, всюду чувствовалась опрятность, чистота, ухоженность, от надраенных кастрюль на кухне до прохладных тряпичных половиц по всему полу.
— Хозяйка у соседки, а ребятня в кино ушлындала, — сказал Денисов. — Может, пол-литра раздавим? У меня имеется НЗ.
Он сидел в углу на лавке, вернее, полулежал на подоткнутых двух подушках и улыбался, делал бодрый вид, хотя получалось это у него плохо: обтянутые скулы, запавшие глаза, вымученная улыбка вызывали откровенную жалость.
— Пить не будем, — отмахнулся Матюхин. — Чайком побалуемся.
Денисов пододвинул на столе фаянсовый цветной чайник, показал на свободную чашку: наливай сам.
— У тебя курево с собой? Угости.
— Трубочный самосад, — сказал Матюхин.
— Сойдет. А то, понимаешь ли, совсем пропадаю без табака. Семейный заговор: попрятали все папиросы.
Матюхин отговаривать не стал, отсыпал пригоршню из кисета, набил трубку, стараясь не замечать, как нетерпеливо и жадно, трясущимися пальцами свертывал Денисов самокрутку. Полистал лежавший на столе журнал «Под знаменем марксизма», обратил внимание на подчеркнутые абзацы статьи «Фашизация науки о личности и воспитании в Германии».
— Страшное дело затевают фашисты, — вздохнул Матюхин, пробежав несколько строк и вспомнив содержание статьи (он ее читал раньше — номер был апрельский). — Идеологическая подготовка убийц в масштабе государства — такого еще не бывало в истории. Причем на научном уровне.
— Дутая эта ихняя наука, — затянулся и закашлялся Денисов. В груди у него, в горле нехорошо забурлило, заклокотало, и глухие, пугающие звуки эти странно но соответствовали, никак не вязались с выражением блаженства на изможденном лице. — Они от этой жестокости, в конце концов, сами задохнутся. Жестокость как скорпион — рано дли поздно убивает себя.
— Это верно, — согласился Матюхин, — Только не следует забывать, что жестокость эта будет обращена против нас. Надо готовиться ответить тем же. Чтобы нашла коса на камень.
— Ерунда, Афанасий Петрович! — Денисов откинулся на подушку, глаза его азартно блеснули. — Война это тебе не сенокос, да и люди у нас не те, уж не говоря о том, что идеология наша — совсем противоположная.
— Ну-ну, — Матюхин удовлетворенно попыхтел трубкой: недавний спор продолжается-таки! Интересно проследить, в чем же у них истинные расхождения. — Чем же, ты считаешь, мы должны ответить? Уж не добротой ли?
— И добротой — тоже. Железной добротой. А вообще — человечностью. Они делают ставку на зверя, а мы — на человека. Улавливаешь разницу? Между прочим, человек всегда был и будет сильнее любого зверя. У зверя — слепая ярость, у человека — осознанная ненависть. Святая, испепеляющая, которая может все.
— Любопытно! — усмехнулся Матюхин. — Значит, что же выходит в итоге?
— Только то, что жестокость — не наш стиль. Антисоциалистический.
— Допустим. А как же классовая борьба? А как же быть с указаниями классиков о том, что классовая борьба должна быть жестокой, особенно при ее обострении? Как понимать?
— А так и понимать: в человеческом смысле. Как вынужденное явление. Но ни в коем случае не культивировать.
У Матюхина от внутреннего возбуждения даже заныла раненая нога. Приподнявшись, он поискал глазами, куда бы выколотить трубку, да заодно и успокоиться малость. Конечно, он отлично понимал принципиальную разницу высказанных позиций, но понимал и другое: этот спор может увести их и слишком далеко от дела. Да и к чему спорить им, бывшим чоновцам-однополчанам?
— Ладно, не будем заезжать за межу. Давай лучше пить чай.
Про чай они действительно забыли. Он был остывшим, почти холодным, а подогреть некому: хозяин лежачий больной, Матюхин же не разбирался в кухонных премудростях. Да и нужды не было особой — чай только предлог, придумка, предусмотренная, как зонтик на случай плохой погоды. А горячий он или холодный — какая разница? Оба отлично понимали это.
И еще они понимали, что, собственно говоря, идут разными дорогами, а точнее — двумя параллельными колеями, которые сколько ни старайся, не сольются, даже не сблизятся, как не сближаются колесные следы. И все-таки им зачем-то надо было лишний раз удостовериться в этом, особенно напористо — Матюхину, хотя за выяснениями, словесным лавированием все больше открывалось обоюдное отчуждение. Только и всего.
Промолчали несколько минут, прислушиваясь к равнодушно-бойкому перестуку настенных ходиков. Потом Матюхин опять принялся сосредоточенно набивать трубку.
— Значит, забираешь ребят? — глухо спросил Денисов.
Матюхин ответил не сразу: потер подбородок, в раздумье покусал трубочный мундштук.
— Забираю. Завтра утром увожу под конвоем.
— Всех четверых?
— Нет, двоих. Двух отпальщиков. Бригадира оставляю. Только с Доски почета вы его снимите. Немедленно.
— Ты считаешь, что виновность их доказана?
— Докажем. А вот они пусть доказывают свою невиновность.
— Но я слыхал, в юриспруденции все как раз наоборот?
— «Презумпция невиновности»? Это устаревший принцип буржуазного суда. В эпоху классовой борьбы, когда злобствует и огрызается враг, пролетариат в корне меняет методы. На более эффективные, как это показали парижские коммунары. На то и диктатура пролетариата.
— Но какие же все-таки основания для ареста?
— Вероятность совершения преступления. Иначе говоря, прямые улики, вполне обоснованное подозрение. Ты не усмехайся насчет подозрения, тут все объективно, будь уверен. Я многих допрашивал и многих вычеркнул из круга вероятности. Например, того же парня-табунщика, хотя тут присутствовал веский мотив: личная месть. Но у него стопроцентное алиби.
— Это Полторанин, что ли?
— Да, Полторанин Георгий. Ваш черемшанский ковбой. Между прочим, я кое-что слышал об этой истории с лошадьми. Непонятная история, явно припахивающая уголовщиной. Как это вы умудрились приписать здоровым лошадям инфекционный сап? И ведь едва не пустили их в расход. Кстати, ты был членом выбраковочной комиссии?
— Был. И именно я отменил приговор лошадям. А что касается сапа, то поговори с вашим районным ветфельдшером. Медзаключение давал он.
— Да, я знаю…
Денисов, повернувшись к стене, подтянул гирьку настенных ходиков — цепочка пострекотала коротко, сварливо, будто сорока прокричала на колу. Потом сделал глоток из чашки, вздохнул:
— Если говорить откровенно, ты кое в чем прав… С точки зрения закона. Ну, например, насчет этих ребят-взрывников. Я понимаю тебя: ты приехал сюда и, как следователь, должен уехать с какими-то результатами. А я остаюсь здесь, и смотреть людям в глаза завтра буду я. Что я им скажу? Ведь все отлично понимают, что взрывники невиновны, а настоящий враг остался на свободе и будет, обязательно будет готовить новый удар.
— Ну что ж, разберемся — освободим.
— А время будет работать на врага? А разговоры вокруг этого? А доверие, а вера в людей — как быть с этим? Ведь ты же видишь сам, как народ-то расцветает, будто луг весенний! И ты ему только поверь, доверься, он же сторицей тебе отдаст. А отдавать придется этой самой сторицей — грозная пора приближается. Я понимаю, у тебя тоже свои сроки. Но возьми на себя, доложи: так и так, требуется дополнительное расследование. Скажи, что Денисов, как член райкома, дает поручительство за этих ребят-взрывников. Оба они, кстати, комсомольцы. Ты же бывший чоновец, Матюхин. Ну!
— А если ты ошибаешься? У меня — документы, факты, у тебя — одни эмоции.
— Нет, не эмоции. Вера! И вот эта самая вера в людей рано или поздно поможет нам найти и разоблачить настоящего врага. Мы его найдем, даю тебе слово.
— Лихо берешь, Денисов! Лихо. Человек ты напористый, знаю и убедился. Но все-таки согласиться я с тобой не могу. Ты уж извини.
— И все-таки подумай. Время еще есть.
— Что тут думать? Закон есть закон.
Возвращаясь, Матюхин долго простоял на мосту, разглядывая темную бурлящую воду. Деревянный мост вздрагивал, скрипел, и от этого рождалось ощущение медленного хода, будто под ногами была баржа, легко скользящая по речным перекатам. Следователь сосал потухшую трубку и все жалел, что так и не смог за эти суматошные дни вырваться на рыбалку. Ну что ж, пусть живут черемшанские хариусы до следующего раза…
Он только сейчас понял, почему так упрямо стремился к разговору с Денисовым: его подталкивало к этому собственное внутреннее беспокойство, глубоко запрятанная неуверенность. Как и всякий человек, которому дано право судить людей, вершить их судьбы, он всегда старался искать подтверждение своим выводам у жизни, у тех, кто был в стороне от существа дела или по крайней мере не имел прямой причастности. Нет, не потому что его мучили угрызения совести, скорее, по профессиональной привычке.
А между тем душевной успокоенности не было. Не было, и все… И в этом крылась загадка. Ему все время казалось, что чего-то он недосказал, что-то важное забыл упомянуть, и вообще, немного, может быть самую малость, не дотянул до истинной стопроцентной своей правоты. Или в чем-то сфальшивил. Было такое ощущение, что впору хоть возвращайся назад. Он забыл при прощании взглянуть в лицо Денисову, в глазах его прочитать итог трудного разговора…
Из-за Станового хребта медленно выкатилась ущербная надкусанная луна, высветила дорожку прямо по середине реки, разделив надвое черную воду. Из клуба повалил народ — кончилась картина, по дощатому настилу застучали каблуки, и на мосту сразу сделалось неуютно, как на приречной пристани.
Матюхин направился к Дому приезжих («Клоповник, будь он проклят!»), с трудом сдерживаясь, чтобы не попросить огонька у встречных парней — забыл спички у Денисова. У сельсоветского палисадника темнела группа людей: как-то странно неподвижно и молча они держались. Матюхин подошел ближе, удивился: оказывается, слушали радио — шипящий блин репродуктора был выставлен на подоконник. Матюхин едва прикоснулся к забору и вздрогнул, словно от удара электрического тока, услыхав первые слова: в Испании военно-фашистский мятеж!
Опустившись на колено, он шарил по земле, разыскивая выпавшую из пальцев трубку, и тревожная мысль многоголосо, хлестко стучала у него в голове: «Неужели это начало?!»
А когда выпрямился и снова вгляделся в аспидный зев репродуктора, вдруг неожиданно ясно понял: Денисов во многом прав…
Придя в гостиницу, Матюхин долго курил у распахнутого окна. Потом все-таки решился: снова позвонил парторгу Денисову.
— Я насчет твоего поручительства звоню… Оно должно быть в письменной форме.
— Понял, сделаю. Утром перед отъездом зайди. Заберешь и чайку попьешь на дорогу.
— Договорились. А насчет этих ребят — смотри в оба. Головой отвечаешь.
— Спасибо, Афанасий Петрович! Все будет в лучшем виде.
Ганс Крюгель любил по утрам пить парное молоко, поэтому сразу после женитьбы он отсчитал «фрау Аграфен» четыреста рублей и велел купить «добрую продуктивную корову». Грунька заупрямилась было, но потом мать ей подсказала, надоумила: «Бери, дуреха, коровенку, непременно бери — ребятишки наши при молоке будут!» Оно и вправду так оказалось: немец спозаранку, сдувая пену, выпивал кринку молока и на этом ставил точку. Ни сметаны, ни простокваши, ни творога он и в рот не брал, брезгливо морщился. Так что полтора ведра свежего молока хлебосольная молодуха ежедневно спроваживала своей сопливой разнокалиберной родне.
Крюгель был аккуратным и небеспокойным мужем. Утром, чуть свет, искупавшись в омуте напротив коттеджа, он отправлялся на стройку — обязательно рысцой бежал эти полтора километра, — приходил домой уже затемно, ужинал, читал газеты, слушал радиоприемник, ну и еще иногда, при настроении, копался в палисаднике, в цветочной клумбе, выставив на подоконник электрическую лампу-рефлектор. Хлопот с ним особых не было, вот разве что ежевечерне приходилось мыть ботинки с крагами, всегда до невозможности заляпанные грязью (где он только умудрялся находить эту грязь в самую-то сушь?).
Грунька раздобрела за месяц, округлилась, и целыми днями торчала в промтоварном магазине, накупая себе вальяжные наряды и блестяще-соблазнительную бижутерию. Ходила она теперь при шляпе с пером и с бумазейным зонтиком такой дикой расцветки, что ее побаивался даже сельповский приживал козел Ромка.
Троеглазовский выводок-девишник оказался при деле: старшенькая Дунька с Веркой пасли на пригорке инженерскую корову, сноровистая десятилетняя Анютка ходила в прибиралках-посудомойках, а малолетка Настюшка доглядывала огород, чуть что — при появлении на грядках соседских цыплят — поднимала отчаянный шум. Даже троеглазовский шелудивый Трезор почти переселился в инженерский коттедж — тут ему куда как вольготнее перепадало насчет еды. Правда, на ночь он обязательно убегал домой, в свою подкрылечную конуру.
Ганс Крюгель вряд ли догадывался, что в его отсутствие пустоватый коттедж из трех комнат становится таким густонаселенным. Но он умел считать деньги, и очень скоро Грунька почувствовала это — муж постепенно прижимал ее к черте, за которой начинается голодный паек. Тогда тетка Матрена посоветовала дочери объявить немцу супружеский бойкот, а при случае устроить громкую семейную сцену.
Однако Ганс Крюгель на бойкот никак не реагировал: на стройке были ежедневно неприятности, инженер приходил вконец измочаленный и, едва сбросив на крыльце ботинки, заваливался на диван и храпел до утра. Что касается семейной сцены, то Грунька по неопытности просто не знала, с какого тут конца начинать, какими батогами и за что молотить непутевого мужа.
«Хоть бы напился разочек, нехристь окаянный! — горевала тетка Матрена, которая вся извелась от дочкиных переживаний. — Не муж, а прямо мерин какой-то. Только что траву не жует».
Тетка Матрена как в воду глядела…
Инженер Крюгель переживал трудные дни. В пятницу после повторного допроса у следователя он явился домой непривычно рано, еще засветло, и, не сняв на крыльце обувь, протопал прямо в гостиную. Он выглядел мрачным и злым, как сам дьявол из преисподней.
Достав из бара бутылку водки, Крюгель сердито махнул стоявшей на пороге Груньке «вэг!» (уходи), запер дверь на ключ, налил и выпил полный граненый стакан. Затем, развалясь на диване, стал размышлять.
Доннер веттер, его начинают обкладывать флажками, как какого-нибудь серого волка! И делают это открыто, прямо на глазах, отлично понимая, что разноцветные флажки для него пугающе-непреодолимый барьер. А может, к черту флажки? Отбросить, перепрыгнуть и уйти — не убежать, а именно уйти — неторопливо, непринужденно, напоминая о своем достоинстве. Но куда, собственно, уходить и зачем уходить?
Ведь они этого и добиваются: во флажках предусмотрительно оставлен четкий коридор, который в общем-то ведет на простор, на волю. И он, и они — загонщики — прекрасно отдают себе отчет о том, куда именно ведет выход из замкнутого круга.
А может, он преувеличивает, сгущает краски?
Нет. Все так, как есть в действительности. Его совершенно недвусмысленно обвиняют в преступной халатности, в служебной несостоятельности. Почему экскаватор с землечерпальным ковшом оказался в скальном карьере? Почему он там использовался в качестве подъемного крана, намотав за месяц нецелевого применения кругленькую сумму государственного убытка?
Вопросы убийственно правильные с точки зрения технической целесообразности. И ответить на них с этой же позиции просто нельзя, невозможно, потому что налицо явный технический нонсенс. Элементарная чепуха. Это можно только понять, душой понять, учитывая немыслимую абракадабру самой стройки, где лихо игнорируются все технические нормы и где экскаватор может сойти не только за подъемный кран, но за бульдозер, за рельсоукладчик, даже за паровой молот, если это будет благословлено лозунгом так называемой «рабочей инициативы».
К тому же в данном случае присутствовала еще и крайняя необходимость: деревянные стрелы кранов-дерриков не выдерживали тяжести гранитных монолитов, рожденных инициативой стахановцев-каменотесов (глыбы в два раза крупнее прежних!).
Да, дорогостоящий «Бьюсайрус» во взрывоопасной зоне карьера — вызов здравому смыслу. Но где он вообще здесь пресловутый здравый смысл, есть ли его следы на этой дурацкой плотине, возведенной чуть не голыми руками на заоблачной высоте?!
Дер тойфель вайс!..
Крюгель палил еще стакан, залпом выпил, со злостью ощущая горячую волну в горле. Проклятая страна: никогда и ни в чем нельзя положиться на постоянство и предвидение! Одна только водка надежно крепка, сногсшибательна и то, если не разбавлена, как в управленческом буфете.
Вспомнился воскресный пикник, угрожающе-вкрадчивый голос начальника строительства Шилова. Поразительно зловещая фигура… Местный административный вождь с лицом хозяина игорного притона. Не он ли организует флажковую облаву?
Его намеки были слишком прозрачны, чтобы не понять, чего он добивается. «Деловое сотрудничество». За этой ширмой крылся обыкновенный торг по решительному принципу: «или— или». Крюгель ушел от ответа, умышленно напился: какой может быть торг с человеком, за спиной которого изувер-штурмовик Хельмут Бергер?
Так или иначе жизнь все равно поставила перед ним эту жестокую дилемму. А если говорить точнее, то и дилеммы уже нет, есть только один исход, один выход, обозначенный флажковым коридором: надо немедленно уезжать. Фарен нах Дойчланд. Бросить все на полпути, бросить без сожаления и, как говорят русские, «бежать без оглядки».
А если все-таки оглянуться, чуть-чуть помешкать, да и сообщить в компетентные органы русских насчет высокопоставленного товарища Шилова? На ухо шепнуть: приглядитесь, мол, человек этот — с двойным дном, как чемодан контрабандиста…
Нельзя. Безрассудно и гибельно, потому что в Германию в таком случае ехать будет невозможно. Арестуют сразу же на Берлинском перроне, а может быть, уже на границе.
Ну а что он будет делать в Германии, что его ждет там? Нацистов-штурмовиков он не приемлет, партия социал-демократов, в которую он когда-то входил, фактически разогнана и поставлена вне закона.
Но, черт побери, почему обязательно нужно вмешиваться в политику? В конце концов, какое ему дело, кто именно и как правит Германией? Он инженер, квалифицированный строитель, и ему всегда найдется достойное рабочее место в стране, переживающей сейчас бум национального возрождения.
Военизация, угар милитаризма, диктаторские строгости так называемого нового порядка? Во-первых, за всем этим немало домыслов и преувеличений (не случайна же огромная разница в оценочных ситуациях между германской и прочей мировой прессой!). А кроме того, если уж судить объективно, «Дойчланд юбер аллес» — не так уж плохо, даже если это горланят штурмовики.
Да, ему надо уезжать на родину… Но уезжать достойно и солидно.
Основательно захмелев, Крюгель вдруг вспомнил о Груньке: у него же имеется своя собственная жена — маленькая, очаровательная «фрау Аграфен»! И направился на кухню.
— Майн либер пупхен! — пошатываясь, вошел Крюгель. — Я сегодня желайт иметь твоя любовь. Ну-ну, милый жёнка!
— Пошел к черту! — сухо сказала Грунька. — Надрался, так иди дрыхни.
— Почему дрыхни? — обиделся инженер. — Я есть твой муж. Ты мой воробьишка.
— Отвяжись, тебе говорят! — рассердилась Грунька, а когда он попытался обнять, ловко увильнула к двери и, оказавшись в коридоре, выключила свет. В темноте Крюгель налетел на табуретку, грохнулся на пол и тут же захрапел.
Утром Крюгель как ни в чем не бывало выпил кринку парного молока, потом долго рассматривал в зеркало лиловую шишку на голове, поглаживал и угрюмо морщился. Не оборачиваясь, вздохнул:
— Я уезжаю Германия, Грунька… Ты не поедешь, потому что ты есть плохой фрау. Зер шлехт! Германия не надо плохой женщин.
— А я и не собираюсь, — сказала Грунька. — Что я там фашистов не видела? Скатертью дорожка.
— Дура! — сердито, зло фыркнул Крюгель, — Отшень большой дура!
— От дурака слышу! — Грунька показала ему язык в зеркало и на всякий случай шмыгнула к порогу: а ну как в драку кинется?
Крюгель погрозил кулаком и стал крутить ручку телефона. Он сегодня почему-то не брился и на работу явно не собирался — наверно, решил прикинуться больным с похмелья. Грунька затаилась в коридоре, притихла: интересно послушать, что он будет врать по телефону?
Однако услышанное так поразило Груньку, что она охнула и присела от изумления. Ганс Крюгель торжественным голосом кричал в трубку:
— Я инженер Крюгель больше не работайт! Я объявиль забастовку. Айн штрайк. Да, да я все понимайт. Это есть политическое недоверие ко мне. Поэтому я делай забастовка. — Повесив трубку, Крюгель довольно потер руки и бодро гаркнул в коридор: — Грунька! Давай-давай капуста — я буду опохмеляться. Чтобы лечить голова. — Допив вчерашнюю бутылку, Крюгель взял ведро и самолично принес из речки воды. Ухмыляясь, приказал Груньке: — Мыться пол — твоя профессия, фрау Аграфен. Бистро мыть на коридор. Давай-давай.
— Еще чего! — насупилась Грунька. — Я вчера только мыла полы.
— Мыть, тебе говорят! — Крюгель пощелкал пальцем перед ее носом, подмигнул: — Это есть русский хитрость. Сейчас приедет начальство, который я не желайт принимать собственный дом.
Отказываться или спорить не имеет смысла, Грунька это видела по упрямо выпяченной нижней губе инженера: теперь понесло, закусил удила, паразит, никакая сила его не остановит! Достав под крыльцом тряпку, она отправилась в коридор, а Крюгель стал готовиться к приему гостей: начистил краги, снял галстук и расстегнул, чуть не до пупа клетчатую рубаху, приняв таким образом донельзя независимый расхристанный вид. Подумал и решил нацепить охотничью тирольскую шапочку с петушиным пером. После этого сел в палисаднике на скамейку, довольно посвистывая, взгромоздил на штакетник ноги в кованых ботинках.
В десятом часу к коттеджу подъехала выездная шиловская пролетка, подрессоренная, легкая, вроде извозчичьего шарабана. Вороной жеребец танцевал-хорохорился под дугой, грыз удила и картинно ронял пену. Впрочем, Ганс Крюгель даже не повернул головы, запрокинув бутылку, баловался боржомом.
Приезжие — начальник стройки Шилов и парткомовец Слетко направились было к крыльцу, однако босая Грунька недвусмысленно взмахнула тряпкой: куда, дескать, или не видите, мойка? И показала за угол, в палисадник: там он, туда и идите.
Рукопожатий и приветствий не было. Крюгель допил боржом, швырнул бутылку в кусты малинника и сказал:
— Я вас слушай.
— Нет, это мы вас слушаем, — хмуро произнес Шилов, присаживаясь на противоположный край скамейки. Слетко потоптался, поискал глазами и решил сесть на камень-валун, предварительно положив на него свою замасленную кепку-кожанку.
— Зер гут! — сказал Крюгель и вздернул квадратный небритый подбородок. — Я требую сатисфакции по поводу мой допрос. Как иностранный специалист, я заявляй протест. Вы говорить мне официальных извинений. В противный случай я разрываю контракт — унд фаре нах Дойчланд!
Слетко, изумленно тараща глаза, заерзал на камне, поправляя подложенную под зад кепку — валун здорово холодил, не камень, а глыба льда (не подхватить бы радикулит!). Крюгель его прямо-таки поражал: это ж, бисова душа, немчура, — це вона така, буржуазная дипломатия!
— Никаких сатисфакций не последует, герр Крюгель, — сухо улыбнулся Шилов. — То, что вы называете допросом, на самом деле было неофициальной беседой. В целях прояснения обстоятельств. Что касается вашего отъезда, то администрация не имеет никаких возражений. Можете спокойно уезжать. — Он притянул пальцами ветку черной смородины, полюбовался щедрым цветением — обильные будут гроздья осенью! — и сказал как бы между прочим, по-немецки, на берлинском диалекте: — А вы, Крюгель, все-таки не смогли обойтись без этого дешевого фарса. Я имею в виду вашу забастовку.
Крюгеля это почему-то смутило. Причем заметно — даже уши порозовели.
— Я действительно обижен… — произнес он тоже по-немецки. — И переживаю это как незаслуженное унижение.
— Их глаубе дас нихт, — усмехнулся Шилов, — Абер дас ист нихт вихтиг![8]
— Одну хвилиночку, господа товарищи! — неожиданно вмешался, подскочил с камня Слетко. — Не треба разговаривать по-немецки. Я лично мову Гитлера не терплю и не разумию. Как представитель парткома, протестую.
— Извините, товарищ Слетко, — Шилов сожалеюще развел руками. — Но господину Крюгелю некоторые вещи трудно растолковать по-русски.
— А чего ему толковать? Собрался уезжать — хай едет. Мы не держим.
— Я желаю иметь прощальный митинг! — Крюгель резко поднялся и картинно, как солдатскую каску, надвинул на лоб тирольку. — Я есть социалист-интернационалист и хотел бы делать речь перед советский рабочий класс. За единый Рот Фронт, за мировой социализм!
Шилов пожал плечами, многозначительно переглянулся со Слетко: инженер, дескать, несет чепуху, но коль последовала официальная просьба, надо отвечать. И отвечать тебе, как заместителю парторга.
Слетко в раздумье прошелся по дорожке, приблизился вплотную: глаза его оказались как раз напротив груди Крюгеля, выпяченной барабаном, торжественно напряженной, будто изготовленной к принятию почетной медали.
— Не треба! — махнул рукой коротышка Слетко. Он хотел было напомнить инженеру, что тот недавно ведь отказался выступить на митинге по случаю подписки на Госзаем, да и подписываться отказался. Однако передумал: надо соблюдать дипломатию. — Нэма часу, времени нет, господин Крюгель. Вы сами говорили: конкретные дела лучше всяких слов. От же все мы надеемся на ваши конкретные революционные дела. Рот Фронт!
Слетко бойко вздернул сжатый кулак. И непонятно было: не то он поприветствовал-попрощался, не то погрозил перед самым носом Крюгелю.
После отъезда официальных гостей Ганс Крюгель, бледный от бешенства, убежал в дом: они выпроваживают его бесцеремонно, по-русски! Что ж, он будет прощаться тоже по-русски. Выставив из бара весь запас спиртного, он стал варганить сумасшедшие коктейли, мешая водку с коньяком, шампанским, плодово-ягодным вином и местным самогоном. После третьего стакана глаза его налились кровью, лысина взялась испариной и блестела, словно пасхальное яйцо, вынутое из лукового отвара.
Сначала ему не понравился радиоприемник, гремевший бравурными песнями, Крюгель схватил его, распахнул окно и трахнул о камень-валун, на котором недавно сидел коротышка Слетко. Дребезг радиоламп вызвал у инженера приступ новой ярости, и он стал искать, что бы еще могло задребезжать? В окно полетели пустые бутылки, потом керамическая ваза, патефон (этот почему-то не разбился).
Когда в гостиной ничего бьющегося не осталось, Крюгель вспомнил про кухонные полки, нашпигованные посудой, — вот где можно развернуться! Через минуту на кухне стоял такой дребезг и хруст, будто туда, сокрушив стену, вперся дорожный бульдозер.
Грунька сидела на крыше сарая, на сеновале, и через щелку в досках наблюдала за беснующимся мужем, с замиранием сердца прислушивалась к звону и грохоту из распахнутых окон. Как ни странно, она и жалела гибнущее, пропадающее добро и в то же время испытывала долгожданное облегчение: осколки битой посуды казались ей отлетающей от нее самой шелухой, которая стискивала, давила весь этот месяц, мешая дышать, не позволяя открыто глядеть в глаза людям. «Бей, ломай, фашист треклятый, все одно горем нажитое — прахом и уйдет».
Впрочем, она всерьез забеспокоилась, заерзала на сене, когда увидала, как немец начал выбрасывать в окна мебель и одежду. Целую кучу набросал в палисадник, прямо на цветочную клумбу, на свои любимые недоноски-тюльпаны. «Здорово работает, Змей Горыныч, — уныло подумала Грунька, — Ровно пожарник мотается, аж упарился. На кой ляд он это барахло выкидывает, уж не увозить ли собирается?»
Нет, Крюгель отнюдь не собирался увозить в Германию немудрящие тряпки, он задумал совсем другое, что очень скоро стал и осуществлять: появившись на крыльце с бидоном, полил бесформенную груду керосином и поджег.
Грунька с воплями выскочила из сарая, слепая от ярости, кинулась на инженера: «Что же ты творишь, изверг рода человеческого?» Однако немец легко, как хворостинку, отбросил ее в малинник и, пьяно корячась, полез на крыльцо, а оттуда — в кладовку, за топором: на очереди был шкаф, который не лез в окно, и его следовало предварительно порубить, укоротить.
Тут-то Груньку осенило: она кошкой метнулась по крылечным ступеням и мигом задвинула тяжелый кованый засов на двери кладовки (сам же немчура на свою голову приспособил на днях этот засов!). Крюгель рычал и бесновался в темной кладовке, лупил топором в дверь, но Грунька тоже не теряла времени и уже крутила ручку телефона, кричала в трубку ошалело, загнанно: «Сельсовет! Милицию!»
Пьяный Крюгель успел лишь вырубить небольшую дырку в массивной листвяжной двери, когда к коттеджу лихим кавалерийским наметом подскакали представители местной власти: председатель Вахромеев и участковый милиционер Бурнашов. Они спешились и тут же кинулись помогать Груньке тушить горевшее добро.
Дверь уже трещала под ударами топора, и милиционер на всякий случай расстегнул кобуру нагана.
— Не спеши, — предупредил его Вахромеев, — тут, понимаешь ли, международный инцидент.
Снял фуражку, привычно хлопнул донышком о голенище. спросил у измазанной, всхлипывающей Груньки:
— Он что, пьяный?
— В стельку, — сказала Грунька, — Буйствует, паразит. С работы его выгнали.
— Да… — осуждающе протянул Вахромеев, — Вот тебе и Европа. То же бытовое хулиганство. Да еще с политическим уклоном: ишь ты как честит он советскую власть! Непотребными словами.
— Занесем в протокол? — спросил Бурнашов, поднимая на ремешке планшетку.
— Пока не надо. У нас и так напряженные отношения с гитлеровской Германией. Сам знаешь. Поди-ка урезонь его, приведи в порядок.
— Открыть дверь?
— Ни в коем случае. Скажи пару слов как представитель власти. В эту самую дырку.
Однако надобность в отрезвляющих- словах отпала: едва увидав фуражку со звездой, Крюгель сразу же залопотал что-то, а после вовсе затих. Через минуту он уже храпел за дверью.
— Вот и лады, — сказал Вахромеев. — Пусть дрыхнет, пока не проспится. А мы к тому времени подадим ему подводу — для благополучного отъезда.
— А мне где теперя жить? — всхлипнула Грунька.
— Ступай к матери, — сказал председатель. — Здесь тебе не положено: дом ведомственный, целевого назначения, для руководящих итээр. Собери все, что тут осталось, и отчаливай.
Грунька скорбно оглядела груду обгоревшего тряпья, подняла голову и только сейчас заметила за оградой толпу любопытных сельчан, а у самой калитки — знакомые зареванные мордашки своих единоутробных сестер. И тут Груньке впервые сделалось по-настоящему тошно, горько, невыносимо обидно, стало жалко себя, непутевую, глупую, невезучую дуреху-горемычницу. Она завыла, заголосила, запричитала, точь-в-точь как матушка Матрена Селиверстовна на прошлогодних отцовских похоронах.
Председатель Вахромеев мягко, но крепко положил ей руку на плечо:
— Ладно, гражданка, перестань реветь! Обойдется — у тебя вся жизнь впереди. Двигай вперед.
— А как же развод? Оформите? — сквозь слезы oсведомилась Грунька.
— Пара пустяков! — рассмеялся Вахромеев, — Дело в том, что твое замужество не оформлено в законном порядке, еще не получено разрешение на брак с иностранцем. Мы его просто не будем регистрировать, и вся недолга.
Через час из итээровского городка вдоль берега Шульбы в село шествовала живописная процессия: впереди тетка Матрена вела на веревке пегую «продуктивную» Буренку, а следом, пятка к носку, семенили все пятеро сестер и у каждой в охапку остатки домашнего скарба: ведра, чайники, вилки, ложки, сковородки, коромысло — все, что не билось, не ломалось, не горело и надежно обещало устойчивое будущее.
Буренка шагала неспешно, важно, уверенно ставя раздвоенные копыта, и, когда временами задерживалась, чтобы полакомиться придорожными лопухами, вся компания благоговейно останавливалась, замирала, слушая вкусное похрустывание травы.
Викентий Федорович Шилов не любил вспоминать свое детство. Необузданная, деспотическая любовь родителей рано сформировала в нем неприязнь ко всему, что давит и закабаляет: уже гимназистом, он наглухо замкнулся в себе, ощетинился на весь мир. Он считался вундеркиндом, а это требовало сдержанности и давало право на жестокость.
Его всегда занимали потемки человеческой психики — вопиющая непоследовательность и дисгармония рядовой натуры. Ему нравилось делать пакости, обставляя их таким образом, что именно ему же потом лизали руки в знак благодарности.
Вероятно, он далеко бы пошел, если бы родился в другое время. Старый мир рушился, и под его обломками хрустели человеческие судьбы, выживали лишь те, кто сумел заранее переориентироваться. Он не испугался и не собирался меняться — верил в свою судьбу. И еще верил в то, что такие, как он — непримиримо-последовательные, навсегда одержимые, — нужны обществу в любые времена.
И не ошибся: примитивно-напыщенные народнические взгляды отца — демократствующего присяжного поверенного, молодой Шилов сумел удобненько трансформировать в прокрустово ложе девизов эсера-боевика (отрубив и отбросив кое-что из явно крикливого архаического). А еще позднее — тоже без труда, приспособив все это к красному сундуку идейного багажа приверженцев Троцкого. Ему особенно нравилось, что безудержную брызжущую энергию собственного самовосхваления Лев Троцкий выдавал за «кипучую революционную страстность».
В конце концов, он видел прямую преемственность в главном: не массы, а выдающиеся одиночки решали судьбы истории. Народные массы лишь создавали фон, бесконечно варьировали рецепты и компоненты гигантской социальной каши, которую варили опытные, изощренные и прозорливые повара-вожди. Что касается идей и лозунгов, то это были своего рода специи и соусы, придававшие остроту, привкусы так называемой классовой борьбе. И не более того.
— Партийный функционер — это гвоздь в каркасе партийной ладьи, — когда-то красиво говаривал Лев Давыдович. — Он должен надежно торчать и держаться, даже если захлестывает девятый вал.
Торчать и держаться… Ну, а смысл? Именно в этом и смысл. «Рассуждающий становится дряблым», — утверждают современные немцы. И они, безусловно, правы, потому что рассуждения есть та самая ржавчина, которая постепенно точит, разрушает «функционерский гвоздь», забитый замыслом и велением вождя.
Если и размышлять, то только о том, как успешнее, лучше, рациональнее исполнить свое высокое предназначение. Как надежнее торчать…
Шилов усмехнулся, подумав, что в этом «торчании» есть нечто унизительное, рабски подавляющее и обезличивающее. Может, он и в самом деле похож на эдакий длинный, кованный в специальной кузнице крепежный гвоздь, наподобие тех, которыми сшивают бревна избяных венцов деревенские плотники? Его усердно «забили» в далекой Черемше разворотливые деятели вместе с германскими генштабистами, для порядка поставив крестик на секретной оперативной карте. Забили и… забыли. Забавная игра слов, за которой кроется мрачная тревожность: уже пятую неделю никаких сигналов на условленной волне. Да и он пока совершенно не готов к действию. Надо полагать, в Берлине рассматривают эти недели как его своеобразный «пусковой период», потому не тревожат указаниями (он в них, собственно, и не нуждается).
Его предупредили насчет возможного сокращения сроков задания: приказ может поступить неожиданно — и через год, и через несколько месяцев. А может, и завтра — этого никто не знает.
А у него ничего нет, кроме общего плана. Схематичного и расплывчатого. Собственно говоря, у него пока но было даже общей аналитической картины, содержащей конкретное знание обстановки, на которой следовало базировать план действий.
Шилов уже несколько вечеров допоздна засиживался в своем кабинете — квадратной комнате с широкими окнами. Дом стройуправления именно здесь опасно близко выходил к самому торцу утеса, и директорский кабинет парил над провалом, врезался углом в ветреный упругий простор, как рубка боевого корабля. В кабинете всегда было свежо, чуть-чуть неуютно от гуляющего легкого сквознячка — табачный дым тут не держался, оставался только запах.
Но зато был вид, от которого с непривычки захватывало дыхание: пугающая пустота за подоконником, а чуть выше — безбрежная густая синева воды, вся в живых переливах белесых волн, будто торопливо убегающих к черте далеких хребтов.
В сумерках оживала иная красота: вспыхивал и висел над ущельем ажурный огненный мост, позднее в чернильной темноте он казался нереальным, фантастическим — эдакой цепочкой-украшением, парящей в ночи между небом и землей. Впрочем, если присмотреться, белый гребень плотины все-таки был виден меж рядами огней, и это тоже вызывало смутное волнение: чем не начало его личного «большого огненного пути» в будущее?
Иногда распахнув окно, Шилов курил папиросу и долго глядел на плотину, усмехаясь, не сдерживая затаенного торжества: в эти мгновения он чувствовал себя историческим палачом, призванным свершить исторический приговор… Временами ему даже казалось, что серый бетонный колосс вздрагивает под его прищуренным взглядом.
Однако он понимал и хорошо представлял реальность: от приговора до исполнения — дистанция очень большого размера. Щелчком отбросив в темноту горящую папиросу, он возвращался к столу, чтобы снова и снова преодолевать эту дистанцию, и садился за схемы, чертежи и расчеты.
Его интересовало все — от первого колышка до сегодняшнего дня, — все, чем жила и дышала плотина. От подготовки фундамента, забивки шпунта и цементационной завесы, до укладки в секции бетонных блоков по вчерашней рабочей сводке. Он знал напряжение каменных ряжей по отводьям плотины, знал все места, где «фильтрует» бетон и монолит дает ощутимую течь, математически точно рассчитал водяной напор на решетки водосбора и приемной камеры гидротуннеля местной ГЭС — он многое уже знал. Но пока не знал, не сумел еще определить наиболее уязвимое место обреченного бетонокаменного монолита. А оно должно быть, потому что своим творениям человек обязательно передает свои достоинства и слабости, в том числе и пресловутую ахиллесову пяту.
В сущности, он в одиночестве решал архисложную задачу, пытаясь разрушить то, что создавалось сотнями людей в течение нескольких лет. Неправда, что разрушать легче, чем создавать: разрушение столь же сложно, как и созидание, только здесь счет идет не на физическую, а интеллектуальную силу.
Неожиданно зазвонил телефон, и Шилов машинально взглянул на часы: без четверти двенадцать. Интересно, кому он понадобился в самую полночь?
— Слушаю.
Как ни странно, на другом конце провода оказался завкон Корытин: нельзя было не узнать его тяжкого медвежьего сопения.
— Я слушаю! — громко повторил Шилов, — Ну говорите.
— Добрый вечер, Викентий Федорович. Мне передали, что вы разыскивали меня. Так я на проводе.
Язык у завкона явно заплетался. «Опять, кажется, напился, мерзавец», — подумал Шилов.
— Я вас разыскивал вечером. А сейчас уже полночь, — сухо сказал Шилов и отстранил трубку: показалось, что от нее крепко несет водочным перегаром.
— Прошу извинения. Так сказать, нижайше… — бормотал Корытин, — Однако осмелюсь доложить, был при исполнении. Так сказать, при исполнении своего гражданского долга. Весьма прискорбного… — Шилову послышалось, что завкон пьяно всхлипнул в трубку.
— Что вы буровите, Корытин?
— Точно так, Викентий Федорович! Воистину и всенепременно преисполнен скорби. По причине печальных похорон, а также товарищеских поминок. Царствие небесное… — Корытин опять всхлипнул.
— Да объясните толком, черт побери! Кого хоронили?
— Незабвенного товарища Савоськина, нашего конюха. Да будет пухом ему земля! Намедни угорел прямо в своей бане — доглядеть некому было, бобылем жил.
К тому же под хмельком отправился париться — любил выпить покойничек, был за ним такой грех. Ай-ай-ай!.. Такой работник был справный, такой мужик…
— Ладно, не расстраивайтесь, — кашлянул Шилов и подумал, что умирать конюху, может, еще и не время было: следователь-то уехал спокойно, даже не копнув этого дела. Впрочем, кто его знает — ведь интересовался, очень даже многозначительно «удочки закидывал»…
— Жалко, — неожиданно трезво сказал Корытин. — Человек все-таки, не тварь безъязыкая.
— Все мы там будем, — меланхолично заметил Шилов. — Давайте говорить о деле. Прошу завтра к семи подать мне ходки — поеду на рабочий сбросовый туннель.
— Завтра воскресенье, Викентий Федорович.
— Это не ваше дело. Для меня — рабочий день. Кучера не надо, сам управлюсь, пускай отдыхает.
— Слушаюсь.
Шилов походил по кабинету, уложил в сейф бумаги, закурил, поглядывая на часы: ждал двенадцати, ждал последние известия. Затем включил радио.
Уже первые два слова из репродуктора заставили его снова вскочить. Он почувствовал внезапную стесненность в груди, звенящую встревоженную радость: «Ожидается решительное наступление на Мадрид, ожидается вмешательство итало-германских войск…».
Рывком распахнув окно, он безбоязненно сел на подоконник, жадно втягивая холодный сырой воздух ущелья, — пусть эти слова услышит и дремлющий внизу самоуверенный бетонный великан, пусть услышит и поймет, что, может быть, в этих фразах таят надежды на последнюю отсрочку его приговора!
Счастливая догадка молнией сверкнула в возбужденном мозгу: так вот чем объясняется долгое радиомолчание берлинских наставников! Им сейчас просто не до него: наци, кажется, начинают заваривать настоящую бучу-кашу в глобальном масштабе! Но это значит, что в самое ближайшее время стратеги отдернут шторку на оперативной карте и начнут пересчитывать все «забитые гвозди» в отдаленных местах! Вспомнят и о нем. «Воистину и всенепременно», как выражается этот белогвардейский кретин Корытин.
Спешить и действовать! Уже сейчас, немедленно… Шилов метнулся к телефону, но, когда услыхал сонный голос телефонистки, сразу осадил себя: спокойно, без спешки, без паники! Усталым голосом назвал квартиру Корытина. Тот долго не отвечал, а когда взял трубку, с минуту сердито кхекал, отхаркивался:
— Ну какого дьявола? Чего надо?
«А ведь он совсем не пьян, — сообразил Шилов. — Странно, не успел же выспаться за десять минут? Тоже мне артист с цыганской харей».
— Это я, Шилов. Значит, так: назавтра обстановка изменилась. Вместо тележки подать двух верховых лошадей. Поедете со мной.
— С какой это стати? — недовольно пробурчал Корытин.
— Согласно вашим служебным обязанностям! — тоном приказа произнес Шилов и повесил трубку.
Ночь прошла беспокойно: не спалось. Душно было даже при открытом окне, к тому же за рекой, в ближнем распадке, все время кричал сыч, стонал жалобно и жутковато. «Сыч кричит к ненастью», — ворочаясь в постели, вспомнил инженер местное кержацкое поверье.
Наверно, так оно и было, потому что берлинское радио послушать не удалось — приемник трещал разрядами, как смолистые поленья в печи. Где-то над Европой, может быть уже в Приуралье, летними грозами накатывался гигантский циклон.
Утром Корытин явился задолго до назначенного срока и принялся дразнить сторожевого Рекса, наверно, кидал в него камнями: от ярости пес временами срывался на утробный вой, а цепь гремела, будто карьерная камнедробилка.
Шилов высунулся в окно, погрозил кулаком завкону: «Уймись!» — и подумал, что из Корытина, в сущности, дерьмовый помощник: злобы в нем больше, чем решительности, уж не говоря об уме. Но что поделаешь — пока просто не на кого рассчитывать…
Они выехали через несколько минут, сразу, не разговаривая, пустили коней легкой рысью. Иноходцы шли ровно, скользяще-картинно, приятно пахло кожаной сбруей, стелилась на поводья, щекотала руки конская грива — к Шилову возвращалась обычная деловая бодрость, тем более что день занимался на славу, никакого ненастья, похоже, пока и не предвиделось.
Он думал о том, что едущий рядом Корытин — «цыганское высокоблагородие» — весьма осложнил обстановку! в которой им обоим уже сегодня предстоит начинать дело. Чего стоит один только приезд следователя, взбаламутивший местную идиллию! Настороженность, повышенная подозрительность, усиленный контроль — вот хотя бы некоторые из многочисленных волн от камня, брошенного Корытиным в черемшанский омут. Теперь к этому прибавилось еще и «мокрое дело»… Махровая уголовщина, о которой он думал недавно с высокомерным отвращением. Да, ничего не попишешь: высокая политика никогда не делается чистыми руками. «Чистые руки» — демагогия, не более того.
— Насчет Савоськина… — осторожно сказал Шилов. — Как оно было?
— А так и было. Помер человек и нету… Вам-то зачем знать? — неприязненно буркнул Корытин.
«Он прав, — подумал инженер. — Да и какое, собственно, мне до этого дело?» «Надо знать, что именно знать!» — назидательно поучал в детстве отец, стуча пальцем по его целомудренному гимназическому лбу. Он говаривал это, отбирая у сына запрещенные народнические брошюры, в которых юный Шилов в общем-то все равно не смыслил ни бельмеса.
Наверно, все-таки не стоило задавать этот бестактный и глупый вопрос. В конце концов, можно по-человечески понять угрюмость, озлобленность Корытина: не так-то просто участвовать в похоронах собственной жертвы, оплакивать человека, которого «порешил» своими руками.
— Хотите я вам поправлю настроение, Корытин?
— Ну-ну, валяйте. Вы же начальник, вам дозволено изгиляться. — Завкон откашлялся и мрачно харкнул далеко вперед через голову лошади.
— С завтрашнего дня вам предстоит служебное повышение. Моим приказом вы назначаетесь начальником ВОХРа — военизированной охраны строительства. Ну как?
— Тпру-у! — Корытин правой рукой натянул повод, остановил лошадь, а левой сгреб в кулак бороду, резко дернул, словно собирался начисто оторвать. — А вы не боитесь, Викентий Федорович, что я когда-нибудь могу застрелить вас?
— Знаю. — Шилов тоже придержал коня. — Вы умеете это. Только не сделаете — какой вам смысл? Тем более накануне решающих событий. Давайте поговорим спокойно и не будем делать друг другу страшные глаза.
Они остановились на взгорке средь осинника — здесь стояла голубоватая утренняя полутень, и воздух казался осязаемо живым, трепетным, пронизанным мельтешением, отсветами глянцевых листьев. Дрожание это падало на все окружающее, окрашивало тревожным беспокойством. Вороной жеребец Шилова норовисто дергал узду, сучил ногами и пер боком, стараясь укусить корытинского мерина.
— Значит, так, Корытин, — Шилов с трудом удерживал каблуками танцующего жеребца, — нас с вами ждут в Синьцзяне, в штабе генерала Брагина, — надеюсь, вы помните такого? Это во-первых. А во-вторых, в самое ближайшее время нам, очевидно, предстоит выполнить задание, ради которого мы и торчим здесь. Вы чувствуете, чем пахнет международная обстановка?
— Ну-ну! Это уже разговор, — усмехнулся, сразу повеселел Корытин. С размаху огрел по крупу нагайкой шиловского жеребца. — Не балуй, зараза!
— Так вот ваше назначение является первым и очень важным шагом по пути выполнения задания.
— Догадываюсь. Но вы-то соображаете, что последует за этим? Меня же сразу начнут проверять, раскапывать все мое прошлое. И, будьте уверены, докопаются!
— Не беспокойтесь. Пока докопаются, дело окажется в шляпе и мы будем уже далеко — по ту сторону границы, в Урумче. Все предусмотрено и рассчитано.
— Лады. Я человек дела, к риску мне не привыкать. Наконец-то дождались, слава те господи! — Корытин достал из бокового кармана баклажку, прямо из горлышка отхлебнул самогона, все это сноровисто, ловко, как старый наторевший кавалерист. — А вы, Викентий Федорович, тоже, оказывается, из лошадников! Цепко в седле сидите, и по хватке вижу: бывали в рубке, в лаве ходили. А я думал, интеллигент. Может, мы когда-то на встречной сшибались, а?
Корытин захохотал, вскинул над головой руку с нагайкой, покрутил ею, как саблей. Шилов промолчал, сразу вспомнив лихие рейды охранного эскадрона главковерха. Впрочем, на передовой им почти не приходилось бывать, если не считать нескольких опасных ситуаций под Самарой, где прорвались в тыл конные сотни дутовских казаков.
— Значит, по самой плотине вдарим, Викентий Федорович?
— Вы догадливы.
— Так чтобы в пух я прах? В малашкины дребезги?
— Именно!
— Ого-го-го! — вдруг дико заорал Корытин, вмиг сдернул с плеча тулку и бабахнул из обоих стволов. От испуга шиловский жеребец зайцем сиганул в сторону, лошади понеслись ошалелым галопом вниз с перевала. Корытин матерился, радостно скалил зубы, видно ощутив дремавший в нем многие годы безудержный азарт головореза. — С богом вперед! Мать твою перетак!
Остановились только у брода через Выдриху. Корытин спрыгнул на землю, размялся и, подтягивая подпругу, насмешливо спросил:
— Звание хоть какое-нибудь дадите?
— А как же. Нач. ВОХРа. Комсоставская амуниция и четыре треугольника в петлице.
— Неплохо. И лошадку закрепите персональную?
— Как положено.
— По такому случаю выпить следует. Обмыть назначение, — Корытин достал из переметной сумы алюминиевые кружки. — Облагородиться желаете?
— Нет, я потом. Жарко становится.
— Напрасно обижаете, Викентий Федорович. Такой момент: боевое омовение, посвящение в рыцари. А вы пренебрегаете…
— Ладно уж, — нахмурился Шилов, — наливай.
Выпив сивухи, дружно крякнули, и только теперь Корытин счел нужным осведомиться:
— А, собственно, куда мы едем?
— На Старое Зимовье. Лошадей больных проведать.
— И кое-что сварганить еще? Верно?
— Может быть…
— Молодец вы, Викентий Федорович! Тонкий стратег — далеко рассчитываете, как заправский шахматист. Вот за это я вас уважаю. Святой крест, правду говорю. Может, еще по пять капель?
— Хватит! — начальственно гаркнул Шилов. — Впереди дело, для которого нужна трезвая голова. Довольно!
— Слушаюсь! — Корытин сразу вскинулся, быстренько сунул баклажку в карман, удивленно и одобрительно покачал головой: — А вы и на отцовско-командирском диалекте могете? Похвально.
Через час, миновав еще один перевал, они спустились в ложбину, где у самого верховья Выдрихи приютилась охотничья заимка. Завидев табун, жеребец зафыркал, заливисто заржал, и тут же послышался топот: лошади бежали навстречу, настороженно выгнув шеи. Потом остановились неподалеку, недружелюбно косились, храпели и били копытами землю.
— А лошадки-то справные, — заметил Шилов. — Прямо строевой вид.
— Да, этот белобрысый обормот подкузьмил здорово… — с сожалением протянул Корытин. — Черт дернул его вмешиваться. Пустили бы их в расход, и концы в воду.
— Как сказать. А я убежден, что обязательно состоялось бы расследование. Так что парень сделал доброе дело: уберег вас лично от еще одной глупости. Ладно, ладно, не спорьте! Ни к чему это.
Завидев около избушки человеческую фигуру, инженер обернулся к Корытину, веско поднял палец:
— Предупреждаю, Корытин: все разговоры здесь веду я. Не вмешивайтесь, понятно? А если и вам что-то надо будет сказать, дам об этом знать.
Корытин скривился, презрительно сплюнул, но промолчал.
Хариусовую уху варили прямо на берегу, на обкатанном гранитном галечнике. Дед Липат, стараясь услужить высоким гостям, часто шуровал в ведре деревянным повойником, сошвыркивал обжигающее варево, вкусно чмокал и все подбрасывал «для кондиции» разные травы-корешки. Гошка шуровал костер, попутно похваляясь своими заботами-бдениями: вон их сколько лошадей на ноги поставлено, а ведь за каждой присмотр да ласка требуются! Шилов лениво слушал, нежился на солнышке, удивленно размышлял, наблюдая за Корытиным, храпевшим в тени в обнимку с лохматым и дряхлым хозяйским псом: необъяснимо терпимой оказалась собака! Обычно они не переносят водочного запаха.
Впрочем, как только дед загремел ведром, выливая уху в большую миску-долбленку, Корытин тут же проснулся, достал из-за голенища ложку и, конечно, отполированную до блеска алюминиевую солдатскую флягу.
— Облагородимся до маленькой, граждане товарищи! По случаю знаменитой Липатовой ухи.
— Не гоношись, — строго сказал дед, — и зелье свое убери, спрячь. Токмо дураки да христопродавцы водку пьют перед ухой. Это ровно что мед дерьмом запивать.
— Верно, дед, — поддержал Шилов. — В ухе вкус — главная прелесть. А водка, она одуряет: ни вкуса, ни запаха не почувствуешь.
— Ты тоже хорош. — Дед в упор уставился на Шилова единственным глазом. — Юлишь да тары-бары разводишь сладкие. А у самого умысел на душе — по глазам вижу. Говори, с чем приехал, чего замыслил?
Заржал Корытин, нахально подмигнув инженеру: что, дескать, шеф, схлопотал по морде? Это тебе не в директорском кабинете важничать.
Шилову пришлось проглотить пилюлю: не станешь же связываться с полоумным стариком, мнящим себя кержацким пророком-ясновидцем.
— Ты не так меня понял, дедушка, — сдержанно произнес инженер. — А приехали мы действительно по делу. Только дело это не к тебе, а вот к нему, к твоему внуку.
— Никакой он мне не внук, басурман этакий, — отмахнулся дед.
— Не заводись, дед, — подал голос Гошка Полторанин. — Не на ту ногу нынче встал, что ли?
Уху хлебали молча, подолгу дули на деревянные ложки, потели, кряхтели — дед наварганил в ведре нечто острое, дерущее горло. Да и соли, пожалуй, явно переложил. Все деликатничали, стараясь не сталкиваться грубострогаными ложками, только Корытин, не церемонясь, вылавливал хариусов, мигом обсасывал их, а кости и головы совал сидящему рядом псу.
После ухи он все-таки не выдержал, налил себе из баклажки, выпил и, отдуваясь, сказал:
— Мы твоего Гошку, дед, именными часами наградили, а ты кочевряжишься.
— За награды платить надобно, — сказал Липат.
— Ну ты даешь, старик! Он заработал эту награду, понял? Вон сколько лошадей выходил!
Дед задумчиво посмотрел на табун, побурчал себе под нос, и Шилов решил перехватить нитку разговора:
— А теперь есть мнение выдвинуть товарища Полторанина на новую работу. Более ответственную.
— Эко понесло-поехало! — Дед хихикнул, тряхнул седыми космами. — «Ответственную!» Да его пороть еще надобно, страмца непутевого.
— Но-но, дед! — вскочил рассерженный Гошка. — Ты меня перед людями не позорь! Я не какой-нибудь шаромыжник, а рабочий человек. И ежели чего добился, так только своими руками, мозолями личными. И ты, дед, не встревай, коли меня заслуженно выдвигают. — Устав от такой длинной речи, Гошка передохнул, почесал затылок и спросил, переводя взгляд с Корытина на Шилова: — А куда выдвигают-то?
— Да вот хотим предложить тебе должность стрелка военизированной охраны, — сказал Шилов. — Парень ты надежный и стреляешь, говорят, отменно.
— Это уж точно, — солидно подтвердил Корытин и поболтал перед ухом баклажкой: много ли осталось?
— Я лошадей люблю, — вздохнул Гошка. — Такое дело.
— Вот и хорошо. Мы тебя как раз и определим в конный патруль.
— Денег-то сколь положите?
— Оклад двести рублей. Плюс бесплатная форма да еще надбавка за ночное дежурство.
Гошка в раздумье шмыгнул носом, посмотрел на деда: что посоветуешь? Однако дед равнодушно ковырял палкой в угольях, будто и не слышал разговора. Прижмурившись, Гошка представил себя в новенькой темносерой форме с зелеными петлицами, в фуражечке набекрень, в надраенных хромовых сапожках. И конечно, при часах… Представил, как охнет и обомлеет пышногрудая Грунька, как прижмется к плечу простоволосая, пахнущая духами…
— Ладно, — сдерживая трепет в голосе, сказал он. — Чего уж там… Ежели выдвигают, я согласный.
Перед отъездом Шилов поманил пальцем Гошку и, когда тот подошел, нагнулся с седла, доверительно сказал вполголоса:
— Ты вот что, Полторанин… У тебя лошадей сколько? Шестнадцать? Будешь завтра гнать на стройку пятнадцать — одну оставь здесь. Которую получше. Пусть дед пользуется в хозяйстве — он у тебя хороший, славный дед. А мы эту лошадь спишем. По акту.
— Да ведь как же?.. — опешил, ослабел от радости Гошка, — Лошадь-то вроде казенная… Государственная.
— Не беспокойся. Ты государству вон какую пользу принес. Без тебя кони все давно бы околели. Оставляй лошадь по праву.
— Спасибо…
Возвращались в самую жару. Тайга будто скисла, растяжелела и обвисла от палящих солнечных лучей, душным дурманом несло от прожаренных лесных полян, и даже сумрачные ельники не держали прохлады: воздух здесь был тяжелый, густой, напитанный запахами расплавленной смолы.
Корытина совсем разморило, развезло. Грузное тело его колыхалось в седле, как студень, голова телепалась в разные стороны, да так, что уже дважды подвыпивший новоиспеченный нач. ВОХРа терял по дороге свою войлочную шляпу-ермолку.
У брода через Выдриху Шилов заставил его сойти с коня и побултыхать в воде лохматую голову. Потом, освежившись, и сам, будто мимоходом, невзначай, спросил:
— Слушайте, Корытин, я вот все время ломаю себе голову: как это ловко вы управились о экскаватором в карьере? Ведь даже следователь не нашел за что зацепиться. Как вы ухитрились?
— А вы, значит, догадывались? — хохотнул довольный Корытин. — Очень просто сделал: взял в руки динамитную шашку, вставил шпур-запал и бросил со скалы вниз. Как гранату. Такие гранаты когда-то мастерили анненковцы. У меня опыт по этой части. Понимаете?
— Тьфу дьявол! — изумился Шилов. — И впрямь до смешного просто!
— На простоте и живем, — подмигнул Корытин.
«А ведь Евсей Корытин действовал не столько глупо, сколько нагло», — откровенно подумал Шилов. Да, собственно говоря, и он, Шилов, умевший и любивший лавировать, знающий цену житейским тонкостям, сейчас тоже поступает не лучшим образом. Но иначе нельзя, к сожалению… Приходится рисковать — некогда. Жизнь не дает передышки.
Благодатная подходила пора. В мае — июне отхлестали ливневые дожди, а на июльскую макушку — теплынь, как по заказу. Отволглая земля пучилась травами, рожала-выплескивала тугую соковитую зелень, наряжалась бело-розовой пеной цветенья.
Небывалые травостои вымахали в логах — прямо по конскую холку, густые, как сапожная щетка. Без оселка и прокоса не пройдешь: тупится литовка. Покосы делили всюду, даже на косогорах, на галечниках, где раньше лишь чахлая полынка кудрявилась, а нынче в пояс стеной вставало разнотравье.
Мужики спешили то там, то здесь прихватить даровой клок, матерно спорили, хватали друг друга за бороды. Особенно кержаки — народ нахрапистый и цепкий, где взял, там уж не положит. Потому и приходилось Вахромееву целыми днями мотаться по окрестном увалам, логам и распадкам: уговаривать, урезонивать, мирить, а то и употреблять предоставленную власть.
Чудной народ! Мир бурлил и клокотал потрясениями, кипел революционными страстями, в Европе война разгоралась, вся страна жила невиданными рекордами летчиков (на Дальний Восток махнули без посадки!), а Кержацкая падь, знай, мусолила покосные делянки, сучила рукава, размахивала задубелыми кулачищами.
Живут-то поистине в щели! Справа — моховые утесы, слева — Золотуха каменными россыпями навалилась. Солнце четыре часа в день бывает, да и то летом, зимой — того меньше. Правильно доктора говорят: ущельная сырость — источник всякой заразы, то бишь инфекции. И какой только дурак придумал именно там в свое время рубить избы? Как будто где-нибудь можно спрятаться от мира. Нет такого места на земле…
И ведь будут корпеть в этой щели, как сурки, молитвы распевать, лбы поклонами расшибать, покуда не выкуришь их на свет, на волю, не сольешь с трудовым сознательным черемшанским населением.
Теперь настало время браться за это вплотную — третьего дня наконец-то райисполком прислал бумагу о выделении фондов на переселение кержаков в Заречье. Место тут удобное, открытый взгорок, земли тучной вволю; хочешь, огороды разводи, а то и ржаной клин отмеривай — хватит на всех. Перетаскивать избы хлопотно, конечно, но не так уж и трудно — тракторы стройка дает, сани-волокуши тоже. К тому же кержацкие избы, рубленные венцом в лапу, для разборки удобны: вынул несколько скоб-клямор и за полдня весь сруб расчехвостить можно. Ну, а кто желает, руби новую избу — деньги теперь имеются, лесозавод готов отпустить бревна в необходимом количестве.
Как ни крути ни верти, не пригодна Кержацкая падь для жилья — вот что главное! Место опасное, ко всему прочему, потому как по проекту именно в речку Кедровку пойдут сбросовые воды с плотины. В общем-то их должно быть немного, ну а если необычный паводок перехлестнет этот проект! Вода есть вода.
Надо переселять, но как подступиться, с чего начинать? Кержатня поднимет хай, оплюет, камнями закидает — только попробуй сунься к ним на сходку с таким предложением. Не случайно Вахромеев уже год тянул, откладывал это дело под разными предлогами, понимал: приросли кержаки к своей щели, как лишайник к камню. Соскабливать придется, не иначе…
Силой тут не возьмешь, да и какая у него сила! Один участковый Бурнашов. И он наверняка не пойдет, прикинется больным — жена-то у него чистопородная кержачка из клинычевской семьи.
…Над всем этим размышлял Вахромеев, возвращаясь ввечеру с покосов из-под Сорнушки. Разнузданный Гнедко плелся устало, увалисто, то и дело прихватывая губами пыльную придорожную траву — за весь день ему лишь с полчаса удалось похрумкать кошениной.
У предпоследнего поворота к селу, где по откосу ершился молодой пихтач, Гнедко вздрогнул, тревожно дернул поводья, и это тотчас передалось Вахромееву: подняв голову, он увидел двух мужиков — прямо на середине дороги. Они, пожалуй, поджидали его.
Привычно сдвинув под мышкой наганный ремень, он на всякий случай расстегнул пару пуговиц на гимнастерке. Похоже, эти двое ничего не замышляли, иначе зачем бы им понадобилось выходить на дорогу?
Подъехав ближе, узнал обоих: Егор Савушкин и китаец Леонтий-«коробейник» кержацкой артели, скупщик меха из районной заготпушнины. Довольно странная компания… Что им от него надо?
— Слезай с коня, Кольша! — ухмыльнулся в бороду Савушкин. — Разговор к тебе есть.
Спрыгнув на землю, председатель шлепнул мерина по потному крупу, разрешая попастись на косогоре.
— Пришли бы в сельсовет, — сказал он, закуривая.
— Сельсовета ходи плохо, — ласково улыбнулся китаец. — Все люди види-види. Линь Тяо говори шипион. Линь Тяо шкурки не давай.
— Верно «ходя» соображает, — сказал Егор, — К тебе только явись, назавтра бабье по селу начнет судачить. Нам это ни к чему.
Интересно, какое такое дело объединило этих совсем разных людей? Ну, с Егоршей все более или менее объяснимо: у них с Вахромеевым в последние дни стали вроде бы налаживаться старые приятельские отношения. Как ни говори, а, пообтершись на стройке, Егорка Савушкин кое-что уразумел, и рабочая жизнь понемногу «промыла» ему глаза. А «ходя» тут при чем?
Хитрая бестия, выжига и торгаш. Говорят, раньше, в двадцатых годах, опиумом и кокаином промышлял — это когда мода была. Да и сейчас, народ болтает, у него всегда анаша на закрутку сыщется, будто бы в косичке своей бумажный пакетик прячет.
Вахромеев подозрительно покосился на тощую, перевитую тряпицей косичку китайца, торчавшую над засаленным воротником, и убежденно подумал: «Выгода привела его сюда. Знать, есть расчет».
Егорка Савушкин жевал смородиновый лист. Сорвал, сунул в рот и вот морщится, щурится — ждет, сам разговор первым никогда не начинает.
— Ну как, вернула вам плотина артельных лошадей? — спросил Вахромеев.
— Да вроде, — кивнул Савушкин, — Только не все повертались. Мы вот с Терехой да Васькой, значица, ишо поработаем. Однако до зимы, до первой пороши.
— Глядите, проклянут вас старики. За непослушание анафеме предадут! — усмехнулся Вахромеев.
— Ничаво! — поскреб бороду Егорша, — Мы ведь из артели не выходим. А что работаем, так деньги надобны, ребятишек одеть-обуть. У меня вон их четверо, а у Терентия — пять огольцов по лавкам сидят.
Они прилегли на кюветный пригорок, а китаец расположился по ту сторону дороги на теплом плоском камне, подвернув под себя ноги и выставив подошвы хромовых сапожек-ичигов. «Прямо детская нога! — удивился Вахромеев. — Никак не больше тридцать пятого размера». «Коробейник-ходя» нюхал табак и явно давал понять, что в разговоре не участвует.
— Давай выкладывай, с чем пришли, — сказал Вахромеев Егорше (а то будет сидеть, листья жевать да губы облизывать).
— Неладно в Кержацкой пади складывается. Неладно, Кольша… — Савушкин выплюнул зеленую жвачку, сорвал новый лист, растер в ладонях и сунул в рот. Вахромеев вспомнил школьное Егоркино прозвище и рассмеялся: отец четверых детей, а так и остался Верблюдом — вечно жует и плюется.
— Чо лыбишься? — нахмурился Савушкин, — Я тебе на полный серьез говорю, а ты хахакаешь. Мужики наши на тебя зуб точат, понимаешь? Говорят, мол, Колька-председатель облапошил артель, как цыган вокруг пальца обвел. Мы, значица, ему лошадей дали — вроде как откупились, а он обратно переселение затевает. За нечестную игру и на вилы невзначай напороться можно — вот как говорят.
— Да что они опупели, варнаки косопузые! — возмутился Вахромеев. — Разве я с ними торговался? Я лошадей просил от имени советской власти. Они же сперва не давали? Ну и не давали бы вовсе.
Он вспомнил ехидные укоры кержацкой уставницы Степаниды, колючие злобные огоньки в бесцветных старушечьих глазах. Непререкаемость и ненависть… А он то подумал тогда, что дошли до ее материнского сердца искренние слова насчет лиха военного предгрозья…
Выходит, они просто торговались. Наверно, весь тот вечер сидела кержацкая верхушка на Степанидином тесовом крылечке, судили-рядили, прикидывали да выгадывали. Теперь вон как повернули…
Да, но откуда они узнали, о переселении? Ведь бумага из райисполкома лежит у него в сейфе, и он об этом еще никому не говорил. Знать, сообщили из города — у них, у кержаков, всюду есть свои люди, свои друзья-заступники.
— Про переселение тогда речи не было, — сказал Вахромеев и неожиданно подумал: «А не явились ли сюда Егорка с китайцем затем, чтобы уламывать его, чтобы упросить или заставить отменить переселение кержацкой артели? Может, их сама Степанида к нему отрядила с поручением? Ведь неспроста китаец ухо навострил — прислушивается к разговору, даже чих старается приглушить, не чихает, а прыскает по-кошачьему». — Переселение будет не потому, что мне так хочется, а потому, что по Кедровке пойдут сбросовые воды. И начинать это дело будем с осени. — Вахромеев настороженно прищурился, ожидая, что сейчас Егорка примется выкладывать, с чем явился, начнет уламывать от «имени обчества», а то и в торги ударится.
Однако Савушкин спокойно обчистил-общипал бороду от зеленых травяных ворсинок и сказал:
— Не кричи — ишь ты, командир зычный какой выискался! Я это и без тебя понимаю: на гнилом месте стоит падь. Лично на переселение согласен. А вот они, — Егорка ткнул пятерней куда-то за спину, в сторону села, — вот они, холщовые дромадеры, рухлядь чуланная, этого понять не желают. Я про наших стариков говорю.
Они теперь, значица, чего умудрили? Жалобу на тебя писать самому вождю и учителю товарищу Сталину Потому как ты есть злостный нарушитель советской Конституции и уничтожитель права свободного народа. Эй, Леонтий, скажи ему как было, а то он мне, кажись, не очень-то доверяет. Фома-неверующий.
Егорка скатал сразу несколько листьев и рассерженно сунул в бороду, В разинутый рот.
— Сыкажу, сыкажу! — Китаец торопливо упрятал за пазуху пузырек с нюхательным табаком, легкой рысцой перебежал дорогу, заглянул Вахромееву в лицо. — Шибко шанго Егорька говорила, шибко правильно. Твоя Колика шибко плохо будет. Скоро. Ай-ай-ай!
Китаец сложил ладони, горестно склонил голову, отчего косичка его торчаще вскинулась вверх, к небу.
— Ладно причитать, «ходя»! Говори толком.
— Линь Тяо не перечитай, Линь Тяо все знай. Твоя худо моя шибко худо. Люди Савватей письмо пишут, охота «ходи» нету. Шкурки не сдавай — моя деньги нету, моя совсем помирай.
— Чего-чего! — не понял Вахромеев.
— А того что соображать надо. Человек же все понятно говорит. — Егорка шлепнул по крутой шее, прибив комара. — Старики наши так порешили: послать жалобу, на охоту не ходить, пушнину не сдавать — покуда приказ на переселение не отменят. Забастовка, значица, понял?
— А жить на что будут?
— То уж не твоя забота, — усмехнулся Егорка. — Небось у наших хряков сусеки-то крепкие, без запасов не живут. А вот ты чего запоешь, интересно знать? Шум-то поднимается большой, да гляди, и тяпнут тебя по башке. Дескать, пошто забижаешь народ? Нынче не больно разбираются.
— Ай, ай! Шибко шанго человек! Шибко жалко председатель Колька. Линь Тяо жалко. Ай-ай!
— Да замолчь ты, не кудахтай! — рассердился Вахромеев.
У него даже под лопаткой заныло, закололо: надо же какую хитрую пакость задумали преподнести ему благообразные старцы! И ведь момент выбрали — когда идет всенародное обсуждение проекта Конституции. Тут дело пахнет большой политикой… Верно рассуждает Егорка: шуму не оберешься. А может, все-таки оба они специально подосланы теткой Степанидой, припугнуть его? Чтобы подумал, поразмышлял да сговорчивее сделался. Впрочем, у них есть и веские личные мотивы для того, чтобы сообщить ему все это. Китаец, например, всерьез боится потерять работу, остаться без солидного, надо полагать, «навара», который он ежедневно наскабливает со своих посреднических махинаций.
Ну а Егорка? Ведь не по доброте душевной впутался он в это небезопасное дело. Какая ему корысть? Может, рассчитывает лучшую делянку получить на зареченском взгорке, на переселенческой улице? Кто его знает.
В любом случае — не надо подавать вида. Они сказали, он услышал, ну и лады — разошлись в разные стороны, будто никакого разговора и не было.
Китаец, покачивая головой, все еще страдальчески хныкал, зато Егорка равнодушно чавкал, как бугай на пастбище, иногда хлопал комарье на бронзовых скулах.
— Ты бы хоть серу жевал, — сказал ему Вахромеев. — Листвяжную.
— Я ее зимой жую, — буркнул Егорка. — А летом — зелень. У меня, значица, десны болят. Старуха велит смородину жевать.
— Какая старуха?
— Да Волчиха, знахарка наша. У нее и про любовь травка имеется. Тебе еще не занадобилась? — Савушкин приподнял рыжую бровь, озорно стрельнул ореховым прилипчивым глазом. — Могу спросить.
— Но-но! — насупился Вахромеев. — Что мелешь-то, бормота непутевая?
— Да я к слову, — придурился Егорка. — Это ведь кому чево потребно.
Неужто пронюхал про Фроську! Вполне возможно. В этой Черемше, как в курятнике, не успеет курица снести яйцо, а накудахчут на готовый цыплячий выводок.
— Чего робить-то будешь? — с деланным интересом спросил Савушкин, поднимаясь с земли.
— Что-нибудь буду… — Вахромеев потянулся, втоптал каблуком окурок, краем глаза замечая вытянутое, настороженное лицо китайца: уж больно ему хотелось услышать какое такое решение примет председатель. — Подумаем, обмозгуем. Как говорится, оценим обстановку. А уж потом и дело сделаем. За разговор — спасибо.
— Ну гляди в оба, архистратиг! — Егорка ткнул кулаком в председателево плечо. — Пойду поищу своего Буланку, он тут за пихтовой гривой стреножен. А «ходя» еще чего-то хочет сказать. Я чужие секреты не люблю.
Вахромеев свистом позвал мерина и, пока тот неохотно плелся к дороге, выжидательно обернулся к китайцу.
— Валяй, «ходя». Я слушаю.
Он был почти уверен, что именно сейчас услышит те самые условия, ради которых и состоялась неофициальная встреча на таежной тропе: мы — тебе, а ты — нам. Услышит то, о чем постеснялся или не осмелился сказать трусоватый увалень Савушкин.
Однако, к большому удивлению, он ошибся и на этот раз, потому что китаец, оглянувшись по сторонам, полушепотом сказал:
— Моя только тебе говори. Тсс! На плотине еси шибко плохие люди. Плотине делай чик-чик! Какие люди — моя не знай. Твоя сама види.
— Откуда тебе известно? — насторожился Вахромеев.
— Тайга ветер носил — моя уха попадал, — хихикнул китаец и предупреждающе погрозил пальцем: — Моя тебе нисево не говорил. Моя тебя не видал. Нету.
С неожиданной юркостью китаец шмыгнул в придорожный карагайник, мелькнула его синяя куртка, и он пропал в тайге.
В тот же вечер Вахромеев пришел домой к Денисову. Парторг еще болел, но дело шло на поправку. Он уже вставал, ходил по комнате — уколы, которые ему ежедневно делала фельдшерица, видимо, помогли.
Они вышли на крылечко, сели рядом на теплую, чисто скобленную ступеньку. Вахромеев обстоятельно рассказал о новостях, начиная с «лошадных дел» на стройке и кончая недавней встречей в тайге с Егоркой и китайцем Леонтием.
Денисов слушал молча, попыхивая папироской. Потом усмехнулся:
— Самое главное — не это, не угрозы кержаков… Они тебе и раньше грозили. Их сама жизнь подхлестывает, к тому же со вчерашнего дня агитбригада Слетко на Кержацкую падь нацелена. А он парень пробивной, сумеет доказать им, где черное, где белое. Да и комсомольцы подключились. Меня другое беспокоит… Ты слыхал, Шилов-то нового начальника ВОХРа назначил?
— Слыхал…
— Как ты думаешь почему?
— Ну чтобы охрану укрепить: это и следователь рекомендовал. Поставил своего человека. Понадежнее.
— Вот, вот! И еще одного «надежного» человека взял в охрану — Гошку Полторанина. Как ты думаешь, зачем все это?
— Черт его знает… Кадровые дела — это по твоей части.
— А ты советская власть. Можно сказать, государственное око. Так что тоже зри и не хлопай ушами. Размышляй и за себя и за других. Надо вот что сделать: провентилировать Гошку Полторанина. Найди-ка его, и пусть он как-нибудь на днях зайдет ко мне. Разговор к нему есть.
— Ладно, сделаю.
— А насчет Кержацкой пади действуй посмелее. Пусть они тебя боятся, а не ты их. Сходи туда еще раз, поговори со стариками. А переселение начинай, хватит тянуть. — По поводу предупреждения китайца Денисов сказал коротко: — Мало вероятно, но примем к сведению.
Изболелась душа у Фроськи. Вроде бы сыта, обута, при хорошем деле и при деньгах, товарки веселые окружают — живи себе, радуйся. Ан нет… Нет покоя ни уму ни сердцу.
Сны снятся тягостные, не то чтобы страшные, а тоской повитые: с расставаниями, прощаниями да с конями разномастными, которые все скачут куда-то, скалят желтые зубы, будто ржут, а ржания того вовсе но слышно…
И себя Фроська чуть не каждую ночь видела: виноватую, с поредевшей косой, босую, с пустой холщовой торбой на плече — будто все собиралась опять отправиться на побирушки, как в памятном голодном году.
Она ежедневно жила какой-то странной вселенской болью, слишком настоянной на радости, чтобы чувствовать ее физически. Ей теперь до слез было жалко многое из того, мимо чего она недавно проходила равнодушно: раздавленного на дороге жука, хромого пса бездомного, подслеповатую встречную старуху, и вообще, временами ей почему-то становилось жаль всякого, кто не улыбался, а был просто серьезен. По утрам, слушая в общежитии радио, она утирала глаза, искренне печалясь за участь детей и женщин далекой Испании, гибнущих под бомбами, страдала оттого, что беда настигает людей в городах с такими красивыми названиями, напоминающими диковинные цветы…
Она стала очень уж восприимчивой, чувствительной, оттого что душа ее распахнулась в ожидании счастья и осталась распахнутой, хотя счастье-то не состоялось. Не промелькнуло, его просто не могло быть — теперь Фроська хорошо понимала это.
Нет, она не ругала и не жалела себя, потому что, в конце концов, ничего не потеряла, даже, может быть, наоборот — приобрела: само ожидание счастья сделало ее другой.
Жена Вахромеева, учительница Клавдия Ивановна, стояла у нее на пути-дороге. И стояла так, что вроде глухого тесового забора: ни обойти ни объехать и уж подавно не перепрыгнуть. Добро бы женщина была видная, стоящая из себя, а то ведь замухрышка: костлявая, длинноносая, в очках — ну чистый филин! Да к тому же разноглазая, один глаз карий, а другой явно в синеву отдает. Фроська как увидала ее однажды в школе, так и ахнула, внутренне перекрестилась: мать пресвятая богородица, да за что же наказание такое ясноглазому Коленьке!
Вроде оборвалось что-то у Фроськи, пропала всякая охота к соперничеству: кто ж убогую станет обижать? Если уж соперничать, отбивать залетку, так на равных, по-честному…
Впрочем, Фроська все это для себя придумывала, чтобы голос внутренний приглушить о грехе вопиющем. А на самом-то деле и грусть-тоска ее была светлой, невзаправдашней, беспечальной. Втайне, в глубине души она все равно жила ожиданием счастья, помаленьку привыкала к греховной истине о том, что жизнь нередко выдает его замешанным, как хлеб на опаре, на чужих людских страданиях, А уж твое дело — примешь ты его или откажешься.
Одна беда: одолевали ухажеры — те два оболтуса с бетономешалки. Ванька-белый и Ванька-черный. Со стройки до самого барака провожали, вечером с ликбеза сторожили у школьного крыльца, а уж по воскресеньям вовсе нельзя было отвязаться: с утра сидели под окнами общежития, бренчали на завалинке балалайками. Маята с ними; Фроська в магазин — они следом, в столовку — тоже тянутся. Хоть бы уж ходили рядом, как все нормальные парни ходят, а то гусаками шкандыбают сзади, на пятки наступают, обормоты. Девки ехидную присказку пустили: «Фроськина „собачья свадьба“ шествует!»
В самом конце июля взбудоражилась Черемша — в клубе начали крутить звуковое кино. Судачили теперь об этом в каждом дворе, а которые побывали в клубе, ошарашенно разводили руками, охали, крестились: ну как есть живые люди вылазят на полотно! Говорят-то чисто— шепот и то услышишь! Песни поют, плачут, ругаются (иные сказывали — матюками!) — и все это в натуральном виде, только шибко громко: в ушах потом звон держится.
Одной бы Фроське в кино не пробиться — столпотворение у кассы. Ухажеры-Ваньки привели ее в клуб, плотно стиснули с боков на третьей скамейке у самой стены. Сначала, как пошло мелькать на полотне, Фроська не очень-то разбиралась, обалдело таращила глаза в духотище и грохоте, к тому же ухажеры ерзали, совали ей в потные руки то леденцы, то жареные семечки.
Потом чужая неведомая жизнь, пугающая открытостью и откровенностью, захватила ее в свой пестрый водоворот! Тоскливая музыка, казалось, временами вовсе захлестывала, топила с головой, и тогда Фроська, расталкивая плечами жаркие тела ухажеров, хватала ртом воздух, дышала судорожно, часто, как пескарь, брошенный на траву.
Фильм был бесстыжий — про молодую красивую бабенку, которая металась между мужем и любовником и все уповала, сердечная, на свою собственную совесть. Она все старалась делать честно, но получалось глупо, обидно делалось за нее и хотелось крикнуть, подсказать этой дурехе: что, мол, ты, непутевая, творишь, к кому и зачем лезешь со своими откровенностями?
И уж вовсе зря кинулась эта Катерина, забубенная головушка, в омут топиться: ни врагам отместки не дала, ни дела своего как следует не сделала… Так в печали и оставила весь киношный зал: бабы и девки дружно ревели под музыку…
Недовольная, злая выбралась Фроська на крыльцо в разгоряченной потной толпе. «Ровно из преисподней повылазили, из смоляных адовых котлов, прости господи!» Пока шли вечерней улицей, с ухажерами своими не разговаривала. Опостылели они ей враз: сидели, сопели по-поросячьи да хихикали в самых переживательных местах.
Она впервые, пожалуй, задумалась о горемычной бабьей доле, беззащитной и уязвимой от всяких мелких мирских соблазнов. Им, кобелям, что: ходят, бренчат на балалайках, семечки плюют да хахакают. Под удобный куст подлавливают. А ты потом совестью мучайся, высчитывай да рассчитывай.
За мостом, у дорожного развилка, когда подошли уже к бараку, Фроська сказала им, чтобы отваливали по домам — неохота ей на гулянку. Упрашивать принялись, а Ванька-черный, удерживая, попытался облапить. «Ишь ты, резвый какой: купил билет за двадцать копеек и думает теперь обниматься позволено!» Фроська тут же с отмашки врезала ему по шее, да так, что он зайцем отпрыгнул на обочину. А второй, Ванька-белый, испуганно отскочив, раскорячил ноги — пружинисто, трусливо.
Именно в этот момент у Фроськи мелькнула давняя догадка: а не эти ли хлюсты встретили ее тогда ночью на тропе, на хребтине над Кержацкой падью? Уж больно похожими показались запомнившиеся зловещие силуэты (один — вот так же враскорячку стоял).
Она отошла на несколько шагов и обернулась, снова припоминая, примерилась: а ведь очень похоже. А может, все это время они с умыслом вокруг нее хороводили, подгадывали подходящий случай?
В общежитии было пусто: кто ж будет сидеть в воскресный вечер? В коридоре Фроську перехватила комендантша Ипатьевна, поманила из дверей своей каморки: «Зайди-ка, моя хорошая!»
Старуха выглядела принаряженно: темное штапельное платье, платочек фиолетовый с гороховой каемкой — никак недавние магазинные обновки?
— Госпожинки — августовский пост скоро, моя хорошая, — сказала Ипатьевна. — К спасу великому надо готовиться. Али забыла?
— Знаю, — сухо кивнула Фроська, — не забыла.
— А коли не забыла, так веру блюсти надобно. Писано есть: «Что воздам господеви о всех, яже воздаст нам».
— Воистину так, тетушка.
— Вот и собирайся: пойдем воздадим хвалу всевышнему, глас божий услышим, молитвами обратясь. Чего стоишь-то? Иди платье надень.
— А куда пойдем?
— Закудыкала, — недовольно фыркнула Ипатьевна. — В моленную пойдем к вечерне. К единоверцам-братьям и сестрам твоим, от коих отбилась ты, ровно овца заблудшая. Грехи отмаливать.
Фроська вдруг подумала, что старуха говорит истинную правду и что вся ее теперешняя сумятица и неустроенность идут от того, что она, наверно, сбилась с дороги, а самое главное — не видит цели своего пути. Нерешительно осмотрела себя, приподняла пальцами на груди прилипшую спортивную майку, модную, со шнурочком у ворота. А не с этой ли нескромной одежды начинается постоянное чувство неловкости, которое с утра до вечера преследует и гложет ее?
Может, и в самом деле переодеться и пойти в моленную? Ведь отказавшись от прежней жизни, получив сытость и развлечения, она утратила несравненно важное — душевный покой…
Фроська шагнула к порогу, однако снова остановилась в задумчивости: вспомнила испитые старушечьи лица, выцветшие глаза, в которых не виделось ничего живого, кроме неистребимой змеиной злости. Нет, она не хотела к этому возвращаться…
Ипатьевна поспешно кинулась к Фроське, дважды перекрестила, жарко задышала в лицо:
— Свят, свят! Изыди диавол, исчезни окаянный! Гони, гони его из себя, моя хорошая! Мучит он тебя, корежит, сила нечистая. Я ведь вижу, давно вижу, как ты маешься, по ночам вскакиваешь да в подушку слезы льешь. Ступай переодевайся, сомнения всякие отбрось. Благое дело — возвращение на путь святоотеческий. Христос с тобой, моя хорошая!
Потом Фроська чувствовала себя словно в забытье, в каком-то странном полусне, когда стояла в ожидании на крыльце (Ипатьевна бегала в «женатую» половину договариваться, чтоб подежурили за нее) и когда шли по темной улице и она держалась за твердую старушечью руку. На душе теплым шаром улеглось спокойное, ясное ожидание, как когда-то несколько лет назад в первые монастырские дни, полные добрых улыбок, ласковых, почти материнских прикосновений.
В моленной стояла дымная духота, остро пахло мокрыми рубахами, и в первое мгновение, ступив за порог в горячий, тесный полумрак, Фроська вдруг вспомнила сельский клуб и подумала, что и здесь ее ожидает лицедейство, только не на сморщенном полотне, а в живых лицах, со свечами и свежерезаными березовыми вениками, взаправдашними словами и песнями. И если там она наблюдала за всем со стороны, то тут участвовала сама, вроде артистки, которой поручена маленькая, плохонькая роль.
Пели стройно, мелодично и негромко, как поют только в моленной, не стараясь выделиться и перекричать других, а тщательно вслушиваясь, подлаживая свой голос в общее звучание. Вдыхали все разом, и от этого плавно кренились, удлинялись огненные языки толстых восковых свечей.
Пели старинную кержацкую «Похвалу пустыни», которую Фроська давно знала наизусть и десятки раз вела в Авдотьином ските. Только черемшанцы исполняли ее на свой лад, на мотив, напоминавший расхожую мирскую песню, в которой были такие слова: «Ты моряк, красивый сам собою».
Глубоко вдохнув, Фроська подключилась сильным грудным голосом:
Прими мя в свою пустыню,
Яко мати свое чадо.
Стоявшая рядом Ипатьевна поощрительно тронула за локоть: «Складно поешь, моя хорошая!» Фроське нравилось хоровое звучание: не то что монастырское казенно-церковное трехголосие. Здесь песня лилась широко, со многими оттенками и подголосками, то самое черемшанское, далеко известное «демественное пение», которое хранилось, соблюдалось тут исстари в качестве достопримечательности, как и многие другие своеобразия из обрядов, молений и служб.
«У них все по-другому», — дивилась Фроська, внимательно слушая службу. Не по Минее цветной и не по Минее общей, даже не совсем «по-домашнему», то есть не строго по псалтырю. В ските, бывало, как заведет мать-игуменья, так и тараторит — бубнит без передыху, а слова-то, как щепки из-под топора летят: ни тепла в них, ни смысла живого.
Здесь вон уставница Степанида вроде артистки выступает. И глаза закатит, и жалость на голос накинет, а то вдруг насупится, взбодрит голову да и бросит слова, от которых мураши меж лопатками забегают.
Уставница читала «Хождение богородицы по мукам». Святая благодатная мать скорбно вопрошала архистратига Михаила о всех мучающихся в аду грешниках, о мужчинах и женщинах, совращенных безверием, клятвоотступниках и клеветниках, сводниках и лихоимцах, отравителях, предателях и убийцах. Все они горели в геенне огненной, корчились в расплавленных реках смоляных, извивались на железных крючьях, будучи подвешенными за языки и за иные места.
Трепетно-тревожно бились на стенах рваные тени, пласты ароматного дыма слоились над покорно склоненными головами, и Фроське казалось, что тяжкие слова, повествующие о страшных муках, витают под потолком, плотнеют, наслаиваются в духоте, как этот свечной дым, и давят, наваливаются на плечи людей, все сильнее и неотвратимее прижимая их к земле, к скобленому листвяжному полу. Потому что слова эти были укором для всех присутствующих здесь, и еще для многих и многих людей за бревенчатыми стенами моленной. Они все без исключения были греховны, и все старались утаить свои грехи, обманывая себя и бога — именно поэтому они не могли слушать «Хождение богородицы» с поднятой головой.
Фроська вспомнила, как скитские черницы, проповедуя одно, в жизни делали совсем другое. Взывая к доброте, разглагольствуя о любви к ближнему, они по-осиному жалили друг друга, делали пакости и гадости на каждом шагу.
А может быть, она ошибается и черемшанская община совсем непохожа на Авдотьину пустынь, может, тут и вправду царит «благостный дух любвеобильный»?
Поднявшись после очередного поклона, Фроська вздрогнула, почувствовав на себе многие пристальные взгляды. Это были явно осуждающие, даже презрительные взгляды — или она что-то сделала не так?
У нее подкосились ноги, когда она услыхала голос уставницы Степаниды и поняла, в чем дело…
«И виде другие жены во огни лежаща, и различные змия ядаху их, и рече святая: „Что согрешение их?“ И отвеща Михаил: „То суть монастыря черницы, яже телеса своя продаша на блуд, да того ради здесь мучатся…“».
Моленная закачалась в глазах, куда-то вбок поплыло бледно-меловое лицо уставницы, а вокруг Фроськи сразу же образовалась пустота, люди, косясь, отшатнулись от нее, как от тронутой дурной болезнью. «Стерва кулацкая…» — шепотом выдохнула Фроська и дернулась, шагнула назад к порогу, но тут же почувствовала на плече цепкую руку Ипатьевны, справа за поясок платья ухватилась чья-то другая рука. «Влипла, дура…» — сказала себе Фроська, обмякла, стыдно опустила голову.
Последующее она помнила смутно, взгляд застилала пелена сдерживаемой ярости, в ушах молоточками стучала кипевшая кровь. Кое-как пришла в себя, успокоилась уже к концу моленья, когда начались «мирские дела» — у печки на дощатом помосте замаячила лысина Савватея Клинычева.
Староста потрясал какой-то бумагой, потом громко читал, и Фроська поняла, что это кержацкое послание в Москву, жалоба на нестерпимые житейские мучения кержаков, притеснения от рабочего люда и местного начальства. Письмо было недлинное, но витиеватое, напыщенноукоряющее, чем-то похожее по складу на недавно читанные «Хождения богородицы по мукам». Фроська слушала и не удивлялась, презрительно щурилась: она давно знала, что эти благообразные с виду люди, способны не только лицемерно слушать, но и не менее лживо писать.
Под бумагой собирали подписи, крестики, а то и просто пятна от пальцев, замаранных о надегтяренные сапоги. Когда жалобу передали в угол, а оттуда к порогу, в руки Фроське, — у запечной стены сомлела от духоты какая-то старуха и выронила свечу, от которой в один миг зашелся пламенем сухой березняк на стене.
В моленной началась давка — все кинулись к двери. Оттолкнув Ипатьевну, Фроська первой выскочила на крыльцо, сунула бумагу за пазуху и побежала темной улицей в сторону Черемши.
Прибрежной тропой, не останавливаясь, она пробежала мимо рабочего общежития, потом миновала мельницу и остановилась только перед мостом, перевела дыхание, огляделась: куда же она бежит? Впрочем, она хорошо знала куда — в сельсовет, к Вахромееву. Ну а если его там не окажется, тогда к нему домой: дело-то важное, придется побеспокоить его носатую Клавдию Ивановну.
На мосту, на традиционном «чалдонтопе», где, как обычно, по вечерам прохаживались молодежные пары, Фроська пошла неторопливым шагом, заносчиво вздернув голову, чувствуя затылком тяжелую косу. А свернув за угол, снова побежала, радостно приметив огонек в сельсоветских окнах.
Озадаченно замешкалась у калитки: в окно хорошо было видно, что вахромеевская комната пуста. Свет горит, дверь на крыльцо раскрыта, а его самого нигде нет. Странно, не под стол же он залез?..
Но тут она услыхала сбоку, у сарая, знакомый голос: Вахромеев добродушно бурчал, поругивая своего мерина (видно, засыпал овса на ночь). И так сладко, так тревожно-боязно делалось на душе у Фроськи, пока она на цыпочках, прикусив язык, подкрадывалась к полуоткрытому сараю.
Тихонько гукнула филином, потом уже у порога — еще раз.
— Кто тут бродит? — Вахромеев шагнул во двор и отпрянул испуганно: Фроська с размаху повисла у него на шее, впилась губами в щеку, в нос и только потом нашла его губы. Счастливо и удивленно отстранилась;
— Почему не бреешься? Колется.
— Усы завожу…
— Зачем?!
— Для солидности. И еще — чтобы тебя щекотать.
— Меня?
— А кого же еще? Щекочут тех, кого любят.
Ей было не просто приятно услышать это — она блаженно поежилась, засмеялась тихонько. Ой помнит и думает о ней — вот что самое существенное.
Она потянула его в сторону от двери, в темный угол сарая, оттуда пряно несло копной свежего лугового сена. Оба упали, едва почувствовав под ногами мягкий сухой шелест…
Уже потом, в ярко освещенной канцелярии, они стыдливо щурились, разглядывая друг друга, а Вахромеев досадливо и долго поправлял свой командирский ремень — портупея съехала, захлестнулась на плече.
Фроська наполнила стакан из щербатого графина, но напиться никак не могла — попала в рот смешинка. Прямо-таки заливалась от смеха, вспомнила, как он испугался, отдернул руку, обнаружив у нее на груди хрустящую твердую бумагу.
— Ну будет тебе, Ефросинья! — смущенно кашлянул Вахромеев. — Давай сюда эту крамолу.
— А сам взять боишься?
— Да в окно видно с улицы. Народ ходит.
— Эх, Коленька! — вздохнула Фроська. — Беда мне с тобой… За любовь бояться не надо, понял, залетка? Ладно уж бери свою бумагу. Про тебя писана.
Пока он читал, возмущенно хмыкая, Фроська приводила в порядок растрепанную косу, заплетала ленточкой и все поглядывала на Вахромеева, чему-то посмеиваясь.
— Коля, а усы-то какие будут?
— Чего? — Вахромеев оторвался от письма. Рассерженное лицо пятнами — видно, зацепили его кержаки под самое девятое ребро.
— Усы, говорю, куда будут? Кверху или книзу?
— А ну тебя! — отмахнулся он. — Тут, понимаешь, грязные помои льют на меня, а ты с усами заладила. Понимать момент надо.
— Подумаешь, «момент»! — передразнила Фроська. — Порви да в нужник выброси эту бумагу. Они тут на вранье спокон века живут.
— Нельзя ни рвать, ни выбрасывать. Потому как политическая бумага — разъяснительная работа требуется. Надо соображать.
Она подумала, что сегодняшняя ночь, когда окончательно переступлен порог, должна принадлежать им обоим по полному праву. Они могут до свету провести ее в том же сарае, а еще лучше — в тайге, на прохладном пихтовом лапнике. И что он нынче не пойдет ни к какой такой жене, а останется с ней — стоит только ей захотеть. Вот сейчас предложить — и пойдет в тайгу, как миленький…
Однако вместо этого она насмешливо сказала:
— Ну что ж, соображай, Коленька! Думай. — Она подошла к нему сзади, обняла и поцеловала. Потом с удовольствием потянулась: — Эх-ма… Мне теперича все понятно стало: любить не грех, Коленька… Одно это — истина, остальное — враки, суета сует. Пойду-ка я спать, миленок мой ненаглядный. Да во сне тебя досмотрю, да с тобой договорю.
Вахромеев бросился было провожать, но она спокойно усадила его на место:
— Оставайся здесь, не надо, чтобы нас видели. И бумага пущай остается. А еще вот что: ты уж, пожалуйста, поберегись. Кержаки, они народ угорелый, бесшабашный, на своей дороге никого не потерпят. Я-то их не боюсь, а ты — подумай, пораскинь умом, как лучше с ними сладить. Только учти: слабину перед ними не показывай, сразу сожрут. Ну прощай.
Фроська вышла, спустилась с крыльца и, когда проходила мимо освещенного окна, ухмыльнулась, покрутила пальцем над губой, дескать, валяй заводи усы, только чтоб кверху закручивались! Колечками.
Вахромеев помахал ей и подумал, что Ефросинья в общем-то озорная, отчаянная девка и что он наверняка еще хлебнет с ней неприятностей. Ему показалось странным, что он думает об этом с радостью.
…А Фроську на барачном крыльце поджидала комендантша Ипатьевна. Сидела на верхней ступеньке и гладила на коленях любимого дымчатого кота.
— Ну что, потушили огонь-то в моленной? — спросила Фроська.
— Ефросинья, отдай бумагу! — вместо ответа с тихой угрозой сказала Ипатьевна.
— Еще чего! — Фроська занесла ногу на ступеньку, подбоченилась, как когда-то делала Оксана Третьяк. — Да я в глаза не видела вашу бумагу.
— Врешь! Отдай лучше с миром, по-честному.
— По-честному? — насмешливо переспросила Фроська и вдруг вспомнила стыд, унижение, бессильную ярость, испытанные в кержацкой моленной. — Это с вами, подлецами, да по-честному? Вы же совсем заврались, дерьмом обросли, как хорьки воняете. Теперь это дерьмо в рабочий народ кидать начали? Я вот завтра всей бригаде расскажу про вашу пакостную бумагу.
— Сучка антихристова! — прошипела Ипатьевна и гневно швырнула кота под ноги Фроське.
— А ты крыса старая. Христопродавка.
Фроська хотела хорошенько пнуть кота, но передумала: чем он-то виноват?
Ночью прошла гроза, промыла-прополоскала тайгу, и в утреннем солнце Черемша густо дымилась, стояла вся в пару, поблескивая мокрыми крышами. Гошка шел улицей, зорко и весело озираясь по сторонам из-под лакированного козырька форменной фуражки; минуя лужи заглядывал в них, не слишком ли выбился чубчик?
Новыми, умытыми казались деревянные избы с пятнистыми от дождя стенами, да и Гошка чувствовал себя празднично-обновленным в жестковатой хлопчатобумажной гимнастерке, в тугом ремне, который поскрипывал при каждом вздохе.
Напротив сельповского крыльца, где гомонила пестрая бабья очередь, Гошка остановился и, бросив за спину руки, с минуту покрасовался, подрыгал начищенным голенищем. Приподнял фуражку: «Привет женскому полу!» — и пошел дальше.
Притихшая было очередь, загорланила ему вслед, а какая-то молодуха кинула картошкой, однако Гошка не оглянулся, хотя и немного забрызгало сапоги: с бабьем только свяжись…
У дверей пожарного депо сидел на чурбане Спиридон, грелся на солнышке и читал газету, водя по ней пальцем. Гошка вспомнил давнюю ссору с бывшим шорником, но решил быть великодушным — сегодня ему это позволялось. Даже положено было.
Дед сперва увидел сапоги и, оторвавшись от газеты, стал поднимать голову: от изумления очки его сползли на самый конец носа. Нажав кнопку на горле, он просипел:
— Эка вырядился, варнак! Аль в милиционеры пошел?
— В охранники, — снисходительно поправил Гошка. — Конный военизированный дозор. В форме не разбираешься, дед.
Спиридон с ухмылкой постучал кулаком по лбу, потом показал на Гошкину гимнастерку и еще на землю — на большую лужу прямо посередине улицы. Сердито зашелестел газетой.
Гошку позабавила эта жестикуляция. Размахался, старый, руками, ровно пугало огородное на ветру.
— Ты на что намекаешь?
Спиридон плюнул, воткнул свою говорящую машинку.
— Не в коня корм, говорю. Понял? Вечером напьешься да в грязи, как свинья, вывозишься. Вот и вся твоя форма.
Гошка только расхохотался в ответ. Ну народ, от зависти прямо трескаются По швам! С приятным удивлением он подумал, что казенная форма, очевидно, не только украшает его и возвышает над остальными людьми. Она еще служит диковинной броней, от которой отскакивают оскорбления, чужая недоброжелательность.
— Ладно, старик. Сиди и сопи в свою дырку, — махнул рукой Гошка и отправился дальше.
А дальше запланирован был клуб. Конечно, с утра там показаться некому, разве что пацанва соберется на утренний сеанс. Да и не в этом состояла цель: у Гошки имелся разговор к Степке-киномеханику, черемшанскому комсоргу.
У клуба, у длинной афишной доски, Гошка остановился, стал разглядывать плакаты, разные карикатуры на капиталистов, фотографии под стеклом. Правда, поблизости никого не было, зато напротив, чуть наискосок через улицу, стоял дом с тюлевыми занавесками на окнах — там жила учительница Варвара Васильевна, которая когда-то называла его несносным и не однажды выставляла за дверь класса. А вдруг она глядит сейчас в окошко? Пускай полюбуется. Только надо стать вполоборота, чтобы лицо было видно. А то со спины не узнает.
Чудные были картинки на доске, занимательные. Особенно про наших летчиков. Это надо же: целых двое суток держались в воздухе, на самый край земли махнули! Настоящие герои! Не зря им и премии небывалые выдали.
Клубные двери распахнулись, и на крыльцо высыпали девчонки-старшеклассницы — целый выводок и все под медсестер наряжены: в косынках с крестиками и с повязками на руках. Были у них еще брезентовые сумки, тоже с красными крестиками (не у всех, правда), и трое санитарных носилок — зеленых, с крашеными палками. Девчонки загалдели, кинулись врассыпную по улице, а четверо набросились, как очумелые, на Гошку, пытаясь его свалить с ног на подставленные носилки.
— Ну-ка полегче, шмакодявки! — заорал Гошка. — Вы чего ко мне пристали?
— Вы раненый, пострадавший, — запищала спасательница, и Гошка узнал одну из сопливых Грунькиных сестер.
— Отстань говорю, Дунька! Я нахожусь при исполнении.
— Девочки! — крикнула с крыльца женщина, очевидно врачиха. — Не трогайте товарища. Военные эвакуации не подлежат, я же говорила.
— Ну вот, дурехи, слыхали приказ? — Гошка наконец-то отцепил Дунькину руку, оправил гимнастерку. — Вы лучше вон туда бегите, к пожарному депо. Там сидит старик — его в самом деле спасать надо.
«Санитарки» мигом свернули носилки и рысью помчались к пожарному депо. Гошка крикнул вдогонку:
— Клизму ему поставьте. А то он животом мучается.
Завернув за угол, Гошка постучал в обитую жестью дверь, где была резиденция киномеханика. Открыл ему конопатый парнишка, из тех липучих юнцов, что вечно вертятся у клуба, перематывают ленты, развешивают афиши, а то и торчат в дверях вместо контролеров.
— Где Степка?
— Вы спрашиваете про Степана Игнатьевича? — прищурился конопатый, жадно разглядывая Гошкины зеленые петлицы. — Они в Заречье. Будут трассировать улицу.
— Чего? — скривился Гошка (ну и сопляки заумные пошли: словечками-то какими кидаются!).
— Ну значит, размечать новую улицу. В порядке комсомольского шефства. А вы, товарищ, из Осоавиахима прибыли?
— Из роддома прибежал, — хмыкнул Гошка и с треском захлопнул дверь перед носом уж больно любопытного клубного активиста.
Впрочем, спускаясь с крылечка, он посмеялся: а ведь парень-то не узнал его! Помнится, этот конопатый громче всех орал, когда однажды Гошка через окно переправлял в клуб корешей из своей «стаи». Да, времена меняются и форма, как ни говори, вроде совсем нового обличья.
Надо было идти в Заречье. А между тем становилось жарко и все сильнее трещала голова после вчерашней выпивки (они с Корытиным парились в бане, а потом «хлопнули килограмм» — по бутылке самогону на нос). Может, зайти в рабочую столовую да пивом опохмелиться? Неудобно в форме. К тому же вечером предстоит заступать на дежурство, на сторожевой пост, и запах нежелателен. Корытин так и сказал: «Будет вонять — получишь в морду и вертайся домой».
Переходя по кладкам через Шульбу, Гошка увидел на зареченском взгорке группу ребят и среди них — Степку. Его нельзя было не заметить: черная птичья голова киномеханика возвышалась над остальными, вертелась, как на шарнире, поблескивали-вспыхивали на солнце очки.
Гошка остановился у большого фанерного щита, только что вкопанного на середине будущей улицы. Масляными красками на щите нарисованы были красивые желтые домики с голубыми ставнями, окруженные аккуратным розовым штакетником. В углу от красного солнца на всю улицу растекались стрелы-лучи, в то же время на уличных столбах горели столь же красные, как и солнце, электрические фонари в ореоле ярких лучей. Это было совершенно непонятно.
Подошедшему Степке Гошка указал на вопиющее несоответствие.
— Неважно, — сказал Степан. — Это не пейзаж, а план-проект. Реклама для будущих жителей, для кержаков. Она должна быть как можно привлекательней. Отражать перспективу новой улицы, ее прекрасное будущее.
Киномеханик был голым до пояса и выглядел довольно хило, если не сказать хуже. Все кости на виду, а уж ребра пересчитать можно, как на школьном макете, что стоит в углу биологического кабинета. Гошка усмехнулся, вспомнив, что Степка собирался его учить иноземному боксу. Такой учитель ненароком и рассыпаться может.
— Ну что, Полторанин, ты, говорят, в ВОХР назначен? — спросил Степка, разглядывая темно-серую форму.
— Назначен, — кивнул Гошка, — по линии государственной службы.
— Это хорошо, — Степан попробовал на ощупь суконную петлицу, погладил пальцем. — Форма тебе идет. А сюда зачем пришел?
— К тебе потолковать пришел. — Гошка чего-то замешкался, чувствуя липнувшую к спине гимнастерку: ну и жарит сегодня солнце! — Значит, дело такое, что я теперь при исполнении долга… При народном достоянии приставлен, чтобы бдительно охранять… Чтобы, значит…
— Говори, говори! — подтолкнул Степан запнувшегося охранника, яростно двигая лопатками от досаждавшей мошкары. При этом суставы у него захрустели, защелкали так, как будто шелушили пережаренную в костре кедровую шишку.
— В общем, должность у меня ответственная, — наконец решился Гошка. — Мне, поди, в комсомол надо поступать. Ты, комсорг, как думаешь?
— А сам как думаешь?
— Думаю: надо. Я ж все-таки теперича на виду… И опять же — заслуги некоторые есть. Вот, пожалуйста, именными часами наградили за спасение коней.
Гошка вынул часы из брючного кармана, подержал, чтоб поблестели на солнце, и протянул комсоргу. Тот приложил их к уху, удовлетворенно кивнул: хорошо идут— постукивают.
— Понятно… — серьезно задумался Степка. — Значит, Полторанин, желаешь вступить в комсомол… А как у тебя с диктатурой пролетариата?
— Нормально. Признаю и поддерживаю.
— А помнишь, что ты говорил на Заимке?
— Я осознал и уже перековался. Газеты читаю и радио слушаю. Про испанские события интересуюсь.
Степан наморщил лоб, закусил губы, будто в тяжком раздумье. Потом схлестнул ладони, приложил их к груди и стал крупно вышагивать вдоль красивого щита — туда и обратно. При каждом шаге давил ладони и гулко хрустел пальцами, рассуждая вслух:
— Допустим, со стороны образования у тебя плюс… Со стороны соцпроисхождения тоже плюс: бедняцко-крестьянское. Должность твоя позволяет, даже требует. Но вот твой морально-политический облик… Эх! — Степан с силой сдавил пальцы, и они хрустнули, как деревянная клетушка-мышеловка, на которую случайно сели. — Внушаешь ты мне подозрения в этом, Полторанин! Сильные подозрения!
— Да я вроде ничего… — смутился Гошка. — Раньше верно бывало… По молодости, по глупости…
Комсорг еще немного побегал, потрещал пальцами и вдруг резко замер, словно наткнулся на невидимый барьер. Отчаянно рубанул рукой.
— Ладно, Полторанин! Раздевайся!
Гошка вытаращил глаза:
— Ка… как раздевайся?
— До пояса раздевайся, скидывай гимнастерку. Включаю тебя в бригаду «Комсомольский аврал». В качестве первого общественного поручения.
— А зачем?
— Будешь работать с ребятами, делать разметку. Для каждого дома, двора, для каждого огорода.
Гошка удивленно отступил на шаг, снял фуражку и вытер мокрый лоб: это еще что за новости? Какой такой аврал?
— А я, между прочим, на службе, — сказал Гошка. — Мне в двадцать ноль-ноль заступать в наряд. Днем по инструкции положено отдыхать, выспаться перед ночной вахтой.
— Ты что, отказываешься?
— Не отказываюсь, а не имею возможности. Этим твоим архаровцам делать нечего — они же школьники, на каникулах находятся, вот и пускай вкалывают. А я на службе.
«Да и вообще, — подумал Гошка, — чего это ради стану я, служивый, уважаемый человек, отмеченный наградой, копаться в земле вместе с сопливыми желторотиками? На виду у всей Черемши, да к тому же задаром, за здорово живешь. Видали, нашли дурачка…»
— Вот делают воскресники, так я, может, и подумаю, — сказал Гошка.
— Ты лучше сейчас подумай.
— Нет, — отрезал Гошка. — Сейчас думать не желаю. Больно жарко, голова трещит. («Пойти опохмелиться, что ли?»)
— Ну и валяй отсюда. Не о чем нам говорить! — рассердился Степан.
«Вот так, язви тебя в душу! — без сожаления, даже с иронией подумал Гошка. — Всюду баш на баш, иначе не договоришься. В первую очередь — от тебя требуют, а за так — не найдется простак. Что же такое получается? А ежели ты душу распахнул навстречу революционной жизни, ежели всерьез задумал перековаться?»
Гошка грустно посмотрел на часы, поболтал ими на ремешке: без пяти двенадцать. Надо, пожалуй, пойти в столовку, она сейчас уже открывается. Выпить кружку пива, а уж тогда поразмышлять насчет житья-бытья. Да и народу наконец показаться, а то за полдня никого путевого, кроме нескольких молокососов, не встретил во всей Черемше.
И отчего это люди с пристрастием друг к другу относятся, почему норовят обязательно наступить на мозоль? А ведь пишется везде «братья по классу». Крупными буквами. Эх-ма… Елки-палки, щи с малиной…
Возле столовой, кроме бродячей собаки, лежащей на мураве сбоку крыльца, еще никого не было, однако у пивного ларька, с теневой стороны, слышались голоса. И пожалуй, знакомые. Это гужевались, давили бутылку плодово-ягодного два давних Тошкиных приятеля из приезжих переселенцев — два Ваньки. Когда-то Гошка даже водил с ними компанию.
— Наше вам, — кивнул Гошка. — Сосете? А промфинплан горит.
— Пущай горит, — сказал дылдастый Ванька-черный. — Мы, однако, не пожарники.
Оба парня уже были «под мухой», вино они мешали с пивом, наливая в пивные кружки, и обалдевали прямо на глазах. «Через полчаса брякнутся тут же на этих камнях. Как пить дать», — прикинул Гошка и заказал кружку пива.
Захмелевшие ребята полезли к Гошке с объяснениями, всякими дурацкими откровенностями, начали было щупать да дергать за штаны: на прочность, дескать, не вывалишься ли из них? Но Гошка быстренько отвадил остряков.
Ванька-белый, поменьше ростом, держался исправно, больше помалкивал, а у Ваньки-черного был явно поганый язык: молол без передыху разную дребедень, в которой похвальба пополам с матерщиной. Потом попросил совета: кержаки, мол, деньги хорошие дают, за то, чтобы девку одну как следует проучить. Прижать где-нибудь и хворостиной отделать. Шибко, говорят, старикам насолила.
— Так за чем дело? — спросил Гошка, потягивая теплое пиво.
— Да понимаешь… Знакомая она наша, вместе работаем… Знает нас как облупленных. Может, ты возьмешься — дело-то стоящее. Мы на подхвате будем. Выгорит — никто внакладе не останется.
— Что за девка?
— Кержачка одна. Бровастая такая, с косой. В сиреневой майке ходит. Вообще-то ничего, тепленькая.
— Уж не с ней ли я вас на мосту видел?
— Точно, с ней. Мы, понимаешь, с Ванькой по рукам ударили. На бутылку. Кто, значит, первый обкрутит ее. Чего-то не получается.
— Ну и гады же вы… — Гошка с сожалением посмотрел на оставшееся в кружке пиво, помедлил и выплеснул его Ваньке-черному в лицо. — Умойся вот, паскуда, и подумай, о чем ты бормочешь.
Тоскливо и муторно сделалось Гошке. Он вдруг вспомнил солнечный школьный класс, пепельную Грунькину косу, пушистую, отливающую золотыми искорками, вспомнил с горечью дурацкую свою любовь… Он три года не осмеливался ей признаться, а потом пришел лысый дядька и купил Груньку вместе с косой и родинкой на левой щеке. Одни берут за деньги, а другие подлостью— вот как эти два слюнявых недоноска.
— Запомните, оглоеды: если вы хоть пальцем тронете эту девку, я вас обоих порешу. На том свете достану— вы меня знаете.
Парни перестали петушиться, пьяно загалдели, но Гошка не стал их слушать и втолковывать не стал: и так все понятно. К тому же им хорошо известно, что слов на ветер он не бросает.
Пекло опять, как накануне перед ночной грозой. Гимнастерка на плечах прокалилась, под ремнем выступили мокрые полосы. Навстречу Гошке валил в столовку рабочий люд со стройки, иные здоровались, иные останавливались, удивленно глядели вслед: форма и впрямь ему была к лицу.
Однако самого Гошку это уже не интересовало — утреннее празднично-хвастливое настроение окончательно улетучилось. Хотелось пить и еще хотелось как следует выспаться перед нарядом. Он об этом и думал сейчас.
Со вчерашнего дня Гошку перевели в новое общежитие — для молодых специалистов. Находилось оно в итээровском городке. И если утром Гошка думал об этом с гордостью, то сейчас досадливо морщился: предстояло еще километр топать по жаре.
На околице, у коровьего выгона, Гошку догнала Дуняшка Троеглазова, утренняя настырная «санитарка». Еле отдышалась, слизывая с верхней губы капельки нота.
— Вот письмо Груня велела доставить… Я ей сказала, что видела тебя в новой форме. А она письмо написала. Читай и давай ответ.
— Прямо сейчас? — прищурился Гошка.
— Да уж так приказано.
Гошка развернул треугольник, без особого интереса прочитал торопливые строчки: Грунька назначала ему свидание у Коровьего камня в десять часов. Ничего особенного, если не считать капризного приказного тона. Гошка ухмыльнулся, повел плечом: неужели она не понимает, что время, когда ей можно и нужно было приказывать ему, давно прошло?
Он хотел было порвать письмо, однако вспомнил про ответ, пристроив листок на донышке фуражки, написал карандашом косо, вроде резолюции: «Отказать. С брошенными не вожусь». И расписался.
Свернул письмо в прежний треугольник, вручил Дуняшке. Та искренне удивилась:
— Так мало?
— Это не мало, а много, — сказал Гошка.
Стояло первое воскресенье августа — канун госпожинок, двухнедельного «сладкого» поста: было время, когда в тайге «переламывалось» лето, отцветала сарана, а по осинникам несмело проглядывала ранняя желтизна. Уже копнили сено, вострили серпы для отяжелевших ржаных клиньев, докашивали травяные мыски меж сумрачных пихтачей.
Событие, которое произошло в это воскресенье, даже старикам не с чем было сравнивать, разве только с «огненным зубом» — пророческим видением в ночном небе летом четырнадцатого года. Как раз накануне мировой войны.
В полдень накатилось из-за Ивановского белка басовитое шмелиное гудение, потом мощно наросло, затарахтело и разверзлись небеса, обрушив на пустынную прокаленную зноем улицу невообразимый грохот, от которого дворовые псы срывались с цепей, а коровье стадо убежало под гору Золотуху, в ужасе задрав хвосты, как от оводинного бзика.
Над Черемшой летела огромная грязно-зеленая двукрылая птица. Выскочив на крылечки, старухи крестились и опрометью бежали в избы ставить свечки у чудотворных икон.
А первым разглядел диковинную птицу Андрюшка Савушкин, как раз, когда они с отцом разгрузили на Зареченском взгорке бричку с бревнами для сруба. Глазастый Андрюха всмотрелся из-под ладони и заорал вдруг благим матом, будто под отцовским ремнем:
— Ироплан!! Ироплан!!
Брюхатая Пелагея — Андрюшкина мать, пришедшая разглядеться на будущее подворье, в страхе прикрыла платком рот, дважды перекрестилась:
— Свят, свят, борони господи! Говорила я тебе, Егор: не к добру первым начинать. Худая примета, спаси нас святая заступница!
Савушкин равнодушно отплевывался и хотел было сдернуть Андрюшку с бревен, но того уже след простыл: сверкал пятками у речных кладок — над селом, над пожарной площадью мельтешили белые бумажки, словно роились бабочки-капустницы у дорожной колдобины.
А птица уже делала круг над плотиной, где обалдело размахивал винтовкой стоявший на часах Гошка Полторанин. Аэроплан примерился, зашел к самой Золотухе и оттуда начал скользить вниз, прямо к гребню плотины. Грохотом, горячим ветром Гошку прямо-таки прижало к бетонным плитам, сорвало фуражку, но он успел все же увидеть, как от аэроплана отделилась темная штуковина с длинной красной лентой, коротко мелькнула в воздухе и бултыхнулась в воду. «Неуж бомба?! — Гошка разинул рот от изумления и сразу присел. — А ну как шарахнет?»
Пока аэроплан делал круг над озером, Гошка осторожно заглянул вниз: что же оно упало? Вроде какой-то бумажный пакет или мешок плавает… Да и не бывают бомбы с ленточками.
Теперь машина пронеслась над самой гладью водохранилища, почти вровень с плотиной, Гошка хорошо разглядел пилота в черном шлеме и в огромных очках, даже видел, как тот махал рукой вниз, показывал: доставай, мол, дуралей, мешок. Чего пялишься?
Мигом сбросив сапоги и одежду, Гошка в трусах сиганул с плотины и через несколько минут выволок бумажный мешок с надписью «Авиапочта». Погрозил кулаком пилоту: «Сам дурак — не смог сбросить на сухое место!»
Промокший мешок надо было спешно просушивать на солнышке, на бетонных плитах.
А аэроплан начал отчего-то чихать, будто просквозило его тут, у золотухинских снегов. Кружится и тарахтит, белым дымом отплевывается. Дважды перекувырнулся, почихал и вовсе вдруг затих. Уж не думает ли садиться в самых скалах да россыпях?
Нет, пошел в сторону Выдрихи. Значит, углядел сверху: там как раз приречный заливной луг. Только ведь нынче на Выдрихе сено копнят, почти вся черемшанская молодежь на воскреснике. Не подавил бы ребят ненароком, ему под крыльями-то, однако, ни хрена не видно.
На Выдрихе, в сенокосном урочище, скрытом поперечным хребтом, аэроплан не видели, хотя грохот утробный сюда все-таки дошел. Приняли за близкую грозу, начали поторапливаться с греблей.
И когда он неожиданно вынырнул из-за листвяжника — черный, громоздкий, окруженный дьявольским свистом, — черемшанцы на лугу обомлели, девки завизжали и попадали на землю, кое-кто из парней деранул по кустам.
Крыластым чудовищем аэроплан промелькнул у всех на глазах, ударился колесами, подпрыгнул, с визгом разметал встречную копенку и в самом конце луга, налетев на пенек, с треском перевернулся. Хвост его оказался задранным в небо, будто зловещий перст указующий.
Это произошло как раз на Фроськиной сенокосной делянке. Услыхав нарастающий свист, Фроська оглянулась, обмерла, да так и рухнула коленками на колючую стерню — даже перекреститься не успела.
Впрочем, тут же сообразила: кажись, аэроплан. Она их на картинках видела, в киножурнале показывали. Сразу после треска запахло смрадно, пугающе-остро, будто молния в дерево ударила.
Отбросив грабли, она побежала в сторону к лесной опушке, однако остановилась, вспомнив, что во время удара из аэроплана вылетело нечто темное, похожее на распластанное человеческое тело.
С опаской обогнула опрокинутую машину, бросилась в приречные заросли таволожника: вроде туда улетело. Услыхала стон и уж тут начала продираться через кусты напролом, не думая о сучьях, не чувствуя колючек босыми ногами.
Летчик лежал ничком, этаким маленьким сирым комочком. «Сердешный, уж не поотрывало ли ему руки-ноги?» Фроська нагнулась, осторожно перевернула тело и, увидав выбившиеся из-под шлема льняные кудри, изумленно разинула рот: «Пресвятая богородица, да ведь это баба?!»
Кумачовой своей косынкой Фроська вытерла кровь с лица, летчица застонала и открыла глаза. «А глаза-то синие, сизарные, — подумала Фроська. — Как есть мои глава».
— Не горит? — спросила летчица.
— Где не горит? — не поняла Фроська.
— Машина не горит?
— Ироплан-то? Воняет идолище поганое — что ему сделается? А сгорит — туда и дорога: вишь, как тебя-то выплюнул, сатанинская таратайка.
— Дай посмотрю. — Летчица пыталась приподняться, но опять застонала, раздраженно поморщилась: — Да вынеси ты меня отсюда, муравьи жрут — не видишь?
Фроська только теперь сообразила: а ведь верно, попала прямо на муравьиную кучу. Повезло бабенке, а ну как угодила бы в соседние камни, на береговые булыги? Костей бы, поди, не собрать.
Она легко подняла летчицу и даже усмехнулась: не баба, а девчонка-недомерок, никакого женского веса не чувствуется. Наверно, только таких и берут на аэропланы, чтобы было не в тягость по воздуху возить.
У Фроськи в затенку под кустом стоял туесок с ключевой водой, она напоила летчицу, плеснула в лицо, и та сразу взбодрилась, попробовала подняться на ноги. Вдвоем, в обнимку, они поплелись к аэроплану. Летчица отплевывала кровь, ругалась на чем свет стоит, корила себя: зачем согласилась лететь на непроверенной после ремонта машине?
— Да будет тебе! — сказала ей Фроська. — Живая осталась и радуйся. Возблагодари всевышнего во спасении своем. А судьбу не ругай — она у тебя счастливая.
— Ты что, верующая?
— Все мы под богом ходим, — уклонилась Фроська. — И в чего-нибудь верим: не в бога, так в себя.
— Кержачка, наверно?
— Кержачка. Бетонщицей на плотине работаю.
— Интересно…
Они едва успели добраться к поломанной машине, как галдящая толпа сенокосников заполонила Фроськииу делянку. Всем надо было непременно прощупать крылья, подержать за колеса, притронуться к горячему мотору. Парни разочарованно кривились: думали железная, а она из деревяшек, смоляными тряпками обтянута. Да и за рулем-то баба оказалась…
Летчица подергала за расщепленный пропеллер, и ей сделалось худо: ойкнула, обвисла на Фроськиных руках. Положили ее в телегу на сено, и Фроська бесцеремонно согнала с передка возчика.
— Сама повезу в больницу. А вдруг по дороге с ней женские надобности приключатся? Нешто сподручно мужику? Слазь!
В больнице Фроська помогала раздевать летчицу и все время удивлялась: под комбинезоном на синей шевиотовой форменной куртке оказались командирские голубые петлицы, золотисто-красный орден, а в кармане — блестящий и маленький, будто игрушечный, пистолет. Пока пострадавшей накладывали гипс на левую руку, делали уколы и мазали синяки всякими мазями, Фроська тихо сидела на табуретке: для женского сочувствия. И летчица благодарно поглядывала на нее, а потом потребовала в свою палату, даже накричала на врачиху, когда та пыталась не разрешить.
— Ты зачем летела-то сюда? — спросила Фроська.
— Агитполет, — сказала летчица. — У нас, понимаешь, такая эскадрилья: пропагандируем достижения авиации. Агитируем население, бросаем листовки: «Молодежь, на самолет!»
— Не больно ты сагитировала! — усмехнулась Фроська. — Сама и брякнулась.
— Мотор подвел, — вздохнула летчица и закатила таким трехэтажным, что Фроська испуганно оглянулась на дверь: а ну как услышит фельдшерица?
— Ну и матерная ты, прямо срам, — укоризненно сказала Фроська. — Но я таких баб люблю, сама такая. Тебя как зовут-то?
— Светлана.
— Ишь ты, красиво! А наши старые дураки все по святцам ширяют: какой день — такое имя тебе нарекут. Мне вот святая Ефросинья попалась.
— Тоже неплохо, — сказала летчица и здоровой рукой достала из-под подушки кожаный портсигар. — Чиркни-ка спичку.
Фроська уже не удивлялась: такой женщине все мужичьи пакости позволены. Наверняка и водку хлещет, да еще небось прямо из горлышка.
Летчица Светлана курила папиросу, задумчиво глядела в окно и, по всему видать, успокаивалась, приходила понемножку в себя. Оно и понятно: эдакие передряги перенесла, с того света вернулась.
— Так во что ты веришь, Ефросинья? — неожиданно спросила летчица.
— В любовь, — сказала Фроська и радостно вздохнула.
Летчица повернула голову, внимательно посмотрела на Фроську, усмехнулась:
— Втюрилась, что ли?
— Чего, чего?
— Влюбилась, говорю? И пожалуй, по уши?
— Да маленько есть…
— Завидую тебе… И понимаю, любовь — это больше, чем вера. Жаль только: временно.
— Что временно? — насторожилась, подобралась Фроська.
— Любовь. Понимаешь, Фрося, любовь — это чувство, а оно не может быть постоянным. Чувства всегда переменчивы — так уж устроен человек. Верить в любовь можно и нужно, но ставить на нее жизнь — рискованно. Если рухнет — полетишь вверх тормашками. Вот как я сегодня, к примеру.
— Чего-то я не понимаю… Что же тогда главнее любви?
— Сама жизнь. Дело, которое есть у тебя. Хотя ты, мне кажется, еще не нашла его.
— Дело… — неуверенно протянула Фроська. — Вот у тебя свое дело, летчицкое. Так сама же говоришь: чуть шею не свернула.
— Ради дела стоит рисковать. А вот ради любви — вряд ли. Потому что тут все зависит не только от тебя, а еще от другого человека. От того, сможешь ли ты на него полностью положиться.
— Это у разных людей по-разному бывает…
— Конечно. Хочешь я расскажу тебе про свою жизнь.
Наслушалась Фроська, наохалась и наплакалась — вот это была жизнь… Почище, однако, чем житие Параскевы-пятницы или великомученицы святой Варвары. Да и то рассудить: святые девы ради веры муки-страдания принимали, а оно, как ни говори, — дело благостное, возвышающее. А эта Светлана-летчица непонятно из-за чего терпела, сердцем и душой изводилась: и в огне горела, и в воде тонула, и под расстрелом стояла, дочку похоронила и с двумя мужьями развестись успела. Ей бы, кажись, угомониться давно пора, семью завести, тихими бабьими радостями наслаждаться — ведь уже за тридцать перевалило. А она на громыхалке своей над тайгой носится, народ пужает-агитирует, жизнь ни в копейку не ставит. Нешто эта женская доля?
— Бесшабашная ты… — пригорюнилась Фроська, дивясь спокойствию, с которым летчица рассказывала про жизненные свои передряги. — Натерпелась, насмотрелась, горемычная, — а чего ради?
— Так в этом и состоит жизнь! — рассмеялась Светлана. — Надо чтобы было интересно, чтобы всегда была большая цель. Смысл жизни определяющая. Понимаешь? Нужно не просто жить — это и корова умеет, а бороться, побеждать, постоянно идти вперед.
— Ты небось партейная?
— Да. А что?
— То-то и сказываешь, как по радио: «бороться, побеждать». А куда мне бороться, кержачке неумытой, дуре неграмотной? Тебе хорошо говорить: у тебя вон и орден золотой, и ливарверт в кармане. Мне-то с кем и за что бороться?
— Да хоть бы за себя, за свою лучшую долю. К примеру — за свою любовь бороться, — усмехнулась летчица, опять щелкнув портсигаром. — Я ведь вижу, что ты все время киснешь. Нелады у тебя с любовью-то, Угадала?
— Да уж угадала…
Уходила Фроська под вечер, чувствуя легкость и ясность на сердце, какую-то дивную просветленность — вот так же, с такой внутренней успокоенностью, покидала она вечерние моленья в свое первогодье в Авдотьиной пустыне. Ни о чем не думалось, ничто не тяготило, не заботило ее, все трудности житейские словно были теперь отсортированы, упрощены до изначальной своей сути и расставлены по порядку, в полной аккуратности, как горшки и кринки по полкам в хозяйском погребе. Они теперь не тревожили и не мешали: стоят себе, и пускай стоят до лоры до времени, до подходящей надобности.
Фроська присела на больничном крылечке, наблюдая, как село постепенно делалось ночным: растворялись в сумерках очертания домов, желтыми пятнами вспыхивали окна, и пятна эти выкладывали ровную дорожку вдоль берега Шульбы. Почему-то не хотелось уходить…
Невдалеке по булыжникам затарахтела телега, свернула в темноте и въехала в больничный двор.
— Эй, фершал! — послышался мальчишеский голос. — Принимай ранетого человека!
В свете надкрылечного фонаря появилась бричка с высокими бортами. Белоголовый парнишка — возчик замотал вожжи, спрыгнул на землю.
— Не слышишь, что ли? Фершала скорее зови.
Очевидно, он узнал Фроську, да и она сразу припомнила: один из кержачат, из бесенят Кержацкой пади, которые обычно по утрам пескарей удят у моста.
— Кого привез-то?
— Кого-кого… Батьку своего привез, вот кого. Да зови, тебе говорят!
В телеге, на холщовом рядне, постеленном на сене, лежал Егор Савушкин, жмурился от света, прикрывая рукой окровавленную бороду. Штаны и рубаха изодраны в клочья, густо заляпаны черными пятнами крови. Он тихо стонал, матерился, когда тетки-санитарки под руки повели его к дверям.
— Кто это его так? — участливо спросила Фроська.
— Степанидины варнаки, — ответил мальчик. — Сучьи выродки… Сперва собак своих натравили, а потом палками били. — Он заплакал, кулаками размазал слезы, с детской яростью погрозил в темноту. — Ну погодите, мироеды! Вот как вырасту, уж я вам отомщу! Уж я вам припомню!
— За что избили-то? — Фроська нагнулась, хотела было приласкать Савушкина-младшего, но тот хмуро отстранил ее руку, насупился.
— Больно любопытная! Вот как саму-то поймают тебя да отхлестают валежиной, тогда узнаешь за что.
Не любил Вахромеев торчать в сельсоветской канцелярии, а полдня пришлось отдать: просидел у телефона. Сначала из райисполкома названивали, требовали отчетов за полугодовые сметы и еще велели немедля расходовать средства, выделенные на кержацкое переселение. Строго предупредили: деньги должны быть реализованы до конца текущего года.
Вахромеев прямо скис от такого непотребства; кому давать ссуды, когда кержачье и не помышляет о новоселье, их трактором не выпихнешь из насиженной щели…
Потом из областного центра начальник какой-то в трубку покрикивал, аэропланом интересовался — как будто черемшанцы виноваты, что воздушная тарахтелка тут у них шлепнулась. Сами небось оконфузились, незачем бабу посылать на серьезное дело.
Приказали держать круглосуточную охрану — пока ремонтники не прибудут. Ну об этом Вахромеев и без них давно догадался: милиционер Бурнашов Василий построил при аэроплане сторожевой шалаш, живет там с личной охотничьей собакой.
А вот о летчице Вахромеев ничего толком не знал: лежит в местной больнице с переломом руки. Состояние вроде бы хорошее. Почему «вроде бы»? Потому что Вахромеев не больничная сиделка, а председатель сельсовета и у него на данный момент есть дело поважнее: например, сенокос, а также коммунальное обеспечение трудящихся.
Областной начальник обозвал такой ответ «политическим недомыслием» и велел переключить телефон на черемшанскую больницу.
Вахромеев пожалел, что погорячился («Так ведь спозаранку трезвонят без передыху! Осточертели!»), вышел во двор, вскочил на Гнедка и поехал в больницу, надо и в самом деле навестить эту бедолагу-летчицу да Егоршу Савушкина проведать. Жалко мужика, хотя, между прочим, пострадал по своей дурости: кто же с кержаками в одиночку связывается?
А сообразил Егорша: самый солнечный, тучный и удобный клин застолбил. Надо будет сегодня же законным порядком закрепить за ним дворовый участок. Только как быть с остальными переселенцами, теперь ведь и вовсе бояться станут?..
С летчицей побеседовать не удалось: принимала лечебные процедуры. А с Егоршей оказалось проще: он сидел на подоконнике, грелся на солнышке и чинил суровой ниткой изорванные штаны. Под левым глазом темнел здоровенный синяк.
— Ну как дела, Аника-воин? — поздоровался Вахромеев.
— Да вот сижу, поджидаю, — ухмыльнулся Егорша, трогая пальцами распухшие губы.
— Это кого же?
— Степанидиных суразов. Думаю, кого-нибудь из троих должны доставить сюды. Я им вчера тоже ребра пересчитал.
— Как было-то?
— Да так и было, — Егорша отложил иголку, поскреб в лохматом затылке, ойкнул, матюкнулся — руку заломило. — Встрели они меня, значица, у Холодного ключа — я там жерди рубил на оградину. Дак боятся сами-то сволочи — спустили на меня свою свору: у них собаки, сам знаешь, — медвежатники. Однако ничего. Споймал я двух-то кобелей за загривки да и шабарнул об лесину. Вышиб, значица, собачий дух. Ну а они, братья то есть, тут как тут. Загоношились, поперли на меня с палками-поленьями. Старшой-то, Гераська, слышь, что мне сказывал: ты, грит, поганец христопродавец, пошто божью тварь жизни лишил? Ты, грит, помнишь, как писано: «Сотвори господь собаку и повеле стрещи Адама». Против бога идешь, Иуда? Да и хрястнул меня поперек спины. А потом, что же, — причастились как полагается. Я ведь должником не люблю оставаться, а кулак у меня потяжельше палки будет. Это без бахвальства сказываю.
— Судить их станут! — зло выдохнул Вахромеев. — За бандитское нападение.
— Да иди ты со своим судом! — отмахнулся Егорша. — Нам, кержакам, мирской суд не указ — сами разберемся.
— Передам дело в суд, — заупрямился Вахромеев. — А ты напишешь заявление, как пострадавший.
— Сдурел ты, никак? — рассердился, нахохлился Егорша. — На позор меня выставлять? Да когда это было слыхано, чтобы Егорша Савушкин в пострадавших ходил? Али не помнишь, как я в школе вас дюжинами лупил? И тебе перепадало, промежду прочим.
— Охламон неотесанный, — в сердцах сказал Вахромеев и, повернувшись, направился к воротам. Нет, не потому что обиделся на упрямого черторожего Егорку — председатель только сейчас понял, что ему надо делать. И немедленно.
Он вернулся в сельсовет, достал из сейфа свою красную с золотым тиснением председательскую папку и, опять вскочив в седло, не спеша поехал в Кержацкую падь.
Судьба подбросила ему очень выигрышный шанс, он окажется круглым оболтусом, если умело и вовремя не воспользуется им.
Коня Вахромеев стреножил на прибрежной лужайке и еще оттуда, издали, пригляделся к массивному, крепко тесанному дому кержацкой уставницы. Дом стоял на склоне выше других и выглядел вызывающе-нарядным, поблескивал мытыми окошками, рябил резными завитушками ставней. Под стрехой, вдоль каждой стены, — будто деревянные кружева навешаны. Ничего не скажешь — рукодельные сыновья у Степаниды.
Проходя чисто подметенным двором, Вахромеев вспомнил тогдашнюю кержацкую сходку, подивился: груда бревен вроде бы стала больше: для нового сруба готовят, что ли? Неужто расселяться с сыновьями задумала Степанида?
Вот тут стоял колченогий столик, с этого крыльца величественно не спустилась, а явилась с ходу мать Степанида. Неужели она сама натравила сыновей на Савушкина? А собак что-то не видать, и в сарае не слышно, не побил же их всех страхолюдный Егорша…
Председатель постучал в приоткрытую дверь, прошел сенцами, дивясь чистоте и умытости: всюду только янтарно-слюдяной деревянный блеск, дух вереска, мокрого песка и скобленого кедрача. Наверно, невестка — Филькина молодуха, драит да наяривает, говорят, уж больно пристрастна бабенка к порядку и ухоженности.
Уставница сидела в горнице у окошка с геранью, без очков читала пухлую книгу в обтертых кожаных корешках.
Приходу незваного гостя она не удивилась, а может, виду не подала. Вздохнула, поправила под подбородком узел черного платка, на приветствие не ответила — молча ждала, что скажет Вахромеев.
А Вахромеев вдруг почувствовал себя растерянным и понял, что заранее заготовленное начало разговора не годится: он увидел кержацкую уставницу совсем не такой, какой ожидал увидеть. От прежней важности и заносчивости не было и следа — перед ним сидела очень утомленная дряхлая старуха, глаза которой ничего, пожалуй, не выражали, кроме легкой досады из-за прерванного интересного чтения.
Напряженно кашлянув, он сказал:
— Вот ваше письмо. Так сказать, жалоба-коллективка. Оно попало ко мне, как представителю власти. Ознакомившись, возвращаю. — Вахромеев протянул письмо старухе, но она, кажется, не собиралась его брать. Тогда, помедлив, он положил бумагу на стол. — Между прочим, оно не имеет юридической силы: там одни крестики да пятна. А нужны росписи.
Уставница устало пожевала губами, не моргая, глядела на Вахромеева, дескать, ну-ну, продолжай.
— С фактической стороны полное опровержение получается. Во-первых, насильно вас переселять никто не собирается. А во-вторых, по части снабжения промтоварами все делается законно, по справедливости: стройке — большая часть, а вам — меньшая. Они работают на социализм, а вы пока нет. Вам еще далеко до социализма. Так что ваше письмо-коллективка неправильное по всем статьям. Что ты на это скажешь, Степанида Сергеевна?
— А что мне говорить? — тихо молвила уставница. — Ты пришел, ты и говори. А я тебе ничего сказывать не собираюсь.
«Хитрая карга, — огорченно подумал Вахромеев. — Ей хоть стихами читай, хоть в доклад развертывайся — она будет гляделками хлопать да причмокивать. Мели, мол, Емеля, коль твоя неделя. Нет, такой разговор не годится, не в коня корм выходит. Надо с другого боку подойти».
— Ты, вот я гляжу, грамотная женщина. Вон сколько книг на дому имеется. — Вахромеев указал на полки в углу, тесно заставленные ветхими книгами. — Там небось и старописьменные книги есть…
— Есть, есть, голубчик, — неожиданно оживилась Степанида. — Есть и писанные при первых пяти патриархах, и патерики всяческие есть: иерусалимские, синайские, печорские и даже скитские. Только ведь они все — для умных людей.
— Это как понимать? — демонстративно оскорбился Вахромеев.
— Да так и понимать. По естеству. — Уставница легко встала, прошла к полке, с минуту рылась там, затем вернулась с небольшой книжкой, которую тщательно обтерла передником, перед тем как положить на стол. — Вот книжка-то про социализм писанная — «Город Солнца». Так ведь у нас в общине как раз социализм и есть: люди мы все равные, дела решаем сообща и по справедливости, старост своих избираем, и каждый у нас получает по труду.
У Вахромеева шея сразу взмокла: он-то думал старуха — одуванчик, божья душа немощная, а тут тебе гидра развернулась в полной змеиной красе. Да еще шпарит по-научному.
— Кто писал? — хрипло спросил Вахромеев.
— Ученый монах италийский. По фамилии Кампанелла.
— Ну тогда все ясно — ваш брат! И книжки его — враки религиозные.
— Неуч ты, Колька! — ехидно вздохнула старуха. — Прямо темнота дремучая. А еще в председателях ходишь. Да ведь книжку сию сам Ленин хвалил.
— Ты брось, мать Степанида! Не возводи поклеп на товарища Ленина.
— Вот те крест святой, председатель! Да чего ради я лгать-то буду? Говорю, как есть.
— Ладно, — нахмурился Вахромеев. — Я это дело уточню. Только заранее скажу: социализмом в вашей Кержацкой пади и не пахнет. Это я своим классовым чутьем чую. Кулацкий он у вас социализм. Ширма для закабаления трудящихся. Вы вон даже опричников завели для острастки сознательных граждан. Добро проповедуете, а сами людям морды бьете, ребра ломаете.
— Ладно-ладно! — замахала руками уставница, испуганно оглядываясь на дверь в соседнюю комнату. — Утихомирься, господи ради! Почто кричишь-то? Чай, не в сельсовете.
И вот тут-то Вахромеев кое-что понял! Да и как было не догадаться: ежели старуха пугается насчет двери, значит, за ней кто-то есть? А кто же еще, кроме ее родненьких распрекрасных сыночков, которые небось отлеживаются теперь на тюфяках, чешут на боках синяки от свинцовых Егоркиных кулаков?
То-то квелая нынче мать Степанида, лицом изможденная, будто с креста снята: за «чада возлюбленные» переживает. Еще бы: сама, поди, толкнула их на разбойную дорожку.
— Вот он ваш социализм! — Вахромеев многозначительно кивнул на дверь опочивальни. — Судить будем за бандитизм.
Сникла вся, съежилась Степанида — аж жалость кольнула в председателево сердце. Разве узнать было властную, непререкаемую и суровую уставницу в этой хилой, дряблой старушонке, скорее похожей на деревенскую побирушку.
— Шибко зашибаешь, Сергеевна! Уж коли детей своих не жалеешь, к тюремной решетке подпихиваешь, то дальше, как говорится, ехать некуда.
Она подняла голову резко, энергично, и Вахромеев чуть отпрянул, встретив немигающий стальной взгляд. Старушечье лицо оживало на глазах, разгладились морщины, только у тонких губ глубже залегли колючие складки. Сказала глухо, весомо:
— Опара только тогда станет хлебом насущным, когда в кадке-коломанке держится. Взбродит — удерживай, не то поползет на пол и вместо хлеба — грязь. Понял ты что-нибудь?
— Понял, понял! — махнул рукой Вахромеев. — Все это бредни ваши стариковские, мать Степанида. Опара всегда бродит, иначе какой же хлеб? Одни черствые колотушки. Так что не держите вы опару, все одно не удержите. Да и не вам ведь жить, а им, молодым. Что вы, старики, лезете не в свои сани?
— Глупый ты. Святость и благочестие нужны людям. Перво-наперво.
— Чепуха! Все вверх тормашками поставлено. Жизнь сначала нужна человеку, а к ней все остальное прикладывается. Жизнь! Вот и пускай живут молодые по-своему, как время теперешнее требует. Не надо им мешать, не надо путать.
— Я уже не путаю, — вздохнула, поглядела в окно уставница. — Делиться решили. Только тут мы жили, тут все и помрем на святой земле прадедов.
— А ежели половодье весной захлестнет?
— Так тому и быть. Знамо, господу угодно.
Вахромеев поднялся, потянул носом, фыркнул: фу-ты, язви тебя! А в избе-то больницей пахнет, как он сразу не почувствовал! Может, заглянуть к кержацким «опричникам», побалакать, полюбоваться на Егоркину работу? Не стоит. Старуха и так вон квохчет, крутится, как наседка перед коршуном. Ждет ее дождется, чтобы выпроводить нежеланного гостя.
— Так что прощевай, мать Степанида! И ты и присные. Да поберегитесь революционного красного паровоза. Как в песне-то поется: «Наш паровоз, вперед лети!» Не копошитесь на рельсах у истории.
Уставница пригнулась в дверном проеме — желтолицая, высохшая, печальная, похожая на иконную богородицу. Сказала жестко, сквозь зубы:
— Не грозись, Колька! Тебя ведь упреждали… — и с треском захлопнула дверь.
Ну старуха ядовитая, ни дна тебе ни покрышки! И ведь обязательно ужалит или плюнет вдогонку. И чтоб последнее слово — только за ней.
Вахромеев перегнулся с крыльца, заглянул в огород. Там, на деревянных пяльцах, сушились на солнце, обсыпанные золой, две собачьих шкуры, вокруг них роились зеленые мухи. Оборотистые хозяева, ничего у них не пропадет: добрые рукавицы-махнашки на зиму будут! Уму непостижимо, как это они умудрились натаскать охотничьих собак на человека?.. Ведь обычно лайка людей не берет, ну, может быть, цапнет для острастки. Знать, в хозяев собачий выводок пошел, не зря же говорят: «Злые собаки у злых людей». А может, наоборот?
В левое кухонное окошко кто-то наблюдал за ним, оттянув пеструю занавеску. Вахромеев подумал, что ведь разговор в горнице Степанидины сыновья слышали: дверь-то была чуть приоткрыта. Собственно, он и раньше догадывался об этом.
Красная папка в руке напомнила еще об одном запланированном деле, и Вахромеев, не мешкая, свернул к моленной, к срубу Савватея Клинычева. Справа от входной двери председатель кнопками прикрепил на степу объявление, написанное красиво и четко клубным художником по его личному заказу. «Распределение дворовых участков на новой Заречной улице будет произведено только до 10 августа. Сельсовет».
Слово «только» дважды красно подчеркнуто. Это хорошо — сразу настораживает.
Отошел на середину улицы, полюбовался, неожиданно горько усмехнулся: что за люди живут на земле! Ровно слепых котят тыкают их в молоко, а они отворачиваются, да еще отплевываются. И ведь сорвут объявление, непременно сорвут, как стемнеет. Ну да все равно молва-то пойдет.
На берегу, взнуздав коня, Вахромеев обернулся и увидел возле объявления кучку мужиков: галдят, пальцами тыкают. Гляди-ка, разобрали! А говорят — читать не умеют.
Викентия Федоровича охватил страх: сразу мелко затряслись пальцы, когда он увидел этот синий конверт, разглядел обратный адрес. Разложенная на столе служебная корреспонденция почти вся оказалась подмоченной (мешок с авиапочтой угодил в воду, и говорят, что охранники просушивали потом его содержимое), но письмо особенно пострадало, даже наполовину расклеилось.
Шилова испугало не это: в конверте был ничего не значащий текст, отпечатанный на бланке нотариальной конторы. Цифры регистрационного номера — три четверки были сигналом тревоги, вестью чрезвычайной важности! Он отлично знал, что письмо «нотариальной конторы» может поступить только в крайнем случае.
Викентий Федорович тупо смотрел на подмоченный, в грязных разводьях листок, внезапно ощутив вокруг пустоту, гнетущую беззвучность и недвижность — будто раз и навсегда остановилось время. Вошла пожилая секретарша, положила папку, что-то сказала — Шилов кивнул, не поднимая головы, потом проводил ее невидящим взглядом.
Сложив и спрятав письмо в карман, Шилов наконец понял, что его оглушило, сбило с толку: сигнал поступил вовсе ее из того источника, откуда он ждал. Он просто забыл, что у него два хозяина и что именно «нотариальная контора» откомандировала его сюда во имя долговременной консервации.
Что же произошло и какой смысл затаили в себе эти строки официального письма? Может быть, рекомендация, совет или предупреждение? Нет, скорее всего, приказ — судя по краткости текста. Надо было ехать домой: ключ к шифру находится в одной из книг.
Впрочем, он кое о чем догадывался…
А за окном буднично грохотала, дымилась в серой цементной пыли многоголосая стройка. Шилову на мгновение почудилось, что все это лихорадочно-спешное мчится мимо него стремительным поездом-экспрессом, а он, как на полустанке, равнодушно глядит сквозь стекла своей «капитанской рубки». Нет, он не завидовал этим людям, увлеченным опасной скоростью. И не жалел их. Пожалуй, он впервые так остро почувствовал свою отчужденность от этого орущего суетливого мира, вечную и неистребимую несовместимость с ним.
Да, по неужели его сумели «нащупать»? Все может быть. Судя по газетам, события принимают очень тревожный размах…
Надо немедленно ехать на квартиру.
Уже на пороге Шилов столкнулся с прорабом Брюквиным, временно замещавшим должность главного инженера. Потный, бочкообразный прораб, растопырив руки, пер на Шилова бульдозером, загоняя к столу.
— Одну минуточку, Викентий Федорович! Докладываю конфиденциально: на третьей секции бетон опасно фильтрует. Грунтовая лаборатория взяла керны: небывалая пористость. А все тот самый портландцемент…
Шилов недовольно сел в кресло, нахмурился: опять завел шарманку! Инженер Брюквин был специалистом по бетону и ничего другого как следует не знал. Свою некомпетентность он обычно маскировал «цементно-бетонными проблемами», которые всякий раз варьировал с изощренными подробностями. «Фильтрует бетон…». Ну какое это может иметь значение, тем более сейчас?
Прорабу надо дать выговориться, иначе от него не отделаешься. Шилов уныло глядел на его багровую рыхлую физиономию, заплывшие, плутовато-прищуренные глазки и ждал конца монолога. «Ему бы снабженцем быть, — подумал Шилов. — Да и то какого-нибудь ограниченного сектора. А он вершит техническую политику».
Впрочем, Шилов сам его и выбрал, назначил — чтобы легче было решать свои личные задачи. Вот человек и всплыл на поверхность. Интересно, зачем он таскает повсюду с собой этот громоздкий обшарпанный портфель? Что носит в нем?
— Хорошо, Брюквин, — сказал Шилов. — Ты, как всегда, целеустремлен и последователен.
— Положение обязывает, — польщенно усмехнулся врио и, поставив портфель на пол, стал обтирать платком шею, даже полез куда-то под воротник за спину. «А платок-то у него тоже клетчатый, — отметил Шилов. — Как у геноссе Крюгеля». Он нащупал в кармане московской письмо и с неожиданной веселостью спросил:
— Ну как, Брюквин, начальником стройки потянул бы в случае надобности?
— В каком смысле? — Прораб так и замер с поднятым в руке платком.
— Например, тоже врио.
— А вы что, в командировку собираетесь?
— Да пока нет. На всякий случай спрашиваю.
— Могу, конечно, образование позволяет. Мне — как прикажут, как обстановка потребует.
«А почему бы нет? — подумал всерьез Шилов. — Вдруг этим письмом вызывают меня в центр? И опять же в случае непредвиденных осложнений на этого дурака много можно свалить: в сугубо технических проблемах он ни в зуб ногой».
— Только пока об этом никому не слова!
— Ну что вы, Викентий Федорович! Могила! — Врио клятвенно хлопнул себя по круглой мясистой груди.
В этом тоже был определенный расчет. А если придется внезапно и по-настоящему сматывать удочки? Брюквин же — словоохотливый болтун, и сегодня к вечеру о возможном отъезде Шилова станет известно многим, во всяком случае — инженерно-техническому персоналу. Пусть люди думают, что он в служебной командировке.
В свой коттедж Шилов попал только через час. Отмахнулся от удивленной экономки, прошел в кабинет и тщательно заперся: ключ — на два полных оборота. Достал с полки книгу с шифровальным кодом, сел за стол и вскоре на чистом листе появилось три слова: «Вариант третий неукоснительно».
Вначале Шилов не поверил расшифровке, повторил все по страницам и, когда убедился, вдруг ощутил в мышцах мелкую знобящую дрожь: это было похоже на уже забытые приступы малярии. Озноб и тошнота — тут может помочь только коньяк…
Центр приказывал немедленно уезжать. Бросать все и бежать без оглядки до самой конспиративной явки в Урумчи. Значит, над ним нависла опасность разоблачения, может быть, он уже раскрыт, расшифрован, как эта подмоченная бумага, и дело только во времени, в нескольких днях иди даже часах.
Он давно боялся этого, давно ожидал, слушая ночами радио и читая газетные статьи о ходе судебных процессов. Очевидно, где-то и кто-то, связанный с ним единой нитью, уже сидел перед следователем и давал показания, и хорошо, если его фамилия еще не зафиксирована в следственном протоколе…
Он ждал, но все-таки оно пришло неожиданно, до обидного преждевременно. Это рождало страх.
Коньяк понемногу снимал оцепенение, тепло и мягко разливался по телу — теперь можно было спокойно посидеть на диване, покурить и подумать.
Конечно, надо срочно уезжать, как говорят в таких случаях: «спасаться бегством». Но куда, собственно, бежать? Допустим, в Синьцзян, обусловленный третьим вариантом. А дальше? Бесконечные эмигрантские мытарства, нужда, приспособленчество, вечная озлобленность. Волчья жизнь…
А может, сделать шаг в сторону — «сбой с тропы», выражаясь охотничьим жаргоном? Чтобы потом по-заячьи затаиться в укромном месте и переждать облаву? А может — повинная? Однажды утречком сойти с транссибирского экспресса и прямо на Лубянку: «Так и так, граждане товарищи, перед вами собственной персоной матерый функционер оппозиции, в прошлом известный эсер-боевик…».
Чепуха! Бред собачий!
Он сам вершил когда-то скороспелый суд, сам цинично изрекал: «Жизнь, данная чужой милостью, — уже не жизнь, а тошнотная подачка!» Прозябание ему не нужно — пусть прозябают враги. Только вперед, даже, если избранная тропа ведет к гибели.
Шилов налил рюмку, отпил глоток и, подойдя к зеркалу, презрительно повторил вслух: — Даже если избранная тропа ведет к гибели… — Набычился, закипая злобой, рывком выплеснул коньяк на зеркало — в свое отражение. — Демагог и пошляк, мать твою перемать!
Откуда берутся в трудные минуты истасканные слова — рыхлые и вонючие, как дерьмо, — из трусости, что ли? Стоит пошатнуться, заколебаться — и они тут как тут: велеречивые побрякушки…
Вернувшись к столу, сжег бумаги, швырнул на полку шифровальную книгу и распахнул окно. Горело лицо: он испытывал гадливое отвращение к недавней собственной слабости.
Впереди все было предельно ясно. В самом деле: разве не готовился он к этому решающему моменту всю свою жизнь? Разве не таился годами в прокуренных столичных канцеляриях, хитрил, угодничал, чтобы со временем, накопив силы, умудренный опытом, вырваться наконец на оперативный простор?
Он копил и ненависть, между прочим… Вот как этот кобель, привязанный на цепи. Кстати, его тоже надо будет напоследок спустить: пускай порезвится, и пусть кто-нибудь попробует его удержать.
Итак, предстоит решающий бой — только и всего. Диспозиция и рекогносцировка давно сделали, динамика — спланирована, детали — продуманы. Главные звенья: караульная служба, взрывчатка, катер, оружие, лошади. Время действия: ноль часов тридцать минут — заход луны, условия полной темноты. Состав участников операции: два основных и третий лишний, устраняемый по ходу дела за дальнейшей непригодностью.
Вот примерно таким образом… Ну, а дальше, если бы пришлось следовать военно-бюрократическим канонам, — подпись, печать и дата. А также кодированное название операции. Например, «Плотина», «Ночной гром» или что-нибудь более эффектное. Над этим стоит подумать, имея в виду последующий подробный отчет.
Шилов отправился на кухню, достал из чулана охотничий рюкзак и стал укладывать туда дорожные припасы: спички, соль, папиросы, консервы. Перелил из бутылки водку в походную баклажку. Теперь надо было разыскать карманный фонарик.
— Что это значит, Вики? Опять собираешься на охоту? — На пороге, заполонив весь проем кухонной двери, стояла Леокардия Леопольдовна.
Шилов досадливо поморщился: нелегкая принесла! Ведь только что развешивала белье на дворе. Опять он недооценил ее поразительную способность быстро и бесшумно шмыгать по комнатам. Вес буйвола, походка — балерины.
— На охоту…
— В будний день? Сегодня?
— Не знаю. Может, завтра.
— Странно… — Экономка мизинцем поскребла черные усики над губой, подозрительно нахмурилась. — Но ты же сам говорил, что охотничий сезон еще не начался? Ты способен на браконьерство?
— А почему бы и нет? — огрызнулся Шилов, запихивая в рюкзак брезентовый плащ-дождевик.
— Я знаю, что это за браконьерство. Я догадываюсь! — Экономка прошла на кухню, грузно плюхнулась на табуретку и неожиданно заревела басом: — Вики! Если ты мне изменишь, я не выдержу! Я покончу с собой…
— Тьфу, черт побери! — выругался Шилов, поднимаясь с коленей. — Да перестань ты, прекрати выть сию минуту! Боже, как ты мне надоела со своей ревностью и подозрениями!
— Я женщина, Вики, — всхлипнула экономка. — Любящая женщина.
«Дьявол ты, а не женщина, — в сердцах подумал Шилов. — Вот уж поистине крест мученический взвалил на себя! Ведь уговаривали друзья: не бери, зачем тебе эта женоподобная бегемотиха? Сплошной шокинг. Не послушался, рассчитывал на полусемейную маскировку. А она уже третий месяц жилы тянет, живьем сожрать готова ради ненасытной своей ревности.
Ну погоди, завтра среди ночи не так заголосишь, сразу вспомнишь свой купеческий домик на Шаболовке. И поделом: за каким лешим надо было переться на край света?»
Шилов на мгновение представил колоссальный водяной вал, который внезапно обрушится на поселок, сметая и сокрушая все на своем пути… И почувствовал нечто похожее на жалость к этой любвеобильной глупой толстухе. Может быть, утром отправить ее с обозом в город по какому-нибудь делу? Нет, не стрит. Она же первая шум подымет, догадается, что спроваживает ее умышленно. Ну что ж: «Каждому свое», — говорили древние римляне…
— Иди топи баню, — сухо приказал Шилов. — Вечером буду мыться.
— Как, Вики? — удивилась Леокардия Леопольдовна, — У нас же баня в «чистый четверг»? По традиции.
— К черту традиции! Делай, что тебе говорят!
Он разъяренно топнул ногой и экономка мигом выкатилась из комнаты.
Все должно быть как перед настоящим боем: обязательное мытье, чистое белье и… молитва. Молиться он еще не разучился, тем более что из всех «приворотных» молитв знал только одну, предбоевую: «Даруй нам святой великомученик победоносец— Георгий…».
Может, это была просто блажь, мистическая чепуха, но он не хотел пренебрегать привычкой, которая сложилась в смутные годы гражданской войны и не однажды с удивительным постоянством оправдывала себя.
С рюкзаком, конечно, получилась накладка: напрасно он поторопился… Это и завтра сделать не поздно было. Ну да ничего: от Леокардии ничто никуда не уходит. А все, что случится потом, — решит завтрашняя ночь.
Берлин передавал спортивные репортажи — Германия жила Олимпийскими играми. В перерывах выступали вожди гитлерюгенда, хвалились рекордами арийской молодежи, склоняли во всех падежах бойкое слово «национал-зоциалисмус» и дерзко кричали «Зиг хайль». Клич этот переламывался на радиоволнах эфира, двоился, троился, уходил куда-то далеко в темные глубины космоса, отдаваясь гулким туннельным эхом.
Слушая, Шилов хорошо представлял себе раскрасневшиеся решительные лица белобрысых юных вождей, посмеиваясь про себя, кивал: да это неплохо, бирензуппе! Такие мальчики способны маршировать сколько угодно, способны клацать каблуками до тех пор, пока под ногой будет что-нибудь твердое. Если понадобится, они запросто обмаршируют весь земной шар, по любому меридиану: с песней, под бой барабанов и треск новеньких «шмайсеров».
Потом диктор-пропагандист на всю катушку чехвостил «советише русланд», не особенно стесняясь в выражениях и эпитетах. Приводил «неопровержимые данные» о росте агрессивности Красной Армии, которая уже сегодня имеет под ружьем «двенадцать миллионов солдат и сорок подлодок на Балтике». Над немецкими дипломатами в России нависла серьезная угроза…
От Лиги Наций летели пух и перья, особенно в связи с недавним предложением Максима Литвинова об изменении Устава (усиление коллективной безопасности и действии против агрессора). Ниточки-то, в конце концов, тянулись в Испанию, где вовсю полыхала война и где франкистские фаланги шли в атаку бок о бок с «ребятами Муссолини» и «голубоглазыми бестиями» из СС.
Шилов выключил приемник и подумал, что именно с этого международного обзора надо будет начать деловой инструктаж Евсея Корытина. Пусть болван поймет, что ближайшей ночью они идут не на пустяковую вредительскую диверсию, а на крупное политическое дело, которое эхом отзовется в западных мировых столицах. И что оба они не какие-нибудь отщепенцы-рецидивисты, а бойцы единого огромного фронта — на дальнем фланге, указанном самой историей.
Не нравилась Гошке новая работа — чем дальше, тем больше становилась не по душе. Из-за этакой работы дерганая жизнь складывалась: сутки — в карауле, другие — на отдых, потом — служебный день (хозработы разные — кто куда пошлет). И сызнова — та же шарманка.
Стояние на сторожевом посту сразу опостылело Гошке. А ну как четыре часа проторчи чурбаном безгласым на одном месте, потом еще, да еще по четыре! И солнце тебя палит, и комарье жрет, а ты стой стоймя, хлопай гляделками, разговаривать, курить — не моги! А уж про выпивку вовсе забудь.
Что это за жизнь, разъедрит твою кудрявую морковь?
Уговору такого не было — вот отчего обидно. Гладко стелил товарищ Шилов, нечего сказать: «ответственная должность», «избыток личного времени» и всякие прелестные шуры-муры. А оказалось: через день — на ремень, по вечерам — за швабру. И вместо личного времени каленая корытинская рожа, дубовые его кулачищи, каждый из которых как пивная кружка. Только попробуй пикни, сразу орет: «Пререкание!» — и тычет под нос: понюхай да зажмурься.
Главное, никаких тебе лошадей, никакого «конного дозора» и в помине нет. Кругом сплошная пехтура, прижимистые мужики-охранники. Правда, два дня назад нач. ВОХРа Корытин взял Гошку в так называемый конный разъезд. Объехали по берегу пол-озера, а потом Корытин завернул на пасеку, где и пропьянствовали всю ночь.
Нет, не нравилась ему такая служба…
С тем же почтовым мешком заваруха непонятная получилась. Летчица сослепу его в воду сбросила, а он, который с плотины сигал, жизнью своей можно сказать рисковал, — он же и виноват оказался! Товарищ Шилов, большой начальник, именно на него, на Полторанина, раскричался: почему подмоченное, почему все расклеенное? Ну при чем здесь он?
Теперь вот парторг Денисов на беседу вызывает, тоже, наверно, вздрючку приготовил. А за что? Драк вроде никаких не было, от всяких там оскорблений Гошка воздерживается — форма не позволяет.
Надо, пожалуй, прихватить с собой туесок меду. Когда к людям с подарком — они добрее делаются. К тому же, говорят, Денисов прихворал, а больному мед всегда на пользу.
Жена Денисова поначалу упрямилась, не хотела пускать Гошку: спит, мол, больной. Однако Денисов услыхал разговор из огорода (за избой, в затенке, стояла его кровать) и велел провести к нему «знакомого товарища».
Гошке это очень понравилось. «Ишь ты, помнит! Даже по голосу узнал».
Он прошел в огород, поздоровался с Денисовым, который полулежал на подушках, приглядываться не стал: больной как больной. Они, больные, не любят, ежели их разглядывают. Обратил внимание на ворох газет.
— Политику читаете?
— Ага, — кивнул парторг. — Сводки из Испании просматриваю. Уж больно они беспокоят меня.
— Далеко! — усмехнулся Гошка. — До нас не докатится.
— Как сказать… Земля-то круглая. По ней только покати — само докатится. Ну как дела на плотине?
— Сооружается в ударном темпе согласно пятилетке. Идет на вырост. Ну а мы — охраняем. Как положено.
Oстро пахло мокрыми утренними грядками, укропом и мятой, что зелено топорщилась у самой завалинки. Гошка с удовольствием потянул носом и подумал, что Денисову тут, должно быть, неплохо: сиди себе газетки почитывай да поглядывай, как соседские котята шныряют в картофельной ботве. Только скучно, наверно, — болеть всегда скучно.
— Вот медку целебного принес. — Гошка поставил на столик берестяной туесок, вокруг которого сразу же замельтешила разная мухота, обрадованно забасили шмели. — Липатовской марки — с лугового дудника. Дед сказывает, дыхание от него прочищает и еще — в глазах светлеет. Пользуйтесь на здоровье.
Откуда-то сверху, с подызбенки, из чердачной дыры, черной тряпкой свалился взъерошенный грач, принялся елозить клювом по крышке туеска. Потом заорал, закаркал, Гошка отпрянул от неожиданности: это еще что за холера горластая?
Денисов мелко засмеялся, закашлялся:
— Каряха — сына моего Борьки найденыш. Отобрали его весной у кота, с тех пор живет на чердаке. Мед любит, стервец. Кыш отсюда! Ты, Полторанин, отнеси-ка туесок в чулан, а то он нам покоя не даст.
Гошка отнес туесок куда приказано, а когда вернулся, грач уже смирно сидел на спинке кровати, цепко обхватив когтями железный прут. Он дважды каркнул на Гошку, сердито и шумно шелестя крыльями.
— Ругает тебя, — сказал Денисов. — Зачем, дескать, сладкого лишил. Но вообще ты ему понравился, потому он и торчит здесь. Любит на людях всякие блестящие штучки, вот как на твоей форме. Только сам-то ты, я гляжу, не шибко этим довольный. Верно говорю?
— Ага, — признался Гошка. — Не по нутру мне эта служба.
— Да уж я удивился. Лошадей больных выходил, воевал за них, а потом взял да и бросил. В безлошадники подался. На форму, что ли, польстился?
— Так ведь повышение определили… И опять же оклад жалования.
— Напрасно поспешил. Дело свое надо прежде любить, а уж все остальное потом. Теперь, как я понимаю, хочешь задний ход отрабатывать? Ты комсомолец?
— Не принимают… — буркнул Гошка.
— Это почему же?
— Да Степка-киномеханик супротив идет. Сперва, дескать, на общество поработай, потом поглядим. А какое там общество? Зеленая пацанва, сопливые заморыши. Чего это ради я на них должен работать?
Неутихшая обида подступила к сердцу: Гошка вспомнил, как на днях скелетистый Степка принародно пытался оголить его, снять новенькую ненадеванную форму, которую Гошка целое утро утюжил через мокрое полотенце. Ведь с умыслом старался, дескать, и форма твоя — тряпье, и часы наградные — побрякушка. Вот захотим — и землю будешь носом пахать.
— Изгиляться надумали! — Гошка в сердцах стукнул кулаком по деревянному столику, да так, что подпрыгнули, зазвенели лекарственные пузырьки.
Каряха-грач тоже подпрыгнул с испугу, боком засеменил по железной дужке, подальше к избяной стене. Оттуда несколько раз прокаркал, недовольно разевая клюв и показывая Гошке острый красный язык.
— Вишь — не одобряет! — посмеиваясь, покачал головой парторг. — Терпеть не может крикливых да нервных. Эх ты, Полторанин! Шишка пареная, нешелушеная! Коли в комсомол собираешься, так знать должен: там на первом месте — интересы общественные, а свои личные — на втором. Понял?
— Это как же так? — искрение удивился Гошка. Он уважал парторга Денисова, знал, что его уважают многие другие люди. Но ведь то, что он говорил, было сплошным перевертышем, никуда и ни во что не влезавшим! Ежели я делаю все для других, то кто же — для меня?
— А вот они самые — все другие. Ты для них, они — для тебя. И не только Степан со своими комсомольцами, но и вся наша страна — социалистическая. «Социалист» — это слово и означает «общественный». Потому что люди иначе жить не могут, понимаешь!
Кое-что Гошка, конечно, понимал — слава богу, не маленький. Шесть школьных классов осилил, в газетах, книгах как-нибудь разбирался. Слышал об этом много раз, да вот не задумывался, как-то случая такого не подходило. Живут люди — значит, правильно живут. Сообща все делают — а как же иначе? Я тебе, к примеру, беличью шкурку добыл, ты, будь добр, выкладывай ту же самую пачку патронов, тобой изготовленную. Я тебе, ты — мне по двойному интересу. Все здесь понятно. А это, выходит, только на совести держится?
— На сознательности, — уточнил Денисов. — На равноправии людей, на уважении друг друга.
— А куды жуликов деть? — спросил Гошка. — Или там подлецов всяких? Я на него работаю, жизнь ему хорошую создаю, он в ответ красиво улыбается, а сам под полой мне фигу показывает. Как тут быть, товарищ. Денисов?
— Очень просто: перевоспитывать, переделывать в хороших людей. А которые не поддаются, выводить их чемерицей, мухомором, как постельных блох. Время наступило такое, время человеческого равенства и справедливости. Законы тайги кончились, Полторанин. А ежели еще в чем-то они держатся в Кержацкой пади, то скоро им тоже придет конец. Все люди должны жить хорошо — вот что главное. А для этого каждый должен в первую очередь работать на общество, жить общественным делом.
— Мудрено… — опять задумался Гошка. — Ну никак не доходит до меня! Может, конечно, умом-то я это демаракую, а вот душой… Вряд ли пойму. Душа у меня все ж таки кержацкая, таежная.
— Напрасно на себя наговариваешь! Ведь именно ты, Полторанин, взялся за больных лошадей — за безнадежное и опасное дело. А вот это как раз и был общественный благородный поступок. Так что душа твоя все правильно понимает. Ну а умом, верно говоришь: надо тебе еще дозреть. Жизнь подскажет, а еще лучше, если учиться дальше пойдешь. Вот это я тебе советую.
— В армии на командира выучусь. Дед одобряет, — сказал Гошка.
— А что — вполне может быть. Такие парни, как ты, очень нужны нашей Красной Армии. Лихие времена предстоят.
Каряха-грач, освоившись, перелетел на стол и стал долбить медную пуговицу на обшлаге гимнастерки. Гошка поднялся, осторожно взял и пересадил птицу на кровать.
— Так я, пожалей, пойду, товарищ Денисов. Мне теперича все понятно…
— Погоди, погоди! — рассмеялся Денисов. — Ишь ты непоседливый какой! У меня к тебе еще один вопрос имеется. Да ты сядь.
Присаживаясь, Гошка с сожалением подумал, что вот сейчас-то парторг, наверно, и примется «снимать с него стружку». Не удалось отвертеться. Сдержанно сказал:
— Я, пожалуйста. С нашим удовольствием…
— Говорят, Полторанин, ты награды получил?
— Получил. Часы серебряные, марки «Омега». Вот они. За спасение лошадей. Согласно приказу.
— Ну?
— Что ну? — Гошка обеспокоенно поежился: что-то уж больно прищуренный, колючий взгляд у парторга. Подумав, с некоторым смущением сказал: — Ну и еще… Вы, что ли, лошадь имеете в виду? Так она на Зимовье у деда осталась. Товарищ Шилов сказал: «В благодарность за старание». Но нам она не нужна, дед не хочет. Вот подкормит ее и вернет. Зачем нам государственная лошадь?
— В благодарность, говоришь? — неопределенно усмехнулся Денисов. Сел на лавке, закурил. — Уж очень, я гляжу, любит тебя товарищ Шилов! Хотя, конечно, ты большое дело сделал, но уж слишком щедрая любовь! А?
— Какой там любит! — Гошка неприязненно поморщился. — Вчера вон крик поднял, куда там! Разгильдяй, и все прочее. А я при чем? Сам есть капиталист, так с жиру и бесится. А я отвечай.
— Какой капиталист? Ты о чем?
— Ну, почту самолет выбросил — тот, который потом шлепнулся. Мешок, значит, в озеро угодил, а я нырнул, вытащил. Потом сушил эту самую корреспонденцию. На солнышке, прямо на посту. Правда, не успел высушить. А начальник меня за мокрую почту в оборот взял. Черт те что получается…
— А капиталист при чем?
— Да это я так… — Полторанин неловко поскреб шею. — У него там в письме про наследство написано… Из Москвы какая-то нотариальная контора пишет. Ну я случайно так… Интерес поимел, знаете… Письмо-то расклеенное было.
— И он за это тебя ругал?
— Еще как! Аж побелел весь. Я ему говорю: ничего, мол, не читал, не видел — оно мне надо. А он — в ругань. Страсть какой нервный человек.
— Интересно… Ну а сам-то ты что об этом думаешь?
— Не знаю… Испугался он, что ли. Все-таки, ежели капитал в наследство, — разговоры пойдут. Да чего там, дело известное: они, инженеры некоторые, — из бывших. Или из немцев. А я человек не болтливый, мне плевать. К тому же на службе. Посторонним рассказывать не положено. Мало ли что бывает.
— Ну, а Корытин как?
— Да хам он, и больше ничего. Они с товарищем Шиловым все дружатся. На эти самые, на пикники ездят. Меня тоже приохочивают. Нет, не буду я там служить, в этой постылой ВОХРе! Пропади они пропадом! Уйду.
— А вот этого делать пока не надо, Полторанин! — Денисов накапал в чашку какого-то лекарства из пузырька, выпил, горько поморщился. — Трудно тебе там? Вот это и хорошо, что трудно. А то ты привык к вольготной жизни. Вот теперь и потрудись, потерпи. Это тебе будет задание, как завтрашнему комсомольцу. Слушай сюда…
Ну и дела, шанежки-ватрушки, сыромятны ремешки! Чертыхаясь в душе, Гошка шел прожаренной улицей, ладонью размазывая пот на висках. Час от часу не легче… Ведь все это, надо понимать, пахнет очень серьезным и опасным делом, почище, пожалуй, чем колготня с сапными конями. Дернула его нелегкая подглядывать это подмокшее письмо! Теперь ходи да оглядывайся.
Было такое ощущение, что он неумышленно, ненароком испортил нечто значительное, важное для всех и даром ему это не пройдет, возмездие неминуемо последует, но не сейчас, а позднее, и случится оно неожиданно и неизвестно от кого. Гошка вдруг поймал себя на том, что не идет, как обычно, серединой дороги, а жмется к палисадникам, и тесовым заборам и поминутно оглядывается при этом. Устыдившись, он подумал, что бояться ему, в сущности, некого, к тому же он никогда трусом не был. А внезапный страх пришел к нему просто потому, что он впервые в жизни почувствовал настоящую и большую ответственность. Теперь ему приходилось отвечать, а вот как и за что — этого он пока не знал. Оттого, наверно, и трусил — от грядущей неизвестности.
И еще он подумал, что, кажется, куда-то повернул, вышел на какую-то другую дорогу — так бывает, когда вылезешь наконец на хребтовый перевал, и в лицо враз холодно бьет синий простор, пахнущий талым снегом. Неуютно, сурово-сдержанно вокруг, зато дышится легко и хочется идти вперед. И с высоты этой, обозначающей четкую определенность, мелочным и мелким виделось все оставленное позади, все вчерашнее — мальчишеское, зряшное, малосерьезное: и ребячьи потасовки у клубного крыльца, и любовная игра с пустоватой смазливой Грунькой, и даже наградные часы не восторгали — казались лежащей в кармане увесистой речной галькой.
Напротив сельсовета Гошка остановился, поправил фуражку и застегнул воротничок. Пожалуй, он впервые без прежнего презрительного равнодушия глядел на обшарпанное крыльцо, на доску с разноцветными объявлениями. Он недолюбливал этот дом — тут ему не один раз «прочищали мозги» (безуспешно, правда).
Нет, он не обижался — в жизни все происходит в свое время. Почему бы сейчас ему самому не войти в неприветливый «казенный дом» или хотя бы прочитать эти объявления? Ведь для людей писаны, для черемшанских граждан. Стало быть, и лично для него.
Можно начать с этого, самого красивого и броского: «Объявляется переселение на Новозаречную улицу». Ну это не по его части, хотя, по существу, правильно: давно надо вытурить кержатню из замшелой щели, «за ушко да на солнышко».
— Штрафами интересуемся? — ехидно прозвучал с крыльца женский голос.
Гошка обернулся: у перил подбоченилась паспортистка-учетчица Нюрка Шумакова, завзятая клубная артистка. В местных постановках она всегда играла женщин — ругливых, отчаянных и настырных. Какой и сама была в жизни.
— Вон там справа список нарушителей общественного порядка. — Нюрка выбросила картинно руку и показала пальцем, как какой-нибудь матрос на бронепоезде, идущем в атаку.
— А мы не нарушаем, — с достоинством сказал Гошка.
— Давно ли?
— С самого свержения царизма, — сказал Гошка. — А сельсовет посещаем только по общественным делам.
— Да что вы скажете! — пропела артистка-паспортистка. — И какое у вас зараз дело?
— Вот это самое! — Гошка постучал пальцем по плакату на доске. — «Всенародный сбор средств в пользу испанских детей». Выписывайте квитанцию.
— Дак это же производится на предприятии, через профсоюзы. А у нас только единоличные граждане.
— А я говорю принимайте! — Гошка, набычившись, двинулся на учетчицу, поднялся на крыльцо. — Не имеете права глушить патриотический подъем!
Та сразу сменила тон, вежливо защебетала, препроваживая Гошку вперед, в распахнутую дверь. В канцелярии Гошка вынул из кармана часы, торжественно поднял их за ремешок и сказал:
— Вношу! Записывайте в ведомость: часы серебряные карманные на двенадцати камнях. От гражданина СССР Полторанина Георгия Митрофановича.
Нюрка-учетчица разинула рот, обмакнула ручку в чернильницу и… решительно отложила в сторону.
— Да ты опять никак пьяный, Гошка?
— Молчать! — закричал Гошка. — Прекратить оскорбление моего достоинства! Иначе напишу жалобу.
На крик сейчас же заглянул в дверь встревоженный председатель сельсовета Вахромеев. Выслушав объяснения, рассерженно обернулся к Гошке:
— А ну, дыхни!
Гошка набрал полные легкие и дыхнул: председатель изумленно поскреб затылок и внимательно разглядывал парня. Затем приказал Нюрке:
— Прими, зарегистрируй и оприходуй. А ты, Полторанин, зайди на минутку ко мне. Разговор есть.
Прилетел еще один аэроплан — такой же трескотной, растопыренно-неуклюжий, лягушачьего, зеленого цвета. Этот появился рано утром и не стал куролесить над селом да водохранилищем, а, будто зная, что ему надобно, сразу нацелился на Выдриху, с ходу прилип к сенокосному лугу, как пчела к патоке.
«Однако ремонтники прилетели, — сообразила Фроська. — А ну как заберут с собой Светлану-летчицу да улетят — я и проститься с ней не смогу!» Фроська быстренько договорилась с бригадиршей, скинула рабочую робу и босиком побежала прямой тропкой к Выдрихе.
Версты две, пожалуй, отмахала и все зря: справа, из села по пыльному проселку, в урочище накатилась оголтелая орава черемшанской пацанвы — перед ними на пути к самолетам насмерть встал милиционер Бурнашов, дико орал, выкатив глаза и вскинув над головой руку с наганом: «Назад, стервецы!! Стрелять буду!»
Фроську он тоже не пропустил, упрямо крутил башкой и грозился спустить с поводка собаку — видно, совсем одичал мужик за несколько караульных суток у сломанного аэроплана.
Пришлось ей вертаться несолоно хлебавши. А на участке Оксана-бригадирша накинулась: «Пошто на виду у всех прямо перед директорскими окнами побежала? Соображать надо, телка недоенная. Теперь вот иди, объясняйся: вызывают тебя к главному инженеру».
Фроську это не испугало, хотя и приятного было мало: кому охота выслушивать нудное брюзжание мордатого Брюквина, который теперь наловчился часами бродить по стройке, записывая всяческих нарушителей в засаленный блокнот.
Она вымыла ноги, надела резиновые спортивки и отправилась в управление, на ходу закручивая, пристраивая на затылок косу.
В приемной у пожилой напудренной секретарши спросила:
— Ругать меня вроде вызвали? Дак я пришла.
Секретарша посмотрела на Фроськины тапочки.
— Просекова? Не ругать, а беседовать по кадровому вопросу. — И показала на боковую дверь, — Заходи сюда.
В комнате за столом сидели двое: глыбастый пухлолицый Брюквин в вышитой полотняной косоворотке, в сбоку — залетка Коля Вахромеев собственной персоной. При своем русом чубчике и при реденьких еще, но уже солидно выглядевших соломенных усах. Чужой, вежливо улыбчивый и отчего-то заметно настороженный.
Пахло в кабинете начальственно: дорогими папиросами, одеколоном и хромовой кожей (ну это, возможно, от брюквинского портфеля или от Колиной полевой сумки).
— Вот она. — Брюквин широким жестом указал на Фроську, — Бетонщица Просекова, передовая наша работница, стахановка. Вырастили в собственном коллективе. Жалко отдавать. Но раз требуют интересы культуры… Мы понимаем — нужна рабочая прослойка. — Брюквин налил из графина воды, залпом выпил целый стакан и опять сокрушенно повторил:
— Жалко отдавать…
— Куда это отдавать? — удивилась Фроська.
— Да вот относительно тебя, товарищ Просекова, сельсовет ходатайствует. О переводе на клубную работу: завхозом. Девушка ты боевая, инициативная, к тому же на музинструменте играешь. А вообще, с такой внешностью, конечно, надо занимать более видную должность. Ну это мое личное мнение, и я его когда-то высказал.
Фроська все поняла. Исподлобья взглянула на Вахромеева, укоризненно прищурилась: эх, Коленька-соколик, что же ты учудил-принадумал? Не поговорил загодя, ни совета не спросил. Захотел кружным путем, да на людях петлю арканную накинуть, чтобы потом до себя притянуть поближе? Дескать, принародно отказаться побоится, постесняется.
— А я, дорогие начальники, — с улыбкой сказала Фроська, — не только на гармошке играю — еще и пляшу. Цыганочку, барыню, камаринского — все что хошь.
Она опять посмотрела на председателя: у того багрово наливались щеки, под виском поблескивала струйка пота. Наклонил голову, чешет мизинцем в усах. Ишь ты усы-то небось запустил, а ума, доброты сердечной от этого не набрался.
— Любопытно, — крякнул неопределенно Брюквин. — Ты прямо талант самородок, товарищ Просекова. Так тебе, выходит, самое место в общественном клубе.
— Нет, — серьезно сказала Фроська. — Это вам выходит, а мне не подходит. Вы должность дайте, чтобы я командовать могла. Такими, как вы, — уму-разуму учить.
— Что это значит? — Брюквин тоже покраснел, приподнялся, оперся о стол пальцами-пухляшками. Раздраженно повернул голову к Вахромееву: — Видите, я вас предупреждал? Она же скандалистка, я ее знаю.
— Да ладно, — глухо сказал Вахромеев. — Ну не хочет человек — значит, не хочет. Чего же неволить… Пускай идет.
Брюквин отошел к окну, тяжело посопел, раскрывая настежь прихлопнутую ветром раму, сказал оттуда, не оборачиваясь:
— Иди, Просекова. Да кстати, не убегай впредь с работы по личным делам.
— Винюсь, — вежливо сказала Фроська. — Больше не буду.
Ух и злости у нее было на этих толстолобых мужиков — едва сдерживалась! Ведь вот сидят, табачищем смолят и воображают себя вершителями судеб. В доброте — глупы, в неприязни — матерщинники, а ровной золотой середины, где должна быть спокойная рассудительность, у них и вовсе нет. Пустое место, лебедой поросло.
Ну, Брюквин бывший прораб, от которого они умного слова сроду не слышали, — с этим все понятно, объяснимо. А как же Коленька-светлоглазый на такую ахинею сподобился? Ведь завсегда, кажись, в здравом уме находился, да и умеет каждодневно с людскими делами-заботами управляться — не зря же в председателях ходит.
Что с ним-то случилось?
И вдруг Фроську осенило: от любви затмение — вот от чего! Ей-то самой куда легче: одна-одинешенька, и любовь и свобода всегда при ней. Захотела — думай про любовь, не захотела — ложись спать (а сны в последнее время такие интересные, завлекательные, да все — с красивой мечтой!). А ему? Душа, поди, надвое разрывается, сердце кровью исходит: попробуй-ка определись между двух огней, между любимой Фроськой и нелюбимой женой! Тут уж не до рассуждений, когда внутри все пламенем полыхает, тут без разбору, чем попади, загасить стараешься. Любовь, она такая…
Фроська вспомнила виноватые, грустные глаза Вахромеева, стыдливо спрятанные под стол руки и почувствовала щемящую жалость к нему, укорила себя: ну зачем она так грубо надсмеялась над его добротой? Глупая доброта беззащитна, грех отталкивать, принижать ее.
— Ну что, Просекова? — вывел Фроську из задумчивости скрипучий голос секретарши. — В бригадиры назначили? Молода ты еще для этого — работаешь без году неделя.
— Не угадали. — Фроська невинно потеребила кудряшки над ухом. — На ваше место предлагали, да я отказалась.
Пока секретарша ошарашенно сдергивала очки, она уже выпорхнула в дверь и через две ступеньки пересчитала парадное крыльцо.
Весь день она ощущала какую-то цепкую, глубоко спрятанную, внутреннюю отрешенность. Бегала с тачкой по облитым раствором доскам, говорила с товарками, ходила обедать в столовую — все, как в полусне, когда звуки и запахи доходят приглушенными, а окружающее делается плоским, отодвинутым в смутную дымку. Ей казалось, что она думает: размышляет, взвешивает, сопоставляет, чтобы принять окончательное важное решение. Но на самом деле решение это у нее давно уже созрело, ясно определилось еще утром, когда она сбежала с крыльца управленческого барака.
Перед концом рабочей смены затихшее было ущелье вдруг наполнилось грохотом, который ширился, наслаивался многоголосым эхом и лавиной растекался внизу по логам между скалистых отрогов, — это из Выдрихи поднялись в воздух аэропланы. Парой, уступом вправо, они прошли над плотиной, покачивая крыльями на прощание.
Сотни рук махали им вслед, а Фроська утерла непрошеную слезу и подумала, что теперь ей и вовсе нельзя откладывать принятое решение: советоваться все равно уже не с кем.
Еще утром она заприметила, как вышел из управления Вахромеев, сел на своего мерина и поехал на покосы к Проходному белку. Ну вот — а ей надо совсем в другую сторону.
В общежитие Фроська зашла только за тем, чтобы наскоро умыться да переодеться. Достала из фанерного, недавно купленного чемоданчика, новую кофту-майку, такую же как сняла, только не оранжевую — темно-голубую, тщательно затянула шнурочки на груди (чтобы крестик нательный не видно). А под тапочки надела носки — тоже новые, белые, с черными колечками. Вот и готова: ни дать ни взять барышня-спортсменка, каких в киножурналах показывают — с мячами, с лопаточками-веслами.
Разглядывая себя в коридорном зеркале, она вдруг словно бы разом проснулась, удивленно, недоверчиво отступила от стены: столько тяжелой злости, нехорошего темного огня увидала она в своих собственных глазах!
Может быть, не ходить? Перенести разговор на другой раз? Но не будет этого другого раза, если не состоится сегодняшний. Все что бывает единожды, случается только в свое единственное время…
В сельпо она купила шоколадку, но завернуть ее было не во что, нести прямо в руке — неудобно. И тогда она перешла в другой отдел и купила маленькую сумочку-ридикюль с блестящими шариками-застежками. Правда, стоила она дороговато (хватило бы на двое фильдеперсовых чулок!), зато уж очень нарядно выглядела. Внутри лежало двустороннее зеркальце, пилочка для ногтей и клеенчатый маленький кошелек, в который она всунула оставшиеся, туго свернутые трешки.
Красный ридикюль гармонировал с бордовой клетчатой юбкой и Фроське показалось, что вместе с этой изящной сумочкой к ней пришло какое-то светлое успокоение, похожее на внезапно испытываемую легкость. Она подумала, что красивые вещи обязательно добавляют в человеке нечто существенное, вроде бы невидимо, но четко обрамляют его, и с этими рамками приходится все время считаться. Например, имея у локтя такой вот ридикюль, не станешь лаяться с бабами в сельповской очереди.
И еще Фроська подумала, что хорошо сделала, купив шоколадку, — иначе никогда бы не насмелилась приобрести сумочку-ридикюль. Да и с деньгами поскаредничала бы.
Она прошла вдоль всей улицы, свернула к берегу Шульбы и остановилась перед нарядным, ладно рубленным домом, который ей часто снился и в котором она никогда не была. Толкнула калитку, зажмурившись, точно ныряя в холодный и глубокий омут.
Ступив на крашеную ступеньку крыльца, внутренне перекрестилась: «Мир дому сему, прости господи!» Сама подумала: «А может — война? Она с чем идет-то, разве с добром? То-то и оно…»
Открыла ей Клавдия Ивановна — вахромеевская жена. Оглядела Фроську равнодушно, без интереса, только мельком задержала взгляд на красном ридикюле.
— Вы к Николаю Фомичу? Его нет дома.
— Извиняйте, — сказала Фроська. — Я по другой надобности.
— Ну что ж, проходите.
Фроська ступала напряженно — боязно по половицам, чутко втягивая носом воздух, озираясь по стенам и деревенея спиной, будто приблудная кошка, которую случайно вбросили в чужой дом.
В горнице села на витой деревянный стул, еще раз осторожно огляделась, удивляясь на себя: изба как изба, ничего особенного по сравнению с другими — ну может, чистоты побольше, да картины про заграничную жизнь имеются, а вот поди ж ты — трепещет она отчего-то, осиновым листочком вся внутри мельтешит… Благостным теплом грудь наливается, как подумаешь, что ко всем этим салфеткам, стульям, книжкам прикасается каждодневно Колина рука. А картины, вестимо, сам навешал и смотри-ка удачно как, увесисто: все три на самом оконном свету и на каждой закатное солнышко играет.
— А я вас где-то видела, — сказала Клавдия Ивановна, остро блеснув стеклами очков.
— В школе, наверно, — кивнула Фроська, — Я в ликбез хожу.
— Так какое дело? Я вас слушаю.
Фроська тяжело вздохнула и вдруг поняла, что, пожалуй, не сможет начать разговор. Не умела она обижать людей, а ведь тут надо было обидеть, нанести удар, да еще какой. Вот если бы ее сперва обидели — она бы не уступила, отвечать, слава богу, может, спуску не даст. Нет злости на душе — в этом вся беда. Да и вряд ли сможет разозлить ее эта тщедушная некрасивая женщина с усталыми и печальными глазами.
«Прямо в лоб лепить нельзя, — подумала Фроська, — Ничего не получится, никакого толкового разговора. Баба, видать, слезливая, примется реветь и тогда говори „до свидания“».
— Слыхала я, что няньку ищете, — сказала Фроська. — Может, поговорим, поторгуемся?
Очки учительницы опять подозрительно блеснули. Она сухо поджала тонкие губы.
— Вы ошиблись. Ребенок у нас действительно есть, но… Нянька тут не поможет.
— Ага, — сказала Фроська. — Понятно. Стало быть, сами управляетесь?
— Пока управляемся.
Надо было уходить. Однако уйти Фроська не могла — ноги не поднимали. Да и не за тем она мучилась столькими бессонными ночами, чтобы прийти сюда, промямлить несколько минут с этой очкастой пигалицей, а дотом снова брести в полутьме по жизни, прятаться по-воровски по кустам да задворкам.
— А вы чего в ликбезе не преподаете? Али некогда?
Клавдия Ивановна шагнула было в сторону кухни — что-то у нее там кипело, жарилось, — приостановилась, сняла очки, протирая их передником. Вот тут Фроська по-настоящему удивилась: у учительницы, оказывается, были очень красивые брови. Размашистые, пушистые, настоящие «соболиные». А она, дуреха, прячет их под черной стариковской оправой.
— В ликбезе я не работаю потому, что у меня особая учительская специальность. В старших классах я преподаю «биологию и физиологию человека» — так называется мой предмет.
— Ишь ты! — удивилась Фроська. — Сурьезная наука: все, значит, про человека знаете? А вот хочу спросить в таком разе: любовь — это тоже та самая физиология? Или как?
— А вы что, влюблены? — усмехнулась учительница, снова присаживаясь на стул напротив Фроськи. «Робкая какая, — подумала Фроська. — Дома на свою табуретку и то садиться как следует стесняется. Прилепилась сбоку, ровно курица на насесте».
— Любовь у нас с одним человеком, — с гордостью сказала Фроська. — И очень даже большая любовь. Вот как вы говорите — физиология человека.
Клавдия Ивановна откровенно и весело рассмеялась. «А смеется она хорошо, — опять отметила Фроська. — Будто сразу лицом светлеет».
— Я этого не говорила. Видите ли, любовь — это скорее психология человека. А если уж совсем точно: и то и другое. И физиология, и психология.
— Занятно! — тоже улыбнулась Фроська. — Стало быть, прямо по середке находится? Тогда оно и понятно, отчего эта самая любовь запутанная, вроде чащоба таежная. Шишек да синяков набьешь, покудова разберешься. Вы-то сами когда-нибудь любили?
Фроська напружинилась вся, подобралась — она почувствовала, что именно сейчас начинается ее настоящая атака. Пусть-ка ответит, а после — разговор в открытую: чья любовь и чего стоит, кто кому перешел дорогу и становится «третьим лишним».
— Не знаю… Ведь настоящая любовь — это радость, которая достается далеко не каждому человеку. — Она приподнялась, обеспокоенно оглянулась на кухню, заторопилась: — Извините, у меня там, кажется, горит! Подождите, я сейчас.
И побежала на кухню, оставив Фроську в совершенном недоумении: как понимать сказанное? Выходит, что она не любит мужа? Тогда все проще, но и опять же — сложнее. Вот уж поистине бабья доля: разговоры про любовь вперемешку с пеленками и борщами…
В этот момент стала медленно, неслышно приоткрываться дверь в соседнюю боковую комнату, и, пока она раскрылась, Фроська постепенно цепенела в тягостном предчувствии — вдруг вспомнила испугавший ее вчерашний сон, в котором видела она точно такую же дверь, а за порогом — черную мрачную пустоту.
Дверь наконец распахнулась, и в комнату на маленькой инвалидной коляске въехала девочка: бросились в глаза ее тонкие высохшие ноги в белых чулках, безжизненно лежавшие на ступеньках коляски.
Фроська жадно вгляделась в недетски серьезное лицо, и нарядная горница с цветными салфетками, книжной этажеркой и витыми стульями закачалась, поплыла куда-то. Она узнавала до боли знакомые родные черты: и этот нос с чуть заметной горбинкой, и смелый разлет бровей, и вздернутую верхнюю губу — вылитый Колин портрет… Девочка виделась ей далекой, отчужденно-нечеткой сквозь пелену слез, как через мокрое, захлестанное дождем окно.
Близоруко щурясь, девочка с минуту разглядывала Фроську, потом, толкая руками резиновые ободья колес, приблизилась, жестко ткнулась коляской в ножку стула.
— Ты кто?
Голос прозвучал недружелюбно, в нем, как и в бесцеремонном толчке, Фроська уловила просьбу, даже требование: немедленно уйти! Детское сердце — безошибочно чуткое, она знала это.
В самом деле: кто она, почему и зачем пришла? Ведь она не смогла бы ответить девочке на эти вопросы. С полной определенностью она сейчас знала только одно: третий лишний назван…
Фроська торопливо положила шоколадку на колени девочке, не сдерживая слез, поцеловала ее несколько раз и выбежала из комнаты.
Моторную лодку предстояло в спешке не просто загрузить центнером аммонала, но и надежно, намертво закрепить все четыре ящика — Шилов опасался, что затопленная у бьефа лодка, идя ко дну, может перевернуться в воде, по принципу бутерброда. Она могла перевернуться и по другой причине: под воздействием потока, который с силой всасывается в водоприемник гидротуннеля (а именно там, у самой решетки водосброса, должен произойти взрыв — в наиболее уязвимом месте плотины).
Они с Корытиным накануне просидели полночи, обсуждая схему и план предстоящей диверсии, продумывали, взвешивали каждую деталь. А об этом забыли, точнее, просто упустили из виду, не придали значения. И только вечером, за несколько часов до назначенного срока, Викентий Федорович, прогуливаясь по безлюдному гребню плотины и мысленно рекогносцируя уже близкую операцию, вдруг с ужасом сообразил: лодка вполне может перевернуться, и тогда из могучей торпеды с уже зажженным запалом получится пшик: ящики развалятся в воде в разные стороны…
Надо было срочно увидеть Корытина, хотя они и условились до двадцати трех часов не встречаться, чтобы не привлекать излишнего внимания. А между тем Корытина не было поблизости: он находился на небольшом острове, где в бетонированном погребе располагался склад взрывчатки. Он поехал туда якобы по караульным делам, а на самом деле для того, чтобы засветло в последний раз уточнить ночные действия — на острове планировалось убрать первого часового.
Остров представлял собой вершину затопленного холма, и на нем, кроме груды камней, двух громоотводов да постового грибка, ничего не было. Вохровцы считала его самым неудобным постом, гиблым местом, где в непогоду часовых хлестало дождем и проветривало до костей со всех сторон. Корытин для поднятия собственного авторитета даже вышел с ходатайством о строительстве на острове будки-времянки, и ему на это выделили средства. Ну, теперь, надо полагать, кирпичная сторожка не понадобится…
Погода портилась. С севера, от Золотухи, накатывались взъерошенные ветром тучи, наверху, в провалах между слоями, иногда проскальзывали закатные лучи, и от этого внутри туч вспухали багровые языки, будто пламя сквозь дым огромного костра. Изредка врывались крупные дождевые капли, звучно шлепались на бетон, оставляя черные маслянистые пятна. «Дождь не помеха, — подумал Шилов, — не было бы сильного ветра: поднимутся волны и тогда придется откладывать операцию».
А откладывать нельзя, потому что приходящие дожди — по сути дела, приход осени, время затяжной «падеры», когда тайга неделями мокнет в серой завесе, а проселки, броды, даже горные тропы становятся непроходимыми.
Интересно, сумеют ли они за трое суток добраться до границы, выдержат ли лошади?
На острове несколько раз мигнул красный огонек, — очевидно, Корытин проверял сигнализацию (телефонной связи туда не было). А что, если напоследок рвануть и этот островок — ведь там несколько тонн аммонала? Для эффекта, в качестве прощального фейерверка. Жаль, они вчера не продумали этот интересный ход, а сейчас, когда все рассчитано по минутам, уже поздно. Успеть бы уладить дело с креплением этих проклятых ящиков.
Шилов ладонью притронулся к правому боку, где под френчем во внутреннем кармане лежал пистолет, — жестом, уже ставшим привычным за эти несколько тревожных суток, и с беспокойством подумал, что его соратник Корытин очень легко взялся за исполнение двух «мокрых дел»: ликвидацию часовых. Слишком легко, даже для такого отпетого головореза. Это значит, что с ним постоянно придется быть настороже: он без малейшего колебания способен пристрелить и самого Шилова, а скорее всего — всадить нож между лопаток. Разумеется, он понимает, что за рубежом без Шилова ему дороги нет и убирать резидента, по меньшей мере, нелогично. Впрочем, для таких людей логика не существует.
Как странно устроен мир… Ему, начальнику строительства, предстоит сегодня собственными руками взорвать это грандиозное сооружение. Именно здесь, на стыке плотины с береговой скалой, притопленная ко дну моторка с аммоналом вырвет огромную брешь, в которую хлынет безудержный поток — он будет девятым валом для всех, кто строил несколько лет эту плотину, наивно воображая, что живет внизу под ее несокрушимой защитой.
Вон там, в тени бетонной стены, он заглушит мотор, зажжет шнур пятиминутного горения и откроет донный люк. Затем по этой рабочей лестнице поднимется сюда, на гребень плотины. Здесь уже не будет часового, здесь будет «его благородие ротмистр Корытин», а поодаль, в кедровом стланнике, — пара оседланных лошадей.
До всего этого остается пять с половиной часов, а еще точнее — триста тридцать исторических минут…
Вохровцы-охранники недолюбливали Гошку Полторанина. В большинстве своем это был степенный, пожилой люд, а то и стреляный — некоторые из них понюхали пороху еще в гражданскую. Гошку они всерьез не принимали, считая желторотым выскочкой, начальниковым любимчиком, временно пристроенным по каким-то штатным соображениям. Ему втихую делали всякие мелкие пакости: наливали воды в сапоги, прятали винтовочный затвор или солили чай. На большее не решались — за Гошкиной спиной стоял бородатый Корытин с кулаками-кувалдами.
На поблажки рассчитывать не приходилось. И когда на разводе, зачитывая постовую ведомость, Корытин назначал Полторанина на первый пост, он всерьез удивлялся: это был самый вальяжный, самый удобный пост — с телефоном и фанерной будкой. Да и самый близкий от караулки, сюда обычно назначали только стариков. И смена номер два — не тягостная, не сонливая. Прямо-таки подфартило… Вот хромому Кирьянычу, тому наоборот — не повезло, засобачили старого, аж на кудыкину гору, на остров. Ну пущай там поежится, комарье покормит, а то больно прилипчивый, разговорный, не язык — коровье ботало.
Кирьяныч принялся было жаловаться, про суставную ломоту рассказывать, однако Корытин быстренько захлопнул ему рот, постучал по носу постовой ведомостью: «Честь оказана — надо понимать! Ожидается ночная проверка караула со стороны высокого начальства».
Гошка смотрел на Корытина, который вразвалку, осадисто прохаживался перед строем, и почему-то вспоминал вороного жеребца Бартыша — из всей конюшни, из всего конского состава, Гошка не любил только его. Да и как было любить этого аргамака, когда он начинен был рысьей хитростью и звериной злобой: брал из рук сахар и тут же кусал. А то лягал исподтишка, не предупреждая фырканьем, как делали другие жеребцы.
«А ведь этот тоже может лягнуть под самое дыхало, — беспокойно подумал Гошка, косясь на Корытина. — Эвон, глаз-то, как у Бартыша: угольный, с кровяным отливом. Неспроста добренький сегодня. То кулак вечно совал, а то на лучший пост выдвинул…».
Корытин о чем-то говорил со «стариками» на левом фланге, недовольно сопел в бороду, потом резко повернулся к Гошке:
— Ну, а ты, Полторанин, как думаешь? Какие твои будут действия?
Гошка замешкался — вопрос-то прослушал. На веяний случай сказал:
— Я — как положено. Как гласит инструкция.
— А как она гласит?
«А черт ее знает… В ней вон поболе двадцати листиков— затертых, засаленных, захватанных. Поди в ней разберись…»
— Это смотря по обстановке, — твердо сказал Гошка.
— Дурак! — выругался Корытин. — Стоишь на разводе, а сам ворон ловишь. А ну расскажи обязанности часового!
Это Гошка знал: отчеканил, отчитал, как по писаному.
Однако Корытин все не отходил от него, придирчиво приглядывался, буравил прищуренными глазами. Гошка осторожно тянул носом, удивлялся: гляди-ка, совсем трезвый! Знать, и вправду нынче начальство на проверну пожалует. А какое начальство? Ведь выше Шилова в Черемше начальства нет, а Корытин с ним в приятелях ходит: не ему бояться Шилова. К чему же тогда этот шум, вопли-сопли насчет бдительности и марафету? Интересно…
Весь вечер, находясь в составе бодрствующей смены, Гошка ощущал какую-то непонятную встревоженность, словно бы еще днем не успел или забыл сделать очень важное дело. И никак не мог отделаться от этого постоянного беспокойства, озабоченности. Что бы ни делал, все валилось из рук: подметал караулку — мусор не в то ведро высыпал, разлил на полу керосин, заправляя резервные лампы. Карнач Корытин, в конце концов, его отругал и велел ложиться спать перед заступлением на пост. «Опять, наверно, самогону вчера набрался!» — подумал Гошка.
Прикрывшись на нарах брезентовым плащом, Гошка попытался заснуть, но вскоре понял, что ничего из этого не выйдет. А наблюдая за необычно деятельным Корытиным, неожиданно для себя сообразил: вся его взбудораженность идет от карнача. Корытин был сегодня просто не похожим на самого себя: суетился, то и дело глядел на часы, зачем-то часто выходил на крыльцо. Неужели он с таким нетерпением ожидает проверяющего?
Потом Корытин и вовсе озадачил. Во-первых, под полой его синей стеганой фуфайки, перехваченной ремнем, Гошка заметил чехол охотничьего ножа. Ну это еще можно было как-то объяснить: завзятый охотник всегда при ноже, иной вон и за столом хлеб режет охотничьим тесаком — для собственного удовольствия.
Но вот то, что случилось позднее, заставило Гошку съежиться под плащом: почистив и смазав наган, Корытин отпер железный ящик с резервными боеприпасами, долго рылся там, пересчитал обоймы. Потом, хлопнув крышкой, незаметно сунул за пазуху холщовый мешок с запасными наганными патронами — Гошка хорошо знал этот мешочек, его каждый раз при смене караула фиксировали по описи. Зачем он понадобился Корытину?
Выпрямившись, Корытин внимательно оглядел спящих караульных. Гошке сразу сделалось жарко под накрытым с головой плащом. Приглушенно кашлянул и опять вышел на крыльцо. Гошка прислушался: может, там, во дворе, кто-нибудь ждет его? Нет, вроде бы тихо, никаких посторонних шагов…
Гошка лежал, прислушиваясь к замиранию, заячьей стукотне сердца, и вспоминал разговор с председателем Вахромеевым. «Подозревать не умею. Это как?» — «Под сомнения брать, ежели не натурально». — «А ежели натурально?» — «Еще раз проверь, на глаза не надейся. Вот вода мокрая — а ты пальцем попробуй. Удостоверься». Ишь ты, все ему подавай натуральное, а у самого усы не настоящие, будто в клубной гримировочной приклеены — так и хочется дернуть, попробовать.
Но ведь мешочек-то холщовый перекочевал за пазуху Корытина… Не в тир же он стрелять собрался на ночь глядя? А куда собрался? Может, спросить?
«Любопытной Варваре нос оторвали». Это — Варваре. А другому, глядишь, могут и голову оторвать. Запросто.
Пойти, пожалуй, покурить в коридор — все равно уже десятый час, скоро заступать на пост.
Гошка поднялся, осторожно из-за косяка заглянул в окно: Корытин стоял на освещенном крылечке, крепко вцепившись в перила, глядел куда-то вверх — на Золотуху, а может быть, на бегущие тучи, гадал: будет ли дождь?
«Будет, — подумал Гошка. — Однако не раньше, чем к рассвету. Ежели с вечера побрызгал и не пошел, значит, жди только утренний дождь. Дедова примета — верная».
Над плотиной уже начинал тянуть полуночный свежак, когда Гошка принял пост. В студеном ветерке начисто отсутствовали запахи, и это потому, что шел он с белков, где даже в середине лета были лишь серые пустынные скалы да редкие оселки подтаявшего снега. И все-таки свежак бодрил, приятно просветлял глаза, вдыхать его было легко — он будто сам вливался в легкие первозданной родниковой чистотой.
Гошка дважды прошелся по плотине, поглядел в сторону караулки — там сменившиеся часовые разряжали на освещенной площадке оружие, — подумал и решительно зашел в будку. Покрутил ручку телефона, попросил соединить с квартирой Вахромеева.
Председатель, видно, не спал еще, голос был бодрый.
— Это говорит Полторанин. Ага, тот самый. Так можно мне завтра прийти к вам по строительному делу?
— Насчет участка?
— Ага. Решил строиться.
Это был условный разговор, который придумал Вахромеев. Для председателя он означал боевую тревогу и, следовательно, бессонную ночь. А что он будет делать, когда и какие предпримет меры — Полторанина это уже не касалось. Ему так и сказано было: «Позвони, а дальше — гляди в оба. Вот и все».
Может, он напрасно всполошил человека? Ведь тот же Вахромеев предупредил: «Попусту панику не подымай». А как тут проверишь: напрасно или по делу? Не полезешь же за пазухой шарить у Корытина, это все равно что медведя на щекотку пробовать…
Ладно, ничего страшного не случится, если председатель ночь недоспит. Вон у самого Гошки, сколько их таких ночей уже набралось.
Прошел час, пошел другой — все было тихо, спокойно. Замедлили бег тучи, уже не клубились, как вечером, а лениво расползались в стороны от Золотухи, освобождая над левым ее гребнем чистое местечко для рогатого заходящего месяца. «Ущербный, — подумал Гошка. — Стало быть, скоро навалится „падера“. Да и время уже — осень подходит».
Запахло тиной из-под бьефа, зашлепали о бетон волны — нагнал-таки ряби свежак. У караульного причала послышался шум шагов, потом взревел мотор: вот это, наверно, и появился проверяющий. Начнут, поди, с дальнего поста.
Однако моторка описала полукруг, явно направляясь сначала к плотине. Гошка включил лампу-фару, повернул головку, направляя луч вниз, на воду. В освещенной лодке сидели двое: Корытин, а за рулем проверяющий — товарищ Шилов. «Чего это он за руль уселся? Обычно управлял сам Корытин».
Карнач помахал рукой, сделал знак: дескать, сейчас идем к острову, а потом сюда. Бодрствуй и будь готов. Гошка молодцевато пристукнул прикладом: «Мы завсегда начеку» — и выключил прожектор.
Дальше все тоже было по-обычному: на острове Кирьяныч осветил проверяющих, затем дважды мигнул красный сигнал: «Идет проверка поста» — и островок опять пропал в темноте.
Гошка начал беспокоиться: что-то долго они там копаются, уже минут двадцать прошло. Не взялись ли экзаменовать старика? А может, моторка не заводится? С ней такое бывает: барахляный мотор. Наконец помигал красный фонарик: «Все в порядке».
И тут Гошку ни с того ни с сего начал колотить озноб. Он вдруг представил себе, как от самой воды, из черной пугающей пустоты поднимается по железной лесенке кряжистый бородатый Корытин, у которого под ватником отточенный медвежий нож.
«Начальник караула ко мне, остальные — на месте!» Вот он и идет к тебе, приближается, нацелив налитый кровью глаз. Да еще ощерится: «Ты меня зовешь — вот он я».
Потом возьмет и скажет: «Опусти ружье, не мандражируй! И стой смирно». Будешь стоять, куда же денешься…
А моторка между тем стрекотала в стороне от острова. Ага, причалила к противоположному концу плотины — зачем бы это? Кажется, кто-то высадился. Вылез на гребень и направился сюда.
Что это за выкрутасы, и почему лодка снова ушла во тьму, в сторону острова?
Уже слышались глухие шаги по бетону, и Гошка мог поклясться, что это идет Корытин: «Ишь ты, хитрюга, задумал из темноты подобраться, проверить!» Вогнал патрон в патронник и приготовился крикнуть: «Стой, кто идет?» Однако — неожиданно шаги затихли и… стали удаляться, причем теперь шаги были другие, явно торопливые, будто Корытин уходил, испугавшись чего-то. Но ведь он даже не успел окликнуть eгo!
Гошка растерянно оглянулся и вдруг увидел сзади, на прибрежном бугре, рядом с бараком управления, три смутных силуэта: отсюда, снизу, они вырисовывались на фоне неба, чуть оплавленные слабым лунным светом. Значит, вот кого увидел Корытин!
А внизу, у среза плотины, лихо пришвартовывалась моторка. Едва заглох мотор, как сразу же вспыхнула спичка и заискрился, затрещал желтый огонек. Гошка, ничего не понимая, метнулся к фаре, щелкнул выключателем и обомлел: в лодке стоял товарищ Шилов с горящим бикфордовым шнуром в руках!
Увидев Гошку, он обезумело вытаращил глаза и упал на колени, пытаясь сунуть шнур между полосатыми картонными ящиками.
Но в это время откуда-то сбоку гулко хлопнул выстрел.
В Черемше третьи сутки шел обложной дождь…
А над Испанией с прежней летней щедростью ярилось солнце, обливая позолотой новенькие крылья «юнкерсов», идущих в пике на кварталы республиканской Барселоны; равнодушно поблескивало на плексигласе горящего советского «чатоса», сквозь который было видно окровавленное мертвое лицо пилота — добровольца из Калуги.
В Берлине подметали афишный мусор вокруг Олимпийского стадиона и подсчитывали валютную выручку, тщательно дезинфицируя отели, где проживали зарубежные спортсмены. Газеты вспухали новым приступом антисоветской злобы, пестрели дешевыми комплиментами в адрес плосколицых «сынов богини Амотерасу», отбросив и забыв предупреждение кайзера «не иметь ничего общего с желтой и черной расами».
Готовился антикоминтерновский пакт, готовился Нюрнбергский фашистский съезд-партайтаг, тот самый, на котором Адольф Гитлер, имея в виду нападение на Советский Союз, провозгласит, захлебываясь в крике: «Мы готовы в любой момент! Я не потерплю!» А в одной из имперских канцелярий на Вильгельмштрассе готовилось личное дело на новоиспеченного обер-лейтенанта Ганса Крюгеля — инженера военно-строительного ведомства Тодта, специалиста по «русскому Востоку»…
В Москве было облачно, временами шел дождь, температура в пределах нормы — двухмесячная жара завершилась осенним спадом. В Колонном зале заканчивался судебный процесс над троцкистскими лидерами, которые долгое время вредили и пакостили, прикрываясь лживыми раскаяниями и фарисейскими заявлениями.
Начался очередной призыв в ряды РККА граждан 1914–1916 годов рождения, на крупных заводах проводились показные учения дружин МПВО, газета «Правда» ввела постоянную рубрику: «Фашизм — это война».
А в Черемше держалась «падера» — разверзлись хляби небесные. Кержацкая щель дожевывала постные госпожинки и встречала третий спас — нерукотворного образа. Но без обычного подъема: в тяжкой хвори денно и нощно кряхтела уставница Степанида, беспрестанно шепча запекшимися губами молитву-заговор: «Марья Иродовна, приходи ко мне вчера…».
Из тайги вернулся милиционер Бурнашов с пятеркой комсомольцев, изодранные, исцарапанные, измочаленные до нитки, — дым стоял над запаренными крупами коней. Корытина не перехватили — ушел, варнак двужильный. И милицейский Музгарка, наученный следу, не помог: какой там след, когда вся тайга водой взялась, не поймешь, где небо, где земля.
Мокли на кержацкой околице яровые обжинки, заготовленные для молодежных утех на Наталью овсяницу, в рабочей столовке потягивали пиво глазастые загорелые парни в кожаных куртках, приехавшие ночью из города вместе с новым начальником строительства. Его никто еще не видел, но передавали, что он бритоголов, крут, разговаривает басом и не терпит курящих. Пустили даже слух, что он будто бы из кержаков, только не из местных, а из бухтарминских.
А еще поговаривали, что имя бывшего начальника инженера Шилова всплыло на московском процессе и поэтому будет непременно пропечатано в газетах с другими наймитами и врагами народа. Однако проверить это было трудно, потому что свежие газеты в Черемшу поступали не часто, а в тех, что привезли с собой «кожаные ребята», фамилию Шилова не нашли.
На четвертые сутки со Старого Зимовья приехал дед Липат и привез бочку свежего, только что намаханного меду. Это значило, что ненастье кончается. Дед Липат чуял перемену погоды не хуже таежных муравьев. Медом он торговать не стал, а сдал всю бочку в столовую по коммерческой цене, потом в сельмаге купил белую рубашку, шевиотовый костюм и китайские пляжные туфли-тапочки: дед собирался помирать нынешней осенью.
В Кержацкой пади Липат, как и обычно в прошлые редкие свои визиты, поругался с кержацкими старостами, наведался к больной Степаниде и сказал, что за лечение не берется — поздно. Уже к вечеру на конном дворе он сдал под бумажку казенную лошадь и пешком отправился на свою заимку, так и не пожелав увидеться с Гошкой: он считал, что парень вовсе сдурел, согласившись на пост начальника ВОХРа, пусть хотя бы и временно.
Ночью вызвездило и похолодало, в мокрых логах пухли стылые туманы, а огромная гладь водохранилища сделалась полированно-стеклянной, перерезанной надвое небесной пастушьей дорогой. У самой плотины плавал в воде нечеткий рогулистый месяц, похожий на размазанную в тетради запятую.
Утром, при первом солнце, пошла парить тайга… Голубые, сиреневые, лазоревые столбы поползли вверх, стоймя, торчком подымаясь к небу, высасывая мокроту из набухших пихтачей и осинников. Заискрилась, замельтешила брызгами Черемша, будто выдра, отряхнувшая на берегу влажную шкуру.
В сельсовет пришел Устин-углежог и сказал, что ему осточертело прокисать в этой зачуханной Кержацкой щели — пущай нарезают пай и выделяют участок для дома на Новозаречной улице, он будет сегодня же завозить камень для фундамента.
От углежога пахло свежей гарью, как от головешки, только что залитой водой. Вахромеев ему сказал:
— Один начинать будешь, стало быть…
— Почто один? — насупился Устин. — Егорка Савушкин уже застолбил. Да со мной еще два артельщика-углежога тоже порешили. Однако скоро подойдут. А ты, брат, готовь бумаги на всех, на всю улицу.
— Это зачем же? — не понял Вахромеев.
— А затем, что нонче в день всю улицу застолбят, попомни мое слово. — Ухмыляясь, Устин поковырял пальцем в заросшем ухе. — Кержаки — подражательный народ. Ты ему только протори стежку — враз толпой кинутся. Каждый боится: как бы не обделили, не обошли — вот оно что. Понял, председатель?
— Сомневаюсь… — покачал головой Вахромеев.
— Может, на четверть ударим? — Углежог протянул ладонь, черную и широкую, как печной совок.
Вахромеев отступил, отшутился, дескать, дело не в споре, а в истине, в справедливости. Он ведь не о себе думает, а о людях. Вон зима на носу, и ежели решаться на переселение, то именно сейчас — потом поздно будет. Ну, а насчет того, чтобы поставить четверть, он никогда не против — была бы веская причина.
— Правильно говоришь, — одобрительно прогудел углежог. — Вот мы тебя и уважаем: за людей болеешь. Ты, поди, думаешь мы не понимаем, куда нас, кержаков, советская власть зовет? Все понимаем. Только таких крепких мужиков, как Савватей, с ходу не обойдешь, на мякине не объедешь. А они народ в кулаке держат. Ну да и мы не лыком шиты — тоже кое-чего могем. Так что готовь ордера на переселение — верно говорю.
Дядька Устин непривычно расшевелился от такой длинной речи, хотел было напиться, но, повертев в руках хрупкий стакан, отчего-то не стал в него наливать — поставил обратно на стол.
— Болтают, будто плотину хотели взорвать. Ай брешут?
— Пытались, — сказал Вахромеев. — Да не вышло.
— От варнаки, язви их в душу! Говорят, ты их споймал, та ишо Гошка Полторанин? Верно?
— Было дело.
— Ит-ты! — Углежог изумленно помотал лохматой головой. — А я того Гошку маненько, стало быть, причесал на троицу… Он ведь, Гошка, шебутной. А так ничего парень. Нашенский, кержацкий. Ну дак я побег, давай свою бумажку.
Вахромеев проводил его во двор и там, у крыльца, встретил еще двоих углежогов-кержаков из Устиновой артели. Эти вели себя деловито и собранно, никаких вопросов не задавали, видать, все у них уже было обдумано, определено, да и торопились — их на улице ждала грузовая телега-бричка.
После выданных трех ордеров Вахромеев в приподнятом настроении осанисто расположился за председательским столом и, покуривая, поглядывая через окно во двор, стал ждать: кто там следующий? Однако прошло полчаса, и народ явно валом не валил, похоже, Устиново пророчество было замешено на обыкновенном бахвальстве.
Вдруг, углядев что-то вдали на склоне Березового седла, председатель вскочил, схватил со стола ведомость с ордерами, на ходу бросил бумажки перед носом изумленной паспортистки и выбежал во двор. Отцепив от коновязи повод, махнул в седло, галопом погнал мерина.
Дорога по крутому склону виляла петлями: от одного дальнего лога к другому, будто впопыхах брошенная, нераспрямленная веревка. А тот, кого догонял Вахромеев, шел прямой тропкой, срезая углы-повороты.
Они встретились уже у самого перевала, где в редком низкорослом листвяжнике тропа снова выходила на дорогу, — присаживая каблуками Гнедка, Вахромеев сумел-таки на последней петле опередить и первым выскочить к седловине.
Она была в том же стареньком сером платье, в каком он встретил ее первый раз — еще тогда, в Авдотьиной пустыне. За спиной — дорожная торба, а в руке — модная красная сумочка, которую она зачем-то купила несколько дней назад (может, уже тогда собиралась уходить?). Именно эту сумочку он сразу увидал из окна сельсовета: будто запоздалый цветок марьина коренья вспыхнул на склоне горы.
Монашка с мамзельской сумочкой. Чудная девка…
Появлению Вахромеева она не удивилась: видела, как он гнал лошадь по серпантину, как мелькала в пихтачах его выгоревшая гимнастерка.
— Шальной ты, Коля. Гляди-ка — коня запарил.
Вахромеев ничего не сказал, спрыгнул на землю, пошел рядом, тяжело переводя дыхание, словно не на лошади, а пешей рысью сам отмахал эти несколько километров.
Он шел и с каждым шагом ощущал нараставшее холодное жжение в груди — как в детстве, когда однажды наглотался сосулек и полдня стынул, маялся горлом перед тем, как надолго до беспамятства заболеть. Как и тогда, медленно меркнул свет в глазах, утрачивая краски и четкость. Унылым, серым, плоским становилось все окружающее.
Тряхнул головой, взглянул вверх и понял: легкая одинокая тучка задернула солнце. Невесело подумал: может, и у него будет так же — ненадолго, временно?
— Чего молчишь? — усмехнулась Фроська. — Торопился, лошадь было не загнал, а теперь язык отнялся. Ну спрашивай.
— А! — Вахромеев в отчаянии махнул рукой: чего спрашивать-то? И так все ясно. Он слишком хорошо знал ее, чтобы не задавать бесполезных пустых вопросов, не уговаривать, не умолять: то, что она решила, то будет только так и не иначе. А она конечно же решила…
— Рассчиталась на стройке?
— Не. На что мне расчет? Деньги получила — позавчера получка была.
— Где тебя искать-то?
— А нигде. Считай, что меня нет.
— Может, напишешь?
— Нет. Я же сказала: нету меня.
На перевале остановились. Фроська сдернула платок, подставив ветру разгоряченное лицо. Тяжелая тугая коса, упруго вздрагивая, упала на спину.
— В летчики ухожу, Коля. Светлана звала, вот и адресок у меня тут, в сумочке. Учиться буду, в мотористы сперва пойду. А уж потом — в небо махну. Ты, поди, не веришь?
— Верю… — сумрачно вздохнул Вахромеев. Уж он-то знал: задумает — сделает. Не девка — веретено кедровое.
— Ты, Коля, не серчай, и плохо про меня не думай. Для нас обоих так нужно, ты это пойми. Ступай домой, у тебя жена, дочка… А я половинками жить не умею и не хочу. По мне — либо все давай с горкой и присыпкой, либо — не надо ничего. Обойдусь, проживу.
Ни слез не было, ни вздохов — только короткий прощальный поцелуй. Сухим, горьким показался он на каленом ветру…
Ее легкая фигура уже скрылась за поворотом, а Вахромеев все так же изумленно и растерянно оглядывал окрестный листвяжник, кое-где забрызганный первой желтизной, будто старался навсегда запомнить это пустынное место, где так внезапно резко повернула его судьба, начисто оборвав вчерашние радости и надежды…
А слева, внизу, его ждала Черемша — неугомонная, прилипчивая, сварливая и добрая, полная людской суетности и припрятанных подвохов. Ленивая по утрам, буйная по праздникам, песенная и ласковая теплыми летними вечерами. Она даже не звала его, уверенная в том, что он, Кольша Вахромеев, от роду и до самой смерти принадлежит только ей и что дальние дороги для него заказаны навсегда. Она просто ждала.
Он обернулся, равнодушным взглядом окинул пестрые ряды крыш и вдруг уловил какую-то перемену в давно привычном пейзаже: что-то вроде бы сместилось или добавилось лишнее?
Радостно вздрогнул, сообразив, в чем новизна: пустое раньше Заречье жило муравьиной суетой. От самого моста и до Касьянова луга пестрели бабьи сарафаны и мужские рубахи, несколько телег вытянулось вдоль будущей улицы, а с краю, неподалеку от лесопилки, синими хлопьями дыма поплевывал гусеничный трактор.
Зашевелилась Черемша, тронулась Кержацкая падь!
Вахромеев представил прямую будущую улицу и подумал, что она развернется в строгом створе с самой плотиной, словно рожденное ею продолжение, вечный живительный корень, уходящий в зеленое буйство тайги…
Будут шуметь ветры, падать и таять снега, придут тяжкие дни лихолетья, но люди окажутся сильными, выстоят и выдержат все, потому что загодя копили годами силу, спрессовывая ее в граненых глыбах таежных скал.
Они думали о будущем и оставили этот след в завтрашний день.