Часть вторая ОПЕРАЦИЯ «РУМЯНЦЕВ»


«И бысть сеча зла…»

Летопись

Пришел день, когда дрогнула, заколебалась чаша весов Истории.

Это случилось в июле тысяча девятьсот сорок третьего года в самом центре России, на знаменитой Курской дуге, которая гигантским коромыслом полгода держала на весу накапливающуюся боевую мощь противоборствующих сторон: в районе Белгорода — на одном конце, у Орла — на другом.

Здесь были сосредоточены лучшие дивизии во главе с лучшими генералами, самая новейшая боевая техника и самая грозная артиллерия. Советской обороне, местами глубиной до трехсот километров, противостояли немецкие танковые армии, те самые, что стальными лавинами неудержимо рвались на восток летом сорок первого и подошли чуть ли не к стенам самой Москвы. Они и сейчас, нацеленные на Курск, как на Ногинск два года назад, занимали свои традиционные фланги клещей.

Оберкомандовермахт[9], согласно приказу фюрера, начинало решающую битву войны — детально спланированную, всесторонне подготовленную операцию «Цитадель». Она должна была завершиться окружением и разгромом войск наиболее сильных Центрального и Воронежского советских фронтов и в последующем перерасти в операцию «Пантера» — с выходом немецкого танкового клина на оперативный простор.

В бункерах «Вольфшанце»[10] хорошо были осведомлены о мощи советской обороны, о крупных, технически оснащенных, группировках Красной Армии, о ее стратегических резервах в ближайшем тылу. Но тем лучше — значит, больше будет перемолото советских дивизий: фюрер жаждал реванша за Сталинград.

Полководцы вермахта стремились получить генеральное сражение, как когда-то Наполеон стремился к Бородино. С той лишь разницей, что они не задумывались над уроками прошлого, они даже как следует не знали, зачем им, собственно, новое Бородино?

Они уже забыли, что всего лишь полтора года назад было Московское сражение, после которого растеряли свои чины и звания более сотни генералов, в том числе главнокомандующий сухопутными войсками фельдмаршал Браухич, они успели забыть колокольный звон по Сталинграду, «Готтердеммерунг», «Их хатте айн Камераден»[11] и похоронные марши Зигфрида — все это еще недавно транслировало германское радио.

Они рвались в решающую битву, которая должна была переломить затянувшуюся войну, четко, раз и навсегда определить ее исход. «Победа под Курском должна явиться факелом для всего мира», — велеречиво гласил приказ фюрера, не уточняя, однако, что факелы имеют разное предназначение, в том числе и в похоронных процессиях.

В самый канун битвы, безросной июльской ночью, советские разведчики приволокли в траншею «языка» — немецкого солдата-сапера, который проделывал проходы для танков в минном поле.

— Эс бегинт ум цвай ур Берлинер цайт![12] — ухмыльнулся немец и выразительно показал на циферблат: оставалось полтора часа.

— Врешь, фриц! — сказал советский комбат. — Оно начнется по московскому времени.

Спустя некоторое время ураганный шквал контрподготовки обрушился на немецкие позиции, на солдат и танковые колонны, изготовившиеся к наступлению.

Багровое зарево «катюш» известило мир: исторический час пробил.

1

Полковник Ганс Крюгель давно не видел ничего подобного: исковерканные, вспаханные снарядами поля источали трупное зловоние; казалось, само чрево земли, зеленовато-черное в рассветных сумерках, разлагалось, вспоротое плугом войны.

Трофейный «додж» медленно полз по проселку, шофер-ефрейтор, высунувшись из-за ветрового стекла, старался не соскользнуть с проторенной колеи — по обочинам еще полно было русских мин.

Шел восьмой день «великого наступления». На северном фасе, у Орла, в полосе девятой армии, оно уже захлебнулось — «лев обороны» генерал Модель безуспешно бросил в бой две последние резервные дивизии. Здесь, на обоянском направлении, кажется, намечался долгожданный успех.

Впрочем, обстановка прояснилась только вчера, после прорыва к Прохоровне танкового корпуса СС генерала Хауссера. А до этого несколько суток танковые дивизии Гота и Кемпфа тщетно пытались ликвидировать так называемый Донецкий треугольник в междуречье Липового и Северского Донцов, где упорно вросла в землю русская армия — ею командовал генерал с труднопроизносимой фамилией Крюченкин.

Треугольник острием своей обороны будто расщепил танковый клин и застрял, подобно кости в собачьей пасти, разъединив наступающие колонны четвертой танковой армии и оперативной группы генерала Кемпфа. Но теперь, как сообщают, эсэсовский корпус заходит в тыл русскому треугольнику, отрезая его от фронта. А левее устремился на Обоянь брошенный Готом в прорыв танковый корпус генерала Кнобельсдорфа.

Сегодняшний день должен решить многое — не случайно генерал-полковник Гот, командарм опаленной Сталинградом «четвертой танковой», прибыл в передовые колонны наступающего эсэсовского корпуса. «Готт мит унс»[13] — шутливый пароль ветеранов «четвертой» Крюгель уже слышал час назад на понтонной переправе.

Он с облегчением вспомнил об оставшейся позади переправе, потому что вдали, слева в рассветной дымке, пластались над самой землей черные хищные силуэты советских штурмовиков, шедших на первую бомбежку.

Солнце еще не взошло, но его тягучий, матово-серебристый свет падал отраженным от высотных облаков, и это временами напоминало мертвенную призрачность лунной ночи. Росы не было, над проселком лениво тянулся пыльный хвост.

«Додж» остановился у опушки небольшой дубравы: часовой-танкист потребовал пароль. Затем эсэсовец без особых церемоний велел оберсту выйти из машины и предъявить служебные документы. Просматривал он их долго, нарочито дотошно.

Крюгель, разминаясь, оглядывал рощу, напичканную танками, как спелый подсолнух семечками. Дубняк, конечно, маскировал плохо, потому что весь был иссечен осколками, искорежен взрывами — вчера тут шли бои. Лесом и не пахло, несло бензиновой гарью, остывшими снарядными гильзами. И еще чуть слышно доносился запах кофе — танкисты, вероятно, завтракали.

Вспомнив про свой термос, полковник полез было за ним в машину, но удивленно замер: совсем рядом, громко и чисто, по-деревенски задорно прокричал петух. Откуда он здесь?

— Любимец нашего командира полка! — усмехнувшись, пояснил часовой. — Сопровождает нас от самой Франции и ни разу не ранен. Прошел всю кампанию в командирском танке. Кстати, майор Бренар вас пока не может принять.

— Почему?

— Он бреется.

— Но у меня срочное дело! — возмутился Крюгель.

— Ничем не могу помочь, господин оберет. — Часовой лениво тряхнул на груди «шмайсер». — Десять минут ждать, таков приказ.

Спорить с этим белобрысым молодчиком не имело смысла, тем более как часовой — он прав. Крюгель налил себе кофе из термоса, достал бутерброд и расположился на пеньке позавтракать, чтобы не терять попусту время.

В который раз за эти два военных года ему опять пришла мысль о неисповедимости судеб и путей человеческих… Зачем и почему он здесь? Не вообще в России, которой когда-то помогал строить будущее, а, в частности, тут, на лесной меже, средь перепаханного войной, огромного страшного поля, угнетающего взор библейской пустынностью. Зачем здесь эти замызганные танки с налипшей кровью на траках, этот дерзкий юнец с вороненым автоматом и галльский петух с его тоскливым криком, напоминающим «глас вопиющего в пустыне»?

Высоко в небе, освещенный солнцем, шел самолет-разведчик «Дорнье» — в ясной голубизне за ним тянулся едва заметный белесый след. Крюгель поднял голову, равнодушно вгляделся и вздрогнул: совершенно неожиданно, прямо на глазах, самолет вдруг взорвался — очевидно, от прямого попадания зенитного снаряда. Вспух черно-оранжевый шар, беспорядочно кувыркаясь, вниз полетели обломки…

— Капут! — сплюнул часовой. — Еще один минус команде генерала Деслоха[14].

Крюгель с искренним сожалением, даже с горечью подумал, что вот именно такая картина должна была произойти в небе под Смоленском ровно четыре месяца назад. И не произошла… К великому несчастью человечества.

Самолет, которому надлежало так же неожиданно и внешне беспричинно взорваться в воздухе, взлетел в пятнадцать часов с военного аэродрома в Смоленске. На его борту находился Адольф Гитлер в окружении адъютантов — он возвращался в «Вольфшанце» после посещения штаба группы армий «Центр». Это было тринадцатого марта. И именно в этот день, благополучно вернувшись в ставку, Гитлер вечером подписал пресловутую директиву № 5, которая стала истоком операции «Цитадель».

Курской битвы, этого танкового Бородино, могло не быть, если бы вовремя сработала подложенная в самолет специальная химическая мина…

Ганс Крюгель тогда впервые близко видел фюрера, буквально на расстоянии штабного стола. Даже стоял рядом, когда Гитлер вручал ему Большой немецкий крест. Потом был трехминутный разговор о строительстве позиции «Хаген» на орловском выступе — полковник Крюгель назначался ответственным по линии инженерно-саперного управления.

Фюрер выглядел предельно усталым: землисто-черное лицо, отекшие веки, дрожащая правая рука, локоть которой он поминутно поддерживал здоровой левой рукой. Тем не менее он был приятно возбужден, все еще находясь под впечатлением вчерашнего большого совещания в «Вольфшанце»: на нем обсуждались перспективы новой летней кампании на Востоке.

«Какие могут быть перспективы?» — с недоумением думал Крюгель, слушая вместе с другими награжденными офицерами сбивчивые рассуждения фюрера: летом вернуть все, что потеряно зимой, нанести новые сокрушительные удары, подавить новейшей сверхтяжелой техникой… Но особенно удивительной была поговорка, которую фюрер со значительностью повторил дважды: «Русский характер это: рад — до небес, огорчен — до смерти». Психологические крайности! Вот чем надо руководствоваться в вооруженной борьбе с русскими.

«Боже мой, а Сталинград, а недельный траур по нему? — уныло думал Крюгель. — Разве это не явилось смертельным огорчением для немецкого народа?» Трудно было поверить, чтобы этот нахохлившийся, дряблый больной человек, еще несколько лет назад с полной серьезностью заявлял на совещании германского генералитета: «Я — незаменим! Судьба рейха зависит лишь от меня!»

Главное, что запомнилось от этой встречи: сверлящие беспокойные глаза, взгляд которых невозможно было выдержать. В них виделась опустошенная смятенность.

Несмотря на полученную награду, полковник Крюгель имел основание на равнодушие, даже на критический взгляд: он знал, что через несколько часов в самолете главнокомандующего произойдет взрыв. Он шел к этому известию несколько лет, начиная с тридцать девятого года, когда старое социал-демократическое руководство во главе с Герделером взяло его на учет, включив в тайную оппозицию гитлеровскому режиму.

Правда, по-настоящему оппозиция начала действовать только в последнее время, когда уже выяснилось, что фюрер окончательно зарвался и его восточная авантюра стала совершенно бесперспективной. За спиной оппозиции стояли финансово-промышленные круги, ориентирующиеся на Британские острова, на выход из войны при помощи англичан.

Бомба для фюрера была английского производства, ее-то и подложил в портфеле давний приятель Крюгеля полковник фон Тресков — начальник оперативного отдела штаба группы армий «Центр» (он попросил одного из адъютантов фюрера передать несколько бутылок армянского коньяка близкому другу из штаба оберкомандовермахта).

Но бомба не сработала — на высоте замерз взрыватель…

Два лихорадочных часа провел Крюгель в кабинете фон Трескова, ожидая телефонного звонка — вести о гибели «юнкерса» специального назначения. Потом фон Трескову пришлось срочным самолетом посылать в Растенбург одного из своих офицеров, чтобы перехватить злополучный портфель.

Да, все это было, как его и не было… Словно вспыхнувший нa мгновение огненный шар взрыва в утреннем небе: ни от него, ни от самолета не осталось и следа.

— Ви гейт эс, герр оберст! Энтшульдиген зи! — приветствовал Крюгеля и одновременно извинился командир танкового полка. — Кто вы и что привело вас в это пекло?

Майор был молод, приземист, белозуб, с хорошей, даже чуть щегольской спортивной осанкой — всем этим он явно располагал к себе. Рукава комбинезона закатаны до локтей, как и у часового, — своеобразными прямоугольными складками. В этом, видимо, был стильный почерк эсэсовского корпуса, сразу напомнивший Крюгелю бесшабашную удаль пропыленных солдатских колонн сорок первого года.

Крюгель предъявил штабное предписание: ему необходимо лично видеть командующего армией.

— Это нереально! — Майор снял с головы суконную пилотку, шлепнул ею о ладонь. — Сегодня предстоит жаркий день: мы должны захлопнуть мышеловку и превратить в блин проклятый треугольник. Генерал Гот где-то в передовой дивизии, а где именно — никто не знает.

Опять в дубняке пропел петух: вытянув руладу, оборвал ее на высокой ноте и сердито забормотал, будто выругался облегченно после надсадного крика.

— Слышите: «герр Питер» уже зовет нас в бой! — рассмеялся командир полка. — Он чует кровь и всегда безошибочно предсказывает нам победу.

— Вы уверены в успехе? — осторожно спросил Крюгель.

— А почему бы нет, черт побери! — Майор достал из нагрудного кармана трофейный русский «Беломор», зубами прямо из пачки вытянул папиросу, щелкнул зажигалкой. Все это с подчеркнутой легкой небрежностью. — Даже при теперешнем нашем состоянии я не сомневаюсь в успехе. Хотя за эти дни у нас выбита половина танков. Сотня танков осталась на дивизию, представляете?

— Маловато… — посочувствовал Крюгель.

— А все потому, что мы или разучились воевать, или в штабах сидят невежды. Да, да, это я говорю вам, как представителю высшего штаба! Где видано, чтобы танки прорывали оборону? Это дело пехоты, а танки предназначены для ввода в прорыв и развития успеха. Азбучная истина, доннер веттер!

— Возможно… — Крюгеля несколько смутила чрезмерная напористость танкиста. — Но, очевидно, пехотных частей не хватает. Это, во-первых. А во-вторых, подвергать критике приказы высшего командования…

— А, бросьте валять целомудренника, оберст! — Майор опять с дерзким смехом хлопнул пилоткой о ладонь. — Ведь вы боевой офицер — я вижу по наградам. И наверно, еще помните славное утро «Дортмунда»[15]? Угадал?

— Верно. Я начинал у Белостока.

— Так зачем же кривить душой нам, старым фронтовикам? Я эльзасец и горжусь своей прямолинейностью. Я люблю воевать, как когда-то любил мотоциклетные гонки. Но, черт возьми, давайте же воевать грамотно! Зачем бросать нас, танковую гвардию, на минные поля и противотанковые пушки?

— Война — это сплошной узел неожиданностей.

— Конечно. Но вы для того и сидите в штабах, чтобы предусмотреть их, предвидеть. На то вы и называетесь оперативными работниками.

— Но я, между прочим, не оператор, а инженер-строитель.

— В самом деле? Так какого дьявола мы спорим с вами, оберст? — Танкист удивленно вытаращил черные, навыкате глаза, расхохотался. — В таком случае идемте, я предложу вам завтрак. И постараюсь связаться с командующим по телефону.

Командир полка цепко ухватил Крюгеля под локоть, повел к себе, попутно объясняя, почему именно он недолюбливает, даже не терпит «этих чванливых пройдох-операторов из высших штабов». Они учат тому, чего не умеют делать сами.

У майора-танкиста, как и у его галльского любимца «герра Питера», оказался задиристый, истинный петушиный нрав — в этом Крюгель воочию убедился, как только они спустились в командирский, наспех оборудованный блиндаж. Не успел Крюгель опорожнить солдатский котелок, а Бренар уже переругался с полдюжиной штабных телефонистов и вышел на командующего армией.

Телефонную трубку на длинном выносном шнуре майор не передал Крюгелю, а легко и небрежно бросил — точно в руки, как перебрасывают друг другу кегли опытные партнеры.

— Говорите, оберст! Генерал Гот у аппарата.

Слушая полковника Крюгеля, командующий раздраженно пыхтел в трубку (слышимость была отличной). Затем хрипло и резко сказал:

— Чепуха! Если вы приехали инспектировать оборонительные позиции, так меня они вовсе не интересуют. Тем более на харьковском направлении — я не собираюсь туда возвращаться. Совсем не собираюсь, вы слышите, оберет? Я завтра буду в Курске. Вам понятно?

— Яволь, герр генерал!

— В таком случае нам не о чем больше говорить.

— Но господин генерал! У меня пакет от начальника инженерно-саперного управления генерала Якоба. А в нем, как я полагаю, предписание самого фюрера.

Очевидно, это подействовало. Командующий помолчал, гулко кашлянул в трубку.

— Тогда возвращайтесь в Белгород, оберст, и передайте пакет генералу Бернуту, моему начальнику штаба. Да! Что там у вас за музыка бордельная слышится? Впрочем, понятно: вы же говорите от этого Бренара…

Крюгель недоуменно положил трубку, только теперь заметив, что майор-танкист, разглядывая карту на походном столе, тихонько наигрывает на губной гармошке веселый мотивчик. Ну да, эльзасский старинный вальс «Три бука росли у дороги…».

— Что, бодается старик? — сочувственно подмигнул майор. — Между прочим, терпеть не может музыку. Признает только одну «симфонию» — лязг танковых гусениц.

Крюгель огорченно вздохнул: надо было возвращаться. Жаль, что неспокойная, тревожная ночь потрачена впустую, а теперь к тому же предстоит дневной обратный путь, еще более трудный и опасный.

На севере уже громыхала артиллерия, утробный гул волнами накатывался оттуда. Всходившее солнце никак не могло пробиться сквозь космы густой пыли: по проселкам, прямо по целине, срезая гусеницами линию горизонта, двигались танковые колонны. Воспаленный солнечный глаз, багровый и тусклый, нырял в черной клубящейся полене. Это было похоже на разгорающийся пожар.

Майор Бренар сопровождал Крюгеля к машине.

— Я понял, что вам сказал генерал: отступать нам нельзя. Потому что мы сделали ход ва-банк. Или — или. Если проиграем это сражение, значит, проиграем всю войну. Не останется никаких надежд.

Крюгель хотел сказать, что ему лично все это было совершенно ясно еще после Сталинграда, а тем более теперь, когда англо-американские войска два дня назад высадились в Италии, — Германия никогда не выигрывала войну на два фронта. Но он понимал, что говорить этого не следует, хотя бы потому, что перед ним не тот собеседник. Майор-танкист был из когорты кое-где сохранившихся еще с сорок первого года бесшабашных «спортсменов войны», азартных, самоуверенных, не умеющих и не желающих рассуждать. Жизнь только начинает их подталкивать к этому, и полное отрезвление наступит не скоро.

— Зачем же такая категоричность? — скупо усмехнулся Крюгель. — Я полагаю, что для пессимизма нет оснований: наша армия достаточно сильна. Кстати, как показали себя новые тяжелые «тигры»?

— Машина, конечно, хорошая. Но их пока очень мало, к тому же они не вполне оправдали надежды. «Тигр» силен лобовой броней, а борт его не выдерживает даже танковые русские пушки. И потом технические недоработки. Я вчера бросил на дороге свой командирский «тигр» — забарахлил и отказал мотор. Сегодня иду на старом испытанном T-IV.

— Ну что ж, желаю успеха, майор! Как говорит фюрер: «За нами провидение». Хайль Гитлер!

— Зиг хайль! — Танкист выбросил вверх правую руку, а левой ловко открыл дверцу автомобиля. — Скажу откровенно, герр оберст, вы мне понравились, как содержательный человек. Хочу дать добрый совет: перехватите где-нибудь другую машину. Днем опасно: не ровен час, таранят наши. Тут такая неразбериха!

На всякий случай майор предупредил, что опознавательный сигнал «я — свой» — две белых ракеты. Это если на «доджа» вдруг вздумают спикировать «мессершмитты» или «фокке-вульфы».

— А насчет Курска можете не сомневаться: завтра к вечеру будем там. Слово Бренара! Сегодня мы разотрем Иванов в порошок своими гусеницами. Вот так!

Улыбаясь, майор стиснутыми ладонями выразительно показал, как именно будут отутюжены и стерты русские оборонительные позиции.

Дубняк уже окутался сизым дымом — оглушающе ревели танковые моторы.

— Готт мит унс! — крикнул на прощание Крюгель и подумал снисходительно: «Блажен, кто верует»… Только потом, отъехав, осознал, что подумал и сказал это про себя — по-русски.

2

Генерал жил цифрами. Они входили в сознание, обступали его с утра каждого дня, едва он просыпался, и сопровождали потом ежеминутно. Шел ли счет на десятки, сотни, тысячи — любая цифра была весома, значительна, непререкаемо решающа, начиная от общего количества боеготовых танков, боезапаса снарядов, горючего и до расчетных километров суточных бросков танковых колонн.

Здесь, в резерве, в тревожном затишье фронтового тыла, все эти цифры выглядели аккуратно-стабильными, четкими, надежными. Однако генерал знал, какую потенциальную опасно-стихийную силу таят они в себе до самой последней минуты перед сигналом атаки, в какие неожиданные драматические уравнения может расфасовать их вдруг огненная динамика боя! Цифры побед, цифры потерь, поражений — и во всех в них счет идет на человеческие жизни. Страшная и горькая арифметика войны…

Старый кавалерист-буденновец, в конце двадцатых годов пересевший с лошади на танк, генерал в общем-то не любил цифры: они отдавали академизмом, школярством. Но боевой опыт уже давно научил относиться к ним уважительно и с почтением, хотя бы потому, что командир в любую минуту должен знать, сколько и чего у него под рукой. Кроме того, как он воочию убедился в тяжкие летние месяцы сорок первого, война моторов внесла существенную коррективу в расхожую солдатскую формулу, наглядно показала, что теперь воюют «и числом, и умением». Тем самым «числом», которое определяет внушительные единицы технической мощи.

Светало. Генерал выпил кружку колодезной воды, которую по утрам ставил на стол адъютант, поглядел в окно, чуть сдвинув горшок с геранью: во дворе было пусто, только в углу, у кустов, смутно проглядывалась фигура часового.

Бойко, с хрипотцой постукивали старые ходики. Над циферблатом — выцветший лубок: семейная компания во главе с розовощеким дедом вытягивает из грядки бокастую спелую репку. «Тянут-потянут, вытянуть не могут…». А время-то идет, а ходики стучат…

Зыбкой, страшно непрочной показалась вдруг утренняя тишина, словно сотканная из хрупкой паутины шагов-секунд, отсчитываемых деревенскими ходиками. Случайный снаряд или случайная граната — и оборвется счет, самый простой, самый главный, на который бусами нанизываются все прочие арифметические сложности жизни.

Подтягивая гирю на ржавой цепочке, генерал подумал о своих корпусах и бригадах, которые вот уже сутки ускоренным маршем спешили к передовой и где-то сейчас, в перелесках и балках, останавливаются на утренний привал. Затихают перегретые дизели, чумазые танкисты выпрыгивают из башен на пыльную броню, весело позвякивая солдатскими котелками…

В соседней горнице генерал подошел к столу, склонился над оперативной картой с нанесенными на ней свежими данными. Покачал головой: надо спешить… Уж очень растянулись колонны, а механизированный корпус явно отстает от графика движения. Надо координировать, подтягивать, подгонять.

За ночь положение на переднем крае почти не изменилось — а это самое существенное. Все-таки мудро поступила Ставка, удержавшись от соблазна первыми перейти в наступление. А ведь находились горячие головы, были звонки, увещевания, обоснованные на первый взгляд предупреждения: можно упустить момент!

И вот теперь все встало на свое место. У Орла немцы уже выдохлись, а здесь Манштейн окончательно увяз в нашей глубоко эшелонированной обороне. Его «танковое зубило», заостренное «тиграми» и «пантерами», затупилось за несколько дней и все больше начинает напоминать столярное долото, которым впору лишь выковыривать сучки. Стальная цепь обороны ему явно не по зубам, Почерк Манштейна тот же, что и под Сталинградом, когда он в целях деблокировки котла пытался под Котельниковом танковым клином взломать нашу оборону. Вот уж поистине: «урок не пошел впрок».

Впрочем, как сказать… Под Обоянью и Гостищевом положение критическое, не зря же Ставка спешно бросила в огонь сражения крупные силы из состава Резервного фронта. Генерал Гот (а ведь это он наносил удар в районе Котельникова в середине декабря!) захватил Шипы — плацдарм на восточном берегу реки Псел, его танковый корпус опасно нацелен на Обоянь, а там и до Курска рукой подать. Все может решиться в двое-трое суток.

Тогда, в заснеженных Сальских степях, все тоже решилось в два дня — генерал хорошо помнил. Буранные сумерки, смутные ряды немецких танков, затушеванные поземкой — они двоились, троились, множились; постепенно перечеркивая пологий приречный склон. А потом горели. И было что-то зловеще-обреченное в черных факелах, пылающих на белом снегу, что-то необъяснимо бессмысленное и в то же время созвучное с теми вычурными девизами, под которыми шли в атаку эти танки. «Зимняя гроза», «Удар грома» — так именовали в гитлеровской ставке и в штабе группы армий «Дон» осатанелые попытки атакующих танковых колонн.

Пристрастие немецкого командования к крикливым названиям операций, тактических маневров всегда удивляло генерала, вызывало презрительную усмешку. В них виделось нечто дилетантское, опереточное, балаганно-претенциозное.

Он считал, что кодированное название обязательно должно иметь весомый подтекст, глубоко скрытый истинный смысл. Вот как «операция Румянцев». Тут за кодовым шифром красноречивая история. Не только блистательные победы генерал-фельдмаршала Румянцева-Задунайского — выдающегося русского полководца, но и его новаторский творческий стиль, как мастера крупных боевых операций.

«Операция Румянцев» еще впереди — она начнется лишь после того, как враг будет остановлен и отброшен на исходные позиции. К сожалению, его танки, по первоначальному замыслу предназначенные для наступления в оперативной глубине, для нанесения стремительного удара Белгород, Харьков, теперь перенацелены. Они должны с ходу закрыть брешь, явиться чем-то вроде стабилизирующего фронт «танкового пластыря». И еще неизвестно, как это будет выглядеть реально: поспешной ли обороной или наспех подготовленным контрударом. Все определит время, эти вот серые, невзрачные, засиженные мухами, часовые стрелки на ходиках, их неровный, но неумолимый ход.

Многое пока не ясно…

Что представляют собой хваленые немецкие T-VI, пресловутые «тигры»? Какие они в бою, по зубам ли нашей тридцатьчетверке?.. Те два экземпляра, что недавно демонстрировали командирам-танкистам на московской трофейной выставке, честно говоря, производили убедительное впечатление. Выгодная приземистость, стомиллиметровая лобовая броня, которую не берет даже наша дивизионная пушка, внушительное башенное орудие — не ствол, а прямо-таки громоздкое бревно! Правда, «тигры» неповоротливы, слишком тяжелы (56 тонн!) — под Ленинградом, у Мги, в мае они оконфузились начисто, увязли в болотах. Но здесь, в этакую сушь, на открытой степной местности, они будут иметь вполне хорошую маневренность.

Уже известно, что дальний танковый бой с «тигром» невыгоден: немецкие «ахт-ахт»[16] пробивают броню Т-34 с дистанции в два километра, а наши могут рассчитывать на эффект, только сблизившись на 300–400 метров. Да и то лишь по бортовой броне.

Цифры, цифры, чтоб им ни дна ни покрышки… С кругляками-нулями, за которыми толщина крупповской стали, с крючковатыми тройками, заносчивыми пятерками, пузатыми самодовольными восьмерками — целый дрессированный хоровод цифр, пляшущий, пестрящий тоннами, литрами, штуками, километрами…

А люди? Где они, за этой бесконечной вязью цифр, за глухим частоколом, прячущим от глаз самую суть, как за деревьями, скрывающими лес?

Чтобы рассчитать и вычислить победу, мало знать глубину солдатского окопа, суточный расход боеприпасов, нормы артиллерийской, авиационной поддержки, даже — научно обоснованную калорийность солдатского котелка. Надо еще знать, а главное — чувствовать, нечто неизмеримо большее. То, что не поддается ни арифметическим подсчетам, ни сложным математическим выкладкам…

— Потанин!

Из-за брезентовой ширмы-шторы в передней мгновенно появился адъютант — богатырского сложения молодой капитан (генерал любил рослых и сильных людей).

— Как погода?

— Полный ажур, товарищ генерал! Правда, ночью прошла гроза, но это там, западнее. У нас только побрызгало.

— Давай завтрак и звони в авиаполк. Будем там через тридцать минут.

— Есть!

У генерала была привычка, укоренившаяся, пожалуй, еще с гражданской: каждый новый день он начинал с осмотра «хозяйства». Когда-то он просто с подъема обходил казарму, пытливо вглядываясь в молодые лица красноармейцев; потом требовалась уже лошадь, чтобы объехать эскадроны, построенные для утренней разминки, а еще позднее, в предвоенное лето, он объезжал расположение танковой бригады на увертливой штабной эмке.

Правилу этому не изменил и на фронте, хотя тут наведываться в части и подразделения куда сложнее, а иногда опасна — под огнем или бомбежкой. Но иначе он не мог, потому что твердо знал: солдат безоговорочно верит в командира, только если хорошо знает его в лицо, знает его настроение. А еще лучше, если всегда видит его в бою или хотя бы перед боем.

Честно говоря, он и сам не мог жить без этого, не мог уверенно руководить, начинал теряться перед бумагами, напичканными цифрами, а оперативная карта переставала внушать ему доверие. Впрочем, он не раз убеждался, когда аккуратно разрисованные на карте надежные позиции, на местности оказывались клочками обугленной, адски перепаханной, совершенно безлюдной земли…

К аэродрому они подъехали к назначенному времени, хотя ничего специфически авиационного не увидели: полусгоревший остов старой колхозной фермы с парой грузовиков у стены и большое поле впереди, буйно заросшее бурьяном, как многие поля прифронтовой зоны.

Более того, тут вовсю шел сенокос: пятеро косцов, голые по пояс, дружно вскидывая литовки, шли прокосом вдоль опушки. Шли ровно, чисто и сноровисто, сразу было видно — мужики дело свое знают. Даже издали сладкий дух кошеного луга щекотал ноздри.

— Эй, артельщики! — крикнул адъютант Потанин, поднимаясь на сиденье открытого генеральского «виллиса». — Вы чьи будете? Не гвардейцы ли Волченкова?

То, что косари — солдаты, не подлежало сомнению: зеленые штаны хб, обмотки, тяжеловесные армейские ботинки — «давы». Один из них, пожилой черноусый дядька, подошел к «виллису», мельком глянул на бронетранспортер с охраной, присмотрелся к генералу (он был в комбинезоне без погон, в простой офицерской фуражке) и сразу дернул косу, приставил ее к ноге, как винтовку.

— Здравия желаем, товарищ генерал! Ефрейтор Троеглазов из сто восемнадцатого БАО, Производим откос взлетной полосы.

Генерал довольно улыбнулся: любил, когда его узнавали солдаты. К тому же ему явно импонировали солдатские усы, почти такие же, как у него самого, — ну может, чуть с излишней лихостью. подкрученные кверху.

— По росе, значит, шуруете, Троеглазов?

— Так-точно, товарищ генерал! Она, роса то есть, ровно смазка на литовке. А уж потом при жаре не то. Больно дерет трава.

— Да уж знаю, — сказал генерал. — Сухостой всегда жесткий. Жало тупит.

Ему вдруг страшно захотелось помахать литовкой, ощутить в руках ладный гладко струганный черенок, передающий в мускулы ритмичную упругость срезанной травы. Он легко выпрыгнул из машины, взял косу у солдата. Тот обрадованно выхватил из кармана отшлифованный огрызок-оселок.

— Позвольте навострить, товарищ генерал?

— Обойдется.

Генерал уже не мог отпустить из рук косу, чувствуя, как она прилипла, прикипела к ладоням. Взмахнул раз, другой, третий — пошел по прокосу, с радостью сознавая, что теперь уже не скоро сможет остановиться. Коса сама властно тянула его вперед, звенела, пела, повизгивала. Молодец ефрейтор, ай да наладил-навострил косу — просто играет в руках!

Солдат шел следом по стерне, покрякивая, солидно советовал:

— Пяткой, пяткой больше прижимайте! С навесом да уклоном — вот так, самый раз…

В конце опушки, за стеной жимолостника, взлетела зеленая ракета, генерал остановился, приподняв фуражку, вытер мокрый лоб: а ведь там верно и замаскированы у них самолеты. Ловко летуны свой аэродром сработали!

Пора было возвращаться. Он с сожалением вернул косу, поблагодарил ефрейтора, а когда пожимал руку, удивился: до того твердой, заскорузлой, угольно-черной оказалась его ладонь. И широкой, как печной совок-шабала.

— Ты никак из шахтеров, Троеглазов?

— Углежог я, товарищ генерал. Ну, а еще смолку курил — деготь березовый. Это, как говорят, по совместительству.

— Косу ты здорово подогнал! По-нашему, по-сибирски: сошничек-то с вывертом поставил.

— А я и есть сибиряк. С Алтая.

— Ну спасибо, земляк, удружил! Я-то сам из Новосибирска, Новониколаевска по-старому. Много вас тут, сибиряков-алтайцев?

— Ежели взять наш БАО, так получается я один, — охотно пояснил ефрейтор, с удовольствием прикуривая генеральскую «казбечину». — А в летчицком полку есть еще, как же. Землячка моя служит — отчаянная девка! Вон, глядите, как раз ейный самолет тарахтит: только что запустили мотор.

Генерал шел по голой, выкошенной опушке, издали придирчиво поглядывая на трещавший «кукурузник», с которого уже снимали маскировочные ветки. Хорошее настроение, кажется, начинало угасать: уж не на этом ли самолете предстоит ему лететь в компании с «отчаянной девкой», как выразился старый солдат?

Генерал не то чтобы не уважал женщин, скорее, он не одобрял их присутствия на войне, которая, считал он, из всех плохих и хороших дел на земле, является сугубо мужским, и только мужским делом. Он никогда не мог забыть гибели на его глазах целой роты лыжниц-спортсменок, розовощеких симпатичных девчат. Они должны были нарожать в будущем кучу ребятишек, их ожидали впереди счастье и любовь, светлый семейный очаг, а они остались недвижно лежать на декабрьском подмосковном снегу в новеньких полушубках, простоволосые, в алых подтеках замерзшей крови…

Санинструктор, медсестра, телефонистка, повариха, наконец, — все это куда ни шло. Но боевая летчица… Интересно знать, много ли их таких в авиаполку связи?

— В моей эскадрилье только одна! — доложил майор Волченков, ловко убирая под козырек выбившийся чубчик.

— Хм… Да ты вроде гордишься этим? — хмуро сказал генерал.

— Так точно, товарищ генерал, горжусь. Таких летчиков, как старшина Просекова, надо еще поискать. Истинный талант. Плюс воля, смелость, тактическое мышление.

— Ну, ну. Словом, амазонка.

Комэск пожал плечами, не особенно угадывая смысл генеральской интонации. Опять поправил упавшую на лоб прядь.

— Если вы имеете в виду тех самых легендарных амазонок, которые…

— Тех и имею, — сухо отрезал генерал. — Каких же еще?

— Не могу знать…

— То-то и оно.

Генерал сумрачно размышлял: может, отказаться от полета с этой «амазонкой»? Пусть дают другого летчика, лучшего в полку, как было приказано. Потанин ведь при нем звонил и дважды повторил: «Выделить самый надежный самолет и лучшего летчика». Ну значит, так они и выделили.

Да и нехорошо отказываться, могут подумать черт знает что. Испугался, мол, старик, струсил лететь с бабой. Тот же бугай Потанин станет ухмыляться…

— Ладно, — сказал генерал. — Веди к самолету.

«Кукурузник» оглушительно трещал, пропеллер поднял ураганный вихрь — опробовали мотор, а комэск в это время тщетно напяливал кожаный шлем на массивную генеральскую голову.

Потом, сбавив обороты, «амазонка» выпрыгнула из кабины и стала докладывать, однако генерал ничего не слышал из-за проклятого шлема, плотно сдавившего голову, уши. Недовольно махнул рукой: какие уж тут церемонии…

Летчица была глазастая, с этаким недовольно-неприступным выражением на лице. Кожаная куртка сидела на ней ловко, пожалуй изящно, а вот офицерские бриджи явно не гармонировали, излишне обтягивали женские прелести. «Взяла бы брюки на размер больше, что ли, — недовольно подумал генерал. — А то общелкнулась, как кукла».

— Ты, слышь-ка, дочка, не очень выкаблучивай насчет разного там пилотажа. Я этого не люблю. Поняла?

Она язвительно усмехнулась, повела бровью:

— Да уж как-нибудь не растрясу, товарищ генерал.

— Чего, чего?

— Не растрясу, говорю! Не беспокойтесь.

«Экая неуважительная! — поморщился генерал, — Избаловали ее мужики — одна на эскадрилью. Надо будет после полета хорошенько прочистить ей мозги, чтобы знала, как разговаривать с начальством».

Потанин подсадил его на крыло и в кабину, потом отойдя от самолета, вытянулся, взял под козырек, непонятно почему восторженно тараща глаза. А помахал на прощание не ему, своему генералу, а, похоже, летчице — со сладенькой прохиндейской улыбочкой. Ну ясное дело: разве этот сердцеед-юбочник пропустит смазливую рожицу? Даже в боевой обстановке умудряется шастать ночами: не случайно же утром доложил о ночной грозе. «А у нас только побрызгало…».

Что поделаешь — жизнь берет свое. Да оно и понятно, правильно, иначе и сама-то война теряет свой смысл, ведь в конечном счете ведется она ради жизни. Хрупкой и прекрасной своей хрупкостью, вот как эти капли на целлулоидном козырьке кабины — дрожащие под ветром, мерцающие голубым светом, словно июльские звезды, готовые исчезнуть в следующее мгновение…

Самолет взлетел, чуть завалился вправо и на бреющем пошел над полем строго на запад. Взошедшее солнце припекало затылок, слепило глаза, отражаясь от стекол приборной доски. Генерал приладил переговорное устройство и сказал в раструб:

— Давай, дочка, выходи на шоссе и вперед. По маршруту.

— Есть!

В зеркальце на стойке центроплана он хорошо видел ее лицо: твердый овал подбородка, разлом бровей под стеклами пилотских очков. Подумал с симпатией: «Мордочка-то смышленая», но, опять вспомнив ее ехидную ухмылку у самолета, поморщился.

— Не туда смотрите, товарищ генерал.

Он ничего не ответил, погрозил ей кулаком в зеркало, дескать, много на себя берешь, сибирячка.

Внизу шла танковая колонна, кое-где командиры машин, стоявшие в открытых башенных люках, приветственно махали «кукурузнику». Догадывались: летит «батя». Самолет шел чуть левее шоссе и генерал узнавал знакомые номера боевых машин, пропыленных, но еще блестевших заводской краской. Что-то их ждет завтра утром, которые из них споткнутся на минных полях или жарко запылают, проломленные бронебойными болванками?.. Но большинство, несомненно, пройдут сквозь огненное горнило, почернеют от пламени-копоти и, закаленные, рванутся дальше — на Белгород и Харьков.

Танки, танки, танки… Плоская стальная череда, похожая на заводскую транспортерную цепь, тянулась бесконечно на многие десятки километров, падая в ложбины, опоясывая овраги, черно и тяжело разрезая раздольные пшеничные поля.

Это было внушительно. Впечатляла не только огромность танковых колонн, их вздыбленная тяжеловесная броневая мощь, но и решительная, по-хозяйски уверенная открытость боевого марша: корпуса и бригады шли днем по совершенно открытой местности.

Еще несколько дней назад, в тылу, соблюдалась строжайшая маскировка, заметали даже следы гусениц, привязывая к танкам охапки хвороста. Теперь маскироваться было некогда, да и незачем. Танки шли в бой прямо с марша. Правда, в этом имелся риск, но риск оправданный: колонны прикрывались истребительным щитом, к тому же вся немецкая авиация целиком была задействовала над Обоянью и Гостищевом.

Он приказал летчице взять вправо, чтобы выйти на второй, параллельный маршрут. Eго беспокоил небольшой рывок в сторону, который, как это следовало из утренней сводки, допустили отдельные подразделения мехкорпуса.

Видно, «амазонка» хорошо знала полетную карту — уже через несколько минут она уверенно показала рукой вниз: вот они, ваши мотострелки! Колонна бронетранспортеров и САУ снова выходила на предписанный маршрут; оказывается, отклонение произошло из-за разрушенного моста.

Промелькнули и остались позади головные подразделения. Все в порядке: можно был возвращаться на аэродром, в штабе его ждали срочные дела. Однако генерал неожиданно приказал:

— Вперед, дочка!

Ему хотелось хотя бы в общих чертах увидеть лежащую впереди местность, незапыленные, не раздавленные сотнями гусениц проселки. И еще, честно говоря, взглянуть: далеко ли там немцы?

— Опасно, товарищ генерал, — предупредила летчица. — У нас ведь с вами все бортовое оружие — два пистолета.

— Вперед, тебе говорят!

Самолет слегка взмыл, выскочил над пригорком, и под крыльями замельтешили крыши небольшого хутора.

Генерал велел еще подняться, еще набрать высоты: уж очень ему не терпелось заглянуть за горизонт, увидеть хотя бы отдаленные признаки гигантского сражения.

Даже с трехсот метров ничто внизу и далеко вокруг но напоминало о близости передовой. Пологая холмистая гряда с редкими крестиками ветряков, беленые хатки, меловые косогоры да притихшие кудрявые перелески…

Вдруг самолет вздыбился, встал почти ребром на крыло и резко провалился вниз — ветровым потоком генерала прихлестнуло к борту кабины. Он не успел выругаться, когда «кукурузник» швырнуло в сторону, а в лицо ударила горячая струя. Мимо, буквально в нескольких метрах, промелькнула черная сигара истребителя. Генерал ясно увидел тупорылый нос самолета и пришел в ярость: «Неужто наш Ла-5 хулиганит?!»

— Что он вытворяет, мерзавец?!

— Спокойно, товарищ генерал. Это немецкая новинка — «Фокке-вульф-190». Сейчас будет игра в кошки-мышки. Держитесь крепче!

Далеко впереди истребитель сделал переворот через крыло и пошел в повторную атаку. Однако «кукурузник» ловко увернулся от пулеметных трасс, падая листом, скользя юзом то в одну, то в другую сторону. Третий заход «фоккер» делал уже почти по наземной цели: зеленый По-2, сливаясь с местностью, шпарил вдоль русла глубокой балки.

У генерала взмокла голова под тесным шлемом: создавалось впечатление, что они удирали на каком-то немыслимом крылатом автомобиле, рядом мелькали кусты, кроны деревьев. Потом пронеслись над деревенькой, буквально перепрыгивая крыши домов. Пестро замелькала придорожная лесопосадка, затем крутой вираж (самолет на дыбы!) и уже обратное направление — опять промах, трассы идут далеко в стороне! Затем совершенно неожиданный толчок, пробег по накатанной полевой дороге, последние выхлопы выключенного мотора…

— Быстро отстегивайте ремни! В укрытие!

«Амазонка» стояла уже на крыле, цепко ухватив воротник генеральского комбинезона. (Между прочим, она добавила еще пару словечек, соленость которых генерал оценил только потом, лежа в придорожном ракитнике.)

«Фокке-вульф» теперь не торопился, заходил в атаку издалека, блеснув на солнце острым крылом. Спокойно, как на полигоне, готовился прошить неподвижно-обреченный «кукурузник».

А дальше произошло необъяснимое: из-за поворота лесопосадки выскочил бронетранспортер, взвизгнул тормозами и тотчас же застучала скороговорка спаренного крупнокалиберного пулемета — прямо в лоб «фокке-вульфу». Истребитель медленно, на глазах, завалился набок и с грохотом врезался в склон ближайшего оврага, взрывной волной даже подкинуло стоящий на дороге «кукурузник».

Генерал, чертыхаясь, стягивал надоевший шлем, волосы были мокрыми, как после парной бани…

У самолета уже шныряли солдаты с бронетранспортера, а один из них — белоголовый, с пилоткой, засунутой под погон, полез на крыло, заглядывал в кабины.

— Эй, архаровцы! — зычно крикнула летчица. — А ну убирайтесь от машины!

Солдаты дружно гоготали, белоголовый что-то такое сказал насчет ее щегольских штанов. В том смысле, что ежели, дескать, есть надобность поменять их, так они подглядывать не станут.

Рассерженный генерал вышел на дорогу, по-кавалерийски врастяжку начальственно гаркнул:

— Эт-та што здесь происходит?! Кто командир?

Подействовало — сразу отпрянули от самолета, подтянулись, выжидательно примолкли. Зато белоголовый в мятых лейтенантских погонах так и не сошел с крыла. Более того, пренебрежительно подбоченился.

«Ну я тебе сейчас покажу, сукин сын!» — сдерживая гнев, генерал вразвалку направился к самолету. Однако, «амазонка» опередила его, разъяренной кошкой метнулась вперед и за ногу сдернула нахала с трапа крыла.

А потом генерал в недоумении остановился: «амазонка»-летчица и пехотный лейтенант жали друг другу руки, хлопали по плечу, даже принялись обниматься.

— Здорово, черемшанский ковбой!

— Здорово, кержачка!

«Черти полосатые, — благодушно подумал генерал. — Видать, земляки повстречались. Оба настырные: друг друга стоят».

Оказалось, это был разведдозор механизированной бригады под командованием лейтенанта Полторанина (он, «белоголовый», и срезал «фоккера» пулеметной очередью). Конечно, за сбитый самолет его полагалось представить к награде, и генерал твердо обещал это.

Как водится, перекурили. Генералу протянули сразу несколько кисетов, на выбор — с бийской, моршанской и еще какой-то «дальнобойной» махоркой.

— Много вас тут, сибиряков, сейчас, — сказал генерал. — Это хорошо. Скоро в бою покажете свой сибирский норов.

— А там, под Белгородом, уже воюют наши. — Лейтенант приладил пилотку на вихрастую макушку. — Родимцевская сталинградская в обороне стоит, в ней полно сибиряков. Я месяц назад тут на перегоне ихние эшелоны видел.

— И тоже земляков повстречал?

— Полсела, товарищ генерал! И командир роты капитан Вахромеев во главе — тоже наш черемшанец. Его вот товарищ старшина Просекова знает лично.

Генерал с усмешкой досмотрел на своего «шеф-пилота»: уж больно много земляков «лично знакомых» оказывается у синеглазой «амазонки». И поразился внезапной бледности в ее лице, странному, какому-то очень глубинному и печальному отсвету во взгляде. Услышанную фамилию капитана она переспросила — осторожно, с опаской и надеждой, будто очень боялась ошибиться…

Уже перед взлетом, словно бы для проверки переговорного аппарата, генерал деликатно поинтересовался:

— А этот Вахромеев кем тебе доводится, дочка? Не муж ли?

Она ответила не сразу. Прогазовала мотор, поглядывая на солдат, придерживающих крылья:

— Не муж, а как бы вам сказать… Больше чем муж, понимаете?

— Не понимаю, — рассмеялся генерал, — У меня такие дела очень давно были. Забыл!

На обратном пути генерал все время думал о предстоящих боях, о том времени, когда, смяв врага, его танковые колонны в грохоте и пламени вырвутся в глубокий тыл на бескрайние украинские равнины. Он любил загадывать наперед.

К тому времени он должен будет располагать еще более глубокой разведкой: дерзкой, смелой, инициативной.

Этот вихрастый лейтенант-сибиряк вполне может возглавить одну из таких рейдовых разведгрупп. Уже сейчас его следует взять на заметку.

А посылать его будет трудно… Он чем-то неуловимо и точно напоминал сына, несмотря на разницу в возрасте. Может быть, вихром-метелкой на макушке или нарочито дерзким прищуром, за которым прячется обыкновенная мальчишеская робость…

На аэродроме генерала ожидал встревоженный начальник разведки Беломесяц. Сразу же доложил: оказывается в течение ночи Манштейн перенацелил свой танковый таран. Не добившись успеха вдоль Симферопольского шоссе, где насмерть стояли танкисты-катуковцы и гвардейцы генерала Чистякова, он повернул танковые дивизии «Адольф Гитлер», «Рейх» и, собственно, весь эсэсовский танковый корпус — на Прохоровку.

Это говорило о многом. Генерал поежился, вспомнив недавнюю лобовую атаку тупорылого «фоккера».

Ну что ж, очевидно, предстоит встречный бой. Схватка по принципу: «лоб в лоб».

3

Сразу возникла звенящая тишина…

Мир съежился, сжался в комок, сбежался в одну точку, на которую, лениво сваливаясь на крыло, тройками, поочередно пикировали «юнкерсы».

Вахромеев навзничь лежал на дне окопа и смотрел на падающие бомбы: отделившись точками от грязного самолетного брюха, они стремительно крупнели, вытягивались в длину, все больше напоминая очертаниями зловещие капли.

Земля грубо и больно подбросила его, кусок глины с бруствера ударил в каску, рассыпался — небо заволокло пылью…

И странно — именно в этот миг он увидел Ефросинью. Увидел ее склоненное лицо, распахнутые, вопрошающие глаза. С ним это случалось не раз: в самые трудные минуты, на зыбкой грани бытия и смерти, из всего прошлого, пережитого он успевал увидеть только ее. И каждый раз понимал: значит, ему опять удалось перешагнуть смерть.

Он перевел дыхание — пронесло… Теперь будет легче: при бомбежке самые страшные — первые бомбы.

Оцепенение ушло, возвращались звуки. Тявкали на косогоре зенитки. Воздух корежился, ввинчивался в уши: включив сирены, падало очередное звено пикировщиков.

Бомбовые серии стали уходить вниз по склону на «нейтралку». Вахромеев еще по Сталинграду знал, как стелется немецкий «бомбовый ковер»: сначала по траншеям, потом по заграждениям, по минному полю и — жди танки.

Слева, километрах в трех, над осиновой рощицей повисла еще одна девятка «юнкерсов», они остервенело бомбили вчерашние позиции гаубичного дивизиона. Бомбили по пустому месту: «пушкари» сменили позиции накануне в половине десятого, уже в сумерках, когда вахромеевская рота «садилась» в эти искромсанные траншеи, где почти ничего не осталось от обороняющегося батальона.

Вахромеевцы опять «затыкали дыру». Роту автоматчиков Вахромеева еще со Сталинграда называли «ночниками» — они ходили в бой обычно ночью с десантными кинжалами за пазухой, и, если надо было взять дом, они его брали, врукопашную очищая этажи.

Полковник, командир дивизии, берег вахромеевцев, любовно называя их «карманной ротой», и бросал в бой только в крайнем случае, в положении полной безысходности, когда под командирской рукой уже ничего не было и приходилось «выворачивать карманы».

Тогда на обледенелых волжских откосах их высадилось ровно сто — полнокровная кержацкая сотня. А через месяц осталось сорок два. Вахромеев хорошо помнил горькую новогоднюю шутку: «сорок два встречают сорок третий».

Здесь, под Прохоровной, сибиряков в «карманной роте» и вовсе почти не осталось, а черемшанцев — только шестеро.

Немного стихло. Из блиндажа смененного вчера комбата крикнул телефонист:

— Товарищ капитан! Вас Первый требует!

«Не шестеро, а семеро», — подумал Вахромеев, имея в виду телефониста Аркашку Денисова, тоже черемшанца, старшего сына парторга Денисова. Правда, он из взвода связи, но в данный момент находится на позициях роты. Стало быть, входит в боевой счет.

Вчера в потемках Вахромеев сначала не узнал его, виделись они до этого редко. Сильно изменился Аркашка: вытянулся, похудел, носатый, в отца, сделался. И по-отцовски кашлял, кхекал: где-тo умудрился простуду схватить в этакую теплынь.

Вахромеев ему отлил из фляги полкружки спирта для растирания на ночь, ну и для внутреннего сугреву. Впрочем, это не помогло: парень и сегодня покашливал, прикрыв телефонную трубку.

— На солнце прогреться надо, — ворчливо сказал Вахромеев. — А то сидишь тут в сырости, как крот.

Он сам не мог терпеть блиндажной затхлости. Какой прок? Ежели долбанет та же авиабомба, так никакие блиндажные накаты не спасут. Окоп или щель куда надежнее.

Полковник интересовался насчет потерь от налета «юнкерсов».

— Да вроде нет, — сказал Вахромеев и вопросительно обернулся к телефонисту: из взводов о потерях не звонили, не сообщали? — Потерь нет, товарищ полковник!

— Ну и хорошо. Тогда держись, Фомич, сейчас попрут — я вон вижу, уже на исходные вытягиваются. Опять по вашему клину ударят.

— Мне бы огоньку для поддержки, — сказал Вахромеев, поглядывая на дверной проем: там появился Егор Савушкин, красноречиво вертел кулаком, дескать, танки пошли, кончай тары-бары. — Я к тому, что пушкари-то снялись вчера. А у меня одни сорокапятки. Плюют, а не стреляют.

— Будет поддержка. Стой, как под Яковлевкой. Помнишь?

— Да уж помню.

Пока шли траншеей, Савушкин грыз сухарь, докладывал. Вахромеев еще до налета посылал его к бронебойщикам выяснить, почему пропала связь, да заодно велеть им растянуть фланги: какого черта они с десятью «оглоблями» — ружьями ПТР — вперлись в один окоп? Вахромеев увидел это утром, когда рассвело.

Покатая спина Савушкина взмокла, пошла черными полосами: отчего бы это? Бегать он никогда не бегает, его и под пулями не заставишь.

Оказывается, он приволок в окоп целый ящик ручных гранат — у бронебойщиков одолжился — и моток алюминиевой проволоки: связывать гранатные связки.

Немцы сегодня что-то не особенно торопились. Хорошо было видно, как далеко, правее хутора, выползают из орешника танки, не спеша выстраиваются в линию. Впереди накапливались бронетранспортеры с пехотой, вяло разворачивались, газовали, окутанные синим дымком. Это все напоминало сборы охотника, для которого охота пуще неволи.

— Не выспались, кажись, фрицы, — меланхолично заметил Савушкин. — А может, вчера перенатужились, сердешные, и порвали жилы в одном месте.

— Да нет, тут что-то другое… — Вахромеев скрутил цигарку, затянулся в раздумье.

Странно, что педантичные немцы допустили такой разрыв между бомбежкой и атакой. Вон саперы, моторные ребята, уже успели полазить на предполье и снова наспех набросали «ямки»[17] по склону, где прошлась бомбовая серия.

Вахромеев вспомнил бои под Яковлевкой. Там однажды немцы выдали сюрприз: так же вот после бомбежки затянули начало атаки и в тот момент, когда пехота прилипла к брустверам, накрыли окопы залпами шестиствольных минометов. «Скрипухи» тогда буквально опустошили наши окопы…

Может, предупредить роту, дать ракету: «Воздух, в укрытия!» Так ведь не поверят архаровцы — в небе ни одного самолета. Да и непохоже, чтобы немцы готовили минометный залп, дистанция далековата.

Всходило солнце, буднично-ярко выкатывалось над дальними холмами. «Туго им придется, — с удовлетворением подумал Вахромеев о немцах. — Солнце-то будет слепить, бить прямо по смотровым щелям. Так им и надо, не за каким хреном лезть воевать, не продравши глаз». Он огорченно вспомнил про котелок с кашей, оставленный в блиндаже: не дали позавтракать, гады.

Спокойно оглядел ротные позиции. Над валиком брустверов тусклые пятна солдатских касок, кое-где видны под касками лица — неестественно белые, настороженно застывшие. Ближний справа окоп-ячейка почему-то пустует, его углубляли ночью вроде бы братья Прокопьевы… Куда они подевались?

— Да там они, на месте! Молятся, варнаки, — пояснил Егор Савушкин, перекусывая зубами конец проволоки на готовой гранатной связке. — Я надысь подглядел: вытягивают, значица, иконку и шуруют лбами по сырой земле-матушке. Однако помогает: у обоих до сих пор ни царапины.

— И ты, поди, молишься? — спросил Вахромеев.

— Не, я заговор творю про себя самого. Жёнка моя Авдотья научила. И потом, я, когда на фронт пошел, зуб медвежий под крыльцом зарыл. Вот это уж верное дело.

Вахромеев усмехнулся: не верил он ни в какие заговоры и молитвы. Столького успел насмотреться, смерть, она без разбору, никому и ни на какие квитанции сдачи не дает. Да и чего там стоят эти молитвы-заговоры, когда прет на тебя эдакая вот железная лавина, от одного грохота которой сразу чумеешь.

Чудно получается, едрит твою корень! С одной стороны — страшилища танки, а с другой — каски. Человек против машины, против брони. Его-то самого, можно сказать, шилом проткнуть — не задача, а он сидит в земле вбитым колом, и ведь держится! Не гранатами, не горючими бутылками — духом неуемным человеческим держится.

Оно похвально, конечно, но когда же, черт подери, начнем мы воевать на равных, чтобы танками против танков — на третий год война перевалила? «Старикам» — первому и второму взводу танки не страшны, даже если прорвутся; попадают на дно траншеи и чихать им на гусеницы (их загодя учили-утюжили в тыловых окопах наши тридцатьчетверки). Выдюжат ли новобранцы, необстрелянные, восемнадцатилетние? Их особенно много в третьем взводе.

Немцы наконец двинулись, перестраиваясь на ходу и набирая скорость. Уже ясно стал вырисовываться клин: впереди два лобастых «тигра», еще несколько «тигров» по острию; легкие T-IV в задних рядах и самоходки-«фердинанды» на флангах. Эти сразу же стали стрелять, но неприцельно, для острастки — снаряды ложились врассыпную на той стороне ручья.

Недружно ударила наша артиллерия, немецкий клин вошел в зону заградогня. Вахромеев считал танки: семнадцать вместе со штурмовыми орудиями. Опять удивился: явно поскаредничали нынче фрицы! В прошлые дни они тут, этой ложбиной, перли оравой в сорок, а то и семьдесят «панцирей». В чем дело?

Выходит, перенесли, перенацелили удар.

Где-то в другом месте будут долбить, наваливаться скопом, а здесь манкируют для видимости. От этого и несобранность ихняя, маята: вроде и хочется, и колется, а боязно до смерти. Начальство все равно строго тут не взыщет.

Пошли густые гаубичные фонтаны среди танковых рядов, зачадила подбитая самоходка, с краю остановился «тигр», разматывая гусеницу, — его тут же подцепили на буксир, поволокли в тыл.

Подключились сорокапятки, хлестко, часто начали бить, нащупывая бронетранспортеры, с которых уже прыгала серо-зеленая пехота. У излучины высохшего ручья танки повернули и пошли прямо на позиции вахромеевской роты, быстро вырастая в размерах.

Один из «тигров» вырвался вперед, пересек минное поле и принялся утюжить левофланговую траншею, как раз ту самую, что занимал новый взвод под командованием лейтенанта-ташкентца.

По танку всей батареей били сорокапятки, но снарядные болванки отскакивали от брони, как медяки от кирпичной стены. Вдруг «тигр» сразу весь вспыхнул, облитый бутылочной смесью. Огромным чадящим факелом он все-таки несся вперед, грозно кивая своей пушкой с набалдашником.

Однако «старики» быстро утихомирили его, со всех сторон закидали гранатами, бутылками, и он встал, постепенно затих, как змея, подыхающая на муравейнике.

Танковый клин смешался: по нему прямой наводкой остервенело били гаубицы из кустов по-над оврагом (вот куда, оказывается, перепрятались пушкари!); горело уже семь танков, а две самоходки буксовали перед окопом бронебойщиков, которые сумели им расклепать гусеницы.

Немцы отходили, повернув назад башни, огрызаясь танковым огнем, и только сейчас Вахромеев пришел в себя настолько, чтобы по-человечески трезво оценить ожесточенность скоротечного боя.

Опять испытал гордость за левофланговый взвод, за стриженых пацанов-вологодцев и их чернявого командира-узбека. Вспомнилось виденное: бросились к «тигру» двое, и у второго, что был без каски, лопнула в занесенной руке бутылка (от пули случайной или осколка?). Горящей головешкой он катался потом по траве… Жив ли? Надо узнать фамилии обоих, обязательно представить к награде.

Вспомнился близкий разрыв снаряда в блиндаже, комья земли и бревна наката, летящие вверх, выброшенное на бруствер тело мертвого телефониста Аркашки Денисова, который так и не успел вылечить свой простудный кашель…

И самое страшное: поднявшийся из соседнего окопа Прокопьев-старший с гранатной связкой в руке. Он успел сделать всего несколько шагов — танковым снарядом его разнесло на куски… Что же он, Герасим, опытный солдат, не сдюжил, опростоволосился, поторопился: ведь до танка еще было метров пятьдесят. Нервы, видать, подвели.

Пропадают медвежатники под танками. Среднего Лешку под Яковлевной «пантера» раздавила, этого «тигр» загубил. Не те звери, получается…

Вахромеев горестно крякнул, наблюдая, как младший — Афоня, всхлипывая, натыкаясь на кусты, ползает перед окопами, собирая в одно место братнины останки.

— Егор! Ступай помоги ему.

Савушкин все еще возился с «дегтярем», выбивая перекошенный патрон. Отбросив пулемет, поднялся и вдруг испуганно вытаращил глаза. Потом сдернул каску, прислонил ладонь к измазанному уху.

— Фомич! Слышишь?

Вахромеев не услышал, а, скорое, почувствовал мелкое дрожание земли, оно тревожным ознобом передавалось через подошвы сапог. Он вспомнил Черемшу: вот так же лихорадило улицу, когда о селе появился первый трактор ХТЗ.

— Танки, Фомич! Гляди-ка, мать честная…

Повернувшись, Вахромеев обомлел: у них в тылу, далеко, по обе стороны железной дороги, во всю ширину поля двигались танки — несметное скопище танков!..

Они двигались неспешно, густо, почти ровными рядами, и за каждым танком воинственно, как петушиный хвост, набухал и закручивался султан пыли. Все это сливалось вверху в огромное, постепенно закрывающее небосвод пылевое облако, а в нем, где-то внизу, сиротливым яичным желтком проглядывало солнце.

Танки шли со стороны Прохоровки, с того самого направления, куда несколько дней подряд безуспешно пытались пробиться немцы, чтобы потом отрезать армию генерала Крюченкина и свернуть левый фланг Воронежского фронта.

Волна светлого торжествующего чувства захлестнула Вахромеева, словно бы подняла его ввысь над этим древним Русским Полем, и он увидел весь его простор, чуть всхолмленный, в легкой ряби колосящихся хлебов, шершавый и неровный, будто гигантская ладонь матери-земли, с которой направлялась сейчас в бой неостановимая бронированная сила.

Он вздрогнул, увидев отсюда, с высоты птичьего полета, почти зеркальное отражение танковой армады — в противоположной стороне, на западной окраине поля. Зреющая рожь и тут была уже прострочена ровными танковыми рядами; как и напротив, ряды эти были столь же бесконечными и исчислялись не десятками, а сотнями машин. Здесь шли немецкие танки.

Под утренним солнцем в черной пыли российского чернозема две танковые лавины, набирая скорость, неслись друг другу навстречу. На изломанном рубеже их встречи возник чудовищный грохот, от которого закачалась, застонала земля, высоко вздыбились смерчи взрывов, стальной скрежет располосовал небеса…

Начиналась Железная битва, решительная и решающая.

4

Теперь, когда окончательно определился крах операции «Цитадель», штаб армейской группы «Юг» лихорадочно занялся обороной харьковского направления: посыпались приказы, срочные рекомендации, зачастили инспектирующие в войска. Генерал Якоб, начальник инженерно-саперного управления сухопутных войск оказался намного дальновиднее командующего группой армий фельдмаршала фон Манштейна — именно Якоб еще в марте настаивал на строительстве вокруг Харькова шести оборонительных полос.

Впрочем, удивляться не приходилось, учитывая чрезмерную самоуверенность Эриха фон Манштейна — это по его инициативе был снят с белгородского участка и спешно перебрасывался в Донбасс танковый корпус СС (в предвидении особой опасности со стороны советского Юго-Западного фронта). Манштейн лично заверил фюрера, что белгородско-харьковское направление абсолютно стабильно в ближайшей перспективе: после ошеломляющих ударов под Обоянью и Ржавцами и особенно после Прохоровского танкового сражения, русские-де не способны наступать на этом участке.

Сколько развязной самонадеянности в этой войне! Слишком много даже для традиционно прусской чванливости, которая характеризует германский генералитет…

Конечно, война есть как раз та сфера, где дерзость, самоуверенность оправданы, особенно в расчете на впечатлительного противника. Но должно же быть чувство меры, элементарная трезвость ума в оценке ситуации!

С горькой усмешкой Крюгель вспомнил, как сам когда-то был опьянен «идеалами героической солдатской устремленности», прозорливостью «гениальных предвидений». Это его в июле сорок первого генерал-полковник фон Бок на полном серьезе инструктировал в Минске как командира особого инженерного батальона по разрушению Московского Кремля.

Его тогда, признаться, смущал лишь этический аспект секретной акции, уж очень она попахивала обыкновенным варварством. Но ему и в голову не приходила мысль об авантюризме этой затеи, такой же бредовой, как официальная нацистская доктрина «лебенсраум»[18] или геббельсовский лозунг тотальной войны, который недавно обосновал рейхсминистр крикливой статьей в газете «Дас Райх».

Кстати, на фоне пропагандистской трескотни в этой статье явно проглядывались пессимистические ноты, она и называлась недвусмысленно «Сумерки войны». Самое примечательное состояло, пожалуй, в том, что руководство третьего рейха впервые публично признавало недооценку военного потенциала Советского Союза.

Что это — запоздалое прозрение? Нет, просто ловкий логический финт в пользу аргументации тотальной войны. До полного прозрения еще очень далеко, если оно вообще когда-нибудь наступит…

Крюгель в ожидании поезда глядел на вечерний Харьков и думал, что этот угрюмый город всегда почему-то навевает мрачные мысли. Так было в первый приезд сюда, в начале июля, такое ощущение и сейчас, двадцать дней спустя.

Огромный, хаотически разбросанный «город двух холмов» не нравился Крюгелю. Пресловутую славянскую ненависть здесь, казалось, источал каждый камень, каждая окопная глазница многочисленных развалин, не говоря уже о людях, которые так и не научились лояльности жителей «фронтового города», специально выделенного из украинского гебитскомиссариата.

Харьков не раз упоминался в победных реляциях оберкомандовермахта, в патетических обзорах «радиогенерала» Дитмара: именно из этого города начала свой победный рывок на Сталинград шестая армия, здесь трубили фанфары весной сорок второго (изюм-барвенковский котел), и особенно нынешней весной, когда стремительным танковым контрударом Манштейн разгромил «красных» и вернул временно потерянный «ключ Украины».

Наводненный фельджандармерией, это был город, глядевший исподлобья, и, несомненно, — город роковых начинаний для немецкой армии. Более чем красноречиво это подтвердил трагический конец армии Паулюса, уничтоженной в приволжских степях, а совсем недавно — крах операции «Цитадель», исходный трамплин которой был определен Манштейном именно здесь, в Харькове.

И то, что «восточный бастион» падет в ближайшее время, не составляло секрета даже в штабе группы армий «Юг». Там, в Запорожье, в секретной оперативной директиве уже вынесен приговор городу: тотальное минирование (под соусом решающего средства обороны).

Крюгель равнодушно смотрел на серые лица мужчин и женщин, подгоняемых солдатами к товарным вагонам— их отправляли на строительство оборонительных рубежей, — и думал, что семь лет назад, будучи иностранным инженером-специалистом на далекой алтайской стройке, сделал правильный вывод: этот народ, уходящий национальными корнями в сумбурное азиатское прошлое, нс способен к цивилизации. Война не поколебала этого убеждения.

Более того, он считал, что германский восточный поход, а значит, и последующая историческая ассимиляция русских, украинцев есть оправданная, хотя и драматическая неизбежность, веление времени, несущее в конечном счете благо. Только в слиянии с другими народами — с немцами, в первую очередь — славяне приобретут главные социальные качества, которые приобщат их к европейской цивилизации: самодисциплину и волевую устремленность.

Другое дело, что нацистские фюреры извратили и опошлили эту объективную историческую тенденцию, грубо и открыто толкнули немецкую армию на путь каннибализма и разбоя.

Конечно, именно в этом одна из коренных причин провала восточного похода. Теперь за «сумерками войны» неизбежно последуют «потемки возмездия», а колесо войны после временного колебания уже начинает набирать обороты возвратного вращения. Фронтовая разведка представила данные о скором начале большого русского наступления на Харьков. И оно начнется — вне всякого сомнения.

Перед платформой, по третьему пути, в сторону Полтавы медленно потянулся длинный состав с танками, перестук колес гулко отдавался вокруг. На обшарпанной броне Крюгель разглядел знакомый трафарет: кинжал в кольце — боевой знак эсэсовской дивизии «Тотенкопф» («Мертвая голова»). Щемяще кольнуло сердце: жив ли тот крепыш майор, белозубый оптимист эльзасец? Или обуглился вместе со своим галльским петухом в стальном танковом чреве?..

К Белгороду поезд подошел в полночь — в пути случилось несколько задержек из-за неисправности железнодорожной колеи. Почти сразу же на патрульной дрезине Крюгель выехал в Тамаровку, по рокадному полотну в сторону Сум.

Тамаровка интересовала штаб группы армий но двум причинам: здесь, на второй полосе обороны, находился крупный опорный пункт, хорошо оборудованный в инженерном отношении. Кроме того, тут планировался исходный рубеж для танкового контрудара на случай возможного прорыва русских.

Генерала Бернута особенно беспокоило противотанковое минирование. Крюгель, как специалист минно-подрывного дела, должен был от его имени провести строжайшую инспекцию и на месте устранить обнаруженные промахи.

Ну, а у самого Ганса Крюгеля были не менее веские причины побывать именно в Тамаровке.

Он отнюдь не рвался в прифронтовую зону и мог бы в этот вечер вместе с другими штабными полковниками спокойно смаковать белый «го-сотерн» в закрытом офицерском кафе. Однако обстоятельства требовали срочной встречи с Алоизом Кирхгофом, подполковником, командиром танкового полка, давним другом Ганса Крюгеля. Они были связаны с 1939 года, со времени учебы на офицерских курсах при саперном училище в Дессау-Росслау.

Кирхгоф в свою очередь был другом капитана Клауса Шенка фон Штауфенберга, баварского графа, рослого, аристократически небрежного молодого офицера, который при первом же знакомстве поразил Крюгеля смелостью суждений. Позднее Штауфенберг стал душой «тайной Германии» — узкого круга антинацистски настроенных офицеров. Все они, исповедуя ницшеанство с его культом сильной личности и господством элиты, тем не менее ненавидели «бесноватого ефрейтора»: еще в тридцать восьмом году он самолично назначил себя верховным главнокомандующим и с тех пор с маниакальной одержимостью тащил в пропасть германскую нацию.

Будучи штабным офицером оберкомандохеерса, Клаус Штауфенберг сумел сделать решительные шаги по расширению тайной офицерской оппозиции, особенно во время сталинградской трагедии. К сожалению, в начале сорок третьего Штауфенберг, уже в чине майора, был откомандирован в Африку, в штаб Роммеля, и это, конечно, сказалось на всей организации. Она переживала трудности, друзья и соратники «черного Клауса» тщетно штопали прорехи в своих и без того негустых рядах — война делала свое дело.

Крюгель смутно догадывался, что следующая акция против фюрера будет наверняка осуществлена в центре: в отличие от первых лет войны, Гитлер теперь весьма неохотно покидал свое «волчье логово», вытащить его оттуда (как это было сделано в марте в Смоленске) становилось трудно, почти невозможно. Именно поэтому влиятельные друзья Клауса фон Штауфенберга стягивали верных людей в Берлин. Крюгелю надлежало предупредить подполковника Алоиза Кирхгофа о его скором откомандировании в центральный аппарат.

Крюгель должен был выяснить и еще один вопрос: удалось ли Кирхгофу привлечь на сторону оппозиции командира танковой дивизии генерал-лейтенанта Густава Шмидта?

С генералом Крюгеля познакомил тоже Алоиз Кирхгоф. Это случилось еще до войны в Дрездене, где Шмидт командовал егерской дивизией. Помнится, генерал с ходу пытался сосватать холостяка Крюгеля за одну из своих худосочных дочерей.

Шмидт был страстным поклонником модного поэта Стефана Георге, воспевавшего незыблемость «Сакрум империум»[19]. Его книгу стихов «Новый рейх» он знал почти наизусть и не упускал случая блеснуть поэтической эрудицией, громогласными стихами, которые декламировал, потрясая волосатым кулаком. Впрочем, почитание Георге было, пожалуй, единственным, что сближало бравого генерала с молодыми офицерами. Он становился замкнутым и молчаливым, едва речь заходила о политических оценках.

Переменился ли он за годы войны, прозрел ли и сделал выводы, особенно после курской встряски, в ходе которой, как следует из оперативных сводок, его дивизию основательно потрепали на Донце под Рындинкой?

Оказалось, что танковая дивизия вместе со штабом базировалась не в самой Тамаровке, а в нескольких километрах восточнее — в совхозе «Березовский». Пришлось добираться туда на машине.

Дежурный офицер штаба на просьбу Крюгеля проводить его к подполковнику Кирхгофу лаконично ответил:

— Вас ждет генерал Шмидт.

Крюгель удивился: так поздно? Шел уже второй час ночи.

В темном коридоре полуразрушенного кирпичного барака пахло плесенью, затхлостью, нестругаными сосновыми досками. «Черт возьми, кладбищенский какой-то запах!» — брезгливо поморщился Крюгель.

Генерал сидел в углу обширной пустой комнаты за столом у слабого аккумуляторного светильника (очевидно, это был школьный класс, судя по грифельной доске на противоположной стене). Пил кофе и курил массивную трубку, по комнате плавали волны табачного дыма.

Увидев Крюгеля, шагнул навстречу, старомодно, чопорно вздернул подбородок:

— К сожалению, мой дорогой, я должен вас огорчить. Ваш друг подполковник Кирхгоф умер два дня назад — скончался в лазарете от ран.

Генерал говорил резко и громко, словно рапортовал или подавал команды. Затем взял Крюгеля под локоть, властно усадил, подвинул чашку кофе.

У пораженного, подавленного Крюгеля вертелся в уме десяток вопросов: как это случилось? Почему не сообщили о смерти, наконец, почему не эвакуировали раненого в тыловой госпиталь?.. Впрочем, он сам мог на них ответить, а кроме того, отлично понимал, что в подобных случаях вопросы уже ничего не решают.

Генерал мрачно дымил трубкой и глядел куда-то в пространство, в сторону черной школьной доски. Только сейчас Крюгель стал различать на ней наспех вычерченные боевые порядки, гребенки оборонительных траншей, стрелы танковых ударов и контратак. Похоже, генерал занимался тут дотошным анализом, искал допущенные ошибки, как ищет их незадачливый ученик после проваленной контрольной работы…

Это все там, под Рындинкой… — Генерал хмуро кивнул в сторону доски. — Я потерял два своих лучших полка. Они — вдребезги. Вместе с командным составом. Теперь о готовности для контрудара. Как и чем? Вы мне можете ответить?

Разумеется, Крюгель ответить не мог. Он уже понял, что приехал напрасно, корил и ругал себя за проявленную нетвердость: надо было все-таки дозвониться, прежде чем ехать сюда!

— А вы тоже, кажется, пострадали, герр генерал? — спросил Крюгель, имея в виду забинтованную генеральскую шею.

Шмидт минуту молча сосал трубку. Весь окутался дымом, как танк, раздавивший дымовую шашку. Раздраженно пробурчал-скомандовал:

— Проклятая ангина! Мой «тигр» застрял в Донце. Не знаю даже в каком. Их оказалось несколько, этих Донцов. У Манштейна тоже было воспаление горла. Еще перед началом боев. Очень жаль, что не воспаление мозга. Например, энцефалит. Или менингит.

— Вы считаете, что это была авантюра? — прямо, без обиняков спросил Крюгель.

— Нет! Я считаю, что это была решающая битва. Еще год назад мы ее несомненно выиграли бы. Война сделала крутой поворот. Победы сорок первого остались в прошлом. Они необратимы.

— Они во многом были обусловлены внезапностью нашего наступления, — сказал Крюгель. — Оперативной и даже тактической внезапностью — так утверждают русские.

Генерал отхлебнул кофе, затем быстро прошел к школьной доске и старой солдатской пилоткой с яростью стер все нарисованное. Он был крайне рассержен, но старался сдерживаться.

— Вы плохо разбираетесь в стратегии, мой дорогой! — Генерал жестко, на каблуках, повернулся к Крюгелю. — Так называемая внезапность сыграла только на руку русским. Да, да! Именно так! Я был рядом с Гудерианом в июне — июле сорок первого. Он был хмур и разочарован, несмотря на победы, на быстрое продвижение вперед. Если бы русские встретили нас тогда всей своей мощью, они были бы непременно разбиты, война закончилась бы за восемь недель — по плану. У нас была инерция предыдущих побед— вы понимаете, что это такое? — Шмидт прошелся вдоль школьной доски, остыл и уже негромко добавил: — Гудериан считал, что русские умышленно применяют ту же стратегию, как и против Наполеона. Их главные козыри: пространство и время. И они опять весьма успешно сыграли на них.

— Не думаю, чтобы русские сознательно пошли на столь колоссальные жертвы, на потерю огромной территории…

— И я этого не думаю. Я только говорю, что само провидение, сама история поставила нас в крайне невыгодные условия. С первого дня войны.

«Странная логика… — внутренне усмехнулся Крюгель. — Впрочем, чему удивляться? Едва лишь начинаются поражения, на поверхность всплывают десятки оправдательных теорий, концепций, иногда до невероятности наивных или сногсшибательно глупых. Так было после Московского сражения, и особенно после Сталинграда. Интересно, чем объяснит генерал крах операции „Цитадель“? Может быть, что-то новенькое, оригинальное?»

Генерал Шмидт неохотно ответил на этот вопрос.

— Это дело будущих историков… Они разберутся. Как солдат, я могу сказать откровенно: русские были сильнее нас. Как мы были сильнее в сорок первом. Кроме того, теперь русские научились воевать танками. Масштабно, армиями. Они имеют превосходный танк Т-34. Наша «пантера» — машина этого же типа, значительно слабее. Кстати, все сто «пантер» моей дивизии были выбиты. «Тигры» держались лучше. В Тамаровке сейчас на ремонте сорок моих «тигров».

Помедлив, взвесив услышанное, Крюгель сказал:

— Разведотдел штаба группы разослал в войска оперативную информацию, в которой утверждается, что в ближайшие дни русские начнут большое наступление. Причем главный удар ожидается здесь, на Тамаровку, на стыке четвертой танковой армии и оперативной группы генерала Кемпфа. Вы получили этот документ?

— Получил, но я не особенно верю ему: наша разведка давно подмочила свою репутацию. Фельдмаршал Манштейн прав: после такой кровавой бойни ни одна армия в мире не способна наступать. Это надо было видеть своими глазами. И я это видел.

Сквозь брезент занавешенного окна стал пробиваться слабый серый свет, падал косо, от подоконника на пол. Зевая, Крюгель подумал, что предстоит тяжелый день после бессонной ночи на колесах, после выпитого кофе. А уходить не хотелось, да и куда, собственно, уходить? Бедного Алоиза, этого мягкого, всегда забывчивого интеллигента-флегматика, уже нет в живых… «Их хатте айнен Камераден…» Как же теперь его дети, двое славных курносых близнецов? Помнится, жена его собиралась перебраться с ними в Ганновер к старикам родителям… Может, навести справку о семье Кирхгофа?

На генеральском столе он заметил некрупную фотографию: три девицы напряженно и безуспешно пытаются улыбнуться. Крайнюю справа он, кажется, узнавал: та самая, несостоявшаяся невеста. Аннет или Грэтхен? Он не помнил и не пытался вспомнить. Зачем? Вряд ли воспоминания той осени доставят удовольствие генералу.

— Не сплю уже третью ночь… — глухо сказал генерал. — Просто не могу сомкнуть глаз. Вас это удивляет?

Нет, Крюгель не удивлялся. Он и сам давно забыл, что такое крепкий здоровый сон. Нервы… Единственное, что его сейчас удивляло, может быть даже вызывало недоумение, так это крохотная поэтическая книжечка, сиротливо и чуждо выглядевшая на столе среди потрепанных карт и мятых оперативных бумаг. Неужели генерал по-прежнему интересуется поэзией? В это не верилось, а спросить, удостовериться Крюгель не решался.

Очевидно, во взгляде Крюгеля генерал уловил этот вопрос, потому что со вздохом сказал:

— Да, поэзия… Она часто, особенно на войне, выглядит кощунственно и лживо. Этаким фальшивым векселем… — Он взял книжицу, подбросил на ладони, будто пробуя ее невесомость. — Нет, это не Георге, это Эммануэль Гейбель. Подарок дочерей. Вы знаете, что он пишет?

«Вновь через посредство немцев произойдет оздоровление мира». Какое гнусное пророчество!

Допивая кофе, Крюгель неопределенно сказал:

— Как знать, герр генерал… Может быть, это почувствуют наши потомки. Ваши дочери, например.

Книжечка соскользнула с ладони, упала на пол плашмя, хлопнув неожиданно громко. Генерал засопел трубкой, опять окутываясь дымом. Казалось, что невидимый в сизом облаке, он всхлипывает:

— Мои бедные девочки… Их уже нет, дорогой Крюгель… Они погибли под бомбежкой. Эти проклятые «летающие крепости»…

Рассветные часы Крюгель провел в смежной комнатке, где стоял голый деревянный топчан, а вдоль стены — пять кожаных генеральских чемоданов (оказывается, Густав Шмидт при всей поэтичности суровой натуры, вовсе не был бескорыстным альтруистом!).

Не спалось. Крюгель разглядывал облупленный потолок, начинавший медленно розоветь от оконного света, и размышлял. Невеселые были думы, тоскливые… В туманном будущем виделась только одна отдушина, одна светлая полоска: возможный перевод на родину. Это ему обещали месяц назад — через бюрократические каналы министерства вооружений, при котором создан недавно некий секретный «Комитет оружия возмездия». Очевидно, это будет связано с его старой профессией инженера-строителя…

В далекой дымке нереально, как в полусне, привиделся вдруг таежный Алтай, белая прокаленная солнцем плотина, зычные гудки мотовозов, бородатые люди в латаных холщовых рубахах… Он поморщился, опять испытав давнюю неприязнь к этим насмешливым скуластым лицам. Странные люди, они смеялись над собственным невежеством — их смешила его культурность, его вычурная трость и желтые краги. Как это похоже на притчу о деревенском дурачке…

А может, он тогда, семь лет назад, так и не понял чего-то очень важного, глубинного, сокровенного в этом народе, прячущем истинную сущность под маской «взрослого младенчества»?

Кривобокие тесные бараки, клопы, чугунки с распаренной картошкой, его временная жена — крепкотелая злючка «фрау Аграфен»… Может быть, это и было настоящим народным духом, подлинностью жизни, а не «ловкой большевистской импровизацией», как он считал и как ему казалось?

Впрочем, теперь это не имеет никакого значения…

Крюгель, кажется, слегка задремал, потому что вдруг вздрогнул и быстро сел, привычно нащупывая ногами сапоги— его испугал мощный утробный гул. Он хорошо знал, что это означает, когда мелко дребезжат оконные стекла, лихорадочно знобит пол, а в глазах возникает рябь, размазывающая предметы вокруг… Неужели прорицатели из разведывательного отдела на этот раз оказались правы?

— Да, как ни странно… — В раскрытой двери дымил трубкой генерал Шмидт. — Русские начали артподготовку. Судя по всему, скоро и здесь появятся штурмовики. Спускайтесь в подвал на мой КП, герр оберст!

— Мне срочно необходимо в Белгород! — «Черт подери! — с ужасом подумал Крюгель. — Не хватало еще влипнуть в передрягу, чтобы потом в окопе встречать русские танки…». Он не трус, но вовсе не намерен совать голову в пекло. — Прошу отправить меня в Белгород.

— Не советую, — сухо сказал генерал. — Все дороги сейчас под обстрелом. Это слишком опасно. Слишком!

— Да, да… — Натягивая сапоги, Крюгель уже стыдился минутной слабости. Да и что за глупости: в Белгород! Там сейчас наверняка ад кромешный…

— Думаю, что это просто демонстрация! — чеканил генерал, резко отмахивая трубкой. — А если даже серьезное наступление, русские быстро увязнут в нашей обороне. Уверяю вас. Да что говорить: вы же сами отлично знаете прочность наших оборонительных рубежей.

Знать-то Крюгель знал. Дважды проезжал всю главную полосу от Белгорода до Краснополья. Траншеи, противотанковые рвы, минные поля, отсечные позиции, доты и дзоты — все по классической схеме. Время для этого было: почти четыре месяца. Но не полетит ли к дьяволу вся эта «классика» за несколько часов? Где гарантии, и кто может за них поручиться?

— Никто, абсолютно никто, мой дорогой! — с ласковым ехидством ответил генерал. Его, старого ландскнехта, начинала забавлять чрезмерная обеспокоенность оберста. Ах, эти изнеженные сибариты из крупных штабов… — Война — есть игра, мой дорогой Крюгель. Большая и опасная игра, в которой заранее ничего предсказать нельзя. Этим она и примечательна, даже заманчива. Не так ли?

Седоволосый Шмидт деликатно издевался над ним— Крюгель это понимал. Однако у него не было, не находилось ни желания, ни твердости, чтобы отпарировать язвительные уколы. Впрочем, неожиданно его осенила.

— Игра, конечно, игра, герр генерал. Вы правы. И как во всякой игре, в войне тоже существуют свои ставки? — При этом Крюгель откровенно показал на объемистые генеральские чемоданы: они, надо полагать, не пусты? Впрочем, Шмидт ничуть не оскорбился.

— Да, если хотите, это мои скромные ставки с опасного игрища. Между прочим, в них — редкие русские книги. Моя личная контрибуция с каждого крупного русского города. Как видите, я уже побывал в пяти таких городах.

— И в Харькове?

— Разумеется. Мы его брали совсем недавно: в марте этого года. И надеюсь, больше не отдадим.

Крюгель усмехнулся: опять бахвальство, самоуверенность? А может, нет, может, это и требуется первоочередно от солдата — слепая уверенность, неколебимая вера в победу до самого своего смертного часа?..

До полудня события развивались, как и предсказывал генерал Шмидт: русские упорно, но почти безуспешно вгрызались в оборону, несли огромные потери на каждом метре изрезанной траншеями земли. Как сообщили из передовой пехотной дивизии, им удалось вклиниться едва ли на пять километров — на оперативной карте это был уровень второй позиции главной полосы.

Но потом пошли в атаку советские танки, и связь оборвалась, а танковая рация генеральского КП стала ловить на рабочих волнах самые настоящие панические вопли. А еще через полчаса по скользким ступеням в подвал свалился офицер-танкист, встревоженно доложил:

— Руссише панцер, герр генераль![20]

Крюгеля бил озноб, когда он вместе с генералом из подвального окна наблюдал за советской танковой колонной: танки шли походной скоростью вдоль лесополосы, высокая завеса пыли, как огромная стрела, точно указывала направление их маршрута — прямо на юг.

Может быть, не стоило с ними связываться, все-таки в колонне свыше пятидесяти машин? Идут они мимо, и пусть идут, кто-нибудь да встретит их там в тылу… Однако генерал Шмидт уже отдавал по радио резкие команды танковому полку, укрытому в кустарнике и у стен совхозных сараев.

— Форвертс!

Тотчас же танки рванулись с места, веером рассыпаясь по полю и одновременно выстраиваясь, в боевую линию. Это был умный маневр: немецкая распахнутая «фаланга», нацелясь во фланг колонне, сразу цепко брала ее в огневые тиски.

Но тут динамик командного пункта снова разнес радиовопль: «Руссише панцер! Линкс!»[21] Взглянув налево, Крюгель облился холодным потом: там, прямо по полю, двигалась еще одна русская танковая колонна, тем же параллельным курсом «север — юг». И если начало ее (внушительное: за сорок танков!) видно было уже отчетливо, то конец вообще терялся далеко в черной пыли…

На школьном дворе началась паника. Зеленый штабной автобус, в который солдаты только что погрузили генеральские чемоданы, вдруг газанул, рванулся с места и покатил в направлении Тамаровки. Однако трусливый шофер прогадал — наперерез ему, отделившись от колонны, сразу устремились три советских танка. Они умышленно не открывали огня.

…Остатки дивизии Шмидта уходили на восток, прячась в орешнике, в осиновом мелколесье. Ни танков, ни машин — пеший сброд обезумевших от страха людей. Генерал шел в центре небольшой группы штабных офицеров, нахлобучив на лоб фуражку, зло отбрасывая колючие ветки стволом парабеллума, зажатого в руке.

Они пробирались руслом заросшего глубокого оврага, когда неожиданные автоматные очереди начали сбивать листья над их головами. Затем справа по склону замелькали выгоревшие гимнастерки советских солдат, трижды ударила пушка, и закипела рукопашная схватка.

Нырнув в кусты, Крюгель успел заметить, как к генералу Шмидту метнулись сразу двое. Они не успели его схватить: генерал быстро поднял к виску пистолет.

Крюгель тщательно целился из кустов в одного из них: рыжеусого, в офицерских суконных погонах. Он четко видел вспотевшее, возбужденное лицо, губастый рот, даже коричневые веснушки на переносице… И вдруг испуганно опустил «шмайсер» — ему показалось, что он знал этого человека! Он встречал его семь лет назад на далекой сибирской стройке, и кажется, встречал не один раз…

Через несколько секунд, подавив волнение, Крюгель понял, что эта невероятная встреча спасла ему жизнь. Выстрелив, он выдал бы себя, и с ним разделались бы, как с другими офицерами, оказавшими сопротивление.

Он еще видел, как солдаты поволокли наверх труп генерала и как сгоняли в одно место пленных, весело покрикивая, сворачивая свои огромные самокрутки. Потом осторожно, с частыми остановками, пополз к недалекому лесу.

5

Это был счастливый день в ее жизни. Может быть, самый счастливый, если, конечно, не считать того памятного осеннего дня, в сороковом году, когда она в школе первоначального обучения самостоятельно подняла самолет в воздух, вихрем пронеслась над плоскими крышами степного Павлодара.

Правда, тот день остался в памяти сплавом радости и горя: вечером центральные газеты сообщили о гибели в рекордном полете летчицы-испытателя Светланы Лазаревой, друга и наставника Фроськи… Светлана ушла навсегда, словно бы передав ей свои дерзкие крылья.

Ефросинья уже полгода находилась в действующей армии. Она принимала войну по-женски сдержанно и строго, может быть даже рассудочно, и хотя успела повидать немало крови, страданий, но слепая ярость никогда не застилала ей глаза. Ни разу еще не испытала она и торжествующего упоения победой, наверно, потому, что, по сути дела, воевала пока на обочине войны: возила офицеров связи, сбрасывала вымпелы со срочными приказами, а иногда — это уже тут под Курском — уточняла линию переднего края.

У нее были трудные предвоенные годы. Работая мотористкой в аэроклубе, она бегала по вечерам в рабочую школу, отказывая себе во всем, одержимо жила только одной мечтой: взлететь в небо. И когда, казалось, заветная цель была достигнута — она стала инструктором Саратовского аэроклуба, получила квартиру, вышла замуж за известного летчика, друга Светланы, война обрушила все… В первые месяцы погиб на фронте муж, а ей долго наотрез отказывали в переводе в военную авиацию.

Она ненавидела войну, одновременно понимая, что нельзя ненавидеть дело, в котором участвуешь и в которое вносишь свой собственный вклад. Как женщине, война внушала ей отвращение и страх, она еще не понимала, что рожденная этим ее ненависть — вовсе не та, которая нужна солдату. Ей предстояло научиться главной науке войны — ненависти к врагу.

В эскадрилье среди летчиков-мужчин она держалась с некоторой отчужденностью. Природная резкость характера, грубоватая прямота, которые выглядели почти естественно в недавней инструкторской работе, здесь воспринимались по-иному. За глаза ее называли колючей бабой и предпочитали не связываться, разве что по сугубо служебным делам.

А в это утро она удивила всех: разулыбалась, сделалась вдруг приветливой, общительной, доброжелательной и добродушной, совсем не похожей на прежнюю «мегеру в бриджах». Впрочем, на это была веская причина.

Ровно в шесть тридцать к летной столовой подкатил штабной «виллис» и генеральский адъютант-гренадер забрал Ефросинью Просекову прямо с завтрака, даже не разрешив допивать чай. А вскоре она вернулась неузнаваемо сияющая, с орденом Славы на груди.

Ее шумно поздравляли и все-таки удивлялись: никто не ожидал такого тщеславия у замкнутой, вечно насупленной сибирячки.

Ефросинья охотно объясняла: ну да, орден ей вручили в штабе — лично вручил усатый солидный генерал, тот самый, с которым они две недели назад так неудачно «подлетнули». Конечно, поздравил, поцеловал, а как же иначе?

Она, разумеется, умолчала о ворчливом генеральском замечании насчет ее будто бы опереточных штанов. Тем более что лично ей самой бриджи нравились.

И уж вовсе она не собиралась никому рассказывать о самом главном: о чаепитии с генералом. Он усадил ее за стол, придвинул чашку, а рядом, будто невзначай, положил газету.

— Слушай-ка, дочка… Вот тут в нашей фронтовой газете, кажется, про твоего приятеля напечатано. Ну который тебе «больше, чем муж». Ведь его фамилия Вахромеев?

Забыв про чаи и про орден, Ефросинья торопливо читала газетные строчки: «…отважно сражались герои-гвардейцы капитана Вахромеева Н. Ф.» — и слезы вдруг полилась из глаз — неостановимые, светлые, давно набрякшие. Она пила с генералом чай, смеялась и плакала вперемешку, и генерал смеялся, хотя глаза у него тоже подозрительно блестели.

Теперь только она по-настоящему поверила, что Коля Вахромеев — ее первая и незабытая любовь, жив и что многолетнее ожидание счастья не обмануло ее… Значит, все эти годы оба они, ничего не зная друг о друге, жили на земле, долго и трудно шли каждый своей дорогой, чтобы здесь, в грохоте сражений, оказаться почти рядом.

Она тогда не очень поверила лейтенанту Полторанину: парень-вертопрах мог сболтнуть, а то и просто обознаться.

Теперь Ефросинья знала твердо: Николай жив.

Она долго искала его в конце тридцатых годов… Дважды приезжала в таежную Черемшу, но никаких следов не нашла. Узнала лишь, что жена его, похоронив дочку, оформила в сельсовете официальный развод и уехала неизвестно куда.

Теперь, с этого августовского утра, жизнь ее делала крутой поворот, и что бы там ни было дальше, как бы ни сложилась фронтовая судьба, она верила: с Николаем они встретятся. Не могут не встретиться, хотя бы потому, что слишком уж горькими были их пути, слишком долгожданной встреча…

Ефросинья шла к самолету, припоминая и заново переживая утреннее чувство неожиданной радости и родившуюся вместе с ним тревогу: отныне она боялась, беспокоилась не только за себя, но и за Николая. За него, может быть, — даже больше.

Оружейники ставили на гаргрот позади второй кабины турельный пулемет — сегодня предстоял необычный ночной полет за линию фронта. И пассажир должен быть необычный, к тому же, надо полагать, — человек опытный, если умеет обращаться с авиационным «шкасом». Полковник из разведотдела с красивой фамилией Беломесяц, инструктируя Ефросинью, потребовал, чтобы насчет подготовки матчасти к полету все было на уровне «обсоси гвоздок».

На стоянке сейчас старались вовсю. Инженер эскадрильи сам проверял рулевые тяги, моторист Атыбай Сагнаев копался у кустов на брезенте в снятом карбюраторе. Тут же чадил самокруткой дядька Устин, солидно советовал что-то.

«Вторник сегодня», — вспомнила Ефросинья. По вторникам выдавали табачное довольствие, и дядька Устин приходил из БАО забирать положенные ей две пачки махорки. Взамен давал читать черемшанские письма. Особенно щедрой на новости была младшая Устинова дочка Нюрка, писавшая разборчиво и чисто, с обязательными поклонами «летчице Ефросинье Спиридоновне» в каждом письме.

Пристроив на колено планшет, Ефросинья черканула для старшины обычные два слова «прошу выдать» и вручила записку Устину Троеглазову. Тот, заметив орден Славы, уважительно прищурился, потрогал его заскорузлыми пальцами.

— Ишь ты, новенький! Поздравляю, Фроська! Нынче же домой отпишу, пущай знают наших. Это как навроде солдатский Егорий — ленточка такая же. У меня в доме в сундуке где-то тоже лежит Георгий победоносец. Еще за ту войну.

Моторист-казах пренебрежительно сплюнул:

— Зачем так говоришь? Это же орден Славы, а у тебя крест.

— А что ты, бала, понимаешь… — отмахнулся дядька Устин, тщательно пряча Фроськину записку в обтрепанный солдатский бумажник.

Ефросинья любила старого углежога: своими еженедельными приходами он напоминал ей о родном селе, с его пестрым цветочным половодьем на косогорах, будто приносил с собой терпкий запах таежного пихтача.

— Нонче опять летишь? — прощаясь, спросил Устин.

— Лечу.

— Ну дак что же… Лети, стало быть, с богом. Да только повертайся. Это я тебе желаю, единого.

Она глядела вслед, с улыбкой вспоминая, как напугал он ее однажды — это еще перед отправкой ва фронт. У аэродромной проходной вдруг кинулся навстречу здоровенный пожилой солдат, заграбастал в объятия…

Узнать сразу его было трудно — без кержацкой лохматой бороды, отощавшего на скудных солдатских хлебах. Она всплакнула тогда: уж очень многое разворошила в памяти случайная встреча, напомнила о былом, и особенно о Николае Вахромееве.

Удастся ли его найти теперь?..

Она подумала про газету, лежавшую в планшете, и чуть было не побежала догонять дядьку Устина: пусть почитает и порадуется, земляк. Но остановилась. Нельзя, не время еще делиться этой хрупкой негаданной радостью. Она, как чуткая птичка, которую можно ненароком спугнуть…

И вдруг ее осенило: ведь можно узнать адрес Николая! Через эту самую газету. Тот, кто писал статью, непременно видел его. Стало быть, в редакции знают номер полевой почты!

Она опрометью бросилась к штабу мимо удивленного моториста, однако письмо в редакцию так и не удалось написать: прямо на крыльце ее перехватил полковник Беломесяц, обрадованно воскликнул:

— О! А мы тебя ищем, старшина! Пошли знакомиться с твоим пассажиром.

Он провел ее темным коридором и перед одной из дверей негромко предупредил, зачем-то приложив палец к губам:

— Вы пока с ним поговорите, обнюхайтесь. А через полчаса сварганим вам инструктаж. По всем пунктам. Ну валяй. — И ушел, втолкнув ее в комнату.

Собственно, в знакомстве надобности не было: она сразу же узнала лейтенанта Полторанина, Он стоял у окна, скалил зубы и подрыгивал ухарски выставленной ногой. Вот таким нагловатым Ефросинья не раз видела его у моста в Черемше, где он, поплевывая семечками, задирался ко всем гуляющим по вечерней улице.

— Ну ты и вырядился… — неодобрительно сказала ода. — Вроде базарного шкета. А кепчонка просто срам. Или хуже не нашел?

— Не нашел, — ухмыльнулся Полторанин, — А вернее, не искал, такую дали. Немецко-фашистского производства. Видишь — с хлястиком? — Сняв кепку, растопырил ее на пальцах, серьезно вздохнул: — Нельзя, говорят, без головного убора. Уж очень я приметный, белоголовый. А летим на ночь глядя, стало быть, получается демаскировка. Понимаешь?

— Значит, это ты летишь со мной… И надолго туда?

— Кто его знает. Как повезет. Мне покуда везло всю дорогу. Я ведь на войне с июня сорок первого — от самого Южного Буга. До сих пор только сдавал города, а теперь буду брать. Харьков возьму первым.

Она знала, что лететь им предстоит к Харькову, но не прямо к городу, а несколько западнее — на Золочев. Ну, а там еще в двадцати километрах от города, на лесной опушке, их должны ждать. Два костра на линии посадки.

Ефросинья вспоминала их первую встречу под Прохоровкой месяц назад, сравнивала: в лейтенантской форме он выглядел лучше. Хотя и в ней проглядывалось его неуемное бахвальство, нарочитая и показная бравада. Этого она не любила в мужчинах.

— Не боишься?

— Не… Привык. — Полторанин нагнулся, почистил немецкой кепкой пыльные сапоги, потом, помедлив, бросил ее на подоконник. Видно, и ему самому очень не нравилась эта клетчатая кепка.

— А мы тебя недавно вспоминали с одним земляком-черемшанцем. Устин Троеглазов, может быть, помнишь такого?

— Это углежог, что ли? — Гошка припомнил что-то, рассмеялся. — Знаю! Причесал он меня однажды, было дело. Прямо на свадьбе, башкой в дверь. Силен, старый хрыч! Что он тут делает?

— В аэродромной команде служит. Между прочим, не удивился, когда узнал, что ты в лейтенантах ходишь. Знаешь, что сказал? Война, говорит, хулиганов любит.

— А ништо! — не обиделся Гошка. — Я, может, со временем еще в генералы выйду. Воевать научился. Теперь только высшую грамоту освоить. После войны непременно пойду учиться.

— Не женился еще?

— Да пока нет. До войны не успел, а на войне это ни к чему.

— А я Николая ищу… — вздохнула Ефросинья. — Ты тогда правду сказал: он в самом деле где-то здесь воюет. На нашем фронте. Обязательно найду…

— Оно тебе надо? — рассмеялся Полторанин. — Ну и чудные вы, бабы, ей-богу! Кругом люди гибнут, а она залетку своего ищет. Ну какая может быть любовь на войне? Сама подумай.

— Дурак ты, Гошка… Хоть и полвойны прошел, а умнее не стал.

По легкомыслию своему Полторанин даже не понял, не заметил, что задел ее самое больное, самое ранимое.

Он произнес вслух то, о чем она старалась не думать, упорно отгоняла от себя, хотя в глубине души и понимала, что это грубая и трезвая правда. Гошкины слова, будто порыв студеного ветра, захолодили грудь, захлестнули огонек, теплоту которого она почувствовала в это необычное утро.

Ей и верить-то пока не во что — ничего реального нет, кроме этой газеты. А дальше? Допустим, она даже узнает адрес. Для чего? Чтобы с обмирающим сердцем ждать письма и однажды, вдруг узнав о его гибели, изойти в слезах безутешным бабьим криком…

Нет! И все-таки ей жалко было не себя, а Гошку Полторанина. Не потому, что жизнь еще не научила его настоящей доброте и он мимоходом обидел ее. Просто ему будет намного труднее, чем ей: и сегодня, и завтра и потом в будущем, до тех пор, пока он не встретит человека, о котором станет думать прежде, чем о себе самом.

— Ты меня извини, — сказала Ефросинья, — Не обижайся, я вгорячах….

— Да была нужда! — отмахнулся Гошка. — Я знаю вас, летчиков — народ психовый.

…Взлетали ровно в полночь — по слабо мерцающей ниточке аэродромных огней. Затем самолет большими кругами стал набирать высоту, лез на самый «потолок», чтобы оттуда, неслышно планируя с выключенным мотором, перескочить через линию фронта.

Хоть и была глубокая ночь, кромешной темноты не чувствовалось: земля виделась внизу размытой, исчерна-пятнистой, кое-где крапленная странной рябью меловых откосов. Изредка вспухали осветительные ракеты над передним краем, расплывались разноцветными плоскими блинами. В каждом таком блине проглядывалась призрачная мертвенность изрытой фронтом земли.

Ефросинья вспоминала дневной разговор с лейтенантом Полтораниным, удивляясь себе: что-то давненько она не извинялась перед мужчинами… А тут на тебе: учтиво извинилась. Да и в общем-то по пустяковому поводу: подумаешь, обозвала дураком. Так он, Гошка, и есть дурак, если разобраться да припомнить все его довоенные шашни в Черемше.

Знать, плохо ее дело — кажется, опять она кидается в пестрый, теплый и опасный омут тревожных и сладких раздумий, когда стремительной многоцветной каруселью вертится мир и беспричинно замирает сердце… Так оно, помнится, было в то памятное довоенное лето.

Неужели все возвращается опять?

Лихо ей будет, колючей бабе. Она привыкла держать себя в узде еще с полузабытых девических дней, которые начинала сиротой в кержацком ските-монастыре. Всегда была строга к себе и другим, и только однажды позволила разнуздаться — когда встретила Николая.

Тепло делает воду из крепкого льда, так же, как любовь изводит слезами женское сердце… Стоит ли бередить старую, давно зажившую рану? Может, снова узда? Так спокойнее, да и просто разумнее. Ведь Гошка Полторанин, бывалый черемшанский сердцеед, бесшабашный ухарь-разведчик, в конце концов, прав: какая может быть любовь на войне?

А между прочим, он все-таки обиделся. Не зря же молчуном безъязыким летит, за все время ни слова не буркнул. Ничего удивительного: такие бахвалы, как он, любящие покрасоваться, всегда болезненно самолюбивы. А бравада — это внешняя шелуха.

Надо, пожалуй, немножко растормошить его, а то сидит в задней кабине этаким недотрогой-принцем на фарфоровом горшке.

Ефросинья неожиданно и резко толкнула от себя ручку управления — самолет враз провалился в пустоту: сзади, повиснув на ремнях, Полторанин испуганно вцепился в козырек кабины. Крикнул в переговорное устройство:

— Ты что, очумела?!

— Противозенитный маневр, — усмехнулась она.

Странные все-таки эти фронтовые пути-дороги… Вот летят они, земляки, не очень-то довольные друг другом, летят в подзвездной тьме в неизвестность. И думают совсем о разном. Она думает о полузабытой любви, а он, наверное, о том, что ждет его на земле, в настороженных, чернильно-густых потемках. И вовсе не до обиды ему сейчас…

Она опять вспомнила довоенную Черемшу, бригаду Оксаны, своих подруг девушек-бетонщиц. Они дружили и ссорились, хвалили и ругали друг дружку, вместе веселились и вместе плакали, у них всегда и всюду — в бараке, на стройке — царила атмосфера крикливого, крайне неуравновешенного бытия.

Вспомнила географическую карту, висевшую в барачном простенке. Она тогда мало что смыслила в карте, запомнила лишь черную паутину линий, которые стальными нитями стягивали зеленую земную твердь. Уже потом, в летной школе, Ефросинья узнала, что эти обручи-нити называются параллелями и меридианами и что служат для вычисления координат места. Тогда же она поняла, почему один из обручей девчата-украинки подчеркнули широкой красной полосой: на одном конце был Харьков, на другом — сама Черемша. Они соединились, оказывается, единой параллелью, этой огромной красной дугой, длиною в четыре тысячи километров.

Где они теперь, бедовые черноглазые харьковчанки, надевавшие по праздникам батистовые блузки, вышитые васильками — «волошками»?..

Сквозь светящиеся шкалы приборов Ефросинья словно бы видела сейчас перед собой, уходящую во тьму, ту самую полосу, красную и бесконечную, ведущую к Харькову. Она думала о том, что, наверно, все эти годы судьба безотчетно ориентировала ее на заветную полосу, и, когда случались разные житейские отклонения, прежний курс со временем все равно восстанавливался.

Полет проходил нормально, спокойно и без отклонений: Ефросинья уже дважды точно выходила на контрольные ориентиры. Потом справа, видимый очертаниями улиц, остался Золочев, и, корректируя курс на несколько градусов к югу, Ефросинья на мгновение задумалась: почему именно сюда направляют разведчика Полторанина? Значит, есть такая необходимость.

Дальше опять пошли с выключенным мотором: скоро уже должна быть посадка на условленном месте, на лугу, у леса. А на душе у Ефросиньи было отчего-то неспокойно, будто подкрадывалось дурное предчувствие: уж очень гладко протекал полет… Ни разу не обстреляли, даже прожектором нащупать не пытались. Благодать по всему маршруту. Кстати припомнила поговорку комэска Волченкова: «Если слишком хорошо — это очень плохо».

На посадку заходила настороженно, чувствуя уже явную тревогу. Однако и тут все прошло как по писаному. Она вовремя появилась над точкой, и сразу же внизу, услыхав самолет, зажгли два костра — в створе посадочной линии.

«Кукурузник» приземлился мягко, правда, немного «скозлил» уже в конце пробега, налетев, вероятно, на кротовый бугор. Ефросинья тут же развернула машину, готовая к немедленному взлету.

Запахло полночным лугом, рядом черно и плоско, будто декорация, причудливо рисовалась густая дубрава, чуть-чуть несло дымом от костра.

К самолету шмыгнули две черные тени, потом был короткий негромкий разговор с прыгнувшим на траву лейтенантом Полтораниным. Быстро разгрузили гаргрот: две коробки с рацией, несколько пакетов и ящик. Все это, пригибаясь под ветром пропеллера, потащили к лесу.

Полторанин вскочил на крыло, крикнул на ухо Ефросинье:

— Полный порядок, Фрося! Можешь шпарить отсюда. Ну будь жива!

Он шагнул было вниз, но вернулся и попытался на прощание облобызать Ефросинью. Однако она увернулась, и лейтенант второпях чмокнул кожаный шлем на ее затылке. Хохотнул, блеснув в темноте зубами:

— Злая ты баба, Фроська! — Спрыгнул и исчез в дубняке.

А она тут же пошла на взлет. Самолет легко оторвался и, с набором высоты, взял направление обратного курса. Прощального захода делать не стала — некогда, оставалось всего тридцать минут до восхода луны.

Ефросинья и не догадывалась, что, отказавшись от прощального круга, ушла от верной смерти: как раз в тот момент, когда «кукурузник» повис в воздухе, к дубраве подкатили немецкие бронетранспортеры с солдатами.

Не видела она и короткого ожесточенного боя на опушке, частых автоматных очередей и упавшего, оглушенного прикладом лейтенанта Полторанина, который успел подумать о ней, теряя сознание: «Вовремя улетела…».

6

Полторанин очнулся от боли, от ощущения тягостного удушья: кто-то тяжелый навалился на него, давил и давил, мешая дышать.

Открыв глаза, он ничего не увидел в кромешной тьме, но сразу понял все. Понял по запаху: он у немцев, в руках врага. Ему знаком был этот тошнотный, угарной дурноты запах еще с осени сорок первого, когда он попал в окружение под Лубнами. Так пахло в немецком штабном автобусе, который они захватили на лесной дороге, а потом сожгли. Это был запах совершенно неизвестного мира, одуряюще враждебный, ни с чем не сравнимый и ни на что не похожий.

Потом ему не один раз пришлось сталкиваться с резким памятным запахом, он узнавал его в каждом пленном немце. Даже их оружие, даже случайное трофейное барахло стойко несли в себе этот запах беды и смерти.

Дышать было трудно, связанными за спиной руками он не мог оттолкнуть того, кто навалился — потный и липкий. Наконец сдвинул его плечом, глубоко вздохнул и огляделся. Оказывается, он лежал в кузове немецкого бронетранспортера, а тот, кто наваливался, был мертвец; разглядев жандармскую бляху-полумесяц, Полторанин сразу вспомнил, что именно этого грузного фельджандарма он уложил финкой на лесной опушке.

Машину стало трясти, забрасывать, и на железном полу задвигались еще несколько безжизненных тел, тоже в немецкой полевой форме. «И то хорошо, — с удовлетворением подумал он. — Значит, не так уж обидно уходить на тот свет. В компании веселее. Интересно, а кто прибил этих?»

Ощупывая языком разбитый рот, он попытался припомнить недавние трагические минуты. Но вспомнил немногое: чадящий, залитый наспех костер, рокот улетающего самолета, чернильной темени стену дубняка и чьи-то толстые твердые пальцы, внезапно вцепившиеся в горло. Потом удар по голове, желтое пламя в глазах…

Нет, он ни в чем не раскаивался. Он был разведчиком, сам не однажды ходил за «языками» и хорошо знал, что на войне всего не предусмотришь, сам себя не перехитришь — перехитрить можно только противника. Вот как его на этот раз.

Впрочем, о причине провала он догадывался. Двух его напарников выбросили над лесом на парашютах за сутки раньше. Немцы их, наверное, засекли. И выждали, правильно рассчитали: Полторанин сам пришел им в руки вместе с рацией.

Надо было всю группу выбрасывать разом: он предупреждал и просил полковника Беломесяца. Но что-то не получилось с самолетами, да и риск, конечно, — падать всем троим на незнакомое, неразведанное место.

И все-таки немцы локти кусают: самолет-то упустили. Молодец Фроська, сноровистая девка! Есть в ней та таежная осторожность, всегда безошибочно чующая опасность, которая была и у него, Полторанина, и которой он гордился, как разведчик. Правда, на этот раз она его подвела.

Да… Что теперь ни говори, а полковник оказался прав: «Тот, кто побеждает, частенько забывает об осторожности. И наоборот: побеждаемый становится осмотрительным. Так уж устроена война». Слова, конечно, правильные, только ведь и ему самому надо было помнить про них…

Бронетранспортер ехал медленно, видно с потушенными фарами, часто останавливался, поджидая следующий позади грузовик с поднятым верхом. На остановках слышно было, как оживленно горланила там солдатня. «Лес заранее был оцеплен, — подумал Полторанин. — Основательно готовились, гады!»

Впереди у кабины бронетранспортера все время болтали два солдата, посмеивались, и чувствовалось по дыму, курили свои вонючие сигареты. Голоса бодрые, довольные, а уж чему им было радоваться, когда у ног болтаются четыре своих мертвяка? Ну как же, остались сами живы — это ли не радость?!

«А шушукаются втихаря, будто крадучись, — отметил про себя Полторанин. — Не то что в сорок первом горланили, песни орали под аккордеоны. Ну погодите, придет время — шепотом заговорите! Заставим!»

И вдруг хлестнула по сердцу обида: заставят другие — его уже не будет! Избитый, растерзанный, полумертвый среди мертвецов, он только сейчас по-настоящему осознал, что его ждет через несколько часов.

Жить, ему надо обязательно жить! Чтобы снова пружинистым шагом уходить в ночь, ползти под проволокой, неметь у блиндажных дверей, стиснув финку, чтобы снова слепнуть от ярости, уловив звериный запах вот таких, как эти, полупьяных ублюдков, пропахших потом и кровью, оружейной смазкой, порохом и дрянным одеколоном. Жить, чтобы беспощадно убивать их…

Но, повзрослевший на войне, он трезво оценивал сейчас свое положение: если ему что-нибудь и оставалось, так только одно — по возможности дорого отдать свою жизнь. Он был в захлопнутом капкане, в намертво затянутой петле. Ну что ж, бывает и пойманный заяц, изловчившись, наносит смертельный удар своими сильными задними ногами. Ему, таежнику, это как-нибудь известно.

Небо постепенно светлело, и он теперь определенно знал: везут его на восток. Значит, в Харьков.

Уже почти рассвело, когда под колесами застучал булыжник городской окраины, потом машина пошла быстро и ровно — начался асфальт.

Разгружали бронетранспортер те два немца, что курили и балагурили дорогой. Рацию и захваченный в качестве трофея ящик с гранатами сняли аккуратно, не торопясь, а трупы небрежно сдернули за ноги, как сдернули и его, лейтенанта Полторанина, — он при этом больно грохнулся затылком об асфальт. Пинками, зло ругаясь, откатили его в сторону — видно, убитый Полтораниным толстый фельджандарм был их начальником, а может, приятелем, земляком. Черт их разберет, немцев.

Позднее во двор въехала грузовая машина, из кузова попрыгали солдаты, и сразу к забору — отливать после дальней дороги. Это были сплошь молодые эсэсовцы, горластые, в почти новой нетрепаной форме. Очевидно, недавно прибыли на фронт и наши еще не успели вправить им мозги, поерошить зализанные бриолином тыловые прически.

Он полагал, что в санитарных носилках, которые сняли с грузовика, лежит какой-нибудь раненый немец из этих молодых эсэсовцев. И удивленно вздрогнул, когда услыхал слабый голос сержанта Феклушина: «Помираю… Мы шли в Харьков…».

Носилки пронесли рядом, за ними через весь двор тянулся след, пятна крови казались дегтярно-черными на вытертом, белесом асфальте.

Значит, и Феклушина схватили… Тогда кто же стрелял? Было несколько коротких автоматных очередей, это Полторанин ясно помнил. Сам он не успел, действовал финкой, сержант Феклушин, как теперь вот выяснилось, тяжело ранен. Стало быть, Степан Геворкян, этот увалень-тугодум, упредил-таки немцев, успел дать им бой. И наверняка сам остался на опушке в кустах…

Они не сговаривались, как действовать на случай провала, плена — разведчики никогда об этом не говорят. Но сержант верно сообразил: конечно, если немцам и удастся что-нибудь выбить из них, то только эти слова: «Шли в город».

Не дай бог, если фрицы дознаются, что их выбросили на рубеж планируемого танкового удара… Им-то с Феклушиным всё равно не жить, но тогда фашисты сумеют закинуть невод еще для нескольких сотен наших ребят. На ловушки да на пакости они мастаки, это уж как пить дать.

Двор быстро опустел, остался лишь часовой — длинноногий парень-эсэсовец. Повесив на грудь «шмайсер», он подровнял у стенки трупы, приволок из гаража грязный брезент и аккуратно накрыл их. Затем из шланга стал поливать брезент.

«Деловые они все, курвы! — невесело усмехнулся Полторанин. — Охлаждает, чтоб не завоняло: день-то, кажись, начинается жаркий, Наверно, еще отпевать будут или митинговать, у них по этой части строгий порядок».

Эсэсовец присвистнул и, ухмыляясь, направил струю на Полторанина. Вымочил до нитки, начиная с разбитого лица. Показал пленному большой палец:

— Рус! Карашо?

Лейтенанту и впрямь сразу полегчало, а главное, утихла дикая ломота в висках, от которой все это время рябило в глазах, плавало, раздваивалось окружающее. Неудержимо захотелось спать.

Но он все-таки не уснул, понимая, что не имеет права проспать последние часы жизни. Он должен был думать, о многом думать, и в первую очередь о возможных вариантах скорого допроса.

Однако тут же понял: думать-то, собственно, нечего. Все очень просто: его будут пытать, он станет молчать. Все зависит от того, сколько он выдержит. А выдержать надо хотя бы двое-трое суток, до начала нашего наступления. Ну а если не выдержит, раньше выдать как вынужденное признание: «Шли в город…».

Самое предпочтительное — это его собственная смерть. И чем скорее, тем лучше. Вот над этим стоит подумать.

Но не мог он над этим думать, сколько ни старался, ни пытался заставить себя. Он просто не знал, что человек, глядящий в небо, не способен думать о смерти.

А он глядел в небо.

Он лишь сейчас понял, что в небе воплощена вечность. Только оно неизменно в мире. Время меняет все, к чему бы ни прикасалось: старятся и умирают или погибают в бою люди, выгорают таежные леса, высыхают или меняют русла великие реки, чернеют и оседают под дождем избяные стены, становятся тряскими некогда торные дороги, зарастают и пропадают тропинки…

Только та же голубизна остается над головой, те же пуховые облака, то же зовущее марево… Как в далеком детстве, когда он часами лежал в теплых лопухах за сельской поскотиной и дивился вольным игрищам растрепанных тучек; как в сорок втором, когда истекал кровью на речном откосе и, глядя в небо, прислушивался к затихающей боли в бедре. Как и сегодня…

Так будет завтра, послезавтра. И после него. Так будет всегда.

Нет, он сейчас не боялся немцев. Как вообще не боялся все это лето, после того как увидел, как они бегут, панически бросая машины, пушки, повозки с награбленным барахлом, оставляя незахороненных мертвых, а нередко даже раненых своих солдат.

Он боялся их в сорок первом. Наглых, запыленных, безжалостных, появляющихся всюду неожиданно — в грохоте моторов, в тряске автоматных очередей. Он долго не мог забыть (мучился ночными кошмарами) душного первого лета войны, погибших на его глазах сверстников, скуластых сибирских ребят.

Их выгрузили из эшелона в начале июня под Тернополем — в мирное утро, в мирном украинском селе. Говорили, что вся кадровая забайкальская дивизия прибыла сюда на маневры. Но они даже не успели как следует обосноваться в лагерях, даже дивизионная техника не поспела подойти.

У него уже были за плечами годы действительной службы. Однако то, что он увидел вскоре, не имело ничего общего с его собственными представлениями о войне. А он считался лучшим сержантом в полку.

Вот тогда-то он вспомнил грустное пророчество пасечника деда Липата: «Спаси вас и помилуй от этой войны, а от бахвальства — оборони…».

Война научила его воевать, как и других уцелевших в первых боях. Но все-таки немцев он еще долго побаивался, может быть, потому, что никак не мог по-человечески понять их. Многое из того, что они делали на войне, совершенно не укладывалось в его сознании, выпирало, корежилось, изламывалось, и от этого давило на психику.

Он понимал, что война — это очень большая драка, а в драке по озлобленности можно навытворять черт знает что. Но у немцев не было злобы. Не было! У них была — это он понял со временем, позднее — лютая звериная жестокость. Спокойная, хладнокровная, тонко и деловито рассчитанная. И это приводило в содрогание, рождало не только страх, но и не менее лютую ненависть…

Его повели на допрос утром, когда уже припекало солнце и в нагретом воздухе ощутимо запахло дымом городских пожарищ.

Плечистый, лощеный унтершарфюрер стоял у зарешеченного окна, старательно причесывался — волосы у него были такими же очень светлыми, как и у Полторанина, даже казались серебристо-седыми от косо падавшего солнечного света. Он не обернулся, когда часовой втолкнул пленного в комнату и гулко захлопнул дверь.

Унтершарфюрер продул расческу, постучал ею об оконную решетку, посвистывая, — вел себя так, будто один находился в комнате. Потом pезкo, как на плацу, повернулся кругом и, по-прежнему не глядя на пленного, обошел по периметру вдоль стен, размеренно ставя кованые каблуки.

«Псих, — подумал Полторанин. — Пытается нагнать мандраж. Сейчас заорет, как укушенный».

Однако немец заговорил тихо, вкрадчиво, чуть ли не ласково — и на чистом русском языке:

— Ты нарядился под партизана. Но нам известно, что ты офицер-разведчик. Не так ли?

Полторанин пожал плечами: ну-ну, ежели известно, давай дальше.

Не дождавшись ответа, унтершарфюрер уселся на угол квадратного, привинченного к полу столика, в раздумье пощелкал пальцами:

— Значит, так… Ты отвечаешь на три вопроса: цель высадки, конкретное задание, радиокод. После этого я тебя немедленно отправляю в лагерь для военнопленных. Под любой фамилией или без фамилии — это нас не интересует. Согласен?

Полторанин хмуро смотрел в окно, разглядывая кирпичные развалины на противоположной стороне улицы, и думал про сержанта Феклушина: полчаса назад его увезли куда-то на санитарной машине. Выдержит ли он, раненный, не наболтает ли лишнего в бреду? Говорят, немцы применяют специальные уколы и человек в горячке становится болтливым…

«Унтершарфюрер, конечно, не русский, хотя шпарит по-нашему довольно чисто, — подумал Полторанин. — Акцент все-таки чувствуется, слова получаются какие-то колкие, будто морозом прохваченные. Мягкости в словах нет».

— Рассчитываешь отмолчаться? — усмехнулся эсэсовец. Он достал из стола кожаную перчатку и стал не спеша, тщательно разглаживая, натягивать ее на левую руку. («Левша», — сообразил Полторанин.) — Мы, немцы, гуманные люди. Видит бог, я хотел решить с тобой по-хорошему. Но ты оказался свиньей. Так что жалуйся только на себя.

Задвинув ящик стола, унтершарфюрер встал перед пленным враскорячку, чуть спружинив крепкие, обтянутые в икрах ноги. Положив предусмотрительно в карман наручные часы, сказал:

— Между прочим, я прибалтийский немец. «Прибалт», или, как у нас называют, «фольксдойч». Моих родителей расстреляли вы, большевики, и я это буду помнить до самой смерти. Поэтому с пленными русскими я работаю с огромным удовольствием. Ты представляешь, что я сделаю из тебя через полчаса? Ну! Думай еще минуту.

Полторанин думал, однако, не об этом. Он вдруг ясно понял, что в облике мстительного эсэсовца-фольксдойча судьба посылает ему тот единственный шанс, который он еще надеялся найти. Надо лишь все правильно рассчитать, и немец сделает то, чего хочет Полторанин, то реально возможное, что ему, пленному разведчику, остается в этой ситуации.

Он вспомнил давний прием из мальчишеских уличных драк, ловкий и коварный прием, который не один раз, выручал его в схватках даже с более сильным соперником. У него сейчас были связаны руки, зато свободны ноги.

Лейтенант мельком взглянул на свои обшарпанные стоптанные сапоги («Хорошо, что полковник Беломесяц заставил заменить хромовые офицерские — жандармы обязательно бы сдернули, разули!») и внутренне напрягся, сжался до немоты в коленях и суставах. И в тот момент, когда унтершарфюрер бойцовски уверенно откинул свою левшу, разведчик вдруг резким ударом ноги нанес страшный удар в пах.

Немец молча рухнул на пол, и Полторанин, не мешкая, но и не торопясь, добавлял ему, пока тот дико не завопил. А потом ворвался часовой…

Все-таки он просчитался: унтершарфюрер-фольксдойч не убил его. Это он понял уже поздно ночью, когда к нему, избитому, истоптанному до полусмерти, вновь вернулось сознание.

Он жалел об одном: не хотелось бессильно умирать в этой вонючей дыре, как какой-нибудь крысе, затравленной на помойке.

Но даже такому — жить было хорошо… Едва затихала боль, сразу выпукло и светло вставало в глазах довоенное детство. Он видел сиреневые столбы над таежными логами, слышал морозный скрип полозьев на раскатистых поворотах, бежал на лыжах по синему мартовскому насту — чарыму, пил ключевую воду, студеную до того, что ломило зубы, гнал табун лошадей на росном рассвете…

Это все не спеша наслаивалось, приближалось вплотную или удалялось многоцветной нескончаемой чередой, как бегущие по небу полуденные облака.

И еще он видел лица людей, многих хороших людей, которых знал и которые знали и, может быть, любили его. Хитромудрого деда Липата, председателя сельсовета Вахромеева, у которого детские веснушки на переносице, усатого генерала-командарма и голубоглазую летчицу Ефросинью Просекову, умудрившуюся не забыть на войне про любовь.

У него тоже когда-то была любовь, только не настоящая, обманная. Смешливая Грунька-одноклассница зиму и лето гуляла с ним, а вышла замуж за другого. Но он давно не держал обиды, ведь обманула-то она больше себя.

Он был молод, и прошлое еще не казалось ему далеким. Оно ощущалось свежим, почти сегодняшним, ну, может быть, вчерашним. А в будущее война отучила его заглядывать.

И все-таки город, за который он сражался в последние дни, был его будущим. Так ему казалось, по крайней мере вчера. Теперь получалось, что он воевал за этот город давно, чуть ли не с самого начала войны. Но так и не сумел увидеть город, не успел как следует разглядеть. Это тоже было обидно…

Утром все началось сначала. Как и предполагал Полторанин, бесноватый фольксдойч собственно допросом и не интересовался. Ему надо было методически добить «русскую свинью, посмевшую оскорбить арийца». Все дело было лишь во времени.

Разведчика трижды отливали водой, и всякий раз, придя в сознание, он упорно вставал, карабкаясь сначала на четвереньках, затем распрямляясь в рост.

Он плохо соображал, когда после очередного сеанса пластом лежал на цементном полу в луже собственной крови. Понял только, что внезапно распахнулась дверь, оглушающе хлопнули два пистолетных выстрела — кажется, кто-то кого-то убил.

Он лишь удивился: стреляли не в него.

7

По ночам Павлу Слетко снилась сытая довоенная жизнь. Каждое утро начиналось с одного и того же вопроса, который он, едва проснувшись, задавал самому себе: где достать еду? Он оказался неважным подпольщиком и уже не один раз жалел, что согласился остаться в Харькове в марте, перед вторым приходом немцев.

Не повезло с продскладом: в развалины дома, где находился подвальный тайник, угодила полутонная бомба. Да и не в этом было дело. Просто следовало тогда в марте запастись каким-нибудь дефицитом, ну хотя бы зажигалками, например. На базаре простейшая зажигалка стоит сейчас пятьсот рублей, а это — три килограмма хлеба…

Просыпаясь, Павло сразу же выбегал во двор и, делая зарядку, поглядывал на соседний сад. Там, над забором, в зелени листвы, соблазнительно розовели яблоки. Их близость и кажущаяся доступность как-то скрашивали голод: ведь стоит только захотеть, протянуть руку…

Сорт был ерундовый — «кармазинка». Яблоки пресные, дряблые, как залежалая картошка. Помнится, во времена мальчишеских ночных набегов Павло обходил стороной «кармазинку». Это не антоновка и не штрефель.

А ведь съел бы сейчас прямо с косточками, зажмурившись от удовольствия…

Видит око, да зуб неймет. Там, за оградой, сидит такой зловредный кнур, что только попробуй сунуться. Каждое утро поштучно по веткам пересчитывает, Говорят, что даже во время бомбежки не уходит со своего сторожевого поста.

Отсюда, с Ивановки, хорошо была видна нагорная часть города — ломаная гребенка полуразрушенных зданий с башнями Госпрома в самом центре. Минувшей ночью, когда советские «кукурузники» бомбили сортировочную «Северный пост», пламя от горящих цистерн зловещим багрянцем отражалось в уцелевших стеклах Госпрома — будто многоглазое чудище распласталось во тьме над городским холмом.

Госпром вошел в жизнь Слетко стеклянно-бетонным, сказочно-прекрасным Домом будущего. Он хорошо помнил, как в конце двадцатых годов вместе с ватагой сверстников-пацанов почти ежедневно прибегал с Лысой горы к строящейся громадине. Здесь всегда было празднично я шумно, средь кумачовых плакатов, в перекрестиях деревянных лесов, уходивших на головокружительную высоту, мелькали загорелые спины, скрипели блоки, стучали о настил колеса тачек, одуряюще свежо пахло бетоном и дымом асфальтовых котлов.

Эта гигантская стройка заронила в его мальчишеское сердце вечную тревогу и беспокойство, неутомимую жажду ветра, простора, полуденного солнца. Наверно, отсюда начался его путь на далекий Алтай в середине тридцатых годов.

Вспомнился вьюжный февраль 1943 года, когда он с группой кадровых рабочих ХТЗ прибыл сюда из Рубцовска на срочные восстановительные работы. Поезда ходили только до Купянска — за полтора года немцы успели перешить железнодорожную колею.

Они шли узкой тропкой вдоль заваленной снегом Сумской улицы и в морозной мгле искали глазами силуэт Госпрома: уцелел ли?

Среди бесформенных развалин, окаймлявших площадь Дзержинского, Госпром стоял хмурой и гордой громадой, иссеченный осколками, испятнанный гарью пожаров, продуваемый сквозняками, но целый и по-прежнему несокрушимо-бетонный, как символ непокоренного города…

Уже давно вместо завтрака Павло наловчился пить заварку из малинового листа. Листья он не сушил заранее, а шел в дальний угол двора и в закутке за сараем, в буйном колючем малиннике, набирал в кепку жухлых листьев — их всегда было вдоволь. Ходил с неохотой: там, за проволочным забором, располагался сторожевой пост соседа — профессора Несвитенко, въедливого и прилипчивого старика. Он обязательно приставал со своими слезливыми разговорами, которые называл «душевным общением». Впрочем, нынче его стоило послушать, потому что вчера он, кажется, весь день проторчал на городском базаре.

Профессора Павло знал давно: когда-то, еще в тридцать четвертом году, в дни пуска Турбогенераторного завода, он выступал перед рабочими с лекцией, как «научное светило» Харьковского госуниверситета (щеголял эрудицией и холеной раздвоенной бородой, как у ресторанного швейцара). А потом, по странной прихоти судьбы, Павло Слетко четыре месяца назад оказался его соседом: поселился рядом в полуразрушенном, оставленном хозяевами доме.

У профессора были какие-то серьезные нелады по части «жизненной позиции». В первую оккупацию он вроде бы подвизался в националистической организации и даже сотрудничал в местной газете. Однако немцы заигрываний националистов не поняли и не приняли, а некоторых наиболее крикливых «самостийников» они просто-напросто расстреляли и приказали выбросить с газетного заголовка петлюровский трезубец.

Профессор после этого страшно невзлюбил «коварных германцев» и все часы своих сторожевых бдений в саду проводил в размышлениях, в которых обосновывал все новые и новые «научные тождества» между варварами «священного» первого рейха и «тысячелетнего» третьего. По его твердому убеждению, гитлеровский рейх был «абортальным выкидышем цивилизации».

В последние дни старик явно заискивал перед Павлом, по стесняясь, почем зря ругал нацистов. Может, в предвидении перемен чутьем понимал, кто такой Слетко на самом деле, а скорее, хитрый скряга пытался забронировать себе «свидетеля из народа», чтобы потом, при надобности, сослаться: «Вот какие смелые суждение имел я в период оккупации».

Профессор никогда не здоровался, только кивал бородой в знак приветствия.

— Ты знаешь, хлопче, я обнаружил нынче поразительную вещь! Оказывается, есть прямая связь между Кантом и нацистской программой. Да, да, самая непосредственная! Кантовский «категорический императив» — это и есть главный пункт программы НСДАП: «ответственность только перед самим собой». Понимаешь?

Слетко, морщась, пожевал недозрелую ягоду, найденную в малиннике (и то удача: тут целыми днями пасутся соседские ребятишки!). Равнодушно буркнул:

— Чхать мне на вашего Канта…

Вот так было каждое утро: прежде чем перейти к базарным новостям, профессор плел всякую философскую дребедень. Приходилось выслушивать.

— Жебрак ты, хлопец! Дремучая деревня. Да ведь во всем этом и кроется философское оправдание фашистского бесчинства! Он, немец, ни перед кем не отвечает, он, мерзавец, творит зверства, измывается над бедным украинским народом. Тебя тогда не было в Харькове, а я видел собственными глазами: осенью сорок первого года в первый день оккупации немцы повесили на балконах свыше ста харьковчан! Вся Сумская была в этих страшных гирляндах…

Слетко уже не один раз слыхал об этом: старик возвращался к кровавому факту с исступленной настойчивостью, словно подстегиваемый неспокойной совестью.

— Их свои выдали, пан профессор. Вы же знаете.

Профессор сразу насупился, рассерженно вздернул бороду:

— Не знаю! Ничего не знаю! И никто этого не знает — одна досужая болтовня. И потом не об этом идет речь: я говорю о жестокости немцев. Жестокости, которая базируется на теории «кенигсбергского затворника». Кстати, на его же «принципе высшего долга» Адольф Гитлер соорудил свою догму фюрерства. Отвратительная, гнусная демагогия!

Павло осуждающе кашлянул, оглядываясь по сторонам:

— Вы насчет фюрера полегче, пан профессор. А то ведь недолго загреметь в гестапо…

— Я борец! — Профессор вскинул толстую суковатую палку. — Я сын своего народа, и мне не страшны репрессии. Если понадобится, я, не задумываясь, отдам свою жизнь за святое дело.

Старик картинно ткнул палкой в свою грудь, в распахнутый ворот засаленной рубашки.

«Да уж ты отдашь… Как же, — ехидно подумал Павло. — Небось весной, когда пришли наши, сидел тихо, как крот, в своем буржуйском доме. Даже сад вылазил вскапывать по ночам».

— Была бы жизнь, а отдавать ее — это не задача, — меланхолично заметил Павло. — Какая тут жизнь — жрать совсем нечего…

— Да, необходимость… — печально вздохнул профессор. — Это тоже железная философская категория. Простой народ вынужден в силу необходимости даже работать на немцев, вот как ты. Ради того, чтобы выжить.

«Черт его знает, старого трепача… — размышлял Павло, хмуро поглядывая на профессорские яблоки. — Вроде бы все говорит правильно, складно и красиво. А вот ужился ведь „борец“ при немцах, крепко угнездился в своем добротном четырехкомнатном доме. Не тронули ни его, ни старуху. И наши весной тоже не побеспокоили, наверно учитывая научные заслуги. Вот так и переживет все передряги в своем саду под „кармазинками“ и штрефелями».

— Мы что, мы — работяги, — сказал Павло, потирая заскорузлые ладони. — Пока сила есть в руках, на обеденную похлебку заработаем. А вот вы как держитесь, пап профессор? Небось вовсе трудно?

Павло подталкивал его поскорее к базарной теме — надоело слушать белиберду, да и пора было собираться на работу в железнодорожные мастерские (после ночной бомбежки сегодня наверняка будет авральный день). К тому же стоило лишний раз подковырнуть старого барыгу. Слетко было известно, как иногда темными ночами шныряли в профессорскую калитку подозрительномордатые субъекты, спецы по антикварным штучкам.

— Трудно, мой друг, ох как трудно… — пожаловался профессор. — Опостылела базарная жизнь. Вчера вынужден был продать свой любимый настольный прибор. Чистосортный уральский малахит. Но надо мужаться — скоро придет день освобождения.

— Неужели это правда?

— Правда, хлопче, истинная правда: сам лично читал листовку, сброшенную с советского самолета. Это три дня назад, когда бомбили Основу. Помнишь, тогда еще сбили два бомбардировщика? Так вот говорят, что трех пилотов, прыгнувших у Циркунов с парашютами, немцы взяли в плен ранеными. Они сейчас в госпитале, который на улице Карла Маркса.

«Надо учесть, — подумал Слетко, — И выйти кому-нибудь на медперсонал. Возможно, удастся устроить летчикам побег, как уже сделали с одним раненым офицером-истребителем».

— Да, всякое болтают… Вон говорят, что будто бы немцы собираются минировать город?

— Не знаю, про город не слыхал, врать не буду. А вот заводские окраины минируют — это точно.

Ну об этом и у Слетко были абсолютно достоверные сведения. Самое убедительное подтверждение тому, что немцы в ближайшем будущем собираются оборонять город. Да и прибывающие ежедневно новые воинские части тоже посылают сюда не для прогулки.

Прощаясь, профессор несказанно удивил Павла, подарив ему сорванное собственной рукой яблоко.

— Мы все сыны одной матери — Украины, — высокопарно сказал профессор, вручая яблоко. — И и трудную минуту должны держаться вместе, помогать друг другу.

Слова насчет «трудной минуты» развеселили Слетко — значит, и впрямь дело идет к развязке, если начинает скулить такая ушлая скряга, как «пан профессор Несвитенко».

Яблоко Павло помыл и тщательно вырезал подгнивший бок («пан профессор» все-таки остался верным себе!) и потом всю дорогу до самых мастерских смаковал и сосал яблочные дольки.

В проходной его привычно — с головы до ног — обшарил дежурный полицай, легонько толкнул в спину: «Валяй вкалывай, ивановская шпана!» По двору метались взмокшие бригадиры — немецкие специалисты-железнодорожники из фашистского трудового фронта, накалывали на спины приходящим рабочим ежедневные регистрационные номера — по этим номерам в обед выдавали и свекольную похлебку. «Шнеллер! Шнеллер!» — гнали, торопили на погрузку.

День начинался безоблачный, душный, накрытый колпаком белесого августовского неба. Над городом слоилось утреннее марево, в котором расплывались, переламывались, причудливо кривились и без того уродливые очертания развалин. В пыльных лопухах вдоль железнодорожного полотна копошились воробьи, взъерошенные, измазанные в мазуте.

Слетко толкнул в бок Миколу Зайченко, своего связного по подпольной группе, угрюмого, вечно заспанного парня. Микола понял, повернувшись, протянул «сороковку» — недокуренный махорочный бычок. Несмотря на табачный голод в городе, Зайченко всегда был при махре — у него даже полицаи стреляли на закрутку.

— Ну как там ваша Москалевка? — затягиваясь, спросил Павло.

— Помаленьку дрыгает, — буркнул Микола, потом помедлив, вполголоса добавил: — Позавчера под Золочевом немцы захватили советскую разведгруппу. Двое живых. Доставлены в гестаповскую фельдкомендатуру.

— А почему не в зондеркоманду СД?

— Черт их знает. Филипп тоже не в курсе дела.

Филипп — словацкий офицер, майор из особого батальона «культурного обслуживания фронтовиков». На него существовал сложный многоступенчатый выход, поэтому от всяких уточнений приходилось воздерживаться.

— Ладно. Что еще?

— Вчера из Киева прибыли два специальных инженерных батальона. Размещены в казармах на Холодной горе. Среди них есть рота электротехнического минирования. Ты понимаешь, в чем дело?

— Да уж не дурак, понимаю…

Слетко с трудом перевел дыхание, чувствуя, как рубашка прилипла к спине. Это было то самое известие, которое все они напряженно ожидали последние дни. Известие, означавшее начало опасного, очень важного дела, ради которого Павло Слетко и его товарищи остались в оккупированном Харькове, каждодневно в течение четырех месяцев рискуя жизнью. Поставленное перед ними задание приобретало наконец реальный смысл.

Немцы собирались минировать Харьков.

8

В полдень 3 августа войска Воронежского и Степного фронтов прорвали глубоко эшелонированную немецкую оборону северо-западнее Белгорода — на стыке четвертой танковой армии Гота и оперативной группы генерала Кемпфа. Как и в недавнем неудавшемся наступлении, обе фашистские группировки снова были разъединены, лишены взаимодействия, потому что советское командование немедленно бросило в прорыв две танковые армии: полторы тысячи танков и САУ стальной лавиной устремились на Степное, а затем на Золочев и Богодухов. Многополосная немецкая оборона трещала и свертывалась, как жесть, разрезаемая острыми кузнечными ножницами.

Содрогалась земля, гудело небо: сквозь пылевую завесу поблескивали на жарком солнце краснозвездные крылья сотен штурмовиков, бомбардировщиков, истребителей.

Это было зрелище невиданной устрашающей силы.

Танки шли низменным междуречьем, двумя колоннами, образуя пятикилометровый коридор, и сверху казалось, будто гигантский плуг вспарывает тучную августовскую землю — сзади, за медленно оседающими клубами пыли, ложилась сплошная черная полоса.

Стоя в открытом люке, генерал с легким сердцем слушал перебранку танкистов в шлемофоне, изредка слизывал с усов серую пыль — она казалась ему сладкой и ароматной, как пыльца цветущего вокруг подсолнечника.

Он думал о том долгом и трудном, противоречивом пути, который прошли советские танковые войска от первых пограничных боев до сегодняшнего решающего экзамена, когда созданные танковые армии впервые вырывались на оперативный простор.

Вспоминалось многое: удивившее танковых командиров решение, принятое накануне войны специальной правительственной комиссией о расформировании танковых корпусов (оно основывалось якобы на опыте боев в Испании и финской войны); геройские действия в тылу врага многих танковых бригад в первые дни войны; мастерство и бесстрашие танкистов-катуковцев, которые, имея лишь несколько десятков машин, остановили под Мценском танковую армаду Гудериана; наконец, Сталинградская битва, где стремительные удары советских танковых бригад отбросили группировку Манштейна и поставили последнюю победную точку.

И еще вспоминалась встреча со Сталиным — вскоре после завершения Сталинградского сражения… Да, жизнь убедительно показала, что выиграть войну без крупных танковых объединений невозможно, тем более, имея в виду предстоящие масштабные наступательные операции. Объединений чисто танковых, мобильных и маневренных, не отягощенных различными довесками стрелковых частей и тыловых служб.

Верховный слушал молча, задумчиво вышагивая по ковру с потухшей трубкой в кулаке. Затем задал несколько вопросов, кратких, точных, предельно компетентных. А в заключение беседы поручил ему формирование одной из первых танковых армий, вот этой самой, которая, пройдя огненную закалку под Прохоровкой, двигалась сейчас просторами украинских полей к Харькову.

Прохоровка… Сколько тяжких дум передумал он в тот вечер, глядя на поле, усеянное танковыми кострами… Это было в полном смысле «танковое Бородино». Потеряв в исступленной многочасовой схватке сотни танков и тысячи людей, обе стороны с приходом ночи отошли на исходные рубежи. Его танковой армии так уж было написано на роду: вступив в свой первый бой, она фактически вступила в самое крупное в истории танковое сражение, выстояла в нем и, как оказалось, сломала хребет хваленой немецкой «танковой гвардии» — дивизиям СС (назавтра, 13 июля, Гитлер отдал приказ о прекращении операции «Цитадель»).

Один из комбригов сказал после Прохоровки: «Да, мы потеряли половину танков, зато выковали непобедимых солдат. Один экипаж, уцелевший под Прохоровкой, стоит целой танковой роты».

А ведь действительно стоит…

Вот только что, несколько минут назад, всего лишь один танковый взвод лихо парировал контратаку дивизиона немецких самоходок. Умно, смело, решительно нанес им удар во фланг, по бортовой броне. Справа, у безымянного хутора, и сейчас еще клубятся белые дымы подожженных штурмовых орудий врага.

Этот дым опять напомнил Прохоровку: адъютант Потанин пытался тогда по цвету дыма определить, сосчитать, сколько горит немецких машин, сколько наших? Дым от подбитых гитлеровских танков, работавших на бензине, был более светлым, иногда почти белым.

Враг усиливает сопротивление с каждым часом. Это и понятно: ошеломленное неожиданным прорывом советских танков, немецкое командование начинает приходить в себя и пытается как-нибудь залатать брешь.

Интересно, где, когда и какими силами последует немецкий танковый контрудар?

Штабу фронта и ему, генералу, было известно, что около двух недель назад Манштейн перебросил в Донбасс истрепанный в боях танковый корпус СС (после Прохоровки его командир обергруппенфюрер СС Пауль Хауссер по приказу Гитлера был снят с должности). Зачем туда переброшен корпус? Для ремонта и пополнения. А еще?

Это не трудно предугадать. Фельдмаршал Манштейн, как опытный игрок, «придержал карту при себе»: танковый корпус СС — ударный кулак группы армий «Юг» занял позицию маневренной готовности. Он мог быть оперативно брошен для парирования ударов в двух направлениях, двух советских фронтов: Юго-Западного и Воронежского. Он был разящей ладьей, оседлавшей игровую горизонталь.

Где и когда снова сшибутся уцелевшие участники прохоровской железной битвы? Кто не устоит на этот раз?

К сожалению, он пока не располагал свежими исчерпывающими разведданными, были лишь отдельные фрагменты из необходимой мозаики, из того, что ждет его танковые колонны завтра и послезавтра.

Особенно досадным было загадочное молчание выброшенной под Золочев разведгруппы Белого (Полторанина) — прямо на линии предстоящего маршрута…

Отступая, немцы рвали мосты, минировали дороги, жгли дотла все населенные пункты. К вечеру далеко впереди, над поймой реки Уды, занялось зарево: пылали соломенные крыши украинских хат…

За этим зловещим заревом генерал пытался представить далекие очертания города, который хорошо знал еще до войны, помнил его покатые мощеные улицы, сбегавшие с холмов к центру, к площади у слияния двух речек. «Щадить многострадальный город» — таков был замысел операции. Танковый клин играл в ней роль рассекающего меча, а в последующем — надежного заслона с запада.

Именно танковые армии резким поворотом от Богодухова на Валки должны будут отрезать всю харьковскую группировку противника, постепенно сжимаемую общевойсковыми армиями Степного фронта.

«Выдавить немцев из города, не допуская уличных боев!» — так образно выразился командующий фронтом, напомнив о руинах Воронежа.

Меч, заслон… Это все красиво и правильно по существу, Но как будет выглядеть реальная картина? Скорее всего они, танкисты, станут своеобразной наковальней, по которой будут бить яростно, безостановочно и со всех сторон. И можно лишь вообразить, каково им придется, оторванным от баз снабжения, лишенным поддержки артиллерии и пехоты…

Что ж, такова неумолимая логика: щадить город — значит принимать удары на себя.

В сумерках штабная колонна сделала привал. Дозаправлялись танки авангарда, выстроив у пологого холма стальной защитный забор; там же перекуривали автоматчики десанта, балагурили, выхлопывая о кусты насквозь пропыленные гимнастерки. В овраге, в зарослях ольхи, приткнулись броневики и мотоциклы связи, рядом на траве наскоро ужинали экипажи.

Саперы принялись было отрывать щель для импровизированного КП— убежища под танком, однако генерал не разрешил, отмахнулся: незачем, через полчаса — вперед.

В дегтярно-черных заводях реки тихо покачивались первые звезды, на ближнем плесе сквозь камыш пробивались блики — отраженные в воде всполохи пожара: на противоположном речном откосе догорала колхозная кошара. Оттуда, прямо по кустам, катил бронетранспортер, не останавливаясь и не замедляя движения, с ревом, с ходу форсировал речку.

Генерал узнал машину члена Военного совета, который час назад отправился в правофланговую бригаду, отражавшую контратаку. Бронетранспортер остановился неподалеку, и рослые автоматчики сдернули на землю пленного, поволокли без особых церемоний, подталкивая прикладами.

Адъютант Потанин бросился им навстречу, расставив руки-клешни: куда прёте? Переговорив о чем-то, отстранил солдат, взял пленного за шиворот, приподнял и, держа на весу, словно щенка, представил перед генералом.

— Вот докладывают: член Военного совета самолично вам прислал. Велел передать, что этот вшивый ариец, дескать, уникум. Рекомендует посмотреть и поговорить. — Солдаты сзади что-то подсказывали, Потанин обернулся, уточнил и сплюнул: — Одним словом, выродок, каких не видывал свет.

Генерал поставил на борт танка недопитую кружку с чаем, ладонью пригладил усы. Подал знак механику-водителю, чтобы на минуту включил фары.

Яркий свет выхватил тощую фигуру пленного, белое, искаженное страхом лицо: типичный бюргер-тотальник, недавно напяливший солдатский мундир. Такие встречались сотнями, если не тысячами. Ну, у этого, может быть, слишком уж неряшливый вид, да и запах идет странный какой-то смердящий — на расстоянии чувствуется. Будто смешали карболку с керосином.

— Факельщик он. Поджигатель, — опять сказал Потанин и выразительно подул на свой увесистый кулак, дескать, нечего церемониться.

Генерал ругнул про себя члена Военного совета: вечно он выдумывает разные эксперименты и сюрпризы! Надо вызывать переводчика, да и прав Потанин: некогда церемониться с этим смердящим солдатом рейха.

Однако пленный неожиданно заговорил:

— Я знаю русский язык, господин генераль. И готов отвечать на ваши вопросы.

Генерал поморщился: эка обрадовал! Что полезного может сообщить ему рядовой какой-то бандитской факельной команды? Номер противостоящей немецкой части или фамилию командира? Так это уже известно разведотделу из более компетентных источников.

— Поджигателей мы квалифицируем как диверсантов, — хмуро сказал генерал. — А диверсанты подлежат расстрелу на месте. Это согласно международной конвенции.

— Ошибаетесь, господин генераль! Я хорошо знаю Гаагскую конвенцию, как бывший гелертер — доцент кафедры международного права. В конвенции такого определения нет, по-русски это называется «подтасовка». Как ученый-правовед, я заявляю протест!

У Потанина от изумления отвисла челюсть, а механик-водитель высунулся по пояс из люка, с презрением крикнул:

— Сука ты, а не ученый!

Немец спокойно вынул грязный платок, вытер измазанное сажей лицо, и в движении руки, в жесте, впрямь проскользнуло нечто напыщенное, кафедрально-профессорское, оттопырил нижнюю губу:

— Прошу оградить меня от оскорблений, господин генераль!

«Ну и фрукт! А ведь член Военного совета в самом деде подкинул выдающуюся гниду. Жжет жилье, уничтожает последнее, что осталось у голодных, истерзанных войной людей, и еще рассуждает о международном праве! Есть ли больший предел человеческому лицемерию!»

В свете фар возбужденные глаза бывшего доцента-гелертера казались стеклянно-желтыми, змеиными. Нет, он вовсе не был похож на обреченную жертву, скорее, напоминал именно ядовитую змею, притиснутую охотничьей рогаткой, но готовую жалить даже в предсмертный миг.

Генералу всегда казалось, что война начисто нивелирует все человеческие призвания, профессии, оставляя на первом плане только одно — умение драться. Оказывается, нет… Оказывается, война незримыми, но очень прочными нитями связана со всем прошлым каждого человека, которое нередко в самые трудные военные минуты становится его дополнительным оружием, подспорьем и поддержкой, чаще всего — моральной, вот как у этого факельщика.

«А ведь он, этот гелертер, убежденный милитарист, — мелькнула неожиданная догадка. — Он жил войной и в мирное время, только под этим углом изучая свое так называемое международное право».

Один из солдат-автоматчиков принес из бронетранспортера и положил на траву, позади пленного, ранцевый огнемет — «вещественное доказательство». Сразу сильно ударил в нос уже знакомый керосино-больничный дух. Вот чем провонял факельщик, бегая по пустым улицам и поливая огнем соломенные крыши!

— Вы жгли дома мирных жителей. Следовательно, вы бандит. Неужели вы этого не понимаете?

— Не согласен, — мотнул головой немец. — В принципе солдат есть квалифицированный убийца. Но приказ освобождает его от ответственности. Я тоже выполнял приказ. Следовательно…

— А совесть человеческая у вас есть?

Пленный обернулся на притихших сзади солдат и негромко, этаким доверительным тоном (каков мерзавец!) сказал:

— Герр генераль, вы сами хорошо знаете, чего стоит совестливый солдат. Это тряпка и трус. В своем мартовском приказе «О поведении при отступлении» фюрер велит беспощадно вешать таких солдат. Нам вчера вновь зачитали этот приказ и троих повесили — с табличками на ногах, для иллюстрации.

— Вот и тебя надо повесить! — не выдержал багровый от гнева капитан Потанин. — Вон на той осине. Как изверга рода человеческого.

— Нет, вы меня не повесите! — огрызнулся пленный. — Тот генераль, ваш политический комиссар, сказал, что я нужен для пропаганды. Чтобы возбуждать у ваших солдат ненависть. Битте, я готов возбуждать. Я готов повторять везде свои слова как убежденный национал-социалист.

Ну вот теперь стала понятной подлая уловка ученого-поджигателя, Он старательно играл роль, которая, как рассчитывал, от него требовалась, чтобы сохранить свою жалкую бандитскую жизнь. Только не выдержал до конца — ненароком сболтнул, проговорился. Пора было, пожалуй, кончать эту дешевую интермедию.

— Вы уже сделали все, что могли для воспитания ненависти. — Генерал кивнул в сторону зарева. — Так что считайте свою миссию оконченной. Уведите его!

Так и не притронувшись к кружке с чаем, генерал долго глядел на юг, на оплавленный пожарами горизонт: что будет с городом, если они жгут дотла даже хутора-однодворки?

Надо спешить, спешить!

Уже после того как прозвучала команда «Приготовиться к маршу», из темноты неслышно шагнул начальник разведотдела Беломесяц, по своему обыкновению, вздохнул, выжидательно поглаживая планшет.

— Ну что нового? Докладывайте, — сухо сказал генерал.

— Под Белгородом трудно. Противник оказывает упорное сопротивление, особенно вдоль шоссе. Пехота продвигается медленно…

— Это мне известно. Можно бы без предисловия.

— Получена оперативная ориентировка из штаба фронта. Манштейн бросает под Харьков два танковых корпуса: эсэсовский и второй, линейный. Их штабы уже прибыли в Харьков. Таким образом…

— Таким образом, нам и Катукову придется противостоять одним. Особенно Катукову — он идет на Богодухов. Этого следовало ожидать… Ну что ж, танки против танков — так и должно быть.

Он, конечно, понимал, насколько неравноценным будет противостояние: у немцев свой тыл, свои опорные пункты, напичканные пехотой, артиллерией, минометами. А они — в ста километрах от линии фронта, от своих баз.

Хорошо если хоть будет обеспечена авиационная поддержка.

Генерал был недоволен разведотделом: из нескольких разведгрупп, заблаговременно заброшенных в тыл врага на предполагаемые рубежи боевых действий, рабочими оказались лишь две, другие пока молчат. Разумеется, в таком деле всегда имеется риск, учитываются скидки на случайность, но перевес-то всегда должен быть за планированным предвидением.

— Как только выйдем к Золочеву, приказываю вам тщательно расследовать обстоятельства, связанные с исчезновением группы Белого. — Генерал помолчал, опять вспомнив, с какой неохотой, обуреваемый дурным предчувствием, подписывал приказ о назначении в поиск того улыбчивого скуластого лейтенанта, что напомнил ему родного сына.

Он и сейчас не мог понять, в чем крылось это непостижимое разительное сходство?..

Подошел командир авангарда, комбриг, бросил руку к ребристому шлему, ожидая приказ на марш. Показывая на огненные ориентиры пожаров, уходящие руслом реки, генерал сказал:

— Они ждут нас там. Но мы там не пойдем. Берите сразу левее, прямо по целине — на Казачью Лопань. Остальное по-прежнему: опорные пункты обходить, в бои не ввязываться. Только вперед!

В полночь после грозы хлынул ливень, беспросветный, небывало обильный: танки шли сквозь сплошную стену воды.

Утро началось яростными контратаками врага.

9

Однажды по весне, в самое половодье, случился на Шульбе затор: где-то в верховьях на одной из лесосек подмыло штабеля бревен, приготовленных для мулевого сплава, и поперло скопом по шалой воде — у моста в центре села вскоре выросла гора пихтовых лесин, будто огромный еж подкатил к шатким перилам. Мужики пытались протаранить завал, эхая и матерясь враз раскачивали и били длинным толстым бревном. Однако затор не шевелился, отбрасывая их вместе с бревном-тараном…

Вот так же полки дивизии третий день безуспешно долбили немецкую оборону, ее вторую полосу. Перекатами, меняя друг друга, шли в десятую, пятнадцатую атаку, и снова отводили назад поредевшие подразделения.

Немцы сумели быстро и основательно заштопать прореху, вырванную в обороне нашим танковым клином. К тому же здесь, левее прорыва, щетинились опорные пункты, нанизанные густо на магистральное шоссе, как осиные гнезда на чердачной стрехе.

Прямо на покатом холме были Выселки. Сколько их, этих Выселок, уже встречалось на Курщине! Домов не видно — сгорели, торчат одни фундаменты, а между ними — вкопанные в землю танки и самоходки. Еще вчера различались рваные полосы траншей вдоль склона, сегодня — все черно, все перепахано снарядами, бомбами, минами, ни кустика, ни травинки живой не осталось. Как только атакующие приближались к проклятому черному рубежу, земля вставала на дыбы перед ними, будто из самых своих глубин извергая огненные всполохи.

Полковник-комдив нервничал, ругал приданную артиллерию, поддерживающую авиацию, материл саперов — всех подряд, кроме своей пехоты: она и без того гибла на его глазах. К вечеру бросил в бой последний резерв — учебный батальон бывалых курсантов-фронтовиков, завтрашних младших командиров.

Комбат учебного майор Баканидзе, обернувшись, сверкнул золотым зубом, помахал Вахромееву: «Будь жив, кацо!» Неделю назад, еще под Белгородом, Вахромеев был гостем Отара Баканидзе: пили в блиндаже спирт по случаю дня рождения майорского сына. («Десять лет— первый юбилей!»)

Баканидзе пошел правее — лощиной, но и там приметные свежезеленые, гимнастерки его солдат сразу, вместе с шеренгой идущих впереди танков, канули в зловещей завесе дыма, огня и пыли.

Вахромеев курил, сумрачно сплевывал: не нравилась ему такая война. Это все равно что бросать поленья в жаркую печь — пойдет прахом… Конечно, он понимал, что там впереди, далеко под Харьковом, уже несколько суток дерутся танкисты, и каждая выигранная минута обходится для них большой кровью. Они, как занесенная над пропастью нога, которой нужна сила, поддержка, чтобы сделать решающий шаг или, не дождавшись, непоправимо отступиться.

Как и чем измерить соотношение тех и этих потерь? Ведь в конечном счете все они складываются в одно общее, трагическое… А может быть, война вообще не терпит счета, потому что все теряемое ради жизни измеряется только самой жизнью и необъяснимо с точки зрения бесстрастной арифметики? Может быть, в войне не бывает напрасных жертв? Это ведь не промысловая охота в тайге, где всегда трезвый расчет и рассудочный счет, где охотник почти не рискует и ничего не теряет, кроме стреляных гильз.

Здесь все держится на случайности, все зависит от какой-нибудь шальной пули или негаданного снаряда, свиста которого так и не успеешь услышать…

Нет, должен быть счет! Обязательно должен быть. И такой, чтоб безжалостно строгий, беспощадно точный. Иначе может получиться так, что нечего станет считать.

— Оголтело воевать нельзя! — резко вслух буркнул Вахромеев, вдавив каблуком окурок. — Нельзя!

— Да уж конечно! — поддакнул Егор Савушкин, прильнувший к окулярам трофейной стереотрубы. Он с этой трубой таскался уже полмесяца, ежедневно, чуть свет, устанавливая ее в командирском окопе, а то и просто в поле, на временном привале: «Чтобы имелся свой НП!». — Мать-честная, как прут курсанты-то! Кажись, в первую траншею свалились. А майор Баканидзе фуражку утерял. Во герой, во мужик зажигательный!

— Егор, я что тебе приказал? — недовольно повернулся Вахромеев. — Кончай пялиться! Живо беги к вологодцам, пускай готовят штурмовые средства!

Вологодский взвод ребят-комсомольцев, правда поредевший уже, зарекомендовал себя за минувшие дни цепкой фитиль-командой: парни увертливые, настырные, ловкие, им ни яры, ни кручи не преграда.

Вахромеев уже прикинул: майор Баканидзе наверняка застрянет на второй траншее. Тогда наступит черед «карманной роты» комдива. А это значит, автоматчикам-вахромеевцам придется брать крайних два дома, вернее, кирпичных фундамента. И не в лоб, а справа, со стороны крутого овражного склона. Там первыми пройдут вологодцы, а уж «старики» за ними.

Сзади полевым проселком пылила небольшая автоколонна — из тыла к дивизионному НП (уж не броневики ли на подмогу?). Юркнула к ближнему ставку под белесые ветлы. Через несколько минут на пригорок к остову разрушенного ветряка быстрым шагом поднялась группа офицеров. Шедший впереди — плечистый, крепкошеий, в мягкой кожаной куртке, — не дослушав выскочившего навстречу- комдива, взял его за локоть, повел в сторону.

Они одновременно спрыгнули в окоп Вахромеева.

— Вот тут другое дело! — сказал приезжий, снял фуражку и вытер платком массивную, чисто бритую голову. — А то придумал НП на мельнице. Она же десять раз пристреляна!

Мельком кивнув Вахромееву, бритоголовый генерал уже глядел в стереотрубу, регулируя окуляры, Вахромеев все никак не мог сообразить: где он видел этого скуластого меднолицего человека с таким жестким пронизывающим взглядом?

— Хороша штука! «Цейс»! — Генерал наблюдал в стереотрубу, поглаживая шершавые рожки. — А вот показывает она дерьмовую картину. Эх, братцы сталинградцы, не научились вы пока наступать! Обороне научились, а вот наступлению… Это же навал!

— Тараним, товарищ командующий! — сказал командир дивизии. — Оборона у них сами видите какая. Ее долбить надо, прогрызать. А у меня ни танков нет, ни крупнокалиберной артиллерии.

— А танковая бригада?

— Осталось шесть танков и те — в атаке.

Над головами с хрюкающим шелестом пошли мины — откуда-то из-за Выселок ударил залп шестиствольной «скрипухи». Мины накрыли ставок, подняв в воздух стену воды: отсюда, с пригорка, вода казалась белой, будто рванули молочную цистерну. Генерал даже не повернулся в сторону взрывов.

— Вы что, собираетесь под Харьковом закончить войну, полковник? — На литых скулах генерала недобро двигались желваки, — До Берлина еще очень далеко — надо беречь людей! Стыдно вам будет, гвардейцам, если придется перенацеливать вас в прорыв на участок соседа.

Комдив деликатно промолчал, хотя и знал, что перенацеливать не придется: у соседа дела тоже шли худо. Уверенно, решительно отмахнул рукой:

— Возьмем Выселки, товарищ командующий! Возьмем!

— Возьмем… — Генерал хмуро помассировал перевязанную кисть руки. — Это я и без вас знаю. Меня интересует вопрос: когда? — Он вдруг повернулся к Вахромееву, чуть прищурился, оглядывая его гимнастерку, новенький офицерский ремень: — Что думаешь, капитан, по этому поводу?

Вахромеев наконец вспомнил: это же командующий фронтом! Нет, они не встречались раньше — лицо генерала знакомо ему по газетным портретам.

— Можно сегодня ночью взять, товарищ командующий.

— Вот как? Интересно…

— Надо бросить мою роту через передовую. Ударим немцам с тыла. А отсюда — поддержат. Я так думаю.

Командующий поднял голову, прислушиваясь к новому залпу шестиствольного миномета. Сжав губы, медленно перевел взгляд опять на блестящую пряжку ремня.

— Как фамилия?

— Капитан Вахромеев.

— Вахромеев… Что-то знакомое… Где-то я на днях встречал вашу фамилию! Кажется, в одном из донесений. Ну да, связанном с разгромом девятнадцатой немецкой танковой дивизии. Верно?

— Это его рота пленила штаб дивизии, — подсказал полковник. — Ну а он лично немного обмишурился. Прошляпил генерала Шмидта.

— Вот теперь вспомнил! — скупо усмехнулся командующий. — Только не прошляпил, а решил «проблему генералов Шмидтов». Их у немцев было два, и оба танкисты. Один командовал второй танковой армией — Рудольф Шмидт, другой — девятнадцатой танковой дивизией, Густав Шмидт. Мы их все время путали. Теперь путаницы не будет, к тому же за поражение под Орлом генерал Рудольф Шмидт снят Гитлером с должности и разжалован, — Собираясь уходить, командующий подал руку Вахромееву, еще раз оглядел отглаженную гимнастерку, белый кантик подворотничка: — Уважаю аккуратных людей… Ну что ж, капитан, действуй! Возьмете Выселки — лично вручу орден. Прощай!

Все оставшееся светлое время Вахромеев провел у стереотрубы, изучая каждый метр немецкого переднего края. И чем больше смотрел, тем сильнее нарастала тревога. Временами корил себя: зря раскудахтался перед командующим, напрасно вгорячах наобещал, заверил. Соваться ночью к немцам было все равно что биться башкой о бетонную стенку — ни одной мало-мальски подходящей лазейки он не нашел. Да и как ее найти, если оборона была не какая-нибудь поспешная, а долговременная, готовленная два месяца день за днем, к тому же детально проверенная на прочность в минувшие сутки.

Вот разве только заболоченное русло реки в трех километрах западнее… Но там можно попасть в такую смертельную ловушку, что от роты не останется и следа за несколько минут. От кинжального огня с обоих берегов…

Опять вспомнил холодный блеск прищуренных генеральских глаз, его шаг вразвалку, обветренные скулы и всю его фигуру, плотно обхваченную кожанкой. Он чем-то напоминал отчаянного и недовольного мотогонщика, только что бросившего на трассе свой поломанный мотоцикл. «Лично вручу орден»… Да разве в ордене дело? Еще день вот таких оголтелых атак и от полков останутся одни номера…

И все-таки правильно он сделал, сказав свое мнение командующему: надо рисковать, надо бросать роту в тыл, пусть даже потом от нее ничего не останется. Да и тяжко сидеть в резерве, наблюдая гибель товарищей в эту паршивую стереотрубу.

…Глубокой ночью рота гуськом двинулась в тыл прямо по реке, по камышовому коридору. Шли налегке, брели теплой водой, по-сталинградски с десантными ножами за пазухами. Впереди «охотничья команда» из сибиряков и сержант-москвич, свободно говоривший по-немецки, ряженный под фельдфебеля полевой жандармерии. Несколько раз снимали часовых, убрали два пулеметных поста, расчистили минированный проволочный забор-перемычку, и все — без единого вскрика или всплеска, даже без лишнего шепота. Час спустя все выбрались на берег уже в тылу, изрезанные осокой, мокрые до нитки, продрогшие.

На обратных скатах за Выселками, со стороны Харькова, тянулся огромный фруктовый сад, изрытый воронками, покореженный артобстрелом и заваленный сучьями. Вахромеевцы с ходу прочесали его, без выстрелов «задавили» спящую батарею «скрипух» и, только вырвавшись на деревенскую околицу, пошли на ура — с треском автоматов, с частыми гранатными взрывами. И тотчас же, на встречных, ударил батальон Отара Баканидзе.

В центре села Вахромеев завернул левый фланг роты фронтом на восток, и вовремя: оттуда, четко видимые на светлеющем небосводе, шли в контратаку немецкие танки. Очевидно, они попали на минное поле— три танка остановились на взрывах, случилась заминка. И тут ударила наша артиллерия, сразу все закипело, загудело, утонуло в грохоте и дыму.

Разливалась заря, густо и размашисто выплескивая багровые краски. Всюду полыхал красный свет во многих тревожных переливах и оттенках: от малинового небосвода, пурпурных бликов на танковых башнях до огненно-кровавых огнеметных струй. Красные всполохи ложились на лица, на раскаленные стволы пушек, на каски живых и убитых — это был рассветный бой, окрашенный самой яростью.

Всходило, несмело выглядывало солнце. И рассеивалась краснота, всюду возвращался изначальный естественный цвет: улицей прошли серые от пыли танки, зеленые ЗИСы протащили на прицепе зеленые пушки, пестрели-торопились разрозненные ряды, а потом и колонны пехотинцев. Над селом вместо недавнего зарева курился ленивый дым затухающего костра.

Вахромеев перевязывал Егора Савушкина: тут, в немецком блиндаже, получил он пулю в предплечье час назад во время рукопашной. А радист был убит — тоже здесь, в этом блиндаже, и теперь рация, с которой мучались всю ночь, берегли в бою, бесполезна, повреждена — работает только на прием. Вот уже полчаса назойливо верещит: «„Астра“, „Астра“! Сообщите ваше место». А зачем, собственно, сообщать? Выселки взяты, два полка ушли вперед. Какая теперь разница, где находится рота Вахромеева?

Перевязывать трудно: рана рваная, в упор из пистолета. Два пакета ушло, пока удалось остановить кровь. Савушкин кряхтит, сокрушается: без медсанбата не обойтись. Как минимум, неделя. Ну да ничего, не мешает отлежаться. Там и кормят, говорят, неплохо.

Егора все время отвлекала от болезненной процедуры приколотая на стенке, к блиндажным бревнам, картинка из какого-то немецкого иллюстрированного журнала: разухабистая девица с улыбкой до ушей — зубов полон рот.

— Игривая бабец! — с похвалой сказал он, — Гады-фрицы понимают в них толк. Знаешь, на кого она похожа?

— Ну, ну.

— На твою Фроську-кержачку. Во была девка, оторви-примерзло! Повезло тебе тогда.

— Замолчи… — с тихим раздражением сквозь зубы сказал Вахромеев. — Сиди спокойно, не вертись!

— Что, заело? — морщась от боли, хохотнул Савушкин, — А я считаю, зря ты ее не нашел, когда вернулся в Черемшу. К тому же холостяком остался — надо было искать.

— Заткнись! — уже зло гаркнул Вахромеев.

Ну что в самом деле буровит, за каким чертом бередит душу, вахлак сиволапый? Лезет со своими дурацкими упреками, а того и не подумает, что искать человека на белом свете еще потруднее, чем кресало, утерянное в тайге. Ни следов, ни слуху ни духу…

— Чтоб больше об этом — ни слова! На полном серьезе говорю.

— Да ладно, не буду…

Рация, лежащая на полу, попискивала, сыпала сухим треском, разноязыкими командами. Потом опять отчетливо-пискляво стали звать «Астру». Теперь их уже интересовало ее только место, но и потери, а также количество пленных.

— Дуреха! — ухмыльнулся Савушкин, явно расположенный поболтать. — Какие могут быть пленные в ночном бою? Слава богу, сами уцелели, и то хорошо. Слышь-ка, Фомич, а я за ночь-то троих фрицев уложил, и всех — финкой. Ну, а тех, которых из автомата, не считал. Темно было, не видно.

Потрогал-пощупал перебинтованную руку, вздохнул и покачал головой:

— Оно, конечно, грешно считать убиенных, так ведь приходится… Не мы их, так они нас считать будут.

«Вот именно», — согласно подумал Вахромеев, вспомнив свои вчерашние раздумья. И еще прав Егорша в том, что совестливость чувствует, даже уничтожая лютого врага. Истинно человеческая ненависть не на злобе — на совести держится.

Сквозь вырванную блиндажную дверь легла тень: кто-то наверху прошел и остановился напротив. Савушкин правой, здоровой рукой цепко притянул автомат.

— Комбат Вахромеев здесь?

Они недоуменно переглянулись: голос незнакомый, каркающий, с гортанным акцентом. Вахромеев осторожно выглянул: на бруствере, расставив ноги, стоял приземистый квадратный человек. Только что взошедшее солнце, казалось, было зажато между голенищами офицерских хромовых сапог.

— Ну я Вахромеев. Только не комбат, а командир роты.

Незнакомец спрыгнул в окоп, сразу перегородив его широченными плечами — от стенки до стенки. Был он крючконосый, бровастый, улыбался открыто и непринужденно, по-приятельски.

— Нет, дорогой! Если я, капитан Гарун Тагиев, — замполит комбата, значит, ты — комбат. Приказ час назад поступил. Разве не знаешь?

— Не знаю… — опешил Вахромеев, — Какой комбат? Какого батальона?

— Погиб майор Баканидзе… — Тагиев сдернул с головы пилотку, — У меня на руках скончался… Ай какой был офицер! Орел, богатырь.

— Знаю… — сразу помрачнел Вахромеев, прикрыл глаза, вспоминая золотозубого майора и недавнее по-грузински шумное фронтовое застолье. — Сын у него остался… Славный парнишка — видел я фото.

— И сын остался без отца, и батальон осиротел. — Капитан Тагиев размял в ладонях сухой комок брустверной глины. — Теперь ты — отец батальону. Вот и будь, как Баканидзе, добрым к друзьям и беспощадным к врагам и трусам. Трусов, как и изменников, надо расстреливать на месте. Прямо на поле боя.

— Что-то я не совсем понял… — смутился Вахромеев. — Про каких трусов ты говоришь? Или намекаешь?

— В твоей бывшей роте, а, значит, теперь в нашем батальоне есть трусы. Один прятался в щели, как таракан, а другой его защищал, оправдывал — значит, тоже трус. По закону их надо в трибунал.

— И оба из моей роты? — не поверил Вахромеев.

— Оба из твоей.

— Не может быть! Где они?

Тагиев приподнялся, помахал кому-то пилоткой, потом с отвращением сплюнул:

— У нас в Дагестане таких мужчин обливают коровьим навозом. Тьфу!

Подошли трое, и Вахромеев с огорчением убедился, что норовистый кавказец не ошибся: под дулом конвойного плелся грязный, расхристанный Афонька Прокопьев, левее шел старшина Бурнашов.

— Верно, мои гаврики, — сказал Вахромеев и строго обратился к комвзвода Бурнашову: — Что вы там натворили?

У Бурнашова лицо горело от стыда и злости, даже конопатины исчезли со щек. Весь он — рыжий, остроглазый, хищно настороженный, напоминал пойманного лесного ястреба-кобчика.

— Да вот эта сопля зеленая… Мать его вдоль и поперек! Спрятался, в штаны наклал — танки как раз пошли. А товарищ капитан, понятное дело, зафиксировали. Ну, а я дал справку как положено. Солдат-то мой, из моего взвода. Так и так, говорю, перевоспитаем слабака.

— Понятно… — Вахромеев вспомнил, как после ночного маневра в центре села бурнашовский взвод первым выходил на восточную околицу, первым встретил огнеметные танки. — У тебя потери большие?

— Да не очень, — сказал Бурнашов. — В строю осталось шестнадцать. Вместе с этим суразом.

— Ладно, ты иди. Без тебя разберемся.

Он смотрел на белое, измазанное землей Афонькино лицо, на пробивающиеся усики над губой и думал, что, пожалуй, проморгал, упустил с глаз этого хлипкого пацана. Из трех братьев Прокопьевых он был самым нетаежным, некержацким: узкогрудый пухлогубый молчальник. Единственное, что он умел в жизни, так это, наверно, только краснеть. Ему бы девкой следовало родиться, видно, к этому и шло в материнском чреве. А потом получилась накладка: «ни богу свечка ни черту кочерга». «Инок» — каким его прозвали в Черемше, таким он и остался. Монашек в солдатской форме.

— Значит, струсил? — угрюмо спросил Вахромеев, — Чего молчишь?

«Черт побери! — вдруг сообразил он. — А ведь я никогда даже не слышал его голоса. В Черемше как-то не доводилось с ним говорить, на фронте обычно братья за него говорили».

И еще он подумал, как, очевидно, много значило для непрактичного, слабодушного Афоньки соседство крепышей братьев, их постоянное уверенное присутствие.

— Ну отвечай, Афоня! Говори по совести.

— Не жить мне без брательников… — тихо, но твердо сказал Афоня. — Смерти я своей ищу. А смерти боюсь — в этом грех мой. Пущай расстреляют меня.

— Слушайте, чего он мелет? — возмущенно развел руками замполит. — Я не понял. Он что, малость ненормальный?

— Да верующий он, — пояснил Вахромеев. — Кержак, старообрядец.

— Правду говоришь? — Капитан в искреннем изумлении вытаращил глаза. — И ты с ним воевал?

— Как видишь.

Вахромеев вспомнил, как под Прохоровкой лазал на четвереньках обезумевший от горя Афонька, собирая средь кустов останки своего старшего брата. А ведь бой еще не кончился, и его ни одна пуля не царапнула. Тогда он не трусил.

Из блиндажа вышел Егор Савушкин, придерживая забинтованную руку. Смерил Афоньку презрительным взглядом:

— Или совестью, поди, мучаешься, что, дескать, фашистов убивал? Так это святой грех.

— Не кощунствуй! — нахмурился, отвернулся Афонька. — Не бывает святого греха. Всякий грех — сатаны наущение, сказано в писании.

— Ну тогда ты последняя паскуда. Иуда Искариотский, ежели не токмо за других, за братьев своих мстить не желаешь.

— Замолчи!! — завизжал Афонька.

Капитан Тагиев обеспокоенно наблюдал эту сцену: вышел какой-то неопрятный раненый ефрейтор, никого не спросясь, беспардонно встревает в разговор, оскорбляет арестованного. А комбат ведет себя со странным равнодушием…

Приподнявшись на цыпочках, спросил на ухо Вахромеева:

— Кто такой? Родственник, что ли?

— Дядя… — отмахнулся, соврал Вахромеев. Он и сам понимал, что Егорша ведет себя не по-уставному, да еще в присутствии нового человека — замполита. Избаловался, совсем обнаглел, шельмец. Да ведь с другой стороны — Савушкин имел достаточно веских оснований, чтобы так говорить с младшим Прокопьевым. К тому же еще со Сталинграда Егорша пользовался среди черемшанцев непререкаемым авторитетом. И авторитет этот он завоевал в боях.

Вахромеев ответил замполиту тихо, почти шепотом, однако недаром Савушкин обладал поистине кошачьим слухом — услыхал, сердито побагровел:

— Какой там дядя? Волк ему дядя на таежной тропе. Я поди не забыл, как они, братья Прокопьевы, ухайдакали меня в тридцать шестом.

— Врешь! — всхлипнул Афонька, — Я не бил.

— Ну да, ты не бил, — сказал Егорша. — Ты собак спускал.

— Хватит! — зычно гаркнул Вахромеев. — Постыдились бы старые распри вспоминать. Нашли тоже место! А ты, Савушкин, марш немедленно в медсанбат.

Егорша вернулся в блиндаж, закинул здоровой рукой за спину автомат, приподнял вещмешок. Подумал и вытащил оттуда сложенные вместе рожки стереотрубы (треногу вчера пришлось бросить). Обиженно спросил:

— А эту штуку оставить, товарищ капитан?

Вахромеев усмехнулся: он-то знал, насколько дорога стереотруба для жадного к хозяйским вещам Савушкина (мечтал после войны охотиться с ней на горных козлов).

— Да как хочешь… Хочешь — забери. А то — оставь.

— Боязно с собой брать, — вздохнул Егорша. — В медсанбате — какие порядки? Ералаш. Однако украдут, и поминай как звали. Уж лучше оставлю вам, товарищ капитан. А?

— Ладно, оставляй.

Савушкин неловко козырнул и направился было тропинкой вдоль склона, однако замешкался. Потом решительно вернулся назад.

— Можно еще пару слов?

Вахромеев переглянулся с капитаном Тагиевым, как, мол, комиссар, не возражаешь? Тот равнодушно буркнул:

— Пускай говорит.

— Я насчет этого сопливого хлюста… — Егорша кивнул в сторону поникшего Афоньки. — Конечно, по закону его надобно ставить к стенке. А вот ежели по совести, то — нельзя. Больно он зеленый еще, насквозь дурной. Война ему еще проветрит башку, это как пить дать. А уж коли вправду смерти своей ищет, то пусть, гад, помирает в передней цепи, а не в сортирной яме. Эх, жалко, я выбыл из строя, а то бы поставил рядом в первую же атаку!

…С вершины холма далеко открывались задымленные дали. Выгоревшая деревня казалась пустой, безжизненной, безлюдной, а кругом шла война, плясавшая огненными смерчами, война, в которой ежеминутно решались сотни и тысячи людских судеб. И тут, на искромсанном снарядами косогоре, где мирно и сладко пахло вспаханным полем, тоже решалась человеческая судьба — с той же суровой справедливостью, как и в беспощадном бою.

Капитан Тагиев отослал автоматчика-конвойного, потом не спеша развязал Афоньке руки, стянутые сзади брючным брезентовым ремнем. И, толкнув в спину, направил в сторону дымившей в овраге солдатской кухни: «Иди, питайся авансом, хоть и не заслужил!»

Щурясь, сказал Вахромееву:

— Я знаю, что ты решил, командир! Правильно, пускай побудет у тебя вестовым, пускай поучится солдатскому бесстрашию. А струсит — у тебя рука не дрогнет. Ну а религией займусь я, буду выколачивать из него труху. Правильно все сказал?

Вахромеев только рассмеялся в ответ: ну и хитрец! И еще подумал, что у Отара Баканидзе толковый был замполит.

10

Полковник Крюгель был несколько обеспокоен, получив распоряжение лично явиться к особоуполномоченному СД и гестапо по Харькову. Правда, указание поступило по телефону из штаба Манштейна, а это означало сугубо служебную причину визита. Но дьявол их знает, этих чернофуражечников!.. Тем более что речь шла об эмиссаре самого Кальтенбруннера штандартенфюрере Хельмуте Бергере.

После проверки документов молодой эсэсовец в штатском провел Крюгеля в просторный полутемный кабинет. Старинные черного дерева часы пробили десять раз в тот момент, когда он садился в кожаное кресло.

Осмотрелся — хозяин задерживался, а может, запаздывал умышленно. Никакого особого впечатления комната не производила, обычный профессорский кабинет-библиотека, специалиста-почвоведа, судя по книжным стеллажам. Заметными деталями были, пожалуй, пехотный пулемет с заправленной лентой, стоящий на полу у зашторенного окна, и еще натуральный человеческий скелет в углу под стеклянным колпаком (почвовед занимался анатомией?).

Интересно, почему задерживается Бергер? Говорят, что шеф гестапо Мюллер любит подобные «психологические штучки» — сначала хорошенько осознай, где ты и с кем будешь говорить! Но нет, на Хельмута Бергера это не похоже, скорее всего застрял на каком-нибудь важном заседании, а то и на допросе. Время сейчас суматошное, смутное — в городе стрельба каждую ночь.

Когда же они виделись в последний раз? Да, это было в Умани в августе сорок первого, ровно два года назад. Там состоялась тогда секретная встреча Гитлера и Муссолини, а штурмбанфюрер Бергер возглавлял один из охранных отрядов СС. Что ж, он неплохо продвинулся за это время: от майорского к полковничьему званию. Не говоря уже о том, что он имеет сейчас здесь, в Харькове, неограниченные полномочия.

Где-то на одной из соседних улиц проходили танки, пол дрожал, хотя шум моторов не проникал за толстые стены особняка. Отчетливо слышалось странное пощелкивание, словно перетряхивали в мешке деревянные фишки лото. Крюгель почувствовал озноб, когда обнаружил источник: оказывается, дребезжали кости скелета… Мелькнула паническая мысль: а не связан ли этот вызов с деятельностью тайной офицерской организации?

Нет, это абсурдно! Уж хотя бы потому, что подобными делами занимаются не местные органы, а центральный аппарат СД, само управление имперской безопасности.

А вдруг просто случайная ниточка, за которую захотелось потянуть Хельмуту Бергеру? Из чисто дружеского любопытства, учитывая их давнее знакомство…

Крюгель обеспокоенно завозился в кресле, рука сама безотчетно потянулась к сифону, стоявшему на столе. Впрочем, он вовремя отдернул руку: в отсутствие хозяина это было бы, по меньшей мере, неэтично.

— Рад видеть тебя, старина Ганс! — Из-за стеллажа неожиданно и неслышно появился штандартенфюрер Бергер, рослый, подтянутый и элегантный. — Я вижу, тебя мучает жажда?

— Жара… — поднимаясь навстречу, посетовал Крюгель. — Целый день под этим проклятым палящим солнцем.

Штандартенфюрер левой рукой нажал на спуск сифона, наполняя подставленный Крюгелем стакан, а правой осторожно положил на стол бумагу, которую принес— предусмотрительно текстом вниз. Крюгель успел лишь заметить косую красную полосу через весь лист: «Совершенно секретно».

— Любопытствуешь? — дружески усмехнулся Бергер. — Могу сказать, что этот документ касается тебя лично. Ну-ну, не волнуйся — это сюрприз из приятных. Уверяю тебя. Но об этом потом, в конце разговора.

Наблюдая за тем, как торопливо, переживая явную сумятицу, Крюгель утирает лысину платком, штандартенфюрер понимающе вздохнул:

— Издергала нас эта долгая война… Приходится признавать: нервы сдают. Даже у меня. А ведь я, ты знаешь, много лет занимаюсь гимнастикой индусов. Каждый вечер на сон делаю подреберный массаж сердца, селезенки, массирую через живот позвоночник. Но все равно сдаю. Не выдерживаю среди этих болванов, наших солдат. Представляешь, час назад я застрелил унтершарфюрера из следственного отдела, в общем неплохого немца.

— Дезертир? — поинтересовался Крюгель.

— Нет, совершенно не то! — раздраженно махнул Бергер. — Он пытался обмануть меня. Понимаешь, доложил, что пленный русский разведчик умер, а сам просто забил его до полусмерти. И при этом не получил от него ни слова. Между тем этот русский, заброшенный на самолете…

Штандартенфюрер вдруг остановился и, замерев, не мигая, стал смотреть на противоположную стену. Крюгель вспомнил этот давний прием молодого еще Хельмута Бергера — «стрессовый тормоз» (он применял его в минуты крайнего возбуждения).

— К черту всякие разговоры о деле! — уже с легкой веселостью через минуту сказал Бергер. — Да и какой тебе интерес слушать басни про русского разведчика?

— Вот именно, — согласился Крюгель, впрочем, подумав, что история русского разведчика наверняка не лишена интереса, как и таинственная секретная бумага, лежащая на середине стола.

Бергер достал из шкафа бутылку изысканного «камю», наполнил хрустальные рюмки.

— В такую жару коньяк не очень идет, но… Ради нашей встречи надо, пожалуй, выпить. Сколько мы не виделись, два года? Ну да, после Умани. Что ж, за нашу встречу, дружище Ганс! Прозит!

— Прозит!

Это хлесткое, как выстрел, слово, напомнило Крюгелю родной Магдебург двадцатых годов, воинственные факельные шествия штурмовиков по ночным улицам. Они поли «Призыв раздался, подобный грому», заканчивая бурными пирушками в пивных, где под стук глиняных кружек дружно и хрипло кричали «прозит!». Светловолосый, атлетически сложенный Хельмут шел обычно впереди марширующей колонны.

Еще раньше они некоторое время учились в одной школе, состояли в католическом союзе молодежи. Но ничего общего между ними не было. Разве только то, что оба были «ровесниками века» — родились в одном и том же 1900 году…

Держа на весу недопитую рюмку, Бергер покачивался на стуле, задумчиво разглядывая скелет.

— Ты знаешь, Ганс, чей это скелет? Одного очень крупного русского ученого, он разрешил после смерти анатомировать и препарировать себя. Так сказать, отдал свой труп в жертву науке Смелый шаг, должен я сказать! Но старик не прогадал. Видел бы ты, в какой трепет приводит этот скелет моих посетителей и допрашиваемых. Вот что значит реалия смерти! Нет, я определенно заберу его с собой. В конце концов, я имею право на сувенир, как хозяин этого города. Пусть хотя бы и временный.

— Временный хозяин? — деланно удивился Крюгель.

— Да, мой друг! Именно временный, — тоже с поддельной грустью вздохнул штандартенфюрер. — Теперь это совершенно ясно. Как ясно и то, что мы проиграли войну. Да, да, ты не ослышался! Я сказал: мы уже проиграли войну.

Крюгель смущенно промолчал: не хватало еще поддакивать матерому эсэсовцу в таком скользком, явно провокационном утверждении. Его давно уже, с самого начала разговора, почему-то интересовала одна броская деталь в облике Хельмута Бергера, которую он определенно не знал или не замечал раньше: стоячий, странно-неподвижный взгляд. Бергер словно бы переносил его бережно с предмета на предмет, медленно поворачивая голову. Может, у него случилось что-нибудь с глазами, например на почве контузии?

Вряд ли. Скорее это приобретенная тренировкой привычка, соответствующая незыблемой осанке полковника-эсэсовца. Да, но где раньше видел Крюгель этот пустой, стеклянно-отсутствующий взгляд?

— Я читал статью доктора Геббельса «Сумерки войны», — осторожно сказал Крюгель. — Там есть довольно трезвые положения…

— Да, но слишком запоздалые! Мы предупреждали еще до войны: обратите внимание на русский тыл, там растут новые промышленные бастионы. Впрочем, ты сам это знаешь лучше других. Кстати, тот пресловутый Алтайский регион, который ты помогал строить, дает, по официальным данным, две трети военного свинца. Почти каждая пуля, выпущенная русскими, налита этим алтайским свинцом. Интересно знать, как ты чувствуешь себя под русскими пулями? Тебя не мучают угрызения совести?

— Насчет совести у меня все в порядке, — сказал слегка задетый Крюгель. — Я писал обо всем этом в своем докладе в генеральный штаб, приводил таблицы и предупреждал. Это еще в тридцать седьмом году.

— Ну да, конечно. — Штандартенфюрер глотнул коньяка, посмаковал на языке. — Все мы писали, все предупреждали — теперь об этом так модно говорить! А если честно, тот объект мы проморгали. Нет, ты лично был не виноват и правильно сделал, что вовремя уехал. Наш агент там — начальник строительства, к сожалению, был троцкистом и на этом погорел — его разоблачили. И ты умно поступил, не пойдя с ним на деловой контакт. Впрочем, все это уже стало очень далекой историей. Поучительной историей…

— Вспомнил! Фамилия начальника строительства была Шилов! — обрадованно сказал Крюгель, радуясь, однако, вовсе другому: вот, оказывается, чей взгляд напоминала ему манера штандартенфюрера Бергера! Взгляд Шилова — взгляд совы, которая поводит головой, направляя неподвижные, как фары, глаза.

— Возможно, — кивнул Бергер. — Я не помню. Точнее, даже не знаю, он числился у нас под кодовым номером. Кстати, он был убит при попытке диверсии. Это была скороспелая акция, чистейшая авантюра — так, по крайней мере, доложил его напарник.

— Разве Шилов действовал не один? — удивился Крюгель. — Вот этого я не знал.

— Да, с ним работал один бывший белогвардейский офицер, Между прочим, он сейчас здесь, в Харькове, фельдфебель зондеркоманды. Как говорят русские, «пришелся нам ко двору». Могу вас свести, как старых знакомых.

Бергер вежливо улыбнулся, поворачиваясь всем корпусом и останавливая на Крюгеле свои бесцветные немигающие глаза.

— Нет уж, увольте, — сухо сказал Крюгель. — Думаю, эта встреча не доставит мне удовольствия.

— Я тоже так думаю, — сладко прижмурился штандартенфюрер. — Честно скажу: не люблю предателей.

У Крюгеля опять испуганно обмерло сердце: неужели это намек? А если нет, то что означает пустопорожняя болтовня? Ведь прошло уже полчаса, а они фактически еще не касались дела. Да и есть ли оно, это дело?

Он демонстративно посмотрел на часы: в конце концов, ему надоели иезуитские следовательские замашки юнггеноссе Бергера — пускай раскрывает свои карты. А там, в открытую, будет видно, что к чему.

Хельмут Бергер, конечно, заметил, недовольно поморщился и встал. Прошелся по мягкому ковру, сказал с укором:

— Я вижу, ты слишком нервничаешь и торопишься. А жаль… Я понимаю твои заботы, но, черт побери, так приятно вспомнить старое! Оно всегда вспоминается, когда нет будущего. Да, да! Я опять возвращаюсь к этому: мы проиграли войну. И вот какой вывод отсюда: мы обязаны теперь быть особенно жестокими! Где логика? Она есть. Нет, это не предсмертный оскал, это дальновидная политика, если хочешь — программа будущих десятилетий. Наша жестокость породит ответную жестокость русских, а она, именно она, посеет так нужные нам семена ненависти в грядущих поколениях немцев. Только тогда дело, начатое, но проигранное нами, вновь воскреснет и будет жить. Будет!!

Штандартенфюрер резко ударил кулаком по тумбочке, на которой стоял скелет: зашелестели, застрекотали кости, у черепа изумленно отвисла челюсть. Крюгеля охватил ужас, когда он увидел все это, увидел рядом со скелетом замершего Бергера, опять включившего свой «стрессовый тормоз» — живого человека с остекленевшим полубезумным взглядом…

— Майн гот! Что я слышу… Ведь это же…

— Это приказ фюрера! Спокойно, оберст. Выпей воды и слушай внимательно. Я все это говорю к тому, что Харьков должен быть уничтожен при отступлении, стерт с лица земли как крупный населенный пункт. Средство — сплошное минирование. Время — одна неделя. Общее руководство и контроль — штандартенфюрер Бергер, непосредственное исполнение — полковник Крюгель. В случае провала акции виновные подлежат расстрелу. Надеюсь, все ясно?

Крюгель растерянно пожал плечами: вообще-то, он предполагал все это, по такая категоричность, такие масштабы и сроки… Ну, а самое главное состоит в том, что акция по своей истинной сути не что иное, как военное преступление чистейшей воды. Может быть, следует сказать или хотя бы намекнуть несущему всю тяжесть ответственности штандартенфюреру Бергеру?..

— Я вижу, ты не во всем разобрался. — Бергер криво усмехнулся. — Ну что ж, придется сделать некоторые, пояснения. Прошу подойти к плану города.

Очевидно, для начала военному инженеру Крюгелю следует напомнить операцию «Альберих», сказал штандартенфюрер, которая содержала сплошное минирование на территории в несколько тысяч квадратных километров. Именно она позволила провести успешный отход немецкой армии за линию Зигфрида в марте 1917 года. Конечно, это уже история, но история поучительная. Здесь, от Белгорода до Харькова, фактически делается то же самое, даже покрупнее масштабы. А сроки? Они реальные, если учесть, что предстоит уже финал операции — минирование самого города. Ну а кроме того, сейчас и условия другие, техника другая. Ведь в распоряжение Крюгеля выделены три отлично оснащенных инженерно-саперных батальона. И отдельная бригада полевой жандармерии.

— Я уже думал над этим, и у меня есть предварительные наметки, — устало сказал Крюгель, — Но вы же сами знаете, что город дважды переходил из рук в руки и каждый раз отступающая сторона старалась его минировать. Здесь, собственно, мало осталось что взрывать: весь промышленный район по проспекту Сталина давно в руинах…

— Тем лучше, — сказал Бергер, — меньше работы для тебя. Но ты глубоко заблуждаешься, если думаешь, что в Харькове нечего взрывать. Сейчас действует девять мостов — не должно остаться ни одного. Далее — сохранившиеся заводские корпуса, крупные административные и жилые здания в центре. И прочее, и прочее. Словом, завтра должен быть подробный план минирования, исполненный в одном экземпляре. Подчеркиваю: только в одном. И таблица раскладки технических средств, количества взрывчатки. Минирование должно производиться преимущественно ночью — в последнюю очередь минируются пути отхода. И еще одна деталь: всякие посторонние лица из числа местных жителей, даже случайно попавшие в зоны минирования, должны быть расстреляны на месте. Ну это функция не твоя, а комиссара полиции Мернца. Ему будут даны указания.

— Яволь! — вскочив, стукнул каблуками Крюгель и горько подумал, что логика многолетней военной жизни привела его в конце концов к неумолимому и закономерному финалу: он, военный инженер, оказался в одной компании с эсэсовцами и гестаповцами. И то, что ему предстоит совершить, по сути, ничем не отличается от тайного блюттауфе — кровавого посвящения в рыцари СС посредством личного участия в массовых убийствах, расстрелах и казнях. Хельмут Бергер прошел свое «кровавое крещение» еще в рядах штурмовиков, Крюгелю оно предстоит сейчас — в этом вся разница. А он-то наивно полагал, что между ними нет ничего общего…

— Не вешай носа, старина Ганс! — хлопнул его по плечу штандартенфюрер. — Задача, конечно, трудная, но выполнимая. И потом, имей в виду, что за твоей спиной я — верный школьный товарищ. Не стесняйся: в любое время дня и ночи обращайся ко мне. Не полагайся на армейское начальство, этих безвольных хлюпиков. А если кто обидит, я сумею за тебя постоять: у меня дружеские связи с обергруппенфюрером Прюцманом — начальником СС и полиции на Украине. Договорились?

— В общем да! — несколько приободрился Крюгель, наблюдая, как наконец-то Бергер берет со стола интригующий секретный документ. Эта проклятая бумага, честно говоря, весь вечер держала Крюгеля в напряжении. Он и сейчас не мог предположить, что в ней содержалось.

— А это — будущая благодарность тебе, Ганс, за успех планируемой операции! — Бергер торжественно потряс над столом бумагой. — Так сказать, достойное возмещение затрат и убытков. Да, да! Это секретное предписание Эрнста Кальтенбруннера направить тебя в распоряжение Вернера фон Брауна, того самого, который по указанию фюрера работает над созданием оружия возмездия. Черт возьми, я откровенно тебе завидую, дружище — это очень высокая честь!

Крюгель облегченно, счастливо перевел дыхание: слава богу, наконец-то… Он мало верил в прошлогоднюю конфиденциальную беседу с генерал-полковником Фроммом — начальником управления вооружений и главкомом армии резерва, хотя близкие друзья, в частности фон Тресков, вполне прозрачно намекали ему, что генерал связан с офицерской оппозицией. «Хозяйство Брауна — Дорнбергера» — ракетный центр Пенемюнде — было святая святых имперской службы безопасности, и Крюгель мог лишь предполагать, сколько фильтров он прошел, прежде чем эта бумага с предупреждающей полосой легла на стол шефа РСХА «железного Кальтена»…

Неужели скоро наступит конец его фронтовым мытарствам, бесконечным душевным терзаниям в бессонные ночи, связанным с этой грязной и гнусной, насквозь авантюрной и бессмысленной войной. Да, но какой страшной ценой достанется ему долгожданная перемена! Вечным позорным клеймом военного преступника, несмываемой черной «печатью Герострата…».

— Между прочим, Ганс, должен сказать тебе: ты поедешь к фон Брауну не с пустыми руками, — многозначительно подмигнул штандартенфюрер. — Он непременно оценит и приблизит тебя. Ты не понимаешь, в чем дело? Охотно объясню. Смотри сюда. — Бергер снова отдернул занавеску над городским планом и указкой очертил место где-то в Центральном нагорном районе. — Это улица Дзержинского. Здесь, в бывшем доме номер семнадцать, при взрыве русской замедленной мины в ноябре сорок первого года погиб начальник Харьковского гарнизона генерал-лейтенант Курт фон Браун — родной брат твоего будущего шефа. Ты явишься к нему как мститель, как человек возмездия, разрушивший зловредный вражеский город. Ты будешь выглядеть в его глазах как символ восстановленной справедливости, незапятнанной чести баронского рода Браунов.

Кажется, высокая патетика плохо подействовала на штандартенфюрера: голос его визгливо нарастал, глаза возбужденно стекленели и он опять вынужден был нажать на «психологическую педаль». После чего залпом выпил рюмку коньяка, хмуро бросил:

— Никому об этом ни слова! А теперь идем!

Крюгель пожал плечами: куда, собственно, и зачем? Спрашивать не имело смысла, хотя бы потому, что Хельмут Бергер был не только хозяином города, но и хозяином положения. Впрочем, Крюгель догадывался, что странное приглашение означало, пожалуй, некий особый доверительный жест, признак истинно дружеского отношения к нему, будущему сотруднику всемогущего, обласканного фюрером фон Брауна.

Оказалось, что Крюгель почти угадал. В соседней комнате штандартенфюрер остановился, взял Крюгеля за ремень и пояснил:

— Я хочу показать тебе того самого русского разведчика. Хочу знать твое мнение об этом типе — ты же долго жил среди русских. Понимаешь ли, я перевел его сюда и сам буду допрашивать. Оперативный разведчик-агент — это слишком крупный шанс, чтобы его упустить. А я как-нибудь умею развязывать языки. Ты не против на него взглянуть?

— Было бы любопытно…

— Ну так идем. Это здесь, в подвале.

Спускаясь по ступеням и оглядывая обшарпанные своды коридора, Крюгель с удивлением ощущал нарастающий интерес к этой дикой экскурсии, затеянной полупьяным штандартенфюрером. Его в самом деле захватило непонятное любопытство, ему просто хотелось взглянуть на этого русского агента-разведчика.

Зачем, почему? Разве он не насмотрелся вдоволь на советских пленных еще в первые дни войны, на их изможденные, окровавленные, но в большинстве своем непримиримые, горящие ненавистью лица? Правда, тогда он, глядя на них, испытывал и тайное и явное удовлетворение; ведь это они, русские, по сути дела, бесцеремонно выгнали в тридцать шестом его, специалиста-инженера, добросовестно исполнявшего свои обязанности.

Но еще тогда он устыдился мелочности своего чувства… А что влекло его теперь, кроме любопытства, обычного обывательского интереса?

Он пока не мог понять этого…

Подвальные сараи-кладовки были наспех переоборудованы под одиночные камеры. Пахло гнилой картошкой, старым трухлявым тряпьем и, конечно, тюремной вонью. Охранник-эсэсовец распахнул первую дверь, пнул сапогом скорчившегося на полу человека;

— Ауф!

Пленный не шевельнулся, только прикрыл ладонью глаза от яркого света фонарей. Очевидно, покойный унтершарфюрер основательно над ним поработал: лицо — сплошной кровоподтек, даже босые ноги в синяках и коростах.

— А волосы, как видишь, светлые, — сказал штандартенфюрер Крюгелю. — Оказывается, среди этих азиатов тоже бывают нордические блондины. Но, я полагаю, это случайная аномалия. Спроси его, Ганс, что ему надо? Воды, пищи, папирос? Может быть, даже пива? Я дал указание поддержать его — через день начну допрашивать.

Откровенно говоря, Крюгель не рассчитывал на успех: если пленный молчал при таких диких побоях… Но произошло неожиданное. Услыхав русскую речь, узник дернулся, со стоном сел, широко и удивленно распахнул глаза. Так он и сидел, не проронив, однако, ни слова, хотя Крюгель трижды повторил вопрос.

11

Весть о взятии Богодухова советскими танковыми войсками взбудоражила город, освежающим ветром пронеслась над задымленными улицами. Светлели изможденные лица харьковчан, появлялись робкие улыбки изумления: понадобилось всего четыре дня советским танкам, чтобы нанести удар глубиною более ста километров! Люди понимали, что война начала новый счет и его будут определять теперь не фашистские, а наши темпы наступления, нами взятые города, нами разгромленные вражеские дивизии, нами захваченные пленные.

Сталинград стал прикидкой этого нового счета, битва за него, начавшись в сорок втором, завершилась, возвратив исходные рубежи немецкого броска к Волге. И только сейчас начиналась «обратная раскрутка» трагического сорок первого, кровопролитное, долгожданное, но неминуемое «возвращение на круги своя».

Богодухов — это было настолько серьезно и неожиданно, что весь немецкий гарнизон словно хватил шок. Самый последний солдат прекрасно понимал, что советский танковый клин фактически отрезал с запада харьковскую группировку фашистов.

Срочно появился угрожающий, небывалый по свирепости приказ Гитлера: город ни в коем случае не сдавать! Харьков велеречиво именовался восточным бастионом, стальным замком, воротами на Украину, однако самое главное состояло в том, что фюрер панически боялся потерять Донбасс с его богатыми ресурсами. Именно поэтому он дал согласие Манштейну отвести туда из-под Белгорода танковый корпус СС — в самом конце кризисного июля, буквально накануне советского контрнаступления.

Теперь эти дивизии спешно разворачивались обратно, с ходу бросались под Харьков и на богодуховское направление.

Раскаленный август звенел над полями и перелесками, горячей пылью ложился в садах на спелые плоды, дышал гарью и трупным смрадом над пепелищами сожженных хуторов и сел…

Приказ Гитлера адресовался солдатам, а в самом городе уже хозяйничали паразитические службы оккупационного тыла от военно-хозяйственных команд до отрядов имперской трудовой повинности. Хватали, тащили все, что можно было сдвинуть с места. Срывали и скатывали в бухты медные троллейбусные провода, выворачивали трамвайные рельсы и грузили на мощные «майбахи», «христофорусы», грабили уцелевшие стеллажи Короленковской библиотеки, даже очищали от поленниц дровяной склад на Ивановке. Все учитывалось в аккуратных ведомостях — поштучно и покилограммно.

Открыто, не стесняясь, минировали город. Среди бела дня саперы уложили взрывчатку под опоры харьковского, свердловского мостов, точно так же заминировали филипповские мосты через реку Уду. Тут все было ясно: мосты взорвут электродетонаторами в последний момент при отступлении. А пока, надежно охраняемые, мосты пропускали танки, пехоту, автомобильные колонны — все это интенсивно вливалось в город с юго-запада, улицами растекаясь потом в сторону фронта, в северном направлении.

Куда сложнее выглядело скрытое специальное минирование. Инженерно-саперные группы, оснащенные буровыми установками, даже малогабаритными экскаваторами, круглосуточно шпиговали минами, зарядами заводские районы, оцепленные плотным полицейско-эсэсовским кордоном. Всех, кто случайно оказывался в местах минирования, расстреливали без предупреждения.

Хлопцам из группы Слетко удалось пока установить немногое: несколько десятков вероятных точек минирования, и еще — широкое применение немцами сюрпризов. Нередко саперы делали многослойное минирование: сверху обычная мина, а еще ниже, на метровой глубине, крупный заряд с дистанционными, многосуточными по времени взрывателями, с установкой на неизвлекаемость.

Город все больше напоминал осажденную крепость. Улицы перекрыли патрули фельджандармерии, разогнали и закрыли толкучку на Благовещенском базаре, перестали работать и без того редкие водоколонки — люди пили зловонную зеленую воду из Лопани.

По ночам весь северный обвод — от Залютина до Журавлевки, полыхал орудийными зарницами, а с рассвета, с первыми лучами солнца, закипало небо. Советские бомбардировщики волнами накатывались на городские окраины, бомбили железнодорожные станции на Алексеевке, Основе, Леваде, Новой Баварии. Среди зенитных разрывов вертелись, вспыхивая плоскостями крыльев, юркие истребители, то и дело стелился к земле длинный дымный шлейф, наискось перечеркивая небо: самолеты обычно падали за чертой города, унося с собой приглушенный отзвук взрыва.

А иногда, прорвавшись через зенитно-артиллерийский заслон у Пятихаток, выскакивали на бреющем зеленые остроносые штурмовики. Мелькнув над головами разбегающихся фельджандармов, они накрывали кварталы душераздирающим свистом, страшным грохотом, от которого сыпались уцелевшие стекла в развалинах, а в захламленных аллеях Профсоюзного парка начинал ходить жаркий удушливый ветер.

Говорили, что в городе уже действуют несколько советских армейских разведывательных групп, но ни на одну из них Слетко пока не удавалось выйти. Те, кто оставляли его в марте, очевидно, давно списали группу со счета: ведь радиопередатчика Слетко лишился тогда же весной (он находился в тайнике с продуктами).

Павлу почему-то казалось, что те два советских разведчика, которых немцы недавно схватили под Золочевом, шли на связь именно с ним. Но след их уже был безнадежно утерян, вернее, он уводил, как достоверно сообщил Филипп, в апартаменты штандартенфюрера Бергера. А это означало фатальный конец.

На Филиппа тоже больше не приходилось рассчитывать— на днях он эвакуирует в Полтаву свои «богоугодные заведения», где обретали покой и ласку ветераны-фронтовики тысячелетнего рейха. Насчет минирования города «шеф борделей» тоже, к сожалению, ничего не мог сообщить. То, что в руках СД и СС, выходило за рамки его возможностей.

Надо было что-то предпринимать, надо было искать выход из замкнутого круга…

Собственно, существовал только один разумный вариант: установить контакт с группой Миши Родионова и действовать сообща.

Родионовская боевая группа состояла из «беглых» — бывших красноармейцев, узников Холодногорского концлагеря, которые по ранению или болезни переведены были в больницу для военнопленных (она помещалась в 9-й городской поликлинике) и бежали оттуда при помощи местного медперсонала. Многих из них переправляли через линию фронта, однако лейтенант Родионов, бывший летчик-штурмовик, остался в городе — у него, как он говорил, «имелись особые счеты с немцами». Родионовцы специализировались на «охоте за крупной дичью», особенно из числа эсэсовского и гестаповского начальства, действовали редко, но дерзко и беспощадно.

Миша Родионов (Жареный) жил где-то на Журавлевке, а это значило, что Слетко предстояло пересечь самую опасную — Нагорную часть города, чтобы попасть к нему.

С большим трудом Слетко миновал Клочковскую улицу и дворами, осыпями развалин выбрался наконец на городской холм к театру оперы и балета. Здесь у кирпичной стены отдышался, прислушиваясь к марширующей по Рымарской колонне пехоты. Припомнил: вот отсюда, из театрального подъезда, в панике разбегались люди с торжественного заседания восьмого марта — «юнкерсы» девятками шли со стороны Шатиловки, опорожняя бомболюки над центром города…

Вспомнил, как позднее, неделю спустя, уже перед нашим отступлением из города, шел этой же улицей, потом свернул в проходной двор, чтобы спуститься в подвалы «Саламандры» — многоэтажного жилого дома на Сумской. В подвале размещался тогда обком партии, именно там получил свое задание Павло Слетко.

Наблюдая в щель однообразно-зеленые проходящие мимо шеренги, с ненавистью подумал, что, наверно, именно это и есть самое страшное, самое омерзительное в войне: страх побежденного, ощущение постыдного бессилия, когда ты вынужден таиться и прятаться в собственном доме, в своем родном городе… А они вот идут — наглые, уверенные, вооруженные до зубов, пропахшие пылью, потом и порохом. Она кажется неостановимой, эта загорелая орава, тяжко ухающая коваными каблуками.

Но что это? У поворота на Сумскую колонна вдруг мгновенно рассыпалась, солдаты, сваливая и давя друг друга, кинулись в подворотни — улица опустела. Слетко поднял голову и все понял: высоко в голубом поднебесье летели советские самолеты: тремя плотными колоннами неторопливо, с истинно хозяйской солидностью пересекали воздушное пространство над городом. Они, вероятно, шли в тыл на Богодухов или Полтаву и их не интересовала какая-то жалкая колонна трусливых «завоевателей», разбежавшихся от одного гула моторов.

Неподалеку пожилой немецкий солдат тщетно старался протиснуться в узкое подвальное окошко, ему помогали, тянули внутрь, но толстый обтянутый штанами зад немца был явно не тех габаритов. Слетко пожалел, что не захватил с собой парабеллума — вот это была бы цель! Потом рассмеялся, плюнул и решительно вышел из-за укрытия: в конце концов, кто-то должен держаться смело в этом городе.

Он прошел по тротуару мимо строящейся колонны и, когда регулировщик-фельджандарм погрозил ему кулаком, тряхнул инструментальной сумкой: дескать, иду по срочному вызову (аусвайс дежурного слесаря-сантехника у него имелся!).

Так, не хоронясь, в открытую, он пересек весь район, и его ни разу не остановили. Только спустившись на Журавлевку и разыскав нужный адрес, Павло облегченно вздохнул, поежился: безрассудное мальчишество могло дорого ему обойтись! Он ставил под удар не только себя, но и всю группу…

Ко всему прочему, риск оказался напрасным. Родионова не было дома. Хозяйка — сердитая полуглухая старуха, отмолчалась: «Ничого не чула, никого не бачила». Слетко ушел, оставив на всякий случай записку.

Миша — Жареный сам явился к Павлу под вечер. Точнее сказать, не явился, а ворвался, когда они с Миколой Зайченко пили опостылевший малиновый чай, обсуждая безрадостные перспективы. Родионов, не морщась и не кашляя, залпом выпил слепковскую кружку горячего чая, перевернул ее и постучал по донышку дулом пистолета:

— Чаи гоняете, народные- мстители? А у вас прямо под боком угнездилось гестаповское кодло! Эх вы, братья славяне, архаровцы рогатые…

— Ну-ну! — спокойно усмехнулся Павло. — Выдавай дальше, а мы послушаем.

Он уже дважды встречался с Родионовым и хорошо усвоил, что удивить, ошарашить — рабочий стиль Миши — Жареного. Он и эсэсовцев так брал: «на шарашку», то есть на испуг.

— Кролики лопоухие! — Миша зло дернул левой — багровой, сплошь обожженной щекой. — Я вам на полном серьезе. Слушайте, только что, идя сюда, я встретил гада, одного из тех, кто поджигал госпиталь в марте, когда немцы ворвались в город. Помнишь, Павло? Они жгли первый этаж из огнеметов по окнам, второй решетили пулеметами… Четыреста ребят погибло. Эх! — Родионов налил в кружку чая и, опять не остужая, хлебанул залпом. На этот раз закашлялся. — Я тогда вывалился в окно… Лежал под кустом уже с двумя пулями. Подошли двое, достреливали таких, как я… Один из них выстрелил в меня, вот сюда. Я его харю буду помнить и на том свете. Это он, слышите, он зашел сейчас в соседний дом! Я его узнал, хоть и переодетого. Кто живет в этом доме?

— Профессор один, — поднимаясь и тоже подходя к окну, ответил Слетко. — Гнида из националистов. Барыга.

— Значит, все правильно. — Миша закурил немецкую сигарету, привалился к косяку, пристально, не мигая вглядываясь в темные окна профессорского дома. — Заметем обоих, братцы! Как только стемнеет. А ежели он выйдет раньше, догоню и уложу на улице. Или — не жить мне больше.

— Нельзя, — негромко, сухо произнес Слетко.

— Что ты сказал? — Родионов повернулся, в ярости стиснул зубы. — Что?

— Нельзя, говорю, Миша. Ты не горячись, но убивать его ни в этом доме, ни на нашей улице нельзя. Ты нас подставишь под удар. А у нас задание поважнее этого вшивого эсэсовца. Немцы готовятся взорвать город — мы должны помешать. Я к тебе шел за помощью сегодня.

Родионов, успокаиваясь, жадно докурил сигарету, чуть приоткрыл окно: что-то в профессорском саду привлекло его внимание. Жестко усмехнулся, не поворачивая головы от окна:

— Я сам думал об этом… То, что делаете сейчас вы, — чепуха, детская забава. Ну зафиксируете десять — тридцать мин. А их тысячи! Нужен план, понимаешь, Слетко, нужно достать план!

— Какой такой план?

— Как человек военный, я знаю и уверен: у немцев должен быть план минирования. На нем обозначена каждая мина. Надо во что бы то ни стало достать этот план. Конечно, не попросить, а просто взять. Вот в такой игре я с вами играю.

Разумеется, Слетко и сам знал все это. Более того, на прощальном инструктаже в марте ему прямо говорилось о таком плане-схеме, как о возможной задаче-максимум. Но уж слишком переменились обстоятельства, чтобы можно было сейчас всерьез думать об этом.

— Легко сказать… А попробуй только подступиться.

— А почему не попробовать? — Родионов опять приник к окну, побарабанил пальцами по стеклу. — Слушайте, славяне, у меня есть дельная идея. Давайте поговорим с этим эсэсовцем, он наверняка что-нибудь да знает о плане. Да вы соглашайтесь, все равно другого выхода у вас нет. И мне будет интересно побалакать с этой падлой. Хочу спросить: как это он, опытный живодер, промахнулся в меня, на два вершка взял выше сердца? Ведь стрелял-то в упор.

— Я пойду с тобой! — неожиданно поднялся с лавки молчун Микола.

Зайченко прямо давал понять, что осторожность и нерешительность Слетко не одобряет. В последнее время он явно начинал срываться: упрямничал, затевал беспричинные споры. Видно, у парня сдавали нервы.

— Вы оба коммунисты, — тихо сказал Слетко, — И должны поступать с моего согласия. Потому что я здесь оставлен обкомом партии — вы знаете.

— Так ты что, против? — насупился Родионов.

— Нет, не против. Но я за то, чтобы сначала все хорошенько обдумать и взвесить. И уж, во всяком случае, действовать без злости, а спокойно. Это я тебе говорю, Миша.

— Я этой злостью живу! — отпарировал Родионов. — Неужели ты этого не понимаешь?

Миша возбужденно, резкими шагами заходил по комнате. Поджарый, мускулистый, он чем-то напоминал старинных удальцов, которые с разбойным криком: «Сарынь на кичку!» — очертя голову бросались на купеческие баржи. О его дерзости, безрассудстве и удивительном везении в городе ходили легенды.

Слетко подумал, что хорошо, благоразумно делал, стараясь раньше не связываться с бесшабашным Мишей Жареным и его «флибустьерами». Ну а сейчас просто не было иного выхода.

— Давай говори, Миша, что предлагаешь?

— Бросаем в окно гранату, вот эту, без запала. Прямо на стол, — Родионов подкинул на ладони пехотную немецкую гранату с деревянной ручкой. — Они наделают в штаны, повалятся на пол, поползут по углам — тут мы врываемся и берем их тепленькими. Ну так согласны?

— Окна на ночь изнутри закрываются ставнями, — сказал Слетко. — А на двери два амбарных засова, кувалдой не собьешь.

— Ты что, бывал у него?

— Приходилось…

Вот теперь Миша сразу остыл, перестал метаться по темной комнате. И Микола Зайченко уже не сопел обиженно — дошло до них до обоих наконец-то.

Тут нужна была хитрость. Следовало придумать такой предлог, чтобы трусливый пан профессор сам открыл дверь и чтобы его гость, переодетый эсэсовец, ничего не заподозрил, не почувствовал беспокойства.

…Полчаса спустя собрались в малиннике за сараем, как раз напротив соседского сторожевого поста. Здесь, в укромном углу, удобно было проделывать дыру в трехслойном проволочном заборе.

Накрапывал дождь. Ночь давила духотой, горячей и липкой, настоянной на вони близкой застоялой и загаженной реки. В саду за забором негромко, предупреждающе-злобно ворчал сторожевой кобель — уже почуял неладное. Начинать надо было с него.

Родионов замотал тряпкой левую руку по локоть, зажал зубами клейменый эсэсовский кинжал, полез в дыру первым. Слышно было, как с яростным утробным рычанием кинулся кобель — тут же неподалеку, в кустах крыжовника. Короткий собачий визг — и все стихло.

Потом они короткими прыжками, по одному, затаиваясь в садовой темноте, приблизились к дому, обошли и оказались на крыльце. Микола и Родионов прижались к дверным косякам, Павлу предстояло теперь главное — выманить за дверь старого барыгу.

Слетко уже поднял кулак, чтобы постучать, и засомневался: а вдруг не получится?.. Да нет, вроде все продумано логично: в дверной глазок сейчас ничего не видно, так или иначе ему придется открывать дверь. А открыть должен обязательно, тут расчет верный, без промаха — на жадность.

Послышались шаркающие шаги, через замочную скважину пробился слабый свет.

— Кто там?

— Это я, пан профессор. Ваш сосед Павло. Пришел по важному делу — вас касается.

Загремел один, второй засов, со скрипом провернулся ключ. Дверь приоткрылась на ширину железной цепочки.

— Что случилось, хлопче?

— Беда у вас, пан профессор! Там в углу какие-то парни ваши яблоки трясут. Прямо в мешки гребут. Я крикнул, так куда там… Плюнули, да и все.

— А Трезор?

— Не слышно его, чуете? Мабуть, прибили.

Старик наставил ухо в дверь, помедлил, с подозрением спросил:

— Не брешешь, хлопче?

— Да что вы, пан профессор! Ну если не верите, я пошел. Мое дело сообщить, как соседу…

Павло и сообразить не успел, как старик с неожиданным проворством, сняв цепочку, мигом втащил его в прихожую, сразу захлопнул дверь. Поняв, что Родионов и Зайченко так и остались на крыльце. Павло обмер, чуть не плюнул с досады — ну ротозеи…

Слетко уже нащупывал в кармане теплую рукоятку пистолета, но, к счастью, пан профессор в комнату его не повел, а, вручив керосиновую лампу, сказал:

— Стой тут. Я пойду схожу за ружьем да и гостя приглашу на подмогу. Гость у меня нынче.

Едва старик скрылся в комнате, Слетко быстро метнулся к дверным засовам.

Все остальное произошло так, как они и планировали.

12

Наступило 11 августа.

Утром этого дня майор Бренар вдруг подумал, что ему слишком долго везет…

Самым значительным в этом везении была Прохоровка— танковое побоище, в котором сгорели почти все танки его полка, погибла большая часть личного состава.

Он почему-то уцелел. Хотя по логике вещей должен был погибнуть, ибо уже горел в танке, где заклинило люк. Как сгорели остальные члены экипажа с черно-золотистым «герром Питером».

Его выбросило взрывом вместе с оторванной башней.

Прохоровка стала новым отсчетом жизни, может быть даже его новым символическим днем рождения, который он поклялся отмечать ежемесячно.

Сегодня канун первого месяца. Все в порядке, он жив — благодарение господу.

Этот минувший месяц спрессовал всю предшествующую жизнь в единый драгоценный слиток, Бренар стал по-настоящему дорожить жизнью, потому что после Прохоровки панически боялся смерти.

Собственно, впервые он испугался смерти еще год назад, когда в сентябре его полк, спешно переброшенный из Франции, участвовал в операции по уничтожению советских войск в районе Бекетовки под Сталинградом. Однажды в вечерних сумерках он увидел горы трупов, перемешанных с землей, и вначале принял их за причудливые очертания брустверных насыпей перед траншеями. А когда пригляделся к торчавшим ботинкам, судорожно вздетым рукам, испытал ужас… Но без внутреннего содрогания: все это было похоже на фотографию или полотно, которые рождали сильные впечатления без какой-либо реальной физической близости, а тем более личной причастности.

Понадобился почти целый фронтовой год, чтобы понять наконец эту личную причастность к чужим смертям. Теперь он уже не испытывал былого азарта и удовольствия, когда его «тигр» давил гусеницами пушки с прислугой или санитарные русские повозки. Все чаще ему приходила в голову мысль о том, что однажды могут вот так же захрустеть и его собственные кости…

Это была не трусость, а, скорее, усталость. Он понимал, что, как и всякое трудное дело, война тоже со временем вызывает усталость.

В слитке прошлого искорками были вкраплены наиболее памятные события. Он видел отца — бывшего ветфельдшера кайзеровской армии, травленного ипритом под Марной. Коренной эльзасец, дальний отпрыск французских переселенцев, отец не любил «меднолобых бошей», этих воинственных болванов — пруссаков. «Не случайно вся немецкая литература началась с „Разбойников“ Шиллера», — язвительно ворчал он.

Очень явственно припоминались мотогонки, первые завоеванные призы и кубки. Короткая и странная дружба с Манфредом фон Браухичем, знаменитым гонщиком, племянником фельдмаршала фон Браухича. В свое время Манфред тоже окончил офицерское училище, однако офицером не стал и к военщине относился с откровенным презрением.

Да, именно на этой почве они вскоре разошлись…

Предвоенные годы — как плохая старая кинолента… Обрывки, нечто смутное, смазанное, вперемешку с яркими эпизодами на фоне факелов, разноцветных флагов, фанфар и барабанов, от которых закладывало уши.

Гора Кифхойзер… Бесконечная гранитная лестница, уходящая под облака, — «лестница в небо». На вершине каменный Фридрих Барбаросса, угрюмый, непреклонный, могучий: само олицетворение вечности германского духа. Его длинная борода стелется по земле.

Здесь на холодном осеннем ветру, в багровом мерцании факелов, давали священную клятву молодые штурмовики. Клятву на верность заветам великого Барбароссы…

Потом еще одна клятва. Нюрнбергский стадион. Рев многотысячной толпы, приветствующей фюрера клятвой-лозунгом: «Айн фольк! Айн райх! Айн фюрер!» На веки вечные, на тысячелетние времена — «один народ, одна империя, один фюрер!»

И третья клятва. В солдатском строю, осененном боевыми знаменами, на виду у распростершего крылья имперского орла: «Клянусь перед господом богом сей священной присягой безоговорочно повиноваться фюреру германской империи и народа Адольфу Гитлеру, верховному главнокомандующему вооруженными силами, и, как храбрый солдат быть готовым, выполняя эту присягу, отдать свою жизнь!»

«Отдать свою жизнь» — все очень просто.

А за что?

Он с усмешкой вспомнил статью «За что?» доктора Геббельса в газете «Дас Райх», опубликованную в мае прошлого года — как раз тогда шли разговоры о переброске танкового полка Бренара на восточный фронт. Интригующим заголовком статья привлекла внимание офицеров.

Рейхсминистр популярно объяснял, что война в России это война не за трон и не за алтари. Это война за хлеб и зерно, за обильные завтраки, обеды, ужины и прочие сугубо житейские удовольствия вплоть до строительства новых квартир и благоустройства улиц.

А стоило ли за все это воевать и умирать?

Да еще здесь, на клочке земного рая, на облитом росой поле подсолнечника, где каждый желтый лепесток — твердый, резной, выпуклый — был словно кован из пластин церковного сусального золота…

Бренар с горечью вздохнул: оказывается, Прохоровка, ко всему прочему, еще научила его и сомневаться. А это особенно плохо. Потому что сомневающийся солдат — уже наполовину побежденный солдат.

Что ж, логично: поражение — всегда отрезвление. И наоборот: победа рождает инерцию. Именно она вынесла русские танки далеко за линию фронта, сюда под Богодухов, в этот янтарный разлив цветущего подсолнечника. Русские познали вкус победы, и потому остановить их будет очень нелегко.

Вчера их танковые бригады из Богодухова нанесли удар на юг, вышли к железнодорожной магистрали и взорвали ее, отрезав таким образом Харьков от Полтавы. Это уже напоминало оперативный мешок.

Три танковые дивизии СС: «Мертвая голова», «Викинг» и «Райх» после ускоренного ночного марша вышли на исходные рубежи для контрудара.

Бренар знал, что наступает переломный момент в сражении за Харьков — по странному совпадению тоже одиннадцатого числа, как и месяц назад под Курском. Бренар помнил, что бригаденфюрер СС Макс Симон обещал представить его к дубовым листьям. Он будет первым в дивизии кавалером Рыцарского креста с дубовыми листьями, если возьмет Александровку.

И если останется живым.

«Айн фольк, айн райх, айн фюрер!» Черт возьми, это и сегодня звучит неплохо! Очень даже неплохо.

Майор Бренар смотрел на выстроенные вдоль опушки танки, экипажи-четверки подле каждого из них, чувствуя, как привычное предбоевое волнение теплым ознобом охватывает тело, пульсирует по мышцам. В зыбком рассвете и танки, и экипажи — каждый, как обойма, готовая снарядить бронированные машины смелостью, неудержимым движением, — выглядели угрюмо, смутно, будто рожденные и второпях забытые здесь уже ушедшей тревожной ночью…

Бренар читал приказ фюрера: «…уверен, что каждый из вас, мои солдаты, будет драться до последнего дыхания, потому что Харьков — основной опорный пункт на востоке Украины!»

— Хайль фюрер!

— Хайль! Зиг хайль!

Майор с сожалением подумал, что лежащее за его спиной солнцелюбивое поле в последний раз повернет к восходу свои черно-золотые упругие шляпки — через полчаса танки измесят и раздавят его до неузнаваемости.

Уже стоя в открытом люке, Бренар включил рацию, поднял губную гармошку: несколько тактов любимой песни «Три бука». Пусть знают его «окольцованные кинжалы» — командир впереди!

Бренар оказался прав: подсолнечник был уничтожен за несколько минут, так и не успев повернуться к восходящему солнцу. И не только танковыми траками: неожиданно через все поле, наискось разрезая его, встала бурая стена снарядных разрывов — это был заранее и хорошо организованный рубеж русского заградогня. Не снижая скорости, танки нырнули в огненную завесу, но миновали, «прошили» ее не всю, сзади осталось несколько густо чадящий факелов.

Майор был в ярости: ведь только вчера бригаденфюрер Симон утверждал, что они застанут русских врасплох, что его дивизия нацелена на тылы ударной группировки противника. Какие же, к дьяволу, это тылы, когда прицельно бьют пушки и гаубицы, а с левого фланга, прямо в открытую, из кустов тявкают советские сорокапятки — назойливые и далеко не безвредные «пистолеты на колесах»?

Только сейчас он понял, каким тяжелым будет его путь к заветной Александровке, до которой еще целых пятнадцать километров…

Неожиданной была русская артиллерия на направлении атаки, неожиданностью стала многочисленная пехота, правда поспешно занимающая высоты впереди, и уж полной ошеломляющей неожиданностью явилась контратака советских танков, внезапная, как засада, — сразу с дистанции бронебойного огня.

Слишком много неожиданностей в бою — явный признак грамотного, умного и решительного противника… Да, приходилось признавать: русские научились воевать. Они принесли сюда из-под Курска то необъяснимое упорство, которое бригаденфюрер Макс Симон презрительно называл азиатским фанатизмом. В выгоревших, почти белых гимнастерках солдаты вставали на пути танков с хрупкими бутылками в руках. Погибали, но жгли танки.

Здесь повторялось то же, что было под Обоянью, Гостищевом, Рындинкой…

Честно говоря, Бренар любил своего командира Макса Симона, сорокалетнего эсэсовского генерала, с подчеркнутой лихостью носившего черную танкистскую пилотку. В нем сочетались воля и недюжинный ум. Но сейчас, видя, как один за другим пылают танки полка, Бренар впервые неприязненно подумал о командире дивизии: «Самонадеянный позер!» И все его напыщенные многозначительные спичи во время командирских застолий — чистейший вздор, замешанный на мистике, приправленный философским коктейлем из Розенберга, Ницше, Шопенгауэра. Никакого фатализма войны не существует!

Нет и не может быть так называемого закона войны — победа любит смелых и только смелым дарует жизнь.

Разве не был смелым командир танкового батальона Отто Бухвальд, сгоревший под Яковлевкой, или весь старый экипаж его, Бренара, командирского танка?

Разве не отличался отчаянной смелостью ветеран полка гауптман Бруно Гашке, танк которого только что подбит слева и мгновенно забросан бутылками с горючей жидкостью?

Только в одном прав бригаденфюрер Симон: «Побежденный принимает смерть от более сильного врага». В противном случае сама война теряла бы всякий смысл…

Танк Бренара с ревом выскочил на шоссе, тараном смял несколько грузовиков и устремился на запад. Там, в сиреневой дымке, была Александровка. Майор вспомнил утренний строй полка: приземистые громады танков, черно-стальные шеренги экипажей — олицетворение неостановимой всесокрушающей силы. Воодушевленно крикнул в микрофон:

— Форвертс! Айн фольк, айн райх, айн фюрер!!

Откинул броневой люк, жадно захлебнулся воздухом зреющих полей. Впереди было безлюдное шоссе, чистый и зеленый, уже нагретый солнцем простор. Впереди была победа!

А когда оглянулся назад, похолодел: по шоссе, в кильватер командиру двигалось только семь танков. Да и седьмой горел, маневрировал, пытаясь на ходу сбить пламя.

— О, доннер веттер!..

Вцепившись в поручни, он пристально, не мигая глядел на оставшиеся танки, пытаясь определить, чьи они, кто теперь следует за ним? Боевые номера ускользали из глаз, смазывались пылью, дорожной тряской.

Заряжающий внутри танка беспокойно подергал майора за сапог: «Руссише панцер!»

Да, впереди снова появились русские танки. Много танков — они не только заняли шоссе, но и двигались полем, справа и слева, четко видимые средь желтеющих хлебов. Бренар увидел не только это: в двух километрах от шоссе, сзади, со стороны безымянного хутора, разворачивались в атаку основные силы дивизии «Тотенкопф». Увидел и понял: теоретик-фаталист бригаденфюрер Симон принес его в жертву вместе с полком, бросив в качестве тарана на подготовленную оборону противника…

Ну что ж, война не покер и не бридж, в ней, сделав заход, не бросают карт и играют до конца.

— Форвертс!

Развернувшись на ходу, шестерка «тигров» Бренара пошла навстречу русским танкам.

Командирский танк так и не свернул с шоссе: три прямых попадания, убитый заряжающий, раненый пулеметчик-радист, не особенно удачный танковый таран — и все-таки Бренар прорвался сквозь заслон. Хрипло, почти истерически крикнул в микрофон:

— Айн фольк, айн рейх, айн фюрер!

Впрочем, этого уже никто не слышал из его полка — танк был один. Остался в полном одиночестве среди бескрайних украинских полей и перелесков, плавающих в знойном мареве. Один гремел гусеницами по шоссе, один свернул на пыльный проселок.

— На Александровку!

Бренар хотел увидеть это село. А уж тогда одно из двух: или победа обласкает и полюбит его, или он встретит сильного рокового врага. Пусть в любом случае окажется прав бригаденфюрер Макс Симон, пусть придется ему заполнять реляцию насчет дубовых листьев.

И тут Бренар вдруг увидел русские тылы, те самые тылы, о которых вчера столь благодушно-пренебрежительно говорил бригаденфюрер: беспорядочное скопление грузовых машин, конных повозок, множество людей, безоружных и разношерстно одетых. Здесь, очевидно, располагались какая-то база снабжения и, пожалуй, полевой госпиталь: у самого леса виднелась большая брезентовая палатка с красным крестом.

Спустя три минуты на безмятежном пригорке началась настоящая вакханалия: «тигр» Бренара метался, гремел пулеметом, давил и крушил все, что попадало под его тяжелые гусеницы, напоминая лису, попавшую в курятник.

Танк ревущим смерчем промчался вдоль лесной опушки, выскочил на луг и тут неожиданно остановился, будто удивленно замер. В каких-нибудь двухстах метрах стоял зеленый двукрылый русский самолет «русфанер», из тех самых, что заслужили недобрую славу среди солдат вермахта за свои адски-беспощадные ночные бомбежки.

«Русфанер» готовился к взлету: в его заднюю кабину грузили раненого (очевидно, важную персону, судя по стоящему рядом штабному автомобилю).

— Форвертс! — рявкнул Бренар, не опускаясь внутрь башни. Ему хотелось видеть самому, как затрещит под танком этот смертоносный хрупкий «ночной дьявол».

Танк заметили, засуетились, засверкал на солнце пропеллер. Уже вблизи от самолета майор Бренар изумленно прищурился: в переднюю кабину вскочила женщина-пилот. В спешке она не надела шлема и ветер от винта разметал веером ее длинные светлые волосы.

Бренар соскользнул вниз, ударил по плечу водителя-механика: скорость, скорость!

«Ночной дьявол» и «русская фурия» — это был стоящий приз за все мытарства кровопролитного безумного утра.

13

Летать с каждым днем становилось труднее, подчас невозможно было понять, где наши, где немцы. Все тут под Харьковом переплелось-перепуталось. Улетая утром на задание, разыскивая растянутые и разбросанные танковые бригады, Ефросинья уже не один раз на обратном маршруте попадала под огонь немецких пулеметов.

Линия фронта на штабной карте напоминала очертание огромной ладони, прихлопнувшей поля Харьковщины. Указательный палец ее был вытянут к Богодухову, а оттопыренный большой — к Волчанску, он с каждым днем вcе ближе придвигался к окраинам Харькова: армии Степного фронта стальной хваткой постепенно стискивали горло вражеской обороны.

Стояли ясные дни, и передний край хорошо просматривался с высоты полета. Дымами, снарядными разрывами. густыми султанами пыли он змеился по полям и ложбинам, переползал скаты пологих высот. Будто гигантский огненный пал неудержимо полз по земле, оставляя после себя изрытую черноту, серый пепел да обугленные, искореженные стволы деревьев.

Гарь чувствовалась даже на высоте. Она была не похожа на ту, которая синими пластами ложилась в лога во время памятных Ефросинье таежных пожаров. Эта пахла кисло и тошно, от нее до рези слезились глаза, тосклива заходилось сердце.

Накануне вечером, возвращаясь от Валок, Ефросинья напоролась на зенитную батарею: немцы прорвались на наши тыловые коммуникации. Снаряд протаранил обе плоскости, и моторист Сагнаев до полночи латал дыры полотном-перкалем, а нынче с рассвета закрашивал их эмалитом.

Атыбай пел казахскую песню, негромкую, однообразно-унылую, каждое коленце заканчивая тяжким вздохом, будто ехал на арбе с надломленным колесом — через пару-другую метров арбу основательно встряхивало.

Ефросинья грелась неподалеку на солнышке, слушала. Сквозь полуприкрытые ресницы виделась ей раздольная степь под Павлодаром, стоянки учебного аэродрома, пропахшего бензином и полынью, метелки ковылей в мареве размытого горизонта… Она не раз слышала эти песни, удивительно созвучные ветреному простору, во все стороны распластанной голубой бесконечности. Там, в степи, песня улетала, не возвращалась, здесь ей тесно, оттого кажется она скупой и тоскливой.

— О чем поешь, Атыбай?

Он спустился со стремянки, поставил на траву ведерко с краской, хмуро посмотрел на Ефросинью:

— Про любовь пою, командир. Зачем спрашиваешь, разве не понимаешь?

Ефросинья смущенно улыбнулась, вспомнив, как неделю назад случайно нашла в инструментальном ящике альбом Атыбая. Он неплохо рисовал и числился в эскадрилье вроде нештатного художника: писал штабные объявления, обновлял номера на машинах, иногда давал рисунки в боевой листок. В альбоме она обнаружила несколько женских портретов и в каждом, вообще говоря, узнала себя… Немножко непохожую и почему-то с едва заметным, но явным монгольским разрезом глаз. Посмеялась: экая скуластая дочь степей!

Конечно, она догадывалась, в чем дело. Да и нельзя было не замечать затаенных, горящих ревностью глаз моториста всякий раз, как только она заговаривала с кем-нибудь из посторонних. Даже с дядькой Устином.

— Любовь — это радость, Атыбай, — поднимаясь, сказала Ефросинья. — А ты поешь грустно.

Подошла, заглянула ему в глаза: чудак парнишка… На семь лет моложе — ну какая может быть любовь? И смех, и слезы…

— Нет, — сказал моторист. — Неправильно, командир! Любовь бывает хорошо, бывает — плохо.

Она опять вспомнила альбомные рисунки: а ведь он ее придумал. Нарисовал, создал для себя такой, какой она не была на самом деле. И ничего удивительного в этом нет, любовь вся на думах, на воображении — это ее крылья.

Она сама-то тоже так поступала в памятном тридцать шестом: чуть ли не с крылышками воображала себе залетку Коленьку.

А теперь?

Может, и теперь все только в мыслях, в думах, в сладком, больно-тревожном наитии? У нее же нет ничего реального, кроме этой случайной фронтовой газеты…

Может, костер потух давным-давно, а она оживить неживое пытается, раздуть пламя из несуществующей искры?

Может, вообще не стоит ворошить прошлое?

Лейтенант Полторанин по-своему был прав, потому что и в самом деле: любовь на войне, что тополиная пушинка над огнем. Вспыхнет и сгинет. Любовь любит заглядывать в будущее, в завтрашний день, а здесь все зыбко, недолговечно.

Сомнения, одни только сомнения… А останавливаться, отрекаться ей, пожалуй, поздно. И просто — невозможно.

Что ж, любовь и живет сомнениями. Хорошо известно: кончаются сомнения — кончается любовь.

— Не горюй, Атыбай! У тебя еще будет любовь… Своя, истинная, настоящая.

Моторист ее понял. Молча поднял ведерко, молча пошел к скрытой в кустах технической землянке. У порога обернулся, долго и пристально глядел на Ефросинью. Взгляд был укоряющий, строгий, жалеющий. Но без обиды.

«Вот и объяснились…» — невесело подумала она. И странным, до невероятности неподходящим по месту и времени показался ей вдруг этот непредвиденный разговор на будничном фронтовом аэродроме, у самолета, остро пахнущего эмалитом.

У нее когда-то было не так… Пришла к нему в сельсовет, села на лавку и сказала, что любит. И баста — все остальное не имело значения.

Правда, потом проплакала в подушку всю ночь. От стыда и от радости…

На дальнем конце стоянки появился майор Волченков, шел тропинкой мимо замаскированных в орешнике самолетов. Помахивая планшетом, зычно давал указания, поругивал мотористов, покрикивал на заправщиков — деловой непреклонный мужик.

Направлялся он к просековской «семерке» и, как видно, спешил. Рапорта недослушал, шагнул к самолету, на ощупь ладонью попробовал свежие латки, залитые эмалитом.

— Порядок в авиации! Дырки были — дырок нет. Ну, а ежели будут, так на новом месте. Как настроение, Просекова?

— Норма, — по-инструкторски ответила она. — Бензин — по пробку, пропеллер крутится, расчалки звенят. Жду «добро» на вылет.

Когда-то на первых порах, еще в запасном полку, Ефросинья побаивалась ретивого комэска. Странное чувство испытывала к нему: уж очень он напоминал Костю, погибшего мужа. Такой же бровастый, осанистый, с решительной отмашкой на ходу, он был и по-Костиному грубоват, пер всегда напролом, деликатность с женщинами считал делом зряшным. Он, помнится, сразу развернул амурную атаку, и уж как Ефросинья выстояла, одному богу известно. Честно говоря, нашла ключик: на грубость — грубостью. Он сначала дивился, потом привык. Это, пожалуй, даже импонировало ему.

Комэск придирчиво оглядел Ефросинью с головы до ног, чем-то остался недоволен.

— Вид у тебя, прямо скажем, неважнецкий… Квелый какой-то. Вроде бы не выспалась или влюбилась?

— Так точно! — сказала она. — Влюбилась. И уж конечно, не в вас.

— Брось дурить, Просекова! Я почему спрашиваю: предстоит ответственный вылет. И мне важно, чтобы ты была в полной боеспособности. А может, это после вчерашнего, когда зенитки тебя потрепали? Это бывает, по себе знаю. Так ты скажи откровенно.

— Со мной полный ажур, — сухо сказала Ефросинья. — А ежели кто-то накануне «горючего» переложил, так надо крепкого чая выпить. Зрение просветляет.

Она откровенно намекала на пристрастие комэска к боевым ста граммам, которые он частенько удваивал-утраивал. Пусть знает и не хамит с утра пораньше.

— Но-но, понесла-поехала! — Майор сердито потрепал чубчик под козырьком. — Сколько раз тебе говорил: не умеешь с командиром разговаривать. Ну гляди, Просекова, когда-нибудь ты у меня попляшешь! И моториста вон тоже к разгильдяйству-панибратству приучила. Какого черта, он там за фюзеляжем прячется, подслушивает? Эй, рядовой Сагнаев, ты что там делаешь?

— Лючки проверяем! Как по инструкции. — Моторист вышел из-за самолета, вытянулся, затаив ехидную усмешку («Точно подслушивал!»). — Не надо? Тогда не будем…

— А ну вас всех! — Комэск в сердцах махнул рукой, потом отвел Просекову в сторону на кошенину, откуда уже начиналась взлетная полоса. Снял фуражку, отер платком лицо, промакнул лысеющую макушку. Недовольно проворчал: «Кадры-работяги, чтоб вас порастрясло… Вот поставят на отдых, на гауптвахту буду сажать. Ладно, ладно, не оправдывайся, хватит языком чесать! Будем говорить о деле».

Через двадцать минут предстоял вылет: им вдвоем, в паре. Маршрут старый, проторенный — на Золочев и оттуда к Богодухову. Не долетая, над Забродами, поворот на девяносто градусов, прямо на юг, курсом Валки. Посадка в районе Александровки, чуть западнее, у полевого госпиталя. Почему госпиталь? Потому что такое задание: срочно вывезти двух тяжелораненых старших командиров. Почему не санитарная авиация? Приказано нам, штаб знает, что делает. И вообще излишние вопросы — свидетельство плохой сообразительности. А это не украшает боевого летчика.

Высота полета прежняя, строй — пара, углом вперед, дистанция двести метров, противозенитный маневр выполнять самостоятельно, при атаке истребителей уходить на бреющем. Дополнительная развединформация: на второй половине маршрута активно действуют одиночные истребители-охотники из специальной авиаэскадры асов «Удет» с опознавательным знаком на фюзеляже — кобра в боевой стойке.

…Майор летел первым, Ефросиньина «семерка» — сзади, чуть ниже, чтобы лучше видеть ведущего на фоне неба (иначе защитная окраска майорского «кукурузника» сливалась с пестрой зеленью земли).

Шли на «кисельной высоте» — триста-четыреста метров. Это гарантировало от прицельного пулеметно-автоматного огня снизу, а главное, давало возможность при встрече истребителей противника быстро нырнуть к спасительным перелескам.

Ефросинья вспомнила грустное лицо моториста и укорила себя: напрасно, пожалуй, обидела парня… Можно было деликатно отмолчаться, пусть думает как ему хочется, пусть живет своими надеждами — это ведь ей не мешает. Да и надежды сейчас у каждого как осенние паутинки: один лишь шаг — и ничего нет. Война…

Нет, не может быть других мерок у любви даже на войне. А обнадеживать попусту — значит обманывать. А может, в обманных грезах ничего плохого нет? Ведь уже хорошо одно то, что они есть, что они рождаются и держат, окрыляют человека в трудные минуты.

Она тоже жила обманом, сладким, трепетным обманом в то незабываемое довоенное лето… И теперь словно бы возвращалась к прошлому, совершив огромный круг в семь лет, снова видела-пересматривала былое до самых незначительных деталей. Только теперь смотрела на него с иронией и доброй грустинкой, будто со стороны и даже с высоты — вот как из кабины летящего самолета.

Там много было незрелого, опрометчивого, легковесного, до смешного нелепого… Но она не хотела ничего переделывать, сглаживать или приукрашивать — прошлое было дорого таким, каким было, каким вернулось нежданно-негаданно.

Вернулось… Да, пожалуй, вернулось. Не все, а лишь немногое, самое памятное и значительное. Опять, как и тогда, отчетливо и постепенно, день за днем, раздваивался мир, как расслаивается-лопается переспелый степной арбуз. Была она сама с этой газетой и вчерашним письмом-ответом из редакции, и было все остальное — в другой половинке, и эта другая половина мира виделась ей чужой, не своей. Близким могло стать лишь то, что проходило через призму ее проснувшегося чувства, что было связано с поиском, ожиданиями, надеждами.

Да и саму войну она воспринимала теперь через свою любовь и хорошо знала, что, если останется живой, навсегда запомнит эти дни именно такими: в сочетании трагического и радостного.

Запомнит предполетную беседу с комэском, у которого на лбу несолидная мальчишеская челка, запомнит раскосые печальные глаза казаха-моториста и этот полет над утренней землей, где в полусгоревших яблоневых садах мертво белеют сморщенные плоды. Вспомнит не раз, как пристально, с затаенной надеждой, вглядывалась через борт кабины в темно-зеленые сосняки внизу… Где-то там должна быть Колина дивизия, его окопы, его земля. Все это был и ее кровный мир: израненный, окровавленный, по радостный и неповторимый.

Вчера, получив письмо из редакции газеты («сообщаем, номер полевой почты…»), она впервые пошла на вечерние фронтовые танцульки. Под жеманные звуки аккордеона в полусгоревшем сарае она вдруг снова почувствовала себя юной, уверенной, красивой. Партнеры-летчики расшаркивались наперебой…

А ведь, очевидно, вот отчего встревожился нынче поутру моторист Сагнаев, вот откуда взялась его заунывная песня про золотоволосую алтын-кыз! Он же был на танцах, жался в дальнем углу, оглядывая оттуда танцующие пары.

И майор Волченков был. Правда, он не танцевал, а весь вечер простоял рядом с сержантом-аккордеонистом, осанисто запрокинув голову и прижав к правому боку фуражку «крабом» вперед. Может, не умел танцевать, а скорее всего (Ефросинья подозревала) просто считал неудобным для своего командирского положения расшаркиваться-приглашать на танцы подчиненных девушек-оружейниц и ее, старшину Просекову.

Он и в воздухе был резковатым, занозистым, в плотной паре с ним ходить нелегко, маневры делал неожиданные и рисковые, ставя ведомого в положение разини. Потом, оглядываясь, грозил кулаком.

Сейчас его машина шла впереди спокойно, лишь изредка «плавала» по горизонту в потоках нагретого, восходящего от земли, воздуха.

Ефросинья вздрогнула, задохнулась от испуга, когда увидела вдруг тонкую, дымчато-желтую трассу, перечеркнувшую наискось самолет Волченкова. Пулеметная трасса упала сверху — атакует истребитель!

Сваливая «семерку» в пике со скольжением, оглянулась, вжалась в сиденье: над головой промелькнула распластанная тень «мессера», ударил в лицо упругий воздушный поток.

Приближаясь к земле, она успела увидеть падающего листом ведущего, который переворотом ушел от повторной очереди. Потом она неслась над руслом реки, над камышами, а приметив справа овраг, резким креном направила туда машину. Через несколько минут взглянула на компас: надо было корректировать курс.

Набрала высоту, огляделась. Ни «мессера», ни самолета Волченкова не было видно. Пристыженно подумала: ох уж эта горемычная тактика «кукурузников» — спасайся как можешь… Где он сейчас, занозистый комэск Волченков? Может, сел вынужденно в поле или на проселке, может, горящим факелом врезался в лес, а скорее всего, как и она, «разбежался во все стороны» — майор летчик бывалый, опытный.

Ну что ж, в предполетной подготовке этот вариант тоже учитывался: дальше идти самостоятельно. Только теперь она вспомнила о бомбах. Майор Волченков настоял на сотенной нагрузке — на ее «семерке», как и на самолете комэска, оружейники подвесили под плоскости по две пятидесятикилограммовые авиабомбы. Бывший бомбардировщик Волченков любил подбросить фрицам горяченьких гостинцев. Как он вышел из опасной передряги? Ведь не говоря уже о затрудненном маневрировании, вынужденная, случайная посадка с бомбами под крылом — дело крайне рискованное. Наверное, сбросил их куда попало. Ей тоже следовало сбросить бомбы во время атаки «мессера», но она просто забыла о них.

Да, очевидно, и к лучшему. Еще пригодятся.

Всю остальную часть маршрута Ефросинья поминутно оглядывалась, по-курсантски вертела головой, чему когда-то учила в аэроклубе учлетов. И не потому, что боялась новой атаки вражеских истребителей — все еще надеялась увидеть заплутавший самолет майора Волченкова.

Внизу чувствовалось приближение передовой: клубилась пыль за танковыми колоннами, которые спешили к Богодухову, в район нараставшего немецкого контрудара. В стороне черными торпедами пронеслись три девятки остроносых штурмовиков-«илов».

На днях она уже летала на Богодухов, возила штабного полковника, который рассказал ей потом об огромных трофеях, захваченных танкистами-катуковцами в городе. Полет проходил вечером, в сумерки, и многое на земле она просто не разглядела. А сейчас удивлялась: столько было внизу разлито сочной солнечной желтизны, неожиданной после изрытых войной черных полей от Белгорода до Харькова!

Здесь раздольно цвели подсолнечники, и желтизна их была мерцающей, переливчатой, очень похожей на то живое янтарное пламя, которое встает по утрам в таежных распадках над зарослями огнеголовых «жарков».

Ей захотелось снизиться совсем, прильнуть крыльями к этой радостно-переменчивой желтизне, чтобы от пропеллерного ветра заколыхались, закачались черные упругие диски цветов, роняя, как дождь, ночную росу…

Она опять забыла про подвешенные авиабомбы, вспомнила о них, когда уже надо было заходить на посадку. Недобрым словом помянула Волченкова: вообразил из себя лихого бомбера и ей навязал этот опасный груз… Она имела полное право избавиться от бомб, бросить их прямо в поле. Но уж слишком дорогостоящими были бы эти пустые взрывы.

Решила садиться с бомбами — все-таки она бывший инструктор.

Предварительно, из предосторожности, прошла низко вдоль опушки, осмотрела место посадки и убедилась: место ровное, можно притереть машину без сучка, без задоринки — легонько «на три точки». Ну, а к риску не привыкать.

Хорошо села, легко — «кукурузник» даже не вздрогнул. Зарулила поближе к лесу и, выпрыгнув на крыло, первым делом из-под ладони еще раз оглядела небо: не видно ли Волченкова? К самолету прямо по целине, по косогору уже спешил штабной «виллис» — везли раненых командиров.

Ефросинья сняла шлем, бросила его на сиденье в кабину, с удовольствием вдохнула луговой воздух, пахнущий ромашкой. И тут увидела танк… Он медленно выполз из-за кустов на противоположном конце лесной опушки — приземистый, серый от пыли, плоский, как жук-рогач. Недобро, ощупывающе-грозно повел из стороны в сторону орудийным стволом.

Еще не понимая происходящего, Ефросинья вздрогнула, чутьем предугадывая беду: танк был каким-то странно-непохожим, явно чужим — она таких не видела никогда. А потом прямо на ее глазах началось страшное…

Многотонное серое чудище с нарастающей скоростью устремилось на госпитальные палатки, на санитарные двуколки, с которых снимали только что доставленных раненых. Цепенея от ужаса, Ефросинья видела все это, видела рухнувший брезентовый тент с опознавательным красным крестом, летящие в стороны обломки, обрывки, обезумевших бегущих санитаров. Она лишь в начале услыхала звериный рык танкового мотора, потом в ушах ее рев этот превратился в непрерывный людской вопль, от которого холодело, останавливалось сердце…

Она успела взлететь буквально из-под танковых гусениц и сейчас же над лесом, над верхушками деревьев, заложила машину в глубокий вираж, поворачивая обратно. Теперь сверху она отчетливо видела бронированного зверя с черным крестом. Он уже не был для нее грозным и страшным, скорее, беспомощным перед скоростью и высотой. И еще — перед двумя «полусотками», которые висели в замках бомбодержателей.

Она не могла промахнуться, не имела права. Она обязана была не просто сбросить эти бомбы, а положить их — со всем своим летным инструкторским мастерством, буквально положить на головы людоедов, сидящих в танке. Даже если ей суждено будет перевернуться и погибнуть от своей же взрывной волны.

…Самолет, изрешеченный осколками, легко, как пушинку, бросило вверх силой взрывов, наклонило резко, поставило на ребро — заваливаясь, он пошел вниз. И все-таки Ефросинья справилась с управлением, выровняла машину и снова направила ее в небо.

Потом сделала победный круг.

Внизу чадящей головешкой на боку лежал «тигр» с перекошенной взрывом башней.

14

Медленно и кровопролитно шло наступление.

Немцы дрались упорно, цеплялись за каждую балку и высоту, уходили в осатанелые контратаки всякий раз, если их выбивали из какого-нибудь села; лезли настырно, десятками теряя танки, самоходки, бросая под палящим небом тысячи незахороненных трупов. Теперь им было не до похоронных церемоний, не до белых крестов с нахлобученными солдатскими касками — вступил в действие безжалостный приказ Гитлера: за отступление расстрел.

Дивизии Степного фронта намертво вцепились в загорбок отступающего врага, теснили, давили яростно, наседали, не давая ни минуты передышки. Немцы пошли было на хитрость: с наступлением ночи открывали беспорядочный огонь, имитируя контратаки, и за этой ширмой отрывались, спешно отводили потрепанные части на новые рубежи обороны.

Однако маневр быстро разгадали, и теперь, вот уже целую неделю, наступление советских дивизий шло круглосуточно: с приходом ночи в атаку вводились вторые и третьи эшелоны.

Батальон Вахромеева редел с каждым днем, пополнялся и снова редел — учебным его давно называли только по привычке. Какая уж там учеба, когда сутками продолжались изматывающие бои…

Бессонница вконец измочалила, опустошила солдат. Даже под Сталинградом не было такой страшной, отупляющей души усталости. Люди засыпали на ходу, в атаке иные падали не от пуль, а сморенные зноем и сном. Поистине «падали, как убитые», рискуя быть раздавленными своими же танками или колесами пушек, которые шли прямо в атакующих пехотных подразделениях.

Медленное наступление со вчерашнего дня и вовсе застопорилось, натолкнувшись на плотную стену лесных массивов, охватывающих Харьков с запада. Все дороги, опушки, даже лесные тропинки немцы густо минировали, наделали многочисленные заслоны и засеки. Используя дубравы и сосняки, скрытно передвигали войска, наносили чувствительные фланговые удары. Тут все готовилось заранее: и позиции, и связь, и тыловые коммуникации.

Очень скоро выяснилось, что наступать на открытой местности и наступать в лесу — далеко не одно и то же. Полки и батальоны теряли локтевую связь, сбивались с боевых направлений, плутали в ночном лесу, иногда с боем обрушивались на тылы и фланги своих же частей.

Первая ночь боевых действий в лесу стала кошмарным уроком: батальон Вахромеева атаковал на рассвете село, которое, как потом выяснилось, должно было быть освобождено полком соседней дивизии.

На минных полях и в огне лесных засад батальон потерял почти половину людей, всю приданную артиллерию. Оставшиеся — изодранные, исцарапанные, подавленные неудачей — просто не держались на ногах.

Они уже перешагнули предел человеческих возможностей, и потому, выйдя на опушку, тут же все попадали на мокрую росистую траву. Как по команде. Ни брань, ни выстрелы, ни сигнальные ракеты не помогли — батальон спал мертвым сном.

Надо было оценить обстановку.

Опушка являлась несомненно господствующей высотой. Уже по одному этому не стоило продолжать попытки разбудить солдат: на случай боя лучшей позиции в окрестностях не придумаешь. К тому же внизу, у подножия, перекресток двух полевых дорог — высотка явно контролирует положение.

Главное — не уснуть самому.

«Нужно бы выставить боевое охранение… Лучше из тех отставших, что продолжают поодиночке появляться из леса… Приказать им, пока они не уснули… И еще надо срочно послать связного с донесением в штаб, сообщить свое место… Вот хотя бы Афоньку Прокопьева… Разбудить, растолкать и послать немедленно…»

Чувствуя, как утро начинает меркнуть, растворяться в теплом голубом тумане, Вахромеев тряхнул головой, сделал несколько шагов и сунул лицо в листья дудника, облитые холодной росой. Сразу взбодрился, свернул цигарку — вроде бы просветлело в глазах.

Ощутимо начинало припекать солнце: эка, черти, разлеглись прямо на солнцепеке! Ничего, вот прижарит, расползутся в тень по кустам. А куда деться ему самому и сколько он вообще может выдержать?

Пятеро солдат выкатили из лесу сорокапятку, у них еще хватило сил дотащиться с ней прямо к стоявшему столбом Вахромееву. Тоже повалились на землю, обнимая колеса и лафет. А шедший сзади лейтенант-артиллерист даже доложил Вахромееву, правда далеко не по уставному:

— Прибыли, мать ее перетак! Остальное оставили там — на минах.

Честь он отдавал левой рукой — правая была в грязном бинте и покоилась в петле из командирского ремня, который лейтенант приспособил на шею.

— А снаряды есть? — спросил Вахромеев.

— Сейчас подвезут. Там еще четверо волокут снарядный передок.

Тишина стояла оглушительная. Луговая, раздольная, растушеванная тягучим стрекотом кузнечиков. Звук этот не нарушал тишину, а вплетался в нее, жил в ней баюкающим шуршанием, от которого неудержимо клонило в сон, как от шороха хозяйского веника в уютной вечерней избе…

— Я в бодрости, — сказал лейтенант. — А вам бы часок придавить, товарищ капитан. Надо бы…

Вахромеев судорожно зевнул, отмахнулся: «Тоже нашелся бодряк — у самого глаза слипаются, хоть пальцами раздирай».

— Тут должны быть окопы, — сказал артиллерист. — Мы с пушкой вышли как раз на вырубку. Свежие пеньки — значит, немцы недавно рубили, чтобы стенки окопов крепить. Аккуратисты.

Окопы они в самом деле вскоре обнаружили: по северному склону высоты. Свежие, добротные, с брустверами, хорошо заделанными дерном — трава еще не успела пожелтеть. Видимо, немцы оставили окопы без боя, отошли по какой-то причине: стреляных гильз нигде не видно. И вообще окопы эти внушали смутное подозрение: вроде заготовленные впрок в ожидании хозяина.

Лейтенант обнаружил у кустов терновника командирский блиндаж с легким, пустяковым накатом. Спустился туда, да так и не вылез: слышно было — сразу захрапел в холодке.

Вахромеев размышлял: что же делать?

В любом случае надо дать людям поспать хотя бы час-полтора — война от этого не остановится. Все остальное потом: связь с полком, доклад обстановки, новое задание. И «фитиль», который наверняка уже приготовлен для него в штабе полка, а может, и у самого комдива.

Ничего, подождут с «фитилем»…

Никак не мог вспомнить фамилию лейтенанта-артиллериста, командира приданной вчера, а сегодня уже не существующей артбатареи. А звали его Боря — это точно. Ночью в бою на просеке артиллеристы все орали, таскаясь со своими пушчонками: «Боря приказал сюда, Боря — велел туда!» Дрыхнет Боря, тоже умотался вдрызг…

Слева, между сосняком и лесополосой, золотился ржаной клин — налитые колосья узрели под серп. Рожь чуть-чуть шевелилась на ветру, будто плескалась речная гладь, а за лесным мысом сразу разливалась вширь мерцающим половодьем.

Вахромеев присел под ракиту, положив на колени автомат, прищурился, зачарованный переливчатой игрой спелых колосьев, и вдруг остро, освежающе приятно ощутил речную прохладу, с удивлением увидел, как ржаная полоса меняла окраску: светлела, голубела, набирала прозрачность и вот уже сделалась сизой полуденной заводью.

Он увидел родную Шульбу такой, какой виделась она ему из окошка сельсовета: с огромным водопойным плесом, с малинниками на противоположном косогоре, с гранитными крутолобыми камнями, облитыми волной, и стрекозами, которые неподвижно подолгу торчат в воздухе, будто разглядывая галечное дно своими глазищами, похожими на глянцевые зерна марьина коренья.

У берега был заветный камень — буровато-серый, с искристыми прожилками, наполовину ушедший в воду и четко разделенный по этой половине зеленоватой чертой. Тот самый камень, на котором сидела Фроська в памятное июньское утро…

Сейчас он увидел ее на другом берегу, все в том же домотканом простеньком платье, с туеском на ремне, перекинутом через плечо, — она собирала малину. «Ну какая там может быть ягода? — усмехнулся он, удивляясь ее простодушию. — Пацаны давным-давно весь крутояр обшарили».

На его крик она обернулась и долго глядела из-под ладони, не узнавая. Потом радостно всплеснула руками, отбросила за спину косу и кинулась к берегу. Ей бы перебрести: снять бутылы и перейти речку — тут же мелко, едва ли по колено! Но она почему-то панически боялась воды, все бегала, суетилась, прыгала по прибрежным камням.

Хорошо, что чуть ниже, над перекатом, оказались деревянные кладки: длинная огородная жердь, кем-то переброшенная над водой. Фроська шла по этой непрочной кладке, опасно балансируя, приседая, размахивая туеском, просто досадно делалось за ее бабью неловкость. А пойти навстречу он не решался: не выдержит жердина двоих, лопнет…

Все-таки она перебралась, бросилась к нему, вытянув руки. Он гладил ее теплую ладонь, испытывая что-то необъяснимо-странное — тоскливое и горькое… А она смеялась, потом фамильярно похлопывала его по щеке:

— Ну, хватит же, хватит! Вишь разгладился, варнак!

Вахромеев открыл глаза, испуганно отпрянул: перед ним на корточках сидел Егор Савушкин. В новенькой амуниции, непривычно свежий, чисто выбритый — от него, кажется, даже попахивало одеколоном. Это его руку сдуру со сна гладил Вахромеев.

— Егор?! Ты откуда?

— От верблюда, — хохотнул Савушкин. — Да не бойся, не с того света: из медсанбата явился. Живой, невредимый, даже отштукатуренный. Вставай, комбат, всю войну проспишь.

Савушкин явился не один: внизу, на дороге, стояли два «студебеккера» с пушками на прицепе, а чуть дальше, справа по склону, газовала полуторка, направляясь, очевидно, к зарослям орешника. Она тащила за собой пузатую армейскую кухню.

— А это откуда? — обрадованно удивился Вахромеев.

— А все оттуда — от комдива. Я ведь теперича, Фомич, командир. Во как! Комдив лично беседовал. «Давай, — говорит, — кержак, забирай эту выздоравливающую ораву, сажай на „студеров“ и вали на высоту 207 — вот на эту самую». Есть догадка: немцы сюда попрут вскорости.

— А насчет меня комдив говорил? — осторожно поинтересовался Вахромеев.

— Тебя считают в окружении. Я ведь к нему обратился зачем? Прошу направить в родной батальон. Ну, а эти ребята со мной были, в команде. Значица, слава богу, комбата нашел, а батальон будет.

— А он и есть, — хмуро сказал Вахромеев. — Вон народ кругом, отсыпается.

— Ит ты! — удивился Егорша. — А мы сослепу-то подумали: побили вас тут, порешили всех до единого. Мы даже пилотки поснимали, как увидали побоище: честь и слава убиенным, в храбрости погибшим. А вы одно слово дрыхнете. Ну молодцы, коли так. Тут теперя до сотни наберется. Силища.

— Болтун ты, Егорша, — сплюнул Вахромеев, поднимаясь с земли. Вразмашку, с хрустом, с удовольствием потянулся, чувствуя силу и радость в каждой жилке. — Эх ты, обормот, сон-то какой мне перебил!..

— Небось про Черемшу?

— Точно, про нее самую.

— А я в медсанбате отоспался, слава те господи! Теперича аж до самого Берлина попру без передыху. Кухня имеется в наличии, командира своего отыскал — чего мне еще надобно? Как говорится, дуй до горы.

«Эх, Егор, Егор… — с нежностью подумал Вахромеев. — Вот уж кого мне не хватало в эти тяжкие дни, пропитанные пылью, кровью, едким солдатским потом. Не хватало присутствия его, мудрого крестьянского совета, веского кержацкого слова…» Вахромеев это понял на другой день после взятия Выселок, после ухода раненого Савушкина. Он вдруг сразу ощутил войну такой, какой она есть, — очень страшной. Егоршина хозяйская будничность, невозмутимая дотошная деловитость, которые до этого окрашивали каждый окопный день в Сталинграде, каждый рукопашный бой, каждую изничтожающую бомбежку под Белгородом. Это все — хлопотливо-обыкновенное, как сама жизнь, неожиданно исчезло, отошло в сторону отдернутой быстро шторой, и тогда обнажилась суть фронтового бытия: ежеминутное балансирование между жизнью и смертью…

Егорша не просто воевал — он жил войной. Как раньше жил таежной охотой, пашней, бортничеством, всеми своими повседневными мужицкими делами. Боялся ли он смерти? Наверно. Но он просто не думал о ней и заставлял не думать других. Он был силен именно этим.

Вспомнив что-то, Савушкин хлопнул себя по лбу, рысцой сбежал вниз, покричал солдатам, и «студебеккеры» заурчали, двинулись к ближнему мыску. Там, в мелком сосняке, отцепили пушки, а тяжелые машины с треском полезли в глубь леса, где и сразу затихли, будто притаились.

Егорша вернулся с туго набитым вещмешком — сидором, тут же у ракиты принялся сноровисто его потрошить, ворчливо приговаривая:

— Эти архаровцы, ну прямо без соображения! Какого, говорю, хрена уши-то развесили, растележились, мать вашу так, на голом месте? А ну как немец углядит, да той же миной шарахнет. Живо, говорю, занимайте боевую позицию! — Крупно накрошив на газету американскую колбасу (второй фронт!), Егорша хитро подмигнул: — Это я им от твоего имени указания дал. Ты супротив ничего не имеешь?

— Да вроде все правильно, — прищурился Вахромеев. — Пушки поставлены на место.

— На место! — хмыкнул Савушкин. Да тут лучше позиции не сыскать. Обе дороги — и та и эта, как на боговой ладошке. В случае чего шуруй прямой наводкой. А эту вашу пушчонку-сорокапятку вон в те кусты поставим. Она ж в лоб и быка не возьмет, а по борту ей оттуда сподручней.

— Архистратиг! — шутливо ухмыльнулся Вахромеев. — Быть тебе, Егорша, генералом, ежели немцы башку не оторвут.

— А ты не смейся. Война — та же самая охота, а я охотник первостатейный. Сам знаешь. Тут што надобно? Соображай, шевели шариками — и вся загвоздка. — Наблюдая, с какой торопливой голодной жадностью заглатывает Вахромеев куски «второго фронта», Егорша жалеючи покачал голевой: — Исхудал ты, Фомич… Жилы да кости остались. Видать, плохо за тобой Афонька доглядывал. Ну какой из него ординарец: сопля соплей, да и только. Где он, живой остался?

— Вон лежит, отсыпается.

— Ну не паразит ли! — возмутился Егорша. — Командир бодрствует, а ординарец дрыхнет, как шалава последняя. Ну я его сейчас живо из штанов вытряхну!

— Ладно, не ерепенься! — осадил Вахромеев. — И нас с ним не равняй. Мы с тобой кто? Мужики, жизнью крученные, огнем верченные. А он пацан. За девкину юбку поди, не успел подержаться.

— И то верно, — вздохнул Егорша. — Только не жалко мне его, Степанидиного сураза. Верно тогда капитан замполит говорил: трус и смердяк. Он-то где, этот капитан? Тоже спит?

— Погиб, наверно… — тихо ответил Вахромеев. — Тут, в этом лесу. Ночью повел роту в контратаку…

Савушкин сразу помрачнел, медленно дожевывая колбасу, незаметно перекрестил пряжку ремня. Потом вскочил, взбеленился, начал зло тормошить испуганно мычавшего Афоньку: какие люди погибают, а этот слизняк храпит живехонек, ровно святой праведник! Мать твою перетак, где же она та божья справедливость?..

Вахромеев с трудом оттащил разъяренного Егоршу, и сам разозлился: не слишком ли много берет на себя?

К тому же Афоня Прокопьев ничем плохим не выделялся за эти дни: все делал так же, как делали другие. Да и не будил его Вахромеев умышленно: собирался через полчаса послать в штаб с боевым донесением. Там ведь до сих пор толком не знают о судьбе батальона.

Савушкин утихомирился, молча отошел от заснувшего опять Афоньки, так же молча, сосредоточенно собрал с газеты остатки завтрака, упрятал в вещмешок.

— Ладно… — раздумчиво произнес Егор. — Пущай остается при тебе, ежели такое дело… А меня куды прикажешь?

Вот она в чем причина неожиданной ярости Егорши… Ревнует, от этого и ненавидит.

— Ты не сердись, Егорша. — Вахромеев подошел вплотную, положил руку на новенький Егоршин сержантский погон. — Мы с тобой старые друзья. Чего нам делить? И честно скажу: из ординарцев ты давно вырос. Командиром тебе быть надобно. Вот и будешь пока командиром взвода.

— Да уж буду, — вздохнул Савушкин. Перевел взгляд опять на Афоньку, по-детски разметавшего руки. — А в штаб посылать его не надо. У меня на «студере» рация имеется. Американская.

— Что же ты молчал, черт сиволапый?!

— Дак ты же не спрашиваешь…

Они вдвоем быстро спустились с пригорка, направляясь к «студебеккеру», и как раз на том месте, где под углом пересекались полевые дороги, их застал пулеметный треск и грохот, внезапно упавший с неба. Вдалеке, над серединой ржаного поля, падал сверху «кукурузник», шел к земле юзом, поставленным на ребро зеленым крестиком. А еще выше сверкнул крылом «мессершмитт», словно жук-дровосек издали ощупывая «кукурузник» огненными усами пулеметных трасс.

«Кукурузник» выровнялся, сделал nepeвоpoт и стал вилять из стороны в сторону, направляясь сюда, к лесному массиву. «Мессер» коршуном клевал его сверху, заходя в новые атаки, делая размашистые, вполнеба, развороты.

Жутко было это наблюдать, обидно делалось за наш фанерный беззащитный самолетик: какого черта летчик не садится? Плюхнулся бы прямо в поле, да и сиганул из машины в рожь… Ведь собьет немец, обязательно собьет!

Нет, летчик упрямо тянул к лесу, наверно, рассчитывал нырнуть в какую-нибудь просеку, а может, знал, чувствовал, что тут находятся свои.

Неожиданно во ржи вспухли два черных взрыва — упали авиабомбы. Кто их бросил: «мессер» или «кукурузник»?

Рожь заходила волнами — «кукурузник» теперь прямо прилип к земле, несся к лесу дребезжащей растопыренной этажеркой. И тут его настиг-таки фашист: хлестнул по спине, как бичом, свинцовой очередью.

Немец с победным ревом свечой ушел ввысь, а наш ткнулся носом, опрокинулся — во ржи торчали лишь колеса, будто у перевернутой телеги.

— Едрит твою салазки! — Егорша плюнул с досады и бегом кинулся в рожь: надо хоть вытащить из-под обломков бедолагу-пилота.

Побежал и Вахромеев, побежали солдаты — почти все, кто прибыл недавно на «студебеккерах». Перепотели-перемучились они за эти минуты; хуже нет беспомощно наблюдать, как у тебя на глазах бьют, изничтожают твоего же товарища…

Самолет приподняли за крылья (не такой уж маленький он оказался!), а Егорша с Вахромеевым вытянули из кабины окровавленного, бесчувственного пилота. Оттащили в сторону, облили водой из фляги разбитое лицо. Застонал, пришел в себя.

Уже на носилках летчик вдруг приподнялся, громко, встревоженно спросил:

— А где Просекова?

— Какая там Просекова, — отмахнулся Савушкин. — Ты, майор, был один в самолете.

— Второй наш самолет! — Летчик сел, раздраженно оглядел небо. — Самолет старшины Ефросиньи Просековой. Вы разве не видели его?

Егорша растерянно таращил глаза, еще не понимая, в чем дело, но чувствуя неладное, нечто нежданно пугающее, несущее с собой пустую тишину, как мина, которая упала под ноги и не разорвалась. Он глядел на посеревшее вдруг лицо Вахромеева и мучительно соображал, не понимая и не веря тому, о чем начинал догадываться. Медленно выпустил из рук носилки, которые начал поднимать, и летчик, морщась от боли, сполз по ним на землю.

— Ефросинья Просекова?! — К носилкам кинулся Вахромеев.

— Ну да, — недовольно сказал летчик. — А в чем дело? Почему вы меня трясете?

— Спиридоновна?

— Спиридоновна.

— Она с Алтая?

— Вроде оттуда. Сибирячка.

— Жива она? Жива?

— Была жива. А теперь — не знаю.

Вахромеев долго стоял на коленях, пытливо, с каким-то острым и жадным любопытством вглядываясь в изуродованное лицо летчика, будто старался запомнить его навсегда, на всю жизнь. Потом нагнулся, поцеловал в окровавленный лоб и, круто повернувшись, пошел через рожь к остаткам своего батальона.

Тыльной стороной ладони майор осторожно потрогал лоб (видно, вахромеевский поцелуй причинил ему боль) и спросил Савушкина:

— Он кто ей? Родственник?

— Муж, — сказал Егорша.

— Не заливай, — хмуро буркнул майор. — Ее муж погиб в сорок первом. Он был летчиком.

— То второй муж. А это — первый.

— По личному делу не значится.

— Ну так теперь будет значиться! — подмигнул Егорша, легко подхватывая носилки…

…Через несколько минут Вахромеев вышел на связь со штабом дивизии и получил приказ удерживать высоту 207 — возможна крупная контратака немцев.

Провожая в медсанбат раненого летчика, лежащего в кузове полуторки на ворохе надерганной солдатами ржи, они еще не знали, что спустя полчаса, неподалеку отсюда, за ближайшим поворотом, в ложбине, полуторка будет сожжена и раздавлена гусеницами «фердинанда».

Не знали они и о том, что всем им предстоит кромешный ад в этот день.

15

Эсэсовский взводный цугфюрер Кортиц — так на немецкий манер звучала фамилия Евсея Корытина — чувствовал удушье: тугой воротник мундира липким хомутом сдавливал шею, а расстегнуть его не было возможности — на запястьях стальные наручники.

Он бессмысленно глядел на белый круг стола, медленно трезвел, соображая только одно: в эти мгновения вся его прошлая жизнь вдруг начинает проноситься вспять, мелькает в бешеной обратной раскрутке.

Остроскулое, сухощавое лицо человека с обожженной щекой, сидящего напротив, удивительно ясно напомнило ему события далекого двадцатого года. Этот человек был похож на атамана Анненкова. Тот же дерзкий прищуренный взгляд, острый нос и безжалостная ухмылка, не оставляющая никаких надежд.

Атаман называл его, есаула, командира сотни «черных гусар», по-приятельски «Ешкой». Они были старыми знакомыми, судьба свела их еще в Омске в 1918 году в белогвардейской тайной организации «Тринадцать».

Ешка, как и атаман, безумно любил лошадей, умел пить самогон по-лошадиному из ведра, был хлестким отчаянным рубакой: одним взмахом сабли он разваливал пленных пополам, наискось — от плеча до поясницы. Атаман называл это экстра-классом.

Они расстались у китайской границы, у озера Ала-Куль. На песчаном берегу лежали сотни анненковских вчерашних драгун, пожелавших остаться в Советской России. Их, безоружных, только что изрубили Ешкины каратели-гусары. На окрестные сопки слеталось воронье, тошно пахло кровью и нарождающимся смрадом — стояла июльская жара. Обнимая на прощание закадычного Ешку, атаман прослезился…

— Ты будешь говорить или нет? — сидящий напротив еще раз перелистал зольдбух, брезгливо отодвинул от себя — Тут написано, что ты русский. Ты действительно русский?

Отвечать не то чтобы не хотелось, он не видел в этом смысла. Он знал, что его все равно прикончат. Этим вот эсэсовским кинжалом, демонстративно лежащим на столе, которым, как сказал остроносый, они только что прирезали сторожевую собаку. «А ты похуже собаки», — сказал остроносый.

Он ощущал странное равнодушие. Злобы и отчаяния не было: в последние дни он предвидел свой конец и почти наверняка знал, что из Харькова ему вряд ли удастся уйти. Так уж неловко складывались обстоятельства.

Все-таки удивительно: такие заморенные дохлые хлюсты сумели взять в мертвый капкан его, десятки раз уходившего от верной смерти. Выходит, пришел конец пути, оборвалась долгая веревочка…

А профессоришка тут ни при чем. Старая вонючая крыса, подыхающая от собственной жадности. Впрочем, в злобе он опасен, и они правильно сделали, что связали руки ему, сомлевшему от страха. Ну а врежет дуба — туда и дорога.

— Да я русский, — глухо сказал Кортиц и неожиданно попросил: — Расстегните воротник… Душно.

Те, что сидели напротив, переглянулись: человек с обожженной щекой и другой помоложе — смуглый, с выбитыми передними зубами. Этот второй все время нервно пощелкивал предохранителем парабеллума, лежащего перед ним на столе. В ответ на просьбу Кортица он сплюнул на пол, дескать, противно даже прикасаться к тебе.

«Интересно… — вяло размышлял Кортиц. — Кто они? Переодетые русские разведчики, недавно заброшенные в город? Нет, судя по тощему виду, они из местных, из подпольщиков. Не зря же ему показалось, что он уже встречал где-то того третьего — круглоголового коротышку, который ушел, наверно, сторожить на крыльцо».

— «Гауптшарфюрер», — медленно прочитал остроносый в солдатской книжке. — Это что значит?

— Мое воинское звание.

— Не воинское, а эсэсовское. Я тебя спрашиваю, что оно означает, какой чин?

— Ну вроде вашего старшины. В армейских частях у немцев это фельдфебель.

— Что-то мало тебе, собаке, дали… — неопределенно, без особой злобы, сказал подпольщик. Поднялся, подошел к окну, осторожно прислушался, прижав ухо к ставне. Потом сделал знак молодому, и тот вышел, сунув за пазуху пистолет.

«Что они затевают? — обеспокоенно подумал Кортиц. — И вообще, почему тянут, будто ожидают кого-то?» Он уже понял, что подпольщики интересуются им всерьез и что внезапный его захват — не случайная акция партизан-мстителей. За ним, очевидно, долго следили и небезуспешно, несмотря на его маскировку, на цивильный плащ и шляпу. Теперь постараются вытянуть из него сведения, ради которых все это было затеяно. Но какие сведения?

Решив так, Кортиц приободрился. Значит, еще не конец, значит, на какое-то время ему сохранят жизнь.

А это значит, самые неожиданные новые варианты, которые могут окончиться непредвиденным, в том числе и его побегом, избавлением. Черт возьми, так бывало уже не один раз!

Надо подтолкнуть их к этому, надо бросить им «конец», как говорят матросы, бросая бухту нанята на спасительный причал.

— Я вам могу пригодиться.

Эта фраза была заветной палочкой-выручалочкой Корытина-Кортица, к помощи которой он прибегал в самые критические моменты жизни которая всегда неизменно выручала его.

Именно с этих слов он начал свое знакомство в 1938 году с бывшим врангелевским полковником Семеном Красновым, племянником известного белогвардейского генерала Краснова. Семен Краснов ведал тогда в Париже Гитлеровским «Комитетом по делам русской эмиграции».

А с началом войны пришлось применять палочку-выручалочку довольно часто. И в разговоре с генералом Шкуро, который формировал для гитлеровцев так называемый русский охранный корпус, а позднее — в полевом штабе генерал-полковника Шоберта, командующего одиннадцатой немецкой армией. Генералу, любившему экзотику, весьма импонировала идея личного конного конвоя во главе с лихим белогвардейцем-фельдфебелем. Правда, Шоберту почему-то не понравилось, когда, желая доказать безграничную преданность, начальник конвоя на его глазах зарубил шашкой трех пленных партизан, да еще в азарте прихватил стоявшую на обочине старуху. Впрочем, вскоре и сам генерал благополучно отбыл на тот свет, напоровшись на русскую мину.

— Я могу вам пригодиться…

Подпольщик, который теперь оставался один, неопределенно усмехнулся, потом быстро взял со стола кинжал и приставил в горлу Кортица остро заточенный конец. Эсэсовец сдавленно замычал, закатывая глаза.

— Но-но, гнида! Уймись! Ты же сам просил. — Ловким тычком подпольщик вспорол крючки на тугом воротнике мундира. — Подыши и поговори напоследок.

Теперь стало легче, но появилась жажда, неодолимая, испепеляющая все внутри. Она была хорошо знакома Кортицу по многим похмельным рассветам, когда, просыпаясь, он бросался к ведру или водопроводному крану.

Он боялся просить воды, боялся отказа, который превратился бы для него в пытку.

В это время на полу завозился связанный хозяин дома. Видимо, пришел в себя и жалобным старческим голосом попросил пить.

— Вишь ты, от самогона угорел, фашистский прихвостень! — желчно усмехнулся подпольщик. — Люди кругом с голодухи мрут, а эти паскуды выпивку устроили.

«Ну вот… — уныло подумал цугфюрер. — А уж мне-то он ответит похлеще. Надо торговаться с ними даже за глоток воды».

— Между прочим, — сказал он нарочито равнодушно, — у этого старика в подвале целый склад ценного барахла. Золотишко есть. Можете проверить.

— Вре-ет!! — оживился, завопил пан, профессор, катаясь по полу. — Кому верите? Душегубу — эсэсовцу!

В комнату быстро вошел третий из подпольщиков, тот самый коротышка, что ловко прикинулся дурачком в начале всей этой истории, а потом сумел захлопнуть западню. Это он оглушил Кортица рукояткой пистолета.

— Что за крик? Что тут происходит?

— Да вот «друзья» не поладили, — с усмешкой пояснил остроносый. — Почем зря продают друг друга. Слушай, а может, хрыча выбросить в сад, да это самое… Мешает он тут.

— Нет, нельзя. Его судить будут наши. Вытащи его в соседнюю комнату и запри. А будет орать, мы его успокоим быстро.

Коротышка, оказывается, был за начальника. Когда он сел к столу, придвинул ближе керосиновую лампу, Кортица бросило в жар, потом начало знобить: так вот откуда ему показалось знакомым это круглое, грубо-простоватое лицо…

Алтай, Черемша… Вот где он встречал малорослого, крепко сбитого парня, зычно, уверенно выступавшего там на праздничных митингах…

Он опять, млея от страха, стал будто проваливаться в бесконечную яму прошлого: замелькали перед глазами таежные кручи, рыхлая пена горных речек, разбухших от осенних дождей… Увиделась китайская погранзастава, где его долго и старательно били, обобрав буквально до кальсон, а потом извинялись, показывая желтые лошадиные зубы. Он помнил эту зловещую Черемшу, слишком хорошо помнил…

— Водички бы… Стаканчик.

К немалому удивлению, командир-подпольщик сразу же налил ему воды и поднес напиться, не обращая внимания на гневные протесты остроскулого. Кортиц старательно прятал лицо от лампы в тень: он панически боялся быть узнанным.

— А теперь к делу! — резко и властно произнес коротышка. — Вот я отыскал и принес план города. Хорошо видно? Ты должен показать на нем все главные объекты минирования. И дать пояснения.

У Кортица сразу отлегло от сердца: он понял, что будет жить. Правда, неизвестно сколько, но это пока не имело значения. Он мог сейчас затеять примитивную торговлю, прикидываться, волынить, тянуть время — они пойдут на все. У них на него слишком высокая ставка, и он постарается не разочаровать их в этом, даже более того, накинет себе цену. Они обязательно клюнут.

Они просто не знают, с кем имеют дело. Неопытные новички в таких вещах, они будут идти на ощупь, а он уже теперь видит финиш. И пойдет к нему не настырно и прямо, как они к своей цели, а станет петлять, делать заячьи откидки по сторонам, мазать им нос совсем другим салом.

— А какие гарантии? — Кортиц настолько освоился с обстановкой, что даже выложил на стол руки в никелированных наручниках с клеймом фельджандармерии. А почему бы нет: пусть это лишний раз подчеркивает неравенство «партнеров по переговорам».

Человек с обожженной щекой многозначительно, с явной угрозой поиграл лежащим на столе кинжалом. Однако командир спокойно выдерживал свою роль. Скептически улыбнулся:

— Гарантии насчет твоей жизни? Это дело сложное… В лучшем случае можем гарантировать плен, а потом суд. Как положено по закону.

«Врет, конечно, — мысленно усмехнулся цугфюрер. — И при этом думает, что я поверю в эту дешевую игру. Ладно, пусть думает. Главное — натолкнуть их на план действий, нужный мне самому».

— Ну а если я вам ничего не скажу? — медленно произнес Кортиц, делая задумчивый вид. — Если я не знаю эти самые объекты, если я их не видел?

Квадратные часы на стене долго и хрипло стали отбивать время: одиннадцать… Этот бой сразу будто подстегнул всех, заставил вдруг с особой беспощадной ясностью осознать зыбкость происходящего. Тут все держалось на минутах, даже на секундах, все балансировало на невидимой хрупкой грани. Время решало все, с той только разницей, что для него оно тянулось слишком медленно, а для них — слишком быстро.

— Ты думаешь, мы будем церемониться, чтобы развязать тебе язык? — резко, со злостью сказал командир. — Будь уверен, мы пойдем на все. Я знаю, такие гады, как ты, не выносят и вида собственной крови, Хотя чужая для них — вода.

— Вы не так меня поняли! — обеспокоенно завозился цугфюрер. — Я готов отвечать! Пожалуйста, я даже покажу на карте несколько минированных объектов. Но я же не знаю их все. Ей-богу, не знаю.

— Давай показывай.

Сложенными вместе руками Кортиц показал четыре-пять объектов на плане, одну улицу сплошного минирования: командир-подпольщик обводил их в кружки, с ученической старательностью прикусив губу. Гауптшарфюрер едва сдерживался, чтобы не ударить по этой стриженой ненавистной голове. Поднять скованные руки и, гэкнув, врезать, как колуном, в древесную чурку… Но это было бы безрассудством — он понимал.

Терпение и еще раз терпение… Пускай убедятся, пускай поймут, что эти его сведения сущий пустяк, капля в море, мало чего стоящие баранки на огромном пространстве осажденного города. И вот тогда он сделает решительный ход: по диагонали в дамки.

Поняли… Переглянулись, и задумались оба. И он наверняка знал, о чем они сейчас думают. Этот долговязый с пошкрябанной щекой — как его, Кортица, теперь ликвидировать? Прямо в доме или сначала вывести в сад?

И еще прикидывает: надо ли читать скороспелый приговор или без всякого приговора?

Командир-коротышка тот умнее. Его беспокоит другое: что еще можно вытянуть из эсэсовского цугфюрера?

И конечно, оба они обеспокоены одним и тем же: время позднее, пора кончать дело. Не ровен час, его, Кортица, хватятся в штабе айнзацкоманды и пошлют на розыски. Не будет же он говорить им, что в журнале оперативных действий числится ушедшим на всю ночь на самостоятельное спецзадание. И уж тем более не раскроет истинную цель спецзадания; ликвидировать барыгу-профессора, чтобы основательно почистить его антикварный подвал…

— Вы можете мне верить или не верить… — тихо, вкрадчиво начал Корытин-Кортиц. — Но скажу вам по совести: я готов помочь вам. Да, я был вашим врагом еще с гражданской войны, я много пролил русской крови… Но поверьте…

— Заткнись, падло! — Остроносый схватил кинжал и разъяренной кошкой метнулся через стол на цугфюрера. И все-таки не достал, не успел: коротышка с непостижимой быстротой перехватил занесенную руку. Тяжело дыша, сказал сквозь зубы:

— Сядь, Миша… Я тебя предупреждаю. Последний раз предупреждаю.

Чувствуя холод на висках, Кортиц с трудом перевел дыхание: пронесло… И подумал, что, пожалуй, ошибся, приняв командира-подпольщика за бывшего алтайского строителя. Нет, то был обычный деревенский вахлак, этот — из отборных большевистских кадров, не случайно оставленный в городском подполье. Железная хватка…

— Я по совести… от души и от сердца… — бормотал Кортиц, и в голосе его слышалась теперь неподдельная дрожь. — Рано или поздно раскаяние… Жизнь становится маятой… Рвет душу…

— Ладно, не канючь! — Командир прищурился, встал со стула: — Говори толком, что ты хочешь?

Кортиц напрягся, сделал необходимую, очень нужную сейчас паузу. Отчетливо произнес:

— Я знаю, где расположен штаб минирования города и бывал в нем. Я помогу вам организовать налет на него. Вы возьмете важные документы. Вы спасете город. А я… я хоть сколько-нибудь искуплю свою вину…

Цугфюрер Кортиц действительно знал месторасположение штаба минирования, хотя и никогда не бывал в нем (тут он приврал для значительности). Но знал он и другое: особняк, где находился штаб, был сущей западней для любой, даже самой изощренной диверсионной акции.

Ход был сделан, и эсэсовец, прикрыв глаза, чутко, настороженно ждал: клюнут или не клюнут? Он знал, что у них нет иного выхода, но все-таки опасался, особенно этого необузданного бешеного Миши…

Время опять прессовало в секунды минувшие годы. Только теперь память вдруг сделала странный скачок.

Кортиц увидел обрюзгшую физиономию «генерала» атамана Шкуро, его бритую шишкастую голову на фоне черного знамени с эмблемой волчьей пасти. Увидел угрюмые, насупленные лица «господ офицеров»: они судили судом чести его, Корытина-Кортица, за кражу полмиллиона марок из сейфа охранного корпуса.

У него впервые в жизни текли слезы: он ждал расстрела, ждал неминуемой смерти. Как и сейчас. Как и сейчас, тогда тоже размашисто-тяжело стучал на стене маятник, отсчитывая, казалось, последние минуты его верченой грешной жизни.

А теперь?

— Не верю я этому гаду. Ни единому слову не верю! — Рослый подпольщик Миша со звоном вогнал кинжал в металлические ножны. Потом подошел к двери комнаты, куда полчаса назад упрятал связанного пана профессора. Прислушался. — Но попробовать надо… Цугфюрера я беру на себя. От меня живым еще никто не уходил.

— Горазд! — поднялся командир. — Вставай, эсэсман! Пойдем отмывать твои грехи.

Для бодрости Кортицу дали еще стакан воды. Шефствующий над ним Миша бесцеремонно ткнул под ребро дулом пистолета: «Ауф!»

Но гауптшарфюрер боялся не его: резкого, дерзкого и безжалостного. Он лишь опасался его. А по-настоящему боялся, испытывая леденящий душу страх, круглоголового, мальчишески некрупного командира.

Он возвращал его в грязное гнусное прошлое. Он олицетворял его будущее, в котором было только одно — неминуемое возмездие.

16

Шли огнеметные танки — дьявольская новинка немцев. Огнеметы они и раньше ставили на танках, по применять их массированно, в качестве особого тактического средства стали лишь недавно, начиная с Белгорода. Вот как сейчас: приплюснутыми утюгами поперек поля ползли «тигры», а между ними, чаще — чуть позади, прячась за тяжелой броней, таились «огнеметки» — старые немецкие T-IV. Вдруг выскакивали вперед и длинно плевались огненно-желтыми струями. Горела рожь, горела сама земля…

Вахромеев покусывал ус, удивлялся: зачем они свои огненные жала пускают? Ведь далеко. Или запугивают?

— Больше сами пугаются, жлобы! — сплюнул на бруствер Боря-артиллерист. — Думают, их тут целый артполк ждет на прямой наводке. А у нас всего три затаренных пушчонки. Дать сигнал — вдарим?

— Погоди. Подпустим ближе.

Он начинал догадываться: танки издали плюют огнем вовсе не с перепугу, не впопыхах, а по строгому расчету, как и положено немцам. Огнеметные залпы не только для острастки. Пуще для того, чтобы впереди горела рожь. А горящая рожь дает дым — аспидно-черная косма висит над полем. Танки укрывает от прицельной стрельбы, вот в чем загвоздка. Видимо, немцы и впрямь полагают, что здесь их встречает по меньшей мере ИПТАП. Осторожные стали.

Шли они широко, густо, по-настырному всерьез — сразу вспомнилась Прохоровка. Значит, не зря беспокоится комдив, высотка и в самом деле поперек горла фрицам встала. Вот только удастся ли ее удержать, ведь какая сила прет?

Вахромеев приподнялся, оценивающе оглядел изрытый окопами склон. Усмехнулся: успели выспаться славяне… Кто знает, может, многие и поспали-то в последний раз.

Тихо… Вязкая, муторная тишина здесь. А там — гремит, ломается в дыму поле, ворочается в пламени, в утробном танковом рокоте, то самое ржаное поле, которое еще недавно, три часа назад, привиделось ему разливным черемшанским плесом; а потом, когда он уже засыпал, из дышащих под ветром колосьев, как из водной ряби, отчетливо возникла фигура Ефросиньи, ее лицо — печальное и строгое…

Он подумал и загадал, что если останется живым, то когда-нибудь после войны непременно вернется сюда и найдет этот бегущий от леса межгорок, чуть выпуклый, сверкающий бронзовой чешуей переспелой ржи — место, где он впервые за долгие годы вдруг снова обрел надежду, услыхал долгожданную весть, пришедшую неожиданно и странно: из поднебесья.

И еще он подумал, что именно на этом месте ему предстоит сейчас выдержать самый тяжелый ив всех боев, через которые прошла его фронтовая судьба. И он был уверен, он просто заранее знал, что выстоит и выживет, иначе бессмысленным было бы получать такую весть перед смертью.

Но все-таки чувствовал страх: а вдруг Ефросинья никогда не узнает, что спустя целых семь лет, на знойном августовском переломе войны, он однажды отыскал ее след?

Эта мысль испугала его еще раньше, когда отправляли с полуторкой раненого майора-летчика. И проявилась она каким-то причудливым вывертом: проводив грузовик, Вахромеев вдруг ощутил острую, почти болезненную жалость к стоявшему рядом Афоньке Прокопьеву… Потом догадался: Афонька был единственным оставшимся подле него черемшанцем, который понял смысл разговора с летчиком, значение этого разговора для Вахромеева, если, конечно, не считать Егора Савушкина, оседлавшего со своим взводом левую сосновую опушку, на острие немецкой танковой атаки.

Он попытался уберечь Афоньку — пускай уцелеет хоть один черемшанец, к тому же желторотый Афонька еще жизни-то не пробовал ни с какого боку. Предвидел Вахромеев, с самого утра угадал, что быть на этой безмятежно-уютной горушке испепеляющему адовому пеклу, потому и поспешил послать Прокопьева с донесением в штадив, хотя без особой нужды — имелась рация.

Но опоздал. Обе лесные тропинки уже были перехвачены, отрезаны немцами.

Афонька переобувался на пороге блиндажа, поочередно вытряхивая из сапог набившийся песок. В который раз за эту неделю Вахромеев подивился его несобранности, раздерганному, вовсе не солдатскому виду. Вечно общипывает себя, как курица, вечно занят собой: то колет новую дырку в ремне, то штопает или пуговицу пришивает, то вот песок ему помешал перед самой немецкой атакой.

Охорашивается бы вроде, а оно для него все наоборот получается. Лучше бы воротник у гимнастерки ушил, а то шея из него торчит будто пестик из амбарной ступы. Недаром полковник-комдив расхохотался третьего дня, разглядев вахромеевского ординарца.

— Ай да комбат! Где ж ты себе такого «громовержца» подобрал?

Знал бы комдив, что этот прыщавый «громовержец» еще и молится тайком в укромные минуты!

Замполит Тагиев негодовал — бессильна его антирелигиозная пропаганда. «Это какой-то прибитый хлюст-фанатик!» Да и сам Вахромеев давно понял, что из Афоньки ординарец как ив перловки — шрапнель (хоть солдаты и называют «шрапнелью» перловую кашу). А вот, сколь ни странно, привык к нему за одну неделю.

Со стороны, наверно, смешно. Не ординарец за ним, а он, комбат, за своим ординарцем досматривает: поужинал ли вовремя, получил ли доппаек у старшины, правильно ли набил автоматные диски? Да еще от солдатских подначек ограждать приходится — тощий вихлястый Афонька вроде гадкого утенка в гусином стаде. Ни постоять за себя, ни ответить забористо — пыжится-краснеет да гляделками хлопает.

Вахромеев не только жалел его, но, честно говоря, чувствовал перед ним собственную вину. Он помнил Афоньку еще босоногим белобрысым мальцом, помнил ту крикливую кержацкую сходку летом тридцать шестого, на которой обсуждался проект новой Конституции. Это ведь Афонька бегал на почту за свежей газетой — староста Савватей посылал! Афонька сидел потом на нижней ступеньке крыльца и, равняясь на стариков кержаков, с недетской ненавистью вглядывался в лицо Вахромеева — председателя Кольши.

Замотанный делами, хозяйственной, административной сутолокой, Вахромеев так и упустил тогда пацана из своих глаз (хоть и крепко приметил!). Упустил, а значит, дал ему пойти не по той дороге. Вот он и набрался блажи от бородатых «отцов — страстотерпцев». А сколько вот таких «упущенных» проворонили они в предвоенные годы!..

Нет, неверно говорят: «Война все спишет». Война вовсе не списывает, а, наоборот, с предельной жестокостью обнажает прорехи. И не дает времени, чтобы залатать их.

И все-таки за жалостью к Афоньке стояло нечто большее, тем более что Вахромеев никогда не считал себя жалостливым человеком… Вот об этом размышлял комбат, наблюдая за Прокопьевым-младшим, который спокойно и безучастно заглядывал в голенища, будто промысловик-охотник на пороге таежной избушки. «Где он набрал песку? — раздраженно недоумевал Вахромеев. — Ну да, наверно, обстрелянный в лесу немцами, возвращался сюда не кустарником — скрытно, как положено нормальному человеку, а поперся через песчаный бугор прямиком.

И дальше, и опаснее. Как его только не подстрелили, ведь откос весь на виду?

Прав Егор Савушкин: „везучий недотепа“. Вот тоже один из странных фортелей войны. Другой — отчаянный рубака, смельчак, стоящий в бою целой роты, вдруг падает от шальной пули. А иного, который и пуляет-то всю дорогу в белый свет, не солдат — коровья коврижка, — его не царапнет даже. Как этого блаженного Афоньку, а ведь в каких только переделках не побывал батальон после памятных Выселок, уже нe говоря о прошедшей трагической ночи».

Натянув сапог, Афонька полюбовался на него сбоку и хлопнул ладонью по голенищу, ладно, хлестко как-то хлопнул, и этот хлопок удивил Вахромеева. Он вдруг понял, уверенно осознал, насколько переменился Афонька за последние дни. Нет, он не перевоплотился в храбреца и не стал бравым парнем, но ведь исчезла та гнетущая пустота, безысходность, равнодушие, которые еще неделю назад явно виделись Вахромееву в Афонькиных голубовато-синих глазах. Да он и в бой ходит теперь не с тупой вызывающей открытостью, как было с ним раньше, а пригибаясь, короткими перебежками, ничем не выделяясь от остальных солдат. А недавно, когда Вахромеев послал его с донесением? Он же по-солдатски грамотно пошел скрытной тропой через кустарник. Правда, вернулся другой дорогой, полз, отчетливо видимый на белом песчаном откосе. Ну, так это, может быть, просто от дурости.

И тут комбата осенило: Афонька переменился неспроста! Не от сердитых поучений капитана Тагиева, не от въедливых солдатских насмешек, и уж вовсе не потому, что быстротечное фронтовое время сгладило его отчаяние, печаль по погибшим братьям.

Он снова обрел опору, почувствовал рядом крепкую заботливую руку, которая поддерживает, подталкивает, не дает оступиться и безошибочно направляет.

И эта рука не чья-нибудь, а именно его — комбата Вахромеева…

«А ведь верно, едрит твою корень! — мысленно ругнул себя Вахромеев. — Стоило бы и пораньше догадаться». Он смотрел на мальчишески тощего Афоньку; ощущая тоскливый комок у горла, удивляясь вроде бы беспричинной, навязчивой, остро волнующей связи, которая рождалась где-то между сегодняшним Афонькой-солдатом и его, Вахромеева, прошлым, давним довоенным августом, окрашенным присутствием Ефросиньи. Это было нелогично, запутанно и смутно, как предутренний сон, как похмельное наваждение, но оно цепко держалось в душе, нарастало старой ноющей болью.

Он подумал, что у Афоньки Прокопьева, как и у Ефросиньи, очень похожие глаза — цвета размытого утреннего неба.

Ему захотелось что-нибудь сказать Афоньке, может быть, приободрить перед начинающимся боем, и он уже шагнул по направлению к блиндажу, но остановился. Понял, что искренних слов сейчас не найдет, а наигранная фальшь не для Афонькиной чуткой души…

Полдень наливался жаром, дымом, грохотом. За высотой, в сосняке, уже тупо буровили землю танковые снаряды, справа из черемушника затявкала сорокапятка — зло, торопливо, остервенело. He выдержали нервы у Бoриных артиллеристов. Сам он подскочил к Вахромееву, попросился, взбудораженно тараща глаза:

— Разрешите туда, товарищ капитан! Я мигом. Я им, сукиным детям, вправлю мозги! Попусту жгут снаряды, паразиты. Сам встану у панорамы!

Да, выдержки у ребят действительно не хватило. Правда, бить они пытаются по бортам, но дистанция пока что явно не по зубам пушчонке. Тем не менее Вахромеев спокойно осадил лейтенанта:

— Не гоношись. Ступай в блиндаж, к рации. Я же тебе приказал корректировать дивизионный артогонь. Кроме тебя некому. Понимаешь?

— Да ведь связи нет! Нет! — кричал Боря-артиллерист.

— А вот ты и добейся. Пошуруй за бок этого зануду радиста. Иди, лейтенант!

Дьявол бы побрал эту заморскую игрушку-рацию! Пищит, а толку никакого. Один треск, чтоб ее разворотило. Не надо было перетаскивать ее из «студебеккера». Пока стояла в кузове, связь была, а сюда принесли — молчит, хоть лопни. А с виду новенькая, аккуратная, вся в муаровой краске, в стеклышках и вертушках.

— Афанасий! — гаркнул Вахромеев. — А ну быстренько мотай к артиллеристам! Передай им, чтоб успокоились. А не то приду сам и за каждый пустой снаряд поотрываю им руки-ноги. Ну катись!

— Есть, товарищ капитан!

Прокопьев-младший затянул на две дырки брезентовый ремень, брякнул автоматом и мигом исчез по ходу сообщения. «Ишь ты! — изумился Вахромеев. — А ведь это привычка Егора Савушкина — натуго затягивать ремень перед атакой, перед тем как прыгнуть на бруствер. Интересно, когда успел подсмотреть Афонька? А подсмотрел, это точно.

Сколько ему лет: семнадцать или восемнадцать? Что ни говори, поздновато мать Степанида произвела на свет своего последыша, самой-то было уже за пятьдесят, пожалуй. Вот оттого, видать, и уродился Афонька хилым, непровористым, со старшими братьями равнять нипочем. Не струсит ли он сегодня, не драпанет? Вон она opaвa чумная ползет, вся в смраде и пламени, ни дать ни взять библейская геенна огненна.

Не побежит… Куда бежать-то — в лесу тоже немцы, И потом, как ни верти, Афонька солдат, а солдат знает: окоп в бою самое безопасное место».

Еще раз взглянув на дымно-пылевую завесу, в которой поплавками ныряли зализанные танковые башни, Вахромеев вдруг ощутил пронзительную тревогу, пополам смешанную со страхом: а ведь не устоять! Людей у него не наберется и полноценной роты, подмоги — никакой. Сейчас бы самый раз пройтись над полем штурмовикам-«илам», пошуровать бы немецкие танки эрэсами да фугасами-полусотками, вон как по-свинячьи нагло лезут! Так связи нет, молчит эта задрыганная красивая рация…

Отшвырнув на бруствер трофейный «цейс», Вахромеев в три прыжка достиг командирского блиндажа, скатился по ступенькам и, не сдерживаясь, заорал над головами радиста и Бори-лейтенанта:

— Ну!!.

Именно в этот момент, будто от испуга, заморская игрушка вдруг по-змеиному зашипела и загрохотала таким трехэтажным русским, что артиллерист Боря разулыбался во весь рот, довольный и счастливый.

— Теперь живем!

— Давай огня! — хлопнул его по плечу комбат. — Любого и немедленно!

Не успел он вернуться на свой окопный НП, как над головой зашелестели тяжелые снаряды, и далеко впереди, в тылу танковой фаланги немцев, черным гигантским веером встали гаубичные разрывы — первая пристрелочная серия, от которой вздрогнула, утробно заворочалась земля.

«Что ж, теперь и впрямь можно жить. Во всяком случае, воевать можно вполне». Вахромеев облегченно утер лицо, чувствуя обычную сосредоточенную уверенность. Раз пушкари за спиной, значит, пехота камнем в земле — сразу не сковырнешь. Он любил и уважал артиллеристов, верил в них еще со Сталинграда. Они пехоте родные братья, всегда рядом, всегда готовы «огнем и колесами». Попросил огонька, не откажут. А надо — добавят с присыпкой.

Вторая серия разрывов легла правее и ближе, зацепив бронетранспортер; третья — уже точнее. Прямо по танковому флангу: два «тигра» остались на месте, недвижные, густо чадящие, будто отсыревшие костры.

И все-таки Вахромеев уже оценил: танки прорвутся к высоте, больно жидок артиллерийский заградогонь. Он даже представил, как это произойдет: у самой подошвы холма, на рубеже проселка, вперед высунутся «огнеметки» и языками пламени станут выжигать окопы, а затем беспрепятственно на высоту влезут тяжелые «тигры». Против них некому будет вставать с гранатной связкой или с бутылками КС, они даже не станут утюжить обуглившиеся окопы.

Огнеметные танки — вот что было сейчас самое страшное, непоправимо опасное! Не устоят даже закаленные ветераны — остатки любимой комдивом «карманной роты»…

Нагнувшись, капитан нащупал телефон в окопной нише (единственная линия связи — к передовому отряду Савушкина). Крутнул ручку.

— Егор, твои пушки еще целы?

— Палят, чего им сделается, — солидно пробубнил Савушкин.

— Бить только по «огнеметкам». Понял?

— Так ведь соображаем. Вон две уже устряпали. Сам, поди, видишь…

— Не «соображаем», а это приказ! — неожиданно зло заорал Вахромеев. Ему показалось, что Савушкин, по своему обыкновению, что-то жует. Будто чавкает в трубку. — Каждый снаряд только по огнеметным танкам! Приказываю выбить! Не выполнишь приказ, расстреляю!

— Да что ты, ты чего… — испуганно глотая слова, зачастил Савушкин, потом спохватился: — Будет исполнено, товарищ капитан! Как есть изничтожим «огнеметки». Не пустим!

Помогло. Вскоре остановился еще один огнеметный танк. Закрутился на месте другой, пытаясь сбить пламя с кормы, и вдруг взорвался — вспух огромным зеленокрасным шаром, который лопнул, брызгая вокруг свою ядовитую горючку. От нее, видать, тотчас же занялся, засмолил ближний «тигр».

И вот тут началось!

Нежданно-негаданно, неизвестно откуда высотку накрыл минометный шквал. Земля поднялась дыбом и так и не опускалась, повисла в воздухе, вздымаемая новыми и новыми залпами мины ложились кучно, почти точно, высота наверняка была пристреляна заранее.

Падая в окоп, Вахромеев успел подумать, что это, вероятно, заготовленная немцами последняя оплеуха, под прикрытием которой танки должны выйти на рубеж решающего броска, прямо перед высотой.

В воздухе еще клубилась пыль, поднятая взрывами мин, а он уже бежал вдоль склона, спотыкаясь и падая в неглубокие воронки. Он спешил к бронебойщикам, потому что теперь они оставались единственной, чего-нибудь стоящей силой, способной остановить или хотя бы задержать танковую ораву. Позиции Савушкина, сразу накрытые минометами, уже давили, утюжили «тигры».

Однако к бронебойщикам он так и не добрался, на полпути, у второй линии окопов, его подбросило взрывом. Придя в сознание, он сразу хватился планшета и каски — их при нем не было. Потом его кто-то потянул за ноги, бесцеремонно поволок прямо через колючие кусты терновника. Сдернул в полузаваленный окоп, посадил, прислонил.

Это был Афонька Прокопьев. Измазанный, без кровинки в лице, он что-то торопливо, испуганно говорил, в ужасе закатывая глаза, однако Вахромеев ровным счетом ни черта не понял. Он оглох, в ушах стоял сплошной тягучий звон.

А танки уже ползли на высоту. Навалившись на бруствер, Вахромеев почти равнодушно наблюдал, как они перестраиваются на ходу, как юрко занимают свои места в шеренге огнеметные танки — четыре уцелевших. Он понимал, что через несколько минут все будет кончено и тогда немцы, оседлав высотку, дадут чесу соседней дивизии: отсюда хорошо просматривается и село на магистральном шоссе и даже крупная железнодорожная станция. Все будет по науке: «В бою кто выше — тот и бьет».

А в штабах еще сутки будут костить комбата Вахромеева, который «не удержал», «не выстоял», «не проявил солдатской стойкости». Вместе со своим батальоном…

Словно очнувшись, Вахромеев резко оттолкнулся от стенки окопа и взял за грудки Прокопьева-младшего, цепко, намертво притянул за суконные погоны. Не от злости — чтобы не упасть. Покачиваясь, крикнул ему прямо в лицо:

— Шпарь в блиндаж, Афонька! Пускай лейтенант передает в штаб: «Вызываю огонь на себя! Комбат Вахромеев». Ты слышишь, ты понял?

Ординарец очумело мотал головой, тыкал пальцем в сторону. Там неподалеку уже маячил, пер в гору головной «тигр».

Вахромеев изо всей силы дернул солдата, бешено выругался:

— Слушай, что тебе говорят! Пусть немедля передает: «Вызываю огонь на себя». Беги, Прокопьев, ну! И сам поберегись.

На приближающиеся танки он уже не смотрел, его интересовал теперь только Афонька Прокопьев. «Громовержец» бежал какой-то заячьей рысью, сигая в стороны от воронок и поминутно оглядываясь на ближний «тигр», что натужно ревел в терновнике.

Лишь убедившись, что Афонька благополучно скатился в блиндаж, Вахромеев сразу осел и, царапая ногтями глинистые стенки, медленно упал на дно окопа.

Он блаженно улыбнулся, почувствовав вскоре, как сильно и властно его подбросила земля — старый вояка, он узнал гаубичные разрывы. И уже когда терял сознание, ему пригрезился крохотный зеленый самолетик — в дымном небе, прямо над окопом.

Он подумал, что, может быть, это летит Ефросинья…

17

Перед уходом Миша толкнул дверь в соседнюю комнату и крикнул лежавшему на полу пану профессору:

— Эй, старик! Ты тут не рыпайся, не вертухайся! Имей в виду, я под дверью оставлю взрывчатку. Полезешь — взлетишь к чертовой матери вместе со своей буржуйской хибарой. Лежи смирно, мы скоро вернемся.

На крыльце долго стояли молча, вглядываясь в багровые, испятнанные пожарами очертания городских кварталов. Цугфюрер Кортиц-Корытин сидел на нижней ступеньке, угрюмо сопел, похожий на зловещего монаха в своем черном плаще и широкополой шляпе, которую Зайченко нахлобучил ему на самые уши.

Настроение у ребят было не из бодрых. Каждый понимал, предстоит лезть к дьяволу на рога, врываться в какой-то дом, кого-то хватать, в кого-то стрелять не зная ни объекта, ни дороги к нему, не имея даже предварительного плана и полагаясь только на добровольную (а может, коварно предложенную?) помощь матерого эсэсовца. Все это очень попахивало авантюрой…

Но и другого выхода не было, просто не существовало другого выхода!

— Надо, пожалуй, послать Миколу по цепочке. Вызвать по тревоге кое-кого из наших… — тихо, не очень уверенно предложил Слетко.

— А зачем? — резко спросил Миша — Жареный.

— Мало нас для такого дела.

Лейтенант усмехнулся, блеснув в темноте металлическими вставными зубами.

— Времени нет, Павло! Сейчас ночь короткая. Ну, а кроме того, нас столько, сколько нужно. Я, например, на ночные вылазки больше четырех не беру, иначе в темноте своих же перестреляешь. — Он вдруг щелкнул зажигалкой, безбоязненно, не таясь, прикурил и, прыгнув, уселся на деревянные перила. — А знаете что? Мне кажется, командовать должен я, иначе мы зашьемся на первом же патруле. Не обижайся, Павло, но ты не годишься для ночной резни. А мне не впервой, я здесь все улицы и подворотни излазил, все развалины носом перепахал.

Слетко это, конечно, обидело. Но скорее не само предложение, а дерзкая, бесцеремонная прямота, с которой оно было высказано. Как в дворовой ребячьей прибаутке: «Командиров нам не надо, командиром буду я». А с другой стороны — Слетко понимал: бесшабашный «летун» прав. Ему, человеку военному, главарю известных в городе отчаянных ночных «флибустьеров», сейчас и карты в руки.

Как ни странно, Слетко заинтриговала реакция гауптшарфюрера: похоже, самонадеянное предложение Миши обрадовало Кортица (приподнял голову, удовлетворенно кашлянул). Как это понимать? Он наверняка делает ставку на какие-то человеческие слабости, на командирские изъяны «флибустьера». Какие же? Ну, это ясно: горячность, нетерпеливость, опрометчивость. Эсэсман явно рассчитывает на них, и именно с этой стороны Мишу надо основательно страховать. На каждом шагу.

— Ладно, — сказал Слетко. — Договорились. Назначаю тебя командиром группы. Но имей в виду: я — комиссар. И без моего согласия, чтоб ни одно твое решение…

— О чем разговор, Павло? — весело перебил Миша. — Я ж ответственный человек и своих никогда не подводил! Это вот они, боши-воши, на меня недовольство имеют. Я им давно поперек горла встал. Верно, эсэсман? — Миша нагнулся, поддел под бок Кортица. Желчно сказал: — Бодрее держись, иуда! И вообще,_ радуйся: ежели я командир, стало быть, успех обеспечен. Тебе прямая выгода — покоптишь белый свет еще несколько лишних дней.

— Мне все едино… — хрипло выдавил гауптшарфюрер.

— Врешь, эсэсман! Я ведь насквозь тебя вижу в отлично понимаю, что ты задумал. Но заруби себе на носу: Мишку — Жареного еще ни один немец в Харькове но объегорил. Ни один! Правда, застрелить пытались, в том числе ты две пули мне всадил.

— Первый раз тебя вижу!.. — испуганно шатнулся Кортиц.

— Ты меня первый, а я тебя — второй. И, думаю, последний. Или, может, забыл как достреливал наших раненых под окнами больницы? Нынче весной. Ну, вспомнил?

Гауптшарфюрер дернулся, привстал, потом снова сел — нервы у него явно сдавали. Значит, эти мстители следили за ним давно, еще с марта… И вряд ли теперь упустят, уж слишком длинный хвост намотали. Вот от чего, оказывается, бешеная злоба в глазах этого парня с пошкрябаннои обожженной щекой!

Но все-таки надо держаться любой ценой, а главное — сохранять спокойствие. В конце концов, выигрывает тот, у кого окажется больше выдержки, самообладания. Ведь не он, а они приняли его план, он их должен вести по темным улицам средь развалин и пожарищ. Так что еще неизвестно, кто у кого в руках…

— Я исполнял приказ, — заученно буркнул цугфюрер.

— Приказ?! — взбеленился, прыгнул с перил Миша. — Это ты у немцев научился, продажная шкура? Запомни: предателям не дают приказы, предатель продается один раз, а уж потом просто гадит, выворачивает наизнанку свою черную душу. Смердит, покуда, как тифозную вшу, его не приберут к ногтю.

— Я присягал…

— Ты, гнида, присягал?! Да ты присягаешь в каждом солдатском сортире! — Без замаха Миша чуть было не опустил пистолетную, рукоятку на шляпу, но, как и недавно в комнате, руку его цепко перехватил Слетко.

— Кончай треп, командир! Надо действовать.

А Миша уже улыбался, показывая свои железные зубы. Поразительная была у него натура: огонь и лед рядом. Без всякого перехода и без наигрыша.

Стоявший в тени молчаливый Микола Зайченко неожиданно пошутил:

— Веселый у нас командир! Бравый. Боевую речуху толкнул.

— Правильно, Микола, — отозвался Миша. — Это и была моя речь перед боем. Только но для вас, а для него, для эсэсмана, — вы же давеча не давали мне рта раскрыть. А он вот начуфырился, я же чувствую. За дурачков нас принимает. — Он махнул с крыльца на землю и пальцем резко снизу ударил но подбородку Кортица, поднимая эсэсовца со ступеньки. — Ты все понял, герр гаупшарфюрер? И еще специально для твоего сведения: воевать сегодня будем грамотно, умно и смело. Как положено действуют две группы — группа захвата и группа прикрытия. В каждой по четыре человека. Начнем по моему сигналу.

Это было неожиданно не только для эсэсовца, но и Слетко, Зайченко тоже несколько опешили: что за странная арифметика?

— Ты подожди, ты объясни! — недовольно шагнул Слетко. Он начал жалеть, что, пожалуй, слишком легко поддался на доводы напористого «флибустьера». Его определенно заносит с самого начала. А что будет дальше?

— И вы не поняли? — хохотнул командир. — Все очень просто: неужели вы думаете, что Мишка-летун ходит в одиночку по ночному городу? У меня тут недалеко в развалинах мои боевики припрятаны. Молодец к молодцу. Недаром их немцы называют «нахте гешпенстер». Ну-ка переведи, цугфюрер!

— Ночные призраки… — нехотя буркнул Кортиц.

— Верно, паскуда. Соображаешь по-немецки. Ну, а теперь раздевайся.

— Как?! — не понял эсэсовец.

— А так. Как вы раздеваете наших перед расстрелом. До подштанников.

— Но я же… Но мы же решили… — Кортица сразу начал колотить озноб.

Миша сдернул с него шляпу, сорвал и бросил на крыльцо плащ.

— Снимай мундир, живо! Ишь ты, «мы решили»! Здесь решаю я, командир. И не мандражируй, не тронем, время твое еще не пришло. Мундир твой надену я, а о тебя хватит плаща и шляпы. Буду вас всех троих конвоировать.

Теперь дело пошло веселее. Уже через десять минут вооруженная плоскими немецкими автоматами, что хранились на чердаке слетковского дома, группа появилась из переулка и гуськом стала спускаться к деревянным кладкам через Лопань.

На левобережье — глухие, по-деревенски заросшие травой пустынные улицы. Кое-где давние и свежие воронки, черно-белые осыпи разрушенных домов, выползающие за палисадники, и стойкий странный запах, забивающий гарь, — сладковатый запах печеных яблок. Впрочем, он держался по всем городским окраинам: в последние дни голодные горожане, имеющие сады, перешли на яблоки, жарили-парили, пекли их вместо давно забытой картошки.

Перед тем как пересечь Клочковскую, остановились. Впереди был крутой склон холма, на котором «пуп города»: тесные кварталы серых кубических зданий, создававших вместе с Госпромом когда-то еще до войны архитектурную славу «железобетонного Харькова». Немцы этот район патрулировали жестко и круглосуточно — держали здесь крупные штабы. А на подступах к центру, на скатах холма среди густого кустарника, — позиции зенитных батарей. Это было известно любому харьковчанину.

— Ты спятил, что ли? — раздраженно сказал Слетко своему командиру. — Нас же тут возьмут, как котят в мешке. Надо через Павловку заворачивать. И выходить на Шатиловку.

— Рассуждаешь правильно, комиссар! — ухмыльнулся Миша. — Я бы тоже так поступил год назад, когда хорошо не знал немцев. Видишь ли, против немцев надо действовать их же оружием: наглостью. Они настолько наглы, что за нами это качество не признают. Ну а я им за это частенько спасибо говорю. Сегодня тоже скажу.

— Нет уж дудки! — заупрямился Слетко. — Ишь психолог выискался. Командирское решение должно гарантию иметь. Здравый смысл. А ты мне байки рассказываешь.

Павло начал горячиться всерьез, Миша — Жареный тоже с ходу взвился на дыбы — что другое, а уж это он умел. Микола Зайченко, видя такое дело, предусмотрительно оттер в сторону, подальше в тень забора Корытина-Кортица — незачем пленному эсэсовцу слушать командирские распри.

Дошло до того, что Миша яростно вцепился в борта засаленного комиссарского пиджака. И тут неожиданно расхохотался:

— Ну и зануда ты, Павло! Знал бы, не стал бы с тобой связываться. Ей-богу! Да пойми, у меня ребята там сидят, вон в том доме, что на самом откосе. Все в форме фельджандармов и при круглосуточных аусвайсах — печать самого коменданта! Двое из них по-немецки шпарят не хуже твоего вонючего цугфюрера. Понял?

Слетко сразу остыл, облегченно плюнул: надо было с этого и начинать, дьявол жареный! А то растрепался про разные заумные фигли-мигли, что любят немцы и чего не любят, кого уважают и чего боятся… Боятся они силы, только силы — теперь после Сталинграда и Курска этого и доказывать не надо. Младенцу понятно.

— Силой и дурак возьмет! — настырно, но уже миролюбиво хмыкнул Миша. — А ты умом побори, смекалкой превзойди — вот это будет стоящая победа. Я люблю драться с риском и на всю катушку. Заходить, так со всех козырей. Не повезет, так вывезет.

— Боюсь я за тебя, — вздохнул Павло. — Авантюрист ты, Миша… Ну прямо жиган.

— Утро вечера мудренее! — рассмеялся тот. — Вот утром и подсчитывай, делай выводы, комиссар. А пока — рано.

По склону поднимались медленно и долго, часто затаивались, выжидали. Сначала миновали заброшенный двор, потом переползли огород и попали на отвальную кучу мусора: вонь тут стояла несусветная. Отбивались в кустах от своры одичавших собак— они бросались без лая, исподтишка, злобно, по-волчьи. Цугфюрер матерился постанывал: собаки порвали ему плащ и покусали ляжки (отбиваться он не мог, руки за спиной склепаны наручниками).

— Цыц, замолкни! — шикнул на него командир. — Не тебя, собак жалко: они от твоей крови теперь перебесятся. Форвертс, завоеватель!

И хорошенько поддал ему коленом под зад. Так, с бранью и пинками, Миша вытурил его из кустов на булыжник начавшейся улицы, очевидно разыгрывая эту сцену в расчете на возможный немецкий патруль. Впрочем, улица была безлюдна, пуста.

Он затащил их на крышу какого-то гаража и велел всем лежать тихо, без звука, пока он сходит в развалины за своими «архаровцами». По обыкновению, сверкнул в темноте зубами:

— Сосредоточьтесь покуда! Поразмышляйте. Это полезно перед делом.

Отсюда хорошо была видна вся залопаньская низина, особенно привокзальный район — там, на путях, что-то горело сильно и ярко, с частыми брызгами слепящих искр. Просматривалась и улица Свердлова, будто глубокий черный шрам на искромсанном теле города. Многое было связано у Слетко с этой улицей, которую немецкие власти еще в первую оккупацию пытались переоборудовать под «райские кущи для ветеранов-фронтовиков». Богоугодные заведения майора Филиппа подавно тоже располагались здесь.

Слетко дважды встречался с толстеньким розовощеким словаком, который любил украинское сало с чесноком и обожал французскую парфюмерию. Этот человек улыбался с утра до вечера, а может быть, даже во сне. Он нравился Павлу деловитостью: если говорил, то обязательно делал.

Ходили слухи, что Миша — Жареный однажды выпорхнул на ночные улицы именно из-под его крылышка. И что разнообразными аусвайсами, особыми пропусками и прочими не липовыми, а подлинными документами ночные «флибустьеры» обязаны круглощекому майору Филиппу — «заслуженному культуртрегеру вермахта».

Все-таки странно, что осторожный хитрый словак столь смело пошел на деловые контакты с безалаберным сорвиголовой.

А почему бы нет? Ведь и сам он, Павло Слетко, пошел на это и даже не просто пошел, а безответно доверился, поставив буквально все, что имел, на крайне рискованную карту.

Говорят, что бесшабашная смелость захватывает, завораживает, гипнотизирует других. Это — как красота в женщине…

Да при чем тут красота?! Все предельно просто — другого выхода нет.

Ведь, по сути, решается судьба города. И они, подпольщики, все — вместе с группой Миши — крохотная частица в этой огромной запутанной схватке, маленькая незримая сила, которая при удаче может решить все или — ничего не решить. Но в любом случае, даже не рассчитывая на успех, они должны действовать, стремиться вперед, рисковать — обязательно рисковать! Никто заранее не сможет сказать, где и как их попытки, усилия вольются в общий наступательный поток, но то, что они не останутся напрасными, — не подлежит сомнению. Даже бесследно погибнув, группа обязательно что-то сделает ради спасения города. В конце концов — каждый оправдает себя перед собственной совестью…

Но на душе у Павла было пасмурно, тревожно. Он, конечно, понимал, что подспудный смысл предстоящей операции, скрытая ее пружина — это дуэль между лейтенантом Мишей и пленным эсэсовским цугфюрером: кто кого перехитрит. И ставки тут неравные — эсэсману терять нечего, они теряют все. Подстраховка — дело нереальное, пустое. Жареный сейчас как бык, выскочивший из загона, а цугфюрер вроде красной тряпки. Он его всю дорогу бесит… Можно не сомневаться: Миша начихает и на исход операции, лишь бы не упустить эсэсовского палача.

Надо что-то придумать, что-то сделать… Тем более что эсэсовец явно замышляет подвох. Угрюмо сопит, старательно прячет под шляпой лицо.

Пожалуй, надо контроль за эсэсовцем взять на себя, «развязать» руки и самому Мише, он ведь даже не осознает, что, как командир, тоже связан. Он «пасет» эсэсовца, он «пастух», а не командир.

Слетко настроил себя крайне решительно, готовый пойти на любые последствия вплоть до разрыва с необузданным «флибустьером». Но, к немалому удивлению, все это не понадобилось. Вернувшийся командир молча выслушал Павла, беспечно хохотнул:

— Блажишь, комиссар? Проявляешь высокую бдительность? Ладно, не стану спорить, я ведь как-нибудь слыхал про твое знаменитое упрямство. Так и быть, «паси» эсэсмана. Но учти: ежели упустишь, до конца жизни со мной не рассчитаешься. Я долги не прощаю.

Всю улицу Данилевского — относительно свободную, не считая нескольких завалов из битого кирпича, прошли скоро, беспрепятственно, соблюдая заведенный фашистами порядок для ночных патрулей: две пары по противоположным тротуарам. По левой стороне патруль сопровождал случайно задержанных. Как положено.

Миновали Сумскую, и тут гауптшарфюрер, которого Слетко постоянно чувствовал локтем, начал проявлять нервозность. Заупрямился, ни с того ни с сего попросил закурить. Миша — Жареный, настроенный благодушно, сунул ему в рот зажженную папиросу.

— Что труханул, приятель? Или мы что-то делаем не так, как ты задумал? Выкладывай, не стесняйся.

Эсэсовец молча жевал сигарету, жадно затягиваясь. Потом сказал:

— Сейчас будет особняк, посередине квартала — направо. Двор глухой. Две проходные: одна с улицы, другая сбоку — на открытую гаражную стоянку. — Он затянулся еще несколько раз, выплюнул окурок на асфальт. Спокойно поинтересовался: — Руки не освободите?

— Нет! — отрезал Миша.

— Понимаю… — Он поежился, подталкивая плечами сползшую шляпу. Вздохнул: — Боюсь я… ох, боюсь! Тут ведь вся охрана отборная. Из зондеркоманды.

— А ты не бойся, — сказал Миша. — Свои тебя не убьют, мы тоже покуда дорожим твоей шкурой. Так что топай смелее. И без фокусов. Не то — финка в спину. За нами не заржавеет.

— Боюсь… — опять охнул цугфюрер, на этот раз с неподдельной дрожью в голосе.

Он в самом деле боялся. Однако — не смерти. Он верил в свою звезду и знал, что сегодня наверняка уцелеет. Если его не прикончили сразу, значит, он получил счастливый шанс. Как в прошлом году, когда его приговорили к расстрелу за ограбление кассы «русского охранного корпуса». Расстрел отложили на сутки, а потом исполнение приговора просто не состоялось: во время бомбежки прямым попаданием уложило всех его судей и палачей. Провидение распорядилось иначе.

Он боялся одного: удастся ли довести до конца задуманный план? Пока все шло без отклонений, почти так, как ему хотелось. Они зорко стерегут его, они постоянно наготове. Они ждут. Ну что ж, это хорошо, пусть измотают себе нервы, пусть устанут от этого. Они все равно не предугадают его решающего истинного намерения.

Противоборство человеческих судеб имеет свои законы: какой бы сложной ни была ситуация, побеждает человек сильной, запутанной судьбы, закаленной в житейских бурях. Они не знают этого, в своей жизни все они, вместе взятые, не испытали и десятой доли того, что выпало ему одному. Его путь здесь не кончится, он просто не может завершиться в каком-то голодном, разрушенном полуазиатском городе, потому что проходил ранее, прочертан был кровью, деньгами, чужими смертями от Харбина и Сингапура, через Рим и Париж, Мадрид и Берлин…

Шел уже второй час ночи, когда Миша — Жареный подвел свою немногочисленную группу к боковой проходной. Здесь «просочиться» наверняка было легче: одиночный пост, а сама стоянка отделялась от главного двора только метровой высоты проволочной сеткой.

Начало получилось рисковым. Миша подтолкнул цугфюрера к смотровому окошку, а сам подсунул сбоку в узкую щель его эсэсовский зольдбух.

Слетко, жавшийся рядом к стене, обмер, облился холодным потом: на жилистой Мишиной руке был наколот пропеллер с крылышками — он четко виделся в оконном свете!

Однако обошлось… Сонный часовой небрежно пролистал удостоверение, зевая, вгляделся в лицо Кортица — цивильная шляпа и наглухо застегнутый плащ ничуть не удивили его. Состоялся сухой официальный разговор.

— Кто вам нужен?

— Я из полевой группы гестапо. Мне срочно необходимо в штаб минирования. Имею поручение к полковнику.

— Да, полковник здесь. И кажется, еще не спит. Но почему через эту проходную?

— Мне так приказано.

Очевидно, ответ удовлетворил часового, потому что он вышел из бетонной будки и не спеша отодвинул засов на калитке. И вот именно в этот момент гауптшарфюрер Кортиц сделал свой давно рассчитанный ход, на какие-то доли секунды все-таки опередив молниеносного «флибустьера». Вместо того чтобы резко шагнуть в сторону (как было уговорено), цугфюрер мешком упал под ноги часовому, упал с подкатом, сразу сбивая его на землю. Мишина финка, предназначенная на этот случай Кортицу, блеснув, вонзилась в спину часового.

С непостижимой верткостью цугфюрер нырнул под стоящий рядом грузовик, выскочил по другую сторону и в несколько прыжков оказался у разграничительной сетки. Он успел прыгнуть на нее и тут же сел, остановленный сразу двумя пулями. Первым выстрелил Слетко, а вторую Кортиц получил в грудь — через двор бежала караульная смена (выходя из будки, часовой нажал кнопку вызова — согласно инструкции посту на ночное время).

Выстрелы — а они приказом Миши допускались лишь в крайнем случае, в безвыходном положении — были обусловленным сигналом для группы прикрытия. Тотчас же из развалин соседнего дома застрочили автоматы, мощно и гулко ухнули гранатные взрывы, выметая на дворе все живое.

Автоматически, по сигналу из караула, с треском захлопнулась бронированная калитка.

18

За последнюю неделю обстановка настолько осложнилась, что оборонявшая город оперативная группа генерала Вернера Кемпфа приказом Гитлера была спешно преобразована в третью полевую армию с задачей: удержать Харьков любой ценой.

Расторопные штабисты из нового армейского управления попытались зачислить полковника Крюгеля в свой инженерный отдел, но последовал телефонный окрик штандартенфюрера Бергера: «Не трогать!» С ним боялись связываться даже высокопоставленные генералы, как-никак, он приходится двоюродным братом группенфюреру Бергеру — заместителю самого Кальтенбруннера.

Бергер пояснил, что оставляет при себе оберста Крюгеля потому, что дело, которое им поручено, в одинаковой степени разделяет между ними особую государственную, имперской важности ответственность. Штандартенфюрер, как и всегда, выражал свои мысли веско, с витиеватой значительностью.

Впрочем, сам Крюгель усматривал за этим нечто другое: «старина Хельмут» желал иметь под рукой удобного собутыльника. Штандартенфюрер, страдавший пристрастием к выпивке, в последнее время отбросил всякие тормоза и пил напропалую. Подчиненные, как он резонно полагал, ему в компанию не годились. С Гансом Крюгелем он пил по вечерам, на равной ноге, тем более что полковник держался крепко, а хмелея, становился молчаливым, почтительно, со вниманием выслушивал длинные речи эсэсовского ветерана, в которых частенько проскальзывали весьма рискованные суждения.

Хотя, может быть, как доверительно сообщил штандартенфюрер, тут и впрямь были замешаны интересы его, Крюгеля, личной безопасности. Почему бы нет, ведь именно в его голове держались сведения, которых не знал никто другой и за которые дорого дало бы советское командование.

Что ж, если даже опека — Крюгель не возражал. Говорят же русские: «Береженого бог бережет». А ему очень следует поберечься, хотя бы ради ближайшей перспективы. Остров Узедом, Пенемюнде действительно удел избранных, уже не говоря о том, что начнется новая жизнь, полная высокого смысла, не в пример теперешнему опасному прозябанию.

Уже который день Крюгель чувствовал угнетающую опустошенность, измотанность. И шло это не от физической усталости и даже не от постоянной опасности, связанной с поспешным минированием, — иногда под огнем, бомбежкой, пренебрегая элементарными требованиями технических инструкций.

Он считал пакостным то самое дело «имперской важности», которым занимался. Он считал его грязным и аморальным, никоим образом не связанным с военной необходимостью. Он много думал и все больше приходил к выводу, что пресловутая теория «спонтанной жестокости», проповедуемая Бергером и его единоутробниками — эсэсовцами, не болеем чем бред озверевших от злобы обреченных висельников. Бред опасный, гибельный для нации не только в трагическом настоящем, но и в будущем.

И честно говоря, он боялся за себя. Потому что знал: будущее рано или поздно предъявит ему лично свой страшный счет, от которого он потом никуда не уйдет, ибо не может уйти человек от суда собственной совести.

Как ни странно, он начинал привыкать к регулярным вечерним попойкам — коньяк хоть на несколько часов выводил его из состояния мрачной самопожирающей депрессии. Иногда ему начинало казаться, что он очень близок к жизненному финалу и что именно Харьков, заминированный им, станет его собственным бесславным концом.

Поздно возвращаясь от Бергера, он уже не один раз с жадным интересом включал радиоприемник, слушая приглушенные передачи Союза немецких офицеров. Удивлялся знакомым фамилиям пленных генералов: фон Зейдлиц, Хоовен, фон Даниэльс. Были даже дивизионные инженеры, которых он знал лично — Гетц, Штеслейн… Нет, плен его не устраивал, он не был готов к нему, да и просто не был способен на это.

Город наводнили войска, они затрудняли минирование, уже не говоря о том, что на многих объектах после окончания работ приходилось выставлять предупреждающие посты. Первоначальные схемы и расчеты летели к черту, технических средств не хватало, а один из трех саперных батальонов так и не поступил в распоряжение Крюгеля — его прямо из эшелона бросили на передовую, в район хаотических развалин Тракторного завода.

Штандартенфюрер Бергер стервенел с каждым днем, нередко напиваясь теперь с самого утра. Впрочем, делами Крюгеля он почти не интересовался: у эсэсовской айнзатцкрманды, зондеркоманды СД и групп полевого гестапо полно было своих забот в городе, который уже напоминал осажденную крепость (оставались только две дороги на юго-запад).

Находясь под крылышком штандартенфюрера в одном с ним особняке, Крюгель тем не менее не испытывал особого удовольствия, не говоря уже о комфорте. Сквозь зарешеченное окно в его комнату на первом этаже постоянно доносились сo двора гвалт и ругань полупьяных эсэсовцев, визг тормозов на полном ходу въезжающих машин, а после обеда, как правило, душераздирающие вопли из подвала, где пытали разного рода дезертиров и диверсантов. В такие минуты Крюгель обычно включал на полную громкость радиоприемник или, плюнув, уходил в свой автовзвод на соседнем переулке, пользуясь, как и сам Бергер, ключом от потайной двери. Это была его единственная привилегия в кошмарном содоме, какой являл собой эсэсовский особняк.

В этот вечер Крюгель вернулся после одиннадцати и, минуя постовых во дворе, с облегчением взглянул на темные окна второго этажа — штандартенфюрера не было в кабинете.

Войдя к себе в комнату, Крюгель включил аккумуляторный ночник, выпил полстакана коньяка, и, не мешкая, занялся делом, которое ежедневно, как ни странно, доставляло ему тайное удовлетворение. Он корректировал по итогам рабочего дня схему минирования, убеждаясь всякий раз, что она все больше отличалась от того графически четкого совершенно секретного чертежа, какой он неделю назад вручил Хельмуту Бергеру, расписавшись в регистрационном журнале.

Жизнь вносила существенные коррективы и одновременно тем самым вводила в заблуждение твердолобого самоуверенного Бергера, и эти отклонения от расчетных планов, этот естественный обман был отчего-то приятен Крюгелю. Хотя, в сущности, места расстановки фугасов или даже количество мин на том или ином объекте не имели практического значения.

А он все-таки немножко гордился: истинная схема находится у него, а не у всесильного штандартенфюрера. Именно он, а не эсэсовец Бергер владеет подлинной тайной, а следовательно, реальной решающей силой.

Зато штандартенфюрер, эмиссар Кальтенбруннера, хорошо знал, когда и как распорядиться этой силой, а он, армейский оберст, изощренный в технике инженер, — не знал. Пока совершенно не знал… Может быть, потому, что не обладал соответствующим характером, ибо известно, что сила подчиняется характеру. А не наоборот.

Бергер появился в полночь. Сначала во двор въехал штабной бронеавтомобиль, затем загремели гусеницы бронетранспортера охраны. Против обыкновения, штандартенфюрер не стал подниматься на второй этаж в кабинет, а прямо с лестничной клетки повернул направо, в гости к оберсту, очевидно заметив свет в его комнате.

Он был уже изрядно пьян и в правой руке двумя пальцами держал за горлышко пузатую бутылку своего неизменного «камю».

Вошедшему следом адъютанту-гауптштурмфюреру Бергер приказал подать в эту комнату дополнительный свет с аварийного щитка и отослал прочь.

Даже не сказав Крюгелю обычного «прозит»! штандартенфюрер залпом выпил рюмку коньяку и в течение нескольких минут молча, осоловело глядел в окно. Был он, очевидно, чем-то расстроен. Пробурчал глухо:

— Сидишь, как в клетке… Не люблю решетки. Убери!

Крюгель поднялся, отщелкнул внутренний засов раздвижной пластинчатой решетки. Со скрежетом сдавил ее, закрепил на оконном косяке.

— Может, распахнуть окно?

— Не надо. Там внизу часовой — ему будет слышно.

Ну ясно: опять следует ожидать «просветительные речи» о сущности германского духа, выражение которого в упоении властью, в «высшем достижении динамического космополитизма»… Унд зо вайтер… Крюгель уже знал, что в тридцатых годах Хельмут Бергер последовательно занимал должности гауштабсамтлейтера и гаулейтера Мюнхена, где и поднаторел основательно на многочисленных публичных выступлениях. Оберст даже всерьез подозревал, что Бергер репетирует перед ним свои давние полузабытые речи, каждый раз варьируя проблемные вопросы теории национал-социалистского движения. Судя по предыдущим вечерам, штандартенфюрер, надо отдать ему должное, неплохо в свое время проштудировал Шпенглера, Гаусгофера, Розенберга, а уж «Майн кампф» знал почти всю поцитатно.

Наполняя очередную рюмку, Бергер приметил на столе газету. Это была «Фолькишер беобахтер» за 30 мая 1943 года с нашумевшей статьей министра вооружений Шпеера (Крюгель вчера отыскал и выпросил эту газету в армейском отделе пропаганды). Статья посвящалась уже якобы созданному оружию возмездия.

Пьяно щурясь, штандартенфюрер вслух прочитал броский заголовок:

— «Когда придет время сводить счеты — все будет отомщено!» — Икнул, укоризненно погрозил пальцем Крюгелю: — Значит, надеешься, оберст? Будешь строить ракеты? А я не верю. Это все пустая болтовня. Никакие ракеты не помогут — только железный дух солдата решает войну. Только! А вот у тебя, Ганс, его и нет, этого железного духа. Не пугайся, это я по-дружески.

«С чего его сегодня так круто понесло? — обеспокоенно подумал Крюгель. Теорию вдруг побоку и сразу — оскорбительные намеки. Видно, вечером где-то провалился со своей очередной „санитарной акцией“. Фронтовики нынче обозлены и ожесточены».

— Не понимаю вас, штандартенфюрер…

— А тут и понимать нечего. — Бергер поднялся, закурил сигарету и подошел к окну, прислонившись лбом к холодной пластине свернутой решетки. Не оборачиваясь, спросил: — Почему ты, полковник вермахта, так и не вступил в НСДАП? Только честно.

— Я просто не считал себя достойным быть в ней… Ведь я одно время состоял в социал-демократической партии. А это, согласитесь, пятно?

— Ответ правильный, откровенный, — хмыкнул штандартенфюрер. — Особенно что касается быть достойным партии фюрера. Но помни, Ганс, не будучи моим партайгеноссе, ты обязан разделять идеи и взгляды НСДАП. Обязан, как полковник вермахта.

— Я их разделяю, штандартенфюрер!

— Черта с два. Мне доложили, что ты освободил сегодня от расстрела трех местных жителей и тем самым нарушил мой приказ. Это нечестная игра, оберст! Мы же договорились работать дружно, рука об руку?

— Но они были абсолютно невиновны! Они просто случайно подошли к объекту минирования и даже не пересекли запретной зоны. Я проверил.

— Это не твоя функция, оберст! Ты должен заниматься своими хлопушками и не совать нос в дела карательных органов. Неужели это не ясно? А впрочем, не в этом дело… — Штандартенфюрер вернулся к столу, наполнил доверху обе рюмки, миролюбиво подвинул одну из них Крюгелю. Усмехнулся с подчеркнутой снисходительностью. — Конечно, мы все сейчас издерганы до предела. Я это понимаю… Но скажу тебе честно, как фронтовик фронтовику, в том, что ты скис и потерял солдатскую жесткость, не только твоя, но и моя вина. Я не оказал на тебя должного укрепляющего влияния. Вернее, это влияние до сих пор было только односторонним, только в теоретическом плане. Убежден, что ты многое усвоил из наших предыдущих ночных бесед и еще не раз будешь благодарен мне за это… Но… — Штандартенфюрер вскочил со стула и, включив свой «стрессовый тормоз», бессмысленно тараща глаза на стену, повторил несколько раз: — Абер… абер… абер…

Крюгель интуитивно съежился, предчувствуя, что сейчас за этим многозначительным «абер» непременно последует не только очередная теоретическая тирада, но и… нечто изощренно-жалящее, неприятное и оскорбительное. Он достаточно хорошо знал штандартенфюрера Бергера, чтобы понять и оценить злорадный блеск в его бесцветных глазах.

На этот раз Хельмут Бергер довольно кратко и популярно изложил теорию «типологии личности» геббельсовского любимца Эриха Иенша. Все просто: человечество состоит из двух психологических типов — «интегрированного» — собранного, волевого, целеустремленного и «дезинтегрированного» — хлипкого, неустойчивого фантазера и романтика, плода полярного смешения рас. «Дезинтегрированный» тип или «тип С» нуждается в особо активном воспитательном воздействии, в первую очередь — в закалке чувств.

И если первый тип — «истинный ариец», при неудачах мобилизуется, ожесточается, то второй «тип С» — падает духом, испытывая жалость и сострадание.

Жалость — на первый взгляд, безобидная, а на самом деле страшная и пагубная слабость. Тот, кто жалеет врага, предает своих.

Какая между всем этим связь и каков общий логический вывод? И есть ли он, этот вывод?

Безусловно, есть. Те трое русских, которых сегодня сострадательно отпустили с места секретного минирования, завтра будут непременно стрелять в немцев. Безжалостно и без промаха.

— Но это были женщины! — не выдержал Крюгель, ощущая на висках ручейки горячего пота.

— Они тоже умеют стрелять, — отрезал штандартенфюрер. — И я уверен: будут стрелять!

Бергер поставил коньяк и трезво, игриво взглянул на взбудораженного, притихшего оберста. Штандартенфюрер явно издевался над ним, щеголяя красноречием. Взгляд его говорил: потерпи, голубчик, это еще далеко не все!

— Ты не обижайся, мой дорогой Ганс, но в тебе определенно есть что-то от этого слабого «дезинтегрированного типа». Может быть, на тебя пагубно повлияло кратковременное пребывание среди большевиков, а может — какое-то давнее кровосмешение. Нет, нет! Ты не волнуйся, я этого не утверждаю. Это лишь в порядке слабой гипотезы. Я хочу сказать о главном: тебе необходимо помочь, и я обязан тебе помочь. Тебе крайне необходим эмоциональный тренинг для закалки чувств. Я это упустил раньше, но еще есть возможность все наверстать. С завтрашнего дня я буду тебя непременно приглашать на допросы в подвал, в наш так называемый операционный зал. Нет, уж ты не отказывайся, потому что, сам видишь, я делаю это из добрых побуждений. Хотя айн момент! Зачем откладывать на завтра, когда начать можно сегодня? Прямо сейчас. Ты не возражаешь?

— Уже поздно, штандартенфюрер… — промямлил Крюгель, с ужасом наблюдая, как пьяные глаза Бергера наливаются дьявольским огнем.

— На войне бывает поздно только в одном случае: после смерти, — меланхолично заметил штандартенфюрер и крутнул ручку телефона. — Караульное? Говорит Бергер. Пришлите-ка в кабинет оберста Крюгеля кого-нибудь из нашего подвала. Разумеется, арестованного. Ну хотя бы из первой камеры того русского разведчика с разбитой губой. Переводчик у нас есть. Да, и пришлите, конечно, чемоданчик с инструментами. Это пусть захватит унтершарфюрер Буземан.

С внутренним содроганием Крюгель представил себе этот тренинг: белое от бешенства лицо штандартенфюрера, сдавленные стоны, кровь на полу и на стенах комнаты, в которой ему придется спать… Надо было найти мужество теперь, чтобы потом не потерять самого себя. Он встал, чопорно, по-офицерски дернул подбородком:

— Герр штандартенфюрер! Я прошу освободить меня от участия…

— Освободить?! — взревел Бергер, яростно раздувая ноздри. — А кто будет освобождать меня? Я тебя спрашиваю, полковник Крюгель. Кто? Или вы, армейские чистоплюи, думаете, что эта грязная работа — только наш удел? И что мы не люди, а звери, лишенные человеческих чувств? Нет, мы — железная основа нации, люди более, чем вы, хлюпики-интеллигенты, сопливые романтики. И советую запомнить, Крюгель: я — это не ты, я не способен освобождать никого! — Выплеснув ярость, штандартенфюрер сразу остыл, обычным ленивым движением опять потянулся за коньяком. Щелкнул зажигалкой. — Извини, Ганс. Но ты иногда говоришь непростительные глупости. И если ты расцениваешь предстоящую маленькую экзекуцию, как мое тебе наказание, то это тоже глупость. К твоему сведению, я обычно за невыполнение моих приказов, расстреливаю. Даже офицеров. Видишь, как тебе повезло? — Бергер потер виски, пожаловался: — Чертовски болит голова! Давай выпьем и немного развеемся. Клянусь дьяволом, уже после этой экзекуции ты впредь не выпустишь из своих рук ни одного русского! Прозит!

«Да… — устало и обреченно подумал Крюгель. — Вот теперь это будет самое настоящее блюттауфе — кровавое эсэсовское крещение… Что поделаешь, обстоятельства иногда бывают сильнее нас…»

Он даже не взглянул на вошедших, и когда поднял голову, то увидел справа от двери недовольно зевавшего эсэсовца. Впрочем, он был готов к «работе», судя по закатанным рукавам льняного мундира.

А русский его опять удивил, как и в тот первый раз, неделю назад: какая-то странная жгучая пристальность виделась в его прищуренных глазах. Держался с прежней независимостью, только, пожалуй, без той демонстративной вызывающей ненависти, которая тогда, помнится, словно бы обожгла Крюгеля. Надо полагать, подручные Бергера уже сбили ему спесь.

— Азиат-унтерменш! — презрительно скривился штандартенфюрер. — Но дьявольски вынослив: прекрасно выдержал два моих сеанса. Очень жаль, что время не позволяет использовать его по намеченному варианту. Я хотел на нем крупно сыграть. Скоро начнем очищать от них подвал.

Он взял чемоданчик из рук коренастого унтершарфюрера, показал на дверь: можешь идти спать.

Крюгель продолжал разглядывать пленного русского, с удивлением сознавая, что все время пытается сравнить его с кем-то из знакомых раньше. Разумеется, не из немцев — это был типично сибирский тип. Широкий нос, широкоскулое лицо, широко расставленные глаза — вся физиономия, будто приплюснутая сверху. В свое время он много встречал таких лиц в Черемше, да и, в конце концов, все русские чем-то похожи друг на друга.

Бергер подал оберсту блестящую стальную цепочку и сказал, точнее, приказал:

— Пристегни его к дверной ручке, а то он способен бросаться, как бульдог. Я это знаю. Кстати, спроси его, назовет ли он наконец свою фамилию? Хотя бы перед смертью.

Услышав ответ, Крюгель криво усмехнулся.

— Он матерится, штандартенфюрер.

— А что это такое?

— Это непереводимое, но очень грязное ругательство. С упоминанием бога, вашей матери и всех ваших родственников.

— Доннер веттер! — удивился Бергер. — А этот мерзавец, наш штатный переводчик, уверял меня, что это какое-то азиатское заклинание. Ну что ж, придется ответить на оскорбление этому паршивому недоноску.

Штандартенфюрер вынул из чемодана хлыст — стальной тросик, обвитый кожей, шагнул вперед, пошатываясь и прикидывая расстояние и… замер с поднятой рукой — во дворе, совсем рядом, грохнул выстрел.

Он успел обернуться к окну, вместе с дребезгом стекла в комнату вошла автоматная очередь — Хельмут Бергер, словно бы переломившись, медленно осел и упал к ногам пленного.

Погас свет, взрывы гранат во дворе вспыхивали частыми огненными языками, захлебываясь, трещали автоматы, на втором этаже из кабинета Бергера басовито и солидно застрочил пулемет.

Под окном что-то взорвалось, загорелось, комнату залил густой багровый свет. В отсветах пламени силуэт пленного был четко виден на фоне белой двери, пули секли штукатурку со стен, а русский стоял в рост, смотрел в окно, широко распахнув глаза. Крюгель, вспомнив про стальную цепочку, метнулся к двери, освободил руки пленного и крикнул ему в лицо:

— Ложись!

И тут же почувствовал ошеломляюще сильный удар в плечо. Падая, он решил, что это, наверное, русский разведчик толкнул его, однако, уже очутившись на полу, понял, что ранен.

Русский, стоя на четвереньках, торопливо вынимал пистолет из кобуры штандартенфюрера Бергера. Он улыбался, и странно, жутко было видеть его лицо, окровавленное, окрашенное зловещими багряными бликами, темный провал рта без единого зуба…

Крюгель машинально сунул руку за борт мундира, чувствуя липкую кровь и нащупывая в кармане вчетверо сложенную схему минирования, его личную рабочую схему, о которой не знал никто, даже Бергер. Это прикосновение будто встряхнуло, сразу отрезвило его. Он вдруг совершенно ясно понял, что между пленным русским разведчиком и секретной инженерной схемой все эти дни существовала невидимая, но очень прочная, почти всесильная связь, и к этой связи сам оберст Крюгель был только причастен, сам зависел от ее магически-необъяснимых фатальных проявлений.

Он должен был сейчас сделать то, что, может быть, помимо его воли, было предопределено судьбами тысяч людей с их жизнью и смертью, судьбами и законами войны. И даже, он это не исключал — велением самой справедливости.

— Слушай, солдат! Возьми! Это план минирования города. Уходи и доложи своему командованию. Пробирайся на Лысую гору. Иди направо по коридору, там, в тупике, дверь. Ключ от нее — на столе.

Пленный без удивления принял бумагу, быстро упрятал ее за пазуху. Потом склонился над Крюгелем, приподняв ему голову, вгляделся все тем же распахнутым взглядом, в котором горела колючая пристальность одержимого.

— Я узнал тебя… Еще тогда узнал! Ты наш. Верно, ты ведь наш?

— Нет, я не ваш, — резко сказал Крюгель. — Я немец. И делаю это только ради Германии. Беги!

У Крюгеля еще хватило сил выбраться в коридор и проползти там несколько метров — ему хотелось лично удостовериться, что пленный разведчик благополучно ушел.

Перестрелка стихла. Пахло порохом, на лестницах топали кованые каблуки, мелькали желтые пятна карманных фонарей. Кто-то истошно орал во дворе: «Оберст Крюгель!»

Оказалось, его разыскивал прыщавый унтершарфюрер, тот самый, что конвоировал ночью пленного русского разведчика.

— Буземан?

— Яволь, герр оберст! Вы живы? — обрадованно гаркнул эсэсовец. — Сущий ад, герр оберст: штандартенфюрер убит, за вами тоже шла охота.

Он приподнял Крюгеля, прислонил к стене, не проявляя, впрочем, особого участия. Дескать, ранение не серьезное, слава богу, легко отделались.

— Охота за мной? — удивился Крюгель.

— Так точно! Там, во дворе, уложена вся диверсионная команда этих ночных дьяволов. Среди них был один из наших — гауптшарфюрер. Они захватили его в качестве поводыря. Так вот он сообщил, что охота была организована именно на вас.

— Не может быть… — болезненно поморщился Крюгель. — Наверняка он путает, допросите его еще раз.

— О ля-ля! — присвистнул эсэсовец. — К сожалению, это невозможно, герр оберст. Он тоже уже мертв. А мертвых, как известно, допрашивают только архангелы. Потерпите еще минут пять, я побегу за санитарами.

…В окнах на уцелевших стеклах появилась тусклая желтизна, над цементным полом тянул сквозняк — начинался рассвет.

19

Генерал по собственному боевому опыту знал, что в долгой кровопролитной схватке самый трудный всегда — последний рывок. Тот рывок, когда до крайности напряжены физические и нравственные силы, когда кажется, что опасно перетянутой струной звонит само время. Когда до победы остается всего один шаг, но чтобы сделать его, нужно совершить сверхвозможное, по сравнению с которым все бывшие тяготы и страдания выглядят мелкими и отодвигаются на второй план.

В преддверии победы особенно остро хочется жить… Не просто победить, а уцелеть при этом, остаться живым. Хотя бы для того, чтобы самому почувствовать горькую сладость победы, чтобы встать потом во весь рост, полной грудью вдохнуть пропахший гарью воздух и сказать самому себе: «Я победил!»

Он знал, что живет сейчас этой вековечной солдатской думой не один. Десятки тысяч людей, беспредельно измотанных боями, которых вынесла огненная волна наступления к окраинам города — по огромной дуге от пологих роганских холмов, через Цвиркуны и Пятихатки, до укрытой в сосняках Куряжанки, — все они, молодые, и старые, солдаты и офицеры, пришедшие сюда от далеких родных мест, уцелевшие, милованные до сих пор фронтовой фортуной, думают об одном и том же: взять наконец город, чтобы живыми пройти по его улицам, раскаленным августовским солнцем.

А многие все-таки не пройдут…

Они останутся на журавлевском крутояре, среди бетонных развалин авиационного завода, в дергачовских оврагах и на песчаных откосах Залютина. Упадут, срезанные на бегу, так и не успев пожалеть о несбывшейся последней мечте. Город встретит свое освобождение ценой их жизни, но встретит без них…

Оперативная карта с нанесенными на ней последними данными предельно четко рисовала замысел командующего фронтом; сдавливающая подкова армий Манагарова, Шумилова, Крюченкина, Гагена. Манагаровцы, наносящие главный удар посредством обходного маневра с запада, уже очистили за несколько кровопролитных суток лесной массив, вплотную вышли к городским окраинам.

Теперь последний гвоздь в подкову должны забить его танкисты: ударом на Люботин, Коротич перерезать основную коммуникацию, питающую немецкий гарнизон — железную дорогу Харьков — Полтава. Тогда для немцев остается только «бутылочное горлышко» — дорога на Мерефу и Красноград, единственный путь отхода. Именно на этом пути (не в городе, а в поле!) будут и добивать отходящие фашистские дивизии.

А у него осталось всего сто шестьдесят танков… Да и среди них нет ни одного, не имеющего «боевых поражений».

Вспомнился канун Прохоровки, когда из кабины самолета он с гордостью оглядывал бесконечные танковые колонны, блестевшие свежей заводской краской. Их арьергарды терялись в пыли, уходили за горизонт.

Он думал о безжалостной науке войны, которая учит кровью и смертью, не прощает ошибок и не терпит теоретизированного верхоглядства. И особенно не терпит малейшего, даже однодневного отставания, предъявляя немедленно и сполна свой страшный непогрешимый счет.

Эта наука рождается войной, ею проверяется и обогащается. Интенсивность ее не сравнима ни с чем другим, ибо нигде так лихорадочно не изощрена человеческая мысль в поисках правильного решения, как именно и только в бою. Ведь речь идет о жизни и смерти.

Масштабность мышления, синтез уроков и прочная база боевого опыта — вот ее тернистый путь, уходящий в завтрашний день. А пишется она повседневно и ежечасно, пишется победами и поражениями, сожженными городами, остовами подбитых танков, орудийными залпами и солдатскими атаками, перечеркнутыми пулеметными трассами.

Генерал усмехнулся, подумав, что может со временем эти написанные войной строки лягут на бумагу под его пером. Может быть, если фронтовая судьба будет благожелательна к нему, если он останется жить…

А пока лишь карта — фиксируемое вместилище поисков, озарений, противоречивых выкладок, переменчивого счастья фронтовых удач. Он уважал карту, но не очень ей доверял. «Карта — местность (рекогносцировка) — снова карта» — в этом был стиль выработки его командирского решения.

Уже сейчас карта (на первом этапе триады) его настораживала: завтрашнее форсирование реки Уды виделось задачей крайне рискованной. Широкая заболоченная пойма — в километр-полтора — и господствующие на противоположном берегу высоты, почти не оставляли танкам шансов на успех.

Он это понял раньше, еще на фронтовом КП, когда получал задачу от командующего: нужна пехота для предварительного захвата плацдармов на том берегу.

А пехоты у него не было…

Просить у комфронта — безнадежное дело, он это понимал. Слишком критическое время, когда стрелковые дивизии обескровлены, у них, идущих на штурм города, на строжайшем учете каждая рота.

К тому же он сам полгода назад предлагал Сталину в целях мобильности исключить из состава танкового объединения чисто стрелковые подразделения. И ему уже делали намеки на этот счет.

Что ж, его рейд на Золочев, а Катукова — на Богодухов подтвердили правоту танковых командиров. Хотя здесь, под Гавриловкой, обстановка складывается совсем по-иному.

Да, война не любит и не терпит шаблона. К тому же она слишком щедра на исключения из правил. Даже твердых правил.

А пехоты у него все-таки нет…

Он вспомнил, с какой дотошностью его штабные командиры очищали в эти дни тыловые и хозяйственные службы, чтобы укомплектовать полноценную роту охраны. Улыбнулся: даже комфронта напоролся на этих гренадеров-охранников. Два дня назад в ста метрах от танкового КП машину командующего остановил сторожевой пост. Офицер-адъютант внушительно предупредил: «Едет командующий фронтом».

— Ну дак что же, — спокойно сказал пожилой усатый охранник, — Мне все равно документ нужон.

И не пропустил, пока не посмотрел этот самый «документ». Прибыв на КП, командующий долго ворчал (понаставили тут каких-то кержаков медвежатников!), однако в заключение приказал объявить постовому благодарность за проявленную бдительность.

Этим бдительным постовым оказался старый знакомый из аэродромного БАО, усатый пожилой ефрейтор, с которым генерал полтора месяца назад еще под Острогожском косил траву на взлетном поле.

Дядька невозмутимо и солидно жмурился, когда с ним беседовали генералы, изредка трогая ногтем прокуренный ус. Был он неестественно длиннорук, а от его крупной жилистой фигуры, громадных задубело-черных кулаков исходила спокойная сила, какое-то очень домашнее неколебимое благодушие.

— Пахарь войны, — сказал про него комфронта, — Этот и до Берлина дойдет.

Не дошел… Теперь уже не дойдет — сегодня утром погиб тут, на сосновой опушке, в перестрелке с блудившей по лесу случайной группой немцев.

Адъютант капитан Потанин долго потом сокрушался:

— Эх непутевый старик… Сам на свою смерть напоролся. Я ж его полдня уговаривал к вам ординарцем пойти. Варил бы сейчас генеральский чай и махру покуривал. Так нет, куда там! Я, говорит, охотничьего складу человек. Мне, дескать, с ружьем сподручнее, чем с чайником.

Смерть старого сибиряка опечалила генерала, больно задела сердце. Он знал в лицо сотни людей, встречая их на причудливых трагических дорогах войны, и еще знал, что лишь немногие из них прочно фиксируются в памяти. Остаются и долго помнятся только те, с чьим обликом и именем связаны необычайно яркие события или острые, встряхивающие душу переживания. Генерал лишь сейчас понял, что этот большеносый сутулый солдат с его крестьянскими руками, далеко торчащими из обшлагов гимнастерки, стоял от всех особняком — словно в изначалье этого третьего лета войны, кровопролитного, тягостного трудом и потерями, но победного, ведущего к будущим, еще более крупным победам. Он стоял таким, каким запомнился: в розовом утреннем свете, с литовкой на спелом июльском лугу…

И еще генерал понял, что усатый дядька-сибиряк, очевидно, виделся таким и адъютанту Потанину: не зря же он пытался приблизить его, соблазнить ординарской должностью (между прочим, даже не спросив генеральского согласия!).

А жива ли его землячка-летчица, глазастая и язвительная бабенка в офицерских бриджах? Нашла ли она того, кого искала, который «больше, чем муж»?

И тут генерал вспомнил — в который раз за этот месяц! — белобрысого мальчишку-лейтенанта, так явственно, до боли отчетливо напоминавшего родного сына. Но увидел вдруг не июльское жаркое раздолье, а зимнюю околицу большого села. Это было в начале года: по разрешению Ставки он прилетел на По-2 в глухой уголок Заволжья, куда еще в начале войны эвакуировалась его семья. Дочь с трудом узнала его, а он с трудом узнавал сына: тонкошеего вихрастого паренька…

Как ни странно, он со скрытым внутренним удовлетворением воспринял недавно доклад о безрезультатности поисков исчезнувшей в конце июля под Золочевом разведгруппы Белого. Лейтенант пропал без вести — это было лучше, чем если бы он узнал правду о его гибели. Такая формулировка оставляла надежду.

И потом он привык верить в разведчиков. Они из тех, кого более других щадит война. Они часто пропадают, чтобы воскреснуть.

Он любил разведчиков — золотые крупинки человеческих душ, которые безжалостно просеивает война. Может быть, потому, что сам когда-то начинал армейскую службу в конной разведке. Любил лично инструктировать разведгруппы, отправляющиеся за передовую, а потом по возвращении слушать их доклады, вглядываясь в опаленные смертью открытые лица, в глаза, где еще не угас огонек душевного боевого взвода, за которым, слитые воедино, смелость и осторожность, бесшабашность и хитрость.

Те две разведгруппы, что нынче ночью ушли к Старому Люботину, уже сообщили неутешительные данные: у немцев вдоль всего берега сильная противотанковая оборона. И довольно крупные танковые резервы в глубине.

Но Люботин должен быть взят…

И он будет взят. Весь вопрос в том, какой ценой?

Генерал смотрел на карту и сквозь зеленые разводья видел уже знакомую, тихую и неширокую речку с топкими берегами, густо заросшими камышом, осокой, и чем дальше вглядывался, тем крупнее и ярче виделась ему речная пойма, некруто петляющее русло, дальние косогоры, уже пожелтевшие от летнего зноя. Потом он увидел все это как бы сверху, с высоты птичьего полета, увидел ряды танков, выходящих с рубежа побригадного развертывания, черные грязные колеи, прочертившие болото, и разрывы снарядов — сначала редкие, разбросанные и вот уже сплошной стеной встающие вдоль всего берега. Увидел вязнущие танки: то тут, то там чадили смоляные дымы прямых попаданий.

Вот уже десяток их на другом берегу, они опять вязнут в трясине, они утратили скорость и горят один за другим — до командных высот, с которых бьют немецкие орудия, еще далеко…

Он устало потер лоб, записал в рабочий блокнот: «Выяснить, жива ли летчица?» Подумав, добавил ниже: «Пехота!!»

Всегда трудно и логически необъяснимо шел он к своему решению. Соотношение сил и реальная обстановка были лишь общим фоном, на который накладывалось очень многое и разнообразное: от утренней кружки колодезной воды, мельком вспомнившегося лица друга комбрига, погибшего под Верхне-Чирской, до запахов вечерних солдатских костров и сыновнего письма на школьном тетрадном листе в косую линейку.

Он не боялся отвлечься, наоборот — стремился к этому, хорошо понимая, что командирская интуиция не лежит на поверхности, а питается потаенными, артезианской глубины ассоциациями, она рождается из сочетания всего окружающего, из прошлого и настоящего, точно так же, как появляется к свету росток травы, благодаря не только земле и солнцу, а еще тысячам больших и малых благоприятных обстоятельств.

«Малой кровью» — это было его заветным девизом, все остальное подчинялось.

Впереди еще состоится вечерняя рекогносцировка на местности, но уже сейчас он твердо знал: она тоже ничего не решит.

Где-то в глубине души он отчетливо понимал, что его командирское решение — это решение сотен солдатских судеб, которое заранее сурово определяло: кому жить, кому— умереть. Именно поэтому он не имел права ошибаться, а не только и не столько из-за своего генеральского престижа.

И если надо будет, если потребует совесть, он пойдет на все: на уязвленное самолюбие, даже на унижение, но настоит на своем.

Кажется, без пехоты наступать нельзя.

Впрочем, он еще не уверен…

Вошел адъютант. Тихо притворил дверь, выжидательно склонил голову. Он был хорошо вышколен и знал, что в такие моменты хозяина безнаказанно беспокоить нельзя. И все-таки вошел — значит, случилось что-то серьезное.

— Что тебе? — Генерал сердито обернулся.

— Товарищ генерал, немцы начинают взрывать город.

— Откуда сведения?

— Так слышно же. Я лично насчитал пять крупных взрывов. За полчаса.

Генерал шагнул к блиндажной двери, прислушался: ничего, кроме обычной канонады далекого боя.

— Может, почудилось тебе?

— Никак нет! Да и от Манагарова звонили. Там визуально наблюдают. Взрывы идут в районе Основы и в центре.

— Так бы и доложил. А то «я — лично»…

Была у адъютанта такая страстишка: не упускал случая, чтобы где-то и в чем-то не подчеркнуть свою личную причастность. Генерал уже не раз подумывал: не отпустить ли парня в строевую часть, помаленьку портится он тут под боком высокого начальства. Тем более сам просится.

В это время явственно донесся мощный и раскатистый гул взрыва: будто рванули вагон с боеприпасами. Шелест пошел по вершинам сосен.

Генерал шагнул за порог блиндажа, сощурился от яркого солнца. Чувствуя волнение, подумал: вот он, наверное, самый веский аргумент для принятия решения. Опять все та же дилемма: жизнь города — жизни солдат. Как две чаши беспощадных весов…

Искрился, жарко горел на солнце песок на изрытой гусеницами сосновой опушке. На тенистом пригорке, у кустов боярышника, свежий холмик, закиданный сосновыми ветками. И фанерный, наспех сколоченный обелиск с некрашеной, тоже фанерной, звездой — там утром похоронили четырех солдат из роты охраны, убитых в перестрелке.

— Краски не нашлось, — извиняющимся тоном пояснил Потанин. — Я уже послал в автобат за краской. А табличку сделали, как вы сказали.

Генерал опять вспомнил солдата-сибиряка, его литовку с крепко, на клинья посаженной пяткой.

— Троеглазов, кажется?..

— Так точно, Троеглазов Устин Карпович, девяносто первого года рождения.

— Мир праху солдата…

По дороге, в ложбине между холмами, пылил бронетранспортер. Нырнул за лесопосадку и, грохоча гусеницами, выскочил перед самым КП. Остановился резко, сразу пропал в желтом облаке догнавшей его пыли.

К генералу спешил чем-то взволнованный начальник разведки полковник Беломесяц. Козырнул, потом сдернул каску с головы, мокрой от жары:

— Товарищ генерал! Отыскался… Вот он.

Генерал сначала ничего не понял: следом за полковником устало плелся человек в немецкой солдатской куртке без погон: пленный, что ли? Он на ходу сдернул пилотку, и генерал радостно замер, увидав знакомую белобрысую голову: лейтенант Белый!

С отцовской нежностью прикоснулся к распухшей, сплошь посиневшей щеке, с трудом узнавая дерзкого мальчишку в этом изможденном постаревшем человеке.

— Где же так тебя разделали, шалопут ты мой?

— Было дело, товарищ генерал…

Резко повернувшись, генерал быстро пошел на ближний пригорок, откуда открывалась задымленная панорама гигантского боя.

Теперь он твердо знал, какое примет завтра решение.

20

— Двигай вперед, сталинградец! — сказал Вахромееву комдив. — Бери несколько штурмовых групп, просачивайся через боевые порядки дивизии и — напролом к центру города. Чтобы к утру был на площади Дзержинского. И красный флаг на Госпроме — само собой. Уяснил задачу?

— Так точно!

— Ну, а опыт уличных боев у тебя есть, в том числе и ночных. Главное — докладывай по рубежам. Вышел туда-то в такое-то время. Ежели понадобится, то огоньку подбросим — это мы можем. Небось не забыл еще высоту 207? Очухался?

— До сих пор звенит в ушах, — усмехнулся Вахромеев. — Особенно по утрам.

— Да… Круто вам тогда пришлось! Честно сказать, за ту высоту тебе бы орден положено. Но сам виноват: оконфузился ты накануне, порастерял ночью людей в лесу. Так что будем считать: сам ты и компенсировал свое взыскание. Уж я тебе собирался врезать на всю железку.

— Я за орденом не гонюсь, — сдержанно сказал Вахромеев. — Воюю как умею. Как могу.

— Но-но, не ерепенься! — благодушно пробурчал полковник. — Уж больно вы занозисты, сибиряки. Никакой критики не выносите. Ты мне вот что скажи, комбат: как насчет своего замполита смотришь? Мужик он боевой, каленый, и, честно говоря, в том ночном ералаше он фактически тебе полбатальона спас. Политотдел настаивает на его переводе с повышением. Ты как?

— Ну ежели командование считает…

— Да погоди ты! Командование, командование… Он сам-то не хочет, вот какое дело. «Пока, — говорит, — город не возьмем, не трогайте меня от Вахромеева». А ты, получается, с ходу готов его с рук сбыть.

— Ну что вы, товарищ полковник! Вы не так меня поняли. Я, конечно, ценю и люблю Тагиева, это ж какой офицер! Комиссарская душа! Правильно он говорит: вместе будем брать город. Пускай идет моим заместителем и командиром одной из штурмовых групп.

— Это другой разговор! Так и затвердим, — довольно сказал комдив. — Считай, что это мой приказ.

Разговаривали они накоротке, прямо на дороге. Вахромеев спешил на дивизионный КП по вызову, да не поспел — встретил тут знакомую полковничью полуторку: полковник всегда ездил только на полуторке с отделением автоматчиков в кузове.

Уже шагнув к кабине и взявшись за дверную ручку, комдив язвительно прищурился:

— Слушай, Вахромеев, а что это ты на наш узел связи повадился? Раньше тебя сюда и арканом не затянешь, а теперь сам бегаешь. Вчера я тебя видел, нынче утром тоже. На моих телефонисток, что ли, пикируешь? Ты гляди у меня.

— Да нет, товарищ полковник… — смутился Вахромеев. — Это я звонить прихожу, на фронтовые тылы надо выйти. Друга разыскиваю.

— Врешь, врешь, комбат! — Полковник ухмыльнулся, погрозил пальцем. — По глазам вижу — виляешь! Ну а кроме того, мне ведь доложили, что друга твоего зовут Ефросиньей.

— Ну зовут, так что же?..

— Вот опять надулся! — рассмеялся комдив. — Ну нельзя так, Вахромеев! Ты же матерый мужик, а обидчивый, как студентка, которую неловко пощекотали. Давай-ка по-деловому: оставляй мне координаты твоего друга, а я дам задание — разыщут.

— Нет координат…

— Ну давай что есть! Все равно найдем.

Под вечер Вахромеев вывел свою командирскую группу на рекогносцировку. Они лежали в картофельной ботве на самом гребне склона и пристально, молча разглядывали город — беспорядочное нагромождение развалин, затянутое предвечерней черно-синей дымкой…

Вахромееву приходилось видеть обуглившиеся руины Сталинграда, улицы-кладбища Воронежа, на которых не было ни одного целого дома; известковую пыль над бесконечными грудами кирпича в Белгороде… Лежащий внизу город был всем им сродни своей трагической судьбой. А впереди еще была ночь решающего штурма, ночь пожаров и грохота, минных взрывов и сплошной артиллерийской канонады…

Город и сейчас рушился на глазах. Рвались снаряды средь переплетения кварталов, ухали то тут, то там тяжелые мины, грозно пучились, набухали в безветрии, дымы многих пожаров, и дым от них медленно накапливался в низине, над рекой, и почти сплошь — над железнодорожными путями внизу, под горой.

Даже в бинокль нигде не видно людей. Это казалось странным и жутким — будто огромное живое существо, истерзанное, распластанное, истоптанное, город медленно умирал, будоража окрестности предсмертной утробной тряской…

Прямо напротив, на холме, на одной высоте с ними, печально и строго возвышались серые кубические здания, немногое из того, что можно было назвать уцелевшим. На них густо падал багровый отблеск заката, и от этого бетонные небоскребы казались языками пламени над гигантским набухающим костром города.

Это было совсем недалеко: километров пять по прямой. Но путь к ажурным, будто парящим в воздухе зданиям не измерялся ни километрами, ни даже временем. У него был только один отсчет: солдатские жизни.

Вахромеев вдруг подумал, что вся предшествующая его жизнь была незримо, но накрепко связана с этим изрытым картофельным огородом и этими странными домами-башнями, окрашенными в зловеще-торжественный цвет. Он шел к ним от самой Черемши, уже тогда услыхав от ершистого хохла Павла Слетко заманчиво-звучное слово «Госпром». Уже тогда эта веха кем-то и почему-то была поставлена на его пути.

И все эти годы, сам того не сознавая, через бои и лишения, теряя друзей и товарищей, он шел к заветной вехе, потому что она определялась самой его судьбой, потому что за ней и в ней заключался смысл жизни, смысл и суть того великого общего дела, которое они вершили в таежной глухомани вместе с Павлом и черноглазыми девчатами-харьковчанками. За всем этим стояло то незыблемое и святое, что называется в просторечье человеческим долгом.

Он пришел сюда за тем же, за чем пришли в тридцать шестом в алтайскую Черемшу харьковчане: чтобы помочь…

И еще он понимал, что эти несколько километров через ночные взрывы, через горящие кварталы к вершине покатого холма, к плоским крышам бетонных зданий — это отчаянный прыжок через последнюю, но самую опасную преграду на долгом маятном пути к Ефросинье. Если он совершит его и останется живой — там, за этими домами, похожими на горные скалы, после них, непременно будет встреча. Долгожданная встреча с ней.

И Вахромеев, и командиры штурмовых групп, каждый по-своему прикидывал, измерял сейчас этот последний путь-бросок. И откровенно говоря, все они жадно вглядывались в зачерненные городские кварталы не столько для того, чтобы рассчитать маршрут, распределение сил и этапы ночного боя (они отлично знали, что такое ночной бой, когда все предварительные планы в минуту могут лететь к чертям!), сколько привыкнуть к адовой свистопляске, творящейся внизу, в черте города, почувствовать ее близость, чтобы потом испытать уверенное облегчение, подобно пловцу, опускающему палец в воду перед нырком.

Вахромеев смотрел на город и вспоминал недавний неудачный бой в лесу. Сколько он не прошел до этого фронтовых дорог, в какие атаки не поднимал людей, а по-настоящему командир в нем начал рождаться только в то похмельное горькое утро, когда он вывел потрепанные остатки своих рот на утреннюю опушку, на памятную высоту 207!..

С кержацкой сотней ему было просто: он всех их знал, как облупленных, еще по довоенной Черемше, по хозяйским и семейным делам, знал, как надежных мужиков-охотников, которые привыкли к оружию, крови и имели решающее солдатское качество — чувство собственного достоинства. На волжских откосах, под Тракторным, они сидели прочно и намертво, как гвозди, забитые в кедровую плаху.

И когда под Белгородом война окончательно растрясла его роту, повыбила степенно-неустрашимых кержаков-черемшанцев, а вместо них пришел необстрелянный разношерстный народ, Вахромеев ощутил свою командирскую слабость. Не сразу, но постепенно стал понимать, что командиром, похожим на артельного вожака, каким он был до этого, больше быть нельзя, не позволяла война. Да и не разрешала совесть.

Лейтенантом-запасником привел он свою стрелковую роту под Сталинград, и теперь капитаном-комбатом должен был штурмовать центр Харькова, командиром подвижного отряда, в который входили и саперы, и бронебойщики, и огнеметчики, и даже артиллеристы-сорокапятчики во главе с повелительно-властным лейтенантом Борей.

Замполит Гарун Тагиев еще с Выселок настырно и постоянно твердил ему о командирском стиле, без которого, дескать, командира нет и не может быть. Черт его знает, что он в действительности хотел сказать, во всяком случае, постыдная неудача в ночном лесу имела к этому самое прямое отношение. Вахромеев понимал.

Роты потеряли тогда локтевую связь… Но ведь и сам Тагиев тоже потерялся в бою на просеке, его даже посчитали погибшим. Однако он с остатками двух рот совершил-таки дерзкий ночной налет на немецкий полковой штаб и привел нескольких пленных офицеров.

Вот тебе и командирский стиль: где умному упрек, дураку— наука. Правду сказал командир дивизии: «Воевать надо так, чтобы врага не щадить, а себя не жалеть». Пожалеешь, дескать, самую малость — потеряешь все.

Да разве в этом дело?..

Вот все они через несколько часов, очертя голову, нырнут с горы в этот огненный омут, и среди них не будет ни одного, кто станет жалеть себя или даже думать об этом, и уж в первую очередь такая мысль не придет в голову самому капитану Вахромееву.

Там будут решать их судьбы, решать общий исход многие неведомые силы, десятки случайных обстоятельств, непредсказуемых неожиданностей, но среди кажущегося хаоса будут связующие все прочные нити, которые должны сходиться в один командирский узел. И если он в ночной неразберихе и сумятице сумеет удержать его в своих руках, сводный отряд обязательно пробьется к цели. Вот что самое главное…

А утром он спросит у Тагиева, обязательно спросит: что такое командирский стиль?

Конечно, это просто кратчайший путь к победе…

— Смотри сюда, командир! — Капитан Тагиев легонько толкнул в бок Вахромеева. — Видишь берег Лопани? Видишь вкопанные танки у моста слева и справа?

— Вижу.

— А пулеметные гнезда на откосе видишь?

— Вижу. И батарею минометную в парке угадываю. А правее, очевидно, зенитчики.

— Хороший у тебя глаз! — сказал Тагиев. — А вообще, этот бросок как раз для тебя. Ты ведь любишь идти лихо, напролом. Поставишь меня на авангард?

Вахромеев понял намек хитрого кавказца: дескать, гибкости тебе недостает, а вот ежели поставишь мою штурмовую группу впереди, я все сглажу, выправлю.

— Нет, — сказал Вахромеев. — В авангарде ты, Гарун, не пойдешь.

— Зачем обижаешь, командир? — Замполит повернулся на бок, обиженно нахмурился. — Я от тебя скоро ухожу, ты слыхал? Почему на прощание не уважишь?

— Перекатами пойдем, Гарун. Понял? В авангарде все побывают попеременно. И твоя группа тоже.

Именно так они в Сталинграде очищали улицы. Одна группа связывает противника боем, другая соседними дворами пробивается ему в тыл, третья уходит на очередной рубеж.

Правда, здесь несколько иная задача, хоть и похожая внешне: не очищать улицы и даже по возможности не ввязываться в бой, а пробиться через огневые заслоны врага.

Ну что ж, придется сделать корректировку, а в основном тактика приемлемая.

— Правильное решение, командир! — после паузы веско сказал Тагиев. — Умное. А все-таки после Лопани пусти меня первым, а? Я ведь, понимаешь ли, тут в Харькове университет кончал до войны. Мне как бы по долгу положено идти первым. Так пустишь вперед, командир?

— Ладно, посмотрим по обстановке, — нехотя буркнул Вахромеев, уже сейчас испытывая беспокойство: как бы норовистый, горячий Тагиев не наломал дров, оторвавшись в азарте от основных сил. Придется придерживать его, да и не только его, остальных тоже.

Город — это не лес, и тут отрыв от своих может обойтись всему отряду значительно дороже, чем это было неделю назад в ночном сосняке.

Вахромеев привстал и сказал громко, почти крикнул, обращаясь ко всем командирам групп:

— Предупреждаю: в стороны не рыскать! Если кто попытается оторваться, сразу отстраню от командования. — И уже тихо, но тоже жестко сказал Тагиеву: — А ты займись-ка еще раз составом штурмовых групп! Чтоб везде на главных местах были поставлены обстрелянные солдаты, коммунисты.

Очень жалел потом Вахромеев, что сказал это жестко, пожалуй, даже грубовато своему замполиту Гаруну Тагиеву, человеку распахнутой души, в которого верил беспредельно и которого искренне любил. А может быть, наоборот — жалел о том, что сказал недостаточно резко… Вахромеев думал об этом уже ночью, когда после ожесточенного двухчасового боя его подвижной отряд, потеряв всю противотанковую батарею, пробился наконец к Лопани и под огнем вброд форсировал речку.

Над городом полыхало зарево, а впереди, вверху на холме, уже виднелись близкие каменные глыбы Госпрома, будто стены неприступной древней крепости. Именно здесь, на прибрежной кривой улице, штурмовая группа капитана Тагиева, которая первой форсировала Лопань, напоролась на крупную немецкую засаду… Может быть, им не следовало сразу ввязываться в активный бой, а подождать подхода основных сил, подержать кратковременную оборону. Кроме того, они, наверно, могли бы взять правее и вообще обойти огневую ловушку врага. Может быть…

Но тогда фашисты нанесли бы неожиданный удар во фланг всему переправившемуся отряду и как знать, не опрокинули бы его обратно в реку…

Бой произошел яростный, скоротечный. Уже через пятнадцать минут немцы отошли в сторону Алексеевки, оставив три горящих танка. Штурмовая группа Тагиева полегла почти вся. Выручили немногих, в том числе вынесли не плащ-палатке смертельно раненного замполита: грудь его была перехлестнута автоматной очередью.

Он жил еще около часа, до того момента, когда бойцы вслед за последней атакой вынесли его на гранитную брусчатку площади Дзержинского.

Вахромеев сидел рядом, держал его холодеющую руку и думал о том, что за короткий фронтовой месяц очень многому научился у этого человека… Капитан Тагиев был из тех редких людей, которые идут по жизни, имея всюду свой почерк, живут своим ярким своеобразием и требуют обязательного своеобразия у других. Наверно, в этом Гарун ошибался — оригинальность дана лишь немногим. Но насчет командирского стиля был прав: настоящий командир просто немыслим без собственного почерка.

Замполит уже не мог говорить, молча смотрел на крышу здания: там, на фоне серого рассветного неба, маячили фигурки солдат, а еще выше, на уступе, уже четко краснело полотнище победного флага.

Чуть слышно сжав пальцы, Тагиев глазами вопросительно показал в сторону Холодной горы. Вахромеев понял вопрос: доложили ли в штаб?

— Доложил, доложил, Гарун! Не беспокойся.

Он не стал его тревожить, не стал говорить правду. Доложить о победе было нельзя, рация давно разбита, а оба радиста погибли еще на Лопани. Да и не столь это важно сейчас: оттуда и так все видят.

Над площадью еще стоял сплошной гул огневого боя. Стреляли средь задымленных этажей подорванного, торчащего гигантской спичечной коробкой соседнего Госплана, рвались гранаты у обвалившихся стен гостиницы «Интернационал», ухали немецкие минометы из кустарников Ботанического сада, и с разных концов врывались на площадь штурмовые группы других дивизий и полков.

И вдруг все это начисто заглушил грохот мотора: откуда-то со стороны Сумской выскочил «кукурузник», темным вихрем мелькнул над площадью и с креном, в развороте, ушел в сторону Павлова поля. Через несколько минут самолетик снова появился над площадью, прошел низко, будто примериваясь, и бросил вымпел — длинная красная лента зазмеилась в воздухе, медленно опускаясь прямо на груду развороченного взрывом асфальта.

Первым к вымпелу подоспел сержант Савушкин. Выскочил из подъезда, на бегу перемахнул через снарядную воронку и опасливо помедлил, прежде чем взять в руки брезентовый мешочек. Разгляделся, вынул оттуда пакет и бегом бросился к капитану Вахромееву.

Это был приказ из штаба: «Комбату Вахромееву немедленно направить отряд в сторону Южного вокзала».

Егор Савушкин, которому Вахромеев отдал разорванный пакет, вдруг радостно завопил, выхватив из кобуры ракетницу, принялся ошалело палить в воздух.

Вахромеев рассерженно повернулся, но отпрянул, когда Савушкин, что-то крича, сунул ему под нос белый плотный конверт:

— Читай, Фомич! Да читай же, едрит твою корень!

На обратной стороне конверта, наспех нацарапанные, плясали крупные буквы: «Коля, я нашла тебя, здравствуй».

Вахромеев растерянно смотрел в голубеющее небо, туда, где только что исчез, растворился шумливый зеленый самолетик. Не то от бессонной ночи, не то от порохового дыма мягко и сладко слезились глаза…

Над площадью вставало знойное утро 23 августа — семьсот девяносто второго дня войны.

Город встречал его свободным.

Загрузка...