Алхимик — крестьянин, корпящий над тем, чтобы довести свои семена до золотой спелости.
В первое полнолуние, наступавшее после осеннего равноденствия, когда луна теряла свою зловещую красноту и становилась похожей просто на тыкву, посеребренную октябрьским заморозком, мне много лет снился один и тот же сон. Исчезающий город незаметно переходит в парк или, вернее, полулес, беспощадно исковерканный ямами и рытвинами, усеянный мусором и железом. Но даже в этом мертвом хаосе видна властная сила творца: взлетают на оборванных крыльях ажурные мостики, брошенные щедрой рукой, рассыпаются заросшие пруды, и предвестиями рассвета дымятся вдали розоватые павильоны. Еще одно усилие, еще шаг — и кажется, что природа откроет свою тайну и шелестом листьев признается, кто и зачем одушевил ее. Но в то же непереносимое и сладкое мгновение в голубоватых потоках света над резными верхушками дубов, то исчезая, то образуя густой рой, появляются смеющиеся крошечные ведьмы, имя которым — тьма. Тьма, побеждающая рассвет.
И сон этот всегда сбывался; каждый раз происходило нечто, вновь подтверждавшее мою причастность к темным сторонам бытия. Поначалу я пугалась, не желая подобных свершений, но с годами почти привыкла — и уже не жалела тех, над кем загадочным образом сказывалась моя власть. Более того, я почувствовала бы себя совершенно опустошенной, если бы однажды это прекратилось. Впрочем, будучи с самого рождения ярко и весело жизнелюбивой, я специально не задумывалась ни о происхождении сна, ни о причинах, по которым девочка из старинной петербургской семьи незаметно оказалась по ту сторону добра.
Первыми словами, которые я твердо запомнила, были «ты должна» и «Лермонтов»; таинственное их сплетение, фантасмагория смыслов и холодный прозрачный огонь, что таился под формальной коркой этих шести слогов, увлекли мою жизнь совсем в иную сторону, чем, скорее всего, предполагали родители. А в первую очередь — бабушка, как раз и бывшая источником двух этих непререкаемых понятий. Сначала они находились по разные стороны моей сознательной жизни даже формально: темно-зеленые прохладные тома стояли у дальней стены голубой спальни, а железное долженствование возникало при входе в гостиную у красных с золотом портьер. Я уже не говорю о том, что «ты должна» крепко привязывало к реальности, приковывало к длинной цепи предков, упорно менявших беззаботное благополучие на служение России, — и делало взгляд суше, дыхание короче, а спину прямее. А «Лермонтов» дышал влагой, его пропыленная шинель пахла солнцем, морем и полынью, и он давал возможность летать в темных облаках, откуда-то снизу подсвечиваемых лиловым. Но долг оказывался высоким, Лермонтов — суровым и даже жестоким, расстояние между двумя понятиями становилось все меньше и меньше, пока однажды, на самом пороге юности, они вдруг не взвихрились и не закружились вместе, в пьянящем потоке собственной возможности стать, сделать, перешагнуть…
О, если бы в тот момент мудрая жизнь указала мне иной путь! Но она, напротив, лишь укрепляла мои порывы. Сорокалетний подвижник, которого я любила со всеми безумствами пятнадцатилетней экзальтированной, литературной и неглупой девочки, внушал мне, что любовь и быт несовместимы, что сильная натура — это человек без меры и что подлинная страсть оправдывает все. И каждое утро, проплывая в набитом автобусе над угрюмой Невой, я в упоении шептала теперь уже не помню чьи строки о том, как «науку, любовь, государство, права, религию, гений, искусство — все! все превратил он в пустые слова, насилуя разум и чувства…». Правда, после этого во рту оставался бумажно-неживой привкус некоей базаровщины, но я знала, что совсем скоро, после шестого урока, он будет смыт сладким и властным языком возлюбленного.
Уже тогда обыкновенные люди и обыкновенные чувства становились мне неинтересны. И уже только те или то, в чем потаенно тлело пламя нездешности, избавляли от пресного ощущения во всем теле, во всей душе. А кто ищет — находит. Жизнь стала бесконечным романом, страницы и главы которого сами расцветали под чьим-то пером, безо всякого усилия с моей стороны. Я научилась быть готовой, раскрытой навстречу неминуемо случающемуся, и, устремленная лишь в будущее, никогда не перечитывала прошлого. Но жадная смена страниц подобна наркотику. Порой, не дочитав абзаца, я бросалась дальше, оставляя так и не понятыми людей, события и собственные чувства. Может быть, именно на этом и держалась моя власть над людьми, стремившимися раскрыться и не достигавшими конца? Не будучи автором своей жизни, я все же владела ее персонажами, и жаркие токи бились в крови, не давая передышки ни мне, ни тем, кто имел несчастье мне поверить. А может быть, власть моя заключалась всего лишь в тайном превосходстве порочности?
Впрочем, луна, опасаясь порезаться об острые ангельские крылья, не так часто показывалась на нашем тяжелом небе.
То лето было слишком жарким, и в полуденном мареве казалось, что даже мосты, изнемогая от зноя, потеряли свою знаменитую упругость и бессильно провисают над равнодушной и холодной Невой. Заниматься любовью можно было, лишь вылив на паркет пару кувшинов воды, предварительно выдержанных в холодильнике, а залы Публички напоминали общественные бани. Поэтому изматывающим июньским вечером я решительно заявила мужу, что больше не могу, и назавтра в душном белесом рассвете уже шла от шоссе напрямик в ту ложбинку, которая лежит между Пулковскими и Дудергофскими высотами. На этом крошечном участке земли так много замешано на крови для любого причастного смыслу бытия жителя моего города, что, погруженная в прошлое, я шагала, не замечая ни жары, ни рева взлетавших рядом самолетов и удивляясь желанию Никласа приобрести дачу в столь странном месте.
Никласа я знала с детства, с одиннадцати лет. Это он рассказал мне, что найденные нами на берегу залива непонятные штучки — вовсе не резинки на палец, дал прочитать Конан Дойля и научил играть в богов, сумев таинственным образом организовать весьма серую компанию санаторных детей, вряд ли вообще подозревавших о существовании Олимпа. Однако себе он всегда благородно брал лишь второстепенные роли, вроде бога смеха Гелоса или бога плача Иалема, с первого раза шепнув мне при дележке, что можно наплевать на кажущиеся преимущества Афродиты и надо требовать себе Афину. Впрочем, на последнюю никто особо и не претендовал. А спустя полчаса я мягко, но твердо уже руководила и верховной парочкой. За это и за многое иное я долго любила Никласа дружеской любовью — до тех пор, пока на экскурсии в Лицее вдруг не упала в обычный пубертатный обморок и, очнувшись на царскосельском снегу, отсвечивавшем в тон стенам бирюзой, не увидела над собой потемневшие от страсти серые глаза. И в блаженный миг возвращения на землю меня больше всего поразило даже не столько его чувство, сколько этот, совсем как в романах, ставший слепым и черным взгляд. Именно в нем я впервые увидела бездну. С тех пор Никлас стал моим убежищем, оплотом и спасением всегда и во всем.
Дачка стояла совсем одиноко, не изуродованная ни сараем, ни огородом. Даже Амур, матерый кобель немецкой овчарки, названный так не в память о шаловливом мальчике, а в честь могучей реки, жил тут на вольном выпасе и спал просто под домом. Вокруг же клубились заросли каких-то гигантских лопухов выше человеческого роста. Я с наслаждением упала на еще не нагретые доски крыльца и дала псу вылизать мои уставшие ноги; от него сладко пахло сыроватой землей и сухими травками. Так, в обнимку, нас и застал вышедший на радостное собачье ворчанье Никлас.
— Доброе утро. Что привело тебя сюда на этот раз?
— Только погода. Правда. В городе окончательно перестаешь чувствовать себя человеком.
— А ты разве являешься таковым? — В словах Никласа уже давно не было боли, а звучали, скорее, только забота и тревога. — Владислав знает, где ты?
— Нет. Но это и не важно, я буквально на пару дней, передохнуть.
— Ну, если ты считаешь, что способна передохнуть от самой себя — пожалуйста. Только я сомневаюсь в правильном выборе компании.
— По-моему, ты льстишь себе.
— Я совершенно о другом: ко мне приезжают всякие недоросли, которых приходится учить основам рисунка.
— Но все равно, Никлас.
— Ох уж мне этот наш российский всеравнизм! И ведь самое противное, что на самом деле тебе далеко не все — равно. Ладно, оставайся, конечно. Амуру будет настоящий праздник. — Никлас криво улыбнулся неуместной двусмысленности и с неохотой закончил: — И мне, разумеется.
Весь день я провалялась в траве, глядя, как улетают в разные стороны самолеты, и возясь с Амуром, при нарастании очередного гула каждый раз вздрагивавшим, как умеют только собаки, всей кожей. Никлас был прав: я приехала сюда не от духоты города, а в попытке убежать хотя бы ненадолго от обоих высоких моих чудовищ — долга и страсти, ибо Владислав, будучи наполовину поляком, сам был ежесекундно раздираем на части ими же. В первом моем муже, полукровке-еврее, долг однозначно преобладал над страстью, и плен долженствования был светел, но трудно переносим. Второй же, наполовину грузин, наоборот, практически полностью игнорировал долг во имя страсти, но это тоже не могло закончиться ничем хорошим. И, почувствовав во Владиславе мужское отражение себя, я бросилась в водоворот, не задумываясь о последствиях. А через год наша жизнь стала священным кошмаром, мистерией, поединком. Действительно, когда мы стояли друг против друга, в любовном ли, в интеллектуальном ли споре, оба высокие, светловолосые, узкие, как две отточенные шпаги, мысль о вечной дуэли приходила в голову неизбежно. Однако подобная жизнь хороша только в романах, а к тридцати годам все-таки берешься скорее за Проппа и Фихте, чем за Достоевского и Гамсуна. К тому же я видела, что Владислав держится из последних сил и что еще одна октябрьская ночь со зловещим сном — и мне не с кем будет бороться. Но распаленная кровь торопила и требовала — и я уехала к Никласу.
Разумеется, это было ошибкой, и теперь я до самого позднего вечера, когда холмы начали понемногу терять очертания, сидела на улице, опасаясь войти в дом. Обещанные недоросли сегодня, как назло, не появились. Амур, в совершенном упоении, сидел рядом, свято поверив не ведающим сомнений собачьим сердцем, что всю эту июньскую ночь без начал и концов я так и проведу с ним.
— Может быть, ты все же поешь?
Мгновенно все понявший пес обреченно отвернул морду и, положив ее на крыльцо, прикрыл горячие тяжелые глаза.
Я шла в дом по рассохшимся доскам, как на эшафот. Внутри мерцала легкая разноцветная взвесь активно используемой пастели, а на заваленном бог знает чем столе стояла фарфоровая, капризно-гнутая павловская тарелка с салатом и треснувшая глиняная кружка с молоком. Никлас спокойно сел напротив и молча посмотрел на меня широко, как у бычка, расставленными глазами.
— Ну, что, как будем разговаривать: по-человечески или по-божески? — тихо и внятно спросил он.
Изобразив непонимание, я вскинула брови, выигрывая время и давая Никласу высказаться.
— Понимаешь, большинство думает, что жизнь пройдет, и то, что они скрывали, так и останется сокрытым. Но ведь это не так, это слишком земной, человеческий взгляд. Мы проживаем нашу жизнь, словно прочитываем книгу; человек умер, книга прочитана, но, согласись, она продолжает существовать, она стоит на полке, ничто никуда не исчезло… Неужели ты хочешь говорить со мной, играя и пачкая страницы?!
— Нет. Но признаваться тебе в моих действительных желаниях тоже не хочу, поскольку ненавижу то, что привело меня сюда. По крайней мере — сейчас.
— И ты уверена, что не можешь с собою справиться?
— Боже мой, Никлас, ты знаешь меня двадцать лет, неужели ты думаешь, что, если бы я могла…
— Хорошо, — поспешно согласился он. — Только не форсируй события, ладно? Не торопись… — Он неловко отвернулся, словно ребенок, который, закрыв лицо ручонками, верит, что спрятался. — Ешь. А после почитай мне что-нибудь.
— Зачем ты соглашаешься?! — едва удерживая злые слезы, крикнула я. — Наши невероятные дивные двадцать лет ты вот так, не борясь, готов променять на судорожные полчаса?! Пусти, я лучше уйду, я лучше останусь на улице, с Амуром!
Никлас неторопливо поднялся и распахнул дверь.
— Иди. Иди. Но ведь ты знаешь, что все эти годы, бывшие для тебя, как ты только что выразилась, дивными, я ждал, что однажды ты свихнешься на час — и придешь. И меня уже не интересует, из-за чего ты сегодня здесь: из-за жары, или из-за страстей с мужем, или из-за того, что давно стала расчетливой сволочью. Иди спокойно, ты же знаешь, что, даже уйдя сейчас, ты сможешь точно так же вернуться. Ну?
Через раскрытую дверь мне было видно, как уже приготовился к радостному прыжку Амур; его язык дрожал и курился жаркой влагой. По блеклому небу косо проносились обрывки облаков, запутываясь в темно-зеленых глянцевитых листьях гигантских лопухов у крыльца.
— Ты говоришь глупости, Никлас. Просто сегодня действительно очень жарко, и все мы немножко не в себе. Я тебе почитаю. Сядь. Сядь сюда, что ж я кричать, что ли, буду…
И еще долго в прогретых до звона стенах метались и бились черной кровью наполненные строки стюартовских сонетов, а под утро, в тот короткий час, когда истома ночи сменяется обманчивой прохладой, Амур на крыльце завыл обиженно и обреченно.
К вечеру следующего дня я уже снова шла обсерваторским садом, обсасывая сладковатые стебли какой-то травы и с непонятным сожалением вспоминая, что так и не спросила у Никласа, как называются эти лопухи, отгородившие его дачу от мира.
Через неделю мы с Владиславом, как обычно, уже в постели, спорили бог весть о чем. Уличный фонарь, светя через лиловую гардину, делал полулежавшую передо мной мужскую фигуру окончательно призрачной — и не менее призрачно звучали в раскаленной комнате слова о том, что настоящие произведения могут быть созданы лишь людьми с обнаженными нервами, что здоровые телом и духом неполноценны творчески и что бездна зла всегда заманчивей невысоких горок добра. Аргументы были весьма убедительны еще и тем, что именно эти надменно очерченные губы только что лежали на моих, а длинные легкие польские пальцы, терзающие теперь подушку, всего четверть часа назад столь же упорно раскрывали меня саму.
— Так не должно быть! Это какая-то хитроумная ловушка — ведь…
Но, не давая мне закончить слабые оправдания и, как это всегда бывает ночью, заставляя сердце неприятно вздрогнуть, зазвонил телефон. Чей-то незнакомый и совершенно спокойный голос уточнил, я ли это, и бестрепетно сообщил, что позавчера у автобусного вокзала был случайно застрелен Никлас. Предложив узнать подробности у матери, голос скрылся за язвящими уши гудками. Я встала и молча вышла в другую комнату.
Я знала, что Никлас должен уйти — мир не любит доброты вообще и тем более не любит, когда она хотя бы на мгновение сходит со своего пьедестала. А Никлас в ту ночь, уступив мне, сошел. И оправдания мне не было. Но жалкий разум, пугаясь смертельной пустоты, нараставшей в теряющей опору душе, продолжал возиться и скрестись в попытках найти хотя бы что-нибудь, дававшее возможность жить дальше. Нести в одиночку тяжесть ответственности за смерть невыносимо — и спустя какое-то время мои мысли вернулись к матери Никласа, о существовании которой первые лет десять нашего общения я как-то даже и не подозревала, да и потом она долгое время оставалась для меня абстрактной фигурой.
Но теперь я вцепилась в нее с отчаянием и злобой проигравшего. Она не меньше, чем я, виновата в его уходе! Она не дала ему того самого главного, что каждая мать должна дать на этой земле своему мальчику, — кровной связи с миром. Он был не нужен ей ни духом, ни плотью и потому не был ею ни храним, ни удерживаем. Я вспомнила ее обдуманно небрежную стильную квартиру, где ему с его сумасбродными увлечениями никогда не было места. Вспомнила ее бурную личную жизнь, в которой он с детства неизбежно оказывался лишним, и ее наигранную простоту, которая не выдерживала сравнения с его естественностью. Теперь, под старость, она, наконец, вздохнет спокойно… Впрочем, какая старость? — помнится, Владислав, увидев ее впервые, подумал, что эта ухоженная женщина — сестра Никласа, а не мать. Итак, мать. Мать и я, а не наоборот. Правда, жить от этого не стало легче, но стало возможно дышать. Я смогла закурить и, вернувшись, сказать Владиславу:
— Никлас умер. Позвони кому-нибудь.
Ответом мне было вспыхнувшее ненавистью лицо.
— Это все ты, ты! О господи, пся крев…
А я не могла сказать в лиловые глаза: «Неужели ты не понимаешь, что иначе на его месте оказался бы ты?» — хотя, быть может, говорить это было уже излишним.
Никласа хоронили на пятый день. Он стал печальным и красивым. И крошечное темное пятно на виске делало его похожим на белогвардейского офицера. Но я все равно не могла заставить себя дотронуться до того, что уже не было Никласом. Я наклонилась над ним только на далеком маленьком кладбище, и в тускло блеснувших полосках глаз из-под поздно прикрытых век уходящим сознанием вдруг уловила все то же: принятие на себя чужой крестной муки. Так он смотрел на меня на лицейском снегу, так, сжимая мне руки, держал мое сознание и гордость ночью во время блатного аборта в Отта, так не отвел взгляда под рев самолетов в последний раз.
Круг завершился. И луна из красноватой сделалась просто желтой.
Ближе к вечеру Владислав встретил меня у метро, и мы пошли домой самой длинной и пустынной дорогой. Я не поднимала головы, а заходящее солнце светило через ограды многочисленных сквериков Петроградской, создавая впечатление, что идешь по узким воздушным шпалам. От этого подступала тошнота и начинало рябить в глазах, но слез так и не было. Владислав угрюмо молчал и шел, в отличие от меня, гордо закинув породистую голову. Таким странным двухголовым зверем мы вошли в малый курдонер известного доходного дома; он был сказочно пронизан золотой пылью заката, и нагретый воздух в нем дрожал и плыл. На круглой клумбе около памятника возился какой-то человек в комбинезоне, разноцветно сиявшем под косыми лучами заходящего солнца. Он был похож на ручного дракона. Я даже хотела сказать об этом Владиславу, но, перехватив мой взгляд, он взорвался:
— Ну почему Никлас?! Никлас! Эта несправедливость, в конце концов, обессмысливает все! «Цицерону отрезывается язык»? Сколько ходит по божьему свету всякой дряни, ничтожеств, бесполезных и ничего не создающих людей! Ну почему судьбе хотя бы раз не открыть глаза — и не выбрать вместо него хотя бы вон этого работягу! — Владислав почти со злобой мотнул головой в сторону копошившегося на газоне дядьки. — Нет, это невыносимо, невыносимо, ибо бессмысленно!
Мы как раз проходили мимо клумбы, и запах свежей земли, на мгновение став весомым и острым, заглушил все остальные запахи.
— Как раз он-то, насколько я понимаю, что-то и создает, — тихо сказала я, торопясь пройти побыстрей, потому что человек, услышав тираду Владислава, приподнял черную взлохмаченную голову. — Извините, — невольно вырвалось у меня, и еще пару долгих минут мне было весьма неприятно, поскольку на лице рабочего, за мгновение до того напомнившего мне дракона, я успела прочесть явную укоризну и даже хуже — снисхождение.
Потом всю бесконечную июньскую ночь, которая действует на чувственных людей, как луна на лунатиков, мы пили и занимались любовью, ощущая себя рядом с раскрытой могилой. Утром же Владислав, всегда знавший об отношении Никласа ко мне, взял меня за покрытые синяками плечи и, словно продолжая вчерашнюю мысль, отчетливо произнес:
— А еще лучше, если бы вместо него оказалась ты.
Я и сама это знала. Но сейчас мне было все равно, потому что еще ночью, среди незатихающих стонов и, наверное, благодаря им, я вдруг вспомнила про оставшегося на даче Амура. Кто мог о нем позаботиться среди суеты с прокуратурой и похоронами? И ужас при мысли о ничего не понимающей, всеми покинутой собаке заставил меня молча одеться и броситься бегом — скорее к той узкой лощинке. Двух жертв я не просила.
Проклятые лопухи за неделю выросли еще больше. Не увидев Амура на крыльце, я с отчаянием продиралась меж ними, уже готовая найти пса холодным, понимая, что воспитанность не позволит ему умереть на виду.
— Амур! Ну, откликнись же, Амур! Амурушка! — рвущимся голосом кричала я, даже не сознавая дикости ситуации; в пустом, заброшенном месте взрослая женщина с надрывом и тщетно все кличет и кличет лукавого бога любви. Я вернулась к дому и села прямо на землю у стены, в бессильной злобе ударяя по ней кулаком. Лопухи оказались какими-то ядовитыми; кожа от них на руках и ногах горела, как от кислоты. Но тут, словно в ответ на мои удары, под домом послышалось какое-то движение — и оттуда вылез, весь в колтунах и колючках, Амур и, шатаясь, подошел ко мне. Закрыв глаза, я почувствовала успокаивающие касания зернистого языка, а потом тяжелая голова уткнулась мне в колени так, словно это был конец и венец всего нашего земного пути. Облегченно обняв податливую шею, я, наконец, смогла заплакать.
Разумеется, я привезла пса домой, и, разумеется, Владислав, несмотря на внешнее недовольство, был даже рад. Он никогда не давал мне повода заподозрить его в нелюбви к животным — хотя я так и не забыла вертлявого крысенка, когда-то и кем-то мне подаренного и в мое отсутствие, якобы случайно, раздавленного передвигаемым пианино. К несчастью или наоборот — случайностей в жизни нет — животные оказывались слишком живыми для него, слишком нарушали условия того мира, в котором он жил. Его мир жестокого долга и неизбежного в таком случае двойника — жестокой страсти — был не реален, то есть мертв. И чем дольше я жила с Владиславом, чем угарнее любила, тем явственней понимала, что единственный способ остаться с ним навсегда заключается в необходимости всего лишь перешагнуть последнюю черту… и что, быть может, я уже неявленно перешагнула ее смертью Никласа. Но все-таки я была еще слишком живой и потому схватилась за Амура как за последнюю оказанную мне милость. Владислав считал, что я вожусь с собакой в память о Никласе или, по крайней мере, стараюсь искупить какую-то там вину, но я просто жила Амуром, я дышала им, ибо сейчас он был тем единственным, кто ежеминутно доказывал мне существование жизни вне любых рефлексий и химер.
К счастью, работы летом было немного — жара, видимо, окончательно размягчила мозги тех графоманов, из текстов которых мне предписывалось делать что-то доступное не только чтению, но и пониманию, — и я могла отдавать собаке положенные ей строгой наукой четыре-пять часов в день. Через неделю по окрестным садам и паркам у меня появились десятки милейших новых знакомых, а разношерстная хвостатая братия теперь узнавала меня на улицах даже и без Амура. Владислав, кривя рот, но темнея глазами, говорил, что от меня пахнет шерстью. «Хорошо, что не серой», — вздыхала я и демонстративно шла в ванную, до которой, правда, не доходила… Потом, наскучив одними и теми же скверами и на удивление однообразными беседами, я решила попытать счастья в более романтических местах. Ботаничка, где традиционно готовились к экзаменам многие поколения моей семьи, была совсем неподалеку, а что касается ее закрытости для собак, то ни одна ограда у нас не сохраняет целомудрия больше двух дней. И мы рискнули: Амур сам нашел место, любезно предоставленное его любопытствующими собратьями, а я тряхнула стариной и протиснулась через невинно, но призывно отогнутый прут.
Сад, как и в мои школьные годы, был хорош своей верностью временам, неведомо как сохраняющейся уже века; в нем все с той же непостижимостью соединялись суровая скромность петровских огородов, тревожная блоковская желтизна гренадерских казарм и захватывающая дух уединенность, которой, по рассказам бабушки, удачно пользовались блокадные людоеды. Словом, Ботаничка, как и Петропавловка, были моей детской, моей школой, моей вотчиной. Здесь я впервые сложила таинственные черные штрихи на глазурованных табличках в Слово — и с того времени навсегда почувствовала себя хозяйкой, несравнимо более полноправной, чем взявшиеся в последнее время невесть откуда молодые люди в сомнительной форме охранников; с бабульками я власть поделить согласилась бы.
Я щедро дарила свои владения Амуру, а он, мгновенно слившись с ролью хозяина, вежливым, но не оставлявшим сомнения рыком держал дистанцию между нами и редкими посетителями сада. Мы блаженствовали так около часа, пока из-за смородиновых кустов, густо окаймлявших медный, затянутый патиной никогда не убираемых водорослей пруд, не вышел человек в синей робе и не воскликнул — более удивленно, чем зло:
— Овчарка?! — И то, что он сказал именно «овчарка», а не «собака», сразу расположило к нему не только меня, но и Амура, который в нарушение своих принципов тут же подбежал и принялся с интересом обнюхивать черные от земли штанины. — Ну что, запахи действительно упоительные, но для тебя малоперспективные, — рассмеялся человек в робе, беспечно пронеся руку мимо внушительной пасти, в теплую шерсть незащищенного собачьего горла. — И все-таки это не дело — тебе здесь прогуливаться! Давай-ка, парень, двигайся к выходу.
Удивленная столь человеческими речами, я постаралась скорей взять Амура за ошейник; говоривший поднял голову, и я начала предательски краснеть: он оказался тем самым драконом, которого Владислав так глупо унизил пару недель назад. Теперь мне в лицо смотрели те же глаза, с точно таким же выражением обвинения и прощения одновременно.
— Извините, — пролепетала я, — мы… собака выгулена, мы только побегать…
— Я понимаю, — мягко остановил он, — у меня у самого красавец, но ведь и вы прекрасно понимаете, что ежели так поступать будет каждый… правда?
— Правда. — Я прижала к ногам Амура и неизвестно зачем брякнула: — Вы извините, что тогда мой муж… он не хотел вас обидеть, просто была такая ситуация, у нас умер друг…
Человек на секунду свел лохматые брови — из левой завивался длинный черный волос — и, по-видимому, только тогда вспомнил меня. Вернее, не меня, а случившееся. Но не нахмурился и, в отличие от меня, не покраснел — улыбнулся.
— Случай не стоит того, чтобы помнить о нем так долго. Ваш муж был прав относительно работяги. — Значит, он помнил, и помнил очень хорошо, и, значит, тогда ему было неприятно. Я уже злилась на себя за бестактность затеянного разговора.
— Все равно. Извините, пожалуйста, — твердо повторила я. — Мы уходим. — И, отпустив Амура, пристыженно державшего хвост вертикально вниз, повернулась в сторону главного входа.
Я шла, деревенея спиной и чувствуя, как сторож — или кто там он был — неотступно идет за нами, деликатно оставаясь невидимым. Мы уже миновали каменные ворота оранжерей, в рассыпающихся ступенях и стершейся дате которых вздыхали античность и мое детство, и вышли к горкам. Они, как обычно, весело пестрели лоскутным одеялом, но по ним, подобно черному пауку, медленно и в то же время как-то суетливо передвигалась невысокая фигурка. Амур неуверенно приподнял загривок, сбавляя шаг, и, держась бок о бок, мы подошли поближе.
Фигурка при ближайшем рассмотрении оказалась седоватым старичком в пасторском балахоне, совершавшим весьма странные действия. Вместо того чтобы поливать, или полоть, или рыхлить, он переползал от цветка к цветку, при этом напряженно всматриваясь в асфальтированные узкие дорожки, оплетшие горку. Иногда он нагибался и делал руками движение, будто ловит кого-то, а порой останавливался и крестил растение откровенным протестантским крестом. На миг мне почудилось, что я сплю, но поношенные туфли старичка с большими медными пряжками отчаянно скрипели. Мы сделали еще несколько шагов и услышали уже совершенно явственно:
— Nun, nun… Пфуй, как нехорош! Иди-ка суда, Weglaufer! — Старик снова наклонился, но тут же проворно вскочил и хлопнул себя по лбу. — Allmachtigen Gott! Час пополудни, а меня ждать Штеффель и его двести штук букшбому! — Продолжая невнятно бормотать что-то по-немецки, старик подхватил подол потертой сутаны и скрылся за горкой.
Но на месте, где он только что был, еще продолжал волноваться голубоватый воздух. Амур прижал уши и мужественно не двигался. Я беспомощно оглянулась.
И, словно на мой взгляд, из-за угла оранжереи появился сторож.
— Все в порядке, — улыбнулся он. — Это старик Вильгельм ловит куриозные планты. Они, мерзавцы, видите ли, до сих пор имеют склонность убегать за положенные им пределы. Чесночница, недотрога, не говоря уже о дикой ромашке, которая заполонила всю Россию… Вот он и переживает. К тому же, понимаете, немецкая Punktlichkeit… — Мы с Амуром растерянно молчали, а дядька несколько нервно оглянулся и вдруг предложил: — Пойдемте-ка лучше со мной — зачем вам неприятности? А так вы выйдете прямо к Кублицким.
Последнее замечание поразило меня гораздо больше, чем никак не ожидаемое желание помочь и даже чем загадочный пастор: то, что рядом с Ботаничкой жил отчим Блока, полковник лейб-гренадер, знали отнюдь не все из моих знакомых.
Мы молча пошли в дальний угол сада: синяя роба впереди, потом пес, которого, вероятно, не отпускали ее запахи, и последней я, уже уступающая настырному бесу любопытства.
Через пять минут перед нами оказалась стена из тех же глянцевитых лопухов, что обожгли мне руки на никласовской даче. Ожоги, кстати, только-только успели пройти. Я невольно придержала Амура.
— Ничего страшного, — спокойно сказал странный работяга, вытягивая тем не менее из кармана яркие фирменные рукавицы, — собаке пупырь не опасен, а для вас мы сделаем вот так. — И ловким движением руки он на несколько мгновений открыл мне проход в теплом зеленом полумраке, на другой стороне которого оказалась крошечная калитка. — Толкните, она не заперта, свинушка[6] даже снаружи прикрывает ее вполне надежно.
Мы нырнули, а когда я обернулась, чтобы поблагодарить, не увидела ничего, кроме тяжелых листьев на ребристых колонках стеблей. На другой стороне улицы действительно виднелось юношеское жилище Блока.
— Дивные дела творятся у нас, правда, Амурушка? Нам с тобой подарили еще одну маленькую тайну, даже две, и мы ими ни с кем больше не поделимся, согласен? — Но Амур уже нетерпеливо рвался к проходившей по набережной далматинке, чей пятнистый род был метко прозван острыми на язык собачниками «петмолом».
Мы еще несколько раз появлялись в саду, не прибегая к заветной калиточке, но никого больше не встретили. Я тщетно поискала на табличках название букшбом и бесплодно прошлась пару раз по горкам, а вскоре зарядили дожди, и вылазки наши прекратились сами собой. Я ничего не рассказала Владиславу, полагая, что ему неприятно будет воспоминание о собственной глупости, да и сам инцидент не заслуживал обсуждения. А история про ловца плантов в отрыве от предыдущего и вовсе выглядела идиотской. Но, пусть и не желая признаваться себе в намеренности своих маршрутов, я пару раз все же прошлась мимо злосчастной клумбы — увы, она уже пестрела цветами и не требовала ничьего присутствия. Я понимала, что все это бред, но хорошо знала и то, что самое интересное зачастую рождается именно из бреда. Пользуясь полной свободой собачников в разговорах, я поинтересовалась, не знает ли, случайно, кто из них такого черноволосого бородатого дядьку с псом невероятной красоты и якобы запамятованной мною породы. Про то, что я забыла породу, мне, как неофитке, даже поверили, но про хозяина ничего не знали и хором уверили меня, что, соответственно, такового и нет в природе. Я с радостью с этим согласилась, тем более что приближался сороковой день и меня уже задергала прокуратура, безнадежно выяснявшая, кому мог вдруг помешать живший чуть ли не анахоретом Никлас.
Над городом звенели веселые грозы, ненадолго оживляя так быстро устававшую городскую зелень. Гуляя с Амуром и уже не опасаясь его побега, я подолгу смотрела на какие-то чахлые травинки и корявые кусты, испытывая перед ними тихую вину даже не за то, что ничем не могу им помочь, как помогаю собаке, но за то, что они так и умрут безымянными и неназванными, а значит, и не существовавшими вообще. Сознание Вины, не отпускавшее меня с того жаркого утра, когда я приехала к Никласу на дачу, и почему-то острее всего ощущавшееся в том, что я так и не спросила у него названия диковинных лопухов, теперь, после того как они столь неожиданно были узнаны, превратилось в серую тоску безразличия и беспомощной любви к затоптанным и загаженным городским растениям. Заметив, что как-то раз я принесла домой и поставила на кухне букетик неизвестной пыльной травки, Владислав стал покупать стильные букеты со множеством прихотливо-кружевной зелени.
— А ты знаешь, как называется это узорочье? — следуя своим настроениям, поинтересовалась я и тут же услышала в ответ ожидаемое:
— Нет. — Я отвернулась, стыдясь признаться себе, что прелесть букета ушла. — Да, я понимаю, это ужасно обидно. Знающий имя владеет вещью. Больше чем вещью — миром. Что толку в блеске моих статей, если, услышав в лесу птицу, я не могу назвать ее, а увидев в поле растение — не назову и его? Я нищий, Варенька, сознающий себя твоим даром — и только. — На мгновение сердце у меня стало мягким и влажным, как губка, но Владислав тут же перебил себя сам: — Впрочем, все это я уже говорил. Ты поедешь на кладбище двадцатого?
— Нет. Я хотела поехать сразу домой, к его матери.
При этих словах он как-то странно дернулся и произнес в сторону:
— Наверное, она здорово постарела? Таким женщинам нельзя иметь сыновей.
Я прикусила губы: вопрос о сыне был самым больным для нас вопросом. Навсегда, казалось, сожженный в пламени наших страшных ночей, он все восставал, как феникс, при малейшей возможности. На улицах я смотрела на многочисленные произведения не отягощенной духом плоти с такой неприкрытой и жадной ненавистью, что мамаши инстинктивно старались побыстрее пройти мимо или, по крайней мере, отвернуть от меня своих чад. В том зеркальном мире, где жили мы с Владиславом, детей, а тем более сыновей, быть действительно не могло и не должно было. Однако мой плоский узкий живот уже давно приносил мне самые изысканные эротические наслаждения, с которыми порой не могли сравниться никакие иные ласки.
— Смею тебя уверить, она выглядит не хуже, чем всегда.
— В таком случае я не перестаю удивляться вашему антагонизму, — сухо подытожил Владислав и, неожиданно смяв букет, выкинул его в ведро. — Мои соболезнования еще раз.
До сорокового дня оставалось совсем немного, а я, отвлекаемая собакой и этой щемящей жалостью к траве, все не могла сосредоточить усилия на том, чтобы успеть силой своей вины, своего желания, наконец, силой темной своей веры еще раз обрести Никласа и сказать ему, что никто в жизни не был мне нужен так, как он, и что багровый пожар Владислава даже теперь не может высушить даруемой им, Никласом, прозрачной и тихой родниковой струи. Уже подходя к холодному сталинскому дому, уже поднимаясь по гулкой лестнице, я все надеялась, что сейчас задержу дыхание и протяну руку и, пусть всего лишь на одну смертную минуту, увижу на высоком подоконнике, пусть невидимую другим, зато теперь только мою высокую сутулую фигуру, падающие на лицо пепельные кудри… Ах, если б за рекой не ждало меня живое существо, если б дом этот не убивал тайну правильностью и пустотой пространства, а был живущим своей жизнью старинным особняком, если б сердце было открыто… если б на мои шаги не выскочил из квартиры никласовский одноклассник, балагур и бабник Данька Дах и не потянул меня вместо третьего этажа на четвертый. Там, секунду постояв, прижавшись лбом к моему лбу, он резко оторвался и, зло выматерившись, сказал:
— Представляешь, эта сука умудрилась затащить к себе в постель Ермолаева, и он еще смел прийти сюда как ни в чем не бывало! Я подумал, что лучше сказать тебе сразу, чтобы ты сама не нарвалась… Кстати, уже шесть, а она еще не соизволила появиться, старик там один отдувается…
Ермолаев тоже был их одноклассником.
— Я уйду, — беззвучно ответила я. — Я не могу. Но вы… Может быть, ей так легче, Данька?!
Он тяжелой рукой скульптора тряхнул меня за плечо.
— Опомнись, Варька. Вон у меня девчонке тринадцать, так, значит, случись с ней что, я пойду забываться с ее подружкой?
— Это не то, не то, — бормотала я, все пытаясь вспомнить рослого бесцветного Ермолаева, из которого, при ее желании и умении, мать Никласа могла бы, наверное, вылепить что угодно — даже убогое подобие собственного сына. — Амур у меня. — Я уцепилась за единственную в этот момент реальность. — Я его не отдам… он настоящий! — И уже ничего не слыша, я бросилась вниз.
Выбежав на аллею, полную в этот предзакатный час совочков и колясок, я остановилась и прислонилась к какому-то дереву, листья которого были болезненно шершавы даже на вид. Что ж, мать Никласа не побоялась перейти черту. Но когда? Когда? Смерть ли ее мальчика развязала эти ухоженные полные руки? Или именно они и помогли ему уйти? И чем еще была я со своими будущими снами и властвованиями, когда она бросала его на долгие месяцы по детским санаториям, когда она с улыбкой расстраивала его возможные женитьбы — перед моими глазами одиноким мотыльком промелькнул белый тюлевый веночек его первой невесты, так и пожелтевший невостребованным на пустом подоконнике, — когда она демонстративно занималась любовью чуть ли не в присутствии сына? Но все же при известии о смерти Никласа я чувствовала ее вину гораздо острей, чем теперь, вину, пусть уже и подтвердившуюся столь чудовищным цинизмом. И значит, тогдашние мои знания и действия полностью обретали подлинный смысл. И значит, надо было вернуться домой и немедленно рассказать Владиславу, каким именно способом я продлила нашу любовь и нашу жизнь. Надо было заставить себя оторваться от спасительно-теплой древесной коры и шагнуть на зыбкую аллею, кишащую детьми. Я сделала несколько шагов, отнявших, как в страшном сне, бесконечно много времени, и внезапно увидела впереди спасительный круп напротив через узкий проезд сидела у магазина воплощенная форма, страсть императоров и поэтов — медноблещущий ирландский сеттер. Я любила эту породу с детства, с тех самых пор, когда долг и страсть закружили во мне свой проклятый хоровод, заключенный уже в самом моем имени… Варенька, родинка-уродинка, исполнила долг, не исполнив страсти, а милый Мишель попробовал забыть про него, расплатившись самым щемящим в нашей литературе «Пускай она поплачет… Ей ничего не значит»… любила именно за это даже внешне проявленное сочетание высшего назначения и ликующего огня.
— Дивный! — выдохнула я и присела на корточки рядом с сеттером, едва покосившимся в мою сторону похожим на крупный миндаль золотым глазом. — Да какой же ты красавец! — И это последнее слово, вырвавшееся так искренне и прокатившееся во рту гладким камешком, вдруг стало таять на небе вязким воспоминанием, слишком похожим на предчувствие: кто-то совсем недавно говорил его с той же весомой полнотой восхищения, которую испытывала теперь я. Кто? Где? Зачем? Я вспоминала, не отрывая глаз от высокого купола лба, а пес, поскольку от моих плеч, вероятно, пахло крепкими объятиями Амура, наконец снизошел до того, чтобы ненавязчиво и с некоторым снобизмом обнюхать их.
— Что это вы себе позволяете? — раздался над нами скорее удивленный, чем укоряющий голос — и я вспомнила. А потому, даже не подняв головы, сказала радостно и просто:
— Добрый вечер, хозяин таинственной калитки и… этого красавца!
Сверху послышалась приглушенная усмешка, и небольшая загорелая рука легла на холку подавшегося вперед пса.
— Я еще раз вас спрашиваю, дель Донго, почему вы позволяете себе в мое отсутствие знакомиться с посторонними?
— Но как можно знакомиться не с посторонними? — Я улыбнулась, поднимаясь и глядя под растрепанные брови — прямо в такие же золотые, как у Донго, глаза.
— И все же так не нужно, — мягко произнес хозяин пса. — Донго и без чьих-либо оправданий слишком самостоятелен.
— А разве его литературный прототип[7] отличался излишней скромностью и осторожностью?
— Во всяком случае, он обладал терпением, чего не скажешь об этом молодце.
Ведя такой весьма странный разговор, мы оказались идущими по той же аллее в сторону церквей. Донго бежал впереди, пытаясь, несмотря на обилие препятствий, сделать это классическим «челноком», и создавалось ощущение, будто мы находились не в центре усталого большого города, а на тургеневских лугах.
— Так вы охотитесь?
Дракон, одетый на этот раз в не очень-то отглаженную футболку и джинсы, неохотно покачал головой.
— Нет. Не хочу. Да собственно, и не могу. — У меня разочарованно вытянулось лицо. — Но Донго охотится. С другими.
Мы дошли до академической типографии, места, откуда остров, в отличие от его западной скучной оконечности, становился уже моим, выхоженным, выстраданным и прожитым. Дома меня ждала крестная ночь, а спутник был мил, и, главное, мне очень хотелось еще раз погладить огненного Донго. И я рискнула:
— Послушайте, раз уж что-то свело нас с вами в третий раз, давайте зайдем хотя бы в кафе, просто кофе попить, что ли. Заодно вы толком расскажете и про пастора. Здесь неподалеку от бывшей гимназии Могилянской есть вполне милое место. — Про гимназию я, разумеется, сказала нарочно, чтобы посмотреть на его реакцию.
Он как-то виновато улыбнулся в растрепанную бороду, которая при ближайшем рассмотрении оказалась не столько всклокоченной, сколько слишком буйной, и свистом позвал собаку.
— Спасибо за приглашение, но, во-первых, кафе этого уже нет, во-вторых, денег у меня тоже нет, а в-третьих, общаться нам с вами будет трудно, если и вообще возможно… Поскольку ни с каким другим кобелем Донго совместного нахождения не потерпит.
Я вспыхнула; уж за кого-кого, но за продажную женщину меня не принимал никогда и никто. Но ответ мне понравился, а терять я ничего не теряла.
— Хорошо. Предлагайте вы.
Он рассмеялся с облегчением, а мне на мгновение показалось, что это вовсе не я, а он испытывает меня и что моя нужда в нем действительно существует.
— Что ж, предлагаю. — И тут он произнес то, чего я уж никак не ожидала и отчего все сразу стало простым и веселым: — А пойдемте к дракону?
Я успела вовремя перебраться на свою сторону и не торопясь отправилась домой, останавливаясь у теплых парапетов и глядя на небо, которое начинало, как всегда к середине лета, ночами менять свои прозрачные холодноватые краски на черничные и малиновые. Мы просидели на хвосте у старенького дракона часа три, в которые я узнала совсем немного: хозяина Донго звали Гавриилом, жил он на одной из линий в хорошо известном мне доме с внутренней башенкой, в которой заманчиво вилась наверх винтовая лесенка, будто сошедшая с детских картинок о рыцарских замках. А работал он в Ботаничке — так я и не поняла кем. Впрочем, если не считать слегка сказочного места проживания, толку от всей этой информации было мало, и она ничего никоим образом не объясняла: ни замечательной речи, ни владения несколькими языками, ни странной работы, ни даже появления старенького пастора. И уж никак не объясняла она самого главного — той внутренней спокойной свободы, которая дается, как правило, либо многими, очень многими поколениями, жившими в определенной культурной среде, либо тяжкой ежеминутной чеховской работой над собой. Но к нему не было применимо ни то ни другое. Загадка пленяла, оплетаясь ненужными и нелепыми домыслами, и приятный процесс разгадывания уже ощущался как беспричинная радость, подобная той, что охватывает при виде неожиданно открывшегося пейзажа где-нибудь в заброшенном Копорье или случайно найденной на развале кузнецовской чашки — словом, при легком и ни к чему не обязывающем подарке судьбы. И эта радость сводила все вопросы на нет.
Дома меня встретил расстроенный долгим отсутствием внимания Амур и тут же ушел в комнаты, еще горше обидевшись на исходивший от меня чужой запах. Ничего не происходило. На столе стояли новые, но все так же не названные цветы, а зеленая лампа, при которой работал Владислав, заливала комнату призрачным светом, заставлявшим своей мертвенностью вспоминать чернокнижников.
— Печальное событие отняло столько времени? — не отрываясь от книги, спросил он.
— Нет. Я просто гуляла, мне надо было собраться с мыслями, прежде чем сказать тебе… Видишь ли, пока Никлас был жив, этого не стоило говорить, но теперь, именно теперь… К тому же его мать…
Владислав, наконец, поднял голову, и его летящий профиль, оказавшись прямо против света, вспыхнул.
— Надеюсь, Ангелина Александровна провела все как должно?
— Более чем как должно. Она взяла себе в любовники…
Раздался глухой и значительный звук захлопнутого тома.
— Девочка моя! — Светлые от страсти глаза были уже рядом. — Не закрывай… Не закрывайся…
И через несколько минут зеленый мертвенный свет сменился багровой пеленой.
Ночью над городом снова металась гроза. Наши узкие тела, ломаясь в холодных сполохах, сами казались злыми росчерками молний, и только фальшивый городской гром пытался спасти нас от ужаса безмолвной любви, когда уже нет смысла ни в нежных, ни в скотских словах и для забывших о том, что они люди, остается лишь разбуженное небытие. Забившийся в угол Амур тихонько подвывал, как всегда подвывают собаки, присутствуя при чем-то нарушающем простые и великие правила природы.
Наутро, пока Владислав еще спал зыбким сном палача, я вышла с собакой в сквер. О, как я любила эти утра после таинств ночи! Я проживала их медленно, маленькими глотками, научившись задерживать мгновения, доставляющие самое чистое наслаждение, не отягощенное ни страстями, ни мыслями. Этот вчерашний дым под потолком, ставший за ночь золотой паутиной, этот делающий горло стройным холодный сок, красный и соленый, как кровь, это пленительное сочетание тяжелого тела и невесомых, словно остекленелых пальцев, эти букеты рассветного солнца, рассыпанные по полу, эти ставшие чужими колени и почти умерший запах семени, пьянящий сильнее вина… А на улице — дрожащая прозрачная стена, сквозь которую весь мир виден пронзительно-отчетливо, до рези в глазах, до боли в висках, когда вдруг с восторгом и ужасом сознаешь, что нужно еще одно, всего одно усилие, чтобы Вселенная, наконец, открылась тебе полностью и навсегда.
В это летнее утро я тихо шла по дорожкам, счастливо подмечая, что зелень деревьев вновь кажется нежной, как в мае, благодаря уже появившимся кое-где первым и осторожным желтым листьям, а глаза Амура на солнце напоминают полные крепкого чая ложки из прабабушкиного столового серебра — неужели я все-таки достигла того высокого состояния, когда мир сосредоточен и замкнут вокруг тебя, а ты, наоборот, распахнута и доступна всему? Даже смерть Никласа представлялась теперь лишь звеном в неизбежных, но все же гармоничных цепях жизни, рвать которые неуместными признаниями грубо и кощунственно. Однако я знала и то, что спустя каких-то полчаса действительность — или, лучше сказать, иная ее сторона — снова возьмет верх. И борьба с неизбежным, как всегда, вновь соблазнила меня. Глаза Амура тут же погасли, и, стараясь не глядеть в них, я отвела его домой, трусливо не зайдя даже в прихожую.
Выскочив на пустые субботние улицы, я пошла на другую сторону реки. Было, наверное, около шести утра. В предрассветном тумане фонарные столбы на мосту стояли подобно крестам Аппиевой дороги, и в этом подобии сквозили красота и страх, а шаги мои по безлюдным пролетам гулко звучали, разносясь далеко над спящей водой.
Я миновала жилище Бецкого и в очередной раз пожалела о том, как Стасов унизил этот дом, который, с его башнями и висячими садами, казался современникам воистину сказочным. Вдалеке курились замковые липы, и, никуда не торопясь, я шла к центру, в тысячной прогулке по этим местам, прелестной уже тем, что каждый шаг будил еще тысячи полувоспоминаний, полузнаний и полуощущений, касавшихся только меня и города. Вот дуб с дуплом, служивший почтовым ящиком для любовных цидулек не только двести лет назад, но и пятнадцать — мне самой; вот могила маленького восторженного мальчика[8], куда до сих пор ничего не знающие о нем брачующиеся пэтэушники кладут розы; вот сирень, где впервые целовал меня тот, кого я больше, наверное, никогда не увижу, а вот и мост, дрожавший под ботфортами красавцев, для которых «тиран», возможно, был ненавистен еще и в силу его физической убогости, столь откровенно явной в сравнении с их наглой, непристойной, победной красотой… Эта мысль давала весьма широкое, хотя и скользкое поле для размышлений. Прислонившись к не остывшей за ночь коре, я была уже готова шагнуть за его край, если бы не увидела человека, который стоял, мечтательно прижавшись к дереву под окнами покоев Марии Федоровны. Кажется, он даже касался его лицом. Он стоял совсем неподвижно, мне надоело смотреть, и я закрыла глаза. А когда открыла, то увидела, что он в точно такой же позе стоит уже у другой липы, и что одет он в немыслимую робу, и что в руках у него что-то похожее на детскую дудочку, и что человек этот конечно же Гавриил.
Все становилось уже совершенно нереальным и, видимо из-за специфического имени, напоминало даже некую евангельскую сцену. На мгновение я ощутила, как вздрогнуло мое переполненное семенем лоно, и нехороший холодок метнулся вдоль позвонков. Гавриил, нахмурившись, оторвал щеку от ствола, повернулся, чтобы перейти к следующему дереву, и… увидел меня. Напряженное лицо его медленно и потому откровенно просветлело. Я тоже заставила себя улыбнуться.
— А где же Донго?
— Дель Донго, с вашего позволения. Он, как и положено столь высокородному существу, лежит в воротах, а не занимается черной работой.
— Послушайте, Гавриил, — с некоторым трудом я выговорила архангельское имя, — но ведь все это похоже на чертовщину, согласитесь.
— Не соглашусь. Скорее на нечто противоположное. — И он высоко поднял руку со своей деревянной дудкой, похожей на ту, с которой рисовали докторов в книжках нашего детства. Мой живот снова глубинно отозвался на это видение, а он взъерошил свою черную бороду, словно пытаясь убрать то секундное и вечное, что вдруг промелькнуло в этот момент и что мы оба почувствовали. — Пойдемте к воротам, я уже закончил.
— Что можно закончить в шесть утра? И почему Донго не ходит тут с вами? И вообще, вы нарочно, что ли, меня везде встречаете?
— Встречать друг друга можно только обоюдно, правда, Варя? А Донго не ходит здесь со мной только потому, что своей неуемной радостью жизни, к сожалению, мне мешает.
— Что же вы…
— Хотя… сейчас вы сами все поймете, у меня осталось еще одно местечко.
И неожиданно, уверенным, но мягким движением он взял меня по-старинному под локоть и повел куда-то на другую сторону замка, где около сырой замшелой стены росло такое же замшелое дерево. Гавриил быстро прижался к стволу щекой и грудью, и на его лице сначала можно было прочесть лишь мучительное напряжение, почти боль. Мне показалось, что я тоже перестала дышать, потому что вокруг закаменела такая тишина, в которой был слышен даже плеск воды. Но напряжение быстро сменилось озабоченностью и одновременно сознанием своей правоты. Спустя еще полминуты он гибко, как зверь, опустился на колени и приложил дудку к тому месту, где темно-изумрудная плесень переползала с земли на кирпич, соединяя их не останавливающейся ни перед чем силой живого над мертвым. Мне стало окончательно не по себе.
— Подойдите, — шепотом позвал меня Гавриил, и я тоже стала на колени, забыв о белых брюках. — Держите. — Он приблизил мое ухо к дудке, оказавшейся вблизи гладко отполированной деревянной трубкой с воронкой, прижатой прямо к земле. — Слушайте. — И теплая сухая рука, по ощущению такая же, как трубка, на мгновение легла мне на спину, заставив меня нагнуться еще ниже. Но не успела я подумать, насколько нелепо выгляжу на коленях, с косо выгнутой спиной и некрасиво задранным задом, как услышала в трубке странные звуки. Они шли из-под земли совершенно хаотично и в то же время с каким-то внутренним ритмом, в котором можно было почувствовать и напор, и боль, и страх, и торжество. И, вслушиваясь в них, я, пожалуй, впервые не могла определить, что же мне ближе: победа или поражение — долг или страсть. А звуки то утихали, то появлялись снова, что-то вздыхало, потрескивало, гудело, притягивая меня все ближе к холодной плесени до тех пор, пока, стараясь удержать равновесие, я не передвинула ладонь и не коснулась мха пальцами. Тогда, инстинктивно отдернув руку, я выронила трубку и в полной растерянности встала.
Гавриил смотрел на меня с насмешливой, но вполне дружелюбной улыбкой.
— Ну как? — поинтересовался он, подняв трубку и снова наклонившись, явно собираясь стряхнуть землю с моих грязных коленей.
— Не знаю, — прошептала я, — все это какая-то дьявольщина, и вы не человек, а самый настоящий… дракон.
— Если вы думаете, что таким определением льстите мне, то ошибаетесь. Здесь нет ничего сверхъестественного, даже наоборот. Пойдемте, я все сейчас расскажу, только заберем Донго.
Подойдя к главным воротам, Гавриил тихонько свистнул, и откуда-то из скалистых глубин вылетела слепящая рыжая молния, вонзившаяся ему прямо в грудь. А когда она опала у ног хозяина, Гавриил присел на корточки и, подняв рукой морду пса, тихо сказал мне:
— Ирландец — это единственная собака, которая умеет улыбаться. — И точно: прямо передо мной явственно улыбалось умное, изначально все понимающее существо. Но улыбка эта предназначалась не мне. И от этого мне неудержимо захотелось заплакать, и я потянула Гавриила за рукав робы.
— Лучше сядем. Пожалуйста.
Мы сели на первую же скамейку бывшего Коннетабля.
— Эту работу можно выполнять только на грани ночи и утра, когда дерево живет наиболее полной, наиболее активной жизнью. Правда, город даже в это время не дает тишины, но здесь дело зашло слишком далеко, и потому слышимость хороша несмотря ни на что. О, это настоящий, полный драматизма роман, недоброе наследство Павла Петровича! — Я слушала эти дикие речи и, если бы не ясные глаза сидевшего рядом, наверняка посчитала бы, что передо мной сумасшедший. Вероятно, Гавриил почувствовал это, и лицо его тут же потеряло вдохновение, сменившееся скукой, почти обидой. — Дело в том, что идет смертельная борьба между вечно возрождающимся и вечно умирающим — между деревьями и замком. Заматеревшим великанам уже давно тесно, и они безжалостно разрушают корнями фундамент. На их стороне грунтовые воды и грибки. Замок еще держится, но неизбежно проиграет. Еще пятьдесят-сто лет… Впрочем, я пристрастен, ибо являюсь сторонником партии живых, и пристрастен вдвойне, ибо, по высшему закону, обязан определить сроки гибели именно моих питомцев. А таковых, как вы имели возможность убедиться, немало… И вообще, — он прикусил губы, — здесь все слишком завязано. Понимаете ли вы, что сама идея и, соответственно, вся архитектура Петербурга противоречит природе?! Она требует простора, обзора, пустоты… смерти. Желание царственного садовода было только мнимым. Он и усердствовал, стараясь прикрыть именно его мнимость. Отовсюду тысячами заказывались самые изысканные растения, в большей мере загубленные климатом — а наказания за их порчу доходили до морских шпицрутенов, до децимации, до виселицы… Но то, что было возможно насильно сделать с камнем, невозможно с живым. Город мертвел и мертвеет ежечасно. Где левкои, анемоны, золотая розга, генциан… — Я слушала уже не ушами, а взором, и утренняя дымка вокруг расцветала десятками невиданных цветов, с названием обретавших плоть и дурманящий запах. Они горели, светились, мерцали, и чернобородое лицо передо мной вспыхивало их отблеском, — дерен, солнцецвет или, как его звали петербуржцы, дикий розмарин, ужовник, дикие орхидеи, заросли ландыша по улицам Петроградской… Идеал императора о каменной столице продолжает воплощаться и после смерти, и только последние бастионы еще ведут свою обреченную борьбу здесь, на Петропавловке, у откосов Невок, где еще ютятся бедные самовольные поселенцы. Мы живем на поле битвы, Варенька.
— Идеал мадонны и идеал содомский, — почти механически прошептала я.
— Извините, нам пора, — внезапно оборвал он и поднялся. Тотчас вскочил и Донго. — Спасибо, Варя. — Гавриил протянул мне чистую, несмотря на работу, руку. — Я очень рад, что встретил вас в такое время и в таком месте. До свидания.
Всю следующую ночь мне снились кошмары, в которых ряды каких-то цветущих и стройных юношей-солдат молча гибли под нашествием варваров, и, проснувшись, я поняла, что все же стою на стороне камней — культуры — духа — долга. Но признаваться себе в таком выборе было неприятно и даже немного обидно. К тому же в это время Владислав оказался в одном из самых лучших своих состояний: удачная статья всегда приводила его в прямо-таки мальчишескую веселость вкупе с такой же ненасытностью, он становился добр и ласков.
А еще через день навалилась работа, часами приходилось биться над исправлением всевозможных шедевров, в которых слово «наук» рифмовалось со словом «внук» в виде родительного падежа множественного числа. В конце же недели порезал лапу Амур, и я бросилась его лечить со всем пылом человека, чувствующего за собой тайную вину. Только порой вечерами, когда в косом пыльном луче, касавшемся лица теплом и нежностью, вдруг приходил ко мне Никлас, я вытирала глаза и одновременно вспоминала Гавриила, а главное — Донго. Но мимо замка старалась больше не ходить.
Ближе к концу августа, когда уже понемногу начинает оживать университет, мы с Владиславом договорились встретиться у «Академкниги». К этому уголку, этому русскому Оксфорду, у меня всегда было трепетное отношение; здесь, на этих вытертых ступенях стаивала моя бабушка в платье с низким квадратным вырезом под почти мужским пиджаком и белых носочках по довоенной моде, и колечки «Беломора» запутывались в ее стриженых русых кудрях — она ждала своего академика. Потом на них вертелись прелестные, сводившие с ума полфакультета мамины ножки — ее ждали другие, потом я сама… но времена уже изменились, я не стояла — сидела, но все так же курила и, повинуясь гармонии в природе, опять ждала.
И теперь, подходя к низкому крыльцу, всегда прохладному, поскольку на эту сторону редко попадает солнце, я ощущала в себе сразу всех трех, а где-то высоко в безупречно-голубом небе летела надо мной и четвертая тень — прабабки, не отпускаемая сюда гулкими дортуарами Смольного. Поставив ногу в знакомую выбоину, я достала сигарету и убрала упавшие на глаза волосы. У меня было еще несколько минут, поскольку я специально пришла пораньше, чтобы постоять и почувствовать себя — собой, то есть сочетанием души, времени и места. Хлопали двери, мимо проходили люди, те самые всегда немного специфические люди, что ходят в этот магазин, и мне вдруг показалось, что увидеть сейчас выходящего и придерживающего громкую дверь Гавриила было бы самым естественным.
— Варя?!
На меня пахнуло крепкими духами, и прямо в лицо улыбнулись большие, идеально накрашенные губы, так больно напоминавшие крупный и мягкий рот Никласа. Я невольно отодвинулась.
— Добрый день.
— Я никогда не могла понять, Варенька, за что вы меня так не любите? Казалось бы, должно быть наоборот: вы столько лет мучили моего сына, вы создали ему невыносимую жизнь, лишив выбора, и, в конце концов, свели его в могилу. Однако я по-прежнему отношусь к вам совершенно нормально, поскольку…
Мне стало тошно и от страшной правды, которую так спокойно произносили эти красивые губы, и от того цинизма, который стоял за этой правдой.
— Вы никогда не любили его, — весьма нелепо прошептала я, презирая себя за то, что втянулась в разговор. — Но его больше нет, так зачем же играть теперь?
Ее неестественно молодое лицо приблизилось к моему вплотную.
— Неужели вы действительно считаете себя вправе судить о том, что значит «любила», «не любила»? Ах, Варя, я считала вас… опытнее. Впрочем, разговор, конечно, бессмыслен — вон идет ваш блистательный муж.
Я повернулась к улице, но Владислав вышел из магазина и, притянув меня к плечу, тут же отстранился, чтобы эффектно склониться над ручкой Ангелины.
— Как бы хороши вы ни были, Ангелина Александровна, но десятый выпуск Достоевского семинара все-таки краше. Тем не менее я должен был вас заметить.
Последняя фраза показалась мне несколько искусственной, но плечо под фланелью пиджака было слишком жарким. Мы пошли к набережной.
— Я бы на ее месте, — неожиданно заявил Владислав, глядя куда-то за Исаакий, — родил сейчас нового сына.
Я отвернулась: Владислав прекрасно знал, как болезненно я реагирую на любые разговоры о зачатиях и рождениях, и если он сказал об этом сейчас, то сказал намеренно. Впрочем, ему так и осталась неизвестной связь Ангелины с Ермолаевым.
— Циничным женщинам нельзя иметь сыновей.
— Да, она цинична… Очень цинична… Очень… — Владислав повторил это слово несколько раз, словно пробуя его на вкус и так и сяк, а потом быстро обнял меня и рассмеялся. — Вот дурная баба, сбила нам всю встречу. — И худые широкие плечи прижали мою голову к нагретой стене академии.
Лето быстро катилось к самой щемящей своей части, когда оно уже только притворяется летом, и свернутые чашечкой желтые березовые листья, упавшие на воду какой-нибудь Пряжки или Карповки, вдруг чудятся вновь расцветшими цветками кувшинок. После угара весны и роскоши лета хочется ясного одиночества, но осень, уже не способная обмануть запахом, все еще медлит, обманывая цветом. Мне всегда трудно давался этот переход, и потому я все чаще забиралась в самые отдаленные углы, то бродя по заросшим дорожкам маленьких кладбищ, то болтаясь по просторам приморских парков в сопровождении Амура и пристававших к нам по дороге бродячих его приятелей. Точно так же, возвращаясь как-то из издательства, я забрела и в Ботаничку, на сей раз купив билет и нимало не вспоминая ни о калитке, ни о пасторе, ни о Гаврииле. Но когда я пошла по узкой аллейке, окаймленной кипарисами и тем самым порождавшей воспоминания о растрескавшихся тропинках Кучук-Коя, то подумала, что увидеть сейчас его и глотнуть немного спокойной, ни к чему не обязывающей радости было бы совсем неплохо. Сначала я долго гуляла под стеклянными стенами и заросшими паутиной порталами в надежде на естественность встречи, но потом не выдержала и сунулась в первую попавшуюся открытую дверь. После долгих объяснений и ничего точно не обещая, меня направили в отдел травянистых, который оказался почти безнадежно спрятан в иридарии — внутреннем дворике, куда простых смертных когда-то допускали только во время цветения ирисов, а теперь ставшем простым проходным двором.
Я толкнула облупленную фанерную дверь с гордой табличкой, упоминавшей об Академии наук и прочих регалиях, и оторопела: вокруг большого стола, во многих местах посыпанного жирной землей и осколками горшков, сидели человек пять в таких же, как у Гавриила, робах и тщательно втыкали в длинные ящики какие-то травинки и бумажки. Мужчины были совершенно разновозрастные, все с чрезвычайно миролюбивыми физиономиями, неуловимо напоминавшими лицо Гавриила, и все они монотонно что-то бубнили. Я уже хотела было спросить, но слова, произносимые в этот момент сухим старичком, сидевшим ближе всех ко входу, остановили меня.
— Абант — двенадцатый аргосский царь, сын Линкея и… — последовала долгая пауза, в которую старичок, видимо, судорожно пытался вспомнить продолжение, — Гипермнестры, внук Египта и Даная, унаследовавший волшебный щит последнего! Уф! Да. Последнего. — Старик вытер пот и победоносно посмотрел на остальных, в том числе и на меня, продолжая тем не менее ловко втыкать травинки.
Чертовщина продолжалась: мое ухо, освоившись с гулом, различило правильно и не очень произносимые имена Абдера и Авги, а также менее уверенные упоминания об авгурах и августалах.
— Послушайте! — не выдержала я. — Но почему только на «А»? Есть же еще уйма других персонажей!
Гул сразу же как-то пристыженно смолк, а самый молодой из мужчин посмотрел на меня даже с плохо скрываемой злостью.
— Что вам надо? — довольно грубо спросил он, и все остальные дружно повернули головы в мою сторону.
— Извините, что прервала ваше занятие, но нет ли здесь Гавриила? — с трудом скрывая улыбку, пробормотала я. — Мне сказали, что он в травянистых. — Это уже совсем невозможно было произнести без смеха.
— Травя́нистых, — сурово поправил меня старичок. — И не «в», а «у». Нету у нас вашего Гавриила, разве не видно?
— Да, но, может быть…
— Не может. Уехавши он, в Святогорье, по вызову.
— Да не по вызову, а сам давно хотел, — перебил уже окончательно маргинальный субъект в конькобежной шапочке — мечте пятидесятых.
— В какое Святогорье? — не поняла я, и мое непонимание весьма оживило всех «у травянистых».
— В какое-какое! В настоящее! — огрызнулся старичок и тихо буркнул себе под нос: — Ganz dorthin! — И на меня поглядели старчески ясные, голубоватые глаза пастора Вильгельма.
— И когда вернется? — испуганно спросила я, ибо помощи теперь ждать мне было неоткуда.
— А как все зальет да пропитает, так и вернется.
Продолжать было бессмысленно. Я повернулась к двери.
— Подождите, — остановил меня более нормальный голос. — Так вы ищете Гавриила Петровича? Он вчера уехал в командировку в Тригорское и будет там, вероятно, до начала сентября.
— Спасибо. Тогда вы, может быть, скажете и что здесь происходит? И где же букшбом, который обещали привезти? — не удержалась я, но дверь уже захлопнулась, и умиротворенные голоса вновь забубнили про Авги и Автоною.
Разумеется, в тот же вечер я сказала Владиславу, что хочу поехать в Пушкинские Горы, где и в самом деле еще никогда не была.
— Неужели ты полагаешь, что можно всерьез воспринимать эти места после того, что натворили там Гейченко и Довлатов? — усмехнулся он.
— А что, невозможно?
— Думаю, что тебе — нет. Тем более сейчас, когда туристов там больше, чем деревьев в лесу. И каких туристов! Довлатовщина в полный рост. Впрочем, до конференции у меня есть пара свободных дней, поедем. Палатка еще жива.
Это было неслыханной удачей: за три года жизни с Владиславом мы не ездили никуда, и я даже не представляла, что у него может быть палатка; видеть его иначе, чем в академическом пиджаке или обнаженным, казалось невозможным. Но и в старом спортивном костюме он выглядел как денди. И это сочетание гордого лица и посекшегося искусственного шелка на рукавах всю дорогу отчаянно возбуждало меня, заставляя то так, то этак касаться его узких бедер до тех пор, пока на последнем переезде он до боли не вывернул мне пальцы.
— Разве ты не понимаешь, с чем играешь?!
Я не понимала, но остановилась. Будучи младше Владислава на десять лет, я всегда предполагала за его словами какие-то тайные, недоступные мне смыслы, которые могли быть понятны только людям его поколения, а главное — того круга, что навсегда остался для меня загадкой, круга театрально-университетских юношей конца шестидесятых с их удивительным переплетением веры и цинизма. И я боялась этих смыслов.
Мы разбили палатку на заболоченном берегу Сороти как раз напротив тригорского парка. Обезумевший от свободы и запахов Амур то исчезал, то появлялся, несколько растерянный, но преисполненный сознанием каких-то своих побед. Однако вскоре его набеги стали короче, а растерянность очевидней. Над нами повисла раскаленная багровая луна, и пес все ближе придвигался ко мне, опасливо и недоуменно поглядывая на небо. Желая ободрить его, я сделала несколько шагов к берегу и остолбенела: снизу неуловимо и неумолимо наползал туман. Он шел, как печенежское войско, неслышно окружая нас непроницаемой слепой стеной, неотвратимо стягиваясь тугой петлей. Тогда в испуге, уже сама цепляясь за поднявшийся загривок собаки, я оглянулась — но и сзади не было спасения от молочно-сизых клочьев, таившихся за каждым стволом, за каждым кустом…
— Иди сюда, — севшим голосом позвала я, и Владислав вышел из палатки в какой-то немыслимо длинной белой рубахе, доходившей почти до его прекрасно вылепленных коленей.
Он приближался к нам медленно и беззвучно, словно греческий бог, решивший осчастливить простых смертных. Он шел, и туман тут же закрывал пространство позади него так, что высокая фигура казалась порождением самих этих холодных сгустков. Мы остались в крошечном кругу, и я, чувствуя, как мою спину и голые ноги уже лижут скользкие языки, вдруг от ужаса вытянула вперед руки, пытаясь защититься от того, что должно было сейчас произойти. Но тут не выдержал Амур: вжавшись в землю, как в последнюю оставшуюся реальность, он запрокинул голову и завыл хриплым срывающимся басом. Потом на несколько секунд стало тихо, и в этой призрачной тишине я с каким-то облегчением услышала, как издалека, с той стороны реки, раздалось другое, не испуганное, но печальное и нежное подвывание, будто кто-то невидимый пел первобытную колыбельную. «Аа-а, аа-а!» — раскачивалось в ушах и в сердце. Страх исчез, и, войдя в замкнувшееся кольцо рук, я еще успела счастливо прошептать в падающее на меня небо: «Это Донго».
Утро, несмотря на вчерашнюю красную луну, было светлым и теплым, лишь над водой как напоминание курился мутноватый дымок. В извинение своей минувшей слабости Амур уже умудрился поймать и преподнести мне жирную полевку, а Владислав, к моему удивлению, оставил ее у входа в палатку и сам предложил побродить поодиночке, где вздумается, взяв пса с собой.
— Пушкинские прелести меня давно не трогают, — усмехнулся он, — а вот пройтись по лесу с собакой — наслаждение забытое.
И мы разошлись по разные стороны реки.
Конечно, после Довлатова осматривать заповедник с возвышенными чувствами невозможно, тем более что бессмертные типы восторженного идиотизма постоянно подтверждают горькую правоту хозяина «ундервуда». Через четверть часа после того, как я вышла на «дорогу, размытую дождями», о чем в жарком сухом августе громко кричали аж три надписи, на мой вопрос, попаду ли я этой дорогой к дому, всклокоченное существо неопределенного пола закатило глаза и театральным шепотом уточнило:
— К дому Поэта?!
— Нет, управляющего, — буркнула я и убежала вперед, дабы не смущать святой веры… в неведомое.
Михайловское походило скорей на добропорядочное бюргерское хозяйство где-нибудь в Швабии, чем на одно из богатейших имений Псковщины, приведенное сначала Сергеем Львовичем, а потом и его сыном в убогое поместьишко с обветшалыми крышами и ленивой дворней. Отстраниться от этой аккуратненькой черепички, затейливых цветиков и пейзанских тынчиков можно было, лишь встав спиной к дому и поглядев на реку, единственно настоящую в своем равнодушии. Уходя, я с тайным злорадством украла из-за забора — на сей раз весьма недекоративного — недозрелое пушкинское яблочко и с тем же злорадством выбросила его едва надкушенным в ганнибаловский пруд, впрочем по-настоящему жутковатый. Над Ганнибалом, видимо, тряслись меньше, что явно шло лишь на пользу. Петровское оказалось еще на реставрации, и я отправилась в Тригорское, с ужасом ожидая и там увидеть нечто бутафорски постыдное.
На удивление там все оказалось живее, и даже бойкая торговля открытками с «зайцем, перебежавшим дорогу Пушкину», в общем-то не испортила картины. Я прошлась по парку, удивляясь его нелепости и поглядывая по сторонам в надежде увидеть Гавриила, выслушивающего деревья. Спрашивать о нем у чужих мне не хотелось. Но его нигде не было: ни под елями, ни за банькой, ни даже у векового дуба. И вся эта поездка вдруг показалась мне дурацкой детской затеей, и сразу же захотелось обратно, поскольку окружающая природа выглядела ничуть не более живой, чем в городе, скучной попыткой установить внешние человеческие правила.
Но поля за оградой все-таки были хороши и так песен-но волновались под ветром, что я решилась на последнее, совершенно внезапно пришедшее мне в голову средство: подражая Гавриилу, я громко и протяжно свистнула. На меня, как на кощунственную нарушительницу поэтова покоя, с подозрением оглянулись трепетные туристы, но больше ничего не произошло: не вынырнула из волнами ходившего поля золотая тень, не мелькнула за деревьями синяя роба — только безымянный цветок сломался под моей ногой. Прислонившись к ограде, я зло закурила, за короткие две минуты заставив себя успокоиться тривиальной мыслью о том, что каждому свое и что нет смысла лезть туда, где ты не только чужая, но своим вторжением способна что-то испортить или даже безвозвратно погубить. Ласковое лицо Никласа вспыхнуло и погасло в уже бессильных березовых листьях, и, опустив голову, но твердой походкой я пошла к выходу, сбивая по пути головки каких-то увядавших кусточков и по детской привычке срывая жирные, почти лиловые васильки.
— Думаю, что растение, столь преисполненное важности, не заслуживает подобного обращения, — раздался голос прямо мне в спину.
— Что не заслуживает обращения? — почти механически переспросила я.
— Боярская спесь! — раздалось вместо приветствия. — Он же пламенчик, он же и горицвет — цветок, столь безжалостно уничтожаемый вами. Надеюсь, вы делали это лишь потому, что не знали его имени. Вот васильки вы знаете, а потому гораздо к ним снисходительнее. А зря — это хитрецы, которым все-таки удалось сбежать от нашего старого Вильгельма и добраться сюда по железной дороге, словно в насмешку, как раз в год смерти соседа Осиповых. Вот так-то. Не обижайтесь на нас, Варя. Мы все прекрасно слышали, и Донго был готов помчаться, но я удержал его… Уж вас я тут никак не ожидал… — Пес вертелся рядом, то и дело поднимая лобастую голову философа и всем видом демонстрируя хозяину: «Видишь, я же говорил, а ты опять не послушался!» — Впрочем, все совпадения суть лишь воплощение наших тайных желаний.
— Это не совпадение, я специально приехала сюда увидеть вас… — Гавриил спрятал улыбку так, что я была вынуждена добавить: — Да и в Пушгорах я тоже ни разу не была. — Он продолжал молчать, ясно глядя на меня своими солнечными глазами в тенях ярко-черных ресниц, и оказалось невозможным не сказать и остального: — Там, в Ботаничке, мне правда почему-то захотелось вас увидеть, и я пошла узнавать, а там…
И тут Гавриил расхохотался настолько звонко и неприлично для столь святого места, что на нас обернулось сразу несколько почитателей Пушкина, а кто-то с ревностным возмущением любителя формальностей начал сладострастно тыкать пальцем в сторону Донго.
— Молодцы ребята, вот молодцы! — постанывал Гавриил. — Надеюсь, до Гадеса-то они добрались?
Мне вдруг стало даже как-то обидно за вспотевшего от старания сухонького пастора, так гордившегося выученным, и я в полной растерянности пробормотала:
— А разве надо было до Гадеса?
— Конечно! Ведь на «Б» и «А» там совсем немного!
— Где? Ах нет! Послушайте! — Я попыталась выскочить из вновь становившегося фантастическим разговора. — Вы, разумеется, можете развлекаться как угодно, но и про вас там тоже говорилось нечто несуразное, вроде «зальет и пропьет» или что-то в этом духе…
На этот раз Гавриил смеялся уже до слез.
— Простите, простите еще раз, Варя, сейчас я все объясню. Дело очень простое. Эти чернорабочие в саду — замечательные ребята. Они всегда рады включиться в какую-нибудь игру, как дети. Вот я и предложил им мимоходом выучить наизусть мифологический словарь. Ей-богу, они делают успехи и через пару месяцев заткнут за пояс наших филологов. А что касается меня, то… но я лучше снова покажу вам прямо на деле.
— А почему же букшбом так нигде и не появился? — словно бросаясь в воду, в упор спросила я.
— Букшбом? — Левая бровь Гавриила поползла вверх, но вдруг застыла на полпути и дрогнула, готовая сорваться. — Букшбом весь погиб, как и дикие оранжи. Осталась только сиринга.
Я получила ответ на свой вопрос, но он не объяснил ничего, и, как загипнотизированная, я поплелась по дорожке, окаймленной все той же боярской спесью — что за странное название и почему? Никакого величия… и все же, все же в растопыренности мясистых листьев присутствовала некоторая надменность… Однако, видя перед собой лишь гибкую мускулистую спину, я уже старалась не думать ни о чем.
Мы остановились рядом с полумертвым деревом, гордо именовавшимся «дубом вековым»; от него на вылизанные дорожки падала слабая обманчивая тень.
— Видите, старик умирает, но не естественной смертью, которую я, честно говоря, приветствовал бы, а во многом из-за того, что полвека назад немцы устроили в холме под его корнями командный пункт. — Лицо Гавриила не то брезгливо, не то страдальчески сморщилось. — Да и вообще атмосфера здесь была не из лучших: вокруг слоями гнили трупы, то их, то наши, этакий слоеный пирог. Для простой травы это даже полезно, но для благородного дерева… Так что лечить приходится не только корни, но и душу. Еще хорошо, что не позвали каких-нибудь американских арбористов. — И он, все больше увлекаясь и забывая про меня, стал углубляться в подробности длительного лечения многострадального дуба.
Но меня столь явное признание души у дерева, тем более сделанное профессионалом, увело совсем в иную сторону, и очнулась я лишь от внезапной тишины. Гавриил стоял и с любопытством смотрел на меня, склонив голову набок, как птица. Но не успела я виновато улыбнуться, придумав благовидную причину своей рассеянности, как, не меняя позы, он спокойно спросил:
— Варя, скажите, вы хотите общаться со мной, потому что вам интересно или для того, чтобы решить какие-то свои проблемы?
Вопрос был убийственным и убийственно честным. Своим вопросом Гавриил выворачивал наружу и то, для чего я стремилась видеть его снова и снова, хотя к этому не было никаких реальных причин, и то, почему он имел право на подобный вопрос. Но объяснить все это ему было невозможно, по крайней мере сейчас.
— Наверное, я пытаюсь подняться на какой-то другой уровень и чувствую, что вы можете мне в этом помочь. То есть я не прошу помогать, просто эта возможность черпать — или понимать, как вам будет менее обидно… Я хочу сказать, что это отнюдь не использование вас… не пользование чужим…
Я сбилась, тем более что мимо шла очередная возбужденная группа, и наши позы — его, сурово призывающая к ответу, и моя, покорного оправдания, — слишком вписывались в литературный контекст места. И это было смешно. Я наконец улыбнулась, улыбкой предлагая закончить разговор или считать, что его не было вообще. Но, не ловя брошенный мяч, Гавриил спокойно переждал, пока пройдет разделявший нас людской поток, и подошел ближе, все так же ясно и заинтересованно глядя на меня — теперь золотой блеск его глаз смягчался густотой ресниц и спутанных нависших бровей.
— То есть вы хотите реализовать… воплотить не важно что, время, настроение, желание, мысль, в конечном счете, себя — через кого-то или что-то, извне, во внешнем?
— А как же иначе? — растерялась я.
— Иначе? — Глаза его на какую-то долю секунды вспыхнули и стали почти нечеловеческими, но видно было, как он усилием воли потушил их и жестом подозвал Донго. — Тогда мы с вами еще увидимся. А сейчас мы идем купаться под Савкину горку, пес слишком нервничает в этом до сих пор отравленном месте. Вас я не зову — там омут. — И невысокая ладная фигура свернула за холм.
Я еще некоторое время постояла, неожиданно обнаружив тихую прелесть в послевкусии только что происшедшего разговора, и побрела к дому, растерянно глядевшемуся в недавно вычищенный, неестественно прямоугольный пруд. Я шла совершенно ни о чем не думая, и это расслабленное состояние, наилучшее в ситуациях, когда решить все равно ничего невозможно, овладевало мной все более, и чем ненавязчивей, тем властнее. Постепенно и волшебство места захватило меня — исподволь и лукаво. Именно Три-горское с его до сих пор шелестящим в ветвях влюбленным девичьим шепотом, с заросшими барбарисом укромными углами, над которыми курился аромат молодой и щедрой мужской силы, с тщательно выверенной масонской, как оказалось, планировкой на первый взгляд бестолкового парка на самом деле больше всего передавало спелую легкость пушкинского духа — и бродить по усадьбе было приятно. Я всегда без особого труда переходила временные грани, когда дело касалось литературы, и сейчас, спускаясь к реке за кургузой банькой, уже с восторгом ощущала на себе платье, туго перевязанное под грудью синей атласной лентой, а под ним разгорающийся пожар скрываемой страсти. Рука непроизвольно подбирала несуществующий газовый подол, и ножка ступала осторожней, словно на ней была не кроссовка, а прелестный бархатный, тупоносый и плоский башмачок.
Через три четверти часа я была уже на той стороне и ничуть не удивилась, когда лежавший возле палатки Владислав не привстал мне навстречу, а лишь отбросил на мох почти слившуюся с ним по цвету книгу. Золотое факсимиле блеснуло опавшим листом, и… развязалась синяя лента…
— Честное слово, порой чувствуешь просто унижение, — не посмотрев на меня и снова взяв в руки книгу, задумчиво произнес он.
Разговоры об унижении непреодолимой властью женского — подразумевалось, моего — тела я слышала с самого начала нашей связи, и они всегда вызывали во мне лишь новую волну желания. Зачем он начал их сейчас, когда русые завитки на его высоких висках еще влажно блестели, было непонятно и неумно. Я улыбнулась и блаженно коснулась неизменно прохладных пальцев на темно-зеленой обложке. Но книга раскрылась, сбросив мою руку.
— Я не о том, — нетерпеливо продолжил Владислав. — Унижение культурой — вот что ужасно. Люди нашего круга опутаны культурным контекстом настолько, что он уже отравил самые источники нашей жизни. Татарские орды знаний существуют в нас как объективные истины, и пробиться сквозь них своей, пусть даже самой обыкновенной мысли безумно трудно. Да что мысли! Благодаря этому мы не вольны даже в чувствах! За нас чувствуют ассоциации, подтексты, цитаты, фетиши и прочие вампиры культуры. Они толкают нас на избитые дороги, и с самого начала нам не дано пройти горький путь собственного выстраивания мира. Вот только что… — Он довольно сухо и зло рассмеялся. — Неужели ты думаешь, что я уж так хотел тебя здесь, в этой грязи?! Отнюдь нет. Но хитрый старик подсунул мне эту фразу, и я, жалкий раб, воспылал. Послушай, — неожиданно спокойно перебил он себя, — а что Никлас? Он тоже был лишь заложником?..
Перед моими глазами второй раз за сегодняшний день, но на этот раз — нехорошей темнотой, сгущающейся в сумерках по углам старых квартир, проплыл Никлас, такой, каким он был в наши юные смутные прогулки по царскосельским паркам: его любовь была зачата там, где все слишком пронизано памятью вдохновляющих женщин и созидающих мужчин.
— Наверное, да. Впрочем… возможно, ему было легче: он художник. Иногда он мог вырвать у подсознания минуту-другую настоящего…
— А я, значит, не могу. — Это прозвучало почти утверждением, но утверждением, в котором не было сожаления, а сквозила светлая печаль знания.
— Ты — ученый. Без этих цепей ты просто не мог бы работать.
— Жаль, что на его пути встретилась именно ты, — неожиданно жестко захлопнул книгу Владислав. — Другая дала бы ему простор, дала бы сил вырывать не минуты — часы, дни, может быть, годы. Ты сама слишком перегружена красивым и мертвым знанием, которое есть только соблазн и, как любой соблазн, ведет в никуда. Ты…
— Смотри, опять сгущается туман. Нам лучше перебраться в гостиницу.
Все вокруг действительно стало затягиваться колеблющейся матовой пеленой. Владислав молча стал собирать вещи. Последним я положила в рюкзак вновь почему-то раскрывшийся том. Привычно скользнув по странице глазами, я тут же увидела те самые, прорывавшие антиплотскую ткань романа строки: «…воспоминания подробностей последнего свиданья зажгли ей кровь… Это страшно, но я люблю видеть его лицо и люблю этот фантастический свет…»
Мы уехали в город в тот же вечер.
Вскоре завертела свою карусель осень. Та настоящая осень, которая сначала только дрожит в кронах, подсвеченных снизу резким апельсиновым пламенем фонарей, и обещает и неведомое, и сбывающееся, потом безупречным циркулем чертит под теми же деревьями медные круги насыпавшихся за какую-нибудь одну холодную ночь листьев и, наконец, в одно бодрящее утро оказывается всего лишь облаком, проносящимся над головой слишком быстро и напоминающим жалкий скелетик съеденных дней. Но в отличие от прежних лет, когда осень давала возможность уйти от сумятицы весны и разнеженности лета в ясное наслаждение работой ума, теперь я не могла заставить себя сесть не только за давно созревшую статью, но и за текучку. Я с удовольствием таскала Амура в дальние парки, чтобы вернувшиеся с дач и загулявшие сучьи барышни не смущали его покоя, но все было тщетно; пес метался и плакал, и часто, сидя с ним в обнимку на диване, я ощущала себя таким же комком изнывающей плоти.
Наша жизнь с Владиславом становилась все судорожней. Иногда мне казалось, что я живу только в те часы, когда беру его шелково-стальное тело, а остальное время провожу во сне, где ни у людей, ни у предметов нет имен. Теперь я уже с радостью видела бы перед собой укоряющую тень Никласа, но она не приходила и не винила, и жить от этого становилось все тяжелей. О Гаврииле я могла бы думать — но только специально, а на это не было сил, когда деревья в садах и парках стали безликими и звенящими, как жесть, и не способными наводить никаких воспоминаний. Один раз я все же заставила себя пройти через Ботаничку, но на всех дверях, видимо по случаю глубокой осени, с грубым торжеством висели замки, альпийские горки недружелюбно щетинились сухими остовами, а заветной калиточки не оказалось и вовсе, словно она являлась лишь частью летней жизни.
И все чаще я обнаруживала себя сидящей где-нибудь в углу у едва теплой батареи и почти бессмысленно шепчущей ту самую молитву, что нежной вспышкой осветила тьму пробуждающегося сознания раннего детства и, как цветок, набирая цвет и форму, созрела в одну из пасхальных ночей. Сейчас я уже не помнила года, когда это произошло, но до сих пор, чувствуя на губах теплоту живых слов, снова попадала в гудящие черным и влажным закоулки лавры, в которых открылась мне, наконец, божественная завершенность, уже не требующая ни понимания, ни осмысления, — благодатная сила, радостно и просто соединяющая тебя с Творцом. И, как ни кощунственно было сознавать это теперь, в ту весеннюю ночь со мной рядом шел не кто иной, как Ангелина, напоминавшая чеховскую княгиню, которая приехала в монастырь в запахе шампанского и дорогих духов. Именно она затащила меня тогда в лавру, достав билеты на закрытую пасхальную всенощную «для своих». И это она, смеясь, наслаждалась отсутствием в ту ночь Никласа и утверждала, что мужчины с их неистребимым рацио не в состоянии по-настоящему поэтически воспринять пронзительную красоту поста и откровений Воскресения. А потом, запрокинув кудрявую голову в звонное небо, почти пропела: «Господи и Владыко живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми…» Я невольно скривилась, но слова уже отделились от накрашенного рта и летели к адресату, замыкая мир в единственно возможной гармонии веры.
С тех пор я научилась произносить эту молитву так, как всегда читала лермонтовское «Я, Матерь Божия…» — без всякого внешнего выражения, монотонно и словно торопясь, но будучи полностью погруженной в действо, в настоящий тайный разговор, где слова не так уж и важны. И всю эту позднюю осень раздавались по пустынной квартире мои смиренные просьбы. Но уныние продолжало таиться то в оставленном раскрытым томе, то в тоскующем теле собаки, то в пустоте за окном, за которым уже давно пора было появиться снегу. Снег всегда появляется как высшее освобождение, стирая все различия и уравновешивая живое и мертвое; тем более у нас, где только в смерти — или, по крайней мере, приближающейся к ней по духу зиме — город открывает свое подлинное лицо — лик кавалера Ничто, в любое другое время прикрытый вечными масками культуры и разума. И в конце концов снег пошел, не по-осеннему щедрый и, как обычно, равнодушный. А спустя еще пару недель он уже бросал под ноги идущим по Невскому изящные пушкинские росчерки сухой поземки.
В этих росчерках, в серебряных вензелях я шла в Публичку и на углу Думской неожиданно столкнулась с Лерой — кузиной Никласа, которая по каким-то неведомым мне обстоятельствам много лет жила у них в доме и слепо обожала Ангелину. Если бы я не знала неукротимой страсти последней к мужчинам, мне в голову непременно полезли бы сапфические мысли, но здесь это было исключено. Мое внутреннее непонимание усиливалось еще и тем, что сама Лера была очень недурна собой, причем в редком у нас настоящем малороссийском типе, и, кроме того, обладала несомненным даром в керамике: ее вещи с легкостью уходили за границу и во множестве украшали выставочные залы и коллекции. В них кипел буйный хмель жизни, яркий, бесшабашный, и было странно видеть, что их автор всегда тих, аккуратен, спокоен и не имеет никакой иной заботы, кроме того, чтобы обожаемая Ангелина Александровна была довольна. Тем не менее я всегда относилась к никласовской кузине с теплотой и даже потаенным интересом, не исключавшим, правда, и жалости.
Поэтому я с удовольствием потянула ее в ближайшее кафе. Но, глянув на меня из-под расписного платка как-то хмуро, она отказалась, хотя в то же время ее рука осторожно легла мне на локоть.
— Я хотела попросить вас об одном… одолжении. Мне бы очень хотелось съездить на могилу к Никласу, но я не знаю… — я вспомнила, что ее действительно не было на похоронах, — боюсь, не смогу найти…
Меня кольнуло чувство, похожее на ревность, и я достаточно небрежно заметила:
— Но почему бы вам не взять с собой Ангелину?
Можно было подумать, что я произнесла нечто чудовищное, настолько вспыхнули и без того румяные щеки.
— Как вы можете?! Для Ангелины Александровны это было бы лишним страданием! А попросить мне больше некого.
Честно говоря, я даже обрадовалась этому предложению, как богу из машины: если там, в безгрешном небе, где уже нет никаких предпочтений, Никлас решил отказаться от меня, то на земной тверди я не собираюсь лишаться того, что дает не только боль, но и силы. Мы договорились встретиться через день прямо на полукруглой вокзальной площади.
С вечера грянул мороз, а я, совсем забыв, что на кладбищах всегда холоднее, чем даже на городских окраинах, оделась достаточно легкомысленно. К тому же с полудня пошел густой снег, еще в воздухе сплетавший свои рваные нити в жесткие клубки, которые больно задевали лицо.
Собор посередине ровного безлюдного поля был придавлен снегом, скрадывавшим высоту. Снег скрипел, а метель расписывала инеем брови и выбившиеся пряди; Лере это шло, но я выглядела отвратительно и, то тут, то там проваливаясь в сугробы, с мазохистским упоением бичевала себя за желание казаться привлекательной даже на кладбище. Мы обошли собор, вокруг которого еще держалось какое-то подобие света и пространства, и свернули вправо. Я не сомневалась, что смогу найти могилу — не только потому, что всегда безошибочно запоминала местность, но и потому, что в тот душный гнилой день все виделось обнаженно и отчетливо, до рези в глазах, до синей бархатистой бабочки, вызывающе спокойно сидевшей на моей руке, когда я наклонилась за комочком земли… Но теперь мы попали в заколдованный круг: могильные ограды множились, манили и обманывали, небо темнело, и откуда-то, сначала едва уловимой волной и ненадолго, потянуло сладковатым запахом, не сразу различимым в легком морозном воздухе. Я незаметно поглядела на Леру: кажется, она еще ничего не чувствовала и по-прежнему была преисполнена решимости найти могилу. Но вдруг ноздри ее расширились, она остановилась и, глядя мне прямо в глаза, спросила:
— Вы что, нарочно не хотите подойти к нему со мной?
— Помилуйте, Лера, я замерзла не меньше вашего! И почему бы мне не подойти именно с вами?
Она как-то устало вздохнула, и рука в меховой варежке, державшаяся за прут ограды, безвольно съехала, уткнувшись в наметенный сугробик, как мертвая мышка.
— Значит, даже теперь вы не хотите делить его ни с кем, — услышала я в очередном порыве ветра. — И ничем не хотите искупить своей вины.
— Вины?! О какой вине вы говорите, Лера? — В ноздри уже явственно бил запах разложения, надолго пропитывающий любую одежду и перебивающий любые другие запахи.
— Хорошо, я скажу сама. Вы сделали самое ужасное, что можно было сделать для такого человека, как Никлас, — вы убили его мечту. Ваше предназначение было — недосягаемость, с верой в которую можно вынести все и умереть с радостью… с легкостью, по крайней мере. О, вам было дано такое! И вы так долго держались, что даже я тоже поверила в вас, а Никлас был уже на том пороге, за которым после бесплодных мучений начинается время плодов…
— Время плодов, — механически повторила я, и фигура Гавриила на яблоневой аллее Тригорского стала приближаться, не приближаясь.
— …И они могли быть столь значительны, что вы, с вашим постоянным удовлетворением мелкого тщеславия, не стоили бы и сотой их доли. Но вы слепы и глухи. Даже теперь. Вы никогда не придете к Никласу и даже к осмыслению случившегося — как не найдете его могилы. Будьте вы прокляты. — И, оставив в сугробе мертвую мышку, Лера пошла от меня прочь, зажимая рот голой рукой.
Дышать стало нечем. Я схватила пригоршню снега, прижала к лицу, задыхаясь, обжигаясь, и, не разбирая дороги, побежала туда, где, как мне казалось, находился край кладбища. Уже настоящая зимняя кладбищенская темнота быстро сгущалась, непереносимый запах, страшный не только обонянию — сознанию, усиливался, и я металась, попадая в ловушки близко установленных оград, пока, спустя четверть часа, меня все же не вынесло — но не к пустой автобусной остановке, откуда мы пришли, а в какое-то заснеженное поле. Наверное, самым правильным было бы обойти кладбище по краю, но страшный запах не допускал даже мысли об этом. Заставив себя успокоиться и наглотавшись свежего воздуха, я увидела не замеченную сначала узкую тропку, прикрытую порошей, но еще вполне различимую. Тропка вела туда, где по грязному зареву на небе угадывалось Царское Село.
Я решила идти; оставаться на кладбище к вечеру более чем неприятно, а главное, я надеялась, что борьба с холодом, сугробами и временем, слишком быстро тающим до заката, отвлечет меня от недавно услышанного. Лера сказала правду — но она не имела права ее говорить. Хотя бы потому, что не ей, не-любимой и не-несущей тяжкий крест Прекрасной Дамы, судить о том, что и как происходит в поединке душ. И все-таки слова били и жгли, хуже того — унижали. Если бы она не произнесла этого подлого слова «мелкий»! С самого детства я знала: можно вынести, когда тебя назовут подлецом, но когда парвеню — непереносимо. Я быстро шагала, одна, посередине пустого поля, под серым небом, только что отдавшим свой груз и незаметно обретшим прозрачность. И так же незаметно обида и гнев сменились во мне полным принятием случившегося. Это Никлас услышал и увидел мою тоску.
Когда я перешагнула кромку леса, оказавшегося Баболовским парком, малиновое солнце на последние полчаса замерло над невидимым в морозной дымке горизонтом. Где ты, «розовая караулка у Баболовского дворца»?
Стараясь побыстрей проскочить неухоженный парк и до заката успеть в сказочный мир павильонов и галерей, я срезала дорогу и вышла к Большому Капризу. Было пусто и тихо, только где-то упорно вершил свою работу дятел, который в звонком зимнем воздухе слышен особенно хорошо. Вдруг в работе начались перебои, словно что-то мешало птице. Я отметила это совершенно машинально, просто потому, что шла как раз в сторону этих сухих веселых звуков. Потом они смолкли совсем, но не успела я о чем-либо подумать, как за моей спиной раздалось глухое и дикое «Гу-у-у». Я невольно остановилась, но, не давая тишине завладеть временем, странный звук разнесся снова и повторился еще раз — через короткую паузу эха, едва дав ему затихнуть. В этом звуке не было ни угрозы, ни заунывности, лишь некая угрюмость да легкое недоумение. Летом я, не мудрствуя, приписала бы его Пану, но в такой мороз Пан не носится по лесу. Все же через несколько шагов я почувствовала, что не одна: что-то еще жило и дышало в сгустившихся сумерках за неразличимыми кустами. Я остановилась, и оно тоже; я медленно двинулась вперед, а что-то замерло, словно в раздумье, и тут же исчезло, оставив нежный привкус печали от соприкосновения с недоступным миром: ведь все Царское — это роскошный Элизиум, и явление одного из его обитателей — только знак твоей сопричастности. Голова сладко плыла, впереди уже темнела невесомая громада Камерона, когда из-за поворота вдруг выскочила темная тень и в прыжке уронила меня на нетоптаный снег. Влажный нос тыкался мне за ухо, и даже в полумраке сверкала улыбающаяся пасть.
— Донго!
Услышав свое имя, пес сел напротив, далеко вытянув передние ноги и тем самым сделавшись похожим на мифическую тварь, ибо все земные собаки ставят ноги абсолютно перпендикулярно земле. Но вид его говорил не о радости встречи со знакомым человеком, а скорее об удачной охоте. Улыбаясь, я продолжала сидеть на снегу до тех пор, пока не показалась фигура хозяина, на сей раз в горнолыжном комбинезоне и с очередным непонятным инструментом в руках.
— Вы мерзавец, Донго, — смеясь глубиной глаз, заявил он. — Вы позволили себе охотиться в одиночку. За это добыча не будет поделена пополам, а целиком достанется мне.
— Смилуйтесь, сюзерен: я только что приняла его за душу юного екатерининского офицера, мечтавшего да так и не домечтавшегося до какой-нибудь жестокосердой фрейлины в полуверсте отсюда. А вы так мелочитесь.
— Принято. — И Гавриил протянул мне руку, у запястья которой болталась на детсадовской резинке варежка, по цвету подозрительно напоминавшая кудри Донго. — А больше никаких иллюзий?
— Кажется, нет. Если, конечно, не вы были дятлом и еще чем-то, одинаково навевающим тревогу и восхищение.
— Польщен, польщен. — Он потянул меня кверху, и мы оказались стоящими друг напротив друга совсем близко. Я была ниже его лишь на открытый лоб с двумя вертикальными морщинками латинским V. — Особенно последним, тем более что это именно я. — Удивляться мне стало уже нечему. — Дело, как всегда, объясняется совершенно прозаически. Вы ведь шли к Чарльзу?
— Да. Я думала захватить последнее солнце, ту самую минуту, когда оно лучами пронизывает галерею насквозь, как милостивый, мгновенно карающий меч… И все погружается в вечную тьму.
— Слишком мрачно, Варя. Но все равно — пойдемте. Так вот, я в очередной раз проверял на прочность своих подопечных — а для этого нет времени лучше, чем грань между зимой и осенью, когда разленившиеся за лето дятлы начинают чувствовать голод. Парк очень стар, и сердца у деревьев надорваны; стволы здоровы на вид, но в глубине гниль медленно распространяется вверх и вниз, заражая соседей. А следом за гнилью появляются кружевницы-древоточцы. Как об этом узнают дятлы, одному Богу известно, но это так. Знаете, как говорят немцы? «Дятел для лесничего — то же, что охотничья собака для егеря». — Донго подозрительно и даже, как мне показалось, с презрением остановился и поглядел в нашу сторону. — Да-да, мой милый. А вы решили поставить свои интересы выше дела. Я хочу сказать, Донго принялся понемножку охотиться и распугивать моих дятлов. Тогда мне пришлось слегка слукавить и изобразить, что неподалеку появился великий герцог…
— Я же говорила, что без призраков не обошлось!
— Обошлось. Великий герцог — это всего-навсего пугач, то есть филин. А с этим племенем у Донго старые счеты. Посему пес бросился на поиски, а я получил возможность работать. — И Гавриил сделал какой-то хитрый финт инструментом, похожим на огромное шило. — Вы разочарованы?
— Наоборот. — В рассказе оказалось даже больше прелести, чем в пригрезившейся мне истории. В нем была реальная жизнь, а не ее зеркало, о чью холодную амальгаму я билась уже который год. И на мгновение я почувствовала себя такой никчемной, несчастной и ненужной, что вдруг сказала тихим, почти равнодушным голосом: — Два часа назад меня прокляла женщина.
Я ожидала всего, чего угодно, но только не того, что последовало: Гавриил вдруг крепко взял меня за руку, и мы побежали к выходу. Мы неслись по лиловым в сумерках регулярным игрушечным аллейкам, мужчина, женщина и собака, и было в этом беге упоение и тайная свобода. Ни в автобусе, ни даже в электричке он не отпустил моей руки, и ни на шаг не отошел от меня Донго, и так, безъязыкой неразъединимой триадой, сопровождаемой еще чьей-то неотступной тенью, мы добрались до обшарпанной башни в глубине двора.
На лестнице было светло, и даже блестели старые ручки на дверях лифта, а треугольные ступени волей-неволей заставляли не всходить, а взлетать. Только очутившись за звонко щелкнувшими дверями, я почувствовала, что рука моя свободна. И я рискнула посмотреть Гавриилу в лицо. На морозе оно не раскраснелось, а лишь потемнело, как от загара, и на этом смуглом, в инее бороды лице не было улыбки, которую я все же ожидала увидеть. Наоборот, лицо казалось сосредоточенным и хмурым.
— Со словами надо быть осторожнее, Варя, — нехотя произнес он в ответ на мой вопрошающий взгляд. — Уж вам, как редактору, следовало бы это знать. — Я промолчала. — Слово, произнесенное дважды, имеет и двойную власть. Зачем же подтверждать миру… Впрочем, теперь все в порядке. Разумеется, чаю?
Я, кивнув, опять промолчала, на этот раз уже оттого, что мое внимание целиком поглотила квартира. Она вся состояла из треугольников, словно заданных еще лестницей: треугольная кухня, куда мы попали прямо из входной двери, треугольная комната, из которой дверь вела куда-то еще, даже треугольные ванная и туалет — я не постеснялась тут же заглянуть в них. Везде лежали и стояли книги, старинные, с золотым тиснением, осыпающимся при касании, как пыльца на бабочках, и имена светились на них витиеватые, нерусские: Гульд, Иоганн Буксгаум, Якоб Рехель, Сигизмунд… На память невольно приходила алхимия. И действительно, по квартире плыл легкий, пряный и как будто знакомый запах. Наверное, это пахли растения, в изобилии заполнявшие все горизонтальные плоскости. Но это были явно не цветы, а нечто дикое и неизвестное, какие-то длинные безлистные стебли, зеленоватые кудри и нитевидные покрывала.
— Травя́нистые? — улыбнулась я.
— Да, но это травы невинные. — Я неуверенно улыбнулась. — То есть в лекарство не употребляются. А вам, пожалуй, надобны те, что от задумчивости, меланхолии и бешенства или бреда, который бывает без горячки, — задумчиво ответил Гавриил, перекладывая из банки темного стекла в медную кастрюльку причудливые черешки и лепестки. — Вы только дышите расслабленней, а то потом будет нехорошо.
Действительно, запахи становились все разнообразней и все резче. На медных боках кастрюльки конфорочный огонь плясал, как дикарь, и в этих синеватых бликах не только лицо Гавриила становилось все более отрешенным и открытым какому-то иному, неведомому мне миру, но и я сама все глубже погружалась в странное состояние, где все окружающее виделось до неправдоподобия четко. Я еще успела подумать, что сам Гавриил похож почему-то не на средневекового алхимика, как должно было быть, а на античного человека, который, еще не боясь стихий, не успел нагородить между ними и собой бесконечных перегородок цивилизации — он был открыт полностью. Только вот чему?
Но ответ уже не имел смысла: в дразнящем, чуть обжигающем ноздри запахе появилось лицо Владислава, каким оно бывало в последние секунды его бесполезной борьбы с собой — прежде чем он сдавался бесплодным духам физической любви. Пожалуй, лицо было даже еще злее и еще горше, чем обычно. За спиной Владислава, как сломанные крылья, судорожно перемещались тени, свет то потухал, то тек расплавленным металлом, в воздухе ломались белые пальцы… При этом я продолжала видеть и Гавриила, чьи спутанные волосы касались какого-то свисавшего со стены растения, и спящего у его ног Донго. Потом раздался недоумевающий скулеж Амура, и я, к своему ужасу, заметила, что Донго в ответ на эту явно слышимую только мной галлюцинацию оторвал голову от лап и осторожно приподнял левое ухо. А спустя еще какое-то время по кухне поплыл хлебный запах пролитого мужского семени. Тогда Гавриил недовольно и нетерпеливо дернул плечом — и все рассеялось.
— Глупости все это, — буркнул он и снял с огня кастрюльку. — Давайте лучше чай пить.
Я с подозрением посмотрела на бурое варево, пузырившееся в чашках багровой пеной, и мне показалось, что именно от него исходит тяжкий аромат постельных утех.
— Глупости, глупости, — словно в ответ на мои сомнения, немного насильственно улыбнулся Гавриил, — это просто чай, хотя из непростых трав. Отпейте.
Я послушалась.
— Вот этот первый легкий холодок дает дедова трава. Горечь, цвет и привкус шартреза — веретень или, как мне больше нравится, архангелика. Небольшое душекружение — сильфий, который так любил Катулл, — помните, в седьмом стихотворении о поцелуях? Пряность от пламенчика, того самого, вами попранного, а сладость… — Он сделал глоток и закрыл глаза. — Сладость — это ваша лепта в наш чай.
Мне вдруг стало необыкновенно легко и весело.
— Вы сумасшедший, Гавриил?
— Если вам так проще — пожалуйста.
— Вы специально морочите мне голову.
— И для чего же?
Действительно, для чего? Для чего мужчина сорок минут не выпускает из своей горячей руки женские пальцы, приводит женщину домой, вводит ее в состояние близкое к трансу, причем весьма эротического характера, а потом уверяет ее в ее сладости? И все же я могла поклясться, что мы с Гавриилом так же далеки друг от друга, как и в первый день знакомства, и никакие токи не идут меж наших порой соприкасающихся рук. В то же время я не могла отрицать и другого — что этот человек с запущенной бородой и золотыми искрами в глазах пленителен для меня необычайно, и не встречаться с ним почти невозможно.
— Я и сама думаю — для чего? У меня к вам, по крайней мере, любопытство, чтобы не сказать — таинственное влечение души. Но вы?
— Влечение души? — Лицо Гавриила сделалось скучным и даже печальным. — Варя, неужели вы и вправду разделяете влечения душ и тел? Хорошо, пусть не влечения, я не хочу никаких намеков, но вообще — разделяете душу и тело?
— К сожалению… — И давний мой спор между долгом и страстью воскрес над деревянным столом, таким живым в родинках зашкуренных сучков и тепле не покрытых лаком досок.
Гавриил смотрел на меня не то с надеждой, не то с тоской.
— Но, Варенька, разве вам неизвестно, что разделение души и тела это… Вспомните сами, когда душа отделяется от тела? Ведь это — смерть. И больше ничего. О чем же вы говорите?!
Чай вдруг стал горьким и холодным, и фарфор предательски задрожал у меня в пальцах. Я поднялась. Гавриил остался сидеть — молча, держа в руке белую чашку.
— Только ничего не бойтесь, — уже в дверях услышала я. — Что бы ни было. Ни сейчас — ни потом. Донго!
Пес вскочил и шелковисто заскользил по моим ногам, отчего по ним разлился жар.
— Теперь идите. Где я живу — вы знаете. И помните, в октябре ведьмы не летают — это белки. Юные белки-летяги, поддавшиеся соблазну пролететь сквозь вдруг обнажившиеся ветви…
За то время, что я просидела у Гавриила, мороз сменился праздничным синим снегом, неслышно падающим с небес. Мне казалось, будто не прошло и двух часов с того момента, как белая лестница водоворотом вынесла нас на последний этаж, и потому я даже испугалась, увидев закрытое метро. Уличные часы показывали начало шестого. Как вор, я побежала по гулким улицам, страшась не живых людей, которые в России об эту пору еще или уже спят, а происходящей чертовщины со временем. Я знала, что Владислав не очень волнуется из-за моего отсутствия, ибо верит в мою неуязвимость, к тому же пустая постель дает ему возможность поработать до утра в свое удовольствие. На исходе зимней ночи город, как обычно, полностью открывал свою имперскую ипостась: роскошный, порочный и надменный, он подавлял равнодушием и нечеловеческой красотой. Это был город Николая, наводивший оцепенение, замораживавший сердца. И мне, бывшей плотью от плоти этого пространства, какой-то частью души неизбежно и неизменно отождествлявшей себя с ним, это ночное ощущение не понравилось. Я любила святочное безумство женского столетия, с его жаркой здоровой силой в осыпающихся кружевах и ломающихся эспадронах; любила лунный перелом века с ветром над замком и поющими флейтами войны; любила город, оглушенный взрывами на Екатерининском канале, город, танцующий в метелях между «Собакой» и «Приютом», любила даже петровскую тяжкую смурь, даже серебряный блокадный апокалипсис — но лживую зеркальную выправку тридцати ледяных лет не любила. И боялась.
Дома было темно и почему-то очень холодно. Амур, свернувшись, лежал не у себя на месте, а в кухне под столом и, услышав меня, лишь застенчиво постучал хвостом. Не раздеваясь, я прошла в спальню, где почему-то было приоткрыто окно, а на подоконнике наметена горстка снега. Владислав сидел в кресле, прикрывшись пледом. Экран компьютера не горел, стопки книг и бумаг лежали нетронутыми. Присев перед креслом на корточки, я заглянула мужу в лицо и увидела в нем то самое выражение злобы и горечи, которое предстало мне несколько часов назад в пряном запахе таинственного чая.
— Что произошло? — Голос у меня был чужой и пустой. Владислав с силой потер вьющиеся виски, и с мистическим ужасом я увидела на его длинных пальцах темно-голубые синяки. И, следуя увиденному, почти механически спросила: — Почему Амур не на месте?
— Он мне мешал, — спокойно ответил Владислав. — Я закрыл его на кухне.
Снега на подоконнике становилось все больше. Не вставая, я напряженно вглядывалась в сумрак комнаты, словно могла увидеть в нем те ломкие тени или тот слепящий свет. Проследив за моим взглядом, Владислав неслышно засмеялся и, поднимая меня, проговорил:
— Еще ночь, правда? «Бесконечную ночь нам спать придется…»[9]
Я невольно отдернула руки и от резкого движения упала на ковер между креслом и ночным столиком. Там, под резными гнутыми ножками, лежала брошенная бесстыдно раскрытая книга, и страницы ее были грубо заломлены, обнажая темно-малиновый форзац. Уже все зная, я все-таки медленно подняла книгу и, разгладив страницы, молча положила ее на укрытые черным пледом колени. Сверкнула крошечная золотая роза, и как тени проступили черные буквы «Достоевский. Материалы и исследования. Выпуск десятый». Холодным расчетливым ударом не милосердной, но подлой шпаги полоснул меня голос Владислава на истертых ступенях: «Десятый выпуск Достоевского семинара, разумеется, краше», и кровавые полные губы усмехнулись в ответ…
Не закрыв окна, я взяла Амура и снова вышла из дома.
Улицы за полчаса совершенно переменились. Империя заснула, уступив место не зависящей ни от места, ни от века истомленной утренней усталости, в которой всем без различий светит голубым светом крепостной, одинокий и замерзший, ангел. Я знала, что по его легкой дорожке можно пройти прямо наверх, и это будет не трудно и не больно, но поводок в руке вздрагивал и натягивался живым. И даже несмотря на это, мне казалось, что внутри я стала плоской, двухмерной, пропали все проклятые вопросы, остановилась работа души, а сама я с каким-то презрительным спокойствием смотрю на себя со стороны, как всегда смотрела на самых страшных для меня людей — бездуховных. Крупно шагая по узким аллеям парка, я еще автоматически отмечала князьандреевское небо наверху, зелено-лиловую декадентскую Божью Матерь, незлобивым укором глядящую на святыню неверных напротив, но все это было уже только понятиями, за которыми не стояло ничего. Единственным, что, как пуповина, привязывало меня к жизни, оставалась пульсировавшая в руке полоска истертой кожи. И может быть, именно это сравнение с пуповиной вдруг навело меня на мысль о матери-земле — вечной теме наших бесед с Владиславом и стольких статей малиновой книги, оставшейся у него на коленях. Неужели так быстро наступило время, когда уже ни молящийся за меня на небесах Никлас, ни полный живой жизни Гавриил не могут спасти меня, и осталась только она одна?! Но губы уже сами с обреченной радостью послушно зашептали: «…и великая в том для человека заключается радость, и всякая тоска земная и всякая слеза земная…»
Моя мать сыра земля была далеко.
Она лежала в нескольких километрах от когда-то могучего, спорившего с Москвой, а после заштатного уездного городка Галича, где после взятия Казани царь раздавал вотчины покорившимся ханам. Место славилось непроходимыми лесами, гончими собаками да отсутствием ядовитых гадов, изгнанных оттуда еще преподобным Сергием, очертившим святой круг по окраинам на десять верст. И там, в быстро забытой столицей глухомани яркая кровь славянского долга слилась с темной татарской кровью страсти. Там-то и существовала для меня таинственная мать-земля, оставляемая на последний, быть может, на смертный случай.
Вагон оказался пустым, но меня это уже не удивило, поскольку с того самого мгновения, как я увидела на полу раскрытую книгу, мир удивленного восприятия пропал для меня. Он сменился не отчаянием, не тоской, даже не злобой — он сменился самым страшным — банальностью. Это было хуже чем смерть. И я, в тщетных попытках спастись, инстинктом раненого зверя, знающего, что пока есть боль, есть и жизнь, растравляла в себе ее, еще не созревшую, не прожитую. Я представляла себе, как в тревожные октябрьские вечера, когда золото окончательно переходит в ржавчину, увидев однажды на далеком перекрестке похожий наклон плеч, брошусь туда, чтобы потом заплатить за секунды надежды новой пустотой. И уже являлись мне и те улицы в неверном свете раскачивающихся фонарей, и та почти видимая воронка, в которой тебя крутит, пока ты бежишь за исчезающим в темноте призраком.
Но вагон был действительно пуст, что подтвердила румяная проводница, успокоенная выдержкой и документами Амура.
— Так чай не будете, что ли, пить? Тогда я пойду к соседке, в пятый вагон, а вы уж тут как-нибудь сами…
Я благодарно кивнула.
За стеклами вспыхивали и смазывались скоростью желтые и синие огни, пес деликатно сопел на нижней полке, а я думала о том, что еду, конечно, зря, что вся эта полусказочная белая страна, конечно, мной выдумана и что, кроме провинциальной нищеты и скуки, я не найду там ничего. А еще и о том, что внезапно я оказалась свободна от обоих моих тюремщиков, — предательство Владислава высвобождало и долг и страсть. Последнюю оно делало полностью независимой. И что теперь было делать с этой свободой — неизвестно. Мысль же о том, что, возможно, он сделал это намеренно, просто избрав такой, а не иной путь спасения, в голову мне не приходила.
Пустой вагон в ночи раскачивало все сильней, и вполне можно было поверить, что мы уже прогремели по трем мостам и впереди остались лишь дом в три окна и дощатый забор, но спасали маленькие полустанки, где поезд недовольно, как пес на поводке, но все же останавливался. Затем вновь уплывали налитые неоном буквы, и я опять проваливалась в себя.
Под утро, когда становится светлее и в полях, и в душах, мне открылся прозрачный сад, какими бывают наши северные сады в самом начале цветения яблонь, с еще фарфоровыми бутонами вишен и слив. Я же розовой мейсенской куклой летала над купами и по силе ожидания была почти невестой. Наконец в дальнем углу, где белизна сгущалась в сливки, встретил меня тот, кого я ждала, такой же пастельный, порселеновый, прохладный и гладкий на ощупь, и мы любили друг друга бесконечно долго и не по-кукольному жарко до тех пор, пока, припав безукоризненной щекой к его руке, я не обнаружила, что у моего возлюбленного нет рук. У него не было ничего, кроме остова китайского божка и покачивающейся на шпильке прекрасной головы с синими глазами. С разрывающимся сердцем я поцеловала в последний раз эти вечные глаза и улетела обратно в сад. Расцвели и сливы, и груши, летать в густоте было все труднее, и, делая круги все шире, я снова оказалась в том дальнем углу. Мой дивный жених висел на одиноко стоявшей вишне, словно самый лучший, самый щедрый ее цветок; но теперь вдоль неподвижного остова безвольно висели смуглые руки. В тоске и ужасе я улетела бы прочь, если бы краем своего нарисованного глаза не увидела, что одна из них вдруг шевельнулась и сделала какой-то нетерпеливый жест. И вот из-за прекрасного покойника шагнул совершенно живой невысокий человек неопределенного возраста в кое-как надетом костюме, напоминавшем одежды средневековых мастеровых. В руке он держал небольшую лопату.
— Принц умер, — спокойно произнес неизвестный и отвернулся, собираясь вонзить свое орудие в рыхлую жирную землю под слабо шевелящимся от сладкого ветра телом моего возлюбленного.
— Но он не мог сделать это сам, — прошептал мой кармином выведенный рот.
— Разумеется. Это, как и все остальное за него, сделал я. Это моя обязанность.
— Вы… местный садовник?
Человек с руками, еще так недавно жарко ласкавшими меня, презрительно усмехнулся.
— Вам было хорошо со мной?
— Божественно, — невольно призналась я.
— Значит, вы можете справедливо считать меня телом.
— И… что?
— Просто телом.
— Вы хотите сказать, что вы… что-то вроде жиголо?
Брови надменно взлетели вверх, и в лице, просветлевшем на миг, я с ужасом увидела волшебную красоту принца.
— Я принц.
Голова закружилась от страшной догадки.
— Вы — тело моего жениха?!
— Я только то, что вы видите, — его страсть.
— Вы — тело, убившее душу! Вы убийца!
— Точнее — само… Но тело мое осталось целым.
И тут я увидела, как его жадные руки неумолимо приближаются ко мне.
Я с ужасом отпрянула прочь. И понеслась, понеслась, понеслась, в бешеной карусели ничего не видя вокруг. А в уши мне все бился и бился гулкий насмешливый вопрос:
— Куда же вы? Ведь вам же было со мною божественно…
С деревьев пошел сначала розовый, потом зеленый снег, голые стволы скорчились, на лице, мерцавшем передо мной, темными розами расцвели пятна, и спустя несколько секунд вокруг простиралось лишь уродливое пепелище.
Я проснулась. За окнами слепили белизной бесконечные поля. Вагон уже не летел, а невесомо дрожал в этом белом мареве. И, как ни странно, холодный снег на мертвых полях был, в отличие от зимней маски города, живым.
Через полчаса мы вышли к скрипучему от мороза деревянному вокзалу, где резьбе наличников вторили бумажные кружева занавесок изнутри.
Идти надо было через весь городок, а поскольку меня никто не ждал, я и не торопилась. Последний раз я ходила этими скособоченными улочками лет пятнадцать назад и не видела в них ничего, кроме грязи. Но теперь, когда город был перебинтован тугими пеленами снегов, а его нищета перешагнула грань обыденности и стала святой или, уж несомненно, юродивой Христа ради, он показался мне щемящим и прелестным. Я вышла на валы городища — крепостцы, которую можно было обойти за четверть часа, прошла древними гостиными рядами, все еще сохранявшими свой желтый николаевский цвет, и по бывшей главной улице стала подниматься на Балчуг. Это была странная гора почти посередине равнинного города, возникшая чудом, словно только для того, чтобы остановить зарвавшиеся передовые татарские отряды. Подниматься приходилось карабкаясь и порой даже цепляясь за сучья, зато все вознаграждалось открывавшимся на самой вершине зрелищем потерянного в снегах озера и Авраамиева монастыря — голубого, яркого, победного.
Я стояла на Балчуге и думала, как, еще учась в школе, приходила сюда и мечтала написать роман о моем предке, мальчике, не видевшем в жизни ничего, кроме этого монастыря и этого озера, и в семнадцать лет погибшем при штурме Казани у Арских ворот больше четырехсот лет назад… Неожиданно для себя я заплакала и спустилась в монастырь помолиться за душу раба Божьего Нечая.
Но в церковь меня из-за ярко-алого комбинезона, смотревшегося в застывшем городке хуже красного фонаря, не пустили, стало холодно, все очарование пропало, и пришлось быстрым шагом, взяв одуревшего от свободы и обилия доступных собачьих дам Амура на поводок, идти в деревню. От городка ее отделяло всего несколько километров, и с середины дороги уже становились видны сломанные кресты храма, давно превращенного в подобие ремонтного заводика. Я знала, что все жители села, даже полумертвые от бремени лет старухи и наезжавшие изредка образованные его уроженцы, давно с этим смирились, но мне, ощущавшей это надругательство как пощечину, от которой все еще горит щека, каждый раз становилось невыносимо до мрака в глазах. Чернь, быдло, пся крев — они не смели!.. Но тут же передо мной возникло искаженное белой ненавистью лицо Владислава, и снова все стало равнодушно и пусто. И снова в сизоватом воздухе поплыл приторный запах, выгнавший меня с кладбища.
В доме, принадлежавшем родственникам, уже давно кровно не связанным с этим местом, меня, едва не оставив Амура в холодных сенях, встретили искренней деревенской радостью, со всеми причитающимися воспоминаниями о дранье за уши и кормлении пряником. Я давно уже переросла юношеское неприятие этих наивно-восторженных встреч и расспросов, сама тоже почти радовалась, хотя холодная душа моя по-прежнему равнодушно смотрела откуда-то с низкого обложного неба на украдкой вытираемые слезы и всплескивания руками.
Весь день так и прошел в тягучем чае, пампушках из русской печи и разговорах, за которыми стояла детская вера в то, что, задавая разные лукавые вопросы, можно в конце концов узнать настоящую правду о девочке, когда-то изредка приезжавшей сюда на каникулы и всем понятной, а теперь ведущей в смрадном Питере странную и, как им казалось, опасную жизнь. К вечеру я окончательно потеряла ощущение реальности и вышла на улицу или, точнее, прямо в поле, поскольку дом стоял на краю деревни, на берегу небольшого пруда. Как обычно, к ночи небо очистилось и поднялось, и, шагая по узкой тропинке, я думала о том, почему в деревнях стало так мало верующих — ведь полная бессобытийность жизни, ее аскетичность и близость к природе волей-неволей раньше или позже должны привести человека к Богу.
Или наоборот? Ведь из шести сыновей прабабки-смолянки половина приняла Советы, а вторая возненавидела — и пропала. Что было здесь долгом, а что страстью? Расколотое сознание воспринимало лишь разорванный мир. Амур нырял в снегах, и нас обоих окружало невидимое осторожно-возмущенное кольцо местных псов. Стало холодно и неприятно.
И, проваливаясь в пуховую перину, я твердо решила не задавать себе больше ни одного вопроса, покуда земля, впитавшая кровь стольких любовей, рождений и смертей создавших меня поколений, не ответит на все сама.
Потянулись дни, по сравнению с которыми первый стал казаться мне раем. Я вставала затемно, шла к поруганной церкви и среди вони солидола и гнилой соломы молилась неизвестно о чем. Начинало светать, редкие кусты вокруг становились похожими на клочья вычесанных ведьмой волос, и со стороны кладбища выползало тяжелое, кургузое, неповоротливое, как баба на сносях, солнце. На обратном пути все было уже розоватым, что и вовсе не шло к неопрятным домам и загаженному тракторами снегу. Книг в доме практически не водилось, говорить с троюродными сестрами и всяческими тетушками было не о чем, поскольку к собакам они относились лишь с точки зрения крестьянской практичности, а дети и домашнее хозяйство не интересовали меня. Конечно, я старалась как-то помочь, но из-за непривычки к стирке на проруби и мытью посуды в тазу пользы от меня было меньше, чем помех, и я либо уходила в город, либо предавалась смутным мечтам о том, как, почувствовав некий знак, отправлюсь пешком через двенадцать километров, разделявшие село и бывший барский дом — вернее, оставшийся от него фундамент.
Однако знак все не подавался.
И я даже знала почему. Все свершается в нас лишь тогда, когда душа созрела, чтобы принять происходящее — пусть мы еще и не понимаем этого разумом. Но тайная бродильная работа, вершащаяся в нас, неумолимо готовит врата к открытию, и событие, наконец, происходит победно и неожиданно, хотя на самом деле оно уже произошло давным-давно, еще тогда, когда ты поднял оброненный кем-то ключ или задумался над строкой…
Летучим семенем сосны под сугробами лежала моя душа; она могла умереть, тихо отдав себя корням, цветам, траве, но могла и ожить. Только некому построить над ней голубоватые громады оранжерей, некому воткнуть рядом белую глянцевую табличку с каллиграфически выведенным названием «Anima vivere appetens»[10]. Где же ваши неутомимые работники, Гавриил?
За все это время я вспомнила о нем в первый раз, настолько не вязалась мертвая снежная равнина снаружи и внутри с движением соков, зелеными листьями и горячими золотыми глазами. Да и что бы он стал делать здесь, зимой, когда даже ветки по утрам одеты в прозрачную броню льда? Здесь, где Донго не смог бы пробежать и километра, чтобы не обезножеть от налипающих между мохнатыми пальцами режущих комков снега? Здесь, где нет ни волшебного дома — ни волшебного чая? А ведь Гавриил чем-то сейчас занят и, конечно, не вспоминает о случайном знакомстве — мой двусмысленный город давно привык шутить подобные шутки. К тому же такие люди, как он, не бывают монахами.
Но тут же ревниво и нежно явился Никлас, и в лице его неизбыто стояла вина. А я читала в его тяжелых и серых, как давившее меня небо, глазах лишь одно: «Вот мы и квиты, Варенька». Но думать об этом не имело смысла.
Из-за отсутствия общения я начинала неметь и глохнуть, не работая и не читая — тупеть. Эссе о собаках в русской революции, которое я вдруг решила написать, — ведь мало кому известно, как самые породистые, печальные и отчаявшиеся собаки сами покидали дома, потерянно бродили по России и, нарушая свою первую заповедь, чурались человека, поскольку тот, кто стал называться человеком, расстреливал и вешал их в своем слепом гневе на всех аристократов, — получилось пресным, а письма, которые я изредка отправляла моим немногим адресатам, страдали явной нехваткой стиля.
Но это оказалось лишь началом. Сознание с каждым днем раздваивалось все больше вплоть до того, что, просыпаясь утрами от тяжести падающего снега, я видела за окнами не хлопья, а призрачный хоровод осыпающихся черемух, в котором первый раз коснулся моих рук Владислав.
Сам же он с пугающей неизбежностью превращался в абстракцию, холодный фантом, и я уже смутно начинала догадываться, что он и был таковым всегда, но пока у меня имелась возможность ежесекундно обладать им так или иначе, бездна казалась преодолимой. И потому тогда я еще могла работать, видеть, увлекаться. Теперь же пустота давила меня изнутри, и я казалась себе, особенно к вечеру, голубоватым распухшим утопленником.
У Амура стала чудовищно вылезать шерсть. Парой юродивых мы бродили по городу, полному мертвых церквей, останавливаясь на загаженных кирпичах под надменно улыбавшимися ликами безруких и безглазых святых. И ни один прохожий не мог нам ответить, во имя кого была однажды возведена та или иная развалина. Иногда мы добредали до так называемой казармы — разъезда и заброшенного дома путевого обходчика посреди заснеженных холмов, над которыми вяло шевелились какие-то сухие метелки. Там мы подолгу стояли, глядя, как везут и везут по старой узкоколейке русский лес — и открытые вагоны еще сочащихся бревен напоминали мне костлявые штабеля Аушвица. Возвращаться домой деревней Амур упрямился, ибо от местных собак, от их слезящихся, навеки покорившихся глаз неизменно исходило ощущение болезни и тоски, а от страшных будок и цепей пес и вовсе шарахался. Он еще шарахался, а я уже равнодушно ощущала себя существом, навсегда прикованным к убогому строению из сгнивших досок собственной жизни.
Спустя пару недель в бане, в которой когда-то мы с кузиной в подражание большеротой графинечке гадали на зеркалах, я столь же бестрепетно обнаружила, что гниение коснулось не только души: по плечам и груди пошли какие-то прыщи, кожа стала серой, а плоский живот — отвратительно мягким. На мгновение я вспомнила слова Гавриила о том, что такое смерть, слепо вспыхнула надежда на то, что пока душа и плоть еще едины в своих страданиях, я все-таки живу, но, увы, действительность говорила мне обратное. О какой жизни могла идти речь, когда за эту бесконечную зиму я не смогла порадоваться ни цвету, ни запаху, ни движению, ни одной мысли не додумала до конца и ни разу не проснулась от влажно содрогнувшегося лона?!
Твердо теперь я понимала только одно: на меня с моей бесполезной собакой уже давно смотрят не как на гостью, даже не как на приживалку, а как на странное, бесполезное и даже опасное существо, и потому надо что-то предпринимать — уезжать, работать или устраиваться хотя бы в местной гостиничке, располагавшейся на кривой улице с сакральным названием Перунов Вал. Я могла бы сделать и то, и другое, и третье, но знала, что не сделаю ничего, а потому все чаще одна, даже без Амура, который упорно избегал лишенных жизни мест, стала уходить на маленькое сельское кладбище, почти уютно лежавшее в неглубокой ложбинке. Там не было ветра, стояли некрашеные скамьи с колченогими столами и призывно звенели на морозе лиловые лепестки железных цветов. Неужели вы открыли бы мне и их названия, Гавриил?
Сначала я ходила вдоль могил, останавливалась у каких-нибудь особо трогательных, вроде младенческих — войны Отечественной, или девических — Первой мировой, и тихо плакала, радуясь слезам как доказательству своей жизни, но скоро перестала и плакать, а просто сидела на скамье в чужих валенках и тулупе, мерзла и ни о чем не думала. Я стала здесь своей.
Зима расцветала своей серединой, в ясные дни небо становилось все выше, и вот одним таким днем, когда воздух прозрачен до рези в глазах и не остается никаких сомнений в том, что наши ушедшие смотрят и видят нас с синих высот, я отчетливо поняла, как спокоен и счастлив станет, наконец, Никлас, останься я в этой ложбинке, как в той, меж Пулковом и Дудергофом. И Амур, который станет почти волком, не менее счастливо проживет свою жизнь в местных богатых лесах… И все успокоится, превратившись в беспечальный лепет раскрашенной жести.
Но тут с обращенного к лесу конца кладбища послышалось победное сопение, и ко мне, продираясь сквозь тесные ограды, выскочил мой грядущий волк. В зубах у него дымилась тушка какой-то крупной птицы, в которой я, не веря глазам, опознала филина. Яркий мертвый глаз смотрел надменно и дерзко. Я вздрогнула, вспомнив еще одного охотника за филинами, и с укором посмотрела на пса.
— Ты ведь овчарка… — пробормотала я и только тут осознала, что Амур нарушил обет и явился на кладбище. — Зачем же… — Но договорить я не успела, потому что пес аккуратно положил птицу к моим ногам и стремглав унесся назад. Я поднялась и ушла — вид растерзанного тела нарушал бестрепетную гармонию.
Но наутро я снова с тихой радостью безразличия пришла на прежнее место — и застыла. На снегу валялся уже не только филин, но еще какое-то тельце, под которым искрился ярко-розовый снег, нежный и неприличный для такого места. Но даже искаженные смертью очертания маленького тела напоминали что-то. Тесно сдвинутые лапки, вытянутый вперед острый носик и устремленные ввысь глаза… Веретено помела, растрепанная голова и развевающиеся одежды крошечной ведьмы, ведьмы, закончившей лунный полет… Я закрыла лицо, прогоняя видение, села, стараясь не смотреть на трупики, и почти сумела снова уйти в счастливую безмятежность близкого ухода. Увы, через несколько минут, видимо привлеченные падалью, появились согревшиеся к полудню вороны, замельтешили, закричали и довели меня до того, что я вырыла в снегу ямку и закопала там мертвых и свой обретший вечное успокоение сон. Но тонкая нить, соединившая меня с небом, безнадежно порвалась, сердце проснулось и заныло, словно в лесу, скрывавшем Амура, поселилось нечто, требующее все новых жертв, нечто, равнодушное к моим Страданиям. Какое-то время я еще навещала ложбину, но проклятые вороны не переводились. Днями на солнце филин и белка оттаивали и потихоньку разлагались, расклевываемые голодными птицами. На кладбище стало страшно. Но в этом страхе, в разбросанных перьях и клочках серого мяса, в сладком запахе смерти я вдруг обрела способность чувствовать.
А скоро из-за невысокого холма за погостом стало все чаще долетать до меня уже явственное, то легкое, то мучительное дыхание тревоги. Переклички паровозов перед разъездом все чаще начинали казаться грозным уханьем какого-то гигантского пугача. Их здесь действительно оказалось много, реальных, наглых, с ростом дня охотившихся даже при дневном свете, — и как строки древнего сказания всплывали в памяти слова, услышанные в Екатерининском парке: «Филин — птица не лесная, не степная, не горная, не равнинная, он над обрывами, над разливами, над нагорьями…» Куда вел меня их мятущийся полет?
Подошел к концу февраль, и мир набух мартом, месяцем двуликим, у которого зимние ночи и весенние дни. К полудню над робкими северными холмами стал подниматься парок, заволакивая края небосвода белесой дымкой, а к ночи таинственно иссякали дорожные ручьи. На изломах веток повисал лед, но уже не броней, а сладковатыми леденцами. И еще до того, как гасла заря и на чистом зеленоватом небе совсем по-зимнему начинали перемигиваться звезды, с далекого обрыва за кладбищем стали слышаться безумные, полные жаркой тоски и бунтующей крови песни филинов. И теперь спрятаться от них было невозможно, и действовали они, видимо, не только на меня: каждое утро сосед грозился взять берданку и перестрелять проклятых птиц к чертовой матери, Амур возвращался невесть откуда равнодушный даже ко мне, а бабки в сельпо шушукались о том, что каждый раз об это время творится всяческое нечестие — то трактор попадет в яму и застрянет там до следующей зимы, то сгинет охотник в лесу, а в этом году и вовсе на фундаменте барского дома видели волка. При упоминании о волке у меня стыла кровь, ибо я уже давно не сомневалась, что Амур в своих набегах добрался и до заброшенной усадьбы. А филины все пели, их песни звучали снова и снова через небольшие промежутки, во время которых над миром повисала надежда.
Однажды под вечер, посланная сестрой в чулан за каким-то тазом, я долго шарила в темноте, пачкая руки мягким бархатом пыли, пока пальцы мои не скользнули по витому столбику и остановились перед невидимой преградой в виде крошечного расстеклованного окошка. У меня перехватило горло: это был старинный буфет красного дерева, живший в бабушкиной квартире со дня ее основания и отправленный в непочетную ссылку в деревню, когда я пошла в школу. Слепо прижалась я к выпуклым персикам дверцы, жадно втягивая ровное тепло детства и любви. Дверца еле слышно и печально запела, словно приглашая в пропахшую валерьяновыми каплями и мармеладом нутро. О, если бы можно было свернуться калачиком и навсегда остаться там, внутри! Я невольно протянула руку, как будто и вправду хотела проверить такую возможность, и, уронив шероховатый пузырек, ощутила касание холодной и тяжелой даже на ощупь атласной бумаги. Сколько книг в подобных обложках перетрогали мы с Владиславом, и как неуловимо, то сплетаясь, то отделяясь от этих листов, руки наши ласкали друг друга, как скользили атлас и шелк… Реальная боль жаром пахнула на меня из темной утробы, и я вцепилась в книгу, боясь, что, как только я выпущу ее, ощущение жизни снова покинет меня.
— Где таз-то? — Я вышла на божий свет, запеленутая паутиной с прижатой к груди книгой. — Вот безрукая, прости господи!
На крыльце, в неверной полумгле мартовского заката, еще поддающегося свету земных огней, но уже обещающего собственное всевластное торжество, я прочла, наконец, название подаренной мне прошлым книги — и медленно опустилась на ледяные ступени. На вытертом песочного цвета атласе золотистой пряжей вилась длинная надпись: профессор ботаники и материи медицины Соболевский «Санктпетербургская флора, или Описание находящихся в Санктпетербургской губернии природных растений с приложением некоторых иностранных, кои на открытом воздухе в здешнем странорасположении удобно произрастают, и с показанием оных силы, действия и употребления в пользу для сельских жителей и любителей прозябословия».
«Любителей прозябословия… — повторила я последние слова. — Здравствуйте, Гавриил!» Но ясное лицо лишь на мгновение мигнуло в очередном зажегшемся окне неподалеку, а к сознанию тягучей далекой волной стал подбираться иной смысл. Зябь… Непаханые тучные поля, готовые принять своего возделывателя… Мать сыра земля, ждущая пахаря слова… прозябослова, травника, писателя, человека, умеющего называть и словом живить… И я ощутила, как под ногами, сквозь толстые доски, сквозь камень фундамента, сквозь промерзшую землю поднимается ко мне смутный гул земли, не отделяющий плоти от духа, чувства от мысли и твари от слова. Тело мое задрожало струной от обещанного и приближавшегося. Теперь оставалось только ждать.
И неожиданно наступил день, когда я обнаружила, что пытка ожиданием и надеждой стала непереносимой — а это означало лишь одно: пусть бессмысленно и бездарно, но я все-таки выжила. Убегая от себя, болтаясь по окрестным лесочкам, я часто останавливалась у какого-нибудь дерева и, подставляя лицо обманчивому солнцу, снова думала о том, что надо бы возвращаться, что обида и боль давно стали призрачными и двойственными, как снег, который твердел ночью и таял днем. Я знала, что все здесь только с облегчением воспримут мой отъезд, но тем не менее в лучших традициях русской литературы так и не собирала вещи, а лишь мечтала и грезила. Мать ли земля не отпускала меня, книга профессора ботаники или тайна филиньих песен? Или смешавшиеся со снегом и превратившиеся в воду невскрытые конверты Владиславовых писем, которые я разбрасывала по придорожным полям?
Но, как бы то ни было, душа еще не до конца сбросила старую кожу, что-то еще не долиняло в ней. И оставалась усадьба. Я боялась идти туда с этой нечистой, непрозрачной, сомневающейся душой. Тянула время, но, как первая близость с возлюбленным, о неизбежности которой знаешь за час, за день — за всю жизнь, так и встреча с усадьбой каждый вечер представала мне то зарумянившимся краем мимолетного облака, уходящего в ту сторону, то накатывавшей оттуда метелью.
Я оттягивала встречу еще и потому, что каким-то неведомым образом посещение усадьбы было связано с Владиславом. Голос крови говорил об их несовместимости: или она — или он, а химеры страсти в томительных вечерних гуканьях порой снова стали когтить и терзать меня.
Но ход природы, к счастью ли, к несчастью, необратим. На кустах оставалось все больше ломких бурых волос, следы в снегу все быстрее заполнялись мутной, остро пахнущей водой, и они манили, звали. Я же продолжала томиться в ожидании более явственного знака, но не дождалась — пропал Амур. Я тщетно не спала две ночи, выходя на край села в неразумной надежде, что он оставит амурные свои приключения хотя бы на несколько часов и вернется поесть или, если от него осталась лишь окоченевшая плоть, коснется моей щеки горячим и преданным дыханием души. Собаки за спиной глухо волновались и лаяли. И под этот надрывный лай становилось все яснее, что путь у меня — один.
И вот, надев все тот же алый комбинезон, я вышла в дорогу на рассвете того дня, когда солнце впервые показалось не в суровом морозном багрянце, а в легком желтоватом сиянии, обнимающем все вокруг без разбора. Стараясь идти меж тракторными колеями, я чувствовала себя сгущением этого света, ко всему готовым и ко всему равнодушным. Вокруг стелились опушки, зеленоватые от сбросивших пласты снега елей. Скоро я вошла в бор, здесь стоял тихий треск, и было непонятно, то ли это играет последний мороз, то ли уже раскрываются шишки, и дыхание весны подхватывает крылатые семена. И уже лишь за спиной реял невидимый плащ предательств, обид и страстей, но и его уносило все дальше порывами проснувшегося ветра.
Не только дома, но и самой усадьбы давно уже не существовало, и лишь по внезапному ощущению замкнутости пространства можно было догадаться, что входишь туда, где сотни лет создавался мир, без которого не было бы ни тебя самой, ни страны. В этих полумертвых деревьях, изуродованных сельской техникой кустах, размозженных куртинах все еще читался строгий, ясный, разумно устроенный сад. Нетронутым лимонным огнем горело несколько лиственниц. Я все ближе подходила к страшному своей зияющей пустотой месту, по углам которого верными стражами стояли четыре черных, словно обугленных дуба в тех позах, в каких застигла их смерть. Между ними лежал холодный, как саван, глубокий снег. О, если хотя бы остов, хотя бы заиндевевшие руины, хотя бы расколотый зуб сохранившейся «голландки»! Нет, от той жизни, что протекала здесь в муках и познании, падениях и вере, ненависти и любви, не осталось ничего, кроме слепящего безжизненного прямоугольника. В отчаянии я еще попыталась разгрести руками слежавшийся снег, чтобы добраться хотя бы до камней, но замерзшие пальцы уже слушались меня плохо. Мне незачем было выживать, незачем уезжать из Петербурга. То, что там еще могло пьянить и пленять, здесь убивало. Или, что гораздо ужасней, отнимало последнюю надежду. Мать сыра земля, как и отец-разум, блестяще сыграли свою злую шутку. Из-за висевших на горизонте туч торжествующе сияло лицо Владислава. Я упала ничком в победивший снег.
Снег пах гарью, мерзлым навозом, и лишь слабой струйкой словно издалека пробивался аромат чего-то теплого: пролитых ли сливок, свежевыглаженных ли кружев… Но как-то неожиданно к этому запаху стал примешиваться и звук — нежно-утробный, настороженный, а в ответ другой, басовитый ропот, мгновениями переходящий в почти щенячий писк. Сомнений быть не могло: только Амур умел так обворожительно и умело обхаживать дам. Но в соблазняющем рыке читалось не только покровительство суке, но и настороженность при виде чужого. Последнее мне совершенно не понравилось и заставило рывком сесть, схватившись за жесткий загривок вновь обретенного пса.
В нескольких шагах от застывшего рядом Амура стоял юноша с собакой. На вид лет шестнадцати, одетый в подпаленный с левого бока ватник, он смотрел слегка удивленными глазами цвета мартовского неба и улыбался, и лицо его своей прозрачной тонкостью как-то совсем не вязалось с деревней. Собака же, в которой никакие поколения случайных любовей и варварского обращения не могли затмить подлинного изящества древних гончакских кровей, всем своим видом, вздернутыми ушами и перебирающими ногами демонстрировала любовь, нетерпение и любопытство.
— Что ты здесь делаешь? — первой не выдержала я.
— А ты? — В вопросе юноши не было дерзости, а лишь спокойная потребность в знании. Собака же, хитрая провинциальная барышня, склонила лукавую морду в сторону Амура.
— Сижу, как видишь. — Мне совсем не хотелось посвящать странного незнакомца в цель своего появления здесь.
— Зачем ты так? — укоризненно произнес он. — Может быть, я тебя-то давно и жду. Только собака не та.
— Что значит «не та»? — удивилась я. — А какая должна быть «та»? И к тому же твоей сучонке мой красавец откровенно нравится.
Юноша вспыхнул, отчего его бледное лицо стало совсем фарфоровым.
— Сучонка… — пробормотал он. — Да такой собаки… Она такая полазистая, что… Да он сам третий день… Ах, что там! Я и говорю, что собака меня смущает. Если бы был… хоть сеттер, что ли…
— Сеттер?! — Подобные познания в деревенском мальчике настораживали, не говоря уже об упоминании именно сеттера. Густой мед глаз дель Донго проплыл где-то у самого горизонта. — При чем здесь сеттер?
— Да при том же. Но если это все-таки ты… Пойдем, что ж так сидеть, холодно.
Муругая собака уже вовсю подталкивала Амура то плечом, то бедром, а я, как заколдованная, пошла за парнем, который даже не соизволил обернуться.
Через несколько минут мы оказались в лесу, хотя стало светлее. Поднявшись по едва видным под снегом каменным ступеням, которые одним прыжком перескочил мой провожатый, я увидела облупленный домик в три окна. Остановившись у двери и неожиданно совсем по-пушкински откинув руку, юноша сказал:
— И кажется, что жизнь должна протекать в величавом покое, в достойных занятиях, В невозмутимой тишине, вдали от нужды, распрей и суеты.
Но я, понимая, что одиночество и весна продолжают отнимать у меня все, чем образованный человек обороняется от непознаваемой и страшной силы приоткрывшейся на миг другой стороны природы, усилием воли улыбнулась и спросила тоном взрослой тетки, обращающейся к неразумному дитяти:
— И что же это за домик? Ты здесь играешь?
— Нет. А дом… Это единственное, что осталось — бывший дом садовника и…
Стало слышно, как солнце крадется по деревьям и как под снегом быстро-быстро стучит толчками сок пробуждающихся первых цветов.
— А ты, случайно… не сын Гавриила… Гавриила Петровича?
— Какого Гавриила Петровича? Нет. И садовника звали совсем иначе. Впрочем, их много… Было много.
— И у тебя нет средневековой одежды?
— Зачем?
— Тогда скажи, как тебя зовут.
— Поспешность, как известно, дело дьявола, — сурово ответствовал юноша. — И всему есть свое время. Ведь я же не спрашиваю, как зовут тебя. Я просто верю.
Все рассказы Гавриила о деревьях, травах, птицах и душах показались мне в эту секунду простыми параграфами учебника.
— Амур! — крикнула я в надежде обрести реальность, но никто не примчался и не дохнул в лицо отрезвляющим здоровым розово-пенным жаром. — Амурушка! — Точно так же я звала его в то страшное утро вскоре после гибели Никласа.
— Он не придет. Они с Гайдой уже у озера. — Перед глазами у меня заплясали крошечные зеркала: Гайдой звали любимую легавую прадеда. — И вообще, ему лучше быть здесь, ведь, как я понял, это не совсем твоя собака. Им вдвоем будет хорошо, им откроется будущее. А здорово, что ты в таком комбезе! — вдруг ни к селу ни к городу по-мальчишески ляпнул он. — Я представлял тебя совсем другой.
Разумеется, спрашивать о чем-либо было бесполезно — оставалось, наверное, лишь узнать будущее, раз уж этот мальчик владел прошлым. И не успела я сглотнуть горчащую слюну ожидания, когда он заговорил сам:
— Я понимаю, тебе трудно соединить все факты реальности и подсознания. Не надо. Считай просто, что я… ну, скажем, потомок побочного сына кого-то из живших здесь. — Мальчик кивнул в сторону пепелища, и брови его сошлись в суровую прямую линию. — С детства от дряхлого дедушки наслушался рассказов и про псовую охоту, и про дом, и про сад. А что говорю складно, так просто потому, что много читаю. Словом, ничего необычного. Ведь ты сама хотела некоего откровения? Освобождения? Знания? Таланта? Воплощения себя? Чего-то ведь ты хотела, идя сюда?
— Спасения, — прошептала я.
— Спасения? — словно бы даже удивился юноша. — Но разве его ищут на земле? Ты, наверное, ошиблась. — Он нахмурился. — Это плохо. Ведь сегодня — твой третий и последний…
— Что?
Солнце уходило, в длинных тенях деревьев домик садовника казался заброшенной готической часовней. Мы так и стояли на пороге, и что было за дверьми — все еще оставалось неизвестным.
— Шаг.
— Шаг? Последний… — переспросила я непослушными губами, удивляясь, почему же передо мной стоит парень в поношенной одежде, а не сияющий архангел в одеянии из белых роз.
— Да. Потому что это единственная возможность страстью исполнить долг. Иди сюда. — И он жестом показал мне, что надо обогнуть дом.
Я перешагнула полосу тени, косо падавшей от островерхой крыши, и невольно отшатнулась. Но юноша уже крепко держал меня за руку прохладными тонкими пальцами. На поляне по-весеннему прозрачного леса бушевали цветы, но не те, чьи названия настолько Стерлись на наших устах, что мы уже не осознаем их сути, а неприрученные дети природы. На невысоких голых прутьях пенилось сиренью волчье лыко, ковыляли на мохнатых ножках лиловые колокольцы ядовитой сон-травы, медуница на глазах менялась от красного к почти синему, а упрямые кожистые листья выталкивали наверх зеленовато-желтые снаружи и темно-вишневые внутри цветы копытня.
И над этими дышащими первозданной мощью растениями вдруг с востока взошел месяц, мал и темен, худ и мрачен, и остановился над моей головой. Тут же над ним застыл другой, поднявшийся с запада, огромный и светлый. От обоих шел испепеляющий жар, в котором светлый медленно приближался к темному. Догнав, он ударил его собой, и поглотил, и принял, и темный просветился в нем слабой прозрачной тенью. Тотчас светлый вспыхнул еще ярче, выпустил из себя огненные искры и стал расти, сияя и слепя неизреченным светом.
И все названия стали мне известны, и все законы понятны, и все веления доступны.
И тогда свет над поляной стал серым, словно присыпанным пеплом, и волчье лыко сизой пеной уже слетало с оскаленных лошадиных морд. Пронзительно завыли трубы, заволновались травы, заметались рыжие языки горицвета, и метелки хохлаток закурились все тем же чудовищно-сладким, сводящим с ума запахом.
Прохладные пальцы стали горячими, и я открыла глаза, чтобы увидеть, как нежным румянцем залилось лицо, в котором — я уже не сомневалась — явственно проступили тонкие черты семисотлетнего дворянства.
Я хотела поднять руку, чтобы коснуться и проверить… Но не успела — юноша легкими стопами шагнул в живое горячее буйство, и его светлые прямые волосы стали плавно подниматься от идущего снизу смертельного жара. Откуда-то из глубины леса послышалось однообразное и тревожное «рюю… рюю… рюю…» зяблика, неожиданно закончившееся лихим «тиу», и юноша начал медленно клониться в жгучие травы.
А спустя минуту пеночка уже выводила над густыми пустынными снегами свое печальное «фиу-фию», и лишь пять розоватых пятен на запястье говорили о том, что кто-то действительно только что держал меня за руку…
Амура я так и не нашла.
Я вернулась в город в апреле и обнаружила идеально убранную, но покрытую пылью квартиру и узкий лист бумаги на письменном столе, сообщавший, что Владислав уехал на год в Германию, чтобы закончить свою книгу о Достоевском и, как он выразился, «не только поверить теорией практику, но и обрести веру».
С исчезновением Амура прекратились мои прогулки, со смертью Никласа — долг, с отъездом Владислава — страсть. Старый мир лежал в руинах, ставших уже почти экспонатами, и, бродя среди них, я испытывала лишь праздное любопытство. Я просто впитывала в себя впечатления жизни, как растение впитывает соки земли, а вокруг тайно и буйно цвела поляна далекого северного леса. И у изголовья всегда лежала книга с серебряной вязью.
Но в мае, когда деревья и кусты только-только начали покрываться листвой и разноцветье еще не успело вытеснить непорочную белизну первых цветов, всегда преобладающих по весне, поскольку именно белое больше всего привлекает к себе оплодотворяющих обитателей леса в нежных весенних сумерках, я решилась бросить спасительные костыли города.
В пустой Александрии пахло ветром, стлавшийся под ногами дым сжигаемых листьев завивался вокруг полуразрушенных памятников и густым молоком огибал холмы, на которых после его теплых объятий появлялись голубые перелески. Я шла за длинными шлейфами дыма, закрывавшими щиколотки, и на одном из откосов склонилась над едва показавшимся ростком: два почти прозрачных, почти бесцветных листочка охватывали туго сжатый бутон, образуя острую стрелку, пробившуюся сквозь всю толщу наслоений лета, осени и зимы. Внезапно холм вспыхнул, озаренный прорвавшимся сквозь туман солнцем, и, подняв голову, я увидела перед собой памятник красного гранита, на котором золотилась готическая надпись:
САДОВНИК ЭРЛЕР
Мужу и другу
Я коснулась камня ладонью и в тот же миг где-то глубоко внутри себя ощутила сгусток победившей жизни.