РАССКАЗЫ

КИЗИЛ

Заканчивалось далекое лето семидесятых. Уже рыжеющая яйла сползала к морю и там вскипала кровавой пеной созревшего кизила, вкус которого был столь же пронзителен и столь же неуловим, как вкус тайно сорванного поцелуя. Глянцевитая тонкая кожица, неподвластная губам и небу и требующая легкого усилия зубов. Влажная мякоть. Набегающая слюна. Долгое послевкусие и жажда очередной ягоды…

Мы приехали с мамой в Симеиз, где уже в снятой комнате нас должна была ждать ее приятельница с сыном. Несмотря на снобизм шестнадцати лет и специализированной школы, я с облегчением увидела, что комната оказалась огромным овальным залом с окнами в полстены, приятельница — вполне здоровой строгости теткой, а сын — очаровательным мальчишкой лет двенадцати, смуглым и гладким, как хорошая шоколадная конфета. Через день мы уже играли с ним в бадминтон, и он, сам сливаясь и даже не с ракеткой — с воланом, с ревностью ребенка постоянно указывал мне на все мои промахи. Утром, неизвестно зачем сунув мне в руку длиннопалую ладошку, он тащил меня вниз по мощеным улочкам, чтобы тайком от родителей выпить только что появившуюся тогда в заграничных маленьких бутылочках с красно-синей наклейкой пепси-колу. И приторная болотная жидкость щекотала наши губы, и рука его на обратном пути была горячей и липкой. В самую жару мы уходили в горы, где воровали виноград, и обрывками лоз он украшал мою выгоревшую непричесываемую днями голову и фотографировал, мучая длиннейшими выдержками. А когда здания начинали заплывать тягучей лиловой мглой, мы спешили в кино, срезая дорогу через туберкулезные санатории, и давились от смеха, изображая боязнь заразиться, для чего натягивали на головы полиэтиленовые пакеты. И наши бесплотные фигуры в белых инквизиторских колпаках бесшумно скользили до самого моря через дыры в заборах. Темной же южной ночью, когда я уходила в сад под единственный фонарь читать и перечитывать письма подруги, с которой нам в тот год открылись и юность, и дружба, он, рискуя быть наказанным, крался за мной. И я слышала за кустами айвы его серьезное детское дыхание. Мне было с ним хорошо. Его детскость подчеркивала мою взрослость, но в то же время тешили (хотя втайне — или немного смешили) жадные мальчишеские взгляды на белую полоску от старого купальника. У Борьки был только один недостаток — он боялся плавать. Не то чтобы не умел, а именно боялся. Но я прощала ему этот тяжкий для мальчика грех за ум, за воспитанность, за умение держаться достойно и большую часть времени проводила с ним на мелководье, без особого сожаления лишив себя удовольствия вдоволь поплавать.

Август становился все более спелым. Из слив ушла кислинка, а галька на пляже не остывала даже под утро. В тот день накупили кизила и весь долгий жаркий день варили варенье. И рты наши то и дело украшала розовая, кружевная, карнавальная пена. Прозрачным, быстро застывавшим на воздухе сиропом я рисовала масонские треугольники между Борькиными угловатыми лопатками и получала в ответ розы на щеках и плечах. Над горами собиралась гроза. Поздно вечером родители собрались на ночной сеанс в одном из санаториев, и мы остались одни в нашем стеклянном зале, к которому, как тать, исподволь подбирались темнота и дождь. Уже давно были пересказаны мной «Души чистилища», давно обсуждены одноклассники с обеих сторон, и даже перспектива пробраться завтра на выставку раковин без билетов, а гроза, которую мы так хотели дождаться, так и не начиналась.

Я вздохнула и, махнув простыней, перебралась в другой угол кровати. Полотняная белизна полоснула по сумраку, словно зарница. И тут же раздался тихий Борькин голос. Он вообще умел говорить негромко.

— Помнишь, у Твена судят какую-то нищенку за то, что она вызвала бурю? Может, давай попробуем?

Я немного смутилась, услышав такое из полудетских губ, но быстро сообразила, что из других губ это и вообще вряд ли услышишь.

— Подобное вызывается подобным, — уже смелее заявил Борька и спрыгнул на пол, отчего простыня, окутывавшая его худые плечи, вздулась плащом, как у какого-нибудь тамплиера. — Сначала надо создать ветер. — И с этими словами он ринулся вокруг стола, занимавшего треть зала, с каждой секундой все больше напоминая уже не рыцаря, а его коня — так уверенно и быстро мелькали передо мной Борькины загорелые ноги, еще с детской округлостью коленок, но с уже по-юношески вытянувшимися бедрами. — Ну, что же ты? — едва не с обидой выдохнул он, в очередной раз пробегая мимо меня и обдавая веселым запахом просоленного морем тела. — Давай!

И стоило мне только коснуться нагретого за день пола, как ноги сами понесли меня вслед за парусом простыни, вздымавшейся с каждым кругом все выше и открывавшей матовые тугие ягодицы. Мы бежали, и пьяное чувство полета ударяло нам в головы. Ставшие холодными простыни то и дело касались то лиц, то рук, сбивая с неуловимого, ясного только нам двоим ритма. И на каком-то сотом повороте я вдруг крикнула Борьке: «Брось!» — и разжала руку, механически стягивавшую ткань у горла. Простыни упали, как погасли, на несколько секунд смягчив стук босых ног, и теперь мы неслись, прорезая тьму кусками нецелованной солнцем плоти. И остановка была уже немыслима.

Нас спасла только первая молния. В слепом ее свете я вдруг увидела Борькино лицо, ставшее таким же белым, как перевернутый треугольник внизу с дрожащей от страсти медианкой. Вскрикнув, я почти упала на пол, все еще вибрировавший и тихо постанывавший от наших бешеных усилий, и с облегчением увидела, как Борька, чуть пошатнувшись при остановке, рухнул на первую подвернувшуюся постель — мамину. Кое-как переведя дыхание, я подошла и тихо укутала его поднятой простыней, отчего он всхлипнул и прижался влажным виском к моей руке.

— Видишь, у нас все-таки получилось, — счастливо прошептал он и мгновенно уснул, так и не убрав головы с ладони.

Через несколько минут я высвободила руку и вышла на крыльцо под упругий, послушавшийся наших велений дождь.


Утро вернуло Борькиным щекам прежнюю смуглость, а мне — прежнюю с ним легкость. Стараясь хоть как-то вознаградить его за вчерашнее удивительное приключение, я согласилась пойти с ним не на море, а с самого утра в кино. Вокруг ложноклассических колонн витал привычный запах соли, близлежащего туалета, лавра и сухой горячей земли, на экране страдали купцы и аристократки, а на выходе, уже привычно устроив в ладони длинные горячие пальцы, я неожиданно столкнулась с мальчиком из параллельного класса. Никогда за всю зиму не сказавшие друг другу и десяти слов, здесь, на берегах, овеянных бессмертным духом хозяйки белого шпица, мы остановились, пораженные явной, на наш взгляд, неслучайностью встречи.

Серые оленьи глаза Игоря описали ровный полукруг от угадываемого за лаврами моря до курчавой головы у моего плеча и этим движением очертили пространство, в котором нам троим отныне предстояло существовать.

Оставалось всего десять дней. Теперь я вставала рано и по свежим голубоватым улицам одна неслась вниз к морю, где холодная галька уносила меня в сторону Алупки, в серую от предутренних теней бухту. Там уже ждал меня Игорь, и, сплетя гладкие, обкатанные морем руки, мы шли по берегу, в унисон читая вдруг открывшегося нам Гельдерлина — подарок от моря, от пряной полыни, от небесной бездны и мятежных ветров, что спутывали волосы и придавали голосам звучность и задыхания страсти.

Шепчу, что словно в садах далеких

Ищет подруга тебя, и после

Жутких и сумрачных дней нашлись мы

Здесь в потоках святого прамира.

Нам улыбалась Греция, и потому мы не сознавали ни своих чувств, ни своей наготы. Зато и то и другое видел тот, чьи глаза все чаще становились припухшими и упорно смотревшими в сторону при моем возвращении, а коленки и локти все больше покрывались прихотливой сетью царапин. Как-то на пляже я провела по ним пальцем и усмехнулась:

— По ним можно изучать целые путешествия…

— Почему же только путешествия? — в тон мне ответил он. — Можно и роман.

— Не дерзи. Это не роман. Это — Крым, август, литература. — Он недоверчиво отвернулся, но по вздыбившемуся пушку на поющих позвонках было ясно, что надежда все-таки отравила его. — Хочешь, пойдем с нами сегодня за кизилом?

— В овраг за третьей бухтой? — язвительно уточнил Борька, дабы у меня не осталось никаких сомнений в том, что он был везде и видел все.

— Ну, тебе лучше знать, где ягоды слаще, — парировала я, на секунду забыв, что передо мной ребенок.

— Где слаще, туда вам не добраться, — спокойно и веско уронил он, вставая. — Впрочем, надень мою рубашку с длинными рукавами.

Игорь в ответ на мое предложение только улыбнулся и заметил, что ближе к вечеру любые овраги в горах не самое лучшее место, поскольку весь жар за день стекает туда и стоит на дне густой мутью, от которой болит голова и лопаются переспелые ягоды. Но мы все-таки пошли.

Дорога, шурша, вздыхая и звеня, долго вела нас наверх, в просветах деревьев иногда открывая море — настоящее море, без прибрежной полосы, золотое и серое. Борька почти бежал впереди, словно это он взял нас с собой, а Игорь смеялся влажными глазами и лениво шагал за мной, играя смолистыми шишками, ибо уже знал, что мне нравился запах кипариса, всегда мятно холодивший кожу. Так мы шли втроем, юноша, девушка и мальчик, и прозрачный аттический свет ложился нам на плечи. И не хотелось ничего иного.

В овраге действительно оказалось душно. Его сторожила тяжелая сладкая тишина, в которой солнечные пятна обретали плоть. Мы переглянулись и разошлись в разные стороны.

Я лениво собирала багровые вздувшиеся ягоды, лопающиеся от любого неверного прикосновения и пятнающие руки балаганным подобием крови. Солнце висело прямо у меня за спиной, делая запах мальчишеского пота от Борькиной рубашки явственней роскошного восточного аромата кизила. И скоро это ощущение, умноженное на ненужное занятие и отсутствие Игоря, стало раздражающим, словно притаившийся в засаде угаданный соглядатай. Оглянувшись, я осторожно позвала:

— Игорь! — и невольно добавила: — Гиперион… — но, не услышав в ответ ничего, кроме испуганно взлетевшей птицы, с яростным облегчением сбросила клетчатую ткань, отодрав ее, как кожу. Через минуту руки и плечи покрылись саднящей паутиной царапин, и я растянулась на горячей земле в причудливым узоре травинок и трещин. Внизу было совсем душно, и воздух казался не только осязаемым, но и видимым. Он клубился, обволакивал и ласкал, словно вожделеющий античный бог, и губы раскрывались ему в ответ, и розоватое марево застилало взор. Бестелесное дыхание обнимало колени и поднималось выше, жарким пластом ложась на живот, на худые ребра, обжигая незагорелые и прохладные нижние своды груди. Я отдавалась торжествующей силе древней природы, неотделимой от божества, от чувства жизни и своего единственно возможного места в ней. И, как в линзе, под солнцем сгущающей невидимый свет в тугой завиток огня, во мне воплощались все грезы шестнадцати лет. Пахло смолой и солью. А природный бог становился все настойчивей, дыхание его влажней и гуще, и, становясь таким же горячим паром, я еще блаженно думала о прекрасном сочинении, которое напишу первого сентября: о Тавриде, последнем лете детства и даре божественной любви.


Я вскочила слепая от бешенства и, не найдя под рукой ничего, кроме собранного кизила в пластмассовом ведерке, как пантера, разрывающая внутренности жертвы не сверху вниз, а наоборот, мазнула раздавленными ягодами от курчавого лоскутка до смуглого угловатого плеча.

— Вот тебе твоя потерянная невинность! Мальчишка, дурак! Все испортил!

И, схватив рубашку, распятую на твердой, как камень, земле, я бросилась наверх, обдирая руки и ломая ногти. А Борька остался в овраге и пришел только к вечеру, когда начали волноваться не только родители, но и я сама.

— Я плавал к третьей бухте, — тихо ответил он на расспросы матери, и я поняла, что это правда. И что он все-таки стал мужчиной.

Через два дня мы уехали. Но и сейчас, спустя много лет, мне порой видится маленький античный божок, стоящий внизу, один среди пылающих кустов, и алые капли стекают с его обнаженного тела, предвещая иные видения и иное страдание.

ЛАБУРНУМ

Дом стоял на высоком холме, а перед ним за рекой тянулся густо-зеленый летом и девственно-белый зимой «турецкий берег», названный так по имени забытой богом деревушки Турец, которую не было видно с холма даже в самую ясную погоду.

Дом жил своей собственной жизнью, храня в себе и голоса гродненских гусар, заночевавших здесь январской ночью восемьсот тринадцатого года, и глухой, но удовлетворенный гул сельца под горой при известии об августовском путче, и вчерашний разговор о том, что лисичек по всем приметам в это лето будет видимо-невидимо. Отовсюду — со стен и со страниц альбомов, которых в доме было множество, — смотрели на его нынешних обитателей лица русских мальчиков, всегда немного застенчивых, а потому надменных и улыбавшихся тайными улыбками посвященности вкупе с каким-то порочным целомудрием. Поэтому в доме царила странная атмосфера, которую никто не пытался выразить, но если бы кто-то и решился на это, то, безусловно, не обошелся бы без определений смутных токов тела, уносящихся, однако, ввысь, туда, где они уже смыкаются с духом, а после и вовсе начал бы лепетать нечто совсем невразумительное, вроде льдинками тающих на воспаленном языке слов «жасмин» и «жемчуг»… жемчуг и жасмин… где в первом таилось напряжение тугого лука, а во втором чудился хруст сминаемого шелка… Но выражать это не было никакого смысла.

Каждый вечер — а вечера здесь бывали желтыми и тягучими, как мед, — все собирались на террасе и долго пили чай, а когда сумерки исподволь кольцом охватывали дом, призывней начинали белеть рубашки мужчин, а колени женщин, наоборот, темнели и тяжелели, — собравшиеся ясно чувствовали на обнаженных шеях властное дыхание дома. И наслаждались, и тянули чаепитие до тех пор, пока кто-нибудь, уже совсем изнемогший и раскрасневшийся, не вставал и порывистым движением не включал свет. Так происходило и весь этот июнь, кто бы ни собирался у стола за белыми балясинами террасы.

А народу в доме всегда было много, и самого разного; хозяева радостно принимали и батюшку из старинного монастыря, и педантично любознательных немцев, и свалившегося, словно действительно с луны, столичного астронома. Зыбкая грань приятия проходила где-то в самом нутре дома, и хозяева, явственней всех ощущавшие его дыхание, безошибочно угадывали, кому можно, а кому нельзя нырнуть в водоворот царящих здесь сил и кто за вечерним чаем сумеет услышать на белой террасе тревожный и сладкий гул собственного сердца.

Маше, три года назад попавшей сюда почти случайно, казалось, что она чище других слышит этот мерный гул, чем-то похожий на рокот океана. В городе у нее был муж, пятилетняя дочка и веселое молодое счастье. Но каждый год она приезжала сюда, бродила по комнатам и, выходя на окутанную душно-бледной сиренью террасу, на мгновение обмирала, словно в первый раз. И сейчас, неслышно ступая по бархатным опилкам бывшей бальной, превращенной временно в столярку, но ни на каплю не потерявшей от этого своей звонкой прелести, она в который раз твердила себе, что давно пора уезжать, что ничего не происходит и не произойдет, что чаю осталась последняя пачка… Но эти соображения лишь на доли секунды вспыхивали и тут же гасли, а босые ноги уже ступали по гладкому полу портретной, наливаясь его розоватым теплом, пружиня, округляя икры, высоко выгибая маленькую ступню…

Маша громко рассмеялась и шагнула на террасу. За ее спиной зазвенела стеклянная дверь.

За белым столом без скатерти уже сидели приехавший вчера из Пскова архитектор, несмотря на окладистую бороду, множество детей и построенных храмов, удивительно узкий, летящий и молодой, выпукло-законченная музейная дама и сама хозяйка, густой полураспущенной косой и бездонными глазами напоминавшая ангела то падшего, то въяве спустившегося с небес. Все повернулись к Маше, а хозяйка рукой указала на место рядом с собой.

— Вечер добрый, Машенька? — скорее беспокоясь, чем утверждая, улыбнулась она. — Рыба сегодня слишком сильно плещет. — От этой простой фразы Маша невольно повела худыми плечами, словно скользкая тяжесть рыбьего тельца съехала вниз по позвоночнику.

— Но ведь сирень почти не пахнет, — возразила она, прислушиваясь к себе и сильнее обычного втягивая тонкими ноздрями воздух — будто желая увериться в обратном.

— В том-то и дело, — тихо ответила хозяйка и пододвинула Маше синюю чашку, казавшуюся еще темнее от крепкого чая.

Она пила, делая редкие большие глотки и с каждым глотком чувствуя, как ее губы наливаются и краснеют, а спина невольно вздрагивает, будто там и вправду лежит липковатое тельце какой-нибудь полумертвой уклейки. Тем временем подошло еще несколько человек, и разговор, как бабочка, запорхал, касаясь всего ненадолго, но за несколько фраз успевая выпить самый сладкий и сокровенный сок. Это был вполне обычный разговор людей одного круга или, по крайней мере, одного направления мыслей, но Маше казалось, что за произносимыми словами прячут совсем иное — то, что разлито в пряном вечернем воздухе, что прячется за окаймлявшими луг кустами малины с уже тревожно набухшими твердыми ягодками и чего все, как и она, боятся и ждут.

Последним подошел Сашенька, племянник хозяина, всегда втайне раздражавший Машу контрастом между вызывающе бугрившимися двадцатилетними плечами и гладким спокойным лицом; кроме того, ей казалось, что своей простотой он оскорбляет всю романтику дома, все его обещания и зовы.

— Звонили со станции, — глуховатым баском сообщил он, — приезжает Георгий…

— И разумеется, он осчастливит нас не больше чем на вечер, — усмехнулся архитектор. По его светлому лицу пробежала тень.

— Зачем ты так, Павлик? — укоризненно шепнула хозяйка, продолжая наливать чай. Но обостренным взглядом зверя, ждущего в засаде, Маша увидела, как дрогнули смуглые пальцы и в лице на мгновение взял верх ангел падший.

— А-а! — вдруг коротко и пронзительно вскрикнула она, и все увидели, как в квадратном вырезе ее белого полотняного платья вздувается густо-красное пятно осиного укуса.

Началась суета с предложениями то льда, то листа подорожника, и было видно, что все рады этому нелепому укусу, словно он помог снять некое замешательство, повисшее на террасе после сообщения Сашеньки. Маше неожиданно стало до беспамятства страшно, и она, не ощущая ничего, кроме этого парализующего неясного страха, почти не почувствовала, как крупная юношеская ладонь коснулась левой груди, чуть придержав ее, а прохладные твердые пальцы ловко вынули жало. На какие-то секунды ей все стало безразлично, будто она провалилась в тягучее, сосущее под ложечкой безвременье.

— Конечно, опять творческий кризис… или неудачный роман… — сквозь поднимавшийся над столом чайный парок слышала она, — неужели снова… этот кошмар… какой чудовищный бред…

— Дом — не санаторий, — тихо, но жестко остановила эти плывущие фразы хозяйка. — Маша, вам еще чаю?

— Нет, спасибо, я лучше спущусь к реке, — пробормотала Маша, чувствуя, что с этим укусом и этим вскриком из нее вышла вся смутность и неопределенность и теперь осталась только твердая уверенность в неизбежном.

Скользя по сплетенным корням обрыва, она почти скатилась к реке, увлекаемая вниз внезапно потяжелевшими бедрами. Но там, на берегу, воздух был уже холоднее и спокойнее, мох призывно пружинил под ногами, и потому Маша еще долго шла берегом куда глаза глядят, пачкая голые ноги и платье, — до тех пор, пока совсем не стемнело и вода не озарилась медными отсветами неведомого и невидимого Турца, где ночами напролет работала частная лесопилка…

Когда же она, карабкаясь вверх по склону, подошла к дому, было, вероятно, уже около двенадцати, поскольку луна стояла высоко над дальним лесом. Но на террасе вовсю горели свечи, отчего вокруг стоял оранжевый нимб дрожащего света. «Это, наверное, в честь приезда…» — мелькнуло у нее, но мысль оказалась тут же поглощена еще одним ощущением, сменившим уверенность, только что делавшую ее тело гибким и сильным, как стальной прут. Новое ощущение, зарождаясь где-то в горле, серебряной уклейкой соскальзывало вниз, остро ударяя внизу живота, а там блестящее острие расплавлялось в горячую влагу, тяжкой ртутью склеивало ноги, мешая идти, не давая дышать. Но, медленно переставляя непослушные ноги, Маша шла к террасе прямиком по лугу, и ветер, не достигавший поймы, но гулявший ночами наверху, облеплял ее втянутый, как у подростка, живот и вкусившие материнства груди. У самых ступеней дома она нагнулась и, сорвав шероховатый султанчик полыни, зачем-то растерла его меж влажных от росы и страха пальцев.

На террасе порочно-сладко пахло дорогим трубочным табаком, не жалуемым в доме кофе и еще чем-то, что Машино тело, с сегодняшнего вечера жившее отдельной от нее, откровенной и бесстрашной жизнью, мгновенно распознало как запах желания, невидимыми пеленами окутывавший сидящих и случайным облачком уносившийся на восток к лесу. И, еще не подняв глаз, Маша уже знала, что средоточием этого запаха, тем местом, откуда токи его завивались в тугую струю, были хрупкие перила, на которых, прислонясь угловатым плечом к резному столбу, сидел незнакомец. Так и не подняв глаз, не отряхнув налипшей травы, она подошла вплотную к нему, и, прежде чем предупреждающий голос хозяйки скороговоркой произнес: «Маша, это Георгий», — ее напрягшийся живот успел коснуться худого голого колена, вызывающе торчащего над белизной перил.

Георгий слегка наклонил темно-русую голову и, не привстав, протянул Маше длинную ладонь.

— Я не думал, что в столь олитературенном доме кто-то еще может реально бродить по лесам ночью, — проговорил он. — Значит, с вами можно иметь дело. Я говорю о настоящем, — едва слышно добавил он и снова откинулся назад.

— Маша гуляла сегодня ночью первый раз, — совершенно не к месту вдруг брякнул Сашенька.

Маша вспыхнула и в растерянности обернулась к хозяйке:

— Таня, я… Да что же это такое?

— Он шутит, шутит. — Явленный ангел легкой рукой провел по юношескому ежику Сашеньки.

— Я не шучу, — громко и упрямо повторил Сашенька. — Она ночью никогда не гуляет. Зачем ночью? Ночью плохо, глупо…

Маша неожиданно топнула босой ногой, и ее взлетевшее колено снова коснулось мужской ноги, до неприличия горячей и упругой.

— Замолчи! — задыхаясь, зло выкрикнула она. — Что ты понимаешь!

Георгий лениво спрыгнул с перил.

— Да вы тут все… свихнулись. Я иду спать, моторка за мной завтра рано. А тебя, Танечка, я все-таки без памяти люблю. — И, немного ссутулив широкие плечи, быстрым шагом скрылся в лиловой темноте за стеклянной дверью.

Пульс чаепития сразу прервался. Кто-то продолжал тянуть остывший чай, а кто-то слишком долго и намеренно смотрел за перила террасы, где в зеленоватой тьме слабо светились огни близлежащей деревни, некогда бывшей вассальным владением дома, но поведение всех так или иначе было неестественным, хуже того — лживым… И Маша, покорно опускавшая в чашку пылающие губы, с ужасом понимала, что причиной тому она; она, с притворным равнодушием кладущая в чай сахар, она, она одна, со своим подобравшимся, как перед прыжком, животом, с затуманенным плывущим взглядом. Она жалко огляделась по сторонам, желая восстановить хрупкое равновесие, но еще больше — оправдать себя. Поймав этот затравленный и вместе с тем слишком знающий себе цену взгляд, первым не выдержал Павлик.

— В принципе я собирался завтра плотно засесть. Черт возьми, церковь столько лет стоит, как донага раздетая! А все одни разговоры… Спокойной всем ночи! — почти с вызовом пробормотал он и ушел в ту же поглощающую тьму за стеклом.

Все оживились и задвигались, принося этим Маше и облегчение, и боль. Спустя несколько минут почти все разошлись с террасы, напоминая о себе теперь лишь шагами в гулкой глубине дома да шорохом кустов, которыми заросло «черное» крыльцо. Но Маша все еще ощущала на своих полуголых плечах те мятные дуновения, что овевали ее, когда уходившие поспешно огибали длинный угол деревянного дивана, где она сидела, готовая сорваться и взлететь в любое мгновение. И в этих дуновениях была радость свершения того, чего все так напряженно ждали, и — легкая зависть, оттого что избранными в этот раз оказались не они. Маша держала чашку с остывшим чаем как чашу причастия, и темная власть избранничества наливала ее тело буйной тяжелой кровью.

— Машенька, — маленькая бестелесная рука легла на ее пылающую, — сегодня я видела, что у Грушкина камня расцвел лабурнум. — Что-то римское и жестокое послышалось в названии этого скромного лесного кустарничка, и Маша невольно оторвалась от своей чаши, чтобы проверить это секундное ощущение по ярко блеснувшим глазам хозяйки. В ответ на нее глянула сама ночь, впрочем тут же смягченная шелком ресниц и голоса: — Я просто хотела сказать, что цветок удивительной красоты, и жаль, если никто его не увидит. Ведь знаете, — чуть замявшись, добавила она, — когда-то им клялись… Если что, вино и хлеб в большом поставце.

— Но ничего… — протестующе выдохнула Маша.

— Конечно, ничего. Просто в июне иногда хорошо посидеть ночью одной и послушать себя. — Непокорные, с тихим серебром волосы хозяйки задели Машин висок и растворились в темноте.

Она осталась одна в мерцающем свете догоравших свечей, в белеющем кубике террасы, среди дышащих сыростью лугов и лесов, под набухающим краткой ночью небом, одна со своим уже не принадлежавшим ей, полным решимости телом.

Подобрав под себя ноги, Маша бездумно глядела на туманное зарево лесопилки, в его зыбком свете листая страницы забытого, вероятно, музейной дамой альбома, со страниц которого с осуждающим любопытством смотрел породистый голенастый мальчик в окружении красивых женщин и заграничных велосипедов. Туман на реке прильнул почти к самой воде, часы в рояльной проиграли моцартовский менуэт, что означало поворот на утро, и вновь повисла безмятежная прозрачная тишина. Пожав плечами, Маша громко захлопнула альбом, поднялась и медленно пошла к двери, на ходу проводя руками по груди и бедрам, словно проверяя, существуют ли они на самом деле и так ли уж дерзки, как казалось ей еще несколько часов назад. Имя «Георгий» даже не приходило ей в голову, но груди жадно ответили прикосновению, и она, застыв у самых дверей, чуть наклонилась, уперев гладкий лоб в беленый косяк, и удивленно тронула правую грудь безымянным пальцем. Блеснуло обручальное кольцо, соска коснулся грубый изнаночный шов платья, сшитого ею самой здесь, в этом доме, на старой машинке, по старинной выкройке. Стало щекотно, и, коротко засмеявшись, она качнула грудь сильнее. Плотный холст, холодя, на мгновение прилип к белому шару, принял его форму и снова опал. Маша, не отрываясь, смотрела на колыхание ткани… Незаметно для себя она отняла от косяка другую руку и принялась раскачивать уже обе груди, стараясь, чтобы они едва касались друг друга. В ее движениях появился какой-то глубинный ритм, платье уже теснило. Плохо понимая, что делает, она пробежала пальцами по трем перламутровым пуговкам, выпуская груди в ночной июньский холодок. Они, с тут же съежившимися сосками, выпали из жаркого гнезда и, качнувшись еще раз, застыли, словно в недоумении. И в то же мгновение Маша увидела себя со стороны: женщина, стоя в одиночестве на темной террасе, как завороженная, смотрит на собственные качающиеся груди. Она вспыхнула, выпрямилась, поспешно застегнулась и нырнула в манящее теплотой и уютом лоно дома.

Она на цыпочках прокралась в свою комнатку, единственным окном выходившую на когда-то парадную, а теперь совсем приблизившуюся к лесу площадку, где до сих пор стояли две чугунные мортирки, игрушечными залпами которых дом встречал гостей в былые времена. Лес здесь был темный, еловый, и каждую ночь Маша просыпалась от звуков старых, отживших свое шишек, падающих на утрамбованную годами хвою. Они всегда падали под утро, в самый сладкий сон… Она поглядела на небо: рыжая полоска на востоке еще не загорелась, но темнота там уже готова была разорваться, словно натянутая невидимой рукой ткань, — Маше даже показалось, что она слышит хруст…

Хруст приближался из-за угла со стороны террасы, сначала громко, потом тише, словно узнав, что она прислушивается к нему. Человек так идти не мог. Котов в доме не было, всеобщего любимца ирландского сеттера Куропатку она только что видела сопящим на хрупком диване… Волк, лиса? Господи, какие волки в июне? Все же страх заставил ее подойти к окну, чтобы плотно сомкнуть воедино деревянные рамы. Но плавное движение сбилось — у окна, касаясь плечами высокого подоконника, выросла чуть ссутуленная фигура Георгия. В углу узкогубого рта мерно вспыхивала папироса.

— Никак не мог подумать, что вы живете в этой комнате. Неужели и красное покрывало все еще там? Как странно… но теперь… — Папиросный огонек стал жарче. — Значит, придется признать, что нюх уже не тот и я напрасно потерял столько драгоценного времени, сидя в вольтеровской беседке.

Маша совершенно смешалась. Слова, произносимые с улыбкой, но звучавшие слишком откровенно, торопили захлопнуть ставни, а мысль о том, что эта беседка совсем рядом с террасой и он мог видеть ее безумную игру, наливала руки и ноги свинцом радостного стыда. Так, с поднятыми руками, открывавшими слабо пахнущие потом, рекой и лугом подмышки, она стояла, каменея под своим светлым платьем. Георгий сделал еще полшага, и лицо его оказалось чуть выше ее живота — подполье в доме было высоким. Кожей, мгновенно ставшей влажной и притянувшей ткань к выступавшим косточкам бедер, она ощутила редкое ровное дыхание и даже жар папиросы. «Сейчас он скажет «иди сюда» или просто окажется в комнате — так же необъяснимо и внезапно, как появился под окном», — подумала она, и руки ее безвольно опустились, пытаясь не то защититься, не то, наоборот, ускорить неизбежное. Георгий, медленно передвигая во рту догорающую папиросу, продолжал спокойно смотреть на нее, и под этим взглядом Машины руки, застывшие на полпути, распахнутые, как для объятий, стали казаться уже откровенным приглашением. В смятении она оторвала их от теплого дерева рамы и инстинктивно прикрыла живот, уже словно обожженный долгим взглядом Георгия. Кажется, он усмехнулся, но так и не двинулся — ни телом, ни взглядом. Маше стало по-настоящему страшно. Неужели тело обмануло ее? Вот оно, ее онемевшее от ожидания и поющее свою тайную песню тело, с сегодняшнего утра начавшее распускаться, запретившее ей думать и знать, готовое воплотить горячее дыхание дома, — и теперь оно неумолимо сжимается под тусклым бесстрастным взором, становится скучным и жалким… И, уже позабыв о стоявшем перед нею, Маша испуганно пробежала рукой по совсем недавно казавшейся ей упоительной груди, а потом тревожным движением ощупала твердый живот, уводивший вниз, туда, где давно гудело пламя, острыми язычками лизавшее изнутри бедра. Но холст мешал ей полностью удостовериться в том, что она действительно полна кипящей кровью, и тогда, зажмурившись и неслышно простонав от обиды и ужаса, что обещанное не сбудется, она как сомнамбула потянула вверх холодящую ногу ткань.

— Умница. Ах, какая умница, — прохрипел голос за окном, и сильные руки рванули ее на себя. Одна, прижав изгибавшуюся поясницу, приподняла ее над дубовым подоконником, а вторая уверенно перенесла наружу безвольные ноги, совсем белые в темноте. — Теперь только не шевелись. Не шевелись, милая. — Голос звучал словно издалека, и, заставив себя открыть глаза, Маша увидела светящиеся в темноте, как у зверя, глаза вовсе не рядом с собою, а все на том же расстоянии вытянутой руки. Только рука эта стала непомерно длинной; начинаясь от плеча под сероватым летним плащом, она заканчивалась где-то в ее собственных глубинах, неподвижная, твердая и холодная. Потом глаза медленно уплыли, и перед нею возникла маска, на которой отдельно жила лишь ножевая прорезь рта. — Ну, смотри, смотри же… — Тонкие пальцы неловко и судорожно развязали пояс плаща, широкие полы которого повисли, мерно поднимаемые изнутри восставшим естеством.

Маша смотрела, изо всех сил стараясь силой своего желания распахнуть их и увидеть то, о чем с сегодняшнего утра говорили ей и серебряные рыбы, и осиное жало, и не вовремя расцветший лабурнум… О, эти пружинящие под пальцами упругие тельца, эта боль, эти продолговатые, мясисто-глянцевые листья! Она вся вытянулась во властном порыве и невольно качнулась вперед. И мгновенно пальцы, леденевшие в ней, пронзили крестец мучительной болью, не давая клониться вперед, заставляя возвращаться, вернуться… Но сила, влекущая к тому, что дышало и жило под плащом, оказалась сильнее боли и заставила ее снова податься к Георгию. На этот раз пальцы чуть смягчились, выпуклая мышца в основании ладони коснулась распахнутого лона, и все в Маше задрожало от этого прикосновения мелкой сладострастной дрожью, но пальцы ожесточились вновь и вновь вернули ее на место.

Началась безмолвная страшная борьба. Ей казалось, что в нее всю, от отяжелевших бедер до сжимаемого спазмами горла, ввинчивается чудовищный бурав, что от ее лона давно осталось кровавое месиво, а она все тянулась и все не могла дотянуться до того, что, единственное, могло бы принести облегчение. Под ищущими большей опоры ногами Георгия тяжело захрустели срезанные весной сучья, дыхание Маши стало свистяще прерывистым, воспаленные ягодицы соскальзывали с окна так, что он держал ее почти на одной только взбугрившейся мышцами руке. Боль заполонила уже все тело, а с ним и всю эту равнодушно переходящую в утро ночь. Теперь Маша уже не хотела ощутить руками его плоть, она стремилась только выжать из себя то змеями, то жезлами терзавшие ее пальцы и хоть на секунду дать ворваться в себя остужающему рассветному воздуху. Но сил оставалось все меньше и меньше, и когда, обессиленная и сдавшаяся, она готова была упасть на землю и умереть, Георгий, насадив ее, как на пику, на последнюю адскую боль, вновь вознес измученное тело на подоконник. С трудом разлепив склеившиеся ресницы, Маша увидела над собой торжествующее безумное лицо.

— Никогда, никогда… — едва расслышала она, погружаясь в уже иные бездны, отданная во власть уже обеих рук и не могущая пошевелиться под наискось придавившими ее плечами. А руки колдовали, плетя кружевную паутину желаний, но не давая им сбыться. И скоро Маша поняла, что минувшая боль была ничто по сравнению с этим ужасом тела, которое не может выплеснуть себя. Мертвенно скрипели старинные доски подоконника под ее бесплодно извивавшимися бедрами, в лесу монотонно твердил свою грустную песню дрозд, негреющие первые лучи равнодушно освещали порванное платье и выпавшую наружу грудь. И когда прозрачный шар бледного солнца лег Маше прямо на воспаленные губы, долгий протяжный крик несбывшегося пронесся над спящим домом и затих над рекой, заставив беспокойно вздрогнуть в чутком собачьем сне Куропатку да упасть на несмятую подушку бессонную голову хозяйки. Где-то в деревне, словно в ответ, заголосили петухи, а руки умерли, и все худое тело Георгия обмякло, оказавшись неожиданно тяжелым, и больно впечатало металлическую пуговицу плаща в след осиного укуса. Он мучительно и долго испускал свою жизнь в никуда, и она горячими струйками текла по свисавшей Машиной ноге, совсем чуть-чуть не достававшей округлившихся к утру одуванчиков. Другая нога со стуком, как сухая ветка, упала на край топчана у окна. От этого звука глаза Георгия открылись и медленно заскользили по ней, пока не остановились на задравшемся алом покрывале.

— Господи, — сквозь зубы прошептал он. — Ты видишь, я не нарушил клятвы. — И с побелевшим лицом припав к полуоткрытым губам Маши долгим молящим и благодарным поцелуем, провел по ее щеке твердой ладонью, от которой сквозь душный запах женского лона шел слабый и терпкий аромат раздавленных цветков лабурнума.

Спустя несколько минут звук лодочного мотора задрожал над домом, и Маша наконец смогла, как ненужную вещь, бросить на узкий топчан свое обманутое тело.

Дом просыпался поздно, выплывая неторопливым кораблем из молока утреннего тумана и постепенно наполняясь голосами проснувшихся обитателей. Машу бил крупный неунимаемый озноб, но она настороженно вслушивалась в начинающуюся жизнь этого замкнутого мира, еще вчера дразнившую и обещавшую, а сегодня ставшую механически-обыденной. Вот прошел к роднику Павлик, звеня пустыми ведрами и, наверное, как всегда, покачивая смуглой, почти девичьей спиной; вот шумно посыпалась с кустов роса — это музейная дама вышла вдохнуть сирени; вот запахло дымом, значит, Таня растопила печь. Но вся эта живая жизнь отзывалась в Маше лишь болью, она чувствовала себя отделенной от нее бесплодностью минувшей ночи.

За утренним чаем, который все пили на кухне вразнобой, лица приходящих показались Маше плоскими. Вошедший хозяин грузно опустился на скамью и, глядя куда-то за белые изразцы печи, непонятно кому сказал:

— Не люблю я этого. Вечный спор желаемого и действительного — чушь. И этот наш разлад — только собственная ущербность…

Маша отвернулась и шумно поправила волосы, чтобы в наступившей тишине не было слышно, как слезы капают на отполированный за многие десятилетия стол.

— Я уезжаю, — тихо объявила она. — Когда лучше выйти на дорогу к автобусу?

В кухне на мгновение стало душно и жарко.

— Сашенька вас проводит. Кстати, сколько же можно спать? Куропатка, пиль! Да ведь скоро жасмин зацветет, Маша!

— Не надо, я одна. Я… пройду через Грушкин камень, так ведь ближе?

И через полчаса, зная, что никогда больше не вернется, Маша шла через лес по незаметной постороннему взгляду тропинке, ведущей на большак. Она шла ровно, не чувствуя ставшего пустым и чужим тела и бессмысленно повторяя бессмысленные слова: жемчуг… жасмин… жемчуг… жасмин… и у слов был пресный бумажный привкус. А когда до камня оставалось, вероятно, около сотни метров, впереди откровенно затрещали ветки и дорогу ей загородил Сашенька. Маша, инстинктивно попытавшись сделать шаг в сторону, с досадой остановилась. Но его руки уже сжимали ее предплечья.

— Маша! Машенька! — Она подняла глаза и вдруг увидела над собой не глупое мальчишеское, а новое, одухотворенное лицо, выстрадавшее за эту ночь свою красоту. — Я… простите мне, но я слышал… Таня говорила про лабурнум… и я хотел показать вам… но… тут все было истоптано, сорвано… и я понял… Я все понял! — Синие потемневшие глаза подернулись взрослой пеленой муки. — Но вы… все равно… Я люблю вас. — И в горьком юном лице, скользящем к ее коленям, Маша с ужасом узнала потерянное теперь навсегда свое воплотившееся желание.

Высоко над лесом стоял дымок только что поставленного самовара. От реки слышались оживленные голоса новых гостей.

ХАЛАТ

Я зашла к нему на полчаса выпить кофе и обсудить последний фестивальный фильм. Всего на полчаса, потому что дома меня ждал вернувшийся из южной поездки муж и двухмесячный Вано — лобастый, как волчонок, щенок немецкого дога. На полчаса, украденные у августовского полдня, уже уставшего от бессмысленной городской жары и от самого себя, ни к чему не ведущего и ничего не обещающего. А вышла следующим утром, сереньким и влажным, словно только что выстиранная старая марлечка. И, касаясь меня таким же серым от бессонной ночи лицом, он отвел глаза и сказал только: «Не надейся ни на что».

Я не надеялась. В мире, в котором жил он, давно не было места ни любви, ни надеждам. Как живучая кошка, я достаточно быстро привыкла к его слепоте в мире радости и жизненных благ, не находившей ответа в моей жадной и веселой двадцатипятилетней душе, к перепадам его настроений — от циничной жестокости до детской незащищенности — и даже к тому, что, занимаясь любовью, могла увидеть внезапно распахнувшуюся дверь и в ней возмущенное лицо какой-нибудь былой — а может быть, и не былой — его пассии.

Но было одно, к чему привыкнуть оказалось невозможно, — телесная утонченность. Ложась на низкую тахту и прижимаясь к нему своим телом, графически вторящим ломаным линиям тела его, что непременно должно было бы отозваться горькой, но упоительной мелодией, я чувствовала себя замарашкой, случайно попавшей в постель к принцу, и пронзительный напев, робко начинаясь, бессильно и трудно обрывался и умирал. И тогда мой возлюбленный отворачивался и, стиснув виски, твердил что-то о разнице в годах, а иногда с бешенством обвинял меня в самом чудовищном, по его мнению, женском преступлении — сопротивлению оргазмам. Я не сопротивлялась, просто слишком явно дышало нечто божественное в его сухой готической плоти, и об это дыхание разбивалось прежде всеми ценимое мое языческое буйство.

Давно прошла жара, отстучали дожди и наступили те короткие недели, когда в воздухе стоит влажная, но звонкая предзимняя ясность, обманный призрак свободы. Почти каждую ночь я приходила в его двор, длинной трубой уходящий в наше грязное небо, и часами стояла там, глядя в розоватое окно на третьем этаже. Постепенно холод и темнота исчезали, тело мое вытягивалось, становясь этим бездонным двором-колодцем, желавшим вобрать всю теплоту розового света, поглотить его безвозвратно, погасить навсегда, держа в себе, нося в себе… И желание почти сбывалось, мои бедра ширились, сливались с промозглыми стенами, каменели, и торжествующая темнота была готова вспыхнуть мгновенным огнем победы… но в это время где-нибудь поблизости непременно пробегала несчастная собака или бессонная старушка тащила на помойку ведро, и я снова до рези в глазах смотрела в окно, не в силах смириться с тем, что ни его тело не может вознести до себя мою горячую косную плоть — ни она, играющая в грубых земных сетях, не умеет смириться или… подавить его навсегда.

А днями все повторялось сначала, ибо играть и притворяться с ним было для меня немыслимо — да и мне ли, преданной служанке любовных утех, было притворяться? Ясные дни, когда еще что-то казалось возможным, миновали слишком быстро, ничего не решив, и смутный призрак третьего стал все чаще являться мне, если не в ощущениях, то в мыслях. Я еще не думала, что могло бы стать этим третьим: расселовский ли фильм, иная обстановка, мой старый поклонник или удар плетью, висевшей на стене над нашим изголовьем, — но уже отдавала себе отчет в том, что другого выхода нет, если только мы оба не изменим свою природу. Но на последнее надеяться было невозможно, и потому я несколько раз просто съездила к мужу, в недоумении и тоске уединившемуся с собакой на даче, где, не ведая за собой греха, проверила летучую мелодию любви. Голос ее был по-прежнему верен и звонок. И тем страшнее были мои возвращения. В ушах стоял счастливый тоненький лай Вано.


В начале декабря он уехал в Москву, и на три дня я впервые осталась одна в квартире, казавшейся мне полной чудесных и страшных тайн. Всегда входящая сюда с отчаянно стучащим сердцем и ничего не видящими от восторга и страсти глазами, я стала осваивать ее крошечными кусочками, в каждой мелочи видя доказательства его принадлежности к высшему миру, недоступному мне ни в духе, ни, как оказалось, даже в теле. Фотографии каких-то нереально прекрасных женщин на столе, корешки Ardi за стеклами шкафов, старинные мелочи — и всюду холодный разумный порядок, лишь прикрывающий, как мне казалось, клубящийся под ним хаос, лишь обуздывание крепкой формой мятежных порывов. Во мне постепенно закипало бешенство: его утонченность начинала представляться не сутью, а защитой, боязнью позволить выйти наружу своим подлинным страстям… Но ведь он знал о моем пересохшем, неосвобожденном лоне!

Так, почти на ощупь познавая пространство, содрогаясь от ревности неизвестно к чему, я добралась до старого добротного шифоньера шестидесятых. Залившись краской даже в одиночестве, я рванула дверцы. Одежда! Белье! Словно совершая преступление и чувствуя, как липкий страх смешивается с желанием, я наугад засунула руку в разноцветную стопку. Пальцы заскользили, заласкали, что-то упало и рассыпалось, я окунула туда лицо в надежде ощутить терпкий мужской запах, но ноздри холодил лишь стерильный запах чистоты. Уже плохо понимая, что делаю, я подалась вперед вся, запуская руки не глядя, царапая лицо пуговицами…

Я погружалась все глубже, и злобная радость растления наполняла меня. Я нарушала первозданную гармонию и целостность этого вместилища, я врывалась огнем в снега, я почти брала это запретное, нежное — силой…

И вдруг длинным рыжим языком костра среди равнодушного спокойствия мелькнул потертый махровый халат. Я выхватила его, едва не порвав. Халат был женским, он имел цвет, запах, плоть, может быть, даже хранил форму. Он был как разверстая рана. Руки мои дрожали, ощупывая небольшие отвороты, изящные карманы, пояс, от которого до сих пор веяло жаром и пороком. Плохо держась в поношенных петлях, пояс стал медленно выпадать, скользя по моей голой ноге. Я замерла, продлевая это скольжение и, как в полусне, думая о том, что, значит, мой возлюбленный был не богом, а живым человеком, со своими слабостями — слабостями, причиной которых оказалось плотское… Судорога отвращения и блаженства начала тягуче зарождаться в моем крестце, сужаясь в раскаленную стрелу, бьющую без промаха… Пронзительно зазвенел телефон. В бессилии отшвырнув халат и с ужасом понимая, что стрела вновь не достигла цели, а достижение непостижимым образом зависит теперь от куска старой материи, я схватила трубку.

— Здравствуй, моя девочка, — на бархатных обертонах вплыл его голос в мое еще не до конца вернувшееся сознание. — Чем занимаешься?

Я глупо молчала, стараясь унять слишком громкое дыхание. Он нехорошо рассмеялся.

— Наслаждаешься свободой в моей квартире в мое отсутствие? Вряд ли это возможно, моя радость. И все же — очень надеюсь, что будешь умницей. — И, не слыша от меня никаких вразумительных слов, он поговорил немного о московских делах, пожелал спокойной ночи и повесил трубку. Кое-как сложив вещи, я тотчас ушла ночевать домой и до его возвращения так и не смогла заставить себя вернуться туда, где совершила святотатство, подарившее мне тайное оружие и надежду.

По возвращении его приглашение прийти ничем не отличалось от предыдущих, но уже с порога я поняла, что мое преступление раскрыто.

— Маленькая дрянь, — сцепив пальцы, чтобы не выдать их дрожи, тихо, но внятно произнес он. — Это не твоего ума дело. Своим… — он поспешно прикусил губы, — дионисийским началом ты испортила, изгадила… то, о чем и понятия не можешь иметь.

Я стояла у двери, как провинившаяся школьница, но злое хмельное торжество бродило в крови; мои прозрения и догадки обретали плоть — мою стихию, где можно было бороться и побеждать.

— Чтобы никогда, слышишь, никогда ты не смела… не смела даже думать… Забудь эту вещь. Это твой бред, фантазм, ошибка.

С этого момента я поняла, что война объявлена. Мы бродили по городу, пили кофе в неуютных кафе кинотеатров, часами просиживали за кулисами консерватории, но что бы мы ни делали, неумолимый вопрос «кто кого?» дышал нам в затылок то морозом, то жаром. Ключей от квартиры мне больше не давали, а утонченность ласк все больше сводила меня с ума. Как опытный охотник, часами могущий ждать появления зверя и полностью превращенный в слух, так и я ждала малейшей возможности почувствовать в нем то уязвимое место, куда можно нанести удар. Но он был безукоризнен.

Даже святочный угар с его стихией маскарада, лукавых обманов, вина и всеобщего флирта не изменил ничего в нашей постели, куда я ложилась, словно на пытку, чтобы серебряной метелью быть взвихренной на недосягаемую высоту — и упасть, так и не сумев схватить манящую звезду. Вечером в сочельник, когда простыни уже давно белели на полу, его неожиданно вызвали на студию. Пообещав вернуться через полчаса, он ушел. В небе печально мерцали зеленые огни.

Почему-то мне стало жутко. В темных углах, куда не доходил теплый свет настольной лампы, таилась похоть, с его уходом осмелевшая и раскрывшая свои жадные губы. Я медленно, как во сне, подошла к шифоньеру. Скрип паркета и открываемой дверцы причинял настоящую боль. Халат сам лег мне на руки, и, уже не задумываясь, я надела его на неостывшее тело, туго затянув пояс. Обтянутым бедрам мгновенно стало горячо и тесно, от прикосновения махровой ткани сладко заволновался живот, груди жгло. Я стояла перед зеркальной дверцей, как тот чудовищный хищный цветок, что изгибается в страстных попытках дотянуться до жертвы. Но кто был сейчас жертвой: мой возлюбленный, его память о какой-то женщине или мое неутоленное желание?

Мгла густела за моей спиной, дышать становилось все труднее. Ослабив пояс, я распахнула полы, и две витые рыжие плети заструились по вздрагивающему животу вниз. Их касания были точны, нежны и безупречны — как его касания. Но на сей раз госпожой была я. Властным движением я пропустила пояс под воспаленным лоном, натянув концы, как поводья, и крепко взнуздав себя. Зеркало равнодушно отражало бешеную скачку, уносившую меня все ближе к моей цели. Цветок, наливаясь, становился плодом, и, когда тихо открылась дверь, последним усилием я дернула поводья. Созревший плод лопнул, и я с торжествующим криком повернулась к вошедшему — во всей силе и красоте своей победы.

Лицо его исказила судорога ненависти. Прыжком он кинулся ко мне, пытаясь содрать опороченную материю с разгоряченного тела, но в этих кривящихся губах, в ставших незрячими глазах я уже видела бездну, где не было места ни утонченному, ни божественному. Зверь вырвался на свободу и потому отныне был моим. Халат полыхал на полу и жег мне спину, когда он брал меня, забыв о неге. Музыка триумфа без прелюдий гремела в комнате.

Мои стояния под окнами прекратились; к тому же ударили непривычные и потому казавшиеся еще более непереносимыми морозы. Первое время я, еще словно сожалея о чем-то, с тоской задерживалась у заиндевевших окон, на которых недосягаемо и легко стыли узкие башни и летящие стрелы, но они быстро таяли от прикосновений рук и щек. Тайна печально уходила из комнат, уступая место той наступавшей стихии, что не ведает ни жалости, ни подлинного удовлетворения. А через пару недель я уже мыла пол красной махровой тряпкой.

Иногда я думаю, что победив — проиграла. Увы, счастлив лишь тот, кто волен в своем выборе, а темная сторона природы не может обойтись без жертв. Я сполна расплатилась за свою победу: спустя месяц умер мой щенок, а спустя год — тот, чей дух не мог вынести поражения.

ИВОВАЯ ДУДОЧКА

Горькой и нежной памяти M.B.H.

Ей казалось, что в эту комнату на углу Инженерной и Садовой она приходила всегда. Приходила неуверенной в себе девчонкой и порочно-худой соблазнительницей, приходила, пылая в очередном романе, и равнодушной ко всему в промежутках между страстями, приходила с маленьким сыном и старыми поклонниками, приходила в счастье и в горе, в снег, в дождь, в липкую северную жару… Приходила потому, что там жил тот, кто был таинственным NN всех ее дневников и писем, мужским всепрощающим началом, вечным зеркалом всей ее женской жизни.

Она навсегда запомнила серенький карельский июнь, когда гостившая у них на даче роковая женщина, еще успевшая в начале века по-детски обморочно увлечься Блоком, влажно прикрыла неувядающие с возрастом глаза и тихо шепнула: «А ведь этот мальчик влюблен в тебя безумно. И я боюсь, что надолго». И с того легкого вечернего часа она открыла в себе женскую власть.

Сначала она отнеслась к нему с тревожным любопытством, но вскоре привыкла и уже ни одного часа не мыслила себя вне того заколдованного круга любви, который он очертил своею не по-юношески крупной твердой рукой, державшей карандаш, фотоаппарат или бездомного котенка с равной нежностью и силой. Но никогда ей, с таким жаром отдававшейся другим, не приходило в голову не то чтобы подарить ему свое тело, но даже просто прижать к себе широколобую русую голову.

Так шли год за годом. Он научился никогда не говорить о любви, прощая ей все: и бесстыдные откровения, и лживые обещания, и зимние ночи, проведенные под ее дверью; он даже научился быть с нею жестким, спокойно и смело говоря редко бывавшую лестной правду в лицо. А огненное колесо взаимных унижений, может быть, уже более утонченных, чем само сладострастие, вертелось все быстрее и безжалостнее, приковывая их друг к другу. Она выходила замуж, рожала детей, взрослела и бесновалась, он менял профессии и женщин, но стоило ему услышать стук камешка, пущенного в старинное окно, как все та же волна, которая унесла его в то давнее лето, открывшее маленькую грудь в вырезе пестрого ситцевого платья, снова поднималась в нем и безжалостно бросала ей навстречу. И снова бледные губы шептали: «Обидеться на тебя невозможно. Не-воз-мож-но», и ответом была высшая награда — насытившийся собственной властью, почти счастливый взгляд.

Мартовские длинные тени уже косо ложились на желтые стены домов, и, сливаясь с кошачьими песнями, томно гудел над городом тающий снег, когда в окно полетел очередной камешек, так неудачно срикошетивший и отбивший кусок лепнины в углу. Он оторвался от негативов, выглянул и увидел ее, стоящую под окном в обнимку с ее третьим мужем. Они радостно улыбались и размахивали бутылкой. Ее белые джинсы были в грязи. И, глядя на ее чуть пьяное половецкое лицо с высокими скулами, он почему-то подумал, что и этот брак кончится ничем — и с легким сердцем пошел открыть ворота.

Скользя по булыжнику двора, она хваталась за рукав его домашнего свитера и, восторженно смеясь, говорила, что они пришли к нему справить свою брачную ночь, что, представляешь, никакой брачной ночи у них до сих не было и что это потрясающе здорово — провести ее в столь почтенных исторических стенах. Луна светила, как назло, в полную силу, и мужчины невольно опускали глаза, словно от ее резкого света.

В комнате было накурено и тепло. Бросившись на старый диван, она закинула вверх длинные ноги, вдвоем они стянули с нее ботинки, один — жадно придерживая лодыжку, другой — словно случайно прижимая к щеке рваненький промокший носок. Прежде чем потянулся милый бессмысленный разговор до полуночи, она долго возилась на диване, а он с уже хорошо известным ему чувством сладкого ужаса и боли видел на ее лице неприкрытое торопливое желание.

Она сама задула третью, не успевшую до конца догореть свечу и гибко потянулась.

— Ну, спать. Тебе придется на полу, конечно. Но ведь это ничего, правда? Не обижайся.

Привычно заставляя губы улыбаться, он разложил диван, достал свежее белье, а себе бросил походный тюфяк, который в узкой комнате лег вплотную с диванными ножками. Потом эхом повторил ее слова:

— Да, спать, — и, не в силах отвести глаза от ее руки, тут же метнувшейся к «молнии» джинсов, выключил свет.

Он лег на тюфяк не раздеваясь, навзничь, как в могилу, и сосредоточил всю свою волю на том, чтобы воспринять те шепоты и стоны, которые вот-вот возникнут, перестуком трамваев за высоким окном, шорохом сползающего с крыши снега, тающего, льющегося, как лилась тогда из ее рук на его руки вода, а он смотрел и не мог отвести поплывшего взгляда от острой двенадцатилетней грудки… Было слышно, что целуют сосок, потом звук стал более откровенным, сочным, всхлипывающим, и по его руке скользнул край холщовой простыни. Непроизвольно он стиснул в кулаке смутно белеющую в темноте материю, продолжая вызывать перед глазами спасительное видение летней девочки с детским ведерком воды из ручья. Вода текла с настойчивым шумом, со вздохом, у нее появился странный, острый и сладкий, запах женской ступни, нависшей над его лицом… Вода пульсировала, беспомощно и жадно содрогалась и, наконец, обрушилась стонущим водопадом, заставившим его в кровь закусить рот. И ночь была бесконечна, и поток неостановим.

Поздний рассвет лежал на полу густым молочным туманом, с дивана слышалось свободное и мерное дыхание удовлетворенности, а вместо ступни над его плечом безжизненно и устало свисала ее голубоватая кисть. Эта кисть была божьим подарком за перенесенную муку, и, неслышно сдвинув онемевшее за ночь тело, он приник к почти невесомой руке с обломанными ногтями. Он никогда не целовал ей рук, ни при встречах в компаниях, ни в спокойные минуты общения, когда, мурлыча песню про Мишкину улыбку, она ерошила ему волосы движением почти нежным. Теперь эти неухоженные породистые пальцы жгли губы, и их бестелесный жар отравой растекался по телу, безнадежной тяжестью застывая меж его ног. Пальцы действительно были горячи, а его рот холоден, и предрассветные сумерки все светлели.

Сначала он воспринял это как грезу: слабое шевеление, сонные покачивания, случайно задевающие внутреннюю влажную сторону губ… И почти задохнулся, когда пальцы коснулись его зубов и заскользили по ним, уходя вглубь, играя и играя свою убийственную мелодию. Потом, в доли секунды став капризной и властной, кисть быстрым стаккато промчалась по его напрягшемуся горлу, тронула ключицы и принялась терзать соски, с неожиданной силой подавляя любое ответное движение. Острый ноготок чертил на груди каббалистические знаки, все откровенней, все чаще срываясь вниз, туда, куда уводила, свиваясь и скользя, сужающаяся дорожка русых волос.

Он знал, что допустить это невозможно, что происходит чудовищная циничная игра, он застыл, протестуя, и тут же движения стали тягучими, просящими, заколдовывая тишиной и горячей испариной, которой вмиг покрылось его тело. И он, никогда и не подозревавший, что она способна на такую нежность, в забытьи доверчиво потянулся к ней — и тогда, как хищная птица, рука упала вниз, железным кольцом охватив всю ночь укрощаемую плоть. Вверх и вниз полетели дьявольские качели. Она держала его жестко, почти грубо, и ныряющим в злую негу сознанием он понимал, что не жалкую, готовую сдаться плоть держит она своею расчетливой рукой, а саму его душу. И гордая душа смирялась. Но когда освобождение казалось ему уже близким, кольцо разомкнулось, невесомым мотыльком пальцы слетели с клейкого стебля и запорхали над лицом, касаясь его в благодарной ласке, которая сейчас была ему нужней, чем страшные телесные радости. На пол упал первый розоватый луч. Он блаженно опустил воспаленные веки, не успев увидеть, как неутомимые пальцы, подстегнутые этим лучом, словно плетью, опять ринулись вниз.

Время перестало для него существовать; он ощущал себя хрипящей на пределе дачной дудочкой, которую она попросила его вырезать в то лето из ивы, а теперь играла на ней эту мучительную мелодию. Он давно понял ее бесконечность, но принять это было не в его силах, и с отчаянием обреченного он все рвался и рвался вперед, к последнему всплеску…

И вдруг мир зазвенел оглушающей тишиной. Ее пальцы исчезли, и в теплом утреннем свете она подняла с подушки растрепанную стриженую голову. В глазах явственно плавали остатки сна, делая их похожими на глаза недельного щенка.

— Доброе утро, — тихонько пропела она и прильнула яркой от сна щекой к медным кудрям спавшего мужа. — А кашу на завтрак сваришь?


Этот день они провели вдвоем, слоняясь по Манежу и обсуждая бог знает какую чепуху. И в те мгновения, когда она не смотрела ему в лицо блестящими, веселыми невинными глазами, он с тайной надеждой искал на ее худом лице хотя бы тень, оставшуюся от ночи, хотя бы след от тени, хотя бы брошенный украдкой любопытствующий взгляд — но она была привычно полугрустна-полувесела…

На прощание она привычно прижалась лбом к потертому лацкану кожаного пальто:

— Ну, до завтра. Я приду после «Царской», ладно?

Конечно, завтра она не пришла, а явилась лишь через неделю, в промокших от катания на последних горках в Михайловском брюках. На предложение переодеться решительным жестом выставила его в коридор.

Снова потянулись дни, складывавшиеся в недели, месяцы, зимы и весны, но теперь он жил с уверенностью в их тайном сговоре, возвышавшем его над всеми ее явными любовниками и дававшем надежду, в которой он сам не хотел себе признаваться. И было настоящее счастье.

Впрочем, достаточно скоро выяснилась старая истина, что испытание надеждой есть самая страшная пытка, и он все чаще стал задерживать ту самую правую руку, замечая, что с годами она стала грубей и шире нелюбимой им, в кольцах, левой. Она позволяла, смеялась, но ни разу не пробежал по пальцам желанный ток.

А в середине апреля, когда тугой морской воздух сам изнемогает от своей пьянящей силы, они сидели в крошечном сквере у набережной, любимом стремящимися к уединению парами за его пустоту, создаваемую постоянными ветрами и мрачными очами чугунного самодержца. Она, как всегда, за что-то извинялась, чем-то восхищалась и с восторгом подставляла ветру диковатое лицо. И он видел, что это страстное впитывание в себя запахов реки ей дороже и важнее обращенных к ней слов.

Ветер подул сильнее, на доли секунды исказив черты повернутого к набережной лица с едва не похотливой гримасой, — и он не выдержал.

— Послушай, — равнодушным голосом начал он, проклиная себя и презирая свой стыд, — тогда, три года назад, когда ты пришла с Олегом, ну, вскоре после свадьбы…

— Что? Я прихожу к тебе уже, кажется, целую жизнь. А Олежка, знаешь, сменил стиль начисто…

— Подожди, — каменея и низко опуская голову, остановил он, с ужасом осознавая, что она действительно ничего не помнит, — тогда, в ту ночь, в марте, когда ты говорила, что она брачная, тогда…

Она покраснела, но не так, как вспыхивают любовники при упоминании о тайной связи, а густой, заливающей даже шею краской провинившейся школьницы. Он молчал.

— Да, — выдавила она, давно привыкшая быть с ним откровенной. — Да, помню.

Сердце его застучало, заторопилось. Говорить что-либо было глупо. Но он чувствовал ее мучения и, желая помочь, как помогал всегда, прошептал:

— Почему? Почему ты это сделала?

Она вздрогнула от его не сумевшей спрятаться надежды, как от удара, и, вздохнув, ответила:

— Ты прости. Мне было просто… скучно.

И все потекло по-прежнему.

Но когда, спустя пару лет, он нелепо погиб на порогах маленькой северной речки, оказалось, что не нужны больше ни дневники, ни страсти, ни поклонники, и ее манящее нездешним светом лицо стало на удивление обыкновенным.

МОКРУШИ

Мокруши — часть Петроградского острова, затопляемая при малейшем подъеме воды.

Из путеводителя

Я не была дома и не видела мужа уже вторую неделю, поскольку наш роман с Алешей подошел к той самой, почти неизбежной и опасной стадии всех романов, когда решается дальнейшее. Каждое утро, после полубессонных ночей у кого-нибудь из друзей, мы начинали наши кружения по городу, как неприкаянные, отбившиеся от стаи птицы, и наши круги, начинаясь где-нибудь под стенами лавры, неизбежно сужались, заканчиваясь на старинных площадях, запечатывавших город сургучными печатями тайн. На подошвы все чаще налипали опавшие листья — скоро должно было наступить бабье лето.

Мы казались себе совершенно отделенными от людей, хотя оба не раз ловили удивленные и старательно отводимые взгляды. Лица у нас, вероятно, были действительно малопристойными. Но если бы смутившийся прохожий чуть помедлил и услышал хотя бы обрывок нашего разговора, то непременно остался бы в полной уверенности, что перед ним два полусумасшедших филолога-русиста, принимающих к сердцу безвыходный выход какой-нибудь мятежной Веры гораздо острее, чем собственные беды. Мы и вправду жили в большей мере аллюзиями и таинственными параллелями русской литературы. Трудно Представить, что все наше физическое общение за эти полгода лавиной катящегося романа заключалось всего лишь в нескольких часах близости. Да и набралась ли там хотя бы пара таких часов?.. В Алеше билась горькая, рваная, нежная душа мальчика шестидесятых, и за эту боль, за этот обман я готова была и на краткость свиданий в минувшем, и на малопонятную жизнь в будущем.

А в настоящем… В настоящем нас кружил высокий вихрь, в котором почти не было места темным желаниям, когда даже случайное касание рождает в дремучих глубинах естества тот отдающий мятой холодок, который сладостно ползет вниз, зажигая и тяготя чресла… набухая горячей каплей… Нет, падали иные капли, они лились то со стылых северных небес, то из наших глаз, так мало отличавшихся от неба тоскою и цветом, ибо, ревниво таясь друг от друга, мы знали, что высокая болезнь, выпавшая нам на долю, не длится долго — или кончается смертью.

В конце сентября мы облюбовали для своих коротких передышек Государев бастион, где слегка пожухлая трава, стоящая еще до пояса, пела под невским ветром тихие степные песни. И каждый раз, поднявшись по ветшающей аппарели и остановившись на миг перед открывающейся суровой синевой, Алеша судорожно прижимал меня к широкой груди и шептал с упорством обреченного:

— Помни, всегда помни, что я люблю тебя, люблю, как мальчик… — и грустно заканчивал: — Что в моем возрасте смешно и жалко.

А было ему тогда всего тридцать четыре.

Мы сидели на расстеленных плащах, пили из горлышка дешевое вино и смотрели на запад, туда, где за кирпичными трубами маняще пестрели Острова. И больше молчали, потому что время шло, ничего не решалось, деньги подходили к концу… Да и сколько смогли бы мы еще жить бродягами? С залива все чаще стали накатывать тучи, и однажды, закрывая меня от ветра уже безнадежно измятым плащом, Алеша закурил, и я увидела, что его большие руки дрожат.

— Что ты… — Я коснулась его ладони губами и лбом. — Что-нибудь придумаем, я…

— Дело не в этом. Просто не знаю, говорить ли тебе… — Я вздрогнула, оттого что такие вступления обычно не сулят ничего хорошего, — и Алеша совсем смутился. — В общем, ты помнишь Глеба?

Никакого Глеба я не помнила и потому с облегчением вздохнула. Даже если предположить, что этот неведомый Глеб и умер, то это никак не могло повлиять на печальный полет наших душ. А я почти видела их, изнемогающих в борьбе с ветром над бесконечной глухой водой. Но Алешины руки не успокаивались.

— Это же мой дальний родственник, ну, через мачеху и… В общем, не важно. Он художник, вспомнила?

— Нет.

— Тогда, наверное, и лучше. — Эта фраза снова меня насторожила — и не зря. Словно на что-то решившись, Алеша потушил сигарету и произнес, отвернувшись к мертвому вот уже десятки лет флагштоку: — Он просил меня узнать, не смогла ли бы ты попозировать ему. Немного, совсем немного, — поспешно уточнил он, — его натурщица вернется через три дня, но картина горит… Не за деньги, конечно, это…

— Да, за деньги нехорошо, дурно, — закончила я, хотя прекрасно знала, что лишний полтинник в нашем положении оказался бы весьма кстати — позавчера Алеша продал свои японские часы.

— Но это нужно сегодня… — он, прищурившись, посмотрел на соборный шпиль, — сейчас, к половине четвертого. Это здесь недалеко, на Мокрушах.

— Что за шутки, Алешенька, мне же надо хоть немного привести себя в порядок, и к тому же…

— Ты и так хороша, маленькая моя, — прервал он меня уже совершенно глупо, и мы почти бегом отправились в сторону тех самых немыслимо расцвеченных западных парков.

Мы бежали, подгоняемые в спину крепчающим ветром, и было весело и жутко, как в детстве, когда я выскакивала из дому в преддверии грозы, чтобы не упустить краткой, почти священной в своем безмолвии неподвижности перед тем, как грохнет первый очищающий раскат. И я почти забыла о том, что в этот ослепительный миг, в последние его доли дерзким росчерком на лиловеющем небе торопливо мелькают блудливые рожки великого Пана.

Бежать оказалось недалеко. Нужный дом встретил нас сломанной дверью парадного и псевдоготическими розами на чудом оставшихся чугунных перилах. В глазах рябило от осколков витражей. Алеша потянулся к замысловатому звонку, а я, вдруг наперекор той легкости, что вселилась в меня с этим бегом и ветром, тяжело припала щекой к теплому запястью без привычных часов.

— Давай уйдем, Алеша!

Но звонок уже лил свою тревожную отдаленную песню.

В дверях появился невысокий молодой человек, наверное мой ровесник, и, не улыбнувшись, махнул рукой куда-то в глубину коридора.

— Ты можешь забрать ее через три часа, — услышала я тихий глуховатый голос, говоривший обо мне, как о вещи. — Спасибо тебе огромное. Поговорим как следует после. — И за моей спиной они обменялись рукопожатиями. Я едва успела поцеловать Алешу, как дверь захлопнулась.

Мастерская оказалась, как и положено, светлой и пыльной, с огромным эркером, в котором явно на скорую руку было сооружено подобие подиума. Но все спасали драпировки из нескольких полотен настоящего бархата, подобранного от цвета остывшего пепла до бессильной блеклости увядающей сирени.

— Я подумал, что вам это сочетание будет наиболее выгодно. Впрочем, может быть, я и ошибся — посмотрим. Раздевайтесь. Насколько мне известно, Алеша весьма пунктуален. — Он говорил все это привычно-равнодушным тоном, придирчиво рассматривая кисти и даже не спросив, как меня зовут.

Я разделась, радуясь тому, что с августовского Крыма у меня еще сохранились остатки загара, и с неохотой вступила на доски, зная, как изнурительно простоять неподвижно даже десять минут, не говоря уже о часах. Оставалось только прикрыть глаза и думать о печальных Алешиных глазах — что я и делала. Так прошло, вероятно, некоторое время, после чего на плечо мне легла спокойная сухая ладонь.

— Я не ошибся в вас, но ошибся в вашем теле. Вас действительно возвышает сиреневое, но беда в том, что у вас фигура египетского мальчика. А писать можно только женщин — мальчики требуют карандаша, ну, угля. Впрочем, если хотите, я попробую, но лучше уж не терять времени зря и выпить чаю. У меня есть брусника. Будете одеваться?

Но мне было тепло и к тому же меня разозлило полное пренебрежение к моему телу, на которое Алеша едва ли не молился.

— Если вы не против, я бы посидела так, ведь вам это не мешает?

— Ничуть.

Через четверть часа мы пили чай и вполне дружески болтали, действительно оказавшись ровесниками. И как у всяких ровесников, тем более закончивших специальные школы, у нас нашлось несколько общих знакомых, что значительно облегчило общение. Я с удовольствием ела бруснику и искоса поглядывала на свою грудь, по-женски округлую и по-девчоночьи тугую. Глеб совершенно равнодушно курил трубку.

Спустя какое-то время он посмотрел на часы и ни с того ни с сего заметил:

— У вас замечательные ноги. Вы, наверное, устали, можно прилечь, немного поспать. Алексей не придет за вами.

— Какое право вы имеете так говорить со мной?! — Я вскочила, но тут же уткнулась в поданный мне длинный парчовый халат.

— Наденьте. И не надо возмущений. Возмущаться могу я. — Он нервно провел рукой по мягкой русой бородке, плотно охватывающей высокие скулы и подбородок. — Или вы считаете, что Алексей имел право вот так привести вас сюда, оставить одну, голую, наедине с мужчиной? И вы думаете, что у него хватит после этого совести вернуться за вами? Так мог поступить только тряпка, слюнтяй, и вы еще собираетесь…

— Мои планы вас не касаются! — Злые слезы жгли глаза. — К тому же он оставил меня не у мужчины, а у жалкого импотента, который за два часа…

— И вы что… действительно согласились бы отдаться мне?

В словах Глеба я услышала некую неуместную робость, смешанную с удивлением. Моя злоба мгновенно пропала, оставив место лишь горькой обиде.

— Простите, я сорвалась, — устало садясь на диван, пробормотала я. — Действительно, я не спала толком уже третью неделю. — И, свернувшись калачиком, я, сама не зная как, тут же утонула в темных водах своей обиды, уйдя в спасительные глубины сна.

Когда я проснулась, мастерская уже была погружена в мягкие сумерки и откуда-то тихо звучал Вивальди. Я была уверена, что стоит повернуть голову, и я сразу увижу Алешу, который, нервничая и слишком часто потирая рукой невыбритую щеку, сидит рядом и ждет. Я снова прикрыла глаза и блаженно потянулась навстречу — но меня встретило чужое, растерянное и одновременно хищное лицо. А на полу у дивана вздрагивал лист бумаги, с которого на меня, грешно улыбаясь, смотрело мое собственное отражение. О, никогда наяву я не была так невинно соблазнительна! За сероватыми штрихами вставали дымные пожарища кипчакских набегов и стоны русоволосых полонянок, гудящая соками земли степь, дикие всхрапы кобылиц и та безъязыкая выгибающая тело в дугу тоска, имя которой — желание…

— Вы спали, как ангел.

— Судя по этому рисунку, как падший ангел. Где Алеша?

Глеб посмотрел на меня в упор, и я впервые заметила, что глаза у него совсем прозрачные.

— Он придет. Завтра. Вечером. Он приползет. Как раб, чтобы целовать у вас ноги. Чтобы…

— Не надо. Вы правы. — И, понимая, что все рухнуло и свет померк, я снова очутилась на обратной стороне бытия, но теперь вместо спасительного забвения звенел в ушах отвратительный боевой визг монгольских полчищ, и пропахшая конским потом железная плоть разнимала мое тело пополам.

Стало жарко и душно, и в полусне я подтянулась повыше на валик дивана, распахнув давящую на сердце парчу. В темноте эркера что-то белело и пахло дымом. Проведя ладонью по глазам, я увидела, что на помосте в классической позе Пана сидит обнаженный Глеб и русые его волосы закручены в маленькие острые рожки. Тусклым взглядом он смотрел в никуда, прикрывая руками межножье. Но то, что у насмешливого бога прикрывала густая шерсть, руки закрыть не могли — буйный побег рвался наружу, и было видно, что это буйство тяжело и почти неприятно ему… Наверное, я слишком громко выдохнула, потому что Глеб тотчас вздрогнул и, повернувшись в мою сторону, отвел руки.

— Ты лунная, — тихо прошептал он. — Впусти меня, впусти… — В его словах послышалась тоскливая мольба.

Фонарь за окном вспыхнул ярче и погас, и в слепом внезапном мраке мы соединили наши руки где-то на середине комнаты и бесшумными тенями опустились на груду пахнувших тленом и мускусом тканей. Вытянувшись, как в судороге, наши тела лежали рядом, касаясь друг друга лишь плечами и бедрами, в которых, вскипая, густела кровь. Не выдержав, я повернулась на бок, приближая лоно, но он вдруг отчаянным движением встал на колени и склонился, шепча в распахнутые входы:

— Золотые ворота, свод небесный, откройся, сжалься…

Я скользнула вниз, возлагая на себя его закаменевшее гладкое тело, как покров, и он начал свое схождение. А спустя несколько секунд мы одновременно застонали в бессилии: узкие врата не могли вместить его щедрот. Тщетно, кусая в кровь губы, я пыталась толчками раскрыться шире — Глеб, бледный даже в темноте, упал на спину, и в его рассветных глазах встали непролитые слезы.

— Я знал, — твердил он, сжимая мою руку, — я так и знал… это мой крест, мой камень… За что?! Та первая девушка, которую я любил в шестнадцать, в ужасе убежала, и в первый раз мне пришлось отдать себя шлюхе… Это был ужас, грязь… А женщина — это преклонение, чистая молитва… Когда ты пришла, я понял, что Бог сжалился надо мной и снова послал любовь… О-о-о! — Он стиснул зубы. — За что?!

И до позднего сентябрьского рассвета длилась эта пытка, а когда стало светло и я увидела страшные следы наших усилий, то обняла Глеба, как ребенка, и прошептала то, чего не могла не прошептать:

— Я не уйду.

Весь день я провела словно за стеклянной стеной, через которую мне грустно и недоумевающе улыбались Алешины глаза. Глеб тихо передвигался по мастерской, старательно не приближаясь ко мне. Его синее шелковое, истончившееся от времени кимоно то требовательно поднималось, то обреченно опадало, а я, сидя в углу дивана и не зная, что делать с кричащим лоном, думала о возвращении Алеши и одновременно не могла отвести взора от окутанной слабым шелком муки. Пальцы мои до сих пор еще ощущали литую тяжесть горячих, чуть удлиненных ядер, сзади казавшихся сладостной гроздью, вот-вот готовой отдать свой сок. Веки невольно прикрывались, и мысль о том, что испытаю, если действительно смогу вобрать эту мощь лесного божества, пятнала мои скулы лихорадочным румянцем.

Я не заметила, как Глеб подошел ко мне уже одетый в потертые джинсы и длинный грубошерстный свитер. От свитера воистину пахло костром и прелой листвой, и мои соски отвердели, будто уже погрузились в колючую длинную шерсть. Наверное, я застонала, потому что Глеб вдруг стиснул мои сведенные колени и, опустив ресницы, угрюмо и жарко пробормотал:

— Я знаю, о чем ты думаешь. Если это случится, ты будешь мой дом и моя твердыня, и никто больше никогда не войдет в тебя… — От него шел жар, как от человека, мечущегося в бреду. Но последним усилием воли он переборол себя и, открыв глаза, закончил: — Я пойду. Надо купить вина. Много вина. Оно делает нас легче. И прошу тебя, не двигайся без меня, вот так… — Несколькими движениями он быстро уложил меня, дав воспаленным вратам глоток свежего воздуха и, как налитый до краев бокал, обеими безвольными моими руками приподняв левую грудь.

Я не помню, сколько пролежала так, забываясь и путая, что же теперь реальней, горькая ли любовь к Алеше или плод, вот-вот готовый разорвать свою тонкую алую кожуру. Но из незакрытой форточки тянуло острой холодной струйкой, которая проникала внутрь, леденя тело и разум. И выбора не было. Ах, если б я знала, что в тот вечер мне предстояло выбрать на всю жизнь… всю жизнь.

Вина Глеб принес действительно много, темно-красной «Медвежьей крови». Тускло отсвечивающие бутылки стояли ровным треугольником посередине подиума, именно там, где вчера стояла я. Потом он долго колдовал над моим лицом с гримом, тушью, углем и пудрой, пока в нем явственно не проступили те далекие, те жестокие зарева, что сутки назад легли на бумагу. Из зеркала, покрытого мельчайшей сеткой трещин, на меня дерзко и бесстрастно глядела пепельноволосая славянка, ставшая жестокой и прельстительной ханской наложницей. Бирюзовые тени плыли над взмывшими к вискам глазами, и капризно гнулся гранатовый рот. Было отвратительно и сладко.

Прозвенел звонок.

— Ради бога, выключи свет, — прошептала я Глебу.

Но даже в бестрепетных осенних сумерках, которые уже ничего не обещают, я увидела, каким серым и обреченным стало Лешино лицо, будто на нем, как и на моем, вдруг выступило нечто тщательно скрываемое — неверие и невозможность борьбы. О, я поняла, что он не будет, не в силах бороться, может быть, еще раньше, чем его высокая фигура замерла на пороге, может быть, еще по звонку, прозвучавшему далеким отпевальным перезвоном.

Глеб как ни в чем не бывало пожал ему руку и, усадив его в кресло напротив меня, медленно раскурил трубку.

— Выпьем?

Вино лилось с громким плачущим звуком, и так же громко мы глотали его в беспощадной серой тишине. Синие слезы бороздили узкие дорожки по моим набеленным щекам и пачкали странные одежды, за полчаса созданные из разноцветной марлевки. Глеб, повернувшись к нам спиной, встал у высокого окна, окутанный сладковатым дымом. И только тогда я беззвучно, этим чудовищным красным ртом, позвала: «Алеша!», и он с каким-то хрипом упал на колени перед диваном, прижав к небритой щеке мою голую ступню. Жестокий, телесный, растленный Восток! Я не упала с ним рядом, глаза в глаза, рука в руке, не просила прощения, не прощала, а лишь терпела и позволяла, нетерпеливо вздрагивая черными лентами на высоком подъеме. И в этот скользкий шелк билось его влажное дыхание со словами оправданий…

Если я не сошла с ума в ту ночь, то только потому, что безумие гасили струи вина. Оно, прозрачное и хмельное, заливало губы и сердца, расплываясь по дивану и одеждам неровными тревожными пятнами. Под утро Алеша рывком взял в большие ладони мое ставшее грязным лицо и внятно сказал:

— Прости. Ты права. Ты всегда права. Живые должны быть с живыми. — И, тяжело ссутулившись, ушел.

Моя душа улетела за ним, но тело осталось. Тело, которому предстояла жертва. Упругими движениями Глеб разматывал скрывавшие меня метры марлевки, и сквозь головокружение мне казалось, что он вытаскивает на свет божий мое бесстыдное, мое плотское, мое, может быть, настоящее «я». Обнажение, которым я наслаждалась и которое ненавидела, продолжалось и дальше: опасной бритвой он открыл нашим глазам атласистый розовый холм, своим раздвоением напомнивший старинное перо «рондо», и, все еще не снимая явно мучивших его джинсов, положил меня на помост, где оставалась последняя бутылка вина.

— Позволь мне омыть тебя. Не я пролил твою кровь, но сегодня вино будет ею. Пусть оно согреет твои врата…

Теплая терпкая жидкость переливалась через край, бедра непроизвольно поднимались все выше, так, что казавшиеся в полумраке черными потоки уже задевали груди, уже орошали рот. Я захлебнулась и, до настоящей крови укусив его предплечье, закричала:

— Думай только о себе! Только… — И мне вновь были дарованы муки. А спустя пять минут уже другие, густые капли стекали по моим ногам, звонко ударяя по винному озерцу на отполированных досках…

Вскоре я бросила работу. Родные и друзья относились ко мне как к тяжелобольной, стараясь не встречаться, а при нечастых встречах исподтишка оглядывали с жадным нечистым любопытством. Муж все реже позволял мне видеться с дочкой. А грани между ночами и днями стирались. Глеб сам одевал и раздевал меня, кормил из рук, с наслаждением стирал мое белье и часами мог смотреть на меня, когда я спала; порой мне казалось, что он с радостью согласился бы даже дышать вместо меня. А еще он медленными, как во сне, движениями укладывал меня бедрами на валик и с какой-то трогательной улыбкой благодарности смотрел во всегда теперь влажные мои глубины. Иногда он вкладывал мне между ног овальное старинное зеркало на витой ручке, но я не видела ничего, кроме раздавленного потемневшего цветка. Правда, я всегда была полна горьким соком его винограда, отчего даже походка моя стала осторожной и плавной, а плоский живот — постоянно слегка округлым. Но чем темнее были глухие вечера, тем безумней становились жертвоприношения. Я поднималась на алтарь по нескольку раз в день, уже почти не испытывая боли и понимая, что Пан победил, что я уже никогда не смогу отказаться от того, что приносит наслаждение телу. Телу, которое всегда будет обманывать себя и других, ибо ему не дано другого… но душа замерзающей бабочкой все еще слабо билась, особенно по утрам, когда выпавший за ночь снег на краткие полчаса делал комнату прохладной и чистой. И в этой голубоватой тишине мне все виделась неровная цепочка следов к Князь-Владимирскому собору, солнечной громадой озаряющему унылую оконечность острова.

И я надеялась, что это были Алешины следы.

МАРТОВСКИЙ ЛЕД

Мартовский лед на Карповке шуршал с тем обещающим позваниванием, какое всегда слышится в разворачиваемой шоколадной фольге, особенно если разворачиваешь ее там, где это запрещено с детства. Ксения, в чьей семье трогательно соблюдались петербургские традиции, хорошо помнила ту подслащенную сознанием своего превосходства зависть, с которой она в полумраке Кировского и МалеГОТа[11] смотрела на сверстников, поедающих во время действия шоколад. И в этом тонком, с нежной металлической кислинкой, звуке для нее навсегда осталось ощущение соблазна — ощущение, впоследствии не раз подтвержденное приключениями юности.

И сейчас, держа Митю под руку и стараясь ступать вровень с его неторопливыми, но широкими шагами, она с радостью отметила это внезапно пришедшее ей на ум сравнение. Соблазнить Митю ей в общем-то очень хотелось. Не хотелось только думать, зачем.

Может быть, ей слишком запали в память произнесенные несколько лет назад слова ее бывшего мужа. Тогда она совершенно случайно заскочила к Мите в его ДК пересидеть полчаса перед сеансом, но, увлеченная разговором и бессознательной игрой своего маленького красного ботинка, пропустила фильм и пришла домой, опоздав едва ли не на два часа. И муж, всегда вполне лояльно относившийся к ее кокетству, а Митю знавший с незапамятных студенческих времен, неожиданно нахмурился и сказал почти зло: «Ну уж Митю я тебе не отдам». Польщенная, Ксения посмеялась и тут же забыла и о разговоре в накуренной регуляторной, и о нелепых словах мужа.

А может быть, в свое время она слишком старательно пыталась избавиться от неприятного ощущения, которое испытала тоже в некоей связи с Митей. Несколько лет назад, в пору тотального дефицита, к их знакомым приехали австрийцы и привезли груды одежды для продажи. Покупатели, малознакомые и полузнакомые, текли рекой, и Ксении, свысока относившейся к подобного рода вещам, все же трудно было не соблазниться. Она стояла перед зеркалом, стягивая примеренную простенькую футболочку, и ее маленькие, круглые, загорелые уже в июне груди торчали по-девчоночьи дерзко и задорно. Но, сняв футболку, она почувствовала на себе холодный, почти не снисходящий до презрения, взгляд высокой, совершенно тициановской женщины — та держала в руках блузу, стоившую немыслимых денег. Дернув худыми плечами, Ксения быстро вышла из комнаты и на свой вопрос, кто это, с удивлением услышала веселый голос хозяйки: «Как?! Разве вы не знакомы? Это же Наталья, Митькина распрекрасная жена!» Все это почему-то было очень неприятно, и против обыкновения она даже не поделилась своими ощущениями ни с кем. А заноза сидела долго.

И час назад, когда в ее кабинете раздался звонок, и Митя, с которым она последний раз виделась бог знает когда, еще до развода с последним мужем, предложил пойти погулять — поскольку на улице уже настоящая весна, — эти два противоположных ощущения, победы и унижения, мгновенно всплыли у нее в памяти. И вот теперь они уже второй час шагали по петляющим набережным, болтая о ерунде, а разговор постепенно принимал ту форму, которую Ксения любила больше всего: за обыденными словами скрывался не только второй смысл, а благодаря наклону головы или повороту плеч, на их дне мерцал и манил третий, возможно, малопонятный ей самой, но тем еще более манящий. Она не прилагала для этого никаких усилий, не придумывала фраз — все происходило само собой, но потаенное вино успеха уже начинало тайно бродить в душе, и тогда Ксения позволила себе просто идти рядом с высоким красивым сорокалетним мужчиной — ни о чем не задумываясь, ничего не добиваясь, почти откровенно любуясь его чуть потемневшими от ветра смуглыми скулами, тяжелой мужской лепки подбородком, чуть замедленными от сознания собственной силы движениями… но лишь в горячие, вишневые, почти без белков, глаза она смотреть не хотела.

Солнце прорывалось и все не могло прорваться сквозь кажущуюся на первый взгляд тонкой серую муть неба, и Ксения чувствовала, что это каким-то непостижимым образом играет ей на руку, придавая разговору ожидание и напряжение. Они в третий раз дошли до византийской громады храма, под сенью которого было еще сумрачней и еще сильнее пахло весной от сырых коричневых камней.

— Послушай, — улыбнулась вдруг она, слушая не слова, а его голос, говоривший ей больше и глубже, чем слова, — а ты помнишь… Нет, наверняка не помнишь, потому что не знаешь. — Он податливо наклонился ниже, и твердые поля шляпы коснулись ее растрепанных русых волос. — У одного расстрелянного поэта есть стихи о монгольской княжне… — «Господи, зачем я это говорю? Это слишком откровенно и слишком… жестоко. Но все равно уже… Все равно».

— И что же? — со своей всегдашней усмешкой под усами, но радостно-нежно спросил он.

— А то, Митенька, что никто почему-то их не знает. Никто. Я у всех… — Ксения удержалась, чтобы не сказать «своих возлюбленных», но вздохнула, — спрашиваю, и никто…

— Наверное, эта беда поправима, а? Словом, как только нахожу, я тебе звоню, согласна?

— Согласна. А теперь мне правда надо идти, в пять совещание, от которого не отвертишься, — почти механически солгала она, в ужасе от того, что все произошло и пути назад уже нет. И, почти ненавидя себя, весело добавила: — Мы с тобой столько не виделись, болтаем бог знает о чем, а я ведь даже не спросила, как дети? — У Мити было два мальчика, один совсем взрослый, а другой совсем маленький, и все знали, что он в них души не чает.

— Дети замечательные. — Он улыбнулся, но ничего больше рассказывать не стал.


Было бы неправдой сказать, что три последующих дня Ксения очень ждала его звонка. С одной стороны, тем самым безошибочным шестым чувством, которое никогда не подводило ее в отношениях с мужчинами, она уже знала, что безжалостное невидимое колесо завертелось, и время не играет теперь никакой роли, — а с другой, вопреки этому ощущению, все еще надеялась, что все закончится парой чашек кофе в ближайшем кафе. Она знала, что в кругу друзей за Митей прочно установилась репутация абсолютно разумного и спокойного человека и что в то хмельное мужское десятилетие от возраста заговорщиков до роковой черты поэтов, когда другие горели в страстях и творили неслыханные глупости, за ним не числилось ни одной явной любовной истории — и это при чуть тяжеловатой, но признаваемой всеми мужественной красоте!

Ксения не поленилась и нашла среди оставшихся у нее старых фотографий мужа ту, которую, увидев впервые, хотела сначала даже повесить на стенку в своем рабочем кабинете в качестве абстрактного изображения подлинной мужественности. Низко надвинутая на глаза широкополая итальянская шляпа не скрывала серьезных, по-мужски требовательных и требующих глаз, спокойный рот без капризов и обманов, ни тени нереализованности во всем крепко вырезанном, уверенном лице. Тогда, неодобрительно, но до конца выслушав ее восторги, муж убрал фотографию и вполне серьезно рассказал ей какую-то нелепую историю, но, кажется, вовсе не о Мите…

Пытаясь вспомнить этот разговор из тысячи других, Ксения поставила локти на широкий белый подоконник и рассеянно посмотрела в окно. Там рассыпанными жемчугами блестели мелкие лужи. Март, плавящий в золотом горниле снега и страсти, всегда был для нее самым пряным и пьяным месяцем: подземные токи земли, рвущиеся наружу, непобедимые и властные в своей еще неявленности, сводящие по ночам с ума звуки падающей с крыш воды и сулящий неведомое блоковский бубенец вдали за островами. Она ясно знала, что Митя не услышит этого бубенца — но отказаться, тем более после того, как во влажном сумраке монастырской стены она почти случайно коснулась горячего, покрытого тонким черным волосом запястья и оно ответило живым током, было почти невозможно. Ксения знала и то, что среди ее знакомых прочно утвердилось мнение о том, что она стерва, что большую часть своих романов она выстраивает, руководствуясь логикой, знанием мужчин и холодным расчетом, но это было совершенной неправдой: она сама пропадала в страстях без остатка, и вел ее лишь древний, как мир, инстинкт радостного наслаждения жизнью. Наслаждения, не отмеряемого ситуацией или временем, а льющегося свободным потоком, сметающего на своем пути жалкие человеческие преграды вроде общественного мнения, рассудка, приличий или жалости. Она не жалела себя и потому была вправе не жалеть других! Но Митя… Ах, если бы он не был столь завершен, спокоен, недосягаем! Тогда отказаться было бы несравнимо легче, свести все к весеннему флирту, к нескольким поездкам на Каменный. Но соблазн недосягаемого преодолеть почти невозможно.

Ксения закурила и, в который раз за три дня, представила себе Митины глаза, в которых золотисто-карий неуловимо переходил в сладкий и щедрый цвет спелой вишни. Губы ее невольно округлились, словно уже были готовы припасть к тонким векам, скрывающим жар и блеск. «Но он выдержит, — неожиданно решила она. — Ничего плохого не будет, он слишком правилен и силен… Да, конечно, он выдержит!» Она счастливо засмеялась, бросила сигарету, и тут же словно в ответ на ее смех с крыши напротив упала и ярко рассыпалась глыба лежалого снега, а в памяти всплыла рассказанная пять лет назад история.

Когда-то давно, в пору всеобщего увлечения «Великолепной семеркой», жена их общего друга повесила над кроватью фотографию Юла Бриннера — и через неделю друг с горестным изумлением цинично признавался друзьям, что спать даже с собственной женой под этим почти ленивым лицом стало невозможно.


Прошли выходные, в которые Ксения уехала на дачу к друзьям, вполне легко заставив себя не думать о Мите. Но все обратили внимание на то, что она давно не была так весела и давно так не дышало жизнью каждое ее движение. А в понедельник они снова шагали по бесконечным улочкам, хранившим память о первых, еще разношерстных, полках юной столицы.

— Ведь признайся, ты упомянула эти стихи, потому что, прочитав что-либо хотя бы раз, человек уже не в силах отделить себя от прочитанного. И я думаю, что не только от русского. Мне в равной степени не избавиться от Аблеухова, как, скажем, и от Атоса, ведь так? И ты бросила мне это, как… ладно. Ты видишь в этой монгольской княжне себя?

— О господи, Митя, просто был момент и было настроение. — Но Ксения чуть крепче прижалась к ворсистому черному рукаву, не зная, считать это точное попадание в цель своим или его успехом. — Впрочем, Востока во мне и вправду достаточно. А о княжне забудь, бог с ней, я пошутила. Мне действительно интересно с тобой. Пойдем, я лучше покажу тебе наш модерн, такого нет больше нигде в городе. Это недосказанность и порок. То есть настоящий порок, но и некая незавершенность, недоговоренность. Ты устойчивый, устоявшийся, тебе, наверное, трудно это понять? Тебе, конечно, нравится ампир, угадала? Но посмотри, все проверено и вычерчено, а в последний момент рука дрогнет, словно за спиной скрипнула дверь, и линия оборвется, уйдет не туда… Эти бескостные пальцы и груди намеками, и цвет, как бы уставший, а на самом деле готовый взорваться при любой смене освещения… Видишь, коснуться и прервать касание, прильнуть и отлететь…

Ксения говорила ласково и быстро, не обдумывая и не имея в виду никаких целей, все это говорил в ней март, стремящийся своей буйной, нерассуждающей жизнью одержать победу над холодным равновесием зимы. Они остановились под сиреневым ангелом, взмывающим вверх под капризным углом.

— Ведь это не ангел, а веер, смотри же! Двусмысленный веер в холодной руке. А через секунду это станет раковиной, крылья сомкнутся, как лепестки, как тугие створки… Митя! — Резко повернувшись, он уходил по узкому переулку. Ксения медленно пошла за ним, слыша в ушах и в сердце темную песню власти. — Митя. Митенька. — Ее шепота не было слышно в шуме приближающегося проспекта, но он остановился и молча ждал, пока она не подошла совсем близко.

— Мне сорок лет, Ксюшенька. И слова уже мало для меня значат. Даже твои, а свои тем более. Иди домой, у тебя совсем мокрые ноги.

«О да, победа и унижение, я была права. Я победила, это ясно уже сейчас, но он не сдастся — да и хочу ли я этого? Или я хочу — его унижения? Какая мерзость. Неужели то, что я увижу этого красивого настоящего человека униженно просящим, что-то даст мне в мои двадцать восемь? Но никогда никого я так не хотела увидеть умоляющим, как его. Неужели чей-то косой взгляд четыре года назад заставляет меня совершать подлости теперь? Да лучше бы честно отдаваться первому встречному, чем добиваться просящего взгляда того, с кем можно вот так разговаривать и, наверное, вместе молчать…» И вместе с тем Ксения понимала, что не может остановить уносящую ее стремнину, где желание добиться своего уже исподволь сливалось с желанием обладать не только ясной душой, но и обещающим телом.

Многочасовые прогулки продолжались теперь все дольше, захватывая набережные все меньших Невок, там, где на откосах не было гранита, а слабо пробивалась городская трава. Они ходили, почти не разговаривая, заходя в дешевые кофейни, сидя на полуупавших в воду деревьях, не касаясь друг друга и не пытаясь этого делать. Ксения не отрываясь смотрела в печальные глаза, почти не щурившиеся даже на солнце, и чувствовала себя преступницей. Оба знали, что эти молчаливые прогулки — лишь жалкая попытка отодвинуть неизбежное.

И неизбежное произошло, хотя совсем не так, как ей представлялось. На гастроли в ДК приехал известный московский театр, Митя сидел на работе до ночи, чтобы не падать от усталости с ног, пил коньяк, а Ксения ходила на все спектакли, правда, большую часть действия проводя в Митином кабинете. И как-то вечером, когда на сцене еще только просыпался фамусовский дом, он, бледный даже под смуглотой, откровенно повернул в дверях ключ.

Он входил в нее трудно и брал долго, мучительно-медленно, словно читая книгу на знакомом, но плохо знаемом и забытом языке, а его литое тело лишь слабо вздрагивало под ее быстрыми легкими руками; и при каждом его движении Ксении казалось, будто в ее лоно падают горячие влажные камни, с трудом проходящие врата. Тягучая, еле уловимая мелодия, глубокие вздохи низкого офисного дивана, наполняющиеся камнями и с каждой минутой тяжелеющие бедра — все было очень просто, но странно. Ее плоть словно растерялась, она не могла ни ускорить, ни хотя бы изменить ровный, как метроном, ритм, а камни все падали, раздувая живот, напрягая до боли распахнутые ноги, грозя сломать поясницу. Прошли годы, века, эпохи, прежде чем она почувствовала, как сжались под ее обессиленными пальцами гладкие ягодицы, и тяжкие глыбы начали таять, готовые хлынуть, затопить, унести… И как только лону стало легче, Ксения последним усилием вытолкнула очередной камень, на мгновение задержав его у самого устья, а спустя еще несколько секунд его щека заглушила протяжный громкий стон — и в этом стоне было больше наслаждения освобождением, чем страсти. По вишневому велюру расплылось большое перламутровое пятно.


Впрочем, скоро Ксения привыкла к тяжеловесному ритму и научилась ему радоваться, как умела радоваться почти всему в жизни. Но телесная близость никак не могла быть победой, во-первых, в силу того, что считать это победой в их возрасте было вообще глупо, а во-вторых, потому, что она сама хотела этой близости ненамного меньше, чем он. Ее целью было что-то совсем иное, то, что не выражалось в словах, а предполагалось очень смутно даже в ощущениях. Прогулки не исчезли, а лишь стали короче, заканчиваясь то в кабинете, то у Ксении дома. Митя стал больше говорить, она с интересом и любопытством слушала его речи, поражающие прозрачной ясностью не только мысли, но и мировосприятия — и это еще сильней дразнило смуту ее чувств. Впрочем, и сейчас, после физического откровения, Митя по-прежнему не сказал ей ни слова ни о любви, ни вообще о чем-либо, касавшемся его внутренней, сокровенной жизни. По каким-то смутным, доходившим до нее в последнее время слухам она знала, что в отношениях Мити с красавицей женой уже давно существуют какие-то сложности, что его старший сын влюблен, и, вероятно, неудачно, в известную всему университету особу, ночь с которой давала некий пропуск в закрытый кружок избранных, что… да мало ли что говорили еще, подозревая об их связи. А они сами говорили о средневековой японской драме, о странных совпадениях, приведших к гибели Александра II, и о прочих, мало кому интересных и совсем не насущных вопросах.

И Ксения, по-прежнему не испытывая к Мите ни капли настоящего чувства — в которое, по ее прежнему богатому опыту, входила полная потеря себя, иррациональные поступки и неутоляемое бессонное желание, — теперь все чаще спрашивала себя, что держит ее рядом с этим корректным и даже в постели рассудительным человеком. Интеллектуальные беседы? Жалость? Любопытство? То ощущение глухой, постоянно скрываемой страсти, от которого трудно отказаться любой женщине? Все это было, но все это она могла найти у других, а по отдельности — даже в более ярком, более откровенном виде. И, часами просиживая на подоконнике, откуда были видны лиловеющие на багровом голые ветви деревьев крепости, Ксения с отвращением к себе каждый раз приходила к печальному выводу, что ее успокоит и освободит теперь только то полное подчинение, то глубинное его растворение в ней и отказ от собственного «я», за которым стоит крах личности и судьбы. Иначе — и она слишком отчетливо сознавала это — она сама окажется влекома за ним самой страшной цепью — неразгаданной тайной, недостигнутой целью…

А дни шли за днями, и ничего не менялось, кроме длины дней и ночей. Он никогда не оставался у нее ночевать, а приходя, каждый раз тщательно принимал душ, прежде чем увести Ксению в спальню. Она испытывала его словесно и телесно, и он всегда достойно выходил из этих испытаний. И эта отчужденность от мира страстей, в котором всегда жила она, сводила Ксению с ума. Упоительно выйти на поединок, когда в руках и у тебя и у противника равно закаленные, равно отточенные толедские клинки, но когда… о последствиях лучше было не думать. Незаметно для себя Ксения даже стала терять свою способность увлекаться — так затягивала и укачивала Митина ясная уверенность во всем. Свои же победы она могла считать по пальцам. Вот в Лопухинке, поправляя сползающий с ее плеча просторный свитер, он зажмурился, как от боли, и пальцы его дрогнули; вот, целуя у горько пахнущей воды, задохнулся, продлевая поцелуй; вот, случайно увидев ее на улице с приятелем, сделал слишком равнодушное, слишком чужое лицо. Это были унизительные крохи. Но она терпела, собирая их и лелея, все еще надеясь на тот миг, когда сможет усмехнуться и бросить их в невозмутимое лицо. Но этого мига так и не случилось. Наступило лето, и Митя стал много времени проводить с младшим, а Ксения, пользуясь возникшей передышкой, бросилась во всевозможные выставки, сейшены, праздники, и так, в вихре тополиного пуха, под незакатным солнцем, среди песен и вина какой-то мастерской она влюбилась — и попала в свою стихию. Теперь, чувствуя себя ускользающим лучом, пеной на бокале с шампанским, она обманывала, смеялась, дразнила, не задумываясь больше ни о целях, ни о победах. И Митины вишневые глаза все чаще заволакивались дымом крепких сигарет, темнели от выпитого коньяка, а потом и вовсе пропали где-то в первом снеге на Марсовом поле.

Прошло десять лет. Март в очередной раз только что начал свою таинственную работу, и Ксения, как обычно, с трудом гасила улыбку, беспрестанно появляющуюся у нее на губах, ставших ярче и мягче. Отправив сына в школу, она не возвращалась домой, а долго и бездумно бродила по гранитным лабиринтам, иногда касаясь рукой влажных стен домов и, как в детстве, разбивая каблуком звонкую поверхность луж. Из-под арки Зимней канавки, своим полукругом превращавшей любой вид в изысканную картину, с реки било солнце, слепило глаза, и она позволила себе отдаться этому щекочущему свету — на несколько минут замерла над уже зеленоватым льдом у гнутой ограды, и тело ее само собою повторило прихотливый чугунный изгиб.

Она подняла потеплевшие веки, оттого что солнце вдруг исчезло. Перед нею в длинном черном пальто и все такой же широкополой шляпе стоял Митя.

— Ты? — не то утверждая, не то спрашивая, прошептала она и покраснела, радуясь порозовевшим щекам. — Я знаю, ты теперь тут недалеко… Ты ведь простил?

Митя молчал, глядя на нее внимательно и спокойно, словно не стояли между ними ее ложь и бесконечные десять лет.

— Я очень долго не хотел тебя видеть, — наконец ответил Митя.

— Не мог?

— Не хотел.

— А я хотела и, знаешь, все время представляла, что после меня у тебя появилась девочка сказочной красоты, такая тонкая, узкая, с огненной кудрявой гривой… — и, чуть запнувшись, добавила: — И что ты очень счастлив.

— Я вернулся к На… к жене, — неохотно, но твердо ответил он.

Для Ксении эта фраза почему-то сразу низвела тайную предназначенность встречи на некий бытовой уровень, касающийся чужих жен. «Значит, ничего в нем не изменилось, и то, что я не осталась с ним, ничего ему не стоило». Почти обида изменила ее подвижное лицо.

— Зачем ты так? — словно читая мысли, печально остановил он готовые сорваться с ее губ злые слова. — Зачем, ты же не собираешься начать все сначала. Это было бы неумно и… недостойно тебя. — Последние слова прозвучали столь горько, что Ксения со сладким ужасом подумала, что все эти десять лет Митя действительно промучился так, как ей втайне хотелось бы. — Но я рад, что встретил тебя.

— Сейчас? Или тогда? — Она заставила себя посмотреть в чуть постаревшее, ставшее еще более твердым лицо, беззаботно и дерзко.

— И сейчас. А тогда… Может быть, у тебя есть время и мы пойдем выпьем кофе?

— Да. Я сама не посмела бы предложить.

— Не думай, что ты в чем-нибудь виновата. Так могу думать я — а тебе не нужно. У Беранже открывают в десять.

— Через Мойку? — Рука ее, вспомнив забытое движение, сама легла на рукав пальто ровно сверху, как на прочную опору.

Митя опустил голову и усмехнулся.

— Через площадь.

Они шли по площади, где брусчатка под пронзительным солнцем казалась стеклянной, и было страшно наступать на округлые полупрозрачные камни. Щеки Ксении розовели все сильней, было страшно и весело, как в счастливом сне. Их накрыла другая арка, стало темнее и легче.

— Судя по тому, что мы идем этой дорогой, ты не сторонник сентиментальных воспоминаний, но зачем тогда мы собираемся пить кофе вдвоем?

— Я рад, что увидел тебя, — снова повторил он и, помолчав, добавил: — Может быть, больше мне никогда такой возможности не выпадет.

— Разве ты уезжаешь на Кавказ — традиционный санаторий для страдающих любовным недугом? Надеюсь, я уж в этом не виновата, — быстро говорила Ксения, смешавшись и проклиная себя за развязность неверно взятого тона. Зачем они говорили вообще, когда можно идти вот так, по солнечной стороне проспекта, где возможность обстрела всегда наиболее опасна, и все понимать, и ничего не хотеть… Но слишком серьезны и ясны были откровенно смотревшие на нее вишневые глаза. — Мы с тобой столько не виделись — что же твои дети?

Митя посмотрел куда-то за поворот приближающейся Мойки.

— Дети замечательные. Но ведь ты знаешь, что два раза в реку не войдешь.

Они сели у окна в пустой этим утренним часом кофейне. Курить здесь было нельзя, и не занятые сигаретой холодные пальцы Ксении легли на черный обшлаг. Митя улыбнулся и через несколько секунд мягко отодвинул руку.

— Не надо, Ксюшенька. Я бы мог пройти мимо. Но я подошел, потому что верю тебе и верю в то, что себе ты не изменяешь. И за эти последние пятнадцать минут я убедился, что прав. Ты лжива и прельстительна, как жизнь, но есть вещи иные… Я знаю, что сейчас ты все равно надеешься и хочешь так или иначе найти доказательства тому, что все эти десять лет я продолжал тайно любить тебя — и чем более тайно, тем сильней, правда? Не плачь. — Смуглые пальцы на мгновение коснулись ее виска. — И не стыдись, ведь это — все та же жажда жизни, за которую… Может быть, еще пирожное, ты же любишь? — перебил он сам себя. В ответ Ксения только тоскливо отвернулась к окну, где за традиционными геранями сверкала обманчивая белизна. — Но, признайся, что помимо жизнеутверждающего хаоса должен существовать и жизнеутверждающий миропорядок. Иначе невозможно. И мы оба не можем перешагнуть через себя — и не должны. И слава богу. — Смуглость в его лице внезапно сменилась бледностью, только два пятна кирпично горели на скулах. — Вашу руку, княжна. — И, твердо держа в своей ее влажную безвольную руку, Митя тихо прочел, не опуская и не отводя глаз:

Опять вдвоем,

Но неужели,

Чужих речей вином пьяна,

Ты любишь взрытые постели,

Моя монгольская княжна?!

Напрасно, очень может статься…

Я не дружу с такой судьбой.

Я целый век готов скитаться

По шатким лесенкам с тобой

И слушать,

Как ты жарко дышишь,

Забыв скрипучую кровать,

И руки, чуть локтей повыше,

Во тьме кромешной целовать[12].

ТРИ ЗЕРКАЛА

Зеркала — те же сны, только надо знать, в какие смотреться. Ведь помимо бездушных стекляшек проносящихся машин, помимо безликих прямоугольников коридоров и холлов, в полутьме забытых гостиных есть такие серебряные бездны, что, глядя в них, видишь за своей спиной вихрь осыпающейся черемухи, а перед тобой уже густеет, свиваясь в тягучие лиловые воронки, зацветающая сирень. И в этом сумраке медовой волной тянет от старинной карельской березы, которая в какой-то непостижимый момент превращается в бархатные тяжкие ноты обивки, прерываемые лишь пронзительными трелями сочащегося в окна умирающего заката.

И тогда он видит, как почти неслышно пробираюсь я на крыльцо, где ступни тонут в хлопьях краски, опавшей за сто лет с четырех колонн. Хлопья давно потеряли режущую остроту краев и только вздыхают под моими босыми ногами, и, слыша эти легкие, эти сладостные вздохи, он прикусывает темные губы и отходит в тень крыльца, по-прежнему не спуская с меня глаз. Я спускаюсь под горестным растерянным взглядом и почти плыву, преодолевая настоянный на травах, тяжелый сырой воздух. Я пытаюсь бежать, с трудом поднимая еще не загорелые, лунные колени, но воздух ведет меня сам, чтобы за углом, над оврагом отделиться от высокой травы сначала стелящимся над нею силуэтом собаки, а спустя минуту — шорохом лошадиной гривы.

Собака отливает медью, полыхает жаром, еще так соблазнительным и желанным в начале ночи, а в очертаниях чуть провисшей спины и особенно покатого крупа лошади столько покорной женственности, что у меня перехватывает горло. Я делаю несколько шагов вперед и вот уже, подстегиваемая сдавленным стоном в бузинных кустах, прижимаюсь лицом к широкой атласной скуле и в том месте, где кончается рыжина, вижу краем глаза перламутровую раковину ноздрей. Я подношу к морде истончившееся от старости ведро, лошадь опускает голову и пьет жадно и неслышно. Ведро падает с тонким звоном, и гулко капает на руки вода с розоватых губ, которые жуют мою мочку, обдавая запахом неги и воли. Снова над оврагом проносится стон, но на этот раз ему уже вторит обиженный и ревнивый вой пса. И под мужскую эту муку, становящуюся в полуодетых еще вершинах дубов только шепотом, лепетом, спящим дыханием, я опускаюсь в холодную траву рядом с рыжей кобылой, не чувствуя земного влажного касания под взглядами трех пар горячих карих глаз. О, разве он не знает, что жить по-настоящему мне дано лишь в отраженном — преображенном — отображенном мире?! И лишь в нем его широкие ладони с длинными пальцами могут коснуться моих плеч, одного согретого хлебным парным дыханием, другого — ледяного от лунного света…

Но есть иные зеркала, чья амальгама не отражает уже и луны, как бы ни рядились они в ореховые и палисандровые рамы, как бы ни заслонялись готовыми лопнуть бутонами и бесстыдно являющими свои прелести амурами. В них он уже не может видеть сине-белесой городской фарфоровой ночи, а слышит только самоуверенный и ленивый плеск реки, перед которым невольно растворяются высокие окна. И я не вижу его, ибо зеркало требует тайны и одиночества, а ломкая тень на красных обоях… что же, я рада любой тени, которая затемнит отражение, не давая отчетливо увидеть ни бесшумно летящих к локтям браслетов, ни падающего шелка рукавов, обнажающего худые руки, ни того хрупкого блюдца, что вознесено ими. Нет такой власти, которая порой не злоупотребляла бы собою, но сейчас лучше не знать подробностей.

Тянутся минуты, сумерки не идут мне на помощь, и я по-прежнему вижу в тусклом неверном стекле застывшее тело с плоским и холодным животом, который даже не содрогается, касаясь своего безжизненного двойника в зеркале. Равнодушны и соски, и губы, и только колени еще выдают меня слабым дрожанием. Куранты в крепости звонят четверть, и, не смирив последней дрожи, я медленно опускаюсь, унося блюдце из серебряных высей к черным глубинам лона. С нежным звоном, подобным в ночи грохоту, падает первая капля, и я гоню ее по краю до тех пор, пока она не превращается в неровный алый ободок. Вторая же заставляет ждать себя долго, бедра сводит от холода и неподвижности, и тень на стене пляшет. Но вот на небе показывается луна, и медвяная кровавая роса в изобилии кропит донышко с невинными пастушком и пастушкой. Я знаю, он слышит глухой стук капель, но думает, будто это река в нетерпении бьется о камни, и еще не чувствует страшного запаха мертвой крови. Сейчас, сейчас его перебьет душная пряность фацелии, чьи лепестки даже высушенными не потеряли своего цвета и, падая, превращают алое в пурпур. А вот прошлогодняя красавка крошится под пальцами, вот два пучка рыжей шерсти вспыхивают, и скоротечный их дымок незаметно становится облачками мучной пыли. Они мягко обволакивают голые ноги — где и когда еще ступала я так? И слезы заменяют соль, а слюна — мед и молоко. На блюдце вырастает шар, тяжелый, как свинец, не липнущий к пальцам, упругий, благоухающий, и я медленно качу его вниз от полураскрытых губ до пустого чрева, огибая двумя петлями грудь, и след от него горит, как от прикосновения льда. Я держу его в ладонях, согреваю дыханием, сжимаю меж ног, и только под утро он обретает жизнь и становится послушным. Тогда я леплю из него розу, такую же чайную розу, что бессильно выпадает из рук томной пастушки, и ставлю в старую духовку. Он слышит скрип проржавевшей дверцы, наклоняется и сжимает мне крепкими руками плечи, одно из которых пылает от прижатого к нему свежевыпеченного золотистого хлебца в виде розы, другое же — сведено судорогой холодной майской ночи.

А третьего зеркала нет. Вместо него грязно-зеленая мгла пригородных полей, смешивающаяся за проехавшими машинами с их выхлопами и живущая отныне своей собственной жизнью, уползая через обочину сизой змеей. И множество змей сползаются в клубки, мерцающие всеми цветами серого, от жемчуга до волчьей шкуры, а над ними кричат и сужают круги вороны. И повсюду крадется пыль, обманчиво маня мягкостью французских пудр, летней дорогой к реке, когда вышколенные зимой ступни вдруг цветами распускаются в ее легких касаниях. Я иду в омутах и водоворотах пепельной пыли и вижу, как безобидная здесь, на горизонте она свивается в грозные, с небес смотрящие лики, и знаю, что он уже не в силах ни видеть, ни слышать. Золотая роза с подгоревшими ломкими лепестками давно увела его по ту сторону зеркала, где охотится в заоблачных полях собака и пьет еще не пролившуюся из туч воду лошадь. Он часто улыбается мне оттуда горячими обожженными губами, но это улыбка слепого и глухого, помнящего лишь исцеляющую прохладу ночной травы и горчащий вкус розы. Я знаю и больше: их жизнь живее моей, ибо я только преображаю, а они, преображенные, уже живут. И расплатились они за это только жизнью, всего только жизнью, реальной жизнью, а я — способностью к ней. Нет для меня ни травинки, ни камня, если одним своим видом они не развернут предо мною причудливый веер воспоминаний, сравнений и книг. Нет живого существа, которого не лепила бы я силой своего преображения — и не губила бы. И давно сама я стала бы зеркалом, если б мое проклятие не требовало свежей крови. Так и разорвана я, и одно плечо мое всегда согрето животворящим солнцем, а другое заморожено творящей преображение луной. Я ухожу по дороге все дальше в поля, где сквозь полупрозрачную еще листву слышно на все четыре стороны света, и там, на вершине круглого, как упрямый лоб, холма движется мне навстречу мягко крутящийся столб и, опав у моих ног, открывает мне его. Он видит и слышит, но не кладет прежних рук мне на плечи, а осторожно, будто пылью являюсь я — не он, трогает запястье и ведет. Он приводит меня к своей раскрытой пустой могиле и говорит, ласково улыбаясь:

— Видишь, ты оказалась права. И не бойся — разве не этого ты хотела? Разве не для этого творила? Разве не в это верила?

К вечеру в доме, который был моим, слезы, и зеркало занавешено черным. А издалека слышно призывное ржание и лай почуявшей зверя собаки.

Загрузка...