ЕДИНСТВЕННЫЙ СВИДЕТЕЛЬ

Секрет производства

Во дворе большого нового дома стоял маленький — на три квартирки — домик, такой ветхий, что казалось чудом, как он держится «на ногах».

Лоскунов, заведующий магазином, жилец из большого дома, как-то даже сказал управляющему Василию Архиповичу:

— Эта развалюшка портит нам весь пейзаж; двор у нас передовой, культурный, с волейбольной площадкой — и вдруг, представьте, такая допотопная хибарка, ноев ковчег. Примите меры, Василий Архипович.

Василий Архипович меры принял: написал в районное жилищное управление официальную бумагу, что он как управдом снимает с себя всякую ответственность за могущее произойти падение дома № 5-а во дворе по Средне-Анастасьевскому переулку.

Управление написало такую же бумагу куда-то повыше. В общем, через месяц пришли техник и двое рабочих и подперли покосившиеся стены домика бревнами, отчего развалюшка не стала ни прочнее, ни красивее.

В домике этом, в третьей квартире, занимала комнату одинокая старуха Чикарева, уборщица из коммунального банка. Старуха как старуха: в платочке, седая, один глаз косит, на руке «вечная» кошелка, обшитая для крепости тряпкой.

Посмотреть на нее — ничего особенного.

А между тем старуха Чикарева как раз была особенной старухой.

Она слыла во дворе замечательной гадалкой Разложит карты, посмотрит на них своим косым глазом и видит насквозь все будущее человека.

Слава старухи Чикаревой упрочилась после случая с Поленькой Дергуновой — это ее соседка, кассирша со станции предварительной продажи железнодорожных билетов.

Поленька была девушка худенькая, рябенькая, лет ей было тридцать с хвостиком, и ей очень хотелось выйти замуж за летчика-истребителя или в крайнем случае за товарища Шумихина, тоже кассира на станции, моложавого вдовца пятидесяти четырех лет. Однако летчики-истребители за Поленькой не ухаживали, а моложавый вдовец Шумихин неожиданно взял да и женился на другой кассирше.

Однажды Поленька поздним вечером зашла к старухе Чикаревой и, стесняясь, попросила:

— Гавриловна, будь такая ласковая, разложи картишки, скажи, что меня ожидает: да или нет?

— Опять замуж собралась, что ли?

Поленька вспыхнула и затараторила, страшно конфузясь:

— Ходит один техник, Гавриловна. Такой прилипчивый, ей-богу, просто ужас. Намекает на серьезную любовь. Я ему уже три билета без очереди устроила — два жестких плацкартных в Симферополь и один мягкий до Сочи, — а он все ходит. Бритый весь. Интересный. Завтра придет опять за билетом, а послезавтра мы с ним в кино идем на решительный разговор.

Старуха Чикарева разложила карты, посмотрела, сокрушенно качая головой, на туза пик, примостившегося рядом с бубновой дамой, потом перевела взгляд на Поленькины рябинки и сказала:

— Ожидает тебя, девушка, удар и напрасные хлопоты.

Поля Дергунова побледнела.

— Он же определенно намекает на любовь.

— Он на свое намекает, а карты на свое. Эвон туз-то пиковый, как змей, тут как тут!

Старуха Чикарева еще раз посмотрела на Поленькины рябинки, сочувственно вздохнула.

— Нет, не женится он на тебе. Где там! Карты врать не станут: не люди… Благодари меня скорей… Может, тогда не исполнится гаданьице.

— Мерси! — дрожащим голосом сказала Поленька.

А через три дня она вернулась с работы расстроенная, в слезах, и по секрету призналась толстой жене Лоскунова, своей приятельнице, что «он» оказался подлецом: схватил четвертый билет до Кисловодска без очереди и был таков.

— Нет, но Гавриловна-то наша до чего, Поленька, верно вам нагадала! — восхитилась жена заведующего магазином. — Пожалуйста, удар и напрасные хлопоты.

Понизив голос, она озабоченно прибавила:

— Знаете, Поленька, у Степана Степаныча срочный учет и ревизия идут в магазине, он волнуется. Знаете, какие люди теперь! Всего можно ожидать! Определенно надо забежать к старушке, погадать на него.

От старухи Чикаревой толстая жена Лоскунова вышла сама не своя, ожидавшей ее Поленьке сказала: «Степану Степанычу вышел казенный дом», — и заплакала басом.

В тот же день за Лоскуновым пришли из уголовного розыска, а утром и весь день на дворе только и было разговоров о необыкновенных гаданиях старухи Чикаревой.

Тогда управдом Василий Архипович решил принять меры.

Вечером он пришел к гадалке и, не садясь, сурово сказал:

— Гражданка Чикарева, на каком основании вы занимаетесь суевериями?

— Я, Василий Архипыч, суевериями не занимаюсь, — ответила старуха Чикарева, — я по банковской части служу. А ежели и погадаю кому на дворе бесплатно, — разве от этого вред?

— Вред, — сказал управдом, — поскольку отсталые элементы думают, что вы, как бы сказать, знаете волшебство. И так далее.

— Я волшебства не знаю, — сказала старуха.

— Тогда откройте мне, как управдому, секрет своего производства для разъяснения массам. Объясните, к примеру, как вы так ловко угадали про гражданку Дергунову и про этого… про Лоскунова?

— Секрет у меня простой, — покорно заявила старуха Чикарева. — Ты, батюшка, посмотри на ее личико — сам без карт поймешь. Кто ее замуж возьмет? Девке под сорок!.. А ходить, конечно, ходят. Каждому охота билет на курорт без очереди схватить… Теперь отвечу за Лоскунова. Он жалованье пятьсот огребает, а сама каждый месяц новые польты справляет. Из каких сумм?.. Смекаешь? Обязательно его посадить должны были. Как сама-то Лоскуниха мне сказала: «Ревизия идет!», я сразу про казенный дом и смикитила про себя.

— Значит, на научной психологии работаешь? — смягчившись, спросил управдом Василий Архипович.

— На ей, батюшка, на ей!

— Вот что, Гавриловна, прекрати это дело. А то придется тебя в милицию… Здорово это ты, однако!.. Ну, а вот можешь через психологию или там на картах ответить, будет мне взбучка, что я с ремонтом опоздал, или нет?

— Будет, батюшка, — проникновенно сказала старуха Чикарева.

— У меня же объективная причина!

— Причин этих нонче не признают, — сказала гадалка. — Хочешь, карты раскину, хочешь, так, через психологию, отвечу: будет тебе взбучка, верь моему слову.

Управдом Василий Архипович криво улыбнулся, почесал затылок и вышел.

1938


Укрощение строптивых

Беда всегда является неожиданно. На этот раз она свалилась как снег на голову в самый разгар матча между «Спартаком» и «Динамо». У «беды» была окладистая борода, легкомысленный форменный картузик, белый фартук и метла в руке. «Беда» была дворником, и звали ее Антропом.

Если бы на стадионе вдруг появился мамонт и, грозно выставив доисторические бивни, пошел бы прямо на вратаря, расшвыривая нападающих, как котят, — игроки, зрители и даже сам непобедимый вратарь Юрка Ключиков смутились бы сердцем меньше, чем сейчас при виде Антропа.

Мальчики бросили играть. Крайний правый «Спартака» восьмилетний Петька Дудко, босой, с забинтованной головой, хрипло сказал:

— Бежим, ребята!

Но Юрка Ключиков остановил его движением руки: — Давайте обождем. Может быть, он просто хочет посмотреть, как мы играем.

Антроп подошел к футболистам и изысканно вежливо приподнял свой картузик.

— Мое почтение игрокам, — сказал дворник противным льстивым голосом. — Ну, как делишки? Кто кого: они нас али мы их?

Ребята молчали. Потом Петька Дудко шепотом (от волнения он окончательно потерял голос) просипел:

— Мы их!

— Прекращаю! — вдруг закричал Антроп, страшно выкатив глаза. — Чтобы не было больше на дворе этих безобразиев с мячом!

Ребята зашумели.

— Мы не в безобразие играли, а в футбол!

— Мы никому не мешаем.

— Прекращаю! — с наслаждением повторил дворник. — По приказу товарища Осинина.

Антроп вытащил из кармана штанов бумажку, крупно исписанную чернильным карандашом, плюнул на нее с тыльной стороны и прилепил на левую штангу самодельных футбольных ворот.

Юрка Ключиков стал вслух читать приказ. Голос непобедимого вратаря слегка дрожал:

«Приказ № 16.

Категорически запрещается во вверенном мне дворе производить игры в:

1) футбол.

2) валяйбол.

3) лапту.

4) и прочие болы, каковые производятся путем бегания с мячом.

Дворнику товарищу Антропу Башмакову предлагаю зорко следить за исполнением сего приказа. У нарушающих предлагаю отбирать орудие игры и принудительно доставлять к родителям на предмет наложения строгого взыскания. Управдом Осинин».

— Поняли? — сказал Антроп, когда Юрка Ключиков прочел до конца декрет управдома. — Теперь лучше и не выходите во двор с этим самым… с орудием игры в мяч. Враз отберу!

— На дворе не разрешается играть. Где же тогда можно?! — с отчаянием спросил Петька Дудко.

— Иди вон в сквер на «Девичку» и гоцай там, сколько душеньке твоей угодно!

— Там тоже запрещают.

— Тогда так просто сиди во дворе, на лавочке, в книжке читай.

— Нам побегать хочется, дядя Антроп.

— А захотел поразмяться, возьми метлу да двор подмети. А то мусорить вы все охотники! Одним словом, разговор окончен!

…Через месяц после описанного выше события управдом Осинин, только что вернувшийся из деревни, сидел вечером со своей женой Глафирой Петровной, женщиной дотошной и всезнающей, и пил чай с пенками от малинового варенья.

— У Дудко, из восьмого номера, происшествие вчера случилось, — рассказывала мужу Глафира Петровна. — Петьку ихнего милиционер откуда-то привел. Говорят, на «Девичке» в войну играли, и кому-то, значит, из рогатки залепил. Конечно, — убегут со двора, разве усмотришь за ними!

— Хулиганье! — сказал управдом и подул на блюдце. — А у нас, заметь, на дворе тихо стало. Не видать никакого баловства. Молодец Антроп, он эти ихние валяйболы живо прекратил.

— Молодец-то молодец, а вот двор и лестница третий день не метены.

— Почему такое?

— Я так думаю: он выпивать начал, Антроп.

— Я и сам вроде замечаю. Пойду-ка я сейчас проработаю его как следует.

Управдом отставил недопитый стакан и вышел на лестницу. В дворницкой Антропа не оказалось. Осинин заглянул туда-сюда и вдруг услышал приглушенные голоса, доносившиеся из дровяного сарая.

Управдом осторожно приоткрыл неплотно запертую дверь и… замер на месте.

Грозный дворник сидел на земле, по-турецки поджав ноги. Легкомысленный его картузик был сдвинут на затылок. Растрепанная борода и красный нос дворника непреложно свидетельствовали, что Антроп выпил, и немало выпил.

Дворника окружали ребята. Они тоже сидели на земле, по-турецки поджав ноги.

— А на бляху тебе слабо сыграть, дядя Антроп! — говорил Юрка Ключиков, тасуя колоду карт.

— Антроп Башмаков — человек бесстрашный, — с трудом выговорил дворник и, сорвав с себя бляху, лихо бросил ее на землю. — Сдавай, щенок!

Мальчик быстро сдал карты.

— Двадцать, — торжествуя, крикнул дворник.

— Очко, дядя, — хищно сказал непобедимый вратарь, открывая туза и десятку. — Давай сюда бляху!

Управдом тихо закрыл дверь и пошел сочинять приказ об увольнении Антропа Башмакова.

1938


Дозрел

Дом был деревянный, облезлый и очень густо заселенный. Стоял он на тихой окраинной улице. Жили в доме разные люди, но все знали, что Петр Крюков, бывший проводник жестких вагонов, уволенный за какие-то темные делишки, занимавший комнату на втором этаже, — пьяница и дебошир, которому «не сносить головы».

Портной-брючник Иван Макарович, философ и моралист, говорил про Петра Крюкова так:

— Что такое Петр Крюков? Петр Крюков есть явление хулигана. Как таковой он не может долго удержаться в порах нашего социалистического организма. Дайте срок, и он — как бы это сказать — дозреет и перед всем обществом себя докажет.

— Скорей бы он дозревал, — вздыхали женщины, — а то ведь каждую ночь слушать его выражения сил нет!

— Потерпите, товарищи женщины. Я так думаю, что уже недолго вам осталось страдать!

Дозревал Петр Крюков громко и очень беспокойно для окружающих.

Непонятно было, где он достает средства к жизни, но почти каждую ночь в маленькой комнате на втором этаже деревянного дома стоял дым коромыслом.

Раненым быком ревел баян, пол дрожал под каблуками плясунов, хриплыми тенорами гости Петра Крюкова орали лихую частушку:

Меня милка провожала

И расстроилась до слез;

На прощанье целовала

Не меня, а паровоз!

Как-то после очередной такой попойки к портному заглянула Дуся Чижова, продавщица мороженого, многострадальная соседка Петра Крюкова, поздоровалась и сказала:

— Иван Макарович, я насчет Крюкова. Жить же невозможно. Давайте напишем куда следует про него. Вы человек образованный — помогите.

Иван Макарович отставил пышущий жаром утюг, посмотрел на Дусю из-под очков ироническим взглядом и едко заметил:

— Между прочим, поспешность нужна лишь для ловли блох.

— Он ведь целый год так выкаблучивает, Иван Макарович.

— Все равно: рано! Заявление твое может играть роль лишь в домовом масштабе. А нужно, чтоб Петр Крюков доказал себя как явление хулигана для всего общества. По-моему, он вот-вот дозреет. Я каждый день, когда газету раскрываю, ищу про него заметку, а то и фельетон.

— У меня дети через него плачут, Иван Макарович.

— Потерпи, Дуся, немного осталось ждать. А заявление сейчас подадим — хлопот не оберешься. Поди доказывай! А тут он сам себя не сегодня-завтра разоблачит. Думаю я, что обязательно он кого-нибудь побьет на трамвайной остановке. Или там в пивной набуянит. Его и заберут. Вот увидишь.

— Обожду еще день, Иван Макарович, и тогда без вашей подписи сама подам заявление.

Вечером того же дня Иван Макарович сидел на скамеечке около дома и, покуривая, болтал с дворником Багровым. Вечер был тихий, пригожий. Вдруг из-за угла вышел Петр Крюков. Был он по обыкновению пьян. Кепка сдвинута на затылок, руки в карманах.

— Здорово, кривая игла, — кивнул он портному.

— Здравствуйте, — кротко сказал Иван Макарович.

— Дышишь?

— Дышу-с.

— А ну, подвинься.

Иван Макарович подвинулся. Петр Крюков тяжело плюхнулся на скамейку и подозрительно посмотрел на портного.

— Ты чего, кривая игла, про меня на дворе треплешь?

— Ничего я про вас не треплю, товарищ Крюков.

— Нет, треплешь. Ты зачем меня недозрелым называешь?

— Я не в том смысле, — сказал Иван Макарович, поднимаясь.

— Сиди! — Петр Крюков схватил портного за руку и потянул вниз. — Я тебе сейчас покажу, какой я недозрелый.

С этими словами он взял Ивана Макаровича одной рукой за грудь, а другой звонко ударил его по щеке. Дворник Багров тихо ахнул и схватил хулигана за плечи. Тот обернулся и пнул дворника ногой в живот. Началась свалка.

А через пять дней Иван Макарович стоял с перевязанной головой в камере народного судьи и, показывая на угрюмо молчавшего Петра Крюкова, говорил горячо и убежденно:

— Что такое Петр Крюков, граждане судьи? Скажу как потерпевший: Петр Крюков есть окончательно созревшее явление хулигана.

1939


Неожиданное открытие

Аркадий Борисович, ответственный работник главка с длинным и крайне сложным названием, стоял в буфете своего учреждения и, торопливо прожевывая бутерброд с колбасой, мысленно сочинял громовую телеграмму на имя директора завода, не выполнившего к сроку какой-то важный заказ.

Был священный час завтрака. Буфетчица с лицом «каменной бабы» и столь же невозмутимая, как этот памятник седой древности, едва успевала распределять свою нехитрую снедь среди серьезных ответственных исполнителей, бравых заведующих секторами и щебечущих секретарш.

Аркадий Борисович проглотил последний кусок и одновременно поставил в уме точку: громовая телеграмма была составлена. Подошел секретарь месткома Грошев и сказал:

— Вот что, Аркадий Борисович, дружище… Давно хотел тебя спросить. Как Виктор у тебя?

— Какой Виктор?

— Что значит — какой? Твой!

— Путаешь, товарищ Грошев, — мягко сказал Аркадий Борисович, — не Виктор, а Виталий. Мы его перебросили в Восточное управление. Ты имеешь в виду Шумевича, да?

— Нет, я имею в виду твоего сына Виктора.

— Витю? — удивился и немножко испугался Аркадий Борисович. — А что он собственно… натворил? Почему тебя собственно заинтересовал Витя?

— Союз жмет, — объяснил секретарь месткома. — Интересуются, как наши работники воспитывают своих ребят. Ну вот я и провожу опрос. Как у тебя дела по линии воспитания смены нашей, а?

Аркадий Борисович, который обычно очень бодро и гладко отвечал на самые каверзные вопросы, здесь растерялся и ответил неопределенно:

— Воспитываю его… как это… Ну, как борец борца. Хвастаться не буду, но скажу, что я лично своей сменой доволен.

— Считаешь себя хорошим отцом?

— Хорошим, — уже со свойственной ему бодростью сказал Аркадий Борисович. — Очень хорошим себя считаю отцом. Я ему все даю. Ни в чем нет отказа. Только учись. Мать, конечно, больше с ним возится, потому что я, сам понимаешь, перегружен. Но общее руководство мое.

— Учится он как?

— Хорошо. Вот сейчас перешел без запинки в восьмой класс. Отличник. Я ему за это — велосипед. Он давно зарился на велосипед, шалопай!

— Премировал, значит?

— Да. Это моя система — широкое премирование. Как он мне пятерку принесет, так я ему сейчас же подброшу чего-нибудь… Он у меня мужик богатый. У него, брат, часов двое. Он их так и носит: одни на правой руке, другие на левой. Которые на правой — отстают на пять минут, а которые на левой — идут вперед на три. Спросишь его для смеха: «Витька, сколько на твоих?» Он посмотрит на правые часы, потом на левые, приведет их, понимаешь к одному знаменателю и доложит.

Посмеялись.

— А главное, у нас с ним товарищеские отношения, — продолжал Аркадий Борисович, — мы с ним запросто. Он меня зовет даже не «отец» там, или «папа», или «папаша», а просто «Аркаша». Приду с работы — и начинаются у нас анекдоты да смешки, такую возню поднимаем, соседи обижаются. Зато полное взаимное доверие: я ему верю, он — мне!

— Интересно, — сказал секретарь месткома. — Но, по-моему, у тебя тут кое-что спорно… Хотя, поскольку твой Виктор отличник… Вот что, Аркадий Борисович, сделай ты на месткоме сообщение: «Как я воспитываю своего сына-отличника». Поговорим, подискутируем. Это будет полезно для наших отцов. Давай на завтра назначим. Идет?

— Идет, — согласился польщенный Аркадий Борисович. — Сделаю вам докладик. Если хотите, могу даже Виктора продемонстрировать.

— Нет, Виктора не надо, непедагогично.

— Ну, а не надо, так не надо.

…Домой Аркадий Борисович пришел поздно. Жены не было. Витя, долговязый пятнадцатилетний подросток, одетый в зеленую лыжную куртку и штаны-гольф, сидел один за обеденным столом и, нестерпимо фальшивя и пуская «петухов», пел арию Онегина:

Когда бы жизнь домашним кругом…

— Здорово, Аркаша, — снисходительно приветствовал он отца. — Мать — в кино, а я остался по хозяйству. Как делишки?

— Достукался ты, брат Виктор, — сказал Аркадий Борисович, хитро прищурившись. — Доклад завтра буду делать про тебя на месткоме.

— Доклад? Про меня?.. Интересно!.. О чем же ты «докладать» будешь?

— Это уж мое дело — о чем.

В глазах у Виктора мелькнул огонек тревоги. Он покосился на отца и с новой силой затянул:

Но я не создан для блаженства,

Ему чужда душа моя…

— Не вопи, Витя, — попросил Аркадий Борисович, — голова трещит от твоего пенья.

— Потерпи! Сейчас кончу.

Напрасны ваши совершенства,

Их вовсе не достоин я…

Внезапно эти вокальные упражнения прервал звонок.

— Мамаша явилась! — объявил мальчик и побежал отворять дверь.

Вернулся он бледный, растерянный, в сопровождении незнакомого Аркадию Борисовичу седого мужчины в очках без оправы.

— К тебе, — промямлил школьник, криво улыбаясь. — Из школы… Степан Степанович… Наш классный руководитель… Я… это самое… пойду погуляю…

— Нет, обожди, — сказал Аркадий Борисович. — Чем могу служить?

— Вот зашел узнать, как ваш Виктор настроен, — загадочно улыбаясь, сообщил классный руководитель.

— Прекрасно настроен. Что ему делается! Молодой человек — отличник, получил от отца обещанный велосипед, сыт, одет, обут, Онегина вон арию поет. Чего ему еще надо?

— Перейти в восьмой класс ему надо!

— Позвольте… разве он?

— А разве он вам не сказал? У него же две переэкзаменовки: по алгебре и по физике. Мы ведь несколько раз просили вас приехать в школу, потому что ваша супруга, по-видимому, не понимает серьезности положения…

— Витя, что это значит? — грозно сказал Аркадий Борисович.

— Я хотел потом тебе сказать… И мама тоже хотела потом… — шепотом ответил Витя и убежал.

Когда классный руководитель ушел, Аркадий Борисович позвал к себе сына. Виктор вошел в комнату отца и остановился на пороге, блудливо пряча глаза.

— Аркаша, — сказал он слабым голосом, — Аркаша… Я, понимаешь… ты, понимаешь…

— Молчать! — вдруг завопил Аркадий Борисович, багровея. — Какой я тебе Аркаша? Не смей меня называть Аркашей. Говори — папаша. Зачем ты мне врал, что перешел в восьмой класс? Только правду говори, свиненок!

— Очень велосипед хотелось получить, Арк… Арка-паша, — пролепетал Витя и заревел.

— Пошел вон, негодяй! — сказал Аркадий Борисович с омерзением.

Витя ушел. На душе у Аркадия Борисовича было мутно.

Доклад «Как я воспитываю сына-отличника» пришлось отложить.

1940


Дружок

В кабинет районного прокурора Нилова вошел молодой еще человек с большим, как блюдо, потным лицом, в летнем костюме песочного цвета и ярко-зеленой трикотажной рубашке.

Прокурор сидел за столом и просматривал бумаги. Не поднимая головы, он коротко бросил посетителю:

— Садитесь! Я сейчас…

Но человек в костюме песочного цвета остался стоять. Он поглядел на прокурорскую макушку с уже наметившейся лысиной, ухмыльнулся и сказал ласковым, задушевным голосом:

— Пиши, пиши, лысый черт!

Прокурор поднял голову и удивленно уставился на посетителя. А тот, сияя и радостно смеясь, закричал на весь кабинет:

— Не узнает, нахал! Глядит и не узнает!

— Неужели… Клочков?!

— А кто же еще! А ну, вылезай, товарищ прокурор, целоваться будем!



Невольно улыбаясь, Нилов поднялся, вышел из-за стола и… утонул в объятьях Клочкова.

Некоторое время в прокурорском кабинете раздавались шлепки и страстное мычание:

— Умм, Васька!.. Умм, прокурор!.. Умм, черт лысый!..

Наконец, изрядно помятому прокурору удалось вырваться. Они уселись. Картины далекой молодости пронеслись перед мысленным взором Нилова. Маленький южный городок, пряный запах цветущих акаций на бульварах, их дружная молодая компания. Какие это были славные, горячие, чудные хлопцы!.. Правда, Севка Клочков и тогда был слишком криклив и тогда еще смеялись над ним Моня Березовский и спокойный умница Ваня Глотов. Молодость, молодость! Была — и нет! И где теперь они, друзья твоей молодости?..

На сердце у Нилова было тепло. Его охватило чувство какой-то приятной грусти. Он посмотрел на Клочкова увлажнившимися глазами и сказал:

— Времени-то сколько прошло! А, Сева?!

— Да, время, время! — отозвался Клочков, отдуваясь. — Подростками были, в футбол играли. А теперь, гляди, на макушке — лысина, а сам — прокурор!.. Кто бы мог подумать, что Васька Нилов станет про-ку-ро-ром?!

— Что же в этом удивительного?

— Ты же в нашей компании самым тихим считался! Помнишь Ваню Глотова, Моньку Березовского? Орлы, ораторы, форварды!.. А ты, извини, какой-то никудышный был… Вот забыл, чем ты болел всегда…

Прокурор поморщился и сказал:

— Ничем я не болел!

— Будешь теперь рассказывать! — не унимался Клочков. — Вспомнил: хроническим насморком. Вечно у тебя из носа текло.

— Не помню, — совсем сухо сказал прокурор, — по-моему, у меня… не текло из носа!

— Ну, не текло, — тотчас согласился Клочков. — Ай, братцы, что делается!.. Васька Нилов — прокурор!.. Захочет — может меня в тюрьму посадить!.. Сколько лет мы с тобой не виделись?

— Много!

— Верно, многовато! Во время войны ты где был?

— На фронте. А ты?

— Я в тылу геройствовал… — значительно сказал Клочков, — по линии снабжения. Тоже, брат, доставалось!

— Кого-нибудь из ребят встречал за последние годы, Сева? Где Ваня Глотов? Не слыхал?

— В нашем городе лежал в госпитале во время войны — раненый. Я должен был к нему заехать, но не сумел, — сказал Клочков.

— Как же так — не сумел? — удивился Нилов. — Друг — раненый, лежит в госпитале, а ты не сумел навестить!

— У меня, помню, был прорыв с мылом тогда. Я мыло доставал для нашей столовой. Закрутился и… забыл.

— И что с ним стало, не знаешь?

— Не ведаю.

— А я, знаешь, кого встретил недавно? — сказал прокурор с волнением. — Наташу Грудневу!

— Какую Наташу Грудневу? — безучастно спросил Клочков.

— Наташу Грудневу забыл?

— Это толстая такая?

— Ты же в нее был влюблен, чурбан! Мы все думали, что вы поженитесь.

— Ну и как, вышла она замуж? — столь же безучастно спросил Клочков.

— Да. Ее фамилия теперь Королева — по мужу. Она спрашивала про тебя. Хочешь, адрес ее тебе дам?

— А что мне ей писать? Дела давно минувших дней, преданья старины глубокой.

— Ее не узнать теперь, Наташку! — сказал прокурор. — Профессор химии, лауреат, депутат!..

— Ну, ладно, — перебил его Клочков, — лирика потом. Сначала, как говорится, деловая часть. Знаешь, как я на тебя наскочил? Целая история! Я ведь здесь недавно. Устраиваюсь. И вот, прихожу к одному дружку — Петьке Самохвалову. Должен тебе, Вася, сказать, у меня дружки всюду раскиданы. Я для них — все, и они для меня — все. Прихожу. Петька сидит кислый, хмурый, несчастный. «Что такое?» Говорит: «Неприятности». Где-то он на курорте встретился с какой-то прекрасной особой. Ну, сам понимаешь: луна, море, южная ночь, чебуреки, мукузани — поэзия! Короче говоря, Петька сказал ей, что он не женат! А потом Петька, подлец, дал ходу… Но теперь она приехала и нашла Петьку. Я случайно спросил: «Как фамилия прокурора, у которого твое дело?» — «Нилов». Я так и подскочил: «А звать — Василий?» — «Василий». Я ему говорю: «Счастлив твой бог! Если это Васька Нилов, старый мой дружок, — выручу!» Прихожу я к тебе — это ты!.. Вася, скажи, чтобы тебе Петькино дело дали. Мы его с тобой сейчас закрестим — и «все убито»… А Петьке от твоего имени я собственноручно набью физиономию. Даю честное слово, набью… Я позвоню твоей Катечке-Манечке, ладно? Скажи, чтобы она дала дело.

Клочков протянул руку к кнопке настольного звонка, но Нилов остановил его и сказал:

— Я не прекращу это дело!

— Почему! Пустяковое же дело! Сделай для дружка, Вася! Уж больно он парень хороший, Петька Самохвалов!

— Этот «хороший парень» подло, низко, грязно обманул женщину.

— Правильно: обманул. Но он… извинится перед ней. А она пусть лично набьет ему физиономию.

— Послушай, — возмутился прокурор, — ты понимаешь, с каким делом пришел? И к кому? К прокурору, к представителю закона!

— А к кому же еще мне идти?.. К маникюрше, что ли?

— Ну, знаешь, если ты к маникюрше с таким делом придешь, — она, пожалуй, не пощадит твоей прически и тоже вступится за честь женщины…

Нилов отвернулся и, резко чиркнув спичкой, зажег папиросу.

— Чего ты окрысился-то? — искренне удивился Клочков. — Не хочешь прекращать дело — не прекращай. Конечно, надо учить таких, как Петька. Солидный человек, с положением, а ведет себя как холостой фокстерьер. Никакой морали у человека! Посадишь ты его в тюрьму — я первый скажу: «Правильно!» Черт с ним, с Петькой Самохваловым. Ты мне лично, Вася, помоги, будь дружком.

— А что у тебя такое?

— Совсем пустяки. Пошел тут как-то с ребятами в ресторанчик. Ну, выпили, пошумели… Ну, вышел маленький мордобойчик… со счетом три ноль в пользу милиции. Меня оштрафовали… Будь дружком, позвони куда надо — пусть с меня штраф снимут. Обидно же, ни с того ни с сего три сотни из кармана!

Клочков вытащил из бокового кармана своего пиджака сложенный вдвое лист бумаги и положил на стол прокурора.

Нилов взял бумагу, внимательно прочитал ее и сказал, стараясь быть спокойным:

— Оштрафовали тебя правильно. Скажи спасибо милиции, что этим кончилось. Я же никуда звонить не буду!

— Почему?

— Потому, что я не намерен заступаться за пьяных дебоширов!

— Какой же я дебошир? Ты что, очумел?

— Тут написано: «…что касается гр. Клочкова В. С., то последний бросил горячую котлету в гр. Иванова И. П., сидевшего за соседним столом».

— Врут!.. Даю тебе слово, Вася, врут!.. Это была не котлета. Это был шнель-клопс. И то я его уже съел. Один гарнир остался… По сути дела, я бросил в этого Иванова одну жменю зеленого горошка. А почему бросил? Потому что он меня оскорбил! Надо же разобраться!

— Повторяю еще раз: я считаю, что тебя оштрафовали правильно. Если я как прокурор вмешаюсь в это дело, оно может кончиться для тебя хуже!

Большое лицо Клочкова покраснело. Он криво улыбнулся и сказал:

— Спасибо и на этом, товарищ прокурор. Откровенно говоря, не ожидал. Я думал, что Вася Нилов помнит старых дружков. Приди ты ко мне с таким пустяком, я бы тебе помог, будь уверен.

— Странные у тебя понятия о дружбе! — сказал Нилов.

В прокурорском кабинете наступило молчание. Обиженно сопя, Клочков поднялся, молча сунул Нилову руку и пошел к дверям.

В дверях он вдруг остановился и, обернувшись, сказал:

— Ты хотел мне адрес Наташи Грудневой дать. Давай! Я ей как депутату напишу. И уж она-то, наверное, поможет мне в отношении штрафа. И тебе, Васька, стыдно будет тогда. Сухарем ты все-таки стал, прокурор, сушеной воблой, вот что я тебе скажу, не обижайся!

Он вытянул из кармана записную книжку и автоматическую ручку.

— Говори, где она живет.

— Пиши: Белоруссия…

— Ах, она в Белоруссии! — сказал Клочков с искренним разочарованием в голосе. — Тогда… будь здоров!

Он спрятал книжку и вышел, хлопнув дверью.

1949


Исповедь

Про меня говорят, что я человек неглупый. И работник я неплохой. Меня неоднократно награждали почетными грамотами, объявляли мне в приказах по нашему учреждению благодарность, ставили в пример другим.

Но мне думается, что я мог бы достигнуть большего, если б не эта моя несчастная страсть, даже порок!

Я не запойный пьяница, не оголтелый картежник, я не изменяю своей жене.

У меня — другое.

Я очень люблю выступать с речами на собраниях.

И странно, на узких совещаниях, где можно говорить просто, вот как сейчас, я обычно молчу или говорю дельные вещи.

Но такие совещания меня как раз и не удовлетворяют. Меня тянет выступать именно на ответственных собраниях, где имеется президиум, ораторская трибуна, графин с водой, столик стенографисток и… сотни человеческих ушей и глаз!

Перед тем как пойти на собрание, я очень волнуюсь. Я хожу по комнате из угла в угол и обдумываю свое выступление.

О чем я буду говорить? Разве вот об этом?.. Или… об этом?.. Выясняется, что говорить мне не о чем. Тем не менее я пишу тезисы.

Но жена-то меня знает!.. Она подходит ко мне, смотрит на меня умоляющими глазами и говорит:

— Степочка, я тебя очень прошу… не выступай! Пожалей хоть детей.

— Оставь меня. Что за обывательщина?!

— Если тебе так уж хочется выступить — выступи передо мной. Я разбужу Клаву и Митеньку — они тоже с удовольствием послушают. И соседей можно позвать.

— Вот-вот! Еще вызови тетю Зину. И будет полный семейный кворум!

Спор наш кончается ссорой. Митенька и Клава просыпаются и громко ревут. Жена заявляет, что она очень сожалеет, что в свое время сделала один глубоко ошибочный и — увы! — непоправимый шаг в жизни.

Я убегаю на собрание с испорченным настроением.

Сижу я обычно в первом ряду.

И вот начинаются прения по докладу.

Призывно звенит председательский колокольчик. Аппетитно поблескивает вода в графине. На трибуну один за другим выходят ораторы — мои товарищи. Они говорят красиво, умно, речь их льется плавно и легко, и мне кажется, что я могу все сказать уж во всяком случае не хуже, чем они.

Я начинаю томиться и ерзать на стуле. Голос благоразумия шепчет мне в самую душу предостерегающе:

«Опомнись! Удержись! Не выступай!»

Но именно в этот опасный момент председатель спрашивает:

— Кто еще хочет высказаться?

И неожиданно для самого себя я выкрикиваю сдавленным, уже не своим голосом:

— Прошу слова!

Председатель объявляет мою фамилию.

По залу сразу проходит легкий, странный ветерок. Я выхожу на трибуну, как в тумане, оглядываю зал и, заметив зловещий микрофон, прикрепленный к кафедре, мгновенно начисто забываю все то немногое, что хотел сказать.

Я гляжу на людей и, напряженно улыбаясь, делаю вид, что собираюсь с мыслями.

Но наших трудно провести. Они переглядываются, перешептываются. Соусов, наш учрежденческий остряк, наклоняется к уху Зиночки из бухгалтерии и что-то ей шепчет. Зиночка громко фыркает и смотрит на меня сострадательно.

Обливаясь холодным потом, я заглядываю в свои тезисы и… ничего не могу в них понять: почерк у меня вообще неразборчивый, а тезисы к тому же написаны наспех и сокращенно. Расшифровать эту загадочную клинопись у меня нет времени. Я храбро открываю рот и начинаю говорить с расчетом на то, что сбежавшие мысли устыдятся и сами вернутся по своим местам в процессе высказывания.

Косясь на стенографистку, я говорю:

— Я хотел бы сказать… вернее, так сказать, произнести несколько слов… даже, если хотите, не произнести, а промолвить… в общем, короче говоря, я хотел бы высказаться. О чем я хотел бы высказаться?..

Я делаю глубокомысленную паузу. Но сбежавшие мысли — увы! — не появляются на горизонте.

Я продолжаю:

— Я хотел бы заострить ваше внимание… вернее, так сказать, остановиться, даже, если хотите, не остановиться… в общем, короче говоря, я хотел бы подчеркнуть. Что я хотел бы подчеркнуть?..

Я снова делаю паузу. Мыслей нет. Я смотрю на стенографистку с ужасом и тоской. Как я ненавижу ее в эту минуту!.. Нет, я ничего лично против нее не имею, конечно, — но… зачем она все записывает?

Но вот — ура! — откуда-то, из самых темных закоулков памяти выбегает первая крохотная, запыхавшаяся, как загнанный мышонок, мыслишка.

Немедленно я загоняю ее в мышеловку своего выступления, и она долго мечется там, тыкаясь холодным носиком в железные прутья придаточных предложений.

Ох, эти придаточные!..

Запутавшись во всех этих «чтобы», «что», «потому что», «вследствие чего», «оттого что» и «для того что», я с ужасом убеждаюсь в том, что не могу закончить фразу и поставить точку.

В зале откровенно хохочут, а я все плыву и плыву куда-то, жуя свои «оттого что» и «для того что».

Соусов громко говорит Зиночке из бухгалтерии:

— Да, не Демосфен!

…К концу выступления в моей мышеловке оказываются… две мыслишки!

Небогатый улов!

С бодростью утопающего я булькаю:

— На этом позвольте мне закончить свое выступление.

Мне охотно «позволяют» закончить, и я, под ехидные хлопки, камнем иду на дно.

Я сажусь на свое место, стараясь не смотреть на соседей. Уши у меня пылают, сердце стучит — я чувствую себя несчастным.

Не знаю, до чего довела бы меня моя страсть, если б не заботы товарищей и в частности Соусова.

Однажды он позвал меня к себе в гости. Было много народу — все наши, учрежденческие. Мы слушали патефон.

Соусов поставил очередную пластинку и сказал:

— А теперь послушайте комический монолог. Называется «Оратор». Фамилию артиста-исполнителя я называть не буду, попробуйте отгадать сами.

Пластинка завертелась — и все сразу стали смеяться. Хохот поднялся такой, что до меня долетали лишь отдельные слова оратора. Я не мог разобрать, что он говорит, я понял только, что он высказывается «за» и «против» одновременно. Я стал смеяться вместе со всеми, а когда пластинка кончилась, сказал:

— Правильно подмечено. Есть у нас такие ораторы! Но кто этот артист? Ужасно знакомый голос!

Соусов сделал классическую паузу и сказал:

— Это ты! Помнишь микрофон? В тот день мы записали тебя для потомства.

С тех пор, когда, сидя на собрании, я чувствую «ораторский зуд» — этот самый опасный вид душевной чесотки — и уже поднимаю руку, чтобы попросить слова, я вспоминаю свою пластинку и говорю председателю: «Нет, ничего… это я так… на нервной почве!..»

И выхожу в коридор покурить.

1950


Загадки мироздания

Областной работник Михаил Петрович Зайцевский, человек благодушный и даже несколько восторженный, сидел в клубе колхоза «Утренняя заря» и слушал лекцию местного учителя природоведения Коркина на тему: «Загадки мироздания. Есть ли жизнь на других планетах?»

Зал клуба, разместившегося в здании бывшей церкви, был набит до отказа. Колхозники слушали внимательно, чутко. Коркин был в ударе и читал с «огоньком», сам увлекаясь цветистым своим рассказом про каналы на Марсе. Когда он закончил лекцию и, сойдя с кафедры, сел за стол, застланный алым кумачом, в зале раздались дружные аплодисменты. На сцену вышел заведующий клубом — румяный, застенчивый, как девушка, паренек — и, зардевшись, сказал:

— В порядке ведения… Первое — прошу граждан не дымить!.. Степан Иванович, это персонально относится к вам!.. Второе — прошу задавать товарищу лектору вопросы.

Вопросов было задано много. Ученик шестого класса Ваня Смычков спросил: не собираются ли наши летчики на ракетных самолетах махнуть на Марс — посмотреть на эти самые каналы? Если собираются — будут ли брать пассажиров-добровольцев? А если будут брать пассажиров, то где будет происходить запись, в области или в Москве? Над вопросом Вани Смычкова зал смеялся минут пять. Раздавались возгласы:

— Кланяйся там, на Марсе, Ванечка!

— Дядя Степан, его все равно не запишут лететь на Марс — у него по географии двойка.

Михаилу Петровичу лекция понравилась. Он достал из портфеля свой дорожный блокнот и отметил карандашом: «Цен. оп. — „Утр. зари“. Устр. лекции. Уч. Коркин — хор. лект. Жив. инт. колх. Похвалить, рассказать культпрос. — Носову».

Сидевшая рядом с Михаилом Петровичем пожилая колхозница в городском кокетливо-ярком шерстяном платочке, подвязанном под подбородком, покосилась на его портфель и сказала шепотом:

— Вы из района, товарищ, извините, конечно, или из области?

— Из области!.. — значительно сказал Михаил Петрович.

— Обследуете нас или как?

— Смотрю… кое-что!

— Вы бы нашу кооперацию посмотрели…

— Я больше по культурно-просветительной части. А что у вас в кооперации, плохо разве дело идет?

— Дело идет, как на Марсе, — загадочно сказала колхозница, — туману много, а гвоздей, скажем, нет. Да вы зайдите в нашу лавку — сами увидите все. С народом потолкуйте.

— Загляну! — согласился Михаил Петрович и отметил у себя в блокноте: «Загл. в сельпо. Пог. с нар.».

Ночевал Михаил Петрович у заведующего клубом. Тот накормил гостя из области великолепным лещом собственного улова, жаренным в сметане, с картошкой и зелеными помидорами.

Михаил Петрович с жаром говорил за ужином о задачах культурной работы в деревне и так хвалил хозяина за инициативу, что тот стал совсем багровым от смущения и почему-то все время старался перевести разговор на ловлю лещей.

— Этот учитель Коркин — хороший лектор. Вы вообще смелее их привлекайте! — говорил Михаил Петрович, жестикулируя вилкой.

— Само собой, — отвечал заведующий клубом. — А они, знаете, такие хитрые! Их сразу не возьмешь!..

— Кого? Учителей?

— Нет, лещей! Самая хитрая рыбина на свете!

— Лещ — это, конечно, вещь! Так вот, друг мой, вы вообще… глубже берите… Не плавайте по поверхности…

— А лещ, он всегда на глубине! На поверхности это только плотву можно взять или окуньков молодых.

— Я вам не про рыбную ловлю говорю, а про культработу!

— Само собой, само собой!

…Выспался Михаил Петрович отлично, на очень чистой и удобной постели, встал рано, напился молока со свежим ржаным хлебом и пошел вместе с завклубом погулять — посмотреть колхозные угодья.

Колхоз был крепкий, хороший. Печать достатка и хозяйственной силы лежала на всем. Денек был тоже погожий, ясный. И Михаил Петрович, шагая по крепко укатанной дороге, мимо старого помещичьего парка, в котором столетние дубы и могучие ветвистые липы шептались о чем-то между собой, чуть шелестя листьями, впал в состояние умиления.

— Хорошо! — говорил он своему спутнику. — Все у вас хорошо! Молодцы!

Потом завклубом ушел по своим делам в дальнюю, третью, бригаду, а Михаил Петрович отправился «загл. в сельпо», как было записано у него в блокноте.

Однако лавка сельпо оказалась закрытой. На дверях висело рукописное объявление «Закрыто на ремонт». Михаил Петрович, нагнувшись, посмотрел в окошко и увидел пустые полки, забрызганные известкой, и маляра, стоявшего к нему спиной и усердно махавшего своей кистью.

«Чистоту наводят! — подумал Михаил Петрович. — Ну что же, хорошо! Где же тут туман?! Никакого нет тумана. Сельская лавка должна быть чистой, уютной».

Над ухом областного работника кто-то деликатно кашлянул. Михаил Петрович обернулся и увидел хилого рыжеусого мужчину в коричневом кожаном картузе и сильно потертой куртке.

— Купить что хотели или просто так желали полицезреть? — медовым голосом спросил рыжеусый.

— Так просто, собственно… А вы что, имеете отношение к местной кооперации?

— А я — она и есть, местная кооперация, — улыбнулся рыжеусый, — Трифонов Николай Васильевич… Если интересуетесь нашей работой, то у меня все цифры приготовлены. По товарообороту и так далее… Процент выполнения и прочее. Пройдемте в сельсовет, поскольку у нас капитальный ремонт.

В сельсовете кооператор усадил Михаила Петровича за пустовавший стол зампреда и, заглядывая поминутно в какую-то ведомость, стал пулеметной скороговоркой сыпать цифрами и процентами.

Через пятнадцать минут у Михаила Петровича от всех этих «процентов выполнения» позеленело в глазах, а в правом виске появилась ломящая боль.

— А вот как у вас, скажем, с гвоздями дело? — перебил он Трифонова.

— С гвоздями, — гвоздь вопроса не в нас. Гвоздь вопроса — в базе! — быстро ответил Трифонов и опять опрокинул на голову областного работника целый ушат «процентов выполнения».

Потом к Михаилу Петровичу подсел председатель сельсовета и заговорил с ним о своих делах, потом подошли другие местные работники, а потом настал вечер, подкатила присланная из района «эмка» и надо было ехать на станцию. «Пог. с нар.», как было записано у Михаила Петровича в блокноте, что означало — поговорить с народом, — он так и не успел.

Через час Михаил Петрович уже сидел в колхозной чайной возле станции, ел яичницу с зеленым луком и рассказывал свои впечатления о поездке в «Утреннюю зарю» пожилому, с обильной проседью в бороде и усах, хитроглазому человеку в ватнике, сидевшему с ним за одним столом.

— Превосходный, знаете, колхоз! — говорил Михаил Петрович. — Работа кипит, словно в муравейнике. Честно люди работают, честно.

— Колхоз-то крепкий! — сказал седобородый.

— И все у них в деревне ладится! Возьмите культурную работу. Этот заведующий клубом — как его? — Иван Дремин — превосходный, инициативный работник!..

— Лодырь он превосходный, Ванюшка Дремин, — вот он кто, хоть и приходится мне племянником! — резко сказал седобородый.

— Позвольте, он же такие интересные лекции устраивает!

— За три месяца — первую… по случаю вашего приезда. Учителя к нему сколько раз приходили, предлагали и то и се, а у него в голове одни лещи. Работать-то он может, только его поругать надо как следует, критику на него навести.

Михаил Петрович вспомнил, как безудержно хвалил он за ужином красневшего от смущения Ивана Дремина, и ему стало неловко.

— Кооперация у них тоже… ничего работает, — сказал он не совсем уверенно, — ремонт сегодня начали капитальный. Это правильно. Сельская лавка должна быть чистой, уютной.

— Да уж чистота у них такая, как на том свете в аптеке! — сказал седобородый и, странно улыбаясь, поднял на Михаила Петровича свои лукавые желтые глаза.

— Что вы хотите сказать собственно?

— Хочу то сказать, что они уже третий раз за лето красят свою лавку. Как кто приедет из области или из Москвы, так Николай Васильевич Трифонов сейчас же за мной посылает: Филипп Игнатьевич, пожалуйте, дескать, к нам производить предупредительный ремонт. По случаю вашего приезда тоже был произведен предупредительный. Тем более, что вы на «эмке» приехали райкомовской.

— Я что-то вас не понимаю, — растерянно сказал Михаил Петрович.

— А что же тут непонятного? Николаю Васильевичу неинтересно, чтобы приезжий человек попал в его лавку да посмотрел на все их безобразия. Мало ли что может быть. Еще в газетке пропишут! Вот он и закрывает лавку на ремонт, как кто приедет.

— А разве у них того… безобразия?

— Безрукий народ. Тык-тык, а толку нет. Я думал, вы зайдете в лавку — я бы все вам рассказал.

— И что же, ассортимент у них плохой?

— Какой у них сортимент! Окорок капусты да кочан ветчины. Стекольный завод рядом, а стекла не достать. Гвоздей не бывает! Спичек и то с трудом достанешь. Одна соль да керосин. А поезжайте в Смолкино в кооперацию — отсюда двадцать километров, — там все есть!

— Но ведь процент выполнения плана товарооборота у Трифонова высокий… Вот у меня записано тут… «проц. вып. — 95».

— «Проц. вып.», может, у него и есть, а товару, какой нужен колхознику, — нету!

…Сидя в вагоне и слушая стук колес, Михаил Петрович думал о том, что его в сущности провели, как мальчишку, и ему было мучительно стыдно.

«Собственно говоря, какую же пользу принесла делу, колхозникам моя поездка в деревню? — размышлял, казнясь и мучаясь, Зайцевский. — Никакой!.. Хуже — она принесла вред».

Он извлек блокнот, — жирно перечеркнул все свои заметки и написал:

«В след. раз больше встр. с нар., присл. к гол. прост. людей. Изжить свое телячье благодушие!..»

1950


Легкий экзамен

Леночка Полякова, студентка одного московского института, сидела у себя дома и завтракала. Мрачно поглощая вкусные вареники со сметаной, она горестно говорила своей матери, Варваре Васильевне:

— Ох, мамочка, дорогая, чует мое сердце — провалю я послезавтра физическую химию!

— Ну, почему ты должна ее провалить, почему?

— Потому что он очень придирается, наш Куликовский. Мы его все боимся, как огня!

— Если человек знает предмет — ему бояться нечего! А ты — знаешь, Ленка, не выдумывай!

— А если у человека предчувствия какие-то нехорошие? — призналась Леночка. — Вот сегодня… всю ночь снилось, будто я спускаюсь на лыжах с высокой-высокой горы, а внизу — яма. Я еду и думаю: только бы не в яму! И вдруг — бах! — прямо туда! Просыпаюсь — на полу! Вот что он со мной делает, профессор Куликовский!

— Стыдись, Лена!.. Твое счастье, что отца нет в городе, — он бы тебя так высмеял… с этой ямой!

— Я, конечно, не верю ни в какие предчувствия! — поспешила заявить Леночка. — Но ведь вот странно: перед органикой мне ямы почему-то не снились! Даже кусок в горло не идет! — жалобно прибавила Леночка, кладя себе на тарелку новую порцию вареников.

Материнское сердце остается материнским сердцем. После ухода Леночки Варвара Васильевна сама стала нервничать. Ей уж казалось, что Леночка очень похудела, побледнела, что нервы у нее никуда не годятся и что нужно немедленно «принимать меры». Но какие?! Не может же она, Варвара Васильевна, пойти и сдать за дочку эту проклятую физическую химию, когда она, Варвара Васильевна, арифметику и ту позабыла! Отложить экзамен «по состоянию здоровья»? Невозможно, да и обидно — последний экзамен!

Эти тревожные мысли были прерваны приходом Матильды Яковлевны — примечательной особы, которую все ее многочисленные знакомые называли «скорой помощью».

Матильде Яковлевне — за пятьдесят, но она утверждает, что ей «сорок с небольшим кусочком». Это плотная, крепко сколоченная, румяная женщина с голубыми навыкат глазами и размашистыми неукротимо энергичными движениями.

Сказать, чем она занимается, трудно, потому что Матильда Яковлевна занимается всем: помогает желающим обменять жилплощадь и путевки («нервную» на «желудочную»), сторожит пустые квартиры в дачное время, мирит поссорившихся супругов (а иногда ссорит их) и выводит пятна на брюках и юбках с помощью какого-то секретного, ей одной известного снадобья.

…Проницательная «скорая помощь» сейчас же заметила, что у Варвары Васильевны на душе неладно. Узнав причину тревоги, она почему-то обрадовалась и сказала:

— Ну, Варвара Васильевна, голубушка, вам просто повезло, что я к вам сегодня приехала. Я же отдыхала прошлым летом в Кисловодске с Сергеем Сергеевичем Куликовским. Святой человек! Очень современный. И так любит молодежь!.. Я сегодня же поеду к нему и попрошу за Леночку. Не имей сто рублей, а имей сто друзей!..

— Постойте, Матильда Яковлевна! — испугалась Варвара Васильевна. — О чем вы будете с ним говорить?

— Уж я знаю — о чем и как с ним надо говорить. И пусть Леночка не волнуется. Это будет для нее самым легким экзаменом. Я ей это гарантирую, я — Матильда Яковлевна!.. Он очень многим мне обязан, профессор Куликовский: он все для меня сделает. Что вы так смотрите на меня? Если б вы видели пятно у него на пиджаке, которое я вывела, вы не сомневались бы ни одной секунды! Он меня иначе как чудотворцем и не зовет. Можете мне в глаза плюнуть, если он будет держать Леночку больше пяти минут на экзамене!..

— Лучше все-таки не говорите с ним! Леночка узнает… Нехорошо получится.

— Леночка ничего не узнает. Положитесь на меня!

В тот же вечер энергичная «скорая помощь» нанесла визит Куликовским. Профессор занимался у себя в кабинете.

Моложавый, подтянутый, в очках с золотой оправой, делавших его лицо несколько сухим и строгим, он встретил Матильду Яковлевну приветливо.

— А, «чудотворец», здравствуйте! — сказал профессор, поднимаясь из-за стола. — Чем могу служить?

— Сергей Сергеевич! — с чувством произнесла «скорая помощь», молитвенно протягивая сложенные вместе руки. — Умоляю, помогите!

— С удовольствием, Матильда Яковлевна!.. Сколько вам нужно?

— Боже упаси, я не об этом!.. Сергей Сергеевич, у меня есть дальняя родственница, студентка вашего института — Леночка Полякова.

Профессор Куликовский нахмурился, вспоминая.

— Полякова! Есть такая… Немножко «мамина дочка», но… ничего. Не плохая девушка.

— Чудесная, профессор!.. И так любит вашу… эту… химическую физику.

— Физическую химию, вы хотели сказать?!

— Вот, вот — ее… физическую химию!.. Умоляю вас… профессор!.. Обратите на Леночку внимание! Она так волнуется, бедняжка!.. Боже мой, профессор, ваш пиджак, как новый! Даже намека на мое пятно нет!.. Помогите ей!.. Сделайте так, чтобы она не волновалась!.. Вы меня понимаете?

— Понимаю! — серьезно сказал профессор Куликовский.

— На нее жалко смотреть, на нашу Леночку, так она изменилась! «Я, — говорит она, — не человек сейчас». Помогите ей… стать человеком, профессор!

— Это мой долг, Матильда Яковлевна! — сказал Куликовский.

— Вот, вот! Как это сделать, профессор, я не знаю, не мне вас учить. Но ведь мы все были молодыми, все сдавали экзамены… все сажали пятна!..

— Хорошо, Матильда Яковлевна, я понимаю, что вы хотите, я помогу ей… — сказал Куликовский, и по тому, как смягчилось его лицо, «скорая помощь» поняла, что ее просьба дошла до сурового профессорского сердца.

…Наступил день экзаменов. Варвара Васильевна и Матильда Яковлевна сидели рядом на диване и, нервно вздрагивая при каждом стуке, ожидали Леночку. Наконец, раздался знакомый продолжительный звонок, и Леночка, бледная, в небрежно сдвинутом на затылок берете, появилась на пороге комнаты.

— Ну как, сдала? — спросила дочку Варвара Васильевна.

— Сдала! — сказала Леночка и, обняв мать, закружилась с ней по комнате в каком-то невероятном вальсе.

«Скорая помощь» смотрела на них довольная, гордая, и на лице у нее было написано: «Вот видите! Что я вам говорила?»

В полном изнеможении Леночка упала на кресло и вытянула нош.

— Мама, но что это был за экзамен! Он меня сорок пять минут гонял! По всему курсу. Как зайца!

Леночка перевела дух.

— Других спрашивал десять минут, а то и пять. А меня — сорок пять! Целую вечность!.. Вот она, яма-то!.. А главное, что потом было!.. Уже после экзамена он мне вдруг говорит: «Не удивляйтесь, что я вас так долго спрашивал, — я только выполнил просьбу вашей родственницы». «Если, говорит, вы любите мой предмет и действительно хотите стать настоящим человеком, вы должны, во-первых, его знать хорошо, а во-вторых, не волноваться, если знаете». В общем, целое нравоучение!.. Мама, кто с ним обо мне говорил? Неужели ты?..

— Честное слово, Леночка, не я! — залепетала Варвара Васильевна. — Понятия не имею — кто! Какое-то недоразумение!..

— А впрочем, мне теперь уже все равно! — объявила Леночка, поднимаясь, и вдруг пропела:

— Сдала, товарищи, сдала!

Когда Леночка ушла к себе, Варвара Васильевна посмотрела на «скорую помощь» уничтожающим взглядом и сказала:

— «Я вам гарантирую, что это будет для нее самый легкий экзамен». Кто мне это говорил?.. Что стоят ваши гарантии, Матильда Яковлевна?

Лицо у «скорой помощи» было несчастное, растерянное и выражало досаду и отчаяние. Такое выражение лица бывает у человека, опоздавшего на поезд, когда, размахивая тяжелыми чемоданами, он бежит по вокзальной платформе. А зачем бежит — и сам не знает: во-он где уже насмешливо мелькают красные огни хвостового вагона!

Матильда Яковлевна прижала носовой платок к увлажнившимся глазам.

— Он обещал помочь, Варвара Васильевна, даю вам слово. Но кто же их разберет, этих… современных. Они все понимают… шиворот-навыворот!

Но признать себя банкротом было выше ее сил.

— Ну, погодите у меня, профессор Куликовский! — звонко сказала Матильда Яковлевна. — Посадите себе еще пятно на пиджак, позовете меня, — я вам… десять свежих присажу!

И на лице у нее было написано, что она страстно жаждет немедленной мести.

1950

Письмо

I

Началась вся история с того, что старуха Крылышкина Анфиса Сергеевна, проживавшая на покое в районном городке Р., послала письмо своему сыну от первого брака Степану Петровичу Сударину, заведующему одним учреждением по ведомству социального обеспечения в областном городе С., не на домашний, а на служебный адрес.

Сделала она это потому, что долго не получала никаких вестей от Степана Петровича, хотя сама писала ему много и часто. Старуха забеспокоилась, подумала: «Уж не стряслось ли чего со Степушкой по семейной части», — и, посоветовавшись с соседями, написала прямо на учреждение. Так оно вернее будет!..

Письмо было обычное старушечье.

«Дорогой сынок! — писала Анфиса Сергеевна. — Пишу тебе в этом месяце третий раз, а ответа все нет и нет. Здоровье мое по-прежнему раздребезженное. Рука ноет, в особенности к погоде, в ногах — ломота, и голова тяжелая. И еще прибавилась приятная новость: как вечер — я икаю…»

Затем следовали всякие расспросы, советы и пожелания, а в конце письма, после тонких дипломатических рассуждений на тему о бережливости и экономии, излагалась просьба: прислать триста рублей на ремонт квартирки, «чтобы к праздникам все сделать, как у людей — и побелить, и покрасить, и починить кое-что…»

Письмо старухи Крылышкиной в канцелярии областного учреждения вскрыли и, не разобравшись в нем (отчасти это произошло, надо полагать, потому, что фамилии у матери и сына были разные), передали его в отдел жалоб и заявлений — Брускову Зиновию Ивановичу.

Это был полный, средних лет мужчина в очках на большом розовом носу, очень строгий на вид.

В отделе работали главным образом молодые девушки, которых Зиновий Иванович любил учить уму-разуму.

— Жалобы и письма, девочки, — говорил он, грозно поднимая указательный перст, — это сложная штука. Даже читать письма надо умеючи. Самое главное для нас, девочки, — это сразу схватить суть. Люди пишут длинно, отвлеченно, семь верст до небес, и все лесом. Эти экивоки, девочки, надо отбрасывать беспощадно, а то утонете в подробностях, но так и не схватите суть. Я лично сразу схватываю суть в любом письме. А когда ты схватил суть, тогда уже все ясно — что к чему и куда…

Надо видеть Зиновия Ивановича в действии! Он сидит за своим столом с красным карандашом в руке. Розовый нос его от сильного умственного напряжения лоснится и сияет. Перед ним папка с письмами и жалобами.

Зиновий Иванович берет письмо, мгновенно пробегает его глазами, «схватив суть», подчеркивает красным карандашом нужные места и тут же сочиняет ответ. Ответы он пишет кратко, не мудрствуя лукаво, по раз и навсегда установленному образцу: «Вам отказано»… «Ваша жалоба будет расследована»… «Ваше заявление мы переслали в район на рассмотрение, куда Вам и надлежит обратиться».

На то, чтобы внести в эти закостенелые канцелярские формулы хотя бы капельку человеческого тепла, смысла, показать жалобщику, что письмо его действительно прочитали и действительно в нем разобрались, — на это у Зиновия Ивановича не хватает ни сердца, ни воображения.

Для него главное — побыстрее разделаться с папкой, лежащей на столе!

Быстрое, почти молниеносное движение карандаша — раз-раз! — и с письмом покончено. Из папки извлекается новое письмо, карандаш снова приведен в действие: раз-раз! — и со вторым покончено. С такой быстротой только степной ястреб когтит цыплят, падая из поднебесья на зазевавшихся курицыных детей. Удар — и лишь желтый пух носится в знойном мареве летнего полудня!

Не раз молодые сотрудницы отдела жалоб и коммунисты учреждения говорили Степану Петровичу Сударину, что Брусков обюрократился и что, дескать, пора его «освежить», даже в стенгазете его продернули, но Сударин каждый раз брал его под свою защиту.

— Брусков — хороший работник, — отвечал критикам Степан Петрович. — На жалобы вовремя отвечает? Вовремя!.. Заявления разбирает быстро? Быстро!.. Завала у него нету? Нету!.. Товарищ четко работает!

Ему возражали:

— А вы посмотрите, как он отвечает на жалобы, Степан Петрович!

— Нельзя же от него требовать, чтобы он писал, как… Лев Толстой.

…Над письмом Анфисы Сергеевны Брусков раздумывал недолго. Обращение «дорогой сынок» его ничуть не смутило: пенсионеры и в особенности старухи пенсионерки и не так еще величали Сударина в своих письмах и заявлениях.

Фразу: «Пишу тебе в этом месяце третий раз, а ответа все нет да нет» — он жирно подчеркнул красным карандашом и, оторвавшись от письма, громко, на весь отдел, заявил:

— Девочки! Надо проверить, почему Крылышкиной А. С. не отвечали на письма. Безобразие!

Всю середину письма он пропустил и уже в конце «схватил суть»: старуха просит пособия на ремонт квартиры.

Красный карандаш мелькнул, как молния, — раз-раз! — ответ Анфисе Сергеевне был готов:

«Ваше письмо направлено в райсобес, куда вам и надлежит обратиться».

В тот же день Степан Петрович, не читая, подписал в числе других бумаг, заготовленных Брусковым, две бумажки: одну — в райсобес, а другую — собственной матери.

II

…Получив из области письмо Крылышкиной с препроводительным отношением, подписанным самим Судариным, заведующий райсобесом Герасим Никитич Конский — новый человек в городе Р., тихий, склонный к созерцательности и большой любитель ловли окуней на удочку, — впал в состояние некоего умственного столбняка.

— В чем дело? Определенно частное письмо! Но зачем тогда к нему пришпилено официальное отношение? Направляется на рассмотрение?

Он прочитал письмо Анфисы Сергеевны еще раз — и ничего не понял. Прочитал третий раз — и опять не понял. Что за напасть!

Недоумение его рассеяла секретарша Любовь Николаевна Козликова, толстощекая хохотушка, местная уроженка, которую Герасим Никитич с отеческой простотой звал просто Любашей.

— Герасим Никитич! — сказала Любаша, войдя в скромный, с фанерными стенами, кабинетик Конского. — Там вас эта старуха дожидается, Крылышкина. Примете?

Герасим Никитич посмотрел на румяную секретаршу и жалобно произнес:

— Я, Любаша, никак не могу в толк взять: зачем область письмо Крылышкиной нам переслала?.. Крылышкина пишет какому-то своему сынку… о семейных делах… При чем здесь райсобес — хоть убей не пойму!

— Так ведь Крылышкина-то приходится мамашей товарищу Сударину, Герасим Никитич! — сказала осведомленная Любаша. — Вам потому и переслали. Понятно?

— Понятно… Странно только, что товарищ Сударин семейные свои дела… Хотя… просите!

Анфиса Сергеевна, получив из областного учреждения бумажку, предлагавшую ей обратиться в район, тоже ничего не поняла и недоумевала не меньше Конского. Войдя в его кабинет, она хотела было сказать что ей, собственно говоря, ничего не нужно от райсобеса, но Герасим Никитич не дал ей даже рта раскрыть.

— Садитесь, Анфиса Сергеевна, садитесь! — радушно суетился он, усаживая старуху. — А я, признаться, и не знал, что вы приходитесь мамашей Степану Петровичу… Нехорошо с вашей стороны такое инкогнито соблюдать, Анфиса Сергеевна, нехорошо… Пришли бы прямо ко мне, я бы и без письма меры принял…

— А я, товарищ Конский…

— И слушать не хочу!.. Все будет в порядочке, Анфиса Сергеевна! Завтра пришлю мастеров, и… запустим машину. Сделаем вам ремонтик!.. Вы не стесняйтесь, говорите прямо, что вам нужно! А будете писать Степану Петровичу, передайте привет!

Старуха Крылышкина подумала, что «Степушке с горки виднее», и сказала:

— Я никому нигде не говорю, что я Степина мать. Кто знает — пусть знает, а кто не знает — тому и знать незачем, — и не стала протестовать.

Р. — маленький городок. Люди в нем живут на виду друг у друга. Вскоре многие жители узнали, что квартирку старухи Крылышкиной райсобес отремонтировал по распоряжению ее сына, областного начальника, за государственный счет, и, конечно, нашлись такие, которые этот поступок Сударина строго осудили.

А сотрудник местного музея краеведения Соков послал в областную газету письмо, в котором весьма живописно описал это происшествие, обвиняя С. П. Сударина в использовании служебного положения, а тихого Конского — в подхалимстве.

III

Редактор областной газеты, прочитав письмо Сокова, обрадовался и сказал работнику отдела писем:

— Интересный материальчик! Фельетон, пожалуй, можно будет соорудить. Но кое-что тут еще не ясно. Надо запросить Сударина, на каком основании и по каким мотивам был произведен ремонт у Крылышкиной. Посмотрим, что он ответит. И тогда уже!..

Запрос редакции поступил в областное учреждение и попал… на стол к Брускову!

Зиновий Иванович «схватил суть» и в одно мгновенье ока сочинил ответ редакции: «По вашему запросу производится расследование» — и бумажку в райсобес, в город Р. — Конскому: «Сообщите, на каком основании и по каким мотивам был произведен ремонт квартиры гр. Крылышкиной, проживающей в городе Р.». Обе бумажки подписал сам Брусков, так как Сударин был на каком-то совещании, и отправил по назначению.

Герасим Никитич Конский, получив новую цыдулку из области, струхнул. Он понимал, что цыдулка написана неспроста и что «началась какая-то история». Он позвал к себе Любашу, и они стали совещаться.

— Как вы думаете, Любаша, в чем тут зарыта собака? — тревожно спросил Конский свою опытную в таких делах секретаршу.

— Сигнал поступил! — сказала проницательная Любаша.

— Допустим. Но вот что странно: зачем же область запрашивает меня об основаниях и мотивах, когда эти основания и мотивы ей, области, прекрасно известны?.. Если сигнал поступил — область сама должна отбиваться. И я-то при чем?.. Мне тогда предложили рассмотреть — я и рассмотрел.

— Но ведь первая бумажка подписана самим Судариным, а вторая — Брусковым. Понимаете?

— Понимаю… Хотя нет, ничего не понимаю. Как им ответить — вот что вы мне скажите!

— Поговорите по телефону с Судариным, — посоветовала Любаша.

Вечером Конский соединился по междугородному телефону со Степаном Петровичем.

— Здравствуйте, Степан Петрович! — довольно бодро начал Герасим Никитич. — Это Конский говорит, Р-ский райсобес. Мы тут получили от вас одну бумажку…

— Хорошо, что вы позвонили! — перебил его Сударин.

— Я, Степан Петрович, сразу сообразил, что дело тут…

— Обождите! — рявкнул в трубку Степан Петрович. — Я только что получил письмо от своей старухи. Зачем вы делали у нее ремонт? Кто вас просил?

— Вы!.. То есть вы, Степан Петрович, непосредственно не просили, а, так сказать, намекали… через письмо.

— Через какое письмо? Вы что, с ума сошли?

— Нет, еще не сошел, — уже без прежней бодрости ответил Конский, — но, так сказать, близок… Вы же сами переслали нам письмо Анфисы Сергеевны…

— Какое письмо? Кому оно было адресовано??

— Дорогому сынку… Вам, значит… А потом, значит, мне…

— Слушайте, вы действительно с ума сошли. Как я мог послать вам личное письмо матери, подумайте?!

— Не знаю, Степан Петрович. Возможно, что сейчас я уже… того… действительно рехнулся. Но когда я его получил, я был в свежем уме и здравой памяти. Как сейчас помню! Даю вам слово, что письмо у меня. На препроводительном отношении стоит подпись…

— Чья?

— Ваша!.. А теперь товарищ Брусков требует от меня объяснений…

Говорили они долго (телефонистка несколько раз грозила прервать их разговор), пока, наконец, не поняли друг друга и не разобрались во всей этой истории.

— Ну, спасибо вам, товарищ Конский! — с укором сказал на прощанье Сударин. — Видите, к чему приводит, извините меня, подхалимство. И себе устроили неприятность и меня подвели.

— Принимаю ваше «спасибо» только отчасти, Степан Петрович, — резонно ответил ему обиженный Герасим Никитич, — а главное «спасибо» вы своему Брускову скажите!..

* * *

Дело это разбиралось в надлежащих инстанциях. Сударину был объявлен строгий выговор с предупреждением, а Конского и Брускова сняли с работы.

В конце заседания Степан Петрович, державшийся спокойно и с выдержкой, поднялся и сказал:

— Считаю, товарищи, что я наказан по заслугам. Меня неоднократно предупреждали насчет Брускова, но я не обращал внимания на критику. Беда таких руководителей, как я, заключается в том, что мы часто не замечаем бюрократизма под самым своим носом!

С места ему сказали:

— Вы лучше расскажите, как это вы, руководитель, не читая подмахнули бумажку к собственной матери!

Степан Петрович вспыхнул, потупился и пролепетал:

— Доруководился!.. На всю жизнь будет уроком!.. Теперь по десять раз буду каждую бумажку читать… прежде чем подпишу.

— Читайте один раз, но не как гоголевский Петрушка, а со смыслом! — сказал ему председатель собрания.

…Брусков сейчас работает на городской почте, тоже в отделе писем… только заказных и спешных. Здесь его быстрота и решительность пришлись к месту. Многие жители города С. специально заходят на почту только затем, чтобы полюбоваться, как ловко и точно — раз-раз! — он стучит штемпельной печаткой, принимая корреспонденцию от граждан. Возле его окошечка очередей не бывает.

1950


Психолог

Дверь в кабинет была закрыта наглухо. Секретарше приказали не пускать ни черта, ни дьявола — ни-ко-го!..

У директора энского деревообделочного объединения П. С. Проходкина шло совещание.

Совещание было особое: на нем присутствовал один человек — сам П. С. Проходкин, а в повестке дня стоял один вопрос — о критике и самокритике на предстоящем хозяйственном активе.

Если бы можно было застенографировать мысленную речь, которую произнес на этом сугубо секретном совещании директор объединения, нервно шагавший по кабинету из угла в угол, то стенограмма выглядела бы так: «Нда-а!.. Начинается! Все было так хорошо, тихо, мирно и — на тебе!.. Но Федоров-то, Федоров каков!..

Поразительное чутье у человека: заболеть в самый, так сказать, канун. Извольте теперь все расхлебывать самому, без секретаря партийной организации!.. Ну, ничего, не робей, Петр Сергеевич, не робей!.. Не в таких переделках бывали!.. Самое главное — сразу же, заранее определить, кто будет выступать… Конечно, первым кинется Рублев из производственного… Вот уж действительно Цицерон Демосфенович!.. (Желчный смех.) „До каких пор наша табуретка будет хромать на все четыре ноги?! До каких пор наши столы будут оставлять занозы в руках и сердцах массового потребителя?!“ Демагог!.. А чьи столы, позвольте вас спросить, товарищ Рублев, стоят в кабинетах обкома и облисполкома?.. Наши столы стоят!.. И не плохие столы — руководящие товарищи не жалуются!.. (Торжествующий смех.) А если население иногда ругается — так мы не можем, товарищ Рублев, считаться с мнением каждой отдельной домашней хозяйки!.. А в общем, от Рублева надо избавиться!.. (Неопределенное мычание.) Идея!.. Он у нас уедет в командировку!.. Пусть проветрится, а то засиделся, зажирел — вот и лезут в голову всякие мысли!.. Шаронов из планового также, конечно, будет кидаться… встанет, очки на лоб — и понес! „За счет перевыполнения плана по табуреткам мы не выполняем план по столам и шкафам, а в отчетности это не указываем — следовательно, занимаемся очковтирательством…“ Тонкая штучка! (Зубовный скрежет.) Большие неприятности могут из-за него получиться… (Тяжелый вздох.) Разве попробовать объявить ему в приказе благодарность за образцовую работу?.. Правильно!.. После такого приказа ему психологически будет неудобно выступать против меня. Так и сделаем!.. (Вздох облегчения.) А дальше что?.. А дальше остается Семенихина. Девчонка, тля, а туда же… лезет критиковать!.. Редактор стенгазеты!.. Подумаешь, орган печати!.. Наверно, орфографических ошибок больше, чем заметок!.. (Смех.) Впрочем, нужно посмотреть, почитать, а то ведь проходишь мимо и не смотришь на эту чепуху… Семенихину надо вызвать к себе, обласкать… „Молодец, Семенихина, — так держать!.. Но… не удаляйся от руководства, Семенихина, прислушивайся к голосу старших товарищей, они тебе худого не посоветуют!..“ Нда-а!.. Самое главное, чтобы эта троица молчала… А остальные, надеюсь, будут сидеть тихонько, как овечки…»



На этом совещание было прервано, и П. С. Проходкин вызвал к себе секретаршу.

— Журова ко мне!

— Слушаю, Петр Сергеевич!

Через пять минут в кабинет директора вошел Семен Семенович Журов, пожилой, франтовато одетый мужчина, на потертом лице которого было написано: «Что касается меня лично — то я знаю все входы и выходы».

— Садитесь, Семен Семенович, — сказал Проходкин благосклонно.

Семен Семенович Журов сел в кресло и с весьма независимым видом стал рассматривать свои ногти.

— Свежим ветерком повеяло, Семен Семенович, — бодро продолжал директор энского объединения, — фронт критики и самокритики расширяется, брат. Читал газеты?

— Читал, Петр Сергеевич! Крепенько бьют!

— И правильно. А как же иначе?! Вот и нам тоже надо… подготовиться… чтобы организованно актив провести, дружно, по-боевому!.. Ты у нас оратор, как говорится, записной, проверенный… Подготовься как следует, тезисы набросай… Покажи их мне, я тебе тоже… кое-что… подкину. Понимаешь?

— Понимаю, Петр Сергеевич, — сказал Семен Семенович Журов. — Ум — хорошо, а два — лучше.

— Правильно, Семен Семенович! Мы с тобой вдвоем такую развернем самокритику — небу жарко станет. Иди, милый! И попроси, если тебе не трудно, ко мне нашу стенную печать зайти… Ну, эту… Семенихину. Пусть тоже включается.

…Редактора стенгазеты П. С. Проходкин встретил с обворожительной любезностью. Подставил кресло, предложил чаю, наговорил кучу комплиментов.

— Все хорошеешь, Семенихина, все хорошеешь! Поухаживать бы за тобой, да года не те. Читал я тут недавно твою статейку. Бойкое у тебя перо, Семенихина! Молодец!

Потом П. С. Проходкин перешел на серьезный тон.

— А ведь я перед тобой в долгу, товарищ Семенихина. Мало мы уделяем внимания нашей стенной печати. Не помогаем, не пишем. Хочу исправить свою ошибку. И напишу и помогу! Но ты и сама, главное, не стесняйся, прямо приходи ко мне, приноси статьи, заметки. Вместе поправим, отредактируем за милую душу. А потом поедешь отдыхать… Я тебе путевку подкину… Ишь какая бледненькая…

Зардевшись, как маков цвет, потупившись, редактор стенгазеты загадочно молчала.

…Через два дня Рублев, из производственного отдела, недоумевая, уехал в неожиданную для него командировку, а Шаронов, из планового, с не меньшим удивлением прочитал приказ, в котором ему выражалась благодарность за образцовую работу.

Наконец, пробил час актива.

П. С. Проходкин произнес краткую речь, в которой призвал собравшихся к решительной и смелой самокритике.

Затем попросил слово Семен Семенович Журов. Он быстро проблеял свое выступление. Из него явствовало, что «и на солнце имеются пятна», но что эти пятна, а вернее пятнышки, под испытанным руководством П. С. Проходкина будут вытравлены «с корнем»!

— Кто еще хочет высказаться? — спросил председатель собрания.

Все молчали.

Директор энского деревообделочного объединения уже торжествовал победу, как вдруг поднял руку молодой инженер Семенов, числившийся у Проходкина в «молчальниках».

— По поручению находящегося в командировке товарища Рублева, — сказал Семенов, — я оглашу его письмо к активу: «Уважаемые товарищи! Качество массовой продукции наших предприятий продолжает оставаться низким. Но директора Проходкина это ничуть не беспокоит…»

Письмо было длинное, нелицеприятное, резкое.

Инженер Семенов прибавил и от себя несколько столь же неприятных для уха директора фраз и сел.

И сейчас же слово попросил Шаронов.

— Товарищи! — сказал он, подняв очки на лоб. — Директор объявил мне благодарность за работу… Не знаю, заслужил ли я ее. Но зато твердо знаю, что ни от меня, ни от вас начальник благодарности не дождется. Очковтирательство продолжается, товарищи, и я докажу это цифрами…

Еще хуже вышло с Семенихиной.

Она рассказала про разговор в кабинете директора и закончила так:

— Отдайте вашу путевку, товарищ директор, выступавшему здесь подхалиму Журову. Она ему нужнее. Я боюсь, что после актива его здоровье сильно пошатнется!

После Семенихиной заговорили «молчальники». От директора полетели пух и перья…

…Оставшись в кабинете без свидетелей, П. С. Проходкин вновь созвал секретное совещание с самим собой.

Теперь стенограмма этого заседания выглядела несколько иначе:

«Ох, какого дурака я свалял!.. Называется, подошел психологически к вопросу! Осел я, а не психолог! (Нервный смех.) Засиделись, Петр Сергеевич, зажирели!.. Перестали понимать людей… (Тяжелый вздох.) Теперь, пожалуй, не выкрутишься… А девчонка-то, девчонка как выступила!.. Ох, я осел! Трижды осел!»

Последние слова были произнесены вслух, и это была первая и — увы! — запоздалая «самокритика», сорвавшаяся с уст директора энского деревообделочного объединения.

1950


Передумал!

Бывший председатель колхоза «Луч коммунизма» Степан Егорович Кошельков (после объединения он в правление колхоза не прошел — провалился на общем собрании колхозников) вернулся из районного города, куда он ездил хлопотать по своим делам, в самом лучезарном расположении духа и даже слегка под хмельком.

Жена Кошелькова, Домна Григорьевна, принялась было его бранить, но он обнял ее за мягкие плечи и сказал добродушно:

— Прекрати бомбежку! Выпил я самую малость. В город переезжаем, Григорьевна, вот что!

Лицо у Домны Григорьевны вытянулось, красивые серые глаза посмотрели на мужа настороженно и отчужденно.

— Я у Петра Ивановича был и у Сергея Васильевича — всем в жилетку поплакал, — продолжал рассказывать Кошельков, не замечая перемены в лице жены. — Ну, вошли в положение. «Действительно, говорят, товарищ Кошельков, трудно вам сейчас на колхозной ниве… после вашего… происшествия». Должность обещали: заведующий центральным складом на ватной фабрике. На первое время, — понимаешь? А там я так расти пойду — меня, брат, и не остановишь! Ты что, вроде недовольная?

— Я тридцать шесть лет тут прожила! — сказала Домна Григорьевна, не глядя на мужа. — У меня здесь отец с матерью лежат, и деды, и прадеды!..

— Это в тебе старая деревенская ограниченность заговорила, Домна!.. Раз ты вышла замуж за руководящие кадры — должна быть культурной, легкой на подъем. Не куксись, гляди веселей!

Кошельков привлек к себе жену и звонко чмокнул ее в заалевшую щеку.

— Ох, Степа, Степа! — отстраняясь, с укором произнесла Домна Григорьевна. — Жизнь-то ведь в самый цвет входит. У народа такая жадность на колхозную работу — все жилочки поют. А тебя… на вату потянуло!

— Хватит тебе! — огрызнулся Кошельков. — Должна понимать мою психологию. Третьего дня иду вечером, смотрю, навстречу шагают Кульков Петр и Шурка Агафонов, Ильи Семеныча племянник, этот с баяном. Раньше, бывало, Кульков-то за квартал шапку ломал. А сейчас поравнялся — и глаза в сторону, будто его ужасно кобель заинтересовал — выскочил тут как раз из ворот. А Шурка как растянет баян, да и запел во всю глотку:

Прошли золотые денечки

И, эх, не вернутся опять!..

— Может, он не про твои денечки пел?

— А про чьи же еще? Ладно, я им еще покажу… золотые денечки! Сейчас же пойду в правление!..

…Новый председатель объединенного колхоза Василий Сергеевич Шорников был на месте. Он сидел за своим столом, невысокий, но очень широкоплечий, в старом командирском кителе с потускневшей, заношенной орденской колодкой, в нарядных роговых «профессорских» очках, под стеклами которых хитро поблескивали умные, насмешливые крестьянские глаза. Напротив Шорникова сидели двое: мужчина и женщина. Мужчина был Мальков — бригадир-животновод из дальней деревни Смелково, огромный, как глыба, большерукий и большеногий, настоящий богатырь, но при этом обладатель высокого, сладчайшего тенора. Этим сладким тенором, самой природой предназначенным, казалось бы, для произнесения нежных и приятных слов, Мальков очень обидно, под дерзкий хохот колхозников, отругал на выборном собрании Кошелькова за невыполнение плана по животноводству. Женщину — Агафью Даниловну Коростелеву, члена правления колхоза, в деревне звали «министром» за ясный ум и рассудительность и прочили ей к осени золотую геройскую звезду.

Кошельков сдержанно поздоровался с Шорниковым, небрежно кивнул Малькову и Коростелевой.

— Что у тебя, Степан Егорович? — спросил его Шорников. — Срочное или можешь обождать?

— Не так чтобы очень срочное, но все-таки… И хотелось бы кон-фи-ден-циально, Василий Сергеевич!

— А тут все свои — члены правления. Какие могут быть секреты? Говори смело, разберемся!

— Я не из трусливых! — усмехнувшись, сказал Кошельков и, напирая на имена и отчества товарищей из районного центра, сообщил, что его, Кошелькова, хотят перебросить на ответственную работу в «легкую индустрию», на ватную фабрику, и, следовательно, ему нужна «бумажечка такая», что, мол, он, Кошельков, направляется в район «ввиду перехода на другую работу». — Вот и вся музыка! — бодро закончил Степан Егорович. — Вели отстукать бумажку, Василий Сергеевич, я бы завтра же и поехал в город договариваться окончательно. Сам понимаешь: куй железо, пока горячо!

Обдумывая ответ, Шорников не спеша стал шарить по карманам кителя — искал портсигар, спички.

Агафья Даниловна — «министр» — посмотрела на глубокомысленно наморщенный лоб Кошелькова и спросила:

— Обиделись на колхозную критику?

— Чего же обижаться?! Трубил, трубил — и получил… синяки да шишки. Премного благодарен, спасибо!

— Он теперь ватой свои синяки будет обкладывать, — сказал Мальков.

Шорников нашел, наконец, портсигар и спички, закурил папиросу и с той же свойственной ему неторопливостью произнес:

— Бумажку такую я тебе, Степан Егорович, дать не могу. Ты же член колхоза!

— Ну да. Формально, конечно, состою!

— Почему формально? И по существу состоишь. Значит, надо, чтобы правление в целом обсудило твой вопрос. Демократия, брат, колхозная для всех обязательна: и для рядовых колхозников и для руководителей… бывших и настоящих!

— Так-то оно так… А когда она соберется, демократия-то наша?

— Завтра как раз назначено заседание правления с активом. Завтра и обсудим твое заявление. Ты с Семеном Прохоровичем, с парторгом, говорил?

— Нет еще.

— Поговори. И я поговорю. А завтра приходи на собрание.

— Можно прийти… для порядка!

Шорников улыбнулся одними губами — его живые глаза под стеклами очков были сейчас серьезные, холодные.

— В повестку включу, приходи!

…Заседание правления колхоза «Луч коммунизма» сильно затянулось. Началось оно засветло, а когда стемнело, повестка его еще не была исчерпана.

Кошельков смотрел в окно, не вникая в то, о чем говорили бригадиры и правленцы, и ему казалось, что даже робко мигающие звезды на холодном весеннем небе — и те советуют ораторам «закругляться».

Наконец, Шорников сказал:

— Последний вопрос, товарищи, — о Степане Егоровиче.

В комнате сразу стало оживленно: люди задвигали стульями, зашептались. На тяжелом нависшем лбу Степана Егоровича выступил пот. Но его бледное широкое лицо сохраняло выражение полного безразличия.

Поднялся счетовод — секретарь собрания, высокий, с нервным худым лицом, но очень полными шлепающими губами.

— Вопрос, товарищи, простой, — бойко начал Преображенский. — Со Степаном Егоровичем после объединения стряслась беда. Вы знаете какая.

— В председатели не прошел! — сказал из задних рядов Мальков. — Вот беда так беда!

В комнате засмеялись.

— И поскольку, значит, Степан Егорович провалился… то есть поскольку его забаллотировали колхозники, — продолжал Преображенский, — постольку возник вопрос: что с ним дальше делать? Сам-то Степан Егорович желает в город уехать. Место ему там дают. Есть такое мнение: отпустить.

В комнате наступила тишина, словно в окопе перед атакой. Слышно было, как за окном у крыльца фыркают и жалобно ржут застоявшиеся, озябшие кони.

— А у меня другое мнение! — сказал Мальков с места. — Работал Кошельков в колхозе плохо последнее время, можно сказать, — тяп-ляп. План по животноводству провалил, с гидростанцией тоже мы до сих пор бы возились, если б не товарищ Шорников. Пускай Степан Егорович здесь же, в колхозе, и добивается народного одобрения, исправляет свои ошибки. А работу ему дать по способностям.

Бригадиры и правленцы одобрительно загудели.

Перекрывая шум, Мальков выкрикнул:

— А то каждый будет делать такие упражнения: наломал дров — да и в город, наутек!

— Не шуми, Мальков! — морщась, сказал Преображенский. — Давайте, товарищи, решим вопрос без излишних страстей. Надо же по человечеству подходить. У Степана Егоровича сейчас душевная травма, обида ему сердце сосет. А мы его опять — в колхозное пекло!

— Колхоз — не пекло, товарищ Преображенский!

Преображенский опешил, беззвучно пошевелил своими толстыми губами.

— Правильно! — наконец, изрек он грозно. — Колхоз — это общественная, социалистическая форма хозяйства, а не пекло. Это вы должны понимать, товарищ Мальков. Да, да, колхоз не пекло!.. — прибавил он, грозя пальцем Малькову. — Не пекло!

Шорников постучал карандашом по столу.

— Обожди, Сергей Николаевич, — сказал он, усмехаясь, Преображенскому. — Что же ты человека за свою собственную оговорку прорабатываешь? Ты по существу говори!

Преображенский смешался.

— В общем и целом, я свое мнение высказал! — пробормотал он, садясь.

Подняла руку «министр» — Агафья Даниловна.

— Дай я скажу по существу, Василий Сергеевич.

Она встала, поправила прядь темнорусых волос, выбившуюся из-под белого нарядного платочка, обвела всех спокойным взглядом разумных чистых глаз и сказала уверенно и веско, будто отрубила:

— Я, товарищи, так считаю. Степан Егорович работал плохо. Если он не желает оставаться в колхозе на рядовой работе — пусть уезжает. Не к лицу нам его уговаривать. Обойдемся и без него. Предлагаю так записать: «Отпустить бывшего председателя Кошелькова за ненадобностью».

Мальков гулко ударил в ладоши. В заднем ряду кто-то восхищенно рявкнул густым басом:

— Ай да «министр»! Сразу точку поставила!

Семен Прохорович, колхозный садовод и парторг, погладил седой клинышек бородки, сказал, не вставая с места:

— Я поддерживаю Агафью Даниловну! Мысль глубоко правильная у нее!

Кошельков вынул платок и вытер совсем уж мокрые лоб и лысину. Шорников искоса взглянул на него и сказал, обращаясь к собранию:

— Будем считать предложение Агафьи Даниловны принятым? Так?

Раздались аплодисменты.

— Закрываю собрание!

…Домна Григорьевна и Ленька сидели за столом, накрытым чистой скатертью, и играли в подкидного дурака. Радиоприемник, стоявший в углу, рядом с большим фикусом в кадке, передавал концерт из Москвы.

Ленька был весь поглощен игрой, а Домна Григорьевна думала о муже, ушедшем на собрание, слушала низкий, страстный голос знаменитой певицы, навевавший тревожную сладкую грусть, — и на душе у нее было смутно.

Ленька покрикивал на мать:

— Мам, ну, кидай же карту! Нельзя так долго думать, мам!

Вошел Степан Егорович и молча стал снимать ватный пиджак.

Домна Григорьевна взглянула на его хмурое лицо и спросила, не скрывая своей радости:

— Не отпустили?

Степан Егорович зло передразнил ее:

— «Не отпустили»!.. Руки коротки!.. Отпустили, конечно!.. Завтра выписку получу.

Домна Григорьевна часто заморгала длинными ресницами, потом встала и, громко всхлипнув, пошла за занавеску, где стояли кровати.

У Леньки стало кривиться лицо. Он бросил карты на стол и тонко заскулил.

— А ну вас всех к лешему в болото! — выругался Степан Егорович и, сорвав с гвоздя ватник, выскочил на улицу.

Была уже ночь. Звезды подернулись облачной дымкой. Дул сильный ветер — знобкий, ледяной, но уже по-мартовски влажный.

Кошельков шагал, сам не зная, куда он идет, и на душе у него было нехорошо. Ах, как нехорошо было у него на душе! Он вспомнил собрание, выступление Агафьи Даниловны, слова Малькова. А после собрания? Когда он спустился с крыльца и подошел к Малькову и Семену Прохоровичу, толковавшим о колхозных делах, — без всякого умысла подошел, просто поговорить, — они сразу замолчали, и Мальков так на него посмотрел, что ему, Кошелькову, ничего не оставалось делать, как только крякнуть и уйти.

«Чужим уже считают!» — горько подумал Кошельков. И тут же новая мысль обожгла его мозг.

«Сам виноват. В районе, когда плакал в жилетку, — это не я, Кошельков, плакал, это обида моя плакала. Конечно, тяжело было тогда на собрании выслушивать… разное. Но ведь разве критика бывает ласковой? А сам? Сам тоже, бывало, умел так „критикнуть“, так задевал людей за живое, что они крутились, словно караси на горячей сковородке».

— Что же я наделал? — громко сказал Кошельков, и все у него внутри похолодело. Он прибавил шагу.

«Здесь же все свое, родное! — продолжал Степан Егорович мысленно терзать себя. — Вон гидростанция шумит». Конечно, и тут были ошибки, недочеты, но ведь начали-то гидростанцию строить при нем, при Кошелькове. Значит, это и его, Кошелькова, кровь и пот сейчас шумят. «Ах ты, батюшки-матушки, что же делать теперь?! И Домна с Ленькой ревут!.. Не хотят с родным гнездом расставаться!..»

«Надо к парторгу пойти, к Семену Прохоровичу! — мелькнула новая мысль. — И все сказать как есть. Передумал, мол, и прошу оставить в колхозе. На любой работе. Он поймет, Семен Прохорович. А вдруг не оставят? Скажут: „Раньше надо было думать, Степан Егорович!“ Ах ты, батюшки-матушки!.. Скорей надо идти к нему — вот что. По горячему следу. Где он живет-то? Ага!.. Вон в балочке окна светятся».

Сам того не замечая, Кошельков уже не шел, а бежал на огонек, размахивая руками и громко повторяя:

— Ах ты, батюшки-матушки!.. Ах ты, батюшки-матушки!..

1951


Профессия

Очень трудно выбрать себе правильно профессию.

Правда? Сколько жизненных, ну не трагедий, а драм происходит на этой почве!.. Возьмите любого плохого артиста или артистку. Из человека мог бы получиться прекрасный ветеринар, хороший педагог, отличный инженер, а он переоценил свое дарование, пошел на сцену, и вот вам драма — и для него и для публики.

У меня никаких сомнений при выборе профессии не было. Мой отец — врач, дед тоже был врачом, а я еще в детстве всех лечила: куклам вскрывала животы и вырезала аппендициты, а кошкам делала согревающие компрессы.

В институте только и мечтала о том, чтобы поскорее взяться за самостоятельную лечебную работу. Вы меня понимаете?.. Я люблю свою профессию — вот и все!

Когда я окончила институт, я сама попросилась в отдаленный район, где нужда во врачах большая и где можно развернуться!.. Папа меня понял и поддержал, а вот с мамой было хуже.

Мама есть мама. Ей не хотелось со мной расставаться. И потом она до сих пор считает меня «слабым ребенком». Это я-то «слабый ребенок»!

Боже мой, сколько мы с ней тогда спорили!

Я говорю:

— Мамочка, пойми: я врач. А молодым врачам в Москве нечего делать. Здесь и без нас много врачей.

— Как так «нечего делать»? (Это она говорит.) Такой молодой врач, как ты, всегда может в Москве… замуж выйти!

— Меня государство учило (это я говорю) не замуж с бухты-барахты выскакивать, а лечить людей.

— Может быть, тебе муж достанется такой… болезненный. (Это она говорит). Вот и будешь лечить его — душа в душу — всю жизнь!

Мама есть мама!

Или сейчас вот. Я приехала в отпуск. Звоню. Мама отворила дверь, взглянула на меня — и в слезы:

— Леночка, бедная моя, как ты похудела! Отец, смотри, она же в щепку превратилась!

Папа не выдержал, расхохотался:

— Хороша щепка! Едва в дверь пролезла!

Работаю я на Волге, за Саратовом, в большом селе. Больничка у меня маленькая, но очень уютная и хорошо оборудованная. Природа дивная. Выйдешь в поле — такой простор, что дух захватывает!.. А главное — люди у нас хорошие.

Никогда не забуду, как я первую операцию делала.

Пришел ко мне Егор Иванович Потапов, бригадир. Абсцесс на правом предплечье величиной с куриное яйцо.

Сам такой симпатичный, пожилой, усы пшеничного цвета. В военной гимнастерке, на груди пять медалей.

Говорит:

— Доктор, надо меня резануть.

Я предложила наркоз — отказался.

Волновалась я ужасно, пока готовила его к операции.

Он заметил — давай меня успокаивать. Как будто не я, а он собирается меля оперировать.

— Ты, — говорит, — дочка, не волнуйся, это операция пустая. Резанешь разик — и все!

Я говорю:

— А вы кричать не будете?

Улыбается:

— Главное — это чтобы ты, дочка, не закричала. А я-то не закричу. Я ведь резаный-перерезанный!..

Успокоил меня, заговорил. Я и… «резанула». И можете себе представить, даже не пикнула!

Или случай с тетей Глашей — есть у нас такая знаменитая доярка.

Лежала она у меня в больнице с крупозным воспалением легких. Температура под сорок, состояние неважное.

Утром я делаю обход. Она мне заявляет:

— Доктор, отпустите меня на часок, я сбегаю на ферму, посмотрю, как там наша Коломбина.

Температура сорок градусов, а она «сбегает»!

Я говорю:

— Лежите спокойно, не волнуйтесь. У нас только вчера был ваш зоотехник и просил передать вам, что ваша Коломбина поправляется.

— Мало ли, доктор, что за ночь могло произойти в коровьем организме. Чистопородные коровы — они ведь как дети. Я быстро обернусь, вы не беспокойтесь…

Вот какие у меня там пациенты. С ними не соскучишься!

Но, конечно, я по Москве все-таки скучала. Разве можно не скучать по нашей Москве!

Сидишь, бывало, вечером у себя в комнатке при больнице, слушаешь московское радио (вот когда я его оценила!) и так ясно себе представляешь наши улицы, нашего Пушкина, родной дом, отца с газетой в руках, маму… Сердце и защемит! Но потом вспомнишь, что утром у тебя операция, а днем надо в район поехать поругаться, чтобы не задерживали медикаменты, а вечером лекцию читать в колхозном санитарном кружке, — грусть и пройдет. Там грустить некогда! Да и к людям нашим я очень привязалась.

Тетя Глаша, когда меня провожала, сказала на прощанье:

— Вы, Елена Викторовна, обязательно к нам возвращайтесь. Мы к вам привыкли. А я уж к вашему приезду для вас хорошего, интеллигентного женишка подготовлю.

Такая смешная!..

Приехала я в Москву и даже растерялась немножко. Дни летят, а мне все надо посмотреть, везде побывать… Новые постановки, выставки, лекции, интересные операции! Я, чтобы всюду поспеть, не хожу, а бегаю!

Как только приехала, первым делом побежала в наш институт.

Так меня все замечательно встретили: и профессора и сотрудники.

Директор наш, Борис Дмитриевич, меня спросил:

— Ну, как, научились докторским басом разговаривать?

Это его любимая шутка. Придет, бывало, к нему этакая мамина дочка, чистенькая, тихонькая, чего-то там пищит. А он ей:

— Почему вы со мной так робко разговариваете? Врач — это авторитетная личность. Вы должны басом изъясняться.

Из подруг никого не видела. Ну, это и понятно: мы же все разлетелись в разные стороны, кто куда. Встретила одну только Нину Хворостову. Но лучше бы ее я и не встречала. Идет — вот такая! В два раза толще меня. Белое пальто, шикарные туфли, а лицо сонное и такое скучное, как будто она спит на ходу с открытыми глазами и какой-то очень неинтересный сон просматривает.

Спрашиваю ее:

— Почему ты в Москве, Нина?

Она говорит:

— Я вышла замуж. И мой муж отхлопотал, чтобы меня никуда не отсылали.

— Где же ты работаешь?

— Нигде. Дома.

— Дети есть?

— Да ну их! Еще успею.

— Что же ты целый день делаешь?

Смеется:

— Думаешь, мало дела у женщины, когда ей делать нечего? Кручусь!

— Наверно, много развлекаешься?

— А где в Москве развлекаться?

— Ну… в театры ходишь?

— Да ну их!

— Выставка, музеи… в Третьяковке была?

— Нет. А зачем мне тащиться в Третьяковку, когда я всегда могу туда пойти?

Говорю ей:

— Нина, ты же доктор! Неужели тебе не скучно без лечебной работы? Когда ты в последний раз видела больного?

Опять смеется:

— Две недели назад. Мой Степочка объелся варениками. Пришлось доктора вызвать!

— Неужели ты не могла сама прописать ему касторки?

— А он меня как врача совершенно не признает. «Ты, говорит, женка, можешь только уморить человека, а не вылечить».

Я посмотрела ей в глаза и спрашиваю:

— Скажи, Нина, ты счастлива?

Она зевнула и ответила:

— Счастлива… в общем!..

Вот не верю я, что она счастлива. Почему тогда у нее такое сонное, скучное лицо? И разве говорят о счастье, зевая?

Противно мне стало, кое-как попрощались, и я ушла. И так мне захотелось скорее к себе на Волгу, в свою больницу, к своим больным!

Иду на междугородную телефонную станцию и думаю: «Сейчас скажу Васе, что выеду во вторник, на два дня раньше».

Какой Вася? Это уж мое личное дело, какой Вася. В общем, один агроном. И тетя Глаша тут абсолютно ни при чем!..

1951


Единственный свидетель

Вошла жена и нерешительно сказала:

— Инокеша, извини, но тебя… очень энергично просит Комов!

Доедаев Иннокентий Сергеевич, критик, поднялся из-за стола и, изобразив томное страдание на благообразном тонкогубом лице, пошел в соседнюю комнату, где находился «враг рода человеческого» — так Доедаев называл телефон.

Критик взял трубку и сказал сдержанно и с достоинством:

— Я вас слушаю, Павел Петрович!

В трубке сейчас же зарокотал сочный баритон редактора журнала «Звено» Комова:

— Привет, Иннокентий Сергеевич! Я послал вам домой с курьером пьесу молодого писателя Гурьева «Перелом». Она вышла отдельным изданием. Надо срочно написать о ней статью для журнала. Вы читали «Перелом»?

— Нет!..

— Прочтите и… оцените!..

Сердце критика неприятно екнуло. Почему срочно? И о молодом писателе? И почему именно он, Доедаев, должен оценить?

Иннокентий Сергеевич осторожно осведомился:

— А… кто читал этот самый «Перелом»?

— Народ, Иннокентий Сергеевич! Читатели!

— А… товарищи… тоже читали?

— Какие товарищи?

— Ну, хотя бы наши, из редакции. Василий Павлович читал?

— Не знаю. Он в командировке.

— Ах, да, да! А Федор Романович?

— В санатории.

— А пьеса эта где-нибудь шла?

— Кажется, нет.

— А вы, Павел Петрович, ее читали?

— Я читал. Но мне интересно ваше мнение знать. Вы же у нас мастер точной (редактор ласково хохотнул) безопасной оценки. Вам и карты в руки!

Мастер безопасной оценки посмотрел в зеркало на свое, теперь уже окончательно расстроенное, поплывшее вниз лицо и, глотая вдруг набежавшую слюну, простонал в трубку:

— Освободите, Павел Петрович. У меня, кажется, грипп начинается. Не смогу!..

Но от Комова не так-то легко было отвязаться.



— У всех грипп! — снова зарокотал в трубке его жизнерадостный баритон. — У меня кончается, у вас начинается. Никаких отказов не признаю. Курьерша у вас будет с минуты на минуту. Прочтите и — за стол! Привет!

Первые же картины «Перелома» (это была пьеса из колхозной жизни) поразили и даже слегка испугали Доедаева. Что-то необычное, странно волнующее было в произведении молодого писателя. Оно было не похоже на те гладкие, ровные, как хорошо оструганная доска, пьесы, повести и рассказы, которые частенько приходилось читать Доедаеву и о которых он — с такой изящной легкостью! — писал свои статьи и рецензии, похожие на бухгалтерский отчет: недостатков столько-то, достоинств столько-то, сальдо в пользу писателя Н. Иногда, правда, сальдо получалось не в пользу писателя Н., и тогда Доедаев с пристойным прискорбием доводил об этом до сведения широких читательских масс.

А тут перед глазами критика проходила сама жизнь во всем ее сложном, опьяняющем своеобразии. Герои «Перелома» трудились, страдали, любили, ссорились и мирились; положительные персонажи совершали ошибки и — можете себе представить! — не сразу понимали, что они ошиблись, а упорствовали в своих заблуждениях; отрицательные не легко и покорно уступали дорогу положительным, нет, они вступали с ними в конфликт, они боролись с ними; что касается местных руководителей, то они иногда — о, ужас! — выносили неправильные решения, чем и пользовались отрицательные в своей борьбе с положительными.

И вот критику Доедаеву, мастеру точной безопасной оценки, надо было сказать свое слово о такой пьесе. Было над чем призадуматься, тем более что автор ее не принадлежал к категории увенчанных лаврами, маститых писателей.

Прочитав пьесу, Иннокентий Сергеевич прежде всего занялся тем, что он называл «оперативной разведкой»: стал звонить критикам — своим знакомым и приятелям, — чтобы узнать, что они думают о пьесе Гурьева. Прием старый, испытанный, но верный.

Результаты, однако, получились неутешительные. Один критик сказал, что он «Перелома» не читал, но по его блудливому тону Иннокентий Сергеевич понял, что критик соврал; другой признался, что читал, и при этом загадочно прибавил: «Да, знаете, твердый орешек!» — после чего ловко перевел разговор на другие темы, а когда Доедаев попытался опять заговорить о «Переломе», повторил: «Да, да, твердый орешек, твердый!» — и снова пустил разговор под откос. Так из оперативной разведки ничего и не вышло. Что касается Комова, то он уехал работать на дачу и через секретаршу передал Иннокентию Сергеевичу, что вернется через четыре дня и просит написать рецензию к этому сроку.

Промучившись два дня, Доедаев вечером третьего сел писать рецензию. Он сидел за письменным столом, над которым — как бы осеняя сидящего — висел на стене большой портрет Белинского, и обдумывал свою будущую статью. Главное — написать первую фразу, а там уж пойдет…

Прошел час, но рецензия не вытанцовывалась. О «Переломе» нельзя было написать в обычном для Доедаева увертливом стиле: ни «да» ни «нет». О пьесе Гурьева надо было написать так же страстно, как была написана сама пьеса. «Да» критика должно было звучать так же убежденно и горячо, как и его «нет». Доедаев понимал это, и собственное бессилие раздражало и мучило его. Он позвал жену и попросил крепкого чая.

Жена сказала ласково:

— Трудно, Инокеша?

— Ох, трудно, Настасья!..

— Но ты же говорил, что пьеса острая. Вот ты и оцени ее… с точки зрения нашей советской жизни, которая… Что ты на меня так смотришь?

— При чем здесь жизнь?

Чай был выпит, но дело не двигалось вперед.

Критик растерялся. То, что он должен был оценить, не помещалось на хрупких и узких полочках его представлений о жизни. К растерянности примешалось и чувство странного раздражения. Ох, уж этот молодой Гурьев с его проклятым «Переломом»! Так все было хорошо, удобно, уютно, бесконфликтно, и — на тебе! — ни с того ни с сего возник такой неприятный конфликт! И с кем? С каким-то никому не ведомым Гурьевым. Он же явно покушается на его, Доедаева, безоблачное и благодушное существование…

Чем больше размышлял Доедаев, тем больше нервничал. И вдруг все понял: то, о чем пишет Гурьев, не типично. О таких фактах можно и нужно писать, но в лучшем случае докладные записки, с надписью сверху, в правом углу: «Секретно». И обязательно с точным упоминанием фамилий, имен и отчеств. Но писатель не обследователь, не особоуполномоченный. Да-с!..

Доедаев сам не заметил, как перо его окунулось в чернильницу и быстро забегало по бумаге. Вдохновение овладело критиком. Предостерегающими столбами вставали в его рукописи патетические восклицательные знаки, пугающие многозначительные многоточия предупреждали и пресекали. Доедаев обвинял молодого писателя в… незнании жизни и даже в клевете на действительность! Глаголы «извращает», «опошляет», «искажает» и «неверно преломляет» так и сыпались с его пера.

Кончил писать он поздно и спал тревожно и плохо. Утром жена принесла газеты и сказала, что курьерша из «Звена» уже пришла и ждет в передней. Иннокентий Сергеевич велел отдать рукопись посланнице Комова, а сам развернул газету и… тотчас же увидел подвальную статью на второй странице, в которой известный критик подробно разбирал пьесу «Перелом» молодого писателя Гурьева. Опытный глаз Доедаева мгновенно схватил эпитеты «талантливая», «острая», «свежая», «жизненная». Мастер точной, безопасной оценки почувствовал противную дрожь во всем теле. Однако он мгновенно взял себя в руки и, как был, в белье и босиком (тут уж было, как говорится, не до штанов!) выскочил в переднюю.

— Где она?! — закричал он так отчаянно, что жена побледнела и схватилась за голову.

— Боже мой! Кто она, Инокеша?

— Курьерша!

— Ушла!..

— Верни!..

…Доедаеву повезло. Курьершу, заболтавшуюся внизу с лифтершей, вернули. Иннокентий Сергеевич отобрал у нее свою рукопись и велел передать Комову, что статью он пришлет часа через три — дескать, дописывает. Он наскоро позавтракал, успокоился («Пронесла нелегкая! В конце концов ерунда, конечно, статья была же только написана, но не напечатана! Но… пошли бы разговоры, кривотолки. Что бы сказали в Союзе писателей? В секретариате? В секциях и подсекциях? В комиссиях и подкомиссиях?.. Да и Комов бы постарался изобразить происшествие в юмористическом духе… В общем, хорошо то, что хорошо кончается») и снова сел за письменный стол — писать рецензию на «Перелом» заново.

Но — странное дело! — статья опять не вытанцовывалась. Казалось бы, теперь-то уж, когда все было ясно, написать ее не составляло никакого труда для Доедаева. Но вот — поди ж ты! — статья не шла. Что-то мешало Доедаеву, стесняло, держало за руку. И он никак не мог понять, что мешает ему, до тех пор, пока не поднял голову и не вздрогнул, встретившись взглядом с глазами Белинского. Даже здесь, на фотографии, лицо Белинского поражало своим выражением желчи и скорби. Доедаеву показалось, что Виссарион Григорьевич смотрит на него с презрением. Иннокентию Сергеевичу стало не по себе.

Он оделся и вышел пройтись, чтобы немного освежиться и рассеяться. Ноги сами привели его в редакцию «Звена».

Редакция многоголосо гудела, только и разговоров было, что о «Переломе» да о статье в газете.

На Иннокентия Сергеевича наскочил молодой критик Назаров, человек пылкий, задиристый и даже несколько восторженный. Доедаев его не любил и за глаза называл «Бычком».

— Читали, Иннокентий Сергеевич? Что вы скажете по этому поводу?

— А я уже сказал! — ответил ему Доедаев, приятно улыбаясь и осторожно освобождая свой рукав из цепких пальцев «Бычка». — Сегодня утром я закончил статью о «Переломе» по заказу Павла Петровича. Разворачиваю газету… полное совпадение в оценках.

— Конгениальность?

— Вот именно!..

Насмешливо-недоверчивое выражение лица молодого критика не понравилось Иннокентию Сергеевичу. Он вежливо, хотя и несколько иронически, поклонился Назарову и поспешил отделаться от него.

Уже совсем успокоившийся, солидный, с благообразным тонкогубым лицом, с застывшей на нем приятной, вдумчивой полуулыбкой, он плавно ходил по редакционным комнатам, слушал разговоры, вставлял замечания и очень мило шутил. Он снова стал самим собой.

1952


С точки зрения реализма

На днях иду по улице Горького пешочком, обдумываю сюжет нового рассказа (на ходу думается хорошо, только не надо очень уж углубляться — можно наскочить на столб и заработать шишку на лбу, а то и упрек в надуманности. Это уже от критика!), как вдруг над самым ухом:

— Сколько лет, сколько зим!

Оглядываюсь, а это Иван Петрович Сливкин, старый знакомый.

— Иван Петрович! Здравствуйте, дорогой! Откуда? Какими судьбами?!

— Проездом! Я уже давно иду за вами следом, думаю: вы или не вы?

Гляжу я на Ивана Петровича и замечаю, что он как-то поблек, пожух. Был не человек — орел, а сейчас в голосе ласковое дребезжание, в глазах какая-то кислота.

— Иван Петрович, да здоровы ли вы, голубчик?

— Здоров-то здоров, но… неприятности!..

— И крупные?

— В общем, нет… Хотя, пожалуй, да!.. В общем — устраиваюсь!..

— Как?! Разве вы?

— Да, свободная птица… Федор Павлович-то… загремел! А я оказался… под обломками. Логика вещей!..

— Знаете что, Иван Петрович, давайте зайдем хотя бы в это кафе, посидим в тепле, и вы мне все расскажете. Пошли?

— Сюжетик хотите из меня выжать? Ну, да бог с вами, пошли!

…С Иваном Петровичем Сливкиным познакомился я в одном областном городе, куда приезжал по литературным делам. Он работал помощником у тамошнего начальства и слыл всемогущим человеком. Про него так и говорили: «Сливкин все может!» И действительно, снимет, бывало, Иван Петрович трубку одного из своих многочисленных телефонов, скажет приятным баском: «Сливкин говорит!» — и в пять минут уладит любое дело, откроет любую дверь, заручится любым покровительством. Мне он тоже оказывал кое-какие услуги по части добывания машин и железнодорожных билетов.

…Посидели, выпили кофе (от более крепких напитков Иван Петрович категорически отказался: «Иду в один тут… отдел кадров, дохнешь — подумают: злоупотребляет!»), закурили, и я осторожно спросил:

— Как же это все у вас стряслось, Иван Петрович?

Он ответил не сразу. Подумал, выпустил изо рта густой клуб дыма. Потом сказал задумчиво:

— Помните картину «Последний день Помпеи»? Вот и у нас примерно так же… Только там город рухнул, а у нас — человек. Но какой! Колосс! Махина!.. И, главное — из-за пустяка!.. В общем-то, конечно, не из-за пустяка. Но сначала казалось — именно из-за пустяка.

Я просил Ивана Петровича уточнить свою мысль.

— Он рухнул из-за любви к искусству! — сказал Сливкин и вздохнул.

Мы помолчали. На высокое — от пролысины — чело Ивана Петровича легла легкая тень грусти.

— Все было так у него хорошо, так звонко! — продолжал Сливкин свой рассказ. — И вот захотелось ему себя отметить. Пока там наверху соберутся!.. Да и соберутся ли? Вот он и решил, так сказать, проявить здоровую инициативу снизу. Встал вопрос — как отметить? Федор Павлович решил: отметить средствами искусства. Тогда встал новый вопрос: какого искусства? У нас в городе имеется всякое искусство, и на всякое отпущены соответствующие ассигнования. Можно было, например, привлечь местных наших драматургов, чтобы они написали про Федора Павловича пьесу на тему борьбы за городское благоустройство, и затем поставить ее в областном театре. Однако, по зрелому размышлению, этот вид искусства был отвергнут.

— Это почему же так, Иван Петрович?

— Во-первых, долго пишут. Во-вторых, пропускают пьесы тоже долго. А в-третьих, очень уж часто они ошибаются, театры и драматурги. Не одно, так другое! То пошлятину допустят, то с конфликтом у них заест, а то переделками доконают: на репетициях начнешь свою сценическую жизнь положительным Федором Павловичем, а на сцену выскочишь отрицательной старухой Федорой Петровной, шестидесяти пяти лет, с бородавкой на носу… Короче говоря, подумали и отвергли!.. Тогда стали размышлять о музыке. А что, если сочинить этакую торжественную кантату без слов — одни сплошные аккорды? Композиторы в городе имеются, музыканты-исполнители тоже. Но Федор Павлович и музыку категорически отверг. Он ее не любил — у него слуха не было. Он, бывало, ходит по кабинету, напевает себе под нос «Летят перелетные птицы», а получается «Чижик, чижик, где ты был?..» Все мотивы на «Чижика» переводил… Остановились в конце концов на изобразительном… И, конечно, кому поручено было обеспечить?

— Вам! «Сливкин все может!» — вставил я, не удержавшись.

— Совершенно верно! — серьезно сказал Иван Петрович. — Однако слушайте, как дальше-то обернулось!.. Позвонил я в местную художественную студию, вызвал людей, объяснил задачу… Три отказались, два выразили согласие получить авансы. С руководителем я провел отдельную беседу, попросил бдительно проследить. А то ведь среди художников попадается, знаете ли, разный народ. Иной возьмет аванс — и сразу же у него начинается творческая пауза, которая иногда длится годами. У него — пауза, а у распорядителя кредитов — неприятности в Госконтроле.

Иван Петрович снова замолчал. Тучка на его челе сгустилась и как бы потемнела. Он помешал ложечкой остывший кофе в стакане, сделал глоток.

— Неужели художники подвели? — спросил я Ивана Петровича с искренним — уверяю вас! — сочувствием.

— Подвели-то подвели, — ответил Сливкин, — но не в том смысле, в каком вы думаете. Все картины были написаны точно в срок. И приемочная комиссия дала им отличную оценку. Одним словом, полный порядок! Решено было устроить выставку с обсуждением. Я дал команду в отдел искусств, оповестили общественность — и грохнули! Сначала все шло просто замечательно. Паркет натерт до блеска почти сверхъестественного, везде живые цветы. Приглашенные товарищи чинно гуляют по залам, рассматривают картины, гудят, как шмели: жу-жу, жу-жу! Федор Павлович тут же стоит под своим роскошным поясным портретом в золоченой раме, щурится, извините, как сытый кот, от удовольствия… А напротив, на стене, висит картина, которую художник назвал «Большое событие»… Событие вот какое: год назад открывали мы в рабочем районе города новую баню (красивое такое здание, в мавританском стиле), и художник отобразил на полотне этот волнующий момент, поместив на первом плане представительную фигуру Федора Павловича. Рядом с этой картиной другая, под названием «Зеленый шум», на тему — озеленение нашего города: Федор Павлович собственноручно сажает какой-то там прутик. Чуть подальше большое полотно «Выходной день». На полотне наша речка, закат, березки, травка (места у нас изумительные, сами знаете), а на травке на бережку сидит Федор Павлович в белой рубашонке, удит окуней. Ну, и так далее в том же духе.

Погуляла публика по залам, полюбовалась, погудела — приглашаем на обсуждение.

Для затравки мы выпустили критика из отдела искусств. Держался молодцом, все сказал, как надо. И про реализм упомянул, и традиции передвижников не забыл, похвалил гамму красок и разнообразие тематики, а на десерт очень удачно ввернул словцо про заслуги Федора Павловича. Ему даже похлопали. Потом высказался руководитель студии — тоже ничего, проскочило. Тут бы и закруглиться, прекратить прения — нет, дернул меня бес за язык (я председательствовал) обратиться к публике: дескать, не желает ли кто-нибудь из товарищей посетителей высказаться?

Смотрю, тянет руку некто Ратников, депутат райсовета, токарь с завода «Восток». Ехида, критикан — второго такого в нашем городе не сыщешь!.. Но как ему слова не дашь? Пришлось дать! Выходит он из публики. Поправил очки, усишками своими тараканьими пошевелил и… пошел резать скоростным методом!

Я, говорит, хоть и не критик, как первый оратор, но тоже хочу коснуться с точки зрения реализма. Начну с бани. Баня, говорит, очень красивая, художник ее правильно нарисовал. Но видно, что сам он в баню не ходит (тут в публике смешок), а то он бы знал, что эта красивая баня в неделю только два дня работает, а пять дней стоит. Баня, говорит, была принята в эксплуатацию с большими недоделками, несмотря на наши сигналы самому Федору Павловичу, и теперь мы, жители рабочего района, не купаемся, а мучаемся. Так что, с точки зрения реализма, картину надо иначе нарисовать: люди пришли мыться, а на дверях картонка: «Сегодня баня не работает». И пускай, говорит, тут же, среди народа, стоит Федор Павлович с веником подмышкой и с огорчением на лице. А назвать эту картину можно так: «Небольшое, но малоприятное событие». (В публике смех, аплодисменты, а токарь знай себе режет и режет!) Теперь, говорит, коснусь, с точки зрения реализма, картины «Зеленый шум». Шуму, говорит, по поводу озеленения в нашем районе действительно было много, а вот ухода за деревьями маловато. Федор Павлович, говорит, тоже приезжал в наш район, поддал шуму и даже этот карандаш свой сажал — тут художник не соврал, все так и было, как нарисовано, — но что толку-то? Вы бы, говорит, Федор Павлович (а тот стоит туча тучей, из глаз молнии — и все в меня!), хоть бы еще разок, без шума, просто, скромно, по-большевистски заехали в наш рабочий район, полюбопытствовали бы, что получилось из ваших посадок. Ведь из десяти саженцев только три зазеленели, а семь так и торчат карандашами… В заключение, говорит, скажу о картине «Выходной день». Эта картина хорошая, а с точки зрения реализма даже очень полезная. Спасибо товарищу художнику! Теперь мы будем знать, где можно хотя бы в выходной день найти Федора Павловича, чтобы поговорить с ним о наших нуждах и бедах. А то в обычные, говорит, дни попасть к нему на прием почти невозможно: Сливкин не пропускает! — И, для пущего реализма, на меня пальцем! (В публике общий смех и аплодисменты, переходящие в овацию.) Короче говоря, полный скандал!.. За Ратниковым другие ораторы потянулись. Художники выступили… не взявшие авансов. Посыпались разные нехорошие слова: «подхалимство», «зажим самокритики». И так далее и тому подобное. Ну, сами понимаете! Попало в печать, на бюро горкома партии, и… пошла писать губерния! Федор Павлович рухнул, как подкошенный, за ним еще кое-кто… Мне тоже крепенько влепили… Да-а-а!.. Вот какие у нас дела!..

Я попытался ободрить и успокоить Ивана Петровича, но посудите сами, что я мог ему сказать?!

Разговор наш не клеился. Я расплатился. Мы вышли на улицу и молча дошли до угла. Иван Петрович остановился и сказал:

— Мне сюда, в переулок.

Прощаясь, Сливкин задержал мою руку в своей и, заглянув мне в глаза, прибавил:

— Знаете, что я сейчас надумал?.. Надо нам было все-таки обратиться к композиторам! Ведь попробуй разберись в стихии звуков: кого они возвеличивают и прославляют? Может быть, древнегреческого героя, его подвиги и сражения. А может быть, и ответственного административного работника… и его заслуги в области городского благоустройства. Пожалуй, даже такие ехиды, как наш Ратников, не разберутся. Хотя нет, разберутся… с точки зрения реализма…

И он пошел вниз по переулку, опустив плечи и громко шаркая тяжелыми калошами.

1952


Обиженный

За окнами вагона расстилалась огромная белая равнина, поросшая мелколесьем. Это были исконно русские, глубинные места. Чем-то сказочным веяло от безбрежного снежного океана. По таким равнинам бродили мудрые серые волки, в лесных чащах, на берегах тихих озер печалились о своей судьбе сестрицы Аленушки. Даже бежавшие навстречу поезду приземистые елочки в своих пышных снеговых шапках были похожи на сказочных карлов. Но достаточно было внимательно присмотреться к пейзажу, увидеть линию высоких столбов электропередачи, уходящую вглубь лесов, чтобы понять, что серым волкам и печальным Аленушкам здесь делать нечего!

В вагоне было тепло, сильно накурено, но уютно. Пассажиры пили чай и вели тот бесконечный разговор обо всем, до которого всегда охоч путешествующий русский человек.

Говорили о фельетоне в областной газете — его только что прочитал вслух сержант-артиллерист с двумя медалями «За отвагу» на груди. Фельетон был хлесткий, едкий — о ротозеях из научно-исследовательского института, принявших на работу явного проходимца и жулика.

Сержант, читавший фельетон с таким воодушевлением, как будто он сам его написал, сказал одобрительно: — Цель накрыта точно!

Сидевшая напротив пожилая женщина в темном платье, с простым, добрым лицом, задумчиво произнесла:

— Попадет им теперь, наверное. Ох попадет!

— За дело попадет! — сказал лежавший на верхней полке старик с рыжеватой, сильно поседевшей бородкой и насмешливыми зоркими глазами. Одет он был в новый черный пиджак, из нагрудного кармана которого торчал наружу остро отточенный карандаш. Про него все уже знали, что он член правления большого колхоза и едет в центр по вызову министерства.

— Таких надо наказывать, мамаша, — наставительно подтвердил слова колхозника сержант, — а то они все свое учреждение прозевают! Вместе с кассой!

— И с сургучной печатью! — сказал старик колхозник.

— А разве я что говорю? — забеспокоилась женщина. — У меня у самой зять — народный заседатель. Он говорил, что сейчас без проверки не пишут!

— Проверочка обязательно делается! — авторитетно пояснил сержант-артиллерист. — Сначала произведут полное обследование, проверят факты, а потом наведут орудие и — будь здоров!..

Разговор этот был прерван появлением в коридоре вагона (дверь в купе была открыта) бледного пухлощекого мужчины с очень короткой шеей, в меховой шапке на большой голове, обутого в добротные валенки до колен.

Проходя мимо, он мельком взглянул на сидящих, остановился и окликнул пожилого мужчину в форменном кителе железнодорожного ведомства, не принимавшего участия в общем разговоре, — он читал книжку.

— Никак, Сушкин?!

— Товарищ Бляхин? Куда едешь?! Заходи!

Бляхин вошел в купе, сел на свободное место рядом с сержантом-артиллеристом, и они с железнодорожником стали вполголоса разговаривать, не обращая внимания на соседей, как это часто бывает с людьми, хорошо знающими друг друга и давно не встречавшимися. Выяснилось, что Бляхин едет в центр по личному делу, что в поезде он любит отсыпаться «за весь квартал», что он только что, собственно говоря, проснулся и что по этой причине встреча добрых знакомых, едущих в одном вагоне, не могла состояться раньше.

Потом железнодорожник сказал:

— Я слыхал, — у тебя неприятности, товарищ Бляхин. Что-то в газете было.

— А ты будто не читал? — с угрюмой подозрительностью спросил Бляхин.

— Как раз эту газету не читал! Но люди говорили — досталось тебе.

— Да уж, досталось! — сказал Бляхин и снял шапку, обнажив солидную лысину.

При этих словах сидящие в купе оживились, а пожилая женщина в темном платье вся подалась вперед, и на ее простодушном лице появилось выражение нестерпимого любопытства.

— И как это у нас позволяют так писать! — продолжал говорить Бляхин (голос у него вибрировал, видно было, что человеку необходимо высказаться). — Взяли и опозорили… ни за что ни про что!

— Критиковать не значит позорить! — мягко возразил ему железнодорожник.

— Это ты, Сушкин, брось! — незаметно для себя повысив голос, отпарировал Бляхин. — Критика бывает разная. Бывает полезная, разумная, а бывает и такая, как у дедушки Крылова в басне «Пустынник и медведь».

— Это как Мишка своего дорогого дружка камушком по лысине благословил — хотел муху согнать! — быстро сообщил женщине сержант-артиллерист.

— Вот именно: муху! — многозначительно кивнул ему Бляхин. — А кому нужна такая критика: камнем по лысине, ну-ка, подумайте!

— Так ведь какая лысина, гражданин! — сказал старик колхозник, с интересом рассматривая сверху голый гладкий череп Бляхина, — попадаются такие крепкие, что их и обухом не прошибешь, не то что камушком!..

Бляхин посмотрел на него осуждающе, но ничего не ответил и продолжал изливать душу железнодорожнику, в сочувствии которого к себе он, видимо, не сомневался. Тот действительно глядел на Бляхина понимающе-жалеющими глазами, кивал головой, причмокивал губами и вообще всем своим видом как бы говорил:

— Ай-ай-ай, как нехорошо обошлись с таким достойным человеком!

— Ты же знаешь, товарищ Сушкин, что работали мы неплохо, — жаловался Бляхин, — план выполняли и даже перевыполняли. И качество продукции в нашем промсоюзе тоже ничего, подходящее, потребитель не огорчается. И вот, как сейчас помню, сижу я у себя на работе, в своем кабинете, изучаю цифры по выпуску конской сбруи, вдруг — телефон зазвонил. Поднимаю трубку. «Алло! Бляхин у аппарата». А в трубке — голос: «Это Поруков с вами говорит!»

Железнодорожник сделал «большие глаза» и сказал:

— Ну? Неужели сам Поруков?

— Да, брат, — такие пироги. «Слушаю вас, товарищ Поруков». «Сейчас к вам придет некто Волошкин, необходимо его устроить. Понимаете?» — «Понимаю, товарищ Поруков». Отбой! Все!.. Приходит некто Волошкин, одет прилично, держится авторитетно, солидно. И лицо — симпатичное: нос такой… глаза, в общем, все на месте. «Вам звонил товарищ Поруков?» — «Звонил». — «Вот я весь тут, к вашим услугам». Разговорились. Оказывается, понимаешь, некто Волошкин работал в нашей системе на юге. Стаж порядочный. Подходящий человек. И тем более — от самого Порукова. Я, естественно, снимаю трубку, звоню на наше обувное предприятие — Филимонову Игнату Васильевичу. Хороший мужик, ты его знаешь, товарищ Сушкин. Тоже… пострадал.

— Все у вас хорошие, а получается нехорошо! — сказал старик колхозник.

— Так ведь мне же был звонок, — стал объяснять ему Бляхин. — Если бы мне Поруков не позвонил, я бы тоже не позвонил. А тут Поруков звонит. (Спохватившись, он обернулся к железнодорожнику.) Ты знаешь, товарищ Сушкин, что если уж Поруков позвонил — все. Верно?

— Верно! — согласился железнодорожник.

— Но я Филимонову сказал как надо. Я сказал: «Игнат Васильевич, к тебе приедет некто Волошкин, надо его устроить. Поруков звонил. Понимаешь? Но… посмотри там, как и что». А Игнат Васильевич уши развесил — и рад стараться!

— Как же ему не стараться, — усмехнулся железнодорожник, — когда ему сам Бляхин позвонил!

— Постой, постой! — рассердился Бляхин. — Я же сказал: «Посмотри!» А Игнат Васильевич, вот ведь олух царя небесного! — взял этого Волошкина на работу и сразу же… поближе к деньгам. Трех недель не прошло — только мы этого Волошкина и видели!..

— Что же ты тогда обижаешься на газету? — сказал железнодорожник. — Ведь ротозейство-то было?

— А разве я Филимонова оправдываю?! — с жаром ответил ему Бляхин. — Он хоть и хороший мужик, но в данном конкретном случае допустил ротозейство. Тем более, что он был мною предупрежден: «Посмотри!»

— А он — посмотрел на этого Волошкина и видит: нос, глаза — на месте, значит, человек подходящий! — сказал сержант-артиллерист.

— По-вашему, выходит, я — виноват? — желчно сказал сержанту Бляхин.

— Вы и Поруков!

— Что вы? Товарищ Поруков здесь абсолютно ни при чем! — испугался Бляхин. — Он этого мерзавца в глаза не видел, понятия о нем не имел. Ведь потом-то выяснилось, что ко мне не Поруков звонил, а сам этот… некто Волошкин.

— А почему вы сами не позвонили Порукову, не проверили? — после неловкой паузы спросил Бляхина сержант.

— Оснований не было! Голос у него был такой… Ну, абсолютно поруковский, авторитетный. А главное, я дня через три после звонка столкнулся в одном месте с товарищем Поруковым, как говорится, носом к носу. Обычно как бывает? Поздороваешься — и все! А тут он мне руку подал, спросил, как идет работа. И смотрел на меня так… благожелательно, ласково даже!

Женщина в темном платье вздохнула и сказала:

— А вы, значит, подумали, что он вам за Волошкина благодарен!

— Вполне можно было так подумать! В чем же я-то виноват?! Надо разбираться, когда человек виновник, а когда жертва обстоятельств… Вот еду в редакцию… Хоть выскажусь там, объясню им, понимаешь, что нельзя же ни за что ни про что на человека такой ярлык наклеивать: ротозей!..

Голос у Бляхина снова стал вибрировать, большая бледная лысина порозовела.

— Д-а-а! — протянул старик колхозник. — Плохо написала газета. Это вы — верно, гражданин!

Бляхин поднял голову и посмотрел на него с благодарностью.

— Плохо! — повторил тот убежденно. — Слабовато! Вас не только за ротозея надо было отстегать, а еще и за подхалима вам прибавить!

— Что такое?! — грозно нахмурил брови Бляхин. — Что вы хотите сказать?

— То, что сказал!.. Ведь почему у вас ротозейство получилось? Начальству хотели угодить!..

— Правильно! — поддержал колхозника сержант. — На почве подхалимажа вы оскандалились, уважаемый, — факт!..

— Верно, верно! — сказала женщина. — Вот и зять мой — который заседатель народный, — рассказывал…

— Никого ваш зять не интересует! — ледяным голосом перебил ее Бляхин и, обращаясь к железнодорожнику, сказал: — Пойдем ко мне в купе, товарищ Сушкин, а то тут у тебя… нездоровая обстановка!..

Люди, сидевшие в купе, переглянулись и засмеялись словно по команде. Железнодорожник положил руку на толстое колено Бляхина и примирительно сказал:

— Хочешь мой совет послушать, товарищ Бляхин? Из личного, как говорится, опыта?

— Давай!

— Возвращайся домой.

— Как… домой?

— Очень просто: обратным поездом. Со мной… то же недавно было. Только меня не в газете пропесочили, а на собрании. Правильно пропесочили. Ну, я обиделся и тоже поехал объясняться. И что же? Ехал объясняться с одной шишкой на лбу, а вернулся с двумя. Объяснился!..

Бляхин вскочил и, видимо, хотел сказать железнодорожнику что-то очень резкое, но взглянул на лица его попутчиков, осекся и молча вышел из купе.

…Утром, когда пассажиры проснулись, железнодорожник, ходивший умываться, вернулся с новостью: Бляхина в вагоне не оказалось.

— Наверное, в другой вагон перешел, — засмеялся сержант. — Чтобы даже и не видеть нас. Сердитый товарищ!

— Нет, он совсем с поезда сошел, — сказала женщина в темном платье. — Ночью мы где-то стояли, я проснулась, гляжу в окно, а он стоит на платформе. И лицо задумчивое такое!

— Это хорошо, что он задумался! — сказал старик колхозник, вкусно потягиваясь на своей верхней полке. — Может, додумается. Дотянет!

— Бывает! — согласился с ним железнодорожник и, открыв свой чемоданчик, достал хлеб и колбасу: пора было завтракать.

1952


Тройка за поведение

Иван Семенович Покатилов, бухгалтер большого универсального магазина, сидит у себя дома и пишет письмо учителю русского языка школы, в которой учится его сын Игорь.

Тонкие губы Ивана Семеновича поджаты, на лице многозначительная ирония. Игорь, стриженный ежиком смугло-бледный мальчик, сидит тут же в кресле, в углу, молча наблюдая за отцом.

Перо, зажатое в крепких волосатых пальцах Ивана Семеновича, быстро бегает по бумаге.

— Папа, — улыбаясь краешком рта, произносит, наконец, Игорь, — ты сейчас похож на князя Курбского.

Иван Семенович поднимает голову, поправляет очки и строго смотрит на сына. Он не помнит, кто такой князь Курбский, и не знает, хорошо это или плохо — быть на него похожим. Поэтому он делает вид, что не расслышал.

— Что такое? Какой князь?

— Помнишь, он сидел в литовском шатре и писал спешное письмо Ивану Грозному? «Прочтет, улыбнется, и снова прочтет, и снова без отдыха пишет». Ты тоже пишешь и улыбаешься!

— Пожалуйста, без глупых шуток! — обрывает Игоря Иван Семенович. — Я тебя же защищаю. Неблагодарный мальчишка!

Игорь умолкает, обиженно сопит. Перо опять быстро забегало по бумаге.

«…никак не могу согласиться с вашей оценкой домашнего сочинения моего сына Игоря Покатилова в 3 (три) балла, — пишет Иван Семенович. — Я лично проверял работу сына и со всей объективностью нахожу, что она достойна оценки 5 (пять) баллов. Считаю своим отцовским долгом…»

— Папа! — неуверенно бросает из своего угла Игорь. — Если разобраться, то Василий Павлович мне правильно тройку поставил. Я это признаю… в порядке самокритики!

Иван Семенович кладет перо, оборачивается к сыну:

— Я — твоя «самокритика». Понял?

— У меня ошибка была грубая…

— Не было у тебя ошибок!

— Была! Я написал, что Волго-Дон войдет в строй в тысяча девятьсот пятьдесят четвертом году, а он на самом деле будет готов в тысяча девятьсот пятьдесят втором. Как это меня угораздило!.. И ты тоже проглядел!

Иван Семенович сокрушенно крякает, но не сдается. Ему кажется, что, если он признает свою ошибку, отцовский его авторитет полетит в пропасть.

— По существу, Игорек, это у тебя не ошибка, а описка. Просто, как говорится, перо споткнулось!

— Споткнулось перо, а наврал-то я!

— Не спорь со мной! Описка — это описка, а ошибка — ошибка!

— А по-моему, папа, это все равно, что описка, что ошибка. Ведь все равно я на два года с Волго-Доном опоздал.

Некоторое время отец и сын молчат. Потом Игорь тем же неуверенным и мрачным голосом говорит:

— У меня еще запятые были не на месте… кое-где. И двоеточие я не поставил перед перечислением.

— Не знаю… я проверял.

— Ты не заметил! Не пиши, папа! И так ребята в школе смеются, что я от тебя письма учителям ношу. Они меня дипкурьером зовут.

— Совсем не остроумно!

— Не остроумно, а все смеются. И мама, когда уезжала, говорила, чтобы ты не писал. Вот увидишь, она приедет, узнает, что ты опять писал учителям, и тебе попадет!

Толстые уши Ивана Семеновича багровеют.

— Замолчи! И не суй свой нос куда не следует!

Он вкладывает письмо в конверт и надписывает адрес:

— На, возьми! Передашь своему Лузгину.

Игорь берет конверт, вздыхает.

— А какую отметку ты просишь, чтобы он мне поставил за сочинение, папа?

— Пятерку, конечно! У тебя мысль есть в сочинении. А это главное!

— Пятерку он ни за что не поставит! — вслух соображает Игорь. — А четверочку хорошо было бы натянуть.

И в его кофейного цвета круглых глазах появляются хищные огоньки.

…Вечером на следующий день Иван Семенович, вернувшись из магазина, узнает от Игоря, что учитель Василий Павлович Лузгин письмо его прочитал и просил передать, что ответа не будет. А если, мол, Иван Семенович хочет поговорить с ним, пусть зайдет в школу.

— Ах, вот как они изволят рассуждать! Хорошо-с!.. Придется написать директору.

…Через два дня Покатилов сидит в кабинете директора школы и слушает, что говорит ему директор, Михаил Ильич, полный седеющий мужчина с добрыми, очень молодыми глазами.

На одутловатом, напряженном лице Ивана Семеновича написано: «А я все равно останусь при своем мнении!»

— Подумайте, Иван Семенович: почему вы считаете для себя удобным вмешиваться в педагогический процесс? — мягко говорит директор школы. — Да еще в такое тонкое и сложное дело, как оценка успехов ученика! Достаточно ли вы сами подготовлены для этого?

— Я вижу, товарищ директор, что вы целиком на стороне вашего Лузгина. Вы сами педагог, поэтому вы и защищаете педагога. Понятно!

— Я защищаю не педагога, Иван Семенович. Лузгин — опытный, старый учитель. Он не нуждается в моей защите. Я защищаю вашего Игоря.

— От кого?!

— От вас, Иван Семенович! Вы же его портите. Он хороший мальчик, трудолюбивый, честный, а вы делаете все, чтобы превратить Игоря в бездельника и ловчилу.

— Вот это интересно! — говорит Иван Семенович, густо наливаясь кровью. — По-вашему, выходит, нельзя даже заступиться за своего ребенка!

— За вашего ребенка, Иван Семенович, к сожалению, мы, школа, вынуждены заступаться. Ведь, подрывая в глазах вашего сына авторитет учителя, вы наносите большой вред прежде всего ему, Игорю!

— Значит, так: авторитет учителя подрывать нельзя, а авторитет родителя — пожалуйста, сколько угодно?!

— Боюсь, что ваш отцовский авторитет вы сами подрываете. Вам надо подумать о том, как его восстановить.

— Я вижу, товарищ директор, что мы с вами не договоримся, — говорит Иван Семенович, поднимаясь. — У вас свое мнение, у меня — свое. Но я человек принципа, я буду дальше писать. В гороно. И так далее. Своего добьюсь… по данному конкретному случаю. Счастливо оставаться!

Иван Семенович раскланивается и уходит, настроенный весьма воинственно.

…Вечером Игорь один в квартире. Он сидит за отцовским столом и пишет письмо матери, которая уехала к заболевшей тете Зине в Калинин.

«Дорогая мама, приезжай скорей! — пишет Игорь. — С папой плохо. Он опять пишет учителям. Мне одному с ним не справиться, и я очень встривожен его поведением. Оно у него — на тройку…»

Перечитав написанное, он хмурится. Покачав головой, исправляет «и» на «е» в слове «встривожен» и продолжает писать.

1953


Фуфаев

Еще в гардеробной Иван Семенович Фуфаев, сотрудник одного не очень крупного, но и не мелкого учреждения, раздеваясь, заметил что-то неладное.

Гардеробщица тетя Катя, принимая от него шубу и калоши, как-то странно на него поглядела Взгляд ее был насмешливым и в то же время по-женски жалеющим.

Иван Семенович, возможно, и не обратил бы внимания на выражение лица простой гардеробщицы, если бы, причесывая перед зеркалом остатки шевелюры, ровно обрамлявшей его круглую, как клумба, лысину, не увидел в зеркале, что тетя Катя теперь уже откровенно смеется, деликатно прикрывая мягкий рот ладонью.

— Что… вы, тетя Катя? — спросил Фуфаев, обернувшись.

— Ничего, товарищ Фуфаев! — ответила тетя Катя. — Настроение хорошее.

— По займу выиграли?

— Нет, просто так! По погоде! Вон солнышко-то как играет!

— Погода отличная! — согласился с гардеробщицей Фуфаев. — Я шел пешком — получил удовольствие. Свободно можно было не надевать калоши. К тому же и по радио был объявлен хороший прогноз.

— Не всегда они в точку-то попадают! — сказала тетя Катя. — Понадеешься на ихний прогноз, скинешь шубу, а потом зубами щелкаешь!

— Бывает, — солидно подтвердил Фуфаев.

Наблюдая за лицом тети Кати, он отметил про себя, что насмешливые огоньки в глазах гардеробщицы не гаснут, и добавил:

— Ошибки неизбежны в каждом деле, тем более в таком тонком, как прогноз погоды, тетя Катя. Стихия!

Он покровительственно кивнул гардеробщице и стал медленно подниматься по широкой лестнице к себе на второй этаж.

«Неспроста! — думал он, невольно ускоряя шаг. — Видно, что-то случилось. И уже докатилось до гардероба!..»

Он открыл дверь и очутился в своем коридоре. Навстречу попалась машинистка Ольга Степановна. Фуфаев поклонился, машинистка ответила ему легким кивком головы, и улыбка, показавшаяся Фуфаеву язвительной, тронула ее поблекшие губы.

«И эта… тоже!» — подумал Фуфаев. Он уже не шел, а почти бежал. Скорей, скорей — к себе! Расспросить, разнюхать, выяснить, разузнать!..

Он повернул направо по коридору, и сердце у него сжалось: на стене висел свежий номер стенной газеты «Наш рупор». Возле газеты никого не было. Фуфаев подошел, лихорадочно надел очки.

«Передовая… В передовой ничего нет про меня… „О бдительности“… Тоже нет!.. „Кому что снится“… Слава богу, мне ничего не снится!.. Карикатура!.. Что такое? Будка телефона-автомата. К ней очередь. Первым толстяк. Какая странная шляпа!.. С пером!.. Тар-та-рен из Та-рас-кона… Тартарен?.. Тараскон?.. Учреждение, что ли?.. Не похоже… Второй… тоже странный тип! Нос кривой… Барон Мюнхгаузен… Ах, Мюнхгаузен!., знаменитый враль!.. Так, так, так, дальше Хлестаков!.. А это что за старичок?.. Шапка на затылке, бороденка растрепанная… Да это же дед Щукарь… Тоже умел поврать!.. А за ним… Толстый, лысый, с портфелем! Фу, какая противная, смешная рожа!.. Батюшки, да это же я!»

Фуфаев уронил портфель, поднял его и быстро прочитал подпись под карикатурой:

«Кто крайний? Я за вами!»

Над рисунком в углу было что-то напечатано в виде некоего объясняющего карикатуру эпиграфа. Фуфаев не стал читать. Ему и без эпиграфа все было понятно!

…Это случилось несколько дней тому назад. Вечером, когда Фуфаев в пижаме и домашних туфлях сидел дома на диване и рассматривал иллюстрации в «Огоньке», раздался телефонный звонок. Иван Семенович снял трубку и узнал голос заведующего отделом Тимофеева. Он поморщился: «Сейчас скажет: „Собирайся, брат, в дорогу“». Фуфаев знал, что его хотят отправить в далекую и трудную командировку, и отбивался от неприятного поручения, как говорится, и руками и ногами. Всю неделю он ходил к разным начальникам и говорил, глядя на начальство преданными, правдивыми глазами.

— Я прошу войти в мое положение. Я бы не стал отказываться, но сейчас… Жена болеет почти непрерывно, я тоже расклеился… Сынишка и тот… приносит сплошные двойки. Мне необходимо серьезно заняться сыном. Это мой долг отца и гражданина… В конце концов вместо меня можно послать Усовича… Он бездетный!..

Тимофеев, хитрец, начал телефонный разговор издалека:

— Как здоровье, товарищ Фуфаев?

— Плохо! Едва ноги таскаю.

— Утром я тебя видел. Ты, брат, ничего, по-моему… цветешь…

— Наружность обманчива.

— Это верно. А жена как?

— Тоже плохо.

Мозг Фуфаева был напряжен до крайности. «Найти выход!.. Что-то придумать!.. Обосновать свой отказ от поездки!.. Но чем, чем, чем?»

И вдруг неожиданно для самого себя, повинуясь инстинктивному желанию выиграть время и отсрочить неприятный разговор, он, перебив Тимофеева, сказал в трубку:

— Извини, товарищ Тимофеев, я с тобой из автомата говорю, а тут очередь волнуется. Созвонимся позже…

Наступила неприятная, тяжелая пауза. Фуфаев готов был на месте провалиться. Такая промашка!.. Но… слово не воробей, вылетит — не поймаешь. И он услышал в трубку насмешливый голос Тимофеева:

— Одну минуточку, Иван Семенович. Я хочу только передать, что есть решение не посылать тебя в командировку, принимая во внимание твои домашние обстоятельства. Вот и все! Кланяйся твоей… очереди.

Тимофеев, видимо, рассказал об этом случае Кумыкину, редактору стенгазеты. А тому только дай к чему-нибудь прицепиться!

Фуфаев вошел в кабинет и с раздражением бросил на стол свой портфель. Сидевший напротив за другим столом плечистый блондин — ревизор-инспектор Усович — вздрогнул и, оторвавшись от папки с бумагами, поднял голову. Глаза у него были растерянные, широко открытые, как у пловца, только что вынырнувшего из глубины реки на поверхность.

— Видали… в «Рупоре»-то, а? — спросил его Фуфаев, забыв поздороваться.

— Здравствуйте, Иван Семенович… Это вы о карикатуре?

— Да! Об этом… пасквиле!

— Нарисовано, между прочим, довольно смешно, — сказал Усович. — И сходство схвачено. Ступницкий, конечно, рисовал.

— Ничего нет смешного! Плоско и неостроумно! Ступницкий!.. Тоже мне… Борис Ефимов!

— Будет вам горячиться, Иван Семенович, — примирительно сказал добродушный Усович.

— Удивляюсь, как вы можете так рассуждать! Меня опозорили перед лицом всего коллектива! Я пойду к Кумыкину, — закончил Фуфаев. — Если мне будут звонить, скажите, что буду… через… час!

Экономист Кумыкин, он же редактор стенгазеты «Наш рупор», сидел в общей комнате планового отдела, и Фуфаев не захотел объясняться с ним по такому деликатному вопросу при всех.

Они вышли в коридор, сели на подоконник. Кумыкин, молодой человек с круглой, коротко остриженной головой, сняв очки, с удовольствием потер натруженную переносицу, поморгал близорукими глазами и спросил Фуфаева весело, без тени смущения на румяном, здоровом лице:

— Обижаться пришли, Иван Семенович?

— Удивляться, — с достоинством сказал Фуфаев.

— Чему?

— По-вашему, нечему?

— Все же правда, Иван Семенович!

— Минуточку, Павел Николаевич! — тем же ледяным тоном сказал Фуфаев. — Значит, вы считаете, что меня, нерядового все-таки работника, можно ставить в один ряд с… бароном Мюнхгаузеном!

— Ах, вас «барон» задел?.. Согласен: Мюнхгаузен — это преувеличение. Но ведь в карикатурах такие преувеличения допустимы. Ступницкий заострил образ, только и всего!

— Заострил! (Фуфаев передернул плечами, фыркнул.) Он завтра меня вампиром изобразит. Вы и это пропустите?

— Нет, вампира не пропущу! А вралем — это ничего, это можно!

— Как прикажете вас понять, Павел Николаевич?

— Так, как говорю, — продолжая улыбаться, ответил Кумыкин. — Я человек прямой и говорю всегда прямо. Вы много стали последнее время — извините! — врать, Иван Семенович. Не обижайтесь, но, честное слово, нельзя же так!.. Врете вы, правда, по мелочам, но зато берете количеством. Вот «Рупор» и решил вас предупредить. А то, знаете, от мелкого вранья до крупного один шаг. Количество может перейти в качество! Вы не обижайтесь, — прибавил Кумыкин, уже серьезно глядя на насупившегося Фуфаева, — а лучше подумайте над тем, что я сказал.

— Для того чтобы обвинять человека черт знает в чем, — багровея, раздельно сказал Фуфаев, — надо иметь факты, Павел Николаевич. Какие у вас имеются факты?

— Да взять хотя бы случай с гражданином Лукиным. Помните? Он пришел к вам узнать про свое дело, а вы взяли и соврали, что его заявление послано в «высшие инстанции». Зачем вы соврали?

— Я не соврал. Я… ну… сманеврировал, что ли! Надо было кое с кем согласовать этот вопрос.

— Перестраховаться?

— Экий вы, Павел Николаевич, так и норовите… под ребро. Не перестраховаться, а посоветоваться с вышестоящими товарищами.

— Лукин к вам три недели ходил, и все три недели вы ему врали. А потом он, конечно, дознался, что вы ему солгали про «высшие инстанции».

— Скандалист! Настырный человек — только и всего!

— Допустим! Но врать-то зачем, Иван Семенович? Да еще на высшие инстанции валить!

— Это не ложь, — убежденно произнес Фуфаев. — Ложь — это когда человек говорит заведомую неправду.

— А вы разве Лукину правду сказали?

— Нет… Но нельзя же так расширительно толковать. То, что я сказал, — это такая… формула разговора с посетителем. Лукин должен был понять, что нужно не трепыхаться, обождать. Я не виноват, что он принял мои слова за чистую монету.

— Он пришел в государственное учреждение не шарады разгадывать, Иван Семенович.

— Бросьте, Павел Николаевич, вы перегибаете! — снисходительно бросил Фуфаев. — Если так рассуждать, то можно всех в эти… в Терриконы или — как там? — в Тарасканы записать!

— В Тартарены. И не всех! — обрезал его Кумыкин. — А случай с цифрами капитального ремонта! — сказал он, помолчав. — Вы не успели подготовить эти цифры, не выполнили задание в срок. Сказали бы об этом честно, прямо. Нет, вы опять соврали, что вы больны, что у вас температура! И в этот же вечер Тимофеев встретил вас с женой в театре.

— Он мне температуру в театре не измерял, между прочим!

— Да, градусника у него с собой не было! Не знал, что вас встретит, и не захватил… Ну, как это назвать, Иван Семенович?

— Мелочью, о которой даже и говорить-то неловко такому серьезному человеку, как вы, Павел Николаевич.

— А по-моему, мелкой ложью, которая не к лицу такому серьезному человеку, как вы, Иван Семенович… А последний случай с телефонным звонком Тимофеева?

— Типичная оговорка!

Они замолчали. Говорить было не о чем.

— Подведем итоги, — сказал Кумыкин после неприятной, тяжелой паузы. — Я считаю, что вы солгали во всех трех случаях, а по-вашему, вы в первом случае сманеврировали, второй вообще считаете мелочью, а в третьем не солгали, а оговорились. Договориться мы не сможем. Пишите заявление, Иван Семенович, обсудим на редколлегии: вопрос принципиальный!

— Обязательно напишу! — твердо заявил Фуфаев. — Я уважаю стенную печать, но и стенная печать должна, так сказать, уважать объекты своего критического внимания.

Ему понравилась звонкость этой фразы, и он повторил с удовольствием:

— Да, должна уважать! Потому что сегодня я объект стенной печати, а завтра субъект.

Кумыкин посмотрел на важное, толстое лицо Фуфаева и неделикатно усмехнулся.

— Пишите, пишите, Иван Семенович! — сказал он, сразу погасив смех и спрыгнув с подоконника.

Фуфаев пошел к себе. На душе у него было скверно. Он уже жалел, что сгоряча затеял этот разговор с Кумыкиным, и думал, что, пожалуй, подавать заявление не стоит, чтобы не «раздувать кадило», но когда увидел у стенгазеты сослуживцев, со смехом рассматривающих карикатуру, тягостное ощущение стыда и обиды снова охватило его с такой силой, что он даже зубами заскрипел от злости на нахальных стенгазегчиков. Он быстро прошмыгнул в кабинет. На сочувственный вопрос Усовича: «Ну, как?», резко ответил: «Никак!» — и сел сочинять заявление в «Наш рупор».

Писалось ему сначала нелегко, но потом вошел во вкус, и перо его быстро забегало по бумаге.

Когда на столе звонил телефон, Фуфаев коротко бросал в трубку: «Идет заседание, звоните позже!» — и продолжал строчить, укоряя и обличая.

«Вы очернили меня, абсолютно правдивого, прямого человека, — писал он, повторяя шепотом, про себя, слова, возникавшие на бумаге, — написали, что я Мюнхгаузен…»

Снова звонок. И снова Фуфаев коротко бросает в трубку:

— Занят, не могу!.. Выполняю срочное задание руководства!.. Да, да, приказано все отложить…

И снова строчит:

«Я с детства питаю отвращение ко всякой лжи…»

…Заявление получилось красноречивое, убедительное, со «слезой».

1953


Дорогие гости

Если пройти через общий зал кафе-ресторана, то направо, рядом с кухней, вы обнаружите дверь в маленькую полутемную комнатку, которую официанты — между собой — называют «кормушкой».

В комнате этой, навечно пропахшей стойкими запахами подгорелого лука и пережаренного масла, посетителей не бывает, но она всегда прибрана, и стол — на всякий случай — застелен чистой скатертью. Она имеет свое, особое назначение.

Сегодня в «кормушке» сидят за столом сам директор районного треста ресторанов Полушалкин Никанор Ильич — важного вида мужчина, еще молодой, но уже раздобревший, с зачесом волос на бледном лоснящемся лбу, как у Наполеона Бонапарта, и плановик того же треста Борис Семенович Кулек — пожилой, хилый, в очках, с быстрыми, нервными движениями. Зашли они в кафе-ресторан «Богатырь» с инспекторско-ревизионной целью — обследовать. Обследование заключалось в том, что начальство постояло в общем зале минут пять, покурило, потом заглянуло на кухню, где у огромной раскаленной плиты суетились потные повара, а оттуда проследовало в «кормушку». Там все уже было готово, — со сказочной покоряющей быстротой на столе появились блюда с закусками и разнообразные бутылки и графинчики. Директор «Богатыря» Караев, жгучий брюнет с сизыми, почти синими щеками, сам руководил приготовлениями и на угощение не поскупился.

На столе все, что твоей душеньке угодно: икра в вазочках, масло, розовая семга, тающая в собственном жиру, маслины, похожие на миниатюрные пушечные ядра, салаты всевозможных фасонов, тарелка со слоеными пирожками и блюдо с холодным поросенком, скалящим зубки с таким человечески-живым выражением обиды на бледной малокровной мордочке, будто он, поросенок, сейчас встанет и спросит едящих его: «Что вы со мной делаете, растакие вы и разэтакие?»

Обследователи сидят за столом, выпивают, закусывают — подводят итоги обследования. Караев, как гостеприимный хозяин, разливает водку по рюмкам, раскладывает салат по тарелкам.



— Никанор Ильич, дорогой, — говорит он, с опаской поглядывая на методически жующего Полушалкина, — скажите слово! Какие будут ваши замечания-указания, директивы-коррективы? Вы — наш отец, мы — ваши дети. Учтите!

Полушалкин лениво усмехается, важно молчит.

Сказать что-то нужно. Но что?

Пришел Полушалкин в подведомственный ему кафе-ресторан не давать директивы-коррективы, а просто выпить и закусить. Заскучал, сидя в кабинете в тресте, надоело копаться в бумажках, подписывать требования и калькуляции, ругаться по телефону с базами — потянуло на воздух, да, кстати, и аппетит разыгрался. Он и пошел пешочком по морозцу в «Богатырь», прихватив с собой для порядка плановика.

— Скажите ваше слово, Никанор Ильич! — не унимается Караев.

Поддев на вилку пирожок, Полушалкин откусывает сразу половину и, пожевав, с полным ртом неопределенно говорит:

— А расстегаи с рыбой, пожалуй, будут повкуснее.

— Завтра сделаем расстегаи, Никанор Ильич. Приходите завтра!

— Ты, брат, у меня не один. План выполняешь?

— С планом у него — все в порядке! — вмешивается в разговор Кулек, кладя себе на тарелку кусок поросенка. — За прошлый месяц сто три сделал.

Директор «Богатыря» скромно наклоняет голову.

— Стараемся по силе-возможности!.. Никанор Ильич, — стонет он, изнемогая от преданности, — может, что заметили — скажите! В кровь разобьемся, а исправим. Давайте директивы-коррективы!

— Насчет морковки… Вы хотели сказать! — подсказывает Полушалкину Борис Семенович Кулек.

— Да, да!.. Вот что, Караев, — на кухне у тебя, брат, того… замечается расточительство. Люди не берегут продукты. Мы с Борисом Семеновичем обратили внимание: на полу валялась хорошая морковка. По ней ходили, топтали ее ногами. Это как называется — с точки зрения государственного подхода?! Сколько там было морковки, Борис Семенович?

— Корней пять! — подумав, сообщает плановик.

— Вот видишь, Караев! — продолжает развивать свою мысль Полушалкин, строго глядя на удрученного директора «Богатыря». — А сколько весят пять морковок?.. Самое меньшее — триста граммов. Так? Теперь подумай, что такое морковка?

— Гарнир?! — робко, как ученик на экзамене, отвечает Караев.

— Не гарнир, а о-вощ. А что такое овощ?

— Опять же… гарнир!

— Застучал, как дятел: гарнир, гарнир. Ты отвечай с точки зрения государственного подхода. Овощ — это продукт труда. Так? Эту морковку колхозники растили, как мать дитя. Потом сдали государству. Так? Потом государственные машины ее везли по дорогам в дождь, в грязь. Так? Потом она, матушка, в подвалах лежала, и опять за ней люди присматривали, за что и получали соответствующую зарплату. Так? Привезли ее сюда, в твой кафе-ресторан, а ты что с ней делаешь? Топчешь ее ногами, как вот этот поросенок, когда он еще живой был?! Это как называется с точки зрения государственного подхода, а?!

Напуганный этим глубокомыслием, Караев бледнеет и из сизого делается нежноголубым, как увядший василек. Он смущенно бормочет:

— Ей-богу, первый раз сегодня такое дело случилось, Никанор Ильич. И как раз вы пришли. У нас строго насчет этого!..

— Брось! — горячится Полушалкин, охваченный своим порывом. — Я вижу — это у вас система. Сегодня затоптали пять морковок, завтра пять. А в месяц сколько это будет?.. Борис Семенович, оставь поросенка, посчитай. Если каждая наша точка затопчет в день по триста граммов морковки — это, понимаете, какая цифра на весь трест получится?!

Кулек, отставив тарелку, извлекает из кармана автоматическую ручку и начинает делать вычисления на бумажной салфетке, а Полушалкин, устремив взор на низкий потолок в разводах и пятнах, множит и складывает «в уме».

— Тьфу!.. Даже в голову ударило! — говорит он спустя минуту. — А ведь они, черти, не только с морковкой так обращаются, а, наверное, и со свеклой.

— И с луком! — вторит ему Кулек.

— Правильно!.. Ну-ка, прикинь на свеклу и на лук. Ориентировочно!.. Обожди, это долгая цифирь получается. Давай выпьем сначала… Ну что ты в поросенка как вцепился, так и не можешь отвалиться?! Возьми семги, у него семга хорошая. Ешь и считай!..

Они едят и считают, считают и едят.

Караев на цыпочках выходит из «кормушки» и спешит на кухню к заведующему производством Лукашеву.

— Ну, что там? — тревожно спрашивает полный, розовый, как семга, Лукашев.

— Плохо! Привязались к морковке — увидели на полу пять корней. Расточительство, говорят. Теперь считают, сколько в месяц расточаем с точки зрения государственного подхода. Понимаешь?

— Понимаю!.. Считают?

— Считают!

— Придется шашлыки давать! — с глубоким вздохом заключает Лукашев.

— Давай — жарь!

— Я уже зажарил. Как предчувствовал!.. И что за напасть такая: вчера были обследователи тоже из треста — кушали, пили. Третьего дня один ревизор забежал, тоже кушал. А ведь если подсчитать, сколько они в месяц… расточают, Ваня, а?! С точки зрения государственного подхода. Это ужас что такое!

— Ладно, нашел время философию разводить! Давай шашлыки!

— Сам понесешь?

— Конечно, сам. Давай!

…А Полушалкин и Кулек все считают и считают. Полушалкин слегка осоловел, но нить рассуждений не теряет.

— А петрушка и сельдерей? — говорит он с тем же азартом. — Трава! Пустячок! Но… тоже продукт труда!.. Прикинь-ка и на петрушку, Борис Семенович!

Вспотевший от усердия Кулек берет новую салфетку и снова множит и складывает.

Входит Караев с подносом, на котором стоит тарелка с шашлыком, — золотисто-коричневые куски жирной баранины издают волнующий запах.

— Поставь на стол и уходи! — командует Полушалкин. — Не мешай. Стой! Боржому подкинь бутылки две!

Наконец, все подсчитано, все съедено и выпито. Пора уходить. О том, что за выпитое и съеденное нужно заплатить, директору треста ресторанов и его плановику даже и в голову не приходит. Если бы Караев сейчас подал им счет, они бы даже не обиделись, а лишь несказанно удивились.

Но Караев счет не подает. Он деликатно появляется в «кормушке» в тот момент, когда начальство собирается уходить.

Полушалкин милостиво протягивает ему руку и говорит:

— Ну, прощай, Караев. Получишь общий приказ по тресту, проработай его со своим народом! Обрати серьезное внимание.

А Борис Семенович Кулек хлопает его по плечу и шутит:

— Хотели вас, Иван Георгиевич, в качестве отрицательного примера в приказе упомянуть, да пожалели! Зачем, думаем, обижать хорошего человека. Ну, пока!..

— До свиданья! Всегда рады! — бормочет довольный Караев, провожая высоких гостей до двери. — Милости прошу, Никанор Ильич, на расстегайчики. Заходите!.. Ух, пронесло!..

На улице потеплело. Тротуары — мокрые, с серого неба сыплется мелкая морось — будто там, на небе, испортился душ, а починить некому. Прохожие ежатся, поднимают воротники пальто.

— Куда теперь? — спрашивает своего спутника Полушалкин, сдерживая сытую отрыжку.

— Вы хотели зайти в «Маяк»? — напоминает директору плановик. — Помните, поступила жалоба на грубое обращение? Давайте заодно уж обследуем.

— Что ты?! На полный желудок?.. Давай лучше в кафе-мороженое зайдем, как его?.. «Холодок». Посмотрим, как там Барабанов действует, обследуем. Да и остудиться не мешает после шашлычка.

— Идея!

Плановик берет директора под руку, и они направляют свои стопы в подведомственное им кафе-мороженое «Холодок».

1953


Накачка

Максим Кондратьевич Боровков возвращался в город из поездки по колхозам, куда он был направлен, как говорится, «вправлять мозги» и «делать накачку».

Ехал Максим Кондратьевич не на своей «победе», и шофер еще при выезде из города ему не понравился. Неразговорчивый, даже угрюмый, лицо какое-то странное — скуластое, с пышными, «чапаевскими» усами, на крупном хрящеватом носу очки в великолепной черепаховой оправе, а на голове старая фуражка с побуревшим танкистским околышем. От такого не дождешься соленого шоферского анекдотца, который так скрашивает дорожную скуку! Машину, впрочем, этот сумрачный человек (фамилия его была Пологаев) вел отлично.

Поездкой Боровков был вполне доволен. За день — шутка сказать! — побывал в шести колхозах; в одном хорошо позавтракал, в другом неплохо пообедал, водчонки выпил в меру, а главное — «вправлять мозги» никому не пришлось: цифры хлебопоставок были вполне удовлетворительными. Они приятно украсят доклад, который завтра утром он, Боровков, представит начальству. Ведь хорошая цифра в докладе — все равно что стерлядь в ухе.

Удобно развалившись на заднем сиденье, Боровков с наслаждением представлял себе, как приедет домой, умоется, переоденет белье, выпьет горячего чая и завалится спать в чистую постель. Уж кто-кто, а он-то заслужил покой и отдых!

Внезапно Пологаев затормозил и, обернувшись, сказал смущенно:

— Беда! Бензина не хватит! Не рассчитал маленько…

Максим Кондратьевич хотел было сделать шоферу соответствующую «накачку», но сдержался.

— Что предлагаете?

— Придется свернуть на проселок. Заедем в Пешкино, там раньше был колхоз «Первенец Октября», а теперь, после объединения, вторая бригада «Маяка революции». У них и заправимся.

Не прошло и двадцати минут, как «победа» въехала на широкую безлюдную улицу Пешкина. Было уже совсем темно. Посвежевший к ночи ветерок донес до ноздрей Максима Кондратьевича дразнящий запах свежеиспеченного хлеба и парного молока. В окнах изб гостеприимно светились огоньки.

Пологаев остановил машину и пошел искать знакомого кладовщика. Оказалось, все колхозники на собрании.

Подъехали к избе-читальне. Пологаев опять ушел и вернулся с бригадиром. Это был худощавый, длиннорукий парень лет двадцати семи, с большим толстым носом и маленькими умными глазками. Он назвал себя: «Максим Носков» — и пригласил «товарища из области» побеседовать с колхозниками, пока шофер будет управляться со своим делом.

— Ну что ж, охотно! — бодро отозвался Максим Кондратьевич. — Кстати, и я тоже Максим. Тезка тезку всегда выручит. Пошли!

О чем он будет беседовать с Пенжинскими колхозниками, Максим Кондратьевич еще не знал, но это обстоятельство его ничуть не смущало. Боровков принадлежал к тому довольно распространенному у нас типу людей, которых называют «водопроводными ораторами». Такому оратору трудно только начать, но стоит лишь открыть кран — и потечет, журча, словесная водичка, не горячая, но и не холодная, а так… комнатной температуры. Все правильно, но почему-то у слушателей веки наливаются свинцом, лица деревенеют и тупеют и в глазах появляется выражение пыточной тоски.

Зал читальни был битком набит народом. В рядах зашушукались:

— Кто такой? Вроде не из райкома!

— Похоже, из области. Наши районные поподжаристей!

Бригадир провел гостя к столу президиума и сообщил собранию, что «товарищ из области» мимоездом заскочил в Пешкино, но желает побеседовать с народом.

— Так что давайте послушаем. Отдельная просьба к женщинам с грудными, — закончил он, — будьте сознательны, товарищи матери: как заревет, выносите на воздух. Условились? Условились! — ответил он сам себе и сел.

Пока бригадир представлял ею пешкинцам, Максим Кондратьевич успел обдумать тему своего выступления. Он встал, проникновенно поглядел на свежепобеленный потолок, потом на лица пешкинцев, смотревших на заезжего гостя с откровенным, простодушным любопытством, кашлянул и… открыл кран.

О чем говорил Боровков пешкинским колхозникам, какие мысли проповедовал? Мысль собственно была одна: для того чтобы колхоз имел хорошие урожаи, надо изучать агротехнический опыт передовиков. Оспаривать, а тем более доказывать эту известную всем истину никому не пришло бы в голову. Но Боровков доказывал! Он даже спорил с другим, воображаемым Боровковым, усомнившимся, по-видимому, в том, что дважды два — четыре, выдвигал доводы «за» и контрдоводы «против».

— Надо изучать опыт передовых колхозов! — убеждал пешкинских колхозников Боровков. — Надо изучать, товарищи!

Сделав многозначительную паузу, он повторил:

— Нужно раз и навсегда запомнить, что изучать опыт передовых колхозов просто необходимо. Не-об-хо-ди-мо, товарищи!..

Снова пауза, еще более многозначительная. И опять:

— Мы обязаны знать наших передовиков. Обязаны, товарищи! Не следует забывать, что если мы будем их забывать, то изучить опыт передовых как следует мы не сможем. Не сможем, товарищи!..

…Первым не выдержал старик колхозник, сидевший на передней лавке.

Сначала он слушал Боровкова внимательно, ловя каждое его слово, потом стал исподтишка зевать, деликатно прикрывая рот темной, сморщенной ладонью; потом несколько раз зевнул уже открыто, громко, с жалобным причмокиванием; потом его голубые выцветшие глазки потускнели и покрылись белесой дымкой, как у только что зарезанного петуха. Бедный дед уронил на пол свою клюшку, опустил голову на грудь и тонко засвистел носом. Его растолкали. Он выпрямился, поерзал на лавке, громко сказал: «Извиняйте, проштрафился», — и снова устремил на Боровкова напряженный, кроткий, мученический взгляд.

Вскоре в заднем ряду дурным голосом закричал ребенок. Мать заторопилась с ним к выходу, и кто-то не без ехидства произнес на весь читальный зал:

— Иди, Дарья! Правильно! Разве может дите выдержать!..

Боровков понял, что ему пора «закрывать кран». Он сделал грациозный словесный пируэт, еще раз напомнил пешкинским колхозникам, что они должны не забывать про «необходимость изучения», и сел.

Бригадир-председатель предложил задавать вопросы.

Сейчас же поднялся здоровенный парень в клетчатой рубашке, с копной золотистых волос на давно не стриженной голове.

— Кто это? — шепотом спросил Максим Кондратьевич у бригадира.

— Еремкин, тракторист, комсомолец, — тоже шепотом ответил бригадир и громко произнес: — Давай вопрос, Еремкин!

— У меня вопрос такой, — сказал Еремкин. — В Зауралье, я слыхал, есть колхозник Мальцев, Герой Социалистического Труда. У него выработана своя агротехника, проверена на полях. Не можете ли вы, товарищ Боровков, рассказать, в чем там у Мальцева собака зарыта? Разъясните по силе возможности…

Максим Кондратьевич о зауральском Мальцеве мельком слышал, что-то когда-то читал, однако толком ничего не знал. Но нельзя же так прямо и выложить: «Не знаю, извините!» Авторитет областного работника не позволяет.

Нахмурив лоб, Боровков сказал:

— Вопрос товарища Еремкина лишний раз убеждает меня в том, как необходимо изучать опыт передовиков, товарищи! Ведь о работах Мальцева писали. Значит, надо читать, товарищи! Нужно раз и навсегда запомнить, что без чтения сельскохозяйственной литературы мы не сможем изучать опыт передовых. Не сможем, товарищи!

Кран был снова открыт…

— Есть еще вопросы? — устало спросил бригадир-председатель, когда Максим Кондратьевич кончил отвечать Еремкину.

— Есть вопрос! — раздался в заднем ряду звонкий женский голос. — Почему в «Волне революции», у Баранникова, урожаи вдвое выше наших? Земли-то одинаковые — что у них, что у нас! Пусть товарищ из области объяснит!

Глаза у «товарища из области» беспокойно забегали. Баранников — видный передовик в области, о нем даже секретарь обкома говорил на пленуме. Но что он там делает у себя, в «Волне революции»?!

Максим Кондратьевич медленно, чтобы выиграть время, поднялся. Вся надежда была на то, что кран будет действовать автоматически. Но, увы, кран открылся, а вода не полилась. Изо рта Боровкова вылетали неопределенные звуки, напоминавшие именно то странное бормотание, какое издает водопроводный кран, когда в трубах нет воды. По рядам прошел смешок.

И в этот страшный миг Максим Кондратьевич увидел своего шофера. Тот стоял в дверях и делал какие-то знаки. Чувство благодарности к деликатному, находчивому Пологаеву теплой волной залило грудь Максима Кондратьевича. Выход был найден.

— Я бы, товарищи, с удовольствием ответил на вопрос гражданки, — сказал Боровков уже с обычной грацией, — но вон шофер не разрешает. Время позднее, надо ехать, товарищи! Вопрос о Баранникове большой, ответить на него надо подробненько, не наспех… Так что… в следующий раз, товарищи!..

Максим Кондратьевич хотел было пожать на прощанье руку бригадиру-председателю и уже протянул ему свою пухлую ладошку, как вдруг произошло необъяснимое: Пологаев попросил слова. Оторопев, Боровков опустился на стул.

Выйдя к столу, Пологаев снял фуражку, расправил усы и сказал:

— Дорога тут мне хорошо знакома, пусть товарищ уполномоченный не беспокоится, довезу быстро. А на вопрос гражданки надо ответить…

И, вытащив из кармана тужурки пухлый блокнот, шофер стал рассказывать пешкинцам про славные дела Баранникова из. «Волны революции». Говорил он просто, легко, со знанием дела, что называется по существу.

Зал одобрительно гудел. Вопросы посыпались горохом. Пологаев отвечал. Даже дед с клюшкой приободрился и попросил рассказать про «баранниковский сад»: «Говорят, там „белый налив“ не яблоко — арбуз!..» Пологаев, заглянул в блокнот, рассказал и про сад.

Максим Кондратьевич, синий от злости, толкнул коленкой под столом бригадира-председателя. Тот встал и сказал, что время действительно позднее, так что, к сожалению, пора кончать. Комсомолец Еремкин с места дерзко выкрикнул:

— Предлагаю объявить благодарность товарищу областному руководителю… (тут Еремкин сделал паузу) автомашины за интересное сообщение!

Грохнули аплодисменты.

…По проселку Максим Кондратьевич и Пологаев ехали молча, и лишь когда машина выскочила на шоссе, Боровков, сердито сопя, сказал:

— Послушайте, где это вы так… насобачились?

— Много приходилось возить разных товарищей уполномоченных по колхозам, — не оборачиваясь, ответил шофер, — а я имею интерес к сельскому хозяйству. И с народом люблю поговорить. Так вот и набрался…

…На следующий день Максим Кондратьевич принес в учреждение, посылавшее его в поездку по колхозам, свой аккуратно перепечатанный доклад.

Сотрудник взял пухлую рукопись и вежливо осведомился:

— Как съездили, Максим Кондратьевич?

— Ничего в общем!

— Пришлось мозги вправлять?

— Пришлось, — вздохнув, сказал Максим Кондратьевич. — Была накачка! Крепенько досталось… кое-кому!.. Ох, крепенько!..

1953


Встреча на станции

Жалобно взвизгнув, отворилась входная дверь, и в клубах морозного пара на пороге грязноватой станционной комнаты, гордо именуемой «залом ожидания», появился молодой парень с багровым от мороза лицом, одетый в крепкий овчинный полушубок и в старые аккуратно подшитые валенки.

Парень бегло взглянул на немногочисленных пассажиров, сидевших на лавках, подошел к буфетной стойке и, поставив на пол между ног свой фанерный чемодан, солидно поздоровался за руку с толстощеким и усатым буфетчиком, похожим на пожилого важного кота.

— Куда это ты собрался, Тимофей? — спросил буфетчик, глядя на парня сонными, темными, как вода в торфяном болотце, глазками.

— В область! — ответил тот хриплым тенором, — застыл, пока доехал. Мороз — жуть! Налей-ка на дорожку — согреться, Василий Степаныч!..

Буфетчик нацедил в чайный стакан водки, налитый до половины стакан поставил на тарелку, положил туда же ломоть хлеба и кусок копченой селедки и подал парню.

Тимофей одним большим жадным глотком выпил водку, аппетитно крякнул и стал медленно разжевывать жесткую селедочную плоть.

— В область еду! — повторил он, и в голосе его прозвучала вызывающая хмельная нотка. — К дядюшке своему, к Макару Ивановичу.

— Передавай привет. На побывку, что ли?

— Нет, насовсем! Прости-прощай, родная мама, пишите открытки. Вот так! И все — убито!..

— Рыба ищет где глубже, а человек где лучше! — сказал буфетчик таким глубокомысленно-назидательным тоном, как будто только что сам придумал эту старую пословицу.

— Вот именно — где лучше! — подтвердил Тимофей многозначительно. — Плесни еще, Василий Степанович, на половину нормы.

Он выпил еще водки и, блаженно щурясь, засмеялся, показывая крупные ровные, очень белые зубы.

— Хлопот было, пока оформился, — жуть! Но зато теперь — полный порядок. Ни один жук не придерется. Все — убито!..

— Что же мамаша не приехала тебя проводить?

— Зачем? Только нюни распускать!

— Дальние проводы — лишние слезы! — сказал буфетчик с тем же глубокомыслием.

— А чего мне тут сидеть, Василий Степаныч? — наваливаясь на стойку грудью, заговорил Тимофей с таким жаром, будто спорил с кем-то. — Толк какой, смысл? Нахлебался деревенской грязи — будет! В городе-то — чистота, культура, «Пиво-воды» на каждом шагу, в кино картинки новые показывают, не то что у нас: привезут ленту, а она рвется, как ситец гнилой.

— Жить где будешь?

— Пока у дяди, все-таки он дворником работает, имеет жилплощадь. Может, и сам пока в дворники устроюсь на первое время, а там… видно будет! Хорошо бы, конечно, в милицию, да боюсь не возьмут: у меня ступа плоская.

— Плоскоступие попадает под параграф, — заметил буфетчик, делая ударение на последнем слоге в слове параграф.

— Ничего, с работой наладится! — продолжал горячиться Тимофей. — Мне дядя поможет. У него повсюду дружки! Главное — площадь имеется, есть за что зацепиться. Я, как подумаю, Василий Степанович, что уезжаю в город, во мне каждая жилочка играет и поет. Третьего дня попадись мне навстречу Федьки Антонова мать. Идет с почты, несет письмо. Остановила меня, говорит: «Федюшка карточку прислал. На посмотри на своего дружочка». Я смотрю: Федька таким козырем снят — не узнать! «Бобочка» на нем, галстучек, прическа по-городскому, чубчик махонький сбоку из-под кепки выглядывает. Такая меня досада взяла — аж зубами заскрипел. Разве у нас так приоденешься, как в городе?!

— Вчера приезжал на станцию ваш Егор Дмитрии, говорил, что сельпо ужасно много всяких промтоваров получит в текущем квартале, — сказал буфетчик, нажимая на первый слог в слове квартал.

— Врет, поди! Да и аппетиту нет форсить в деревне, Василий Степанович. В городе и туда пойдешь и сюда! Тут тебе — танцплощадка, там зверинец. Я когда ездил прошлым летом к дяде — ходил смотрел. Обезьяну видел — папиросы, тварь, курит, честное слово!

— Да, там уж всякую созданию увидишь в зоопарке, — подтвердил буфетчик, — и проказницу-мартышку, и осла, и козла, и косолапого Мишку. А на кого же ты свою Елену Прекрасную оставляешь? Девица интересная, на выданье, смотри, уедешь — уведут! Ведь что с возу упало — то пропало!

— Ну и пускай! В городе таких, как Ленка, — пруд пруди. Сяду в вагон — и все убито!

— С глаз долой — из сердца вон! — сказал буфетчик.

— Вот именно! Плесни еще, Василий Степанович!

— Не много ли будет?

— Ничего. На морозе — не возьмет!

Буфетчик стал наливать водку, но тут снова завизжала промерзшая входная дверь, и в «зал ожидания» вошли пожилая женщина в длинном пальто с барашковым воротником, в теплом шерстяном платке и девушка в черном романовском кавалерийском полушубке и в серой шапке-кубанке набекрень. Худенькая и очень стройная, она была похожа на румяного хорошенького хлопчика, нацепившего на себя — для смеха — юбку старшей сестры.

Женщин сопровождал высокий юноша с узким большеглазым нервным лицом, в военной шинели без погон и в сапогах.

— А вот и краля твоя. Легка на помине! — тихо сказал буфетчик.

Тимофей оглянулся, смутился и отставил стакан с водкой.

— Это учительница Мария Романовна с ней! — шепнул он своему собеседнику. — И Юрка Анисимов притащился, язва! Уж не по мою ли душу?!

Ему страшно хотелось, чтобы земляки его не заметили, не узнали, но, конечно, они увидели Тимофея сразу же, как только вошли.

— Не отворачивайся, Тимоша, не бойся, мы не за тобой! — сказала Лена. Голос девушки звучал насмешливо, но тайную горечь насмешки Тимофей почувствовал — и она уколола его в самое сердце.

— Мне бояться нечего! — ответил он с вызовом. — Да я и не из пугливых, Елена Николаевна!.. Здравствуйте, Мария Романовна!

С Анисимовым он не поздоровался совсем: пусть знает, черт длинный, что он для него, для Тимофея, ноль без палочки.

— Что же ты даже попрощаться не зашел, Тимоша? — тем же ровным, чуть насмешливым голосом продолжала говорить Лена.

Тимофей подумал: «Уж лучше бы она обругала меня!» — и ответил, глядя себе под ноги:

— Не успел. Матери наказал, чтобы зашла, сказала, что уехал.

— И на том спасибо, Тимофей Сергеевич!

— Мог бы и меня предупредить, что уезжаешь! — вмешался Анисимов. — Сегодня вечером репетиция, надо кого-то вместо тебя вводить. А спектакль на носу! Совесть надо иметь, дорогой товарищ!

— Не до спектаклей мне ваших! — пробормотал Тимофей. — Говорят тебе — спешка у меня. Ну и… все убито!..

— Правильно, спешка у него! — усмехнулся Анисимов, обращаясь к Лене и Марии Романовне, присевшим на лавку у самой буфетной стойки, и, обернувшись к Тимофею, прибавил с той же усмешкой:

— Торопись, Тимоха, торопись, а то еще перехватят в городе дворницкую вакансию, останешься тогда как рак на мели.

Тимофей хотел было обругать обидчика, но выручил буфетчик Василий Степанович, сказавший назидательно:

— Не место красит человека, а человек — место.

Мария Романовна, учительница, посмотрела на него долгим, изучающим взглядом и сказала:

— Вы знаете — не всегда! Вообще-то говоря, любой труд достоин уважения, в том числе и труд дворника. Но зачем же Тимофею, здоровому молодому человеку, идти в дворники? Подумайте! Пусть уж с метлой дружат старички вроде нас с вами.

— Оно, конечно, так. Всякому овощу свое время! — поспешно согласился буфетчик.

Тимофей расплатился, взял свой чемодан и хотел уйти, но учительница его остановила.

— А я думала, ты учиться едешь, Тимофей, — сказала она, и Тимофей понял, что вот сейчас-то как раз и начнется тот самый главный неприятный разговор, от которого ему хотелось увильнуть.

— Там видно будет! — сказал он как мог беспечнее.

— Нехорошо ты поступаешь, Тимофей! — помолчав, сказала Мария Романовна. — Так нужны сейчас силы в деревне — молодые, свежие, а ты… бежишь! Конечно, жизнь еще у нас здесь трудная, в городе — полегче, но ведь молодые туда и должны идти, где потруднее. Так уж у нас, у советских людей, с издавна повелось!

— Вы меня только не агитируйте, Мария Романовна, только не агитируйте! — злобно сказал Тимофей.

— А я тебя не агитирую. Ты был моим учеником, и я значительно старше тебя. Поэтому я вправе сказать тебе эти неприятные слова. Нехорошо, Тимофей… только о себе думать! Надо и о родине подумать!

— Моя родина — Эс-Эс-Эс-Эр! — сказал Тимофей, отчетливо выговаривая каждую букву.

— Да, ты прав! Но здесь — твои родные места, Тимофей. Здесь ты родился, вырос. Что — тебе все равно, какая здесь будет жизнь?! Разве тебе не хочется, чтобы она стала лучше, радостней, обильней?

Три пары глаз глядели на Тимофея, ожидая его ответа: презрительно-насмешливые, желтые, круглые, как у степного сокола, Юры Анисимова, усталые голубые добрые старой учительницы и укоряющие красивые карие глаза Лены. В глубине ее зрачков — так показалось Тимофею — вспыхивали и тотчас же потухали искорки былой нежности.

— Как будто без меня не справятся! — сказал Тимофей, криво улыбаясь.

И от этих его слов и от его нелепой кривой улыбки всем стало не по себе. Лена отвернулась, Мария Романовна опустила голову, а Юра Анисимов, вспыхнув, сказал горячо:

— Правильно, Тимоха! Дуй в город, чего там! — И речитативом, тихо, но так, что все сидевшие в зале услышали и засмеялись, проговорил нараспев: — В Красной Армии штыки, чай, найдутся, без тебя большевики обойдутся!

…За окном, причудливо разузоренным серебряными цветами мороза, раздался хриплый басовитый гудок: поезд дальнего следования приближался к станции. Резко ударил звонок. В зале произошло движение. Мария Романовна и Анисимов направились к выходу на перрон. Тимофей пошел рядом с Леной следом за ними. Это был не его поезд, но ему хотелось что-то сказать девушке, а что — он и сам не знал.

— Лена! — наконец, выдавил из себя Тимофей, — ты вот что… Ты — того… я поговорить с тобой хочу!

— О чем? — горько сказала Лена. — Говорить нам с тобой, Тимоша, не о чем!

Молча они вышли на перрон. Громадина пассажирского паровоза, вся седая от инея, устало ворочая шатунами, проплыла перед ними. Вагоны, тоже все заиндевевшие, лязгая буферами, медленно катились по первому пути, готовые замереть на пять минут, чтобы затем побежать, отсчитывая колесами стальные километры, дальше на восток, в неведомую даль.

— Кого встречаете? — спросил Лену Тимофей только для того, чтобы прервать тягостное, невыносимое молчание.

— Люду, дочь Марии Романовны, помнишь? Кончила в Москве институт, оставляли на научной работе, а она сама попросилась в деревню. Будет работать в МТС.

С вагонной площадки уже спускалась девушка в коричневой цигейковой шубке, с чемоданами в руках. У нее были такие же, как у Марии Романовны, голубые, но не устало-спокойные, а жаркие и очень радостные глаза.

— Мамочка! — воскликнула она. — Как я рада, что ты меня встречаешь! И Юра Анисимов здесь?! Здравствуй, Юра!

Лена побежала к вагону. Тимофей машинально двинулся за ней.

Стоя в сторонке, он слушал, о чем говорили Юра и Лена с Людой. И, должно быть, очень забавной была его напряженная фигура с чемоданом в руке, с полуоткрытым ртом и вытянутой шеей, потому что, заметив Тимофея, Люда засмеялась и сказала:

— Не узнаете меня, Тимофей?!

— Узнаю! — неловко вымолвил Тимофей и, подойдя, пожал протянутую руку девушки. — С приездом вас!.. — Он запнулся и закончил: — В родные Палестины!

— Вы что, с этим поездом уезжаете? — спросила Люда, глядя на чемодан Тимофея.

— Нет, с другим!

— Тимофей в город уезжает от нас! — сказала Мария Романовна. — Насовсем!

— Для срочного занятия открывшейся вакансии дворника! — дерзко вставил Юра Анисимов. — Будущий король метлы — позвольте представить!

Глаза у Люды сразу стали холодными, скучными. Она повернулась к Тимофею спиной с таким обидным безразличием, что у него скулы заболели от напряжения — будто выпил ледяной воды из ведра на морозе.

— Пошли, товарищи! — сказала Люда.

— Ты, Люда, садись к Юре в кабину! — хлопотливо заговорила Мария Романовна. — Поди, отвыкла от наших деревенских морозов. А мы с Леночкой поедем в кузове. Колхоз нам полушубки дал, брезенты, мы не замерзнем. Слышишь, Люда?!

— Нет уж, мамочка, я поеду в кузове, а ты в кабинке. И, пожалуйста, не спорь. Пошли!..

Юра Анисимов нагнулся и взял с платформы Людин чемодан, Тимофей хотел взять другой, но Анисимов отвел его руку и сказал тихо, сквозь зубы, с той же презрительной, резанувшей Тимофея по сердцу усмешкой:

— Оставь! Без тебя управимся. Дезертир!..

…А через час Тимофей уже сидел у окна в жестком вагоне скорого поезда и смотрел на убегающие назад елочки в снеговых пуховых уборах, на голые березки, такие печальные сейчас на беспощадном январском ветру. В вагоне было душно, прокуренный воздух густо синел в сумерках. Во рту у Тимофея горело от выпитой водки, но хмель не туманил голову спасительным бездумьем. На сердце у него было так же холодно, скучно и пусто, как и за окном.

1954


Аврал

Выслушав редактора, Коля Приданников, энергичный молодой человек с самоуверенным лицом, сказал с присущей ему кокетливой небрежностью:

— Будет сделано, Нестор Максимович, не беспокойтесь. Но… трудненько!

Редактор виновато вздохнул:

— Времени, к сожалению, у нас мало, товарищ Приданников, я это знаю, но без статей профессора Шаликова и доярки Карпухиной газета выйти не может. Никак не может! — повторил он, подумав. — Так что… придется поднажать, товарищ Приданников!

— Считайте, что Шаликов и Карпухина уже у вас на столе, Нестор Максимович! — отчеканил Коля Приданников.

— Что вам нужно для выполнения задания? Говорите — обеспечим!

— Не много, Нестор Максимович. Отдельная комната — раз, машина на час — два. И пусть Василий Васильевич категорически прикажет буфетчице, чтобы мне давали черный кофе.

Редактор кивнул седой головой и сделал пометки в настольном блокноте. Ему не понравилась развязность литературного сотрудника, он даже поморщился, но что поделаешь, этот пронырливый юнец умеет, как из-под земли, выцарапывать нужные для газеты материалы. Приходится терпеть!

— Особенно попрошу насчет черного кофе, Нестор Максимович! — уже в дверях капризным голосом баловня судьбы прибавил Коля Приданников. — Без особого приказа наша буфетчица кофе не даст. Прошлый раз — помните? тоже был аврал — попросил кофе, прислала теплого нарзана. Прихожу сам в буфет, говорю: «Бальзак — и тот не мог творить без черного кофе». А она мне: «Значит, этот Бальзак еще до меня работал, тогда буфет другая база снабжала!»

— Все будет, голубчик, ступайте, действуйте!

И Коля Приданников начал действовать. Прежде всего он позвонил по телефону в гостиницу, где остановились делегаты областного совещания по сельскому хозяйству — столичный профессор Шаликов и местная знатная доярка Карпухина. Ему повезло: профессор оказался дома, у себя в номере, и сам снял трубку.

— Здравствуйте, профессор! — вкрадчиво начал обрадованный Коля. — Говорит Приданников, из редакции… Дело в том, профессор, что нам нужна ваша статья!.. Тема?.. О развитии животноводства в нашей области… Я понимаю, профессор, но… есть указания… Что вы, профессор?! Статья нужна через… три часа!.. Ничего нет невозможного, профессор, в наш атомный век!.. Если позволите, мы тут набросаем черновичок… в общих чертах, конечно!.. А у нас есть ваша брошюрка, профессор, основные положения возьмем оттуда, добавим местный аспект, политически оснастим, и я лично завезу к вам ваше произведение на визу… Привет и благодарность!.. Не беспокойтесь, профессор: не впервой!

С дояркой Карпухиной разговор был еще короче:

— Агафья Даниловна, здравствуйте!.. Говорит Приданников, из редакции… Агафья Даниловна, надо рассказать областному читателю, как вы доите… Что?.. Я понимаю, что за соски, а не за рога, но мы, Агафья Даниловна, ставим вопрос шире… В общем, мы тут набросаем… в основных чертах, чтобы вам не мучиться… Нет, я лично не доил, но… в общем, вы не беспокойтесь, мы вам покажем, и вы завизируете… Через три часа!.. Благодарю, привет, пока!..

Вскоре Приданников уже сидел один в комнате рядом с библиотекой (редакционные остряки называли эту тихую комнату «творилкой») и пил черный кофе, принесенный ему туда по приказу секретаря редакции Василия Васильевича ворчливой буфетчицей. Выпив целый стакан и выкурив подряд две папиросы, Коля потянулся к перу. С профессором Шаликовым он расправился довольно легко и быстро. Брошюра профессора лежала перед ним на столе, а «местный аспект» и «политическую оснастку» Коля взял из старых передовиц, которые изложил своими словами.

Тут было все: и «надо решить, наконец, вопрос о повышении роли нашей области в области животноводства», и «надо сдвинуть с мертвой точки вопрос в отношении повышения удоев», и «надо поставить вопрос о кормах на должную высоту», и «надо снять рогатки с пути разрешения вопроса о пастбищах для рогатого скота». Но все же главная беда заключалась не в том, что Коля Приданников «ставил вопросы», «двигал их», решал и «снимал» рогатки «с пути их разрешения», изъясняясь от имени профессора Шаликова убогим языком канцелярского ярыги. Главная беда заключалась в другом: в Колиной статье не было буквально ни одной свежей мысли, она представляла собой сплошное общее место, гладкое и ровное, как то пространство на лице гоголевского майора Ковалева, которое образовалось после таинственного исчезновения майорского носа.

Закончив статью, Коля поставил подпись: «Профессор Шаликов» — и перечитал свое произведение. Оно ему очень понравилось: звучит солидно, по-профессорски, и написано со вкусом!

Теперь можно было браться за доярку. Коля взял чистый лист бумаги, обмакнул перо в чернильницу и — с ходу! — написал: «Я дою…» Тут он запнулся, зачеркнул, подумав, слова «Я дою» и написал: «Я занимаюсь доением…» Но снова запнулся и снова зачеркнул. Подумав еще, он написал: «Мои коровы — мои друзья. Доя их…» И тут опять остановился. Он решительно ничего не мог больше выдоить из своего бедного мозга!

Тогда он подумал, что надо отдохнуть, закурил и стал рисовать на бумаге задумчивую коровью морду в профиль и в анфас. Потом на коровьей морде появились усы, бородка и очки, и корова на Колином рисунке стала до того похожа на редактора Нестора Максимовича, что литературный работник громко рассмеялся.

«Отдохнул — хватит!» — решил Коля и снова взялся за работу. И снова у него ничего не получилось.

«Надо бы как-то по-народному написать, поярче, посвежее!» — подумал Коля Приданников. В голову ему сейчас же полезли всякие «буренушки-кормилицы», «травушки-муравушки» и другая явная чепуха. Мысль о народности пришлось оставить. Выручил старый, испытанный способ. Коля перелистал старые комплекты газет, нашел статьи и беседы других знатных доярок и на этой шаткой основе кое-как смастерил статейку.

…Редакционная «победа» подкатила к подъезду гостиницы. Из нее вышел Коля Приданников с нарядной бежевой папкой подмышкой и, солидно горбя плечи, поднялся на второй этаж в номер к профессору Шаликову.

Профессор — пожилой, приземистый, с румяным лицом — встретил Колю приветливо, но сказал, что очень торопится на важное совещание в обком. Коля ответил, что, дескать, и у редакции времени в обрез и что из типографии уже звонили, справлялись, когда пришлют статью Шаликова.

Польщенный профессор сказал:

— Давайте ваш черновичок, молодой человек, посмотрим!

Коля вытащил из бежевой папки свое сочинение и, наступая на профессора Шаликова грудью, стал теснить его к письменному столу, приговаривая:

— Собственно говоря, тут ведь все взято из вашей брошюры, профессор!.. Потом мы дадим вам посмотреть гранки. А сейчас нужно только поставить вашу подпись, профессор!.. Типография не может ждать, профессор!

Отступая под бешеным натиском Коли Приданникова, ошеломленный профессор сам не заметил, как уселся за письменный стол.

— Вы не беспокойтесь, профессор! — с мефистофельской нежностью ворковал Коля Приданников над самым его ухом. — Спросите генерал-директора Рябинина, режиссера Мудрецова — заслуженного деятеля, токаря-скоростника Ряскина, — они вам скажут, кто такой Приданников!.. Я их статьи делал. И никогда никаких недоразумений, профессор!

На лбу профессора Шаликова выступили крупные капли пота. Беспомощно озираясь по сторонам, он сказал слабым голосом:

— Здесь нет чернил…



— Возьмите мою ручку, профессор!.. Вот тут надо поставить вашу подпись…

Да вы не беспокойтесь, профессор, мы вам потом… граночки… Благодарю, привет, пока!

Карпухиной в гостинице не оказалось. Дежурная по этажу сказала Коле, что доярка уехала на совещание в обком — не дождалась.

Коля посмотрел на часы, подумал и махнул рукой:

— Черт с ней, проскочит!

Через десять минут он уже был у себя в редакции. Там все бушевало. Сила аврала достигла двенадцати баллов. Пишущие машинки били длинными очередями, надрываясь, неистовствовали телефоны, по коридорам непрерывно сновали курьерши — от них валил пар. Очкастые сотрудники колдовали над рукописями. Они «резали», «чистили», «сжимали», «шлифовали», «наводили блеск» и «отжимали воду»!

Коля прошел прямо в кабинет к редактору. Глаза у Нестора Максимовича были шалые, отсутствующие.

— Все в порядке, Нестор Максимович! — небрежно сказал Коля Приданников и царственным жестом положил на редакторский стол вторые экземпляры статей.

— А они… завизированы, товарищ Приданников?

— Профессор подписал, не пикнул. А Карпухину я, к сожалению, не поймал, Нестор Максимович. Она в обком уехала.

Редактор снял очки и сейчас же снова надел их на свой толстый бледный нос.

— Как же быть? Материал надо сдавать в набор немедленно!

— Сдавайте, Нестор Максимович, не бойтесь! — небрежно сказал Коля Приданников. — Карпухину я беру на свою ответственность.

— Смотрите, товарищ Приданников!

На лице баловня судьбы появилась пренебрежительная гримаска:

— Нестор Максимович, это даже обидно. Я за генерал-директора Рябинина писал, с режиссером Мудрецовым справился, с заслуженным деятелем… Токарь-скоростник Ряскин также ничего против не имел. А тут — подумаешь! — доярка! Сдавайте смело, Нестор Максимович. Завтра я вам все оформлю…

…Газета вышла вовремя. Статьи профессора Шаликова и доярки Карпухиной были напечатаны рядышком, на второй полосе, на самом видном месте.

Коля Приданников, чувствуя себя героем газетного дня, явился в редакцию с опозданием и сейчас же прошел в буфет. Не успел он приняться за яичницу с колбасой, как от редактора прибежала запыхавшаяся курьерша:

— Товарищ Приданников, Нестор Максимович велели вам немедленно к нему идти!

Коля отставил недоеденную яичницу, пожал плечами и, недоумевая, пошел со своей бежевой папочкой подмышкой следом за курьершей.

В кабинете Нестора Максимовича сидела молодая женщина. Она мельком взглянула на вошедшего Колю, и литературный работник заметил, что лицо у нее красное, возбужденное, а глаза темные, довольно красивые и очень сердитые. У редактора вид был плачевный, даже его рыжеватая бородка — и та казалась вспотевшей.

— Безобразие, товарищ редактор! — громко говорила женщина. — Мне проходу не дают, говорят: «Так ты, Карпухина, интересно на совещании выступала, а в газете написала какую-то чепуху». Я говорю: «Я не писала». А они мне: «А подпись чья?» А я им: «Подпись моя, а слова не мои…»

Нестор Максимович жалобно сморщился и промямлил:

— Я понимаю, товарищ Карпухина… Тут произошла ошибка… Виноват, конечно, наш сотрудник товарищ Приданников…

— Вот, вот!.. Без меня меня женили, спасибо!.. Как хотите теперь делайте, но народу объясните, что статья не моя!

Когда доярка, наконец, ушла, Нестор Максимович поднялся из-за стола грозный, как сама Немезида.

— Ну-с, товарищ Приданников! — начал он, выговаривая каждое слово с неприятной отчетливостью. — Что вы скажете?

Коля Приданников молчал, опустив голову.

— Но это еще не все, — продолжал редактор с тем же зловещим спокойствием, — сейчас я еду в обком, а там уже сидит профессор Шаликов. Он тоже… протестует!..

Коля Приданников поднял голову.

— Нестор Максимович, Шаликов завизировал статью. У нас есть оправдательный документ. Вы там покажите. Вот, пожалуйста!

Коля извлек из бежевой папки статью с подписью профессора и подал редактору. Тот посмотрел и… бросил статью на пол, к Колиным ногам:

— Черта лысого покажу я этот «оправдательный документ»! Вы ему статью Карпухиной подсунули, а он на ней, видимо, расписался! Халтурщик вы, а не журналист!

Губы у Коли Приданникова побледнели и затряслись…

— Я ошибся, Нестор Максимович!.. Горячка, Нестор Максимович!.. Я надеюсь, что моя прошлая работа… Я прошу… хотя бы по собственному желанию, Нестор Максимович!

— Не знаю, не знаю! — сухо сказал редактор. — Приеду из обкома, будем решать. Может быть, меня самого… не по собственному желанию! Идите.

Коля уныло поплелся к секретарю редакции Василию Васильевичу — своему покровителю. Там собрались журналисты. О печальном происшествии уже все знали.

Коля Приданников сел, закурил папиросу, обвел каменно-холодные лица товарищей ищущим сочувствия взглядом и сказал:

— Подумать только: генерал-директора Рябинина сделал, с режиссером Мудрецовым, с заслуженным деятелем, справился, токаря-скоростника Ряскина одолел!.. А на обыкновенной доярке сгорел, как свечка! Что же это такое, братцы?..

«Братцы» угрюмо молчали.

1954


Такая старуха!

В тесной комнате партийного комитета на третьем этаже здания заводоуправления сидят секретарь парткома Сергей Аркадьевич Пучков — коренастый, очень светлый блондин, почти альбинос, и токарь Бабкин — высокий, сутулый, с озабоченным, угрюмым лицом.

Сидит Бабкин в парткоме уже минут пятнадцать, курит, вздыхает, произносит невпопад малозначащие фразы, томится — никак не может начать разговор, ради которого пришел.

Пучков, недовольный тем, что его оторвали от тезисов праздничного доклада, в конце концов не выдерживает:

— Ну, что ты, Бабкин, как… девица на сватанье. Пришел — говори! Что у тебя там стряслось?

Токарь поднимает на секретаря парткома голубые, простодушно-ясные глаза, странно не вяжущиеся с суровыми чертами его тяжелого лица, и Пучков видит в них укор и душевную боль. Густо краснея, он спешит смягчить свой резкий тон.

— Говори, Бабкин, не стесняйся… Личное что-нибудь?

Бабкин шумно вздыхает.

— Личное!

«Что он мог натворить? — тревожно думает секретарь. — Человек тихий, непьющий… в партию собирается, производственник хороший. Ничего такого за ним вроде не замечалось?!»

Пучков не любит разбираться в бытовых делах. Эти дела всегда так запутаны, так сложны! Психология, будь она неладна! Да и тяжело бывает разочаровываться в человеке, когда вдруг оказывается, что в быту он совсем не такой молодец, каким знаешь его на работе. А Бабкин как будто нарочно сообщает:

— Придется тебе, Сергей Аркадьевич, персональное дело на меня заводить… хоть я еще и не кандидат даже.

Пучков хмурит белые пушистые брови.

— Давай говори все. Только покороче… по возможности.

— Коротко-то оно навряд ли получится. И ты уж лучше меня не сбивай вопросами, товарищ Пучков, я сам как-нибудь собьюсь!. Д-а-а!.. Так вот, дело мое — в жене! Вернее, даже не в жене, а в матери ее, в теще. Это, товарищ Пучков, такая старуха!.. Из-за нее и получилось у нас нескладно это все! Женился я три с лишним года назад. Поехал в отпуск в деревню, под Саратов — я сам саратовский — ну и… там все у меня и произошло с Дуней. Влюбился я в нее без памяти! Сам знаешь, как это бывает!

— Забыл уже! — усмехается Пучков.

— Целые ночи на лавочке вдвоем просиживали, любовались луной… Песни ей пел под баян: «Любовь нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждешь», «Страдания» — наши, саратовские, и старинную одну, мою любимую «Скажи, зачем тебя я встретил?!»

— Я лично своей Наталье Петровне «Средь шумного бала» напевал, — задумчиво говорит секретарь парткома.

— А говоришь — «забыл»!.. Д-а-а!.. Короче говоря — решился на женитьбу. Дуня без отца жила — помер! С матерью с Анфисой Поликарповной, вот с этой самой… Такая старуха — ни в сказке сказать ни пером описать! И не то чтобы замухрышка какая-нибудь, опенка червивая, дунь на нее — повалится, а рослая старуха гвардейского телосложения, — хоть бери ее к нам на завод, в кузнечный цех! И с характером соответственным. В колхозе работала на животноводческой ферме. Хорошо работала — даже трудовую медаль получила. Колхозники ее очень даже уважали. Так посмотришь — вполне положительная старуха, на уровне эпохи. Но вот беда — до невозможности привержена к религиозному дурману.

— Религиозные предрассудки — это самый цепкий пережиток прошлого! — наставительно подтверждает Пучков.

— Факт! Но ты послушай, как дело обернулось. В избе у нее весь угол завешан богами. Полный пленум святых и угодников! Настанет воскресенье — она в церковь за пятнадцать километров. То — на попутной, то лошадку схлопочет, а то и пешком. И Дуню с собой тащит. Та, чтобы мать не огорчить, идет или едет, хоть и не признает божественное. Да-а-а!.. Не понравилась мне ихняя политическая отсталость — прямо с души воротит. Как к ним ни приду, у меня со старухой — диспут. Но ведь это я сейчас и книжки почитываю, и историю партии изучаю в кружке, и поговорить могу на разные темы, а тогда… не хватало у меня этого самого пороху, товарищ Пучков, откровенно тебе скажу! Била меня проклятая старуха, как хотела! Я ей внушаю, что, дескать, мир произошел из материи. А она — с ехидцей: «Из какой такой материи. Из ситца?» Объясняю ей своими словами про материю. Такое плету — у самого уши вянут! Запутаюсь, плюну и скажу: «Короче говоря, Анфиса Поликарповна, бог ваш тут ни при чем». Обижается: «Без бога — травинка не вырастет. И в писании сказано: „В начале бе слово. Слово, а не материя“». Я стою на своем: «Материя!» Она — на своем: «Бе слово». Слово за слово, разругаемся в дым — и ни бе ни ме!.. Ну, ладно! Подходит дело у нас к главному разговору. Набрался я духу, говорю ей, что так, мол, и так, решили мы с Дуней пожениться. Отвечает: «Возражений не имею, но — венчаться церковным браком». Я — на дыбки: «Категорически — нет!» — «Тогда и моего согласия нет!» Дуня — в рев: «Так уйду, без вашего согласия!» Она: «Прокляну!» Такая старуха, товарищ Пучков!.. Что же ты думаешь, — пришлось…

— Венчаться?!

— Бежать пришлось нам с Дуней от нее — вот что! Прямо как в романе! Комсомольцы помогли, колхоз полуторку дал — поминай как звали! Потом мы ей письмо послали. Три дня писали. Приходит ответ: проклясть — не прокляла, но сообщила, что даже и знать нас не хочет. Пока, дескать, не покаемся и в церкви не окрутимся, чтобы не смели ни с чем к ней обращаться. Ах ты, думаю, старая перечница! Ладно, у тебя — характер. И у меня — характер!

Категорически запретил Дуне ей писать. Решил измором взять, как сильно укрепленную долговременную точку. Год проходит — она молчит. И мы молчим! Дуня плачет по ночам, у меня у самого сердце кровью обливается, на нее глядя, но… выдерживаю характер! Так три года, поверишь ли, и промолчали. Стороной, через знакомых узнавали про здоровье и прочее. И она тоже… стороной. Теперь происходит у нас прибавление семейства. Родила мне Дуня сына.

— Поздравляю! — улыбается секретарь парткома. — А я и не знал, что ты уже — папаша. Что же в гости не позвал?

— Постеснялся. Думал — не придете! — переходит на «вы» Бабкин. — Тем более что событие не производственное… неудобно как-то звать… Д-а-а!.. А мальчишка у меня — первый сорт. Доктора даже удивлялись — до чего здоров. Орет басом. Гвардеец! В бабку!

И вот, товарищ секретарь, есть такая поговорка: «Там, где бес сам не может навредить, он женщину подошлет!» Поговорочка правильная, между прочим, хоть бесы эти да черти тут, конечно, ни при чем, они тоже от суеверий произошли. Д-а-а!.. Стала Дуня моя ластиться ко мне невозможно как, плачет пуще прежнего, просит слезно: «Давай окрестим мальчика… хочу с мамой помириться, не могу больше. Мама только тогда меня простит, когда узнает, что внук у нее крещеный». Ну и… дрогнул я! Дал свое согласие. Сам в церковь не ходил, Дуня носила.

Бабкин видит, как мрачнеет лицо Пучкова, как словно льдистым туманом заволакиваются глаза секретаря партийного комитета, и поспешно добавляет:

— Ошибку свою признаю целиком и полностью. Да-а-а!.. Даем старухе телеграмму: «Дуня родила сына. Приезжайте поглядеть внука». Приходит ответ: «Выезжаю». Заявляется! Такая же здоровая, как и была. Вошла в комнату — как паровоз! В новом платье шерстяном, на груди — медаль. Поздоровалась — ничего. Стала на внука глядеть — заплакала. И Дуня ревет. Только мы с Васюткой — Василием назвали сына — держимся, конечно, как мужчины. Дуня говорит: «Мы крестили его… только для вас». И вот ты подумай, товарищ Пучков, что она нам в ответ на наше сообщение преподносит? «Напрасно, говорит, вы это сделали, мне этого не нужно». — «Как так — не нужно?» — «Так, говорит, не нужно, я, говорит, освободилась от своих заблуждений — считаю, что на восемьдесят пять процентов». Я смотрю на Дуню, Дуня на меня! Трагическая пауза, — как в книжках пишут. Васютка — и тот не выдержал, заревел у себя в кроватке. А теща, знай, бомбит: «Вы, говорит, три года моей жизнью вовсе не интересовались. Жива мать — и пусть живет! А чем живет да как живет — это вам все равно. Старухи, говорит, разные бывают. Одна — как камень лежачий, под который вода не течет, а другая растет и развивается, как любая живая организма». Смех!.. Такая старуха!.. Да-а-а!.. Потом я дознался, что к ним в колхоз приехал работать один молодой агроном, толковый парень — по всему видать. Ну, и стал лекции читать на эти темы, кружок сколотил. Она пошла послушать. А как же не пойти? С родной дочкой разошлась на религиозной почве. Так и… втянулась.

Сели обедать, а теща еще с подковыркой — ко мне: «Если, говорит, ты, дорогой зятек, не пойдешь в свою партийную организацию и не расскажешь чистосердечно, как ты опростоволосился, я сама пойду». Я говорю: «Я же беспартийный». А она мне: «Собираешься в партию вступать — значит, должен быть как стеклышко». Такая старуха!.. Да-а-а!.. Вот и все, товарищ Пучков. Ничего не скрыл. Теперь — разбирайте!..

Опустив голову, Бабкин ждет, что скажет секретарь.

Пучков смотрит на его спутанные, черные, с курчавинкой волосы, на большие руки с узловатыми сильными пальцами, лежащие на столе, и не знает, что сказать. Ему и смешно, и немного досадно, и почему-то неловко. Смутное это чувство неловкости и мешает ему говорить.

Наконец, он произносит:

— Это хорошо, что ты все начистоту рассказал, Бабкин. В партию ты еще не принят, а проступок непартийный уже совершил. Но, с другой стороны, дело у тебя сложное, с психологией, как говорится. Надо подумать, посоветоваться. Подай письменное заявление. Обсудим на парткоме — вызову.

Бабкин поднимается. Лицо его разгладилось и кажется теперь не таким суровым и тяжелым. На душе легче стало.

— А почему не пришел ко мне поговорить? — с упреком говорит Пучков.

Бабкин молчит.

Когда он выходит из комнаты, секретарь партийного комитета снова принимается за тезисы своего доклада. Но работа у него не клеится — мешает именно то чувство смутной неловкости, какое появилось у него после исповеди Бабкина.

Секретарь начинает ходить по комнате, курит, думает — анализирует по сложившейся привычке. Потом садится за стол и записывает в свой блокнот с тезисами: «Усилить внимание к людям. Ближе к ним стоять. Знать их душевный мир».

Последнюю фразу он подчеркивает двумя жирными чертами.

1955


Загрузка...