Нынешней весной одна ленинградская студентка безумно влюбилась в своего курсового комсомольского организатора, товарища Клирикова.
Это был серьезный юноша с прической «ежиком», увлеченный своей наукой. Впрочем, он не принадлежал к жутковатому виду заучившихся сухарей. Но что касается любви, то ему было не до любви: нагрузка мешала! А вот Леночке — так звали нашу студентку — нагрузка почему-то не помешала влюбиться в Колю Клирикова со всем пылом своей увлекающейся натуры.
Влюбившись в комсомольского организатора, Леночка загрустила. Выражаясь языком классиков, она «не знала, как открыться избраннику сердца в своем чувстве».
Встречая Леночку в коридорах института, Коля Клириков здоровался и даже разговаривал с нею, но лишь на академические или общественные темы.
— Чем объяснить твой «неуд» по сопромату?.. Не возьмешь ли ты на себя нагрузку по организации стенной печати?..
Леночка обстоятельно отвечала на вопросы комсомольского организатора, а сама грустно смотрела на его «ежик» и думала: «Вот взять так просто и сказать: по „сопромату“ загремела потому, что я вас… люблю, товарищ Клириков!.. Фу, как глупо!.. Лучше так: я люблю тебя, Коля, и с наслаждением возьмусь за организацию стенной печати!.. Еще глупее!..»
От тоски и невысказанных чувств Леночка стала тихо сохнуть. Глаза у нее ввалились и смотрели на мир с невыразимой печалью. Подруги по общежитию приставали к ней с расспросами, но Леночка была неприступна.
— Оставьте меня!
Тогда член комсомольского комитета, энергичная Катя Коляскина, решила поговорить о Леночкиных печальных глазах с самим Клириковым.
— Слушай, Коля, — сказала энергичная Катя, — надо принимать какие-то меры с Ленкой. Девка гибнет! Ты заметил, какие у нее глаза?
— Глаза у нее красивые! — мечтательно сказал комсомольский организатор.
— Глаза у нее печальные, Клириков! А подумал ли ты, откуда у здоровой девятнадцатилетней советской девушки могли взяться такие печальные глаза?.. Объективных причин нет. Значит, ее печальные глаза являются следствием какой-то личной бытовой драмы!..
— Может быть… она влюбилась неудачно?
— Пусть даже так. А разве коллектив не должен помочь товарищу, которому «и скучно, и грустно, и некому руку подать в минуту душевной невзгоды!..»
— Ну, если некому руку подать, тогда, конечно, я… то есть мы должны подать ей руку. Только, знаешь, я, ей-богу, не умею разговаривать на эти… как они называются… щекотливые темы…
— Обязан уметь!
В тот же вечер Клириков вызвал к себе Леночку. Она пришла трепещущая, бледная, села на кончик стула и подняла на комсомольского организатора красивые, печальные, влюбленные глаза.
«Глаза у нее, действительно…» — подумал комсомольский организатор и мягко сказал:
— Последнее время, Лена, ты что-то у нас загрустила… Вот и глаза у тебя такие… очень печальные. Некоторые ребята даже заниматься не могут из-за твоих глаз. Посмотрят в них и расстраиваются. А это уже имеет общественное значение. Ты скажи, в чем дело? Может быть, я сумею тебе помочь?..
Леночка опустила голову, румянец пятнами выступил у нее на щеках. Конечно, Клириков может ей помочь. Но как сказать, как же сказать?
А комсорг ласково журчал:
— Ты не стесняйся, Лена, говори прямо. Я, понятно, не хочу вмешиваться в твои интимные дела, но… может быть, у тебя… душевная невзгода на личной почве?.. Может быть, тебе некому руку подать, а, Лена?
Леночка молчала.
— Ну, что же ты молчишь?.. Не влюбилась ли ты неудачно в кого-нибудь?.. Расскажи — разберемся, ведь мы же члены одного коллектива! Вызовем его сюда, поговорим начистоту, как комсомольцы, выясним, почему между вами такая ерунда получилась… Даже приструним его, подлеца, если нужно. Нужно его приструнить?
— Нужно! — сказала Леночка и посмотрела на Колю Клирикова так нежно, что комсорг заерзал на стуле.
— Вот видишь! Что же ты молчишь? Если он беспартийный, на него можно будет по профлинии нажать.
— А если комсомолец? — прошелестела Леночка чуть слышно.
— Если комсомолец — дело проще. Он что, чудак, и смотреть даже на тебя не хочет?
— Не хочет… — Леночка вздохнула.
— Небось слова ласкового и то не скажет?
— Не скажет!
Коля Клириков решительно встал.
— Отвечай прямо: давно тебя бросил этот аморальный «гусар»?
Леночка промычала что-то невнятное.
— Ну, все ясно… Ты напрасно скрываешь его имя, мы же все равно узнаем. Мы твой вопрос обсудим на бюро. Давай-ка его имя и фамилию, хватит играть в молчанку. Имя!
— Николай!.. Ко-ля!..
— Николай. Ко-ля. Записано! Фамилия!..
— Кли… Клириков! — выкрикнула Леночка и вдруг заплакала.
Комсомольский организатор уронил сначала карандаш, потом блокнот и на цыпочках вышел из комнаты. Вскоре он, однако, вернулся.
Вышли они из аудитории вместе, держась за руки. Леночкины глаза сияли и искрились, даже тени печали не было в них. Коля Клириков выглядел… несколько смущенным.
В столовке они встретили Катю Коляскину.
Катя отозвала Клирикова в сторону и спросила громким шепотом:
— Говорил?!
— Говорил!
— Подействовало?
— Как рукой сняло!
— Вот что значит чуткое отношение к живому чело веку! — сказала энергичная Катя.
1936
Григория Евгеньевича в городе знали хорошо. Он был врачом-хирургом, проработал у себя в железнодорожной больнице сорок лет и за это время, вырезая аппендициты и вскрывая нарывы, по количеству пролитой крови догнал и перегнал, как говорили местные остряки, самого Тамерлана.
Когда старый врач шел утром на работу (ходил он в больницу пешком — для моциона), с ним раскланивался каждый десятый прохожий. А многие останавливались и здоровались с Григорием Евгеньевичем за руку.
В этом случае, пожимая протянутую руку, Григорий Евгеньевич, близоруко щурясь, всматривался в лицо остановившего его гражданина и коротко спрашивал:
— Аппендицит?
— Нет, Григорий Евгеньевич, язва.
— Ах, да, да, язва. Помню, помню. Прекрасная была язва. Сейчас как?
— Сейчас хорошо.
— Ну и продолжайте в том же духе!
Юбилей своего доктора железнодорожники справили торжественно и очень тепло. В больницу на собрание пришло много народу. Старик стрелочник Иван Никанорович поднес Григорию Евгеньевичу букет пунцовых роз из своего садика и сказал:
— У меня уж семафор на тот свет открыт был, а Григорий Евгеньевич, спасибо ему, не пустил!.. «Постой, говорит, Иван Никанорович, не торопись, я, говорит, жезла тебе не вручу».
Григорий Евгеньевич сидел в президиуме в новом, стеснявшем его черном костюме, клок седых волос «петухом» стоял у него на макушке, а лицо было совершенно несчастным от конфуза. Когда ему предоставили слово для ответа на приветствия, он встал и долго не мог начать говорить, только открывал и закрывал рот.
Возможно, что он так бы ничего и не сказал, если б не строгий окрик его жены, Маргариты Львовны.
Она сидела в первом ряду и, видя смущение мужа, волновалась ужасно. Ее могучий бюст, затянутый в добротный шелк, ходил ходуном, а губы шевелились, будто она мысленно произносила за юбиляра его речь.
— Григорий! — не выдержав, громко, на весь зал, вдруг сказала Маргарита Львовна. — Возьми себя в руки! Не волнуйся!
В зале засмеялись. И тогда, взглянув на сердитое лицо жены, Григорий Евгеньевич овладел собой, заговорил. И сказал умную и хорошую речь.
Маргарита Львовна вообще считала, что ее слабохарактерного мужа затирают. Ей казалось, что Григорий Евгеньевич не умеет «показать себя», не умеет, когда это надо, сказать нужное слово, не заводит полезных знакомств и что поэтому его «не замечают наверху».
— Другой на твоем месте давно бы ходил гоголем! — внушала мужу Маргарита Львовна, вкладывая в эту фразу особый смысл.
— Милочка, но я-то тут ни при чем, — оправдывался доктор.
— Почему ты не добился, чтобы твой портрет напечатали в городской газете?
— Милочка, не мог же я сам явиться в редакцию, снять шапку и сказать: «Люди добрые, напечатайте мой портретик по случаю юбилея».
— Местком твой должен был снять шапку. Я знаю одно: если бы свой юбилей справлял доктор Шушаков, его портрет обязательно напечатали бы, да еще вместе с женой. А ты — остался на бобах!
— Ну ладно. На чем остался, на том и остался. Я тут ни при чем.
Вскоре после празднования юбилея Григория Евгеньевича в город приехал ответственный работник дорожного здравотдела, известный профессор, влиятельный человек.
Он обследовал больницу, и случилось так, что застрял в городе на срок несколько больший, чем предполагал. А тут подоспел первомайский праздник, и Маргариту Львовну осенила блестящая идея.
— Ты должен пригласить профессора к нам на праздник, — приказала она мужу.
— Милочка, это неудобно. Я с ним знаком поверхностно. И вообще…
— Очень удобно! Человек один в чужом городе. Он будет рад. А тебе полезно.
— Вот поэтому-то мне и противно его приглашать, что это полезно.
— Микстуры тоже бывают противные, а все-таки их пьют, потому что они полезные, — внушительно сказала Маргарита Львовна.
— Но я-то ведь здоров, — ответил доктор. — Зачем же мне принимать внутрь профессора… то есть, это самое… противную микстуру?
— Григорий, не заставляй меня кричать на тебя. Пожалей мое сердце!
— Ну ладно, ладно, приглашу.
— Завтра же, Григорий!
— Хорошо. Но имей в виду, что я принципиально против этого приглашения. Я заявляю тебе свой протест. И вообще… я тут ни при чем!
На следующий день Григорий Евгеньевич заехать в гостиницу к профессору не успел, а утром 30 апреля позвонил жене по телефону из больницы. Между супругами произошел крупный разговор.
— Милочка, понимаешь, какая история… Ты только не сердись… Его уже пригласили, оказывается.
— Кого его?
— Ну, в общем, профессора… Доктор Шушаков его пригласил.
— Я так и знала! А ты где был?
— Я тут ни при чем. Он его еще вчера пригласил.
— Вот видишь! Я же говорила, чтоб ты вчера к нему поехал.
— Я вчера не мог, ты же знаешь. У меня была операция, а потом меня в горсовет вызвали на заседание… Я тут ни при чем!
— Разиня, разиня!.. Из-под самого носа вырвали профессора!
— Милочка, я прошу тебя…
— Отстань! — вдруг взвизгнула Маргарита Львовна. — Мне противно говорить с разиней, который… не щадит мое сердце!
Она резко положила телефонную трубку и ушла к себе страшно расстроенная. Еще бы! Теперь профессор уедет, и Григория Евгеньевича по-прежнему будут затирать. Ах, разиня, разиня!..
До самого вечера Маргарита Львовна просидела одна в своей комнате и даже не подходила к телефону. А звонили почему-то часто, и это еще больше раздражало Маргариту Львовну. Когда домашняя работница сказала ей, что звонили от доктора Шушакова, Маргарита Львовна не выдержала, выпила валерьянки и легла в постель.
Григорий Евгеньевич вернулся домой, как всегда, ровно в семь часов вечера. Он вошел в комнату жены и смущенно остановился у порога.
— Что вам нужно? — скорбно сказала Маргарита Львовна.
— Как ты себя чувствуешь? — спросил доктор.
— Отвратительно!
— Милочка, неужели ты так расстроилась из-за этого пустяка?
— Я расстроилась потому, что вы беспомощный человек и разиня. Ну, конечно, мне было бы приятно, если бы известный человек, с орденами и связями, сидел бы за моим первомайским столом, а не за шушаковским. Понимаешь? И тебе, разине, это полезно, полезно!.. Понимаешь?
— Милочка, один человек с орденом все-таки будет сидеть за твоим столом!
— Ты пригласил диспетчера Коникова?
— Нет.
— Петра Степановича?
— Нет.
— Кого же?
Не отвечая, доктор протянул жене свежий номер центральной газеты.
Маргарита Львовна прочитала то, что нужно было ей прочитать, и лицо ее сразу залила краска, а глаза помолодели и засияли.
— Гришенька, дорогой мой… — залепетала она. — Как же это?.. Почему же это?..
— Не знаю, милочка, — сказал Григорий Евгеньевич, — я тут, ей-богу, ни при чем!
— Вот почему звонили Шушаковы! — воскликнула Маргарита Львовна и бросилась к телефону.
1938
Николай Иванович Новожилов, инженер, работник большого научно-исследовательского института, придя поздно вечером домой с работы, заметил, что с его женой Анечкой что-то случилось. Анечка была томная, рассеянная и, видимо, о чем-то напряженно думала. Супруги сели ужинать, и когда Анечка, задумчиво глядя на потолок, положила себе в стакан с чаем полную ложку горчицы и стала ее размешивать, инженер не выдержал:
— Что с тобой, Анька?
— Ничего!.. А что?
— Ты же горчицу в чай положила!
— Разве? Я думала, что это перец… то есть сахар…
— Ты можешь сказать, что с тобой стряслось, или нет?
Анечка вылила в полоскательницу испорченный чай и сказала с легким вздохом:
— Ничего не стряслось.
— Но я вижу, что стряслось! Ни с того ни с сего люди горчицу в чай не кладут.
— Что ты пристал ко мне с этой горчицей, как лавровый лист?
— Надо говорить — «как банный лист», а не «как лавровый»!
— Все равно! Другой сам давно бы обо всем догадался!
Инженер рассердился:
— Мне, матушка, некогда догадываться!.. Тем более что я даже не знаю, в каком направлении я должен догадываться. Я человек перегруженный… Если ты хорошая жена, ты должна просто, ясно, без этих вот горчичных демонстраций, сказать мужу, что тебя волнует и беспокоит.
Анечка пожала плечами и сказала, вдруг переходя на «вы»:
— Жена!.. Какая же я вам собственно жена, Николай Иванович?
— Здравствуйте!.. А кто же ты мне? Внучатая племянница, что ли?! Слава богу, двенадцать лет живем!
— Вот именно — живем! — бурно заговорила Анечка. — Другой давно бы догадался сам предложить своей… фактической подруге сходить в загс! Все уже, между прочим, ходили в загс — оформили отношения: и Тушкины и Гурские. У нас на работе Аделаида Евгеньевна, совсем старушка, — и та ходила регистрироваться со своим старичком! Потому что она не хочет, чтобы внуки считали ее… незаконной бабушкой!
Николай Иванович встал из-за стола, подошел к жене. Анечкины щеки горели румянцем сильного смущения.
— И вот это тебя волновало? — мягко спросил инженер. — Такая ерунда? Неужели нельзя было просто мне об этом напомнить?
— Я все-таки женщина, Николай Иванович! — гордо сказала Анечка. — Мне неудобно вам… напоминать… А вдруг ты… вообще не захочешь со мной регистрироваться?
Инженер нечутко расхохотался.
— Да пойдем хоть сейчас в загс!
Анечка просияла, поцеловала мужа в щеку и сказала воркующим голосом:
— Сейчас, Колечка, загс закрыт. Пойдем завтра утром. Хорошо?
— Завтра утром я не могу. У меня срочная работа.
— Ну послезавтра!
— И послезавтра не могу… Вот, может быть, на той неделе…
— Ну, я так и знала! — возмутилась Анечка. — С тобой еще двенадцать лет придется ждать! Тогда уж прямо на катафалке поедем в загс… оформлять отношения. Завтра утром идем — и слышать больше ничего не хочу! Я у себя на работе предупредила, что опоздаю.
— Честное слово, я не могу завтра.
— И слушать не хочу! Имей в виду, Колька: если завтра не пойдем в загс, я с тобой все следующие двенадцать лет не буду разговаривать.
Николай Иванович поднял руки кверху и сказал:
— Сдаюсь! Завтра утром пойдем жениться!
…Утром была чудесная погода: много солнца и легкий свежий ветерок в лицо. Анечка надела новый голубой костюм и была такая хорошенькая, что прохожие оглядывались и улыбались ей вслед. А Николай Иванович шел рядом с женой, небритый, с пузатым портфелем подмышкой, и ворчал:
— Ей-богу, Анька, я сегодня не могу жениться. Меня же ждут! Дойдем до трамвая, и я поеду, ей-богу!
Но Анечка крепко держала его за рукав пиджака и говорила:
— Никуда ты не пойдешь. И лучше молчи!
А сама думала с горечью: «Даже побриться не догадался ради такого дня!»
В приемной загса сидела небольшая очередь жаждущих скрепить свой любовный союз узами закона, и Николай Иванович снова заговорил, заявив, что он не намерен проваливать доклад замминистру из-за такой ерунды, как брачная регистрация двенадцатилетней давности. Но Анечка была неумолима. Они спорили горячим шепотом, а Анечка, рассердившись, даже ущипнула руку Николаю Ивановичу так, что он вскрикнул. Все в очереди стали смеяться, а один молоденький лейтенант сделал строгое лицо и сказал:
— Граждане, если вы решили разводиться — вам надо в суд идти!
…Наконец, процедура регистрации была совершена. Супруги вышли! из загса и вместе пошли к трамвайной остановке. Взволнованная, взбудораженная Анечка теперь испытывала чувство глубокого удовлетворения и умиления. Она шла, тесно прижавшись к Николаю Ивановичу, и уже не замечала, что он небрит, а виски у него совсем седые и костюм сидит мешком. Ей казалось, что рядом с ней идет тот, прежний Коля Новожилов, красивый студент, ловкий теннисист и танцор, с которым она целовалась, возвращаясь темными уютными арбатскими переулками домой с веселых вечеринок.
Они поравнялись с будкой, в которой сидела толстая сонная девица, похожая на деревянную белугу с витрины рыбного магазина. Девица торговала искусственными цветами — этими ужасными бумажными розами и сатиновыми ландышами, при одном взгляде на которые становилось грустно и холодно на душе.
Николай Иванович с любопытством стал осматривать скучный товар сонной девицы, и Анечка снова заволновалась.
«Господи! — тревожно подумала она. — Если он мне сейчас подарит бумажный цветочек, я разревусь, как дура».
Но Николай Иванович нашел как раз то, что было нужно: среди мертвых роз и ландышей живым красным огнем горел пучок свежей гвоздики.
— Последний, — сказала девица, похожая на белугу. — Ваше счастье!
Николай Иванович расплатился с девицей, взял цветы и с церемонным поклоном подал букет Анечке.
— С законным браком! — сказал Николай Иванович озорным голосом Коли Новожилова. — Примите, сударыня, от молодожена.
1946
Первый час ночи. Москва начинает затихать. Троллейбусы бегут быстрее, и звезды горят ярче. Спокойный, прохладный ветер шарит по асфальту, деловито шуршит окурками, обертками от мороженого. Людей на улицах становится все меньше и меньше.
В операционном зале Центрального телеграфа тоже поубавилось народу, но все-таки у телеграфных касс еще толпятся очереди.
В одной такой очереди пятым стоит не молодой, но и не старый, очень солидный мужчина, с наружностью лектора, лысый, в золотых очках, в добротном темно-сером костюме. Подмышкой у него зажата рыжая помесь портфеля с чемоданом килограммов на пятнадцать весом. Ежеминутно он вытирает потное лицо большим шелковым темно-синим платком. Жарко!..
Телеграммы принимает телеграфистка неопределенного возраста, в пенсне на длинном сухом носу. Лицо у нее безразличное и невыразительное, как незаполненный телеграфный бланк.
Время от времени она морщится и берется за щеку. По-видимому, у нее болят зубы.
Телеграммы идут сплошь деловые, энергичные, хозяйственно краткие:
«Прием министра будет среду главк поддержал наш проект».
«Нажимайте банк переводом денег».
«Третий квартал запланировали 130 тонн берусь увеличение сообщите Максимову пусть срочно звонит Госплан».
«Тетя вылетает самолете встречайте пятого…»
Наконец, очередь доходит до солидного гражданина в золотых очках.
Телеграфистка берет у него бланк, долго читает, морщится, потом говорит громким, казенно-металлическим голосом так, что ее слышит весь зал:
— Очень неразборчиво написано, гражданин. Что это за слово?
Затылок солидного мужчины с наружностью лектора густо краснеет.
— Ко… кошечка… — говорит он чуть слышно.
— Громче, гражданин! Не слышу!
— «Кошечка» это!
По очереди проходит смешок.
— Какая же это «кошечка»? — таким же равнодушно-громким голосом заявляет телеграфистка. — Можно прочитать: «Катечка». А можно и «Котечка». Все, что хотите!
— Я хочу именно «кошечку»!
— Если хотите «кошечку», так и пишите «кошечку»… А это что у вас?
— Где, простите?
— Вот эти два слова!
— Прочитайте сами. Только прошу вас… нельзя ли про себя? Тут ясно написано.
— Очень неясно, гражданин! — еще громче говорит строгая телеграфистка. — Что это значит: «Обнимаю целую почку»?
— Не «целую почку», а «целую лапочку», — жалобным полушепотом поправляет «лектор» и вытирает вспотевшую и теперь уже совсем малиновую лысину платком.
— Какая же это «лапочка»? Прочтите сами, гражданин!
— «Обнимаю, целую»… Гм… Да!.. Я нечаянно «ла» не написал. Пропустил… сгоряча. Простите, я сейчас исправлю.
В очереди дружно смеются.
— Я не понимаю, — бормочет солидный гражданин, подавая исправленную телеграмму, — почему вам нужно, так сказать, предавать гласности… Глубоко личная телеграмма, а вы ее, так сказать, обсуждаете… на всю улицу Горького!
Телеграфистка поднимает голову, снимает пенсне, смотрит на багрового «лектора» презрительно-сверлящим взглядом и, отчеканивая каждое слово, режет:
— А зачем вы подаете такие телеграммы, которых сами стесняетесь?
Она надевает пенсне и снова принимается за работу.
— Теперь вы так написали вашу «лапочку», — говорит она спустя минуту, — что у вас получилась «лампочка». Что же вы, наконец, целуете, гражданин: лапочку или лампочку?
В очереди снова смеются. Кто-то сердито острит:
— Граждане, нельзя так долго лампочки целовать! Закругляйтесь.
— Я не виноват, что у меня неразборчивый почерк! — слабо защищается «лектор». — Позвольте, я это… исправлю, «лапочку»!
— Нет, гражданин, — решительно заявляет телеграфистка, — я не могу принять такую неразборчивую телеграмму. Возьмите новый бланк и перепишите все!
Солидный гражданин вздыхает и покорно отходит в сторонку. Через пять минут он снова появляется у окошечка:
— Виноват!.. Позвольте, гражданка!.. Виноват, я без очереди, поскольку уже стоял… Вот возьмите, переписал.
Телеграфистка берет бланк, читает — и все начинается сначала:
— Опять неразборчиво, гражданин. Вот это что: «Целую без щетки»! Так?
— Боже мой, зачем вы так громко говорите! При чем тут щетка? Написано ясно: «Целую бессчетно». «Бессчетно», а не «без щетки».
— А это что?
— Подпись.
— Я не могу разобрать, что у вас написано.
— «Васючок» написано…
— Кто это «Васючок»? Вы?!
— Я…
— Это ваша фамилия?
— Имя… такое… ласкательное!
Телеграфистка пожимает плечами. Увы, она чужда лирики!
— Перепишите всю телеграмму на машинке, гражданин. Так я не приму. Будут искажения!
«Лектор» оборачивается к гудящей очереди, растерянно моргает белыми ресницами. На него жалко смотреть: такой у него сконфуженный и несчастный вид.
— Ерунда какая, понимаете, — говорит он, криво улыбаясь. — Ко всему придирается! Почему «Васючок»? Почему «целую бессчетно»?.. Я телеграмму жене даю, она на курорте… и вот… такие придирки!
Лица у стоящих в очереди проясняются. Люди улыбаются и даже нежно смотрят на огорченного Васючка. Каждому хочется помочь любящему супругу.
Молодой человек в майке, с романтическим белокурым чубом на лбу, говорит в окошечко:
— Гражданка, примите телеграмму у Васючка. Вас очередь просит!
Бледная девушка в синем платьице опускает длинные ресницы и тоже просит:
— Примите, гражданка! Раз уж у них такая любовь!.. А плотный усатый мужчина, похожий на кооперативного бухгалтера откуда-нибудь с Кубани, разглаживает, смеясь, свои длинные, как у старого доброго моржа, усы и басит:
— Вас что, слово «Васючок» смущает, гражданка? Это бывает! Вот меня, например, зовут Федор. А жена называет меня Федырчиком. А когда бомбит — Федыркой. Женская фантазия!.. Вы небось тоже своего супруга называете какой-нибудь, извиняюсь… чепушинкой?
Все хохочут.
Строгая телеграфистка не выдерживает и тоже улыбается. И когда она улыбается, ее сухое, невозмутимое лицо делается мягким, приветливым, как новогодняя телеграмма, и даже женственно-миловидным.
— Давайте вашу «лапочку»! — говорит она Васючку. Когда смущенный, но довольный Васючок, бормоча слова благодарности, уходит, бледная девушка с длинными ресницами в синем платьице вздыхает и говорит, ни к кому не обращаясь:
— Как это приятно, когда муж так любит свою жену! А невзрачного вида старичок, молчавший до сих пор, вдруг произносит с ехидцей:
— А вы уверены, что он давал телеграмму своей жене? Я в этом не уверен!
Черт бы побрал таких ехидных старичков!
1947
Сашка сидел за столом и рисовал кошек, собак и лошадей.
Рисовал Сашка так: сначала ставил на бумаге жирную точку и обводил ее ровным кружком — получался глаз. Это была самая трудная часть работы. Пристроить к глазу все остальное было гораздо легче: овал с хвостиком — кошка, круг с хвостиком — собака, вытянутый четырехугольник с хвостом — лошадь.
От усердия Сашка громко сопел, высунув кончик розового языка.
Три кошки, четыре собаки и две с половиной лошади смотрели на своего творца с листа графленой бумаги, выдранного из тетради. В черных — мохнатых от длинных ресниц — Сашкиных глазах светилась радость свободного творчества.
Вошел Геннадий, старший Сашкин брат, белесый вялый мальчик с серьезным и сонным лицом, совсем не похожий на Сашку.
— Смотри, Гена! — торжествуя, сказал Сашка. — Это тоже лошадь, но она еще не готова. У нее не хватает хвоста и лап!
Старший брат небрежно взглянул на Сашкино творчество и строго сказал:
— Опять ты из моих тетрадок вырвал листок? Ой, Сашка, гляди, как бы я тебе не надавал!
Сашка сконфузился, покраснел и, еще громче сопя, стал быстро дорисовывать третью лошадь.
А старший брат сел на стул, поболтал ногами и вдруг сказал очень спокойно своим тихим, скрипучим голосом, каким он обычно сообщал самые интересные новости:
— Я знаю одну тайну, но, конечно, тебе я ее не скажу!
Лицо у Гены было непроницаемое, и только где-то в самой глубине его бледно-голубых глаз вспыхивали и сразу же угасали какие-то искорки.
— Скажи мне тайну, Гена! — жалобно попросил Сашка.
— Не скажу. Ты не умеешь хранить тайн.
— А где их надо хранить?
— Вот видишь, ты даже не знаешь, где надо хранить тайну. Тайну надо хранить вот здесь, в сердце, — веско сказал Гена, коснувшись пальцем Сашкиной груди. — А сюда, на уста, — прибавил он, дотронувшись до Сашкиных губ, — надо наложить печать молчания. Понял?
— Скажи мне тайну, Гена! — с чувством, от всего сердца, повторил Сашка.
— Не приставай, не скажу!
Но Сашка знал, что если долго и очень жалостливо повторять одно и то же, то в конце концов добрый Гена не выдержит. И он стал клянчить:
— Скажи мне тайну, Гена! Ну, скажи же тайну! Скажи же мне тайну! Ну же!.. Скажи же!..
Через пять минут Гена сдался.
— Хорошо, — сказал Гена, — я тебе скажу тайну. Но, смотри, Сашка, если ты ее не сохранишь, то ты со мной по доброй воле пойдешь во двор и я тебя там отдую! А жаловаться на меня маме ты не будешь. Согласен?
— Согласен! — сказал Сашка. — Скажи скорей тайну!
— Ну, слушай! Сегодня утром, когда мама уходила на свои курсы, я нечаянно услышал, как она сказала папе: «Ты знаешь, я вчера по-английскому тройку схватила». Папа стал смеяться и ее дразнить. А она говорит: «Не смейся! Мне так это неприятно, как будто я снова школьница». А папа опять ее дразнит. Тогда она совсем рассердилась и сказала: «Ты не вздумай меня при детях этой несчастной тройкой дразнить. Это неуместно… в воспитательных целях. А то я Геннадия поедом ем за каждую тройку, а сама, выходит, тоже троечница!» Поклянись самой страшной клятвой, Сашка, что ты никому не скажешь, что у тебя мать троечница!
— Клянусь самой страшной клятвой! — заявил Сашка.
— Если ты не сдержишь клятву и проболтаешься, значит из тебя никогда не выйдет настоящего бойца, — сказал старший брат. — Смотри, Сашка!..
На этом разговор братьев прервался: вошла Антиповна и стала накрывать на стол.
Мальчики пообедали вдвоем. После обеда Геннадий пошел к товарищу готовить уроки на завтра, и Сашка остался один.
И как только он остался один, тайна, которой он владел, стала мучить его. Она распирала Сашкино сердце, свое хранилище, как тесто — квашню. И чей-то невыразимо сладкий и властный голос горячо шептал Сашке на ухо: «Сорви со своих уст печать молчания и скажи Антиповне, что твоя мама — троечница».
Сашка пытался не слушать этот таинственный голос и занялся снова рисованием. Но голос был неумолим.
«Иди! — требовал голос. — Иди скорей на кухню. Не теряй драгоценного времени. Иди же!»
Сашка тяжело вздохнул, положил карандаш и пошел на кухню. Антиповна, большая, грузная старуха, мыла посуду.
Сашка остановился в дверях и от страшного волнения сказал тихо, почти шепотом:
— Я знаю тайну.
Антиповна даже не обернулась.
— Я знаю тайну! — громко повторил Сашка.
Антиповна молчала.
— Я знаю тайну, но тебе я ее не скажу! — отчаянно крикнул Сашка.
— И не надо, — равнодушно сказала Антиповна, гремя тарелками. — Очень мне нужны твои тайны! Ступай отсюда, не мешай! Грязь кругом, а он лезет!.. Ступай! ступай!
Она выпроводила Сашку в коридор и закрыла за ним дверь. Тогда Сашка надел пальтишко, нахлобучил на голову шапку-ушанку, завязал шарф и пошел во двор — немножко остыть после пережитых волнений.
В этот час на дворе было малолюдно и тихо. Неслышно падал мокрый снег, нахохлившиеся вороны сидели на крышах, изредка они громко каркали — должно быть, ругали плохую погоду.
Сашка постоял — руки в карманах, потом побежал, с разбегу покатился по ледяной плешинке на дорожке, и вдруг тайна вновь стала пухнуть и ворочаться в его сердце. И сразу, как нарочно, из подъезда вышла незнакомая старая тетенька в коричневой меховой шубке.
Она остановилась и с улыбкой посмотрела на Сашку. Тот же властный таинственный голос шепнул в Сашкино ухо: «Вот ей и скажи тайну!»
— Какие мы черноглазые! — умильно пропела старая тетенька, смотря на Сашку и продолжая улыбаться. — Какие мы румяные! Как же нас зовут?
— Сашкой. Я знаю тайну!
— Боже мой, как это интересно! Какую же такую мы знаем тайну? Скажите нам, будьте столь любезны!
Сашка молчал, опустив голову. В душе его происходила отчаянная борьба.
— Ну, скажите же вашу тайну! Мы вас за это угостим конфеткой!
Старая тетенька стала рыться у себя в сумочке. И в этот критический момент Сашка почувствовал, как на его плечи легла чья-то рука. Обернувшись, он увидел Геннадия со связкой учебников подмышкой.
— Идем домой! — многозначительно и грозно сказал старший брат.
Он схватил Сашку за руку и быстро поволок за собой. Мальчики нырнули в подъезд, и тут Гена учинил Сашке допрос с пристрастием.
— Что ты там делал с этой теткой?
— Стоял.
— Просто так стоял?
— Просто так. Мы разговаривали.
— О чем?
— Ни о чем. Просто так.
— Врешь! Ты, наверно, хотел ей рассказать тайну?
— Ничего я не хотел!
— Не ври! По глазам вижу, что врешь! Ох, Сашка! Никогда ты не станешь настоящим бойцом! У тебя что, язык чешется?
— Чешется, — честно признался Сашка и высунул язык.
— Смотри, Сашка! Мы с тобой условились, — помнишь?
— Помню.
— Как бы мне не пришлось тебя отдуть!
— Не придется.
— Ну, смотри!
…Самые же главные мучения начались вечером, когда после занятий с курсов вернулась Наталья Ивановна, а отец позвонил и сказал, что придет поздно — у него заседание.
Тут уж тайна стала вести себя совершенно неприлично. Она не то что ворочалась — она кувыркалась и прыгала в Сашкином сердце, ужасно щекотала язык и требовала выхода. Но Гена следил за каждым Сашкиным шагом и, как только тот подходил к матери, незаметно от Натальи Ивановны показывал ему кулак.
Тогда Сашка, чтобы унять тайну, принялся с громом и криком бегать по всей квартире.
Но это не помогало, потому что тайна бегала вместе с ним. По-прежнему ужасно чесался язык, и даже было больно глотать. Сашка стал громко хныкать. Наталья Ивановна пощупала его лоб и сказала сердито:
— У тебя температура. Добегался!
Не успел Сашка ахнуть, как ему подмышку сунули термометр. Оказалось 37,8.
Через пять минут Сашка уже лежал, раздетый, в кровати.
…А ночью в Сашкину комнату, топоча, вошла третья, недорисованная, лошадь о двух ногах и с хвостом, поднятым кверху.
— Я тайна! — басом сказала третья лошадь. Это было так страшно, что Сашка заплакал и проснулся. И сейчас же в комнате появилась Наталья Ивановна в своем голубом халатике, от которого пахло знакомым ласковым теплом.
— Что с тобой, Сашенька? — сказала Наталья Ивановна, наклоняясь над Сашкой.
Сашка встал на колени, обнял мать за шею и, плача, прошептал, косясь на спящего старшего брата:
— Я знаю про тебя тайну!
— И какую ты про меня знаешь тайну, дурачок?
— Ты у нас троечница. Но мы тебе ничего не скажем… в воспитательных целях!
Наталья Ивановна засмеялась и сказала:
— Что же ты плачешь?
И Сашка ответил, вздрагивая и шмыгая носом:
— Генка сказал, что если я скажу тайну, из меня бойца не получится настоящего. А я никому не сказал, я только тебе сказал!
— Не реви!.. Получится из тебя боец! Вырастешь — и получится… А сейчас спи!
Она поцеловала Сашку и ушла. Первый раз за этот тяжелый день Сашка вздохнул с облегчением.
Тайна покинула свое ненадежное убежище и перестала его мучить. Жизнь снова была прекрасной.
Сашка закрыл глаза и через минуту уже спал крепким сном.
1947
В цехе многие замечали, что Леша Струнников неравнодушен к Даше Карпенко. Это бросалось в глаза. На вечерах в заводском клубе, когда после киносеанса или лекции в нижнем этаже фойе начинались танцы под духовой оркестр, Леша приглашал только Дашу.
В обеденный перерыв, когда молодежь собиралась на заводском дворе, в жидкой тени юных тополей у фонтана, всегда получалось так, что Леша оказывался рядом с Дашей, а маленькая Дашина рука, прохладная и твердая, — в Лешиной, большой и жаркой.
Сама собой разгоралась песня.
Хороши весной в саду цветочки —
запевала Даша высоким и чистым, радостным сопрано.
Еще лучше девушки весной! —
вторил ей Леша солидным басом и так выразительно смотрел при этом на нежную смуглоту Дашиной загорелой щеки, что каждому было ясно, какую именно девушку имеет в виду Леша Струнников.
Клава Прошина, всезнайка и хохотунья, Дашина приятельница, толкала соседей локтями и, показывая глазами на Лешу и Дашу, жарко шептала:
— Вот увидите — поженятся они. Через неделю, ну от силы через две. А что? Ребята хорошие!
Этот прогноз был близок к истине. Но для того, чтобы он осуществился, Леша Струнников должен был объясниться с Дашей и оказать ей о своем чувстве.
А ему было очень трудно и даже страшно сказать девушке эти несколько магических слов и потом ждать ответа, от которого, как кажется в ту роковую минуту, зависит вся твоя жизнь.
Провожая Дашу после работы домой по узкой зеленой тропинке вдоль железнодорожной насыпи (завод стоял за городом), Леша Струнников не раз загадывал: «Вот дойду до той козы и… скажу все!»
Но, поравнявшись с козой, привязанной на длинной веревке к колышку, Леша почему-то произносил другие слова.
— Посмотри, Даша, — говорил Леша, — какая смешная коза! Она смотрит на нас с таким удивлением, как будто видит людей впервые в жизни.
И Даша отвечала:
— Действительно, эта коза смотрит на нас, как баран на новые ворота.
Они смеялись и шли дальше. И Леша, мысленно ругая себя за несвойственную ему нерешительность, думал: «Ладно! Вот у следующей козы обязательно скажу!»
Они приближались к «следующей козе», и опять Леша говорил не то, что хотел сказать.
Так, от козы до козы, они подходили к белому уютному домику, в котором жила Даша с матерью, и здесь долго стояли, прощаясь, глядя, как крупные розовые мальвы в палисаднике клонят под ветром свои нарядные головки.
Потом Леша той же тропинкой шел к себе домой, и ему казалось, что те же самые козы с явной насмешкой пялят на него узкие, почти вертикально прорезанные глаза.
«Ничего! — утешал сам себя Леша Струнников. — Завтра обязательно скажу».
В цехе, где работали Леша и Даша, выходила стенная газета. Но это была особая газета. Она называлась «Поршень» и представляла собой большую красочную карикатуру с короткой хлесткой подписью под ней. Ох и крепко же доставалось от «Поршня» бракоделам и лодырям, лентяям и растяпам!
Когда свежий номер «Поршня» появлялся на щите, вокруг него в перерыв сразу же собиралась толпа, и если карикатура была удачной, от дружного хохота рабочих, казалось, трясутся стены цеха. А очень часто бывало и так, что тот, над кем смеялся «Поршень», стоял здесь же у щита. В зависимости от характера и темперамента, он или почесывал в затылке и, криво улыбаясь, говорил: «Здорово прохватили, черти!», или сердился: «Чего смеешься? Гляди, как бы сам в следующий номер не попал!», или с жаром утверждал, что «Поршень» не прав и он это докажет, «где надо».
А кончалось у всех одинаково. Потерпевший шел к редактору «Поршня», члену партийного бюро цеха, старому кадровому машиностроителю Ивану Спиридоновичу Голубину, и говорил, опустив грешную голову:
— Спиридоныч, ты… того… распорядись, пусть снимут с «Поршня». Я даю слово — больше этого не будет.
— У нас норма: три дня тебе висеть, — отвечал неумолимый Иван Спиридонович.
— Уж больно он жжет крепко, твой «Поршень». Будто, извини, в крапиву голым сел.
— Ничего, посидишь, тебе такая припарка полезна! — усмехался строгий редактор в свои густые, тронутые инеем седины усы.
Карикатуры для «Поршня» рисовал Леша Струнников. Он любил сложное и странное искусство карикатуры. Часами он просиживал в городской библиотеке над комплектами сатирических журналов прошлого и настоящего века, всматривался в блистательные рисунки Домье, хохотал над смешной ядовитостью Кукрыниксов. Он любил искусство карикатуры за его активное, прямое, наглядно ощутимое воздействие на жизнь.
Темы и подписи к карикатурам «Поршня» делал третий член редакционной коллегии, Лешин приятель, комсомолец Миша Заикин — стройный, с аккуратным пробором на голове паренек.
Шло заседание редколлегии «Поршня». Обсуждались темы очередных карикатур.
— Я предлагаю по растратчикам рабочего времени ударить! — решительно заявил Миша Заикин. — У нас некоторые девчата этим болеют. Еще гудка нет на перерыв, а они уже в душевой сидят. И после перерыва многие полощутся в воде, как утки. Минут по пять, а то и по десять вырывают из рабочего дня. Даша Карпенко особенно этим болеет. По ней и надо ударить, по Дашеньке!
— Почему же именно по Дашеньке? — сказал Леша Струнников, бледнея.
— Я же тебе говорю: она главная конкретная носительница зла. У меня материал на нее есть.
— Но, с другой стороны, чистота — залог здоровья! — неуверенно сказал Леша Струнников.
— Пускай она свою чистоплотность не за счет рабочего времени доказывает. И почему ты вообще ее защищаешь?
Леша густо покраснел.
— Ты, брат, ее не защищай, не защищай! — продолжал наседать на приятеля безжалостный Миша Заикин. — Мало ли какие у тебя могут быть к ней личные чувства. Раз она конкретная носительница — кончено! Никаких личных чувств не может быть! Бери свой быстрый карандаш — рисуй ее в анфас и в профиль. Все! Правильно я говорю, Иван Спиридонович?
Голубин посмотрел на растерянного карикатуриста и, скрывая улыбку, сказал:
— Я считаю, Миша тему правильно наметил. Мы за быструю оборачиваемость средств боремся, за всяческую экономию, а они, сороки, — ну-ка посчитай! — сколько народных рубликов прополаскивают, если эти душевые минуты в деньги перевести?! Давай рисуй Дашу, всыпь ей, гладкой, как следует, чтоб другим неповадно было!
В этот день Леша не пошел провожать Дашу. Прямо из цеха он отправился в клуб, где для него была отведена маленькая комнатка, которую Леша гордо называл «моя мастерская».
Через три часа карикатура на Дашу Карпенко была готова. На рисунке Даша, скрытая перегородкой так, что видны были только голова и ступни ног, стояла под душем с банным веником в поднятой, как бы для приветствия, правой руке. Милый вздернутый Дашин носик превратился на рисунке в нахальный курносый носище, рот был растянут до ушей, прелестные карие Дашины глаза на рисунке напоминали автомобильные фары. И все-таки это чудовище с веником было Дашей.
Вошел Миша Заикин, посмотрел на рисунок и захохотал.
— Похожа? — мрачно спросил Леша Струнников и тяжело вздохнул.
— Вылитая Даша! — пылко воскликнул Миша. — Это лучшая твоя карикатура! Обожди, я сейчас к ней стишки припаяю.
…На следующий день к началу обеденного перерыва свежий номер «Поршня» с карикатурой уже висел на щите.
Сейчас же вокруг него собрались рабочие. Подошла и Даша. Улыбаясь хохочущим товарищам, вытирая на ходу руки (она уже успела побывать в душе), ничего не подозревая, она спросила:
— Кого прохватили, ребята?
— Тебя! — ответило ей сразу несколько голосов. — С легким паром, Даша!
Толпа расступилась. Даша подошла вплотную к щиту и увидела улыбающееся чудовище с веником.
— Совсем не похожа! — сердито сказала Даша, продолжая от растерянности улыбаться.
Но, увы, красная, с бегающими глазами и с этой нелепой улыбкой на губах, она стала так походить на свой шарж, что зрителей потряс новый взрыв хохота.
Даша выбежала из цеха.
…Было совсем поздно, когда Леша Струнников подошел к Дашиному домику. Он тихо отворил калитку, вошел в палисадник. Даша сидела на скамейке под вишней.
— Можно к тебе? — робко спросил Леша.
Даша пожала плечами и ничего не ответила. Некоторое время они сидели молча. Потом Леша сказал:
— Даша, ты пойми, что я только…
Но Даша не дала ему закончить фразу. Она вдруг бурно всхлипнула, заговорила бессвязно и страстно:
— Я думала… ты меня любишь… И все так думали… Клава Прошина меня так уверяла: «Вот увидишь, он с тобой на днях объяснится!» Объяснился!.. Спасибо!..
— Обожди, Дашенька, дай сказать! — умолял ее Леша, но Даша его не слушала.
— Если ты меня разлюбил, должен был прямо сказать, а не через «Поршень».
— Дашенька, но ведь это же общественное дело!
— Я понимаю, что общественное. И понимаю, что я виновата… Но зачем ты меня такой уродливой намалевал?
— Это же карикатура, Даша!
— Я знаю, что такое карикатура, я не дурочка. …Карикатуры разные бывают… У меня нос классический, даже древнеклассический, — все знают! А ты что с ним сделал?
— Дашенька, но ведь он у тебя только до половины древнеклассический, а потом он неожиданно загибается кверху и становится древнерусским.
— Нечего смеяться! Нарисовал ведьму, каких свет не видал! Смотрите, мол, люди добрые, разве можно такую уродину любить?
— Можно! — сказал Леша, привлекая к себе Дашу. — Можно, Дашенька!
…А утром Даша Карпенко и Леша вместе подошли к Ивану Спиридоновичу, и Даша жалобно сказала:
— Иван Спиридонович, снимите меня с «Поршня». Я даю честное слово, что этого больше не будет.
— У нас норма — три дня висеть! — ответил, как обычно, сурово Иван Спиридонович.
— Я за нее ручаюсь, — сказал Леша, краснея.
— Это почему же так?
— Потому что я… в общем, женюсь на ней… Ну, и ручаюсь как за жену… что никогда ничего такого с ней больше не повторится.
Строгий редактор посмотрел на смущенного художника, потом на сияющую Дашу и тоже почему-то смутился. Он подумал, что ему, старику, познавшему всю горечь и уродство старой жизни, нужно сейчас сказать что-то очень важное и значительное стоявшим перед ним молодым людям. Но надо было приступать к работе, и он сказал просто:
— Ну что же, в добрый час, как говорится! Ладно, так и быть, снимем тебя, Дарья, раньше срока со щита. Пусть это будет тебе свадебным подарком от «Поршня».
1949
Бал открыл Коля Пимушкин, член комсомольского бюро.
Он вышел на эстраду, одернул пиджак, с привычной строгостью трибуна оглядел столпившихся в зале нарядных юношей и девушек и объявил:
— Разрешите считать наш бал открытым. Предлагаю выбрать прези… то есть… это… распорядителя танцев.
— Пимушкина! — тотчас выкрикнули из зала.
— Спокойно, товарищи! В распорядители танцев предлагается Митя Савельев, наш физкультурник. Для него это — смежная область.
В зале зааплодировали. Митя Савельев дал знак музыкантам, те грянули вальс, и самые храбрые и самые нетерпеливые пары заскользили по блестящему паркету.
Бал удался. Всюду царило милое, непринужденное веселье, раздавался задорный, молодой смех.
Даже такой заядлый скептик, как гардеробщик Пахомыч, сказал:
— Теперь, если калоши не перепутают, когда будут уходить, и я скажу, что бал удался.
Единственным человеком, который «средь шумного бала» чувствовал себя сиротливо и неуютно, был Коля Пимушкин. Он не танцевал, не пел, не играл в литературную викторину. Не делал он всего этого потому, что боялся подорвать свой авторитет в глазах молодежи.
«Как хотите, а все-таки танцы — это удовольствие для рядовой молодежной массы, руководителю скакать козлом по залу как-то… неудобно. Попеть? Попеть — оно, конечно, не мешало бы, но… петь в общем хоре — значит потерять свое лицо руководителя! А петь ни с того ни с сего „соло“ — просто глупо. Что касается литературной викторины, то тут имеется другая опасность: начнешь что-нибудь разгадывать — и на глазах рядовой массы наврешь с три короба! Нет, уж бог с ней, с этой викториной. А кроме того, в клуб обещал заехать сам Сергей Васильевич, секретарь партийной организации, человек серьезный, требовательный. Что он скажет, когда увидит, что член бюро комсомола легкомысленно предается удовольствиям?»
Так думал Коля Пимушкин и, не зная, куда себя девать, слонялся по клубным комнатам, делая вид, что он кого-то разыскивает. Вот он заглянул в большой зал. К нему подошла Наташа Соколова, красивая, розовая, возбужденная, и пригласила танцевать. Коля Пимушкин слегка смутился, польщенный приглашением, но потом нахмурился и сказал, оберегая свой авторитет:
— Я… в общем… не танцую…
— Жаль… в общем.
— Ну, а как тут у вас идут танцы? — снисходительно улыбаясь, спросил Коля Пимушкин. — Как говорится, каков процент охвата?
— Процент высокий! — засмеялась Наташа. — Мало кто из ребят у стен жмется. Все танцуют!
— Ну, танцуйте, танцуйте! Для того и бал устроен, чтобы размяться. Но смотрите, как бы в переоценку не попасть. Ведь танцы для нас не самоцель, а тоже своего рода культработа.
— Танцы не работа! Танцы — это… танцы! — бурно возмутилась Наташа Соколова. — Митя, пошли?
Подскочил Митя Савельев, ловкий, стройный, подал Наташе руку, и они пошли разделывать огненный краковяк.
Коля Пимушкин постоял, посмотрел, вздохнул и пошел в комнату шахматного кружка, где собрались любители хорового пения. Там его встретили шумными возгласами:
— Николай! Коля! Иди сюда, присоединяйся! Нам как раз вторых голосов не хватает!..
— Я… в общем… охрип… Вы уж… без меня, ребята! А вторых голосов, товарищ Тимофеев, между прочим, можешь сколько угодно в зале мобилизовать. Среди молодежной массы.
— Я же в смысле вокальном!
— И я… в вокальном! Продолжайте, товарищи!
Он вышел, и сейчас же за дверью кто-то насмешливо пропел:
Что ты бродишь всю ночь одиноко,
Что ты девушкам петь не даешь?!
Коля Пимушкин быстро зашагал прочь. Он спустился по лестнице и направился в нижнее фойе, где играли в литературную викторину.
Он заглянул в комнату и хотел было сразу же удалиться, но его заметили.
— Коля! Пимушкин! — закричали со всех сторон. — Где ты пропадаешь? Тише, ребята, пусть он отгадает! Коля, скажи, сколько лет было Владимиру Ленскому, когда его зверски застрелил Евгений Онегин?
Коля Пимушкин насторожился, почувствовал, что его авторитет находится на краю пропасти.
— Некогда мне, ребята! — сказал он, делая значительное лицо. — У вас викторина, а у меня весь бал на плечах. Но вы играйте, ничего! Это игра хорошая, культурная. А я пойду…
— Нет, сначала скажи, сколько лет было Ленскому?
— Молодой был парнишка. Комсомольского возраста… Вы поглубже, между прочим, ставьте вопросы.
— Ты не отвиливай! Сколько же все-таки точно было лет Ленскому?
— Я в паспорт Ленского не заглядывал, — сухо сказал Коля Пимушкин.
В фойе засмеялись.
— А ты не в паспорт, ты в Пушкина заглядывай почаще. У Пушкина точно сказано:
Он пел увядший жизни цвет
Без малого в осьмнадцать лет!..
В фойе опять засмеялись. Коля Пимушкин покраснел, начальственно пробормотал:
— Валяйте, валяйте дальше! — и ушел с излишней поспешностью.
Повторяя круг своего обхода, Коля Пимушкин снова поднялся наверх, в большой зал.
Оттуда донеслись разудалые звуки «русской».
Войдя в зал, он остолбенел. По паркету белым лебедем плыла красивая Наташа, а рядом с ней вприсядку плясал Сергей Васильевич, секретарь партийной организации! А участники бала смотрели на эту веселую пару, хлопали в ладоши и подпевали в такт музыке.
Увидев Колю Пимушкина, Сергей Васильевич подбежал к нему и, держась за сердце, сказал смеясь:
— Наконец-то смена пришла! Ну-ка, смена, жги за меня!
— Я, Сергей Васильевич, в общем… не танцую!.. — пролепетал Коля Пимушкин.
— Здравствуйте! А что же тут делаешь, на балу?
— Я… это… в смысле общего руководства!..
— По-моему, брат, на балу плясать надо, а не руководить!
Коля Пимушкин посмотрел в смеющиеся глаза Сергея Васильевича, улыбнулся и вдруг махнул рукой:
— Эй, музыка, давай! Жги!
И пошел выделывать дьявольские коленца навстречу Наташе Соколовой.
Бал определенно удался!
1949
Началось с того, что пришла тетя Надя, у которой смешная бородавка на щеке, поцеловала Тимофея в нос (хотела в лоб, да, видать, промахнулась) и сладким-пресладким голосом сказала:
— Здравствуй, Тимочка, здравствуй, миленький! Я тебе новую книжечку принесла, с картинками. На, смотри на здоровье!
Тимофей вежливо поблагодарил щедрую тетю и, не торопясь, как и подобает солидному мужчине (хотя ему очень хотелось помчаться вскачь), пошел за шкаф, где хранились все его сокровища.
Здесь он сел на низкий, очень удобный деревянный стульчик и, раскрыв книжку, принялся рассматривать яркие цветные картинки.
«Это что? А, собачка! Она стоит на задних лапах, просит, чтобы дали косточку, совсем как Валет, который живет в шестнадцатой квартире, у Жени Коноплянникова. Фу, какая грязная эта собака, даже не разберешь, какого она цвета! А на шее у нее растут совсем не собачьи волосы…»
Тимофей уже знал буквы и даже почитывал в свободное время. Не без труда ему удалось осилить стишок, напечатанный под картинкой:
Это конь с красивой гривой.
Посмотри, какой игривый!
Перепрыгнул через речку
И, играя, сделал «свечку»!
Вот тебе и на! Оказывается, это не собачка, а конь. Странно! Ведь всякий скажет, что он похож на Валета. И потом — где же свечка, которую он сделал? Тимофей знает, что свечками украшают елку, они бывают красные, зеленые, белые. Их продают в магазине, и они весело трещат и тают, когда мама зажжет их. Не может это загадочное грязное созданье, зачем-то перепрыгнувшее через речку, сделать даже одну малюсенькую красивую свечечку! Не его ума это дело! Что-то тут не так!
Тимофей помрачнел и, полный тяжкого недоумения, стал рассматривать вторую картинку.
«А что это? Просто лужок! Зеленый-зеленый! Как на даче! На нем белые пятна. Нет, не пятна, а гуси».
На всякий случай мальчик одолел и второй стишок:
В синем небе там и тут
Тучки белые плывут.
Здравствуйте, опять не то! Оказывается, это не зеленый лужок, а синее небо, не белые гуси, а белые тучки. Но ведь даже Валет — умей он говорить! — сказал бы, что это зеленый цвет, а не синий. А у этой тучки ясно виден желтый клюв. Ой, посмотрите, она сейчас загогочет, эта тучка!
Тимофею стало смешно, и он громко засмеялся. Сейчас же из маминой комнаты донесся голос тети Нади:
— Смотри, смотри картинки, Тимочка! Хорошие картинки!
Тимофей ничего не ответил и занялся третьей картинкой, но теперь, умудренный, как говорится, горьким опытом, он начал сразу со стишка под ней. Когда он справился с буквами, получилось вот что:
Это дворник, дядя Федя,
Он сильней, чем три медведя.
Из своей кривой кишки
Поливает камушки!..
Мальчик взглянул на картинку. Она представляла собой сплошное коричневое пятно. Приглядевшись, Тимофей разобрал нечто бородатое, страшное, похожее на одного из трех медведей. Это «нечто» держало в мохнатых лапах длинную изогнутую змею.
Нервы Тимофея не выдержали, он захлопнул книжку и вышел из-за шкафа. Необходимо было немедленно обсудить то, что он увидел, с толковым, понимающим человеком.
Но мама была занята разговором с тетей Надей, а папы не было дома. Тимофей подумал и пошел к Юрию Петровичу, соседу, молодому архитектору, с которым поддерживал дружеские отношения.
Мальчик тихо вошел в комнату архитектора (Юрий Петрович сидел за столом и что-то писал) и деликатно постучал в дверь с внутренней ее стороны.
— Дядя Юра, можно войти?
— Вопрос твой считаю праздным, поскольку ты уже вошел! — сказал дядя Юра. — Что скажешь, дружище?
Тимофей молчал.
— Почему у тебя физиономия такая печальная, Тимоха? — спросил дядя Юра. — Набедокурил, а теперь попало! Так?
— Я не бедокурил, мне книжку подарили!
— Факт скорее радостный, чем печальный!
— Дядя Юра, а можно вам картинки показать?
— Ну, показывай. Только поскорее: я, брат, занят очень. Давай твою книжку!
Дядя Юра взял у Тимофея книжку и раскрыл ее на первой странице.
— Ну, что тут у тебя заело?
— Вот это! — сказал Тимофей, ткнув пальцем в первую картинку.
— Так!.. Ну, это конь с красивой, понимаешь, гривой. Он перепрыгнул через речку и сделал «свечку». Все нормально. Вот, понимаешь, какой конь игривый тебе попался!
— Он не игривый, он хвастун!
— Это как понимать?..
— Я смотрел, смотрел — никакой нету свечки! Где же свечка, дядя Юра?!.
Архитектор усмехнулся и сказал:
— Он на задние ноги поднялся и стоит. Это называется по-лошадиному сделать свечку. Понимаешь?
— Нет! Я по-лошадиному не понимаю. А он даже и не конь совсем! Я видал — кони похожи на лошадок, на которых милиционеров по улицам катают. А этот на Валета похож!
— Да-а… ты прав, Тимофей! Есть в этом коне что-то собачье! А это что? «В синем небе там и тут…» Странно! Почему же это синее небо такое зеленое?
— И тучки как гуси. Правда, дядя Юра?
— Да тучки тоже… подгуляли. Какие-то мешки с мукой, а не «вечные странники»!.. А что это за чудовище?
— Это дворник дядя Федя! — сказал Тимофей и, так как именно эта картинка взволновала и задела его больше других, стал горячо объяснять Юрию Петровичу: — Тут написано, что он сильный-пресильный. Сильней, чем три медведя. Это наврали. Он даже совсем и не дворник, он из зоопарка убежал. Наш дядя Вася лучше этого. Наш дядя Вася красивый и игривый! Он мне метлу вчера давал поиграть.
Юрий Петрович приблизил картинку к близоруким глазам и сказал не Тимофею, а как бы самому себе:
— Налицо, как говорится, искажение образа дворника!.. Вообще, конечно, безобразие! Кто издал-то эту книжицу? Райпромтрест Зареченского района! Понятно! Руки им надо пообрывать за такие книжки для детей! Знаешь что, Тимофей, я тебе сейчас выдам конфету, и ты ступай к себе, а через час приходи, потолкуем о том о сем. Я пока поработаю. Идет?
— Идет!
С конфетой за щекой и с книжкой в руке Тимофей довольно независимой походкой вошел в комнату, где сидели мама и тетя Надя. Гостья привлекла к себе мальчика и умильно сказала:
— Ну, скажи, Тимочка, понравились тебе картиночки?
Тимофей диковато молчал, перекатывая языком леденец за щекой.
— Почему ты молчишь, Тима? — строго сказала мама. — Скажи тете Наде: «Спасибо, мне понравились ваши картинки!»
— Наш трест много таких книжек с картинками выпускает! — вставила тетя Надя. — Для таких хороших деток, как Тимочка!
Тимофей поднял на гостью ясные, внимательные серые глаза и сказал внушительным, авторитетным голосом дяди Юры:
— Руки им надо пообрывать за такие книжки для детей.
Лицо у тети Нади вытянулось, а рот раскрылся, и было похоже, что он никогда больше не закроется. Тимофей засмеялся, но вдруг увидел мамины глаза, мечущие гневные молнии, и смех замер у него на губах. Он от испуга даже выронил леденец изо рта.
— Негодный, невоспитанный мальчишка! — сердито сказала мама, вырвала из рук Тимофея книжку, и не успел мальчик опомниться, как уже стоял за шкафом в позорной позе — носом в угол.
Мама и тетя Надя продолжали громкий, взволнованный разговор у себя в комнате, и Тимофей услышал, как тетя Надя сказала:
— Анна Аркадьевна, я понимаю, что конь… немножко смазался. А синяя краска у нас всегда почему-то выходит зеленой… Да, да, тут тоже смазалось! Но это же по техническим причинам, Анна Аркадьевна, мы же не виноваты!..
Стоять в темном углу было очень неприятно, и Тимофею стало жалко себя. Он захныкал. Сначала он хныкал тихо, чтобы мама не услышала, а потом вошел во вкус, захныкал громко и сам не заметил, как разревелся. Он даже не услышал, как в комнату вошел вернувшийся домой папа. Он тронул Тимофея за плечо и строго сказал:
— Мама тебя правильно наказала. Разве можно так со взрослыми тетями разговаривать?
Тимофей продолжал плакать.
— Почему же ты так ревешь?
И Тимофей ответил, захлебываясь слезами и шмыгая носом:
— Я не ви-новат, что реву! Я… по тех-ни-че-ским при-чи-на-а-м реву!..
1952
Нигде так много не курят, как в редакциях и издательствах.
Литературный труд располагает к курению. Сочиняя, писатель курит, дабы помочь вдохновению. Редактор, зарезав его рукопись, тоже курит для того, чтобы притупить неприятное чувство, похожее на ту брезгливую жалость, какую испытывает повар, полоснув ножом по горлу петуха, обреченного стать пожарскими котлетами.
Но больше всего курят в литературных консультациях, в этих маленьких чистилищах, куда начинающие писатели в возрасте от пятнадцати и до семидесяти пяти лет приносят свои стихи, поэмы, рассказы и романы и получают ответы, как правило, в стандартно обтекаемой форме. Иногда здесь крупинкой чистого золота блеснет талант, но отходы — огромны.
Кабинет заведующего литературной консультацией издательства «Факел» ничем не отличался от других подобных кабинетов. Он был прокурен так, что даже уборщица тетя Настя — уж на что выносливое создание! — и та однажды потребовала в качестве спецодежды противогаз, чтобы в безопасности произвести уборку. Издательские остряки уверяли, что в этом кабинете все курят — даже бронзовые львы на ручках кресел, даже хмурые классики на портретах. Они курят ночью, когда в издательстве никого нет и лишь голодные мыши, постукивая острыми коготками по паркету, нарушают ночную тишину.
…Свой рабочий день поэт Антон Трофимов, заведующий литературной консультацией «Факела», как всегда, начал с того, что закурил сигарету «Астра». Настроение у поэта было отвратительное, и к тому были веские причины: у него давно уже не ладилась начатая поэма. За широким окном кабинета в полном несоответствии с настольным календарем скучно кружились белые мухи запоздалого снега, навевая тоску на нежную душу Антона Трофимова. Он докурил сигарету, вздохнул и с отвращением подумал, что начавшийся день не сулит ему ничего хорошего. Сейчас начнут являться посетители. Придет какой-нибудь начинающий сорокапятилетний графоман, начнет нудно жаловаться на журналы, которые отвергли его повесть из производственной жизни банковских инкассаторов на тридцать восемь печатных листов, станет, заглядывая в лицо просящими глазами, доказывать, что эту повесть необходимо издать отдельной книжкой, и будет курить, курить, курить! Или явится поджарая, краснощекая, седая дама и скажет, что она написала стихи о страсти, которые нужно немедленно издать, потому что «наша молодежь не умеет красиво любить». Она громко — до боли в висках — примется читать свои ужасные вирши и тоже будет курить, курить, курить!
В дверь кабинета робко постучали.
— Войдите! — поморщившись, сказал Антон Трофимов.
Дверь отворилась, и в кабинет заведующего литературной консультацией вошла… Весна.
Когда-то художники иллюстрированных журналов изображали Весну в виде молодой привлекательной женщины в легкомысленном хитоне с разрезом и с венком полевых цветов на неправдоподобно красивой головке. Обычно на таких рисунках Весна куда-то мчалась на нарядной колеснице, в которую деликатные иллюстраторы запрягали не вульгарных кобыл, а белоснежных лебедей.
Весна, вошедшая в кабинет Антона Трофимова, была одета не в хитон, а в стандартное, видавшее виды пальтишко с воротником из меха не то домашней кошки, не то дикого кролика. На голове у нее был не венок из цветов, а лиловый берет, придававший чертам ее несформировавшегося чуть скуластого, симпатично-курносого лица выражение детского доверия к миру и его обитателям. Несомненно весенними были ее глаза — два бирюзовых озерца, такие чистые, что были видны все камешки, лежавшие на дне души их владелицы.
— Вы… ко мне? — спросил Антон Трофимов голосом князя из «Русалки», увидевшего маленькую русалочку на берегу омута.
— К вам! — сказала Весна. — Вы товарищ Трофимов, да?
— Да, я — Трофимов. У вас стихи, наверное?
— Стихи! Мне… можно сесть?
Заведующий литературной консультацией торопливо поднялся и придвинул к посетительнице кресло с бронзовыми львами на ручках. В разъятой пасти правого льва торчал окурок «Казбека», засунутый туда каким-то нервным посетителем. Конфузясь, Антон Трофимов извлек окурок из львиной пасти и, мысленно ругнув тетю Настю за небрежную уборку, сказал:
— Пожалуйста, садитесь! И сначала расскажите о себе. Кто вы? Откуда?
Весна села на кончик кресла и доверчиво подняла на поэта свои бирюзовые глаза.
— Меня зовут Смородкина… Аня. Я с Алтая приехала. С целины. Я садоводом работаю.
— Стихи давно пишете?
— Давно! С пятнадцати лет.
— А сейчас вам сколько?
— Сейчас уже восемнадцать. У меня много накопилось стихов, а какие они — хорошие или плохие, — у нас в совхозе не могут определить. Таких специалистов нету. Вот наши мне и посоветовали: бери, говорят, Смородкина, отпуск, катай в Москву, пока зима еще держится и сады сажать рано. Стихи, говорят, — это дело важное, полезное. В Москве посмотрят твои сочинения, скажут, что к чему! А вернешься как раз к весенним посадкам!.. Посмотрите, товарищ Трофимов, очень вас прошу. И скажите… (тут Аня Смородкина вдруг перешла на шепот) что к чему!..
Она положила на стол Трофимову толстую общую тетрадь в дерматиновой обложке. Бирюзовые озерца потемнели, на скулах выступили розовые пятна.
— Значит, зима еще на Алтае? — спросил заведующий литературной консультацией, инстинктивно не торопясь приступать к такому прозаическому делу, как разбор и анализ стихов.
— Зима! Но весна придет, вы не беспокойтесь! У нас там так: вот — зима, зима, снег, метели. А потом сразу — как брызнет! И вот словно праздник какой: все так и засияет кругом!.. У нас — хорошо! Степь!..
— О чем у вас стихи, Аня?
— Обо всем. О красивой природе. И о людях конечно. У нас люди очень замечательные. Тракторист есть Прохоров Вася… Василий то есть, — его все знают на Алтае. Он у нас первую борозду провел. Его степным соколом прозвали. Правда, красиво?
— О нем тоже есть стихи — о Соколе?
— Есть. Он хороший.
Покраснев, она помолчала и прибавила:
— Достойный!
— А недостойные у вас тоже есть?
— Есть. Но на тех карикатуры рисуют. В стенгазете. А которые достойные — про тех стихи!
— Оставьте вашу тетрадку, Аня! — сказал Трофимов, почему-то вздохнув. — Я прочитаю. И приходите… ну, хотя бы послезавтра.
Бирюзовые озерца стали светлыми, умоляющими.
— Прочтите сейчас, товарищ Трофимов! Очень вас прошу! (Тут Аня Смородкина снова перешла на шепот). И скажите… что к чему!
Заведующий литературной консультацией покорно раскрыл общую тетрадь и стал читать стихи Ани Смородкиной.
Ах, как хотелось ему, чтобы стихи этой девушки с Алтая были настоящими, хорошими стихами, чтобы он мог подняться, протянуть ей руку и сказать: «Да ведь у вас талант, моя дорогая!» Но, увы, стихи были плохие! Даже обилие горячих чувств не искупало их обидной неуклюжести. Предстоял неприятный разговор. Весна заглянула в его прокуренный кабинет с пучком плохо зарифмованных подснежников в руке, а он обязан заморозить этот робкий дар ледяным дыханием своего приговора! Конечно, можно сказать что-нибудь обтекаемое, ни да ни нет, — но бирюзовые озерца требовали правды, а правда была груба и жестока. Трофимов медленно достал портсигар, вставил в мундштук сигарету «Астра», закурил и… поднялся из-за стола.
— Посидите минуточку, я — сейчас! — сказал он и, схватив общую тетрадь в дерматиновой обложке, выскочил в коридор. В сущности это было дезертирством.
В коридоре Трофимов сразу увидел того, кто был ему нужен. Зверь сам набежал на ловца. Зверя звали Федором Ивановичем Топоренко, и он занимал штатную должность редактора издательства «Факел». Товарищи звали его просто «Топор» за резкую прямолинейность суждений и железный характер. Самые неприятные объяснения с самыми нервными и самыми скандальными авторами поручались «Топору», и он не без удовольствия рубил сплеча.
Трофимов остановил Топоренко и, смущаясь, кое-как объяснил ему свою просьбу.
— Ругай меня, как хочешь! — закончил поэт свою путаную речь, — но не могу я ей сказать прямо в лицо, что стихи у нее… плохие! У нее, брат, такие глаза!.. И вообще не хочется мне ее огорчать! Поди скажи ты. Тебе — ничего, ты это любишь!
— Втюрился?! — грубо спросил «Топор», почесав небритую колючую щеку.
— Пошляк! Она мне… почти в дочки годится. Просто она такая… ну, как тебе сказать… как Весна. Или как Аленушка васнецовская. Понимаешь, Топорище?!
— Я понимаю, что ты — сентиментальный, мягкотелый, слюнявый, старомодный интеллигент, которого надо гнать из редакции железной метлой. Давай рукопись!
Он взял у Трофимова Анину тетрадь в дерматиновой обложке, уткнул в нее свой бледный нос и стал как бы грызть близорукими глазами стихи Ани Смородкиной. Алчно фыркнув два раза, он сказал: «Все ясно! Обожди меня здесь!» — и решительно рванул дверь в кабинет заведующего литературной консультацией.
Когда «Топор» снова вышел в коридор, странная, блуждающая улыбка делала неузнаваемой его суровую щетинистую физиономию.
— Сказал? — спросил Трофимов.
— Славная девушка! — неопределенно ответил «Топор» и вдруг раздраженно прибавил: — Я отдал ей рукопись и сказал, что ты сейчас придешь. С какой стати я должен выполнять за тебя твои служебные обязанности?!
…Через час Топоренко заглянул к Антону Трофимову. Поэт сидел за столом и, дымя сигаретой, что-то писал.
— Сказал? — спросил «Топор», криво усмехаясь.
— Сказал!
— Ну и как она?
— Ничуть не огорчилась. Во всяком случае виду не подала. Сказала, что так и думала про свои стихи — ну, что они плохие и что ей нужно работать над собой, учиться и так далее… Подумала, вздохнула и прибавила: «Ничего, что стихи у меня пока плохие, зато сады будут хорошие». Что же, говорит, делать — настоящие поэты к нам на целину редко приезжают, а без стихов там никак нельзя, вот и приходится сочинять стихи на месте самим. И знаешь, как-то неловко мне сделалось после ее слов! Уж очень действительно наша братия обленилась, тяжела стала на подъем!..
Все так же криво усмехаясь, Топоренко спросил:
— Это ты о ее стихах пишешь рецензию?
— Нет, — ответил поэт, — я пишу заявление директору, прошу отпуск! — Он томно потянулся. — Устал я, Топорище, чертовски, сидя в этой коптилке. Надо проветриться, подышать жизнью.
— Уж не собираешься ли ты махнуть на Алтай?
— На Алтай, в Казахстан, еще куда-нибудь. Не могу я больше здесь сидеть. Надоело!
— Вот если написать рассказ, — помолчав, задумчиво сказал Топоренко, — о том, как в наше издательство на минутку заглянула Весна и как расчувствовались два пожилых сухаря, да закончить его твоим отъездом, — то критики обязательно скажут: «Это — банально, схематично» и… как там еще?
— Тебе лучше знать! — огрызнулся поэт. — Ты — критик, а не я.
И, энергично потушив в пепельнице недокуренную сигарету, он размашисто подписал свое заявление.
1955