Давно мои ранние годы прошли
По самому краю,
По самому краю родимой земли,
По скошенной мяте, по синему раю…
Анджи-Хала — так называют Порт-Петровск сами горцы. Оттуда в Темир-Хан-Шуру ездят на тройках. Мать прижимает его к себе, натягивает папаху глубже, чтоб не сбило ветром. Он выворачивается из ее рук. Здесь Дагестан, здесь пятилетнему мужчине стыдно держаться у подола матери.
Лошади идут хорошей рысью, и желтое облако пыли и песка движется за ними, не отставая. Слева — горы.
— Горы! — кричит он.
— Какие это горы! Вот подожди, завтра будут горы…
Небо голубое, яркое, залитое светом. Желтое и голубое, желтое и голубое. Уже глаза болят от солнца, от света, а он все смотрит.
И снова горы, холмы и небо. Ни одного деревца! «Что такое? — удивляется про себя мальчик. — Куда девают они свои деревья?
Вот направо показались серые сакли.
— Халимбек-аул! — громко говорит офицер в белой шелковой черкеске, с янтарными четками в руках. Он едет на лето в Чох к родным и с самодовольствием думает о том, как вечером на очаре[1] будет играть в шахматы с друзьями и не только женщины, но и старики будут цокать языками, будут поражаться тонко выточенным из слоновой кости шахматным фигуркам.
Ветер свищет уже, кажется, отовсюду. Это Атлы-Буюн — перевал, половина пути.
Грохочет железный мост под копытами лошадей.
— Кяфир-Кумух! — тихо говорит мать, взмахивая рукою. — Безбожный Кумух! А наш Кази-Кумух — святой Кумух. (Так назвали его за то, что он первым принял мусульманство, когда в Дагестан пришли арабы.)
От Темир-Хан-Шуры, куда приехали вечером, остались в памяти овцы, смешно мотающие маленькими курдюками, бараны с невиданно длинными, перекрученными крест-накрест рогами и огромные колеса, между которыми он почти заблудился, пока мать торговалась, нанимая ат-арбу до Кази-Кумуха. Их десятки стояли тут. На одной сидела девчонка в длинном, до пят, черном платье и ела кусок арбуза с сизой от спелости мякотью.
И снова железный мост. Муселим-аул, первый аул на их пути.
Скрипит ат-арба, и все вверх, вверх идет дорога, подбирается к самому небу. Вот они, горы, красно-бурые с зеленым, залитые солнцем. Все выше ползет ат-арба, две лошади с трудом уже тащат ее.
— Как доедем до Волчьих ворот, дальше вниз пойдет, — говорит мать.
Нижний Дженгутай — здесь кумыки живут. Верхний Дженгутай — это аварцы — храбрецы, разбойники. Ат-арба скрипит, дорога опять лезет вверх, к Кизил-Ярскому перевалу — Волчьим воротам. Восемь верст крутого подъема — и вот перевал, начинается спуск, ат-арба сама спешит под гору. Зимой тут самое опасное место — лед. Летом дело другое.
Кулецма, Урма — это тоже аварцы.
Селение Леваши — город прямо, а не селение. Почтовые лошади отдыхают у станции. Ат-арба проезжает мимо. Эффенди радуется — обогнали!
Пять верст от Левашей — и опять перевал.
Горы, которые вдали лежали так смирно, теперь сходятся прямо к нему, угрожают. Мать дремлет. Его вдруг берет тоска.
— Хаджал-Махи! — говорит, повернувшись, возница и указывает вперед, на узкое ущелье.
И от ею хриплого голоса Эффенди так же неожиданно успокаивается.
Вот и ущелье раздвинулось; дорога пошла вниз, и фруктовые сады обступили ее. Яблоки свисают прямо над головой, а рвать нельзя. Хозяин был бы — угостил, но нет хозяина, спит где-то в тени.
Только переехали через Койсу — и опять надо переезжать, по каменному мосту. И аул так называется: Таш-Копур — Каменный мост. Трехлетний мальчик целится в него камнем, что-то кричит. Не понять, что кричит. Какой народ здесь живет — неизвестно. Мать спит, возница-цудахарец поет что-то по-даргински. И опять не понять, что поет. Такая земля Дагестан — в каждом ауле свой народ и свой язык. Что говорят аварцы — маленький лакец не понимает. И даргинцев ему не понять, и лезгинов — есть и такие люди, они там живут, откуда возят сладкий виноград и абрикосы. А еще агульцы, рутульцы, табасараны… Где они все живут? Нет, никто, видно, не знал точно, где какой народ живет в Дагестане. Эффенди знал, правда, что аварцы жили на севере, лезгины на юге. А они, лакцы, — посредине Дагестана; они были, конечно, самые главные.
Койсу бежала где-то далеко внизу, в ущелье, иногда пропадая неизвестно куда. Туда, вниз, лучше было не смотреть. А справа отвесные скалы нависали почти над головой. И вот горы сошлись так близко к дороге, что раскинутые руки отца не уместились бы, наверное, между ними.
— Цудахарские ворота! — Это мать проснулась наконец. Он сердито смотрел на нее. Всю дорогу спит! Ей дела, видно, нет, что ему страшно.
Вот и горы понемногу стали расступаться, появилось солнце.
И вот уже слева, высоко-высоко на горе — аул Карата, десять верст до Кумуха. Папаха сваливается с головы, когда смотришь на этот аул. Ай, как туда лазают люди?
Зеленый купол мечети показался вдали. Видный за несколько верст, уже тысячу лет предвещает он конец дороги утомленному путнику.
Мать поправляет платок, волнуется, привстает на арбе. Вон он, Кумух, родной дом, ее молодость.
Как часто бывает, место рождения писателя еще не установлено точно. Одни пишут, что он родился в «лакском ауле Аргаки». Такого «лакского аула» не существует, Другие утверждают, что он родился в «лакском ауле Кумух». Такой аул есть, но неизвестно, в нем ли действительно родился Капиев. Скорее всего он родился в калмыцкой станице Аргаки: так, по крайней мере, утверждают его родные сестры — по-видимому, самые осведомленные на этот счет из оставшихся в живых его родственников.
Родом из Кумуха были Айшат и Мансур — его мать и отец. В Кумухе они и поженились, а затем переехали в Аргаки. Там в 1906 году родился у них первый ребенок — дочь Умукусюм и через два года — вторая дочь, Гайбат, а через год после нее, в 1909 году, — долгожданный мальчик.
Его назвали Эффенди, что может означать «умный», «знающий» и даже «святой». Впоследствии он записал как дату своего рождения 13 марта 1909 года. Но дата эта лишь приблизительная. Точная дата его рождения неизвестна — как и почти любого дагестанца, родившегося до революции. Такие подробности никого, кроме матери, не интересовали, да и матери с годами забывали. на какой день мусульманского лунного календаря приходилось это событие да и в каком году оно было. В юношеских тетрадях Капиева сохранилась такая запись:
«Выясняю год своего рождения. Спрашиваю у матери.
— Ты родился после смерти своей бабушки через полгода. В каком году умерла бабушка, я не могу сказать, но когда лежала я после родов, помню хорошо, что отец твой принес мне виноград. Значит, это было осенью…
— Но когда же все-таки умерла бабушка?
— Наверно, в том году, когда мы продали своего осла. Я даже наверняка помню, что это было в том году.
— Хорошо, а как же узнать все-таки точнее, какой это был год? Неужели в этом году больше никаких событий не было?
— Кажется, в том году много говорили об убийстве в Шуре пристава. Да, да, это верно. Поди и спроси муллу, когда убили пристава в Шуре. Он наверняка скажет точно».
Рассказ точно такого же рода можно услышать от любого дагестанца его поколения.
Позднее у Капиевых родились еще три дочери. Семья была многодетная; биографы Капиева здесь по традиции добавляют: «и очень бедная». Это не совсем так. Старшая сестра рассказывает: «Отец Капиева вовсе не «уходил постоянно на заработки». В станице Аргаки у Мансура Капиева была маленькая мастерская золотых изделий и собственная лавка. Был, кроме того, дом в Воронцово-Николаевске — нынешнем Сальске. Дом этот Мансур сдавал в аренду армянину. Армянин держал там номера под непритязательным названием «Париж — Новый свет»…
Ведя торговые дела в местности, наполовину заселенной русскими, Мансур Капиев неплохо знал русский язык, как, впрочем, многие лакцы — жители Кумуха. Русский ученый Н. И. Кузнецов, путешествовавший в 1911 году по Дагестану, отмечал специально эту особенность аула — центра Лакии. «В Кумухе не только молодые люди, но и пожилые, и многие старики говорят по-русски, даже женщины некоторые, не исключая старых, знают хорошо наш язык. Когда мы верхом проезжали по улицам Кумуха, ребятишки приветствовали нас русскими приветствиями: «Здравствуйте, дяденька, здравствуйте, барин»…»
На сам быт жителей Кумуха это, впрочем, влияния почти не оказывало. Потому для жены Мансура Капиева Айшат, девушки из горного аула, первое время все связанное с бытом русских было до оторопи непривычным. «Когда моя мать, впервые выехав из аула, попала в русский городок, где отец тогда работал в мастерской, — писал потом Капиев, — то больше всего ее поразили здесь свиньи, пасшиеся на пустыре. Она полчаса стояла, окаменев, точно увидев черта. (Ведь в горах свинья существует лишь в ругательствах и по религии проклята, как и сатана, — откуда было бедной горянке видеть живую, хрюкающую свинью?)».
Мансур выучил жену читать и писать по-русски. Когда родился Эффенди, мать его была уже достаточно грамотна, чтобы в отсутствие мужа вести дела в лавке. Мансур часто уезжал в Ростов и присылал ей оттуда товары. Она могла не только сосчитать их, но и записать. Русский язык играл в семейном укладе Капиевых немаловажную роль.
Отец часто привозил из Ростова русские книги — обычно сказки. Их читали детям вслух отец, мать, иногда Гасан-Гусейн — их родственник, помощник отца в лавке. С ним маленький Эффенди дружил. Вечерами надоедал ему одной и той же просьбой: «Расскажи!» Это означало: «Расскажи сказку!»
Из далекого русского города отец привозил и игрушки, которые Эффенди исправно разорял, а однажды подарил сыну игрушечную лошадку. Эффенди до изнеможения катался на ней по двору и кричал:
— Гасан-Гусейн! Ты, наверно, от радости умираешь, что у меня такой лисапед!
Зимы в степном краю стояли лютые, со снежными бурями. Мальчик боялся их, со страхом прислушивался к завываниям ветра.
Мать говорила:
— Вон буря ищет, где маленький лакец.
— Скорей скажи ей, что лакцев здесь нет! — просил Эффенди.
Снежная буря, не утихая, гуляла по непривычным для горца просторам, и порою сама мать со страхом вглядывалась во тьму за окном. Ей мерещились несчастья.
Вместе со своими детьми мать растила сироту Дамадана — родственника. Его отца убили несколько лет назад кровники. Однажды Дамадан поехал в другое село, к дяде. Дядя избил его за что-то. И мальчик пешком решил вернуться домой. «Обо всем этом мы узнали лишь на следующий день, — рассказывает Э. Капиев. — Но в эту ночь матери моей приснился отец Дамадана. Он будто вошел в саклю в черной бурке и, сев на нары, снял папаху. Голова его была свежебритая, синяя. — Айшат, — сказал он хмуро, обращаясь к матери, — почему ты не смотришь за моим сыном? Нехорошо!
Мать проснулась в страхе. И действительно, в эту ночь Дамадан, оказывается, сбился с пути и едва не погиб в снежном буране… С тех пор мать всегда чувствовала себя виноватой перед ним и всячески угождала сироте».
Дома у Капиевых говорили, конечно, по-лакски. Но все друзья были русскими — Коля и Костя Песоцкие, другие ровесники, школьные подруги сестер. На улице дети Капиевых говорили только по-русски. Да и дома, когда дети приходили со своими приятелями, родители из вежливости переходили на русский язык.
Итак, до девяти лет Эффенди жил не в дагестанском ауле, а в станице, где кругом звучала русская речь. Старшая сестра Капиева, Гайбат, вспоминает, правда, что это был «не тот русский язык», который они услышали постом в Буйнакске. Это было скорее смешанное русско-украинское наречие, характерное для тех мест. До школы дети Капиевых на таком именно языке и говорили. «Вит-киля ты идешь?» — спрашивали они, пребывая в уверенности, что говорят на чистейшем русском языке.
Когда Эффенди было шесть лет, старшие его сестры пошли в сельскую русскую школу. Дома появились новые книги — учебники. Он хватал их, листал, вглядывался в рисунки, бежал к матери с вопросами. «Детство мое. В учебнике скелет. Мать объясняет, что это костяной человек, который живет в море. Мне страшно. Он мне часто снится, и я чувствую смутно — это смерть».
Сестер летом возили в Кумух — учить корану. Иначе отцу грозила ссора со старшим братом — по горским понятиям, вещь немыслимая. (Жену можно найти другую — брата найти нельзя.) Брат Махмуд-Гаджи получил хорошее мусульманское образование и с неудовольствием наблюдал за образом жизни семьи Мансура. Эффенди мать пожалела. «Как он будет целыми днями стоять в медресе на коленях? Он ведь у нас маленький».
Жалость ее была материнская, неосновательная. Всех мальчиков начинали учить именно с этого времени — с пяти или шести лет. С утра они уже стояли в медресе на коленях, каждый перед своим низеньким столиком из двух перекрещенных досок, на которых удобно умещалась раскрытая книга. Книга была одна — коран. Считалось — двадцать пять лет надо учиться, чтобы научиться читать и понимать все его 114 сур (глав). Два года шло только на то, чтобы выучиться арабской грамоте и заучить наизусть несколько сур на языке, так и остававшемся непонятным. Обучение не приносило муталлимам (ученикам) особой радости. Отец, передавая сына мулле, говорил:
— Мясо твое, кости мои! — что означало: бей как угодно и сколько угодно, но «не калечь, не ломай костей». Условие это добросовестно соблюдалось. Суры корана, заученные в детстве, и сейчас вспомнит и прочитает без запинки наизусть пожилой лезгин, табасаранец, лакец, часто так до сих пор и не зная смысла на всю жизнь сохранившихся в памяти строк…
Так или иначе, Эффенди учить корану не стали. Вместо этого он в Аргаки начал ходить с сестрами в русскую школу. Учитель Николай Васильевич не гнал его домой. Все уроки шестилетний Эффенди рисовал. Особенно ему нравилось рисовать портреты. Это было, заметим в скобках, занятие, в высшей степени неподходящее для дагестанского мальчика! Аллах в коране назван мусаввиром, что означает — формовщик, творец. Потому творцы изображений являлись подражателями аллаха и заслуживали наказания. Предполагалось, что на страшном суде оскорбленный аллах может приказать ваятелям и художникам вложить душу в их изделия — «а где ты возьмешь душу, несчастный грешник!». Потому почти не осталось портретов великих деятелей и полководцев Востока, а набожные мусульмане и сейчас терпеть не могут фотографироваться.
Эффенди рисовал и слушал, о чем рассказывает учитель. Часто речь шла о дальних странах, о том, что там растет, какие водятся животные и как живут там люди. Начатки знаний каким-то способом укладывались в совсем еще детский мозг — знаний не обиходных, так сказать, прикладных, необходимых каждому в суровом горском быту и постигаемых на опыте, а иных, почерпнутых из книг. Сверстникам Эффенди, бегавшим в это самое время по улицам Кумуха, такого рода знания были еще недоступны.
Иногда в школе по вечерам показывали для всех кино — тогда еще называвшееся «туманные картины». На полотно выходили необычно одетые барышни, прохаживались странной походкой.
— Мама, мама, посмотри, как ходят, — быстро шептал он. — Как перестанут — я пойду посмотрю: может, они там сзади прячутся!
А в горных аулах кино увидели впервые едва ли не в начале тридцатых годов, и Капиев тогда уже сам наблюдал за впечатлениями людей куда более взрослых, потрясенных, как дети, неведомым зрелищем. Они громко ахали, когда на экране крупным планом появлялось лицо.
— Смотрите, — бормотал древний старик, — какие великаны жили в старину, а?.. Це-це! — И качал головой.
— «Это с помощью нечистой силы показывают кино», — рассуждал другой. — «Да, да! Если не так, то почему же тогда не могут показать они при свете, а непременно нужно, чтоб была тьма?..»
Для Эффенди эти сложные вопросы разрешились в раннем детстве. И детство это текло не совсем так и даже совсем не так, как текло бы оно, если бы мальчик жил в Нагорном Дагестане. Средний уровень русской провинциальной культуры военного времени коснулся его, влиял на него — быть может, не менее, чем местные установления того народа, к которому он принадлежал.
Два или три раза за эти годы мать брала его с собой в Кумух.
…Скрипели колеса арбы, арба клонилась на повороте, они въезжали в аул.
Все решительно было здесь иначе, чем на равнине. Горы подступали к аулу вплотную, и каменистые улочки шириною в ладонь карабкались почти отвесно вверх. Ослик с исколотым задом — его подгоняют, тыкая острой палкой, — с трудом проходил между саклями, и казалось, можно перепрыгнуть прямо со своего дома на плоскую кровлю соседа. «Где у одного двор — там уже у другого крыша».
Возились в горячей пыли грязные аульские собаки. Старухи собирали прямо в подолы коровий помет, чтобы слепить из него круглые, как чуреки, узорные кизяки и зимними вечерами топить ими свой очаг. Опираясь на посохи, брели на кладбище старики поминать умерших. Мутными, воспаленными глазами смотрели они на каменные плиты с вязью арабских надписей — суровые мусульманские надгробья. Памятники торчали по склону стоймя, слегка наклонясь от времени, и мальчику показалось, что они, спотыкаясь, как люди, бегут с горы.
Пронзительный заунывный крик пронесся с того конца аула и замер. Еще раз, и другой раз, все жалобней и настойчивей. Молили о помощи, заклинали.
— Аллах акбар! (Аллах превелик!) — выкрикивал-пел муэдзин, призывая правоверных к молитве. Азан — так называлось это его пение. Муэдзин был слеп. Всегда выбирали для этой цели слепого — чтобы с высокого минарета не мог он подглядеть тайн дворов и террас, наглухо отгороженных от улицы.
Мужчины выходили из всех дворов, торопились к мечети. Можно было молиться и дома, и в любом месте, где застанет тебя азан, кроме могил и мест нечистых. И старик, который привез их, слез с арбы, бросил прямо на дорожную пыль свою шубу шерстью вверх, встал на нее (чтобы не коснуться случайно овечьего помета или другой какой-нибудь грязи), прошептал: «Аллах акбар», склонился, коснулся ладонями колен, опустился на колени, присел на пятки и замер надолго.
Пять ежедневных молитв обязательны для всякого взрослого и находящегося в здравом уме мусульманина. И когда молится он на заре, повернувшись лицом к югу, где последняя звезда угасает над спящим еще аулом, и холодный воздух забирается под ворот бешмета, то это называется «аль фаджр». И когда солнце накалит камни так, что воздух дрожит над саклей и над стенами двора, — то это полдневная молитва «салят аз-зухр». Когда же жар начинает спадать, а скот еще не пригнали, — это молитва «салят аль-аср». И когда солнце уходит спать в ущелье — это вечерний намаз, «салят аль-магриб». И в полной тьме или при свете луны, которая нигде не сияет так ярко, как над горами, совершает мусульманин последний намаз — «салят аль-иша».
И это еще не так много, если вспомнить, что сначала Магомет получил у аллаха предписание молиться по пятьдесят раз в день, и Магомет много раз приходил к аллаху снова, уговаривая его сократить это невозможное для земной жизни число..
Аульские мальчишки окружили Эффенди, плясали в пыли, скалили ослепительные на смуглых, почти черных лицах зубы. На родном ему языке выкрикивали они оскорбительные слова, а один, хохоча, показывал вниз, на ущелье, — мол, спихну!
Сжав кулачки, он скатился с арбы, сбил с одного папаху, стукнул по бритой башке так, что заболели пальцы. Мать молча разняла их и повела его, еще дрожащего от обиды, к дому дяди. Оттуда уже бежали навстречу, всплескивая руками и крича, женщины и девчонки — не голоногие, как в Аргаки, а в длинных шароварах под платьями — двоюродные сестры.
Они с матерью полезли за ними по крутой улице вверх. Улица сужалась на глазах, глухая стена сбоку будто в плечо его подталкивала. И вдруг все ушли в эту стену, и они оказались во дворе. Дом был из камня, двухэтажный, они полезли по какой-то лестнице наверх. Их провели в большую комнату с низким потолком, на стене висел ковер, на нем кинжалы в серебряных ножнах. Это было ему не в новинку — у отца своего он видел еще и не такие красивые вещи.
…Больше всего ему понравилось здесь сидеть на террасе, огибавшей второй этаж. С нее была видна старая крепость на горе напротив аула. Он забывал все вокруг, представляя, как лезут по стене враги, а он сверху сталкивает их прямо в пропасть Потом его все-таки убивали и хоронили с почестями, а над головой ставили высокий камень. И в каждом ауле пели песню, вспоминая славного героя:
Высохнет земля на могиле моей,
И меня ты забудешь, моя родная мать,
Прорастет могила кладбищенской травой,
И перестанут сестры обо мне вспоминать,
И слезы высохнут у любимой жены,
И по дальним тропам разъедутся друзья,
Только ты будешь помнить обо мне, мой сын,
Пока не ляжешь рядом мертвый, как и я…[2]
Он тер глаза грязными пальцами. Это не о нем — этр уже он сам плакал. Он был и мать, и жена, и сын. Он плакал за всех.
Долго сидеть на террасе, однако же, не стоило. Аульские мальчишки весь день были заняты обычно тем, что лепили из глины небольшие шарики — турши. У каждого из них был припасен еще длинный, сплетенный из шерстяных нитей шнур — урум. Едва наступали сумерки, со всех крыш аула открывалась стрельба: мальчишки закладывали эти шарики в середину сложенного вдвое шнура и что есть силы раскручивали такую пращу над головой, а потом выпускали один конец шнура, и шарик летел куда бог его пошлет. Только свист стоял в синеющем вечернем воздухе. Такой шарик мог угодить куда угодно, и мать поспешно уводила Эффенди с террасы, а он все оглядывался. Он завидовал. В станице ребятам и не за такое надрали бы уши, а здесь им все сходило с рук, жизнь была другая, вольная. Взрослые, например, здесь и пальцем не смели тронуть чужого ребенка — это он приметил быстро.
Аул засыпал рано Тьма стояла за окном, в сакле было душно. Мальчик не спал. Наконец из-за крепостной стены всплывала луна, и горы начинали отливать странной голубизной. Луна сияла за окном, свет ее казался прохладным, мальчик засыпал.
Он приехал в аул, когда родилась молодая луна месяца рамазана и начался мусульманский пост — ураза. День поменялся местами с ночью! С восхода до захода нельзя было ни пить, ни есть. Зато ночью никто не спал, а сидели до утра и ели. Юношам, весь день работавшим под палящим солнцем на маленьких горных полях, трудно было выдержать семнадцать-восемнадцать часов без воды. И вечером Эффенди слышал, как на соседнем дворе кто-то спрашивал с подозрением:
— Омар, что-то у тебя вид веселый — ты, верно, пил?
— Нет, как можно! — отвечал Омар, и преувеличенная святость звучала в его молодом, ломком голосе.
…В первые дни к аульской жизни привыкнуть было трудно. Дома, в Аргаки, пол был пол, на нем стояли столы и стулья. За столом ели; сестры раскладывали на нем свои книги, учили уроки.
Здесь не только не было ни столов, ни стульев, но и сам пол был как бы и не пол. Он был застелен ковром, ходить по нему разрешалось только разутому. Да по нему и не ходили вовсе. Никто не бродил взад-вперед по комнатам, не стоял у окон. Окна были у самого пола, даже ему они приходились где-то почти у живота. Глядеть в них удобно было, лишь сидя на ковре — на паласе. И все сидели на полу или лежали, опершись на локоть, а вставали, только когда входил старший.
Потом он ко всему привыкал, и, когда его увозили на арбе обратно, он все оглядывался — на дом, на крепость, на горы, которые он уже узнавал в лицо, среди которых у него уже были любимчики. И мальчишки толпой бежали за арбой, так же гримасничая, но они не грозили ему теперь, а кричали:
— Эгой, Эффенди, приезжай опять!
И от переполненности чувств он вздыхал, как взрослый.
После аула степь, расстилавшаяся вокруг, не давала ему покоя. Ее бескрайность была как насмешка, как обман.
Однажды, когда мать вышла из дому, Эффенди уговорил сестру.
— Пойдем посмотрим — есть там, далеко, где-нибудь обрыв? Может, море там?
Море он видел однажды в Порт-Петровске.
И целый день шли они по степи к горизонту.
Их повстречал учитель, уговаривал вернуться. Эффенди был упрям, а сестра привыкла подчиняться младшему брату.
Так и шли до тех пор, пока не догнала их посланная отцом линейка.
Зимой 1918 юда из станицы Аргаки пришлось уехать навсегда.
Шла война, к станице подходили казаки. Мансура Капиева предупредили, что ему, уроженцу нездешних мест и к тому же недавно прятавшему у себя в доме от казаков неизвестного человека, придется плохо.
— Шарсей[3], собирай детей! — приказал отец, входя в дом.
Положили на бричку все перины, укутали детей в тулупы и покатили не мешкая.
(Вскоре выяснилось, что решение Мансур принял очень своевременно. Как только казаки вошли в станицу, они бросились с топорами к опустевшему дому Катаевых: «Где эти татары? Мы их дух повыведем». И пропороли оставленной в хлеву корове живот — выпал неродившийся теленок…)
Больше всех беспокоился девятилетний Эффенди — единственный мальчик в семье, защитник сестер!
— Мама, куда мы? — спрашивал он.
— Поедем, поедем отсюда, а то казаки зарежут!
— Дай кинжал, — требовал Эффенди, — я встану в дверях, буду их всех убивать!
И бричка с многодетной семьей начала колесить по степи между надвигавшимися со всех сторон фронтами. Из Аргаки поехали прямо в Сальск, потом в Грозный, где все заболели тифом и задержались в чужом городе на полгода. Жили тем, что отец носил на базар захваченный с собой товар.
Словом, на несколько сотен верст пути от Аргаки до Темир-Хан-Шуры ушел почти год.
Когда наконец доехали до города и обосновались, отец, не сумев устроить здесь свои дела, уехал в Сальск.
Они попали в Темир-Хан-Шуру в неясное время, когда войска Нажмудина Гоцинского, объявившего себя третьим имамом, уже ушли оттуда, а Советская власть туда еще не пришла, когда Махач и Уллубий Буйнакский были убиты, и их имена уже не принадлежали живым людям, а скользили по чужим губам и скоро должны были стать именами двух городов.
Писатель С. Мстиславский так описал впоследствии смутную жизнь Темир-Хан-Шуры этих лет: «Жить было легко: в каждый дом можно было зайти не спросись, потому что от первого еще дня, когда в первый раз вошли в Шуру дружины имама, в каждом доме были чужие, приезжие люди, и хозяева забыли уже, когда их порог переступали только званые гости: во всем городе словно сняли ворота, и не стало домов и дворов, а только одна улица».
Было не до ученья. Дети бегали по улицам, осматривали большой город. В Темир-Хан-Шуре, где еще недавно была резиденция губернатора, — русских было еще больше, чем в Аргаки. Здесь дети Капиевых и выучились постепенно правильному русскому языку.
В 1920 году в Дагестане была провозглашена Советская власть. Темир-Хан-Шура стал Буйнакском, и в 1922 году в городе открылся первый в республике педагогический техникум-интернат. На следующий год Эффенди пошел туда учиться.
Все предметы в техникуме велись на русском языке. Преподаватели в эти годы большей частью были русские.
Общежитие для учеников интерната помещалось в молельне бывшего реального училища, на втором этаже. Учителя дежурили там по вечерам. Николай Филиппович Тарасевич, преподаватель русского языка, грозно возглашал:
— Кто идет, почему идет, куда идет?
— Эффенди идет, Капиев идет, по делам идет! Капиев не всегда оставался ночевать в интернате — только когда засиживался допоздна с друзьями за уроками. Коек не было, бросали матрас и подушку прямо на холодный пол, заворачивались в одеяло, жались плотнее друг к другу.
Часто поздно ночью собирались в кухне. Горела печь — уже готовили завтрак. Было тепло. Эффенди начинал читать глухим замогильным голосом:
— Тятя, тятя, наши сети…
У него, видимо, были явные драматические способности — его тогдашние друзья вспоминают, как их всякий раз пробирала дрожь.
В интернате было интересно. Особенно нравились ежедневные занятия спортом. Директор интерната преподавал географию. Рассказывать он умел замечательно; утверждают, что сказанное им однажды запоминалось сразу и навсегда…
Литературу преподавал В. С. Сергиенко — бывший директор реального училища. Преподавал хорошо, но литература, по воспоминаниям учеников, кончалась у него там, где начинался Маяковский.
— Да, да, да! — кричал он — Хулиган в литературе!
Это разжигало любопытство. Хотелось узнать про хулигана побольше.
К пятнадцати-шестнадцати годам Эффенди был знаком с русской литературой, пожалуй, не хуже, чем русский школьник его возраста. Были прочитаны Пушкин и Лермонтов, многое у Толстого. Капиев очень серьезно изучал русский язык — уже не как обиходный, не в том объеме, который достаточен для разговоров с однокашниками, а как язык русской литературы. И как тот язык, на котором Эффенди уже мечтает писать сам.
В техникуме для таких занятий языком были вполне подходящие условия. Все ученики, к какой бы из народностей Дагестана они ни принадлежали, ориентировались именно на русский язык. Они должны были освоить его за годы учения как можно лучше — настолько, чтобы потом преподавать его. Русский язык звучал вокруг, о нем рассуждали, спорили о точном значении русских слов, о правильном построении фразы…
Было вполне естественно, что первые свои стихи Капиев стал писать по-русски.
Близкий друг Капиева вспоминает, как в первый же год учебы пошли они как-то в клуб профшколы. И вдруг со сцены объявили: «Сейчас выступит молодой поэт Эффенди Капиев со своими стихами!» И друзья посмотрели на Эффенди другими глазами — он поэт, оказывается, он пишет стихи…
Поэт и правда был молодой — ему было пятнадцать лет. Сохранилось много его ранних стихотворений. Пока еще это только способ приобщиться к русской культуре и к ее языку. И просто стремление высказаться, выразить как-то свое отношение к современности и к реальной обстановке жизни своих соплеменников. Он мало знал ее раньше. Он и теперь живет в городе и удален от обычных условий горской жизни.
Однако он успешно, уже осознанно накапливает впечатления от этой жизни, пытается представить ее себе и описать — пока еще в самых обобщенных чертах.
Среди немых громад в вершине над Сулаком,
Там над грозящей бездной в облаках,
Как горные орлы, хоть дико, но отважно,
Гнездятся люди на скалах.
На краю стремнины, над грохотом потока
Аул прилип, как серое гнездо,
И гордые вершины сонных минаретов
Вонзил он в небо высоко.
Стихи не лишены интереса: они беспомощные, но нельзя назвать их вялыми. В них есть наивная выразительность, как в стихах детей, и много энергии, темперамента — больше, чем может вместить версификаторская техника юного автора. Этим они похожи на ранние поэтические опыты многих его ровесников. Несколькими годами позже А. Сурков хорошо сказал об этом напоре чувств и неумении выразить их адекватно:
Мне хочется петь о простом и великом,
По-честному петь, не кривляться, не врать.
Но песня ложится напыщенным криком
В глухую, как зимняя полночь, тетрадь.
И в этом же стихотворении: «Мне хочется петь, но рука бескультурья зажала широкие крылья стиха». Капиев мог бы сказать о себе этими же словами.
Вскоре в столь удачно складывающейся судьбе юноши Капиева появились неожиданные затруднения. В ноябре 1923 года было принято решение делать ставку на тюркский (так называли в те годы азербайджанский) язык, как единый государственный язык Дагестана. (На близком к нему языке говорили кумыки; его хорошо знали — как язык межплеменного общения — народности южного Дагестана.) И преподавание в школах второй ступени решено было строить на тюркском языке. Решение это распространилось и на техникум, где учился Эффенди. В его планы это совсем не входило. И с осени 1925 года Капиев вместе со своими друзьями перешел в шестой класс школы № 1, где обучение продолжали вести на русском языке. В школе за год они прошли курс двух лет и перешли в восьмой класс.
Дома в это время дела резко ухудшились. Отец работал в Сальске. Денег, которые он присылал, не хватало. Матери пришлось пойти работать на завод, чтобы кормить остававшихся с ней детей. (Старшая дочь в это время училась в Бакинском техникуме.) «Мне было шестнадцать лет, но я был бледный, низенький, слабый, — писал через несколько лет Капиев в автобиографическом рассказе «Один взгляд», одном из самых ранних. — Старая мать моя, выбиваясь из сил, с большим трудом кормила детей. Работала она на заводе, получая три с половиной копейки за час, а в семье, кроме меня, было еще три дочери, — самой старшей шел пятнадцатый год. Жили мы в Дагестане, в городе… (Лучше не скажу — в каком!) Мать свою я видел только раз в сутки. Поздно ночью тихо приходила она домой, ни слова ни говоря, раздевалась, падала на постель и засыпала. Порою я слышал слабые стоны, и тогда мне становилось жутко, бесконечно жаль ее, сестер, себя и после этого обыкновенно, расстроенный, долго не мог заснуть. Самая старшая из сестер смотрела за домом и носила обед матери на завод. Это была худая, грубая и молчаливая девочка. Матери моей было около сорока лет, но, преждевременно поседевшая и осунувшаяся, она выглядела старухой: лицо было все в морщинах, тело одеревенело, угловатые руки широки и мозолисты. Я знаю: ее единственная цель в жизни была увидеть меня почетным и богатым. Иногда, когда у нас бывало особенно тяжело, я просил ее разрешить мне бросить ученье и поступить на какую-нибудь службу. Я просил ее, а самому так хотелось учиться, так хотелось! Но мать всегда почти сразу отвечала:
— Нет, не надо! — и, тяжело вздохнув, прибавляла: — Родненький, потерпи!
Потом она долго думала и избегала взгляда моего, чтобы нечаянно не вырвалось согласия, а порою как-то странно, вслух начинала мечтать о том, как я кончу школу, поступлю на хорошую службу…»
Труднее всего ему было бы сейчас бросить школу. Его жизнь все более тесно связывается с ней. Он проводит там не только часы уроков, но и многие вечера — преподаватели охотно остаются с ребятами и после занятий. Среди любимых учителей — Августин Петрович Скрабе. Он биолог, но с удовольствием редактирует стихи Эффенди — ведь сам он, как вспоминает его жена, «тоже мог писать стихи на любую тему и на злобу дня…». И совсем особую роль в жизни юноши Капиева и его друзей играет в эти годы художник и скульптор Михаил Иванович Чебдар. Он организовал в школе кружок, Эффенди ходил туда. Там рисовали с натуры. Явные способности Капиева к рисунку, особенно к портрету, находили здесь возможности для развития.
Летом Чебдар уезжал на Алтай, а всю зиму Капиев и его одноклассники вечерами ходили к художнику — «пить чай с яблочным повидлом» Там говорили о живописи, о цвете, Чебдар рассказывал: «Взошел на Белуху и увидел, что небо совсем черное». Капиев слушал не отрываясь Где еще он мог учиться открывать, что при ярком солнце у травы появляется темно-синий цвет? Его тянет к этому человеку. Восприимчивость Капиева вообще удивительна — он и в более поздние годы всегда умеет найти того, кто годится на роль наставника, и не скрывает своего желания почерпнуть от него все, что можно, — с ученическим пылом и настойчивостью.
Говорили и о стихах. Чебдар говорил о художественном весе каждой строки, каждого слова в стихе. «Приду в четыре», — сказала Мария. Восемь Девять. Десять», — медленно читал он и объяснял: «У большого поэта даже цифры передают напряжение чувств человека!» Эффенди сдвигал брови, волновался. Он хотел бы заставить слова служить себе так же верно!
Но само его предуготовление к творчеству должно было еще длиться долгие годы.
Пока он стремился овладеть русской культурой в самых общих ее очертаниях. Это не было, казалось бы, индивидуальной его чертой — все малые народности Союза в те годы проходили этот путь, — но люди, знавшие Капиева, хорошо запомнили его особенное, исключительно осознанное, целеустремленное отношение к изучению русского языка. Он поставил перед собой ясную и твердую задачу — овладеть русским языком в совершенстве — ради цели, все более его захватывающей.
Остановимся же здесь. Попытаемся живо представить себе необычность этого явления — сын маленького горского народа, настойчиво готовящий себя к тому, чтобы стать русским — то есть по-русски пишущим — писателем! Современникам и особенно соплеменникам его это не могло в те годы не казаться слишком смелой и, главное, вряд ли разумной задачей.
Это и сейчас может показаться странным, несколько сомнительным. Разве так протекает становление писателя? Мы более привыкли к иным писательским биографиям. Язык, на котором предстояло потом писать, обычно давался писателю с детства, из уст матери, его не приходилось осваивать на стороне, вне отеческого дома — в школе, на улице, в библиотеке…
Напомним, что родным языком (у лакцев говорят — «материнский язык») для Капиева был все-таки лакский. Кроме того, он довольно свободно владеет тюркским языком, а значит, и кумыкским. И третий язык — русский, знакомый с детства. Именно с ним Эффенди еще мальчиком связывает свою будущность.
Не случайно эта мысль является именно уроженцу Дагестана. В этой многоязычной стране известна давняя особая роль русского языка, становившегося постепенно языком общения разных народностей Дагестана. На юге таким языком долгое время оставался тюркский, а народности северного Дагестана, особенно лакцы, часто уходившие на заработки в Россию, издавна владели именно русским языком как вторым.
Еще в 1912 году один из корреспондентов выходившей в Петербурге газеты «Заря Дагестана» замечает: «Насколько в Дагестане (здесь имеется в виду в основном южный Дагестан. — М. Ч.) распространен язык тюркский, настолько на Северном Кавказе роль междуплеменного языка играет русский. Который из этих языков сделается господствующим, покажет сама жизнь». И в этой же газете печатаются рассказы одного из первых прозаиков Дагестана, Саида Габиева — лакца, писавшего по-русски.
Колебания между этими двумя языками возникали и после революции: с 1923 по 1928 год тюркский язык был языком обучения в большинстве школ второй ступени. Капиев же со своими одноклассниками оказался, как мы уже видели, среди тех немногих горцев, которые начиная с 1923 года все время учились на русском языке. И только в июле 1930 года было решено ввести русский язык в программу школ первой ступени (взамен тюркского). Немного позже преподавание во всех школах, начиная с 5-го класса, уже велось на русском языке. К концу тридцатых годов русский язык стал уже не только государственным языком, но и во многом завоевал себе функции языка повседневного общения. На нем не только выступали на собрании, не только вели документацию — на нем говорили между собой люди разных народностей, особенно молодежь. «Двуязычие» становится постепенно реальным фактом жизни Дагестана. И, забегая вперед, можно сказать, что появление прозаика Юсупа Гереева, писавшего и на кумыкском и на русском языках, а потом и Эффенди Капиева было как бы подготовлено не только их личной биографией, но и некоторыми внешними особенностями — необычным характером формирующейся в Дагестане читательской среды, складывающегося литературного общения разноязычных народностей. Словом, писатель, пишущий по-русски, был нужен тогда в Дагестане. Он должен был, кроме прочего, помочь соседствующим народностям узнать поэзию друг друга.
В Буйнакске была довольно хорошая библиотека при бывшей женской гимназии; у Веры Ивановны Лобасовой, заведовавшей этой библиотекой, Эффенди часто берет книги. Дня ему мало — он постоянно засиживается за чтением до рассвета.
— Эй, Мансур, почему ты позволяешь сыну жечь по ночам огонь? — говорили отцу соседи.
Читал он гораздо больше своих сверстников. Книги все вытесняли и все заменяли. Они были реальнее, влиятельнее всего, что его окружало.
«Из всего материального, из всех физических тел книга — предмет, внушающий человеку наибольшее доверие, — утверждает поэт. — Книга, утвержденная на читательском пюпитре, уподобляется холсту, натянутому на подрамник».
Мальчик склонялся над столом, страницы книги словно притягивали его. Каждое слово обрастало множеством оттенков; среди них были и фантастические, порожденные его еще не укоренившимся, слишком «молодым» знанием языка, но наслаждаться чтением это ему не мешало. Он был творцом, соучастником. В довершение всего у него появилась привычка читать с карандашом в руках. Он подчеркивал и не совсем ясные места, и те, что приводили его в особенный восторг. Книга была у него, действительно, «на подрамнике», в работе.
В это время он, кроме русской классики, зачитывается, например, Джеком Лондоном — ничем не заменяемое чтение для мальчиков, сжигаемых честолюбивыми мыслями!
Через несколько лет ему попался в руки знакомый томик — «Сердца трех», издание двадцатых годов. Он показал его товарищу. «Можно ли поверить, — спросил Эффенди, — чтобы человек эту книгу читал трижды? И все три раза — без перерыва, сразу после первого чтения и притом вслух!.. Это я так читал. Мне было тогда четырнадцать лет… Эту книгу я читал своему другу не отрываясь, до рассвета». На рассвете же, когда догорела свеча, он сказал: Вот увидишь, «я буду или такой пират, как здесь в книге, чтобы все знали, или буду писателем, чтобы тоже все знали».
…Так догорало его детство, занятое трудами, совершаемыми большей частью по собственному разумению, надолго лишенное руководительства умных, внимательных наставников. Детство, когда ребенок ощупью идет от книги к книге, когда мир слова ведет его, и путь этот сладок, но случаен! Куда угодно заводит этот путь в неокрепшем детстве. Он дает изобильную пищу уму и воображению, но не будем надеяться, что на этом пути сами по себе закладываются в ребенке необходимые основы нравственности. Литература сильна, но не всесильна.
Уходило, кончалось его детство, не похожее на бездумное, счастливое детство сверстников. Ничему невозможно отдаться полностью; все кажется лишь преддверием неизвестных, все время ожидаемых событий, лишь декорацией еще не разыгранной сцены. Волнение, ожидание. Поиски действия — действия с книгой, с бумагой и карандашом — заполняют все. И ни одно зрелище не кажется достойным того, чтобы задержаться, остановиться надолго. Чем прекраснее горы, осыпанные закатом, тем настойчивей непонятное желание скорей покинуть место наблюдения ради каких-то важных, но самому ему еще неведомых действий. И мальчик, сам не зная, что с ним творится, ищет повода к разлуке с этой картиной и с этой минутой. Это не разбросанность. Это крайняя сосредоточенность, еще не нашедшая своего объекта.
…Кончалось его отрочество, возбужденное мечтами о славе, окрашенное не всякому взрослому мужу доступным побуждением к осуществлению некой цели. Цель еще не вполне ясна, но побуждение крепнет, пускает корни. Для того чтобы представить все это, надо попробовать понять особое место мальчика (а уж тем более единственного сына!) в дагестанской семье, узнать о надеждах, которые на него возлагают, о которых говорят ему с детства.
Мальчика почти ничего не заставляют делать по дому (правда, в горских аулах он с шести-семи лет возится с лошадью — это главная его радость и обязанность). Все делают сестры. «Оставьте его, он мальчик!» — этот приказ родителей всегда безмолвно присутствует, кажется, в самом воздухе дагестанского дома — неважно, дом ли это кумыка, табасаранца или лакца. Девочки готовят, убирают, таскают воду. Врата кормят в первую очередь — вместе со взрослыми мужчинами. Нагрубить брату невозможно, он второе лицо после отца. Зато когда девочки выходят с братом на улицу, они чувствуют себя в безопасности. Брат, даже если он младший, — их покровитель, защита от любого обидчика, и защита вполне реальная. Эту картину можно и сейчас увидеть в любом ауле или городе Дагестана — семилетний мальчик и сестра старше его на год или даже на два-три идут из школы. (Если брат задержался — она, конечно, ждала его, не решаясь пойти одна.) Он обнял ее за плечо, она семенит рядом в длинном платье и платке — маленькая женщина, беспечно поглядывающая вокруг, уверенная в могуществе своего брата…
Свою роль защитника брат, однако, может толковать как угодно широко. Четырнадцатилетний мальчик может прогнать домой двадцатилетнюю сестру, увидев ее на улице с парнем. И сестра уходит домой, не возразив ни слова. А мужчины остаются — выяснять отношения.
«Оставьте его, он мальчик!.. — то есть его готовят для чего-то другого, более важного, чем эти женские штучки-мучки, эти хлопоты по дому. Для войны, быть может. Или для чего-то другого, что принесет ему славу, а семье — почет и благосостояние.
Мальчик — это мальчик. Взять на руки дочь — неудобно мужчине. Но с сыном на руках он, посмеиваясь, охотно появляется на пороге своей сакли. Мальчика балуют. «Ночью просыпаюсь — рядом спит отец. Он откуда-то приехал. Он говорит, что видел странный сон: будто дерево во дворе расцвело и на нем созрели черешни. (Дерево было мое, оно было молодое, я гордился и ревниво оберегал каждый плод, которых было всего лишь считанное число.) Я сказал:
— Не может быть, пойдем посмотрим!
Встаю — правда, все дерево красное от черешен! Во дворе соседи поздравляют меня. Оказывается, отец развесил по веткам черешни, чтобы доставить мне удовольствие». Соседи смеялись бы над отцом, если б он сделал это же для дочери. (Разве что после смерти дочери отцовская любовь к ней могла выразиться внешне. «На могиле растет абрикосовое дерево. Это посадил отец. Дочь при жизни любила абрикосы». Короткая запись в блокноте Капиева говорит, быть может, как и предыдущая, о его собственном отце, у которого три дочери умерли молодыми.)
В детстве мальчика-горца предоставляют самому себе. От него ничего не требуют и пока ничего не ждут. Он растет — и только. Никто не вмешивается в это. Он имеет право даже на каприз. Пусть плачет, кричит — детство пройдет, как болезнь, он будет мужчиной. (Это похожее на безразличие спокойствие в отношении к маленькому ребенку, к его детству может удивлять человека, незнакомого с горским бытом или отвыкшего от него.
«Ребенок не плачет, а орет без единой капли слез. И так целыми часами.
— Он болен? — говорю я.
— Нет, — отвечает отец, — он просто капризничает. В детстве и я тоже так плакал. Ничего».)
Детство терпеливо пережидают. Ждут, когда мальчик вырастет. Это ожидание как-то острее чувствовалось в доме горца, чем, скажем, в семье русского крестьянина: тут ждут — вырастет работник, кормилец. Там, в ауле, ждут — вырастет герой, джигит… Мальчик знает, чувствует это с детства. Он живет беззаботно, но к чему-то готовясь. Его силы скапливаются вокруг некой цели, тетива все натягивается. В нем растет обостренное чувство достоинства, ничем не попираемой гордости (сына не принято бить, оскорблять). Он ловит обращенные на себя ожидающие взгляды и расправляет узкие плечи подростка.
«Моя мать, когда я обижал ее своим непослушанием, в отчаянии говаривала:
— Тебя родила и растила я не для того, чтобы ты червей на моей могиле собирал. Тебя родила я, чтоб возрадоваться при жизни (здесь обычно она начинала плакать), но, видно, не суждено мне утешение на земле».
Скорей расти, добивайся успеха, принеси радость матери…
В 1928 году Капиев и его друзья окончили школу, получив таким образом незаурядное для дагестанца тех лет образование. Летом втроем поехали в Махачкалу устраиваться на работу. Жили во дворе главной сберкассы. С раннего утра ходили на берег Каспия, вечером, голодные как волки, шли на базар — там в тазу жарились требуха с картошкой. Капиев называл это: «Столовая Бедняга».
Вскоре Эффенди получил назначение в Хасавюртский район — учителем в кумыкский аул Аксай. Его лучший друг Абакар Гаджиев — он же Бекро, Бек — собирался в Ленинград, поступать во ВХУТЕМАС. В этот день они впервые в жизни сфотографировались — втроем, на одной из улочек Махачкалы. Капиев, Абакар Гаджиев и Мустафа Гаджиев (друзья, носившие к тому же одну фамилию). Они стоят — все трое в больших картузах; двое в футболках со шнуровкой на груди, Капиев — в темной рубашке, застегнутой доверху. Еще все впереди. Абакару Гаджиеву еще и в голову не может прийти, что не художником он будет, а замечательным, подлинно одаренным агрономом и научит своих земляков разводить фруктовые сады прямо на отвесных горных склонах, не затрачивая для этого ни клочка столь дорогой, еще дедами на своих плечах принесенной из долины «ровной» земли. Открыто, доверчиво смотрит в неясное еще будущее Мустафа, даргинец из Цудахара.
Взглянем же теперь и на того, кто стоит в центре. Эффенди девятнадцать лет. Но он не просто молод — он выглядит мальчиком рядом со своими ровесниками. Судьба не плещет над ним своим белоснежным крылом. Через несколько дней его ждет трудная и небогатая радостями жизнь в глухом ауле, куда он едет учителем.
Но когда внимательно всмотришься в глаза юноши, в упор взирающие на нас, замечаешь вдруг непреклонную решительность в этом почти детском взгляде. За ней — то редкостное единство цели, которое, когда оно овладеет жизнью человека, прорезает все случайности, превозмогает все отклонения, пробивая себе дорогу с неукоснительным упорством.
Мы позволим себе сказать — чело его помечено некой печатью. Он, несомненно, принадлежит к тем редким натурам, которые достигают своей цели в ста случаях из ста — и только смерть есть то единственное препятствие, которое в силах остановить нетерпеливый их бег.
Не обязательно речь идет о тех, кого называют избранниками богов, — они могут оказаться и избранниками дьявола, и каких-нибудь более мелких демонов. Этих счастливчиков — назовем их пока условно так — легко распознать в любой толпе людей, большинство из которых легко отклоняется от своих путей случайными течениями — неожиданными или ожидаемыми помехами, вырастающими тут же, под их оробевшим взглядом, в неодолимые препятствия.
И людей смутно оскорбляет то безразличие к мелким и повседневным препятствиям, которое ясно написано прямо на лбу этих немногих и легко читается каждым. (Хорошо еще, если счастливчики выучиваются со временем скрывать это свойство или хотя бы смягчать его дразнящее действие!) Труднее всего, оказывается, простить то свободное и уверенное обращение со своей собственной жизнью, которое так откровенно доступно этим немногим, пока ломающее спину несчастье не встанет на их пути. Несомненно, гораздо привычнее верить в то, что жизнь все равно повернет по-своему, и жить в ожидании новых и наконец-то доподлинно неодолимых препятствий.
Нет, повторю снова, я не готовлю читателя к тому, чтобы назвать этих немногих божьими избранниками. Их собственный суд над собой может оказаться со временем много беспощаднее суда всех тех, мимо кого они прошли в свое время, не заметив их в чем-то, быть может, и справедливого осуждения, — прошли, откровенно, раздражающе поглощенные своей собственной жизнью.
Но оставим пока в стороне эти слишком тонкие и невыясненные обстоятельства. Перед нами юноша, почти мальчик. Дорога, раскрывающаяся под его ногами, далее теряется в тумане. Только он один предчувствует ее, но и он, разумеется, не знает, какой она окажется неровной.
Нет ничего легче, как, глядя на жизнь своего героя ретроспективно, рассуждать о чувствах юноши-мальчика. Мы знаем и середину и конец его пути, а он не знает. Нам грозит опасность навязать ему свое знание.
Но свидетельства современников, его письма, его дневники… Его взгляд, наконец, который трудно истолковать иначе…
И мы берем на себя смелость утверждать — да, он знает.
Он знает: все сбудется как по-писаному, он станет писателем.
Он уехал в кумыкский аул Аксай, и с первых же дней ему открылась такая страшная жизнь, о которой раньше он мог, пожалуй, разве что подозревать, разве что догадываться по рассказам старших.
Семейные отношения горцев, резкая граница, разделяющая жизнь мужчин и женщин, — все это впервые явилось ему здесь с такой наглядностью, с испугавшими его подробностями. До этого он никогда подолгу в ауле не жил, а отдельные разрозненные впечатления детства и юности не могли, конечно, его, лакца, поразить так, как поразили они, например, уже упоминавшегося нами наблюдательного и, главное, впервые столкнувшегося с этой жизнью русского ученого-путешественника Н. И. Кузнецова.
«Это было в Рутуле, — описывал ученый. — Каждый вечер, перед закатом солнца, сидели мы на высоком балконе Ахмед-бековского дома и пили чай. И в это время могли мы наблюдать следующую вечернюю деревенскую картину: с поля, с гор, по большой дороге возвращались домой в аул стада овец, ишаков разных мастей и оттенков; а из аула по той же дороге шли за водой, большею частью группами, реже поодиночке или попарно, женщины и девушки аула с большими кувшинами за спиною.
…И из богатой семьи, и из бедной — все идут за водой. Но никто на них не обращает внимания, как никто не обращает особого внимания на проходящее стадо ишаков, и они точно так же не обращают никакого внимания ни на кого — ни на встречных мужчин, ни на сидящих на балконе их начальника лиц. Как будто бы они составляют совершенно особый психический мир, которому так же мало дела до других людей, как проходящим по этой же дороге баранам или ослам. Все эти женщины идут с покрытыми большими платками головами. Лицо у них нe закрыто, и при встрече с мужчиной они лишь слегка отвернутся, либо опустят глаза в землю и даже не оглянутся назад, после того как мужчина прошел и их уже не видит, а они со свойственным женщинам любопытством могли бы безнаказанно и беспрепятственно осмотреть его, если он знакомый человек, позубоскалить промеж себя на его счет и т. п. Нет, положительно, мне кажется, горной женщине любопытство совершенно не свойственно», — восклицал ученый. Ему, видно, и в голову не приходило, что «безнаказанным» такое любопытство не могло остаться ни в каком случае, что полное внешнее равнодушие к мужчине, старание не заметить его и остаться незамеченной было единственной возможной формой поведения для аульской женщины, — и это самое «свойственное женщинам любопытство» могло оставаться все таким же неотъемлемым свойством, никак, однако же, не проявляясь внешне.
Что касается того, что и мужчины, по наблюдениям ученого, не обращают на проходящих мимо женщин внимания, то не забудем, что не только слово, но слишком откровенный взгляд мог быть истолкован как нанесенная женщине обида. А за убийство обидчика, если оно совершилось тут же, на месте нанесенной обиды, самой ли женщиной, отцом ли ее или мужем, по адату никакого наказания не полагалось…
Большинство адатов было, впрочем, направлено против женщин. Кумыкские адаты были в этом суровее, чем адаты многих других народностей Дагестана. В доме мужа женщина не имела никаких прав. Достаточно будет сказать, что с отцами мужей женщины прежде не говорили до смерти. Они не имели также права при посторонних мужчинах или при родственниках мужа брать на руки своего ребенка, а уж тем более ласкать его.
Так за одинаково глухими стенами домов и оград («Дома окнами во двор, глухою стеною к улицам, как человек, ставший спиною к пыльному ветру» — так сказано об этих домах у Ю. Тынянова) шла эта скрытая от глаз посторонних жизнь. Там были законные обидчики и по закону (потому что обычай, адат имеет силу закона) совершаемые преступления.
Одно из них разыгралось почти на глазах Капиева. Весь год потом увиденное мучает его и переходит, наконец, на бумагу, становится рассказом, документальность которого не оставляет сомнений.
В рассказе описан хозяин дома, где поселился учитель, и его жена — Хадий.
«Чуть розовые от слез и бессонных ночей, прозрачно-голубые, с пугливыми взмахами черных ресниц глаза ее давно уже потеряли и силу, и свежесть, и смелость, потому что хоть двадцать три года Хадий, но в жизни она уже ни к чему не стремится и называет сама себя старухой. Каждый день муж избивает ее за каждую провинность.
— Сколько раз тебе говорил я: закрепи эту пуговицу! Забыла? Что же ты делаешь в моем доме, если и пуговицы не пришьешь?.. …А это что такое? Это сапоги твоего мужа или?.. — кричал раскрасневшийся Мурза, потрясая невычищенным сапогом.
— Сейчас… Вычищу… Вычищу же. Давай, — шептала Хадий, вздрагивая.
— А до сих пор где была? Что делала, спрашиваю, целый день? Эй!
Хадий молча пятилась. Он наступал:
— С кем я говорю? Ну? Тебе же кричу я. Эй! — гаркнул он на всю комнату и с размаху ударил сапогом по голове жены.
Хадий вскрикнула и сдержанно, бесшумно заплакала. Я видел в приоткрытую дверь ее вздрагивающую, покорную фигуру. Дети, побледнев, сбились в кучу.
— Что случилось? Я умер, что ли?.. Зачем плачешь, спрашиваю! — закричал Мурза и, стиснув зубы, не разбираясь куда, один за другим стал наносить удары, приговаривая: — Замри! Цыц! Тише!
Обезумевшая Хадий бросилась с разорванным воротом платья в мою комнату.
— О люди, куда мне деться!
За нею вбежал бледный (а оспяные пятна болезненно красны), запыхавшийся Мурза. Как ястреб, схватил он ее за косы и, рванув к себе, увлек обратно.
Я, вскочив с места, ворвался к ним в комнату: наполовину залезшая под нары, барахталась и хрипела Хадий. Над нею с расколотым суковатым поленом в руках стоял Мурза и бил ногами в бок.
— Где думала спрятаться? У него защиту вздумала просить? «Убегу» — думала? Да? Что не говоришь, тебя спрашиваю. Эй…
Старшие дети не плакали, а панически кричали. Плакал же посиневший больной ребенок в люльке, с сухими стеклянными глазами».
Мурза выгнал из своей комнаты муаллима (учителя) и заперся. Крик и плач продолжались. Затем раздался «нечеловеческий отчаянный вопль… Дети на этот раз как-то особенно дико и жутко закричали. Я рванул к себе двери. Крючок соскочил, и моим глазам представилась следующая картина: у нары, шатаясь (запомнились качающиеся серьги), стоит Хадий в изорванном платье. Ее будто облили сверху кувшином крови… Бледный, дрожащий Мурза все еще по инерции наступает, пришептывая:
— Тише, молчи, довольно… Тебе же говорю! Довольно, говорю!
В руках у него суковатая дубина, на свежерасколотой белой половине которой расползаются обильные темные брызги крови.
Я хлопнул дверью и сейчас же выбежал на улицу. За мной кричали:
— Эй, куда ты? Стой, эй, эй!..»
Когда прибежали мужчины, Мурза встретил их с оружием в руках.
«— Что нужно в полночь в моей комнате? Оставьте, слышите вы? Оставьте, ну?»
Только на первый взгляд кажется, что совсем несложно описать все, «как было». Можно представить себе, как писал, и зачеркивал, и снова писал молодой муаллим в своей комнате, стараясь не отступить от страшных фактов, не обесцветить их приблизительными словами. Слова редко приходят одновременно с увиденным — как бы сильно ни подействовало оно на воображение. Крик ужаса невозможно в неприкосновенности занести на бумагу — его никто не услышит.
Представим себе по этому рассказу одиночество молодого учителя в ауле, тоску, охватывающую его в эту осень. «Глухой, затерянный в степи аул. Ни партийцев, ни комсомольцев. Один почтальон лишь имеет винтовку, да и тот живет на хуторе. Я беспомощен. В те несколько дней, прожитые мною в этом ауле, я был слишком поглощен работой, чтобы познакомиться с населением. Председатель сельсовета давно уже ускакал в Хасав-Юрт за милицией. Я жду его. Жду и пишу. Рассветает…
Ненавязчивый осенний ветер царапает мое окно. Мягкий комок застревает у меня в горле. Мне грустно!» Его интенсивная, целеустремленная работа — уже не отроческие попытки — началась именно здесь, в этом ауле, началась, в сущности, наедине с собой.
С 25 октября 1928 года он начинает вести дневник. Он не только почти ежедневно делает записи, но одновременно стремится выстроить из них нечто целостное. То он называет это «Дневником юного педагога», то «Мемуарами юного педагога».
Жизненные впечатления осваиваются им в это время не только в чисто литературном плане. В дневнике его — разнообразные размышления над методикой преподавания русского языка в нерусских школах, собственные педагогические выводы, этнографические наблюдения (он описывает, например, кумыкские свадебные обряды). По вечерам, после занятий в школе, он записывает рассказы стариков и пытается составить «Историю аула Аксай».
И прошлое народа, и его настоящее лежало перед ним Дети горцев шли в школу, он учил их русской грамоте — учил не так, как учили корану, а так, чтобы сделать понятной им русскую речь и русскую литературу.
Вот утро, и Эффенди по узким улицам, или скорее тропкам, аула торопится в школу.
Аульский щеголь (попавший потом в записную книжку Капиева), «пьяный, папаха набекрень», преграждает дорогу девушке.
«— Эй, выйдешь ты за меня или нет?!. Змея!..
Девушка (с кувшином на плече) ждет, опустив глаза, пока освободится тропа. Лицо ее величаво, спокойно…»
Дальше навстречу учителю на узкой аульской улице попадается набожная старуха. «Она вскидывает на меня сердитые глаза и говорит: «Малун», — что означает «дьявол», «нечистая сила», но дорогу уступает.
Юноша говорит с девушкой, и она шепчет ему:
«— Отойди немного, а то что люди скажут?»
«Старик, помогая женщине перелезть через канаву, подает ей руку, обмотав ее в полу бешмета. Это для того, чтобы не нарушить намаза. (Прикосновение голой рукой не только к женскому телу, но и к женской одежде уже нарушает целомудрие, необходимое для молитвы, и правоверный должен совершить новое омовение)» Взрослые уже работают; в ауле остаются одни старики и маленькие дети. Они-то и ведут друг с другом разговоры, полные своеобразного, порой грубоватого юмора. «На аульской улице дряхлый старик, шутливо останавливая малыша, обращается к нему громко:
— Эй, ты, беги скорей домой: там в задницу твоего отца лисица забралась — один хвост торчит наружу.
Мальчик изумленно:
— Не может быть! Я же только что оставил его сидящим за работой!
Дед хохочет, продолжая свой путь, довольный шуткой».
Постепенно старики выходят из своих дворов, стоят у ворот, опираясь на посохи, чинно беседуют между собой. Молодой учитель уважителен со старшими. Он первый здоровается с ними. Но сам не начинает разговора. Изредка он все же вынужден вступать с ними в спор.
«Мусульманский великий пост — ураза. Я курю. Встречный мулла, сурово оглядев меня:
— Тьфу, бессовестный! Ураза, а он курит.
— А почему же нельзя курить?
— Пророк не велел. Вот почему.
— Ты ошибаешься, мулла. Это недоразумение. Ведь пророк умер тысячу триста лет назад, а Америка открыли всего лишь с лишком четыреста лет… Пророк не мог знать о табаке. Табак привезен из Америки.
— Пророк все знал наперед!»
В классе учеников немного. Школьная обстановка для них непривычна. Они чувствуют себя в ней то скованно, то слишком свободно.
«На уроке через весь класс один другому:
— Абдул-Хаки-и-им!.. Я завтра принесу бутылку — нальешь чернила?
— Хорошо».
Ученики сидят в классе в верхней одежде и, выйдя К доске, «стирают написанное полой бешмета или своей папахой…»
Капиеву приходилось помогать в проведении аульских собраний, на которых разъяснялись задачи начинавшейся в то время в Дагестане коллективизации. Об этом он тоже делает короткие записи, в немногих словах рисующие специфическую обстановку этих собраний — столь необычных для жизни аула, замкнутой в строгие, веками сложившиеся формы.
«— Вопросы есть? — кричу я на аульском собрании.
Молчание. Только древний старик с красными, провалившимися глазами и тонкими усами, завозившись на последней парте (собрание происходило в школе), отвечает:
— Если б знали, как тебе задавать вопросы, а то не знаем».
Среди записей, сделанных Капиевым в эти годы, некоторые удивительно колоритны и многое открывают человеку, вовсе незнакомому с жизнью Дагестана тех лет.
«Тайное голосование в горах. Избирателю объяснили:
— Вот войдешь в комнату — там никого, кроме тебя, не будет. Если тебе по душе, чтоб этот человек был председателем, ты бросишь белый камень, если нет, то черный. Понял?» (Аул был поголовно безграмотный, и потому решено было вместо листков бросать в урну камни.)
«— А что? — воскликнул избиратель (сухощавый, гордый лезгинец). — Я боюсь, что ли, кого-либо, чтобы прятаться? Пусть он мне глаза выколет, если я спущу этому негодяю! Это же трус! — И подняв камешек: — Эй, джамаат[4], этот человек — сукин сын! Смотрите, я кладу ему черный камень, ничего не боясь. Так делайте и вы!..
И все последовали его примеру. Брали черные камешки и открыто клали в кувшины. Так ничего и не вышло из тайного голосования».
За эпизодом, описанным как курьез, перед читателем встает время, и быт, и резко очерченный национальный характер.
Ни одного рассказа из своего «Дневника» Капиев не напечатал, как и все остальное, что он написал в ближайшие годы. Это были годы по-настоящему изнурительного труда. Все, вышедшее из-под его пера, самого его не удовлетворяло. Все многократно переделывалось и все равно оставалось в тетрадях, далее не шло. Промучившись как-то два месяца над одним рассказом, забраковав семь его вариантов, Эффенди написал обстоятельную «Самокритику». Среди многочисленных пунктов — упреков и советов самому себе — иные особенно любопытны. Например: «Нужно создать во что бы то ни стало (курсив здесь и в последующих цитатах наш. — М. Ч.) эмоциональную напряженность в повествовании».
Слова об «эмоциональной напряженности повествования» довольно много говорят о профессиональной подготовленности молодого литератора. Он уже многое понял. Ему уже явно мало хорошего знакомства со своим материалом и добросовестного его изложения. Он думает теперь о самом существе литературного творчества — о том, какими путями «правда жизни» превращается в литературу.
Уровень требовательности к своей работе у писателя или ученого обыкновенно более или менее соответствует его реальным возможностям — тому, что может дать этот писатель или ученый в данный момент своей жизни. Неопытному литератору трудно отнестись к себе так же строго, как мастеру, — в какой-то момент написанное начинает ему все-таки нравиться, и только критика со стороны вдруг открывает ему глаза на его слабости.
С Калиевым ситуация сложилась не совсем обычная: его требовательность к себе, его, так сказать, «теоретическое» понимание задач литературы явно перегоняет литературный уровень его собственных ранних прозаических опытов. Он сам становится своим критиком — и критик этот, кажется, гораздо более многоопытен, чем писатель, рукописи которого читает он с таким пристрастием. Капиев судит себя по критериям, выработанным русской литературой, — он владеет ими в эти годы гораздо более свободно, чем собственным литературным мастерством.
…Но всего замечательнее в его «Самокритике» это «во что бы то ни стало». Нетерпеливая, понукающая интонация! Приказ, отданный самому себе твердым, не терпящим возражения голосом. Неколеблющаяся, завидная уверенность в том, что он будет выполнен.
Учебный год Капиев не закончил. В апреле 1929 года он был арестован. Вскоре выяснилось, что оснований для этого не было, но Капиев уже не вернулся в Аксай, а отправился в дом родителей, в Буйнакск.
Сохранились смутные воспоминания, будто именно его охотное общение со стариками, рассказывавшими ему горские легенды, в конце концов и навлекло на него подозрение в связи с «кулацкими элементами». Подозрения эти легко объяснимы. Для ровесников Эффенди, активных и деятельных, но малообразованных, старики постепенно становились явлением реликтовым, знаком отжившей истории Дагестана. Прошлое не заслуживало ни внимания, ни тем более сочувствия. Единственное, что следовало сделать, — поскорее от этого прошлого отгородиться. Капиев, ближе многих соприкоснувшийся с культурой и влюбленный в русскую литературу, совсем не собирался, однако, порывать с наследием отцов и дедов, воплощенным в поэзии и в самой истории Дагестана. Он начинает, как было сказано, писать «Историю аула Аксай», и это, как вспоминает Н. Капиева, «помогло ему завоевать дружбу человека высокого духовного благородства — народного поэта Абдуллы Магомедова. Часто заглядывает Эффенди в дом известного всему Аксаю Бий-Будай-Хана. Это старый офицер одного из кавказских полков, образованный человек, обладатель богатой библиотеки по кавказоведению. У Будай-Хана Капиев берет комплекты редких журналов, зачитывается трудами В. Потто и Р. Фадеева о Кавказской войне».
Все больше он интересуется народной поэзией.
Капиев записывает и переводит лакские и кумыкские песни (главным образом песни). Позже, во время поездок в южный Дагестан, он пробует записывать и лезгинские — составляет подробные их подстрочники, дотошно выспрашивает об оттенках значений каждого слова незнакомого ему языка.
Эти ранние записи не сохранились. Это естественно — конечной их целью был перевод горских песен на русский язык; как только он был сделан, записи были уже не нужны. Фольклористом по призванию Капиев не был.
Двоюродная сестра Капиева, которая и сейчас живет в Кумухе, рассказывает, как еще мальчиком Эффенди просил мать петь ему старые лакские песни и все писал, писал что-то по ночам, много раз перечеркивая. И однажды прочитал матери колыбельную, которую она часто пела ему в детстве, на русском языке:
На льду лисица танцевала, говорят,
Лисица ножик потеряла, говорят,
Шел мимо хитрый мельник, говорят,
Шутник известный и бездельник, говорят…
Ровесники писателя, жители Кумуха, помнят, как еще в 1926–1929 годах, приезжая сюда, Капиев записывал песни стариков, живших в ближних аулах. Он искал их, расспрашивал о них; он торопился. («Старики быстро умирали», — как пояснил, вздохнув, один из рассказывавших об этом.) Так нашел Капиев Салмана Угуева, слепого певца из селения Шовкра, участника гражданской войны, Гаджи Чукундалова из Куркли, о котором впоследствии он говорил друзьям как об очень талантливом, превосходящем многих своей одаренностью. Так нашел он Магада из селения Унчукатли, в нескольких километрах от Кумуха. Но старики были уже дряхлые, они, действительно, или вскоре умирали, или пропадали куда-то: многие из них до революции были муллами — по просьбе джамаата, как самые образованные в ауле, — а в новые времена такая биография вдруг оказывалась некстати.
Имя Магада и рассказанные им истории не раз появляются в записных книжках Капиева и позднее — уже с иными целями, уже как возможный материал для будущей прозы.
«Старый Магад, сидя на завалинке, рассказывает детям сказку об осле, у которого в ушах были серьги, который был одет в черкеску, на поясе сбоку болтался «казенный» маузер, на хвосте осла позванивал колокольчик, а верхняя губа была выкрашена в красный цвет. Какой-то прохожий задел (толкнул) осла. Тогда осел вдруг выхватил из-за пояса маузер и — бу! бу! бу! — трижды выстрелил вверх.
(Дети слушают затаив дыхание, в страхе: что это за такой необычайный осел?)».
И отзвуки его настойчивой, увлеченной работы с этими поэтами, которых он любил, о таланте которых с восторгом рассказывал друзьям, промелькнули потом, в 1940 году, в докладе Капиева о Стальском, в словах о его «многочисленных собратьях» — народных певцах Северного Кавказа.
Обращение Капиева к фольклору — естественно. Народные горские песни — это была единственная реальность искусства слова, данная ему в раннем детстве, — надолго до книг. Чувство слова, чувство истории, чувство родства со своим народом — все это воспитывалось в ребенке образцами этой поэзии. Потому созревшая в нем позднее потребность литературного творчества повела Капиева-подростка, Капиева-юношу не только к опытам русской прозы. Не менее сильно и настойчиво она обращала его мысль, его память к словам, с детства знакомым на слух, почти на вкус перепробованным, с молоком матери входившим в кровь и навсегда оседавшим в ней. Звук самих слов и тягучая мелодия песен мучили и волновали его и сейчас так же, как в детстве. Две стихии — великая русская словесность и горская поэзия — бродили в его крови. Выбирать среди них он был не в силах. Он мог лишь мечтать об их слиянии.
Летом 1930 года Капиев уехал в Ленинград, по путевке комсомола, поступать в машиностроительный институт.
— Я встретил его в общежитии, — рассказывал нам спустя много лет Абакар Гаджиев. — Меня удивило, что он приехал учиться в индустриальный вуз. Его любовь к литературе всем нам была хорошо известна. Я уже освоился, обжился в городе. Мы вместе вышли на улицу, пошли к центру. Была жара, мы попили медок — напиток вроде кваса, который тогда продавали на всех углах. Смеясь, отошли от лотка, сделали несколько шагов, Эффенди схватился за грудь, побледнел — и болезненная судорога рвоты сотрясла его…
Так началась эта напасть, это испытание, — быть может, первое серьезнейшее препятствие на пути к уже, казалось, поблескивавшей вдали цели. Он попал в больницу, где поставили ему неутешительный диагноз — язва двенадцатиперстной кишки.
Понял ли он тогда, каким мрачным цветом окрасит эта болезнь всю его жизнь? Что ему так и не удастся освободиться от нее? Что острые, мучительные боли будут то и дело останавливать его разбег, ломать планы, сроки, повергать надолго в уныние, лишать его главного и неоценимого преимущества молодости — полноты сил, нерастраченных физических возможностей?
Трудно судить, догадывается ли обо всем этом юноша, который стоит, согнувшись от незнакомой боли, и придерживается ладонью за стену на одной из улиц чужого, шумного, еще несколько минут назад такого привлекательного города. Он стоит, с трудом переводя дыхание, и добрые сострадающие глаза друга смотрят на него.
Болезнь помешала ему остаться в Ленинграде. Эффенди вернулся домой, в Буйнакск, и, кажется, не очень жалел об этом.
— Мама, ну какой из меня машинист? — смеялся он. — Я приехал!
В Буйнакске он бросился переделывать старые свои рассказы, писать новые. Он написал рассказ «Шайтан» — о мальчике, который ночью в ауле впервые увидел фары «афтанабиля» и испугался. Сестра Капиева Белла помнит и сейчас, как Эффенди читал рассказ вслух во дворе их дома. Там была фраза про бабочку, у которой на крылышках были «капельки». И русская старушка, сидевшая во дворе и со вниманием слушавшая, поправила его — не «капельки», а «крапинки». (Потом в «Поэте», в коротких записях «На полях дневника», появится этот же самый «исправленный» мотылек — «с белыми крапинками».)
Рассказ этот Капиев готовил для печати, но разочаровался в нем и так и не понес в газету. Он отдал рукопись двенадцатилетней сестре: «На, делай с ним что хочешь, можешь напечатать от своего имени!»
Особенно упорно он работает в это время над одним давним, еще в Аксае обдуманным замыслом — над повестью о старом слепом поэте Рамазане, которого зовут петь на свадьбах.
Прямые воспоминания об Аксае возникли в этой повести. «Несколько лет назад в ауле была свадьба. Я попал на нее случайно. Все свадьбы выдуманы для веселья, и' потому на них скучно. Я дремал. Пьют, едят, курят. И обязательно скандалят. Так заведено.
— Эй, гость! — кричал мне тамада. — Доктора ждешь?..
Я должен был хлопать в ладоши. Шуметь».
Обратим внимание на то, как отчужденно, с каким усталым недоумением, даже несколько странным в совсем еще молодом человеке, описываются эти привычные для любого аульского юноши сцены.
«В пыли и в чаду в низенькой комнатенке толпились удивительно буйные люди… Упруго и размашисто прыгает парень. Его вытолкнули друзья, как обычно с криком и возней, на середину. Девушка вышла позже. (Пугливым и пестрым табуном жмутся в углу женщины.) Девушка как-то величаво и легко выплыла оттуда. Дружными залпами звучат хлопки. Парень взрывается и падает… Приседая, разбрасывает, раскидывает ноги… Стремительно налетает и отскакивает… Вьется, рвется, бесится. А девушка, не обращая на него внимания, чуть покачиваясь, парит по кругу на крыльях…
Но все это быстро надоедает. А потом и вовсе делается скучно…
Я дремал. Откуда-то глухим прибоем врывается гул. Доносятся выкрики, стук, хохот. Там разнузданная и разошедшаяся молодежь разбазаривает свои силы».
Почти проповедническая суровость слышится в этой фразе. Это не стариковское брюзжание, а осуждающая интонация ровесника, уже постигнувшего и быстротечность молодости, и высокую ее цену.
Тамада приказывает отцу жениха привести на свадьбу слепого Рамазана.
«Власть у тамады неограниченная. Он диктатор. Поэтому тамаду называют еще «ханом».
Старик растерялся.
— Говорят, Рамазан болен, — возразил он осторожно.
Тамада нахмурился. Потом резко повернулся к чавушу[5] и зарычал:
— Этот фонарь видишь?
— Вижу.
— Возьми и приведи. Айда!
Сдав палку, чавуш, на ходу накидывая шинель, скрылся за дверью».
По-прежнему отчужденно, с горьким чувством следит за всем этим рассказчик, лишь в редкие минуты сливаясь полностью с описываемой им жизнью.
«Рамазана привели сонного. Он был бледен и ежился. На руках, как единственного больного ребенка, слепой нес агач-хомуз.
Рамазан не сумел отказать просьбам чавуша. Он был послушным и робким, как и все состарившиеся музыканты. Когда, в полночь постучавшись в его мертвую саклю, чавуш грозно заявил о «почетной компании», старик встал и, слабо передвигая ногами, пошел.
…Тамада поднес Рамазану кружку водки.
— Ой, дядя, — сказал он нежно, — выпей, пожалуйста, чтоб сразу загорелось! Вот так! И закуска готова…
Рамазан жалко улыбнулся. Он зажал кружку пальцами и тихо заговорил:
— Я ведь больной, улан хороший, не могу, не делай так…
— Э, пустяки, дядя! Ты не мужчина, что ли? Какой народ просит, видишь?
И улыбнулся подмигивая. Старик, неловко и слабо перебирая пальцами, вслушивался, а мы начали уговаривать».
В этих отрывках из повести, оставшейся незаконченной, есть чрезмерная старательность некоторых описаний, слишком заметное, на глазах читателя совершающееся усилие автора поймать нужное слово («Парень взрывается и падает» — и далее). Все это почти непременные признаки работы молодого литератора, пробивающегося к своей прозе. У больших писателей они исчезают со временем, освобождая место свободно и вольно текущему повествованию. В языковой манере средних литераторов они оседают, как случайные нагромождения валунов, над которыми вода бесцельно закручивается воронками.
«Медлительно, как-то вытянуто и осторожно, как беркут, поводя головою, Рамазан, выжидая, готовился.
И вот я не заметил, как это началось. Только вдруг стало страшно и стыдно за себя почему-то. Какой-то тонкий, глухой туман заволакивал комнату. Мы молчали и думали не думая. Казалось, высекая из агач-хомуза такую теплую, нежно-отчаянную, застарелую жалобу струн, Рамазан разворачивал тягучую, дрожащую сетку и ловил в нее наши сердца…
Я почуял бьющуюся под сердцем боль…
Я не помню слов этой песни, я давно уже позабыл и удивительную музыку ее, но всегда, когда говорят мне о прошлом Дагестана, я мучительно переживаю ее незатейливое содержание.
…Жесток и нелюдим был Аглар-Хан». Так начинается эта песня, на полуслове оборванная автором. Приведенные здесь отрывки — отнюдь не образцы зрелой и свободной прозы. Здесь еще мало литературы и много литературности. Но внимательный читатель найдет для себя немало интересного и поучительного и в этих ранних, во многом ученических попытках писателя. Ведь в них так ясно отпечатался тот извилистый путь, которым шел молодой Капиев, стремясь обрести свое собственное место в русской словесности. Страницы эти позволяют к тому же по достоинству оценить ту меру требовательности, которую предъявляет к себе двадцатидвухлетний писатель, отбрасывая в конце концов как неудачу то, что любому литератору средней руки показалось бы, наверно, вполне подходящей, законченной вещью. Сейчас от повести сохранилось только начало, но к весне 1932 года она была дописана до конца. В письме к Наташе, недавно ставшей его женой, написанном 20 мая, Эффенди рассказывает о конце повести — и письмо это, как многие письма Капиева, всегда обдуманные, по нескольку раз переписанные, само претендует на роль литературного явления.
«Он умер, гениальный певец. Я убил его в повести своей и плачу сейчас над трупом. — Где ты, мой славный слепой Рамазан? Бывало, тихо, каждый раз, как сажусь за стол, ты входил ко мне в комнату, бледнея. На руках, как больного единственного ребенка, держал ты инструмент. Ждал. Вежливо покашливал. Я всегда просил тебя не стесняться, Рамазан. А ты робел, словно чуял убийцу. Медлительно и как-то вытянуто, осторожно, как беркут, поводя головой, ты, жалко улыбаясь, ощупывал место. Садился на край. Ежился. Я кормил тебя кусками моей юности (радостью, любовью, свободой). Ты пьянел и, как раб, подчинялся. Где же еще достать мне такого героя? Мой послушный, мой верный, мой скромный?»
Рука Капиева-писателя здесь кажется гораздо более уверенной и твердой, чем в самой повести. Остается предположить, что напряженное обдумывание письма к любимой женщине привело его как раз в то состояние нужного волнения, при котором и совершается претворение литературного материала в саму литературу. И, читая это сугубо частное письмо, мы видим — да, да, это будущий писатель! Только он мог так уверенно выбрать себе для опоры смутную, теряющуюся в тумане грань между воображением и реальностью, только он мог заставить своею властью живого, почти осязаемого человека на наших глазах вдруг превратиться в литературного героя, обладающего всей необходимой ему условностью…
Смеются надо мною, что я всегда занят! Вы не знаете, господа, сколько дела на сем свете; надобно вынести на свет те поэтические мысли, которые являются мне и преследуют меня… старое забыто, новое неизвестно; наши народные сказания теряются, древние открытия забываются… Там юноши не знают прямой дороги, здесь старики тянут в болото, надобно ободрить первых, вразумить других. Вот сколько дела' Чего! я исполнил только тысячную часть. Могу ли после этого я видеть хладнокровно, что люди теряют время на карты, на охоту, на лошадей, на чины, на леность и проч., проч.
1931 год, столь важный для него, застает его полным энергии, нимало не растерявшим целеустремленности и выработавшим в себе сверх того драгоценное свойство — инерцию работы.
Привычка к труду — ежедневному, обязательному, не превращающемуся в муку и тягость для себя и для окружающих, — разумеется, нисколько не заменяет других необходимых человеку качеств. «Есть зуд труда, и он у нас в крови…»
Этот «зуд» не возмещает отсутствия таланта или достойной цели, доброты и живой способности к состраданию — словом, он не в силах заполнить никаких пустот в человеческой личности.
Недаром молодые люди нашего времени гораздо чаще, чем их ровесники двадцатых и тридцатых годов, остаются холодными к джеклондоновскому герою, с неподражаемым упорством идущему к своей цели. Напористость, энергия, даже личное мужество — все это меркнет, едва лишь цели такого героя расходятся с собственным представлением читателя об истинных и ложных ценностях. И это не удивительно: катастрофические события середины XX века сделали для всех очевидной ту истину, что чем больше природных сил, самообладания и упорства отпущено человеку, движущемуся к недоброй цели, тем более гибельной музыкой звучит для окружающих треск сучьев под его ногами.
Но заметен сейчас и другой процесс — побочное, не совсем законное следствие первого. Все чаще мы видим — затягиваются надолго поиски достойной цели, которая оправдала бы в глазах молодого человека ежедневные, обременительные для него усилия. Человек не подгоняет себя, он не спешит осуществиться. Это не значит, что время идет впустую — он многое видит, узнает, размышляет; он знает радость общения с друзьями; он живет. Но не нужно слишком приглядываться, чтобы увидеть — он осторожничает. Он боится ошибки — не потратится ли он зря? Не переоценит ли впоследствии ту цель, ради которой сидел ночами, недосыпал, отнимал у своей молодости ее законные права?.. Не покажется ли эта цена непомерной? Но так устроена жизнь, что один и тот же — и лучший — возраст дается человеку на многие дела сразу. Одна молодость дана человеку на все — на любовь, на рождение детей и на самые напряженные усилия в избранном деле. И что приобретено в молодости, остается человеку надолго. И потому опасно слишком осторожничать. Приходит момент — цель, наконец, найдена, а движение к ней становится мукой. Оказывается, теперь уже не хватает одного — той самой обыкновенной привычки к ежедневному труду, которая не дается враз и далеко не всегда обретается одновременно с осознанием своего истинного предназначения. Оказывается, что-то уже окостенело в человеке и он не пригоден уже для выполнения самой подходящей ему жизненной цели.
Но что уж совершенно бесспорно и многократно проверено на печальных и поучительных примерах впустую растраченных возможностей — так это то, что привычка эта, если, по несчастному стечению обстоятельств, не была она выработана в молодости, ничем на свете не может быть заменена и отсутствие ее никоим образом не может быть восполнено!..
В этом же году Капиев переезжает в Махачкалу — в поисках службы, хотя бы отчасти соприкасающейся с выполнением его собственных планов.
Он пришел в редакцию газеты «Ленинский путь», выходившей на кумыкском языке. Здесь пригодится рассказ очевидца, работавшего рядом с Капиевым. «С мечтой о литературе двадцатидвухлетний Эффенди Капиев и появился в газете, где я уже более близко и узнал его. Он появился в редакции собранный, настороженный — ждет ли его здесь то, о чем мечталось еще в школьные годы?.. Настороженность, которую можно было отметить в Капиеве при первом появлении в редакции, исчезла уже во второй день. Удивительно быстро он умел обживаться и сразу входить в сущность той работы, за которую брался. Дня через три я слышал, как он настойчиво убеждал редактора: «Магарам, мне обязательно надо научиться хорошо, очень хорошо писать. Я прошу — пусть работы будет много, но сделай так, чтобы мне побольше видеть и знать».
Разъездной корреспондент был для газеты недоступной роскошью, и, как пишет А. Назаревич, «побольше видеть новому литсотруднику удавалось не часто. Зато работы было вдоволь. Эффенди собирал материал, писал, правил… В газете Эффенди стал не только литературным работником, но и первым в Дагестане карикатуристом.
Вечерами, после сдачи газеты, Эффенди заходил иногда в клуб профсоюза печатников. Подвижными, постоянно почему-то чуть согнутыми в концах пальцами он энергично перебирал пожелтевшие клавиши, и вокруг старенького пианино сразу собирался тесный круг рабочих…
По ночам русская и кумыкская газета верстались в типографии на холодных чугунных талерах рядом, и мне иногда доводилось дежурить вместе с Капиевым. Летом дежурные на время, пока метранпаж колдовал над очередной полосой, выскакивали в закрытый маленький дворик с молодыми топольками. Капиев бросался на уже выгоревшую траву…
— Я сегодня еще раз читал Толстого, — задумчиво говорит он, до хруста потягиваясь всем телом, которое, несмотря на нерастраченную юность, требовало покоя и сна. — Есть ли что в мире лучше этой русской литературы?
…Густые, зачесанные вправо волосы Эффенди волной сбегают на широкий лоб. Ворот его распахнут, руки мускулисты. Он среднего роста, почти коренаст, и все в нем кажется ладно скроенным, крепким, удобным.
— …Знал ли я человека, понимал ли его, пока не научила меня этому русская литература?»
Капиев часто и с увлечением читает вслух русские стихи — особенно Лермонтова. «Удивительно своеобразно читал Эффенди полюбившиеся ему стихи. У него было органическое чувство ритма, знал он стихов много И, когда читал, весь как-то вживался в мускулатуру, во внутреннюю меру стиха.
Он читает, и вдруг в широко распахнутом типографском окне появляется силуэт метранпажа…
— Эффенди! — кричит он… — Гель муна[6], ради бога! Полоса ждет!
Нет, будни газетной прозы — это совсем не то, о чем мечтал Эффенди!
Он был затем некоторое время литературным редактором в областном издательстве, потом секретарем журнала «Маариф елу» — «Путь просвещения». Это тоже было в стороне от той дороги, которую он искал».
7 марта 1931 года в газете «Красный Дагестан» был, наконец, опубликован его первый рассказ — вернее, отрывок из рассказа «Хадий» под не совсем уместным, но, вероятно, показавшимся редакции более актуальным названием «Приговор приводится в исполнение». И это был пока единственный видимый результат трех-четырехлетней непрерывной, напряженной работы.
В Махачкале Капиев постепенно осматривался; он стал искать сближения с немногими имеющимися в наличии литераторами и единственной тогда в Дагестане писательской организацией.
В августе 1930 года обком партии созвал литературное совещание. Совещание избрало оргбюро Дагестанской ассоциации пролетарских писателей. Самой ассоциации пока еще не существовало. Бюро и должно было собирать и объединять писательские силы Дагестана. Было проведено несколько литературных вечеров; постепенно к 1931 году при бюро образовались четыре литературные секции: русская, кумыкская, лакская и лезгинская. Вообще же работа шла вяло; объединения немногочисленных литературных сил не получалось. 15 апреля 1931 года в газете «Красный Дагестан» было опубликовано обращение Оргбюро ДАПП — «Ко всем писателям, поэтам, литературным работникам Дагестана». Их призывали войти в ДАПП — «стать в передовые шеренги борцов, ведущих социалистическое наступление по всему фронту». В это время в ДАПП и появился только что напечатавший свой первый рассказ молодой Капиев.
Еще один современник писателя, Камиль Султанов, пишет: «Мне вспоминается одно из собраний дагестанских писателей, на котором мне довелось участвовать в мае 1931 года. Молодые писатели пришли в редакцию газеты. Большинство из них разговаривало на русском языке, недостаточно зная его, зачастую прибегая к жестикуляции. Ведь другого выхода не было: русский язык был единственным языком, общим для всех, средством общения разноязычных писателей многонационального Дагестана. Собрание открыл юноша, в совершенстве владеющий русским языком. Это был Эффенди Капиев. Среднего роста, плечистый крепыш, он казался выкроенным из одного куска горного камня… Нельзя было не обратить внимания на густые брови, которые придавали его лицу серьезность и даже суровость».
Когда Капиев оказался в среде тогдашних дагестанских литераторов, широта его общекультурного кругозора и уровень профессиональной подготовленности резко выделили его среди всех. Его избрали ответственным секретарем ДАПП.
Литературный вкус его был быстро признан безошибочным. К нему ходили, чтобы услышать оценку своих опытов — оценку, которой можно было верить.
«Жил Эффенди Капиев в Махачкале на улице Оскара. Его небольшая квартира была своеобразным «Домом литератора». Каждый считал нужным свои стихи и рассказы показать прежде всего Эффенди.
— Что написал?
— Стихи о комсомоле.
— Куда идешь?
— К Эффенди… Пусть он скажет, какие они». (К. Султанов.)
Никого не смущает, что Эффенди сам почти ничего еще не напечатал. Он и его жена Наташа, тогда тоже начинающая русская писательница и переводчица, считаются знатоками и русской, и западных литератур. На всех писательских собраниях они едва ли не самые авторитетные литераторы.
У них быстро появляется свой круг друзей. Это художник Джемал, скульптор Аскар Сарыджа — первые обратившиеся к этим нетрадиционным для Дагестана видам искусства. Это начинающие писатели и поэты Аткай, Абдул-Вагаб Сулейманов, Алибек Фатахов — тоже первые в Дагестане литераторы-профессионалы.
Дом на улице Оскара, вспоминает Наталья Капиева, нередко посещает Лев Пасынков, «один из первых русских советских писателей, изображавший Дагестан в своих книгах. Останавливается здесь Леонид Лавров, одаренный поэт, безвременно вырванный в 1943 году из жизни туберкулезом. Ученый-фольклорист Ю. М. Соколов ведет в этом доме с Эффенди долгие увлекательные беседы об устном народном творчестве. Джемал приводит сюда влюбленного в дагестанские горы художника — москвича Николая Лакова, который впоследствии станет верным другом Капиева. Рядом с русской здесь звучит аварская, даргинская, кумыкская, лакская речь».
Капиев все более увлекается работой по собиранию молодых литературных сил Дагестана.
Одной любви к литературе для этого мало — нужно уменье взяться за дело и настойчивое желание успеха. Очень скоро Капиев сосредотачивает в своих руках немалую долю организационной работы ДАПП, развивая при этом поразительную энергию. Результаты не замедлили сказаться. Уже в 1932 году ему удалось собрать и выпустить на русском языке маленький сборник «Дагестанские поэты»; для этого потребовалось столько усилий, сколько хватило бы, наверно, на многостраничную собственную повесть. Но он сознательно направляет эти усилия в иную сторону. «Первые книги, которые Эффенди Капиев выпустил в свет, — книги не его, а его товарищей, дагестанских писателей», — так пишет об этом Н. Капиева.
В предисловии к сборнику «Дагестанские поэты» говорилось, что сборник является «первой попыткой выхода поэтов на всесоюзную арену». Достойного выхода, правда, пока не получилось — слабы были и переводы (сам Эффенди впервые выступил здесь как переводчик) и, видимо, сами оригиналы. Это была «средняя», нивелированная, не несущая на себе печати стиховой традиции своего народа поэтическая продукция.
В аулах темноту, лежавшую века,
Взрывает трактора гремящая упругость…
К выходу, бьющему светом, товарищ, шагни.
Знамя твое — это книга, молот и серп…
Едва выпустив этот сборник, Капиев начинает готовить новый, гораздо более обширный. Работа эта его очень занимает, хотя трудности этого дела в стране, говорящей и пишущей на десятках языков, но весьма бедной переводчиками (а сборник должен был выйти на одном языке — на русском), человеку другого темперамента показались бы непреодолимыми.
«Дагестанская антология», подготовленная Капиевым, вышла в 1934 году. Предисловие к ней, написанное им же, по тону и смыслу ничем не выбивалось из самого среднего уровня историографии и социологии тех лет. О Махмуде и Батырае, судьба и песни которых всегда так волновали Капиева, которых он позднее с таким блеском переводил, говорится такими, будто не им написанными словами: «Потеряв феодальные связи и мировоззрение, они не смогли найти твердой опоры в неустойчивом новом…», или: «Основное место в дагестанских литературах того времени принадлежало поэтам-клерикалам, активно пытавшимся приостановить капиталистическое наступление…»
В предисловии повторялась уже знакомая фраза: для литератур народностей Дагестана «эта книга является цервой попыткой выхода на всесоюзную арену». Капиев по-прежнему стремится к этой цели, и издержки — вроде далекого, казалось бы, от его художественных вкусов тона предисловия — его не смущают. И цель, несомненно, была достигнута. Сборник, во многом составленный из фольклорного материала, открывал русскому читателю до сих пор ему почти неизвестную область горской поэзии. Это был один из самых первых сборников такого рода, вышедший до 1-го съезда писателей, до выступления Горького о фольклоре, до развернувшейся в масштабе всей страны собирательской деятельности.
Капиеву и его товарищам удалось собрать и перевести огромное количество народных песен, стихотворений и рассказов молодых писателей. Материала оказалось даже много больше, чем нужно. Уже из Москвы Капиев писал своему другу, писателю Аткаю: «Из наших материалов, которые я собирал в течение года, выходит не одна, а целых две с половиной антологии (36 печатных листов). Мне приходится срочно сокращать и перестраивать материалы. Все время то в ГИХЛе, то в оргкомитете. До поздней ночи».
Ему нравилась эта работа, горячка тех лет, нравилось заниматься отсеиванием мало-мальски литературно-ценного среди многоязычного материала развивающейся дагестанской поэзии и прозы, преодолевая при этом сопротивление всевозможных «окололитературных» людей — ведущих деятелей ДАПП. Он, человек русской культуры, с его прямо-таки в глаза бросавшейся талантливостью, незаурядностью, вызывая симпатию у одних, не мог не вызвать столь же отчетливой антипатии у других. Его бурная энергия то и дело наталкивалась на преграды. Так прошли полтора года довольно изнурительной борьбы, и вот в октябре 1932 года Капиев приехал в Москву на пленум Оргкомитета Союза советских писателей — делегатом от дагестанской писательской организации. Он приехал возбужденный и радостный, гордый своим участием в пленуме, с надеждами на решительные перемены в литературной жизни. Пленуму предшествовало специальное решение ЦК ВКП(б) по поводу РАПП. Капиев был исполнен решимости рассказать о положении дел в ДАПП — дагестанском отделении РАПП, разделявшем все его крайности. На заседании 2 ноября ему было предоставлено слово.
Он начал свое выступление по-восточному несколько велеречиво, подчеркивая свое уважение к слушателям, слегка окрашенное самоумалением.
— Товарищи, я никогда не выступал перед такой большой аудиторией, тем более перед такой почетной и избранной…
Поэтому-то, как объясняет Капиев, он не говорит, а читает текст своей речи, заранее заготовленный. Стенограмма сохранила оттенок с трудом сдерживаемого волнения оратора и ощущение тщательной обдуманности каждого его слова.
Умело и энергично ведя расчет с литературными недругами, Капиев не смягчает выражений. Видно, как он стремится до отказа использовать предоставленную ему возможность назвать, наконец, вещи своими именами.
— …По существу, наш ДАПП, да и не только наш, являлся кривым зеркалом РАПП. Если здесь давали по шапке, то у нас просто снимали голову вместе с этой шапкой… Верховодили литературные держиморды, писавшие разве что галиматью вроде пьес Аурбиева, которого прозвали дагестанским Авербахом. (Речь идет здесь об Исмаиле Аурбиеве, непримиримее всех враждовавшем с Капиевым. В те годы он был заместителем председателя ДАПП. — М. Ч.) Это были буквально ходячие резолюции на сцене и протоколы в штанах и юбках. На протяжении одиннадцати картин беспрерывно повторялись «ура», «да здравствует Интернационал», «темп», «буксир», «ударник», «соцсоревнование»…
Капиев, не смущаясь, прибегает к ходячим образам, желая довершить разгром дагестанских рапповцев: «Они, как видите, еще не сложили оружия, еще пытаются вставлять палки в колеса локомотива советской литературы».
Он, конечно, и не предполагает, что через два года тот же самый Исмаил Аурбиев припомнит в своей статье слова, сказанные Капиевым о его пьесе, и предъявит ему более серьезные обвинения.
Пока Капиев, разумеется, не догадывается об этом.
Он стоит, защищенный высокой трибуной, и просит о помощи, о внимании к молодой литературе Дагестана, и подыскивает убедительные слова, стремясь не оставить слушателей равнодушными к ее судьбе: «Мы, замурованные без живой постоянной связи с литературной жизнью центра, часто не знаем, как и за что взяться…»
Не только черты внешней обстановки раскрываются в его речи — понятнее становятся и некоторые свойства его собственной личности, что для нас особенно важно. «Прилитературные люди, ничего не написавшие, восхвалялись за не ведомые никому произведения, брали на себя административные функции руководства литературным движением, нагло лезли на командные высоты, в результате получилось, что те, которые пишут, перестали писать, а те, что не писали, тоже ничего не создали».
К этим полным горечи словам стоит прислушаться внимательней. Почему же те, которые пишут, перестали писать? О чем говорит здесь Капиев?
О тягостной для писателя обстановке, созданной руководителями РАПП, говорили на пленуме многие, в том числе и сами эти руководители, охваченные запоздалым раскаянием. «В чем старые формы работы? — объяснял один из них, М. Чумандрин. — Это прежде всего методы администрирования, попытки обращаться с литературой, как с селедками в бочке какой-нибудь рыботорговец. Успенский в одном из своих очерков говорил, что сейчас мужик идет в город, как вобла. Их трудно видеть, все они одинаковы на вид и на лицо. Мы примерно так и считали, что сейчас в литературу идет много писателей и, как воблу, их трудно различать на лицо. При таком подходе к литературе, к людям, которые ее делают, администрирование является одним из самых существенных методов работы. Это администрирование ставило нас в положение комендантов советской литературы, управдомов или управделами».
А о формах, которые принимало администрирование, особенно выразительно высказался известный в те годы писатель М. Э. Козаков: «Мы бьем, говорили, мы будем бить, ничего, те, кто выдержит, пусть выдержат, те, кто не выдержит, — те не выдержат.
…Мне напоминает такой воспитательный метод охоту на бобра: когда бобра хотят поймать, то его предварительно здорово загоняют для того, чтобы от страха у него появилась седина, и вот эта седина бобра чрезвычайно ценится…»
Понятным становится теперь настроение многих писателей. На этом же совещании выступает М. Пришвин: «Я всегда думал, что я работаю не только для тех читателей, которые существуют, но и для тех читателей, которых еще не существует… И вдруг я начинаю чувствовать, что мне не хочется работать, не из-за чего работать и трудиться».
Это близко к тому, что пытается выразить Капиев, но только отчасти. Творческий темперамент Эффенди Капиева был иным, чем у М. Пришвина или у Булгакова. В те годы ему тоже «не хочется работать», но, может быть, еще и потому, что «прилитературные люди», а не люди, действительно причастные к литературе, берут на себя «административные функции руководства литературным движением». Его оскорбляет это почти лично. Его возмущает, что «командные высоты» заняты недостойными этого людьми.
Юрий Либединский вспоминает о Фадееве тридцатых годов: на одном из писательских собраний вскоре после смерти Горького «кто-то в пылу литературной полемики сказал, обращаясь к Саше: «Мы знаем, Саша, чего ты хочешь! Ты хочешь в нашей литературе заменить Горького!» И Саша отвечал: «Да, я хочу заменить Горького и не вижу в этом ничего такого, что порочило бы меня…» Это чем-то близко к позиции Капиева в начале тридцатых годов, к осознанию им своего места в Дагестане.
Двадцатитрехлетний Капиев, кроме своего давно уже для всех очевидного страстного стремления к творчеству, обнаружил вкус к деятельности иного рода — к непосредственному активному участию в литературной жизни. В эти годы он целиком окунается в организационную и литературно-критическую работу. Отчасти это было вынужденным. В Дагестане остро не хватало образованных людей, знающих к тому же русский язык; писатели, литераторы должны были исполнять самые разнообразные функции. В мае 1934 года Капиев пишет в «Дагестанской правде»: «При малочисленности культурных сил и при колоссальных потребностях в этих силах писателю буквально некогда заниматься литературой. Ему поручают составление учебников, его мобилизуют на переводы партийно-советских решений, он обязан корректировать рукописи Даггиза и т. д., и т. п. Не считая его основной работы, он либо педагог, либо редактор газеты, либо зав. учреждением, председатель колхоза и т. д.».
В эти годы — 1931–1935 — Капиев, пожалуй, больше думает о всевозможных проблемах развития дагестанских литератур в целом, чем об осуществлении своих собственных творческих планов. Это время не оставило почти совсем следов его прозаической работы — за исключением многочисленных переводов в газетах и в разных им же самим составляемых сборниках. 12 мая 1933 года, через полгода после поездки в Москву на пленум, он пишет Шалве Сослани: «Были всякие насущные мелочи — я растерялся и постарел: стал переводить бузовые рассказы и стихи по заказу, написал несколько слабеньких статеек в местную печать, составил четыре сборника национальных поэтов и писателей… Словом, начал халтурить.
За это время из «своих» ничего у меня не получилось — так обидно, черт возьми!
Ваше письмо пришло совсем неожиданно. Я не думал, что в Москве кто-либо запомнил мое имя да еще придает ему какое-то значение…»
Правда, ни на один день почти не прерывается его интенсивная работа над записными книжками (современники не представляли его без книжечки в руках, куда он заносит карандашом горскую пословицу, удачную фразу и т. д.). Накапливается материал, обдумываются замыслы будущих работ — повесть о Шамиле, пьеса о гражданской войне, — так никогда и не осуществившиеся.
Несомненно, он все время порывается написать что-то законченное. В 1933 году в 1-м номере журнала «Штурм», на подготовку которого Капиев потратил столько сил, обещаны — в следующих номерах — его «Дагестанские новеллы». Но нет ни новых номеров журнала, ни этих новелл Капиева.
Литературный авторитет его по-прежнему непререкаем. Но его молчание в эти годы почти нарочито, оно бросается в глаза. Однажды он пытается даже объяснить его и обосновать:
«Неужели вы думаете, что я до сих пор не мог написать и издать в Даггизе 2–3 книжонки? У меня все-таки опыт есть, я мог бы быть тоже среди признанных в нашем масштабе писателей. Но я не издаю потому, что я считаю, что мои произведения еще незрелые и ничего не дадут читателю. Это будет излишняя халтура, которая только еще больше наводнит рынок, и без того наводненный ею.
Я не хочу сдавать их туда и правильно делаю. (Голос из президиума: «Боишься?») Боюсь или не боюсь — я предъявляю к себе большие требования и хочу выступить с оформившимся, зрелым лицом…» Это сказано в июне 1934 года на первом съезде писателей Дагестана. Какой накал скрытого честолюбия, страстной мечты о будущей победе в этих словах о больших требованиях и о писателях, «признанных в нашем масштабе»! Ему не нужно такого признания.
Но быть «признанным в нашем масштабе» критиком и литературным деятелем Капиев согласен. Мало того — он сознательно к этому стремится.
Критика во многих отношениях выступает сейчас на первый план для будущего писателя Эффенди Капиева. «Несомненно, товарищи, что победу на литературном фронте организует критика», — заявляет он на съезде писателей Дагестана. (Любопытна сама терминология, к которой он прибегает, ходовая терминология времени.) Сам он, конечно, хочет быть там, где организуется победа. «Вопрос о критике самый назревший и стержневой вопрос развития дагестанских литератур… Будем называть вещи своими именами — здесь критика, за редким исключением, пустое место». Критика кажется Э. Капиеву единственным средством повысить общую культуру дагестанского писателя, связать его с литературной жизнью «центра», преодолеть провинциальность литературной работы. То, что ясно осознавалось формирующимся писателем для себя, сейчас же переносилось им в выступления, доклады, статьи о насущных нуждах литорганизации Дагестана. «Что же получается у нас? Мы, в сущности, бредем ощупью, наши писатели учатся кустарно, так как мы не сумели организовать глубокую творческую учебу. При отсутствии критики, национальные писатели обезличены и оторваны от литературной жизни страны. Многие волнующие сегодня писательскую общественность Союза проблемы часто проходят мимо нас». Это его особенно страшит, ибо для себя лично он уже ясно ощущает необходимость вырваться за границу узкой литературной среды, несформировавшегося литературного процесса, сниженных критериев работы.
И когда в своей речи на первом съезде писателей Дагестана он, обращаясь к нескольким десяткам сидящих перед ним участников съезда — народных поэтов и начинающих писателей, — произносит, почти выкрикивает свой лозунг: «Да здравствует зрелость, и никаких скидок!», то, конечно, эти слова обращены, в сущности, к самому себе. И лишь благодаря его темпераменту, его желанию зажечь, заразить всех своим собственным отношением к писательскому делу слова эти вырвались на поверхность, прозвучали с трибуны, поразили слушателей, всех взволновали — на время — и запомнились навсегда.
Он возмущен тем, что писатели не знают имени Багрицкого; он спорит с теми делегатами съезда, которые говорят, «что сейчас для дагестанской литературы самое главное — это настежь открытые двери перед начинающими писателями, чтобы каждое написанное ими слово печатали бы в Даггизе», и возражает: «Это поведет к паразитизму». Здесь ему и приходится привести в пример собственное принципиальное непечатание — упрямое, требующее немалой выдержки и, конечно, многократно им обдуманное. Он не хочет довольствоваться незрелыми плодами. К тому же его работа над собственными рукописями, требующая сосредоточения, сейчас на втором плане, усилия его в значительной степени отвлечены в сторону.
Здесь вспоминается еще одно выступление на том же пленуме 1932 года. «В последний период была забыта литература, был заброшен станок, — говорил тогда Михаил Слонимский. — При том колоссальном количестве тем… которые стояли перед литературой, люди занимались не литературой, а организационной склокой и организационной борьбой за власть… Шла все-таки квалификация на командира, на организатора, а не настоящего писателя, обладавшего соответствующим мастерством». Это свидетельство непосредственно заинтересованного лица, участника событий, и к словам его можно отнестись с доверием.
Эффенди Капиев и два года спустя, в 1934 году, все так же увлечен повышением своей квалификации «на организатора». Он и мыслит в этих категориях и именно в этих терминах выражает на съезде свои представления о литературном процессе: «И так как мы в бою, так как вокруг нас разворачивается фронт, если пошли говорить образно, и так как наш писатель находится на передовой линии огня, то успех зависит, во-первых, от оперативного руководства штаба, то есть Оргкомитета, во-вторых, успех зависит от командиров литературы, то есть от критиков и, в-третьих, от сознательности самой армии». Такой представляется ему иерархия литературной жизни, и его собственное в ней место находится где-то в непосредственной близости от «командных пунктов».
…И вот июньский день 1934 года на исходе, и Капиев, разгоряченный своей речью и слишком шумной, приподнятой обстановкой последнего дня I съезда дагестанских писателей, сбегает по ступенькам и выходит, наконец, на воздух. Душный махачкалинский вечер не освежает его. Он идет, умеряя быстрые свои шаги, по набережной, по парку, и вялый ветер доносит, наконец, до него несоленую, неморскую, озерную свежесть Каспия.
Юноши двигаются по бульвару группами, медленно, с достоинством, выгнув грудь, с излишним усердием выводя вперед то одно плечо, то другое — идут гоголем, как сказали бы в России. Он проходит мимо — их ровесник, озабоченный, не праздный. Внимательно и осторожно он рассчитывает свою жизнь. По-хозяйски располагается в будущем, совершая обычную для сходных с ним натур и простительную ошибку — ему кажется, что будущее принадлежит ему так же верно и надежно, как прошлое. Каждый ушедший год он мог бы, по слову поэта, окликнуть поименно — и каждый отзовется ему своим собственным голосом. Не только годы, но — дни! Каждый истекший день он может взвесить на ладони, и ладонь его ощутит тяжесть.
Он идет уже по улицам, удаляясь от моря. Вечер набирает силу и выманивает всех из домов — вдохнуть недолгую прохладу. Маленькие дети чинно сидят без штанов на земле, женщины сидят у стен своих домов на корточках, расставив круглые, завешенные темными подолами колени, и руки их взлетают перед самым лицом собеседниц, обозначая кульминацию рассказа. Старики расположились на детских стульчиках с подушками на сиденьях. Подбородком они опираются на посох. И острый, неподвижный их взгляд из-под нависших бровей, из-под тяжелых папах не провожает прохожего, а уставлен в одну и ту же не видную никому точку.
Город засыпал, показалось ему, стоя, сидя, двигаясь. Даже в юношах, переполненных своей молодостью, животной силой, почудилось ему вдруг что-то сонное.
Он идет и вспоминает свою сегодняшнюю речь там, в этой душной комнате, где все сидели в рубашках с закатанными рукавами и крупный пот выступал на молодых, гладких лбах. И только одни народные поэты, сидевшие все вместе, выпрямись, на передних стульях, в своих черных суконных бешметах (от одного взгляда на них пот струями начинал бежать по спине!), в праздничных белых папахах чувствовали себя прекрасно.
Он там заговорил вдруг о предметах отвлеченных, вроде бы не очень подходящих к месту и времени, и сразу вызвал оживление, скрытые улыбки. Для него это была не отвлеченность, а сама реальность, имеющая формы и вязкая на ошупь. В ней увязало все, что ни возьми.
«У нас есть одна азиатская болезнь, — сказал он, — проклятое наследие прошлого, которой заражено большинство наших писателей, в том числе и я, и которая губит дагестанскую литературу и творчество наших отдельных товарищей: болезнь эта — лень. Это звучит как-то философски, но приходится об этом говорить. Я больше чем кто-либо из здесь сидящих знаю практику работы Оргкомитета и могу привести тысячу примеров, когда эта болезнь срывала большие начинания, большую работу. Но избавьте меня от этих разговоров, ибо их было очень много в течение двух лет.
Чем лечить эту болезнь? Есть один рецепт, который является отнюдь не полученным лабораторным путем, а взятым из практики, и который заключается в том, что лечить эту болезнь можно только повышением ответственности… Как заставить писателя и литературоведа дагестанского, чтобы они чувствовали ответственность за свое творчество?.. Пора нам всем понять, что мы уже выросли и взяли свое творчество и свою жизнь в свои руки, если можно так выразиться».
Да, как заставить?.. Как заставить кого-то чувствовать то, что чувствуешь ты? Понимать то, что ты понимаешь? Как объяснить, растолковать, разъяснить до тонкостей, сделать очевидным?
Как убедить их. уговорить — со всей настойчивостью, на какую ты способен, со всем пылом и жаром, со страстью, которую ты так нерасчетливо, так щедро вкладываешь в любые свои слова — да, как убедить их, чтобы все они взяли, наконец, свою жизнь в свои руки?..
Вот о чем думает молодой, даже еще очень молодой человек, спеша к своему дому. Вот какая забота сдвигает его темные, круглые, как у девушки, брови.
Он не преувеличивал. Лень и правда казалась ему болезнью, коростой, чумой какой-то, насылаемой неизвестно кем на молодых, здоровых людей. «В том числе и я» — это было сказано из неизбежной для оратора скромности. Ему эта болезнь была незнакома. Ленивого человека он понимать отказывался.
Он не знал, как безуспешно воюют с ленью, как блаженно, прикрывая глаза, в сладкой истоме, сдаются на милость победительницы.
Что-то не мужское, испорченное чудилось ему в этой сладости, гнездившейся в восточных, влажных, покойных глазах его друзей.
Этой сладости он не понимал, вкуса ее не чувствовал.
Улицы Махачкалы затихали; и только на одном дворе пронзительно выкрикивала женщина:
— Магома-а! Ай, Магома-а!
Негромкий мужской смех слышался с другой стороны улицы.
— Слушай, слушай, что он сказал… — говорил кто-то высоким веселым голосом, и опять смеялись — молодо, сытно, всеми легкими.
Там, наверное, и стоял ее Магома, болтая с друзьями, — с полудня.
Здесь умели стоять на улицах часами, похохатывая, плавясь от жары, пьянея от дружеской беседы, от той особой уважительности, которая присутствует в разговорах горцев в гораздо больших дозах, чем в утонченных беседах дипломатов.
Этой уважительности не то чтобы выучивались — она укоренялась сама собой, издавна. Происходил как бы искусственный отбор — мужчина, имевший дурную привычку разговаривать с мужчинами недостаточно уважительно, недолго задерживался на этом свете — его приносили домой на бурке, залитой кровью, и сыновья убитого, вырастая (и, разумеется, отомстив за кровь отца), становились уже заметно более вежливыми. Так вырабатывался особый горский хороший тон, который не может быть выработан никаким словесным воспитанием.
…Здесь умели медленно, со вкусом, без суетливой поспешности, недостойной мужчины, подходить к разговору: «Все ли в порядке дома? Мать, отец здоровы ли? Жена, дети? Твое здоровье как?.. Какое лето стоит, э? Скоро, думаю, будем кушать персики…»
Здесь расходились, довольные беседой, как хорошо, умело сделанным делом.
Все это он думал изменить, повернуть, заставить быстрее двигаться; он мечтал разгорячить кровь литературной жизни своей маленькой страны — подобно тому, как любимый его поэт, Лермонтов, по счастливому выражению Б. Эйхенбаума, «разгорячил кровь русской поэзии…».
Как бы два мира в жизни Капиева начала тридцатых годов. Стремление воздействовать на литературный процесс в Дагестане, оформить его, организовать, продемонстрировать лучшие образцы поэзии всесоюзному читателю — отсюда общественная и публицистическая деятельность, отсюда в газетах — его статьи и переводы мало-мальски ценного в дагестанской прозе и поэзии.
С другой стороны — скрытый от посторонних глаз внутренний творческий процесс, поиски своего художнического пути. Ничего в полной мере самостоятельного, оригинального он в эти годы не печатает. И многосторонняя его издательская деятельность — все это не в полную силу голоса, это что-то рядом с его размышлениями об искусстве и о своем в нем пути. Здесь только неясные отблески его формирующегося таланта и художественного мироощущения.
За те два года, которые он провел в Махачкале, многое изменилось. Дагестанские литературы вышли за границы только своего языка, известности среди своего только народа. С ними познакомился всесоюзный читатель, и Эффенди мог бы с гордостью говорить о своей роли в этом. Возник интерес к стране с древним и богатым прошлым, со столь разнообразной, разноплеменной и разноязычной жизнью в настоящем. К тому же перемены в жизни народа за последнее десятилетие здесь были заметны, может быть, более резко, чем где бы то ни было: одна дорога, проложенная в высокогорный аул, уже коренным образом меняла здесь столетиями сложившийся уклад жизни.
Весной 1933 года в Дагестан приехал Павленко, начавший в это время книгу о Шамиле. Страна эта поразила его. 11 мая в «Литературной газете» печатается очерк Павленко «Дагестанский опыт». «Когда будет написана «Культурная революция в образах и картинах», она представит книгу редчайшего героизма, неожиданного, главным образом, тем, что речь пойдет о таких гуманных, никак не выдающихся и в общем довольно будничных вещах, как азбука и таблица умножения».
А в июле того же года в Дагестан выехала, как тогда это называлось, «писательская бригада» — В. Луговской, Н. Тихонов, П. Павленко. Они проехали весь южный Дагестан, побывали там в Дербенте, в Ахтах, в Ашага-Стале у Сулеймана Стальского, увидели нагорную часть северного Дагестана — аулы Чох и Гуниб.
В Махачкале русские писатели познакомились с Эффенди Капиевым, принявшим их в своем доме. Они были ошеломлены. Их поразил этот двадцатичетырехлетний горец, так профессионально осознавший опыт русской литературы и так по-хозяйски владевший огромным наследием разноязычной народной поэзии своей страны. Перед ними был вполне сложившийся литератор, с тонким вкусом, со своей собственной системой эстетических оценок, с верным чувством прекрасного — не только изначально заложенным в его одаренной натуре, но, несомненно, воспитанным многолетними размышлениями над поэзией и прозой разных народов.
«Готовый» писатель стоял перед ними — писатель, не написавший, однако, еще ничего, что удовлетворило бы его собственный взыскательный вкус.
Литература волновала его как любовь, как обида. Она была его судьбой, его будущим — всем, ради чего только и стоило жить.
Пылкость этой затаенной, но то и дело прорывающейся страсти обжигала его собеседников. Мысль его кружилась вокруг тайн писательства с неотступным, смущающим упорством искателя кладов.
«С Эффенди Капиевым я впервые познакомился летом 1933 года, в Махачкале, — вспоминал впоследствии Н. Тихонов. — Все мне было внове в этом приморском городе, за которым вставали горы — преддверие многоязычного, многоликого Дагестана. В темноте вечеров таинственно белела высокая волна Хвалынского моря. Шумели большие деревья на маленьких улицах, и так к месту звучали стихи в скромной квартире Эффенди. Я почувствовал тогда, что хозяин и хозяйка — жена Эффенди, Наташа, — больше всего на свете преданы поэзии, и эта чистая преданность наполняет их жизнь особой, гордой радостью.
Тут говорили о поэзии широко и свободно. Тут читали русских и горских поэтов, называли мне неизвестные имена, я слышал в переводе отрывки народных песен с поразительными образами и ритмами».
В поездке писателей по Дагестану их сопровождал Роман Фатуев — тоже русский писатель, давно связавший свою литературную жизнь с этой страной, друживший с Капиевым. Позднее Фатуев вспоминал: «Удивительно простой и естественный в обращении, Павленко очень импонировал Капиеву своей манерой держаться и разговаривать…Он охотно вступал в спор на самые щепетильные, узкопрофессиональные темы. Эффенди Капиев, неустанно стремившийся понять секрет писательского ремесла, с жадностью ловил каждое слово…»
Для Капиева, как и для Фатуева, Павленко «был уже признанным мастером, писателем «с именем», неоднократно бывавшим у Горького в Крыму (что тоже имело немаловажное значение)». В их глазах он вполне полноправно представлял литературу; трудно было и вообразить, кто бы мог им в то время более импонировать.
Капиев не мог не чувствовать себя польщенным, взволнованным. Русская литература как бы сама явилась к нему на дом и вела с ним запросто разговоры о тайнах своей неотразимой силы, которые он пытался разгадывать с детства.
А первое, беглое знакомство Капиева с Павленко — еще весной 1933 года — началось с обиды, с весьма резких слов. Об этом рассказывает Наталья Капиева, говоря о трудностях выбранного Капиевым пути, о недовольстве «некоторых соотечественников, упрекавших молодого писателя в отступничестве», и недоверии тех, для кого русская литература «изначально» была родным домом: «Когда Капиев в 1933 году пришел к нему поделиться своими замыслами, Павленко сказал: «Куда вы суетесь? По-русски я все равно напишу лучше вас».
Пришлось перебороть и это: сомнения, обиды, боль».
Теперь Эффенди чувствовал себя более свободно, ненапряженно — ему, человеку «без имени», больше не надо было ежеминутно самоутверждаться перед этим уже давно и, как казалось Капиеву, прочно осуществившимся писателем, отвоевывая у собеседника право на равенство в беседе. «Эффенди прямо, без обиняков, ставил вопросы» и получал на них подробные, с обдуманной профессиональной точностью выраженные ответы. Мастерская литературы зашумела вокруг, загрохотала своими молотами, зазвенела напильниками и напильничками, оттачивающими тонкие детали. Творчество предстало в наиболее близком ему обличье — высокого ремесла, многолетними усилиями дающегося уменья, родственного тончайшему уменью восхищавших его кубачинских златокузнецов. Литература придвигалась. Она была кем-то уже обжита. Притягательность ее возрастала многократно, разгорячала воображение.
Так прошел 1933 год, пошел 1934-й, годы его относительного благополучия. Его имя, уже широко известное в Дагестане, становилось известным и за его пределами — там о нем знали, главным образом, как о талантливом переводчике горской поэзии.
Приближалось, казалось бы, время более спокойного осуществления своих собственных, давно созревших, до деталей обдуманных замыслов. Ему исполнилось двадцать пять лет; пора было ему целиком обратиться к литературе. Но не чины, так должности, всевозможные литературно-общественные обязанности, когда-то так охотно взятые им на себя, теперь держат его прочно и требуют все новых усилий. И все это тоже кажется нужным, необходимым для устройства своей писательской судьбы. К тому же есть еще время.
Все еще занят он предуготовлением к творчеству. Он все возводит стены своего дома — для того, надо думать, чтобы потом со спокойной душою отдаться тихому, требующему уединения труду литератора.
Человек достраивает свой дом и не знает, что жить в нем ему не придется. И нам, уже знающим это, хочется крикнуть ему:
— Бросай все! Бросай, не медли! Делай главное, что предназначено тебе, что бродит в крови и требует осуществления!..
Но он не слышит этого голоса, голоса позднего разума. и тщательно возводит стены.
В конце же 1934 года почва под его ногами самым серьезным образом заколебалась. События назрели к лету. 12 августа 1935 года в «Дагестанской правде» появилась статья того самого Исмаила Аурбиева, пьесы которого когда-то так неосторожно были названы Капиевым галиматьей. Статья называлась «Буржуазные тенденции в дагестанской литературе», и в ней было разъяснено следующее: «Классово враждебные Советской власти элементы — это наглое охвостье, последыши разгромленных националистических и мелкобуржуазных «идеологов» подбирали весь литературный хлам из заплесневелого арсенала контрреволюции и, чуточку подлатав, совали в сборники рядом с воинствующей поэзией действительно советских поэтов и писателей». Этот «литературный хлам» подбирали и латали писатели Капиев и Аткай. Против постановления обкома, на которое опиралась статья, и «коллективного письма» дагестанских писателей, где «последыши» были еще раз поименованы, выступили «Известия» в статье, перепечатанной 29 августа в «Дагестанской правде», — «Самокритика по-дагестански».
Тем не менее было вынесено еще одно постановление, напечатанное 30 сентября. Там говорилось: «В качестве секретарей Союза советских писателей были выдвинуты Аткай и Капиев, недостаточно проверенные товарищами Шовкринским и Астемировым. Этим людям, неспособным руководить писателями, было фактически передоверено руководство союзом…
Кроме того, Аткай и Капиев в своих произведениях протаскивали националистические взгляды». Так человек, говоривший и думавший по-русски — и этим нередко вызывавший неодобрение своих земляков, — оказался обвиненным, кроме всего прочего, в национализме.
В это время Ставропольский крайком пригласил его принять участие в работе газеты «Молодой ленинец».
Капиев с семьей уехал из Дагестана в Пятигорск.