Часть третья НАЧАЛО И КОНЕЦ

На Кавказе тогда война была.

Л. Толстой

I

В конце мая 1941 года Капиев уехал лечиться в Железноводск. Бессонные ночи кончились, он мог отдохнуть, заняться своим здоровьем, которое все ухудшалось. Там, в санатории, вечером 21 июня он выправил корректуру «Московского дневника», присланную из журнала «Молодая гвардия». Выходила из печати 5-я книжка журнала, в которой заканчивался «Поэт».

Утро 22 июня подвело черту под целой эпохой в жизни нашей страны, в истории всего мира и в личной судьбе каждого из его обитателей.

II

Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой! Слова были новые, до края наполненные новой, ничем не смягченной прямотой и правдой.

Вчерашние песни о войне были веселые. Девушки и ребята пели их, возвращаясь с вечеринок, взявшись под руки.

Слова и музыка этой песни были другие.

Они ничего не обещали, но властно, требовательно позвали каждого.

Уходили на фронт, на смертный бой. Уходили молодые — из деревень, из городов, из Москвы и Ленинграда, с Урала и из Сибири. Составы гремели по огромной стране.

Уходили добровольцами немолодые отцы семейства, не подлежащие призыву, и отворачивались, отрывая от себя жен. Уходили защищать дом, детей, землю.

Хлопали двери, последний раз вскрикивали женщины.

О каждом таком прощанье и о том, что ждало этих людей впереди, можно писать отдельную книгу.

Как льдина, отколотая от прибрежного льда, кружась в сильном потоке, стремительно уходила вдаль, терялась из виду недавняя мирная жизнь. И даже вспоминать ее было некогда, невозможно.

«Я смотрел на мир, как в зеркало, — написал Капиев позже, — и мир был прекрасен, озаренный лучами солнца. Но вдруг померкло все, черная туча нашла на зеркало, и мир угас».

Не всякий из его современников видел мир таким озаренным. Но это был мир, и туча войны накрыла его.

Война была еще далеко от Кавказа. Капиева не брали на фронт из-за болезни, а он не мог сидеть в тылу. «Мои ровесники и друзья все на фронте, — писал он товарищу осенью 1941 года. — «На фронт! На фронт!» — кричу я и бью крыльями об стол… Тщетно! Военной специальности у меня нет, корреспондентов и без меня, видно, хватает, а в качестве рядового пока не берут: вернули до особого приказа…»

Пока Капиев по распоряжению Пятигорского городского комитета обороны выступал с чтением своих стихов в рабочих клубах, работал в возродившихся теперь «Окнах сатиры» — писал агитационные стихотворные подписи для карикатур на фашистов:

Так казалось…

Солнце, облака и птицы,

Мирно колосится рожь…

Отточив кровавый нож,

Переходит враг границу.

То-то, думает, сомну

В две недели всю страну!

Так оказалось!

Мы сухим держали порох,

Каждый колос стал штыком,

Грозным танком — каждый сноп,

Стали птицы «ястребками»

Над кровавыми врагами.

Каждый камень вместе с нами

Бьет фашистов в подлый лоб!

«Солнце, облака и птицы…» — это как будто дословно мирные картины из его «Поэта».

Реальность войны была еще неизвестна ему. Потому, быть может, снопы у него так легко превращается в танки, а птицы — в «ястребков».

В январе 1942 года он впервые выехал на фронт. Он был командирован в Ставропольскую кавалерийскую дивизию «для написания книги о ее героях и героических делах».

«Завтра едем на фронт, — записывал он. — Чувства такие: тревожное любопытство, уважение к самому себе и в то же время зависимость (или подавленность, что ли) оттого, что близится, втягивает тебя то самое неумолимое и неведомое чудище, что называется фронтом».

На том фронте, куда отправлялся Капиев, в эти дни настроение было приподнятое. Немцев только что выбили из Ростова-на-Дону; особенно отличились кавалерийские казачьи полки, в которые и ехал Капиев.

Потому, быть может, в письмах его — оттенок радостного удивления. «Здесь все иначе, чем я ожидал, — пишет он жене 26 января. — Такого спокойствия и задушевной дружеской атмосферы я давно уже не видал. По крайней мере, это ошеломляет. Но фронт есть фронт, и грозное дыхание его нет-нет да и коснется души…

Счастлив и радуюсь, что нахожусь здесь со всеми на фронте. Странное дело — он втягивает и манит. («Смертельное — манит», — говорили мудрецы)».

Он любуется кавалерией, участвует в ее маршах, пишет для нее песни. Ему кажется, что он уже «в самом пекле». Он видит убитых, раненых. Но слишком громко звучит еще в его письмах и записях самозабвение, увлечение, чистая радость профессионала, чувствующего себя «на месте»: «Каждая мелочь мне здесь дорога! Я не хочу возвращаться до тех пор, пока не почувствую, что напитался дымом и громом!»

Война еще только разворачивалась перед ним. Ее страшный лик еще только начинал ему приоткрываться.

«Все небо обложено тучами. Конца-краю не видно этой войне. Вот в чем трагедия». Так пришло к нему однажды и это понимание, в разное время настигавшее в тот год каждого.

Сильных оно делало холоднее и тверже, но старило разом на несколько лет. «А жизнь идет, идет… — записывает в эти же дни Капиев. — Кажется, я еще и не начинал жить, а уже близится ее конец. Что делать?»

Вернувшись в Пятигорск, он заболел. Сильнейшее обострение язвы не проходило больше месяца. Потом он поднялся, поехал по станицам — рассказывать о том, что видел на фронте. Он обнаруживал в себе оратора. Он сам с удивлением замечал, как с силой прижимал вдруг ладонь к груди, резко вскидывал брови, меняясь в лице. Замечал он это, лишь ощутив мертвую тишину, повисавшую в зале.

Он говорил им: «Я горец. Теперь напоминают мне об этом…» Он говорил: «Мои и ваши предки…» Он напоминал о старинной вражде и об изгладившихся воспоминаниях, о своей судьбе, ставшей для него символом судьбы его народа.

— Я забыл, что я не русский, хотя на лбу моем написано это, — говорил он. — И думаю, и говорю, и пишу по-русски.

Перед ним сидели разные люди и по-разному слушали его. Он призывал их к стойкости. Враг близился к Кавказу. В августе 1942 года он подошел вплотную к предгорьям.

Армия уходила из Пятигорска, за ней вместе с тысячами других ушел с рюкзаком за плечами Капиев. Семья его осталась в городе.

5 августа он начал третью записную книжку, озаглавив ее: «Эвакопуть». Более двух недель отступали беженцы к Дагестану. Люди падали вокруг, умирали от солнечного удара. Трактора запахивали в землю небывалый в эту осень урожай. Ревели стада. Стояли покинутые людьми сакли.

«Не знаю ничего страшнее этого бурьяна — колючек. Ими зарос весь аул, все его улицы. Дома пусты, дворы пусты. Народ, бросив его, ушел куда глаза глядят».

Силы кончались, мучили боли в желудке, но он все писал. Он видел такое, что считал не вправе забыть. Он чувствовал себя свидетелем на будущем страшном суде — в любую минуту безмерной усталости, ужаса, жалости.

Начинался Дагестан. «Хасав-Юрт. Лежал два дня, не в силах шевельнуть пальцем, под деревом в саду. Ветер. Деревья гнутся долу. Все шумит, качается. Унылое, странное настроение. В этом ветре прямо над головой пролетают качающиеся самолеты…

…Еле ковыляя ногами, прохожу во двор. Здесь штаб особого отдела. Допрашивают перебежчика — заросший бородой, задумчивый боец, охраняемый конвоем.

Потом я его вижу плачущим, опустив голову в колени, в углу двора.

Вечер. Арестованный, лежа на лохмотьях вниз лицом, притих — то ли задумался, то ли что… А часовой, приставив винтовку к стене, играет на баяне задушевно рыдающий мотив. Вечер. Особоотдельцы кто где, разбрелись по двору, палисаднику.

— Ой, не играйте, не играйте, умоляю вас, не то я заплачу! — (Это говорю я.)

Часовой, перестав играть, облегченно вздыхает и улыбается. Глаза его задумчивы».

21 августа утром путь его окончился. Он был в Махачкале.

«21 утром. Махачкала. С вечера до утра на платформе. Ветер. Звезды. Луна. Душа рвется на простор. При свете звезд разбитый санитарный эшелон, бинты, трупы, обгорелые остовы». Война подходила уже к Грозному.

Мучась от тяжелых приступов болезни, Капиев поехал в Буйнакск — в отцовский дом. На фронт его снова не брали. Полтора месяца он лежит больной. А в середине ноября выезжает на фронт как корреспондент «Дагестанской правды».

В газете скоро появились его очерки — о казачьих частях; подборка писем немцев с Кавказа.

И снова он доволен своей судьбой. Снова вернулось неизменно необходимое ему ощущение «правильности» выбранного места и дела. «Судьбой своей я очень доволен и благодарю вас за то, что вы доставили мне возможность находиться здесь в эти трудные дни», — пишет он секретарю редакции газеты А. Назаревичу, который помог ему выехать на фронт в качестве корреспондента.

…Когда читаешь его письма этих лет, не покидает мысль о том, какой огромный запас внутренних ресурсов был отпущен этому человеку. Радостное возбуждение владеет им, кажется, чаще, чем все другие настроения, вместе взятые. Апатия, депрессия ему будто вовсе не знакомы. Он находится в каком-то деловом союзе с действительностью — всегда, неизменно, какие бы ужасы вокруг ни происходили.

Такой настрой души служит обычно неиссякаемым источником деятельной энергии. Отчаяние, и ужас, и боль, и тяжелый страх за жизнь близких, конечно, знакомые таким людям не менее, чем всем другим, таинственным образом оставляют какую-то существенную часть их души ненарушимой. Ничто, кажется, не останавливает их разбега, не сковывает сил, не отнимает жажду действия.

«Ну, Саша, мне посчастливилось! — писал Капиев во втором письме Назаревичу. — Такие события и грандиозные картины — их не забыть всю жизнь. Как счастлив я, что становлюсь их свидетелем и участником. Единственное, что днем и ночью гложет и сосет мое сердце — это дума о моей бедной семье, — но я ко всему привык. На миру и смерть красна. (Она красна здесь вообще…). Эффенди.

P. S. На днях я кричал во сне и разбудил соседей. Снилось, что в дымящихся развалинах кто-то дал мне консервную банку со словами: «Вот ваш сын». Я вскрыл банку — там были две высохшие шкурки».

Тоска о семье, о маленьком сыне мучает его неотступно. Он все еще ничего не знает о их судьбе. Армия наша еще только движется к Пятигорску. «…Сегодня в полночь я проснулся от слезной любви к моему сыну. Сын мой! Единственный, неповторимый, жив ли ты?»

Он все больше и больше записывает.

«Запоминай, Капиев! — приказывает он себе. — Броди, смотри и запоминай, ибо все, что творится сегодня, неповторимо: никогда, никогда больше не будет на земле ничего подобного».

Война поворачивалась к нему все новыми ликами. И живое, мучительное сочувствие к людям не остывало в нем. Он ни к чему не притерпелся. «Мальчик лет двенадцати, весь в заплатах. Из эвакуировавшейся ремесленной школы. Заблудился, застрял здесь, в станице. Станица занята немцами. До родного села, где его мать, сестры и брат, осталось отсюда километров шестьдесят (до Червленой). Здесь, в Ищерской, бои шли четыре месяца, и мальчика кормила бедная женщина, у которой и своих детей мал мала меньше пять, и четыре месяца мальчик жил надеждами вернуться домой, как только кончатся бои и можно будет идти дальше. Но вот бои кончились. Мальчик ушел. Несколько дней его не было. На четвертый или пятый день вернулся обратно, плача. (Он стоял в огороде и плакал в туманный, дождливый день. Его привела хозяйка.) Оказывается, мальчик был дома и никого там не застал. Ночевал в развалинах своей хаты. Вернулся обратно, потому что теперь ему некуда деваться. У него нет на свете никого, кроме этой женщины. Женщина дает ему фасоль. Он ест и плачет…» (Все это пишется теперь без черновиков! Война учила находить точные слова с первого раза.)

Вот Капиев приходит в полевой госпиталь. На один из столов кладут в это время рослого чернобородого грузина. Осколками мины у него разбиты оба колена. Четы ре дня он лежал на поле боя, пока не привезли его в госпиталь. «Симпатичный простой крестьянин с белыми зубами и с милым грузинским акцентом. Он лежит на спине спокойно, поглядывая на потолок и изредка облизывая запекшиеся губы. Ноги его забинтованы вместе поверх ватных брюк, очень неуклюже, и он, видимо, не владеет ими.

Сестра разрезает бритвой хрустящие от засохшей крови штанины и освобождает его колени… Обнажаются раны. Но что это был за ужас! Раны на обоих коленях поперечные, словно глубокие удары топора, и мясо вокруг уже начало гнить. Несет нестерпимым запахом падали. Это «ГГ». как говорят врачи, то есть газовая гангрена. Больше никогда уже грузин не пойдет своими ногами… Раны изнутри проросли каким-то зеленовато-табачного цвета мхом. Сестра выскабливает этот мох из глубины ран — больной бледнеет…

— Дайте ему воды! — приказывает врач. Тогда больной оживляется.

— Вада ни нада, — шепчет он с трудом, — дай, по жалуйста, кусок хлеба…

Выясняется, что раненый уже шестой день ничего не ел.

Я смотрю, как жадно ест он, лежа на операционном столе, кусок черного хлеба, не обращая внимания ни на что… Гляжу я, как жадно, ничего не подозревая, ест он хлеб, и представляю этого милого, простодушного горца безногим, передвигающимся по улице на деревяшках, чем-то напоминая тумбу, которой трамбуют мостовые, — и мною овладевает ужас… Нет, писателям все-таки нельзя смотреть вплотную в лицо войны…»

Война влекла за собой. Он сам давно уже стал частью происходящего; он чувствовал себя «песчинкой в мировом вихре» и все чаще возвращался в своих записях к этому ощущению. Это был уже Другой, совсем другой человек, чем тот, что читал лекции на агитпунктах осенью 1941 года. Что-то менялось в нем — тяжело, необратимо. Эти перемены самому ему еще не уяснились. Фронтовые записи поневоле были коротки и поспешны. Они уже не вмещали ни увиденного, ни происходившего в нем самом.

Подступал новый, 1943 год. К празднику в прифронтовую полосу приехали его земляки — артисты из Дагестана. Он слушал горские песни; тоска и радость слились в его сердце.

Вернувшись в хату, в записной книжке он подвел итог ушедшего года. Год этот не пролетел, не пробежал легкой поступью. Он прошел по нему всей тяжестью — как по каждому из его соотечественников.

Время снова показалось ему грозной силой, почти видимой реальностью. Он смирял себя перед ним — с усилием, с болью и неизменной готовностью.

«Здравствуй, Новый год! Как много надо мне тебя спросить, как много надо мне тебе сказать, но силы мои — не мои силы и язык мой — не мой, — прости-Прости мне, если я вхожу под твои дымные, озаренные пожарами своды по-прежнему грешным, по-прежнему маленьким и бедным.

В небесах торжественно и чудно.

Спит земля в сиянье голубом…

Где? Когда?

Величавое, великое мое время! Благодарю тебя за все!..

Как ясно, как страшно отчетливо я тебя чувствую. Ты идешь колесом через меня, и кости мои трещат под твоей ледяной поступью… Иди, иди!.. В конце концов так мне и надо: не будь слабым!..

О Новый год, облегчи мои страдания; разряди мою черную тоску, сделай со мной что угодно, только не дай мне бесславной смерти.

Великая и трагическая эпоха моя, тебе нет дела до песчинок, когда океаны вышли из берегов…»

III

Портфели наполнены материалами и приготовлениями к работе — когда-то, может быть, возможной, может быть, никогда.

В Одоевский, Записная книжка

Медленно, с тяжелыми боями армия подходила к его дому. «У меня переживания, как перед смертельной операцией. Близится Пятигорск».

9 января 1943 года. «Вот он, Орджоникидзе! Морозным солнечным утром мы мчимся по шоссе к городу. Нет слов выразить величие и красоту этих гор!.. Здравствуй, добрый, здравствуй, прекрасный Кавказ!» В этот день газета Северо-Кавказского фронта «Вперед, за Родину», в редакции которой Капиев состоит в должности «писателя в отделе фронтовой жизни», печатает его очерк «Дорога вперед».

Через двадцать шесть лет его жена Н. Капиева написала об этих днях: «Ранним морозно-туманным утром 11 января, вместе с первыми подразделениями вступивших в город бойцов, он был в Пятигорске. Редакционная машина остановилась у ворот Лермонтовского домика (накануне ухода из города Капиев переселил семью в служебное помещение музея — жена его работала там. — М. Ч.). Мы встретились после пяти страшных месяцев. Мы были живы. Маленький золотоволосый сын с молчаливым восторгом смотрел на отца, на его фронтовых товарищей.

Слезы… Объятья… Расспросы… Бессвязные ответы…

Это было счастье».

В Пятигорске ему привелось увидеть такое, чего он не видел и на фронте: бесконечную вереницу гробов на плечах людей, и среди них — детские гробы. Это были похороны жертв гестапо.

Потом он увидит в Краснодаре раскопанные рвы с тысячами убитых, увидит, как вытаскивают труп голой женщины с грудным ребенком в пеленках на руках и с уцепившимся за ее левую руку трехлетним мальчиком… Но в Пятигорске он многое увидел впервые. В его блокноте есть запись, которая теперь поражает уже не смыслом своим, не прямым содержанием, а чем-то другим. «В Пятигорском гестапо была машина, которую называли «пекарней». В нее сажали приговоренных к смерти и, закрыв герметически, отвозили к месту, где ждали их ямы. Люди задыхались отработанным газом, и на месте выгружали трупы».

На этой записи невольно задерживаешься. Как всегда, Капиев сух и обстоятелен. О том, что он пишет, теперь, спустя более четверти века, мы знаем бесконечно больше, чем он. Что же задерживает наш взгляд? И вдруг понимаешь: дело в том, что перед нами зафиксированный на бумаге момент, когда кто-то услышал об этом впервые! Момент, когда человечество еще жило с ощущением этих фактов, как единичных, когда оно еще только начинало узнавать о фашизме то, что раскрылось перед ним в последующие годы. И тяжесть факта, ставшего известным Капиеву и зарегистрированного им, будто многократно увеличена всем тем, что ему еще неизвестно.

Скоро Капиев снова отправился в свою редакцию — в Краснодар. Он все время выезжает во фронтовую полосу — в это время, в апреле и мае. идут страшные бои под Новороссийском. «…За последние две-три недели испытал и видел очень много — хватит на всю жизнь! Дважды был в самом пекле и понял, что значит смертная тоска. Однако то, что предстоит сейчас, по всему видимому, еще хлестче», — пишет он домой. «Послезавтра еду снова под Новороссийск… Хочу быть на фронте, пока не завершится этот этап».

Он «принципиально», по собственному его выражению, оставался рядовым. Ему не раз предлагали аттестоваться на офицерский чин, но он неизменно отказывался. Так легче было сойтись с бойцами, заговорить с ними — сразу, без подготовки, в случайных обстоятельствах. «…Я не раз видел, — вспоминал его фронтовой товарищ, — как Эффенди в своей простой длиннополой шинели…с вещевым мешком за плечами садился с бойцами на завалинки, покуривал, разговаривал — все это очень просто. Они не замечали его, когда он останавливался послушать их спор или интересный рассказ. Другое дело — если подойдет офицер. Иногда его окликали — попросить спички… Но все же шинель без погон офицера — это наверняка кузов вместо кабины, это и необходимость встать вместе с бойцами, когда появится даже младший офицерский чин, — неудобно же сидеть, как на «гражданке», нарушая общий порядок, — это и грубоватый окрик шофера и прочее, и прочее. Как писатель, Эффенди находил в этом определенные выгоды для себя…»

Ему становилось между тем все хуже. Боли почти не утихали. В кузове, в котором трясся Капиев по дорогам войны, он часто лежал скорчившись, пережидая очередной приступ. Иногда по нескольку дней приходилось довольствоваться черными сухарями — для больного язвой диета убийственная. Очень редко удавалось выменять на что-нибудь спасительный стакан молока.

Но он ездит, смотрит, пишет. Каждый день он записывает — свои мысли, разговоры, переписывает письма убитых солдат, фиксирует разнообразные подробности поведения людей на войне. В этих поспешных, отрывочных записях люди, через день, быть может, уже убитые, получали второе существование, начинали свой долгий путь во времени. Судьба у них была общая; говорили же они разными голосами. «Боец-разведчик Шейхов, лезгин, пишет письмо своей жене, мучительно думая, уединяясь. Оказывается, он все выдумывает ласковые слова, ласковые прозвища своей жене, ибо это единственное, что он еще может послать в подарок ей отсюда, с этих суровых, пустынных кладбищ, — ласка.

«Душа моя, свет мой, слеза моя!»

«В кармане убитого сибиряка, когда искали смертный медальон, нашли письмо:

«Женушка моя, Анна Дмитриевна, детки мои, Наденька, Колюшка и Володенька! Получили приказ, идем вот в наступление, и меня, чую, убьют. Как мне передать, что я думаю о вас, родные вы мои, Анна Дмитриевна, о милых моих детушках Наденьке, Колюшке, Володеньке моем? Как передать? Пусть ветер, что дует отсюда, донесет до вас, колос к колосу наклоняется, колос к колосу, травка травке нашептывая, родные вы мои…»

Девушка, отчаянная разведчица («подстрижена под мальчика, чуб, бритый затылок, синее галифе…»), рассказывала ему о себе. Два года пробыв в разведке, она уже не мыслит себя вне этого. «Меня ранило, и уложили в госпиталь. Врач отбирает оружие. Я врача табуреткой. Я говорю: «Вы на разведчицу наскочили, сами не рады будете. Не дам оружия!» Взяла халат и в халате убежала в свою часть. Они, говорю, не лечат, а только уколы делают. Одежа вся осталась в госпитале, — я с пистолетом и в халате. Пускай говорю, черт с ней, с одежей.

Здесь воюют, а там скучно. Ох, люблю разведку. М-м! Все отдам! Ой, мамочки!

В халате этом я потом ходила в разведку зимой, он у меня вместо маскировки. Вот лежим на льду — у нас задание: минное поле разведать. Лежим под Таганрогом. Утром грохнула мина рядом. На рукаве моем кровь. Я молчу. Нельзя было срывать задачу. Оглохла, рука вся черная, и будто ничего не случилось, лежу с ребятами. Полтора месяца потом ничего не слышала… Ничего… У нас в разведке все равно ведь разговоров нет, все знаками объясняются».

Внимание его к тем, кого он делал «персонажами» своих записей, было живым, сострадательным. «Когда одному азербайджанцу, исхудалому, заросшему бородой, в грязной шинели бойцу, я сказал ласковое слово (кажется, назвал его братом и успокоил, что его, больного, не пошлют в атаку), азербайджанец вдруг заплакал.

«— Ай, спасиба, я матери своей напишу! Ты добрый человек…

И утирает слезу, беспомощный, как ребенок».

Записи были для него лишь материалом для будущих книг, но незаметно, быть может, для него самого перерастали в нечто большее. В них не было попыток выработать тут же литературный канон — что и оказалось потом особенно ценным. Они свободны в самом отношении к материалу, который автор не спешит деформировать, оставляет его пока «как есть», доверяя безусловной ценности всего увиденного — каким бы разным, несоединимым оно ни казалось. Он надеется разобраться со всем этим позднее.

Будущие книги он обдумывает, однако, уже сейчас. За два года войны самые разные планы сменились в его мыслях. Весной 1943 года он написал Роману Фатуеву: «Есть у меня и материала достаточно, и тем, и способностей, чтобы написать героическую грустную пьесу — но охоты нет!.. Ей-ей, я не обольщаюсь и не преувеличиваю своих возможностей. Первое действие я отмахал «шутя», в два дня, и с трудом укротил себя, чтобы не написать сразу всю пьесу. Зачем удержал? А все по тем же причинам — я сидел и горько улыбался сам над собою: ага, вот и способности есть, и талантишко не хуже многих, и уменье, и ум, а все-таки ты нуль, и никому ты не нужен, и твою пьесу не успеют прочесть в крайтеатре, как все полетит… Кстати, имея все возможности аттестоваться и ходить минимум майором — я принципиально остаюсь рядовым и хочу остаться таковым до конца войны… А планы у меня все-таки помимо моей воли уже оказываются выработанными. Я задумал грандиозную книгу, лихорадочно собираю материалы, ради материала этого терплю и мат, и шоферов, и трудную судьбу рядового, и часто (могу тебя уверить в этом), очень часто рискую жизнью и всем. Зато если повезет мне — то хоть старость моя будет озарена счастьем удачи…»

Он все еще готов начать Все сначала, готов заново отстроить свой разрушенный войною дом.

Все больше он склоняется к мысли о прозе — по-видимому, к своеобразной хронике войны. В 1943 году он объяснял жене: «Я хотел бы показать фронт и тыл, как видишь пейзаж из окна мчащегося поезда. Глаз охватывает и лица людей, близлежащие предметы — крупным планом, с деталями, — и даль огромного горизонта в его масштабности, — все в единстве, в беспрестанном движении, в смене фигур, событий, обстановки…» Быть может, это обилие впечатлений еще не выпускало его из-под своей власти и диктовало столь широкую форму. Быть может, позже книга приобрела бы совсем другие очертания, — и война рассмотрена была бы в ней менее масштабно и более пристально — все это осталось навсегда неизвестным.

Но он присматривался и к тому, что пишут вокруг, что печатают, что «хвалят». Как всегда, это не проходило для него бесследно. Осенью 1942 года он писал из армии Р. Фатуеву: «Читал ли ты в «Правде» Корнейчука «Фронт»? У нас здесь только и разговоров о пьесе: обсуждаем, спорим и «прорабатываем». Подобной чести не удостаивалась еще ни одна пьеса — быть целиком напечатанной в центральном органе партии. Положа руку на сердце, надо сказать: пьеса стоящая!.. Я, как никогда, поверил в драматургию и, коли жив останусь, непременно (так и знай!) напишу пьесу, — чем черт не шутит!..»

…Ему все хуже.

Как последние глотки воздуха, хватает он еще и еще один день на фронте. Как когда-то, в далекое довоенное время, он все ставит на карту и из последних сил, сжав зубы, прорубает, вися над бездной, дорогу в отвесной скале. «Задумал я грандиозную книгу. — пишет он с фронта А. Назаревичу в марте 1943 года, — и днем и ночью вот уже несколько месяцев занят «впитыванием» материала. Как подумаешь, какую махину придется переворотить, — аж дух занимает. Но, однако, пока храбрюсь, поставлю все на карту, а книга будет». Остаются уже последние метры. Скоро можно будет остановиться, отдышаться, сесть за стол, разложить свои блокноты и начать работу. Он верит, что книга будет. Таковы его мысли, его планы.

Тело его, однако, живет своей самостоятельной жизнью. В нем идет незаметная внешне, неутомимая, неостановимая разрушительная работа. Оно необратимо подорвано теми испытаниями, которые выпали за два года на долю еще совсем молодого, крепкого, физически сильного, но, однако же, тяжело больного человека. Лишь временно, внешне приспособилось оно к тем необычным и мучительным условиям, в которые ввергли этого человека его воля, мужество, крайняя целенаправленность.

Тело живет самостоятельной жизнью, но происходящие в нем изменения исподволь начинают влиять и на строй мыслей. Еще молодому человеку все чаще кажется, что он уже не молодой, а старый. Старость представляется ему не абстракцией — она наползает физически ощутимо и даже имеет свой ясно различимый цвет. Ее движение имеет свой ритм, он слышен сквозь полудрему и может породить странные, сами собой складывающиеся стихи.

27 мая 1943 года Капиев записывает: «Всю ночь шел дождь. Лежа на койке с закрытыми глазами, сквозь сон, сочиняю экспромт. Дождь льет и льет…

Встану ли утром — в молчании мудром

Меня встречает старость.

Выйду ль во двор — как стяжатель и вор

Мне путь преграждает старость.

Как это случилось, как это случилось,

Как это могло случиться!

Я уже не молод, я уже не молод,

Старость ко мне стучится.

Всю ночь, как луна сквозь прорези ставен,

Заснуть не дает мне старость.

Весь день, как на грудь навалившийся камень,

Дышать не дает мне старость…

…Я лежу и не сплю. И цвет старости сочится мне сквозь закрытые веки в глаза. Я его ясно ощущаю. Это цвет белого арбуза (есть такой особый сорт), цвет желтоватый, с черными семечками, в сердцевине которого идут белые вялые прожилки…

Этот цвет наполняет мне мозг, и я долго силюсь проснуться. Я просыпаюсь с тяжелым настроением и лежу на спине, не открывая глаз, слушая медленное, напряженное биение своего сердца… «Это старость», — думаю я».

Идут последние его военные дни, хотя самой войне конца еще не видно.

«Что можете вы еще сказать, писатели, о разрушениях? Вот станица Крымская. Столы опрокинутые, фикусы лежащие, сундуки, кровати, колодцы с ведрами, пробитыми пулями, подушка в грязи, железо, бурьян, битая черепица, горшки — что еще сказать?..

…Крымская. Котелки и автоматы на тутовнике. Тутовник зреет. Хозяев нет. Одни кошки ходят друг к другу в гости, живут на чердаках, одичали».

В июне он получает направление в краснодарский госпиталь, однако в последний раз отпрашивается еще на несколько дней на передовую — чтобы «хоть чем-нибудь обогатить свои впечатления»…

10 июня он лег в госпиталь.

«Я в госпитале. Сегодня третий день. Госпиталь размещен на самом берегу Кубани, на северо-западной окраине Краснодара. Широкая спокойная река плывет мимо нас меж зеленых берегов. Отсюда, с балкона, прекрасный вид вдаль, на поля и кустарники, на далекие синие горы. Вечерами сплошной звон лягушек наполняет все…

Сейчас разлив Кубани — она разливается поздно, когда в горах начинают таять снега…

…Удивительный вечер. Сидят на койках больные командиры в полутьме, при лунном сиянии, сидят, обняв колени, окруженные белыми простынями, и поют задушевным полным голосом — все до одного — тяжелую, задумчивую песню:

Мой грустный товарищ, махая крылом,

Кровавую пищу клюет под окном.

И кажется, нет и не существует ничего в мире в этот предвечерний час, кроме этой мужской, раздольной и широкой, тоски. Ах, когда она кончится!.. Поют раненые и больные, тихо покачиваясь в согласном, самозабвенном ритме. Их лиц не видать, да и не надо — тем плотнее и непреоборимее окутывает сердце печаль. Ах, война, война!..»

Снова на его глазах умирают люди — теперь на больничных постелях. Мысли уже не о старости, а о самом конце жизни все чаще посещают его.

«Вечером долго думаю о смерти, о самом мгновении, когда человек проваливается в смерть, как в черную пропасть. Потрясающе отчетливо и ясно понимаю, чувствую и представляю этот момент. Когда он наступит для меня, мне будет все повторением — настолько физически и психологически четко ощущаю я эту минуту, равную вечности, — отчаянием, бессилием, великим горем и воплем души».

Приступы повторяются все чаще. Обычно это происходило ночью. Все спали, а он, уже не в силах сдерживаться, стонал от боли, прижимая к себе грелку.

Наутро с обычной тщательностью он записывал свои ощущения. Конца всему этому не предвиделось.

Ему назначили новое лечение — новокаиновую блокаду. Это было даже не совсем лечение. «Сейчас не до лечения, — сказал ему профессор, — сейчас война. Важно как-нибудь успокоить боли и на время локализировать язву». «Первый сеанс уже состоялся, — писал Капиев жене. — Вчера протыкали мне огромной, как поршень, иглой между ребрами «футляр» тела и внутрь, туда, где расположены кишки и прочий механизм, влили чуть ли не стакан новокаина. Предполагается, что он окружит язву и будет блокировать нервные подступы к ней, что ли. (Видишь ли, он такой умный, этот новокаин, что сам знает, как там действовать ему в потемках!) Сеансов этих будет три или четыре с промежутками пять-шесть дней. О том, как это больно, я и не говорю: сидишь, согнувшись и дрожа, как кролик, а над тобой в белых масках, с засученными рукавами орудуют, как пираты, кровожадные хирурги… Что ж, потерпим! После всего этого, может быть, дадут отпуск на поправку. Ни возражать, ни высказывать своих соображений я, конечно, не имею права — дело военное».

Боли, однако, только усилились. Сеансы пришлось прервать.

В блокноте Капиева появилась запись, сделанная от третьего лица: «Когда женщина-врач Грановская, чуткая и очень отзывчивая женщина, угадав его желание, предложила ему собрать вещи, чтобы эвакуироваться в госпиталь в родной город, он прослезился.

— Господи, почему бывают на свете такие добрые люди? Почему мне, недостойному, себялюбивому, ленивому человеку, послал ты таких прекрасных спутников?

Но для виду он продолжал лежать, хмуро сдвинув брови. Он теперь боялся судьбы, которая за одну улыбку всегда брала у него сто слезинок».

«…Наталочка, не унывай! Будь мужественной и готовой ко всему, — писал он в те дни из госпиталя жене. Он чувствовал, как видно, что ее ждут впереди еще горшие испытания, чем выпали на их общую долю в те молодые, совсем ведь недавние, но" уже безмерно удалившиеся годы. — …Будь терпеливой, помня, что на дно терпенья оседает золото, — мы еще не так изношены, черт возьми, и не так стары (и душой и телом), чтобы подымать руки перед судьбой. Есть миллионы куда беспомощней! Однако мне незачем напоминать тебе об этом — ты и так умница, и пусть мне не везет в литературе и в «официальной карьере» (тьфу на нее!), зато мне повезло в жизни в главном — в тебе. Целую тебя и люблю всегда!»

16 июня он записывает: «Эвакуируюсь в тыловой госпиталь».

После долгого пути в эшелоне, набитом ранеными, он снова был в Пятигорске.

Все лето Капиев пробыл в госпитале. Улучшения почти не было. 6 августа его выписали со справкой, ничуть не обнадеживающей: «На основании статьи тридцать третьей группы первой признан: негоден с исключением с военного учета».

IV

О молодость! — кричу я сейчас

И бью крыльями о стол.

…О улетевшая, невзлетевшая молодость!

Кричу красным ртом, голосом гусиной меди.

Голосом телеги.

И бью серыми крыльями о бумагу.

В. Шкловский. Поиски оптимизма, 1931

О молодость! Крыло мое верни!

Э. Капиев, Поэт

Война ушла из города, но город был пустынен, жизнь в нем была тяжела. И временами казалось ему, что смерть ходит по улицам его города, смерть прячется за облезлыми стенами когда-то белых и желтых, удобных внутри и веселых снаружи домов.

Да тот ли это был город? Те ли мостовые? Те ли тихие тенистые улицы и то ли синее, ясное, бездонное небо над ними?

Война покинула город, и грузный шаг ее замирал вдали на других, но своих, недалеких землях. Медленно, очень медленно, обильно поливая землю кровью, война поворачивалась к победе.

Шла осень 1943 года.

Капиев съездил в Буйнакск — повидал мать, сестер, увидел Дагестан.

Вернулся в Пятигорск.

Война кончилась для него, надо было приноравливаться к другой, тыловой жизни, от которой он отвык.

Из обитого брезентом сундучка достал он свои рукописи — своего «Поэта», так и не успевшего выйти перед войной. Летом 1941 года набор книги, готовившейся в Пятигорске, был рассыпан. Сохранилась единственная корректура.

С некоторым отчуждением посматривал он теперь на эти страницы. Да точно ли все это было? И старый Сулейман, и сам он, сидевший ночами за любимым, удобным своим столом?

Даже стола этого уже не было — его обменяли на муку и картошку. Квартира его была цела, но жить в ней было еще нельзя — она не отапливалась. Семья Капиева по-прежнему жила в служебном доме Лермонтовского музея.

Когда-то, в начале войны, он записал: «С таким трудом воздвигнутая мною хижина дяди Сулеймана рухнула еще до того, как я успел в ней поселиться. Теперь надо строить новую, а земля зыбуча, болотиста и холодна. Да и силы мои на исходе».

С холодноватым удивлением перечитал он сейчас эту запись.

Он подумал, наверно, что не знал, оказывается, раньше, как зыбуча, как болотиста и холодна может быть земля. И даже далекого представления не имел он о том, как спокойно, неумолимо, навсегда покидают человека его силы.

Он сел, однако, за свои рукописи, стал готовить «Поэта» к печати. Выправил всю корректуру, внес небольшие, но многочисленные добавления, пытаясь приноровить хоть немного спокойный, безмятежный мир «Поэта» к тому слишком далекому от этого мира времени, в которое книге его суждено было появиться. Перепечатал корректуру, выправил машинопись, составил список новелл, включаемых в книгу (исключив «Кремль» и «Белый город»), и послал рукопись в Ставропольское издательство.

«Книга двигалась в производстве медленно, — вспоминает Н. Капиева. — В разоренной оккупантами типографии не хватало шрифтов. «Поэта» печатали частями. Два листа наберут, сверстают, отпечатают, а затем разбирают набор и набирают следующие два. А когда приходил срок печатать хлебные карточки, все остальные работы и вовсе откладывались».

Пока книга печаталась, Капиев написал для нее еще одну новеллу, которую начал в последние дни перед войной, — «Власть».

В Дагестане должны были выйти его «Фронтовые очерки». 15 ноября он писал Фатуеву: «Что писать о себе? Все как у всех! Только вот беда: скрутила меня болезнь и до сегодня все крутит и мутит. Меня бы вы не узнали — еле хожу и двигаюсь — злой, бледный и сутулый. Боюсь, как бы не сыграл в ящик… О если б мне мои силы и мою былую страсть! Растратил я их в безвременье!.. А человеку, оказывается, все на этом свете отпускается по нормам — и молодость, и свежесть, и вдохновение. Одни их тратят сразу, другие постепенно, а третьи до смерти своей берегут и скупятся:.. (Горе, если истратил их невпопад!)».

…В последний день перед выпиской из госпиталя он записал: «Думал долго о книге и вдруг почувствовал — книга выйдет, выйдет…»

Он и сейчас думает об этой книге — о той хронике войны, ради которой столько вытерпел. Двадцать записных книжек лежат в его столе — драгоценнейшее свидетельство очевидца! Не так уж много, как выяснилось впоследствии, осталось от военных лет такого, тут же на месте рождавшегося, документального, ничем не заменимого материала.

Но последняя, двадцатая записная книжка начинается не размышлениями о будущей книге, к которой скоро, кажется, можно уж будет подступиться, а иными, иными словами.

…Как он любил составлять планы! Как умел он упорно, преодолевая помехи, не отступая, не опуская рук, не предаваясь отчаянью и бездеятельности, не останавливаясь, чтобы передохнуть, двигаться к их осуществлению!.. «Я весь в будущем, в непостижимых умом планах, — пишет он Фатуеву в начале 1943 года, — которые не дают мне ни спать, ни есть… Зудят руки — скорей бы, скорей за перо!»

И вот декабрь 1943 года. «Прошлое (воспоминания о счастье в прошлом) не утешает человека, но и мечты о будущем тоже, ей-богу, не всегда утешают, особенно если будущее это все дальше и дальше хоронится в тумане».

Погребальный звук слышен в этой спокойной фразе, звук лопаты, скоро, сноровисто забрасывающей яму землей.

В свой срок приходит час, когда покидает человека его молодость.

И с разными чувствами встречают люди неминуемый этот час: кто с плохо сдержанными стенаньями, со смертной почти тоской; кто и вовсе его не заметив, не успев попрощаться со своей молодостью и с удивлением озирая вдруг через много лет новое, непривычное свое положение; кто со спокойствием и твердостью, с доверием к иному, еще не последнему возрасту, идущему на смену доцветающей весне жизни.

«Не будем держаться за молодость, как за единственное качество, — записал два года назад, в феврале 1942 года, Капиев. — Будем писать мужественную историю немолодого человека».

Были еще, значит, силы на мужество. Были силы для раннего, забегающего вперед, будто навстречу опасности спешащего прощания со своей на глазах поглощаемой войною молодостью.

Молодость уходила, но будущее его оставалось с ним.

Путь к нему был долог, но он готов был пройти его до конца. Были еще силы, была вера в свое упорство, превозмогающее все.

…Погребальный звук слышен со страниц блокнота, начатого два года спустя, в декабре 1943 года. Постоим молча перед этими страницами. Перед нами печальные знаки убывающей жизни. Человек, всегда уверенно располагавшийся в будущем, веривший, что оно принадлежит ему не менее верно, чем прошлое, хоронит здесь свое будущее. Последние удары лопаты, уравнивающей холм.

И еще одна запись — этих же дней. «В расставании с жизнью страх смерти отсутствует, и если что сопротивляется и трепещет, то только само тело, сама кровь, — разум же и все то, что составляет сознание человека, пребывает пассивным, холодным свидетелем… (Так мне кажется)».

Расставание с жизнью многократно обдумано им. Ему кажется иногда, что он все уже знает об этом. И, как каждый живой, он не знает об этом ничего.

Приступы боли и рвоты уже почти не прекращаются.

12 января 1944 года. «Консультация у хирурга Аппель.

— Вы находитесь в таком состоянии, когда вам помочь может только операция. И чем скорее, тем лучше. Операция несложная, через десять дней будете здоровым человеком.

…Решаюсь на операцию.

— Ну что ж, скрестим шпаги со смертью!

(Жутко, правда, но что же остается мне еще делать?)…Дела мои плохи».

14 января. «Разрешение получено. Привожу в порядок некоторые свои бумаги, на всякий случай.

Желудок мой, перепугавшись насмерть предстоящего, притих и не болит. Мы ему покажем!»

Чтобы не пугать жену, Капиев приводил бумаги в порядок только в те часы, когда она дежурила в музее.

Часть бумаг он уничтожил.

Ставропольскому редактору «Поэта» написал: «Завещаю тебе довести печатание книги до конца».

Всю или нет полноту страшного смысла вложил он в это слово — «завещаю»? До конца ли верил тому, что так твердо выписала его рука?..

К счастью людей, жизнь устроена так, что надежда покидает нас последней.

15 января, 16-го, 17-го, 18-го. Он еще дома, еще присаживается за свой стол, еще может взять за руку своего сына и пойти погулять с ним по городу. 19 января.

«Завтра ложусь. Хирург уже сообщил мне, что операцию будут делать в понедельник.

…Французский маршал Тюренн, которого охватывала нервная дрожь при свисте пуль, однажды с презрением к самому себе воскликнул, глядя в зеркало:

«Ты дрожишь, скелет? Ты дрожал бы еще гораздо больше, если б знал, куда я тебя поведу!»

…Во время сражения при Нови, когда французы осыпали русские войска ураганом ядер, Фукс признался Суворову, что боится. Тот пристально посмотрел на него.

— Не бойся ничего, — сказал он. — Держись подле меня. Я ведь сам трус.

…Сон. Во сне мать говорит мне, что видела сон, будто изо рта моего вышла змея. Стало быть, избавлюсь я от язвы? Дай бог! Посмотрим!»

Далее — написанное много лет спустя его женой: «В госпиталь № 3185 он ушел 21-го, ничем не выдавая того, что было у него на душе. Взял с собой карандаш, блокнот, книги: дневник русско-японской войны Гарина-Михайловского, Евангелие, «Сказки» Оскара Уайльда…

Легкий и уверенный в движениях, красивый, в белом фронтовом полушубке, туго схваченном по талии ремнем, в ушанке со звездочкой, он спокойной улыбкой попрощался со мною у калитки музея. Налетел ветер, колыхнул, закачал над его головой черную ленту — в траурный день 21 января повсюду на домах висели приспущенные флаги. У меня нехорошо сжалось сердце».

Никто не видел его сомнений, страха, тяжелой волной наплывавшего на него.

Привычка решаться, предпочтение поступка — выжиданию, привычка к волевому усилию над своими чувствами и тем более смутными предчувствиями в последний раз сказались в нем — и пресекли возможность отступления.

В последний раз было сделано усилие, насилие над тем, что болело в нем, ныло где-то внутри — и показалось ему недостойным голосом безволия или, не дай бог, трусости.

В госпитале он сделал еще несколько записей о войне. Но больше лежал, думал. К тому же и блокнот его кончался, а новый начинать не хотелось.

26 января. «Итак, на операцию. Уже сделали укол морфия… Я ли не терпел? Ты ли не терпел, Капиев?

Он ли не терпел, этот несчастный страдалец, язвы столько лет!

А уж на сей раз перетерпим. Не беда! Хрен с тобой!..»

Так написал он, закрываясь грубоватым словом от быстрых, неясных, потоком бежавших в смутившемся вдруг сознании не то мыслей, не то чувств, не то приглушенных вскриков. Казалось, это само тело его вскрикивало.

За ним уже пришли.

Он еще раз взглянул на только что конченную запись. Страница была последняя и почти вся исписана. Чуть-чуть свободного места оставалось внизу.

И тогда, заглушая все усиливающиеся в нем, неслыханные голоса, призывая на помощь ту ясность, трезвость, которую сам он так ценил в себе, и то сознание важности своего литературного дела, которое не покидало его в самых страшных, вытесняющих обычно все посторонние мысли переделках, твердой рукою, отчетливым своим почерком он дописал: «Как странно: книжечка кончилась минута в минуту перед операцией, хотя я и не хотел этого».


Операция была тяжелой.

Ночью начался бред.

Сознание пропадало и появлялось. Сулейман, старик, сидел на соседней постели, поджав ноги. Он сидел, накинув шубу на плечи, нахохлившись.

— Эй, Габиб, — говорил он сердито, — что ты разлегся при старшем, бессовестный?

Наташа, жена, со скользящей своей улыбкой, сияя глазами, отводя тонкою рукою волосы со лба, проплывала мимо, таяла, и ее нельзя было окликнуть, схватить за руку.

Потом все исчезли, и только горы обступили его. Он лежал где-то внизу, а они сдвигались над ним.

— Горы… горы… — шептал он внятно.

Воздух был все жарче, начинало печь. Это летнее солнце раскалило горы. Вставал полдень. Был июль, время урожая.

Смерть поэта, много раз им описанная, скорыми шагами шла сюда, и дверь палаты неслышно распахнулась перед ней.

Он умер на рассвете 27 января 1944 года от внутреннего кровоизлияния.

V

Книги стали выходить после его смерти.

Он появился вдруг в литературной жизни пятидесятых годов — как новый писатель.

Только из предисловий узнавали читатели, что автора уже нет в живых.

Много раз был переиздан «Поэт»: и в Ставрополе, и в Дагестане, и в Москве.

Трудами Натальи Катаевой были подготовлены к печати его «Записные книжки» — сначала в отрывках, потом целым томом. Ненаписанная книга его, ради которой столько было вытерплено, осуществилась, нашла читателей, стала литературным документом войны.

Не любивший открываться перед незнакомыми, в «Записных книжках» он стал вдруг известен сразу многим. Открылась целая жизнь — с чертами, общими целому поколению, и со своими, единственными, лишь этой жизни принадлежавшими.

Виднее стала его принадлежность к тому поколению, чье жизненное поведение складывалось в двадцатые годы, чья сознательная практическая деятельность упала на тридцатые годы, к поколению тех людей, на плечи которых всей тяжестью легла война и многим из которых не суждено уже было увидеть завоеванную их кровью победу и услышать поступь следующих за ней десятилетий. Об их жизни можно было думать, восхищаться ею или осуждать ее, недоумевать, соглашаться, брать за образец…

Так он сам стал постепенно литературным героем.

Писатель, так явственно сохранивший в своем имени «чуждый» русскому слуху звук, человек, на русском языке рассказавший далеко не только русским о своем народе, не отказавшийся от родства со своим маленьким народом, но всю жизнь стремившийся соединиться прочными связями с русской культурой, — сама личность его была теперь предметом для размышлений, сама судьба его имела почти литературную занимательность.

На войне он написал небольшую новеллу — «Эпитафия» — одну из тех, из которых должна была составиться не написанная им книга.

«Давно-давно, но не очень — всего лишь около ста лет назад, — в этих местах, где остановил я сейчас коня, шли также беспощадные битвы. Правда, горы тогда выглядели куда девственнее, дорог не было, скалы и камни обступали путника на каждом шагу, глохли леса, и эта тропинка едва ли тогда вела в горы. Горы были неприступными и чужими. На противоположном склоне виднеются остатки старинной крепости. Сохранилась даже почерневшая от времени зубчатая стена (в одной из трещин ее проросла целая семья березок), сохранились треугольные темные бойницы, крепостной вал, какая-то груда кирпичей. Станешь в сторонку один в тишине — пустынная темная птица парит над тобой, конь дремлет, опустив уши, уйдешь мыслью в глубь времени, и кажется, что вырисовываются в тумане русские егеря, слышишь призрачный барабанный бой, и комендант крепости, может быть, какой-либо Максим Максимыч в горской папахе, с добродушными русскими усами… Вот он выходит покурить трубку на крепостной вал и, став к нам спиной, щурясь, долго вглядывается в даль облаков, на застывшую в вышине темную птицу.

— О Петербург! За что я прикован к камням гибельного сего Кавказа? — кажется, шепчут его губы…

В ту пору шла жестокая война. Мои предки не на жизнь, а на смерть воевали с белым царем…

Не мне, не мне писать об их удали. Они дрались и гибли, как львы! Но за что? Как странны, как бессмысленны на этой земле судьбы людей, как абсурдны и жестоки законы человечества! И, думая о прошлом, я медленно трогаю коня, — конь, преодолевая дремоту, тихо поднимается по тропе. Ничто не нарушает тишины. Сама тишина звучит забвеньем, и зной осеннего сладкого солнца, кажется, входит в мою грудь. Вдруг на небольшой поляне я вижу в траве плоский ржавый камень. «Стой, мой конь!» При моем приближении в траве зашуршала ящерица. Я слез с коня. Это была очень старая могильная плита, наполовину вросшая в землю. Обломившийся каменный крест лежал тут же. Ни души вокруг, никаких признаков близости людей, — когда, кто, кем здесь погребен? С большим трудом раздвинув бурьян и счистив с плиты коросту желто-зеленого лишая, я читаю обветрившуюся надпись. Эпитафия гласит:

«Один я на чужбине, среди каменистых скал. Ни одной родной души не придет ко мне на могилу и в память мою этих слов не произнесет: «Мир праху твоему, Всеволод».

А сбоку другая, старинными буквами, строгая надпись:

«Здесь покоится прах поручика Апшеронского полка Всеволода Николаевича Грунина, умершего от ран в бою с горцами. 16 августа 1842 года. Покойному было 22 года».

Непонятное вещее дыхание как бы потрясло мою душу. Сто лет тому назад — ровно сто лет — этот русский умный юноша (ибо надпись-то, вероятно, высечена по его завету) погиб здесь в жестокой войне с моими отцами. Мои отцы считали его кровным, самым смертельным, проклятым врагом, и он также считал их чужими… Но что мне сказать о моих переживаниях? Странная судьба выпала на мою долю — как мне с ней быть? Сын гор, я душой, и мыслями, и всем моим существом русский человек, и без русского языка, без русской среды нет мне в жизни ничего родного.

Я срываю с головы свою шапку, становлюсь на колени перед могилой и шепчу: «Мир праху твоему, Всеволод. Это я, потомок твоих кровных врагов, произношу тебе, как родному: пусть твоя мысль встретится с моей мыслью — они братья. Пусть эта каменная земля, враждовавшая с тобой, не будет тебе жестка, родной мой, пусть она ляжет над тобой мягче перины, пусть будет сон твой мирным, как эта тишина… Твоя молодая кровь, пролитая на этих скалах, впиталась в почву, и ты видишь — взросло новое племя, в жилах моих течет частица и твоей крови, брат мой. Отщепенец ли я? Не знаю! Но все же спасибо, спасибо тебе! Родная душа пришла на могилу, и, как видишь, на твоем русском языке говорит она тебе: «Мир праху твоему, Всеволод». И за себя и за своих предков… Спи спокойно!

…Как странны, как бессмысленны судьбы людские, но зато закономерны судьбы народов».

И новелле этой суждено было стать его собственной эпитафией.

Загрузка...