Кто живет без печали и гнева,
Тот не любит отчизны своей.
Мы будем жить при коммунизме.
Тридцать первое мая 1944 года выдалось в Москве по-настоящему погожим. Это был последний день весны и последний день службы сержанта Ефима Сегала в Советской Армии. Вчера медицинская комиссия госпиталя, где он находился на лечении, признала его непригодным для фронта и постановила: направить на работу в военную промышленность.
«Ну, что ж, неплохо», – думал Ефим, ступая неспешным шагом к трамвайной остановке. В заплечном солдатском вещмешке лежало у него две пары старого нательного белья, вафельное полотенце, буханка хлеба, еще кое-что из съестного да неизменная спутница в боях и походах – голубая эмалированная кружка, простреленная в двух местах – реликвия войны.
Выпроводили его из госпиталя далеко не в парадной форме: выдали ношеную-переношеную выцветшую гимнастерку, такие же армейские штаны, старые кирзовые сапоги, мятую, с чужой головы, белесую пилотку. Накануне, когда ему принесли в ванную этот «гардероб», он удивился, решил, что произошла ошибка.
– Не моя это одежда, не мои сапоги, – сказал медсестре, с неприязнью оглядывая ворох хлама.
– Верно, – согласилась та, – не ваша обмундировочка… Ваша, которая получше, пойдет тому, кто вернется на фронт.
А вы идете домой, скоро переоденетесь в свое, штатское.
Ефим грустно усмехнулся: «Свое, штатское…» Хорошо бы оно у него имелось. Но откуда было знать госпитальной сестре, что пока он воевал, его престарелые отец и мачеха в эвакуации, спасаясь от голода, выменяли Ефимову одежду и обувь на хлеб да на картошку.
Все состояние сержанта Сегала, все богатство – на нем и при нем. Но чувствовал он себя самым счастливым, самым богатым человеком на земле. Позади – ад фронта, сотни дней и ночей сумасшедшей игры в кошки-мышки со смертью… Неправдоподобная явь, бредовый сон… А впереди? Что впереди? Он еще молод, до старости ой как далеко! В эти минуты, жадно вдыхая весенний воздух, как бы купаясь в майском тепле, во всей полноте ощущал Ефим непередаваемую радость жизни, жизни, заново дарованной ему самим Господом Богом, а потому особенно чудесной.
К чему лукавить? Когда врачебная комиссия решала его судьбу, у него учащенно билось сердце: неужели снова туда? Неужели тяжелые ранения и две контузии – все еще недостаточный взнос в утробу войны? Воинский долг? Он его с лихвой выполнил: пулеметный расчет сержанта Сегала действовал безотказно. Совесть его куда как чиста. Показной патриотизм он ненавидел, а потому не просился опять на передовую. Он достаточно повоевал. Искалечен, в неполные двадцать восемь – инвалид! С него хватит. Он заслужил жизнь.
«Неплохо, все обернулось неплохо», – повторял он мысленно, неспешно шагая по тротуару. Что ж, можно поработать и в военной промышленности. Государству польза будет. А на его долю в грядущей жизни может быть и радость выпадет. Ну, прежде всего, радость творчества. Он веровал: ждет его удел избранных. Ведь он – поэт. Стихи пишет давно, некоторые из них напечатал в разных изданиях еще до войны, появлялись они и на страницах фронтовых газет. И теперь, конечно, самое время развить дарование, выйти на свою поэтическую тропу.
А радость любви?.. От этой мысли теплело на душе.
С жадным интересом разглядывал Ефим встречных: оказывается, есть мужчины в гражданской одежде, женщины без белых халатов. За фронтовые годы, неоднократные пребывания в госпиталях он почти отвык от людей в самой обычной, невоенной экипировке. А на детей и вовсе смотрел, как на чудо. По натуре мягкий и даже несколько сентиментальный, он питал к ним всегда особую нежность. И вот они перед его взором – такие милые, славные, каждого взял бы на руки, с каждым поиграл бы!
«Как знать, – сладостно размышлял Ефим, – может быть, через несколько лет будут у него и свои малыши…» Он так жаждал стать отцом! Но до войны как-то не довелось ему повстречать ту единственную, которую назвал бы своей женой. В сорок втором, во время трехмесячного отпуска после ранения ног он познакомился во Владимире с вдовой-солдаткой, инженером Клавой Серегиной, женщиной красивой, белокурой, с умными лучистыми глазами; подружился с ее трехлетней дочуркой Катюшей. Короткой, но жаркой была любовь Ефима и Клавы, расстались «до свидания» после войны. Она писала ему на фронт, потом весточки от нее стали реже, наконец, несколько писем Ефима и вовсе остались без ответа. И вот теперь, шагая к трамвайной остановке, он почти в каждой встречной женщине с девочкой видел, хотел видеть, Клаву с Катюшей.
Неширокая окраинная улица Москвы. По ней со звоном и грохотом бежали красные с белым трамваи. Трамваи!.. Три года Ефим не видел их. К остановке подошел показавшийся ему праздничным трамвай «В». «Верочка», – прошептал про себя Ефим (московское прозвище трамвая маршрута «В») и с удовольствием втиснулся в переполненный вагон.
Демобилизованный сержант Советской Армии Ефим Моисеевич Сегал следовал на пересыльный пункт Мосгор-военкомата, на «гражданку».
На пересыльный пункт Сегал явился после полудня. Дежурный лейтенант, которому он вручил направление из госпиталя, записал данные о бывшем сержанте в толстую тетрадь.
– Через пару-тройку дней, – сказал он, – за вами явится представитель военного предприятия. А пока можете отдыхать.
Лейтенант проводил Ефима по длинному коридору, пропитанному специфическим казарменным запахом, открыл одну из дверей в большую продолговатую комнату. Вдоль грязно-бежевых стен – два ряда железных коек, накрытых серыми одеялами. Тумбочки. На двух сдвинутых койках играли в карты солдаты.
Огромный детина с погонами старшины скомандовал:
– Встать! – Человек тридцать торопливо вскочили с мест. – Смирно! Товарищ лейтенант!..
– Вольно! Вольно! – прервал лейтенант. – К вам пополнение. Свободные койки есть?
– Найдется, товарищ лейтенант!
– Устройте сержанта! – приказал лейтенант и вышел.
Сегал положил вещмешок в указанную тумбочку, шинельку – на кровать, осмотрелся.
– Здорово, орлы! – сказал нарочито важно.
– Здорово, сокол, коль не шутишь, – в тон отозвался рыжеусый солдат. – Отвоевался?.. Мы тоже… В подкидного играешь? – И не ожидая ответа, весело подмигнул: – Присаживайся, дополнительные погоны подвесим.
Все засмеялись. Сегал подсел к играющим.
– Кем воевал?
– Пулеметчиком.
– Работенка стоящая… А с чем в госпитале валялся?
– Контузило малость.
– С малостью из армии не отпускают… Зачем короля дамой кроешь? Она не козырная.
В безделии и нехитрых развлечениях двое суток на пересылке прошли незаметно. На третьи, вскоре после завтрака, явился лейтенант.
– Всем выйти во двор, построиться!
– Видать, покупатель за нами прибыл, – сказал старшина.
И действительно, по двору в сопровождении лейтенанта браво прохаживался высокий упитанный мужчина лет под сорок в новенькой, ладно сшитой форме цвета хаки, в блестящих, облегающих толстые икры хромовых сапожках. Розовость шеи подчеркивал белый подворотничок «сталинки».
– Фартовый! – вполголоса заметил старшина.
– Здравствуйте, товарищи бойцы! – отчеканил по-военному «фартовый».
– Здравия желаем, товарищ командир! – дружно ответил строй, вызвав у того довольную улыбку.
На «покупателе» не было погон, форменная с голубым ободком фуражка – без звездочки. Но одет чисто, стало быть, не простой – начальство. Встретили по одежке, не сговариваясь, назвали командиром.
– Так вот, дорогие товарищи бывшие фронтовики, – громко сказал он, – я – представитель отдела кадров Н-ского моторостроительного завода. Рабсила, каковой вы сейчас являетесь, требуется нам, как говорится, позарез! – «Фартовый» картинно провел рукой по едва заметному кадыку. – Поэтому беру вас, как говорится, чохом. Документы на вас у меня тут. – Он потряс «министерским» портфелем. – Словом, айда за мной, на завод!
Колонна вышла из широких ворот казарменного двора и с «министерским» портфелем во главе отправилась на трудовой фронт.
Новобранцы трудового фронта были одеты и обуты под стать сержанту Сегалу – кое-как, кое в чем, привязанные к вещмешкам котелки постукивали в такт шагам. Некоторые солдаты прихрамывали. Невысокого роста Сегал шел среди замыкающих. Ему хорошо была видна вся колонна, в своем убогом, потрепанном одеянии резко контрастирующая с вышагивающим впереди «фартовым».
«Что за тип? – неприязненно думал Ефим о «покупателе». – Война, голод, разруха, страдание. А этот будто бы только-только с курорта вернулся. Ишь как разъелся… Почему он не на войне?»
Шедший в первой шеренге старшина вдруг зычным голосом запел популярную строевую:
Красноармеец был герой На разведке боевой!..
– Э-эх, был герой! – подхватила нестройно колонна.
«Фартовый», как бы подхлестнутый песней, выпрямился, выпятил грудь, поднял голову, повернулся вполоборота и начал дирижировать, не убавляя шаг.
Прохожие, особенно женщины, с жалостью и состраданием глядели на странное шествие далеко не героического вида солдат, распевающих боевую песню. Худой старик снял выцветший картуз, скорбно покачал головой, перекрестился…
А солнце светило и грело вовсю. Начало июня. Восход лета.
Бывших фронтовиков по одному вызывали из приемной к начальнику отдела кадров завода.
– Сегал, входите, – пригласила секретарша.
За письменным столом, обитым зеленым сукном, сидел бледный мужчина с реденькими с проседью волосами, расчесанными на пробор. Он отложил в сторону папку, посмотрел на Ефима усталыми глазами и неожиданно мягким, звучным голосом спросил:
– Сегал Ефим Моисеевич?
– Так точно, – по привычке вытянулся Ефим, внимательно вглядываясь в начальника отдела кадров. Этот человек вызывал у него двойственное чувство: военная форма при сугубо гражданской должности и суховатость как-то настораживали, а мягкий грудной голос, в котором прослушивались приветливые нотки, подсознательно располагал.
– Я ознакомился с вашими документами. До войны вы работали в печати?
– Да, литературным сотрудником в московских газетах.
– Журналисты заводу пока, к сожалению, не требуются, – проговорил начальник отдела кадров не то шутя, не то серьезно. – Куда же мне вас определить? Производственной специальности, – рассуждал он вслух, – у вас, конечно, нет. Разнорабочим такого богатыря, как вы, не поставишь. Что же с вами делать?.. Кстати, вам известно, что на заводе придется работать по двенадцать часов ежедневно, в ночную и дневную смены? Война!.. А силенок у вас, видать, в обрез… Справитесь?
– Постараюсь.
Начальник отдела кадров достал из стола стопку бумаг.
– Давайте-ка еще раз посмотрим заявки из цехов. Та-ак… не то… гм… Вот! Это, пожалуй, вам подойдет: в инструментальный цех техническим контролером. Товарищ вы грамотный, освоите… И работа не физическая. Ну, как?
Ефим имел весьма смутное представление о будущей своей деятельности, но, не задумываясь, согласился.
– Вот и ладно! Оформляйтесь, получите продовольственные карточки и, как говорится, ни пуха, ни пера!
Ефим хотел было по традиции послать его к черту, но вместо этого сказал:
– Большое спасибо! – И вышел из кабинета.
На заполнение анкеты и прочие формальности, связанные с поступлением на военный завод, ушло около трех часов. Здесь же, в отделе кадров, Сегалу дали две записки: одну – в карточное бюро, другую – коменданту общежития.
… Молодой мужчина, очень румяный, с маленькими неспокойными черными глазками – заведующий карточным бюро – снисходительно, как личный подарок, вручил Сегалу продовольственные карточки и стопочку розовых талончиков, поперек которых были отштампованы три крупные буквы – «УДП».
– А что это? – спросил Ефим румяного.
Тот осклабился:
– «УДП» означает: «Умрешь днем позже»… Ха-ха-ха!.. Понял, солдат?
– Нет, не понял, – нахмурился Ефим.
– Это я, известно, пошутил. «УДП» – усиленное дополнительное питание. Ешь, поправляйся. Тебе это как раз надо. Вон ты тощой какой!
– Благодарю, – сдержанно сказал Ефим. А про себя подумал: «Интересно, сколько этих самых «УДП» поглощает развеселый толстяк? И почему такой здоровенный малый отсиживается в глубочайшем тылу на откорме? Выдавать продкарточки и разные там талончики могла бы любая грамотная девушка или, к примеру, раненый демобилизованный воин».
– Вы были на фронте? – он пытливо посмотрел на румяного.
– Нет, – ответил тот не сразу, глядя мимо Ефима бегающими глазками, – у меня бронь, я забронированный, понимаешь?.. Ну, ступай в столовую, – добавил он, будто выталкивая Ефима из кабинета, – небось проголодался… Там, – он указал на дверь, – ко мне очередь.
– «Бронь, забронированный», – озадаченно повторял про себя Ефим по пути в столовую. И припомнил, как в 42-м году, еще изрядно припадая на раненую ногу, он, после отпуска, явился на медкомиссию для освидетельствования. Врач повертел его так и сяк, велел пройтись по комнате и заключил:
– Что ж, порядок! Можно в строй!
– В строй так в строй, – согласился тогда Ефим, – хотя сами видите, нога…
– Никаких ног! – раздраженно прервал врач. – Разве вам неизвестно, как сейчас тяжело на фронте? Где их взять, здоровых-то?..
Сегал промолчал, быстро оделся и отправился в военкомат. Действительно, где их взять, здоровых? А в это самое время, оказывается, толстомордые молодые здоровяки отсиживались в тылу…
«Впрочем, не тороплюсь ли я с выводами? – притормозил он себя. – Всего-то пока встретил двух таким «защитников Родины» – «фартового» да румяного. Да, двух, но за каких-нибудь несколько часов – разве мало? А вообще, ну их к черту!.. Есть хочется».
Он подошел к добротному трехэтажному зданию довоенной постройки, на фронтоне прочел: «Фабрика-кухня». Шагнул в широко распахнутые двери и остановился ошеломленный: просторное. С высоким потолком помещение гудело как улей. Худые люди – мужчины и женщины – в замасленных спецовках и стеганках, сновали туда-сюда, что-то передавали друг другу, менялись какими-то талончиками, совали деньги, переругивались, Для непосвященного человека – нечто непонятное. Сутолока, галдеж сразу напомнили Ефиму известный Сухаревский рынок, где ему не раз довелось бывать.
К трем кассам протянулись длинные очереди. В одной из них Сегал приметил рыжеусого солдата, старого знакомого, и очень обрадовался: в серо-черной гудящей толпе рыжеусый в выгоревшей солдатской форме показался ему своим, родным. Он с трудом протиснулся к нему.
– Здорово, дружище!
– А, сержант, привет! – тоже обрадовался рыжеусый. – Оформился?
– Да.
– И я оформился. Вот пришел отведать гражданский харч. И ты тоже?.. Пристраивайся, вместе чеки выбьем, вместе и отобедаем.
Обед был явно жидковатым: супчик – крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой, на второе – не разберешь: не то мясная котлета, не то комок пропущенного, через мясорубку с мясным духом хлеба… На талончик «УДП» – ложка консервированной фасоли.
– Да, – сказал рыжеусый, выходя из столовой, – плоховато, не то что на передовой, тем паче в госпитале. При твоей худобе, сержант, – он похлопал рукой по острым лопаткам Ефима, – это форменная беда. Да и мне придется вскорости новые дырки в ремешке прокалывать. Кстати, как тебя величать-то?
– Ефим Сегал. А тебя?
– Жилин, Степан Петрович Жилин… Ты, Ефим, видать, не русский. Грузин, что ли?
– Нет, еврей.
– Еврей?! – удивленно переспросил Жилин. – И пулеметчик!.. А немец все кидал листовки, что жиды, то есть евреи, дескать, только комиссары… Чудно!..
– А ты и поверил фашистским гадам.
– Поверил – не поверил, а все как-то… – уклончиво проговорил Жилин. – Сам ты откуда будешь?
– Я – москвич.
– Стало быть, домой вернулся? Счастливый.
– Нет у меня здесь дома, – с горечью сказал Ефим. – Родители мои в октябре сорок первого эвакуировались на Урал да там и умерли. Комнату давно заняли, так что я хоть и в родном городе – да без родных и без угла… Ничего, поживу пока в общежитии… А ты, Степан Петрович, из каких краев?
– Я из Сибири, – оживился Жилин, – из-под Бийска, слыхал? И жена у меня там, и дети, и дом-пятистенка, рубленый, красавец, сам ставил, перед самой войной новоселье справили. А кругом – тайга, тайга… Река Бия недалеко… Красотища!.. Домой бы теперь! Соскучился я по своим, по дому, по местам нашим… Да… Ничего не поделаешь, придется на оборону поработать. Поработаем… Хорошо жив остался, руки-ноги целы, и то счастье. – Жилин достал из кармана небольшую бумажку. – Вот, гляди, записка коменданту общежития, чтобы место мне определили.
– И у меня такая же, – сказал Ефим, – пошли вместе.
В бывшем производственном помещении – то ли мастерской, то ли цехе, приспособленном под общежитие, стояло попарно с полсотни железных коек: две койки – тумбочка, две койки – тумбочка. На жиденьких соломенных матрасиках – легкие, подбитые ветром, суконные одеяльца, пара ватных подушечек. Посреди огромного помещения стояли досчатый стол, табуретки – вот и весть комфорт.
Когда Ефим и Жилин вошли в общежитие, они застали там почти всех новобранцев трудового фронта, которых привел на завод фартовый кадровик.
– И вы сюда, браточки? – встретил их старшина. – Пожалуйте в нашу роту, в общий дом.
– Благодарствуем, – ответил Жилин. – А чем не дом? Солдату везде дом, тем более под крышей. Все лучше, чем в траншеях. Жить можно.
Рассовав свои тощие пожитки, Ефим глянул на старенькие ходики, тикавшие на стене. Стрелки доказывали без малого шесть.
«Спать рано, болтать неохота. Куда-нибудь податься? – Он стал перебирать в памяти довоенных знакомых и приятелей. – Где они теперь, кто знает?.. Да и появляться в таком виде!.. Нет, придется отложить до другого раза. А пока, пожалуй, пойду поброжу просто так. – Три года не был в Москве – даже трудно поверить».
Старая московская улица с ветхими одноэтажными домишками, на которой стояло заводское общежитие, была для Ефима совсем незнакома. Он посмотрел направо, налево – куда идти? А не все ли равно? И повернул направо. Пройдя до конца улицы, оказался перед высокой, поросшей травой, железнодорожной насыпью. Медленно, с редкими перестуками колес по рельсам, двигался воинский эшелон. На длинных открытых платформах – танки, орудия. Черные силуэты смертоносных махин проплывали на фоне голубого неба жуткими видениями… «А война-то продолжается!» – холодком обдало Ефима.
Тяжелый состав скрылся за поворотом, вместе с ним оборвалось острое, как удар ножа, отвратительное, как сама война, воспоминание о войне.
Ефим прошел под мостом, по которому только что проследовал эшелон, и сразу перед ним оказалось роща, не очень густая – молодые березки, липы, клены, невысокий кустарник. Обыкновенная роща. Но Ефим остановился как зачарованный, вглядываясь в яркую неподвижную зелень: скромный небольшой лесок явился перед ним неким неожиданным откровением – он отвык от мирных пейзажей. На войне довелось прошагать, проехать многими лесами и перелесками, и все это виделось там как «плацдармы», «рубежи», «преграды», «объекты»… Их надлежало брать, обходить, удерживать, оборонять.
«Здравствуй, роща, – прошептал Ефим, – здравствуй!» Он медленно шел по едва заметной тропинке, слушая мелодичные синичьи переливы, посвист зябликов, чириканье вездесущих воробьев – смотрел, внимал, любовался, обретал заново самое, казалось бы, обыденное.
Лапчатый кленовый лист, видно сорванный ветром, попался ему на глаза. Ефим поднял его, разгладил на ладони. Чудо! Сумеет ли когда-нибудь человек своим умом, своими руками создать вот такой трепетный, с тонкими прожилками лист – крохотную, прекрасную частичку того необъятного, великого, что миллионы лет творит Великий Мастер – сама природа?
О, если бы я был капиталист, я б отдал без остатка миллионы тому, кто сделает зеленый лист, обычный лист, какой роняют клены… – сложились вдруг у него поэтические строки.
Рощица осталась позади. Ефим приблизился к полуразрушенной решетчатой арке, за которой начиналась широкая аллея. Пройдя несколько шагов по аллее, он скорее догадался, чем понял, что вошел в известный московский лесопарк – Измайлово.
В парке было безлюдно, тихо, очень тихо, как в настоящем лесу. Лишь изредка, с почти одинаковыми интервалами, доносился отдаленный шум трамвая…
Парковая аллея, по которой неторопливо ступал Ефим, словно раздвинула когда-то давным-давно густую, лесную чащу. Теперь, теснясь друг к другу, стояли вдоль аллеи вековые дубы и липы, гигантские березы с черными корявыми комлями. В лучах предзакатного солнца старые деревья выглядели торжественно и величаво. Их обширные кроны смыкались в многометровой вышине, образуя темно-зеленый ажурный полог, под которым уже слегка сгущался полумрак.
Ефим свернул в боковую аллею. Ему на глаза попалась серая, давно некрашенная скамья. Он опустился на скамейку, закрыл глаза, задумался… Или задремал?.. Оглушительную тишину, сомкнувшуюся вокруг него, разорвал вдруг рокочущий, нарастающий гул низко летящего самолета. Ефим вздрогнул: звук войны!.. Он мгновенно пробудил в памяти такое же июньское предвечерье прошлого года – там, на фронте…
… Тогда, еще на рассвете, его дивизия и приданный ей танковый полк – тысячи солдат со всей военной техникой – сосредоточились у реки в ожидании переправы. Обнаружила немецкая разведка маневр или знала о нем заранее – неизвестно. Только над переправой, над прилегающей к реке местностью внезапно появились тяжело нагруженные «юнкерсы» и начали свою четкую, отлаженную работу… Бомбы, десятками одновременно, с воем и свистом врезались в берег, в реку, взрывались, грохоча, взметая ввысь столбы земли, пыли, воды. Сбросив груз, самолеты с черными крестами переходили на бреющий полет, в упор, длинными очередями из крупнокалиберных пулеметов прошивали распластанных на земле людей.
Крепко зажмурившись, прикрыв голову обеими руками, Ефим лежал ни жив ни мертв, лицом вниз, в мелкой ложбинке – символическом «укрытии», неспособным защитить его ни от пуль, ни от осколков бомб, ни от прямого попадания…
Сколько часов продолжался непрерывный хмельной загул смерти – он не знал, не помнил. Когда все утихло, долго еще не верил ни наступившей тишине, ни тому, что жив, ощупал себя, неуверенно поднялся на непослушные ноги. И увидел тогда в лучах предзакатного июньского солнца, точь-в-точь такого же багрового, как сейчас, – вздыбленную, перепаханную бомбами равнину, множество навсегда припавших к земле воинов, застывших в самых невероятных позах, уцелевшую кое-где ярко-зеленую молодую траву, забрызганную кровью, услышал крики и стоны раненых…
Ефим вздрогнул, очнулся. Не сразу осознал, что вокруг него – пустынный, полный пахучей зелени лес, где меж густой листвы пробираются последние лучи заходящего солнца. Покой. Тишина. Мир.
«Война и мир. Мир и война. Роковой чередой сменяют они друг друга века и века, – думал Ефим. – Вот и в эти минуты, когда он, судьбой и Богом сбереженный на войне, сидит в сказочной тиши лесопарка, его товарищи-фронтовики ведут тяжелые бои, смерть без устали косит людей, рвутся снаряды, небо в дыму от пожарищ… Безумие, нелепость, уродство… Неужели человечество так и будет пребывать на Земле: мир и война, война и мир – до полного самоуничтожения?!»
В лесу начало темнеть. Ефим встал со скамьи, заторопился в общежитие. Надо выспаться, приготовиться: завтра – первый рабочий день.
Инструментальный цех не поразил Сегала новизной или необычностью. В начале своей журналистской карьеры он несколько лет сотрудничал в многотиражке большого механического завода. И цеховая обстановка, и станки, обрабатывающие металл, были ему знакомы.
Начальнику бюро цехового контроля Майорову, человеку средних лет, на вид симпатичному, Ефим доложил по военной привычке:
– Товарищ начальник! Сержант Сегал прибыл в ваше распоряжение. Разрешите приступить к работе.
Сугубо штатский начальник, вероятно никогда не служивший в армии, от такого обращения чуточку растерялся, полуконфузливо, полу бойко сказал:
– Садитесь… Воевал? С фронта? У нас тут, понимаешь, тоже фронт. Нам тут тоже, понимаешь, на орехи достается.
Глядя на его округлое, но бледное лицо, утомленные глаза, Ефим поверил, что и здесь, как выразился начальник, людям достается.
– Ну, что ж, идемте, я провожу вас к рабочему месту.
В цехе уже состоялась пересменка, шумели станки, пахло эмульсией и горелой стружкой. По дороге Майоров пояснял:
– Инструмент в кладовую попадает и восстановленный и новый. Прежде чем его выдавать рабочим, необходимо тщательно проверить, соответствует ли он паспортным данным. Вот этим и предстоит тебе… то есть вам заниматься. В кладовой на этом деле у нас сидит старый опытный контролер, будешь ему помогать. Он вас подучит, – почему-то путал «ты» и «вы» Майоров.
Андреич, как звали в цехе старого контролера, и две кладовщицы встретили Ефима радушно.
– Раненый фронтовик? – осведомились женщины. – Демобилизовали? Ну и хорошо! Теперь жив будешь. А у нас вместо мужей – похоронки…
Андреич, сидящий в углу за большим столом, заваленным инструментом, с любопытством поглядывал на Ефима. Сильная матовая настольная лампа освещала его серые морщинистые, в седой щетине щеки, полные губы, большие карие, не то с молодым, не то с болезненным блеском глаза.
– Как звать тебя, солдат? – спросил хрипловатым голосом.
– Ефим Сегал.
– Вот табуретка, Сегал, садись поближе, работать будем. Ты до войны-то чем занимался?
– Я – журналист.
– О, ты парень грамотный! Значит, наше дело быстро освоишь. Это точно.
Ефим уселся рядом с Андреичем. От него неприятно пахло луком и водочным перегаром.
– Выпиваешь? – спросил вдруг Андреич.
– Да… приходилось…
– А я грешен… Не от хорошей жизни, конечно…
– Что так?
– Об этом когда-нибудь после… Тебя из армии почему отбраковали?
– Контузии, ранения, – неохотно ответил Ефим.
– И мне, брат, в Гражданскую не повезло, вот гляди, – Андреич указал на левую ногу, вернее, на деревяшку, торчащую из заплатанной синей штанины, – почти до колена отхватило, двадцать три года ковыляю… Ничего, привык… Однако давай делом заниматься. Вон сколько навалено инструмента на перепроверку, и все подносят да подносят, только поспевай!
Шли дни. Тянулись недели однообразные и трудные. На работе Ефим очень уставал. Двенадцатичасовая смена оказалась ему не по силам… До обеда, он, как правило, бодрился, много успевал сделать, но после полудня глаза у него слипались, руки и ноги тяжелели, все тело сковывала неодолимая дрема, голова туманилась и припадала к столу.
– Устал солдат, – говорил Андреич кладовщицам, жалостливо посматривающим на прикорнувшего Сегала. – Умаялся на войне, ишь какой худющий – кожа да кости.
– И живет-то небось впроголодь, – сочувственно вздохнула одна из кладовщиц. – Столовка – чего там?..
И верно: днем Ефим кое-как насыщался в рабочей столовой, вечером, придя в общежитие со смены, обычно съедал кусок черного хлеба, выпивал кружку не всегда сладкого кипятка, с тем и укладывался спать. Сны он видел длинные, кошмарные: то в плен к немцам попадает и его пытают, то осколок снаряда пробивает ему живот, то еще что-то жуткое. Ефим метался по постели, страшным, нечеловеческим голосом вопил… Общежитейцы испуганно вскакивали с кроватей, тормошили Ефима:
– Чего орешь, сбесился, что ли?
Он непонимающе, ошалело таращил глаза:
– Где я? Где я?
– В заднице, – в сердцах отвечали ему. – Не ори, чай, не режут. Спи, дьявол!..
Ефим с головой укрывался одеялом, долго не засыпал. Утром, разбитый, словно пахал всю ночь, с трудом тащился на завод.
Степан Петрович Жилин, теперь сосед Ефима, не раз советовал ему:
– Сходил бы ты, сержант, к доктору. А то скоро совсем до ручки дойдешь, свихнешься… Вон какие концерты даешь по ночам – страсть!
Рекомендовал ему наведаться в заводскую поликлинику и Андреич. Но Ефим избегал встречи с врачами, боялся: вдруг опять больничная койка? К чертям, думалось ему, пока работаю, а там будь что будет.
И все-таки на больничной койке он очутился.
Как-то в воскресенье, в один из нечастых выходных дней, Ефим встал позже обычного, умылся, собрался позавтракать. Открыл тумбочку – а там хоть шаром покати. Надо сходить в магазин, решил он, возьму хлеба, кажется, там что-то и на продовольственную карточку полагается.
Через несколько минут он был в булочной. Хлебные и продовольственные карточки постоянно лежали в правом кармане гимнастерки.
Сунул в него пальцы – пусто! Карточек нет! Кровь отхлынула от лица, он лихорадочно шарил по всем карманам: вот папиросы, спички, пропуск на завод, деньги… А карточки?!. Может, в тумбочке лежат?
Запыхавшись от волнения, прибежал в общежитие, посмотрел в тумбочке, под тумбочкой, под кроватью, бывает, случайно уронил, перерыл кровать – напрасно!
– Чего это ты ищешь? – спросил старшина.
– Карточки пропали… – едва выговорил Ефим.
– Вот это номер! – ахнул старшина. – Что же ты, бедолага, теперь делать будешь?
Несколько дней Ефим жил впроголодь на талончики «УДП», которые случайно оставил в ящике рабочего стола.
Андреич подмечал, что с ним творится неладное, допытывался, в чем дело. А Ефим почему-то стеснялся, не сразу поведал о своей беде.
– Вон оно что! – сокрушался Андреич. – А я то голову ломаю! Да-а! Скверная штука! Помог бы тебе – да сам третий… А ты попробуй сходить в карточное бюро, к заведующему, к Яшке. Подлец он, правда… Знаешь, как его на заводе прозвали? Яшка-кровопиец… Но ты солдат, может он тебе посочувствует, поверит.
– Не поверит. Я сразу приметил, что это за тип. Не пойду. Бесполезно.
Однако пойти пришлось: голод за шиворот потащил.
– С чем пришел? – не отрывая глаз от бумаг, спросил завбюро.
Ефим, волнуясь, сбивчиво, нескладно рассказал о случившемся несчастье. Яшка изобразил на жирной физиономии широчайшую улыбку, хитро подмигнул:
– Та-ак-с! Стало быть, одной пайки мало – хочешь получить вторую, так сказать, для полной сытости, а?
Ефим вздрогнул, будто от пощечины.
– Что значит вторую? – переспросил он, чувствуя, как внутри него словно уголек раскаляется.
– Да очень просто. Одну ты уже получил, – охотно объяснил Яшка. – Знаем мы вашего брата, не первый день здесь… Ко мне-то ты чего явился? Может, прикажешь тебе свои карточки отдать? А?
– Зачем же? – сдержал себя Ефим. – Я полагал, вы можете чем-нибудь мне помочь…
– Помочь?! – Яшка постучал толстым цветным карандашом по столу, что-то прикидывая в уме. – Помочь… Слушай, солдат, а ты, случайно, карточки, того, не махнул? А?
– Как «не махнул»?
– Не понимаешь? Ну, продал…
– Продал?! – побагровел Ефим.
Мясистое лицо Яшки стало двоиться в его глазах. Горячий ком обжег горло…
– Ах ты, сволочь! Крыса тыловая! – процедил он сквозь сжатые зубы, схватил с Яшкиного стола тяжелое мраморное пресс-папье и… дальше ничего не помнил.
Очнулся Ефим на белой железной кровати. Был он один в небольшой, узкой, с высоченным потолком комнате. Единственное окно зарешечено. На окрашенные в зеленовато-желтый цвет стены падал солнечный свет. Рядом с кроватью, под окном, впритык к стене – широкая полка, видимо, заменяющая стол. Напротив окна – плотно закрытая дверь.
«Что за наваждение? – недоумевал он. – Где я? Похоже, в тюремной камере-одиночке.» Страшно болела голова, он напряженно перебирал в памяти, что бы такое мог натворить, почему без суда и следствия… И почему он в одном белье? С трудом поднявшись с кровати, подошел к двери, толкнул ее. Дверь не поддалась. «Та-ак, заперто», – пробормотал он и начал что есть силы барабанить в нее кулаками. Тишина… Он еще сильнее то пятками, то кулаками колотил в дверь… Обессиленный сел на кровать и вдруг услышал тяжелые шаги. Кто-то сунул ключ в замочную скважину, повернул его два раза. Вслед за тем в комнату вошел крупный грузный мужчина лет сорока пяти в белом с голубизной халате, с приятным интеллигентным лицом, густой вьющейся черной шевелюрой.
– Здравствуйте, больной, как себя чувствуете? – спросил тихо, но внятно.
Ефим привстал.
– Ничего, благодарю… Почему «больной»? Вы доктор?
– Доктор. Давайте знакомиться. Меня зовут Борис Наумович. А ваше имя? – доктор слегка хитрил: ему все было известно о пациенте – и имя и фамилия, но… в этих стенах случалось слышать всякое…
Борис Наумович сел на табуретку, положил мягкую теплую руку на костлявое плечо Ефима. – Не помните, что с вами вчера произошло?
– Со мной, вчера?
– Да, именно с вами, к сожалению… Вы находитесь в психоневрологической клинике, да-с!.. И если бы не ваша тяжелая контузия, сидеть бы вам в местах куда похуже этого.
– Почему?! За что? – Ефим глядел на доктора, мучительно силясь вспомнить, что он делал вчера, что такое могло вчера произойти?.. И вдруг его словно осенило: – Я вчера поскандалил с этим мерзавцем из карточного бюро. Ну и что?
– Вы его ударили, разбили в кровь лицо. Слава Богу, хоть по виску не угодили, а то бы…
– Жаль, – покачал головой Ефим.
– Что жаль? – не понял доктор.
– Жаль, что не по виску.
– Ну, знаете, батенька… – с укоризной сказал Борис Наумович. – Хорошо, что у вас оказалось при себе удостоверение инвалида войны, а главное – справка о контузии… В общем, из отделения милиции вас привезли к нам. Подлечим. Успокоим… Есть хотите?
Последний вопрос доктора не дошел до сознания Ефима. «Милиция, психоневрологическая клиника» – будто стучало где-то внутри.
– Так хотите есть? – повторил Борис Наумович.
– Не очень… Голова трещит, как в тиски зажатая… Помогите, если можете.
– Попробуем… А вы ложитесь. Все обойдется.
Ефим смотрел ему вслед. Добрый человек, не зря белый халат носит.
Через несколько минут в палату вошла медсестра, в руке – емкий шприц с торчащей длинной синеватой иглой. Ефим с опаской покосился на это приспособление, съежился: сколько раз его кололи – не счесть! Иной раз ничего, а иной…
Сестра глянула с улыбкой.
– Не бойтесь. И не почувствуете, как уколю…Спокойно, вот так… готово!
– Спасибо, сестра, вы волшебница.
Через несколько минут он глубоко спал.
Проснулся Ефим под вечер. Это он определил по тени в углу палаты, по разбавленному серым потолку. Головную боль как рукой сняло. Сжал кисти рук и почувствовал в них силу. Значит, прав был доктор – все обойдется. Только неприятно сосало под ложечкой, хотелось есть. Он повернул голову и – о, радость! На полке у окна стояли тарелки с едой: первое, второе, даже компот и ломтики хлеба, белого и черного!
«Скатерть-самобранка», – обрадовался Ефим. В считанные минуты тарелки опустели. «Закурить бы теперь», – безнадежно подумал он. Но сказка продолжалась: добрая фея положила на подоконник пачку папирос, коробку спичек. Ефим закурил крепкую папиросу, несколько раз жадно затянулся, лег навзничь… Блаженство!..
Вскоре послышались уже знакомые, как ему показалось, шаги.
– Ну и надымили, – сказал, входя, Борис Наумович. – Как голова, не трещит больше?
– Нисколько. И вообще мне лучше. Большое вам спасибо.
– И тарелки пустые – добрый признак! Сыты?
– Вполне, как говорится, сыт, пьян и нос в табаке. Правда, только не пьян. А за папиросы вам особая благодарность.
– Ну-ну, не стоит, пустяки… Так-с, – уже деловым тоном сказал Борис Наумович, – завтра с утра займусь с вами по порядку. А пока постарайтесь снова уснуть. Это для вас крайне необходимо: организм переутомлен… Спокойной ночи!
… Наступили густые сумерки. В палате потемнело. Над дверью вспыхнула тусклая электролампочка – ни светло, ни темно, фиолетовый полумрак. Лампочка все время почему-то мигала и раздражала Ефима. Он хотел выключить мигалку – не нашел выключателя, подумал: вывернуть – не достанешь, высоко. Махнул рукой: черт с ней! Попробовал уснуть – не вышло, днем выспался.
«Интересно, сколько мне придется отсиживать в этом персональном апартаменте? – подумал он и усмехнулся. – Психоневрологическая клиника, попросту – сумасшедший дом. Да-а! А почему, собственно говоря, за что?! Ну, стукнул я его… Положим, это плохо. И все же мое действие, пусть предосудительное, было ответным, значит, справедливым!.. Как посмел заплывший жиром паразит оскорбить измотанного войной человека?! И эту драгоценную особь с бронью, по сути дезертира, мы на фронте прикрывали собой!.. Почему он до сих пор не «разбронирован», не направлен в пекло войны?»
Ефима забил озноб. Во рту – сухота. Он приподнялся, зачерпнул из привинченной к полу посудины кружку воды, залпом выпил. Немного успокоился, продолжал размышлять: «Врос в свое многотрудное кресло – только прямым попаданием снаряда вышибешь… Кто его сюда посадил? Разумеется, партком».
Это журналист Сегал знал твердо. Мол, член партии, активный, проверенный, потянет… Он и потянул: бесконтрольно – куски из народного котла, жилы несчастных просителей. Иначе откуда прозвище «Яшка-кровопиец»? Неужто только он, Сегал, пусть не лучшим манером, решился воздать Яшке по заслугам, дать сдачи? И разве потому лишь, что контуженный, как говорят в быту, «чокнутый», а такому и море по колено?.. Но при чем тут контуженный, «чокнутый»?! Нет, сколько помнил себя Сегал, еще до войны, до злосчастных контузий, никогда не примерял: удобно для себя – неудобно, выгодно – невыгодно; не увиливал, не избегал острых схваток с негодяями и высоких и малых рангов.
Он и на войне оставался верен себе.
Вспомнился ему точно такой же «Яшка» в должности командира армейского пересыльного пункта, в чине майора, некий Спиркин.
Осенью 1942-го года сержант Сегал после ранения временно исполнял обязанности начальника караула пересыльного пункта. Личный состав караульной службы состоял преимущественно из пожилых солдат и немногочисленных выздоравливающих. Последние постепенно отбывали на фронт, замены им почти не было. Каждый раз перед Сегалом вставал вопрос: кого ставить на посты?
У пятистенного, с большими окнами, бревенчатого дома, который единолично занимал Спиркин, пост стоял круглосуточно. Два солдата охраняли важную особу начальника пересыльного пункта. «От кого? – недоумевал Ефим. – На ответственные посты, хоть повесься, некого ставить, а тут…
«Личная охрана»… Чепуха какая-то!»
Этими мыслями он поделился с начальником штаба. Тот, выслушав сержанта, пожал плечами, многозначительно сказал:
– Так-то оно так! Но майор Спиркин хозяин, понимаешь, хо-зя-ин, ему не укажешь!
Примерно так же ответил и парторг пересыльного пункта. Мол, армия, единоначалие и… вопрос исчерпан.
– Верно. Единоначалие. Но майор – член партии, вы можете ему подсказать, поправить, – не унимался Ефим.
– Покорнейше благодарю за совет, – с усмешкой ответил парторг. – Нет уж, уволь меня, сержант, от этакой миссии. Выкручивайся сам, как знаешь.
Сегал порывался поговорить с майором, но не то чтобы трусил, а как-то не решался: не хотелось ему сталкиваться с человеком, от которого никто из подчиненных ни разу не слышал уважительного спокойного слова – только окрики, брань да особенно заковыристый мат. Глядел Спиркин сычом, ходил чертом. Носил не полевые – зеленые, а плетеные, отливающие золотом погоны. Трезвым бывал редко… Сопоставив все это, не трудно было представить, что за творение Божье майор Спиркин.
«Личная охрана – это факт. Грубость, пьянство тоже у всех на виду. За сим еще что-то кроется? Но что?» – прикидывал в уме Ефим, черпая из котелка жиденькие постные щи.
– Паршиво кормят, сержант, – угрюмо констатировал обедающий рядом с Ефимом солдат, – просто наказание, забыли вкус мяса, бурда да каша – пища наша…
«Завтра же схожу на кухню, – решил Ефим, – выясню, в чем дело. Действительно, чертовщина какая-то, бурда да каша…»
… - Привет, Семушкин, – улыбнулся Ефим краснощекому толстобрюхому повару с фартуком поверх формы. – До чего вкусно у тебя пахнет, аж голова кружится? Ух, какая сковородища с бараниной! Сколько мяса! А Пиро-гов-то, пирогов! На всю роту хватит! Ну и попируем мы сегодня!
– Попируем, да не все, – буркнул повар. – А ты, сержант, зачем на кухню приперся?
– Скверно кормишь солдат, повар, пришел узнать – почему?
– Так то же солдат, – цинично огрызнулся Семушкин и значительно добавил: – Кого положено, питаем правильно.
– А солдат? – вспыхнул Ефим. – По-твоему, солдатам мясо вовсе не положено?!
– Положено, не положено – не твоего ума это дело… Ступай с кухни! Здесь посторонним нечего ошиваться!
– Как вы смеете так разговаривал» со старшим по чину? – сдерживая гнев, тихо, с расстановкой спросил Ефим.
– Старший по чину! – жирным смехом рассмеялся повар. – Иди, иди! У меня свое начальство, повыше тебя!
«Это смелость шавки из-за спины хозяина, не иначе, – думал с возмущением Ефим, покинув кухню в полном смысле слова не солоно хлебавши. – Надо проверить!»
Придя в караульное помещение, он осторожно разговорился с солдатом, только что сменившимся на посту у майора Спиркина.
– Как прошло дежурство? – спросил вроде бы для порядка.
– Обыкновенно. Особых происшествий не было, ежели не считать два выбитых стекла в майоровом дому.
– Кто их разбил?
– Гуляли там, выпивали, песни орали, ну и навеселе кто-то шарахнул по стеклам…
– Кто же гостил у майора?
– И военные, и штатские, женского полу, конечно…
– А кто вам разрешает пропускать к начальнику части посторонних лиц?
Солдат хитро улыбнулся:
– Кто разрешает!.. Он приказывает – мы пропускаем. Не первый раз… У майора такие гулянки то и дело, повар носит туда и жареное, и пареное, водочки тоже хватает… Знай, гуляй себе да погуливай. Кому война, а кому…
– А что за женщины бывают на гулянках?
Пожилой караульный с сожалением посмотрел на Ефима.
– Извините, товарищ сержант, вы вроде взрослый, а спрашиваете, как дите малое… Какие?.. Известно какие – и вдовые, и солдатки, и девки – всякие…
– И что же они, ночевать остаются у майора?
– Нет, Богу молиться… – с притворным простодушием отозвался солдат.
Ефим тут же направился к парторгу и выложил ему все, как есть. Тот его выслушал, но ничуть не возмутился, даже не удивился.
– Может это и правда, – произнес тоном, не оставлявшим сомнения, что ему известно куда больше. – Но, – резюмировал после паузы, – правда правдой, а дело делом.
– Как вас понимать, товарищ парторг?
– Как хочешь, так и понимай. Советую помалкивать… А то…
– А то что?
– Угодишь прямиком в штрафную роту, вот что!
– Эх, товарищ парторг, – с досадой вырвалось у Ефима, – и это говорите вы, полпред ленинской партии, глаза партии в нашем подразделении.
Парторг пренебрежительно посмотрел на него:
– Ты беспартийный и в партийные дела нос не суй. Как бы не прищемили!
Ефим ушел ни с чем. «Нет, дальше так продолжаться не может, – упрямо решил он, – ликвидирую пост у дома майора. И шабаш! Что будет – то будет!»
И пошел к майору. Стоящие на посту солдаты без звука пропустили своего начальника в дом. Ефим постучал в дверь.
– Кто? – ответил не сразу хриплый голос.
– Начальник караула, сержант Сегал.
– Погоди маленько.
Ефим ждал минут пять.
– Входи!
Ефим переступил порог. В ноздри резко ударил запах водки, квашеной капусты, чего-то жареного, густого табачного дыма… Майор сидел за столом. Глядел мутно, исподлобья. Прямые, свалявшиеся черные волосы низко падали на покатый лоб. Скуластое лицо – отекшее, мятое, в зубах – потухшая папироска.
– Чего это тебя принесло ко мне ни свет ни заря? – оскалился он. – Что-то не припомню, чтобы я тебя вызывал.
– Сейчас около десяти, товарищ майор, – вежливо заметил Ефим. – А явился я к вам по серьезному делу, хоть и без вызова.
Тусклые глаза Спиркина вяло остановились на Ефиме.
– Какое еще там дело может быть у тебя, у караульного, к командиру части? Занятно… – усмехнулся криво, – ну, давай, выкладывай!
– Товарищ майор, – Ефим приступил к главному без обиняков, – в караульной службе не хватает половины личного состава. Солдаты стоят на посту по четыре-пять часов, вместо двух, положенных по уставу.
– При чем тут я? – оборвал майор.
– У вашего дома – круглосуточный пост. Я хотел просить вас как-нибуць обойтись без него. Другого выхода нет! Да и…
– Молчать!!! – Майор вскочил со стула, белесые глаза его налились кровью. Он так хватил кулаком по столу, что стоявший на краю стакан высоко подскочил, описал в воздухе дугу и вдребезги разбился об пол. – Что?! Что ты сказал, паскуда?! Расстреляю! Вон! Вон! Под арест!.. Я тебе покажу… твою мать! Ты у меня запляшешь, черномазый щенок!..
Ефим не испугался, только подобрался весь внутри, готовясь к отпору, чего бы ему это ни стоило.
– Крру-у-гом! – хрипло, брызжа слюной, скомандовал Спиркин. – Ша-аагом вон!..
Ефим выполнил команду. Меж лопаток вроде бы щипал морозец: он ждал выстрела в спину. Но выстрела не последовало… Последовал десятисуточный арест в холодном полуподвале. Десять дней и ночей тянулись для Ефима одной сплошной ночью. Он мерз, голодал, воевал с крысами. На одиннадцатый день его освободили, вызвали в штаб, сообщили: вы отстранены от должности, отчислены из части.
– Вот тебе пакет, Сегал, – сказал начштаба, – ступай в Каменку, там 18-й запасной полк. Отдашь пакет кому указано на конверте. Туда километров десять, дорогу найдешь. – И вдруг добавил: – Иди, блаженный, доигрался…
Ефим взял пакет и так выразительно посмотрел на начальника штаба, что тот немного смутился.
– Удачи тебе, сержант, – сказал неестественно дружески.
Ефим быстро собрал свой незатейливый солдатский скарб, оставил хозяйке, у которой квартировал, кусок мыла и две пачки пшенного концентрата, расспросил, как короче пройти в Каменку, и отправился в путь.
А лежал этот путь поперек бескрайнего сиротливого поля, истосковавшегося за войну по пахарю и плугу. Некогда мирное, хлебодатное, обращено оно было войной в горькую, бессмысленную противоположность – поле брани, страдания, поле тысяч смертей. Не увидеть на нем стерни – следа недавней жатвы. Зато обильно обозначились отметины иного урожая: по обе стороны дороги, пока глаз доставал, зловещими грудами торчали остатки военной техники, а между ними – множество островков густой зеленой травы, странно яркой для этого времени года… Знать, щедро кровью своей напоили землю павшие воины…
Грустно и муторно на душе у Ефима и от созерцания картины запустения и смерти, и от всего, что случилось с ним недавно. За что он наказан? Он поступил так, как человеку и положено: схватился с подонком, который на виду у всей части безобразничал, пьянствовал, паразитировал за счет солдат. И никто не посмел ему и слова сказать поперек!.. Видели и помалкивали не только на пересыльном пункте. Ефим припомнил: высокие чины из штаба армии уже при нем два раза инспектировали хозяйство майора Спиркина. О чем же они докладывали штабу? Ведь у Спиркина даже волосок не упал с разудалой головы!
И сержанту Сегалу пришла вдруг в голову дерзкая мысль: немедленно отправиться в штаб армии и доложить все, как есть, всю правду. Но, возразил он себе, есть ли у него на это право? Он – солдат, получил приказ – назначение в запасной полк, знай, шагай туда без всяких… Чего доброго, в штабе армии и дезертиром сочтут, а тогда… Ну и пусть! Семь бед – один ответ. Он круто повернул в направлении штаба армии, дислокация которого по случайности была ему известна.
… Вход в штаб охраняли два солдата. Ефим приблизился к цим.
– Я из части майора Спиркина. Мне необходимо видеть начальника штаба.
Один из караульных нажал сигнальную кнопку. В дверях появился молодой офицер.
– Товарищ капитан, вот сержант просится к начальнику штаба.
Офицер посмотрел на Сегала.
– Какое дело у вас к генерал-майору? Кто вас прислал?
– Никто, товарищ капитан, меня не присылал, сам пришел. А дело у меня очень важное, я бы сказал государственное.
– Государственное? – недоверчиво переспросил капитан.
– Да.
Капитан иронически улыбнулся.
– Коли так, следуйте за мной.
Он привел Ефима в просторную комнату, сел за письменный стол, заставленный полевыми телефонами, указал на стул Ефиму. Все еще улыбаясь, сказал:
– Так что у вас за государственное дело? – Слово «государственное» он выделил интонацией. – Докладывайте.
Слушая рассказ Ефима, капитан становился все серьезнее и серьезнее, посматривал на рассказчика с сомнением, не перебивал, раз только воскликнул:
– Быть не может!.. Но продолжайте, продолжайте!
– Всё это правда, товарищ капитан, – закончил свой рассказ Ефим.
– М-да… – капитан помолчал. – Дело, может и не государственное… Вот вам бумага, садитесь за тот столик, пишите рапорт на имя генерал-майора. Напишите полностью, что доложили мне… Сумеете?
Через час Ефим подал капитану три убористо исписанные страницы. Тот прочел, сказал одобрительно:
– Складно пишете, сержант.
– Натренировался, до войны работал в газетах…
– Это видно… А поступок ваш рискованный, однако!.. Пакет в штаб запасного полка у вас?
Он положил пакет вместе с рапортом в ящик письменного стола.
– Пока, товарищ сержант, вынужден вас арестовать. Сами понимаете, самоволка!
В десять утра следующего дня капитан повел Ефима к генерал-майору:
– Рапорт и пакет я передал, предупреждаю: говорите короче.
Адъютант открыл дверь, обитую дерматином. Ефим шагнул в кабинет.
– Товарищ генерал-майор, сержант Сегал…
– Не надо докладывать, товарищ сержант. Садитесь.
Ефим сел на стул напротив генерала. Несколько мгновений генерал и сержант пристально, изучающе смотрели друг на друга. Ефим пытался угадать, о чем думает этот умный с виду, пожилой человек, но лицо его с крупными, правильными чертами было непроницаемо.
– В вашем рапорте сказано все? Или хотите что-ни-буць дополнить? – спросил генерал.
– Дополнить нечего, товарищ генерал! Если позволите, я кое о чем хотел бы вас спросить.
– Спрашивайте.
– Не удивляет ли вас, товарищ генерал, что такое донесение не поступило к вам раньше, скажем, от начальника штаба пересылки или от парторга? Ведь…
Генерал вежливо, но твердо перебил Ефима:
– Если верить характеристике на вас, которая вот в этом пакете… Независимо от этого донесение ваше будет проверено до-ско-наль-но, – отчеканивая и подчеркивая каждый слог, сказал генерал. – Факты подтвердятся – ваше счастье и нам добро. Налгали – пойдете под трибунал и за клевету, и за дезертирство! Вот так… А вообще-то я хотел вас повидать, – генерал загадочно улыбнулся. – Из-под ареста освободить пока не могу.
… На двадцать первые сутки заточения к Ефиму явился сияющий капитан.
– Молодец, сержант! Все в порядке, молодец! Пошли к генералу.
Начальник штаба на этот раз был приветливее.
– Ваша правда, сержант. Виновные получат по заслугам. Спасибо за бдительность!
– Служу Советскому Союзу! – ответил по уставу Ефим.
– Я вижу, вы отдохнули. На передовую хотите? – Не дожидаясь ответа, заключил: – Конечно хотите: характер! Направим вас в вашу родную дивизию. Воюйте! Будьте живы и целы! – и генерал крепко пожал Ефиму руку.
История с майором Спиркиным прошла перед мысленным взором Ефима во всех деталях и подробностях. Он так возбудился, что забыл, почему именно она всплыла в памяти.
«Ах, да! Яшка-кровопиец! – произнес вслух. – Яшка – после контузий. Спиркин – задолго до первой. Значит, дело не в контузиях…»
Размышления его оборвало забытье. Он устало уснул. В зарешеченное окно пробивался рассвет.
Борис Наумович долго, подробно расспрашивал Ефима обо всем, что, видимо, имело отношение к его заболеванию. Особо он почему-то интересовался состоянием Ефима после первой контузии. Некрупным почерком доктор исписывал белые листы бумаги. Белая ординаторская, белый халат Бориса Наумовича, мягкий солнечный свет, падающий сквозь матовые стекла – вся эта белизна и доброе лицо врача умиротворяли, располагали к беседе.
После первой контузии, как считалось, сравнительно легкой, рассказывал Ефим, он пролежал в армейском госпитале около месяца, вернее, лежал дней восемь-десять, затем стал «ходячим». Чувствовал себя пока еще неважно, изнуряли частые головные боли, внезапно темнело в глазах, аппетит был – хуже некуда. Лечащий врач, внимательная, приветливая женщина, на очередном обходе сказала: «В условиях нашего госпиталя вас лечить невозможно. Через недельку-другую отправитесь в тыл. К этому времени ждем санлетучку».
Как-то ночью Ефима обуял беспричинный неодолимый страх. «Пойду к дежурной сестре, попрошу какое-нибудь снадобье, авось пройдет», – он отправился в дежурку. На столе слабо горел ночничок. Согнув колени, на скамье дремала медсестра Зоя. Ефим слышал, она – студентка медицинского института, ушла со второго курса прямо в санбат, оттуда попала в армейский госпиталь. Раньше Зоя казалась ему ничуть не примечательной: так, девушка, каких много. Но сейчас, глядя на нее, погруженную в усталый сон, он нашел ее не то чтобы красивой – одухотворенной, жертвенной. «Не стану будить, пусть отдыхает» – и на цыпочках пошел из дежурки.
– Больной, вам что-нибудь нужно? – вдруг окликнула его Зоя.
– Нет, я так, извините, что разбудил, мне уже легче.
– Честно сказать, я очень устала, трудное дежурство выдалось. – Зоя уже сидела на скамейке, заправляла под белый колпачок выбившиеся кудри. – Что с вами? Присядьте, расскажите…
Они разговорились о недавнем мирном времени, об учебе, с радостью обнаружили много схожего во вкусах и взглядах. Беседа наверняка продолжалась бы, если бы не резкий крик, донесшийся из палаты напротив. Зоя мгновенно сорвалась с места.
Возвратившись в палату, Ефим долго еще не мог уснуть. Зоя взволновала его, чем-то напомнила Клаву Серегину.
В следующее дежурство Зои они случайно увиделись в госпитальном дворе.
– Как самочувствие, Ефим? – спросила она тепло, дружески.
– Спасибо, сносно… А как вы?
– Как всегда, работаю, читаю вот… – Ефим только теперь увидел в ее руках томик стихов Блока.
– Вы любите стихи?
– Очень!
– А я знаю много стихов наизусть. Приходите завтра в садик за госпиталем, если найдете время, я почитаю вам, что помню – и Блока, и Лермонтова, и Есенина. Придете?
Потому как Зоя доверчиво и просто согласилась встретиться, Ефим понял: разговор в ту ночь их сблизил.
Они подружились. Большего быть не могло, не должно было быть. К чему? Ефима ожидала эвакуация в тыл.
Но… его не эвакуировали. Недолеченным больным попал прямиком из госпиталя на передний край.
– Сегал, – сказала ему лечащий врач, – после завтрака зайдите к начальнику отделения. Подполковник хочет вас обследовать лично.
– Что это вдруг, перед эвакуацией, что ли?
Лечащий врач странно посмотрела на Ефима, ничего не ответила.
– Товарищ подполковник! Больной Сегал по вашему вызову прибыл! – войдя в кабинет начальника отделения, доложил Ефим.
– Ишь ты, больной! – насмешливо перебил его подполковник. – Больной, – повторил он, – чувствуешь себя, конечно, плохо, в эвакуацию собрался?.. Так ведь?
От удивления Ефим не знал, что сказать.
Подполковник смотрел на него почему-то с ненавистью. Морщины на стареющем лице обозначились резче.
– На баб повело, – то ли спросил, то ли упрекнул он сквозь зубы.
– На баб? – изумился Ефим. – На каких баб?!
– Не валяй дурака, не прикидывайся простачком… Считаешь всех слепыми?.. А как насчет медсестры Ткаченко, милейший постник? А?
– Да как вы смеете?! – вскипел Ефим, мгновенно позабыв о всякой субординации. – По какому праву позволяете себе оскорблять людей, вы, старый циник?!
Подполковник побледнел, вскочил со стула, выпрямился во весь свой без малого двухметровый рост, костлявой лапищей схватил тщедушного Ефима за шиворот и вытолкнул за дверь, приговаривая: «Я тебе покажу, Дон Жуан!»
Утром следующего дня, простившись с плачущей Зоей, Ефим забрался в кузов полуторки. Там уже сидело несколько солдат, двое из его палаты.
– Привет, обольститель, – беззлобно подковырнул один из них, – стало быть, с нами, здоровыми, на передовую покатишь лечиться от любви?
– Молчи, болван, – отрезал и без того раздраженный Ефим.
– Да ты не кипятись!.. Зря не обзывай… Я тут больше двух месяцев квартировал, все знаю. Как подполковник за Зойкой Ткаченко мазал – все видели, даром, что старый, а туда же. Начальство, словом… Усек?..
…Борис Наумович слушал Ефима, время от времени делал записи в историю болезни.
– Да-с, батенька, надо сказать, вам редкостно везет.
– Нет, вы только подумайте, – продолжал возбужденно Ефим, – мало ли что я мог натворить на фронте без всякого злого умысла?! И меня ни за что ни про что могли бы расстрелять! Кто бы там поверил, что из госпиталя в действующую часть отправили полушального человека? Расстреляли бы и точка!
– Ну не расстреляли же? – мягко улыбнулся Борис Наумович. – И слава Богу!.. О второй контузии можете не рассказывать: мы запросили из госпиталя историю вашей болезни.
Доктор налил в мензурку несколько капель остро пахнущего лекарства, разбавил водой.
– Выпейте, Ефим Моисеевич, и успокойтесь, это поможет. На сегодня хватит… Я распорядился перевести вас из одиночки. Думаю, недельки через три можно будет вас выписать… Разумеется, если вы нам посодействуете.
На следующий день его перевели в общую палату. Пять соседей оказались тихими, молчаливыми. С одним Ефим попытался заговорить, но тот сперва не ответил и лишь минуты две спустя буркнул: «Отстань, Христов мучитель!»
«Что за чепуха?» – удивился Ефим.
Позже, пораскинув умом, догадался: его еврейский облик вызвал у соседа определенную ассоциацию, связанную, всего вероятнее, с распятием Христа. Больше он не пытался заговаривать ни с кем из палаты.
Лечили его усердно: всевозможные процедуры, уколы, микстуры. И так с утра до вечера, день за днем. Надоедливо и тошно. Но Ефим не противился. И не потому, что верил в чудодейственную силу медицины – просто не хотелось огорчать добрейшего Бориса Наумовича. И он покорно выполнял все его предписания. Наконец настал день, когда доктор объявил:
– Завтра на выписку! И смотрите, Ефим Моисеевич, больше к нам не попадайте! Умерьте свой пыл. Правду пусть ищут другие. Покрепче вас. Острые углы не для ваших нервов… Пообещайте мне впредь не лезть на рожон…
– Боюсь обещать…
– Но ваши контузии!
– Дело не только в них…
Ефима выписали из больницы, отметив в бюллетене пять дней про запас. В общежитии его встретили шумно, весело.
– Вот и сержант наш явился! Привет! Выздоровел, разбойник? А хорошо ты вмазал этому сэру моржовому. Говорят, он недели две красовался с забинтованной рожей. А карточки-то твои нашлись!
– Как нашлись? – опешил Ефим. – Где?
– Волчков их у тебя спер, помнишь, вон на той койке спал, зубастый такой?.. Ребята приметили, что хлеба у него и прочего харча больше, чем на одну карточку. Проследили и накрыли. Карточки, сам понимаешь, отобрали и разукрасили его, как Бог черепаху. Он с тех пор сюда нос не кажет, подлюга. Хрен его знает, где ошивается. Паек твой, что осталось, мы выкупили. Хлеб поели, все равно пропал бы. Остальное – получай! – Старшина протянул Ефиму мешочек с продуктами.
От неожиданности Ефим смутился.
– Спасибо, друзья, спасибо, куда мне столько? Давайте все поделим по-солдатски, по-братски.
– Да что ты, сержант, ни к чему это, – поглядев на обще-житейцев, как бы спрашивая их согласия, сказал старшина.
– Факт, ни к чему, – донеслось вразнобой.
– Нет-нет, не возражайте, – настаивал Ефим, – я завтра новые карточки получу. Он вынул из мешочка копченую колбасу, кусок американского сыра, консервы. – Вот, старшина, дели. Это по твоей части…
– Ну, так и быть! – отозвался с удовольствием старшина. – Делить на пайки ни к чему, не фронт. Нарежу, открою банки и – ешь, братва! Кое-что и у нас найдется!
Невесть откуда появились на столе две бутылки «горючего», и пошел пир горой!.. Славно отпраздновали возвращение Ефима. Кто-то запел фронтовую: «В кармане маленьком моем есть карточка твоя…» И все дружно подхватили: «Так значит, мы всегда вдвоем, моя любимая!»
Хорошо было на душе у чуть захмелевшего Ефима. Среди этих, в общем-то, чужих людей, чувствовал он себя будто в родной семье, небогатой, но дружной и доброй.
Следующий день начался для него с посещения карточного бюро. Одному Богу известно, как ему не хотелось туда идти. «Не сцепиться бы опять с Яшкой, – думал он с тревогой, – ну его ко всем…»
Но карточки получать надо. Без них – ни шагу.
К Яшке-кровопийце он все-таки не пошел, обратился к инспекторам из Яшкиного штата.
– Здравствуйте, – сказал негромко, войдя в небольшую комнату, – я – Сегал, из инструментального…
Все четыре женщины, сидевшие за конторскими столиками, как по команде бросили работу и уставились на него. Некоторое время они разглядывали Ефима с повышенным интересом, потом вернулись к своим делам. Инспектор, средних лет женщина, выдала ему карточки, заботливо, по-матерински предупредила:
– Не теряйте больше, это – жизнь…
Он смущенно поблагодарил, торопливо вышел.
Так… Карточки в кармане… А что ждет его в цехе, чем там обернется для него стычка с Яшкой – вопрос!.. Уголовного наказания он избежал. А как с административным?.. Он вознамерился было из карточного бюро направиться к цеховому начальству, но передумал: кончится больничный лист – тогда и пойду, хорошее на закуску… Так куда же теперь? Можно съездить в домоуправление по довоенному месту жительства – должны же вернуть ему комнату!.. Нет, пожалуй, и с этим благоразумнее повременить: верный скандал. Успеется.
Ефим стоял на людном тротуаре, рассеянно скользил глазами по прохожим. Нечаянно взгляд его остановился на молодой женщине, светловолосой, стройной. Чем-то она напомнила ему Клаву, его Клаву… На душе словно кошки заскребли… Вот было бы чудо, если бы он сейчас с ней встретился! Где она? Как живет?.. Да жива ли вообще? Может быть, она по-прежнему во Владимире, а возможно… Постой, постой!.. Ефим вдруг припомнил: она рассказывала, что до войны жила в Москве, работала в научно-исследовательском институте, он не запомнил, в каком именно. В октябре сорок первого институт эвакуировался на восток, а она, уже получившая похоронку на мужа, переселилась с маленькой дочкой на родину, во Владимир, к родителям. «Вот как я очутилась здесь, – рассказывала Клава, – но в Москву вернусь обязательно». «Может, уже вернулась, – с надеждой подумал Ефим. – А если вернулась, где живет? Попытаться узнать через адресный стол?..»
Минут через сорок он держал в слегка дрожащих руках маленький розоватый листок с адресом Клавдии Петровны Серегиной!..
Это был старый пятиэтажный дом на старинной московской улице. Ефим вошел в просторный подъезд. Квартира, указанная в справке, находилась на одном из верхних этажей. Он поднимался по широким и пологим лестничным маршам. От волнения чуть задыхался. Вот, наконец, и нужная ему квартира. На высокой коричневой двери – несколько почтовых ящиков, табличка с фамилиями жильцов, против каждой – цифры: кому сколько раз звонить.
Ефим трижды прочел список, но фамилии «Серегина» не обнаружил. Еще раз заглянул в справку: нет, он не ошибся ни домом, ни номером квартиры. В чем же дело?.. Наугад два раза нажал кнопку звонка. В квартире послышались шаркающие шаги. Дверь открыл седой, опрятный старик.
– Вам кого? – спросил беззубым ртом.
– Мне Серегину, Клавдию Петровну.
– Ждешь таковая не проживает. – Он собрался закрыть дверь, пошамкал губами, подумал и вдруг спросил: – Как вы шкажали? Клавдия Петровна?
– Да! Да!
– Клавдия Петровна у нас проживает, фамилии ее я не знаю, может и Шерегина… А мужа ее фамилия Штолбов.
Ефиму будто горло сдавили:
– Нет у нее никакого мужа, его убили на войне.
– Ешть муж… Ежели это она, проходите. Пошледняя дверь направо.
Ефим прошел в конец длинного, заставленного всякой всячиной коридора, постучал в указанную дверь.
– Войдите! – ответил женский голос.
У него учащенно забилось сердце: голос Клавы! Низкий, певучий, грудной голос Клавы – это она!
Рывком открыл дверь и… замер! Навстречу ему шла Клава. Белокурая, красивая, с чуть припухлыми губами, странно располневшая… «Беременна!» – словно чем-то жгуче острым резануло Ефима. Она сразу узнала его, побледнела, губы ее нервно дрогнули, серо-голубые глаза расширились. Она протянула навстречу Ефиму до боли знакомые руки.
– Фима! Фима! Какими судьбами? – проговорила слабым голосом, ноги ее внезапно подкосились, она покачнулась…
Ефим едва успел подхватить ее, отнес на диван, бережно подложил под голову вышитую подушечку, снял комнатные туфельки. Ноги – как лед, руки – тоже, она без сознания. Ефим растерялся: что делать? Вспомнил, что в таких случаях полагается сбрызнуть человека водой. Где вода? Ах, вот она, в зеленом стеклянном кувшине на столе. И стакан рядом. Ефим усердно брызгал воду на ее лицо, осторожно тряс:
– Клава, Клавочка, очнись, что с тобой? Очнись, пожалуйста! Родная! Ну, очнись же!
Кажется прошло не меньше получаса, прежде чем она медленно приоткрыла таза, лицо ее чуть порозовело.
– Извини, – сказала чуть слышно. – Это так внезапно… так неожиданно… Не ждала я тебя, понимаешь, совсем не ждала… Прости…
Ефим взял в свои ее теплеющие руки.
– Не волнуйся так, успокойся. Я случайно нашел тебя в Москве. Ведь я ничего этого, – Ефим невольно подчеркнул слово «этого», – не знал, честное слово не знал. Иначе разве посмел бы к тебе явиться?
– Дай, пожалуйста, водички. – Клава медленно, с паузами, пила маленькими глоточками. Ефим с горечью и укоризной смотрел на дорогие, да, еще дорогие черты, с болью начиная осознавать: волею судьбы вновь найденная им любимая женщина теперь потеряна для него навсегда.
– Ой, что же это я разлеглась? – с завидной для беременной легкостью она соскочила с дивана, сунула ноги в туфельки, тонкими ловкими пальцами поправила белокурые пышные волосы, мельком бросила взгляд в зеркало. -
Я очень постарела, подурнела? – спросила нарочито кокетливо.
Ефим понял: и кокетство, и нарочитость-уловка, чтоб уйти от объяснения с ним.
– Не очень, – ответил он. – Ты все такая же красивая, даже в таком положении.
Она потупилась, будто виновато. Ефиму стало жаль ее.
– Катюша где? – спросил он.
– Катюшка в детском садике, – оживилась Клава, – она так выросла. Знаешь что, давай я тебя покормлю, у меня есть кое-что вкусненькое. Мой муж, – она запнулась, – мой, муж военный, инженер, подполковник. Их снабжают получше.
– Разумеется… да, да, военный инженер, – машинально повторил Ефим, чувствуя, как внутри него образуется пустота. – Разумеется, я знаю. Но… спасибо, я сыт… Сядь-ка лучше рядышком, как тогда, помнишь, мы сидели с тобой вечерами, там, во Владимире.
Она нехотя, будто через силу, шагнула, села на диван рядом с ним, рядом, но не близко… Оба молчали. Первым заговорил Ефим.
– Теперь это, конечно, ни к чему, но я все-таки хочу понять, что произошло. Последнее письмо я получил от тебя в конце декабря сорок второго года. А потом…
– Потом, потом… – тягуче ответила Клава, – я неожиданно получила вызов в Москву, на старую работу. В институте было много военных. Среди них и мой непосредственный начальник, Столбов… Он сразу же начал оказывать мне повышенные знаки внимания, а через две недели сделал предложение… Оно свалилось на меня, как снег на голову. Я помнила тебя, любила тебя, обещала ждать и ждала бы, но…
– Но? – болезненно переспросил Ефим.
– Я рассудила, Фима, понимаешь, так… может, и неправильно, низко рассудила: законный муж убит на фронте, ты, незаконный – в пекле войны, может быть, и скорее всего, тоже будешь убит или того хуже – изувечен…
– Ну, и что? – Ефим глянул на нее пронзительно.
– Не сердись, мы с Катюшкой жили буквально впроголодь. Я, ладно, вытерпела бы, но Катюша… А он, Столбов, старший офицер, кандидат наук, на фронт не попадет – забронирован, паек… Я – мать, пойми, это не для себя, для Катюшки, для дочки. Я сказала ему «да» рассудком – не сердцем. Я даже не взяла его фамилию… Вот и живем вместе.
– Вижу, – мрачно сказал Ефим. Со смятенной душой слушал он исповедь Клавы. Разумом понимал ее, прощал, сердцем – не мог. Любовь и ненависть к этой женщине столкнулись сейчас в нем, рвали его на части… Вот-вот не выдержит Ефим, станет упрекать ее, наговорит… Мало что может выпалить сгоряча!..
Он молча сидел рядом с ней, глядя в пол, стиснув пальцами колени.
– Что ж ты, Фима, молчишь? Скажи хоть слово…
Он поднялся и, не оглянувшись, вышел.
«Что же ты, Фима, молчишь, скажи хоть слово…» – звучало в глубине души, звучало весь остаток дня и бессонную ночь. Что мог он сказать ей – обличить, обвинить?.. Но в чем? Война – ураган, сметающий без разбора все на своем пути, сокрушил и неокрепшее деревце любви Ефима и Клавы. Не расти деревцу, не тянуться к солнцу, не наливаться соками, не радовать мир плодами…
«Так-то оно так! – вдруг обуявший Ефима гнев круто швырнул мысль в другую сторону. – Нет, нет ей оправдания, – шептал он жарко. – Столбов, чин, паек… – хороша любовь, нечего сказать!»
Словно из раны кровь, хлынули из памяти строки стихотворения, которое он сочинил для нее, единственной, в землянке, под аккомпанемент воя и разрывов снарядов…
Всё, что есть на свете чистого И что есть на свете честного –
Всё в тебе, моя лучистая,
Всё в тебе, моя чудесная.
Я иду дорогой бранною,
Тяжело в пути приходится…
Ты со мной, моя избранная,
И с тобой мне легче ходится.
Ефим до скрипа стиснул зубы, усилием воли пытался не вспоминать дальше. Но как кровь из раны, прижатой ладонью, вырывались из памяти строфы:
Может, смерть пройдет сторонкою…
Пусть шипят осколки змеями – Жаворонок песню звонкую Рассыпает над траншеями.
То не птичка серокрылая Заливается с усердием – Это ты поешь мне, милая,
Про любовь и про бессмертие,
Ты зовешь бороться с тучами,
Что затмили небо родины,
Силы мне даешь могучие На сраженье благородное.
Я судьбы своей не ведаю,
Лишь желанье в сердце жаркое:
Я хочу придти с Победою К жизни светлой, к счастью яркому.
Он послал ей тогда эти стихи. Она их, конечно, получила. И предала его… Ефим по-солдатски, зло выругался. Сердце заполнила жгучая ненависть. В этот трагический для себя час он больше не верил в настоящую любовь…
Только под утро он забылся тяжелым сном.
Спящего Ефима кто-то тормошил.
– Сержант, а сержант, хватит дрыхнуть, на работу опоздаешь!
Он с трудом проснулся, хмуро посмотрел на будившего:
– В чем дело? – спросил сердито.
– На работу собираешься или нет?
– Ах, да, на работу! Спасибо, дружище!
– То-то, вставай!
Ефим торопливо оделся, умылся, позавтракал, чем Бог послал, но тут вспомнил, что больничный лист кончается только через несколько дней. «Неважно, – подумал он, – пойду на работу. Так, пожалуй, лучше. – Вчерашнее с Клавой пудовым грузом лежало на сердце. – В цехе, может, рассеюсь, Андреича увижу», – успокоил он себя.
Начальник бюро цехового контроля Майоров встретил Ефима холодно и настороженно.
– К работе допустить вас не могу.
– Почему?
– Ничего не могу сказать. Мне приказано направить вас в отдел кадров. – С этими словами он вышел из кабинета.
Ефим остался стоять как вкопанный. Он предполагал, что инцидент с Яшкой не останется без последствий. Но чтобы с работы выгнали?!. Он машинально вышел из кабинета начальника БЦК и направился в инструментальную кладовую.
– Как дела? Как здоровье? – обрадованно спрашивал Андреич. – На работу вышел?..
– Спасибо, здоровье ничего, в больнице подлечили. А вот с работой хуже. Майоров меня в отдел кадров отсылает, разжалован, в общем.
– Это за что же? За Яшку, что ли?
– Наверно. Другой причины вроде бы нет.
– Ну и ну!.. А впрочем, не удивляйся: разбираться не в правилах нашего начальника. Да и зачем ты ему? Псих, одним словом. Эх, Ефим, Ефим! Наломал ты дров! И надо тебе было связываться с этой сволочью! Неужели стерпеть не мог?
– Не мог. Яшка обвинил меня в мошенничестве: мол, я свои карточки продал и пришел вымогать у него вторые.
– Тьфу!.. Вот гадина!.. Скажи он мне такое, и я бы с собой не совладал. А насчет работы не беспокойся. В кадрах подберут другую. Ступай к Родионову, он мужик неплохой. Я его не первый год знаю. Болезненный он. Потому и в тылу. Человека зря не обидит, за это ручаюсь. Иди к нему смело… Жаль, не пришлось нам вместе поработать. Ты мне понравился… Я бы за тебя похлопотал, да не тот я ходатай… подмоченный.
– Как подмоченный?
– Эх, парень, парень! – вздохнул Андреич. – Ты ведь обо мне ничего… Знаешь что, загляни-ка ты ко мне сегодня вечерком, часиков в девять, а?.. Я живу рядышком с заводом, в шестиэтажном кирпичном, в третьем подъезде. Спросишь меня – любой укажет. Заходи. Расскажешь, что в кадpax решили, и я тебе кое-что расскажу.
– Спасибо, Андреич, постараюсь зайти.
– Не «постараюсь», а приходи обязательно.
– Так это вы – Сегал? – без всякой неприязни, скорее приветливо спросил начальник отдела кадров. – Присаживайтесь… Знал бы, такого драчуна на завод ни за что не допустил бы, – пряча улыбку, добавил он.
Ефим смотрел на одутловатое лицо Родионова, на синеватые мешочки под глазами. Андреич прав: Родионов не злой, а угрюмый, вероятнее всего, от болезни.
– Я понимаю, вы шутили, назвав меня драчуном, – сказал Ефим, – и хулиганом, конечно, не считаете.
– Ну, нет, зачем же? – Родионов пристально посмотрел на него. – Я так думаю, быть не может, чтобы человек ни с того ни с сего набросился на другого, ударил его. А вот Яков Иванович клянется-божится, что ворвался к нему Сегал и потребовал: «Давай новые карточки, а то пришибу!» Подвернулось под руку пресс-папье, хвать… и по голове!
Ефим побагровел.
– Так он и говорит?
– Именно так.
– И ему поверили?
– Кто поверил, а кто нет… Я, к примеру, усомнился: образованный парень, демобилизованный воин Советской Армии и – хулиганство. Что-то здесь не так. Предложил дождаться вашего возвращения из больницы, тогда и установить истину. К тому же и Якова Ивановича я немножко знаю.
– Гм… Яков Иванович, – усмехнулся Ефим, – а вам случайно не доводилось слышать, как его величают в народе?
– Не слыхал.
– «Яшка-кровопиец». Недурно? Хорошему человеку такую кличку не приштампуют… Вы ведь не знаете, что между нами произошло… Судите сами: прихожу я к нему, говорю, карточки украли. Между прочим, потом выяснилось, что их стащил сосед по общежитию… Так вот, я к нему с бедой, а он… а он… – заволновался Ефим.
Родионов встал, подошел к нему, похлопал по плечу:
– Ну, полно, полно… Успокойтесь. Разберемся, как следует, не сомневайтесь. Пригласим председателя завкома, вас, вызовем Якова Ивановича и…
– И что? – перебил Ефим. – С работы вы меня, между прочим, уже сняли безо всякого разбирательства!
– Не снимал я вас. Это Майоров от вас отказался.
– Майоров? Странно… Мне он сказал другое: вы запретили допускать меня к работе и отозвали в отдел кадров.
– М-да… ай да Майоров! – в свою очередь удивился Родионов. – В общем, жду вас завтра в десять ноль-ноль. Так, кажется, принято говорить у вас, военных?
– Молодец, я так и знал: обещал – значит непременно придешь, – радушно встретил Ефима Андреич. – Садись, гостем будешь, – он указал на одну из трех табуреток. – Не взыщи, стульев не держим… Не стесняйся, будь как дома.
Был вечер. Яркая электролампочка, торчащая под самодельным бумажным абажуром, освещала старый диван, обшарпанный комод под нитяной накидкой, железную полуторную кровать, накрытую линялым тканьевым одеялом, штопаную скатерть на небольшом квадратном столе. Стены комнатушки метров в двенадцать – облезлые, давно не крашенные. Кричащая, оголенная нищета так поразила Ефима, что он словно врос в порог, не мог сдвинуться с места.
– Проходи, чего встал?.. Никто не подаст! – Андреич шутя подтолкнул его.
Ефим сел к столу. Только теперь он заметил бутылку без этикетки, два граненых стакана, солонку с солью, две очищенные луковицы, ломтики черного хлеба и растерзанную селедку на выщербленной тарелке.
Хозяин налил по полному стакану себе и гостю:
– Это не «особая московская», а все же. Ну, солдат, давай махнем, а там и разговор пойдет. Поехали!.. – Чокнулись. Выпили. Крякнули. Закусили.
– Вот так мы и живем, – сказал вроде бы извиняясь Андреич, – нищенствуем, одним словом.
Ефим хотел согласиться: «Да, неказисто живете», но вместо этого примирительно сказал:
– Все мы нищие – война!
Андреич выразительно глянул на него своими блестящими черными глазами. Ефим отметил, что приветливый хозяин сейчас чисто выбрит, относительно белая рубаха на нем подчеркнута темным, некогда модным галстуком.
– Помолодели вы с утра, – сказал он не потому, что так ему показалось, разговор пытался увести в другое, более приятное русло.
– Это я ради гостя малость прифорсился, то есть ради тебя. А так… Даже побриться иной раз неохота. Никакого настроения нет. Вот этот, – Андреич слегка потянул галстук, – уж и забыл, когда цеплял. – Он разлил поровну остаток водки. – Давай, Ефим, добьем, чтобы не отсвечивала, а то ни два, ни полтора, как говорится, ни в одном глазу.
Допили. Пожевали селедку, помолчали.
– Дошел я, Фимушка, – печально заговорил захмелевший Андреич, – можно сказать, до ручки. Нищий я из нищих. – Он повертел пустой стакан, взглянул на донышко. – Война, говоришь, все нищие… Ой ли?! Война одних раздела, а иных… но не об этом речь. Не война меня, Ефим, пустила по миру, раздавила, как червяка, не война… А ведь был я человеком. И сразу все рухнуло, в один черный день пошло прахом. Накрыла меня беда и сгубила, сгубила. – Он достал платок из кармана, протер увлажнившиеся глаза.
– Что с вами случилось? – спросил Ефим осторожно.
Андреич ответил не скоро. Он устремил задумчивый, скорбный взгляд, казалось, далеко за пределы своего убогого жилища, будто всматриваясь в минувшие годы и припоминая. Справившись с волнением, заговорил неторопливо:
– История эта длинная и на правду не похожа. Все же, верь, не верь, – а правда… Начну издалека, так понятнее будет. Пришел я сюда, на завода, как и ты, Ефим, прямо из госпиталя, только пораньше, в 1922 году, калекой, без ноги. В остальном – молодой, здоровый, сильный. Ну, какой ни здоровый, а на одной ноге ни у станка, ни у тисков смены не выстоишь. Определили меня сперва браковщиком, потом – контролером. Работал я хорошо, старательно, вступил в партию, общественные и партийные нагрузки выполнял на совесть. Назначили старшим контрольным мастером. Женился я на видной дивчине, родилась у нас девочка, потом – вторая. Завод к тому времени построил восьмиэтажный дом, вот тот, напротив. Дали нам в нем две просторные комнаты, понемногу обставились, приоделись, на работе все шло как по маслу – знай, живи, не тужи!.. И глядел я соколом, даром что на одной ноге.
Андреич глубоко затянулся махорочным дымом, отряхнул на пустую тарелку пепел с «козьей ножки», еще раз затянулся, спросил:
– Помнишь, в тридцать девятом состоялись первые выборы в Верховный Совет?
– Как не помнить! Помню.
– Так вот, нашим кандидатом в депутаты был, на мое горюшко, великий вождь народов товарищ Сталин… Ты подожди смотреть большими глазами, слушай дальше, поймешь. Одиннадцатого февраля 1939 года должна была состояться встреча избирателей Сталинского округа, то есть нашего, со своим великим кандидатом в депутаты. За день до этого вызвал меня к себе секретарь парткома завода и говорит: «Тебе, Иван Андреевич, большая честь и доверие оказаны: пойдешь от нашего завода в Большой театр на встречу с товарищем Сталиным». Я прямо опешил: «Я?! На встречу с товарищем Сталиным?!» Парторг говорит: «Да, ты! Чего удивляешься? Коммунист, общественник, передовик производства… В общем, вот тебе пригласительный билет и счастливо! Поздравляю!.. Да, не забудь взять с собой еще паспорт. Там строго!»
Знаешь, Ефим, я так разволновался тогда, так обрадовался… Если бы вдруг выросла у меня оторванная нога – и то я, наверное, меньше бы осчастливился. Шутка ли – завтра я увижу самого Иосифа Виссарионовича Сталина, отца, друга!.. Помнишь, как тогда все мечтали на него поглядеть?
– Помню, помню…
– Целый день одиннадцатого февраля я жил как понарошку: не мог дождаться вечера. Встреча была назначена на шесть часов. В четыре я надел новенький темно-синий бостоновый костюм, начистил до зеркального блеску штиблетину, жена завязала мне модным узлом новый галстук, кстати, вот этот самый, и все приговаривала: «Какой ты, Ваня, счастливый!» Девочки мои, одной было семь, другой – восемь, прыгали вокруг меня и просили: «Пап, возьми нас к товарищу Сталину!» А я, как дурачок, улыбался и молчал.
От станции метро «Площадь Свердлова» до Большого театра, ты знаешь, метров сто, не больше. Так вот на этом отрезке какие-то в штатском раз пять у меня документы проверяли, подозрительно всего осматривали, ощупывали. А я – ничего, понимал, куда иду.
Местечко у меня, скажу тебе, оказалось замечательное: партер, 14-й ряд, никакого бинокля не надо. Действительно, думаю про себя, счастливчик, увижу нашего родного, можно сказать, в упор. Так оно и вышло.
Минут без двух шесть на сцене появился товарищ Сталин и его соратники – Молотов, Ворошилов, Калинин, Каганович. Все встали и минут десять аплодировали, выкрикивали разные приветствия в честь Иосифа Виссарионовича. Что творилось! Передать не могу. Затем приутихли… И Сталин начал речь говорить. Я смотрел на него во все глаза, старался получше запомнить. Представляешь, он совсем не такой был, как на портретах. Рисовали его всегда большущим, без сединки, без морщинки, этаким видным мужчиной. А тут, гляжу, человек он роста невысокого, седоватый, и в усах серебро поблескивает, лицо смуглое, побито рябинкой. Вот глаза, действительно, как на портретах – суровые, пронзительные. Глядел он с трибуны в зал с прищуром, будто кого разыскивал. Говорил негромко, но внятно… Ты речь его читал?
– Читал, толковая речь…
– И мне понравилась. Просто, понятно говорил, доходчиво… Вернулся я с этой встречи домой поздно. Дома все на ногах. «Ну, как? – спрашивает жена, – рассказывай!»
И утром на работе, в цехе, вопросами засыпали: какой, дескать, он, что говорил, как говорил?.. Отвечаю: «Говорил товарищ Сталин хорошо, даже очень…»
«А какой, – спрашивают, – он с виду, сам из себя?»
«Обыкновенный, – говорю, – человек, как все люди, ничего особого: невысокий, седоватый, лицо маленько с рябинкой. А в остальном, как на портретах».
Прозвенел звонок к началу смены. Все разошлись по своим местам. И я – в свою конторку. После обеда, часа в три, вызывает меня спецотдел завода. Иду туда и думаю:
«Зачем понадобился такому отделу?» Прихожу к начальнику Вижу у него сидят два лица мне не знакомые, в штатском. «Вы Михайлов Иван Андреевич?» – спрашивает один.
«Тот самый, – отвечаю, – а что?» «Ничего, – говорят, – следуйте за нами».
Время тогда какое было? Не скрою, струхнул. «Куда, – спрашиваю, – следовать-то?» «За нами, – говорят, – следуйте, там увидите». «А кто вы такие, чтобы за вами следовать?» – это я им. «Мы из НКВД», – и показывают мне удостоверение. Говорю: «А я-то при чем тут?» Приказали: «Меньше разговаривайте!» Что поделать? Ковыляю и думаю: «Не иначе как недоразумение вышло». В «эмку» меня усадили и увезли. Куда бы ты думал, Ефим?.. На Лубянку!..
Ефим слушал, смотрел на рассказчика, но порой не видел его. Перед ним возникали иные образы. Он вспомнил, как из дома, где он жил тогда, в 1937 году, то и дело исчезали невесть почему, невесть куда почтенные люди: ученые, врачи, писатели, даже старые большевики. Пачками исчезали, словно в черную пропасть брошенные.
Ефим был еще молод – чуть больше двадцати. И никак не мог ясно осознать термин, не сходивший в тот период со страниц газет, грохотавший из всех репродукторов, косивший людей как чума, тяжелый, как могильная плита и непонятный, как иероглиф: «Враг народа!», «Враг народа!», «Враг народа!»
«Отчего, – ломал себе голову Ефим, – выдающиеся революционеры, сподвижники Ленина, совсем недавно стоявшие у руля советского государства и партии, объявлены врагами народа, а друг народа – неизвестно откуда взявшийся нарком внутренних дел, худосочный пигмей Ежов? Что происходит? В чем причина? Где правда? Как найти ответы на эти вопросы?»
Необъяснимое будоражило Ефима, часто заставляло задумываться. Задумываться, но не более: докопаться до корня событий, здраво оценить происходящее молодому журналисту, искренне преданному революции, было тогда не дано… И сейчас, глядя на Андреича, Ефим еще не мог толком уяснить, чем закончится так странно начавшаяся история.
– Ефим, ты меня слушаешь? – перебил его размышления Андреич, – может тебе не интересно, так скажи, я не буду. Поболтаем о чем-нибудь другом.
– Что вы, что вы Андреич! Продолжайте, прошу вас… Меня очень волнует ваш рассказ. Я кое-что припомнил по аналогии.
– Коли так – слушай внимательно и не гляди на потолок… Ну так вот, усадили меня те двое на заднее сиденье, они по бокам, я в середке, как жених. Машина с ходу взяла приличную скорость. Когда с Маросейки повернули направо, я сразу догадался, куда меня везут… Но зачем? Почему? За что? Привезли меня в тот красный дом на Лубянке, заперли в маленькой комнатушке. Окно – крест-накрест железные прутья – решетка. Худо мне, ой, как худо! Куда ты, думаю, Иван, попал, что с тобой будет? Однако утешаю себя: ничего плохого не будет, ошибка это. Вот расспросят и выпустят, да еще с извинением, мол, простите, товарищ Михайлов, недоразумение получилось. И на машине с почетом отвезут домой…
Так я думаю, гадаю. Вдруг дверь открывается: «Арестованный, на допрос!»
«Арестованный!..» Веришь, Ефим, слово это стукнуло меня по башке молотком… Привели меня в светлый кабинет. На полу – ковер, шторы на окне шелковые, мебель – какой я отродясь не видал, одно слово – комната нарядная, но какая-то жуткая, а почему – сам не пойму. За столом, в кресле, гляжу, человек в штатском, смотрит на меня пристально, глаза холодные, насквозь просверливают. «Присаживайся, – говорит, – ишь ты какой глазастый, теперь понятно…» «Что, – говорю ему, – понятно, ничего не понятно. По какому такому праву меня сюда привезли?» Он посмеивается: «Все понятно, глазищи у тебя, Михайлов, как фары. Вредно иметь такие, чересчур много видят» – я опять ничего не понимаю. Говорю ему: «При чем здесь мои глазищи? Они по моей работе в самый раз. Я контрольный мастер, товарищ, не знаю, как вас…» Он аж через стол перегнулся, зашипел: «Серый волк тебе товарищ! Для тебя я – следователь! Уяснил? Гражданин следователь!.. И поменьше вопросы задавай. Твое дело отвечать… Был ты вчера в Большом театре на встрече с товарищем Сталиным?» «Был», – отвечаю. «Хорошо ты видел, глазастый, – это он мне, – нашего дорогого вождя?» «Отлично, – отвечаю, – как вас вижу сейчас, я сидел в партере…» Он хитро так, вроде с издевкой, спрашивает: «Может, опишешь словами облик нашего дорогого Иосифа Виссарионовича?»
«Куда он клонит, – думаю, – зачем ему сталинский облик?»
А он опять: «Давай, давай, описывай! Может, позабыл? Может, тебя хорошенько обработать надо, чтоб память освежить?»
Насчет «обработки» я еще тогда, Ефим, никакого понятия не имел и отвечаю ему: мол, память у меня на месте, обрабатывать ее незачем, встречу с товарищем Сталиным век не забуду.
Он прямо-таки зашелся от смеха, аж за живот схватился. «Точно, – говорит, – век не забудешь!.. Ну, давай рисуй облик вождя…»
Я, понимаешь, еще ничего никак в толк не возьму, спрашиваю его: «А вы сами разве не видели товарища Сталина?» Он перестал смеяться: «Видел – не видел – не твое дело, рисуй!» Я обрисовал, так мол и так, и рост, и седину, и лицо с рябинками… «С рябинками, говоришь? – Это он меня переспросил. – С рябинками?» «Точно, – отвечаю – с рябинками», – и ничего не подозреваю. «Ты, – спрашивает, – хорошо видел?» «Отлично», – говорю. Он криво улыбнулся, сквозь зубы процедил: «Хватит!» Взял лист бумаги, быстро стал писать. Потом протянул мне исписанный лист: «На, прочти!» Я прочел. Изобразил он все точь-в-точь, как стенографистка. «Правильно?» – спрашивает. «Все верно», – говорю. «Тогда, – ткнул пальцем, – подпиши вот здесь», – я подписал. Он еще похвалил меня: «Ты молодец, Михайлов, и обрабатывать тебя не пришлось…» «А к чему это?» – допытываюсь я. Он опять смеется: «Ну и дурак, – говорит, – ты, Михайлов, дубина и трепло. Вот получишь за свое зрение по 58-ой на полную катушку, тогда и поймешь…»
Услыхал я такое, Ефимушка, поверишь, голова у меня кругом заходила: что за слова такие – «пятьдесят восьмая», «полная катушка» – не уразумею, хоть убей. Хотел спросить об этом следователя, да не успел рот раскрыть, он вызвал охранника: «Увести!»
Сижу я один, все думаю: «Что-то теперь со мной будет? Дома, наверное, жена, девчонки с ума сходят. Может сказали, что меня арестовали, может и нет!.. Что же это творится, Господи?! За что?!.»
Андреич тяжело помолчал.
– Судила меня тройка. Суд был скорый, минут двадцать, не больше. С самого начала судья объявил мне, что я враг народа. Я попробовал защищаться, объясняю: я – передовой мастер, коммунист… куда там! Судья зарычал на меня: «Не смей произносить слово «коммунист», ты – враг народа, да еще ярый враг!.. В каком виде ты осмелился представить народу образ нашего великого вождя?» Я недоумеваю: «В натуральном, – говорю, – как есть…»
Судья весь красный сделался, как рак вареный, заикаться начал: «Выходит, выходит… наш великий вождь маленький, да еще, да еще… какая наглая клевета! – орет. – С рябинками на лице?!»
Эх, Ефим, Ефим! Знать бы мне тогда, что еще глубже себе яму рою, промолчать бы!.. А я возьми да ляпни: «Ну и что? Какая тут клевета? Наверно, товарищ Сталин в детстве оспой болел…»
Переглянулась тройка между собой, лица у них вроде бы позеленели, глаза выкатились, привстали все, того и гляди, кинутся на меня с кулаками, пришибут… Потемнел у меня, Фимушка, в глазах свет божий. Одно понял: ни за что ни про что в большую беду попал… Суд на совещание не уходил, видать, приговор был готов заранее: именем и так далее… за компрометацию великого вождя народов, суд в составе… приговорил Михайлова Ивана Андреевича к пяти годам лишения свободы с отбыванием срока наказания в лагерях НКВД.
Андреич замолчал. Не вздох – стон вырвался из его груди.
– С двадцатого февраля тридцать девятого по двадцатое февраля сорок четвертого отдежурил я в этих самых лагерях. Теперь мне, Ефим, в ад не страшно попасть… много я встретил там, за колючей проволокой, «врагов народа», таких же, как я… Помню, дуралей, раньше так и думал, что сажают и правда лиходеев народных. Знал же многих с нашего завода, которых брали энкавэдешники, уверен был, что они хорошие, честные люди!.. А вот на тебе! Замутила, загадила агитация-пропаганда башку, посеяла сомнение… Поздно отрезвел, когда ежовская плетка самого поперек хлестнула… Так-то вот!.. Все мы такие, пока дело до своей шкуры не коснется… Как я там выжил, только Богу известно. Одна нога выручила: приспособился в тюремной мастерской сапоги да башмаки тачать. Тем и отделался от каторжных работ…
Андреич низко опустил голову, обхватил ее руками.
– Но, – шумно выдохнул он, – не зря сказано, что человек слабее мухи и крепче железа. Выжил я, стало быть, в той преисподней. Переписки с женой был как враг народа лишен… Вернулся из заключения в Москву – ни жены, ни детей. В комнатах моих чужие люди. «О вашей семье ничего не знаем, вроде выслали в Сибирь, еще в тридцать девятом». – Заплакал я, Ефим, как дите малое: остался одинешенек… Потом заковылял в отдел кадров: может, там что узнаю о жене и девочках своих. Родионов встретил меня душевно: «Ваня, Ваня, как же это ты тогда промашку дал?» Рассказал он мне, что вскоре после моего ареста жену с детьми выслали в Красноярский край. Слышал от кого-то, что жена моя там недолго промаялась – умерла, девочек отправили в детский дом. В какой? Где? Он не знал. Меня пообещал взять обратно на завод, мол, наказание свое ты отбыл, на фронт не годишься, а специалисты нам нужны, мастером вряд ли удастся поставить, а контролером… пожалуй, уговорю первый отдел. Начнешь работать, разыщешь девочек и заживешь. Не горюй, сказал, всякое бывает… Вот я и говорю тебе теперь: он хмурый, но душевный, хорошему человеку поможет.
Начал я работать там, где ты меня застал. Комнат моих мне и не думали вернуть, дали вот эту хоромину. Собрал я кое-какой мебельлом, деньжат поднакопил немножко, взял отпуск и поехал в Красноярский край. Отыскал могилу жены, поклонился ей… Нашел детдом, где мыкались мои сиротки. Привез их сюда. Старшей теперь тринадцать, младшей двенадцать. Голодно, холодно… Отправил я их в деревню, в Пензенскую область к тетке, там посытнее. Пишут, ничего живут, по хозяйству помогают, учатся… Вот так, Ефим. Дорого мне обошлись сталинские оспинки… Только ты про это нигде, никому, ни-ни! Я тебе рассказал одному, по дружбе, доверяю тебе. Смотри же! – Андреич приложил палец к губам. – Молчок! А то, знаешь, и тебе влетит, как пить дать. С этим у нас просто.
– Не беспокойтесь, я – не решето. А за доверие – спасибо.
Ефим глянул на ходики: полночь.
– Поздно, надо идти. Прощайте! – он с чувством пожал руку Андреича. – Крепитесь! Берегите себя для ваших девочек.
– Прощай!.. А ты заходи, не забывай, всегда рад буду… Жаль, горькой маловато было. Раньше я ее, проклятую, в рот не брал. А теперь – сам понимаешь…
Полночной пустынной улицей брел Ефим в общежитие. Не во хмелю, хмеля-то и не было. Брел под тяжестью только что услышанного от Андреича, сопережитого с ним. «За оспинки, за оспинки!» – звучало в ушах, будто эхом отдавалось со всех сторон. За сталинские оспинки честному простодушному человеку пришлепали ярлык «враг народа», раздавили, повергли во прах-разделались, как с истинным врагом. Ефим был потрясен. Вопиющая нелепость рассказанного Андреичем казалась ему непереносимо тяжкой вдвойне; в его сознании рушилось годами сложившееся иное отношение к действительности. Ефим был ровесником Октября, представителем поколения, выросшего и повзрослевшего при Сталине, поколения, для которого Сталин оставался непогрешим, более того, свят, несмотря ни на что. Как и все, он привык верить Сталину, пусть человеку крутого нрава, но личности выдающейся. И было остро больно оттого, что жуткая повесть Андреича заставляла усомниться в безупречности лучшего друга и отца всех народов, в святости всеобщего идола.
«Неужели Сталин ничего не знает о беззакониях и произволе, чинимых энкавэдэшниками?» – мучительно размышлял Ефим, не смыкая глаз на жесткой общежитской кровати. На фронте ему часто приходилось слышать о зверствах фашистов, немало встречать свидетельств их варварской работы. Но то были чужие, ненавистники, захватчики. А эти?.. Ведь это наши, советские люди! Как же так, мучился Ефим… А Сталин? Видит, знает что творится – и помалкивает?! Это не укладывалось в сознании… Ефим гнал от себя крамольные мысли.
Проснулся он разбитым, с больной головой. Чтобы хоть чуть встряхнуться, облился водой из-под крана. Вспомнил: в десять надо быть в отделе кадров. Вот некстати, подумал он, с таким самочувствием да на неприятное свидание.
У Родионова Ефим застал Яшку и седеющего худощавого человека в добротном костюме.
– Якова Ивановича вы знаете, товарищ Сегал, – сказал Родионов. – А это – заместитель председателя завкома товарищ Званцев.
Званцев глянул с настороженным любопытством на Ефима, молча кивнул. Ефим сел на свободный стул рядом с Яшкой. Тот боязливо покосился на него, осторожно отодвинул свой стул поближе к Званцеву. На щеке Яшки заметно розовел шрам.
– Итак, товарищи, разберемся по существу, – начал Родионов, – вопрос серьезный. Речь идет о дальнейшем пребывании на нашем заводе товарища Сегала, бывшего фронтовика, инвалида Отечественной войны.
– Разве он инвалид войны? – заморгал реденькими ресничками Яшка.
– Да. А вы разве не знали? – спросил Родионов.
– Конечно нет. Мне и в голову не пришло… Знал бы… тогда другой компот!
– Расскажите нам, Яков Иванович, почему вы не поладили с товарищем Сегалом, почему он вас ударил?
Ефим с напряжением ждал ответа. Неужели Яшка посмеет повторить свой гнусный навет при нем?
– Я прощаю товарища Сегала, – скороговоркой пробормотал Яшка, глядя себе под ноги. – Ударил он меня больно, да Бог с ним, инвалид, фронтовик…
– Убогий, сумасшедший… – добавил, загибая пальцы, Ефим, – какой с него спрос?!
– Пока мне не понятно, как же все произошло, Яков Иванович, – вступил в разговор Званцев, – нам надо выяснить: была это ответная реакция товарища Сегала на вашу бестактность или дело обстояло иначе? Хулиган заводу не нужен. Такого я, как представитель профсоюза, защищать не буду.
Яшка молчал.
– Вам, – обратился к нему Ефим, – невыгодно изложить здесь правду. Так это сделаю за вас я. – И он живо, в лицах, представил происшедшее.
– Вот как, Яков Иванович, – укоризненно сказал Родионов, – выходит, зачин-то был ваш, а не Сегала. Драться, конечно, не годиться… Но…
– Если Сегал говорит правду, – перебил Родионова Званцев, – это круто меняет дело… Ну так что, Яков Иванович, правду говорит Сегал или сочиняет?
– Не помню, не помню… сами знаете, какая у меня нервная работа, мог сгоряча и сболтнуть неподходящее. Ну и что из того? Не я ударил солдата, а он меня.
– Такие смирненькие, разумеется, не дерутся, – едва сдерживая возмущение, заметил Ефим. – Кулаком не ударят, пресс-папье в ход не пустят, зато пакостными словами подденут под самый дых.
Яшка в полнейшем недоумении переводил взгляд с Родионова на Званцева, со Званцева на Сегала.
– Ничего не понимаю, – пробормотал он, на этот раз удивляясь неподдельно, – словами, под самый дых… Да что тут такого? Мало ли меня начальство обзывает, я и внимания не обращаю. Сколько раз сам начальник ОРСа товарищ Рызгалов выгонял меня из кабинета, говорил, пошел отсюда вон, туды-т твою мать, сукин сын. Я и уходил. Подумаешь, эка беда!
По лицу Родионова пробежала тень. Званцев хмыкнул. Ефим брезгливо поглядел на своего соседа: экземпляр! Ну и ну. Человеческим достоинством Бог не наградил, и сам не обзавелся…
– Вы сами, – обратился Яшка к Званцеву, – не раз песочили меня и пятиэтажным крестили. Я же на вас за это с кулаками не лез?!
– Я тебя правильно песочил за твои штучки, – нехотя проговорил Званцев, – а ты, выходит, обидел товарища солдата за здорово живешь.
– Я?! Обидел?! – искренно удивился Яшка. – Если так, что ж, я извиняюсь.
– Кажется, все ясно? – обратился Родионов к Званцеву.
Тот согласно кивнул.
– Мне можно уйти? – спросил Яшка и, не дожидаясь ответа, вышел, почему-то пригнувшись.
– Не все ясно мне, – неожиданно для Родионова и Званцева сказал Ефим, – неясно, во-первых, почему такой хам, если не сказать хуже, занимает должность, где нужны особая чуткость и предельная человечность. Во-вторых, почему молодой и здоровый, судя по цветущему виду, мужчина – не на фронте? А дважды, трижды раненые солдаты курсируют из госпиталей на передовую и обратно… Вам это известно?
Родионов и Званцев молча, во все глаза смотрели на Сегала. Первым нашелся Родионов.
– Итак, установлено, – сказал он, не отвечая на вопросы Ефима, – что Яков Иванович первым нанес вам оскорбление. Правильно, товарищ Званцев?
Званцев ответил не сразу. «Ну и штучка этот солдат», – думал он, косо поглядывая на Ефима, и вполголоса промямлил:
– Правильно.
– А об остальном как-нибудь позже, товарищ Сегал, – продолжал Родионов. В душе он был согласен с этим, как он теперь убедился, прямым и умным парнем. Но что он мог ему сказать, да еще при Званцеве? – Позже, – повторил он, – а на заводе мы вас оставим. Да? – обратился он к Званцеву. Тот ничего не ответил. – Так оставим Сегала на заводе, товарищ зампредзавкома? – повторил Родионов.
Званцев молча прикидывал: «Гнать бы такого умника с завода подальше. Но – опасно: фронтовик, языкатый… Сказал бы Родионов: «не оставим», с удовольствием бы согласился… Связываться с таким?! Не пойдет! Себе дороже» – кивнул: оставим.
– Работу мы вам, товарищ Сегал, подберем, – пообещал Родионов, – зайдите денька через два. Кстати, продкарточки на новый месяц получили?
– Получил.
– А с жильем порядок?
– Полный порядок! Тридцать человек на восьмидесяти метрах, чуть больше кладбищенской нормы. Чем не порядок?
Родионов поморщился.
– Конечно, не густо… Что-нибудь придумаем, товарищ Сегал, – он протянул Ефиму руку.
Званцев отвернулся к окну.
Родионов явно обрадовался, когда Ефим пришел к нему в назначенный день.
– Как раз вовремя, Ефим Моисеевич! – сказал он приветливо. – Только что от меня ушел начальник литейного цеха, очень просил подобрать крепкого парня на должность сменного мастера.
Не понимая, к чему эта странная для него информация, Ефим участливо спросил:
– Подобрали?
Родионов молчал, покачиваясь взад и вперед на стуле, выбивая пальцами на столе ритмичную дробь. Ефим продолжал вопросительно смотреть на него. После довольно долгой, неловкой паузы, он произнес вслух показавшуюся ему нелепейшей догадку:
– Уж не меня ли, «крепыша», вы, Андрей Николаевич, сватаете на эту должность?
– Именно вас, – вполне серьезно ответил Родионов.
Ефим от души рассмеялся.
– Зря вы так, – слегка обиделся Родионов, – выслушайте мои доводы, а потом уж веселитесь на здоровье.
– Извините, Андрей Николаевич, – перестал смеяться Ефим, – но я не могу отнестись к вашему предложению иначе, как к шутке. Почему не поставить меня, к примеру, мастером парфюмерного производства или не назначить зоотехником? Мало того, что я ничего не смыслю в литье, я, признаюсь, даже в бытность мою журналистом ни разу не побывал в литейном цехе, не довелось… А тут сменным мастером, – Ефим опять не удержался, чтоб не рассмеяться, – анекдот!
– И все же не торопитесь с отказом. В литейном, как бы это сказать, нестандартная ситуация. Смена, о которой идет речь, отстает. Да и дисциплина там того… коллектив смены состоит отчасти из бывшего уголовного элемента…
– Уголовников?! – вскинул брови Ефим.
– Бывших уголовников, не перебивайте меня, пожалуйста. Да, бывших уголовников. Они отбыли сроки наказания, к военной службе по разным причинам не пригодны. В мирное время мы таких к заводу на пушечный выстрел не подпустили бы. Но теперь война, ничего не поделаешь – люди нужны… Вот приступите к работе, сами увидите, что за народ.
– Андрей Николаевич! – взмолился Ефим. – Зачем вы все это мне втолковываете? Я ведь вам никакого согласия не давал! Зачем мне такой подарок?
Родионов сделал вид, что пропустил мимо ушей возражения Ефима:
– Смене нужен не столько технически грамотный, сколько волевой, решительный человек, а вам этих качеств не занимать. Я ничего не утаил о вас от начальника цеха… Ничего.
– И как он? – с интересом спросил Ефим.
– Подумал и сказал: «Давайте попробуем. Может, ваш фронтовичок и впрямь скрутит эту вольноопределяющуюся компанию». Повторяю, Ефим Моисеевич, там командир нужен. А специалистов по литью – хоть отбавляй!
Родионов глянул на часы.
– Через десять минут я должен быть у директора… В общем, так: тысяча пятьсот, премиальные столько же, если план выполните, еще кое-что весьма полезное… Соглашайтесь, не пожалеете.
Ефим немного подумал, решил отказаться, но неожиданно для самого себя вдруг сказал:
– Согласен.
– Вот и отлично! Направление получите у инспектора. Дерзайте, обязательно выйдет!
Кивнул дружески.
Литейный цех представлялся Ефиму этакой огнедышащей махиной, где полуголые люди, обливаясь потом, формуют какие-то огромные заготовки. Он приближался к литейке со смешанным чувством любопытства и, чего греха таить, опаски. «В литейном деле ничегошеньки не смыслю, смена – бывшие рецидивисты, вдобавок – жара, смрад… Перспектива! Черт меня дернул согласиться», – с такими невеселыми думами он вошел в цех и оказался в относительно небольшом светлом помещении. Ни дыма, ни смрада, ни духоты. Мужчины и женщины работали в спецовках. Лишь один человек, как позже узнал Ефим, заливщик металла, приземистый блондин лет тридцати пяти, был по пояс оголен… Ефим засомневался: сюда ли попал, литейная ли это? Первый же рабочий рассеял его сомнения.
… Ефим постучался в кабинет начальника цеха. Мужчина, как показалось ему, лет под пятьдесят, с интеллигентным, чисто выбритым лицом, оценивающе посмотрел на вошедшего внимательными голубыми глазами, изящным актерским жестом указал на стул.
– Садитесь, товарищ… – он глянул в направление, – садитесь, Ефим Моисеевич, – повторил вежливо. Повертев между пальцев телефонный шнур, добавил: – Родионов мне рассказал о вас подробно, кроме… кроме… Илью Муромца я, признаюсь, не ждал, однако…
– Однако и Наполеон Бонапарт с виду был не ахти, – с усмешкой парировал Ефим, – и все же…
– И все же, – улыбнулся в свою очередь начальник, – для такой должности не мешало бы вам быть, как бы сказать, посолиднее, что ли. Родионов вас обо всем предупредил?
– Обо всем, без прикрас.
– Согласился я взять вас на испытание, товарищ Сегал, не от хорошей жизни, на авось… Да, простите, я не представился: Олег Николаевич, а фамилия – литературная – Батюшков.
«Занятно, – подумал Ефим. – Он и в самом деле похож на поэта Батюшкова…»
– Спасибо за откровенность, Олег Николаевич, не буду притворяться, и у меня, пожалуй, решающим доводом для согласия работать у вас было то же самое «авось».
Признание Ефима неприятно резануло Батюшкова. Это угадывалось по еле заметному движению губ. Но он промолчал. Ефим продолжал:
– Я ничего не смыслю в вашем производстве. В людях, кажется, немного разбираюсь. Война, а я ее не в спальном вагоне проехал, школа для этого вполне подходящая. Мои будущие подчиненные с неважным прошлым? Но ведь они люди. Попытаюсь…
Батюшков снова повертел пальцами телефонный шнур.
– Люди-то они люди… Что ж, возможно вам и удастся. План нам нужен, понимаете, план!
Дверь кабинета приоткрылась.
– Можно, Олег Николаевич?
– Пожалуйста, Иван Иванович, входите, очень кстати. Знакомьтесь. Это, – сказал он, обращаясь к Ефиму, – ваш непосредственный начальник, старший мастер Иван Иванович Мальков. Ефим Моисеевич Сегал – новый сменный мастер. Введите его, пожалуйста, в курс дела.
К радости Ефима, Мальков оказался мягким, доброжелательным человеком. Не торопясь, переспрашивая, все ли понятно, посвящал он его во все премудрости предстоящей работы, почти с детской беспомощностью жаловался на неслухов из смены Ефима: «Двух сменных мастеров за полгода «укатали», ума не приложу, как к ним подойти. Плана нет, вот главное. Хорошо бы вы их урезонили как-нибудь, Ефим Моисеевич, а? Техническую часть я полностью беру на себя. Да вы и сами, уверен, скоро освоитесь. Только бы эта публика заработала по другому…»
В обеденный перерыв Мальков попросил рабочих задержаться в цехе после окончания смены: «Познакомлю вас с новым мастером».
Знакомство состоялось. В восемь вечера, после двенадцатичасового рабочего дня, люди нехотя, хоть и скопом, ввалились в цеховой красный уголок.
– Давай покороче! – зычно пробасил коренастый блондин, стрельнув глазами на сидевшего рядом с Мальковым Сегала.
– Это бригадир Сергей Лапшин, – шепнул Мальков
Ефиму, а вслух сказал: – Садитесь, товарищи. Долго задерживать вас не станем.
Сели. Утихомирились. С неприкрытым любопытством все рассматривали Ефима. Он сидел сосредоточенный в своей отерханной солдатской форме, при всех фронтовых наградах (надел их, уходя утром на работу, так, на всякий случай), смуглый, с темно-каштановой крупно вьющейся шевелюрой. Зеленоватыми острыми глазами разглядывал будущих подчиненных. «М-да, с виду, действительно, народ не очень, особенно мужская часть…»
Между тем Иван Иванович несоответствующим его росту тенорком начал:
– Вот этот товарищ, – указал на Ефима, – с сегодняшнего дня ваш новый мастер, бывший фронтовик, сержант-пулеметчик, инвалид Великой Отечественной войны, Ефим Моисеевич Сегал. Надеюсь, с новым мастером и дела у вас пойдут по-новому. Верно я говорю, товарищи?
Никто не откликнулся. Ефим заметил на некоторых лицах ухмылочку.
– Может быть, кто-нибудь из вас хочет что-либо спросить? – продолжал Мальков.
– Всё ясно! – раздались голоса. – Давай кончать, жрать охота!
Но приземистый бригадир поднял руку, зычно опять пробасил:
– У меня есть вопрос к новому мастеру… Ты из какой нации будешь?
Смена в сорок глаз уставилась на Ефима.
– Я – еврей, – спокойно ответил он.
– Еврей?! – недоуменно повторил Лапшин.
– Еврей? – не поверил еще кто-то.
– А я слыхал, что евреи из кривых ружей по немцам стреляли и то из Ташкента, – с издевкой заметил Лапшин.
Смена грохнула смехом.
– Ну, ну, в чем дело, товарищи? – опасаясь еще какой-нибудь выходки Лапшина, повысил голос Мальков.
– Вроде не верится: фронтовик, награжденный, а еврей… Чудно! – пожал плечами Лапшин. – Правда, братва?
– Правда!
– У меня к товарищу еврею вопрос, – пробаритонил парень лет двадцати пяти, с худым вороватым лицом. – Воевал ты, наверно, как положено, факт на груди, а в литейном деле смыслишь чего?
Смена выжидающе смотрела на Ефима. «Правду сказать, – прикинул он, – рискованно…». Ответил уклончиво:
– В литейном деле я, понятно, не Бог, но постараюсь быть на уровне.
Рабочие переглянулись. Ответ не очень понятен. Но, явно желая сократить процедуру знакомства и поскорее уйти домой, наперебой закричали:
– Ладно! Больше вопросов нет! Закругляйся!..
Беседу многозначительно заключил Лапшин, обращаясь к бригаде:
– На уровне так на уровне! Айда, братва, по хазам! Наше вам с кисточкой, товарищ фронтовичок! До завтра!
Не дожидаясь разрешения, подталкивая друг друга, все повалили из красного уголка.
– Видите? – не то спросил, не то пожаловался Мальков.
На первую смену Ефим пришел минут за тридцать, осмотреться. Иван Иванович был уже в цехе,
– Пораньше прибыли? Это хорошо, – похвалил Мальков, – а вот ваш сменщик, Гаврила Зотович Дубков, – представил он пожилого человека. Тот улыбнулся скупо, с откровенным участием поглядел на новичка.
– Ну-ну, парень, успеха тебе… А меня, хоть озолоти, не взял бы эту смену – народец еще тот!
– Зря пугаете, Гаврила Зотыч, – сказал Мальков укоризненно.
– Я не пугаю. Говорю, как есть, – проворчал Дубков.
Мальков подвел Ефима к широкому стеллажу, на котором высилась аккуратная горка небольших цилиндрических деталей.
– Ровно сто, – быстро сосчитал Мальков – план есть. А ваша смена, то есть еще не совсем ваша… просто беда!
– В чем же, собственно, загвоздка, Иван Иванович? – уэке не в цервый раз спрашивал Ефим. Но, как и прежде,
Мальков беспомощно разводил руками:
– Скорее всего, в бригаде Лапшина. Даже наверняка… Тянет время да и только, не могу, говорит, быстрее.
… В конторку сменного мастера по одному, по двое входили заступающие на смену рабочие. Ефим сидел за самодельным столиком, держа перед собой списочный состав смены. У каждого входящего он спрашивал фамилию, вглядывался в лица, стараясь сразу их запомнить. Последними, почти впритык к началу работы, явились Лапшин и тот худощавый парень. Они ни с кем не поздоровались, а на Ефима даже не глянули. Он подозвал бригадира.
– Здравствуйте, товарищ Лапшин. Как вас величать?
– Меня Дроздом, а его – Соловьем, – нагло отрубил Лапшин, и оба расхохотались. – Агитировать хочешь?
– Воздержусь, – спокойно ответил Ефим. – Певчие птицы – дело хорошее, но цех – не лес и не кустарник. Да и что вы за птицы? – спросил двусмысленно.
– Мы? Обыкновенные, залетные, – вызывающе парировал Лапшин, и оба опять закатились смехом.
– Залетные так залетные… И все-таки, товарищ Лапшин, как вас зовут?
– Серега, – отрезал Лапшин, – в тюряге кликали Дроздом.
– А я, – кривлялся худощавый, – Левка Жарков, по кличке Соловей. Все?
– Все, – невозмутимо согласился Ефим, – приступайте, товарищи, к работе, время. – Те вышли, – Та-ак, – подытожил он, – по списку в смене двадцать человек: двенадцать мужчин и восемь женщин. Мужчины все на месте. А двух женщин не хватает. Значит, какие-то операции некому выполнять. Как быть? – спросил у Малькова.
– Поставим, как всегда, распределителя работ и подсобного рабочего. Дело нехитрое, справятся.
Ефим подумал.
– Нет, Иван Иванович, подсобный и без того загружен. Одну операцию попробую осилить сам, а на другую можно и распреда.
– Что ж, толково. Идемте, покажу вам, что надо делать.
В этот день Ефим выполнял операцию «забортовка вкладышей». Лапшин не раз искоса на него поглядывал, а в конце смены, при всех, язвительно осведомился:
– Выпендриваешься? Вкалываешь заместо работяги, дырку затыкаешь? А кто же нас погонять будет?
Смена выжидательно молчала. Ефим принял вызов.
– Во-первых, товарищ Лапшин, – ответил он подчеркнуто серьезно, – попрошу вас, и это относится ко всем, обращаться ко мне на «вы», хотя я моложе многих, в том числе и вас, Сергей Назарович.
Левка Жарков прыснул, Лапшин посмотрел на Ефима недоверчиво – не смеется ли?
– Спасибочки, мастер, что напомнил, то есть напомнили, что я Назарович, – притворно запричитал он, – сроду меня так не величали!
В последних словах, против воли Лапшина, прозвучала обида, Ефим это почувствовал.
– Жаль, – сказал он – вы давно не мальчик… Во-вторых, прошу учесть, погонять я никого здесь не намерен. Вас совесть должна подгонять: идет война. Без совести человек – не человек, так – двуногое, ошибка Господа Бога в человеческом обличье.
Лапшин слушал нахмурившись. Но Ефиму показалось, а может быть, он этого хотел, как что-то, глубоко и непробудно, десятилетиями спавшее в тюремном детище, на секунду-другую просыпается и снова погружается в сон.
– Пошли, Дрозд, – Жарков дернул Лапшина за рукав. Тот машинально двинулся к выходу.
Вскоре после этого в конторку заглянул Мальков.
– Вы, наверно, очень устали с непривычки, Ефим Моисеевич, намахались молотком? Спасибо вам… Не хотел вас огорчать, да и при чем здесь вы… смена опять не додала двадцать вкладышей, уж как повелось… Идите отдыхать до завтра.
За первым нелегким для Ефима днем последовали такие же трудные дни и недели… Смена почти постоянно работала не в полном составе, и Ефим, как правило, заменял отсутствующих литейщиков на разных операциях. Лапшин больше не «тыкал» ему, не упрекал в «выпендривании», однако ни уважения, ни внимания не выказывал. А Ефим незаметно, но пристально присматривался к нему. Смена работала явно замедленно и, главным образом, потому, что бригадир, от которого зависел конечный результат, как успел установить Ефим, заметно притормаживал, действовал ни шатко, ни валко. Бригадир – заливщик. Чем больше сформует деталей, тем быстрее будет поворачиваться и все рабочее колесо смены. А он не торопится. «Зачем ему это надо? Что он выгадывает?» – Ефим не понимал.
В первый же день он заметил: бригадир прихрамывает. Но в остальном – здоровяк, крепыш, мог бы куда проворнее шевелиться. Мог бы, если бы захотел. Вот как заставить его захотеть?
– Сколько раз и я, и начальник цеха пытались, как говорится, и кнутом, и пряником его переломить, – сетовал Мальков, – все зря. Дружки за него горой. И в заработке они не нуждаются, вот в чем загвоздка! Деньги добывают где-то на стороне, воруют или спекулируют, не знаю. А женщины и рады бы заработать, да боятся Лапшина, молчат… Снять его с заливки? Заменить некем. Такие дела, – невесело заключил старший мастер.
Месячный план смена Сегала снова завалила. Все оставалось по-прежнему, никакого просвета. Ефим еще больше осунулся. Его не столько изнуряла работа – непривычная и тяжелая, сколько бессилие перед упрямым замкнутым Лапшиным. Были еще кое-какие неприятные мелочи: цеховой кладовщик показался ему нечистым на руку.
– Где я вам возьму спецовки и мыло? – отмахивался тот от рабочих. – Война! Все посылают на фронт.
Ему верили – было похоже на правду. Ефим засомневался, что-то темнил кладовщик: быть не может того, чтоб даже литейщикам не выделяли мыло, хотя бы неполную норму. И спецовки до дыр поизносились.
– Куда вы деваете мыло, спецжиры и спецодежду, положенные литейщикам? – спросил он сразу, войдя в кладовую.
Кладовщик, детина лет сорока, на минуту растерялся, но быстро собрался и, дыхнув на Ефима сивушным смрадом, нагло объявил:
– На складе нет, не пужай! Я не из пужливых, не таких видал!
– Я вас не пугаю, а требую ответа. Кстати, почему вы пьяны на работе?
– Я?! Пьян?! Да я хоть по нитке пройдусь, не качнусь.
«Верно, – подумал Ефим, – такому буйволу четверть надо вылакать, чтобы закачаться. А почему он не на фронте?»
– Вы были на войне? – спросил он.
– На какой войне? – вытаращил глаза кладовщик. – Ты про мылу или про войну?
– Про то и другое.
– Так я вам растолковал, – он уже на «вы» обращался к Ефиму, – мыла, жиров и спецовок три месяца не получал… На войне не был, броня.
– Бронь? – громко переспросил Ефим.
– Броня, – невозмутимо подтвердил кладовщик.
– Вы чем-то серьезно больны?
– Я здоров, никакого браку во мне нет. Пущай другие болеють.
«Вот и еще один забронированный», – с удивлением отметил Ефим. В обеденный перерыв он отправился на центральный склад. Завскладом встретил его угрюмо, сквозь зубы процедил, что полной нормы кладовщику из литейки не отпускали, получал половину, вот копии накладных. Ефим взял под расписку копии и прямиком направился к Батюшкову.
– «Мыло», «жиры», «спецодежда»… не понимаю, что это? – Батюшков поднял глаза на Ефима.
– Не догадываетесь? Это перечень всего того, что центральный склад выделил рабочим нашего цеха и чего они видом не видали и слыхом не слыхали.
– Как? – удивился Батюшков и немедленно вызвал кладовщика.
Перепуганный кладовщик тыкал в ведомость толстым указательным пальцем:
– Вот, сами рабочие расписались. Я все выдал…
Подписи оказались поддельными. Выяснилось, что кладовщик бессовестно тащил все полагающееся литейщикам и продавал на черном рынке по бешеной цене. Часть выручки пропивал, остальное перепадало кому следует…
После суда разбронированный вор попал, наконец, на фронт. Услышав о таком исходе дела, Ефим саркастически усмехнулся: «Что же такое защита Родины – священный, почетный долг или отбытие наказания за грехи тяжкие?»
Авторитет Ефима в цехе заметно вырос. «Новый сменный справедливый, – хвалили его женщины, – за рабочих заступается…» Но мужская часть смены с виду никак не реагировала на поступок Ефима. Лапшин оставался самим собой, план не выполнялся.
Однажды Ефим подошел к бригадиру:
– Сергей Назарович, поучите меня, пожалуйста, заливке.
– Зачем? – сверкнул глазами Лапшин. – Заменить хотите?
– Полноте, что вы! Я немножко освоил все операции, кроме вашей. Надо же и этому научиться. Вдруг заболеете? Кто вас заменит?
– Левка-Соловей. Он умеет. А впрочем, – Лапшин рубанул рукой воздух, – валяйте, учитесь, авось пригодится! Я не против! – добавил равнодушно.
Ефим с осторожным оптимизмом отметил эту перемену.
Специальность заливщика не требовала особого умения и технических знаний, скорее, изрядной физической силы и сноровки. Лапшин со злорадной ухмылкой посматривал, как Ефима покачивало туда и сюда, когда, зажав в дрожавших от напряжения руках длинную ручку двенадцатикилограммового тигля с кипящим металлом, он переносил его от электропечи к форме.
– Глядите, товарищ сменный, – вежливо язвил Лапшин, – не свалитесь ненароком! Охнуть не успеете – сваритесь!
Но после нескольких попыток Ефим приспособился к заливке.
– Я трепаться не люблю, – вдруг разоткровенничался тогда Лапшин, – зря язык медом не мажу, скажу тебе как есть: ты мужик подходящий, на вид жидковат, щуплый, а напористый, факт! Видать, тебя фронт здорово обкатал. И на еврея, скажу тебе честно, ты не похож.
Последняя фраза прозвучала в устах Лапшина как высший комплимент. А Ефим словно бы пропустил ее мимо ушей. Ему было сейчас важно совсем другое: Лапшин дрогнул. В этом не было сомнения.
Дрогнул-то дрогнул, но до полной его капитуляции – расстояние неопределенное… Неизвестно, сколько бы еще кочевряжился норовистый полурабочий-полурецидивист, если бы не произошло непредвиденное.
… В обеденный перерыв Лапшин подал Ефиму заявление с просьбой отпустить его на два дня в деревню, проведать больную мать.
– Не верите? Привезу справку из сельсовета. Вы меня еще не знаете, я что хошь могу, а мараться брехней не буду, – патетически заключил он.
Ефим разрешил отлучку. Однако спросил:
– Кого вместо себя на заливку рекомендуете?
– Ясно, Соловья! Справится не хуже меня, малый – во! – Лапшин выпятил большой палец с грязным ободком. – Даром что домушник, а работяга! Хват! Быку рога свернет!..
Разрешение на отпуск Лапшину, кроме сменного мастера, должны были дать старший мастер и начальник цеха.
– Как можно, Ефим Моисеевич, не подпишу! – категорически возразил Мальков. – И с ним хоть кричи караул, а без него?..
– Разрешите, Иван Иванович, – попросил Ефим, – справимся, я кое-что наметил.
Мальков глядел вопросительно.
– Завтра, – сказал Ефим, – на заливку встану я, а послезавтра – Лева Жарков.
– Да что вы! Что вы! Бог с вами! – замахал руками Мальков. – Вы вместо Лапшина?! Целую смену?! Это же вам не под силу!
Ефим настоял, Лапшина в деревню отпустили. И к великому удивлению всей смены, мастер Сегал встал на заливку. Левка Жарков хохотал до упаду.
– Ой, не могу! Помереть можно! Брось, товарищ еврейчик, – комически умолял он, – не смеши, давай я уж как-нибудь заместо Дрозда…
Ефим молча отстранил от себя наседающего Левку и, стиснув зубы, продолжал курсировать от электропечи до форм. Порой ему казалось: вот-вот подкосятся ноги, и он, у всех на виду, упадет, насмерть обожжется кипящим металлом. Он обливался потом, задыхался, но крепился сверх сил. И к обеду – небывалое: смена выпустила пятьдесят пять вкладышей, больше половины плана.
– Непостижимо! – развел руками Мальков.
После обеденного перерыва Левка подошел к Ефиму и уже без обычного кривляния предложил:
– Слышь, мастер, хватит с тебя, становись на мое место, а я на заливку. Куда тебе – сдохнешь!
– Ничего, Лева, справлюсь. А будет невмочь – позову тебя.
– Ну, давай, давай!
И Ефим дал сто пять вкладышей. Пять – сверх задания. И качество нормальное. Мальков трижды пересчитал продукцию смены: не верил глазам. Но факт есть факт!
– Ай да молодчина! Ай да Сегал! – ликовал он.
Смертельно усталый Ефим тоже похвалил себя, молча.
Левка Соловей подошел к нему, вызывающе изрек:
– Завтра встану на заливку. Гляди, еврей-рекордсмен, в мешок зашью…
Ефиму не улыбалась перспектива быть зашитым в мешок, он плохо понимал смысл угрожающей шутки, наверно, из блатного словотворчества.
– Хорошо, Лева, – ответил миролюбиво, – давай, завтра разворачивайся.
И назавтра Левка действительно развернулся: всю смену работал, как одержимый, молча, деловито, без обычного зубоскальства. К вечеру на стеллаже образовалась горка из ста двадцати вкладышей. Вытирая обильно выступивший пот, злобно зыркая вороватыми глазами, он пренебрежительно бросил Ефиму:
– Ну, считай, стахановец! И не лезь тягаться. Я тебя общелкал, да еще как!
На следующий день кончался срок отпуска Лапшина, но он не появился в цехе ни завтра, ни послезавтра. Левка Жарков, хоть и с меньшим рвением – не расшибаться же в лепешку, а норму перевыполнял. И отсутствия бригадира даже не замечал.
Лапшин пришел на работу лишь на пятый день. Выглядел он скверно, хмуро.
– Мать похоронил, – сказал глухо, – вот справка из сельсовета.
Ефим не читая, положил справку в карман, от души посочувствовал ему.
– Работать сегодня сможешь? – спросил участливо.
– Надо, так лучше… тяжко мне… все же мать. Она одна была у меня родная, теперь никого…
И начал работать как раньше, с прохладцей – восемьдесят, восемьдесят пять вкладышей за смену, не больше.
– Что будем делать с Лапшиным? – спросил Батюшков Малькова и Сегала. – Ему известно, как в его отсутствие выполнялся план?
– У него большое горе, – объяснил Ефим, – неудобно теперь упрекать его.
– А если его отстранить, вернее, поменять местами с Жарковым? – предложил Мальков, вопросительно глянув на Ефима.
– Пока не стоит, успеется, – возразил Ефим.
– Смотрите, товарищ Сегал, план будем спрашивать с вас, – предупредил Батюшков, – не забывайте об этом.
Но никаких перестановок делать не пришлось. Через три дня Лапшин явился на смену зверь зверем. Ни с кем не поздоровался и рванулся к заливке. Действовал как автомат, ритмично, быстро, без остановок, и к обеду выставил на полке стеллажа семьдесят отливок. Мастера, да и все в смене были озадачены. В конце обеденного перерыва Ефим попросил Лапшина зайти в конторку.
– Вы не знаете, Сергей Назарович, почему ваш друг Лева сегодня на работу не вышел?
Лапшин сверкнул холодными глазами, отборно выматерился.
– Падла он, шкура… Все равно прибью стерву… – и ушел, оставив Ефима в полнейшем недоумении.
– Бригадир вчера вечером разрисовал Левку – не узнать! Утром он в поликлинику почапал, за билютнем, – сообщил Ефиму по секрету подсобный рабочий.
– Как разрисовал? Избил, что ли? – уточнил Ефим. – За что?
Рабочий замялся.
– Продал он Серегу. Сам его подбивал работать шаляй-валяй, мол, куда нам спешить, пар из себя выгонять?.. Ну, Лапшин и работал: «ямщик, не гони лошадей!» А вчера как узнал, что Левка тут без него выкомаривал, и дал ему… дескать, чего, сука, подводишь. Левка стал отбиваться, говорит, не тебя продавал, не тычь кулаками, обида меня взяла, говорит, какой-то… – рабочий запнулся, – плюгавый еврейчик тебя обштопал, а мы что – хуже? Ты гляди, не обижайся, это он со злости сбрехнул.
– Гм… гм… все понятно, – покачал головой Ефим, – сюжет!
Между тем Лапшин, а стало быть и вся смена, изо дня в день, неделя за неделей выдавали сверхплановые вкладыши. Заработок литейщиков заметно увеличился, посыпались премиальные, ордера на ширпотреб. Ефим наконец-то расстался со своей начисто истрепанной гимнастеркой и шинелью, с окаменевшими от времени и службы кирзовыми сапогами. Он приобрел по ордеру полушерстяной костюм, тупоносые штиблеты, прорезиненный плащ. Словом, как говорил великий Сталин, «жить стало лучше, жить стало веселее». О смене Сегала заговорили на заводе. Сам Ефим был удостоен звания «Лучший мастер».
Приближалась двадцать седьмая годовщина Великой Октябрьской социалистической революции. Сменный мастер Сегал встречал ее своей фотографией на заводской Доске почета и скрипом новых хромовых штиблет на кожаной подошве. Шутка ли!
Олег Николаевич Батюшков стал ходить по цеху важно, даже немного торжественно. Чувствовалось в нем сдержанная гордость, радость и еще что-то необыкновенное, стабилизирующее настроение на высоком уровне. Одевался он и прежде аккуратно: вместо спецовки, поверх черного шерстяного костюма, обычно носил кожаное полупальто. Но если раньше на нем были темные сорочки, то теперь они были заменены ослепительно белыми, подчеркнутыми темным галстуком. Именинник, да и только!
И впрямь, Олег Николаевич был на высоте: вот уже два месяца цех перевыполнял план, а это означало, что второй литейный перестал быть мишенью для упреков и разносов со стороны руководства завода. Теперь на производственных совещаниях у директора Батюшков сидел не пряча голову пониже в ожидании очередного нагоняя, а гордо подняв ее, выпятив грудь, как и подобает победителю. А все потому, что смена мастера Сегала вылезла из вязкого болота и вышла на широкий простор.
Иван Иванович Мальков так и говорил Ефиму:
– Вы и только вы, Ефим Моисеевич, вытащили нас. Просто не представляю, как бы мы без вас справились…
Поскольку у цеха образовался некоторый задел деталей – запас прочности, он получил привилегию выходных дней. Совсем недавно такая роскошь была редкостью. Как-то в субботу, во время обхода цеха, Олег Николаевич заглянул в конторку сменного мастера, подчеркнуто дружески поздоровался с Ефимом.
– К новыми восхождениям готовимся, коллега? Это достойно похвалы! А я к вам с маленьким предложением.
– Пожалуйста, – Ефим сразу же настроился выслушать производственный наказ.
– Уважаемый коллега, – несколько выспренно продолжал Батюшков, – завтра у нас выходной день. Чем вы собираетесь его заполнить?
– Пока не думал об этом, откровенно признаться, – ответил Ефим, крайне удивленный вопросом Батюшкова.
– Так вот, прошу вас пожаловать ко мне домой на чашку чая… Познакомитесь с моей семьей. У меня неплохая библиотека. Для вас, не сомневаюсь, это интересно. Итак, если согласны, часика в четыре пополудни милости прошу!
Что угодно, только не это ждал услышать Ефим.
– Право, неудобно как-то, Олег Николаевич, – ответил он смущенно.
– Вполне удобно и даже необходимо. Интеллигентные люди должны общаться…
… «Что это все значит? – продолжал недоумевать Ефим, направляясь в гости. – Не премия же мне за хорошую работу?»
«Интеллигентные люди должны общаться», – вспомнил он последнюю фразу Батюшкова… Гм… интересно, однако!
Ефим вошел в подъезд большого дома, где жил его начальник. Лифт быстро поднял его на нужный этаж. На одной из дверей блестела металлическая пластинка с выгравированной надписью: Батюшков Олег Николаевич.
Дверь открыл хозяин. В свободной шелковой куртке и домашних туфлях он показался полнее и ниже ростом. Приняв от Ефима плащ, повесил его во встроенный в прихожей шкаф. Ефим оглядел себя в большом зеркале – ничего хорошего: брюки нового костюма длинны и гармошкой набегают на штиблеты, рукава пиджака почти закрывают пальцы рук, ворот серой рубашки размера на два больше тонкой шеи, галстук явно неподходящего цвета… Пугало! И только глаза, темно-зеленые, в обрамлении длинных черных ресниц, да шапка пышных волос смягчали, если не искупали, убожество туалета.
– Проходите, пожалуйста, – артистическим жестом пригласил хозяин гостя.
Даже скупой на свет бессолнечный день глубокой осени не мог заглушить блеска нарядной столовой. Огромный, инкрустированный красного дерева буфет, продолговатый, накрытый ослепительно белой накрахмаленной скатертью стол, массивные, с мягкими сиденьями стулья, – все здесь было красиво, прочно, основательно, но не громоздко. С высокого лепного потолка свисала хрустальная люстра. Ефим быстрым взглядом охватил эту дорогую обжитость. Батюшков все же заметил некоторое удивление своего гостя.
– Старые русские мастера обладали поразительным умением счастливо сочетать добротность и изящество в своих поделках, – мягко объяснял он словами терпеливого экскурсовода. – Вы не находите?.. Мой отец занимался адвокатурой, и я унаследовал кое-что из домашних вещей. Отец собрал и большую часть библиотеки. А остальное уж сами, как говорится.
В столовую вошла высокая, немолодая, немного чопорная дама в нарядном платье, прикрытым спереди кокетливым маленьким фартучком.
– Лариса Дмитриевна, позволь представить тебе нашего гостя. Это и есть Ефим Моисеевич Сегал… Ефим Моисеевич, будьте знакомы, моя супруга…
Хозяйка дома и гость обменялись поклонами, улыбками.
– Скоро придут и остальные члены нашей семьи – Леночка и Боб, – сказал Олег Николаевич.
«Наверное, дочь и сын», – подумал Ефим, и в это время из прихожей донесся звонок.
– А вот и они! – Батюшков поспешил открывать дверь.
Через минуту в дверях вырос огромный лоснящийся дог. Натягивая поводок, он тащил за собой девушку лет шестнадцати, очень похожую лицом на Олега Николаевича. Пес уперся в Ефима желтыми с сумасшедшинкой глазами и глухо, как из бочки, залаял.
– Боба, Бобинька, свои, нельзя, – увещевал пса Батюшков. – Леночка, отведи Бобиньку в его комнату и запри. Он умница у нас, – похвалил собаку хозяин.
– Олег Николаевич, у меня все готово, можно обедать, – возвестила Лариса Дмитриевна.
Леночка помогла сервировать стол, Олег Николаевич достал из буфета пол-литра настоящей «Московской» и бутылку портвейна. Обед был обильный и вкусный. Ефим и не помнил, когда лакомился подобным. «Вот так чашка чая!» – усмехнулся он про себя.
После обеда хозяин и гость перешли из столовой в соседнюю просторную комнату.
– Здесь – главное мое богатство, моя библиотека, – Батюшков указал на два широченных шкафа красного дерева с полками, сплошь заставленными книгами.
– Признаюсь вам, инженерство – не мое призвание, так уж получилось. В душе я – литератор, неистребима моя любовь к словесности, особенно к поэзии, стихи – моя стихия, – улыбнулся он своему неожиданному каламбуру. – Особенно Пушкин. Ах, Пушкин! Волшебник! «Гусей крикливых караван тянулся к югу…» Одна строка, а какая картина, какое содержание, сколько грусти… Вы любите поэзию, Ефим Моисеевич?
Спокойно и безмятежно текла непринужденная беседа о поэзии, о красоте… В уютном, со вкусом и комфортом убранном жилище сама мысль о какой бы то ни было неустроенности, несчастье, а тем паче о войне – казалась бесконечно далекой.
…Улица встретила Ефима теменью, густо моросящим холодным дождем. Светомаскировка в Москве строго уже не соблюдалась, но, видно по привычке, окна плотно зашторены – кажется, глубокая ночь и город спит. Лишь в одном окне дома напротив, в полуподвале – комнате Андреича – яркая пробоина света.
Мгновенно и остро полоснула она по сознанию Ефима: «Андреич и Батюшков. Нищета и барство. Полуголод и пресыщение…»
Резкий порыв ветра заставил его ускорить шаг, он не стал дожидаться трамвая, шлепая по лужам, добежал до общежития.
Непривычно переполненный желудок настойчиво подталкивал его на отдых, а неспокойное, возбужденное сердце отгоняло сон. Ефим окинул взглядом три десятка кроватей, на которых спали вчерашние бойцы, его товарищи, «солдаты тыла»… Некудышне живут, прозябают, кое-как сводят концы с концами. Ефим вспомнил рабочую столовую, скудные массовые обедишки, жалкие добавки на талончики «УДП»; шныряющие по столовой полутрупы с голодной тоской в глазах, сливающие из чужих тарелок супоподобные остатки и ошметки перловой каши, собирающие на столах крошки хлеба, тщетно пытаясь хоть чем-то заполнить безнадежно пустой желудок.
А сам он, молодость и здоровье положивший на алтарь многострадальной Родины, из последних сил работающий теперь на военном заводе для фронта, для победы, сам-то он как живет-поживает?..
Надо терпеть, надо переждать, страна переживает чрезвычайно тяжелое время. Но почему, каким образом общие трудности этого периода не коснулись Батюшкова? Какая пропасть, тем паче в условиях войны, между пресыщенностью, пусть единиц, и прозябанием на грани смерти того большинства, что кровью и потом добывает победу в окопах и у станков? Кто учредил несправедливое разделение? Что за «пир во время чумы»?.. Заварилась каша в голове у Ефима… Неужели и правду: кому война, а кому мать родна?
Но, может быть, Батюшков исключение?..
… Во сне Ефим увидел батюшковского Боба: пес вырывает из рук Андреича кусок колбасы – месячную норму по карточке. Андреич ударяет пса деревянной культей, Боб свирепеет, бросается на Андреича, пытается добраться железными челюстями до его жилистого горла. Ефим спешит на помощь. Взбешенный зверюга толстыми лапищами сбивает его с ног, впивается острыми клыками в плечо… «А-а-а-о-о-оо! Пошел вон!» – орет Ефим.
Соседи по общежитию в который раз вскакивают с кроватей: опять сержант воюет, просто наказание с ним!.. Ефима будят: «Хватит чертей скликать! Просыпайся!»
– Что? Где? – ошалело бормочет он, с силой отшвыривая от себя будившего. – Проклятый пес!
– Сам ты пес, – обижается тот, – очнись, вредно тебе по гостям шляться!..
К рабочей смене следующего дня Ефим приступил с острой головной болью. После недолгого пребывания в цехе ушел в свою конторку, сел за столик, сжал ноющую голову руками – вроде бы полегчало. Он, кажется, даже вздремнул.
– Ефим Моисеевич! – услышал словно издалека девичий голос, – Вас просит Олег Николаевич, сейчас же.
Ефим очнулся. Перед ним Люба – секретарь начальника цеха.
– А вы не знаете – зачем?
– К вам корреспондент из редакции, пожалуйста, не задерживайтесь,
«Корреспондент? Из редакции? Из *сакой? По какому поводу?» – гадал Ефим, направляясь к Батюшкову. В кабинете начальника цеха, кроме его хозяина, сидела женщина лет тридцати в голубом демисезонном пальто, отделанном беличьим мехом. Из-под шапочки-капора на воротник пальто спадали матово-русые локоны. Сквозь утолщенные стекла очков в золотой оправе немного близоруко, как-то размыто, глядели васильковые глаза. Слегка увядшие щечки пылали неестественным румянцем. На коленях женщины лежал блокнот, в наманиюоренных пальцах – зажат карандашик.
– Ефим Моисеевич, – прервал Батюшков приятнейшую, как заметил Ефим, беседу, – к вам корреспондент нашей уважаемой многотиражной газеты, Алевтина Михайловна Крошкина.
Та заулыбалась подкрашенным ртом, обнажив белые, вперемешку с золотыми, небольшие ровные зубы, быстро положила на стол блокнот и карандаш, легко вскочила со стула и протянула Ефиму небольшую суховатую руку. Ослепительно сверкнул бриллиант в золотом колечке на ее пальчике.
– Садитесь, друзья мои, беседуйте, не стану вам мешать, – Батюшков вышел из кабинета.
Несколько секунд Сегал и Крошкина внимательно смотрели друг на друга. Встряхнув кудрями, Алевтина Михайловна почему-то отвела глаза.
– Ну, что ж, Ефим Моисеевич, начнем, пожалуй, как сказал Ленский?
– Дуэль? – подхватил шутку Ефим. – Разве есть уже повод?..
Она сострила забавную гримаску.
– Я кое-что о вас записала со слов Олега Николаевича, но этого недостаточно… Так я слушаю вас.
Только теперь догадался наконец Ефим, что ему надлежит дать интервью. Он чуть не рассмеялся вслух. Сколько раз приходилось брать интервью! А вот давать самому – впервые.
– Можно узнать, зачем это? – спросил он.
– Зачем? – искренне удивилась Крошкина, – пожалуйста, могу объяснить. Праздничный номер нашей газеты должна украсить полоса о вас, лучшем мастере, и о вашей ударной смене. Вы читаете нашу многотиражку «Все для победы»?!
– Читаю… иногда. А стоит ли, Алевтина Михайловна, поднимать шум вокруг только-только окрепшей смены? Тем более вокруг меня? – серьезно спросил Ефим. «Похоже она не знает, какой я на самом деле «литейщик», – подумал он. – Неужели Батюшков не сказал ей, что я журналист?»
– Стоит, стоит, давайте, выкладывайте, – поторапливала корреспондентка.
Беседа продолжалась около часа. Крошкина исписала страниц пятнадцать в своем блокноте.
– Спасибо за беседу, Ефим Моисеевич. В обеденный перерыв к вам придет редакционный фотограф. До свидания, – она поправила шляпку и пританцовывающей, неестественной для ее возраста походкой вышла из кабинета.
Ефим облегченно вздохнул. «А беседу она, – отметил он про себя, – вести не умеет, непрофессионально!.. «Выкладывайте…» А что выложить? Правду? Как меня третировали на первых порах бывшие уголовники? Как случай помог вывести на чистую воду блатнягу и саботажника бригадира Лапшина? Как уголовную «честь» Левки-Соловья задело превосходство мастера-еврея? – Журналист Сегал давно усвоил: такую правду не напечатать. – Странная женщина, – подумал он о Крошкиной. – Что-то в ней есть привлекательное, даже притягательное, а что-то просто отталкивающее. Непонятная особа. Да Бог с ней! Пришла, ушла…»
Вторая полоса праздничного номера многотиражки «Все для победы» от 6-го ноября 1944 года была полностью посвящена мастеру Сегалу и его смене. Чуть выше середины полосы – групповой снимок смены, в центре его – Ефим. Над полосой шапка, набранная крупным шрифтом: «Ефим Сегал – герой фронта, герой тыла». Под этой громовой шапкой чего только не нагородила Алевтина Крошкина: и «беззаветный воин с оружием в руках», и «бесстрашный сын матери-родины», и «не жалея сил и времени», и «не покладая натруженных рук», и т. д. и т. п. Казалось, корреспондентка употребила весь арсенал затертых и заезженных штампов для создания «героического образа современника». Смену, правда, Алевтина Михайловна тоже расписала. Но тут палитра была куда беднее: видно, весь запас красок потратила она на главного героя, на прочих осталась полуводичка – не гуашь, не акварель. Ефим читал примитивно состряпанную оду, стыд и гнев переполняли его. «Разделаюсь я с этой Алевтиной после праздника! У, холодная сапожница! – выругался он. – Только разлад внесет в смену своей писаниной.
А после праздника его неожиданно пригласили в партком завода, к парторгу ЦК ВКП(б) Зое Александровне Гориной. «Час от часу не легче, – ворчал он, направляясь в дом общественных организаций, где находился партком. – Зачем он, беспартийный человек, потребовался самому парторгу? Поздравить, что ли, его решили после рекламного газетного материала?»
В большом, строго обставленном кабинете парткома Ефима встретила высокая, очень миловидная, средних лет женщина с открытым русским лицом. Темно-синий английского покроя костюм как нельзя лучше оттенял ее пышные волосы цвета спелой пшеницы. Серые умные глаза глядели мягко, приветливо.
– Здравствуйте, товарищ Сегал, – сказала она высоким меццо-сопрано, – извините, что оторвала вас от работы. Это для дела. Очень нужно… Вы на заводе всего пять месяцев, а уже успели сделать много полезного, подобное не каждому дано.
«Так я и предполагал: благодарность», – подумал Ефим.
– Газета непомерно преувеличила мои заслуги, – возразил он, – гипербола невероятная.
Горина мило улыбнулась.
– Не надо принижать своих достоинств. Цех выведен из прорыва и выведен прочно. Разве это мало, особенно в условиях войны?
– Я не умаляю своих заслуг, Зоя Александровна, но так писать просто нельзя, просто вредно… Это я говорю вам не как литейщик, а как…
– Как журналист, – договорила Горина. – Не удивляйтесь, мне известна ваша истинная профессия. Товарищ Родионов рассказал мне, что вы квалифицированный журналист. И это, знаете, очень кстати. Недавно самого опытного работника нашей газеты мобилизовали в армию. И товарищ Родионов рекомендовал вас на его место.
Что скажете?
Ефим ответил не вдруг. Конечно, он согласен. Пусть многотиражка, но все же газета. В меньшем масштабе, чем он привык, но стихия-то родная. Однако и к цеху он успел привязаться, там он не просто руководит двумя десятками рабочих, а делает нечто гораздо более полезное – помогает бывшим рецидивистам навсегда покончить с их преступным прошлым. Успел ли он сделать процесс их нравственного очищения необратимым?
– Это хорошо, что вы не сразу соглашаетесь, – проговорила Горина, – но перейти в редакцию вам придется. Сейчас там ни одного журналиста: редактор – инженер-конструктор, заместитель, женщина, – бывший агроном или садовод. Профессиональный уровень литработника Крошкиной вам уже известен. Ответственного секретаря, я уже сказала, взяли в армию. Его-то мы и просим вас заменить.
– А вам известно, что я беспартийный? Очевидно, ответственным секретарем желательно иметь члена партии?
– Совсем не обязательно, – возразила Горина, – партийных товарищей в редакции вполне достаточно… А почему, разрешите вас спросить, такой передовой человек, как вы – не коммунист?
Ефим усмехнулся:
– Позвольте ответить вам вопросом на вопрос: вы, вероятно, хотели спросить меня, почему я не член ВКП(б), а спросили – почему не коммунист?
Горина выпрямилась в кресле, слегка сдвинула брови:
– Вы считаете, что между коммунистом и членом ВКП(б) есть различие? – в ее голосе невольно прозвучала ирония.
– Принципиальное и по существу! – горячо воскликнул Ефим. – По-моему, коммунист в подлинном высоком смысле этого слова – человек, который превыше всего ставит общественные интересы, готовый на любые личные жертвы во имя прогресса и счастья всех. Бескорыстное служение высоким идеалам, ни благ особых, ни привилегий особых, короче, коммунист – это убеждение, а член партии – принадлежность… не более.
По мере того, как Горина слушала Сегала, ее лицо становилось все напряженнее.
– Еще до войны, – уверенно, как нечто не раз подтвержденное жизнью, выкладывал Ефим, – когда я работал в печати, мне довелось встретить десятки членов партии – и бюрократов, и народных захребетников… Да и на фронте попадались, не найду для них более подходящего определения, извините, мерзавцы, принадлежащие ВКП(б).
Горина рисовала на листе бумаги цветным карандашом какие-то фигурки, головки, перечеркивала их, молчала. А Ефим запальчиво продолжал:
– Разве в парторганизации завода мало членов ВКП(б), но не коммунистов?
Зоя Александровна изорвала в мелкие клочки исчерченный лист бумаги, скомкала обрывки, бросила в мусорную корзинку, долго с загадочной полуулыбкой рассматривала Ефима, задумчиво изрекла:
– Вы оригинал, оригинал… Журналист, в моем представлении, таким, как вы, и должен быть. Я недавно на заводе, всего полгода, не во всем успела разобраться, надеюсь на вашу беспартийную помощь, – добавила шутливо. – А в партию вы, полагаю, вступите.
– Вряд ли, – без обиняков ответил Ефим, – не вижу прямой зависимости между полезностью человека и его партийной принадлежностью.
– Вы опять за свое – укоризненно остановила Горина. – Ответьте же, вы согласны перейти в редакцию? Да или нет?
– Да, – решительно ответил Ефим.
– Вот и прекрасно… – Горина сняла телефонную трубку. – Начальника отдела кадров… Здравствуйте, Андрей Николаевич. Ваш протеже Ефим Моисеевич Сегал у меня. Он согласился. С Батюшковым? Да, я с ним договорилась заранее… Оформите, пожалуйста, перевод. И вот еще что. Сегал живет в очень неподходящих условиях… Уже уладили? В общежитие инженерно-технических работников? К коменданту… скажу… До свидания, спасибо. Слышали, Ефим Моисеевич?
– Да, я все понял и очень вам благодарен. И товарищу Родионову. Извините, у меня к вам еще один вопрос: сколько я буду получать в редакции? В моем теперешнем положении это немаловажно. В литейном я имел больше двух тысяч с премиальными…
Горина немножко замялась.
– Понимаете, мы вчера говорили об этом с товарищем Гапченко, это редактор нашей газеты. Таких ставок в редакции, к сожалению, нет. Тысячу четыреста рублей в месяц платить вам сможем. Остальное чем-нибудь компенсируем… Немного пострадать материально вам все же придется…
– Ладно, – сказал Ефим, – где наша не пропадала!
– Я так и думала: торговаться не станете, – она протянула ему свою несколько крупную, но изящную руку. – До свидания, надеюсь поработать с вами крепко, по-коммунистически.
Итак, Ефим Сегал после многолетнего перерыва возвращался в журналистику, на газетную работу, где он неизменно чувствовал себя как рыба в воде. Вдобавок ему предоставляется благоустроенное жилье! Ликуй, Сегал, фортуна жалует тебя! А у него на душе – словно кошки скребут, и с этим отвратным ощущением ничего не поделаешь. Было бы оно просто чем-то непонятным, нешаблонным, от шестого чувства идущим, – нет, Ефим точно знал, чем именно вызвана эта неудовлетворенность, отравляющая, казалось, естественную приподнятость от приятных перемен. Во-первых, спрашивал он себя, почему ты с такой легкостью принял предложение Гориной? Разве тебе не нравилась работа в цехе, где ты одержал, быть может, самую большую победу в жизни – почти потерянных для общества людей, закоренелых рецидивистов, считай, наставил на путь истинный. Это не пустяк! Однако, возражал он себе, ты – журналист, твое место в редакции, а не в литейном цехе, где ты, по сути, случайный человек… И это тоже правда, и с этим невозможно спорить.
Да, но тогда почему он будто ищет себе оправдание? И не найдет его, потому что знает о себе то, в чем не хочется признаваться!
Брось вертеться и кокетничать перед самим собой, брал он сам себя за шиворот, ты оставляешь цех и переходишь в редакцию потому, что здесь и чище, и значительно легче, легче для тебя. Ты ненавидишь мещанскую мудрость «рыбка ищет где поглубже, человек – где получше», а сам?!.. «Где наша не пропадала», – сказал ты Гориной, когда она предупредила тебя о немалой потере в заработке. И покривил душой. Ты даже без всяких возражений проглотил ее недвусмысленный намек: «остальное как-нибудь компенсируем…» А как, чем? Лишним ордерочком на барахло? Лишним талончиком на кусок, вырванный изо рта рабочего или рядового служащего?.. Почему же ты, принципиальная личность, смолчал? Почему, наконец, согласился перейти в многотиражку, если уже несколько лет до войны работал в центральной прессе?
На все эти вопросы приходилось дать самому себе единственный ответ, от которого никуда не деться: не такой уж ты, Сегал, агнец Божий, каким тебе хотелось бы себя видеть.
Причины тому отчасти в нем, главное – вне его. Да, от природы он твердый орешек, но… не без червоточины! Беспорочным на Земле был всего-то один человек – Иисус Христос, и то люди не потерпели такого среди себе подобных, вознесли на небеси подальше от грешных… А он, Ефим, – дитя человеческое, плод общества, в котором произрастал и формировался. И первые уроки лжи и лицемерия получил еще в школе, в пионерском отряде. Молодость, юность его пришлись на то время, когда ложь в новом обществе утверждалась как норма жизни, люди врали из чувства глубоко запрятанного страха за личную безопасность. И теряли себя, и вершилось незримо всеобщее разложение.
И если в окружающей тлетворной среде не оформился Ефим в лицемера и приспособленца, то этим, по всей вероятности, был обязан своим неукротимым генам. Вне Ефима все было против этих злосчастных ген. Мудрено ли, коль в червоточинку проникло гнильцо? Поражало другое: как в столь благоприятных условиях не превратилась червоточинка в сплошную язву, не покрылась ржой душа Ефима, не струхлявила, не погибла?
Навсегда запомнил Ефим, с какой гордостью увидел подпись «Е. Сегал» под небольшой заметкой в пионерской стенгазете. С той далекой поры он уже не расставался с журналистикой: был активным юнкором, много позже – рабочим корреспондентом московской городской газеты. Наблюдения его отличались точностью, излагал он их на бумаге живо, сжато, чем и обратил на себя внимание опытного журналиста, заведующего отделом городской газеты. «А ты, Сегал, прирожденный газетчик, – сказал тот ему однажды. – Не знаю, какой ты слесарь, но журналист, по-моему, из тебя выйдет толковый. Главное – жилка, искорка! У тебя она есть. Могу рекомендовать тебя в многотиражку».
Маленькая двухполосная газета «Резец», выходившая два раза в неделю на механическом заводе, стала первой ступенью на крутом подъеме Ефима в храм журналистики.
Редактор газеты, седеющий подслеповатый человек лет пятидесяти, показался восемнадцатилетнему Ефиму старцем. «Должен вас предупредить, юноша, – сказал он строго и назидательно, – пишете вы бойко, но чрезмерно, чрезмерно бойко. Надо умерять пыл и не тащить на бумагу все подряд».
Вскоре Ефим получил серьезное задание: разобраться в причинах отставания сборочного участка. Ему хотелось написать предельно правдивую, а значит, и полезную статью. Восемь страниц машинописного текста, рожденные в трудах и муках начинающего журналиста, были отданы на суд редактора Исая Борисовича Розенбаума. Он прочел материал и недовольно заметил: «Не там акценты расставляете, Сегал, явно не там. Ну, зачем вы наводите тень на секретаря партийной организации, на главного инженера… И директора задели, зачем?.. Экий, право!.. Партия учит нас: нельзя подрывать авторитет руководителей. Поняли? Перед вами наш «Резец». Прочтите, пожалуйста, чей это орган?»
«Орган парткома, завкома и дирекции завода» – прочел Ефим вслух, его понемногу начала забавлять дидактика редактора.
«Вот именно! Следовательно, имеем ли мы право критиковать лиц, их возглавляющих?»
«Выходит, – подхватил Ефим, сразу понявший, в чем дело, – городская газета не может критиковать городских руководителей разных рангов, республиканская – республиканских, а союзная…»
«Не будем уточнять, – перебил редактор, – вы все поняли, вы же умный парень! Задача нашей прессы – помогать руководящим товарищам, лучшим, доверенным представителям партии, помогать им изживать отдельные недостатки еще имеющиеся в нашей действительности; критиковать тех, кто им мешает не уклоняться от генеральной линии партии. Такова наша, советских журналистов, первая заповедь. Остальное постигнете впоследствии, жизнь обкатает… А уж если нет, то в орнитологи…»
Таков был первый урок начинающему журналисту Сегалу.
Примерно через год после прихода Сегала в редакцию «Резца» началось могучее всесоюзное движение, получившее название своего зачинателя – «стахановское». Великий Сталин усмотрел в этом почине исток нового трудового подъема среди рабочего класса и крестьянства. То тут, то там появлялись последователи Алексея Стаханова.
– А где наши герои-стахановцы? – спросил секретарь парткома на расширенном производственном совещании коллектива механического завода. – Где?!
Таковых не оказалось. И… вот что дальше произошло.
Во втором механическом цехе работал фрезеровщик Кирилл Мефодиевич Лопатин. Человек трезвый, не болтливый, скромный, он всю смену не отрывался от станка. Но и при таком бережном расходовании времени больше полутора норм дать не мог. Вот на него-то и пал выбор. Он должен был стать своим заводским Стахановым.
К рекорду готовились, как к генеральному сражению. Станок Лопатина разобрали по винтикам, ремонтная бригада сутки не выходила из цеха, пока не привела станок в идеальное состояние. В срочном порядке были изготовлены в единственном экземпляре вспомогательные приспособления, как выяснилось позже, крайне недолговечные. Рабочее место Лопатина выглядело как на картинке: под руками у фрезеровщика находилось все, что придумали, произвели и установили десятки людей. Будущему герою оставалось включить идеально отлаженный станок, внимательно следить за его работой. Так он и сделал.
…Смена окончена. Кирилл Мефодиевич Лопатин дал почти пять норм. Ура! Общезаводской митинг. Речи. Цветы. Духовой оркестр. Туш. Весь руководящий состав завода выглядел коллективным именинником. В газетах, на киноэкранах страны замелькали портреты Лопатина, из репродукторов то и дело вырывались гремящие слова о новом герое труда.
«Что же это такое? – задумался тогда Ефим, живой свидетель рождения нового героя-стахановца. – В чем, собственно, состоял подвиг Лопатина? И был ли это подвиг вообще?.. Состоялся коллективно организованный разовый рекорд, инсценировка – ни больше, ни меньше. Сам сочиненный герой не смог бы повторить небывалый «рекорд» ни завтра, ни послезавтра. А сверхотдача в массовом порядке при общем низком техническом уровне производства и вовсе нереальна».
Ефим обратился со своими сомнениями к пожилому партийному товарищу, сотруднику редакции Ованесову: «Вы автор репортажа о подвиге фрезеровщика Лопатина, как вы расцениваете этот подвиг?»
«Как? – подняв брови, переспросил бывалый газетчик. – Что значит «как»?.. Подвиг Лопатина – есть подвиг Лопатина. Он герой дня».
«Это не совсем так, по моему, конечно, – поправился Ефим, – это организованный…»
«Можете не продолжать, – оборвал его Ованесов, – я вас понял. Если даже, допустим, все это организовано нашей партией, то это мудро. Да-да! Мудро! Пример передовика заставит подтянуться десятки, может быть, сотни, тысячи еще отстающих. А в результате?.. Каково, молодой человек?! – Ованесов победно устремил на Ефима черные маслянистые глаза. – Каково?!»
«А в результате, Сурен Арутюнович, например, у нас на заводе вышло наоборот: Лопатин с помощью десятков людей показал высочайшую производительность труда. Его последователи несколько увеличили выработку, но в ущерб качеству – техника подводит, как старая кляча, которую скакать быстрее не заставишь… Так что же в результате – выигрыш или проигрыш?»
«Можете не продолжать! – снова перебил Ованесов не то строго, не то угрожающе. – Я – солдат партии и знаю, что она всегда права. Печать наша партийная, и коль вы пришли в наш большевистский журналистский стан – Стам нибудьте любезны!.. А иначе… По-дружески, как отец, говорю: с такой установкой в нашей печати не удержаться…»
Таков был второй урок, преподанный молодому журналисту. Однако согласиться с Розенбаумом и Ованесовым, бросить газетную работу Сегал считал своего рода бегством с поля боя.
Позже, когда стал штатным корреспондентом городской, потом и центральной газеты, он встретился и познакомился лично с подлинными газетчиками-бойцами, бессребрениками, бесстрашно атаковавшими пером своим всякую нечисть в новом обществе. Однако журналистский ренессанс в стране продолжался недолго. Незабываемый тридцать седьмой год сильно проредил ряды подлинных журналистов: были сотни – уцелели единицы… И среди них, верно, судьбой и Всевышним хранимый, Ефим Сегал, хоть и не именитый…
Затянувшаяся, изрядно надоевшая осень с ее нудными моросящими дождями и пронизывающими жесткими ветрами, внезапно и разом кончилась. Исчерпавший себя ноябрь, казалось, по волшебству свежим морозцем осушил насквозь пропитанные влагой московские улицы и бульвары. По зимнему неярко светило низкое, негреющее солнце.
Именно в такое утро Сегал, принаряженный в свой единственный костюм и демисезонное пальто, по случаю приобретенное на барахолке, бодро шагал к новому месту работы, в редакцию заводской многотиражки «Все для победы».
О чем он думал в эти минуты? В общем-то ни о чем: все было передумано, взвешено и решено. Как бы там ни было, его основная профессия – журналист. Значит, перо в руки и за дело.
Он пришел в редакцию почти первым и застал там лишь худощавую, полногубую, с голубыми выпученными глазами женщину, как оказалось, машинистку. Ефим поздоровался.
– Здгавствуйте, – ответила она картаво, изучающе рассматривая Ефима, – вы наш новый соттудник Сегал, да?
– Как вы догадались?
– Очень пгосто – по фотоггафии в нашей газете. А то, что вы будете у нас габотать, знает вся гедакция. Меня зовут Анфиса Павловна, фамилия Пышкина, – представилась она. – Если хотите, можете почитать пока подшивку нашей газеты. – Она протянула Ефиму папку и неспешно затюкала на пишущей машинке.
Ровно в девять в редакцию вошел человек среднего роста, весь в сером: серая шапка, серое длинное пальто в елочку, из-под которого выглядывали широченные серые брюки. Он суховато поздоровался с машинисткой, глянул на Ефима, прошел в другую комнату и закрыл за собой дверь.
– Наш гедактог, – негромко, но значительно объяснила Анфиса Павловна, Федог Владимирович. Сейчас доложу ему о вас.
Через несколько минут она вышла от редактора и сказала Ефиму, что он может войти.
Не отрывая глаз от бумаг, редактор кивком указал на стул:
– Садитесь, товарищ Сегал, я сейчас.
Ефим внимательно вглядывался в его лицо – бледное, удлиненное. Раздвоенный подбородок указывал на упрямство и волю, тонкие крепко сжатые синеватые губы под длинноватым носом усиливали это впечатление.
Редактор неожиданно оторвался от бумаг, прямо посмотрел на Ефима. Сквозь толстые стекла роговых очков серо-стальные небольшие глаза глядели прокалывающе. Помолчав, редактор глуховато произнес тонкогубым ртом:
– Ну-с, будем знакомы. Гапченко Федор Владимирович. Зоя Александровна Горина, кажется, все мне о вас сообщила. Да и в материале Алевтины Михайловны многое сказано… Так что заочно я с вами вполне знаком. Кстати, как вам понравился ее репортаж?
У Бфима чуть не вырвалось: ремесленная стряпня. Но начинать с этого он посчитал неудобным, ответил дипломатично:
– Материал как материал… думаю, следовало бы его подать, как вам сказать, несколько деловитее, что ли…
– Имеете в виду – квалифицированнее?
– Пожалуй, так…
Правая щека редактора передернулась, будто змейка пробежала снизу вверх по ней.
– Я понял вас. Алевтина Михайловна как журналист слабовата… весьма. Да и все мы тут не очень… Вы специалист в газетном деле, вот и покажите нам класс… Мы с удовольствием поучимся.
Ефим насторожился: «Встречает не с цветами! Упрям, с апломбом. Работать с ним вряд ли будет легко».
– Вам, конечно, известны обязанности ответственного секретаря? – спросил Гапченко, не услышав ответа Ефима на свои последние слова.
– В основном, да: макет, верстка, типография…
– У нас не совсем так, – поправил редактор. – Наша газета выходит пять раз в неделю: четыре раза на двух полосах и один – на четырех. Пишущего народа в редакции – раз, два и обчелся. Предприятие у нас огромное, уйма подсобных служб – дел невпроворот, скоро сами убедитесь. Ответственным секретарем вы будете скорее формально, мы пригласили вас на освободившееся место как рабочую пчелу – делать мед, можно и горький. А техническую работу…
В кабинет вошла женщина средних лет, полноватая, чуть ниже среднего роста. Поздоровалась, повесила свое пальто рядом с пальто редактора.
– Знакомьтесь, – сказал Гапченко, – Софья Самойловна Адамович, мой заместитель. Это наш новый сотрудник, Ефим Моисеевич Сегал.
Софья Самойловна села рядом с Ефимом, спустила с головы на покатые плечи белый пуховой платочек, обнажив мелковолнистые, чуть седеющие каштановые волосы. Темно-серыми глазами быстро осмотрела Ефима с головы до ног. Ее смазливое, типично восточное лицо, кроме угодливости, ничего не выражало.
– Я, Соня, поясняю нашему новому сотруднику, – обратился к ней Гапченко, – что техническую работу у нас есть кому делать. – Ну, хотя бы тебе.
– Конечно, – согласилась Софья Самойловна, замигав короткими ресничками и придав лицу на этот раз выражение особой деловитости.
– А Ефиму Моисеевичу, как классному журналисту, – Ефим опять отметил про себя тон, которым это было сказано, – придется поставлять материал, разбирать поступающие в редакцию сигналы и еще кое-чем заниматься… Ну, допустим, возникнут непредвиденные обстоятельства…
– Конечно, – подтвердила Софья Самойловна.
– Знаешь, Соня, Сегалу не понравился опус Крошкиной о нем и его смене. Давай поручим ему, – глядя на Ефима с полуприкрытым подкусом, предложил Гапченко, – написать очерк страничек на десять о Радужине и его бригаде.
– Конечно, – снова согласилась Софья Самойловна.
– Не возражаете? – обратился редактор к Ефиму.
– Вообще-то мне больше по душе критические материалы, посложнее да позаковыристее…
Редактор переглянулся с заместителем.
– Хорошо, тогда поручим вам разобраться в работе комбината питания. Жалоб на него, письменных и устных, мы получили немало. Несколько раз выступали, правда поверхностно, эффекта никакого. Попробуйте, Ефим Моисеевич, чуть потеплевшим голосом сказал Гапченко, – поглубже вникнуть в этот вопрос, дадим вам на это неделю. Хватит?
– Конечно, хватит, – определила Софья Самойловна, хотя вопрос к ней совсем не относился.
– Не знаю, – сказал Ефим, – на деле видно будет: может быть, хватит, а, может быть, и нет.
– Добро, – заключил Гапченко, – значит, примерно через неделю статью ко мне на стол.
Из материалов, помещенных в газете «Все для победы» за 1944 год о комбинате питания, Ефиму удалось узнать немногое. В одной из заметок говорилось об антисанитарии в столовой, в другой – об осколке стекла в каше, поданной рабочему, в третьей – рабкор жаловался на значительное уменьшение порций дополнительного питания. Пожалуй, все. А вот анонимное письмо, недавно полученное редакцией, заинтересовало. Неизвестный автор сообщал: «Работники столовой, особенно повара, уходят через черный ход с брюхатыми сумками. Факт – продукты воруют, проверьте, сами убедитесь…»
Все может быть, подумал Сегал. Он вспомнил, как еще до войны ему, корреспонденту городской газеты, приходилось писать о так называемых точках общепита. И даже тогда, когда в московских продовольственных магазинах и на колхозных рынках и в мясе, и в рыбе, и в прочей снеди недостатка не ощущалось, да и цены были божескими, некоторые заведующие столовыми, буфетами, повара и шеф-повара – воровали, с разным размахом, но воровали.
Можно себе представить, думал Ефим, сколько жуликов расплодилось и что они вытворяют теперь, в войну, когда каждый кусок мяса, хлеба, масла – на вес золота! А, главное, когда и силы, и внимание народные сосредоточены на фронте. Не до контроля за общепитовцами: есть дела поважнее!.. Жуликам раздолье в такой обстановке.
Комбинат питания, или фабрика-кухня, как гласила вывеска, оказался довольно крупным и сложным предприятием. В. разных его службах было занято более двухсот человек.
Для начала, прикинул Ефим, надо узнать, сколько расхитителей поймано и обезврежено на комбинате за годы войны, кто именно. Он задал эти вопросы заведующей бытовым сектором завкома профсоюза Елене Пантелеевне Лисичкиной. Цветущая, полногрудая дама с чуть седоватым перманентом озадаченно посмотрела на Ефима и в свою очередь спросила:
– Вы откуда будете, молодой человек?
– Я представился вам: из редакции, новый сотрудник.
– А мне показалось, из милиции, – недоуменно пожала плечами Лисичкина. – Какое дело редакции, кого поймали, кого посадили на комбинате… Мы, завком, и то этим: не интересуемся и вам не советуем. На это есть прокурор, милиция…
Небольшие карие глаза ее были поразительно схожи с глазами Яшки-кровопийцы. Она то и дело отводила их в сторону, избегая встречи с тазами Сегала.
– А как, на ваш взгляд, кормят в столовых комбината? Это уж, надеюсь, дело завкома, а не милиции?
– Ну… – не сразу ответила Лисичкина, – как кормят, так кормят… Обыкновенно. Время военное, не до разносолов, сами понимаете, товарищ корреспондент.
– Так-то оно так, – возразил Ефим, – но, по-моему, кормят очень плохо даже для военного времени. Мне комбинатовские угощения прекрасно известны: я полгода на них живу. Сказать честно, они у меня поперек горла стоят. Вероятно, и вы питаетесь в заводской столовой? Каково ваше личное мнение о ней?
– Я человек больной, – страдальчески проговорила Лисичкина, – поэтому дважды в день пользуюсь диетпитанием.
Румяное сытое лицо завкомовской дамы никак не вязалось с ее сетованием на плохое здоровье.
– А жалобы от посетителей поступают в завком? – спросил Ефим.
– Поступают. И что? Мало ли недовольных! В комбинат ходят тыщи, всем не угодишь…
Зазвонил телефон. Лисичкина взяла трубку.
– Завком слушает. Василий Данилович?.. Сию минуту иду. – Она положила трубку, заторопилась. – Советую вам, молодой человек, обратиться к товарищу Дуганову, старшему мастеру из ремонтно-механического… Он у нас голова заводского рабочего контроля.
Минут через двадцать Сегал беседовал с Дугановым, грузноватым человеком, лет шестидесяти, седоусым, медлительным.
– Да, действительно, – подтвердил Дуганов, разминая, но почему-то не прикуривая папиросу, – действительно, я возглавляю рабочий контроль больше трех лет. Комбинат питания?.. Наши контролеры обнаруживали там отдельные фокусы, но чтоб через меру – имею в виду уголовные преступления, то таковых нами не обнаружено. Сам я в столовую не хожу, обедаю дома. Вот… – Дуганов, наконец, раскурил папиросу, – больше ничего сообщить не могу. У меня человек тридцать помощников, вот они и контролируют, когда возможность есть, шастают по столовым, магазинам. Но и у них свободного времени в обрез. Так что…
Дуганов продолжал говорить, но Ефим его уже не слушал. Ему стало ясно: ни рабочий контроль, ни завком серьезно комбинатом питания не занимаются. Живется комбинатовским работникам – как крысам в хлебном амбаре, где и духом кошачьим не пахнет, и ни одной крысоловки не поставлено. Остается побывать в районном ОБХСС.
Начальник ОБХСС в чине капитана, немолодой человек с тупоносым лицом, встретил Ефима молчаливым вопросом: чего, мол, пожаловал?
Ефим отрекомендовался:
– Сотрудник газеты «Все для победы».
– Капитан Алимов. Прошу, присаживайтесь. Слушаю вас.
Ефим коротко изложил цель визита.
Капитан приподнял белесые щетинистые брови, отчего на лбу его обозначились две ровные морщины, постучал костяшками согнутых пальцев о край стола, он словно что-то вспоминал, но вспомнить никак не мог.
– Комбинат питания, говорите? Злостных хищений там не припомню. Я этой службой почти четыре года командую, однако при мне ничего такого, чтоб уж очень, на фабрике-кухне не было. Впрочем, сколько у нас объектов, сколько делов… Разве упомнишь? Питательными точками у нас занимается лейтенант Касатиков. Сейчас вызовем его сюда.
Явился Касатиков. Долговязый, угловатый, с большим, усыпанным коричневыми веснушками носом.
– Слушаю вас, товарищ капитан.
– Вот корреспондент интересуется комбинатом питания, фабрикой-кухней, – сказал капитан.
– Какой фабрикой-кухней? У меня их несколько…
– С моторного, – сказал Ефим.
– А! С моторного завода? Что вас интересует?
– Вы давно занимаетесь комбинатом?
– Три года. А что?
– Срок порядочный. За это время там не обнаружено вами серьезных недостатков?
– Никак нет, товарищ корреспондент, кое-что было мелкое… Крупное? Ничего такого не случалось. Директор комбината Корней Гаврилович Грызо – человек уважаемый, авторитетный, поставленный райкомом партии. Как же ему не верить?.. Там большая группа рабочих контролеров, я туда частенько заглядываю. Нет, не беспокойтесь, там полный порядок.
Райотдел МВД находился почти рядом с общежитием Ефима. В кармане его лежало распоряжение о переселении в общежитие инженерно-технических работников, недалеко, всего через несколько домов, и Ефим решил перенести свои вещички в новое жилье, не дожидаясь вечера.
В теперешнем его общежитии было безлюдно. Двое, видимо, с ночной смены, еще спали. Оказался дома и ушедший утром на работу рыжеусый солдат: он сидел на кровати с забинтованной рукой и читал газету.
– Привет, Петрович! Что с рукой?
– Да вот, болванкой угораздило, чуть всю лапу не отхватило… Теперь, поди, недели три придется на бюллетене загорать… Такая незадача. Не привык я без дела болтаться.
– Что поделаешь… Бывает, – посочувствовал Ефим. Он внимательно посмотрел на рыжеусого.
– Чего уставился, не узнал, что ли? – усмехнулся Жилин.
– Рука сильно беспокоит, Степан Петрович?
– Не особенно… Почему спрашиваешь?
– Дело есть!
И Сегал рассказал Жилину о редакционном задании.
– Понимаешь, Степан Петрович, ни завком, ни рабочий контроль, ни милиция не располагают никакими материалами о хищениях на комбинате. Может такое быть? Мы с тобой сами там столуемся. Ну, и как?
– Чего говорить, паршиво, еда плохая… Но я-то тут при чем?
– Ты слушай. У тебя теперь свободного времени хоть отбавляй, хочу просить тебя помочь мне в этом деле.
– Я? Помочь? Чем же?
– Это уж, Степан Петрович, не твоя забота. Согласен?
– А почему бы и нет?
– Прекрасно. Ты еще не обедал?
– Нет.
– И я не обедал. Одевайся. А я захвачу свои вещички, зайду на несколько минут в общежитие ИТР. Я вчера говорил тебе, что туда перебираюсь?
– Говорил.
– Ну так одевайся, пошли.
Комендант общежития поселил Сегала в большую светлую комнату.
– Вот так хоромы! – ахнул Жилин. – Такая-то комнатища – на четверых… Красота!
Ефим смутился.
– Это мне, Петрович, на годы. Ведь я бездомный. Прежнюю мою комнату мне так и не вернули. Выходит, мне здесь жить и жить. А ты, как кончится война, поедешь в свой родной сибирский дом…
– Ты что, Ефим, будто оправдываешься? Получил – слава Богу! Живи себе на здоровье! Чудак!
– Какой у тебя, Ефим, план операции? – спросил Жилин по дороге в комбинат. – Ну придем мы сейчас в столовку, подадут нам с тобой обед. А дальше что?
– Дальше? – улыбнулся Ефим загадочно. – А мы обедать не будем.
– Как тебя понимать?
– Обыкновенно. Полагается нам двести граммов хлеба к обеду? Полагается. Вот мы сразу и проверим вес. Уразумел?
Жилин немного помолчал.
– Постой, постой, браток, как же ты вес проверишь?
– В столовой весов предостаточно.
– Получается, Ефим, не обедать мы с тобой идем, а вроде на боевое задание. Ладно. Я хоть руку повредил, а брюхо в полном порядке. Есть хочу – страсть!
– Значит, отказываешься, Степан Петрович?
– Зачем отказываюсь? Надо подзаправиться, а потом уж в бой. Давай вернемся в общежитие, у меня там кое-что припасено.
Ефим тоже изрядно проголодался. Предложение Жилина было принято.
Во время скромной трапезы Ефим мысленно перепроверял стратегический план предстоящей операции и вдруг обнаружил в нем просчет, который сводил весь план на нет. И как это он раньше не додумался? Ведь ни он, ни тем более Жилин, не являются официальными представителями контролирующих органов.
– Знаешь, Степан Петрович, я, кажется, дал большую промашку. Без работника милиции нам никак не обойтись. Наступишь на хвост жулику, – конечно, он станет огрызаться. А в присутствии милиционера не посмеет. Перекусим и пойдем в райотдел МВД.
Через час Сегал, Жилин и приданный им молодой практикант из ОБХСС, одетый в гражданское, сидели в столовой за грязным столом со следами размазанной каши и оплесками щей. Подавальщица принесла сразу суп из концентрата, на второе – по две ложки жидкой, плохо разваренной пшенной каши, по порции черного хлеба.
Сегал, Жилин и милицейский работник переглянулись, сложили все три порции хлеба на тарелку и, не притронувшись к обеду, направились к заведующей столовой.
Немолодая, весьма умеренной для деятеля общественного питания упитанности женщина встретила непрошенных гостей настороженно. Посмотрела на тарелочку с хлебом, которую держал Ефим, вежливо осведомилась:
– Что вам угодно, молодые люди?
– Вы завстоловой? – спросил Ефим.
– Да.
– Я – сотрудник заводской многотиражки Сегал, это – слесарь завода, товарищ Жилин, это – товарищ Анофриев. – Ефим решил пока не уточнять, кто такой Анофриев.
Заведующая покосилась на Анофриева, но, очевидно, ничего опасного не заподозрила.
– Очень приятно познакомиться, Жмотина… Что вам будет угодно? – повторила она.
– Скажите, пожалуйста, – спросил Ефим, – сколько должна весить порция хлеба к обеду?
Лицо Жмотиной вспыхнуло.
– Вы же знаете: двести граммов.
– А сколько весит каждая из этих порций?
– Известно, двести граммов.
– Вы уверены?.. Давайте проверим.
Жмотина еще сильнее побагровела.
– Зачем проверять, молодые люди? Если вам маловато этого хлеба, можно добавить…
В магическом действии куска хлеба на полуголодных в военное время людей Жмотина не сомневалась.
– Ты уж эти штучки, дамочка, брось! – вспылил Жилин. – Нам что положено, то и отдай. Сказано взвесить – давай взвешивай.
Жмотина перестала улыбаться.
– Странные вы какие-то, граждане. Давайте пройдем к весам, если уж так настаиваете. В подсобном помещении все три ломтя хлеба положили на весы. Стрелка показала 540 граммов.
– Вот это да! – ахнул Жилин.
Анофриев не мигая уставился на стрелку.
– В трех порциях недостает шестьдесят граммов, все видели?.. Многовато, как вы считаете? – спросил Ефим. Он положил хлеб обратно на тарелочку, передал Жилину. – На, солдат, охраняй! Что вы на это скажете, товарищ Жмотина?
– Это недоразумение, этого не может быть, какой-то непонятный случай, – залепетала Жмотина. – Скажите, молодые люди, – вдруг спросила она, – а довесков не было? Вы могли их по дороге уронить или… – Она красноречиво смолкла.
«Ах, сволочь!» – выругался про себя Ефим, но вслух спокойно закончил:
– Или съесть? Это вы хотели сказать?
– Всяко бывает, товарищ редактор, – она нагло ухмыльнулась. – А мы что здесь, по-вашему, воры?!
– Это слово пока никто из нас не произнес, – подчеркнуто строго ответил Ефим.
– Вот и хорошо, – Жмотина опять заулыбалась, – ну произошла ошибочка, вы уж нас извините. На работе чего не случается. Мы с вами приличные люди… Всегда можно договориться.
– К примеру, о чем? – Ефим следил за ней насмешливым взглядом.
– Мало ли о чем, – многозначительно повела глазами Жмотина.
– Как, товарищи, договоримся? – обратился Ефим к Жилину и Анофриеву и, не ожидая их ответа, сказал: – Обязательно договоримся. Потом. А пока скажите, пожалуйста, сколько человек ежедневно обедает в вашем зале?
– Около полутора тысяч… А что?
Ефим мысленно прикинул: полторы тысячи раз по двадцать граммов – тридцать килограммов в день? А на черном рынке килограмм хлеба стоит сто – сто пятьдесят рублей! Но он сдержал себя.
– Где и кто нарезает хлеб?
– Хлеборезчица в хлеборезке, – с подозрением ответила Жмотина.
– Проводите нас туда, пожалуйста.
– А по какому такому праву?! Вы – что, рабочий контроль? ОБХСС? – повысила она голос. – И вообще, кто вы такие, чтобы допросы-расспросы устраивать? Подумаешь, не хватило каких-нибудь граммов хлеба! Пожалуйста, получите, что вам положено, и с Богом! Не мешайте работать. И вообще, предъявите-ка документы, кто вы еще такие есть, посмотрим.
– Это ваше право, пожалуйста, – Ефим протянул Жмотиной редакционное удостоверение. Она надела очки, внимательно прочла документ, вернула его Сегалу. Анофриев предъявил свое милицейское удостоверение. Жмотина побледнела, у нее заметно затряслись руки.
– Позвольте, – произнесла она дрогнувшим голосом, – ведь к нам из ОБХСС ходит лейтенант Касатиков.
– Лейтенант Касатиков занят сегодня на других точках, и мне начальник отдела поручил помочь редакции, – объяснил Анофриев.
– Помочь редакции – повторила Жмотина бессмысленно. – Ну, что вы от меня все-таки хотите?
– Я вам уже сказал: проводите нас в хлеборезку, – повторил Ефим.
Жмотина вопросительно посмотрела на Анофриева.
– Да-да, пожалуйста, – подтвердил он.
В хлеборезке на нескольких подносах лежал нарезанный хлеб. И ни в одной из ста выборочно взвешенных порций не оказалось положенных двухсот граммов.
– Что же ты, Глафира, делаешь? – кричала Жмотина на хлеборезчицу. – Разве так можно?
Работница заморгала глазами, вытирая толстые руки о грязный халат.
– А то вы не знаете, как мы тут вешаем! Не кричите на меня! Вместе воровали, вместе и ответим.
– Молчи, дрянь! – сорвалась Жмотина. – Я тебя, что ли, этому учу?!
– А то кто же? – огрызнулась хлеборезчица.
Был составлен акт. Жмотина долго и упорно отказывалась его подписывать, но в конце концов сдалась.
– Ну и ну! – сказал Анофриев. – Сколько же тащут только на одном хлебе и только в одном зале! Да. Обязательно доложу начальству, надо как следует заняться этим комбинатом.
Жилина прорвало на улице.
– Вот паскуда! Вот гадюка! – ругался он, шагая рядом с Ефимом, – последний кусок у голодного человека изо рта вырывает! Попалась бы она мне там – сразу в расход, не поглядел бы, что баба… А? Ефим? Скажешь, там фронт? А тут – не фронт?!. Ее хоть посадят?
– Это суд решит.
– А по-твоему? – и, помолчав, продолжал: – Вот какая у тебя, брат, работа! Важная! Честная… И скажи, все в газетах так работают?
– Должны, – уклончиво ответил Ефим.
Жилин некоторое время шел молча.
– А отчего же тогда у нас непорядку так много?..
На другой день, по настоянию Сегала, была создана представительная бригада. В нее вошли рабочие контролеры, сотрудники райотдела МВД, завкома и, конечно, сам Сегал. За пять дней многотрудной работы было вскрыто столько уголовщины, что и четверти, по мнению Ефима, хватило бы для строжайшего судебного наказания большинства уличенных.
Бригада установила систематический обмер и обвес посетителей общих залов, где питались рабочие и рядовые служащие. Попутно Ефим узнал: в закрытом и скрытом от нежелательных глаз просторном, так называемом «пальмовом» зале на верхнем этаже комбината, куда можно было пройти лишь имея специальный пропуск, начальство кормили на уровне хорошего ресторана мирного времени.
Два толстых блокнота от корки до корки заполнил Ефим. Обличительного материала не уместить не только в статье, мало будет и десяти номеров. В комбинате питания – переполох, его отзвуки докатились и до редакции, и до парткома, и до завкома. Лисичкина несколько раз забегала к редактору, дескать, Федор Владимирович, уймите вашего новенького сотрудника, нельзя же так!.. Наведался к Гапченко – факт сам по себе невероятный – сам товарищ Грызо, директор комбината.
– Никогда такого не было, – не то возмущался, не то жаловался он, – появляется откуда ни возьмись корреспондент, без вызова, без предупреждения. Всех нас выставляет мошенниками, ворами. А весь наш руководящий состав – коммунисты! Выходит, он партии не верит! Какой гусь лапчатый!
К чести Гапченко, он невозмутимо выслушивал жалобщиков, без особых комментариев вежливо выпроваживал их:
– Товарищ Сегал выполняет задание редакции. Какими методами – его дело. Журналистской этики он не нарушает.
Два дня, уединившись в читальном зале парткабинета, Ефим писал статью. Назвал он ее заведомо остро и даже чуть-чуть вызывающе: «Внимание! На комбинате питания – жулики!», хотя был уверен, что именно такой жесткий заголовок как нельзя лучше соответствует и материалу и состоянию дел на комбинате. Статья заняла пятнадцать машинописных страниц. Сегал предъявил материал редакто- рУ-
– Ну-с, вояка грозный, посмотрим, посмотрим, что вы там насочиняли, – то ли с любопытством, то ли насмешливо сказал Гапченко, и уже знакомая Ефиму змейка мелькнула на его лице. – Вот это заголовочек! – покачал головой. – Не статья – обвинительное заключение, – сказал он, закончив чтение. – Но, в общем, написано хорошо, доказательно. – И Федор Владимирович протянул Ефиму худую с длинными пальцами руку. – Поздравляю!.. Согласуйте с членами рейдовой бригады, пусть и они подпишут. Попробуем после этого опубликовать.
– Почему «попробуем»? – спросил Ефим.
Редактор пристально посмотрел на него.
– Вы, Сегал, свое дело сделали и сделали хорошо, теперь – наша забота. Должен предупредить: заголовок придется заменить… и притупить слишком острые углы. Но это потом.
Ни «потом», и вообще никогда статья Ефима не появилась в газете. Редактор самолично не отважился на такую дерзость. Он хотел заручиться одобрением парткома. Зоя Александровна Горина была «за», ее заместитель по идеологической работе Дубова, коротко стриженая, из старых комсомолок, была наотрез против. «Как можно? Как можно?» – всплескивала она веснушчатыми руками.
На правах арбитра секретарь райкома партии властью своей запретил печатать эту, как он выразился, «вреднейшую для огласки симфонию».
– Зачем злить рабочих? – резюмировал он. – Подбивать их на бунт, что ли? Вы забыли: идет война, решаются судьбы мира, а вы тут с какими-то распрями! Статью примем к сведению, разберемся, кого надо – поправим.
– Вот так-то, Ефим Моисеевич, – заключил Гапченко, пересказывая беседу в райкоме. – Ничего не поделаешь. Выше крыши не прыгнешь!
Ефим был взбешен.
– Почему «выше крыши»? Разве райком – крыша? А Московский комитет партии? А ЦК?..
– Не кипятись, Ефим, – почему-то на «ты» обратился к нему редактор. – Все это не так просто.
Ефим тут же направился к парторгу ЦК на заводе.
– Очень важную работу вы провели на комбинате, написали замечательную статью, – встретила его Горина.
– Что толку, – хмуро ответил Ефим, – если ее не хотят печатать.
– Конечно, обидно… Но и в ЦК не советуют ее публиковать.
– И в ЦК? – недоверчиво переспросил Ефим.
– Да.
– Очень странно, – сказал он упавшим голосом, – как же мы с вами будем работать по-коммунистически? Ведь так, кажется, вы меня благословляли, Зоя Александровна?
Горина ничего не ответила. Он попрощался с ней и ушел.
Вся история с комбинатом питания кончилась без особого шума. Гора родила мышь. Заведующая столовой Жмотина стала козлом отпущения, ее осудили: два года лишения свободы; работницу-хлеборезчицу перевели в цех, к станку. Директору комбината питания Грызо объявили выговор по партийной линии. В сравнении с преступлением наказание было смехотворным.
Для себя Сегал сделал важное открытие: по сравнению с довоенным временем народных захребетников расплодилось несравнимо больше. И если в мирное время заведующий какой-нибудь столовой воровал в одиночку и только для себя, то теперь воры похищенным делятся с людьми вышестоящими, делают их таким образом своими сообщниками, а значит, и защитниками. А в итоге – добиваются личной неуязвимости. Ефим понял: перед ним новое явление в социалистическом обществе: организованное групповое воровство, столкновение с которым в определенной степени опасно. Удобнее, просто благоразумнее, пойти вспять. Вспять?! Ну, нет! Сегал не рак, пятиться не в его природе.
Алевтина Михайловна Крошкина оказалась самой общительной и нескучной в редакции. Всем своим видом, манерой разговаривать, пританцовывающей походкой, маленькими, но очень дорогими украшениями, даже покроем одежды, она словно рекламировала: «Смотрите, мужчины, вот я какая: игривая, пикантная и прехорошенькая». И впрямь, несмотря на ее, по меркам Ефима, заурядную внешность, Алевтину окружала толпа обожателей. Поклонники то и дело звонили ей по городскому телефону, частенько заходили в редакцию и ее заводские вздыхатели. Все одинаково звали ее Тиночкой, целовали ручку, она всем мило улыбалась.
Стол Ефима стоял напротив стола Крошкиной, и он был невольным свидетелем Тиночкиного сердцеедства. Последние дни он почти не покидал редакцию: после бурной и трудной работы на комбинате питания получил спокойное задание – написать очерк о директоре заводской школы рабочей молодежи в связи с его шестидесятилетием. Ефиму хотелось без сюсюканья, тепло рассказать о просто хорошем человеке. На бумаге так почему-то не получалось… А тут еще Тиночка.
– Ефим Моисеевич, – полюбопытствовала она, – сколько вам лет?
– Двадцать восемь.
– О, вы совсем еще юнец! А я уже старушенция, – кокетничала Крошкина. – Мне скоро тридцать стукнет. Вы разрешите звать вас Фимой? Не обидитесь?
– Нисколько.
– А меня зовите Тиной, как все. Мне так больше нравится.
– Хорошо, – суховато ответил Ефим, – буду звать вас Тиной, как вам будет угодно.
Тиночка надула румяные щечки, состроила обиженную мину.
– «Хорошо», «как вам будет угодно», – передразнила она, – ишь ты, какой серьезный, ни дать, ни взять, бука!
Ефим оторвался от работы, посмотрел на Тину и рассмеялся.
– Вот так-то лучше, вас очень красит улыбка, – сказала Тина игриво, – и молодит… Совсем мальчик. Будьте всегда таким, и тогда вы мне понравитесь. Вы хотели бы мне понравиться? – Тина старалась его околдовать блеском васильковых глаз, дразнящей улыбочкой.
«Как будто ей это очень нужно, – с неприязнью подумал Ефим. – Жажда покорять – неуемная. Как ей не надоест бесконечно флиртовать?» Между тем его самолюбие задел тон Тиночки, в котором слышалось не очень-то замаскированное равнодушие. Так, слова-побрякушки… Он молчал, не отвечая на ее вопрос.
– Так хотите вы мне понравиться или нет? – допытывалась Тиночка.
– А если хочу, что тогда?
– Тогда постарайтесь, может быть, вам удастся.
– Вы, верно, шутите…
– Не шучу. – Она почему-то погрозила Ефиму указательным пальчиком. – Смотрите у меня!..
Зазвонил городской телефон. Крошкина взяла трубку.
– Володя! Здравствуй! Куда ты пропал? Я по тебе безумно соскучилась, – сыпала она пустые слова. – A-а! Работа!.. Смотри же у меня!.. В кино? Когда?.. М-м-м… Последний сеанс… – Тиночка заколебалась на мгновение. – Можно, зайди за мной… Договорились, пока.
Разговор Тиночки с неизвестным Володей чем-то задел Ефима. Неприятное чувство, похожее на ревность, зашевелилось в нем. «Фу, чушь какая-то, – разозлился он, – ведь она мне даже не нравится».
Приближался новый, 1945-й год. Встретить его со стопкой водки или с бокалом вина, пусть не ахти какого – сладенького или кисленького, поводов было немало. Главный – долгожданные успехи Советской Армии на всех фронтах Великой Отечественной войны. Москвичи уже привыкли, как к должному, к грому и расцвеченному небу победных салютов. Вся территория Советского Союза была очищена от врага, чувствовалось: полное поражение фашистских захватчиков не за горами. Радость от сознания этого была всеобщей, личные горести и невзгоды стушевывались и отступали на задний план.
Предпраздничное возбуждение не обошло и редакцию. Новогодний номер газеты, который, по общему заключению, получился неплохим, роздали по цехам. Гора, как говориться, с плеч долой.
Гапченко пригласил в свой кабинет весь небольшой коллектив редакции, поздравил с наступающим и добавил:
– Друзья, есть предложение: давайте встретим Новый год вместе, в складчину. Каждый принесет, что может: кто – закуску… Ну, в общем, это даже не столь существенно. Самое дорогое – мы будем вместе, а скатерть-самобранка восполнит веселье. Что скажете?
Редактора поддержали с энтузиазмом.
– У кого же нам собраться?.. – обратился ко всем Гапченко. – Наверно, у Алевтины Михайловны?.. Она ведь у нас единственная буржуйка-домовладелица.
– Конечно, конечно же, у меня, – поспешно согласилась Тина, – места в моем доме всем хватит. Музыки разной полно: патефон, пианино, гитара… Пироги мамочка испечет… Остальное приложится.
– Кто «за», прошу поднять руку… единогласно. Сбор в доме госпожи Крошкиной, – шутливо-торжественным тоном продолжал Гапченко, – улица Зеленая, двадцать, если не ошибаюсь… («Точно», – подтвердила Тина), тридцать первого декабря в двадцать три ноль-ноль. Форма одежды – парадная.
Все переглянулись и рассмеялись: парадная – есть ли она?
– За отличную работу в уходящем году всех премирую… – Гапченко для большего эффекта сделал паузу, – тридцатишестичасовым отпуском для фундаментальной подготовки к встрече Нового года. Не смею вас больше задерживать.
Быстрее всех собралась уходить Тина.
– Фима, – сказала она строго, – обязательно приходите, слышите? Адрес запомнили?.. То-то! Смотрите у меня!..
Редакция опустела, остался в ней один Ефим. В общежитие он не торопился. Это ведь не родной дом, где тебя ждут, куда ты спешишь с работы. Кроме того, ему хотелось повидаться с Гориной, к которой питал, как полагал, взаимную симпатию. В жизни такое не часто встречается, дружба достойного человека дорогого стоит. Ефим решил лично поздравить Зою Александровну с наступающим праздником, не сомневался: ей это будет приятно. Он позвонил ей, попросил разрешения зайти:
– Через полчаса?.. Благодарю.
Он сел на диван, закурил. Гапченко удивил его сегодня: вот, оказывается, каким общительным, веселым может быть. С первого взгляда, а пожалуй, и со второго – сухарь, желчный, с подтекстом. И вдруг – открытость, шутка, непритворное намерение встретить Новый год среди сотрудников своей редакции. Даже сам предложил это. Воистину, чужая душа – потемки.
А каков он на самом деле? Если судить по его роли в деле о комбинате питания – честный, но не принципиальный. Как порядочный человек, он встал было на сторону справедливости, но остаться таким до конца, напечатать статью у него духу не хватило. Впрочем, это закономерно. Атмосфера всеобщего страха в теперешнем обществе, рассуждал Ефим, сделала свое дело. Гапченко, как и большинство, запуган, не верит в силу правды, пасует перед злом. Но от природы он не законченный подлец. И то благо!..
Телефонный звонок Гориной прервал его размышления. Он поспешил в партком.
– Вы, Ефим Моисеевич, опередили меня. Я сама хотела пригласить вас к себе. Надо поговорить. Чувствую, вы… – Горина запнулась, подбирая слово, – обескуражены, недовольны результатами вашей работы на комбинате питания. И допускаете ошибку: ваш труд принес немалую пользу. Некоторых преступников все же наказали.
Ефим горько усмехнулся.
– Вот как получается, Зоя Александровна, приходится радоваться, что хоть кого-то из преступников наказали. А почему не всех?.. Где же здесь ленинская непримиримость, партийная зоркость и прочее в таком роде?.. Если вдуматься хорошенько, комбинатовская история высветила прелюбопытнейшую расстановку сил: одни члены партии беззастенчиво, среди бела дня, грабили рабочих и служащих, другие, вышестоящие большевики – будто с бельмами на глазах, не видели, что творили первые, больше того, кое-чем из ворованного сами преохотно пользовались. Но это не все! Злоупотребления на комбинате возникли не вчера, не позавчера. И что же? Ничего! Никто не собирался спугнуть «святую тишину». Все молчали. Молчали тысячи ежедневно обираемых посетителей столовых, молчал завком, милиция, даже партком!.. Неужели на протяжении нескольких лет никто «слона и не приметил»?
– Вы, Ефим Моисеевич, идеалист, – задумчиво глядя на Ефима, проговорила Горина. – Идеалист, со всеми вытекающими для вас последствиями. Но, видно, иным вам не быть. – И уже другим, деловым тоном посоветовала: – Присмотритесь, пожалуйста, к прочим вспомогательным службам: к отделу рабочего снабжения, жилищному, медсанчасти. Не сомневаюсь, вы там вскроете немало недостатков.
– Вы хотели сказать – уголовщины?
Горина укоризненно улыбнулась:
– Зачем же так резко? Слишком уж вы прямолинейны, ни капельки дипломатии. Так не годится, будьте поосторожнее. Не всегда нужно идти напролом. С этим-то, надеюсь, вы согласны?
– Пожалуй… Только не наперекор совести.
– Не спорю. Ну что ж, Ефим Моисеевич, доброго вам нового года, счастья и нашей общей победы!
– Спасибо, Зоя Александровна. И вам мои лучшие пожелания, самые лучшие. До встречи в 1945-ом году!
Собираясь на новогодний праздник, Ефим придирчиво осматривал свое отражение в большом волнистом зеркале, вправленном в общежитский шкаф. Отражение было карикатурным, как в комнате смеха.
– Хорош, хорош, – хохотали соседи по комнате, – невеста от тебя, такого, с ума сойдет.
Ефим уложил в старенький портфель, купленный на толкучке, бутылку водки, кое-что из съестного. Глянул на часы – десять. Пора. Надел пальто, кепку, сунул поношенные штиблеты в новые калоши.
– Ну, товарищи, с Новым годом! Всего вам хорошего и больше того! – провозгласил он. – Веселой встречи!
… Предновогодний вечер был тихим. Небо затянулось серой пеленой. Медленно летели и как бы нехотя опускались на землю редкие снежинки. Лунный свет, пробиваясь сквозь дымчатую завесу, казалось, золотил и небо, и дома, и снежинки. Ефим не спеша шагал по пустынной улице. Легкий морозец бодрил его, настроение было приподнятое: впервые за последние несколько лет предстоит ему встреча Нового года в домашней обстановке! «Счастливый я все-таки, – радовался он, – есть судьба, что ни говори, есть. Судьба уберегла меня от смерти на войне, от тяжелого увечья. Это ли не счастье?»
Трамвай быстро доставил его к деревянной окраине Москвы. Крошкиных он нашел скоро, прошел небольшой двор, постучался в дверь.
– Фима, вот умничка, что пришли! – защебетала Тина. – Наши уже в сборе. Проходите, раздевайтесь.
Из небольшой уютной прихожей Ефим прошел вслед за Тиной в залитую ярким светом, заполненную людьми, нарядную столовую. Кроме редакционных сотрудников здесь были несколько юношей и девушек, представительный мужчина средних лет, седая, румяная и важная – на манер старой барыни – пожилая женщина, невысокий полненький старичок, чертами лица очень схожий с Тиночкой. Сама Тина, одетая в голубое, очень модное бархатное платье с короткими рукавами и глубоким вырезом на груди, вертелась как юла, подтанцовывала, тараторила, хохотала. Она познакомила Ефима с родителями, молодежью – своими родственниками, и, наконец, с представительным мужчиной.
– Чернышов Константин Иванович, – отрекомендовался тот и со значением добавил: – Научный сотрудник.
– Мой близкий друг, – кокетливо подсказала Тиночка, – прошу любить и жаловать.
Отойдя от Чернышова, Ефим вспомнил о своем портфеле, оставленном в прихожей.
– Алевтина Михайловна, – позвал он, – разрешите вас на минуточку, по секрету.
– По секрету? – лукаво переспросила Тина. – Какие могут быть секреты под Новый год?
В прихожей он протянул ей портфель.
– Возьмите, пожалуйста, я тут принес немного… пригодится к столу.
– Это еще что за новости?! – рассердилась Тина. – У нас всего приготовлено – хоть отбавляй!.. У папочки на работе… – Она вдруг замолчала, прикусив нижнюю губку. – В общем, будете уходить – захватите все это домой. Слышите? Ишь какой! И смотрите у меня! – с этими словами она упорхнула к гостям.
Старинные, с мелодичным медлительным боем часы в столовой пробили одиннадцать.
– Друзья, прошу всех к столу, – пригласила Алевтинина мама, – проводим Старый год.
Раздвижной дубовый стол, накрытый парадной скатертью, манил к себе аппетитными закусками, винами, водками. Хрустальные фужеры и рюмки отсвечивали, переливались радужными огоньками, фарфоровые тарелки, серебряные столовые приборы – богатый стол. Такой и в мирное время сделал бы честь гостеприимным хозяевам. А сейчас война…
Во главе стола, на мягком, с высокой резной спинкой стуле восседал Тинин отец. По правую руку от него – символично подчеркнув это право – сел Константин Иванович. С ним рядом – Тиночка, Ефима она усадила возле себя. Константин Иванович и Федор Владимирович, взявшие на себя роль виночерпиев, наполнили рюмки и бокалы.
– Выпьем, друзья, за Старый год, приблизивший нас к Победе, – провозгласил тост Федор Владимирович. Зазвенел хрусталь, выпили все до дна.
– Закусывайте, гости дорогие, чем бог послал, – пригласила Тинина мама.
Константин Иванович наклонил кудрявую голову к Алевтине, посмотрел на нее преданным собачьим взглядом, ласково спросил:
– Тинуля, что тебе положить на тарелочку?
– Всего понемножку, Костенька… А вы почему не закусываете, Фима? – строго спросила она. Проворно орудуя серебряной, с витой ручкой лопаткой, она наполнила тарелку Ефима горкой вкусных закусок. Выпили еще по одной, без тоста. За столом стало шумно, смеялись, переговаривались, шутили. Ефим слегка захмелел, а Тиночка на все лады расхваливала его своему другу:
– Знаешь, Костя, это настоящий герой, фронтовик. А какие чудеса он творил в литейном цехе на посту мастера, а в нашей редакции что творит, что творит!..
Константин Иванович с еле скрываемым недоверием смотрел на щуплого, смугло-бледного Сегала, одобрительно покачивал крупной кудрявой головой, вежливо приговаривал:
– Замечательно, удивительно, весьма! – Чувствовалось, что за натянутой учтивой улыбкой скрыто равнодушие, больше того, Ефим заметил: Константину Ивановичу наскучили Тиночкины реверансы в сторону него, мужчины-паренька.
«Что за отношения, – думал между тем Ефим, – у этого научного субъекта и Алевтины? А тебе, собственно говоря, какое дело?» – спросил он себя. И внутри него будто зазвучал потаенный голос: «Тебе далеко не безразлично, просто друзья эти два человека или нет…»
Не слушая лепета Тины, он смотрел, как шевелятся ее слегка подкрашенные губы, как поблескивают васильковые глазки, как в розовых мочках сверкают бриллиантовые сережки. Он любовался Тиной. В эти минуты она казалась ему если уж не очень красивой, то, по крайней мере, необыкновенно привлекательной. Но он хотел гармонии, – пытливо глянул в Тиночкины глазки, желая проникнуть в душу, и увидел лишь перемежающиеся огоньки, вроде отблесков на стекляшках. Ему стало не по себе… Неужели она вся напоказ? А что в подтексте? И есть ли он вообще у нее, подтекст?..
– Друзья, без пяти двенадцать, – раздался глуховатый голос Гапченко. – Новый год на пороге.
Снова наполнили бокалы, включили радио, ждали боя кремлевских курантов. Ждали стоя, напряженно, молча. И вдруг зазвучали переливы башенных колоколов, главные часы государства торжественно пробили двенадцать раз. «С Новым годом, товарищи!» – поздравил диктор центрального радио.
– Ура! – дружно откликнулось застолье.
После обильного ужина Алевтина, сияющая, возбужденная, пригласила всех в гостиную. Она шла впереди, ведя под руки Константина Ивановича и Ефима. Вместительная гостиная казалась тесной от кресел, пуфиков, диванчиков, ковриков, вышитых подушечек… Одно пианино торчало черным пятном и выглядело здесь ненужным, лишним…
– Будем танцевать под патефон, – объявила Тина.
– Тиночка, – сказал баском ее отец, – может, ты лучше поиграешь на пианино, а гости потанцуют?
– Нет, папочка, на пианино поиграю потом… Я сама хочу танцевать. Первый вальс с Костей. – Она повернулась к нему, положила руку ему на плечо. – С вами, Ефим, второй, не возражаете?
Он засмеялся:
– Я танцую как медведь
– Правда? – не поверила Тина. – Какой же вы современный молодой человек?
– Какой есть, не взыщите…
Кружились в вальсе все, исключая Ефима и стариков, увлеченно, самозабвенно, как в доброе мирное время. О войне напоминали лишь слова популярного офицерского вальса, который с плывущей хрипотцой вылетал из мембраны патефона: «Ночь коротка, спят облака, и лежит у меня на ладони незнакомая ваша рука…»
Слегка прижавшись к грузноватому Константину Ивановичу, откинув головку, Тиночка вальсировала легко, упоенно. Ее кавалер смотрел ей в глаза с беспредельным обожанием.
Ефим неотрывно наблюдал за этой парой, и у него не оставалось уже сомнения в том, что Константин Иванович влюблен в Алевтину, глубоко, как только умеет. А она? Неужели и она?.. Ефим почувствовал, как внутри него щемит что-то мерзкое, непонятное. Он гнал от себя это чувство, считая его в данном случае абсурдом: он влюблен в Тиночку? «Да нет же! – отвечал сам себе. – Нет, нет!» Нет?
– Теперь потанцуем с вами, – Тина потянула его за руку, – не упирайтесь.
Прикосновение теплой Тининой руки было подобно ожогу.
– Я не умею танцевать, – возражал он, – отдавлю вам ножки, вот и все.
– Не смейте противиться, – приказала Тина. И он не посмел.
Патефон играл меланхолическое танго.
– Хотите, Ефим, я буду за кавалера, а вы – дамой? Я поведу, а вы – переставляйте ноги под ритм… Ладно?
– Что же, давайте попробуем.
Пьянящие звуки танго, выпитое вино сильно взбудоражили Ефима, возбуждение усилилось от прикосновения к нему Алевтины. Он плохо владел собой, с трудом удерживался от желания привлечь к себе эту приятную женщину, целовать ее до самозабвения… В нем внезапно, необоримо заговорил мужчина, молодой мужчина, который уже и забыл, когда был близок с женщиной…
Особым женским чутьем Тиночка догадалась, что творится сейчас с ее партнером. Она осторожно отстранилась от него.
Ефим страшно смутился. Он даже почти отрезвел.
– Извините, мне лучше уйти… мне немного не по себе… я устал… – несвязно произносил он какие-то слова.
Тина, которую в первый момент покоробило случившееся, пожалела его.
– Вы, может быть, приляжете отдохнуть? – сказала она. – Дом большой, я провожу вас в дальнюю комнату.
– Нет, – не поднимая на нее глаз, возразил Ефим, – лучше мне уйти. – И направился в прихожую.
Тина, не привлекая внимания гостей, шла рядом с ним. Когда он оделся, она подала ему портфель.
– Не упрямьтесь, берите, вы же видите, как у нас всего много… Подождите минуточку!
Она побежала в столовую, вернулась со свертком, сунула его в портфель Ефима.
– Зачем это? Не надо, – отказывался он.
– Надо, так надо! С Новым годом! С Новым счастьем! – Тиночкины губы легко коснулись его щеки.
– Фу, черт! Как все гадко вышло! – ругал он себя, шагая по ночной безлюдной улице к общежитию. – Тина, Тиночка, Тинуля, похоже, Ефим, начинает она тебя затягивать… Не отпирайся, не обманывай себя! В ней действительно есть что-то такое… Только берегись, остерег он сам себя, помни: коготок увяз – всей птичке пропасть…
– Ну как, Ефим, не пропала у тебя охота донкихотствовать? – Гапченко смотрел на Ефима не то насмешливо, не то участливо.
– Я воюю не с ветряными мельницами, – сухо ответил Ефим. – А Дон Кихота уважал и уважать буду. По-моему, он много привлекательнее и человечнее, чем это видится обывателю.
Гапченко перестал улыбаться. Змейка дважды мелькнула на его бледном лице.
– Обывателю, говоришь? Гм… А ты случайно не знаком с высказыванием товарища Сталина о донкихотствующих?
– Знаком.
– Считаешь, что и он обывательски толкует Дон Кихота? – Гапченко сверкнул серыми сверлящими глазками сквозь стекла очков.
Ефиму не хотелось вступать в полемику с редактором. И он миролюбиво ответил:
– Думается мне, этот разговор зря. Я пришел к вам посоветоваться насчет очередного задания и вдруг – Сервантес. Но коль зашла об этом речь, я предпочитаю остаться при своем личном мнении, – «своем личном» он подчеркнул интонацией.
– Может быть, скажешь, каково оно, это «личное»? – не унимался Гапченко, будто подтрунивая над своим оригинальным сотрудником.
– Скажу… На мой взгляд, Дон Кихот чужд приличного равнодушия. Это главное. Равнодушный в степенном бездействии не рискует, конечно, ни ошибаться, ни попадать в смешное положение, тем более не подставит под удар свой бесценный животик.
Гапченко закурил, посмотрел в окно, соскреб ножиком с подоконника прилипшую бумагу. Помолчав, сказал:
– Сколько сил и здоровья ты угробил на драку с комбинатом питания?.. А чем она кончилась? Каков КПД?.. Вот я и спросил тебя, не отпала у тебя охота к подобным баталиям?
– Нет, не отпала. Я верю: сегодня польза мала, завтра обязательно будет больше. У меня насчет этого кое-какой опыт есть.
И Ефим рассказал редактору историю с майором Спиркиным.
Гапченко смотрел на него во все глаза.
– Верю тебе и не верю. Тут приходит на ум другой литературный герой – Мюнхгаузен. Ха-ха-ха! – неприятно, словно понарошку, рассмеялся Гапченко. – Ты уж не взыщи за эту параллель… Но в армии, да еще во время войны решиться на такое!.. Ей-богу, не верится. Ты ведь рисковал собственной башкой!
– А что, в бою солдат не рискует собственной башкой?
– Так то ж в бою! Сравнил, ей-богу!
– Бороться со всякой сволочью – тоже фронт, без риска не обойтись.
– Да-а!.. – после долгой паузы с усмешкой произнес Гапченко. – Посади тебя на мое место – так ты из газеты, чего доброго, огневую точку сделаешь.
– А вы как думали?
– Думаю я вот как, – Гапченко заговорил строго официально, – придерживать тебя за штаны не собираюсь. Признаться, мне в определенной степени нравится твои задиристость, упорство… Но есть одно весьма существенное «но»… В редакции ты около двух месяцев, в лености упрекать тебя грех: работаешь с огоньком, не жалея, как говорится, ни времени, ни живота своего. Написал за это время больше чем достаточно. А сколько попало на газетные полосы?.. Молчишь?.. То-то! Пойми, не могу я отрядить такого работника, как ты, на следственно-прокурорскую деятельность, не могу, хотя и понимаю тебя. Правда, не совсем… и не всегда.
– Что же вы предлагаете, Федор Владимирович?
– Все то же. Критические материалы пиши, пожалуйста, но удобопечатаемые.
– Удобопечатаемые?.. Полуложь – полуправду? Нет, Федор Владимирович, «нашим» и «вашим» у меня не получится. Вилять и врать меня ни одна сила не заставит. Даже Зоя Александровна. Кстати, она тоже посоветовала быть подипломатичнее.
– Вот видишь? – обрадовался Гапченко. – Так что не морщи нос, товарищ Сегал, слушайся старших! Какие у тебя ближайшие планы?
– Зоя Александровна рекомендовала покопаться в других вспомогательных службах завода. Если не возражаете…
– Не только не возражаю – приветствую. Служба быта – сфера взрывоопасная, как раз по твоему характеру. Так что, вперед, Дон Ефим, попутного тебе ветра!
В этом, на первый взгляд, добром пожелании Гапченко таился скрытый подвох и даже некоторая издевка. Он был не настолько глуп, чтобы не понимать, что за ветер сопутствует Сегалу в его разоблачительных журналистских делах.
Что ж, Дон Ефим – так Дон Ефим, звучит куца достойнее, чем к примеру, Дон Трус, Дон Соглашатель, Дон Молчальник…
Итак, Ефиму предстояло заняться службой быта, которую теперь возглавлял представитель партноменклатуры Савва Григорьевич Козырь. Заочно Ефим был знаком с ним неплохо: до недавнего времени Козырь директорствовал в заводском доме отдыха. О его плодотворной, можно сказать, чрезмерно плодотворной деятельности на данном административном поприще можно было судить по присланным в редакцию письмам. Явные и безымянные авторы доступными им красками доводили до сведения прессы «художества» Саввы: беспробудное пьянство, коллективные попойки, частенько происходившие под сводами дома отдыха, «страсти-мордасти» пятидесятилетнего Козыря к молоденьким официанткам и горничным…
Таких сигналов и задолго до прихода Ефима в редакцию поступало немало. Проверять их, как утверждал редактор, было некому.
– Съездила два раза в дом отдыха Крошкина, что толку? – криво улыбнулся Гапченко. – Я не сомневаюсь: критические сигналы достоверны.
– И что же? – спросил Ефим.
– Ничего. Надо как-нибудь серьезно заняться товарищем Козырем.
Разговор состоялся еще в середине января. А нынче март на исходе. Снова Козырь вот уже три месяца ведет за собой обширный бытовой отдел завода. Как и куда ведет – Ефиму предстояло изучить.
Штаб Саввы Григорьевича занимал пять комнат первого этажа Дома общественных организаций. Глава штаба расположился в просторном кабинете с раскидистыми фикусами в декоративных кадках, с массивным красного дерева письменным столом и двумя глубокими кожаными креслами при нем. Сам Козырь являл собой достойное дополнение к шикарному антуражу кабинета: темно-синий, с иголочки, бостоновый костюм – униформа ответработника, остромысые – модные, блестящие коричневые штиблеты, белая под черным, в клеточку, галстуком рубаха; крупный рост, круглый выпирающий живот – фигура! Но вот голова – небольшая, седеющим шариком сидящая на низкой толстой шее, явно подкачала, особенно лицо: розово-лиловатое, будто разбухшее от спирта, со свекольно-мясистым носом, толстыми сластолюбивыми губами. Глаза из-под набрякших век глядели на Ефима лениво и плутовато.
Савва Григорьевич, не выходя из-за стола, все же медленно приподнялся с кресла, протянул Ефиму жирненькую, с короткими мягкими пальчиками ручку. «Свою трудовую», – подумал с усмешкой Ефим.
– Как я понимаю, вы и есть сотрудник нашей газеты? Как я еще понимаю, – говорил хозяин кабинета хрипловатым баском, – директора комбината питания Корнея Гавриловича Грызо вы уже укатали… Теперь пришла очередь укатывать Савву Козыря. Так нет же, дорогой товарищ, напрасно будете стараться. Предупреждаю загодя: за старого помдиректора я не ответчик. Так?.. А сам я тут за три месяца даже не успел как следует осмотреться. Выходит, с меня все как с гуся вода… Верно говорю?.. Может нам деловой разговор отложить на полгодика, годик?.. Тогда другой разговор. И с меня что-то спросить будет можно. А сейчас просто безо всякой пользы.
– Вы напрасно упоминаете о Грызо, – сказал Ефим внешне простосердечно, – об, как вы выразились, «укатывании». Я не вижу никакой аналогии. У редакции совсем иная задача…
Козырь смотрел на Ефима с недоверием и подозрительностью, его плутоватые глазки как бы отвечали: «Ты мне зубы не заговаривай, знаем мы вас, субчиков».
– Да, вы здесь человек новый, – продолжал Ефим, – и я работаю в редакции неполных четыре месяца. Вот и давайте поможем друг другу разобраться в вашем большом хозяйстве.
– Ежели так – давайте, – деланно обрадовался Козырь. – За помощь спасибо скажу.
В этом «спасибо скажу» Ефим уловил не то угрозу, не то намек на некое вознаграждение, в любом случае, ничего хорошего.
– С чего же мы начнем, уважаемый товарищ? – спросил Козырь.
– Я хотел бы знать, какие службы подчиняются вашему отделу, каково состояние дел в них сейчас, хотя бы в общих чертах.
Козырь достал из стола довольно толстую папку, раскрыл ее:
– Вот, первое, – он загнул указательный палец левой руки, – ЖКО, то есть жилищно-коммунальный отдел. Чем занимается – ясно: эксплуатацией жилья, распределением, вселением, выселением и все такое…
– Очень важный отдел, – заметил Ефим.
– Еще бы, – согласился Козырь, – жилье, крыша над головой – второй хлеб, а может, и первый.
– Как вы полагаете, Савва Григорьевич, злоупотребления в этом отделе возможны? – Ефим задал этот наивный вопрос с умыслом: увидеть реакцию на него со стороны Козыря. А тот беззвучно рассмеялся, да так, что припухшие веки совсем закрыли маленькие глазки. – Уморили, ей-богу, уморили, – сказал он сквозь смех, – злоупотребления? Еще бы! Будто сами не знаете, – и, словно спохватившись, глянул с подозрением: – А может вы меня на пушку берете?.. Так это, скажу вам, зря.
«Любопытно, – отметил про себя Ефим, – откуда у Козыря жаргон тюремного обитателя Левки Жаркова?»
– Следующая наша служба, – продолжал Козырь, – служба здоровья, тоись, медсанчасть, профилакторий на восемьдесят мест, два дома отдыха… Кстати, в одном из них я работал директором почти три года.
– Знаю, – сказал Ефим, искоса глянув на Козыря.
– Откуда? – заинтересовался Козырь. – Вы в редакции недавно… А! Наверное, вам рассказала ваша сотрудница, такая приятненькая, ее, кажется, Алевтиной Михайловной зовут.
– Да, отчасти и вообще… – не стал уточнять Ефим.
Козыря сильно заинтриговало «отчасти и вообще», но из осторожности он предпочел не вдаваться в подробности. – Нам подчиняются, кроме того, детские сады, ясли, пионерский лагерь, – перечислял он, – пожалуй, все. Есть куда руки приложить, тем более, если общественность, редакция будут нам помогать, – Козырь играл простака.
– Как вы считаете, чем редакция может сейчас конкретно вам помочь? – в тон Козырю спросил Ефим.
Козырь молчал, словно прикидывая что-то. Будь его полная воля, сказал бы: «Убирайся-ка ты отсюда к чертовой матери! Тоже мне помощничек выискался. И не суй свой длинный нос в мои дела. Думаешь, я тебя не вижу, лягаш?» Вместо этого он произнес вкрадчиво:
– Вам виднее, чем и как пособлять нам…
Ефим встал.
– Спасибо за беседу. Был рад познакомиться.
Козырь не заметил иронии.
– Не за что благодарить. Поможете – в долгу не останусь, – повторил он свою не то приманку, не то угрозу.
«Верно писали о нем рабкоры, – заключил Ефим, – скользкий, как угорь, себе на уме, жуликоватый. Поле деятельности теперь у него необъятное, в самую пору: «раззудись плечо, размахнись рука!», шапку об пол и… Но неужто на громадном предприятии не нашлось трезвого, образованного, по-настоящему делового человека, который соответствовал бы таком посту? Помимо всего прочего, Козырь дремуче невежественен…»
Вернувшись в редакцию, Сегал позвонил в отдел кадров Родионову.
– Хотел вас попросить, Андрей Николаевич, уделить мне полчасика. Есть неотложный разговор.
– Пожалуйста, заходите хоть сейчас.
– Давненько мы с вами не виделись, Ефим Моисеевич, – дружески поприветствовал Родионов Сегала, – садитесь, рассказывайте, как поживаете, трудитесь…
– Что вам сказать, Андрей Николаевич, вся жизнь, по преимуществу, в работе, тружусь в меру сил.
– Сверх меры, сверх, – поправил Родионов, – воюете здесь, как на фронте. Знал бы тогда, в прошлом году, отправил бы вас на пересылку, в военкомат… Шучу, конечно, но, как говорится, в каждой шутке есть доля правды. Уж очень вы беспокойная личность!
– Личность – это, наверно, хорошо? – улыбнулся Ефим. – Спасибо за комплимент.
– Не смейтесь, я вполне серьезно. И хватаете вы, скажу вам откровенно, через край… А здоровье у вас какое? Чего стоила вам баталия с комбинатом питания? А чего достигли?..
«То же самое говорит Гапченко», – отметил про себя Ефим.
– Не смотрите на меня так выразительно, – продолжал Родионов. – Я-то полностью одобряю ваши действия и, честно говоря, восхищаюсь вами. Мне по-человечески жаль вас. Поймите, вы можете плохо кончить. Поверьте мне, пожилому человеку: либо вы, при вашей «прочности», сами свалитесь, либо вас собьют с ног. Если бы Яшек да Грызо были единицы, а Сегалов и им подобных хотя бы десятки! Однако дело обстоит как раз наоборот. И вы это знаете. На что же вы рассчитываете?
– На поддержку таких, например, людей, как вы, Андрей Николаевич.
– Хм! – покачал головой Родионов. – Слабоватая я опора.
– А парторг ЦК товарищ Горина?
– Зоя Александровна – прекрасный человек! Но и ей против течения никак нельзя. Захлебнется! Попомните мое слово…
– Что же посоветуете мне делать, уважаемый Андрей Николаевич?
Помолчав, Родионов задумчиво произнес:
– К чему мои советы? Все равно вы меня не послушаетесь. И не потому, что не захотите – такова ваша природа! Видно, вы из тех, одержимых. Прав я?..
Ефим улыбнулся:
– Вы понимаете меня не только лучше Гапченко, но и врачей… и прочих доброжелателей в кавычках. Они мне в один голос поют: не лезь на стенку, руки-ноги поломаешь, а то и шею свернешь. Все равно плетью обуха не перешибешь! И никому из них в голову не приходит, что другим я быть не могу. В этом как раз и закавыка.
– Знаете, – по-отечески тепло сказал Родионов, – вы молодец! – И с сожалением добавил: – Сам я, увы, «рожденный ползать». – Он глубоко вздохнул: – Ну, так чем же я могу быть вам полезен сейчас?
– Я по поводу Козыря. Вы не разрешите ознакомиться с его личным делом?
Родионов оживился:
– Никак на Савву решили в атаку пойти?
– Угадали. Но прежде хотел бы узнать о нем, как можно больше. Я к вам прямо от него, имел честь познакомиться. У меня возникло два вопроса.
– Хотите, скажу, какие? – перебил Родионов. – Первый: что собой представляет Савва Козырь? Ответ вы надеетесь найти в документах личного дела, правильно говорю?
– Вполне, – подтвердил Ефим.
– Второй ваш вопрос: если Козырь такой фрукт, как вы думаете, то каким образом очутился в кресле помдирекгора? Не ошибся?
– Совершенно точно, – смеясь ответил Ефим, – дивлюсь вашей проницательности.
– При чем тут проницательность? Я не вчера родился, пора и умишка набраться… Дело Козыря можете не изучать: я знаю Савву давно, с детства, лет двадцать на одной улице жили… Анкетные данные? Они у него вполне подходящие: социальное происхождение – рабочий, социальное положение – служащий, член ВКП(б) с 1925-го года. Образования, правда, маловато – начальная школа. До революции работал токарем здесь же, на заводе. В Гражданскую вступил в комсомол, воевал. Вернулся на завод. Вступил в партию. Кадров тогда не было, назначили его на хозяйственную работу… Вот он и хозяйствует с тех пор.
– По форме вроде все на месте. А по существу?
– В том-то и дело, – с горечью сказал Родионов, – что в существо никто и никогда не вглядывался, избаловался он на хозяйственных должностях. Выродился из рабочего в черт-те кого, да кому до этого дело? Пристрастился к водочке, докатился до растраты. Года два отбывал наказание в местах не столь почетных.
– Теперь понятно, откуда у него блатное выражение – «на пушку берете», – усмехнулся Ефим.
– Так он и сказал?
– Слово в слово.
– Ну и Савва!.. В 1933-ем его восстановили в партии. Говорят, какой-то сильный человек помог. С тех пор Савва Григорьевич опять благоденствует! На фронт не попал, бронь получил: умеет угодить начальству, с одного взгляда желание угадывает. В лепешку расшибется, а прихоть шефа ублажит. Многие таких любят. И если при том закон подомнет – сразу за широкую спину прячется, значит – неуязвим… Пожалуй, все. Будете смотреть личное дело?
– Нет, вы сказали гораздо больше, чем я узнал бы из документов.
– Хорошо. Теперь, Ефим Моисеевич, второй ваш вопрос. Не так уж трудно догадаться, кто благоволит Козырю, кто взял его себе в помощники.
– Директор завода Мошкаров?
– А у кого же еще на заводе такая сила? Одно слово – хозяин! Кто ему возразит? Завком, что ли? Так он у него карманный, петрушка на ниточке.
«Хозяин», «хозяин». Ефим старался вспомнить, где и когда он уже слышал это слово в похожей ситуации? И вдруг вспомнил: в сорок втором, на армейском пересыльном пункте. Тогда парторг части именно так назвал самодура майора Спиркина.
– А партком тоже у директора в кармане? – полюбопытствовал Ефим.
– Можно сказать и так. Сама Горина на заводе недавно. Члены парткома?.. Одни по инертности не хотят хлопот, другие – куском и должностью директору обязаны. Посмей они только пикнуть! Ефим задумался. Бывший рабочий, сын рабочего, член партии с большим стажем, Козырь, на самом деле – пьяница и растратчик. Как же этот факт вписывается в теорию о социальном происхождении и о кристальной чистоте члена ленинской партии? Нетипичный, единичный случай? В семье не без урода? Хорошо бы так! Но сколько раз уже Ефим натыкался на таких козырей в иных обличьях! И у тех были идеальные анкетные данные, а суть?..
– Что Ефим Моисеевич, нос повесили? Иль раздумали заниматься персоной Козыря? – Родионов смотрел на Ефима хитро, выжидающе.
Ефим молчал.
– Если раздумали – хорошо, одобряю. Воевать с Козырем – значит схватиться с самим Семеном Михайловичем Мошкаровым. А у того ой какие могучие заступники найдутся!.. Разгонитесь – и лбом об стенку… Подумайте, не торопитесь, таран здесь не пройдет. Повремените, присмотритесь… Тогда, может быть.
– Пожалуй, вы правы, Андрей Николаевич, – сказал, наконец, Ефим. – Спасибо вам за добрый совет, за подсказку. Я пока оставлю его в покое.
В редакции Ефим попробовал работать – не вышло, мысленно все время возвращался к разговору с Родионовым. «Рожденный ползать..», – с горечью сказал он о себе. Лицо его, не очень подвижное, выражало в этот момент и боль, и стыд, и бессилие. Вспоминая эту картину, Ефим старался понять: почему такой недюжинный человек как Родионов, сам, почти безропотно, относит себя к «рожденным ползать»… «Хозяин, – сказал он о директоре завода, – у кого еще такая сила, одно слово – хозяин». Такое, думал Ефим, естественно было услышать задолго до революции из уст работного человека, крепостного крестьянина – людей подневольных, зависимых, по положению – холопов-рабов. Октябрьский стобальный ураган должен был смести с лица страны «хозяина-барина», навсегда вытравить из рядового труженика страх перед властью, дабы перестал чувствовать себя скотом, который робко ежится от щелканья кнута, трусливо прячется поглубже в стадо себе подобных.
Как понимал Ефим, как привык он считать, создание нового, гордого, свободного гражданина и есть главная историческая миссия Октябрьской революции, ее назначение, смысл, наконец. И что же, продолжал он подавленно размышлять, прошло больше четверти века с Октября семнадцатого, а ой как редко встречал он людей, убивших в себе раба бесповоротно. По-прежнему душу человека, теперь советского, сковывает страх, и опять перед силой подавления – перед властью. Перед советской властью.
Прогнали бывших хозяев – угнетателей, притеснителей, появились новые, поднявшиеся из своей же рабоче-крестьянской среды, только менее образованные, плохо или вовсе невоспитанные, но властью облеченные еще большей, почти безграничной. И стали новые владыки на земле русской гнуть своего ближнего куда сильнее, куда безжалостнее прежних. Не утратило прежнего смысла и значения слово «хозяин». Прав был великий Достоевский, сказав: «Низкая душа, выйдя из под гнета, сама гнетет».
А народ? Что народ? После вознесения его на крутой Октябрьской волне, он словно бы куда-то рухнул, вроде поднялся, да так, видно, и не выпрямился, так и не очистился от засевшей в душу и плоть вековой рабской скверны. Стоит ли поэтому удивляться, что и на двадцать восьмом году революции ответственный работник, член ВКП(б), с болью и стыдом признается, что «рожден ползать»…
Получается, резюмировал Ефим, своего предназначения Октябрьская революция не осуществила и на малую толику. К чему же она тогда была нужна, эта самая революция, за которую народ заплатил океаном крови?!
Впервые перед Ефимом за все годы его сознательной жизни с пугающей остротой встал вопрос такой гигантской величины и такой жизненной для него важности. И какими бы разумными не казались ему его рассуждения и наблюдения, какими убедительными не представлялись факты, подтверждающие потрясающий вывод, Ефим не хотел, не мог разувериться в святая святых – в Октябрьской революции. Ведь это она дала возможность ему, провинциальному еврейскому мальчугану, приехать в Москву, стать журналистом, мечтать, нет, не просто мечтать, но реально надеяться на покорение еще больших высот… Поэтому и не торопился он ставить окончательный диагноз, уж очень он был страшен – этот диагноз, вроде запущенной раковой опухоли…
«Рожденный ползать – летать не может». Мысли Ефима снова вернулись к Родионову. Кто сказал, что человек – носитель светлого разума – должен ползать?! Какая сила в состоянии заставить его унижаться перед себе подобным?
За свою не такую уж долгую жизнь приходилось Ефиму и голодать, и холодать, и получать оплеухи да подзатыльники, но ни разу, сколько себя помнил, не согнулся, не склонил ни перед кем головы. «Рожденный летать – ползать не должен», – так еще в юности переиначил он применительно к себе знаменитое изречение. Что же, думал он, мешает людям духовно раскрепоститься, взлететь хотя бы в меру недоразвитых крыльев?
Его размышления прервала вошедшая в редакцию женщина.
– Мне бы редактора, – сказала она дрожащим, глухим, будто простуженным голосом.
– Редактора сейчас, к сожалению, нет. Я ответственный секретарь. Может быть, могу его заменить? Садитесь, пожалуйста, я вас слушаю.
Женщина вопросительно посмотрела на машинистку. Ефим понял: не хочет говорить при всех. Он пригласил посетительницу в читальный зал парткабинета. Они уселись в дальнем углу огромной, по обыкновению безлюдной комнаты. Женщина расстегнула пальто, развязала узелок черного платка, покрывавшего ее русую голову, тяжело вздохнула.
– Я позавчера мужа похоронила, – сказала, глядя себе под ноги, – тридцать семь годков ему было… – Она тихо зарыдала. – Как мы теперь жить будем, двое сирот осталось… Убили!.. Убили, проклятые!.. Ох, убили! – вдруг истерично вскрикнула она.
Ефим испуганно вскочил, поскорее налил стакан воды из графина.
– Выпейте, пожалуйста, успокойтесь!..
Она отхлебнула несколько глотков. Он не задавал пока вопросов, ждал.
– Извините меня, товарищ, не знаю вашу фамилию…
– Сегал, – сказал Ефим.
– Простите. Тяжко мне очень. Горе у меня – просто разум мутится. Сейчас расскажу все по порядку. Муж мой, Саша Кондаков, слесарем в пятнадцатом работал, почти двадцать лет. Он и до войны себя не жалел, а теперь мы его, считай, и не видели: в цеху и дневал, и ночевал. Меня, говорил, от фронта на заводе оставили не для того, чтобы я у жены под боком обогревался. Сладкая жизнь, Нюрка, – это он мне, – у нас будет после победы. Солдатам на передовой еще хуже… Мужик он был здоровый, роста высокого, ничего его не брало: ни плохонькие харчи, ни работа по две смены… А вот недели две назад пришел домой не вовремя, лицо красное, глаза осовелые, еле на ногах держится. Говорит не своим голосом. Приказал: разбери постель, лягу, заболел. Провалялся в горячке дня четыре, потом температура маленького понизилась. На восьмой день стала нормальная. Будто совсем выздоровел. Только за сердце держался, жаловался: жмет сильно, сроду так не бывало. Позвонила я в нашу санчасть. Попросила прислать врача на дом. Девушка из регистратуры спрашивает: «Какая у больного температура?» Отвечаю: «Нормальная…» Она на меня набросилась: «Раз нормальная, нечего голову морочить». Я ей говорю: «Погоди кричать, у мужа сердце сильно болит, бюллетень у него сегодня кончается, а ехать он к вам не может». А она: «Пусть не едет!» – и повесила трубку.
Посоветовались мы с Сашей, что делать? Он говорит: «Сроду прогульщиком не был. Поеду, чай, не развалюсь». Я бы его проводила, а тут, как на грех, самой на смену…
Как он приехал в санчасть, сразу измерил температуру. С бумажкой пошел в кабинет к врачу. На бумажке написали – тридцать шесть и семь. Богатикова, это врач, спросила, как он себя чувствует. А он такой – жаловаться не привык, говорит, вроде ничего, только сердце сильно жмет…
Врачиха его успокоила: «Это после высокой температуры. Сейчас она нормальная, и сердце скоро пройдет».
Саша еще сказал ей: «Хорошо бы! А то очень жмет…»
Богатикова его послушала, рецепт дала на какие-то капли от сердца и на работу выписала на другой день. Это все Саша мне рассказал вечером, когда я со смены пришла. Утром насилу встал. Опять сердце… все рукой держался. Я ему говорю: ты на работу не ходи, я попробую врача вызвать. Он махнул рукой: ну их! И пошел на завод.
Я в тот день в ночную работала… Часа через четыре, как он ушел, прибежала ко мне девчонка, дух не переведет, говорит, тетенька, меня начальник послал из пятнадцатого цеха, с Александром Ивановичем нехорошо было, его увезли на скорой помощи…
Кондакова внезапно прервала рассказ, выпила несколько глотков воды и, вобрав воздух открытым ртом, выдохнула:
– Помер Саша в больнице вечером, от сердца… Убила его Богатикова, убила!..
Еще до критической точки, поставленной в рассказе вдовой, Ефим догадался, зачем она явилась в редакцию. И все же спросил:
– Чем же редакция может помочь вашей беде?
– Как чем?! Пропечатайте в вашей газете эту убийцу Богатикову, пусть люди узнают, какие бывают у нас врачи, пусть! – И она снова разрыдалась.
– Успокойтесь, товарищ Кондакова, редакция просто так этого дела не оставит. Виновные будут наказаны, – добавил он тихо, не очень уверенно.
Сразу после ухода Кондаковой Ефим направился к главному врачу медсанчасти, Вениамину Ефимовичу Гордиенко. Жирный, толстогубый, мохнатобровый, сидел он важно, откинувшись на высокую спинку кожаного кресла.
– Чем обязан? – с неприязнью глянул на посетителя, не пригласив сесть.
– Я – Сегал, из заводской газеты. У меня к вам серьезное дело.
Надменность на лице Гордиенко мгновенно преобразилась в холуйскую угодливость.
– A-а! Приятно познакомиться! Да вы садитесь, пожалуйста. Чем могу быть полезен печати? – заулыбался он.
– Несколько дней назад, – напрямик сказал Ефим, – скоропостижно скончался слесарь пятнадцатого цеха Александр Кондаков. Поступила жалоба…
Гордиенко удивленно вскинул лохматые седеющие брови:
– Кондаков Александр? Признаться, для меня это новость. Ни о нем, ни о его, как вы сказали, внезапной смерти, не проинформирован…
– Как?! – в свою очередь изумился Ефим. – Разве врач Богатикова ничего вам не рассказала?
– Нет, ничего подобного Лариса Александровна мне не докладывала. Впервые слышу. Он умер, вы говорите?
– Три дня тому назад от инфаркта, в больнице.
Гордиенко изменился в лице, нахмурился. Вызвал секретаршу:
– Попросите ко мне Ларису Александровну. По пути захватите в регистратуре историю болезни Александра Кондакова из пятнадцатого цеха.
Ефим кратко изложил рассказ Анны Кондаковой. Слушая его, Гордиенко прищуривался, чмокал мясистыми губами, морщил нос.
– Что-то напутала эта женщина, – заявил он уверенно, – несомненно, напутала.
В нашей поликлинике – и такой случай!.. Да еще у Ларисы Александровны, гуманнейшего врача!
В кабинет вошла умеренно полная женщина в белом халате и шапочке, свежелицая, черноглазая, самоуверенная, на вид – лет тридцати.
– Знакомьтесь, Лариса Александровна: сотрудник нашей уважаемой заводской газеты Сегал… А это, как вы уже догадались, товарищ Сегал, наш доктор Богатикова.
Богатикова метнула быстрый вопросительный взгляд в сторону Ефима.
– Лариса Александровна, корреспондент интересуется историей болезни Александра Кондакова.
– Вот она, – Богатикова положила на стол тоненькую регистрационную карточку. На лице – ни тени волнения, голос – с ледком.
– Кондаков болел гриппом в тяжелой форме, – докладывала она бесстрастно, – больничный лист имел семь дней. Выздоровел. Выписала его на работу. Вот и все, Вениамин Ефимович.
«Хороша эскулапша! – молча вскипел Ефим. – Виновата она в смерти Кондакова, не виновата – не в том соль. Умер ее пациент. Советский врач, женщина, где ваше сердце?! А может быть, и совесть?» Как можно спокойнее спросил:
– Вам больше ничего неизвестно о Кондакове?
Она замялась на мгновение.
– Известно. – А дальше невозмутимо, как по писаному: – Несколько дней назад Кондаков скончался от сердечной недостаточности… Я тут не при чем. Больничный лист я ему продлевала даже сверх положенной нормы… Чего же еще?
– Лариса Александровна, – спросил Ефим, – Кондаков жаловался вам на острые боли в области сердца?
– Да, жаловался. Ну, и что? Это естественно, – самоуверенно ответила она, – больной перенес высокую температуру. Я выписала ему сердечные капли. Но я не свят Бог! Не могу всего предусмотреть! А почему вы, собственно говоря, меня допрашиваете, как прокурор? – повысив голос, накинулась она вдруг на Ефима. – Вы мне не начальство. Я не обязана отвечать на ваши невежественные вопросы. Вы – кто?! Медик?! Что вы понимаете в медицине?!
Гордиенко молчал, переводя чуть встревоженный взгляд то на Богатикову, то на Сегала.
Ефим внешне невозмутимо выслушал грубую тираду Богатиковой. Он видел, как вздрагивают ее пухленькие, ярко накрашенные губы, как трясутся белые, с темно-вишневым маникюром пальцы. Нет, подумал он, совесть твоя, голубушка, не чиста.
– Верно, Лариса Александровна, – сказал Ефим, – в медицине я не силен. Зато долг и обязанности врача мне известны доподлинно.
– Любопытно, – зло улыбнулась Богатикова, – каковы же они, эти долг и обязанности, по-вашему?
– Гуманность! Прежде всего гуманность. И высочайшая ответственность за здоровье пациента. В случае с покойным Кондаковым…
Богатикова не дала ему договорить:
– Что ж, я, по-вашему, нарочно обрекла Кондакова на смерть?! – взвизгнула она. – Вы отдаете себе отчет, в чем меня подозреваете?!
Резко повернулась, пулей вылетела из кабинета.
– Так нельзя, товарищ Сегал, – заворчал Гордиенко. – Лариса Александровна уважаемый врач, а вы бог знает с каким упреком. Сперва разобраться надо хорошенько, а потом уже обвинить.
– Я, Вениамин Ефимович, журналист, не прокурор. Никаких обвинений против кого бы то ни было выдвигать не вправе… Но факты… Куда от них денешься?
– О каких фактах вы говорите? Их нет! Одни предположения… В общем, многоуважаемый товарищ корреспондент, – Гордиенко поднялся с кресла, протянул Ефиму волосатую руку, – я прощаюсь с вами – пока. Дело серьезное… Разберемся детально. О результате поставим вас в известность.
Утро следующего дня началось в редакции с оперативного совещания. Гапченко попросил сотрудников поделиться планами на ближайшее время. Первым докладывал Сегал. Он рассказал о своем посещении главного врача, о намерении как можно глубже вникнуть в щекотливое дело. Трагический случай с Кондаковым, – заключил он, – может пролить свет на всю службу здоровья нашего завода.
Гапченко пригладил худой рукой свои прямые, черные с проседью волосы, расчесанные на пробор, протер замшевым лоскутком очки, уставился на Ефима:
– Ну и ну! Действительно, ей-богу! Ну и Сегал! Везет же тебе на чрезвычайные происшествия! Что ж ты полагаешь тут предпринять? Врача Богатикову разоблачить или что другое сделать? Учти, дорогой, если мы и окажемся правы, нам просто не разрешат опубликовать такой материал. Получится второй комбинат питания. Угробишь на это исследование недели две, а в газету опять ни строчки! Так же нельзя! Понимаешь, нельзя!
– Разреши, Федор, мне слово! – Софья Самойловна вскочила с места, поправила накинутый на плечи пуховый платочек, выкрикнула: – Что-то вы, уважаемый Ефим, совсем зарапортовались! Богатикова прекрасный, чуткий, знающий врач, не девчонка какая-нибудь! И вообще, – Софья Самойловна запнулась, у нее не хватало слов, чтобы выразить возмущение, – вообще, товарищ Сегал хочет превратить редакцию в филиал районной прокуратуры. Так я категорически возражаю! У нас свое направление… Права я, Федор, или нет?
Гапченко ответил не сразу. В глубине души он понимал: не то говорит его заместитель Сонечка, не то! А Сегал, наверно, прав! Вот несчастный Дон Кихот! И откуда он свалился на его бедную голову?
– Товарищи, – сказал он, – все, что доложил нам товарищ Сегал, заслуживает самого пристального внимания…
Точно. Но мы всего лишь редакция многотиражной газеты. Возможности наши крайне ограничены, ей-богу… Судите сами, можем ли мы из одной грязной истории лезть в другую?
– Конечно, не можем! Конечно, не можем! – поспешила ответить за всех Софья Самойловна. – У нас громадное производство, продукция для фронта. Поражаюсь, – метнула она пылающий взгляд в сторону Ефима, – поражаюсь, товарищ Сегал сам участник войны и не понимает, что сейчас важнее всего для нашей газеты.
– Не горячись, Софья Самойловна, – вмешался Гапченко, – надо как-то сделать, чтобы и овцы были целы, и волки сыты. – Редактор задумался. – Кстати, Ефим, вдова Кондакова обратилась в редакцию с письмом?
– Нет, она мне все устно рассказала.
– Это лучше! – Гапченко постучал карандашом по настольному стеклу. – Значит так, Ефим. Помоги Кондаковой написать письмо, скажем, в «Известия». Там совсем другие возможности, не в пример нашим. Центральная газета заставит кого следует во всем разобраться. Все, точка. С вопросом Сегала покончено.
Гапченко попросил остальных сотрудников покороче изложить свои планы, выслушав их, скомандовал:
– По местам, товарищи, давайте работать, а то совсем нечего засылать в набор… Тебя, Ефим, прошу не уходить.
Они остались одни. Гапченко протянул Ефиму пачку папирос.
– Что ты думаешь об этом случае?
– Это не случай, скорее закономерность, закономерность отношения между больным и врачом-формалистом. Здесь требуется доскональная проверка.
– Ну и пусть проверяют, без нас… Я вот что хотел тебе сказать. В редакцию прибыло письмо на мое имя. Личную почту Анфиса передает мне нераспечатанной. Вот, прочти.
Анонимный автор сообщал: «Ваш работник Е. Сегал в бытовом смысле разлагающийся человек. Частенько по вечерам хорошенько выпивши является в женское общежитие, пристает к девчатам, выражается скверными словами. И откуда у него столько талонов на водку, чтобы каждый день прикладываться к стакану? Обратите внимание, товарищ редактор, может такой тип работать в редакции? Доброжелатель.»
– А что – здорово! – рассмеялся Ефим. – Знаете, как говорят в народе – ври больше, авось что и останется! Неужели вы этому поверили?
Гапченко пристально посмотрел на Ефима.
– Нет, не поверил. Меня удивило другое: почему ни разу ни на одного из наших сотрудников не поступало ничего подобного? Может, ты и вправду не очень хорошо ведешь себя в общежитии? Выпьешь, петушишься перед девчатами… А ты у людей на виду.
– Вот именно. И что бы ни делал, предпочитаю не забывать, что хожу на двух ногах, а не на четырех или копытах. А там уж, корреспондент я или рабочий – дело десятое.
– Согласен, но кому и зачем понадобилось поливать Ефима Сегала нечистотами?
– Ну, это понятно: тому или тем, для кого корреспондент Сегал, словно кость в горле. Попомните, Федор Владимирович, если я не перестану тревожить негодяйскую рать, то ли еще будет!
Гапченко чуть подумал, затем порвал анонимку, швырнул обрывки в мусорную корзину.
– А теперь вот что. Я хочу поручить тебе проштудировать очень важный производственный вопрос. В цехе Цидилкина идет большой брак деталей. Брак попадает на сборку даже после техконтроля. Постарайся докопаться, почему так происходит… Через три дня жду от тебя обстоятельную статью.
Отказ Гапченко заниматься делом Кондакова Ефиму был понятен: хлопотно и, скорее всего, безрезультатно. А вот почему Софья Самойловна так горячо защищала врача Богатикову?
– Анфиса Павловна, – собираясь на завод, спросил Ефим машинистку, – к кому из терапевтов медсанчасти прикреплена редакция?
– Разве вы не знаете? – удивилась она. – Наш врач – Лариса Александровна Богатикова.
Та-ак, улыбнулся про себя Ефим, ай да Софья Самойловна!
Не теряя времени, он написал письмо в «Известия» от имени Анны Кондаковой.
– У меня к вам большая просьба, – обратилась Алевтина к Ефиму, – Федор Владимирович поручил мне написать очерк о комсомольской бригаде сборщиков. Нужный материал я собрала. Хочется написать получше. Если вам не трудно, помогите.
– С удовольствием, – сразу же согласился Ефим, – правда, в ближайшие дни я буду занят в цехе Цидилкина. Вот вечерами – пожалуйста! Могу задержаться в редакции после работы, хоть сегодня.
– У меня другое предложение, более приятное, по-моему. Приезжайте сегодня вечерком ко мне домой. В спокойной домашней обстановке и поработаем. Согласны?
– Согласен, – не задумываясь ответил Ефим.
Он почувствовал необъяснимую радость от неожиданного приглашения Тины, Тиночки… Но почему? Ведь разумом он ее начисто отвергал – холодную, фальшивую от нарумяненных бодягой щечек до модулирующего голоса, неестественной походочки. А сердцем?.. И оно не очень-то лежало к Тине Крошкиной. Но наперекор доводам и разума и сердца, вот сейчас, когда Тиночка пригласила его к себе, он ощутил прилив волнующего тепла.
«Поди разберись, что тут к чему и почему? – думал Ефим, поругивая себя. – Не терпится тебе попасть в Тинины лапки, осел! Разве не знаешь, скольких простофиль она водит за нос?.. И вообще, зачем она тебе нужна?» Раздираемый противоречивыми чувствами, он в тот же вечер поспешил на Тиночкин зов.
Шел он к ней пешком, шлепая калошами по весенним лужицам и ручейкам. На деревянном мосту, перекинутому через небольшую речушку московской окраины, остановился и с непонятным удовольствием засмотрелся на стремительно бегущий, вздутый талыми водами, мутный поток. Он любовался ничем не примечательным зрелищем с безотчетным восторгом, будто несла перед ним весенние воды и бело-голубые льдины неведомая раскрасавица, русская река, полноводная, могучая… И где-то глубоко внутри осознал, что идет он к Тине, потому что весна и он молод, что к Тине влечет его та же необоримая, необъяснимая сила, которая заставила любоваться эрзац-рекой, что его впечатлительной натуре свойственно увлекаться, принимать порой тщательно отшлифованную стекляшку за бриллиант… И еще направляется он к Тине потому, что стосковался по дому, по домашнему уюту и теплу. Последняя догадка подтвердилась, когда из сырой, слепой улицы он вступил в залитый электрическим светом крошкинский дом и тут же подумал о неизбежном возвращении в казенную, полупустую комнату общежития.
– А, Фима! Как раз к чаю поспели! – по обыкновению защебетала Тиночка. – Садитесь к столу, почаевничаем – и за дело!
Разговор за чаем клеился плохо. Как и в первое посещение, Ефим чувствовал едва скрытую неприязнь старых Крошкиных. Больше того, в эти минуты он остро ощущал пропасть между собой и этими чопорными обитателями зажиточного дома. Веяло от них кондовой обывательщиной, как и от окружающих их вещей, которые, как показалось вдруг Ефиму, создавали одновременно и манящий, и отталкивающий уют.
Взгляды стариков, устремленные порой на Ефима, вроде бы вопрошали: «Как ты очутился здесь, невзрачный человек, без дома, без роду, без племени?! Не иначе как очередная причуда Тинули». Ефиму неприятно было ловить на себе красноречивые взгляды, едва прикрытые натянутыми вежливыми улыбочками. И он очень обрадовался, когда Тина пригласила его в свою комнату, сравнительно небольшую, оклеенную розовыми в цветочек обоями. Да и все здесь было розовое: невысокая постель под розовым покрывалом, розовые чехлы на двух креслах, розовые занавески… В назойливую розовость никак не вписывался коричневый письменный столик с придвинутым к нему коричневым рабочим креслом из гнутого дерева.
– Стол и кресло – еще с моих студенческих лет, – сказала Тина. – Ах, студенческие годы, студенческие годы! – вздохнула она. – Чудесное время!
– «Коль нет цветов среди зимы, так и грустить о них не надо», – неожиданно вырвалось у Ефима.
– Но, но! – Тиночка обиженно погрозила пальчиком. – Что за намек? Я вам задам, «среди зимы»! У меня только лето наступает, и учтите: не бабье лето! «Среди зимы»!.. Ишь ты! Усаживайтесь-ка лучше в кресло, начнем работать.
На письменном столе лежала заранее приготовленная стопка чистой бумаги. Алевтина подробно ознакомила Ефима со своими записями о передовой комсомольской бригаде. Увы! Того примечательного, что могло бы стать основой очерка, в них не оказалось. Ефим не удивился, не подосадовал, не стал упрекать, а значит, огорчать Алевтину, – зачем? Он был убежден: склонность к журналистике – тоже дар божий.
– Я все понял… материала достаточно… (насчет качества интервью дипломатично промолчал). Знаете, давайте все-таки сделаем так: напишите очерк сами, как сумеете. Я, с вашего позволения, отредактирую его, согласую с вами – и на машинку… Нравится вам мой план?
Алевтина была заметно разочарована. Она рассчитывала на другое: Сегал напишет, а она в качестве соавтора посидит рядом.
– Если вы считаете это более разумным, – нехотя согласилась она.
– Хочу посоветовать: поменьше риторики, побольше тепла, пусть ваши герои расскажут о себе сами, своими словами. – Ефим мельком глянул на настольные часы: скоро десять. Тина перехватила его взгляд: – Вы торопитесь? Устали? Вам, наверное, нелегко приходится?
Ефим никогда и никому не жаловался ни на трудности, ни на усталость. Ни к чему!.. А ведь правда: устал он очень, жилось ему неуютно, как на вокзале. Теплые слова Алевтины тронули его, но распространяться на болезненную для себя тему он посчитал излишним.
– Если я вам больше не нужен, пойду… Завтра с утра я должен быть в цехе Цидилкина.
Он вышел на улицу. Падал мокрый снег с дождем. После домашнего тепла и света мартовская темень да хлябь должны были показаться ему особенно неприятными. Но вышло наоборот: как только за ним закрылась дверь, захлопнулась калитка крошкинского дома, он, еще не осознав в чем дело, почувствовал некую облегченность, глубоко и свободно вздохнул, весело зашагал по немощеной улице к трамвайной остановке.
Чему ты так радуешься, спрашивал он себя, не тому ли, что Тина сказала тебе на прощанье несколько добрых слов? Тебя приятно удивила их искренность, ты уже решил, что был несправедлив к ней?.. Признайся, тебя обрадовал ее ласковый тон? Конечно, да, конечно!
Но стоило ему мысленно вернуть себя в крошкинский дом – от легкости и приподнятого настроения не осталось и следа. Он даже остановился. «Эврика! – воскликнул про себя, – я вырвался сейчас из этого дома, словно узник на волю! В нем для меня и уют – не уют, и свет – не свет, и тепло – не тепло. Не по такому домашнему очагу я тоскую, нет, не по такому, где все напоказ, где господа вещи чванятся: «Хозяева здесь мы, без нас, вещей, нет хозяев». Ефима прохватила дрожь, пробежала от корней волос до пяток… брр… Ко всем чертям этот удушливый, обывательский рай, ко всем чертям!
А Тиночка? Хочет он того или не хочет, она мягко, будто крадучись пробирается в его душу, того и гляди совьет там себе гнездышко и поселится в нем… Нет, не поселится – изредка, так, невесть зачем, будет прилетать на несколько минут: посидит в гнездышке, пощебечет и поминай, как звали! Жди, когда снова наведается, жди и зябни… И снова Ефима прохватила дрожь: хороша перспектива! Но ведь он не собирается пустить эту птичку в свою душу. Вспомнились опять ее прощальные слова, согретые изнутри васильковые глаза… И стало ему как-то не по себе.
Утром следующего дня Ефим сидел напротив начальника цеха Степана Лукича Цидилкина в его небольшом кабинете. Степан Лукич с еле скрытой неприязнью смотрел на Ефима холодными, глубоко сидящими глазами цвета шлифованной стали. Конусообразное лицо его с крупным раздвоенным подбородком выражало надменность, властность, над тонкими втянутыми губами низко нависал мясистый удлиненный нос. Не без насмешливого удивления Ефим отметил сходство Цидилкина с традиционным изображением бабы Яги.
– Не понимаю, – показывая редкие зубы, высокомерно говорил Цидилкин, – зачем редакция направила вас, товарищ Сегал, в мой цех. План систематически выполняю, так что в погонялах, дорогой товарищ, скажу откровенно, не нуждаюсь.
Неуважительный, спесивый тон не замедлил вызвать у Ефима ответную неприязнь.
– Я пришел к вам, Степан Лукич, – с виду спокойно повторил он, – по заданию редакции. Ваше право уважать или не уважать меня лично. Но пренебрежительно относиться к заводской газете? Ежели вам партийная печать не нравится, заявите об этом парторгу ЦК на заводе товарищу Гориной. Может быть, она сейчас же порекомендует редактору отозвать меня из вашего цеха. Уверяю вас, расстанусь с вами не без удовольствия.
Цидилкин заерзал на стуле, достал из стола пачку «Казбека», смял в нескольких местах длинный мундштук папиросы и закурил, исподлобья, зло поглядывая на Ефима.
– При чем тут партийная печать? Я коммунист, нашу прессу уважаю и заводскую многотиражку ценю.
«Струсил иначе и быть не могло», – подумал Ефим.
– Я не о печати говорил. Я, как начальник цеха, выполняющего план, не нуждаюсь в вашей помощи.
– В моей помощи вы, может быть, и не нуждаетесь, – согласился Ефим, – я вам ее и не навязываю. Но от помощи общественности, которую я представляю, отказываться грех! Тем более… – Ефим помедлил.
– Что, «тем более»? – нетерпеливо переспросил Цидилкин.
– Тем более, что помощь вам, именно теперь, по нашему мнению, позарез необходима.
– Это почему же? – вызывающе осведомился Цидилкин. Реденькие брови над стальными сверлящими глазками дрогнули.
– Да хотя бы потому, что брак продукции в вашем цехе велик… а план выполняется. Интересно, какой продукцией?
– А-аа! Вот на чем задумали меня подловить, – прошипел Цидилкин.
– Из вашего цеха на сборку поступает брак. Это факт, – продолжал Ефим. – Сегодня вы не настроены вести со мной деловую беседу. Отложим ее. Пока же, в чем смогу, постараюсь разобраться сам.
– Па-а-жалста! Милости просим! – засмеялся ему вслед Цидилкин. – Окажите нам содействие! Поучите нас!
Прежде всего Ефим направился в бюро цехового контроля.
– Вас интересует процент брака? – спросил начальник бюро, почему-то не поднимая глаз. – Ну-у, не так уж велик процент по сравнению с количеством выпускаемых деталей. Наши контролеры, браковщики, контрольные мастера – люди квалифицированные, они всегда на страже.
– И все-таки на сборку попадают бракованные детали.
– Бывает… Ничего не поделаешь… Не святые, ошибаемся.
– Верно, ошибки возможны. Но почему именно у вас, – допытывался Ефим, – они слишком часты? Сборщики жалуются больше всего на продукцию, проверенную вашими, как вы сказали, квалифицированными помощниками.
– Бывает, бывает, – повторял нехотя страж качества.
«Он не может не знать причину брака, хотя бы по должности, но скрывает правду. Почему?» – подумал Ефим.
– А вам известно, – в упор спросил он, – что ваша продукция не раз подводила фронтовиков, была прямой причиной их гибели? Вы не допускаете в этом вашей личной вины?
– Моей?! – На лице начальника БЦК отразились одновременно изумление и испуг.
– Представьте себе, и вашей. Бракованная деталь, поставленная в узел машины – вот вам и авария, вы это не хуже меня понимаете. Авария в самый ответственный момент, в бою! На фронте за такое расстреливают.
– Вы меня не запугивайте, – не очень уверенно возразил начальник бюро цехового контроля.
– Полно, кто вас запугивает? Я обращаюсь к вашей совести. Вопрос для завода чрезвычайно серьезный. Помогите, пожалуйста, в нем разобраться. Это же ваш долг, если хотите, святой долг в условиях войны. Цидилкина можно понять – план, престиж… Но вы?
Начальник БЦК долго молчал.
– Цидилкин Степан Лукич… – заговорил он, наконец, будто через силу, – еще бы ему правду сказать! Самого себя – «из князя да в грязи!» Ходит в героях, цех на почетной доске, дескать, равняйтесь на цидилкинский краснознаменный!.. А на кого равняться? Слава – дутая, как и Степан Лукич – дутая величина… Я человек, как видите, пожилой, сидеть бы на пенсии, кабы не война… Как я молчал до сих пор? Сам не пойму. Запугал меня, что ли, Цидилкин или черт попутал на старости лет?! Нет, больше молчать не буду. И не будет нашего брака на сборке.
… На третий день после саморазоблачительного рассказа начальника бюро цехового контроля Сегал положил редактору на стол статью: «Руководитель цеха или диктатор?»
– Заголовочек опять хоть куда! – покачал головой Гапченко. – Посмотрим, что в тексте.
Он читал статью не спеша, словно изучая каждую строку, прикидывая и взвешивая.
– Что ж, объективно, обоснованно, изложено хорощо., Но имеется загвоздочка, – он глянул на Ефима. – Скажешь, опять загвоздочка? А как быть? Понимаешь, Цидилкин – член парткома завода, называть его в газете «диктатором» неудобно, пожалуй, аполитично. Если я сделаю это без ведома парткома – самое малое схлопочу выговор.
Ефим молчал. Слушая доводы Гапченко, он вновь вспоминал своего первого наставника на журналистской стезе, редактора многотиражки «Резец», по-отечески предостерегавшего начинающего газетчика от критических замахиваний на руководящих лиц. Сколько лет с тех пор миновало! А ничего не изменилось: и теперь не смей тревожить члена парткома, даже если он – карьерист, преступник… А посему стоит ли спорить с Гапченко – безропотным слугой не им придуманного железного порядка? Гапченко прекрасно понимает свою роль крохотного винтика в гигантском партийном механизме и благоразумно мирится с ней. Как же иначе? Начни он прыть показывать, его сразу же вышвырнут вон, на освободившееся место поставят винтик более надежный, покладистый.
Люди типа Гапченко озадачивали Ефима. В тайниках души ненавидя зло, гапченки, вопреки своей хотя и слабо, но протестующей совести, не противились злу активно, а потому становились его невольными пособниками, даже проводниками. Ну вот сейчас, Гапченко, наберись мужества, помести статью Сегала в редактируемой тобой газете. Ведь ты понимаешь: Сегал прав от первой до последней строчки. Цидилкин, о чем и Ефим по царствующим законам лжи умолчал в статье, повинен в неоправданной гибели многих советских летчиков… Куда там! Гапченко и на малый подвиг не решится. В лучшем случае статью причешет, сделает удобопечатаемой и опубликует под беззубым заголовком.
Как в воду глядел Ефим. После многих согласований, правок, подправок и т. д. и т. п. статья о Цидилкине и его вольных и невольных пособниках наконец-то увидела свет.
– Поблагодари за это Зою Александровну, – многозначительно сказал Гапченко. – Не она – лежать бы твоей статье в архиве.
– У вас, Фима, опять неприятности? – посочувствовала Алевтина. – Зачем вы так остро пишете, зачем связываетесь с разными там Цидилкиными? Ну их! Одна грязь.
– Но надо же кому-то и грязь выгребать, – угрюмо возразил Ефим.
– А я, хоть убей, копаться в кляузах ни за что не буду. – Тиночка брезгливо сморщила нос. – Не умею и не хочу. Да, можете меня поздравить: статью о комсомольской бригаде написала. Все ваши пожелания учла. Прочтите, как мы условились, подредактируйте. Ладненько?
– Ладненько, – шутливо передразнил Ефим. – Кстати, у меня сегодня незагруженный день. – Он взял стопку чистой бумаги, сочинение Крошкиной и ушел в читальню парткабинета. Читая Тиночкин труд, он и досадовал, и смеялся: Тина осталась Тиною. Его советы отлетели от нее по касательной – снова трескучие, витиеватые фразы, фейерверк холодных, на секунду вспыхивающих и тотчас же гаснущих метафор. Самое простое и лучшее – самому написать за нее очерк, сейчас же, сделать это он обязан не для Алевтины, а для героев ее очерка: совсем молодых, действительно замечательных ребят. В первые дни войны неокрепшими подростками пришли они в цеха заменить ушедших на фронт отцов и старших братьев. Юнцы стали солдатами тыла, наравне со взрослыми переносили тяготы военного времени: полуголодные, полураздетые, простаивали у станков по двенадцать часов. Они были истинными героями и заслуживали добрых и теплых слов.
Писал Ефим долго, беспощадно вычеркивая казавшиеся вялыми абзацы, переписывал, снова зачеркивал… Что-то сегодня мешало ему сосредоточиться, найти слова яркие, значимые, достойные подвига рабочих парней. Был ли помехой тому образ Тиночки, то и дело возникающий перед его мысленным взором и кокетливо грозящей ему пальчиком, или весеннее солнце, снопами слепящего света врывающееся в огромные окна парткабинета? А может быть, то и другое?.. Ефим отложил в сторону работу, подошел к окну, взглянул на небо по-весеннему высокое, по-весеннему бездонно-голубое. После недавней непогоды – первый яркий, ослепительный день… Он вернулся к письменному столу взволнованный, возбужденный, взял карандаш и по чистому листу бумаги торопливо побежали стихотворные строки:
Сегодня первый яркий день Красавицы весны.
Такая в небе голубень,
Так облака ясны,
Так взбудоражена душа И так играет кровь,
Как будто не весна пришла,
А первая любовь!..
Несколько раз Ефим прочел написанное. Он был рад, что поэт, живущий в нем, наверно, со дня его рождения, то говорящий, то умолкающий надолго, словно охваченный дремотой, – вот в это мгновение, разбуженный весной, пропел короткую песню, подал голос, напомнил: «Я жив, буду жить в тебе и волновать тебя, пока дышать будешь»…
Он с новой энергией принялся за очерк. Теперь сочинялось легко, свободно, карандаш едва поспевал за мыслями. Скоро очерк был готов. Ефим глубоко, с облегчением вздохнул, затем пригласил Крошкину в парткабинет.
– Садитесь, слушайте что у нас получилось. Я сам прочту: мой почерк не так-то легко разобрать.
– Вы разве заново все переписали?
– Почти.
– Неужели я так плохо насочиняла? – Тина притворно надула губки.
– Не так уж плохо, – великодушно солгал Ефим, – но кое-что потребовалось переделать.
– Я думала, ваша страсть – писать злющие критические материалы. А вы, оказывается, мастер на все руки, – сказала Тина после того, как Ефим закончил чтение. – Умничка! – кокетливо одобрила она. – Знаете, с вашим приходом в редакцию я поняла: вы – журналист по призванию, а я – по случаю. Но все равно журналистику не брошу. С годами поднатаскаюсь, руку набью. Работать в печати – быть всегда на виду, а я ой как люблю быть на виду! – Она игриво заулыбалась. – Ну, побегу, перепечатаю и редактору на стол… Спасибо! – Тиночка помахала ручкой. Бриллиантик, вправленный в колечко на ее безымянном пальчике, ослепительно сверкнул и тут же погас.
«Вы – журналист по призванию». Эти слова, сказанные Тиной не без зависти, заставили его улыбнуться. Да, он любит журналистику, у многих его товарищей по печати и просто знакомых сложилось убеждение: Сегал – журналист милостью божьей. Но сам-то он отлично знал истинное свое назначение: он родился поэтом, видел мир глазами поэта, воспринимал – душой поэта, И если бы за всю жизць не написал ни одной стихотворной строки, и тогда оставался бы поэтом. Никем иным.
И овладели вдруг Ефимом воспоминания. Словно на киноэкране, одна за другой, поплыли перед ним картины далекого тревожного детства.
Детство мое… Как хотелось бы мне назвать тебя золотым, детство мое. Помню золото и багрянец осеннего сада у отчего дома, червонное золото листьев, звенящих на прохладном осеннем ветру…
Помню золотой диск луны, отраженный в зеркале тихого пруда. Диск чуть дрожит у самого берега. Маленькими ладонями, сложенными в ковшик, я хочу зачерпнуть это золото, но в ковшик почему-то попадает лишь вода, простая бесцветная вода.
…Позолоченный бокал, до краев наполненный душистым вином. Он торжественно и одиноко стоит на белой скатерти в пасхальную ночь, предназначенный волшебному гостю – Илье Пророку. Я не сплю в эту ночь, безлунную темную ночь. Я мечтаю увидеть Пророка… Каждый шорох меня настораживает, необъяснимой тревогой сжимает сердце…
Вдруг словно гром загрохотал!.. Кто-то непрерывно барабанил в дверь дома… Я еще не знал тогда, что такое безумный страх. Впервые увидел его той ночью при свете керосиновой лампы, зажженной дрожащей рукой матери: простоволосая, бледная, в длинной ночной сорочке, она походила на покойницу… Долговязый отец белыми губами испуганно повторял: «Кто там?..» За дверью срывающимся, приглушенным голосом кто-то крикнул: «Гайдамаки в соседнем селе режут евреев!..»
Ночь пасхальная, темная страшная ночь. Я в телеге сижу и дрожу на перине, закутанный в два одеяла. Мать, ко мне прижимаясь влажной щекой, шепчет тихо: «Усни, мой сыночек, усни…»
Я не сплю, слышу цокот копыт лошадей, запряженных в телегу, кони резво бегут, а отец погоняет: «Живей, ну живей же, проклятые клячи!..»
Почему и куда их торопит отец? Не пойму. И зачем мы бежали в ночи из уютного доброго дома? Может, это не явь, может сон, жуткий сон в эту темную ночь? Может быть, я проснусь и увижу: Пророк позолоченный поднял бокал, пьет искристый напиток во здравие наше, и сияние исходит из ясных и добрых Пророковых глаз…
Только нет, я не сплю. Небо в трауре. Лишь далеко-далеко две звезды чуть мерцают… А колеса телеги все стучат и стучат о булыжник… А потом по проселку песчаному кони бегут… Хлещет кнут, и отец погоняет: «Живей! Ну, живей!»
Где-то там, позади, остается родительский дом и слегка золоченое детство мое…
Рассветает. Я вижу согбенную спину отца, дремлет мать тяжелой дремотой. С неба капает дождь, редкий дождь… Или плачет ночь? Ведь и небу должно быть невесело, глядя на нашу телегу. За телегой, как тени, с узлами какие-то люди понуро бредут, чьи-то кони устало храпят.
Два подсвечника рядом стоят, два подсвечника медных. Две свечи в полумраке горят, две свечи восковые. Дом чужой, и четыре стены этой комнаты полупустой нагоняют тоску. Я сижу на кровати, сжавшись в углу, и гляжу на таинственный пламень свечей. Возле них стоит мать в одеянии праздничном, в темном ажурном платке. Руки кверху воздеты, веки сомкнуты, будто во сне, по щекам две слезинки бегут, словно капли дождя по стеклу в непогоду, губы шепчут молитву…
– Помоги, Адонай! Помоги нам, о Господи наш!.. Огради нас от бед и спаси нас от рук палачей!
Жарко молится мать. Тень от рук ее, к небу простертых, на стене чуть колеблется. Тихо… Тихо…
И мне чудится, Адонай, наш Всевышний, на троне своем, в облаках, высоко над Землей, мольбе материнской сочувственно внемлет. Может быть, он поможет и скоро вернемся мы в дом, добрый дом, что стоит среди старого сада, где-то там, далеко, почему-то покинутый нами.
Дом родной! Он плывет предо мной, как корабль – белый дом островерхий, с чернеющей крышей… В этом доме плывет мое детство, слегка золоченое детство. Белый голубь, как чайка, над домом летит…
…Вдруг струна оборвалась на скрипке чужой, что висит на стене надо мною. Оборвалось виденье… И свечи уже догорают. Мать ко мне подошла.
– Почему ты не спишь? Спи, сыночек, усни. С нами Бог!..
Миновали годы… Ефим закончил школу и вскоре, с полупустой корзиной в руках, где было несколько пар заштопанного белья, почти без денег, если не считать того, что дал отец на дорогу и на «обзаведение», прихватив тетрадочку своих первых стихов, покинул родительский дом. Путь его из безвестного украинского местечка лежал в стольный град – матушку Москву.
Какая сила погнала провинциального мальчика-подростка, наперекор воле отцовской, в неведомую даль?
День устал
и закрыл тяжело свои веки,
С горизонта сполз вечер,
неприветливый вечер такой.
С милым детством своим
я, обнявшись, простился навеки И ушел в неизвестность,
томимый тревогой, тоской.
Ой, как солоны, жизнь,
твои бурные вешние воды,
Захлебнуться в них может
и самый искусный пловец…
Эти строки Ефим написал вскоре по прибытии в Москву, в четырнадцать с небольшим лет. Полуголодный, никем не привеченный, ютился он в клопином запечье деревянного домика на улице с пугающим названием «Живодерка»… Но невзгоды не обескуражили мальчика. Он поступил учиться в школу ФЗУ, переселился в общежитие, постигал ремесло и писал стихи.
О, как он был счастлив, когда известный в то время литературный критик, ознакомившись с содержанием его заветной тетрадочки, сказал: «Знаешь, мальчик, хотя ты не силен пока в стихах, главное в них есть – искорка поэтическая. Работай над собой, читай побольше стихов, поэт из тебя получится».
Первое стихотворение Ефима было опубликовано в заводской многотиражке. С чем можно было сравнить его радость и гордость в тот памятный для него день! Затем, несколько раз его стихи появлялись в городской газете. В 1936 году он примкнул к литературному объединению при одном столичном журнале. Раз в неделю собирались там молодые люди, читали свои стихи о партии большевиков, о великих победах и небывалых достижениях советского народа, ведомого партией к сияющим вершинам коммунизма. И во всех стихах воспевался Сталин, сотворивший земной рай на одной шестой света…
У Ефима таких стихов не было. И тогда, и много лет спустя, он не мог объяснить, почему не посвятил ни одной поэтической строчки великому вождю.
Незабываемый 1937-ой год породил, как это ни странно, новый взрыв разноголосой хвалы во славу солнца незакатного, величайшего из великих – Иосифа Сталина.
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек! -
провозгласил Лебедев-Кумач под стоны и вопли тысяч и тысяч пытаемых в энкавэдэшных застенках.
Сталин – наша слава боевая,
Сталин – нашей юности полет.
С песнями борясь и побеждая,
Наш народ за Сталиным идет! -
вторил Лебедеву-Кумачу Алексей Сурков.
Споем же, товарищи, песню О самом большом человеке,
О солнце, о правде народов – О Сталине песню споем… -
не иначе как хотел превзойти других еще один поэт – Исаковский. И так далее, и тому подобное в творчестве вернопроданных литераторов. В такой «поэзии», Ефим понимал, место ему не найти. И он отошел, удалился от нее, удалился с болью, до лучших времен… Но лучшие времена не наступили – грянула вторая мировая война. Сержант Сегал командовал пулеметным расчетом, в перерыве между боями брался за перо, за карандаш – что было под рукой, обрушивал гневные строки на осквернителей и палачей родной земли, его многострадального народа. Видно, не всегда молчит муза, когда говорят пушки.
И теперь, вдали от фронта, он, полунищий, искалеченный, измотанный солдат тыла, работник скромной заводской газеты, хоть изредка, все же пишет стихи. Для себя, но пишет. Нет, Алевтина Михайловна, вам неведомо подлинное призвание Сегала. Он – поэт.
Ну, а пока – надо кормиться и одеваться, пока – по зову совести, с пером наперевес, атаковать нечисть всякую.
Гапченко оказался прав: письму Анны Кондаковой в «Известиях» дали ход. Редакция направила жалобу в райздравотдел с просьбой разобраться по существу, о результатах информировать заявительницу и «Известия». Последующий контроль центральной газеты вселял надежду на тщательное расследование жалобы.
– Отольются Богатиковой вдовьи и сиротские слезы, – вознадеялась Анна Кондакова.
Ефим не очень-то разделял оптимизм вдовы. Однако был доволен вмешательством такой газеты, как «Известия». По крайней мере, в работе медсанчасти разберутся. И то хлеб!
Комиссия, состоящая из представителей райздравотдела, райкома и парткома завода, приступила к работе немедленно. Сегалу разрешили присутствовать на всех этапах разбирательства в качестве наблюдателя. Прежде всего было установлено главное: смерть Кондакова наступила от сердечной недостаточности – осложнения после гриппа в тяжелой форме. Комиссия, собравшаяся в кабинете Гордиенко, предъявила ему свое заключение. Он читал его, перечитывал, вертел в руках, снимал и надевал очки, смотрел куда-то в сторону.
– Видите ли, я остаюсь при своем первоначальном мнении, – изрек он наконец. – Врач Богатикова непосредственно в смерти Кондакова не виновата. Противного доказать не удастся никому, никогда, да-да, как старый специалист утверждаю!» – последние слова он выкрикнул с вызовом, но против его воли в них прозвучала неуверенность.
– Я, Вениамин Ефимович, тоже не новичок в медицине, далеко не новичок, – подчеркнул председатель комиссии Иван Тимофеевич. – И мне трудно согласиться с вами. Конечно, Кондаков мог скончаться и при добросовестном лечении, всякое случается.
– Вот-вот, именно, – обрадовался Гордиенко, – никакая медицина не в силах порой оградить человека от смерти, вот-вот.
– Не спешите, я не закончил свою мысль. При правильном, добросовестном амбулаторном лечении и смертельный исход болезни был бы менее вероятен, гораздо менее… Упущение лечащего врача в данном случае не вызывает сомнения… Ведь так, товарищи? – обратился он к членам комиссии.
– Да, безусловно, – подтвердили несколько голосов.
– Неубедительно, голословно, требует доказательств, – настаивал Гордиенко.
– Постараемся доказать. А где врач Богатикова?
– Она давно в приемной, ждет нашего вызова.
Лариса Александровна предстала перед комиссией в черном, строгого покроя костюме, в белой шелковой, наглухо застегнутой блузе, в скромных туфельках – «лодочках» на высоких каблуках, красиво причесанная, эффектная, привлекательная. Присев на стул, она опустила голову, смиренно сложила на колени руки с ярким маникюром.
– Так что вы нам скажете, коллега, по поводу прискорбного случая с вашим больным? – мягко обратился к ней председатель комиссии.
Богатикова достала из маленькой лакированной сумочки шелковый кремовый платочек, дрогнувшим голосом произнесла:
– Смерть рабочего Кондакова – болезненный удар не только для его семьи, но и для меня, лечащего врача… – В этом месте она всхлипнула и, как заметил Ефим, приложила платочек к сухим глазам. Гордиенко сорвался с места, схватил волосатой лапищей стакан, налил в него воду, поднес Богатиковой:
– Лариса Александровна! Нельзя так волноваться! Возьмите себя в руки!.. Она так переживает эту историю!
«Талант! Артистка! Кающаяся Магдалина»! – улыбался про себя Ефим. Вспомнилась недавняя встреча в этом же кабинете с совсем другой Богатиковой – с наглой, холодной, заносчивой. И нате! Он заметил, что и председатель комиссии исподлобья, с усмешкой посматривает на нее.
– И все же, Лариса Александровна. Как случилось, что вы выписали Кондакова на работу, по сути проигнорировав жалобы со стороны больного? – сдерживая раздражение, спросил Иван Тимофеевич. – Ведь именно вы, а не кто иной, сделал в его карточке запись о жалобах на режущую боль в области сердца. Как же вы, достаточно опытный врач, не провели детального обследования?
Мгновенно оценив обстановку, убедившись, что женские чары ее не подействовали на мужскую – преобладающую – часть комиссии, Богатикова от мнимой обороны перешла к атаке. Лицо ее преобразилось, подлинная суть проступила на нем, как на переводной бумаге: из скорбного стало злым, надменным. «Вот это настоящая Богатикова. Узнаю Ларису Александровну, наконец-то перестала притворяться», – мысленно отметил Ефим.
– Не надо на меня наседать, Иван Тимофеевич, – с металлом в голосе кинула она председателю, – в данном случае я никакой вины за собой не чувствую, да-да, не чувствую! Поясню: по существующей инструкции, которая для нас, врачей, закон, я не имела права продлевать больничный лист Кондакову. Температура у него была нормальная, сердце работало ритмично, шумы не прослушивались… Какие у меня были основания держать высококвалифицированного рабочего дома? Я и так нарушила инструкцию… Инструкцию! – подчеркнула она. – Документ, который составлен и утвержден не врачом Богатиковой, отнюдь! – Она победоносно оглядела членов комиссии и села на свое место.
Ефим с напряжением ждал реакцию присутствующих на дерзкий выпад Богатиковой и не сомневался: и председатель комиссии, старый доктор Иван Тимофеевич, и другие члены комиссии найдут подобающие слова для отповеди Богатиковой. Но в кабинете воцарилась тишина. Гордиенко с еле заметной улыбкой поглядывал на красотку Богатикову. «Молодчина, – говорили его глаза, – здорово ты ввернула им инструкцию! Нокаут, да и только!»
Наконец Иван Тимофеевич заговорил. Нет, он не одернул Богатикову, как ожидал Ефим и как полагалось бы в этом случае, не упрекнул ее: «Как вам, коллега, не совестно прятаться за инструкцию? Вы – врач! Коль жизнь человеческая в опасности – плевать на все инструкции, на любой формализм! Нет, ничего подобного Иван Тимофеевич не сказал. С трудом подняв опущенную седую голову, негромко, безвольно промямлил:
– Инструкция, она, конечно, есть… Но в случае с Кондаковым, я считаю, другое дело. Больно жаловался на сердце… Вы этого не отрицаете?
Богатикова взмыла с места, выпятила и без того высокую грудь.
– Не отрицаю, жаловался. Но кроме личных жалоб пациента я ничем не располагала, повторяю, ничем. Погиб человек? Жаль! А сколько людей ежечасно гибнет на фронте? Что поделаешь – война!
Неожиданный аргумент Богатиковой показался членам комиссии вроде бы убедительным. Действительно, подумал каждый из них, гибнут люди, война есть война.
– Еще будут ко мне вопросы? – вызывающе посмотрела на всех Богатикова. – Нет? Тогда разрешите мне удалиться. – Она протянула наманиюоренные пальцы к дверной ручке.
– Одну минуточку, товарищ Богатикова, – окликнул Ефим. – Как, по-вашему, гибель бойцов на фронте от рук фашистов выдерживает сравнение с безвременной кончиной рабочего Кондакова в условиях тыловой медсанчасти?
Богатикова вспыхнула как порох. Глаза ее налились яростью.
– Ах, вот вы куда метите! – взвизгнула она. – Не выйдет, не выйдет! Я буду жаловаться на вас! – И пулей вылетела из кабинета, грохнув дверью.
Ошарашенные члены комиссии сидели с открытыми ртами. Похоже, один только главный врач медсанчасти догадался, о чем спрашивал Богатикову корреспондент. Побагровев, тыча в Ефима толстым указательным пальцем, Гордиенко зарычал перекошенным от злобы ртом:
– Говорите, да не заговаривайтесь! Вы не частное лицо! Не имеете права оскорблять врача-женщину, женщину-врача!
Поднялся невообразимый шум. Кто-то кому-то что-то доказывал, никто никого не слушал. Наконец председатель комиссии крикнул:
– Хватит, товарищи, хватит!
И в наступившей тишине Гордиенко швырнул в Ефима каменную фразу:
– Этот товарищ – безответственный человек, очерняющий советскую медицину!
Знакомый уголек обжег грудь Ефима, жар подкатывался к самому горлу…
Выручил Иван Тимофеевич:
– Успокойтесь, Вениамин Ефимович, вы, очевидно, неверно поняли замечание товарища корреспондента в адрес Богатиковой. Он прав: нельзя сравнивать смерть солдата в бою с гибелью человека в условиях тыла, возможно, по халатности или недосмотру нас, врачей… Вы это хотели сказать, товарищ Сегал?
– Именно это, – подтвердил Ефим.
– В такой нервозной обстановке, товарищи, далее продолжать работу комиссии бессмысленно, – продолжил Иван Тимофеевич. – На сегодня поставим точку. Соберемся у меня в райздравотделе послезавтра, в десять утра. Возражений нет?
Ефим не знал, что еще собирается выяснить председатель комиссии по делу Богатиковой. Иван Тимофеевич показался ему человеком честным и очень порядочным. С таким хорошо бы поговорить по душам. Их встреча состоялась накануне «судного дня» – заключительного заседания комиссии. Ефиму и в голову не приходило, что эта встреча останется в его памяти на всю жизнь.
– Как представитель печати вы, вероятно, интересуетесь, что нового мне удалось установить? – встретил Иван Тимофеевич Сегала. – Считайте, что ничего существенного. Мы еще не приняли никакого решения.
– Кто «мы» – комиссия или райком партии? – съязвил Ефим.
– Ну, зачем вы так? – неуверенно возразил старый доктор.
– Скажите честно, Иван Тимофеевич, будь на то ваша воля, что стало бы с Богатиковой?
– Прежде всего, я запретил бы ей заниматься медицинской практикой. А то и под суд отдал бы, – он рубанул ладонью воздух.
– Что же вам мешает… или кто… поступить в согласии с совестью?
Иван Тимофеевич с невеселой усмешкой, чуть вскинув густые брови, глянул на Ефима.
– Извините, но вы или наивный человек, или меня, старика, дурачите! Да ни один член комиссии не подпишет такого решения, ни один! Богатикова – вам, наверно, это известно – парторг медсанчасти, Гордиенко – старый коммунист, состав комиссии – люди партийные. Не подпишут, даже и думать нечего. Что, мне, старику, прикажете на стену карабкаться?! Слаб! И один в поле не воин. Да, вынужден подчиняться большинству. Богатикову мы, конечно, накажем… как-нибудь, укажем строго Гордиенко.
– Правильно: «как-нибудь накажем», «строго укажем», – уныло повторил Ефим.
– Боюсь, большего не удастся… Я понимаю вас: молодость, горячность.
Ефим собрался было возразить: при чем здесь молодость, горячность – разве потребность справедливости присуща лишь молодым? – но промолчал. Знал: не волен старый доктор поступать, как требует долг медика, совесть гражданина. Он уже собрался попрощаться с Иваном Тимофеевичем, но вспомнил, что хотел прояснить для себя странное положение с предельными сроками больничных листов. Богатикова ухватилась за какую-то инструкцию не как за соломинку, а как за непотопляемое бревно!
– Скверная, я бы сказал аморальная установка, вот мое мнение, – ответил Иван Тимофеевич, – но врачи вынуждены ею руководствоваться, понимаете, вынуждены! Хотя она подавляет самостоятельность врача, мешает, если хотите лечить больного. В соответствии с этой инструкцией судить о работе конкретного врача, поликлиники, райздравотдела в целом, предлагается по экономии на больничных листах! Вопиющая нелепость! Чудовищная формула: мало больничных листов – высок эффект лечения! Вы понимаете? Вот откуда случай с Кондаковым. Да и с ним ли одним? Счастье наше, что гордиенок да богатиковых, из личного опыта знаю, у нас не большинство. Но есть… И всегда могут за инструкцию спрятаться. Оспаривать инструкцию? Протестовать? Вы ведь так думаете, а?.. Смею вас заверить: пустое дело! – Иван Тимофеевич помял в руке лежавший перед ним исписанный мелким почерком лист бумаги, тут же разгладил его на столе и неожиданно, в сердцах, как бы мысленно досадуя, – «Экий вы, Сегал, умница, а не догадываетесь!» – сказал: – Это же, батенька мой, система, сис-те-ма! – повторил по слогам, но вдруг, будто испугавшись чего-то, скороговоркой произнес: – Я, кажется, не так выразился. Поймите меня правильно. Упомянув систему, я имел в виду, что разные инструкции, положения и прочее утверждаются наверху, а мы, врачи, люди маленькие, приказано – исполняй! Конечно, богатиковы в служебном рвении перегибают палку. Факт! Вот я набросал проект решения – сухой Богатикова из воды не выйдет. – Он указал на смятый и расправленный лист бумаги. – Завтра последнее заседание. Придете?
– Нет, теперь незачем. Я все понял, спасибо, разрешите откланяться.
Не одного лишь приличия ради благодарил Ефим старого доктора. Фраза, сказанная им, наверно, сгоряча: «Да это, батенька мой, система!», прозвучала для Ефима открытием истины. В этот момент он еще не вполне представлял себе, что означает, что вмещает в себя понятие «система» во всем своем огромном, всеохватном значении применительно к общественному и государственному устройству страны. Но больше чем интуитивно почувствовал силу и точность короткого термина. Высказанный Иваном Тимофеевичем, он зазвучал, как ключ, упавший к ногам, ключ, которого ему так недоставало!.. Волшебный ключ, ликовал он, ко многим замкам! «Система», – повторил он обретенное слово, – «система»!
Редакционная машинистка встретила Ефима восклицанием:
– Где это вы, запгопастились, молодой человек? Мы уж подумали, что захвогали, не дай бог! – Анфиса Павловна тянула на часы. – Вон сколько вгемени, а вас все нет и нет.
Ефим удивился: он и раньше, бывало, по целым дням в редакции не появлялся, его никто за это не упрекал – знали: работает где-то на задании.
– Вас там ждут, – машинистка со значением кивнула на кабинет редактора, – инстгуктог гайкома пагтии Великанова.
Ефим раза два виделся с Великановой в редакции, но ни разу не разговаривал. Она курировала завод, была, так сказать, недреманным партийным оком. Что ж, око как око, ничего особенного. Однако низкорослая, почти без талии, фигурка инструктора райкома, шагающая на высоченных каблуках, увенчанная завитой болоночной головкой да носящая по иронии судьбы фамилию Великанова была комична.
В кабинете, кроме Федора Владимировича, Ефим увидел Софью Самойловну, сидящую в деловой позе на диване, и Великанову – на стуле, не достающую ножками до пола.
– Наконец-то явился, – сверкнул очками Гапченко. – Где ты пропадал? Дело в том… Садись, Ефим. – Гапченко указал на свободный стул. – Дело в том, что Искра Николаевна хочет с тобой потолковать.
Великанова вперила в него прощупывающий взгляд. Ее старообразное личико, сморщенное, с черными сверлящими глазками, выражало спесь, важность и угрозу одновременно. Как бы нехотя разжав синеватые губы, растягивая слова, она неожиданным тенорком изрекла:
– Жалуются на вас, товарищ Сегал, очень жалуются… Так никуда не годится: работаете в редакции без году неделю, а сколько наколбасили? И тот вам не хорош, и этот жулик, и тот проходимец… Этак вы ошельмуете все наши руководящие кадры. Догадываетесь, о чем я говорю? – Великанова сжала пальчики правой ручки в костлявый кулачок. – Догадываетесь?
Ефим, разумеется, догадался, кто плакался инструктору райкома и по какому поводу, но не торопился подтвердить это вслух – пусть Великанова яснее и прямее выкладывает свои претензии.
Гапченко смотрел на Ефима выжидающе, с любопытством. Софья Самойловна одергивала пуховый платочек на плечах, бросала злорадные взгляды.
– Ну так как же, товарищ Сегал, – квакающим голосом переспросила Великанова. – Догадываетесь?
– Нет, – притворился Ефим, – изложите, пожалуйста, точнее, в чем суть жалоб на меня, кто именно жалуется.
Великанова быстро глянула на него, достала из дамской сумочки длинную папиросу, закурила. Клубы сизого дыма окутали ее смугловатое личико. Помахав ручкой, она разогнала дым.
– Ладно, – процедила сквозь сжатые зубки, – уточним. Жалоб нам на вас поступило в райком много, в частности, от товарищей Цидилкина, Гордиенко, Богатиковой и некоторых других, – последние слова Великанова добавила для веса. – Вас обвиняют в компрометации коммунистов, достойно выполняющих свой профессиональный, производственный и партийный долг… Теперь поняли?
– Понятно… Теперь понятно, – ответил Ефим, чувствуя, как сердце начало учащенно биться и обжигающий жар подступает к горлу. – А воровка Жмотина не прислала случайно на меня жалобу из мест заключения? А жулик Грызо?!
Великанова покраснела, воткнула недокуренную папиросу в пепельницу, угрожающе бросила:
– Не забывайте, с кем разговариваете, товарищ Сегал, я работник райкома партии. Вы обязаны исчерпывающе отвечать на мои вопросы. Это поручение секретаря райкома, учтите.
– Успокойся, Ефим, не кипятись, – вроде примирительно посоветовал Гапченко.
Софья Самойловна то снимая, то снова накидывая пуховой платок на плечи, раскрасневшаяся, возбужденная отрывисто выпалила:
– Безобразие! Я предупреждала Сегала, предупреждала, мы – редакция, не милиция, не прокуратура!
– Прекрати, пожалуйста, Софья Самойловна, – попросил Гапченко, – надо же разобраться, кто прав, кто…
– А вы, товарищ редактор, еще сомневаетесь, кто виноват? – раздраженно перебила Великанова.
– Я, Искра Николаевна, свою точку зрения райкому высказал. Давайте послушаем Ефима Моисеевича.
С невероятным трудом подавил в себе Ефим порыв уйти, уйти немедленно от гнусного допроса.
– Вот что, товарищ Великанова, – сдерживая волнение, начал он, – коль скоро вы именем райкома решили учинить мне допрос, а затем, полагаю, и разнос, разрешите сказать: попытка эта несостоятельна, ибо позиция ваша, мягко говоря, политически неправомочна.
– Безобразие! – крикнула Софья Самойловна.
– Соня! Соня! Успокойся! – урезонивал Гапченко.
Великанова уничтожающе глядела на Сегала. А он, будто и не замечая огненных стрел из ее пылающих глазок-пуговок, внешне невозмутимо продолжал:
– Я понял, товарищ инструктор райкома, что вы, вместо всемерной поддержки редакции, в частности меня в очень нелегком поединке с нечистью всех мастей на заводе и в окрестностях, взяли на себя неблаговидную роль ее адвоката. Я удивлен, что не получаю поддержки райкома в полезнейшей работе, уверен, что это – недоразумение. Разрешите напомнить: партия, в которой вы состоите, а я не состою, призывает всеми доступными средствами разоблачать и строго наказывать субъектов вроде ваших подзащитных. Выходит, что я, беспартийный журналист… прошу не перебивать меня!.. выступаю точно в соответствии с партийными установками. Какие же претензии может иметь ко мне в таком случае партийный орган – райком, в частности, вы?.. Уж не хотите ли вы сказать, что партия говорит одно, а делает другое?
Великанова мертвенно побледнела. Тонкие синеватые губы ее задрожали. По лицу Гапченко мелькнула змейка, но, как показалось Ефиму, его холодные глаза чуть улыбались. Софья Самойловна сорвавшимся голосом крикнула:
– Безобразие! – и выбежала из кабинета.
– Вы все сказали? – глухо спросила Великанова.
– Покамест все, – довольно улыбаясь, ответил Ефим.
– Тогда не о чем больше толковать, точка, – зловеще подытожила Великанова, бочком сползая со стула.
Встал и Гапченко. Даже на высоченных каблуках она перманентной головкой едва доставала до плеча невысокого Гапченко, который снял с вешалки пальтишко-маломерок инструкторши, пригнувшись слегка, помог ей одеться, взял Искру Николаевну под локоток, проводил ее.
Глядя на эту картину, Ефим едва не прыснул вслух.
Гапченко вскоре возвратился в кабинет, прошел мимо Ефима, не взглянув на него, сел за свой стол, развернул свежий номер «Правды» и начал его внимательно просматривать… Ефима это озадачило: он ожидал, что редактор, выпроводив Великанову, сразу же будет обсуждать необычайное происшествие. А Гапченко остановил внимание на большой подвальной статье, похоже углубился в чтение, будто и не собираясь говорить с Сегалом по поводу атаки Великановой. Но и Ефим молчал, кажется, догадался: выжидает редактор, не хочет первым начинать опасный разговор, зная горячность своего сотрудника… Взрыва не последовало. Убедившись в тактической ошибке, Гапченко отложил в сторону газету, закурил и, скосив глаза в сторону Ефима, двусмысленно проговорил былинным речитативом:
– Чего ж молчишь ты, Ефим? Аль сказать тебе нечего?
Ефим удовлетворенно хмыкнул: он по-мальчишески ликовал, что перехитрил редактора.
– Хмыкаешь? Тебе весело?.. А мне, признаться, не очень. Скверная история получилась. Это не тебе, вернее, не только тебе райком под нос кулак тычет, но и мне. И ты, хорош гусь, нечего сказать! Нахамил Великановой, разозлил ее. Теперь она громы и молнии мечет в наш адрес. Знаешь, что она мне на прощание сказала? – Гапченко стряхнул пепел на пол, что при его аккуратности было случаем из ряда вон выходящим, пальцы его слегка дрожали. – Она сказала: «В райкоме складывается мнение, что Сегал кляузник, драчун, а не журналист. Рекомендуем сделать из этого соответствующий вывод».
– Чего же проще? – усмехнулся Ефим. – Сейчас напишу вам заявление с просьбой отчислить меня из редакции в цех, и делу конец! Зачем вам, в самом деле, терпеть из-за меня неприятности? – Он привстал, чтобы взять чистый лист бумаги со стола редактора.
– Погоди, – Гапченко остановил его руку, – успеется! Я, может, и отпустил бы тебя, но Горина ни за что не согласится. А самому тебе какой интерес возвращаться в цех? Ты – журналист до мозга костей. Погоди, давай-ка лучше обсудим.
– Чего обсуждать? Райком назвал меня чуть ли не хулиганом – так ведь выразилась каракатица Великанова?
Гапченко скривил губы.
– Каракатица?.. Метко, но не почтительно.
– Пока не уяснил, за что почитать.
– Как за что? – Гапченко задумался. – Ну хотя бы и за то, что она инструктор райкома, – солидно добавил он.
– Не в чинах суть. Это вам не хуже меня известно.
– Может быть, ты и прав, – серьезно ответил Гапченко, – но я приучен к другим меркам. Однако суть не в этом, психология потом. А сейчас давай придем к какому-то общему знаменателю, для работы, для дела. – Он снял очки, протер их, посмотрел стекла на свет, повертел очки так, этак, водворил на нос. – Великанова еще не райком. Сделала она выпад против тебя по собственной инициативе: нажаловались ей на тебя субчики, мол, житья от тебя нет, вот она и решила попугать тебя, а заодно и меня. Я ей сказал на прощанье прямо: «Без согласия Гориной уволить Сегала не могу. Пусть райком прикажет ей, она мне, вот тогда…» В общем, предлагаю отложить решение вопроса о тебе до встречи с Гориной. А сейчас поезжай в типографию, последи за выпуском газеты. Позже и я подъеду подписать полосы… Давай.
По дороге в типографию Ефим думал о стычке с Великановой. Зачем она сует нос не в свое дело? Почему через голову парторга ЦК Гориной лезет в дела редакции, устраивает разнос ее сотрудникам? К чему вообще они, многочисленные инструкторы райкома? Какой от них реальный толк?
Действительно, какую цель преследовала Великанова, решив скомпрометировать Сегала, авторитетом райкома партии изгнать его из редакции? И замысел ее мог стать реальностью, будь редактором газеты, к примеру, Адамович, и не будь, конечно, парторгом ЦК на заводе Зоя Александровна Горина… Итак, Сегал, единственный по-настоящему квалифицированный журналист в многотиражке, оказался бы по сумасбродной прихоти инструктора райкома уволенным, редакция – ослаблена к величайшей радости разоблаченных Сегалом проходимцев и их побратимов, еще не попавших в поле его зрения. Вот, оказывается, для кого старается Великанова!.. Понимает ли она, чьим пособником становится партия с ее невежественной, вредоносной «помощью»?!..
А что если в один прекрасный день всю эту высокооплачиваемую, привилегированную, неприкасаемую армию партийных инструкторов заставить заниматься обществен-но-полезным трудом? Причем обязать трудиться побольше и получше, чем беспартийные, ибо они «авангард, передовой отряд рабочего класса». Что касается политиковоспитательной работы среди населения – могут заниматься этим благородным делом в свободное время, как и полагается настоящим коммунистам-бессребреникам, людям высокоидейным…
Ефим рассмеялся собственной сверх фантазии: «Ишь, куда хватил! Ишь, чего захотел! Скорее солнце вспять покатится, чем партаппаратчики откажутся от бесконтрольной власти и в пять слоев пирога!»
В апреле сорок пятого вышел тысячный номер цеховой стенгазеты «Фрезер», одной из многих на заводе. В масштабах Москвы, даже района – событие незаметное. Да и в заводском – не ахти какое!
Однако по чьей-то инициативе решено было в ознаменование этого «выходящего из ряда вон» события совершить праздничные возлияния на лоне природы – в заводском доме отдыха в последнее апрельское воскресенье.
И выдался этот весенний день как на заказ! На безоблачном светло-голубом небе ярко светило доброе солнце, лиственный лес, окружавший дом отдыха, звенел акварельным одеянием, птицы яростно, на все лады, пели, приветствуя набирающую силу природу.
Съезд гостей назначили на одиннадцать утра. Среди приглашенных, конечно же, – и сотрудники заводекой многотиражки.
Ефима несколько удивило предполагаемое торжество в честь такого, в общем-то пустяка, как юбилей цеховой стенгазеты. И все же он не без удовольствия согласился принять участие в загородном празднестве. Причиной тому было и приподнятое настроение от приближающейся Победы – теперь в этом не могло быть сомнения, и возможность провести выходной день на природе, которую он так любил, и, наконец, как бы не старался он сам себя обмануть, не в последнюю очередь его манила встреча там, в иной обстановке, с Тиночкой. Что ни говори, он никак не мог побороть чувства притяжения, которое испытывал к ней.
…Ефим вышел из электрички на полустанке, окруженном вековым лесом. Встретившаяся ему возле платформы женщина указала на прямую, как стрела, уходящую далеко вглубь леса просеку – дорогу к дому отдыха. В этот утренний час она была пустынна. Лишь одна полуторка обогнала неспешно шагающего Ефима, одетого в свой чуть постаревший, тщательно наглаженный серый в черную полоску шевиотовый костюм, в белую, без галстука, рубашку, в «семисезонные» грубоватые штиблеты. Его пышную шевелюру трепал то и дело налетающий озорной весенний ветерок. Ефим не вдыхал, а пил, как бальзам, пьянящий лесной воздух, он и вспомнить не мог, когда ему было так хорошо, так спокойно на душе! Казалось ему, что это не дорога, а сказочный зеленый каньон, и если идти по нему долго-долго, приведет он к морю синему-синему, безбрежному… Но вдруг лес кончился, и Ефим вышел на просторную поляну с небольшим особняком посредине, украшенным колоннадой, разбросанными вокруг него досчатыми постройками. Над входом в особняк развевалось белое полотнище, зеленые буквы на нем приглашали: «Добро пожаловать, товарищи отдыхающие!» Но отдыхающих сегодня здесь не было: одна смена уехала в субботу, другую ждали в понедельник. Встретил Ефима полный лысый человек в синем костюме под белым халатом.
– Прибыли на праздник? – казенно приветствовал он. – Как доехали? – Глянул на свои наручные золотые часы. – Начало, примерно, через час. Советую пока погулять – у нас тут красота отменная!
Когда Ефим вернулся из леса, все гости были уже в сборе. На длинных столах, накрытых в прямоугольном солнечном помещении, красовались бутылки, графины, множество тарелок со всевозможными закусками. За столом – человек восемьдесят гостей, за небольшим отдельным столом – новоиспеченный генерал, директор завода Семен Михайлович Мошкаров и человек пять его свиты.
– Сегал! – услышал он голос Гапченко. – Давай сюда!
Алевтина, Анфиса Павловна, Гапченко, даже Софья Самойловна встретили его улыбками.
– Что-то вы запаздываете, юноша, – кокетливо упрекнула его сияющая, нарядно одетая Крошкина. – Мы для вас место забронировали, садитесь вот сюда. – И Алевтина, к его удовольствию, указала на ступ рядом с собой. – И смотрите у меня! – она погрозила ему пальчиком.
– Внимание, товарищи! – раздался низкий женский голос. – Разрешите мне от имени парткома сказать несколько слов. – Ефим узнал в говорившей коротко стриженной особе с крупными мужскими чертами лица заместителя секретаря парткома Дубову. Она выталкивала из себя слова резко, громко, то и дело пристукивая о стол веснушчатым кулаком, поросшим золотистыми волосками; славила партию Ленина-Сталина во главе с мудрейшим из мудрых, гениальнейшим из гениальных, великим и т. д. Иосифом Виссарионовичем Сталиным…
Ефим заранее знал набор трафаретных фраз, предназначенных для всякого рода собраний, трескотню партийной дамы он пропустил мимо ушей. Не без облегчения отметил отсутствие Зои Александровны Гориной. Правильно, что ей здесь делать? А рыжеволосая Дубова продолжала ораторствовать… Собравшиеся, как и Ефим, наверняка не слушали ее, все с нетерпением поглядывали на графины, бутылки с веселящей жидкостью, на аппетитные закуски. И вот, к всеобщей радости, Дубова смолкла, за что ее с удовольствием наградили бурными аплодисментами. И… пошло-поехало!
Водки и какого-то крепкого красного вина – море разливанное, пей не хочу! Но пить сегодня хотели все. Граненые стаканы быстро опустошались и тут же наполнялись снова. Провозглашали тост за тостом: за генералиссимуса Сталина, за генерала Мошкарова, за то и это… Только почему-то никто не произнес тоста в честь виновников торжества-юбиляров, редколлегии стенгазеты «Фрезер». О ней, видать, попросту забыли…
Застолье гудело хмельно и весело, в одном конце орали «Катюшу», в другом «Ой, при лужке, при лужке». Стараясь всех перекрыть, кто-то зычно заревел «Шумел камыш»… Крик, шум, мешанина звуков. Ароматный лесной воздух, заполнявший помещение через открытые окна, был изгнан сивушным смрадом.
Ефим встал. Наполнил стакан вином, высоко поднял его и во всю силу легких крикнул:
– Тихо, товарищи! Тихо!
Все замерли, недоуменно уставились на него. В наступившей тишине, понизив голос, сдерживая злость, он раздельно сказал:
– Предлагаю тост за виновников этого торжества, за редколлегию «Фрезера», за тысячный номер!
– Урра! – гаркнуло застолье и с удовольствием отправило в глотки очередную порцию хмельного.
Ефим тоже захмелел, правда не очень, как говорят в народе, был хорошо навеселе.
– На воздух, товарищи! На воздух! – звонко призвал молодой человек в военной форме без погон. Он лихо растянул меха аккордеона, грянул марш.
Гости с трудом поднимались со своих мест, напевая каждый свое, шаткой походкой повалили за массовиком к выходу. Ефим взял под руку сияющую, казавшуюся ему сейчас красавицей, Тиночку и вместе с редакционными сотрудниками последовал за толпой. На свежем воздухе все слегка отрезвели. Под руководством массовика начались танцы, пляски, игры… «Веселей! Веселей!» – командовал массовик, выжимая из аккордеона все, что мог.
В сумасбродном веселье активнейшее участие принял порядком захмелевший директор завода – среднего возраста, среднего роста, с расплывшимся сытым лицом и хитрыми нагловатыми глазками. Он с откровенным хвастовством и бравадой щеголял в новом, с иголочки, генеральском мундире, который не шел к его грузной, с изрядным брюшком фигуре без тени военной выправки. После танцев массовик затеял всеобщую игру в салочки. Демонстрируя нецеремонность и демократичность, генерал немедленно включился в забавную ребячью игру, даже взял на себя роль входящего. Подпоясанный золотым плетеным поясом, позвякивая на бегу тремя орденами Ленина, множеством прочих наград на его кителе, неуклюжий генерал, задыхаясь, безуспешно пытался догнать легкую на ногу, тонкую в талии хорошенькую молодку. От натуги лицо генерала побагровело, глаза выкатились, рот раскрылся, губы обвисли.
– Замаю! – кричал он, напрасно силясь дотянуться толстой рукой до вертящейся вокруг него бойкой красотки. – Замаю!
А она игриво хохотала, ловко увертывалась от жадно протянутых рук, для пущего задора хлопала слегка ладошкой по генеральскому погону.
– Догоняйте, ха-ха-ха!
Генерал, запыхавшись, остановился, чуть отдышался, расстегнул золоченый пояс, зажал пряжку в правой руке, завертел им над головой, угрожающе крикнул:
– Держись, милочка! Теперь ты от меня черта с два убежишь.
И впрямь, под оглушительный хохот пьяного сборища, он начал хлестать генеральским поясом по ее округлому заду.
– Так ее! Так ее, Михалыч! Давай! Давай! Хо-хо-хо! Ха-ха-ха!.. Ох, не могу! Честное слово, помрешь!
Неожиданно женщина незаметным движением вырвала пояс из руки генерала и пошла на него в наступление. Под несмолкающий хохот, она осыпала «их превосходительство» несильными, но частыми ударами. Генерал пятился, загораживая руками то живот, то зад.
– Хватит, шельма! – кричал он, начиная злиться.
Но женщина, возбужденная винными парами, быстрым бегом, и не думала прекращать экзекуцию. Захмелевшие наблюдатели от смеха с трудом держались на ногах.
Наконец, видно пожалев генерала, озорная молодка протянула ему пояс. Тупо и зло глянув на обидчицу, он рванул пояс и, не надевая его, волоча за собой, покачиваясь из стороны в сторону, спотыкаясь, направился к зданию дома отдыха. Стоящая рядом с Ефимом Тина умиленно восклицала:
– Смотрите-ка, Фимуля, генерал, директор, а такой простецкий, такой артельный! Правда?..
«Вы что, в самом деле ничего не понимаете или прикидываетесь глупенькой?» – готово было вырваться у него, но ласковое «Фимуля» остановило невежливый вопрос.
– Правда или неправда, – уклончиво сказал он, влюбленно, нетрезво глядя на Тину. – Не все ли равно? Тиночка, – он мягко взял ее за руку, – посмотрите, как здесь замечательно! Давайте лучше уйдем куда-нибудь подальше от хмельной братии. Ну, так пошли?.. – он настойчиво сжал ее руку.
– Право, не знаю… И что вам вздумалось от всех убежать? – Играла васильковыми глазами Тиночка. – Ишь ты какой! Ладно, идемте, погуляем в лесу… Смотрите же у меня! – Она погрозила ему пальчиком.
То ли по привычке произнесла она лукавую угрозу, то ли предупреждала о чем-то Ефима – он не догадался.
Высокое апрельское солнце светило и грело по-летнему. Полдень миновал часа три тому назад. Если бы не холодок, поднимавшийся от еще сыроватой земли, не прохладный западный ветерок, от жары, наверно, захотелось бы поскорее укрыться в тень, под деревья. Но Ефим и Тина медленно шагали по широкой солнечной аллее, молча держась за руки, наслаждаясь теплом, одурманенные запахами весеннего леса, чуть дрожащим зелено-голубым светом.
Ефим молчал еще и оттого, что волнение лишило его дара речи. Впервые за последние несколько лет он очутился в лесу наедине с женщиной, и не просто с женщиной, а, как казалось ему раньше и в чем в этот час он уже не сомневался, – с любимой! Он все крепче сжимал Тиночкину руку, которая словно излучала, нет, в самом деле источала возбуждающий жар. Наверно, и Тиночка испытывала подобное чувство. Почти неощутимо она прижалась плечом к Ефиму, взглянула на него немного снизу вверх подернутыми влагой темно-синими сейчас глазами, с легкой дрожью в голосе спросила:
– Что же вы, Фимуля, молчите? Расскажите что-нибудь… Или мы будем шагать, как буки?
Ефим ничего не ответил. Он, кажется, забыл обо всем на свете. Только одно он видел теперь и то, как сквозь пелену, – рядом с ним идущую молодую, желанную женщину, которую он любит, да любит!.. Не помня себя, резким властным движением он повернул Тиночку к себе, губы его жадно впились в ее рот. Она не оттолкнула его, тесно прижавшись, ответила долгим трепетным поцелуем… Но вдруг, будто опомнившись, немного отстранилась, растерянно огляделась, нарочито сердясь, тихо упрекнула:
– Сумасшедший! Как тебе не стыдно?.. Нас могут увидеть!..
Ефим не слушал Тиночку, подхватив ее на руки, устремился в сторону, поглубже в лес. Делал он это безотчетно, изнутри подгоняемый пробудившимся в нем сатаной, отнявшим теперь у него разум и наделившим его огромной силой. В первое мгновение Тиночка поддалась этой силе, не противилась, только повторяла:
– Что ты делаешь? Перестань! Слышишь?!
А он чувствовал, нет, знал, что и она во власти того же порыва, это между ними вот-вот произойдет, это неизбежно… Но Тина, точно опомнившись, вдруг вцепилась в ефимову шевелюру, начала сильно дергать волосы.
– Отпусти меня, слышишь? Отпусти! – зло повторяла она. – А то закричу!..
Боль отрезвила Ефима. Он сразу ощутил тяжесть ноши, опустил Тину на траву. Она не спешила уйти, не плакала, не ругалась.
– У тебя есть расческа? – задала самый обыденный вопрос. – Ты меня совсем растрепал.
Ефим стоя наблюдал, как она приводит в порядок завитые букли.
– Причешись и ты, сядь, – приказала она.
Он послушно сел с ней рядом, нехотя причесался, чувствовал себя усталым, опустошенным, весь обмяк, будто из него выпустили воздух.
– Эх, Фимуля, Фимуля, – проговорила Тина. – Не ожидала я такого от тебя.
– Чего «такого»? – хмуро переспросил он.
– А если бы я забеременела?
Он взял ее за руку, прямо посмотрел в глаза.
– Ну и прекрасно! У нас родился бы ребеночек – твой и мой. Разве мы не в силах были бы его вырастить?
Тина резко выдернула руку из его руки, глаза ее потемнели, лицо стало отчужденным, сразу постаревшим.
– Что ты, Ефим Моисеевич, имеешь в виду? – спросила холодно, надменно. – Жениться на мне задумал?
«А почему бы и нет? – хотел ответить Ефим. – Ведь я тебя люблю, люблю!» – но увидев ее мгновенно преобразившееся лицо, ледяной взгляд, не произнес ни слова.
Большое низкое облако внезапно затмило солнце. Посвежело. Закапали редкие капли дождя. Тиночка поднялась с травы, оправила юбку, еще раз пригладила букли, не глядя на Ефима, повелительно сказала:
– Вставай, пошли! Как бы дождь не разошелся.
Они вышли на просеку, не сговариваясь, прибавили шаг. Дождь и впрямь усилился. Когда Ефим и Алевтина приблизились к зданию дома отдыха, она с обычным кокетством протянула ему ручку.
– Ну, хватит дуться! Тоже мне Дон Жуан! Ишь ты!..
Он не ответил на ее примирительные слова. Она удивленно подняла брови, схватила его за руку, потянула за собой:
– Пойдем же к нашим!
– Не пойду, – упираясь, решительно ответил он.
– То есть как ты смеешь не пойти?! – возмутилась Тина. – Не могу же я вернуться одна, без тебя? Что подумают обо мне все наши и вообще?!
– Ничего не подумают, – безразлично ответил Ефим, высвобождая руку из цепкой лапки Тины, – небось они уже все там перепились. – Он круто повернулся, быстро зашагал в сторону железнодорожной станции.
«Гадко, ой, как гадко получилось! – досадовал он, сидя в вагоне электрички. – И кой черт толкнул меня?.. А не за тем ли ты сюда ехал? – мысленно схватил он себя за шиворот. – Не юли! Ты жаждал уединенной встречи с Тиной. Вот она и состоялась. Мерзкий осадок на душе? А ты разве ожидал нечто сверхприятное? Почему она пришла чуть ли не в ярость, услышав о твоем намерении жениться на ней? Ответ один и предельно прост: она тебя не любит. А сам-то ты так ли хочешь создать с ней семью? Не она ли сама, и особенно ее родители, вызывают у тебя чувство полнейшей несовместимости, затаенной антипатии? Вспомни, как вздохнул с облегчением, когда в тот весенний пасмурный вечер вырвался из их чуждого для тебя дома! Зачем же лгал в лесу ей и себе? Нечего тебе ответить. Оттолкнула она тебя, ну и молись Господу Богу за спасение. Не нужны вы друг другу, не нужны! Вон ее из головы, из сердца – вон! С корнем, навсегда!»
…Через мост он вышел на Комсомольскую площадь. Предзакатное солнце еще посылало на землю приятное тепло. Ефиму очень не хотелось теперь в общежитие. Остановился, прикинул: отсюда до парка «Сокольники» – рукой подать. Сколько лет он не был в этом славном парке?.. А почему, в самом деле, ему сейчас туда не махнуть?
Утром следующего дня Ефим шел на работу со смешанным чувством облегчения и неловкости. С одной стороны – его радовало принятое вчера решение раз и навсегда отказаться от Тины, с другой – было неприятно теперь встретиться с ней. К счастью, в редакции ее не оказалось.
– Здгаствуйте, – Анфиса Павловна со смешком ответила на приветствие Ефима, многозначительно посмотрела на него. – Как вы себя чувствуете после вчегашнего? – И спрятав усмешку, добавила: – Не болит голова после выпивки?
– Не болит, – ответил Ефим, уловив подтекст в вопросе машинистки. – Я до позднего вечера проветривался в «Сокольниках». Так что все в порядке.
Машинистка вперила в него недоверчивый взгляд.
– А почему вы нас так внезапно покинули?
Ефим не успел ей ответить.
– Сегал! – раздался голос Гапченко из кабинета. – Зайди ко мне!.. Что это ты вчера сбежал из дома отдыха? – спросил с подозрительной улыбочкой, когда Ефим вошел к нему. – Сперва куда-то надолго исчез с Алевтиной. Потом она вернулась одна и всех озадачила: «Мой кавалер дезертировал». Ну, и как? Как там у вас?
Никакой охоты исповедоваться, а тем более пускаться в подробности вчерашнего дня у Ефима не было, и он коротко ответил.
– Никак!
Гапченко не сумел скрыть разочарования:
– А я думал, все в порядке! Все видели, как ты увел ее в лес. Может, ты скромничаешь?
– Повода нет.
– Чудак ты, ей-богу! Я бы на твоем месте не растерялся! – Гапченко немного помолчал и круто повернул разговор. – Ты не забыл нашей встречи с Великановой?
– «Я не могу забыть!..» – пропел Ефим строчку из популярного танго.
– Шутки плохи, Ефим, впрочем… – Гапченко глянул на часы. – Нам пора к Гориной. Надеюсь, там все прояснится.
Ефим не видел Горину недели три. Ему показалось, что она стала еще привлекательнее, еще женственнее, но лицо побледнело, в уголках рта чуть наметились морщинки.
– Ругаете меня, Федор Владимирович, за моего протеже? – спросила она с полуулыбкой, глянув на Ефима. – Хлопот с ним полон рот?
– Нет, ругать не за что. Сегал – работник дельный, но хлопот с его приходом действительно поприбавилось. Вчера редакцию посетила Великанова. Это тоже плод активной деятельности Сегала, – пояснил Гапченко не то осуждающе, не то одобрительно. – Вы, конечно, знаете о ее визите?
Горина утвердительно кивнула:
– Да, и она требует немедленно отстранить Ефима Моисеевича от работы в редакции, направить в цех.
– Хоть сейчас, с удовольствием! – как ему показалось, искренне ответил Ефим.
Горина улыбнулась.
– Извините, что-то не верится… Но если даже вы сказали правду, мы с редактором такого удовольствия вам не доставим. Верно, Федор Владимирович?
Гапченко неопределенно пожал плечами, усмехнулся.
– А может быть, Ефим Моисеевич по своей горячности действительно хватает через край? – неожиданно спросила Горина.
У редактора хватило бы ума дать какой-нибудь необязывающий ответ. Но он хорошо знал Горину – не пройдет! Собравшись с духом, сказал:
– В большинстве случаев Сегал прав. Только он, вы верно подметили, очень горяч.
– Наверно, это хорошее качество для журналиста? – улыбнулась Горина.
– А к чему оно приводит? – возразил Гапченко. – Если бы я не рассчитывал на вашу поддержку, пришлось бы нам, несмотря ни на что, с ним расстаться.
Слушая Гапченко, Зоя Александровна хмурила брови, горестные складочки у рта обозначились резче. Она повертела в руках карандаш, постучала им о край стола.
– Дела! – произнесла со вздохом. – Признаться и мне достается на орехи из-за Сегала. Да и ему, как я понимаю, нелегко? – она сочувственно поглядела на Ефима. – Знаете, Федор Владимирович, он и меня заставил кое о чем призадуматься.
Гапченко уперся взглядом в настольный календарь, будто изучал его, молчал.
– Я убеждена в правоте Сегала, – продолжала Горина. – Однако, к сожалению, со мной не всегда соглашаются. И не только в райкоме, но и повыше. – Она не назвала, кто именно повыше с ней не соглашается. Об этом нетрудно было догадаться.
– Зоя Александровна, вы – парторг ЦК. Неужели и там вас не понимают? – напрямик спросил Ефим.
Горина слегка покраснела, провела пальцами по лбу.
– Видите ли, Ефим Моисеевич, наши оппоненты – она так и выразилась: «наши оппоненты», утверждают: ставить вопросы так резко, обнаженно, посредством заводской печати нельзя. Как ни прискорбно, мне самой от себя приходится прятаться за старую русскую пословицу: «один в поле не воин».
– Почему же «один», Зоя Александровна? Вот я, например, всегда рядом с вами, Федор Владимирович тоже! – выпалил Ефим.
Гапченко продолжал внимательно изучать взглядом настольный календарь. Горина невесело рассмеялась.
– Святая вы простота, Ефим Моисеевич! И как это у вас соседствуют – зрелый мужской ум, я бы сказала, не по возрасту мудрое знание жизни, и почти детская непосредственность! В общем, так, – сказала она, – Сегала мы в редакции оставим, но с условием…
Ефим хотел сразу же возразить, но Зоя Александровна посмотрела на него со спокойной твердостью, повторила:
– С условием: несколько поумерить наступательный пыл.
– И мне думается, так лучше будет, – наконец высказался Гапченко.
– Кому лучше? – раздраженно спросил Ефим.
Гапченко снова уставился на настольный календарь, промолчал.
– Что ж, товарищи, подытожим, что у нас с вами получилось. – Горина написала на чистом листе бумаги единицу. – Первое, – произнесла вслух, – дельцов из комбината питания Ефим Моисеевич разоблачил правильно, хотя и не всем воздано по заслугам. Но все-таки… Второе, о враче Богатиковой. Вопреки сопротивлению некоторых лиц, она от обязанностей парторга медсанчасти освобождена, по партийной линии ей объявлен строгий выговор… Третье, товарищ Цидилкин из состава парткома завода выведен, по административной линии строго предупрежден. Как видите, товарищ Сегал, трудитесь вы не зря. Спасибо вам, – она протянула Ефиму руку, – по крайней мере, от меня.
– Тебе, Ефим, все понятно? – спросил Гапченко, когда они вернулись в его кабинет.
Ефим повременил отвечать редактору по существу. Нет, ему было многое непонятно. Так и следовало бы сказать, но он прекрасно знал Гапченко. Во избежание пустой полемики полушутя ответил:
– В общем и целом…
Казалось, редактор вздохнул с облегчением:
– Ну и хорошо.
Его, решил Ефим, вполне устраивало, что парторг ЦК фактически взяла на себя ответственность за прошлые и будущие действия Сегала.
– Первое мая не за горами, – сказал Гапченко, – вот и напиши большой очерк. Можно на разворот. О лучших мастерах завода. Тема тебе близка. Желаю успеха!
Прежде чем отправиться в цеха по заданию, Ефим решил часок-другой полистать последние номера толстых литературно-художественных журналов. По обыкновению он уединился в читальне парткабинета, уселся в свой излюбленный уголок. Тихо… На столе – стопки журналов. Можно рассеяться и отдохнуть. Но Ефим сам себя обманывал, надеясь перебить чтением гнетущие мысли, которые возникли после встречи с Гориной. В ушах звучали ее слова: «Я убеждена в правоте Сегала… Со мной не соглашаются… Наши оппоненты утверждают обратное…»
Уже не в первый раз Ефим задумывался: что происходит? Он, советский журналист, пытается, как повелевает ему долг и совесть, активно вмешаться в жизнь, высветить ее негативные стороны, назвать поименно тех, кому чужды интересы народа. Но по мнению работников райкома партии, разоблачая скрытых врагов общества, он наносит обществу вред, потому что, выводя на чистую воду должностных лиц членов партии, бросает тень на саму партию… Логика!.. О нем уже «создается мнение» как о клеветнике, хотя он пишет только сто раз выверенную правду.
Как увязать это с неоднократными указаниями Ленина о более строгом спросе за проступки с членов партии? Выходит, его, Сегала, оппоненты пребывают в глубоком конфликте не столько с ним, сколько с ленинскими заветами! А пороки, с которыми не борются, естественно, не убывают. Наоборот, множатся, растут, и кто знает, какие размеры и формы обретут через двадцать, тридцать лет…
Предположим, рассуждал Ефим, в райкоме партии почему-то не действуют сообразно государственным, народным интересам, не доросли до их понимания, если судить, к примеру, по Великановой. Но ведь Горина не находит поддержки и в партийных верхах!.. В результате союзники, он и Горина, оказались как бы по одну сторону баррикады, а райком, аппаратчики ЦК партии – по другую, вместе с охраняемыми ими Грызо, Богатиковой, Гордиенко, Цидилкиным и прочими. Вот какая диалектика обнаруживается, какая расстановка сил вырисовывается! Есть от чего свихнуться…
А сколько врагов нажил он себе среди руководящих лиц на заводе? И только ли на заводе? Друга обрел – доброго, умного, честного – лишь одного, Зою Александровну Горину. Она в представлении Сегала олицетворяла собой истинного коммуниста. Такими, считал он, в партии должны быть не единицы – абсолютное большинство! Но жизнь упорно убеждала его в обратном.
Слава Богу, что сейчас не тридцать седьмой год. Не избежать бы ему страшной участи десятков и сотен тысяч советских граждан, ни в чем не повинных жертв ежовско-бериевско-сталинского террора. Лубянка, скорый суд, а то и без него, – марш, Сегал, «враг народа» в лагерь на поругание, на медленную, мучительную смерть… А ведь так было, было… У Ефима мурашки побежали по спине. – Почему же не может повториться?
Первомайский номер заводской многотиражки, как показалось Ефиму, удался. Он не без удовлетворения прочитал свой очерк о лучших мастерах завода. С разворота газеты смотрели восемь фотографий старейших производственников, с поседевшими головами, немного усталыми глазами. Сколько труда вложили они за без малого полторы тысячи дней Отечественной войны в подготовку боевой техники для фронта!.. Без суеты, без громких фраз, до предела напряженно, порой, сутками не покидая свой пост, помогают стране выстоять и победить.
Недавно, беседуя с одним из них, Дугановым, Ефим спросил, что заставляет его, пенсионера со стажем, работать сверх меры и сверх сил. Может быть, партийный долг? «При чем тут какой-то долг, – возразил обиженно надтреснутым старческим басом Дуганов, – откровенно скажу: я о нем не помнил и не помню. Еще месяца за три до войны вышел на пенсию, семь лет переработал. Кабы не война, наверняка до последних дней так и прожил бы пенсионером, сами понимаете, года! Да и сердце пошаливает… Но война! Вот и все. Тут тебе и все долги».
«Война, – отвечали на аналогичный вопрос и другие мастера – герои его очерка, он назвал их по праву истинными героями Отечественной войны. – Всем трудно, здесь и все долги», – отвечали кратко, сурово, возвращаясь на свою изнурительную вахту.
… Как только Гапченко появился в редакции, он позвал Ефима к себе.
– Любуешься нашей газетой? И я, ей-богу, доволен. Может быть, впервые за мою редакторскую работу. Все получилось хорошо. Особенно мне нравится твой очерк. Умеешь ты, шельма, не только зло ругать, но и тепло похвалить, умеешь. Значит все будет у нас в порядке, а? – Следующее безотлагательное тебе задание, – продолжал Гапченко, – такое: немцы вот-вот капитулируют, победа наша близка. Буцет это, сам понимаешь, огромный всенародный праздник. Значит нам, не откладывая, надо готовить номер газеты к торжественному дню, заранее. За тобой две полосы под общим заголовком, условно – «Солдаты тыла». Времени мало, работа трудоемкая. Поэтому даю тебе в помощь Алевтину, – он искоса, со скрытой усмешкой глянул на Ефима, – не возражаешь?
– Ладно, – согласился Ефим, – один, пожалуй, не успею.
Зазвонил телефон. Гапченко снял трубку.
– Здравствуйте, Марфа Степановна… слушаю… Да, Сегал здесь, рядом со мной… Сейчас зайдем. – Он положил трубку на рычажок. – Слыхал? Нас с тобой Дубова вызывает. Зачем? – недоуменно пожал плечами. – Не знаю… Но начальство есть начальство. Идем.
– Проходите, присаживайтесь, – сухо, официально пригласила Дубова вошедших в ее небольшой кабинет Гапченко и Сегала, одарив их ледяным взглядом сощуренных, маленьких, серых с желтизной глаз. Она развернула первомайский номер заводской многотиражки. – Вы, конечно, довольны своим детищем? Верно, газета удалась, неплохая, красочная. Однако, – Дубова причмокнула губами, покачала сокрушенно головой, – допущен грубый промах… к сожалению.
– Промах?! Да еще грубый?! – понизив голос, проговорил Гапченко. Бледное лицо его стало серым. – В чем дело, Марфа Степановна?
– Не догадываетесь?
– Ей-богу, понятия не имею, – растерянно произнес Гапченко.
– Тогда еще хуже! Да-с! Вот, смотрите сами. – Дубова ткнула веснушчатым пальцем в очерк о старших мастерах Сегала. – Именно здесь имеется идеологический и политический просчет.
Гапченко и Сегал озадаченно переглянулись.
– Не понимаете? Переглядываетесь? – Дубова снова окинула их недобрым взглядом. – Федор Владимирович, Федор Владимирович! – укоряла она редактора. – Ну, Сегал – человек беспартийный, ему этакое простительно. Но вы, коммунист?! Вам не к лицу подобное!
«Чего она тянет?» – разозлился Ефим, силясь догадаться, что за просчет в его очерке. Он мгновенно восстановил в памяти его содержание и ничего крамольного не обнаружил.
– Скажите, многотиражная газета наша – партийная или беспартийная? – пытала Дубова.
– Конечно, партийная, – торопливо, как школяр, ответил Гапченко.
– Тогда почему в очерке Сегала и запаха нет партийности?
Гапченко молча, непонимающе уставился на Дубову. Она откровенно радовалась растерянности редактора.
Видно, придется непонятливым объяснить. – Дубова провела рукой по столбцам сегаловского очерка. – Написано вроде живо, но аполитично. Поясню. Как мне известно, большинство из показанных здесь мастеров члены партии большевиков. Верно говорю?.. И хоть бы один, пусть двумя-тремя словами, обмолвился о своем партийном долге, о своей большевистской обязанности быть всегда, а в особенности в военное время, на передовых рубежах производства! Как же это вы, советские журналисты, разрешили себе такой просчет?! Такой ляпсус?! Вы, товарищ Сегал, беспартийный, но достаточно опытный газетчик. Почему вы не выпятили, не подчеркнули мысль о партийном долге? Вы могли написать, к примеру, так: «Старший мастер, коммунист Владимир Сергеевич Дуганов, выполняя свой партийный долг, вопреки возрасту, болезни, в первый же день войны вернулся на завод».
– Не мог, – насмешливо сказал Ефим. – Представьте себе, Марфа Степановна, не мог! – Он уже догадался, куда клонит парткомовская дама и, с любопытством ждал, какой эффект произведет на нее это «не мог».
– Как, «не мог»?! – возмутилась Дубова. – Прошу объяснить.
– Повторяю: не мог, – и добавил, как выстрелил: – Лгать не мог, Марфа Степановна!
– Лгать?! – Дубова как ужаленная сорвалась с места. – Что значит – лгать? Вы себе отдаете отчет?
Гапченко вопросительно, с испугом, смотрел на Ефима: «Что ты, дескать, мелешь?!»
– Да, отдаю себе отчет и готов пояснить, – начал Ефим, заранее радуясь возможности насолить неприятной ему партруководительнице. – Прежде чем писать очерк, я спрашивал, в частности, и товарища Дуганова: движет ли его делами исключительно партийный долг? И он, и другие мастера-ветераны сходились в одном: они помогают сейчас стране по зову совести. В уме работу держать надо – война! Как же я мог после их слов пороть отсебятину, то есть попросту лгать?
Дубова и Гапченко, словно по команде, закурили. С мальчишеским восторгом наблюдал Ефим, как перекосилась и без того злющая физиономия Дубовой.
– Этого не может быть! – закричала она вдруг. – Это навет! Вы оговариваете честных коммунистов! – Она рванула телефонную трубку. – Три-одиннадцать! Диспетчерская механического? Дубова говорит. Прошу срочно к телефону Дуганова! – Она бросила шальной взгляд на Сегала, мол, попался, субчик, сейчас я тебя выведу на чистую воду! – Владимир Сергеевич, здравствуйте! Да… Дубова. Вы читали очерк в нашей газете? Верно там все написано? Ну, хотя бы о вас?.. Все верно? Ну, а как насчет вашего партийного долга? Ведь вы наверняка говорили о нем корреспонденту?.. Спрашивал?.. И что вы ему ответили? Да?.. Точно?.. – Она бросила трубку на рычаг, ввинтила веснушчатыми пальцами окурок в пепельницу, обмякла в кресле, процедила сквозь зубы: – Можете идти.
За порогом кабинета Дубовой Ефим разрядился в ее адрес многоярусной непечатной фразой. Гапченко внешне никак не отреагировал. Когда они вернулись в редакцию, Федор Владимирович опустился в кресло, облокотился на письменный стол, обхватил голову худыми руками, молчал. Удивленно молчал и Ефим.
– Так на чем же мы с тобой остановились? – спросил после долгой паузы редактор, не глядя на Ефима.
– Когда? Где?
– Да перед тем как идти к Дубовой.
– На подготовке номера в честь Победы!
– Задание понял?
– Понял.
– Ну, тогда ступай. Мне тут кое-что обмозговать надо.
Хитер же этот Гапченко, думал Ефим, покинув кабинет, так и ускользает от важных разговоров!.. А потолковать надо бы! Кто прав, по его мнению: журналист Сегал, не пожелавший врать в газете, или секретарь парткома, готовая обозначить присутствием партийного долга любое полезное дело? И вообще, откуда взялось, с какой целью насаждается это понятие?
До Октября семнадцатого, когда в России не было большевистской партии у власти, миллионы крестьян, ремесленников и рабочих, держали повседневным труцом огромную страну, знать не зная о каком-то партийном долге. Переодетые в солдатские шинели, они жертвенно стояли за свою Родину на полях сражений – без «партийного долга». Почему же после Октябрьской революции и высокие порывы, и благие дела народов страны партия большевиков ставит в заслугу себе под флагом «партийного долга»? Не надумано ли само понятие – партийный долг? Не есть ли это преднамеренный расчет раздуть авторитет компартии, доказать жизненную необходимость ее существования, оправдать «кипучую деятельность» великановых, дубовых и им подобных?
Мысли Ефима вернулись к Дуганову. Славный человек! Не покривил душой старина, не подвел. Сам того не ведая, выбил ой какую дубинку из волосатых лап Марфы Степановны.
Хорошо, что не перевелись на Руси честные люди! Если они к тому же члены ВКП(б) – вдвойне им хвала! Непросто под тысячетонным партпрессом позволить себе роскошь остаться правдивым и, о Господи, со своим собственным мнением.
… - Товарищ Сегал! Ефим Моисеевич! – звал Ефима знакомый голос. Он вздрогнул: перед ним – Горина.
– Здравствуйте! – она улыбалась, но выражение ее глаз поразило Ефима: в них была не то печаль, не то затаенная растерянность.
– Рад вас видеть, Зоя Александровна, – ответил он встревоженно, – простите за прямой вопрос: вам нездоровится? Случилось что-нибудь?
– Спасибо, я здорова. А вы проницательны! Пожалуйста, зайдите ко мне сегодня после шести, – она повернулась к двери, – впрочем, если вечер у вас свободен, разрешите пригласить вас в Измайловский парк, скажем, в семь тридцать. Там небольшая читальня, знаете?.. Так придете? – спросила она, как показалось Ефиму, загадочно, пожалуй, даже кокетливо.
– Конечно, обязательно, – пробормотал он изумленно.
– Тогда до свидания!
Бедный Ефим! И чего только не передумал он за часы, оставшиеся до назначенного свидания. Поначалу от удивления его голова попросту отказалась соображать. Он машинально вышел из редакции и отправился на завод. По территории завода шагал сам не зная куда. Зачем он сюда забрел?.. Ах, да! Вспомнил: собрать материал для праздничного номера. Но где уж там!.. Глянул на электрические часы у входа в цех: до встречи еще много времени… Повернул к проходной, торопливо дошел до остановки, вскочил в отходящий вагон трамвая и поехал в парк.
Он взял у дежурного библиотекаря несколько газет и журналов, сел за столик. Отсюда хорошо была видна аллея, протянувшаяся от входа в парк до помещения читальни.
Пробежав глазами по газете, отложил ее в сторону. Из головы не выходила Горина. Вдруг она пошутила, назначив ему здесь свидание, а он, глупец, поверил, примчался!.. Но он сразу же отверг такое оскорбительное для Зои Александровны предположение: не в ее натуре унижать человека.
Пришло ему на ум и такое: не понравился ли он ей как мужчина? А что? Вполне возможно, запетушился он. Влюблялись же в него красивые девушки, женщины, и не раз!.. Чуточку хвастливо перебрал в памяти свои любовные истории… Хотя бы Клава Серегина, чем Горина красивее ее? Она постарше Клавы лет на пятнадцать… Вот именно, спохватился не в меру размечтавшийся Дон Жуан, – Зое Александровне порядком за сорок, он мальчишка перед ней!.. Но может быть… Ничего не может быть, оборвал он себя, не городи ерунду, стыдись! У нее двадцатилетняя дочь. Нужен ты ей как щуке зонтик, тоже мне, сердцеед!..
Все примерил, все прикинул «умница» Сегал, лишь до одного не додумался: потянулась к нему Горина как к недюжинному, близкому ей по духу человеку, с которым хочет поделиться, как с другом, чем-то очень важным для нее. В том, что она считает его своим другом, Ефим не сомневался.
Она не опоздала. Ефим увидел ее издали, крупную, красивую, с чуть тяжеловатой, но изящной статью. И где-то в глубине души, боясь признаться в том самому себе, пожалел, что идет она к нему – увы! – не на любовное свидание.
… Они вышли на безлюдную тенистую аллею, конец которой терялся вдали. В душевном смятении Ефим не знал, о чем говорить, чем занять дорогую спутницу. Болтать банальности он не мастер, да и ни к месту они сейчас. Зоя Александровна шла рядом с ним внешне спокойно, неторопливо, может быть, довольная его молчанием.
– Хорошо здесь, – заговорила она наконец, – легко дышится, не то, что в кабинете: заседания, совещания, опять заседания…
Видно, собираясь с мыслями, она умолкла. Безмолвствовал и Ефим. Волнение его хоть и поубавилось, а на душе – сумятица. Почему? Не смог бы ответить. «Ну, сколько можно ждать, говорите же!» – мысленно торопил он. И словно отозвавшись на его нетерпеливую молчаливую просьбу, Зоя Александровна сказала:
– Вы, понятно, заинтригованы моим приглашением сюда, в парк. Есть чему удивляться. Знаете, обстоятельства… – она помедлила, – дело в том, Ефим Моисеевич, что я больше не парторг… не парторг ЦК на заводе. Меня отозвали на другую работу.
Что-то оборвалось внутри у Ефима.
– Не может быть, – сказал сдавленным голосом.
– Может, Ефим Моисеевич, может… Сегодня утром меня пригласили в ЦК и деликатно предложили… Словом, суть беседы сводилась к тому, что война подошла к концу, перед женским движением в союзном и международном плане встают новые задачи. Мы решили, сказали мне, поручить вам работу в Комитете советских женщин… Вот и все. Так, что, друг мой, – она так и назвала его – «друг мой», – не взыщите за неприятное известие. С друзьями делятся не одним медом, но и полынью. На то и друзья.
«Значит, они сумели-таки вас выжить!» – хотел сказать Ефим и не смог: горло будто сжало…
– Женское движение тут, конечно, ни при чем, – продолжила Горина, – это плохо скрытый предлог отстранить меня от руководящей партийной работы, причина в другом… – Горина остановилась на полуфразе, словно что-то взвешивая. – Пусть это вас не удивляет, но в том, что я не пришлась здесь ко двору, отчасти виноваты вы. Ваша неукротимость, бескорыстие и во мне пробудили что-то очень хорошее, дремавшее до времени, как я считаю… Я по-иному, если сказать точнее – взыскательнее поглядела на некоторых руководящих коммунистов, тех, кто призван формировать сознание нижестоящих. Я выступила против худших из них.
– И оказались в одиночестве.
– Верно! А еще отрицаете свое ясновидение… Короче говоря, меня не поддержали. Она вздохнула. – Что ж, чему быть – того не миновать. Может быть, грядущие перемены и к лучшему? Будем считать, что им – «наверху», – она подняла руку, – видней.
– А вы уверены, что им видней? – с сомнением спросил Ефим.
– Ах, Сегал, Сегал! – рассмеялась невесело Горина. – Вы опять за свое! Узнаю коней ретивых… Что вам ответить? Я четверть века в партии, привыкла как солдат, не задумываясь, выполнять ее указания. Не обсуждать приказы, понимаете?
Ефим понял: большего она сейчас или не может, или не расположена говорить. И со вздохом промолвил:
– Съедят меня теперь с потрохами Великанова да Дубова.
– Дубова? – удивилась Зоя Александровна. – Почему Дубова?
Ефим вкратце рассказал о том, как посадил сегодня Дубову в лужу.
– Очень прискорбно! Мало у вас недругов, нажили еще одного, и какого! Дубова не из тех, кто прощает обиды. Я и пришла сюда затем, чтобы предупредить вас быть осмотрительнее, осторожнее. Как ни горько, остается уповать на лучшее. – Горина глянула на свои простенькие наручные часы. – Поздно, пора домой.
У станции метро они попрощались.
– До свидания, мой друг, не говорю «прощайте», а «до свидания!»» – тепло сказала Зоя Александровна. – Я позвоню вам в редакцию. Или вы позвоните мне домой, – она назвала номер телефона.
Долго стоял Ефим на том месте, где расстался с Гориной. На душе было муторно. С уходом Зои Александровны образовалась в нем, вокруг него невосполнимая пустота. Он медленно побрел в общежитие.
Встреча с Крошкиной после неприятной загородной истории прошла, вопреки ожиданию, тихо и гладко. Тиночка сама напомнила о задании, которое предстояло выполнить сообща.
– Я рада с тобой поработать, – сказала она дружелюбно, – у тебя есть чему поучиться.
Трудились дня четыре, по несколько часов в день. Очерк о солдатах тыла писал Ефим. Тина сидела рядышком и время от времени, как бы невзначай, близко прижималась к нему. Он осторожно отодвигался, а она словно заигрывая, снова и снова придвигалась к нему поближе.
«Что ей от меня нужно? Сколько еще будет продолжаться эта игра без правил?» – к удивлению для самого себя, без раздражения на Тину, думал Ефим. Ведь тогда, в доме отдыха, он твердо решил: с Крошкиной покончено навсегда. И что же? Опять она обволакивает его своей магической паутинкой. А он, необъяснимо почему, не противится, так, слегка защищается от ее заигрываний и, заглянув в себя, обнаруживает: все еще нравится ему Тина, его клятва навсегда с ней покончить улетучивается Бог весть куда…
В один из дней, когда они возвращались с завода, Тиночка так, между прочим, предложила:
– Давай сегодня вечером поработаем у меня дома. А позже поиграю на пианино, я ведь, знаешь, брала уроки у Брюшкова. Сыграю Шопена, Бетховена, Шумана. Идет?
«Вот те на! – удивился Ефим, – опять тянет к себе домой!» Первая мысль была отказаться от приглашения, работать можно и в редакции, и в парткабинете. Но наперекор доводам рассудка, веря, что им руководит лишь горячее желание послушать в хорошем исполнении любимую музыку, он согласился.
… Вечером Ефим снова очутился в знакомом особнячке. Мать Алевтины встретила его вежливо, но прохладно. Папа дома отсутствовал. Ефим осмотрелся и отметил про себя: в это посещение и обстановка в доме уже не казалась изысканной, и потолки пониже, и окна поуже…
– Мамуля, – попросила Тина, – вскипяти попозже самоварчик. К тому времени и папочка придет, вместе и почаевничаем.
Она пригласила Ефима в свою комнату.
– Посиди, я сейчас.
Он опустился на мягкое кресло. От нечего делать устремил глаза на две прикрепленные к стене картины. И вдруг его взгляд остановился на вправленном в резную рамку фотопортрете молодого мужчины. Из рамки самодовольно и свысока смотрел на него Константин Иванович – Тиночкин ухажер и обожатель. Его самоуверенный взгляд обжег Ефима, почудилось: Константин Иванович насмешливо улыбнулся и укорил: «Голуба! Зачем ты сюда явился? Экий недогадливый…».
Вернулась Тина, успевшая переодеться. В голубом шелковом облегающем коротком платье она сошла бы за девчонку, если бы не лицо тридцатилетней женщины.
– Аврал, Ефим Моисеевич! За работу! – защебетала она, доставая из стола стопку чистой бумаги.
Не работать хотелось сейчас Ефиму – уйти скорее отсюда! «На кой дьявол приперся, балда! – ругал он себя. – Поманила тебя Алевтина пальчиком – и ты уж тут как тут… Вот и получай, что заслужил!»
– Ты совсем меня не слушаешь! – Тина глядела на него вопросительно. – Какая муха тебя укусила?
– Овод! – буркнул он раздраженно. – Пустяки, начнем писать.
Но работа не клеилась. Ефим все время чувствовал на себе высокомерный, насмешливый взгляд Константина Ивановича – взгляд победителя!
– Что с тобой сегодня? – допытывалась Тина и еще больше выводила его из себя.
– Тиночка, папочка пришел, самовар на столе, ждем вас, пожалуйста!
Приглашение пришлось как нельзя кстати. Ефим быстро собрал листы бумаги, сложил вчетверо, пихнул в карман пиджака.
– Ладно. Завтра в редакции допишем. На сегодня хватит.
Общий разговор за чаем не клеился. Проглотив какой-то бутерброд, Ефим поблагодарил хозяев за гостеприимство, заторопился домой.
– Куда же вы? – обиделась Тина. – А Шопен? А Бетховен?..
Ефим отметил: при родителях она обращается к нему на «вы».
– Ах, да! Извините, с удовольствием послушаю.
Слегка подталкивая его сзади, приговаривая: «Ну же, ну, бука!», она привела его в знакомую гостиную, усадила в кресло, села за пианино.
– Для начала сыграю седьмой вальс Шопена.
Бойко, свободно забегали по клавиатуре Тиночкины пальцы – не зря училась у самого Брюшкова!.. И пианино отличное, с полным певучим звуком, и мелодия точно воспроизводилась, все здесь было – кроме души, кроме поэзии великого композитора… Еще до войны слушал Ефим этот вальс в исполнении Якова Флиера. Сколько лет миновало, а та, флиеровская музыка, не перестает звучать в памяти.
А Тиночка играла, играла, играла, покачиваясь, потряхивая буклями и, наконец, – о, радость! – она подняла высоко руки, медленно опустила их на колени, как это делают иногда профессионалы-исполнители, и победно глянула на Ефима.
– Ну, как, Фимуля? – спросила с улыбкой.
Он дипломатично заметил:
– Правильно играете, очень правильно.
Не поняв двусмысленной похвалы, Тиночка польщенно усмехнулась и немедля принялась за Бетховена. Это была пытка! Ефиму хотелось крикнуть: «Да прекратите же, черт вас возьми! Не кощунствуйте!» А она вознамерилась продемонстрировать еще и Чайковского!
Ефим встал с удобного кресла.
– Спасибо, спасибо, довольно, не буду вас больше утомлять, – как можно вежливее возражал он.
– Я совсем не устала!.. Ты тонкий, понимающий слушатель, для тебя приятно играть.
– Как-нибудь в следующий раз.
Он торопливо попрощался и почти убежал из дома Крошкиных. Успев вскочить на подножку тронувшегося с места трамвая, сел у открытого окна. Лицо обдало прохладным ветерком.
– Уф! – вздохнул он глубоко. – Слава Богу!
Трамвай увозил его все дальше от крошкинского дома.
А казенные, бездушные звуки, извлекаемые Тиной из пианино, приглушенные к тому же плюшевыми гардинами и ковриками, подушечками и пуфиками, заполнившими гостиную, преследовали, изводили его…
Около полуночи он лег спать. Разбудило кошмарное сновидение. Сердце стучало громко, часто. Ефим весь покрылся испариной… Он лег навзничь, закрыл глаза, попытался снова заснуть. Не смог. Попробовал прибегнуть к испытанному средству: мысленно обратиться к чему-то приятному, нарисовать красочные картины. Но вместо приятных воспоминаний и красочных картин в глаза полезли Крошкины с их переполненным вещами домом, Тиночка за пианино; по ушам, как град по жести, застучали холодные звуки незадачливой ученицы Брюшкова…
Май – месяц коротких ночей. В широкое окно комнаты, обращенное на восток, еле прикрытое подобием шторы, беспрепятственно ворвались лучи восходящего солнца. И в эти мгновения в голове Ефима неожиданно и необъяснимо начали складываться стихотворные строки.
Прозвучать оркестром Может пианино.
Только очень тесно В беленькой гостиной.
Ефим сбросил с себя одеяло, соскочил с кровати, достал из тумбочки карандаш и бумагу, записал четверостишье. А несколькими минутами позже сложились и последующие строки:
В ней, томясь от скуки,
Коврики и плюши
Заглушают звуки,
И сонату душат.
Отметая шторы,
Сквозь дымок пуховый Рвется на просторы Людвиг Ван Бетховен,
Где леса и горы,
Где гуляют тучи,
Где играет море,
Полное созвучий.
Стихотворение показалось ему удачным. Он легко и свободно вздохнул, будто вместе с Бетховеном навечно вырвался из крошкинского особнячка, из Тининого плена на широкий простор. Это было счастьем!
Он положил стихи в тумбочку, лег и тут же уснул.
Весь наступивший день, бодрый, словно умытый живительной волшебной водой, Ефим сочинял, нет, не сочинял, вдохновенно творил очерк о солдатах тыла. Вечером, прочтя его, Гапченко, не исправив ни слова, на углу первой страницы четко написал: «В набор. Срочно».
Директор заводской школы рабочей молодежи пригласила Ефима на выпускные экзамены.
– Приходите, не пожалеете. Уверена, почерпнете немало интересного и для себя и для газеты.
… Устный экзамен по русскому языку и литературе принимала пожилой педагог Рива Исааковна Шмурак. Она казалась довольной своими питомцами, удовлетворенно покачивала аккуратно причесанной седой головой и с гордостью посматривала на членов комиссии.
Слушая экзаменующихся школьников-подростков, Ефим отдавал должное их целеустремленности и упорству. Шутка ли, в войну со всеми ее тяготами, после полусуточной рабочей смены выкраивать время на учебу! Это ли не геройство!..
– Какое впечатление произвели на вас мои воспитанники? – с этим вопросом Рива Исааковна подошла к Ефиму по окончании экзаменов.
– Оно, вероятно, не совсем совпадает с вашим.
Ефим конспективно изложил свои мысли о преподавании литературы в советских школах. Рива Исааковна слушала его очень внимательно. Взгляд ее больших карих, совсем не постаревших глаз был устремлен на Ефима с настороженным любопытством и затаенным страхом. Она поминутно тревожно оглядывалась, прикладывала указательный палец к губам.
– Знаете, Ефим Моисеевич, – почти прошептала она, – вы говорите мне такое, чего я ни разу ни от кого не слышала. У нас в одесской гимназии, когда я там училась, русскую литературу преподавали совсем, ну совсем по-другому. Но знаете, как говорится – «новые времена – новые песни»… – Рива Исааковна сделала паузу, затем продолжила: – Слушать вас, скажу вам без всякого комплимента, одно удовольствие. Но здесь, в этих стенах, не совсем удобно. Поэтому я набираюсь смелости и приглашаю вас к себе домой.
Не дожидаясь согласия Ефима, она назвала адрес.
– Приходите, я надеюсь, вам у нас понравится. Муж мой – старый бухгалтер. Моя дочь… да, я еще не сказала вам, что у меня есть взрослая дочь – инженер-путеец. Ей тоже будет интересно с вами познакомиться. Мой муж, кстати, играет на скрипке. Бухгалтер – и скрипка! Правда, необычное сочетание? Но у него получается неплохо. Сами услышите.
Ефим не отказался от приглашения Ривы Исааковны, он пришел к Шмуракам, как и обещал, в ближайшую субботу, под вечер.
Семья была в сборе. Глава ее, пожилой, но еще очень бодрый человек, дружески протянул Ефиму руку, пухлые губы его растянулись в приветливейшую улыбку.
– Наум Израилевич, – отрекомендовался он.
– Здравствуйте, здравствуйте, Ефим Моисеевич, хорошо, что пришли… Познакомьтесь, пожалуйста, с нашей доченькой, – сказала Рива Исааковна.
Со стула поднялась невысокая крепенькая женщина лет тридцати двух – тридцати четырех, лицом очень схожая с матерью: несколько крупные черты лица, карие, с типично иудейским разрезом глаза, лицо свежее, с румянцем, яркие ненакрашенные губы, прямые, черные, очень густые волосы.
– Рита, – сказала она просто, с улыбкой.
Ефим охотно пожал ее руку. После нескольких общих фраз, почти одинаковых при первой встрече малознакомых людей, Рива Исааковна обратилась к Ефиму:
– Не взыщите, Ефим Моисеевич, я не выдержала, поделилась с доченькой вашими необычными высказываниями…
– В пересказе мамы, – заметила Рита, – ваши суждения наводят на размышления. Но интересно это услышать от вас, из первых уст. Вы не против?
Ефим не заставил себя упрашивать: люди благожелательные, не праздно любопытные слушатели, а, как он надеялся, приятные собеседники.
– У нас с вашей мамой, – начал он, – шел разговор о самом волнующем ее вопросе – о преподавании литературы в наших школах. Согласитесь, литература, если судить о ней по сумме самых различных сведений, которые она содержит, должна считаться одной из главных учебных дисциплин, формирующих личность. А теперь представьте себе, что именно эту дисциплину учащимся преподносят заведомо тенденциозно, под угодным кому-то или чему-то углом зрения. То есть, в заданном ракурсе рассматривается и творчество, и сама личность любого писателя. А посему Достоевский – реакционер и мракобес, Есенин – кулацкий поэт и вообще под запретом. А кто такой Пушкин в школьной программе? На первом плане – борец против самодержавия и без пяти минут декабрист… Вы ведь помните?
Рита кивнула.
– О Бунине, уверен, многие школьники просто не слыхали. Зато Демьяна Бедного заставляют заучивать наизусть. Как Пушкина! Это не смешно, это страшно. Примеров того, как будущий гражданин впитывает и усваивает запрограммированную ложь – множество. А ведь это – на всю жизнь! Может ли надеяться учитель, в частности, ваша мама, что ее ученики научатся отличать черное от белого, искажение правды от самой правды? Я хочу сказать – научатся ли они самостоятельно анализировать, критически мыслить?.. Вас не утомила моя тирада?
– Нет-нет мне интересно.
– А что знают школьники, да только ли школьники, а и мы, взрослые, например, о современной зарубежной литературе? Боюсь, что постыдно мало. Многих писателей по идейным соображениям не переводят. Фильтруют: что можно, что – не можно, – Ефим махнул рукой, – мы духовно обделены, обобраны. Беден внутренний мир юношей и девушек, вступающих в жизнь… Так было в тридцатые годы, продолжается это и теперь, в сороковых… Так, видать, и пребудет до скончания «новой эры», – горячо и невесело закончил Ефим.
– Ну, что я вам говорила? – Рива Исааковна обратилась к своим домочадцам, как бы призывая их в свидетели чего-то диковинного. – От кого вы в наше время услышите такие крамольные речи? Ой! – Она вскочила с дивана. – Самовар там наверно убежал!
За чашкой чая беседа текла тепло, непринужденно.
– Ешьте, пожалуйста, коржики, – угощала хозяйка Ефима, – еврейские коржики с маком. Вы, наверно, давно не пробовали таких… Знаете, мне повезло: на днях получила по талону килограмм пшеничной муки. А мак у меня еще Бог ведает с какого времени. Вот я и испекла коржики специально для гостя, как-никак – еврей, вспомнит маму, детство.
Коржики Ривы Исааковны оказались точь-в-точь такими же, как те, что много-много лет назад, каждую пятницу выпекала мать Ефима: они рассыпались и таяли во рту, вызывая у него одновременно с чувством удовольствия воспоминание о потерянном родном доме, далеком детстве, давно умершей матери.
– Вот что, дорогой наш гость, – сказал Наум Израилевич, – мы вас сейчас немножко развеселим, займем музыкой.
Он вышел в другую комнату и вскоре появился оттуда с черным матовым футляром, извлек из него старую скрипку с выцветшей декой.
– Это, как вы догадываетесь, не «Страдивариус». А для меня – нет ей цены! Фамильная вещь, – подчеркнул с гордостью Наум Израилевич, – из поколения в поколение переходит. Мой дед был клэзмер… Знаете, Ефим Моисеевич, что такое клэзмер? Наверное не знаете – вы молодой!..
– Представьте себе, Наум Израилевич, знаю. Клэзмер – по-еврейски музыкант, в народном понятии – местечковый музыкант, самоучка.
– Смотрите, а? Какой молодец! Он и это знает!.. – восхитился хозяин. – Так вот слушайте, молодой человек, что я вам скажу. От деда скрипка перешла моему отцу Израилю бен Иосифу. Он по четырнадцать часов в сутки сидел в своей крамнице – так украинцы называют лавку, торговал тем и сем, надо же было прокормить жену, трех девочек, двух сыновей… Ну, скажите, до скрипки ли тут?.. Когда мне исполнилось тринадцать, то есть я имею в виду в день моего совершеннолетия, отец достал из шкафа вот этот футляр с вот этой скрипкой и сказал: "Нухэм, зинун" – что означает по-русски: Нухэм, сыночек мой… – Твой дед Иосиф бен Шолом всю жизнь играл на этой скрипке в еврейских домах в канун праздников и на свадьбах, зарабатывал себе кусок хлеба. Возьми эту скрипку, выучись на ней играть для своего удовольствия, но не дай Бог, для пропитания». И, слава Адонаю, местечковым клэзмером я не стал, окончил в Бердичеве гимназию, выучился на бухгалтера… И представьте себе, к игре на скрипке тоже оказался способным. Сперва пиликал самоучкой, потом брал уроки, можно сказать, у первой скрипки Бердичева… Словом… хватит однако воспоминаний, – оборвал свой рассказ Наум Израилевич. – Риточка, садись за пианино, покажем нашему дорогому гостю наше умение. Начнем, пожалуй, с вальса «На сопках Манчжурии»… Прекрасный вальс, скажу я вам, Ефим Моисеевич, прямо-таки волшебный!.. И наш любимый.
Ефим ждал начала исполнения с невольной настороженностью: в его памяти еще была свежа игра ученицы знаменитого Брюшкова. Кто знает, чем обернется это домашнее музицирование.
Скрипач-любитель играл не очень профессионально, но зато увлеченно, с душой и тактом. Рита аккомпанировала легко и умело, чувствовалось, что отец и дочь отдают немало времени совместной игре, и оба испытывают от этого истинное удовольствие. Их настроение конечно сразу же передавалось слушателям. После вальса прозвучала незнакомая Ефиму пьеса для скрипки.
– Ну, как, Ефим Моисеевич, годимся мы на что-нибудь? – спросил старый Шмурак, предвидя похвалу.
Ефиму и притворяться не пришлось.
– Замечательно, – сказал он взволнованно.
Рита благодарно улыбнулась. Рива Исааковна одними глазами сказала: «Ну, что я говорила?». Наум Израилевич ободренно изрек:
– Спасибо вам, юноша, за комплимент… Слышишь, Риточка, если такой человек нас похвалил, значит, и вправду мы кое-что умеем. А раз так, давай покажем дорогому гостю наш коронный номер. – Скрипач загадочно посмотрел на Ефима. – Знаете что?.. Э! Не будем, Риточка, объявлять, начнем. Еврей не может не знать этой мелодии. Если он еврей.
И верно, с первых же звуков Ефим узнал грустную, протяжную, хватающую за душу мелодию. Он слышал ее много раз в детстве в исполнении талантливого местечкового скрипача-самоучки, бедняка из бедняков, нищего из нищих, одинокого Хаим-Лейбо. Его избушка стояла неподалеку от дома Сегалов. Частенько, весной и летом, из раскрытых окошек хаим-лейбовой хатки лились звуки этой душераздирающей музыки, неизменно исторгавшей слезы из глаз матери маленького Фимки. Да и сам он в те минуты безотчетно волновался…
Вот и сейчас, опустив голову, с закрытыми глазами, слушал он песню без слов, вопль отчаянной жалобы Всевышнему, мольбы о ниспослании несчастному роду Израилеву, волею злого рока рассеянному по всей Земле, гонимому и нещадно истребляемому – спасения и исхода на землю обетованную.
«Плач Израиля». Наверно, ни один народ на Земле не сложил такой бездонно печальной песни. И немудрено: какой еще народ, некогда изгнанный со своей родины, веками блуждает по белу свету, преследуемый, избиваемый, униженный.
До самой глубины души ранили Ефима надрывные звуки «Плача Израиля». Он достал из кармана платок, стараясь незаметным движением осушить увлажнившиеся глаза.
«Плач Израиля». Ефим живо припомнил свое детство, которое пришлось на время кровавого разгула на Украине петлюровцев, махновцев, гайдамаков, прочих крупных и мелких банд. И все резали, резали, резали евреев. В этом нескончаемом разбое Сегалы уцелели не иначе как величайшим чудом. Видно, Господь Бог внял жарким мольбам матери Ефима и его фанатично верующего деда, раба Иосифа.
Потом на Украину пришла Советская власть. Ефимка подрастал в «стране национального и расового равноправия» – это было провозглашено партией большевиков. Позорная черта оседлости была стерта. В пионерском отряде вместе с еврейскими были украинские, польские, русские мальчики и девочки. Ефимка Сегал не чувствовал себя ни обделенным, ни преследуемым. Правда, нет-нет, то тут, то там окружали его украинские пацаны, совали кукиш под нос и противными скрипучими голосами дразнили:
Жид пархатый, дерьмом напхатый, к стенке прижатый и т. д.
Приходилось изо всех сил вырываться от маленьких мучителей и пускаться наутек. Старший пионервожатый, комсомолец Опанас, успокаивал плачущего Ефимку: «Тут сразу ничего не поделаешь, нелюбовь к евреям осталась от проклятой царской поры. Царь натравливал темную бедноту на евреев, а почему? Чтоб свалить на них всю вину за тяжелую жизнь простого народа… Мол, жиды всему причина… все плохое от них. А народ – что? Темнота! Где уж ему разобраться? Погоди, пройдет, перемелется…»
И в самом деле: в те годы антисемитизм в Советском Союзе начал перемалываться, казалось, исчезать. По крайней мере, за одиннадцать лет жизни в столице, вплоть до Отечественной войны, Ефима никто ни разу не упрекнул, что он де человек второго сорта… Сам он дружил преимущественно с русскими парнями, влюблялся в русских девчат, впитал в себя великий русский язык, ставший для него вроде бы ближе материнского. Однако и свою национальную культуру он глубоко чтил, гордился классиками еврейской литературы, такими, как Нахман, Бялик, Шолом Алейхем, Мендель Мойхер-Сфорим. Ему нравились и современные еврейские поэты – Перец Маркиш и Ицхак Фефер. Он гордился еврейским театром на Малой Бронной, его великолепной труппой во главе с Михоэлсом и Зускиным… В общем, он вроде выполнял мудрое завещание Тараса Шевченко: «И чужому учитесь, и своего не забывайте…» Да и можно ли забыть свое, если оно вошло в тебя с молоком матери?
Итак, до войны, еврей Ефим Сегал чувствовал себя в Советской России равным среди равных. Он поверил, что сбылось пророчество комсомольца Опанаса, его пионервожатого – «антисемитизм перемелется на муку», – и что этот помол подхватила очистительная буря, унесла в безграничное пространство, рассеяла и уничтожила навсегда, безвозвратно…
Навсегда?.. Безвозвратно?., Началась Вторая мировая война. И возродился антисемитизм на советской Руси – под черным гитлеровским знаменем, вооруженный, беспощадный, поклявшийся огнем и мечом истребить иудеев до последнего, от дряхлых стариков до грудных младенцев. И снова пошел на евреев мор: днями и ночами на захваченных землях их резали, пытали, тысячами сжигали в адских печах концлагерей. Вандалью работу с упоением вершили цивилизованные арийцы из фашистских группировок СС, СД, СА, Гестапо – оккупанты, чужеземцы, националисты. А в роли их подручных выступали… советские люди, воспитанные в интернациональном духе, как считалось, насквозь им пропитанные. Среди пособников убийц были и русские, и украинцы, и белорусы. Правда, большей частью подонки да выродки, но смущало число их…
Еще хуже было другое: поход немецких фашистов на евреев не ограничивался их физическим истреблением на оккупированных территориях. Задача виделась масштабнее: посеять антисемитизм на территории СССР повсеместно. Миллионы листовок, разбрасываемых над страной с вражеских самолетов, призывали: «Уничтожайте жидов и комиссаров! Жиды виновники всех ваших бед, они вас обманывают»… Сильные, зловещие всходы дали фашистские посевы… Знать, упали они не на мертвую почву… «Интернационального духа» – как не бывало! Ефим не забыл: солдаты, его товарищи по взводу, узнав, что он еврей, недоверчиво восклицали: «Быть того не может, Сегал, какой же ты еврей? Ты парень смелый, пулеметчик, в разведку ходил. Не-ет! Евреи не такие. Они сейчас все по тылам попрятались. И фамилия у тебя не какой-нибудь там Хаймович, Рабинович, Абрамович! Волосы кудрявые? Ну, и что – у нас, у русских, тоже кудряшей полно. Брось клепать на себя, ты не еврей!»
Ефима настораживал их тон, с каким они произносили «Хаймович, Рабинович, Абрамович» – насмешливый, пренебрежительный, брезгливый… Стало быть, бактерия антисемитизма попала в цель, И ежели она прочно укоренится в людских душах, рассуждал он, что будет после нашей победы?! (Ефим ни на секунду, в самую тяжелую пору отступлений и поражений, не сомневался в нашей победе). Неужто – антисемитизм в социалистическом государстве?
Он пошел со своей тревогой к замполиту дивизии. Тот дружески похлопал его по плечу, уверенно заявил: «Не беспокойся! Не будет такого! Партия не допустит!»
Мысли эти пронеслись в голове Ефима после того, как замолкли последние звуки «Плача Израиля».
– Вы что-нибудь слышали о Бабьем Яре? – нарушил молчание Наум Израилевич, обращаясь к Ефиму. – И знаете об Освенциме, Майданеке, Бухенвальде?.. Сколько же Гитлер за войну уничтожил наших братьев и сестер!.. Когда я беру в руки скрипку и начинаю играть «Плач Израиля», я оплакиваю безвинные жертвы, их предсмертные страдания, мученическую смерть… Не надо прятать слезы, молодой человек! Они текут из сердца, схваченного болью сердца. Не стыдитесь этих слез… И хватит печалиться, – совсем другим, бодрым голосом воскликнул он, – давай, Риточка, в честь нашей победы сыграем «Фрейлэхс»!.. Нет, сначала, пожалуй, выпьем по рюмочке вишневки! Ривочка, ставь бутылочку на стол… Беда – бедой, а праздник – праздником! Лэ-хаим, идн! Лэ-хаим!
После ухода Гориной с завода Сегала, к его удивлению, из редакции выдворить не спешили. Дубова о себе знать не давала. Гапченко своего отношения к Сегалу не изменил, только однажды сказал многозначительно:
– Трудно нам будет без Зои Александровны… – Ефим понял: говоря «нам», редактор имел в виду только его. – Держись, брат!
Итак, не очень-то уверенный в завтрашнем дне, Сегал продолжал работать в редакции. Критических материалов он не писал, пока… Последний его очерк – «Солдаты тыла» – пришелся по душе всем. Гапченко по этому поводу не без гордости заметил:
– Знаешь, и Марфа Степановна тебя похвалила.
– Да ну-у?.. – насмешливо удивился Ефим. – Скажите,
Веселая плясовая За жизнь пожалуйста!.. А как же насчет партийного долга солдат тыла? – съехидничал он.
Редактор поджал тонкие губы, сощурил за стеклами очков глаза, хмыкнул, промолчал.
Ефим притворялся. Он сразу обнаружил «ход конем», сделанный Гапченко. В передовой статье, написанной для номера, посвященного Победе, говоря о лучших рабочих, инженерах, техниках, редактор подчеркнул, что передовики производства, партийные и беспартийные, на протяжении всех военных лет самоотверженно выполняли свой патриотический, а стало быть, и партийный долг. «Ловко, – подумал Ефим. – Надо полагать, руководящее партсамолюбие Дубовой удовлетворено».
В августе сорок пятого года Ефиму предоставили отпуск, первый после войны. Как и чем заполнить выдавшиеся вдруг свободные дни, он сразу и сообразить не мог. И когда завком предложил ему путевку в дом отдыха, в тот самый цех здоровья, где несколько месяцев назад праздновали юбилей стенгазеты, он не отказался. «Место отличное – кругом леса, наконец-то нагуляюсь вдоволь».
Где и кем работает отдыхающий, в путевке не проставлено. По приезде Ефим отрекомендовался сменным мастером – так спокойнее: ни администрация, ни отдыхающие не проявят к нему особого интереса. Поселили его в комнате вместе с пожилыми рабочими – кузнецом и токарем. В первый же вечер, перед ужином, каждый из них достал из чемодана по бутылке разливной водки, пригласили выпить и Ефима: давай, сосед, с приездом и для знакомства. Ты из какого цеха?.. Из литейки? Сменный мастер?.. Стало быть, начальство, учтем… В следующий раз нас угостите, не откажемся…
Вечер выдался пасмурный, не переставая лил дождь. В такую погоду, как говорится, ни в лес, ни в поле. Уже знакомый Ефиму веселый массовик пригласил всех желающих в зал на танцы. Соседи Ефима после водочного знакомства отправились спать. Ефим со скуки пошел было в зал. Он сначала осмотрелся, нет ли знакомых: инкогнито – так инкогнито. Прошелся мимо танцующих, постоял – скука! И… ушел на боковую.
В последующие дни погода наладилась: в меру тепло, сухо, воздух – фимиам, наслаждайся, отдыхай, отрешись от всего… Но, Бог мой, какое же скверное здесь питание! Значительно хуже, чем он предполагал. Со стола не сходила квашеная капуста – обстоятельство, озадачившее Ефима: теперь август, обилие свежей зелени и овощей. Откуда взялась квашеная капуста?! Не иначе как прошлогодняя, догадался он. Видать, пищеблок здесь руководствовался пословицей: «Человек не скотина, все съест…» Капустноквашеное нашествие донимало отдыхающих: за завтраком капуста сдабривалась прозрачным ломтиком чайной колбасы, в обед – ложкой мясных волоконец. Если прибавить компот из сухофруктов и винегрет на ужин, то сим и исчерпывалось дневное меню.
Ни умником особым, ни прозорливцем быть не требовалось, чтобы увидеть и оценить размах здешних воров. Ефим это сразу понял, но бучу поднимать не захотел. «Ну их к лешему, – подумал он, – весь отдых пойдет прахом».
Но однажды соседи по комнате спросили его, какого он мнения о здешних харчах.
– А вы как считаете? – уклонился он от прямого ответа.
– Ни к черту не годится, – ругнулся кузнец, – к концу срока, глядишь, штаны с зада сваляться…
– Что поделаешь? – притворно посетовал Ефим. – Война только кончилась, продуктов мало, где их взять?
Кузнец посмотрел на него с возмущением:
– Чудак вы, право слово, чудак! Или прикидываетесь? Продуктов мало!.. Заметили отдельный вход сбоку нашей столовой?
– Не обратил внимания, – схитрил Ефим. Он и дверь видел, и кто входил и выходил, приметил.
– Слепой вы, что ли?.. Я тут кой что разведал, – продолжал кузнец, – питают в той боковушке, отдельно от нас, отдыхающих-начальников. И такой вкусный дух оттуда прет, аж стенку прошибает, за полверсты дразнит… Персонал тоже, глянь какой раскормленный. А для нас остается прошлогодняя капуста, бурда на постном масле, тьфу! Прости, Господи!.. Не запомнил я фамилию корреспондента из нашей газеты, он на фабрике-кухне жуликов малость распугал… Его бы сюда! И здесь такую продувку не мешало бы сделать!
«Да, – с досадой подумал Ефим, – видать, конец моему спокойному отдыху, хочешь, не хочешь, – придется разматывать очередной грязный клубок».
– Вы твердо уверены, – спросил он кузнеца не без определенного умысла, что дело обстоит именно так, как вы только что рассказали?
– Вот те крест, правда, отсохни у меня язык, коли вру!
– А вы тоже так думаете?
– Точно так, безобразие, другого слова не скажешь, – согласился токарь.
– Другого и говорить не к чему, – с деланным простодушием сказал Ефим, – люди вы грамотные, изложите свои наблюдения на бумаге, пошлите жалобу куда следует.
Токарь и кузнец переглянулись, оба выразительно посмотрели на Ефима: мол, соображаешь, что советуешь, парень?!
– Как же это так, Ефим, взять да и написать жалобу, – возразил без прежней запальчивости кузнец, – не простая штука!
– Куда как не простая, – подтвердил токарь, – надо хорошенько покумекать.
– Чего кумекать? – наседал Ефим. – Ведь вы только что возмущались, клялись и крестились, что говорите чистую правду.
– Точно, – в один голос подтвердили оба.
– Так напишите, отправьте эту правду по назначению, приедет комиссия, наведут порядок… Понятно?
– Оно понятно, – замялся кузнец, – а жалобу писать не буду. На словах – другой коленкор. А ты, – обратился он к токарю, – как хочешь, дело хозяйское.
– Какой из меня писака! Ну их! – махнул рукой токарь. – Хлопот не оберешься! Пошли в сельмаг, сказывают, там водку или наливку дают. Выпьем, закусим, чем Бог послал. Этак-то лучше будет. Тут все равно без поллитры не разберешься.
Ефима взорвало.
– Нет уж, погодите, не уходите, – решительно остановил он их, – коль сказали «а», скажите и «б». Объясните, почему вы отказываетесь разоблачать жуликов? Вы – старые, уважаемые рабочие, обнаружили в доме отдыха безобразие, как вы только что сказали, правильно? Правильно я вас понял?
– Ну, правильно, – не сразу, нехотя ответил токарь, – а что из того?.. Почто ты, скажи на милость, привязался к нам, смола? – заворчал он. – Ну, поговорили, пошумели – и шабаш! Пошли, а то все разберут.
Ефим оторопел. «Поговорили, пошумели – и шабаш!» – повторил он про себя.
– Стало быть, вы боитесь? – настаивал он. – И признайтесь: боитесь?
– Не боимся, опасаемся.
– Кого? Чего?
– Сам знаешь, Ефим, «кого, чего», не маленький.
– Ладно, – примирительно сказал Ефим, – не хотите писать жалобу – не надо, тогда потолкуйте с отдыхающими, пусть все разом оставят завтрак или обед на столе нетронутым. Возможно, это возымеет действие, станут кормить лучше.
Кузнец и токарь, как по команде, отрицательно покачали головами.
– Гляди-ка, какой умник нашелся, – начал злиться кузнец, – хочешь нас в тюрьму закатать? Присобачат политическую статью, как пить дать, дескать, не подбивайте народ на забастовку, возьмут как миленьких за шкирку и глядеть нам небо через решетку. А то еще угонят на каторжную работу под Архангельск лес валить, замучают, заморят голодухой. Нет уж, милок, лучше баланду хлебать будем на вольной волюшке!.. Пошли, па-ашли! – потянул он товарища за рукав.
– Где ваша смелость, самолюбие? – бросил им вслед Ефим.
Они не откликнулись.
– «Поговорили, пошумели – и шабаш!», – вслух повторил Ефим, – и все?! А где последующий шаг – действие? Где внутренняя потребность противостоять несправедливости из чувства собственного достоинства? Где активное сопротивление, хотя бы в конкретном случае, сейчас?.. Рыхлые, бесформенные характеры, тут уж никак не скажешь: человек-кремень, напротив, человек-глина, знай, лепи… «Лучше хлебать баланду на вольной волюшке». «Хозяева страны»! Что в их представлении «вольная волюшка», если они боятся слово пикнуть в защиту своего «я»?.. Свобода раба?..
Вспомнился опять майор Спиркин с армейского пересыльного пункта – паразит, самодур, пьяница и развратник. Вся часть видела и терпела его художества. И никто – ни рядовые, ни офицеры – не отважились даже «пошуметь»… Здесь, в тылу, жулики из комбината питания разворовывали и без того скудный рацион военного времени. И тут без осечки срабатывал страх. «Хозяева страны» не смели нарушить паразитический покой комбинатовских вампиров.
А сам он, «герой-одиночка», так ли уж безоглядно отважен в любой ситуации?.. Нет. И он пасует перед всемогущим произволом, порой перед крошечной частичкой всесильной Системы. Вот, к примеру, сейчас, чем он лучше тех рабочих, которые откровенно признают, что способны только «поговорить и пошуметь»? Он сразу понял, каковы порядки в доме отдыха. Разве не обязан был не просто, как человек, чего требует от кузнеца и токаря, а по долгу журналиста, не откладывая дела в долгий ящик, заняться жульнической лавочкой? Выходит, и его удержала от благородных действий подспудная перестраховочка: заступницы Зои Александровны Гориной больше нет, а Дубовой вкупе с Великановой – дай лишь повод, и останутся от Сегала рожки да ножки… Гапченко? Вряд ли захочет загородить его своей тщедушной спинкой.
Как же ты смеешь, корил себя Ефим, упрекать других в беспринципности да трусости?
«Будь благоразумен, – заговорил второй голос, – момент, сам знаешь, для тебя неподходящий. Ты теперь и есть тот воин, который один в поле… Отступи!»
«Отступить?! Перед кем?! Перед отребьем человеческим – перед ворами?»
«Но они, ты сам только что сказал, частичка могучей Системы, тебе их не одолеть!»
И тут же явственно, с насмешкой прозвучал первый голос: «Взялся за гуж, не говори, что не дюж!..»
Ефима охватил мучительный стыд. Прочь малодушие!
Дальше молчать он не имеет права, а там – будь что будет! Отдых насмарку пойдет? Бог с ним. Выгонят из редакции? Вернется в цех или найдет другую работу. Зато совесть будет чиста.
Приняв такое решение, он почувствовал себя приподнято, легко, будто от пут освободился.
…В комнату вернулись кузнец и токарь. Поставили на стол две бутылки, довольно улыбнулись.
– Ступай, Ефим, в сельмаг. Там по одной бутылке в руки дают. А ежели не хочешь идти – ладно, поделимся, парень ты хороший.
– Спасибо, что-то на выпивку не тянет, – Ефим говорил правду. – Вы насчет давешнего разговора не забыли?
– Какого такого разговора? – притворился кузнец.
– Ну, о здешней кормежке…
– Настырный ты малый, Ефим, – беззлобно упрекнул токарь, – ляд с ней, с кормежкой. Полсрока путевки почти прошло, а остальное как-нибудь скоротаем. Плюнь на все, Ефим, береги свое здоровье!
Дальнейшая игра в прятки была бессмысленна.
– Нет, друзья, потакать жулью не имею права. Я действительно работал в литейном, а потом перевелся в редакцию. Разрешите представиться, я – Сегал!
Кузнец и токарь во все глаза смотрели на Ефима. Их лица выражали одновременно недоверие, удивление, испуг. Токарь, на всякий случай, убрал со стола бутылки.
– А вы часом, не того, не разыгрываете нас? – спросил он вежливо, переходя на «вы». – Зачем же скрывали, кто вы есть на самом деле?
Ефим объяснил истинную причину своего инкогнито.
– Тогда, что же? Вам и карты в руки… Высеките здешних воров, хорошее дело сделаете. А то стыдите нас, дескать, почему мы жалобы не пишем. Какие мы писаки? Два класса прошли да три коридора. Валяйте, товарищ Сегал, пишите статейку в нашу газету. Пишите, как есть! Люди вам большое спасибо скажут.
– А вы меня поддержите? – слабо надеясь на положительный ответ, спросил Ефим.
– В каком смысле? – осторожно осведомился токарь.
– В прямом. Я напишу статью, проверю, разумеется, все как следует, чтобы обвинение было не голословным. А вы эту статью вместе со мной подпишете. Тогда мы поместим ее в заводской газете.
Кузнец и токарь испуганно переглянулись.
– Ну, как, Федя, подпишем?
– Как ты, Гордей, так и я.
– Нет, я тебя спрашиваю.
– Я же сказал.
– Что ты сказал?
– Глухой ты, что ли?
– Пока уши на месте.
Оба замолчали, переглядывались, изучающе задерживали взгляд на Ефиме, словно видели его впервые.
Кузнец медленно провел рукой по лицу.
– Вот на чем мы порешим, товарищ редактор. Думаю, и Федя со мной согласится. Вы тут пообстоятельней все разузнайте, что, да как, да почему? Напишите статейку. Ваше дело такое: проверять да писать. Мы почитаем. Ежели все верно – подпишем… после вас, понятно. Так, Федор?
– Посмотрим… подумаем… – не сразу согласился токарь, – оно, конечно, можно подписать, ежели польза.
Утром следующего дня Ефим отправился в Москву посоветоваться с редактором. Он застал Гапченко в отличном расположении духа.
– Привет, Сегал, – сказал он необычно весело, – что ты так скоро вернулся? Срок ведь еще не кончился? Вроде не загорел, не поправился. А меня можешь поздравить: приезжает моя жена с дочурками.
В редакции знали: семья Гапченко оставалась на оккупированной территории, что с ней, все ли живы – он долгое время понятия не имел.
– О! Это великая радость! – искренно воскликнул Ефим. – Наконец-то! Я от души вас поздравляю.
– Спасибо… Почему ты так рано сбежал из дома отдыха?
– Серьезное дело, Федор Владимирович, обсуцить надо кое-что.
– Вот чудище гороховое!.. И в отпуске нашлись ему дела! Ну, говори, что там стряслось.
Свой недолгий рассказ Ефим закончил словами:
– По-моему, в доме отдыха крепенько обосновалась шайка жуликов… Я приехал получить ваше «добро», Федор Владимирович.
Гапченко криво улыбнулся, покачал головой, помрачнел.
– Беда с тобой, Сегал, ей-богу! – в голосе редактора послышались раздражение и досада. – Неймется тебе! Мы ведь твердо договорились с тобой: пока критических материалов я от тебя не жду. Так нет же! Не доставало нам еще истории с домом отдыха! – Гапченко сжал пальцами лоб, долго молчал. Потом спросил: – Ты все там выяснил? Достоверно? Или так, поверхностные наблюдения взвинтили эмоции?.. Ты говорил о рабочих, твоих соседях по комнате. Так вот, есть мыслишка. Возвращайся туда. Напиши корреспонденцию обстоятельную, с фактами, фамилиями, именами, как полагается. Постарайся заручиться подписями тех двух рабочих, это очень важно, сам понимаешь. Торопиться с публикацией не будем. Попросим завком разобраться на месте. Так и для тебя, и для газеты лучше будет.
– Все это верно, согласен… Но от завкома проверкой сигнала наверняка займется Лисичкина. А у нее от тягот военного времени глаза давно жиром заплыли. Небось и она в доме отдыха недурственно пасется. Ждать от нее объективности?
– Ладно, может ты и прав. Сделай пока так, как я сказал. Авось найдем разумный выход. По административной линии это зотчина товарища Козыря? Верно?
Перед возвращением в дом отдыха Ефим позвонил Гориной на работу.
– Рада вас слышать, Ефим Моисеевич, что у вас новенького, хорошего? Как здоровье? – зазвучал в трубке дорогой ему голос.
Ефим вкратце рассказал о своих делах, не утаил намерения пощипать как следует жуликов из заводского дома отдыха.
– Снова вы за свое. Мы же с вами договорились: поменьше конфликтов, неуемный вы человек! Хватит, честное слово! – в сердцах выговаривала ему Горина. Но после небольшой паузы примирительно добавила: – Я понимаю вас… И все-таки, остерегайтесь! Будьте осмотрительны! Гапченко прав.
Разговор с Гориной ободрил Ефима. Он вернулся в дом отдыха с хорошим настроением и тут же написал небольшую корреспонденцию. Кузнец и токарь прочли ее, но ставить свои подписи почему-то не торопились.
– Чего вы боитесь? – спрашивал Ефим. – Я ведь подписал первым, видите?
– Печатать ее будут? – полюбопытствовал кузнец.
– Не сразу, не сразу, – успокоил Ефим, – после тщательной проверки. Скорее всего, ее вообще не напечатают, примут меры без публикации.
– Если так, я подписываю.
– И я.
Они аккуратно вывели свои фамилии. Ефим облегченно вздохнул.
– Да, чуть не забыл вас предупредить. Вы солидные люди, не болтуны, конечно, однако прошу вас о нашей затее никому ни слова. Невзначай проговоритесь кому-ни-будь, тот – другому, другой – третьему. Спугнем мошенников, а они быстренько концы в воду.
– За кого вы нас принимаете? – обиделись рабкоры поневоле.
– Извините, но это необходимость.
– Ладно уж. Понимаем.
В канун воскресенья пищеблок отличился особо. Отдыхающие ушли из столовой несолоно хлебавши. Ворчали, поругивали с оглядкой поваров, утешали друг друга:
– Ничего, скоро уедем отсюда, не стоит зря нервы дергать.
Кузнец, токарь и Ефим, сидевшие за одним столом, тоже отодвинули тарелки.
– Не горюйте, ребята! Будем сыты. Маша накормит, – загадочно произнес кузнец. – Чего смотрите? Удивляться будете потом. Ступайте в комнату, я живо!
Скоро кузнец появился с небольшой кошелкой в руках и словно фокусник, извлек из нее две кастрюльки, поставил их на стол, торжественно заявил:
– Подарок от уважаемой Марьи Петровны!
– От какой Марьи Петровны! – почти в один голос просили Ефим и токарь.
– Да наша, деревенская. Поваром здесь работает. Не хотелось мне с ней вязаться… срамно! А что поделаешь? Голод – не тетка! Ла-адно! Не жмите плечами! Дело сделано. Баланду брать не стал. А от тушеного мяса с гречневой кашей не отказался – грех! Тарелок нет – не надо, из общей посудины цеплять будем. Ложки и хлеб я захватил. Федя, ты вроде заначил поллитровку? Ну-ка, мечи ее на стол! Пировать будем!
Каша жирнющая, вкусная. На мясо повариха не поскупилась. Граненый стаканчик водки утроил аппетит. Но Ефим проглотил две-три ложки, больше не стал.
– Чего ж это вы? – удивился кузнец – Вкуснота!
– В душу не лезет ворованное.
Кузнец, отложив ложку в сторону, с обидой сказал:
– Я, товарищ Сегал, не воровал. Мне все это собственноручно дала Марья Петровна.
– Но она-то, ваша Марья Петровна, продукты украла у отдыхающих, – укоризненно заметил Ефим. – Выходит, и мы приобщились к жуликам.
– Эх, милай! Какие мы с тобой приобщители-прихлебатели, – неуклюже скаламбурил захмелевший кузнец. – Вот те, начальнички, которые в боковушке едят, вот те, действительно, обжиратели-захлебатели!.. Федя! В бутылке вроде чтой-то осталось. Плесни-ка всем по глоточку. Так-ак, – продолжал кузнец, – знаете, что мне Марья Петровна давеча доложила? Там у них на кухне сейчас такое творится! Жарят, парят, пекут, варят! К вечеру ждут сюда знатных гостей с завода и повыше. Это здесь не внове. Сабантуйчик устраивать собираются, человек на пятнадцать-двадцать. Я возьми да спроси: «Где же вы продукты берете? Знатных гостей знатно и угощать надо?» А она со смеху покатилась: «Эх, говорит, седьмой десяток живешь, а не понимаешь! Ладно, бери, говорит, кастрюлечки, ешь, еще приходи!»
Сообщение об ожидаемом прибытии гостей Ефим мимо ушей не пропустил. Действительно, около восьми часов вечера, в то самое время, когда отдыхающие после ужина смотрят кино или гуляют в лесу, к боковой двери здания столовой подъехал заводской автобус. Первым из него чинно вышел импозантный товарищ Козырь, галантно подал руку следующей за ним дородной молодой женщине. Незаметный за толстым стволом старого дуба Ефим тихо ахнул: да это Валя Масленкина, девица с третьего этажа общежития, где он живет. Ребята говорят о ней с двусмысленной улыбочкой: «Девчонка добрая…» Ей от силы двадцать два года. Прибыла сюда со стареющим брюхатеньким Козырем в качестве… ясно, в каком качестве. Козырь взял Валечку под округлый локоточек. Первой парой они проследовали в «боковушку», дверь в которую холуйски распахнул перед ними директор дома отдыха.
Другие мужчины и женщины, прибывшие в автобусе, Ефиму знакомы не были. Как выяснилось позже, это были «нужные» Козырю персоны из разных учреждений. За последним гостем директор дома отдыха, оглянувшись по сторонам, крепко закрыл дверь «боковушки».
Какой сабантуйчик состоялся за наглухо закрытой дверью, догадаться было нетрудно: двадцать дармоедов, распутных мужиков и девок типа ходовой Валечки, пировали за счет полуголодных людей, позабывших за войну, что такое поесть вкусно и досыта. Нетрудно было предположить и другое: у каждого из руководящих гуляк, в кармане, у самого сердца, хранился красный билет члена ВКП(б) с изображением Владимира Ильича Ленина.
Шальное желание возникло внезапно у Ефима: взять в руки увесистую дубинку, ворваться в «боковушку» в разгар оргии и… К счастью, он быстро овладел собой, резко повернул от столовой, зашагал в потемневший лес. Разум трезво советовал: «Погоди, так нельзя, надо что-нибудь придумать». А сердце наперекор разуму диктовало: «Чего медлить? Вернись, войди в кинозал, он заполнен отдыхающими, крикни: – Товарищи! Следуйте за мной! Я покажу вам, кто ваши захребетники!»
И почудилось Ефиму: после его страстного зова люди вскакивают с мест, устремляются за ним к «боковушке». Дверь, запертая изнутри, не поддается… Толпа пробивает ее, застает врасплох кутящую компанию – пьяных распаленных мужчин, полуобнаженных пьяных женщин… На столах множество пустых и полупустых бутылок, на тарелках – недоеденные куски жареного мяса, куры, осетровые балки, салаты из свежих овощей, фрукты в вазах…
«Глядите, люди, – указывает на сборище Ефим, – вот кто вас грабит!»
Распутные обжиратели и обжирательницы в страхе пятятся к дальней стене. «Бей паразитов! Бей мироедов!» – раздаются голоса из толпы.
И наступает возмездие…
… Ай-ай-ай! Ефим Моисеевич! Товарищ Сегал! – слышит он вдруг очень знакомый мелодичный женский голос. Словно из-под земли выросла или из лесного мрака возникла перед ним Зоя Александровна Горина. Неслышно, плавно приближается она к Ефиму, невесомо кладет на его плечо свою крупную, теплую руку.
– Ваша затея? – спрашивает строго. – Признавайтесь!
– Моя, – отвечает, как школьник, Ефим.
– Никудышняя затея, Ефим Моисеевич, никудышняя! Я же просила вас: будьте осторожнее. Не послушались!
– Простите, Зоя Александровна, не вытерпел…
– Прекратите самосуд! – кричит Ефим.
Будто по мановению волшебной палочки все кругом стихает.
– Вот и прекрасно, – звучит одобрительный голос Гориной. Образ ее тает в лесном мраке…
Ефим очнулся. Он один на лесной дороге. Никого вокруг… Слава Богу! Вздохнул с облегчением. Случись такое на самом деле, взбунтуй он людей, – не миновать ему «палаты № 6». Отдыхай там на здоровье, контуженый сержант, под присмотром доброго доктора Бориса Наумовича, спи под запором на привинченной к полу койке и в таком раскованном положении борись за торжество справедливости и законности в стране победившего социализма… Перспектива!.. Нет, надо придумать что-нибудь поумней, понадежней.
Прогуливаясь на следующий день в лесу с токарем и кузнецом (совместная прогулка входила в стратегический план Ефима), он издалека заметил парочку, бредущую в обнимку им навстречу, сразу узнал Козыря и Валю.
– Здравствуйте, товарищ Козырь! – громко поприветствовал Ефим. – Какая неожиданная встреча! Очень рад вас видеть!..
Козырь остолбенел. Его дряблые красные щеки стали желто-синими, водянистые глазки округлились.
– Здрась… здрасьте… – еле пробормотал он, заикаясь, – разве мы с вами знакомы?
– Обижаете… Помощник директора товарищ Козырь забыл сотрудника заводской многотиражки Сегала. Совсем недавно мы с вами беседовали в вашем кабинете, решили помогать друг другу в работе.
– Вроде так… да… было… – язык не повиновался Козырю и от растерянности, и от хмеля.
Валю Масленкину хоть и не обременяли стыд и совесть, но чувствовалось, что и ей не по себе. А тут, вовсе некстати, Ефим:
– Здравствуй, Валечка! Ты меня тоже не узнаешь?
Пришлось отозваться:
– Почему не узнаю? Здравствуй, Ефим!
Козырь позеленел.
– Вы… вы знакомы?
– Давным-давно, – подтвердил Ефим, – живем в одном общежитии. Слышите, мы даже на «ты».
– Толково, – пробормотал Козырь первое попавшее на одеревеневший язык слово, – приятно…
«Знаю, как тебе сейчас приятно», – злорадно подумал Ефим и, словно спохватившись, спросил Козыря:
– Вы не знакомы с этими товарищами?
– Не имел удовольствия, – пробормотал на глазах трезвеющий Козырь.
– Неужто? – с издевкой посожалел Ефим. – Что ж, разрешите доставить вам это удовольствие: отдыхающие здесь кадровые рабочие завода – мои соседи по комнате. А это, друзья мои, как вы уже слышали помощник директора завода по быту, Савва Григорьевич Козырь.
Козырь побагровел.
– Значит, и вы здесь отдыхаете? – обратился он к Сегалу.
– Одиннадцатый денек!.. Да-а!.. Природа великолепная, погода отличная. Только, – притворно замялся Ефим, – кормят здесь, честно говоря, неважно.
– Ничего с этим не поделаешь, – развел руками козырь, – только-только война кончилась…
– … Где их взять продукты-то? – подхватил Ефим.
– Совершенно верно. Впрочем, я не в курсе… не знал, что здесь неудовлетворительное питание.
– Действительно, – посочувствовал Ефим, – откуда может быть известно помощнику директора, как кормят отдыхающих, когда он вчера лишь сюда прибыл!
– Вам… откуда вам известно, когда я прибыл? – не удержался Козырь.
– Случайно. Проходил мимо столовой под вечер, когда подъехал ваш автобус, и видел, как вы первым покинули его и подали руку Валечке.
– Вежливость – прежде всего, – нашелся Козырь, – мы ехали одним автобусом. Ей цехком выделил однодневную путевку… за отличную работу.
Валя фыркнула.
– Мы кое-что прихватили с собой, по карточкам получили, – поспешил объяснить Козырь, – приехали на природу… Понимаете?
– Я понятливый. Надеюсь, мои свидетели тоже… До свидания, товарищ Козырь, до скорого, Валечка!
Сделав несколько шагов, Ефим оглянулся. Козырь стоял на месте, оторопело глядя вслед уходящим. Валя послала воздушный поцелуй.
– Ну и тип, – сказал кузнец, – брешет и не моргнет. Значит, это для него и его гостей Марья Петровна старалась… Кого он тискал?.. Такая молодая связалась со стариком. Зачем он ей? Неужели за сладкий кусок да за стакан вина? Сука она в таком разе, тьфу, – заключил брезгливо кузнец.
– А он – кобель старый, да еще выпивоха, вон нос у него свеклой торчит, – резонно подытожил токарь.
Ефим улыбнулся.
– Зоркие вы оказывается. А раз зоркие, то, в случае надобности, надеюсь, не откажетесь засвидетельствовать нашу незабываемую встречу?
Оба согласились. Без особой охоты.
– Ловлю вас на слове, – полушутя, полусерьезно сказал Ефим, – а теперь, к сожалению, должен с вами попрощаться. Прерываю отпуск и уезжаю.
– Как уезжаете? Совсем?!
– Приходится… дела. А к вам у меня просьба: напишите, пожалуйста, мне в редакцию письмецо, сообщите о переменах, как будут кормить, вообще обо всем, что сочтете интересным. Договорились?
– Напишем непременно, экий труд! Счастливо вам!
Наутро Ефим явился в редакцию и сразу зашел к Гапченко.
– Привез корреспонденцию!
Редактор читал ее по обыкновению очень внимательно, не спеша.
– В логике тебе, Ефим, и здесь не откажешь… Рабочие тоже подписались? Очень хорошо!.. Как ты думаешь, кого попросить выделить контролеров для проверки: Дуганова или предзавкома?
– С проверкой пока надо повременить, Федор Владимирович. В доме отдыха, выражаясь блатным языком, шухер. А вспугнутые жулики любой комиссии пыль в глаза пустят.
– Не понимаю, – пожал плечами Гапченко, – к чему тогда вся твоя затея?
– Сейчас все поймете. – Не упуская ни малейшей детали, Ефим рассказал о субботнем «сабантуйчике», о нечаянной встрече в лесу с Козырем и его дамой.
Гапченко слушал сосредоточенно, с любопытством. Он особенно оживился при описании подробностей встречи, красочно воспроизведенных Ефимом, когда, прижимаясь к своей спутнице, Козырь не заметил идущих навстречу ему троих мужчин.
– Троих? – переспросил Гапченко. – Как троих? У тебя были свидетели?
Ефим кивнул.
– Отлично! Ты прав. С проверкой надо подождать. Пройдет время, жулики успокоятся, подумают – ложная тревога, и опять возьмутся за свое. И тогда… Таков твой план? Ну, как соображает Гапченко?
– В данном случае неплохо, – поддел его Ефим.
– Ну-ну, драчун! Я бы тебе ответил! Ладно, пожалею… Когда твой отпуск кончается? Через пятнадцать дней? Как думаешь его добить?
– Если не возражаете, в середине недели приду на работу, а оставшиеся приплюсуются к следующему моему отпуску. Если будем живы и здоровы, и если… – Ефим не договорил.
– Если раньше того тебя не попросят из редакции, хочешь сказать?
– Да.
– Я тебя увольнять не собираюсь. Хотя, если откровенно, мне было бы без тебя много… тише. А среди начальства у тебя «друзей», сам знаешь, предостаточно… Еще одного «приятеля» завел – Савву Козыря. Ты ему отныне – бельмо на глазу. Он ради тебя постарается, безусловно… Но выгнать тебя из редакции – дело не простое. Приходи в среду! Дел у нас, как всегда, по горло!
Выйдя из кабинета редактора, Ефим увидел Алевтину, с глубокомысленным видом сидевшую за столом со вскинутым карандашом над чистым листом бумаги.
– Фимуля! Здравствуй! – весело защебетала она. – Как ты здесь очутился? Ты же отдыхаешь в Ефремовке? Поди, поди сюда! Ты все такой же худющий?
Ефиму неприятна была и Крошкина, и ее сорочья трескотня. Он не смог скрыть неприязни, холодно ответил:
– Все в порядке, приглядитесь-ка хорошенько, я поправился на четыреста двадцать три грамма. Неужели незаметно?
– Что с тобой? Почему ты не в духе? – продолжала допытываться озадаченная Алевтина. – Ты зачем приехал?
– «Невольно к этим грустным берегам меня влечет неведомая сила», – продекламировал Ефим. – В среду выхожу на работу.
– Прерываешь отпуск? В чем дело?.. Впрочем, тебе видней. Может, заглянешь ко мне вечерком на чашку чая?
– Рад бы в рай, да грехи не пускают, – загадочно ответил Ефим и ушел, оставив Алевтину в недоумении.
– Ефим Моисеевич! Товарищ Сегал! – окликнул его знакомый женский голос.
Он оглянулся и сразу узнал Риту Шмурак.
– Признайтесь: наверно вам у нас не понравилось, однажды пришли и как в воду канули… Ай-ай! Человек вы холостой, живете рядом, могли бы и заглянуть.
Рита вызвала у него симпатию с первой же встречи. В ней, как ему показалось, счастливо сочетались два противоположных качества: эмоциональность и рассудительность, причем разум ее без труда руководил чувствами.
– Мама и папа не перестают вас вспоминать, – продолжала Рита, – и мне понравился тот славный вечер.
Их случайная встреча произошла на оживленной улице в центре Москвы.
– Как здесь неудобно разговаривать! Затолкают, – раздраженно сказал Ефим, ненавидящий многолюдье. – Вам в какую сторону, Рита?
– Я домой. У меня сегодня непредвиденный выходной день.
– Вот и хорошо. А я в отпуске… Поехали вместе.
– Верно, зачем нам тут париться. – Рита непринужденно, как сделал бы близкий человек, взяла Ефима под руку.
За это он мысленно поблагодарил ее. В метро она предложила ему поехать в Измайловский лесопарк. Ефим улыбнулся, подумал про себя: «Роковое место!». Шестым чувством предугадывал: Измайловский лесопарк еще долгие-долгие годы будет ему живым бескорыстным другом, исцелителем и утешителем.
После московского асфальтового центра, с сутолокой и духотой, парк показался живительным оазисом. Рита несколько раз вздохнула в себя лесной воздух с запахами цветов и разнотравья:
– У-уф! Великолепно!.. Живу, можно сказать, в нескольких минутах ходьбы, а бываю в этом раю два-три раза в год… Все некогда, все спешим, а куда? Бог знает… Оглянуться не успеешь – жизнь уже на исходе. Вам, Ефим, это пока не заметно: вы молоды. А мне… мне вот-вот тридцать пять исполнится. Тридцать пять! Представить себе не могу…
Ефим глянул на морщинки, лучиками наметившиеся у глаз Риты, редкие сединки, резко контрастирующие с черной копной волос.
– Мне тоже под тридцать… Ничего, мы еще поживем, повоюем!
– Утешили, – улыбнулась Рита, – что-то я устала. Давайте присядем вон на ту скамеечку… Там хорошо.
На облюбованную Ритой скамейку падала густая тень старинной липы.
– Правда, здесь мило? – помолчав немного, она попросила: – Удовлетворите мое любопытство, если можно, расскажите о себе.
Ефим не торопился отвечать. Он вообще не был склонен к исповедям, поэтому коротко перечислил основные вехи своей биографии, насыщенной преимущественно безрадостными событиями: раннюю утрату матери, почти бегство от мачехи, голод и холод в первые месяцы жизни в Москве, учебу. Как проблески во мраке, сравнительно недолгие годы любимой журналистской работы, затем – фронт, ранения, контузии… госпитали и, наконец, военный завод.
– Да, – проговорила Рита, – судьба вас не баловала. А у меня все намного проще. Росла, жила и снова живу при родителях. Окончила школу, потом институт. Двадцати четырех лет вышла замуж… – она помедлила, – наперекор своим родителям. Люди они образованные, добрые, но евреи с дедовским укладом. А я вышла замуж за русского, славного русского парня, тоже инженера-путейца, мы работали вместе, там и познакомились. Брак по любви, по велению сердца… – Рита опять помедлила, – тяжело вспоминать… его родители не захотели меня видеть. И мои, хоть и не так грубо, но дали мне понять, уж лучше бы умереть их единственной дочери, чем так глубоко огорчить их на старости лет замужеством за иноверцем.
Но мы все-таки поженились. Сняли комнатушку в московском пригороде. Три часа на дорогу туда и обратно, каждый день. И с деньгами было туговато. Когда любишь, трудности не в счет, а мы любили друг друга, были счастливы. Детей у нас, к сожалению, не было, все откладывали на «потом»… Грянула война. Мужа в первый же день мобилизовали. Через два месяца я стала вдовой, с похоронкой. Вернулась блудная дочь, то есть я, сюда, в родительский дом, правда, без малейшего покаяния… Вот и живу. Тружусь, как это принято говорить, на благо любимой Родины… Все. Замуж не собираюсь, куда мне, старухе? Сейчас и молодым пары себе не найти. А наши женихи все там, – она указала пальцем в землю, – хотя мама, – Рита горько усмехнулась, – не оставляет надежды на мое замужество… на этот раз, уж конечно, обязательно за евреем. Знаете, смешно… нет, не буду говорить.
– Почему? Начали – продолжайте.
– Вы не догадываетесь?
У Ефима мелькнула догадка, но он тотчас отверг ее, как нелепость.
– Нет, что-то не догадываюсь, – возразил, как ему показалось, вполне убедительно.
Рита подняла на него глаза, умные, чуть насмешливые.
– Разрешите вам не поверить… Впрочем, ладно, так и быть, смейтесь! Мама увидела в вас подходящего жениха для своей Риточки… Мама есть мама. Я рассудила реально: через какие-нибудь пять лет я начну увядать. Вы – только расцветать. Мне будет сорок, вам – мужчины стареют позднее, – всего-то за тридцать. Ну какая мы пара, если бы вы и согласились? Несчастье одно! У нас родился бы ребенок. Из-за него и по долгу совести вы меня не бросили бы, возможно… исподтишка заглядывались бы на свеженьких молоденьких женщин, мучились бы и продолжали нести брачные вериги… Посмотрите мне в глаза и скажите, что я не права, знаю, вы не солжете.
Не сразу, но Ефим ответил:
– Вы сказали сущую правду. Извините.
– Спасибо, Ефим… за откровенность. Что поделаешь? Будем друзьями. Так, кажется, говорят в подобных ситуациях?
– Разве это мало – найти друга? Мечта любого человека, порой, и несбыточная.
– Да, еще бы! – согласилась Рита, с лукавой улыбкой глянув на Ефима. – Вот и откройтесь мне, как другу, собираетесь ли вы в ближайшее время обзаводиться семьей, проще говоря, жениться? Ведь время?
– Отвечу вам, как другу: согласен. Время… Но у меня нет невесты. И я беден, как церковная мышь: ни кола, ни двора, живу в общежитии, имущество мое без малого все на мне. В таком положении помышлять о семье?
– Друг мой, – Рита мягко положила руку на руку Ефима, – ваше положение и впрямь не предсвадебное. Но Бог милостив! В моем лице он посылает вам избавителя… А если без шуток, есть у меня молодая подруга, ей всего двадцать три года, она – искусствовед, умница, из порядочной зажиточной еврейской семьи. Как только я вас увидела, решила сразу: этот парень – увы! – не для меня – молод! А для Розочки Гофман лучшей партии не сыщешь. За русского или за другого иноплеменника ее ни за что не отдадут. И она не пойдет. Я с ней вполне согласна.
– Что так, Рита? Ваш муж был русским и, как вы только что сказали, прекрасным человеком.
– Я и сейчас этого не отрицаю. Однако кем-то сказано: иные времена, иные ветры… Теперь я вряд ли пошла бы за русского. Не знаю по какой причине отношение русских к евреям стало несравнимо хуже, чем до войны. Это факт, который вы наверное оспаривать не станете. Например, у нас на работе пошли в ход анекдотики «про Сару и Абрама». И вообще не то… Но мы с вами отвлеклись, – оживилась она, – давайте-ка лучше вернемся к сватовству. Я вас обязательно познакомлю. Вы ей понравитесь непременно, я уверена. Слушайте меня: женитесь на Розочке и всю жизнь будете меня благодарить… Договоримся так: вы приходите к нам в ближайшую субботу, как бы случайно, ближе к вечеру. Розочка, по обыкновению, к нам тоже заглянет. Встреча произойдет для вас и для нее будто бы неожиданно… Согласны?
– Вот именно, будто бы неожиданно, – усмехнулся Ефим. – Ладно, сватайте, спасибо. Приду.
«Сватовство»… Чудно как-то в наш век почти свободной любви, скоропалительных браков и столь же внезапных разводов, чудно, архаично звучит и само понятие и смысл в нем заключенный.
Ефим не придавал серьезного значения предложению Риты Шмурак, но к сватовству относился с опаской. Причина на то была давняя.
Лет восемь назад дальняя родственница Ефима, женщина пожилая, ушлая, как-то его спросила: «Ты хочешь устроить себе счастье на всю жизнь?»
Вопрос показался ему забавным. «Кто же не хочет?» – ответил он, не догадываясь, куда клонит старушка. «Хорошо, хорошо, что хочешь. Ты вполне взрослый, вполне подходящий жених. Так слушай меня. Есть у меня знакомая еврейская семья, люди приличные во всех отношениях. Я имею в виду родителей той девушки, той молоденькой студентки по медицине. Писаная красавица, скажу я тебе, и умница. Бэкицэр, короче говоря, ты понимаешь, о чем я говорю».
«Чепуха какая-то, – подумал тогда Ефим, но сам не зная почему, согласился посетить эту самую приличную во всех отношениях семью. – Ладно, пойду посмотрю, что я теряю? Интересно, что за писаная красавица?» Желает ли она с ним знакомиться, он не затруднился подумать. И в один прекрасный вечер, принаряженный, тщательно выбритый, с красиво уложенной шевелюрой, направился на смотрины.
Пожилой, рыжий, лысеющий еврей встретил Ефима в богатой, но безвкусно обставленной комнате, оценивающе прощупал его взглядом.
«Как я понимаю, вы есть Ефим, родственник Цили Лазаревны?» – спросил он.
«Да», – ответил уже начинающий жалеть о своем приходе сюда жених.
«Ну, тогда присаживайтесь сюда и рассказывайте».
«Что именно я должен рассказывать?»
«Как что именно?! Все именно!»
Предполагаемый тесть задал Ефиму вопросов двадцать: кто его родители и предки с обеих сторон, где и сколько он учился, где работает и сколько зарабатывает, и т. д. и т. д.
Ефиму показалось, будто он должен заполнить огромнейшую анкету, предназначенную для поступающих на сверхсекретный объект. Его начала не на шутку бесить бесцеремонность рыжего папочки.
В комнату вошла невысокая тучная женщина с карими навыкате глазами.
«Фирочка, – указал глазами на Ефима рыжий, – это тот самый парень, который…»
«Я уже догадалась, – сказала она, стараясь изобразить улыбку. – Наша дочурочка, Лизочка, еще не вернулась из института, скоро придет… Может, мы пока чайку попьем?»
За чаем Фирочка, точнее Фира Григорьевна, к ужасу Ефима, обрушилась на него с такими же и в таком же количестве вопросами, что и ее муж.
Ефима передернуло. Он буркнул: «Я уже ответил вашему супругу на все вопросы». На что супруг мудро заметил: «Не мешает, молодой человек, повторить… Она мать! Нам обоим необходимо знать все о человеке, который… В общем, вы понимаете».
Предполагаемая невеста, очевидно, была предупреждена о посещении их дома одним молодым человеком, который интересовал ее как гуся перчатки. Хлопнула входная дверь… «О! Это Лизочка, – прислушался папа, – Фира, пойди ее встречай».
Вскоре мама вернулась и сообщила, что Лизочка сейчас придет, только переоденется. «Соломон, – обратилась она к мужу, – опусти штору, солнце нагоняет жару».
Наконец, появилась Лиза, Лизочка. Но в каком виде?! Боже мой! В этакую-то жару она закуталась в шерстяной плед, на ногах – валенки, щека завязана белым платком.
«Лизочка! Что с тобой?» – ужаснулась мать.
«Ой, мамочка, вдруг заболела», – притворно жалобно протянула Лизочка.
«Ой! – всплеснула руками мамочка. – Так иди же скорее ложись в постель!»
«Как жаль, у нас гость, а ты захворала», – сокрушался папочка.
«Что поделаешь, – промямлила Лизочка, метнув на Ефима озорной и насмешливый взгляд красивых карих глаз, украдкой подмигнув ему, – как-нибудь в другой раз…» – И ушла.
Все понял злополучный жених… Грубовато, но поделом!
…Сколько времени миновало, забыть о той срамоте все не мог. Не диво, что к новому сватовству он отнесся с опаской.
В субботу вечером, как и было условлено, Ефим пришел к Шмуракам.
– Заходите, дорогой… Наум Израилевич задержался на работе, Риточка звонила: вот-вот придет… – Рива Исааковна поудобнее уселась в кресле. – С вами можно говорить без обиняков. Нам с Наумом Израилевичем очень хотелось бы, чтобы вы подружились с нашей Риточкой…
Она не успела закончить свою мысль. Пришла Рита, с ней – среднего роста миловидная девушка. Чуть продолговатое лицо ее, смуглое с легким румянцем, освещали умные серые глаза. Она просто, может быть, немного пристальнее, чем бывает при первом знакомстве, посмотрела на Ефима, протянула ему руку:
– Роза.
– Ефим, – он пожал протянутую руку. Одним взглядом окинул ее стройную фигуру, отметил дорогой, красивый наряд – отлично сшитое шелковое платье, небольшое изящное ожерелье, миниатюрные золотые часики с золотым браслетом, лакированные туфельки – «лодочки» на высоком каблуке. Для военного времени – богато!.. И, что приятно удивляло – все смотрелось, как ни странно, даже скромно, не кричало, не выпирало, лишь подчеркивало привлекательность девушки, говорило об умении одеваться, о хорошем вкусе и чувстве меры, и, конечно, о достатке.
– Розочка, как себя чувствует мама, как ее давление? – спросила Рива Исааковна.
– Спасибо, последнее время лучше. Какое-то новое средство появилось. Пока помогает.
Обменялись по-соседски несколькими новостями.
– Мамочка, – сказала Рита, – мы с тобой пойдем на кухню, подготовим кое-что к чаю. А Розочка с Ефимом Моисеевичем пока побеседуют. Мы скоренько.
Побеседуют!.. Легко сказать. Только что познакомившиеся молодые люди, оставшись одни, некоторое время молчали.
– Рита сказала мне, что вы журналист, – заговорила Роза. – Я, признаться, имею поверхностное представление об этой профессии, наверняка интересной… Вы ею очень увлекаетесь?
– Не увлекаюсь, кормлюсь, – полушутя поправил Ефим. – Журналистика для меня – средство добывать хлеб насущный, просто увлечением это не назовешь.
Роза немножко смешалась.
– Может быть, я неточно выразилась. И для меня искусствоведение тоже не увлечение. Увлечения приходят и уходят. А это на всю жизнь. Я изучаю русскую живопись конца девятнадцатого – начала двадцатого веков… Делаю для себя открытия. Сколько же у нас…
В комнату вошла Рита с небольшим самоварчиком, за нею с подносом чинно шествовала Рива Исааковна.
– Не скучаете? – Рита поставила самовар, начала расставлять чашки, вазочки для печенья. – Договорите в другой раз, времени у вас впереди много. – В ее голосе против воли прозвучали грустные нотки. – А теперь – за чай.
Вскоре пришел и Наум Израилевич.
– О, у нас гости! Розочка! Ефим Моисеевич! Здравствуйте!.. Чаевничаете? И вишневочка на столе? Прекрасно!.. С удовольствием присоединюсь к вам.
Пили чай, смаковали домашнюю настойку, беседовали о том, о сем, о разных разностях. Наум Израилевич предложил было музицирование, но, глянув на настенные часы, ахнул:
– Ой, детки! Как мы засиделись: двенадцатый час. Играть на скрипке сегодня не придется… жаль.
Распростившись с гостеприимной семьей, конечно, пообещав «не забывать», Роза и Ефим вместе вышли на улицу. Ночь тихая, свежая. Осветительные лампы почему-то не горели. В черно-синем августовском небе – россыпи мерцающих звезд.
– Только в августе бывают такие яркие звезды, вы замечали, Роза?
– Пожалуй, нет. Мы, горожане, редко поднимаем глаза к небу.
Минут через пять они подошли к одноэтажному бревенчатому дому, почти скрытому со стороны улицы густой зеленью высокого кустарника.
– Вот мой дом, – Роза остановилась у калитки.
– «Вот эта улица, вот этот дом»… – весело запел Ефим и замолчал.
– Что же вы? Продолжайте дальше!..
– «Вот эта барышня, что…», а дальше не скажу!
Оба расхохотались. Она протянула ему руку.
– Спокойной ночи!
– Спокойной ночи, Роза! – Ефим на мгновение задержал ее руку. – Если вы не возражаете, мы можем с вами встретиться, скажем, в ближайший вторник… Если вы свободны. В семь вечера, у нашей станции метро.
Смотрины смотринам рознь, рассуждал Ефим, ложась в постель. Эти, кажется, были недурственны. Роза, конечно, знала о «нечаянной» встрече, Рита ей, разумеется, рассказала о нем, что смогла и, возможно, Роза увидела его не таким, каков он есть на самом деле, а каким его обрисовала Рита, во всяком случае, со многими плюсами.
Будь Роза даже сверхпроницательной, и тогда не смогла бы во время коротенькой беседы наедине и общей, за чаем, обнаружить и половины приписываемых ему достоинств. И все же, кажется, он ей понравился. Иначе не проявила бы такую горячую готовность опять встретиться.
А какова она, продолжал размышлять Ефим. Кажется, Рита права: хорошая, стоящая девушка, с очень приятной внешностью, скромная… Для своих двадцати трех лет весьма неглупа. И тонкость, и интеллигентность – все при ней. Почему до сих пор не замужем? Наверно, война помешала. Но, думается, и в послевоенное, безжениховое время такая не засидится в старых девах.
Магнетический свет успевшей выкатиться на небо луны залил сквозь стекла огромного окна комнату, зажег голубоватое пламя в графине с водой на столе, залучил ложку из нержавеющей стали, забытую кем-то на тумбочке. Лунный свет всегда действовал на Ефима возбуждающе. Но теперь к возбуждению прибавилось и раздражение: он не мог сосредоточиться, думать. Повернулся к стене лицом, натянул на голову одеяло и продолжил размышления о своем новом знакомстве. Так, на чем он остановился?.. А, после войны Роза не засидится в старых девах. Так-то оно так, а где ее женихи? Где молодые евреи? Много ли их ходит теперь по нашей земле российской? Увы! Одни сложили головы на поле битвы, другие погибли в фашистских концлагерях. Получается, он для нее вполне подходящая партия. Итак, принимая во внимание все вышесказанное, -
Ефим улыбнулся канцелярскому обороту, пришедшему ни с того ни с сего ему на ум, – судя по всему, он для нее – приемлемая кандидатура в мужья… А она для него?.. Не углубляясь в дебри, исключая пока что любовь, которая здесь с первого взгляда у него не состоялась, она, кажется, тоже вполне достойная кандидатура в его жены. Сделка может состояться. Сделка?! Резким движением он сбросил с головы одеяло. Луна разом ослепила его. «Фу, ты, дьявол!» – ругнулся он в сердцах, снова натягивая на голову одеяло. Сделка? Нет, это не по нем…
Погоди, тормозил он себя, что ты разошелся? От лунного света, что ли. А вдруг ты полюбишь Розу? Может, и не вдруг – разве нельзя ее полюбить?.. Хуже, что у нее богатые родители, избаловали, небось, единственное чадо!.. Как же все-таки в дорогом наряде, с драгоценностями, она ухитрилась так скромно выглядеть? А, хватит копаться! Поживем – увидим.
Усилием воли, наглухо отгородившись от лунного света, заставил себя уснуть.
Вечер их первого свидания выдался ненастным. После теплых солнечных дней внезапно подул холодный ветер, небо заволокло низкими, пухлыми тучами, мелкий, нудный дождь не прекращался ни на минуту. Зябко кутаясь в прорезиненный плащ, поглубже нахлобучив кепи, без всякой надежды, что Роза придет в этакую непогоду, Ефим направился к станции метро.
Как же он обрадовался, увидев еще издали одиноко стоящую у входа в вестибюль девушку под зонтиком!.. Сердце его невольно забилось чаще, он ускорил шаг до бега и через минуту был рядом с ней.
– Добрый вечер! – улыбнулась Роза. – С хорошей погодой! Я почему-то не сомневалась, что ненастье вас не остановит…
– А я, честно признаться, не ожидал вас здесь встретить, в такой-то дождь!.. Но я рад, что вы пришли, очень… спасибо. Что же нам придумать?.. Не стоять же под дождем? Может быть сходим в кино? Кинотеатр рядом.
… Они вошли в полупустой зал. Свет погас. На экране вспыхнули первые кадры известного антифашистского фильма «Семья Оппенгейм».
За все время показа киноленты Ефим и Роза не проронили ни слова. В полутьме он искоса поглядел на нее, заметил слезинки на щеках.
Вспыхнул неяркий свет. Наклонив голову, Роза пошла к выходу, молча следовал за ней Ефим…
Пока они были в кино, дождь прекратился, в темносиних просветах меж рваными косматыми облаками виднелись, казавшиеся влажными, редкие звездочки. Неторопливым шагом Ефим и Роза шли к дому Гофманов.
– Какой тяжелый фильм, – вздохнула Роза. – Хорошо, что все это в прошлом и не у нас.
– И мне нелегко было смотреть, хотя я видел этот фильм во второй раз. Впервые он был показан в Москве за год-два до войны, не позже. Позже наши вожди начали тесно общаться с вождями третьего рейха.
Роза боязливо оглянулась по сторонам, тихо спросила:
– Вы не боитесь произносить вслух такие крамольные слова?
Ефим рассмеялся:
– Кого я должен сейчас бояться, вас?
Роза снова оглянулась:
– Мне страшно. Страшно правду слушать. Все боятся, и я боюсь.
Ефим глянул на нее укоризненно.
– Ну, ладно… теперь поздний вечер, вокруг – ни души. Наберитесь храбрости выслушать меня, хотя бы на этой совершенно пустынной улице. – Он помолчал. – Вы, может быть, запомнили знаменательный снимок, он был помещен во всех газетах на видных местах, осенью 1939 года?.. Впрочем, что я? Ведь вам тогда было…
– Восемнадцать, – подсказала Роза, – и политикой я не интересовалась. Она и теперь, признаюсь, меня не очень-то занимает… А о каком снимке вы говорите?
– Снимок исторический: на ступенях рейхстага выдающийся большевик, ленинец-сталинец, нарком иностранных дел СССР Молотов жмет руку выдающемуся фашисту-людоеду Адольфу Гитлеру. Многообещающее рукопожатие! Что за ним последовало – известно всем: война, разруха, десятки миллионов жертв, в том числе евреев… Замучены в концлагерях, просто убиты, сожжены в адских печах. Кстати, зола шла в дело: на удобрение полей и огородов.
– Как вы можете произносить такие слова?! – с возмущением воскликнула Роза, голос ее дрожал. – Ради Бога, перестаньте!
– Простите!.. Впрочем, извиняться не за что: правда не всегда приятна для слуха, как известно. Но я не хотел вас расстраивать. И давайте сменим пластинку. Я лучше расскажу вам свежий анекдот…
Роза покачала головой.
– Не-ет, после «Семьи Оппенгейм», да еще с вашим добавлением, мне не до анекдотов, да и вам тоже, не притворяйтесь. И не надо плохо обо мне думать. Я аполитична, верно, но дурочкой вы меня, надеюсь, не считаете?
– Аполитичность еще не глупость. Но в наше время не стоит прятаться за аполитичность. Покрепче зажмуриться, заткнуть уши и считать: того, чего не видишь и не слышишь, не существует? Это не только ошибочно, но и опасно… Допускаете ли вы, что на месте семьи Оппенгейм может оказаться семья Шмурак, семья Гофман, семья Сегал и так далее?
Роза с удивлением посмотрела на Ефима.
– Но мы не живем в фашистской Германии?!
Ефим молчал. Что ей ответить? Неужели не понимает, не пытается понять такую, казалось бы, несложную связь между германским тотальным антисемитизмом, рукопожатием Молотов-Гитлер и весьма вероятной вспышкой антисемитизма в Советской Союзе?.. Он мысленно ругнул себя за неуместную беседу – не мог удержаться! – и решил ее прекратить. Не отвечая на ее вопрос, сказал:
– Если вы разрешите, я напомню вам начало нашего разговора в тот вечер, у Шмураков, о призвании, о любви к профессии… Нам тогда не пришлось его закончить.
– И вы считаете, что сейчас самое время продолжить ту светскую беседу? Не хитрите! Я не ошиблась: вы находите меня, мягко говоря, не очень умной… Не возражайте. Если бы думали иначе, не оборвали бы вот так неуклюже, даже бестактно, обсуждение вопроса об антисемитизме.
– Сдаюсь, – засмеялся Ефим, – попался, виноват! Но причина здесь другая: нелегкое это дело, толковать об антисемитизме нам, евреям. Да и уместно ли, мне и вам, в сегодняшний вечер?
– Очень уместно, – горячо возразила Роза, – подумайте, с кем, кроме вас, я могу говорить об этом? С папой и мамой? Невозможно! Значит, я так поняла: вы допускаете какой-то вариант преследования евреев в обозримом будущем у нас, в Союзе?
– Не исключаю. Почему бы, например, при определенных экономических, да и политических осложнениях, не натравить другие народы на вечных козлов отпущения – евреев? Может быть, и не санкционировать антисемитизм напрямую, в открытую, но и не препятствовать ему, скажем, не осуждать вслух или делать вид, что его нет. Умолчать на официальном уровне. А молчание, как известно… Логично?
– Вполне, – уныло согласилась Роза, – а верить не хочется.
– И мне верить не хочется, но помнить не мешает… Однако давайте поставим точку. Пренеприятнейшая тема! А вот и ваш дом. Кажется, ваши родители не спят, ждут вас.
Сквозь густую, непросохшую после дождя зелень, из широких окон дома пробивался свет.
– Ну конечно, не спят, – подтвердила Роза, – волнуются, что-то доченька задержалась. Правда, я их предупредила о нашей встрече. Мама сказала: «Если этот парень в такую погоду придет, вернись с ним лучше домой». И наказала не слишком поздно возвращаться – обычная родительская опека. В их глазах я дитя малое. А мне скоро… старушка!
– Куда там! – поддразнил Ефим. – В таком случае я – святой Мафусаил. Одним словом, жили были старик со старухой, звали его – Ефимием, а ее – Розалиной…
Оба весело рассмеялись, еще немного поболтали, распрощались, конечно, «до скорого»…
В среду, как и обещал, Ефим вышел на работу. Софья Самойловна опять заболела, на сей раз серьезно, и попала в больницу, прихворнула и Алевтина. Немудрено, что редактор встретил Сегала с распростертыми объятиями.
– Запрягайся, а то я совсем зашился. Тут, помимо выпуска газеты, накопилась куча писем, – Гапченко протянул Ефиму стопку нераспечатанных конвертов. – Разделайся с ними поскорее, неудобно перед рабкорами.
Вечером, после нелегкого, до минуты загруженного дня, Ефим принялся за чтение почты. Особо заинтересовали его два письма. Одно обратило на себя внимание краткостью и даже загадочностью: «Прошу зайти ко мне домой тов. Сегала. Раза три приходила в редакцию, ни разу не застала. Елизавета Панфиловна, вдова убитого старшины, барак 4, комната И». Он решил завтра же, после работы, побывать у Панфиловой.
Другое письмо, подписанное кадровым рабочим третьего механического цеха, гласило: «Сообщаю редакции нижеследующее. Наш начальник цеха Михаил Тарасович Крутов – форменный грубиян. Против меня он, можно сказать, по годам мальчишка. Я вдвое старше его, а он ни разу меня не назвал по имени-отчеству, не обратился на «вы». Разве дело так обращаться к пожилому – эй ты Савелий, чего болтаешься по проходу, делать тебе нечего? Слушать стыдно. Такие выходки повторяются каждый день. Он не щадит и других старых рабочих. А как относится к молодежи, у нас ее большая часть, и говорить не приходится, матом кроет и женщин и девчат, аж уши вянут. Какой же это, извините, к чертовой бабушке, руководитель цеха? Работать с таким нет ничего хуже, по рукам бьет, да и только! Недаром наш цех трясет, как в лихорадке, на авралах кой-как выезжаем, в конце месяца штурмуем план. К сему Савелий Нагорнов. В случае будете печатать мою заметку, подпишите «острый глаз».
В не очень-то складно изложенной краткой корреспонденции Ефим увидел поднятый «снизу» вопрос о взаимоотношении руководителя и подчиненного, о новом типе начальствующего лица, об этике и уважении человеческого достоинства в молодом обществе. Сигнал серьезный, думал он, заслуживает обстоятельного обсуждения не в многотиражке, а в «Правде», в «Известиях». Он снова пробежал глазами по последней строке письма Нагорнова: «В случае будете печатать заметку, подпишите «острый глаз». Старый слесарь! Чего ты боишься?.. А те, кадровые рабочие в доме отдыха, как запуганы? В памяти четко всплыл и старый, несомненно честнейший доктор, председатель комиссии по делу Богатиковой. И тот боится прямо защитить справедливость. «Это система, молодой человек», – вымолвил случайно и тут же спохватился… испугался.
Ефим отложил письма Панфиловой и Нагорнова в отдельную папку. На обложке красным карандашом написал: «Заняться при первой возможности».
Одноэтажные, длинные, словно только наполовину выглядывающие из земли бараки, все как один выкрашенные в розовато-бурый, «холерный» цвет, крытые черным траурным толем, выросли в Москве, как грибы после дождя, в начале тридцатых годов. Тогда, после сталинского исторического поворота, в города хлынули сотни тысяч крестьян из разоренных молниеносной коллективизацией сел и деревень. Появилось несметное количество почти дармовой рабочей силы. Это было вроде бы даже кстати, совпадало с грандиозными планами первой сталинской пятилетки: множество возводимых промышленных объектов поглощали устремившийся в города человеческий поток. Недалеко от строек, на грязных пустырях, неправдоподобными видениями возникали барачные поселки – временные, как тогда писали газеты, пристанища для создателей социалистической промышленности. Но временные оказались долговременными. Заводы и фабрики были возведены. Землекопы, каменщики, штукатуры и плотники переквалифицировались в токарей, слесарей, шлифовщиков, кузнецов, стали работать на ими же построенных предприятиях. И жить остались, в подавляющем большинстве своем, все в тех же бараках, правда, «модернизированных»: общие казармы с одно- и двухэтажными нарами были разгорожены на комнатки-клетушки размером в 10–12 метров. В них комфортабельно расположились образовавшиеся семьи. Комфорт обеспечивала также одна общая кухня на два десятка комнат, один туалет на несколько бараков – на улице, по возможности равноудаленный от каждого…
Справедливости ради стоит сказать, что к 1935-му году кое-где появились многоэтажные дома со всеми удобствами. Но в сказочные по тем временам хоромы попадали жить большей частью начальники всех рангов и достоинств, а также особо угодные. Просто рабочему человеку редко улыбалось такое счастье.
Ефиму не раз доводилось видеть барачные поселки со стороны, издали. Теперь в поисках Елизаветы Панфиловой он очутился в самом сердце барачного царства. Обильно выпавшие недавно дожди превратили территорию, на коей разметнулось сие царство, в глинисто-грязевое болото. В такой топи не то что человек – черт голову сломит. Как на грех, Ефим с утра забыл надеть галоши, а его изрядно поношенные штиблеты не годились для межбарачного месива. После неоднократных расспросов, усталый, с промокшими ногами, он, наконец, отыскал в кромешной тьме нужный барак. Входная дверь покачивалась на одной петле. Притолока оказалась настолько низка, что даже невысокий Ефим, не рассчитав, стукнулся об нее – аж голова загуцела.
Он стоял в глубине коридора, ошеломленный смрадом, источаемым помойными ведрами, не зная, в какую дверь податься.
– Берегись! Ошпарю! – услышав мужской голос, посторонился. Мужчина нес перед собой большой чугун, видимо, из общей кухни.
– Вы не подскажете, товарищ, – спросил Ефим, – где здесь комната Елизаветы Панфиловой?
– Да вот она, вторая справа.
Ефим постучал в дверь.
– Кто там такой вежливый отыскался? – послышался приятный женский голос. – Входите!
Его встретила молодая, худощавая женщина лет под тридцать. Она куталась в старый шерстяной платок. Даже неяркий свет, падавший из-под бумажного абажура, не мог до конца затушевать приятные, хотя и простоватые черты ее лица.
– Ах, это вы, товарищ Сегал! Пришли все-таки! – обрадовалась она. – Я вас сразу признала, потому как вы были у нас в цеху, все расспрашивали да в тетрадочку записывали. А сейчас, как в мою дверь постучали, подумала: это не наш, не барачный. Наши вваливаются безо всякого стука, ежели не заперто. Проходите, товарищ Сегал, снимите плащик, давайте я его повешу вон туда, за занавесочку.
Нет, подумал Ефим, проходить здесь некуца. Вдоль стен маленькой комнатушки одна напротив другой стояли две железные кровати. Между ними, вплотную к окну, столик, три табуретки. На одной из коек лежали двое мальчишек. Они не спали, таращили глазенки на пришедшего дяденьку. Давно некрашеные стены комнатки – не белые, не серые – мутно-грязноватые. Потолок пестрел ржавыми подтеками. Над кроватью ребятишек – увеличенные фотографии в рамках: очень миловидной девушки и веселого, крупноголового, кудрявого молодого мужчины. Лиза заметила задержавшийся на мужской фотографии взгляд Ефима.
– Сережа Панфилов, – сказала со вздохом, – мой муж, отец вот этих двоих. Пал смертью храбрых под Сталинградом 21-го декабря 1942 года при защите Советской Родины, – она повторила стандартные, казенно прозвучавшие слова похоронки. – Убили Сереженьку, кровинушку нашу. Все глаза выплакала, слез нету больше, а сердце не перестает болеть, – голос ее дрогнул. – Вот так мы живем, товарищ Сегал… Не знаю вашего имени-отчества?
– Ефим Моисеевич.
– Глядите, Ефим Моисеевич, – семья бывшего стахановца, героя-танкиста, три ордена заслужил, четыре медали. А как маются его сироты? Вы, говорят, человек справедливый, за правду заступаетесь. Нашего начальника как вы прокатили в газете, на язычок ему наступили, он теперь малость присмирел… Вот и нам, – она указала на детей, – пособите, Христа ради! Век не забудем…
Ефим не спешил с горячими обещаниями, хотя и был потрясен представшей перед ним картиной. Чем можно немедля помочь беднягам?.. На заводе жилищный голод. Только в первом послевоенном году начато возведение нескольких многоэтажных домов. Когда они будут готовы принять жильцов – через год, через два?.. Надежда далекая, призрачная… Правда, возможен другой способ… Сотни семей в самом начале войны эвакуировались в глубь страны вместе с заводом. Наверняка кто-то не вернулся из эвакуации, кто-то погиб на фронте или умер. Освободились квартиры, комнаты. Кем их заселили? По логике вещей, в первую очередь полагалось предоставить освободившееся жилье солдатским вдовам с детьми. Почему в таком случае семья погибшего фронтовика Панфилова была обойдена? Неужели за три года не было движения в жилищном фонде завода?
– Скажите, пожалуйста, Елизавета… Как вас по батюшке?
– Захаровна… Не надо, меня так никто не величает, и вы зовите просто Лиза.
– Ладно… Я хотел спросить: вы за годы, что овдовели, обращались куда-нибудь по поводу улучшения жилья?
– Еще спрашиваете! Куда я только не ходила, кого только не просила! И директора, и завком, и у депутата была на приеме. Все без толку. Разве Мотьку Пенькова переплюнешь? Месяц назад меня надоумили сходить к партийной секретарше Гориной. Пока собиралась, она взяла да уволилась с завода. Говорили, хороший человек. Не повезло мне.
– Действительно, не повезло, жаль. А кто такой Мотька Пеньков, которого вы никак не переплюнете? Это начальник заводского жилотдела?
– Точно, он, тьфу, дьявол кривой! Никак мне обиды простить не может, так и говорит: костьми ляжу, Лизка, а тебе и Сережкиному отродью хорошую комнату не дам. И слово свое, поганец, держит, на своем стоит и управы на него нету.
– А что у вас с ним за счеты, не секрет?
– Какой секрет!.. Дело старое… рассказывать долго. Но если вы не очень спешите, я расскажу, постараюсь покороче.
– Пожалуйста. Мне не просто любопытно, возможно, для дела пригодится.
Лиза поставила на стол большой алюминиевый чайник, наполнила два граненых стакана кипятком и подкрасила его заваркой, высыпала из пакетика на фаянсовую тарелочку несколько карамелек без обертки, «подушечек».
– Угощайтесь чайком, Ефим Моисеевич, не побрезгуйте. Так, глядишь, и беседа веселей пойдет.
С превеликим наслаждением отхлебнул Ефим горячего чая. Попавшая в штиблеты вода промочила носки, ногам было зябко и неприятно. Чай вприкуску с карамелькой отвлек от мерзкого ощущения.
– Перво-наперво, Ефим Моисеевич, объясню почему кривой Мотька на меня злобу имеет. А потому, что замуж за него не пошла, за коменданта общежития, не польстилась. Я ему тогда прямо сказала: не нужон ты мне, Мотька, ни со своим портфилем, ни с хромовыми сапожками, ни с галифе. Люблю Сережу Панфилова, за него и пойду. Мотька мне не поверил, говорит, чего мелешь, дура? У меня отдельная комната в каменном доме со всеми удобствами, я партийный, гляди, скоро в большие начальники выйду, потому как партийные беспременно в начальство выходят… И чем, говорит, я теперь не начальник? Комендант! А кто твой Серега? Работяга, слесарь, да и то третьего разряда. А что у меня одного глаза нет, тоись, я кривой, это делу не помеха, можно сказать, даже лучше. Война, к примеру, будет – твоего Сережку, ворошиловского стрелка, сразу на фронт загребут. А меня, как есть с браком, в армию не призвали, значит и на войну не гожусь. Вот и суди-ряди: все бабы как есть останутся без мужиков, а я вот он – под бочком!.. Тьфу, кобель бессовестный, еще похвалился: я в Любови мужик что надо, помнишь, говорит, нашу Фроську деревенскую, вдовую, она меня за милую душу принимала, не обижалась. Я ему говорю, уйди, Мотька, а то плюну в твою бесстыжую рожу, нашел чем хвалиться перед девчонкой, кобель поганый!.. Он зашипел на меня, зрячий глаз весь злобой налился, пригрозил: пожалеешь! Будет поздно. Я за тобой в деревне два года ноги бил, здесь второй год топаю… Хрен с тобой! Ты у меня еще поплачешься, попомнишь Мотьку! И надо же, вышло так, как он пообещал!
«Ну и тварь Пеньков!» – поморщился Ефим брезгливо.
– Вы, как я понял, с ним земляки?
– Как же, как же! Мы все из одной деревни. И он, и Сережа. Из Каменки под Курском, может, слыхали?.. Не слыхали? Ладно… Жили мы в деревне на одном порядке – дома через два друг от друга. Мотька старше нас, лет на семь, а ухаживать норовил за молоденькими… особенно за мной. Не сочтите за похвальбу, я была из себя девчонка видная. Не то что теперь. Когда нам с Сережей исполнилось по девятнадцать, собрались мы расписаться. А тут стали всех наших деревенских силком в колхоз сгонять, кто побогаче был – дотла разоряли, все до последней нитки отбирали. Вот когда Мотька разгулялся! Он в комсомольских активистах считался, с наганом по дворам рыскал, дулом в спины тыкал, гнал на новую жизнь… Один раз Мотька ворвался к Климу Савкову, Клим был мужик работящий, а середняк. Мотька ему приказывает: «Давай, гони скотину, птицу на общее подворье». Клим тогда засмеялся: «А ты, часом, Мотька, не прикажешь и кобеля на общий двор проводить?». А Мотька говорит: «Ну, что ж, можно и кобеля, общее добро охранять будет». Клим ему: «Ничего ты от меня не получишь, ни коня, ни быка, ни бобика!.. Я тебе не кулак! Тут все мое, все моими руками нажито! Вались ты отседова к…»
Сказывали, Мотька стал махать под носом у Клима наганом: «Я тебе, гад, покажу, к…» И скомандовал своей шайке-лейке: «Гони все со двора, до последней утки!»
Клим встал, он здоровый был, и своим телом перегородил дверь, руки расставил и говорит: «Через меня мертвого. Живой ничего не дам». Тут Мотька со всего маху хвать Клима наганом по голове! Клим грохнулся мешком замертво, Мотькины хромовые сапожки своей кровью обдал. Мотька ногой его пихнул, хотел перешагнуть. А Климова баба, пока мужики спорили, печку топила, чугуны, горшки ставила, косилась и помалкивала. А как увидала, что Клим свалился, изо всех сил ткнула Мотьку рогачом в морду, одна роговина прямо Мотьке в глаз, начисто выдавила. Мотька заорал не своим голосом и с Климова двора.
Климову бабу мотькины помощнички избили тогда жуть как, чуть не до смерти. Двор и дом до нитки выпотрошили. Бабу куда-то сослали с двумя маленькими, сказывали, все с голоду померли. А старшего в детский дом определили.
Лиза вздохнула:
– Ой, сколько еще нагадил добрым людям Мотька Пеньков – не счесть, не перечесть! И поди ты! У властей в почете. И начальником на военном заводе стал, и комнату какую себе схватил, хоть пороху не нюхал… Сережа мой головушку сложил за Родину, дети его маются в худом бараке… Я, Ефим Моисеевич, не шибко грамотная… Что же за порядки у нас такие, не разумею?
Лиза смотрела прямо ему в глаза. Он понимал: бесхитростная, правдивая женщина ждет от него, журналиста, который, по ее пониманию, должен знать все и не покривит душой, исчерпывающего объяснения. Можно, конечно, увильнуть, отвязаться от нее расхожей истиной: «в семье не без урода, вот Пеньков и есть тот урод в красивой, большой и честной советской семье». Ефим представил себе как, выслушав его, она наморщит чистый высокий лоб, задумается: так это или не так? И решит: если такой располагающий к доверию умный человек, каким выглядел Ефим в ее глазах, говорит так – значит, все правильно… Это еще хуже, подумал Ефим, он-то знает, сколько пеньковых в «нашей семье», значит, сознательно обманет доверчивого незащищенного человека. Рассказать все как есть? Поймет ли? А если даже и сообразит что-то, стоит ли вносить смуту в ее израненную, изболевшуюся душу?
Поэтому от ответил на вопрос Лизы вопросом:
– Как попал Пеньков в Москву? Ведь в селе он как будто тоже ходил в начальниках?
– Ходил… Дело было так, – подумав, ответила Лиза, – к концу тридцатого года наше село обнищало, вроде побирушки с сумой.
Есть нечего, скотина на общем дворе почти вся передохла: кому она нужна? Не своя!.. Урожай собрали бедный, и тот весь государство вымело. Нам на трудодни остался шиш. По деревне пошел мор на людей. Вот в это время подоспел к нам вербовщик из Москвы, стал зазывать, особливо молодежь, на стройки, посулил по семьсот грамм хлеба на каждого, да еще приварок! По нашей нужде – богатство, спасение от голодной смерти… Мы с моим Сережей тогда и завербовались. И Мотька тоже. Он-то голодухи не знал, его район подкармливал из какого-то фонда, сказывали, особенного. А был у него свой план: опять приставать ко мне. Он мне так и пригрозил: «Не думай от меня смотаться с Серегой. Под землей найду, вы на завод – и я туда же, клином промеж вами буду…» Ну, и пожаловал за нами в Москву. Нас поставили разнорабочими, а Мотю, как героя коллективизации, партийца, назначили комендантом. Мы с Сережей жили в разных бараках, он в мужском, я – в женском, на сплошных нарах…
Она замолчала, просительно глянула на Ефима:
– Что поделаешь, Мотькин верх! Кто с ним справиться может? Кто такое сделать может, – повторила она, не сводя глаз с Ефима.
«Не сможете ли вы, товарищ Сегал, сотворить такое чудо?» – говорил ее красноречивый взгляд.
«Попробую», – ответил ей мысленно Ефим и вслух спросил:
– У вас найдется лист чистой бумаги, перо, чернила?
– Бумага найдется, – засуетилась Лиза, – чернила не держим, писать некому. В деревню пишу письма карандашом… Куда он запропастился?.. Вот нашла!
– Садитесь, пишите.
– Что писать? Кому?.. Я и не сумею.
– Садитесь, пожалуйста, я вам продиктую, что требуется.
Она неумело вывела первую строчку: «В редакцию заводской многотиражной газеты…» Ефим продиктовал ей небольшое письмо. Она прочитала, повеселела.
– Неужто поможет? Вот Бог бы дал! А то спасу от него нет, чего придумал, паскуда… Как Сережу убили, пристает ко мне с пакостями, – Лиза гадливо поморщилась, – дескать, ты – мне, а я – тебе!
Ефим спрятал письмо в боковой карман пиджака, попрощался. Лиза проводила его до выхода из барака, постояла на пороге, пока его фигура не растаяла в полуночной мгле.
– Ты успел разобраться с письмами? – Гапченко взыскательно смотрел на Ефима.
– Да, я уже прочел всю почту.
– Докладывай…
– Большая часть писем – типичные, их могут проверить и наши активисты. А вот эти два, по-моему, заслуживают внимания. Кстати, тут еще благодарность Богатиковой от завдиетстоловой.
– Хм… В архив. – Гапченко принялся читать письмо Нашрнова. – М-да… Нагорнов мужик с головой! Чувствуется, гордый, с высоким понятием о чести. Толковая жалоба. Что скажешь?
– Не жалоба – протест, – поправил редактора Ефим.
– Пожалуй… С таким письмом к нам никто ни разу не обращался. В архив его не отправишь. Что делать? Ей-богу, ума не приложу… Что ты думаешь по этому поводу?
– Думай – не думай, придется отправиться в цех, вникнуть в суть дела на месте.
– Кому, когда вникать? Здесь работы не на один день… В общем, решим так: выйдут на работу Алевтина и Адамович – займешься… Пока отложи. Тем более, письмо яе о самом производстве. О морали, что ли?.. Будет время – разберешься, твой хлеб… Так-с, посмотрим, какой динамит тут запрятан. – Гапченко взялся за письмо Елизаветы Панфиловой.
Читая письмо, он качал головой, лицо его помрачнело, острые желваки на щеках то и дело набухали, двигались, исчезали. Кончив читать, он молча потянулся за папиросой, поглядел в окно, потом устремил невидящий взгляд на Ефима и вдруг объявил:
– Приехала моя жена с сестрой и детишками.
Ефим крайне удивился неожиданному повороту беседы, но из вежливости не подал виду.
– Как-нибудь заходи, познакомлю тебя со своими. Ты, верно, подумал, что я того… не в своем уме, говорили о письме, а я про семью, – редактор с невеселой улыбкой глянул на Ефима. – Понимаешь, нас пятеро, а жилищный отдел на всю компанию выделил комнату в восемнадцать метров. Проделка все того же Матвея Пенькова. Водит, словно коршун, одним глазом, клянется-божится: мол, нет свободной комнаты большего размера. Вселитесь временно… Мстительный негодяй. Раза два прокатил его в газете, за дело, конечно. Вот он и дал мне почувствовать, кто такой Матвей Пеньков.
– Вы бы, Федор Владимирович, с Козырем поговорили.
Гапченко безнадежно махнул рукой.
– Одна лавочка!
«Вон как ты заговорил, когда дело коснулось тебя лично, – подумал Ефим, хотя по человечески ему было жаль редактора. – Хорошо бы этот урок не пропал для него даром».
– Что же все-таки делать с письмом Панфиловой? – спросил он.
– Черт его знает! – в голосе Гапченко звучала искренняя досада. – Может, повременим? Потом найдем способ помочь семье погибшего.
– Нет, – возразил Ефим, – откладывать нельзя, там дети… Разрешите заняться письмом между делами. Даю слово: на запланированных материалах это не отразится.
– Надеешься на успех? – усмехнулся Гапченко. – Что ж, если не в ущерб основной работе, валяй!.. Фанатик ты, ей-богу, фанатик!.. Может, ты и мне выхлопочешь побольше комнату? А?.. Ха-ха-ха! – рассмеялся он неестественно громко. – Ну и Сегал! Чудак, ей-богу, чудак.
И Сегал мало верил в успех. Но помочь Панфиловой нужно было срочно! Ее ребята в таких условиях долго не протянут. А придет зима? Страшно подумать! Он немедленно пошел к Пенькову.
– Товарищ Сегал? Из редакции? – с притворным радушием встретил тот Ефима.
– Вам знакома Елизавета Панфилова? – с ходу спросил Ефим.
– Как не знать! Мы из одной деревни!.. Небось наплела неизвестно что, нажаловалась на меня? Ишь ты, ловкая, до редакции добралась! Ну и Лизка!.. А где я, скажите пожалуйста, возьму ей хорошую комнату? Где? Вашему редактору и то еле отыскал комнату в кирпичном доме, и то восемнадцать метров на пятерых. Редактору! Сравнили!
– Скажите, товарищ Пеньков, сколько лет Панфилова хлопочет о переселении? – спросил Ефим.
– Ну… года три.
– Сколько семей за это время было переселено из бараков, из общежитий? Состав переселенных семей? Возраст детей? И семьи ли это фронтовиков? В общем, прошу вас от имени редакции подготовить такую справку.
Скуластое, смуглое, с проступающей чернотой лицо Пенькова чуть дрогнуло.
– При чем тут такие сведения? Да и как такую работу провернуть? Надо копаться в десятках книг. У меня времени нет, и свободных работников нет… И без товарища Козыря, – заключил важно, – не имею права.
Козырь не отказал в немедленной аудиенции.
– Милости просим, товарищ Сегал, – со сладенькой улыбкой встретил он Ефима. – Все знаю! Мне только что звонил Пеньков. Садитесь, пожалуйста! – он приглашающе указал на широкое мягкое кресло.
Ефим сел.
– И все-таки я требую, – сказал он, – список семей, переселенных за последние два-три года на освободившуюся заводскую жилплощадь в благоустроенных домах.
– Знаю, знаю, – мягко перебил Козырь, – к вам обратилась с жалобой Елизавета Панфилова. Муж ее, бывший работник нашего завода, героически погиб на поле боя, защищая честь и независимость нашей любимой Родины.
Ефима передернуло: высокие слова из уст Козыря звучали как надругательство.
– Панфилова была у меня месяц назад на приеме. Я ей тогда ничего не пообещал. Но взял на заметочку… Вот теперь, у меня для нее есть на примете кое-что существенное. Мы ее скоро переселим. Так что считайте вопрос улаженным, дорогой товарищ корреспондент, то ись, закрытым.
Отказываясь поверить в неожиданную удачу, Ефим испытующе посмотрел на Козыря.
– Это правда?
– Могу повторить, – Козырь приложил к груди пухлую ручку.
– Незачем, – Ефим положил перед ним письмо Панфиловой в редакцию. – Лучше прочтите сами и, пожалуйста, дайте официальный ответ.
Козырь растерялся. Всего лишь на мгновение. Быстро овладел собой, вежливо предложил:
– Оставьте письмо, я его прочту и на днях отвечу.
– Почему же на днях? – не согласился Ефим. – Письмо короткое, прочтете его минуты за две. Две минуты, всего-то! Ответ ваш на него еще короче, он у вас, вы сказали, подготовлен. Ведь составлять списки переселенных за три
года куда дольше и хлопотнее.
Козыря словно кипятком ошпарили, но он взял себя в руки.
– Будь по-вашему.
Через несколько минут секретарша принесла напечатанный на бланке ответ. Козырь неразборчиво подписал.
– Вот, пожалуйста, получите! – Сквозь тоненькую пленочку учтивости в его глазах проступала ненависть.
С трудом веря в удачу, Ефим схватил бумагу, быстро вышел из козыревского кабинета.
– Вот, – он положил ответ Козыря на стол Гапченко.
Федор Владимирович прочел, с изумлением поднял глаза на Ефима.
– Что за чудеса?! Скажи на милость! Просто не верится! Как тебе удалось выколотить из Козыря такое? Что – финский нож ему к горлу приставил?
– Хуже финки, хуже! – Ефим в нескольких словах рассказал о своем тактическом приеме.
Гапченко слушал внимательно, не перебивая, напряженно. Машинально полировал ногти. Попробуй, угадай, доволен он или не доволен победой Ефима? А Ефим ликовал! Он сделал для семьи погибшего воина доброе дело и сам, как говорится, не остался внакладе, если вообще при сотворении добра о каком-то накладе уместно упоминать.
Через несколько дней счастливая Елизавета Панфилова переехала со своими сынишками в двадцатитрехметровую комнату в капитальном кирпичном доме со всеми удобствами. Надо ли говорить, что она денно и нощно молила Бога за своего благодетеля, рассказывала о нем всем и каждому… И в редакцию прислала большое благодарственное письмо.
Первые дни сентября выдались теплыми, тихими – начало бабьего лета. В предвечернюю пору одного из таких дней Ефим направлялся в полюбившийся ему парк на свидание с Розой. Он пришел в условленное место встречи почти за полчаса до назначенного времени, сел на скамейку и решил пока спокойно кое-что обдумать. После недавнего благополучного новоселья Панфиловых он не может найти ответ на вопрос: почему Козырь так быстро уступил натиску корреспондента? Страх разоблачения? Вряд ли. Мотька прячется за Козырем, Козырь за Мошкаровым, у генерала Мошкарова есть «наверху» Дьяков… Существование невидимой негласной цепочки, обеспечивающей силу и неуязвимость каждого ее звена, Ефим, кажется, уразумел… На редакцию Козырь плюет: чего стоят хотя бы восемнадцать метров на пятерых, преподнесенные Гапченко! Интуиция подсказала Ефиму: Савва Козырь много хитрее и подлее, чем видится, что, ретируясь перед ним, он что-то берет в расчет. Что именно? Непонятно. С Пеньковым дело проще. Цыкнул хозяин: «Марш, Мотька, под лавку!» – и Мотька, поджав хвост, повизгивая, ползком, ползком, да в самый угол…
Занятый своими мыслями, Ефим не заметил, как подошла Роза.
– О чем вы так размечтались, если не секрет? – спросила она негромко.
Ефим вздрогнул, смешался, вскочил со скамьи.
– Действительно, размечтался. Житейские вопросы решал… Простите!
– Так и быть, на первый раз, – ответила она с шутливой строгостью.
Они шли рядом по чуть освещенной аллее, рука в руке. Ефим поглядывал на свою спутницу, любовался ее нежным профилем, чуть вздрагивающими темными ресницами, слегка смущенной улыбкой, пышными вьющимися волосами, старательно уложенными – возможно, для него! Ефим с волнением ощущал трепетное тепло ее пальцев в своей руке. Его волнение передалось и Розе. Будто сговорившись, они остановились, Ефим привлек девушку к себе. Она не противилась, прижалась к нему, откинула голову. Он жарко поцеловал ее, губы девушки, мягкие, прохладные, слегка пошевелились в ответ… Он еще и еще целовал ее, уже не помня себя.
– Довольно, Фима, довольно! – Роза опомнилась первой. – Оставьте немножко на следующий раз! – Она, смеясь, загородила лицо руками, вырвалась из крепких объятий.
А потом они бродили по аллеям, дурачились и смеялись, радовались неосознанной радостью, жалели, что так быстро промелькнул прекрасный вечер…
По прямой широкой аллее с высокими липами и кленами по сторонам, не торопясь, направились к дому Розы. Внезапно, как нередко бывает в сентябре, налетел порывистый ветер, сорвал с деревьев уже желтеющие листья. Один опавший листок завершил свой первый и последний полет на кудрявой головке Розы. Глядя, как лист тесно прижался к ее волосам, Ефим вспомнил свое стихотворение «Сентябрь». Он уже собрался прочесть первые строки:
«Уходит лето. С каждым днем Зеленый лист чуть-чуть желтеет,
Скупее солнце землю греет Все угасающим огнем…», -
но Роза вдруг произнесла совершенно прозаическую фразу:
– Да, едва не забыла… Мои родители просят вас зайти на чашечку чая, вечером в буцни или в выходной день, как вам удобно.
Словно с неба на землю спустили Ефима. Стихи замерли на губах… А ему так хотелось прочесть их Розе, услышать ее похвалу! Однако, вместо этого…
Разумеется, он обязан познакомиться с родителями своей предполагаемой невесты, как же иначе?
– Да-да, непременно, я побываю у вас. Но… понимаете, у меня очень скудный послевоенный гардероб.
– И вам неудобно появиться у нас не при параде, – договорила Роза. – Полно, мои папа и мама достаточно тактичные люди. И встречают не по одежке.
– Тогда до ближайшего воскресенья!
Он весело шагал к общежитию, совсем беззаботно, как буцто бы и не существовало на свете ни завода, ни газеты, ни трудных дел, ни неустроенности.
Не успел Ефим на следующее утро переступить порог редакции, как Пышкина вручила ему пачку писем.
– Все зарегистрировала, кроме одного, вам лично.
Он сразу же вскрыл адресованное ему письмо. Оно оказалось от его соседей по дому отдыха. «Спешим сообщить, – писали они, – что на другой день после вашего отъезда кормить в столовой стали лучше и вкуснее, что раньше и что теперь, это день против ночи. Вспоминаем вас добрым словом. Догадываемся, что кормежка улучшилась из-за вас. Жаль, вам самому не пришлось попользоваться своими трудами…»
Ефим прочел письмо до конца, довольно потер руки. Все получилось так, как он и предполагал.
Пришел Гапченко. Произнес на ходу свое обычное: «Здрасьте!» – и добавил:
– Ефим, зайди ко мне!
Захватив письмо из дома отдыха, Ефим последовал за редактором.
– Садись, дело есть… Я смотрю, у тебя отличное настроение.
– Вы как в воду глядели. – Ефим подал редактору только что полученное письмо.
– Ничего не скажешь, хитры домотдыховские дельцы. А мы их перехитрим! Недельки две-три подождем и тогда все сделаем по нашему плану – подошлем комиссию и прочее… Спрячь письмо, оно скоро пригодится. А теперь слушай внимательно. Помнишь, ты мне показывал жалобу старого слесаря, кажется, его фамилия Нагорнов. Так вот, в этом цехе ЧП! Крутов опять нагрубил Нагорнову, тот бросил работу, наотрез отказывается прикасаться к тискам, пока начальник цеха перед ним не извинится… Забастовка! Неслыханный скандал, понимаешь! Где ты видел, чтобы у нас, – Гапченко с особым нажимом произнес «у нас», – кто-нибудь, когда-нибудь отважился бастовать?! И как на грех, Нагорнов на своем месте незаменим. Весь цех застопорило. Нагорнов третий день приходит в цех, к инструменту не прикасается, гнет свое! Вчера Крутов издал приказ об увольнении его за саботаж и направил в отдел кадров.
Ефим слушал редактора с настороженным вниманием. Он сразу же понял суть конфликта и безоговорочно встал на сторону старого рабочего.
– Ты себе не представляешь, какой на заводе из-за этого переполох! – продолжал с увлечением Гапченко. Чувствовалось, что где-то внутри вся эта история его крайне занимает. – Вчера мне звонил из кадров Родионов, рассказывал, что Нагорнова вызывал к себе уполномоченный МГБ на заводе, соображаешь? Пригрозил ему Лубянкой, мол, саботажникам у нас одна дорога – за решетку. Нагорнов – мужик упрямый, с характером, твердит: сорок лет проработал на заводе честно, никому не позволю себя поносить, как последнюю тварь, да еще при народе. Требую от Крутова извинения при всех. Нет – так сажайте в тюрьму, если имеете право… Знаешь, Ефим, – Гапченко намного помедлил, – Родионов, по-моему, на его стороне.
– А вы? – вырвалось у Ефима.
– Погоди! Не перебивай! – так и не ответил на вопрос Ефима редактор. – Родионов просил меня поручить Сегалу, то есть вашей милости, разобрать сей щекотливый вопрос. Я не против… Да-а! Если бы мы тогда немедля отреагировали на жалобу Нагорнова – кто знает, возможно, ничего такого не случилось бы. Это нам урок!.. Значит, так, отправляйся в цех, выясни все досконально. Кстати, завтра выходят на работу Адамович и Алевтина. И мы пригласили на штатную должность грамотную девушку из цеха. Пока обойдемся без тебя. Действуй! Твоя стихия!
Сегал позвонил по телефону начальнику отдела кадров.
– Здравствуйте, Андрей Николаевич, Сегал… Догадываетесь? Думаете, справлюсь? У меня к вам просьба. Мне, для начала, необходимо повидаться с Савелием… не знаю, как по батюшке… Петрович? С Савелием Петровичем Нагорновым. Не подскажете ли его адрес?.. Зайти к вам? Иду!
– Милости просим, Ефим Моисеевич! Проходите. – Родионов вышел из-за стола навстречу Сегалу. – Да, не хотите вы поправляться, такой же богатырь. Вот и костюмчик у вас, того, поизносился… Позвоню Рызгалову, пусть выдаст вам ордер на новый. Представитель печати должен выглядеть прилично, война кончилась! А в общем, вы молодец! Присаживайтесь, что же вы стоите?
– Слушаю ваш монолог, – пошутил Ефим. – Рад видеть вас в добром здравии.
Ефим сказал неправду: Родионов выглядел много хуже, чем во время их последней встречи, мешки под глазами обозначились резче, болезненная одутловатость щек усилилась.
– В добром здравии, говорите?.. Ну-ну… Вашими бы устами, – невесело проговорил он. – Ладно, приступим к делу… И задал же мне задачу Савелий Нагорнов! И Мошкаров, и Званцев, и Аникин, знаете, наш эмгэбист, и новый парторг ЦК Смирновский, слышали, конечно, о нем, словом, все, как сговорились, требуют: гони саботажника вон с предприятия! А у меня рука не поднимается подписать приказ – вроде бы смертный приговор, а за какое преступление? Виноват не Нагорнов, а Михаил Крутов. Того и другого знаю много лет. У Савелия Петровича и руки золотые, и душа золотая. А Крутов… – Родионов вздохнул, – характер, что фамилия.
– Крутов что – из молодых выдвиженцев или старый кадровик?
– На заводе он лет двадцать. Пришел учеником токаря, вырос до начальника цеха. Один из тех, о ком у нас стало правилом говорить поощрительно: передовой начальник, умелый организатор, грубоват – не беда!.. Чувствуете?.. Такой вот новый тип администратора, за план ему прощается абсолютно все, все списывается. И вот результат: расплачивайся, Савелий Нагорнов, за хама доморощенного. Как ему помочь? Просто ума не приложу. Поэтому и решил лично вас позвать на помощь, товарищ Сегал.
– Ну да, авось теленок вожа съест, – усмехнулся Ефим, – а здесь не один волк, целая стая.
– Э, полно, не прибедняйтесь! Известно, какой вы теленок! У вас зубки не ватные, и я не барашек, хоть и староват, и силенки не те. Попробуем, Ефим Моисеевич, а?.. Тогда по рукам! Вот домашний адрес Нагорнова. И в час добрый!
По пути к Нагорнову Ефим думал о только что состоявшемся разговоре с Родионовым. Отличный он, оказывается, человек – и неизменной сердечности, и незаурядной смелости! Шутка ли, защищать Нагорнова, которому сам представитель госбезопасности на заводе наклеил ярлык саботажника. Идти вразрез с мнением такой организации не всякий решится. Честь и хвала ему за это мужество!.. Ведь его служебный долг предельно прост: в соответствии с распоряжением директора подмахнул приказ – и изгнан Нагорнов с завода, тем паче все и всё против него. Зачем же Родионову идти против заводской верхушки, подставлять свою больную голову под удар? Значит, выполняет он, в данном случае, совсем иной долг, куца выше служебного – долг человеческий!
По крутой скрипучей лестнице Ефим поднялся на второй этаж доживающего свой век деревянного дома. Постучал в обитую клеенкой дверь. Ему открыла высокая, худощавая седая женщина.
– Вам кого? – спросила строго.
– Здесь проживает Савелий Петрович Нагорнов?
Женщина настороженно оглядела посетителя.
– Здесь.
– Я корреспондент заводской газеты Ефим Моисеевич Сегал, – пояснил он, – мне необходимо поговорить с товарищем Нагорновым по очень важному делу.
– Из редакции? Корреспондент? Знаете, мужу неможется… приболел. Погодите, я мигом.
Она быстро вернулась, проводила Ефима в небольшую, обставленную довольно обветшалой мебелью комнату. Навстречу ему поднялся со стула пожилой мужчина среднего роста с полуседой, поредевшей шевелюрой, с пышными седыми усами. Из-под черных бровей глядели карие глаза. Одет просто: белая с отложным воротником рубашка, черные брюки, тупоносые начищенные штиблеты.
«Красивый человек! – залюбовался Ефим. – Типичный русский мастеровой. Маловато таких осталось… в жизни, жаль. Только на плакатах».
Нагорнов протянул Ефиму крепкую широкую руку, внимательно посмотрел на него, сказал укоризненно:
– Поздновато вы явились. Поздновато! Ежели бы машина скорой помощи таким манером по вызову приезжала – одних бы покойников в постели заставала, да и то не тепленьких.
Будто хлесткую пощечину получил Ефим. И правильно старик его огрел, поделом! Он густо покраснел, смешался, что не укрылось от зорких глаз Нагорнова.
– Вы уж не взыщите, товарищ корреспондент, – сказал он как бы извиняясь. – Рубанул я сплеча, нехорошо сделал.
Наболело, тормоза не держат. Не взыщите.
– Вы правы, Савелий Петрович, надо было немедля придти к вам в цех, а я провозился с другим письмом, тоже важным – попросила помочь вдова с детьми… Если бы я знал, как все обернется!
Нагорнов пристально смотрел на Ефима, сосредоточенно слушал, казалось взвешивая каждое слово оправдания. Суровое лицо его осветила улыбка.
– А вы неплохой парень, неплохой. Я на своем веку людей повидал. Для меня иногда не очень-то важно что человек говорит – мало ли краснобаев! – а вот как говорит – дело совсем другое. Вот вы от чистого сердца все объясняете, я это нутром чувствую, в глаза прямо смотрите – так умеют только честные люди. Потому рад вашему приходу, хотя помочь мне вряд ли чем сможете, поздновато. Зато душу отвести в трудный момент жизни – большое для меня облегчение. Вы слыхали, наверно, я уже не кадровый слесарь, не один из первых стахановцев на заводе, а… с языка не идет обидная кличка – саботажник!
То ли Ефиму показалось, нет, не показалось: правый глаз Савелия Петровича обволокла прозрачная влага и тяжелой, крупной каплей поползла по морщинистой щеке. Он смахнул ее с досадой.
– Ишь, ослаб, нервы сдают. Беда! – проговорил отрывисто, виновато.
Ефим отвел глаза в сторону. Внутри него все кипело: «Негодяи! Ополчиться на такого славного человека! С чего там началось?» Он искал, с какого боку приступить к беседе, чтобы не бередить душевную рану старого рабочего. Выручил сам Нагорнов.
– А все это, будь он трижды неладен, Мишка Крутов. Я его еще вот таким мальчонком помню. – Савелий Петрович чуть поднял руку над столом. – Кто бы мог подумать, что из тихого незаметного паренька вырастет, извините за выражение, хам и матершинник. Мразь, иначе не определишь.
– Из-за чего у вас с Крутовым возник конфликт, Савелий Петрович?
Нагорнов почему-то не спешил отвечать.
– Вот что, Ефим Моисеевич, я вам это еще расскажу, потом… – Он опять изучающе глянул на Ефима, похоже прикидывая что-то. – Сперва есть у меня к вам просьба: не откажите выпить со мной рюмочку-другую настоечки. Супруга моя, Евдокия Ильинична, великая мастерица настаивать водку на вишне и каких-то травах. Люди мы непьющие, однако настойка у нас всегда наготове, на всякий случай. Так не откажете? Разговор у нас, думаю, не короткий, и не из приятных. С рюмочкой оно полегче.
– Спасибо, Савелий Петрович, с удовольствием.
– Вот и ладно! – удовлетворенно кивнул Нагорнов. – Дуся! Зайди-ка к нам на минутку. Добрый гость к нам явился. Надо встретить его, как положено. Принеси нам графинчик своей фирменной. И маленько пожевать.
Настойка оказалась выше всяких похвал! Выпили, закусили. Савелий Петрович вытер усы белым платком, помолчал.
– И в кого он пошел – Мишка – не пойму. Отец его, покойный Тарас Крутов, – потомственный пролетарий, слесарил рядом со мной не один десяток лет. Жил на этой же улице, через два дома, в такой же деревянной развалюхе. Не то, как Мишка теперь расположился: с женой и одним пацаном – в трехкомнатной квартире… Тарас был человек тихий, обходительный, мухи не обидит. Двое его старших на войне остались, а Мишка, счастливец, с первоначала войны в начальники угодил. Давайте, Ефим Моисеевич, еще по стопочке. Уж больно хороша!
Выпили. Стрелки на стареньких ходиках показывали полдень. Выскочила деревянная кукушка, двенадцать раз прокуковала.
– Многие лета пророчит мне кукушка. Вот сбудется ли?.. Да-а! Все никак к самой основе не подойду. Так вот, года два был Михаил начальник как начальник. Потом его вроде бы другим концом повернули, сорвался, как пес с цепи: грубит всем без разбору – старый, молодой или женщина, матерится без стеснения, срамит человека последними словами. Слушал я такую пакость – ушам своим не верил И молчал сдуру, думалось, погожу, погляжу, что дальше будет. А дальше случилось, как должно случиться. Заразились от начальника и те, кто поменее его. Не цех стал – скотный двор. Лопнуло мое терпение, пошел в обеденный перерыв к нему в кабинет. «Здравствуй, говорю, Михаил Тарасович!». Он еле рот разжал, отвечает: «Здорово, старик! – сесть не приглашает, глядит из-подо лба. – Чего хорошего скажешь?» Говорю ему: «Мог бы и повежливей со мной, какой я тебе «старик»? У меня, слава Богу, имя-отчество есть. И дети мои постарше тебя».
Зыркнул он на меня. «Некогда, – говорит, – расшаркиваться с вами, некогда! У меня вон какой цех! Есть дело – выкладывай, нет – до свидания».
Сел я сам на табуретку, говорю: «Без серьезного дела я к тебе не пришел бы: недосуг мне лясы точить»… И начал ему втолковывать про хамство и матершину. С твоей легкой руки, говорю, пакость эта прижилась в цехе.
Поднял на меня Мишка шаза, глядит, как на сумасшедшего. «Ты о чем, Нагорнов, – спрашивает, – о деле или так, х… валяешь да к стенке приставляешь?»
Я говорю: «Прошу, Михаил Тарасович, мне не грубить, я серьезный вопрос пришел решить: об уважении к советскому рабочему со стороны советского начальника, коим вы на сегодня являетесь».
Он рот скривил. «Вон, говорит, вы куда камушки кидаете, явились учить меня правилам хорошего тона? В таком случае слушайте: хоть вы и старик, а я молодой, но рядовому рабочему не дозволено начальство тыкать, как кошку носом в дерьмо. Свидание, говорит, окончено, привет!»
Я напоследок все же сказал ему: «Михаил Тарасович! Неужели тебе не совестно так со мной разговаривать? Мы с твоим отцом друзьями-товарищами были. Ты мальчишкой на руках у меня сидел. Что с тобой, говорю, Миша, опомнись! Я с добром к тебе пришел, как отец к сыну».
Он вроде бы застыдился. Потом скорчил рожу, с ядовитой такой насмешкой ко мне: «Ваши замечания, дорогой папаша, принимаю к сведению, а покамест до свидания! У меня дела поважнее вашей морали». Забросал меня гадкими словами…
Вышел я от него, качает меня, как стакана два водки хватил. Нет, думаю, так дело оставлять нельзя. Отправился к цеховому партийному секретарю. Слушал он меня внимательно, не перебивал. «Кончил, – спрашивает, – Савелий Петрович?» «Да», – говорю. «Тогда я вот что тебе скажу…» – заметьте, Ефим Моисеевич, и этот мне «тыкает», как мальчишке. «Претензии твои, – говорит, – Нагорнов, законные. Но поделать с Михаилом Тарасовичем ничего не могу, понимаешь, ни-че-го!»
Я удивился, возразил ему: «Как так ничего? Секретарь партийного бюро не может призвать к порядку грубияна и матершинника с партбилетом?!»
Ох, как он вскинулся! Кричит: «Полегче на поворотах! Не забывай, Крутов – передовой начальник лучшего цеха, человек знатный – три ордена Ленина имеет за войну!»
Я не отступаю, ну и что, говорю, тем хуже для него, он бы орденов постеснялся, коль живых людей не уважает, ордена-то – Ленина! Зря слова на ветер бросал. Ушел ни с чем. Вот тогда и написал письмо в вашу редакцию. Ждал, надеялся… Потом хотел еще раз написать – постеснялся.
Савелий Петрович посмотрел на графинчик с недопитой настойкой, провел ладонью по лбу, по щеке.
– Каким манером пронюхал Крутов про мое письмо в редакцию – не пойму. Я, правда, просил двоих, пожилых тоже рабочих, подписаться рядом со мной… Отказались, сдрейфили, видать… Неужто кто из них перелизал? Верить не хочется. А больше некому… В общем, так или не так, а дней шесть назад вызвал меня к себе Крутов и с ходу: «Умней всех хочешь быть? Моралист нашелся!» Кулаком по столу и матом на меня.
Не выдержал я и сам гаркнул: «Не смей на меня орать!»
Он пинком распахнул дверь и скомандовал: «Убирайся из моего кабинета к е… матери!»
Резануло мне сердце, как ножом, дух перехватило. Налил я стакан воды из графина у него на столе, выпил, отдышался малость. Говорю ему: «Это – край! Такое не прощается. Или ты, Михаил, извинишься передо мной сейчас же, или я к работе не приступлю».
И что он сделал, как думаете? Дулю мне под нос сунул: «Нако-сь! Выкуси! Вот тебе мои извинения!»
Что было дальше – известно. Сижу дома оторванный от завода, как дите от матери. Сорок лет шагал туда каждый день, что в дом родной. «Саботажник!» Как бы с Лубянки еще на припожаловали.
Внезапно Нагорнов схватился за левую сторону груди, лицо его побледнело.
– Что с вами?! – всполошился Ефим.
– Шалит, проклятое! Нервы подводят, и года, сказать, немалые, шестьдесят пятый с Пасхи пошел – возраст! – Савелий Петрович глубоко вздохнул и медленно, словно дуя на свечу, выдохнул из себя воздух. – Фу-уу! Слава тебе Господи, отлегло!
– Не надо излишне волноваться, Савелий Петрович, – успокаивал Ефим, – все переменится… к лучшему. Редакция, Андрей Николаевич Родионов хотят вам помочь… С чего вы взяли, что за вами пожалуют с Лубянки, откуда такие мысли?
– Откуда? – Нагорнов будто слизнул горечь с губ. – Вполне возможная штука! Мало, что ли, ни в чем не повинных людей пересажали? А то вы сами не знаете! – Нагорнов положил тяжелую руку на плечо Ефима. – Разреши, браток, к тебе обращаться на «ты»? А?
– Ради Бога!
– Вот и хорошо. По годам ты мне – сынок, а по грамотности – дядя, это точно. Растолкуй мне, на милость, что у нас происходит и куда наша матушка-Русь путь-дорогу держит?
– Я не совсем понял вас, Савелий Петрович.
– Не хитри, Ефим. Впрочем, могу уточнить вопрос… Сижу я дома третий день безо всякого полезного дела. Голова выходная – думай, мужик, думай! И я думаю за все года: раньше некогда было. Начну издалека… с царского времени. Был я тогда молодым, работал на этом же заводе, у хозяина. Скажу не хвалясь, слесарил – что надо! Начальника цеха у нас тогда не было, вообще начальства до революции было много меньше, чем теперь. Мастер наш недоброго норова был. Но меня, не гляди что я молодой был, за умение уважал: и лишний рубль давал заработать и, поверишь, по имени-отчеству величал, вот так! Работали мы сперва по двенадцать, потом – по десять часов, но никто особо не подгонял, потому уставали мы не шибко. На других фабриках и заводах дело было, видать, похуже: там рабочие бунтовали, даже революция в девятьсот пятом была, ты знаешь. Ну, ту революцию придушили. А большевистские агитаторы среди рабочих орудовали. Они так говорили: «Мы, марксисты, зовем вас, рабочих, отобрать у капиталистов-эксплуататоров все предприятия, то ись, ликвидировать самое страшное зло – частную собственность. И когда вы, рабочие, станете хозяевами, наступит в России царство добра и справедливости… Человек человеку другом и братом будет». Хорошие, скажу тебе, Ефим, те слова были, зажигательные! «Царство добра и справедливости!» В Святом писании таких слов, верно, не найдешь.
Нагорнов встал, подошел к ходикам, подтянул гирьку, вернулся на место, сел, продолжил: – Так… На чем мы остановились, Ефим? Так… Стало быть, на Святом писании… Народ, хорошо помню, поверил большевикам – прогнал царя, произвел Октябрьскую революцию… Вроде бы построил социализм, какой ценой – дело известное. Началась война. С Божьей помощью загнали Гитлера в гроб. Если уж по правде, и тут кровушки народной пролились реки, жертв видимо-невидимо. Почитай, добрая половина зря загублена. Однако же победили… Хорошо… – Савелий Петрович опять покосился на графинчик с настойкой. – Давай допьем для порядка, – он вопросительно посмотрел на Ефима.
– Спасибо, мне достаточно, не надо.
– Не надо, так не надо, – Савелий Петрович отодвинул графинчик. – Слушай дальше. С Октября семнадцатого сколько лет прошло? Без малого тридцать. А где же оно, спрашиваю я тебя, царство добра и справедливости? Сколько зряшных жертв черту в зубы принес народ? Кому, скажи, это надо? Тебе? Мне? Другим, как ты и я? Факт, нет! И еще задаю себе вопрос: а наш человек, нынешний, лучше стал, чем в прошлые времена? Скорей наоборот, вот то-то!.. Такой лютой ненависти одного к другому ручаюсь, раньше не бывало: брат на брата, сосед на соседа доносы пишет. И не то чтоб свою шкуру сберечь, а просто так… Вот тебе и человек человеку друг, вот тебе и царство добра и справедливости… Эх, Ефим! От таких дум идет моя голова кругом, ночи не сплю, ни черта не пойму. – Савелий Петрович снова вдруг побледнел, схватился за сердце, порывисто задышал.
– Давайте прекратим неприятный разговор, Савелий
Петрович. – Ефим встал: – вам нельзя волноваться. Продолжим как-нибудь в другой раз.
– Нет уж, Ефим, поговорим сейчас. Другого раза может не будет… Ничего… Мне полегче. Может ты считаешь, мой конфликт с Крутовым простой, случайный? Не-ет! Таких добрых молодцев, как Мишка, «выходцев из народа», среди начальства у нас хоть пруд пруди. Оно, конечно, и до революции встречались крутовы, но ведь то были капиталисты или их сыночки. На кой же черт мы их тогда в семнадцатом прогнали? Чтобы из своих рабоче-крестьянских сыночков расплодить сволочей-оборотней? Скажи на милость, почему партия берет под свое крыло хама Мишку Крутова, а старого честного рабочего Нагорнова защитить отказывается?.. Дальше. В прежние времена никто и слыхом не слыхал, чтоб к заводу или к фабрике был приставлен жандармский чин, к тому же, который был бы над хозяином голова. А вот теперь к заводу прикрепили полковника из госбезопасности. Он ни за что обзывает меня саботажником, грозится упрятать за решетку… Чего доброго, упрячет. Кто ему здесь указ?.. Загребут меня на старости лет синие фуражки с малиновым околышем, и никто руку помощи не протянет… Разве Андрюха Родионов да ты. А какая у вас сила? Раздавят вас – костей не соберете. Не правда, скажешь?
Ефим, склонив голову, молчал.
– Знаю, нечего тебе ответить. Спрашиваю так, душу отвести. Что же все-таки будет дальше? Куда она катится, наша великомученица матушка-Русь?
От долгого нелегкого монолога Савелий Петрович изрядно утомился, он сразу как-то обмяк, осунулся с лица, глаза потухли. Ефим это заметил.
– Не терзайте себя, Савелий Петрович. Все вы сказали верно. Где уж мне ответить на ваши вопросы?.. Будем считать их открытыми до нашей следующей встречи… Теперь я пойду, а вы прилягте отдохнуть. Посоветуюсь с Андреем Николаевичем, в редакции что-нибудь придумаем.
Нагорнов досадлйво поглядел на него, безнадежно махнул рукой.
– Зря себе нервы надергаете. А за то, что навестил меня, спасибо. Пожалуй, ты прав, прилягу, сердце опять схватило… Ну, прощай, хороший человек! А насчет меня там не очень…
Выйдя на улицу, Ефим ощутил внезапно неодолимую усталость, голова и ноги отяжелели, захотелось сейчас же лечь в постель, укрыться, уснуть. Он повернул к общежитию. С трудом, как после фронтового многокилометрового броска, еле волоча ноги, доплелся до кровати, разделся, глянул на часы – пять пополудни. Как долго пробыл у Нагорнова!.. Какой умный светлый человек Савелий Петрович! А зоркость-то, а мысли!.. Он еще что-то вспомнил о Нагорнове и не заметил, как уснул, будто в бездну провалился.
…Пробудился он так же неожиданно, как и уснул. Осенняя ночь была безлунной. В комнате темно, соседи тихо посапывали на кроватях. Ефим чувствовал себя отдохнувшим, бодрым. Тихо встал, на мгновение зажег свет – три часа. Быть не может! Значит, проспал почти десять часов!
Он лег в постель, вспомнил опять Савелия Петровича, его необычный монолог. Наблюдения и выводы старого рабочего во многом повторяли то, что уже подметил Ефим. И до войны, и после демобилизации из армии, сперва эпизодически, с годами все чаще, искал он ответы на те же вопросы, которые волнуют Нагорнова. Савелий Петрович резко и прямо обозначил пороки нового общества, потребовал ответить: где оно, обещанное большевиками царство добра и справедливости, куда путь держит великомученица матушка-Русь?
Утром Ефим отправился в отдел кадров.
– Разыскали Нагорнова? Беседовали с ним? Какое он на вас произвел впечатление? – засыпал его вопросами Родионов.
Все, вернее, почти все, рассказал Ефим Родионову о свидании с Нагорновым. Заключил так:
– Стойкий человек, Савелий Петрович, настоящий! Но сердце у него, как я заметил, неважное. При такой нервной перегрузке, да в его возрасте…
– Плохо, хуже некуда, – загоревал Родионов, – как же нам действовать дальше? На меня жмут со всех сторон. Сколько я еще могу не подписывать приказ? Максимум два-три дня. Я подумал, не сходить ли вам, Ефим Моисеевич, к нашему новому парторгу ЦК Смирновскому? Кстати, познакомитесь. Личность он, по моему… Воздержусь от оценки. Вы зоркий парень, сами увидите. Со своей стороны я предпринял некоторые меры, по старому знакомству обратился к нашему министру Пока ответа нет. Будет ли?.. Знаю одно: на меня скоро все шишки посыплются… Наплевать. Я собираюсь на пенсию. Об этом никто пока не знает, вам первому сказал. Не подумайте, что сбегаю от неприятностей за сеою позицию в деле Нагорнова. Мне под семьдесят, устал… Так вы сходите к Смирновскому, а? Вы – фронтовик, у него брат погиб на войне. Может быть, он к вам благорасположится? Стоит попытаться, как считаете?
Прежде чем пойти к парторгу ЦК, Ефим счел нужным доложить обо всем редактору, посоветоваться. В общей комнате редакции он застал Алевтину, беседующую с какой-то блондинкой повыше ее ростом. Лицо незнакомки он не видел: она стояла к нему спиной.
– А вот и наш знаменитый журналист Ефим, Фимуля Сегал, – по обыкновению защебетала Крошкина, обращаясь к своей собеседнице. – Я тебе кое-что рассказывала о нем. А это, Фима, наша новенькая сотрудница. Знакомьтесь.
Девушка повернулась к нему. Чуть продолговатое лицо, нос с маленькой горбинкой, небольшой с тонкими губами рот, серо-голубые глаза из-под едва заметных светлых бровей смотрели на него серьезно и будто немного озорно.
– Надя Воронцова.
Ефим без энтузиазма пожал, как ему показалось, суховатую, но чем-то приятную руку. Он на секунду остановился на этом ощущении и тут же забыл его. Надя снова повернулась к Алевтине. Ефим направился к Гапченко.
– Видел нашу новенькую сотрудницу? – спросил тот.
– Крошкина мне ее представила.
– Ну и как?
– Никак, девушка как девушка.
В кабинет вошла Софья Самойловна, осунувшаяся, побледневшая. Покосилась на Ефима, кивком поздоровалась. Без особого радушия он поздравил ее с выздоровлением.
– Благодарю, Сегал, – ответила она, не скрывая неприязни к нему. – Вы, как я понимаю, продолжаете свою следственно-прокурорскую деятельность?
– Продолжаю, – весело ответил Ефим, – на страх врагам, на радость вам.
Адамович недовольно передернула плечами, поспешно вышла.
– Что вы с ней не поделили? – Гапченко усмехнулся. – Одной вы нации, а враждуете, как кошка с собакой.
– Нации-то мы одной, да вера у нас разная. И люди мы полярно противоположные. Аллах с ней, Федор Владимирович… Что же вы не спрашиваете о Нагорнове?
– Думаешь, забыл? Нет уж, выкладывай!
Гапченко слушал Ефима, курил одну за другой папиросы, рвал бумажные мундштуки на мелкие кусочки, бросал их в пепельницу.
– Эх, Сегал! – сказал он с необычной для него искренностью. – Плохи наши дела. – Лицо его на несколько минут размаскировалось, будто помолодело, на бледных щеках проступил легкий румянец. Значит, Родионов советует тебе сходить к Смирновскому? Гм… Сходи, терять нечего. Не думаю, что Смирновский захочет защитить Нагорнова… не думаю. – Гапченко снял телефонную трубку, назвал номер. – Иван Сергеевич, здравствуйте! К вам хочет зайти наш сотрудник Сегал… Может, слышали о нем? Да, парень боевой. У него к вам важный вопрос… Нет, боже упаси, не личный! Можно сейчас?.. Спасибо. – Гапченко положил трубку. – Ну, беги, Ефим. От него – сразу ко мне. Интересно, что… Впрочем, ничего интересного не случится. Все равно, от него – ко мне.
..Кабинет парторга ЦК на заводе, хорошо знакомый Ефиму по нескольким встречам с Гориной, показался ему теперь неуютным, показеневшим. Со стола, с полок исчезли вазы с цветами, а главное, исчезла отсюда она сама, Зоя Александровна.
Из-за горинского стола встал новый хозяин кабинета, костистый, смуглый, длиннорукий. Глаза небольшие, черные, как у Яшки-кровопийцы, но не бегающие, как у того, а щупающие, сверлящие, холодные. Над низким лбом – ежиком подстриженные, темного неопределенного оттенка волосы. Жесткие губы парторга изобразили широкую улыбку, обнажив оскал по-волчьи ядреных зубов. Ефим так и не смог определить, то ли это улыбка, то ли намерение укусить: растянутые губы не согрели ледяного взгляда. На парторге был новый, с иголочки, бостоновый костюм, белая сорочка, синий галстук. На левой стороне пиджака поблескивали два ордена Ленина и «Знак почета».
– Ну, здравствуй! Здравствуй, Сегал, садись, – заговорил Смирновский громким начальственным баском. – Видишь, я демократ, принял тебя по первому звонку. Сам понимаешь, у парторга ЦК дел хватает и без редакции… А ты, говорят, забияка, воюешь с пережитками. Давай, давай, да не перегибай!..
Пренеприятен был Ефиму и трескучий монолог Смирновского, и его хищная улыбка. «Почему он мне «тыкает»? Тоже «демократия»? Или хамство?.. Ждать от него сочувствия?.. Но раз я пришел, отступать нельзя: ходатайствую за отличного человека – Савелия Петровича». Подавив неприязнь, сказал, как можно вежливее:
– Спасибо, Иван Сергеевич, я бывший фронтовик, время ценить умею, постараюсь быть немногословным.
– Ты фронтовик? – переспросил Смирновский. – Настоящий?
– Настоящий.
– Счастливый ты, вернулся живой, целый. А брат мой младший, единственный, погиб. Мировой парень был, – голос Смирновского на градус потеплел, – и погиб.
Ефим высказал соболезнование парторгу, подумал: «А вдруг Смирновский и в самом деле посочувствует Нагорнову, если слово за него замолвит фронтовик?..»
– Я пришел, Иван Сергеевич, чтобы попросить вас заступиться за Савелия Петровича Нагорнова. – Ефим следил за выражением глаз Смирновского. Они совсем похолодели, оскал-улыбка мгновенно исчезла, лицо окаменело.
– За кого хлопочешь, Сегал? За гоношистого старика из цеха Крутова? Правильно его выгоняют с завода, не знаю, чего там Родионов с ним цацкается, чего тянет. Подумаешь, Крутов не так сказал ему! Эка красна девица, ушки у него, видите ли, вянут! Бросил работу, бастует, до чего додумался!.. Хотя, – Смирновский чуть понизил голос, – скажу тебе, между нами, где-то мне его, может, немного жаль, по-человечески, Но как коммунист, как парторг ЦК, – забасил он, – не имею права потакать саботажнику, ясно?
«Ого! – подумал Ефим, – до чего же ты, голуба, договорился, какую невзначай правду выплеснул». Он едва удержался, чтобы не спросить Смирновского: исключают ли друг друга, как понятия противоположные, человечность и принадлежность партии большевиков? Но благоразумно промолчал, дабы не навредить делу, с коим пришел. Осторожно возразил:
– По-моему, Нагорнов не саботажник. Он взбунтовался против попрания своего достоинства.
– Во-во! – обрадовался Смирновский. – Ты сам говоришь: «взбунтовался!» А какой может быть бунт на советском заводе? Что, если по примеру Нагорнова весь цех Крутова бросит работать, забастует то есть? – Смирновский испытующе сверлил Ефима злыми глазами. – А за цехом Крутова – все тыщи рабочих, инженеров, служащих, техников завода объявят: «баста!» Что мне тогда скажет ЦК нашей партии, товарищ Сталин?.. Не знаешь? Вот что скажут: «Как это так, на рабоче-крестьянском производстве, где сам пролетарий – хозяин, на тебе – забастовка!..» Сообразил? То-то… Беспартийный ты, сразу видно… Сорвут мне башку и не пищи!.. Черт с ним, с Нагорновым! Худую траву с поля вон! Пусть еще спасибо скажет, что передумали отправить его, куда полагается. – Смирновский выжидающе смотрел на Ефима. – Укумекал?.. Есть у тебя еще какой вопрос ко мне, товарищ милай? А то… – Смирновский выразительно стукнул ногтем по стеклу наручных часов.
Сегал «укумекал» достаточно. Больше чем достаточно. Однако, сам не зная почему, кинул Смирновскому последнюю, как ему показалось, козырную карту:
– У Нагорнова очень больное сердце, как бы он не скончался от нервных перегрузок. В ваших руках, можно сказать, жизнь старого почтенного человека.
Смирновский снова блеснул волчьим оскалом.
– Говоришь, Нагорнов может концы отдать? Ну, и что? Все мы не вечны. Поделом ему, в следующий раз умнее будет.
«Идиот! Дремучий идиот и шкурник!» – констатировал Ефим. Он заставил себя сказать Смирновскому «до свидания» и, сопровождаемый кусачей улыбкой, покинул кабинет парторга. По дороге в редакцию вспомнилась ему ядовитая народная присказка про дуру-бабу, пригрозившую своему отпрыску, собравшемуся на речку: «Гляди, если утонешь, домой не приходи!..».
«Ну и тип, – думал он с возмущением. – Умницу Зою Александровну отозвали с партийной работы, подыскали антипод. Зачем? Чей он ставленник? Вне сомнений – номенклатура ЦК ВКП(б). Поставлен в один ряд с генералом Мошкаровым, может быть, в чем-то и позначительней его! Возглавляет многотысячный коллектив огромного предприятия! Если принять во внимание, что ему не администрировать, а воспитывать – воспитывать народ в духе честности, неподкупности, правдивости, скромности… – Ефим засмеялся. – У самого-то Смирновского есть такие высокие качества, хотя бы в зародыше? А у тех, кто его сюда подобрал и утвердил? Невольно возникает вопрос: нужны ли высокие моральные качества партийному работнику? Теоретически, на словах, бесспорно – да!.. А на практике? Интеллигентная, человечная Зоя Александровна не пришлась ко двору, предпочтение отдано Смирновскому, действительность именем ЦК партии распорядилась: Горина – нет! Смирновский – да!»
Из редакции он не медля позвонил Родионову.
– Были у Смирновского? И какие там пироги? – послышался в трубке знакомый глуховатый голос.
– Пироги ни с чем…
Трубка долго молчала.
– Так я и предполагал, – упавшим голосом наконец произнес Родионов – да и что ждать от него? И в министерстве не мычат, не телятся. Напоминать не решаюсь, боюсь услышать отказ… Что же дальше, Ефим Моисеевич?
– Спросите меня о чем-нибудь попроще, Андрей Николаевич. Попробую поговорить с Гапченко.
С Гапченко разговор был коротким.
– Значит, Смирновский ни в какую?.. Па-ня-тно! – Знакомая змейка мелькнула на щеке редактора. – Па-ня-тно… получается тупик…
– Тупик, – повторил Ефим. – Выходит, Нагорнова на наших глазах убивают, а мы руки умываем… Что прикажете ответить Нагорнову на его жалобу в редакцию? В архив ее, что ли?
– Как это в архив?! Нельзя! Не имеем права.
– Ну, и…
– Ну и, ну и – раздраженно передразнил Гапченко. – Бес его знает!
Оба замолчали.
– Может быть мне, Федор Владимирович, пойти в цех Крутова, поговорить с рабочими, попытаться уломать Крутова?
– Ха-ха-ха! – ехидно выдохнул Гапченко. – Поглядите-ка на него, он уломает Крутова! Ефим, Ефим! Утопист ты, фантазер! Сходи, сходи, я не возражаю. Надо же хоть как-то, формально что ли, отреагировать на письмо.
– Я не берусь заставить Крутова извиниться перед Нагорновым, – сказал Ефим, – но дать ему по шапке за хамство и матершину, чтоб в глазах потемнело, можно и должно!
– Да-а! – покачал головой редактор. – Ни дать, ни взять – Дон Кихот! – И серьезно добавил: – А с Нагорновым поступили скверно, очень скверно!.. Ты когда собираешься к Крутову?
– Сейчас же!
– Ступай! Удачи тебе.
Ефим посмотрел на Гапченко с удивлением и любопытством. Он уже давно приметил: где-то в тайниках души этого сухаря, человека осторожного, подчас желчного, таится доброта, порядочность, даже мягкость. С горьким сознанием своего бессилия сказал он только что: «А с Нагорновым поступили скверно, очень скверно…» Раскрепостись Гапченко, живи он в условиях свободного проявления личности, пожалуй ярче развивались бы в нем лучшие свойства человеческие. В нынешнее время они еле-еле теплятся, в недалеком будущем, скорее всего, угаснут, отомрут как помеха, чтобы выжить смог.
Много исповедей выслушал Сегал в цехе Крутова, многое записал в журналистский блокнот. Оставалось встретиться с главным действующим лицом.
…Крутов мельком глянул на представителя прессы черными, блестящими, как антрацит, глазами.
– Чем могу быть полезен? – спросил сухо, не отрываясь от чтения каких-то бумаг. Над столом возвышался крепкий торс начальника. Лицо – смазливое, холеное, гладко выбритое. – Я слушаю, слушаю вас, – бросил нетерпеливо, – слушаю вас, товарищ корреспондент. Но если вы насчет Нагорнова – разговаривать не о чем.
«Он уже и мне начинает хамить», – подумал Ефим.
– Слушать о саботажнике ничего не желаю, – бросал, как камни, слова Крутов, – я отправил его в отдел кадров, на этом – все!
– Но вы, товарищ Крутов, – сдержанно возразил Ефим, – глубоко и незаслуженно оскорбили отличного рабочего, пожилого человека.
– Смотрите-ка, какую адвокатуру нашел себе Нагорнов! – нагло, насмешливо протянул Крутов. – Кто, скажите, слышал, когда и как я оскорбил Нагорнова? Кто может подтвердить? – антрацитные глаза глядели на Ефима вызывающе, спесиво.
«Действительно, – подумал Ефим, – последний раз Крутов поносил Нагорнова с глазу на глаз, в своем кабинете».
– Мало ли что захочет наплести на меня по злобе вздорный старикашка! – в том же тоне продолжал Крутов.
– За что же, собственно говоря, Нагорнову на вас злиться, – разрешите полюбопытствовать? – спросил Ефим с подчеркнутым интересом.
Крутов не ожидал такого вопроса, промолчал. Не давая ему опомниться, Ефим зашел с другой стороны:
– Не помните ли вы какого-нибудь нарушения Нагорновым трудовой дисциплины?
Крутов морщил лоб, хмурился, молчал, очевидно стараясь угадать, куда клонит корреспондент.
– Не помните, – заверил Ефим, – я установил достоверно: за сорок с лишним лет у Нагорнова не было ни одного взыскания. Безотказный, исполнительный, и вдруг преобразился в саботажника?! Логика где?
У Крутова рот повело набок.
– При чем тут логика? Допустим, в сердцах я его и поругал… ничего особенного… А работа есть работа, бросать ее никто не имеет права.
– А вы извинились перед ним? Объяснили, что погорячились?
– Я?! – взорвался Крутов. – Чтобы я, начальник цеха, извинялся перед склочным стариком?! Кому вы это предлагаете, молодой человек? А хрена собачьего он не хочет?! – Глаза его зажглись разъяренно, тормоза спустили. – Вы что – ошалели, товарищ корреспондент?
Ефим ощутил в груди знакомый уголек, жар начал подступать к горлу, теснить грудь. Он изо всех сил старался не сорваться. Чуть помедлив, встал, уничтожающе проговорил:
– Вы не смеете так со мной разговаривать, Крутов, слышите?! Не смеете! Если вы позволяете себе держаться подобным образом с корреспондентом, легко представить, как распоясываетесь с подчиненными! Я сейчас, между прочим, мог бы сказать вам все, что о вас думаю, не выбирая слов. Свидетелей-то нет? Но я этого делать не буду: сходство с таким, как вы, меня оскорбило бы навсегда.
Никто ни разу не учинял Крутову подобной экзекуции. От неожиданности он словно оцепенел, недоуменно округлил глаза, изменился в лице.
– Советую вам извиниться перед Нагорновым, – настаивал Ефим, – а заодно и перед всеми, кого вы поносили и унижали в цехе, так, за здорово живешь, себе в удовольствие. Свидетелей тому, должен вас порадовать, полным-полно! – Он потряс перед носом Крутова блокнотом. – Здесь у меня все записано. Хотите, прочту?
Крутов поднялся с кресла, сжал кулаки, глядя мимо Сегала, отрезал:
– Советы ваши мне не требуются, поучения – тем более. У меня есть свое начальство – директор завода, главный инженер. Вы мне – никто! Можете писать обо мне в вашей газете, что хотите: бумага все терпит.
– Истина бесспорная! Но существует и другая: с каждой скотиной целесообразнее разговаривать на ее языке. – Ефим плюнул брезгливо и покрыл выходца из народа многоэтажным матом. – Это тебе, хам, авансом. Посмотришь, как я тебя разрисую в газете. Под расчет!
С непередаваемым наслаждением увидел Ефим, как Крутов, побледнев, с открытым ртом опустился в кресло.
Быстрым шагом он вышел из его кабинета.
Начальнику отдела кадров завода так и не пришлось подписать приказ об увольнении Нагорнова. Вечером Савелий Петрович прилег отдохнуть, закрыл глаза и… уже не открыл их.
В полдень у центральной проходной вывесили напечатанный большими черными буквами некролог – извещение дирекции, парткома и завкома «о безвременной смерти одного из старейших рабочих, передового производственника, отдавшего около полувека жизни героическому служению Родине, советскому народу». Ефим читал некролог сквозь слезы, без спросу текущие из глаз, слезы глубокого сожаления о кончине хорошего человека, слезы бессилия против мерзавцев, загнавших честного русского рабочего в гроб.
А гроб соорудили Нагорнову отменный! Дирекция и завком на деньги не поскупились: гроб обили темно-красным бархатом, по углам пышные кисти из парчи, золотистый шнур прикрепили ко всем граням. Роскошный гроб с телом усопшего был водружен на постамент в просторном фойе заводского Дома культуры. Гроб утопал в цветах, взятых из заводской оранжереи. На венках, перевитых алыми и черными лентами, четко выделялись надписи: «От райкома ВКП(б), «От редакции завода», «От комитета профсоюзов завода». Особенно трогательную надпись можно было прочесть на венке от парткома: «Герою труда, беспартийному большевику, незабвенному товарищу Савелию Петровичу Ногорнову».
Покойный лежал в гробу в черном, наверно, праздничном костюме, со скрещенными на груди крупными кистями рук. На лице его окаменела боль, черные с проседью, сдвинутые брови, казалось, приказывали: «Кончайте, негодяи, комедию!»
А комедия продолжалась. Перед самым выносом в почетный караул у гроба встали: директор завода – генерал Мошкаров, парторг ЦК Смирновский, заместитель председателя завкома Званцев, инструктор райкома Великанова. Крутов встать в почетный караул, вероятно, не решился, а может быть, не пожелал отдать последний долг усопшему, вернее – убиенному, да-да, убиенному Он невозмутимо прохаживался поодаль от гроба, изредка бросая антрацитный взгляд на свою жертву. Только однажды, встретившись глазами с Сегалом, на секунду смешался, но тут же продолжил барское вышагивание.
На гражданской панихиде первым взял слово Смирновский. Он поднялся на небольшое возвышение у гроба, три раза кашлянул в кулак, и, изобразив на скуластом злом лице нечто похожее на скорбь, кричащим баритонцем начал: «Товарищи, друзья, родные, близкие покойника (он так и сказал – покойника), коллектив нашего орденоносного завода понес большую утрату: скончался один из наших старейших рабочих, запевала стахановского движения, герой труда всех пятилеток… (тут Смирновский запнулся, очевидно, забыл, что надо говорить дальше. Он достал из кармана вчетверо сложенный лист бумаги, развернул его, стал читать заранее написанную для него кем-то надгробную речь). – Скончался один из наших старейших рабочих, герой первых пятилеток. – Смирновский забыл, что слова эти он только что произнес, кашлянул в кулак, продолжал по бумажке: – Верный сын народа, беспартийный большевик, кристальной души человек, незабвенный Савелий Петрович Нагорнов…».
А Ефиму явственно послышались вдруг другие слова, сказанные тем же Смирновским в своем кабинете: «Гонят его с завода с волчьим билетом – и правильно!.. Может концы отдать? Ну и что?..»
Смирновского сменили другие ораторы. Затем гроб подняли на плечи четыре дюжих молодца, оркестр торжественно заиграл траурный марш. Савелий Петрович Нагорнов поплыл в вечность…
С гражданской панихиды Ефим не вернулся в редакцию: голова разболелась до ломоты в висках, до звона в ушах. Множество смертей видел он на фронте, привык к виду мертвых. Может быть, притуплялась острота потери человека на поле боя и потому, что то была гибель за правое дело в схватке с фашистами. Жертва борьбы за правду, за свое «Я» со своими, советскими, коммунистами, – была перед ним впервые. Фарисеев, принародно отпевающих свою жертву, ни представить себе, ни воспринять он не мог.
Он сидел в общежитии на казенной кровати, обхватив голову руками, раскачиваясь, пытаясь монотонными движениями унять боль, приглушить душевное страдание. В комнате никого не было. Репродуктор безголосым баритоном хрипел какую-то популярную песенку. В другое время Ефим выдернул бы штепсель из розетки. Но сейчас он ничего не слышал. Не услышал и настойчивого, громкого стука в дверь. От крепкого прикосновения чьей-то руки вздрогнул, поднял глаза, смотрел невидящим, неузнающим взором на стоявшего рядом человека.
– Что с тобой, Ефим? – говорил тот. – Часом не захворал? На тебе лица нет. Барабаню в дверь, барабаню. Никто не откликается. Дернул за ручку – не заперто. Что ты так уставился. Как в первый раз видишь! Иль не узнаешь?
Будто из рассеивающегося тумана всплыло перед Ефимом лицо говорившего. Откуда-то издалека доходили до него, казалось, ничего не означающие слова. Он изо всех сил пытался выбраться из сковывающей его пелены, осознать происходящее, определить, кого, что слышит… Не скоро увидел: стоит, склонившись над ним, его добрый товарищ – рыжеусый солдат.
– Степан Петрович! Это ты? – спросил негромко, слабым голосом. – Степан Петрович Жилин! Какими судьбами? Рад тебя видеть!
– Признал-таки старого солдата, слава Богу! А то я уж обеспокоился, не помешался ли наш сержант? Как-никак, контуженый! Теперь вижу – ошибся, отлегло!
– Присаживайся, Степан Петрович, не беспокойся, в общем-то, я здоров. Тут такое дело, понимаешь… да ладно, рассказывать не буду… тяжелое дело.
– Ну и не надо рассказывать. Где ты запропастился? Давненько не заходил. Старшина говорит: совсем позабыл нас сержант! Загордился, редактором стал, куда там.
– Виноват я, Степан Петрович, но, поверь, закрутила работа, времени не хватает.
– Понимаю, Ефим, и старшина шутит. Знаешь, зачем я к тебе пришел? Мы, то есть я и старшина, полный расчет с завода взяли. Завтра по домам. Я в свою Сибирь, он – на Смоленщину. Вот и решили дать отвальную. Забежал к тебе, хорошо, что застал на месте. Попрощаемся как следует. Кто знает, сведет нас еще когда жизнь на одну дорожку?
Верно сам Господь Бог послал Жилина к Ефиму в этот трудный для него час. Ни одно лекарство не смогло бы так облегчить его душевные и физические муки.
– Спасибо, Степан Петрович, ты даже не представляешь, как вовремя пришел!
– Жилин – старый волк! За версту чует: в каком месте и когда быть надо. Вставай, сержант! Встряхнись и шагом марш в наше подразделение!
… - Встать! Сми-и-рно! – скомандовал старшина, когда появились Жилин и Ефим. Человек десять вскочили с мест и замерли. – Товарищ редактор-сержант! – начал докладывать старшина. – Рота готовится к выпивону-закусону, просим и вас. – Он огромными ручищами поприжал Ефима. – А ты все такой же боксер наилегчайшего веса, пора переходить в другую весовую категорию.
Все засмеялись. И Ефим повеселел, настроение улучшилось, хотя боль от пережитого недавно совсем еще не уходила, она как бы опустилась вглубь, притупленно саднила.
Ефим сел за длинный дощатый стол, на ту же скамейку, что и около полутора лет назад. Водки на столе выставили – хоть отбавляй.
– А насчет закуски, товарищи солдаты и командиры, – балагурил старшина, наливая всем по граненому стакану, – не взыщите. Хлеб да соль есть, капуста, картошка – в избытке, колбасный дух присутствует. Дело за тостом. Вам говорить, товарищ редактор-сержант, это по вашей части.
Ефим встал, поднял стакан.
– Скажу коротко: за здоровье отбывающих, счастья им и удачи. И нам тоже. И не приведи Бог ни всем нам, ни детям, ни внукам нашим хоть когда-нибудь отправляться на войну!
Все зааплодировали и дружно осушили стаканы.
– Вот оно и пришло это времечко золотое, долгожданное, – сказал рыжеусый, – возвращаемся мы в родные дома… Не все, правду сказать, – добавил с грустью, – кто живой остался. Давайте-ка, ребятушки, выпьем за помин души наших корешей, советских солдат, кто головушку сложил на поле боя.
– Выпьем, – повторил Ефим и мысленно помянул Савелия Петровича Нагорнова.
– Помнишь, сержант, – обратился к Ефиму старшина, – как в прошлом году весной мы шагали на завод за фартовым мужиком?
– Как не помнить. Такое не забывается: конец военной службы, начало новой жизни. И фартового помню: раскормленный, веселый не по времени. Тыловая крыса или еще хуже.
– Так и есть, хуже. Знаешь, кто он? – старшина подсел к Сегалу. – Легавый! Да! Понимаешь, месяцев восемь назад позвал он меня в свою рабочую комнату. Угощает дорогими папиросами, говорит: «Ты, товарищ старшина, человек советский, патриотический, в общем, наш человек. Я ознакомился внимательно с твоим личным делом: ни сучка, ни задоринки».
Я гляжу на него, не прикуриваю, соображаю: какого рожна тебе, толстомордому, от меня надо?
«Кури, – это он мне, – папиросы наивысший сорт».
Я закурил, спрашиваю: «Вы зачем меня позвали? Не для того ведь, чтоб папиросами толстыми угощать?»
Он уперся в меня хитрющими буркалами, сладко так говорит: «Само собой. Я хочу предложить тебе стать нашим осведомителем».
«Осведомителем? – спрашиваю, – это как?»
Он засмеялся: «Какой ты недогадливый! Слушай. Имеются среди рабочих вредные на язык трепачи, болтают в цехах всякое против партии и товарища Сталина. Осведомитель слушает, на ус мотает, мне передает. А я – куда следует».
Эх, Ефим, и разозлился я! Говорю ему: «Выходит, мил человек, в стукачи меня вербуете? Извините-подвиньтесь, мне это ни к чему! В нашем роду доносчиков не было и не будет. Я в гражданке был плотником, на войне – старшиной, на заводе – подручным кузнеца. Вернусь домой – опять за плотницкое дело примусь. Всё! Больше вопросов ко мне не будет?»
Он меня прощупал бельмами: «Не будет! Ступай!»
Я было пошел к двери. Он меня остановил: «Неволить тебя не могу, стало быть, ты – не патриот нашей Родины».
Тут меня взорвало: «Ах, ты! Это, выходит, я – плохой патриот? Три года на фронте воевал, четыре ранения и контузию схлопотал, сейчас по двенадцать часов горбину гну у парового молота… А вы как, спрашиваю, хороший патриот? Чего же вы в таком разе в глубоком тылу отсиделись?»
Красный он стал, буркалы на лоб полезли. Ну, думаю, держись, старшина, сейчас тебе будет порка! А он сквозь зубы: «Иди! Иди! Не трепись никому, что у меня был, а то…»
Я ему: «Не беспокойтесь» – и ходу! Думал мне это так не сойдет… Ничего, отвязался.
– Ишь ты, право, лягаш, – вставил сидящий рядом Жилин, – а сколько воров, жуликов в тылу брюхо, карманы набивали, когда мы Гитлеру капут делали?.. С Гитлером покончено. А вот с этими нашими кровососами управиться потяжелей будет, а? Как думаешь, сержант? С внутренней сволотой война, видать, на исходной позиции… Аль я не прав?
– Кто же с ней будет воевать-то, со сволотой, может подскажешь, Степа? – спросил старшина, спрятав усмешку.
– Известно, кто – партия и правительство, – уверенно ответил Жилин.
– Поживем, посмотрим, Степа! – подмигнул многозначительно старшина. – Ну их всех к бесу! Давайте еще выпьем, а то, я гляжу, ребята заскучали.
Проводы продолжались допоздна. Ефим с искренней грустью распрощался с отбывающими домой боевыми товарищами. Изрядно захмелевший, в полночь вернулся в общежитие.
Проснулся он в десять утра, вспомнил: нынче выходной день, воскресенье. Странно, но после вчерашних проводов чувствовал себя бодро – встал, заправил кровать, умылся, позавтракал и стал прикидывать, как провести свободный день.
Ба! Ведь он обещал Розе в ближайшее воскресенье быть у нее дома. Наскоро почистил и погладил костюм, с сожалением отметив, что поношен он изрядно, побрился «до зубов» и заторопился к Гофманам.
Шел он туда не без опаски. Хоть Роза и хвалила своих родителей, а вдруг они похожи на старых Крошкиных?..
Гофманы встретили гостя радушно. Представляя Ефима отцу и матери, Роза полушутя добавила:
– Прошу любить и жаловать.
– Постараемся, – в тон дочери ответил с улыбкой отец, ненавязчиво, но внимательно глядя на Ефима. Мать Розы открыто улыбнулась ему, пригласила сесть.
– Как работается? – спросил Гофман Ефима как старый знакомый, который продолжает давно начатый разговор. – Трудно? Но, вероятно, интересно?
У Ефима от сердца отлегло: люди тактичные, не копаются в биографии, не заставляют заполнять длиннющую устную анкету. Он с готовностью вступил в беседу.
– Я люблю свою профессию. Даже сейчас, в маленькой газете, чувствую себя при важном деле… Трудно ли? Нелегко. Но это полбеды. Беда в другом: коэффициент полезного действия от трудов наших, журналистских, маловат. Энергии затрачиваешь уймищу, а результат, прямо скажу, незначительный! Часто и нулевой. Это обстоятельство и утомляет и бьет по рукам.
Родители Розы согласно покачивали головами. Откровенные признания Ефима им, видно, были по душе.
– А что труднее – писать или собирать материал? – полюбопытствовала мать Розы.
– Организовывать, мама, – поправила Роза.
– И для того и для другого, – охотно пояснял Ефим, – необходимы профессиональные навыки. Что труднее? Как когда. Материал материалу рознь, пожалуй, легче писать хвалебные, больше хлопот с критическими. Я чаще занимаюсь именно критическими, – выражаясь возвышенно, пытаюсь острым печатным словом защитить униженных, оскорбленных и обворованных. Естественно, при этом и врагов наживаю предостаточно: вынужден дразнить высокопоставленных гусей, а они такого, понятно, не любят и не прощают.
– Зачем же вы их дразните? Писали бы хвалебные опусы, пребывали бы в добром здравии, как говорится, имели бы почет и уважение, – резонно заметила мама.
– Это не по мне! У меня с этими, не Богом избранными, мир невозможен… Наверно, не стоит этим хвалиться, но когда удается хоть частично их пощипать – я доволен, даже счастлив.
Уж если не влюбленно, то с обожанием смотрела на него Роза. Ее мама бросила на супруга вопросительный взгляд: «Что ты на это скажешь?».
А Гофман был весьма доволен характером беседы. Вот тут-то он и прощупает возможного Розочкиного жениха! Старик уже понял: парень прямой, честный, неглупый. Судя по наряду – беден. Последнее, рассуждал он, неважно. Я достаточно богат. Поделюсь, если станет моим зятем, огромный минус – его беспокойный характер. Для Розочки он предпочел бы мирного, покладистого, домовитого мужа, хорошо бы с более эффектной внешностью. Этот симпатичный… но худоват, бледноват. Война его, видно, изрядно потрепала. Да и теперь живется ему, надо полагать, не ахти как. Посмотрим… Все-таки умен. А главное – еврейский сын!
В свою очередь Ефима тоже устраивало направление разговора. Оно в какой-то мере позволяло ему заглянуть во внутренний мир возможных тестя и тещи. Некоторые выводы он сделал сразу. А дальше?..
А дальше старик сказал:
– У каждого человека, конечно, своя мерка на счастье. Вот мы с Розочкиной мамой живем в мире и согласии не один десяток лет. Оба мы стоматологи. Делаем людям протезы, мосты, коронки, облегчаем им жизнь, получаем от них благодарность всяческую. У нас прекрасная доченька…
– Папа! – укоризненно воскликнула Роза.
– У нас прекрасная доченька, – с ударением повторил Гофман. – Свой дом – полная чаша. И мы счастливы. Большой политикой мы не занимаемся. Не думайте, пожалуйста, что мы замыкаемся в собственной скорлупе. Далеко нет. Но профессия наша и положение… Словом, народ мы умеренный.
«Я это и без объяснения увидел», – подумал Ефим.
За вкусным, почти обильным обедом продолжали беседовать доброжелательно, просто, и Ефим почувствовал: родителям Розы он понравился. Но не без оговорок.
Гофман осторожно начал выяснять намерения Ефима относительно их дочери.
– Все мы, мужчины, – заходя издалека, приступил он к важному вопросу, – немножко дети. Согласитесь, при всей нашей силе и независимости, очень нуждаемся в женской опеке. Женщина, – рассуждал он, – своей нежностью, слабостью, если хотите, смягчает наш необузданный нрав, не так ли? Я бы, например, не мог прожить без моей дорогой Кларочки ни единого дня. Я ведь долго не женился, холостяцкую жизнь вкусил вполне. Незавидное положение, скажу вам.
Выслушав монолог Гофмана, Ефим улыбнулся про себя, украдкой глянул на Розу. Та потупила взор.
– Верно, каждый из нас рано или поздно кончает с холостяцкой вольницей, – в тон Гофману сказал Ефим, – и мне вот, слава-те, Господи, тридцатый годик пошел. Пора!
Он почему-то ждал вопроса Гофмана: «Так за чем дело стало?» Но тот, по-видимому, остался вполне доволен ответом гостя и заговорил о другом.
– Вы давно вернулись из армии?
– Без малого полтора года.
– Порядочно… – Гофман и продолжал: – Теперь мужчины на вес золота, тем более молодые.
Розиной маме не понравился такой оборот разговора, косвенно унижающий ее единственную, несравненную доченьку. Она выразительно посмотрела на мужа, и, словно спохватившись, воскликнула:
– Ой, я забыла подать соус к цыплятам! Что же ты не напомнил, Соломон?
– Эка важность, – ответил ей муж, – вот если ты, Кларочка, забудешь угостить нас цимесом – непременно напомню! Вы, Ефим, знаете, что такое цимес?
– Я-то знаю, – ответил Ефим, – но будут ли мои дети знать хоть одно еврейское слово, не говоря о еврейском блюде, – большой вопрос!
– Так это зависит от вас, – заметила мама.
– Только ли от меня? – возразил Ефим. – Розочка, например, говорит по-еврейски?
– Понимать почти все понимаю, а говорить… Нет, не умею, – смущенно улыбнулась Роза.
– Вот видите, уважаемые родители, почтенные евреи, извините за прямоту, ваша дочь уже не умеет изъясняться на родном языке. Как же она будет учить ему своих детей? А внуки ваши? Кроме пометки в паспорте и внешности, никакого иного отношения к своему народу иметь не будут.
Гофманы промолчали.
– Вот сейчас мы с вами, – продолжал Ефим, – четверо евреев, представители двух поколений, в своем тесном кругу, на каком языке беседу ведем? На русском. А почему, разрешите вас спросить, не на родном, еврейском?
Старый Гофман пожал плечами.
– Честно говоря, я как-то об этом ни разу и не задумывался… Ну, живем в России, говорим по-русски, естественно… Как, Кларочка?
Мама Гофман поджала губы.
– А вы что на это скажете? – обратился Ефим к Розе.
– Я? – удивилась она, как будто вопрос был обращен не к ней. – Надо подумать…
– И ничего не придумаете, – горячо возразил Ефим, – как это ни прискорбно, а приходится признаваться: мы, евреи, легче других народностей поддаемся ассимиляции. Не знаю как за рубежом, а здесь, в «светлой отчизне всех племен и народов» именно так. Абсолютное большинство советских евреев катастрофически быстро теряет национальную суть, а главное – забывает или вообще не владеет материнским языком, и, к величайшему стыду, не тяготится этим. А народ без своего языка перестает быть народом, становится, не будь сказано за обеденным столом, кем…
Гофманы, в том числе и молодая, смотрели на Ефима с восхищением, но у старших к восхищению примешивалось что-то похожее на испуг или крайнюю настороженность.
– Как-то, еще до войны, – развивал свою мысль Ефим, – я прочел небольшой рассказ Альфонса Доде «Последний урок». Последний урок на французском языке в небольшом местечке, где завтра будут властвовать завоеватели, пруссаки и их язык. На последний урок собираются стар и млад – все жители деревушки. Старик-учитель, француз, пишет им на школьной доске… я может быть, не совершенно точно воспроизведу слова: «Пока народ, обращенный в рабство, почитает и хранит родной язык, он держит в руках ключ от своей темницы».
– Интересный вы человек, откровенно скажу, – патетически отреагировал старый Гофман, – даже необычный! Вы полностью правы. Но… – тут у него патетики резко поубавилось, – как бы это выразиться… Жизнь идет своим чередом, как река течет. Мы, люди, – щепки, хочешь, не хочешь – плывем по течению… так получается. Значит, по другому быть не может. Поверьте мне, молодой человек, я ведь вдвое с лишним старше вас, при всем уважении к таким людям, как вы, я имею в виду беспокойных, мыслящих не как все, – поверьте мне, таким людям всегда крайне трудно.
Мама Гофман поддакивала своему многоопытному супругу, а Ефим понял, чего они испугались, отчего вытянулись их лица: такой муж для Розочки – сплошные хлопоты и неприятности. Незнакомая, непроторенная тропинка! Куда она заведет?.. Конечно, заключил он, Гофманы – не Крошкины. А во многом ли отличаются от них? Плывут себе по течению вдали от стремнины. Тихо, сытненько, уютненько. И того же желают единственной доченьке… Вряд ли подойдет для нее муж такой, как Ефим: утлый челн для моря житейского!..
Чтобы переменить тему разговора, мама Гофман воскликнула, укоризненно покачав головой:
– Мужчины! Мужчины! Ну что у вас за привычка забираться в дебри?! Примитесь-ка за цимес!
Ефим пришел в редакцию раньше других сотрудников. Достал из ящика несколько писем – ничего существенного. Взялся за чтение свежих номеров газет и вскоре отложил их. Мысленно вернулся к истории с Нагорновым, его гибели, похоронам. Неужели виновные – Крутов, Смирновский – не будут призваны к ответу, не понесут наказания?.. Погруженный в размышления, не услышал, как вошла новенькая сотрудница, Надя Воронцова. Она поздоровалась с ним.
– Здравствуйте, – ответил он машинально, мельком глянув на нее, и продолжал думать.
Надя сняла телефонную трубку и начала с кем-то громкий, очень оживленный разговор. О чем? Ефим не прислушивался. Звуки высокого девичьего голоса долетали до него пулеметной дробью, раздражали, мешали сосредоточиться. Он не выдержал:
– Извините, вас, кажется, Надей зовут? Вы не можете убавить громкость?
Она была так увлечена беседой, что не услышала замечания и продолжала тараторить.
– Надя, а Надя! Товарищ Воронцова! Я к вам обращаюсь. Говорите, пожалуйста, потише. Вы мешаете мне работать, – раздельно и сухо попросил Ефим.
– Вы что-то мне сказали? – откликнулась она, услышав последние слова. – Это не тебе, Коля, это наш сотрудник… погоди минутку! – Надя повернула к Ефиму голову, украшенную двумя косами, уложенными венком, устремила на него безразличный взгляд серо-голубых глаз.
Ефим повторил просьбу.
– Разве я вам мешаю? Вы сейчас ничего не пишете, сидите так, без всякого дела.
– А вы не допускаете, – съязвил Ефим, – что иной раз человек трудится невидимо, то есть думает?
Она чуть смутилась.
– В таком случае извините… Пока, Коля, до вечера, – сказала в трубку. – Передайте, пожалуйста, редактору, – попросила Ефима, – что я пошла по цехам.
Стуча каблуками грубых туфель кустарного производства, она удалилась. Ефим посмотрел ей вслед. Чем-то непонятно приятным повеяло вдруг на него от ее стройной девичьей фигурки, которую не смог испортить даже убогий наряд – плюшевая кургузая жакетка, грубошерстная юбка. Внешне, с первого взгляда, Надя ему не понравилась, совсем не в его вкусе, несмотря на то, что блондинка… и эти ее веснушки-конопушки, и, к тому же, сорока-тараторка! Откуда выкопал Гапченко этот экземпляр? Но наперекор всему, несколько минут назад пахнуло от нее на Ефима будто бы мягким теплом… на мгновение. Но мгновение запомнилось.
Вскоре почти одновременно пришли редактор и остальные сотрудники. Гапченко пригласил всех к себе. Приближалась двадцать восьмая годовщина Октябрьской революции, следовало обсудить содержание праздничного и предпраздничных номеров газеты, составить план, распределить задания.
Гапченко окинул взглядом собравшихся сотрудников.
– Где же наша новенькая, Воронцова? – обратился он к Ефиму. – Ты вроде раньше пришел.
– Она ушла в цех, просила сказать вам.
– Ладно. Передашь ей задание. Кстати, поможешь ей, это твоя секретарская обязанность.
Обсуждали, предлагали, спорили… Планерка затянулась. Ее прервал телефонный звонок.
– Слушаю, – недовольно отозвался Гапченко, – слушаю!.. A-а! Здравствуйте, Иван Сергеевич!.. Да-да! Сейчас иду… С Сегалом? У нас оперативное совещание… Хорошо, отложим. Слушаюсь.
В кабинете Смирновского они увидели кроме него Дубову и секретаря партбюро крутовского цеха. Смирновский показал вошедшим волчий оскал, что означало улыбку. Дубова кольнула рысьими глазами, секретарь цеховой парторганизации, полный, бочковатый, жирно надулся.
– Ну, здравствуйте! – холодно, несмотря на оскал, приветствовал Гапченко и Сегала Смирновский. – Присаживайтесь. Знаете, зачем я вас позвал?
Редактор отрицательно покачал головой.
– Дело важное. Вы знакомы с товарищем Ивановым?
– Знакомы, – в один голос сказали Гапченко и Сегал.
– Нехорошие блины получились с Нагорновым, – оскал мелькнул на мгновение. Ефима покоробило: Смирновский даже не употребил обязательный в таких случаях термин «покойный». – Товарищ Иванов, – продолжал парторг, – сообщил нам, что по цеху Крутова поползли слухи-мухи. Дескать, Михаил Тарасович Нагорнова в могилу свел. Верно я говорю, товарищ Иванов? – Тот молча кивнул. Смирновский снова блеснул волчьим оскалом, пытаясь изобразить улыбку. – Поскольку товарищ Крутов резковат на язык, в цехе слухам верят. Народ волнуется. Слухи-мухи, – Смирновский поиграл желваками, – могут поползти по заводу. И тогда… Понятно?! – Смирновский уперся сверлящими глазами в Гапченко и Сегала. – Коротко говоря, посоветовались мы тут с товарищ Дубовой и решили: приказать редакции поместить в ближайшем номере многотиражки небольшой критический матерьяльчик в адрес товарища Михаила Тарасовича Крутова. (При упоминании Крутова голос Смирновского теплел, сколько мог). Нагорнова не упоминать, ни-ни! И об истории с ним – ни гу-гу! Понятно? – Смирновский обратил оскал к Ефиму. – Поручить написать этот матерьяльчик спецу по уколам и подножкам корреспонденту Сегалу. Под ответственность Гапченко. Действуйте! Пишите, что приказано и как указано. Срочно! Народ надо успокоить, ясно?
… Перед Ефимом возникла дилемма: писать или не писать о хамстве Крутова? Поместить такой материал в газете – значит дать по физиономии и самому Крутову, и присным его. Это, безусловно, момент положительный. С другой стороны, подобный фельетон выгородит руководство завода, парткома и завкома: подлинные причины изгнания Нагорнова с работы и его подозрительно скоропостижной смерти останутся навсегда сокрытыми! Ефим без труда раскусил неуклюжий финт Смирновского, его намерение увести от ответственности преступную кодлу. И Ефим должен стать его пособником?!.. Вот если бы он имел возможность опубликовать фельетон в том виде, в каком считает необходимым!.. Но., «пиши, что тебе приказано и как указано». И он «наступил на горло собственной песне», сочинил в меру спокойный, в меру едкий опус. Гапченко слегка причесал его, скруглил острые углы и, как следовало ожидать, согласовал с Дубовой и Смирновским. После перечисленных манипуляций, в ближайшем номере газеты, правда, на видном месте, появился фельетон под заголовком: «А нельзя ли поделикатнее?» (вместо ударного, который дал Ефим: «Берете круто, товарищ Крутов!»).
Ефим прочел фельетон на полосе и начал ругать себя: зачем согласился подписаться под слащавой полуправдой? Но, поразмыслив, успокоился: такой «сахар» Крутову не сахар – все-таки на миру получил оплеуху! А Смирновский и иже с ним, не будь и фельетона, все равно нашли бы способ унять ропщущих и недовольных. Что недовольные? Ефим отлично знал: поворчат они, поворчат – и притихнут. «Поговорили, пошумели и шабаш!» – навсегда запомнил он слова токаря, программу «действий». Бунта не будет. Не тот народ пошел – укатили сивку крутые горки.
Было около семи вечера. По существу бездомный, Ефим частенько оставался в редакции после работы: побыть одному, подумать, написать что-нибудь для души. Занятый своими мыслями, он не сразу услышал продолжительный звонок в кабинете редактора. Звонил внутренний телефон. Ефим снял трубку.
– Слушаю вас.
– Какого дьявола вы так долго не отвечаете?! – раздалось в трубке. – Что вы там все, оглохли или передохли?!
– Как вы смеете грубить? Что за тон? – мгновенно вскипел Ефим. – Вам отвечает редакция.
В трубке замолкли. Ефим хотел уже положить ее, но вдруг услышал:
– Говорит генерал-майор Мошкаров, директор завода. Мне нужен редактор… Гапченко.
Ефим удивился: директор впервые удостоил редакцию личным звонком.
– Гапченко ушел домой. Кроме меня в редакции никого нет, – вежливо пояснил он, – у телефона Сегал.
– Это еще лучше… Как раз ты мне и нужен… Кто тебе разрешил возводить поклеп на лучшего начальника цеха?! Что за самовольничанье, я тебя спрашиваю?! – Голос директора возвысился до крика, срывался с баса на фальцет, генерал был в ярости. – Кто хозяин завода – я или ты со своим очкариком?! (Директор имел в виду близорукого Гапченко). Кто, отвечай, растуды вашу мать?! Откуда ты такой прыткий явился сюда воду мутить?!
– С фронта, – еле сдерживаясь, твердо ответил Ефим. – Я не желаю вас дальше слушать. Я не знаю голоса директора завода. Может быть, это говорит не генерал Мошкаров, а какой-то хулиган. Советский генерал, – повысил голос Ефим, – руководитель важнейшего предприятия, не позволит подобного хамства в адрес работника печати. Если со мной говорит генерал Мошкаров, могу немедленно к вам явиться и объясниться. Если это хулиган, задумавший скомпрометировать товарища Мошкарова, то пошел ты сам к… – Ефим умышленно помедлил, – чертовой матери! Ясно?!
В трубке было тихо… Через несколько секунд послышался щелчок – абонент с ним разъединился. Ефим рассмеялся, он был очень доволен: хорошо наподдал «Его превосходительству», даже лучше, чем та молодка, которая отхлестала генерала его же ремнем в доме отдыха. Чтобы вполне убедиться, что он говорил с Мошкаровым, Ефим спросил дежурную телефонистку, с кем она недавно соединяла редакцию?
– С директором завода, – услышал в ответ.
Ни завтра, ни в последующие дни Мошкаров не вызвал к себе Сегала, не звонил Гапченко. Вскоре на заводе был обнародован приказ директора, порицающий «некоторую грубость со стороны комсостава». Крутову директор «поставил на вид»… Ефим понял: приказ – не очень-то завуалированный шаг с целью снять напряжение, «успокоить народ».
И еще он понял: в лице Мошкарова нажил себе еще одного врага.
Подготовка к выпуску октябрьского номера многотиражки шла полных ходом. Как секретарь редакции, Ефим распределил между сотрудниками задания, следил за их выполнением, сам готовил очерк о бывших красногвардейцах, ныне рабочих завода.
Новенькой сотруднице Воронцовой он поручил сделать подборку о фронтовиках, вернувшихся после Победы на предприятие. Срок сдачи материала истекал, а от Воронцовой – ни строчки! Он уже решил было спросить ее, справилась ли с заданием, но она опередила его.
– Примите мой скромный труд, – весело и как будто легкомысленно сказала она, положив перед ним несколько листов бумаги, заполненных четким почерком, – если что не получилось – не взыщите, Первый блин.
Не без предвзятости приступил он к чтению подборки. «Вероятно, эта девица – Крошкина номер два, что-то у них есть общее. Не иначе, и пишет, как та».
Он вчитывался в материал новенькой сотрудницы и удивлялся. Манера письма Воронцовой отличалась от путанной крошкинской трескотни ясным изложением, хорошим русским языком, отсутствием штампов. Правда, не обошлось, на его взгляд, и без грехов. «Для первого раза, – подумал он, – честное слово, прилично». Во время чтения подборки он несколько раз посмотрел на Надю. Она волновалась, старалась по выражению его лица догадаться: нравится ему или не нравится ее подборка.
– По-моему, – сказал Ефим улыбнувшись ей, – совсем неплохо. Вы молодец, Воронцова.
Лицо Нади вспыхнуло.
– Вы не шутите?
– Я вполне серьезно. Не ручаюсь, что ваш труд так же понравится редактору, но по-моему, повторяю, вполне подходяще.
– Вот теперь верю. Пусть моя работа не понравится редактору. Бог с ним! Мне важнее ваша оценка, – она подчеркнула слово «ваша».
– Мерси за комплимент, – его голос звучал чуть насмешливо, – кажется, Иван Андреевич Крылов давно предусмотрел нашу беседу: «Кукушка хвалит петуха…» Как, подходит?.. А теперь за дело! Пройдемся внимательно по тексту, сдадим на машинку и… в добрый путь!
Надя оказалась больше чем способной ученицей. Она буквально все схватывала на лету, предугадывала замечания, подсказывала лучшие варианты изложения. Когда материал был «доведен до кондиции», она поблагодарила Ефима «за урок журналистики» и шутливо спросила:
– Мой строгий учитель разрешит мне поговорить по телефону? Я не долго… Не помешаю?
Освещенная солнцем, тонкая, юная, она так увлеченно беседовала со своим знакомым, что Ефим, сам не зная почему, позавидовал ему, сердце его вдруг сжалось… Но через минуту он уже спокойно смотрел на болтающую Надю, удивляясь, чем и отчего она только что его взволновала.
Задание в праздничный номер газеты Сегал придумал себе не из легких. От Октября семнадцатого прошло почти три десятилетия и найти на заводе непосредственных участников революционных событий было не так-то просто. Предлагая тему очерка, Ефим руководствовался особой целью: узнать как можно больше достоверного о событиях осени семнадцатого и ранней послереволюционной поры. Он прочел достаточно книг, статей, воспоминаний бойцов Октября; посмотрел много кинофильмов и спектаклей о тех далеких исторических «штормовых днях и ночах». Когда-то все прочитанное и увиденное принимал за подлинную волнующую правду, не подозревая, что ему, как и всем прочим молодым гражданам страны Советов, выдают за чистопородную лошадь – загримированного пропагандистского «цыганского скакуна», крашеную клячу в медной, чуть посеребренной сбруе. Но откуда ему, ровеснику Октября, могло такое в голову прийти? Из стихотворения Миколы Бажана, которое заучивал в пятом классе средней школы:
На майдане, возле церкви,
Революция идет…
Из поэмы Александра Блока «Двенадцать»:
Стоит буржуй на перекрестке И в воротник упрятал нос…
Или:
…Свобода, свобода,
Эх, эх, без креста!..
Тра-та-та-та!..
Из стихотворения Демьяна Бедного:
…Движутся, движутся, движутся, движутся, в цепи железными звеньями нижутся…
Из множества других революционных сочинений, которые наперебой и в разных вариантах должны были внушать неискушенным молодым строителям коммунизма незыблемую истину: Октябрьская революция – благодатнейшая буря, вырвавшая с корнем прогнившее дерево царизма, разрушившая старый никудышний мир до основанья. А затем…
А затем пытливый наблюдательный Ефим, волей судьбы брошенный с малых лет в гущу жизни, мало-помалу, шаг за шагом, стал открывать для себя поначалу небольшие, позже – все более разительные противоречия между радужными революционными лозунгами, повседневной барабанной пропагандой-агитацией и далеко не помпезной действительностью.
И настало время, когда перед ним в полный рост встал вопрос: что, светлые идеи Революции преданы и растоптаны перевертышами-коммунистами или основы жестокости, насилия и лицемерия были заложены самой Октябрьской революцией?
Сам он подозревал худшее: после «могучего Октябрьского урагана» в русскую землю, удобренную сотнями тысяч жертв, были посеяны большевиками семена невиданного, неслыханного доселе зла. Зла, давшего буйные неистребимые всходы.
Правда, Ефим помнил мудрый завет Ильича: убивать зло в самом зародыше. Но сам-то великий пророк революции поступал в соответствии со своим заветом? Выходит, нет: из убитого зародыша плод бы не развился!
Так думал Ефим. Своим не очень-то четким умозаключениям, а вернее всего, догадкам, он хотел найти точные подтверждения. Но где их взять? Из каких источников почерпнуть? Таковых в Советском Союзе, как снега в раскаленной пустыне, не найти. Если и есть правдивые свидетельства о событиях Октября, то наверняка хранятся за стопудовыми замками в секретных архивах… Оставалась надежда на личную открытую беседу с участниками Октябрьской революции, живыми свидетелями начала послеоктябрьского периода…
Ефим терпеливо искал и находил старых большевиков. Но вот беда, после его просьбы рассказать, как она, Матушка-Революция, проходила, из уст очевидца изливался поток «воспоминаний» в стандартном, давно известном официальном изложении. Ефим пытался разговорить своих собеседников, вызвать на откровенность – они моментально замыкались, прятались, в свои раковины. Одного ветерана революции Ефим отважился спросить без обиняков: была ли проявлена чрезмерная жестокость по отношению к «бывшим» со стороны новых властей в первые послеоктябрьские годы? Старый большевик, глазом не моргнув, выложил ленинскую крылатую фразу: «Революцию в белых перчатках не делают» – и поспешил закруглить свидание.
Лишь покойный Савелий Петрович Нагорнов слегка приподнял плотную завесу фальсификации, заговорил правдиво о тех далеких и сегодняшних днях, заговорил – да умолк навсегда!..
Нужные ему сведения об участниках Революции, ныне рабочих завода, Ефим мог получить в отделе кадров. Он и направился туда, надеясь заодно повидаться с Родионовым. К огорчению Ефима, Родионова на месте не оказалось: он тяжело болел и находился на лечении в кардиологическом госпитале. Его заместитель дал указания инспектору, и на следующий день Ефим располагал списком с именами двадцати двух бывших красногвардейцев, среди которых значился и Григорий Афанасьевич Зарудный, уже пенсионер. Какое-то необъяснимое чутье подсказало Ефиму: именно этот человек ему и нужен.
Григорий Афанасьевич Зарудный встретил Ефима неприветливо. Высокий, широкоплечий, подтянутый, он глянул на Ефима сверху вниз, хмуро сказал:
– Не очень-то я, молодой человек, расположен беседовать с корреспондентами. Да коль уж вы пожаловали, садитесь и говорите, зачем вам понадобился старый пенсионер Зарудный, отставной хозяйственник среднего масштаба.
Вглядываясь в суровое лицо Зарудного, в его не по-стариковски живые, острые глаза, Ефим почему-то решил, что за внешней строгостью и неприветливостью этого человека наверняка кроется честность и даже доброта.
Он извинился за неожиданное вторжение:
– У вас нет телефона, я не мог вас предупредить.
– Ладно, ладно, – не очень-то вежливо перебил Зарудный, – чем могу быть вам полезен?
Ефим изложил цель своего посещения.
– Ах, вон оно что, – почему-то широко улыбнулся Григорий Афанасьевич, с лица его словно ветром сдуло суровость. – Так вот что: по данному вопросу ко мне не раз обращались из газет, журналов… Надоели мне эти интервью до смерти. Возьмите, товарищ корреспондент, десятый номер журнала за прошлый год (Зарудный назвал популярное издание). Там некий товарищ за моей подписью рассказал, что было и чего не было. Прочтите, маленько переделайте, сократите до нужного размера – и все в порядке. И вам хорошо, и меня избавите от переливания из пустого в порожнее… Идет? – Он пытливо посмотрел на Ефима.
– А если «не идет»? Я заранее знаю содержание той «вашей» статьи, – возразил Ефим, – не за тем я к вам пришел.
– Зачем же, позвольте полюбопытствовать?
– За правдой! – Ефим прямо глядел в глаза Зарудному.
– За правдой?! – Зарудный с высоты своего роста с интересом, изучающе рассматривал молодого гостя. – За правдой… гм… так, ну, а в той статье, что, по-вашему, товарищ Сегал, брехня?
– Может быть, и не все, как вы выразились, брехня, но и правды там, думаю, не густо. – Ефим вопросительно смотрел на Зарудного.
– Откуда вам, молодой человек, известно, где правда, где неправда? В те времена вас, наверно, и на свете еще не было? Рискованно выражаетесь. Рискованно.
– Чем же я рискую?
– Самым малым: схлопотать 58-ю статью часть девятую УК РСФСР… Надеюсь, вам известно, что она сулит?
– Слышал, – спокойно ответил Ефим. – Не собираетесь ли вы, уважаемый Григорий Афанасьевич, донести на меня?
– А если?.. Ведь я не только бывший красногвардеец, но и… – Зарудный сделал долгую паузу, следя за реакцией Ефима на его слова. Ефим, оставаясь невозмутимым, внутренне несколько насторожился. – Но и, – повторил Зарудный, – бывший чекист.
– Ну и доносите, – усмехнулся Ефим, – впрочем, вы этого не сделаете.
– Почему не сделаю?
– Потому что не похожи на стукача.
– Не похож? Не ошибаетесь?
– Скорее всего, не ошибаюсь. Но допустим, вы донесете на меня, что толку? Посадят меня лет на десять… Это будет означать, что произвол и насилие существуют в нашей стране и на двадцать восьмом году революции. Как, почему такое происходит? – вопрос неотвратимый. Сегодня им задается Сегал, завтра, возможно, тысячи и тысячи советских граждан. Будем считать, Сегал изолирован, он в тюрьме. Предположим, и немногим другим, излишне любопытным, рот заткнут… Но вопрос все равно останется, останется без ответа… И если лет через двадцать, тридцать вершить судьбу народа будут по-прежнему произвол и насилие, то другие сегалы, шаумяны, Ивановы, родившиеся сегодня или позже, неизбежно спросят: откуда взялось в рабоче-крестьянском государстве это страшное явление, перечеркивающее крест-накрест смысл и цель Октябрьской революции? – Ефим взволнованно перевел дух. – Доносите же на меня, товарищ Зарудный, выполняйте свой патриотический долг. Только, повторяю, вы этого не сделаете.
Зарудный, не проронив ни слова, достал из кармана увесистый портсигар, протянул его Ефиму. Закурили. Зарудный медленно выпускал из чуть вытянутых в трубочку губ клубы синего дыма, задумчиво глядел в окно. Ефим заметил вдруг на его лице не то страх, не то растерянность. Это его удивило.
– Смелый ты парень, смелый, – нарушил молчание Зарудный, – или… ты, случайно, сам не того?.. Не взыщи, говорю тебе «ты», как сынку по годам… Ты, Сегал, сам не подослан ко мне? – Зарудный смотрел на Ефима недобро, недоверчиво.
От неожиданности Ефим поначалу лишился дара речи, а потом расхохотался. Хохотал долго, до слез. Зарудный сперва уставился на него с удивлением, а потом и сам рассмеялся – басисто, раскатисто.
– Ты что хохочешь? – спросил он Ефима, все еще смеясь.
– А вы?
– На тебя глядя.
– Григорий Афанасьевич! Григорий Афанасьевич! Помилуйте, какой же я стукач?! Выходит, и вас, бывшего чекиста, до смерти напугали? Каково, а?!
Стыд и досада промелькнули в глазах Зарудного.
– Каково, а? – повторил он глухо. – Действительно, напуганы мы все здорово, что и говорить… Мне-то лучше многих известно, как у нас могут извести человека ни за понюшку табаку… Видишь, Сегал, видишь, я тебе поверил, вон какую крамолу несу!.. Знаешь, ведь я в тридцать седьмом побывал на Лубянке. Посчитали мне там ребра по высшей чекистской выучке. Слава Богу, отпустили. Не потому, что придраться было не к чему, там и без всякой причины могли просверлить дырку во лбу. Выручил старый сослуживец по ЧК. Совесть, стало быть, еще не потерял.
Ефим замер, боясь спугнуть Зарудного, он понял: быть может, впервые за многие прожитые годы бывший чекист так откровенен с чужим человеком.
– Знаешь, Сегал, – словно читая мысли Ефима сказал Зарудный, – то ли ты мастак к душам отмычки подбирать, то ли время пришло облегчить мне душу… Как ты мне язык развязал – не пойму.
Он несколько раз затянулся папиросой, молчал. Ефим не торопил его, не сомневался: Григорий Афанасьевич продолжит разговор. Теперь ему так же необходимо исповедаться, как Ефиму услышать его исповедь.
– Верно ты сказал, сынок, – заговорил Зарудный, – и мерзкого, и страшного в нашей стране хоть косой коси – не выкосишь, а выкосишь, что толку? Корни останутся, и опять двадцать пять… – он снова умолк, устремил взгляд вдаль, сморщился, словно от боли. – А посеяно зло давно… Вот сейчас я тебе кое-что расскажу, а ты послушай да посуди: так мыслит старик или не так. – Зарудный поудобнее уселся в единственное в комнате старое кожаное кресло, закурил вторую папиросу. По всему было видно: готовится он к длинному повествованию.
– Закуривай, Ефим, угощать мне тебя больше нечем. Человек я одинокий, лишних продуктов дома не держу. Да и где их взять – лишние? Так что дыми… Начну издалека.
Жил я смолоду в Питере, работал на Путиловском токарем. Участвовал в революции в 1905 году, активистом был. Потом отошел от рабочего движения, но большевикам сочувствовал. Ты, наверно, знаешь их лозунги тех лет: общество без богатых и бедных, равенство и братство для трудящихся… Как было не пойти за большевиками? Я, к примеру, Ленину верил больше, чем Иисусу Христу, большевикам – пуще, чем всем святым и апостолам… Ну а потому еще в июле семнадцатого, мне было тогда под сорок, вступил в военизированный рабочий отряд, а 25-го октября принимал участие в штурме Зимнего. Сказать тебе по правде, штурмовать там нечего было. Шарахнула «Аврора» по Зимнему холостым, напугала до смерти сопливых юнкеров – они охраняли Зимний. Хлынули мы туда – вооруженные рабочие, матросы, растеклись по мраморным ступеням, по залам…. Где уж было юнкерам сопротивляться? Распахнули мы царские палаты, а там – полумертвые от страха, министры Керенского. Взяли их под арест тепленьких… Вот пожалуй, и вся революция. Было то вечером, а утром, – Зарудный иронически улыбнулся, – помнишь, как там у Маяковского написано? Вроде бы так:
Дул, как всегда, октябрь ветрами,
Рельсы по мосту вызмеив,
Гонку свою продолжали трамы
Уже при социализме…
Ой, как нагрешил поэт против правды! Где он взял социализм тогда? Между прочим, настоящего социализма у нас и теперь в помине нет… Да Бог с ним, с Маяковским, нафантазировал – на то и поэт. Хуже, когда в наших исторических книгах врут как ни попало: дескать, героические рабочие и матросы в жестокой схватке… с кем?! – произвели Октябрьскую революцию. Не было против кого геройствовать. Я так думаю: был тогда обыкновенный государственный переворот, одни отняли власть у других в одночасье. А уж вот потом, после Октября, был и героизм, и несметные жертвы, и все такое.
Ты, конечно, слыхал про Кронштадтский мятеж? Наша история бает: кронштадтские матросы взбунтовались-де против Революции, посягнули на молодую Республику Советов. Именем Революции было приказано мятежников уничтожить… Тогда я не сомневался в правильности приказа Ленина. Мы, красногвардейцы, мятеж подавили, мятежников истребили… В том кровавом побоище были убиты все восставшие, начисто, все до единого, и совесть меня тогда не грызла: мол, не поднимай, контра, руку на революцию… Много позже, когда довелось-таки узнать правду, горько раскаялся… Ох, и стыдно было мне и за Ленина, и за себя, Григория Зарудного. И черепа сносил, и штыком порол… А знаешь, чего кронштадтцы требовали? Настоящей народной власти, не липовой, не под большевистским диктатом, какая она есть и сейчас… Вот тебе частичный ответ на твой вопрос: откуда они – несправедливость и жестокость? Значит, оттуда.
Зарудный тяжело поднялся с кресла, подошел к книжному шкафу, достал альбом в плотном зеленом переплете.
– Здесь я собрал фотографии за многие годы, вот гляди, – он указал на фотокарточку, пожелтевшую от времени, с которой смотрел снятый во весь рост военный: рослый, плечистый молодой мужчина с красивыми темными глазами, копной черных волос. – Узнаешь? Это я двадцать три года назад, в самом начале службы в ЧК. Гляди, каким был орлом! Когда организовали ЧК, меня, как проверенного боевого товарища, направили туда на оперативную работу… Сколько я тогда перешлепал народу – счету нет! Как же – враги революции! Виноват, не виноват – некогда выяснять! К стенке! Гляжу я теперь на того Григория Зарудного – и не знаю, куда от стыда старые глаза свои прозревшие девать. Мне в ту пору, Ефим, человека было убить – что муху раздавить, а то и проще. Революция требует жертв – о чем еще разговор?! Наганы работали день и ночь, можно сказать до полного накала. Правильно оно, нет ли, – задумываться вроде и не к чему было… Только задуматься все-таки пришлось.
Зарудный показал Ефиму фотографию: пять бравых чубатых молодцев при наганах, среди них – Зарудный.
– Наша опергруппа. Усатый рядом со мной – Бружас, латыш… Как-то мы получили задание: арестовать братьев Леваневских, Петра и Александра, – членов подпольной контрреволюционной организации. Сколько лет прошло, а я их имена помню. Почему – ты поймешь. Петр – бывший офицер царской армии, Александр – бывший чиновник. Офицер болел туберкулезом и при новой власти нигде не работал. Александр служил в каком-то учреждении. Жили оба с матерью и молоденькой сестрой в небольшом особнячке на Петроградской стороне. Отправились мы за Леваневскими, как водится, около полуночи. Постучали. Женский голос спрашивает: «Кто там?» Отвечаем: «ЧК, открывай!» Открыла девушка лет девятнадцати, спрашивает: «Что вам, господа, угодно?» Мы молча, мимо нее, в дом. Нам навстречу старая женщина, видно наспех одетая, вроде в халате, и тоже: «Что вам угодно?» Бружас к ней: «Где братья Леваневские?» У нее, наверно, от страха голос пропал, шепчет: «Петр тяжело болеет, он в спальне. Александр после работы поехал в Сестрорецк, проведать мою сестру, свою тетю. Там и заночует». Бружас сразу за наган: «Врешь, старая стерва, говори, где спрятался Александр Леваневский? Ну!» Молоденькая заслонила собой мать: «Не имеете права размахивать наганом! Что вам от нас надо?» Бружас отшвырнул ее, а нам скомандовал: «Отыскать врага революции Александра Леваневского! Зарудный, останься при мне!»
Мы с ним вошли в спальню, чуть освещенную керосиновой лампой под абажуром. На деревянной кровати лежит с открытыми глазами мужчина, бледный, кожа до кости – ни дать, ни взять, покойник. На вид – лет сорок, может, капельку побольше. Бружас к нему: «Вы Петр Леваневский?» Тот еле губами шевелит: «Я», – говорит. «Одевайтесь! Именем Революции вы арестованы». Тот едва слышно спрашивает: «За что? Почему?» У Бружаса аж слюни брызнули и вроде как шерсть на холке поднялась: «Одевайся, контра, кому сказано! Ты там у нас узнаешь, «за что» и почему». Тут вбегает в комнату та девушка, сестра его, кричит: «Не смейте трогать брата! У него недавно горлом кровь шла! Хотите я пойду с вами вместо него? Я сейчас, я оденусь. Будьте милостивы, господа чекисты, пожалуйста!»
Бружас опять отшвырнул ее в угол, как кошку. Сдернул с больного одеяло: «Некогда нам с тобой гоголь-моголь разводить!» Схватил его своей ручищей за ночную сорочку: «Вставай, пока пулю в лоб не получил!» Девушка, не помня себя, кинулась на Бружаса, замолотила кулачками по его плечу, вбежала старушка, на колени повалилась перед Бружасом, рыдает, умоляет: «Ради Бога, не трогайте Петрушу! Ради Бога, он болен, я пойду с вами…»
Тут меня, Ефим, самого затрясло. Гляжу: понятно, Леваневский – контра, но человек на последнем издыхании, чего ж его тревожить, у него почти агония!
И в этот момент произошло невероятное: Петр приподнялся на локте в постели, схватил со стола стакан с недопитым молоком и – откуда сила взялась?! – швырнул его Бружасу в лицо. Я прямо так и обмер! А Бружас взревел, как взбесившийся бык: «Сопротивляться?! Мать твою так-перетак!» Выхватил наган из кобуры, два раза пальнул в Петра, а третий – в девушку. Старуха без памяти рухнула на пол. А я, поверишь, сомлел: глаза видят, а ни ногой ни рукой пошевелить не могу. Бружас сунул наган в кобуру и скомандовал мне: «Пошли, Зарудный! Собаке – собачья смерть».
Тогда-то, Ефим, у меня впервые дрогнуло сердце. «Зачем же так, говорю, товарищ Бружас, не по-человечески это». Он поглядел на меня, как на мразь: «Чего нюни распустил? Контру пожалел? А еще чекист!»
В это время вернулись оперативники, доложили: «Обыскали дом, сад, двор. Леваневского Александра нигде нет!» Бружас приказал: «В Сестрорецк!»
Так и ушли мы из дома Леваневских, оставив на полу двух убиенных «именем Революции» и старуху-мать в беспамятстве возле трупов… Было, было такое… Александра Леваневского мы арестовали. Немного погодя выяснилось: ни к какой организации Леваневские не принадлежали. Александра освободили… Так-то вот, – вздохнул Заруцный. – Да разве один Бружас лютовал в ЧК? Я был свидетелем сверхзверства, которое никакая революция оправдать не может. По крайней мере, в моей голове оно никак не укладывается. Понял я: не по мне чекистская работенка. В двадцать третьем уволился из ЧК, подался в хозяйственники, подальше от политики. Теперь, как видишь, пенсионер, доживаю свой век… Вот, Ефим, и думай: откуда в нашей замечательной стране насилие и жестокость. Стало быть, оттуда, издалека… От кронштадтской бойни, от бружасовской кровавой тропы пролегла дорога к тридцать седьмому году, к бешеному псу – железному наркому Ежову… А уж он-то! Э-эх! – вздохнул Зарудный. – Ладно бы тридцать седьмым инквизиция закончилась! Попомни мое слово: она еще даст новую вспышку! Корни у нее глубокие. Неистребимые.
– А Сталин? – спросил Ефим.
– Что Сталин?
– Куда глядел и глядит Сталин?
– В наше прекрасное будущее, – язвительно усмехнулся Зарудный.
– А если без шуток, Григорий Афанасьевич.
– Какие тут шутки! – лицо Зарудного словно окаменело. – Какие тут шутки! Пойми: Сталин – хозяин страны, диктатор. Стало быть, все начинается с него, все на нем замыкается. Когда после революции по приказу большевистских властей в нашей стране был создан первый концлагерь, для контриков, первый лагерь на матушке-планете… Ты чтоне слыхал? Не знаешь? Ха-ха! Удивил! А я вот сам возил в тот лагерь эшелоны с контриками… Вот, значит, когда, еще Лениным, было сказано «А». Сталин досказал все остальные буквы алфавита.
Григорий Афанасьевич прошелся по комнате, остановился против Ефима.
– Смотри, Ефим, – сказал негромко, но внятно, – и во сне не проговорись об этом. Иначе – хана тебе… Придет время, пророчествую, всему миру все известно станет, всплывет наверх оно не само по себе… А пока, сынок, помалкивай, присматривайся, думай, воюй со всякой сволочью, но с оглядкой! Поосторожнее, слышишь, поосторожнее!..
Ефим радовался: его предчувствие оправдалось, он нашел то, что давно искал, хотел найти. Бывший чекист Зарудный как бы досказал неоконченный рассказ старого слесаря Нагорнова. Ефим знал теперь: насилие, жестокость, беззаконие, произвол властей в Советском Союзе – не случайные огрехи на фоне цветущей советской нивы. Страшные пороки к величайшей беде простого русского люда, уходят корнями в так называемую Октябрьскую социалистическую революцию. Он узнал то, что раньше не посмел бы и предполагать: Ленин, Владимир Ильич Ленин, личность в его сознании незапятнанная, любимая, почитаемая, – сам, оказывается, заложил основы невиданного в истории человечества сталинского террора.
Ефима внезапно охватило смятение, граничащее с безумием. Он хотел остановиться посреди многолюдной улицы Горького, вдоль которой сейчас шел, и крикнуть во весь голос: «Лжете, Зарудный! Нагло лжете!»
«Ленин не мог приказать утопить в крови кронштадтцев, Ленин не мог организовать первые в мире лагеря смерти… Ленин не мог… Ленин не мог… Ленин не мог…!» Но крик так и не вырвался из груди Ефима, лишь больно распирал ее. Ощущение боли усиливалось от понимания почти непереносимой утраты бывшего кумира.
Нет, Зарудный не лгун и не клеветник. Ефим видел, слышал, каким усилием воли вытягивал, выдавливал он из себя неправдоподобную правду. И нечего Ефиму орать на всю улицу, на всю столицу, на всю Россию, на весь мир… Старик сказал ему чистую, сто раз выстраданную правду, и да будет он благословен за этот подвиг.
Ефим вздрогнул от по-собачьи взвизгнувших у самого уха автотормозов. Проскочив в нескольких сантиметрах от него остановилась легковая машина. Испуганный шофер грозил ему большим кожаным кулаком и ругал последними словами… Ефим посмотрел на него непонимающе и виновато, извинился и быстро, поглядывая на сигнал светофора, перешел улицу.
А время бежало. Дни, недели, месяцы чередой сменяли друг друга. Вот уже кончился февраль сорок шестого года. После памятной встречи с Зарудным Ефима долго донимали гнетущие думы. Они преследовали его и в редакции, и в общежитии. Даже при встречах с Розой он не мог отделаться от липких, как смола, невеселых мыслей. Однажды, придя почти в отчаяние, принял решение: ко всем чертям бросить и Москву, и редакцию, и все, что его окружает, уехать в тихую глубинку, подальше от грязной политики, устроиться в какой-нибудь заповедник, жить в лесу среди любимых зверей и птиц, охранять их. Он написал заявление Гапченко с просьбой освободить его от работы, заготовил письмо директору отдаленного лесничества. Но… заявление редактору так и не подал, письма не отправил. После мучительной борьбы с самим собой он заново открыл старую истину: от себя не убежишь. И остался в Москве, в своей редакции, в своем общежитии. На сером фоне его однообразной предельно стесненной журналистской деятельности появился солнечный лучик: городская газета дважды на видном месте поместила его фельетоны. Еще одно обстоятельство порадовало: предположения их с Гапченко сбылись – администрация дома отдыха переждала «смутное» время, убедилась, что опасность миновала и принялась с удвоенной прытью воровать продукты питания у отдыхающих.
– Самый раз нагрянуть туда с проверкой, – посоветовал Гапченко. – Организуй бригаду и – с Богом!
Через неделю завод гудел, как улей. Газета изобличила шайку махинаторов из дома отдыха, назвала их имена. Савве Козырю не оставалось выбора: спасая собственную шкуру, он уволил шеф-повара, сменил все руководство дома отдыха. Ефим негодовал:
– Это же полумера! Жуликов надо судить!
– Ишь чего захотел! – трезво рассудил Гапченко. – Под суд! Будь доволен, что труды твои были не напрасны. Теперь, глядишь, с полгодика, а то и год отдыхающих будут обворовывать умеренно. И Козырь увесистый подзатыльник получил… Чудак ты, Сегал, ей-богу. С паршивой овцы хоть шерсти клок, – мудро заключил Гапченко.
Личная жизнь Ефима складывалась пока не очень интересно. Молодые люди его возраста, с которыми он был знаком, инженеры, техники, врачи, относились к интеллигенции разве что по профессиональной принадлежности. Беспросветно однообразный труд ничем не обогащал их духовный мир, да и стремления к такому обогащению в них не угадывалось. Читали мало. Свободное время убивали посещением кино, реже – театра, непременными выпивками в предвыходные и выходные дни. Это были в большинстве своем молодые люди «без божества, без вдохновенья», без идеалов. По принуждению, но не ропща, скорее из стадного чувства, поклонялись божеству – Сталину; полусонно, с неохотой, выполняли комсомольские, партийные «нагрузки», собирали членские взносы, наклеивали марки; в дни «всенародных» выборов, они – агитаторы, действуя опять-таки по принуждению, но без ропота, подгоняли избирателей «добровольно» отдавать свои голоса за «нерушимый блок коммунистов и беспартийных»…
Неужели, с ужасом думал Ефим, лет через двадцать-тридцать на смену им придет такое же безликое, инертное поколение?!
Единственной отдушиной для него была Роза. Он дважды посетил с ней Третьяковскую галерею, охотно внимал ее профессионально глубоким рассказам об известных художниках, их знаменитых картинах. Сам Ефим воспринимал живопись, как и музыку, лишь эмоционально, интуитивно. Порой ему даже казалось, что он разбирается в некоторых тонкостях живописного мастерства, казалось до тех пор, пока Роза мягко, тактично не внесла существенные поправки в его не очень-то компетентные суждения. Так было и после посещения консерватории. Он радовался общению с Розой, постепенному сближению и не раз мысленно поругивал себя за то, что поначалу не верил в возможность возникновения между ними большого чувства. И… тут же возражал себе: духовное сближение – не душевное. Это что-то вроде интеллектуального содружества, тут еще до любви… Тогда чем объяснить, что он так горячо, нежно ласкает Розу, когда они одни? Охотно отвечает и она на его пылкие объятия и поцелуи. Вот-вот перейдут они дозволенную границу… Значит, любовь?
В один из выходных дней Ефим отправился на ближайший рынок купить что-нибудь из съестного. На обратном пути он догнал женщину с двумя большими сумками в руках. Молодая, на вид неслабая, а чувствовалось: ноша достаточно тянет. Мог ли сердобольный Ефим остаться к этому равнодушным?
– Позвольте вам помочь.
Она посмотрела удивленно.
– Помогите, если можете.
Они направились к трамвайной остановке. Просто так, из тех же побуждений милосердия, он спросил: далеко лин от трамвая ее дом.
– Минут десять ходьбы, – ответила она, – пустяки.
– С таким грузом не пустяки! Если позволите, я помогу.
– Помогайте, если вы такой добрый, – открыто улыбнулась она.
Ефим проводил ее до дома, донес сумки до третьего этажа, где она жила. Дверь открыла девочка лет десяти. Ефим стал прощаться.
– А может зайдете к нам, если не спешите, – предложила женщина, – отдохнете… Заходите, не стесняйтесь, – повторила приветливо, – или вы спешите домой, к семье? – Ее глаза смотрели несмело, вопросительно.
Ефима тронул нехитрый наивный маневр.
– Да нет у меня никакой семьи, – сказал он усмехнувшись, – никуда я не тороплюсь.
Женщина с дочкой занимали две небольшие смежные комнатки, простенько обставленные, очень чистенькие.
– Здесь мы жили вчетвером, – объяснила женщина, снимая телогрейку, – я, муж мой, мой младший брат и вот дочка. Мужчины наши остались там, погибли… Подойди, Анечка, познакомься с дядей.
Славненькая белокурая, очень похожая на мать девочка, застенчиво протянула Ефиму ручонку.
– Анечка, – сказала она и почему-то быстро ушла в другую комнату.
– Теперь давайте и мы знакомиться, если уж так вышло… Лида. – Она подала Ефиму красивую белую руку. Назвался и он.
– Если вы на самом деле не спешите, пообедайте с нами. Я мигом приготовлю… Ладно?
– Ладно, – сам не зная почему, согласился Ефим. И даже прибавил: – С удовольствием! Кстати, я купил на рынке мясо. Употребите его по вашему усмотрению.
– Не надо, у нас есть свое, мы вчера отоварились по карточке.
– Тогда я с вами не буду обедать.
– Вот настырный какой! – Лида взяла сверток. – Вы почитайте пока. На этажерке книжки, журналы. А мы с дочкой стряпать будем.
За чтением Ефим не заметил, как комнату окутали сумерки. Он отложил книжку, хотел встать и включить свет, но передумал. Ему почему-то стало вдруг неловко: зачем согласился обедать у незнакомой женщины? Может быть, она пригласила его ради приличия, в благодарность за помощь? Такая догадка казалась вполне резонной и вызвала у него досаду на самого себя. Надо теперь же уйти, да-да, сказать: извините, в другой раз… Но вспомнив вопросительный взгляд, брошенный на него привлекательной женщиной, охотно себя реабилитировал.
– Что это вы сидите в темноте? – Лида включила свет, веселая, разрумянившаяся. – Может вы, как кошка, в темноте лучше видите? Я зря включила свет?
Ефим залюбовался ею. Она успела переодеться, тонкое, плотно облегающее платье подчеркивало красоту полной груди, гибкость талии, округлость бедер. Туфельки на высоком каблуке позволяли оценить стройность в меру полных ножек. «Вот это женщина!» – ахнул Ефим, мгновенно почувствовав прилив возбуждающего тепла. Глазами он сказал ей это. Она поняла, кокетливо повела плечами, игриво бросила:
– Обед готов! Анютка! Давай собирать на стол. – Расстелила цветастую скатерть, достала из буфета поллитра «Московской», торжественно поставила бутылку на середину стола.
– Для встречи мужа и брата припасла, – сказала как-то виновато, – да вот не дождалась. Выпьем за их светлую память… А вы, Ефим, воевали?
– Воевал.
– Значит вы им товарищем будете. С таким человеком своих помянуть не грех.
Обед был незатейливым, но показался Ефиму вкусным – суп картофельный на бараньем бульоне, макароны с бараниной, вынутой из супа. Водку закусывали селедкой, посыпанной репчатым луком. Большую часть выпил Ефим, почти две стограммовые стопки – хозяйка, капли три Анюта – в память отца и дяди. Лида быстро захмелела, еще сильнее разрумянилась. Зашумело и в голове у Ефима.
После обеда Анюта ушла к подружке готовить уроки. Лида собрала со стола посуду, унесла на кухню. Достала с этажерки семейный альбом, положила его на колени, словно невзначай тесно прижалась плечом к Ефиму, раскрыла альбом.
– Вот это я с мужем, снимались на пятый день после свадьбы. Здесь я с подружками с парфюмерной фабрики. Я работаю там двенадцатый год. И муж там работал, там и познакомились, и поженились. А это…
Жар, исходящий от Лиды, будоражил Ефима, нестерпимо возбуждал. Он почти не слышал, что она говорила, не видел фотографии, даже лицо ее чуть высвечивало, как будто сквозь туман. Только губы, яркие призывные, всесильно влекли все его существо – к ней! Сердце его сильно стучало, дыхание перехватывало… Он резко обнял ее, жадно впился в ее губы. Она не противилась, обвила его шею крепкими руками, прижалась грудью, целовала жадно, часто. Альбом с фотографиями сполз с ее колен на пол.
– Погоди, милый, погоди, – шептала она порывисто, – я вот только свет погашу, нехорошо при свете!
Щелкнул выключатель. Комната погрузилась во тьму. Ефим слушал как стукнули об пол туфельки, как шуршат сбрасываемые одежды… Он оцепенел…
– Ну, разбирайся же, Ефим, быстрее… Насчет Анютки не беспокойся, не помешает, она придет часа через два, не раньше, не беспокойся, не помешает. Разбирайся же скорее, ну!
… Потом они сидели на диване, усталые, удовлетворенные, каждый по-своему. У Ефима к чувству удовлетворенности примешивалась необъяснимая опустошенность.
– Ты обо мне, наверно, плохо думаешь? – спросила женщина, светло и счастливо заглядывая ему в глаза.
– Нет… Почему я должен о тебе плохо думать?
– Как же, не успела с тобой встретиться и… вот на тебе, прямо с ходу… Ну, обними меня, чего отодвинулся? Знаешь, я пять лет мужской ласки не видала. Попрощались мы с моим Ваней 25-го июля сорок первого. Всю ночь перед его отправкой любились, вроде бы на всю жизнь. Так оно и вышло… Другие солдатки мужей ждали да погуливали. Я – нет, не допускала. Третий год пошел, как похоронку получила. Плакала, убивалась, думала, не переживу… Видишь, ничего, жива… Так вот оно. Как овдовела, ко мне начал приставать мой начальник. «Давай, Лида, встречаться по-хорошему. Ты женщина молодая, поведения не теперешнего. Натерпелась, небось, соскучилась по мужскому духу».
Верно он говорил. И нравился мне. А я не поддалась. Почему? Сама не знаю… Нет, вру, знаю: семью его разбивать не хотела. А ты подвернулся аккурат вовремя: яблочко не то что соком налилось – перезрело, ветку чуть тронул – и оно тут, яблочко, у твоих ног. – Лида обняла Ефима, поцеловала. – А ты еще приходи! Не думай, я тебя на себе женить не хочу, тебе простая баба в жены не годится… Мужа я найду. А ты мне понравился. Приходи, я тебя всегда приму за милую душу.
…В трамвай он сел не сразу, хотя погода была отвратительной: шел мокрый снег с дождем. Ефим то и дело попадал в лужи, промочил ноги, но шагал, шагал по плохо освещенной окраинной улице бодрый, облегченный. Он давно не был близок с женщиной и не потому, что это представляло некую сложность. Просто был крайне щепетилен в подобных делах…
Внезапно, словно из легкой дымки, возник перед ним образ Розы – целомудренный, чистый… Но его тут же затмили сочные живые краски только что пережитой страсти.
Лида позвонила ему через несколько дней.
– Приходи, любый! Анютки не будет, она заночует у тетки. Приходи, любый, – повторила ласково, понизив голос. – Придешь?
«Хм… любый, любый», – усмехнулся Ефим по дороге к Лиде. «Любый», назвала она мягко, душевно. И не солгала и правды не сказала. Не будь тех жарких минут, позвала бы она его снова к себе? Вряд ли… Счастье ее в чисто физической радости, которую дал ей мужчина, вероятно, приятный для нее мужчина, не без того. Он и сам охвачен влечением к ней – манящей телом женщине, вот и шагает теперь по ее зову. Но нелепо и предположить, что по любви. Он был убежден, что нередкое толкование любви как близости только физической, унижает человека – существо высокоразвитое; глубоко веровал, что истинная любовь зарождается в сердце, в душе, чтобы не угаснуть до конца дней, и тогда физическая близость становится гармоничным целым с согласием душевным, по крайней мере, должна быть таковой. Наивно, может быть, спрашивал себя. Ну и пусть, отвечал упрямо, иначе незачем называться человеком.
Дня через два после ночи, проведенной с Лидой, Ефим встретился с Розой. Она все та же: обаятельная, нежная.
Они уединились в одну из уютных комнат гофмановского дома, ворковали, целовались… Крепче прежнего обнимала Роза Ефима. Но, странное дело! Ни трепета, ни сердцебиения, как раньше, он не ощущал… Удивительным женским чутьем она угадала какую-то перемену в нем.
– Что с вами? – спросила встревоженно.
– А что? – ответил он вопросом, поразившись ее проницательности.
– Так… ничего. – Она не могла бы назвать точно, что именно почувствовала. – Мне показалось…
Ей не показалось. Ефим обнимал ее, прижимал к груди, целовал – не так, как прежде: Лида успокоила его плоть. Плоть была удовлетворена, оттого не было и не могло быть с его стороны ничего такого… Сердце его билось спокойно, любовное волнение будто улеглось. С неожиданной отчетливостью он понял: Розу он не любит. Это открытие обдало его холодом. Жажда обладания ею, женщиной, улетучилась там, у Лиды… А сердцем, душой он или не успел полюбить Розу, или не полюбит никогда.
А Роза? Что ей нужно? Ефим знал: ждет она его всего, с головы до пят, как мужа, отца детей, верного друга, умного собеседника на всю жизнь. Надо бы ему немедля, не откладывая на другой день, начистоту, откровенно поговорить с ней, как он привык поступать всегда со всеми… И только собрался приступить к объяснению, она запустила тонкие пальцы в его кудри, потрепала, погладила их, и, пытливо глянув ему в глаза, вдруг спросила:
– И долго это будет у нас продолжаться, Фима?
– Не понимаю, о чем вы? – притворно удивился Ефим.
Она мило склонила головку, улыбнулась:
– Какой вы сегодня непонятливый, а может быть… – она не договорила. Ефим же промолчал. Она перестала улыбаться.
– Скоро четыре месяца нашего знакомства, – начала она после длительной паузы, словно через силу, – свидания наши не часты, но приятны, по крайней мере для меня.
– И для меня, – не солгал Ефим.
– Тем лучше, – продолжала Роза так же неторопливо. – Я могла бы поддерживать сложившиеся отношения еще много времени. Но мои родители, к сожалению, стары и поэтому… – Ей явно тяжело было говорить, она помедлила, подыскивая нужные слова. – Да, наверно поэтому нетерпеливы… Вы, Фима, уже продолжили мысленно мой вынужденный монолог. Верно?
Верно, подумал Ефим, договаривать незачем, все ясно.
– Что ж, родители мои стары, – повторила Роза, – и они, естественно, при жизни хотят иметь нахэс… Вы понимаете, что значит это еврейское слово? Нахэс – радость, удовлетворение, счастье – вместе взятые. Все это они мечтают получить от своей единственной доченьки в ее замужестве.
«До чего же некстати этот разговор, – досадовал Ефим. – После ее признания, если он не хочет выглядеть бесчестным, жестоким волокитой, он должен сейчас же попросить ее стать его женой Но ведь он несколько минут назад открыл для себя, что не любит ее. Что ответить ей? Какими словами?» – мучительно размышлял он, опустив голову.
Роза пристально, нервно смотрела на молчащего Ефима. Лицо ее медленно заливала краска – то ли стыда, что затеяла этот разговор, то ли она непостижимым образом читала его мысли.
– Ну, хорошо, – сказала она, видимо, не в силах больше выносить его молчание, – понимаю, вы не готовы к тому, не готовы. Лгать вы не умеете. Наверно, за это я вас больше всего ценю и… – она не договорила. – Подумайте хорошенько, и да приплывем мы к какому-то берегу.
Он встал.
– Спасибо за хорошие чувства ко мне, – пробормотал неуместные ненужные слова. – Простите, до свидания, до субботы, если можно…
В субботу произошло непредвиденное.
Со вторника в редакции не появлялась Надя Воронцова – заболела, и в субботу, после работы, Софья Самойловна, Анфиса Павловна и Алевтина собрались ее проведать.
– Может и ты к нам присоединишься? – спросила Ефима Алевтина. – Не мешает и тебе посетить ее, хотя бы для приличия.
– А почему бы и нет, – согласился он.
– Вот и умничка, – скривила накрашенные губы Алевтина. – Надя тебе обрадуется.
Ефим не обратил внимания на последние слова Крошкиной, он решил заранее: минут пятнадцать-двадцать побыть у Воронцовой и отправиться от нее домой к Розе, чтобы все-таки сказать ей «да».
Общежитие, где жила Надя, размещалось в одном из многочисленных бараков вблизи завода. Мартовский вечер был темен, барачная территория не освещалась. Преодолевая то лужи, то грязевое месиво, редакционная компания едва ли не на ощупь пробиралась к нужному бараку.
– Вгоде здесь, – неуверенно сказала Анфиса Павловна.
– Как будто, – подтвердила Алевтина.
Открыли входную дверь и очутились в начале кажущегося бесконечным узкого, полутемного коридора. Резко пахнуло сыростью, какой-то специфической вонью. Копия барака, из которого Ефиму удалось вырвать Елизавету Панфилову с детишками. Анфиса Павловна постучалась в одну из дверей, не дожидаясь ответа, толкнула ее.
– Здесь, точно, вот она, наша кгасавица, – закартавила она. – Заходите, товагищи.
Нерешительно, словно чего-то опасаясь, Ефим переступил порог. Небольшая комната, метров в шестнадцать-восемнадцать, поразила его своей убогостью: пять железных односпальных коек вдоль и поперек стен, среди комнаты сколоченный из досок стол, накрытый клеенкой, несколько некрашеных табуреток. С закопченного потолка свисала электролампочка под железным крашеным абажурчиком. Единственное окно завешено не то простыней, не то мешковиной – не разберешь.
На одной из коек под ватным одеялом лежала бледная, с закутанным горлом, повязанная косынкой Надя Воронцова.
– Ты что это, Надюха, развалилась, негодница? Как дела? – защебетала Крошкина фальшиво-весело.
Надя силилась изобразить на осунувшемся лице улыбку.
– Ничего, – сказала она простуженным голосом, – проходите, садитесь.
Женщины, не снимая пальто, сели на табуретки и начали наперебой выбалтывать «последние известья из редакционного предместья». Ефим тоже присел на табурет. Он не принимал участия в болтовне, искоса поглядывая на Надю, которая виделась ему сейчас маленькой несчастной девочкой, Бог весть за какие провинности попавшей в этот каземат, голодной и всеми покинутой. Ефиму до боли стало жаль несчастную, да-да, несчастную, в этом он ни капли не сомневался. Ему хотелось крикнуть: «Хватит вам трепаться, хватит нести чепуху, давайте спасать это существо! Разве вы ослепли, глядите, ведь оно погибает!». Но крик комом застрял у него в горле, и он, как ему показалось, с дрожью в голосе, спросил:
– Чувствуете-то вы себя как, Надюша? Наверно, не очень?
Редакционные тараторки приумолкли, во все глаза глядя на Ефима, мол, что за телячьи нежности?
Надя тихо проговорила:
– Спасибо, сегодня мне получше. Ангина замучила.
Посидев еще немного у постели больной, поговорив о том, о сем, женщины стали прощаться.
Ефим не тронулся с места.
– А ты что же? – лукаво спросила его Тина. – Пошли, – она потянула его за рукав, – Наде нужен покой.
А он шестым чувством понимал: не казенный визит сослуживцев сейчас целебен для Нади, а доброе человеческое слово, участие. И помощь, да помощь.
– Нет, – сказал он решительно, – если Надя позволит, я немного задержусь. Спешить мне некуда. – И сказал неправду, его ждала Роза.
Редакционные дамы смотрели на него с удивлением, а Надя, как ему показалось, повеселев, сказала:
– Пожалуйста, побудьте сколько можете, соседки мои не скоро со смены придут, одной валяться скучно.
Адамович, Пышкина и Крошкина, переглянувшись, ушли.
– Когда у вас был врач? – спросил Ефим.
– Часа два назад.
– А температура?
– Тридцать девять и два.
– Много! А жаропонижающее вы принимаете?
– Нет пока. Врач оставил рецепт, завтра девочки принесут.
– Завтра?! Хорошенькое дело! – он коснулся горячего лба Нади. – Где рецепт?
– Кажется, в тумбочке… или на тумбочке.
Ефим поспешил в аптеку. К счастью, сильное жаропонижающее средство оказалось в готовом виде. Он заставил Надю принять лекарство.
– Если не секрет, чем вы питаетесь?
– Так, кое-чем, – уклончиво сказала она. – Да мне и есть ничего не хочется, глотать больно.
– А сладкий чай с булкой пойдет?
Надя замялась.
– Где у вас кухня?
– В соседнем бараке, налево.
Через несколько минут Ефим принес горячий чайник.
– Заварка, сахар, хлеб есть у вас? Где чашка или стакан? Ложечка?
– Ну, что вы так беспокоитесь, Ефим? Не умру же я без чашки сладкого чая? Заварки у меня нет, остальное в тумбочке.
Ну и съестные запасы оказались у Нади! В пакетике граммов сто пятьдесят колотого сахара. Половина французской булки, ломоть черного хлеба, кусочек чего-то колбасоподобного. «М-да! Не густо!» – подумал Ефим, налил в фаянсовую кружку кипяток, растворил в нем сахар, отрезал два ломтика булки и водрузил угощение на тумбочку возле Надиной постели.
– Ой, знаете, Ефим, мне совсем есть не хочется.
– Так нельзя, поешьте. В общем, – пригрозил он, – я не уйду отсюда, пока вы все не уничтожите.
– Ах, так? – Надя неожиданно шаловливо улыбнулась. – В таком случае я не притронусь к еде еще часа… два-три.
– А это зачем? – Ефим показал на свой поясной ремень.
Она рассмеялась, держась за горло. Под строгим контролем Ефима поела.
– Спасибо… Значит экзекуции я избежала? Если вы действительно не спешите, расскажите мне что-нибудь интересное.
Ефим немного подумал и начал рассказывать, как по выходе из госпиталя после ранения был назначен, временно, командиром взвода зенитчиков, который состоял из сорока четырех молодых, хорошеньких девушек. Все как на подбор озорные да бедовые, они нередко разыгрывали своего командира, почти их одногодка.
– Вот однажды прихожу я вечером в девичью казарму, – вспоминал Ефим, – проверить, чем занимаются мои подчиненные в свободное от несения службы время. Открываю дверь. Что за чертовщина?! Девчата выстроились по росту, принаряженные, прифуфыренные, насколько, конечно, позволяла военная форма. Старшая по чину подходит ко мне строевым шагом и, приложив ручку к пилотке, отчеканивает:
– Свободные от постов бойцы-зенитчицы выстроились для смотрин. Докладывает ефрейтор Екатерина Зотова.
Надя заулыбалась. Но Ефим заметил: слушает она его через силу, веки то и дело смыкаются, температура, видимо, спадала, ее клонило ко сну. Он понизил тон до полушепота. Надя еще раза два медленно, тяжело подняла, опустила веки и уснула. Ефим заботливо укутал ее одеялом, погасил в комнате свет, осторожно вышел.
На улице он глубоко вздохнул. Воздух был свеж, прохладен, небо очистилось от сплошных облаков, ярко сияла луна. Бараки, залитые голубым мерцающим светом, казались уродливыми нагромождениями.
Ефим поморщился, словно от тупой боли. «Как ее, бедную, скрутило! И всего-то за каких-нибудь пять дней, – думал он, неспешно шагая к заводу, осторожно обходя лужи и грязь барачного края. – Чем ей можно помочь?..»
Он подошел к проходной. Часы над входом показывали девять. «Вот так номер, – спохватился он, – чуть не забыл! Я же обещал Розе придти сегодня вечером. Теперь неудобно. Пока доберешься!». Из ближайшего автомата он позвонил ей.
– Извините, не смог быть вовремя, а сейчас уже поздно… Вы считаете, не очень? С удовольствием! Еду!
Ефим соврал и себе, и Розе. Никакого удовольствия от предстоящей встречи он не предвкушал. Образ Нади, больной, по-детски беспомощной, цепко владел его подсознанием, будил в памяти что-то очень далекое, позабытое, давным-давно случившееся с ним. Что его беспокоило, что это было, когда было – вспомнить никак не мог. Но это «что-то» произошло с ним, оно было в его прошлом, тревожило, не давало успокоиться…
Старая чета Гофманов встретила Ефима любезно. Роза глянула на него и с беспокойством спросила:
– У вас неприятности?
– Так, мелочи, – сказал он, отводя глаза.
– Мелочи? – переспросила она с недоверием.
«Ох, уж это женское чутье!» – подосадовал про себя Ефим.
Свет, тепло, уют гофмановского дома воспринимались им истинным раем после ада, который он недавно покинул.
– Вы, может быть, голодны? – заботливо осведомилась старшая Гофман. – Мы уже поужинали, но вы, пожалуйста, не стесняйтесь, поешьте, а чай попьем попозже, все вместе.
Ефима наверняка угощали разными аппетитными яствами – он не ощущал их вкуса. Потом пили чай – общего разговора не получилось. Ефим был рассеян, отвечал, скорее всего, невпопад, к удивлению всей семьи Гофман. Настенные часы пробили одиннадцать.
– Нам пора отдыхать, извините, мы вас покинем, – сказал Гофман.
– Да-да, пора баиньки, – подтвердила его супруга.
Это была невинная хитрость: надо было оставить Розочку наедине с будущим женихом, чтобы мог, как предполагалось, сделать их дочке предложение.
Роза пригласила Ефима сесть рядом с ней на диван, была вся внимание, она ждала от него решения: «да» или «нет». А он смотрел куда-то вдаль и молчал.
– Фима, что случилось? Вас будто подменили. Вы здоровы? – затревожилась она.
– Кто? Я? – глупо переспросил он. – Я вполне здоров. Товарищ мой серьезно заболел. Я у него задержался и опоздал к вам.
– А-а-а! – протянула Роза. – Что с вашим товарищем?
– У него какая-то вреднющая ангина. При том, вы посмотрели бы, как он живет: убогий барак и все прочее. Не знаю, чем ему помочь.
С горькой досадой поняла Роза: не до свадебных разговоров сегодня Ефиму, не услыхать ей этим вечером желанного: «Будьте моей женой»!
Они обменивались незначительными фразами, Ефиму хотелось как можно скорее уйти, но он не знал, как это поделикатнее сделать. Выручила Роза.
– Не лучше ли вам сейчас отправиться к себе? Хорошенько выспаться. Говорят, утро вечера мудренее.
– Вы правы, – обрадовался он, – с вашего разрешения. – Торопливо, без всякого чувства, поцеловал ее в щеку, поспешил к выходу.
– А завтра вы заглянете? – спросила вдогонку Роза.
– Завтра? Не знаю. Я позвоню вам, до свидания!
Роза непонимающе, растерянно смотрела ему вслед.
Он чувствовал это спиной.
Какая несправедливость судьбы, размышлял Ефим, лежа без сна на постели после бегства от Розы. Вот две девушки – Роза и Надя, примерно одного возраста. Роза живет в собственном доме, в холе и богатстве, Надя горе мыкает в бараке-свинарнике, полуголодная, больная, зябнущая в эти минуты под стареньким ватным одеяльцем. Он будто наяву видел ее – осунувшуюся, в белой косыночке на голове, с укутанной чем-то шеей. И снова его охватило уже пережитое где-то в прошлом чувство щемящей безысходности… Так когда же, при каких обстоятельствах приключилось такое? Может быть, после смерти матери? Нет, тогда была боль от невосполнимой утраты, страх тринадцатилетнего подростка, ставшего вдруг сиротой, одиночество, пустота, – все что угодно, только не щемящая, гнетущая безысходность. Ефим настойчиво ворошил свою память, принуждал, требовал: «Ответь, ответь, ответь…»
И память сдалась.
…Было тогда Ефиму годика три. Жарким летним днем, в длинной ситцевой рубашонке он гонялся по двору за бабочками, которых в тот год было великое множество. И вдруг услышал писк, жалобный, настойчивый… Он замер, прислушался. Полный отчаяния звук доносился откуда-то совсем рядом, из высокой травы, попадал в самое сердечко мальчика. Он понял: кому-то очень плохо, кто-то зовет на помощь, растерянно озирался вокруг, а вопль то приближался, то отдалялся… Неожиданно, совсем рядом с ним, из травы вынырнул маленький, желто-белый, еще не вполне оперившийся цыпленок. Увидя мальчика, цыпленок на секунду умолк, уставился черным глазом на странное существо в белой рубашонке и опять жалобно запищал. Ефимка догадался: маленький цыпленок потерял маму! Кричит, просит: найдите маму, где моя мама? Ефимка бросился туда, сюда, ищет наседку-маму, а ее не видно нигде и нечем помочь несчастному цыпленку!.. И тогда-то маленький человечек, впервые за свою коротенькую жизнь, ощутил жуткую безысходность. С отчаянным плачем бросился в дом, нашел мать и сквозь слезы заблажил: «Где курочкина мама? Курочка потеряла маму! Найди курочкину маму!» Ефимкина мать тогда не на шутку всполошилась: в уме ли ее чадо. «Ты что, сыночек? Не плачь! Какая курочка?».
Он потянул мать за передник. С крыльца она увидела кричащего цыпленка. «Вот она, вот она курочка! А где курочкина мама?»
«Ах ты, дурачок мой! Глупенький! Успокойся!» – Ефимкина мать поймала цыпленка, и они вместе отнесли его к наседке. С тех пор, на многие годы, пристало к Ефимке прозвище «курочкина мама»…
Вспомнив во всех подробностях трогательную историю из далекого детства, Ефим уразумел, наконец, отчего возникло у него теперь то же ощущение тяжкой безысходности: больная Надя подняла его из глубин памяти, напомнила ему того злосчастного цыпленка, на которого чем-то была так похожа в своей беде, пробудила в Ефиме сострадание, острую потребность помочь.
Не спалось в эту ночь Ефиму Перед утомленным бессонницей взором то и дело всплывала нищая барачная комната, пять железных коек, на одной из них лежит Надя, поджав ноги калачиком, – так теплее – с режущей болью в горле, с пылающим от высокой температуры лицом…
Только под утро заснул Ефим, а проснулся в испуге: кто-то тормошил его, над самым ухом кричал:
– Вставай, гулена! Скоро полдень, а ты все дрыхнешь! Вставай, слышишь? – Не сразу узнал он Ванечку, соседа по комнате. Нехотя вылез из-под одеяла. Часы и впрямь показывали двенадцать. Чувствовал он себя усталым и, как показалось, простуженным. Но когда умылся, позавтракал, бодрости малость поприбавилось. Оставивший было его образ Нади вновь неотвязно замаячил перед ним. Она словно звала его, словно издали, тихо прозвучал ее голос: «Где же вы, что же не идете? Мне так плохо…» И он сразу помчался на этот зов. По дороге купил на свои продовольственные карточки немного масла, яичного порошка, кусочек колбасы, две булочки. С пакетиками в руках направился к Наде. «Жива ли она, – думал он тревожно, – у нее вчера был такой жар!»
Еще не дойдя до двери Надиной «обители», услышал нестройное пение:
Хазбулат удалой,
Бедна сакля твоя,
Золотою казной Я осыплю тебя…
Ефим остановился у порога, прислушался, робко приоткрыл дверь. В нос густо ударило сивухой и еще чем-то острым, кажется, селедкой, луком, капустой. За столом, загораживая Надину постель, сидело трое мужчин и три молодые особы. На столе две пустые бутылки из-под водки, в третьей – меньше половины.
Компания приумолкла. Ефим смотрел растерянно, вопросительно.
– Тебе кого? – спросил черноволосый детина.
– Извините, может быть, я не туда попал? Я к Наде Воронцовой.
Надя сразу узнала его голос, приподнялась на локте и, к величайшему удивлению Ефима, самым обычным, даже бодрым голосом позвала:
– Заходите, Ефим… Моисеевич! Пожалуйста!.. Это, – пояснила она застольной компании, – мой сослуживец, сотрудник нашей газеты.
Все сразу отрезвели, застеснялись. Мужчины встали, пропуская Ефима к больной.
– Милости просим! Может с нами бокальчик? Чем богаты, тем и рады.
Буркнув: «Спасибо, не пью», он приблизился к Наде.
От вчерашней жалкой, мертвеннобледной девочки вроде и следа не осталось, если не считать утомленных глаз и повязки на шее. В общем, настоящая Надя, даже румянец на щеках чуть играет.
– А я, – улыбнулась она, – почти совсем здорова. Наверно, ваши порошки помогли. Спасибо! Ночью потела, как мышонок. Зато температура сейчас нормальная. – Она глянула на пакетики в его руках.
Ефим положил их на тумбочку:
– Это вам кое-что… пригодится!..
– Зачем вы? – смутилась Надя. – Мне ничего не надо. Девочки меня накормили.
Компания молча наблюдала за происходящим. Мужчины переглянулись, поднялись, вышли из комнаты. Девушки присоединились к ним:
– Мы, Надька, пойдем к Верке, посмотрим макинтош. Она вчера по ордеру купила.
– Неудобно получилось, – сказал Ефим. – Выходит, я помешал людям выходной скоротать.
– Не взыщут, – успокоила Надя, – садитесь… Чтобы не забыть, будете уходить – возьмите свои продукты. Небось самому есть нечего.
Ефим ничего не ответил, только пристально всматривался в Надю. Он искал в ней сходство с тем цыпленком из своего детства. Полного сходства будто бы и не было. Но в похудевшем заостренном лице Нади, в складках небольшого рта, мягком подбородке не так уж сложно было отыскать подобие с несчастным цыпленком, потерявшим мать.
А Надя недоумевала: почему Ефим так настойчиво ее разглядывает? Еще раньше она удивилась его повторному визиту. Ей очень хотелось понять – что все это означает? Спросить прямо постеснялась. Молчание становилось неловким. Ефим спросил первое, что пришло на ум:
– Должно быть, у вас хорошие соседки?
– Как сказать?.. Разные. Четвертый год с ними живу, привыкла. Куда денешься?
Надя, как показалось Ефиму, произнесла эти слова без особой горечи, без протеста. Холодный барак? Ну, и что же? Серые, неотесанные соседки по комнате? Ладно! Обычное дело, истинно русское смирение. Думая так, Ефим ошибался.
– Знаете, – продолжала Надя с затаенной обидой, – живу в этой берлоге, в чуждой среде, больше тысячи дней. И не было такого дня, чтобы меня не угнетала обстановка и окружение.
– А как вы попали на завод, в это жилище?
Она сразу помрачнела, опустила голову. Ефим пожалел о заданном вопросе.
– Отвечать необязательно. Я просто так спросил, к слову.
– Отчего же, отвечу. Институт, в котором я училась, в самом начале войны эвакуировался. Я не поехала, побоялась навсегда расстаться с родителями: нас могла разделить линия фронта. Я – единственная дочь. Папа и мама живут в небольшом подмосковном городке, Озерках. Не слыхали?
Ефим отрицательно покачал головой.
– Короче говоря, – продолжала Надя, – шестнадцатого октября сорок первого года, как раз во время страшной паники в Москве, я с узлами наперевес отправилась в путь, к себе на родину, пешком… почти. Почему почти? Часть пути ехала «зайцем» в кузове военного грузовика, ребята пожалели. В Озерках меня скоро мобилизовали на рубку леса для противотанковых завалов. Знаете, такие высокие пеньки остаются, больше метра высотой… Я, с моим богатырским сложением, на валке леса! Смешно, правда? Потом меня послали заготавливать дрова. Моей напарницей была девчонка лет шестнадцати, в полтора метра росту, клопеныш… До сих пор не понимаю, как мы с ней сваливали сосны – высоченные старые деревья, сантиметров шестьдесят-семьдесят в поперечнике… Ох, эти огромные чурбаки, кубометры, нормы… Как мы остались живы! Главным валыщиком-теоретиком в нашей мощной паре была я, верите?.. Бывало, как заправский специалист, подходила к дереву вплотную, смотрела вверх, определяла, куда наклонено, с какой стороны пилить его нашей двуручной пилой, чтобы ее не защемило в конце пилки, чтобы спиленное дерево не развернуло винтом вдогонку пильщикам… Господи, как мы бежали от него, когда начинало падать, во весь дух, скорее прятались за какое-нибудь толстенное дерево, – Надя помолчала. – Потом меня мобилизовали в Москву, на работу в военную промышленность, на этот завод.
– А дальше?
– Дальше? Я попала в цех, сюда в барак, здесь и прожила всю войну.
– Вы меня не поняли. Я имею в виду, как вы дальше собираетесь жить?
– Как собираюсь жить? Жду приезда жениха, – она оживилась. – Это странная история. Года три, чуть меньше, назад, я случайно, против желания – девчонки пристали – затеяла переписку с совершенно незнакомым мне офицером. Судя по письмам, их у меня больше сотни, человек он неглупый, созвучный мне по натуре, добрый. С виду – симпатичный, прислал фотографию. Мирная профессия – учитель. Пишет, что ждет нашей встречи, очень ждет… Невероятно покажется, но я к нему будто бы уже и привыкла, остается встретиться. Тоже жду. Только бы потом не разочароваться… Вот ответ на ваш вопрос: «что дальше?»
– Понятно, – сказал Ефим, – па-ня-атно, – повторил он нараспев. Сообщение Нади ему почему-то не понравилось. Он собрался было сделать ей замечание, кажется, нравоучительного порядка, но распахнулась дверь, с шумом вошли Надины соседки.
– Во, вы еще здесь? – бесцеремонно спросила одна из них, обращаясь к Ефиму. – А мы думали, вы давно ушли. Влюбились в нашу Надьку, что ли? – расхохоталась она.
Лицо Нади вспыхнуло:
– Девочки, разве так можно?
– А почему нельзя? – подхватила другая. – В тебя что – влюбиться запрещено?
Ефим заспешил.
– Верно, я засиделся. – Он встал, пожал Надину худенькую нежную руку, кивнул девицам, торопливо вышел.
На улице было безветренно, в меру тепло. В такую погоду не хотелось забиваться в общежитие… Куда же теперь, прикинул он, в огонь или в воду? А если без шуток? Скажем, почему не отправиться к Розе, успокоить ее. Нетрудно себе представить, в каком состоянии осталась она после его ухода. Откладывать решающее свидание на когда-то, на потом – и нелепо, и трусливо, и жестоко. Ждет Роза, ждут ее родители: «да» или «нет», «нет» или «да»… А он опять не готов вымолвить ни то, ни другое. Не договорился сам с собой, не решил, нужно ли, имеет ли право стать ее мужем. Сомнения, сомнения… Он снова подумал о том, что, женившись на Розе, сразу позабудет, что такое неприкаянность, бездомность, станет обеспечен, у него, наконец, будет семья, тепло домашнего очага… К тому же – Роза, чем не жена? Молода, недурна собой, образованна, покладиста. Так какого же еще лешего надо тебе, полукалека, полунищий Ефим Сегал?! Молись Господу Богу, благодари за милость, ниспосланную тебе, беги скорее к Розе, к этому бесценному сокровищу! И жизнь твоя устроена отныне и во веки веков… Аминь! Его неудержимо потянуло на тихую улочку, к гофмановскому особнячку, он заторопился было навстречу необыкновенному счастью и… на полдороге остановился. Нет, сейчас он не пойдет к Розе, не сделает предложения. Кажется, он ее не любит, вернее, не уверен, любит ли. А если так с самого начала, что ж будет потом, через много лет?.. Значит, брак по расчету? Это он отвергает начисто! Годы и годы с нелюбимым человеком?! Пытка! – мороз пробежал у него по коже.
А жить постоянно под одной крышей с ее родителями, добрыми вроде, но уж обывателями точно, да еще на положении полунахлебника? Нет! Из ближайшего автомата он позвонил Розе, извинился, сослался на острую головную боль. Она не стала расспрашивать, уговаривать, не звала. Пожелала скорейшего выздоровления и… «До встречи!»
До чего же гадко было на душе у Ефима: оттого, что причинял боль и обиду славной девушке, от совсем несвойственного его натуре виляния и вранья. Тем более, виляй, не виляй – такую не проведешь. Она понимает: Ефим избегает объяснения, мучается, сам не свой. Это следствие. А какова тому причина – не знает. Да и сам он не может толком разобраться в своих сомнениях.
О, как в эти минуты нуждался он в умном друге, чтобы облегчить душу, услышать слова укора или сочувствия, получить мудрый совет. «Горина! Зоя Александровна! – мелькнуло в голове. – Кто же кроме?» Кстати, почему она давно не дает о себе знать? И он хорош гусь: ни разу за три недели не позвонил ей ни домой, ни на работу. Немедленно позвонить! Она, скорее всего, сегодня дома… Телефон долго не отвечал. Ефим уже собрался повесить трубку, но услышал незнакомый молодой женский голос:
– Я слушаю вас, слушаю…
– Простите, я, вероятно, ошибся номером? Мне нужна Зоя Александровна.
– Вы не ошиблись. Кто ее спрашивает?
Ефим назвал себя.
– Зоя Александровна, – услышал он, – тяжело больна. Лежит в «кремлевке»… Извините, я тороплюсь к ней. Вчера была операция.
Будто обухом по темени стукнули Ефима, ноги отказались двигаться. Неизвестно, сколько времени простоял бы он в телефонной будке, если бы долговязый парень не окликнул:
– Что же вы, сами не звоните и людям не даете. Уснули, что ли?
Нетвердым шагом побрел он куда глаза глядят. Болезненно сжималось сердце-вещун. Как в полузабытьи, приплелся в общежитие.
– A-а! Ефим! Подоспел вовремя! – приветствовали его пирующие соседи по комнате. – Присаживайся! Что-то ты сегодня какой-то не такой? Петька! Налей Ефиму стаканчик!
Он смотрел на бражничающих, слышал обращенные к нему, а вроде бы и не к нему слова. Сообразив, наконец, в чем дело, не дал себя долго упрашивать, сел за стол, залпом выпил стакан водки.
– Молодчина! – похвалил Ванечка. – Закусывай! Вот сало, вот колбаска.
Ефим не прикасался к еде, ждал: скорее бы сивуха ударила в голову, он опьянеет, может быть, забудется…
– Теперь давайте все вместе тяпнем, – предложил Петя.
Закусывал ли после второго стакана Ефим, нет ли – не помнил…
Утром Ванечка растормошил его:
– Поднимайся на работу, пора!..
Ефим не вставал. Голова, словно свинцом налитая, трещала, гудела. Еле шевеля губами, он спросил Ванечку: не остался ли глоток водки? Опохмелился и тут же уснул. Проснулся за полдень. Голова болеть перестала, но был он слаб, подташнивало. Через силу поднялся с постели, оделся и пошел звонить Гапченко. Тот с неохотой разрешил ему не приходить сегодня в редакцию.
Ефим снова улегся в постель. Спать не хотелось, думать – тоже. Он был один в комнате, слушал монотонное тиканье ходиков, бессмысленно водил глазами по стенам, по потолку. В поле его зрения случайно попал паук. Он неустанно двигался: вверх, вниз, вверх, вниз, быстрыми круговыми движениями плел едва различимую сеть. Работа паука и развлекала, и отвлекала от невеселых мыслей. По непонятной ассоциации Ефиму вспомнилась Горина, ее положение в плену тяжкого недуга. Разум отказывался считать ее обреченной, быть может, на безвременную смерть, или вдруг, не дай Бог, уже умершей?! Сердце Ефима сжалось, на лбу выступил пот. Ему вдруг померещилось: на стене, чуть пониже паутины, в неясном мареве покачивается белая больничная койка, скрестив руки на груди, лежит на ней успокоенная, но не живая, Зоя Александровна. Ужас охватил его, безумным взором впился он в видение, а оно тускнело, тускнело и исчезло…
Экая блажь лезет в голову, придя в себя подумал он, с ума я спятил, что ли? С чего это взял, что Горина умерла? Мало ли людей болеет тяжело? Болеют и благополучно поправляются. Горина осилит хворобу, выздоровеет, успокаивал он себя, и будем мы с ней дружить еще многие годы.
Самоуговор подействовал, волнение потихоньку улеглось, и он вспомнил вчерашний день, свой визит к Наде. Хорошо, что офицер вызволит ее из барачной неволи, из серой вульгарной среды. Ефиму остается порадоваться за нее, девушку, судя по всему, хорошую, достойную. И, как говорится, дай ей Бог счастья в лице будущего супруга. Но отчего же задели его слова Нади о предстоящем отъезде? Ему показалось даже, что в какой-то момент он ощутил неприязнь, что-то вроде враждебности к тому незнакомому офицеру. «Неприязнь, враждебность… – блажь, выдумка!» – рассмеялся он, натянул одеяло на голову, попытался уснуть. А сон не шел. Образ Нади снова промелькнул перед ним, неярко очерченный, чуть размытый. Она загадочно улыбнулась, кокетливо наклонила русую головку…
Вместо Нади поплыл и остановился подле образ Розы, обиженной, расстроенной, вопрошающей: «Что же вы отворачиваетесь от меня? Не хотите стать моим мужем – скажите прямо, ведь вы порядочный человек… Не понимаю, неужели вам не хочется войти в приличную еврейскую семью? Что с вами происходит? Не мучайте себя и меня, говорите: «да» или «нет»? «Да» или «нет»?.. Говорите!»
Он обязан ответить не ей – себе! Но что ответить? «Мелодрама, – шепчет он про себя, – мелодрама с таинственной подоплекой, вот именно, с таинственной, даже фатальной… Где уж тут до здравого смысла?»
Образ Розы затмевается образом Нади. Ее серо-голубые глаза излучают мягкий, зачаровывающий свет, Надя куда-то зовет, манит Ефима. Он повинуется ее зову, идет, идет за ней вслед… Куда?.. Зачем?.. Не знает. Так надо.
«Прощай, Роза, дочь народа, породившего меня, – шепчет набожно Ефим, – и, вместе с тобой, прощайте, открытые врата в богатое житье-бытье до самых седин, до самой омеги…»
Он вздрогнул, очнулся.
Дальше оставаться одному было невмочь. Быстро оделся, вышел в длинный коридор, прислушался: не доносится ли откуда-нибудь говор? Услышит голоса – пойдет туда, где люди, явится непрошеным гостем, потолкует о том, о сем, глядишь, и рассеется. Но в коридоре стояла глухая тишина: в этот час все на работе. «Поднимусь-ка на третий этаж, к девчатам, – мелькнула мысль, – авось, кто-то работает в вечернюю смену».
Он постучал в первую же дверь. Откликнулся молодой женский голос.
– Да-а! Входи! А, Ефим! Привет! Ты почему не на работе? – спросила Валя Масленкина, а это была именно она. – Захворал?
– Немножко… На денек отпросился у редактора. Хорошо, что я тебя здесь застал, – вырвалось у него обрадованно.
– Почему? – удивилась Валя.
– Так… Что это ты чемодан набиваешь? В отпуск собралась?
– Не угадал. Уезжаю из общежития.
– Замуж выходишь?
– Замуж, не замуж – там видно будет. Получаю отдельную комнату, восемнадцать квадратных, как раз напротив завода.
– Ого! – непритворно удивился Ефим. – Кто это тебя так облагодетельствовал? За какие заслуги?
Валя нагло глянула на него, смерила уничтожающим взглядом черных бесстыжих глаз, с вызовом выпалила:
– За какие заслуги? Мой личный секрет. Много будешь знать – скоро состаришься… Приходи в субботу на новоселье, милости прошу. Дом знаешь, квартира двадцать. Не забудь хороший подарочек прихватить, иначе не приму!
Сообщение Масленкиной огорошило Ефима. Он не смог найти подходящих слов, чтобы скрыть растерянность, не мог сообразить: правду говорит озорная девка или врет – от нее всего ожидать можно.
Похоже, угадав его мысли, Масленкина достала из туалетной сумочки вдвое сложенную бумагу.
– Не веришь? На, читай!
Ордер, выданный на имя Масленкиной и некой Тамары Зверевой, был подписан Саввой Козырем и Матвеем Пеньковым.
– А кто такая Тамара Зверева?
– Тамарка-то? – подмигнула Валя. – Тамарка – баба мировая, оторви да брось! Пока ее муженек воевал, не терялась… Но она со мной проживет недолго. Ее муж скоро демобилизуется, и она с ним – тю-тю! – укатит в Молдавию. Это так, для затмения глаз ее ко мне присоседили. Сам понимаешь, давать мне одной восемнадцатиметровку, да еще в доме первой категории, опасно. А вдвоем с Тамаркой – комар носа не подточит! Сообразил, голова?
Еще бы! Ефим сообразил куда больше, чем полагала глупая циничная Масленкина. Как же Козырь осмелился на такой шаг?!
– Так-так, – произнес он вслух.
– Так – не так, – весело передразнила Масленкина, – перетакивать не будем.
– Ты о чем? – недоуменно спросил Ефим, углубленный в свои мысли.
– Не о чем! Улетело! Давай сюда ордер! Ему цены нет. – Валя придавила толстым коленом крышку огромного чемодана, набитого барахлом, с трудом заперла, приподняла. – Тяжеленный какой! Как я его доволоку до места?
Никакого желания не было у Ефима выполнять роль носильщика у потаскушки.
– Ничего, донесешь, – заверил он ее с насмешкой, – своя ноша не тянет! А мне пора.
Хитер же негодяй Козырь, думал Ефим, выйдя на улицу. Значит, Панфилову он переселил – вроде бы взятку дал мне, связал руки, дескать, я вас уважил, и вы, уж будьте любезны, мне, при случае, добром отплатите. Очень своеобразное истолкование моего предложения: «давайте помогать друг другу…» В переводе на язык жуликов: «ты – мне, я – тебе…» Что же делать, лихорадочно соображал он, как помешать распутной девке занять отличную комнату, которую с полным правом ждет семья остро нуждающегося очередника? Требуется срочное вмешательство власть имущего лица.
Неподалеку от общежития находилась районная прокуратура. Обратиться туда? Он заранее сомневался в успехе, но… чем черт не шутит?
В приемной прокурора длинная очередь – человек пятнадцать. Ефим рассчитал: пусть последний, но принят он будет. Через два с половиной часа, когда перед ним остался один человек, секретарь объявил:
– Граждане, прием прекращается. Прокурора вызвали в горком партии. Приходите через два дня.
«Вот проклятье!» – в сердцах ругнулся Ефим. Настенные часы показывали без четверти восемь. Он вышел на почти неосвещенную улицу. Погода резко изменилась, в лицо хлестнул крупный мокрый снег, было сыро, неприветно. Разумнее всего вернуться в общежитие, напиться горячего крепкого чая, поболтать с соседями, поиграть в шахматы; часов в десять – одиннадцать залезть под одеяло, хорошенько выспаться, а завтра, на свежую голову, действовать. Наверно, такое решение и принял бы человек холодного рассудка, удобноразумный, взвешенномыслящий, наверно так и следовало бы поступить! Но в Ефиме все кипело, звало к безотлагательному действию. «Поесть?.. Успеется! Пойду в редакцию, может быть, застану Гапченко, он иногда задерживается».
Еще с улицы Ефим увидел свет в окне кабинета Гапченко. Напрасно обрадовался: редакция была заперта.
– Редактор давно ушел, – доложил ему вахтер, – свет горит? Наверно забыл погасить.
– А председатель завкома?
– Ушел… Вот партейный секретарь здесь. Велел никого к себе не пущать Важное дело с посетительницей решать будет. – Ефим не услышал скрытой иронии в словах вахтера. «Черт возьми, – ругнул он себя – почему я сразу не пошел в партком, проторчал зря три драгоценных часа под прокурорскими дверьми?! Конечно, Гориной нет, но факт настолько очевиден и безобразен».
Пробежав коридор, Ефим дернул ручку двери с красной табличкой «Парторг ЦК ВКП(б)». Дверь не поддалась. Что за ерунда? Не мог же Смирновский, да еще с женщиной, незаметно пройти мимо вахтера?.. Ефим снова повернул ручку, потянул на себя. Безуспешно. Вспомнил: в кабинет парторга можно пройти через комнату его заместителя. Подошел к двери, открыл ее и… замер: парторг ЦК ВПК(б) Иван Сергеевич Смирновский, без пиджака, стоя к нему спиной, поспешно натягивал брюки. На кожаном диване, уткнув лицо в угол, поджав под себя до бедер голые ноги, лежала молодая особа. Трико и юбка валялись на полу Поддерживая обеими руками сползавшие штаны, не повернув головы к вошедшему, Смирновский истерично зашипел:
– Эй, вы! Убирайтесь вон отсюда и не вздумайте трепаться! Слышите?! Вы здесь не были, ничего не видели! Панят-на?! Вам все равно не поверят! А за клевету на парторга ЦК знаете, что бывает?! Вон! Во-он! – завопил он.
Последние слова Смирновского догнали Ефима далеко за дверьми кабинета. «Эх, Зоя Александровна! – восклицал он беззвучно, бредя по мокрому скользкому тротуару. – Поглядели бы вы, во что превратил ваш кабинет новый парторг! На кого променяли Горину!.. Да, а как у нее дела?» Из ближайшего автомата позвонил ей на квартиру. Скорбный девичий голос сквозь слезы прерывисто выговорил: «Зоя Александровна… мама… умерла».
На какое-то мгновение Ефим, вероятно, лишился сознания. И словно издалека выплыло неясное видение: покачивается больничная койка сквозь марево на стене, на ней – мертвая Горина со скрещенными на груди красивыми восковыми руками.
Выйдя из телефонной будки, Ефим остановился в нерешительности: падал мелкий дождь, изморозь. Мостовые и тротуары сплошь покрылись ледяной коркой и даже при слабом уличном освещении блестели, как полированные. Редкие прохожие, нелепо размахивая руками, старались удержать равновесие, некоторые шлепались на лед, проклиная мерзкую погоду. О том, чтобы побродить по улице, и речи быть не могло. Возвращаться в общежитие тошно. «Куда теперь?… Что делать?» – вопрошал себя, как в бреду, Ефим. Невыразимая тяжесть давила на душу, до боли сжимала голову. «Нет друга, ушел друг…» Пойти к Наде? Если бы знать, что в эти часы она одна… Опять общежитие. К Розе? Ну, нет, там ему больше делать нечего. И вдруг вспомнил семью Шмурак, Риту, спокойную, уравновешенную. Как мог он забыть о ней?! Уж она-то сочувственно выслушает, посоветует, утешит. Немедленно к Рите! Он побежал к остановившемуся трамваю, не добежав, поскользнулся и грохнулся на мостовую… Не слышал Ефим, как «скорая» умчала его в больницу…
На перелом ноги наложили гипс, пострадавшего уложили с подвешенной ногой на койку.
Первый день он от отчаяния чуть не плакал. Надо же случиться такому! Недаром говорится: пришла беда – отворяй ворота. Умерла Зоя Александровна – его единственный, дорогой друг, а он не сможет с ней проститься, проводить в последний путь. Шлюха Масленкина вселится, если уже не вселилась, в прекрасную комнату, и он лишен возможности помешать вопиющему беззаконию. Неотложных дел – непочатый край! А он – больничный невольник. Насмешка судьбы, да и только.
В палате, кроме Ефима, еще пять человек, тоже с тяжелыми увечьями. Они расспросили его о случившемся несчастье, охотно рассказали о своих недугах. Вскоре темы для бесед исчерпались. Кто уснул, кто взялся за чтение. В палате тишина. Времени для размышлений – хоть отбавляй.
Прежде всего вспомнилось Ефиму вчерашнее в парткоме… Сползающие штаны, наглая угроза: «Не смейте трепаться! Вам никто не поверит!.. За клевету на парторга знаете, что бывает?» Убежденность в личной неуязвимости! Смирновский отлично понимает: в придачу к руководящему партийному креслу получил от некритикуемой партии привилегию неприкосновенности, которой она сама себя наделила и возвела хотя и в неписанный, но закон. В соответствии с этим негласным «уложением» руководящий партиец наделен как бы нимбом непогрешимости, как святой. Ну, а святых, известно, и не разоблачают, и не наказывают – на них молятся.
Какой же ты младенец, Сегал, смеялся он над собой, нашел кому жаловаться на распутного Савву Козыря! Когда же ты перестанешь путаться да ошибаться, когда, наконец, полностью прозреешь? Или так и останешься до гроба «блаженным», как назвал тебя начштаба пересылки?
Но должна же все-таки у нас где-то существовать справедливость, хоть где-то «наверху» – настоящие коммунисты? – цеплялся за призрачную соломинку Сегал. Ни личный житейский и журналистский опыт, ни исповеди Андреича, Нагорнова, Зарудного, ни смирновская пакость не смогли окончательно вышибить из его души веру в высокие коммунистические идеалы. Они есть, пусть загнанные, попранные, но есть. Надо верить в это. Без веры он жить не может.
Вот уже, без малого, два года работает он на огромном заводе, где партийная организация состоит из более полутора тысяч человек. Ефим встречался со многими из них. И всякий раз пытался в каждом новом знакомом члене ВКП(б) найти черты идеального, в его понимании, образа коммуниста. Тщетно!.. Рядовые партийцы, как успел убедиться, – формальные исполнители ее устава, инертны, безлики. Посещают партсобрания, единодушно голосуют…. Выступают не по своей воле, не говорят что думают, а читают по бумажке, заранее заготовленное кем-то из окружения партсекретаря… Актеры и роли…
Руководящие партийцы – очень активны, да только в определенном направлении – своекорыстном. По взаимному молчаливому согласию признают двойную мораль: лицемерят с трибун о равенстве и братстве и тихо, без всяких лозунгов, паразитируют за счет народа, того самого, с которым партия едина.
Горины и родионовы в партии – белые слоны. Большой карьеры они, как правило, не делают.
Но при такой расстановке сил внутри партии кому же, как принято говорить, воплощать в жизнь коммунистические идеалы?.. Вопрос.
Ефим подумал и о том, что не мешает, пожалуй, подвести кое-какие итоги его борьбы за справедливость в масштабах солидного предприятия. Много ли здесь у него побед? Увы! КПД его ничтожен.
И вновь засверлил мозг давний неотвязный вопрос: почему все обобранные и обманутые молчат? Редко кто подает голос протеста. И то анонимно. Подписи «знающий», «наблюдатель» и прочие в таком роде не редкость в рабкоровских письмах. Парадокс: прячут в страхе имя не преступники, а честные люди, которые пытаются указать на них пальцем. Кто же из них уверен в поддержке власти?
Вот какая произошла в обществе непостижимая метаморфоза! Об этом новом явлении не говорят вслух… Умалчивают. Страшно признать как явь – беспринципность, почти поголовную трусость населения страны победившего социализма.
Испокон веку, продолжал размышлять Ефим, в деревнях тушат пожары всем миром. Колоссальный пожар – вторую Отечественную войну – гасили усилиями всего многомиллионного народа, то есть опять всем миром. Почему же зловещие язвы на теле всея Руси, не менее опасные для существования страны, чем минувшая война, и не думают лечить сообща?.. Не видят, не понимают, куда она устремляется, матушка-Русь?..
– Здравствуйте, товарищ Сегал! – раздался над Ефимом чей-то голос. У кровати стоял пожилой усатый человек в больничном халате. – Забыли меня, небось?
– Гаврила Зотыч! – обрадовался Ефим, сразу признав мастера из литейки, своего сменщика Дубкова. – Здравствуйте, присаживайтесь, да вот сюда, на табуретку. Вы здесь какими судьбами?
– A-а! Заурядное дело, производственная травма, поломало ключицу, «скорая» доставила сюда. Вчера услыхал от одного больного: парня привезли из заводской редакции с переломом ноги. Дай, думаю, погляжу, уж не наш ли, не дай Бог, Сегал? И оно так и есть. Как это вас угораздило?
– Поскользнулся, упал.
– Ладно еще так. – Дубков помолчал немного. – О цехе не скучаете?
– Не приходится. Некогда. А как поживают наши, как Иван Иванович Мальков? А Батюшков?
– Вся ваша смена хорошо работает, вас добром вспоминают. Мальков рассчитался, уехал к себе в Ленинград… Батюшков?.. Индюком ходит. Что ему делается? Живет не тужит, что в войну, что теперь. На то и Наполеон из полуподвала, чтобы у начальства полная чаша была, да еще с верхом!
– Наполеон из полуподвала? Это кто?
– Неужто не знаете? – удивился Дубков. – Ну и ну! А еще в редакции работаете… Наполеон – личность известная, завпродбазой отдела рабочего снабжения, а база – в полуподвале дома напротив завода. Большие начальники получают у Наполеона все, что душеньке угодно: тут тебе и мясцо, и масло, и рыба не простая, а осетрина, и сыры – всякое… И по дешевой цене. Вы бы посмотрели на батюшковского пса – весь блестит с жиру! Любой из нас, простых смертных, позавидует его, псовой, жратве. А дай ему чем нас угощают в столовой – морду отворотит… Вот так у работяг брюхо к спине и прирастает.
Ефим слушал Дубкова, молчал. Припомнилось посещение богатой квартиры Батюшкова, лоснящийся зверюга, обильный до пресыщения обед. Откуда оно, такое, в военное лихолетье, не смог догадаться тогда Ефим. И вот нежданно-негаданно ответ на давний вопрос.
– Наполеон из подвала, – вслух повторил он, – метко!
– Еще бы! Народ не в бровь, а в глаз метит… А как этот жулик красуется, важничает, нос дерет, сложит руки на груди и стоит, будто на самом деле Наполеон, а не подвальная крыса.
– Что ж вы его за шиворот не возьмете? – Ефим посмотрел на Дубкова.
Дубков искоса, из-под седых бровей бросил на Ефима укоризненный взгляд, покачал большой головой.
– Ишь ты, подишь ты! Какой вы прыткий! Знаете какая за ним рать? Тронь – руки-ноги обрубят!
– За настоящим Наполеоном не такая рать стояла, – возразил Ефим, – и то его – французы с трона спихнули.
Дубков призадумался. Потом как-то неопределенно, словно виновато, вполголоса сказал:
– Так то ж французы! – Тут же оглядел опасливо Ефимовых соседей по палате, слышавших разговор, грузно поднялся с табуретки, нарочито громко произнес:
– Ну, браток, поправляйся! Не буду тебя больше утомлять. Ежели не против – наведаюсь еще.
– Приходите, буду рад.
Ефим смотрел вслед Дубкову. Вот и этот честный русский человек все видит, все осознает, возмущается, но тоже предпочитает молчать и терпеть. «Так то ж французы» – звучала в ушах Ефима фраза, сказанная им с такой горькой приниженностью!
«Наполеон из полуподвала…» Выйду из больницы, займусь им, подумал Ефим, и не только им… И тут же остудил себя: опять стычка с Великановой? Без Гориной? Впредь ты – один на один с подопечными инструкторами райкома. С самой Великановой в придачу… Смирновский? Будет рад-радехонек дать увесистого пинка «спецу по подножкам и уколам». Итак, выбор у тебя, Сегал, невелик: либо капитулировать, перестать быть самим собой, либо, несмотря ни на что, продолжать действовать в свойственном тебе духе, а там – чему быть, того не миновать…
А что готовит ему день грядущий в личной жизни? Тут мрак неизвестности еще беспросветнее. Клава Серегина потеряна для него безвозвратно. Он смирился с этим еще весной 1944-го. Замелькала на его сердечном горизонте Тиночка Крошкина – мещаночка до мозга костей. Не любил он ее, а почему-то волочился. Изъяви она согласие, стали бы мужем и женой на его беду да на ее горе. Как хорошо, что их пути так и не сошлись! Ефим с облегчением вздохнул.
Потом судьба послала ему новое любовное испытание – Розу Гофман. Здесь уж, кажется, ничто не могло помешать счастливому бракосочетанию раба Божия Ефима Сегала с хорошей дочерью его родного еврейского народа Розалией Гофман. Он понравился ей, она понравилась ему. Казалось, дух покойной матери Ефима сжалился над великомучеником сыном, открыл ему врата в земной рай, казалось, ничто и никто не может тому встать на дороге… Но Ефимова дорога, предуказанная заранее и свыше, видно, не вела в уютный дом на тихой улочке, к богатой, благополучной семейной жизни с супругой-еврейкой, с будущими их детьми, которые продолжили бы род Израилев…
Откуда, в самом деле, взялась на его голову в тот памятный день красивая молодая женщина Лида, отпустившая ему полной мерой любовь земную, заставившая его усомниться в возвышенной, неземной любви к Розе? И он, уже готовый протянуть руку Розе, задержал ее на полпути. Но не окончательно…
Вдруг заболевает Надя Воронцова. Он идет проведать сотрудницу. Что тут такого? Но по какой-то неведомой ассоциации в его памяти всплывает увиденный в далекие годы детства крохотный цыпленок, беспомощный, одинокий, голодный. Заболевшая Надя чем-то необъяснимо похожа на того несчастного птенца. Что-то дрогнуло тогда в сердце Ефима, что-то зародилось. «Надя, Надя, – шептал неслышно Ефим, – кто ты, что ты для меня? Надя – чужая, офицерова невеста?»
КОНЕЦ ПЕРВОЙ ЧАСТИ