Фаллическо-фантастический роман из жизней замечательных людей
Очень своевременный роман.
Как было бы хорошо написать художественное произведение, в котором ясно высказать текучесть человека, то, что он один и тот же в разных ситуациях — то злодей, то ангел, то мудрец, то идиот, то силач, то бессильнейшее существо.
Предисловие есть пустословие довольно скучное.
отправленных Петром Великим в чужие края для приобретения сведений, необходимых государству преобразованному, находился его крестник, арап Ибрагим.
В числе немногих детей, сумевших вырваться с остатками врангелевской армии из Крыма, находился Сашко Гайдамака, сын известного на Украине анархиста и террориста-безмотивника Олександра Олександровича Гайдамаки, — его отец обвязался динамитом, взорвал здание гуляйградского ЧК и подтвердил тем самым свою фамильную репутацию.[1]
Сашку еще не исполнилось девяти лет, но на вид ему можно было дать все двенадцать. В роду Гайдамак всех хлопчиков называли Сашками, а девочек — Сашками. По материнской линии бабка у Сашка была Сковорода, а дед — Кочерга, но Сашку эти знаменитые украинские фамилии еще ничего не говорили, кроме своего прямого назначения — сковорода, кочерга, гайдамака. В этой жизни ему было «vsyo po houyam»,[2] как он любил выражаться по-французски. Он вообще не понимал, куда попал и что вокруг происходит. От отца-безмотивника у Сашка остался аккордеон с пятью регистрами и трофейный германский велосипед «Кольнаго» с тремя передачами, на котором Сашко выделывал непредсказуемые кренделя и то и дело разбивал голову и расшибал нос. Махновцы держали этого белобрысого хлопчика за сына полка и возили его с аккордеоном и тяжелым велосипедом на обозной тачанке, застеленной персидскими коврами. За это Сашко играл для них самое простенькое — «Яблочко», «Кирпичики», «Интернационал», «Каховку»:
Каховка, Каховка,
Маруся-махновка
Горящей Каховкой идет.
Маруся Никифорова услышала эту песню, смахнула слезу, спустила ему штаны, поцеловала в попку и накормила жареной картошкой. В конце концов на «Кольнаго» кинул свой острый глаз сам батька Махно и реквизировал его будто бы для нужд крестьянской армии, но катался на нем сам.
Покатался, покатался и где-то забросил. Сашко сильно горевал по велосипеду, зато голова зажила. Аккордеон же помог хлопчику выжить, а жизнь ему спас черный шкипер итальянского парохода, курчавый негр из счастливой страны Офир, которая была сродни райскому Эльдорадо.
«Литература — это роскошь». Эту фразу приписывают Мне. Понятия не имею,
когда и где я говорил такое, да и говорил ли вообще, но это верно.
Родословная шкипера весьма любопытна. Этот офиряпин, с маленькой серьгой из белого золота в ухе, с золотым перстнем с печаткой из мутного лунного камня на указательном пальце и сикоморовой трубкой испанской фирмы «Real Briar» в зубах, происходил из древнего рода племенных вождей, которые иногда даже претендовали на трон офирского Pohouyam'a[3] и ngouse-negouse.[4] Шкипер и сам был не прочь занять это кресло, тем более что во дворце Pohouyam'a у него осталась без призора молоденькая невеста lioulita Lyusi,[5] уже успевшая отдать шкиперу руку, сердце и кое-что пониже. Но друзья убедили, а враги вынудили Гамилькара — так звали шкипера — покинуть Офир в поисках Эльдорадо, потому что он был дьявольски умен (или, возможно, чертовски глуп) и опасен как для друзей, так и для врагов, — и те и другие боялись его, не знали, что он выкинет завтра. Гамилькар был моряком, купцом, переводчиком, поэтом (он даже дружил с Гумилевым), террористом, политиком, путешественником, естествоиспытателем — вроде Ливингстона. На севере страны на собственной звероферме он разводил мясных купидонов, в Лунном ущелье искал захоронение первочеловека Адама, интриговал, метил на трон Pohouyam'a, демонстративно ходил по столице с диким купидоном на плече — без поводка и намордника. Купидона звали Черчилль, полное имя в щенячьем паспорте: сэр Уинстон Черчилль. Краткое — Черч. Он отзывался и на Лорд, и на Сэр, и на Уинстон. Уважительно и командно, он понимал. Умный был, собака. Злой, по добрый. Черч был похож на летучего вампира и на французского бульдога одновременно, его драпированная складками и морщинами тупая морда напоминала морской узел с красными глазами и вызывала у африканцев мистический ужас.
Престарелый офирский Pohouyam, чершощий негус с ирландским именем Макконнеп, не знал, что с Гамилькаром делать. У Макконнена XII давно уже стало плоховато с юмором, и он обратился к лучшему офирскому колдуну, который занимался проблемами генетической акустики, за советом:
— Сходи узнай, чего же он хочет? Офир — это рай земной, зачем ему Эльдорадо? Не может подождать, пока мы умрем? Пусть женится на Люське, а мы уйдем в Эдем.[6]
(Офирские Pohouyam'ы никогда не говорят «я», они говорят о себе во множественном числе — «мы», «наш»; таковы приличия.) Колдун-акустик Мендейла Алемайеху не испугался дикого купидона, дунул в бараний рог и отправился на переговоры с Гамилькаром. Тот сидел на циновке в тени развесистой сикоморы и обучался русскому языку, переводя на пустом ящике из-под мыла пушкинского «Арапа Петра Великого» на язык офир. Над ним роились мухи цеце, не опасные в это время года. Судьба и похождения в России эфиопского мальчика Абрама-Ибрагима Ганнибала глубоко волновали его.
Сейчас он застрял на фразе о том, что "капитан Ибрагим отличился в Испанской войне, был в голову ранен в одном подземном сражении[7] и возвратился в Париж".
— Ротфронт! — поздоровался Мендейла, согнув локоть и выставив кулак в интернациональном коммунистическом приветствии.
Черчилль тут же слетел с плеча Гамилькара и вцепился когтями в дремучие косы колдуна.
— Не бойся, он не кусается, — сказал Гамилькар.
— Я не боюсь, — ответил колдун.
— Зачем пришел?
— Хороший, хороший! — Колдун поднял руку, осторожно почесал купидона за ухом, потом взял его за шиворот, оторвал, выдирая косички, от своей головы, усадил на траву и достал для Гамилькара из волшебного кармана передника литровую бутылку шотландского виски «White horse»[8] и бутылочку с бычьей кровью для Черчилля.
Гамилькар засунул томик Пушкина в дупло сикоморы, в ответ вытащил из того же дупла бутылку коньяка «Черный Джек» и сказал:
— Я знаю, зачем ты пришел.
— Женись! — сказал колдун. — Женись и станешь Pohouyaт'ом! Маккопиен уйдет в Эдем.
— Я не женюсь па Люське.
— Почему?
— Она дура, нимфетка и пьяница.
— Я так и думал, — вздохнул колдун. — Жаль, такая молоденькая.
— Что еще нужно от меня Pohouyam'y?
— Ему нужен Бахчисарайский фонтан, — ответил колдун первое, что пришло ему в голову. — Он сам не знает, что ему нужно.
— Сходи туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что, — сказал Гамилькар по-русски. Задание ему понравилось. Переговоры сразу же превратились в хорошую попойку. За три дня они выпили дюжину бутылок шотландского виски и столько же коньяка, запивая из тыквенных фляг легким пальмовым винцом и закусывая жареным арахисом, а Черчилль пожирал кусочки мяса из рук колдуна и лакал бычью кровь из блюдца. На четвертый день колдун отоспался, прополoскал рот, постирал передник, вернулся во дворец, дунул в бараний рог и представил на подпись Маккогшену замусоленную арахисовым маслом и залитую пальмовым вином папирусную страницу с круглым подгоревшим следом от сковородки и с пьяным планом некоей научной экспедиции для поисков Атлантиды.
Pohouyam прочитал:
«…Ибрагим влюбился без памяти. Напрасно графиня, испуганная исступлению его страсти, хотела противуставить ей увещевания дружбы и советы благоразумия, она сама ослабевала. И наконец, изнемогая, она отдалась восхищенному Ибрагиму…»
— Это что? — удивился Маккониен.
— Нет, это не то, это Пушкин… — сказал колдун и перевернул папирусную страницу.
Обоснование экспедиции выглядело так: "Офир — рай, а Эльдорадо — филиал рая в Южной Америке. Эльдорадо = Атлантида: если сменить «Э» на «А», ""д" на «т», «а» на «и», «р» на «и», два «о» на два «а», «л» и «т» поменять местами, то из «Эльдорадо» получится «Атланида», недостающее «т» легко вставить, что и следовало доказать".
— Зачем все это? — удивился Маккоппен всей этой пьяной филологии.
— Разве там не написано?
Мендейла Алемайеху поискал и вытащил из кармана передника застиранную вторую страницу с переводом «Арапа» с одной стороны и с расплывшейся чернильной заявкой на научную экспедицию в Атлантиду — или в Эльдорадо, что одно и то же, — с другой. Заявка предполагала изучение пути миграций диких купидонов для прояснения роли этих существ в эволюции хомо сапиенса, а также поиски в Атлантиде самки для Черчилля и доставку в Офир восьмого чуда света — Бахчисарайского фонтана, о котором Сзади сказал, что «многие, так же как и я, посещали сей фонтан; но иных уж нет, а те — далече»; да и остался ль сам фонтан?
Макконнен совсем обалдел, но подумал и подписал заявку на поиски Атлантиды. С глаз долой, если не хочет жениться на лиульте Люси! Пойди туда, не знаю куда, найди то, не знаю что. Лишь бы не было войны. Pohouyam тут же написал рекомендательное письмо своему другу Уиистопу Черчиллю, которое начиналось словами: «Дорогой Тони! Выслушай этого идиота и, если можешь, помоги ему…» и т. д.
Впереди — Исус Христос.
После падения головой об асфальт в велогонке Тур де Ватикан и длительной реанимации в Римском военно-морском госпитале Сашка Гайдамаку вместе с велосипедом «Кольнаго» осторожно погрузили в самолет, доставили в Москву, потом привезли в поезде на Гуляйградский вокзал, встретили «Скорой помощью», кое-как перекантовали домой и уложили на Люськин диван.
Закончилась его лебединая песня. Последнее, что помнил Гайдамака в итальянском критериуме,[9] — белого священника на обочине. Успел подумать: «Никак папа римский?!», потом завал в пелетоне, небо в колесах и окровавленный асфальт в глазах. Над ним склонился великий русский гонщик Виктор.
Капитонов, а над папой римским — великий поляк Рышард Шурковский. Шурковский сказал: «Taki marny»,[10] Капитонов сказал: «Хана». Но вышло наоборот — очень плохо было Гайдамаке, а хана была папе римскому. Жизнь Гайдамаке спас танковый шлем, даже трепанацию черепа ему делали, не сдирая шлема, присохшего с черной кровью к коже. На похороны папы римского Павла-Карела 1-го Гайдамаку, естественно, не пригласили, да и как бы он поехал со своей трепанацией и с присохшим танковым шлемом.
Гайдамака с трудом приходил в себя. Голова разламывалась. В сознании зияли черные — дыры, из них высовывались какие-то черные негритянские рожи, торчали какие-то крысиные хвосты каких-то воспоминаний, как после тяжелейшего многомесячного запоя. Лишь последние слова папы римского — «От черт!» — крепко застряли в памяти. Никого не узнавал. Жил на диване с какой-то женщиной по имени Люська — говорила, что его жена, но он не помнил. Приходил участковый врач Владимир Анполинариевич, оформлял инвалидную справку, по которой Сашку Гайдамаке для получения большей пенсии сам Брежнев, втихаря, чтобы не вызвать международных осложнений, присвоил звание заслуженного мастера спорта.
«Надо же, — бормотал Брежнев, качая головой и подписывая закрытый указ. — На самого папу римского наехал. А не послать ли его в Тибет, пусть наедет на далай-ламу».
— Где я? — тихо спрашивал Гайдамака врача.
— Где, где… — отвечал Владимир Апполинариевич.
— А кто я? — еще тише спрашивал он.
— Герой. Сосиськиных сран. Самого папу римского на тот свет отправил.
— Так я ж хотел Муссолини… — бормотал Гайдамака.
Потом потихоньку начал вставать, ходить, играть на аккордеоне. Даже запел. Потом запил. С Люськой не жил, потому что его после аварии не только контузило, но и конфузило.
Лежал со своим конфузом на диване, думал о папе римском.
Неудобно получилось с папой. Завал в пелетоне — он завал и есть: кто влево, кто вправо, кто раком, кто боком, небо в колесах, а папа перебегает дорогу. Успел крикнуть старику: «Куда прешь, ыбенамать?!», тот ответил: «От черт!», и больше ничего не помнит. В комнате темно, на душе темно. Однажды увидел на свалке под домом старую оконную раму, притащил домой, взял топор и стал самовольно, без увязки с главным архитектором района, рубить окно в Европу с видом на Финский залив в глухой торцовой кирпичной степе, чтоб светлей на душе стало и чтоб был вид на Мадрид.
Люська спросила:
— Сдурел ты, что ли?
Он укоризненно сказал:
— Ведьма ты, ведьма.
И погрозил ей топором. Люська завизжала и исчезла, удрала к соседке Элке Кустодиевой, ушла из его жизии, забыл, как звали. Прорубил проем и подтащил раму, но тут приехали белые санитары и стали мешать работать. Гайдамака бросился на них с топором но-настоящему, и санитары тоже исчезли. Вставил раму, заделал цементом, застеклил, зашпатлевал.
Сел у окна, сорвал бескозырку с бутылки водки и стал смотреть на Финский залив, на Швецию, Данию, на Мадрид. Все было видно. Санитары больше не приходили, зато по их жалобе явился его старый приятель — участковый инспектор Шепилов, живший в этом же доме.
— Что с тобой, Сашко? — спросил Шепилов.
Гайдамака налил Шепилову стакан водки и сказал в рифму:
Вот и водка налита,
да какая-то не та.
Как ни пробуешь напиться,
не выходит ни черта.
Шепилов все понял: на Гайдамаку снизошел стих. Выпили.
Посмотрели в окно.
— Вид на Мадрид, — сказал Гайдамака.
— Да, — сказал Шепилов, глядя на ржавую свалку под торцом дома. — Прочитай еще что-нибудь. Люблю.
— Письмо советских рабочих Леониду Ильичу Брежневу. Но это не мое, народное.
— Народное тоже люблю.
Водка стала стоить восемь.
Все равно мы пить не бросим!
Передайте Ильичу: Нам и десять по плечу.
Если будет больше — Будет как и в Польше.
Если будет двадцать пять — Зимний будем брать опять.
— Хорошо, — мечтательно сказал Шепилов.
— А знаешь, что ответил Брежнев?
— Нет.
Я не Каня, вы не в Польше.
Будет надо — будет больше.
— Знаешь, — грустно сказал Шепилов, — меня выдвигают на партийную работу.
— Хорошо, — сказал Гайдамака.
— Давай еще выпьем. Люблю.
Шепилов любил слово «люблю».
Был июнь, дни смешались, стояли белые ночи. Шепилов тоже исчез. Боязливо заглянула соседка Элка, сказала, что Люська к нему не вернется и надо отдать ей диван.
— Пусть забирает, у меня матрац есть.
Гайдамака срывал бескозырки с бутылок, щелчком отстреливал их в Финский залив, играл на аккордеоне «Раскинулось море широко», смотрел на Рим. Пред ним простирался Вечный Город. Он неплохо его знал по велогонкам. Вот Foro Romano,[11] вот Colosseo,[12] а вот Campidoglio.[13] А вот и Basilica e Piazza di San Pietro,[14] где он наехал на папу римского. Гайдамака заиграл «Интернационал», но его затошнило, он побежал блевать, но как ни корячился, ничего не смог из себя выдавить. Он глотнул еще и заснул с бутылкой водки на унитазе.
Проснулся он от пристального взгляда. Дверь в туалет была открыта. К нему в окно со стороны Финского залива заглядывала черная голова. Ночь стояла белая, голова была черная, курчавая, с желтыми белками глаз, окно находилось на шестом этаже, но Гайдамака не очень-то испугался, потому что решил, что спит, а черная голова ему снится.
— Пошел вон, жидовская морда! — пробормотал Гайдамака во сне.
Нет, он не был антисемитом в прямом смысле слова, но лицо головы (если можно так выразиться) было таким отвратным, что так и просилось на оскорбление, и Гайдамака с тяжелого похмелья пробормотал первое простейшее ругательство, попавшее на язык. Чего только во сне не случается! Потом он глотнул еще, перебрался с унитаза на матрац и опять уснул.
Но не в том дело.
Утром Гайдамака с еще более тяжелого похмелья стал вспоминать и сопоставлять: кто бы это белой ночью в белом венчике из роз, в белой простыне, будто из бани вышел, мог ходить в тумане над водами Финского залива и в его прорубленное окно на шестом этаже заглядывать?
Гайдамака Блока читал, но давно, и до Иисуса Христа додуматься пока не посмел, хотя понял, что его посетил некто божественный, — наверно, папа римский, на которого он наехал. Дальше папы римского религиозная фантазия у Гайдамаки не пошла. И обозвал он папу римского «жидовскою мордою» потому, что папа показался ему похожим на палестинского лидера Ясира Арафата. Папы римские — они тоже архаровцы, потому что сожгли Галилея, так оправдывал себя Гайдамака. Но чем дальше он думал, тем больше понимал, что папе римскому бродить по водам Финского залива — большой нонсенс, и тем больше подкрадывалось к нему страшное подозрение о персонаже Блока из поэмы «Двенадцать».
Гайдамака перепугался до бледности и холодного пота. В самом деле — что же это такое? Он надел видавшую виды велосипедную кепочку с широким козырьком, закинул на плечо свой знаменитый гоночный велосипед «Кольнаго» с дисковыми колесами, крикнул соседке с Люськой, чтоб присмотрели за квартирой, и пустился в велосипедное паломничество из Гуляй-града в Киево-Печерскую лавру к своему знакомому попу-летописцу отцу Павлу, и, приехав, стал осаждать преподобного отца преглупым вопросом: мол, хочу знать, какой национальности был Иисус Христос?
Если читатель не одобрит этот роман, я буду удивлен. Если одобрит, я буду удивлен еще больше.
Автор, испытывая стойкую неприязнь к предисловиям (роман еще не прочитан, а его уже объясняют), послесловиям (роман уже прочитан, а его зачем-то объясняют), но, чувствуя необходимость изложить свой взгляд на свой роман и тем самым предупредить недоумения, которые могут возникнуть у просвещенного читателя, решил приводить свои соображения там и так, где и как ему это будет удобно.
кем наша двинулась земля.
Гамилькар свистнул Черчиллю, тот спланировал ему на голову, вцепился в волосы, сложил крылья, и они покинули Офир в поисках Атлантиды, Эльдорадо и Бахчисарайского фонтана. Тут же началась империалистическая война. Империалисты всех стран накинулись друг на друга. Макконнен XII удалился в Эдем. Атлантида была неизвестно где, а Эльдорадо — тем более. Наверно, где-то в Южной Америке. Бахчисарай со своим фонтаном находился в Крыму. Путь к филиалу рая перекрыли германские субмарины, а итальянцы кинули глаз на беззащитную Африку. Пароходик Гамилькара «Лиульта Люс, и» колесил по Средиземному морю под итальянским флагом, потому что Гамилькару, хотя и не любившему итальянцев, пришлось, прикрываясь их флагом, принять участие в империалистической бойне на стороне" Антанты, чтобы под шумок спасти свою родину от итальянского протектората, а самому заделаться офирским РоЬоиуат'ом.
Но сейчас он рвался в Россию, в Крым, в Бахчисарай, на Север, в тундру. Не все ли равно, где искать Эльдорадо? Чем не Крым — Эльдорадо? — хотя здесь чертовски холодно. Гумилев рвался к теплым морям, а Гамилькар — к Северному Ледовитому («Блядовитому», — говорил Гумилев) океану. Но турки закрыли и Босфор, и Дарданеллы и не пропускали Гамилькара в Крым. Он ходил рядом с проливами, пока однажды в неспокойном море рядом с «Лиультой» не всплыла английская подводная лодка, и на мостик вышел сам морской бог Уинстон Черчилль в прорезиненном плаще, в адмиральской фуражке, с сигарой в зубах и с бокалом коньяка в руке.
— Не разменяете ли сто долларов? — крикнул Гамилькар.
— Не слышу!
— Сто долларов! — Гамилькар помахал промокшей купюрой с портретом Бенджамина Франклина. Это был пароль.
— Не захватил мелочи! — крикнул Черчилль. Это был ответ.
Его бульдожий тезка слетел с головы Гамилькара, перелетел с «Лиульты» на субмарину и уселся на фуражку сэра Уинстона.
— Хороший, хороший, — засмеялся тот, макнул свой толстый мизинец в коньяк и дал купидону облизать.
Потом сер Уинстон прочитал рекомендательное письмо от Макконнена XII, которое начиналось словами «Дорогой Тони!», сказал: «Well»,[15] пригласил Гамилькара в капитанский кубрик, имел с ним непродолжительную беседу и написал ему рекомендательные письма для турецкого президента Ататюрка и для Верховного Главнокомандующего России — Черчилль хотел было написать имя Врангеля, но передумал, потому что Главнокомандующие в России часто сменялись — с просьбой о всяческом содействии «подателю сего». На этом они распрощались. Сер Уинстон отдал честь, сказал: «That's all»[16] и погрузился в пучину.
Сам черт мог ногу сломать в планах Гамилькара. Пепел древнего Карфагена стучал в его сердце, боевые слоны Ганнибала вот уже два тысячелетия продолжали идти на Север.
Запада и Востока для Гамилькара не существовало, весь мир он делил на Юг и Север, а все человечество — на черных и белых, с поправкой на то, что и среди черных встречаются плохие люди, а среди белых попадаются хорошие. Но сейчас волею судьбы его занесло освобождать Россию от каких-то красных.
О России Гамилькар много слышал от своего русского друга, поэта и натуралиста Nikolas'a Goumilyoffa,[17] когда тот в поисках рая втайне от царских властей по поддельному паспорту на имя гражданина Клауса Стефана Шкфорцопфа посещал Офир. Гумилев действовал по наитию, полагаясь на судьбу и на встречу с Гамилькаром, доплывал до Джибути, а потом с тяжелым мешком за плечами по стратегической Аддис-Абебской железной дороге шел в столицу Эфиопии, напевая известную железнодорожную песенку:
А поезд был набит битком,
А я, как фрайер с котелком,
По шпалам, бля, По шпалам, бля, По шпалам!
Какой-то стрелочник-езда
Остановил все поезда —
Свобода, бля, Свобода, бля, Свобода!
Так, но шпалам, по шпалам, он добирался до Аддис-Абебы, уступая дорогу дребезжащим поездам. Паровозы с граммофонными трубами пыхтели, фыркали, лязгали, рассыпали искры и тащили по рельсам вихляющие крокодильи туловища зеленых вагонов с открытыми купе посередине и с выходами в пустыню по обе стороны. Путнику следовало отойти подальше от насыпи, потому что в открытых выходах и тамбурах стояли эфиопы и, высунув свои могучие черные елдаки, с ветерком удобряли насыпь желтыми струями — у африкаице. в считалось высшим шиком облегчиться по ходу поезда, и потому вдоль железной дороги круглый год хорошо росла трава и паслись овцы, страусы и одичавшие купидоны — в Африке ничего не пропадает зря.
Офир был где-то рядом, здесь уже пахло Офиром. Но и на железнодорожной обочине надо было смотреть в оба. Однажды он наблюдал гонку на беговых купидонах — мимо него вдоль ж. д. со скоростью скорого поезда промчалась кавалькада с черными ездоками без седел. Гонки на купидонах — национальный вид спорта в Офире, еще первый президент МОК де Кубертен предлагал сделать дерби на беговых купидонах олимпийским видом спорта, но Макконнен XII вежливо оставил предложение без ответа. Гонки традиционно проходят вдоль железной дороги Джибути-Аддис-Абеба, по имени «Джибутийская ж. д.», а потом из Аддис-Абебы по пустыне до Райских ворот.
Офир никогда толком не картографировался — в АддисАбебе Гумилев нашел в продаже всего лишь одну карту Офира большого масштаба. Все маленькие туристические карты, составленные англичанами по донесениям своего супершпиона и временного британского консула в Эфиопии Грехема Грина, вполне откровенно оповещали о своем невежестве: часть Офира представлена на них в виде огромного белого пятна с бахромой названий вдоль границ и несколькими пунктирными линиями, обозначающими (неправильно) предполагаемые русла рек. Некоторые названия соответствовали действительности: деревни Мандрагоровые Яблоки и Жареные Арахисы, другие были неточно или буквально переведены: поселок Не Целуй Меня — что на суахили означает венерическую болезнь, и значит, на карту попросту был нанесен лепрозорий для сифилитиков. Зато в большой, когда-то секретной карте, выпущенной военным министерством Италии перед нападением на Эфиопию, наблюдалась даже какая-то лихость, она свидетельствовала о могучей фантазии ее составителей. На ней были набраны крупным шрифтом надписи: КАННИБАЛЫ, АМАЗОНКИ, АНАКОНДЫ, ну и, конечно, ГЕЕННА ОГНЕННАЯ (обыкновенная самовозгорающаяся свалка под Нью-Ершалаимом). Эта карта не допускала белых пятен и пунктирных линий и не признавалась в невежестве; зато она была так неточна, что пользоваться ею было бесполезно, даже опасно в условиях войны из-за ПОРОГОВ, ВОДОПАДОВ, ЗЫБУЧИХ ПЕСКОВ, НЕПРОХОДИМЫХ БОЛОТ И ДЖУНГЛЕЙ, которых не было и в помине там, где они обозначались. Гумилева бы не удивило, если бы на ней красовались изображения драконов, единорогов и людей с песьими головами. Были названия весьма странные для этой местности — гора Косинога, речка Кубанка, впадающая в Евфрат, деревня Гуляй Луг, поселки Каравай и Горынычи.
Судьба Гумилева пока не подводила. В Аддис-Абебе он завернул за угол императорского дворца и встретил Гамилькара. Сколько лет, сколько зим!
— Принес? — спросил Гамилькар.
— Как условились, — ответил Гумилев и вытащил из мешка «Толковый словарь Даля», «Луку Мудищева» с предисловием Венгерова и «Полное собрание сочинений» Пушкина в издании Анненкова, которое Гамилькар собрался переводить.
Мешок сразу похудел и обвис на плечах.
Они купили двух ленивых ослов и отправились в Офир.
Гамилькар был похож на Пушкина, они и подружились на любви к Пушкину. Лучшим стихотворением Пушкина оба считали «Телегу жизни». В молодости Гамилькар учился в Кембридже и даже перевел «Телегу» на офирский язык. Трясясь на осле, Гамилькар читал наизусть:
Хоть тяжело подчас в ней бремя,
Телега на ходу легка;
Ямщик лихой, седое время,
Везет, не слезет с облучка.
С утра садимся мы в телегу;
Мы рады голову сломать
И, презирая лень и негу,
Кричим: пошел, ыбенамать!
Но в полдень нет уж той отваги;
Порастрясло нас; нам страшней
И косогоры и овраги;
Кричим: полегче, дуралей!
Катит по-прежнему телега;
Под вечер мы привыкли к ней
И, дремля, едем до ночлега —
А время гонит лошадей.[18]
Гамилькару очень нравилась последняя строка «А время гонит лошадей», ну и, конечно же, эта таинственная «ыбенамать», которой не было в словаре Даля и которую он произносил по-русски и слитно, не имея аналога в языке офир.
— Не ыбенамать, а ебена мать, — меланхолично поправил Гумилев, пиная ленивого осла. — Впрочем, можно и слитно, можно и через «ы». Это дело можно по-всякому. Между прочим, Пушкин обладал очень большим и нестандартным Кюхельбекером. Хоть ножки тоненькие, эротические,[19] зато Кюхельбекер у него был знатный — то, что надо.
— Что это есть «Кюхельбекер»?[20] — заинтересовался Гамилькар.
И Гумилев показал ему понятный, общечеловеческий жест согнутой в локте рукой.
— О, понял! — восхитился Гамилькар и налил пальмовое вино из бурдюка в большие кружки.
Так в увлекательных беседах проходило время.
— У нас, у русских, существует неосознанная тяга к Офиру, — говорил Гумилев, когда они делали последний переход через пустыню перед въездом в Офир, а на горизонте уже дрожали, как миражи, Лунные торы.
— Как и у офирян к России, — заметил Гамилькар.
— Почему так?
— Не знаю. Наши страны ни в чем не похожи. Офир — это райский сад, Россия — наоборот, райский зад. Львы, купидоны и Ганнибалы в России не водятся. А в Офире нет снега, медведей и Александров.
Самого Гумилева звали Николаем, но в душе он, конечно, был Александром, как Пушкин.
— Сходство в одном — ни Офир, ни Россию никто не мог завоевать, — сказал Гумилев. — Всех захватчиков уничтожали или прикармливали. Не мытьем, так катаньем. Для наших предков альтернативы не существовало: свобода родины и никаких гвоздей! — Он ударил ленивого осла кулаком по башке, и тот, отбрасывая копыта, припустил к райским вратам, которые наконец-то сверкнули на солнце у подножья Лунных гор.
Комментарий к карте Офира из «Дневника» Н. С. Гумилева
Стихи в зачаточном прозо-состоянии:
Буйное Красное море, / страна схожа с разметавшейся африканской львицей. / Север — болото без дна и края, / змеи, желтая лихорадка на лицах. / Мрачные горы, вековая обитель разбоя, Тигрэ. / Бездны, боры, / вершины в снеговом серебре./ Плодоносная Амхара, там сеют и косят, / зебры любят мешаться в домашний табун. / Вeчер прохладен, ветер разносит / звуки гортанных песен; рокоты струн. /Было время, когда перед озером Гона / королевской столицей возносился Эдом. / Живописцы писали царя Соломона / меж царицею Савской и ласковым львом.
Граффити[21] — надписи гл. обр. бытового характера, нацарапанные на стенах зданий.
— Не токмо был, а есть и пребудет вовеки, как твой Ленин, от, — с досадой ответил отец Павло на вопрос о национальности Иисуса Христа, выходя из своей пещеры с обглоданным куриным крылышком в могучей руке и сторонясь диковинного «Кольиаго» с дисковыми колесами. Гайдамака оторвал попа от «Летописи», которую тот третий год писал в пику летописцу Нестору. — Зачем тебе это нужно, ослиное ты животное?
Если взглянуть на Сашка Гайдамаку глазами этого демократичнейшего попа — отец Павло был большим юмористом и церковным инакомыслящим, он проживал в прилавровой пещере, писал какую-то апокрифическую «Летопись», питался, чем Бог пошлет, сдавая пустые бутылки и прочую ересь, потому что церковники не давали ему приход и однокомнатную квартиру; «Будь проклят священнослужитель, которому ведомы слова, возбуждающие смех», — говорили церковники средневековое проклятие, — так вот, если взглянуть на Гайдамаку глазами отца Павла, то поп был прав: Гайдамака сейчас даже внешне представлял собой неустоявшийся маргинальный тип мафиозного спортсмена с беспризорно-советским прошлым: перекошенный лоб и расплющенный нос от частых падений с велосипеда и стальные нержавеющие зубы — кому охота связываться с таким мурлом?
— Вот так нужно! — Гайдамака провел ладонью по горлу.
— Читай Новый Завет, от, — посоветовал отец Павло, подумал и добавил: — И Ветхий тоже.
— И Библию, — невпопад сказал Гайдамака.
— Что? — переспросил отец Павло.
— И Евангелие, — сказал Гайдамака, почувствовав, что он что-то не то говорит.
— Пес ты, Сашок, — сказал отец Павло. — Неграмотный ты коммунист, от. Из-за своей широкой груди отец Павло имел привычку цеплять к окончанию чуть ли каждой фразы выдох «от».
Тогда Гайдамака под большим секретом поведал своему другу о белой ночи, о густом тумане и о черной жидовской морде в веночке из мелких белых розочек, заглянувшей в прорубленное окно шестого этажа.
— Ну, и как он на это звание отреагировал? — заинтересовался преподобный отец, любовно глодая куриное крылышко и не сводя пристального взгляда с «Кольнаго».
— Погрозил пальцем, повернулся и пошел себе, — ответил Гайдамака.
— Куда?
— Куда-куда… Туда куда-то… В Финляндию. К белофиннам.
— По воде, что ль?
— По воде.
— И ничего не сказал?
— Ничего. Только погрозил пальцем.
— Каким?
— Что?
— Каким пальцем погрозил?
— Двумя сразу, — Это он тебя перекрестил, от, — рассердился отец Павло, который, конечно же, был славянофилом, но не из тех, пришибленных, а по должности: на работе славянофил, а в быту — сущий космополитический интернационалист — кто нальет, с тем и пьет. — Нехорошо ты поступил, Сашко! Дай-ко проехаться на велосипеде. Подуматы трэба, от.
— На. Не жалко, — отвечал Гайдамака, хотя еще как жалко было ему призового «Кольнаго» стоимостью в 10 тысяч американских долларов, завоеванного в пыльной радиоактивной велогонке на «Кубке Мира» вокруг Чернобыля — этот Tour de Tchernouby состоялся в начале мая, через неделю после того, как крышу снесло с реактора.
Там, на Припяти, Гайдамака с этим опальным попом и познакомился, когда чуть не задавил его на трассе (такая, значит, у Гайдамаки была карма: давить на трассах священных особ), где отец Павло собирал вдоль дороги крупные красивые радиоактивные ландыши; отца Павла сослало тогда на Припять церковное начальство из-за его апокрифической летописи. Когда рвануло в Чернобыле, он оказался не у дел, без хаты, был насильно вывезен в Киев, ночевал в Ботаническом саду в кустах малины, пил водку со сторожем и учил его новой песенке:
"У полях працюе трактор,
За сэлом горыть рэактор.
Якщо знову пизданэ,
Не помoжэ и кабэрнэ",
потом вернулся под стены родного реактора к оставшимся прихожанам.
«Прочь с дороги, козел!» — успел крикнуть Гайдамака, но не успел отвернуть и завалил попа.
«Маргинал ты, ыбенамать! — отвечал ему пушкинским слогом отец Павло из-под колес велосипеда. — Что ж ты священных особ давишь, от! Смотри, куда едешь, жлоб!» Гайдамака принимал участие в разных престижных международных гонках (и всегда в роли подсадной утки: разогнать, растрепать караван, выложиться и расчистить дорогу идущему за тобой товарищу пo команде): Tour de France[22] — с проездом под Триумфальной аркой и Эйфелевой башней; в Tour de Moskou[23] — круг 16,5 км, старт на Васильевском спуске у гостиницы «Россия», с объездом Кремля и Красной площади с Мавзолеем; Tour de Berlin[24] — вокруг Берлинской стены. Он был уже велосипедным ветераном, никто из асов не хотел в той клятой чернобыльской гонке участвовать, радиоактивную пыль глотать, а Гайдамаку к международным гонкам уже года три не подпускали, потому что однажды в неразберихе между похоронами Андропова и Черненки, участвуя в Tour de Berlin, на него после победной командной гонки опять снизошел стих, и он, упившись шампанским, написал на Берлинской стене следующее граффити:
ГРАФФИТИ НА БЕРЛИНСКОЙ СТЕНЕ
два торговых джигита джихад над прилавками сытые мухи в президенты Невзорова сорос в рязани россия в разрухе где ты Сталин кулиса мессия химера хазарское ханство безнадежно строптивый народ но довольно надежное пьянство за рубеж тараканы летят воровато с приветом поезд спятил географ советский уже отмахали полсвета самосадные страны вас жутко листать как страницы конотоп о махно догони и вот так до румынской границы да на карте бардак посмотри на шашлык там лукавые горы там на первом базаре ты купишь пол-литра базуку линкоры шемаханскую родину мать и пять жен и женьшеневый кукиш петушок золотой гребешок все во мгле но россии не купишь злятся братья славяне ах русский спасали спасли их но сдуру точно басня крылов знай кололи врага всю испортили шкуру ну теперь те спасут побойчей бэтээры белы аи ты нато ваше дело ребята нехай но россии не быть под антантой.
Мало того: не ограничившись граффити, Гайдамака продемонстрировал высший велосипедный пилотаж: влез с велосипедом на Берлинскую стену, застыл на ней в сюрплясе и с выражением прочитал:
Когда же ты, едрена вошь,
Россию разумом поймешь?
Давно пора, ыбенамать,
Умом Россию понимать!
Потом проехался по узкой вершине Берлинской стены, попрыгал на ней и спрыгнул на ту сторону, в Западный Берлин.
— Но за что?!
Один хороший писатель справедливо сказал о литературоведах: «Если какой-то сукин сын умеет писать рассказы, пoвести и романы, то почему он их не пишет, а обучает этому других?» Поэтому, испытывая неприязнь к литературоведческим разборам и ко всяческим литературным условностям, автор решил не мудрствовать лукаво и привести несколько фраз из чернового эпилога «Войны и мира», подставив вместо реалий 19-го века реалии века 20-го.
Автору хотелось, чтобы читатели не искали в его книге того, чего он не хотел или не умел выразить, и обратили бы внимание на то, что он хотел выразить, но на чем (по условиям произведения) не считал удобным останавливаться.
Что такое «Эфиоп»? Это не «фаллическо-фантастический рoман из жизней замечательных людей», как он определен в подзаголовке для привлечения внимания неискушенного читателя, — хотя обмана в подзаголовке нет. (Жена автора, прочитав черновой вариант романа, удивленно спросила: «Ты, кажется, сексуально озабочен?», на что автор ответил: «Не так, чтобы. Я просто отрабатывал заявленный издательству „Терра фантастика“ подзаголовок».) Еще менее это историческая хроника. «Эфиоп» есть то, что хотел и смог выразить автор в той форме, в которой оно выразилось. Такое заявление о пренебрежении автора к условным формам прозы — даже к фантастике, даже к «химерной прозе» (как говорят на Украине) — могло бы показаться самонадеянностью, если бы не история русской литературы, которая не только представляет много примеров отступления от условной формы, но не дает даже ни одного примера противного.
О характере времени в романе. Как стало ясно из общей теории относительности, дискретность (прерывистость) пространства-времени может приводить в ряде случаев к разрывам времени, к появлению переплетающихся пространственных структур, напоминающих скрученные спирали ДНК, которые тут же начинают реплицироваться (размножаться) и создавать новые себе подобные (но не идентичные) пространственно-временные структуры, то есть создавать все новые и новые миры и реальности. Появилась наука о генетике пространства-времени, и поэтому никто, в том числе и литературоведы, уже не могут игнорировать эту науку, — потому что и литературный текст (особенно в «большом» произведений) представляет собой генетический процесс соединения слов в отдельные фразы и процесс переплетения и размножения — гефраз в окончательную форму романа. То же в музыке нетика звука. То же в живописи — генетика цвета.
В «Эфиопе» не упоминается ни одной конкретной даты, кроме одного конкретного дня, месяца и года — 2 июля 1904 года. Именно в этот день наступил кризис в болезни Чехова и, как удалось выяснить исследователям Акимушкину и Нуразбекову, произошел пространственно-временной сдвиг, который привел к встрече на Графской пристани генерала Врангеля и поэта Окуджавы, заставил психоаналитика Фрейда совершить путешествие в страну Офир, а начинающего писателя Хемингуэя выйти на боксерский ринг против графа Толстого, превратил поэта Гумилева в орнитолога Шкфорцопфа и привел его к открытию лунного купидона и симбиозной теории возникновения человека, забросил «Супер-Секстиум» с лазерным принтером в дореволюционную Одессу, а велосипедиста Гайдамаку — во времена Ильи Муромца, и т. д. Акимушкин и Нуразбеков впервые наблюдали явления генетических сдвигов пространства-времени, — более того, непосредственно участвовали в них. Разве не интересно узнать, о чем говорили в пиццерии напротив Венецианского дворца Махно и Муссолини? История этого научного открытия живо напоминает историю создания специальной теории относительности Эйнштейном или открытие структуры гена Уотсопом и Криком.
Известные имена исторических лиц: Врангель, Окуджава, Фрейд, Черчилль, Махно, Муссолини и др. — суть не только названия действующих лиц. Известные нам Врангель и Окуджава не могли в известной нам реальности разговаривать о чем бы то ни было на Графской пристани в Севастополе; но о чем они говорили в реальности С(ИМХА) БКР Й(ОСЕФ)?
Или в реальности А(ЗАКЕН) З(ХРОНО) ЗЛ ОТ? Что касается реальности Акимушкина-Нуразбекова, то везде, где в романе говорят и действуют исторические лица, автор не выдумывал, а пользовался материалами Н. Н. Нуразбекова из архивов КГБ, заглавия которых автор не находит надобности выписывать здесь, но которые всегда может предъявить.
Об употреблении иностранных языков в русском сочинении автор объясняет в 6-й части романа. Употребление в русском сочинении украинского языка не требует никаких дополнительных разъяснений, любой читатель убедится в этом, открыв русско-украинский словарь: «абажур — абажур, авиация — авiацiя, агроном — агроном». Какой русский не понимает слов «ставок, бачить, чуеш» или выражений «Маемо те що маемо», «Набрали солi, як дурни мила», «Рибу, птицю, молодицю беруть руками»?
И еще о принципе относительности в литературе. «Когда я понял, — рассказывал Эйнштейн, — что человек, летящий с крыши, остается неподвижным относительно здания, во мне все оборвалось, со мною говорила сама Природа, мне захотелось залезть на крышу и провести этот эксперимент». Эйнштейн так и не прыгнул с крыши, чтобы проверить теорию относительности, но в литературе, на бумаге — бумага все стерпит — почему бы не прыгнуть с крыши?
Vale et mihi favere! [Будь здоров и благосклонен ко мне, читатель! (лат.)]
не ведает бо, что творит. Представь судьбу огромной обезьяной, которой дана полная воля. Кто посадит ее на цепь? Не ты, не я, никто. Делать нечего, так и говорить нечего.
Едва проводник ушел, как передо мной через дорогу проскакала большая рыжая обезьяна с длинным хвостом. Перед тем, как скрыться в зарослях, обернулась, внимательно посмотрела на меня и погрозила пальцем.
Из офирских впечатлений Грязного и оборванного Сашка Гайдамаку Гамилькар увидел ранним утром на Графской пристани. Хлопчик сидел прямо на мостовой, вспоминал свой итальянский «Кольнаго», реквизованный батькой Махно, играл на отцовском аккордеоне и в полной безнадеге пел на мотив «Яблочка» частушки собственного сочинения. Впрочем, хлопчик ничего не сочинял, он пел то, что видел, а в своей восьмилетней жизни, где год засчитывался за три, Сашко многое успел повидать. Однажды под его аккордеон на станции Блюменталь, что рядом с Екатеринославом, махновцы заживо сожгли в паровозной топке здоровенного попа в сутане, а Сашку за музыку отвалили щедрый гонорар — соломенный брыль картошки и полный стакан самогона.
Но здесь, в Севастополе, никто не собирался платить за музыку, хотя вчера на закате солнца сам Верховный Главнокомандующий, худой и долговязый, как коломенская верста, в черной верблюжьей бурке, с тонкими усиками, похожий на чеченского вождя Джохара Дудаева, прошел мимо Сашка, оглянулся сверху вниз, отбросил па хлопчика косую длинную тень и, помахивая нагайкой, пробормотал:
— Qu'est-ce qu'il chante?[25]
«Этот может заплатить», — подумал Сашко и запел:
Эх, яблочко,
Да ты моченое!
Едет батька Махно —
Знамя черное.
Врангель щелкнул золотым портсигаром, закурил, постоял, послушал и увидел в этом хлопчике не просто хлопчика, а некий символ.
— А ну заграй «Интернационал», — провокационно заказал Врангель.
Сашко заграв. Врангель послушал.
— Voila, Boulate Chalvovitch, c'est votre romantisme fangeux de la guerre civile![26] — сказал черный барон, показывая на хлопчика рукояткой нагайки кому-то из людей своей многочисленной свиты в бурках, папахах, фуражках и офицерских шинелях. Потом Врангель сел на заднее сиденье черного лакированного «Russo-Balt'a»[27] и, устраивая свои непомерно длинные ноги под подбородком, передразнил этого Boulat'a Chalvovitch'a[28] тоже на французском, но с кавказским акцентом: «Les commisaires en casques poudre Se pencheront vers moi sans mot».[29]
— Va-t-en, bastarde![30] К Николай Николаичу захотел?! — вызверился на хлопчика какой-то неведомый Булат Шалвович, тощий человек с изможденным лицом и в косматой овечьей папахе, похожий на басурмана из Дикой дивизии.
— Ne le touchez pas, laissez-le…[31] — защитил хлопчика черный барон, приоткрыв дверцу автомобиля. — Современный фольклор надо собирать и хранить, mon cher Boulate Chalvovitch.[32] He пугайте его Николай Николаичем. Этот Гаврош знает что-то такое, чего мы не знаем. Подайте ему что-нибудь, пусть еще споет, я хочу послушать.
Булат Шалвович поискал в карманах и кинул хлопчику маленькое зеленое яблочко. Сашко запел:
Легендарный Севастополь,
Неприступный для врагов…
— Ага, неприступный, — пробормотал Врангель. — В каждую кампанию аккурат сдаем врагу.
Сашку было все до фени. Он надкусил кислое яблочко, скривился и спел специально для Врангеля:
Эх, яблочко,
Да недоспелое!
Едет черный барон —
Zchopa белая.
Врангель, что называется, аршин проглотил. Он негромко и площадно выругался, подтянул колени под подбородок, хлопнул дверцей и уехал.
В душе моей зима царила,
Уснули светлые мечты…
(Романс барона Врангеля)
Я начинал много рассказов о велогонках, но так и не написал ни одного, который смог бы сравниться с самими гонками.
В Западном Берлине пьяный Гайдамака никому не понадобился, он лыка не вязал и даже не смог запросить политического убежища; его выдали Хониекеру, тот пообещал его расстрелять, но пожалел и даже лечил от запоя. А той чернобыльской весной надо было показать всему миру, что с пылью в Киеве все в порядке, и потому решили провести индивидуальную гонку «Tour de Tchernoubyl».[33] Спортивные начальники послали туда уже вылеченного от запоев Гайдамаку, а за победу обещались наградить достойно, хотя в победную психологию вечной подсадной утки не верили.
— Спой свою вторую лебединую песню! — сказали ему.
Вот Сашко и запел ее: со старта он крякнул и бросился в атаку. Его ждал на финише приз — гоночный велосипед «Кольнаго» стоимостью в 10 тысяч американских долларов плюс 10 тысяч рублей советских денег — деньги эти были ему позарез нужны. Очертя голову он носился в караване, пугая соперников, спуртовал, тащил за собой нахлебников — как и в любом деле, здесь было много посторонних, случайных людей, олимпийцев, — они хотели только участвовать; они много понимали, но мало умели и сильно мешали. Гайдамака уставал, возвращался, опять спуртовал, наконец на крутом повороте взорвалась передняя трубка, и он, словно из катапульты, вылетел через руль в кусты на обочине. Вылез оттуда исцарапанный, с опухшим локтем. Велосипед вдребезги, руль в руках, колесо, в кустах. Повезло, подъехала «техничка», быстро сменил велосипед. Бросился догонять. Догнал. До самого Чернобыля шел первым, крутил педали, не видя и не ведая дороги, пока не налетел на отца Павла. Поп ругался, как черт. Велосипедный караван во главе с поляком Лехом Шоздой промчался мимо, поглядывая на лежащую подсадную утку с черным попом. Гайдамака опять крякнул. Надо не так.
Работала психология утки. Сел на асфальт, подышал, встал.
Поп отползал на обочину. Вся сила у Гайдамаки была в ногах, ушла в икры. О, эти велосипедные ноги! Если у бабников вся сила в чреслах, у штангистов в руках, у шахматистов в голове, то у Гайдамаки вся сила ушла в икры, его икры были твердыми, как наковальни, если он становился на ноги, то стоял твердо, уже не падал — даже если голова теряла сознание. Сел в Седло, поехал восьмерками. Велосипед, к счастью, не пострадал. С ободранной до крови спиной объехал пыхтящий четвертый реактор. Караван был уже далеко. Над головой рычал вертолет сопровождения. Гайдамака дышал. К нему и к попу спешила «скорая помощь». Сашко крутнул головой и крутанул педали.
Хватит быть подсадной уткой!
Не помнил, как догнал пелетон у самого Киева, под Вышгородом, резиденцией княгини Ольги и русских богатырей.
Помнил только, что на холме стоял громадный Илья Муромец и страшно орал: «Давай, давай, давай, Сашок!», и что на обочине валялись в изнеможении сошедшие с трассы гонщики, их подбирали «скорые помощи». На Гайдамаку жутко было смотреть. Клочья майки висели на руках, разорванные шорты болтались на бедрах, Сашко мчался на велосипеде полуголый, с черной спиной, с голой и растертой до кровавого мяса задницей. Пелетон с уважительным ужасом притормаживал, пропуская его. Теперь впереди был только поляк Лёх Шозда. Он оглядывался, словно загнанный зверь, глотал из фляги, он был еще далеко впереди, но Сашко чувствовал, что сможет достать, что поляк не потянет такого напора. Металлический обод раскалился, резина плавилась от трения.
Десять последних километров Гайдамака шел в бреду, на целые секунды терял сознание: перед глазами блестели огненные круги, губы потрескались до крови, судорога сковала ноги. Шозду он достал у самого финиша на Республиканском стадионе имени Хрущева. Тоннель. Стадион. Первым в красных клубах пыли появился Шозда. Он глотал горячий воздух и судорожно мотал лысой головой, кепку он потерял на Бесарабке, капли пота разлетались фонтанами. За его спиной метался Сашко Гайдамака. На красном от пыли лице лихорадочно блестели белки глаз.
Шозда не пропускал, Шозда тормознул у виража и аккуратно прошел по бровке — теперь перед ним открылись последние 100 метров из 196 километров. Шозда сгорбился и уронил голову на руль перед последним броском. Гайдамака не тормозил, даже не пытался зафиксировать ноги. Стрекотали туклеисы, колени ходили вверх-вниз, Сашко шел на отчаянный риск, рвался в обход Шозды, по большому виражу, выбора не было — кратчайший путь к финишу был занят соперником. Его едва не вышвырнуло за бровку, он еле удержался в седле. Милицейское оцепление шарахнулось в сторону.
Велосипеды почти сравнялись, когда до финиша оставалось метров тридцать, но Шозда успел перекрыть Гайдамаке путь, тот оказался в западне. Слева был Шозда, справа — бетонный выступ трибун. Единственный выход — затормозить. Но Гайдамака сжался и впрыгнул вместе с велосипедом на полуметровый, бетонный выступ. Велосипед трещал, извивался, едва не врезался в металлический столб, а окровавленный и полуголый Гайдамака со всклокоченными пепельно-красными волосами давил туфли зрителей из первого ряда. Через мгновенье он слетел на тартановую дорожку и перед носом потрясенного Щозды пересек финиш, сбил на таран секретаря по идеологии, будущего Президента Украины Леонида Кравчука, стоявшего с Кубком в руках, и рухнул с велосипедом.
Пальцы намертво вцепились в руль, тренеры долго не могли их разжать. Наконец его оторвали от велосипеда, уложили на траву. Текли кровавые слезы. После такого финиша ему аплодировали даже гонщики. Спел-таки свою вторую лебединую песню.
— Что с попом? — прохрипел Гайдамака.
Тренер не понял, о чем он спрашивает, и прикрыл его одеялом. С тех пор они с отцом Павлом пребывали в приятельских отношениях, а когда Гайдамака налетел на папу римского, отец Павло совсем его зауважал: задавить самого папу — не хрен собачий и не фунт изюму!
О, змея! Я не извиняюсь, я вовсе не называл Вас «змеенышем», как Вы пишете.
Вы змея, а не змееныш, громадная холеная змея. Разве это не лестно? Целую руку, стукаюсь лбом о пол.
Автор приносит свои извинения — в особенности пожилым дамам и молоденьким читательницам (все же, «Эфиоп» — это мужское чтение) — за использование в романе так называемой ненормативной лексики, но в закрученных спиралями реальностях и в завязанном узлами генетическом коде «Эфиопа» русский мат занимает свое естественное скрепляющее место (вроде водородных связей в дезоксирибонуклеиновой кислоте) — такие исконные слова, как «блядь», «жопа», «срать» мелькают во всех русских (украинских) былинах и летописях, начиная с Несторовой, — и без этого скрепляющего начала закручивание слов и фраз в окончательную форму романа было бы невозможно.
Относительно неблагозвучного для русского уха офирского верховного титула «Pohouyam», мелькающего по всему роману. У автора не поднялась рука заменить его на что-то приблизительное — «вождь», «царь», «император» или даже на африканское «нгусе-негус». В Офире автора неправильно поняли, бы, потому что верховного правителя там называют именно так: «Pohouyam». Это высший офирский титул, а «негус» или «нгусе-негус» — должность, которую занимает Pohouyam. Следует напомнить, что подобные звуковые накладки и кальки в разных языках не редкость — вспомним английское «ху ис ху». Оно ведь нас не коробит. Дело привычки. Филологическое открытие: оказывается, «мат» и «ненормат» — это одно и то же. В Чехии, например, русским не следует просить у женщины «спичку» — можно схлопотать пощечину, в Болгарии в мужской компании предлагать «курицу» — можно получить по морде (за что?!), а в некоторых странах Латинской Америки петь украинскую песню «I з сиром пироги» — могут выдворить из страны. В Офире не надо плохо отзываться о «дровах». Так же осторожно следует обращаться с аббревиатурами различных партий и организаций — последняя новость из этой оперы: «Единый Блок Левых Организаций Молодежи». В этом смысле автор щадил слух и зрение русского читателя и (там, где это было возможно) писал подобные лексы латинскими литерами, а учение, происходящее от слова «Pohouyam», и его последователей автор перевел на русский как «дофенизм» и «дофенисты» (от неблагозвучного, но привычного «до фени»).
Вообще, по мнению автора, тот молодой филолог (старики за это дело не возьмутся), который напишет толстую и толковую кандидатскую диссертацию на тему «Мат в литературе», должен сразу получить звание доктора филологических наук; а в дальнейшем (написав диссертацию «Алкоголизм и литературное творчество») претендовать на звание академика — т. е. соответствовать фигурам Лихачева, или Бахтина.
Глухо стукнет земля,
Сомкнется желтая глина,
И не станет того господина,
Который называл себя я.
Хоть и обругали байстрюком, зато культурно, по-французски, — bastarde. He убили, уши не оборвали, даже по шее не дали, даже не тронули — и на том спасибо. Однажды на станции Блюменталь его тоже обозвали байстрюком. После этой станции Сашко уже не ждал от взрослых ничего хорошего.
Плюнут и разотрут. Толстый поп в сутане на всю жизнь остался перед глазами. Был май, Сашко видел станцию, перрон, забитый ранеными. Цвели белым цветом вишни, было красиво, но сыро, ветрено и пронзительно холодно, сыпал мелкий снег, от немецкой колонии доносились громкая беспорядочная стрельба, лай собак и крики перепуганных петухов. У пер — рона напротив вокзала стоял под парами деревянный бронепоезд и изредка оглушительно и лениво палил в мокрое небо из пушки. У штабного вагона зябла охрана. Сашко тихо наигрывал для раненых «Марусю», как вдруг мимо него, держась за щеку, быстро прошагал сам батька Махно с телохранителями — батька только что ходил на боевую рекогносцировку и заодно оправился в дощатой, донельзя обосраннoй уборной за вокзалом. Сашко запел, привлекая внимание батьки:
Батька Махно
Смотрит в окно,
За окном
Темным-темно.
Нестор Махно высморкался под бронепоезд, отскреб об подножку вагона прилипшее говно с хромового сапога, вскочил на подножку и с такой, злобой зыркнул на хлопчика, что Сашко тут же свернул аккордеон. Махне было не до музыки, ему сегодня не везло: на батьку напал понос, болел зуб, около уборной он вступил в говно, махновцам не удавалось взять немецкую колонию — Блюмы, Тали и Блюментали здорово огрызались, а батька не мог заорать свое знаменитое: «Хлоо-пцы! Робы гря-а-зь!», потому что конница с тачанками позавчера ушла робить грязь к Мариуполю, и хлопцы сами лежали в грязи. Мертвых пока не выносили, а раненые, кто мог идти, подходили под снегом к вокзалу, стонали, матерились на майский снег, поминали батьку разными тихими словами, садились, ложились прямо на перрон и перевязывали друг друга какими-то грязными тряпками и окровавленными бинтами.
Уже собрался полный перрон раненых. Вот подошли еще двое — один босой, легко раненный в руку, с какой-то старинной музейной винтовкой, в рваных галифе, в солдатской гимнастерке и австрийской фуражке; в раненой руке ои нес здоровенного гуляйградского петуха без головы, а здоровой рукой поддерживал дружка с длинной саблей, очень бледного, раненного в живот, в немецкой каске типа pickelhaube,[34] в вышиванной льняной рубахе, в атласных малиновых шароварах и в великолепных хромовых сапогах — не хуже батькиных, но измазанных не говном, а глиной.
— Глына,[35] — безнадежно сказал бледный раненый в немецкой каске. Он зажимал окровавленными пальцами разорванный живот, чтобы внутренности не вываливались наружу, и тупо глядел на свои хорошие сапоги.
— Глына, — с готовностью согласился босоногий. — Я твои чоботы соби визьму, гаразд, Мыкола?[36]
Мыкола не ответил.
— По рукам? — переспросил босоногий.
— Ро houyam, — прохрипел Мыкола.
Здесь были лица строгие, спокойные, искаженные страданием, просто красивые, чуть ли не римские, но были и рыла со звериными челюстями без подбородков, с тупыми водянистыми глазами, низкими лбами, неандертальскими надбровьями, впавшими носами, закрученными усиками, чупрынами и чубчиками, заячьими губами, беззубыми ртами. Были азиаты, кавказские и семитские типы, вот только негров не было, но если бы здесь сейчас объявился негр, то и негру никто бы не удивился. Вся эта маргинальная толпа напоминала бы репинскую Запорожскую Сечь, если бы от картины Репина так же несло сивухой, мочой и потом и если бы не было так холодно. По перрону в толпе бродил очень толстый и очень пьяный бородатый поп в сутане, пугал раненых адом кромешным и громко, излишне громко убеждал их не трогать немецких колонистов:
— Не треба, хлопцы. Германцы — нация умная, культурная, образованная, они наведут в России порядок. От.
— Ты потише, отец Павло, — посоветовали ему. — Нестор почует.
Вдруг из штабного вагона, как черт, выскочил сам Махно в уже отчищенных от говна сапогах и заорал:
— Я все чую! Ишь, паразит, разъелся! Агитатор сучий! Порядок ему в России! Ну, водолаз (почему «водолаз», никто не понял), пугаешь нас пеклом на том свете, так полезай в него на этом! Жириновский! Где Жириновский?!. В топку его, хрена патлатого! Эй, байстрюк! Где байстрюк?.. Играй «Интернационал»!
Махно был обозлен зубной болью, майским снегом и большими потерями. Он чувствовал — глына дело, Блюменталь сегодня не взять, а завтра будет некогда. За батькой выскочили его телохранители — среди них какой-то матрос в бушлате, перекрещенном пулеметными лентами, и в бескозырке с гаерской самодельной надписью — "Броненосец «Портвейн-Таврический»", — и, жуя на ходу, набросились на попа. У паровоза столпились раненые, из грязных окон вокзала боязливо наблюдали несколько бородатых крестьян и пейсатых евреев, готовых тут же спрятаться.
Сашко заиграл «Это есть наш последний». Отец Павло мгновенно отрезвел. Он молча и отчаянно вырывался, сутана мешала ему отбиваться ногами. Поп не хотел лезть поперед батьки Махна в пекло, но дюжие батькииы охранники втащили его на паровоз, согнули, поставили на колени в кучу угля и успокоили:
— Ничего, не рынайся, Нестор добрый… Щас в раю будешь…
В тендер заглянул бледный пожилой машинист и сказал вполголоса, желая спасти попа:
— Хлопцы, що вы рoбытэ, вы мне жолоcнйки костями засорите, бронепоезд не пойдет.
— Заткнись, дурень, щоб батька не слышав, а то за ним пойдешь, — посоветовал ему матрос Жириновский с «Портвейна-Таврического».
Охранники неуверенно глянули на Нестора — може, не треба, може, шуткуе батька?
Но батька не шутил. Заложив руки за спину и наклонив голову, он глядел исподлобья куда-то вверх синими ясными очами с таким видом, будто его уже ничего не касается, будто он сейчас бросит все к чертовой матери и уйдет, — будете знать, останетесь здесь без батьки.
Снег ровнял огороды за станцией, покрывал говно за уборной. Охранники тоже поняли, что глына дело. Матрос Жириновский открыл заслонку в топке. От жара у попа загорелась борода. Отец Павло страшно закричал, но захлебнулся огнем.
Охранники озверели и принялись заталкивать попа в топку.
Вот скрылась в топке голова, затрепетали руки, черный дым повалил из трубы, понесло приторно-сладкой гарью.
Махно сплюнул в грязный снег под свои высокие, не хуже Мыколиных, сапоги и вернулся в вагон. Толпа молча крестилась, расходилась и сплевывала, босоногий махновец озирался, сплевывал и стягивал с мертвого или потерявшего сознание Мыколы сапоги, а штабные охранники, тоже сплевывая, завели Сашка в штабной вагон, вымыли и вытерли свои дрожащие руки неизвестной чистоты расшитыми рушниками, отвалили Сашку соломенный брыль картошки, а матрос Жириновский с «Портвейна-Таврического» заставил хлопчика выпить полный стакан прозрачного самогона. Потом Сашко блевал под боком бронепоезда дальше чем видел, и с тех пор мелодия «Интернационала», запах самогона и морские бушлаты с пулеметными лентами стали вызывать в нем тошнотворное воспоминание о сладком запахе сгоревшей человеческой плоти, а пенье и игра на аккордеоне сделались опасным занятием — взрослые озверели хуже волков, им все pohouyam, не знаешь, чего от них ждать, в глаза им лучше не смотреть, могут наброситься.
Но явление черного моряка в белом берете с помпоном, с золотой серьгой в ухе, с золотым перстнем на пальце и с яблоком в фиолетово-розовых ладонях все же поразило хлопчика. Шкипер был такой черный и яркий, что Сашко решил, что у него от голода в глазах почернело. Он забыл закрыть рот и уставился на африканца; а тот присел на корточки, цепкими пальцами разорвал оранжевое яблоко и положил на мостовую перед хлопчиком.
— Спей яблочко, — заказал Гамилькар.
Сашко не услышал.
— Etes-vous muet?[37]
Наконец Сашко пришел в себя и заорал первое, что пришло в голову:
Эх, яблочко,
Да распрекрасное!
Едет Васька Чапай —
Рожа красная!
Спел, схватил разорванное яблоко и стал жрать, во все глаза глядя на африканца. Гамилькар опять затруднился с языком общения и спросил по-английски:
— What is the «vasca chapay»?[38]
Сашко пожал плечами.
— Ты хош знаеш, шо поеш? — африканец опять перешел на русский, но с таким акцентом, что получилось по-украински.
— А тебе не ро houyam? — спросил Сашко.
— Pohouyam, — согласился Гамилькар. — Очень даже pohouyam. Откуда ты знаш это слово?
Сашко не ответил. Он жадно жрал оранжевое яблоко и разглядывал шкипера. Сладкий оранжевый сок капал на мехи аккордеона. Сашко никогда не ел апельсинов и не общался с неграми. Он даже никогда не видел апельсинов и негров.
В офирском «Hotel d'Ambre-Edem» после люкса с № 12 сразу следует люкс № 14.
Автор «Эфиопа», неоднократно бывавший в Офире, уважающий офирские обычаи, но сам не будучи суеверным человеком, решил использовать главы, которые располагаются между 12-ми и 14-ми, по собственному разумению — а попросту для авторских отступлений.
Монография Н. С. Шкфорцопфа о лунном купидоне бродила по научным редакциям СССР до тех пор, пока Шкфорцопфу это бродяжничество не надоело. Ученые издатели не решались стравить в борьбе за звание «недостающего звена» человека марксистско-дарвинскую трудовую обезьяну с реакционно-буржуазным сексуальным купидоном. Шкфорцопф был опасным человеком, даже Т. Д. Лысенко упомянул о нем (конечно, уничижительно) в связи с генетиком Дубининым в своем знаменитом послевоенном докладе. Наконец Шкфорцопф перевел монографию на французский язык и нелегально переправил на Запад, где ее опубликовали в журнале «Planetaire de France».[39] Учитывая сверхоригинальность авторской концепции о происхождении человека, этот труд перепечатали многие журналы во всех цивилизованных странах. Когда ситуация в СССР изменилась и стало «можно», к Шкфорцопфу обратился представитель издательства «Наука» с предложением издать монографию на русском языке, сократив чересчур экспрессивные апелляции к французской публике.
В ответ Шкфорцопф показал представителю издательства комбинацию из трех пальцев и спросил: «Где ты раньше был?» Но вскоре без разрешения автора появилось пиратское издание монографии в обратном переводе с французского. Издательство «Терра Фантастика» клюнуло на сексуальную клубничку симбиозной теории происхождения человека. Перевод был ужасен. Все интимные места человеческой анатомии переводились в лоб, то есть «houy знает что», как сказал бы любой здравомыслящий человек; а чрезвычайно важное для теории симбиоза понятие «образ чужого» переводчик заменил в одних случаях нелепым сочетанием «картина другого», в других — политизированным «образ врага». Шкфорцопф был в бешенстве. Наконец, монографию перевела Л. Н. СвердловаЕкатеринбург, и она (монография) была частями опубликована в журналах «Жизнь животных в СССР» и «Эволюция и генетика», затем вышла академическим изданием.
Шкфорцопф написал «Купидона» в манере доверительной беседы с читателем. Ответственность за фривольные шутки и нелитературные обороты переводчица возложила на автора и принесла извинения читателям за неоднократные упоминания всуе имени Н. М. Пржевальского. Похоже, Шкфорцопфу не давали покоя лавры великого русского естествоиспытателя.
Гонорар за издание «Купидона» по желанию Шкфорцонфа был отправлен в Фонд помощи московскому зоопарку.
Купидон — крупнейшее открытие современности. Оно затрагивает области зоологии, палеонтологии, биологии, генетики, медицины, философии, космологии. Родовое название зверя еще не устоялось, еще не прижилось в зоологической табели. Ученые мужи еще не решили, «куда его». Первооткрыватель предложил удачное имя Coupidonus Lunas (купидон лунный), но пробуются на вкус pteropitecous (обезьяна летающая) и homo himerous (человек-химера), другие. Французы уже успели окрестить его просто «купидончиком», а итальянцы — «ангелочком».
— Точное название — великое дело, а с великими делами спешить не следует, — говорил офирский Pohouyam, когда Шкфорцопф взялся за первое сообщение в «Нейчур». — Как назовешь, так и пойдет гулять по свету. Стерлядь, иростинома, бильдюга — эт-то что такое?!
Вот выдержки из разнокалиберной прессы о купидоне (не самые глупые): «Конечно, купидон Шкфорцоифа не похож на тех толстеньких байстрюков с крылышками, которые пуляют из луков стрелы в сердца неприступных красавиц, хотя сравнение купидона с мифологическими греко-римскими шурами-амурами — первое, что приходит на ум. „Купидон“ — это функция; мало ли что казалось спьяну древним грекам и римлянам».
"Ученым еще предстоит объяснить своеобразное поведение купидона и решить «куда его?», но уже понятно, что управляет им не разум, а инстинкты и рефлексы, т. е. это объект не для Зигмунда Фрейда, а для Ивана Павлова. (Сомнительно. Все наоборот. Инстинкт — это и есть подсознание, рефлекс — начало сознания.) Защитники нрав человека могут спать спокойно — это существо не принадлежит к роду homo.
Оно — животное. Еще точнее — древний летающий ящер, сродни птерадону. Прозрачные и эластичные кожные перепонки между передними и задними лапами делают купидона в полете похожим на большую летучую мышь, а морда его похожа на морду французского бульдога. Зато, когда он ковыляет на двух кривых полусогнутых лапках или, сложив перепонки, подкарауливает на крыше котов, то спьяну или при лунном свете его легко можно принять за человеческого младенца. Он неплохо ходит на четырех и даже бегает, но быстро устает. Его бульдожья тупая мордочка с ушами-локатерами и круглыми красными глазами кажется немиловидной и карикатурно напоминает человеческое лицо, но офиряне находят ее грустной и вызывающей сочувствие — особенно у самочек. Тельце чистое, черное или темно-шоколадного цвета, задняя часть и гениталии прикрыты (украшены) зарослями острых ядовитых игл наподобие набедренной повязки.
Эти иглы — самая замечательная особенность купидона, этакие постоянно отрастающие одноразовые шприцы, эластичны и тонки — длиннее ежовых, но короче дикобразовых. Странная помесь обезьянки, бульдога, ехидны и летучей мыши".
"Обнаружен единственный путь миграции купидонов Шкфорцопфа: русский Крайний Север (Туруханский край, тундра, рождение и выкармливание детенышей) — Воронежская область — Крым (Севастополь) — Черное море — Турция (проливы) — Эфиопия — Офир (Офир купидоны находят безошибочно) — и вдоль экватора (когда Офир находится на экваторе), используя вращательное течение инверсионного следа Земли и так называемую эротическую волну притяжения, медленный подъем в космос с выставленными ушамилокаторами и расправленными перепонками, заменяющими купидонам солнечные батареи. Затем по крутой дуге планирование на обратную сторону Луны и спячка.
Купидоны Шкфорцопфа — лунные жители".
Все не так, как надо.
Отец Павло приподнял рясу, как баба юбку, оседлал «Кольнаго», тот аж застонал под богатырским седалищем, и сделал круг по Киево-Печерской лавре, давя на асфальте розовые каштановые свечки, — в Киеве как раз отцветали каштаны, пахло каштанами.
— Неувязка, от, — наконец сказал отец Павло, проезжая мимо Гайдамаки. — Как он мог у тебя по воде ходить и одновременно на шестой этаж заглядывать?
— Не знаю, — задумался Гайдамака.
— Хороший у тебя велосипед, от, — похвалил поп и покатил на второй круг. Гайдамаке жалко было велосипеда. Никому он его не давал, но отцу Павлу не смог отказать. Дисковый велосипед пребывал у Сашка в должности коня, кота и собаки одновременно — Сашко пил с «Кольнаго», говорил с «Кольнаго», гладил «Кольнаго», «Кольнаго» спал у его ног, однажды даже Сашко верхом на «Кольнаго» сделал Люську, демонстрируя ей сюрпляс — он в седле, она же, задрав юбку, на раме. Этот высший сексуальный пилотаж произвел на Люську неизгладимое впечатление.
А Киево-Печерская лавра большая-больша-ая — кто был, тот знает, — пока ее на велосипеде объедешь! Гайдамака стоял на забетонированном фундаменте взорванного Успенского собора и терпеливо ковырял в носу. (Наш Энкаведе в сорок первом году, покидая Киев, заложил в собор прорву взрывчатки, чтоб взорвать по радиотелефону и придавить врага, но то ли провода отсырели, то ли что еще, но взрыва не произошло, и немцы, придя, удивились такому атеизму, разминировать собор поленились, ну и взорвали: хотели — получите.)
— Ну, что решил? Ходил он или летал? — спросил отец Павло, возвращаясь.
— Не веришь? — обиделся Сашко и запсиховал: — Мне не веришь?! Что ж ты за поп Гапон такой?! А ну слазь с моего велосипеда!
И мысленно обозвал церковника «козлом».
— Сам ты это животное, от, — ответил отец Павло, читавший мысли на расстоянии. — Верю. Не мельтеши.
Наконец отец Павло сделал три полных круга по Лавре и вот что сказал паломнику:
— Дело вот в чем, — сказал этот либерально-демократический поп, — дело в том, Сашок, что Иисус наш Христос, как ты там ни крути, от, кaк ни философствуйте, c какой стороны ни заглядывай, хоть сзади, хоть спереди, хоть по отцу, хоть по матери, принадлежит к гражданам еврейской национальности, от. И твое оскорбление ему, конечно, не в бровь, а в глаз. Вот если бы он был французом, англичанином или, не дай Бог, русским, то ты мог бы сделать вид на Мадрид, мол, ошибочка вышла с пятой графой, извините. От. А так… Уж и не знаю, что тебе посоветовать. Не зря он промолчал, ох не зря! Мог бы в ответ как-нибудь тебя обозвать. Козлом, от. Или хохлом. Обозвал — и квиты. Понял? А он промолчал, от. Обиделся, значит? Не знаю, не знаю… Придется тебе, Сашок, гореть в геенне огненной, от. Хам ты, Сашок, а хамов нигде не любят, даже там. Так-то, от. Додумался тоже — самого Господа Бога нашего жидом обзывать! Знаешь, что Лев Толстой говорил?
— Не…
— Вот что он говорил, я запомнил: «Ну не странно ли, — говорил Лев Толстой, — что принадлежность к еврейскому племени великих людей вызывает такой болезненный интерес — а не еврей ли он? От. Казалось бы, так просто: все христиане суть евреи, потому что верят в еврейского Бога, чтят еврейских пророков, произошли от евреев Адама и Евы». Лев Толстой попытался объяснить все это одному непросвещенному толстовцу — молоденькому попу-антисемиту, посетившему Ясную Поляну. «Как же вы не любите евреев, если сам Иисус был евреем?» — спросил Толстой. Поник вытаращил глаза: «Как?! Иисус — еврей?! Не может быть!» — «Какой же национальности был Иисус, по-вашему?» — «Русским! От!» — «Иисус родился, жил и проповедовал в Палестине. Его матушка была еврейкой. Какой же он национальности?» — «Русский». — «Его отчим был евреем, — терпеливо продолжал Толстой. — Его братья и сестры были евреями. Все его ученики, апостолы — были евреями. Обо всем об этом написано в Евангелиях. Кто же Иисус по национальности?» — «Это невозможно», — чуть не плача отвечал молодой священник. «Что невозможно? Еврейское происхождение Христа? Вы читали Евангелия? Хотя бы одно?» — «Да. Да. Да. Да. Все четыре. Но там об этом ничего не написано, от». — «Чего „об этом“ не написано?» — «О том, что Иисус был евреем. Может быть, он не был русским… я не настаиваю, что он был русским»."Кем же он, по вашему, был?" — «Наверно, он был каким-нибудь славянином. От. Может быть, болгаром или сербом. Или даже хохлом. От». Граф едва сдержался, чтобы не послать далеко этого темного попика, махнул рукой и вышел из комнаты. А поп заплакал. От.
— Вот те на! Я ж не знал, что Исус был евреем! — взвыл Сашко Гайдамака. Он что-то понял. — Что ж теперь делать?!
Очень уж не хотелось ему в этот огненный гулаг.
— Что делать, что делать… — передразнил отец Павло. — Не знаю, что делать. От. Пить надобно меньше, Сашко. А еще лучше — совсем не пить. От. Это раз. Во-вторых, надо просить прощенья. Покаяться надо, от. Но не просто словами, нет. Искупить тебе надо свою вину, от. Возлюбить надо граждан еврейской национальности как самого себя — вот и выйдет тебе амнистия. От.
— Хорошенькое дело, — пробормотал Сашко. — За что же их любить?
— Крещен ли ты, Сашок?
— Не крещен, но верую.
— Хороший велосипед, — опять похвалил поп. — Не парусят ли колеса, когда поперек ветру едешь?
— Сносит немного.
— Где взял?
— Где взял, где взял… Приз дали. За первое место на Кубке мира социалистических стран.
— Тьфу ты… сосиськи срапы… — опять сплюнул отец Павло, достал откуда-то из-под рясы мятую американскую сигарету, оторвал фильтр и щелкнул зажигалкой.
Сашко между тем в раздумчивости уже придавил руль и задрал ногу, чтобы сесть на «Кольиаго» и устремиться домой, в Гуляй-град.
— Постой, — сказал отец Павло. — Опиши приметы. Как он выглядел, Иисус твой Христос?
— Ну… — ответил Сашко, останавливая «Кольпаго» в сюрплясе. — Черный. Рост у него ниже среднего, где-то под метр шестьдесят с кепкой. Сутулый такой, чернявый с проседью. Припадает на левую ножку. Ну, шнобель, губы толстые, глаза навыкате. Бороденка какая-то… Обычная жи… Обычное еврейское лицо. На кого-то очень похож — не могу вспомнить. На Ясира Арафата, что ли?
— Так я и думал, — в сильном волнении прошептал отец Павло, жадно затянулся горящим концом сигареты, обжег язык и губы, стал сплевывать пепел, в сердцах швырнул сигарету под ноги и растер ее каблуком на священном асфальте Киево-Печерской лавры. — Постой. Подожди. Я поеду с тобой. От.
Отец Павло вывел из пещеры трехколесную инвалидную коляску-мотороллер с кабиной и устремился вслед за Гайдамакой в Гуляй-град, чтобы проинспектировать видение.
Сашко Гайдамака
ГРАФФИТИ НА СТЕНЕ КИЕВО-ПЕЧЕРСКОЙ ЛАВРЫ
Как вышибают клин?
Путем иного клине.
А руку моют чем?
Как правило, рукой.
Когда во всех полках исчезла дисциплина,
В святых церквах процвел порядок — да какой!
Вы думаете, зря вощеные полы там?
Вы думаете, зря поются тропари?..
Плох тот митрополит,
Что не был замполитом!
И плох тот замполит,
Что не митрополит![40]
Писатель, не умеющий вдохновенно лгать — а лгать нужно только вдохновенно, и это большое, далеко не всем дающееся искусство, — бравирует своей откровенностью и честностью. Ему ничего другого не остается.
Пустыня за райскими вратами впадала в Лунное ущелье, там начинался Офир. Врата перед войной (что-то вроде пропускного пункта из литых чугунных стоек и перекладин с позолоченными бронзовыми узорами) хотя и не были открыты настежь, но и на замок не закрывались — петли для замка были сцеплены медной проволокой, входи — не хочу (после войны на них поставили инфракрас, как в проходе метро).
Врата даже толком не охранялись, у ворот сидели по-турецки-скорее для представительства, чем для охраны, — два голых, белобрысых, загоревших до черноты стражника — один с копьем, второй с мушкетоном. Они варили кофе в джезвах прямо на раскаленном песке и сосредоточенно играли в «морру»,[41] выбрасывая пальцы на счет «три». Стражники узнали Гамилькара, но при постороннем кофе ему не предложили и для порядка потребовали пропуск. Гамилькар предъявил золотой перстень с печаткой из лунного камня.
— Це хто? — спросил стражник с копьем.
— Это со мной, — ответил Гамилькар.
— А пашпорт у нього е? — спросил стражник с мушкетоном.
— Фальшивый, — ответил Гамилькар.
— Хай скаже iм'я.
— Какое? Настоящее?
— Будь-яке.[42]
— Скворцов, — сказал Гумилев.
Стражник с бамбуковой палочкой на песке: «Шкфорцопф», и Гамилькар с этим самым Шкфорцопфом наконец въехали в Офир. В Лунном ущелье на первой же заставе они сменили ослов на мулов, выпили кофе и направились в горы.
Гумилев был добрым малым и хорошим белым человеком, но он ошибался, он забыл, что Ганнибалы в России все-таки водились — да еще какие! — сам Alexandre Pouchkin числился по России не только Пушкиным, но и Ганнибалом, он был пра-правнуком одного из офирских нгусе-негусов, — его великого предка Арама Ганнибала в детстве украли арабские купцы, — и вот Гамилькар уже рассказывал Гумилеву офирскую легенду об «арапе Петра Великого», как продали арапчонка султану, султан подарил ребенка русскому царю Piter'y Pervom'y русский царь крестил Арама и послал его учиться в Париж, где тот согрешил со знатной графиней, сделал ей ребеночка, запутался в долгах и дуэлях, поспешно вернулся — попросту удрал — в Россию, где и сгинул в Сибири после смерти Петра Первого. Все это передавалось с такими чудными подробностями, что нельзя было разобрать, где тут правда, а где художественный вымысел, где офирская легенда шнарила по «Арапу Петра Великого», где по «Трем мушкетерам», а где по биографии Мигеля Сервантеса, — но Гумилеву так хотелось верить в эту историю, а Гамилькар так походил на курчавый тропинипский портрет Пушкина, Что в нем вполне можно было предположить если и не прямого родственника великого поэта, то хотя бы пятую воду на киселе и уж точно ровню по происхождению.
Гумилев доставал из-за уха огнеупорную иглу купидона, затачивал ее на оселке из лунного камня, макал в походную чернильницу и, трясясь на спине мула, записывал этот офирский фольклор в толстую амбарную книгу. К концу путешествия Гумилев был в ужасном виде: платье изорвано колючками мимоз, кожа обгорела и была медно-красного цвета, левый глаз воспалился от солнца, нога болела, потому что упавший на горном перевале мул придавил ее своим телом, к тому же у Гумилёва случился острый приступ ишиаса, поясницу ломило, его скрючило в букву «Г», — на заставах Гамилькар снимал его с мула, растирал поясницу купидоиьим ядом и опять усаживал в седло.
Но вот через восемь дней они въезжали в столицу Офира Амбре-Эдем, и Гумилев записал:
Восемь дней от Харрара я вел караваи сквозь библейские Лунные горы, и седых на деревьях стрелял обезьян, засыпал средь корней сикоморы.
На девятую ночь я увидел с горы — этот миг никогда не забуду — там внизу, в отдаленной равнине, костры, точно красные звезды, повсюду.
Водит пальцем по мерзкой книге
И, гнусавя надо мной, как над усопшим монах,
Читает мне жизнь какого-то прохвоста и забулдыги,
Нагоняя на душу тоску и страх.
Черный человек Гайдамака между тем вернулся домой (отец Павло на своем инвалидном мотороллере сильно отстал), обнаружил настежь открытую дверь и стал в дверях вспоминать: закрывал ли он дверь перед своим поспешным исходом в Киево-Печерскую лавру? Мог и не закрыть, все равно красть нечего, кроме Люськиного дивана и мельхиоровых спортивных кубков.
Он вошел в комнату и остолбенел. Люськи дома продолжало не быть, дивана тоже не было (наверно, Люська забрала, он разрешил), зато на полу на его стеганом одеяле лежал курчавый красивый негр и читал вверх ногами газету «ЯАКСДАРГЙЯЛУГ АДВАРП» («ГУЛЯЙГРАДСКАЯ ПРАВДА»).
На растерянный вопрос Гайдамаки: «Это что еще за такое?!» негритос глянул на него перевернутыми глазами с перевернутой на затылок головы, вскочил, заулыбался до ушей и предъявил новенький красный советский паспорт, где в пятой графе черным по белому было сказано, что этот негр по имени Алехандро Гайдамакайя является эфиопским фалашем с местом рождения в городе Логоне, паспорт выдан вчера Гуляйградским РОВД, подписан Шепиловым; и на чистом русском языке стал рассказывать Сашку удивительную историю о том, как он (негр) шел по мосту из Аддис-Абебы в ТельАвив и заблудился: любой мост, как и всякая палка, имеет два конца, — объяснял негр, — этот же мост имеет три — невидимым третьим трансцендентальным своим концом этот мост упирается прямо в Гайдамакино окно; негр влез, никого не было, вот он и прилег отдохнуть, но он сейчас уйдет. Все в этом рассказе было поразительно, в особенности то, что имя-фамилия негра тоже были Сашко Гайдамака, и то, что негр этот был точной копией Сашка, вот только черной, негативной копией.
Сашко вспомнил наказ отца Павла и возлюбил этого негра как самого себя, потому что Сашко, как и все маргиналы, был культурно-неустойчив — мог и негров полюбить, если ему скажут, что так надо. Скажешь ему: «Хинди-русси-пхайпхай!», и он согласно кивает: «Пхай-пхай, а как же!», или: «Русский с китайцем братья навек» — вот и хорошо, вот и близкие родственники.
Негр тем временем заторопился. Он был в военной тропической форме «листопад» — высокие ботинки, шорты с бахромой, рубашка с короткими рукавами. Закинул на плечи рюкзачок, сунул паспорт в нагрудный карман рубашки, надел маскировочную шляпу-панаму, пожал Гайдамаке руку, сказал: «Ну, бывай! Люське привет!» — и полез в окно.
Тут и отец Павло подоспел и тоже застыл в дверях.
Негр вылез в окно, отнял руки от подоконника, но не упал вниз с шестого этажа на ржавую свалку под домом, а крепко на чем-то стоял ногами. Подмигнул отцу Павлу, сделал ручкой «до свиданья», повернулся и пошел по воздуху в ТельАвив.
— Видел? — прошептал Гайдамака.
— От, — выдохнул отец Павло.
Они подошли к окну. Негр поднимался над Финским заливом в сторону Кронштадта — невидимый мост, вроде радуги, наверно, растянулся над заливом крутой дугой. По мосту — то есть по воздуху — ходили удивленные вороны и чайки и клевали какие-то крошки. Облака висели низко. Было хмуро, но не туманно. Пятнистая форма негра маскировала его в сизом небе. Негр уходил, уменьшался, вошел в облака и исчез.
Вороны и чайки закричали, закаркали и взлетели.
— Счас я попробую! — загорелся Гайдамака и полез в окно.
Его неприятно кольнуло, что негр передал Люське привет.
Люська была придурковатая и дерганая — могла уже сговориться ехать с этим негром в Израиль.
— От! — Отец Павло дал ему подзатыльник, стащил с подоконника и провел следующий эксперимент: взял в углу топор и бросил вниз из окна. Злополучный топор полетел с шестого этажа и упал на ржавую свалку. Моста уже не было.
Гайдамака почесал в затылке, а отец Павло осмотрел окно.
Сбоку на подоконнике стоял пыльный кактус. Двойная застекленная рама была любовно украшена резными наличниками, которые Гайдамака сам вырезал топором — он любил вырезать по дереву всякие узоры.
— Живи у меня, — сказал Гайдамака. — Живи, сколько хочешь. Я один боюсь. Пропишем тебя в Гуляе, у меня тут в милиции знакомый Шепилов.
Отец Павло не отказался, но и не дал согласия.
— Будем вместе пить, — стал уговаривать Гайдамака. — Тикай от этих хохлов.
— Так ты же сам хохол, от, но только русскоязычный, — сказал отец Павло.
— Точно! — невпопад ответил Гайдамака. — Женим тебя на хохлушке. Хохлушки у нас очень даже ничего себе, цветочки садят, борщи варят.
— Галушки всякие, — задумался пои.
— Вареники, — напомнил Гайдамака и решил. — Женим тебя на Элке, соседке, Кустодиевой!
— Идем за водкой, иодуматы трэба, от, — уклончиво сказал отец Павло. Что-то ему не хотелось жениться, от.
Ушли, оставив окно открытым, чтобы негры, если таковые опять появятся, могли войти.
СССР, Гуляй-град, XX век.
Обрезная доска, стекло, резьба по дереву.
Примечание: автор, не желая загромождать роман всякими архитектоническими (от мудреного термина «архитектоника» [Этот термин означает всего-навсего взаимосвязь всех литературных штуковин друг с другом. Например: после третьей главы должна следовать четвертая, но не наоборот. Или: начал с пролога, кончай эпилогом. ]) излишествами, все же не смог отказать себе в удовольствии графически изобразить знаменитое окно в Европу.
…когда потребуют поэта…
ГРАФФИТИ НА ОКНЕ В ЕВРОПУ (Россия)
Сашко Гайдамака
БЕЛАЯ ГОРЯЧКА
Допустим, брошу.
Белая горячка дней через пять признает пораженье.
Из нежно промываемых извилин уйдут кошмары скорбной чередой: пальба из танков,
Горби, перестройка, культ личности,
Октябрьское восстанье, потом — отмена крепостного права и Пушкин, и Крещение Руси…
Но тут заголосит дверной звонок.
Открою.
И, сердито сдвинув брови, войдут четыре человека в штатском.
Захлопнут дверь, отрежут телефон и скажут: "Зверь!
Ты о других подумал?
Ну хоть о нас — плодах твоей горячки?"
И, с дребезгом поставив ящик водки, достанут чисто вымытый стакан.[43]
То, что мы называем фантазией и что мы так ценим в великих поэтах есть в сущности разнузданное, если даже хотите, развращенное воображение.
Столицей Офира был древнейший Ambre-Edem.[44] Гамилькар и Гумилев (Гумилев под именем herr'a Klaus'a Stefan'a |Chkforzopfa[45]) поселились в столичном отеле с электрической вывеской «Hotel d'Ambre-Edem»,[46] вырубленном в цельной ранитной скале. На прохладной гранитной веранде отеля за ужином из тушеного купидона c легким пальмовым вином Гамилькар, по совету Гумилева, прежде чем приступить к Пушкину, решил потренироваться на переводе «Луки Мудищева». Сейчас он отыскивал рифму к специфическому слову «елда»:
Весь род Мудищевых был древний,
И предки бедного Луки
Имели вотчины, деревни
И пребольшие елдаки.
Один Мудищев был Порфирий,
При Иоанне службу нес
И, поднимая хреном гири,
Порой смешил царя до слез.
Второй Мудищев звался Саввой —
Он при Петре известен стал
За то, что в битве под Полтавой
Елдою пушки прочищал.
Царю же неугодных слуг
Он убивал елдой, как мух.
При матушке Екатерине,
Благодаря своей елдине,
Отличен был Мудищев Лев,
Как граф и генерал-аншеф.
Для перевода это был тяжелый кусок. Хотя почти все слова были просты и понятны, перевод стопорился из-за двух ключевых слов — «хрен» и «елда». Слово «хрен» по Далю обозначало растение и едкую приправу для пищи, и Гамилькар никак не мог понять, как этой приправой можно поднимать гири; а слова «елда» в словаре вообще не было, приходилось только догадываться, что оно означает. Гамилькар завернулся в простыню и отправился среди ночи к Гумилеву за консультацией. Тот не cпал, а крутился у огромного, поистине царского зеркала в золотой литой раме с купидонами и зачем-то силился разглядеть в зеркале свою поясницу.
— Что означает слово «елда»? — с порога поинтересовался Гамилькар.
— Елда, — отвечал Гумилев, — это болт, дрын, дубина, дьявол, женило, идол, истукан, кнут, копье, корень, кукурузина, лингам, орудие производства, подъемный механизм, палка, потенциал, пятая конечностъ, ствол нефритовый, уд, свое хозяйство, челнок, черт, якорь — поднять якорь! Бросить якорь! А вот, например, такое: шиздоболт.
— Но что означают все эти разные слова?
— Мужской детородный орган — член, гениталии, пенис, фаллос — кстати, фаллос пишут с двумя «л», чтоб был длиннее. Ну и, конечно, Кюхельбекер. Вильгельм Кюхельбекер, но кличке Кюхля, был лицейским другом Пушкина, и хотя революционер из него получился хреновый, зато болт у него был такой здоровенный, что лицейские друзья между собой так и называли это дело «Кюхельбекером».
Гамилькар был поражен. Язык с таким разнообразным лексическим инструментарием в области секса был несомненно великим языком. Он вспомнил про хрен.
— А хрен? — спросил он.
— И хрен туда же, — ответил Гумилев и пропел: Умер Максим, Ну и хрен с ним.
— А как будет «елда» с противоположным знаком?
— Не понял.
— Я имею в виду женский детородный орган. Дылда?
— Нет. Но похоже. И тоже в рифму. Эту грешную дыру русские уважительно называют влагалищем, гаванью, кораллом, норкой, пельмешкой, передком, пещерой, пирожком, раковиной, ракушкой, скважииой, устрицей, омутом.
— А неуважительно?
— Обойдешься. Ты меня совсем задолбал своими вопросами.
— Что означает глагол «задолбал»? — немедленно спросил Гамилькар.
— Забодал, загреб, заколебал, застебал, заклепал, замотал, затолкал, затрахал — все эти глаголы обозначают действие, присущее елде, — елда ты этакая! Посмотри — меня кто-то укусил в поясницу. Боюсь, что муха цеце.
Гамилькар с первого взгляда определил, что муха цеце здесь ни при чем и что дело обстоит гораздо хуже, — синяя припухлость на коже с багровой отверделостью на вершине и красными разводами по краям указывала на то, что херр Клаус Шкфорцонф подвергся нападению дикого и зловредного купидона — херр Клаус забыл прикрыть окно защитной сеткой — и заболел тяжелой формой сексуальной лихорадки.
Дикарь (он был явно не окольцован, его яд не смогли идентифицировать с ядем известных неприрученных особей; его потом отловили и назвали Черчиллем) конечно целил под левую лопатку поближе к сердцу, но попал в поясницу — Гумилев почувствовал острый укол, как от жала пчелы или мухи цеце.
Он поначалу очень развеселился, потому что приступ радикулита от укола сразу прошел, зато Кюхельбекер, наоборот, немедленно восстал из спячки и пришел в боевое состояние впервые после отъезда из Петербурга. Надо же! Но вскоре натуралисту стало не до смеха — ствол опух, выпирал из всех разумных границ, увеличился в три раза против обычного, загнулся в судороге, как боевой лук, стал похож на знаменитую восьмивершковую[47] «елду» Луки Мудищева, не разгибался и требовал беспрерывного удовлетворения. Херра Шкфорцоифа трясло, температура подскочила под сорок градусов и тоже не падала. Гамилькар отшвырнул «Луку Мудищева» и вызвал «скорую помощь» из медпункта гарема игусе-негуса, медсестры делали все возможное, чтобы облегчить страдания больного, — брали анализы, ставили примочки, отсасывали яд, умащали арахисовым маслом, чтобы сбавить напряжение.
Шкфорцонф невыносимо страдал — было больно, к тому же он боялся ампутации своего достоинства.
Мучения херра Шкфорцонфа продолжались две недели.
Больному казалось, что ему между ног всадили громадный дрын, он пустил корни и требовал всех телесных соков. Наконец, болезнь начала отступать, но тут, в придачу, вконец обессиленного Шкфорцопфа прямо в «Hotel d'Ambre-Edem» ограбили какие-то дофенисты[48] (в этом же отеле еще в VII веке до Р. X. вот так же ограбили разболевшихся от купидонова нападения послов царя Соломона). Гамилькар вышел на гранитные ступени отеля, огляделся по сторонам, сверкнул на солнце желтыми глазами, показал неведомым ворам (в Офире, впрочем, никто не воровал, а если что и тащили, то исключительно на сувениры) все тот же общечеловеческий жест презрения и вернулся в отель; а вещи Гумилева — винчестер, белье, консервы, саквояж, томик Пушкина — как-то сами собой к вечеру вернулись в номер. Растроганный Гумилев снял с пальца и подарил Гамилькару золотой перстень с печаткой из лунного камня — точную копию перстня, полученного Пушкиным от графини Воронцовой, — с таинственной каббалистической надписью на иврите: С(ИМХА) БК(ВОД)Р Й(ОСЕФ) А(ЗАКЕН) З(ХРОНО) ЗЛ ОТ
— Храни меня, твой талисман?.. — догадался Гамилькар и в ответ снял с пальца золотое кольцо и подарил Гумилеву постоянный пропуск в Офир.
Утверждение: Ахилл никогда не догонит черепаху. Доказательство: когда Ахилл пробежит 100 метров, черепаха проползет 1 метр. Когда Ахилл пробежит 1 м, черепаха проползет 1 см. Когда Ахилл пробежит 1 см, черепаха проползет 0,01 см. И так до бесконечности.
Отец Павло, как лицо, облеченное саном, нахально попытался взять водку без очереди, но был очередью жутко обсквернословлен и оконфужен. Пришлось искать крайнего. С водкой было туго, хотя водку вроде никто не запрещал. Торговали ею не раньше двух, не позже семи, не больше двух в одни руки. Бутылка водки была ценообразующим предметом и денежным эквивалентом. Послечернобыльские очередюги стояли толстые, закрученные, мохнатые, нервные. Эти очередюги были началом конца Советского Союза. В них рассказывали анекдоты: «Вчера было четыре выброса. — ??? — В одиннадцать часов выбросили пиво, в два — вино, в пять — водку, а в семь — из магазина». "Водители объявляют: «Остановка „Гастроном“. Следующая остановка — конец очереди».
— А чего мы здесь стоим? — вдруг вспомнил Гайдамака. — У Элки всегда спирт есть! Идем, познакомишься, на нее можно положиться.
Отцу Павлу как-то не в настроении было ложиться на какую-то Элку, но спирт — это всегда хорошо. Купили хлеб и квашеную капусту. Вернулись, проверили — не явился ли новый негр? — негра не было, но и окно в Европу почему-то оказалось закрытым. Стали соображать: закрывали они окно или нет? Выходило, что нет, не закрывали, но, может быть, ветер закрыл?.. Ладно, свалили вину на ветер и пошли звонить соседке. Когда Элка открыла дверь, у отца Павла дух захватило, будто он уже выпил спирту: Элка Кустодиева была похожа на полированный зеркальный буфет с дверцами, полками и разными отделениями, она была такой крупной, спокойной и домашней, что на нее в самом деле можно было положиться или что-нибудь поставить.
— Ага, за спиртом пришли, — сказала Элка. — Не входите, батюшка, у меня грязно. Идите к себе, я сейчас принесу. Дверь и окно почему не закрыли? Все настежь, сквозняк, я вошла и закрыла.
Вот оно что! Вернулись к Гайдамаке, открыли окно и сделали у окна засаду. Элка принесла бутылку спирта и ушла за стаканами, луком и маслом. В окне видна была вся Европа — Стокгольм, Париж, опять же вид на Мадрид. Элка, плача, нарезала лук, заправила и полила капусту маслом. Стали пить.
Элка разбавляла спирт водой, Гайдамака пил чистый и запивал водой, отец Павло спирт водой не разбавлял и не запивал. Поп стеснялся и говорил с Элкой о театре — Чехов, Сартр, Метерлинк, Иопеску, о каких-то стульях и носорогах, от. Гайдамаку так и тянуло прыгнуть в окно. Элка пошла за второй бутылкой, а в открытую дверь заглянула голова участкового инспектора Шепилова в милицейской фуражке и сказала:
— Привет, командиры! Пьете?
— Пьем, от, — ответил отец Павло, вопросительно взглянув на Гайдамаку.
— Люблю, — сказал Шепилов.
— Заходи, Шепилов! — обрадовался Гайдамака, — Ну, напугал, я думал — опять негр.
Отец Павло раздумчиво произнес:
— …и примкнувший к ним Шепилов.
— Верно, верно, батюшка, — хмуро улыбнулся Шепилов."Антипартийная группа в составе Молотова, Кагановича, Маленкова и примкнувшего к ним Шепилова", — процитировал он. — Люблю, когда знают историю и помнят мою фамилию. Куда фуражку-то снять, командир?
— Брось на диван.
— А где диван?
Дивана не было.
Шепилов повесил фуражку на дверную ручку, положил на стул милицейскую кожаную папку и сел на нее.
— Геморрой, что ли? — спросил поп.
— Да, батюшка. Свербит. Не люблю. Работа такая. Сижу много, — ответил Шепилов.
— Ты паспорт негру подписывал? — спросил Гайдамака.
— Какому негру? О чем ты? — не понял Шепилов, но Гайдамака не успел пуститься в подробности, потому что пришла Элка со второй бутылкой спирта и сказала: — Привет, Шепилов! Примыкай к нам.
— Люблю. Не откажусь.
Шепилову рассказали о ходящем по воздуху негре. Он подошел к окну, потрогал раму, заглянул вниз.
— Ну, окно, — сказал он. — Ну, в Европу.
Ему налили штрафных полстакана, но забыли предупредить, что спирт. Он выпил и задохнулся, надулся, выпучился, погнал соплю, чуть не выпрыгнул в окно. Били его по спине, наматывали на вилку капусту, заталкивали в рот.
— Не люблю. Предупреждать же надо!
Еще два захода, и спирт закончился — даже у Элки.
— Что я вам, спиртовая цистерна? — обиделась она па вопрос о дальнейшей бутылке.
Выпившая Элка была-таки похожа на цистерну, все посмеялись, она не обиделась.
Стали снаряжать Шеиилова за водкой. С примкнувшим Шениловым хорошо было пить — сегодня ему выдали два оклада с отпускными, а водку в «Гастрономе» он брал без очереди как участковый инспектор. Долго решали: сколько бутылок брать? Решили: две. Но отец Павло задрал палец в потолок и напомнил правило «последняя плюс одна». Это правило гласило, что «последней бутылки ВСЕГДА не хватает, и потому ВСЕГДА нужно покупать еще ПЛЮС ОДНУ, совсем последнюю», — то есть если решили взять одну, надо покупать две, если решили взять две, надо покупать три и т. д. Шепилов с Гайдамакой подивились мудрости отца Павла и согласились с ним. Элка сказала: «А ну вас к черту, я спать хочу» — и ушла спать. Отец Павло дернулся было пойти за ней, но удержался.
Шепилов вернулся быстро — с тремя бутылками водки и с тремя плавлеными сырками.
— Батюшка, а знаете ли вы апорию Зенона? — спросил Шепилов, когда выпили первую бутылку.
— Знаю, — ответил отец Павло. — Про Ахилла, который никогда не догонит черепаху, от.
— Тогда послушайте апорию Зенона в современном варианте, — сказал Шепилов. — Как Ахилл никогда не догонит черепаху, так бутылка водки и плавленый сырок никогда не закончатся.
— Да ну? — удивился Гайдамака.
— Ну да. Смотри, водка на двоих разливается в три стакана, а сырок делится на три части. По две части выпивается и съедается, оставшуюся третью часть водки и третий кусок сырка опять делят на три части. Опять выпивают и закусывают, оставшиеся водку и кусочек сырка опять делят на три части… И так до бесконечности.
— Га-га-га! — захохотал поп. — А ты умница, Шепилов!
— А на троих? — задумался Гайдамака.
— Можно и на троих, но тогда водку и сырок надо делить на четыре части.
— Ну, математик!
Если, милая, захотите любить негра или арапа, то не стесняйтесь, выписывайте себе негра. Ни в чем себе не отказывайте.
В холодном небе над Севастополем кружили два африканских аиста, но Гамилькар впервые засомневался — какой национальности эти белые птицы с черными закрылками, офиряне они или русские? Он жевал апельсин, протирал руки апельсиновой кожурой, чтобы отбить стойкий запах ночной похоти, и разглядывал восходящее русское солнце. В Африке не бывает долгих рассветов. Африканское солнце, что поближе к экватору, всегда встает бодро, сразу, вертикально и непредсказуемо, как мужской половой потенциал, — раз-два и готово. У крымского же солнца был русский характер — здесь оно вставало медленно, нехотя, дрожа с похмелья, не зная, чем заняться днем. Уже светло, а солнце еще укрывалось облаками, показывая лишь красный краешек. Может быть, потом, к полудню, раскочегарится и придет в себя.
Гумилев оказался прав — сейчас в Севастополе толклась без дела целая Белая армия Александров, медведи тоже водились — одного драного и ours mal-leche[49] Гамилькар увидел на цепи в балагане, и хотя снега в конце сентября не наблюдалось, но было так холодно, что белые мухи могли прилететь в любую минуту. Гамилькар не боялся снега, он видел его на Килиманджаро; более того, африканские слоны Ганнибала перешли снежные Альпы и ворвались в ненавистную Италию еще за два тысячелетия до русского Александра Суфороффа.
— Русский генералиссимус всего лишь повторил подвиг Ганнибала, — говорил Гамилькар и, чтобы не обидеть Гумилева, добавлял: — но и вашему Суфороффу следует отдать должное, он тоже хорошо воевал в Альпах.
— Да, отдать человеку должное всегда следует, — соглашался Гумилев. Гамилькар провел эту ночь с известной петербургской аристократкой графиней Л. К. (фамилия не называется по понятным причинам), вдовой известного всей России полковника N, героя Брусиловского прорыва. Гамилькар увидел и снял графиню вчера вечером под полковую музыку прямо па Приморском бульваре, чувствуя на себе удивленные и злобные взгляды русских морских офицеров. До драки не дошло лишь потому, что на толстую стареющую графиню никто не претендовал, а петербургские дамы ей даже сочувствовали:
— Ah, chere L. К., que ne vous reconnaissais pas. J'imagine, combine vous avez souffert[50].
Все понимали, что для графини этот черный шкипер являлся последней надеждой, да и морским офицерам не было резона в такие смутные времена ввязываться в сухопутные драки, чтобы не остаться забытыми на севастопольской гауптвахте перед оскаленными наступающими большевиками.
«Quelle belle personnel Bien faite et la beaute du diable,подумал африканец, пристально разглядывая графиню. — Quel pied, quel regard! Une deesse!»[51] Внезапно Гамилькар услышал любовный призыв Черчилля. Тот почувствовал присутствие дикого купидона. В кронах севастопольских акаций лениво зашуршала в ответ своим локатором взрослая самка.
«Значит, дикие купидоны все-таки залетают в Крым, — подумал Гамилькар. — Интересно, окольцована ли она? Жаль, что темно, не видно».
Гамилькар почувствовал спиной, как самка лениво натянула между ланками свой природный арбалет — перепонку с ядовитой иглой. Гамилькар обладал наследственным иммунитетом и не боялся купидоньего яда; к тому же поздней осенью купидоны меланхоличны и неопасны.
Шкипер не только разбирался в женщинах, но и был в них разборчив. Общедоступными женщинами он брезговал, белых женщин избегал и за любовью обращался к ним лишь при крайних, невыносимых личных затруднениях, но пышнотелая графиня сразу приворожила его, пришлась по вкусу. Вообще, в первобытных племенах во всем мире мужчины предпочитают крупных полных женщин на южноафриканский манер — «чем больше, тем лучше»; более того, его физиологическая особенность в боевом состоянии была так огромна, что Гамилькару не удавалось полноценно общаться даже с невестой (офирские женихи дефлорируют невест до бракосочетания, сразу после помолвки) и редко удавалось подыскать себе женщину под размер. Это был рослый негр, но с несоразмерно огромным Кюхельбекером, не уступавшим известной всей России елде Святого Луки. Фаллос у Гамилькара был такой, что возникала проблема со штанами, он не умещался, рвался из клеш, как птица из клетки, шкиперу приходилось собственноручно портняжничать, кроить какие-то особые ширинки и мешочки, вроде средневековых гульфиков, для содержания своего фаллоса как в походном, так и в боевом состояниях.
Военный оркестр играл «Дунайские волны», а графиня Л. К., такая толстая, огромная и соблазнительная, в нерешительном ожидании стояла под зонтиком у входа в павильон, но к пей никто не подходил. У графини была та же физиологическая проблема, что и у Гамилькара — она тоже не могла, не умела подыскать для себя соразмерного друга.
Черчилль и дикая самка продолжали любовную игру в кронах акаций, но вяло. «Ничего у Черча не получится», — подумал Гамилькар. Черчилль целился в сердце графини, но она стояла боком к нему, к тому же прикрывалась зонтиком.
Не пробить. Самка прицелилась в сердце шкипера со спины.
Гамилькар подышал на свой сердоликовый перстень и придумал, что сказать.
— J'ai des vues sur vous pour ce soir,[52] — тихо сказал Гамилькар, подходя к графине со спины, но она его давно уже видела.
Графиня очень испугалась и медленно пошла от негра вниз но Приморскому бульвару.
— Ecoutes, chere… Attendez![53] Офирянин решил, что эта красотка не понимает по-французски, но по-русски он не мог составить такую сложную фразу. Он опять подышал на перстень и тоже медленно пошел за графиней, перебирая четки из разноцветного жемчуга и сочиняя по-русски что-нибудь попроще, а графиня видела спиной, как негр идет за ней, и слышала его шаги. Черчилля привлекала необъятная кормовая часть графини. Шкипер тихонько свистнул, и ленивый Черчилль решил не взлетать и выстрелил на авось. Отравленная игла попала в правую ягодицу графини, но не вонзилась, а лишь уколола кожу и упала от движения платья.
— Оу![54] — воскликнула графиня, инстинктивно потерла правую ягодицу и почувствовала на коже припухлость.
— Я хочу тебя… любить, — с запинкой сказал Гамилькар за спиной графини.
Графиня молчала. Ей было больно, жгло ягодицу — будто пчела укусила. Этот негр ее чем-то уколол или ущипнул.
Возможно, это африканский способ ухаживания. Нельзя быть такой недотрогой в такие времена, надо что-то ответить…
— Mais laissez-moi done, monsieur; mais etes-vous fou? — сказала графиня. — Voyez autour de combien jolies demoiselles.[55]
Гамилькар засомневался, правильно ли он употребил последнее слово на «л», — возможно, следовало употребить другое русское слово — то самое слово, на «ы», как учил его Скворцов-Гумилев, но он, кажется, правильно выбрал именно это слово, на «л». Когда хорошо знаешь язык, можно легко выбирать слова и скрывать мысли; когда плохо знаешь язык, приходится говорить то, что думаешь, а это не всегда удобно. Гамилькар почесал себе спину под левой лопаткой и опять перешел на французский:
— Qu'a-t-on decide? Je suis votre.[56]
— Oui,[57] — с трудом выдавила из себя графиня, боясь оглянуться.
О, ужас!.. Графиня Л. К. сама себе не поверила. Она ответила африканцу «oui», как отвечают последние припортовые шлюхи!
Критиковать — значит объяснять автору, что он делает не так, как делал, бы критик, если бы умел.
ГРАФФИТИ НА СТЕНЕ ГУЛЯЙГРАДСКОГО ДРАМАТИЧЕСКОГО ТЕАТРА (Молдавия)
Сашко Гайдамака
АМОРАЛЬНОЕ
Пуля щелкнула. Старуха, охнув, кинулась к ограде.
И десятая зарубка не возникла на прикладе.
Слушай, снайпер, ты не спятил?
Удрала — и дьявол с нею!
Ты ж на сдельщине, приятель!
Режь зарубку покрупнее.
Это ж выгодное дело (нам приписывать не внове): и старуха уцелела, и заплатят в Кишиневе.
Снайпер хмурится, бормочет, вновь берет винтовку в руки.
Он обманывать не хочет.
Он не сделает зарубки.[58]
Автор намерен был закончить первую часть романа «очком» — т. е. главой со счастливым 21-м числом; но, разыскивая место для любимого его сердцу авторского отступления и, признаюсь честно, пребывая «под мухой» (хорошо бы «под веселой мухой»), неосторожно выпил лишние сто грамм и перебрал как в прямом, так и в переносном смысле этого слова.
Манера повествования в «Войне и мире» похожа на работу унитаза — тихо, ровно журчат главы, где речь идет о Пьере, Наташе, князе Андрее; как вдруг грохот, водопад: началось авторское отступление.
Российским ученым было известно о таинственном существе, некоторые занимались проблемой «купидона Шкфорцонфа», но симбиозная теория происхождения человека пребывала в рецессивном, подпольном состоянии, потому что в Советском Союзе всем было хорошо известно, что «человека создал труд», и даже Брежнев, которому доставали и доставляли яд купидона в лечебных целях от старческой импотенции, не мог ничего поделать с «трудом», потому что Суслов и компания были начеку.
Честь переоткрытия купидона принадлежит следователю Н. Н. Нуразбекову и генералу Акимушкину — они повторили то, что за много лет до них сделали другие люди. В науке подобные переоткрытия иногда случаются — первооткрывателя забывают или не признают, а потом открытие повторяют (опыты Менделя, связка Попов-Марконни или история с покорением Северного полюса). Справедливость иногда торжествует (в случае с Менделем), иногда спит. Но российские открыватели купидона за приоритетом не гонялись, в Пржевальские не лезли, приоритет им и даром был не нужен, более того, приоритет в открытии купидона был опасен по тем временам, они рады были отдать этот приоритет хоть черту в ступе, лишь бы от них отстали идеологи-дарвинисты со своей «ролью труда», морганисты-вейсманисты с двойной спиралью, журналисты и буржуазные научные историографы.
Это похвально.
В России следы купидона впервые зафиксированы еще в начале века в Южно-Российске, потом в Севастополе, но его подлинное открытие состоялось в Туруханском крае в какой-то не очень вразумительной орнитологической экспедиции, которая состояла всего лишь из одного человека, бывшего член-корреспондента Петербургской академии наук гражданина Германии Клауса Стефана (Николая Степановича) Шкфорцонфа. Можно представить, какие чувства он испытал, когда в длительных невеселых прогулках за Полярным кругом под ненавязчивым солнцем Севера набрел среди маргариток в цветущей тундре на раненого и брошенного стаей детенышакупидона. Это было подлинное открытие нового существа природных условиях, прямо в лоне его ареала. Шкфорцопф понял, прочувствовал исторический момент и долго протирал свои кругленькие очки, прежде чем воткнуть в лишайник среди маргариток белый марлевый сачок, фиксируя точное место находки.
В «Деле» Шкфорцопфа хранится зашифрованный дневник экспедиции. Точные координаты находки. Имя самочки — Маргаритка, по месту находки. Шкфорцопф выходил ее в одном из ненецких селений Туруханского края и после окончания трехлетнего срока добровольной экспедиции-ссылки увез в Южно-Российск в деревянном ящике с отверстиями для воздуха. Он официально собирался вывезти ящик через Южно-Российск и нейтральную Болгарию — имея в виду затеряться в Стамбуле и через Северную Африку переправиться в Португалию, а потом в США. К следствию, как вещественное доказательство, ящик не привлекался. Любопытная деталь: местные жители, опрошенные туруханскими чекистами, утверждали, что по тундре Шкфорцопф странствовал не один, а с каким-то «человеком-тенью», который иногда даже появлялся в селении и по нескольку дней жил у Шкфорцопфа. «Человек-тень?» — переспрашивали дознатели. «Черный человек, черный-черный». — «Негр что ли? — наводили чекисты. — Американский шпион?» Ненцы не знали, что такое «негр». Эти важные показания развития в «Деле» не получили, как и многие другие за девяносто лет. На столе в туруханской избе Шкфорцопфа обнаружили черновик письма: «Дорогой Иосиф Виссарионович (далее густо зачеркнуто)… Товарищ (зачеркнуто)… Я обнаружил качественно новый путь… что-то вроде укуса пчелы… биопрепарат усиливает функцию (все зачеркнуто)».
Письмо приобщили к «Делу».
Это «Дело» начато в южно-российском охранном отделении. Оно занимает несгораемый шкаф с разнообразнейшей коллекцией пришпиленных, подклеенных, подшитых человеческих документов и судеб — по делу, не по этому делу или вообще без всякого дела угодивших в эту девяностолетнюю следственную круговерть. Это дело о подпольном притоне. В его разработке принимали участие в порядке исторической очередности: южно-российское охранное отделение, Временная революционная комиссия Временного правительства, южно-российская губернская ЧК, петлюровская и деникинcкая контрразведки, опять губчека, потом ГПУ, НКВД, румынская сигуранца, гестапо, МГБ, МВД и, наконец, КГБ. Об участии в этом деле ЦРУ, Сюртэ, Интерпола, Иителлиджеп Сервис или Моссада ничего достоверного не известно, но не исключено, что и тамошние спецы почти девяносто лет подряд с интересом наблюдали за развитием событий.
В «Деле» зафиксирована фигура первого дознавателя, следователя, «важняка», ротмистра Нуразбекова. («Нрзб» — Нуразбеков, Нуразбаев? — фамилия неразборчива.) Надпись на титульном листе первого тома этого собрания сочинений (поблекшими фиолетовыми чернилами, каллиграфическим почерком):
ДЕЛО О ПОДПОЛЬНОМЪ ПРИТОНЕ СОЦИАЛЪ-РЕВОЛЮЦИОНЕРОВЪ ЗАВЕДЕНО
Исправления: название партии зачеркнуто, а сверху приписано другим почерком: СЕКСУАЛЪ-ДЕМОКРАТОВЪ
Исправленному верить! Ротм. Нрзбкв.
Опять исправление: зачеркнуто «ДЕМОКРАТОВ!»", вписано: «АНАРХИСТОВЪ». Потом идут сплошные зачеркивания и неразборчивые вписывания названий чуть ли не всех тогдашних политических партий, наконец зачеркнута вся страница и подклеена новая с подписью комиссара Мыловарова: СЕКСУАЛ-ДОФЕНИСТОВ И этому исправленному верить! Кмсср Млврв.
Наконец надрывное восклицание красным шариковым стержнем генерала Акимушкина: ДЕЛО ЗАКОНЧЕНО……(дата не проставлена)…
и. Акмшкн
Открываем «ДЕЛО».
Страница 1.
Жандармский ротмистр Нуразбеков сообщает о появлении в Южно-Российске то ли уколотых, то ли укушенных и взбесившихся сексопатов. Укусы болезненны и похожи па укус пчелы. Опухлость — синяк с багровым уплотнением в центре, с голубыми разводами по краям. Поведение пострадавших: у мужчин — двухнедельное «стояние», жар, лихорадка. У женщин — помутнение разума, эксгибиционизм — обнажаются прямо на улице. Общие показания: почти все укушенные мужчины посетили веселое заведение «Амурские волны» (попросту «Шуры-муры»), где хозяйкой мадам Кустодиева. Из укушенных женщин — несколько известных в Южпо-Российске проституток — кстати, служительниц того же заведения мадам Кустодиевой; другие — весьма и весьма приличные дамы разных сословий. Обыск в «Шурах-мурах» ничего не дал. Полиция сбилась с ног, дело передано в охранное отделение, потому что среди мужчин в основном социалисты-подпольщики и террористы-эсэры. Заведение посещают известнейшие люди Южно-Российска и России. Фабриканты Бапдуреико и Шафаревич недавно были выброшены из окна писателем Александром Куприным и борцом Сашком Гайдамакой. Заведение посетил какой-то важный германец — Клаус фон Шкфорцопф. Был укушен, выехал в Вену, где госпитализирован в клинике профессора Фрейда. Ротмистр Нуразбеков покорнейше просит начальство отправить его в Вену «за казенный кошт» с целью допроса вышеозначенного фон Шкфорцопфа. (В начале века еще не в ходу словосочетание «служебная командировка».) В ответ начальник южно-российского охранного отделения генерал Акимушкин предупреждает своего подчиненного о неполном служебном соответствии. Он пишет: конечно, Куприн и Гайдамака известные хулиганы и требуют к себе пристального внимания, но какие, к черту, известные всей России Мыкола Бандуренко и Семэн Шафаревич? Южно-российские жлобы они, и не более. Блядство кругом, сплошное и откровенное. При чем тут охранное отделение? Нельзя в отпуск уйти, как чего-нибудь притащат. Разогнать заведение «Амурские волны» и закрыть это «Дело» немедля.
Страница 2.
Ротмистр Нуразбеков сообщает о появлении в Южно-Российске предосудительных прокламаций эротического содержания (листовка под названием «ПИСЬМО-ЩАСТЕ»[59] прилагается), превосходно отпечатанных каким-то непонятным типографским способом. Листовки подписаны неизвестной доселе партией сексуалъ-демократов и имеют каббалистический шифр: С(ИМХА) БК(ВОД)Р Й(ОСЕФ) А(ЗАКЕН) З(ХРОНО) ЗЛ ОТ. В них описываются похождения в «Шурах-амурах» музыкальных фабрикантов Мыколы Бандуренко и Семэна Шафаревича и выброс оных со второго этажа вместе с белой пианиной пьяным борцом французской борьбы Гайдамакой и не менее пьяным писателем Куприным.
Эксперты предполагают, что вышеозначенные прокламации отпечатаны на станке новейшего гамбургского образца. По слухам, сей станок под названием «Суперсекстиум» являет собой механизм особо малых размеров (не более ножной швейной машины «Зингер») и способен к переносу двумя простолюдинами очень крепкого телосложения — ибо, по слухам, типография состоит из двух тяжелых чемоданов: чемодан, собственно, с печатным станком и фотографической линзой (как видно, имеется в виду процессор и монитор) и чемодан с оптическими типографскими шрифтами и приспособлениями (лазерный принтер). 10 пудов железа (160 кг). Ротмистр Нуразбеков покорнейше просит отправить его в Гамбург «за казенный кошт» с целью обнаружения и предотвращения попадания означенного «Суперсекстиума» в пределы Российской империи.
Второй ответ генерала Акимушкина менее категоричен — любые прокламации, пусть и ненолитическрго содержания, дело серьезное. Но вместо того чтобы «разъезжать по гамбургам и венам», ротмистр Нуразбеков должен внимательно ознакомиться с донесениями филера Родригеса-Хаммурапина и уяснить своей башкой, что выброс Семэна Шафаревича и Мыколы Бандуренко со второго этажа заведения состоялся вечером 18-го числа сего месяца, а прокламацию с художественным описанием этого события Родригес содрал со стены этого же заведения утром 19-го. Понял? Где Гамбург и где Дерибасовская? «Хик Родос, хик сальта»,[60] — цитирует полковник Акимушкин. Станок «Суперсекстиум» УЖЕ втащен в пределы империи двумя южно-российскими грузчиками и ЗДЕСЬ уже гонит эротическую крамолу. «Понял, дур-рак? Прыгай здесь!»
Еще немного о Нуразбекове. По-человечески жалко ротмистра.
Неразборчивые почерк и фамилия навевают образ ковыряющего в носу татарина-меланхолика и никак не соответствуют его холерическому темпераменту. Ротмистра вскоре отстраняют от «Дела», понижают в чине и запускают козлом в огород на доходное место начальника военизированной охраны женской тюрьмы; но и здесь он не оправдывает доверия; буйная любовная жизнедеятельность среди покладистых тюремных марусек доводит его здоровье до дистрофического состояния, и к первой русской революции Нуразбеков превращается в обыкновенного полицейского филера, окончательно спивается и кончает жизнь то ли на паперти Успенского собора, то ли на перроне южно-российского вокзала. Не Нуразбекова ли первого поразила Маргаритка своей стрелой? Как бы там ни было, но Нуразбеков открыл «веселенький» список многочисленных жертв, пострадавших от ядовитых стрел, которыми предки Маргаритки в тьме тысячелетий пробивали дубленые кожи глупых австралопитеков, зииджаротропов и неандертальцев, заражая их любовной лихорадкой и постепенно выводя в люди.
О решающем влиянии купидона на эволюцию хомо саниенса будет сказано в своем месте, если это место найдется; впрочем, можно сказать и здесь: все дело в симбиогенезе.
«СИМБИОЗ, — объясняет Шкфорцопф, — (греч. symbiosis — совместная жизнь), форма совместного существования двух организмов разных видов. СИМБИОГЕНЕЗ — происхождение некоторых внутриклеточных структур в результате серии симбиозов. АНТАГОНИСТИЧЕСКИЙ СИМБИОЗ (паразитизм) — человек и глисты. МУТУАЛИСТИЧЕСКИЙ СИМБИОЗ (взаимовыгодный) — акула и прилипала, крокодил и нтычка-вертыхвостка. Поехали дальше, — говорит Шкфорцопф. — ЯД КУПИДОНА ЗАСТАВЛЯЛ ЕРЕКТУСА КРУГЛЫЙ ГОД ЗАНИМАТЬСЯ ЛЮБОВЬЮ. Именно купидон, а не „труд“, заставил человека выпрямиться и показаться во всей красе».
Но листаем страницы.
В «Деле» хранятся донесения сексотов всех вышеперечисленных тайных полицейских организаций за девяносто лет.
Выделяются донесения дворника Родригеса, бляха № 3682, ассирийца, подметавшего Дерюжную улицу при всех режимах. (Название этой улицы произошло не от «дерюги», а от французской фамилии де'Рюг [de'RyugeJ, — секретаря и друга самого де'Рибаса, по аналогии с известной Дерибасовской.) Родригес постоянно путал следы и менял агентурные имена (Акимзаде, Нуразбаев, Хаммурапин — это все он) — и вообще, прикидывался шлангом — мол, «стою, поливаю мостовую», — хотя все население Дерюжной, Боливарной и Мазарининской прекрасно знало, что он осведомитель охранки; Гайдамака даже написал о нем такие стишки на известный мотив:
Крутится-вертится дворник с метлой,
Крутится-вертится по мостовой,
Крутится-вертится, хочет узнать:
Чья это лошадь успела…
Донесения дворника бляха № 3682 всегда выгодно отличались от донесений других филеров точностью и конкретностью, хотя случались и с ним какие-то галлюцинациоиные проколы — так, однажды Родригес сообщил, что видел над ночным городом под Луной летающего черного монаха, — но даже Родригес, по утрам подметавший ночной помет Черчилля и Маргаритки, неоднократно подвергавшийся их нападениям и уже обладавший иммунитетом к яду, не смог отличить экскременты купидонов от бродячего собачьего дерьма и в конце концов был убит стрелой Черчилля наповал, когда он со своим шлангом подобрался к «Сунерсекстиуму» [Примечание для нормального читателя: название суперкомпьютера «Секстиум-666» проиеходит не от вульгарного «секса», а от латинского «sext» (шесть). Примечание для компьютерщиков: Scxtium Super-Pro Alpha (Секстиум Супер-про Альфа), 2 Ghz (Ггц), 5 GB (ГБ). 666 ТВ (666 КГБ). Примечание для КГБ: кило-гига-байт. ] на слишком уж небезопасное расстояние.
Отличительная черта русского нрава есть веселое лукавство ума и живописный способ выражаться. Мы смешливый народ. Мы идем тяжелой дорогой, и если бы не посмеивались, что бы из нас было?
Я вообще против посвящения чего бы то ни было живым людям.
Многоуважаемый Петр Ильич! Прошу Вашего разрешения посвятить Вам эту книгу.
Никто, кроме жены Татьяны, не помогал автору писать «Эфиопа»; тех же, кто ему мешал, невозможно перечислить.
ПОСВЯЩАЕТСЯ ТЕМ, КТО МЕШАЛ ПИСАТЬ ЭТОТ РОМАН
Взращенный в дикой простоте,
Любви не ведая страданий,
Я нравлюсь юной красоте
Бесстыдным бешенством желаний,
С невольным пламенем ланит
Украдкой нимфа молодая,
Сама себя не понимая,
На фавна иногда глядит.
О, ужас, ужас!.. Какой ужас! Графиня Л. К. ответила африканцу «oui», как отвечают последние припортовые шлюхи, вроде ее севастопольской квартирной хозяйки Люськи Екатеринбург.
Графине стало совсем страшно и жарко после этого «oui».
Яд купидона начал действовать. Она ускорила шаг, чуть ли не побежала, трясясь всем телом, спустилась грязными кривыми проулками к своему временному прибежищу, открыла калитку, взошла на крыльцо скособоченной беленой хаты, оглянулась, хотела захлопнуть дверь, но оставила дверь открытой. Нащупала на столе блюдце с оплавленной свечой и дрожащими пальцами зажгла огарок.
Морячка Люська — та самая припортовая шлендра, у которой графиня Л. К. все лето снимала комнату, а за осень еще не заплатила, — Люська вот уже вторую неделю не просыхала с матросней и солдатней где-то на Малаховом кургане и в домике почти не появлялась, а если иногда приходила днем, то отсыпалась в сарае за хатой. Черный шкипер вошел за графиней в холодную комнату и уселся на продавленный пружинный диван с кружевными салфетками. Комната была чистая, с неровным земляным полом и очень низкими кривыми окошками — чтобы в них заглянуть, надо было нагнуться; от стен исходил стойкий запах сырого развратного притона, похоже, что эта халупа в лучшие времена была местом встреч, сюда моряки приводили своих подружек и проституток. Кроме стола, двух стульев и дивана в комнате ничего не было, даже бумажной иконки. Вместо иконы в углу на стене, закрывая рваные обои с коричневыми следами раздавленных клопов, был наклеен вырезанный из «Нивы» портрет императрицы Марии Федоровны, а ниже — фотография Столыпина в белой морской форме. При желтом дрожащем свете свечи черный шкипер был почти невидим, лишь ярко светились, как у кота, желто-зеленые зрачки.
Графиня впервые находилась в одной комнате наедине с незнакомым мужчиной, да еще с таким мужчиной. («Она дрожала, как пламя свечи», — написал бы Пушкин о своей графине, но толстая графиня Л. К. дрожала, как толстый газовый факел из нефтяной скважины.) Она не знала, что ей делать.
Впрочем, догадывалась. Как это делается, графиня тоже не знала, но понимала, чувствовала. Наверно, сейчас ей предстоит раздеться прямо при шкипере и совсем голой залезть к нему на колени под портреты убиенных императрицы и Столыпина. «Зачем ей этот позор? — спрашивала себя графиня и отвечала: — Затем, что от этого эфиопа ей нужно добиться всего лишь одного — обещания забрать ее на свой французский корабль и доставить во Францию». Больше графиня от него ничего не хотела, она хорошо понимала, что между обещанием и исполнением ей предстояло крепко потрудиться.
Для того чтобы оказаться во Франции, ей сейчас нужно было раздеться и залезть на колени к негру. Это ужасало графиню.
«Может быть, как-то обойдется», — с тоской подумала графиня.
— A quoi pensel-vous?[61] — спросил африканец с дивана.
— Так, — невпопад по-русски ответила графиня.
— Je vois-que je vous fais peur,[62] — сказал африканец.
Графиня не расслышала, что он сказал, и перепугалась до смерти. "Не обойдется, — поняла она. — Le vin est tire, il faut le boire[63]".
— Dites moi, pourquoi cette vilaine guerre?[64] — спросил oн.
Наверно, прежде чем приступить к делу, шкиперу требовалось поговорить. О чем говорить с русской графиней? О погоде? Об Африке? О русской гражданской войне? Он и сам был неожиданно смущен и возбужден графининым смущением, но как описать графшшно томительное ожидание настоящего грехопадения? Она всю жизнь ждала этой минуты, ей было уже за тридцать. Пушкин описал бы ее состояние так: «Состояние графини было ужасно. Роковая минута приближалась. Графиня Л. К., уже не в первом цвете лет, славилась еще своею русскою красотою…»
— Ne me tourmentes pas, j'ai peur![65] — вдруг заплакала графиня.
— Je ne serai pas violent, ne craignez rien, c'est agreables[66] с дивана задул свечу и, чтобы успокоить графиню, стал в темноте рассказывать ей офирскую легенду о том, как однажды арабские купцы плыли из Омана в Канбалу, но сильный ветер и блуждающие течения забросили их судно к легендарной земле Офир, где в допотопные времена произрастал райский сад, где потом добывали золото для царя Соломона и где сейчас, по слухам, жили каннибалы и водились сказочные купидоны.
Графиня начала раздеваться. А что ей было делать?
— Воинственные туземцы окружили их на лодках, заставили сойти на землю и повели к своему царю, — рассказывал невидимый в темноте негр.
Графиня дрожала, раздевалась и слушала.
— Уверенные в своей погибели, арабские купцы стали читать предсмертные молитвы…
В какой стране или на какой планете носится теперь эта оптическая несообразность?
Но, несмотря на апорию Зенона и на железное правило «последняя плюс одна», последней бутылки все-таки не хватило. Глухой вечер уже превращался в ночь, когда опять надо было идти за последней.
— Какой же русский не купит ночью бутылку водки? — уверенно сказал отец Павло.
— Я ук-краинец, — икнул Гайдамака.
— Люблю украинцев. Наши люди. Я знаю, где купить водку, — сказал Шепилов, надевая фуражку. — За мной!
Теперь они уже примкнули к Шепилову и ушли в ночь.
Дверь захлопнули, ключ забыли. Заблудились, долго бродили пьяненькие по Гуляй-граду.
— Посоветуйте, батюшка, — говорил Шепилов. — Меня переводят на партийную работу.
— Ну? — спрашивал поп.
— Первым.
— Что?
— Секретарем.
— Чего?
— Гуляйградского… райкома… партии.
— Ого! Так ты же дурак, от, — удивился поп.
— Зато молодой дурак, — не обиделся Шепилов. — Молодым везде у нас. Омоложение.
— Примкнуть тебя хотят. От.
— Так что же делать?
— Примыкай.
— Да? — с надеждой переспросил Шенилов.
Наконец нашли искомый овощной магазин, купили у сторожа Моргалыча последнюю бутылку за 25 рублей, по тут же вспомнили правило «плюс одна», вернулись и купили вторую, уже за 50, совсем уже последнюю, чтоб уж точно все было для того, чтобы утром опохмелиться.
Вернулись. Под домом поспорили на 100 шепиловских рублей: поп утверждал, что в один глоток выпьет бутылку, водки, вознесется на шестой этаж, войдет в открытое окно и откроет закрытую дверь. Шепилов вынул нежную светлокофейную банкноту с отцом-основателем в овале. Гайдамака сорвал с первой последней бутылки латунную бескозырку.
Поп крепко обнял кулаком бутылку, запрокинул голову, открыл рот и влил водку в глотку. Потом он взмахнул черными полами сутаны и, как стоял, так и взлетел на шестой этаж.
Гайдамака с Шепиловым раззявили рты.
Отец Павло помахал крылами перед окном, спустился вниз и доложил, что окно закрыто. Шепилов подумал-подумал и под впечатлением вознесения отдал попу сто рублей.
Вернулись к Моргалычу, купили за сто рублей третью последнюю бутылку, вернулись к дому, Гайдамака нашел на свалке злополучный топор, поднялись по лестнице на шестой этаж, взломали дверь и ввалились в квартиру. Окно было открыто. Ну и хрен с ним.
Продолжили пить в полвторого ночи. Выпили вторую последнюю бутылку, стали пить третью, совсем последнюю. Когда оставалось грамм двести, кто-то постучал в дверь. Подумали, что это Элка со спиртом, и закричали:
— Заходи, Элка!
Но вместо Элки в дверь вошел негр — но какой-то другой, незнакомый, новый, в джинсовом костюме, но тоже похожий па Гайдамаку. Тот негр был черный, как готовальня, а этот красно-шоколадный, окрашенный в «капут-мортуум». Гайдамака и поп негру не удивились, а Шенилов испугался и сказал:
— Ну вот, допились до чертиков.
Негр сказал:
— Извиняйте, пожалуйста, меня зовут Сашко Гайдамака, я из Офира.
Нет, это был не тот Сашко Гайдамака в десантном «листопаде», который прыгал в окно и ходил под облаками.
— Из ОВИРа? — не расслышал Шепилов.
— Из страны Офир. Не верите, вот паспорт.
— Ну вот, опять, — расстроился Гайдамака и потрогал негра за черный локоть и за металлическую пуговицу «Вранглер». Локоть был живой, теплый, а пуговица твердая, настоящая. — А ты почему не в окнo, а в дверь?
— Почему в окно? — удивился негр. — Я водку искал. Ночью темно. Шел мимо, услышал — хорошие люди пьют. Вот и вошел в дверь.
Заглянули в паспорт, убедились, все правильно: Александр Александрович Гайдамака, родился в Офире. На Гайдамаку похож, как вылитое лицо, только черное и более молодое.
Паспорт подписан Шепиловым. Подпись подлинная, но Шепилов уже не помнил своей подписи.
— Допились до негров, — сказал он. — Почему ты здесь?
— Учусь я здесь в театральном институте. Я водку хочу, — объяснил негр.
— А ты hu ne ho? — в шутку спросил отец Павло.
К неграм в России всегда относились хорошо, с уважением, потому что негров в России мало, да еще с таким именем: Сашко Гайдамака.
— Ладно, пей, дорогой Сашко!
Вылили негру в стакан последнюю водку, негр выпил ее вполне по-русски сплошным медленным глотком, занюхал джинсовым рукавом и сказал:
— Теперь спасибо на этом, а я пошел спать.
И ушел. Нормально ушел, не в окно, а в дверь.
— Хороший негр. Люблю, — похвалил Шеиилов. — В окно не прыгает.
— Он еврей, — сказал Сашко.
— Не может быть!
— Иудей он, — подтвердил отец Павло. — В паспорте записано: «фалаша». От.
— Этакий некультурный негр! Не люблю! — возмутился Шепилов. — Выпил чужую водку и ушел. А поговорить? (Было сказано ненормативное слово.) А рассказать о своей стране?
— Ничего, ничего, хороший негр, — примиряюще сказал отец Павло. — От лучше объясните мне, Шепилов, — от ты все говоришь «люблю — не люблю». Это у тебя присказка такая?
— Люблю.
— Или это философская категория? Или вы в самом деле кого-то любите, кого-то не любите?
— Не люблю.
— От! Любите кого или нет, спрашиваю? Если затрудняетесь объяснить, что вы любите, тогда объясните то, что не любите, — оставшееся будет понятно.
— А, понял! Люблю! — просиял Шепилов. — Вот, не угодно ли, батюшка, прочитать вот этот список о еврейском вопросе. — Он вытащил из-под себя кожаную милицейскую папку, вынул несколько страниц на скрепке и положил на стол.
Гайдамака с попом принялись читать.
…арабские купцы стали читать предсмертные молитвы.
Графиня тянула время и никак не могла стащить трусы (автор точно не уверен, что именно стаскивала с себя в той реальности графиня Л. К. — трусы или панталоны? — наверно, все-таки длинные панталоны с рюшечками, потому что их трудней стащить), а Гамилькар деликатно не торопил ее и продолжал свой рассказ: "Местный негус по имени Логон оказался молодым негром с привлекательным лицом и отлично сложенным. Его юная сестра Лагане была еще прекрасней, а непоседливый маленький брат сразу принялся дергать купцов за бороды и колоть сабелькой в задницы. На расспросы негуса арабский шкипер ответил, что они приплыли в Офир торговать.
— Лжете, — сурово сказала сестра Лагане. — Вы плыли в Каибалу, но ветер занес вас в Офир. Убей их".
Негр увлекся и рассказывал в лицах — то шептал, то повышал голос, менял интонации, входил в образ. Графиня наконец-то стащила панталоны, закрыла глаза и присела на край дивана.
"— Ты права, — признался шкипер. — Но я солгал только для того, чтобы заслужить царскую милость. Не убивай нас.
— Не убивай их, — сказал очаровательный малыш Арам. — Они старые и невкусные.
— Разгрузите товары и торгуйте, — решил Логон. Никто не сделает вам зла.
Купцы поднесли подарки негусу, его красавице сестре и маленькому Араму, а Логон в ответ одарил их еще богаче. Торговля шла прекрасно, без пошлин, акцизов и налогов. В те времена Офир был еще в прямом смысле золотой страной — в реках намывали золотой песок серебристо-желтого цвета, а небольшие серебристые самородки золота лежали на берегах вперемешку с камнями. Такое светлое золото называется электрум, его не путают с серебром. Днем между хижинами ходили ручные купидоны, здесь их почитали как священных животных; а ночью в кронах деревьев шуршали дикие купидоны, подстерегая зазевавшуюся жертву. Через два месяца, когда наступило время отъезда, Логои отпустил купцов. Они завершили все дела, нагрузили корабль электрумом, негус с братом и со свитой проводили их — даже сели в лодку, подплыли и поднялись на судно.
Шкипер вдруг подумал: «Этого царька можно выгодно продать на оманском рынке динаров за пятьдесят, его братца — за тридцать, слуги стоят не меньше ста шестидесяти динаров, да их одежда стоит динаров двадцать. Очень жаль, что их сестренка осталась на берегу, ее красота дорого стоит. Хотя она и не знает науки любви, но это дело наживное, ее можно было бы продать в гарем султана за сто динаров».
В ту первую ночь с графиней случился конфуз. Искать негра в черной комнате Элке не пришлось, потому что, прервав рассказ на самом интересном месте, африканец, всегда по-артиллерийски деловито и неторопливо исполнявший свои дела, не выпуская изо рта любимую трубку испанской фирмы «Real Briar», зажег свечу, увлек графиню на диван, расстелил ее под собой и уже собрался приступить к делу, но, обнаружив перед собой сказочный обнаженный ландшафт с нетронутыми крутыми горами и долинами в первозданной красоте, шкипер неожиданно взволновался, заторопился, не попал в ритм, зачастил, диван застонал, выстрелил продавленной пружиной прямо в укушенную ягодицу графини, она вскричала от новой острой боли в старой ране, Гамилькар издал львиный рык, трубка упала на пол и разломилась в том месте, где баобабовый мундштук соединялся с чашечкой из драгоценного корня дерева сикоморы, но Гамилькару было сейчас не до трубки, он вдруг очутился в чрезвычайно пикантном положении: почувствовав внутри себя могучий ствол шкипеpa и раненная коварным диваном, графиня, что называется, одеревенела, а после львиного рыка в животе у благородной девицы Смольного института от страха прошла судорога, графиня непроизвольно зажала внутри себя это орудие мужского труда, Гамилькар не смог освободиться и продолжил рассказ о Логоне, всю ночь пролежав на графине, как на перине, удобно положив курчавую голову на ее левую грудь, а правой укрывшись: "Шкипер тихо приказал матросам поднять якорь и развернуть паруса. Арам в это время играл со штурвалом, а негус прощался с купцами и приглашал в гости, обещая им новые милости. Заметив, что паруса подняты и судно уже отчаливает, Логон заспешил и сказал:
— Вы отплываете? Так я распрощаюсь с вами.
Он позвал Арама и хотел спуститься в лодку, но шкипер перерубил канат и сказал:
— Ты останешься здесь. Мы отвезем тебя в нашу страну и вознаградим за все, что ты сделал для нас.
— Чужеземцы! — ответил Логон. — Когда вы оказались в моей власти, мои люди хотели вас ограбить и съесть. Но я спас вам жизнь и обогатил вас. Воздайте же нам по справедливости, отпустите нас!
Но купцы не слушали его. Ветер усилился. Туземцы суетились на берегу и не знали, что им делать. Лагане бросилась в воду и плыла за кораблем. Купцы очень жалели, что не могут остановиться и подобрать ее. Не прошло и часа, как земля Офир скрылась из глаз, и они вышли в открытое море. Лагаие все еще плыла за ними. Они поместили Логона, Арама и слуг в трюм.
Негус к купцам больше не обращался, ни о чем не просил и даже не смотрел на них, как будто они были совершенно незнакомы. Он сидел неподвижно, обняв брата, и ничего не ел. В Стамбуле купцы выгодно продали товары, Логона, его слуг и их одежду, а Арама подарили султану. О дальнейшей судьбе офирского негуса Логона ничего не известно, а Арама султан назвал на свой манер Ибрагимом, через год подарил русскому посланнику, и тот увез Ибрагима в Россию, где подарил Питеру Первому".
Какого черта к каждой главе и даже к приложениям автор дает эпиграф?!
Вот какой список Шепилова прочитали отец Павло и Сашко Гайдамака глухой ночью в засаде у окна в Европу:
Не секретно
К сведению
Для внутреннего пользования
100 ЗНАМЕНИТЫХ РОССИЙСКИХ ЕВРЕЕВ, ПРОДАВШИХ РОССИЮ (состояние на конец второго тысячелетия) Составление тов. Наобум Лазаря
Отмечены выходцы из России.
Некоторые исследователи утверждают, что многие иностранные специалисты, переселившиеся в Россию в петровско-екатерининские времена, скрывали свое еврейское происхождение и записывались «немцами».
1. АГНОН Шмуэль — израильский писатель, лауреат Нобелевской премии.
2. АЗЕФ Евгений — эсэр, террорист, провокатор, платный агент царской охранки.
3. АКСЕЛЬРОД Павел — меньшевик-ликвидатор.
4. БАБЕЛЬ Исаак — писатель-буденовец.
5. БАГРИЦКИЙ Эдуард — одесский поэт.
6. БАЛ-ШЕМ-ТОВ — житомирский раввин, основатель хасидизма.
7. БАРАТЫНСКИЙ (Боратынский?) Евгений Абрамович — русский поэт.
8. БЕЙЛИС Менахем — приказчик киевского кирпичного завода. «Дело Бей лиса».
9. БЕРНЕС Марк — певец, киноактер.
10. БРОДСКИЙ Иосиф — поэт, 5-й русский лауреат Нобелевской премии по литературе.
11. БЛАНК Израиль — дед Ленина. Принял православие и стал ревностным антисемитом.
12. БЛЮМКИН Яков — левый эсер, чекист и убийца германского посла Мирбаха.
13. БОГРОВ Дмитрий — убийца Столыпина.
14. БОТВИННИК Михаил — 6-й чемпион мира по шахматам.
15. БРОНШТЕЙН Лейба (Троцкий Лев) — демон революции.
16. БЫСТРИЦКАЯ Элина — актриса.
17. ВАЙНЕРЫ-братья — писатели-детективщики.
18. ВАННИКОВ Борис — нарком вооружений.
19. ВИННИЦКИЙ Михаил (Мишка Яноичик) — одесский налетчик, прототип бабелевского Бени Крика.
20. ВОДЯНОЙ (Вассерман) Михаил — актер (роль Мишки Япончика).
21. ВОРОШИЛОВА Екатерина (Горбман Голда) — жена К. Ворошилова.
22. ГАЙДАР Егор — политический деятель. (Очень похож.)
23. ГАЛИЧ (Гинзбург) Александр — поэт.
24. ГАМАРНИК Ян — военачальник. Один из немногих, кто застрелился перед арестом.
25. ГАННИБАЛ Абрам — арап Петра I, прадед Пушкина. (По некоторым исследованиям — эфиопский фалаша-иудей.)
26. ГЕЛЬМАН Полина — летчица, Герой Советского Союза.
27. ТЕРЦЕНШТЕЙН Михаил — экономист, депутат I Государственной думы, убит черносотенцами.
28. ГЕРШЕНЗОН Михаил — публицист, историк русской литературы, философ.
29. ГЕРШВИН Джордж — американский композитор.
30. ГИЛЕЛЬС Эмиль — музыкант.
31. ГОРЕНШТЕЙН Фридрих — писатель.
32. ГРОССМАН Василий — писатель.
33. ДАНИЭЛЬ Юлий — писатель, соавтор АБРАМА ТЕРЦА.
34. ДАЯН Моше — министр обороны Израиля.
35. ДОВАТОР Лев — генерал кавалерии, Герой Советского Союза.
36. ДУНАЕВСКИЙ Исаак — композитор.
37. ЖАБОТИНСКИЙ Владимир — один из лидеров мирового сионизма. «Позвольте уж и евреям иметь своих собственных подлецов!»
38. ЖВАНЕЦКИЙ Михаил — юморист.
39. ЖЕМЧУЖИНА Полина — жена В. Молотова.
40. ЗИНЬКОВСКИЙ (ЗАДОВ) Лев — начальник махновской контрразведки.
41. ЗАХЕР-МАЗОХ Леопольд — австрийский писатель. («Мазохизм».)
42. ЗЕМЛЯЧКА (Залкипд) Розалия — знатная большевичка.
43. ЗИНОВЬЕВ (Радомысльский) Григорий — член Политбюро ЦК РСДРП(б). Расстрелян вместе с КАМЕНЕВЫМ.
44. ИЛЬФ Илья (Файизильберг) — соавтор Е. Петрова.
45. ИОФФЕ Абрам — физик-теоретик.
46. КАГАНОВИЧ Лазарь — член Политбюро ЦК ВКП(б). Умер собственной смертью в 97 лет.
47. КАМЕНЕВ (Розенфельд) Лев — член Политбюро ЦК РСДРП(б). Расстрелян вместе с ЗИНОВЬЕВЫМ.
48. КАПЛАН Фаина — боевик эсеров, будто бы стрелявшая в Ленина.
49. КАСПАРОВ Гарри — 13-й ЧМ по шахматам.
50. КИО (Гиршвельд) Эмиль — иллюзионист, отец-основатель династии Кио.
51. КОБЗОН Иосиф — певец. Не пущен в США но подозрению в связях с мафией.
52. КОГАН Леонид — скрипач.
53. КОЛЬЦОВ (Фридлянд) Михаил — журналист, собкор «Правды» в Испании.
54. КОРЖАВИН Наум — поэт.
55. КРУЗЕНШТЕРН Иван — адмирал, мореплаватель. (Обрусевший еврей?)
56. ЛЕВИТАН Исаак — великий русский художник.
57. ЛЕРМОНТОВ (Лермаи?) Михаил — великий русский поэт. (Обрусевший шотландец или еврей?)
58. ЛИБЕРДАН — имя постоянного героя ленинских инвектив, образованное из фамилий двух политических деятелей: ЛИБЕР Михаил — лидер Бунда, ДАН (Гурвич) Федор — лидер меньшевиков.
59. МАНДЕЛЬШТАМ Осип — поэт. «Мы живем, под собою не чуя страны».
60. МАРКИШ Перец — писатель.
61. МАРТОВ (Цедербаум) Юлий — лидер меньшевиков, лучший друг молодого Ульянова-Ленина.
62. МАРШАК Самуил — поэт.
63. МЕИР (Меерсон) Голда — премьер-министр Израиля, родилась в г. Пинске.
64. МЕЙЕРХОЛЬД Всеволод — театральный режиссер.
65. МЕНДЕЛЕЕВ Дмитрий (Мендель, Мендельсон?) — великий русский ученый.
65а. МЕНЬ Александр — православный священник. Зарублен топором.
66. МЕЧНИКОВ Илья — русский биолог.
66а. МИХОЭЛС Соломон — актер, главный режиссер Еврейского театра.
67. НАХИМОВ (Нахимсон?) Павел — адмирал, герой Севастопольской обороны.
67а. НАОБУМ Лазарь — составитель этого списка.
68. НОВАК Григорий — первый русский чемпион мира по тяжелой атлетике.
69. ОЙ СТРАХ Давид — скрипач.
70. ПАСТЕРНАК Борис — поэт, 2-й русский лауреат Нобелевской премии по литературе.
71. ПЕРЕЦ Шимон — премьер-министр Израиля.
72. ПЛИСЕЦКАЯ Майя — балерина.
73. ПУШКИН (Пушкинзон?) Александр. (просто ли шутка?)
74. САХАРОВ Андрей — отец водородной бомбы, правозащитник. (По советско-партийным слухам — Цукерман.)
75. СОЛЖЕНИЦЫН Александр — писатель. 3-й русский лауреат НП. (По советско-партийным слухам — Солженицер.)
76. СТАЛИН (Джугашвили) Иосиф (Йоська) — старый большевик. (Грузинский еврей?)
77. РАБИЙ Ицхак — премьер-министр Израиля. Убит евреем-террористом.
78. РАБИНОВИЧ (Хаим?) — собирательный образ и постоянный герой еврейских анекдотов.
79. РАДЕК (Зобельсон) Карл — член Политбюро ЦК ВКП(б).
80. РАЙКИН Аркадий — эстрадный артист.
81. РАНЕВСКАЯ Фаина — актриса.
82. РОХЛИН Лев — генерал. Взял Грозный в 1995 г.
83. РЕЙЗЕН Марк — певец, полный Георгиевский кавалер.
84. РУБИНШТЕЙН Акиба — композитор, пианист.
85. СВЕРДЛОВ Яков — председатель ВЦИК.
86. СТРУГАЦКИЕ Аркадий и Борис — писатели-фантасты.
87. ТАЛЬ Михаил — 8-й ЧМ по шахматам.
88. ТАММ Игнатий — физик-теоретик.
89. ТЕРЦ АБРАМ (Андрей Синявский) — писатель-налетчик, соавтор ДАНИЭЛЯ. (Кто же вы, доктор Зорге?)
90. УЛЬЯНОВ-ЛЕНИН Владимир (по матери БЛАНК) — вождь мирового пролетариата.
91. ФЕТ (Шеншин) Афанасий — поэт. (Устойчивые литературные слухи.)
92. ХАРИТОН Юлий — физик, трижды Гертруда.
53. ШАГАЛ Марк — белорусско-американский художник. («Шагал один, а пришли другие».)
94. ШАФИРОВ Петр — барон, вице-канцлер, птенец и сподвижник Петра I. Приговорен за взятки к смертной казни, но Петр дал знак, и палач всадил топор в плаху мимо шеи Шафирова. Был сослан в Сибирь.
95. ШЕСТОВ (Шварцман) Лев — философ-беспочвенншк, экзистенциалист, иррациоиалист.
96. ШОЛОМ-АЛЕЙХЕМ (Шолом Рабинович) — писатель.
97. ШОСТАКОВИЧ Дмитрий — композитор.
98. ШТЕРН Григорий — командарм. Расстрелян.
99. ЭРЕНБУРГ Илья — писатель, общественный деятель.
100. ЯКИР Иона — командарм, маршал.
но мои условия: вы должны жить в Москве, а я в деревне, и я буду к вам ездить. Счастье, которое продолжается изо дня в день, от утра до утра, я не выдержу.
Утром, когда спазмы отпустили несчастную графиню Л. К., а графиня в свою очередь отпустила шкипера, тот благосклонно пошлепал ее по обнаженному объекту, который Пушкин назвал бы «афедроном». Африканец был озадачен. Он впервые в жизни опоздал на корабль из-за того, что не смог вытащить меч из ножен. Рассказать кому-нибудь в Африке — не поверят.
С бывалым шкипером ничего подобного не случалось. Его черные соотечественницы ни в чем не уступали в любовных играх многоопытным француженкам, но таких сюрпризов не преподносили даже они, на это способны только русские бабы, решил африканец, не зная, наверно, что в медицине это явление хорошо известно и что подобное сокращение мышц женского места может случиться с пугливыми и целомудренными женщинами любой расы. Он был озадачен, но и доволен, потому что за ночь успел сочинить целое стихотворение:
Давай окно приотворим…
И не стесняйся, в самом деле!
Я под луной неразличим,
Ты — с невидимкою в постели.
Я ночь впустил в твое окно
И замер, двинуться не смея:
Твое влагалище черно —
Черней, чем ночи Эритреи.
Никто тебе целует грудь,
Отбросив лифчик воспаленно.
Увидела кого-нибудь?..
Нет, это черный контур клена.
Там эфиоп среди ветвей —
Друг Пушкина, столетний ворон
Глядит, как делают детей…
Но не увидит ничего он!
Пускай умерит интерес
Пернатый соглядатай старый.
Я — тот, о ком писал Уэллс
За черным мокко и сигарой.
Ты стонешь, будто боги сна
Тебя волнуют, лапят, нежат…
Нет никого! Лишь ты одна
И веток инфернальный скрежет.
А я? Блестя белками глаз,
Тебя ревную, что Отелло,
Ко всем (невидимым сейчас!)
Партнерам грез твоих и тела[67]
Но утро настало, за любовь следовало платить, и Гамилькар, как порядочный человек, расплатился с графиней кульком с апельсинами и бутылкой шампанского «Madame de Pompadour».[68]
— Que ce n'est que par pure charite, que je m'occupe de vous,[69] — сказал он.
Апельсины и шампанское по тем временам были очень щедрым вознаграждением, потому что графиня, начиная с Великого Октября, медленно истощалась от авитаминоза, хотя ее жировых запасов до Франции могло хватить.
— Пожалуйста, возьмите меня с собой во Францию! — вдруг по-русски разрыдалась графиня, но африканец, как видно, не понял.
— De grace, faites cela pour moi! Arranges-moi cette affaire et je suis votre,[70] — продолжая рыдать, перевела графиня.
На что шкипер, надевая клеши, хмуро буркнул:
— Qui vivra verra.[71]
И стал завязывать шнурки на добротных английских ботинках. Гамилькар был осторожен, в Севастополе к нему уже обращались с подобными просьбами. Он не имел таких далеко идущих планов в отношении графини, и это «qui vivra verra» прозвучало для нее как вежливая насмешка деликатного людоеда, она была уверена, что сплоховала в постели, и пребывала в отчаянии, — хотя африканец был такой страшный и непривычный, что даже клопы удрали с дивана, даже диван напрягся, но уж лучше лежать под интеллигентным эфиопом, чем под большевистскими хамами.
— Аи revoir![72] — попрощался шкипер.
«Alles vous promener»,[73] — подумала и чуть не сказала графиня.
— A demain, — прошептала графиня. И неожиданно для себя добавила: — Mon cher![74] Она была уверена, что шкипер никогда не вернется.
«Я не фельдкурат… Я свинья! — с трудом выговаривал фельдкурат с пьяной откровенностью. — Знаете Отто Каца? Это — я. Я у архиепископа был! Сам Ватикан проявляет интерес к моей персоне!»
Отец Павло прочитал список 100, нашел карандаш, сказал «от» и под номером 101 аккуратно приписал: «И примкнувший к ним Шепилов».
— Что ж вы, батюшка, документ мне испортили? — обиделся Шепилов. — Не люблю.
— Запиши еще в него Иисуса Христа, деву Марию и всех апостолов, — посоветовал Гайдамака, уже наученный отцом Павлом.
— Да разве ж Иисус Христос евреем был?! — воскликнул Шепилов, и Гайдамака выложил ему уже известную историю со Львом Толстым и попом.
Эта история произвела на Шепилова сильное впечатление, он внимательно слушал и не перебивал.
— Ну и зачем тебе сей список? — спросил отец Павло.
Шепилов подумал и ответил:
— А чтоб знать. К кому примкнуть. Кого любить, кого ненавидеть. У меня еще списки есть.
И он вытащил из кожаной папки на свет божий еще два списка. Опять принялись читать. Оказалось, что Шепилов любил славян. Он был неистовым (или истовым) патриотомславянофилом — то есть, любил исключительно славян (и славянок, попятно), полный список которых выписал из энциклопедии в алфавитном порядке и носил в своей папке, чтобы знать и помнить, кого любить. Славян оказалось пятнадцать племен. Гайдамака думал, что больше. Вот этот священный список современных славян:
СПИСОК СЛАВЯН
1. Белорусы
2. Болгары
3. Босиийцы-муслимане (не мусульмане)
4. Лучижане
5. Македонцы
6. Поляки
7. Русские
8. Сербы
9. Словаки
10. Словенцы
11. Украинцы
12. Хорваты
13. Черногорцы
14. Чехи
15. Югословены
16. Казаки (Сашко подумал-подумал и шестнадцатыми в этот список приписал казаков.)
— С казаками я согласен, — тоже подумал и согласился Шепилов.
Оказалось, что, кроме вышеперечисленных славян, Шепилов вряд ли еще кого-нибудь любил. Он не любил негров, азиатов, итальянцев, лиц кавказской национальности, но больше всего на свете он ненавидел всякие жидовские морды и потому носил в своей панке список семитских племен, чтобы помнить, кого ненавидеть:
СПИСОК СЕМИТОВ
1. Алжирцы
2. Амхара
3. Арабы неклассифицированные
4. Аргобба
5. Ассирийцы
6. Бахрейнцы
7. Гураге
8. Евреи
9. Евреи Магриба
10. Египтяне
11. Иорданцы
12. Иракцы
13. Йеменцы
14. Катарцы
15. Кувейтцы
16. Ливанцы
17. Ливийцы
18. Мавры
19. Мальтийцы
20. Марокканцы
21. Оманцы
22. Офиряне
23. Палестинцы
24. Саудовцы
25. Сирийцы
26. Суданцы
27. Тиграи 96 4-Эфиоп 97
28. Тигре
29. Тунисцы
30. Хорари
31. Эдемы
32. Эмиратцы
— Да вы, брат мой, антисемит в самом прямом и широком смысле этого слова, — сказал отец Павло. — Да вы в Маркса-то верите? В вашу коммунистическую идею?
— Не совсем, — неуверенно сказал Шенилов.
— Ну, а с Богом какие у вас отношения?
— Тоже не совсем, — опять сказал Шепилов. — Хотя уважаю. А вот вы, батюшка, даже ни разу не перекреститесь. Вы сами-то в Бога веруете ли?
— Это ты меня спрашиваешь? — переспросил отец Павло.
— Вас, кого же еще. Сашко у нас беспартийный велосипедист. Не обижайся, Сашко.
— Не приставай к Богу, — сказал Гайдамака.
Отец Павло плеснул всем водки в стаканы и водку перекрестил.
— Так веруете ли, батюшка? — приставал Шепилов.
Было видно, что батюшка собрался сказать что-то очень душевное. Он и сказал:
— Отвечу честно: верю.
— Вы сказали это таким топом и такими словами, будто все-таки сомневаетесь.
— Сомневался. Но однажды, читая неканонические евангелия, я наткнулся — даже налетел, как корабль па скалу, и дал пробоину! — на изречение Христа, которое бездарные церковники обрезали…
— Как вы однако о церкви!..
— …и пустили гулять по свету в тупом незаконченном виде. Вы знаете это изречение: «Отдайте Богу богово, а…»?
— «…кесарю — кесарево», — подхватил Шепилов.
— Вот-вот! — обрадовался отец Павло. — Настоящее же изречение Христа в своей первозданной красе выглядело иначе. Ох, как оно выглядело! Когда я его обнаружил, то поверил в Христа сразу и бесповоротно, потому что такую живую фразу мог произнести только очень живой человек и к тому же человек великого юмора. Вот она полностью: «Отдайте Богу богово, кесарю — кесарево, а мое — Мне».
— Вот так сказанул! — удивились Шепилов и Гайдамака, — Я думаю, что это самая мудрая фраза, которую когдалибо слышало человечество, но, к сожалению, даже эта мудрость прошла цензуру — церковники стыдливо обрезали ей конец.
Написал я также повестушку в два листа под названием «Черный монах». Вот если бы Вы приехали, то я дал бы Вам прочесть. Да-с.
Черчилль куда-то занронастился — вечером слетел с корабельной трубы, улетел в город и не вернулся. Днем над Севастополем кружили белые аисты, а ночью порхала основная пища купидонов, мелкие черные летучие мыши, просеивая свет Луны сквозь прозрачные перепонки. Летучих бульдогов не было видно, но Гамилькар чувствовал их присутствие, в городе были купидоны. Он бродил по Севастополю с русским естествоиспытателем Акимушкиным, который застрял в Крыму, спасаясь от большевиков. Николай Николаевич Акимушкин в каком-то самодельном, коротком, до колен, брезентовом балахоне с серым всклокоченным воротником был похож на ежа; они познакомились на толкучке, куда Гамилькар завернул в поисках Эльдорадо, Черчилля и нового дивана для графини, и где Акимушкин без успеха легально торговал папиросами и (подпольно) кокаином; к нему даже никто не подходил, более того — покупатели шарахались от него так же, впрочем, как и от Гамилькара. Они разговорились, испытывая друг к другу естественное уважение настоящего естествоиспытателя к натуральному натуралисту. Акимушкин пообещал коллеге-натуралисту достать удобный диван, а, узнав о пропавшем купидоне, так разволновался, что сразу свернул свою торговлишку и присоединился к поискам.
Эти отверженные искатели рая на толкучку уже не совались, а, задрав головы, бродили по городу с блокнотами, подсчитывали заброшенные гнезда купидонов и, скосив глаза, отмечали филеров, ведущих их.
— Если вы ищете Рай в Крыму, то вам следует посетить Бахчисарай, — советовал Гамилькару Акимушкин. — Вслушайтесь: Бах-чи-са-рай. Чувствуете?.. Бахчиса-Рай. Бахчисарайский фонтан — там же. Впрочем, туда вас не пустят без пропуска.
Эти две странные фигуры давно уже привлекли внимание врангелевской контрразведки. Ходят по осажденному городу подозрительный черный негр с подозрительным белым естествоиспытателем и считают ворон. Акимушкин был похож на ежистого большевика. С большевиков станет заслать в Севастополь шпиона-негра и шпиона-зоолога. Наружных филеров всегда было двое, но они менялись через день — ходили sur les brisees de monsieur[75] — то один за Гамилькаром, а второй за зоологом, то второй за Гамилькаром, а первый за зоологом по другой стороне улицы шагах в пяти за спиной. Это было демонстративное наружное наблюдение, психическая атака.
Их брали на испуг. Было слышно, как филера уныло переругиваются между собой:
— Семэн!
— А?
— … на. Де Moi чоботи, Семэн?
— Звiдкiля я знаю, Мыкола.
— Ну, чому ти такий дурний?
— Тому що бiдний.
— А чому ти бiдний?
— Тому що дурний.
Купидонов в Севастополе было гораздо меньше, чем филеров, купидоны днем — вообще не появлялись, спали на чердаках, в дуплах или в заброшенных вороньих гнездах, сложив крылья и подвесившись вниз головой, как длинные черные огурцы. Гамилькар хорошо знал повадки этих крылатых вампиров, так похожих на летучих мышей, естествоиспытатель Акимушкин был в восторге. Ночами Гамилькар чувствовал их живое присутствие, а днем находил даже следы жизнедеятельности — по беспокойному поведению ворон, по обескровленным трупам бродячих котов и собак. Впоследствии Николай Николаевич описывал:
"Я представился Гамилькару «естествоиспытателем», не упомянув о второй и основной своей профессии, — что ж, Пржевальский тоже был русским офицером, но остался в истории великим естествоиспытателем. Из севастопольских красот Гамилькару больше всего нравилось Итальянское кладбище, где по всем признакам гнездилась целая купидонья стайка — среди могил часто встречались мертвые тушки воробьев и ворон. Купидоны очень похожи на крупных летучих мышей и одновременно на французских бульдогов — драпированная черная морда из скрученной в морской узел мокрой тряпки с красными глазами. Купидоны — это рептилии, ящеры, родня доисторическим птерадонам и птеродактилям, звероящеры, несут яйца и живородящи, но не птицы и не млекопитающие. Купидон всеяден — в голодуху может отведать и падаль, есть грех. Они славятся как друзья дьявола или даже само его воплощение (на иконах чертей изображают с кожаными угловатыми крыльями). Ворон, сова, летучая мышь — домашние животные ведьмы; купидон — любимчик самого сатаны.
В Библии купидоны «нечистые», их запрещено ловить и есть. Древние греки посвящали их богине Персефоне, жене Аида — царя загробного мира. Они оборотни, вестники беды, увидеть во сне купидона — это болезнь, ураган, нападение грабителей. Пролетевший над головой купидон — смерть. Женщины вечером плотно закрывают окна и не выходят простоволосыми, потому что купидоны любят цепляться в женские косы. Души грешников отправляются в ад на купидонах, а нечистая сила летает на них на свои шабаши на Лысую гору и даже на Луну. Но есть страны, где к купидонам относятся с большим уважением. Майя почитали их священными. Священны они и у австралийцев и буддистов. Особенно их почитают в Офире. Там верят, что душа спящего человека оставляет тело в образе купидона, чтобы утром вернуться обратно. Убить кунидона — погубить спящего офиряпина. На офирском «фу» означает «счастье», «купидон», «летучая мышь». Собачья команда «фу» пошла от дрессированных купидонов.
Ведут ночной образ жизни. Необычная и страшная внешность с непривычной точки зрения. Днем прячутся по темным закуткам, в щелях, в заброшенных зданиях, на колокольнях, в склепах, на кладбищах. Филеры на кладбище не лезли, поджидали у входа. Название кладбища успокаивало Гамилькара, вон сколько полегло итальянцев, Россия хороший, надежный антиитальянский союзник".
Научные наблюдения за филерами и купидонами не были главной целью Гамилькара. Он второй месяц стучался во все штабные инстанции Добровольческой армии и предъявлял свое офирско-итальянское подданство и рекомендательное письмо от самого сэра Черчилля. Он добивался обещанной встречи с самим Верховным Главнокомандующим и жаловался Акимушкину на русскую военную бюрократию. Филеры и Акимушкин в штаб не входили, поджидали его у входа. Штабная охрана у входа играла в древнеримскую игру «ландскнехт», или костяной покер. Гамилькар показывал охранникам письмо от Черчилля и проходил в штаб, слыша за спиной бормотанье: «Большой стрит, две нары, малый стрит, каре…»
— На какой предмет вы хотите видеть Главнокомандующего? — спрашивали Гамилькара штабные крысы, вертя в руках англоязычное письмо Уинстона Черчилля.
— На предмет снабжения русской армии консервированным мясом и яйцами купидона, — отвечал Гамилькар и вываливал на штабной стол консервы. — В мясе купидона значительно меньше холестерина, чем в свинине, оно отличается приятным вкусом и совсем не жесткое.
«Que diable est-ce que tout cela?»[76] — думали крысы из штаба Врангеля, но были вежливы и не отказывали господину африканцу. Они пробовали под водку консервы, нахваливали нежный вкус, но у Верховного Главнокомандующего пока не находилось времени на гастрономические этюды.
Монахам Киево-Псчерской лавры, пригласившим его остаться в монастыре, Григорий Сковорода ответил: «Достаточно и вас, столпов неотесанных, в храме Божьем!» Выпили еще водки, и на повторный вопрос «верует ли он» отец Павло уверенно сказал:
— Не совсем. Зачем креститься, молиться или, скажем, записочки писать? Если Он есть, то Он всемогущ и прекрасно знает, о чем я думаю. Зачем же записочки и молитвы? Думаю, что я не самый последний грешник на Земле. Был я в Ершалаиме. И в Риме был. От. В Нью-Йорке не был, не хочу врать. Ершалаим — белый город на горе — ни к селу, ни к городу. Знаете, в самом деле потрясает. Впечатление сильное. От. Черт знает что. Что-то вроде нашего Гуляй-града. Эйкуменизм какой-то. Думаю, Он посмотрит на меня, сплюнет и определит куда-нибудь посерединке — где ни жарко, ни холодно. Расскажу вам историю моей молодости из серии «как я пришел к Богу». От. Звали меня тогда Мыколой, имя Павло я потом принял, а к Богу меня привела киевская география. Меня как дурака, отличника и Ленинского стипендиата оставили ассистентом при медицинской кафедре университета.
Ассистент — это «принеси-подай-пошел вон». От. Вы хоть Киев знаете? Мать его городов русских?.. Красное здание Киевского университета расположено на Владимирской улице; ниже по бульвару Шевченко — справа здание историко-философского факультета, слева — патриархия. Этакий Бермудский треугольник. Так от. Один из престарелых кандидатов биологических наук написал наконец свою докторскую диссертацию на тему, что «бога нет» — бог, естественно, он писал с маленькой буквы, — а называлась диссертация, понятно, как-то вроде «Атеистические аспекты советской биологии в борьбе с религиозными предрассудками». Я не насмешничаю, он был хорошим человеком. И от этот застрявший кандидат подозвал меня: «Эй, Мыкола!», вручил толстую папку со своими атеистическими аспектами и приказал отнести па Пушкинскую на отзыв митрополиту. «Он знает, я с ним договорился».
Я постеснялся переспросить «что за митрополит такой?» и вышел из красного здания в сомнениях. «Митрополиту на отзыв…» — соображал я и чувствовал некую странность поручения, но через дорогу на Пушкинской находилась патриархия, там служил киевский митрополит, диссертация же была о религиозных предрассудках, а я был дурак. На той же Пушкинской, но справа, находилось здание историко-философского факультета, там никаким митрополитом не пахло, а стоял такой прокуренный атеизм, хоть топор вешай. Ничтоже сумпяшеся, я направился в патриархию. От нее пахло ладаном и свечами. Дверь охранял здоровенный амбал в черной сутане.
Он взглянул на советского аспиранта и подозрительно спросил: «Чего тебе надобно, отрок?» «Я к митрополиту, от», — ответил я.
«От, — передразнил амбал. — Зачем?» «Отдать на отзыв диссертацию из университета».
Я протянул ему папку, амбал прочитал название «Атеистические аспекты…», перелистал страницы и крепко удивился.
«С митрополитом договорились, он знает», — подсказал я.
«Ладно, постой, я сейчас позвоню».
Я слышал, как амбал говорил по внутреннему телефону.
Потом он вышел и сказал: «Митрополит сейчас на обедне, я положу ему папку на стол».
С сознанием исполненного долга я вернулся в красное здание.
«Отдал митрополиту?» — спросил меня престарелый кандидат.
Я немного приврал: «Митрополит обедает, я положил папку ему на стол». «Отличник!» Теперь объясняю, от. Оказалась, что в красном здании тоже был свой митрополит — декан кафедры научного коммунизма, доктор философских наук Глафир Митрохин, которого за крутой нрав, седую бороду и фамилию все называли Митрополитом с большой буквы — и никак не иначе. Я же этого знать не знал. Прошел месяц, от. Наступил день рождения Пушкина. Старый кандидат подозвал меня и спросил: «Слухай, Мыкола, пропала моя диссертация, Митрополит не может ее найти. На какой стол ты ее положил?» Я честно ответил, что стола не видел, потому что отдал диссертацию привратнику.
«Какому еще привратнику?»
«Там у дверей стоит».
«Кто где стоит?»
«Там, в патриархии».
«В какой патриархии?! Кому ты отнес мою диссертацию?!» — завопил кандидат.
«Митрополиту».
«Какому Митрополиту?! Куда? Мою диссертацию?! Дуррак! Беги в патриархию, забери ее!»
Я побежал в патриархию и спросил амбала в сутане: написал ли митрополит отзыв на диссертацию. Амбал позвонил митрополиту, тот ответил, что диссертацию прочитал, очень удивлен, с ней не согласен, потому что Бог есть, отрицательный отзыв написал, расписался, оставил свой телефон, и ее можно забрать. Хорошо, мне вернули диссертацию, я принес ее с отзывом настоящего митрополита на кафедру атеизма лже-Митрополиту — Митрохину. Тот сказал: «Садись, посиди», прочитал отзыв и стал хохотать во все слезы из глаз.
Потом он при мне позвонил в патриархию настоящему митрополиту, представился и пригласил его в ресторан «Кукушка» отпраздновать день рождения Пушкина, на что тот засмеялся и дал согласие. Меня они взяли с собой. Беседа и выпивка были славными, они говорили об Оригене, Цельсе и «Парацельсе», а я нажимал на коньяк; причем оба Митрополита друг друга понимали и уступали друг другу; более того, митрополит-атеист приводил аргументы в пользу Бога, митрополит-священник же сомневался в присутствии оного. Меня они не принимали во внимание, хотя решили, что я гарный хлопчик, но вот что я накрепко должен запомнить: вот что сокрыли из апокрифического Евангелия от Фомы от верующих и неверующих хитрые церковники и коммунисты: фраза «Богу — богово, а Кесарю — кесарево» подверглась обрезанию, — подлинные исторические или истерические слова Иисуса были таковы." «Богу — богово, Кесарю — кесарево, а Мне — мое».
Я все понял.
Крепко приняв на грудь, они отправились в Пушкинский парк к памятнику Пушкину на официальный ритуал к какому-то летию со дня рождения поэта, которое праздновалось по всей стране под всеми сидящими и стоящими пушкинскими памятниками. Меня не следовало брать с собой, потому что я был дураком, тем более пьяным молодым дураком, но они меня взяли с собой. В Киеве лил холодный дождь, но я не протрезвел. Под памятником собрались самые отъявленные пушкинзоны. Будущий украинский президент Кравчук, а тогда секретарь по идеологии, сказал что-то дежурное о дружбе Пушкина с Шевченко. Пьяный лже-Митрополит тихо спросил меня: «Знаешь „Телегу жизни“?» — «Помню», — ответил я. «Иди, расскажи», — подмигнул он. «Не надо, Глафир!» — сказал настоящий митрополит, но было поздно: я уже вылез на постамент и в пику всем чертям назло, пьяный, взахлеб с криком и ором прочитал пушкинскую «Телегу жизни», которую так любил декламировать Лев Толстой, — доходя до ключевой фразы, Толстой по-детски счастливо улыбался и заменял ее энергичным мычаньем, но я проорал ее в тот вечер во всю луженую глотку. От. Уже подзабыл начало и конец, но ударный стих помню:
С утра садимся мы в телегу;
Мы рады голову сломать
И, презирая лень и негу,
Кричим: пошел, ыбена мать!
Гениально! Гениально!
Кравчук от этой «ыбеной матери» пребывал в некотором шутливом обалдении, зато его референт, эта сука-Мещерякова, взяла меня на карандаш, хотя сидящему под дождем каменному Пушкину претензий как-то не решилась предъявить, тем более что Пушкин, видать по всему, тоже был очень доволен моим выступлением. Пушкинисты под холодным дождем зааплодировали, разбрызгивая ладонями капли дождя, а один пьяненький седовласый дедок, случайно завернувший на чужой праздник и приглатывавший из бутылки, вдруг прояснел, заулыбался, и так ему сделалось на душе хорошо!
На следующий день Мещерякова явилась в университет и сказала:
— Даже Шевченко и Пушкин не позволяли себе то, что позволяет себе этот…
Она не подобрала слова, разрыдалась и предложила вышвырнуть меня из университета. Еще через день оба митрополита опять призвали меня в «Кукушку», извинились, сказали, что крепко виноваты передо мной, опять угостили меня коньяком и решили, что житья мне уже с таким анонсом не будет и что должен я выйти из университета атеистического и пройти университет религиозный. И быть по сему. Что я и сделал. С тех пор, Шепилов, я всегда сомневаюсь во всем — и в Боге, и в кесаре, и в себе — и думаю, что я прав. От.
Купчиха гостя дорогого
В гостиной с нетерпеньем ждет,
А время медленно идет.
В тот день у Гамилькара все дрожало и стояло. Даже посещение любезного сердцу Итальянского кладбища не успокоило его. Он с трудом дождался вечера, долго искал под Сапун-горой кривую акацию, несколько раз проходил мимо, поднял на ноги всех слободских собак, наконец отсчитал пятую хату справа, открыл скрипучую кривую калитку и вошел во двор. Из такой же кривой уборной как раз выходила молодая красивая хозяйка-морячка Люська — она вернулась утром с большого бодуна после недельного загула в Морском экипаже и весь день отсыпалась в сарае на сене под ржавой швейной машиной с ножным приводом. Увидев в сумерках черного человека, она с ужасом прошептала: «Эфиоп твою мать!», перекрестилась и опять рванула в родной сарай, где немедленно глотнула горькой ореховой самогонки прямо из сулеи, глянула в щель, бочком, бочком выбралась со двора и помчалась на blyadki в Артиллерийские казармы на Малахов курган. Африканец не обратил на Люську никакого внимания.
Он взошел на крыльцо, постучал к графине и дождался уже знакомого:
— Oui!
Гамилькар вошел, поклонился, поставил на стол черную бутылку турецкой мастики, сел на коварный пружинный диван рядом с графиней и сразу задул свечу.
Во вторую ночь графине Л. К. пришлось тяжело потрудиться, зато она получила неожиданное удовольствие — она уже немного привыкла лежать под горячим негром, уже успела оценить, что африканец был чист, аккуратен, вежлив, европейски образован и неутомим в постели — то, что называется по-французски «d'un homme de beaucoup de merite».[77]
В графине внезапно проснулась молодая самка, в свое оправдание она вспомнила великих африканцев — Ганнибала, Отелло и прадеда Пушкина le Negre du tzar[78] Абрама Петровича, которых так страстно любили белые женщины; elle est debordee,[79] она стыдливо покраснела в темноте, зажмурила глаза и представила себя в постели с самим Пушкиным, тем более что Гамилькар, как стандартный эфиопский тип, очень смахивал на Александра Сергеевича — курчавостью, толстыми губами, широким лбом, серо-голубыми глазами навыкат. Графиня не знала, что Пушкиных в Офире водилось столько, сколько на Украине Шевченок, полная страна вылитых Пушкиных — высоких, маленьких, совсем юных и пожилых, — это демографическое явление научно называется «генетическим типажом». Попади Пушкин в Офир, его бы там не узнали, не обратили бы на него внимания и даже, наверное, не заметили бы — до тех пор, конечно, пока Пушкину"; присущей ему прямотой, не высказал бы офирскому нгусе-негусу все, что о нем думает. Короче, Пушкину графиня Л. К. дала бы не кобенясь, без всяких уговоров, как не дала Онегину Татьяна. Эти пушкинские видения неожиданно помогли графине, ей полегчало, и, когда шкипер расчехлил свое орудие труда, она хотя и покраснела, по безропотно разрешила ему проделывать с собой, а себе разрешила проделывать с ним все, что заблагорассудится по весьма вольным приемам французской любви, a la francaise.[80]
Вообще, представления графини «sujet de cette affaire»[81] оставались на уровне скромных догадок и фантазий пушкинской капитанской дочки или чеховской дамы с собачкой (несмотря на то, что была замужем, или из-за того, что у нее был целомудренный муж). Графиня многое себе представляла, додумывала, фантазировала, но не имела в этом деле никакого опыта, а без опыта любое дело страшит, пугает. Но, как говорится, глаза боятся, руки делают. Каждую ночь любовники опробывали всяческие пикантные способы — и так, и эдак.
Пугливая графиня обучалась медленно, но верно. В начале с ней надо было повторять пройденное для закрепления навыков — «повторение — мать учения», как говаривал великий русский педагог Алехандро Ушинский, — а потом преподать что-нибудь новенькое. Утром графиня наконец-то смогла внимательно разглядеть африканское орудие производства детей.
Ой, qu'est ce que c'est?[82] Шкипер в самом деле был d'un homme de beaucoup de merite.[83] Черт оказался страшен, страшнее, чем на порнографических фотографиях, и очень внушителен. Дубина что надо. Но — глаза боятся, руки делают. Гамилькар в свою очередь был ласков и терпелив. Графиня оказалась прилежной ученицей, к тому же приторная турецкая мастика, проваренная на сахаре белая жидкость, была крепче самого свирепого рома, наваливалась сразу и давала жестокое опьянение. Пьяный от мастики может лихо танцевать, но идти прямо не может. Может брать сложнейшие аккорды на гитаре, но не в состоянии ухватиться за дверную ручку. Полная ясность мысли, но утром ничего не помнит. Уже в третью ночь графиня, несмотря на раненую ягодицу, осмелилась встать в нескромную позу известного речного членистоногого, а к заходу Луны — даже сесть верхом на de beaucoup de merite,[84] отчего старый диван одобрительно застонал и выстрелил шкиперу в спину. Вскоре графиня раскрепостилась почище крестьян в освободительную реформу. Она расцвела и потеряла всякий стыд. Каждую ночь весь месяц октябрь до прихода большевиков Гамилькар ревел львом на весь Севастополь, даже сорвал голос, когда графиня, облизываясь и мурлыча от наслаждения, делала ему то, что по-французски рифмуется с танцем «менуэт»,[85] и спрашивала:
— Tu I'as voulu?[86]
— Mais c'est a en devenir folk![87] — отвечал он и целовал ее (скажем так) в диафрагму.
Наконец Гамилькар твердо пообещал забрать графиню во Францию:
— Oh, la France! Vive la France![88] Я возьму вас в la France… Но что вам делать в la France, моя дорогая? — прохрипел африканец и опять лизнул графиню в самое сладкое и укромное местечко между ногами. — Я лучше возьму вас в Рай.
— Хоть к черту на рога, mon eher![89] — извиваясь питоном на диване, воскликнула графиня.
Она бы опять очень испугалась, если бы поняла, что африканец говорит о рае буквально. Бедная женщина потеряла не только стыд, но и голову. О! Увидала бы ее в этот момент Марья Алексевиа, строгая классная дама из Смольного института! О!
Шкипер вполне оценил графиню. Любовь уже постучалась, как цветисто говорят в Офире, «в двери его сердца», и начальник дверей уже пошел открывать. Повторим, Гамилькару правились крупные женщины, потому что его мужская стать в боевом состоянии напоминала старинное корабельное орудие главного калибра, требовала к себе внимания и ухода, такой механизм нельзя доверить случайной обслуге. Как верблюду никогда не пролезть сквозь игольное ушко, так и Гамилькару не войти в лоно тощей стенографистки. С такой пушкой много возни, Даже расчехлить ее для малой нужды требовалось много времени. Такую чугунную пушку надо драить, мыть с мылом, смазывать маслом. Из такой пушки нельзя стрелять по воробьям, она требует соразмерной цели. Такой ствол во вздыбленном состоянии мелкой женской ладонью не обхватить. Женщина должна быть мягкой, большой и толстой, считал Гамилькар. Любить тощих женщин все равно что носить тесную обувь. У женщины все должно быть в размер.
Графиня Л. К. была женщиной «его размера» — то, что надо для этого дела. Вот только диван надо менять, этот диван не то, что Надо для такой женщины.
— Где ж я возьму новый диван? — удивилась графиня.
— Tranquillisez, je repasserai demain с новым диваном. Vous me ferez grand plaisir,[90] — сказал Гамилькар.
— A demain, mon cher![91]
кругом примятая трава…
…Шумел камыш, деревья гнулись,
А ночка темная была.
Утром, едва продрали глаза, кинулись инспектировать пустые бутылки, но водки не осталось ни капли.
Встал вопрос: русский человек ночью водку всегда достанет, но утром где ее взять?
Принялись ругать негра на чем свет стоит: каков подлец, последнюю водку выпил! Как вдруг опять открылась дверь и на пороге возник улыбчивый ночной негр с бутылкой водки.
Произошла немая сцена, а негр объяснил, что его друг-сторож из того же овощного магазина отпускает ему водку в кредит.
Выпили на ура.
И тогда негр вытащил вторую бутылку. Слов не было. Не было слов! Это было уже не ура, а аура! Значит, негр понимает русскую душу! Значит, подсуетился с утра!
Стали расспрашивать: что да как? Негр Гайдамака родился в Офире, но в детстве в результате эфиопско-итальянской войны потерял этот рай земной, беспризорничал, очутился в Камеруне, с тех пор ищет свой Офир по всей Африке, Востоку и близлежащей Европе и не может найти. По призванию он поэт, артист, великий актер Оливье. В Африке бродячих актеров называют гайдамаками. В Камеруне же нету театра, нету водки, ничего там нету, кроме футбола. В Украину он попал по созвучию — какой-то турецкий полицейский чин перепутал Камерун с Украиной и выдворил Сашка из Стамбула сюда. Негру здесь очень нравится, он хочет жить в Украине, играть Отелло. Он тут же по случаю сочинил стихи:
Вот и водка налита, да какая-то не та:
как ни пробуешь напиться — не выходит ни черта.
Хорошие стихи, белому Гайдамаке понравились. Он забыл, что это его стихи. Но у негра денег нет, он их пропивает. Ему хочется выброситься из окна, так и тянет, непреодолимое желание. Это желание надо залить, потушить: и негр достал третью бутылку. Все его расцеловали, даже Шепилов — решив, что и среди негров встречаются хорошие евреи.
Выпили третью и уснули, потом пришла Элка с заначеной бутылкой спирта, потом опять спали и опять шли за водкой; три дня прошло, как один день, — день за три, как на фронте.
Отец Павло ушел к Элке будто бы писать свою «Летопись», но у него не пошло, и он вернулся. О чем три дня говорили — Гайдамака плохо помнил. Говорили про мост «Гуляй-градТель-Авив». Шепилов в этот мост не верил. Негр с Гайдамакой хотели прыгнуть в окно, чтобы доказать, что мост существует, их еле удержали. Негр говорил, что можно заработать много деньжищ — наладить по этому мосту переправу за бугор. Акционерное общество «Переправа». По мосту. Шепилов смеялся и всех любил, отец же Павло крепко задумался. Говорили о евреях. И Ленин евреем был, и Пушкин евреем был, и у Брежнева жена еврейкой была, и Джугашвили евреем был, только грузинским евреем. Даже Иисус Христос евреем был.
Да что ж это такое? Что за нация такая? А Хрущев? Нет, но похож. Не, он не был. «А может быть, я сам еврей?! — спрашивал Гайдамака, и ужасное подозрение обжигало его. — А может, мы все евреи — и я, и ты, Шепилов, и негр, и отец Павло?» Отец Павло этого не отрицал, потому что все мы от еврейских Адама и Евы. Более того, он еретически предположил, что в исторической жизни Иисус Христос был негром, хотя чуть светлее. То есть, был эфиопом-иудеем, фалашем.
Например: эфиопы несли против итальянских танков хоругвь с надписью: «Белые распяли Христа», от. И это неоспоримо — убийство Христа лежит на совести белой расы. Правда, к ней принадлежал и сам Иисус. Но это для африканцев не очевидно. О цвете кожи Христа в Библии ничего не сказано. От.
«Некоторые идеологи африканизма, — объяснял отец Павло, — настаивают, что и Моисей и Иисус были неграми. На африканских лубках на кресте рисуют черного Христа. От».
Отец Павло был заражен марксистской фразеологией, как его отдаленный родственник поп Гапон. Он говорил так:
— Общественное развитие человечества определяется объективными социально-историческими законами. От.
Гайдамака изумился и развязал язык.
— Кто это говорит, отец святой?! — завопил он. — Вы ли это говорите, или вашими устами глаголет партийный работник?
— Ничего, хорошо говорит, — хвалил Шепилов.
— Вы должны сказать мне, что все объективное развитие истории человечества находится «в руце Божьей», от, и ни один волосок не упадет ни с чьей головы без воли Божьей, а вы что в торбе несете? — не успокаивался Гайдамака.
Негр продекламировал:
Плох тот митрополит, что не был замполитом!
И плох тот замполит, что не митрополит!
— Браво! От! — захлопал ладонями отец Павло.
Потом опять все исчезли — все негры, и поп, и примкнувший к ним Шепилов, а Гайдамака проснулся под жарким боком у Элки. К его удивлению, Элка была довольна.
От Шепилова на столе остался «Список 100», от отца Павла на гвозде в туалете осталось две страницы предисловия и начала к его еретической «Летописи». От: "Летописец разрешает всем, кому не лень, делать с этой «Летописью» все, что угодно, от: вставлять или зачеркивать слова, писать предисловия, послесловия или комментарии, делать заметки на полях, издавать ее в «Самиздате», от, переделывать в сценарии, перекладывать на музыку, переводить на любые языки, от, изымать из библиотек, сжигать на костре, подвергать цензуре, издавать с купюрами, от, вообще не издавать в любых тиражах с гонораром и без оного — «Летопись» от этого все равно не изменится. Разрешается ее запрещать, никогда ее. не читать и ничего о ней не знать, от.
Разрешается преследовать автора по политическим, религиозным, моральным, философским и всяким иным соображениям, где бы он ни находился, от. Разрешается обвинять автора в чем угодно, как это сделал его законченный недоброжелатель какой-то «г-н А-ин» в солидном издании «Русская беседа» в статье о русских богатырях, от".
Гайдамака прочитал первую страницу, ничего не понял и спустил ее в унитаз. Следовала вторая страница: "В лето, от. Первоначальный толчок Сашко Гайдамака получил в 6562 году от сотворения мира (1054 год от Рождества Христова) неподалеку от Киево-Печерской лавры на знаменитой Лысой горе, где, по преданиям, жил Змей Горыныч и проходили шабаши нечистой силы. От. Говорят, что когда академик Патон с прорабом Берковичем строили мост через Днепр и Лысую гору за ненадобностью сровняли, то в недрах ее бригада проходчиков обнаружила ведёрную, из толстого зеленого стекла времен гетьмана Наливайки, запечатанную сулею с горилкой, полуистлевшее помело да желтый клык какого-то допотопного животного, от. Работы были прекращены, взволнованные проходчики выпили доисторическую горилку и вызвали прораба Берковича, прораб схватился за голову и вызвал академика Патона, тот страшно манерился и приказал вызвать «скорую помощь», от. Но никто не пострадал, горилка оказалась отличная, осталось и прорабу, и академику, и врачам-санитарам, от. Работы в тот день уже не было.
Вызвали археологов. Клык чудища отдали в палеонтологический музей, где он затерялся в запасниках, пустая зеленая сулея заняла почетное место в музее историческом как величественный памятник быта времен До-Запорожской Сечи, а метлу за ненадобностью археологи отбросили в сторону. И зря. От. Проходчики с Берковичем, когда академик уехал и солнце село, увидели с пьяных глаз, как метла подпрыгнула, от, и запрыгала-запрыгала на палке к Днепру. У самой воды заколебалась, потрогала — холодная ли вода, потом вдруг завертелась пропеллером, взлетела невысоко над водой — «нызэнько-нызэнько», — совершила перелет через Днепр (а ведь «не всякая птица»!) и скрылась в зарослях кустарника Трухапова острова…" Гайдамака и вторую страницу отправил но назначению.
От негров же на память ничего не осталось. Впрочем, через месяц Элка принесла несвежую «Гуляйградскую правду» с заметкой о том, что в больнице «Скорой помощи» умер камерунский негр без прописки с фамилией Гайдамакайя, которого привезли пожарники с белой горячкой («У кого горячка-у негра или у пожарников? У негра, наверно, должна быть черная горячка? У пожарников — красная?» — подумала Элка), сняв его с края крыши Гуляйградского Драматического театра (ГДТ — «гыдота», как называли свой театр гуляйградцы), когда африканец в шапке-ушанке изображал из себя Отелло и кричал собравшемуся внизу пароду:
Я — царской крови и могу пред ним
Стоять как равный, не снимая шапки.
Народ аплодировал и кричал:
— Давай еще!
— Читаю стихи! — кричал негр.
— Давай! — отвечал гуляйградский народ.
Пожарники уже выдвинули лестницу и лезли на крышу.
Негр закричал:
Я памятник себе воздвиг среди Сахары —
Кастальский чистый ключ поэзии моей.
Ни юный эфиоп, ни караванщик старый
его не обойдут в жару январских дней.
Нет, весь я не умру! Но, вознесенный к тучам,
прольюсь, как свежий дождь. И, бедный бедуин,
я буду знаменит, пока под солнцем жгучим
жив будет негр — хотя б один.
Пожарники уже были на крыше.
Пускай ползет гюрза за ядом в тень анчара — а мне не страшен яд хандры и забытья.
О, Русская земля! Ты тоже как Сахара — нечерноземная, пустынная моя.
Твой сын, Сковорода! Твоих цветущих вишен вошел в меня озноб.
И, черный негритос, я был тобой любим,
когда бродил, нелишен, среди беленых изб, черемух и берез.
Негр продолжал декламировать, когда пожарники бережно снимали его с крыши, пораженный народ внимал и безмолвствовал:
И пушкинский мой дар — божественный гостинец! —
оценит, полюбив, разумный индивид:
Негроид, и русак, и щирый украинец,
и друг пустынь — семит.
И долго буду тем любезен я потомкам,
что, воспевая страсть, я улетал в астрал,
что сердце я вспорол стихом, как бритва, тонким
и с кровью века кровь свою смешал.[92]
В больнице негр кричал, что он «народный артист Камеруна», и порывался выброситься из окна, поэтому держали его на первом этаже, пока он не переселился в мир иной. В Камерун была послана телеграмма, а пока артиста похоронили на городском кладбище возле забора. Там много заброшенных могил, и кладбищенской администрации следует привести все беспризорные захоронения в порядок — перекопать, свалить всех в одну братскую могилу и установить памятник «Неустановленной личности».
13 числа каждого месяца в Офире никто не работает.
Бойтесь одесских репортеров!
Была ли у сексуалъ-дофенистовъ положительная программа? Безусловно. Почти целый век основную продукцию «Суперсекстиума» составляли прокламации эротического содержания. Oua (программа) зафиксирована даже на вывеске веселого заведения мадам Кустодиевой. Эта программа заключалась в одном-единственном слове, которое Великие французские энциклопедисты почему-то забыли вписать в свой Великий лозунг своей Великой революции, хотя в черновике это слово было. Как видно, в начале французской революции Ж.-Ж. Руссо в страшной спешке успел написать три слова (и каких! Это вам не тухлые «мир, труд, май»): СВОБОДА, БРАТСТВО, РАВЕНСТВО И…
Но последнее, четвертое, написать не успел: уже обмакнул кисть в белую краску, по стоявшие над душой нетерпеливые граждане бабефы, лаптопы и Робеспьеры схватили недописапный лозунг и потащили па улицу. С Великими Словами, как сказал один офирский Pohouyam, спешить не следует — иначе пойдут гулять по улицам в незаконченном виде, а потом объясняй на каждом углу, «что ты хотел сказать». С четвертым словом революционный лозунг приобрел бы понятный и всеобъемлющий смысл развития человеческих отношений — недоставало последнего слова, и улица-дура, чувствуя его нехватку, дописала сама: …ИЛИ СМЕРТЬ!
СВОБОДА, БРАТСТВО, РАВЕНСТВО ИЛИ СМЕРТЬ!
Но нет, не угадала улица; а вот аристократические записные шутники, когда их везли на эту самую ИЛИ СМЕРТЬ, кричали с повозки: СВОБОДА, БРАТСТВО, РАВЕНСТВО И БЛЯДСТВО!
И были ближе к истине.
Император Наполеон I тоже чувствовал недостачу последнего слова и тоже приписал отсебятину: …И СОБСТВЕННОСТЬ!
И тоже угодил пальцем в небо. Вот последнее слово: …ЛЯМУР!
Вот подлинный лозунг истинного сексуалъ-демократа: СВОБОДА, БРАТСТВО, РАВЕНСТВО И ЛЮБОВЬ!
…И ЛЮБОВЬ!
Проблеме «любви» посвящен весь несгораемый архивный шкаф КГБ. Перелистывая «Дело», легко сообразить, что и ротмистр Нуразбеков, и полковник Акимушкип, и чекист Гробшильд-Гробштейп (все тот же вечный следователь Нуразбеков, но в другой реальности), и военный преступник капитан Изнуреску (как видно по почерку — он же), и бериевский любимчик комиссар Мыловаров — все они могли стать Пржевальскими и открыть купидона, если бы сразу соотнесли доносы тайных агентов с нравами вольнолюбивых и жизнерадостных жителей Южио-Российска — этого южного Гуляйграда. «Дело» могло быть закрыто в две-три недели и никак не позднее Нового года. И, значит, план по раскрытию подпольных борделей и запрещенных партий мог быть в Российской империи перевыполнен, а купидон был бы обнаружен во благо человечества на девяносто лет раньше. Каждый из сыщиков, если бы сильно захотел, мог бы войти в анналы зоологии, но дело в том, что каждый (каждый!) из них так или иначе пользовался услугами веселого заведения мадам Кустодиевой и так или иначе лоббировал ей и игнорировал это «Дело».
Сейчас, задним числом, понятно, что не следовало пускать полицейских ищеек по следу «двух грузчиков очень крепкого телосложения». Миф о какой-то р-революционности южнороссийских грузчиков и биндюжников распускали сами грузчики и биндюжники — чтобы их боялись и больше платили.
Эти вполне аполитичные орангутаны придерживались тредюнионской экономической стратегии, они, конечно, занимались контрабандой — но, безусловно, контрабандой не подпольных гамбургских типографий, а французских фильдеперсовых рейтуз и модных тогда американских литых презервативов из бразильского каучука. Генералу Акимушкину следовало послать грузчиков к черту и предположить самое простое: быстрее кого бы то ни было издать прокламацию с подробным художественным описанием потасовки в веселом заведении могут только САМИ УЧАСТНИКИ ЭТОЙ ПОТАСОВКИ!
Маху дал генерал Акимушкин. Следовало предположить, что десять пудов железа могут таскать по городу не только два южно-российских грузчика крепкого телосложения, но и ОДИН чертовски сильный человек. А именно: Сашко Гайдамака, чемпион Средиземноморья по французской борьбе и самое активное действующее лицо первой прокламации. Вот уж кто мог так мог (на пари в 25 тысяч рублей) ухватить под боки два чемодана с «Суперсекстиумом» и пробежать с ними из Южно-Российска в Санкт-Петербург, останавливаясь в придорожных трактирах лишь для того, чтобы сменить стоптанные сапоги и принять допинг в виде бутылки водки и соленого огурца с кашей.
Сыщикам надо было перелистать подшивку вездесущего «Южно-российского вестника» и выписать летний спортивный маршрут Сашка Гайдамаки по циркам Средиземноморских городов, что и сделал вечный следователь Нуразбеков: Лиссабон — Барселона — Марсель — Тулон — Монако — Генуя — Неаполь — Палермо — Вена — Гамбург — Мальта — Афины — Стамбул — Констанца — Южно-Российск Потом он перечитал донесение агента Родригеса, бляха 3682, который еще весной подслушал у открытого окна веселого заведения разговор Сашка Гайдамаки с хозяйкой «Амурских воли» вдовой купца 1-й гильдии Кустодиевой. Гайдамака горячим шепотом что-то просил у вдовы:
— Дай мне… (Родригес не расслышал — что именно.) Купчиха Кустодиева отвечала: — Езжай туда… (Дворник не расслышал — куда.) …привези мне… (Не расслышал — что.) тогда и получишь то".
Нуразбеков пытался представить, что именно просил чемпион Средиземноморья Сашко Гайдамака, терпеть не могший революционно-озабоченных курсисток, у вдовушки Элеоноры Кустодиевой. Что может просить влюбленный шкаф у прекрасного буфета?
Что же она ему отвечала? «Езжай туда… привези мне… тогда и получишь то». То есть, ставила какое-то предварительное условие: прежде чем получить «ЭТО САМОЕ», Гайдамака должен был привезти своей возлюбленной «ЧТО-ТО ЭТАКОЕ».
«Что именно? — спросил себя майор Нуразбеков. — Французские фильдеперсовые рейтузы, как тогда назывались колготки? Всего лишь?» Странно. Почему он, Нуразбеков, ротмистр в той реальности, не снял трубку вертушки, не соединился с морской пограничной таможней, не изучил Гайдамакину декларацию (вот же она, в «Деле»!) и не вызвал его в охранку? Предложил бы стул, папиросу, здоровье, успехи, то-се, и между делом поинтересовался бы:
— А что вы, милостивый государь, привезли из загранпутешествия? Шесть нар португальских сапог хромовых 48-го размера? Зачем столько? Ноги потеют, подметки летят? Так ведь гамбургские сапоги не в пример мягче. Верно, верно, север Европы в этом году вы не изволили посетить, гамбургский пересчет у борцов состоится в следующем сезоне. Гм, гм… А три испанских корсета из китового уса в подарок мадам Кустодиевой — привезли?.. Ну почему же «нельзя»! Для мадам Кустодиевой всегда можно. А трехведерный флакон французской «Шанели» и деревянный ящик фильдеперсовых рейтуз — для кого так много? Ах, для девиц ее благородного заведения! Верим, что за собственные кровные рубли куплены, верим. А хоть бы и за казенные. Вам — можно. А белый итальянский рояль — тоже для заведения? По заказу музыкальных фабрикантов Мыколы Бавдуренка и Семэна Шафаревича? Но зачем вы этот рояль вместе с фабрикантами со второго этажа уронили? Из-за девиц поссорились? Нехорошо-с".
И как бы между прочим: "А гамбургскую подпольную типографию «Суперсекстиум-666» кому изволили доставить?
Ведь вы же в Гамбурге были, вас там южно-российские репортеры репортировали!" И все. На этом «Дело» и завершилось бы. Не смог бы Сашко Гайдамака толком объяснить, за каким таким чертом он из Палермо рванул в Гамбург, со Средиземного моря к Северному, а из Гамбурга опять вниз, на остров Мальту. Никаких подметок не хватит.
"Да вы туда аэропланом, что ли?.. Так ведь аэропланов-то нету еще, не запатентованы аэропланы, братья ведь Райт Орвилл и Вилбур на своей этажерке пока едва-едва взлетают — да не взлетают еще, а подпрыгивают пока только. Российская разведка все знает. Как же вы в Гамбург попали?
Пешком-с? Ах, бегом-с! Через Вену? А в Гамбурге вам, собственно, что понадобилось? В гамбургском цирке этим летом чемпионат французской борьбы не проводился по причине объегоривания немецкой публики в прошлом сезоне. Там братья наши Дуровы гастролировали с учеными слонами и моськами. Ага, так вы к братьям Дуровым в Гамбург в гости, значит? Бегом-с? Соскучились по дружкам закадычным? Дуровы, значит, Володя и Толик подпольную типографию «Суперсекстиум» в Гамбурге приобрели, а вы ее в Россию доставили?" И все. Надавить на психику, припереть к стенке. А братьев Дуровых, Володю и Толика, этих клоунов, революционных демократов и мучителей животных — вспомним хотя бы свинью Зеленую, — туда же, по тому же «Делу» доставить на очную ставку в охранное отделение на Еврейскую улицу, как тогда называлась улица Бебеля. И все. Немедленный обыск в «Шурах-мурах», конфискация «Суперсекстиума» с последующей передачей в питерскую Кунсткамеру, где он успешно затерялся бы в годы Гражданской войны, а какую-то летучую мышь с мордой бульдога — выгнать сраиой метлой или отнести в зоопарк. Проведи Акимушкин это обычное полицейское мероприятие, и временно-пространственный завиток перестал бы реплицироваться, испарился бы как дым, а реальность вернулась бы на круги своя — разразившись, разве что, статьями в Лярусе и в Большой Советской энциклопедии о «купидоне Акимушкина». «Купидон Акимушкина» — звучит не хуже, чем «лошадь Пржевальского» или «Стеллерова корова».
Но этого не произошло.
Кoнчаю писати Bipшi, бо мени здаеться, ниби я з камспя витискую воду. Краще прозою що-нeбудь.
Но вот Сашко Гайдамака придумал кое-что новенькое. На следующий день с восходом солнца, когда над Сапун-горой во второй раз раздались раскаты львиного рева, означавшие, что африканец начал кончать, хлопчик уже сидел на Графскои пристани и с нетерпением ожидал появления этого сладострастного уоЬаг'я[93] — хлопчик приготовил для негра ответный сюрприз: перед ним на мостовой лежал холщовый мешочек с высушенными и мелко нарезанными листьями севастопольских лопухов, одуванчиков, подорожников, акации и махорки, а из мешочка на длинной выструганной палочке торчала картонка с кривой надписью чернильным карандашом:
EBOUN-TPABA 100 000 крб
Сашко рыпал на аккордеоне и сочинял новые слова к старой музыке:
Над Сапун-горою
За eboun-травою
Козаки йдуть…
Гамилькар со своими филерами не заставил себя долго ждать. Он появился на Графской пристани с каким-то свертком из вощеной бумаги. Апельсинами на этот раз вроде не пахло. Сашко запел:
Закурил бы —
Нет бумажки!
Полюбил бы —
Нет милашки!
Африканец прочитал надпись на картонке, удивился, нагнулся, размял листики в пальцах, понюхал и спросил:
— Что это есть «крб»?
— Карбованцы, — ответил Сашко.
— А что это есть «ыбунтарава»? — спросил Гамилькар, вспомнив пушкинскую «ыбенумать».
— А чтоб рогом стояло, — еще охотней объяснил да еще показал известным жестом Сашко.
— А, рогамюсорога, — понял Гамилькар. — Молодец, очинь хорошо. Ыбунтарава — ноу-хау.[94] Я бы купил, но мине не Нада. У миня рога-носорога сама всегда стоит. — И Гамилькар развернул перед хлопчиком свой промасленный сверток ("из подпольной большевистской газеты «Червоиый партизан», — отметили филера) с какой-то бесформенной коричневой липкой массой.
— На, — сказал он.
«Глына», — понуро подумал Сашко.
«Халва», — подумали филера, и у них потекли слюни.
Сашко никогда не ел халву, тем более на халяву. Он даже никогда не видел халву.
— Що не?
— Давай-давай.
Хлопчик осторожно попробовал халву и чуть не проглотил язык; хорошo, что сладкий язык приклеился к гортани.
«Глына! — с восторгом подумал он. — Солодка глына!»
— Вкусно? — спросил Гамилькар.
— М-ага, — промычал Сашко, ворочая языком халву.
Ответ не удовлетворил Гамилькара, ему хотелось подробностей:
— А как вкусно?
Хлопчик задумался. Он вдруг понял, что от правильного ответа на этот вопрос может зависеть его судьба.
— Ну как, как вкусно?.. Как апельсин? — подсказал Гамилькар.
— Не-а.
— Как сало?
— Не-а.
— Ну как, как?
«Как халва», — подумали бездарные филера.
Хлопчик облизал бумагу, облизал пальцы, проглотил сладкую слюну и ответил:
— Как е……я.
Сашко употребил русский глагол несовершенного вида на «е» и с окончанием на «-ся» — тот самый глагол, который он часто слышал от взрослых и который Гамилькар не посмел предложить графине Л. К.
Ответ поразил Гамилькара в самое сердце. Он даже исполнил вприсядку на мостовой какое-то па из офирского национального танца, напоминавшего «яблочко».
— Хороший хлопчик. А ты эта самая «е……ся» — пробовал?
Сашко солидно кивнул. Можно было подумать, что он всех девок перепробовал в своем Гуляй-граде.
— Ой, врешь! — захохотал Гамилькар и отбил па мостовой чечетку, — Давай курочку-уточку!
— Какую курочку?
— Про куренка-ципленка. Его поймали-арестовали. Давай куренка-варина-циплепка-жарина-ципленка-тоже-хочет-жить!
Сашко рванул мехи и дурным голосом заорал на всю Графскую пристань очередной фольклор:
Цыпленок уточку
В одну минуточку
В куточок темный поволок!
Засунул пилочку
В ее копилочку
И наслаждался, сколько мог!
Негр отбивал огненную чечетку, у филеров тоже ноги тряслись, а Сашко чувствовал, что только что сдал какой-то очень важный экзамен в своей жизни. Халва весь день сладко вспоминалась во рту, но от халвы еще больше хотелось жрать. На следующее утро Сашко был тут как тут со своим аккордеоном и с eboun-травой. Он глотал слюну и ожидал халвы с апельсинами, но на этот раз африканец развернул кулек ("Опять «Червоный партизан», — отметили филера) — и разложил на мостовой перед хлопчиком какую-то невиданную распятую птичку-табака, фаршированную кусочками бананов.
— Маленький куренка-купидонка, — объяснил Гамилькар. — Вкусная.
— Глына! — с восторгом сказал Сашко и стал жрать птичку со всеми косточками и бананами.
— Смотри сюда, — сказал Гамилькар. Он вынул флакон с белым порошком, щедро подсыпал в мешочек и размешал порошок с eboun-травой.
— Що це? — спросил Сашко.
— Яд.
— Ой, та що ви, дядьку? — испугался Сашко.
— Яд, — повторил негр. — Яд. Любов.
Он послюнил чернильный карандаш и пририсовал к карбованцам шестой ноль.
— Забагато, — засомневался Сашко.
— Так надо. Ноу-хау. Лучше рога-носорога. Крыла купидона. Купят.
Хоть время и запуталось, и перекрутилось, даже петлями захлестнулось, а все же — как оно летит!
В общем, Люська исчезла, и Гайдамака стал жить дальше с Элкой Кустодиевой.
Ничего не хотелось, от самогона тошнило, весь Гуляй-град провонялся самогоном, на водку денег не хватало. Не пил, выходил только за хлебом, лежал на диване, думал о жизни.
Начал читать ученые книги; хотел разобраться: что за штука такая — жизнь? Какая-то дезоксирибонуклеиновая кислота, загнутая в двойную спираль. Разжирел. Опять запил. Всем надоел: Опять бросил пить. Сам себе надоел. И так далее. Как вдруг умер Брежнев, и в самом начале коротких андроповских времен, когда водка ненадолго подешевела, а КГБ совсем обнаглел, первый секретарь Шепилов пригласил Гайдамаку в Гуляйградский райком единственной партии — «зайди, Сашко, потолкуем»; посмотрел в его хитрованские голубые глаза, предложил должность начальника районного дорожного отдела и по-дружески напутствовал Гайдамаку следующими словами:
— Садись, командир. Пока ты пил, Брежнев умер. Грядут перемены. Скажу тебе откровенно: скоро людей начнут хватать в трамваях, банях и кинотеатрах. Пора, пора тебе, Сашко, приниматься за дело. А то психуешь, будто какой-то Фрейд. (Нахватанный был Шепилов.) Ты ж наш герой, заслуженный мастер спорта, самого папу римского оприходовал, хоть и не состоишь в партии. Люблю. Ты ж культурный человек, отпил свое, от самогона морду воротишь. Жаль. Мы ж тебя знаем, добра желаем, о тебе заботимся. (Шепилов говорил «мы» от имени партбюро.) Чего ты все читаешь? Строй дороги, командир! Ты ж техникум кончил, автодорожный.
Черт-те что — не помнил Гайдамака за собой никакого автодорожного техникума. Белого священника помнил, а техникума — нет.
— Ты ж понимаешь! Ты ж умеешь! Ты ж командир! — продолжал заклинать Шепилов. — Ты ж у нас философ и народный умелец! На Руси со времен Мыколы Гоголя две беды — дураки и дороги. Сплошные выебоины и колдоебины. Надо как-то бороться, вот. Тебе ж асфальт как дом родной, ты ж специалист по асфальту.
Это уж точно: дорожные покрытия Гайдамака знал досконально, на собственной морде и шкуре.
— Предлагаем разделение труда — ты, Сашко, строй дороги, а дураками займемся мы. Кто «за»?.. Вот видишь: у всех руки вверх! Благоустрой для начала въезд в Гуляй-град, чтоб районный фасад был лицом, а не задним местом. (Сильнее было сказано — Шепилов, став первым секретарем и завязав пить с зарплаты по-черному, развязал язык — задние и другие места так и мелькали.) Иногда сам пан Щербицкий по трассе едут, невдобно.
Так Гайдамака ему и поверил…
— Чого ж невдобно? У Щербицкого zhopa жирная, гарный амортизатор, куда надо доедет, — отвечал Гайдамака. — Щебенку дастэ? Подъемный кран? Битум? Грейдер? Рабочу сылу? Зарплату? Тот же асфальт? Я ж вас наскризь бачу — ничого пэ дастэ.
— Не торопись. Чего ты вдруг по-украински заговорил? Держись в руках. Подъемный кран — это ты загнул. Напиши список — чего тебе нужно. Обсудим. Поможем, чем можем. А сам попридержи язык и соблюдай умеренность в мыслях, а то диссидентствуешь много. В кого ты такой вумный? Евреев, случаем, в роду не было?
Гайдамака евреев в роду не имел, фамилия не позволяла, — хотя кто знает, кто застрахован? — но, услыхав про список, все окончательно понял: нашли умельца, заботливые… Все стало ясно и без евреев — дело в том, что прежний начальник дорожного отдела недавно окончательно спился, а Гайдамака как раз наоборот: перешел на трезвый образ жизни и подумывал полетать вахтовым методом в Тюменскую область за длинным рублем, а то скучно что-то без денег на спортивной пенсии. Вот и решили на партбюро: надо Гайдамаку от той трудовой вахты попридержать, авось пригодится дома.
Вот и вся рокировка в длинную сторону.
«А борьба с дураками, — думал Гайдамака, — это очередная социальная антиутопия и занятие для идиотов».
Что было правильно. Так он Шепилову и сказал. Так Шепилов и воспринял:
— Забыл, тебя как по матери кличут?
— Чё?..
— Через плечо. Девичья фамилия матери какая?
— Сковорода, — ответил Сашко.
— А бабки?
— Кочерга.
— Вот! А я думал — Лопата. Слушай сюда анекдот: "Сын уехал в Тюмень за длинным рублем и прислал домой телеграмму: «Мама, здесь деньги гребут лопатой. Вышли деньги на лопату». О!.. Понял?.. Нет, ты скажи: понял?
— Ну, понял.
Ладно, убедили. Кто его видел, тот длинный рубль? Лучше короткий в руках, чем длинный на горизонте.
Гайдамака написал длинный список, чего ему нужно и не нужно, отнес список в райисполком, демонстративно уселся в кабинете с Пикулевыми «Пером и шпагой» и стал повторять, если кто-нибудь входил и чего-нибудь просил:
— А что я могу? Ничего я не могу. Щебня нет, того нет, этого нет, подъемнoго крана тоже нет. Брежнев умер, и мне что-то нездоровится.
Новые времена требовали неординарных событий, в воздухе пахло грозой и молниями, но до восхождения на Олимп Горбачева оставались еще похороны двух генсеков. И все-таки очищающая гроза случилась. Смерч, труба с хоботом! Всех закрутило, затянуло, страшно было без громоотвода за спиной — фетровые шляпы и ондатровые шапки-ушанки с электрическим треском летели со многих уважаемых голов, да и сами буйны головы с вытаращенными глазами катились с плеч долой по гуляйградским дорогам, а диссидентский картуз Гайдамаки занесло этим смерчем аж на Луну, в кратер имени Циолковского.
За что ж вы Ваньку-то Морозова?
Ведь он ни в чем не виноват.
Так оно и продолжалось: каждое утро в последние октябрьские дни перед окончательным воцарением большевиков Гамилькар ревел львом на графине Л. К., будил весь Севастополь не хуже голландского гуляйградского петуха, надевал клеши, целовал графиню в грудь, протирал руки апельсиновыми корками и под охраной двух унылых невыспавшихся филеров возвращался на свой корабль «Лиульта Люси». Каждое утро перед восходом солнца, заслышав львиный рев, Сашко спешил с аккордеоном на Графскую пристань и, разложив мешочек с eboun-травой, выдавал для Гамилькара что-нибудь новенькое:
Эх, яблочко,
Понадкусагю!
Полюбила я хохла
Безыскусного!
И тому подобное, в том же духе. Для Сашка настали добрые времена. Он полюбил апельсины, бананы, халву и негров.
Более того — дела у него пошли неплохо, волшебная трава с порошком африканского купидона вдруг стала пользоваться успехом у разного севастопольского люда — торговля процветала, eboun-траву, посмеиваясь, охотно покупали крестьяне, молдаване, мещане, морячки, евреи, товарищи большевистские подпольщики и даже господа белые офицеры. От яда купидона стояло лучше некуда — штаб Врангеля нюхал вместо кокаина eboun-траву и ходил с оттопыренными галифе. Севастопольские обыватели нюхали. Все сбесились. Каждый вечер к хлопчику длинной тенью подкрадывался Булат Шалвович из Дикой дивизии — тот самый полковник в косматой папахе, которому Врангель посоветовал изучать современный фольклор. Полковник покупал маленький кулечек eboun-травы и нюхал с тыльной стороны ладони, как кокаин. Булат Шалвович был главным редактором армейской газеты «Белый патриот». Должность была хоть и полковничья, но дохлая, бессильная, импотентная, к тому же в газете что-то было не в порядке с поэтическим отделом. Поручики приносили всякие разные анти-стихи. Поручик Голицын принес антикоммунистические частушки:
Большевик берет винтовку
И ведет врага к оврагу.
Потому что коммунисту
Убивать врага во благо.
Большевик стреляет в спину
Ненавистного врага.
Потому что коммунисту
Жизнь врага
Недорога.[95]
Корнет Оболенский принес антисемитские рифмы:
Жили-были,
Жидов били.
Оборзели по Расее
Фарисеи.
В гостях у Сары
Сидят хазары.
Придешь в село ты,
А там зелоты.
Зайдешь в контору,
А там канторы.
В садах хасиды.
Такие виды.
И по равнинам
Одни раввины.
Какие евреи —
Такое время.
А штабс-капитан Таксюр, забыв, где находится, совсем уж ни к селу, ни к городу, ни в дугу, ни в Красную Армию, написал русофобские вирши:
Отак подивишся здаля
На москаля, і ніби справдi
Вiн — людина, iде собi,
Mов сиротина,
Очима — блям,
Губами — плям,
I десь трапляеться хвилина —
Його буває навiть жаль,
А ближче пiдiйдеш — москаль!
Ну как такое публиковать?
Булат Шалвович ничего не приносил хлопчику, музыки не заказывал, ничего не говорил, а только стоял в сторонке, нюхал eboun-траву, ощущал неслыханный прилив сил в нижней половине тела, упрятанной в офицерские галифе, слушал и записывал в сафьяновый блокнотик современный южно-русский фольклор:
Эх, яблочко,
Да ты сушеное!
Полюбила армянина
Искушенного!
«Вагончики-чики, — записывал Булат Шалвович, — япончики-чики, апельсинчики-чики, лимончики-чики, пончики-чики, карманчики-чики, стаканчики-чики, чубчики-чики, голубчики-чики, пальчики-чики, нохылылысь на трави одуванчики-чики».
Однажды Сашко свернул козью ножку с eboun-травой, закурил, подмигнул Булату Шалвовичу и выдал специально для него:
За окном белым-бело — входят белые в село.
Поменять бы надо флаги, пока еще не рассвело.
— А не боишься, что я тебя за такой фольклор в контрразведку сдам? — спросил Булат Шалвович.
— Не-а, — ответил Сашко и спел:
Эх, яблочко,
Консервируют!
Попадешься в ЧК
Изнасилуют!
— Конъюнктурщик ты юный, — процедил Булат Шалвович, переминаясь с ноги на ногу. Eboun-трава с купидоновым порошком таки здорово действовала, полковник чувствовал прилив молодых сил и любви к отечеству.
— Не обижаешься, что я тебя байстрюком обозвал?
— Не-а, — ответил Сашко.
Полковник так умилился, что достал из кошелька царский золотой рубль и положил на панель аккордеона: — Давай весь мешок.
— Не, мешок мне нужен, — пожадничал Сашко.
Полковник пересыпал eboun-траву в косматую папаху и отправился в редакцию нюхать. На следующий день Булат Шалвович вышел на берег моря, чтоб еще чего-нибудь фольклорного записать, а хлопчика и нету. Много воды утекло с тех пор, Булату Шалвовичу из-за любви к отечеству не захотелось эвакуироваться во Францию; он уничтожил блокнот с фольклором, постригся наголо, оделся обывателем, подделал документы, покраснел, начал писать советские стихи, был, в общем, счастлив, экономно держал свой темперамент на запасе eboun-травы, вступил в союз пролетарских писателей, редактировал газету «Культура и жизнь», куда теперь уже пролетарские графоманы носили свои перлы («Пес завизжал, как автомобильные тормоза, и ощетинился зубами за»), заделался известным советским поэтом, но в конце концов крепко залетел — отпетые частушки Сашка Гайдамаки на Графской пристани так врезались ему в память, что лет через пятнадцать полковник Окуджава написал свое знаменитое, несравненное и гениальное:
Огурчики!
Помидорчики!
Сталин Кирова убил
В коридорчике!
За что и был расстрелян без суда и следствия по приговору мчащейся неизвестно куда особой тройки НКВД.
— HIXTO не втече, — сумрачно прокомментировал Сашко Гайдамака, когда узнал о судьбе полковника Окуджавы.
февраля; в тот морозный день, бушевали ветер и вьюга.
События начались с появления в Гуляй-граде нового человека по фамилии Скворцов. Никто потом не мог вспомнить, откуда он взялся. Скворцов вроде бы купил здесь домик и переселился помирать на родину предков откуда-то с туруханского Крайнего Севера от самого Блядовитого океана.
Никто его здесь ни во что не ставил, и все над ним беззлобно посмеивались. Тихий был человек и какой-то весь примороженный — летом ходил в коротком поношенном пальто, зимой — в черной шубе на рыбьем меху. Все ему тепла не хватало, все Скворцов о тепле заботился: в летнюю жару кутался в шарф, а кроличью шапку-ушанку вообще не снимал — наверно, в ней и спать ложился. Будто промерз весь до основанья на Крайнем Севере. Но деньги он имел, всегда можно было стрельнуть червонец. За его забором то дрова разгружают, то уголь; то стены стекловолокном утепляют, то в доме новую печь кладут, то перекладывают, то все лето труба дымит (самогон гонит? — не гонит, не пьет, проверено!), то во дворе костер горит, у костра под лупой Скворцов сидит, озябшие руки греет, над ним летучая мышь летает — большая, с-собака! Слова он связывал с таким трудом, что, бывало, начнет говорить, а все уже разошлись. Никак не мог на работу устроиться, посоветовали ему в насмешку (а как же! — страна Советов!) обратиться прямо с улицы в райком партии, он и пошел. Пришел в райком, посмотрели ему в райкоме в кругленькие очки — очки Скворцов носил с такими толстыми стеклами, что глаз не видно, — документы толком не проверили, решили — человек безобидный, неприкаянный, примороженный, пострадал в 37-м за генетику — и назначили Скворцова командовать районной селекционной станцией — ну там, семена, агрохимия, говно-удобрения, битва за урожай.
Однажды весной заглянул Скворцов на огонек в дорожный отдел и сказал:
— Здравствуйте, командир…
— Ну, здравствуй, Скворцов, — ответил Гайдамака, откладывая «Перо и шпагу».
Замолчали. Скворцов умел замолкать. Пришел и молчит.
— С чем пожаловал?
— Командир… одолжите мне. Пожалуйста…
— Денег? Не могу. Сам сижу на колу.
— Нет, не денег… Деньги у меня есть. Угля… Тонны три. Сколько можете…
— Подайте, Христа ради, кто сколько может! — жалисно передразнил Гайдамака. — Зачем тебе уголь, Скворцов? Очки протри — весна на дворе.
— Да холодно тут… у вас. А я вам чего-нибудь в обмен… предоставлю. Вы — мне, я — вам…
— Говори быстрее, не жуй слова. Что ты можешь мне предоставить?
— А что вам нужно?..
— Щебенку — можешь?
— Щебенку?.. — надолго задумался Скворцов. — Щебенку не могу… А вот реголит могу… Берите реголит, пока есть… Пока в порту… сухогруз стоит.
— Подожди, не спеши, говоришь много. Дай вспомнить… Реголит, реголит… Что это — реголит?
— Да лучше, чем щебенка…
Слово «реголит» Гайдамака когда-то знал, но забыл. Дай Бог памяти: реголит, реголит… Что-то знакомое. Какой-то стройматериал, что ли?
— Ладно, по рукам. Давай свой реголит. Один к двум — три тонны угля на шесть тонн реголита.
— Я вам больше достану!.. — обрадовался Скворцов, протер, не снимая, очки и ушел, дыша в шарф.
Гайдамака полистал свой справочник мастера-дорожника.
Реголит, реголит… Что за кот в мешке? Все позабыл со времен автодорожного техникума.
Не нашел реголита.
Опять пришел Скворцов, попросил самосвал с грузчиками и водителем:
— Я с ними расплачусь.
— Гляди, расплатись.
Дал ему Гайдамака самосвал с Апдрюхой Лукьяненко и с двумя алкоголиками без фамилий — Семэном и Мыколой, которые постоянно околачивались у дорожного отдела в поисках случайного заработка. Увезли они три тонны угля во двор к Скворцову, а утром сделали две ходки в Григорьевский порт, привезли с какого-то иностранного сухогруза этого самого реголита в полиэтиленовых мешках. Посмотрел Гайдамака на сей реголит, потрогал пальцами… Какие-то гладкие белесые стеклоподобные прозрачно-мутные каМешки шаровидно-овальные. Похожи на стекла в очках Скворцова — ничего сквозь них не видать. Наверно, в самом деле получше щебенки будут — лопатами ровнять-насыпать удобней.
Значит, реголит. Хай будэ реголит.
Гайдамака повеселел и взялся за подъездную дорогу к Гуляй-граду, а то воистину елдовина получается — в двух километрах от Гуляя проходит стратегическая трасса «Киев — Одесса», а подъезд к трассе хуже любого проселка, как при Соловье-разбойнике.
Меня в одной из записок спрашивают, каково отношение ЦК партии к моему докладу. Я отвечаю: ЦК партии рассмотрел мой доклад и одобрил его. (Бурные аплодисменты, переходящие в овацию. Все встают.)
Есть у меня тут на примете
Один парнишка, — ей же ей,
Не отыскать на белом свете
Такого дрына у людей.
Натуралист Акимушкин сдержал слово, где-то раздобыл диван, — это был поистине царский, обтянутый черной гинпопотамьей кожей и набитый конским волосом диван, раздвижной диван с мягкими спинками, с зеркалами, валиками и подлокотниками, которые то и дело выпадали с дивана на мостовуку. И их приходилось подбирать.
Наверно, этот диван попал в Сeстрoполь от распродажи царской мебели из Зимнего дворцa. Африканец так удивился величине увиденного, что даже вытаращил глаза. Потом он уважительно кивнул и вдруг самым деловым образом стимулировал обалдевшего Сашка, довел его до вулканического извержения, растер детскую сперму на своей черной ладони, понюхал, даже лизнул и остался очень доволен. Он опять взвалил диван на плечи и повел раскрасневшегося хлопчика в домик под Сапун-горой.
Гамилькар не зря проверял у Сашка сперму. Хитрый дьявол, он опять что-то задумал, у него возник какой-то еще неясный даже ему, но далеко идущий план относительно хлопчика, хотя этот план он пока не мог сформулировать даже для себя. Шкипер, как уже говорилось, был контрабандистом, пиратом, картежником, умел пить не пьянея, но все, что он делал плохого или хорошего, он делал для свободы и независимости родного Офира, — в Эдеме вот уже шесть лет Гамилькара с нетерпением ожидала царствующая невеста Люська, но и она должна была подождать ради свободы и независимости. Вот и Сашка африканец решил спасти от большевиков не просто из доброты душевной, а для пользы многострадальной Африки.
Следующей ночью на испытаниях нового дивана (старый диван негр перенес в Люськин сарай) и после восьмого результативного захода на графиню хитромудрый план наконец сформулировался. Гамилькар сполз с графини, потом с дивана, зажег свечу, разыскал синий чернильный карандаш и, пачкая розовые губы, прямо в постели начал высчитывать на белом афедроне графини какие-то свои резоны. Получалась красивая синяя татуировка из сложных заверченных химических формул и схематических (по хроматографическому методу) изображений тимина, аденина, гуанина, цитозина, аллелей, зигот и двойных спиралей дезоксирибонуклещювой кислоты.
Графиня Л. К. извивалась и хихикала от щекотки острого карандаша, но когда Гамилькар наконец поделился с графиней своей идеей, она так захохотала, что диван чуть не лопнул.
Безумная идея Гамилькара оказалась научно оригинальна и проста, как веник: хлопчику предстояло крепко потрудиться на благо Африки, шкипер решил заняться генетической селекцией и сделать Сашка Гайдамаку отцом-основателем новейшей офирской литературы, прадедом великого национального поэта, то есть прадедом офирского Пушкина, по аналогии с арапом Петра Великого, но НАОБОРОТ, — следовало вывезти хлопчика в Африку, подарить офирскому нгусе-негусу, а потом запустить его в гарем к отборным породистым женам негуса и сидеть-дожидаться, когда путем естественного дарвиновского отбора и генетической селекции Бог пошлет в четвертом поколении Гайдамак офирского Пушкина. Таков был генетический план Гамилькара — «генплан» в сокращении.
Конечно, с генпланом все обстояло не так просто. Утром позвали Сашка, и Гамилькар через графиню стал допытываться у хлопчика, кем были его отец, мать, дедушки, бабушки.
Гайдамаками? Террористами-безмотивниками? А не был ли дедушка украинским князем? гетьманом? кошевым атаманом? или хотя бы першим хлопцем на селi? Не было ли в роду поэтов? Фамилия матери — Сковорода? Великий философ Григорий Сковорода не родственник ли ему? Фамилия бабушки — Кочерга? Украинский Шекспир Иван Кочерга — не из их ли рода?
Но Сашко ничего не знал о себе и ничего о себе не помнил — он знать не хотел, а помнить не любил.
Подвижное полевое укрепление русских войск.
Составлялся из деревянных щитов с бойницами, за которыми располагались пехота и артиллерия. Иногда из щитов собирали осадные башни и осторожки (пограничные укрепления). Щиты перевозились град-обозом, а в бою передвигались на колесах или полозьях. Впервые Гуляй-град упоминается в описании похода русских на Казань.
Лярус Гайдамака бросил в бой на главном стратегическом направлении все свои наличные силы: самосвал с Андрюхой, дорожную бригаду из трех безответных баб Верки, Надьки и Любки и двух специально арестованных для этого случая на 15 суток, по заказу Гайдамаки, известных гуляйградских алкоголиков — Семэна и Мыколы, которые напрочь опровергали марксистский постулат о том, что труд создал человека — «праця, тираня, яка на фiг праця, хай москалi працюють». Эти алкоголики с Верой, Надеждой и Любовью в первый день с перепугу укатали метров CTO асфальта и даже воздвигли без подъемного крана у поворота на трассу реголитио-цементную тумбу с выкрашенными бронзой под золото железными солнечными лучами и с железной же золотой стилизованной надписью под старославянскую кириллицу, которая Кириллу с Мефодием в страшном сне не приснилась бы, — буквы, возможно, братья еще признали бы за свои, но ни за что бы не догадались, что означает эта надпись с «ерами» на концах:
РАЙ-ЦЕНТРЪ ГУЛЯЙ-ГРАДЪ
Получилось красиво, ничего не скажешь. Художник-оформитель вместе со сварщиком от души постарались и уже приготовили карманы пошире — за эту художественную халтуру им причиталось вознаграждение с гуляйградского райкома партии. Но уже утром следующего дня Семэн с Мыколой поковыряли в носах, опомнились от своего трудового подвига, покидали лопаты в озимые поля и, как были в оранжевых фуфайках, отправились жаловаться в районную прокуратуру на произвол нового дорожного командира:
— Козел такий — арештував нi за що, нi про що i примушує працювати за так! (Сильнее было сказано: «шo за хрeн собачий».) Гуляйградский прокурор Андрей Януарьевич Вышинский послал новоявленных забастовщиков на три известные буквы (ну, не можем мы без мата!), а Гайдамаке по-свойски позвонил и строжайше напомнил о соблюдении внутреннего человеческого достоинства Семэна и Мыколы — хоть пьянь и рвань, но тоже все-таки люди; да и времена сейчас не те, а другие. Но и прокурор, и Гайдамака в глубине души понимали, что делают правое дело, сближая город с деревней посредством этой подъездной дороги, — и к Одессе поближе, и алкоголики при деле, и вообще соответствуют последнему курсу партии об укреплении трудовой дисциплинки. Вот еще бы культурку поднять на должную высоту и перестать осквернять язык — и все будет хорошо. А то все «ерш твою maman» да «пошел ты на хутор». А честный труд трех оранжевых баб и двух законченных алкоголиков будет «конешно, сплочен» по государственным расценкам плюс, как на фронте, командирскими ста граммами с полным обедом в общепитовской столовке — первое, второе и третье, как положено.
На том и порешили с прокурором Вышинским.
Прошло назначенных 15 суток. Гайдамака, как на праздник, нацепил галстук, прихватил авоську с тремя командирскими, завернутыми в «Правду» андроповками по четыре двадцать, впервые после зимовки вывел на прогулку свой любимый дисковый итальянский велосипед «Кольиаго» и поскакал по ухабам и колдоебам принимать подъездную дорогу.
Кругом была весна, птички щебетали, травка зеленела, дисковые колеса шуршали, солнышко пахло асфальтом. Чего еще нужно заслуженному мастеру спорта? А бывшие забастовщики Семэн и Мыкола с тремя безответными Верой, Надеждой и Любовью уже подзабыли свои классовые обиды, флиртовали у реголитной тумбы и с нетерпением высматривали на горизонте начальника, надеясь иа обещанную командирскую водку с украинским борщом, рублеными котлетами и компотом из сухофруктов — чтобы все как положено.
— Мыкола! — окликала Верка.
— А, — отвечал Мыкола.
— На, — говорила Надька. — Чому ти такий дурний?
— Тому що бeдпий, — отвечал Мыкола.
— А чому ти бeдний? — спрашивала Любка.
— Тому що дурний, — отвечал за Миколу Семэн.
Торжественная обстановка располагала к началу какой-нибудь глупой истории.
Скажу, соврать вам не боясь,
Но уж такой блудливой бабы
Никто не видел отродясь!
Гамилькар назвал Сашка AlexandroM, прикормил его арахисом, халвой и апельсинами, взвалил себе на плечо германский аккордеон, взял хлопчика за руку и привел в домик к молодой морячке Люське. Сашку было все равно: Александре — хай буде Александре, хоть попом назови, только в топку не кидай и картошкой корми.
Люська Екатеринбург уже не боялась негра. Она уже уважала его и завидовала счастливой Элке (так по инициалам она называла графиню Л. К.) незлой белой завистью.
Люське не везло в жизни, ее девичья фамилия была Екатеринбург, по первому мужу — Свердлова, а по второму — Никифорова, ее принимали то за родственницу председателя ВЦИК Свердлова, то путали с известной анархо-синдикалисткой Марией Никифоровой, да и девичья фамилия Екатеринбург вызывала подозрения у всех властей, и ее всю жизнь тягали то в контрразведку, то в ЧК, то в сигуранцу, то в гестапо, то в КГБ. Ее первый муж, тихий сапожник Свердлов, жил рядом, кроил сапоги и был впоследствии сослан в Свердловскую область за свою подозрительную фамилию, второй же муж, Вова Никифоров, участник цусимского сражения, был слаб на почки, отбитые в пьяной драке в японском плену, и вообще пропал в пoзапрошлом году где-то на подступах к гражданской войне, и сейчас в ее расставленные объятья шла сплошная пьяная матросня и заполошные дезертиры.
С настоящими неграми Люська никогда не спала, даже рядом не лежала; из черных людей ей всегда доставались лишь уставшие мазутные машинисты — а тут красивый чистый курчавый негр с апельсинами! Как ей было не позавидовать Элке! Хотя Люська и строила негру глазки и виляла хвостом, но тот глядел мимо нее, на графиню.
Хлопчик подружился и с графиней Л. К., и с Люськой. Он стал им песни петь:
Эх, яблочко,
Кривобокое.
Эх, яблонька,
Одинокая.
Все в этом мире были одиноки, даже яблоньки. Всем не хватало любви — но не той, зоологической, со стопами и львиными рыками, а другой, доброй, человеческой. Без Сашка они уже жить не могли:
— Сашко, иди сюда!
— Сашко, сходи туда!
— Сашко, помой полы, принеси то, принеси это!
Недавно хозяйку-морячку злые люди в порту опять спутали с махновской атаманшей Марусей Никифоровой, подбили ей глаз и обещали зарезать. Люська со своим глазом целую неделю не могла появляться в городе. Лежала в сарае на сене. Скучала. Распевала известные частушки:
Как на улице
Морской меня …бнули доской!.
С белой завистью смотрела на счастье Элки с негром.
Кака барыня ни будь,
Все равно ее …буть.[96]
Поджаривала картошку на сале, ела сама и кормила Сашка. Сашко обжирался картошкой с халвой и консервированными купидонами в апельсинах. Люська, горемычно задумавшись, смотрела, как хлопчик ест. От безделья ей в голову приходили всякие несуразные мысли. Хлопчик отъелся, был рослый, крепкий, выглядел старше своего возраста, на все тринадцать. Такой гарненький хлопчик, так бы и съела! Люське шел всего-то двадцать второй годок. Она по-материиски гладила хлопчика по белобрысой головке и приговаривала, совсем как Маруся Никифорова:
— Ешь, Сашко, ешь.
Однажды, когда африканец с графиней Л. К. опять отправились на полковые танцы, а Сашко, нажравшись картошки с апельсинами и пригревшись па диване, подбирал на аккордеоне «чубчики», хозяйка неожиданно даже для себя в порыве уже не только материнской нежности вынула из его рук аккордеон, привлекла Сашка к своей теплой груди, жарко поцеловала его в губы и нащупала в штанах его девственный, еще никем не пользованный инструмент.
— Ого! — приятно изумилась и даже немного испугалась Люська.
Тут же по праву опытной наставницы она просветила малолетку, с вожделением дала Сашку первый в жизни урок любовного коитуса. Мало сказать, что Сашко был в полнейшем обалдении, — даже аккордеон самопроизвольно вздохнул на полу во время этого действа — Сашко чуть не умер от наслаждения; он не раз видел смерть от страданий и жестокости, но не догадывался, что можно умереть от нежности и любви.
Через девять месяцев этот октябрьский вечер на севастопольском диване имел для красивой и молодой Люськи свои отдаленные последствия: Люська и в мыслях не держала родить от восьмилетнего хлопчика, она и не с такими бугаями старалась, а тут на диване все спонтанно получилось: она зачала от Сашка и родила сыночка через девять месяцев после отплытия «Лиульты Люси» и прихода красных в Севастополь. Хотела назвать сына Сашком, но получился он Лукой: Люська понесла его крестить в Успенский собор к попу Павлу, который, по слухам, скрывал белых офицеров, но поп куда-то очень торопился и отказывался крестить без бумаг и отцовства. Тут как раз в собор ворвался отряд красноармейцев во главе с чекистом по фамилии Нуразбеков и по прозвищу «комиссар Гробштейн». Честь по чести был предъявлен ордер на обыск, отец Павло навсегда перестал куда-то спешить и заорал во всю глотку на мамашу:
— Ты шо, дура?! Белую пеленку надо, а ты притащила коричневое одеяло! Пока производился обыск (беляков не нашли), отец Павло принес купель и белую простыню (служки разбежались) и начал медленно, обстоятельно крестить младенца. Люська развернула сыночка. Поп взглянул и сказал:
— Ого! Сподобил Бог увидеть в конце жизни!
И захохотал. Такого непропорционально могучего фаллоса он в своей жизни у младенцев не видел.
Красноармейцы во главе с комиссаром Гробштейном тоже весьма удивились.
— Наш человек! — сказали они. — Крести, патлатый, в последний раз!
Поп не спеша крестил и прыскал со смеху.
— Нарекается Лукой в честь незабвенного Луки Святого, — весело пел поп.
— Кто такой этот Лука? — невежливо спросил комиссар Гробштейн под руку попу. — Контрик?
— Moudack[97] ты, — смеясь и утирая слезы белой простыней, по-французски ответил поп.
— Кто moudack?!! — вызверился Гробштейн и выхватил маузер.
— Ты! И твой Лука Мудищев, — захохотал поп.
Поп не мог стоять от хохота. Пришлось расстреливать его хохочущим. Хохочущего отца Павла вывели на паперть, поставили к церковной стенке, комиссар Гробштейн честь по чести зачитал приговор ревкома, но попа нельзя было призвать к порядку, отец Павло продолжал хохотать, ноги подкашивались от хохота, он сползал, его поднимали, он от смеха опять сползал.
— Серьезный попался поп, — уважительно сказал один красноармеец.
У Гробштейна что-то проклюнулось в душе. С ним впервые такое случилось.
— Пли! — неуверенно сказал он.
Руки дрогнули. Раздался залп. Отец Павло искренне хохотал. Мимо. Комиссар Гробштейн опустил маузер и нажал на курок. Осечка.
— Ладно, нехай. В следующий раз, — пробормотал комиссар Гробштейн.
Поп продолжал хохотать и не мог остановиться.
Потом комиссар Гробштейн, охотясь в Крыму на белых офицеров, вызывал в ЧК и с пристрастием допрашивал Люську:
— Кто ты есть, гражданка Никифорова? Не родственница ли той бандюги, которая грабит магазины дамского белья? От кого ребенок-то? Не от белых ли, не графских ли, не буржуазных ли кровей?
Люська смело отвечала:
— От твоих, от красных-ohouyasn'bix! Снасиловали меня твои красно-умельцы в сарае — сразу, когда пришли!
Комиссар Гробштейн что-то высчитывал на пальцах, проверял у писарей на бумажке — все получалось, как по календарю: 15 октября под водительством красного командарма прапорщика Фрунзе в Севастополь пришли красные, и уже 15 июля гражданка Свердлова-Никифорова-Екатериибург, которая не является ни родственницей председателю ВЦИКа Свердлову, ни родственницей известной бандитки, которая при взятии Екатеринослава ограбила магазин дамских бюстгальтеров, честно родила мальчика Луку. Выходило: наш человек Лука!
— А где поп? — спрашивал комиссар. Что-то клевало в его душе.
Нецензурный ответ был понятен: — А … его знает где!
— Не выражайся, гражданка!
Комиссар Гробштейн сладко улыбнулся и выдал Люське охранную грамоту, продовольственные карточки и усиленный комиссарский паек, она же в ответ дала Гробштейну известно что. Так и выжила с сыном, да еще спасла второго мужа, Вову Никифорова, который так и не смог ей сделать ребенка, — этот муж не погиб на фронтах гражданской войны, а был спасен Люськой в совершенно неожиданной ситуации — она выдернула его из колонны пленных белогвардейцев, когда один охранник-красноармеец вел из тюрьмы эту похоронную команду, — то ли рыть могилы, то ли на общественно-полезные работы, то ли самих на расстрел. Похоронная команда еле брела, тогда таких призраков водили по Крыму тысячами.
Люська несла куда-то сыночка Луку, как вдруг увидела среди арестованных своего мужа. С криком «Вова!» она подбежала к пленным. Произошло замешательство, команда остановилась. Все поняли, что произошло. Красноармеец, разумеется, тоже понял, что произошло. Он заинтересовался, приблизился к пленному Вове, который обнимал Люську, и спросил:
— Сожительница?
— Нет, — ответил Вова.
— Невеста?
— Нет.
Красноармеец начал терять терпение:
— Жена?
— Да.
— Врешь?
— Нет.
Тогда красноармеец спросил Люську:
— Муж?
— Да.
— Твой муж?
— А то чей! Вот ребенок от него!
— Дочь?
— Сын.
— Он офицер?
— Какой из него офицер? Дурак он!
Охранник огляделся. За ним никто не наблюдал. Взвод красноармейцев на углу улицы с гоготом играли в «морру», но в более грубом ее варианте «жучка» или «жмурика»: они окружили какого-то болвана Семэна (жучка, жмурика) и на счет «три» лупили сзади по его выставленной ладони. «Мыкола, не бей так сильно!» — кричал жмурик. Он должен был угадать ударившего, и тогда ударивший сам становился жмуриком. Игра могла продолжаться до сотрясения мозга у жмурика.
Красноармеец принял решение и тихо сказал Вове:
— Иди отсюда. Быстро!
Но Вова не понял.
— Уходи!
Вова не мог поверить.
— Быстро. Беги!
Вова затравленно озирался.
— Давай, Вова, давай, давай, давай, давай, давай! — зашептали пленные. Вова не верил. Тогда гуманный красноармеец взял Вову за шиворот, вытащил из колонны и поддал ему коленом под зад.
Пленные тихо зааплодировали красноармейцу. Вова и Люська не сразу поверили и продолжали стоять. Колонна задумчиво продолжила свой путь. Через три квартала красноармеец огляделся по сторонам, остановил похоронную команду, подозвал какого-то семитообразного прохожего — поинтеллигентнее и почище — и заставил того стать в колонну, потому что за военнопленных ему надо было отчитываться по счету.
А Вова Никифоров усыновил новорожденного и опять сгинул — уже навсегда — в самом начале конца какой-то очередной реконструкции в индустриализации хозяйственного майна.
Поэты для общества ненамного полезнее игроков в бадминтон.
Сашко Гайдамака
ГРАФФИТИ НА СТЕНЕ ДОМА ПРАВИТЕЛЬСТВА В ГРОЗНОМ
Послушай, нас с тобой не пощадят, когда начнут стрелять на площадях.
Не уцелеть нам при любом раскладе.
Дошлют патрон — и зла не ощутят.
Послушай, нам себя не уберечь.
Как это будет? Вот о том и речь: вокруг тебя прохожие залягут — а ты не догадаешься залечь.
Минуя улиц опустевший стык, ты будешь бормотать последний стих, наивно веря, что отыщешь рифму — и все грехи Господь тебе простит.
Живи как жил, как брел ты до сих пор, ведя с собой ли, с Богом разговор, покуда за стволом ближайшей липы не перещелкнул новенький затвор.[98]
КОНЕЦ 2-Й ЧАСТИ
Автор, находясь на этот раз в трезвом уме и в здравой памяти и не желая второго перебора, придумал ПРОМЕЖУТОЧНУЮ ГЛАВУ между второй и третьей частями романа. Автор продолжает гнуть свою кривую линию!
За мной, читатель!
Без вечного следователя Нуразбекова лунный купидон был бы навсегда утерян для пауки. Сгинул бы, как тасманийский волк в известной нам реальности, никто бы о нем не узнал. Нуразбеков был следователем от Бога, чего стоит хотя бы его остроумное и верное предположение об авторе самой первой прокламации. Впрочем, бериевский людоед комиссар Мыловаров тоже что-то почуял, обратив внимание на ее «высокохудожественный слог», — но и только. Глубже он не копал, не догадался, что в «Деле» прячется целое литературоведческое открытие — пусть и не «Слово о полку Игореве», но все же, все же, все же…
"Кто автор этой блестящей по стилю прокламации? — задумался майор Нуразбеков, уже зная ответ, по желая себя проверить. — Безусловно, один из очевидцев или даже участников происшествия. Кто? Сами пострадавшие — неразлучные друзья Мыкола Бандуренко, который двух слов связать не может без «Геть!», и Семэн Шафаревич, который тех же слов связать не может без «Кыш!», добавляя мысленно «миреи тухес»? Они, что ли, авторы прокламации? Нонсенс. Сама вдова-хозяйка образцово-показательного заведения мадам Кустодиева? Где имение — и где наводнение? Природный самородок Сашко Гайдамака? Допустим. На него часто находит стих. Весь Южно-Российск поет:
Как у примы-балерины
Гребут девок на перине.
Их гребут, они пищат,
Перья в стороны летят.
Но одно дело — стихи, вернее, похабные частушки — такие и я могу сочинить:
Сталевары у мартена
Гребут девок на коленах.
Их гребут, они пищат,
Искры в стороны летят!
И совсем другое дело — высокохудожественная проза, которую не возьмешь на арапа, — а ведь Сашко Гайдамака закончил всего два класса церковно-приходской школы. Не то, не то… Тут скрывается крупный литературный талант, здесь чувствуется рука Мастера".
Нуразбеков был прав. Он листал все тот же «Южно-российский вестник». Середина сентября. Короткий репортаж:
"ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ!
Вчера в южную российскую столицу на пароходе «Лиульта Люси» эфиопского императорского пароходства прибыли чудесно спасшиеся мореплаватели, любимцы южно-российской публики: чемпион Средиземного моря Сашко Гайдамака и известнейший литератор Александр Иванович Куприн.[99] Они были встречены восторженной толпой южнороссов во главе с почетным гражданином Сергеем Уточкиным. Куприн и Уточкин тут же заключили дружеское сторублевое пари, выигранное литератором. Шикарный итальянский рояль был доставлен Куприным на собственной спине по 198-ми ступеням Потемкинской лестницы к подножью памятника Ришелье, причем Уточкин, сидя сверху на рояле, одним пальцем наигрывал «Чижика-пыжика». Ликующая толпа валила за ними. У памятника Дюку Куприн и Уточкин были оштрафованы околоточным надзирателем Долбоносовым Лукьяном Жандармычем.[100]
Опустошив огнем войны
Кавказу близкие страны
И селы мирные России,
В Бахчисарай вернулся хан
И в память горестной Марии
Воздвигнул мраморный фонтан.
Почему бы не начать роман со смерти главного героя и не провести его по жизни наоборот, до самого конца — до рождения? Впрочем, это уже кто-то сделал.
Хуже нет, чем ждать и догонять, а Гамилькар все ждал и ждал обещанной встречи с черным бароном Врангелем. Его интересовало: такой ли уж черный этот барон л не было ли у барона негров в роду?
Встреча наконец состоялась. Черный барон со своей невнятной европейско-еврейской фамилией, к разочарованию Гамилькара, оказался типичным белым русаком — бледным, высоким, тощим, будто доску проглотившим. В кабинете присутствовал переводчик, а в углу у натопленной печки с изразцами сидел спиной к Гамилькару какой-то босоногий генерал, сушил солдатские портянки и что-то недовольно бормотал. Спина генерала показалась Гамилькару знакомой.
— Это lе Negre du czar из страны Ofire… — переводил переводчик с франглийского. — Какой-то царский негр из какой-то страны Офир…
— Почему «царский»? — спросил Врангель, — Порода, что ли, такая?
— Говорит, что прадед Пушкина тоже был le Negre du czar.
— Говорит. Мало ли что говорит. Все мы негры, все мы черные, — философски заметил черный барон. — Даже те, кто белые, тоже негры, но только негры-альбиносы. Современники говорили, что наружность брата Пушкина — Льва Сергеевича — представляла негра, окрашенного белою краскою. Что он еще говорит?
— Говорит, что он бизнесмен и наш союзник… Он снабжает западные страны Антанты мясом кормовых coupidon'oв… Купидоны какие-то… Ага, у него есть рекомендательное письмо от сэра Уинстона Черчилля… Черчилль пишет на английском, английский я плохо знаю, но Черчилль очень рекомендует союзному командованию всячески помогать этому негру в поисках Атлантиды на русском Севере.
Врангель покосился па генерала у печки.
— Ишь, чего захотел — запустить негра па русский Север… — мрачно пробормотал генерал от печки, шевеля пальцами йог. — На Севере сейчас большевики. Спросите его, что за купидоны такие?
— Этот тин говорит, что купидон — такое, что ли, реликтовое животное… Какой-то Ливингстон называл диких купидонов летающими бульдогами… Их целое семейство. Есть сторожевые, беговые, декоративные. Есть и мясные купидоны. Он собирается выйти со своим товаром на российский рынок… Один Phoenixus coupidonus на одну консервную банку. Личный повар офирского негуса виртуозно готовит огромный омлет на двенадцать персон из одного-единственного яйца купидона — топором раскалывает яйцо над ведром, добавляет и перемешивает там черт те что… сейчас переведу… бананы; цветы, маслины, перец, корицу, а потом варит в бронзовом котле, помешивая древком от лопаты. Людоеды какие-то… Одной-единственной консервной банкой можно накормить до отвала целое отделение, если, конечно, с хлебом, а хлеб своим солдатам предоставит Россия, кто же еще…
— Купидоны были современниками динозавров и жили в Атлантиде, — объяснял Гамилькар переводчику, кося желтыми глазами на знакомую спину генерала у печки. — Из них можно готовить всевозможные вкусные и калорийные блюда, не уступающие вашей свинине.
— И купидона-табака можно? — спросил Врангель.
— Можно. Можно маринованного. Можно печеного купидона с чесноком, фаршированного маслинами и яблоками. Царский негр говорит, что купидоны на русском Севере отлично приживутся, на морозе они токуют, жиреют, валяются в снегу, охотятся на зайцев.
Гамилькар в это время расчистил стол от штабных карт, вытащил кривой нож, вонзил его в консервную банку и вскрыл ее на пробу Главнокомандующему. У Врангеля и переводчика потекли слюнки.
— Цыпленок пареный, цыпленок жареный, — ласково пропел Врангель, достал из портмоне походную серебряную вилочку и подцепил из банки кусочек мяса.
— А эти консервы не из человечинки ли, Петр Николаевич? — спросил генерал от печки.
Врангель не донес кусочек до рта, внимательно осмотрел его и нерешительно протянул вилочку с кусочком переводчику;
— Хотите попробовать?
Переводчик не посмел отказаться, осторожно пожевал, немедля подцепил большой кусок и тоже отправил в рот.
— М-кусно, — промычал он набитым ртом.
Врангель с аппетитом принялся завтракать. У генерала от печки потекли слюнки, а у Гамилькара создалось впечатление, что в гражданскую войну даже Врангель питается отвратительно; впрочем, возможно, Верховный Главнокомандующий прибеднялся перед иностранцем.
— Ладно, ясно, хватит, иди, — сказал генерал от печки. (Это относилось к переводчику.) — Хватит жрать, Ваше Превосходительство.
Черный барон уже съел полбанки. Он облизал пальцы, с некоторым сожалением отдал банку голодному переводчику и удалил его из кабинета. Началась конфиденциальная беседа на французском. Перешли к главному.
— Ты кто? — спросил Гамилькара генерал от печки и принялся ловко наматывать на ноги высушенные портянки.
Этот генерал оказался поглавнее самого Врангеля — это был естествоиспытатель, натуралист и начальник врангелевской контрразведки генерал Акимушкин.
ТИГР — 1. Млекопитающее сем. кошачьих.
2. Река, огибающая Рай.
3. Немецкий танк T — VI. 1943 г. Вес 56 т. Экипаж 5 чел. 88-мм пушка, 2 пулемета, броня 100 мм, скорость 38 км/ч.
А вот и глупая история, пожалуйста: не успел Гайдамака на своем «Кольнаго» с авоськой водки объехать и осмотреть художественную тумбу, как вдруг с трассы «Одесса — Киев», поднимая клубы пыли, выползает фашистский «Королевский Тигр» весь в рыцарских крестах и в маскировочных разводах и пятнах и с грохотом прет прямо на Гайдамаку. Гайдамака так и замер на «Кольнаго» в сюрплясе.
«Тю. Такое…»
Три оранжевые бабы с Семэном и Мыколой в панике бегут в поля (потом расскажут, что за штыковыми лопатами, чтобы заблукавшего фашиста бить, — на самом деле драпали). Даже Гайдамаке стало не по себе, — хотя он к этим «Королевским Тиграм» с малолетства привык, они рядом с его хатой в своем ангаре ночевали, а днем под окном туда-сюда ездили, но все равно жутко через столько лет опять увидеть это страхолюдие а ля натюрель.
Но вот Гайдамака начал что-то соображать, поставил «Кольнаго» поперек свежего асфальта и, преградив таким образом танкоопасное направление, бросился на «Королевский Тигр» с кулаками и криком:
— Куда прешь по асфальту, варвар?! «Королевский Тигр» вроде бы смутился, стал давать по тормозам и отворачивать рыло — но как-то так неуклюже, что опрокинул «Кольнаго» и, завершая разворот, проутюжил велосипед так, что аж реголит из-под гусениц веером брызнул, и у всех на зубах захрустело. И остановился на завоеванном плацдарме, как его тут вкопали. Хорошо, что Гайдамака успел отскочить и обошлось без человеческих жертв.
Вот все стоят, смотрят, ждут, реголит жуют.
Наконец, с лязгом откидывается крышка тигрового люка, и является народу явление: черпая фигура эсэсовца в черной пилотке с черепом и костями.
На первый взгляд, оно-то, конечно, страшно… Но на второй взгляд — эсесовская эта фигура очень уж какая-то несерьезная: вся курносая, рыжая, конопатая и похожа не на белокурую бестию, а скорее на обычного разболтанного вологодского дембеля в ожидании приказа Министра обороны СССР (кто тогда приказывал?) маршала Устинова (а имя-отчество?) Димитрия Федоровича, на которого вскоре после его торжественной кончины разменяли город Ижевск, но потом при Горбачеве опомнились и переиграли в обратную сторону.
— Що ж ты наробив, козел? — не очень еще уверенно спрашивает Гайдамака.
Конопатая вологодская бестия молчит, будто реголита в рот насовал или по-русски не понимает.
— Ты ж мне «Кольнаго» раздавил!.. — не сердится, а даже как бы удивляется Гайдамака.
Эсэсовец спрыгивает с танковой брони на развороченный асфальт, утирает ряху черной пилоткой с черепом, невозмутимо закуривает прилуцкую «Приму» из красной пачки, обходит место сражения и с гордым западенским акцептом подтверждает:
— Ото наробив! Заподлицо з асфальтом!
И смотрит так, будто ожидает командирского вознаграждения за свою качественно выполненную работу.
— Дурак ты, что ли?
— Да не так чтобы… Под дурака работаю. А вы не волновайтеся, вуйку![1] Чего вы волноваетесь? Ну, велосипед — вуй с ним! Составим акт, вам новый велосипед куплять.
— Да это ж дисковый «Кольнаго», Италия! — орет Гайдамака. — Он же десять тысяч стоит, скотина!
— Карбованців?! — удивляется эсесовец.
— Дурак, долларов!
— Стоп, вуйку, — вполголоса говорит эсесовец. — Это вы сильно загнули. Говорите режиссеру: п'ять. П'ять тыщ. Как раз на «жигуль». Вон, бачите, ихний главный режиссер едут — Эльдар Рязанов, пузатый. У него завжды в кино дорожные катастрофы. Они богатенькие буратины, сейчас он вам возместит все убытки.
И точно: к месту катастрофы по стратегической трассе «Киев — Одесса» катит средневековый «Мерседес-бенц» с херрами дойчланд официренами, за «Мерседес-бенцем» — грузовой «Опель», по завязку набитый немецко-фашистскими оккупантами, за «оппелем» — янки и томми в американских «джипах», а во главе всего этого смешанного военного контингента стоит в «Мерседес-бенце», выставив свое знаменитое пузо, не менее знаменитый и заслуженный советский кинорежиссер Эльдар Рязанов (руки переплел на грудях, пальцами чешет в подмышках, похож на Геринга) и сладострастно наблюдает последствия танкового сражения.
— Киностудия какая? Одесская или киевская? — быстро спрашивает Гайдамака.
— Берите выше, вуйку. «Мосфильм» совместно с какой-то итальянской фирмой.
— О!
— Во! — показывает эсэсовец большой палец.
— А что он тут снимает? — соображает Гайдамака. — Героическую оборону Одессы?
— Какое!.. Взятие Парижа союзниками. Я ж вам чистым русским языком на суржике объясняю: они богатенькие. А с меня, дурака, какой спрос? Отсудите у них заместо старого велосипеда новый итальянский «Фиат», а мне «спасибо» скажете и бутылку поставите. Я вам хорошо советую.
— Ты уж молчи, страна советов, — бурчит Гайдамака, а сам про себя думает: «Стоп, себе думаю, а не дурак ли я? Этот дурак правильно говорит».
Подкатили экспедиционные войска, вылез из «Мерседес-бенца» Эльдар Рязанов, и началось…
Крику, брани…
Все это миф о многоэтажном русском мате — хотя попадаются, конечно, уникальные мастера этого разговорного жанра, но, в общем, дела здесь обстоят приземленно, без небоскребов — «ерш твою мать» да «мать твою двадцать». Курносый эсэсовец кричит, что ему, мать твою дивизию, этой фанерной бутафорией весь кругозор перспективы закрыт, и что он, в бога-душу-мать, предупреждал пьяного второго помощника режиссера, что современный советский танк под «Королевский Тигр» не приспособлен, а пьяный помощник отвечал: «Хрен с ним, сойдет». Не сошло! Вот к чему приводит техническое бескультурье!
А Эльдар Рязанов при слове «бескультурье» хватается за пистолет и кричит, что лично он, заслуженный деятель, лично ему, вологодскому dolboyob'y,[2] его мать, все, что торчит, поотрывает и в дисбат упечет; а тем временем под шумок херры дойчлапд официрен и англо-американские союзники уже оранжевых баб лапают, и те не сопротивляются, а лишь тихо и сладострастно повизгивают, а Семэн с Мыколой хватаются за штыковые лопаты — но не из патриотической ревности, а потому, что под раздавленным «Кольнаго» погибла командирская авоська с андроповкой.
А Гайдамака с пострадавшим видом молчит и многозначительно поглядывает на Эльдара Рязанова: мол, что это за кино, товарищ главный режиссер? Итальянский «Кольнаго» стоит десять тысяч американских долларов и вручен был мне как приз за победу в гонке Тур де Франс. Что делать будем?
Большое— таки дело — реголит. Не успели постелить, а уже и танки пошли.
Без эпиграфа.
Гамилькар весьма подивился превращению мирного естествоиспытателя в начальника контрразведки. Из этой метаморфозы следовало, что пасли его не филера, а сам начальник врангелевской контрразведки Акимушкин, а Семэн з Мыколою были не филерами, а телохранителями генерала.
— Не удивляйтесь, — сказал генерал Акимушкинп. — Я вам правду сказал: на гражданке я — натуралист и естествоиспытатель. Я животных люблю, рыбок, птичек, чуду-юду рыбу-кит, птицу рух, гамаюна, феникса, купидонов, жар-птицу, снежных людей всяких, несен, единорога, дракона, а тут приходится человеческое естество испытывать. Предъявите документы.
Гамилькар предъявил генералу Акимушкину верительные грамоты от нгусе-негуса Офира Pohouyam'a Макконнена XII.
— Pohouyam, — хмыкнул генерал Акимушкин и взялся за вторую портянку.
— Как вы сказали? — переспросил Врангель. Он решил, что ослышался.
— Pohouyam, Ваше Превосходительство, — повторил Гамилькар и горячо заговорил о родном Офире. Конечно же, он, Гамилькар, находится в Севастополе не только в поисках Атлантиды и купидонов, не это главное. Офир — это рай, настоящий Эдем, но его родина с конца прошлого века страдает от иностранного вмешательства — Италию Гамилькар дипломатично не упомянул, — а России, как всегда, позарез нужен выход к проливам и теплым морям. Постоянное русское военное присутствие в Офире — это именно то, что нужно сейчас Офиру и России.
Услыхав о проливах и теплых морях, генерал Акимушкин насторожился и придвинулся к столу:
— Ну, и где же находится это райское место?
— Сейчас? Pour le moment?[3] В Африке, на Эфиопском плоскогорье, — ответил Гамилькар.
— Эх вы, хлопчики-эфиончики… — пропел па мотив «яблочка» генерал от печки. — Как понимать «pour le moment»?
— Офир — изменчивый объект, у него нет точных координат.
— Вроде вашей Атлантиды? — не без иронии подсказал генерал от печки.
— Да.
— Или страны Эльдорадо.
— Что одно и то же.
— Или что-то вроде летающего острова Лапуты.
— Нет, господин генерал. Офир не летает. Офир — это посадочная площадка для острова Лапуты. На вашем месте я связался бы хоть с Богом, хоть с Чертом, хоть с летающим островом Лапута.
— Это почему? — удивился генерал от печки.
— Понимает ли Петр Николаич (Врангеля звали Петром Николаевичем), что дело Белой армии безнадежно проиграно? — смело спросил Гамилькар.
— Вот как?
— Петр Николаич должен это прекрасно понимать. Главнокомандующий задумчиво ковырял в зубах серебряной зубочисткой и не встревал в беседу.
Русской армии предстоит эвакуация в Константинополь, откуда она рассеется по всему свету, продолжал шкипер. Кто куда. Россия с Офиром — естественные союзники. Он, шкипер, жених лиульты Люси, будущей офирской императрицы, официально приглашает небольшой экспедиционный русский корпус в Офир, где русским солдатам и офицерам будут созданы райские условия в столице Амбре-Эдеме.
— Амбре-Эдем, — повторил Врангель. — Но как же попасть в этот ваш райский аромат?
— Я вас туда проведу, — скромно отвечал Гамилькар.
— В рай?
— Прямиком.
— Молодой человек… — сказал Врангель и замолчал, задумался. — А вы не промах, мои шер ами! Офир, Офир… — это что-то из Библии?
— Это золотая страна царя Соломона.
— Благодарю вас, молодой человек. У вас что-то еще ко мне?
Гамилькар попросил пропуск в Бахчисарай.
— Зачем? — тут же спросил генерал от печки.
— Взглянуть на знаменитый Бахчисарайский фонтан.
— Вот где я его видел! — воскликнул генерал. — Смотрю и думаю: где я его видел?
— Где же вы его видели? — спросил Врангель.
— На тропипииском портрете Пушкина. Одно лицо, только черное. Ни за что бы не вспомнил!
— Да, да, да, он похож на Пушкина, — живо согласился Врангель.
— Одно лицо, только черное и без бакенбардов! Это я вам говорю, а я неплохой физиономист.
— Кто там у вас заправляет в Бахчисарае, Николай Николаич? — спросил Врангель у генерала, интеллигентски отстраняясь этим «у вас» от деятельности контрразведки.
— У нас, у пас, Ваше Превосходительство, — тоже как всегда поправил своего Главнокомандующего генерал Акимушкин. — Бахчисарайской контрразведкой у нас заправляет капитан Нуразбеков.
— А, этот чурка… Наслышан.
— Лично мне: что царь Саул — что казачий есаул.[4]
— Тоже неплохой физиономист?
— Отличный. Любую физиономию так отделает, что мать родная не узнает.
— Фонтан-то у вас в Бахчисарае есть?
— У нас, у пас. Да, кажется, имеется и фонтан. Должен же быть в Бахчисарае хоть какой-нибудь zasrann'bift[5] фонтан? Да сколько угодно!
— По-моему, он полный идиот, — сказал по-русски Врангель и повертел пальцем у виска. — Но идиот с рекомендательным письмом от сэра Уинстона. Надо бы уважить сэра Уинстона.
— Ну, сэр Уинстон от него недалеко ушел, — сказал генерал Акимушкин.
— Зато сэр Уинстон люто ненавидит большевиков.
— Верно: люто. Потому что сэр Уинстон произошел не от обезьяны, а от бульдога. Дайте-ка мне письмо, что он тут пишет… Ну вот — летающие бульдоги… Phoenix sex coupidonus, в огне не горит, в воде не тонет… Кстати, что-то подобное происходило в Одессе до войны, там тоже искали купидонов в публичном доме. В одесском жандармском отделении на Еврейской улице завели целое «Дело». Я проинспектировал и загнал это «Дело» в архив — как архиидиотское. Одесский архив сейчас находится в Бахчисарае у Нуразбекова. Надо бы пустить негра в Бахчисарай.
— Я подумаю.
— Надо уважить сэра Уинстона.
— Оставьте адресок, молодой человек, где вас здесь найти, — сказал черный барон Гамилькару. — А пока займитесь своими консервами, я дам указание начальнику тыла. Мы еще встретимся, мои ами. Честь имею!
Гамилькар ушел от Врангеля окрыленный. Завтра должны были начаться переговоры с врангелевским начальником тыла, но начальник тыла, отведав под водку консервированного купидона, перепоручил переговоры своему заместителю, чтобы тот тоже подкормился. Заместитель начальника тыла тоже наелся и в свою очередь спустил господина негра еще ниже. Те, которые ниже, под такую закуску запили на всю неделю, дело стояло, а в Бахчисарай Гамилькара не пускали.
Гамилькару приходилось ждать, ждать, ждать и давать взятки водкой, консервами, апельсинами и eboun-травой. Хуже нет, чем ждать и догонять. Наконец Гамилькару все надоело. Первый Люськин муж, инвалид-сапожник Свердлов, живший по соседству (которого потом большевики за подозрительную фамилию выслали в Свердловскую область), подбил ему английские армейские ботинки заостренными спичками вместо гвоздей, Гамилькар сказал Семэну з Мыколою, что пойдет пройтись, размять ботинки, завернул в проулок и исчез.
Прошло три дня, он не возвращался. Филера в панике метались по городу. Опечаленная графиня Л. К. уже решила, что африканец разлюбил ее и никогда не вернется, но прибежала Люська и рассказала, что видела негра арестованным в автомобиле самого начальника врангелевской контрразведки. Люська даже побоялась помахать ему рукой.
— Mepтвi бджоли не гудуть,[6] — мрачно прокомментировал Сашко.
Графиня не верила в гибель Гамилькара, приходила в бухту, смотрела на пароходик с названием «Лиульта Люси».
Пароходик молчал. Африканец не появлялся. Пахло медузами и гниющими водорослями. Утром на палубу выходили мрачные оборванцы и шуровали швабрами.
Однажды появился сэр Черчилль с круглыми ярко-красными бинокулярными глазами на бульдожьей морде. Он куда-то пропадал на несколько дней и возвращался на пароход, дрожащий и виноватый, как утренний пьяница. Он косолапо прошелся по палубе, отдышался, потом раскрыл прозрачные перепонки, тяжело взлетел, сел на пароходную трубу и принялся наблюдать за матросами.
Графиня Л. К. впервые видела купидона живьем. Ничего общего с сусальными картинками. Сэр Черчилль остановил взгляд на графине, долго и внимательно разглядывал ее в свой кровавый бинокль. Графиня не выдержала этого зловещего взгляда и отвела глаза. Черчилль отвернул перископ, слетел с трубы на палубу и удалился в трюм.
На следующее промозглое утро оборванцы, превратившиеся от угольной ныли в негров, грузили уголь. Графиня смотрела, как негры в сером тумане грузят уголь. Сэр Черчилль опять сидел на трубе, светил своими красными фарами, чистил ядовитые иглы и уже не так злобно поглядывал на графиню Л. К. Потом негры, Не стесняясь взгляда графини, разделись догола и отмывали пароход и друг друга от угольной пыли под струей воды из шланга. Графиня не отвернулась. Ей вспомнилось детство, букварь: «Ма-ма мы-ла Ма-шу. Ма-ша мы-ла Ра-му. Ра-ма мы-лил Ма-му».
Негры отмылись, опять стали беленькими и принялись хохотать, демонстрировать графине свои достоинства: у меня такой! А у меня вот какой! И жестами приглашать ее на корабль. Достоинства были самые разные… Графиня не отвернулась и всех внимательно осмотрела, чем смутила команду и вызвала на себя град ругательств. Кутаясь в шаль, она отправилась в штаб Врангеля. Это был не штаб, а проходной двор. Там было тепло, потому что штабные крысы жгли архивы перед приходом большевиков. Доложили Петру Николаевичу (генерала Акимушкина не было):
— Графиня N-Кустодиева, вдова полковника N. (Графиня назвалась своей девичьей фамилией.) Черный барон любезно вышел к вдове героя Брусиловского прорыва.
Вдова сказала Врангелю:
— le Negre du czar[7] исчез.
«Опять этот le Negre du czar, — тоскливо подумал Врангель. — Что этот негр вдове Брусиловского прорыва? Toutes les femmes distinguees[8] большие суки. А впрочем, этот негр молодец, а еще говорят, que les dames russes ne valaient pas les dames francaises. И faut savoir s'y prendre».[9]
Но Главнокомандующий не спросил, что общего у русской графини Кустодиевой с африканским негром. И так все ясно. В последний раз негра видели в автомобиле генерала-естествоиспытателя Акимушкина. Нехороший, но верный признак: перед расстрелом генерал имеет привычку катать обреченных по городу и показывать достопримечательности. Не всех, конечно, а тех, которые ему нравились, но таких было немного. Акимушкин, как и все естествоиспытатели — как и Брем, Дарвин, Линней, Кювье, Пржевальский, — больше любил животных.
Как верблюд не пройдет сквозь игольное ушко, так атеист не войдет в Офир. Небольшие врата (футбольной ширины и высоты) сами знают, кого пропускать или не пропускать, — они действуют на генном инфракрасе, вроде пропускника в метро. Можно провести двух-трех сомневающихся друзей, сказав сакраментальную фразу: «Это со мной».
Весь андроповский год было о чем рассказывать — как бабы драпали, как Гайдамака под «Королевский Тигр» бросался, как снимали в Гуляе эксцентрическую кинокомедию об освобождении Парижа и как Гайдамака получил за это танковое сражение на новой дороге Переходное Красное Знамя от гуляйградского райисполкома.
Не скучно было.
С «Фиатом», понятно, ничего не получилось, и бутылку «андроповки» Гайдамака дембелю не выставил (да и где было искать того вологодского дембеля с западенским акцентом?), потому что жадная итальянская кинофирма умело умыла руки — тамошний адвокат сеньор Помидор Маккарронии как дважды два доказал, что итальянский «Кольнаго» погиб в тылу российской территории на земле Украины при взятии французской столицы англо-американскими войсками, и итальянцы тут совсем ни при чем и не собираются платить «Фиатами» репарации за чужие военные преступления — пусть платит канцлер Аденауэр или, на худой конец, генерал Эйзенхауэр.
Хитро. Умно.
Пришлось Гайдамаке один на один судиться с «Мосфильмом», тем более что главный военный преступник Эльдар Рязанов не возражал возместить убытки — чего уж там, «Мосфильм» богатенький, и всяких там «москвичей» и «запорожцев» он гробит па каждом фильме по десятку штук, вот только без решения народного суда никак не может провести их (убытки) через мосфильмовскую бухгалтерию, — и все потому, что художественный совет киностудии положил эту комедию на дальнюю пыльную полку по соображениям идеологического беспредела.
— Драть его надо, этот «Мосфильм»! — заключил Эльдар Рязанов. — Давай, Сашок, ставь мне бутылку, составляем серьезный акт и подаем на меня в суд!
Хитро придумано. Гайдамака купил хорошую бутылку молдавского коньяка, взял отпуск за свой счет, поехал в столицу СССР, нашей тогдашней Родины, Москву, выпил с Эль-даром Рязановым и подал на него в суд, — а советский суд не дурак (что с Эльдара возьмешь?) и назначил «Мосфильм» ответчиком. Прав был Ленин — кино оказалось не самым худшим из всех искусств: получил Гайдамака с «Мосфильма» за свой дисковый «Кольнаго» шесть тысяч рублей компенсации, потому что женщина-судья приравняла один доллар по тогдашнему курсу к шестидесяти копейкам, — а шесть тысяч рублей, кто помнит, в андроповские времена еще были Деньгами.
Но таинственные истории в жизни Гайдамаки на том танковом сражении не закончились, а продолжались с нарастанием и плавно вливались одна в другую.
Гайдамака положил шесть тысяч рублей па сберкнижку и стал ожидать, когда районному прокурору Андрею Януарьевичу Вышинскому выделят нового «Жигуля» по какой-то там целевой разнарядке Министерства Юстиции УССР, а тот (прокурор) по старой дружбе уступит ему (Гайдамаке) за пять тысяч рублей своего двухлетнего «Москвича» — но при одном непременном условии: нехай Гайдамака достанет ему (прокурору) таинственный остров, иначе не видать Гайдамаке «Москвича», как своей первой жены, удравшей от него куда-то па Крайний Север. Беда с этими Северами — одни туда, другие сюда, туда-сюда, туда-сюда, водоворот говна в природе.
А где же тот таинственный остров взять? Будто бы он, Сашко Гайдамака, — Даниель Дефо или Робинзон Крузо.
— Книга есть такая, «Таинственный остров», — объяснил Андрей Януарьевич, который отсидел в Кагопольлаге десять лет по обвинению в польском шпионаже и чуть там не умер.
— Жюль Верна, что ли?
— Не помню, забыл, — задумался Вышинский. — Тебе лучше знать, ты у нас но этому делу… Точно — Жюль Верна!
— На фиг тебе Жюль Верн сдался, Андрей Януарьевич? — удивился Гайдамака. — Ты же книг не читаешь, кроме Процессуального кодекса!
— Кодекса я тоже не читаю, — со вздохом признался Андрей Януарьевич. — Ленив я и нелюбознателен. Впрочем, ленивые люди достойны всяческого уважения, потому что они не делают умышленного зла, по могут иногда — даже часто — умышленно сделать добро, чтобы их оставили в покое.
Вышинского понесло, а Гайдамака вежливо слушал, пропуская слова из одного уха в другое.
— Скептик может возразить: с таким же успехом ленивый человек может сделать зло, лишь бы от него отстали; но это не так — дело в том, что «зло и добро» дефиниции философские, в действительности разделить человеческие поступки иа «злые и добрые» невозможно — любой активный, созидающий, неугомонный человек, делающий добрые дела, «сеющий разумное доброе вечное», непреодолимо творит зло, зло, зло — чем больше сеет доброго, тем больше всходы зла, дорога в ад вымощена не только благими намерениями, но и благими поступками, — пример русской интеллигенции перед глазами; ленивый же человек, не делающий ничего, способен на одноразовый конкретный добрый поступок под флагом «Нате вам, только отстаньте!» — например, одолжить трояк — сто, тысячу, миллион, — судя по коэффициенту инфляции, — замолвить доброе словечко, помочь в мелочах — т. е. сделать минимальное изменение действительности в пользу рядом стоящего человека, не имеющее Великих Последствий, — накопление таких осторожных мелких ленивых изменений в положительную сторону есть постепенная эволюция человечества к цивилизации. Природа медленна и ленива, она не делает зла.
— Так зачем же тебе «Таинственный остров», Андрей Януарьевич?
— Да этот остров жена заказала, Антонина. Прочитала Антонина на старости лет «Детей капитана Гранта» и требует продолжения. Совсем моя старуха сказилась. Дом — полная торба, а ей все мало: надоело, говорит, обогащаться, пора о душе подумать. Даешь, говорит, домашнюю библиотеку! Не хочу на день рождения золотые часы с браслеткой, а хочу «Таинственный остров». Пойди туда, не знаю куда, и без «Таинственного острова» не возвращайся. А где я тот остров возьму? На книжную базу звонил — нету. А ехать на черный рынок в моем сане — сам понимаешь, неудобно.
Стихи в больших количествах — вещь невыносимая.
Гамилькар самовольно отправился в Бахчисарай, во-первых, взглянуть на знаменитый пушкинский Бахчисарайский фонтан, прицениться и, может быть, купить эту реликвию, чтобы перенести ее в родной Офир как национальный памятник; во-вторых, по «Делу». Дело случая: генерал Акимушкин, проезжая мимо, подкинул его в своем автомобиле к подножию Сапун-горы, дальше Гамилькар пошел пешком. Встречные лошади от него шарахались, мужики крестились, бабы драпали. На Бахчисарайском рынке он стал наводить справки о Бахчисарайском фонтане, и местные филера тут же приняли, негра за большевистского шпиона и чуть не застрелили при задержании. Его посадили в камеру смертников — ту, что почище, к какому-то заросшему толстяку, похожему на Карла Маркса и на этом основании заподозренному врангелевскими контрразведчиками в большевизме. Но смертник оказался всего лишь очередным русским поэтом:
— Maximilian Volochin,[10] русский поэт серебряного века, — так представился он. — Вот, суки, посадили за то, что я их суками обозвал. Diables![11]
— Зачем же вы их так некультурно обозвали?
— Представляете: из-за Пушкина! Ночью вломились ко мне в дом из контрразведки, принесли какие-то тексты — делай, мол, экспертизу: Пушкин это написал или не Пушкин? Тут гражданская война, а они к Пушкину priebalis'b![12] Ну, я их к тому же подальше послал, они меня и забрали с собой. А вас за что?
— Я тут по «Делу», — сдержанно ответил Гамилькар, удивляясь такому изобилию поэтов в России, — куда ни плюнь: кто-нибудь поминает Пушкина и с завыванием декламирует свои или чужие стихи, — но тут же не выдержал и сам прочитал наизусть пушкинскую «Телегу жизни»: — Хоть тяжело подчас в ней бремя…
(И так далее, до «ыбенамать».)
— Не «ыбенамать», а ебенамать! — с восторгом поправил Максимильян Волошин и принялся давать африканцу ценные советы: — Ыбена-матрена, если вы так любите Пушкина, тогда бойтесь Нуразбекова, следователя. Не дразните его, не читайте при нем стихи, он ненавидит поэтов. Он говорит: «Кость у поэтов белая, это ясно, а вот кровь у поэтов какая — красная или голубая?» Ненавидит, но интересуется Пушкиным. Опять сует мне на экспертизу какие-то стишки — Пушкин их написал или не Пушкин? Соглашайтесь с ним, кивайте, признавайтесь во всем. Человек-сволочь. Монстр, азиат косоглазый. Кто он такой — не пойму, я, кажется, видел его в позапрошлом году в питерской чека в кабинете у товарища Блюмкина, убийцы германского посла Мирбаха. А вот сейчас этот Нуразбеков у Врангеля… Не пойму, кому он служит. И нашим и вашим? Вроде интеллигентный человек, но очень уж сильно бьет, сука. Все о Пушкине расспрашивает — ни хрена не пойму; зачем ему Пушкин? Я его спросил: скажите, невинных вы выпускаете или расстреливаете? А он мне за это — в морду. У него всегда руки чешутся. Вон, электрику Валенсе два зуба выбил…
— Тли, — раздался голос сверху.
— Три, — перевел Максимильян Волошин.
Оказывается, в камере находился еще один арестованный — электрик Валенса. Он лежал на верхних парах лицом к стене и гвоздем по штукатурке бездушно выцарапывал граффити — кривыми польскими буквами известное русское:
— Он кто, этот электрик? Красный большевик? Подпольщик? — шепотом спросил Гамилькар.
— Поляк он. Большевики его под Варшавой в плен взяли, когда он выкручивал лампочку Ильича в штабе Тухачевского. Потом белые его освободили и назначили главным электриком.
— За что ж его так? Опять лампочку выкрутил?
— За то, что весь Бахчисарай без воды оставил.
— Взорвал водокачку? — ужаснулся Гамилькар.
— Ага. Но не взорвал, а спалил по пьянке. Вчера вместе с токарем сожгли водокачку. Совсем охренели. Напились и на весь Бахчисарай орали Баркова:
Наутро там нашли три трупа — Матрена, распростершись ниц, вдова, раздолбана до пупа, Лука Мудищев без петлиц и девять пар вязальных спиц.
— Нуразбеков токаря сегодня утром расстрелял, а электрика пообещал вечером.
Электрик Валенса на нарах тихо заплакал.
Слово за слово, и у них уже нашелся общий знакомый — оказалось, что этот Максимильян Волошин хорошо знал Николая Гумилева.
— Где он сейчас? — в волнении спросил Гамилькар.
— Кто, Nikola?[13] Боюсь, расстрелян в петроградской ЧК. У него на базаре при обыске обнаружили сразу два фальшивых паспорта и увели в ЧК с мешком селедки.
— На имя Шкфорцопфа?
— Скворцова. Похоже. Один паспорт был германским. Он играл в нелегальщину.
— Вы хорошо знали, его?
— Более чем, — вздохнул Максимильян Волошин. — Мы были друзьями. Более того: в лучшие времена этого серебряного века мы даже дрались с Николя на дуэли из-за — представьте себе! — несгораемой птицы Fenicse, асбестовые перья которой — будто бы перья которой! — Николя привез из будто бы библейской страны Ofire. После петербургских зим Коля совершенно дурел, прямо-таки ohoueval, рвался из России, даже доставал у каких-то нелегалов фальшивые паспорта. Ему нужно было обязательно попасть в Эдем! Я ему сказал: «Коля, какой Эдем, какой Офир, какой рай земной?! Публика, конечно, дура, и ее можно и нужно дурить до бесконечности, но мистификация коллег по поэтическому цеху должна иметь свои пределы. Все же не где-нибудь, а в серебряном веке живем».
Но по— настоящему Николя обиделся даже не из-за недоверия коллеги по цеху к несуществующему Офиру — тоже мне, Земля Санникова! — и не к любовному порошку из асбестовых игло-перьев дикого купидона, который (порошок) Николя обещался привезти из Офира (у Волошина в то время были проблемы с потенцией, но это психическое), а за стишки, которые напел ему Максимильян Волошин: «Коля-Коля-Николай, сиди дома, не гуляй». Из-за этой песенки (ее даже не Волошин сочинил), Николя прям-таки взбеленился и запустил в голову Максимильяна подвернувшуюся под руку железную рыцарскую перчатку (дом Николя всегда был переполнен странными, неожиданными предметами).
— Местом дуэли была выбрана, конечно, Черная речка в Петербурге, потому что там дрался Пушкин с Дантесом, — шепотом рассказывал большевистский подпольщик. — Николя прибыл к Черной речке с секундантами и врачом в точно назначенное время, прямой, как струганая доска, и торжественный, как всегда. Но со мной случилась беда — я оставил своего извозчика, пробирался к Черной речке пешком, огибал какие-то заборы и потерял в глубоком снегу калошу. Знаете, что такое калоши? Такие сверху черные, внутри красные, засунешь — приятно. Купил перед самой дуэлью. Знаете, сколько калоши стоят? Для меня это была настоящая трагедия, как пропажа шинели для Акакия Акакиевича. Смешно, конечно, но так бывает. Без калоши я ни за что не соглашался идти к барьеру и упорно искал ее вместе со своими секундантами на виду у Николя. Но безуспешно. Николя устал ждать, озяб, плюнул в снег, пошел к нам и тоже принял участие в поисках моей калоши…
Чем закончилась эта калошная дуэль, кто из серебряных поэтов стрелял в воздух, а кто по сугробам, — Гамилькар так никогда и не узнал, потому что его повели на допрос.
— Я вижу, вы культурный человек… Если выйдете на волю, расскажите Коле Гумилеву о судьбе Максимильяна Волошина! — горячо шептал бородатый толстяк, когда Гамилькара уводили из камеры.
— Coulitourniy-houytourniy, — по-польски пробурчал электрик Валенса в стенку и стал доцарапывать на ней свое граффити:
Следователь Нуразбеков в самом деле оказался культурным человеком с татаро-монгольским прищуром, с ровным чубчиком и со здоровенными пугающими руками гориллы чуть ли не до колен. В Бахчисарайской контрразведке один капитан Нуразбеков говорил сразу и по-французски, и по-итальянски. Он с интересом оглядел Гамилькара, остановил узкий задумчивый взгляд на золотом перстне с лунным камнем и сказал:
— Никогда не приходилось допрашивать негров, даже в Чека у Блюмкина. У негров кровь красная, это мне понятно, а вот кость… Кости у негров какого цвета, черные или белые? — Капитан Нуразбеков почесал правой рукой левую ладонь, а потом наоборот — левой рукой правую. — Извините, у меня часто руки чешутся.
— К деньгам, — предположил Гамилькар, уводя разговор от цвета негритянских костей.
— Нет, не к деньгам, а к делу, — ответил Нуразбеков и многозначительно повторил: — К «Делу».
К обоюдному удовольствию дело быстро прояснилось. Объяснения Гамилькара о снабжении Белой армии консервированными купидонами и о розысках Атлантиды и диких купидонов на русском Севере не показались контрразведчику Нуразбекову странными, подозрительными или пробольшевистскими. В Одессе он и не такие прожекты расследовал.
— Да, мне звонил Николай Николаевич, — сказал Нуразбеков и выложил перед собой на стол топкую голубую папку с черным двуглавым орлом и с белыми тесемками. — Вот папка с интересующим вас «Делом». Я посмотрел. Увлекательное чтение, скажу я вам.
Гамилькар жадно схватил папку и прочитал надпись (фиолетовыми чернилами, каллиграфическим почерком):
ДЕЛО О ПОДПОЛЬНОМ ПРИТОНЕ СОЦИАЛЪ-РЕВОЛЮЦИОНЕРОВЪ
Исправление: «СОЦИАЛЪ-РЕВОЛЮЦИОНЕРОВЪ» зачеркнуто, сверху приписано: «СЕКСУАЛЪ-ДЕМОКРАТОВЪ», а снизу: «Исправленному верить! Ртм. Нрзб.».
Гамилькар открыл папку.
Ваш роман высылайте заказною бандеролью в Серпухов. Не пропадет — мне перешлют в Офир.
Никуда не денешься, очень уж «Москвича» хочется. Пришлось Гайдамаке вилять хвостом, брать на себя роль Золотой Рыбки, доставать прокурору «Таинственный остров». Он отправился в воскресенье на одесский толчок, походил по книжным рядам, но острова не нашел. Тогда он купил у пожилого еврейского чернокнижника Пикулеву «Битву железных канцлеров» и шариковую ручку «Мейд ин ЮСА» с самооголяющейся купальщицей, а потом навел справки о «Таинственном острове».
Еврей— чернокнижник, очень довольный таким солидным покупателем, огляделся по сторонам, заговорщицки подмигнул и уточнил:
— Остров какой? Таинственный? Жюль Верна? Я правильно вас понимаю?
— Вы правильно меня понимаете, — тоже почему-то огляделся и подмигнул Гайдамака.
— К сожалению! Опоздали немножко, душа любезный! — искренне огорчился чернокнижник, почему-то подделывая свой еврейский акцепт под произношение гражданина Кавказа. — Аи, как жалко — сегодня утром продал последний остров!
— А где достать, не подскажете?
— Что, очень нужен остров?
— Во как! — резанул по горлу Гайдамака.
— А вы знаете, командир, сколько сейчас стоят таинственные острова? — осторожно спросил чернокнижник, почувствовав в Гайдамаке командира.
— Мы за ценой не постоим! — с излишней самоуверенностью отвечал Гайдамака, прикидывая, сколь дорого может стоить на черном рынке жюльверновский «Таинственный остров».
«Ну, червонец, — прикидывал Гайдамака. — Ну, пятнадцать, ну, двадцать рублей».
Еврей— чернокнижник поманил Гайдамаку пальцем и шепотом на ухо назвал цену:
— Семь.
— Разговоров нет, — ответил Гайдамака и протянул одинокий червонец.
— Семь, семь червонцев. Семьдесят рэ, — терпеливо объяснял чернокнижник.
— Чего так дорого, генацвале?! — обалдел Гайдамака.
— А вы как думали, командир? Книга повышенного риска, шикарное французское издание, на тонкой рисовой бумаге, в пластмассовой моющейся обложке, прямо из-за бугра, — шептал чернокнижник. — Вы на рисовой бумаге когда-нибудь что-нибудь читали, душа любезный?
— На французском языке, что ли?
— Почему на французском, messieur? Парле ву франсе?[14] На нашем, на русском, но сделано издательством «Маде ин Франс» специально для нас.
— Ладно, беру, — решился Гайдамака и полез в карман за деньгами.
«Это верно — на рисовой бумаге мы еще не читали. В моющейся обложке — прокурорше понравится, будет этот остров не читать, так мыть», — подумал Гайдамака и решил сделать дорогой подарок прокурорской Антонине за свой счет, чтобы быть к «Москвичу» поближе. Хотя так и не понял, па кой ляд понадобилось книжным жукам таскать Жюль Верна из-за бугра и в чем тут риск да еще повышенный. Жюль Берн — он и есть Жюль Берн, не Солженицын же…
— Сховайте свои карбованцы и не суетитесь, — придержал Гайдамаку чернокнижник. — Я же вам чистым. русским языком объяснил: сейчас нету. Встретимся послезавтра в Горса-ду под бронзовой львицей в одиннадцать утра — будет вам «Таинственный остров». Я лично для вас сделаю. Под бронзовой львицей — не подо львом.
— Точно сделаете?
— Слово и дело!
Кроме громкого имени и черного лика, прадед завещал Пушкину еще одну драгоценность: Ганнибал был любимцем и крестником царя Петра, находясь у начала новой, европейской, пушкинской России. О том, как царь самочинно посватал арапа в боярскую аристократию, скрестил его с добрым русским кустом (должно быть, надеясь вывести редкостное растение — Пушкина), подробно рассказано в «Арапе Петра Великого».
Гамилькар открыл тонкую папку. В ней пряталось всего несколько страниц. На первой странице Гамилькар прочитал заглавие: «НЕГРЫ».
— Это что? — спросил Гамилькар.
— Ну… стихи, — объяснил капитан Нуразбеков. — Да вы вслух, вслух читайте.
Гамилькар принялся читать вслух, все более удивляясь и воодушевляясь:
Вас, белых, — легион. Нас — тьмы, и тьмы, и тьмы!
И мы вас не хотели трогать.
Да, негры мы! Да, эфиопы мы —
блестящие и черные, как деготь.
Вы Африку насиловали всласть,
стреляли львов, от пороха пьянея,
вождям пустыни спирт вливали в пасть
и называли нас: «Пигмеи!»
Вы отлучили нас от наших вер,
но не Христос явился, а Иуда.
Нам с Библией принес миссионер
туфту и триппер Голливуда.
И мы зубрили Англии язык,
сортиры белых драя обреченно…
Виновны ль мы, коль хрустнет ваш кадык,
как в черных пальцах кнопка саксофона?
Грядет пора — китаец, шизоват,
нагрянет в европейские столицы
вливать в мозги социализма яд
и жарить мясо бледнолицых.
Мир— импотент! Пока еще, как встарь,
ты не прогнил, парламентский и шаткий, —
замри пред негром, как фрейдистский царь
пред Сфинкса неразгаданной загадкой!
Еще слонов не поднял Ганнибал,
суров, как будто ночь Варфоломея…
Идите к нам! Мы примем ваш кагал
в оазисах прекрасной Эритреи!
В последний раз — опомнись, белый мир!
Покуда ты не стал сплошным бедламом,
пока не начался кровавый пир —
внемли рокочущим тамтамам! [15]
— Ну, и как вам нравятся эти стихи? — спросил капитан Нуразбеков.
— Кто их написал? — спросил Гамилькар.
— Не знаю. Но хотел бы знать. Ищем-с.
— Прекрасные стихи. Я бы под ними подписался.
— Подпишитесь, — тут же предложил капитан.
— Но это же не мои стихи.
— Жаль. Как думаете, на чем они напечатаны?
— На бумаге.
— Это ясно. Я спрашиваю: каким способом напечатаны?
— На гектографе? — предположил Гамилькар.
— Нет.
— На пишущей машинке?
— Тоже нет. На лазерном принтере.
Нуразбеков и Гамилькар внимательно взглянули друг другу в глаза.
— Не понял: на чем? — переспросил Гамилькар, выдержав взгляд.
— Читайте, читайте, — сказал капитан Нуразбеков и опять перевел взгляд на золотой перстень с лунным камнем на указательном пальце Гамилькара.
Гамилькар принялся читать вторую страницу. Текст был написан от руки и показался ему знакомым:
«В числе молодых людей, отправленных Петром в чужие края, находился его крестник, арап Ибрагим. Он обучался в военном училище, выпущен был капитаном артиллерии, отличился в Испанской войне, „был в голову ранен в одном подземном сражении“ (так сказано в его автобиографии) и возвратился в Париж. Император не переставал осведомляться о своем любимце и получал лестные отзывы о его успехах. Петр был очень им доволен и звал в Россию, но Ибрагим не торопился, отговаривался то раною, то желанием усовершенствовать свои познания, то недостатком в деньгах. [Врал, конечно, отрок. ][16] Петр благодарил его за ревность к учению и, крайне бережливый в собственных расходах, не жалел для Ибрагима своей казны, присовокупляя к червонцам отеческие советы».
— Это цитата из «Арапа Петра Великого», — сказал Гамилькар, поднимая глаза.
— Да вы, оказывается, пушкинист! — обрадовался Нуразбеков и почесал ладони. — Сразу узнали. Читайте, читайте — там кратко и конспективно, с жандармскими комментариями. Арап-то арап, да не совсем арап!
«Ничто не могло сравниться с легкомыслием французов того времени. Сексуальные оргии Пале-Рояля не были тайною для Парижа; пример был заразителен. [Трахались, наверно, будь здоров!] Алчность к деньгам соединилась с жаждою наслаждений; состояния исчезали; нравственность гибла, а государство распадалось под игривые припевы сатирических водевилей. [Совсем как у нас перед революцией. ] Потребность веселиться сблизила все состояния. Слава, таланты, чудачества принимались с благосклонностью. Литература, ученость и философия оставляли тихие кабинеты и являлись угождать моде, управляя ее мнениями. [Я бы всех этих писак и щелкоперов — в бараний рог!][17] Женщины царствовали. Появление Ибрагима, его наружность и природный ум возбудили общее внимание. Все дамы желали видеть у себя le Negre du czar[18] [непонятно, это что-то по-французски] и ловили его наперехват [на передок все бабы слабы]; приглашали его на свои веселые вечера; он присутствовал па ужинах, одушевленных разговорами Монтескье и Фонтенеля; не пропускал ни одного бала, ни одной премьеры и предавался общему вихрю со всею пылкостию своих лет и породы. Мысль променять эти блестящие забавы на суровую простоту Петербурга не одна ужасала Ибрагима. Другие сильнейшие узы привязывали его к Парижу. Молодой африканец любил. Графиня D., уже не в первом цвете лет, славилась еще своею красотою. [Выяснить имя графини. ] [Ага, Леонора де Шантильи. ] Семнадцати лет выдали ее за человека, которого она не успела полюбить и который никогда о том не заботился. [Ну и дурак!] Молва приписывала ей любовников, но по снисходительности света она пользовалась добрым именем, ибо нельзя было упрекнуть ее в каком-нибудь смешном приключенье. В ее модном доме соединялось лучшее парижское общество. Ибрагима представил последний ее любовник, молодой М., что он и дал почувствовать. [Выяснить имя любовника. ] [Виконт Пьер де Мервиль.]
Графиня приняла Ибрагима учтиво, но без особого внимания; это польстило ему. На Ибрагима обыкновенно смотрели как на чудо, и это любопытство оскорбляло; сладостное внимание женщин, почти единственная цель наших усилий [согласен], не радовало его. Африканец чувствовал, что он для них род какого-то редкого зверя, случайно перенесенного в мир, не имеющий с ним ничего общего. Он даже завидовал незаметным людям и принимал их ничтожество за благополучие. Мысль, что природа не создала его для взаимной страсти, избавила Ибрагима от самонадеянности, что придавало редкую прелесть обращению его с женщинами. Разговор его был прост и умей; он поправился графине, которой надоели вечные шутки и колкости французского остроумия. Ибрагим часто бывал у графини, она привыкла к нему и даже стала находить что-то приятное в этой курчавой голове, чернеющей посреди пудреных париков ее гостиной. (Он был ранен в голову и вместо парика носил повязку.) Ибрагиму исполнилось 27 лет [однако уже не отрок]; он был высок и строен, и не одна красавица заглядывалась на него с чувством более лестным, нежели простое любопытство. Когда же взоры Ибрагима встречались со взорами графини, недоверчивость его исчезала. Глаза графини выражали такое милое добродушие, что невозможно было подозревать и тени кокетства. Любовь не приходила Ибрагиму на ум. [Не верю!] Графиня, прежде чем он, угадала его чувства. Обладание любимой женщиной до этого не представлялось воображению Ибрагима [Не верю! Только об этом и думал!]; надежда озарила его душу; он влюбился без памяти. Напрасно графиня, испуганная исступлением его страсти, противопоставила ей советы благоразумия. Она сама ослабевала и, наконец, изнемогая под силой чувства, ею же внушенного, отдалась восхищенному Ибрагиму. Ничто не скрывается от взоров света. Новая связь графини стала всем известна. Одни изумлялись ее выбору, многим казался он очень естественным. В первом упоении Ибрагим и графиня ничего не замечали, по вскоре двусмысленные шутки стали до них доходить. Новое обстоятельство еще более запутало положение — обнаружилось следствие неосторожной любви. Дамы ахали, мужчины бились об заклад, кого родит графиня: белого или черного ребенка. Эпиграммы сыпались насчет ее мужа, который один ничего не знал и не подозревал.
Роковая минута приближалась. Состояние графини было ужасно, душевные и телесные силы в ней исчезали. Наконец графиня почувствовала первые муки. Меры были приняты наскоро — за два дня до этого уговорили одну бедную женщину уступить в чужие руки своего новорожденного младенца; за ним послали; нашли способ удалить графа. Доктор приехал. Графиня мучилась долго. Каждый стон ее раздирал душу Ибрагима. Вдруг он услышал слабый крик ребенка и, не имея силы удержать восторга, бросился в комнату — черный младенец лежал на постели в ногах графини. [Mein Gott! Quel confus! Potz Tausend!][19] Ибрагим благословил сына дрожащею рукою. Сердце его сильно билось. Графиня слабо улыбнулась и протянула ему руку. Но доктор оттащил Ибрагима от постели. Новорожденного положили в корзину и вынесли из дому. Принесли другого младенца и поставили колыбель в спальне. Граф возвратился поздно и был очень доволен. Публика, ожидавшая шума, принуждена была утешаться злословием.
По доброй воле сюда не заедешь.
Делать нечего: взялся — ходи. Как в шахматах.
Во вторник по плохой погоде опять подался Гайдамака за «Таинственным островом» в Одессу на Дерибасовскую — в Городской сад к мокрым бронзовым львам — и стал под львицей. Вскоре из тумана возник чернокнижник. Он оглядывался и явно нервничал.
— Извините, командир, заставил себя ждать. Пришлось идти проходными дворами, — зашептал чернокнижник, хлюпая носом. — Достал я вам таки Жюль Верна, душа любезный. Было архитрудно, но чего не сделаешь для хорошего человека… Тпру!.. Немедленно заховайте деньги, душа из вас вон! Не мне. Я деньги не беру… Зайдите за львицу с той стороны, увидите молодого человека с сумкой «Родригес» в правой руке и с татуировкой «щит и меч» на левой. Если сумка через плечо — сделайте вид, что вы не знакомы. Если сумка в руке — назовите пароль: «Слово и дело». Скажите ему: «Я от Пинского». Это я — Пинский. Возьмите у него пакет и быстро… нет, медленно!., уходите огородами к Оперному театру. И не оглядывайтесь. И не разворачивайте пакет. Если вас возьмут — мы с вами не знакомы, а что в пакете — вы не знаете. Под кустом в луже нашли.
— Кто меня возьмет?
— Ладно, не придуривайтесь.
— Ответ какой?
— Какой ответ?
— Отзыв на пароль.
— Отзовется как-нибудь, — ответил Пинский и тут же куда-то смылся.
Ну, конспираторы!
Гайдамака плюнул, обошел постамент и обнаружил по ту сторону позеленевшей от злости львицы какую-то темную небритую личность самой натуральной кавказской наружности (куда уж там еврею Пинскому!) с сумкой «Родригес» в правой руке и с синюшной чекистской татуировкой «щит и меч» на левом запястье.
Аж сердце заколотилось!
— Ну? — нетерпеливо спросил Родригес, пронзительно глядя в глаза Гайдамаке.
— Слово и дело, — боязливо произнес Гайдамака, хотя вроде был не из трусливых.
— Ну? — отозвался Родригес.
Хорош отзыв на пароль… Нет, не грузин… Вряд ли грузин… Чеченец!
— Я от Пинского.
— Ну?
— Что «ну»? Антилопа Гну! — взял себя в руки Гайдамака. — Давай «Таинственный остров»!
Родригес огляделся по сторонам. Гайдамака — тоже. Нигде никого и ничего вроде. Кроме одиночных прохожих в тумане на Дерибасовской. Нигде вроде не видно подозрительных личностей в штатском… Кроме промокшей похмельной очереди у Центрального гастронома на углу Преображенской и Дерибасовской, ожидающей утреннего явления народу бутылочного пива. К очереди уже пристроился чернокнижник Пинский — старательно делает вид, что стоит за пивом, а сам исподтишка наблюдает за конспиративной встречей под львицей.
— Пароль уже другой, — сказал Родригес.
— Ну, ребята, я вас уже не понимаю, — ответил Гайдамака. — Скажите/мне другой пароль, и я его назову.
— «И Гоголя и Пушкина с базара понесут», — сказал Родригес.
— Не понесут, — ответил Гайдамака. — Не понесут! — убежденно повторил он.
— Правильно ответил, — согласился чеченец и строго спросил: — А знаешь, командир, сколько стоит таинственный остров?
— Знаю. Семь.
— Правильно, командир. Семь было позавчера. А со вчера — восемь с половиной.
— А что случилось? Риск на Жюль Верна повысился? — съязвил Гайдамака.
— Ты еще поговори — повысится до штуки. За лишние разговоры. Берешь или нет?
— Черт с тобой, давай! — вконец обозлился Гайдамака этакой обдираловке.
— Это другой разговор!
Обменялись: Гайдамака отдал Родригесу восемьдесят пять рублей, а Родригес Гайдамаке — увесистый пакет из сумки, замаскированный под почтовую бандероль.
— Не разворачивай, пока домой не придешь. И из дома не выноси! — строго приказал Родригес — Стой, куда пошел?… Не туда пошел! Тебе как было сказано?… Иди к Оперному и не оглядывайся!
Родригес направился в очередь за пивом к своему сообщнику Пинскому, а Гайдамака, пожимая, как говорится, в душе плечами от такой суровой конспирации с Жюль Верном, поплелся по лужам с бандеролью под мышкой к Оперному театру. Ему хотелось бутылочного пива. Хотелось подойти к Пинскому и спросить: кто крайний? Пива очень хотелось или вина — прочистить горло от этой сплошной мокроты.
Обошел мокрый Оперный театр, огляделся на углу Карла Маркса и Карла Либкнехта, выпил в подвале «У двух Карлов» стакан червоного молдавского портвейна. За ним в подвал никто не спускался, а из подвала никто не выходил. Потом забрел на мокрый Приморский бульвар. Хвостов и слежки вроде не обнаружил. Портвейн пошел не на пользу, голова разболелась. Присел на сухой край мокрой садовой скамьи под мокрым платаном у мокрой пушки времен французской осады Крыма рядом с мокрым памятником Пушкину и, предчувствуя, что эти клятые инородцы крепко его надули (не кирпич ли подсунули?), принялся разворачивать бандероль.
Что они тут наворочали?
Беспечно ожидая хана.
Вокруг игривого фонтана
На шелковых коврах они
Толпою резвою сидели
И с детской радостью глядели,
Как рыба в ясной глубине
На мраморном ходила дне.
«А французский черный сынок Ганнибала но имени Гамилькар, — читал дальше Гамилькар, — воспитывался в иезуитском монастыре, собираясь пойти по духовной части, но потом поссорился с иезуитами, служил в полку мушкетеров при Людовике Каком-то, дрался на дуэлях, воевал против мавров, потерял правую руку при абордаже турецкого фрегата, попал в плен к султану, был выкуплен Людовиком Очередным, вернулся в лоно церкви, получил приход в Бургундии, где и успокоился, его сын, тоже Гамилькар, был аббатом в Александрии, его внуку отрубили голову на гильотине, два его правнука Гамилькары принимали участие в египетском и испанском походах Наполеона и наследили (т. е. оставили наследников) даже в Египте и в Испании. Третий его правнук Гамилькар в 12-м году в России пытался сыскать русских потомков Арама Ганнибала, неких Ганнибалов-Пушкиных, но Москва, как известно, сгорела и наступила зима…»
— Это тоже Пушкин писал? — удивился Гамилькар. Он хорошо знал пушкинского «Арапа», но этот отрывок не был ему знаком.
— Это неизвестный Пушкин. Это зашифрованные заметки к «Арапу Петра Великого», — сказал Нуразбеков. — Их расшифровал ваш знакомый Шкфорцопф и предположил, что вы являетесь потомком Ганнибала, как и Александр Пушкин, — значит, Пушкину парижский сын Ганнибала является дядей по дедушке. Значит, с Пушкиным вы прямые родственники.
— Я это всегда подозревал. Но где же остальные страницы?
— Где, где… — обрадовался капитан Нуразбеков. — В штабе у генерала Акимушкина. А вы как думали? Николай Николаевич взяли почитать, обращайтесь к нему.
— Но кто же такой Шкфорцопф? — спросил Гамилькар. — У меня нет знакомого с такой фамилией.
— Ну нет так нет. Шкфорцопф объяснил на допросе, что знаком с вами. Он немецкий — нет, германский! — орнитолог. Занимался, представьте себе, какими-то легендарными птицами — птица-pyx, гамаюн, купидон. Или германский шпион, выдававший себя за орнитолога. Мы его арестовали в Одессе на второй день войны, когда стало можно бить русских немцев. Ух, как я его бил! Но поговорим о другом. Значит, Петру Николаичу Врангелю нужна звероферма в Офире? Очень понятно. А господину африканцу нужен Бахчисарайский фонтан для дворца нгусе-негуса? За чём же дело стало? Следуйте за мной. Прошу!
Нуразбеков вывел арестованного во двор Бахчисарайской контрразведки, где не в пример офирскому двору негуса в тени под старой яблоней над еще неприбранным утренним трупом расстрелянного токаря вились не цеце, а безобидные навозные мухи; и вместо Бахчисарайского фонтана предъявил африканцу прямо у забора ржавеющую водонапорную колонку. Гамилькар удивился, он ожидал чего-то другого — элегантного, чистого, мраморного, а тут какой-то громадный ребристый пивной Кюхельбекер.
— Это и есть пушкинский Фонтан слез? — спросил он.
— Именно, именно: слез! «Младые девы в той стране преданье старины узнали, и мрачный памятник оне Фонтаном слез именовали», — продекламировал контрразведчик. — Еще не верите? Вот, взгляните на макушку: крест и луна. «В углу дворца уединенный. Над ним крестом осенена магометанская луна (Символ, конечно, дерзновенный, Незнанья жалкая вина)», — опять процитировал Нуразбеков и предложил: — Да вы качните, попробуйте! Небось во дворце вашего негуса такого чуда света не видели.
Гамилькар качнул ручку этого железного Кюхельбекера и не успел отпрыгнуть — толстая стремительная струя воды потоком полилась ему на клеши и на английские армейские ботинки. Гамилькар был вполне удовлетворен: фонтан как фонтан, только струей вниз. Более того, Бахчисарайский фонтан ему понравился тем, что с виду он был переносным и перевозным, в Офире таких не водилось. Хороший фонтан.
— Нельзя ли его купить? — спросил Гамилькар.
— Можно, — ответил Нуразбеков. Не нагибаясь, он почесал левой рукой правое колено, а правую руку протянул к Гамилькару. — Ваш перстенек… Позвольте полюбопытствовать…
Гамилькар сиял с указательного пальца золотой перстень с мутным лунным камнем.
— Дорогой, наверно? — спросил Нуразбеков.
— Золотой. Стоит денег.
— Презренный металл. Я про камешек.
— Лунный камень.
— С Луны, что ли?
— Нет. Обыкновенный реголит. Из Лунного ущелья в Эфиопии.
— Что же вправили, если обыкновенный?
— Это мой талисман. Достался от отца. От деда. От прадеда.
— И все они были Гамилькары. Кстати, у орнитолога Шкфорцопфа точно такой же камешек в перстне.
— Наверно, побывал в Лунном ущелье.
— А надпись что означает? На каком это языке? На арабском?
— Нет. На иврите.
— Это что за язык такой?
— Древнееврейский. Это еврейская именная печать с раввинской надписью. Она в точности повторяет надпись на талисмане Пушкина. Перевод такой: «СИМХА, СЫН ПОЧТЕННОГО РАББИ ЙОСЕФА УМУДРЕННОГО, ДА БУДЕТ ПАМЯТЬ ЕГО БЛАГОСЛОВЕННА».
— Почему же Пушкин носил перстень с еврейской надписью? — удивился капитан Нуразбеков. — Уж не евреем ли был господин Пушкинзон?
— В каком-то смысле — да.
— В каком же таком смысле?
— Его прадед был эфиопским фалаша, то есть исповедовал иудаизм.
— Вот так компот!
— А Пушкин просто не знал, что там написано, и считал надпись тайной, каббалистической.
— Да уж не еврей ли вы? — удивился Нуразбеков.
— Я тоже фалаша, эфиопский иудей. А вы не антисемит ли случаем, господин капитан?
— Мы с вами договоримся, господин фалаша. — Капитан Нуразбеков ушел от прямого ответа, вздохнул и вернул перстень Гамилькару. — Бахчисарайский фонтан будет ваш. Но не за деньги.
— А за как?
— Баш на баш, господин фалаш.
— Bachnabach?
— Услуга за услугу.
Контрразведчик Нуразбеков оглянулся, понизил голос и попросил Гамилькара в обмен па Бахчисарайский фонтан устроить ему местечко на «Лиульте Люси». По данным контрразведки, большевики скоро начнут решительное наступление на Крым. Нуразбекову, как говорится, надо делать ноги. Сойдет матросом, простым матросом или даже кочегаром. Он, Нуразбеков, хоть и числится в контрразведке, но не боится физического труда, нисколько не сомневайтесь, взгляните на его мозолистые ладони — это благородные мозоли от древка боевого белого знамени, черенка могильной лопаты и приклада трехлинейной винтовки; ребром ладони он может рубить доски, а кулаком ломать кирпичи. Нуразбеков все умеет. В Офире Нуразбеков сможет работать на купидоновой ферме барона Врангеля — подметать, чистить, доить купидонов, задавать им корм. И т. д.
Хорошо. Понятно. Шкипер Гамилькар пообещал устроить Нуразбекова старшим матросом, если только Нуразбеков при наступлении большевиков сумеет самостоятельно добраться до Севастополя.
Контрразведчик вынул чернильный карандаш и попросил севастопольский адресок Гамилькара.
— Пята хата с краю за кривой акацией под Сапун-горой, — продиктовал Гамилькар.
Оставалось продемонстрировать и демонтировать Бахчисарайский фонтан. Нужен был разводной ключ. Вспомнили про электрика Валенсу с двумя выбитыми зубами.
— Электрик — это что-то вроде слесаря, не так ли?
— У него обязательно должен быть разводной ключ! Пришли за электриком Валенсой, приказали спуститься с нар. Не боись, еще не расстрел, есть работенка. Электрик Валенса повеселел — если в контрразведке электрику нашлась работенка, значит, живые электрики нужны при любой власти. Правильно. В подсобники ему определили крепенького Максимильяна Волошина. Валенса пошел через дорогу к своей квартирной хозяйке, принес разводной ключ, перекрыл воду в Бахчисарайском фонтане и свинтил ему гайки, а Максимильян Волошин поднатужился и выдрал колонку из фундамента с камнями и кусками цемента. Гамилькар хотел было замолвить словечко за электрика и поэта, но почувствовал, что это уже будет сильный перебор, дай Бог самому унести йоги. Он взвалил колонку на шею, опустил на плечи и, обхватив ее задранными вверх руками, потихоньку направился в сторону Севастополя. Он чувствовал спиной холодок и ожидал выстрела в спину.
— Не бойтесь, — сказал ему в спину следователь Нуразбеков. — Вам на меня уже, наверно, наклепали. Да, у меня всегда руки чешутся, но я бью, а не расстреливаю. Только бью. Я никогда не расстреливаю, а вот в морду могу дать. Привет Петру Николаичу Врангелю! Аи revoir![20]
— Аи revoir![21] — ответил Гамилькар. С колонкой на горбу три дня не евши он поднимался в гору к Севастополю, все время ожидая выстрела в спину. Выстрелы были. В него стреляли с гор случайные дезертиры, но боялись приблизиться к этому черному дьяволу с каким-то снарядом на плечах; одна пуля даже срикошетила от железной колонки с таким звоном, будто в горах ударили в колокол; пронесло.
Россия, Крым, XIX век. Железо
Примечание: автор не устоял перед соблазном графически изобразить Бахчисарайский фонтан.
Как попадают на этот таинственный Архипелаг?
Наконец Гайдамака развернул пакет.
Прочитал первую фразу.
«Как попадают на этот таинственный Архипелаг?»
Внутренне ахнул.
И тут же опять завернул.
Вот так французское издание! Даже пиво пить расхотелось. Пытался что-то сообразить… Не бачили очі, що купували. Так вот и попадают на этот таинственный Архипелаг. Тут yе пиво, а ноги в руки, и дуй отсюда подальше, подальше от пушки, Пушкина, Горсовета и от подозрительных фигур в штатском — вон их сколько, бездельников, разгуливает по бульвару в такую погоду. Пойди разбери, кто из них из… из этих самых… из внутренних органов. Опасно! Не до пиву, быть бы живу. Прав чеченец Родригес — домой, домой, домой! Дуй до дому и нигде пакет не разворачивай.
Но по дороге домой в автобусе «Одесса — Гуляй-град» Гайдамака все-таки не вытерпел, опять развернул бандероль, с опаской полистал тоненькие папиросные страницы и понял, что честные чернокнижники с пего, дурака, еще дешево слупили — он бы и сотни не пожалел за ТАКУЮ КНИГУ, и больше отдал бы, если б деньги водились, — по никак yе мог сообразить, почему вместо жюльверновского «Таинственного острова» Родригес и Пинский подсунули ему солженицынский «Архипелаг ГУЛАГ»?
В чем тут дело?!
Но потом припомнил свой разговор с чернокнижником, прикинул и составил правдоподобную версию.
Первое: похоже, что эта книжная публика в своем черном кругу конспиративно условилась, называть «Архипелаг ГУЛАГ» «Таинственным островом» — чтобы всуе не произносить запретные слова. Это раз.
Второе: по аналогии следует, что отныне Александру Солженицыну присвоен псевдоним «Жюль Берн».
Третье: похоже, что реббе Пинский решил, что солидный покупатель «Железных канцлеров» знает, о чем говорит, и заказал для него контрабандный «Архипелаг ГУЛАГ».
Четвертое: все сходится! Должно быть, «Раковый корпус» проходит у них под прикрытием «Палаты № 6».
Гайдамака опять мысленно подставил в свои невинные чернокнижные разговоры «Солженицына» вместо «Жюль Верна», «Архипелаг ГУЛАГ» вместо «Таинственного острова» и ужаснулся: недаром они озирались и вздрагивали, так можно здорово залететь!
Теперь оставалась одна проблема: где хранить Солженицына, чтобы он в глаза не бросался? Не под подушкой же держать «Таинственный остров»?
Вот что Гайдамака придумал: держать «Архипелаг» на виду, так незаметнее. Наточил перочинный нож и произвел вегетативную гибридизацию — скрестил Пикуля с Солженицыным, сменил обложку «Архипелага» на «Битву железных канцлеров» и поставил этот новоявленный гибрид на полку.
Зато с настоящим «Таинственным островом» все решилось само собой: прокурорша Анюта пережила временное затмение, взялась за ум, перестала искать смысл жизни, оставила свою душу в покое и переиграла подарочный заказ с «Таинственного острова» на золотое кольцо с бриллиантиком. Что она — дура, что ли?
Знаменитая «Купчиха» Бориса Кустодиева немало путешествовала по свету, побывала в разных коллекциях, пока не объявилась па лондонском аукционе «Сотбис».
Время неумолимо шло, Бахчисарайская колонка ржавела за хатой. Наконец дождались: большевики со своим порнографическим катехизисом «Что делать?» перешли вброд Сиваш, уже взяли Перекоп и неумолимо приближались к Севастополю. Но африканец продолжал без дела бродить по городу.
— Завтра у меня встреча с Петром Николаичем, приду поздно, — как-то сказал Гамилькар.
Графиня Кустодиева и хлопчик весь день пребывали в напряженном ожидании: что-то скажет Врангель о макаронах по-флотски с мясом купидона? Хозяйка-морячка поджарила картошку на сале, выставила на стол бутылку, и от запаха самогона Сашко тут же побежал за хату рыгать прямо на Бахчисарайский фонтан. В этот раз Люська не спешила на blyadki, по с замиранием сердца ждала прихода африканца — ей нравилось бояться негра, она боялась и уважала его.
— Ну, Элка! Ну, ты даешь, Элка! Ты знаешь, кому давать, не то, что я, — восхищалась она графиней.
Графиня Кустодиева совсем расцвела от этих похвал. Мягкая и очень крупная женщина, она отнюдь не походила па капитанскую дочку или па чеховскую даму с собачкой, а один к одному напоминала купчиху с известной ностальгической картины великого русского художника Бориса Кустодиева, приходившегося ей троюродным братом, на которой изображен мягкий ясный вечер в тихом русском городке с пухлыми облачками в зеленом небе, освещенными ярко-фиолетовым закатом. Облачка плывут над верандой, где сидит чистенькая, с мокрыми волосами под чепчиком, только что вышедшая из парной (дубовый веник сушится над верандой) бело-розовая купеческая дочь. Она очень толста, с плечами и шеей молотобойца, но выглядит пропорционально — если принять за масштаб двухведерный медный самовар на столе, то рост ее окажется под метр девяносто. Она пьет чай с вареньем — то ли из глубокого блюдца, то ли из мелкой пиалки, — отставив крючком пухлый мизинчик. У купчихи румяные щечки, алые губки, серо-голубые глаза, янтарные сережки. Серенький с белым котик Лапчик только что спрыгнул с дуба, загнул хвост сабелькой и трется о могучее плечо купчихи. Раздольное декольте ее, подкрепленное брошью у основания, впадает в молочную кухню из двух цистерн, которых хватит на прокорм целого детского приюта, темно-синий атлас платья, чепчик из того же материала, кружевной воротничок-оборка. Перед ней на белой скатерти: самовар с малиновым заварным чайничком, какое-то ягодное варенье, в хлебнице — крендельки с пирожками, гроздь винограда, яблочки красные и зеленые, разрезанный спелый херсонский неполосатый арбуз с черными косточками, столовый ножик для этих косточек. Внизу под верандой рыжий молодец в красной рубахе ведет белого копя вдоль синего забора (возможно, цыган украл коня, сейчас его будут бить), разрисованного желто-оранжевыми узорами кистью какого-то местного гениального Пиросмани. На соседней веранде пьют чай лысый старичок в душегрейке со старушкой в чепчике. Вдали торчат церквушки и колокольня, виден гостиный двор, мостовая, веранда, на веранде купчиха пьет чай, чтобы лечь спать… Хорошо-то как, господи: птички поют, конь ржет, пароход на реке гудит, котик Лапчик мур-мурлычет, а Кустодиев как бы говорит голосом из-за кадра: смотрите, господа: вот она, Россия, которую мы потеряли!
Конечно, великий русский художник Борис Кустодиев был не так прост, как это перечисление, — он был большим шутником, он был Михаилом Зощенкой в русской живописи (будь он жив, не проскочить ему мимо Жданова), а знаменитая «Купчиха» является всего лишь первой (и очень пристойной) частью кустодиевского триптиха, писанного им в манере насмешливого гротеска, условно так и названного искусствоведами «Какую Россию мы потеряли». Второй же частью триптиха является известный кустодиевский «Большевик» (листья дуба с «Купчихи» точно стыкуются и составляют общую массу с дубовыми листьями на «Большевике»). Идет, шагает по городу «новый русский» — суровый мрачный гигант, страшный человечище в какой-то черной пролетарской спецодежде и с древком флага в двух мозолистых кулаках. Трудно определить, токарь ли это высокого разряда, помощник ли машиниста или простой чернорабочий — ведь Кустодиев писал не какого-то конкретного представителя профсоюза металлистов, а именно Пролетария, большевистского пролетария, черножопого Гулливера с кровавым флагом, застилающим небо, тяжелым шагом, не разбирая дороги, идущего в баню по чистенькому воскресному городу, ничего и никого не замечающего под ногами и, как говорится, «на всех кладущего с прибором». Город пролетарию но колено, а самые высокие здания — по ядра; он слепо сметает все на своем пути, рушатся дома, обыватели в ужасе разбегаются под его ногами. Эта часть триптиха символизирует Октябрьскую революцию и соответствует по замыслу известной картине француза де'Лакруа «Свобода на баррикадах»; вот только у Кустодиева — большевик Пролетарий в грязной слесарной робе, а у де'Лакруа — распоясанная француженка Свобода с опаленной порохом грязной обнаженной грудью.
И наконец, последняя, тайная, эротическая часть триптиха под условным искусствоведческим названием «Большевик с купчихами в бане». Эта часть триптиха символизирует Россию, которую мы приобрели. Она хранится в картинной галерее Ватикана и ничего не стоит, потому что бесценна. Она, третья часть, известна лишь немногим избранным искусствоведам. На этом захватывающем дух полотне изображены могучие обнаженные пружинистые купчихи, в одной из которых опять угадывается купчиха Кустодиева, — эти горы рубенсовского мяса в клубах пара лупят друг дружку и заодно голого большевика дубовыми вениками по спинам, плечам, животам, афедропам и занимаются лесбийской, французской, ну и, конечно же, русской Любовями прямо на раскаленном стоградусном полке, застеленном мокрым кровавым флагом. В нижней части картины па нижнем полке развислись, расползлись, расплылись, размазались в манере Сальвадора Дали — шайка с пивом, в которой томится березовый веник, одна початая и две пустые бутылки из-под смирновской водки, черная икра в глубокой тарелке, дубовая вобла, несколько картофелин в мундире, а в центре композиции стоймя стоит громадный, багровый, распаренный ствол большевика с прилипшими к нему дубовыми листочками.
Кустодиев писал этот триптих по заказу русского миллионера Рябушинского под щедрый аванс, но заказчик бежал из Питера, картины попали в кабинет Троцкого, потом на Лубянку к Дзержинскому. В трудные времена послеграждаиской разрухи в целях восстановления Ковровской трикотажной фабрики «Большевик с флагом» и «Большевик в парной с бабами» были проданы за бестолковую цену американцу Арманду Хаммеру («Купчиха за чаем» осталась в Гохране), который проиграл обоих «Большевиков» в карты знатному мафиози из Сицилии. После поголовного и бессудного расстрела итальянскими чернорубашечниками всей сицилийской мафиозной структуры (расстреливали, понятно, не структуру, а мафиози всех рангов) «Большевик с флагом» достался Муссолини, а «Большевик в парной» — самому Папе Римскому. После расстрела Муссолини на дороге в Бонцаниго «Большевик с флагом», в качестве военной репарации, перебрался в Офир; ну а «Большевика в парной» до сих пор невозможно вызволить из картинной галереи Ватикана.
Несмотря на огромный талант рассказывать и умно болтать моего любимого писателя Лоуренса Стерна, отступления тяжелы даже у него.
Что еще происходило в тот високосный год, забитый, как пограничный столб, в нынешнее летоисчисление кирпичом знаменитого романа Джорджа Оруэлла «1984»?
Со смертью Брежнева покатились с горы новые времена, а Джордж Оруэлл оказался пророком почище колдуна Мендейлы Алемайеху, потому что «1984» стал последним классическим советским годом; после него пришли семь тощих коров и сожрали семь толстых коров, и потом сами подохли. Жалко было и тех, и тех.
«Был холодный ясный апрельский день, и часы пробили тринадцать», — так начал Оруэлл свой роман.
Приметы 1984: концерт в День милиции, наша служба и опасна и трудна, политучеба, лекции о международном положении, отщепенец Сахаров, открытые и закрытые партсобрания, какие-то трудовые вахты, андроповка по четыре восемьдесят, ленинские субботники, первомайские и ноябрьские демонстрации, борьба с иностранными надписями — спортсмены замазывали на майках надпись «Адидас», — бойкот Олимпийских игр в Лос-Анжелесе. В общем, нормально жили. Андропов на Красной площади целовался с Яношем Кадаром, проходила, как и было обещано, поголовная проверка документов и выяснение личностей в трамваях, банях, парикмахерских, магазинах и кинотеатрах, подкрадывались за спиной цирульника и спрашивали намыленного под бритвой человека: ты кто такой? На дневном киносеансе включался свет, входили штатские и спрашивали: почему не на работе? Милиция совсем распоясалась и боялась только работников Конторы, — а те уже никого не боялись. Андропов в молодости писал стихи, как и старый большевик Джугашвили. Ленин, Киров, Хрущев и Брежнев стихов не писали. Руцкой и Дудаев бомбили Афганистан, там продолжалась неизвестная нам война. Подтягивалась трудовая дисциплинка, завинчивались старые ржавые гайки на сорванную резьбу. В Узбекистане уже взялись за дело никому еще не известные старшие следователи по особо важным делам Гдлян и Иванов. Если кое-кто еще честно жить не хочет: крепко получали по рогам люди мирных профессий — диссиденты, взяточники, тунеядцы, хлопкоробы, бабки с ландышами, рокеры, толкачи-снабженцы, работники кладбищ, националисты, какие-то невидимые цеховики-теневики, лжеученые, завмаги «Океанов», сектанты, церковники, знахари, народные умельцы и почему-то любители научной фантастики. Всех не перечислить. Шла борьба с нетрудовыми доходами, но выпить-закусить еще было, а это главное. В литературе на первом месте стояли Чингиз Распутин и Валентин Айтматов — и потому трудно было решать кроссворды в «Огоньке»: роман из пяти букв на «П» — «Пожар» или «Плаха»? В транссибирское железнодорожное полотно был заложен последний, золотой рельс. «Слышишь, время гудит „БАМ“» отгудело, и темной ночью неизвестные злоумышленники подменили золотой рельс на железный, распилили его ножовками на рельсоподобные слитки и переправили этот золотой профиль через китайскую границу, не в пример неудачливым Паниковскому и Балаганову. Нефть в Тюмени не пошла, проедались последние нефтедоллары, в космосе летал очередной «Салют» с очередными космонавтами, фамилий которых никто уже не помнил — кроме Светланы Савицкой, дочери маршала авиации Савицкого. Партия хотела как лучше, но что-то там со светлым будущим перестало светить — заело, не получалось, с кем не бывает. Первый гуляйградский секретарь Шепилов, сосед Гайдамаки, бывший участковый инспектор, после первомайской демонстрации тронулся рассудком, когда мимо трибуны прошли три колонны спортсменов от Гуляйградской швейной фабрики, пищевого комбината и Арматурно-проволочно-гвоздильного завода имени 1-го Мая (АПГЗ), изображавшие по праздничному сценарию «МИР, ТРУД, МАЙ». Поначалу все шло по плану: швейная колонна выстроила своими женскими телами слово «МИР» и прошла достойно, получив свою порцию «да здравствуют советские ткачихи с поварихами» и «хай живе радянська жінка, як хоче i з ким хоче»; подвыпившие пищевики из второй колонны сначала никак не могли перестроиться в букву «Д» в слове «ТРУД» — у них получалось «П», и соответственно по площади какое-то время шагал «ТРУП», — Шепилов покосился на стоявшего слева районного прокурора, но нижняя подвыпившая палочка от «Д» уже нашла на площади свое место; первый секретарь облегченно вздохнул, как вдруг увидел такое, что в страшном сне не приснится, что не лезло ни в дугу, ни в Красную Армию, — арматурщики, железно чеканя шаг в третьей колонне, шли по площади в слове из трех букв — но это был не… не май, не май, не МАЙ… Это был… тихий ужас! Первый секретарь закрыл глаза. Мимо трибуны, чеканя шаг в железном слове из трех букв, проходила колонна АПГЗ им. 1-го Мая, но это слово было не май, не МАЙ… Когда Шепилов открыл глаза, колонна арматурщиков уже прошла и рассыпалась. Шепилов покосился на стоявшего слева прокурора Вышинского, а потом на стоявшего справа полковника из гуляйградского КГБ. Арматурно-проволочный завод, собственно, был обыкновенным почтовым ящиком и выпускал надежные ракетные системы, которые летчики называли «пустил-забыл». Но гуляйградский чекист индифферентно аплодировал уходящим и подходящим колоннам. «Почудилось?» — подумал Шепилов. «Или не почудилось?» — подумал Шепилов. После демонстрации он в глубокой задумчивости сошел с трибуны, сел в черную «Волгу» и до основанья напился с соратниками в ресторане «Гуляй»; потом он намеками пытался выяснить у Вышинского: почудилось или не почудилось? Заборное слово из трех букв стояло в глазах, разные слова трансформировались в ту самую мудищевскую елду — май (майор, майдан, майонез), рай (райсовет, райком, райисполком) и т. д., — куда ни глядел первый секретарь, чудился ему громадный мудищевский болт с гайкой. На следующий день жить не хотелось, и первый секретарь с березовым веником отправился в охотничий домик с парной, разделся и с предвкушающим выражением лица открыл дверь в парную. Оттуда вырвались клубы пара. Потом послышались удары веника по телу и тяжелое дыхание Шепилова: «Уф… бух… уф… бух…» Удары и дыхание участились и перешли в непрерывный звук, напоминающий пыхтенье паровоза. Раздался паровозный гудок: «Ту-ту!..», пар неожиданно исчез, и мимо первого секретаря поехали зеленые вагоны, вагоны, вагоны с надписями по-английски: «Джибути — Аддис-Абеба». Вагоны прошли, и Шепилов увидел перрон и незнакомый вокзал с надписью «Джибути». На перроне стояли совершенно обалдевшие черные негры с сумками и чемоданами и разглядывали совершенно обалдевшего голого белого Шепилова, который сидел на путях с шайкой и березовым веником. Стояла удушливая жара, где-то рядом был экватор. «Люблю», — подумал Шепилов, а негры вызвали «скорую помощь» и увезли Шепилова сначала в больницу, потом в советское посольство, а потом самолетом в Москву в психдиспансер с тяжелой формой гомосексуальных галлюцинаций, отягощенных синдромом Кандинского, и некому было его излечить, потому что фрейдистский психоанализ был тогда в крутом загоне. Что еще?
Провинция наступала на столицу, как пустыня на Аральское море. Гришин и Мишин еще держались, но уже переехали в Москву Горбачев, Лигачев, Рыжков, Слюньков, Зайков, Лужков (или Лужков коренной москвич?) — с чемоданами, семьями и помощниками; Ельцин еще парился в Свердловске, по уже готовился. Обустраивались. Им вскоре и карты в руки. Показательно: чемпионами страны по футболу — футбол для нас является важнее всех искусств — подряд становились провинциальные «Динамо» (Минск), «Зенит» (Ленинград) и «Днепр» (Днепропетровск); даже одесский «Черноморец» лелеял далеко идущие планы. Перли маргиналы. Заплутавший над Сахалином приблудный корейский «Боинг» ушел в сторону Японского моря. В Америке уже открыли СПИД. Там же свирепствовал Рональд Рейган, бывший актер Голливуда. В Лондоне отлили Железную Леди, а в Гуляй-граде шла подготовка к осенне-зимнему отопительному сезону. Зима надвигалась и надвинулась. Продолжались «гонки на катафалках» — так назвали в народе беспрерывные похороны лидеров государства. На Гайдамаку опять нашел стих:
Подушечки,
эполетики,
генерального везут
на лафетике!
Так и не развернувшись, ушел из жизни Ю. В. Андропов, какая-то бабуся заплакала на Красной площади и, перепутав Андропова с Косыгиным, выдала внучку два рубля: «Передай на похороны Копсыгину, хороший был человек», внучек два рубля пропил. Кнут от птицы-тройки принял Черненко. Лучший анекдот года: «Армянское радио спрашивают: „Почему Брежнев, хоть и больной, часто ездил по стране, а Андропов из Кремля ни йогой?“ Ответ: „Потому что Брежнев был на батарейках, а Андропов — от розетки“. — „А Черненко почему в Кремле сидит?“ — „Потому что Черненко — от насоса“. Черненко был бывший батрак но прозвищу „Кучер“, ему и вожжи в руки, но бездорожье и дураки как были, так и остались, два километра того искореженного „Королевским Тигром“ подъездного аппендицита ушли под грязь, потом под снег, потом под лед, Гайдамака сидел в своем кабинете под Переходящим Красным Знаменем (красным знаменам в советские времена приделали ноги, они переходили из кабинета в кабинет), штудировал „Архипелаг ГУЛАГ“ под обложкой железных канцлеров и повторял, как Богу молился, если кто заходил и чего-то просил:
— А что я могу? А ничего я не могу. Того нет, этого нет, пятого-десятого нет. Виновата система. Даже генсеки не выживают. Брежнев с Андроповым померли, новый кучер — тоже не жилец. И мне что-то нездоровится.
Длинный у него был язык, опасный но тем временам. КГБ не дремал, зачем так о генсеках? Беда, как говаривал Гоголь. Дураки плохие дороги стелят, дураки по плохим дорогам ездят и языками дурости мелят. И пан Щербицкий, к сожалению, не исключение, а плоть от плоти. Куда несешься по бездорожью, тройка-Русь, в оранжевых фуфайках?
Нет ответа.
Еще в конце прошлого века африканские каннибалы оставляли в живых каждого 13-го врага, попавшего в плен.
Толстой сошел с ума! Если б вы только слышали, что он говорил мне о литературе!
На чьи же средства был куплен «Суперсекстиум-666» в каком-то из временных гамбургских закутков перекрученной реальности? На мятые ли рубли Семэна з Мыколой? Или на литературные гонорары Александра Куприна? На цирковые сборы братьев Дуровых? На спортивные премии Николая Уточкина? На пожертвования Федора Шаляпина? На капиталы Саввы Морозова? А может быть, на американские доллары самого Буревестника? Неизвестно. Российская интеллигенция любила делать подобного рода подарки родимой публике, Лев Толстой отрывал от семьи и охотно жертвовал свои трудовые сбережения па любовь к ближнему, а этот ближний, ничтоже сумняшеся, тут же тратил толстовские деньги на любовь в веселом заведении. «Не важно, кто оплатил; важно — как использовали», — справедливо решил Нуразбеков и вернулся к таинственному сказочному разговору у открытого окна: «Езжай туда — не знаю куда, привези мне то — не знаю что».
Что именно? Подпольную типографию «Секстиум» — суперкомпьютер, который завивает реальности в жгуты и петли? Зачем купчихе Кустодиевой такая напасть? Гишпанские корсеты? Взгляни на торс мадам Кустодиевой — там талия никогда не ночевала. Трехведерный флакон «Шанели»? Мелко плаваешь, подумал Нуразбеков.
Он давно уже обратил внимание на мелькающий в документах «Дела» деревянный ящик с дырками из-под фильдеперсовых рейтуз. У него были все основания предполагать, что Сашко Гайдамака вносил в южные таможенные ворота Российской империи не какой-то там ящик с колготками, а купидоново гнездо, выложенное изнутри эластичным китовым усом из дамских корсетов, а в том гнезде — самку для Черчилля, купидона по имени Маргаритка. О предназначении трехведерного, опечатанного сургучом флакона с «Шанелью» сомнений тоже не оставалось: плескалась там не «Шанель», а разбавленный в необходимой консистенции купидоний яд для нужд практического использования (рецепт зашифрован на этикетке флакона и встречается в «Деле» все под теми же каббалистическими знаками с пушкинского перстня: «С(ИМ-ХА) БК(ВОД)Р Й(ОСЕФ) А(ЗАКЕН) З(ХРОНО) ЗЛ ОТ».
«Вот достал так достал! — читалось на лице Сашка Гайдамаки, — Какое же веселое заведение без купидона?»
Понятно, в других временных витках все могло быть иначе, показания агентов из других реальностей представляют другие версии. В Гамбург к братьям Дуровым Гайдамака мог бегать не за подпольной типографией, а за консультацией к специалистам — что за зверь купидон и как с ним обращаться в неволе? (Сходил бы с купидоном на плече на могилку Брема, автора «Жизни животных», — старик от удивления восстал бы из гроба.) Можно представить выражение лиц братьев Дуровых, когда Сашко Гайдамака, натянув резиновые рукавицы, со всеми предосторожностями извлек из ящика этого бульдога с крыльями.
А вот документы из реальности, соответствующей каббалистическим знакам Й(ОСЕФ) А(ЗАКЕН), запись подслушанного филерами (возможно, даже Семэном и Мыколой) разговора на гамбургском вокзале:
«Картавый коренастый лысый господин с остатками рыжеватых волос за ушами и на затылке. Простой, как Ленин. Ба, да это же сам Ульянов, Владимир Ильич! „Товагищ Гайдамака, вас мне гекомендовал Луначагский. Богшая пгосьба, выгучите: не подкинете ли два чемодана в Палегмо? Вас встгетит такой высокий, гыжий, с усами. Гогький. Знаете такого? Максим Гогький“.
Что в чемоданах-то — этим Гайдамака даже не поинтересовался: просят вежливо, просят выручить, отвезти с оказией (он, Гайдамака, и есть та оказия) два чемодана самому Максиму Горькому в Палермо. Почему бы не выручить Буревестника?
Наблюдения тех же филеров в Палермо:
«Высокий, ровный, будто доску проглотил, длинноусый, с волжским акцентом, без сомнения Горький, друг Ленина: „Будь другОм, СашкО, дОставь в Южпо-Российск механическую рОяль для бабушки. Тебя встретят в пОрту. Очень тебя прОшу“. — „Сделаю, Алексей Максимыч!“
А что означает фраза в газетном репортаже: «чудесно спасшиеся мореплаватели»? И на это есть ответ. Белый рояль погружен на палубу «Лиульты Люси». Шкипер — негр, свой человек. Идут к Босфору с заходом в Афины. В Афинах на палубу поднимается Сашка Куприн. Сколько лет, сколько зим! За встречу! Пьют турецкую мастику, закусывают одной брюссельской капустой. Шкипер вместе с ними — вдрабадан. Пьянка-банка-газ-ураган! 2 июля 1904 года — именно в этот день — в Палермо скоропостижно умирает Горький, а «Лиульту Люси» выбрасывает на скалы одного из одиссеевых островков Средиземного моря. Чуть не затонули, все лето торчали па островке, пока их не отбуксировали на Кипр. Потом ремонт, и еле дошли до Южно-Российска с перекошенной трубой и с залатанной пробоиной выше ватерлинии, точно в размер головы Сашка Гайдамаки. Опоздали на два месяца, в порту их уже никто не ждал, даже большевистские подпольщики решили: кранты с концами белому роялю с «Секстиумом» и лазерным принтером, которые Ленин достал для партии из реальности OЗУ (RAM), чтобы без хлопотных, грязных и громоздких типографий печатать свои «Искры», «Правды» и «Партийную печать с партийной литературой» и менять реальности, как ему вздумается. Разумно? Да. На то он и Ленин. Пришлось с шутками-прибаутками тащить не востребованный большевиками рояль в веселое заведение к мадам Кустодиевой, отмечать там счастливое спасение, праздновать купидона, пытаться играть на рояле, заглядывать в него, обнаруживать в нем два загадочных чемодана, выбрасывать из окна слишком уж любопытных Семэна з Мыколой и для пробы по пьяной лавочке тискать на лазерном принтере сначала первую прокламацию, а потом и саму купчиху Кустодиеву. Такова одна из подгулявших реальностей. Так оно и было, хотя никто не помнит. Погуляли, короче.
Зато сегодня последняя стайка окольцованных купидонов под неусыпным наблюдением орнитологов многих стран опять беспрепятственно мигрирует по своему древнему природному мосту «Туруханский край — Южно-Российск — Ближний Восток — один из островков Средиземного моря — Офир — и далее Луна». (Шкфорцопф в монографии умышленно дает несколько взаимоисключающих путей миграции, ни один из них не является достоверным — из предосторожности он не сообщает точных координат обитания и путей передвижения стаи; города же Южно-Российска, куда купидоны Шкфорцопфа по старой памяти иногда залетают, браконьеры и контрабандисты — к нашему читателю эти почетные звания, понятно, не относятся — на географических картах вообще не найдут; пусть думают, что Одесса.) Можно лишь добавить, что «Лиульта Люси» чуть было не затонула именно у того «одного из одиссеевых островков, где отдыхают купидоны перед смертельно опасным вознесением на Луну. Можно только представить, как, выйдя утром на палубу после урагана и драбадана, Куприн и Гайдамака увидели в сером дыму сидящего на белой пароходной трубе черного Черчилля с красными глазами. Они, конечно, его отловили, но, испугавшись белой горячки, друзья не пили уже до самого прихода в Южио-Российск. Впрочем, все уже было выпито.
Недавно я был в Бахчисарае. Город совершенно изгажен железной дорогой. Где фонтан? Какой фонтан? Нет там никакого фонтана.
Гамилькар вернулся из штаба Добровольческой армии строгий, задумчивый и разочарованный. Позвал хлопчика:
— Сашко!
Сашко стянул с пего английские ботинки, подбитые спичками, и подал сикоморовую трубку, набитую смесью eboun-травы с табаком. Пока бабы наспех собирали ужин, Гамилькар попросил:
— Сыграй, Сашко.
Сашко заиграл любимую песню шкипера:
Он вышел на палубу,
Палубы нет,
А палуба в трюм провалилась…
Потом все сели есть картошку с консервами из купидона. Между двумя рюмками Гамилькар рассказал о своей второй встрече с Врангелем. На этот раз Петр Николаич не заставил шкипера долго ждать. На его рабочем столе между штабными военными картами, гражданскими прошениями и доносами стояла тарелка с зелеными яблочками. Увидев Гамилькара, Петр Николаич развел руками так, что бурка упала с узких плеч на пол, и сказал:
— Сами видите, господин Гамилькар, — глына дело! Я люблю слово «стояло». Где-то мы что-то нахомутали. Ваша птицеферма моей армии уже не понадобится. Скажите спасибо, что живым вырвались от моих бахчисарайских орлов. Мой вам совет: тикайте. И лучше приезжайте к нам через десять лет — неба в алмазах не обещаю, но тогда можно будет поговорить о ваших купидонах и о теплых морях для повой России. А сейчас Россия… Россия, что Россия? Россия сейчас полезна для цивилизованного мира исключительно как отрицательный «например», как плохой непослушный мальчик, драчун и хулиган, полезен для послушного хорошего мальчика: не делай так, не дружи с плохим мальчиком. Угощайтесь.
Петр Николаич выбрал и протянул Гамилькару самое большое яблочко и поинтересовался подробностями ареста в Бахчисарае, где африканец сидел в одной смертной камере с поэтом Максимильяном Волошиным.
— Хороший поэт, — похвалил Гамилькар и лишь из вежливости осторожно надкусил кислое яблочко.
— Не слышал о таком. Кто это — Maksimilian Volochin? — спросил Врангель у Boulat'a Chalvovitch'a (тот присутствовал при беседе).
— Есть такой, — подтвердил тот.
— Не из Демьянов ли Бедных? — спросил генерал Акимушкин (он тоже присутствовал) и недобро прищурился.
— Нет, нет! — поспешил защитить коллегу Булат Шалвович. — Наш поэт, наш, из гнилых либералов.
— В самом деле хороший поэт?
Булат Шалвович, хотя и недолюбливал Максимильяна Волошина, но из цеховой солидарности в знак одобрения показал большой палец и сказал:
— Его нужно выпустить, он не создан для тюрьмы.
— Опять поэтов почем зря хватают, — затосковал Врангель. — Хотя моих контрразведчиков можно понять — стихи в больших количествах вещь невыносимая, как сказал однажды один умный человек. Ладно, отпустите. — Он кивнул начальнику контрразведки.
— Там еще электрик был, — вдруг вспомнил Гамилькар и возжелал спасти электрика.
— Какой еще электрик? — спросил Врангель.
— Нет уже электрика, — с неудовольствием ответил начальник контрразведки, будто не от него зависело, быть тому электрику или не быть.
Впрочем, от генерала Акимушкина в самом деле мало зависела жизнь какого-то электрика, все решалось на местах — где Бахчисарай, а где Севастополь.
Так героически погиб электрик Валенса. Максимильяна же Волошина, как известно, белые освободили, и он до самой смерти не мог отмыться от грязных чекистских вопросов и подозрений — кто такой следователь Нуразбеков? Что за негр унес Бахчисарайский фонтан? По какому праву героический подпольщик Валенса погиб в белогвардейском застенке, а он, Максимильян Волошин, поэт Серебряного века, остался жив?
Королевский Суд Великобритании, уставший от многовековой борьбы с коррупцией, считает, что взяткой не является лишь то, что за чужой счет съедено и выпито индивидуумом за 45 минут. На 46-й минуте индивидуум обязан платить за обед из собственного кармана.
Как вдруг опять открывается дверь, входит замерзший Скворцов в шубейке, топает ногами, отбивается от снега и начинает произносить слова:
— Здравствуйте, командир… Одолжите мне того… этого… Еще угля. Мне контору топить… надо.
— А где ж твой собственный уголь? — удивляется Гайдамака, откладывая «Архипелаг ГУЛАГ» в обложке «Железных канцлеров». — Ешь ты его, что ли?
— Нет… не ем.
— А что ты с ним делаешь?
— Топлю. Закончился… уголь. Зима у вас тут… холодная. А я вам чего-нибудь… достану. Как в прошлый раз.
— Стряхни снег с очков. Реголит нужен. Реголита еще достанешь?
— Надо будет спросить. С реголитом сейчас… трудно. Улетели… они.
— Кто улетел?
— Поставщики… реголита.
— Уплыли?
— Да. Уплыл… сухогруз.
— Жаль. А что еще можешь достать?
— А что вам нужно?…
— Все нужно.
— Могу достать… «Б-29».
— Это что? Клей?
— При чем тут клей?… «Б-29» — это не клей… Это американский… бомбардировщик. Времен Второй мировой… войны. «Летающая крепость»… Берите… не пожалеете. Один во всем мире… остался.
— А ты, значит, шутки шутить умеешь?! — очень удивился Гайдамака.
— Какие там… шутки! Настоящий бомбардировщик… времен…
— Второй мировой войны, — закончил Гайдамака. — Зачем мне «Летающая крепость»?
— Ну… план перевыполните. По металлолому…
— Перекуем «Б-29» на орала!.. Хватит с меня «Королевского Тигра». Что твои поставщики еще могут?
— Не знаю точно… Может быть, еще прилетят… Я спрошу… Они все могут…
— Прилетят или приплывут? Они откуда?
— Кто?…
— Конь в пальто!
— Они… и плавают… и летают.
— Вот и проси у них уголь, если они все могут. У меня тут не шахта.
— Не могут… они… уголь, — вздохнул Скворцов. — Плохо у них там… с углем. И с дровами… С топливом у них… плохо.
— Ладно, черт с тобой, бери три тонны угля. А про американский бомбардировщик забудь и больше так не шути. «Летающая крепость»!.. КГБ сейчас совсем одурело, шуток не понимает.
— Больше не буду… шутить! — обрадовался Скворцов и пошел к двери, кутаясь в шубейку. Потом вернулся и попросил самосвал.
Дал ему Гайдамака самосвал с Андрюхой. Скворцов опять пошел, опять вернулся, попросил в придачу грузчиков. Дал ему Гайдамака Семэна с Мыколой, которые после танкового сражения прижились на хоздворе дорожного отдела, как беспризорные собаки, и чувствовали себя людьми. Крутился Скворцов с этим углем весь день, облизывался на тот уголь, как кот на рыбу. А Гайдамака, грешным делом, решил, что на этот раз ему взамен угля ничего не перепадет — ни шила, ни мыла, ни кота в мешке.
«Ну и хрен с ним, с углем… Три рубля за тонну, — думал Гайдамака. — Советские шахтеры еще добудут».
Так и есть: явился Скворцов в последний день февраля — а именно 29 февраля високосного года — ну и денек! — и доложил, честная душа, что поставщики исчезли с концами и реголита не будет. И «летающих крепостей» не будет. Вообще ничего не будет. Он, Скворцов, ночами не спит, па Луну смотрит, все думает, как Гайдамаке долг вернуть.
— И что надумал?
— Мне скоро краску… завезут. Я вам краской… отдам.
— Какая краска? Белила?
— Нет. Откуда? Белила?… Охра какая-то… Серо-буро-малиновая.
— Не нужна мне охра.
— Тогда, может быть, вам доски… нужны? Мне доску… завезут.
— Сороковку?
— Сороковку?… Откуда?… Обрезки.
— Не нужны мне дрова.
— Что же делать?…
— … и бегать.
— А как же за уголь… рассчитаться?…
— Слушай… — сказал Гайдамака, поправляя опавшее Переходящее Знамя. — Не нуди.
— Все… Не нужу.
Скворцов вздохнул и пошел к двери. Открыл дверь. Выглянул в коридор. Убедился, что коридор пуст. Кто в это чертов дополнительный день будет шляться по рабочим коридорам? Семэн с Мыколой где-то пьют, Андрюха где-то спит. Закрыл дверь. Вернулся к столу. И вот что сказал, растягивая паузы больше обычного:
— Не понимаю… Зачем нам все эти сложности?… Не привык я быть в долгу. Вот вам, командир… Entre nous[22]… за уголь. Скворцов протер, не снимая, очки и начал расстегиваться.
Сначала расстегнул шубейку, потом пиджак, потом какую-то кофту, потом рубашку, что-то там еще расстегнул, достал из-за пазухи непочатую пачку сторублевых купюр, сорвал с нее банковскую бандероль, выдернул три сторублевки и разложил их веером перед Гайдамакой — прямо на «Архипелаге ГУЛАГе»:
— Вот, командир… Большое вам… спасибо. За это самое… За уголь…
Мои родители жили в Севастополе, чего я никак не мог понять в детстве: как можно жить в Севастополе, когда существуют южный берег Африки, прерии Северной Америки, Огненная Земля…
Обильно отужинав после вегетарианского приема у Врангеля, Гамилькар закурил трубку и остановил сытый взгляд на графине Л. К.
«Куда ж нам плыть?…» — по-пушкински раздумывал Гамилькар.
Он не хотел плыть во Францию. Он не хотел возвращаться в Офир — Офир был почти не виден. Гамилькару хотелось на русский Север, искать самку для Черчилля. Но русский Север был занят большевиками. А тут еще графиня Л. К. С Элкой надо было что-то решать.
О сходстве графини Кустодиевой со светской львицей, пожалуй, сильно сказано. Ее в детстве дразнили «тумбой», «коровой», «слонихой», «маслобойней» и другими обидными прозвищами, какими тощие дети дразнят толстых детей. Она была крупной женщиной мясной породы и в самом деле походила скорее па крупную корову или небольшую слониху, чем на львицу, — хотя и grande dame, mais ne la femme la plus seduisante de Peterbourg.[23] Обучаясь в Смольном институте благородных девиц, толстуха-графиня, конечно, разглядывала под одеялом потаенные фотографические открытки, которые проносили под полой в институт более бойкие барышни-однокурсницы. На открытках изображались крутящие ус гусары, которые, не снимая киверов, располагались в креслах с обнаженными мужскими достоинствами, похожими па кондитерские изделия, и эти изделия с вожделением облизывали разодетые французские аристократки, а потом, приподняв многочисленные юбки, удобно усаживались на них своими обнаженными соблазнительными полушариями. Гусары, конечно, были ненастоящими, ряжеными, а аристократки — обыкновенными французскими проститутками. Настоящих мужчин смолянки почти не видели — кроме поэта Ходасевича, который, преподавая русскую литературу, ненароком заговорил о порнографии (см. ниже), и Дмитрия Ивановича Менделеева, который недолго преподавал в Смольном органическую химию. Все девицы были влюблены в могучего старика и предавались нескромным фантазиям, когда он, увлекшись и забывшись у классной доски, правой рукой настукивал мелом химические формулы, а левой непроизвольно почесывал ядра. Стоило Дмитрию Иванычу только захотеть…
Там же, под одеялом, дрожа и краснея, Элка почитывала запрещенную порнографическую литературу — например, «Что делать?» какого-то мизантропа Николая Ильина,[24] «Подземелье пыток» известного маркиза де Сада, бесстыдную повестушку «Возмездие» Алешки Толстого, за которую однажды в Офире Лев Толстой избил своего однофамильца до полусмерти, ну и незабвенного Святого Луку ohouyalynika Баркова.[25] Эту клубничку благородным воспитанницам приносил в лукошке преподаватель русской поэтики Владислав Ходасевич. В первом сочинении Элка ничего не поняла, потому что «Что делать?» Николая Ильина оказалось низкопробной порнографией, для промышленных рабочих, там было что-то совсем не интересное об удовлетворении базисных классовых потребностей фабричного и заводского пролетариата, из каковых потребностей вытекали побочные, надстроечные сексуальные пролетарские вожделения. Знаться с грубыми необразованными люмпенами Элке совсем не хотелось, вонючие и похотливые писания маркиза де Сада вызывали у нее тошноту, Барков просто срамничал и сквернословил из любви к сраму и сквернословию, зато похождения Алешкиной австрийской шпионки с русским офицером в купе поезда были ужас как хороши.
Потом Ходасевич провел семинар «О порнографии в искусстве».
— С какого конкретного момента, с какого-такого боку разработка эротического сюжета становится порнографией? — спросил Ходасевич воспитанниц. — Contez nous cela![26] — вскричали воспитанницы.
— Этот момент весьма неопределим. Один из первых критиков, читая «Руслана и Людмилу», находил, что «невозможно не краснеть и не потуплять взоров» от таких строк:
А девушке в семнадцать лет
какая шапка не пристанет!
Рядиться никогда не лень!
Людмила шапкой завертела;
на брови, прямо, набекрень,
и задом наперед надела.
— Для нас уже решительно непонятно, что в этих стихах могло показаться предосудительным нашему литературному прадедушке, — продолжал Ходасевич. — Его стыдливость представляется нам абсурдной. Мы, следовательно, считаем, что пределы стыдливости должны быть сужены, а пределы дозволенного бесстыдства расширены. До каких же, однако, пор?
Ответ на этот вопрос был дан на следующий день: нравы среди благородных девиц были еще те, какая-то подлая сучка донесла па Ходасевича и на подруг, Ходасевич был с грохотом изгнан, а смольные гувернантки в синих чулках произвели в тумбочках унизительный обыск без ордера и понятых. У Элки эти синие чулки нашли всего лишь ленинское «Что делать?» и, слава Богу, не догадались заглянуть под матрас, где прятались злополучный маркиз и фотографические открытки с банановыми гусарами. Разохоченные гувернантки продолжили повальный обыск, и добрая графиня крепко отомстила доносчице — она успела подсунуть той под подушку непотребного «Луку Мудищева», и когда старшая гувернантка прочитала: «На передок все бабы слабы, скажу, соврать вам не боясь, но уж такой блудливой бабы никто не видел отродясь!», то издала оральный горловой звук и упала в глубокий обморок.
Графиня Кустодиева, хоть и была похожа на купеческую дочь (что не преминул использовать в своем триптихе ее троюродный брат-художник; обнажалась ли Элка перед братом для третьей части «В парной» — неизвестно, вряд ли), не имела отношения к купеческому сословию и была не капитанской, а генеральской дочкой, но прадед ее (общий с троюродным братом) происходил из выкупившихся крепостных крестьян, а отец, генерал от инфантерии, выслужился из простых фельдфебелей на русско-турецкой войне; графиней же Элка стала по мужу-графу, по-своему ее любившему и никогда ей не изменявшему даже по причине ее фригидности.
Муж ее, граф, был добросовестным графоманом. По ночам он писал длинные романы а-ля Фенимор Купер, над ним потешались в редакциях и называли «графом», вкладывая в титул совсем другой смысл.
«Смотрите, граф, что вы написали: где это, ага, вот: „Боцман медленно стоял на палубе“.
«А разве можно стоять быстро?» — следовал возмущенный ответ, и редакторы, сдерживая хохот, лезли под столы.
«Граф, примите дельный литературный совет: читайте утром то, что написали ночью. „Пара матросов-оборванцев гурьбой направилась к графине“.
«Ну?» — говорил граф, не понимая.
«Это были конюшни, где держали лошадей».
«Что ж тут такого?» — удивлялся граф. — «Это фраза для дурака-читателя, который не знает, что такое „конюшни“. Или вот: „Ковыляя па одной ноге, вождь индейцев очнулся от мыслей. Кровь ударила ему в лицо, и он побледнел“.
«Не понимаю», — бормотал граф, медленно стоя посреди редакции. Потом он очнулся от мыслей. Кровь ударила ему в лицо, он побледнел и, ковыляя на одной ноге, вышел за дверь и хлопнул ею.
Граф также писал любовные стихи о какой-то Наталии и показывал их Элке, но Элка была уверена, что никакой Наталии в природе не существует, а графу она понадобилась только для рифмы:
Беззаветно люблю я Наталию.
Грудь и стаи ее, голос и талию,
И все прочее, что ниже талии.
Пусть всегда со мной будет Наталия,
А всех прочих пошлем мы подалее.
На диван сядем вместе с Наталией,
Положу я ей руку на талию,
И так далее, далее, далее…
Неплохие вроде стихи. Наталия в разных падежах также хорошо рифмовалась с Италией и баталией, ну и с самым сокровенным, что удалось придумать графу: «Наталии — гениталии», но он еще не придумал, куда эту рифму вставить. Об Элкипых альковных отношениях с мужем можно сказать следующее; по сексуальному закону единства противоположностей, о котором толковал в «Что делать?» Н. Ильин, муж графине достался лет на двадцать старше ее, годился ей в дедушки, но выглядел мальчиком — щупленьким прыщавым графинчиком, она его очень любила, боялась и совсем не чувствовала в постели — в первую брачную ночь граф чуть было не утонул в ней, долго барахтался и чудом выплыл. Так оно и продолжалось всю их недолгую постельную жизнь. Подруги подсунули Элке фотографическую книжку Алена Комфорта «Радости любви», где tous les details, toutes les poses sont deсscrits magistratement, sans aucun artifice,[27] но и книжка не помогла. В общем, граф как мужчина был какой-то недоделанный, детей у них не было, хотя графине очень-очень хотелось. Ее посетил русский Фрейд — Виктор Хрисанфович Кандинский — и определил у графини синдром Кандинского — особый вид галлюцинаций, когда звучат мнимые голоса, а образы существуют внутри сознания — так называемые псевдогаллюцинации.[28] Сексуальная же энергия графа сублимировалась по Фрейду и по Кандинскому в энергию служения отчизне. Началась война, хорошо умытая жизнь закончилась. В первый же день войны он записался вольнонаемным и запросился па передовую. «C'est un brave homme, mais се n'est pas tout a fait en regie la»,[29] — говорили о нем на призывном участке, в полку, на передовой и постукивали пальцем по лбу.
— Vous vous enroles pour la querre, le comte? Mon dieu, mon dieu![30] — вяло удивилась графиня.
Граф сумел храбро погибнуть в Восточной Пруссии в Брусиловском прорыве, подняв в атаку из окопной грязи свою роту и бежа с сабелькой, спотыкаясь и падая, на германскую пушку «Берту», и получил две пули одновременно — одну в грудь от врага, другую в спину от своих. Но пушку взял. О геройском подвиге ее мужа графине Кустодиевой сообщил его однополчанин, искалеченный поручик Свежович, единственный оставшийся в живых из роты, передавая ей как жене посмертный Георгиевский крест 1-й степени. Свежович прибыл к графине прямо из госпиталя, на каталке, без обеих ног, дворник внес его на руках па второй этаж. Графиня оставила инвалида у себя, целый год ухаживала за ним, кормила его, выносила его гулять, перестала появляться в высшем свете, потом поручик с тоски запил и отравился.
Так что графине на мужчин не везло. И все же природа брала свое: она часто представляла себя то подпольной революционеркой, которую насилуют в жандармском управлении здоровенные жандармы, то монахиней, участницей средневековых монастырских оргий; но вот появился африканец, и действительность превзошла самые смелые ее фантазии.
Гамилькар смотрел на графиню. Решалась ее судьба. Он окончательно решил забрать графиню с собой — но куда? Он начал разговор вокруг да около — готовить ее к эмиграции, уговаривать графиню согласиться на такой важный шаг, хотя она и так была согласна.
Графиня ничего не понимала: ее уговаривают уехать во Францию, но она согласна, она стремится уехать — а ее еще сильнее уговаривают. Она даже спела своему царскому негру глупенький шлягер:
Хочу туда, где бронзовые люди,
Хочу туда, где лето круглый год,
Хочу туда, где ездят на верблюде
И от любви качает пароход.
Гамилькар сердился, не понимал и опять уговаривал. Он описывал графине тяжелую жизнь в эмиграции. Полы будет мыть всему Парижу. Стирать сама себе трусы и бюстгальтеры. И прочие ужасы. По офирским законам Гамилькар должен был уговорить свою женщину, а женщина не должна была показать мужчине, чего она хочет. Когда графиня Кустодиева наконец поняла, что от нее требуется, то она наотрез отказалась отплывать во Францию:
— Ah! Ne me parlez pas de ce depart! Je ne veux pas en entendre parler![31]
Гамилькар упал перед ней на колени. Графиня ни в какую не соглашалась. Последовала бурная ночь, офирский обряд был исполнен, графиня дала себя уговорить. Назавтра, был назначен исход.
Вот если бы вы потеряли на улице 50 тысяч, а я бы их нашел!
Потом уже Гайдамака понял, как психологически точно Скворцов все обставил.
Вот, значит, как.
Вот вам, командир, говорит Скворцов, большое вам спасибо за это. За это самое.
За уголь.
За три своих посещения он надоел Гайдамаке хуже черной редьки. Ходит, гнусавит, светит очками, гипнотизирует: уголь-шмуголь, доски-краски, летающие бомбардировщики… Даже переходящее Красное Знамя от скуки набок съехало. Не возьми Гайдамака те три сторублевки, этот хрен с бугра ему всю жизнь отравил бы, всю продовольственную пятилетку отдавал бы тот угольный долг, в окно бы лез, в ногах бы валялся. И день Скворцов выбрал правильно — от аванса уже далеко, до зарплаты еще не близко — 29 февраля, день глупый, редкий, несчастливый, придуманный, неестественный, искусственно вставленный в календарь. Психолог!
А этот сексуальный акт лишения невинности сторублевой пачки?… И веером на «Архипелаг ГУЛАГ». Обмахивайся, создавай ветер!
Считаем так: в стандартной банковской пачке — сто купюр. Сто умножаем на сто — получаем десять тысяч. Не хотите ли видеть: десять тысяч рублей за пазухой — это нам, как два пальца об асфальт.
Но все эти вычисления Гайдамака произвел потом, а тогда, 29 февраля, от вида тех длинных рублей он вдруг охрип и позорно заговорил в рифму:
— Тонна угля стоит три рубля, — сказал Гайдамака. — Это ты много даешь, ядрена вошь!
— Это не много, командир, — ответил Скворцов, застегивая свои сто одежек в обратном порядке. — Это очень мало… за хорошее отношение… к человеку. Это чтобы вам… теплее было.
О чужом тепле этот хрен с бугра, значит, тоже заботился… Наконец Гайдамака нашелся с ответом:
— Хорошо. Я оприходую эти деньги за уголь в своей бухгалтерии.
— У Элеоноры Кустодиевны? — с подтекстом ухмыльнулся Скворцов.
— Ты с ней знаком?
— Достойная женщина.
Похвалил. Удостоил. Все, все знают в Гуляе…
Скворцов еще долго пятился, кланялся, извинялся, называл Гайдамаку «командиром», поправлял очки, наконец-то ушел.
А Гайдамака хотел было сдать те шальные три сторублевки в Элкину бухгалтерию — был такой краткосрочный порыв души. Но, во-первых, не хотелось отдавать, и, во-вторых, Элка подозрительно спросит:
«Где взял, Сашко?»
Что ей отвечать?
Где взял, где взял… Уголь налево загнал, а деньги — вот, сдаю в бухгалтерию?
Не поймет Элка. Элка умница: а не дурак ли он?… Никто не поймет: от аванса уже далеко, до зарплаты еще не близко, а он левые деньги сдает в бухгалтерию. С деньгами же у него, как всегда, туго. Мосфильмовские пять тысяч па сберкнижке — не деньги, а неприкосновенный запас для прокурорского «Москвича».
И потом — эти длинные новенькие рубли… Такие тонкие и обоюдоострые, что можно зарезаться. Подлинные произведения типографского искусства, с Московским Кремлем и с добрым Владимиром Ильичом в нежнейшей кофейной гамме. Как их сдашь в бухгалтерию?… Их даже в карман жалко сунуть, чтобы не помять.
Гайдамака уложил три сторублевки между рисовыми страничками «Архипелага ГУЛАГА», отнес домой и поставил «Архипелаг» на полку.
По совести ли он поступил?
(А кто это спрашивает?)
Наивный вопрос. Нет на него ответа. Уставшая совесть спала беспробудным сном, ничего ей такого не снилось, ни о чем она и не спрашивала.
Мог ли кто-нибудь, кроме собственной совести, схватить Гайдамаку за руку?
Ну кто?
ОБХСС?
Ну, и что именно спросил бы у Гайдамаки этот пресловутый Отдел Борьбы с Хищениями Социалистической Совести — то бишь Собственности?
«Куда, командир, девал три тонны угля?» — спросил бы ОБХСС.
«Чё?» — переспросил бы Гайдамака.
«Через плечо, — ответил бы ОБХСС — Казенный уголь где?»
«Стопил в казенной печке по причине холодной зимы», — был бы ответ.
«Все, командир. Свободен. Гуляй. Взятки гладки».
М-да.
Чего расселся, идиот,
Глаза — навыкат!..
Россия дальше не идет -
Прошу на выход!
В последние вечера перед отплытием счастливая графиня Кустодиева, ни с кем не раскланиваясь, гордо прогуливалась по Приморскому бульвару под китайским зонтиком с разноцветными драконами, под руку с африканцем и всем своим видом в пику бывшему бомонду показывала, как il est bon d’avoir un ami comme le prince,[32] но бывшему бомонду уже не было до графини никакого дела, потому что вci тiкали, хотя прекрасно понимали, що вiд себе нiхто не втече.
Сашко с морячкой Люськой во время этих прогулок тоже времени зря не теряли и проводили его все на том же диване. Сашко вполне вошел во вкус этого нового, удивительного и очень приятного дела. Он рос не по дням, а по часам. Все у него росло. Люська измеряла его швейным метром, целовала и ахала.
Но вот настал, последний день их пребывания в России. Гамилькар взял ручную пилу, вышел во двор, подошел к разваленной поленнице Люськиных дров и отпилил березовое полено. Потом он выдернул из поленницы засохшую новогоднюю елку. Понюхал ее, повертел и зачем-то унес вместе с поленом в дом. Потом выкурил трубку, расстелил на столе чистую простыню и стал укладывать на нее графинины вещи — зонтик, два старых платья, ридикюль, муфту, потертую довоенную шубу из серебристой белки, тульский самовар и всякие мелкие женские принадлежности. С приданым у графини Кустодиевой было не густо.
Люська заплакала, заголосила и, к удивлению графини, принялась неистово гладить и целовать Сашка. Сашко краснел, отстранялся и не знал, куда удрать от нее.
— Та не лапайте ж мене, тiтонько! — наконец грубо сказал Сашко, вырвался и убежал во двор.
— Votre intimite vec се jeune homme…[33] — сказала графипя Кустодиева, но вспомнила, что морячка не понимает по-французски.
Но Люська все хорошо поняла.
— Как будет по-французски «старая дура»? — с вызовом спросила она.
— Bas bleu,[34] — подумав, ответила графиня.
— Вот это ты и есть!
— От такой слышу!
Дамы не успели разругаться, потому что Гамилькар уже завязал все графинино хозяйство в простыню, закинул узел с самоваром на спину Сашку, себе на плечи взвалил бахчисарайскую водонапорную колонку, графиня взяла прошлогоднюю елку и березовое полено, расцеловались с плачущей Люськой и отправились в самый дальний конец акватории, где их ожидала умытая и готовая к отплытию «Лиульта Люси». Сашко тащился позади с узлом и аккордеоном. Графине жалко было царского дивана, который оставили Люське на память. Два матроса спустили трап и, чертыхаясь не по-русски: «Diable, diable…», втащили на корабль водонапорную колонку. Графиня Кустодиева приподняла подол платья и, поддерживаемая под локоток африканцем, взошла с елкой и поленом па корабль. Гамилькар вернулся, сделал знак Сашку остаться на берегу, забрал узел и аккордеон, вернулся па корабль и повел графиню в каюту. Графиня шла уверенно, как к себе домой или на привычную работу. Сашко не ожидал от шкипера такого подвоха, хотя от взрослых можно всего ожидать. Его оставляют? бросают?! Еще и отцовский аккордеон забрал!
— Дядьку! — заорал Сашко.
— Ma insomma cosa vuoi?[35] — спросила графиня по-итальянски.
— Вiзьмiть мене з собою! — Сашко не знал итальянский, но догадался по интонации.
— Куда тебя взять?
— До раю, — неуверенно назвал Сашко конечный пункт па-значения.
— Что он там говорит? — спросил Гамилькар, будто не понимая.
Графиня вопросительно взглянула на шкипера — или тот передумал делать из Сашка национального Александра Пушкина? Или что?
— Вы передумали?
— Пусть хорошо попросит, — сказал Гамилькар.
Он не передумал, он хотел испытать Сашка. Сашко никогда ничего у него не просил.
— Попроси хорошенько! — строго крикнула графиня. Сашко молчал. Он не знал, как просить.
Графиня строго погрозила Сашку пальцем и ушла в каюту.
Сашко терпеливо ждал, пока они закончат в каюте свою работу. Он не хотел верить, что его опять обманут и бросят. Все-таки эти добрые люди никогда не обзывали его «байстрюком», даже не влепили ни одного подзатыльника.
«Лиульта Люси» начала мерно раскачиваться на якоре от их работы. Березовое полено перекатывалось по каюте. Графине было немного странно, но сладко предаваться любви со шкипером на корабле имени его невесты. Быстро темнело. На небо взошла Луна, на палубу вышел красноглазый Черчилль, скребя острыми когтями. Под красным взглядом купидона Гамилькар проявлял фотопластинки, когда увлекался фотографией. Команда отправилась в трюм играть в «трик-трак» и пить виски, разбавляя его крепким цейлонским чаем. Виски пахло махновским самогоном, цейлонский чай — сеном, навозом и eboun-травой. От запаха самогона Сашку, как всегда, захотелось блевать, по он решил во что бы то ни стало пробраться на «Лиульту Люси». Пусть негры, пусть блевотина, пусть купидоны загрызут, но в Крыму он не останется. С гор уже постреливали. Черчилль облетел Луну, сел на трубу и справил естественную нужду в машинное отделение. Луна, усыпанная электрумом, стояла над полуостровом в полоборота и смотрела, как по Крыму, давя телеги и трупы лошадей и людей, расползаются трофейные гробницы красных танков, захваченных у англичан. Луна видела, как белые дивизии смешались, побросали обозы и со всех сторон полуострова толпами бегут по степям к Севастополю на корабли, а свежие красные авангарды, переправившись через Сиваш по трупам своих погибших товарищей и обгоняя толпы белых, пробиваясь сквозь них, рвутся первыми войти в сказочно богатый город, где лето круглый год, где их ждут слава, женщины, награды и скоротечные военные грабежи. Но грабить Севастополь они придут только завтра.
Вскоре на палубе появилась раскрасневшаяся графиня. Она хотела проветриться и отдышаться после доброй шкиперской палки. Черчилль слетел с трубы, облетел графиню, обнюхал и сел ей прямо па голову, вцепившись в волосы. Это было верхом признания со стороны старого купидона.
— Хороший, хороший, — сказала графиня, осторожно поправляя прическу.
— Tiтонько, вiзьмiть мене в Ефiопiю! — опять крикнул Сашко.
— Ты еще здесь? Какая-такая Эфиопия? Мы завтра уплываем во Францию.
— То вiзмiть мене у Францiю!
— Плачет? — спросил Гамилькар из каюты.
— Нет, — ответила графиня.
— Пусть заплачет, — потребовал шкипер.
— Он не заплачет, — сказала графиня. — Он уходит.
— Молодец! — восхитился шкипер. — Верните его.
— Эй! — закричала графиня. — Дуй до горы! Но только быстро, чтоб он не передумал!
Графиня с купидоном па голове ушла в каюту, а хлопчик рванул вверх по трапу.
Утреннюю погрузку тылов Добровольческой армии на корабли Тройственного союза Гамилькар с графиней Кустодиевой не хотели смотреть. Они зевали и валялись на шкиперской койке. Им не хотелось смотреть на этот несчастливый исход, смотреть было не на что. Но Сашко сидел на палубе, тихонько подбирал на аккордеоне музычку к где-то услышанному стишку:
Ах, тише, тише, ради Бога!
Свалиться можно под откос.
Здесь неисправная дорога,
Костей своих не соберешь.
Он смотрел, как белое войско бесстройно и равнодушно поднималось на корабли. Женщин в морду никто не бил, как о том впоследствии вспоминали советские мемуаристы, хотя беженцы, конечно, напирали, но их вежливо отсылали в сторону. Кто-то из штатских тихо плакал, кто-то молча застрелился, — всё бывает, но все было относительно тихо, спокойно, благопристойно; кому посчастливилось удрать день, два, месяц назад, того здесь уже не было. Настоящая паника началась только к вечеру, когда у причалов еще оставались случайные корабли, а у остающихся людей уже не осталось никаких надежд; но этого Сашко уже не видел.
В небе над Севастополем, с недоумением разглядывая эту человеческую миграцию, делала прощальные круги перед перелетом в зимнюю Африку последняя запоздавшая пара то ли офирских, то ли украинских аистов. Они плохо подготовились к перелету и были похожи на тощих одичавших ангелов.
«Интересно, где их родина — в Африке или здесь?» — задумался хлопчик, совсем как Гамилькар когда-то.
«Где выводят птенцов, там и родина», — правильно решил Сашко.
Хотел бы я знать, кто и сколько заплатил этому, из Назарета.
Я согласился на раздел страны,
продался я за ваучер бумажный —
и вот латаю старые штаны,
а кто— то строит дом пятиэтажный.
Зачем на танки с камушком в руках
поперся я, поверя в жизнь иную!
Был в дураках — остался в дураках.
Не привыкать. Стерплю. Перезимую.
Но что мне делать в случае таком,
когда в окрестной рощице зеленой
березка— полоняночка тайком
кивнет приватизированной кроной?
Я перед ней, дыханье затая,
стою как пень и м-медленно въезжаю:
была ничья и, стало быть, моя;
теперь — его и, стало быть, чужая.
А он возводит львиное крыльцо,
он голубые зафугачил ели.
И уж не бросишь ваучер в лицо —
грешно сказать, не пропили — проели.
Продам пальто (еще не холода),
В конце концов, не все ему смеяться!
Ох, посмотрю я на него, когда
наступит год 2017![36]
И тут я только понял,
Что мой товарищ помер.
Ага.
Н. С. Шкфорцонф посвятил Семэну и Мыколе несколько строк в своей монографии:
«Из всех людей, вовлеченных в процесс репликации пространства — времени после 2 июля 1904 года, Мыкола Бандуренко и Семэн Шафаревич были самыми невинными и несчастными созданиями — их швыряло из одной реальности в другую, пятую, двадцать пятую — но всегда почему-то вместе. Я встречал их карабинерами в Италии, филерами в Севастополе, алкоголиками в Гуляй-Граде, музыкальными фабрикантами в Южно-Российске, стражниками в Офире. Это были самые безобидные зверьки па свете — поверьте уж старому зоологу».
В годы военного коммунизма чекист Деревяга, заклопотаный бесконечными обысками, арестами и расстрелами (а тут еще это «Дело»!), вызвал под конвоем неразлучных, по пришибленных и постаревших Семэна з Мыколой и пытался выяснить:
1. Правда ли, что за два месяца до первой русской революции царская полиция провела лесоповальный обыск на южно-российской фабрике музыкальных инструментов — то есть, в прямом смысле валила складированный рояльный лес, безуспешно разыскивая какую-то подпольную типографию с листовками неприличного содержания?
2. Правда ли, что ознакомившись с ордером на обыск, музыкальные фабриканты бросили в лицо сатрапам: Бандуренко — «Гэть!», а Шафаревич — «Кыш!»; и за это были опечатаны, обанкрочены и пущены с молотка?
3 Правда ли, что 2 июля 1904 года музыкальные фабриканты заказали в Палермо механический рояль с революционным репертуаром («Марсельеза», «Интернационал», «Вихри враждебные») с целью наладить подпольное производство подобных роялей в России?
4. Правда ли, что борец Сашко Гайдамака механические внутренности рояля пропил, а Бандуренку с Шафаревичем, потребовавших возмещения убытков, вместе с пустым роялем выбросил па улицу?
5. Отвечать, вашу мать! (Кулаком по столу.) Где сейчас находятся Гайдамака, рояль и подпольная типография?
Протокол этого допроса имеется в «Деле». Об ответах перепуганных насмерть Семэна з Мыколою можно догадаться: ну? а? га? шо? о! во! не, ага и т. и. Под конец допроса, смекнув, что их, как пострадавших от царских сатрапов, пока не собираются отправлять в штаб Духонина, музыкальные фабриканты предложили губчека свои услуги: пусть ЧК выдаст им золотые рубли и отправит их в Палермо в служебную загранкомандировку для приобретения показательного механического революционного рояля, а уж его производство они наладят в Южно-Российске в плановом количестве. Из этой попытки невезучих Бандуренки и Шафаревича прихватить золотой запас, удрать в Италию и запросить там политического убежища ничего не вышло — чекист Деревяга страшно закричал:
— Гэть! Кыш!
И компаньоны удрали, как зайцы.
Арестованы они были только в начале индустриализации следователем Гробштейпом (или Гробшильдом — в «Деле» неразборчиво). Бандуренку он посадил за участие в украинско-сионистском музыкальном заговоре, а Шафаревича — наоборот, в сионистско-украинском. Приплел им и Бронштейна, и Троцкого, и всякую чепуху, — такие уж были нравы в той реальности, время было такое. Посадил их Гробшильд-Гробштейн в разные камеры, по они начали перестукиваться. Тогда он рассадил их в разные концы коридора, чтоб друг без друга жить не смогли. Так все и вышло, по Гробшильду. А чекист Деревяга в их смерти не виноват, он и сам пострадал по тому же «Делу» — как, впрочем, и следователь Гробштейн и многие-многие другие с неразборчивыми фамилиями и почерками.
Мои собственные ощущения читателя говорят мне, что самое обременительное и тяжкое в книге — это общая идея. Ее нужно всячески вытравлять, если только не хочешь стать ее бессловесным рабом.
Мой старый друг, мой верный Дьявол
Пропел мне песенку одну:
«Всю ночь моряк в пучине плавал,
А под конец пошел ко дну».
Выйдя в открытое море, Гамилькар первым делом засунул под койку и укрепил, чтобы не перекатывались от качки, новогоднюю елку и березовое полено, а потом приказал спустить итальянский флаг. Он опасался не шальных германских подводных лодок, которые, по слухам, до сих пор не сдались Антанте и пиратствовали у берегов, а какой-нибудь большевистской «Чуни» с голодным пролетарским десантом. Флаг спустили, и Гамилькар заспешил в каюту к своей графинюшке.
— Боже ж мой, сколько можно! — воскликнула Элка, впрочем уже привыкшая и всегда готовая к бою. — Dieu, quelle virulente sorti![37]
Еще не родился африканец, который забыл бы про женщину, с которой у него есть возможность переспать. Гамилькар принадлежал к роду племенных негусов и получил от них соответствующее воспитание. Не упускай случая, любовь должна быть безразмерной. Родители назвали его в честь отца великого карфагенского полководца Ганнибала, потому что Ганнибалов отец, Гамилькар Барка, тоже был великим полководцем; он исправно колотил древних римлян и упорно не подписывал мораторий на применение боевых слонов. Такое имя носить не стыдно, но время от времени следует предъявлять на него права. Свой корабль, облупленный итальянский паровичок прошлого века, Гамилькар взял на абордаж с обыкновенной долбаной эфиопской пироги в самом начале первой германской войны прямо на оживленном перекрестке Красного моря с Индийским океаном с сексуальным названием Баб-эль-Мандебский пролив. Этот пароходик, напоминавший своими вздернутыми носом и кормой римскую галеру, Гамилькар перекрасил в защитный цвет морской волны, назвал в честь своей невесты «Лиульта Люси» и сделал его плавучим филиалом своей зверофермы.
Он был не то чтобы богат, но сказочно богат, потому что денег никогда не считал и о деньгах не думал, даже если денег у него не водилось. Купидоны не были единственным увлечением Гамилькара. Он занимался контрабандой кофе, оружия, презервативов, перца, корицы и настоящей eboun-trav'ы — не из рога белого носорога, а из купидопова яда. Война помешала Гамилькару закончить биологический факультет Кембриджа, где он с увлечением изучал генетику на мендельском горохе и входящих в моду мушках дрозофилах. Если бы не две мировые войны, спиральная структура дезоксирибонуклеиновой кислоты, потянувшая, как известно, па Нобелевскую премию, была бы открыта не англо-американцами Джимом Уотсоном и Френсисом Криком, а офирянином Гамилькаром Барка. Гамилькар владел приемами английского бокса, отлично играл в футбол, в офирский биллиард, на губной гармошке, хорошо знал английский, французский, итальянский, испанский, понимал немецкий; русским владел на уровне четырехлетнего ребенка — а это большой словарный запас.
Но Гамилькар был несвободным человеком, он разрывался между четырьмя видами свободы: а) свободой Африки, б) свободой любви, в) личной свободой и, наконец, г) свободой всех остальных свобод. Казалось, в идеале ему следовало бороться за свободу всех свобод в свободной Африке, и все было бы в гармоничном порядке, по так не получалось, все свободы были взаимозавязаны, мешали, противоречили одна другой и третьей, каждая из свобод ограничивала его личную свободу, каждая требовала несвободы и освобождения от остальных свобод. Вряд ли Гамилькар мог определить, что для него важнее: свобода любви или свобода Африки или, например, свобода делать деньги — когда как. Все причудливо перемешалось. От вещизма Гамилькар был свободен. Легкий на подъем, Гамилькар все свои вещи носил с собой: пушкинский талисман с лунным реголитом, золотое кольцо в ухе, стальные зубы из нержавейки, дорогой кастет из алюминия, финский нож, испанскую трубку из сикоморы, ну и, понятно, свое главное достояние в клешах — вороненую чугунную гаубицу с ядрами. Все-таки главная из свобод — свобода любви, а инструмент для любви должен содержаться в полном порядке и всегда быть легким на подъем. Эта гаубица являлась предметом поклонения всех черных женщин Офира, Эритреи, Эфиопии, Судана, Руанды, Кении и Итальянского Сомали. Они холили ее, драили, смазывали маслами, зачехляли, оберегали от окисления и всякой прочей артиллерийской напасти. Пушка должна стрелять, без дела гаубица может заржаветь, для нее нужна вышколенная обслуга, любой артиллерист это понимает.
Но и сокровенные сокровища графини Л. К. ни в чем не уступали гамилькаровым достоинствам. На ее бело-розовом афедроне, как сказал бы Александр Пушкин, разделенном материковой рифтовой трещиной, вроде Марианской впадины, на два зефирных полушария, можно было рисовать чернильным карандашом контурные карты мира и изучать географию. Груди ее, как оксфордские кафедры, ассоциировались у Гамилькара с перламутровыми снегами Лунных гор или Килиманджаро. На них можно было восходить и возлежать па них, и говорить цветастыми словами в духе «Песни песней», которую любил Гамилькар: «Тугая коса ее как корабельный канат» и т. д. (Эта книга была любимым чтением офирян, они были целомудренны в своих природных вожделениях, потому что не читали ни Ленина, ни маркиза де Сада.)
«Лиульта Люси» гордо направлялась к Босфору, опережая часа на два уходящую из Крыма союзную эскадру, а графиня и Гамилькар с таким нетерпением принялись нагонять потерянное время и так раскачивали корабль, что команда не могла сообразить, откуда вдруг в спокойном море такая сильная бортовая качка?
Из каюты доносились стоны и крики влюбленных.
— Attendez, je n'ai pas fini![38] — стонал шкипер.
— Sacre nom![39]
— Je vois, que vous у tres bien.[40]
— Mais il faut gue ca finisse![41] — хохотала графиня.
— Allez voir ce qu'ils font,[42] — испуганно говорил какой-то матрос..
— Je vous aime![43]
— Encore un petit effort,[44] — просил шкипер.
— Non, laissez-moi.[45]
— Dites: peut-etre,[46] — умолял шкипер.
— Козел!
…воспринимают впечатления задним числом. Они опаздывают с решением и много думают: думать никогда не поздно. Робкие при других, они становятся смельчаками наедине с собой.
Они плохие ораторы, по часто замечательные писатели.
Прошло полгода, а полгода в стоячем болоте времени — один миг. Гайдамака ушел в очередной профсоюзный отпуск, никуда не поехал, чтобы опять не запить, купил новый диван, из дому не выходил, с дивана не сползал — ночами читал и перечитывал «Архипелаг ГУЛАГ», а днем на том же диване занимался производственной гимнастикой с уходившей по такому случаю с работы Элкой, в промежутках спал. Здоровье крепко пошло на поправку, что радовало. Иногда с опаской подходил к окну взглянуть на Мадрид, по Мадрида не было видно. Негров тоже. И слава Богу! Хорошо отдохнул, не пил, вернулся из отпуска (слез с дивана), выглянул в окно — ничего не изменилось: дороги все так же разбиты грязью, дураками и случайными танками, а новую подъездную дорогу вчистую стерли с лица Земли. Да еще какой-то умницa не поленился спереть с перекрестка реголитно-бетонную тумбу с железными золотыми лучами и старославянской надписью — сгодится для дачи или па кладбище. Все, как всегда: август, жара, страда, битва за урожай с дураками, а тут вдруг асфальт завезли в счет последнего квартала минувшего года. Все кипит, и все сырое. Гайдамака вставал с петухами, возвращался домой с Луной. Однажды в среду вернулся весь взмыленный с работы и обнаружил в почтовом ящике газету «Правда», журнал «За рулем» и серенькую повестку следующего содержания:
… Сковороде…
Кому… Александру… Александровичу.
Вы вызываетесь для собеседования к следователю КГБ
УССР по г. Одессе и Одесской области т…Нрзб…
телефон №…на…10.00…час. «…»…г.
по адресу: Одесса, ул. Августа Бебеля, 3.
За получением пропуска обратитесь в бюро пропусков. При себе необходимо иметь паспорт или иной документ, удостоверяющий личность.
Старший следователь…Нрзб…
«…»…г.
Гербовая печать
Последствия неявки. При неявке без уважительной причины лицо на основании ст. 7 УАК УССР может быть подвергнуто приводу. За злостное уклонение от явки лица привлекаются к уголовной ответственности по ст. 179 УК УССР.
Интересно стало жить на этом свете Сашку Гайдамаке, стало о чем подумать. Странно — в Конторе фамилию перепутали, прислали ему повестку на девичью фамилию матери. Квартира на Сковороду записана, не на Гайдамаку, — до сих пор не удосужился переоформить. Что бы это значило? В Контору не каждый день вызывают — интересно, о чем там собрался собеседовать со Сковородой этот старший следователь Нрзб? «Важняк», наверно. Впрочем, в КГБ все «важняки», там все дела «особо важные».
Не заметил, как пошел в магазин, купил бутылку и выпил сто граммов. Наверно, возникла в связи с ним, Сашком Сковородой-Гайдамакой, какая-то государственная небезопасность, а какая — нрзб. Чем он, этот Сковорода, может быть опасен для своего государства?… Разве что «Таинственным островом» под подушкой. Может быть, Пинский с Родригесом уже арестованы и заложили его? А может быть, его в гуляйградском автобусе с Солженицыным выследили, когда он сдирал с «Архипелага ГУЛАГА» почтовую бандероль?…
Что есть — то есть. Что да — то да, за Солженицына очень даже могут и посадить. Хотя вряд ли посадят, ограничатся на первый раз устным предупреждением. Или письменным. Там тоже не дураки сидят — заслуженных мастеров спорта за ни за что сажать!
Что еще?
Выпил еще. Может быть, он, Сашко Гайдамака, ненароком государственные устои локтем толкнул? Или задел кого-нибудь длинным своим языком? Очень даже может быть, по опять же — на фиг Конторе понадобилось его кухонно-доморощенное диссидентство? Вообще-то, можно прикинуться шлангом и не явиться по вызову, раз фамилию перепутали, — не мне, мол, Гайдамаке, повестка, а великому украинскому философу-диссиденту Григорию Сковороде, а Сашко Гайдамака же улетел в Нижневартовск на трудовую вахту. Но это уже дурацкие шутки — явиться в Контору надо, тем более в пятницу — у него билет на матч сезона «Черноморец» (Одесca) — «Динамо» (Киев): утречком в Дом с Химерами, где расположилась Контора, а вечером на футбол — удобно.
Гайдамака разогрел позавчерашний гороховый суп с салом, открыл пошире окно, чтобы Луна заглядывала, поставил тарелку на «Правду», прислонил повестку к «Архипелагу ГУЛАГУ», выпил еще сто грамм, стал супчик хлебать и вспоминать о своих пятнах в прошлом и родственниках за границей.
Ну, задавил в велогонке папу римского. Бывает. Ну, случились из-за этого международные осложнения. Но это же не в счет, сам же едва выжил, и к нему лично никто претензий не предъявил. Шел в пелетоне, рванул в отрыв, священник в белом, небо в колесах и асфальт в глазах.
Ну, было, было на нем одно несмываемое пятно — с сорок первого по сорок четвертый пребывал пацаном па временно оккупированной врагом территории и никакого подтвержденного документами посильного сопротивления фашистам не оказывал, за что потом в велосипедную сборную страны не принимали, — а то, что Гайдамака однажды своим длинным языком немецкого фельдфебеля nahouy послал, а тот в ответ носком сапога ему в zhop'y заехал, да так, что и через сорок лет копчик болит, — это ли не посильное сопротивление врагу? — этого никто не учитывал. Но приняли же?… Но оправдался же?… Родственников же — нэма. Ни за границей, нигде. А жена Люська ушла к другому за Полярный круг, когда Гайдамака спивался по-черному. Надоела Люське такая жизнь. Надела французские трусы, забрала диван и очистила помещение. А теперь Гайдамака спит иногда с соседкой Элкой.
Что еще?… Выпил еще. А то, что оп в сорок четвертом партизанствовал (бандерствовал) в прикарпатских лесах — «Нас лишилось двое / Разом з тобою, / У цiлiм лiсi, / Радicть моя! / Гори Карпати, / Два автомати, / Два автомати, / Радicть моя!» — об этом никто не знает и никогда не узнает.
Думал, думал, больше ничего не придумал. Вообще-то, гуляйградские дороги, за которые Гайдамака несет служебную ответственность, представляют для нашего социалистического государства определенную опасность — на них сам черт ногу сломит. Но такова уж природа нашего развитого социализма: щебенки у него нет, грейдера нет, подъемного крана нет, рабсилы нет, того-этого нет. Ну, положим, шабашников можно найти, по зарплаты для них опять-таки нет.
Короче, никакой вины и ничего такого за собой не чувствовал. Кроме «Архипелага ГУЛАГА». Но это ж такое дело — враги подсунули. Подсунули, значит, враги командиру «Таинственный остров» Жюль Верна, приехал командир домой, открыл, смотрит — «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына! Хотел спросить: «Что за гадость вы мне подсунули?!» — а враги уже разбежались.
Кто не читал Корнейчука,
Тех вызывали в ВЧК.
и крепко уснул,
по пришел капитан и заорал:
«Что ты тут разоспался, сучий потрох!
Смотри, какая буря!
Вставай, зови своего еврейского Бога,
вдруг он выручит нас и не даст утонуть!»
Все матросы «Лиульты» были суеверными средиземноморцами с перемешанными генами без определенных национальных признаков: алжирцы, сирийцы, ливийцы, марокканцы, сицилийцы, греки, турки, эфиопы, евреи, армяне — все, кто выжил после такой войны. Национальный вопрос не стоял. Не стояло. Не стояло у них с национальным вопросом. Все были. Надо было как-то жить. Здесь были лица черные, белые, желтые, шоколадные, бронзовые, бордовые, со сплющенными носами, гнилыми зубами, у одного на щеке была вытатуирована свастика, у другого на лбу — серп и молот. Возглавляли эту компанию три знаменитых грека-маргинала — Янаки, Ставраки и папа Сатырос, — которых описал русский постсеребряный поэт Эдуард Багрицкий:
По рыбам, по звездам проносит шаланду;
три грека в Одессу везут контрабанду.
На правом борту, что над пропастью вырос:
Янаки, Ставраки, папа Сатырос.
А ветер как гикнет, как мимо просвищет,
как двинет барашком под звонкое днище,
чтоб гвозди звенели, чтоб мачта гудела:
«Доброе дело! Хорошее дело!»
Чтоб звезды обрызгали груду наживы:
коньяк, чулки и презервативы…
Ай, греческий парус! Ай, Черное море!
Ай, Черное море!.. Вор на воре!
Ворам не нравилась баба на корабле.
— Baba na korable — bite bide,[47] — говорили они.
Любимым занятием воров было мочиться длинными струями прямо в море, они избегали душный гальюн па баке. А при бабе па корабле отлить толком нельзя, нельзя отвести душу. Моряки были правы, беда не замедлила явиться — возле острова Змеиного, описанного Alexandr'oм Pouchkin'ым под именем острова Буяна, «Лиульта Люси» угодила в настоящую бурю. Графиня Кустодиева пребывала в состоянии продырявленного воздушного шара, ее подбрасывало в этой буре то вверх к потолку каюты, то вниз под привинченную кровать, и под утро, перекатываясь то с негра, то под негра, то на негра, она пробормотала, не соображая, что говорит:
— Назад я поеду поездом.
А вот Сашко не унывал, пел под аккордеон «Варяга» и «Раскинулось море широко» и, вообще, держался молодцом — до тех пор, пока мимо «Лиульты Люси» не прошел французский крейсер «Маршал Даву», па его борту духовой оркестр для укрепления французского духа наяривал «Марсельезу», которая живо напомнила Гайдамаке мелодию «Интернационала», и он побежал блевать.
Черное море вздымалось и опускалось, будто возомнило себя Атлантическим океаном. По дну его шел табун сумасшедших верблюдов и раскачивал воду кривыми горбами. Матросы могли бы вспомнить библейского Иону во чреве кита, но народ был воровской, маргинальный, Библию не читавший. На корабле назревал разинский бунт — «нас на бабу променял». Хотели было выбросить графиню за борт в жертву морским богам, а Гамилькара высадить без провианта на острове Буяне, по маргиналы побаивались сэра Черчилля, — хотя тот висел на одной ноге на ребре трюма, на палубе не появлялся и даже не чистил свои иголки; как вдруг Сашко посреди этого библейского шторма в преддверии близкой смерти заиграл и запел:
Эх, яблочко
Малосольное.
Прощай, родина
Малахольная!
От этой веселой музычки и дрожащего голосочка на палубе стало совсем страшно, а морской бог — или кто там был его наместником в Черном море — еще страшнее взревел от такой наглости, выпустил со дна вонючие сероводородные газы, и огненные ядовитые факелы, взрываясь черно-желтой копотью, вырвались из воды в небеса. Потом наместник Посейдона, похожий на сэра Черчилля, размахнулся и швырнул в «Лиульту Люси» трезубом, горящая трехглавая волна поднялась от самого дна до самой Луны, и с гребня этой цунами Гамилькар увидел совсем рядом серебристое Море Бурь и кратер Циолковского, усыпанный электрумом, на юго-западе — свой фиолетовый Офир и рогатые головы жирафов над пальмами, а глубоко внизу, в морской прорве, — обнаженное морское дно с присосавшимися к нему черными пиявками немецких подводных лодок среди стертых и облепленных ракушками строений какой-то подводной Атлантиды.
Потом волна рухнула вниз. Море горело. Команда выла от ужаса. Матросы крестились, бились лбами о палубу и давали обеты всем международным морским богам вместе взятым; Янаки и Ставраки схватили Сашка за руки, а папа Сатырос вырвал у него плачущий аккордеон и выбросил инструмент за борт. Аккордеон, извиваясь мехами, полетел в посейдонову бездну, допел со дна морского свое последнее «Эх, яблочко, не воротишься» — и захлебнулся. Тот, кто там жил, принял эту искупительную жертву, перестал буянить, шторм постепенно стих, а шкипер с графиней опять закрылись в капитанской каюте и принялись за старое.
Но море после шторма не успокоилось; всех на «Лиульте» преследовали слуховые галлюцинации — казалось, на дне кто-то наигрывал и напевал:
Эх, яблочко
Несоленое,
В море Черное
Уроненное.
«Яблочко» преследовало их до острова Змеиного, а потом всю ночь до самого Босфора кто-то кричал со дна:
— Эй, на шлюпке, который час?
Когда же, швартуясь в Стамбуле и омыв ноги, чтобы не испачкать священный берег, воры увидели плавающий вверх брюхом у борта «Лиульты Люси» вернувшийся со дна морского, полузатопленный и вздыхающий аккордеон, вся вшивая команда, сверкая чистыми пятками, в ужасе удрала с корабля, не взяв с Гамилькара расчета.
А по-вашему, Луна существует, только когда на нее смотришь?
С вопросом, была ли Луна в Гефсиманском саду, я обращался к молодому богослову, изучающему древнееврейскую литературу. Если вопрос для него неясен, то, значит, он неясен для всех богословов. Что касается астрономов, то и они едва ли скажут что-нибудь определенное. Надо думать, была Луна. Пишет же почему-то Ге с Луной. Очевидно, изучение предмета склонило его в пользу Луны.
Гайдамака думал-думал, но так никаких особых грехов за собой и не вспомнил. Детство в оккупации, папа римский, «Архипелаг ГУЛАГ», длинный язык. То-се.
Читать «Архипелаг» расхотелось, Гайдамака этот ГУЛАГ уже наизусть знал. Сильно хотелось пить после водки и супа с салом, а холодненькой водички не было. Жара не спадала, особенно после водки. К Элке идти не хотелось. Открыл пошире окно в Европу, поглядел на Луну, допил бутылку, улегся голым загорать под Луной. Полистал при лунном свете журнал «За рулем», почитал статью про то, как наши «луноходы» в пику американским астронавтам по лунному грунту ездили, брали реголит на анализы. Посмотрел лунные фотографии. В голове что-то шуршало. Гайдамаке бы к этой статье повнимательней отнестись, перечитать;
(*РЕГОЛИТ (от греч. regos — покрывало) — поверхностный грунт Луны)
Перечитал: «р е г о л и т».
Еще раз перечитать: «р е г о л и т».
Ну, еще раз перечитал: «р е г о л и т».
Задумался. Слово знакомое. Реголит, реголит… Дай Бог памяти… Вспомнил логический ряд: уголь, Скворцов, реголит, «Королевский Тигр», встать, суд идет, пять тысяч рублей несет для прокурорского «Москвича»…
Вспомнил: реголит — стеклоподобпые прозрачно-мутные камешки, белесые, шаровидно-овальные, как стекла в очках у Скворца. Неплохой строительный матерьял, лучше щебенки. А как же! Реголит — он и в Африке реголит, даже на Луне есть, а у нас не достанешь.
Надо было сноску к статье прочитать, с шестиконечной сионистской звездочкой:
Прочитал бы сноску и вспомнил, что ни в Африке, ни в России реголита нет и не может быть. Реголит, по определению, — лунный грунт. Реголит на Земле не водится — то есть, химически он па Земле присутствует, но не в луноподобном состоянии. Не заметил самую малость — шестиконечную звездочку!
Журнал выпал из рук, и Гайдамака уснул, не потушив свет Луны. Всю ночь ему снилась ослепительная Луна, усыпанная стеклянным реголитом. Дивный сон. Едет он будто бы по Луне на своем «Кольнаго» в разодранном скафандре и с водкой во фляге; из-под дисковых колес взлетают какие-то жирные летучие мыши и норовят укусить. Вверху висит голубая Земля, восходит мохнатое Солнце, жара сорок градусов, очень пить хочется. Вдруг видит в кратере Циолковского, куда рухнул подбитый во второй мировой войне американский бомбардировщик «Б-29», — стоит на лунном валуне козел — обычный белый козел с рогами, трясет бородой, бьет копытом. А пить хочется — сил пет. Водка на Луне есть, а воды нет.
«Послушай, козел, хочешь выпить? У меня водка есть, — говорит Гайдамака, останавливая велосипед в сюрплясе. — А мне воды хочется, сил пет. Не знаешь ли, где тут па Лупе вода?»
Козел нахмурился, ничего не ответил и умчался за лунный горизонт, разбрызгивая копытами реголит.
Невежливые на Луне козлы. Ему водку предлагают, а он нос воротит. Пожал Гайдамака плечами, взял лопату (у него при себе лопата была) и принялся за археологические раскопки «летающей крепости» — сгребает лопатой реголит в полиэтиленовые мешки, грузит на самосвалы-луноходы советского производства, потом бегает с зажженной спичкой, поджигает бикфордовы шпуры, луноходы один за другим взлетают, распугивают летучих мышей, выходят на промежуточную орбиту, сбиваются в журавлиный клин и берут курс па Землю но адресу:
«Земля, СССР, Одесская область, Гуляй-град, Райисполком, Дорожный отдел, О. О. Гайдамаке».
Вот и фюзеляж появился, и четыре мотора, а в кабине «Б-29» видны скелеты первых людей, залетевших па Луну. Громадная, быдла, крепость — умела летать, аж до Луны добралась.
Как вдруг раздается грохот, трясется Лупа — возвращается козел, а за ним несется целое стадо козлов.
«Что, козел, воду принес?» — с надеждой спрашивает Гайдамака.
А козел наставляет рога и отвечает:
«Не знаю как тут насчет воды, а за „козла“, командир, ты сейчас ответишь!»
И все козлы, наставив рога, бросаются па Гайдамаку.
Тут Гайдамака поспешно проснулся, посмотрел на пустую бутылку и протер мешки под глазами. Что-то ему снилось, а что — не помнит. Какие-то опасные козлы и летучие мыши. Светало. За окном висела бледная прозрачная Луна. Сон позабылся, а зря. Стеклянная Лупа — это и был вещий сон, высшее знамение, пророчество какой-то сивиллы, — но не понял Гайдамака, не тот логический ряд выстроил. Надо было в обратном порядке: Луна — реголит — Скворцов — триста рублей в кофейно-молочпой гамме с отцом-основателем в овале.
Не сопоставил во сне, а жаль.
Через день собрался в Одессу.
Ищем счастье по странам и столетиям, а оно везде и всегда с нами, — как рыба в воде, так и мы в счастье.
В Стамбуле Гамилькар собирался отправиться к президенту Ататюрку с рекомендательным письмом от сэра Уинстона, но первым делом наведался на главпочтамт, где вот уже четыре года его поджидало интимное письмо от невесты — лиульты Люси. Турецкие власти только что в очередной раз отремонтировали свой главпочтамт после очередного теракта, потому что курдским повстанцам нравилось взрывать и грабить именно стамбульский почтамт — дело было нехитрое, дешевое и сердитое, и далеко ходить не надо. В окошке «до востребования» Гамилькар предъявил печатку с лунным камнем, а настороженный почтовый чиновник в красной феске и с голубым искусственным глазом, все время глядевшим куда-то в сторону, несмело предложил Гамилькару заплатить четырехгодичную пеню за хранение двух писем и небольшого опечатанного пакета размером с обувную коробку. Гамилькар, не торгуясь, высыпал па стойку перед турком горку золотого песка, после чего красивый стеклянный глаз чиновника сошел с орбиты и упал на заплеванный пол почтамта. Гамилькар подсыпал еще щепотку на чай, расписался на квитанции и, не отходя от окошка, распечатал первое письмо, написанное детскими каракулями на языке офир:
ПИСЬМО— ЩАСТЕ[48]
это письмо принисет тибе щасте его оригинал находица в эдеме оно обошло мир 9 раз и через 4 дня щасте прийдет к тибе ты должен пириписать его это не обман ты отправишь 20 копий щастя людям каторые нуждаются в щасте не посылай деньги щасте не имеет цыны оно в любви ты должен разослать по свету цепочка не должна прирываться она прийшла из венесуэллы но началась в сеуле миссионером Антонием Проуном из южной африки каторый влюбился в красивую ветнамку через нескоко дней щастье тибя найдет например одна богатая старуха Костантина Диакулеску получила это письмо через нескоко дней она помолодела до 22-х лет и завела себе трех любовников Карл Раддут служащий получил это письмо и не отправил копии через 96 часов он потирял работу и стал импонтентом потом когда он снова получил письмо и пириписал то через нескоко дней встретил на улице принцесу эндерберийскую каторая влюбилась в него с первого взгляда и ему уже не надо было работать англиский офицер Сидней из Пакистана получил 170 тысяч фунтов наслецва и купил себе гарем Джо Элкрафт почтальон получил один миллионов доларов пиизвесно откуда все бросил и занялся любовью цепочка продолжилась это письмо получила одна очипь красивая девушка из калифорнии и оно было почти ниразборчиво и у нее появилось много сиксуальных проблем в том числе сломала ногу и ее бросил любовник когда она пириписала даже ниразборчиво получила большую страховку и по дишевке купила дорогое авто с очинь хорошим в постели шофером игнорировать это письмо нильзя потому что это что-то особеное то что ты получил его это письмо пиридает позитивную энергию и мептальные силы имеет эротический эфект и написано тем кто желает тибе щастя.
С(ИМХА) БК(ВОД)Р Й(ОСЕФ) А(ЗАКЕН) 3(ХРО-НО) ЗЛ ОТ — эти знаки должны принести Вам щасте ждите сюрприз это не шарллотанство а истина даже если Вы не суеверны.
Пока Гамилькар разбирался в этих каракулях, почтовый турок уже успел подобрать с пола свой стеклянный глаз. Он кланялся и дрожащими пальцами сгребал со стойки в красную феску последние серебристые крупинки электрума. Чиновник готов был облизать стойку, чтобы не пропало ни крупинки. Гамилькар повертел свое «щасте» в руках. Письмо было без подписи. Его, несомненно, писала женщина — или очень молоденькая, или сумасшедшая, или просто непроходимая, как джунгли, дура. Возможно, его писала лиульта Люси. Гамилькар не знал почерка своей невесты, — когда он отправлялся на поиски Рая, Люська не умела ни читать, ни писать, но обещала выучиться. Гамилькар не был суеверным, он уже собрался разорвать и выбросить свое щасте на заплеванный пол почтамта, по передумал и сунул письмо в карман, чтобы преподать Сашку первый урок офирского языка — заставить Сашка переписать это письмо двадцать раз, что тот и сделал в каюте. Впоследствии потомки Сашка бродили с этими письмами по всей Африке и сполна получали от населения свои доли щастя.
Гамилькар распечатал второе письмо. Оно оказалось от офирского регента Фитаурари — бывшего начальника дверей при Pohouyam'e Маккоинене XII, а ныне временного правителя, вроде российского Александра Керенского; занимавшего высшую должность нгусе-негуса. Письмо было отправлено из Офира еще зимой четыре года тому назад. Гамилькар тут же прочитал это строго конфиденциальное послание, задумчиво разорвал на мелкие кусочки, старательно разжевал, проглотил и сплюнул на заплеванный цементный пол константинопольского главпочтамта чернильным плевком. Гамилькару было о чем подумать. Нгусе-негус Фитаурари, опекун лиульты, подтверждал неуверенные подозрения Гамилькара в том, что. Люська устала ждать жениха с воины и «razblaydovalas»[49] сверх всякой меры и до потери всяких приличий: «Лиульта очень-очень больна, — сокрушенно писал Фитаурари, — ей уже мало мужчин, она дает себя нюхать купидонам, псам и ослам». Нгусе-негус также упрекал Гамилькара в эгоистических скитаниях по свету в то время, когда его многострадальная родина… — дальше следовали моралите и высокая политика.
Фитаурари призывал Гамилькара немедленно вернуться в Офир.
Ну, а в подозрительной обувной коробке лежал обыкновенный динамитный снаряд. Гамилькар мог бы и догадаться о том, но, пребывая в задумчивости после, письма-щастя и доноса регента Фитаурари, он машинально сломал сургучную печать и потянул за веревку. Раздался громкий хлопок, из посылки полыхнул огонь и с шипением повалил черный вонючий дым. Почтовый турок-чиновник опять уронил свой стеклянный глаз и, не выпуская феску с золотым песком, привычно побежал на улицу; к счастью, за четыре года ожидания взрыва динамит в снаряде то ли скис и утратил убойную силу, хотя и обжег Гамилькару руки, то ли пиротехники умышленно сработали снаряд не сильнее праздничной хлопушки, для испуга и предупреждения. Гамилькар выругался, отшвырнул ногой шипящую бомбу и выбежал вслед за служащими.
И немедленно выпил.
Гайдамака любил для жизненного разнообразия летом съездить в Одессу. Зимой — не то, грязь и слякоть, а летом в Одессе черт-те что может с тобой приключиться. Тем более, когда вызывают в Контору.
Утром в пятницу долго не мог решить: что по такой жаре надевать в Дом с Химерами? Что вообще туда надевают? Выходной костюм с галстуком или что-нибудь попроще — штаны и рубашку? Пока решал, пришли к нему страждущие и алчущие «после вчерашнего» Семэн з Мыколой:
— Командир, визьмить нас з собою в Одессу!
— А що там робыть алкоголикам?
— Футбол вечером. Матч смерти с Киевом.
— Так у меня ж самосвал.
— А мы соломки подстелим.
Решил так: и вашим и нашим — надел брюки от выходного костюма и белую, вроде чистую, рубашку с погончиками. Закатал рукава, толком позавтракать не успел, похлебал все тот же гороховый суп с салом, как Андрюха подогнал под дом самосвал и настырно сигналил: давай, поехали. Семэн з Мыколой уже кидали солому и лезли в кузов.
Итак, утречком в пятницу по еще пустынной трассе, пока солнце еще основательно не взялось за дело, быстро приехали, поставили самосвал у Привоза, страждущие и алчущие Семэи з Мыколой отряхнули с себя солому и отправились странствовать по одесским винаркам до вечера, Гайдамака отпустил Андрюху на пляж в Аркадию, а сам мимо зоопарка, подмигнув па ходу исхудавшему и опустившемуся бегемоту, удивительно похожему на него, Гайдамаку: «Что, браток-бегемот, тут тебе не Килиманджаро?» — прямиком по улице Карла Маркса направился па улицу Августа Бебеля: вот вокзал, зоопарк, Привоз, а вот и Контора — удобно.
А по дороге — старая знакомая бадэга;[50] пусть и не «Два Карла», и не купринский «Гамбринус», но бадэги в Одессе все на одно лицо, от одной бочки произошли, — время до одиннадцати еще есть, можно позволить себе для храбрости — впрочем, почему для храбрости? — кого и чего он боится? — можно позволить себе для бодрости пропустить грамм пятьдесят хорошего коньячка, не больше. Не худо бы грамм пятьдесят «Камю» или «Наполеона». Или что там еще пьют интеллигентные французы по дороге в свою тайную полицию «Сюрте Женераль»?
Гайдамака спустился в подвал, по-командирски подмигнул и погрозил кулаком страждущим Семэну и Мыколе, которые уже алкали шмурдяк в углу под темными сводами бадэги, и заказал у винарщицы с неодобрительными губами и накрахмаленным чепчиком с приколотой к нему (к чепчику) табличкой: «Вас обслуживает Надежда Александровна Кондрюкова» пятьдесят грамм коньяка. Потом подумал и перезарядил на сто; проглотил, давясь, эту свирепую конину, подумал: «Хорошие люди, молдаване, но что с коньяком делают?», закусил шоколадной конфеткой «Красная Шапочка», получил от Надежды Александровны полную жменю сдачи липкой десятикопеечной мелочи и уже на выходе столкнулся с главным инженером гуляйградского «Межколхозстроя» толстенным мужиком по фамилии Трясогуз.
Ваньку Трясогуза не то что в дверях, па стратегической дороге не обойдешь. Он ломился в бадэгу, никого не различая, и такой весь потный, выпученный и взволнованный, что Гайдамака хотел было затеряться под арками сырого полутемного подвала среди Семэна и Мыколы, но было поздно: они столкнулись живот к животу к обоюдному неудовольствию. Теперь вот надо было о чем-то говорить.
— Иван!
— Сашко!
— Здоров, боров!
— Здоров, коров!
— Ты чего такой потный?
— Вспотел потому что, — сердито отвечал Трясогуз. — Надо же, такая жарища с утра. А здесь ничего, прохладненько, — сказал Трясогуз, оглядываясь. — Идем выпьем, я угощаю.
— Я уже выпил.
— А ну погодь. — Трясогуз схватил Гайдамаку за плечо с погончиком, развернул и подозрительно заглянул в глаза. — Ты зачем пил? Ты же пить бросил!
— Ну, захотелось, — пожал Гайдамака свободным плечом. — Футбол сегодня. Матч смерти с Киевом. На футбол идешь?
— Футбол вечером. Ты почему не на работе? Куда вырядился? Погоны надел! Зачем пьешь с утра? Для храбрости?
— Для бодрости. Извини, Иван, спешу. Но от Ваньки просто так не отделаться:
— Куда спешишь?
— Куда, куда… Дела…
— Погодь, командир, погодь. Дай отдышаться. Он тебя, значит, тоже вызвал?
— Кто вызвал? Куда?
— Туда.
— Не понял…
— ТУДА. — Трясогуз показал глазами на своды подвала. — ТУДА. В Контору. На Бебеля.
— Постой, постой…
— Я стою.
— Так, значит, ты — ОТТУДА?! — наконец-то догадался Гайдамака.
— Ага, — подмигнул Трясогуз. — Еле ноги унес. Смотри: на мне лица нет. Тебе на сколько назначено? На одиннадцать? А мне было на десять. Что, интересно, да? Идем, идем, выпьем, время есть, расскажу.
«Придется выпить еще, — решил Гайдамака. — Очень уж у Ваньки важная информация».
— А в чем там дело? — небрежно спросил он, но небрежность плохо у него получилась.
— Спрячь свою мелочь, я угощаю. Налей нам, Надька… Ему сто, — ему еще в Контору идти, а мне — полный, по марусин поясок. В чем там дело, спрашиваешь?… — Набирают ТАМ в отряд космонавтов.
— Кончай шутить!
— Что, ие хочешь в космонавты?
— Ванька, не тяни вола за хвост, говори, зачем вызывают! — обозлился Гайдамака. Он выпил еще сто грамм коньяка — пошло полегче — и развернул вторую «Красную Шапочку».
— Скажу, сейчас скажу, — пообещал Трясогуз, примериваясь на просвет к полному стакану янтарной мочевидной жидкости. — Всех проверяют, кто у него в записной книжке был зашифрован.
— У кого в книжке кто зашифрован?! — похолодел Гайдамака. Молдаванская конина, не доскакав до желудка, бросилась в голову, а «Красная Шапочка» противно прилипла к гортани, преграждая конине путь. — Говори толком! Мне же сейчас туда идти!
— А ты не знаешь?… Нет, в самом деле, не знаешь?!
— Ничего не знаю! Я же только из отпуска!
— А, ну да… Из дома не выходил от Элки. Ну, ты дура-ак, командир! — восхитился Трясогуз, шумно нюхая молдаванский коньяк. — Тут такие события!.. А вы тут чего?! А ну пошли, пошли отсюда! — вдруг рявкнул Трясогуз на Семэна и Мыколу, которые прислушивались к разговору.
Те вылетели из бадэги, и Трясогуз зашептал:
— На твою дорогу американский бомбардировщик сел. Да! Посадили его на твою дорогу. Это не дорога, а посадочная полоса. Залетел с Луны…
— Ванька, что ты несешь?!
— Ладно, шучу. А вот сейчас не шучу: месяц назад у нас на селекционной станции шпиона поймали. Японского! Весь Гуляй на ушах стоит, а у тебя сексуальный час! Скворцова помнишь?
У матросов пет вопросов.
У Советов нет ответов.
Франция отменялась, идти на прием к президенту Ататюрку уже не хотелось, задумчивый Гамилькар заторопился домой. Он, конечно, не впервые сталкивался с женской изменой — стоит отвернуться, оставить на минутку или отойти на целую войну, а постель подруги уже занята другим, — но Гамилькар получил воспитание в Офире — более того, в Эдеме, где все так любилось, плодилось и размножалось, что ни у кого не было проблем с первобытным адамовым комплексом одиночества; он мог бы не обратить внимания и на эту измену, но сейчас что-то следовало предпринять, потому что эта измена вонюче пахла политикой и смахивала на измену политическую, потому что хитрый регент Фитаурари, занимая должность нгусе-негуса, явно метил в Pohouyam'ы и, кажется, подбивал ревнивого Гамилькара на убийство царствующей невесты, чтобы избавиться от законной наследницы тропа: похоже также, что нгусе-негус заманивал Гамилькара в Офир, чтобы приручить, а при случае избавиться от соперника, потому что Гамилькар тоже был племенным вождем и претендовал на офирский трон, — негус справедливо рассуждал, что врагов лучше иметь не за границей, а дома, под боком, чтобы их можно было всегда достать руками. Тут многое примешалось: Гамилькар был известен офирской охранке (в Офире, конечно же, тоже существовала своя тайная полиция) как сепаратист и итальянский ставленник, занимающийся распродажей родины. Гамилькару всякое шили, он многим мешал.
Выбравшись с обожженными руками из почтамта, Гамилькар неосторожно доверился почтовому турку с искусственным глазом, и тот набрал в стамбульском порту новую команду из отъявленных русских моряков, топивших собственные броненосцы и крейсеры во всех морях и океанах по принципу «Флот пропьем, но не сдадим!», — эти веселые головорезы, алкоголики и соратники боцмана Жириновского с броненосца «Портвейна-Таврического» умудрялись в изгнании сохранять человеческий облик и выглядели прилично: они не опускались до марихуаны и героина, не впадали в оборванство и нищенство, каждый день брили друг друга немецкой опасной бритвой из золингеновой стали «два близнеца» — и, значит, были намного опасней турецкой припортовой шпаны, потому что были себе на уме и на что-то еще надеялись в этой жизни. Предыдущие воры и даже воспетые поэтом контрабандисты Янаки, Ставраки и папа Сатырос в подметки им не годились. Неубиенный боцман Жириновский, который возрождался из пепла в любой реальности, тихо говорил команде: «Наш прапор замайорить на щоглi…».[51] Гамилькар услышал эти слова, но, занятый своими ожогами и тяжелыми раздумьями, перевел их неправильно: «Нашего прапорщика, как майора, повесят па рее» — и не обратил внимания па эти кричащие подробности. Он решил отправиться с графиней и с хлопчиком в Офир, но не в столицу Амбре-Эдем, а в свою родовую вотчину на озеро Тана, откуда вытекает Голубой Нил. Гамилькару не хотелось встречаться с лиультой Люси, не хотелось смотреть в глаза будущему Pohouyam'y. Ему хотелось показать русской невесте Офир, Эфиопию, Африку, запущенный райский сад, и они отправились по пути кораблей царя Соломона, который (путь) Николай Гумилев описал так:
Он помнил ночь, как черную наяду,
в морях под знаком Южного Креста.
Он плыл на юг; могучих волн громаду
взрывали мощно лопасти винта,
и встречные суда, очей отраду,
брала почти мгновенно темнота.
…Но проходили месяцы, обратно
я плыл и увозил клыки слонов,
картины офирянских мастеров,
меха пантер — мне нравились их пятна -
и то, что прежде было непонятно,
презренье к миру и усталость снов.
Пока Гамилькар предавался любви и поэзии, боцман Жириновский, держатель золингеновой бритвы, рыжий, похожий на орангутана, с медной серьгой в ухе, сразу после Порт-Саида подмигнул своей матросне с «Портвейпа-Таврического», и матросня, подкараулив Гамилькара в беспомощном состоянии, а именно когда тот справлял большую нужду в гальюне на баке (офиряпина, как и русского, по известной пословице, можно обмануть лишь в том случае, когда он сядет справлять большую нужду), — матросня привычно выбросила Гамилькара за борт вниз головой в Красное море па съедение акулам, как выбрасывала в Черное потемкинских офицеров в 905-м году. Матросня надеялась овладеть плавучей птицефабрикой, скопом использовать графиню Кустодиеву для своих гнусных потребностей, а потом взять курс на Крым к дружкам-большевикам и не с пустыми руками и с благородной целью — принимать участие в строительстве второго рая земного, развивать советское колхозное птицеводство. Программа-минимум им удалась, птицефабрику и графиню Кустодиеву они захватили, никто не оспаривал у Жириновского права на первый заход. Боцман закрыл каюту и с вожделением приступил к делу, но был попросту задушен ею в объятьях и выброшен для устрашения на палубу, в то время как Сашко выпустил и науськал па восставшую команду сэра Черчилля.
То, что творилось на палубе, плохо поддается описанию. Сэр Черчилль, сверкая красными глазами, вцепился в горло боцмана. Сашко бросил в море непотопляемый аккордеон как спасательный круг, сам бросился в воду и спас Гамилькара; Черчилль кромсал на палубе труп боцмана — купидоны не терпят орангутанов — и терроризировал пиратов, гоняясь за каждым. Потемкинцы запросили пощады, выловили из Красного моря Гамилькара с Сашком и предложили закончить дело полюбовно: они приносят графине Кустодиевой свои извинения, Гамилькара с графиней и Сашком высаживают па эфиопский берег, за что Гамилькар передает им в революционную собственность «Лиульту Люси». Мирный договор был заключен, все остались довольны. Вымыли палубу. Тело боцмана Жириновского завернули в простыню, па которой он собирался совершить непотребный акт, к ногам привязали колосник и выбросили в море, где он простоял на дне до начала перестройки в Советском Союзе и всплыл. Золингеновая бритва досталась Гамилькару на память.
Гамилькар с Сашком и графиней высадились в акватории Джибути с самоваром, Бахчисарайским фонтаном, елкой и березовым поленом, а «Лиульта Люси» отправилась обратно в Крым и сгинула где-то по дороге, подорванная торпедой с германской субмарины.
Штабс— капитан Рыбников внезапно проснулся, точно какой-то властный голос крикнул внутри него: банзай!
Гайдамака в той бадэге чуть на вымытый утренний пол не упал. Вспомнил он наконец-то про три сторублевые купюры с нежнейшим Владимиром Ильичом в «Архипелаге ГУЛАГе»! Гайдамаку по той одесской жаре в колымский мороз бросило, когда он вспомнил про 29-е февраля!
— Е-ерш тво-о-ю два-адцать! — нараспев произнес он, хватаясь за голову.
— Еж твою марш, — согласился Иван Трясогуз с сочувствием человека, только что вырвавшегося из лап Конторы. Он в два громадных глотка скушал полный стакан коньяка и занюхал рукавом.
— Как же так?!
— А вот так. Ф-фу, яка гыдота!..
— Скворцов — шпион?!
— Шпион. Японский. Сакура Мухомори-сан. Настоящий. Из-за бугра. И фамилия у него не Скворцов, а немецкая — Шкфорцопф. Или Шварцкопф. Или как-то так.
Помолчали, переваривая каждый свое. В животе у Гайдамаки зашевелился гороховый суп с салом, а Трясогуз хлюпал коньяком в пузе.
— Ничего я толком не могу объяснить, Сашко, — нарушил молчание Трясогуз. — Я и сам пи черта не пойму. Знаешь, чем отличается восточный шайтан от нашего черта?
— Ну?
— Уз-ко-гла-зи-ем, — Трясогуз растянул пальцами края глаз, сморщил нос и сделался похожим па здоровенного далай-ламу. — Сидит там у них наверху в Доме с Химерами, на самом чердаке, такая химера — такой узкоглазый узбек по особо важным делам, — а может, киргиз, монгол или тоже японец — не разобрал, — то ли Абдулкопытов, то ли Халат-Оглы, — он представился, по я забыл, — и задает тебе вопросы: знал ты Скворцова, не знал ты Скворцова?… А ты не знаешь, что отвечать. У них там из подвала Колыма видна, а с чердака — Луна. Бледная такая, бледная, как блиц! Я уже думал: гаплык, конец подкрался! Не выйду оттуда, возьмет он меня за зябры и зашлет на Луну. Ох, и вумный татаро-монгол! Глаза узкие-узкие, ему их не надо примруживать, он тебя насквозь видит, как стеклянного. Но — пока обошлось. Пока. Во-первых, ты слушай, я умно себя повел — дураком прикинулся. Во-вторых, я ему, наверно, по габаритам не подошел — меня ж в тройном размере кормить надо, чтобы я на допросах на ногах стоял и не падал, у меня ж от расширения сосудов вены вспухнут. Сказал мне Сарай-бей: «Дурак вы, Иван Трясогуз! Идите и не грешите, Иван Трясогуз! Мы вас еще вызовем, Иван Трясогуз!» И отпустил… Слобода!!! — вдруг в полную грудь заорал Трясогуз па всю бадэгу, вусмерть перепугав утренних страждущих и алчущих.
— А ну пошел отсюда, амбал недоделанный! — заступилась за постоянных клиентов Надежда Александровна Кондрюкова. — Или цыть мне тут! Контора тут над головой. Чтоб тихо было, а не то милицию вызову!
— Все, все, мамочка! Молчу, молчу… — прошептал Трясогуз. — Слобода!.. Вот, даже коньяк с тобой по утрам пьем, а не ценим. Скажи мне, командир, ты у этого хрена с бугра менял что-нибудь на что-нибудь?
— А ты?
— Молчать! Здесь вопросы задаю я! Отвечайте, когда вас спрашивают! — опять повысил голос Иван Трясогуз, подражая, как видно, умному шайтану по особо важным делам.
— Тише ты! Ну, менял.
— То-то! Значит, ты для них — перспективный. И я тоже. Был перспективным. Вот иди, объясняй узкоглазому, что почем. Ох, и вумный чекист! Японец! Нашего районного прокурора вжэ нэма — с его подачи.
— Вышинский полетел?!!
— Если б только полетел!.. Анюта уже золото продает, сухари сушит, передачи носит. Светит нашему Януарьичу десять лет с конфискацией всего майна, так что на «Москвича» не надейся — арестован его «Москвич». Снимай гроши со сберкнижки, пропьем. Начальника УВД вжэ тэж нэма — Петруху туда же. Вообще все полетели. Вот так… — Трясогуз расставил руки и стал похож на толстый узкоглазый корейский «боинг», — На взлет! Мотор! От винта! И полетели. А Первого ушли на пенсию. Теперь за нас, дураков, взялись. Не пей больше, командир! Иди. С Богом! Жаль, креста на нас нет, а то бы перекрестил. Стой! Поворотись-ка, сынку, дай я на тебя погляжу… Экий ты, ятерь-матерь! Ширинка застегнута, живот колесом, хрен столбом, — сказал Трясогуз, шутливо хватая Гайдамаку за ядра, — Все в норме. Иди! Нет, стой! Вот что я тебе скажу, — зашептал Трясогуз, с опаской поглядывая на своды подвала, — Будь дураком, командир! Не сознавайся ни в чем, понял? Они на арапа берут, Петра Великого. Не клюй па арапа. За тобой ничего нет, ты дурак долбаный, из среднего звена, заслуженный мастер спорта, папу римского задавил. Понял меня? Ни пуха. А я еще выпью. Ох, и напьюсь я сегодня, Сашко, ох, как я напьюсь!
— Подожди меня, Вань. Через час вместе напьемся.
— А ты уверен, что через час оттуда выйдешь?
— Пошел к черту! — обозлился Гайдамака, поднимаясь из бадэги па улицу Карла Маркса.
— Будь дураком, Сашко! — донеслось последнее напутствие из подвала.
Пустыня спросила верблюда: «Почему ты все время идешь ко мне?» — «Потому что ты одинока», — ответил верблюд: Пустыне захотелось заплакать, по даже слез у нее не было. Верблюд прильнул грудью к пустыне и с тех пор не расставался с ней.
Гамилькар послал Сашка па разведку. В порту возвышались горы гниющего арахиса, над ними мириадами носились мухи цеце. На обшарпанных стенах джибутийского вокзала, живо напомнившего Сашку вокзал на станции Блюменталь, висели потрепанные листовки с фотографией Гамилькара четырехгодичной давности. Полиция четыре года назад оценила его голову в миллиард инфляционных итальянских лир — всего лишь в месячную зарплату итальянского колонизатора, но в громадную сумму для обыкновенного африканца. Фотографии были непохожи, но Гамилькара здесь знали все собаки и шакалы, и он на всякий случай решил не входить в Джибути, а совершить трудный пеший переход по эфиопской пустыне к офирскому плоскогорью (нанять домашних верблюдов уже не хватало электрума, а ловить диких — времени), чтобы сбить с толку всех тайных и явных искателей Офира и замести следы пред райскими вратами.
Гамилькар тащил на плечах бахчисарайскую колонку и березовое полено, за ним шла графиня с узлом на груди и самоваром на спине, за ними плелся Сашко с аккордеоном и с глупой в пустыне новогодней елкой. Черчилль то исчезал, то появлялся, он резвился в песках, предчувствуя близость Офира. Всех кормил аккордеон. Аккордеон такой интересный инструмент, что всегда принесет денег. Рояль, скрипка, труба — не то. Сашко пел неслыханные здесь частушки:
Разбойнички!
Караванчики!
Трамвайчики!
Траливайчики!
За ними увязывались караваны верблюдов. (Погонщики знают, что при звуках песни верблюд хмелеет, приходит в восторг и легче несет свой груз.) На привалах кочевники подавали им хлеб и воду, слушали частушки, и на их твердокаменных пыльных лицах появлялось подобие удивления, одобрения и даже улыбки.
Вся кочевая Африка была на ногах. Закончилась грандиозная война, оружия было навалом, его гнали через прозрачные границы. Эфиопия походила на шумный проходной двор. Арабы, душманы, халдеи, басмачи, потемкинцы, миссионеры, белогвардейцы, англичане с пробковыми головами, вероломные итальянцы, просто воры без роду и племени ходили пешком и на верблюдах по всей Африке, перегоняли коз и овец, торговали винчестерами, солониной, пряностями, английскими ботинками, русскими папахами, немецким обмундированием.
«В Офир ведет много дорог, не только одна железная, — писал в „Дневнике“ Гумилев. — Есть и шоссейная, и мостовая, можно пройти проселками, тропами, огородами, можно по бездорожью. Но лучше всего идти через Африку — из Севастополя или Одессы через Босфор и Суэцкий канал в Красное море до Джибути; от Джибути по железной дороге — можно на верблюдах, ослах, мулах или пешком — в Аддис-Абебу. Дальше — сложнее. Можно спросить дорогу в Офир; может быть, вам ответят; может быть, вам укажут верную дорогу; но следует помнить, что дорога в Офир своя для каждого; дорог в Офир много, но каждая проходит через душу и совесть конкретного человека, и, даже если вам скажут правду, можно не туда попасть. Если человек разговаривает с туземцами добродушно и вежливо, то он может пройти невредимым по земле даже самых дурных племен в Африке и выйти па дорогу, ведущую в Офир. Но нельзя проходить по стране бегом, нужно дать народу время познакомиться с тобой, чтобы успели улечься первоначальные опасения. Какая страна, такие и жители, — говорят в Офире. — Сомали похожа на рог, на тупик, — поэтому сомалийские мужчины тупые и все рогаты. Египтяне — ленивы, потому что им все приносит Нил. „Эфиоп твою мать“ — этим все сказано: страна похожа на присевшую под кустиком женщину. В России любят слонов, потому что там их родина; в Офире любят людей, потому что Офир — родина, человечества. Офиряне принадлежат к эфиопскому типу; а эфиопы есть не переходной тип между неграми и европейцами, а наоборот: это основной, прадорасовый человеческий тип — доказано, что первые офиряне Адам и Ева безусловно были черными и похожими на Пушкина. Европейцы, азиаты и американцы толком не знают, где находится страна Офир, только догадываются — Офир для них такая же легенда, что и Атлантида, Кижи, Эльдорадо, Лапута или Земля Санникова; зато почти все африканцы, кроме самых нелюбознательных, знают, как добраться в Офир; но и тут надо знать, как подъехать. Да и въехать не просто. В Офир на козе не въедешь, а с верблюдами не впускают. В Офир можно проехать на спокойном ослике…» (Конец цитаты.)
Офир искали на всех континентах, как Атлантиду или Эльдорадо — в Южной Африке, в Центральной Америке, на Соломоновых островах. В поле зрения попадала и Северная Эфиопия, где у Керена находятся древние покинутые рудники по добыче электрума. Франсуа Вольтер, посетивший Офир, писал в «Кандиде»:
«Золото здесь лежит под ногами, мы ходим по золоту. Вероятно, это та самая страна, где все обстоит хорошо, ибо должна же такая страна хоть где-нибудь да существовать».
«Офир — далеко ли это от Афгана?» — полюбопытствовал однажды какой-то очередной генсек у Сашка Гайдамаки (хотел выведать дорогу). Как раз завалили кабана, и, пока возвращались на лыжах в охотничий домик с парной, из Москвы вертолетом доставили карту Африки, и Сашко принялся объяснять генсеку месторасположение Офира. Азимуты, румбы и градусы, вечная тень Луны, Офир подвижен и почти не виден. Очередной генсек быстро скис. Тогда Сашко запросил Библию. Пошли париться; пока Сашко лупил генсека по жопе березовым веником, гебисты доставили Библию, и Сашко дал прочитать генсеку главу о царе Соломоне:
«Царь Соломон построил корабль в Ецион-Гавере, что на берегу Чермного моря, в земле Идумейской. И послал Хирам (финикийский царь) своих моряков, знающих море, с подданными Соломона; и отправились они в Офир (значит, морским путем), и взяли оттуда белого золота четыреста двадцать талантов, и привезли царю Соломону». Далее: «И корабль Хирамов, который привозил золото из Офира, привез из Офира великое множество красного дерева и драгоценных камней…
И все сосуды для питья у царя Соломона были золотые, и все сосуды в доме из Ливанского дерева были из чистого золота; из серебра ничего не было, потому что серебро во дни Соломоновы считалось ни за что. Ибо у царя был на море Фарсисский корабль с кораблем Хирамовым (значит, уже два корабля, эскадра); в три года раз приходил Фарсисский корабль, привозивший золото, и эбеновое дерево, и слоновую кость, и обезьян, и павлинов, и рабов. Царь Соломон превосходил всех царей земли богатством и мудростью».
Такие пути… Слоновая кость, обезьяны, рабы и даже золото генсека не заинтересовали. Он интересовался географией — теплыми морями и проливами, по которым можно проводить караваны русских танков к эфиопскому плоскогорью. Он закрыл Библию и похлопал Сашка, по плечу. Взялись за водку под карбонад.
В связи с так называемым «еврейским золотом» представляет интерес офирская легенда-апокриф о царе Салмане (Соломоне), который одним из первых посетил и описал Офир. Поначалу Салман искал не презренный металл, а потерянный рай; но, выйдя к Ахерону, увидел далеко на том берегу па месте райского сада сверкающие па солнце холмы и барханы элeктрума.
«Ну, и почем нынче перевоз?» — спросил Салман у негра-перевозчика Хирама (Харона).
«Бесплатно», — ответил Хирам.
«Не надо мне „ля-ля“, — сказал Салман. — Сколько?»
«Я не беру за перевоз. Мне платят из бюджета».
«Так не бывает. Все берут. Сколько?» — настаивал Салман.
«Отойди, а то как дам веслом!»
«Опусти весло. Бог и без того видит, что ты сопротивляешься взятке. Скажи тихо: сколько?»
«Бесплатно! — возопил бедный Хирам. — Садись, перевезу! Почему ты не хочешь бесплатно?»
«За бесплатно нет ничего. Завезешь черт знает куда. За свои деньги я должен быть уверен. Сколько?»
«Смотря куда», — ответил Хирам.
«Вот это другой разговор! — обрадовался Салман. — Мне на тот берег».
«Их два».
«Мы на этом, отвези на тот».
«На той стороне Ахерона два берега. Мы на этом, а на той стороне их два: Эдем и Аид. В Аид бесплатно».
«Мне в Эдем», — поспешно сказал Салмап.
«Мне нужен домик», — сказал Хирам.
«Какой тебе нужен домик?»
«Собственный, — волнуясь, сказал Хирам. — Я видел, такие строят в Израиле».
«Я знаю, что тебе нужно. Тебе нужен каменный двухэтажный особнячок. Восемь комнат, большая гостиная, водопровод, две ванны и два туалета. Сделаем».
«Два туалета — это слишком, — пробормотал Хирам. — Ладно, пусть будет два туалета».
«В гостиной тебе нужен белый рояль».
«Хорошо», — сказал бедный Хирам.
«Паркет, финские обои?»
«Хорошо».
«Я запишу, чтобы не забыть, — Салман достал китайский путевой, блокнот с рисовой бумагой и американскую авторучку с обнажающейся девицей. — Финские обои… Еще завезем немного украинского чернозема и высадим маленький садик по израильской технологии».
«Еще мне нужен котел, — взволновался Хирам. — Большой бронзовый котел. И повар-раб».
«Или кухарка-рабыня? Во-от такая…» — подмигнул Салман и описал руками соответствующие округлости.
«Нет, я предпочитаю повара», — смутился Хирам.
«Что ж, за неимением горничной имеют дворника, — согласился Салман. — Еще тебе нужен сервиз из мейсенского фарфора на шестнадцать персон. Тебе много чего нужно в хозяйстве. Все сделаем».
«Еще мне нужен ножик», — вспомнил Хирам.
«Какой тебе нужен ножик?»
«Перочинный ножик с лезвиями из хорошей стали, — мечтательно сказал Хирам. — Я видел такой… В открытом виде он похож на взъерошенного скорпиона в боевой стойке. С ножничками. С лопаточкой. С пилочкой для ногтей. Со штопором. С шилом. С отверткой. С кусачками. С ножовкой. С консервовскрывателем. С вилкой и ложечкой. С компасом».
«У меня как раз есть такой, из крупповской стали „два близнеца“, — сказал Салман, вынул немецкий перочинный ножик и продемонстрировал Хираму открывание лезвий. В самом деле — в открытом виде ножик был похож на взъерошенного скорпиона. — Это аванс, — сказал Салман, передавая скорпиона Хираму. — А это презент».
Он перевернул авторучку, и американская девица скинула трусики.
Хирам сглотнул слюну, а Салман выполнил обещание: привел корабль, построил Хираму дом с двумя туалетами, нанял Хирама лоцманом и под завязку загрузился еврейским золотом на века вперед.
Гамилькар вел к Офиру по одному ему известным приметам. Он уже чувствовал запах столицы Амбре-Эдема. В пустыне все больше попадалось беспризорных, одичавших верблюдов — это был хороший признак; как птица в океане предвещает моряку близость земли, так беспризорные верблюды, которых стражники отгоняют от ворот, в Сахаре предвещают появление Эдема. Поймали одного верблюда, навьючили на него бахчисарайскую колонку и аккордеон, посадили графиню.
— «Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому попасть в рай», — процитировал Гамилькар. — Но при чем тут верблюд?! В этом верблюде нет никакого смысла! Канат! На иврите «верблюд» (камелос) и «канат» (камилос) звучат и пишутся почти одинаково, и древний переводчик спьяну перепутал канат с верблюдом! «Легче канату (канату!) пройти сквозь игольное ушко, чем богатому попасть в рай!» Бедный, бедный верблюд! Из-за плохого переводчика ему никогда не попасть в рай!
Западные врата Офира как всегда неожиданно сверкнули па фоне Лунных гор. Недавно они были отреставрированы и позолочены, стража вышколена, две старинные чугунные пушки отполированы, как рояли. В эти врата кто только не входил, и не выходил. Входил Иисус, из этих врат имели несчастье выйти Адам и Ева. Врата описаны многократно разными путешественниками, — наиболее полно все тем же Ливингстоном. Некоторые говорили о «двух вратах», по это неверный перевод с офирского — врата «двустворчаты», объясняет Ливингстон.
К райским вратам приходили уставшие после жизни праведники, их встречали таможенные ангелы («60 мириад ангелов», что, конечно, нонсенс, — но из этого наблюдения пошли богословские споры о количестве ангелов на острие иглы), приказывали сбросить земные одежды и проводили голыми через врата, на предмет обнаружения греховных помыслов. «Входите узкими вратами», — так сказано в Писании. Райские врата имеют в ширину 7 м 32 см, в высоту — 2 м 44 см, толщина чугунных стоек и перекладины — 12 см, и своим голым остовом — без створок, украшений и всяческих причиндалов — в точности совпадают с размерами футбольных ворот (см. ПРИЛОЖЕНИЕ к ГЛАВЕ 9). Ворота звенели или не звенели. Потом вели к водопаду помыться после долгого (500 лет пути) и потного перехода между жизнью и смертью, и надевали на праведников «восемь одежд из облаков славы» (надо полагать, выдавали восемь предметов одежды — трусы? носки? майку? шорты? белую хламиду? рубашку с короткими рукавами? ремень? сандалии-тапочки?), и возлагали «две короны — из жемчуга и парваимского золота» (не очень понятно — расшитые панамы, кипы, тюбетейки, ушанки?), и окружали «восемнадцатью видами роз» (опрыскивали дезодорантами?).
Обстановка и нравы у райских ворот описаны в древнерусской повести «СЛОВО О ПЬЯНИЦЕ, ПОПАВШЕМ В РАЙ», переведенной Гамилькаром на офирский:
«Один добродушный пьянчуга любил выпить в любую погоду: „Что-то стало холодать, не пора ли нам поддать? Ножки зябнуть, ручки зябнуть, не пора ли нам дерябнуть?“; но каждой чаркой не забывал Бога прославлять: „Ну, поехали, с Богом!“ или „Дай вам Бог здоровья!“. Пришло время, и велел Бог взять его душу и поставить у райских ворот; а сам задумался — что c этим пьяницей делать? Тот начал у стены томиться, в райские врата стучать. А врата под током — в них стучишь, они тебя бьют. Шуму-грому на весь рай. Проходил мимо ключник Петр и спросил, кто там стучит. „Я, грешный человек, хочу, грешным делом, к вам в рай“. Петр принюхался и сказал: „Да ты, брат, пьян! Алкашам здесь не место, иди откуда пришел“. — „Я бы и рад вернуться, да ты кто такой, чтоб меня отсылать? — спрашивает пьянчуга. — Голос твой слышу, но в глаза не вижу“. — „Я — Петр, апостол“. Услышав это, пьянчуга не испугался и сказал: „А помнишь ли, Петр, когда Христа взяли сатрапы, ты трижды отрекся от него? А я, хоть бражник, никого не предавал. Как же ты в рай попал?“ Посрамленный Петр ушел прочь, а пьянчуга опять стал стучать. Подошел к вратам апостол Павел с лопатой и саженцем райской яблоньки: „Пшел вон! Пьяниц в рай не пускаем“. — „А кто ты, барин?“ — „Апостол Павел“. — „Значит, ты и есть тот самый Савл, который превратился в Павла и приказал первомученика Стефания камнями забросать? — нисколько не смутился пьянчуга. — А я, хоть и пьяница, никого не убивал!“ Павел плюнул и ушел прочь. Алкаш опять за свое. Подошел к вратам царь Давид в белой простыне, с березовым веником, в баню собрался: „Кто там стучит?“ — „А кто там спрашивает?“ — „Царь Давид“, — „А я бражник“, — „Уходи, алкаш, а то веником отхлещу!“ — „А помнишь ли, царь, когда ты своего слугу Урию отослал из Ершалаима, а жену его потащил в постель? Теперь ты в раю живешь, а меня не пускаешь. Иди ты в баню!“ Царь Давид ничего не ответил и ушел в баню пристыженный, зато пришел к вратам царь Соломон, в шапке Мономаха, при карманных часах с бриллиантами: „Я — царь Соломон, а ханыг в рай не пущаем“. Отвечает бражник: „Ты — Соломон? Который жену свою послушал, Бога забыл и сорок лет идолам поклонялся? А я, хоть и ханыга, никому не поклонялся, кроме Бога своего!“ И ушел царь Соломон. Опять шум в раю. Приходит к вратам святой Николай с кадилом: „Пропойцам положена мука вечная в тартарарах неисповедимых!“ — „А помнишь ли, Мыкола, ты блаженному Арию в морду дал, и он от унижения взял да помер? Святым не подобает руки распускать! Закон гласит: не убий, а ты своей рукой Ария убил!“ И святой Николай тихой поступью пошел прочь. „Ладно, — подумал пропойца, — я до вас достучусь! Всех достану!“ И поднял в раю такой грохот, что пришел к вратам Иоанн Богослов, в очках, в шляпе, любимец Христов, и сказал: „Сказано в писании: бражники отнюдь не войдут в рай! Они не наследуют царство небесное, но уготована им мука вечная“. — „А не ты ли, Иван Богослов, написал в Евангелии: любите друг друга? Не прошу любви, но хотя б уважения! Скажи, Иван: ты меня уважаешь? Нет, ты скажи: уважаешь меня или нет? Либо от слов своих отрекись, либо вели открыть врата!“ Засмеялся Иоанн Богослов и ответил: „Я вас уважаю, бражник! Вы наш человек. Входите!“ И открыл ему врата рая. Аминь».
Перекладина — 12 см
7,32 м
2,44 м
Штанга — 12 см
Некоторые люди терпеть не могут, чтобы их обгоняли.
Не каждый человек любит, чтобы за ним кто-то плелся.
Гайдамака выбрался из подвала, как летчик из глубокого пике или как гонщик на вершину горного перевала: кровь прилила к лицу и пульсировала в висках, он покачивался, прикуривал и укрощал в утробе некстати разгулявшиеся гороховый суп с молдаванской кониной и мухоморной «Красной Шапочкой», которые норовили выплеснуться вперед и вверх.
Дурак, ох, дурак! Прав был Гоголь — какой ты дурак! Жрешь «Красную Шапочку» и не чувствуешь, что уже накрылся бордовой шляпкой. Вызвали тебя, дурака, в Контору, а ты, дурак, ничего не понял, в Конторе тоже не дураки сидят, Контора — дело тонкое, а ты, дурак, даже не задумался, не испугался, не схоронил «Архипелаг ГУЛАГ», не посоветовался с Александром Исаичем! Кто же на самосвале в Контору ездит?! Только самоубийцы. В Контору надо ездить не спеша, вдумчиво, на велосипеде. Тебе, бегемоту глупому, во сне стеклянную Луну транслировали, летучих мышей не к добру показывали, козла, стадо козлов показывали, шептали, намекали, напоминали: «Реголит, реголит, реголит, уголь, Скворцов, триста рублей…» А ты, козел рогатый, нашел себе во сне занятие; летающую крепость откапывал, луноходы грузил в кратере Циолковского! Не прочувствовал, не проснулся, не догадался! Они же в Конторе устроили типичную велосипедную «разделку»,[52] запускают свидетелей по одному через равные промежутки времени и смотрят — кто тут свидетель, а кто сообщник.
ЧТО сейчас можно сделать?…
Да и МОЖНО ли сейчас что-то сделать?…
Можно.
Гайдамака отбросил окурок, вывернул карманы, пересчитал дрожащими пальцами все наличные деньги — набралось рублей пятьдесят — и побежал обратно, мимо зоопарка к Привозу, давя мягкий асфальт и звеня, как корова бубенчиком, грудой мелочи в кармане штанов. Уже знакомый бегемот раскрыл пасть и сочувственно зевнул вслед своему человеческому двойнику, а Гайдамака бежал и молился: «Господи, только бы он еще не ушел! Господи, только бы он еще подождал!» Бежал по жаре, звеня мелочью, с гарцующим коньяком и супом внутри, как шут гороховый, — бежал но мягкому асфальту так, как на «Кольнаго» не гонял, вот где велосипед нужен, — в его-то годы с его здоровьем такой марафон! Нормальные люди по такой жаре ходят тихо, экономят силы, пьют минеральную воду. Прохожие оглядывались: что-то случилось, расхристанный потный мужик бежит. Камо грядеши, мужик? Пока добежал, чуть не отдал Богу душу.
Самосвал стоял на том же месте, но Андрюхи в самосвале не оказалось. Гайдамака опять чуть не умер. Он отогнул боковую форточку и с таким отчаянием стал сигналить на весь Привоз, что рядом в зоопарке тревожно затрубил слон.
— Что случилось, командир?
На счастье Гайдамаки, Андрюха на пляж еще не ушел, а выбежал из «Тысячи мелочей» с чудным заморским складным топором под мышкой, соображая, не приложить ли этим топором угонщика самосвала.
— Андрюха! — прохрипел Гайдамака, обнимая своего водителя и чуть ли не целуя его взасос, как Леонид Ильич очередного политического деятеля социалистической ориентации, — братские поцелуи еще не вышли из моды. — Андрюха! Пляж и футбол отменяются! Не спрашивай! В Аркадии — холера, на футбол — в другой раз. Три отгула за мой счет! На, возьми… — Гайдамака вытащил из кармана потные пятьдесят рублей и засунул в карман Андрюхе. — Сходи вечером вместо футбола в ресторан, выпей за мое здоровье. Не спрашивай! Жизнь и смерть! Дуй обратно в Гуляй, вот тебе ключи от хаты — этот сверху, этот снизу, найди на полке «Битву железных канцлеров», тряхни, вылетят три сторублевки, отнеси их в Элкину бухгалтерию, скажи, чтобы оприходовала их концом февраля — за уголь для селекционной станции… И за что-нибудь еще — пусть сама придумает. Пусть перечислит эти триста рублей в Фонд Мира или там на охрану культурных памятников. Скажи ей — жизнь и смерть! Слово и дело! Я буду ей вечным должником! Если хочет, женюсь на ней. Запомнил? Повтори!
— Все понял, командир: жизнь и смерть, этот сверху, этот снизу, битва железных кацманов, триста рублей, уголь для Фонда Мира концом февраля, пусть разводится, если захочете, женитесь на ней, — запоминал Андрюха, перекладывая промасленный складной топор из одной подмышки в другую.
— Молодец! Но только не кацманов! Не кацманов, а канцлеров, канцлеров! Ты ж читать умеешь? Запомни — КАНЦЛЕРОВ! Канцтовары! Запомни — ПИКУЛЬ! Не перепутай, дурень! Дуй, выручай, Андрюха!
И хотя Андрюхе очень не хотелось по этой жаре пылить но трассе в Гуляй-град, а очень хотелось отлежаться в урожайную страду на холерном пляже в Аркадии, но, видя такое невменяемое состояние командира, он ответил: «Дую!», забросил топор в кабину и тут же укатил трусить волшебную книгу, прикидывая: то ли вернуться вечером в Одессу на матч сезона, то ли в кои веки культурно напиться с друзьями-шоферюгами в городском ресторане «Гуляй».
А Гайдамака долго с тоской смотрел вослед самосвалу, потом нашел в груде мелочи три копейки, выпил теплой воды с барбарисовым сиропом, подумал, что все равно они, дураки, все перепутают — возьмут и выпишут самосвал угля Пикулю или Кацману, а три сторублевки оприходуют концом царствования императрицы Елизаветы Петровны на нужды Пробирной палатки, — и, понурившись и икая от рвавшейся па свободу потревоженной приторным сиропом необъезженной конины, опять поплелся по Карла Маркса к Августу Бебелю и явился к парадному подъезду Дома с Химерами с незначительным опозданием.
Мы будем вечно изготовлять новые книги, как аптекари изготовляют новые лекарства, лишь переливая из одной посуды в другую.
По обе стороны ворот стояли две пузатые старинные пушки с большими колесами, у пушек — черные часовые. Это были не негры, но очень загоревшие европейцы — один босой, с винтовкой, в немецкой каске, в вышиванной льняной рубахе, в атласных малиновых шароварах, второй в рваных галифе, солдатской гимнастерке, австрийской фуражке и в великолепных хромовых сапогах. Грозные пушки не произвели на Сашка должного впечатления. Старье, говно, не стреляют, решил он и, пока Гамилькар предъявлял пропуск в Эдем, принялся разглядывать стоящего «струнко» ближнего часового и его сверкающую электрумом старинную винтовку, которая тоже, конечно, не стреляла. Загоревшее лицо европейца показалось Сашку знакомым. Сашко опустил глаза и стал разглядывать босые ноги стражника.
— Це ви чи не ви, дядьку? — тихо спросил Сашко. Часовой, не шевельнувшись и не поворачивая головы, спросил;
— Ти звiдкiля, хлопчик?[53]
Сашко испугался и не ответил.
— Это со мной, — объяснил Гамилькар. Они прошли через ворота.
Проходя мимо стражника, Сашко еще спросил:
— А ви чого тут, дядьку?
— Гроши xopoшi платять, — тихо ответил тот. Ворота тревожно зазвенели.
— Що несете? — всполошились стражники, — Залiзо е? Железо, то есть? Це що? Бомба? — спрашивали стражники, показывая на Бахчисарайский фонтам на плечах Гамилькара.
С водонапорной колонкой все быстро прояснилось, стражники видели такие колонки в Одессе и Екатеринославе; но теперь они придрались к верблюду:
— З верблюдами не можна! Геть з верблюдом! — вдруг заорал райский стражник. — Чуеш, що я кажу? Глуха, чи що? Геть з верблюдом!
— Почему с верблюдом нельзя? — тихо спросила графиня.
— Не повезло верблюду, — сказал Гамилькар. — Слезьте с верблюда, графиня. Ни за что верблюд пострадал.[54]
Графине пришлось слезть с верблюда, и стражники отогнали бедное животное от райских ворот.
Когда отошли подальше, Сашко услышал, как лениво переговаривались стражники:
— Віддай мoї чоботи, Семэн.
— Не вiддам. Ти ж менi їx подарував, Мыкола.
— Ну чому ти такий дурний?
— Тому що бiдний.
— А чому ти бiдний?
— Тому що дурний.
Столицу Офира Эдем они объехали стороной и вышли к родовой резиденции Гамилькара — городу Логону и голубому озеру Тана. Тана для Африки — что-то вроде Байкала для Сибири; также сравнимы Ангара и Голубой Нил, но у Ангары — женское начало, а у Голубого Нила — мужское. У истока Голубого Нила племенем логонов в допотопные времена был воздвигнут громадный гранитный фаллос — здесь неподалеку гранитные каменоломни; от этого фаллоса исходят половые волны тяготения (или притяжения), образованные теми самыми секс-нейтрино, которые образовались в момент Большого Взрыва и были предсказаны еще Планком. Подобных фаллосов — но поменьше — на берегу озера натыкано множество, как истуканов па острове Пасхи. Связь офирских логонов с пасхальными островитянами очевидна; если мысленно продлить линию логонского фаллоса в глубь Земли, то прямая выйдет на той стороне планеты посреди Тихого океана именно на острове Пасхи. Более того, озеро своими очертаниями один к одному повторяет очертания острова Пасхи, будто кусок земли вырван из Африки. К тому же гранитные лица пасхальных истуканов, если вглядеться, повторяют типичные черты офирских логонов — вогнутые носы, глубоко посаженные глаза — кстати, если на истуканов надеть парики и бакенбарды, то сходство с Пушкиным станет разительным.
Наконец Гамилькар сбросил бахчисарайскую колонку с плеч долой на берег священного озера. Одна из его безумных целей была достигнута — пушкинская реликвия вернулась домой. Здесь, у истока Голубого Нила, прошло его детство. Их встретили подданные Гамилькара — племя логонов. Князь вернулся! С головой на плечах! С новой невестой-красавицей! Женщины логонов были толсты, но графиня Кустодиева была всех толстее! Правильно сделал, прежнюю невесту — о прежней невесте молчали, но Гамилькар хорошо понимал это молчание и ни о чем не спрашивал, — так вот, прежнюю невесту можно в задницу засунуть этой! На следующее утро, передохнув с дороги в своей родовой резиденции, Гамилькар и графиня обвенчались посреди озера в египетской папирусной лодке. Ритуал венчания соблюдался скрупулезно: на rpaфиню надели ритуальное одеяние логонской невесты — набедренную повязку из нежного белого пуха купидона-альбиноса; а Гамилькар надел белые шорты и белую льняную рубаху, завязав ее в узел на животе. Возложили белые лотосы у основания гранитного фаллоса. Прямо в лодке жених и невеста должны были показать свой сексуальный класс под наблюдением выборных депутатов-логонов, что и было исполнено и по достоинству оценено. Выходя на берег озера, Гамилькар шепнул невесте — уже законной своей жене:
— Когда тебе будут кричать: «Ведьма, ведьма!» — не оглядывайся.
Все население городка Логон высыпало на берег. Графиня Кустодиева с обнаженными бело-розовыми громадными грудями была очень хороша, каждый хотел к ней прикоснуться, погладить, ущипнуть, шлепнуть. Все восхищались такой красивой русской невестой и кричали ей вслед:
— Ведьма, ведьма!
Но графиня и бровью не вела, и с этого момента графиня Кустодиева получила имя Узейро.[55]
Здесь были лица на одно лицо — ганнибало-пушкинское. На берегу озера собрались Пушкины всех возрастов и телосложений — резвились толстенькие курчавенькие сашхены, задиристые подростки со взбитыми шевелюрами, юноши с пробивающимся пушком над верхней губой, молодые мужчины-логоны — тонкие, стройные, высокие — били в барабаны, водили хороводы вокруг бахчисарайской колонки. Были Пушкины степенные, был Пушкин-колдун, Пушкин-скромняга, два Пушкина-пьяницы, а третий попросту алкоголик, были Пушкины — лысые старики. Сашко играл на аккордеоне — а бить в барабан он так никогда и не научился — и пел ни к селу, ни к городу:
Карманчики!
Чемоданчики!
Девки щупают вора
На майданчике!
Берег был накрыт персидскими коврами и львиными шкурами, началось свадебное пиршество. Гамилькар подарил жене амулет-мешочек с купидоньим ядом — цена подарка была эквивалентна Нобелевской премии, — графиня (а графиня уже стала княгиней — «узейро», — эта завиднейшая карьера для любой российской купеческой или капитанской дочки потом была опошлена советскими вертихвостками, выходившими замуж за арабских и негритянских шейхов и принцев, чтобы уехать за бугор), — так вот, графиня в свою очередь преподнесла жениху тульский медный самовар, из которого пили пальмовое вино — до водки офиряне еще не додумались, но домашнее пальмовое вино здесь было славное, и узейро потом научила логонов гнать в самоваре банановую 40-градусную самогонку (близкую к водке по рецепту Менделеева), которую научилась гнать в Севастополе у Люськи Екатеринбург из гнилой картошки.
Наступила ночь. Купидоны вылупили зенки, зажгли свои красные фонари. (Купидоны спят с открытыми глазами, их можно использовать вместо ночника, в свете их фонарей можно читать, печатать фотографии. Когда ночью сторожевой купидон проходит по улицам Эдема, видны два красных качающихся фонаря. Стая купидонов на ветвях на ветру — это фейерверк, красный пожар.) Луна надулась и была такая яркая и полная, будто беременная от лучей Солнца. Из соседней деревушки сначала доносился рокот барабанов, потом на полную громкость включили радио. Звучали псалмы, по Би-би-си передавали церковную службу. Закусывали барашками, свежей зеленью, дынями, арахисом. По Би-би-си стали передавать лучший хит позапрошлого века — «Марсельезу» в аранжировке Стравинского. Все вскочили, ударили барабаны, раздались ритмичные хлопки, глухой топот босых ног, звенящие голоса, раскачивающиеся бедра, струйки пота, подпрыгивающие груди с большими сосками. Танцы под «Марсельезу» начались медленно, с переходом в «мамбу-мамбу», все убыстрялись и убыстрялись, «о мамбу-мамбу-мамбу», втягивая всех в пульсирующий лихорадочный темп: «О мамбу-мамбу-мамбу-рок! О мамбу-мамбу-мамбу-рок!» Мужчины и женщины плясали вместе и сами с собой и для себя, и нежно, и воинственно, и сексуально, «о мамбу-мамбу-мамбу-рок, о мамбу-мамбу-мамбу-рок», забывая обо всем и обо всех, «о мамбу-мамбу-мамбу-рок, о мамбу-мамбу-мамбу-рок, о мамбу-мамбу-мамбу-рок, о мамбу-мамбу-мамбу-рок, о мамбу-мамбу-мамбу-рок», пока пляска не достигала кульминации и не завершалась последним конвульсивным взрывом. Обессиленные танцоры останавливались и падали мокрые, будто только что побывали под проливным ливнем, садились и ложились на теплую землю. Графиня отплясывала со всеми. Земля дрожала под ее ногами. Ей кричали:
— Ведьма, ведьма!
Графиня не отзывалась и не оглядывалась.
Царство небесно, як i дi воча незайманi сть,
любить, щоб його брали силою.
Известный в Одессе Дом с Химерами был построен в начале века каким-то французским архитектором и сплошь отделан цементной лепниной из всяких фантасмагорических полузверей-полулюдей — сфинксы, кентавры, рога, клыки, копыта, сиськи-масиськи, рыбьи хвосты. Купол здания венчала известная всей Одессе скульптура летящего обнаженного Амура с луком, колчаном и с громадным достоинством в состоянии крайней эрекции, как флюгер указывающим на Луну.
Вспомнив в последний момент о Боге и мысленно перекрестившись в направлении невидимых отсюда обескрещенных куполов областного планетария (бывшего Успенского собора, что напротив вокзала), Гайдамака потянул тяжелую дверь, вошел в ихний предбанник, выставив перед собой повестку к таинственному Нрзб, и сразу же нарвался на первую неожиданность — на лейтенанта, затянутого в ремень и портупею и так похожего на чернокнижника Родригеса, будто только что расстались с ним под дождем у бронзовой львицы.
Ну не может же такого быть! Лица один к одному, вот только щеки лейтенанта до синевы выбриты, а чернокнижник ходил с трехдневной щетиной… Этот псевдо-Родригес даже как будто по-свойски слегка подмигнул Гайдамаке, заглянул в повестку и весело сказал:
— Опаздываем, гражданин Сковорода! Вообще-то, вам надо на последний этаж с заднего крыльца через общественную приемную, а здесь служебный вход. Что же с вами делать?…
Гайдамака уже хотел было разоблачить лейтенанту свою настоящую фамилию, но в последний момент придержал язык и отложил такой выигрышный сюрприз до лучших времен: пусть пока разбираются со Сковородой, а он, Гайдамака, послушает. Паспорта проверять надо!
— Ну, да ладно, все равно лифт не работает, — сказал лейтенант, совершая элементарную методическую ошибку по непроверке документов. — Придется вас проводить, чтобы не шлялись по коридорам. Идите за мной.
(Даже голос похож: «Стой, куда пошел?! Тебе как было сказано?… Иди к Оперному!»)
И Гайдамака начал восхождение па свою Голгофу за вышколенной спиной лейтенанта КГБ. Лейтенант поднимался ровно, легко, на его холеной спине все скрипело. Гайдамака разглядывал его новенькую непользованную кобуру с «макаром», примеривал к этой военной спине вместо портупеи и кобуры легкомысленную сумку «Родригес» и пытался сообразить — «он? не он?…». Как вдруг вспомнил об особой примете Родригеса — синюшной чекистской татуировке «щит и меч» па левом запястье. Гайдамака перевел взгляд па левую лейтенантскую руку, но в этот момент лейтенант, как назло, засунул левую руку в карман, что-то там искал или чесал, и никак не мог вытащить ее (руку) из кармана.
Пошли потихоньку выше. Долго и тяжело поднимались по широким лестницам с зелеными ковровыми дорожками мимо мраморного Дзержинского высотой в два человеческих роста, мимо «Наших дорогих ветеранов» и «Наших достижений» на лестничных площадках. «Что за достижения, прости Господи», — думал Гайдамака и норовил взглянуть па левую лейтенантову руку. Лейтенант, казалось, тоже стал уставать от восхождения. Он вытащил из кармана левую руку с носовым платком, правой рукой снял фуражку, протер платком внутренности фуражки и высморкался в пего (в платок). Гайдамака впился взглядом в левое запястье лейтенанта, по татуировки не обнаружил, потому что левая рука лейтенанта оказалась правой, а настоящая левая рука уже покоилась впереди, на ремне лейтенанта, и не была видна за его спиной.
Пока Гайдамака, отдуваясь, считал лейтенантовы руки, забрались чуть ли не на чердак и двинулись по узкому, низкому, пустому, длиннющему и страшноватому коридору со скучным коричневым чисто вымытым линолеумом без ковровой дорожки и с черными дерматиновыми дверями. Номера на дверях сигали за пятьсот. Ни воплей, ни стонов истязуемых подследственных не было слышно, но тишина здесь стояла какая-то душная, мрачная, мертвящая, в отличие от тишины вестибюля — прохладной, уверенной и торжественной.
Прошли весь коридор и остановились у крайнего кабинета без номера — дальше в закутке располагался лишь дамский туалет с наклеенными на двери двумя нулями и грудастой и что-то сексуально сосущей Бриджитт Бардо из «Плейбоя». Гайдамака пригляделся — киноактриса сосала мороженое па палочке. Провожатый Гайдамаки, не снимая левой руки с пряжки ремня, указательным пальнем правой руки постучал в кабинет какой-то своей условной азбукой Морзе, дождался ответа: «Да-да!» — и открыл дверь.
«Не в кабинет ли коллеги Пинского?» — угрюмо предположил Гайдамака и громко икнул.
Лейтенант почтительно доложил в открытую дверь:
— К вам сковорода, Нураз Нуразбекович!
Именно так и доложил, с насмешкой перевирая фамилию: «сковорода», с маленькой буквы.
— Давай сюда сковороду, Вова, — последовал ответ в том же духе.
«Нет, голос не Пинского, — успокоился Гайдамака. — Пинскому место не здесь, а в Моссаде».
— Я вам нужен еще? — спросил лейтенант.
— Украл масло, Вова?
— Да бросьте шутить, Нураз Нуразбекович. Может, вам чай принести?
— Нет, Вовчик, иди, иди, какой к черту чай в такую жару. Дежурный лейтенант Вова уже в открытую, как старому знакомому, подмигнул Гайдамаке — по всему выходило, что он — Родригес?! — правой рукой, загнув левую за спину, в насмешливом полупоклоне сделал округлый приглашающий жест и, скрипя, пошел, пошел удаляться по коридору, а Гайдамака остался стоять па пороге кабинета наедине со своей коньячно-приторной отдышкой, беспрерывно икая и промокая носовым платком лицо и шею. Он уже готов был поверить хоть в черта, хоть в шайтана, хоть в кагебиста Вову Родригеса, спекулирующего па черном рынке в свободное от государственной безопасности время «Архипелагом ГУЛАГом». «А что? Все может быть. Почему и не быть? У кагебистов зарплата средненькая, им тоже как-то жить надо», — думал Гайдамака.
В Офирне 12-ричная система исчисления.
Я обожал читать романы до тех пор, пока не начал их рецензировать.
Реальности «Дела» таковы, что каждый меняющийся, как струйка дыма, пространственно-временной завиток наползал и смешивался с другими витками других реальностей, и начавшееся событие одной продолжалось в другой, или разрывалось и ничем не заканчивалось, или заканчивалось в третьей, десятой, двадцать пятой реальности. Спрашивать, откуда и как в известной нам реальности начала 20-го века (а что нам вообще достоверно известно о «нашей» реальности 20-го века?) — спрашивать, откуда взялся «Суперсекстиум» с каббалистическим числом «666» — значит спрашивать, куда ушла и где сейчас находится девятая волна от проведения вилами по воде, — хотя понятно, что эта волна, точнее, ее энергия, не исчезла бесследно, а смешалась с энергиями, начиная от всех мировых цунами и кончая всеми бурями в стакане воды.
Маргаритка была завезена в Южно-Российск скрывавшимся от чекистов в реальности БК(ВОД)Р З(ХРОНО) ОТ Шкфорцопфом в сентябре, а удравший в Севастополе Черчилль из реальности БКР Й(ОСЕФ) А(ЗАКЕН), чуя призыв самки, перекочевал в эту же реальность в октябре, перед самым наступлением большевиков на Крым, и был отловлен Гайдамакой и Куприным на одном из одиссеевых островков. Влюбленная парочка купидонов наконец-то встретилась в веселом заведении мадам Кустодиевой. Тогда-то на фасаде заведения вместо намалеванной в стиле (но не в духе) Пиросманишвили зеленой русалки устанавливается красивое медноклепаное изображение двух пузатеньких амурчиков-купидончиков с ангельскими крылышками, луками, колчанами и с волнистой электрической вывеской «АМУРСКИЕ ВОЛНЫ». С тех пор население Южно-Российска стало ходить на де'Рюжную не «до» вульгарной «Рыбы», а «до Щуры-Амуры» или просто «до Шуры»; и ходило «до Шуры» даже при военном коммунизме (комиссар Гробшильд-Гробштейн), а потом еще долго при НЭПе (следователь ГПУ Деревяга). С приходом же индустриализации и коллективизации все шуры-муры для рядовых южиороссов завершились, но веселое заведение с мадам Кустодиевой (она стала зваться «сестра-хозяйка») оставалось таким же веселым, но превратилось в заповедник для сановных особ.
По старинным литографиям и почтовым открыткам можно проследить эволюцию вывесок на фасаде заведения: полуворовской притон «Красный петушок», матросская пивнуха-бордель «Восьминогус», потом «Ночлежный дом купца Кустодиева», наконец средней руки, зато чистенькая свиданка-забегаловка «Русалка» (в просторечии «Рыба»), Но для историографии купидонов Шкфорцопфа интересна эволюция другого рода: превращение грязной южнороссийской ночлежки-клоповника в передовое Веселое Заведение всей Российской империи, а потом и Советского Союза — хоть присуждай Переходящее Красное Знамя.
Откуда такая метаморфоза? До октября уже известного года купчиха Кустодиева была женщиной строгого, даже ханжеского поведения с уравновешенным темпераментом. Если и грешила, то только в мыслях, как и положено любой воспитанной и культурной купчихе, по даже в мыслях не было у нее никаких Веселых Заведений. Правда, через дорогу от дома купца Кустодиева располагался художественно-фотографический салон «Шкфорцопф и О'Павло», куда купчиха Кустодиева ходила, как в галерею, рассматривать фотографии, и если и было у нее что-то с этим Шкфорцопфом (или О'Павлом), от ревности к которому крепко бивал ее покойный муж, купец 1-й гильдии Кустодиев Купидон Купидоныч, — если и был адюльтер, то скромный, тихий, незаметный, и не в самом салоне, а где-нибудь на стороне, на пленэре, па фоне отдаленного ландшафта за городом с Луной над морем. Никто не видел интеллигентного фотографа Шкфорцопфа (фамилия вроде немецко-еврейская, лицо несколько лошадиное, но славянское, — возможно, какой-то Скворцов, для пущей важности, заделался Шкфорцопфом) в объятьях необъятной Элеоноры Кустодиевой (позицию «наоборот» невозможно представить, потому что умным человеком сказано: «Нельзя объять необъятное»). Но висели, как сопли на вороте, клевета и пересуды соседей. Говорили, что кто-то видел в задней комнате салопа большущую фотографию на всю стену, где эта бесстыдница, раскорячившись, позировала Шкфорцопфу в обнаженном виде — и не с чашкой чая, а с бутылкой «Абрау-Дюрсо».
После скоропостижной смерти купца Купидон Купидоныча все его достояние осталось вдове: одни долги, векселя и благотворительное заведение «НОЧЛЕЖНЫЙ ДОМ КУПЦА КУСТОДИЕВА». А в доме том — сплошные бомжи и нищие. Подкрались к вдове бедность, разруха, бессонница, смятение чувств. Но вдова проявила свой крепкий женский характер и, если можно так выразиться, на полном скаку остановила коня надвигающейся нищеты. То ли по советам Шкфордопфа, то ли соседей, которых разжалобил траурный кружевной воротничок, который вдова надела в память о своем Купидон Купидоиыче, то ли сама надумала — влезла еще в долги, выгнала из ночлежки всех бомжей и нищих, вымыла ее, вычистила, зарегистрировала в полиции под названием «Русалка», наняла соответствующий персонал и превратила благотворительное заведение в веселое.
Но что— то мало было веселья. Вдова думала привлечь в «Русалку» порядочных людей, но до «Рыбы» стали ходить все больше уволенные студенты, жиды, матросня, циркачи да подпольщики. Приходил даже чемпион французской борьбы Сашко Гайдамака и пел свой репертуар:
Кудри вьются, кудри вьются,
Кудри вьются у блядей.
Почему ж они не вьются
У порядочных людей?
А потому что у блядей
Деньги есть для бигудей,
А порядочные люди
Все спускают на блядей.
Мат, разврат, поножовщина, полиция. Да и сама вдова была женщиной сложной, нервной, закомплексованной, «от сих до сих», и Сашка Гайдамаку посылала она не с безнадежной просьбой «пойди туда, не знаю куда», как доложил в охранку дворник Родригес, а туда, куда даже дворнику повторить неудобно. Если же совсем откровенно: жадна была вдова до денег, хлестала своих русалок по щекам, стучала на своих клиентов в охранку (кличка ее в охранке была «Лошадь»), а в политическом движении раз и навсегда застряла в глубокой вонючей черносотенной канаве. Еще неизвестно, где нашли упокой белые косточки ее благоверного — не в фундаменте ли собственного дома? Откуда такое лютое подозрение? Из свидетельства в «Деле»: однажды купец Кустодиев так разбушевался, что сначала избил жену, потом кулаком повыбивал все окна в доме, собрал толпу, песни пел, потом тихо стало, ночь прошла, утром якобы купец уехал по делам в Кишинев и не вернулся, исчез, сгинул. Уехал ли?… Никто не видел. Хорошее слово «якобы». Допросили соседей, потом вдову — но она сразу стала в позу презумпции девичьей невинности. Так и не нашли покойного купца. Догадки, догадки… Но всем участникам этих событий за давностью лет — амнистия. Оставим это.
Как вдруг происходят с купчихой Кустодиевой разительные перемены. В октябре девятьсот четвертого года вдова стремительно помолодела, спорола черный воротничок, до основанья опустила декольте и сменила свое пуританское поведение на вызывающе демократическое. Откуда что взялось? Вглядимся в ее фотографии в «Деле». Бот съемка в августе, купчиха позирует «Шкфорцопфу и О'Павлу» (хотя этого О'Павла никто никогда не видел). Вид у вдовы такой, будто явилась не в заурядную фотографченку, но крайней мере в Гранд-Опера. Корчит из себя высший свет, будто она графиня, — шляпа с павлиньими перьями, фальшивые шеншеля, черный воротничок, китайский веерок в мясистой левой ручище, раскрытый зонтик в такой же правой. Август. Южно-Российск. Жара за сорок. Но под тяжелыми, спадающими на пол складками панбархатпого платья так и чувствуется присутствие толстых байковых панталон до колеи. А вот фотография ноября того же года. Она… И не она! Рядом с ней Сашко Гайдамака. Прижался к ее левой груди и жрет арбуз. Листья. Осень. Веранда. Как видно, достаточно холодно. Графиня (т. е. купчиха, — уже не разберешь, кто есть кто в этом дыме реальностей), отставив мизинчик и подмигивая в объектив фотографу (Шкфорцопфу? Да, несомненно), пьет чай с вареньем (не видно каким — крыжовник?), с халвой и с медом, а сибирский котик Лапчик, сидя на правом оголенном плече купчихи, соперничая с Гайдамакой, облизывает ее обнаженное декольте. Бутылки с водкой нигде не видно — хороший признак; но, может быть, под столом? Не с этой ли фотографии срисовал — точнее, не эта ли фотография вдохновила великого Бориса Кустодиева на великую картину «Купчиха за чаем»? Одно к одному, вернее, одна к одной! Медовый месяц ноябрь у купчихи Кустодиевой с Сашком Гайдамакой, свободная любовь, о которой так пылко переписывались ночами Ленин с Арманд, — без венчания в церкви и без регистрации брака. Сошлись, перезимуют и разбегутся.
«Что же случилось? — спросил себя Нуразбеков. — Почему эта жирная гусеница с облегчением сбросила панбархатный кокон с байковыми панталонами и явилась на свет огромной прекрасной бабочкой? Ведь даже наблюдательный дворник Родригес, бляха № 3682, доносит, что с недавних пор вдова стала сочувственно относиться к „скубентам, жидам и сицилистам“, а когда клиенты окликают ее „хозяюшка“, не посылает „па h…“, как в былые времена, а весело откликается: „Ась?“
«Ответ один, решил Нуразбеков. — Вдову-хозяйку уколол или даже укусил купидон. То ли Черчилль, то ли Маргаритка. А может быть, оба вместе».
Если ты попал в страну, где все подражают льву, то не подражай козе.
Там же у молодых состоялся медовый месяц. Жили па берегу озера Тана в круглой камышовой хижине с крышей из листьев диких бананов и беспрерывно занимались любовью. Ствол Гамилькара весь месяц пребывал в раскаленном состоянии, а ночами даже светился. В холодные ночи на офирском плоскогорье он согревал не хуже электрического радиатора. Пожалуй, па этом вертеле, не разводя огня, можно было бы приготовить шашлык.
Шоферы грузовиков (особая офирская нация со своим бонтоном — при малейшей аварии бросают грузовик и в скорби уходят в пустыню к верблюдам) разнесли известие о прибытии Гамилькара с невестой по селениям вдоль шоссейных дорог, а сигнальные барабаны сообщили его по офирским деревням быстрее, чем это сделали бы гонцы или газеты. Через пару дней нельзя было сыскать деревню, где никто не слышал про красивую и «дюже» толстую графиню Узейро.
Графиня начала познавать логонский экзотический быт. Например: Гамилькар, как и всякий уважающий себя офирянин, презирал американские презервативы. Да и какой резиновый или каучуковый презерватив подошел бы ему? Разве что пожарный брандспойт. И все же предохранительные средства у логопов существовали. Об офирских презервативах, этом предмете быта и национальной смекалки, следует сказать следующее: офирские презервативы изготавливаются — не то слово, — офирские презервативы культивируются, выводятся, селекционируются из гремучих и других змей — их, кстати, впервые описал для европейцев в «Африканских дневниках» русский врач и путешественник Игорь Федоров, искавший Эдем и попавший в Офир еще в середине прошлого века; но ему никто не поверил. Маленьким змейкам офирские аптекари удаляют ядовитые зубы. Когда змееныши подрастают, начинается дрессировка: им регулярно дают пробовать мужскую сперму, потом потихоньку натягивают па мужской фаллос, который они сосут, и тем самым приучают к мужской сперме, как к лакомству. Выведенную змеюку затем используют в качестве презерватива: гремучая змея не кусается, но от удовольствия крутит хвостом с погремушкой, женщины получают неслыханное наслаждение, а мужской оргазм доходит до рыка царя зверей. Стоимость такого живого презерватива достигает тысячи долларов, в зависимости от величины и вида змеи и толщины американского кошелька. Но бедняки пользуются простыми ужами; гремучие змеи очень уж дорогие, для местной знати и на тайный экспорт (контрабанду). Если кто скажет, что гремучие змеи в Африке не водятся, будет не прав — в Офире водятся; а женский обряд инициации производится именно гремучими змеями. Продолжая этнографическое отступление, нужно отметить, что у логонских женщин в древнейшем обычае было ходить с бананом — или даже с апельсином — внутри. Тщательно выбирается недозревший кривой твердокожий с пупырышками банан; мандрагоровый банан, особая порода бананов, похожих на мужской фаллос. 1). Вместо тампакса. 2). Для удовольствия. 3). И главное: для постоянного поддержания большого размера влагалища. В Офире женщины с небольшим влагалищем не в моде, как и мужчины с небольшим вставлялищем. Над ними посмеиваются, их престиж и социальное положение в офирском обществе находятся на низком уровне и т. д. Чтобы поступить в военное училище и дослужиться до «шака» (полковника) мужчина должен предъявить строгой придирчивой медкомиссии свое солидное достоинство. Офирское общество стихийно делится на длинно— и короткофаллых, вроде свифтовских партий остроконечников и тупокопечпиков. Отсюда и психическая болезнь лиульты Люси, у которой по офирским меркам норка была слишком мелкая и узенькая, но достаточно просторная для фрейдовского психоанализа.
Графиня Узейро полюбила офирскую флору и фауну как родную. Здесь зимовали все знакомые ей российские аисты и журавли. Все здесь напоминало Россию, недаром Россия, сколько себя помнила, стремилась к теплым морям и проливам, но вышла к холодному Берингову. «Що маемо — тэ маемо»,[56] — говорил Сашко. В древности слоны переселились из России в Офир. Однажды к хижине новобрачных подошел старый африканский слон, еще помнивший, наверно, своих русских предков, понюхал и шумно посопел хоботом, поклонился и похлопал ушами. Графиня Узейро никогда не видела живых слонов, но это животное показалось ей каким-то родным, добрым знакомым. Графиня сорвала цветок под ногой у слона. Слон понятливо попятился, покивал головой, признал ее за свою — хоть и не слониха, но тоже большая и белая. То же происходило и с носорогами. Носороги любили графиню, а львы даже стеснялись рыкнуть при пей. Графиня и купидоны — особая статья. Со всеми она дружила, не понимали ее только ослы. С верблюдами графиня Узейро не поддерживала отношений, верблюдов в Офир не пускали. Однажды Узейро хотела сесть на носорога, но носорог страшно испугался и сделал ноги. Злые зебры здесь путались с лошадьми и давали потомство полосатых мулов — мулы под графиню садились. Графиня Узейро боялась только мух цеце, но в Офире мухи цеце не водились, разве что изредка залетали в период дождей и кусали исключительно заблудившихся итальянцев.
Вскоре прежней графини Л. К. уже не существовало. Узейро Кустодиева облезла, сменила кожу, почернела, похудела, сиськи налились новым соком, как у девочки, бутоны набухли, ягодицы переживали вторую молодость. Такую графиню теперь мог бы полюбить сам Дмитрий Иванович Менделеев, который, как уже говорилось, преподавал ей в Смольном институте органическую химию. Гамилькар ходил в шортах, графиня Узейро прикрывалась набедренной повязкой.
Сашко был предоставлен самому себе, по Гамилькар в перерывах «между» задумчиво поглядывал на него. Вид обнаженного женского тела еще не успел Сашку надоесть, а может быть, женщины в Офире были красивее и стройнее тех, которых он раньше встречал в России и позже в Африке; и он смотрел на них во все глаза. Еще Сашко беспрерывно жрал и однажды обожрался бананами так, что свалился в желтую лихорадку. Температура была сорок внутри и снаружи.
— Кошка сдохла, хвост облез, кто промолвит, тот и съест, — произносил он в тяжелом бреду.
Его спасли, положив в постель юную офирянку; она взяла всю болезнь в себя, и Сашко выздоровел.
Сексуальность африканской природы разжигала графиню. В России природа красиво тиха, скромна и подчиняется человеку. Иногда российская природа взбрыкивает наводнением, извержением или засухой, по это не более чем «взбрыкивание», это забастовка разгоряченного коня, бодливой коровы, одуревшего пса на цепи. Она, российская природа, знает свое, отведенное человеком, место. В Офире наоборот — природа отвела человеку свое место. Нельзя было бы желать более необычного медового месяца. Листья диких банановых пальм пошли на строительство хижины. Собирали утреннюю росу раскинутыми на траве простынями, выжимали влагу в сосуды. Гигантские трехметровые цветы лобелии, словно огромные свечи в подсвечниках, торчали среди трав. Вокруг лобелий порхали колибри-нектарницы, они высасывали нектар из многочисленных маленьких цветочков, покрывающих поверхность этих пустотелых колонн, и своим ярким оперением напоминали драгоценные камни. Вся природа в Офире стояла, находилось в эрективном состоянии. Солнце весь день стояло в зените, а когда опускалось на отдых, то эректировала Луна и стояла турецким рогом. Стояла жара. И не падала. Все, все здесь напоминало графине мужское орудие производства. Ей довелось быть участницей фаллического ритуала; технология приведения в боевую готовность шкиперской гаубицы состояла в следующем: через сорок дней после свадьбы пришли живописные логонские женщины помочь и поддержать мужскую способность. Сняли с Гамилькара набедренную повязку, закопали его в мокрый песок, оставив торчащими нос для дыхания и эбонитовый член для противостояния. Плоский нос был не виден, Гамилькар сопел в две дырки, а в это время его[57] украшали цветами, гирляндами, золотыми кольцами, потом водили вокруг пего хороводы. On dit qtt'il a ete tres beau.[58] Так начался праздник дефлорации, посвящения девушек в женщин. Приводили молоденьких девушек и потихоньку сажали па торчащий вороненый ствол с пульсирующей гидравликой. Происходила отдача от каждого выстрела, девушки млели и отлетали уже женщинами. Вороненый ствол на глазах превращался в раскаленно-красный. К такому обычаю графиня Узейро не ревновала своего князя, к тому же это было любимое народное развлечение, а также неплохой способ охоты па крокодилов: любопытные крокодилы, особенно крокодилицы, вылезали взглянуть па этот земснаряд, на это чудо природы. Грелись рядом. Одна крокодилица даже почесалась, как корова о березку. Тут ей и конец пришел.
Из наблюдений изумленных путешественников:
«У мужчин болты по колено. Огромный потенциал! У женщин омуты глубоки. Женщины умеют накручиваться па болты, как гайки. Каждому болту своя гайка. Из гривуазных подробностей: „гризетка“, по-офирски, — та, которая грызет.
«Те, у кого поменьше, надевали шарикоподшипники разного размера, шарикоподшипники были в Офире в большой цене».
Но вот прошел намазанный медом месяц, и прискакал на тачанке, запряженной зебрами, пропыленный гонец с факелом в левой руке и с папирусным свитком в правой от регента Фитаурари. Нгусе-негус прощал Гамилькару все грехи и приглашал к себе во дворец с призывом поработать на благо родины:
«Дошло до нас, что ты, наконец, женился и стал настоящим мужчиной, — писал нгусе-негус. — Одобряю, но хватит бабиться. Мне нужны люди, люди мне нужны. Полный Офир людей, но людей не хватает. Приходи ко мне с женой, не бойся. Лучше быть укушенным родственником, чем обласканным чужим».
— Je vous avoue que toutes ces fetes et tous ces feux d'artifice commencent a devenir insipides,[59] — сказал Гамилькар жене.
Ему уже поднадоели народные песни с плясками и музыка Би-Би-Си над холмами. Следовало появиться пред очи негуса, но брать во дворец графиню Узейро было безумием, потому что в древний офирский ритуал входил обычай jus prima noctis,[60] разрешавший всем мужчинам, приглашенным па свадьбу — и пожелавшим того, — в натуре поиметь невесту; неприглашенные же считали себя оскорбленными, и дружба с ними могла восстановиться только лишь при выполнении этого условия. Конечно, этот патриархальный обряд скрупулезно не выполнялся, — даже почти не выполнялся, — даже совсем не выполнялся, — но и не был отменен до сих пор. Нгусе-негус мог если и не предъявить права, то — ухмыльнуться, подмигнуть, намекнуть, напомнить. Гамилькар погрузил в тачанку медный самовар — а медь в Офире была дороже золота, — аккордеон и Бахчисарайский фонтан, бережно устроил на корме вместо пулемета березовое полено и прошлогоднюю новогоднюю елку, оставил графиню на хозяйстве, подсадил Сашка, и они, распевая частушки, отправились в Ambre-Эдем в гости к негусу:
С бодуна встаю в Абиссинии,
эфиопы вокруг черно-синие!
С дрыстуна бегу я в уборную,
эфиопы вокруг сине-черные! [61]
А хороший писатель и человек Грем Грин, присутствовавший на этой офирской свадьбе, записал: «В глубине Африки белые сбавляют спесь и остерегаются обзывать негров „черномазыми“; чиновникам строго приказано „Ne tutoyer!“;[62] тут приходится иметь дело с настоящими африканцами, — чем дальше от Берега, тем ближе Офир, тем больше к ним уважения. Нелепо смотреть на аборигена сверху вниз: пусть о каких-то вещах вы знаете больше, но то, что знает он, намного важнее здесь. Вы не умеете заклинать молнию и вызывать добрых духов, крокодила на берегу принимаете за бревно, ваше ружье в джунглях бьет не дальше и не точнее, чем его духовая трубка, и он куда скорее вашего вылечит змеиный укус».
Свiт ловив мене, але не пi ймав.
Но к делу.
Ванька Трясогуз не соврал: в тесном прокуренном кабинетике с низким, скособоченным в сторону окна потолком — натуральный перестроенный чердак — за письменным столом, заваленным книгами, папками и бумагами, сидел спиной к окну совсем не реббе Пинский, а ослепительно белый, будто накрахмаленный, как чепчик у винарщицы Надьки, человек монголоидного типа с плоским скуластым, узкоглазым лицом цвета слоновой кости, в белой соединенно-штатовской майке с красной рекламой «Marlboro» на груди, в белых брюках с белым ремнем, в белых носках и в белых кроссовках с красной лейбой «Adidas». Трусы из-под брюк не выглядывали, но никаких сомнений не оставалось — трусы, понятно, тоже были белые. Судя по моложавости и степени облысения, этот монголоид пребывал в звании никак не ниже — но и не выше — майора КГБ, хотя одет был как-то легкомысленно для сотрудника такой серьезной конторы. Он обдувался хлопотливым вентилятором-подхалимом, курил опять же «Marlboro» — мало сказать «курил»: одна сигарета дымилась в пепельнице, вторая во рту, а третью он выдергивал из пачки левой рукой — и что-то писал роскошной китайской авторучкой с золотым пером и с золотым двуглавым драконом с недостающей третьей головой на черном лаке — третья драконья голова располагалась на свинченном колпачке.
Пересчитав драконьи головы и Майоровы сигареты, Гайдамака опять икнул.
— Что, жарко, товарищ Сковорода? — спросил татаро-монгол, не переставая писать и щуриться от дыма, хотя куда уж щуриться с таким узкоглазием.
Гайдамака немедленно икнул в ответ и с чувством глубокого удовлетворения отметил про себя, что обращение «товарищ» по социальной иерархии выше, лучше, намного лучше, чем «гражданин», но вслух недовольно заметил, что «да», жарко, — жара, ее мать, с утра, и, что «нет», он не товарищ Сковорода, а совсем другой товарищ, и что его вечно путают с бродячим философом Сковородой, потому что фамилия его покойной матушки тоже Сковорода. А сам он товарищ Гайдамака.
И опять икнул.
— С Григорием Саввичем путают? Из Киево-Могилянской академии? — совсем не удивился татаро-монгол. Он устало потянулся, большим пальцем задавил дымящийся окурок в железной пепельнице-ежике, затянулся второй сигаретой, положил ее в пепельницу, третью прикурил от дорогой газовой зажигалки и стал вскрывать новую пачку «Marlboro», — Тот, который велел написать на своем надгробии: «Свiт ловив мене, але не пiймав.»? Знаем, а как же! Знаменитый по тому времени был диссидент.
— Не точно, — сказал Гайдамака.
— Что, простите, не точно?
— Не точно цитируете. Надо так: «Мир ловил меня, по не поймал», — уточнил Гайдамака. — Григорий Саввич эту фразу по-русски сказал.
— Ну, это одно и то же, — уклонился майор от филологического спора на тему, на каком языке писал Григорий Сковорода. — Дай Бог каждому из нас такую фразу после себя оставить. Что, икотка напала? Вот стакан, выпейте водички, командир. Стакан чистый, вода кипяченая.
«Он сказал; командир, — отметил Гайдамака и с опаской выпил теплой водички. — Номер с фамилией не прошел, в Конторе знают, кого вызывать и как называть. Все знают».
— Курите.
Нуразбеков применил к нему сигаретное угощение. Это плохо, оценил Гайдамака.
— Не курю.
— Задали вы нам работку, командир. Целый месяц мы Кочергу искали, потом Сковороду, а вы, оказывается, Гайдамака.
— Кочерга — это моя бабушка. Ик-к.
— И бабушку вашу знаем.
После теплой водички лучше не стало, стало хуже — водичка размешала в животе гыдку конину с сиропом и шоколадными конфетами и возобновила отрыжку:
— Ик-к.
— Знатные у вас в роду фамилии. Командирские. Сковорода, Кочерга, Гайдамака. Шевчеиков не было? А насчет того, что паспорт у вас не проверили, — не беспокойтесь, Вова вас в лицо знает…
— Ик-к.
— Стукнуть вас по спине? — сочувственно предложил татаро-монгол, потирая и почесывая ладони.
— Нет, спасибо… ик-к.
Татаро— монгол заглянул в повестку, навернул на авторучку колпачок с третьей недостающей драконьей головой и спросил совсем уже шутливо:
— А вы, значит, тоже философ? Нет?… Ну и слава Богу! Уже легче, что не философ. А то здесь у нас все такие вумные, аж пр-ротивно. Закрывайте дверь, тащите стул, садитесь поближе.
Гайдамаке очень поправилось, что этот ослепительно белый монголоид говорит по-русски без малейшего акцепта — более того, скорее по-одесски, чем по-русски, — и запросто знает имя-отчество странствующего украинского философа, будто в его сейфе хранится личное дело на самого Григория Саввича Сковороду. А что?… В Конторе все может быть.
Гайдамака опять запил икоту теплой водой из казенного граненого графина и хотел было уже возразить, что все как раз обстоит наоборот, что кругом как раз не вумные, а сплошные дураки; и уточнить, что в шутке майора есть доля правды, — что Григория Саввича Сковороду лишило кафедры и выперло за диссидентство из Киево-Могилянской академии тогдашнее малороссийское КГБ, чтобы впоследствии было удобней привлекать философа за тунеядство и бродяжничество, — вполне современный способ; хотел напомнить своему визави, что много курить вредно — тем более, эти суррогатные кишиневские «Marlboro», — мол, посмотри на себя: полные мешки денег иод узкими глазами, и вид такой уставший, будто хозяин мешков всю ночь напролет курил, пьянствовал, играл в карты и толкал девочек, — хотел все это честно выложить, но опять икнул и вовремя вспомнил, ГДЕ находится, — здесь ему не гуляйградский райисполком, — и решил не лезть на арапа, а смирно сидеть на стуле, утираться носовым платком, икать и отвечать только на поставленные вопросы. Видать, в самом деле, вумный шайтан. Одно лишь это «Нрзб» чего стоит. Дураков в КГБ тоже не любят и не держат, даже азиатских чурок.
— А может, стукнуть все же? — опять предложил татаро-монгол. — Говорят, помогает от икотки.
— Не надо стучать… ик-к…
— Ну, хорошо, не буду. Моя фамилия Нуразбеков, майор КГБ, следователь по особо важным делам, — официально представился татаро-монгол, заботливо направил на Гайдамаку прохладный вентиляторный ветерок, расчистил жизненное пространство письменного стола от книг и бумаг — впрочем, один исписанный листок оставил перед собой — и сразу взял быка (скорее, козла) за рога:
— Давайте без философий и предисловий: вы Николая Гумилева знаете?
Да, — ответил Гайдамака.
Если хочешь быть слоном, то и кучи ты должен делать слоновьи.
В Амбре— Эдеме Гамилькар с Сашком поселились неподалеку от дворца негуса все в том же шикарном «Hotel d'Ambre-Edem», где когда-то офиряне ограбили послов царя Соломона и чуть было не обчистили Николая Гумилева. За Бахчисарайский фонтан Гамилькар не боялся — слишком тяжел, а вот новогоднюю елку засунул глубоко под кровать, закрыл все окна от налета диких купидонов, зевнул и сказал:
— Спать. Завтра пойдем к нгусе-негусу.
Утром Гамилькар почистил зубы мелом, поднял сонного Сашка за шкирку, опять взвалил на плечи Бахчисарайский фонтан с березовым поленом, елку с аккордеоном отдал Сашку, и они отправились к негусу Фитаурари. Амбре-Эдем был нетипичной африканской столицей, кладом для археолога, — город неплохо сохранился с допотопных времен, сапог захватчика не оставил здесь следа. Еще крепкие пирамидальные здания времен ранних фараонов, площадь в центре с очередным, огороженным толстыми цепями, гранитным фаллосом, но поменьше, чем па озере Тана; па окраинах разноцветные лоскуты крыш домов и домиков в буйной зелени. Они подошли к массивному кубическому зданию в три высоких этажа, украшенному лепниной легендарных птиц и зверей — торчала даже украинская птица Рух.
«В таком доме должен жить сам Pohouyam», — простодушно решил Сашко, вспоминая гуляйградский вокзал с раскрашенными оленями, и ошибся: здесь в одной половине здания размещался гарем нгусе-негуса, а в другой жил всего лишь губернатор Амба-Эдема. Дворец же негуса разочаровал Гайдамаку: он располагался за губернаторским домом, на задворках, в скромном двухэтажном здании с верандой по всей длине второго этажа, а за дворцом возвышалась аккуратная, по громадная поленница дров этажа в четыре — она напоминала чуть ли не культовое сооружение, — кому понадобилось столько дров в жаркой Африке, Гайдамака не мог понять, — возможно, это был стратегический запас топлива?
Давно стоял вопрос о строительстве нового дворца или о переносе резиденции в Дом с Химерами, а этот дворец отдать под гарем или под совет министров, но ни один нгусе-негус на это не решился — во-первых, по легенде, в этом святом месте располагался холостяцкий шалаш Адама, во-вторых, маскировка резиденции негуса соблюдалась, и с воздуха летчику или потустороннему террористу трудно было отличить дворец от простого жилья, но, самое главное, всем офирским Pohouyam 'ам все было до фени уже на русский манер — хоть дворец, хоть сарай, — и так сойдет. Впрочем, нгусе-негус Фитаурари еще не носил титул Pohouyam'a, он числился всего лишь регентом, опекуном лиульты Люси, по власть, как падшая женщина, уже лежала у него под ногами, оставалось лишь нагнуться и совершить акт, по регент не спешил (в Офире считается сверхпеприличием нагибаться за властью, ее должны поднести, а ты должен отказываться, это целый ритуал). В общем, Гамилькар хорошо понимал, к кому он идет.
Нгусе— негус принял Гамилькара во дворце, уже без стеснения восседая на электрумном троне, застеленном потертой львиной шкурой. Негус имел право сидеть на троне Pohouyam'a — мог бы из приличия и не сидеть, — по ладно, можно и посидеть, каждый офирянин, войдя во дворец, мог посидеть на троне. Внутри дворца было зябко, сыро, противно, продолжался сезон дождей. Стены дворца были обиты дорогой черненой, но уже облупленной крокодильей кожей. Дворец давно, нуждался в ремонте. В прошлом веке Дэвид Ливингстон, путая высшие звания, титулы и должности, так описывал быт современного ему офирского Pohouyam'a Селассие XXII:
«Их Величество нгусе-негус Pohouyam, увенчанные золотой короной с бриллиантами с двойным убором из перьев купидона, восседали на высоком троне из чистого электрума, укутавшись в львиную шкуру. Они то и дело открывали серебряную табакерку (серебро в Офире дороже золота) и нюхали какой-то белый порошок, похоже, кокаин; и запивали каждую щепотку глотком белесой жидкости. За их спиной в тематическом беспорядке громоздились па подвесных полках книги Вольтера, Байрона, Дюма, Платона, Вальтера Скотта и, конечно, арапа Пушкина. Библии я не увидел — наверно, Их Величество хранили ее под подушкой».
Трон был тот же. Шкура — та же. Корону Pohouyam'a нгусе-негус еще публично не надевал, по втайне уже примерил — она оказалась ему мала, башка у Фитаурари была сократовского размера, и он втихаря отдал корону дворцовому слесарю, чтобы тот отжал обруч и подогнал под размер регентской головы. Библиотека была та же, но прибавились книги Диккенса, Юма, Льва Толстого, Шопенгауэра, а из новых — хемингуэевское «Прощай, оружие» и «Три товарища» Марии Ремарка. Библии опять не было видно. Ливингстон ошибся еще в одном: конечно же, Pohouyam нюхал никакой не кокаин, а офирскую eboun-траву — стертые в порошок иглы купидонов — и запивал офирским национальным напитком — коньяком с кокосовым молоком.
Сейчас во дворце горели всего три газовые лампы — внутренняя проводка то и дело перегорала, пе хватало лампочек Эдисона, к тому же запил дворцовый электрик, к тому же экономили электричество, потому что небольшая гидроэлектростанция на Голубом Ниле стала на ремонт и модифицировалась. Лампы освещали лица свиты и челяди ярким белым волшебным светом от напыленного на стекло электрума. Это был обычный трудовой день нгусе-негуса — только что он принял тайного итальянского посланника из соседней Эфиопии и подписал несколько указов о предоставлении политического убежища — гражданства Офир не предоставлял, потому что по статусу Офир был временным местопребыванием перед переселением в Эдем. Офирская знать чинно расселась справа и слева от Фитаурари, лицом к наложницам нгусе-негуса в ярких пестрых одеждах. Женщины оживленно двигались, переговаривались, создавая веселый калейдоскоп звуков и красок. Гамилькар стоял в дверях с бахчисарайской колонкой на горбу и ожидал, когда на него обратят внимание. Его видели, но не замечали. Сашко стоял с новогодней елкой. В дальнем углу зала стоял длинный стол, уставленный бутылками с изысканными винами, беспошлинно доставленными из Франции, и шотландским виски разнообразных марок. Такой же стол был накрыт на передней веранде — к нему могли подходить все, кто хотел напиться. Вино никто не пил (кроме женщин). Перед каждым из старейшин и вождей стоял тонкий стакан с крепким напитком, тыквенные чаши с хумусом,[63] курятиной, бараниной, жареными купидонами и овощами. Под столы были задвинуты оцинкованные ведра для костей. На отдельном столике, рядом с троном, стояли бутылка армянского коньяка, бутылка с холодной минеральной водой и три большие банки с молоком. Фитаурари держал стакан с жидкостью молочного цвета — это была смесь коньяка с кокосовым молоком, непривычных такая смесь сразу валила с ног. В центре зала танцевала какая-то из жен негуса. Руки ее по-змеипому извивались, сверкая золотыми браслетами и гипнотизируя зрителей, бедра и живот в разных плоскостях двигались в такт музыке, ноги и барабанная дробь составляли такое же целое, как пальцы барабанщика и кожа барабана.
Наконец Гамилькару надоело ждать, он вошел в зал и с грохотом сбросил с плеч на рассохшийся паркет бахчисарайскую колонку. Паркетины брызнули во все стороны. Нгусе-негус сделал знак, и танцовщица убежала с ковра, освобождая место для Гамилькара. Старейшины потягивали коньяк, нюхали eboun-траву и, казалось, не обращали ни на что внимания. Негус большими глотками осушил стакан коньяка с молоком и вытер губы тыльной стороной ладони. Гамилькар нагнулся, положил на паркет березовое полено и подмигнул Сашку; тот положил на паркет новогоднюю елку. К ним подошел какой-то страшный полуголый негр в переднике, похожий на людоеда, с ожерельем бараньих рогов на шее. Сашко испугался, подумал, что его сейчас убьют, разделают и съедят. Негр-людоед поднял березовое полено, повертел, кивнул и засунул его в карман передника, потом поднял елку, с интересом осмотрел, понюхал, постучал елкой по паркету: «Тук-тук», больно, но благосклонно постучал согнутым пальцем Сашку по голове и сказал:
— Тук-тук. Хороший мальчик!
«Это хорошо, — подумал Сашко. — Тук-тук, все ясно. Племя Ням-ням. Болезнь бери-бери. Имя Кай-Кай. Блюдо кускус. Муха цеце. Все понятно. Здесь можно жить».
Я-то думал, что честно
поделим Россию на части:
хочешь — сам пропивай,
хочешь — внукам оставь на пропой.
Накололи, заразы!
Опять я поверил начальству.
И опять пролетел,
как шрапнель над абхазской тропой.
В сберегательном банке,
куда собрались бедолаги
за своим за родимым,
Расеюшки кровным куском,
мне в стеклянном окошке
вручили кусочек бумаги
и сказали, что эта бумага —
моя целиком.
Я хожу до сих пор
со сведенными тупо бровями.
Пропивал и считал:
как припомню — стыдом опалит!
Всю страну отхватили
с морями ее и краями
и за все уплатили
неполных двенадцать поллитр!
Отдаю обстановку за так
спекулянтам-уродам,
и останутся скоро в дому
простыня да кровать.
Ты прости мне, Россия,
что я тебя дешево продал!
Мог продать подороже.
А мог бы и не продавать.
Принцип Паули, что отдельная личность может вмещать лишь одну индивидуальность, мы оставили далеко позади.
В декабре девятьсот четвертого года купчиха Кустодиева, уже укушенная купидоном, подает южно-российскому генерал-губернатору Воронцову (тому самому, жена которого подарила Пушкину свой сувенир) совершенно оригинальный проект образцово-показательного увеселительного заведения нового типа. Дивный проект. У губернатора очки лезут на лоб. Купчиха получает аудиенцию и аудиняется с высоким царским сановником для беседы, которая длится восемь часов без перерыва во внутренних апартаментах графского дворца. Неизвестно, о чем они говорят, однако купчиха уходит от графа поздним вечером, окрыленная, но слегка помятая и обалдевшая, а в Санкт-Петербург к государю-императору отправляется ее проект, сопровождаемый вооруженным фельдъегерем, и так же быстро возвращается с Высочайшей резолюцией, но почему-то в ленинском стиле: «Да, нам нужны, до зарезу нужны увеселительные заведения нового типа, дабы отвлечь народ от пьянства в грязных бардаках и притонах, а более того от грядущих революционных перемен. Прожект госпожи Кустодиевой как нельзя кстати, он отвечает самым жгучим вопросам современности». (Напомним, что дело происходит накануне первой русской революции. Еще напомним, что через 80 лет в совсем иной реальности некий Горбачев начал перестройку именно с борьбы с пьянством и с закрытия грязных бадэг и винарок.) «Что делать с этими бардаками и притонами? — спрашивает император. — Закрывать? Запрещать? Не метод. Госпожа Кустодиева права: противопоставлять — вот как! Что делать с подступающей со всех сторон революцией? А вот что: открывать в российских городах новые увеселительные заведения по плану госпожи Кустодиевой. Кстати, кто она такая? Вдова купца 1-й гильдии? Похвально. Представительна, богобоязненна? К тому же симпатична и кровь с молоком? Прекрасно! Р-РАЗРЕШИТЬ! Пусть южнороссийские грузчики, подпольщики и студенты ходят в „Амурские волны“ к госпоже Кустодиевой под звуки духового оркестра, а не на баррикады под свист нуль. Купчиха Кустодиева — наш человек, а то все какие-то розылюксембурги, верыфигнеры и софьиперовские. Противопоставлять!»
Разумеется, всех этих размышлений в царской резолюции не было (они подразумевались), а было единственное слово: «Р-РАЗРЕШИТЬ!» (На первом «Р» красный карандаш сломался, дописывалось синим: «РАЗРЕШИТЬ!») Конспективно продолжим расшифровку этой краткой резолюции, тем более что проект госпожи Кустодиевой находится в «Деле».
«Облагороженное публичное Заведение нового типа. От. „Бог есть Любовь“. Хорошо. Бог есть. Где же Любовь? Заведение предназначено для Любви. Значит, Храм Божий. От. Значит, Добро Пожаловать! Допускаются даже девицы из благородных семей, даже дети с родителями, даже грузчики и заводские рабочие в чистой одежде, даже люди всех национальностей, не могущие жить без любви. От. Любовь есть Бог. Никакого соперничества с православной церковью. Никакой политики. Ликвидация классов и сексуальной безграмотности. Лекции врачей, консультации сексологов тет-а-тет. От. Ресторация с легкими винами, хересом и коньяком, пей — не хочу. Карты, шахматы, рулетка. 50-процентный налог с выигрышей — в Фонд помощи падших женщин. Отдай и не греши. Можно стриптиз. Библиотека классической эротики: Кама с Утра, Кама с Вечера, де Камерон, де Мопассан. Можно кого и покруче. Небольшая картинная галерея — копии мировых шедевров Рубенса, Гойи, Веласкеса, и прикупить этих, новых, французских, — там тоже есть на что посмотреть. Ну и, понятно, кабинеты свиданий для тех, кто испытывает неодолимую потребность. Но без афиширования, не это главное. Не похоть, а утонченное ощущение. Эрос. Амурус. Купидонус. И никаких „Ваших благородий или превосходительств“, никакой классовой напряженности. Свобода, равенство, братство, но не смерть, а любовь. Облагораживание нравов, плюрализм и терпимость — т. е. в прямом и лучшем смысле этого слова: Дом Терпимости. От».
Кто сочинил этот удивительный проект? Ясно кто. От. Не Александр же Иванович Куприн (хотя, с него станет! Мог и пошутить), — достоверно известно, что выдающийся беллетрист, как видно, слегка укушенный купидоном, неделю покутив в «Русалке» и сочинив на «Секстиуме-666» первую сексуал-дофенистическую листовку, вышел из обвального состояния, решил, что компьютер для писательского ремесла — вещь бесполезная, даже вредная, укатил в Петербург и под влиянием южнороссийских впечатлений засел там, макая перо в чернильницу, за свою знаменитую «Яму», которую по святой российской писательской лени закончил лишь через десять лет к началу первой германской войны. От. Но Куприн, конечно же, знал о шутливом заговоре и стоял у истоков создания партии сексуалъ-демократов, которая в дальнейшем не на шутку влияла на реальность С(ИМХА) БК(ВОД)Р Й(О-СЕФ) А(ЗАКЕН) З(ХРОНО) ЗЛ ОТ.
Офир — это территория сродни Эльдорадо, Кижи, Земле Санникова или Гуляй-граду.
Академик Обручев
Офир — это зона, которая может модифицировать свои качества, оставляя свои существенные характеристики.
Н. Рерих
В конце прошлого века Офир относительно стабильно располагался на северо-западе Эфиопии, вбирая в себя озеро Тана и истоки Голубого Нила. Его посетило довольно много путешественников. В начале этого века Офир начал производить эволюции, «галлюцинировал» — то исчезал, то появлялся, менял свое месторасположение; определить его границы было невозможно. Сейчас в Офир можно попасть или случайно, или по наитию души. «Опытным» проводникам доверять не следует — таковых попросту не существует.
Ганзелка и Зигмунд
Галилей считает Офир космическим объектом, который находится в тени Луны и потому не всегда виден. Офир поддерживает равновесие в двойной системе «Земля — Луна» (а это, несомненно, единственная у Солнца двойная планета) и совершает свои эволюции сложными кольцами, петлями и даже узлами, играя роль собаки-пастуха между Землей и Луной. Офир может прилечь, уснуть, вскочить, побежать, залаять. Кто настоящий пастух с посохом — понятно. Так оно и вертится.
Пьер Терьяр де Шарден
Стражники привели к дожу оборванного старика, подозреваемого в шпионаже в пользу Португалии. Старик утверждал, что он купец из Лиссабона, зовут его Васка Гомеш и он может оказать большую услугу Венецианской республике: дайте ему корабль, и он приведет его в Офир, страну золота, где Гомеш пробыл девять месяцев, пока чинили корабль.
— Где же находится Офир? — спросил дож и переглянулся с епископом.
— В трех месяцах пути. Надо обогнуть Африку, а потом плыть на полночь…
— Разве Офир расположен на берегу моря?
— Нет. Офир лежит в глубине Африки вокруг озера, синего, как сапфир.
— Интересно. Но как же ты попал в глубь страны? — спросил дож. — Говорят, что Офир отделяют от моря непроходимые пустыни и горы. Пустыни кишат львами, а горы — хрустальные и гладкие, как муранское стекло.
— Когда мы чинили корабль, на берег пришли светлокожие люди в белых одеждах с пурпурной каймой. Они велели нам взять все железные предметы — якоря, цепи, оружие, даже гвозди, которыми был сбит наш корабль, — чтобы обменять их в Офире на золото. Эти люди пригнали на берег стадо крылатых мулов, которых называли пегасами. Их крылья похожи на лебединые.
— Похоже на правду, — сказал ученый епископ, — Сведения о пегасах до нас дошли еще от древних греков. Ты знаешь греческий?
— Немного. В каждом порту есть какой-нибудь вор из Салоников или с Крита.
— А что, жители Офира — христиане?
— Да простит мне Бог, по одни из них скорее иудеи, чем христиане, другие скорее мусульмане, чем иудеи, а третьим вообще все ро houyam.
— Я понял! Можешь не переводить это слово! — воскликнул дож и опять переглянулся с епископом. — Продолжай!
— Мы погрузили все железо па этих крылатых ослов и полетели в глубь Африки на северо-запад. Мы летели девять дней, но каждую ночь спускались на землю, чтобы пегасы могли попастись и напиться. Наконец мы увидели озеро. Там водились серебряные рыбы с рубиновыми глазами, а песок состоял из крупных, как галька, жемчужин. Нас повели во дворец, где на хрустальном троне сидела офирская королева, женщина ослепительной красоты. На пей был железный пояс и железные браслеты, больше ничего. «Говорят, у тебя есть железо, — сказала она. — Арабские купцы иногда продают нам железо».
— Арабские купцы! — вскричал дож. — Эти негодяи захватывают наши рынки! Железо в Офир должны доставлять только мы, и точка! Гомеш, я дам тебе три корабля, наполненных железом!
Епископ поднял руку.
— Что было дальше, Гомеш?
— Она предложила за железо золото того же веса. Но я не согласился.
— Почему?! — поразился дож.
— Я сказал, что оцениваю железо не на вес, а по объему, Правильно, — одобрил епископ. — Золото тяжелее.
— Особенно офирское, монсеньер. Оно красного цвета, как пламя, и в три раза тяжелее обычного. Королева приказала выковать из золота такой же якорь, такие же цепи, гвозди и мечи, как наши. Железо у них величайшая редкость. Из него делают украшения и монеты. Железные гвозди они хранят в шкатулках. Потом все это золото погрузили на пегасов и отправили нас обратно. Мы снова сколотили наше судно золотыми гвоздями, повесили золотой якорь на золотую цепь и с попутным ветром отплыли домой.
— А жемчуг не взяли? — спросил дож.
— Не взяли, — вздохнул Гомеш. — Ведь жемчужин там было, как песчинок. Правда, несколько зерен застряло в наших туфлях, но их отобрали алжирские пираты, напавшие на нас у Балеарских островов.
— Этот рассказ кажется мне правдоподобным, — пробормотал дож.
Епископ кивнул, по решил выяснить все до конца.
— Есть ли в Офире кентавры? — спросил он.
— О них я ничего не слышал, монсеньер.
— Странно.
— Зато я видел там купидонов.
— Какие они из себя?
— Черные, крылатые, похожие на французских бульдогов.
— Летающие бульдоги? — захохотал епископ.
— Еще там есть дикие лошади с черными и белыми полосами, как тигры.
— Ты смеешься над нами? Кто когда видел полосатых лошадей?
— Там еще водятся фламинго.
— Тоже мне, удивил! Фламинго водится в Египте. Вот что еще не понятно. Ты утверждаешь, что через горы вы летели на пегасах. Но, как гласят арабские источники, в офирских горах живет птица Рух, у которой, как известно, железный клюв, стальные когти и бронзовое оперение. О ней ты, конечно, ничего не слышал?… Птица Рух склевала бы твоих пегасов, как ласточка мух. Теперь скажи мне; какие деревья растут в Офире?
— Какие деревья? — растерянно выговорил несчастный купец. — Известно какие… пальмы, сикоморы, баобабы.
— Ты лжешь! Согласно Аристотелю, в Офире растут гранатовые деревья, а в гранатах вместо зерен — карбункулы! Ты, приятель, португальский шпион!
— Еще один, — вздохнул дож. — Уведите его. Да, как обычно. Пусть посидит, пока не почернеет, а там продайте его на галеры. Жаль. В том, что он наговорил, была доля правды. Он, наверно, слыхал это от арабов.
К. Чапек. Апокрифы
При входе в амбре-эдемские бани сидел старый офирянин. Он отворил дверь; я вошел и что же увидел? Более пятидесяти женщин, молодых и старых, черных и белых, полуодетых и вовсе не одетых, красивых и не очень, сидя и стоя раздевались, одевались па лавках, расставленных вдоль стен. Я остановился. «Пойдем, пойдем, — сказал офирянин, — сегодня вторник: женский день. Ничего, не беда». — «Конечно, не беда, — отвечал я, — напротив».
А. Пушкин. Путешествие в Офир
Офиряне, вследствие особого расположения Офира к поверхности Земли, плохо воспринимают форму планеты. Учитель показал ученикам глобус, рассказал о Земле и разных странах. Попросил задавать вопросы, но только толковые. Одни из мальчиков поднял руку. «Сколько стоит этот глобус?» — «Я же просил задавать толковые вопросы». Другой мальчик: «Что у этого глобуса внутри?»
Г. Грин
Все в Офире заклопотаны своим сожжением. Сожжение — это условие возрождения, повой жизни. Спрашивают об умерших: «А ее сожгли? А он сгорел?» Всю жизнь готовят дрова для похоронного обряда. Любовно складывают домом во внутренних двориках. Кража дров — тяжкое преступление. (Не дай Бог рассказать в Офире известный русский анекдот: «Хозяин, дрова нужны?» — «Не нужны»; утром хозяин выходит, а дров пет — таких шуток в Офире не понимают.) Сожжение — целый ритуал. Pohouyam начинает собирать дрова с момента инаугурации. Специальная должность при дворе — Старший Дровничий. Он руководит командой, которая строит пирамиду из дров. За дворцом выделяется место и закладывается громадная поленница. Планируется камера внутреннего сгорания, камеры для подарков, которые покойный возьмет с собой в следующую жизнь, вход, коридор. Начинается строительство. Каждый день завозятся, приносятся, закупаются дрова. Каждый посетитель дворца — любого сословия — должен принести с собой поленце, палочку, сухую ветку и подарить Pohouyam'y — через Дровничего. Березовое полено, русская или канадская елка — высокое подношение. Пирамида растет. Искусство Дровничего состоит в том, чтобы собрать пирамиду без единого гвоздя. Через 2–3 года она начинает понемногу возноситься над дворцом. Египтяне, несомненно, заимствовали этот обычай па свои лад, строя пирамиды. Собираются и хранятся вишневые веточки, баобабовые поленца, хворостинки одна к одной, спички (впечатляющая коллекция), палочки для добывания огня трением. Костер должен быть впечатляющим, по и небольшой костерок тоже угоден Богу. (Впрочем, с Богом здесь вопрос сложный, по это отдельная тема.) Можно поджигать и бензином. По-всякому. Стеклянная баночка, жестянка из-под растворимого кофе, картонный ящик, дорогая сандаловая шкатулка — все годится для праха.
Из дневника Н. Гумилева
Инициация офирских мальчиков — это первым делом общение со щенками купидона, дрессура, невосприимчивость к укусам. Такой щепок становился ангелом-телохранителем и был всегда рядом со своим подопечным — срок жизни купидона вполне человеческий — 50–60 лет.
Братья Лаптевы
Говорят, что офирские шаманы обладают способностью при помощи хитроумных акустических устройств вызывать динозавров.
Э. Хемингуэй
Великолепное футбольное поле на уютном стадиончике с мягкими креслами под крышей и с твердой почетной скамейкой для Pohouyam'a, которая стоит внизу у кромки поля и потому с нее ни черта не видно.
Пеле
В Офире существует древнейший обычай — чем ниже сидишь, тем почетней. Верно: а что там сверху смотреть?
К. Циолковский
Из интервью с Pohouyam 'ом Офира у почетной скамейки:
— Ваше Императорское Величество, какой Вам нравится цвет? (Иностранные журналисты иногда по незнанию обращаются к Pohouyam'y с таким титулом. Тот деликатно не поправляет их.)
— Ну, зеленый.
— А какой именно «зеленый»?
— Светло-зелененький цвет молодой травки.
— Почему?
— Ну, нравится.
— А как нравится?
— Что?
— Объясните, почему Вам нравится светло-зелененький цвет молодой травки. Потому что он зеленый, как знамя шариата?
— Да пошел ты па h… — не выдерживает Pоhouyam. — Вот неуместность сравнения! Нравится, вот и все.
Из интервью неопытного журналиста
Столицу окружают столовые горы с отвесными склонами — «амба». Танкам и даже вертолетам тут нечего делать. Амба напоминают разрушенные крепости; округлые массы, похожие на купола соборов; прямые, наклонные, перевернутые конусы, будто готические колокольни; торчащие базальты в виде огромных органов — все эти природные формы теснятся, громоздятся друг над другом, так что их вполне можно принять за разрушенные замки каких-то циклопических исполинов. Вдали они сливаются с облаками и с небом, а в сумерках чудится, что видишь перед собой волнующееся море.
Н. Пржевальский
Вечерние платья офирянок: надевают прямо на голое тело нечто вроде веревочного каркаса с деревянными, пластмассовыми, золотыми кольцами, в зависимости от богатства. Чем больше колец, тем богаче. Отдаваться мужчине можно, не снимая каркаса.
Зимой, в самую жару, в Офире многие ходят голыми или полуголыми. Ничего, смотрится нормально. Полицейские, врачи, учителя — в трусах, в завязанных узлом на животе рубахах с короткими рукавами, босиком или в каких-то плетенках. А что делать — жарко.
Аф. Никитин
Здесь проходят самые разнообразные, неожиданные и даже невозможные для осознания чужестранца состязания; меня, например, пригласили на финальный бой по боксу между Львом Толстым и Эрнестом Хемингуэем. Это надо было видеть! Граф поначалу сдерживался, не применял зла к насилию, но в 3-м раунде вошел в раж и разделал американца под орех, того унесли с ринга.
Н. Миклухо-Маклай
О подробностях национального биллиарда, когда красивые женщины усаживаются на полу в круг с раздвинутыми ногами, а мужчины гоняют своими «клюшками» небольшой апельсин, я скромно умолчу.
И. Крузенштерн
Существует национальный чемпионат-карнавал на Самого Большого Мужчину Офира. Вы понимаете, что я хочу сказать. Отработаны ритуал, условия, номинации, шествие и т. д. Есть специальная номинация и для иностранцев.
С. Моэм
Чемпионы разных лет в соревнованиях на «Самого-самого» — Фитаурари I, Гамилькар III, колдун Мендейла, Сашко Гайдамака (приз в виде хрустального фаллоса он получил после изгнания итальянцев), великий бегун и олимпийский чемпион в марафоне Абебе Бикила — на Римской олимпиаде он бежал босиком по улицам ненавистного Рима, чтобы выказать презрение к этой Великой Блуднице, хотя у него, конечно, были отличные белые тапочки. Пушкину, как африканцу, приз присвоили посмертно.
Анучин, профессор антропологии
По легенде, самый длинный фаллос в мире был зафиксирован в древности у простого офирского крестьянина Вакаруччи (факт, отмеченный в книге Гинесса). Эта часть тела причиняла хозяину большие неудобства и страдания. В расслабленном состоянии фаллос перебрасывался через плечо и прикреплялся ремешком к шее, чтобы не мешал работать длинной офирской мотыгой. В боевом состоянии фаллос вытягивался длиннее этой самой мотыги и вздымался высоко над головой Вакаруччи прямо перед его носом. Женщины в страхе разбегались, никто не хотел с ним спать.
Из «Офирских древностей»
Замеры производятся полутораметровым швейным метром. Отборочные состязания проходят в каждой провинции. Главный приз в виде мужского фалла из разных драгоценных материалов: хрустального, янтарного, золотого, вырезанного из дерева сикомора. Иногда, но очень редко, приз вручался представителям других государств. Менгисту Хайле Мариам тоже получил эту Национальную награду Офира, но вряд ли заслуженно — он принародно (и даже прилюдно) свой член не демонстрировал, что положено по условиям конкурса, а дал измерить карнавальной комиссии в своем кабинете. Из русских хотели было вручить Леониду Брежневу, зная его любовь к всевозможным регалиям, по когда передали это пожелание генсеку через советское посольство в Эфиопии, Брежнев долго не мог попять, чем его собрались награждать, а потом несказанно удивился, поблагодарил, отказался и даже немного сконфузился. К сожалению, при всех его достоинствах, генсек никогда не был настоящим последователем дофенизма.
Акимушкин и Нуразбеков Из неофициального рапорта в КГБ
Недавно в Офире в отеле «Амбре-Эдем» состоялся съезд русских писателей. Пушкин единогласно был избран спикером этого собрания. На следующее утро он не явился, пропьянствовав всю ночь в мужской поэтической компании с Лермонтовым, Некрасовым, Блоком, Гумилевым, Есениным, Пастернаком — со всеми. Что и следовало ожидать. Орали какие-то глупые частушки:
Эх, яблочко!
Утро раннее.
Жданов Зощенку громил
На собрании!
К удивлению, дуэлей не произошло, никто ни с кем даже не подрался. Маяковский сидел в уголке, не пил и даже не возбухал.
В. Розанов
Писателей встречали. Их набралось десять двухэтажных автобусов. Отель «Амбре-Эдем» был переполнен. Пушкин, Толстой, Чехов, Лермонтов, Гоголь, Булгаков, Достоевский — все, кроме самых одиозных личностей (вроде Булгарина), которым не дали офирской визы. Каждому подарили черного французского бульдога с крыльями. Была экскурсия но Офиру. Но стоял сильный туман. Автобусы включили фары, на головном автобусе установили морской прожектор. Поехали. Посетили Геенну огненную, присутствовали па раскопках Райского сада, осмотрели жилище Адама.
Съезд открыл Крылов Иван Андреевич. Председательствовать предложено было Пушкину, он согласился, но на второй день отказался по нездоровью. Попросили Льва Толстого, но тот отказался без объяснений. Обратились к Тургеневу — он отказался с длинными объяснениями. Уговорили спикерствовать Крылова. Маяковский ближе к перерыву полез на трибуну, стал что-то орать и махать кулаком. Ему свистели, сгоняли, он не уходил. Наконец сонный Крылов поднялся и животом неловко опрокинул длинный стол президиума. Он, как туча, направился к трибуне, где Маяковский уже перестал орать, испугался и уступил Крылову место на трибуне. Крылов сказал речь: «Господа, пора обедать». Все расхохотались, зааплодировали и отправились обедать. От имени Академии наук пышный тост произнес Михайло Ломоносов.
Из репортажа Гиляровского
На съезд был вынесен вопрос «О современном литературном процессе». Лев Толстой не понял: что означает термин «литературный процесс»? Уголовный процесс над литераторами? Достоевский, Бродский, Даниэль и Синявский, что ли? Ему объяснили, что речь идет о литературоведческом термине, без всякого криминального смысла. Литпроцесс — это общее литературное движение во времени, течение литературы, состоящее из индивидуальных усилий многих (даже всех) здравствующих литераторов. «Не понимаю», — пробурчал Толстой. Ну, например, разъясняли графу, индивидуальный литпроцесс у писателя А. П-ва состоял в том, чтобы проснуться часов в шесть — впрочем, поздновато для дворника, — значит, в пять утра, взять метлу, шланг или, смотря по сезону, лопату для уборки снега и лом для скалывания льда и отправиться подметать и чистить подворье Литературного института. Потом А. П-ов возвращался в свою дворницкую и писал несколько страниц своего очередного «Котлована». Этот роман опасно было отправлять в издательство, даже показывать кому-нибудь. А вот индивидуальный литпроцесс литературного генерала Ф. У-ева: проснуться поздно, после ночного алкогольного заседания с членами Политбюро, облачиться в дорогой костюм с галстуком, вкусно позавтракать-пообедать в ресторане ЦДЛ, выступить на секции прозы, клеймя того же А. П-ова, подписать с издательством договор на очередной двухсоттысячиый тираж своей книги. Итак, у каждого писателя свой индивидуальный литературный процесс. Одни заканчивали этот процесс в подвалах НКВД (Б-ель) или в лагере (М-штам), другие там начинали (С-ицын). Понятно, что речь идет о бытовой стороне литпроцесса, а вот в чисто литературоведческом плане индивидуальный литпроцесс… «Не понятно, — перебил Толстой. — Индивидуальный литпроцесс крайне индивидуален и сводится в конце концов к настроению, к „пи-шется-не-пишется“. Можно ли сказать: „У меня происходит литпроцесс?“ Сумма индивидуальных литпроцессов (А. П-ов плюс Ф. У-ев плюс Б-ель плюс С-цын плюс-все остальные плюс совсем уже неудачливый Вова Шмакодявко) — эта сумма, деленная на количество слагаемых, — это и есть средний общий литпроцесс, или это есть чушь собачья? Нет, это чушь собачья. Да, это чушь собачья. Слабый роман „Плаха“ был объявлен одним восторженным критиком „романом, венчающим второе тысячелетие“. Подразумевал ли критик, что этот слабый роман (у кого не бывает неудач, даже у сильного писателя) венчает „литпроцесс“ двух тысячелетий? Безусловно подразумевал: венчает. „Плаха“ это бриллиант в литературном алмазном венце двух тысячелетий: „Золотой осел“, „Гаргаптюа и Пантагрюэль“, „Дон Кихот“ и „Плаха“. Конец второго тысячелетия».
Панаев и Скабичевский. Литературная газета