Повести-хроники

Тень друга, или Ночные чтения сорок первого года[4]

Всемирная история — это величайшая поэтесса.

Ф. Энгельс

Смешно не знать военной истории.

В. И. Ленин

Мечты сменялися мечтами

И вдруг… то был ли сон?

Предстал товарищ мне,

Погибший в роковом огне

Завидной смертию,

Над Плейсскими струями.

К. Батюшков

«Тень друга» (1814)

Угасает запад многопенный

Друга тень на сердце у меня,

По путям сияющей вселенной

Мы пройдем когда-нибудь, звеня.

Н. Тихонов

«Тень друга» (1963)

Приказ по музам, или Вечера в редакции близ фронта

1

— Почему наши писатели не пишут крупных вещей? — недовольно спросил редактор, читая гранки уже не помню чьего очерка, предложенного мной для очередного номера газеты.

— Каких крупных?

— Таких! — И редактор развел руками тем манером, каким рыболов показывает мифический размер выловленной щуки.

— Вы имеете в виду рассказы?

— Я имею в виду повести, романы, — ответил редактор, и расстояние между его руками еще более увеличилось. Он раскинул их так широко, будто добровольно готовился к распятию.

— Не могу знать! — с машинальной молодцеватостью ответил я, пораженный позой дивизионного комиссара.

— Вы мне отвечаете, как хитрый ефрейтор, — вскипел редактор. — Говорите по существу.

— Почему нет романов? — тут уж развел руками я. — Но ведь идет война.

— Ну и что же?

Парировать такую реплику — нелегкое дело. Порывшись в памяти, я извлек из нее нечто классическое и был уверен в неотразимости своего ответа.

— Когда говорят пушки — музы молчат.

— Почему это они молчат? Где они молчат? — деловито осведомился редактор.

— Да так, вообще, — растерянно промямлил я, — молчат. По крайней мере, так было до сих пор. Молчат. Вот у союзников, по-моему, тоже ничего крупного не создано в этом смысле. Это и понятно, — витийствовал я, обретая понемногу спокойствие, — в громе пушек растворяется, так сказать, слабый голос муз…

— Ну вот что, — хмуро перебил редактор, — как там у союзников, я не знаю. Зачем нам нужны их музы? Пусть открывают скорее второй фронт. Их музы могут молчать, а наши должны говорить. Понятно?

— Понятно! — сказал я так же машинально, как и плачевное «не могу знать».

— Ну вот, значит, и займитесь этим делом.

Последняя реплика переводила весь разговор из теоретической сферы в область железной практики, и я, подавленный, вышел из кабинета. Может, все и обошлось бы. Теперь же положение становилось угрожающим. Редактор был не из тех людей, кто забывал свои приказания, какими бы фантастическими они ни казались тем, кто их получал…

2

Кто-то заметил: старый солдат, о чем бы он ни говорил, всегда сведет речь на войну. И это, наверное, не только оттого, что война оставляет неизгладимые шрамы в душе и на теле.

С тех пор как военная служба перестала быть пожизненной, а так было, скажем, во времена наполеоновских или суворовских битв, когда новобранец старился в армии и рядовые гренадеры не уступали возрастом и сединами генералам, с тех пор война — удел молодых, и, говоря о ней, люди вспоминают свою молодость. В сорок первом году Петр Андреевич Павленко уже не был молод, я еще только подходил к третьему десятку. Разницу в годах Павленко сокращал таким юношеским безрассудством, что ощутить ее мог только педант.

Мы знали друг друга и раньше, познакомились в дни войны с белофиннами. Но стали дружить позже. В октябре сорок первого корреспондент «Красной звезды» Павленко вернулся с Северо-Западного фронта в Москву и поселился в моих редакционных «апартаментах». К тому сроку редакция «Красной звезды», где я был начальником отдела литературы и искусства, уже дважды сменила адрес.

Сначала мы жили в нашем старом, источенном древесным жучком особняке, в глубине просторного двора на уютной улице Чехова. Потом нелегкая понесла нас в крыло здания театра Красной Армии, что на площади Коммуны.

В заботах о безопасности центральной военной газеты определено ей было это местожительство, а при том упущена из виду конфигурация театра. Он выстроен, как известно, в форме пятиконечной звезды, для чего пришлось нарубить внутри здания множество неудобных переходов, остроугольных тупиков, трехстенных каморок. К сожалению, архитектурный замысел никак не поддавался оценке с земли.

Звезда была видна только с неба, с воздуха. И эта особенность здания не веселила воображения. На картах Москвы, извлеченных из планшетов сбитых летчиков рейха, театр Красной Армии был отмечен аккуратным крестиком и фигурировал как один из точных ориентиров для бомбометания. Его закамуфлировали театральные художники, но их искусство могло ввести в заблуждение опять-таки пешехода, наблюдение с воздуха показывало не вишневый сад, но все ту же звезду. Так что своей сохранностью здание обязано, как я думаю, скорее нашим зенитчикам, чем декораторам.

Мы понимали все это уже тогда и не чаяли выбраться из-под такого могучего ориентира куда-нибудь в более скромное место. Желание это вскоре осуществилось. Наши эмоции не сыграли тут никакой роли. Просто все редакции газет эвакуировались из Москвы вместе со своими полиграфическими базами. В Москве оставались оперативные группы крупных газет, и почти все они объединились под крышей «Правды».

В «Красной звезде» оставалось десять — двенадцать человек, а на их долю пришелся целый этаж. В моем распоряжении оказались три проходные комнаты. В первой — стол, за которым я работал. Во второй — «вещевой склад». В третьей — обитый коричневой кожей изрядно просиженный диван. Вот в эту третью комнату мы с Павленко перетащили такой же диван из первой и стали жить вместе.

На «новоселье» Павленко рассказывал:

— Встречаю Михаила Голодного: «Петя, ты вынесешь меня с поля боя? Я поеду с тобой на фронт». Я говорю: «Чудак ты, Миша, я сам ищу, кто бы меня вынес».

Мы чокнулись и дали клятву вынести друг друга отовсюду, откуда это будет необходимо.

А поле боя было совсем рядом. И расстояние до него все сокращалось — сначала до полутора часов езды на редакционной «эмке», потом — до часа, а затем — и до сорока пяти — тридцати минут.

3

Я вернулся в свою комнату и немедленно рассказал Павленко о беседе с редактором, если этим словом можно охарактеризовать дуэль, в которой один вооружен бьющей наповал мортирой, а другой — луковицей, выпрошенной у буфетчицы для пополнения витаминозной закуски и спрятанной в карман. Мой рассказ был оснащен иронией, сарказмом. Я брал реванш за дисциплинку в кабинете у дивизионного. К моему удивлению, Павленко не посочувствовал мне, не поддержал, а молчал, как те сонные музы, у которых по приказу редактора я должен был развязать языки.

— Неужели ты считаешь, что он прав? — тревожно спросил я. — Почему ты ничего не говоришь?

— Видишь ли, дитя мое, — сказал серьезно Павленко, — может быть, он и прав. — И глаза его вдруг странно блеснули. Чертик проскакал на одной ножке в зрачке и исчез.

— Неужели ты?.. — воскликнул я, не веря своей догадке, но тут же был повержен вместе с ной.

— Ты что — с ума сошел? И не заикайся об этом, — повторил он свою старую остроту, вполне точно фиксирующую одну особенность моих речевых усилий.

— А почему бы нет! — Я уцепился за эту возможность, как за колесо фортуны. — В самом деле, почему бы тебе не написать повесть? Поедешь в Горький. Ты уже много видел, побывал в переделках, сидел на Северо-Западном. Кто же, если не ты?

Павленко медленно расстегивал кобуру пистолета.

— Расстрел на месте, если полезешь с моей кандидатурой к редактору. Пусть пишет Симонов — он все умеет.

— Симонов — оперативный корреспондент. Редактор не согласится отзывать его во второй эшелон.

— А кто, по-твоему, я? Член академии бессмертных? Бернард Шоу? Рабиндранат Тагор? Дедушка Крылов на диване под косо висящей картиной? Я не оперативный корреспондент?

— Ты — тоже оперативный корреспондент.

— Ну правильно. Достал луковицу?

— Достал.

— Ну правильно.

Хрустя витаминами, мы мирно разговаривали. Я вглядывался в Павленко. Он был желт и худ. Болота Северо-Западного фронта не прошли ему даром. Сдавали легкие. Он хрипел, кашлял. В оперативной группе каждый работал за двоих, за троих. Когда же выезжали на фронт, было ничуть не легче. «Уж полночь близится, а Германна все нет», — ежевечерне слышалось в редакции, но «германн» появлялся без больших опозданий не только ночью, но и днем, а главное, без особых предупреждений.

Павленко глотал какие-то порошки, бурчал: «Они будут бомбить, а мы будем в подвал бегать. Хорошенькая история. Кому это надо?» Но, подчиняясь приказу, мы спускались в бомбоубежище, работали, конечно, и там, спали совсем мало. Павленко выбивался из сил. В сутолоке дел я как-то сразу ощутил это его состояние.

Но в тот день, обжигаясь луком и смотря ему в лицо, я понял все. Бывает так, один пристальный взгляд внезапно открывает тебе то, что ты долго-долго не замечал в другом человеке.

— Петя, — сказал я тихо, — поезжай в Горький. Попробуй. Может быть, и напишешь. Да и отоспишься. Посмотри на себя…

— Посмотри лучше на себя, — хладнокровно отозвался Павленко. — Дьявол-искуситель в роговых очках. Феноменальное зрелище. Сатана в пенсне.

— Пенсне не подходит, — вяло откликнулся я. — Никогда не носил.

— Ладно. Мефистофель с лорнетом. Годится?

— Брак в работе, несортовая продукция, ОТК не пропустит, — дал я оценку.

— Значит, ты привереда. Поищем другое. Близорукий демон! Берешь?

— Беру, — согласился я. — А ты все-таки посмотри на себя. И на этом тот разговор закончился.

4

Но мысль о поездке Павленко во второй эшелон, в Горький, «с целью написания повести» (мне уже мерещилась такая строка в командировочном предписании) не давала покоя.

Однако случилось невероятное. Шли дни, а редактор и не вспоминал о своем строгом приказе касательно муз. Все-таки гром пушек не очень благоприятствовал серьезным литературным планам. На дворе стоял жестокий ноябрь. Приближался кризис Московского сражения. Неподалеку от «Правды» улицы были перекрыты противотанковыми надолбами и ежами. В здании театра народного творчества, где в стародавние времена находился цирк братьев Никитиных, а теперь Театр сатиры, вдруг открылся, но и быстро закрылся какой-то странный мюзик-холл.

Однажды мы поехали с Павленко в Панфиловскую дивизию. Наша видавшая виды машина тарахтела по Волоколамскому шоссе. Обстановка на фронте менялась каждый день и час. Точного расположения КП полков дивизии я не знал. Редкие регулировщики неопределенно махали рукой куда-то вперед.

Мы свернули на проселок где-то между тридцатым и сороковым километрами пути, проехали метров шестьсот, остановились, вышли из машины.

По обе стороны дороги в глубине леса шла пальба. Оглушительно хлопали мины — сначала вроде бы бульканье жидкости из опрокинутого графина, потом тяжелое шуршание и, наконец, треск. Мы сели в «эмку», протянули еще метров двести вперед, и тут слева, из-за низкого кустарника, обдутого до черноты ветром, выскочили трое наших бойцов с винтовками и опаленными лицами. Они что-то кричали нам. За шумом машины нельзя было разобрать ни слова, но мы оба прочли их вполне знакомые возгласы с губ и остановились.

— Куда вы, так вашу и так! Там же немцы! Бой мы вели…

Одним словом, пошла сцена из будущего фильма «Живые и мертвые», где с удивительной точностью показано фронтовое шоссе, но то, по которому ехали мы, а другое, еще летнее, и сцена, которая до мелочей совпадает с тем, что произошло тогда с нами и происходило не раз с другими военными корреспондентами, когда они блуждали в изменчивой полосе фронта.

Водитель ни о чем не спрашивал. Машина резко развернулась. Мы посадили в нее бойцов, через километр по их знаку остановились. Это были ребята из взвода пешей разведки кавалерийской бригады Доватора. Машину мы загнали на полянку неподалеку от дороги, замаскировали сосновым лапником, а сами по тропке пошли к конникам…

Павленко жадно говорил с людьми, раздарил все свои трубки, числом пять, — он их всегда возил с собой.

— Не пришлось мне тебя вынести с поля боя, — сказал я Павленко, когда мы ночью катили в Москву. — Но вынес бы. Не сомневайся.

— Не сомневаюсь, — сморщил нос Павленко, — я тебе нужен для повести.

И замолчал. Только у самой редакции, выходя из машины, потрогал дужки очков, кашлянул и негромко произнес: «Да, выручили нас ребята. А мы даже фамилий их не спросили. Не знаем, кому свечки ставить».

Вернулись в редакцию поздно. Настроение не баловало. Еще бы — под самой столицей чуть-чуть не угодили к противнику. И дело тут было не в страхе. У нас в редакции, по-моему, никто не боялся опасностей. Во всяком случае, никто не дал повода подозревать себя в трусости. О смерти не думали. Мы с Павленко ни единого раза за все наше общее житье-бытье не говорили о ней. И в этом не было молчаливого уговора, нарочитости.

Он был старым солдатом, прошел финскую, натерпелся там вволю, погибал и не погиб. А сейчас творилось такое, что собственную жизнь уже никак нельзя было отделить от общей судьбы. Да и темп редакционной работы, вечная гонка, напряжение не оставляли времени ни для чего другого, кроме как для спиртишки или зеленого тархуна в ночную пору, когда душа только и жаждала разрядки, острого слова, короткого сна, обрываемого сигналом воздушной тревоги.

Сказать по правде, боялись одного: редактора. За провинности подлинные и мнимые он наказывал жестоко. Как? Сутки, двое, трое не вызывал к себе, не давал срочных заданий. Вот и все. Работа, конечно, не иссякала. Но ты понимал: делаешь что-то не то, не главное, не то, что идет в номер, срочно, когда нетерпеливо звонят из типографии, ждут твоего материала, когда товарищи заглядывают через плечо: «Ну, что ты там нацарапал?», когда потом на короткой летучке ты слышишь сдержанную похвалу и делаешь вид, что тебя она не касается.

В дни остракизма все это исчезало. Нарушалась твоя причастность к большому делу. Вот тогда-то тебя охватывала тоска, одиночество. Ты острил, посмеивался над причудами главного, обзывал его по-всякому в разговорах с приятелями. Они тебя, конечно, поддерживали, но радости по было. Наконец открывалась дверь твоей комнаты, и Таня Боброва, секретарь главного, говорила с порога:

— «Сам» зовет!

Погасив довольную улыбку, ты входил в кабинет редактора со скучающим видом. Но твое деланное равнодушие его не обманывало. Он и сам был доволен, что истек срок наказания. Отрывистый разговор, и ты снова с ходу вступал, нет, прыгал, на бешено вертящийся круг редакционной жизни.

Метод психологического воздействия, избранный редактором, едва ли принес бы результаты в мирное время. Но шла война, и этот способ давал безошибочный эффект — никто не хотел стоять в стороне от дела.

Итак, мы вернулись в редакцию поздно ночью и первым долгом порылись в обожженных коричневых валенках, таких грязных, таких отвратных и так небрежно брошенных в угол третьей комнаты, что мы рисковали держать в них весь наш запас горючего.

Предосторожность нелишняя.

Местные половцы-коллеги, но мучая себя угрызениями совести, в трудную минуту совершали набеги на становища соседей, уволакивая к себе все, чем можно было промочить горло.

Здание «Правды» отапливалось скудно. А стены его, как известно, наполовину стеклянные, и мы круглые сутки поеживались от холода. Поэтому такие взаимные опустошения не считались серьезным преступлением. Съестное всегда оставалось неприкосновенным. Так повелевал неписаный кодекс.

На этот раз наш тайник был пуст. Чей-то аналитический мозг добрался и до заляпанных грязью валенок, хотя их было просто противно в руки взять. Повздыхав, мы отужинали сухим пайком. Павленко искал трубку, но тщетно: было их пять, и все пять он подарил конникам. Мы легли и моментально заснули.


Разбудил меня Павленко. Он стоял над моей койкой, одетый по форме.

— Вставай, демонище, вставай скорее!

— М-ммм! — Я еще цеплялся за сон мертвой хваткой.

— Вставай немедленно. Дело плохо.

— Ну, что еще?

— Вставай, я тебе говорю. Наши отступили. Мы одни.

— Ну ладно, — сказал я, едва выплывая из сонной бездны. — Что такое? Кто отступил?

— Вставай, несчастье мое. В редакции никого нет. Отступили и нас забыли. Хочешь остаться у гитлеровцев?

Я посмотрел на часы. Батюшки, одиннадцать часов белого дня. И никто еще не звонил по телефону, действительно странно. Пока я одевался, Павленко не без волнения рассказывал: он обошел весь этаж — ни души. Никого из нашей оперативной группы нет. Редактора нет. Никого нет.

— Давай скорее в город, — говорил Павленко. — Ты что, хочешь, чтобы я выносил тебя с поля боя? Вон во дворе уже, наверное, немецкие автоматчики.

Я отдернул светомаскировочную штору. На улице шел густой снег, и сквозь пересечения белых полосок бумаги, наклеенных на стекла, виднелась лишь белая пелена мутного дня. Черт возьми! А что, если в самом деле?..

Тринадцатого октября на собрании партийного актива Москвы А. С. Щербаков сказал: «Не будем закрывать глаза — над Москвой нависла угроза».

А с двадцатого октября Государственный Комитет Обороны ввел в Москве осадное положение.

Шестого ноября я слушал доклад Сталина в подземном зале станции метро «Маяковская».

Шестнадцатого ноября началось второе генеральное наступление Гитлера на Москву. Завязались страшные бои. Двадцать восемь гвардейцев-панфиловцев совершили беспримерный подвиг у разъезда Дубосеково. Противник, еле дыша, истекая кровью, все еще наступал. Это все так! Но чтобы оперативная группа редакции получила приказ эвакуироваться… Нет, того не может быть!

Мы вновь, уже вдвоем и рысью, обежали наш этаж. Он был пуст. Какая-то нелепица! Не могли же ребята но зайти к нам, не разбудить, забыть. Не те люди.

— Ты будешь заниматься психоанализом или действовать по обстановке? — решительно спросил Павленко.

Он был прав. Все непонятно. Но времени терять нельзя. Мы надели шинели, нахлобучили ушанки.

— Спустимся по внутренней лестнице во двор, а там посмотрим, на улицу не надо, — сказал я, и мы понеслись по коридору.

И вдруг за спиной, вдали, послышались тяжелые шаги. Мы мотнулись к стене, выхватили пистолеты и обернулись. Навстречу нам шел полковник Карпов. Да, это был он. Плотный, коренастый, с кривинкой в ногах. Он.

— Куда это вы бегом? Что случилось?

— Вот именно, что случилось? — сказали мы хором. — Почему ты здесь? Где все? Где редактор? Что происходит?

— На какой вопрос отвечать раньше? — поинтересовался Карпов. — Я здесь дежурю. Отлучился на полчаса, оставил вместо себя Боброву. Но она смылась. Взгрею. Люди разъехались на фронт. Редактор тоже уехал.

— Почему разъехались?

— Как почему? Сегодня же воскресенье. А почему вы вынули пистолеты? Что с вами? Откуда такой боевой вид в коридоре? — Карповым овладели смутные подозрения.

Следовало быстро справиться с положением, иначе позор и хвост насмешек, который будет тащиться за тобой до гроба.

— Да вот хотели поменяться, — выпалил я и подбросил на ладони свой «вальтер».

— По-моему, он меня хочет обдурить, — подхватил Павленко, — как думаешь? — И ткнул рукояткой «ТТ» в грудь Карпова.

— Какие могут быть разговоры, — серьезно ответил полковник. — Менять советский «ТТ» на немецкий «вальтер» — с ума сойти! — И веско добавил: — Наше оружие — лучшее в мире.

— Ну вот, — сказал с артистическим раздражением Павленко, — два часа от него отбиваюсь, пристал меняться — не оторвешь. Чуть было не отдал. Спасибо за поддержку.

— Как можно, — продолжал Карпов, — это же чепуха. Был у меня «вальтер». Я его на гранки клал, чтобы не разлетелись. Как ветер на улице — так бумаги со стола веером, угловая комната.

— Ну, ну, ты не очень, — обиделся я. — Убойность у «вальтера» слабее, но зато он легче.

Разговор прочно перешел на личное оружие. Но из распахнутой двери редакторского кабинета послышалась трель вертушки, и Карпов бросился туда, крикнув:

— Зайдите, продолжим…

Мы стояли молча, глядя друг на друга. Воскресенье. Мы забыли, какой сегодня день. С воскресенья на понедельник газета не выходила, но фронт был рядом, и все уезжали в воинские части за информацией, материалом, ознакомиться с обстановкой на месте. Обычно уже в субботу вечером начиналось распределение — кто куда. Но мы приехали ночью и не вспомнили — воскресенье.

— Ты знал, — взбесился я, — ты знал и просто разыграл меня.

— Клянусь пророком, — молитвенно сложил руки Павленко.

— Ты знал, — заорал я, — этого я тебе не прощу!

Послышался голос Карпова. Он стоял в проеме двери.

— «Вальтер» — даже смешно. Ну как его можно сравнивать с «ТТ» — это же как вилка и нож. Можно сравнивать? Для бумаг если, другое дело… А куда же вы все-таки собрались?

— Мы — на фронт, — спели мы опять хором.

— Вы же только вернулись. Хотя — воскресенье. Ну, давайте я вам выпишу предписание.

— Не надо, — сказал я, — мы вчера закончили поход у разведчиков, а у них печати не было. Так что предписание не отмечено. Можно ехать по старому…

И мы снова поехали в Панфиловскую дивизию. Разыграл ли меня Павленко или он действительно поверил в возможность того, что нам померещилось этим утром, — я так и не узнал. Он отшучивался. Но я не столь уж настойчиво добивался истины.

Важно было другое. Положение под Москвой стало критическим. Планы Верховного командования «Красной звезде» не докладывались. А то, что мы видели, не вселяло бодрости. Наши дивизии стояли насмерть в подмосковной обороне. Разъезд Дубосеково, у которого сражались двадцать восемь героев-панфиловцев, был в руках противника.

Я еще не знал последних слов политрука Клочкова-Диева: «Велика Россия, да отступать некуда — позади Москва», — но мысль, а вместо с ней и слова эти уже жили в сердцах всех, кто находился на фронте или рядом с ним и думал о судьбе столицы.

Тетива обороны звенела, натянутая так туго, что невольно душила тревога, а вдруг лопнет? Но жила неиссякаемая надежда: с этой тетивы будет спущена стрела наступления.

5

Поскольку зашел разговор о подвиге панфиловцев, я хочу прервать рассказ о нашем смятении в пустынной редакции и вспомнить дни рождения поэмы Николая Тихонова «Слово о 28 гвардейцах», — правда, для этого нужно забежать чуть-чуть вперед. В марте 1942 года он прилетел из Ленинграда в Москву, в командировку.

Был он моложав, с юношеской талией, удержанной блокадой Ленинграда, со смугло-красным лицом, прихваченным стужей, с тысячей вопросов о Москве и о Павленко. Старые друзья, они познакомились еще в 1924 году в Тифлисе, где Петр Андреевич работал в газете «Заря Востока».

Однажды, в ответ на послание Тихонова, Павленко словно поклялся: «То, что написал ты о нашей дружбе, всегда было ясно мне, но написанное приобрело новый, более мощный смысл, и я могу действительно сказать, что это на всю жизнь, через все, до конца».

Так оно и было.

Они делили пополам хлеб и фантазию. Вместе ездили по стране, открыли для русской литературы Туркмению. Пешком исходили Дагестан. Были своими в Грузии. Везде находили друзей, отовсюду привозили свои будущие книги.

Ни один, ни другой не мог долго усидеть на месте, и оба неизменно производили впечатление людей, только что вернувшихся из путешествия.

Они были в числе тех, кто прокладывал первые литературные маршруты на советской земле. С них начались творческие командировки писателей по стране.

Павленко был моложе и часто именовал Тихонова «командором», «стариком», «охотником за расстояниями», «коммендаторе». Их взаимное уважение было прочным и спокойным.

Раз как-то я позвонил Тихонову и спросил у того, кто снял трубку:

— Начальник гарнизона дома?

Павленко это обращение поправилось, и он сказал свое: «Берем!»

С тех пор так и пошло.

Встречаемся с Сергеем Орловым, и один из нас спрашивает: «Как там начальник гарнизона? Давно но видели?»

Звонит полковник Иван Гаглов — он был ленинградским корреспондентом «Красной звезды» во время блокады: «Слушай, начальник гарнизона приказал собраться в три ноль-ноль в Переделкино».

Набираю номер, прошу к телефону Николая Семеновича. Верная домоправительница Шура полностью в курсе всех кличек, условных обозначений, прозвищ, отвечает: «Начальник гарнизона в Комитете мира, будет вечером».

Он и в самом деле был начальником военно-литературного гарнизона в своем родном Ленинграде. Кто однажды прочел его очерки — месяц за месяцем они составили календарь блокады, — тот запомнил их навсегда. Как забыть рассказ о доме с проломанной крышей, где на полу одной из комнат под слоем прозрачного льда лежала раскрытая книга — можно было прочесть обе страницы…

В первую мировую он служил в гусарах — род войск, прославленный еще Денисом Давыдовым, — и с тех пор хлебнул войны досыта. С армией была связана вся жизнь и у Тихонова и у Павленко.

Весной 1949 года Петр Андреевич был в Соединенных Штатах на Конгрессе мира. Он стоял на трибуне, и ему задали вопрос:

— Существуют ли в советском законодательстве и в воинской повинности льготы по религиозным убеждениям?

Павленко ответил:

— Ничего не могу сказать по этому поводу. Не знаю. За всю мою жизнь — а мне пятьдесят лет и я воюю за свою Родину с девятнадцати — мне не приходило в голову скрываться от военной службы.

Между тем с 1921 года у Павленко начался легочный процесс, к несчастью ставший пожизненным. 14 июня 1951 года Павленко возвратился из Чехословакии. На следующий день мы с женами вчетвером обедали в «Арагви». Петр увлеченно и увлекательно рассказывал о поездке. А через сутки его не стало. Мне сообщили тотчас же, но я не мог вырваться из редакции ни на минуту — дежурил по номеру. Я знал, кому позвонить: Тихонову, на улицу Серафимовича. Там после войны, в его квартире, полной книг, рукописей, географических карт и камней — обломков скал, покоренных хозяином, сиживали мы но одну ночь под теплым крылом гостеприимства Марии Константиновны.

Часто собирались и у Павленко, на улице Горького. Разговоры и споры длились допоздна. В них участвовали тогда молодой и веселый хирург Александр Александрович Вишневский, Ираклий Андроников.

Хозяйкой этих вечеров была Наташа Тренева. Загадочно-непроницаемая, она варила по одной ей известному рецепту кофе, и после двух-трех чашечек этого напитка обострялось сознание и весело играла душа.

К утру стол, за которым сидели друзья, был завален книгами. Это значит, собеседники читали любимые стихи, доказывали свою точку зрения в споре. Ссылаясь на первоисточники, снимали с полок то сборник стихов, то том мемуаров, то энциклопедический словарь. Тогда плацдарм застолья более всего походил на книжный развал букиниста.

Конечно, гвоздем этих полуночных бесед были, как два радиомаяка наведения, Тихонов и Павленко. Один вел слушателей на своей волне, пока не раздавался голос другого: «А вот был случай…» Их устные рассказы были бесподобны, ничего равного этому не знаю и попозже кое-что на эту тему расскажу…

В 1942 году мой разговор с Тихоновым в гостинице «Москва» имел тайную цель, известную только мне и редактору. Мы хотели побудить Николая Семеновича написать стихи о двадцати восьми героях.

Ленинградца трудно удивить мужеством. Но Тихонов слушал, беспокойно вышагивал по номеру своей кавалерийской походкой, испытующе разглядывал меня добрыми глазами на лице свирепого викинга. «Попробую», — был его ответ.

Через две недели он читал нам двоим, редактору и мне, поэму «Слово о 28 гвардейцах». Было это в здании «Правды» 21 марта 1942 года. В небольшой промерзшей комнате звучали обжигающие слова:

Безграничное снежное поле,

Ходит ветер, поземкой пыля, —

Это русское наше раздолье,

Это вольная наша земля.

И зовется ль оно Куликовым,

Бородинским зовется ль оно,

Или славой овеяно новой,

Словно знамя опять взметено, —

Все равно — оно кровное наше,

Через сердце горит полосой.

Пусть война на нем косит и пашет

Темным танком и пулей косой…

Слушаю, и в возбужденном сознании проносятся обрывки картин, навеянные строчками поэмы. Куликовская битва… Хорошо, что князь расположил тогда засадный полк воеводы Боброка в лесу, у самого поля. Это и решило исход битвы. Вижу ратников в белых холщовых рубахах, княжеских витязей в тяжелых кольчугах, слышу звон мечей, глухие удары стали о железо.

Наверно, все-таки битвы того времени были сравнительно бесшумными — холодное оружие, стрелы, пущенные из лука. Под Полтавой было уже иначе: «Катятся ядра, свищут пули; нависли хладные штыки». Там гремели бомбарды, трещали мушкетные выстрелы.

На Бородинском поле звуки пехотного боя и топот кавалерии уже покрывал непрерывный артиллерийский гул. Стволы батареи Раевского раскалялись докрасна. Сколько французских пушек обрушилось на Семеновские флеши? Кажется, триста или даже четыреста — надо посмотреть в книге Левицкого.

Нет, героев не сбить на колени,

Во весь рост они стали окрест,

Чтоб остался в сердцах поколений

Дубосекова темный разъезд.

Это уже о наших днях, о том, что было рядом, совсем недалеко от здания, где сейчас читает Тихонов.

Там, у Дубосекова, да и повсюду на рубежах Подмосковья гремел ад. Бушевало взаимодействие всех родов войск. Но умолкал грохот самолетов, танков, артиллерийских систем. Полыхал минометный огонь — снова и снова раздавалось коварное бульканье, будто кто-то льет жидкость из полной бутылки, потом протяжный шорох, словно волочится траурное покрывало по снегу, превращая его в черное месиво, и, наконец, звук смертельного хлопка.

Смерть удивленно их уносит:

Таких не видела она.

Я слышу в стихах продолжение жизни и резко, отчетливо сознаю: они вернутся в жизнь. И возглас политрука Клочкова: «Велика Россия, да отступать некуда — позади Москва». И предсмертные слова Натарова, которые слышал я в госпитале… И мои первые строки о двадцати восьми. Не пропадут, не исчезнут в забвении, а вернутся в жизнь, пойдут в бой и будут звучать долгим эхом великого подвига. Я верил: так будет!

Пока все в поле в сизом дыме,

Раскрой страницы книги старой

И гвардию большевиков

Сравни с гвардейцами иными.

Увидишь синие каре

Наполеоновой пехоты.

Где офицеры в серебре,

В медвежьих шапках гибнут роты.

Ваграм с убийственным огнем,

И Лейпциг — день железной лавы,

И Ватерлоо в резне кровавой, —

Вам не сравниться с этим днем

Гвардейской русской вашей славы!

Переверни еще листы,

Увидишь Торрес-Ведрас ты,

Красномундирные колонны

И с пиренейской высоты

Солдат бывалых Веллингтона…

И в битвах на вершинах горных

Унылых берсальер Кадорны.

…И Гинденбурга гренадер

В болотной Фландрии воде…

…Нет, нет, они дрались не так, —

Чтоб до последнего, чтоб каждый

С неотвратимой силой жаждал

Врага в могилу взять с собой,

Чтоб смерть играла им отбой!

Тихонов читал звучные строфы, а я синхронно расшифровывал про себя географические названия, имена собственные и другие обозначения.

Да, конечно, именно «красномундирные колонны». Красное — цвет английской гвардейской пехоты. В те времена поле боя было разноцветным — голубые ментики гусар, белые лосины кавалергардов, желтые уланы, кивера — черные, бирюзовые, синие, коричневые. Тогда еще не существовало снайперов. Можно было гарцевать на виду у противника. Теперь война оделась в серое, пепельное, мышиное, летом еще в зеленое для камуфляжа, зимой в белые маскхалаты… Война затаилась за горами, за холмами, на аэродромах, на дальних огневых позициях.

…А Торрес-Ведрас — это, кажется, в Португалии. Да, так! На этой окраине наполеоновских войн в Европе Артур Веллингтон поддерживал в интересах Англии народное сопротивление узурпатору. Торрес-Ведрасская укрепленная позиция! За ее оборону в 1810 году Веллингтон получил титул маркиза Торрес-Ведрас. Одержав победы над маршалами Жюно и Сультом, он, уже после поражения Наполеона на русских равнинах, вторгся в 1813 году в Южную Францию.

Ваграм, Лейпциг, Ватерлоо — ну, это общеизвестные понятия. При Ваграме в 1809 году французские войска разбили Австрию, она потеряла иллирийские провинции. Лейпциг — год 1813-й, «битва народов». А Ватерлоо — 1815 год. Во все языки мира это название вошло синонимом окончательного поражения.

«…И Гинденбурга гренадер в болотной Фландрии воде» — это первая мировая война, последнее немецкое наступление в 1918 году, отчаянная попытка кайзеровской Германии изменить ход событий в спою пользу.

А берсальеры с перьями на шляпах итальянского генерала Луиджи Кадорна — это, дай бог памяти, осень 1917 года. Немцы прорвали тогда итальянский фронт на Изонцо, у Капоретто. Эпизод этого разгрома драматически описан Хемингуэем в романе «Прощай, оружие!». Но откуда же взялись в строке поэта «и битвы на вершинах горных»? Значит, Тихонов видит то, что произошло чуть позже, — отступление берсальер за реку Пьяве, в горы…

Примеры обдуманные… В каждом из этих сражений на карту были поставлены но только воинская честь, но и исход военной кампании и судьба страны. Тихонов написал прекрасные батальные стихи. Он восславил подвиг двадцати восьми героев на грозном фоне военной истории. Поэма звучала как реквием, как салют над их последним окопом.

Я подписал стихи в набор. Редактор завизировал. Через час, когда Тихонов, распрощавшись, уехал в гостиницу, я получил гранки, вычитал поэму и отправил в секретариат. Оттуда она ушла в типографию.

А мне неудержимо захотелось прочитать ее вслух, громко, но без посторонних ушей. Попробовал сделать это в своем кабинете, но на звук зычного голоса немедленно сбежались люди, проходившие по коридору. «Что у тебя случилось? С кем скандалишь?» Сконфуженный, я выпроводил коллег и ушел с гранками в пустую столовую. Был неурочный час, обед уже прошел, а до ужина, увы, далеко.

Я начал декламировать среди столов, на которых кверху ножками лежали стулья. Пахло сыростью, видимо, здесь недавно мыли пол. Я читал громко, с неподдельным волнением — мне было близко каждое слово. Голос мой то прерывался, то чеканил строку за строкой.

Я кончил читать и задумался над начинающимся движением во времени и пространстве славы двадцати восьми героев-панфиловцев; вот она уже звучит в поэме, а будут скульптуры, картины, монументы, будут таблички на улицах — я представлял все это воочию, как вдруг в тишине столовой, среди голого, безлиственного леса перевернутых стульев, прозвучало какое-то восклицание.

Оказывается, у меня были слушатели. Сколько и кто они? Раздался хрипловатый голос буфетчицы Любы:

— До чего хорошие слова… За душу берут. И как хорошо вы их передавали, товарищ Кривицкий!

— Правда?

— Правда, — серьезно сказала Люба. — Я даже не шевелилась.

Она сидела за столиком, совсем рядом, но эти чертовы ножки стульев скрыли ее, как заросли.

Неожиданно она протянула мне что-то серебристое и золотистое, что до той минуты вертела в руках. Ах, да это же луковица и головка чеснока! Неслыханный подарок.

— Возьмите, товарищ Кривицкий, что-то вы у нас совсем бледненький ходите…

Назавтра поэма была напечатана. А мой внутренний жар не остывал. Я читал со вслух товарищам, на фронте в землянках, читал в Панфиловской дивизии, много раз повторял ее строки мысленно и, само собой, выучил наизусть. Помню ее всю, от начала до конца, и сейчас.

Свою публикацию «Завещание двадцати восьми», ставшую первооткрытием подвига, и большой подвал в газете, где были названы имена героев и рассказаны подробности их исторического боя, я, безусловно, не считал литературой, не числил даже очерками, хотя потом они вошли без изменений в мою повесть-хронику «Подмосковный караул». Поэма же Тихонова взволновала меня, как чудо преображения жизни в поэзию.

Оно, это чудо, свершилось вблизи, рядом, на глазах, и я гордился теперь не только тем, что судьба дала мне возможность рассказать о великом событии в мировой истории военных подвигов, но и быть свидетелем, участником самого начала литературного процесса, идущего по следам героев.

Не у одного меня была потребность читать эту поэму Тихонова вслух — себе или другим. На фронте и в тылу ее знали миллионы. Она звучала с импровизированных эстрад армейской самодеятельности. Никого в стране не оставила равнодушным история подвига двадцати восьми героев. Отклики неслись со всех сторон. В том числе и сюжетно неожиданные. Об одном из них расскажу.

Генерал Игнатьев, автор книги «Пятьдесят лет в строю», часто бывал в редакции и до войны и после. Он когда-то носил графский титул, начал военную службу в Петербурге, в кавалергардском полку. Был он мужчиной саженного роста, таких только и верстали в этот полк тяжело вооруженной кавалерии. В легко вооруженных гусарах служили люди пониже ростом, такие, как Тихонов. И тактические задачи разным видам кавалерии ставились различные, и конский состав там соответственно был неодинаков. Но это так, между прочим.

Значит, граф Игнатьев. В годы первой мировой войны был он военным атташе русского посольства в Париже. По должности своей общался с крупнейшими военачальниками стран Антанты, с маршалом Фошем например. После Октября оказал Родине серьезные услуги, отвернулся от белогвардейщины, стал советским подданным, приехал в Союз, получил у нас звание генерала и работал в Наркомате обороны, в Главном управлении учебных заведений. Был он красив и элегантен.

В «Красной звезде» он больше всего дружил с Левой Соловейчиком, вольнонаемным сотрудником отдела культуры, не слишком обращавшим внимание на одежду и в мирное время, а в военное и подавно. Худенький Лева был статному, величавому, по-воински нарядному генералу чуть повыше пояса, да еще прихрамывал и потому опирался на палку. Это не мешало им подолгу прогуливаться по редакционному коридору и весьма оживленно беседовать. Начальник отдела Петр Корзинкин досадливо пожимал плечами:

— О чем они там воркуют часами, ума не приложу. Сделай милость, разними их, забери графа к себе, этот чертов Соловейчик нужен мне для срочной работы.

Так вот, в 1942 году генерал Игнатьев находился в Куйбышеве или Саратове — не помню точно. Однажды вечером он с женой «принимал» гостей — предстояло скромное чаепитие. Пришли давние светские знакомые. Когда-то жизнь забросила их из Петербурга в этот город. Узнали о приезде генерала Игнатьева и дали о себе знать, а среди них вроде бы две фрейлины императорского двора, теперь старушки. Они давно служили в каких-то канцеляриях местных учреждений. Ради такого случая они надели праздничные наряды, украшенные старинными, уже пожелтевшими кружевами.

Принесли газеты, их доставляли тогда поздно, и Игнатьев развернул «Красную звезду». Ему бросилась в глаза поэма Тихонова. Извинившись, он прочел ее про себя, а потом выпрямился во весь свой огромный рост и, покрывая светский щебет, гаркнул фрейлинам и камер-дамам:

— Бабы, смирно!

Громко и с выражением Игнатьев прочел всю поэму. «Бабы» плакали, а старый генерал, желая скрыть слезы, ушел в другую комнату.

Вскоре после войны я как-то обедал у Алексея Алексеевича; любил генерал самолично стряпать, знал толк в кулинарном искусстве. За кофе он поведал мне эту историю. Спустя много лет я взялся пересказывать ее Тихонову. Он усмехнулся, достал какую-то папку, извлек оттуда письмо.

— Игнатьев еще тогда мне написал про это, из Куйбышева. Письмо дошло в блокадный Ленинград.

Нетрудно себе представить, какие счеты с Советской властью были у этих фрейлин, хотя, возможно, время и примирило их с потерей былых привилегий. Но слезы их, конечно, были искренними.

Я невольно подумал о белой эмиграции. В ее среде произошло резкое расслоение, размежевание. Многие охотно пошли в услужение Гитлеру, подвизались в карательных отрядах, зверствовали на Советской земле. Другие же молились о ниспослании побед советскому оружию.

Лев Любимов — сын царского сановника, губернатора Вильно, а впоследствии Варшавы, — проведя в эмиграции тридцать лет, вернулся к родным пенатам, написал книжку «На чужбине», а в ней рассказал, как, слушая подпольно московское радио — передачу о подвиге двадцати восьми героев, — впервые глубоко задумался о своем месте в этой войне. От него я впервые узнал и о судьбе княгини Вики Оболенской. Ее расстреляли гестаповцы за участие во французском Сопротивлении.

Множество загадок загадывает жизнь, но она же их нам и разгадывает…

А теперь вернемся на четыре месяца назад, к прерванному рассказу об утрате нашего смятения в пустынной редакции.

6

Это замешательство питалось реальной обстановкой, а большего мы не знали. Не знали, что именно те дни и были кануном нашего наступления под Москвой.

Мы приехали в штаб армии Рокоссовского, чтобы оттуда найти дорогу в Панфиловскую дивизию. Я попробовал подвигнуть командующего на статью для «Красной звезды», предложил, как водилось, свою помощь. Но Рокоссовский, тщательно выбритый, одетый с той военной щеголеватостью, которая на фронте всегда как бы говорила окружающим: «Я спокоен, собран, а вы?» — выслушал меня внимательно, не торопясь, и сказал:

— Заказ я принимаю. Помощь мне ваша не нужна. Если уж писать, то самому. Но давайте повременим. Вы хотите статью об опыте обороны. Но есть и другие виды операций. Повременим. И, милости прошу, приезжайте через недельку-другую.

Слова эти прозвучали для меня райской музыкой. Все-таки я уже не один год работал в «Красной звезде» и кое в чем разбирался. Мог иногда и расшифровать военные иносказания.

Мы простились с командующим, и я сказал Павленко:

— Петя, наступаем — это точно!

Возбужденные, мы побежали в политотдел, в штаб к направленцам, в разведотдел, но выскакивали оттуда как после ледяного душа. Ни одного слова, какое могло бы подкрепить мою догадку, нам никто не сказал. По всем разговорам выходило: нажим противника не ослабевает. Но это мы хорошо знали и сами. А перспектива? Ответом было пожимание плечами.

В тот же день вечером я вернулся в редакцию. Павленко решил остаться в армии на несколько дней. На мою долю выпало доложить начальству, что он наткнулся на интересный материал. Но не так-то просто это выглядело на деле. Редактор разгневался, сказал:

— Все хотят на фронт. А кто будет работать здесь? Павленко не имел права без приказа оставаться. Это — безобразие, распущенность, нарушение дисциплины.

По-моему, в потоке характеристик мелькнуло даже «дезертирство». Надо было знать нашего редактора. Он не бросал слов на ветер. Над Павленко собиралась гроза. И она разразилась. Когда он приехал в редакцию, то подвергся знаменитому «остракизму». Опала кончилась через несколько дней. Пятого-шестого декабря началось наше наступление под Москвой. Слова Рокоссовского я истолковал правильно. Через сутки-двое Павленко и я выехали в армию.

В штабе мы встретили Владимира Ставского, работавшего спецкором «Правды». Вместе с ним мы сопровождали командующего в только-только отбитую у немцев Истру. Машины он распорядился оставить в подлеске, а сам, поглядев на нас, сказал:

— Пойдем на КП дивизии вот этой лощинкой. Она как будто простреливается, так что вам этот маршрут необязателен. Можете заняться своим делом и здесь.

Ставский был массивен и рыхл. Он громко расхохотался. Его большой живот ходуном заходил под шинелью.

— Так вы о нас понимаете, — с веселой сердитостью сказал он. — Давай, «Красная звезда», пойдем вперед, проторим дорожку.

Мы пошли. На лощине разрывались мины, вырывая из ее белоснежья черные столбы земли. Справа и слева от нас падали бойцы, пробиравшиеся в направлении КП. Снег вокруг них становился кроваво-красным, а потом истаивал розовой пеной.

Почему мы пошли этой проклятой лощиной, хотя, как потом выяснилось, на КП вела и другая, более безопасная дорога, я не знаю. На войне бывает по-всякому. Бывает и так: неудобно показаться перед другими слишком уж аккуратным, осторожным, хотя обстановка позволяет избежать опрометчивости. У Ставского храбрость играла в крови. Он был безрассуден и не изменил себе и на этот раз. Павленко недовольно буркнул что-то себе под нос, но двинулся за Ставским. Я пошел, потому что пошли все. Но вот зачем так рискнул Рокоссовский — этого я никак не мог понять.


Между тем разгоралось, набирало силу наше наступление под Москвой. Оно началось на рассвете пятого декабря, когда удар по врагу нанесли войска левого крыла Калининского фронта. Утром шестого декабря во взаимодействии с авиацией пошли вперед ударные группы Западного и правого крыла Юго-Западного фронтов.

Седьмого декабря армия Рокоссовского с боями двигалась на Истринском направлении, где нам и давал урок храбрости сам командующий.

К началу января нового, сорок второго года советские войска разгромили соединения группы армий «Центр», прорвавшиеся к ближним подступам Москвы с севера и с юга, успешно выполнили задачу, поставленную Верховным главнокомандованием.

Стрела наступления была спущена с тетивы обороны.

Угроза столице Советского государства и Московскому промышленному району миновала.

7

Во время войны и после нее я, по разным поводам, виделся с Рокоссовским и дома и на чужбине. Разговаривал с ним в Варшаве, когда по предложению польского правительства и с согласия советского он принял звание маршала народной Польши и стал ее военным министром.

Глядя на спокойное, почти непроницаемое лицо Рокоссовского, слушая его всегда логически выстроенную речь, ощущая весь облик этого точно управляющего собой человека, я не мог взять в толк, как это он тогда, под Москвой, столь безрассудно, без видимой причины, пошел через смертельно простреливаемую лощину.

Повторяю, существовала обходная дорога, вполне безопасная, была она длиннее, но давала возможность проехать на машине. Так что в конечном счете она-то и оказалась бы самой короткой. Но ведь пошел он через лощину…

Мучимый желанием проникнуть в разнообразные «тайны» воинской психологии, я при каждой встрече с Константином Константиновичем жаждал завести разговор о том давнем случае. И всякий раз что-нибудь мешало. Рокоссовский был человеком сдержанным, и, встречаясь с ним, досужее любопытство волей-неволей училось смирению.

Но однажды беседа на долгожданную тему состоялась. Мы увиделись с Рокоссовским «далеко от Москвы» на праздновании юбилея Панфиловской дивизии — в сорок первом году она входила в состав его армии. После торжественной церемонии — днем на плацу, а вечером в городском театре — любезные хозяева пригласили нас на легкий ужин.

Уже тогда серьезная болезнь точила Константина Константиновича. Но в этот вечер он чувствовал себя хорошо, был оживлен, весел без суеты, без натуги и, как обычно, по-военному элегантен. Высокий, подтянутый, красивый, почти семидесятилетний мужчина, при виде которого слово «старик» никак не шло на ум. Вы видели перед собой солдата без возраста, человека подлинно мужских кровей.

Мы стояли рядом с ним у нарядно сервированного стола. Где-то далеко-далеко за чередой годов вставало Подмосковье в страшном венце пожаров, в тяжелом грохоте войны»…

Я спросил:

— Константин Константинович, помните нашу поездку в Истру? Как все мы пошли за вами через лощину на командный пункт Белобородова?

Рокоссовский внимательно посмотрел на меня.

— Конечно, помню. Вы ведь запомнили. И я не камень. Момент риска помнишь всю жизнь.

— Так вы признаете, что риск был?

— Признаю, конечно, — быстро ответил Рокоссовский, и я почувствовал, что разговор этот ему чем-то интересен.

— Ну вот, а я извелся. Все хотел поговорить с вами о том случае. Не понимал, зачем вы тогда так явно пренебрегли опасностью. Ведь можно было в объезд… И, грешным делом, подумал, — уж вы меня простите, я откровенно скажу: не повлияло ли на вас присутствие корреспондентов? Мне хотелось понять, могут ли такие легкомысленные «житейские факторы» действовать на серьезного человека, да еще так, чтобы он готов был идти на риск…

Рокоссовский рассмеялся.

— Высоко же вы ставите вашу профессию. — Он повертел в руках пустую рюмку. — Впрочем, что ж тут плохого! Но я вас разочарую. Не в корреспондентах, конечно, было дело. — Рокоссовский оглянулся. — Пить мне все равно нельзя, так присядем на этот диванчик, я вам попробую объяснить свои ощущения того дня. Я их хорошо помню. — И, уже сидя на низком диване, продолжал: — Кто испытал то время, тот поймет. Надоело съеживаться, пригибать голову. Но именно этому, как вы ни говорите, учила оборона. А тут наконец-то, судя по всему, начинались наши большие наступления. К ним следовало готовиться и психологически. Я не хочу сказать, что рассчитывал свое решение как математик. Конечно, нет. Но ведь образ действий, продиктованный интуицией, — это тот же расчет, только давно уже запрограммированный в подсознании. Наступление требовало выпрямить войска, вдохнуть в них новый дух. Начинать надо было с себя. А что касается риска, то, по моим наблюдениям, это категория вполне условная. Пословицу «береженого бог бережет» придумали не самые храбрые люди. — Рокоссовский приложил руку к груди и чуть повел ее вверх, будто хотел что-то поправить там, внутри. — Пойдемте к столу, однако. Попробуем все же чуточку расширить сосуды.

Мы чокнулись коньяком. Хмурый адъютант, стоя поодаль, метнул на маршала сердитый взгляд.

— Вы ведь тогда приезжали со Ставским и Павленко.

— Точно так, — подтвердил я. — Память у вас хорошая, Константин Константинович.

— Все, что было под Москвой, помню по дням и по часам… В моей военной биографии это была самая трудная пора. Да, обоих уже давно нет. Ставский погиб, кажется, под Великими Луками. А как умер Павленко?

— Сердце, — ответил я.

— Сердце… — медленно повторил Рокоссовский и снова левой рукой будто поддержал или поправил что-то в груди. На мгновение в глазах его мелькнула и сейчас же исчезла мучительная озабоченность, так не вязавшаяся с обычным хладнокровием этого всегда владеющего собой человека.

Ответив на тосты и перекинувшись репликами с окружающими, Рокоссовский неожиданно для меня продолжил наш разговор. Чуть отступив от стола, он вполголоса говорил о значении нравственного элемента на войне, о знании воинской психологии и военной истории. А в заключение сказал:

— Исследование этой сферы, конечно, манит литератора. Если оставить в стороне область духа, то война останется сборником математических задач. Поэтому мне понятен ваш интерес и к тому незначительному эпизоду. Проблемы воинской психологии и уроки военной истории нужно изучать не только в мирные дни, но и на войне. В военное время они встают перед нами острее, резче…

Утопия Гельдерса, или Отголоски модных военных теорий

1

Разговор с Рокоссовским я хорошо запомнил.

К тому времени, когда он происходил, я уже был автором книг на военно-исторические темы и работ, в той или иной мере связанных с военной психологией. Но, думая над содержанием беседы с Рокоссовским и мысленно повторяя его выразительные слова о духовной сфере и сборнике математических задач, я вновь и вновь вспоминал осень сорок первого года в Москве. И на этот раз особенно те ее дни, какие мы провели вместе с Павленко. Мы жили и работали в осажденной Москве, регулярно ездили во фронтовые командировки и по роду нашей редакционной работы, естественно, обязаны были писать. А давно известно: чтобы писать, необходимо, помимо всего прочего, еще и читать.

Читали в армии всюду. Даже и на войне, я убежден, наши войска были самыми читающими в мире. Миллионы экземпляров газет — от «Красной звезды» до славных «дивизионок», «летучий дождь» брошюр, классика, жадно поглощаемая впервые или заново, произведения советских писателей. Понятно, не читали в наступлении. А вот в обороне, эшелонированной на большую глубину, в периоды затишья из вещевого мешка извлекался заветный томик, кто-то приносил в блиндаж истрепанные, как хорошо послужившая гимнастерка, номера газет с первыми главами «Они сражались за Родину» Михаила Шолохова, «Рассказов Ивана Сударева» Алексея Толстого и «Василия Теркина» Александра Твардовского или журнал с «Днями и ночами» Константина Симонова, «Это было в Ленинграде» Александра Чаковского, фронтовыми «Письмами товарищу» Бориса Горбатова. Но самой первой была «Русская повесть» Петра Павленко.

В конце декабря редакция все-таки услала его в Горький — ровно на десять дней. За этот срок и была написана повесть. Она печаталась в нашей газете с 16 января по 21 февраля 1942 года.

Автор не считал ее своей удачей. Он жаловался в письмо, что работал «спеша, спотыкаясь… Не было лишнего дня, чтобы вычитать, дописать».

Но повесть, пусть даже и очерковая, на седьмой месяц войны! Может быть, она открыла дорогу другим… Уже в то время подтолкнула в ком-то из молодых офицеров или солдат желание излить на бумаге все, что видели глаза и чем волновалось сердце. Может быть, уже тогда начинались «Батальоны просят огня» Юрия Бондарева, «Танки идут ромбом» Анатолия Ананьева и смутно вырисовывались очертания будущих повестей Василя Быкова, Михаила Алексеева, Виктора Астафьева…

Невзирая на гром пушек, музы все-таки заговорили. Редактор оказался прав. Постепенно создавалась и с пылу с жару шла на фронт литература. Книга включалась в боезапас солдата.

Читали, конечно, и мы в «Красной звезде». Я и хочу, хотя бы отчасти, рассказать о своем круге чтения. Оно носило характер направленный, необходимый для работы. И в течение месяца был этот круг у меня как бы общим с Петром Павленко. Мы даже нашли этому «процессу» весьма старинную форму — читали попеременно вслух.

Павленко подкинул в наш «ночной клуб» книгу майора германской армии Гельдерса «Воздушная война 1936 года». Вышла она на русском языке в начале тридцатых годов как «ближняя» фантастика на военные темы, однако же с вполне практическим прицелом. Тогда Павленко написал «Полемические варианты» к книге немецкого офицера. И ее второе русское издание сопровождалось этими вариантами в качестве послесловия.

Утопия Гельдерса звучала отголоском модных на Западе между двумя войнами теорий «профессиональных армий». Имела хождение доктрина итальянского генерала Дуэ, основанная на утверждении примата воздушных сил. Считалось, что авиация способна одержать решающие победы и выиграть кампанию. (Заметим в скобках: гитлеровский генеральный штаб отдал дань этим иллюзиям. Но заблуждения живучи даже в военно-теоретической сфере. И в наши дни пентагоновская идея «вьетнамизации» войны подкреплялась среди прочего тем же старым упованием на всемогущество воздушного наступления.)

С доктриной Дуэ соперничала концепция английского генерала Фуллера. Его книги «Реформация войны» и «Операции механизированных сил» нашумели в свое время по меньше, чем работы Дуэ. Фуллер выступил сторонником немногочисленной вооруженной до зубов армии, рассчитанной на молниеносные операции. Имелось при этом в виду наличие обученных людских резервов, способных закреплять победы, достигнутые железными батальонами профессиональных войск.

Оба автора не очень-то скрывали антисоветскую направленность своих рекомендаций. Дуэ был вскормлен на хлебах итальянского фашизма. Фуллер — старый знакомец Уинстона Черчилля еще в период англо-бурской войны, а за их воззрениями, как в театре теней, выступали вожделения мировых сил империализма.

Мечты гитлеровского генерального штаба о блицкриге, несомненно, в известной мере были навеяны трудами этих военных теоретиков. Первые шаги вермахта на западном театре военных действий, казалось бы, подтверждали эффективность модных теорий. Но на восточном фронте они рухнули, оставив свои надгробные следы лишь в ярости, с какой наш злобный противник проводил воздушные бомбардировки городов и селений.

В те дни, о которых я пишу, были перевернуты первые страницы Отечественной войны. Что завтра начертает история в ее летописи, мы не знали. Наступление гитлеровских армий продолжалось, и со дня на день можно было ожидать ударов по Москве с воздуха.

Кто из нас, даже тех, кто, подобно Павленко, изучал мировую военную публицистику, связанную с прогнозами форм будущей (а теперь уже настоящей) войны, кто из нас мог представить себе, как будут выглядеть схемы Дуэ в московском небе, над советской столицей? Если бы принять на веру его сочинения, судьба Москвы не показалась бы завидной.

Признаюсь, первого воздушного налета я, начитавшись иностранных провидцев, ждал с тяжелым чувством. Он застал нашу редакцию в очень уютном обжитом, но ветхом здании в глубине двора на улице Чехова.

Звуки окружающего нас мира всегда тревожат или успокаивают душу. Все, что подчинено единому равномерному ритму — громоподобный накат волны на берег, тихое шуршание, секунда за секундой, безостановочно падающего на землю снега, монотонный говор бегущего ручья, постоянный рев водопада, перестук колес на стыках рельсов, — все завораживает ритмическим постоянством.

Но все, что «вдруг» — внезапность приступов порывистого ветра, хаотичное беснование метели, неожиданный обвал шума, человеческий крик, вой сирены — заставляет вздрагивать, вызывает ощущение опасности, даже если в действительности ее сейчас и не существует.

Это тревожится наш далекий предок, его слепые страхи в нашем естестве, его инстинктивная настороженность. Современный человек быстро справляется с этими чувствами, но аритмия звуков все-таки бьет по нервам и тех, кто научился подавлять в себе безотчетную боязнь.

Звуковая партитура бомбежек была ошеломляющей. Наутро после одного из первых налетов мы — несколько краснозвездовцев — поехали посмотреть, как выглядит город после ночи, наполненной адским грохотом, сотрясающим всю округу, ночи, расколотой тяжелыми ударами, обрываемыми намертво, без эха, пронизанной мечущимся светом прожекторов, мгновенно замиравшим на вражеском самолете скрещением лучей во мгле небес.

Утром город обычен и спокоен, как если бы вся эта ночная какофония лишь причудилась расстроенному воображению. Все — улицы, площади, дома, памятники, деревья, — все стоит, как всегда, нетронутое, целехонькое, над дверями театра народного творчества, где теперь играет Театр сатиры, как и вчера днем, висит огромная афиша-анонс откуда-то взявшегося «Ансамбля мюзик-холла». Осенний ветер прихотливо заплетает прелую листву, то собирает ее в кучи, то закручивает поземкой.

Мы объезжаем район за районом — никаких следов тревожной ночи. Еду в родное Замоскворечье. Вот Коровий вал, мое опустевшее жилище (я-то ведь на казарменном положении в редакции). Дверь в комнату распахнута, но воздушная бомбардировка здесь ни при чем. Кажется, кто-то просто полюбопытствовал…

Гибельных последствий всего, что яростно и шумно бушевало ночью, мы не обнаружили. Наверное, где-то еще тлели головешки разрушенного дома, оплывали его обожженные огнем кирпичи, но мы ничего этого не видели.

А как же Дуэ? Что произошло в конце концов с этим массированным налетом? А то произошло, что он был отбит, рассеян еще на дальних подступах к столице и только его остатки уже на ближних. То и произошло, что нашла коса на камень, и сила люфтваффе — нацистского военно-воздушного флота — напоролась на могучую, непробиваемую систему противовоздушной обороны.

Опытное ухо, может быть, уже ночью могло установить, что устрашающий гром, сотрясавший город, был канонадой нашей зенитной артиллерии всех систем — огненного прикрытия Москвы. Я пишу все это не как человек, специально изучавший проблемы ПВО, а передаю лишь собственные ощущения и наблюдения. Днем они были подтверждены сведениями, полученными редакцией в Генштабе, а вечером — очередной сводкой Совинформбюро. Одиночные немецкие асы, ошалев от плотного заградительного огня, сбросили второпях «зажигалки», но их быстро погасили песком. Пожара Москвы но вышло. После объезда города мы возвращались в редакцию, оживленно обмениваясь впечатлениями, и я пытался подытожить нашу утреннюю «экскурсию» четверостишием:

Долго ждали от Дуэ мы

Подтвержденья некой схемы,

Но смеются над Дуэ

Даже и в Улан-Удэ.

2

Когда Павленко принес книгу майора Гельдерса, мы читали ее, убедившись уже воочию, что не так страшен черт, как его малюют. Наша вера в свои силы подтверждалась зримо. Москвичи сорок первого года помнят: вскоре после первых воздушных налетов многие спускались в бомбоубежище неохотно и дежурства на чердаках и крышах не были тяжелой повинностью.

В день парада на Красной площади 7 ноября гитлеровской авиации не дали и носа сунуть в сторону Москвы.

Однажды во время очередной воздушной тревоги я стоял, в свой срок, на чердаке и поддерживал пожарный шланг — это называлось «Пост номер три». Чердак был покрыт толстым слоем песка. Я тихонько прилег на этот сыпучий покров, угрелся и сам, конечно, не ощутил, как мирно заснул под обычную канонаду при отражении налета.

Ощущения пришли потом, когда в приказе по редакционной команде ПВО получил выговор за сон на боевом посту. Бесспорная вина — заслуженное наказание. Но чердачный наш шланг за все время тревог так ни разу и не был пущен в дело. Теории Дуэ и Фуллера разлетелись в прах.

С майором Гельдерсом обстояло сложнее: он предрекал в первую очередь войну между Англией и Францией. В ходе ее французы форсируют пролив Ла-Манш и высаживают десант на берег островной державы. Британская же авиация полностью разрушает Париж.

Книга Гельдерса вышла в немецком издании, когда Гитлер еще только шел к власти, — и Германия как бы не принимает участия в войне, изображенной автором. Но в его пророчестве были зашифрованы давние планы германского милитаризма. Он выдавал их своим азартом, когда писал: «Неужели страстное желание Наполеона и заветная мечта немцев — высадить десант на английский берег — стали фактом?» Видимо, и развалины Парижа тоже лежали на орбите этой самой заветной мечты.

Павленко писал свои «Полемические варианты» к книге уже после воцарения Гитлера на престоле фюрера Германии и поэтому понял: майор Гельдерс выложил далеко не все, что нацистская хунта действительно берегла для будущей войны.

Теперь и Гельдерс с его открытым текстом и тайнописью проваливается вместо со своими учеными наставниками. Получалось так, что стратегические доктрины столпов военной мысли Запада оказались несостоятельными, хотя много лет их гипнотическое влияние испытывали на себе генеральные штабы капиталистических армий.

Правда, воззрения Дуэ потерпели фиаско еще в Абиссинии. «И мстительные коршуны «Капрони» бомбардируют тихий Адиграт», — писал поэт. Но они не решили судьбу войны, а лишь причинили много горя мирным жителям абиссинских городов и селений. Кажется, именно с тех пор авиация государств-агрессоров взяла на себя карательные функции. Доктрина Дуэ стала приобретать полицейские черты. Поэт нашел точные слова — «мстительные коршуны». Авиация негодяев мстила тем, кто активно сопротивляется насилию.

Оставляя наши города, гитлеровцы неизменно возвращались к ним с воздуха. Так был разрушен город моего детства — Курск. Дом, где я родился и рос, немцы превратили в прах уже через два дня после своего отступления. Они разбили Московскую улицу — дом за домом, прекрасно понимая, что ни штабы, ни тем более техника или воинские подразделения не могут находиться на центральной улице города, только что взятого с боя.

Когда англо-американская авиация перед самым концом войны супермассированными ударами сровняла с землей половину Дрездена и пыталась разнести промышленные узлы на территории Чехословакии, границу которой уже пересекла Советская Армия, то эти акции, разумеется, не имели отношения к собственно военной стратегии.

Массированные налеты воздушных армад Геринга не поставили англичан на колени, но полное испепеление беззащитного Ковентри родило термин «ковентрировать» — карать, мстить с воздуха.

Таким образом, теория Дуэ — это попросту теория «ковентрирования». Она отвечала требованиям колониальной политики великих держав, стремлению поставить новый род войск — авиацию — на службу полицейско-карательным экспедициям большого масштаба.

Не забудем: Дуэ написал свои первые нашумевшие статьи «Господство в воздухе» и «Война 19… года» в середине двадцатых годов. Армию и флот он считал необходимыми лишь для оккупации страны, побежденной, подавленной авиацией. Понятно, какие радужные перспективы открывала такая доктрина перед странами — гнездами империализма. А главное, она была рассчитана на слабого или беззащитного противника.

Почему я пишу об этом так подробно? Тогда, в сорок первом, мы немного говорили о военной стратегии, перебирая в ночных беседах все, что читали или слышали.

На глазах у миллионов людей держали экзамен военные теории и доктрины. И нам почему-то ужасно хотелось разобраться и в этой теме, неотвратимо вошедшей в жизнь, в ежедневный быт, в глубину души. А о Дуэ говорили особенно часто по причине еженощных воздушных тревог. Вот же действительно представился «случай» сличить теорию с практикой.

Нет, Джулио Дуэ явно не предвидел того, что произойдет в московском небе. А когда к нам в редакцию кто-то из работников расстарался и привез летчика Виктора Талалихина и он рассказал о воздушном таране, стало еще и еще раз ясно: на свете есть много такого, что и не снилось западным мудрецам.

Проект порки Геббельса, или Мемуары офицера Семилетней войны

1

Несколько вечеров подряд мы читали записки Андрея Болотова. Эти бесценные мемуары офицера Семилетней войны поражали нас удивительно современным образом мышления их автора. Это было то самое удивление, что я испытал когда-то до воины, впервые открыв томик Омара Хайяма.

Человечество начало свой путь давно. Но все-таки связь между поколениями людей свежее, моложе, чем возраст их истории. Этот поэт седой старины был моим современником. Моя жизнь казалась мне узнаванием чего-то давно знакомого и лишь позабытого. Но не совсем так, как писала об этом поэтесса в прекрасных стихах:

Я не была здесь лет семьсот,

Но ничего не изменилось…

Все так же льется божья милость

С непререкаемых высот.

Не вечность мироздания ошеломляла меня, а та простая мысль (правда, к ней однажды нужно прийти самому), что материальная цивилизация обгоняет наше сознание и наши чувства. А их устойчивость не обязательно означает косность. Иначе почти тысячелетний Хайям и его стиль или Франсуа Вийон и великий Пушкин с их гусиными перьями могли бы показаться старомодными в сравнении с пиитами, вооруженными ручками «Ватерманн» и машинкой «Эрика».

Таким образом, обгон, совершаемый материальной цивилизацией, в конечном счете, возможно, даже благодетелен для нашего нравственного совершенствования. Оно не может бежать вприпрыжку за каждым новым изобретением. Появление вечного пера не гарантировало бессмертия произведениям, написанным с его помощью.

Когда-то один известный поэт обещал мне написать для «Красной звезды» стихи в номер. А потом позвонил и сказал, что, увы, не сможет. «Не выходит?» — спросил я. «Нет, свеча Яблочкова перегорела», — хладнокровно ответил поэт. Я хотел предложить ему пушкинскую свечу, но понял, что имею дело со случаем, когда эмоции, нарастив скорость, «пошли вровень» с бешеным галопом техники.

Все это отступление понадобилось, чтобы объяснить самому себе, почему мы с Павленко так увлеченно читали тогда «Жизнь и приключения А. Болотова, описанные самим им для своих потомков». Автор известен русской науке как один из основоположников отечественной агрономии.

Он был издателем журнала под названием «Сельский житель». Его труд «О разделении полей» был первым в нашей стране руководством по введению севооборотов. Ему принадлежат ценные ботанические описания сорных, лекарственных и культурных растений. До сих пор не потеряли значения его работы в области плодоводства. Он сам создал новые сорта яблок, груш, слив.

Специалисты утверждают: именно Болотов обнаружил явление дихогамии — разновременного созревания тычинок и пестиков обоеполых цветов — и первым в мировой науке правильно оценил это явление как важнейшую предпосылку для перекрестного опыления.

Правда, страницы мемуаров, посвященные занятиям автора сельским хозяйством в его имении Дворяниново Тульской губернии, мы пропускали тогда без всякого интереса. Зато с жадным вниманием читали все, что относилось к его неоседлому образу жизни.

Болотов долгое время носил военную форму и начал действительную службу армейскую с шестнадцати лет, сразу получив чин сержанта. В 1762 году он вышел в отставку, а мемуары свои закончил уже глубоким стариком. Умер он через двадцать лет после изгнания Наполеона из русских пределов, прожив без малого сто лет. Целый век.

Такому человеку, да еще наблюдательному, с большим вкусом к подробностям, есть что вспомнить. А самое главное — для тех, кому случилось перечитывать записки Болотова зимой сорок первого года в холодной комнате редакции на улице «Правды», — самое главное заключалось, повторяю, не в агрономии.

Как уже было сказано, Болотов молодым, двадцатидвухлетним офицером участвовал в Семилетней войне и победителем ступил на землю Пруссии. Вот что нам дорого было в тех страницах истрепанного тома. Вот что волновало наше воображение в долгие бессонные ночи первых месяцев войны.

Что ни говорите, а мемуары обычно пишутся для современников. Хочется договорить, доспорить, отстоять свою точку зрения. Андрей Болотов уверенно предназначил свои воспоминания «для потомков».

Был он «с царем в голове» — фигурально, в том смысле, что умен, и буквально — по своим воззрениям дворянина-крепостника. Характером же обладал незлобивым, отличался рассудительностью, широким кругозором в международных делах.

Он определенно что-то предвидел. Его рассказы об эпизодах Семилетней войны, замечания о расстановке политических сил в Европе, оценки источников агрессивных вожделений Фридриха прусского словно были рассчитаны «на вырост».

Тогда, в 1941 году, читая его книгу, мы особенно остро ощутили, как сплетены и связаны в тугой узел прошлое, настоящее и будущее. Вот ведь совсем другая война идет, иным стало ее социальное содержание, резко, неузнаваемо изменились формы боевых действий и технические средства борьбы, а волнуют эти старые записки, будоражат душу.

Мемуары Болотова я притащил из своей домашней библиотеки (комната моя в Замоскворечье, на Коровьем валу, стояла о трех стенах, четвертая все-таки отошла чуток в результате бомбардировки — дом был ветхий).

2

Гигантский масштаб войны 1812 года как бы заслонил собой в отечественной истории другие военные вехи. Отголоски канонад Семилетней войны доносились до нас из такого дальнего далека, что были еле слышны.

Видели мы ее в целом, как гряду леса на горизонте, не различая отдельных деревьев. Знали: началась она с захвата Саксонии прусским королем. Фридрих II вел остроагрессивную политику в Европе. На одной стороне выступали тогда Россия, Австрия, Франция, Швеция, Саксония, Испания. На другой — Пруссия, Англия, Португалия. Одни государства дрались друг с другом из-за колоний — Англия вытесняла Францию из Индии и Канады. Россия же не хотела и не могла допустить прусского владычества на европейском континенте.

Идеи пангерманизма зародились давно. От Фридриха II, через Гитлера вплоть до божка неонацизма Штрауса с его «Проектом для Европы» наших дней тянется тяжелая цепь событий — звеньев, откованных в адской кузне интриг, провокаций, агрессий.

Мемуары Болотова приблизили к сознанию и сердцу картины той далекой войны, и мы с Павленко просто упивались описаниями боев, выигранных русскими войсками. Крупное дело у деревни Гросс-Егерсдорф сбило спесь с чванливого Фридриха.

В сиянии гренадерских штыков померкла раздутая слава кавалерии Зейдлица, считавшейся в Европе непобедимой. Именно тогда начался закат «косой атаки» Фридриха, пугавшей современные ему армии своей неотвратимостью. Удар по одному из флангов неприятеля — «косая атака» в линейном боевом порядке — неизменно приносил пруссакам победу.

Но в сражениях с русскими этот прием потерпел крах. У Гросс-Егерсдорфа на угрожаемый фланг стали лейб-гренадеры, и об их стойкость разбилось наступление неприятеля. Кавалерия Зейдлица — эскадроны несущихся галопом драгун — поворачивала под сосредоточенным огнем русской пехоты. Кони поднимались на дыбы и сбрасывали всадников.

Только что сбитая в правильные квадраты лавина кавалеристов рассыпалась и, опустошенная, в беспорядке мчалась назад. А ей вслед неумолимо двигались российские гренадеры-усачи в беловато-серых епанчах и черных кожаных шапках. Они шли, чтобы схватиться с прусской пехотой и подмять ее под себя. В бою под Гросс-Егерсдорфом рухнула репутация Фридриха, будто бы непогрешимого тактика.

Сквозь страницы мемуаров Болотова вставали срединные годы XVIII века. В окно, заклеенное узкими полосками бумаги, чтобы от удара взрывной волны стекло не брызнуло вам в лицо и спину сотней острых осколков, заглядывало хмурое утро.

На доступном нам уровне мы обсуждали тактические ухищрения гитлеровского вермахта, особенно такие, как применение в атаках массированного огня автоматчиков, пикирующих бомбардировщиков с завывающими сиренами, или действия истребителей, рвущих с воздуха линии гражданской связи и гоняющихся даже за одиночными машинами в нашем ближнем тылу.

Обсуждали и твердо верили, что в главных категориях войны нет у противника преимуществ, что победит военная организация социализма. А тактические приемы, подобные тем, о каких у нас с Павленко шла речь, и призванные сеять панику среди слабонервных, будут парализованы стойкостью обороны и порывом наступления. Управимся и с вражескими автоматчиками так же, как в свое время русские войска управились с «косой атакой».

Мы ведь не считали себя профанами в военных проблемах. О Павленко и говорить нечего — он был одним из организаторов и руководителей Локафа — литературного объединения писателей армии и флота. Оно сыграло неоценимую роль в духовном вооружении советских людей. Я же начал работать в «Красной звезде» за несколько лет до войны, а к ее началу был уже не новичком в военной тематике.

Мы прекрасно понимали: основные оперативно-стратегические открытия современности принадлежат советской военной науке. Да, именно наши военные деятели, исходя из учения Ленина о войне и армии, создали теорию глубоких операций в наступлении и глубоко эшелонированной обороны. В ее фундаменте лежала точная оценка нового качества — совокупности новых технических средств борьбы: авиации, воздушных десантов, танков, сверхдальнобойной артиллерии. Сердцевиной этой теории стало взаимодействие, отрицающее поклонение, словно идолу, какому-либо одному роду войск.

И теория глубокой операции, и принцип взаимодействия, и многое другое составляли систему взглядов на ведение войны, операции, боя. Дело было за тем, чтобы овладеть этой системой на практике, везде и всюду, на всем огромном театре военных действий.

Между тем начало войны по ряду причин — о них уже немало сказано и написано — было для нас чрезвычайно тяжелым. В те дни в тылу и на фронте многие перечитывали страницы знаменитой эпопеи Л. Толстого. Люди старались понять движущие силы истории. Лермонтовский «Валерик» вновь и вновь представлял нам первые в русской литературе народные характеры. Прошлое великой страны незримо и властно взаимодействовало с настоящим на широком поле жизни. И было оно, это поле, огромным полем жестокой битвы.

Очень мы были довольны, что добрались до безыскусного на первый взгляд рассказа Андрея Болотова. Читали его урывками, вечерами, ночью, когда все равно не спишь, но все твое существо просит покоя. И странно, этот ровный, спокойный голос, отделенный от нас без малого двумя веками, целительно врачевал душевные раны.

3

Семь лет — долгий срок, и за это время многое менялось в армии. Русские войска, предводительствуемые храбрыми офицерами, добились серьезных успехов, но вскоре выяснилась неподготовленность их командующего к целенаправленным действиям в общем масштабе войны на континенте.

А может быть, его еще гипнотизировала военная слава Фридриха, и он робел дальше испытывать судьбу. Без каких-либо видимых причин и не перед лицом неприятеля, не имея с ним боевого соприкосновения, он, ко всеобщему недоумению солдат и офицеров, приказывал отступать и отступать, покуда армия не оказалась в пределах отечества.

Отголоски ретирады фельдмаршала Апраксина долго еще волновали русское общество, перекатились в следующий, XIX век, продолжая вызывать презрительное осуждение трусливого военачальника.

А совсем недавно советский филолог Л. Крестова обнаружила живой отклик Пушкина на этот печальный эпизод, отстоявший от него почти на три четверти века. В черновом наброске сатирической повести из светской жизни «На углу маленькой площади» Пушкин пишет фамилию «Апраксин» на полях страницы, где сказано о генерале, «славном своей трусостью», а также замечает: «Если бы у него не было сильной протекции, то он не только был бы уволен со службы, но и подвергнут военному суду».

Протежировал Апраксину канцлер Бестужев-Рюмин, и, как утверждает Болотов, в то времена ходил и такой слух: нет, не случайно было это отступление без повода из Пруссии, а поскольку как раз в те поры занемогла государыня Елизавета Петровна, то и пожелал канцлер, на случай неожиданностей, в известных ему видах, стянуть к Петербургу войска во главе с верным ему фельдмаршалом.

Однако же Елизавета поправилась. Апраксин был отрешен от должности и подвергнут допросам, а между тем и умер. Только поэтому и не дошло дело до суда. Не помогла и протекция хитроумного канцлера, да ее, собственно, уже и не было, а увидя, какой оборот принимает дело, он и сам обрушился на фельдмаршала, так сильно было возмущение армии и общества постыдным оставлением завоеванных позиций.

Армия форсированными маршами пошла обратно.

После боя под Гросс-Егерсдорфом в военной кампании 1758 года русские войска продвигались в глубь владений Фридриха. Командовал ими уже генерал Фермор. Возле деревни Цорндорф происходит памятное сражение.

Снова пруссаки идут в «косую атаку», снова не желающая расставаться с тенями былых побед скачет кавалерия Зейдлица на фланг русского боевого порядка.

И опять сомкнутые каре русской пехоты не поддаются панике, извергают смертоносный огонь. Тут все дело в том, чтобы выстоять. Не показать противнику спины, а, наоборот, подпустить к себе как можно ближе, стоять, притом недвижно, словно вкопанным в землю, и тем самым устрашить неприятеля, заставить дрогнуть, а затем хладнокровно смести его дружными залпами. Пехота ни одной из европейских армий не могла продержаться против «косой атаки». Русский солдат смог.

Даже в тех случаях, когда противнику удавалось нарушить боевой порядок, это еще не гарантировало ему победы. Энгельс в своих очерках «Армии Европы» писал о подобных ситуациях: «Каре русской пехоты сопротивлялись и сражались врукопашную долгое время после того, как кавалерия прорвалась через них; и всегда считалось, что легче русских перестрелять, чем заставить их отступить».

Сквозь дым битвы Фридрих уже прозревал свою судьбу. Еще одна неудача подорвет его престиж полководца. Он пытается спасти положение и переносит очаг боя на другой фланг.

Но русская кавалерия упреждает маневр его батальонов. Вихрем выносятся вперед кирасиры. Их скрыли разрывы ядер, и, когда дым рассеялся, король не увидел всей первой линии своей пехоты. Она исчезла с поля боя, порубленная и потоптанная всадниками. Прусское знамя волочит за собой рослый кирасир, скачущий к палатке русского командующего.

Сражение в целом окончилось безрезультатно, но Фридрих но хотел примириться с таким ничейным исходом. Он пробовал перекрыть его хитросплетением интриг и ложной информацией.

В «Журнале о военных действиях русской армии СПб ведомостей, 1757—1758 гг.» сказано: «Берлинские газеты напротиву того, совсем но вступая в подробности о сей баталии, ищут уверить свет, якобы совершенная на их стороне победа осталась. Но нужда, для которой составляются столь бесстыдные лжи, ведома нам. Там ищется провести своих союзников, дабы с одних, может быть денежные вспоможения получить, а других утвердить в принятом единожды намерении для службы короля прусского истощать свои области и подвергать оные неминуемому разорению».

Какая знакомая манера, не правда ли? Как она похожа на систему взаимоотношений Гитлера с его сателлитами, да и в позднейшие времена найдутся подобные примеры! Сколько государств, подогреваемых реляциями Пентагона о мнимых победах во Вьетнаме, увязло в джунглях Юго-Восточной Азии, напрасно истощая свои бюджеты. Поистине и далекое становится близким. Это и называется «уроками истории».

Командовать русскими войсками в кампании 1759 года стал генерал Салтыков. Хотя и не сравнялся он в русской истории со знаменитыми полководцами и имя его обычно не называлось, когда вспоминали образы великих предков, а все же военачальник он был умный, расчетливый, смелый, и имя его связано с таким событием Семилетней войны, мимо которого нельзя пройти безучастно.

В первой же статье о двадцати восьми героях-панфиловцах, напечатанной в «Красной звезде», говоря о предшественниках наших гвардейцев, я помянул Салтыкова и его гренадер.

Итак, Петр Семенович Салтыков. У деревни Пальциг дерзким обходным маневром его войска наголову разбили прусскую армию генерала Веделя. В том же 1759 году русские корпуса тяжелым молотом пробили боевое построение противника под Кунерсдорфом. Эти победы прогремели на всю Европу.

Участники Кунерсдорфской битвы получили медали с отчеканенными на них словами: «Победителям над пруссаками». А серебряные трубы, поднесенные гвардейским полкам, долгие годы пели славу героям прусских походов. Тогда, после Кунерсдорфа, русская армия поставила Фридриха на край гибели.

У меня нет цели исследовать этапы Семилетней войны.

Мне хотелось передать атмосферу одной из комнат источенного древесным жучком особняка на улице Чехова, а потом обширных помещений на улице «Правды», в которых жили во время Московского сражения два литератора, один известный, другой — нет, связанные общей редакционной работой, сердечной дружбой, пристальным интересом к войнам прошлого, желанием почерпнуть в них дельное назидание, совет или просто, как это не раз бывало, неожиданный отклик старины на твои собственные мысли, отклик, поражающий свежестью, злобой дня, не утраченными за столетие.

А кроме того, я хорошо помнил замечание Ленина: «Смешно не знать военной истории».

4

Мы говорили с Павленко о корневых свойствах народного характера, о том, как переливается из поколения в поколение нравственная сила «отчич и дедич».

Эти беседы за книгами не были празднословием. В то время Павленко обдумывал свою «Русскую повесть» — первую прозу Отечественной войны. Я писал для «Красной звезды» очерки о происхождении и истории гвардии — от петровских времен до наших дней.

Восхищение национальными источниками русской военной силы нисколько не спорило в нас с убеждениями коммунистов-интернационалистов. Символом нашей веры неизменно оставалась теория классовой борьбы, ее категориями мы мерили события и явления всех времен.

Октябрьский рубеж не отгородил Россию от ее прошлого — она, по ленинскому определению, выстрадала марксизм. И в 1917 году, переводя стрелку истории, великая страна пошла по новому пути, утверждая среди нравственных начал народной жизни на первом месте все то, что противостояло векам бесправия, питало и готовило революционный взрыв.

Интерес наш к военной истории Отечества, особенно в дни войны, был естествен. Впоследствии, после статей о гвардии, я написал большую серию очерков-исследований о почетных наименованиях частей и соединений, о воинском знамени, боевых наградах, а спустя срок и о триумфальных салютах в честь побед действующей армии. Завершая эту работу, выпустил книгу «Традиции русского офицерства».

Генерал Николай Александрович Таленский, тогдашний начальник военно-исторического отдела генштаба и редактор журнала «Военная мысль», в предисловии к ней высказал такое мнение: «В русском офицерском корпусе постоянно боролись различные течения, противоположные друг другу не столько по социальным признакам, сколько по взглядам на принципы воинского обучения и воспитания». И дальше: «Заслугой автора книги «Традиции русского офицерства» является четкое определение этих разногласий и разделение офицерского корпуса царской армии на две основные группы — представителей национальной суворовской школы и последователей чуждой гатчинской системы».

Листаю свою давнюю книжку…

На протяжении двух столетий шла борьба русской военной школы против чуждых ей влияний. Жизнеспособные идеи устроения армии, исходившие от Петра I, Румянцева, Суворова, Кутузова, подвергались непрерывным атакам. Гатчиновщина, возникшая при Петре III и достигшая расцвета при Павле, не умерла вместе с окончанием царствования сих гатчинских капралов.

Возможно, я сумел бы заинтересовать терпеливого читателя более подробным изложением содержания «Традиций русского офицерства», но хочу вернуться к прерванному рассказу.

— Не пора ли нам наконец взять Берлин? — сказал Павленко в одну из ночей наших литературных чтений и развернул ладонь лесенкой. Традиционный его жест на этот раз как бы устанавливал мою полную ответственность за промедление.

Поскольку противник находился вблизи Москвы, стало ясно, что имеется в виду не точка в конце войны — ее завершение в столице поверженного рейха, но соответствующая глава в мемуарах Болотова. Я ее давно анонсировал, и теперь Павленко повторил предложение:

— Берем Берлин! Читай с выражением и не вздумай заикаться.

Король Фридрих бесчинствовал тогда в Богемии. Россия решила помочь союзникам. И на военном совете «признали к тому наилучшим средством, — читал я у Болотова точные, выразительные строки, — то, что нашему графу Салтыкову отправить от себя легкий корпус к столичному прусскому городу Берлину и овладеть оным, и от сего-то произошла та славная экспедиция, о которой мне вам рассказать осталось и которая наделала тогда так много шума во всем свете».

— Что такое легкий корпус? — спросил Павленко. — Почему легкий? — И требовательно посмотрел на меня, словно я только что прибыл из-под того Берлина.

— Почему легким назывался? Не имел, стало быть, с собой тяжелой артиллерии, осадных орудий. Считалось, как видно, что Берлин не сильно укреплен. Фридрих, конечно, не гадал, не думал о марше русских к столице. В легком корпусе Чернышева было двадцать тысяч человек. По тем временам большая сила. Авангардом командовал генерал Тотлебен.

«…сам же граф Салтыков взялся прикрывать всю сию экспедицию издали, а графу Фермору поручено было с знатной частью армии иттить вслед за ними». Такой план обнадежил и союзников. И они решили двинуться в сторону Берлина. «Цесарсы (австрийцы. — А. К.) шли во весь поход, против обыкновения своего, без растагов» (то есть, как я подумал, без обычных колебаний, по приведенной у Даля пословице: «Я было и тово, да жена не тово — ну уж, и я растово». Народное «растово» превратилось в городское насмешливое «растаго». По смыслу событий такое объяснение незнакомого термина показалось мне безоговорочно верным. А потом заглянул я снова в того же Даля и прочел: «растаг — дневка», — и, конечно, понял, сколь соблазнительны импровизации в истолковании лингвистической загадки и сколь бывают они опрометчивы. Конечно, правильно «дневка». Но ведь и частые дневки назначались в случаях, когда колеблются, не спешат к сближению с противником. У австрийского командования была в то время именно такая репутация. Так что и ошибка моя на этот раз обернулась проникновением в суть дела).

Одним словом, в десять дней австрийцы «перешли до трехсот верст, но как много зависело от того, кто войдет в сей город прежде, и Тотлебен так поспешил, что, отправившись из Лейтена, что в Шлезии, в шестой день, а именно в полдни 3 октября, с трехтысячным своим отрядом, из гренадер и драгун состоящим, явился перед воротами города Берлина и в тот же час отправил в оный трубача с требованием сдачи».

Командовал гарнизоном генерал Рахов. Внимая депутациям жителей, он хотел капитулировать еще до подхода главных сил союзников, чтобы предотвратить штурм Берлина, разрушения и прочие невзгоды.

Но в городе находился любимец Фридриха раненый генерал Зейдлиц. Он-то и понудил Рахова ответить отказом Тотлебену. Русские гренадеры тотчас же пошли на штурм редутов у Гальских и Коттбузских ворот Берлина, но были отбиты жестоким огнем. Авангард снова и снова ходил на приступ, из легких пушек бил по королевскому дворцу.

Назавтра к городу стали прибывать прусские подкрепления, в том числе тридцать батальонов генерала Гильзена. Король с войсками, оставив Богемию, двигался к столице, но быстрое появление под ее стенами грозного корпуса Чернышева решило дело.

«…прусские начальники поиспужались приближающейся к тамошним пределам и уже до Франкфурта, что на Одере (дошедшей. — А. К.), нашей армии и генерала Панина, идущего с нарочитым корпусом для подкрепления Чернышевского» и «заблагорассудили со всем войском своим ретироваться в крепость Шпандау, а город оставить на произвол судьбы своей».

Шпандау… Географические названия живут долго. Сменяются эпохи, дуют разные ветры на земле, а старые названия живут и живут, может быть, для того, чтобы вдруг напомнить потомкам о хоть и дальнем, а все-таки родстве событий разного времени. Итак, Шпандау. Именно в этой крепости после второй мировой войны будут заключены избежавшие смертного приговора сподвижники Гитлера во главе с Гессом.

Чины магистрата и выборные от населения преподнесли генералу Чернышеву ключи Берлина. Офицер Прозоровский, едва стерев с лица пыль похода, помчался обратно в далекий Петербург, чтобы привезти их к дням торжества по случаю победы.

Берлин того времени был главным «мануфактурным», то есть промышленным, центром Германии, средоточием военного производства, «питателем», как в старину говорили, или цейхгаузом, короля Фридриха. Русские войска вошли в Берлин под барабанную дробь и свист флейт полковых оркестров, с развевающимися знаменами и обнаружили там большое количество орудий, боеприпасов и всякого военного имущества.

Берлин был и центром прусской пропаганды. Ей было далеко до масштабов современного концерна Шпрингера с его небоскребом в Западном Берлине, изощрениями во лжи и политическом бандитизме, но по тому времени газетные вруны — верноподданные Фридриха — делали все, что могли. Дезинформацию в прессе король но раз использовал для вероломной дипломатии и возвышения своей военной репутации. Занятно было прочесть у Болотова:

«…Приказано от Фермора берлинских газетиров наказать прогнанием сквозь строй за то, что писали об нас очень дерзко и обидно. И назначен был к тому и день и час и поставлен уже строй», но опровержение их статей в виде пребывания русской армии в Берлине было столь внушительным, что «они приведены были только к фрунту и им сделан был только выговор и тем дело кончено».

— Придется пороть Геббельса на Унтер-ден-Линден, — решительно сказал Павленко.

— Как же так, неудобно, — возразил я, — в России телесные наказания формально отменены еще задолго до Октябрьской революции.

— Вот именно, формально! — вскричал Павленко. — Ну, не будь же ты формалистом, ей-богу, придется все-таки пороть! — И он смял нос в гармошечку, а ладонь развернул лесенкой, и на этот раз она выражала полную неизбежность предстоящего. — Читай дальше!

— Извольте, ваше превосходительство, читаю:

«…вся Европа думала и не сомневалась почти, что в лето сие всей войне конец будет и что король прусский никак не в состоянии будет преобороть такие со всех сторон против него усилия. И если б союзники были б единодушнее и согласнее, если б поменьше между собой переписывались, пересылались и все переписки и пересылки сии поменьше соединены были с разными интригами и обманами, если б поменьше они выдумывали разных военным действиям планов и поменьше делали обещание друг другу помогать, если б не надеялись они сих, взаимных друг от друга, вспоможений и подкреплений, а все бы пошли, сами собою, прямо и со всех сторон вдруг на короля прусского, то, может быть, и действительно б ему не устоять, он пал бы под сим бременем и погиб».

5

Тогда, в конце 1941 года, мы еще не знали, какую волынку разведут союзники, как затянут открытие второго фронта. «Второй фронт» — этим названием, взятым в кавычки, окрестили тогда на передовой банки свиной тушенки из США. И ни один советский солдат той войны не забыл еще горькой иронии, связанной с таким переносом понятий. Не подозревали мы и возможности секретных переговоров, в обход Советского Союза, с эмиссарами германского рейха.

Хотя, если сказать по правде, трудно было представить себе лишь конкретные формы, в каких могут произойти те или иные действия, не согласные с общесоюзническим долгом. А по существу многое подсказывало всем нам: ох, не обойдется тут дело без подвохов.

А здесь еще этот голос из времен Семилетней войны — он звучал так явственно, как будто его обладатель сидел с нами рядом — большой круг настольной лампы освещает его темно-зеленый офицерский кафтан, белый шейный платок, круглое лицо с умными серыми глазами, холеную руку барича, открывающего табакерку темного старого серебра. Впрочем, тут я заврался. Болотов во всю свою жизнь не курил, не пил и в этом смысле не мог нам с Павленко составить компанию.

Но уж разговаривал он с нами — это точно. И продолжил свою мысль:

«…Но судьбе, видно, угодно было, чтоб быть совсем не тому, что многие думали и чего многие ожидали, а совсем тому противному, и потому и надо было произойтить разным несогласиям, обманам, интригам, своенравиям и упрямствам, и прочим тому подобным действиям страстей разных и быть причиной тому, чтобы и сие лето пропало почти ни за что. И хотя в течение и оного людей переморено и перебито множество, крови и слез пролиты целые реки, домов разорено и честных и добрых людей пущено по миру многие тысячи, но всем тем ничего не сделано, а при конце кампании остались почти все при прежних своих местах, и король прусский не только благополучно от всех отгрызся, но получил еще в конце некоторые выгоды».

Вот они, уроки истории. И сколь наглядно предстали они нашему сознанию и воображению, переданные словами простыми и ясными, тоном печальным и укоризненным, содержанием душераздирающим. Выходит, зря пролилась тогда кровь солдатская. Ну, нет, такого конца в борьбе с Гитлером мы не ждали и даже думать о том не могли.

В тех прежних войнах — кабинетных ли, династических, торговых и прочих — возможен был и половинчатый и ничейный исход. Нам же с первого часа навязали войну безжалостную, истребительную. Не только сталь ударила о сталь, на земле столкнулись две непримиримые силы. Или победа, или порабощение — альтернативы у советских людей не было.

Подобно алмазной присадке, дающей режущему инструменту новое совершенное качество, участие СССР в войне изменило ее политический характер, довело борьбу с нацистской Германией до ее безоговорочной капитуляции и приговора в Нюрнберге.

«Попытка во Фленсбурге», отчаянное желание реакции с помощью гросс-адмирала Деница спасти хотя бы остатки раздавленного режима, оказалась тщетной. Я был в Карлсхорсте, пригороде Берлина, в здании инженерного училища на церемонии подписания акта безоговорочной капитуляции, и до сих пор считаю тот день самым счастливым в моей жизни. Не я один.

В пору отрочества моего поколения в Италии и Германии завязался фашистский узел и удавкой захлестнул горло Европы. Казалось, не распутать его, не развязать.

Но, по-моему, мы в Советской стране с малолетства знали: это все придется на нашу долю.

С тем ощущением и учились, и в тир стрелять ходили, и с парашютных вышек прыгали, а потом работали, строили, брили первую щетинку на щеках, бегали в аэроклубы, восхищенно следили за дрейфом лагеря Шмидта, восхищались ашхабадскими конниками, перелетами Громова и Чкалова, просились добровольцами за Пиренеи на помощь испанским республиканцам, пели наши прекрасные песни, от которых и сейчас учащенно бьется сердце: «Нам нет преград на суше и на море» — и однажды утром проснулись, чтобы уже не спать спокойно все четыре года, пока шла наша, моя война и пока мы не развязали, не разрубили тот фашистский узел. Недаром пролилась кровь советских людей.

Да, у Андрея Болотова было не так. Не раз плоды побед русского солдата транжирились в дипломатических салонах и дворцовых сумасбродствах. Кто знает, если бы дали Суворову в Итальянском походе довести дело до конца по его формуле «Далеко шагает, пора унять», может быть, и не хватило бы у Бонапарта пороху на поход в Россию двенадцатого года.

Андрей Болотов, к его чести, так хорошо разобрался в иных — не всех, конечно — тайных пружинах Семилетней войны, что трезвым взглядом оценивал и роль России на различных этапах военных действий. Уже после торжественного вступления русских войск в Берлин участники коалиции, противостоящей Фридриху, пытались за русской спиной заключить мир с противником на основе тайных сделок. Отношения между союзниками — Россией, Францией, Австрией — накалились.

И тут в Петербурге произошло событие, резко изменившее расстановку сил. Сын гольштейн-готторпского герцога Карл Петр Ульрих когда-то был «преобразован» в великого князя Петра Федоровича. Теперь он стал государем всея Руси под именем Петра III. Он мелькнул падучей звездой на русском политическом небосклоне, оставив всех в недоумении: зачем он там появился. Но натворить он успел немало.

И прежде всего он вопреки русским интересам угодливо протянул руку своему божку — Фридриху. Какое смятение посеял этот нежданный акт в рядах армии и в стране, мы знаем из многих источников. Болотов сообщает об этом поразительным примером, убеждающим эффектом присутствия.

На обеде, устроенном венценосным олухом, было объявлено о пресечении войны в Пруссии:

«…и государь, опорожнив, может быть, во время стола излишнюю рюмку вина и в энтузиазме своем к королю прусскому дошел даже до такого забвения самого себя, что публично при всем великом множестве придворных и других знатных особ и при всех иностранных министрах стал перед портретом короля прусского на колени и, воздавая оному непомерное уже почтение, назвал его своим государем — происшествие, покрывшее всех присутствующих при том стыдом столь громким, что молва о том на другой день разнеслась по всему Петербургу и произвела в сердцах всех россиян и во всем народе крайне неприятное впечатление».

С ужасом воспринял Болотов слух, будто государь хочет подарить королю прусскому «совсем и навсегда» корпус Чернышева, вступивший в Берлин. Не верится, правда? Вот это подарок!

Недолго продержался на русском престоле царь, прозванный «верноподданным министром прусского короля». Дворцовый переворот сделал императрицей Екатерину Вторую. Воцарилась та же неограниченная монархия, но уже «просвещенная».

Там было все.

Ее переписка с Дидро и сожжение по высочайшему повелению трагедии Княжнина о Вадиме Новгородском — тираноборце Древней Руси.

Покровительство музам и безжалостная расправа с Радищевым за его великий очерк «Путешествие из Петербурга в Москву».

Вельможная показуха — потемкинские деревни, нарисованные на холстах, расставленных по пути следования императрицы в Крым, и казнь Пугачева.

Но уж русских корпусов иностранным королям дарить не собирались!

Недаром Суворов называл Екатерину «государыней-матушкой». Пушкин считал ее «Тартюфом в юбке и в короне». Поэт, конечно, ближе к истине, но у Суворова были свои резоны. При Екатерине самодержавие флиртовало с Просвещением и держало народ в железной узде. Но в строительстве русских военных сил Екатерина во многом вернулась к установлениям Петра I. Военные люди были ей благодарны за отставку прусской шагистики и плац-парадного направления в обучении войск.


Многое бесследно исчезает в прошлом, но многое и остается. Иначе как бы возникали исторические параллели и аналогии? Подчас рискованные, поскольку конкретная ситуация неповторима, но тем не менее…

Как известно, Гитлер был мистик, верил в чудеса, в звездные гороскопы, в особый ход событий, который складывается по воле парапсихологических сил. В самом конце второй мировой войны он постоянно перечитывал Карлейля — «Историю Фридриха Великого», где рассказано о «чудесном спасении» короля в момент, когда ему и его армии грозила неминуемая гибель.

Мы только что говорили с читателем о том, как в далеком Петербурге скончалась царица Елизавета, как ее смерть изменила обстановку в Европе, поскольку Петр III испытывал к прусскому монарху «влечение, род недуга», и как, по свидетельству Болотова, даже хотел подарить владыке Пруссии корпус Чернышева.

Крайне любопытно то, как неожиданно аукнулась эта давняя история спустя почти два столетия. Известный английский историк и военный теоретик Лиддел Гарт пишет в своем фундаментальном труде «Вторая мировая война»: «В полночь 12 апреля Гитлер получил сообщение о скоропостижной кончине президента Рузвельта. Ему позвонил Геббельс: «Мой фюрер, поздравляю вас. Судьба расправилась с величайшим вашим врагом. Бог не покинул нас». Казалось, наступило то «чудо», которого ждал Гитлер: повторение случая со смертью русской императрицы в критический момент Семилетней войны в XVIII веке. Гитлер был убежден, что «великий союз», как называл его Черчилль, между державами Востока и Запада теперь распадется из-за противоречивых интересов».

Так пишет Лиддел Гарт и, конечно, забывает добавить, что если бы все зависело от Черчилля, то еще неизвестно, как и куда могли повернуться события. Но как раз в те апрельские дни войска маршала Жукова и Конева возобновили наступление на Берлин и вскоре достигли его пригородов.

Надежда Гитлера не сбылась. Он покончил с собой, как это собирался сделать Фридрих, если б голштинский герцог в шапке Мономаха не явил ему чудо раболепия.

Что же касается Черчилля, то спустя недолгий срок он произнес свою речь на американской территории, в Фултоне, и объявил «холодную войну» Советскому Союзу. Гитлера это уже не могло спасти, но сильно оживило его сторонников и последователей во всем мире. Разумеется, всего этого мы в сорок первом не знали, хотя кое о чем и догадывались наперед…

Атака высоты, или Что такое боевая география

1

Однажды поздно вечером, покончив с редакционными делами и приходя в себя от многочасовой нервотрепки с разными материалами — правкой, проверкой, вычеркиванием, дописыванием, сочинением заголовков (редактор любил, чтобы ему представляли пять, десять на выбор для каждой статьи), — я ощутил, как тяжелая тоска сдавила мне сердце.

Накануне я вернулся из 20-й армии вместе с ныне здравствующим полковником Михаилом Зотовым. Страстный птицелов, он пишет теперь тонкие новеллы о людях и птицах, а в то время был фронтовым корреспондентом «Красной звезды», золотым, безотказным работником, надежным товарищем.

Сначала мы побывали у Паши — не турецкого, а нашего, генерала Паша. Он был начальником армейского политотдела. До войны мы знали его как начальника Театра Красной Армии. А сейчас вспоминали давние премьеры и то, как газета советовала театру перелистать на его сцене мировую драматургию, связанную с войной и армией. Поспорили на эту тему.

Потом я пошел в разведотдел, а Зотов — к политотдельцам.

Вечером поехали в батальон — на рассвете там ожидались события. На этом участке наши войска пытались вернуть деревню, захваченную противником.

Деревни, собственно, не было — одни печные трубы. Был рубеж, позиция. Она господствовала над местностью, вдавалась клинышком в наше расположение, и ее следовало отбить. «Наши войска» — тоже сильно сказано. Действовал батальон со средствами усиления. Ничего в тот день не вышло. И сам день был унылым: все вокруг было серо-грязное. Тусклое, недужное солнце еле освещало открытое поле перед высоткой, взлохмаченное снарядами. «Сей в грязь — будешь князь», — вспомнил я поговорку курских земледельцев. Здесь никто ничего не сеял. И только война уже не один день и по многу раз засевала эту землю железом. Снег и лед вмерзали в схваченную ночным холодом грязищу, но ее снова и снова отогревал, превращал в жидкую кашу военный огонь. Здесь каждый шаг давался с трудом. И вязли не «спицы расписные в расхлябанные колеи», а в топкое бездорожье погружались люди, упряжки, техника.

Мы потеряли два танка, прорвавшиеся вперед, гитлеровцы отсекли пулеметным огнем нашу пехоту, и дело застопорилось. Страшно было смотреть на измученных пехотинцев в передовой траншее, на командира батальона, немолодого майора с желтым лицом и лихорадочно блестевшими глазами. Он повторял два слова: «Не взяли, не взяли…»

Зотов и я переждали в блиндаже артиллерийский налет противника и уже в сумерки вернулись к Паше.

Настроение было из рук вон плохое. Зотов подавленно молчал. Мы, военные литераторы, делали свое дело и не могли себя ни в чем упрекнуть. Но всякий раз, находясь на передовой, испытывали нечто вроде комплекса вины. Все-таки мы возвращались в редакции и спали на продавленном диване или топчане, под крышей комнаты или накатом землянки.

Были среди нас такие, как Сергей Борзенко, Петр Огин или Леонид Коробов. Каждый из них взял на себя командование боевым участком, когда из строя вышли все командиры. Зотов, как и многие, многие наши товарищи корреспонденты — невозможно перечислить все имена, — бывал в опасных переплетах. Случалось, попадал в переделки и я, а однажды летел через линию фронта и десантировался в тылу врага.

Но все это было разовым делом. Мигом, часом, днями. А наши войска, особенно матушка пехота, месяцами не выходили из боев, мерзли от холода, задыхались от жары, круглосуточное напряжение не давало передыха.

Каждая атака поднимает людей к надежде. И вот — неудача.

Мы наскоро попрощались с Пашой — не хотелось и вспоминать наш вчерашний разговор о театральных премьерах — и поехали в Москву. Она была рядом и встретила нас огненным небом, гулом самолетов, разрывами зенитных снарядов. Столица отражала вражескую бомбардировку.

Я рассказал Павленко о злополучной атаке, и он неожиданно спросил:

— Как называется деревня?

Я не знал, помнил только отметку той высоты.

— Будем наступать, вот тогда география перейдет в наименование частей, — раздраженно ответил я. — Как в старину.

— А ты не бездельничай, — это был ужасный выпад. — Готовься сейчас. Наступать все равно будем, — хладнокровно посоветовал Павленко. — Вот тогда и расскажешь об этой традиции.

Я молча лег спать. Но через два дня что-то меня толкнуло, и я на час-два отлучился в Ленинку. На следующей неделе, выкроив время, пошел в военно-историческую библиотеку, потом в течение многих дней забегал в книгохранилище редакции. Искал, рылся в «Военных сборниках», находил.

2

В русской армии именной знак отличия частей издавна был правилом. Оно восходит к поре образования военной силы нашей страны. Еще в начале XVI века в России утвердилась система поселенных или поместных войск из людей, которым в мирное время в городах и слободах отводились дворы с прирезанной землей. В военную годину эти «боярские дети» повинны были по зову князя являться к месту сбора и приводить с собой отряды или, как тогда говорили, «приходить людно, конно, оружно». Такие войска, собиравшиеся одновременно из определенных мест, назывались уже в то время по пунктам их формирования — «туляки», «смоляне», «володимерцы». Именно эти отряды, отличавшиеся определенной степенью внутреннего единства и землячества, наиболее ярко выражали тогда образ русского воина, привязанного к своему родному краю и готового защищать его кровью.

Создание русских регулярных поименованных полков принято обычно в популярных источниках относить ко времени Петра I, сформировавшего полки Преображенский и Семеновский, которые получили название по селам, где они были расквартированы. Это не совсем так. Еще в 1642 году в Москве были созданы два выборных полка солдатского строя. Один из них получил название Бутырского. И именно ему официально принадлежало старшинство среди наименованных частей русской армии. В 1786 году полк вошел в состав Егерского корпуса и был отправлен на Кавказ. Там он, спустя немалый срок, за боевые заслуги получил наименование лейб-гренадерского Эриванского. Нося это экзотичное для той поры название, эриванцы, однако, имели на своих погонах золотые вензеля, вышитые славянскими буквами. Это отличие служило солдатам и офицерам постоянной памятью о седом XVII веке, древнем зубчатом Кремле, неподалеку от которого, в Бутырской слободе, началась жизнь полка. «Бутырцы-эриванцы» — так называли себя эти воины..

С петровской эпохи принцип наименования полков по месту формирования или длительной дислокации становится твердым правилом. Шли годы. Названия русских городов и сел оживали в доблести героических полков. Страна как бы узнавала свою географию заново. Громовое эхо битв разносило по всей России вести о подвигах орловцев, ахтырцев, тобольцев, изюмцев. Многие захолустные места, отдаленные края загремели на весь мир военной славой — их возвеличило мужество воинов, носивших имена родных земель.

Названия полков, бывшие сначала признаком формирования или дислокации, с течением времени, освещенные огнем боев, становились символом полковой чести.

Наступили дни суворовских походов. Над русской армией ярко засверкало солнце побед. На полях битв появился знаменитый Фанагорийский полк, традициям которого суждено было сыграть животворящую роль во всей последующей истории вооруженных сил страны. В 1784 году Суворов с отдельными гренадерскими батальонами воевал на реке Кубани. На одном из островов в устье реки некогда была древнегреческая колония Фанагория. Через несколько лет после кубанского похода, желая увековечить в армии его память, князь Потемкин предписал Суворову: «Почитаю я за полезное для службы, состоящие у вас батальоны гренадерские, соедини наименовать оные фанагорийским гренадерским полком». Уже спустя несколько месяцев полк получил боевое крещение под Измаилом, и Суворов доносил в Петербург: «Фанагорийские гренадеры дрались как львы».

Когда прибывали в полк новобранцы, старые солдаты-фанагорийцы быстро переделывали их на «свою колодку», воспитывая из них заправских служак. С почетом и уважением относилась к ветеранам молодежь. Покрытые ранами, закаленные в боях, они были живыми свидетелями боевых подвигов полка. Часто на походе вспоминалось прежнее время. Придут люди на ночлег — пора бы с перехода и спать, но еще долго горят в полку бивачные костры, а около них сидят и слушают солдаты. Идут рассказы про старые походы, про страны иноземные, про ледяные Альпийские горы и Кубань-реку с островком Фанагория, откуда пошло имя полка.

Присвоение полку наименования в память боевых заслуг считалось особо выдающимся событием. Бывало, что такое наименование воинская часть получала и не только непосредственно после достопамятного сражения, но и спустя много лет после него. В честь победоносного штурма первоклассной крепости-твердыни Измаил получил свое имя 189-й Измаильский полк. В ознаменование разгрома неприятеля на реке Рымник, когда силы врага вчетверо превосходили русские, 192-а пехотный полк был назван Рымникским. Победа российских войск при Ларге и Кагуле, когда под командованием генерала Румянцева находилось всего четырнадцать тысяч штыков, а армия противника насчитывала восемьдесят тысяч солдат, украсила 191-й пехотный полк наименованием Ларго-Кагульского. В память взятия крепости Очаков 208-й пехотный полк носил имя Очаковского. Некоторое время полк даже был расквартирован в том самом месте, где свыше ста лет назад русские солдаты в крови и дыму карабкались по осадным лестницам на крепостные валы Очакова.

Среди офицеров и генералов «дивного века Суворовских побед» было много людей, понимавших значение полковых традиций. А еще больше тех, кто не понимал их роли и не хотел понимать. Суворов водил дружбу с солдатами-ветеранами, хранителями боевой славы. Всю армию облетел его знаменитый возглас после удачного боя: «Кашу буду есть с фанагорийцами!»

По всем этим причинам и прослыл он при царском дворе «спятившим с ума стариком». Павел I отставил его от службы и сослал в деревню Кончанское, под надзор полиции. Когда по Европе зашагали наполеоновские генералы, Англия и Австрия запросили Суворова в качестве командующего союзными силами. Надев сапоги старых походов, он поспешил к войскам. И началась серия его блистательных побед. Они давались нелегко.

В сражении у Цюриха лейб-гренадерский полк упорно отбивался от численно превосходящих сил генерала Массены. В безмолвном ожесточении дрались люди, но, изнемогая под натиском врага, начали колебаться и отходить.

И в это время, покрывая шум битвы, раздался громовый голос суворовского любимца — полковника Гарина:

— Разве вы не те екатеринославцы, что прежде?! Вперед, вперед, екатеринославцы! Вперед, богатыри!

Гарин выхватил знамя из рук знаменщика и отважно ринулся в гущу неприятельской колонны. Наэлектризованные этими словами, воспрянули гренадеры. Они ударили в штыки и отбросили противника. Геройский подвиг екатеринославцев спас все правое крыло русских войск от смертельной опасности.

3

Историческое значение этого эпизода кампании 1799 года, зафиксированного в ряде источников, примечательно особыми обстоятельствами. К тому времени русские полки повелением Павла были лишены своих исторических наименований и отличались по фамилиям их шефов, в большинстве случаев сановников императорского двора. И у екатеринославцев отняли их наименование. В сражении у Цюриха они как бы вернули его себе в бою.

Армия, Суворов крайне неодобрительно встретили нововведение Павла I, пресекавшее традиции полков и дававшее им имена никому не известных придворных. Генерал Михаил Семенович Воронцов — о нем речь еще впереди — в своих мемуарах пишет, что, когда он, не зная об этих переменах, возвратился из дальних странствий, на все его вопросы к встречным солдатам и офицерам: «Какого полка?» — следовал один и тот же ответ: «Прежде были такого-то, а теперь не знаем, есть какой-то шеф…» Понятно поэтому, какой восторженный отклик в душе гренадер-екатеринославцев пробудил их командир напоминанием о подлинном славном имени полка.

Павел сохранил лишь одно общее наименование воинских частей: «Гатчинские» — по селу Гатчина, где еще до его воцарения на престол располагались полки, вымуштрованные им согласно системе «оловянных солдатиков» Фридриха II. Однако воинам было далеко не безразлично, как называться.

Однажды павловский сановник, по близорукости не разглядев как следует офицера, прибывшего к вахт-параду, воскликнул:

— А-а, здравствуй, старый гатчинец!

И офицер почтительно, но с достоинством ответил:

— Я старый изюмец, ваше превосходительство. А гатчинец я молодой, малюсенький. Тем и горжусь!

После смерти Павла исторические наименования полков были немедленно восстановлены. Блистающая славой русского оружия эпоха битв с Наполеоном укрепила символику отличий, ибо, как говорил один военный писатель, «только в озарении подвига сверкает имя полка». И спустя много лет правнуки героев Прейсиш-Эйлау и Бородина черпали силы в мужестве своих предков. Сохранилась стихотворная история возникновения двух молодых полков, как памятник уважения воинов к имени своей родной части:

Лейб-Бородинский славный полк

Известен доблестью отменной,

И голос славы не умолк

О нем в истории военной.

Когда ж и как был создан он?

То помнит и Наполеон.

Полк гарнизонным был, но вот

В году тринадцатом приказом

Был разделен он, в этот год

Он русской армии дает

Не полк один, а два их разом.

Один Тарутинский, другой

Стал Бородинским, — оба в силах

Вступить с врагами были в бой.

Наш полк был первым, им герой

Тогда командовал Шатилов.

Узами военного братства связывало имя полка солдатскую семью. Ничто не могло зачеркнуть этого имени, если оно было окружено ореолом военной славы. В сражении под Аустерлицем тяжелые испытания выпали на долю старого русского полка — Нарвского, названного так еще Петром в честь успешного штурма Нарвы. В кровопролитной, беспощадной битве полк, жертвуя собой ради интересов всей армии, полностью погиб. Казалось, он уже не может возродиться.

Но в живых остался гренадер-нарвец Нестеров. По грудам трупов он ползком подобрался к убитому знаменщику, сорвал драгоценное полотнище и спрятал его на своей груди. Спустя некоторое время Нестеров предстал перед фельдмаршалом, а тогда еще генералом, Михаилом Илларионовичем Кутузовым и вручил ему сбереженную святыню — знамя с именем полка. Так воскрес Нарвский полк и был вновь занесен в списки русской армии.

Лучшие, передовые офицеры русской армии стремились сделать имя полка, дивизии средством воинского воспитания, укрепления боевых традиций. Речь шла о том, чтобы каждая часть имела свой оттенок, чтобы солдату люди другой части говорили: «Ну, с первого взгляда виден ахтырец», «Вот за версту признали эриванца» — и чтобы действительно такое отличие существовало. Опытные генералы признавали вполне боеспособной ту часть, где солдаты и офицеры считали свой полк первым, свято хранили его старые предания и недавнюю славу.

Многие воинские части ревниво оспаривали друг у друга боевое первенство. Характерна в этом смысле песня Изюмского полка, которая гордо утверждает:

Есть на Руси полки лихие,

Недаром слава их громка,

Но нет у матушки России

Славней Изюмского полка.

Каждый полк не хотел и мысли допустить, чтобы другой превзошел его мужеством, а в бою один человек крепко стоял за другого. «Надобно знать, — писал известный военный историк А. Норцов, — до какой степени напоминание славного имени полка действует на солдат. «Помните, что вы кабардинцы» — эта фраза всегда равнялась нескольким сотням подкреплений».

4

В годы гражданской войны, когда военная символика, соединившись с идеями Октябрьской революции, стала истинно народной, полки и дивизии получали наименования главным образом за исключительные боевые заслуги. Широко известна Чонгарская дивизия.

Вспоминая о боях 6-й кавалерийской дивизии, которая вместе с 30-й стрелковой после жестокого боя взяла казавшиеся неприступными укрепления Чонгарского полуострова, ее командир Ока Городовиков писал: «На всем карьере к дивизии прискакали Ворошилов и Буденный. Поздравили меня с победой.

— Ну, — говорят, — 6-ю дивизию нужно переименовать.

— Если хотите переименовать, ее нужно назвать Чонгарской, — ответил я.

— Совершенно правильно. Раз она взяла Чонгарские укрепления, мы ее переименуем в Чонгарскую дивизию».

Гремела на Дальнем Востоке слава 2-го Советского полка, переименованного в Волочаевский и награжденного орденом Красного Знамени. Полк получил свое имя в память штурма Волочаевки, когда люди бросались на колючую проволоку заграждений и, приминая ее своими телами к земле, открывали остальным бойцам путь к наступлению. Полк получил знамя с надписью: «За беспримерный по доблести Волочаевский бой 12 февраля 1922 г.».

Памятные места сражений гражданской войны остались в наименованиях Сивашской и Богучарской дивизий. Рассказывая о рукопашной схватке с белыми, старый богучарец писал: «Это было первое сражение, связавшее нас, бойцов, братством по крови, на этом укрепилась дисциплина дивизии и засияло ее имя».

Когда дивизия была расформирована, а часть ее старых кадров вместе с боевыми знаменами влилась в 4-й Украинский полк, съезд боевых земляков-богучарцев принял решение: «В ознаменование славных традиций и заслуг 40-й Богучарской дивизии съезд возбуждает ходатайство о переименовании 4-го Украинского полка в 4-й Богучарский».

Возрождение в дни Отечественной войны принципа именного отличия частей и соединений было полно глубокого смысла.

Восемь корпусов Красной Армии — пять танковых и три механизированных, особо отличившихся в боях за Отечество, — получили названия, навеки связавшие их со славой побед у Волги и на Дону, — Сталинградский, Тацинский, Кантемировский, Котельниковский и другие.

Приказ народного комиссара обороны о присвоении наименований этим соединениям возродил давний обычай русской армии. Значение этого события для развития войскового товарищества и поддержки боевых традиций было весьма велико.

Вся история нашей Отечественной войны увековечена в названиях героических полков и дивизий Советской Армии. Герои Дорогобужа, ельнинские храбрецы, защитники Севастополя, Одессы, Ленинграда, Сталинграда, воины, постоявшие за великую Москву и другие города и села нашей Родины, освободители Европы приняли как бесценную награду почетные наименования, связанные с местом их подвигов.

А теперь в Москве по Красной площади парадным строем уже много лет традиционно проносится гвардейская Краснознаменная ордена Суворова Таманская мотострелковая дивизия имени М. И. Калинина.

И тихая Тамань с ее тайной лермонтовской ночи и военной судьбой вдруг оживает в почетном имени боевого соединения.

Храбрый Петин, или Урок истории наполеонам

1

Тогда же мы много говорили о Батюшкове, не о нем одном, но вообще о русских литераторах на войне. Кроме Лермонтова и Толстого, чьи военные биографии известны каждому, мы вспоминали Бестужева-Марлинского, его романтизированных героев и его самого, реально несчастного, вконец задерганного начальством в дальнем гарнизоне на Кавказе; декламировали звучную строфу поэта-улана Николая Гербеля — я привел ее тогда в историческом очерке о воинском знамени: «Впереди штандарт сияет утренней звездой, ветер бережно играет тканью золотой»; читали «Письма русского офицера» Федора Глинки, спорили о Гаршине…

Но более всего говорили о Батюшкове. Он участвовал в войнах с Наполеоном, вступил в ополчение, стал сотенным начальником петербургского милиционного батальона, а в последних сражениях, когда военные действия перекинулись за государственные границы России, был адъютантом генерала-храбреца Н. Раевского.

Стихотворение «Тень друга» с эпиграфом из римского поэта Проперция: «Души усопших — не призрак: не все кончается смертью; бледная тень ускользает, скорбный костер победив» — он посвятил своему другу, боевому офицеру Ивану Александровичу Петину. С ним вместе он провел еще финскую кампанию в войне со шведами 1808—1809 годов. Петин был убит в «битве народов» под Лейпцигом.

Батюшков его очень любил. В письме к матери друга он сообщал о своем стремлении помочь сооружению памятника ее сыну, павшему смертью героя-освободителя в центре Европы. Он писал:

«Сладостно и приятно помыслить, что на том поле славы и чести, на том поле, где русские искупили целый мир от рабства и оков, на поле, запечатленном нашей кровью, русский путешественник найдет прекрасный памятник, который возвратит ему имя храброго воина, его соотечественника, и почтит его память, драгоценную для потомства! Я исполню то, что обещался на могиле храброго Петина, и счастливым назову себя, если вы не отринете мое предложение, усердием и дружбою внушенное…»


Побывал я в Лейпциге один-единственный раз, помнил, конечно, про могилу у берега реки Плейсе, но так и не смог попасть туда, постоять у памятника, поставленного стараниями Батюшкова. Было это весной сорок пятого года. Вся округа находилась тогда еще в американской зоне, и желанная поездка по ряду причин не состоялась.

Уцелел ли памятник Петину — не знаю. Земля срединной Европы усеяна могилами русских воинов — героев четырех войн, обширных во времени и в пространстве. Последняя и самая страшная из них — вторая мировая. Неслышно звенит мемориальная бронза на безмолвной перекличке монументов славы.

Над всем этим Некрополем возвышается фигура советского Солдата-победителя, он прижал к сердцу маленькую девочку и опустил боевой меч в желании мира многострадальному континенту и всему свету. Долго шел наш великий фронтовик уже и после войны к дням Хельсинки, разрядки и пришел наконец вместо с миллионами других людей, и не для того, конечно, чтобы могли развеять дух мира те, кто не хочет прилежно учить уроки истории.

Зимой 1941 года я принес из пустой и холодной комнаты в Замоскворечье, оставленной нами на произвол судьбы (жена работала в военной газете Уральского военного округа «Красный боец»), том «Сочинения Батюшкова», изданный в 1887 году.

После Октября издавались, насколько я знаю, только его стихи. Проза — статьи, очерки, письма — мало известна нашему читателю. Между тем она умна, живописна, дышит ветрами истории и, будучи современницей таких ревнителей старины в духе царевны Софьи, как адмирал Шишков, нисколько не архаична ни в существе, ни в стиле.

(Только в конце 1978 года читатели получили «Опыты в стихах и прозе» Батюшкова, но туда не вошли его многочисленные письма. Между тем они открывают очень многое в их авторе и исполнены художественных достоинств.)

А тогда мы читали с Петром Павленко старый том сразу же после того, как освоили Болотова. В прекрасном очерке «Воспоминание о Петине» Батюшков писал:

«В тесной лачуге, на берегах Немана, без денег, без помощи, без хлеба (это не вымысел), в жестоких мучениях, я лежал на соломе и глядел на Петина, которому перевязывали рану. Кругом хижины толпились раненые солдаты, пришедшие с полей несчастного Фридланда, и с ними множество пленных».

Петин, по свидетельству всех, кто его знал, был образцовым примером трудолюбивого и храброго русского офицера. Солдаты его любили за отвагу, простоту и внимание к их нуждам. Он ничем не напоминал высокомерных щеголей в военных мундирах, тех, кто охотно рисовался в салонах, избегал военной страды, а нижним чинам раздавал направо и налево зуботычины.

В юности он написал несколько басен, но, изменив поэзии, занялся переводами с французского и немецкого специальной литературы для «Военного журнала». Его интересовала баллистика. Стихи требовали воображения, наука — точности и внимания; он обладал этими свойствами в равной мере.

В 1808 году батальон гвардейских егерей, где служили два друга, был переброшен в Финляндию. Та короткая война со шведами осталась мало известной потомкам, ее вскоре заслонила грозовая тень эпопеи двенадцатого года. Но Павленко знал ее на редкость хорошо.

Он ведь и сам сто тридцать лет спустя пошел на войну с белофиннами в те же места, а в ночи наших литературных чтений рассказывал мне о походе черноусого генерала Кульнева по льду Ботнического залива к Аландским островам, как если бы он был сам его участником, а я вспомнил знаменитую формулу Кульнева, высказанную им при обсуждении планов похода: «Прикажите — пойдем!»

— Я видел и пережил там такое, чего никогда не знала моя душа, — тихо сказал Павленко, и глаза его блеснули за стеклами очков.

Ему, уже тогда не вполне здоровому человеку, было нелегко. Он мерз на снегу, леденел в пеших переходах, много раз попадал в опасный переплет, однажды чудом избежал гибели, видел воочию картины войны, навеки запечатленные в стихах Твардовского, написанные там, где поэт начал свой путь солдата, видел, как

еще курились на рассвете

землянок сизые дымки,

когда пошли сто двадцать третьей

непобедимые полки.

И сразу нельзя было понять, о какой войне он говорит — той, что еще так недавно отгремела на обломках линии Маннергейма, или далекой, внезапно придвинувшейся к нам из-за хребтов десятилетий, войне, на которой прославился юный Петин.

Конечно, нам никто не должен был объяснять социальное различие этих двух войн. Независимость Финляндии — дитя Октябрьской победы. И как было терпеть Советской стране классовый эгоизм финской реакции, продавшей душу Гитлеру?

Сидя в нетопленной редакционной комнате с огромным, во всю стену, замерзшим окном и говоря об историческом пути России, мы восхищались гвардейскими егерями Петина. Читали:

«Близ озера Саймы, в окрестностях Куопио, он встретил неприятеля. Стычки продолжались беспрестанно, и Петин, имевший под начальством роту, отличался беспрестанно… Полковник Потемкин, командовавший батальоном, уважал молодого офицера, и самые блестящие и опаснейшие посты доставались ему в удел, как лучшее награждение».

Он не был баловнем фортуны, этот молодой русский офицер, чью жизнь и скромный военный путь мы знаем благодаря стихотворению, нескольким страничкам реквиема, написанным его другом, и короткими нежными упоминаниями о нем, рассеянными в письмах, заметках, дневнике. С горечью говорит Батюшков:

«…Другие ротные командиры получили георгиевские кресты, а Петин был обойден. Все офицеры единодушно сожалели и обвиняли судьбу, часто несправедливую, но молодой Петин, более чувствительный к лестному уважению товарищей, нежели к неудаче своей, говорил им с редким своим добродушием: «Друзья, этот крест не уйдет от офицера, который имеет счастие служить с вами: я его завоюю; но заслужить ваше уважение и приязнь — вот чего желает мое сердце, а оно радуется, зная ваши ласки и сожаления».

Сквозь эти строки мы видели тогда, как живых, и Петина и самого их автора. Ведь правда же, немного казалось бы, сказано, а как содержательно, да и в самом слоге, в интонации проступают портреты этих юношей. Их верность воинскому долгу питалась еще и смутной жаждой высокой цели, полностью оправдывающей тернии и опасности военной жизни.

Они вполне нашли ее, эту цель, в Отечественной народной войне двенадцатого года, но о ней речь впереди, а пока мы знакомимся с буднями боевой страды:

«Мы продвинулись вперед. Под Иденсальми шведы напали в полночь на наши биваки, и Петин с ротой егерей очистил лес, прогнал неприятеля и покрыл себя славою. Его вынесли на плаще, жестоко раненного в ногу. Генерал Тучков осыпал его похвалами…» Тучков? Да, конечно, брат того самого, который упомянут в удалом стихотворении Марины Цветаевой «Генералам двенадцатого года»:

Ах, на гравюре полустертой,

В один великолепный миг,

Я видела, Тучков-четвертый,

Ваш нежный лик.

И вашу хрупкую фигуру,

И золотые ордена…

И я, поцеловав гравюру,

Не знала сна…

Батюшков не мог простить себе, что в тот день, когда был ранен Петин, не находился на передовой линии. Он излил это чувство в стихотворении «К Петину», хотя и облеченном в шутливую форму, но и полном ощутимого самобичевания:

Помнишь ли, питомец славы,

Иденсальми? Страшну ночь? —

Не люблю такой забавы,

Молвил я, — и с музой прочь!

Между тем как ты штыками

Шведов за лес провожал,

Я геройскими руками…

Ужин вам приготовлял.

Тогда, после дела под Иденсальми, однополчане расстались и только через год увиделись в Москве.

«С каким удовольствием я обнял моего друга! — вспоминал впоследствии Батюшков. — С каким удовольствием просиживали мы целые вечера и не видели, как улетало время! Посвятив себя военной жизни, Петин и в мирное время не выпускал из рук военных книг, и я часто заставал его за картой в глубоком размышлении».

2

Перелистывая страницы ветхого тома и вникая в переживания его автора, мы любовались искренней дружбой двух людей, только еще подошедших к порогу зрелости. Души их были сродны. Одни пристрастия и наклонности, та же пылкость и та же беспечность пленяли их друг в друге.

«Привычка быть вместе, переносить труды и беспокойства воинские, разделять опасности и удовольствия стеснила наш союз. Часто и кошелек, и шалаш, и мысли, и надежды у нас были общие».

Дойдя до этого места, Павленко развел руками, хмыкнул и, посмотрев на меня, не без иронии сказал:

— Как будто бы про нас писано, а, как думаешь, старичок?

Я понимал, что эти вопросы заминированы. Малейший мой просчет, неверный шаг, и они взорвутся испепеляющим сарказмом. Нежностей в наших отношениях, по крайней море их словесного выражения, не полагалось. Увы, не тот был век. А самомнение, выраженное не саркастически, а всерьез, шло за тягчайший грех и подлежало немедленному наказанию. Поэтому я скромно отбился:

— Кто же из нас Батюшков, кто Петин?

— Петин я, — тотчас ответил Петр Павленко, — поскольку он из моего имени сделал себе фамилию. А Батюшков… — мямлил он с рассчитанной неуверенностью в тоне.

— Нет, — безжалостно сказал я. — Петиным ты не проходишь по возрасту. Скорее уж я… Вот ты и напишешь обо мне, как он о Петине. (Вскоре после окончания войны, конечно не для подтверждения шутейной аналогии, Павленко действительно опубликовал в «Литературной газете» статью о моей книге «Традиции русского офицерства».)

— Ладно, — заключил Павленко переброску репликами. — А ведь есть, черт возьми, что-то похожее. Настроение какое-то… Наши с тобой ночевки в одной землянке на фронте, а потом эти чтения и споры у военной карты… Все другое — и что-то общее.

В нас было достаточно самоиронии, чтобы ограничить свое воображение только внешней схожестью обстоятельств.

Как бы ни отличались одна от другой войны разных эпох, как бы ни совершенствовалась техника вооруженной борьбы, сколь ни усложнялась бы тактика действий на поле боя, все равно в центре военной драмы стоит человек и в груди его бьется все тот же маленький мускул сердца.

Его может пронзить кончик шпаги или пики, пуля, вылетевшая из мушкета или современного автомата, осколок снаряда или авиабомбы. Все те же считанные дюймы костной ткани отделяют этот мускул от поверхности кожи. И так уж происходит, что фронтовой быт изменяется куда медленнее, чем виды оружия.

Дружба на войне бескомпромиссна. Я уже однажды писал на эту тему. Кто заведет приятельство с трусом! Приятельские отношения на фронте — особый вид человеческих связей, особая форма дружбы. Она бывает жестока и сурова. Вспомните классический пример: Суворов, Кутузов, Багратион.

Уж как любили Александр Васильевич и Михаил Илларионович своего соратника, а кого они ставили на самые опасные места? Багратиона.

Кто командовал авангардом в наступлении? Багратион.

Кто на Бородинском поле держал ключевую позицию у Семеновского оврага? Багратион.

Любили потому, что знали: можно надеяться.

Батюшков не был начальником Петина. Но гордился его храбростью, воинским умением. Фронтовая их дружба не иссякла и в мирные дни. Батюшков вспоминает:

«…Однажды — этот день никогда не выйдет из моей памяти — он пришел ко мне со свитком бумаг. «Опять математика?» — спросил я улыбаясь. «О, нет! — отвечал он, краснея более и более, — это… стихи, прочитай их и скажи мне твое мнение». Стихи были писаны в молодости и весьма слабы, но в них приметны были смысл, ясность в выражении и язык довольно правильный. Я сказал, что думал, без прикрасы, и добрый Петин прижал меня к сердцу. Человек, который не обидится подобным приговором, есть добрый человек; я скажу более: в нем, конечно, тлеется искра дарования, ибо, что ни говорите, сердце есть источник дарования; по крайней море, оно дает сию прелесть уму и воображению, которая нам сего более нравится в произведениях искусства».

В период между двумя войнами Петин занимался военной наукой, переводами. Осенью и зимой 1809 года Батюшков жил в имении Хантоново, а в 1810 году в Москве. Над Россией еще не рассеялась туча Тильзитского мира. Общественный разброд усиливал позиции реакции. Ее представители, такие, как адмирал Шишков, писатель С. Глинка, поэт Шихматов, пытались в корне пресечь самые попытки обсудить проблемы русского Просвещения.

Батюшков проницательно уловил политический смысл деятельности «шишковистов». Она далеко выходила за рамки собственно литературы и философии. Охраняя незыблемость самодержавно-крепостнических устоев, они искали крамолу даже в сочинениях Карамзина и его последователей.

В ту пору Батюшков написал сатиру в стихах «Видение на берегах Леты». Это произведение остро высмеивало ретроградов и привлекло всеобщее внимание. Поэт гневно обрушился на проповедников архаики и отсталости. В письме к Гнедичу он писал: «Любить Отечество должно. Кто не любит его, тот изверг. Но можно ли любить невежество? Можно ли любить нравы, обычаи, от которых мы отделены веками и, что еще более, веком просвещения?.. Но, поверь мне, что эти патриоты, эти жаркие декламаторы не любят и не умеют любить русской земли. Имею право сказать это, и всякий пусть скажет, кто добровольно хотел принести жизнь на жертву Отечества».


Свидетельства современников не оставляют сомнений в том, что Тильзитский мир переживался сознательной частью русского общества именно как позор, как оскорбительное подчинение высокомерному врагу. К тому же вскоре Тильзит невыгодно отозвался и на экономическом благосостоянии, особенно городского населения. На этом историческом рубеже назревал тот истинно благородный, но показной «порыв национальности», которому предстояло серьезное испытание.

Тогда гроза двенадцатого года

Еще спала. Еще Наполеон

Не испытал великого народа —

Еще грозил и колебался он.

24 июня 1812 года Наполеон уже был в России. «Русь обняла кичливого врага».

В чреде годов, обагренных кровью, возник этот грозный год. Обезумевшая Европа, в страхе и покорности склонившаяся перед Наполеоном, хлынула потоками своих войск вслед за императорской армией в пределы России. Границу перешли французы, итальянцы, пруссаки, баварцы, саксонцы, австрийцы, поляки.

В те годы русская армия поднялась к вершинам героизма, победно поспорив с самыми отборными полками Наполеона.

Война пробудила гигантские силы народа. Молодые Батюшков и Петин многими чертами своих различных характеров, пристрастиями и ума и сердца были типичны для русской личности той эпохи.

Что сказать о русском солдате и офицере того времени? Пропасть неравенства отделяла их друг от друга. Неравенства сословного, имущественного, образовательного и всякого иного. Любопытнейший факт: когда русские егеря, лежа в «секрете», стреляли на звук иностранной речи, они подчас убивали не неприятеля, а русских же, титулованных офицеров, изъяснявшихся между собой по-французски.

Но в годину нашествия вся русская армия пылала желанием изгнать врага из пределов Отечества. Наполеоновский генерал Фриан был потрясен одной из тех недоступных сознанию иностранца русских контратак, когда, казалось бы, в безнадежном положении, теснимые со всех сторон неприятелем, усатые гвардейцы выбрасывают штыки наперевес и идут вперед, сметая все на своем пути. Фриан изумлялся в своих записках: русские гвардейцы, даже раненые, подползали к противнику, дрались с ним, валили его и умирали, цепляясь за горло врага.

Когда из тучи Тильзитского мира грянула гроза, Батюшков находился в Москве, был болен, не мог сразу же вновь встать под знамена. Наполеон приказал взять русскую столицу. Поэт получил в те же дни письмо из действующей армии. От Петина. Оно было написано на Бородинском поле в канун битвы.

«…Я удивился, — замечает Батюшков, — спокойствию душевному, которое являлось в каждой строке письма, начертанного на барабане в роковую минуту. В нем описаны были все движения войска, позиция неприятеля и проч. со всею возможною точностию: о самых важных делах Петин, свидетель их, говорил хладнокровно, как о делах обыкновенных. Так должен писать истинно военный человек, созданный для сего звания природой и образованный размышлением; все внимание его должно устремляться на ратное дело, и все побочные горести и заботы должны быть подавлены силою души. На конце письма я заметил несколько строк, из которых видно было его нетерпение сразиться с врагом… Счастливый друг, ты пролил кровь свою на поле Бородинском, на поле славы и в виду Москвы тебе любезной, а я не разделил с тобой этой чести! В первый раз я позавидовал тебе, милый товарищ…»

Солнце Бородинской битвы уже более полутора столетий освещает славу русского солдата и офицера — «Недаром помнит вся Россия про день Бородина!». После прорыва гитлеровцев под Можайском я привел в передовой статье поразительную строку Лермонтова, отдающую, как приклад штуцера после выстрела, толчком, но не в плечо, а прямо в сердце: «Ребята! не Москва ль за нами?..»

Прошлое незримо взаимодействовало с настоящим. Оно подсказывало аналогии, и хотя они подчас бывают рискованными, а все же ни народный опыт, ни движение отшумевших событий не исчезают бесследно.

3

Мы с Павленко обнаруживали эту связь времен в старых книгах, в биографиях давно ушедших людей, в их муках и надеждах, в ходе общественного процесса, в явлениях современности. Связь времен существовала в объективном мире. Мы находили ее в малых ее частицах и в самих себе, в отголосках, какие пробуждало в наших сердцах минувшее: дневник наблюдательного Болотова; заново открытые нами отношения Батюшкова и Петина, крепко заваренные в военной гуще; «тень друга», выступающая из камня старых кладбищенских стен.

Первые же военные дни заставили задуматься о ней, этой связи времен, более пристально, чем в те годы, когда ненавистное старое шло на слом, а с ним иногда погибало и то, что впоследствии мы научились бережно сохранять или возрождать.

Как можно было после гражданской войны дать красным офицерам и солдатам погоны, если само слово «золотопогонник» стихийно стало бранным и вызывало представление о смертельном классовом враге, том самом, что утопил Чапаева в реке Урал, бросил Лазо в паровозную топку, вырезывал кровавые звезды на спинах пленных красноармейцев.

С течением времени, тогда в сознании наших людей погоны утратили значение враждебного символа, но сохранили отблеск прошлых сражений да свой практический смысл удобной и общепринятой детали обмундирования, они были введены в форму советских воинов.

— Без погон разбили белую армию и интервентов. С погонами разгромили фашистов. Вот и выходит, что хотя у вас в литературе форма прямо вытекает из содержания, на войне дело, кажется, обстоит не совсем так. Содержание, по-моему, куда важнее, — сказал мне однажды комиссар полка, где родились двадцать восемь героев-панфиловцев, умница и смельчак Ахмеджан Мухамедъяров, и вопросительно заключил: — Согласен? Нет?

Мы все были согласны. Советское содержание жизни было главным. Мы свято верили в непобедимость Советской власти, нашего строя. Гордились партией, ее историей, ее борьбой, мы были ее верными сыновьями. Она подняла страну к новой жизни. Научный коммунизм становился материальной силой. И теперь эта сила держала грозный экзамен.

С полотнищ гвардейских знамен глядел на нас Ленин. Лицо его было сурово и спокойно.

Назавтра после опубликования передовой статьи «Завещание двадцати восьми героев-гвардейцев» в «Красной звезде» шла обычная редакционная летучка: что удалось в номере, что но вышло. Статью хвалили, а один из выступавших сказал:

— Вот только слова Клочкова «Велика Россия, да отступать некуда — позади Москва»… Они ведь, как я полагаю, заимствованы у Кутузова. Фельдмаршал произнес их на совете в Филях. Как это получилось?

Воцарилась тишина. Летучка обернулась и смотрела на меня, сидящего у самой двери нашего маленького конференц-зала, где происходили все редакционные собрания. Я увидел глаза недоумевающие и глаза смеющиеся. Но мне почему-то не хотелось отвечать. И тогда встала наша общая любимица, библиотекарь Вероника. Она пожала плечами и запальчиво сказала:

— Так вот и получилось… Кутузов в Филях произнес нечто совсем иное: «С потерей Москвы не потеряна Россия. Властью, данной мне монархом, приказываю отступление». Вот что он сказал. Улавливаете разницу?

Да, эти формулы были противоположны. Чуть было не написал: «в корне противоположны». Но, пожалуй, в самом их корне было и что-то общее. В том и другом случае Москва положила начало разгрому противника.

В сентябре 1812 года русский арьергард Милорадовича тихо и в полном порядке прошел всю Москву от Дорогомиловской до Покровской заставы, а за ним по пятам в город вошел первый отряд французов под командованием генерала Себастьяни.

Советская страна не могла допустить захвата неприятелем ее столицы. И хотя наполеоновская армия двигалась пешком или на конной тяге (напоминаю, она переправилась через Неман 24 июня), а полчища Гитлера оседлали мотор, они доползли до Москвы на два месяца позже, чем завоеватели 1812 года. Первой датой считаю день Бородинской битвы — 26 августа, второй — день введения в Москве и прилегающих к ней районах осадного положения — 20 октября.

В наших ночных чтениях мы занимались и такими самодеятельными вычислениями, а иначе говоря, сравнительным анализом темпов операции. Они обнадеживали и радовали.

Мы знали, что в стратегических выкладках германского генерального штаба мотор уже давно фигурировал как средство преодоления «необъятной русской равнины», фатально поглотившей войска Наполеона.

Но зимой сорок первого стало очевидно: нет, нашла коса на камень. Советская мощь погасила скорость гитлеровских моторов, а затем заглушила их и разбила.

Разумеется, колоссальную фигуру Наполеона, недюжинного полководца, возникшего на волне французской революции, ее наследника и ее сокрушителя, завоевателя и государственного человека, автора «Гражданского кодекса», одного из самых выдающихся представителей буржуазии в пору, когда она была молодым восходящим классом, нельзя и сравнивать с маньяком-расистом Гитлером.

Тогда, в дни наших чтений, получила распространение фраза, которая уподобляла Наполеона льву, а Гитлера — котенку. Дистанция определялась смело и неожиданно. И однажды, когда мы заговорили на эту тему, один из нас сказал:

— Ну, насчет Наполеона спору нет. А насчет котенка… Он ведь нас не оцарапал, а куски мяса повырывал. Хорош котенок!

А другой ответил:

— Он? Скорее все-таки германский генеральный штаб, плюс машина вермахта, запущенная в дело несколько лет тому назад, плюс промышленность и людские резервы всей Европы.

Собственно говоря, спора не было. Мы размышляли вслух. Для нас, военных литераторов, подобный обмен мнениями не был суесловием. История с ее уроками присутствовала во многом, о чем мы тогда писали. Гитлер вынырнул из тьмы средневековья, чтобы способами инквизиции, агрессии осуществить свирепую диктатуру буржуазии.

В сопоставлении с Наполеоном он, бесспорно, выглядел трущобным персонажем Истории. Но видеть в нем котенка?.. Такое сравнение не отвечало его зловещему облику и его действиям. Политрук Василий Клочков, вожак двадцати восьми гвардейцев-панфиловцев, назвал Гитлера шакалом.


Фронт проходит совсем недалеко. Ночные чтения то и дело прерываются поездками на передовую линию. Они вынужденно кратковременны — в редакции все еще действует лишь наша маленькая оперативная группа. Остальные пока в Куйбышеве либо на фронтах.

Мы возвращаемся из частей, «отписываемся», я к тому же правлю и редактирую «чужие» статьи, дежурю по номеру, через день пишу передовые (Павленко свободен от этих обязанностей, зато занимается совместным хозяйством, пробует разнообразить скудные казенные харчи), и вновь погружаемся в наши книжные пиршества.

Читаем с отбором, только те книги, где, как можно судить по ряду признаков, история ведет перекличку с нашими днями. Мы жадно ловим все, что «идет в дело»…


Храбрый Петин еще не залечил своей второй раны — отметину Бородинского боя, а Наполеон, озираясь на отсветы пляшущего за его спиной пламени московского пожара, опережая свои же войска, мчался по дороге на Вильно. Конвой из польских улан окружал его сани. Марш-маневр Кутузова на Тарутино вынудил императора французов отступать по старой Смоленской дороге. Окрестности ее уже были опустошены нашествием, и отступление превратилось в гибельный исход.

Началось преследование отступающей наполеоновской армии. Петин снова в боевом деле, и его опять ранило. Батюшков сильно за него опасался. Но молодость, искусство лекарей, заботы матери, исполнявшей при сыне роль медицинской сестры, делали свое дело. Он быстро поправлялся, несмотря на тяжелое ранение, и, едва встав с постели, вырвался из материнских объятий.

Свой полк Петин догнал уже в Богемии. Батюшков также поспешил в войска, и судьба вновь свела друзей. И как же рад поэт:

«На высотах Кульма я снова обнял его посреди стана военного, после победы. Несколько часов мы провели наедине… Вечернее солнце и звезды ночи заставали в сладкой задумчивости или в откровеннейших излияниях два сердца сродные и способные чувствовать друг друга, но определенные на вечную разлуку. Часто мы бродили рука в руку посреди пушек, пирамид ружей и биваков и веселились разнообразием войск, столь различных и одеждою, и языком, и рождением, но соединенных нуждою победить… Никогда сии краткие минуты наслаждения чистейшего посреди забот и опасностей, как будто вырванные из рук скупой судьбины, не выйдут из моей памяти. И окрестности Дрездена и Теплица, и живописные горы Богемии, и победа при Кульме, и подвиги наших спартанцев сливаются в душе моей с воспоминанием о незабвенном товарище».

Смутные предчувствия томили душу Петина. Три тяжелые раны измучили его тело. Но дух боевого офицера повелевал всеми его действиями и гнал прочь уныние. Так и происходит у людей с развитым чувством долга.

Узнавая подробности жизни Петина, мы вспоминали, как недавно в боях под Вязьмой, в критический момент прорыва гитлеровцев к командному пункту полка, его отбила в отчаянной контратаке наспех сформированная команда раненых из ближнего медсанбата.

Политработники разных частей на разных фронтах в течение всей нашей войны с гитлеровской Германией отмечали один и тот же факт: легкораненые отказываются покидать фронт, а те, кто попадал в госпитали, правдами и неправдами стремились после первых же признаков выздоровления вернуться на фронт в свою часть.

4

Да, все другое и что-то общее… В те дни Московской обороны мы полюбили Батюшкова уже не только как поэта, но и как человека на войне, верного товарища, полюбили милого Петина, вырванного из небытия стихотворением, ставшим классическим.

Сколько их сложило головы — России верных сынов, солдат и офицеров, молодых и старых, — в войнах, выпадавших на долю каждого поколения. И весь этот уходящий в бесконечность строй людей, одетых в военную форму различных полков — гренадеры, егеря, драгуны, уланы, гусары, — удаляется от нас все дальше и дальше, сливаясь в одно понятие: русские войска.

В тумане истории маршируют теперь уже немые батальоны, идут беззвучные сражения, полыхает огонь. В старых книгах мелькают имена, разгораются и гаснут эпизоды боев, но уже не разглядеть нам человеческих лиц в этой круговерти, не всмотреться в их черты.

И только в литературе мы встречаем живых людей, с их радостями и скорбями. Но созданы они воображением писателя, их прототипы чаще всего неизвестны, а если и ведомы нам, то кто же подскажет читателю, что́ в них, в этих литературных персонажах, от реально существующего человека, а что — результат авторского вымысла. Да и так ли необходимо это сличение?

Но когда участник событий пишет о своем современнике, о том, кого он наблюдал на крутых перепадах военной жизни, с кем был рядом и кого любил, почитал, уважал, да если пишущий обладает еще и даром художественного изображения, тогда появляется фурмановский Чапаев, тогда возникает батюшковский Петин.

Я не сравниваю этих людей. Они стоят на разных исторических и социальных рубежах. Чапаев заслужил свою большую славу военачальника гражданской войны, выдвинутого революцией из гущи народной. Без его имени невозможна летопись военной организации большевизма.

Но без Фурманова не дошли бы до нас неповторимые особенности этого редкого человека, редкостного, но вместе с тем и характерного в своем главном, определяющем.

Петин же остался бы и вовсе безвестным. Только счастливая случайность выделила его из безликих колонн, марширующих по пыльным дорогам в таинственной глубине прошлого века, приблизила его «лицо из мрака», позволила ему зажить второй жизнью — единственно возможной при чуде «воскрешения из мертвых», которое способен сотворить талант художника.

Эта случайность — Батюшков. Без него потомки скорее всего и не набрели бы на имя Петина, а если бы и открыли его в сухом документе «списочного состава» батальона, то что бы оно сказало нашему сердцу без черт живого образа, написанного другом.

И в наши дни жизнь и литература дают такие примеры. Все мы знаем имя Боурджана Момыш-улы. Однако при всем своеобразии натуры этого человека он офицер, каких на фронте было немало, умный, храбрый, стойко выполнял свой долг.

А известен он больше других, больше многих и многих тысяч фронтовых комбатов, что доблестно командовали тогда своими подразделениями на огромном фронте от Черного до Баренцева моря.

Момыш-улы, конечно, знаменит заслуженно. Но причина тут та, что он стал героем не только подмосковных боев, но и повестей Александра Бека.

Что написал Батюшков о Петине? Два стихотворения: знаменитое «Тень друга» и полушутливое «К Петину». В прозе — «Воспоминание о Петине», «Воспоминание мест, сражений и путешествий» и по нескольку строк в письмах разным лицам. Все это вместо не достигает размеров и авторского листа. Но портрет Петина перед нашими глазами.

Может быть, такой эффект достигнут волшебством взаимопроникновения поэзии и прозы, устремленным к единой цели? Но, по-моему, не было здесь цели, поставленной отчетливо и точно. А просто выступила, как слеза на реснице, неиссякаемая боль утраты и вызвала потребность сердечного излияния.

Долгие годы жило это чувство. Не раз возвращался Батюшков мыслями к Петину, писал о нем не много, но с необычайной нежностью, не мог забыть друга, пока тяжелая душевная болезнь не увела его самого из реального мира в то страшное и печальное, где нет ни смерти, ни жизни.

5

Но это впереди. А сейчас они живы, молоды, веселы, и только изредка неясные предчувствия набегают на лицо то одного, то другого. И вот их последняя встреча:

«В Альтенбурге, на походе, он навестил меня и, прощаясь, крепко сжимал мою руку. Слабость раненой ноги его была так сильна, что он с трудом мог опираться на стремя и, садясь на лошадь, упал. «Дурной знак для офицера», — сказал он, смеясь от доброго сердца. Он удалился, и с тех пор я его не видал…»

На просторной равнине у Лейпцига 16 октября 1813 года разразилась «битва народов». Ее нарекли так не историки, но очевидцы и участники. Длилась она три дня — 16, 18 и 19 октября и считается одной из самых величайших битв за время всей наполеоновской эпопеи.

Русские войска вместе с австрийскими, прусскими и шведскими противостояли армии, собранной императором меньше чем через год после его бегства из России. Под его знаменем были итальянцы, голландцы, бельгийцы, немцы Рейнского союза, поляки, саксонцы.

В первый день битвы Батюшков находился при генерале Раевском. Под жестоким огнем он нет-нет да и подумывал о друге, его падении с коня, но не испытывал, как пишет, серьезного беспокойства «на счет моего Петина», знал: гвардия еще не вступила в дело.

В четвертом часу дня в том пункте, где русские гренадеры железной грудью отбивали атаку за атакой превосходящих сил неприятеля, генерал, не приученный уступать дорогу пуле, был ранен и велел Батюшкову доставить лекаря.

Поэт-офицер поскакал к позициям резервов по направлению к деревне Госсе и встретил гвардейских егерей; Петина среди них не увидел. Спросил о нем, ответили: он был в голове всей колонны.

Представляю себе, сколь непреодолимо было желание Батюшкова свидеться с другом. «К несчастью, не мог видеть Петина», — скупо запишет он потом. Не смел отклониться от маршрута — на поле боя ждал помощи раненый генерал.

На другой день утих шум битвы. Обе стороны удержали свои рубежи и теперь подбирали раненых, свозили их в лазареты. Хоронить мертвых было недосуг: 16 октября Наполеон потерял тридцать тысяч человек, союзники — столько же. Среди них родной брат Раевского.

Когда генерал узнал о гибели брата, он поручил Батюшкову отыскать тело на место атаки гусар. «Какое-то непонятное, мрачное предчувствие стесняло мое сердце, — горестно вспоминает поэт, — мы встречали множество раненых, и в числе их гвардейских егерей. Первый мой вопрос — о Петине; ответ меня ужаснул: полковник ранен под деревней — это еще лучшее из худшего! Другой егерь меня успокоил (по крайней мере, я старался успокоиться его словами), уверив, что полковник его жив, что он видел его сию минуту в лагере… но раненый офицер, который встретился немного далее, сказал мне, что храбрый Петин убит».

Егеря не оставили своего командира без погребения, те, кто был с ним рядом, предали тело земле у ближней деревни. Батюшков увидел за грядой леса колокольню, она возвышалась, как ему сказали, неподалеку от могилы полковника. Но надо было выполнять приказ генерала.

«Этот день почти до самой ночи я провел на поле сражения, объезжая его с одного конца до другого и рассматривая окровавленные трупы. Утро было пасмурное. Около полудня полился дождь реками; все усугубляло мрачность ужаснейшего зрелища, которого одно воспоминание утомляет душу, зрелища свежего поля битвы, заваленного трупами людей, коней, разбитыми ящиками… В глазах моих беспрестанно мелькала колокольня, где покоилось тело лучшего из людей, и сердце мое исполнялось горестию несказанной, которую ни одна слеза не облегчила. Проезжая через деревню Госсе, я остановил лошадь и спросил у егеря, обезображенного страшными ранами: «Где был убит ваш полковник?» — «За этим рвом, там, где столько мертвых». Я с ужасом удалился от рокового места».

Вы прочли сейчас строки из «Воспоминания о Петине», написанные в 1815 году, а еще раньше, в 1813-м, спустя всего десять дней после битвы у Лейпцига и гибели друга, Батюшков пишет в Петербург Гнедичу, пишет из Веймара, еще оглушенный грохотом битвы, измученный невозвратной потерей близкого человека:

«Все поле сражения удержано нами и усеяно мертвыми телами. Ужасный и незабываемый для меня день!.. Гвардейский егерь сказал мне, что Петин убит. Петин добрый, милый товарищ трех походов, истинный друг, прекрасный молодой человек, скажу более: редкий юноша. Эта весть меня расстроила совершенно и надолго. На левой руке от батарей вдали была кирха. Там погребен Петин, там поклонился я свежей могиле и просил со слезами пастора, чтобы он поберег прах моего товарища. Мать его умрет с тоски…»

А письмо матери Петина по поводу памятника, уже известное читателям, Батюшков, собравшись с духом, смог написать только через год — перед возвращением к родным пенатам из похода в Европу. Но до этих дней еще далеко. На пути к сокрушению Бонапарта союзникам еще предстоит тяжелейшая кампания 1814 года.

С боями отступал Наполеон к собственно границам Франции. Бил роковой час — он вел смертельно уставших гренадер, всех, кто уцелел под Лейпцигом и на переправе через Эльстер, когда французские же саперы преждевременно взорвали мосты, вел к линии Рейна, туда, откуда он и начал свои завоевательные походы.

Многие историки, говоря об этих днях, обращались к знаменитой картине Мейссонье, выразительно передавшего душевную драму разбитого полководца. Он мчится среди конных гренадер своей гвардии, погруженный в угрюмые размышления. Его лицо выражает тяжелую внутреннюю борьбу, его глаза, казалось, впервые прозревают то, что еще скрыто от гренадер, — падение империи.

Но еще есть картина Нортена, и при первом же взгляде, брошенном на нее, вы понимаете роковую связь между нашествием «великой армии» императора в 1812 году и моментом, запечатленным Мейссонье в преддверии событий 1814 года. Полотно Нортена называется «Отступление Наполеона из России».

Я долго разглядывал эту картину в прекрасной репродукции на страницах юбилейного издания 1912 года — «Отечественная война и русское общество».

Я увидел туманное, хмурое утро. Сыплется снег, и злой ветер хлещет в спину, заметая следы. Окруженный гренадерами-пехотинцами, прячущими в рукавах шинелей иззябшие руки, едет на коне Наполеон.

Вся многофигурная композиция тонет в белесой, беспросветной пелене. И только император виден отчетливо в разрыве солдатской колонны. Его свита едва различима за снеговой сеткой. Треуголка надвинута на глаза Наполеона, лицо его выражает мучительные сомнения и угрюмость, блики которой схвачены и Мейссонье.

Его конь поразительно похож на тех дюреровских лошадей, что дрожат и клонят вниз шеи, когда на них гарцует сама Смерть.

Сопоставление картин Нортена и Мейссонье прекрасно выражает непоколебимую истину: поход в Россию был началом конца Наполеона.

Во время ночных чтений сорок первого года нас ошеломили и просто привели в восторг эти два полотна. Мы были благодарны нашему «завбибу» Веронике за ее «взнос» в наши чтения — многотомное издание, о котором я уже упоминал.

История давала непререкаемый урок всем кандидатам в Наполеоны, используя в качестве наглядных пособий многое, в том числе и живопись. Эти две картины как-то уж очень выразительно подтвердили нашу веру в победный исход борьбы с Гитлером.

Мы вернулись к книге в синем переплете — сочинениям Батюшкова. После кровавой сечи у Лейпцига он остался один, с душою, омраченной тяжелым горем. Из Веймара, где он находился при генерале Раевском, лечившемся после ранения, он вскоре вновь поехал в действующую армию, и вот мы видим его на берегу Рейна. В письме Гнедичу он лаконично рассказывает о переправе:

«Вот как это случилось: в виду Базеля и гор, его окружающих, в виду крепости Гюнинга, мы построили мост, отслужили молебен со всем корпусом гренадер, закричали «ура» и перешли за Рейн».

Но в 1817 году, на трехлетнем отдалении от этого рубежа войны, что-то дрогнуло в сердце поэта, что-то открылось сознанию и властно потянуло вслед отшумевшей грозе. Он пишет «Переход через Рейн». Это необыкновенное стихотворение. С огромной силой исторического видения оно выразило народный характер войны, неотразимость русского отпора завоевателю, воодушевленность национальным самосознанием.

Не помню, в 1943 ли году, во всяком случае во время войны, Николай Семенович Тихонов показал мне тетрадь, без конца — дневник молодого офицера той Отечественной войны. Наверно, был он в возрасте Петина. И врезалась в память первая фраза, написанная, как и весь дневник, бледными да еще и выцветшими чернилами на пожелтевших листках:

«Мы на биваке, на берегу Рейна, казаки поят лошадей его водами. Какое поле для умствования открывается передо мною. Еще вчера в Москве, сегодня уже гоним врага далеко за пределами отечества».

Так воспроизвел я эту цитату, а потом подумал: а не действует ли тут какая-нибудь провокация памяти? Давно ведь было дело. Более тридцати лет назад. Может быть, и текст этот «из другой оперы». Я позвонил Николаю Семеновичу в Переделкино, рассказал о своих сомнениях.

— Была такая тетрадь?

— Была!

— А что с ней стало?

— Ничего, кроме того, что она цела-целехонька.

— А как бы мне проверить из нее одно местечко?

— Какое?

— А то, где автор фиксирует свои ощущения на берегу Рейна.

— Ах, это действительно прекрасное место, — живо откликнулся Тихонов. — Гм… там, кроме автора, хорош еще и забияка Капустин. Ну, вот что: тетрадь, я полагаю, у меня на городской квартире. Через шесть-семь дней я буду в Москве, позвоню тебе и продиктую…

Тихонов — человек точный. Спустя неделю он позвонил и продиктовал… Я сейчас приведу эту цитату полностью, преследуя сразу две цели.

Первая: отрывок из дневника превосходен, он написан сто шестьдесят пять лет тому назад, в нем звучит музыка пушкинской речи, то есть строй современного русского языка, и поэтому захотелось к нему вернуться.

Вторая: конечно, хорошо, что я запомнил без всяких записей и эту тетрадь и основной эмоциональный смысл ее рейнской страницы. Но, как увидите, память удержала только бледный очерк подлинного текста.

Рукопись озаглавлена самим автором: «Дневник русского офицера». Его имя, фамилия, воинское звание да и сама судьба — неизвестны. Рукопись не закончена.

Итак:

«31 декабря 1813 года. Занимаю пикет на Рейне. Подле меня понтонный мост, форт Луи, островок с цитаделью, которую французы забыли занять; наша кавалерия и егеря уже переправились.

Сидя у огонька, гляжу на Рейн, уже подернутый льдом, как бы нарочно облекшийся в эту одежду для нежданных гостей севера.

Какое обширное поле открывает этот вид для мыслей, чувствований, умствований. Два года назад беззаботно резвился в Москве, год назад скользил по Неману и наконец охраняю переправу через Рейн.

Ночью подъехал ко мне командир 20-го егерского полка Капустин. Сказал, что заблудился, озяб, просил чего-нибудь выпить — у меня был ром: согрели чайник и распили пунш на рейнской воде».

Да, видно, многим рекам суждено быть рубиконами — перейдя их, история совершает крутые повороты.

Озирая с холма лагерь русских войск на берегу, «где с Альпов, вечною струей, ты льешься, Рейн величавой», Батюшков увидел в наведенных мостах, в перестроении колонн не просто подготовку к форсированию водной преграды, как это зовется на военном языке, но более глубокий смысл:

Давно ли брег твой под орлами

Аттилы нового стенал,

И ты — уныло протекал

Между враждебными полками…

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

И час судьбы настал! Мы здесь, сыны снегов.

Под знаменем Москвы, с свободой и с громами!..

Стеклись с морей, покрытых льдами,

От струн полуденных, от Каспия валов,

От волн Улеи и Байкала,

От Волги, Дона и Днепра,

От града нашего Петра,

С вершин Кавказа и Урала!..

Пылают и дымятся бивачные костры над великой европейской рекой. Лагерь не спит. Слышен перестук топоров возле берегового уреза. Саперы вгоняют последние гвозди в доски понтонных мостов. Скрежещет железо, звенит сталь, гренадеры затачивают штыки.

Кавалеристы собрались в кружок и дымят трубками в уголке между тюками сена, кирасирскими латами и седлами. Веселый фейерверкер, прародитель Василия Теркина, сыплет кучке артиллеристов соленые байки. Текучая вода отражает фигуру юного всадника. Кто он? Тень Петина? Или сам поэт? А может быть, простой солдат-конногвардеец?

Там всадник, опершись на светлу сталь копья,

Задумчив и один, на береге высоком

Стоит и жадным ловит оком

Реки излучистой последние края.

Быть может, он воспоминает

Реку своих родимых мест —

И на груди свой медный крест

Невольно к сердцу прижимает…

Волнуясь и спеша, читали мы с Павленко друг другу эти стихи. В них звучал голос Возмездия, понимаемого как закон исторической справедливости. Мы переносили чувства поэта в наши дни, и образы далеких предков возникали перед нами на фоне бурно несущейся современности.

Уже после войны, кажется, в 1949 году, заглянул я в седьмой том — «Критика и публицистика» — полного собрания сочинений Пушкина, оно тогда выходило в академическом издании. Перелистывая книгу, я увидел «Заметки на полях «Опытов в стихах и прозе К. Н. Батюшкова». И вот приписка Пушкина над строфами «Перехода через Рейн»: «Лучшее стихотворение поэта — сильнейшее и более всех обдуманное».

Не будучи пушкиноведом-специалистом, не имел я случая раньше познакомиться с этой оценкой и возрадовался необычайно. Значит, тогда, в сорок первом году, в скудные часы, оторванные от сна, мы с Петром Андреевичем не ошиблись, с упоением повторяя батюшковские строфы:

Твой стонет брег гостеприимной,

И мост под воями дрожит!

И враг, завидя их, бежит,

От глаз в дали теряясь дымной!..

Значит, было оно, «более всех обдуманное», написано и для грядущего, «на вырост», и достигло через полтора века сердец и сознания нового поколения.

Сквозь все неудачи сорок первого года, сквозь огонь и дым каждого из его дней, наполненных невиданным упорством нашей обороны, мы вместе с миллионами сограждан были счастливы верой в тот «грядущий час», когда, «в дали теряясь дымной», побежит наш злобный враг. И основанием этой веры была для нас надежда на советскую закалку Отечества и на его историю, проложившую дорогу Октябрьскому рубежу.

Раз уж обратился я к Пушкину, то хочу привести и некоторые другие его приписки на полях стихов и прозы Батюшкова. Под стихотворением «Тень друга» он пишет: «Прелесть и совершенство — какая гармония!»

И дальше, о других и различных стихотворениях: «Прекрасно!», «Живо, прекрасно!», «Прелесть», «Что за чудотворец этот Батюшков», «Сильные стихи», «Вот стихи прелестные, собственно Батюшкова…»

Есть и критические оценки отдельных строф и стихов, писанных в молодости, но как только Пушкин находит удачу, тут же радостно восклицает: «Опять похоже на Батюшкова». Цельное его впечатление определилось раз и навсегда непоколебимо. Недаром Белинский называл Батюшкова учителем гения русской поэзии. А теперь снова перенесемся в Европу прошлого века…

6

Мы видим Батюшкова на холмах, окружавших деревню Монтрель. Отсюда он озирал Париж, окутанный густым туманом, контуры бесконечного ряда зданий, над которыми господствует Нотр-Дам с высокими башнями. Перед русскими войсками лежал город, откуда пришел в Россию завоеватель.

«Признаюсь, сердце затрепетало от радости! Сколько воспоминаний! Здесь ворота Трона, влево Венсен, там высота Монмартра, куда устремлено движение наших войск. Мы продвигались вперед с большим уроном через Баньолет к Бельвилю, предместию Парижа. Все высоты заняты артиллериею; еще минуты, и Париж засыпан ядрами! Желать ли сего? Французы выслали офицера с переговорами, и пушки замолчали. Раненые русские офицеры проходили мимо нас и поздравляли с победой. Слава богу! «Мы увидели Париж со шпагой в руках! Мы отомстили за Москву!» — повторяли солдаты, перевязывая раны свои. Мы оставили высоту L’Epine; солнце было на закате, по той стороне Парижа; кругом раздавались ура победителей…»

О чем думал русский человек в конце своей военной тропы? Он не хотел ни унижения противника, ни злобной расплаты с ним. Как глубоко понимал Батюшков движущие силы современных ему дней, если, еще не остыв от битвы, где было нанесено окончательное поражение Наполеону, он сразу же отделил императора от невольников завоевательных войн, восклицая: «О, чудесный народ парижский!»

Прекрасны строки его письма к Гнедичу. Оно дышит гордостью за воинский подвиг соотечественников, жаждой мира и удивлением перед страстями бурного моря жизни:

«Я видел Париж сквозь сон или во сне. Ибо не сон ли мы видели по совести? Не во сне ли и теперь слышим, что Наполеон отказался от короны, что он бежит… Мудрено, мудрено жить на свете, милый друг!.. Все ожидают мира. Дай бог! Мы все желаем того. Выстрелы надоели, а более всего плач и жалобы несчастных жителей, которые вовсе разорены по большим дорогам. Остался пепл один в наследство сироте».

Всё в этом письме — нравственная чистота, состраданье, раздумье, — решительно все вызывает у потомков чувство благодарности к автору.

В наших ночных чтениях мы сроднились с Батюшковым, он приблизился к нам из хрестоматийного далека, стал своим, нужным. Да, только критические дни в жизни народа определяют настоящую цену его художников и заново пересматривают их репутацию. Батюшков выдержит любое испытание — на многие годы вперед..

Смотрю на его портрет 1815 года кисти Кипренского — вьющиеся светлые волосы ниспадают на высокий лоб, задумчивый взгляд под чуть приподнятыми в легком удивлении бровями, добрая полуулыбка на полных губах. Он еще в военной форме, но офицерский его внеслужебный сюртук с контрпогончиками распахнут. Поэт — дома, он сидит в кресле с высокой спинкой: наверно, принимает друзей или одного Гнедича и внемлет его рассказу. А потом сам без устали станет вспоминать события войны, и тень Петина, тень друга, неслышно явится его взору, и поэт с горькой трезвостью произнесет поразительную эпитафию:

«Имя молодого Петина изгладится из памяти людей. Ни одним блестящим подвигом он не ознаменовал течения своей краткой жизни, но зато ни одно воспоминание не оскорбит его памяти. Исполняя свой долг, был он добрым сыном, верным другом, неустрашимым воином: этого мало для земного бессмертия».


Так судил Батюшков о воинском и гражданском долге, о бессмертии, о жизни.

Болотову и Батюшкову, людям разной судьбы и разных эпох, равно повезло. Они смогли в срок собственной жизни связать начала и концы главных событий своего времени. Вот благодаря чему мы с Павленко за один тот месяц глубокой осени 1941 года мысленно повторили их путь от звуков первых военных труб до последнего дня двух войн глубокой старины, побывали в двух столицах побежденных Россией государств. Болотов привел нас в Берлин прусского короля Фридриха, мечтавшего о господство в Европе, Батюшков — в наполеоновский Париж, откуда император желал диктовать свои законы всему континенту.

Теперь, спустя столько лет после тех двух войн, Советскому Союзу, его армии, потомкам гренадер Салтыкова и Кутузова, соединившимся в единой военной силе с сыновьями всех народов, населяющих нашу огромную страну, предстояло разбить войско Гитлера и водрузить победные знамена на стенах столицы рейха. Народ наш верил: так и будет!


За окном шел снег. Осень сорок первого перевалила на зиму. В открытую форточку я видел два ряда обледенелых надолб. Они перекрывали улицу «Правды» чуть дальше здания редакции. Москва была готова ко всему, но, к счастью, надолбы эти не пригодились. Всходила заря нашего наступления. Впереди был длинный, долгий путь: от Москвы до Берлина.

Вчера мы ходили с Павленко на Красную площадь. Кремлевские башни побелели от снега. В старину русские крепости строились из очень прочных «кремлевых» деревьев — крепость получала название «кремль».

На древнем новгородском наречье слово «кремляк» означало — человек твердого характера. Мы говорили про то, что ленинская идея прирастила силу народу, дала ему путеводную звезду. Миллионами алых звездочек горела она сейчас на пилотках и шапках бойцов Советской Армии. «Советские люди — кремлевые люди!» — написал я той же ночью в передовой статье для газеты.

Забытые страницы, или Наставление господам офицерам в день сражения

1

Где же мне искать этот документ, у кого навести справку?

Знакомые военные историки были теперь на фронтах. Да и кто из них занимался в мирное время проблемой, захватившей наши мысли в первые месяцы войны.

Меня умаяли безответные телефонные звонки и бесплодные разговоры, а я так и не вышел на верную дорогу. В редакционной библиотеке и следов его не было. Между тем в домашнем собрании редких военных книг то здесь, то там попадались глухие ссылки на его суть и происхождение.

В эпоху, когда русская армия уже достойно померилась оружием с войсками Наполеона, когда потрясенная Европа поняла, что прославленные гренадеры императора французов встретились с грозной, неодолимой силой, появился этот замечательный документ. Он вобрал в себя опыт многолетнего пути наиболее передовой части русского офицерства и откристаллизовал его в свод боевых традиций. Была там доля опыта и таких офицеров, как Петин и Батюшков.

Судьба Наставления крайне примечательна. Идеи, выраженные в нем, отличались плодотворностью и соответствовали суворовским традициям. И оно не осталось только полковой собственностью.

Когда Багратион, будучи командиром 2-й Западной армии, познакомился с этим произведением, оно так пришлось ему по сердцу, что под названием «Наставление господам пехотным офицерам в день сражения» было разослано войскам 17 июня 1812 года, незадолго до боев за Смоленск.

Можно сказать, что и все поведение офицеров в ту тяжелую годину соответствовало этому документу — скрижалям боевых традиций.

После долгих и настойчивых поисков я обнаружил текст этого Наставления в военном отделе Исторической библиотеки. На дом книги мне не дали, не помогло и удостоверение «Красной звезды». Старик «на выдаче», закутанный в старый, траченный молью офицерский башлык, сказал: «Не полагается-с», — и я переписывал длинный текст замерзшими пальцами — библиотека не отапливалась. Поздним вечером в редакции мы читали этот необычайно интересный документ.

Первый раздел Наставления представляет собой сжатый конспект тактических приемов, основанных на боевом опыте. Каждая новая война вынуждает пересоздавать уставы. Попытка полковника Воронцова еще в ходе боевых действий изложить их поучительный смысл была на редкость удачной. Эта инициатива привилась в русских войсках, перешла в традицию, несмотря на сопротивление педантов гатчинской школы — блюстителей уставов «на веки вечные». А расцвела она, помноженная на военное творчество свободных масс, уже за Октябрьским рубежом, в Красной Армии.

В сорок первом году под Наро-Фоминском, в самом начале войны, командир Московской Пролетарской дивизии, мой друг Александр Ильич Лизюков писал первые брошюры «Из опыта боев». Эту серию очень быстро выпускал в свет Воениздат, и она без задержки шла в войска.

Я приехал к Александру Ильичу в дивизию и застал его сидящим за простым столом в красном углу избы под божницей, вооруженным школьной ручкой и перышком «рондо» (шариковых тогда еще не было).

— Вот, пишу, самому странно… Да ведь кто-то должен… — И с усмешкой: — Возьмут меня в Союз писателей, как думаешь?

— А Союз и сам сейчас на фронте, — отразил я выпад комдива, — пишет тоже, что и ты. Более художественно, но менее грамотно с военной точки зрения.

Чувство библиофила толкало меня на поиски первоисточника. Мне казалось, мы найдем в нем какое-то важное подтверждение собственным мыслям. Нам нужен был критерий, облегчающий ориентировку в военном прошлом, в оценке разных слоев русскою офицерства.

В 1809 году молодой полковник М. Воронцов получил в командование Нарвский мушкетерский полк. Одаренный офицер с ясным военным мышлением, воспитанный в культе Суворова, он превратил свой полк в прекрасный боевой инструмент. Вступая в новую должность и прощаясь с однополчанами, Воронцов как бы оставлял им боевое завещание: «Наставление господам офицерам Нарвского пехотного полка в день сражения».

Известно такое обращение к офицерам, написанное примерно в ту же пору Барклаем-де-Толли. Он тогда командовал дивизией, а став в 1810 году военным министром, расширил этот документ и рекомендовал разослать его в войска.

Какое из этих наставлений написано раньше, какое позже, я не устанавливал. Да и не в том дело. Важно, что мысли, выраженные в них, властно заявили о себе в канун войны 1812 года.

Лизюков писал брошюры. Другие просто докладывали «наверх» соображения о тактических новинках. Зерна боевого опыта прорастали в наших штабах всех степеней, вплоть до Генерального, инструкциями и наставлениями.

Но вернемся к тому, воронцовскому. Во втором его разделе речь идет главным образом о моральных принципах командного состава. Наставление говорит:

«Наш полк всегда славился отличными и храбрыми офицерами, не говоря про прежние еще войны. Теперь больше, нежели когда-нибудь, нужно, чтобы офицеры доказали, сколь репутация их справедлива и что ежели дух храбрости есть отличительный знак всего русского народа, то в офицерство оный соединен с святейшим долгом показать прочим всегда первый пример как неустрашимости, так и терпения в трудах.

Надобно стараться видеть неприятеля, как он есть, хотя он и силен, хотя он был бы проворен и смел, но русские всегда были и будут гораздо храбрее, новозаведенная наша картечь в близкой дистанции тысячу раз лучше его пуль; про штыки же и не говорю, никто еще никогда против русских штыков не удержался.

В прошедшую войну во многих полках была пагубная и престыдная привычка кричать, что отрезаны. Часто никто и не думал заходить ни вправо, ни влево, а фронт от сего проклятого крика приходил в смятение. За таковой проступок нет довольно сильного наказания.

Храбрые люди никогда отрезаны быть не могут; куда бы ни зашел неприятель, туда и поворотись грудью, иди на него и разбей. Коли неприятель был силен, то ежели он частью заходит к нам во фланг, он разделит свои силы и тем делает себя слабее; коли же он и прежде был слаб и хочет только испугать захождением, то он пропал, как скоро на него пойдут в штыки.

Теперь по уложению тот, кто причинит смятение во фронте, наказан будет как изменник.

Офицера, который громко скажет «нас отрезывают», в тот же день по крайней мере надобно выгнать из полка. Вообще к духу смелости и отваги надобно непременно прибавить твердость в продолжительных опасностях».

Да, «храбрые люди никогда отрезаны быть не могут»! Ах, каким злободневным для нас был этот старый девиз в первые месяцы Отечественной войны. Окруженные в районе Вязьмы, наши войска, среди которых костяком были разрозненные части генерал-лейтенанта И. Болдина, героически, стойко, самоотверженно сопротивлялись врагу. Они сковали не только 4-ю гитлеровскую армию, но и 4-ю танковую группу противника. Советское командование использовало это время, отвело основные силы на можайский рубеж, подтянуло резервы.

Помню, как неожиданно появился на моем пороге наш фронтовой корреспондент Саша Поляков — с перевязанной рукой, небритый, на костылях. Я не видел его еще с мирных дней. Война застала Полякова в пограничном округе, Западном, особом. Он очутился ближе всех своих товарищей-корреспондентов к фронту.

Так случилось, что 23 июня сорок первого года Поляков оказался в дивизии Галицкого. Какова ее родословная? Не простая, а титулованная. То была железная Самарско-Ульяновская дважды Краснознаменная стрелковая дивизия. Именно она водрузила красные знамена в Симбирске, освободив родной город Ильича от белых в жестоком бою.

Не успел Поляков познакомиться с новыми товарищами, как во встречном бою — самой неожиданной форме военных действий, когда времени для долгих размышлений по остается, — дивизия столкнулась с танковой группой генерала Гота.

Советская пехота нанесла сильные удары по немецким танкам, но была обойдена с открытых флангов. Вместе с дивизией Галицкого наш Поляков попал в окружение, прошел с ней болота и леса, весь боевой путь, вплоть до выхода к своим.

Месяц длился этот героический рейд в тылу врага. Раненный в ногу, Поляков приковылял в «Красную звезду», доложился редактору и тут же явился ко мне. «С ходу», еще не подлечившись, не отдохнув, не остыв от недавнего лихорадочного возбуждения, он стал запираться в маленькой комнатке — писал серию очерков «В тылу врага». И с таким же волнением я их редактировал.

Это были первые рассказы очевидца о том, как советская дивизия «не признала» окружения, как вырабатывала своими боевыми действиями тактику борьбы регулярной воинской части во вражеском тылу. Дух отваги, спокойная вера и готовность исполнить воинский долг хотя бы и в тяжелейших условиях окружения владели солдатами и офицерами дивизии Галицкого.

Читаю последний очерк Саши… Измученная, залитая кровью дивизия с боями вырвалась из окружения. Она сохранила знамя, нанесла противнику огромные потери, приковала к себе его значительные силы, отвлекая их с фронта, и вышла наконец на соединение с родной армией.

И я ясно, в мельчайших подробностях вижу, как она построилась у кромки леса, на широкой равнине, плавно уходящей к линии горизонта. Лица воинов черны и худы. В их глазах еще мелькают отсветы страшных дней и ночей. В шеренгах стоят и легкораненые, в бинтах, бурых от спекшейся крови. Кто-то не может долго стоять и со стоном опускается на землю, но не покидает строя, жестом отклоняя помощь подбегающих санитаров.

И привиделось мне: стоит поредевший фронт дивизии, и знамя ее, чудом спасенное, простреленное, изрешеченное осколками, со сломанным и вновь сбитым древком, пронесенное сквозь все опасности, победно реет над прямоугольниками батальонов. А вдали вдруг раскатилась словно бы приглушенная барабанная дробь.

Что это?

Из лесной просеки выдвинулась людская масса, темные квадраты на фоне еще более темной гряды деревьев. По слитному ее движению в походном порядке, по долетевшей песне сердце угадало стародавнюю солдатскую ухватку. А тут еще легкое сверканье штыков над колонной. Мерным, твердым и нерушимым шагом шла какая-то воинская часть.

Вот она скрылась за пригорком, вот ступила на дорогу, заклубилась пыль, и из нее, как из-за белой завесы, показался оркестр с серебряными трубами и императорскими орлами на боевых значках.

Военные флейты выводят маршевую мелодию песни Федора Глинки. Поэт-офицер написал ее 18 июня 1812 года у полевых огней под Смоленском: «Вспомним, братцы, россов славу и пойдем врагов разить. Защитим свою державу, лучше смерть, чем в рабстве жить».

Песня Глинки быстро разлетелась по полкам. Она выгодно отличалась от псевдонародных сочинений, чьи истоки и стилистику авторы находили в афишках Ростопчина, производя вот такую слащавость: «Не две тучушки вместе сыходилися, две армеюшки превеликие вместе съезжалися, французская армеюшка с россейскою, как французская россейскую очень призобидела».

За этими искусственными, нарочитыми оборотами угадывалась бойкая рука какого-нибудь виршеплета. Сочинителям подобного рода кое-кто из начальства усиленно подсказывал на разных этапах войны имена генералов, таких, как вполне заурядный Витгенштейн, для увенчания лаврами, и тогда на свет появлялись «народные песни» с намеренными искажениями «для верности тона»: «Был князь Ветьштитьштейн. Вступил в Париж, сделал Наполеону крыж».

Но сердце народное неподкупно, и в войсках гремело: «Приехал Кутузов бить французов».

Из действующей армии Батюшков пишет Гнедичу: «Скажи Крылову, что ему стыдно лениться: и в армии его басни все читают наизусть. Я часто их слышал на биваках с новым удовольствием».


Хочу отвлечься от картины, возникшей в моем воображении при редактировании последнего очерка Полякова. Слова Батюшкова о Крылове поразили меня и многое сказали о реальном литературном процессе той эпохи.

Мы говорим «классика» и часто обозначаем этим понятием нечто академическое, олимпийское, чуть ли не надзвездное и будто бы противостоящее злобе дня. Между тем русская классическая литература была более злободневной, чем газеты или императорские рескрипты. В ней бился пульс времени. Она чутко, даже если и иносказательно, отзывалась на события времени.

Батюшков упрекает Крылова в лености, пишет об успехе его басен на фронте совсем так же, как и нам приходится иногда сожалеть о творческой паузе у любимого писателя.

Но Батюшков был не совсем прав. Крылов потрудился в ту пору немало, и влияние сделанного им было огромно. Его басни вторгаются в самые насущные проблемы ведения войны, изобличают, советуют, требуют.

«Раздел», например, негодующе указывает на генеральские распри в «главной квартире» и предлагает «общую беду встречать дружней».

«Кот и повар» ратует за назначение Кутузова главнокомандующим, хотя царь того не желал. Крыловские афоризмы в списках доходили до читающего общества, повторялись тысячью уст и, бесспорно, помогли призванию Кутузова на пост военного вождя российских сил.

В «Вороне и курице» Крылов смело оправдывал приказ фельдмаршала: «И на погибель им Москву оставил».

А уж о басне «Волк на псарне» и говорить нечего. Ее знала вся армия. А однажды — и этот факт, кажется, малоизвестен — эту басню прочитал сам Кутузов перед строем прибывшей под его команду резервной дивизии.

«Ты сер, а я, приятель, сед!» — громко выкрикнул главнокомандующий и, на этих словах неторопливо сняв белую фуражку, провел рукой по своим сединам.

Из груди солдат и офицеров вырвалось слитное громовое «ура!». И долго еще в армии шла молва о том, как Кутузов читал басню Крылова.


Широко, как я уже сказал, пошли в армии песни Ф. Глинки. В припеве его марша «Мы вперед-вперед, ребята, с богом, верой и штыком» вдруг не оказалось царя. Редкое происшествие по тем временам. Но песню пели, в разных полках на разные мотивы, вскоре, она возникла заново — на маршевый лад, под нее ходили строем, и в тот вечер, когда я заканчивал редактуру последнего очерка Полякова, мне казалось: оркестр с серебряными трубами отбивал именно ее бравурный ритм.

И какой же лихой вид имела эта колонна. Ведь дал же бог талант русскому солдату! Идет тысячи верст и еще через какие топи, горы и реки, а посмотреть на него, когда вступит в селенье или встретит начальство, — точно сейчас из бани вышел. В мгновенье ока строй выровняется, приосанится, так и жжет глазами…

Рокотали трубы, пели фанфары, заливались флейты, тоненько звякал трензель, отдуваясь, рявкал геликонбас, вздымались конские хвосты на изукрашенном бунчуке, впереди музыкантов «давал шаг», вертел булавой тамбурмажор саженного роста. (Правда, в те времена полковые оркестры состояли лишь из больших и малых барабанов, флейт и рожков, но не будем безжалостны к воображению.) Вслед за оркестром, как на «высочайшем смотру», слитной колонной, церемониальным шагом шел Нарвский мушкетерский полк во главе со своим командиром полковником Воронцовым.

Полк проходил, склонив свое старое знамя, овеянное славой двенадцатого года, перед героической дивизией потомков. Ее подвиги не затмили мужества предков. Они превзошли его длительным напряжением нравственных и физических сил в современном бою, массовым героизмом, отвагой свободных людей, защищавших Советскую землю.

Рассыпают дробь барабаны, играет оркестр. В блеске солнца, в грохочущем обвале старинного марша идет Нарвский мушкетерский полк, отдавая воинские почести дивизии Социалистического государства. Она взяла из прошлого и воронцовское Наставление как составную часть традиций русской военной силы и весь огромный арсенал опыта Красной Армии как слагаемые советской военной доктрины.

Офицеры-нарвцы в парадных мундирах и киверах салютуют шпагами, солнечные лучи пробегают по обнаженным клинкам. Правофланговые солдаты глядят прямо перед собой, держа направление, а остальные в шеренгах после команды «равнение направо» не отрывают глаз от строя дивизии. И вдруг, нарушая ряды, мушкетеры бросаются к бойцам Галицкого. Что тут началось! Прошлое горе и новая беда, былая радость и вечная надежда, старое благословенье и новая вера — все тут делилось пополам. Воины двух эпох смешались, сошлись в дружеском объятии.

И мой Саша Поляков обнимается с рослым мушкетером… Вот что померещилось мне поздним вечером в редакции над рукописью друга. И, перебирая в сознании обрывки увиденных картин, я все еще вижу, как командир Нарвского полка, не оборачиваясь, шагает все дальше и дальше, может быть, и не подозревая о том, что происходит за его спиной.

Так он дошагал до высоких сановных степеней в Российской империи, верно служил царю, стал наместником Крыма и Кавказа, оказался даровитым администратором, ему и до сих пор стоит памятник в Одессе.

2

Читаем Наставление… И ясно ощущаем, как обогнало оно порядки, заведенные в русской армии гатчинской школой.

Крайне интересно то место, где говорится о вреде разницы между поведением офицера в дни затишья на войне и во время жарких боевых действий. Наставление дает исчерпывающие указания по этому поводу.

«В некоторых полках есть постыдное заведение, что офицеры и ротные командиры в спокойное время строги и взыскательны, а в войне слабы и в команде своих подчиненных нерешительны. Ничего нет хуже таковых офицеров; они могут казаться хорошими на парадах, на учениях, но для настоящей службы их терпеть в полку не должно».

Необыкновенно ясно сказано далее об отношении офицера к солдатам и о чести офицерского звания:

«Господам офицерам, особливо ротным командирам, в сражении крепко и прилежно замечать, кто из нижних чинов больше отличается храбростью, духом твердости и порядка, таковых долг есть высшего начальника скорее производить в чины, ибо корпус офицеров всегда выигрывает получением настоящего храброго офицера, из какого бы рода он ни был.

Всякий унтер-офицер и всякий солдат да будет уверен, что за действительное перед прочими отлично и заслугу в трудном положении, как-то: за удержание бегущих и обращение паки их на неприятеля, за умение сохранить в команде своей настоящий дух твердости и бодрости в самой большой опасности — он будет произведен и тем откроет себе дорогу к чинам и почестям, для чего тем больше должен он и в поведении своем быть отличен. С другой же стороны, непременная обязанность есть всех офицеров непослушного или трусливого унтер-офицера или солдата, ежели тут же для примера прочим его не закололи, тотчас после дела представить в полк к суду с свидетелями его преступления, дабы без потери времени по закону смертию его наказать было можно».

Есть все основания утверждать, что Наставление не было у Воронцова просто декларацией. Забегая вперед, проиллюстрирую это утверждение красноречивым примером. После разгрома наполеоновской армии Воронцов командовал русским корпусом, размещенным во французских пределах. Потери в ходе войны настолько поубавили и без того малое число грамотных нижних чинов, что на должность унтер-офицеров и фельдфебелей назначались солдаты, не умеющие ни читать, ни писать.

Воронцов предписал завести в полках «школы грамотности», а затем и практику взаимного обучения. К павловской системе подготовки войск, окончательно сложившейся в первом десятилетии XIX века, он относился крайне отрицательно. В 1815 году в письме к генералу Сабанееву он писал вполне определенно:

«Я всегда в себе думал, что ежели по опыту найду, что военная служба без пустого и без резонного бесчеловечья существовать не может, то я в оной не слуга и пойду в отставку; но чем больше я видел, тем больше уверился, что строгость нужна только за настоящие вины, а не по педантству или капризам, что в сем случае она только унижает солдат и совершенно уничтожает всякую амбицию и усердие. Где дерутся без причины, там за настоящие преступления мало в пропорции взыскивают. Солдат, который ждет равного наказания за разбой и за то, что он не умел хорошо стать вестовым, привыкает думать, что и грехи сии суть равные».

Пренебрегая парадными кунсштюками, Воронцов вводил в своем полку, дивизии, а затем и в корпусе различные новшества. Он едва ли не первым начал обучение рассыпному строю, которому тогда учили только в егерских полках, требовал точной прицельной стрельбы…

Все это, вместе взятое, да еще и «школы грамотности» по методу взаимного обучения навлекли на Воронцова некие подозрения.

В Петербург, видимо, догромыхала «телега» с доносом, и в придворных сферах возникли слухи: молодой генерал пренебрегает высочайше утвержденными правилами боевого обучения. Доносы возымели действие, ибо гатчинцы без устали боролись против суворовской школы. В корпус прикатил брат царя, великий князь Михаил Павлович.

Был назначен день смотра. Воронцова выручил его любимый полчок, тот, которым он когда-то командовал, Нарвский мушкетерский. За несколько дней грамотные унтера «подрепертили» солдат, смекнувших, в чем тут дело, и великому князю было представлено батальонное учение этого полка. Оно прошло с истинным блеском.

Михаил Павлович, как указывают хронисты, остался доволен. И не только ходом самих учений, тут Воронцов ничего и не опасался, но, что гораздо важнее в глазах инспектирующего, заключительным плац-парадом, проведенным по всем правилам шагистики. А что было делать?

Великий князь Михаил Павлович в разговорах со свитой не скрывал удивления. Он ожидал найти корпус в полнейшем беспорядке, особенно по части «строевого балета», как иронически называли суворовские офицеры ухищрения гатчинцев. Оказалось, полк был на высоте во всем. Великий князь послал в Петербург вполне успокоительное сообщение. Так солдаты, благодарные за человеческое к себе отношение, выручили своего генерала. Что говорить, Воронцов, сын русского посла в Англии, крупный помещик-крепостник, был далек от каких-либо якобинских, радикальных воззрений. Просто разумное, хотя и весьма строгое, обращение с «серой скотинкой» он полагал полезным для совершенствования воинской службы во благо империи.

И однако же тем учением эта история не окончилась. Летом 1818 года Александр I, возвращаясь с конгресса в Аахене, проехал в Любеж, где лично произвел смотр войскам Воронцова. Он сделал лишь одно замечание: «Люди при маршировке недостаточно вытягивают носки». Самодержец, как известно, не понимал военного дела. Русская историография давно отметила родовую черту Романовых, начиная с Павла, — их страстную привязанность к фрунтовой шагистике, поскольку в военной стратегии они были полными профанами.

На роскошном балу, устроенном Воронцовым, император жаловал командному составу корпуса награды; сам Воронцов получил орден Владимира I степени, чем остался недоволен, так как рассчитывал быть произведенным в генералы от инфантерии. Как видно, доносы все же оставили какой-то осадок в сознании государя.

Можно рассказать о судьбе школ взаимного обучения. Хотя поначалу они, как «непонятное нововведение», «умничанье», «вольничанье», были встречены высшими чинами армии враждебно, а все-таки пробили себе дорогу даже в Петербург, в гвардейские полки. Уж очень явную пользу приносило это весьма ограниченное «солдатское образование», позволяя пополнить кадры ревностных служак — унтеров и фельдфебелей.

Но после волнений в Семеновском полку в 1820 году они были закрыты — возникло подозрение, что беспорядки и зародились под влиянием этих школ: «всякое образование простого народа ведет к смуте». Опять взяли верх гатчинцы с их взглядом на солдата как на механизм, артикулом предусмотренный, с экзерцисгаузным направлением воинской службы.

А о восстании семеновцев, раз уж оно помянуто, следует рассказать подробнее. Осенью 1820 года командиром Семеновского полка был назначен полковник Шварц. Питомец гатчинской системы, любимец Аракчеева, он отличался бессмысленной жестокостью в обращении не только с солдатами, но и с офицерами, боевую учебу заменял никчемными перестроениями. Абсурдность его приказаний явно шла в ущерб службе и сбивала с толку подчиненных.

Однажды, заметив несущественное упущение рядового Бойченко, полковник Шварц плюнул ему в лицо, потом взял его за рукав и, проведя по фронту первой шеренги, приказывал всем делать то же самое. Позже полковник избил нескольких георгиевских кавалеров.

Вечером первая рота полка, так называемая «государева рота», построившись на вечернюю перекличку, просила у своего командира капитана Кашкарева заступничества. Это стало известно Шварцу, через него высшему начальству, и вся рота — 167 человек — была ночью отправлена в Петропавловскую крепость. Утром остальные роты вышли на плац беспорядочной толпой.

Что это, бунт?

В тревоге прискакал сам командующий гвардейским корпусом Васильчиков. На его приказ построиться солдаты, снимая фуражки, отвечали, что готовы перенести любые наказания, угодные начальству, но терпеть притеснения полковника Шварца больше не в силах, равно не могут и построиться, так как «государева рота» под арестом и пристроиться не к чему. Полк при всех офицерах и в полном порядке двинулся в крепость, желая находиться там, где была его первая рота.

Спустя некоторое время военно-судная комиссия, состоявшая из командиров гвардейских полков, признав ряд нижних чинов виновными в ослушании, вместе с тем определила и вину полковника Шварца «в том, что он не искал любви подчиненных и по необходимому от того следствию потерял доверенность как штаб- и обер-офицеров, так и рядовых, ослабив уважение к присвоенному ему чину; в самоуправстве и унижении привилегий, установленных в память военных доблестей; в производстве презрительных наказаний, на которые но давали ему права ни военные, ни гражданские узаконения». Военно-судная комиссия приговорила «полковника Шварца лишить живота».

Это был приговор людей суворовской школы, и он вызвал ярость гатчинцев во главе с Аракчеевым. Началась борьба. Она привела к тому, что Александр I расформировал весь полк, жестоко наказал нижних чинов, офицеров предал суду и разослал по армейским частям, а полковника Шварца лишь отставил от службы.

Решение императора, забывшего, благодаря каким достоинствам офицеров и солдат Кутузов привел русскую армию к победе, всколыхнуло во всей гвардии волну возмущения. Многие офицеры громко протестовали против несправедливости, но гатчинцы, как повелось, стояли ко двору монарха ближе, и указ императора остался в силе.

Через пять лет офицеры-декабристы вывели гвардейские полки на Сенатскую площадь.

3

Есть резон снова обратиться к Наставлению и отметить место, в котором его автор рисует образ офицера, старшего начальника, совсем не похожего на полковника Шварца ни в мирное, ни в военное время. Вот это место:

«Офицера дурного и распутного поведения в полку терпеть не должно… Офицер должен чувствовать в полной мере важность звания своего и что от него зависят поступки и поведение его подчиненных во время сражения. Когда офицер сумел приобрести доверенность своих солдат собственным примером и точностью речи, то в деле каждое слово его будет свято исполнено и от него люди никогда не отстанут; тех из нижних чинов, которые бы оказались боязливыми или непослушными, должно тут же удержать строгостью. Между же самих офицеров излишним считаю упомянуть про необходимые качества неустрашимости, ибо у нас, слава богу, такой дух всегда был, что тех, коих только подозревали, что меньше прочих имеют охоты драться с неприятелем, в полку уже не терпели».

Наставление требовало от офицеров точного служебного языка. Скажете: мелочь. Но в военном деле мелочей не бывает. Помню, мой брат Гриша, юнкер Владимирского военного училища в Петрограде, произведенный в прапорщики, приезжал на побывку домой, в Курск, и я, мальчонка, с восхищением рассматривал его прекрасный кортик, новенькие желтые ремни и слушал в кругу семьи его рассказы, а среди них и такой:

— Вот был случай у нас на курсе. Один юнкеришка предстал перед командиром и, приложив руку к козырьку, отрапортовал: «По вашему приказанию юнкер Нижегородцев явился». Командир посмотрел на него и так ответил: «Господин юнкер, э-э… запомните, что являются, во-первых, э-э… привидения в старых замках, во-вторых, э-э… образ любимой девушки в сновидениях, в-третьих, э-э… чудотворные иконы. Что же касается господ юнкеров, то они не являются, а, согласно принятой у нас форме, прибывают».

Красноречивое и точное обучение. Брат его помнил всю жизнь — всегда «прибывал», а не «являлся». Да вот и я, как видите, запомнил на долгие годы.

Точно сказано в Наставлении о роли морального фактора на войне и о значении нравственной силы примера, поданного офицерами. При чтении этого отрывка не забудем только, что в те времена войска еще не знали тщательного и надежного инженерного оборудования позиции, поля битвы, если речь не шла о крепостной обороне.

Саперных лопаток солдатам не полагалось, индивидуальных окопчиков не отрывали, траншей как военного понятия не существовало.

Воевали колоннами!

Высокой доблестью считалось хладнокровие под огнем в чистом поле, на виду у неприятеля. И тут были свои стихийные законы. Воронцов свел их в тактическую систему:

«Ежели полку или батальону будет приказано стоять на месте фронтом под неприятельскими ядрами, то начальник роты обязан быть впереди своей роты, замечать и запрещать строго, чтобы люди от ядер не нагибались, солдата, коего нельзя уговорить от сего стыдом, можно пристращать наказанием, ибо ничего нет стыднее, как когда команда или полк кланяется всякому и мимо летящему ядру. Сам неприятель сие примечает и тем ободряется. Ежели начальник видит, что движением несколько шагов вперед он команду свою выведет в места, куда больше падают ядра, то сие, ежели не в линии с другими полками, можно сделать, но без всякой торопливости. Назад же ни под каким видом ни шага для того не делают. Иногда полк под ядрами хоть сам и не действует, но смелым и устроенным тут пребыванием великую пользу всей армии приносит. Старший офицер при ротном командире должен быть сзади роты, смотреть, чтобы раненых, которые не могут сами идти, отводили наряженные на то люди до назначенного на то места и чтобы здоровые отнюдь не выходили: убылые, места 1-й и 2-й шеренги тотчас пополнять из 3-й, а в случае большой потери, чтобы ряды смыкались, а также наблюдать, чтобы люди задних шеренг стояли так же бодро и весело, как передние и как следует доброму солдату».

Даже отрывки из Наставления, родившегося не в придворных канцеляриях, а в войсках, дают представление о лучших боевых традициях командного состава старой армии. Они отливались во все более законченные формы при непрерывном сопротивлении последователей гатчинской системы, которые, не умея и не желая воспитывать подчиненных, были большими специалистами «греть», «разносить», «подтягивать» людей без всякого толка.

Это Наставление стало известно всему русскому офицерству и еще резче провело грань между честными командирами-тружениками и ограниченными тупицами, «белой костью», презиравшей солдат, бездушными карьеристами, видевшими в службе источник личных выгод, а не святое патриотическое призвание.

И здесь я снова хочу напомнить читателю: Михаил Семенович Воронцов — фигура противоречивая. Его военная биография, бесспорно, обладает привлекательными чертами. Но стал он и царедворцем. Человек умный, хитрый, наделенный разнообразными способностями, он быстро пошел в гору и достиг высших постов в империи. Увлечение суворовскими идеями воспитания и обучения войск ему в конце концов простили. В качестве генерал-губернатора Новороссийского края и наместника Кавказа он делал хорошее и плохое, имел репутацию по тем временам «разумного правителя» и оставался энглизированным барином от корней волос до кончиков пальцев.

Вот портрет Воронцова на прекрасной эстампной бумаге, помещенный в «Сборнике известий, относящихся до настоящей войны». Портрет середины прошлого века. Мы видим генерал-фельдмаршала в пышных эполетах. У него прямой нос, насмешливое выражение поджатых губ, светлые волосы на прямой пробор, высокий воротник, но не до самых ушей, как носили во время войны двенадцатого года, а чуть пониже, расходящийся впереди треугольником, шея укутана в темный форменный шарф. На плечи накинута бурка со шнуром.

Таким он изображен в дни, когда был царским наместником. Пушкин стегнул его острой эпиграммой — мы помним ее до сих пор. Памятник Воронцову, как я уже сказал, стоит и сейчас в Одессе на бывшей Соборной, теперь площади Красной Армии.

Но что бы там ни было, нам с Павленко в наших ночных чтениях сорок первого года он был интересен более всего своим Наставлением.

И как был я рад, когда нашел у Батюшкова несколько выразительных строк, посвященных Воронцову. «Чужое — мое сокровище» — так озаглавлена записная книжка поэта, относящаяся к 1817 году. Он вносил туда выписки из того, что читал, и свои размышления по поводу прочитанного. Вот запись от 8 мая: «Славного Воронцова я видел в окрестностях Парижа». Затем Батюшков приводит цитату: «Быть весьма умным, весьма сведущим не в нашей состоит воле; быть же героем в деле зависит от каждого. Кто же не захочет быть героем…»

Эта мысль Воронцова, выраженная им в военном приказе 12-й дивизии, навела Батюшкова на серьезные размышления о нравственной природе человека, и вот что он написал дальше: «…Я здесь в тишине думаю и, конечно, не ошибаюсь, что эти слова можно приложить и к дарованию — вот как: не в нашей воле иметь дарования, часто не в нашей воле развить и те, которые нам дала природа, но быть честным в нашей воле: ergo! Но быть добрым в нашей воле: ergo! Но быть снисходительным, великодушным, постоянным в нашей воле: ergo!»

Как отчетливо открывается нам в этой маленькой заметке облик самого Батюшкова, какой всеобъемлющий вывод, выходящий далеко за рамки воинской психологии, сделал он из параграфа воронцовского приказа. Но и сам этот параграф, типичный для военных писаний автора, дает простор обширным умозаключениям.


В дореволюционной историографии и публицистике деление командных кадров на суворовцев и гатчинцев не фиксировалось терминологически. И понятно, почему. Гатчинцы были подавляющей силой в русской армии. В изобличительных очерках Короленко «Честь мундира и нравы офицерской среды» нет такой классификации. Отсутствует она и в «Поединке» Куприна, после издания которого многие офицеры-гатчинцы, сообразив все-таки, в какую систему метит автор, посылали ему вызов на дуэль.

Весь смысл гатчиновщины, хотя и не называемой тогда этим именем в негативном смысле, был угоден решительно всем русским государям после ее основателя, Павла I. И военная цензура строго пресекала попытки серьезных бескомпромиссных обобщений и критики в адрес офицерского корпуса.

Только в советское время появилась возможность всестороннего и объективного анализа дореволюционного строительства русских войск. Еще не все сказано в этой сфере. Во всяком случае, мне кажется плодотворным определение границ между национальной суворовской школой и гатчиновщиной, которая во все времена своего существования выражала устремления и дух самых реакционных кругов России.

Различие в подходе к проблемам обучения и воспитания войск в прежние времена нередко объясняли особенностями характеров: Суворов, дескать, добр, не хочет мучить солдат, а какой-нибудь Гудович зол, потому и измывается над ними. У Кутузова душа нараспашку, а, скажем, Беннигсен застегнут на все пуговицы.

На самом деле все обстояло не так просто. И Суворов не был добреньким, он сам о себе говорил: «Я строг!» И Кутузов но обладал «душой нараспашку», а справедливо слыл сдержанным, опытным дипломатом. И Беннигсен по характеру не был исчадием ада. Попадались среди гатчинцев и злые, и добрые, и замкнутые, и общительные.

Но народ сердцем угадывал своих истинных военных вождей. То были люди, так или иначе ему близкие.

В жизни Суворова, наверно, сыграло роль и то, что этот сын мелкопоместного дворянина ездил в своей захолустной деревне «в ночное» вместе с крепостными мальчишками, жил жизнью хоть и помещичьего сынка, но рядом с крестьянским людом, не отделенный от него презрительной усмешкой барича.

Потомственные самодуры в военных мундирах или новый генералитет из числа высокомерных остзейских баронов на русской службе существенно отличались от военачальников, вышедших из дворянских семей, не чуравшихся «простого народа».

Но не только в том дело. В многовековой истории армий солдаты всех времен и народов любили не добреньких полководцев, но тех, кому ведома наука побеждать.

Вот малоизвестный эпизод из времен царствования Екатерины Второй. Возмущенный безуспешными атаками типичного гатчинца, генерала Гудовича, фаворита поверженного Петра III, светлейший, как его именовали, князь Потемкин отправляет ему ядовитую записку. «Поскольку вы в Килии видели турок только тогда, когда они оттуда ушли, то я вам посылаю генерала Суворова, который вас научит рассматривать их вблизи, чтобы вы могли получить понятие об их внешнем виде».

В то же время новому командующему осаждающей армии Суворову он дает письменную инструкцию, лаконичную и строгую: «Возьмите Измаил во что бы то ни стало». Далее следует знаменитый ультиматум Суворова сераскиру, командованию крепости, затем — штурм. Измаил взят.

Крепости берут не добротой полководца, но его воинским умением и способностью вдохновить войска на подвиги. Солдат знает, кто его бережет, даже в кровопролитном штурме, решающем всю кампанию, а кто губит в неумело организованных действиях, истощающих терпение, энергию, обессиливающих дух.

Гатчинцы в большинстве своем не умели воевать, да и солдат готовили не для боев, а к плац-парадам. Суворовцы апеллировали к стихийному патриотизму рядовых, формируя таким образом у солдат верность «царю и отечеству». Гатчинцы же превращали солдата просто в «заводную машину». Справедливости ради нужно сказать, что среди офицеров-гатчинцев было немало и храбрых людей. Корпоративная честь требовала хладнокровия в бою. Упаси бог, если что не так и о «дрожементе» какого-нибудь поручика узнает начальство, а то и сам монарх. Позор всему полку, всей его дворянской верхушке. Офицерская среда в таких случаях подчас сама выталкивала труса из полка. Но личная храбрость гатчинца лишь усиливала в нем высокомерие и презрение «супермена», как мы бы сказали сегодня, к «нижнему чину».

Близость к русской национальной жизни позволяла военачальникам суворовской школы понимать психологию соотечественника, одетого в военную форму, и успешно водить его в бои.

Обязательным ли условием при этом бывала принадлежность такого генерала или офицера к мелкопоместному или разорившемуся, обнищавшему дворянскому роду, чтобы именно потому принимать близко к сердцу житье-бытье «нижнего чина»?

Нет! Бывали исключения, и одним из них, по-моему, оказался рафинированный отпрыск богатого помещичьего рода Михаил Воронцов в молодые годы своей армейской службы. И в этом смысле русская военная история но должна его забыть.

Но, несмотря на такие исключения, анализ расслоения русского офицерства в прошлом на суворовцев и гатчинцев возможен и необходим. В нем есть и элемент социальный. В этом убеждают нас и появление на исторической сцене офицеров-декабристов, «дворянских революционеров», по выражению Ленина, и многие другие факты общественной, армейской жизни вплоть до деятельности лейтенанта Шмидта в качестве командующего восставшим флотом Черноморья. Нет сомнения, что кроме всего прочего в настроениях и взглядах прогрессивной части русского офицерства отразился и ее протест против ненавистных повадок военного пруссачества.

Анализ течений в русском офицерстве опирается на свидетельства истории, многочисленные мемуары, переписку современников, военные предания. И в прошлом, как мы видим, достойные офицеры, если судить не внеисторически, правильно понимали смысл своей работы в армии. Какие же признаки, формулируя кратко, определяют для нас тип представителя суворовской школы? Прежде всего это тот, кто видел в солдате не раз и навсегда безгласый манекен, а человека, соотечественника.

Несомненно, основой такого взгляда на «нижних чинов» было отношение офицера к крепостному праву. Ревнители крепостничества ни в чем не нарушали его духа в армии. Помещик — офицер, крепостной — солдат. В войсках продолжала функционировать звериная феодальная система. Солдаты, в сущности, были дворовыми офицера-сюзерена.

Тот же, кто считал крепостничество позорным установлением или даже просто чувствовал сердцем его несправедливость, уже не мог исповедовать гатчинскую веру.

Видя в солдате человека, а не раба, такой офицер дорожил его жизнью. А что означает в армии дорожить жизнью солдата? Это значит учить его бою, а не механическим плац-маршировкам. Это значит построить боевую подготовку так, чтобы выковать из солдата сноровистого, умелого бойца, хорошо владеющего оружием, способного сознательно, осмысленно переносить тяготы армейских походов и быть в любую минуту готовым к напряжению боя. Помните суворовское: «Каждый солдат должен понимать свои маневр»?

Вот в этом «понимать» содержалось многое!

Но скажем прямо: при всей огромной разнице между гатчинцами и суворовцами, для тех и других, за редчайшими исключениями, понятия «отечество» и «престол» были равнозначны. Этого забывать нельзя. Характерно, что прогрессивно мыслящим офицерам дорога в армии открывалась лишь в пору тяжелых испытаний, в годину отражения вражеского нашествия или угрозы национальным интересам России, когда она вела справедливые войны.

Передовая часть русского офицерства была непримирима к последователям плац-парадных идей, бездумным щеголям, затянутым в корсеты, искавшим славы не в бою, не среди солдат, а на дворцовых разводах или на паркете модных салонов.

Такие генералы, как Багратион, Кульнев, Неверовский, Раевский, Коновницын, Воронцов, достигали полной власти над солдатом без помощи зуботычин, палок и розог. Но они, увы, не принадлежали к большинству русского генералитета. Те из них, кто был постарше, пережили опалу.

Коновницын, например, при Павле попал в немилость, его уволили из армии. Почти десять лет он был оторван от войск, тосковал в далекой, глухой деревне. И лишь в 1808 году получил возможность вновь стать под знамена.

И это тот самый Коновницын, чья дивизия в июле 1812 года так самоотверженно исполнила роль живого заслона, задерживая превосходящие силы врага, чтобы дать время Багратиону подойти к Витебску. Кровавый день 26 июля — бой при Островне — покрыл Коновницына и его дивизию неувядаемой славой и сохранился навеки в военной истории.

Вот таких генералов и офицеров но жаловали в русской армии вплоть до Октябрьских дней. Гатчинцы не могли им простить демократического обихода, открытого характера, просвещенного понимания проблемы «начальник — подчиненный», а наипаче — человеческого обращения с подчиненными. Оно было решительно не в духе тогдашних армейских порядков. Только необычайная отвага, военные знания, распорядительность, опыт спасали людей, подобных Коновницыну, от новой отставки.

Острый резец войны глубоко запечатлел в сознании таких генералов и офицеров благодарность простому русскому человеку, мастеровому, крестьянину, одетому в военную форму. Отстояв Отечество и пройдя Европу освободителем, он теперь возвращался в Россию и должен был снова склонить шею под ярмо рабства.

Горькая судьба российского солдата не давала покоя честным умам. «Теперь освобождение крестьян кажется мне весьма легким», — писал в дневнике будущий декабрист Николай Тургенев. В числе таких людей был и Батюшков.

История литературы хранит весьма правдоподобное сообщение Вяземского о стихотворении поэта, посвященном освобождению крестьян. Огорчительно — оно не сохранилось, не дошло до потомков. В передаче Вяземского стихи содержат обращение к царю в том смысле, что «после окончания славной войны, освободившей Европу, призван он провиденьем довершить славу свою и обессмертить свое царствование освобождением русского народа».


После реформы 1861 года, отмены крепостного права, на повестку дня русской общественной мысли выдвинулись проблемы дальнейшего обновления социальной жизни. С тех пор отношение к революционному процессу мы можем принять как фактор, определяющий характеристику русского офицерства. Оно оказалось верным стражем монархии, строя помещиков и капиталистов.

Офицеры командовали карательными отрядами, усмиряя крестьянские бунты в деревнях, расстреливая рабочих у Зимнего дворца и на Ленских приисках. Имена таких палачей, как полковник Риман, что убивал рабочих Красной Пресни, навсегда прокляты народом.

Только немногие в офицерской среде оказались способными выйти из круга монархических представлений. На разных этапах истории они оставались лишь горсткой отважных людей. Большинство пошло за двуглавым орлом самодержавия, не желая расставаться с дворянскими привилегиями и уж конечно не веря в организующую силу народа, в его способность к государственному творчеству.

Это отношение к народу было впоследствии красноречиво выражено в песне-марше корниловцев: «Дорогое нам мгновенье, когда в бой труба зовет. Нас, корниловцев, презренье черни не убьет!» А белогвардейцы-дроздовцы сформулировали кредо белого движения в своем зловещем марше: «У нас у всех одно желанье — скорой добраться до Москвы, увидеть вновь коронованье, спеть у Кремля «Аллаверды».

Каков глагол: «добраться» — он весь пропитан жаждой классовой мести и залит кровью рабочих и крестьян!

Возвращаясь к знаменитому «Наставлению господам офицерам в день сражения», мы можем сказать, что все оно было проникнуто духом борьбы за строжайшую воинскую дисциплину и вместе с тем призывало офицеров стать истинными воспитателями солдат, близкими и доступными им отцами-командирами.

Призыв этот не мог быть услышан большинством старой офицерской касты. Но, бесспорно, он получил отклик в среде людей, кому офицерские погоны не мешали задумываться над судьбой народной и желать человеческих отношений в армии.

Советская Армия, армия нового типа, из дореволюционного прошлого прежде всего взяла суворовский дух, отлично выраженный в этом Наставлении.

И в мирное и в военное время офицер готовит своих подчиненных к бою, к схватке с врагом. Именно в этом и состоит цель воинского обучения и воспитания. Бой, сражение есть та вершина, на которую призван подняться человек-воин. Путь к этой высоте не должен исчерпать его нравственных и физических сил. А на самом ее гребне, при виде разверзающейся вокруг бездны опасностей, ему нужно уметь сохранять самообладание и храбро ступать по обрывистым крутизнам боя, где смерть подстерегает на каждом шагу.

Закалка души и тела воина достигается и суровой дисциплиной и отеческим вниманием к солдату. Только соединение этих могучих факторов вырабатывает человека-воина, в котором офицер уверен. Солдат, находящийся под двойным воздействием — закона дисциплины и любви к своему офицеру, — непобедим.

Таков смысл «Наставления господам офицерам в день сражения». Его двуединая формула не могла, конечно, осуществиться сколько-нибудь широко в царской армии. Социальное неравенство, словно бездонная пропасть, разделяло офицеров и солдат. Но жизнь не укладывается ни в одну схему, даже самую совершенную. Бывало по-всякому. История донесла к нам из прошлого прекрасные образцы воинской службы, особенно заметные во времена справедливых войн, какие вело наше Отечество.

Что же касается Нарвского полка, а впоследствии и сводной гренадерской дивизии, которой стал командовать генерал Воронцов, то эти воинские части, воспитанные самим автором Наставления, в решающий час Бородинской битвы показали беспримерные образцы дисциплины и стойкости.

Воронцов, по-своему заботившийся о солдатах и любивший их, требовал от офицеров гранитной твердости и решимости пролить свою и солдатскую кровь во имя победы. Сводная гренадерская дивизия до последнего человека обороняла знаменитые Семеновские флеши, и когда тяжело раненного Воронцова кто-то спросил: «Где ваша дивизия? Она исчезла с поля боя», — он отвечал: «Она исчезла не с поля боя, но на поле боя».


Уже сказано: начиная с Павла, все Романовы на престоле российском сердцем влеклись к парадности, усматривая красоту военного искусства в сложной системе перестроений по сигналу дудок, флейт и даже пушечных выстрелов. А главной бедой было то, что существенности этого изъяна никто из них не признавал за собой. И оттого приключались большие невзгоды.

Екатерина II, кажется, предвидела неспособность Павла к государственной деятельности, в том числе и к военной. Ходили тогда упорные слухи о том, будто существовало ее завещание, отрешающее наследника от престола.

При завещании, как говорили, был объяснительный манифест, подписанный двумя героями, прославленными русскими полководцами — Суворовым и Румянцевым. Если верить легенде, Павел вместо с канцлером Безбородко нашел этот документ в спальне умершей Екатерины.

И вот картина: Павел, чье престолонаследие висит на волоске, берет в руки конверт, перевязанный черной лентой, с надписью «Вскрыть после моей смерти», и, переглянувшись с Безбородко, бросает его в камин.

Вскоре Суворов подвергается опале. Румянцев умирает от удара. А в русской армии наступает эпоха шагистики.

Всем известны драматические разногласия между Кутузовым и Александром I. Император навязывал полководцу планы ведения войны, продиктованные гатчинцами вкупе с английским послом в России Вильсоном. Лев Толстой, как замечает академик Лихачев, сперва хотел «противопоставить Наполеона Александру, но быстро убедился, что это невозможно по законам избранной им народной точки зрения, и нашел Кутузова».

Хочу рассказать одну забытую историю.

В 1839 году на Бородинском поле происходило открытие памятника в честь исторического сражения под стонами Москвы. Николай I повелел воспроизвести на этом месте всю картину битвы, во всех ее боевых подробностях.

На торжество были приглашены военачальники, ветераны Бородинского боя — Ермолов, князь Воронцов, князь Паскевич, граф Толь. Церемония называлась «Большой сбор войск при селе Бородино в честь открытия монумента 26 августа в ознаменование двадцатисемилетия битвы».

Следуя живым воспоминаниям военачальников, государь лично указывал места для размещения войск, была составлена детальная диспозиция.

Далее я поведу свой рассказ со слов очевидца — офицера генерального штаба, напечатавшего впоследствии свой отчет об этом событии в сборнике «Русская старина» под инициалами «А. Б.».

Сам государь, неизвестно почему, оставался на холме, где стоял во время боя Наполеон. С этой точки Николай I наблюдал издалека за действиями войск. Первые выстрелы раздались в селе Бородино.

После сильного артиллерийского и ружейного огня лавина кавалерии хлынула в промежутки между укреплениями. Обороняющаяся сторона оставила их, равно как и деревню Семеновская. Вся линия войск отступила до тех мест, где к вечеру в действительном Бородинском сражении были отбиты упорные атаки маршалов Нея, Мюрата и вице-короля итальянского.

То был, конечно, слабый призрак боя. Но, не довольствуясь одной обороной, как это было в 1812 году, государь приказал «нашей стороне» перейти в общее наступление. 6-й пехотный корпус быстрым маршем вперед вновь занял покинутые укрепления и часть леса, между тем как войска 2-го пехотного корпуса, введенные в бой фельдмаршалом Паскевичем, завладели высотой, где был сооружен памятник, и, перейдя вброд речку Колочу, вступили в село Бородино.

В то же время кавалерия вместе с драгунским корпусом была сосредоточена на правом фланге за речкой Колочей, образуя массу, значительно превосходящую ту, которой командовали Уваров и Платов в 1812 году.

Государь лично руководил действиями этих войск. Последовало быстрое движение по направлению к речке. Затем драгунский корпус форсировал ее вброд и немедленно спешился для овладения лесом в тылу села Бородино. После этого, вновь посаженный на коней, он появился на Смоленской дороге на пути предполагаемого отступления неприятеля.


Что и говорить, операция была красива и выполнена в отличном порядке. Ею и завершились действия при Бородине. Заключительный парад происходил на левом берегу реки Москвы, на ровном большом лугу против деревни Рахмановой, им командовал Паскевич.

С возвышенного места, подавляя все вокруг своим огромным ростом, наблюдал император за церемониальным маршем войск. «Вид стодвадцатитысячной армии, — как пишет очевидец, — примерный порядок и правильность передвижения вполне удовлетворили желаниям царя».

Но это было еще не все.

Государь, со своей свитой остановись на поляне возле дороги, приказал собрать к себе всех главных начальников.

Легко себе представить: он был в прекрасном настроении, щурил свои холодные глаза, картинно гарцевал на коне. Сегодня он был всем доволен. И тем, как командовал Паскевич, в чьей бригаде он когда-то сам проходил военную службу и оттого, по старой памяти, называл его «отцом-командиром»; и общей нарядной картиной движения войск, а более всего — этим своим маневром на фланге противника, захождением к нему в тылы и полным его разгромом.

Между тем подъехали командиры корпусов, дивизий и полков. Его величество приступил к разбору устроенного действа и между прочим заметил, обратись к Ермолову, графу Толю и другим сподвижникам Кутузова в 1812 году:

— Не находите ли вы, что если бы фельдмаршал Кутузов действовал как мы сегодня, то последствия сражения были бы иными?

Что хотел этим сказать Николай? Что он действовал лучше Кутузова?

Да, именно так!

Ответом на слова государя было общее молчание, хотя по выражению вопрошенных лиц легко было угадать их крайнее смущение и озадаченность.

Молчал язвительный Ермолов, молчал хитроумный Воронцов, молчал и царев угодник и любимец Паскевич.

И вдруг в воцарившейся мертвой тишине из толпы свитских послышался весьма внятный голос:

— Но государь забывает, что сегодня не было ни ядер, ни пуль и, главное, не было против него Наполеона.

Правда эта вырвалась из уст брата покойного Дениса Давыдова, стоявшего невдалеке и не думавшего, конечно, быть услышанным царем. Вслед за сим император, не сказав более ни слова об ученьях, сошел с лошади и, потребовав коляску, возвратился в лагерь.

А генерал Давыдов был «взят на заметку», спустя год получил отставку и удалился в свое имение.

Так вот и удалось Николаю I посрамить Кутузова.


— Вот видишь, — сказал Павленко, когда мы прочли всю эту историю в старинном журнале, — а ты все зудишь и толкуешь мне о том, как бы ты написал «Русскую повесть» на моем месте. Все в жизни, дорогой, нужно делать на своем месте. Конечно, на чужом легче совершать подвиги, ты вот попробуй соверши на своем. Жизнь нужно уметь делать на своем месте. Понятно, старик? И когда это поймут все люди, неслыханно увеличится… Что? Отвечай, что увеличится?!

— Не знаю, — оторопел я, не успевая следить за зигзагами подвижной мысли собеседника.

— И ты в самом деле не знаешь, что увеличится?

— Не знаю, — вполне простодушно повторил я.

— Производительность труда!.. Вот что!

Да, это был неожиданный вывод из прочитанного, но, я должен признать, безусловно точный. Конечно, на чужом месте куда как легче совершать подвиги, а когда дело дошло до Крымской войны, то Николай I совсем растерялся, забыл про свои «успехи» на Бородинском поле, оказался банкротом. Размышляя таким образом, я услышал голос Павленко:

— На твоем месте я бы включил плитку и поставил на нее чайник с водой, пора ужинать.

— Плитка рядом с тобой, сделай это на с в о е м м е с т е, — решительно подытожил я наш диалог.

Продолжение следует, или Еще немного о Воронцове

1

— Как же это случилось? Почему у нас так мало знают о Воронцове? — недоуменно вопрошал Павленко. — Плохо распоряжаемся собственной историей, старая болезнь.

— И вовсе не мало, — возразил я. — Во-первых, существует огромный архив Воронцова. Есть его обширная биография, написанная М. Щербининым. Издана она была в середине прошлого века в Петербурге. Сведения о Воронцове есть во множестве мемуаров, его приказы и распоряжения, обращения к войскам содержатся в различных «журналах военных действий». Просто тебе не приходилось заниматься «светлейшим».

Бывает, и нередко, чье-то имя, даже громкое, вызывает в памяти два-три общеизвестных ходячих факта, дальше же тянется глухой забор, а в нем ни щелинки, через которую можно было бы разглядеть — что там, за оградой. И только поднявшись по книжным ступеням да хорошенько порывшись в памяти, приподнимаешься над этим забором, над стеной забвения и видишь дальше и шире.

— Давай поиграем в воронцовскую викторину, — предложил Петр. — Что мы о нем знаем, кроме твоей находки? Он, кажется, был близок к кому-то из умеренных декабристов. Не к Тургеневу ли и Волконскому? Вроде бы так. Они толковали об освобождении крестьян сверху.

— Он и ко мне был близок. Я даже трогал его рукой, — хладнокровно сообщил я.

— ?

— Да, именно так. Хочешь расскажу?..

Давным-давно, мальчишкой, поехал я с приятелем в его родную Одессу. Все в этом городе было мне в новинку. На вокзальной площади мы подошли к извозчику, приятель назвал адрес, а тот в ответ — цену.

И тогда мой спутник спросил с наигранной опаской: «Что случилось в городе, может быть, власть переменилась или деньги стали другие?»

Извозчик посмотрел на него презрительно с высоты козел, сплюнул и вяло произнес: «Если у шмендрика нет денег — город Одесса ни при чем». Манера разговора здесь была совсем иной, чем в моем Курске.

По наивности я считал, что после такого обмена репликами нам придется обратиться к другому вознице. Но нет, мы столковались с тем же самым, и он привез нас на Соборную площадь, где жили родители моего приятеля.

Я разглядывал все вокруг и, конечно, но мог не обратить внимания на роскошный памятник в центре Соборной, тем более что в Курске памятников вообще не было.

В то время и в Москве они были наперечет — старые поснимали, а новых еще не поставили. В первые годы революции возводили памятники по плану монументальной пропаганды, но были они сделаны из нестойких материалов, кажется, из гипса и не сохранились.

В довоенной Москве не было памятников Марксу, Горькому, Лермонтову, Маяковскому, Крылову, основателю столицы князю Долгорукому и многих других, уже привычных современному москвичу.

Назавтра, проснувшись, я увидел в окно каштаны, умытые предрассветным дождичком, бронзу памятника, тускло отсвечивающую в утреннем розовом солнце. Я спросил у приятеля: «Кому этот памятник?» — «Как это кому? — возмутился он. — Ты что, прикидываешься или от рождения такой? Это памятник Воронцову. Весь мир знает Воронцова из Одессы».

А я не знал. Нет, я, конечно, встречал эту фамилию на страницах книг, но она прочно связалась во мне с Бородинским боем. Воронцов был для меня тем, кто оборонял Семеновские флеши. Отечественную войну двенадцатого года я уже знал назубок, хотя чтение мое никогда но было системным.

В тринадцать лет я прочел военные сочинения Клаузевица, Жомини, Драгомирова, статьи Фрунзе. Знал, скажем, Писемского, его прозу — «Масоны», «Водоворот», «Люди сороковых годов», его пьесы — «Былые соколы», «Горькая судьбина», но еще но прикасался к Тургеневу и даже не подозревал, какое наслаждение сулит мне русская мемуарная литература. Таков был характер домашней библиотеки братьев.

Как бы то ни было, по в то утро, в доме на Соборной площади, я еще ничего по знал об «одесском» Воронцове и был осыпан градом насмешек. И уж конечно не думал и не гадал, что спустя пятнадцать лет буду в первые месяцы войны вместо с Павленко размышлять над страницами воронцовского Наставления.

Вот вспоминаю ту отроческую поездку в Одессу и поражаюсь мозаике совпадений и случайностей, что способны нанести человеку фатальный ущерб или, наоборот, украсить его жизнь прекрасным удивлением перед прихотями Неожиданности.

Потом я поехал в Крым по путевке, выданной в завкоме обувной фабрики «Парижская коммуна», — там я работал бригадиром в заготовочном цехе. Перед ее корпусами на Шлюзовой набережной в краснокирпичных откосах текла черная вода канала. Я приходил к его ограде задолго до смены и, присев на скамеечку, доставал из брезентовой сумки книжки, взятые из дома. Часок я читал одну, потом вторую — непременно отличные друг от друга местом действия, эпохой, стилем. Мне правилось единство противоположностей в самом примитивном виде, то есть диалектически сбалансированное в собственной голове.

Я приехал в Алупку, поднялся от пристани в парк и внезапно увидел зубчатый дворец Воронцова. Изумленному взгляду предстали львы на террасах лестницы, ниспадающей к круговым дорожкам, окаймленным зеленью. Наместник знал толк в роскоши, привык к ней с детства.

К тому времени отечественная мемуаристика уже собирала в моем сознании отшумевшую эпоху, складывала в целое, персонифицировала, бушевала во мне ее тревогами и надеждами, накатывала к порогу иного века всплески былых страстей, живые образы прошлого.

Я читал и о Воронцове и открывал эту чужую, казалось бы, мне жизнь в ее картинах, случайно выхваченных из тумана истории. Как в кино, когда все время рвется лента, а механик заправляет ее снова, каждый раз пропуская большие куски, путая части фильма. Долгое время я не знал второго Воронцова, того, кто был в Крыму и на Кавказе, а потом, когда стал знакомиться с вельможным наместником, никак не мог увидеть в одном человеке двух людей — передового офицера и именитого сановника.

Русская история числила на своих страницах не только этого Воронцова и его родословную ветвь, были еще Воронцовы-Дашковы. Так что попервости не мудрено было и запутаться.

И вышло, что «своего» Воронцова я узнавал постепенно. Я живо представлял себе большой особняк на тихой лондонской улице. Здесь жил русский посол в Англии Семен Воронцов. Нужно было пройти анфиладу комнат с белыми двустворчатыми дверями, чтобы оказаться в детской.

Там за небольшим столиком-партой сидел мальчик в коричневой бархатной куртке, отороченной узким шнуром, с белым атласным бантом у ворота, и прилежно читал сочинения древних, может быть, «Сравнительные жизнеописания» Плутарха или трагедию Эсхила «Персы» — отголосок Саламинского сражения. В огромной зале находилась тщательно подобранная фундаментальная библиотека отца, а в этой дальней комнате у мальчика с живыми, умными глазами были свои книги, главным образом на военные темы.

При нем были опытные преподаватели, бесстрастный гувернер, искусный танцмейстер, услужливый камердинер да еще вытребованный отцом из подмосковного имения добродушно-грубоватый «дядька» Егор, дабы сын не порывал с духом отечества.

Мишенька ездил верхом, играл в «английский мяч», французское бильбоке и серсо, а дядька приохотил барича к игре в городки. Мальчика обучали наукам и манерам, на него одного тратили тысячи рублей, переведенные в фунты стерлингов.

Множество людей должно было пахать, сеять, косить и обливаться по́том, чтобы рос в довольстве отпрыск знатного рода. Крестьянский оброк покрывал всякую барскую нужду и причуду. При всем том старший Воронцов был к сыну строг и большой воли ему не давал.

Михаил пошел на военную службу, стал офицером. В 1803—1804 годах сражался на Кавказе, в 1805-м — в Померании, в 1806-м — под Пултуском, в 1807-м — при Фридланде, в 1810-м — под Базарджиком, потом — у Шумлы, занимал со своими солдатами Плевну, бился под Рущуком и Виддином, а в 1812 году, как уже известно читателю, Багратион рассылал его Наставление офицерам своей армии. Затем — знаменитое на все века Бородино, легендарная защита Семеновских флешей.

Кстати, только в 1977 году я открыл для себя такой факт. После ранения Воронцов приказал адъютантам подобрать на Бородинском поле и разыскать в лазаретах всех раненых офицеров и солдат своей дивизии. Одновременно он распорядился набрать штат лекарей и им в помощники — нестроевых солдат. Потом этот медицинский персонал сопровождал найденных людей в имение командира, где он развернул на свой кошт госпиталь для раненых и выздоравливающих. Наступил час, и он вместе со всеми, кто мог стать под боевые знамена, бросился догонять русскую армию.

Воронцов снова на главном направлении. Преследуя отступающих французов, он командует летучим отрядом в армии Чичагова. Потом, уже за пределами отечества, в 1813 году дерется при Денневице, участвует в битве под Лейпцигом, в 1814 году в деле у Краона и, наконец, последние бои с неприятелем под самым Парижем.

Тогда-то, в окрестностях французской столицы, Батюшков и встретил Воронцова, которого называл не иначе как «славным воином».

Русская армия в Париже. И тут самое время вспомнить одно письмо. Послание отца сыну. Семена Романовича Воронцова — Михаилу Семеновичу. Русский посол в Англии был человеком нравным и совсем не робкого десятка. На этом посту у него были нелады еще с Екатериной II. Павел сначала его возвысил необычайно, осыпал милостями, потом подверг опале, лишил всех чинов. Александр I вернул ему монаршее благоволение и пользовался его советами.

Старик Воронцов не всегда бывал прав, но в главном его проницательность и дальновидность бесспорны. С 1796 года он представлял русскую державу в Англии, и основным событием его дипломатической деятельности, захватившей три десятилетия, было все-таки не что иное, как Отечественная война 1812 года.

Так о каком же письме идет речь? Оно было написано за три недели до переправы Наполеона через Неман и содержит поразительно ясное и волнующе точное предсказание не только исхода воины, но, что еще удивительнее, самого ее течения.

Семен Воронцов пишет сыну:

«Вся Европа ждет с раскрытыми глазами событий, которые должны разыграться между Двиной, Днепром и Вислой. Я боюсь только дипломатических и политических событий, потому что военных событий я нисколько не боюсь. Даже если начало военных операций было бы для нас неблагоприятным, то мы все можем выиграть, упорствуя в оборонительной войне и продолжая ее даже при вынужденном отступлении. Если враг будет нас преследовать, он погиб, ибо чем дальше он будет удаляться от своих продовольственных магазинов и складов оружия и чем больше он будет внедряться в страну без проходимых дорог, без припасов, которые можно будет у него отнять, окружая его армией казаков, том больше он будет доведен до самого жалкого положения и он кончит тем, что будет истреблен…»

После того как обозначилось общее отступление русских армий, старый граф пишет новое письмо сыну, несомненно, с расчетом укрепить дух русских военачальников: «пусть имеют терпение», «пусть не падают духом из-за нескольких поражений», «нужно иметь упорство и твердость Петра Великого».

Бесспорно, старый граф желал, чтобы сын как можно шире распространил содержание этих писем среди военных. Он хотел, чтобы его совет царю держаться крепко в не падать духом соответственно подкрепился бы всеобщим умонастроением русских военачальников и их воздействием на нерешительного венценосца в нужном смысле. Письма эти находятся в архивном фонде Воронцовых и, конечно, хорошо известны историкам.

2

Итак, три года (1815—1818) командовал наш герой русским экспедиционным корпусом во Франции. А дальше, через несколько лет начинается для меня уже другой Воронцов. И этого, менее известного мне в пору нашей редакционной викторины человека, пугавшего своими титулами и постами, Павленко знал лучше. Передаю ему слово:

— Другой Воронцов существует только в твоем воображении. Правда, это довольно надежное убежище, как блиндаж в четыре наката, — и Павленко смешно сморщил нос гармошечкой. — Я не очень признаю крутые внутренние перемены в человеке, если они не вызваны чрезвычайными обстоятельствами. Просто ты его любишь за ум, мужество, решительность. Таким он оставался и в те времена, когда был царским наместником. Весь вопрос, куда они были направлены, эти качества. Вот Суворов, скажем, он только чудом не поймал Пугачева, а ведь гонялся за ним! Изловить «бунтовщика» удалось Михельсону. Но для обоих генералов, таких неодинаковых в своей человеческой сути, непохожих в отношении к солдату, подходе к обучению и воспитанию войск, одинаково священной была присяга государю и ненавистен мужик, поднявший оружие на самодержавную власть.

— Так точно! — поддержал я рассуждения друга.

— Тебе нравится военная биография Воронцова и его действительно блестящее Наставление… И тебе странно, отчего это в нашей литературе он не занял подобающего места… Да, пожалуй, имя генерала Неверовского звучит у нас чаще и громче. А его дивизия обороняла Семеновский овраг, не более чем на равных с воронцовской. Оттого это, думаю я, что Неверовский как был, так и остался героем той Отечественной войны, а имя Воронцова связано с самым наивысшим ареопагом царской администрации. И что же тут странного, что у нас развилась особая чувствительность к этому ее уровню? Вникаешь в слово «ареопаг»? — обидно заключил свою тираду Павленко.

— Вникаю, — униженно откликнулся я и мстительно добавил: — Но Воронцов в Новороссии и на Кавказе был повыше любого ареопага, поскольку царский рескрипт даровал ему «неограниченные полномочия».

— Где набрался? — миролюбиво спросил Петр. — Соответствует действительности! Надо сказать, что использовал он эти полномочия с толком, разумеется, в рамках монархического государства. Высокопоставленный и верный слуга феодального престола признавал необходимость шагов в сторону буржуазного развития России.

О многом шла речь в тот вечер. Павленко рассказывал с такими подробностями и в такой интонации, на какие не способен ни один справочник.

Накопленное из книг, но переплавленное заново, окрашенное собственным пониманием предмета, только и дает в конечном итоге личную марку рассказу. Разные детали той нашей беседы выходят за пределы повествования, да всего и не перескажешь. Несколько слов о главном.

Двадцать один год провел Воронцов на посту генерал-губернатора Новороссии и наместника Бессарабии. Он основал Черноморское пароходство, при нем было проложено первое шоссе на Южном берегу Крыма, заметно выросло торговое значение всего этого огромного края, стала подниматься промышленность. Тем временем граф ведет дипломатические переговоры с Турцией по спорным вопросам, а в 1828 году в период военных действий берет Варну.

Потом монарх обратил его к управлению кавказскими делами. В общей сложности Воронцов провел на юге Российской империи тридцать три года, олицетворяя там царскую власть.

Но и сама эта власть, передаваемая на расстоянии, приобретала подчас разные оттенки. Павленко говорил:

— Вот возьми Воронцова и Паскевича. Между прочим, оба и родились и умерли почти одновременно. Ровесники, а какие разные люди. Оба, как известно, были в свое время наместниками Кавказа…

Да, о Паскевиче я кое-что знал. И раньше всего то, что он был вполне заурядным военачальником. Не помню, чтобы отличился он в настоящих войнах. Был скорее «героем» карательных экспедиций. В Крымскую войну 1853—1856 годов командовал армией на Дунае. Его нераспорядительность и непонимание боевой обстановки привели к отступлению русских войск под Силистрией.

Князь Иван Федорович Паскевич, бескомпромиссный ревнитель дворянско-помещичьего, крепостнического строя. На Кавказе он использовал военные таланты ссыльных декабристов, но держал их в тени, не давал ходу, унижал. А между тем ровесник его и тоже князь Михаил Воронцов сочувствовал идее отмены крепостного права, «грешил» с декабристами, короче, был аристократом-либералом. Не много в сравнении хотя бы с тем же князем Волконским, уцелевшим в сибирской ссылке, но все же и не Паскевич.

— А как же вражда Воронцова к Пушкину? — задал я заветный вопрос, мучающий меня и сегодня, когда я пишу эти строки. Может быть, она-то и стала решающей чертой, что отделила героя Бородина от наместника.

— Причин этой взаимной неприязни, как ты знаешь, много, — медленно заговорил Павленко, — но я скажу так: «Вельможа, не гневи народного поэта!»


Вот и закончены главы о Воронцове. Мне остается лишь сказать: в те вечера Павленко меньше всего ожидал, что наступит день и он сам станет наместником Крыма. Да-да, литературным наместником. Болезнь легких загнала его после войны в Ялту. Он осел в Крыму, писал там свой отличный роман «Счастье», стал признанным собирателем писательских сил, издавал альманах, успешно «толкал» произведения местных литераторов в московские журналы.

Имя героя романа «Счастье» Воропаева стало нарицательным. Будь воропаевская история перенесена на почву, скажем, американского искусства, она превратилась бы в стотысячный вариант рождественской сказки о том, как замерзающий, бесприютный фронтовик с помощью румяного миллионера и в результате сложных сюжетных превращений стал обладателем виллы «Счастье». Примерно так и кончается нашумевший в США фильм Уайлера «Лучшие годы нашей жизни», где трагическая судьба безрукого и никому не нужного моряка оболгана счастливой концовкой из директивного ассортимента Голливуда.

Воропаев был тяжело ранен на фронте и, как он сам говорит, «вывалился из счастья, как из самолета». Но даже в этом горьком замечании сформулирована природа воропаевского счастья — стремительное движение в образе летящей серебряной птицы.

«У победителей раны заживают быстрее», — записал однажды Воропаев, подготавливая работу «Нравственный элемент на войне». И раны самого Воропаева затягиваются от целительного прикосновения к сердцам людей, которым он нужен как большевистский вожак.

Перебирая в памяти образы романа «Счастье», невольно вспоминаешь слова Горького: «Счастье начинается с ненависти к несчастью, с физиологической брезгливости ко всему, что искажает, уродует человека, с внутреннего органического отталкивания от всего, что ноет, стонет, вздыхает о дешевеньком благополучии, все более разрушаемом бурей истории. Мы живем именно в счастливой стране, где быстро создаются все условия, необходимые для всяческого материального и духовного ее обогащения, условия для свободного развития сил, способностей, талантов ее народа».

Сказочники буржуазного мира создали миф о счастье, которое нужно, исхитрившись, схватить за его разноцветный павлиний хвост. Но счастье, как говорит Воропаев, «заработать надо, счастье берется с бою». В «Счастье» Павленко партийность сочетается с искреннейшим лиризмом, образуя драгоценный человеческий характер Воропаева.

Павленко, живя в Крыму, продолжал писать для «Красной звезды». Вот отрывок из его неопубликованного письма, уже послевоенного, посланного 27 мая 1946 года из Ялты с оказией: «Я бы написал тебе еще и еще, но отъезжающий уже начал нервничать. Напишу на днях. Подойдет ли статья на два подвала — «Крым в 1950 году»? Или подождать? Здесь лечится б. командир Донского корпуса г.-л. Селиванов. Может, ему что-либо заказать? Он написал бы отлично и быстро. Я попытаюсь на неделе выехать в сторону Феодосии и Крыма и побывать на местах десантов и сражений. Подошел бы очерк «На местах сражений»?»

Больной Павленко оставался в строю. Думал о своей родной газете. Мало кто помнит, что еще в скромном очерке «Инвалид войны», написанном по заданию редакции и напечатанном в сорок втором году, уже был намочен конспект романа «Счастье».


Я приезжал к нему в Ялту. Вечером мы долго сидели за большой бутылью крестьянского вина, а на следующий день поехали в Алупку. Толпа гуляющих повлекла нас к воронцовскому дворцу. Когда-то под его сводами гремела музыка, сияли орденские ленты и знаки на раззолоченных мундирах, скользили по паркету холеные дамы в тысячных туалетах из Парижа, Лондона и Вены. После бала начинался поздний ужин. Сановные гости, их дочери и сыновья садились за стол, сервированный строго в английском вкусе. И, может быть, на его дальнем от хозяина конце, согласно табели о рангах, присаживался, сообразно своему невысокому служебному чину, Поэт. И только хозяйка бросала на него украдкой взгляд, свысока обводя глазами собрание гостей.

А в нем уже томились стихи надежды и разочарованья — «Сожженное письмо», «Храни меня, мой талисман», «Желание славы»…

Желаю славы я, чтоб именем моим

Твой слух был поражен всечасно, чтоб ты мною

Окружена была, чтоб громкою молвою

Все, все вокруг тебя звучало обо мне.

Чтоб, гласу верному внимая в тишине,

Ты помнила мои последние моленья

В саду, во тьме ночной, в минуту разлученья.

А не почудился ли мне летящий профиль поэта в том зале с колоннами, с хорами, где играет невидимый оркестр, с длинным столом и скатертью, украшенной воронцовскими вензелями, с ливрейными лакеями у огромных белых дверей?.. А может, это было совсем не так и но здесь. Просто в тот день Пушкин легко вошел под своды дворца — светлую глыбу камня, брошенного в зеленую гущу мирт и олеандров у берега моря.

А потом я стал проверять факты, даты и выяснил: Пушкин был в Алупке только однажды, ночевал проездом в 1820 году. В одесскую же ссылку он приехал 3 июля 1823 года. Воронцов прибыл туда же как наместник спустя семнадцать дней. Через год Пушкин уже покинул Одессу.

Воронцов начал строить дворец в Алупке только в 1828-м и закончил здание через восемнадцать лет, Пушкин его и не видел, а на воронцовских балах бывал в Одессе, в резиденции сановника — импозантном доме на углу Преображенской и Дерибасовской, рядом со зданием казенной канцелярии наместничества.

Это уточнение адреса, в сущности, досужее занятие. Оно ничего не переменит в горечи поэта, в раздражении вельможи, в туманных чувствах его прелестной супруги Елизаветы Ксаверьевны. Остались прекрасные стихи, навеянные ею, осталась взаимная неприязнь сановника и изгнанника. История умножила их вражду социально. И мы, разумеется, на стороне поэта.

Как давно-давно это было, а ведь и совсем недавно.

Я смотрел на дворец. Все так же, как в дни моей юности, когда я увидел его впервые, мерцали серо-зеленые стены, и те же львы беззвучно зверели на падающих вниз террасах. Но с верхней выходной ротонды дворца неслись звуки пения и рояля с крышкой, поднятой словно черный парус на светлой палубе веранды. Шел концерт для отдыхающих, и нам сказали, что его транслируют по радио всему Крыму.

Павленко узнали, и к нам потихоньку подобралась вся группа солдат и офицеров севастопольского гарнизона, приехавшая сюда на экскурсию. Я спросил у молоденького лейтенанта:

— Что вы знаете о Воронцове?

Он ответил:

— Ничего!

Золотая гривна, или Из биографии боевых наград

1

В нашей рабочей комнате иногда бывало тесновато. «На огонек» заходили к нам не только вечером, поскольку электрические лампочки горели и днем. Давно не мытые окна, да еще заклеенные полосками бумаги, едва пропускали солнечный свет. Поэтому у себя мы решили проблему просто — перешли на круглосуточное искусственное освещение. Маскировочные шторы поднимались только поздно ночью, когда мы наконец укладывались спать.

В этой комнате не только много работали, писали, спорили, читали и обсуждали прочитанное. Отсюда мы не только снаряжались во фронтовые командировки. Здесь придумывали темы для передовых статей, очерков, вели жаркие дискуссии о военной тактике, оперативном искусстве, стратегии. Здесь и острили и смеялись, рассказывали друг другу о себе, вспоминали.

Шла война, и шла жизнь. Война не отменяла человеческих чувств, памяти, разнообразия характеров. Невозможно было бы вынести ее тяготы на фронте да и в самой передовой траншее, если бы постоянное напряжение не разряжалось шуткой, острым словом, дружеским участием.

Снимаю с полки томик в ветхой бумажной обертке — экземпляр «Русской повести», подаренной мне автором тогда же, в начало сорок второго года, с надписью: «Саше Кривицкому в память зимы 1941 г. — в память о нашей веселой комнате. П. Павленко». И снова возвращаюсь в те дни…

Однажды зашел к нам корреспондент, прилетевший из Ленинграда. И среди прочего рассказал, что в первый же день войны Всеволод Вишневский прикрепил к гимнастерке рядом с советскими орденами, кажется, два, а может быть — три, сейчас уже не помню, сколько их назвал рассказчик, солдатских Георгия, заслуженных на первой мировой войне.

Корреспондент сидел у самого окна на обитом кожей диване, поставленном под прямым углом к моему письменному столу. У него были беспокойные глаза, тощая шея, поднимающаяся из глубокого выреза меховой безрукавки, и все его худощавое, отрешенное лицо проповедника, изобличающего ересь, вдруг показалось мне похожим на лик Савонаролы со старинных гравюр.

В тоне и словах корреспондента сквозило явное осуждение. Как это так, награды царской армии, и вдруг — на груди советского писателя? Что-то тут не так.

Павленко во все время рассказа ходил по комнате, потом остановился перед корреспондентом и строго сказал:

— Пересядьте немедленно. Вы простудитесь. — А потом добавил: — Солдатский Георгий — святое дело.

— Слушай ты, ортодокс, — подступил я к корреспонденту, — ты знаешь, что этот знак военного ордена давали иногда после боя по нескольку штук на роту, а сами георгиевские кавалеры — ветераны, «нижние чины» — присуждали их тому или другому солдату? Тут уж ошибок не бывало, получали истинные храбрецы.

— Я этого не знал. Но что меняется? Ведь большевики в той войне выступали пораженцами.

— Пораженцами, но но трусами, — я разозлился. — Как бы они вели большевистскую агитацию в войсках, если бы не имели боевой репутации? А вот другое: Буденный, Чапаев и сколько еще людей, ставших солдатами революции, были награждены в свое время Георгиями.

— Но в гражданскую войну их все-таки не носили, — стойко держался корреспондент.

То было правдой, и я замялся с ответом. И тогда Павленко пришел на помощь.

— Не носили, конечно. Старое и новое было рядом, лицом к лицу. Борьба диктовала свои законы. Отбор явлений — «красное» и «белое» — шел по крупному счету. Признавать солдатский Георгий или нет — кто тогда думал об этом! Старое отвергалось целиком. Своих узнавали не по Георгию, конечно, а по красным бантам на груди или красным ленточкам поперек серой папахи. Но давайте продолжим вашу мысль. Отказываться от подвига, от героизма, за который солдату давали Георгия, — означало бы сдаться противнику.

— Но ведь все-таки большевики-то были пораженцами, — не сдавался корреспондент.

Однако помощь была оказана вовремя, и я снова воспрянул к полемике:

— Да ведь в том лозунге речь шла о поражении монархии, буржуазии, но не крестьян и рабочих, одетых в серые шинели. Лозунг не был изолированным. Ты ведь знаешь, какая стояла задача: превратить войну империалистическую в гражданскую. Момент Брестского мира был выбран гениально, он не был возможен ни позже, ни раньше. Чего же ты напускаешь туману? Не карателям же Георгии давались, а на фронте…

— Ну как, сдаетесь? — спросил Павленко.

— Подумаю, — ответил корреспондент и зловеще добавил: — Спросим у Лысова.

Он имел в виду секретаря нашей парторганизации, батальонного комиссара Володю Лысова — человека добрейшей души, но смерть как не любившего «отсебятины» в разговорах на общественно-политические темы.

2

Вскоре жизнь разрешила этот спор. Лучшие традиции русской армии пошли на вооружение нашей военной силы. Солдатские Георгии признали и советская литература, и искусство. Сначала, кажется, в пьесе К. Симонова «Русские люди» и в кинофильме И. Пырьева и И. Прута «Секретарь райкома», а потом и в других произведениях послышались слова уважения к этой старинной награде. Народ ставил ее всегда высоко.

А спустя два с половиной года после начала войны среди боевых отличий нашей действующей армии появился новый орден, призванный достойно увенчать именно солдатскую славу.

Орден Славы — так и был назван этот новый знак воинской чести. Им награждают рядовых и сержантов, а в авиации и младших лейтенантов, за подвиги бесстрашия и мужества.

Героями не рождаются — ими становятся. Кто нашел в себе силы пройти через, казалось бы, непреодолимые препятствия и поразить врага, тот любим и прославлен народом. Кто смело смотрит в лицо опасности, не поддается унынию в трудную минуту, а, призвав на помощь воинское умение, добивается победы, тот — герой-солдат, ему — почет и уважение товарищей, орден Славы.

Чем отличается он от старого Георгия? Да тем же, чем советские вооруженные силы отличаются от царской армии, — иной классовой основой, в корне различными целями. В наших войсках нет сословных и имущественных перегородок. Они защищают не царя, помещиков и капиталистов, а родину социализма, дело Ленина.

Патриотизм и интернационализм слились воедино на их знаменах. Их пятиконечная звездочка — это та же путеводная звезда, что освещает человечеству дорогу из его предыстории в социалистическую цивилизацию. Это все азбучные истины, но без них нет нашего движения и нашей силы.

Вот каково отличие ордена Славы и всех советских орденов от боевых наград прошлого. А связывает их единственное, но бесконечно драгоценное: жизнь народа, а в ней — любовь к отечеству, та скрытая теплота патриотизма, о которой писал Лев Толстой.

Приходилось ли читателю задумываться над тем, что русские войска не знали военного наемничества, к которому в течение целого исторического периода прибегали многие государства Европы? Создание таких формирований в XVI—XVII веках было делом нехитрым. Охотников продать свою шпагу находилось сколько угодно. Боевого обучения и воспитания солдат-наемников, естественно, не существовало. Следовало лишь глядеть за ними в оба на поле боя — могли в любую минуту удариться в бегство. Часто бывали случаи массовых переходов на сторону противника прямо во время сражения.

Если задерживалась выплата жалованья, наемники отправлялись грабить мирные города. «Это были, — как писал немецкий деятель Шарнгорст о прусском наемном войске, — бродяги и пьяницы, воры и негодяи и вообще преступники со всей Германии». Этому сброду нужны были не ордена, не знаки благодарности родины, а только нажива. Песни, которые они горланили, были исполнены вражды и презрения к мирному населению не только страны противника, но и своей собственной. «Истинная забава для ландскнехта — когда 50 деревень и местечек пылают в огне», — так описывает Меринг наемников Тридцатилетней войны, ссылаясь на записки ее современников.

Двести лет не мог опомниться мирный Антверпен от погрома, учиненного наемниками, — они выгнали своих генералов и офицеров и бросились терзать город. Бесчинства наемников названы историей «Антверпенские безумия». И все-таки, когда какому-нибудь государству Европы грозила опасность или снаряжался завоевательный поход, оно прибегало к услугам наемников.

Смешно, конечно, устанавливать полное тождество между наемниками старины и завербованным контингентом наших дней, оплачиваемым сдельно, хотя наемники Чомбе, диктатора Катанги, каратели Рольфа Штейнера, подвизавшиеся в Алжире и Биафре, головорезы, брошенные в Анголу с китайским оружием, прямиком импортированы из средневековья. Несложная философия «сдельщиков войны» мимоходом раскрывается в реплике героини фильма Жана Люка Годара «Безумный Пьеро». Она говорит о своем коллеге: «Он теперь где-то в Йемене. Его наняли роялисты. Они ему платят, и он сражается вместе с кем-то против кого-то, — точно не скажу».

Кстати, говоря о наемничестве, нельзя не напомнить, что ведь и армия США перешла в основном на комплектование путем вербовки. Прямая аналогия нелепа. Но и то и другое растет из дикого корня капитализма. Говорят, что немаловажную роль в этом решении Пентагона сыграл мощный протест призывников против войны во Вьетнаме. Думающая часть молодежи США не желала умирать за интересы монополий. Недаром ветераны грязной войны во Вьетнаме швыряли свои ордена и медали на ступени Белого дома в Вашингтоне.

История России и ее армии не знала наемничества. Народ сам защищал себя или шел в чужие пределы, чтобы покарать захватчиков. Вела русская монархия и войны, которые полностью противоречили народным интересам. Например, те, какие возникали лишь из одного стремления поддержать принцип легитимизма в Европе.

Не то удивительно, что в истории России бывали несправедливые войны либо такие, что велись по капризу монарха, или в результате случайных комбинаций на международной арене. Рядовому солдату трудно было разобраться в их характере.

А то поражает историка, что и в подобных случаях полководцы суворовского толка, исходя уже из самой логики военной борьбы, могли разжечь в солдатах — бесправных и закрепощенных на своей родине — такое чувство доблести и доверия к любимому военачальнику, что их стойкость и боевой порыв намного превосходили возможности противника. Такими, скажем, оказались достоинства солдат Суворова в знаменитом, полном драматизма Швейцарском походе 1799 года. Поход этот не был нужен России. Его вызвала двуличная, предательская игра Австрии — европейского союзника Павла. Суворов пошел через Альпы и дошел, и русский солдат вновь удивил мир.

А уж когда являлась необходимость защищать отечество, кровные его нужды, то дух национального самосознания поднимал в народе исполинские силы. Тому пример война восемьсот двенадцатого года.

Советская власть раскрепостила внутреннюю энергию народа, поставила перед его сознанием великие цели, дала жизни новую скорость. Наша Отечественная война с фашизмом внесла в мир и в ход общественного развития человечества решительные перемены. Никогда не забудет мир, какую роль во всем этом сыграл человек с орденом Славы на груди, советский человек на воине, его любовь к отечеству, его вера в ленинский интернационализм.

3

Заглянем теперь в историю. Издревле ордена служат символом высокого отличия, установленного за выдающиеся заслуги перед государством. Они появились в Восточно-Римской империи во времена императора Константина, а затем с течением лет были приняты и в других странах.

Первым знаком военной доблести на Руси была гривна, имевшая в этом случае значение медали. Дружинники удельных русских князей носили гривну на шее. Именно гривна была древнейшим знаком отличия также и простых воинов. Такое ее применение относится к эпохе князя Владимира, и старинные летописи подтверждают этот факт, упоминая о ратных людях русских с золотой гривной.

При Иване Грозном военные подвиги влекли за собой пожалование «золотыми». Так были награждены ратники в 1558 году за взятие в Ливонии замка Нейшлоса. «Золотые» эти носились уже не на шее, а на рукаве или шапке.

В 1696 году все участники Азовского похода Петра, урядники и солдаты московских выборных полков получили по золотой копейке, а городовые солдаты, стрельцы и пушкари — по копейке золоченой.

Русские воины высоко ценили подобные награды за свои ратные труды. Историк Карамзин писал в связи с этим, что «иноземные наблюдатели спрашивали: чего нельзя ожидать от войска несметного, которое, не боясь ни холода, ни голода, с толокном и сухарями, без обоза и крова, с неодолимым терпением скитается в пустынях севера, и в коем за славнейшее дело дается только маленькая золотая деньга, носимая счастливым витязем на руке или шапке».

История вековой борьбы нашей страны с агрессией отразилась на самом возникновении и даже названии русских орденов. Россия ввела их по указу Петра I в 1698 году, а старейший отечественный орден был назван по имени победителя на Чудском озере — Александра Невского. Многочисленные медали в старой армии России были прямым откликом на то или иное сражение и украшали грудь ветеранов, тех, что дрались при Гросс-Егерсдорфе и Кунерсдорфе, брали Измаил, бились под Аддой и Нови.

Почетное русское военное отличие — орден Георгия Победоносца. Он состоял из звезды, креста и ленты. Статут его был выработан в 1763 году, а впервые пожалован в своей I степени спустя семь лет, в 1770 году, знаменитому Румянцеву за победу над неприятелем под Ларгой.

Статут ордена гласил: «Ни высокая порода, ни полученные перед противником раны не дают права быть пожалованным сим орденом, но дается оный тем, кои не только должности свои исправляли во всем по присяге, чести и долгу своему, но сверх того отличили еще себя особливым каким мужественным поступком». Далеко не всегда соблюдалось это само по себе благородное установление, тем не менее орден Георгия Победоносца считался почетнейшей наградой за военную доблесть.

Любопытно, что в эпоху расцвета гатчиновщины, когда сановные капралы во главе с Аракчеевым ломали боевые традиции русской армии, был предан забвению и орден Георгия. «Оный более не дается», — провозгласил Павел, оборвав таким образом историю боевого ордена, снова возникшую уже после его смерти.

Известно, что нижние чины русской армии вовсе не награждались орденами. Солдаты и унтер-офицеры получали лишь медали, выбитые в ознаменование славных сражений и в воздаяние воинских подвигов.

Первая такая медаль была учреждена, как и ордена, также при Петре, после победы над войсками Карла XII, одержанной при Эррестфере. Петровская же медаль по случаю взятия Ниеншанца имела на одной стороне надпись «Небывалое бывает», а на другой — план занятой крепости.

Новые медали отметили путь русской армии по полям сражений Семилетней войны. В память 1 августа 1759 года у Франкфурта, где русские войска одержали, как было сказано в специальном Указе, «такую славную и знаменательную победу, каковой в новейшие времена почти примеров нет», была выбита особая медаль для солдат. На ней красовалось изображение воина, держащего в правой руке копье, в левой — знамя и идущего по полю сражения. Воин наступает одной ногой на сосуд, означающий реку Одер, а вдали виден город Франкфурт. Вверху медали надпись: «Победителю над пруссаками».

Многие сподвижники Суворова носили овальную медаль «За отменную храбрость при взятии Измаила» или крестик с вычеканенными словами: «За Очаков».

Но Монетный двор, естественно, успевал изготовить такие медали лишь спустя много дней, а то и месяцев после победной битвы. Понятно, солдаты, переведенные в другие полки или отпущенные по болезни, не могли уже получить заслуженной награды.

Военачальники, те, что знали душу русского воина, принимали к сердцу солдатскую обиду. И поскольку постоянного ордена или другого знака отличия для нижних чинов не существовало, то подчас находили свои формы чествования героев.

Мало известен, но крайне интересен праздник, которым Суворов ознаменовал победу при Рымнике. Войска были построены в одно большое каре. Каждому солдату было роздано по лавровой ветви. На поле сражения отслужили благодарственный молебен. Когда он кончился, Суворов обратился к войскам с кратким словом. Он говорил о славе, победе, воинской чести и между прочим сказал о древнем символе этих понятий — лаврах. В этот момент солдаты — по ранее установленному знаку — увенчали себя лавровыми ветвями.

Только в 1807 году, в период войн с Наполеоном, когда русская армия вырастала численно и суворовские идеи воспитания солдат стали глубже проникать в войска, к ордену Георгия был причислен особый знак, установленный «в награду за храбрость нижних воинских чинов и для поощрения их к воинской службе».

4

Есть одно любопытное свидетельство, касающееся Суворова и тоже связанное с боевыми наградами. Суворов не раз громогласно перед воинским строем объявлял, что его собственные ордена даны ему солдатами. Красноречивое подтверждение этого факта мы находим в «Военных записках» Дениса Давыдова, да еще с такими далеко идущими подробностями, которые, насколько я знаю, другими источниками не подтверждаются, но тем не менее убеждают нас: мы еще и до сих пор не знаем всего, что зрело в суворовских войсках, раздраженных опалой своего любимого командира.

Денис Давыдов пишет: «Император Павел, оставшись недоволен великим Суворовым, отставил его от службы; приказ о том был доставлен великому полководцу близ Кобрина. Приказав всем войскам собраться в полной парадной форме, он сам предстал перед ними во всех своих орденах. Объявив им волю государя, он стал снимать с себя все знаки отличия, причем говорил: «Этот орден дали вы мне, ребята, за такое-то сражение, это за то». Снятые ордена были положены им на барабан. Войска, растроганные до слез, воскликнули: «Не можем мы жить без тебя, батюшка Александр Васильевич, веди нас в Питер».

Кажется, Денис Давыдов хочет сказать этим «веди нас в Питер» о готовности солдат защитить своего полководца в самой столице государства Российского. Да, именно так. Сам Суворов, видно, понял эти возгласы не иначе, поскольку, «обратившись к присланному с высочайшим повелением генералу (по мнению некоторых, то был Линденер), Суворов сказал: «Доложите государю о том, что я могу сделать с войсками».

И далее: «Когда же он снял с себя фельдмаршальский мундир и шпагу и заменил его кафтаном на меху, то раздались раздирающие вопли солдат. Один из приближенных, подойдя к нему, сказал ему что-то на ухо; Суворов, сотворив крестное знамение рукою, сказал: «Что ты говоришь, как можно проливать кровь родную». Оставив армию, он поехал в свое село Кончанское Новгородской губернии.

Как понимать эту сцену прощания Суворова с войсками, столь многозначительно описанную Денисом Давыдовым? Современный читатель может подумать, что там, вблизи Кобрина, армия Суворова была готова к неким революционным действиям, чуть ли не к восстанию. Нет, дело обстояло не так.

«Имя мое во всех войнах торчит, как казацкая пика», — говаривал Денис Давыдов. Боевой офицер суворовской школы, он сыграл заметную роль в кампании 1812 года и был воспитан в духе дворянской фронды 1790—1800 годов, вызванной режимом Павла I. Эта фронда была лишена революционного содержания, но прежде всего означала столкновение национальной военной школы с прусской системой.

Ненавидя тиранство императора, фронда и не помышляла о покушении на основы монархии, с грустью оглядываясь на утраченные гвардейские привилегии екатерининского века. Смерть Павла ничего не изменила. При Александре I гатчинский чертополох расцвел еще более пышно. Суворовские традиции, как уже отмечено, ожили в войнах против Наполеона, но затем снова были сметены аракчеевщиной.

Рассказывая о том, как Суворов снимал перед солдатами свои ордена, и обостряя эту сцену изображением их готовности с оружием в руках защитить своего полководца от обидчика, Давыдов как бы предупреждал торжествующую гатчиновщину о недовольстве, бурлящем в армии.

Возможно, он имел в виду и историческую аналогию. В то время любимцем военно-дворянской фронды 1810—1820 годов был командир Отдельного кавказского корпуса Ермолов, человек сложный и разнообразный. Николай I подозревал в нем лидера далеко идущей оппозиции и в дни декабрьского восстания, как будто поверив слухам, опасался похода ермоловского корпуса на Петербург.

Ничего этого не произошло, да и вряд ли подобное входило в планы Ермолова, но тем не менее он был навсегда освобожден от военной службы.

В чем же бесспорная правда эпизода у Кобрина? Любовь солдат к Суворову. Тысячу раз об этом сказано и написано, а все мало. Ведь тогда подавляющее большинство офицеров и генералов «ели людей». Давыдов пишет об одном из таких гатчинцев, о генерале Роте: «Что сей последний делает, это описать нельзя!.. Людей ест!.. Право, волос дыбом становится, как подумаешь о несчастных ему пожертвованных».

Но и фрондеры, жаждавшие главным образом «гармоничных отношений» между царем и дворянством, не переставали быть крепостниками. Их оппозиционность военной бюрократии не мешала большинству из этих последователей военных взглядов Суворова быть царьками в своих поместьях, только более умеренного «образа правления». Одно у них совмещалось с другим.

Жизненные воззрения Суворова отличались большей цельностью. Всецело отдавшись воинской службе, имением своим он не интересовался вовсе. Он не ударил ни одного солдата, а тогда это было непостижимым чудом. Поистине, он видел в своем гренадере человека, соотечественника и презирал ложный дворянский либерализм, так едко осмеянный Давыдовым в «Современной песне»:

А глядишь: наш Мирабо

Старого Гаврило

За измятое жабо

Хлещет в ус да в рыло.

А глядишь: наш Лафает,

Брут или Фабриций

Мужиков под пресс кладет

Вместе с свекловицей…

Какой-нибудь генерал Измайлов четверых дворовых людей, служивших ему по тридцать лет, променял на четырех борзых собак помещику Шебякину, Грибоедов намекнул в «Горе от ума» на этот чудовищный, но вовсе не выходящий из ряда вон факт, а, наоборот, обусловленный убеждением, что крепостной — предмет неодушевленный, а каждый помещик самодержавен.

В армии такой крепостник был не кем иным, как Скалозубом, и на все попытки суворовских выучеников потеснить фридрихо-прусские порядки и ввести в войсках разумное обучение и воспитание солдат — не более того — отвечал с той свирепостью, какая отражена еще в первой редакции бессмертной пьесы Грибоедова:

Избавь, с ученостью мы много взяли все-то,

Бог вам премудрость ниспошли,

Дают ли ордена за это?

Давай ученье нам, чтоб люди в ногу шли.

Я школы Фридриха, в команде — гренадеры,

Фельдфебеля — мои Волтеры.

Только в среде декабристов думали о решительной ликвидации крепостного права, об уничтожении или хотя бы ограничении самодержавия. Но, по известному выражению Ленина, узок был круг этих революционеров и были они страшно далеки от народа.

А народ копил ненависть к своим угнетателям, она прорывалась поджогами помещичьих усадеб, крестьянскими волнениями. Народ оглядывался вокруг и, когда видел в барской среде человека близкого себе по языку (такие царские генералы, как Винценгероде, вообще не знали ни единого русского слова, аристократическое же русское дворянство и говорило и писало главным образом на французском), по жизненным привычкам, человека, подобно Суворову, учившего солдат на войне самой спасительной науке — «науке побеждать», то навсегда отдавал ему свое сердце.

Вот почему такое любовное, братское прощание Суворова со своими солдатами вызвало восторг Давыдова. И вот почему благодарность Суворова гренадерам за то, что именно они дали ему боевые ордена, подразумевало также его отказ признавать источником этих наград ненавистного ему Павла I с его высочайшими на этот счет рескриптами.

Повторим только снова и снова: Суворов не мирился с негодной системой военного образования, с плац-парадным направлением, выраженным словами безмозглого цесаревича: «Война только портит войска». Суворов видел в Павле сумасброда, губящего русскую военную силу. Но этот протест фельдмаршала замирал у подножия идеи самодержавия, которое для него было свято.

Да вот ведь и такой коренной суворовец, как Денис Давыдов (недаром именно ему пришла на ум мысль о партизанских партиях), с его репутацией вольнодумца, обиженный царским двором и обойденный по службе, наотрез отказался вступить в тайное общество, присоединиться к декабристам.

Да и те, кто душил Павла I — Беннигсен, князь Яшвиль, граф Зубов и другие, — думали лишь о дворцовом перевороте, о смене царя, но уж конечно, упаси боже, не злоумышляли против монархии. Дворяне-крепостники, генералы и офицеры, за редчайшим исключением, держались за нее обеими руками.

Подумать только, в ту пору еще был жив Радищев, но пепел его сожженной книги уже развеялся по ветру. Нужно было время и время, чтобы он достучался в людские сердца.

Далеко завели нас рассуждения об орденах Суворова. Вернемся к солдатскому Георгию.

Эта первая, твердо узаконенная в русской регулярной армии солдатская награда получила наименование «Знак отличия военного ордена». Первоначально он имел одну степень, а затем четыре и выглядел так: серебряный крест, в кругу которого на одной стороне изображение Георгия Победоносца на коне, а на другой — вензель и номер выдачи.

Георгиевскому кресту, или как его называли солдаты, «Егорию», суждено было на долгие годы стать почетным и высокоценимым знаком боевого отличия.

По статуту им могли быть награждены нижние чины за личную храбрость, или целая часть, причем в последнем случае выдавалось от двух до пяти крестов на роту. Я уже упоминал, что распоряжались ими — кому и за что выдать — сами георгиевские кавалеры роты. А тогда, в сорок первом году, я и хотел «срезать» корреспондента, приехавшего из Ленинграда, этой примечательной чертой награждения знаком военного ордена.

Право на знак отличия военного ордена приобреталось также теми, «кто в бою отнимет неприятельское знамя или своеручно исторгнет наше знамя, или штандарт, неприятелем захваченные».

За первый век существования этой награды ее получили около ста пятидесяти тысяч человек. Из этого количества награжденных огромное большинство приходится на время Отечественной войны 1812 года.

Шли годы, и редкостью уже стало русское село, где нельзя было встретить ветерана-воина, с гордостью носившего Георгиевский крестик. Попыхивая трубкой или дымя цигаркой, рассказывал он собравшимся вокруг него односельчанам о былых походах, о доблести воинской, об истории его почетных наград. Слава солдата была с ним, на его груди!

Здесь уместно еще раз вернуться к рассуждениям о нелегкой доле солдата старых времен. Часто смысл той или другой военной кампании был ему не очень понятен. Я уже говорил о Швейцарском походе, когда волей императора Павла русская армия таскала каштаны из огня для Австрии. Вспомним также, как русский экспедиционный корпус генерала Ивана Германа в 1799 году повелением того же Павла благодетельствовал Англии в ее борьбе с Францией.

Но солдат хранил честь русского оружия, и не его вина, что своевольные импровизации царей на поприще международной политики понуждали его сражаться «втемную». Поставленный в тяжелейшие условия, он проявлял чудеса отваги и выносливости. Энгельс писал про «поход Суворова, в котором, но образному и сильному выражению этого старика-солдата, русский штык прорвался сквозь Альпы».

Да, Отечественная война двенадцатого года, войны с Наполеоном на полях Европы показали, что обычные храбрость и стойкость русского солдата умножаются стократно, когда речь идет о святой справедливой войне за свободу и независимость родины.

В семьях из поколения в поколение хранилась солдатская награда. И люди с уважением смотрели на почетные знаки отличия человека, совершившего подвиги на войне, честно постоявшего за свое отечество. В глазах народа «солдатский Георгий» значил очень многое и давал его обладателю право на уважение и признание.

Семидесятилетний дед Ерошка из повести Л. Толстого «Казаки» говорит молодому казаку Лукашке: «Будь здоров!.. Чтобы тебе получить, что желаешь, чтобы тебе молодцом быть, крест выслужить».

За этими словами деда Ерошки, мне кажется, стоит и личное отношение молодого Толстого к этой награде.

Первым биографом великого писателя была его жена Софья Андреевна. Многое она писала с его слов. И вот в неоконченных ею «Материалах к биографии…» мы находим удивительную историю, связанную с солдатским Георгием.

В 1852 году будущий автор «Казаков», еще не произведенный в офицеры (бумаги задержались где-то в инстанциях и не дошли до Кавказа), принял участие в военных действиях. Софья Андреевна пишет: «На экспедицию он отправился волонтером и не мог ничего ожидать за нее — ни чина, ни награды. Но в глубине души его было только одно сильное желание, одна цель, одна мечта — получить Георгия. Два раза представлялся случай, и оба раза он был разочарован в своих ожиданиях, и это доставило ему такое огорчение, которое он потом не забыл всю жизнь».

Перед тем как рассказать об этих случаях, Софья Андреевна подчеркивает: «Передаю рассказ со слов его». А в конце рассказа заключает: «Как он сам говорит». Следовательно, сомневаться в правдивости этой малоизвестной истории не приходится.

Что же произошло?

В батарею после набега было прислано несколько «солдатских Георгиев». Старший начальник некто Алексеев, «прекрасный человек», как оценил его сам Л. Толстой в письме Т. А. Ергольской еще в 1851 году, назначил один из этих крестов молодому волонтеру, считая, что он «действовал в ряду самых храбрых».

Но накануне раздачи крестов Алексеев вдруг обратился к великодушию Льва Николаевича. Чем это было вызвано? Софья Андреевна пишет так: «Обыкновенно кресты эти раздаются самым старым и заслуженным солдатам, которым этот знак потому очень важен, что дает право на пожизненную пенсию… Или же Георгия дают молодым юнкерам, находящимся под протекцией начальства. Чем больше Георгиев получают молодые юнкера (еще не произведенные в офицеры. — А. К.), тем более их отнимают у старых солдат».

Толстой не был ни солдатом, ни юнкером, ни офицером. Он был волонтером, тем, кто впоследствии назывался «вольноопределяющимся». Начальник сказал ему: «Вы заслужили крест, хотите, я вам его дам. Но тут есть очень достойный солдат, который заслужил тоже и ждет его…»

Софья Андреевна пишет: «Конечно Л. Н. с отчаянием в душе отказался от креста и от любимой мечты. Но была еще надежда.

Когда по прошествии менее года опять были присланы кресты, то Л. Н. опять был представлен и с нетерпением ждал дня раздачи. Наконец на другой день должна была исполниться его мечта. Но со свойственным ему неудержимым увлечением он до ночи заигрался в шахматы вместо того, чтобы итти на службу, на остров, где стояли орудия. Дивизионный начальник Олифер, не найдя его на карауле, страшно рассердился, сделал ему выговор и посадил под арест».

Все по закону — ничего не скажешь.

И вот конец этого интереснейшего рассказа Софьи Андреевны: «На другой день в полку с музыкой и барабанным боем раздавали Георгиевские кресты. Он знал, что и ему следовало получить этот знак, всю цель, все счастье его заветных мечтаний, и вместо торжества сидел одинокий под арестом и предавался отчаянию».

А жаль, волонтер Л. Н. Толстой вполне заслужил солдатский Георгий.

На севастопольские бастионы в 1855 году Л. Толстой прибыл в чине поручика и «за отличную храбрость и примерную стойкость, оказанные во время усиленного бомбардирования Севастополя, был награжден орденом Св. Анны»…

Молодой солдат, увенчанный Георгием, мог с достоинством войти в круг ветеранов. «Или грудь в крестах, или голова в кустах», — говорили в старину. И в этой пословице ясно звучит уверенность народа, что смелого и храброго смерть не возьмет.

5

Я листал тогда — в сорок первом и позже — страницы старых книг и находил в них немало описаний подвигов солдат, удостоенных знака отличия военного ордена. Что бы ни говорили о техническом вооружении армий, но из опыта Отечественной войны мы хорошо знаем, как часто дело кончалось, а то и начиналось ближним боем, рукопашной схваткой. Правда, в вооруженных конфликтах, происходивших после этой войны, скажем, в арабо-израильском, при большой насыщенности техникой, стороны наносили друг другу удары, сближаясь, как правило, не более чем на три — пять километров.

Но когда мы обращаемся к подвигам солдат прошлого, нами руководит не только чувство восхищения, но и понимание непреходящей духовной ценности их примера. В описаниях таких подвигов всегда есть урок и поучение.

Рядовой Адам Русский во время атаки, заколов неприятельского знаменщика, овладел его знаменем. Храбрый солдат не захотел покинуть поле боя, хотя и имел право сам вынести важный трофей в тыл. И вот, не гонясь за личной славой и наградой, он передал отбитое знамя в руки товарища послабее себя, да к тому же подраненного, а сам оставался в деле до конца.

Знак отличия военного ордена был заслуженной наградой этому герою, и военный историк, сообщая об этом факте, пишет: «Так должен служить солдат: совершил подвиг — это не значит довольно, стань в сторонке, послужил; напротив, биться нужно до конца, пока есть силы. И храбрость должна быть осмысленной, то есть такой, чтобы от совершенного подвига польза была бы. Тогда и крест выслужишь».

В сражении при реке Черной в 1853 году отличился егерь Матвей Щелкунов. Да так отличился, что командующий армией вызвал его к себе и приказал доложить о подробностях. Сохранилась запись нехитрого рапорта Щелкунова:

«Были мы в атаке. Дан был нам сигнал отходить. Ну а я замешкался: отошел за канаву, место показалось хорошее, кустик был, я и открыл огонь. Кто вылезет вперед из неприятеля, того и повалишь. Расстрелял все патроны, отступил немного назад. Смотрю — убитый мушкетер лежит. Снял я с него сумку, подобрал ружье и опять наступаю.

— Да ведь ты ж один был!

— Наступать и одному можно. Снова я за кустик и постреливаю… Смотрю — трое раненых наших лежат. Ползи, говорю, братцы, я вас прикрою. Двое поползли, а третий не может — рана в животе. Ну, я его потащил с собой назад. Как замечу, что ползуны мои отстают, так и я приостановлюсь, постреляю по неприятелю, повалю тех, кто за нами сунулся, и снова в путь. На версту отступил, но согласно приказа и в порядке».

Матвей Щелкунов принес с собой еще и пять ружей, которые он подобрал у убитых егерей и связал вместе. Командующий армией приказал произвести Щелкунова в унтер-офицеры и прикрепил ему на грудь знак отличия военного ордена.

Конечно, рассказ этот носит назидательный характер и, казалось бы, преднамеренно приготовлен для хрестоматии, но многие источники его подтвердили, а в военно-тактическом смысле он был для того времени вполне правдоподобен.

После создания массовых армий и особенно отмены крепостного права в России царизм уже не мог в упор не видеть «нижнего чина». Да и прогрессивная часть офицерства — пусть и малочисленная — не хотела забывать того, на ком, в сущности, и стояла русская военная сила.

Аляповато красочные лубочные издания призваны были распространять в войсках дух «кузьмакрючковщины», но и в подобной «шапкозакидательской литературе» нет-нет да находились правдивые, военно достоверные эпизоды. Вместе с серьезными рассказами очевидцев и материалами из реляций они и переходили потом в исследования военных историков. Немногие имена героев рядовых, чьи подвиги стали широко известны в старой армии, были сохранены для истории. Остальные потонули в тумане забвения.

В одном из боев кампании 1854 года под корнетом Чуди была убита лошадь. Наскочившие вражеские солдаты захватили его в плен. Это заметил начальник, наблюдавший за полем боя, и, указав клинком в нужную сторону, крикнул случившемуся здесь унтер-офицеру Марченко:

— Выручи офицера!

— Слушаюсь, ваше благородие, — ответил уже на ходу Марченко, помчавшись к указанному месту.

Врезавшись с несколькими рядовыми в гущу неприятельских солдат, Марченко, сея вокруг себя смерть, прорубился к корнету и посадил его на своего коня, а сам, подвергая себя почти неотвратимой опасности, стал отходить пешком на виду у противника. Однако первого же всадника, приблизившегося к нему, он зарубил с земли и, вскочив на его лошадь, умчался к своим.

За этот бесподобный по храбрости и присутствию духа поступок Марченко получил знак отличия военного ордена. Подвиг бесстрашного унтер-офицера увековечен популярным в России художником-баталистом Шарлеманем в картине, изображавшей Марченко в тот момент, когда он спасает корнета.

Известна реляция генерала Гродекова о воинской доблести двух сибирских стрелков: «Считаю долгом отметить удивительное самоотвержение и взаимную выручку раненых нижних чинов — Шериглазова, у которого оторвало четыре пальца правой руки, и Крымского, раненного в левую руку с раздроблением кости. Они продолжали стрелять сообща из одной винтовки, причем Шериглазов держал винтовку и целился, а Крымский заряжал и спускал курок. Ходатайствую о награждении Шериглазова и Крымского знаками отличия военного ордена четвертой степени».

Русские офицеры — воспитанники суворовской школы — прекрасно понимали значение военной награды для солдата и стремились к тому, чтобы подвиг рядового не прошел незамеченным. В серьезных трудах исследователей нравственного духа войск приводится следующий поступок подпоручика Львова, ставший широко известным среди солдат. Подпоручику, командиру батареи, героически отбивавшей натиск противника, оторвало ногу. К носилкам, на которых его отправляли в тыл, подъехал командир дивизии, отдал честь раненому и сказал:

— Вы сегодня заслужили многого!

Предчувствуя скорую смерть, подпоручик ответил:

— Мне уже ничего не нужно. Прошу дать отличившимся канонирам моей батареи Георгиевские кресты.

В романе «Севастопольская страда» С. Сергеев-Ценский, описывая атаку русской кавалерии, останавливается на таком эпизоде. Командиру бригады «метнулся в глаза гусар из молодых солдат с очень знакомым, хотя и искаженным напряжением схватки лицом. В два сильных удара свалил он с коня огромного красного драгуна, напавшего на офицера Войниловича.

— Молодец, Сорока, — бормотал Рыжов, припомнив фамилию гусара. — Крест тебе, крест…»

6

Когда я выложил свои познания о военных наградах, Павленко снисходительно улыбнулся:

— Ну, старина, ты не все знаешь. А где орден Андрея Первозванного, Владимира с мечами, Анны, Иоанна Иерусалимского? Был, был и такой, — сиди смирно, не вскидывайся! А где почетная золотая шпага, усыпанная драгоценными камнями; где, я спрашиваю, алмазный бант на шляпу, где, наконец, наградной портрет царствующей особы в золотой раме, инкрустированной бриллиантами? А? Выбор богатый! — и Павленко, выкрутив пальцами правой руки лесенку в знак полного удовольствия, вкрадчиво спросил: — А ты, душа моя, что именно ты повесил бы на свою грудь?

Коварный этот вопрос не содержал в себе ничего, кроме желания уличить меня в тщеславии, если я вздумаю отвечать на него сколько-нибудь всерьез.

— Нет такой награды в этом перечислении, — отрезал я.

— Правда? А ты, оказывается, разборчивый, — осторожно тянул Павленко, подозревая, что мой действительный ответ уже на подходе и я тяну время для большего эффекта. — Какая же тебя устроит, если не секрет?

— Персидский орден «Льва и Солнца», — я самоотверженно отбросил себя к вожделениям комических персонажей Чехова.

— Берем, — удовлетворенно хмыкнул Павленко.

А я тщеславно отметил, что это его одобрение меньше всего относилось к самому «Льву и Солнцу», и продолжал «наращивать эрудицию».

— Если говорить об иностранных орденах, то могу назвать также прусские — Черного орла и Большой крест Красного орла; австрийский — Большой крест Марии-Терезии; баварский — орден святого Михаила; французский — орден Кармельской богородицы и святого Лазаря; сардинский — Большой крест ордена святых Лазаря и Маврикия; польские — Белого орла и орден святого Станислава…

Кстати сказать, все они были у Суворова. А если говорить о новых, современных, то…

— Хватит, — перебил Павленко, — так и не скажешь всерьез, чего бы хотела твоя душа на грудь?

— Скажу, — неожиданно для самого себя серьезно ответил я, — хочу медаль «За отвагу».

— Ну, старина, у тебя мания величия, — подбил Павленко нашей беседе безжалостный итог.

Да, была какая-то особая притягательность у медали «За отвагу». Ее можно было, как я полагал, заслужить только в ближнем бою, при непосредственном соприкосновении с противником. Доставалась она кровью и украшала главным образом гимнастерки бойцов, хотя и не числилась наградой исключительно для рядового состава.


И вот орден Славы. Он стал как бы преемником старого солдатского Георгия. Но, разумеется, дух этого ордена совсем другой. Им награждается не просто смелый воин, но боец-гражданин, свободный человек на свободной земле, патриот и интернационалист, защищающий государственные интересы социалистического Отечества.

Он установлен не в виде знака отличия уже существующей офицерской награды, а как самостоятельный боевой орден.

Он появился в армии одновременно с высшим военным орденом «Победа» и свидетельствовал о равном признании народом зрелости своих воинов — генералов и солдат.

Статут ордена Славы открывал путь к почету бойцам и сержантам всех родов войск. И разработан этот статут столь подробно и точно, что исключает возможность случайного награждения или по чьей-либо прихоти. Тут все ясно и просто. Не просто только его заслужить. И еще одна важная черта. Вот вы прочтете сейчас и поймете, что в нем, на основе боевой тактики пехоты времен Отечественной войны, охарактеризованы действия одиночного — не одинокого! — бойца в составе подразделения.

В дни войны орденом Славы награждался тот, кто, ворвавшись первым в расположение противника, личной храбростью содействовал успеху общего дела;

находясь в загоревшемся танке, продолжал выполнять боевую задачу;

в минуту опасности спас знамя своей части от захвата противником;

из личного оружия меткой стрельбой уничтожил от 10 до 50 солдат и офицеров противника;

в бою огнем противотанкового ружья вывел из строя не менее двух танков противника;

уничтожил ручными гранатами на поле боя или в тылу противника от одного до трех танков;

уничтожил огнем артиллерии или пулемета не менее трех самолетов противника;

презирая опасность, первым ворвался в дзот, дот, окоп или блиндаж противника, решительными действиями уничтожил его гарнизон;

в результате личной разведки установил слабые места обороны противника и вывел наши войска в его тыл;

лично захватил в плен вражеского офицера;

ночью снял сторожевой пост (дозор, секрет) противника или захватил его;

лично, с находчивостью и смелостью пробравшись к позиции противника, уничтожил его пулемет или миномет;

будучи в ночной вылазке, уничтожил склад противника с военным имуществом;

рискуя жизнью, спас в бою командира от угрожающей ему непосредственной опасности;

в бою захватил неприятельское знамя;

будучи ранен, после перевязки снова вернулся в строй;

и за другие подвиги, предусмотренные статутом.

В авиации орденом Славы награждались сержанты и младшие лейтенанты — летчики-истребители, летчики-штурмовики, экипажи дневных, легких ночных, дальних ночных бомбардировщиков и разведчиков за храбрые действия, также указанные в статуте.

«Кто смел, тот наперед поспел» — гласит старая русская солдатская пословица. Статут ордена Славы звал наших бойцов и сержантов к бесстрашию и полному овладению боевым мастерством.


Собирал я материал о наградах — прошлых и настоящих — и думал: не вытянуть мне ни на одну из них. Конечно, речь и не шла о реальной награде, о ней я и не смел мечтать в то время. Думаю, что многие из нас, военных литераторов, испытывали чувство какой-то виноватости, что ли, — не найду подходящего слова, — перед пехотинцем, который постоянно, круглосуточно нес на себе все тяготы войны. Я просто прикидывал свое поведение на фронте: дескать, как оно, тянет ли хоть на какое-либо одобрение?

А когда прочел статут ордена Славы, то понял окончательно: нет, не светит мне ничего… На передовую мы, спецкоры, выезжали часто, бывали там и под огнем, и мало ли какие случайности происходят на дорогах, в ближнем тылу, под артналетом или авиабомбежкой, но все же в атаку не ходили.

Редко на чью-то долю выпадал такой жребий, когда надо было во что бы то ни стало заменить в бою убитого командира и вести в бой роту, батальон. Так поступили в трудную минуту жизни наши коллеги Сережа Борзенко, Леша Коробов… Но такое было делом исключительным. Нет, не светит мне!

Но настал срок, и в сорок втором я получил на грудь первую свою награду. Правда, не за действия на фронте. В конце того года летал я через линию фронта, выполнял задание командования. Вот за то и дали мне медаль «Партизану Отечественной войны». Потом пришли и другие награды. А медаль «За отвагу» я не получил. Не за что было ее получать.


Прошли годы и годы. Военное дело претерпело глубокие изменения. Что уж говорить о войнах далекой старины, если в пределах одного XX века первая и вторая мировые войны были мало похожи друг на друга по всем слагаемым: техника и вооружение, тактика и оперативное искусство, инфраструктура, службы тыла.

Современные же технические средства борьбы превосходят все, что могли себе представить в этой сфере военные деятели минувшего. Одно ядерное оружие чего стоит! Оно внесло решающие перемены в характер военной стратегии и мощно повлияло на оснащение обычных родов войск, на их оперативно-тактическое применение.

Перечитывая рассказы о подвигах солдат прошлого века, я думаю: а ведь им не пришлось испытать и половины того, что выпало на долю советских бойцов в Отечественной войне. Они не знали губительного огня пулеметов, возникших в начале нашего столетия, на них не ползли бронированные чудища — танки, впервые появившиеся в 1916 году на Сомме; они не прыгали с самолетов в воздушных десантах, поразивших иностранных военных атташе на белорусских маневрах наших войск в 1935 году, не лежали под бомбами массированных авианалетов.

В «Чапаеве», классическом фильме советского кинематографа, происходит такой обмен репликами:

Петька-адъютант: «Непонятный ты для меня человек, Василий Иванович. Ну прямо Наполеон…»

Чапаев: «…Наполеону, Петька, легче было. Ни тебе пулеметов, ни тебе аэропланов…»

Этот диалог, перенесенный в Отечественную войну, стал бы еще более выразительным.

А теперь? Перегрузки, испытываемые летчиками реактивной авиации, неслыханная прежде убойность артиллерийской стрельбы, длительность автономного плаванья на подводных лодках… и многое, многое другое, о чем не подозревали гренадеры старых армий. БМП — боевая машина пехоты — им и во сне не могла присниться. Но пехота теперь способна перемещаться в пределах поля боя не только на этих машинах и бронетранспортерах, но и в воздухе, на вертолетах. Старая метафора — «Обрушился на противника как снег на голову» — стала теперь буквальной. И ведь это речь идет только о пехоте. А все другие рода войск, а ракеты — оперативно-тактические и стратегические…

Солдаты прошлого фактически не знали средств массового уничтожения. Первым таким явлением на поле боя, по мнению первосвидетелей, был пулемет. Во всяком случае, так его воспринимали и так о нем писали в те дни. Пока на пулемет не вышли танки, сила его казалась непреодолимой. Она во многом привела первую мировую войну к длительному периоду позиционных форм борьбы.

Танки снова возродили маневр на поле боя. Иные военные теоретики поспешили объявить их всемогущество. Но им противостояли танки другой стороны, артиллерия. А потом с неба грянули штурмовики — советская новинка авиационной техники, и гитлеровским «тиграм» пришлось туго на нашей земле.

Так было всегда: новое оружие вызывало новые средства контрборьбы. Но человек оставался человеком. «Супермены» существуют только в лихорадочном воображении западных фантастов, ищущих литературного выражения теориям примата «расы господ».

Еще до появления танков пехотинец ответил на пулемет окопом полного профиля. Его не знали наполеоновские воины, и гренадерское каре стояло под огненными брызгами картечи во весь рост и только слушало команду — сомкнись! — и смыкалось, когда в железном ряду падал сраженный товарищ.

Новые технические средства борьбы решительно влияют на характер боевых действий. Еще Энгельс открыл, что не наитие, не святой дух, не «свободное творчество ума» подсказывает выдающимся полководцам новые формы боя, а качественно новое оружие.

Меняется оружие. Изменяются способы боевых действий. Но постоянна власть духа. Ей принадлежало решающее слово в войнах прошлого. Она первенствует и в наши дни. Вот почему магическая сила рассказов о героях былого времени не слабеет, доходя к нам из дальнего далека.

Солдатский Георгий и орден Славы. Высший из всех советских орденов — орден великого Ленина. Возрожденный к новой жизни петровский орден Александра Невского и орден Суворова, на котором мы видим сухощавого генералиссимуса с упрямым хохолком волос, венчающим, подобно нимбу, его высокое чело. Орден Кутузова с изображением этого вождя народных сил, седого старого фельдмаршала. Его полную шею подпирает шитый золотом высокий воротник. Его взгляд устремлен к равнине, где строятся полки непобедимых гренадер. Орден боевого Красного Знамени, связывающий славу героев гражданской войны с отвагой их потомков. Орден Отечественной войны… Ордена, ордена и медали… А ведь когда-нибудь будет и орден маршала Жукова.

Ордена и медали — слава, сверкающая в золота и металле и льющая неугасимый свет на военную историю народа, умеющего постоять за себя и своих друзей.

Строки Лермонтова, или Завещание молодого офицера

…Неотступно твердил я про себя строки лермонтовского «Бородино». В тот день противник прорвался под Можайском. А вечером я писал передовую в клетушке на четвертом или пятом этаже пятиугольного здания Театра Советской Армии на площади Коммуны, где размещалась наша редакция. «Да, были люди в наше время, не то, что нынешнее племя», — теснились в сознании слова стихотворения.

Нет, в «нынешнее племя» я верил твердо. Оно было моим, кровным, и оно знало, что никакой жизни, кроме советской, у него нет и не будет. Эта война была судьбой «нынешнего племени», и оно отстоит отечество…

Я озаглавил передовую «Ребята, не Москва ль за нами» и понес ее редактору. Он прочитал текст, не помню, правил или нет, но названии зачеркнул и написал новое, более спокойное, кажется, так: «Значение боев под Москвой». Наверное, новый заголовок был лучше.

А мы с Павленко не могли в то дни расстаться с Лермонтовым, перечитывали его «Валерик» и много раз повторяли друг другу вслух его удивительное, ни с каким другим в мировой поэзии для меня по сравнимое завещание:

Наедине с тобою, брат,

Хотел бы я побыть:

На свете мало, говорят,

Мне остается жить!

Поедешь скоро ты домой:

Смотри ж… Да что? моей судьбой.

Сказать по правде, очень

Никто но озабочен.

А если спросит кто-нибудь…

Ну, кто бы ни спросил,

Скажи им, что навылет в грудь

Я пулей ранен был,

Что умер честно за царя.

Что плохи наши лекаря

И что родному краю

Поклон я посылаю.

Отца и мать мою едва ль

Застанешь ты в живых…

Признаться, право, было б жаль

Мне опечалить их;

Но если кто из них и жив,

Скажи, что я писать ленив,

Что полк в поход послали

И чтоб меня не ждали.

Соседка есть у них одна…

Как вспомнишь, как давно

Расстались!.. Обо мне она

Не спросит… все равно,

Ты расскажи всю правду ей,

Пустого сердца не жалей;

Пускай она поплачет…

Ей ничего не значит!

Перед нами молодой человек, офицер, очевидно, армии, действующей на Кавказе. А как, откуда мы узнали, что офицер, а не солдат? Вся лексика завещания, все обороты ее принадлежат человеку образованного класса, а лермонтовское перо — чуткая мембрана, точно улавливающая оттенки человеческой речи. Ираклий Андроников отметил и косвенное свидетельство того, что герой «Завещания» — офицер. «Скажи, что я писать ленив» — грамотные солдаты в царской России того времени были редкостью.

Как дорог нам этот молодой человек, перевязанный бинтами. Он лежит на лазаретной койке и, с трудом поднимая голову от подушки, видит вокруг других раненых, незнакомых ему людей, и тихо шепчет: «Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть». Спокойно, с горькой усмешкой, прерываемой отточиями, приступами боли, звучат его слова.

Эти стихи щемят сердце, но но наводят уныния. В них — сознание исполненного долга. А как мы жаждали торжества этого чувства в своей душе, лишь одно оно могло быть нравственной опорой в той жизни. В стихах оно покрывало собой и покорность судьбе, и неизбежность конца. Ах, только бы хватило мужества вот так же спокойно встретить свою и самую роковую судьбу…

Однажды мы вернулись из фронтовой командировки: поездка недальняя, передовая — рядом. На обратном пути попали под сильную бомбежку, полежали изрядно на мокром снегу, потом в болотной жиже на дне кювета, охолодали, промерзли.

В редакцию добрались позже, чем хотели, хватили спиртного, поели свиной тушенки, согрелись. Сели за стол приводить в порядок блокноты — обоим надо было писать в номер. Я для бодрости духа запел вполголоса: «Скажи-ка, дядя, ведь недаром…» — и предложил сидящему напротив меня Павленко:

— Подтягивай. — И тут же подумал, что я ведь ни разу не видел, не слышал его поющим, ну, не поющим по-настоящему, так-то и я не пел, а хотя бы напевающим.

Павленко посмотрел на меня и с удивлением, смешно сморщив нос, что обычно предвещало неожиданное развитие разговора, сказал:

— Ты что-то напутал. Это Фадеев поет. Особенно хорошо у него получается: «Как на синий ерик, как на синий ерик вдарили татары в сорок тысяч лошадей…» Поют Платонов с Фраерманом. Но они, кажется, все больше тянут «И мой сурок со мною…». А я не пою. — И, как бы вспомнив что-то очень важное, добавил: — И Тихонов не поет.

— Почему так?

— Ну, во-первых, нет голоса. Впрочем, если судить по тебе, то его отсутствие — скорее стимулирующий фактор. А во-вторых, когда мы с Колей были в Ашхабаде, то слыхали, как один местный джигит сказал: «Мужчина-туркмен не поет и не плачет». Не знаю, так ли на самом деле или нет, но мое «непение» получило с тех пор твердую основу.

— Итак, значит, Павленко не поет и не плачет?

— Итак! — подтвердил он решительно и тут же довольно громко запел: «Скажи-ка, дядя, ведь недаром…»

Мы грянули в унисон и пели, вернее, голосили, пока не отворилась дверь и в ее проеме не показалось круглое лицо ответственного секретаря редакции. Он внимательно осмотрел нашу «обитель», шумно взял носом пробу воздуха в непосредственной близости от нас и грозно спросил:

— У вас что, спевка? Затеваете самодеятельность? Сначала сдайте материал в номер.

Через два часа мы сделали все, что требовалось. Но в газете само писание — это полдела. До глубокой ночи мы не спали, вносили поправки редактора, «выясняли отношения» с военным цензором, вычитывали гранки, потом верстку, а в промежутках говорили о Лермонтове.


Люблю Лермонтова. Он весь как натянутая струна, как сухой жар, как открытая рана. Люблю его имя, отчество и фамилию. В них словно кодовое обозначение чуда русской литературы.

Михаил Юрьевич Лермонтов — гениальное дитя декабристского восстания. Вы мысленно листаете страницы его сочинений и думаете о поэзии, судьбе России, жизни и смерти. Бесконечную цепь ассоциаций влечет за собой всего лишь один человек, убитый в двадцать шесть лет. И сразу перед глазами это горькое место.

Я впервые приехал туда с Ираклием Андрониковым и удивился: оно, это место, не там, где стоит монумент поэта, а на склоне Машука, у подножия Перкальской скалы. Андроников, в котором борются ученый и актер, попеременно кладя друг друга на лопатки, на этот раз был ровен, серьезен, тих.

Он рассказывал о дуэли. Вызван был Лермонтов и потому обладал правом первого выстрела. Поэта томила нелепая ссора. Он предложил Мартынову мир. Но тщетно. Тогда он сказал ему: «У меня рука на тебя не подымется», отвел пистолет в сторону и выстрелил в воздух. «Зато моя подымается», — злобно ответил Мартынов.

Дуэлянтов разделяли пятнадцать шагов. Лермонтов оставался на месте. В руке — пистолет дулом вниз, дымок вился из ствола Мартынову дистанция показалась слишком большой. Он сделал пять шагов вперед, подошел к самому барьеру — шапке, что лежала на земле.

Теперь их разделяло немыслимое для таких случаев пространство — десять шагов. С этого расстояния не промахнуться и в зайца. Лермонтов был застрелен в упор…

Андроников говорил спокойно, но, потоптавшись на пыльной траве, вдруг бросил на землю свою серую шляпу и двинулся от нее вперед, — он с жуткой наглядностью отмерял дистанцию, как если бы сейчас предстояла дуэль, на тех самых неотвратимых условиях.

Он удалялся, мы глядели ему в спину, и, казалось, обернись он, мы станем свидетелями таинства превращения — увидим Трубецкого или Глебова. Неожиданно все то, страшное до дрожи в коленях, до мурашек по телу, придвинулось к самым глазам. Происходило оживление прошлого.

Узкая, продолговатая поляна, окаймленная тогда кустарником, а теперь — зеленой хвоей деревьев, наполнилась негромким говором, отрывочными восклицаниями шестерых совсем еще молодых мужчин.

Темно-зеленое форменное сукно казалось черным в надвинувшихся тенях, — над головой клубились мемориальные тучи. Тускло отсвечивало золото погон. Их было здесь шестеро: дуэлянты, два секунданта, два свидетеля. Шестеро участников и свидетелей великой драмы русской жизни.

Да, действительно, бойтесь лермонтовского «рука не подымется» перед лицом опасного и не знающего пощады противника. Не вы его, так он вас. Убьет.

Первая пулеметная дробь дождя крупными тяжелыми каплями простучала в деревьях. Как и тогда, начинался ливень. Время сместилось. Былое держало нас в себе. Лермонтов, в молниях и громе, лежал там, где упал бездыханный. Возле мертвого оставался под проливным дождем один Столыпин. Остальные, гонимые страхом, умчались в город.

Наваждение того дня с Андрониковым на месте дуэли живет в душе уже много лет.

Люблю Лермонтова. Мало кто из русских писателей не испытал на себе его могучего влияния. Кавказские повести Толстого в истоке своем имеют все тот же бессмертный «Валерик». Это азбучная истина.

Но ведь из лермонтовского «Бородино» выросла и эпопея «Войны и мира». Лев Николаевич так считал сам. Обличительные стихи поэта вдохновляли сатиру Салтыкова-Щедрина. В повестях Тургенева, таких, как «Бретер», «Три портрета», мелькают силуэты лермонтовской прозы…

Проходят десятилетия. Не иссякает гипнотическая власть поэта и в современности.

Во время войны, особенно осенью сорок первого года, я неотвязно перечитывал Лермонтова. Вот кто писал о войне по-военному — никакой условности старинных батальных гравюр, никакой мишуры, сладко питающей воображение недотеп, не нюхавших пороха. И только реальность военной страды, где условия человеческого существования противоестественны, а превозмогаются лишь великой силой духа.

Первые народные характеры на войне принадлежат в русской литературе Лермонтову. Кричать ему «ура» перекатами. Из поколения в поколение.

Мундир с погонами, или Еще раз о воинских традициях

1

Однажды, много лет спустя после войны, мой друг грузинский поэт Карло Каладзе рассказал мне, как Петр Павленко, будучи на Кавказском фронте, заехал к нему в Тбилиси. Хозяин хотя и не имел воинского звания, но как писатель ездил в командировку к передовым линиям и только недавно вернулся домой. Горячее дыхание фронта доносилось сюда, обжигая и будоража.

Теперь они стояли, рассматривая обыкновенную географическую карту, стараясь представить себе дальнейший ход военных действий. Солнце било прямой наводкой по улице Мачабели. Над городом плыла жара.

— Ну, и что же нам мешает закурить? — спросил Павленко, уже давно разминая пальцами папиросу, и сам ответил: — Нет спичек!

— Гульда, пойди на кухню и принеси дяде спички, — сказал Каладзе сыну, восьмилетнему смуглому красавцу с коричневыми жучками, бегающими в глазах. Мальчик глядел то на карту, стараясь протиснуться между взрослыми, то на китель Павленко, украшенный орденами.

— Я хочу смотреть карту, — ответил Гульда.

— Дядя — наш гость, ты должен быть любезным хозяином, — увещевал отец сына и даже рассердился. — Ты грузин или нет?

— Я грузин, — без колебаний ответил Гульда и не без резона добавил: — Но почему я должен идти на кухню?

— Грузин делает все, чтобы гостю было приятно, — попытался отец накоротке сформулировать кодекс гостеприимства.

Мальчик задумался и после паузы сказал:

— Папа, ты тоже грузин, почему ты не идешь на кухню за спичками?

Каладзе даже опешил от этой сокрушительной логики и уже хотел наказать сына за дерзость. Но Павленко вдруг снял с себя китель с новенькими, недавно пришитыми погонами и орденами, надел его на Гульду.

— На тебе военная форма, Гульда, ты теперь военный человек.

— Да, я военный человек, — подтвердил мальчик, путаясь в кителе, как в длиннополой шинели.

— Ну так вот, слушай мою команду! Полуоборот напра-во, на кухню за спичками — ша-аа-гом марш!

И случилось чудо: маленький Гульда с силой приложил руку к виску, подобрал полы кителя и замаршировал на кухню.

— Вот что такое форма, — обратился Павленко к Каладзе. — Без нее как-то неудобно и содержанию, а ведь это всего лишь китель с погонами. А если бы мундир, ты представляешь себе…

Павленко был тогда полковым комиссаром. 13 августа 1943 года он писал Николаю Тихонову:

«С середины октября я в Грозном, на Тереке, в Орджоникидзе, на Ставропольщине, в Пятигорске, а с февраля на Черноморье, у Новороссийска, у Краснодара… Видел я довольно много, начиная с прошлогодней Керчи, из которой уходил на покрышке через пролив, и кончая весенним освобождением Северного Кавказа».

…Гульда не стал военным. Грузия — и не только она — признала его талант скульптора. Мы с ним приятельствовали. Он был самым гостеприимным человеком из всех, кого я когда-либо встречал в жизни. Он рано умер. Давно нет на земле Павленко. А рассказ Карло Каладзе оживил их обоих. Я узнал упрямство и независимость Гульды, оно не оставило его и и зрелости. Услышал интонации милого моего друга Павленко, ощутил его сложнозанимательную натуру, редкую по органическому сочетанию шутливого с серьезным. А суть рассказа побудила меня вспомнить прошлое, вернуться к одной давней теме…

2

Сорок первый год. Поздно ночью, закончив текущие дела, читаю сборник военных афоризмов:

«Обнаженные мечи всего ярче сверкают в блеске эполет». Ох, что-то совсем не то. Из этой старинной военной пословицы так и выступает лексический дух явления, точно названного академиком Д. Лихачевым «повышенной церемониальностью феодализма». Нет, все это нужно отбросить… Я исподволь собираю материал для статей о воинских традициях. Не знаю, пригодится ли он мне для работы, но бесконечно интересно рыться в старых книгах, и этому занятию я посвящаю клочки времени, оторванные от сна и отдыха.

Поистине незабываемый сорок первый год. Сколь многое вместили его грозные дни! Страхи и надежды, радость и отчаяние, уныние и вера — постоянные спутники человека. Эти чувства возникают в сотнях, тысячах оттенков, и каждый из них действует в сознании и сердце с разной степенью эмоциональной температуры.

Страх бывает безотчетным, паническим или поддающимся воздействию рассудка. Уныние может быть мимолетным, как налетевший внезапно шквалистый ветер, — глядишь, уже сияет безоблачный день, или долгим, казалось бы, беспросветным, словно обложной дождь, когда все вокруг затянуто грязно-серой пеленой.

Радость случается нечаянной — в чем дело, сразу не поймешь, или долгожданной, взлелеянной мечтой и ожиданием.

Одни чувства текут вяло, как в замедленной киносъемке, другие скачут без оглядки — хотел насладиться ощущением, и вот его уже нет, оно исчезло, растворилось в неведомом пространстве.

Сорок первый год подхлестнул, обострил до крайности все чувства людей. На войне, с ее тяжким трудом и неизбежными потерями, люди все-таки не ходят опустив головы. Смятение, уныние обрадовало бы только противника. Люди воевали, трудились. И на фронте возникали дружеские узы, вспыхивала любовь. Каждое мгновенье таило в себе угрозу, и хрупкое счастье влюбленных длилось иногда лишь до первого боя. Но жизнь продолжалась. Выпадали и на фронте часы и дни передышки.

Все это я к тому, что оставалось и в действующей армии время для раздумий о жизни, о прошлом и будущем. Настоящее шло рядом — оно было жестким и ясным. Нужно было одолеть врага. Будущее представлялось в образе Победы — и никак иначе. А прошлое — исход гражданской войны и слава русского оружия в справедливых войнах — укрепляло веру в торжество над противником.

О прошлом напоминала история, сама земля, сельские погосты, городские мемориалы, памятник тысячелетия России в Новгороде, монументы Бородинского поля, часовня в честь русских гренадеров, павших под Плевной…

Во фронтовых командировках, после бесед о самом важном — действиях на передовой, вчерашнем опыте, сегодняшнем бое, о множестве слагаемых, образующих понятие «переднего края», — почти всегда заходила речь о боевых традициях.

Эта тема но была отвлеченной. Она вытекала из проблем воинской дисциплины и воинского воспитания. Армия нового типа но могла игнорировать опыт, накопленный строительством вооруженных сил разных времен и народов.

Идеологические основы царской армии были сломаны и обращены в прах Октябрьской революцией. Вместе с ними Красная Армия отвергла и все старые формы внутренней жизни войск. Тогда не было времени тщательно классифицировать степень пригодности каждой из них для нового военного организма, еще не виданного в истории. Армейские уставы создавались в боях. Революция диктовала стратегию и тактику. Морскую крепость штурмовали с суши. Конница в неслыханном масштабе действовала самостоятельно. Пулеметная тачанка вновь вернула на поле боя бурный маневр, а слово «братишка» звучало куда более почетно, чем «ваше превосходительство».

С течением времени наша армия взяла на вооружение многое из того, что было выработано в прошлом и зафиксировано на страницах военной истории.

Основой советской военной доктрины стало учение Ленина о войне и армии. Появились военно-теоретические работы Фрунзе, Триандофилова, Тухачевского. Старым канонам был дан иной толк. Былые открытия получили иное продолжение. Революционная теория оплодотворяла зерна старой практики, выращивала из них новые плоды, создавала никогда ранее не существовавшие формы армейской жизни.

Помню, как с генералом Лизюковым, командиром знаменитой Пролетарской дивизии (до войны она ходила на московских парадах со штыками наперевес), мы говорили о парадной форме советских войск в будущем. Он хотел видеть на ней отблеск гражданской войны — гимнастерки с красными «разговорами» поперек груди, островерхие буденновские шлемы.

Мне нравилась эта мысль. Дома у нас, в Курске, сохранилась такая форма брата Романа, и я, открывая платяной шкаф со старыми вещами, восхищенно и завистливо ощупывал суконную звезду, распластанную на шлеме, ромбы с покоробленной эмалью в петлицах…

Рокоссовский — он командовал тогда 16-й армией под Москвой — и Панфилов, командир знаменитой 8-й Гвардейской дивизии, и многие другие высказывались за погоны.

Их суждения сводились к тому, что ведь не все установления старых армий вызывались их классовой природой. Были и такие, что брали свое основание в боевом опыте, военной целесообразности.

Хорошо помню, как, поддерживая мнение Рокоссовского, я сказал: «Наверно, вы правы. Одно дело обращение «нижнего чина» к офицеру — «ваше благородие», выражающее классовую принадлежность солдата, а другое — знаки воинского различия, укрепленные на погонах».

— Будут они у нас в армии, как полагаете? — спросил я у Рокоссовского.

— Вот уж чего не знаю, того не знаю, — ответил командующий. — Если спросят мое мнение, я — «за».

В поездках, во встречах с командирами разных степеней я накапливал материал, связанный с военными традициями. Самый первый импульс такого интереса к этой теме дала мне, как я уже писал, библиотека братьев. Она составилась из книг, накопленных ими еще во время гражданской войны и в первые мирные годы.

Братья вели кочевую жизнь, имуществом не обрастали, и большая часть их книг оседала в доме родителей, в городе Курске, где я учился в школе и главным образом читал и читал, прерывая это упоительное занятие только для опустошительных набегов совместно с приятелями на окрестные яблоневые сады летом, а зимой — для «лыжных» катаний на двух деревяшках в Горелом лесу.

Потом, когда я, еще мальчишкой, приехал в Москву, то первым делом притащил с собой два ящика с книгами братьев, а так как я жил на первых порах сначала у одного, а потом у другого, то и книги эти всегда были у меня под рукой.

Пригодилась мне эта библиотечка на работе в газете «Красная звезда». Собственно, она и дала основные военные знания, а главное — приохотила к военной книге.


В конце 1942 года редактор таинственно позвал меня в Управление тыла Красной Армии.

— Что будем там делать? — спросил я.

— Ничего. Смотреть!

— Смотреть и слушать, — хотел я его поправить.

— Нет. Только смотреть.

Я ничего не понимал. Но прекратил расспросы. Судя по всему, сюрприз редактора не обещал ничего неприятного: смотреть так смотреть. Впрочем, на разговоры в пути было мало времени. Управление тыла находилось недалеко от редакции в большом угловом доме на улице Горького. В подъезде Управления нас ждал майор. Из его обрывочных замечаний можно было понять, что он встречает нас по поручению самого начальника тыла Хрулева — человека, хорошо известного армии своей энергичной деятельностью.

Мы пошли за майором. Как видно, нам действительно предстояло увидеть нечто неожиданное. Особенно мне. Редактор, кажется, был в курсе дела уже давно. Майор подвел нас к двустворчатой двери — такие обычно ведут в большие залы, — сделал приглашающий жест, и мы очутились… В глаза брызнуло желто-золотое, серебряное.

Где мы? Неужто попали на банкет или на прием с участием иностранных атташе? Я увидел военные мундиры разного покроя, в различной степени украшенные золотым шитьем, аксельбантами, галунами, шевронами. Какой армии все эти формы? Они не были похожи ни на французское обмундирование, ни на английское, ни на американское. Были там пышные мундиры, столь щедро оснащенные золотом, что хотелось зажмуриться. Куда мы попали?

Но нет, то был не банкет, не прием, а выставка образцов новой военной формы с погонами. Иллюзия длилась лишь мгновенье. За дверью оказалось помещение, похожее на портняжную мастерскую или огромную витрину магазина, где выставлено военное платье, подобно тем, какие можно сейчас увидеть на проспекте Калинина вдоль фасада здания Военторга.

Но если редактор хотел вдохновить меня этим зрелищем, то он добился этого вполне. Я, с непонятным мне самому волнением, смотрел на погоны, сделанные из галуна особого переплетения: для полевых — из шелка цвета хаки, для повседневных — из золотой волоки, отделанные по краям цветным кантом; смотрел на знаки различия, размещенные на поле погона, — звездочки, просветы, нашивки и эмблемы. Мелькнула мысль: а как бы отнесся к такой форме брат Роман, чья скромная шинель и гимнастерка гражданской войны хранились когда-то в Курске?

Мы с редактором сошлись во вкусе. Нам понравились образцы комплекта, наиболее скромного по отделке, «тихие» — полевые и повседневные, но достаточно по-военному нарядные. Вот они-то и походили на старорусское военное обмундирование. Между тем мы узнали, что ни один из комплектов еще не был утвержден окончательно.

— Вот, — сказал редактор после того, как я, разинув рот, обошел всю выставку, нагляделся вволю и даже украдкой пощупал прекрасное армейское суконце, — вот, видели, теперь пишите статью о мундире и погонах.

— Что же именно?

— Ну, там… их историю, и все такое. Срок пять дней. Указ может прийти в любой момент. Сталин посмотрит — и все.

Да, за дело следовало браться немедленно. Редактор и сам не любил бесцельной гонки, но тут все могло решиться в одно мгновенье. Введение погон и новой формы — не шуточное событие в армии. Его надо было объяснить читателю и сделать это точно в срок, в том же номере газеты, где будет опубликован указ.

Возвращаясь в редакцию, я обдумывал содержание статьи. История? Конечно, начинать надо было с происхождения погон. Ведь в номере обязательно пойдет передовая статья, а в ней будет сказано все, связанное с современностью. Итак, история.

Беседы и чтения сорок первого и сорок второго годов не пропали даром. Они побудили меня тогда же собрать кое-какой материал. Но вот эволюция формы, ее генеалогия? И тут на помощь пришло нечто прочитанное когда-то в библиотеке брата Романа: кавалерия… Густав Адольф… «Удар смерти»… Да, кавалерия! Сейчас, по дороге в редакцию, намять подкатила к сознанию: само возникновение погон связано с этим родом войск.

Остальное уже было делом усидчивости.

Через несколько дней, в ночь с 6 на 7 января 1943 года пришел указ. Мой очерк уже лежал в сейфе редактора — до поры до времени он не посылался в набор, никто не должен был знать о проекте изменений в форме обмундирования советских войск. В армии — все секрет.

3

Военные звания, присвоенные советским офицерам, — это знаки незыблемого полновластия. Ордена и медали, украшающие грудь командиров, свидетельствуют об их личной храбрости и воинских талантах. Форма одежды, которую носят командиры, знаки различия, правительственные награды — все это в совокупности является внешним выражением чести и достоинства командира. Форма нашего командира и бойца приобрела ту законченность, какая необходима для образцового внешнего вида. После войны в нее были вновь внесены изменения, но они уже не коснулись главных ее элементов.

Содержание и значение формы, обмундирования войск и связанных с этим правил дисциплины и порядка было всегда очень велико. М. Фрунзе писал: «…У нас нередко наблюдается отношение к военной выправке, дисциплине строя, внешнему порядку как к чему-то вредному, нереволюционному и ненужному. Это — абсолютная чепуха. Внутренняя сознательная дисциплина должна обязательно проявиться и во внешнем порядке».

Возрождение традиционного солдатского и офицерского погона в дни Отечественной войны символически подчеркнуло преемственность славы русских войск на протяжении их истории, вплоть до нашего времени. А такие важнейшие детали формы, как красная звезда на кокарде фуражки и других частях обмундирования, служат выражением ее советско-патриотической и интернациональной сути. Впрочем, форма слитна, воспринимается как единое целое и определяет облик воина армии нового типа.

Военная форма издавна служит средством выделения вооруженных защитников страны. В глубокой древности каждый мужчина, способный носить оружие, был воином и выходил на поля сражений в том платье, которое носил постоянно. Однако необходимость издали отличать свои войска от неприятельских уже тогда привела к стремлению иметь одноцветную одежду или по крайней мере отличительные знаки.

В Спарте, этом суровом государстве античности, было положено начало правильному обмундированию войск. Форма воина становилась признаком доблести. Для своей военной одежды спартанцы избрали красный цвет, чтобы кровь, текущая из ран, была менее заметна и не смущала малодушных.

В русской армии еще до петровских реформ одеяние воина считалось признаком его чести. Едва ли не первой степенью среди наград была выдача одежды. В 1469 году, например, устюжане за мужество, показанное в сечах, получили от Ивана III триста сермяг и бараньих шуб, удобных для ратных походов.

До конца XVII века в России постоянных войск почти не было. Но уже стрельцы, составляя нечто вроде регулярной армии, имели и однообразную одежду — красную с белыми берендейками.

Позже стрельцы оделись в длинные кафтаны из сукна. В мирное время они носили мягкие, отороченные мехом шапки, в военное — круглые железные. Уже тогда в деталях одежды строго подчеркивалось должностное различие. С этой целью начальствующие лица имели кожаные рукавицы и посохи, служившие в то время вообще знаком власти.

Петр, образовавший регулярную русскую армию, дал ей и единообразное обмундирование. В характере одежды петровских войск очень ясно сказывается желание поставить ее на службу целям укрепления дисциплины, подчинения младших старшим.

Отличием унтер-офицера был золотой галун на обшлагах камзола и полях шляпы. Таким же галуном обшивались борта и карманы кафтанов у офицеров. Сверх того офицерам полагались золоченые пуговицы, белый галстук, а при парадной форме — белый с красным плюмаж на шляпе. В строю офицеры надевали на шею еще и особый металлический значок. Шарфы с золотыми и серебряными кистями служили для отличия штаб- и обер-офицеров.

«Возлюбленные чада Петра» ценили свое обмундирование. Оно было освящено в битвах с врагами. Вокруг деталей одежды преображенцев и семеновцев начали складываться военные традиции. Этим полкам, единственным в русской армии, был пожалован белый кант, сохранившийся в их форме на долгие годы. Цвет этот считался принадлежностью моряков, а гвардейской пехоте напоминал ее участие в морских операциях Петра.

Форма петровских войск, довольно удобная для солдат и офицеров той эпохи, существовала с небольшими изменениями вплоть до начала царствования «гатчинского капрала» Павла. Этот поклонник палочной фридриховской системы, как уже не раз сказано, стремился превратить русскую армию из грозной боевой силы, какой она была, в строгие квадраты плац-парадных оловянных солдатиков. Форма одежды была обессмысленна. Традиции, связанные с деталями внешнего вида, забывались.

Легендарные бляхи, пожалованные Преображенскому и Семеновскому полкам за Нарву, были отменены вовсе. Самая идея мундира как символа боевой чести была утрачена, ибо армия готовилась не к войне, а к «балетным» перестроениям. «Награда потеряла свою прелесть, — писал Карамзин, — наказание — сопряженный с ним стыд».

Тонкости одежды составили целую науку, которая с трудом давалась солдатам и офицерам. Больше всего хлопот причиняла нижним чинам уборка шевелюры. Каждое утро приходилось связывать волосы в косицы, заплетать и мазать салом, а при парадной форме — и пудрить. Косицы у всех солдат должны были быть совершенно одинаковыми — равнение по фронту происходило не в затылок, а в косицу. Причесанному с вечера к вахт-параду солдату не разрешалось спать, потому что можно было помять букли; а кроме того, было немало случаев, когда крысы в казармах отгрызали у солдат кончики косиц во время сна.

Армия задыхалась под гнетом павловского режима. Но громко звучал голос Суворова. Он говорил: «Нет вшивее пруссаков: в шильотгаузе и возле будки не пройдешь без заразы, а головной их убор вонью подарит вам обморок. Мы от гадости (паразитов) были чисты, а ныне они первою докукою стали солдат… Коса не шпага, пудра не порох, а мы не пруссаки, а русские».

Суворов старался вернуть мундиру российских войск его истинное значение. Он постоянно напоминал своим солдатам и офицерам о славе, с которой связаны их знаки отличия. Когда после кончанской опалы Суворов прибыл к войскам, чтобы начать Итальянский поход, он в первый же день марша приказал всем снять павловские косицы.

Суворовские чудо-богатыри — фанагорийцы, апшеронцы, суздальцы — покрыли свои знамена и мундиры нетленной славой. Из поколения в поколение в семьях, как драгоценные реликвии, сохранялись кресты и медали солдат, заслуживших их под Измаилом, в Фокшанском деле, при Требби, среди льдов Сен-Готарда.

И при взгляде на эти почетные знаки, украшавшие мундира героев, в сознании потомков зримо возникали образы суворовских ветеранов, их походов и боев.

Особенное значение символа чести приобрел военный мундир в период войн с Наполеоном 1805—1807 годов, Отечественной войны 1812 года.

4

Доблесть русской армии, разгромившей полчища Наполеона, получила мировое признание. В этой войне прославились десятки и десятки полков, навеки связавших цвета и форму своих мундиров с героическими подвигами в знаменитых сражениях. К этому же времени относится и окончательное внедрение в русской армии погонов и эполет. Впервые погоны в ней были введены в 1801 году.

Символика погон и эполет уходит и еще более в седую старину. Они были как бы данью памяти о тех далеких временах, когда древние русские витязи носили продольные наплечники или оплечья, защищавшие их от ударов мечей неприятеля.

Новейшее происхождение эполет относится к Тридцатилетней войне (1618—1648). В то время в кавалерийских эскадронах, особенно среди кирасиров Густава Адольфа, получил распространение лихой прием рубки, так называемый «удар смерти». Клинок со страшной силой опускался на плечо неприятельского всадника и наискось рассекал его туловище. Тогда из арсенала оборонительных доспехов были заимствованы плотные металлические пластинки; прикрепленные на плечи, они ослабляли «удар смерти» и нередко спасали кавалеристов от гибели.

Позднее, когда такие пластинки потеряли свое первоначальное значение, они уже в другом материале остались на мундирах как эполеты.

В практическом смысле погоны были удобны тем, что при ношении ружей «на плечо» они предохраняли самую верхнюю часть мундира от быстрого износа и как бы скрепляли собой все части кожаного и матерчатого обмундирования — портупею, перевязь, ранцевые ремни.

С течением времени погоны стали важнейшей частью военного мундира. Знаки различия, появившиеся на них, ясно указывали степень офицерского чина и таким образом четко разграничивали старших и младших, начальников и подчиненных, офицеров и солдат. Мундир все более и более становился символом воинской чести, и выражение «честь мундира» в лучшем значении этих слов было тождественным чести на поле брани. Недаром поэт-воин, служивший в Павлоградских лейб-гусарах, писал в день полкового праздника:

Твой редкий кивер бирюзовый

Носил и я, за свой мундир,

За честь полка идти готовый

На смерть с восторгом, как на пир.

С мундиром, со всем внешним видом солдат и офицеров каждый полк связывал представление о своей былой славе и будущих победах.

Еще в 1813 году знаменитые гренадерские шапки Павловского полка обращали на себя внимание многих офицеров союзных России армий своей особенной формой и некоторым, казалось бы, неудобством их в боевой жизни. Было решено заменить эти шапки киверами. И вот однажды русский генерал, вместе с союзным гуляя по Елисейским полям, прошел мимо павловца-часового Лаврентия Тропина, который для образца был уже в кивере. Генерал обратился к нему с вопросом:

— Покойнее ли кивера шапок?

— Точно так, покойнее, — отвечал Тропин, — но в гренадерских шапках неприятель нас знал и боялся, а к этой форме еще придется приучать его.

Этот искренний и смелый ответ солдата, почитавшего свою форму, стал широко известен, и Павловскому полку были оставлены его прославленные шапки.

Лишение права носить какие-либо принадлежности обмундирования считалось в войсках одним из самых тяжелых наказаний. 16 марта 1806 года по русской армии был объявлен приказ: «Среди храбрости, оказанной российскими войсками, усмотрены и деяния тех, кои в день баталии покрыли себя бесславием. Новгородский мушкетерский полк при встрече с неприятелем противостоял ему недружно.

В наказание столь постыдного поведения Новгородского мушкетерского полка положено отныне штаб- и обер-офицерам его носить шпаги без темляков, а нижним чинам сего полка тесаков не иметь».

Только четыре года спустя, 13 июня 1810 года, Новгородскому мушкетерскому полку, загладившему вину свою мужеством и храбростью при штурме укреплений Базарджика, были возвращены утерянные отличия.

Символика мундира и погон была в русской армии столь значительна, что сам внешний акт лишения офицерского звания выражался в срывании погон с плеч того, кто своим поведением обесчестил их.

Честь мундира — это храбрость, верность долгу. Такое понятие сохранялось и в революционных войсках. Когда однажды в Вандее республиканская армия под начальством Клебера совершала обходное движение, генерал решил прикрыться рекой. Он вызвал командира батальона и сказал ему:

— Капитан, я буду краток: вы и ваши люди носите мундир республиканской армии. Это дает мне право послать вас на верную смерть для блага отечества. Вы и ваш батальон должны задержать здесь врага, чего бы это вам ни стоило.

— Слушаю, — ответил капитан.

Он сдержал свое слово, погиб вместе с батальоном, защищая переправу, дал возможность армии успешно завершить маневр. В его кратком ответе и великом подвиге сияет незапятнанная честь воинского мундира.

Честь мундира — это дисциплина. «Соберите сто тысяч человек, — говорил военный писатель Блондель, — дайте им оружие, снаряды, мундиры, и у вас еще не будет армии. Научите их употреблять все средства к истреблению неприятеля, предположите, что все они мужественны и сильны, у вас будет сто тысяч солдат, но еще не армия. Если их одушевляет одно чувство, поведите их на врага, они, быть может, одержат мгновенную победу, но на другой же день расстроятся и рассыпятся: они еще не составляют армии. Чего же недостает этим вооруженным храбрым людям, чтобы стать армией? Им недостает дисциплины».

Только строгий воинский порядок соединит этих людей в одно целое и сделает их грозным великаном. Воинский мундир, не освященный самой суровой дисциплиной, перестает быть символом чести и становится безличной одеждой. Поэтому тот, кто надел мундир солдата или офицера, подчиняет свою жизнь точно регламентированному порядку.

А кто такой этот Блондель? Почему я ссылаюсь на него, рассказывая о воинских традициях в России и нравственном элементе на войне? А дело в том, что его имя хорошо знали в петровской России. Я говорю, конечно, о кругах, близких к самому Петру. В 1683 году в Париже вышла в свет книга под заглавием «Новая манера укрепления городов, учиненная чрез господина Блонделя, генерала-порутчика войск короля французского». Она переведена на русский язык «повелением царского величества и напечатана в Москве лета 1711 в марте месяце». Перевел книгу Иван Зотов, а редактировал ее сам Петр. В то время на европейской арене появилась молодая русская регулярная армия. Различные сентенции и умозаключения из этого сочинения широко распространялись в русской военной среде.

Я знал этого автора. Обширные извлечения из его работы фигурировали в некоторых старых сочинениях отечественных авторов, оттуда я и привел эту понравившуюся мне цитату о дисциплине, но самой книги я в руках но держал.

Впервые я увидел ее в доме у Николая Павловича Смирнова-Сокольского, с которым познакомился в годы войны в «Красной звезде».

— Знаете ли вы книгу Блонделя? — спросил Сокольский, когда мы стояли у полок его уникальной библиотеки, — вам нельзя не знать!

— Знаю, — не без удовольствия ответил я. — Она посвящена проблеме воинского духа.

— Разве? — удивился Сокольский. — А мне казалось, она трактует проблемы фортификации.

— В самом дело? — пришла очередь удивиться мне.

— Если только я не ошибаюсь, — скромно торжествовал Сокольский, и с этими словами он выудил книгу с полки.

Полистав страницы, я быстро убедился: основное содержание книги исчерпывающе выражено заглавием, приведенным мною выше. А все остальное было не более чем отступлениями от основной темы. На фронтисписе книги изображена воительница с копьем и в боевом шлеме, а позади нее горкой возвышаются глобус, циркуль, угольники.

Передо мной был учебник фортификации. Стало понятно, почему Петр повелел перевести это сочинение. Его крайне интересовало военно-инженерное дело. Крепости надо было строить и оборонять, осаждать и брать.

Автор книги бывал на Руси и рассказал о ее городах, которые, по его мнению, не были достаточно подготовлены к обороне. В связи с этим Блондель заметил: «А по Днепру крепости, кои я сам видел, таковы ж и для того зело удивляюсь мужеству народа сего, как он в таких некрепких городах — Киеве, Могилеве и Смоленске — мог выдерживать долговременные осады и погубить много тысяч неприятелей, обороняя себя».

С той поры я проникся правилом: цитировать только первоисточники, уже прочитанную книгу просто необходимо еще и еще несколько раз подержать в руках, и если она не твоя собственная и ее нужно отправлять из читального зала библиотеки в хранилище, поглядеть на выходные данные, запомнить, конечно, год издания, название издательства, автора предисловия. Записывать не стоит, к чему разводить канцелярию. Именно запомнить, ведь не для экзамена же, а для себя, а если впоследствии и ошибешься в дате или в чем другом при разговоре — не беда, ошибку исправишь и уже после того будешь помнить исправленное всю жизнь.

До сих пор помню адреса старых московских и петербургских издательств, обозначенных на книгах и даже такого, как издательство Сойкина, выпускавшего в Петербурге развлекательную литературу: Стремянная, 12. Одним словом, прочитанную книгу нужно знать вдоль и поперек, особенно если ее цитируешь.

Читатель, надеюсь, простит мне это отступление. Но вернемся к мундиру и погонам.

5

Внешний вид воинских частей сказывался не только в форме обмундирования, но и в молодцеватости солдат, их выправке, в уменье офицеров вести себя с достоинством.

Образцовый внешний вид должен быть постоянно присущ войскам. В военном мундире нельзя быть понурым, вялым, нерешительным.

Когда в 1814 году, после поражения наполеоновской армии, русские войска вошли в Париж, жители города, как свидетельствуют мемуарные источники, были восхищены изяществом русских мундиров, блеском оружия, здоровым видом и бодростью воинов.

Находившийся при главной русской квартире английский генерал Стюарт, впоследствии лорд Лондондери, писал: «Все, что можно сказать о русских резервах, останется ниже истины. Внешний вид и вооружение их удивительны. Когда подумаешь о претерпенных ими трудах и сообразишь, что некоторые из них прибыли с границ Китая и в короткое время прошли пространство от Москвы до Франции, исполняешься каким-то восхищением к этой исполинской стране и ее людям».

Красивый, стройный вид части, бодрое выражение лиц, щеголеватость в одежде, подтянутые манеры и точно написанная на лице готовность моментально исполнить приказание — эти подлинные черты военного типа свидетельствуют о постоянной «военной жилке» человека, о великом уважении к своему мундиру.

Забота о точном соответствии формы одежды установленным для нее образцам есть привычный признак стремления воина к порядку. В повести Куприна «Поединок» поручик Федоровский говорит подпоручику Ромашову, который одевается, чтобы ехать к полковому командиру: «Готовы? Советую вам продеть портупею под погон, а не сверху. Вы знаете, как командир полка этого не любит». В повести, направленной против гатчинских порядков, против бессмысленной муштры солдат, тупого высокомерия большинства офицеров и их уродливого быта, Куприн приводит это замечание отнюдь не в негативном смысле. Значение образцового внешнего вида — «по форме» — в армии бесспорно.

У лучших офицеров были романтичные представления о достоинстве их мундиров, осененных славой героев-предков. Когда однажды в Тамбовском полку солдат, не отдав капитану честь, хотел оправдаться тем, что, стоя вполуоборот, он не видел лица офицера, капитан резонно сказал: «Мундир-то ведь ты видел, братец! Ну так вот знай — не мне отдаешь честь, а мундиру».

К концу девятнадцатого века пышные разноцветные мундиры с золотым шитьем уступают место, особенно в военное время, более скромным образцам одежды. Было введено так называемое защитное обмундирование. Основными его цветами служат зеленоватый и голубовато-серый…

Первоначально защитное обмундирование появилось под названием «хаки» в английских войсках, находившихся в африканских колониях. После войны с бурами Англия окончательно ввела защитное обмундирование в качестве полевой формы. Затем подобное же обмундирование ввели Россия и другие государства, позже всех — Франция, где царило чрезмерное увлечение парадностью мундиров.

Повторим здесь еще раз. После Октябрьской революции, когда реакционное офицерство выступило против Советской власти с оружием в руках, молодая Красная Армия отказалась от формы, которую носили ее враги.

С тех пор много воды утекло. Советские войска выросли и окрепли. В их рядах сформировались замечательные командирские кадры, и страна дала своим сынам знаки военного достоинства, украшавшие мундиры российской армии времен 1812 года, героев Севастопольской обороны, битв за освобождение Болгарии.

Культ чести мундира — освобожденный от сословных претензий и высокомерных представлений об избранности офицерского корпуса — священен для командира. Советское понятие о чести мундира, украшенного нашими пятиконечными звездами, полностью лишено каких-либо оттенков кастового офицерского превосходства. Оно неотделимо от верности знамени Ленина и воинскому долгу, чья суть состоит в наилучшей защите социалистического Отечества, государственных интересов Советского Союза.

Введение погон в Советской Армии прежде всего служило укреплению дисциплины и единоначалия. Погоны со знаками различия четко выражают служебное подчинение бойцов командирам, младших — старшим. При социальном равенстве бойцов и командиров погоны призваны были еще явственнее подчеркнуть роль начальников всех степеней, увеличить их требовательность к младшим, повысить их ответственность за исход каждого боя, операции.

Советские офицеры — командиры и политруки, облеченные всеми знаками полновластия, привели наши войска к победе над гитлеровской Германией и стоят теперь на страже мира.


Мы хотим мира. Мы действительно его хотим, искренне. Говорим о нем, пишем, делаем все, чтобы его упрочить. В нашей стране не было дня, когда бы она отказалась от самого слова «разрядка», как это сделал однажды американский президент. Если бы в советских пределах нашелся человек, призывающий к войне, как это постоянно делают руководители иных стран, он подвергся бы наказанию согласно точной статье закона.

Любить войну немыслимо, бесчеловечно. Кто может примириться с горем? Любить можно его преодоление. Война — горе. Армия — ее преодоление. Она — меч-кладенец страны, искренне желающей мира. Ей — наша любовь.

Обожаю суворовцев. Бьют барабаны, сыплется четкая дробь, развеваются знамена. Вот они идут на параде, ладные, подбористые, в хорошо пригнанной форме, дорогие мальчишки. Солнце любит юных, щедро добавляет золотого блеска на их погоны, и те становятся чуть ли не генеральскими. Набежавшее облачко легко восстанавливает воинскую иерархию, и кованые квадраты суворовцев маршируют в прежнем звании…

А с одним из них я переписываюсь. По видел никогда его в глаза, но однажды получил письмо: «С праздником великого Октября поздравляют вас суворовцы-минчане». Паренек пишет от имени всех, рассказывает об их житье-бытье, говорит, что хотел бы побольше знать о воинских традициях, мечтает о производстве в офицеры. И в заключение: «Желаем вам всего хорошего. Суворовец 2-й роты Микулич Сергей».

Здравствуй, Сергей Микулич! Я уже вижу тебя в офицерском мундире и верю: ты никогда не уронишь его чести. Пришли мне свою фотографию, хочу на тебя посмотреть, дорогой!

Со шпагой и книгой, или Кое-что из жизни русской женщины

1

Неожиданные открытия в истории — редкость. Более всего их там, где кончается письменность и начинается археология. Не все еще раскопано, но, кажется, уже все прочитано. Действительно, письменные источники в главном изучены, хотя, конечно, существуют и еще не рассмотренные фонды. По мало кто ждет переворота в человеческих представлениях о Троянской войне, Наполеоне или Бородинской битве от не найденного еще листка бумаги.

Другое дело — забытые или полузабытые страницы истории. Не странно ли? Проходит тридцать, сорок лет, и подросшее поколение уже смутно знает то, что еще так недавно волновало людей. Исключение составляют времена, когда преемственность идей большого общественного движения влечет за собой пристальный интерес человечества к истокам и этапам его развития.

Подробно знакомясь с биографией героини этого рассказа, я вновь и вновь ощущал — это уже случалось не раз по различным поводам, — как быстро становится историей, окутывается ее туманом, приобретает зыбкие очертания, скрадывающие детали, то, что, казалось бы, еще вчера жило, дышало, смеялось, плакало и пело, было живой плотью, убедительной в каждой черточке.

Как поразительно быстро затеняет время то, что еще вчера было освещено резким светом, изучено и как будто бы измерено со всех сторон! И мы забываем и, бывает, трагически уже не можем вызвать даже в воображении отчетливый облик человека, некогда любимого, дорогого, и говорим себе в тоске и смятении: «Что-то с памятью моей стало…»

Дело не в памяти. А в том, что безостановочны валы жизни, накатывающие на берег человечества, а их обратный откат в глубины вечности уносит с собой наши хрупкие воспоминания.

В наше время историк уже с трудом восстанавливает биографию Василия Клочкова, вожака 28 героев, совершивших подвиг у разъезда Дубосеково в 1941 году под Москвой, а что же сказать о событиях и людях, отделенных от нас столетиями?

Хорошо ли знают у нас женщину, некогда стоявшую во главе Российской академии наук? Я не спрашиваю об этом у историков и завзятых книгочеев. В советское время, насколько мне известно, вышла в свет лишь одна монографическая книжка — Л. Лозинской «Во главе двух академий».

Изучая жизнь героя Бородинской битвы, а затем, по прошествии времени, наместника Кавказа Михаила Семеновича Воронцова, я попутно открыл для себя возникновение генеалогической ветви Воронцовых-Дашковых.

2

Однажды на балу пятнадцатилетняя, не очень красивая, но весьма начитанная графиня Екатерина Воронцова внимала несколько вольным любезностям рослого гвардейского офицера князя Михаила Дашкова, одного из самых блестящих придворных кавалеров.

Невдалеке стоял ее дядя, Михаил Илларионович Воронцов, занимавший в ту пору, при царице Елизавете, пост государственного канцлера. «Дядюшка, — обратилась к нему юная девица, — князь Дашков делает мне честь, просит моей руки».

И, не смея признаться первому сановнику империи, что слова его, обращенные к Екатерине, не заключали в себе именно такого значения, князь женился на племяннице канцлера.

Трудно сказать, что в этом рассказе секретаря французского посольства в Петербурге Клода Рюльера — правда и что — салонная выдумка.

Похоже, что юная графиня могла так поступить.

Это она, спустя четыре года, 28 июня 1762 года, облачившись в военный мундир, скачет из Петербурга в Петергоф вместе с будущей императрицей во главе гвардейских полков, чтобы низвергнуть Петра III.

Можно легко представить себе картину: две женщины, одна по виду совсем подросток, тоненькая, быстрая в движениях, другая постарше, но не вышедшая еще из поры цветущей молодости. Обе в военной форме, но но в узких голштинских мундирчиках, а в светло-зеленых, петровского времени, кафтанах Преображенского полка. Через плечо претендентки на престол надета голубая Андреевская лента. Волосы Дашковой убраны под форменную шляпу. Русые косы Екатерины надают из-под треуголки на красный ворот кафтана.


В первые же дни нового царствования Дашкова пожалована в статс-дамы и награждена орденом святой Екатерины. Но независимость ее суждений не по нраву молодой государыне. «Несмотря на то, что я была графиней Воронцовой по отцу и княгиней Дашковой по мужу, всегда чувствовала себя неловко при дворе», — писала она в записках, впоследствии так восхитивших Герцена.

Это она, подруга Екатерины II, попадает в опалу, уезжает инкогнито за границу, и там, наслышанные о талантах этой поразительно образованной для своего времени молодой княгини, с ней ищут знакомства короли, владетельные герцоги, первые министры различных дворов.

Она искренне избегает таких встреч и поддерживает отношения с философами, художниками, писателями. И постоянно думает об отечестве. Княгиня посещает университеты, интересуется фабричным производством — новозаведенными мануфактурами. Берет на заметку все, что может пригодиться дома. Из Италии она посылает Екатерине подробное описание устройства лазарета.

Она свободно владеет четырьмя языками, хотя русский начала изучать только после свадьбы. Таков один из парадоксов аристократического образования в XVIII веке.

Впрочем, и позже случалось подобное. Л. Толстой в «Хаджи-Мурате» отмечает английский акцент у командира Куринского полка С. Воронцова — сына наместника Кавказа.

Но вернемся к портрету княгини.

Она состоит в дружбе с Вольтером и Дидро, пишет стихи и просветительские статьи, знает работу каменщика и умеет сложить стену, плотничает, поправляет священника, если он сбивается с канонического текста, сочиняет музыку, по-аптекарски готовит лекарства. И все это она делает не любительски, а профессионально.

Ее детство и отрочество прошли не совсем обычно. После смерти матери она воспитывалась в семье дяди. Кто знает, как сложился бы ее духовный облик, останься она с отцом, пустым, невежественным сенатором. Она жила в сельской усадьбе и в городе, и всюду ее любимыми друзьями стали книги из дядиных библиотек. Любимыми ее авторами были Монтескье, Вольтер и Буало. И это в четырнадцать лет! Вскоре она тщательно подобрала и собственную библиотеку — почти в тысячу томов. Превосходный круг энциклопедического образования!

Она многое знала и умела. В ней соединились образование, артистическая тонкость и владение ремеслами.

Отблеск петровской эпохи — «и мореплаватель, и плотник…» — светился в ее глазах.

Она едва ли не первая такая женщина в России. Она выводила женскую личность из патриархального затворничества.

Шли годы. Княгиня Дашкова вернулась на родину и кое-как, внешне залатав свои отношения с императрицей, стала по высочайшему рескрипту директором Петербургской академии наук и президентом Российской академии. Первая была средоточием точных наук, вторая — гуманитарных. Впоследствии они слились воедино.

Одиннадцать лет управляла княгиня Дашкова двумя академиями, и есть многочисленные свидетельства того, что исполняла она свои обязанности умело, достойно и принесла своей деятельностью большую пользу развитию русской науки и культуры.

Ей мы обязаны первым изданием полного собрания сочинений Ломоносова. Она пестовала составление грамматики и первого толкового словаря русского языка, редактировала «Собеседник любителей российского слова». В этом журнале она напечатала трагедию Княжнина «Вадим Новгородский» — произведение тираноборческое, антимонархическое, где главный герой обрисован как сторонник вечевого образа правления.

Теперь даже внешняя дружба с императрицей дала непроходимую трещину. Екатерина II была взбешена, приказала сжечь тираж трагедии. Екатерина Дашкова снова оказалась в немилости, и ее отставка приняла форму двухгодичного отпуска. В академию она уже не вернулась.

После смерти Екатерины II судьба Дашковой накренилась еще круче. Новый император Павел I не забыл ее роли в свержении отца, Петра III, когда молодая княгиня в гвардейском кафтане и сапогах со шпорами, обнажив шпагу, скакала в Петергоф.

Теперь она получила формальную отставку от всех должностей и повеление безвыездно жить в деревне.

В Петербург она вернулась только на коронацию Александра I, но уже не захотела остаться в столице, отказалась вернуться на свой прежний пост в Российскую академию.

3

Екатерина Дашкова — противоречивый, колючий, независимый характер, соединенный с глубокими разносторонними знаниями и органическим влечением к справедливости, правда, отнюдь не предполагавшим радикальных перемен в развитии государства.

Перед кончиной она хлопочет о высочайшем разрешении ее наследникам по линии мужа носить двойную фамилию. — Воронцовы-Дашковы.


При жизни сложный характер Дашковой был понят далеко не всеми. Да и после ее смерти не утихали споры об этой юной подруге Екатерины II, о превратностях ее судьбы, мотивах ее поступков.

Характер этих оценок подчас не был объективным, а зависел, в первую очередь, от отношения мемуариста, историка или литератора к тем царственным особам, с которыми пересекался жизненный путь Дашковой.

Известно, например, стремление талантливого романиста Г. Данилевского приукрасить русских венценосцев. Не будем говорить о «матушке государыне» Екатерине II. В своих преувеличенно восторженных эпитетах по ее адресу Данилевский совсем не одинок. Нужно было быть Пушкиным, чтобы тонко уловить свет и тени ее царствования.

Но вот похвалы и поиски привлекательных черт у Петра III и Павла I, чья мрачная репутация прочно определилась еще в дворянской историографии, не могли, конечно, не привести Г. Данилевского к отрицательным отзывам о Дашковой. Они как бы мимолетны, высказаны между прочим, но не один раз встречаются на страницах его романа «Мирович», хотя ее образ и не является центральным в повествовании.

В сохранившейся рукописи II и III частей романа есть варианты, не вошедшие в прижизненные издания. Трудно окончательно с уверенностью судить, какие из них были отвергнуты цензурой, а какие исключены самим автором. Во всяком случае, там можно обнаружить прямо-таки злостные наветы на Дашкову, бесспорно искажающие ее характер. Хотя бы такой:

«— Чем могу Вас отблагодарить за оказанную услугу, — спросила Екатерина Дашкову, — облегчите, Катерина Романовна, мою душу, столько, согласитесь, обязанную Вам.

— Чтобы сделать меня счастливейшей из смертных, немного нужно, — притворно почтительно и сентиментально ответила Дашкова. — Будьте матерью России… А мне позвольте навеки пребыть Вашим другом…

Екатерина горячо обняла ее. Это, впрочем, не помешало Дашковой, вопреки ее горячайшим увереньям, через месяц выпросить себе у императрицы и получить «за отменные отечеству услуги» пособие в двадцать четыре тысячи рублей».

Здесь все не похоже на действительность. В натуре Дашковой было намешано всякое, но меньше всего притворство да еще в то юные ее годы.

Что касается денег, то Дашковой, хотя она и нуждалась (нужно было платить долги мужа-кутилы), не было необходимости «выпрашивать» у императрицы такую, в сущности, по масштабам двора, не очень уж значительную сумму.

Наоборот, именно в интересах Екатерины был денежный расчет с Дашковой за ее неоценимую помощь на пути ангальт-цербстской принцессы к русскому престолу.

Императрицу устраивала легенда «о божьем промысле», опустившем на ее главу царский венец. И что при этом значит самоотверженность близкого человека, если с ним можно учинить расплату серебром, переведя пылкость чувств в категорию оплачиваемой услуги? Этот расчет как бы подводил черту под прежними отношениями двух Екатерин и доставил Дашковой немало душевных страданий.

Герцен писал о ной: «Оттого-то, между прочим, что она верила и хотела верить в идеальную Екатерину, она и не могла удержаться в милости». И дальше Герцен говорит о ее государственном уме, об ее прямоте и нравственной честности.


Итак, когда-то я открыл для себя подробности жизни Екатерины Дашковой, просто желая установить, кто такие Воронцовы-Дашковы, в каком родстве они состоят, кем приходятся одному из героев Бородинской битвы Михаилу Воронцову, командиру сводной гренадерской дивизии, которая вместо с дивизией генерала Неверовского так блестяще обороняла Семеновские флеши и Шевардинский редут на поле Бородинской битвы.

И оказалось, что этот Воронцов, впоследствии новороссийский губернатор и наместник Кавказа, — сын младшего брата Екатерины Дашковой, Семена Романовича, того самого, что стал русским послом в Лондоне и так точно предсказал в послании к сыну ход и исход войны 1812 года.

В одном из писем другому своему брату Дашкова вновь и вновь, подтверждая свое решение избегать придворной жизни, оставляла за собой лишь возможность «своим опытом или какими-нибудь советами быть полезной родине и оказать еще несколько услуг сыну или нашему племяннику».

«Наш племянник» и есть М. С. Воронцов. В дни, когда Дашкова писала это письмо, он был еще юношей. Таким образом, у начала его карьеры, в числе тех, кто ворожил молодому родовитому и образованному аристократу, была и знаменитая его тетка, обломок отшумевших эпох, женщина, впитавшая петровскую страсть к русскому просвещению.

А откуда же пошла ветвь Воронцовых-Дашковых? Незадолго до своей кончины Екатерина Романовна хлопотала о высочайшем разрешении одному из ее наследников, сыну ее двоюродного брата, носить двойную фамилию. Может быть, она чувствовала себя столько же Дашковой, сколько и Воронцовой. И хотела, чтобы фамилия Дашковых не исчезла из списков русской знати, поскольку к тому времени сына ее уже не было в живых и роду Дашковых суждено было оборваться. Просьба княгини была удовлетворена. Таким образом и возникли Воронцовы-Дашковы.

Ну хорошо, и что же все это обозначает? Ровным счетом ничего, кроме желания автора познакомить читателя с тем, как он накапливал нужные ему сведения, становясь сам себе историком.

Впрочем, можно сказать еще несколько слов.

Восторгаясь с отрочества русскими генералами двенадцатого года, в том числе и Михаилом Воронцовым, я знал о нем лишь то, что он так же, как и Багратион, был тяжело ранен и, может быть, даже погиб, как и его любимый начальник. У меня не было тогда повода специально изучать биографию Воронцова, в конце концов, не ровня же он был Суворову или Кутузову, чьи биографии я знал назубок.

Подробности жизни таких людей, как Воронцов, чаще всего узнаешь по встретившейся надобности. Такая необходимость появилась у меня во время нашей Отечественной войны. И я узнал об этой жизни многое, открыл в ной кое-что не только для себя.

Нельзя сказать, что родство Дашковой и Михаила Воронцова ключевой факт русской истории XVIII—XIX веков. И когда я наткнулся на него, то не почувствовал себя Колумбом, открывающим неизвестную америку истории. Но, признаюсь, узнав сие, получил немалое удовольствие, представив себе — сразу и ясно — масштаб воронцовского рода в государственной системе России того времени.

Почти все они позволяли себе подчас ссориться с венценосцами. Один — канцлер империи при Елизавете, другой — русский посол в Лондоне, третья — подруга-сподвижница Екатерины II, четвертый — канцлер империи при Александре I и, наконец, лицо, мне хорошо известное по истории Бородинского сражения, будущий генерал-фельдмаршал и прочее — Михаил Семенович Воронцов.

Мне стал понятнее процесс формирования характера этого русского военачальника и вельможи и то, каким образом в нем уживались бесспорно суворовские взгляды на обучение и воспитание войск с надменностью царского сановника, делающего большую карьеру, каким он стал впоследствии, и то, почему ему было высочайше прощено его «антиаракчеевское вольнодумство» времен войн с Наполеоном, и как сформировался в нем этот аристократический либерализм, который был так свойствен его умной и образованной тетушке, не уберегший его, однако, от знаменитой эпиграммы Пушкина. Обо всем этом я уже подробно писал в другом месте.

Понял я также вновь и вновь, что единственный ключ, но только теоретически точный, но и действительно на практике открывающий секретные замки загадочных противоречий прошлого, есть ключ классового анализа.

Когда мы говорим о военно-дворянской фронде или о каких-либо раздорах русских вельмож с царями, то следует всегда помнить, что в конечном счете эти разногласия, хотя иногда и весьма существенные, происходили в своем кругу. И бунт Екатерины Дашковой не затрагивал ее монархических догматов.

Что уж говорить о других, если наш хрестоматийный любимец, обожаемый солдатами и поэтами многих поколений, в том числе и нынешнего, Денис Давыдов, отвечая отказом на предложение примкнуть к декабристам, заявил: «Укажите мне на русский бунт, и я пойду его усмирять».

Но вот однажды не усмирили. И теперь советские люди, листая страницы истории, имеют возможность, в отличие от принципа известной пословицы, все понимая, но не все прощая, снова ужаснуться крепостничеству, произволу, тирании во всех сословных, имущественных и прочих формах и дружески улыбнуться через века тем, кто и тогда обладал добрым сердцем, пылким характером и честным взглядом на жизнь, хотя бы и в пределах своего исторического зрения.

Но в то время подобная улыбка простолюдина была бы сочтена непочтительной, дерзкой вольностью и повлекла бы за собой наказание, может быть даже палками. И возможно, распорядилась бы о том и Екатерина Дашкова, матушка барыня в своем имении Троицкое.

А придя к такому вполне умозрительному выводу, я пошарил глазами на полках с книгами — кто бы его подтвердил. И, конечно, нашел. Писал же Герцен, неподкупный очевидец нравов прошлого столетия: «…Слуги лишены права улыбки в присутствии помещиков. Одни равные смеются между собой».

Так что возблагодарим судьбу за то, что живем мы в свое время.

Поверья и заветы, или «Господа офицеры, какой восторг!»

1

На страницах военной истории рассыпаны блестки афоризмов, произнесенных в подходящую минуту известными полководцами, рассеяны рассказы о подвигах солдат и генералов, сохранены крылатые слова, долетевшие к нам из глубины времен.

«Жребий брошен, Рубикон перейден!» — воскликнул прославленный полководец древности Цезарь. Рубикон — река, впадающая в Адриатическое море. В те стародавние времена она отделяла Цизальпийскую Галлию от собственно Италии. То было не просто форсирование водной преграды, как мы бы сказали на современном военном языке, а начало междоусобной войны. Цезарь борется с Помпеем за власть. Он должен действовать внезапно, добраться до Рима как можно быстрее, застигнуть сенат врасплох… А вдруг неудача? Но прочь сомнения! Днем он тайно отдает нужные распоряжения, а ночью переходит границу своей провинции. Его легионы начинают марш на Рим.

С тех пор выражение «перейти Рубикон» означает готовность принять важное решение, определить путь, взять судьбу в свои руки. С давних пор живет это крылатое слово, дошедшее в наши дни через хребты столетий. Много раз повторялось оно и письменно и устно в самых неожиданных ситуациях. Примерам нет числа. Приведем наугад только два: один из литературы, и даже не самой серьезной, другой — из военной истории, серьезной весьма.

В знаменитом романе Дюма «Королева Марго» его героиня, красивая, умная и образованная сестра царствующего короля Карла IX, обсуждает со своим мужем, носатым Генрихом, план его бегства из Парижа в родную Наварру, чтобы оттуда начать завоевание французского престола.

Дюма пишет: «— Жребий брошен, — сказала Маргарита, повторяя через тысячу шестьсот лет слова, произнесенные Цезарем на берегах Рубикона».

В дни Итальянской кампании 1799 года река Адда представляла собой ключевую позицию на пути русских и австрийских войск к жизненным центрам страны. После обходного движения и мощного прорыва, продиктованных Суворовым, оборона французов пала, дорога к Милану была открыта. Фельдмаршал писал русскому послу в Вене: «Адда есть Рубикон, мы ее перешли на грудах тел неприятеля».

Впрочем, несмотря на свою начитанность, — еще в отрочестве Суворов прочел записки Цезаря о галльской войне, «Строевой устав» одного из лучших военных теоретиков Западной Европы Морица Оранского[5], мемуары маршала Тюренна[6], записки фельдмаршала Евгения Савойского[7], «Военные мечтания» Морица Саксонского[8] и многие другие книги из генеральской библиотеки отца, — он меньше, чем кто-либо другой, пользовался изречениями великих полководцев. Когда-то, еще в донаполеоновские времена, эти три полководца обладали широчайшей известностью в Европе. Наполеон и Суворов высоко ценили их военное искусство. Потом слава Наполеона затмила их имена. А что касается Суворова, то он в свою очередь, по меткой характеристике историка, «победоносно прошел в 1799 г. по Италии, стерев следы побед Наполеона в 1796—97 гг.».

Суворов сам создал военный катехизис, полный точных определений, ставших пословицами. А его военные реляции — кладезь умного острословия. Суворов писал их, если можно так выразиться, готовыми афоризмами. Вот его известное сообщение главнокомандующему Румянцеву: «Слава богу, слава вам, Туртукай взят и я там». Это и военное донесение, и одновременно каламбур, смысл которого для нас, на первый взгляд, утрачен. Дело в том, что русские войска тогда же заняли селение под названием Ятам.

«Каждый воин должен понимать свой маневр», или «Тяжело в ученье, легко в бою» — чеканные, настолько хорошо знакомые формулы, что мы, произнося их к случаю, не всегда помним их происхождение. А ведь они распространились в народе и армии со времен «Науки побеждать» — суворовской инструкции войскам, возникшей из словесных поучений полководца обычно после маневров. Он заканчивал свои наставления неожиданно и простосердечно: «Вот, братцы, воинское обучение, господа офицеры, какой восторг!»

Афоризмы Суворова прочно вошли в народное сознание. Рассказы о его военной жизни, устные и записанные, переходят из поколения в поколение. Во время Швейцарского похода измученные солдаты, скованные стужей и серой пеленой тусклого дня в горах, неохотно строились для третьего штурма Сен-Готарда.

И тогда Суворов, разорвав свой мундир, приказал рыть себе могилу, говоря, что не перенесет позора поражения. «Закапывайте меня живьем!» Зазвенели лопаты, вонзаясь в мерзлую землю. Потрясенные гренадеры превозмогли усталость, бросились вперед, и на этот раз штурм увенчался успехом.

Насколько я знаю, достоверными историческими источниками этот эпизод (приказание рыть могилу) не подтверждается, но хорошо документирован рассказ о поведении Суворова в боях под Нови во время Итальянского похода. Кипела ожесточенная битва, все атаки суворовских войск были отбиты французами под командованием генерала Моро и будущих маршалов — Груши и Сен-Сира.

К старому фельдмаршалу со всех сторон спешили офицеры связи с донесениями: «Нет сил идти вперед», «Просим резервов». Но Суворов, по свидетельствам очевидцев, не слышал и словно не видел гонцов. Он и впрямь рвал на себе мундир, катался по земле с перекошенным лицом. Ошеломленные связные скакали обратно в полки и, надрывая голоса, кричали: «Атаковать, победить, вперед!»

Их отрывистые сообщения о той картине, что увидели они у палатки главнокомандующего, токи напряжения, исходившие от любимого военачальника, необычайная его реакция на ослабление наступательного порыва — «хочет умереть!» — все это до предела взволновало солдат и офицеров. Снова и снова бросались они в атаку. А когда силы французов иссякли, Суворов хладнокровно ввел в дело резервы, выиграл сражение и овладел Нови.

Впечатления очевидцев, неутихающие толки о том, что происходило с Суворовым под Нови и позже, перед Сен-Готардом, были на редкость красноречивы. Народное воображение, по-видимому, слило воедино эти два похожих события. Молве оставалось только добавить ко всем этим рассказам кульминационную подробность — приказ Суворова рыть ему могилу (был он или не был — осталось недоказанным) — и тем самым выразить драматизм обстановки с эпической силой.


Французский маршал Тюренн, один из тех, чье военное искусство почитал Суворов, до поры до времени не обладал, увы, личной отвагой, но о том знал он один. И о его старании подавить в себе инстинкт робости мы знаем только от него же.

Однажды ночью, стуча зубами от страха, он подъехал к аванпостам, где свистели неприятельские пули, и, обратившись к самому себе, доверительно спросил: «Ты дрожишь, мой скелет?» А потом пригрозил: «О, если бы ты знал, куда я тебя поведу сейчас». Впереди был только противник.


Такие рассказы — бесценное пособие для изучения воинской психологии, для анализа поведения человека на войне, для определения таких нравственно-психологических категорий, как храбрость и ее питательная среда, как страх и его преодоление чувством долга. Внутренний монолог Тюренна остался в сознании поколений военных людей прекрасной иллюстрацией непрерывного воинского самовоспитания.

Память народа разборчива. Она фиксирует надолго, навечно лишь то, что так или иначе служит красноречивым поучением потомкам.


Желая высмеять людей, живущих отблеском чужой славы, кто-то когда-то сказал: «Мул, проделавший с Евгением Савойским сорок походов, не стал оттого полководцем». И эта крылатая фраза уже не одно столетие служит острейшей оценкой тем, кто, будучи неспособен к талантливому вождению войск, к полезной военной деятельности, тем не менее претендует, высунувшись из-за чужой спины, на чины и звания.

Достаточно вспомнить хотя бы великого князя, в разное время околачивавшегося при штабах Суворова и Барклая в стремлении нахватать орденов и погреться в лучах славы знаменитых полководцев.

В записках генерал-адъютанта Комаровского есть на этот счет интересная подробность, относящаяся к периоду Итальянской кампании: «Лишь только граф Суворов приехал к армии, как начались победы: всякий день бюллетень объявлял о каком-нибудь выигранном сражении, так что граф Дерфельден сказал мне: «Надобно просить великого князя ехать поскорее к армии, а то мы ничего не застанем…»

Весьма откровенно сказано. Речь шла о цесаревиче Константине, сыне Павла. Можно рассказать о том, как этот князенька даже пытался вмешиваться в ход военных действий. Он фактически отменил приказ Суворова русскому генералу Розенбергу и тем привел последнего к поражению под Валенцой. Нужно было быть Суворовым, чтобы посметь сурово отчитать Константина, даже вогнать его в слезы и вынудить уехать из штаба.

Денис Давыдов в своих «Воспоминаниях о цесаревиче Константине Павловиче» пишет, что этот отпрыск царствующего дома «оставался до конца дней своих полным невежею». И далее: «Не любя опасностей по причине явного недостатка в мужестве, будучи одарен душою мелкою, неспособною ощутить высокий порыв, цесаревич, в коем нередко проявлялось расстройство рассудка, имел много сходственного с отцом своим…»

И такие вот люди болтались в походах возле талантливых полководцев, делали вид, будто они что-то смыслят в военном деле, вмешивались в руководство войсками, отдавали нелепые распоряжения. А ведь тот же Константин имел счастье быть вблизи Суворова, общался с ним. Но, как и в случае с мулом Евгения Савойского, ничто не пошло ему впрок, хотя шли годы и годы его военной службы.

Уже в 1812 году на военном совете в Смоленске он настаивал на бессмысленном маневре. Барклай пришел в ярость. Он был и раньше крайне недоволен тем, что цесаревич вкупе с окружением, ничего по смысля в стратегии, позволял себе публично порицать его действия, и наконец решился, под благовидным предлогом, выслать Константина из армии в Петербург. Так и было сделано, да еще с помощью фаворитов великого князя — Ермолова, начальника штаба армии, и Закревского, правителя канцелярии командующего.

Все это подтверждено множеством исторических источников, причем большинство из них, как например, воспоминания того же Дениса Давыдова, вполне разделяют и оправдывают негодование Барклая. Уж больно разительный пример военного невежества являл собой великий князь, ровно ничему не научившийся в «сорока походах».

История с мулом Евгения Савойского оказалась весьма живучей. Ее вспоминали и в дни войны с Наполеоном, даже применительно к графу Витгенштейну. Под командованием Кутузова, по его диспозициям, он имел возможность отличиться, хотя и был военачальником вполне заурядным, чтобы не сказать жестче. Тем не менее — в силу ряда причин — он приобрел такую репутацию при дворе, что после кончины Кутузова император назначил его главнокомандующим русской армией.

Было ли это сделано в отместку покойному Кутузову, которого царь едва терпел, чтобы подчеркнуть второстепенность самого поста главнокомандующего перед лицом Александра, мнившего себя и полководцем, и героем? Хотел ли русский венценосец, по контрасту с непокорным Кутузовым, полностью сознававшим свою историческую миссию вождя народных сил, иметь вполне «управляемого» главнокомандующего, готового таскать из огня каштаны во имя английских интересов в континентальной Европе? Трудно сказать точно.

Как бы там ни было, но Витгенштейну забыли даже его позорное «опоздание» к Березине. Тогда боевая обстановка оставляла простор его инициативе. Он был предоставлен самому себе, имея лишь основную задачу, вовремя прийти к Березине, сорвать переправу наполеоновских войск, не опоздать. И он опоздал. Проявил растерянность, нераспорядительность. Он и Чичагов выпустили из России остатки французских войск и дали уйти Бонапарту.

Когда в 1813 году Витгенштейн оказался в роли главнокомандующего русской армией и, страшно сказать, преемником великого вождя народных сил Кутузова, то и был разгромлен тем же Наполеоном в двух сражениях — под Лютценом и Бауценом. Генерал Милорадович пришел к нему, чтобы гневно заявить: «Благо отечества требует вашего ухода с сего высокого поста». Ну как тут было не вспомнить речение о муле Евгения Савойского?..

Михаил Андреевич Милорадович — один из тех генералов двенадцатого года, кто имел бесспорное право возмущаться назначением Витгенштейна. Он был соратником Багратиона в Итальянском походе. Суворов его звал по имени, Мишей. Мемуарная литература полна описаний его отчаянных подвигов. Когда при Борго французы свирепо насели на его отряд и солдаты дрогнули перед численно превосходящим противником и попятились назад, Милорадович схватил знамя и бросился вперед со словами: «Ребята, смотрите, как умирают генералы».

Победа была вырвана из рук французов, и Милорадович чудом остался невредим. Личная храбрость сочеталась в нем с даром проницательного полководца. Он был образованным генералом и не только умело водил в бои пехоту, но и отлично знал артиллерийское дело, фортификацию, был, как мы бы сказали сейчас, знающим общевойсковым командиром. Он горячо советовал царю сменить Витгенштейна как неспособного военачальника. Он же и назвал истинного преемника Кутузову. На пост главнокомандующего русской армией был по заслугам снова призван Барклай де Толли.


Бывает так, что крылатое военное слово приобретает истинный смысл и получает наибольшую известность, только оторвавшись от своего первоисточника. Так случилось с одним из речений Наполеона. «От великого до смешного только один шаг», — сказал он в дни бегства своего из России и находясь уже в Варшаве.

Обстоятельства, при которых была сказана эта фраза, сделали ее нелепой и кощунственной. В самом деле, что же смешного можно было обнаружить тогда или позже в той катастрофе, какую потерпела наполеоновская армия на русских просторах!

Может быть, эта фраза не имела того смысла, который мы ей приписываем?

Полный текст этой реплики Наполеона, как свидетельствует Коленкур, ехавший с ним в санях, таков: «Я покинул Париж в намерении не идти войной дальше польских границ. Но я увлекся. Может быть, я сделал ошибку, что дошел до Москвы, что слишком долго там оставался, но о т в е л и к о г о д о с м е ш н о г о т о л ь к о о д и н ш а г, и пусть судит потомство».

Да, сомнений нет, подчеркнутое относится к провалу его завоевательных планов в русской кампании. Но смешным тут и не пахнет, и если эти слова не обмолвка Наполеона, то тайна их не раскрыта и до сих пор.

Не я первый удивляюсь этой формуле императора-беглеца в применении ко всем ужасам и бедствиям его похода в Россию, но хочу выделить ту мысль, что фраза стала знаменитой поговоркой и служит до сих пор в случаях куда более уместных, чем тогда, когда она прозвучала впервые.


В войнах против Наполеона, когда одна сторона была воодушевлена отзвуками битв французской революции и полководческой славой ее крестника и ее узурпатора — Наполеона, а другая, объединившись в едином порыве против вражеского нашествия, поднялась к расцвету национального самосознания, и в русском, и во французском лагере рождались тысячи подвигов, а кодекс военной морали находил себе выражение в громогласных девизах, возбуждавших усилия солдат и офицеров.

Наполеоновская Франция после «русских уроков» с трудом приходила в себя. Ее войска были разгромлены в России. Новобранцы с трепетом и ужасом глядели на старые знамена, изорванные и пробитые пулями в далекой Московии. А сколько таких полотнищ навсегда осталось в ее снегах!

Франция трудно расставалась с императорскими орлами. В громе русских орудий и мерном топоте полков, взлелеянных Кутузовым, сходила с исторической сцены некогда победоносная армия Бонапарта.

Когда уже угасало сражение при Ватерлоо, офицер союзных войск подъехал к окруженному со всех сторон каре французских гренадер и крикнул:

— Сдавайтесь, храбрые французы!

В ответ на это предложение генерал Камбронн воскликнул:

— Гвардия умирает, но не сдается!

По другим источникам Камбронн просто скверно выругался.

Так что же прозвучало из обреченного каре — ругательство или те четкие слова, которые спустя сто с лишним лет после Ватерлоо однажды цитировала газета «Красная звезда» во время нашей Отечественной войны, призывая советских гвардейцев к мужественной обороне? Конечно, по здравому размышлению можно допустить ту и другую версию и даже их совмещение в одном возгласе.

Но в истории осталось все-таки не бранное слово генерала, известного своей храбростью, а его афористическое определение стойкости гвардейского духа, да еще произнесенное в минуту смертельной опасности.

Как вообще возникают противоположные версии или такие, где акценты смещены? Да как угодно. Подчас всем правит людская зависть. Она не мирится с нравственным возвышением того, кто проявил в решающую минуту непоказную храбрость. Зависть предлагает свой, снижающий вариант. Иногда же, наоборот, приверженцы исторического лица хотят его отблагодарить и возвысить без меры.

Неподкупным судьей в таких случаях остается сознание народа, его историческая память. Слова, подобные тем, что выкрикнули Милорадович или Камбронн, он никогда не припишет трусу, распустехе, тому, в чьих устах они не прозвучали бы естественно, органически.

Кстати, Камбронн был одним из тех генералов, кто остался верен Наполеону до конца, не сдался и последовал за ним в изгнание.


Я уже писал кое-что о знаменитом параде русского корпуса, оставшегося во Франции после отъезда Наполеона в ссылку. Командовал корпусом генерал М. С. Воронцов, тот самый, что во главе сводной гренадерской дивизии доблестно оборонял Семеновские флеши во время Бородинской битвы.

А парад, о каком мы ведем речь, или, вернее, высочайший смотр, состоялся в 1814 году в Мобеже. Войска проходили перед императором Александром. В «общем и целом» он остался доволен. Хитрому Воронцову удалось скрыть расхождение в обучении войск с «экзерцисгаузным направлением», так милым сердцу государя. Однако же его величество изволили все-таки упрекнуть командующего корпусом по поводу шага марширующих полков, не совсем сходного с предписанным по уставу.

В ответ на монаршее неудовольствие Воронцов, придав голосу своему как можно бо́льшую степень почтительности, однако же вполне твердо заметил:

— Это тот шаг, ваше величество, коим русская армия дошла до Парижа.

Такая реплика не могла бы принадлежать, скажем, Бенигсену или кому-либо из генералов гатчинской школы… Да и не всякий генерал суворовской складки, кутузовской выучки решился бы возразить в таком духе государю.

И хотя немногие источники сохранили эту реплику Воронцова, мы верим в ее подлинность, поскольку нам известен характер его взглядов на воинское обучение и воспитание солдата. Но и этого было бы недостаточно, чтобы отважиться на полемику с императором.

Что же еще?

А то, что сама знатность рода Воронцовых (отец командующего корпусом, русский посол в Лондоне, осмелился перечить Павлу, а тетка Екатерина Дашкова ссорилась с императрицей Екатериной) давала ему возможность в отношениях с государем исходить в какой-то мере из неуловимого статуса людей «своего круга», первых дворян России.

В этом кругу можно было сказать и дерзость. Но если она была облачена в изящную форму и могла быть взвешена не только по существу, но и как самоценное «бонмо» — удачное слово, то суть ее как бы перекрывалась, по молчаливому уговору собеседников, достоинствами ее формы.

Вот, взяв во внимание все эти нюансы, учитывая детали обстановки в Мобеже, мы и не подвергаем сомнению реплику Воронцова: да, он в то время мог так ответить монарху, тому, кто не любил, более того, всем существом своим не принимал Кутузова, кто сносился с командующим 2-й Западной армией Багратионом, человеком, далеким от придворных салонов, только сугубо официально, а доверительную переписку вел с его начальником штаба графом Сен-При, лощеным французским аристократом-роялистом, который бежал когда-то из революционной Франции и стал генералом русской службы.

2

Глубокой осенью сорок первого года в холодной комнате здания «Правды» — там помещалась тогда «Красная звезда» — я «докладывал» Петру Павленко результаты своих экскурсий в военную историю.

— И что ты намерен делать с этим богатством? — спросил Павленко. — Кое-что я знал и раньше. Но многое слышу впервые. Пиши, черт тебя дери. Хватит читать.

Но каждую минуту, свободную от редакционной работы и поездок на фронт, мы все-таки жадно и ненасытно читали. Искали в военном прошлом все, что укрепляло духовные силы да и могло рано или поздно пригодиться в работе. Давно и не раз сказано: чтобы писать, надо читать.

Наткнулись мы в дореволюционном издании сочинений К. Батюшкова на его запись об удивительном рассказе генерала восемьсот двенадцатого года Николая Николаевича Раевского и долго обсуждали все его подробности, пока Павленко, разозлившись на мою дотошность, не подвел итог обсуждению, высказав одно категорическое суждение, о котором я скажу позже.

Тогда же я решил написать о рассказе Раевского, эскортируя его схожими фактами военной истории. Но не сделал этого ни во время войны, ни позже. И вот только сейчас…

3

В наших чтениях мы легко переходили из эпохи в эпоху. Вечерами в нашей комнате на пятом этаже гнездились тени прошлого. На экране воображения проносились картины войн: религиозных, династических, кабинетных, вспыхивали вооруженные восстания, сверкали отблески гражданской войны, гремели залпы первой мировой…

Вот принц Конде — полководец Тридцатилетней войны осаждает крепость в Голландии. Во время опасной вылазки ее защитников он бросает шпагу в их гущу и кричит своим воинам: «Отберите-ка ее скорее, она мне еще нужна!» Призыв услышан, и осаждающие бросаются вперед, отбивают вылазку и на плечах неприятеля врываются в крепость.

Картинный жест Конде невозможен и на первый взгляд даже смешон в наши дни. Но погодим смеяться. У современных офицеров и вовсе нет холодного оружия, разве что парадные кортики. И что с того? Каждое время располагает своим вещным миром. Пожалуй, только ложка к обеду не претерпела серьезных изменений.

Но если говорить о вооружении, то тут и ахнуть можно. От дубины или такого грозного оружия, как лук, чье появление перевернуло существовавшие сотни тысяч лет представления о способах защиты и нападения, до ядерных боеголовок — таков тернистый путь, пройденный человечеством в совершенствовании орудий войны.

Но корневые основы характера людей — это сфера более устойчивая, чем область вооружения. Именно поэтому такие примеры, как поступок Конде, не теряют своей убедительности, как бы нелепо ни выглядела их внешняя сторона сегодня.

Чем же он характерен, этот жест Конде? Присутствием духа полководца.

Вылазка была неожиданной и мощной. Ряды осаждающих смешались. Может быть, многие обратились вспять. И тогда-то Конде швыряет свою шпагу, призывая спасти ее и его от бесчестия.

На кого была рассчитана эта сцена?

Идет рукопашный бой, только и возможный при вылазке из крепости. Люди бьются лицом к лицу. Конде окружен свитой, близкими ему дворянами, для которых честь шпаги равнозначна чести знамени и олицетворяет их воинское благородство.

Так ведь и говорили в те времена: «Моя шпага к вашим услугам, сир», или: «Моя шпага не продается», или: «Он был верной шпагой короля». Шпага д’Артаньяна, шпага Сирано де Бержерака, шпага маршала Нея. Из полосок стали они превратились в символы характеров.

Конечно, голос Конде не иерихонская труба, и даже на боевом пятачке тех времен он не мог быть услышан всеми. Он и был обращен именно к свите, к дворянам, которым представлялась возможность доказать свою преданность принцу и полководцу. Они и ринулись в разные места схватки, увлекая своим примером в первую очередь воинов-патриотов и даже наемников, чьим натурам железных профессионалов войны момент «игровой храбрости» был понятнее, чем что-либо другое.

Итак, Конде не поддался панике, выказал хладнокровие и твердость.

Кто же такие его «верные шпаги», приближенные к нему дворяне? Это не командиры батальонов и полков, а именно «военный двор» — группа лиц, обычно сопровождающая военачальника в походах, В такой среде бывало множество людей определенного склада, выработанного уставом дворянской жизни.

Эти гордецы вечно петушились, толковали о фамильной чести, хвастали своей храбростью. Дуэлянты — они легко убивали противника у барьеров и столь же легко расставались с собственной жизнью. Так по крайней мере их дни выглядят в романах да в исторических хрониках. На деле же они подчас и трусили, и спасались бегством, и предавали своих сюзеренов, — разное бывало, и всякого хватало. Если говорить о военном дворянстве Франции той эпохи, то это были в большинстве своем люди легковозбудимые, но так же быстро остывающие, неспособные к длительному напряжению, но готовые на отчаянную эскападу и минутную вспышку смертельной отваги.

Конде, как и всякий крупный полководец, был еще и психологом. Он хорошо знал свою свиту, гарцующих возле него всадников, окруженных вооруженными слугами. Желая возбудить в них порыв и решимость, он использовал понятия, близкие их представлениям о воинской чести, их темперамент.

Цель была достигнута.


Таким же образом и еще подробнее можно расшифровать любое крылатое слово известных военачальников, запечатленное историей, и любой эпизод из их боевой деятельности.

Вот Мориц Саксонский перед всей Европой восхищается Петром I, его оригинальным решением инженерно оборудовать поле Полтавской битвы специальными редутами, сделать оборону неуязвимой, чтобы затем перейти в наступление, и — «ура, мы ломим, гнутся шведы», — разбить прославленного «рубаку-короля» Карла XII.

Чем ценно такое свидетельство? Да ведь искусство русских полководцев в течение многих веков недооценивалось или вовсе замалчивалось на Западе. Весь длительный период, когда Россия «держала щит меж двух враждебных рас — монголов и Европы», оставался этой самой Европе неизвестным, за исключением горстки специалистов. Наш школьник знает имя Ричарда Львиное Сердце, но английский ученик ничего не слыхал о Дмитрии Донском. Возникновение петровского государства и его победы над Карлом XII испугали Европу, и она приписала их случайности.

Потом, в царствование Анны Иоанновны и Анны Леопольдовны с их временщиками, потянулись на русскую военную службу выходцы из Курляндии и Голштинии. Впоследствии они и составили сонм генералов, приверженцев идеи Фридриха II, полководца хотя и хитроумного и одержавшего в Европе немало побед, но, как показала Семилетняя война, вовсе непригодного к тому, чтобы быть военным наставником русской армии.

Однако же Петр III и Павел I поклонялись ему, как божеству. А Александр I если не бил поклоны публично перед его портретом, как это сделал однажды Петр III, то все свое военное образование получил у бесцветных генералов прусских и австрийских, у того же Вейротера, Фуля, был завзятым гатчинцем, как и его отец.

О каком же признании талантливых русских полководцев могла идти речь на Западе, если и Суворов и Кутузов, за исключением, может быть, времени царствования Екатерины, не имели официального признания в собственном отечестве? Даже Суворова награждали нехотя, со всякими промедлениями и мелкими уколами.

Царь, двор и придворные историки не жаловали представителей национальной русской школы. Одного по «минованию надобности» посылали в отставку, другого отстраняли от должности, третьего удаляли в заштатный гарнизон. Только народ принимал в свое сердце полководцев-героев, слагал о них песни, любовно повторял их изречения, называл отцами-командирами.

Борьба с монгольским нашествием и с немецкими орденами, а затем время Петра I и Екатерины II дали России собственную школу военного искусства и таких полководцев мирового значения, как Александр Невский, сам Петр, Румянцев, Суворов, Кутузов, когорту славных генералов двенадцатого года, а затем немало видных военачальников, вплоть до Брусилова с его знаменитым прорывом позиционного фронта в первую мировую войну.

Но на Западе о Петре сочиняли экзотические небылицы. Суворова, с легкой руки русского двора, объявили чудаком, а его военное дарование хотя и признали, но полагали его «незаконным». Стратегии Кутузова просто но понимали, продолжали славить «своих» генералов, даже много разбитых, например таких, как Вейротер, виновный вместе с Александром I в поражении русских войск под Аустерлицем.

Такая недооценка докатилась и до наших дней. Известный английский военный теоретик Лиддел Гарт в своей работе «Стратегия непрямых действий», говоря о военном искусстве начала XIX века, непомерно восхваляет Веллингтона и едва упоминает о Кутузове. Между тем сам Веллингтон характеризует вождя русских военных сил в превосходных степенях.

В конечном счете Лиддел Гарт, не называя имени ни Кутузова, ни Барклая, тем но менее выводит главное содержание своей нашумевшей книги (она вышла в Англии в 1954 году, а на русском языке в 1957-м) как бы из особенностей военного искусства этих двух полководцев. Таков удивительный парадокс, связанный с инерцией замалчивания таланта русских военачальников и с необходимостью использовать их бесценный опыт.

В главе «Выводы из опыта прошлых двадцати пяти столетий» Лиддел Гарт пишет: «Наиболее разумная стратегия в любой кампании заключается в том, чтобы оттянуть сражение, а наиболее разумная тактика — в том, чтобы оттянуть начало наступления до тех пор, пока не будет подорвано моральное состояние противника и не создадутся благоприятные условия для нанесения решающего удара».

Универсальность этой формулы можно подвергнуть критике, поскольку она как бы исключает важнейшие элементы, скажем, военного искусства Наполеона и Суворова. Да и по другим позициям. Но не подлежит сомнению ее справедливость при рассмотрении плодотворной стратегии Кутузова и Барклая, единственно эффективной в условиях войны двенадцатого года.

Удивимся еще раз: вывести формулу, которой нет более убедительного подтверждения в военном искусстве прошлого века, чем тот его образец, что был явлен двумя русскими полководцами, и не отдать им при этом должное — как может произойти такое? Но вот произошло.

А перед тем Лиддел Гарт пишет: «Великие полководцы часто предпринимали пусть даже весьма рискованные, но не прямые действия, преодолевая в случае необходимости частью сил горы, пустыни или болота, отрываясь даже от своих коммуникаций».

Пишет и даже не считает нужным упомянуть такой классический пример, как Швейцарский поход Суворова, поразивший воображение современников и достигший нашего времени легендой о мужестве.

До сих пор жители гор в Швейцарии показывают заезжим гостям головокружительную крутизну, тропы, какими шло суворовское войско.

А историк и теоретик военного дела молчит…

И это молчание есть малая частица того пренебрежения к русской истории, которое и в дореволюционное, а еще более в послереволюционное время культивируют определенные круги на Западе и касается многих сторон нашей действительности.

Подвергается сомнению все, начиная от подлинности прекрасного «Слова о полку Игореве» и кончая значением битвы на Курской дуге, переломившей хребет гитлеровской армии. В чем же цель такой политики исторических исследований? О, целей множество, и одна из них состоит в желании принизить, затенить роль России и тем более Советского Союза в европейских делах, в судьбах этого континента, в мировой политике, экономике и культуре.

Историк, разумеется, все помнит и ничего не забывает. Но память избирательна. И это ее свойство — слуга всех господ.

Между тем русское военное искусство поднялось на уровень, позволивший ему успешно соперничать с наиболее эффективными способами ведений войн, выработанными на Западе. Еще за полвека до Мольтке наш Кутузов осуществил принцип «идти порознь, драться вместе», во многом определивший новые основы ведения войн: разработал учение о резервах, сыгравших такую огромную роль в войне двенадцатого года, о фланговых обходах.

Находились, конечно, и на Западе люди, чьи объективные оценки отводили достойное место искусству русских полководцев. Любопытно, что в первую очередь это были непосредственные противники, те, что испытали на себе силу русского оружия. Один из самых даровитых военачальников наполеоновской эпохи маршал Массена восторгался Суворовым. А самолюбивый Наполеон хотя и сквозь зубы, но отдавал должное Кутузову.

Союзники же России, исходя из собственных, иногда даже, как выяснилось, противоположных ее интересам целей, в той или иной военной кампании, не жаловали русских военачальников полной мерой признания. Бывали, конечно, и исключения. Веллингтон, например, характеризовал Кутузова в самых превосходных выражениях. Но одна из самых первых оценок и наиболее авторитетных — она высказана вскоре после сформирования в России регулярной армии — принадлежит Морицу Саксонскому. Касается она, как уже сказано, петровской системы инженерного оборудования поля битвы под Полтавой.

Я не случайно называю здесь это имя. Дело в том, что Мориц Саксонский, Тюренн, Евгений Савойский так же, как и Цезарь, были названы и признаны Наполеоном и Суворовым выдающимися знатоками военного искусства.


…Вот семидесятилетний Суворов, скачущий возле Турина под огнем неприятельских батарей, — хотел сам разведать подступы к городу и обогнал казачий разъезд. Ядра ложились все ближе и ближе, а он спешился и вытащил подзорную трубу. На все уговоры отъехать в сторону, под укрытие, даже не отвечал. Тогда дюжий донской атаман Денисов решился: будь что будет. И вот его рассказ: «Подошед к фельдмаршалу, я взял его на свои руки и побежал, неся его в сторону. Он кричал: «Проклятой! Что ты делаешь?» Он схватил меня за волосы, но не драл. Я так был отороплен, что, не осмотревшись, упал в сухой ров, но как оной не был глубок, то я стал прямо на ноги и начальника моего не уронил».

Восемнадцатилетний Эдуард Багрицкий написал стихотворение «Суворов».

В серой треуголке, юркий и маленький.

В синей шинели с продранными локтями, —

Он надевал зимой теплые валенки

И укутывал горло шарфами и платками.

В те времена по дорогам скрипели еще дилижансы

И кучера сидели на козлах в камзолах и фетровых шляпах;

По вечерам, в гостиницах, веселые девушки пели романсы,

И в низких залах струился мятный запах.

Когда вдалеке звучал рожок почтовой кареты,

На грязных окнах подымались зеленые шторы,

В темных залах смолкали нежные дуэты

И раздавался шепот: «Едет Суворов!»

Юрий Олеша отметил замечательный ритм этих строф, их лиричность и вкус.

А я скажу, что молодой поэт каким-то чудом углядел связь между Суворовым и всей современной ему эпохой до мельчайших подробностей — низких залов, рожков почтовых карет, запаха мяты, перебивающего кухонную вонь.

Круг притяжения великой личности действительно подчас всеобъемлющ. Она входит в чужую жизнь как радость или горе, но всегда как неизбежность. Ее влияние распространено во все пределы, она изменяет судьбы людей, переиначивает ход их бытия.

В картине, созданной этими тремя строфами, я ощущаю ожидание приезда Суворова где-нибудь в австрийском городке, через который он следует к союзной армии. Государи Европы, дрожа перед войсками Франции, просили Павла I прислать Суворова. Впереди прославленного воина многоголосым глашатаем мчится легенда. Чужая жизнь замирает в ожидании перемен. И все ждут неожиданных приказов, непредсказуемых действий.

В стихах дышит всеевропейская известность Суворова. И то, как непостижимо странное появление этого маленького фельдмаршала из далекой России прерывает склад привычной жизни, обещая грозу и бурю новых военных решений.

Кто знает, как могла бы сложиться политическая судьба Европы, если бы не сумасбродство австрийского двора, помешавшее Суворову дойти до Парижа. При таком исходе кампании, возможно, не было бы впоследствии и наполеоновского нашествия на Россию. Ведь это еще в кончанской ссылке сказал Суворов о Наполеоне: «Далеко шагает, пора унять».

Но не будем переписывать историю. В сущности, это занятие праздное и не всегда до конца ясное. Тем более что, как писал в поэме «Суворов» другой поэт, Константин Симонов:

Австрийский генерал — бездельник,

Опять недодал лошадей,

А из России ни вестей,

Ни пушек, ни полков, ни денег.

Ну что же, ладно! Только жаль,

Никак солдатам не втолкуешь,

Зачем зашел в такую даль,

За что с французами воюешь.

Бывало скажешь им: за степи,

За Черноморье, за Азов!

Вослед полкам тянулись цепи

Переселенческих возов…

А тут — как об стену горохом,

Тут говоришь не говоришь —

Рязанцы понимают плохо,

На кой им шут сдался Париж.

Но сам Суворов, кажется, знал о будущем нечто такое, что до поры было скрыто от всех. Ему были чужды имперские притязания Австрии. Монархические амбиции Павла и вспыхнувшее, правда ненадолго, желание наказать «французиков», поправших принцип легитимизма, не слишком увлекали русского полководца.

Но вот появление на европейских полях сражений такой фигуры, как Наполеон, всколыхнуло все его существо. Тогда только Суворов, прозревая будущее, учуял в генерале Бонапарте грозного противника России. Вот почему, я думаю, русский фельдмаршал, никому не говоря о том ни слова, искал с ним вооруженной встречи. Но, связанный по рукам и ногам интригами союзников и фантасмагориями своего повелителя, он клял свою участь, понимая, что, несмотря на блистательные победы русских войск, не достиг своей заветной цели.

А в это время Наполеон, узнав о поражениях армии директории и успехах Суворова, а также и по другим причинам, самовольно покинул Египет, где командовал экспедиционными войсками, и тайно поспешил в Париж.

Но Суворов, получив высочайший рескрипт о присвоении ему звания генералиссимуса, уже был отозван в Россию. Его карета пылила по бесконечной дороге навстречу новой, как и всегда, неожиданной и нелепой, опале.

Сложны и прихотливы пути истории. Далеко от нас то время. Ушли в туманы прошлого международные капризы Павла, политические вожделения Австрии. Но есть пики истории, видные с любой точки Времени.

Мы хорошо помним якобинскую диктатуру, зигзаги французской революции, руку Бонапарта, уже протянутую к ее горлу. Помним 1799 год, конец века, год первого консульства во Франции — по существу начало последнего отрезка дороги, ведущей молодого генерала-корсиканца к императорскому трону, захватническим войнам, походу в Россию.

И никогда не забудем старого русского фельдмаршала, стоявшего в тот год с войсками в Европе, его давнее пророчество о Наполеоне, его летящий силуэт с развевающимся за спиной крылатым плащом…


Вот в большой избе на полатях лежит девочка и слушает, что говорят встающие при этом из-за длинного простого стола генералы в блестящих мундирах с высокими воротниками, в орденах, в зеркально отсвечивающих сапогах. А чуть поодаль от стола сидит в кресле седой старик. Мундир его расстегнут, лоб покрыт морщинами, лицо усталое.

Сейчас он скажет всего несколько слов. Но, сказав их, он возложит на себя тяжкий крест ответственности за судьбу страны и пронесет его по полям России, и донесет до Бунцлау, и там умрет, победив Наполеона. Сейчас он скажет эти слова…

То был Совет в Филях.


Вот Василий Чапаев, он внушает адъютанту Петьке и другим свой закон о месте командира в бою и доходит до момента атаки: «Где должен быть командир? Впереди, на лихом коне!»

Эта сцена стоит перед глазами — удивленные глаза Петьки и порывистые жесты Чапаева, передвигающего картофелины на столешнице, чтобы показать все наглядно.

Кто нам открыл эту сцену? Изустные рассказы, воспоминания очевидцев, писатель Фурманов или бесценный фильм? Не знаю точно. Не скажу. Но она стоит перед глазами.


Вот наш дорогой политрук Василий Клочков. Промерзший окоп в Подмосковье, у разъезда Дубосеково. Двадцать восемь гвардейцев-панфиловцев, совершивших подвиг, выбитый золотыми буквами на скрижалях мировой военной истории. Вижу лицо их вожака, побелевшее от стужи и предугадания надвигающегося грозного. Слышу слова, которыми он воодушевил товарищей, когда все его существо было охвачено одним резким, как острый ветер того утра, неумолимым решением: «Велика Россия, а отступать некуда — позади Москва». Эти слова навсегда остались в народном сердце как девиз патриотизма. Судьба дала мне возможность первому рассказать о подвиге двадцати восьми героев, и счастье этого первооткрытия будет жить в моем сердце до конца дней моих.

Вот маршал Жуков. Его войска начинают Берлинскую операцию. Пять часов утра, загремела советская артиллерия, бомбовозы ударили по обороне противника. Общая атака! Жуков рассказывает: «В воздух взвились тысячи разноцветных ракет, по этому сигналу вспыхнули сто сорок прожекторов, расположенных через каждые 200 метров. Более ста миллиардов свечей освещали поле боя, ослепляя противника и выхватывая из темноты объекты атаки для наших танков и пехоты. Это была картина огромной впечатляющей силы, и, пожалуй, за всю свою жизнь я не помню подобного зрелища!»

Великий маршал вел войска в Берлин — к победе. Подсветка поля боя была применена им впервые в истории военной науки и искусства, а ныне методика ее использования, в том или ином виде, разрабатывается в военных академиях многих стран. Перед самым началом атаки маршал попросил налить ему стакан крепкого чая, выпил его, и кто-то из находившихся неподалеку сказал: «Берлинское чаепитие!»

4

Бесценные подробности нравственной картины военной жизни, облика полководцев, духа кампании можно найти в мемуарной литературе, в письмах, дневниках действующих лиц военной драмы, в рассказах свидетелей, очевидцев. Многое дает позднейшее изучение фактов, идет ли оно непосредственно по следам событий или спустя какой-то срок. Немаловажную роль играют опрос участников или свидетелей боевого дела, вновь найденные документы. Устные рассказы, перенесенные на бумагу, также становятся письменным источником.

Время открывает новые подробности. Отголоски минувшего вносят неожиданные поправки в то, что казалось установленным незыблемо, отрицают или подтверждают уже известное с новой силой и с необычной стороны.

В военной истории, как и во всякой другой, происходит сложный процесс накопления и освоения материала. Возникает обдуманное, а подчас стихийное взаимодействие или взаимоотталкивание документов — устных или письменных. Мемуары выверяются историками. Показания жизни соперничают со строчками из архива. Сталкиваются факт и чувство.

Весь этот бушующий поток страстей входит потом в берега научно-исторических исследований.

Берега эти часто одеты в гранит непреложности, но, глядишь, откололся где-то кусочек твердого покрытия, и хотя подчас никаких серьезных изменений на карте местности но влечет за собой это происшествие, а все же рассмотреть его пристально, рассказать о нем интересно и нужно.

Заметить следует и другое. Всегда хватало охотников до сенсационных домыслов, любителей без драки попасть в большие забияки. И, говоря об «отколовшемся кусочке», мы имеем в виду уж конечно не беспочвенные домыслы, не предвзятое желание обрушить то, что просто почему-либо не по душе ниспровергателю или не соответствует его представлениям о людях, их поведении, о логике событий.

Нет. Речь идет об открытии нового факта или фактов. На них-то — больших ли, малых — и держатся выводы всякой науки, в том числе исторической, и той ее ветви, что называется нравственным элементом на войне. Но и вновь открытый факт требует тщательного исследования. Может быть, и вовсе он не факт, не свидетельство, а просто так — случайная обмолвка или заблуждение, да еще и временное.

5

Так какая же удивительная история произошла с генералом Раевским?

6 июля 1812 года войска 2-й Западной армии во главе с Багратионом были сосредоточены в районе Бобруйска. Они получили приказ идти через Могилев и Оршу на соединение с 1-й Западной армией, которой командовал Барклай де Толли. Путь преграждали дивизии маршала Даву. Дорогу пришлось прокладывать железом и кровью. Корпус генерал-лейтенанта Раевского выдвинулся к опушке леса южнее деревни Салтановка.

Даву — один из самых старых соратников Наполеона — был военно талантлив, хладнокровен и жесток (кстати, он не изменил императору до самой своей смерти). Он был грозным противником. Генерал Раевский смело завязал бой…

Такова в самом сжатом виде обстановка, на фоне которой и возникло то, что можно назвать началом удивительной истории с генералом Раевским.

В тяжелую минуту, когда Даву бросил на его войска превосходящие силы, что-то надломилось в русском корпусе. Все его атаки захлебывались. И тогда на центральном участке позиции генерал Раевский, обняв своих двух юных сыновей (одному было в то время шестнадцать лет, другому десять, они приехали к отцу «понюхать пороха» и обычно находились при штабе) на глазах у полков, строившихся к новой атаке, вышел перед их фронтом и пошел вперед.

Пораженные решимостью отца не пощадить в бою ни себя, ни своих детей, с неистовым криком «ура» бросилась вперед, обгоняя генерала, русская пехота. В непрерывных штыковых атаках она отбросила французов. Железный Даву отступил.

Раевский выполнил свою боевую задачу. Он сковал противника, дал возможность основным силам 2-й Западной армии переправиться через Днепр и продолжать путь на соединение с войсками Барклая. Тогда же весть о подвиге генерала и его детей облетела всю армию. О нем писали петербургские газеты, рассказы о нем передавались из уст в уста. Жуковский славил его. Вот эти стихи из «Певца во стане русских воинов»:

Раевский, слава наших дней,

Хвала! Перед рядами

Он первый, грудь против мечей,

С отважными сынами.

Сто шестьдесят семь лет русская военная история благоговейно возвращается к подвигу генерала Раевского. Знаменитый Ермолов, который в своих мемуарах мало кого хвалит, отзывается о нем так: бестрепетный Раевский.

И вот, читая в сорок первом году вместе с Павленко объемистый том дореволюционного издания «Сочинений Батюшкова», я обнаружил в нем на 399-й странице в разделе «Чужое — мое сокровище» листки из записной книжки, нечто весьма удивительное.

Константин Батюшков, как известно, в течение одиннадцати месяцев был адъютантом Раевского. Войну он знал хорошо, был участником кампаний 1812—1813 и 1814 годов. И вот что я прочел в его записи, сделанной в 1814 году.

«Мы были в Эльзасе: Раевский командовал тогда гренадерами. Призывает меня вечером кой о чем поболтать у камина. Войско было тогда в совершенном бездействии, и время как свинец лежало у генерала на сердце…

Слово за слово, разговор сделался любопытен. Раевский очень умен и удивительно искренен, даже до ребячества, при всей хитрости своей…»

Это прелюдия, а что же дальше?

«Из меня сделали римлянина, милый Батюшков, — сказал он мне. — Про меня сказали, что я под Дашковкой принес в жертву детей моих». — «Помню, — отвечал я, — в Петербурге вас до небес превозносили». — «За то, чего я не сделал, а за истинные мои заслуги хвалили Милорадовича и Остермана. Вот слава, вот плоды трудов». — «Но, помилуйте, Ваше высокопревосходительство, не вы ли, взяв за руку детей ваших и знамя, пошли на мост, повторяя: «Вперед, ребята, я и дети мои откроем вам путь к славе», или что-то тому подобное?» Раевский засмеялся. «Я так никогда не говорю витиевато, ты сам знаешь. Правда, я был впереди. Солдаты пятились, я ободрял их. Со мною были адъютанты, ординарцы. По левую сторону всех перебило и переранило. На мне остановилась картечь. Но детей моих не было в эту минуту. Младший сын собирал в лесу ягоды (он был тогда сущий ребенок, и пуля ему прострелила панталоны), вот и все тут, весь анекдот сочинен в Петербурге. Твой приятель Жуковский воспел в стихах. Граверы, журналисты, нувеллисты воспользовались удобным случаем, и я пожалован римлянином. Et voilà comme on écrit l’histoire!

Вот что мне говорил Раевский».

Запись Батюшкова ошеломляла. Историю подвига Раевского я помнил еще с детства. Вот тебе и раз! Неужто так и пишется история?! Батюшков, собственно, и предваряет свой рассказ рассуждениями именно на эту тему. «Кстати, вспоминаю чужие слова — Вольтера, помнится: Et voilà comme on écrit l’histoire! Я вспомнил их машинально, почему — не знаю, а эти слова заставляют меня вспомнить о том, чему я бывал свидетелем в жизни моей, и что видел в описании. Какая разница, боже мой, какая!»

Тогда, в сорок первом году, не было у меня возможности разобраться в этом эпизоде Отечественной войны двенадцатого года. Помню только свое огорченье. Как ясно я представлял себе картину этого утра одиннадцатого июля восемьсот двенадцатого года.

Солнце кровавым глазом косит на седеющего генерала. Нежно и твердо обнял он сыновей — один из них повыше ростом, другой еще совсем ребенок. Над их почти скульптурной группой реет знамя Смоленского полка с позолоченным навершьем древка.

Генерал полуобернулся к солдатам и выкрикнул что-то сильным голосом, а два подростка неотрывно глядят вперед. Вокруг поодаль мерцает сияющий день, а здесь, в дымной полумгле, небо смешалось с землей. Обваливаются разрывы артиллерийских снарядов, и пыль, поднятая тысячами сапог, ботфортов, тяжелых башмаков, застилает белый свет.

Сквозь этот смертельный туман мальчики видят на горизонте темную гряду. Это новые полки Даву подходят к полю боя…

Как боялся я за этих ребят в дни своего отрочества — старший был моим сверстником — и как я им завидовал! В то время мы уже хорошо знали слово «фашист», ходили в тир, целились в его карикатурное изображение, и меткого стрелка вознаграждало всеобщее признание ребят.

В наше сознание властно и неотвратимо входило тревожащее ощущение чего-то тяжкого, что предстоит нам впереди, и сердце искало опору в образах прошлого. Множество раз я перечитывал тогда любимые страницы. Как восхищался гоголевским Тарасом Бульбой и его Остапом и как ненавидел красивую полячку, погубительницу Андрея!

Подвиг генерала Раевского и его сыновей под Салтановкой, Дашковкой будоражил душу. Сто, двести раз я примерял его на себя. А как — не спасовал бы, не дрогнул бы я? Смог бы? И думал: вот смогли же мои братья, комиссары гражданской войны. Я гордился их боевыми наградами, почетным оружием. Наверно, смогу, обязан смочь. Так сыновья Раевского и пример братьев поселили в моем существе прекрасное чувство нравственного долга, которому я обязан всем лучшим, что было в моей жизни.

Прочитав тогда, в сорок первом году, у Батюшкова пересказ его разговора с Раевским, я подумал: значит, пришла пора проститься с этим прекрасным воспоминанием, живущим во мне еще с отроческих лет.

И словно бы разрыв артиллерийского снаряда накрыл этот клочок земли под деревней Салтановка. А когда дым рассеялся, то на месте, где только что стояла эта полная величия скульптура — отец и его два сына, — стояла словно остановленное мгновенье, тревожное, как пенье военной трубы, прекрасное, как чувство исполненного долга, вознесенное на пьедестал славы, к подножью которого мы возлагаем цветы нашего восхищения, на этом святом месте осталась черная дыра.

Повторяю, тогда, в сорок первом году, не было ни времени, ни возможности подробно разобраться в том, что я так неожиданно вычитал у Батюшкова. Но, может быть, теперь…

Есть одна странность в самой судьбе свидетельства поэта. Невозможно и предположить, будто я его открыл или раньше других обратил на него внимание. Первое издание «Опытов в стихах и прозе» Батюшкова вышло осенью 1817 года, а интересующие нас страницы о Раевском написаны весной, в мае того же года, в деревне Хантоново, когда автор заканчивал подготовку этой книги. Свидетельство о Раевском печаталось во всех дореволюционных изданиях сочинений Батюшкова, в том числе и в пятом, общедоступном, в 1887 году.

И вот странность-то и заключена в том, что никаких откликов в историографии Отечественной войны двенадцатого года это свидетельство не вызвало и подвига Раевского и его сыновей не поколебало.

Буквально во всех исторических монографиях и даже военных исследованиях, посвященных тому периоду, вы встретите описание или, на худой конец, упоминание о семье Раевских в деле у Салтановки.

Я понимаю: дореволюционные школьные хрестоматии не могли так просто расстаться с этим красноречивым примером самоотверженности. Но какое обязательное значение мог он иметь для автора чисто научной работы или военного оперативно-тактического очерка? Допустим, что и среди авторов таких работ были и есть люди, склонные не забывать эмоциональную сторону событии; так ведь можно же сделать оговорку, наконец, сноску: так, мол, и так, есть одно утверждение, опровергающее факт, но тем не менее считаем необходимым привести тот факт в том виде, как он зафиксирован в ряде источников, и т. д.

Так нет же, за исключением одного-единственного упоминания о свидетельстве Батюшкова я не встретил такой оговорки, внимательно перелистав множество самых различных изданий, касающихся тех или иных проблем и фактов, а особенно — нравственного духа событий двенадцатого года.

Передо мной фундаментальный многотомный труд «Отечественная война и русское общество». Его писали, консультировали и редактировали корифеи русской исторической науки. Издание было юбилейным, вышло в 1912 году. Составлялось оно тщательно, на его страницах были представлены военные и гражданские историки различного направления.

Но нас интересует сейчас всего лишь одна подробность: подвиг Раевского. В томе III, на странице 105 читаем:

«Боевые его качества были подтверждены не раз. В 1806 году, сражаясь в течение семи дней без отдыха, без продовольствия, без подкреплений, сам раненный в ногу и оставшийся в строю, он мужеством своим и твердостью удивил и русскую и неприятельские армии. И в Отечественной воине он оправдал вполне возлагавшиеся на него надежды: и в тот момент, когда на плотине под Салтановкой вывел он перед колонну двух сыновей своих (10 и 16 лет) под картечь французской батареи, чтобы воодушевить войска; и тогда, когда в Бородинском сражении, ожидая с минуты на минуту грозного удара французов на батарею свою, бывшую в центре позиции, он без замедления послал Багратиону, на которого уже обрушились французы, половину своих войск, подвергая себя крайней опасности, но выручая общую пользу дела».

Годами, из сражения в сражение, складывается репутация военачальника, и вот для характеристики мужества Раевского историк выбирает из бесчисленного списка всего три примера, и один из них — подвиг под Салтановкой, где генерал готов был принести в жертву и себя и своих детей, чтобы воодушевить солдат на решительную атаку.


Спустя полвека в двенадцатитомном собрании сочинений, в работе «Нашествие Наполеона на Россию», академик Е. Тарле пишет об этом же эпизоде:

«Раевский с одним корпусом (7-м) в течение десяти часов выдерживал при Дашковке, затем между Дашковкой, Салтановкой и Новоселовом упорный бой с наседавшими на него пятью дивизиями корпусов Даву и Мортье. Когда в этой тяжелой битве среди мушкетеров на один миг под градом пуль произошло смятение, Раевский, как тогда говорили и писали, схватил за руки своих двух сыновей, и они втроем бросились вперед».

На этом месте Е. Тарле отсылает читателя в конец работы, к сноске под номером 41, в которой читаем: «По словам поэта Батюшкова, Раевский впоследствии отрицал точность этого рассказа», а сам продолжает: «Николай Николаевич Раевский был, как и его прямой начальник Багратион, любимец солдат. Поведение под Дашковкой было для него обычным в тяжелые минуты боя».

Таким образом, Тарле хотя и упоминает в сноске свидетельство Батюшкова, но в основном тексте сохраняет эпизод с детьми Раевского в неприкосновенности, таким, как о нем писали во множестве работ до него.

Заметим, кстати, что по другим деталям истории этого времени Тарле полемизирует со своими предшественниками, исправляет их фактические ошибки, используя новые источники.


Еще через десять лет выходит в свет книга военного историка, профессора, генерал-лейтенанта П. Жилина «Гибель наполеоновской армии в России» — серьезное, тщательно документированное научное исследование. Автор, по ходу изложения материала, спорит с русскими историками М. Богдановичем, В. Харкевичем, Д. Бутурлиным, А. Михайловским-Данилевским, а также и с Е. Тарле, с английскими учеными Р. Вильсоном и Г. Гутчинсоном по некоторым общим проблемам и частностям рассматриваемых им событий. Автор побывал на достопамятных местах сражений той войны. Эпизод у деревни Салтановка передан им с наибольшим приближением к первым известиям из действующей армии. Он говорит и о знамени, которое по одним источникам было в руках генерала, по другим — у его старшего сына.

Жилин пишет:

«Был момент, когда казалось, что в неравном бою 7-й корпус дрогнет, но генерал Раевский, приказав генералу Паскевичу вести атаки правого фланга врага, встал во главе основных сил корпуса и повел пехоту в атаку. Вместе с ним шли его сыновья. Старший сын нес знамя Смоленского полка, младший шел с отцом. Подвиг Раевского вдохновил солдат и офицеров; в штыковых атаках противник был отброшен и отступил к Салтановке».


Еще через десять лет, в 1978 году, журнал «Простор» в нескольких номерах печатает любопытнейшую монографию пушкиноведа Николая Раевского (однофамильца, а может быть, и потомка знаменитого генерала, — не знаю) под названием «Жизнь за отечество». Работа эта посвящена исследованию военной темы в творчестве Пушкина и военных связей поэта.

Как известно, Пушкин близко дружил с Раевским-младшим — сыном того самого военачальника времен Отечественной войны. Пушкин писал брату Льву: «Мой друг, счастливейшие минуты жизни моей провел я посреди семейства почтенного Раевского… Свидетель Екатерининского века, памятник двенадцатого года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества».

Пушкин был еще лицеистом, когда впервые встретил юного корнета Раевского-младшего. В двадцать восемь лет сын прославленного военачальника был уже генерал-майором. Автор, рассказывая о встрече поэта с будущим генералом, пишет:

«Корнет Раевский к тому времени уже получил боевое крещенье, можно сказать, почти ребенком. По преданью, в одном из боев 1812 года у деревни Салтановка в трудную минуту, когда солдаты заколебались, генерал Раевский-старший вышел вперед, держа за руки обоих своих сыновей, и вместе с ними двинулся в контратаку. Преданье это кажется достоверно».

Я процитировал здесь четыре разнохарактерных источника из множества книг, вышедших за сто шестьдесят семь лет со времени первой Отечественной войны. Подавляющее большинство их авторов, если не все, знали, как я уже говорил, о свидетельстве Батюшкова и тем не менее — один за другим — повторили на страницах своих произведений историю подвига генерала Раевского и его сыновей.

Что это означает? Почему они дружно прошли мимо рассказа Батюшкова и только немногие сослались на него (я обнаружил сие, как известно читателю, только у Тарле, но допускаю, конечно, существование такой ссылки или сноски и в какой-либо другой книге, хотя основная, наиболее серьезная литература по этому предмету мною прочитана, просмотрена)?

Все авторы с небольшими разночтениями, понятными в тех случаях, когда факт не переписывается дословно из книги в книгу, или объяснимыми в каждом отдельном случае, повторяли основные детали интересующего нас эпизода. Я ведь тоже допустил как будто бы «отсебятину». Я написал, что с о л д а т ы б р о с и л и с ь в п е р е д, о б г о н я я г е н е р а л а и е г о д е т е й. Но иначе и не могло быть в бою. Те, первые, что добежали до противника, до рукопашной, едва ли вышли из нее невредимыми. Обогнать, прикрыть начальника, подающего личный пример в атаке, — святая солдатская традиция. Постоять хладнокровно под картечью, не кланяться пулям, выдвинуть перед сознанием солдат образец выдержки и стойкости, первым, если нужно, броситься в атаку — долг офицера.


Но продолжим нашу тему. Я рассказал о странной судьбе свидетельства Батюшкова. Теперь несколько слов о странностях самого свидетельства.

Казалось бы, после разговора с Раевским в Эльзасе в 1814 году Батюшков не мог не поделиться его содержанием с кем-либо из друзей, особенно с Жуковским, как мы знаем, причастным к распространению славы подвига отца и его сыновей под Салтановкой.

Он писал Жуковскому письма и в 1815 году, уже после своей Эльзасской беседы, и в 1817 и в 1819 годах, после того как изложил ее суть на бумаге. Но ничего подобного нет ни в одном из его писем ни Жуковскому, ни кому-либо из других, близких ему людей.

У нас нет, разумеется, никаких оснований не верить Батюшкову. Да, он, видимо, точно передал слова Раевского. Да, генерал отрицал и даже высмеял факт, которым восхищались петербургские газеты, вся армия, читающая публика, народ, который черпал вести о таких подвигах из рассказов ветеранов, вернувшихся в деревни или к городским промыслам.

Но чем же объяснить, что ни историки, ни мемуаристы, ни писатели не откликнулись на это сообщение Батюшкова? Соображения охраны престижа Раевского отпадают полностью, поскольку отрицание исходит от него самого. Может быть, читающая публика отвергла рассказ Батюшкова, поскольку не дождалась его подтверждения в виде письма потомков Раевского в газету или журнал? Да ведь ко времени первой публикации записной книжки поэта был еще жив и сам генерал Раевский-старший.

Какой сильный отзвук в русском обществе получил поступок Раевского, можно судить по тому, что Лев Толстой не обошел его молчанием на страницах «Войны и мира». В романе, как помните, офицер, однополчанин Николая Ростова, рассказывал на гусарском биваке в шалаше о подвиге «Раевского, который вывел на плотине двух сыновей под страшный огонь и с ними рядом пошел в атаку».

Ростов слушал этот рассказ молча. «Во-первых, на плотине, которую атаковали, должна была быть, верно, такая путаница и теснота, что ежели Раевский и вывел сыновей, то это ни на кого не могло подействовать, кроме как человек на десять, которые были около самого его, — думал Ростов, — остальные и не могли видеть, как и с кем шел Раевский по плотине. Но и те, которые видели это, не могли очень воодушевиться, потому что́ им было за дело до нежных родительских чувств Раевского, когда тут дело шло о собственной шкуре».

В размышлениях Ростова сквозит протест против непривычного. В таких случаях, как писал Писарев в статье «Старое барство», анализируя «Войну и мир», он «не только зажмуривался сам, но также с фантастическим упорством старался зажимать глаза другим». Впрочем, логичность одного из суждений Ростова, кажется, неоспорима. Да, наверно, немногие могли воочию увидеть то, что сделал Раевский. Поле боя — не театр, где одни произносят слова для истории и совершают драматические поступки, а другие, сидя в удобных креслах, все видят и слышат. Но логичность Ростова неоспорима только на первый взгляд.

В другом месте романа и по другому поводу Толстой объяснил, как мгновенно действует «армейская связь». Я говорю о том замечательном эпизоде, когда после Бородинского сражения возникает, складывается оценка произошедшего. Флигель-адъютант Вольцоген, по пословице «у страха глаза велики», докладывает Кутузову о полном расстройстве русских войск. Кутузов кричит, что Вольцоген плохо видел и ничего не знает.

«Да вот он, мой герой, — сказал Кутузов полному красивому черноволосому генералу, который в это время входил на курган. Это был Раевский, проведший весь день на главном пункте Бородинского поля.

Раевский доносил, что войска твердо стоят на своих местах и что француз не смеет атаковать более».

И тогда Кутузов, глядя на Вольцогена, демонстративно распорядился писать приказ: неприятель побежден, отбит на левом фланге и поражен на правом. Отбит везде, за что и нужно благодарить бога и наше храброе войско. А назавтра — атака.

Очень поучительно читать у Толстого о той самой «армейской связи», что действует быстро, а в нужные моменты просто молниеносно, словно огонь, бегущий по бикфордову шнуру к точке взрыва. Толстой пишет: «По неопределимой таинственной связи, поддерживающей во всей армии одно и то же настроение, называемое духом армии и составляющее главный нерв войны, слова Кутузова, его приказ к сражению на завтрашний день, передались одновременно во все концы войска».

И еще: «Далеко не самые слова, не самый приказ передавался в последней цепи этой связи. Даже ничего не было похожего в тех рассказах, которые передавались на разных концах армии, на то, что сказал Кутузов; но смысл его слов сообщился повсюду, потому что то, что сказал Кутузов, вытекало не из хитрых соображений, а из чувства, которое лежало в душе главнокомандующего так же, как в душе каждого русского человека».

Масштаб действий Раевского под Салтановкой был меньше, чем то, что произошло под Бородино, но суть дела от этого не изменилась. Напротив. Слова Раевского, его хладнокровие, его призыв к атаке, сам факт пребывания его сыновей под огнем, все это, особенно при плотном боевом порядке, который применялся в то время, могло, конечно, облететь солдатский строй в мгновение ока, от одного к другому. То, что видели десять человек, через секунды как бы видят все.

Не вдаваясь во всю систему рассуждений Толстого и персонажей его эпопеи о войне и армии, хочу сказать о такой частности, как подвиг самого Ростова, — лихой налет во фланг французским драгунам. Кажется, он совершил его, вопреки собственным представлениям о привычном, не очень отдавая себе отчет, насколько «тут дело шло о собственной шкуре».

Может быть, и те, кто окружал тогда Раевского, тоже не очень рассуждали о «собственных шкурах», да еще пораженные отвагой своего командира?

Ростов думает: «зачем тут на войне мешать своих детей», он никогда не повел бы пятнадцатилетнего брата в опасное место. Но великий роман создан по прихотливым законам жизни. В ту же пору Петя Ростов только и мечтает об армии, о своей доле в спасении отечества. И старый граф Ростов в конце концов сам едет записывать младшего сына в казачий полк, куда уже зачислен Петин товарищ, пятнадцатилетний Феденька Оболенский.

А потом, спустя малый срок, Петя Ростов, задыхаясь от волнения и счастья «своей атаки», помчится на коне туда, где выстрелы, дым, смерть… И эти знаменитые страницы романа стиснут нам сердце, но мы, со слезами на глазах, понимаем: они не могли быть иными.

Николай Ростов, при всей его горячности, которая, правда, с годами уменьшалась и уменьшалась, не способен выйти за рамки общепринятого. Поэтому все, что совершается в сфере необычного, вызывает его сомнение, протест, хотя и сам он, особенно в молодости, повиновался импульсу, толкающему в неизвестное. И все же преобладало в этом характере, как заметил Писарев в упомянутой статье, желание жизни, «где все определено и размерено, где все ясно и просто, где думать решительно не о чем». Может быть, оно и сказалось на его размышлении о необычайных подробностях дела под Салтановкой.

И еще раз мы прочтем о них в романе. В те же, видно, дни, когда Ростов слушал рассказ на биваке, Трубецкая писала из Москвы в имение Лысые горы княжне Марье, будущей жене Николая: «Вы, верно, слышали о героическом подвиге Раевского, обнявшего двух сыновей и сказавшего: погибну с ними, но не поколеблемся. И действительно, хотя неприятель был вдвое сильнее нас, мы не колебнулись».

После окончания войны с Наполеоном во всем мире всколыхнулось обсуждение ее движущих сил и множества проблем, с нею связанных. Ссора Багратиона с Барклаем де Толли. Кутузов и Барклай. Кутузов и царь. Окружение Александра и его влияние на оценку всех событий войны.

Споры обо всем этом приобрели в русском общество весьма серьезный характер. При жизни непосредственных участников военных событий к мнениям и оценкам примешивались и личные пристрастия, и невозможность проверить услышанное или виденное точным документом. Многие видные военачальники оказывались в плену своих симпатий и антипатий. Не избежал такого и Раевский.

Рассказ Батюшкова об их разговоре в Эльзасе начинается не с ошибок в описании эпизода под Салтановкой, а с гораздо более важных обобщений Раевского, до времени опущенных мною при цитировании. Сейчас я приведу этот текст: «Из меня сделали римлянина, милый Батюшков, — сказал он мне, — из Милорадовича — великого человека, из Витгенштейна — спасителя отечества, из Кутузова — Фабия. Я не римлянин, но зато и эти господа — не великие птицы. Обстоятельства ими управляли, теперь всем движет государь. Провиденье спасло отечество, Европу спасает государь, или провиденье его внушает. Приехал царь — все великие люди исчезли. Он был в Петербурге, и карлы выросли. Сколько небылиц напечатали эти карлы…»

И дальше Раевский приводит в пример описание салтановского эпизода. Иллюстрация по масштабам несравнимо меньшая, чем размах самой преамбулы. Можно пожалеть, конечно, что такие характеристики Кутузова и Милорадовича вырвались из уст генерала одной с ними, суворовской, школы.

Но что поделаешь! Личные отношения, взаимные боли и обиды существуют, и тут ничего не изменишь.

Раевский не мог знать ни переписки Кутузова с государем, ни острой, но тайной борьбы английского посла в России Вильсона, злых наветов на фельдмаршала, искусно запущенных в дворцовые круги этим рыжим демоном, находившимся в то время при главном штабе российских войск.

Не знал Раевский и того, скольких усилий стоило убедить Александра, приехавшего к войскам в первые дни войны, покинуть армию. Ровным счетом ничего не понимая в военной стратегии и тактике, государь вмешивался во все, разъезжал с огромной свитой военных профанов и болтунов, приводил в полное смущение боевых генералов. И, кстати говоря, ругал Багратиона за тот его недавний маневр, каким он ушел от Даву, прикрытый тем же Раевским под Салтановкой. Царь желал, чтобы Багратион пошел на Минск, не понимая, что так погибла бы вся 2-я армия, на нее навалились бы основные силы Наполеона. Никакого соединения 1-й и 2-й Западных армий не произошло бы.

Все, кто знал военную обстановку, приходили в ужас от распоряжений Александра. Дело кончилось тем, что государственный секретарь Шишков, генерал Балашов и Аракчеев — да, да, даже Аракчеев, поскольку и он понимал, что дальнейшее вмешательство государя в военные действия приведет к катастрофе, — уговорили его под разными предлогами отбыть в Москву и далее — в Петербург.

Делалось это в глубочайшем секрете в Полоцке, и, конечно, боевые генералы и не подозревали, от каких бед были спасены их войска и Россия. Удаление государя, — что мог знать обо всем этом Раевский, да еще находясь не в 1-й, куда приезжал Александр, а во 2-й армии?

Царь говорил тогда укоризненно: «Вот Багратион, кажется, не Барклай, но что сделал!» А военные историки до сих пор полагают, что такой маневр кроме Багратиона в Европе мог бы осуществить только один военачальник — Наполеон.

Итак, и Багратион плох, и Барклай нехорош, о Кутузове и говорить нечего. Хорош был только один Фуль — немецкий генерал на русской службе, военный наставник царя, автор высочайше утвержденного проекта Дрисского лагеря, где вся русская армия оказалась бы в смертельной ловушке, не сообрази Барклай и его генералы, как поскорее выбраться из нее. Клаузевиц назвал как-то Фуля «полоумным», и никто не вздумал с ним спорить.

И вот о поклоннике Фуля Раевский, по словам Батюшкова, сказал: «Приехал царь — все великие люди исчезли». Мог он так сказать? Мог, разумеется. Русский генералитет был предан монарху до мозга костей. Государь был символом легитимизма, нарушенного в Европе Наполеоном.

И дело, в общем, не в том, знал Раевский или не знал о военной бездарности царя. И для тех, кто знал, особа государя все равно была священной, олицетворяя незыблемость существующего порядка жизни. Царь стоял как бы вне игры воли и самолюбия, возвышаясь над нею. Но только «как бы»…

Парадокс состоял в том, что Раевский, как и Багратион, Коновницын, Кульнев, как Милорадович и Кутузов и другие генералы, принадлежал к группе военачальников, не любимых царским двором. Таких в русской армии было не много. Они были воспитаны по петровско-румянцевским установлениям, выучены Суворовым и видели в русском солдате не «механизм, артикулом предусмотренный», но соотечественника, защитника родины, призванного под ее знамена.

Велики были заслуги Раевского в войне с Наполеоном, и нельзя сказать, что он был вовсе обойден наградами. Но мог законно претендовать и на большее. Рано погиб Раевского любимый начальник — Багратион, а никто не знал его так, как тот, и никто, как тот, не ценил его так высоко и справедливо.

Трудно сказать, чем вызваны желчные оценки Раевского. Он уравнял Кутузова и Милорадовича с Витгенштейном — военачальником действительно посредственным, хотя на последнем этапе войны императорский двор не прочь был посадить его даже на постамент «спасителя отечества».

Как помним, незаслуженное выдвижение Витгенштейна раздражало тогда и Милорадовича и многих других. Но несправедливое отношение Раевского к Милорадовичу, не говоря уже о Кутузове, трудно объяснить.

Так же вот была не очень понятна, но вполне несправедлива неприязнь Багратиона к Барклаю де Толли, хотя ее разделяли широкие слои русского общества. Понадобилось время, знаменитое стихотворение Пушкина «Полководец» и тома военно-научных исследований, чтобы снять с Барклая большинство предъявленных ему обвинений. Между тем Багратион много раз высказывал свое резко отрицательное мнение о Барклае, посылая в ходе военных действий пространные письма начальнику штаба 1-й армии Ермолову, а в Петербург — всесильному Аракчееву. Ну а к принижению великой роли Кутузова в Отечественной войне, как известно, приложил руку сам царь.

Весь военный архив Кутузова после его смерти, вся документация, которая отражала его оперативно-стратегические взгляды, была спрятана тогда под замок, и без разрешения Александра к ней не было доступа.

Писать историю — дело нелегкое. Она не пишется в один присест. Время и наука промывают руду событий, отсеивая, отводя ложное, оговаривая сомнительное, выявляя запрятанное, движущееся в донном течении. Сознанию предстает достоверность, счищенная от искажений.

В полной мере значение и масштаб полководческого таланта Кутузова выявлены и объяснены только в советское время. Была научно восстановлена репутация Барклая до Толли и стократно подтверждены несравненные достоинства Багратиона. Разногласия характеров были отделены от борьбы идей. А разные направления в оценке военных действий получили объективное истолкование.

Царскому самодержавию были всегда близки генералы-гатчинцы, сподвижники Аракчеева, почитатели прусской муштры и линейного строя. И оно всегда с инстинктивным недоверием относилось к военачальникам, чьим символом веры была суворовская школа обучения и воспитания солдат. Но именно такие люди, во главе с Кутузовым, и составили плеяду героев-генералов двенадцатого года. И именно их не терпели русские венценосцы, начиная с Павла.

После смерти Кутузова пять его дочерей оказались по ряду причин без средств к существованию. Они обратились к царю с просьбой о помощи. И на их прошении, по высочайшему повелению, Аракчеев наложил резолюцию: «Оставить без ответа». Генерал Раевский никогда не был любим в придворных кругах, а после декабристского восстания, когда на его сыновей пало подозрение царских следователей, и вовсе стал опальным. И это храбрейший из храбрых, народный герой, верный защитник России!

Насколько мне удалось установить, оценка Раевским Кутузова и Милорадовича зафиксирована в письменном виде только один раз — в заметках Батюшкова. Был ли раздражен генерал в тот вечер, изволил ли насмешничать или зло пошутить, слышались ли в его словах отголоски царской немилости к Кутузову, — подлинная интонация произнесенного утрачена.

6

Вернемся, однако, к эпизоду под Салтановкой. Батюшков иронически восклицает, повторяя слова Вольтера: «Так вот пишется история!» Были ли в рассказе Раевского основания для такого заключения-сентенции? Как будто бы нет.

Сам бой у деревни Салтановка — правда. Большое значение его для всей операции Багратиона — правда (именно потому ни один историк не обходит его описания). Ожесточение противников — правда. Храбрость самого генерала, воодушевлявшего под картечью дрогнувших солдат, — правда.

Что же ложно или сомнительно? Присутствие там сыновей генерала?

Но у одного из них, того, кто впоследствии дружил с Пушкиным, как подтверждает сам Раевский, были прострелены пулей панталоны, когда он собирал ягоды в лесу.

Позвольте, пулей? Но ведь дальность ружейной стрельбы в то время была весьма невелика. Русская пехота располагала гладкоствольными ружьями образца 1778 года. Эффективный выстрел был возможен лишь на расстоянии не более 90—100 сажен. Французская армия того времени не обладала более совершенным пехотным оружием. Следовательно, мальчик, находясь в сфере действительного огня, фактически был на поле боя. Ему оставалось сделать несколько шагов, чтобы приблизиться к отцу.

Сделал ли он эти шаги?

И где в это время был его старший брат?

Как видим, версия, рассказанная самим отцом, возбуждает немало вопросов.

Что мне кажется вполне резонным в записи Батюшкова, так это отрицание Раевским тех слов, обращенных к солдатам, что приписаны ему в сообщении о подвиге: «Вперед, ребята, я и дети мои откроем вам путь к славе…»

Такую фразу вряд ли мог произнести Раевский. Она совсем не в лексическом духе той группы генералов, к которой он принадлежал. В ней смесь словаря лубочных афишек, какие выпускал в Москве ее губернатор Ростопчин, с выспренностью приказов французских маршалов. Характерно, что слова эти фигурировали только в первых сообщениях о подвиге, а в дальнейшем уже не упоминались.

Я думаю, ироническое восклицание Батюшкова «Так вот пишется история!» могло бы по справедливости относиться к таким фактам, как изъятие из общественного обращения архива Кутузова, поддержка царским окружением лживых клеветнических книг английского посла в России Вильсона, всячески чернивших русского фельдмаршала, и т. д.

«Вы всегда говорили мне правду, которую я не мог бы узнать другим путем. Я знаю, что фельдмаршал не сделал ничего, что он должен был сделать», — кощунственно говорил Вильсону Александр в Вильне о подлинном вожде русского народа в той Отечественной войне.

Стиль этих высказываний оказал огромное влияние на работы многих историков о Кутузове — русских и иностранных. Так вот и хотело самодержавие писать историю того времени: с Александром в роли мессии. Хотело, но не смогло. Правда фактов и правда народного чувства оказались сильнее.

Кто-то сказал: «Бывает, из ста фактов не выкроишь ни одного ощущения». А без чувств, без ощущений мертвы и факты. История Отечественной войны двенадцатого года была, в конце концов, написана правдиво, а в ней нашел себе прочное место и эпизод под Салтановкой.

И в созвездии военачальников той поры мы видим рядом с Кутузовым и Барклая с Багратионом, и Раевского с Милорадовичем, Ермолова и Платова, видим Коновницына и Дохтурова, Неверовского и Воронцова, видим их вместе, в тесной группе, в сверкающих эполетах, с решимостью во взорах, такими, какими их изобразил Доу в галерее Отечественной войны 1812 года в Эрмитаже.

Видим их вместе — независимо от подробностей их личного отношения друг к другу, где по-человечески все было возможно, особенно при действии коварного принципа самодержавных правителей — «Разделяй и властвуй!»


И все же о Салтановке. Нет у меня сомнений, все там истинно. Сыновья генерала были при нем. А вот в такой ли близости, что он их обнял и сделал с ними несколько шагов вперед?..

Конечно, много было написано и такого в ту войну, что позже, во время второй мировой, было окрещено термином «кузьмакрючковщина», выпускались и пресловутые афишки Ростопчина с их ерническим языком, шапкозакидательством и тем, что мы называем лакировкой действительности. Были и поспешно хвастливые реляции, и военные известия, высосанные из пальца и поданные в газетах как свежие сообщения с полей действующих армий.

Но все это не имеет отношения к таким событиям, как эпизод под Салтановкой. Он весь в правде того времени. Он сияет отблеском того воодушевления и той самоотверженности перед лицом неприятеля, что сплотила русский народ, взметнула ввысь его национальное самосознание. Он сохранился не только в бесчисленных письменных источниках, — ни один автор ни одной книги о войне двенадцатого года не упустил возможности полюбоваться, восхититься этой жемчужиной стойкости русского духа.

И одновременно этот эпизод стал преданием, то есть памятью о событии, перешедшей устно от предков к потомкам, поучением и наставлением, в данном случае — примером самоотвержения, переданным одним поколением другому, заповедью, заветом, поверьем.

А что есть поверье? То, чему народ верит безотчетно, но принимая в свое сердце не все, что в руки плывет, что в ушах гудит, а лишь то, чему есть корень и основание.

Но я не сказал еще о главном свидетеле, который веско подтвердил достоверность перворассказа о подвиге отца и его сыновей. Оно потому прозвучит в конце, что я сам познакомился с ним лишь после публикации «Тени друга» в журнале. Приведу его полностью:

«Некрология генерала от кавалерии Н. Н. Раевского».

«В конце истекшего года вышла в свет некрология генерала от кавалерии Н. Н. Раевского, умершего 16 сентября 1829 года. Сие сжатое обозрение, писанное, как нам кажется, человеком, сведущим в военном деле («некрология» была опубликована без подписи. — А. К.), отличается благородною теплотою слога и чувств. Желательно, чтобы то же перо описало пространные подвиги и превратную жизнь героя и добродетельного человека. С удивлением заметили мы непонятное упущение со стороны неизвестного некролога: он не упомянул о двух строках, приведенных отцом на поле сражений в кровавом 1812 году!.. Отечество того не забыло!»

Н. Раевский-младший — друг еще с лицейской поры, задушевный собеседник Пушкина. Их отношения отличались подлинной теплотой. К сожалению, переписка приятелей утрачена, а содержание их сердечных бесед осталось нам неизвестным. Нет сомнения, что в долголетнем тесном общении они многое поверяли друг другу, и еще тогда, в лицейские годы, зная страсть Пушкина к военному делу, Николай Раевский конечно же не мог не рассказать ему подробности всего, что происходило под Салтановкой.

Н. Раевский-старший умер в 1829 году. Вскоре же после его смерти вышла в свет «Некрология», а «Литературная газета» тех времен откликнулась на нее в первом же номере 1830 года коротенькой рецензией Пушкина. Переписывал я ее и вдруг, сразу же, как результат таинственной работы памяти, четко и ясно вспомнились пушкинские строки:

Едва расцвел, и вслед отца-героя

В поля кровавые под тучи вражьих стрел,

Младенец избранный, ты гордо полетел.

Да, отечество того не забыло.

Но почему же Раевский-старший в разговоре с адъютантом отрицал факт, не поколебленный, как мне теперь удалось убедиться, временем, — не знаю.

В сорок первом году, когда мы с Павленко читали Батюшкова и наткнулись на его запись о рассказе Раевского, я, еще до всех своих скромных исследований в этой области, стал прикидывать, судить и рядить о том, кто тут прав, кто виноват.

— Ну, что ты мучаешься? — разозлился тогда Павленко. — Неужели непонятно? Наверно, когда бабушка или жена — не знаю, кто там у него хозяйничал дома — отпускала сыновей к отцу на фронт, то взяли с него слово не подвергать детей опасности, а потом прочли в газете, как он пошел с ними под картечь, и ахнули. Ахнули и послали ему ругательное письмо, потребовали детей обратно, к родным пенатам. Генерал и стал открещиваться, не было, дескать, такого дела, выдумка все это. И еще адъютанта стал вербовать в свидетели. Семейная это история, семейная! Нечего и голову ломать.

Мы тогда посмеялись вдоволь. Но совета друга я на этот раз не послушался. Маленько поломал голову над всем этим и о том не жалею.

И, наконец, последнее свидетельство. Оно исходит из самой семьи знаменитого генерала войны 1812 года. Княжна Волконская, дочь Раевского-старшего и жена декабриста, умерла в 1863 году. В конце 50-х годов XIX века она написала воспоминания. Почти полстолетия они оставались неизвестными читателю. Ее сын М. С. Волконский впервые издал мемуары матери в 1904 году. Вторично они вышли в свет в 1906 году. А в 1914-м появилось новое издание, подготовленное известным пушкинистом П. Е. Щеголевым. В 1975 году воспоминания Волконской были изданы в Красноярске. Вот интересующие нас строки:

«Мой отец, герой 1812 года с твердым и возвышенным характером, этот патриот, при Дашковке, видя, что войска его поколебались, схватил двух своих сыновей, еще отроков, и бросился с ними в огонь неприятеля…»

Двадцатый век, или Кое-что о «белых» и «красных»

1

«Братие и дружина!» — обращались полководцы Древней Руси к своему войску. «Братцы, ребята, други!» — восклицали кутузовские генералы, выходя перед строем солдат. «Благодетели, за мной!» — поднимал в атаку севастопольских богатырей знаменитый генерал Хрулев. Усатые канониры у орудий называли приезжавшего на бастион генерала Нахимова по имени и отчеству — Павлом Степановичем. И сам Суворов всегда был «батюшка» для его фанагорийцев. Но умный офицер не забывал, что тот же Суворов, о чем я уже упоминал, говорил о себе лаконично: «Я строг!»

Братство и панибратство — разные вещи. Суворовская школа офицеров ценила знание людей, их психологии как средство, позволяющее провести четкий водораздел между этими двумя различными явлениями. Ведь возглас «Благодетели, за мной!» относился к солдатам, которые должны были уже в шестой раз подняться на кровопролитный штурм вражеских траншей, а по имени-отчеству Нахимов разрешал называть себя заслуженным ветеранам, не раз глядевшим смерти в глаза.

Чем иным, как не борьбой с гатчиновщиной, нужно считать практику и военно-теоретическую работу известного русского генерала М. Драгомирова? Он талантливо отстаивал суворовское понимание задач офицерского корпуса и суворовские принципы обучения и воспитания войск.

Особое и даже решающее значение приобрели эти принципы в 1874 году, когда в России была введена всеобщая воинская повинность. И тот факт, что возникновение массовой армии при сокращении сроков службы настоятельно потребовало внедрения в войска петровских и суворовских взглядов на роль офицерского корпуса, лишний раз показал, насколько эти взгляды органичны для нашего народа.

Тогда Драгомиров писал:

«С введением обязательной воинской повинности весьма нелишне подумать о том, приготовлены ли мы, офицеры, к тому положению, которое эта повинность создаст нам. То золотое время, когда офицер служил за фельдфебеля, унтер-офицерами, рядовыми, считавшими время своей службы в этих должностях десятками лет, прошло безвозвратно. Как часто случается на вопрос о причине какого-либо упущения получать в ответ: «Я приказывал». Подобный ответ обнаруживает убеждение, будто обязанность офицера только приказывать, а воспитывать в исполнительности — не его дело».

Выход из этого положения, указанный Драгомировым, логически предполагал широкое распространение тех боевых традиций русского офицерства, которые сложились когда-то в относительно малочисленных, но крепких духом армиях Петра I, Румянцева, Суворова, Кутузова. «Теперь, — писал Драгомиров, — в воинском организме переворот полный: весьма мало учителей, весьма много учеников. Выход из подобного положения один: офицеру нужно беспрерывно и постоянно работать, если он хочет быть достоин своего звания… Велика и почетна роль офицера, понимаемая таким образом, и тягость ее не всякому под силу. Душу нужно положить в свое дело для того, чтобы с чистой совестью сказать: много людей прошло через мои руки и мало было между ними таких, которые от того не стали лучше. Ни одного я не заморил бестолковой работой или невниманием к его нуждам, ни в одном не подорвал доверия к собственным силам».

Драгомиров высмеивал тех потомков гатчинцев, которые полагали, что гуманное отношение к солдату может поколебать дисциплину и порядок. Воинская дисциплина есть главная сила армии, и она незыблема. Младший безусловно и безоговорочно подчинен старшему. Но всякий начальник — только исполнитель законов, на которых основаны его власть, права и обязанности. А как человек может ли он не быть товарищем всем, кто служит с ним под знаменем! Увы! Эту истину понимали только великие русские военачальники и те офицеры, в чьем сердце социальный эгоизм не задушил гражданской совести и человечности. Но даже в одной-единственной сфере, в обучении и воспитании войск, только офицеры-одиночки, только немногие могли перешагнуть классовый барьер, отделявший их от солдат. Настолько свиреп был режим в войсках, призванных вместе с полицией и жандармами охранять абсолютную монархию. Она и слышать не хотела о какой-либо, даже самой малейшей демократизации внутриармейских отношений.

Вот почему в глазах царя и его приближенных гатчинец всегда был охранителем устоев, а суворовец как бы вольнодумцем. Хотя ссылок на подобное размежевание, да еще с отчетливым употреблением принятой нами терминологии, в старой литературе, как я уже сказал, не существовало, в официальных источниках тем более. Офицерский корпус полагался единым. Но это было далеко не так. И как прекрасно, что в Советской стране имя «суворовец» получили юные питомцы школ, готовящих будущих офицеров.

Сочетание беспощадной требовательности к соблюдению воинского порядка с проникновением в души людей и их умелым воспитанием — именно это положение и выдвинуто суворовской школой в качестве основы работы офицера. Личный пример и вовремя сказанное слово всегда необычайно сильно воздействовало на солдат, ждавших от своих начальников призыва, ободрения, оценки.

Сохранился примечательный рассказ рядового о начале Альминского боя:

«Встали мы, сударь ты мой, на позиции спозаранку, помолились богу и стоим. А огонь неприятеля бьет со всех четырех сторон. Ну и неладно. А тут нам никто доброго слова не сказал: «Здорово, мол, ребята! Поработайте, мол, на совесть!» — или прочее. Вот и духу у нас поубавилось…»

Чем хуже условия боя, чем ожесточеннее борьба, чем больше потери и утомление, чем больше напряжены нервы, тем больше растет значение офицера. Всякий очевидец боя подтвердит, как внимательно, можно сказать, неотступно следят солдаты за своим офицером. По офицеру судят о положении дела, о большей или меньшей степени опасности, неудаче и удаче. Разумеется, начальник приобретает авторитет прежде всего из-за своего чина и власти, предоставленной ему уставами. Но старинное военное изречение гласит: «Эполеты офицера сверкают всего ярче в блеске его обаяния!» А это достигается тем трудом, к которому звала русских офицеров школа Суворова.

Обаяние офицера рождается благодаря его способности проявлять физическое и моральное напряжение, подавая этим пример и требуя того же от других. Сегодня можно уверенно сказать, что этому обаянию способствует доверие подчиненных, внушенное знанием дела; уважение, вызванное справедливостью, готовностью отвечать за все и подчинять себя не меньше, чем других, требованиям дисциплины; умение командовать с достоинством, но без чванства, всегда оставаясь корректным; сердечность без фамильярности, твердость убеждений, искренность и прямота. И конечно, лишь меньшинство старого русского офицерства соответствовало этому кодексу.

В повести А. Куприна «Поединок» изображена неприглядная жизнь армейского гарнизона провинциального городка. Произведение это было полемическим, и направлялось оно фактически против тех же гатчинцев, тяжелыми гирями висевших на старой армии России.

Однако прочтите повесть, и вы найдете там фигуру капитана Стельковского, чьи солдаты обожали своего командира за его умное руководство и душевное к ним отношение. На учениях, после того как рота Стельковского показала себя с самой лучшей стороны, командир корпуса остановился возле одного рядового, восхищенный его бравым видом, и спросил:

«— Что, капитан, он у вас хороший солдат?

— Очень хороший. У меня все они хороши, — ответил Стельковский своим обычным самоуверенным тоном.

Брови генерала сердито дрогнули, но губы улыбнулись, и от этого все его лицо стало добрым и старчески-милым.

— Ну, это вы, капитан, кажется, того… Есть же штрафованные.

— Ни одного, ваше превосходительство. Пятый год ни одного.

Генерал грузно нагнулся в седле и протянул Стельковскому свою пухлую руку в белой незастегнутой перчатке.

— Спасибо вам великое, родной мой, — сказал он дрожащим голосом, и его глаза вдруг заблестели слезами. Он, как и многие чудаковатые боевые генералы, любил иногда, поплакать. — Спасибо, утешили старика. Спасибо, богатыри! — энергично крикнул он роте».

Скажем прямо, такое внимание офицера к солдатам, какое проявил в этом случае старший начальник, было в русской армии редким и неизменно исходило от приверженцев суворовской школы. Последние годы XIX века ознаменовались усилением борьбы передовых слоев русского общества за изменение нравов офицерского корпуса. Суворовские взгляды Драгомирова находили новых последователей. На книжном рынке появилось немало брошюр и книг, трактовавших проблемы традиций и роль командиров как воспитателей. В армию проникли работы военных публицистов Ник. Бутовского, М. Галкина.

Суть их высказываний сводилась к тому, что офицер обязан непрестанно повышать свой военно-профессиональный уровень, вырабатывать в своем характере такие черты, которые позволят ему заслужить признание и уважение подчиненных, успешно управлять боем. Офицер обязан без устали заниматься самообразованием, ибо это ему предписывает воинский долг перед отечеством. Общество вправе требовать от него отчета в том, как он расходует свое время. Если допустить, что можно быть посредственным в каком-нибудь ином деле, то в том, от которого зависит судьба родины, необходимо достигнуть полного совершенства.

Таков круг идей, волновавших мыслящих людей в войсках. Первая мировая империалистическая война осложнила все человеческие связи в армии. Она заставила честных офицеров метаться в поисках решения своей судьбы между законом монархической присяги, пониманием бессмысленности происходящей бойни и призывами большевиков превратить войну империалистическую в войну гражданскую.

Тогда в армии был популярен Брусилов. И в нем мы встречаем непримиримого представителя суворовской школы не только в области оперативного искусства и тактики, но, что не менее важно, и в сфере воинского обучения и воспитания. И ему приходилось вести борьбу с тем же гатчинским направлением умов среди генералитета и офицерства, которое превыше всего ставило царские смотры, парады вдали от прифронтовой полосы и, окунувшись в штабные интриги или тыловые развлечения, не хотело и слышать о поле сражения.

Зато вокруг Брусилова и тех, кто мыслил так же, как и он, сплачивались боевые, инициативные офицеры. Они исполняли свой воинский долг и при этом старались беречь солдат, не бросать их зря в топку войны, выигрывать бой «не числом, а уменьем».

В романе Сергеева-Ценского «Брусиловский прорыв» очень хорошо показаны такие командиры всех степеней и их взаимоотношения. Когда потребовалось форсировать речную преграду, генерал Гильчевский — лицо, существовавшее в действительности, — узнал, что в одном из батальонов уже заготовляют для этой цели плетни и решетки. То была инициатива прапорщика Ливенцова. И генерал чистосердечно отдал должное молодому командиру, заботившемуся о предстоящем деле и о своих солдатах.

«— Вы видите, как, господа, получается. «Утаил бог от начальников дивизий генерал-лейтенантов и открыл прапорщикам», — говорится где-то в священном писании, и выходит, что это изречение вполне сюда применимо, — уходя из четвертого батальона, говорил Гильчевский. — Кто, как не я, болел душой, когда видел, что тонут люди у полковника Татарова? Отчего же но я придумал эти плетни и не полковник Татаров, у которого, не сомневаюсь, как у образцового командира, тоже болела и теперь болит душа по своим зря погибшим молодцам? Вот то-то и есть, господа! Не затирайте, а выдвигайте тех, какие поспособнее, вот что-с…»

Этот эпизод показывает нам, как умели командиры-брусиловцы ценить и развивать в подчиненных ту самую личную инициативу на поле боя и любовь к солдатам, необходимость которых записана еще в «Уставе воинском» Петра I и которые так поощрялись всеми представителями суворовской школы.

Прапорщик Ливенцов — замечательный тип русского офицера, находчивого, умелого, любящего солдат, воодушевленного идеей бескорыстного служения родине. Такие, как он, честно и доблестно воевали потом в Красной Армии. С таких Алексей Толстой писал своего Телегина в «Хождении по мукам».

2

Гатчиновщину нельзя считать только прусским чертополохом, высаженным на русскую почву, — ведь аракчеевский режим был доморощенным. Царизм вырабатывал сам по себе и в самом себе гормоны, питающие реакционную суть армии. Гатчиновщина лишь усиливала их действие.

Империя дряхлела, ее институты окостеневали. У трона толпились склеротические истуканы или полные жизни откровенные мошенники. Высшие военные посты занимала, за редким исключением, самовлюбленная посредственность. Дворянское офицерство злобилось, бесилось, чуяло: в воздухе пахнет грозой. Монархия, буржуазно-помещичий строй были гарантами его привилегий. Поэтому обычное презрение к солдату дополнялось яростными подозрениями: а не бунтовщик ли этот нижний чин?

В большевистской подпольной газете «Казарма» — она издавалась для армии — можно найти сотни примеров бесчеловечного отношения к солдату. Никакие его заслуги и медали не шли в счет, если он чем-нибудь прогневил офицера. 16 февраля 1906 года «Казарма» писала: «Капитан 2-го ранга Покровский недавно издал приказ остричься всем коротко. Через некоторое время он заметил, что портартуровец, георгиевский кавалер этого не сделал. Капитан Покровский избил его в кровь и посадил в карцер».

Само обращение к солдатам ставило их в положение полулюдей. «Серый», «серая порция», «облом» — в эти обидные клички вкладывалось столько мелкого дворянского высокомерия, что острая горечь пронзала рядового при одном только окрике начальства. Подчас уши солдата привыкали к брани, как и лицо к зуботычинам. Пыткой была его служба в царской армии. Самое слово «казарма» означало произвол, насилие, надругательство над личностью.

«Темным человеком легче управлять», — откровенно заявлял митрополит Филарет. Солдатам дурманили головы «словесностью», сложными правилами чинопочитания, все делали, чтобы заставить их не думать, не размышлять о своей доле.

Куда девались понятия воинской чести эпохи войн с Наполеоном? Теперь родовитые офицеры со связями берегли свои драгоценные шкуры, стремились отсидеться в штабах. Их там было не меньше, чем в окопах. А какие-нибудь прапорщики из студентов да солдаты несли всю тяжесть боев и походов. Кстати, из прапорщиков впоследствии выходили такие военные деятели, как Крыленко, Тухачевский.

В статье «Падение Порт-Артура» Ленин отметил, что не русский народ, а самодержавие пришло к позорному поражению, что царизм стал помехой новейшим требованиям военного дела, и дал уничтожающую оценку командованию армии. «Генералы и полководцы, — писал он, — оказались бездарностями и ничтожествами… Офицерство оказалось необразованным, неразвитым, неподготовленным, лишенным тесной связи с солдатами и не пользующимся их доверием».

Позднее Ленин указывал: «Старый командный состав состоял преимущественно из избалованных и извращенных сынков» правящих классов и самим этим словом «преимущественно» оставлял место другой, очень небольшой, но реально существующей прослойке офицерства. Оно чуждалось сколько-нибудь радикально-революционных идей, но остро переживало позор самодержавия, думало о народной судьбе, пыталось понять нужды солдат. Такой тип офицера достоверно изображен в романе В. Степанова «Порт-Артур».

Исторические события до дна измерили глубину классовых противоречий между командным и рядовым составом царской, а впоследствии и белой армии. В ходе гражданской войны генералы вынуждены были формировать сплошные офицерские части — корниловские, марковские, каппелевские. Именно эти отряды наиболее ярко выразили агонию помещичье-капиталистического строя, облик контрреволюции, обнажили ее классовые цели.

3

Конечно, после Октября нам было не до скрупулезного анализа различных течений в старом офицерском корпусе — кто хуже, кто лучше и насколько. Он представал сознанию в целом как островраждебная сила, опора царского трона, реакции, власти собственников.

У нас в семье два моих брата, Михаил и Роман, один — комиссар дивизии Первой Конной, второй — начподив 15-й дивизии на Южном фронте и оба коммунисты с первых Октябрьских дней, строго выговаривали брату Грише за его юнкерство. И хотя Владимирское военное училище в Петрограде не было аристократическим, как, например, Павловское, и во время первой мировой войны, когда потери в командном составе стали катастрофическими, туда принимали юнцов из разночинных семей, а брат уверял, что он ни сном ни духом не полагал себя защитником престола, а просто хотел послужить отечеству на поле брани и уже давно раскаялся в жажде офицерской карьеры, — братья были неумолимы. Мои комиссары не принимали никаких оправданий.

— Твое счастье, что не пошел к белым: поймали бы — застрелили б собственноручно, — услышал я однажды, когда Михаил и Роман съехались на недолгую побывку домой, в Курск, и застали там Гришу, который уже служил тогда в военной комендатуре города.

«Вот тебе и раз, — подумал я. — Зачем это они так обижают Гришу? Конечно, у них такие красивые кожаные куртки, они так блестят, ну прямо черное золото. А с другой стороны, что может сравниться со сверкающей рукояткой Гришиного кортика, с его синеватым лезвием…»

Мое мальчишечье сердце разрывалось между этими манящими куртками — казалось, братья не снимали их даже ночью, словно они стали их кожей, — и нарядным кортиком Гриши, висевшим над его кроватью. Между тем шум перебранки усиливался, я таращил глаза на спорщиков, мама хлопотала на кухне и тихо плакала, пока наконец не раздался голос отца:

— Хватить болтать, дурачье, драники пришли!

И тут все — и комиссары и бывший прапорщик — кидались к столу.

На этом место Павленко недоуменно прервал мой рассказ:

— Кто такие драники?

Вынужден просить у читателя прощения за небольшое отступление, не имеющее к главному моему рассказу ровно никакого касательства, но надо же объяснить, как и тогда Петру Павленко, кто такие, или, вернее, что такое, драники. Ведь но все свободное время говорили мы на военно-исторические темы, случались у нас и другие сюжеты. И вот один из них.

— Дом наш стоял на простой русской кухне, вернее, на белорусской, — рассказывал я Павленко. — Мама — из тех краев. Основой всего была картошка во всех видах — отварная, жареная, печеная. Она превращалась даже в начинку для пирожков. Это самое вкусное, что я ел в своей жизни, только тесто — оболочка — должно быть тончайшим и присыпано тмином. А венцом превращений картофеля были «драники» — оладьи, точнее, оладышки из тертого сырого картофеля, поджаренные до ломкости, до хруста, до коричневатости. Лучше всего их вводить в организм на сметане. Оладышки — огненные, сметана — ледяная. И никакой книги жалоб и предложений! Белоруска может запросто из картошки сделать крем-брюле. Но главная специальность мамы — «спесиалитэ дэ ля мэзон», как говорят французы, — это рубленые мясные котлеты. То было настоящее произведение искусства. Жаль было их есть. Все равно что растащить по кирпичику памятник адмиралу Нельсону в Трафальгар-сквере… Округлые, пышные, розовые, напоминающие фламинго!

— Фламинго, это ты слишком… — поморщился Павленко.

— Возможно, — согласился я, — но послушай дальше. Однажды я ехал из Курска в Москву, спутником моим оказался грузин, солидный мужчина. Я развернул сверток с едой, мамины котлеты были еще горячие. Мы объединили наши запасы, и я предложил попробовать котлетки. Он сначала отнекивался, а потом, когда распробовал, съел три штуки и сказал: «В принципе мы рубленое мясо не едим, мы его не понимаем, но ваш котлет — особенный котлет. — Мой спутник говорил о котлетах в мужском роде, очевидно, в знак уважения. — Ваш котлет особенный, как живой, он дышит». И правда, ты надавливал мамину котлетку вилкой, котлетка прогибалась, но вновь всходила, как только ты вилку убирал. В ней еще, видно, происходил процесс самоусовершенствования. Как мама их делала, не знаю. Спрашивал много раз, она отвечала: «Женишься, тогда жене твоей расскажу». И вот я женился.

— И жена умеет готовить драники? — заинтересовался Павленко.

— Еще как!

Рацион наш тогда был скуден, однообразен, и я понимал, какую картину лукуллова пира вызвал в его сознании.

Когда осенью 1942 года жена возвратилась из Уральского военного округа, а Павленко собирался на Северо-Кавказский фронт, он накануне отлета потребовал «устроить» драники. Мы ели их с наслаждением и вспоминали, как вдруг на горячей сковородке воображения вкатились они в наши ночные чтения сорок первого года.

4

Я уже сказал, что чтение военных мемуаров, романов из жизни старой армии и таких документов, как «Наставление господам офицерам в день сражения», не было для нас просто досужим делом. Кое-что из прочитанного входило и в нашу публицистику, а многое вызывало естественное желание еще и еще раз подумать о природе нашей армии, ее командном составе, о честном русском офицере суворовского склада.

После Октябрьского рубежа людей именно этого круга рядовые солдаты на фронтах первой мировой войны включали в полковые комитеты — выборные органы военно-революционных масс. А впоследствии Советская власть широко привлекала бывших царских офицеров такого склада на службу в Красную Армию.

Да, не все царские генералы и офицеры оказались в белом стане. Нашлись люди, сумевшие отринуть свое классовое естество и мужественно взглянуть в лицо истории.

Расскажу подробнее об одном из них — Михаиле Дмитриевиче Бонч-Бруевиче. Он был образованнейшим генералом старой армии, преподавал в Николаевской академии Генштаба. Известный военный теоретик М. Драгомиров привлек его к переработке учебника тактики.

По всем статьям он принадлежал к военной элите царской России. Были, однако, в характере этого человека и отличительные особенности. Ему претили карьеризм, угодничество перед сильными мира сего, он обладал чувством справедливости и той долей непоказного демократизма, что заставляла его прислушиваться к социальному гулу эпохи. Эти черты генерала не остались незамеченными.

После Февральской революции он был избран членом исполкома Псковского Совета рабочих и солдатских депутатов. Во время корниловского путча, будучи главнокомандующим Северным фронтом, способствовал провалу планов мятежного генерала. В дни Октября твердо стал на сторону Советской власти, был назначен начальником штаба Верховного главнокомандования и работал с первым советским главкомом Н. Крыленко.

В феврале 1918 года Ленин вызвал Бонч-Бруевича из ставки и поручил ему оборону Петрограда от кайзеровских войск, нарушивших перемирие. Вскоре он стал военным руководителем Высшего военного совета, а летом 1919 года, по предложению Владимира Ильича, возглавил полевой штаб Реввоенсовета республики.

Воспоминания М. Бонч-Бруевича о том периоде его жизни и несколько страниц его исповедального предисловия к ним представляют огромный интерес.

«Я не без колебаний пошел на службу к Советам, — писал Михаил Дмитриевич, — мне шел сорок седьмой год, возраст, когда человек не склонен к быстрым решениям и нелегко меняет налаженный быт. Я находился на военной службе около тридцати лет, и все эти годы мне внушали, что я должен отдать жизнь «за веру, царя и отечество». И мне совсем не так просто было прийти к мысли о ненужности и даже вредности царствующей династии, — военная среда, в которой я вращался, не уставала твердить об «обожаемом монархе».

Я привык к удобной и привилегированной жизни. Я был «вашим превосходительством», передо мной становились во фрунт, я мог обращаться с пренебрежительным «ты» почти к любому верноподданному огромной империи.

И вдруг все это полетело вверх тормашками. Не стало ни широких генеральских погон с зигзагами на золотом поле, ни дворянства, ни непоколебимых традиций лейб-гвардии Литовского полка, со службы в котором началась моя военная карьера.

Было боязно идти в революционную армию, где все представлялось необычным, а часто и непонятным, служить в войсках, отказавшись от чинов, красных лампасов и привычной муштры; окружить себя вчерашними нижними чинами и видеть в роли главнокомандующего недавнего ссыльного или каторжанина. Еще непонятнее казались коммунистические идеи, — я ведь всю жизнь тешился мыслью, что живу вне политики.

И все-таки я оказался на службе у революции. Но даже теперь, на восемьдесят седьмом году жизни, когда лукавить и хитрить мне незачем, я не могу дать сразу ясного и точного ответа на вопрос, почему я это сделал.

Разочарование в династии пришло не сразу. Трусливое отречение Николая II от престола было последней каплей, переполнившей чашу моего терпения. Ходынка, позорно проигранная русско-японская война, пятый год, дворцовая камарилья и распутинщина — все это, наконец, избавило меня от наивной веры в царя, которую вбивали с детства.

Режим Керенского с его безудержной говорильней показался мне каким-то ненастоящим. Пойти к белым я не мог; все во мне восставало против карьеризма и беспринципности таких моих однокашников, как генералы Краснов, Корнилов, Деникин и прочие.

Оставались только большевики… Я не был от них так далек, как это могло казаться. Огромную роль в ломке моего мировоззрения сыграла первая мировая война с ее бестолочью, с бездарностью верховного командования, с коварством союзников и бесцеремонным хозяйничаньем вражеской разведки в наших высших штабах и даже во дворце самого Николая II».

Такими были раздумья генерал-лейтенанта советской армии М. Бонч-Бруевича.

Владимир Маяковский писал:

Пролетарии

приходят к коммунизму

низом —

низом шахт,

серпов

и вил, —

я ж

с небес поэзии

бросаюсь в коммунизм,

потому что

нет мне

без него любви.

Генерал Бонч-Бруевич пришел к Советской власти, к Ленину и его идеям, потому что без них — он это понимал мучительно — не исчезнет в России уродство человеческих отношений, не прекратится разложение общества, военной верхушки, всего строя жизни, хорошо знакомого ему изнутри.

Он с презрением отвернулся от белого движения — этой смеси демонологии и мелодрамы. Оно не оставило после себя даже в рядах его активных участников никакой романтики — только оскомину и злобу. Оно оставило в сознании народа ощущение дьявольской беспросветной жестокости. Вспомним, как в талантливом романе Сергея Залыгина «Комиссия» последнюю каплю надежды крестьянина на справедливость выжигает свинец карательного отряда колчаковцев.

Белое движение было обречено, и оно откатывалось, отступало с воем и казнями, пока на берегу Черного моря не осталось ни одного врангелевского солдата.

Белогвардейский журналист А. Ветлугин в своей книге — она вышла в 1922 году в Берлине — с мрачным юмором вспоминает, как он открыл примету, по которой впоследствии безошибочно определил время, когда нужно бежать из того или иного города по принципу «давай бог ноги», поскольку становилось ясно, что, несмотря на хвастливые приказы белого командования, красные вот-вот появятся на горизонте.

Какая же это примета?

Если офицеры в ресторанах начинают требовать у оркестра музыку — «Сильва, ты меня не любишь», — значит, пиши пропало, нужно поскорее уматывать…

Автор ставит эту примету в ряд тех явлений, которые итальянцы называют «джататоре». Встреча с ними обещает несчастье. Он так и писал: «Все было совершенно спокойно, но стоило оркестру в кабаке заиграть попурри из «Сильвы», да еще «ты меня не любишь», и не позже чем через день начиналась эвакуация. Белые очищали город. И так на протяжении всей гражданской войны».

В этом юморе есть некоторый смысл: они пели «Боже, царя храни», когда наступали, и «Сильва, ты меня не любишь», когда отступали, разгромленные. Ни в одном, ни в другом случае они по вспоминали о народе. Гимн последнему царю и жалобная ария из оперетты — это и было музыкальным выражением демонологии и мелодрамы белого движения. Бонч-Бруевич знал заранее логику его развития.

Процесс психологической перестройки человека, принадлежавшего к царскому генералитету, был сложным, и достоверно, подкупающе искренне описан им самим. Исповедь генерала Бонч-Бруевича еще одно прекрасное свидетельство исторической правоты и неизбежности революции, которая потрясла весь мир, открыла стране новый путь и создала для своей защиты армию нового типа.

К 1 января 1919 года только в центральных губерниях России были приняты в ряды советских войск двадцать две тысячи тех, кто добровольно сорвал кокарды и прикрепил красные звездочки к своим фуражкам. Были среди них и будущие изменники, только и ждавшие случая, чтобы перебежать к Колчаку, Деникину, Юденичу — белым генералам, возглавлявшим поход против новой России. Но офицеры демократических убеждений честно и самоотверженно дрались под знаменами революции.

Генерал-майор генерального штаба старой армии Федор Федорович Новицкий принадлежал к тем, кто с первых же дней возникновения Красной Армии стойко и беззаветно защищал в ее рядах свободу и независимость социалистической Родины. В первой мировой войне он командовал дивизией и корпусом. Его опыт сослужил хорошую службу, когда он участвовал в разгроме Колчака, в боях под Оренбургом и в Астраханском крае. В 1920 году Фрунзе командовал Туркестанским фронтом, а Новицкий был его заместителем. Тогда наши войска очищали от контрреволюционных сил Семиречье, Фергану и Закаспий.

Советский народ чтит имена генералов Брусилова, Новицкого, Бонч-Бруевича. В грозные годы гражданской войны они отдали Красной Армии все свои силы и знания.

А знаете ли вы, что внук Пушкина, царский полковник, был впоследствии командиром Красной Армии? Ни я, ни кто-либо из моих друзей и знакомых этого долгое время не знали. Думаю, что и многим, наверное, большинству читателей, будет в новинку этот факт. Он как-то сблизил пушкинскую эпоху с нашим временем, скрепив ее необычным звеном. В самом деле, ведь всего одно, ну, два поколения разделяют выстрел на Черной речке — месте дуэли — и пальбу питерских рабочих по Зимнему.

В роду Пушкина было немало военных. Его прапрадед по отцу нес ратную службу при Петре Алексеевиче и был награжден за нее вотчиной. Прадед служил в лейб-гвардии Преображенском полку, дед — в артиллерии, роде войск, издавна любимом в России. Младший брат был боевым офицером. По матери родословная поэта также насчитывает множество военных, начиная с Абрама Ганнибала. Да и сам Пушкин в начале своего жизненного пути думал о военном поприще и хотел выйти из лицея в лейб-гусары.

Внук Пушкина сражался против потомков «придворной черни» и дантесов, которые вели на молодую Советскую Россию полчища белых и интервентов. В этих мыслях нет спрямления событий. Все именно так. Давайте вспомним, что ведь и сам Дантес, дожив до преклонных лет, был реакционнейшим французским сенатором. Такие, как он, и стали в 1918 году организаторами похода против большевиков.

Впервые я услышал кое-что из биографии Григория Пушкина от Павленко и удивился:

— Ты знаешь такие подробности? Откуда?

— От него самого, — хладнокровно ответил Павленко, — от кого же еще? Сам ведь говорил: ничто не заменяет первоисточников, — он сморщил нос гармошечкой, и этот его мимический знак означал на этот раз полное удовлетворение моей растерянностью.

— Так где же ты его видел?

— Как где? — почти естественно удивился в свою очередь Павленко. — У Фадеева, конечно. Где же еще? Саша помог ему получить квартиру в Москве, до того он жил, кажется, в Лопасне, на военную пенсию. А переехав в Москву, занимался, по-моему, литературоведением, хотя и не имел специального образования.

— Где же он сейчас? Жив ли?

— Вот этого я не знаю.

Такой был разговор зимой сорок первого года. Шла война. Она обрывала миллионы желаний, в том числе и вдруг вспыхнувшее мое: найти внука Пушкина, сказать ему… спросить у него… А что сказать и что спросить — я и сам не знал.

Уже после войны, волнуясь, знакомился я с биографией внука великого поэта Григория Александровича Пушкина.

Как и его знаменитый дед, он учился в Царскосельском лицее и окончил его в 1889 году. Но его влекла военная карьера, и он поступил в Павловское военное училище. В августе 1891 года получил первый офицерский чин. В начале нового века служил капитаном в гвардии, а в 1910 году был произведен в полковники.

Началась первая мировая война, и Григорий Пушкин умело командовал 91-м пехотным Двинским полком. Эта воинская часть хорошо известна в русской военной истории. Во многих сражениях двинцы покрыли свое имя боевой славой. Их командир получил несколько наград — мечи к ордену св. Анны второй степени, орден св. Владимира третьей степени с мечами и четвертой степени с мечами и бантом.

В боевой аттестации полковника Пушкина за 1915 год, подписанной начальником штаба 23-й пехотной дивизии, говорилось: «Полковник Пушкин лично храбр и мужественен. В бою спокоен, хладнокровен и распорядителен. Военное дело знает и умеет применять свои познания. Заботлив о подчиненных и требователен, но подчас недостаточно тверд и строг, что является следствием любви к своим подчиненным. Физически бодр и здоров. Штаб-офицер отличный и полезный командир в бою».

После Октябрьской революции внук Пушкина без колебаний перешел на сторону восставшего трудового народа. Он явился в солдатский комитет и попросил использовать его военные знания в интересах революции. Опытного кадрового военного командировали на Южный фронт. Он воевал и под непосредственным командованием Ворошилова.

Комиссаром в полку Пушкина был во время гражданской войны Леонтий Игнатьевич Дракин. В 1940 году на похоронах Григория Александровича этот старый и опытный партийный работник сказал о своем командире: «Он был человек чистой совести и исключительной доброты…»

Григорий Пушкин служил в Красной Армии до 1921 года. После тяжелой контузии был демобилизован. Последние годы жизни он работал научным сотрудником рукописного отдела Государственной библиотеки им. Ленина в Москве. Похоронен Григорий Александрович в Лопасне, на семейном кладбище Пушкиных.


Я видел его фотографию времен первой мировой войны, 1915 года. Он во френче с накладными карманами, в полковничьих погонах. Высокий дедовский лоб, задумчивые глаза, не раз уже видевшие смерть на поле брани. Небольшие темные усы над полными губами. Свободная поза, ничуть не похожая на те, в каких чаще всего — в положении «смирно!» — снимались военные.

Перед нами натура артистическая, человек естественный, добрый, серьезный. Таким он и был — внук Пушкина, боевой командир Красной Армии.


На Красной площади у Кремлевской стены покоится прах бывшего генерала старой и командира Красной Армии Антона Станкевича. Долгое время это имя ничего мне не говорило. Я расспрашивал друзей — военных историков, — кто он? И наконец от Павленко узнал подробности его жизни.

Под Орлом в дни гражданской войны он командовал дивизией. Его начальник штаба оказался предателем и нарочито создал обстановку, при которой деникинцы захватили Станкевича в плен. «Освятите ваш плен заявлением о добровольном переходе на сторону дома Романовых, и мы подарим вам жизнь, вернем старое генеральское звание, прежние награды и пожмем вам руку в знак того, что прошлое забыто» — так сказали ему в стане белых.

Станкевич помолчал, покачал головой и ответил: «Нет, господа! Я начдив Красной Армии, им и останусь, живым или мертвым».

На его груди выжгли звезду, а он хрипел, умирая: «Красная Армия молода, но не радуйтесь, господа, слишком рано. Она еще погонит вас, негодяев, далеко-далеко. А я сделал выбор!..»

Я знавал таких людей. В редакцию «Красной звезды» еще в мирные дни на огонек отдела литературы заходили Н. А. Левицкий, Е. А. Шиловский и другие. Кажется, и В. Г. Корнилов-Другов принадлежал к их числу. Когда-то они были офицерами старой армии в различных званиях. Потом прошли испытание в молодых войсках молодой республики в качестве военспецов. Теперь они были заслуженными генералами, иные генштабистами, в мундирах с черным бархатным воротником и белым кантом по форме довоенных времен. К ним принадлежал и Карбышев, будущий Герой Советского Союза, мученик Маутхаузена, не сломленный советский патриот.

Он был скромнейший человек, спокойный, даже как будто медлительный. Помню, как генерал Левицкий — автор книги «Полководческое искусство Наполеона» — подтрунивал над этой его чертой:

— Пока Дмитрий Михайлович ответит на вашу реплику, можно успеть выпить бутылку шампанского.

— Разве что залпом пить будете, — неожиданно срезал товарища Карбышев.

Они шутили, смеялись, знали толк в «изящной беседе», говорили на серьезные темы. Они гордились нашими вооруженными силами, своей судьбой и, вспоминая гражданскую войну, не умаляли и своих заслуг, но непререкаемо подтверждали: да, конечно, новой армии нужны были новые командиры, плоть от плоти и кость от кости народа, вышедшие из той же среды, что и рядовые красноармейцы.

Теперь, когда у каждого из этих моих собеседников была за плечами большая советская жизнь, они любили иногда иронически щегольнуть старым офицерским присловьем, или обращением друг к другу «ваше благородие», либо преувеличенным вниманием к мелочам офицерского быта.

Не уверен, принадлежал ли Корнилов-Другов к выходцам из старого офицерства, но повадки и быт его он знал до мелочей.

В начало войны он командовал артиллерией на Дальнем Востоке. Я встретил его под Москвой в армейском штабе у Л. М. Сандалова. Дальневосточник приехал на Западный фронт за опытом. В тот день полковник Сандалов получил звание генерала. Мы сидели втроем у него в избе за обедом. Сандалов был уже в новой форме. Она отлично сидела на его плотной, подобранной фигуре. Молодой генерал сиял, как именинник, был сдержанно весел.

И хотя совсем неподалеку проходила линия боевого соприкосновения с противником, ему, как видно, хотелось на двадцать — тридцать минут отключиться от штабных дел и отпраздновать, хотя бы «накоротке», свое новое звание. Вчера — полковник, сегодня — генерал. Огромное событие в жизни военного человека. Он был доволен, и мы разделяли его радость.

Как всегда в таких случаях, серьезный разговор на какое-то время уступал дружеским остротам, шутливым возгласам. Корнилов-Другов иронически заметил:

— А вам, ваше превосходительство, целлулоидный подворотничок не положен, не к лицу.

Сандалов даже опешил.

— Да-да, генеральский подворотничок должен быть полотняным, с прокладкой и хорошо бы накрахмаленным. Правда, с такими подворотничками мороки много — по целлулоидному провел мокрой тряпочкой, и он уже чист, а эти нужно стирать и гладить. На то генералу дана обслуга! Так-то! — заключил Корнилов-Другов не без некоторого легчайшего чувства превосходства. — Правильно я говорю, «Красная звезда»?

— Правильно! — подтвердил я. — Такой обмен опытом полезен. — И, пытаясь «выручить» Сандалова, добавил в подчеркнуто многозначительной интонации: — С точки зрения формы, конечно.

— Ну, а с точки зрения содержания, — быстро подхватил Сандалов, — так ведь это вы, товарищ генерал, приехали к нам за опытом…

Мы все дружно рассмеялись. А Корнилов-Другов еще несколько раз за время обеда возвращался к этой переброске репликами и, похохатывая, приговаривал:

— Двое на одного… Форма и содержание…


В первые же дни революции партия большевиков бросила клич: «Помни, коммунист, ты, который должен быть командиром, ты совершишь преступление перед революцией, если не приложишь усилии к тому, чтобы стать красным офицером». Этот призыв получил в стране повсеместный отклик. Бывшие солдаты, унтер-офицеры становились во главе рот, батальонов, полков. Сыны народа — рабочие и крестьяне — шли на командные курсы изучать начатки военного искусства… В огне войны создавались рабоче-крестьянские кадры красных офицеров.

Первый массовый выпуск из командных школ Красной Армии состоялся 18 сентября 1918 года. То было большое событие в жизни Советской республики, оно показало, что Советская власть с успехом строит свои собственные Вооруженные силы.

К 1918 году в Красной Армии насчитывалось уже пятьдесят пять командных курсов — до революции в России их было вдвое меньше.

Старейшее военное училище Советского Союза — училище имени Верховного Совета РСФСР. Оно возникло в первые месяцы гражданской войны. На фотографии, хранящейся в музее Советской Армии, запечатлен Ленин, выступающий перед выпускниками училища. В характерной позе, наклонившись вперед и вскинув руку, он произносит речь с трибуны. Вдоль стены — строй людей в военной форме. Это первые командиры Красной Армии, прошедшие обучение на московских командных курсах. Их называли в то время «кремлевскими курсантами» — училище размещалось в Кремле.

В трудный час, когда стране грозила опасность на каком-либо из многочисленных фронтов, курсанты, отложив на время учебники, брали оружие, шли в бой с врагом, и лишь после победы то из них, кто оставался в живых, возвращались в Кремль, чтобы закончить курс военных наук.

Так в те годы учились все будущие командиры Красной Армии: с учебником в одной руке, с винтовкой — в другой. Из народных низов поднимались способные, талантливые люди. В период гражданской войны из рабочих и крестьян были подготовлены десятки тысяч красных командиров. Это были первые в мире народные офицеры. Они с успехом громили царских и иноземных генералов, много лет изучавших «тайны» военной науки в лучших европейских академиях.

В буржуазно-помещичьей России двери кадетских корпусов, юнкерских училищ и военных академий были наглухо захлопнуты перед трудящимися. Руководство военным делом и монополия на военные знания принадлежали замкнутой касте офицерства.

Офицерский корпус и особенно генералитет состояли из представителей дворянства и буржуазии. Среди русских генералов в 1912 году насчитывалось более восьмидесяти семи процентов дворян, а остальные были выходцами из буржуазного класса или из духовного сословия.

Многие генералы принадлежали к титулованным фамилиям, были князьями, баронами, графами. Военная профессия в таких семьях переходила из поколения в поколение.

Род баронов Врангелей, отпрыски которого служили в армиях Дании, Швеции, Германии, Австрии и России, насчитывал семь фельдмаршалов, семь адмиралов и тридцать генералов, но считая последнего Врангеля — «кровавого барона», бесславно закончившего свою карьеру под ударами советских войск в 1920 году в Крыму. Князья Волконские имели в своем роду семь генералов и множество офицеров.

Советская власть широко распахнула перед трудящимися двери военных школ и академий. «Красным офицером» мог стать и слесарь с завода, и пастух из деревни, и бухгалтер из учреждения, если они имели призвание к военному делу.

Военные академии — гордость Советской Армии.

Военная академия, носящая имя выдающегося советского полководца М. В. Фрунзе, готовит общевойсковых командиров. В ней, как и в других академиях, преподают лучшие военные профессора и ученые страны. Ее многочисленные кафедры снабжены и оборудованы всем необходимым для успешной учебы. Достаточно сказать, что библиотека академии, помещающаяся в многоэтажном здании, насчитывает более двух миллионов томов. Здесь собраны все произведения на военные темы, вышедшие в стране за два с половиной века. С исчерпывающей полнотой представлена литература по оперативному искусству, тактике и военной истории.

После Октябрьской революции, когда реакционное офицерство выступило против Советской власти с оружием в руках, молодая Красная Армия отказалась от погон, которые носили ее враги. С тех пор много воды утекло. Как я уже сказал, погоны утратили свой враждебный народу смысл. Страна дала своим сынам эти знаки воинского достоинства, украшавшие мундиры российской армии времен 1812 года, вызволения Болгарии из-под османского ига, героев Севастопольской обороны.

Советский офицер отличается от офицера прежней русской армии настолько, насколько Советский Союз в целом отличается от царской России. Советский офицер — это офицер нового типа. Он вышел из народной гущи. Он воспитан Коммунистической партией. Это советский гражданин, носящий военный мундир.

Наша Отечественная война против германского фашизма с новой силой подтвердила огромную роль офицера в бою. Ленин неоднократно подчеркивал, что без повелительной, властной воли, которая простирает свое влияние вплоть до последнего звена, невозможно хорошее руководство войсками. Офицеру вручены жизни солдат. Он управляет боем и знает, как лучше применить технические средства борьбы для уничтожения противника. Он в первую очередь отвечает за исход сражения. Воля и умение советских офицеров, их оперативно-тактическое искусство есть одно из решающих условий боеспособности наших Вооруженных Сил.

Народу ясен облик советского офицера — идейного, волевого, военно образованного, хранящего свою воинскую честь. Черты этого облика запечатлены армейским поэтом:

Выходят ли в дальний поход корабли,

Идут ли полки на заданье,

По всем перепутьям советской земли

Гремит офицерское званье.

В сраженье, в атаке, сквозь пламя и дым

Невиданной силой примера,

Как деды, бывало, мы нынче храним

Высокую честь офицера.

И где бы ни шел боевой командир,

В дорогах, насквозь пропыленных,

Повсюду хранит он военный мундир,

Где звездами блещут погоны.

В душе его светом, пронзающим тьму,

Горит беззаветная вера:

Добудем победу! — порукой тому

Высокая честь офицера!

В походах Суворов был первый солдат.

И первый матрос был Нахимов.

С любовью бойцы о таких говорят,

Отцом называют родимым.

Великая сила народной любви —

Награды великая мера, —

Пускай же у нас полыхает в крови

Высокая честь офицера.

Воинская честь состоит прежде всего в умении одержать победу над врагом. Это не отвлеченное, а строго конкретное понятие. Честь советского офицера основана на его идейности, на преданности партии Ленина, ибо во имя ее идей, выражающих лучшие стремления народа, он и добивается победы на поле боя. Это — главное. Честь советского офицера основана также на его командирских качествах, на его воинском даровании, ибо, не обладая этими достоинствами, он не сумеет исполнить свой долг.

Дарование военачальника, офицера военная наука сравнивает с треугольником, в котором основание — воля, а высота — ум, знания. Воля командира — важнейший моральный фактор на поле сражения. Именно она приводит все в движение, руководит людьми и материальными силами в бою. Как бы план ни был гениален, он может быть совершенно испорчен исполнением, а исполнение лежит в области воли. Сильная воля включает в себя такие командирские качества, как самообладание, хладнокровие, способность не теряться в любой самой запутанной и угрожающей обстановке.

Использование традиций и само понимание их связей в истории — дело тонкое. Хочу сказать хотя бы о дисциплине.

Советские солдаты и командиры не отделены друг от друга кастовыми перегородками. Они сыны одной матери-Родины и спаяны идеологически. Это не значит, что офицер вправе сделать вывод: своему, мол, человеку можно поблажку сделать, простить грехи. Такой ложный демократизм способен только нанести вред армии. Требовательный, строгий и справедливый начальник, чья воля ведет войска к точному исполнению боевого приказа, — вот образец офицера Советской Армии, душой и телом преданного народу.

Дисциплина — главная сила армии. «Современное военное дело, — писал Фрунзе, — характеризующееся широким применением техники, крайне сложно. Помимо умения и сознательности оно требует от каждого бойца ловкости, сноровки, расторопности и отчетливости в действиях. Исполнение уставных требований с «прохладцей» и с «развальцей» — верный путь к поражению. Вот почему всякий, кто приравнивает это требование боевого воспитания к стремлению наладить бездушную муштровку старой царской армии, — либо ничего не смыслит в военном деле, либо просто — враг и предатель…»

Легко проследить в этой резко выраженной мысли Фрунзе не только веление государственных интересов Советской страны, не только твердый расчет на революционное сознание бойца-гражданина, но и воплощение принципов суворовской школы воспитания и обучения солдат. А она, как известно, отвергала бездушную муштру, но утверждала железную дисциплину солдата, понимающего свой маневр.

5

Политрук!

Вот звание, вынесенное к Славе из моря бушующего огня, из самого пекла боя, из солдатских сердец..

Трудно найти слова, чтобы сказать о политработниках нашей армии. Они выросли на традициях комиссаров гражданской войны и олицетворяли в войсках слово и дело партии. В партбилете погибшего под Витебском Геннадия Потемкина хранился листок с четверостишием: «Я клянусь — не ворвется враг в траншею мою. А погибнуть придется, так погибну в бою! Чтоб глядели с любовью через тысячу лет на окрашенный кровью мой партийный билет».

В каком звании был вожак двадцати восьми героев Василий Клочков? Политрук!

— Памятник им нужно поставить после войны! Общий памятник в Москве на Ленинских горах или у Кремлевской стены! — воскликнул Павленко, когда я рассказал ему подробности боя у Дубосекова и все, что знал тогда о Клочкове.

В день подвига двадцати восьми героев в той же дивизии вышли навстречу танкам на дорогу близ села Мыканино истребители с гранатами. Командовал ими политрук Георгиев. Напутствовал эту группу комиссар Логвиненко. Получив приказание, Георгиев, чуть флегматичный человек, помедлил, потоптавшись на месте.

— Что такое? — нахмурился Логвиненко. — Что еще?

Георгиев молча отстегнул крючок полушубка, вынул из нагрудного кармана гимнастерки красную книжечку и негромко сказал:

— Ничего, товарищ комиссар. Партбилет разрешите у вас оставить.

Логвиненко взял билет, раскрыл. С маленькой фотокарточки на комиссара глядели спокойные, умные глаза. Комиссар посмотрел на Георгиева — взор политрука оставался таким же твердым и открытым, как на снимке. Время торопило. Каждая минута была на счету. Но порывистый Логвиненко как будто обо всем забыл. Он отступил на шаг от Георгиева и долго-долго, может быть целую минуту, вглядывался в политрука, будто впервые его увидел. Потом так же медленно и негромко, как только что Георгиев, проговорил:

— Вот что, товарищ Георгиев, — и поправил себя: — Вот что, Андрей Николаевич. Это — знак твоей партийности. Возьми. Пусть партбилет пойдет с тобою в бой. Так сильнее. Верю — будешь жить! — Он подошел к Георгиеву, поцеловал в губы. И, то ли стыдясь своего волнения, то ли желая вернуть самому себе хладнокровие, закончил по-уставному: — Политрук Георгиев, выполняйте задание!

— Есть, выполнять задание! — уже громко и отчетливо повторил команду Георгиев, повернулся кругом, попытался щелкнуть задниками рыжих валенок, стука не получилось — мягкое по мягкому, — сделал несколько строевых шагов и побежал к своим бойцам.

Логвиненко долго и тяжело смотрел ему вслед.

Через несколько часов комиссар снова держал в руках партийный билет политрука. На нем запеклась кровь, окрасившая и краешки внутренних листков. Немецкие танки не прошли у деревни Мыканино.

Летом 1942 года ко мне в редакцию неожиданно пришел Логвиненко. Был он худой, черный, измученный. Дивизия опять долгое время не выходила из боев. Он приехал в срочную командировку в Москву, буквально на один день, не помню уж теперь, по какому поводу. По-моему, он был болен тогда, лицо его горело. Я посоветовал ему зайти в нашу амбулаторию, взять термометр… Логвиненко усмехнулся:

— Нет таких градусников, чтобы мерить нашу температуру. Наступаем! — Потом, уже прощаясь после недолгого разговора, сказал, запнувшись: — Слушай, ты знал политрука Георгиева? — И, не дождавшись ответа, не произнес, а как-то выдохнул: — Погиб! Вот его партбилет… — Логвиненко достал из кармана красную, залитую почерневшей кровью книжечку. — Видишь, не могу с ней расстаться. Я посылал Георгиева на смерть. Сохрани… Сдам я его потом, а сейчас почему-то не могу. Знаю, что должен, а не могу… Боюсь, потеряю, там, у нас… А сдать пока не могу. Хочу эту книжку еще раз увидеть. А если убьют меня, ты сдашь.

Логвиненко жив. После войны по его просьбе я сдал партбилет политрука Георгиева в отдел учета ГлавПУРа. Номер этого партбилета 2691075.

«Хвала и честь политрукам, ведущим армию к победам!» — не помню, кому принадлежат эти строки, но они живут в душе. У меня нет статистических данных, но уверен, не ошибусь, если скажу: недолго длилась жизнь политруков в первые месяцы войны — они ведь л и ч н ы м п р и м е р о м поднимали бойцов в атаку.

Партия создала в ту пору институт политбойцов, коммунистические роты. В первые полгода военных действий более полумиллиона членов и кандидатов партии погибло на фронте, преграждая дорогу врагу. Зимой сорок первого года в наших войсках насчитывался один миллион триста тысяч коммунистов — сорок два с половиной процента всего состава партии. А к началу сорок пятого года — шестьдесят процентов. Многое стоит за этими цифрами.

И, несмотря на огромные потери в боях, партия росла. Приток в ее ряды исчислялся миллионами. На фронтах пали смертью храбрых три миллиона коммунистов. И за это время пять миллионов советских патриотов пополнили партийную когорту. Конечно, в дни войны мы не знали этих цифр, но зато хорошо видели их первоисточник на фронте.

Да, такое но изгладится из памяти народной. Партия вдохновила, соединила и направила усилия советских людей к общей цели на фронте и в тылу. Она держала экзамен перед лицом истории. Фашизм был побежден не только средствами военной техники. Вся мощь социалистической идеологии сказалась в этой войне. Ее победоносным исходом партия доказала превосходство военной организации Советского государства над агрессором. Мир тогда узнал смысл, значение и правду лозунга «Коммунисты, вперед!».

Павленко не был в Москве, когда весной сорок второго года я прочел на страницах «Правды»: «В историю Великой Отечественной войны как одна из славных и почетных ее фигур войдет фигура политрука с автоматом в руках, в маскировочном халате и каске, идущего впереди и увлекающего за собой бойцов к цели — разгрому германских фашистов и освобождению своего Отечества».

Почему я тогда внес в свою тетрадь этот абзац, не знаю. Я ведь и сам писал о политработниках различных рангов, писал очерки, статьи, передовые, а вот захотелось почему-то оставить в памяти эти простые строки.

Перебирая домашний архив и наткнувшись на них в тетради уже в мирное время, я даже удивился: ни цифр в этом абзаце, ни редкого факта, да и сама идея не могла быть для меня новой. А вот ведь записал.

И тут я вспомнил слова Павленко о памятнике политрукам. В цитате из «Правды» как бы возникает скульптурное изображение. Сухие вроде бы строчки дают не так уж много пищи для фантазии. И все же…

Может быть, дважды сказанное слово «фигура», где есть объемность, позволяет увидеть, как ветер рвет складки маскхалата, как оживает огнем автомат, как в первом шаге атаки с его сильным наклоном корпуса, отмашкой левой руки назад, призывающей бойцов вперед, и быстрым взглядом, брошенным вслед этому жесту. «Поднялись ли ребята?» — накапливается энергия, движения.

И только лица политрука я не увидел в этих строчках. Какое оно? Такое ли, как у Клочкова или Георгиева, или одно из тех, какие я видел во множестве на передовой? Они все были разными. Я не встретил и двух внешне похожих людей. Лица неповторимы, как и линии ладоней. И можно ли будет понять, что скульптура изображает именно политрука, а не офицера другого звания? Каким должно быть это лицо, чтобы всякий признал в нем политрука? Не знаю.

Наверно, я хотел в письме передать Павленко эти строки из «Правды», сберечь в подкрепление его мысли о памятнике Политруку. Скорее всего так. Мы переписывались тогда. Он длительное время работал в частях Закавказского фронта и несколько раз писал мне оттуда. Делая для газеты все, что она требовала, он думал о будущем, о стране, о людях, о жизни и литературе. В его личных письмах с фронта рассыпано множество замечаний и наблюдений, не имеющих, казалось бы, прямого отношения к окружающему, а на самом деле им продиктованных.

Вот любопытный отрывок из неопубликованного письма ко мне с Кавказа — оно без даты: «Недавно перечитывал Мериме и с удивлением, почти страхом заметил, что не испытываю от него прежнего волнения. Спору нет, здорово, но уж очень по-французски, расчетливо, без русского презрения к форме и чувству меры, которое делает наших стариков такими стихийными хамами и пророками».

Как всегда, Павленко придал своей мысли предельную остроту, но военный ураган, побудивший весь просвещенный мир, а прежде всего наших людей, вновь перечитывать «Войну и мир», страстное, нетерпеливое ожидание и предощущение советского романа-эпопеи, посвященного Отечественной войне, несомненно, вмешивались в наши литературные оценки.

Наши письма были продолжением памятных нам чтений и бесед сорок первого года. Потому-то мне и захотелось сделать ту выписку из «Правды». Я перечитываю ее, и мне открывается мир такой душевной отваги, перед которым все пережитое раньше кажется бледным сном.

Сквозь зыбкую завесу мирных лет я вспоминаю политруков той войны, молодых и в возрасте, вижу их в промерзших окопах Подмосковья, в закопченных танках на Курской дуге у деревни Прохоровка, в Белоруссии под Витебском, где пал Геннадий Потемкин, унося в бессмертие свой «окрашенный кровью партийный билет», вижу их во все времена года, то в обожженных гимнастерках, то в иссеченных осколками, взлохмаченных тулупах, всегда смертельно усталых, с запавшими, воспаленными от бессонных ночей глазами.

И всегда готовых, обязанных действовать — ползти к передовой траншее, разъяснять, читать вслух газеты, подбадривать даже и в тот миг, когда у самого на душе не сладко, и поднимать людей в атаку и идти непременно в первом ряду под убийственным огнем — только в первом… Нет, не так, а на несколько шагов впереди этого ряда, открывая грудь, всего себя беснующейся буре войны.

Помню, на Северо-Западном фронте, в местах, где бог, видно, не успел отделить воду от суши, возвращался я однажды из корпуса генерала Лизюкова в кузове полуторки по лежневке — дороге, изматывающей не только тело, но и душу. А в кузове лежал на носилках раненый политрук, на вид лет двадцати пяти. Его везли в армейский госпиталь. Серое лицо, прядь рыжеватых волос из-под пилотки, веснушки, остро выступавшие на сером.

— Когда это вас, где? — спросил я.

— В контратаке, где же еще! Наше дело — вперед, — устало ответил раненый.

— Беда!

— Нет, что вы, — так же устало возразил политрук, — ранение, говорят, среднее, починят, а здесь только и радости, что повоевать по-человечески. Сидеть в обороне по грудь в болото куда хуже.

Через несколько дней где-то на полковом КП я встретил корреспондента фронтовой газеты «За Родину» Мишу Матусовского. Ее редактировал мой давний друг Николай Кружков, знаменитый до войны фельетонист «Правды».

Миша был тогда молод, храбр, смешлив и, несмотря на свою кажущуюся неуклюжесть, неожиданно поворотлив. Мы поговорили о фронтовых делах. Здесь было тяжело. Фронт — в жестокой обороне. Кругом ржавая вода, замшелые пни и кочки. Шагнешь — и тут же твой след покрывает болотная жижа. Земля источала ее из всех пор.

Я снова подумал о словах политрука, они врезались в сердце. И пересказал их Матусовскому.

Осознанная храбрость — что это такое? Она отличается от экстаза, от минутной вспышки отваги. Она — развитое чувство долга, наивысшая степень героизма.

— Да, — обязанность политрука ясна и проста — быть героем!

Матусовский с волнением отозвался:

— Давно хочу написать о политруках. Где взять слова?

Спустя тридцать лет после войны я прочел в «Правде» стихи Михаила Матусовского:

Хоть седеют давно виски.

Для меня вы еще не стары,

Замполиты, политруки,

А по-прежнему — комиссары.

Ваше слово на той войне,

К сердцу путь самый главный выбрав,

Шло с гранатами наравне,

Со снарядами всех калибров.

Обжигая командой рот, —

Видно, участь у вас такая, —

Всюду первыми шли вперед.

За собою нас увлекая.

А наутро в огонь опять,

И дорог впереди без счета.

Побеждать или умирать —

Ваша главная партработа.

Вы бросали людей в штыки,

Наносили врагу удары,

Замполиты, политруки,

А по-старому — комиссары.

Дошел наш политрук до Берлина. И стояли они втроем — Солдат, Командир и Политрук — в центре Европы. Победители и освободители.

Каким же будет лицо у скульптуры, о которой давно-давно говорил Павленко?

Я вижу тысячи лиц, родных и знакомых. Вижу улыбку братьев моих, комиссаров гражданской войны, вижу решимость в серых глазах Ларисы Рейснер. Оптимистическая трагедия — судьба многих. Вижу искаженный криком рот Василия Клочкова, когда он бросает на танки своих товарищей и гибнет вместе с ними на окровавленном снегу Подмосковья. Вижу умное, строгое и доверчивое лицо Дмитрия Фурманова. Они воевали по-человечески, как говорил тот раненый политрук, и за человечество.

6

Вот вспоминаю циклы своих исторических очерков о происхождении гвардии, воинской чести, офицерских традициях и ловлю какую-то мелодию, слышу звуковой фон, будто поют рядом негромко, вполголоса, — сидят в соседней комнате, за стеной, и молодыми голосами выводят песню.

И так всякий раз. Как только кто-нибудь помянет те мои работы или я сам обращусь к ним, сразу же накатывает этот мотив — знакомый и забытый, прилетающий из дальней дали. А однажды память сделала усилие, и медленно откуда-то из-за преодоленной преграды явилась и проплыла в сознании строчка: «Нам дорог мундир офицера…» И я сейчас же вспомнил: Матвей Блантер и Сергей Васильев. Как можно было забыть?!

Блантера я хорошо знал, дружил с ним. Он жил в родном мне Курске, но был намного взрослее меня, уехал оттуда раньше. Начал писать музыку еще в отрочестве, а юношей заведовал музыкальной частью московского Театра-мастерской Форрегера. Он сочинял изящные песенки, мелодичные, легко запоминавшиеся, подчас тонко крапленные экзотикой, — знаменитую когда-то «Джон Грэй был всех смелее» или «Возле самой Фудзиямы». Они звучали повсюду. Мальчишкой я и сам наигрывал их на стареньком пианино Менцеля.

Была, впрочем, в этих мелодиях одна особенность — легкая ирония, с какой автор музыки относился к изыскам текстов. Слова уходили в сторону, оставалась мелодия, часто шутливая, всегда нарядная.

Но душе «курского соловья» было тесно в клетке «милых песенок». Матвей Блантер одним из первых композиторов вместе с Михаилом Исаковским, Алексеем Сурковым и другими поэтами проложил дорогу массовой советской песне. А началась эта полоса его жизни музыкой «Матроса Железняка» на слова Михаила Голодного.

Во время войны песенный дар Блантера стал в строй с полной выкладкой. Теперь, спустя годы, музыковеды называют созданное Блантером нашей песенной классикой. В то время я слушал его сочинения даже но на «премьерах», а еще только на «репетициях». Многое печаталось по моему отделу в «Красной звезде». А за знаменитую теперь «Враги сожгли родную хату» нам тогда сильно попало — слишком грустная…

По правде говоря, война наша оказалась столь грозной, что выкраивать из нее сюжеты, какие варьируются в буффонадном фильме «Бабетта идет на войну», было бы кощунством. Те стихи Исаковского пронзительно выразили печаль утрат, драматизм отгремевших событий. Распевная мелодия Блантера соединила траурный плач, звучание реквиема с патетикой чувств воина-победителя и слилась с поэзией в единый образ.

В первый же год войны, работая над темой воинских традиций, я все просил Блантера написать музыку офицерской песни.

— Непростая это задача, дорогой мой. Во-первых, еще нет таких стихов, — отвечал Блантер, — во-вторых, эта песни может был только застольной. Офицерам не нужен собственный марш или хоровая песня. А вот застольная возможна.

— Как во времена Дениса Давыдова! — загорелся я.

— Что-то похожее, а вместе с тем все другое, — раздумывал Блантер.

Но стихов таких не было. Однажды я рассказал об этой затее Сергею Васильеву. Он часто заходил в редакцию, случалось, задерживался и нелегально ночевал у нас, живших на казарменном положении. Пропуска на передвижение ночью у него не было, а комендантский час соблюдался строго. И как-то я ему сказал:

— Напиши застольную офицерскую, а то не пущу на диван.

— Это жестоко! — заорал Сергей.

В ту же ночь он написал стихи, и я свел его с Блантером. Но музыки все не было и не было И только в конце войны зазвучала эта песня:

Нам дорог мундир офицера,

В нем слава заветная есть.

В нем гордость народа,

В нем сила народа

И наша военная честь.

Споем, как бывало

В минуту привала,

Прошли мы не маленький путь!

Нам есть, что за чаркой

Веселой и жаркой

Сегодня, друзья, вспомянуть…

Песня двинулась, и впоследствии я не раз слышал ее на дружеских пирушках, да и сам певал в кругу друзей-офицеров.

А в первые дни мая сорок пятого года мы с Константином Симоновым как корреспонденты «Красной звезды» оказались в Берлине и встретили в армии Чуйкова двух композиторов — Тихона Хренникова и Матвея Блантера. Все четверо обрадовались. Ну, как же, друзья, москвичи, и в какие дни и где увиделись — в столице поверженного рейха! Начались взаимные расспросы. Было суматошно и весело.

Вечером нас пригласил к себе командующий. Война окончилась, но она еще бушевала в этом человеке со скульптурным, сильным лицом. Он был счастлив. Его шестьдесят вторая армия с боями прошла от Сталинграда до Берлина. Две крайние точки войны, а между ними прямая человеческой воли. Он был счастлив и задумчив. Сознание настороженно выходило из состояния войны в мир. Но радость, огромная радость затопляла смятение чувств и начинала безраздельно править сердцем.

Симонов читал прекрасные стихи о войне — свои и чужие. Композиторы щедро играли. Я попросил Блантера: «Офицерскую застольную»! Кто-то принес гитару. Песня пошла на взлет, мы подхватили припев…

Жизнь идет, новые времена — новые песни. Та, старая, начала забываться и в конце концов осталась в памяти музыкальным отблеском давних дней, полузабытым мотивом, звучащим в каких-то ассоциативных связях. Но вот все-таки вспомнил — и рад.


Великий путь прошли Вооруженные Силы страны. Наши военачальники показали немецким генералам, что такое оперативное искусство советской военной школы. Советские офицеры, волевые, мужественные, решительные, сбили спесь с самовлюбленных проповедников непогрешимости германской военной доктрины. В 1944—1945 годах десятки командиров немецких дивизий метались без штабов, потеряв управление соединениями и чувствуя, как противник навязывает свою волю им, воспитанникам берлинских академий.

Мы полной мерой дали испытать немецким обер-лейтенантам и майорам силу тактики маневрирования.

Прусский офицер, считавший себя венцом творения на земле и с детства ласкавший свое ухо словом «Канны», не вылезал из советского «котла». Окружение фашистских частей и полное уничтожение всех, кто не сложил оружия, стало отличительным признаком боев, проведенных Советской Армией.

Наши командиры научились соединять в своих действиях строгий расчет с риском. Подполковник Верзенко, один из тысяч советских офицеров прошедший с боями победный путь от Сталинграда до Берлина, говорил:

— В офицерском деле воля и знания являются основой творчества. Возьмем хорошего пианиста. Сидя за фортепиано, он не озабочен тем, чтобы его пальцы попали на нужные клавиши, — это техника, это самой собой разумеется. Он весь сосредоточен на выполнении своего творческого замысла. Так и хороший офицер. Вооруженный знанием техники своего дела, он имеет возможность обратиться к искусному ведению боя, к творческому решению боевой задачи в рамках тактического или оперативно-стратегического плана.

Если присмотреться к тому, что отличает наших офицеров на современных маневрах и учениях, то с очевидностью обнаружим творческий элемент во всей их деятельности. И в оценке позиций, и в разработке плана боя, и в организации взаимодействий, и в нанесении удара, и в расстановке техники, резервов. Нет шаблона. Офицеры действуют дерзко, внезапно, понимая цену времени в военном искусстве наших дней. Технически совершенное грозное оружие второй половины XX века, предназначенное в нашей армии не для агрессии, но для защиты Родины социализма, находится в руках и под управлением людей военно образованных и умелых.


24 ноября 1918 года в Советской стране был проведен «День красного офицера». Ленин говорил тогда: «Только красные офицеры будут иметь среди солдат авторитет и сумеют упрочить в нашей армии социализм». Так и произошло на страх врагам, на радость советскому народу.

7

Я пишу эти страницы, сводя воедино множество наших бесед с Павленко о воинских традициях. Он горячо одобрял мое пристрастие к этой теме. Однажды мы вернулись из очередной командировки на фронт и, усталые, перебирали свои впечатления. Все в редакции рвались на передовую, несмотря на огонь и смерть. Это подтвердит любой, кто работал в «Красной звезде». На линии боевого соприкосновения ты стоял лицом к лицу с врагом, здесь сражались, и было ясно: не ты его, так он тебя. Нужно было только точнее целиться. Мне кажется, тяжелее всего было оставаться в прифронтовой полосе, даже проезжать ее дорогами. Подмосковье стояло в терновом венце золы и пепла. Обгорелые печные трубы, как изувеченные руки, поднятые к небу, взывали о возмездии.

Мы говорили в тот вечер о темпах нашего наступления, о том, как важно их наращивать, чтобы лишить противника возможности методично сжигать наши деревни и города. Верховное главнокомандование требовало от войск обтекать опорные пункты врага, смелее перерезать коммуникации, выходить на тылы неприятеля, вынуждать его к поспешному бегству.

И, в который раз, мы возвращались к тактике маневрирования. В свое время наш Суворов довел ее до совершенства. Мы вспоминали брусиловский прорыв в 1916 году, блестящую русскую попытку нарушить позиционный характер войны, вывести ее к решительному исходу. В нашей беседе снова мелькали имена Петра Первого, Румянцева, Суворова, Кутузова…

И Павленко, затянувшись «Казбеком» и покашляв, задумчиво сказал:

— Если бы существовали только эти имена и не было других, промежуточных, связующих первоисточник традиции с движением и недрами жизни, если бы Петр не дополнялся Меншиковым, Шереметевым, другими, а Суворов — Багратионом, Кульневым, Денисом Давыдовым, то не было бы непрерывности явления, его, так сказать, поточности. Ибо традиция — это неиссякаемость. Без череды людей и поколений нет традиции. Она проникает через них все дальше и глубже и входит в плоть народа.

Это была серьезная мысль, а я тут же вспомнил имя первого солдата русской регулярной армии Сергея Бухвостова. Феномен Петра сочетал в себе самодержавную жестокость с поисками людей из народа, способных возвысить императорскую Россию. Он безжалостно замостил костями безвестных крестьян болота, на которых стоит Петербург, и он же, пренебрегая ропотом бояр, приближал к себе людей «низкого звания», учил, ставил на важные посты.

Так вот, 30 января 1683 года к царю Петру явился ладный парень, косая сажень в плечах. Был он конюхом, а хотел носить оружие и добровольно пришел служить. С него Петр и повел список своих войск. Именно в ту пору были образованы первые два регулярных полка русской армии.

Впоследствии Петр приказал отлить бронзовый бюст в честь первого солдата, а Бухвостов с течением лет стал одним из деятельных петровских офицеров.

Если бы велись генеалогические реестры каждой семьи, можно было бы проследить, выявить в череде потомков бывшего конюха ростки того, бухвостовского корня. Наверно, не пропала, не заглохла там воинская традиция, возникшая на заре русской армии.

А вернувшись к Суворову, я сказал:

— Знаешь, по-моему, вихревые тачанки, эти боевые колесницы гражданской войны, они, собственно, и возродили тактику маневрирования, утраченную в первой мировой войне. Недаром ее называли «окопной». От тачанок так и веет суворовским духом!

— Правильно, — отозвался Павленко. — Согласен. Только зачем же «вихревые»? И «боевые колесницы», — он поморщился. — Очень уж роскошно!

— Вымарал! — воскликнул я, проводя два раза в воздухе красным карандашом.

Павленко доволен. Его стихией было соединение серьезного со смешным, и во мне он, кажется, находил верного единомышленника.

— В самом деле, — продолжал он, видимо желая подтолкнуть меня к новым усилиям в разработке темы, — нужно ли затевать разговор о традициях, если им нет места в настоящем? Очевидно, потому и вспоминаются традиции, что на их почве выросли плоды и в нашу эпоху. А плоды эти румяные, наливные и обладают новым качеством по сравнению с прежними.

Да, примеров тому многое множество. Вот еще один. На него натолкнул меня спустя много лет после войны мой добрый товарищ, рассуждая и не о традициях вовсе, а о других аспектах войны.

Если вы раскроете двенадцатый ленинский том на 181-й странице, то познакомитесь с утверждением, что партизанская война не месть, а военные действия. Какая глубокая, политически дальновидная мысль! Она, бесспорно, берет исток в традициях войны 1812 года.

Лев Толстой назвал партизанскую эпопею дубиной народной войны. Недаром писатель с глубоким значением изобразил боевую жизнь таких офицеров, как Денис Давыдов и Долохов… Вспомним, неприятель считал тогда действия русских партизан противоправными, нарушающими «этику» войны. Ничего подобного он не встречал в Европе, за исключением испанской гверильи. Удивление, испуг Наполеона и его маршалов перед этой стихией народного отпора вызвали такие обвинения.

Кутузов, вопреки точке зрения многих сановников и генералов, боявшихся оружия в руках «собственных» крестьян, приказывал снабжать «летучие отряды» вооружением.

Традиции партизан времен французского нашествия были мощно, всеохватывающе развернуты в годы нашей Отечественной войны. Взаимодействие партизанских отрядов с армией вошло составной частью в самую основу советской стратегии. Гитлеровцы истязали и уничтожали военнопленных, а партизан вообще объявили вне закона — при поимке вешали на месте.

Но партизанское движение росло и росло. В нем горела, не сгорая, закалялась душа народа, давняя традиция, которую он собственной волей поставил на защиту ценностей социализма. Ленин прозорливо ограждал действия мирных людей, вынужденных к бою в тылу врага, от обвинения в незаконности. Он уравнивал партизан с регулярными войсками. И это была традиция русской военной силы, помноженная на сознание строителей социализма.

Думая обо всем этом, я живо вспомнил эпизод, один разговор, участником которого был сам в тылу врага. Дело было в Брянском лесу во время сложной многоступенчатой операции. Партизаны из отряда Михаила Ильича Дука захватили командира фашистского остбатальона.

Подробности этой операции мне хорошо известны, но я хочу рассказать о другом. При возвращении из рейда нужно было проходить через полотно железной дороги. Охрану там несла венгерская часть. Партизаны однажды подбросили ее командиру записку, не мешайте нам переходить дорогу, за это и мы вас не тронем. Люди Дука разгромили немецкий гарнизон Верхополья и, проделав обратный путь в шестьдесят километров, благополучно прибыли на свою базу, а немецкого офицера привели в штаб на допрос.

— Ваше имя?

— Вольфганг фон Шрадер.

— Звание?

— Майор.

— Должность?

— Командир 619-го остбатальона.

Допрашивает начальник штаба Виктор Кондратьевич Гоголюк.

Вольфганг фон Шрадер сидит перед нами на некрашеной скамье в хижине партизанского штаба. Его тонкие губы плотно сжаты, острый нос побелел от резкого мартовского ветра. Коротко остриженные волосы торчат на голове, как несколько рядов щетины.

Путешествие с конвоирами не очень отразилось на его форме — она лишь забрызгана грязью, и майор изо всех сил старается держаться с достоинством. Увы! Эта задача ему не по плечу. Колени майора дрожат, и он, озираясь вокруг, неожиданно спрашивает:

— У меня были завязаны глаза. Скажите мне только одно: как вашим людям удалось незаметно провести меня через две наши линии?

— На вас надели шапку-невидимку, — иронически отозвался Виктор Кондратьевич Гоголюк и резко добавил: — Вы здесь для того, чтобы отвечать, а не спрашивать.

Разведчик-конвоир, стоявший у двери, ухмыльнулся и сказал:

— Мы б его, чертова батьку, аж от самого Львова приволокли б, не то что от села. По своей земле да не пройти, э-эх!

Пока идет обычная процедура допроса, я разглядываю майора. Его белесые брови, надменный рот и немигающие глаза кажутся перерисованными из журнала «Лукоморье», с карикатур на кайзеровского офицера времен первой мировой войны.

И действительно, майор фон Шрадер — старый офицер германской армии. В 1914—1916 годах он имел чин лейтенанта, и в его военной биографии отразились судорожные стратегические комбинации немецкого генерального штаба: лейтенант Шрадер находился то на Западном, то на Восточном фронте, то наступал в долинах Фландрии, то отступал по болотам Галиции. Спустя год после прихода Гитлера к власти Шрадер получил чин капитана, а затем майора.

Шрадер бросает жадный взгляд на коробку с сигарами. Командир знаком разрешает ему курить, и немецкий майор, пододвинув к себе коробку, сконфуженно смотрит на знакомую этикетку: «Экстра. Берлин».

— Из вашего обоза взяли, — говорит Виктор Кондратьевич.

— Это было во вторник, — меланхолически замечает фон Шрадер.

— Вы ошибаетесь! Это в прошлую среду. А во вторник сигар не было — одни патроны и снаряды.

Виктор Кондратьевич предлагает мне принять участие в допросе Шрадера. Я спрашиваю:

— Какое у вас образование?

— Высшее.

— Хорошо ли вы знаете историю Германии?

— О да, я историк!

— Чем объяснить, что в годы, когда Европа находилась под сапогом Наполеона, в Пруссии не существовало массового партизанского движения?

Историк фон Шрадер морщит лоб и молчит.

— Известно ли вам, что, когда крестьянин Андрей Гофер в 1809 году поднял в Тироле восстание против наполеоновского владычества, битые немецкие генералы и раболепные министры отреклись от него, выдали партизана врагам на казнь?

Крупные капли пота выступают на лбу майора Шрадера, и он наконец бормочет:

— Партизанское движение возможно только в такой огромной стране, как Россия.

— Но в небольшой Испании храбрые партизаны не раз били опытных генералов Наполеона.

Майор фон Шрадер явно растерян.

— Известно ли вам, что только в 1813 году, после того как русская армия и русские партизаны разгромили войска Наполеона и сломили его могущество, в Пруссии начали возникать партизанские отряды для действий против французских оккупационных войск?

— У нас в Германии не любят вспоминать об этом, — понуро отвечает Шрадер.

— Правильно! А почему? Потому, что вы страшитесь партизанского движения и отрицаете его вообще, называя партизан разбойниками. Вы лично писали в листовках, что партизан нужно убивать на месте.

— Писал, — подтверждает фон Шрадер, понимая уже: в этой хижине известно все, что он делал неподалеку от леса. — Но мы в Германии вообще считаем партизанское движение нецелесообразным.

— Ваш личный опыт разве не дает вам теперь возможности убедиться в обратном?

Шрадер молчит.

8

На придворном балу император Николай I с высоты своего огромного роста лениво и назидательно объяснял заезжему французу, маркизу де Кюстину:

— Общая покорность дает вам повод считать, что у нас все однообразно. Вы ошибаетесь… Вы видите здесь, вблизи нас, группу офицеров: из них только двое первые — русские, трое следующих — примирившиеся с нами поляки, часть остальных — немцы. Даже ханы привозят мне своих сыновей, чтобы я их воспитывал среди моих кадетов.

Николай I, разумеется, имел в виду отпрысков знатных фамилий, пошедших на царскую военную службу, — остзейских баронов, польских феодалов и упомянутых им же ханов. Ему и в голову не приходило рассматривать национальный состав своего офицерского корпуса применительно к выходцам из простого люда — о какой бы народности окраин его империи ни шла речь. Самая мысль об этом подверглась бы экзекуции.

Так, собственно, и обстояло дело вплоть до конца последнего царствования. Далеко за перевалы истории ушло то время. Тогда, в дни Московского сражения, я особенно наглядно ощутил силу братства советских народов.

Союз Советских Социалистических Республик — это обозначение, это название нашей страны само по себе полно огромного смысла. И тем, кто еще сегодня сомневается в прочности этого союза, мы можем сказать: «Вы хотите знать, что такое дружба наших народов в бою? Посмотрите на подвиг двадцати восьми гвардейцев-панфиловцев».

Среди них были, как известно, русские и украинцы, казахи и киргизы… Они воевали вместе, рука об руку. Их кровь, их мужество слились на полях Подмосковья, явив миру сплав, из которого куется советская общность людей. Сердца всех наших республик были с Москвой. И в этой простой метафоре заключена постоянно действующая, обладающая материальной силой наша интернациональная философия, обновляемая, как вечно зеленеющее дерево жизни.

В те дни мне случилось читать письма родных бойцам-панфиловцам на фронт — мужьям, братьям, отцам, сыновьям — из Казахстана, Киргизии, Узбекистана. Они охотно показывали послания из дому, и удивительное чувство охватывало душу. Как будто на миллионном собрании договорились люди и били в одну точку, твердили одно и то же: «Защитите Москву!» А ведь совсем недавно царская Россия была «тюрьмой народов» и многие нации, ее населявшие, вовсе не призывались на военную службу. Монархия боялась вверить им оружие.

— Конечно, господин Палкин был по-своему неглуп и хорошо усвоил принцип: разделяй и властвуй. Но что такое неглупый, а в сущности, ограниченный легитимист перед одной пророческой строкой поэта, написанной в крепостнической России: «…и назовет меня всяк сущий в ней язык»! — Павленко усмехнулся: — Ей-богу, Пушкин знал что-то большее, чем нами в нем разгадано…

Вещие слова «Памятника» сбылись. Пушкин принадлежит всем народам страны. И вместе с тем на всех языках многонационального Союза зазвучали слова воинской присяги — клятвы бойца-гражданина. Он получил в свои руки оружие, чтобы защищать общую землю, Родину социалистической цивилизации.

Когда случалось, Павленко говорил о дружбе народов то же, что и все мы. А еще была в его суждениях на эту тому та внутренняя свобода, что дастся не только пониманием проблемы, но и ее кровной близостью тебе. Он был русским интеллигентом высшей пробы. И одновременно интернационалистом до мозга костей. Он подтверждал свое духовное кредо везде — на собрании, дома, в кругу друзей и уж конечно в писательстве.

С жаром рассказывал он о Туркмении, любил, как братьев, грузинских друзей. Он радовался всем приметам и знакам единосердечия и единоверия в том, главном, что позволило великой Руси, по слову гимна, навеки сплотить Союз нерушимый республик свободных и что было нашим кровным, советским, родным.

— Такой конгломерат народов и племен, как у нас, может сообща действовать и существовать в нераздельном целом только благодаря ленинской национальной политике. Другого не дано! Шовинизм и национализм — это ловушки для дураков, расставляемые негодяями, — энергично заключил Павленко, когда мы разговаривали с ним после чтения синей тетради.

Что это за тетрадь, я скажу позднее, а сейчас без труда вспоминаю (я ведь тогда же многое из наших бесед и записал), как Павленко завинтил свою мысль до отказа, соединив ее с главным содержанием наших размышлений той: поры:

— Идеологи расизма, тот же Гитлер, последыши Маркова-второго и прочая шпана считают наши принципы блефом, пропагандой для внутреннего употребления. Они скоро убедятся в боевой реальности советской дружбы народов. Между прочим, она и составляет ту воинскую традицию, которой не знала до нас ни одна армия в мире.

— Вот это да, Маркова-второго вспомнил!

— Кстати, этот черносотенец, член Государственной думы — твой земляк, курянин. Куда ты смотрел?

— Был еще маленький, — попробовал я оправдаться. — Но, между прочим, когда подрос, прочел его роман «Курские порубежники». Мог бы служить эталоном бездарности и по этому поводу храниться в подвале Института мировой литературы, подобно тому как прототип метра парижского меридиана берегут в бункере французского бюро мер и весов.

— Сильно пущено, — заметил Павленко.


Героями произведений Павленко почти всегда были люди разных национальностей, действующие в общем советском строю. Его военные новеллы и очерки собрали на своих страницах людей удивительной отваги, философских исканий и святой веры в нашу звезду.

Спустя много лет после войны я составлял для юбилейного издания «Великая Отечественная» том военной публицистики и фронтовых очерков и предложил открыть его как эпиграфом самым коротким очерком тех лет — миниатюрой Павленко «Последнее слово». В ней нет и странички, и она действительно стала флагом этого тома, потрясая своим драматическим лаконизмом.

Как много сказано в ней устами умирающего бойца морской пехоты! Читаешь, и комок подкатывает к горлу. Мудры, трагичны и прекрасны слова героя, его последние слова, обращенные к миру и семье:

— Ребята, не жалейте себя! Надо же понимать… Глаша, не жалей меня! Деточки мои, помните…

Умирая, он хотел быть услышанным. И он услышан. Во множестве сказаний, пьес, романов и очерков скорбящий и благодарный народ увековечил память погибших сынов Родины — героев войны.

С волнением читал я вскоре после отъезда Павленко на Закавказский фронт его очерк-рассказ «Григорий Сулухия». Вся Грузия помнит этого героя и признательна автору за правдивое, не тускнеющее от времени произведение. Молодой красноармеец родом из Зугдиди был ранен, потерял сознание и очнулся в плену.

Его допрашивали, уговаривали, истязали — все напрасно, он ничего не сказал врагам, не дал им никаких сведений, не изменил своей большой Родине. «Не застонал, не дрогнул телом — умер, точно упал с высоты, как птица, умершая в полете. Село было взято к началу ночи. Костер еще пылал, и обуглившееся тело Сулухия сохранило черно-багровую звезду между лопатками».

Тот же дух советского патриотизма владеет героем очерка-рассказа «Мой земляк Юсупов». Боец-узбек выходит в мир вооруженной борьбы, сознавая, что каждый боевой рубеж — это Октябрьский рубеж, что он защищает жизнь, завоеванную революцией.

Есть что-то лермонтовское в дагестанских былях Павленко, опубликованных в то время. Вот одна из них. Автор вспоминает ее в дни военных действий на Кавказе. Когда-то у огня, в сакле, где ночевал Павленко, застигнутый бурей, он услышал историю времен гражданской войны.

В одной семье отец и два сына воевали на стороне красных, третий, младший, добровольно пошел к белым, его ранили, и он вернулся и родной аул. Слухом земля полнится. Отец узнал, что мать приютила сына-белогвардейца. «Мать дом позорит, — сказал отец. — Надо отпуск взять, на два дня поехать».

Фронт проходил неподалеку, да и не был он сплошным. Матери скоро передали эти слова главы семьи. Она все поняла. Темной ночью столкнула сына, спавшего на крыше сакли, в пропасть… Так произошло в семье горца, чей дед сражался под зеленым знаменем пророка против русских в царствование Николая I.

Образ этой ночи, ее видения внезапно возникли перед сознанием, когда, оглядываясь вокруг, я думал о беспощадной логике нашей Отечественной войны и судьбе человека, ставшей воистину судьбою народной.

Спустя срок после наших с Павленко чтений и раздумий я читал эти его произведения. Живая душа друга глядела на меня с книжной страницы, и я вновь и вновь вспоминал наши беседы в холодной комнате на пятом этаже здания «Правды»…

9

А теперь о синей тетради.

Однажды с фронта я привез тетрадь в твердом синем переплете. Мне дал ее на время старший лейтенант Момыш-Улы, тогда командир одного из батальонов Панфиловской дивизии. На первой странице этой тетради записаны различные адреса. Мелькают названия улиц, номера домов, и почти все эти адреса, словно незримые нити любви и дружбы, ведут к одному городу — Алма-Ате. Родственники, знакомые, друзья владельца тетради живут в Казахстане. Там и он родился и вырос. Туда он пишет письма, шлет приветы. Его родина там, где раскинулись необозримые степи и возвышается безоблачный пик Хан-Тенгри, там, на земле, которая простирается от Волги до Синьцзяна и занимает территорию, более чем в пять раз превосходящую площадь Франции…

Но ведь и вся дивизия, как мы знаем, формировалась в этих краях, а добрая часть ее бойцов — соплеменники Момыш-Улы. Нет ли в этой синей тетради чего-то, что может нам по-своему объяснить природу их воинского характера? Драгоценно все, что лежит в нравственной основе подвига двадцати восьми. Автор этой тетради одно время был заместителем командира полка. Какого? Того, каким командовал полковник Капров. Того, где служили будущие герои Дубосекова.

Мы перелистываем синюю тетрадь и читаем фразы, чеканные и ясные, будто выбитые на меди: «Без отважных народа не бывает, без героев Родины не бывает», «За Москву лезть в огонь — не обожжешься. За жизнь до смерти дерись». Эти чистые слова — как бы девиз на фамильном горбе полковника Боурджана Момыш-Улы.

В синей тетради можно было несколько раз встретить имя казахского героя, легендарного батыра гражданской войны, большевика-военкома Амангельды Иманова. «Его подвиги должны стать живой традицией современных джигитов», — записывает Момыш-Улы, размышляя о своем соотечественнике, и это замечание подвело меня тогда, во время войны, к пониманию облика автора записей. А в синей тетради в какой-то степени можно было усмотреть продолжение известного документа, связанного с именем Амангельды.

В начале 1914 года Амангельды Иманову довелось побывать в Петербурге. Бродя по улицам шумной столицы, наблюдая и размышляя, он многое понял и решил занести свои мысли и впечатления в особую тетрадь. Она дошла к нам под названием «Петербургский дневник». В ней Амангельды раскрывает свою душу. Он думал в то время о демонизме самодержавия, о бесправии и нищете казахов, томившихся в «тюрьме народов», о справедливой борьбе русского рабочего класса.

Горечью и болью, но и решимостью пропитаны строки «Петербургского дневника». С той поры прошло немало лет. И подобно тому, как из этого дневника возникает образ великого казаха — борца за счастье своего народа, так и в военных дневниках полковника Боурджана Момыш-Улы мы увидели внутренний мир одного из духовных сыновей Амангельды — советского офицера. Даже беглого сопоставления этих двух документов достаточно, чтобы понять, как возмужали потомки Амангельды на преображенной свободной земле Казахстана, сколько в них идейной силы, военной зрелости и ничем не омраченного национального, советского достоинства.

Впервые я встретился с Боурджаном Момыш-Улы осенью 1941 года. В холодную, прокуренную избу, где разместился штаб полка, вошел высокий человек. Его строгое, словно окаменевшее лицо, было, как серебряным забралом, покрыто крохотными хлопьями льдистого снега. Мы сидели в углу, возле стола, на некрашеных самодельных стульях. О многом шел у нас тогда разговор. И среди того, что сказал Момыш-Улы, мне хорошо запомнилось:

— Мы еще покажем этой дряни, немецким расистам, что такое советский казах.

До войны Момыш-Улы работал в Алма-Ате инструктором военного комиссариата. Он познакомился с Панфиловым в пору формирования дивизии. Панфилов открыл молодому офицеру простые тайны обучения и воспитания солдат. Момыш-Улы перенял у своего генерала легкую и свободную «воинскую походку», тот офицерский стиль поведения, который вначале дается тяжелым трудом, но потом, с течением времени, становится уже органическим свойством человека.

Момыш-Улы, сосредоточенный, почти угрюмый, внутренне замирал, когда Панфилов, прощаясь с ним, пожимал двумя руками, по-казахски, его руку. И, выслушав приказ генерала, Момыш-Улы, нарушая уставную форму ответа, тихо и почтительно говорил: «Будет исполнено, аксакал».

В точном переводе «аксакал» значит «седая борода». Так называют казахи старшего в роду, главу семьи.

— Иван Васильевич Панфилов — мой военный отец, — убежденно и твердо сказал мне Момыш-Улы. — С ним, с мертвым, я и сейчас советуюсь перед боем, думаю, как бы он поступил на моем месте.

Так русская советская военная школа, вобрав в себя опыт прошлого, учение Ленина о войне и армии, научные работы Фрунзе, курсы, читанные в военных академиях, — так эта школа через знания и опыт Ивана Панфилова проникла в сознание и сердце людей, чьи отцы были кочевниками. Она скрестилась в их душах, с качествами жителя степей, служивших некогда театром гигантских сражений.

Бывая в дивизии и в полку у Момыш-Улы, я слышал, как он отдавал приказания — короткие, повелительные слова, произнесенные властно и жестко. Скуластый боец, повернувшись и щелкнув каблуками, бесшумно исчезал, пряча довольную улыбку. Но был случай, когда один казах оказался трусом, дезертиром, и его должны были расстрелять. Перед строем он обратился к командиру, заговорил по-казахски. Момыш-Улы резко оборвал его:

— Мы не в ауле. Говори по-русски…

10

Дивизия генерала Панфилова — сколок со всей нашей армии, ее характера, ее принципов. Подвиг двадцати восьми героев — людей разных национальностей — стал не просто одним из нетленных символов героизма, но и убедительным выражением мощи новой в истории общности людей — советской.

Начало этой общности положено давно, еще в классовых боях трудящихся против помещичье-капиталистического деспотизма. А в 1919 году, когда судьба Октябрьской революции решалась на фронтах гражданской войны, В. И. Ленин разработал проект директивы ЦК о военном единстве.

Тогда еще не было единого, союзного Советского государства. Но война против общего врага требовала концентрации всех сил и ресурсов.

Ленинская идея создания военно-политического союза для ведения революционной битвы встретила полную поддержку советских республик. Они слили свои национальные усилия во имя интернациональной идеи и образовали единый военный лагерь с единым командованием.

Военная реформа 1924—1925 годов предусматривала в то время создание национальных соединений армии. Их формирование развернулось после образования Советского Союза на основе решения XII съезда РКП(б) по национальному вопросу. Эти войсковые части стали отличной школой подготовки грамотных, политически зрелых кадров, в которых так нуждались ранее отсталые окраинные республики.

Необычайно красноречив тот факт, что комиссар полка, где выросли двадцать восемь героев, закаленный коммунист Ахмеджан Мухамедъяров, и в наши дни ведущий большую военно-политическую работу в Челябинске, где он живет после выхода в отставку, служил когда-то в одном из таких формирований, был военкомом Таджикского кавалерийского полка.

Те, кому царская Россия боялась вручить оружие, с гордостью встали на защиту социалистического Отечества, мужественно дрались рядом со своими русскими братьями и в дни конфликта на КВЖД, и у озера Хасан, и при Халхин-Голе.

Шли годы. Грянула Отечественная война. На ее фронтах в общем строю Советских Вооруженных Сил сражались сыны и дочери всех национальностей нашей Родины. За подвиги в этой войне орденами и медалями было награждено более семи миллионов человек. 11 603 воина удостоены звания Героя Советского Союза. Среди них 8160 русских, 2069 украинцев, 309 белорусов, 161 татарин, 108 евреев, 96 казахов, 90 грузин, 90 армян, 69 узбеков, 61 мордвин, 44 чуваша, 43 азербайджанца, 39 башкир, 32 осетина, 18 марийцев, 18 туркмен, 15 литовцев, 14 таджиков, 13 латышей, 12 киргизов, 9 эстонцев, 9 карелов, 8 калмыков, 7 кабардинцев, 6 адыгейцев, 5 абхазцев, 3 якута и другие. Простые цифры, а в них многое.

В подвиге двадцати восьми героев-панфиловцев, наших дорогих ребят — светлоглазых и курносых, смуглых и плосколицых, темноглазых и раскосых, — отразился общий, единый нравственный дух Советской Армии.

Русскую военную силу ленинская национальная политика умножила могучим союзом всех народов нашей страны.

Есть многонациональные государства и в собственническом мире, но их раздирают социальные и расовые противоречия. Рабское положение негров в США хорошо известно. Но мало кому знаком тот факт, что на вьетнамской войне в самые «гиблые места» американское командование бросало по преимуществу черных солдат.

И по американской же статистике, потери среди «цветных» в процентном соотношении были значительно выше, чем в рядах белых военнослужащих.

Преследование людей с черной кожей стало в Южно-Африканской Республике государственной доктриной. А ведь небелые этой страны и составляют ее коренное население. Чванливые сионисты Израиля, вычеркнув из памяти фашистские гетто для евреев, обращаются с арабами как с «низшей расой». В Ольстере ни на минуту не утихают межрелигиозные распри.

Сама природа капитализма разжигает на земле национальную рознь и вражду. Как неотразимо прекрасна на этом фоне ленинская национальная политика с ее сочетанием патриотизма и интернационализма. «Мы бережем глаза, чтобы видеть солнечный мир, мы бережем дружбу народов, чтобы видеть солнце коммунизма», — сказал поэт.

Наверно, каждый мог бы сказать на эту тему что-то свое. Я — о близком и дорогом мне. Для меня высший тип интернациональных отношений, олицетворенный образом Советского государства, утвердил себя на века в самоотверженном воинском деле у разъезда Дубосеково под Москвой.

Орион в серьге, или Фрагменты одной биографии

1

Теперь я хочу рассказать подробнее о человеке, живущем со мной в редакционных апартаментах, о его жизни, характере, манере говорить. Вряд ли мне удастся сделать это на нескольких страничках. Но он мне мил и дорог, и я попробую. Когда вспоминаю его, то почему-то прежде всего вижу одну и ту же сцену: большая комната, а в ней стоят и сидят необычайно возбужденные люди.

Да, это была довольно говорливая компания. Редко кому удавалось здесь сказать в тишине и за один присест более чем половину фразы. Выскочку тут же перебивал кто-нибудь с ажиотажем немого, который внезапно обрел дар речи. Но и этот второй перехватывал ораторскую эстафету всего лишь на два-три слова. Третий словно только и ждал, когда заговорят двое, чтобы тотчас же самому открыть рот. Четвертый влезал в этот разговор как в уже битком набитый троллейбус. Пятый держал попеременно всех четверых за рукава до тех пор, пока один из них не смолкал на секунду. Тогда он врывался в эту мгновенную паузу, как в узкий пролом дота, поврежденного снарядом, но там на него низвергался новый водопад слов, будто огонь в упор из амбразур ожившего укрепления.

Так и галдели все вместе, не обращая друг на друга никакого внимания. Идея индивидуального суверенитета осуществлялась в этих разговорах полностью. Задавали вопросы, сами на них отвечали, спорили с воображаемым собеседником, язвили в пустоту, хохотали, уперши руки в бока, над собственными остротами, подшучивали над каким-то невидимкой, опровергали его, иронически кривили губы над его неслышными репликами, а то вдруг соглашались с ним в чем-то очень важном, чтобы через секунду выкрикнуть: «Э-э-э, нет, — это совсем другое дело!»

На лицах отражалась вся гамма чувств: превосходство, раздражение, торжество, равнодушие, самодовольство, радость, лукавство. Отсутствовало лишь смущение. Они толклись на одном месте, жестикулировали, задевали друг друга локтями.

Издали казалось, будто эти люди составляют целостный организм, некую машину, вырабатывающую истину в споре. На самом деле взаимодействие здесь исключалось, спора не было. Сидя или прохаживаясь вместе, они совершенно независимо друг от друга упоенно бормотали — каждый свое, как глухари на току. Один из них был заикой.

Дверь отворилась. Вошел мужчина. Он был сутул, худощав, с писаревским овалом лица, в очках с тонкой старомодной оправой, такие мы видим на дагерротипах разночинцев. Он потер руки словно с мороза. Быстрым, оценивающим взглядом умных, насмешливых глаз обвел компанию и негромко сказал:

— Ай-яй-яй, природа не ведает, что творит. Это большая ошибка, что вы не глухонемые.

Потом он очень смешно сморщил нос, будто надавил чем-то невидимым и смял его на мгновение в гармошечку. Это означало: тема развивается. Так и есть. Он добавил в мою сторону:

— Ну ты-то не ждешь милостей от природы? Ты — заика. Значит, уже на пути к совершенству.

С этими словами он коротким движением легко и нежно прижал мой бок своим локтем. Это означало: я не язвлю, а просто делюсь остротой — зачем ей пропадать.

И странно, несмотря на адский шум в комнате, ни одно слово этого человека не пропало. Все его услышали и смолкли. Еще кто-то давился глубокомысленной репликой и клокотал по-индюшачьи. Чей-то желчный аргумент, сноровисто пущенный прямо в сердце оппонента, проскочил мимо мишени — собеседник уже отвернулся и поскакал к вошедшему. У кого-то на губах еще корчилась конструкция витиеватой фразы, но очередное придаточное предложение уже повисло в воздухе, как пролет разбомбленного моста.

Еще минута — и все обступили того, кто только что вошел и теперь после своей интродукции стоял скромненько, всем своим видом отнекиваясь от собственного присутствия.

Это был Петр Павленко.

Разговаривать с ним было отрадой. Слушать его — наслаждением. В его манере рассказчика я явственно различал уставные параграфы общевойскового боя.

Сначала реплики-разведчики добывали сведения о «противнике» — ваше нравственное вооружение, сила сопротивления неожиданностям, степень вашего интереса, характер реакции. Затем артиллерийская подготовка взламывала оборону вашего скепсиса. Двумя-тремя острейшими фразами он резал колючую проволоку остатков вашего внутреннего недоверия, и затем в прорыв вводился танковый корпус самого рассказа. Здесь уже все трещало и летело вверх тормашками.

Все очаги обороны в глубине вашего сознания были подавлены. Вы сидели или стояли разинув рот.

2

Однажды он рассказал мне о своей работе в Турции. Будто держал он в Стамбуле магазин ковров. Научился читать их узоры у опытнейшего мастера — родового хранителя секретов этого искусства, переходивших из поколения в поколение. И вот шло время, и он, Павленко, достиг такого совершенства в разгадывании тайного смысла, вложенного магами ковроткачества в цветной орнамент и рисунки, что на полуночном собрании высших жрецов этого ордена ему было присвоено звание Великого магистра ковроведения. Со всех концов Европы и Азии к нему привозили ковры, чтобы он прочел, разгадал их узор, объяснил.

— Зачем им это было нужно? — спросил я.

— Кому?

— Ну этим, владельцам ковров.

— Ты действительно не понимаешь? Ты серьезно задаешь свой ничтожный вопрос?

— Вполне. Кроме того, интересно, как ты исполнишь это новое сальто. Учти, ты работаешь сейчас без сетки. Сорвешься — будут ушибы.

— Ну так слушай, дитя, — хладнокровно продолжал он. — У человека в квартире висит ковер, у другого палас, у третьего хурджин, у четвертого занавеси. Или, быть может, все это вместе. Его окружают предсказания, пророчества, приговоры. Он бродит среди иероглифов, орнамента, как в джунглях. Узоры ковров говорят с ним, предрешают, грозят, умоляют. Он глух. Вещие письмена ему невидимы. Он слеп. Узоры кричат в мертвое пространство. Он их не слышит. Им не откликается даже эхо. Ты понимаешь, что это такое? Проповедник без фанатиков, радиостанция без слушателей.

— Пастух без овец, — вношу я свою лепту скороговоркой, — батоги без смердов, ересь без праведного канона.

— Именно так, — Павленко доволен.

— Серьги без ушей, — я тороплюсь. — Венский конгресс без Талейрана, чудо без верующих, любовь без взаимности, кокошник без боярыни.

— Фи, зачем тебе кокошник? — Павленко морщит нос в гармошку. — Были у нас серьги.

— Минарет без муэдзина.

— Это берем. Ковер — минарет. Муэдзин — это я.

— Ты муэдзин?

— Да, я муэдзин, а что?

— Хорошо, ты муэдзин.

— Я подхожу к ковру. Я читаю его молитвы и его проклятия. Я пою его песню, сладостную или тревожную. Я оживляю его для слепого и глухого владельца. Я раскрываю роковые тайны узора. Прошлое и настоящее. Будущее. Субстанция ковра материализуется. Я слышу древние речения, мудрые притчи, вижу знаки небес, указующие персты природы, вытканные на кайме, голубую бусину в бахроме от дурного глаза. Мне внятны озарения бессонных ночей в месяц Скорпионов, возникающие из сплетения нитей. Тоска и экзальтация, призывы и стенания…

— Гром и молния!

— Годится! Гром и молния, прорицания небес, задушенный хрип из царства теней. Орион, оправленный в серьгу (видишь, пошла серьга), вековые предания, приметы, формулы тонкого рисунка, хранящие шифры поверий, загадки цвета, сочетания красок, изо дня в день берущие в полон душу, влияющие на ваше настроение и поступки, — все, что таит в себе узор ковра, оживает для читающего его письмена, наполняется смыслом ясновидения, дышит, страдает, веселится, поучает, демонически хохочет… Вот что такое ковроведение на Востоке.

Я ошеломленно молчал. Павленко перевел дух. Он метнул в меня неистовый взгляд Наполеона на Аркольском мосту.

— Теперь ты понимаешь, как наивен был твой вопрос. Я читал ковры, висевшие потом в мечетях Бруссы и Эскишехира, в гареме Илдыз-Киоска, в серале падишаха. Нить ковра — нерв. Он живет в цвете и узоре. Я мысленно рассекаю тело ковра и вижу его анатомию. Каждую клетку его сути. В коврах я прочел всю историю Востока. Мир не знает такой библиотеки.

— Прочти мои ковры, — взмолился я. — Откуда мне знать, может быть, я топчу ногами катехизис собственной жизни. Ведь чем-то они мне приглянулись. И в самом деле, а вдруг они мне что-то говорят, а я но слышу.

— Какие ковры? — со страстным недоумением спросил он.

— Вон эти, — сказал я, обводя взглядом свою комнату.

— Где ты видишь ковры, черт побери? — вскричал Павленко. — Это жалкие фабричные подстилки! Ты смеешь называть их коврами? Убогое порождение машинного штампа! Анилиновые краски вместо отваров корней барбариса, чистейшего шафрана, бычьей желчи, настоянной на соке листьев шелковичного дерева! Что здесь читать? Судебное дело по обвинению в убийстве искусства?

Я наклонился, приподнял край своего ковра, поерзал пальцами по его деревянной поверхности, тупо посмотрел на красные зигзаги, исчертившие его белесое поле, и снизу, от пола, обиженно сказал:

— Ты все-таки мог бы что-нибудь здесь прочесть по-дружески. Хотя бы два слова.

Павленко стоял надо мной. Лицо его не выражало ничего, зато правая рука застыла в том непередаваемом жесте полуудивления, полупрезрения и еще чего-то такого, чему нет точного названия, но что я попытался бы определить как немое восклицание: «Смотрите, люди, ну что вы на это скажете?»

Локоть правой руки он чуть прижал к своему боку и быстро выворачивал ладонь тыльной стороной вниз, а пальцы при этом расходились веером, но не на одном уровне, а так, что образовывали как бы винтовую лесенку, где мизинец был первой ступенькой. Южный жест, доказательство в споре, когда уже все другие аргументы исчерпаны. Он вывез это движение из Тбилиси, где прошли его отрочество и юность. Жест прижился и стал неотторжим от Павленко.

— Такие подстилки, как эти, должны лежать на уличных тротуарах. — Этого ему было недостаточно, и, сморщив нос, он добавил: — Осенью, в дождь, ночью… По ним должен бежать неврастеник в дежурную аптеку за бромом.

— Босиком? — впрягся и я в тележку.

— Конечно, — обрадовался Павленко, — вот именно, только босиком.

Расправа с моими коврами шла к концу. Но все это было только началом, разведкой боем.

— Ну, а теперь, если хочешь, развязывай наш сверток, мы немножко выпьем, и я расскажу тебе, как обратились ко мне эмиссары одного царствующего дома в Европе с просьбой заказать мастерам Ушака ковер. Ковер — подарок новому принцу Уэльскому в честь его коронации… И как Саади-Ходжа, этот чародей ковроплетения, изготовил ковер ненависти. Если бы в Англии нашелся человек, умеющий его прочесть, он пришел бы в ужас. Да, старик, этот ковер был книгой преступлений Англии на Востоке. Его иероглифы сводило болью. Традиционные линии нарядного узора ломала печаль. И то была книга судеб Британской империй, прогноз ее будущего, видение распада. Слушай, как будто бы Маркс ткал этот ковер. «Мене, текел, фарес» — слова рока горели на ковре. Я прочел ковер…

В блеске метафор, в голубом дыму воображения вводил Павленко в прорыв танковый корпус своего рассказа…

Кто-то позвонил по телефону. Мы отвлеклись. А потом заговорили о злобе дня, заспорили. А когда вернулись к рассказу, не было уже ни принца Уэльского, ни Британской империи, ни ковра из Ушака.

Был другой ковер, хоросанский. Он висел в опочивальне томной и грустной красавицы — дочери шейха Кувейта. Стоил он баснословно дорого, и перед тем как выложить за него круглую сумму, шейх обратился к эффенди Павленко за экспертизой. Тот оценил ковер, но умолчал об его почти мистической способности погружать душу в омут игры и легкомыслия, увлекать на поиск перемен, вызывать капризы и прихоти у тех, кому суждено было подолгу оставаться с ним наедине.

— С кем с ним? — озадаченно спросил я.

— С ковром, конечно, с кем же еще? — удивился Павленко и быстро развернул веерком ладошку.

— Ну, так, — поспешно согласился я. — Жми дальше.

— В общем, для шейха дело кончилось плохо. Через год темной душной ночью томная красавица сбежала из дворца. Нырнула в воды Аравийского моря и вынырнула где-то на берегах Балтики. Она сделала карьеру в лучшем мюзик-холле гамбургского Репербана, а потом снималась в рекламных фильмах шведской фирмы «Жилетт», клятвенно уверяя, что не может поцеловать мужчину, если он бреется лезвием другой марки.

— Почему же ты не предупредил шейха об опасности? Это нехорошо с твоей стороны.

— Наказал за скупость. Он мне заплатил только за оценку стоимости ковра. Прочитать и не просил. Некультурный какой-то шейх.

Подробности истории с ковром принца Уэльского я узнал гораздо позже, она описана в одном из ранних рассказов Павленко. Но там повествование шло не от автора. Его заменял некий левантинец Исаак Ру, и Британской империи еще не грозил распад. Она стояла в цвету со своими доминионами и колониями. Соединенные Штаты, закованные в изоляционизм, еще не давили на Лондон с такой силой, как после второй мировой войны. И как-то я серьезно упрекнул Павленко:

— Зачем же ты мне модернизировал ту баечку с ковром для принца Уэльского? Прогноз будущего… Видение распада… Я ведь прочел твой рассказ двадцать восьмого года.

— Ну, знаешь, это уже слишком, — серьезно ответил Павленко. — Я видел в кайме того ковра аспидные шипы терновника, видел блеклость фона и листья олив — эмблемы мира, подхваченные бурей и поникшие на узоре, но откуда же мне было знать, что это и есть послевоенный «план Маршалла», место младшего партнера США, процесс «утечки мозгов из Англии» — такой точности я не достигаю. А тебе я рассказывал уже с поправкой на конкретику наших дней. Вот так.

Глаза его под стеклами разночинных очков блестели, нос морщился, ладонь живо скроила лесенку. Он был доволен: довел новеллу до конца, выжал, как губку. Он обожал эти дружеские игры и вкладывал в них все, чем обладал с избытком: талант, артистизм, фантазию.

Не держал он никакого магазина ковров в Стамбуле, не был он доктором ковроведения, не ездили к нему за консультацией шейхи из Кувейта, и представители Англо-Восточной торговой палаты не заказывали ему ковры для коронации. Ничего этого не было. Был Павленко — живой, горячий, щедрый на выдумку, на бескорыстное желание потешить, позабавить друзей, подразнить их воображение современной сказкой, притчей, необычным, редким, пряным, тем, что он сам называл «вымыслом памяти».

3

Он действительно был в Турции, провел там три года на дипломатической работе, вынес оттуда, а может быть, еще раньше, любовь к Востоку, желание его понять. Действительно, хотел стать ковроведом, начал и не окончил писать диссертацию «Происхождение рисунка кавказских ковров». Написал две удивительные книги — «Азиатские рассказы» и «Стамбул и Турция».

Строгие судьи бранили эти произведения. Говорили: «Экзотика в них заменила политику», «Подражание Пьеру Лоти и Клоду Фарреру». Лоти, наверно, охотно подписал бы своим именем павленковские рассказы и очерки этих циклов, но перед тем немало бы потрудился, выкачивая из них именно политику.

Однако же шло время, и Павленко стал писать иначе. Исчезла головокружительная парадоксальность ранних рассказов, улетучивался их пряный запах, кончались метафорические оргии.

То, что не вписывалось в реалистическую ясность, переходило в житейский обиход, в блистательное устное творчество, в милую и острую, бесконечно занятную игру с друзьями.

Рядом с серьезным размышлением, то поспевая за ним, то обгоняя, неизменно пританцовывала шутка, высовывала свой лукавый профиль острота, перебегала дорогу, пугая на миг и дразня, мистификация, фейерверочная миниатюра возникала из воздуха и растворялась в нем, хитро подмигнув на прощание.

Но мой рассказ связан не с этими свойствами Павленко, а совсем с другими. Из них я выберу одно и поставлю его на первое место: застенчивость.

Где-то я прочел объяснение загадочной улыбки Джоконды. Та, с которой писал картину художник, стыдилась своих, увы, испорченных зубов. Она улыбалась сомкнутыми губами. Отнесемся спокойно к этой досужей версии святотатца. Павленко же — и это точно — гримировал собственную застенчивость бурной иронией, язвительностью, гротеском.

Мы судим о людях понаслышке. И как часто бываем приятно поражены или горько разочарованы, когда узнаем ближе человека, О котором уже давно, но издали составили себе прочное мнение.

В этих мнениях мы выглядим лучше или хуже — не в том суть, но иначе, чем на самом деле. И оттого приключается резкая путаница, громоздится предвзятость. Мы покупаем вещь для дома и непременно хотим ее потрогать. На этикетках ищем Знак качества. Золото и серебро отличаем тиснением пробы. О людях же судим небрежно, из пятых, десятых рук, по «испорченному телефону», как в старой детской забаве.

Павленко не был пасхальным агнцем. В его жизненную задачу не входило условно нравиться всем. Его колючесть раздражала воинствующих мещан.

Начиная разговаривать, он иногда делал глубокий надрез в самолюбии человека, затем, смотря по обстоятельствам, либо проливал на собеседника целительный бальзам дружеского участия и нежности, либо, увидев в обнажившейся ткани злокачественную опухоль чванства, глупости, предрассудков, быстро зашивал открытую полость ничего не значащими фразами, а то и полупотаенной иронией, начисто терял к такому человеку интерес. Посредственность злилась, самонадеянность негодовала. От них — смешные басни о брутальном Павленко, о холодно-скептическом Павленко.

Однажды Горький, приглядываясь к нему, сказал: «Занятный вы человек, острый, праздничный». И повторил: «Праздничный». Удивительная эта характеристика точна и глубока. Праздничность Павленко возникла из его безбоязненного интереса к жизни. Он принадлежал к категории «бывших мальчиков».

Озорной подросток просвечивал в нем, как лампочка в абажуре возраста. И был он человеком-бойцом, общественно надежным, талантливым писателем. Убежденным коммунистом-интернационалистом. Он обожал нашу армию — ее будни, парады, бои. Верил в дружбу.

Умер он рано, недосказав, недописав. Его книги читаются не одним поколением людей. Его «Степное солнце» — прекраснейшие страницы лирической прозы. Его роман «На Востоке» известен миллионам. Имя героя романа «Счастье» стало нарицательным.

Он мне рассказывал о себе. Не специально, а на ходу, к случаю. У меня в ту пору почти не было биографии. Она только начиналась, с войны. Павленко уже плотно заполнил анкету своей жизни. На рубеже революции он окончил реальное училище в Тифлисе. И бросился в бурный водоворот событий.

В те времена восемнадцатилетние командовали дивизиями, не прикрывая юность декоративной бородой. Он военком Куринской речной флотилии, комиссар пограничного отряда, помощник Серго Орджоникидзе на Кавказе, сотрудник дипломатической службы — Стамбул, Париж, Рим, Афины…

И вдруг — полный поворот биографического сюжета. В газетах юга России двадцатых годов все чаще появляются острейшие фельетоны на иностранные темы с загадочной подписью: Суфи. Кто такой? А так, один худощавый молодой человек с насмешливыми глазами. Он прекрасно разбирается в международно-политической сумятице на Ближнем Востоке.

И все это — время, пространство, энергия — все это еще до писательства! Ему только двадцать шесть лет, и еще впереди первые рассказы, повести, романы, громкая известность. Его захлестывал общественный темперамент. Он жил «на юру». Всегда о ком-то заботился, кого-то опекал, кому-то был нужен.

Возле него умнели все, кто еще мог поумнеть. Он не экономил сил. Был безрассуден в размахе работы, тратил себя без меры. Знал жизнь не из третьих или вторых, а именно из первых рук. Был необыкновенно общителен. Но не страшился и одиночества.

Однажды осенью сорок первого мы поехали с ним на Новодевичье кладбище, просто так, в тишину могил и снега. Долго ходили в этом скорбном лесу из мрамора и гранита, вглядывались в эпитафии. Тех, кого я близко знал и любил, здесь, к счастью, еще не было. А Павленко уже находил в этом некрополе старых друзей. Он был тих и грустен. Мы миновали ограду, пошли к Пироговской. Я сказал:

— Знаешь, когда хоронят военного, то после траурного обряда и печальной музыки оркестр, уходя под строевой шаг, играет веселый марш.

— Это гуманно, — отозвался Павленко. И, задумчиво разворачивая рукой свою «лесенку», добавил: — Хорошо, что не польку… А скажи мне, какую надпись ты сочинил бы для собственного надгробия — живи сто лет! Раньше предусмотрительные люди заботились о таких делах еще при жизни. Не передоверяли никому!

То была неспровоцированная агрессия, и она требовала серьезного ответа.

— Я хотел бы лежать под памятником Неизвестному писателю.

— Ишь какой, — мгновенно прицелился Павленко, — Молодой, а заносишься… Я бы и сам охотно пристроился под такой надписью.

— Это ты-то?

— Это я-то!

Вот мы и сыграли себе веселый марш.

Да, Павленко, с которым я имел счастье дружить, был застенчив и неуверен в себе. Я не знаю писателя советских дней, который бы так, как он, безжалостно и публично оценивал все, что вышло из-под его пера. Он поругивал «Азиатские рассказы». Был недоволен «Пустыней», «Баррикадами». Ему хотелось переписать «На Востоке». Многое ему не нравилось в «Счастье». Виновато спрашивал о своем отличном очерке: «Ну как, пригодится это слабое сочинение?» И в этом вопросе не было и тени иронии, а только мучительное сознание того, что такое подлинная литература.

Из физики известно: на человека давит столб воздуха, уходящий высоко в атмосферу. На Павленко, человека блестяще образованного, давил столб мировой литературы, уходящей в античность. Он был уже известен, любим читателем, но бранил себя все яростнее.

4

Помню, как мы ехали в самую первую совместную командировку на фронт.

Ранним утром серенького дня перед зданием редакции нас ожидала «эмка». Стали укладываться. Переднее сиденье было покрыто темно-малиновым ковром, низко свисавшим через спинку. В путанице его изломанного рисунка мне неясно почудились очертания еще более темных, каких-то уже совсем черно-малиновых драконов. «Откуда эта роскошь?» — спросил я у водителя. «Майор Шестопалов дали, со склада выписали. Их там много. Эвакуированные».

Мы миновали ежи и надолбы окраины и выехали на Волоколамское шоссе. Прямо перед моими глазами из непостижимых глубин ворса поднималась пещерная пасть дракона. Я с надеждой поглядывал на Павленко, предвкушая неизбежный поход в таинственное царство ковроведения.

— Чего тебе? — спросил Петр, поймав мой просительный взгляд.

— Чего, чего!.. Прочти ковер. Интересно же, что он там скажет…

— В прифронтовой полосе, друг мой, нужно читать не ковры, а карты, — невозмутимо сказал Павленко и не спеша достал из планшета аккуратно сложенные листы… Потом коротким движением легко и нежно тронул мой бок своим локтем. Впереди был фронт — около часа езды.


Когда я думаю о Павленко, то вспоминаю мужество его ума, способного стоять под ружьем без отдыха и срока, его писательские муки, неистощимый пыл его общественного темперамента и, конечно, плутовские истории, какими он так бескорыстно веселил и обольщал друзей.

Вспоминаю и ту комнату, где, осуществляя идею индивидуального суверенитета, состязались, бесцельно ораторствуя, глухие друг к другу краснобаи. Вижу милого Павленко с его ладонью веером — неподражаемым жестом удивления, ловлю на себе взгляд его проницательных глаз из-под очков. Тень друга не покидает мои дни…

Второе рождение заглавия, или Тень, скользящая в строке

1

«Восстань, пророк, и виждь и внемли». Что выражает эта пушкинская строка, если не веру в пророческую суть подлинной поэзии, литературы?! Помню, как тогда же, в дни нашей совместной жизни в редакционной комнате, мы говорили с Павленко о, казалось бы, магическом свойстве истинного большого художника прозревать будущее, о предощущениях Блока, о смутных его предчувствиях, не обманувших поэта, когда он, еще ощупью, торил свою тропу в социальной жизни общества. Каким откровением в сонной одури мещанского быта или в атмосфере высокомерия монархической незыблемости должны были прозвучать так хорошо известные теперь строчки:

И черная, земная кровь

Сулит нам, раздувая вены,

Все разрушая рубежи.

Неслыханные перемены,

Невиданные мятежи.

Мы вспоминали вещие слова молодого Маяковского: «В терновом венце революций грядет шестнадцатый год».

Мы искали в литературе предсказаний о той войне, что была теперь нашей жизнью и судьбой. Многие советские писатели понимали: передышка, отпущенная нам историей, будет длиться недолго. В воздухе пахло грозой. Но, может быть, острее и полнее, чем другие, эту предгрозовую атмосферу ощущали еще в тридцатых годах, мне кажется, три писателя: Николай Тихонов, Петр Павленко и Всеволод Вишневский.

Однажды я набрел в библиотеке «Красной звезды» на сборник стихов Николая Тихонова, написанных в 1936 году, и когда с Петром мы начали читать стихи вслух, нас поразила их провидческая суть.

Цикл назывался «Тень друга», и эпиграфом к нему была первая строка из одноименного стихотворения Батюшкова: «Я берег покидал туманный Альбиона…» В те ночи сорок первого года, как читатель уже знает, мы не раз обращались к знаменитому стихотворению Батюшкова, навеянному гибелью его друга, в «битве народов» под Лейпцигом.

Какими прихотливыми путями пришла к Тихонову мысль о стихах, посвященных Петину, и как связались они в его сердце с картинами предвоенной Европы — «тайна сия велика есть». И что именно пришло раньше — эпиграф или сам цикл, — также неизвестно. Я хотел спросить автора, но, подумав, решил, что вопрос будет праздным. А вот о том, как возникла жизненная основа его стихов, можно рассказать словами самого Тихонова.

В 1935 году он в составе советской делегации был на Международном конгрессе писателей в защиту культуры. Впервые увидел страны Европы, бродил по Варшаве — она еще не предчувствовала роковой осени 1939 года, по Вене, где на домах еще оставались следы уличных боев тридцать четвертого, когда австрийские рабочие-шуцбундовцы оказали вооруженное сопротивление полиции и войскам, видел Париж, где и проходили заседания конгресса, гулял по Лондону и возвратился морем в Ленинград.

Может быть, на последнем участке этого маршрута он и вспомнил ту строку из Батюшкова: «Я берег покидал туманный Альбиона…»

Пароход проходил Кильским каналом, и Тихонов видел признаки лихорадочно-поспешной подготовки немецкого фашизма к будущей войне. В небе почти непрерывно шли учебные бои истребителей, на воде маневрировало множество военных кораблей всех классов. Перед островом Гельголанд из морской пучины вынырнула подводная лодка — на ее палубе появились не только офицеры, но и люди в штатском: очевидно, происходила передача новой субмарины военным морякам, шли ходовые испытания.

Очень мне хочется вспомнить здесь стихотворение «Мы идем Кильским каналом», вспомнить все, целиком:

Кильский канал — это длинный канал,

Усыпительный, как веронал.

Как будто все те же стоят берега,

И стража все та же, все так же строга.

И поезд все тот же стучит над водой,

Все той же завалены барки рудой.

И ржавые тачки ползут, как одна,

И только на лицах пестра тишина.

Их надо, как шифры, читать не спеша,

Когда под конвоем проходит душа.

Но я не умею, но я не могу

Читать наугад на таком берегу.

Кильский канал — это длинный канал,

Мучительный, как трибунал.

На мачту, где флага тяжелый багрец,

Насмешливо смотрит фашистский юнец,

Повязка чернеет изломом креста,

И краска загара до злобы густа.

Недвижна канала седая струна,

А ржавые тачки ползут, как одна.

Как будто весь воздух иссвистан плетьми,

Молчанье металла — над людьми.

Но вижу, за мостиком барки одной

Стоит человек, отделенный стеной.

Тончайшей стеной от повязки с крестом,

Он мало заботится, видно, о том.

Кулак он сжимает, шагает вперед,

Рот фронта салют кораблю отдает.

И смотрит, как будто его не узнал,

На тихий, как каторга, Кильский канал.

Ни одного пустого слова нет в этих строчках. Каждое двустишие словно выковано из стали. Идет пароход, движутся берега, меняются картины, но полностью исключена соблазнительная перечислительность.

От одного двустишия к другому растет напряжение. Душа и сознание сообща всматриваются, вдумываются, охватывают чувствами эту чужую жизнь, и ты понимаешь: «тихий, как каторга, Кильский канал» — угрожающий образ путей, какие вскоре вдоль и поперек пересекут Европу, чтобы несколько лет мучила ее каторга войны и «нового порядка», где «…будто весь воздух иссвистан плетьми, молчанье металла — над людьми».

Тихонов вспоминал, с какой иронией встретили парижские «знатоки европейской политики» его прогнозы. А он говорил им, что чувствовал. Его томило предощущение близкой войны.

Мысленно он уже видел прыжок фашистского зверя на этот не думающий об опасности древний материк. Он представлял себе траекторию этого прыжка. Можно поразиться стихам того времени:

А в Варшаве шумят тополя,

Электричеством вымыты спицы,

Позабыв про немые поля,

Как на тризне, гуляет столица.

Послушайте дальше:

И встает неизвестный солдат

Из могилы, луной освещенной,

И, как маршал, последний парад

Принимает страны обреченной.

Через четыре года вторая мировая война началась с нападения гитлеровского вермахта на Польшу, «страну обреченную».

А в то время, когда Тихонов писал стихи, озаренные видениями недалекого будущего, реакционная пресса хлороформировала сознание европейских народов, стараясь усыпить их фальшивым миротворчеством будущих «мюнхенцев». Британский премьер Чемберлен получит аудиенцию у фюрера в Берлине, а вернувшись в Лондон, заявит соотечественникам: «Я привез вам мир».

Но история уже строгала доски на гробы жертвам второй мировой войны. И советский поэт слышал визжание тех рубанков и перестук тех топоров.

Перед ним теснятся образы истории. В Париже, у памятника французскому маршалу, складываются строки: «Всплывает детства дальний миг, ты над душой моей стоял в страницах рваных книг, веселый маршал Ней». Поэт обращается к красноречивой бронзе, к тому, кто хорошо знал мужество и отвагу, желая рассказать ему про героев Перекопа.

Про день, что не был бирюзов,

Про наших армий вихрь,

Про тех, что вышли из низов, —

Про маршалов моих.

Читая стихотворение, я размышлял над явлением поэтических импульсов, над тайной и чудом ассоциаций. Конечно, Париж легко навевает силуэты прошлого. И что неожиданного в возникновении перед поэтом картин Отечественной войны 1812 года и поражения Наполеона в России?

Но не пышный склеп в доме инвалидов, не прах императора-завоевателя пробуждает поэтическое вдохновение. Поэт пришел к герою своих отроческих основ — Нею. Быть может, здесь, под сверкающим клинком, в мыслях и воображении поэта с новой остротой и силой столкнулись тщета ложно-романтических «крестовых походов», бессмыслица идей мирового господства и простое желание людей жить в мире и счастье.

Мы с Павленко вспоминали жизнь Мишеля Нея, сына бочара. Он стал первой шпагой императора, командовал авангардами и арьергардами, иначе говоря, либо прокладывал дорогу вперед, либо прикрывал тылы главных сил армии. Ему было присвоено звание герцога Эльхингенского и даже титул князя Московского. Он испытал на себе всю искусительную силу чар Наполеона и был готов идти с оружием в руках на край света по первому его повелению.

И чем все кончилось?

В начале 1813 года в Париже, где еще не знали подробностей разгрома «великой армии» среди русских снежных лесов и равнин, всех поразил рассказ, вдруг осветивший бездну поражения, в которую скатилась наполеоновская Франция. А рассказ такой.

Дело происходило в Гумбинене. В зал ресторации, переполненный офицерами гарнизона и тыловых служб, вошел бродяга в лохмотьях, обросший бородой, с давно не чесанной копной слипшихся, грязных волос.

Он был худ и страшен. Сидевшие за ближними столиками разгневанные офицеры вскочили с явным намерением вышвырнуть его вон.

Вошедший поднял руку и внятно произнес охрипшим голосом: «Не спешите, господа, посмотрите на меня хорошенько. Вы меня не узнаете? Я арьергард великой армии, я — маршал Ней».

А драма заключалась в том, что растаявшему арьергарду нечего было прикрывать — главные силы, вовлеченные в бои, были разгромлены, остатки их деморализованы и развеяны бурей преследования.

Ней чудом уцелел. У памятника этому человеку в сердце поэта закипали стихи не просто о былых победах русского войска, но и предрекающие славу советской военной силе и ее полководцам.

Плывет над площадью пустой

Июльских дней настой.

И бронзовый стоит над ней

Веселый маршал Ней.

Город, окутанный шафрановым плащом, тихий, безмятежный, кажется слегка сонным. И поэт взывает ко всем, кто закрыл глаза на уроки истории. Он предостерегает, он знает, что опасность рядом, там, где молятся коричневым идолам.

Возле мемориального столба, сооруженного богачом американцем в ограде на одном из пепелищ первой мировой войны с надписью «Здесь была деревня такая-то», поэт содрогается перед призраком другой, еще более грозной эпитафии:

«…Почтите мертвой честь —

Здесь Франция стояла! Скиньте шляпу!»

Трудно даже представить себе, как выглядела бы Европа сегодня, если бы не Советский Союз, вынесший на своих плечах основную тяжесть войны с гитлеровской Германией. Ведь половина Франции уже в сорок первом году существовала лишь как добыча немецкого рейха, а второй половиной управлял коллаборационист — маршал Петэн.

Поистине предощущение поэта могло стать но фигуральным знаком поражения Франции, но вполне реальной надписью на развалинах целого государства.

Предвидение поэта — не прогноз политолога. Здесь убеждают чуткость настроения и пластика образных деталей.

В другом стихотворении того же цикла Тихонов пишет:

И вижу, как в тумане, я

В предутренней строке

Подпольщика Германии,

Идущим налегке.

Едва различимый сквозь сырую мглу полурассвета, этот сливающийся с темными фасадами домов отважный расклейщик листовок встает перед глазами на своем обратном пути. Он уже без тяжелой ноши, а банку с клеем унес товарищ в другую сторону. Еще все впереди. О нем еще напишут романы, такие, как «Каждый умирает в одиночку» Ганса Фаллады, его имя найдут в тайнописи рассекреченных архивов гестапо…

А откуда эта «предутренняя строка», где ощутимо выражена сопричастность автора наглядному очерку человеческой тени, в глухой час скользящей но берлинской улице? Может быть, поэт увидел ее наяву из окна гостиницы в предместье города или сквозь окно позднего такси… Эффект авторского присутствия, жизненный исток стихотворной строки выражены скупо, но отчетливо.

Да, Тихонов многое увидел тогда, в 1935—1936 годах. И странно, что этот цикл стихов по нашел серьезного отклика в нашей критике. Его даже поругивали.

«Тень друга» вобрала впечатления поэта от разных стран и людей. Многое из написанного сбылось с мрачной точностью. А скоро и его самого позвала Отечественная война на защиту родного Ленинграда.

Так что же значило для Тихонова это взятое у Батюшкова название? О каком друге шла речь, кому посвящены стихи, чья тень посещала его раздумья?

Тихонов сам ответил на эти вопросы в заглавном стихотворении цикла. Да, он видел Германию разъяренных эсэсовцев, Францию сытых лавочников, Англию надменных банкиров, Польшу кичливой, неразумной шляхты.

Но он видел и Европу великих традиций свободолюбия и демократии. Европу простых людей, блузников, как говаривали когда-то, и интеллигентов, обуреваемых духом борьбы. По растерянному и обреченному континенту, уже проданному и преданному коричневым колоннам, метались изменники и паникеры, нашептывая и убеждая: сопротивление бесполезно.

Безгласно стоял на площади маршал Ней. Что мог он, олицетворение военной славы буржуазной Франции, сказать соотечественникам? Некогда вдохновленный идеями революции, он стал тем не менее орудием и последней жертвой агрессивных войн Наполеона. Испытав русский поход, он потребовал у императора отречения, потом, в знаменитые «сто дней», снова примкнул к нему и в конце концов был расстрелян по приказу Бурбонов…

Маршал Ней молчал…

Но в тенях ночи запада

Тень друга я угадывал.

Быть может, он в Валенсии,

В Париже или в Праге он…

Кузнец ли он, рыбак ли он,

На баррикадах Вены ли

Он ранен и скрывается,

Ушел в страну чужую…

Он — тот, кто сложит песню нам

О беспощадном времени,

Расскажет о Европе

Все,

Чего не расскажу я.

Европейскому хаосу, расчетливо устроенному хитроумными политиканами, противостояли все здоровые народные силы. А в головных походных заставах, в боевых охранениях на флангах шли потомки парижских коммунаров, немецких спартаковцев, шли коммунисты — костяк будущего Сопротивления.

Николай Тихонов видел, как во мраке европейской ночи то здесь, то там мелькают тени друзей. Т а к з а г л а в и е с т и х о т в о р е н и я Б а т ю ш к о в а, п о с в я щ е н н о г о х р а б р о м у П е т и н у, р о д и л о с ь з а н о в о, п о л у ч и л о р а с ш и р и т е л ь н ы й с м ы с л, т а к о н о п е р е ш а г н у л о х р е б т ы д е с я т и л е т и й и п р и д а л о п о н я т и ю л и ч н о с т и, м у ж с к о й д р у ж б ы е щ е и т о с о ц и а л ь н о е з н а ч е н и е, ч т о р а з д в и н у л о е г о р а м к и, е г о м а с ш т а б ы д о с и м в о л а б о е в о г о п р о л е т а р с к о г о и н т е р н а ц и о н а л и з м а.

Так тихоновская «Тень друга» стала поэтическим предвестием общей победы над гитлеризмом. А тогда, на переломе московской обороны в наступление, замкнула для нас с Павленко цепь размышлений о прошлом и настоящем и оставила во мне дорогое, до сих пор живущее воспоминание о ночных чтениях сорок первого года.

2

Хрупкие сугробы снега тонкой ледяной пленкой зеркально отражают солнечный блеск. Он слепит глаза. Пришвинская весна света заливает все окрест. Холодный ветер из арьергарда февральских вьюг студит леса и воды. Зима прикрывает свой отход, огрызаясь подвижными заслонами заморозков. Но к полудню воздух уже наполнен тихим звоном, и первая голубая капля весеннего поднебесья набухшим парашютом планирует вниз с весенней крыши.

Март, апрель… Весна сорок пятого года. Идем на Берлин кончать войну. В сорок первом вспоминал я державинские строки: «Что ты заводишь песню военну флейте подобно, милый снегирь». Смолк красногрудый вестник. Теперь на сердце поют соловьи победы. И кажется, запевают родные мне, курские. Позади штурм Зееловских высот, впереди — подписание акта о капитуляции гитлеровской Германии в Карлсхорсте.

Итак, хотя Берлин еще не взят, в воздухе уже слышен шелест знамен победы. Острый весенний ветер берет их вподхват, разворачивает полковые, дивизионные святыни, принесенные сюда от стен Москвы и берегов Волги. Апрель распечатал свою последнюю декаду. Каждый его день мчится по свету курьером долгожданных реляций.

В эти последние месяцы войны я не видел Павленко. Но в середине апреля через мои руки прошел на газетную полосу «Красной звезды» его очерк «В глубине Европы». Павленко находился в действующей армии. Очерк был прислан из Вены. Я отправил его в набор, а сам на следующий день вместе с Константином Симоновым улетел на фронт навстречу последним дням Берлина. Нам предстояло стать очевидцами исторической церемонии в Карлсхорсте. Очерк Павленко с таким красноречивым названием я увидел в газете уже на фронте, он был напечатан 24 апреля. Мы действительно стояли в центре Европы победителями. Это наши решающие усилия привели ее к освобождению из-под фашистской неволи.

Потом понеслось половодье разноцветных дней. После подписания акта о капитуляции противника мы в ту же ночь ринулись вслед за Рыбалко через Судетские горы — в Прагу. Никогда но забыть этих дней в Европе. Мы пробыли в Праге весь май, а когда я в июне вернулся в Москву, то первое, что узнал от жены: Павленко в больнице. А я-то еще удивлялся, почему он из Вены не поспел в Берлин. Оказывается, еще там, в Австрии, ему стало плохо, а в июне, к нашему возвращению, он уже лежал в туберкулезном институте у доброго профессора Эйниса.

Я пришел в палату к другу. Он был удручен своим положением, но на столике около него я увидел стопу бумаги, а отдельно — тоненькую стопочку листков, уже исписанных маленькими буковками его твердого почерка. Начинался роман «Счастье».

Я рассказывал Павленко о Берлине, обо всем, что видел там и слышал в последние дни войны, о самой процедуре капитуляции, о том, как двое наших генералов сели на скамью, отведенную для Кейтеля, Штумпфа и Фридебурга, а узнав, чьи места заняли, вскочили как ужаленные. О многом — большом и малом, торжественном, драматичном и смешном. Вспомнили мы сорок первый год, наши литературные чтения поздними вечерами, и Павленко сказал:

— Ну, что же, Андрей Болотов был бы доволен, и Воронцов тоже. Победа совершенная. — Потом помедлил, иронически прищурился и добавил: — Впрочем, кто их знает. Ведь крепостники же, а вдруг оказались бы с теми белыми, что пошли служить Гитлеру? Были же такие.

— Эка хватил! Чего ты от них хочешь! В их времена вся Европа была феодальной. Да и теории научного коммунизма еще не существовало, — загорячился я.

— Теории не существовало, это правда. А восстание Болотникова уже прогремело.

— Не будем неблагодарными, — сказал я, — как они тогда помогли нам, в сорок первом! А особенно Батюшков.

— И то правда, — подвел Павленко итог дискуссии, смял нос гармошечкой, развернул ладонь лесенкой, и на этот раз жест означал все что угодно, кроме полной определенности.

Павленко задумался. Он был худ и желт. И только сейчас я окончательно понял: он очень болен. Но какой же это был человек, если на моих глазах он никогда ни у кого и ни в каких обстоятельствах не просил форы. Он работал и жил, как здоровый, а уж острил так, как и не снилось юмористам и сатирикам-профессионалам.

Сейчас он был где-то далеко от этой больничной палаты, погруженный в свои размышления, и, только почувствовав на себе мой долгий, пристальный взгляд, защитно улыбнулся, снова изобразил гармошечку на лице и неожиданно спросил:

— Ну, что тебе сейчас напоминает мой нос? Живо!

— Руль от турецкого корабля после бортового залпа фрегата «Три святителя» из эскадры адмирала Ушакова.

— Берем! — снисходительно бормотнул Павленко и легонько ткнул меня в бок локтем.

Я посмотрел на него с благодарной нежностью.

В октябре того же года я провожал Павленко в Ялту. Он подлечился, но все еще кашлял. Слабо улыбаясь, он суживал глаза, морщил нос и в такие моменты почему-то, казалось мне, походил на больного японца, хотя и здоровых-то я видел на своем веку лишь издали и мельком.

У меня было такое впечатление, словно он вбирал в себя жесты, выражения лиц, повадки, манеру говорить многих своих персонажей, живших в тех местах, где он сам бывал подолгу.

В нем было нечто ориентальное. Восток сквозил в его плавных движениях, в том, как его гибкие пальцы владели чашечкой кофе, в изысканном наклоне головы, когда он проницательно выслушивал чью-то велеречивость, в том, как его «мысль, шагающая по арабизмам, истекала грузным плодородием образов». Так он писал о султане Магомете, но эту характеристику можно переадресовать и ему самому, автору «Азиатских рассказов». Он долго жил в Турции, бывал в Сирии, изучал восточные языки и, как вспоминал Владимир Лидин, видевший его в Стамбуле, «это был хрупкий молодой человек с тонким лицом, чем-то похожий на Грибоедова».

Он был неотразим и в своей южной ипостаси, в грузинском как бы варианте, когда неподражаемым жестом, в знак удивления или восхищения, выкручивал ладонь спиральной лесенкой, как это часто можно увидеть в Грузии, где он живал в юности. И когда он легким усилием лицевых мускулов сминал нос гармошечкой, перед тем как сказать что-нибудь смешное. В южной версии у Павленко менялась лексика, возникал легчайший акцент, скорее, намек на акцент, появлялась особая структура речи. Все было точно в этой трансформации, оставалась загадочной лишь ее полная естественность.

Но больше всего я любил главного Павленко, того, кто был насмешлив, строг, неутомим, верен в дружбе, кто обладал даром масштабного мышления, много думал об исторической судьбе нашего государства, об опасностях на его пути, кто обожал нашу родную красную, Советскую Армию.

Прощаясь, мы говорили именно о ней. И это не было странным. Он уезжал в Ялту собственным корреспондентом «Красной звезды», где я по-прежнему был начальником отдела литературы. Мы обсуждали темы будущих очерков. Павленко повеселел. Говорили о еще не остывшей войне, о том, как и когда будет писаться ее история.

— Мне нравится стиль старых сборников — историй гвардейских полков. Ничего лишнего. Факты сквозь дымку романтизации, — сказал Павленко и добавил, сморщив нос: — Прошу прощения за «дымку», это, наверно, от болезни.

— Насчет романтизации согласен. Но эти истории бедны, как ни странно, оперативно-тактическим анализом. Не говорю уже о категориях социальных, — возражал я решительно.

Павленко бросил на меня быстрый взгляд и отрубил:

— Всемирная история — это величайшая поэтесса.

— Прекрасно сказано!

— Не мной. Энгельсом.

Я хотел спросить, где он набрел на эту незнакомую мне цитату, но Павленко уже выкатил себя на огневую позицию.

— Не будем вдаваться в эту формулу всесторонне. Но кто может поэтизировать войну? Дьявол? Некрофил?.. А мужество, храбрость, отвагу людей, готовых жертвовать собой ради отечества, поэтизировать не только можно, но и должно.

В этих его словах не было предмета для спора. Мы оба твердо отвергали вялый ремаркизм как плод испуганного сознания. Меня восхитила мысль Энгельса, и я заметил:

— Капитан Тушин — вот поэзия войны двенадцатого года.

Павленко одобрил мой вклад в развитие темы спиральной лесенкой ладони и продолжил:

— Верно, Тушин! А Болконский, а Пьер? Да даже Долохов… Конечно, война — это железо и кровь, пот и гной и горькое горе. Но если война справедлива, она свята. Как же не поэтизировать мирных людей, вынужденных взяться за оружие? Если всемирную историю писать по-марксистски, по-ленински, то поэзия ее будет найдена именно там, где она существует действительно.

Он говорил прекрасно. Вынужденный из-за болезни менять образ жизни, привычки, покидать Москву, за десять минут до отхода поезда он оставался самим собой, Петром Павленко.

— Знаешь, — сказал он, помолчав, — войны теперь долго но будет.

— А если… — усомнился я, — если они нападут?

Сомнение не было праздным. На исходе войны в Европе Черчилль приказал фельдмаршалу Монтгомери собирать и хранить немецкое вооружение. Не все формирования гитлеровской армии на Западе были распущены. Нам угрожали.

По приказу американского президента были сброшены атомные бомбы на два японских города. Это были первые удары по послевоенному миру. Нам угрожали.

— Нет, будет мир, — твердо объявил Павленко, — ну, а если… тогда мы пойдем на священную войну. История напишет драматическую поэму последнего и решительного боя.

— На фронт пойдут и маршевые батальоны прошлого, — сказал я, уже обдумывая книгу о воинских традициях.

— Вот и поэзия! Явилась собственной персоной — «маршевые батальоны прошлого», — одобрил Павленко мою нехитрую метафору и вдруг, улыбнувшись какому-то своему воспоминанию, добавил: — Хорошо, когда образ маячит на странице, как парус в море. Он может быть замечен неожиданно, но должен долго оставаться в памяти, пока не скроется за горизонтом своей темы.

Прощаясь, мы обнялись. Парус Павленко не уходит из моей памяти, со страниц моей жизни, а главная тема нашей дружбы еще не достигла своего горизонта.

Вместо эпилога, или Размышления в Архангельском

1

В карете, запряженной четверкой лошадей, оставляя за собой завесу пыли, ехал в чужедальные края молодой князь Юсупов.

Еще в младенчестве он был записан в гвардию. И потому уже в шестнадцать лет пришел в полк офицером. В России царил екатерининский век. Возведенная на престол гвардией императрица оказывала ей знаки щедрого внимания, знала многих офицеров поименно. Но молодой Юсупов решил прервать свою военную карьеру. Он вышел в отставку. А если бы понадобилось, он мог бы вновь вернуться под знамена. Среди богатых молодых помещиков ранний выход в отставку не был редкостью.

Итак, двадцатилетний Юсупов ехал за границу. Захотелось ему — по какой причине, не знаю, — свернуть с широкого шляха. И попал он в большое село. Там переночевал, утром рассеянно «пофриштыкал», высосал рюмку мальвазии из дорожного погребца и, не пожелав возвращаться на старую дорогу, поехал дальше, полагая попасть на нее проселком.

Уездные власти забеспокоились. Выдержит ли хилый мостик за селом тяжеленный экипаж его светлости, громыхавший словно колесница Ильи-пророка. И староста велел крикнуть Ефима: он сдюжит!

Богатырь-селянин, косая сажень в плечах, а ростом — коломенская верста, забрался под мост, подставил спину под перекладину, распростер руки. Да так и остался стоять, словно живая свая, пока не перебралась карета на тот берег; а как только вышел он из воды, тут же мост и обвалился.

Из заднего оконца кареты, остановившейся на пригорке, выглянул князенька и поразился сему происшествию. Был он не один, а с другим сиятельным барином, с камердинером и с дядькой, что сидел на козлах рядом с кучером, с форейтором на запятках кареты. Выскочили они и кричат с того берега: дескать, доложите, как сие могло произойти. Вторая же карета и возок с различными припасами еще и не переправлялись.

Ну, что тут делать! Уездное начальство со старостой махнуло к его светлости где бродом, а где и вплавь. Стоят мокрые, дрожат, однако рассказывают все как было. Захотел знатный путешественник с другом своим поглядеть на Ефима и, как узрел его молодецкую стать, вымолвил с удивлением: «Какой же это Ефим? Тут целый Ефимище!»

— Так вот и получил наш род эту редчайшую фамилию, — рассказывает начальник санатория «Архангельское» Василий Григорьевич Ефимище. Такое вот семейное предание у нас. Мне его передали отец и дед. Особенно обстоятельно рассказывал дедушка, всякий роз с новыми подробностями. То проезжих было двое, а то трое — он их почему-то называл боярами. То среди них был сам наследник — цесаревич. То называл он Юсупова, то Голицына, а то и Салтыкова — фамилия, известная в народе после Семилетней войны, — а иной раз — и всех вместе. Что тут правда, что вымысел — не знаю. Давно дело было…

Мы стоим на откосе, где еще с середины XVII века возвышается церковка, скромная, гладкостенная, с такими грустными задумчивыми кокошниками, словно солдатские вдовы собрались на погост поминать мужей, не вернувшихся с войны.

Сквозь кружево зелени виднеется текучее серебро Москвы-реки, а за ней синеют боры, над ними в невесомых облачках голубое небо.

С береговой низины поднимаются огромные сосны, минуют линию откоса, устремляются ввысь, соперничая кронами с возглавиями церкви. Здесь отчетливы и наглядны особенности пейзажа средней полосы России.

И в Западной Европе повсюду зеленое на голубом, и там трава и небо такие же, как у нас, а на юге еще зеленее и голубее, но нет у них в том сочетании еще и синего цвета, нет изобилия сплошной гряды лесов на горизонте, а за ней — нового пространства и снова густой синей полосы, — того, что Твардовский великолепно назвал «за далью — даль».

Архангельское охраняется государством, и санаторию, в котором отдыхают и лечатся офицеры и генералы, доверена опека над историческими ценностями этой округи.

Не мог и думать молодой Юсупов, перебравшийся через реку по спине прадеда моего собеседника, что потомок того богатыря, рослый, энергичный полковник Ефимище будет хозяйничать в юсуповских угодьях.

А хозяйничать — это значит заниматься посадкой деревьев на флангах роскошного партера, реставрировать церковку, где размещена теперь выставка древней русской живописи, сохранять величественную колоннаду, отходящую вправо и влево от помпезного храма, назначенного быть усыпальницей Юсуповых.

Там выставлялся русский фарфор заводов Гребенщикова. Гарднера и Попова, итальянская майолика эпохи Кватроченто, английский и голландский фарфор XVIII века, а в трех главных витринах представлено поразительное творчество крепостных мастеров Архангельского. Под сводами храма, обладающего совершенной акустикой, еженедельно устраиваются концерты старинной музыки.

Хозяйничать — это значит укутывать на зиму в пленку, оберточную бумагу и деревянную обшивку скульптурные бюсты римских цезарей и философов, героев греческой мифологии, аллегорические символы частей света, высеченные из каррарского мрамора… Весной они сбрасывают зимние одежды и, словно из грубых коконов, возникают во всем своем великолепии. Они расставлены на лестничных балюстрадах, уникальной галереей красуются на белоснежной подпорной стене, увитой виноградом.

Когда-то в Петербурге выходил журнал «Столица и усадьба», — роскошное издание с иллюстрациями, посвященное дворянским гнездам в России и за границей. В подзаголовке на его обложке так и значилось — «Журнал красивой жизни». Среди подробных описаний, рисунков и фотографий, запечатлевших многочисленные поместья русской знати, я не нашел в годовом комплекте журнала ничего, что бы превосходило Архангельское художественным совершенством, гармонией.

2

Как возникали такие обители муз, где вырабатывались критерии хорошего вкуса, рождалось самобытное усвоение классических образцов, создавался стиль русского зодчества, живописи, где крепостные мастера, задавленные и прибитые, становились тем не менее большими художниками? Истоки этого процесса сложны, многообразны. История Архангельского вносит в него свою лепту.

Первый устроитель усадьбы князь Дмитрий Голицын был образованнейшим человеком России того времени, одним из тех молодых людей, кого Петр I посылал за границу обучаться наукам. Но он не стал убежденным сторонником императора, ибо хотел примирить его реформы с боярскими притязаниями, а с другой стороны — не желал власти, действующей вне закона, и смутно поговаривал, на свой лад, конечно, о политических свободах.

Впоследствии Голицын стал во главе заговора членов верховного совета империи. Они хотели ограничить самодержавие Анны Иоанновны в пользу группы представителей родовой аристократии. После крушения этих замыслов Голицын был удален от государственных дел и с тех пор поселился в Архангельском.

Там размещалась его библиотека из четырех — шести тысяч книг — точное количество не установлено — на разных языках по истории, политике, философии. Многие произведения европейской политической мысли были переведены для князя в Киевской академии и существовали едва ли не в единственном экземпляре.

В 1736 году он был заключен в Шлиссельбургскую крепость и вскоре умер. Строительство Архангельского было прервано надолго. Только спустя сорок лет, при внуке Голицына, оно возобновилось, а затем, в 1810 году, было продано его вдовой Юсупову.

Падение бироновщины после смерти Анны Иоанновны помогло нравственному объединению русского дворянства. Заговорило чувство национальной чести. Спустя срок приближенные вечно пьяного Петра III, желая спасти его шаткий трон, дали ему подписать указ, освобождающий высшее сословие от обязательной воинской повинности.

Сняв обязанности с дворянства, указ умолчал, вразрез с исторической логикой, о крепостном праве, связанном с ними как со своим источником. Напротив, условия рабской зависимости крестьян были еще более ужесточены. Теперь она лишилась всякого подобия правовой основы, которая устанавливала крестьянскую неволю, как подпорку, укрепляющую военно-служилый класс. Следствие оказалось без причины.

Государственные населенные земли с деревнями и селами, мужчинами, женщинами и детьми бесплатно и окончательно отчуждались в частные владения, создавались дворянские имения-вотчины. Из редкого гостя в поместных краях помещик превращался в полновластного хозяина-вотчинника.

Процесс этот был, конечно, сложнее, чем я могу здесь о нем написать. Во всяком случае, льготы по службе и землевладению бодрили дух дворянства, «манили его из полка, из столицы в крепостную усадьбу», где один на досуге мог бесчеловечно сумасбродствовать, другой — упиваться собственным сплином и гордым одиночеством, третий — что было реже — служить наукам и искусству, четвертый — делать то и другое разом.

Первые владельцы Архангельского выделялись масштабом своей деятельности во всех этих направлениях. Ключевский нашел тонкий глагол для характеристики явления: именно — «манили». Там, в усадьбе, кто смел перечить барину? Да еще побывавшему на военной службе, где каждое его слово — приказ. Он один обладал правом казнить и миловать. Разве что налетит Дубровский, как в пушкинской повести, или запустят «красного петуха» вконец обозленные мужики. Но ведь такое случалось не часто.

3

Много раз я бывал в Архангельском, а однажды мы поехали туда с Павленко. Это было вскоре после его возвращения с Кавказского фронта. Долго бродили мы по давно не метенным аллеям. Листья прошлой осени, ушедшие под снег зимой, теперь покрывали весь парк словно пепел отгоревшего лета. Печально глядели мы на запущенный дом с облупившейся желтой краской русского ампира, на треснувшую колонну и обломанные ступени. Шла война, в корпусах у реки был развернут госпиталь. А содержать в порядке огромную усадьбу и здание дворца было непростым делом.

На верхнем ярусе парка возле дворца было тихо. Только метались длинные беличьи хвосты, шурша в деревьях, и лепетали птицы. Но сами эти звуки, после фронта с его грохотом и воем, после Москвы с неумолчным шумом, казались частью тишины и безмятежности.

— Птицы — герольды тишины, — сказал я, опасливо оглядываясь на Павленко, и, снижая выспренность фразы, добавил: — В самом дело, в городе их не слышишь.

— Насчет герольдов сильно пущено, — немедленно откликнулся Павленко. — Могу также предложить птичек, как пестрые крупинки на зеленом бархате леса, или, если это просто, то птичек, как мысли человечьи, когда-то не высказанные, а теперь прилетающие к нам и тщетно жаждущие понимания. Могу предложить…

— Не надо, — взмолился я, охваченный каким-то странным чувством. — Что такое? Как только приезжаю сюда, так и начинаю жить в девятнадцатом веке…

Но Павленко явно не принимал элегического настроения:

— Впечатлительная натура! Тебя просто тянет в войну двенадцатого года. Хочешь меня оставить во второй мировой, а сам норовишь туда, где полегче. Нет уж, оставайся здесь.

— Между прочим, — сказал я, отшелушив из его реплики нечто существенное, — в Архангельском побывали наполеоновские солдаты. Коллекции дворца были вовремя вывезены в Астрахань, скульптуры закопали в землю. Ну а все, что оставалось, подграбили французы.

— Не хуже фрицев!

— Нет, до гитлеровцев им далеко. Во-первых, они, кажется, ничего не вывозили организованно во Францию. А во-вторых, то русское добро, что прихватили с собой, пришлось им бросить на дорогах отступления. По грабежу гитлеровцы прочно держат первое место в истории. Разве что вестготы им не уступят. Но про них я мало знаю.


Спустя много лет после этой поездки в Архангельское, в те дни, когда писалась эта книга, я познакомился с документом — письмом-отчетом управляющего поместьем и сразу вспомнил и нашу прогулку с Павленко и тот разговор среди деревьев старинного парка. Он продолжался и на обратном пути.

Речь шла у нас об отношениях между помещиками и крестьянами в 1812 году. Крестьянство ненавидело крепостное право. В деревнях ходили рассказы о Пугачеве — память об этом восстании была свежа. То там, то здесь загорались помещичьи усадьбы. Но появление в стране неприятеля, грозящего гибелью России, всколыхнуло весь народ. Наполеоновские солдаты мародерствовали, жгли деревни и села, и крестьяне полагали необходимым обороняться от врага всюду, где бы он ни был.

В народной войне фронт и тыл сливались воедино. Была еще одна особенность. Крестьян раздражало бегство помещиков из своих усадеб в дальние города. «Господа убегают, не хотят биться с неприятелем» — так толковали мужики.

Рекрутские наборы в 1812 году, как утверждают многие исторические источники, проходили не только спокойно, но даже с большим воодушевлением. В солдаты шли охотно. Вместе с тем у крестьян было такое настроение, что сопротивляться, воевать можно и нужно и там, где живешь, — бить мародеров, фуражиров, всех, кто зарится на крестьянское добро, соединяться в партизанские партии и наносить урон разорителю и оскорбителю России. При таком рассуждении поспешные отъезды помещиков рассматривались как нежелание вступать в борьбу с противником.

Юсупов был новым хозяином Архангельского — он приобрел его в 1810 году. Два года ушло на отделку дворца, устройство картинной галереи. И вот — нашествие Наполеона. Барин отъезжает в Москву и далее в Петербург.

В документе, о котором я уже упоминал, в отчете управляющего сказано: «В Архангельском неприятельская партия стояла долго, но вышла. До выходе оной свои крестьяне в Большом доме побили зеркала, пилястры… Но, богу благодарение, пожара не было, и все строения целы. Из Архангельских крестьян… буйствуют много».

«Свои крестьяне» мстили новому владельцу Архангельского за его поспешный отъезд. О чем думал в то время Юсупов, мы не знаем. Но богач помещик Поздеев, махнувший от французов из своего имения в Вологду, оставил след своих мучительных опасений в дошедшем до нас письме его знакомому. Он, как многие крепостники, ждал грозного крестьянского восстания и писал: «…ибо где теперь безопасность? Потому и мужики наши, по вкорененному Пугачевым и другими горячими головами желанию, ожидают какой-то вольности…»

Восстания не было. Крестьянство обратилось лицом к неприятелю для отражения его нашествия и надеялось за свои заслуги в войне получить наконец из рук царя вольность. Этого не произошло. И владельцы поместий и усадеб продолжали вести свою праздную, беспечную жизнь, нещадно эксплуатируя крестьян. Наиболее просвещенные из них, такие, как Юсупов, по крайней мере оставили после себя собрание художественных сокровищ.

Сказочно богатый Николай Борисович Юсупов позволил себе пренебречь обычной экономикой дворянских поместий. Он создал в Архангельском оранжерею, ботанический сад и, как сам говорил, «уничтожил хлебопашество». Его фарфоровый и хрустальный заводы несли убытки, поскольку все изделия предназначались только для собственного обихода. Вазы с восхитительной росписью, сервизы на 50 и 100 персон, винные приборы изумительной красоты, штучные штофы подносились высочайшим особам, важным родственникам, именитым иностранным друзьям.

Празднества в честь гостей стоили баснословно дорого и превосходили роскошью приемы при дворах европейских королей. Один вечер в честь персидского принца Хосров-Мирзы поглотил целое состояние.

Может быть, и не стоило все это вспоминать, если бы гнезда, подобные Архангельскому, не сыграли такой роли в расцвете архитектуры и интерьера русской усадьбы и не вызвали бы к творчеству одаренных русских художников, скульпторов, выдающихся резчиков по дереву и камню, специалистов по золочению, актеров и актрис крепостных театров. Сквозь тяготы подневольной жизни росли, пробивались к вершинам искусства русские таланты из народа.

Сын Юсупова, его единственный наследник, в 1837 году неожиданно распорядился превратить Архангельское в доходное имение, а самые ценные произведения искусства вывезти оттуда в Петербург. Понимая, куда идет дело, Герцен писал: «Бывали ли вы в Архангельском? Ежели нет, поезжайте, а то оно, пожалуй, превратится в фильятурную фабрику, или, не знаю, во что, но превратится из прекрасного цветка в огородное растение». Внук Юсупова почти всю жизнь прожил за границей, подмосковная усадьба его не интересовала, но он по крайней мере не расхищал художественные коллекции деда.

Старый Юсупов умер в свой срок. Речь идет не о биологической смерти, но о социальной. Крепостное право становилось все более невыносимым. Оно мучило подъяремных крестьян, тяжелой гирей висело на экономике страны. И теперь оно уже мешало новому классу с его холодной жаждой прибыли — буржуазии. Родовая знать начинает терять свое могущество — не сразу, не везде… Медленно, неотвратимо ветшают, разоряются старые дворянские гнезда. Крупные подмосковные усадьбы клонятся долу.

Пушкин был свидетелем самого начала этого процесса, но картина, нарисованная им, необычайно выразительна. «Куда девалась, — писал поэт в 1830 году, — эта шумная, праздная, беззаботная жизнь? Куда девались балы, пиры, чудаки и проказники? Все исчезло… Роговая музыка не гремит в рощах Свиблова и Останкина, плошки и цветные фонари не освещают английских дорожек, ныне заросших травою, а бывало установленных миртовыми и померанцевыми деревьями. Пыльные кулисы домашнего театра тлеют в зале, оставленной после последнего представления французской комедии. Барский дом дряхлеет».

Последние Юсуповы (Сумароковы-Эльстон) охотно жили в усадьбе, но не обнаружили никакого стремления к собирательству ценностей культуры, к возобновлению того, чем славилось Архангельское прежде. Они уже составляли категорию тех «дешевых бар», которые перед Октябрьским рубежом ничего не создавали, ничего не умели, ничего не испытывали, кроме пресыщения, скуки и страха за свои привилегии.

Будем справедливы. Их предок Н. Б. Юсупов, бывший гвардейский офицер, екатерининский вельможа-крепостник, во всяком случае понимал и любил искусство, был директором императорских театров и Эрмитажа. Главное назначение Архангельского при нем состояло все-таки не в пирах. Юсупов приобрел его и устроил как хранилище коллекции картин, книг, мебели, утвари. Дворец и парк, создание которых, начатое в дни Голицына, продолжалось полстолетия и знаменовало собой подъем художественной культуры народа, остались в национальной истории памятником русского труда и искусства.

4

Архангельское — художественная сокровищница. Чего стоит только один зал Тьеполо во дворце! Молодой князь поехал за границу в 1772 году, через два года после смерти великого художника. Юсупов, несомненно, был и в Вюрцбурге и видел фрески, украшавшие парадную лестницу резиденции архиепископа, картины в кайзеровском зале.

Живопись Тьеполо притягивает и потрясает. Однажды в Вюрцбурге я долго смотрел на это буйство красок. Фрески на божественные сюжеты исполнены не в ангельском голубом тоне, а в охристом, рыжем. Здесь небеса ржавые, почти коричневые. Охра переходит в темное адское пламя. Нельзя оторваться от такого пиршества цвета и воображения.

Легко представляю себе, как поразило это искусство молодого Юсупова — к тому времени он уже оставил недолгую свою военную службу и поехал в Европу довершать образование. Он познакомился с Вольтером, Руссо, людьми литературы и искусства.

В этой поездке он и положил начало своей художественной коллекции. Вероятно, тогда он приобрел у сына Джованни Баттиста Тьеполо парные полотна его отца — «Встреча Антония и Клеопатры» и «Пир Клеопатры», уплатив за них полмиллиона золотых рублей. Фантастическая цена по тому времени. Такова легенда. Возможно, будет найдена иная, точно документированная версия архангельской биографии этих картин.

В Архангельском, как известно, бывал Пушкин. Его поразил дворец, «где циркуль зодчего, палитра и резец ученой прихоти повиновались и, вдохновенные, в волшебстве состязались».

Сюда приезжал Герцен. Он тонко и точно ощутил и выразил духовную суть Архангельского: «Здесь человек встретился с природой под другим условием, нежели обыкновенно. Он потребовал от нее одной перемены декораций для того, чтобы отпечатать дух свой, придать естественной красоте художественную, очеловечить ее. Бывали ли вы в Архангельском? Если нет — поезжайте…»

Юсуповы любили показывать свое владение, но, разумеется, избранным.

Из потаенных глубин большого шкафа в одной из комнат дворца-музея появилась объемистая книга. На переплете сияла надпись накладного серебра: «Архангельское». Я ахнул. Передо мной лежал чудом сохранившийся альбом Юсуповых. Я листал его страницы, и мне открывалась панорама связей последних хозяев поместья, весь этот обособленный мирок помещичье-буржуазной элиты. Князья… графы… бароны… министры… фрейлины двора… генералы, офицеры гвардии, Шереметевы, Гагарины, Маннергейм, Ностиц, Родзянко, Куропаткин, Баттенберги…

Они собрались на этих страницах, словно на придворном балу, обменяться понимающими взглядами авгуров. 1 июля 1896 года, в год своей коронации, здесь был и расписался в альбоме Николай II. Но чаще всех на листах, испещренных автографами, мелькала и мелькала молоденькая Вера Голицына. Уж до того ей было хорошо и весело гостить здесь в довольстве и неге.

Свыше тридцати тысяч крепостных душ принадлежало когда-то Юсупову. И это только мужчин. А всею под его рукой числилось до ста тысяч человек — население целого владетельного княжества. Триста дворовых ежедневно выходили в наряд на садово-парковую службу. Безмолвными тенями работали ночью и на рассвете, чтобы, упаси господь, не попасться на глаза барину, когда он, опираясь на трость, прогуливался по аллеям. Крепостного архитектора Якова Стрижакова — едва ли по главного устроителя усадьбы — Юсупов вогнал в чахотку непосильными требованиями и жестоким обращением. Каторгой была для дворовых барская усадьба. Да и мастерам жилось не сладко. Алексей Копылов, даровитый лепщик, доведенный до отчаяния издевательскими придирками управляющего Дерусси, сбросил его вниз с подмостей в Овальной зале дворца, а сам окончил свои дни в каземате. Крепостные волновались. В усадьбе случались поджоги.

Нравы Юсуповых и иных вельмож были вполне в духе времени. Князь Б. Голицын расправился с «лично ему принадлежащим» Владимиром Белозеровым, строителем церкви в Марфино. «Своевольный раб засечен до смерти» — так гласит эпитафия на могиле мастера. Он отказался исполнить барскую прихоть, грозившую испортить постройку. Граф Шереметев выпорол архитектора Головцева и заключил его в сумасшедший дом. Граф Орлов… И так далее.

Дворянскую культуру материализовал рабский труд крепостных. Это общеизвестно. Но здесь, в Архангельском, где все так изысканно, тонко, и вечерами кажется, что на дорожке «регулярного сада» вот-вот появится в раззолоченном камзоле прежний хозяин этих мест, тот, кто в 1772 году на пути за границу проехался по спине Ефима, — именно здесь особенно отчетливо понимаешь, какую цену платил народ за роскошь «барских садоводств».

И вот в таком раю, устроенном поколениями крепостных для своих сюзеренов, резвилась среди узкого круга гостей юная Вера Голицына.

Здесь она играла в серсо, вальсировала со стройным кавалергардом или ловким гусаром, здесь вспыхивали ее маленькие романы, и, уезжая, она оглядывалась на безмятежно и быстро пролетающее здесь время и писала на веленевой странице: «Счастливая минута!»

Тридцать лет подряд оставляла свой автограф в альбоме другая гостья — Елизавета. Кто она, я не знал, она не писала фамилию, может быть, одна из великих княгинь. Юсуповы гордились знатностью происхождения, вели род от ногайского хана Юсуфа и считали себя по крайней мере ровней худородным, хотя и царствующим Романовым.

Когда я вновь рассматривал альбом, мне сказали, что Елизавета будто бы супруга великого князя Сергея Александровича, генерал-губернатора Москвы, убитого Каляевым. Возможно, так оно и есть, поскольку «хозяин Москвы» жил по соседству, в своей усадьбе Ильинское. Но почерк не идентифицирован, и Елизавета пока остается альбомной загадкой.

5

И вдруг все кончилось. Исчезли в альбоме сановные фамилии, исчезла экзальтированная Верочка Голицына, провалилась в тартарары вдова (примем условно эту версию) надменного губернатора. Сгинуло все, что еще вчера верило в свою незыблемость.

Несколько страниц вырвано.

И потом — первые записи нового времени: группа рабочих фабрики имени Воровского, крестьянин Брянской губернии П. С. Козлов, село Добрик. Потом 190 детей, приехавших в Москву по инициативе Туркестанского народного дома просвещения, затем 99 рабочих, отдыхающих в Ильинском, том самом великокняжеском имении, откуда еще недавно навещала Архангельское Елизавета. Потом мы видим подписи делегатов III конгресса Коминтерна.

В 1928 году дворец-музей посетил К. Ворошилов, четко расписался в альбоме. С тех пор Архангельское сроднилось с нашей армией. Два спальных корпуса, поставленные по обе стороны партера на его излете у набережной, мягко и благородно вошли в панораму усадьбы. Во время Отечественной войны в них размещался госпиталь. Теперь здесь отдыхают, лечатся… Люди армии берегут по доверию государства памятник старины, творение крепостных душ.


Однажды Архангельское посетила делегация американских конгрессменов. Заметив на зеленом ковре партера фигуры советских солдат, гости из-за океана оживились, а один из них спросил:

— Почему столько людей в военной форме? Здесь происходят военные учения?

Спросил и поперхнулся, поскольку, приблизившись, увидел солдат, «вооруженных» машинками для стрижки газона. Длинными ручками они походили на миноискатели. Американцам долго втолковывали смысл того, что происходило. Кажется, они так и не ухватили его.

Когда им сказали, что миллионное финансирование всех реставрационных работ в Архангельском проходит по военному бюджету, они решили, что их просто мистифицируют.

Между тем Министерство Обороны действительно расходует здесь миллионы рублей. Вся работа ведется на научно-исторической основе, в полном согласии с органами Министерства культуры. И храм-усыпальница и церковь на откосе возродились к жизни в 1966—1968 годах, и стоило это их омоложение миллион сто тысяч. Одновременно велась реставрация здания знаменитого театра Гонзаго на территории усадьбы. Удалось также укрепить красочный слой бесценных декораций, писанных этим великим итальянским художником и архитектором. Триста тысяч рублей было ассигновано только на обновление коллекции художественной мебели и создание копий старинных тканой.

Возрождается прелестный «чайный домик», оживает чеканной формы «конторский флигель». В парке одни породы деревьев и кустарников заменяются другими. Речь идет о репродукции ландшафта пушкинской эпохи. Все это будет стоить добрый десяток миллионов.

Девятнадцатилетний Газан Сеидов — солдат строительного батальона — смугл до черноты, гибок и строен. Он метет парковую дорожку округлыми балетными движениями.

Может быть, он внук одного из тех подростков Туркмении, что в первые годы Советской власти побывали в Архангельском и не смогли расписаться в альбоме, — у туркмен тогда еще не было своей письменности. Арабской вязью вывел свое имя их руководитель. А теперь…

Мы говорили с Сеидовым о том, о сем. Его любимый роман — «Решающий шаг» Берды Кербабаева. Он проникся ко мне уважением, когда узнал, что я водил дружбу с автором этого произведения.

— Свой решающий шаг я еще не сделал, — серьезно сказал Сеидов, — но знаю, кем стать. Раньше хотел быть шофером, теперь здесь увлекся историей. Учитель истории — это хорошо, правда?

Вот оно как!


Каждый день по дворцу и парку движутся званые гости, в большинстве своем, наверно, дальние потомки крепостных. По субботним и воскресным дням здесь не протолкнешься. Вихрастый экскурсовод из города рассказывает группе уральцев о предоктябрьских хозяевах Архангельского с их «модерновыми» вкусами, в значительной мере лишившими дворец его былого убранства.

Касаясь российской жизни той поры и атмосферы царского двора, он, очевидно большой любитель футбола и хоккея, соответственно комментирует исторические факты: «Распутин все время играл с царем со счетом два — ноль в свою пользу. Даже министров Николай назначал с подачи Распутина…»

В группе у памятника Пушкину, с его стихами, высеченными на цоколе, идет серьезный разговор о дворянской культуре, о сложности и противоречивости этого понятия.

Кстати, в советские годы усадьбе постепенно был возвращен ее первоначальный вид. Собрано многое из того, что когда-то было отсюда вывезено. Интерьеры почти полностью вернулись к тем временам, когда здесь царила классическая строгость зари прошлого столетия.


Люблю Архангельское… Бывал здесь и в военный год, навещал раненого друга. Сам жил под сенью этих вековых лиственниц вскоре после войны и позже. Идешь вечером по парку, и обступают тебя со всех сторон видения прошлого, и томится душа, и удивленно радуется ходу жизни, чудесам взаимодействия прошлого с настоящим, великой русской судьбе, что отложила так явственно свой отпечаток и на этом клочке подмосковной земли.

Отголоски минувшего[9]

Как быстро уходит время!

А. Пушкин.

Путешествие в Арзрум

Откуда взять увлеченному в омут событий, в самом круговороте их, ровное и мудрое беспристрастие зрителя?

А. Герцен.

О публичных чтениях г-на Грановского

Книги имеют свою судьбу.

Теренциан Мавр,

римский грамматик.

Трактат о буквах, слогах и метрах

Палочки в тетради, или Как легко стать писателем

1

Этого старика я всегда боялся. Его густые усы перетекали в большую бороду. Его грозные глаза орла на крестьянском лице смотрели на меня пронзительно и укоризненно, такие лица я видел в селе под Обоянью, куда не раз ездил с матерью из Курска в июле или в августе погостить к ее знакомой учительнице.

Мне очень нравилось название — Обоянь. Я повторял это слово, и будто ветер распахивал дверь моей комнаты, и прямо за ней открывался сад, полный сирени и соловьев.

Обоянь… Обоянь — как открытые для объятия руки матери, и я бегу в их теплоту и ласку.

Обоянь — долгие звуки «о-о-я», между ними какая-то запинка — «б», а на конце хрустальная подвеска, как на чудом уцелевшей люстре в гостиной имения графа Клейнмихеля, куда мы, мальчишки, лазили через окно, чтобы посмотреть на внутренние покои безжизненного дома.

Тронь эту подвеску прутиком, она закачается, коснется другой близняшки-висюльки, и раздастся тонкий серебряный звон: н-н-н… Обоян-н-ь, Обо-ян-нь!

У старика и правда, или так мне казалось, было сердитое лицо. Вот он выпростает руку из-под обреза фотографии и погрозит мне пальцем: опять ты, мальчик, напроказничал, лазил в чужой сад, тряс яблоню — любимый белый налив. Ужо я тебе…

«Кто это?» — спросил я. И мне сказали: «Лев Толстой — великий писатель». На этот раз взрослые меня не обманули, а ведь в детстве нам часто говорят неправду.

Так вот кем был этот старик! Это меняло дело. Я и сам в то время был писателем — у меня хорошо получались палочки и буквы, тем более что читать я научился еще до школы.

Отец говорил: «Ну, писатель, давай-ка на проверку свою тетрадь». Я тоже был писателем, но все равно, если говорить без обмана, продолжал бояться старика на портрете. И эта робость сохранилась на всю жизнь.

Я открыл тогда его книгу, попытался прочитать первую фразу, но не смог ее одолеть. Она была как-то не так написана. Ее черточки не складывались в буквы. И я пожаловался маме. Она сказала:

— Это начало «Войны и мира», оно написано по-французски.

Чего-то я тут не понял и только подтвердил свое:

— Я тоже писатель. Я пишу палочки.

— Посмотрите на этого нахала, — откликнулся отец.

— Не обижай его, он еще маленький, — защитила меня мать.

Теперь, в десятый или в двадцатый раз в жизни, снимая с полки «Войну и мир», погружаясь в роман с любой страницы, я снова и снова испытываю чувство восторга и, обводя взглядом собрание разных книг, думаю: «А мы все продолжаем писать палочки…»


Потом я увидел юношу с вьющимися волосами, с живым и умным лицом, с веселым и озорным взглядом, в белоснежной сорочке с открытым воротом, такая, кажется, была и у меня. Он, наверное, уже не воровал яблок в чужих садах, но в моем возрасте и не такое отмачивал. Это был доступный мне писатель: «мчатся тучи, вьются тучи, невидимкою луна…» Мне казалось, такую строчку мог написать и я.


В то время я открыл для себя и молодого гусара с эполетами и различными шнурами на мундире. У него был угрюмый взгляд, какой я мимоходом в зеркале замечал у себя, когда меня наказывали и я отправлялся «стоять в углу». Какое это ужасное наказание! Его, этого офицера, наверно, ставили в угол чаще, чем меня, потому он так мрачен. Это был Лермонтов. Прошли годы, и его «Завещание» — исповедь юного офицера, смертельно раненного в бою, стало моим любимым стихотворением во всей мировой поэзии.

И хотя, как я узнал и ощутил впоследствии, все в отечественной литературе пошло от Пушкина и был он мне роднее по неунывающему, жизнерадостному нраву, что-то тянуло меня к тайнам лермонтовского характера. Всю жизнь я был веселым, общительным человеком, правда, и насмешливым тоже, и мне нравилась строфа советского поэта: «Да здравствует уменье быть веселым, когда тебя уже ничто не веселит». Но многие годы влечет меня к себе угрюмость великого поэта, поручика тенгинского полка, как, может быть, ранний урок и предвестие расплаты за едкость ума и доброту сердца.


Помню, третьеклассником я заинтересовался верхними полками большого домашнего книжного шкафа, где стояли томики литературных приложений к дореволюционному журналу «Нива». Была там серия книг в красном переплете. «Дурак красному рад, рано тебе все это», — заметил отец, застав меня за чтением сочинений Писемского.

О, эти романы — «В водовороте», «Люди сороковых годов», «Масоны» и пьесы «Бывые соколы», «Горькая судьбина»… Я ровно ничего в них не понимал, с трудом вникал в отдельные фразы, однако же исправно водил глазами по строчкам, твердо веруя, что и взрослые испытывают такое же чувство недоумения перед печатным текстом, но что это перелистывание страниц и произнесение про себя загадочных слов и есть настоящий процесс чтения.

До сих пор помню фразу из какого-то романа Алексея Феофилактовича. Некий барон говорит своему собеседнику: «Цветных брюк должно быть либо двадцать пар, либо ни одной — они быстро приглядываются». Вот так так! А у меня всего две пары таких штанишек — как же быть? Я долго перелистывал книгу, но ответа не нашел. А если серьезно, то оценил я этого писателя только через много лет.


Наконец, я встретился с Чеховым. Человек в пенсне с большой дужкой и на широкой тесьме, с добрым и родным лицом, был похож на моих братьев — не наружностью, они были моложе, чем он на портрете, но в нем я видел одного из тех старших, кто был мне близок вне расстояния возраста, чье наставничество я признавал добровольно и с охотой.

В семье самыми близкими мне были братья, кроме мамы, конечно. В раннем детстве я видел их редко. Они воевали на гражданской войне. Белые, придя в Курск, арестовали из-за них, этих «ярых коммунистов», нашего отца.

Каждый раз, когда братья приезжали на побывку домой, они становились моими желанными учителями. Как хорошо, интересно они рассказывали, сколько нового и важного узнал я, прилежный и молчаливо-незаметный слушатель их бесед и споров!

У дорогих нам людей и у книг мы учимся понимать себя и других. Первым чеховским рассказом, прочитанным мною, был «Злоумышленник». Чехов открыл мне огромный мир жизни. Десятки, сотни его персонажей вошли ко мне в комнату, и впервые не интуитивно я узнал, принял разность людских характеров. Мир расслоился, человек стал понятнее, а вместе с тем постепенно открывалась его неимоверная сложность.


И вот Герцен и Гейне, — что за писатели! Как умеют они сострадать людям и жестко высмеивать их пороки. Я знакомился с новой для меня литературой. Там не было происшествий. Там приключения происходили с самой авторской мыслью. Сюжетом становился ход размышлений. В Герцене и в Гейне я открыл для себя художественную фабульную публицистику и восхищался этим жанром.


А необыкновенный Гоголь, таинственный пришелец из волшебного мира гениев. Он так просто соединил реализм с поражающей воображение фантасмагорией, что в результате мы получили новую природу естественности. И всякий раз, прикасаясь к ней, трепещем от волнения и восторга.


А великолепная живопись Бунина! Вот уж о ком пристало сказать: художник слова. «Нет ничего милее этого шрама, похожего на тонкую постоянную улыбку». Да зачем приводить цитаты, ведь все подряд — живопись…


А чудеса Лескова — образного исследователя жизни, виртуоза русского языка, насмешника и забияки! Одни его Плодомасовские карлики чего стоят! А они только эпизод в огромном собрании сочинений, еще недостаточно оцененном. Его Пекторалис из рассказа «Железная воля» многое мне объяснил во время войны в характере солдата вермахта.


Русская литература. Какое счастье, что она существует с тобой рядом, все время, с детства до старости. Когда-то, в крепостнической, царской России, она заменяла парламент, демократию, всегда была просветительской, страдала за народ, возбуждала в нем добрые чувства и вела через все сложности жизни, сомнения и невзгоды, но вела же, отступая, заблуждаясь и снова находя верную дорогу, к революционному пониманию действительности.

И подумать только, все писатели когда-то писали палочки. И лишь Толстой, мне казалось, сел за стол и прямо написал рассказ «Рубка леса» и повесть «Хаджи-Мурат».

Конечно, в своей юности я читал не только больших писателей, как может показаться. Я любил всю обширную отроческую литературу — Жюля Верна, Луи Буссенара, Луи Жаколио, Майн Рида, капитана Марриета с их романтикой джунглей и бурных морей. Любил приключенческие серии про Ната Пинкертона — каждая книжка в тридцать две страницы и сорок восемь страниц каждого выпуска о русском сыщике Иване Путилине и американце Нике Картере. Хорошо знал популярные исторические сочинения. Но все это было уже после первого знакомства с титанами русской литературы.

Прошла недолгая страсть к приключениям на суше и на море, и я возвратился к своей первой любви, к классике. Тогда-то я всерьез увлекся Герценом и Гейне, увлекся навсегда. А потом узнал такие образцы публицистического жанра, как Марксово «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта», военные произведения Энгельса и Меринга, работы великого Ленина, основателя нашего государства. На анкетный вопрос о профессии он отвечал — «публицист».


Памфлеты Маркса я читал, наслаждаясь остротой их политического содержания и литературным совершенством. Дух захватывало от масштабов его метафор: «Нации, как и женщине, не прощается минута оплошности, когда первый встречный авантюрист может совершить над ней насилие».

А знаменитый вступительный аккорд к изображению мелодраматических сюжетов истории в «Восемнадцатом брюмера…»? Он громко звучит до сих пор. Так и хочется в перечисление фарсовых персонажей, что приходят на смену героям исторических трагедий, прибавить имя человека из Белого дома наших дней, примеряющего треуголку покорителя мира.

Друзья называли Энгельса «Генералом». Его военные очерки давно стали моей настольной книгой. Время указало подлинное звание их автора. Выражаясь современным языком, он стал Главным теоретиком военного искусства революционных войн.


Ленин — первый русский человек, чье имя известно всему населению земного шара, всем континентам и всем людям, там живущим. Его книги изданы в количестве, превосходящем тираж сочинений любого автора, напечатанных от Гутенберга до наших дней. Это боевое евангелие трудящихся всего мира, написанное языком железной логики и живого чувства, — таков единственно возможный стиль разговора со всем человечеством.

2

Из физики известно: на каждого человека давит столб воздуха, уходящий в атмосферу.

Признаюсь: на меня давит столб мировой литературы, уходящий в античность.

Существуют, стоят на полках, ходят по рукам прекрасные книги, вдохновенные творения гениев, талантов, наконец, просто даровитых людей. Как писать после них? Трудно. Почти невозможно. Единственное утешение: и того, кто выводил «палочки», щедрые добрые люди называли «писателем».

Судьба не оставила меня только читателем, дала возможность и самому приобщиться к литературному процессу. Целое десятилетие, включая годы войны, я работал в центральной военной газете «Красная звезда» начальником отдела литературы и искусства. Следующее десятилетие провел в «Новом мире» на посту заместителя главного редактора. Теперь член редколлегии журнала «Знамя». Сорок лет развития советской литературы прошло на глазах.


…Я пишу эти строки в канун новогоднего праздника. Поглядываю в окно — люди несут домой елки, маленькие, побольше. Вокруг белым-бело. «Мороз и солнце; день чудесный!» На улице, наверно, восхитительно поскрипывает снег. Скрипит и перо. Я не хочу писать мемуаров. Просто иногда вспоминается былое.

И я решил устроить себе совсем взрослую елку. Развешу-ка на ее ветвях палочки, которые продолжаю писать, благо они немного похожи на свечи с малым огоньком, дрожащим на кончике фитилька.

Нет уже строгого, умного отца, который мог бы повторить: «Посмотрите на этого нахала». И нет милой дорогой мамы, отвечающей ему: «Не обижай его, он еще маленький» И я уже давно не маленький.

Наряжу я елку в разные разности. На эту веточку — воспоминание, на ту — нечто, называемое модным словом «эссе», на третью — страничку прозы, на четвертую — статью с диалогом, на пятую еще не знаю что, надо подумать… Елка для взрослого в канун Нового года.

Объяснение в любви, или Несколько справок от имени сердца

1

Порог «Красной звезды» я переступил задолго до начала войны. 23 июня 1941 года на страницах родной газеты была напечатана моя подвальная статья «В бой за Родину». В мае 1945-го — очерки «Русский офицер за рубежом». Между этими датами — многое…

Вспоминаю своих редакционных друзей. Это были храбрые, талантливые люди — нет возможности перечислить их имена. Каждому я шлю душевный привет и горячую благодарность за счастье совместной работы.

В сорок первом году мы отправляли в первую фронтовую командировку еще молодых — или так мне казалось Михаила Шолохова и Александра Фадеева. Хорошо помню время, когда шолоховская «Наука ненависти» была на устах, в сердце всей нашей армии.

Николай Тихонов — человек с лицом свирепого викинга и добрыми, постоянно любопытствующими глазами — жил и работал в Ленинграде все время осады и блокады города. А меня не покидало ощущение, будто он и там, на своей Зверинской, 2, и где-то здесь, на втором этаже старого, источенного древесными жучками особнячка редакции на улице Чехова. Он врос в редакционную жизнь, был неутомим и исполнителен, как солдат-сверхсрочник.

Ну а Петр Павленко, иронический, язвительный и внутренне застенчивый? Он глотал порошки, пилюли, кашлял, кутал шею шарфом, но делал свое дело легко и стремительно. Он боролся со своей болезнью всеми способами, а главное — работой. Писаревский овал его лица с очками в «разночинной» металлической оправе хорошо знали на многих фронтах.

А дорогой мой, бесценный друг Андрей Платонов — веселый схимник и печальный вертопрах, человек мудрого ума и такого ощущения русского слова, что, казалось, он не пишет свои рассказы, а выпевает их из глубины глубин души.

Вспоминаю Бориса Галина — чернорабочего газеты. Он писал очерки, отчеты о митингах, публицистические статьи. Щуря свои близорукие глаза, растерянно переспрашивал человека, читавшего его рукопись: «Неужели вам, в самом деле, нравится?» Ему хотелось писать все лучше и лучше, а я до сих пор не могу забыть один из его первых в военной газете, но уже великолепный очерк «Прощай, 109-й полк», прекрасно раскрывший идею войскового товарищества.

Перед глазами стоит худой, в щеголеватой гимнастерке, похожий на «вольноопределяющегося», Костя Симонов — работник безотказный и веселый.

Высокий, со смуглой матовой кожей чуть продолговатого лица и чуть горбоносый, с хорошо пригнанными ушами, ладно скроенный, он то полнел, то худел, смотря по обстоятельствам жизни, но легко возвращал себе форму статного красивого человека кавалергардского роста.

Как непреклонно он стремился — правдой и неправдой — обогнать других, когда речь шла о командировке на опасный и важный участок фронта, каким он был нежным и заботливым, когда ему казалось, что друг нуждается в поддержке.

Он неожиданно появлялся в редакции вечером, диктовал стенографистке очерк и утром снова улетал на фронт, успевая скоротать ночь с товарищами за столом, где военные харчи причудливо смешивались с разноцветными ликерами Бачевского, трофеями наших войск кампании 1939 года, — из подвалов пустынного тогда клуба писателей.

Обычно начальники дают характеристики подчиненным. Но ведь и подчиненные аттестуют своих начальников. Вот этим сейчас и займемся.

За время моей работы в «Красной звезде» сменилось семь ее главных редакторов. Я их всех отчетливо помню. Они были разными, как пальцы одной руки. Был я молод, энергичен, кажется работал хорошо, и все они меня ценили, но, выражаясь по-военному, со всеми у меня происходили и «бои местного значения». К счастью, сие не повлияло на общестратегическое отношение ко мне в этой прекрасной газете, где царил дух дисциплины и товарищества.

Помню рыжеволосого, веснушчатого бригадного комиссара Барандова. При нем я пришел в «Красную звезду». Вскоре он покинул редакцию, перешел на научную работу.

Его сменил Евгений Арсеньевич Болтин, подтянутый, до синевы выбритый полковник, впоследствии генерал-майор. Он был историком и во время войны возглавлял военный отдел Совинформбюро, имел прямое отношение к составлению сводок, которых так ждали в стране. Человек, как говорили в старину, «светский», сдержанный, в пенсне, слегка грассирующий.

И в редакции и в обращении с иностранными корреспондентами он был одинаково корректен и учтив. Как редактор, он всегда точно знал, чего хотел. Помню, как в большом очерке на историческую тему, в том месте, где я рассказывал об убийстве Лжедмитрия, он аккуратно поставил корректорский значок и вывел на чистое поле оттиска следующее добавление: «Труп его был сожжен, пеплом зарядили пушку и выстрелили в ту сторону, откуда он пришел». С той поры я не знал более точной правки своих сочинений.

Затем к нам пришел корпусной комиссар Владимир Николаевич Богаткин. Мужчина высокого роста и высокого звания, с хрипловатым голосом человека, привыкшего громко приказывать и выступать не только на собраниях, но и на митингах. Он исполнял должность редактора нашей газеты, оставаясь в то же время членом Военного совета Московского военного округа.

Первое его появление в редакции было грозным для меня. Он прошел к себе в кабинет через тот коридорчик, где обычно, налево от комнаты секретариата, висела наша «Звездочка». Он увидел на ее столбцах фотографии двух начальников отделов, двух полковников, Ризина и Коломейцева, с пририсованными туловищами, в балетных пачках, с ножками балерин. Кто они такие, редактор узнал из подписи, односложно приказал: «Убрать!» — и проследовал дальше. Через три минуты меня, как редактора стенгазеты, вызвали к нему. Он спросил:

— Кто вам поручил делать из полковников балерин?

Я принял положение «смирно» и ответил:

— Сатира и юмор, товарищ корпусной комиссар. Жанр дружеского шаржа.

— Садитесь. — Это прозвучало скорее приказанием, чем любезным приглашением. — Садитесь и расскажите мне последовательно ход редакционного процесса.

А это уже было совсем другим делом. Я мгновенно понял, что новый редактор — великолепный, умный человек, и рассказал ему о порядке работы редакции все, что и сам бы захотел об этом узнать, если бы не знал ничего. Когда я уходил, он вызвал адъютанта и сказал: «Вернуть газету на место!» Через час он созвал всех начальников отделов и сказал:

— В вашем деле я ничего не понимаю. Прошу всех помогать. — Добавил еще несколько коротких фраз и: — Вы свободны!

Все мы влюбились (если допустим этот глагол в армии) в Богаткина с первого взгляда, и девиз «Не подведем Богаткина» руководил нашей деятельностью. При нем я вступил на поприще литератора-международника: он послал меня в первую поездку за границу — в 1939 году.

С начала войны, чуть ли не на третий-четвертый ее день, в газете появился новый начальник — дивизионный комиссар Давид Иосифович Ортенберг-Вадимов. Он был бесспорно талантливым редактором-организатором. С его приходом все работники начали передвигаться бегом. Худощавый, сутуловатый, он сам перебегал по кабинету подпрыгивающим аллюром, делая одновременно несколько дел, без видимого ущерба для каждого из них, — диктовал указания фронтовым корреспондентам, беседовал с вызванным работником и заглядывал в рукопись передовой статьи, которую я правил на высокой конторке, получая в этом хаосе его отрывистые замечания.

Тому, кто просто тянул служебную лямку в газете, а не искал в ней возможности для творческой работы, было трудно с Ортенбергом. Остальным — трудно, но интересно. В эти первые годы войны накапливался важный опыт работы газеты. В июле 1943 года он поехал на фронт и был назначен начальником политотдела армии.

На его место пришел генерал-майор Николай Александрович Таленский. Добродушная улыбка постоянно цвела на его полном лице. Живот, называемый его владельцем «социалистическое накопление», приятно круглился под генеральским кителем. Сказать по правде, внешне он походил на диккенсовского мистера Пиквика, особенно в моменты, когда, благодушно сощурившись, произносил: «Уйдемте, дорогой Александр Юрьевич, от зла и сотворим благо».

Широко образованный, знаток военной истории, он стал затем начальником военно-исторического отдела Генерального штаба и редактором журнала «Военная мысль». Мы с ним были дружны, встречались и вне редакции. После войны, когда я в «Литературной газете» стал редактором иностранного отдела, мы, к обоюдному удовольствию, продолжали видеться. Он стал непременным участником весьма важных в международной жизни Пагуошских конференций.

Полной противоположностью Таленскому был новый редактор — генерал-майор Илларион Яковлевич Фомиченко, политработник из Ленинградского военного округа. Он был человеком брутальным, не терпел возражений, и, прежде чем освоил особенности редакционной работы и жизни, прошло не мало времени. А на первых порах случались недоразумения.

Однажды во время летучки выяснилось, что неприятный «ляп» в газете произошел по вине самого редактора, не пожелавшего посоветоваться с начальниками отделов. Я и заметил на летучке, как мне казалось, дипломатично: нельзя все решать самому, вон и товарищ Сталин собирает колхозников, чтобы посоветоваться. Свое заключительное слово редактор начал так: «Тут колхозник Кривицкий говорил…» В конце летучки я встал и, обращаясь к Фомиченко, отчеканил: «Я не колхозник, товарищ редактор, но и вы не Сталин». Все замерли. Потребовалось время, чтобы «осмыслить» происшествие, не крамолу ли я высказал — имя было названо как-то не по форме. Я и сам смутился. Генерал посмотрел на меня растерянно и удивленно и в конце концов неожиданно произнес: «Это правильно!»

Только так и можно было разрядить ситуацию, ибо дальнейший спор на эту тему был уже невозможен. Кстати, одну из своих наград — орден Отечественной войны 1-й степени — я получил по представлению Фомиченко.

После него редактором газеты назначили Василия Петровича Московского. Его я хорошо знал и раньше, когда он руководил газетой «Сталинский сокол». У него во время войны служил Сергей Михалков, и, помню, редактор рекомендовал автора «Дяди Степы» в партию, Мы часто встречались втроем во внеслужебное, как говорится, время. Московский был свой брат, журналист, и при этом ничего не проигрывал как начальник, вел газету твердо и уверенно. После войны он работал в ЦК КПСС, а потом был послом в Корее.

Да, все эти люди, непохожие друг на друга, были крупными личностями. Ни один из них не разрушал того, что сделал предшественник. Традиции, накопленные «Красной звездой», хранились и обогащались. Потом, когда мелкие огорчения, без которых не обходится ни одна работа, ушли в прошлое, у меня осталось чувство благодарности к каждому из них, ко всем моим прекрасным товарищам по «Красной звезде». Годы в этой газете считаю лучшими в своей жизни и благодарен судьбе за то, что они были.

А потом, когда меня уже не было в редакции, к руководству газетой пришел Николай Иванович Макеев, ныне генерал-лейтенант. И опять газете повезло. Человек он точный, обязательный, знающий цену боевым традициям и, как его предшественники, глубоко партийный. При нем начались ежегодные сборы ветеранов газеты, ее авторского актива разных времен.

И вот однажды, вскоре после войны, пришло мне в голову собрать всех своих старых редакторов-друзей в отдельный кабинет, скажем, «Арагви», провозгласить небольшой тост в их честь и послушать, о чем у них пойдет разговор между собой.

Теперь я скажу так: хорошие идеи нужно осуществлять без задержки. Что-то мне тогда помешало — то ли поленился без проволочек воплотить в жизнь задуманное, то ли что другое. Когда мысль о встрече стала возвращаться ко мне все чаще и чаще, я вдруг понял, что осуществить ее уже нельзя — не собрать кворума. Иных уж нет… И очень жалею, что ничего не получилось…

Время идет… «Старичков» уже не осталось в редакции. Другие люди работают в «Красной звезде». Так и должно быть. Не раз спорили мы: когда труднее делать газету — в мирное или военное время? Хорошую газету — всегда трудно!

Думаешь: ну а если бы случилось так, что время потребовало твоей работы в газете, пошел бы ты в «Красную звезду»? Еще бы! Если б взяли, конечно.

2

Жизнь все-таки бежит быстро. Наблюдение не новое. Но каждому здесь суждено быть первооткрывателем. Еще вчера я считал Константина Симонова молодым. Еще позавчера мы с ним бродили по разрушенному Берлину, а третьего дня летели вместе на фронт. Еще вчера я встретил его на редакционном дворе, и он ревниво сказал:

— Летели через линию фронта? Везет же людям! Ну, что там, в Брянских лесах?

А я ответил:

— Уу-у, завидущие глаза!.. Все ему мало! На Рыбачьем десантировался, на подводной лодке в Севастополь ходил… Чуть где загорелось — он уже там. И все мало!

Отчетливо помню каждое слово. Да и познакомились мы с Симоновым недавно, вот только что, — еще шли бои у рыжих барханов Халхин-Гола, затихало Баян-Цаганское побоище.

Все это было вчера, позавчера, недавно. Но, оказывается, с той поры уже прошло… Это, конечно, смешно, то, что я сейчас скажу, но мне не верится — неужели уже почти сорок лет? Не случилось ли какой путаницы в механизме времени?

За последние годы так много писали о разных принципах его отсчета. Для землян оно течет быстрее, чем для межпланетных путешественников. Справедливо ли это? Не натворил ли тут чего-либо Эйнштейн? Что-то с некоторых пор действительно время несется вскачь…

Нет, все точно, как всегда. Просто стареет наше поколение, и само же удивляется этому. То и другое естественно. Но в этой естественности есть все же извечная странность, которую каждый постигает в одиночку.

Знаете ли вы, как трудно и важно писателю найти свою тему? Симонов ее не искал. Она его нашла сама: война. И прежде чем стать его темой, она стала его жизнью. Любить войну немыслимо, бесчеловечно. Кто может примириться с горем? Любить можно его преодоление. Война — горе. Армия — ее преодоление. Она — меч страны, желающей мира. Ей — наша любовь. Симонов любил Советскую Армию. Он знал ее снизу доверху. Он сам ее частица. Он был на войне с первого до последнего дня. Он до последнего дня жизни писал о войне, все о ней и о ней.

На войне Симонов был храбр и тверд. В писательском труде — упрям и честен. Счастливым может быть поэт, чье стихотворение, как «Жди меня», заучивали миллионы людей. Счастлив драматург, чья пьеса пользовалась таким успехом, как «Русские люди». И очеркисту не грешно гордиться торопливыми записями в полутемных блиндажах, если они стали одним из классических очерков войны, таким, как «Июнь — декабрь 1941 года». И критику не пришлось бы сегодня краснеть за свою статью, подобную той, что была напечатана 14 апреля 1951 года и называлась «О доброжелательстве». А ведь все это, как и многое другое, создано одним автором.

Счастлив ли был сам Симонов? Не знаю. Многие утверждают: у художника нет подлинного счастья. Пока он пишет, им овладевают сомнения, неуверенность, иногда отчаяние. Когда произведение увидело свет, он думает уже о другом, лучшем, более совершенном, о том, которое еще не написано. Кто-то назвал писательский труд каторгой. Но ведь она добровольна. Значит, сладостна? Конечно. Но и тяжка. Одно думаю: если писал Симонов сравнительно легко, то жил трудно.

Десятилетия его литературной работы прошли на виду у всех. Волосы его побелели. Темная тень подчеркнула глаза. В дни его шестидесятилетия я писал: «И все-таки у Симонова многое и многое впереди. Энергии ему не занимать ни у кого. Планы большие. Талант не истощается временем, но крепнет. Что же теперь главное? Да все оно же, здоровье! Вот я и говорю: «Здравствуй, старый товарищ!»

Теперь у него впереди только то, что он успел написать…


Долгие годы мы дружили с Константином Симоновым, почти два десятилетия проработали вместе. Сначала в военной газете «Красная звезда», потом в журнале «Новый мир», затем в «Литературной газете» и вновь в том же журнале. Много всего и всякого пережили вместе, многое видели сообща, о многом переговорили.

Деловых споров у нас было сколько угодно, но они ни единого раза не кончились ссорой, хотя бы и временной, даже удивительно. В конце концов вырабатывалась общая точка зрения. Осадок разногласий не успевал достигнуть сколько-нибудь опасной концентрации, растворялся юмором, шуткой. Работали, как песню пели, дружно и весело.

Симонов дорого ценил острое слово. Он не был таким мастером искрометных реплик, как Павленко, или таким виртуозом-рассказчиком, как Тихонов. Его стихией скорее был юмор подводный, когда весь какой-нибудь диалог в его режиссуре складывался как комическая сцена. Тут было нечто от драматургии. Сам он острил с забавной подготовкой. Прежде чем произнести остроту, он выводил ее на стартовую площадку серией предварительных усмешек и междометий.

Георгий Мокеевич Марков рассказывал мне, что на заседаниях секретариата Союза писателей он не раз получал от Симонова смешные записки. Вот одна из них. Сначала адрес на свернутом по-солдатски треугольнике:

«Г. М. (лично, доверительно)». Затем следует текст: «Отец! Поскольку докладчик столь исчерпывающе все осветил и исчерпал все то, что мог исчерпать, включая наше терпение, предлагаю уже больше ничего не доисчерпывать и распустить секретариат на обед… Это в шутку, а всерьез — отпусти после (выступления) Айтматова. Нужно кое-что сделать…»

На эту записку Марков в полном согласии с духом обращения к нему — «Отец» — ответил: «Ступай, сынок!»

Раз уж зашла речь о такой переписке, расскажу и о нашей дружеской почте на одном из затянувшихся совещаний. Симонов сидел напротив меня и, склонившись над широким блокнотом, делал какие-то записи. «Ах, сатана, — подумал я, — неужели и тут сочиняет? Интересно, что именно — страничку прозы или стихотворную строфу?»

Время от времени я посматривал в сторону Симонова, но на челе его высоком не отражалось ничего, во всяком случае, попытка визуально определить жанр, в котором он сейчас работал, мне не удалась. Наконец он поднял голову, наши глаза встретились, и, неожиданно подмигнув, он протянул мне несколько листков. Там не было ни прозы, ни стихов, а только профили нескольких лиц, сидевших в зале, забавно шаржированные, исполненные энергичным пером. А на отдельном листке стояло:

«Как полагаешь, могу ли я на основе представленных работ выписаться из Союза писателей и вписаться в Союз художников? Жду ответа. К.»

Я протянул через стол клочок бумаги с ответом:

«Поскольку ты одинаково плохо пишешь и рисуешь, советую вписаться в Союз архитекторов. С.»

Он опять застрочил и прислал записку тем же маршрутом: «Я только сейчас понял, что начальные буквы наших имен — К и С — образуют название одной небезызвестной жидкости («КС» — старая популярная марка грузинского коньяка. — А. К.). Не принять ли нам это совпадение как перст, указующий на характер желательной деятельности после совещания?» Меня не нужно было долго уговаривать, и я написал наискосок по листу наподобие резолюции: «Принять!»

Юмор его был беззлобным, даже не насмешливым. Конечно, благороднее всего острить на свой счет (мне это не всегда удавалось, прихватывал и других).

Как бы я определил очарование этого человека для себя? Постоянно напряженная работа мысли в сочетании с постоянной готовностью к озорству. (В последние годы это второе его свойство, увы, уходило куда-то прочь.) О его развитом чувстве долга я еще скажу. Он уважал в человеке достоинство и готов был в случае необходимости помочь его защитить. Он старался быть справедливым в суждениях о своих недругах и даже особенно беспристрастным. Намеренно заниженные оценки лично ему несимпатичного человека не приносили ему удовлетворения. Такую необъективность он расценил бы как свою слабость. Он был доверчив. Иногда этим пользовались люди, похожие на рыб-прилипал, которые «сопровождают» сильных и крупных хозяев морских пучин.

Симонов обладал необычайно развитым чувством долга. Он хотел быть точным, обязательным. Он не забывал сегодня того, что обещал или сказал вчера. Он никогда, по крайней мере в наших отношениях, не стремился «казаться». Он был естествен и оставался самим собой в очень сложных перепадах жизни. В его представлениях я никогда не находил низменно-эгоистической основы, в заблуждениях — упрямства.

Он не был безгрешен. Случалось ему ошибаться и в личных отношениях и в общественной сфере. Но так как он был начисто лишен фанаберии, вздорности, то и ошибки эти он преодолевал, хоть и не без труда, но решительно. Он был человеком открытым, правда, чья-то «душа нараспашку», да еще навязываемая другому, или пустая словоохотливость были ему чужды и неприятны.

Я превыше всего ценю в людях развитое чувство долга. И если возможно самому признать в себе какое-либо достоинство, то хотел бы выбрать именно это. Мне кажется, что Симонов доводил его до педантизма, и коли наши недостатки суть продолжения наших же достоинств, то Симонов, беря на свои плечи сверхповышенные обязательства, очень часто, слишком часто, иногда месяцами и годами загонял себя в форменный цейтнот.

Подозреваю, что он и не мог иначе, а то, что я здесь назвал педантизмом, на самом деле выражало издержки того чувства долга, которое ставило перед ним все новые и новые задания, не давая буквально ни отдыха, ни срока, а в конце концов уже наперекор его реальным силам и даже практической необходимости.

Было такое время, когда его общественные и литературные обязанности сузились. Он перестал активно работать в Союзе писателей, ушел из редакции «Нового мира». Ну, думал я, нет худа без добра: теперь Симонов наконец завершит роман, отдохнет вволю.

Ничего подобного! Все осталось по-старому. Он читал горы чужих рукописей, отвечал на каждое из бурного потока писем, вливавшегося в двери его квартиры, хлопотал по разным делам знакомых и незнакомых.

3

Когда-то давно, когда Симонов еще жил на Ленинградском шоссе, возле Беговой, он купил себе в комиссионном магазине новенький бухарский, видимо, заказной халат. Роскошь этого одеяния, располагающего к восточному «кейфу», дремотным, неторопливым размышлениям о бренности земного, вызвала во мне почтение. Но пока я благоговейно разглядывал его загадочный узор, в кабинет хозяина было внесено приобретенное там же, где и халат, глубокое кресло, похожее на то, в котором покоил себя старик Джолион из «Саги о Форсайтах».

— Что все это значит? — спросил я, пораженный.

— Ничего особенного. Я внял твоим призывам и создаю себе условия для отдыха.

Он снял пиджак, надел халат и погрузился в пружинную бездну почти двуспального кресла. При этом он еще обернул ноги старым пледом и закурил трубку.

— Ну как? — спросил Симонов, весьма довольный соединением традиционных аксессуаров классической безмятежности со своим намерением предаться отдохновению.

— Неслыханно! Висячие сады Бомбея, комната отдыха матери и ребенка, Бахчисарайский фонтан, — я щедро комментировал всю эту картину роскошного «кейфа».

Симонов окутал себя облаком табачного дыма. С некоторым трудом, как мне показалось, навел на лицо сонно-мечтательное выражение и, фальшиво зевая, посоветовал:

— А на твоем месте я бы поработал. Вон на столе лежит толстенная рукопись. Пока я пообнимаюсь с Морфеем, ты бы ее почитал, нечего бездельничать.

Мы только-только заехали к нему после трудного рабочего дня, и у меня были другие планы.

— Сколько же ты намерен спать? — Я начинал уже серьезно верить в его желание дать себе вечернюю передышку.

В это время зазвонил телефон. Я протянул к нему руку. Но Симонов меня опередил. Одним движением, еще не зная, кто звонит, он отбросил плед, скинул халат и снял трубку.

— Слушаю… Нет, почему же, можно и сегодня. Жду с рукописью. — И, обратившись ко мне, вполне удовлетворенно заметил: — Вот видишь, разве тут посидишь в халате. Устаревшая форма одежды!

— Ну не такая уж устаревшая. — Я пытался спасти идею его отдыха, хотя бы и в старозаветных формах. — Нисколько не устаревшая. Правда, не уставная. А альбомах и описаниях формы одежды русской армии, составленных профессором Висковатовым, халат не значится.

— А поэтому и нам он не нужен, — забраковал свою покупку Симонов и присовокупил: — А все-таки я славно отдохнул и даже как-то посвежел. Можно заняться делом.

Роскошный халат некоторое время висел распластанный на стене кабинета хозяина, как декоративное украшение, потом исчез. Наверно, был кому-то подарен.

В тот вечер, хорошо помню, мы долго занимались делом, потом и «не делом». Расстались, как это часто бывало, на рассвете. А ведь в семь утра его ежедневно и неукоснительно будила старая стенографистка Муза Николаевна, и он вставал, чтобы еще до завтрака «посочинять» часа три — не меньше.

Потом долголетним помощником и правителем «канцелярии» Симонова до последних дней его жизни была Нина Павловна Гордон. Она, быть может, лучше, чем кто-либо другой, знает, какую гору дел сворачивал он ежедневно.

Так бывало, вместе работали днем и вечером, сообща обсуждали жизненные проблемы, отдыхали и развлекались, примерно в одно и то же время ложились спать. Проходил месяц — и Симонов давал читать свою новую пьесу. Когда он ее написал? Ведь был все время на глазах! А вот рано утречком и написал, когда ты еще спал сладким сном.

Жди меня, и я вернусь, или Судьба одного стихотворения

1

Судьба его стихотворения «Жди меня» прекрасна и удивительна. Оно было напечатано в «Правде» и в тот же день стало знаменитым.

В старину существовали письмовники. «Улица корчилась безъязыкая», и письмовник давал готовые тексты для почтовой переписки. Мещанин хотел выразить свои «чувствия» слогом возвышенным, забористым или зарифмованным, вроде «Жду ответа, как соловей лета», и, обращаясь к письмовнику, находил там готовые образцы, клише — на все случаи жизни. Письмовники вводили наряду со стандартом любовного излияния трафарет деловой бумаги, прошения, челобитной.

Но вот произведение истинной поэзии, крик души, исповедь солдата, высказанное как обет и заклинание, овладело сердцами сотен тысяч и даже миллионов людей, стало для них как бы страницей необыкновенного письмовника. Его переносили в замусоленные тетради, хранили в планшетах, вещевых мешках, вырезали из газеты или переписывали огрызком карандаша и посылали с фронта через огромные пространства в родные места женам, невестам, девушкам, с которыми расстались.

Подлинная литература пришла на помощь мужчине-солдату, перевязала его душевную рану, пролила на нее целительный бальзам.

Лермонтовское «Завещание», его гениальные строки — «пускай она поплачет… ей ничего не значит!», — обличающие женское притворство и бессердечие, звучат голосом оскорбленного сердца. Мы видим горькую усмешку юноши, обманутого, уязвленного неверностью.

Молодой офицер, претерпев муки ревности, умирает на далекой в ту пору «кавказской линии», и грудь его теснят смутные чувства: он храбро сражался, исполнил свой долг, ну душа его опустошена, он спокойно говорит о смерти…

Лирического героя Симонова страшит даже самая отдаленная мысль о неверности подруги. Он заклинает ее ждать его возвращения страшным заклятием. Собственную жизнь, он ставит в прямую связь с прочностью и стойкостью этого ожидания. В стихотворении звучит музыка печали, верности и веры. Любовь и долг живут в нем единым боезапасом души.

Чувства молодого человека из «Завещания» и его потомка из «Жди меня» тщетно отделять барьером вульгарной социологии. Они возможны в разные времена. Конечно, судьба заклятия, провозглашенного в бою, не могла стать всеобщей, универсально счастливой. Но была в нашей Отечественной войне такая нравственная сила, а боец на фронте был окружен в народном сознании таким ореолом святости, что поэтический призыв, выразивший ожидание верности, приобрел магическую силу, облетел буквально всю страну и стал одним из самых красноречивых изъявлений моральной чистоты.

«Завещание» Лермонтова для меня в мировой поэзии ни с чем не сравнимо. Но «Жди меня» осмелюсь поставить невдалеке от него и, конечно, не только по признаку их военного происхождения. «Жди меня», может быть, самое проникновенное произведение Симонова-поэта.

Оно совершенно по форме, его звукопись завораживает. Фанатический повтор жестких согласных «ж» и «д» в сочетании с протяжным «и» — «жди», когда наводят грусть желтые дожди» — окутан и смягчается шелестом желтых листьев, сорванных осенним ветром и тихо планирующих на отсыревшую землю.

Все выговорено единым дыханием. И последняя строчка — «ожиданием своим ты спасла меня» — потрясает, как явление чуда, кульминацией всех чувств героя, его верой, надеждой и любовью.

Хочу перечесть эти стихи в сотый раз:

Жди меня, и я вернусь.

Только очень жди,

Жди, когда наводят грусть

Желтые дожди,

Жди, когда снега метут,

Жди, когда жара,

Жди, когда других не ждут,

Позабыв вчера.

Жди, когда из дальних мест

Писем не придет,

Жди, когда уж надоест

Всем, кто вместе ждет.

Жди меня, и я вернусь,

Не желай добра

Всем, кто знает наизусть,

Что забыть пора.

Пусть поверят сын и мать

В то, что нет меня,

Пусть друзья устанут ждать,

Сядут у огня,

Выпьют горькое вино

На помин души…

Жди. И с ними заодно

Выпить не спеши.

Жди меня, и я вернусь,

Всем смертям назло.

Кто не ждал меня, тот пусть

Скажет: — Повезло. —

Не понять не ждавшим им,

Как среди огня

Ожиданием своим

Ты спасла меня.

Как я выжил, будем знать

Только мы с тобой, —

Просто ты умела ждать,

Как никто другой.

Помню разговор с Симоновым об этом стихотворении. Мы только начинали дружить. Шел сорок первый год. На войне люди узнавали друг друга по сокращенной программе, но с ежедневными экзаменами, и весьма суровыми. Какая-нибудь совместная командировка во фронтовое пекло быстро сближала или разводила людей. А ведь мы были знакомы с Симоновым еще до войны.

Мне нравилась его поэма «Суворов», но, сказать по правде, больших поэтических достоинств я в ней не видел. Я ее принимал скорее как рифмованный очерк жизни великого полководца. Меня влекла к себе звучная батальность военной истории в этих стихах. Я оценил точность, с какой Симонов понял героический смысл и политическое бессмыслие Итальянского похода. И я, обожая поэзию Блока, Маяковского и Есенина, прощал тем не менее автору сухость его произведения и те оттенки рационализма, которые весьма необходимы в армии, но противопоказаны поэзии.

И вот — «Жди меня». Я был ошеломлен. Такое соединение войны с любовью ощущалось как собственное чувство. Стихи стали «своими» тотчас же после первого прочтения…

2

Такое же чувство я испытал однажды в музее Маяковского. Я никогда прежде не бывал там, в переулке имени поэта, что вблизи Таганки, и заехал перед юбилейной годовщиной.

— Скажите, — спросил я, но без особой надежды на положительный ответ, — не располагает ли музей неопубликованными стихами Маяковского?

— Нет, — ответила Агния Семеновна Езерская, директор музея, женщина фундаментально полная, с детской улыбкой на лице, и, досадливо наморщив брови, словно что-то решая, добавила: — Ну, за исключением того стихотворения, о котором вы, конечно, знаете.

Я, наоборот, ничегошеньки не знал, о чем мне, очевидно, знать полагалось, честно об этом сказал и попросил показать стихи, если можно.

Стоявшая рядом высокая женщина с твердыми чертами лица и, видно, с таким же характером удивленно пожала плечами на мое признание. Акции мои стремительно покатились вниз в глазах Надежды Васильевны Реформатской, заведующей научным отделом музея.

— Как же вы не знаете?

— Виноват, молодой, исправлюсь, — ответил я негласной армейской формулировкой провинившегося.

Мои собеседницы улыбнулись — женщины обожают мужчин в их чистосердечном раскаянии — и приступили к священнодействию показа неопубликованного стихотворения. Наконец я взял в руки фотокопию — макет записной книжки Маяковского, а может быть и подлинник — сейчас не помню, прочел и ахнул. В те же секунды оно стало «моим».

И тут произошла бурная сцена. Решение мое уже созрело. Я раскрыл портфель, набитый всякими рукописями, и стал засовывать туда реликвию.

— Боже мой! Что вы делаете?! — раздался двойной контрапунктирующий возглас, крик, стон. — Это ужасно! Отдайте немедленно!

Агния Семеновна и Надежда Васильевна — одна, как знак вопросительный, другая, как восклицательный знак, — бросились ко мне, простирая руки к драгоценной зеленой книжке и опасаясь схватить ее, чтобы, упаси господь, не разорвать, не повредить.

В этой критической ситуации мне приходилось решать двойную задачу: успокоить достойных женщин и в то же время не выпустить драгоценность из своих дланей, поскольку, судя по всему, во второй раз мне ее не видать, как своих ушей. Поэтому я сказал: «Минуточку!», — примостился у какого-то круглого столика, вынул чистый лист бумаги, взял ручку и почему-то знаками стал пояснять свои намерения.

— Что вы хотите делать? — в унисон спросили Агния Семеновна и Надежда Васильевна. — Он ужасный человек. — Они говорили обо мне уже в третьем лице.

— Я хочу переписать стихотворение и тотчас же верну подлинник. Это-то я могу сделать?

— Можете! — спели они хором. — Но что это вам даст? Печатать его нельзя, не разрешено. Мы пробовали не один раз.

Но я уже снимал копию со стихов, лежавших многие годы «под запретом» по непонятной причине. (Может быть, когда-то и кому-то она казалась серьезной и важной, но тогда, в музее, я тщетно ломал голову, обдумывая, какой же она могла быть.)

— Поставим стихи в текущий номер. Срочно готовьте комментарий. Успеете к завтрашнему дню? Ваша публикация, ваши комментарии!

— Благославляем вас! — обрадованно сказали хранительницы реликвий, еще не веря в возможность обыкновенного чуда.

Симонов был в отпуске, решать нужно было одному. Но, прочитав это стихотворение десять, пятнадцать, двадцать раз, я не нашел в нем ничего, что могло бы ему помешать увидеть свет.

В редакционной работе нужна и острота и смелость, но в паре с рассудительной трезвостью. Принимая единоличное решение, я всегда думал о Симонове. А как он, не стал бы возражать? И ни разу не ошибся. Мы действительно хорошо знали друг друга.

Что ж, если твоя партийная совесть спокойна, тогда руби гордиевы узлы. Они ведь и затянуты неразвязно как раз для этой цели — быть разрубленными.

Мне пришлось что-то снять из номера, чтобы освободить место для этого стихотворения, и, так и не дознавшись причины, по которой «Письмо Татьяне Яковлевой» пробыло столько лет «в нетях», я отправил его в набор. Назавтра дослал комментарии к нему, которые были сделаны точно в срок, сжато и выразительно. Так мы и подписали: «Публикация и комментарии Н. В. Реформатской».

Никаких «рекламаций» ниоткуда не последовало. Страсти, в свое время кипевшие вокруг влюбленности Маяковского в русскую девушку во Франции, давно угасли, а огромной силы стихи остались и были явлены читающей публике.

Они были напечатаны в четвертой книжке «Нового мира» за 1956 год, как раз к дате Маяковского. А в следующем номере мы поместили умную, интересную статью Андрея Туркова «Океан поэзии», связанную с этой публикацией. «Письмо Татьяне Яковлевой» было введено в общественное обращение.

3

Я рассказал эту историю просто потому, что, говоря о «Жди меня», вспомнил о сходном впечатлении от стихотворения Маяковского. Они о разном, а общее в них — предельно искренняя связь «времени» и «себя», неразделимость личного и общего, кровная способность понять себя во времени и время в себе, которая делает авторов таких стихов всенародно известными, революционными, неотрывными от всего советского, близкого, родного. Помню, с каким восторгом тогда, в музее, я прочел у Маяковского строки, навеянные размолвкой с той, что так нравилась ему:

Не хочешь?

Оставайся и зимуй,

и это

оскорбление

на общий счет нанижем

Я все равно

тебя

когда-нибудь возьму —

одну

или вдвоем с Парижем.

Видение революционного города он заключил в свои объятия вместе с возлюбленной. Так, смело, открыто и гордо, поэтически неотразимо слить свою любовь с революцией мог в ту пору лишь Маяковский. И когда я прочел «Жди меня», то почувствовал в стихотворении ту же страсть и то же вдохновение.

Симонову я сказал в редакционном коридоре:

— Ну ты, брат, даешь!

И он ответил:

— Даю!

— Все может у тебя кануть в Лету, а «Жди меня» останется.

Вот и весь тогдашний разговор в сорок первом году. Вся рецензия.

Вернулись мы с победою… или Прощай, газета, здравствуй, журнал

1

Война окончилась. Я продолжал работать в «Красной звезде» и вовсе не думал о «штатской службе». Десять лет провел в военной газете, сроднился с армией, знал и любил многих ее людей — от солдат до генералов. Судьба дала мне возможность первому написать о подвиге под Москвой двадцати восьми гвардейцев-панфиловцев и их вожака Василия Клочкова.

Рассказ об их героизме переходил в школьные хрестоматии. Не хочу скрывать — я гордился прикосновением своего скромного пера к великому бою у разъезда Дубосеково.

Еще до войны я с увлечением изучал историю старой русской армии. Из своих военно-исторических очерков, опубликованных в газете, составил сборник «Традиции русского офицерства». Предисловие к нему написал известный военный историк, тогдашний редактор теоретического журнала «Военная мысль» генерал Н. Таленский. В военном секторе Института истории Академии наук мне предложили подумать о защите этой работы на соискание ученой степени.

Отчетливых планов на будущее я не создавал. Хотел писать и думал о любопытнейшей связи между событиями военной истории Отечества и развитием русской общественной мысли. Сначала мне представлялась некая синхронно-хронологическая таблица. Потом воображение начинало населять ее живой плотью. Люди и события. Складывался исторический реквизит. Рослый офицер мчался на коне к палатке фельдмаршала Салтыкова, волоча за собой неприятельское знамя… Молодой Суворов отправлял рифмованные донесения Румянцеву… Пороховой дым стлался по Сенатской площади… На биваках, в генеральных штабах возникали жаркие споры…

И странно, я участвовал в них, перемещаясь из эпохи в эпоху. Следовательно, то, что мне мерещилось, не было романом. Что же это было? Может быть, «Тень друга, или Ночные чтения сорок первого года» — повесть-хроника, которая была написана спустя много лет в том жанре, который, слава богу, критика определила как по крайней мере «не скучный»?

Во всяком случае, тогда, после войны, мне и в голову не приходило покидать родной дом — газету «Красная звезда». Мы опять вернулись в старый уютный особнячок на улице Чехова. Там все нам было знакомо и мило… С Симоновым мы виделись реже, чем раньше. Но вот однажды он позвонил по телефону в редакцию, и я услышал знакомое: «Здравствуй, старик!»

Обращение «старик» придумано не нами. Оно знак уважения, признания неких заслуг, или достоинств того, кому адресовано, выражение готовности добровольно подчиниться его авторитету. У нас это обращение было взаимным, на паритетных началах, а кто его ввел первым, не помню. Поскольку у Симонова были сложные отношения с буквой «р», то получалось смешно: «стаик» — в связи с чем я ему советовал называть меня просто «дядя».

Между тем:

— Здравствуй, стаик, звоню тебе из одного высокого места. Буду краток. Мне предлагают редактировать журнал «Новый мир». Я сказал, что не стану возражать при условии, если ты пойдешь первым заместителем. Жду твоего решения.

— Надо подумать.

— Сколько тебе нужно времени?

— Пять минут, не меньше.

— Хорошо, — коротко согласился Симонов и добавил: — Учти, в «Новый мир» тебе от дома ближе.

Редакция «Красной звезды» находилась на улице Чехова, 16, а «Новый мир» на той же улице под № 1 — угловое здание. Что я отвечу на предложение друга, еще не знал. Но ровно через пять минут раздался звонок. Не ожидая вопроса, я произнес в трубку: «Согласен», — и тут же услышал сигнал отбоя. Это, конечно, звонил Симонов. Мы были молоды и с удовольствием играли в такие «мужские игры».


Уже стало шаблоном, что автор с первых же строк начинает открещиваться от всех литературных жанров и заявляет, будто он пишет не мемуары, не документальную прозу, но и не очерк, не беллетристическую хронику и уж, конечно, не критическую статью…

— А что же? — вопрошает читатель.

— Сам не знаю, — ответил бы я.

Гибрид, в котором причудливо смешались многие жанры, властно заявил о себе в последние десятилетия и у нас и на Западе. Правда, под его флагом взбодрилось немало поделок, которые не припишешь к какому-либо одному жанру отнюдь не потому, что они своеобразно соединили в себе многие, а просто по причине полного неумения автора владеть каким-либо из них.

Я же говорю о литературном произведении, возникающем естественно, из желания литератора рассказать кое-что «о времени и о себе» в обнаженной, открытой связи этих понятий. Если к тому же автор не пробовал писать «чистые» рассказы, повести или пьесы, но ему не чужда склонность к сюжетности или, скажем, диалогическая форма, то это выражение Маяковского: «Я сам расскажу о времени и о себе» дает автору новый простор.

И если верно, что содержание само выбирает форму, то в художественной публицистике — так я назвал бы тот жанр, о котором идет речь, — содержание меняет форму не от произведения к произведению, а в пределах одного сочинения, свободно сочетает элементы прозы с исследованием, образ с рациональным анализом. Герцен и Гейне, по-моему, — мировые вершины этого жанра.

И еще, может быть, эпистолярное творчество высокоталантливых писателей. Попробуйте перечитать письма Николая Алексеевича Лескова — вот она истинно художественная публицистика, полная простора и движения, рассказ «о времени и о себе», художественное создание ума и сердца литератора, куда более значительное, чем многие его рассказы и даже по крайней мере один роман. Современному публицисту можно только мечтать о таком уровне.

А заговорил я обо всем этом, поскольку задумался: как же мне написать о Симонове? Может быть, дерзнуть на цикл рассказов или подвигнуть себя на пьесу — его жизнь, бесспорно, драматургична, — говорят, мне удаются диалоги. А потом решил не изменять своей обычной манере. И даже, вот видите, потревожил тени великих предков, особенно для тех читателей, кто привык называть публицистикой вялые и бессодержательные статьи, какие еще часто печатают наши газеты и журналы.

2

Кажется, был и еще один повод сказать о публицистике. Какое-то смутное воспоминание придвинулось из дальней дали и вдруг приняло облик долговязой большеносой женщины в темном платье, с сухим удлиненным лицом, на котором злились холодные глаза настоятельницы неведомого монастыря с его явной и тайной жизнью.

— Я принесла вам стихи в номер, — отпилила она со скрежетом эту фразу от какого-то целого абзаца, до времени оставшегося мне неизвестным.

— Хорошо, спасибо! — Я встал, поклонился, улыбнулся, вообще подчеркнуто держал себя так, чтобы возможно скорее рассеять кем-то пущенный в редакции «Нового мира» слушок, будто к ним прислали из военной газеты некоего газетчика-солдафона. А так как отвесить поклон, шаркнуть ножкой и улыбнуться мне всегда было ничуть не труднее и как-то естественнее, чем сделать «полуоборот направо!», сохраняя неподвижное лицо, то мне не пришлось менять пи одной привычки.

Напротив, в первый же день моей работы в редакции на изъявленную готовность заведующего отделом прозы, дипломатичнейшего Александра Михайловича Дроздова, накатать план отдела «к завтрему» я сказал, весьма его удивив:

— Послушайте, откуда у вас такие чисто газетные темпы? Не будем так спешить. Мы ведь работаем в журнале.

Дроздов только покрутил головой на такую «рацею» и, возможно, подумал: «Ну, с этим держи ухо востро». А скоро мы с ним стали хорошими товарищами и дружно работали много лет. Он и замечательный знаток русского языка и литературы Николай Иванович Замошкин были отличными редакторами прозы, неутомимыми, преданными делу людьми.

Дроздов прошел сложный жизненный путь. В 1920 году он покинул родину, унесенный эмигрантской волной к чужому берегу, но в 1923 году вслед за Алексеем Толстым вернулся к родным пенатам.

Он мог, без сомнения, писать и сам, да и начинал свой литературный путь как писатель, но вот стал редактором и совсем не жаловался на судьбу. Высокий, худой, как бы спрессованный «в профиль», он внешне походил на древнеегипетские настенные изображения людей, которых мы никогда не видели анфас.

Был Дроздов исполнителен и аккуратен. Иные «художественные натуры» находили в нем нечто чиновничье, но они ошибались. Он умел отстаивать свое мнение до конца, только делал это без тех неврастенических всплесков, какие часто считаются признаком самостоятельных суждений. Дроздов невозмутимо излагал найденные им аргументы и побеждал в литературном споре чаще, чем терпел поражения.

Симонов ценил его как надежного, безотказного работника и говорил: «А что суховат он немного, так это ведь от желания защитить свое достоинство. Растрепы этого не понимают». Тонкое, точное замечание.

Но вернемся к стихам. Их плотная стопка осталась у меня на столе, а заведующая отделом поэзии с холодными глазами резко повернулась и, гремя какими-то, на мой взгляд, не женскими, тяжелыми башмаками, проследовала к двери.

Вечером я прочел стихи и пришел в полное недоумение. Утром снова взялся за них и почувствовал, как во мне закипает гневный протест. Как же так? Только-только закончилась страшная война. Кажется, не было у нас семьи, не затронутой ее разрушительным ураганом. Кто видел остовы закопченных печей на месте сожженных деревень, тот никогда не забудет этот пугающий лик смерти.

Война потребовала неслыханных жертв. В миллионах деревенских изб и городских домов рыдали над фотографиями погибших или ждали «пропавших без вести». Матери, вдовы и сестры еще не выплакали первых слез. А журналу предложены альбомные стихи. Мне показалось, что многие из них уцелели еще со старозаветных времен, не были напечатаны тогда, и вот теперь извлечены на свет божий.

Какие годы прогрохотали над нами! Противник был силен и грозен. Победа над ним не означала чуда, наподобие библейских. Победил советский народ, его общественный строй. Восторжествовала военная организация большевизма.

Проникнутые величием своей военной славы, люди озирали землю и думали о том, как неимоверно трудно будет поднимать ее в рост. И вот уж действительно — глаза боялись, а руки делали.

Все стихотворения, принесенные мне для нашего первого номера — а их было восемнадцать — двадцать, — все, за исключением, может быть, двух, решительно шли мимо всего, что переживала страна. Ее западные регионы, центральная часть стояли в руинах.

А стихи эти как будто писались на блаженном острове Эа из романа Олдингтона, где вдали от мирских событий уединилась влюбленная пара неврастеников или меланхоликов.

Я вовсе не желал уподобиться персонажу русской классики Дормидонту Рогожину, который, услышав игру на скрипке, раздраженно сказал музыканту: «Чего пиликашь? Разве можно так скрипеть, когда теперь гудут, несясь в пространстве мировом, планеты».

И хотя скрипач тот играл плохо, а дело происходило в старом дворянском гнезде, где из года в год мало что менялось, я никогда бы не согласился с императивом Дормидонта, «чующего» гудение планет. Пускай себе пиликает владелец скрипки, может, и научится играть — ходу планет он не мешает.

Но у меня над ухом их пиликало сразу восемнадцать. И были мы не в глухомани дворянского поместья, а в Москве, в редакции журнала «Новый мир» — одном из центров идейно-эстетического формирования советской литературы. Уже всходили имена Гудзенко, Луконина, Наровчатова… Поднималась прекрасная поросль поэтов военного поколения.

Мы с Симоновым совсем не жаждали поэтических плакатов, хотя в такую пору и они были бы естественны. Агитка Маяковского пережила свое время: «Слышна у заводов врага нога нам. Учись, товарищ, владеть наганом» — звучит и сегодня не пустяковой рифмой-лозунгом. Но нас-то меньше всего влекло к риторике.

3

Я вспоминал, как однажды в дни войны пригласил в «Красную звезду» Бориса Леонидовича Пастернака. Он сидел напротив меня, поэт прихотливых ассоциаций и необыкновенных созвучий, человек, по выражению Эренбурга, с лицом вдохновенного араба. Он был молчалив и загадочен, а мне хотелось пробудить в нем желание написать нечто «военное».

Я был готов встретить его скептическую улыбку, даже явную насмешку. Но ничего подобного не произошло. В ответ на мою просьбу он что-то сказал, но так невнятно, что я просто ничего не понял, и тогда он повторил уже сказанное, растягивая звуки, как то бывает при игре на фисгармонии:

— Мне трудно-оо, я ведь иду-у от человека-аа, а у вас главное-е — уставы-ы.

Одна из загадок личности поэта стала мне ясной.

— Знаете ли вы, Борис Леонидович, как вводят танковый корпус в прорыв?

— Не знаю, — растянул он на «а» и «ю» мехи своего музыкального инструмента.

— Я вам сейчас расскажу, только очень коротко и схематично. Сначала сапер подползает к проволоке заграждений и режет ее. Его товарищи обезвреживают минное поле. Артиллерийский огонь сметает долговременные огневые точки противника. Узкая щель прорыва становится все шире и шире. Пехота захватывает линию вражеских окопов. Оборона противника прорвана. И тогда-то в этот прорыв, в это вожделенное пространство, дающее свободу бурному маневру, катится танковая лавина…

Пастернак глядел на меня во все глаза. Я же продолжал:

— …А между тем тот сапер, что первым подполз к проволоке, возможно, лежит на сырой земле или в болотной жиже возле той железной перекушенной им ограды и смотрит остекленевшими глазами в небо. Вот вы и идите от этого человека-героя… А уставы, кому же они мешают? В них — военный опыт людей. Они пересоздаются от войны к войне, да к тому же еще Петр Первый дал совет не держаться их «яко слепой стены»…

Потом Пастернак выезжал на фронт, а десятого декабря 1943 года в «Красной звезде» было опубликовано его великолепное стихотворение «Смерть сапера». Вот оно:

Мы время по часам заметили

И кверху поползли по склону.

Вот и обрыв. Мы без свидетелей

У края вражьей обороны.

Вот там она, и там, и тут она —

Везде, везде, до самой кручи.

Как паутиною опутана

Вся проволокою колючей.

Он наших мыслей не подслушивал

И не заглядывал нам в душу.

Он из конюшни вниз обрушивал

Свой бешеный огонь по Зуше.

Прожекторы, как ножки циркуля,

Лучом вонзались в коновязи.

Прямые попаданья фыркали

Фонтанами земли и грязи.

Но чем обстрел дымил багровее,

Тем равнодушнее к осколкам,

В спокойствии и хладнокровии

Работали мы тихомолком.

Со мною были люди смелые.

Я знал, что в проволочной чаще

Проходы нужные проделаю

Для битвы, завтра предстоящей.

Вдруг одного сапера ранило.

Он отползал от вражьих линий,

Привстал, и дух от боли заняло,

И он упал в густой полыни.

Он приходил в себя урывками,

Осматривался на пригорке

И щупал место под нашивками

На почерневшей гимнастерке.

И думал: глупость, оцарапали,

И он отвалит от Казани,

К жене и детям вверх к Сарапулу, —

И вновь и вновь терял сознанье.

Всё в жизни может быть издержано,

Изведаны все положенья, —

Следы любви самоотверженной

Не подлежат уничтоженью.

Хоть землю грыз от боли раненый,

Но стонами не выдал братьев,

Врожденной стойкости крестьянина

И в обмороке не утратив.

Его живым успели вынести

Час продышал он через силу.

Хотя за речкой почва глинистей,

Там вырыли ему могилу.

Когда, убитые потерею,

К нему сошлись мы на прощанье,

Заговорила артиллерия

В две тысячи своих гортаней.

В часах задвигались колесики.

Проснулись рычаги и шкивы.

К проделанной покойным просеке

Шагнула армия прорыва.

Сраженье хлынуло в пробоину

И выкатилось на равнину,

Как входит море в край застроенный,

С разбега проломив плотину.

Пехота шла вперед маршрутами,

Как их располагал умерший.

Поздней немногими минутами

Противник дрогнул у Завершья.

Он оставлял снарядов штабели,

Котлы дымящегося супа,

Всё, что обозные награбили,

Палатки, ящики и трупы.

Потом дорогою завещанной

Прошло с победами всё войско.

Края расширившейся трещины

У Криворожья и Пропойска.

Мы оттого теперь у Гомеля,

Что на поляне в полнолунье

Своей души не экономили

В пластунском деле накануне.

Жить и сгорать у всех в обычае,

Но жизнь тогда лишь обессмертишь,

Когда ей к свету и величию

Своею жертвой путь прочертишь.

Удивительное стихотворение. Его лирический герой — прямой участник боевого дела. Если не знать, что им не мог быть сам автор, то останется ощущение полного его слияния с тем, что происходило там, «у края вражьей обороны». Дорого стоит хотя бы эта строфа: «Со мною были люди смелые. Я знал, что в проволочной чаще проходы нужные проделаю для битвы, завтра предстоящей».

Казалось, утверждение Флобера — «мадам Бовари — это я» — могло быть полностью применено автором стихотворения к своему герою. Мне рассказывали о том, как дотошно Пастернак расспрашивал во фронтовой полосе героев боев, как он буквально выпытывал у саперов подробности их боевой работы.

Это стихотворение не было единственным. «Преследование», «Разведчики», «Неоглядность», «Ожившая фреска», «Победитель» — Пастернак писал о войне трепетно и вместе с тем поразительно вещно: «По палате ходят люди, слышно хлопанье дверей. Глухо ухают орудья заозерных батарей».

Симонов говорил: «Как пишет, совсем молодое перо!»

Во время войны у нас с Борисом Леонидовичем возникли дружески-деловые отношения. Он бывал очень доволен, когда я, вспоминая о том первом нашем разговоре, спрашивал его на разные лады:

— Ну как, скоро напишете стихи под названием «Внедрим уставы во все суставы»? Заголовок дарю!

Он неизменно смеялся, растягивал свою фисгармонию, гудел что-то одобрительно, а однажды сказал:

— Знаете, поэзия и публицистика не враждуют.

Сейчас, когда пишу эти строки, вспоминаю, что ведь ту же самую мысль он высказал, подтвердил в стихотворении «Неоглядность», говоря о России: «И на одноименной грани ее поэтов похвала, историков ее преданья и армии ее дела».

В жизни этот сложный поэт был гораздо проще, чем это могло показаться тем, кто подходил к нему на цыпочках, затаив дыхание. Я подозреваю, что он подчас переусложнял самого себя, говорил «странное» или «делал вид», идя навстречу именно таким собеседникам. В стихах его ничего подобного не было.

4

А теперь снова возвратимся к стихам, предложенным тогда в номер. Отработав полдня в «Красной звезде», я поспешил в редакцию журнала и первым делом встретился с заведующей отделом поэзии.

— Что у вас еще есть в поэтическом портфеле? — спросил я. — Дело в том, что из этих стихотворений я смог отобрать для журнала только два.

— А остальные?

— Остальные нам не подойдут, — и я, как смог, объяснил причины этого прискорбного факта. Я взывал к гражданским чувствам этой сумрачной женщины. Она выслушала меня в ледяном молчании и так же холодно спросила:

— Какое отношение все это имеет к поэзии? Это публицистика.

Ах, мать-честна, вот, значит, как. Значит, жизнь людей, их горе и надежды, их страданья и их вера — это все побоку. Поэзия будет жить отдельно, в «барских садоводствах», как говорил Маяковский, или в «кукольных домиках», в кутерьме сущих пустяков. Но такая точка зрения резко расходилась с нашей программой журнала. Для себя мы выражали ее очень ясной формулой: сплав идейности с интеллигентностью.

Я тотчас же вспомнил, как бесновались Зинаида Гиппиус и вся ее компания, когда Блок написал свою оду революции — «Двенадцать». Эти внутренние эмигранты объявили великого поэта изменником истинной поэзии. Для меня Гиппиус была тогда призраком отшумевшего времени, и я, признаюсь, с огромным удивлением услышал лаконичный, но красноречивый отголосок ее воплей над ухом.

— Итак, все ясно, — как можно спокойнее сказал я, — большинство этих стихотворений отвергнуто.

— Это мы еще посмотрим! — угрожающе выкрикнула заведующая отделом поэзии и хлопнула дверью.

Она, конечно, помчалась к Симонову, в Союз писателей. В журнал он приезжал тогда поздно вечером. И я подумал: «Ну вот, очевидно, предстоит разговор, первое испытание прочности нашей совместной работы на новом месте». Предположение оправдалось. Часа через два Симонов позвонил:

— Что там у тебя вышло с…

— Все дело в том, что у меня с ней ничего не вышло, и уверен, не выйдет.

— А у меня?

Я, видимо, должен был понять этот вопрос как возможность полностью передать Симонову непосредственное руководство отделом поэзии. Оставалось выяснить одну деталь:

— Ты стихи прочел?

— Нет еще.

— Прочти.

В тот же вечер Симонов долго сидел в редакции над поэтической папкой и потом коротко подвел итог:

— Стихи плохие — дама злая.

Вскоре редакция с ней рассталась. Заведовать отделом поэзии к нам пришла Софья Григорьевна Караганова — она работала в журнале долго и плодотворно.

5

Читателю уже известна участь, постигшая поэтический раздел портфеля. Немногим лучше обстояло дело с прозой. Правда, Дроздов и Замошкин отнюдь не пытались отстаивать слабые произведения, поняв после наших «тронных речей», что новое руководство никак не намерено ублажать любителей «легкого чтива» и, уж конечно, ни в чем не станет потакать охотникам до политической «клубнички».

В нас крепко сидела война. Мы знали, во имя чего сражались и умирали советские люди. Мы жаждали литературы, способной оглянуться назад, на годы, прожитые в лишениях и в огне, ответить в меру сил на вопросы, заданные современной жизнью, заглянуть в будущее.

Понадобился бы толстенный том для повествования о работе журнала день за днем, о его авторах и редакционном коллективе, обо всех коллизиях, подчас драматических, а то смешных, без которых никогда и нигде не обходилось ни одно литературное дело.

Разные времена меняли суть редакционной драматургии, природу и стиль ее конфликтов, но без них ничто не движется, не живет.

Большинство сотрудников и членов редколлегии работало с огоньком. «Новый мир» избавлялся от черт случайности и неопределенности. Перемены особенно заметны были в отделах, наиболее поддающихся редакционной организации — в очерке и публицистике, в критике и библиографии. Постепенно программа журнала начинала влиять и на публикации прозы и стихов. Сама послевоенная жизнь, сложная, нелегкая, поворачивала писателей и их замыслы к себе лицом. Решающее значение приобрел твердый отбор литературных материалов.

Исправно читал спорные рукописи, часто рекомендовал авторов, подсказывал темы в публицистике и очерке и вообще активно, почти безотказно работал Константин Александрович Федин.

Как вы думаете, по какому поводу мог Федин написать такое письмо:

«Дорогой Александр Юрьевич, казните меня! Вчера меня в городе настолько закрутили и замучали мелкие и крупные дела, так много было вокруг меня всяческих людей, что я абсолютно потерялся… У меня в моей памятной записке на первом видном месте значилось это дело. Я выполнил по ней десять других дел, а первое забыл. Я физически не в силах ехать сегодня в город. Простите. Вам придется заменить возникший (по моему предложению!) план каким-нибудь другим. Пожалуйста, извините меня. Ваш Федин».

Что стряслось, что произошло, что вызвало такие взволнованные сожаления и извинения Константина Александровича?

А ничего не произошло, ничего не случилось. Просто он забыл отыскать в своем архиве фотографию датского писателя Нексе. Вот и все! Сейчас я не очень твердо помню, зачем она нам тогда понадобилась и каков был план Федина, с нею связанный. В памяти осталось только собственное крайнее смущение после прочтения этой записки и звонок к ее автору с покорнейшей просьбой не волноваться, немедленно забыть, что он что-то забыл и т. д. В памяти осталась фединская обязательность, выраженная в чуть старомодно-экспрессивной, но и бесконечно привлекательной форме.

Всегда любезный, тщательно одетый, с крупно вылепленным лицом и соколиным взором, он приходил в редакцию, неторопливо раскладывал на длинном столе данхилловский кисет, извлекал из него табачок той же фирмы или наш «капитанский», набивал, потом раскуривал трубку и в клубах голубого дымка, словно Саваоф, восседающий среди перистых облаков, начинал свои рассказы о сотворении мира (художественного, разумеется).

Умные, отточенные, а порой и ядовитые рецензии по поводу прочитанных рукописей писал Борис Лавренев, автор пьесы «Разлом» и рассказа «Сорок первый» — произведений, вошедших в советскую классику. Сухощавый, высокий, с упругой походкой спортсмена, он являл собой тип морского офицера, соединяющего учтивость манер со способностью изъясняться на весьма соленом языке. Его рецензии были прямыми и ясными, никогда не страдали уклончивостью.

Сергей Голубов — ровесник Федина — плотный человек со старорежимной острой бородкой (тогда они еще не вошли в моду, как сейчас), был человеком широко образованным. Автор известного романа «Багратион», он хорошо знал военную историю, а поскольку мое влечение к ней стало родом недуга, мы провели с ним немало часов в беседах о боевом прошлом страны, и немало тем для журнала возникло в этих обсуждениях.

Борис Агапов — старейшина советских очеркистов, как и другие члены редколлегии — Елена Успенская, Александр Марьямов, вносил большую лепту своего труда в наше общее журнальное дело.

Впоследствии пришел к нам и Михаил Луконин, молодой, крепко сбитый, с примятым носом на решительном лице пирата, только что сошедшего с палубы флибустьерской бригантины. С крутым, но и обаятельно милым характером, с резкими перепадами настроений, он стал мне на долгие годы близким другом. Работал он в журнале неровно, но временами основательно впрягался в дело, и тогда к нам валом валили его поэтические товарищи: хмурый и тонкий Ярослав Смеляков; молчаливый, словно тихий лермонтовский ангел, Владимир Соколов; порывистый Евгений Евтушенко с лицом то забияки, то страстотерпца и уже взявшийся полнеть, похожий на Ламме Гудзака в юности, Евгений Винокуров, которого я однажды назвал Виноградовым, чего он, кажется, так и не простил мне. Но в ту пору, ныне покойный, поэт-переводчик Виноградов был, пожалуй, не менее известен, чем совсем еще молодой Винокуров, так что обмолвился я без злого умысла.

Это была сильная, многообещающая поэтическая группа. Все они, да и многие другие молодые поэты любовно поглядывали на Луконина, а он сам необычайно нежно относился к Смелякову, почитая его талант и нелегкую биографию.

Помню, как однажды мне позвонил главный бухгалтер издательства «Известия» Колобовников:

— Здесь у нас недоразумение — поэт Смеляков отказывается получать гонорар за свое стихотворение.

— Как? Почему?

— Говорит, слишком велика сумма. Я ему объясняю: ведомость подписана вами, все правильно. А он свое — не хочу подводить Кривицкого, наверно, говорит, вы ошиблись.

— Сколько там?

— Две тысячи рублей[10].

— Все правильно. Платите!

Через несколько минут ко мне небольшой процессией вошли стоически промедливший с получением гонорара Смеляков, седой умный Колобовников, большой любитель литературы, и миловидная бухгалтерша расчетной части с простыней-ведомостью в руках.

— Получай деньги, — сказал я Смелякову, не ожидая ничьих вопросов. — Тебе заплатили по высшей ставке, и не построчно, а аккордно. И не произвольно, а по закону, как за выдающееся стихотворение. Распоряжение Симонова.

Стихотворение называлось «Наш герб».


Захаживал в редакцию и фронтовой друг Луконина еще с финской войны — Сергей Наровчатов. Однажды я предложил ему, казалось, неожиданную тему. Он принял ее с радостью, и вскоре на открытие одного из номеров «Нового мира» было напечатано стихотворение «Коммунистический манифест», к столетию этого величайшего документа нового времени.

Если писать подробно о нашей с Симоновым работе в «Новом мире» — а у меня другая цель, — то, повторяю, получится объемистый том. А сейчас я вижу прошлое под лучом то включенного, то вырубленного прожектора, и пусть не будет обиды у тех, чья связь с журналом не попала в сферу освещенного поля.

Труднее всех было Симонову. Он в то время деятельно занимался делами Союза писателей — был заместителем генсека, часто уезжал в длительные командировки от организации сторонников мира. Писать мог главным образом лишь взяв творческий отпуск. Когда возвращался в редакцию из своих странствий или из уединенного места с новым произведением, то работал так высокопроизводительно, что вокруг только разводили руками.

В эти периоды он успевал «начитать» множество рукописей, всегда с приложением исчерпывающего письменного отзыва, занимался и большим и малым, справедливо считая, что в журнале ничего второстепенного не бывает. Иногда привозил из поездки чей-нибудь роман или цикл стихов, да еще и прихватив автора, несколько подавленного такой оперативностью.

Иногда писал пространные «внутренние» рецензии, хотя, казалось, главный редактор мог бы высказать свое мнение и устно. Прочитав пьесу Назыма Хикмета, написал ему письмо-рецензию в тринадцать страниц — пол-листа и закончил ее так:

«Наверное, все, что я написал тебе, очень длинно и, если бы престо говорили с тобой, это было бы короче, но мне хотелось, чтоб и на расстоянии это было бы настоящим разговором. Я не прошу прощения за то, что в некоторых случаях отбросил деликатные формы, будучи твоим другом. Я бы считал постыдным обкладывать ватой прямые дружеские слова. Очень прошу тебя посчитаться с моим мнением… Товарищу всегда трудно выступать в роли редактора, но я не хочу извиняться перед тобой за эту дотошную роль, в которой каждый из нас находится от времени до времени — сегодня я, а завтра ты».

Таких рецензий написано Симоновым немало. И из каждой вы можете установить не только характер требований журнала, но и характер самого автора, его привязанности и его взгляды. Вот он излагает на трех страницах свою точку зрения на повесть Льва Славина «По ту сторону холма», обстоятельно критикует ее слабые стороны и неожиданно и веско заключает:

«А нравится мне повесть тем, что в ней есть хорошая мужская дружба, есть мужские характеры, есть забота о человеке, и об ней, об этой заботе, написано хорошо, по-человечески».

Если он лично получал чью-то рукопись, то почти никогда не передавал ее мне непрочитанной и без своей оценки, обязательно, как я уже сказал, письменной. Вот небольшая рукопись с его записочкой:

«Посылаю рецензию о Черском, которую мне передал Г. М. Марков. Мне кажется, что ее было бы вполне своевременно опубликовать в нашем «литературном обозрении» В этом именно сейчас есть политический смысл. Если что-нибудь надо поправить, можно связаться с автором. Кстати, мне кажется, нам следует вернуться к хорошей традиции — указывать от времени до времени место, откуда пришла к нам рецензия — в данном случае Иркутск». Написала эту рецензию известный геолог Гранина.

Сколько подобных записок он мне прислал!

Конечно, дело шло не всегда так гладко, как можно заключить из моего рассказа. Повторяю, когда выдавалась полоса отъездов Симонова или его творческих отпусков, он подчас надолго выключался из редакционной работы, но зато, возвращаясь на улицу Чехова, № 1, начинал действовать на всю, как говорят, железку, обнаруживая и в качестве редактора свой недюжинный творческий и человеческий талант.


Мы и наши авторы были участниками и драмы характеров и комедии положений. Столкновение эстетических оценок, а порой и политических взглядов, борьба самолюбий, воль, взаимное непонимание, и среди этого журнального водоворота — радость общения с настоящими талантами, с прекрасными писателями, старыми и молодыми, близкими тебе по духу, с набирающими литературную высоту, товарищами-сверстниками, тревоги, волнения и, наконец, счастье держать в руках свежий, еще пахнущий, как говорится, типографской краской номер журнала и чувствовать свою причастность к жизни его страниц.

Упоительное чувство, так щедро вознаграждающее тебя за нелегкую работу, переживания и сомнения!

Мы решительно перестроили и другие отделы. Ведать критикой пригласили Зою Сергеевну Кедрину — серьезного, умного человека, знатока своего дела. Желая привлечь внимание читателя к проблемам современности, вынесли очерковую литературу на открытие номеров, дали ей рубрику «Очерки наших дней» как флаг журнала.

Публицистика стала наступательной. Завели острые обзоры иностранных изданий. Печатали в номере по двадцать — двадцать пять маленьких рецензий на книги по всем отраслям знаний, их авторами были видные специалисты. Этим трудоемким делом успешно занимался добросовестнейший Александр Михайлович Иглицкий. Наладили отдел злободневных «Реплик», выпускали тематические номера. Один из них посвятили грузинской литературе — Ираклий Абашидзе, Карло Каладзе и другие до сих пор при встречах вспоминают этот помер журнала. Такое было впервые.

Теперь всем этим никого не удивишь, но в те годы за счет таких нововведений сложилось и обновленное лицо журнала.


Особо заметным явлением тогдашней публицистики стал очерк Аркадия Хавина «Эвакуация промышленности». Жил такой литератор в Москве. Долгие годы он работал в знаменитой газете «За индустриализацию», она была чрезвычайно популярной в годы первых пятилеток. Серго Орджоникидзе любил этого маленького, щуплого человечка, знатока индустриальной истории страны, звонил ему в редакцию, давал задания.

Я хорошо знал Хавина и знал, что он горячо откликнется на просьбу редакции. Мы получили экономический очерк такой полной и убедительной картины, основанной на столь неотразимых цифрах и фактах, что все ахнули.

Необычный, крупномасштабный очерк читался взахлеб. Впервые в печати возник живой и аргументированный рассказ о том, как были переброшены на восток предприятия из центральных районов страны и в кратчайшие сроки начали давать продукцию фронту. История знает пример эвакуации промышленности царской России во время первой мировой войны, но колоссальные преимущества советской организации дела были доказаны автором с неоспоримой убедительностью.


А в международном разделе журнала появилась статья о восходившей звезде западной буржуазной философии — Сартре, чьим именем олицетворялась теория экзистенциализма. Статья принадлежала перу старого критика и литературоведа Александра Лейтеса, а название ей дал я — «Философия на четвереньках».

Когда спустя много лет Сартр приехал в Москву, мы с Симоновым посовещались, приглашать его в редакцию или нет, не обиделся ли он на нас непоправимо.

Во время долгой беседы он действительно заговорил про ту статью, сказал, что его пронзил, взволновал заголовок и заставил еще раз подумать о месте своей теории в современном мире.

— А вот автор того заголовка, — кивнул в мою сторону Симонов, весьма довольный признанием Сартра, — сначала, в оригинале, статья называлась иначе.

После появления этих двух материалов мы попросили увеличить объем журнала. Нашу просьбу удовлетворили, и до сих пор «Новый мир» выходит более объемным, чем другие журналы.


Сартр, тогда толстенький, с круглым, упитанным лицом, меньше всего походил на классический тип философа, человека самоуглубленного, вроде бы не от мира сего. Он с аппетитом ужинал, а потом, в саду симоновской дачи в Переделкине, на холме за церковью, спросил у меня, то ли в полном благорастворении, то ли в целях легкого эпатажа или проверки «на всхожесть» в сфере иррационального:

— Как, по-вашему, какой вид у ангелов на небе?

— Неужели вы не знаете? — не моргнул я глазом. — Это маленькие слонята. Они трубят, свешивая с облаков свои хоботы, и тогда на траве выступает роса, а мы все просыпаемся для нового дня.

Сартр удивленно на меня покосился, но тут же подхватил:

— О, да! Именно так! Слонята, маленькие слонята.

Выслушав наш обмен репликами, Симонов флегматично заметил:

— Что ж, теперь вы оба близки к демонстрации философии на четвереньках. Пойдемте спать.

За философско-политичсскими эволюциями Сартра уследить было трудно. Его качало из стороны в сторону и в конце концов, кажется, вынесло к берегам маоизма. Ничего не меняет тот факт, что он произвел на нас тогда впечатление человека мечущегося и, весьма вероятно, искреннего даже в своих заблуждениях.

Не буду перечислять произведений, напечатанных тогда в «Новом мире». Проза журнала не бежала от проблем жизни, а публицистика была идейно-воинственной и интеллигентной. Были и ошибки и срывы, но в живом деле трудно их вовсе миновать.

Возможно, когда-нибудь я и напишу более подробный рассказ про то время, не знаю. Летописец заглядывает во все углы памяти, его перо нанизывает события одно за другим в их строгой последовательности. Сейчас моя задача куда скромнее. Обычно люди помнят прошлое не хронологически, не следуя иерархии фактов, — просто при случае всплывет то одно, то другое, иногда и без очевидной взаимосвязи. Так вот и сейчас.

Здравствуй, Андрей Платонов, или Как был опубликован рассказ «Броня»

1

Шел второй год войны. Редакция газеты «Красная звезда» тогда находилась в здании «Правды». Там мы и жили на казарменном положении. Как-то в дверь моей комнаты кто-то постучал сверхделикатным стуком, тихо-тихо. Я привык к другому, коллеги влетали в мой кабинетик-пенал с шумом, едва не срывая с петель дверь. Вероятно, потому, что над городом грохотали зенитки и к нам доносилось тяжелое эхо разрывов, стук в дверь вообще считался несущественным звуком, а тот, что раздался в памятный мне день, был просто шорохом ангельского крыла, невзначай коснувшегося двери.

— Входите, черт возьми! Что вы там царапаетесь? — воскликнул я, не отрываясь от страниц рукописи,- — наверно, она шла в номер.

После моего возгласа наступила звуковая пауза, очевидно, ангел складывал крылья, в авоську, что ли. И что же? Как раз с авоськой в руках в дверном проеме показался человек. Не высокий и не низкорослый, худощавый, даже худой, в шинели с чуть обгоревшей полой — видно, отогревался у какого-то костра, — с ясными голубыми глазами и печальным носом, склонившимся над губами в позе сострадания. Не военный и не штатский. Так мог выглядеть Дон-Кихот после сражения с ветряными мельницами. Или погорелец, идущий из дальней деревни в город на заработки.

Я помолчал, немного сбитый с толку каким-то заброшенным, неказистым видом посетителя. Но время военное, мало ли что! И я почему-то подумал: «А может, этот человек вырвался из окружения, как я сразу не догадался!» Вначале я всегда сбиваюсь на что-то парадоксальное, а ведь уже давно знал: всякая мистика, все загадки рано или поздно получают реалистическое объяснение.

Молчание затягивалось, на лице вошедшего я прочел необычайную стеснительность.

— Вы — Кривицкий? — наконец спросил он.

— Да!

— Кривицкий Саша? — И я не понял, желает ли он точно удостовериться или просто так, балуется.

— Я — Кривицкий, Александр Юрьевич, Саша, Сашенька, Сашура и даже Сашуля — на выбор. А кто вы?

И тут он улыбнулся. Это и впрямь была улыбка — ангела ясная, добрая, чистая.

— Я — Платонов.

Он протянул мне клочок бумаги. То была записка Василия Гроссмана: «Дорогой Саша! Прими под свое покровительство этого хорошего писателя. Он беззащитен и неустроен».


Армия протянула руку одному из самых тонких и сложных писателей советского времени. В редакции он обогрелся, нашел товарищей. Он пришел к нам в тяжелые дни своей жизни. Были критики, чьей узкой специальностью стало отрицание всего, что писал Платонов. Они жили, занимались многосторонней деятельностью, но как только на горизонте появлялись новый рассказ или книга Платонова, отодвигали все дела и принимались за свое…

Единственная книга, против которой никто не осмелился ополчиться, был сборник «Броня», составленный из его рассказов, увидевших свет в «Красной звезде».

Кажется, первым произведением Платонова в военные годы и был рассказ, давший название сборнику. Рассказ выходил за рамки газетных объемов и не мог миновать сокращения. Я сказал об этом автору.

— А может быть, пройдет и так, — взмолился Платонов, — пошлите в набор так…

Тогда мы еще были на «вы».

Я не предвидел ничего хорошего от исполнения его просьбы, даже наоборот, но, взглянув на опечаленное лицо Платонова, на его горестно сжатые губы, согласился и отправил оригинал в набор.

Платонов вскоре узнал, что дело было не только в объеме. Тех, кто прочел рассказ уже в гранках и в верстке, смутила «странность» необычного слога, отпугнула дерзкая новизна стиля. Мне пришлось искать сторонников рассказа и сообща растолковывать его содержание и форму.

Чары платоновской образности в умении сращивать понятия, эпитеты, как будто несоединимые. Скажем, так: «Пухов снова увидел роскошь жизни и неистовство смелой природы, неимоверной в тишине и в действии…»

В сверстанной полосе с рассказом «Броня» за рамой оставался «хвост» (из того, что было вычеркнуто в секретариате) — строк на сто двадцать. Я пытался добиться большего объема, но ответственный секретарь, подняв голову от мокрого оттиска, отрезал:

— Бог подаст! Интересно, куда я буду заверстывать корреспонденции с фронтов? Может быть, еще и снимем твой рассказ.

Так «Броня» стала «моим» рассказом, как впоследствии и все другие напечатанные в газете произведения этого автора.

Платонов прочел рассказ в оттиске и посерел:

— Ох, плохо! И зачем я упрашивал посылать в набор целиком… Кабы вы сами сократили, вышло бы, верно, по-другому.

И правда, сократили рассказ размашисто, грубо. Состояние Платонова я понимал очень хорошо. Я сказал ему:

— Может, мне удастся сделать новый набор. Попробуйте сократить сами.

Платонов сконфуженно ответил:

— Не могу, слово даю, не могу сокращать свое. Это как самоистязание… У йогов… Не могу. Кабы вы сократили, вышло бы по-другому, — опять повторил он печально.

Уединившись, я восстановил одно, сократил другое. Обычно я редактировал быстро, но никогда прежде не решал такой трудной задачи. Ткань рассказа не поддавалась рассечению. Отложив в сторону красный редакторский карандаш, я вооружился тонким перышком. Все в рассказе было спаяно воедино, одно вытекало из другого. Тронешь слово — сыплется строка, за ней обваливается абзац, глядишь — рушится соседний. Боже, что я наделал…

Скажу откровенно, в ту пору Платонов еще не был для меня тем художником, какого я увидел впоследствии. Главной причиной этой слепоты было то простое обстоятельство, что я не читал ровным счетом ничего из написанного этим человеком. И первое, что я прочел, был именно рассказ «Броня», может быть, даже и не лучшее из того, что он потом напечатал у нас в газете.

Я прочел, и магия платоновского таланта покорила меня сразу и навсегда. Но тогда я не сокращал рассказ знаменитого ныне Андрея Платонова, а спасал понравившееся мне произведение капитана интендантской службы. Возможно, я преувеличиваю для пущей наглядности свое незнание прозы Платонова.

Конечно, я о нем слыхал, да и читал, как вспомнил потом, к примеру, известный рассказ «Фро», написанный еще в тридцатые годы, но не связал его автора именно с тем Платоновым, что пришел ко мне с запиской в «Красную звезду». Моим богом тогда и теперь был и остается Чехов. В прозе я признавал единобожие, для поэзии делал исключение, поклонялся троице — Блок, Маяковский, Есенин.

Теперь в моем домашнем иконостасе или литературном Олимпе разместился целый сонм богов, как это и было в мифологических сказаниях Древней Греции. А среди них и Платонов. Скажу честно, не самый главный он у меня, но ведь — бог.

В предвоенные годы книги Платонова выходили редко, писали о нем еще реже. Новому поколению он был малоизвестен, а я, только-только покидая юность, знал его, как уже докладывал, весьма поверхностно, скорее понаслышке, да и то отдаленной.

Платонов все это прекрасно понимал, тем не менее на судьбу не жаловался, не спешил рассказывать о себе. Достоинства ему было не занимать, и оно не было никогда и ни в чем ложным или мелким. Впервые я увидел на его лице презрительную гримасу, когда мы оба столкнулись с чьей-то фанаберией и потом всякий раз, когда мы оба становились свидетелями пустопорожнего хвастовства.

Работая в «Красной звезде» еще в предвоенные годы, я весь досуг отдавал чтению литературы, связанной с военной тематикой. Такое избирательное чтение продолжалось урывками и во время войны, так что и совместная с Платоновым работа в редакции не побудила меня немедленно обратиться к его сочинениям. С меня хватило на первый раз и «Брони», она меня пленила. Вот и вернемся к тому столу, на котором я заново пытался, по просьбе автора, сократить рассказ. И толстым карандашом и тонким перышком я довел свою работу до конца. Позвал Платонова. Он прочел и сказал:

— Не дали вы мне долго погоревать. Так хорошо, я согласен. — И тронул лицо улыбкой.

Теперь надо было все поправки и изменения протолкнуть через секретариат и притом не сбить график прохождения номера, а времени на всю эту ювелирную правку-сокращение ушло порядочно. Наконец дело уладилось. Я вернулся к себе в комнату, где ждал Платонов — у него еще не было собственного определенного места в редакции. И коротко подвел итог:

— Все!

Платонов просиял:

— Спасибо тебе, Александр!

— Не на чем, Андрей.

Так мы перешли на «ты» и с той поры начали близко дружить.

Все, что напечатал Платонов в «Красной звезде», шло и дальше через мои руки. Уже в 1943 году был издан его первый сборник, составленный из опубликованного в газете.

Вот он передо мной в обложечке серо-белого цвета, и я с дружеской любовью и благодарностью читаю дарственную надпись: «Александру Кривицкому — с дружеской любовью и благодарностью. А. Платонов, 4/5, 43 г.».

В том же году сборник его рассказов, написанных для газеты, немного больший по объему, чем предыдущий, выпустил Гослитиздат.

Жизнь Платонова стала налаживаться…

2

…Я вижу себя, идущим по узкому тротуару улицы Чехова, из «Красной звезды» в «Новый мир». Иду и любовно поглядываю на шагающего рядом Андрея Платонова. Он числился еще за «Красной звездой». Сегодня мы отправили в набор его очерк, и теперь он шел домой, на Тверской бульвар, попутно провожая меня в редакцию «Нового мира».

У Платонова, я уже сказал, высокий лоб мудреца, жилистая шея и нос, печально склоненный над верхней губой, как падающая Пизанская башня. Тонкие губы, говорят, признак злости. Но физиономистика — наука несовершенная. Он был очень добрым человеком, не добреньким, а именно добрым в том смысле, какой включает социальное значение этого понятия. Он был своим не для всех, его проповедь добра активна не по-евангельски, — достаточно прочитать его военные рассказы.

По внешнему виду его легко было признать за «третьего» у какой-нибудь витрины продуктового магазина, а был он человеком изысканным, с точной, интеллигентнейшей лексикой. Он в самой высокой степени ценил настоящий юмор, а его собственный стиль острослова напоминал манеру Бестера Китона, классического актера без улыбки. Платонов мог произносить с невозмутимым видом удивительно смешные фразы. Он был старше меня, но нам нравилось бывать вместе, и в паузах между фронтовыми командировками я, бывало, приглашал его куда-нибудь на скудные посиделки того времени.

Случалось, что в компании мало кто знал о нем как о писателе, и его более чем скромная внешность порой вызывала недоуменный взгляд хозяина или хозяйки, но проходил час, и все зачарованно слушали одного Платонова, его неожиданные фронтовые и бытовые истории, его неповторимый словарь, изящную завершенность формы, довольно редкую для устных рассказов. Он знал особые, ненарочные способы очаровывать и привлекать к себе людей.

А его метафоры? Напомню хотя бы фразу из рассказа «Одухотворенные люди»: «…когда смерть стала напевать над ним долгою очередью пуль…» или так: «…он взошел теперь высоко, на гору своего ума, откуда виден весь этот летний мир, нагретый вечерним уходящим солнцем».

За дружеским столом он не избегал, скажем так, спиртного. Неторопливо приподнимал и разглядывал содержимое рюмки, чуть колебал ее, отодвигал от себя, придвигал снова и потом, вздохнув, произносил:

— Ну, Лександр, дорогой, решимся, в виде опыта, по капельке, в целях науки…

Двигался Платонов не торопясь и говорил не спеша. В его речи не было словесного мусора, отходов, пустой словоохотливости. Фраза у него была отчетливой, как и мысль, выражавшая чувство. А вот спрашивал он неуверенно, без настойчивости или подсказки ожидаемого ответа. Словно сомневался, а будут ли они вообще, эти ответы, интересны ли его вопросы собеседнику.

…Итак, мы идем с Платоновым по улице Чехова и, хотя меня ждут в «Новом мире», дойдя до углового дома с табличкой журнала, мы, не сговариваясь, поворачиваем и снова идем по старому направлению. Этот маршрут туда и обратно мы проделали в тот вечер не один раз. По-моему, Платонов хотел посоветоваться, как ему быть дальше. Он исполнил свой гражданский долг на войне. Его очерки и рассказы в «Красной звезде» читала вся армия.

Платонов был деликатен, даже застенчив, но при этом тверд в символах своей веры. А верил он в человека труда.

Его повесть «В прекрасном и яростном мире», может быть, самая прекрасная песнь труду во всей мировой литературе. Как далека она от жестких конструкций «производственного романа» и как близка сознанию рабочего человека.

Лесковские очарованные странники, его талантливые мастера-самоучки, искатели правды близки героям Платонова своей одухотворенностью, внутренним светом, одержимостью и добротой. Но мировоззрение их резко различно. У Лескова — желание найти праведника-страстотерпца, живущего в истинно христианском учении, вне лицемерных канонов церкви. Платонов находит «избранных возвышенных людей» среди обыкновенных тружеников, тех, кто честен перед родной землей, кто трудится и не ест краденого. Человек, осознавший свою страну Отечеством, не может сидеть сложа руки, для него и невозможное возможно. И потому он избран и возвышен.

Автор ведет нас в «избранное общество» людей труда, скрепленное великой целью борьбы «против роковых сил, случайно и равнодушно уничтожающих человека». Пусть никогда не обманывает своеобразная стилистика платоновских произведений, в которых чувства человека и явления природы названы с библейской первозданной ясностью. Перед нами отнюдь не евангелическая проповедь, как того хотелось бы некоторым литературным кликушам.

Его «сокровенный человек» Пухов — герой одноименной повести — постепенно догадывался о самом важном и мучительном: «Отчаянная природа перешла в людей и в смелость революции… Революция — как раз лучшая судьба для людей, вернее ничего не придумаешь. Это было трудно, резко и сразу легко, как нарождение».

Платонов жил в прекрасном и яростном мире, а другого и нет на земле. О своем герое сержанте Шадрине — «молодом человеке нашего времени» — он пишет: «Пожизненно долг и честь останутся законом его сердца и поведения, и пожизненно он будет тружеником — на хлебной ли ниве, в мастерской завода или в солдатском строю, — потому что он воспитан в подвиге, а подвиг есть высший труд, тот труд, который оберегает народ от смерти».

Труд объединяет людей, и этот их союз драгоценнее всех других человеческих связей. Персонажи Платонова распиливают бревно «в два сердца, в лад работе». Его герои — красноармеец и рабочий — жаждали объединения всей земли. Лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» никогда не был для Платонова пустым звуком, и потому он был человеком-интернационалистом.

Он обожал землю «отчич и дедич», свой народ, и от души уважал все другие. Таким он был и в жизни и в творчестве. Люди разных национальностей проходили через его рассказы, как сквозь чистилище, и выходили оттуда избранными и возвышенными — Мальцев, Чагатаев, Суфьян, Гершанович, маленькая Айдым…

Он дружил с Паустовским и Фраерманом, автором знаменитой «Дикой собаки Динго», и когда они втроем безголосо и проникновенно пели «…и мой сурок со мною», хотелось смеяться и плакать.

Он желал рая на земле. Его метафоры, может быть, и злонамеренно, принимают за формулы деизма. А он мечтал о рае свободного социалистического общества. Только ведь каждый писатель об одном и том же пишет по-своему.

Платонов жил нелегко. Не каждый в те суровые годы мог разглядеть в его «своем» наше общее. Но и то и другое было для Платонова незыблемым. Он создавал мир своих героев из первичных элементов — сердца, ума и воодушевления и писал, как если бы был его первым летописцем — эпически прекрасно и яростно.


«Джан» — душа, которая ищет счастья. Таково народное поверье туркмен. Вот сцена из одноименной повести.

«— Вы куда, — изо всех сил сказал Чагатаев.

Айдым заплакала на руках Мухаммеда.

— Возьми меня, Назар Чагатаев… Я не хочу в Афганистан: там буржуи живут.

Откуда она знает о буржуях?..»

Мухаммед увозил девочку в старый королевский Афганистан, как вещь, чтобы продать.

Платонов не дает победы злу. «Чагатаев больше уже не упал, торжественная сила жизни вернулась к нему, он поднял револьвер отвердевшей рукой и велел Мухаммеду остановиться». Герой Платонова стреляет в басмача, старого агента Джунаид-хана, и Айдым, дитя кочующего племени «джан», остается на советской земле.

Так и творчество Платонова остается на советской почве, несмотря на старые удельные раздоры в критической среде. Когда-то хмурые догматики считали «платоновского человека» сосудом скверны, теперь находятся охотники произвести тех же героев в «человеков божьих». А они между тем были советскими людьми, выхваченными из толщи народной по влечению его сердца к «человекам» чистой души, — и тем, кто спокойно несет на своих плечах поклажу жизни, и беспокойным искателям хорошей доли для всех.

Жизненные грозы не пугали писателя: «Из плохого положения можно тоже хорошее сделать, это смотря как взяться за работу». Или так: «Надо сделать победу из работы и боя». А еще и так: «Без меня народ неполный».

Не все, созданное Платоновым, равноценно. Не все его герои действуют на главных направлениях движения нашего общества. Но великое время не имеет права на высокомерие. Не одинакова роль людей в революционном процессе. И тот, кто честно обдумывает свое житье, чье сердце готово открыться заботам об общем благе, не так уж далек от мысли Зворычного из платоновской повести «Сокровенный человек»: «Коммунизм — не власть, а святая обязанность».

Советское пульсировало в крови Платонова. Он был плоть от плоти русского рабочего и революционной интеллигенции. Его разнообразная публицистика и критические статьи открыто и прямо выражали общественное кредо автора.

Отправляя в очередную командировку на фронт Андрея Платонова и заглядывая в тематический план газеты, я спросил:

— Ладно, а о чем бы ты сам хотел написать, по душе?

— Я? — задумался Платонов, кашлянул, застеснялся. — По душе? Я написал бы про присягу.

— Хорошо, — сказал я, отложив план. — Езжай и пиши о чем хочешь.

Очерк Андрея Платонова «Присяга», напечатанный в «Красной звезде» 25 июня 1943 года, поразителен. Он написан словами простыми, в таком удивительном сочетании, при котором каждому из них возвращается первородный смысл, и все вместе твердо, мудро, нежно. Наверно, только так и нужно писать о таких высоких событиях, как присяга молодых бойцов. Вот что говорит им в очерке Платонова капитан Константин Чепурной:

«— Присяга — это клятва нашей Родине, это клятва ее верных сынов, что они сберегут ее живою, даже ценой своей жизни, но я надеюсь, что вы сумеете сберечь нашу Родину не только ценой своей жизни, а ценой гибели врага, и это будет полезней, а наша Родина рада будет сохранить каждого своего сына живым. Так не пощадим врага, отвоюемся как следует умелой рукой и твердым сердцем и останемся жить на свете честными солдатами, которые не убоялись смерти и уничтожили своим оружием врага».

Так он писал о присяге.


Иногда Платонов недомогал, но объяснял свое покашливание першеньем в горле, табачным дымом. В конце войны открылся мне — он был тяжело болен. Мы выхлопотали ему путевку в военный санаторий. Теперь уже не помню названия этого лечебного учреждения, знаю только, что было оно не столь уж далеко от Москвы, а может быть, в соседней области. За день или два до его отъезда мы с ним сидели у меня, прощались. Он не хотел уезжать и сделал еще одну попытку отказаться от санатория:

— Право, неловко! Война еще не кончилась, а я в санаторий… Не по душе мне эта затея!

— Считай, что ты ранен. Если бы не фронт, не было бы твоих простуд, обострения.

— Словами все можно оправдать. Но ведь и душа не безмолвствует. А она мне говорит другое: не туда едешь, поворачивай на фронт.

— А душа тебе не говорит: приказы начальства следует выполнять? Что тут написано? — И я развернул выданную ему бумагу: — «Согласно предписанию следует…» Чуешь — «согласно предписанию». Значит, и следуй к месту назначения.

Платонов тяжело вздохнул, его печальный нос начал клониться еще ниже, но глаза вдруг будто отвердели, в них на мгновение промелькнула тень решимости, а может быть, тихое упрямство, и я забеспокоился — что это он задумал, уже не решил ли сбежать из санатория?

Но, словно прочитав мои мысли, Платонов опять вздохнул и сказал:

— Покоряюсь. Хорошо бы, заехал проведать. Лучше во второй половине срока — как приеду, буду сочинять рассказ, а уж потом можно и побездельничать.

Я успокоил:

— Может быть, и приеду — за рассказом. Да и о санатории напишу. Необычная сейчас тема.

— То-то и оно! — подытожил Платонов и вздохнул в третий раз.

На исходе второй недели после его отъезда я попросил сотрудницу отдела Веронику Антонову:

— Позвоните в санаторий, найдите Платонова, если буду в редакции — зовите меня к телефону. Если нет, расспросите его о житье-бытье, скажите — скоро приеду.

Вечером Антонова докладывает:

— Звонила трижды, и все неудачно. За ним ходили, но в комнате его не было, где-то бегает.

Прошло несколько дней в бесплодных звонках. Нашего Платонова никак не удавалось застать на месте. Обнаружилась его необычайная подвижность — видно, целыми днями носился по окрестностям. Странно — все ж таки больной!

Еще и еще звонила Антонова. Самого крупного успеха добилась она в тот день, когда санитарка, наверно, та, что постоянно дежурила у телефона для справок и уже хорошо знала о поисках неуловимого Платонова, ответила: «Только-только был ваш Платонов, стоял тут, у телефона, видно, ждал звонка, а потом покрутился на одной ножке и ускакал. Я ему еще погрозила: куда бежишь, сейчас, мол, твоя названивать будет. Махнул рукой и побежал».

В моем сознании образ Платонова неожиданно стал двоиться. Со слов Антоновой о ее беседах с сестрами и санитарками он рисовался этаким козликом, прыгающим по долинам и холмам округи и прибегающим в санаторий наспех сделать укол или перекусить.

Наконец ей удалось связаться с лечащим врачом. И тут она позволила себе съязвить: дескать, когда это наш Платонов лечится и пишет, если его днем с огнем не сыщут в палате.

Услышав фамилию больного и тираду Антоновой, врач ответил: «Знаю, знаю, вашему Платонову у нас делать нечего. Ходит он по ближним деревням, к самогону, что ли, принюхивается. Попал к нам по ошибке. Практически он здоров, его место на фронте. В ближайшие дни выпишем молодца. А что он там пишет или не пишет — не знаю. Что он вообще может писать?» — И врач презрительно фыркнул.

Теперь образ Платонова уже троился. Он казался краснощеким богатырем — где уж такому усидеть в пределах санатория. Ему нужен простор, развилок у дороги — пойдешь налево… направо пойдешь…

В голову полезла всякая чертовщина. Да знаю ли я Платонова? Чужая душа — потемки. Провел с человеком столько времени вместе, казалось, открылись друг другу со всех сторон, пуд соли съели вдвоем, а вот поди ж ты. Что ни говорите, а человек — такая загадка, другой раз и разгадывать тошно.

Дойдя в таких размышлениях чуть ли не до мизантропии, я решил взяться за дело самолично. Антонова, которую уже узнавали в санатории по голосу как «соблазненную и покинутую», достала телефон начальника санатория, соединила меня с ним. Я отрекомендовался по форме и подробно объяснил, кого ищу. Начальник оказался охотником до чтения, с непритворной радостью вспомнил рассказы Платонова в «Красной звезде», ахал, сокрушался — «как это я не знал, что это он у нас лечится и отдыхает», сказал, что сейчас же пошлет за ним и даст ему возможность говорить из своего кабинета. Просил позвонить через десять минут.

Через десять минут я узнал, что «их» неуловимый Платонов — двадцатисемилетний лейтенант-артиллерист, а писателя Андрея Платонова в санатории нет и не было.

Конечно, моя сотрудница получила свое. Но где же Платонов? С каждым часом этот вопрос все увеличивался в объеме, пока не стал огромным черным знаком тревоги: где Платонов?

И как только я полностью осознал драматизм неизвестности, на пороге моего кабинета-пенала без стука, наоборот, сильно рванув дверь, появился Андрей — загорелый, веселый, «как новенький».

— Где ты был, что ты делал, чудовище? — спросил я с грозным отчаянием.

«Чудовище», сконфуженно помотав своей жилистой шеей дровосека, подняло на меня серо-голубые глаза ребенка и с полным сознанием своей вины ответило:

— Я наступал…

Пока Антонова бессмысленно гонялась за ним по телефону, он находился в знакомом полку, на фронте, куда явился без командировки и продаттестата.


Я начал этот рассказ с сорок второго года, а между тем в году сорок шестом по улице Чехова, бывшей Малой Дмитровке, ходят и ходят взад и вперед два человека, у которых за плечами несколько лет военной дружбы. О чем они говорят? О том, что год неурожайный, о том, что на Западе злорадствуют недруги Советской страны, да еще и угрожают нам по-всякому. Послевоенное житье не было легким.

— Перетерпим, — уверенно сказал Платонов. Он смело и хорошо воевал, внутренне этим гордился и всем своим существом радовался нашей Победе.

Здесь я хочу сделать шаг в сторону, но не от сути рассказа.

Злоба дня, или Дни, проведенные в Агудзере

1

Незадолго, нет, месяца за два-три до этого нашего разговора с Платоновым, вернулся из длительной командировки в США Симонов. Он рассказывал мне об отвратительной надежде американских реакционеров на голод в СССР — они спят и видят, как бы загнать нас в угол, поставить на колени. Он не открывал мне Америк. Все это мы с ним знали в Москве. Но он видел их напряженные лица, слышал их ненавидящие голоса, замечал их сияющие глаза, когда речь заходила о нашем неурожае.

Рассказывая, обычно сдержанный Симонов негодовал. Его поразила сама способность радоваться чужому горю, и это у вчерашних союзников. Я тогда ему сказал:

— Господи, о чем ты говоришь, чего хочешь от них? Ведь это белые, беляки! Окажись мы в их руках по-серьезному, — вырезали бы на наших спинах кровавые звезды, как шкуровцы в гражданскую войну. Все остальное — все их манифесты, хартии, декларации, ноты — прикрытие, колоссальная дезинформация. А на деле — классовая злоба! Только она и движет ими.

Я очень хорошо помню свои слова. Разумеется, и они не были открытием. Все это нам давно объяснил Ленин. Дело за тем, чтобы видеть истину его слов в мировых событиях каждого дня. Видишь мир сквозь учение Ленина, и тебе сразу становится ясной сущность происходящего. Сместилась точка зрения, и ты оказываешься в центре хаоса, а там все случается.

Мы часто рассуждали с Симоновым на эти темы и умозрительно и вполне предметно. Он тогда написал статью о своей поездке. Стихотворный же цикл «Друзья и враги» родился не сразу.

Обыкновенно летом он жил в Сухуми. Мы уже работали в «Литературной газете», я занимался там иностранным отделом и перед отъездом Симонова к морю напутствовал его:

— Если не напишешь там весь цикл, можешь не возвращаться.

Не мне бы говорить это такому работяге, каким знали Симонова, и не ему бы слушать это от такого лентяя, как я. Но правда жизни в нашем случае была сложнее — и трудолюб нуждался в дружеском посыле, а парадокс ленивца состоял в том, что он с юности работал, как каторжник.

Впрочем, если судить по одному памятному для меня диалогу, такое слово здесь не подходит.


Однажды был я вызван Фадеевым в Союз писателей поздно, к двенадцати часам ночи. Явился, увидел усталое лицо нашего генсека, раскрытые папки с бумагами на столе и не без иронии заметил:

— Александр Александрович, ну можно ли так? Вы мне напоминаете мучеников эпохи раннего христианства.

Фадеев очень внимательно посмотрел на меня и очень серьезно произнес:

— Странная аналогия! Почему тебе не пришли в голову титаны Возрождения? — И неожиданно расхохотался.


И трудяга Симонов работал не как мученик, и меня, лодыря, никто не заставлял не спать ночей дома над рукописями или корпеть в редакции до утра.

Есть тысяча способов, ничего не делая, заставлять других работать. Но есть еще и прекрасное чувство долга, которое вырабатывает в тебе «вторую натуру», а уж ей только дай интересное дело в руки!

Но я настолько отвлекся, что и в отступлении допустил новое отступление. И потому возвратимся хотя бы к первому.


Итак, Симонов уехал в Сухуми, но вскоре я получил от него телеграмму: «Меня больше устраивает твое присутствие у моря». Я мог ненадолго отлучиться, к тому же накопились дела, требующие совета с главным редактором. Полетел в Сухуми.

2

Море сверкало, солнце, как «мессершмитт», гонялось за каждым, кто выходил из укрытия тени, и разделывало свою жертву «под орех», — сухумский загар и в самом деле темно-ореховый. А у таких блондинов, как я, оно, подобно Шейлоку, просто вырывало куски обожженного мяса.

Но ни с Симоновым, ни со мной солнце ничего не могло поделать. Весь день на виду у моря эти два глупца работали. Попрыгав на утренней зарядке, мы расходились — Симонов к стихам, я к редакционным делам. Иногда он заглядывал ко мне «на перекур», читал строфу или строчку.

Поскольку мы жили вдвоем, то сами и ездили раз в два дня на станцию за продуктами, в магазин, на маленький рынок в Агудзере. Еду тоже готовили сами, Симонов обычно занимался первым блюдом, я — вторым, предпочитая им и обходиться. С помощью аджики и других специй мой хозяин превращал супы в форменную взрывчатку. Супы эти надо было прессовать и пускать в дело при взрывных работах.

После обеда он читал мне написанное за день, и всякий раз заново возникал разговор о Штатах. Уже тогда можно было предугадать характер наших отношений с этой страной: они будут развиваться спазматически, с возможными периодами затишья, добрососедства, но при любой внутренней неурядице в США все станет меняться. Такой вывод подсказывало положение, сложившееся после смерти Рузвельта и прихода Трумэна в Белый дом. И в восьмидесятые годы американские реакционеры назовут Трумэна одним из самых «твердых» президентов за всю историю страны.

А какой он «твердый?» Он держал галантерейный магазин, продавал галстуки, подтяжки, бантики и сам носил таковой, синий в белую горошинку. Твердым, вернее, архиправым ему посоветовал стать его консультант — богач-адвокат Кларк Клиффорд, который потом, в правительстве Джонсона, стал министром обороны.

Избирательная кампания на высшем уровне — конек Клиффорда, он гарцевал на нем при трех президентах. Когда в 1947 году стало ясно, что Трумэну не усидеть в Белом доме, молодой советник представил ему на сорока трех страничках меморандум — план избирательной кампании. Трумэн ее выиграл. Клиффорд смог повернуть колесо фортуны.

Как, каким образок?

Ведь положение человека с заостренным лицом, в очках, в галстуке бабочкой было действительно плачевным. Институт Гэллапа давал за него немного.

Трумэн решительно и быстро шел вправо от рузвельтовского курса, но его конкурент — известный реакционер Томас Дьюи — был таким правым, что правее его мог считаться разве что судья из штата Теннесси, покаравший учителя Дж. Скоупса за преподавание теории Дарвина.

Клиффорд нашел выход: пойти влево. Он предложил обнародовать четко продуманную либеральную программу и обещал победу.

Холодно и расчетливо он вникал во все. Он рекомендовал президенту пригласить Альберта Эйнштейна в Белый дом к завтраку, а на следующей пресс-конференции сообщить, что они беседовали о мирном использовании атомной энергии — все успокоятся.

А почему бы невзначай не ввернуть корреспондентам тщательно подготовленные суждения о прочитанной им новой книге — «очкастым» будет приятно. Клиффорд советовал произносить речи лишь на выигрышные темы, о неприятностях пусть сообщают другие члены правительства, например Джордж Маршалл.

И наконец, в меморандуме Клиффорда был сформулирован основной девиз кампании: «Президент, который в то же время является кандидатом, должен прибегнуть к закулисной игре».

Став президентом, Трумэн опять повернул вправо.

А разве Картер накануне 1980 года не сделал то же самое? Механика эта отработана давно, удивительно, как американский избиратель еще не разобрался в ней.

Обратите внимание — большинство буржуазных кандидатов в президенты США идет к избирателям «слева», одни больше, другие меньше. Но, придя в Белый дом, они, за редчайшим исключением, передвигаются вправо.

В чем тут дело?

Забегая вперед от сухумских дней, с их сладким запахом магнолий, синим морем и тишиной маленького сада за домом, забегая, чтобы оставить за собой большее пространство для сравнений, можно напомнить: ведь разные все эти люди, американские президенты. Ну что общего между провинциальным торговцем Трумэном и старым генералом-дипломатом Эйзенхауэром? Или между грубоватым, не шибко образованным Джонсоном и начитанным и по-мужски обаятельным Джоном Кеннеди? А вот ведь все они шли к избирателям «слева», а, поплутав на проселках, выходили направо.

Дело вовсе не в их характерах и внешнем виде, пусть у одного на лице написана твердость, а у другого постоянная растерянность, пусть один скверно ругается при своих министрах, а другой отменно вежлив. Все эти подробности — для разнообразных зевак, для публики, наивно полагающей, что, узнавая такие детали, она приобщается к «святая святых» политики.

А «святая святых» совсем в другом. Монополии хотят взять свое при любой погоде. Такова природа империализма, научно открытая нам Лениным. Требования могучих концернов — это и есть подлинная конституция Соединенных Штатов Америки.


Вот в разговорах на всякие такие темы мы и коротали вечера в нашем уединении.

Стихи у Симонова «пошли». Поэзия принимала на свои плечи нелегкие грузы. Мы перечитывали Маяковского, и в пряном воздухе Агудзеры гремел голос «агитатора, горлана, главаря».

Симоновские стихи из цикла «Друзья и враги» жгли, как раскаленные уголья. Кто-то пытался перебрасывать их из ладони в ладонь, желая остудить их жар. Но вот, смотрите, не остыли они и до сих пор!

Спустя более четверти века после того как они были написаны, живут стихи и поэтически и политически. Политика и была той купелью, где окрестила их жизнь.

Поэт Олег Дмитриев в первом месяце 1980 года опубликовал «Размышления над стихотворением К. М. Симонова «Хлеб», написанным в 1954 году»:

В эти дни

от рассвета каждого зимнего

Столько зависит людских судеб!

Перечитываю

в старом томике Симонова

Стихотворение «Хлеб»:

«Америка.

Лето сорок шестого.

Они уже там подсчитали ревниво —

во что нам встанут

все, от Ростова

до Курска,

спаленные нивы…»

Комментарий Дмитриева:

Видно, сыновей достойных

родители

Вырастили пряником и кнутом,

Те, которых Вы воочию видели,

Константин Михайлович,

в сорок шестом.

Так и идут эти строфы Олега Дмитриева, перемежаясь поэтическими цитатами из «Хлеба».

У меня есть этот старый симоновский томик, о котором говорит современник-поэт: он называется «Стихи 1954 года», и мой экземпляр открывается надписью:

«Дорогому Саше! Ты вложил в эту книгу много ума, души и добрых советов. Благодарен тебе, Твой Костя. 30-VIII-1954».

Конечно, я горжусь этой надписью. Но, откровенно говоря, советов своих не помню. Помню все стихи этого цикла наизусть, как многие люди в нашей стране. Жалеть же ум и душу для друзей и их дела — не приходится. Симонов и сам не жалел.

3

Теперь опять обратно, в сорок шестой год, к Платонову. Мы продолжаем ходить по вечерней улице, а говорим все о том же — о международных делах, о конференциях в Ялте и Потсдаме, и тут я впервые услышал из его уст имя Сталина:

— Не поддался Сталин ни Черчиллю, ни Трумэну, не дал себя объегорить, хитрый мужчина…

Я сказал, что скорого облегчения жизни у нас в стране не предвидится, в покое нас не оставят, кредитов не дадут, будут требовать за них политических и всяких иных уступок. А мы на это не пойдем, не для того пролилась кровь миллионов людей. И потом, какие уступки? Им только палец протяни, всю руку оттяпают. А ведь народу нужна передышка… Положение сложное.

И тут Платонов, то ли решив, что во мне происходит некий упадок духа, то ли ободряя себя самого, начал подробно анализировать наше внутреннее и международное положение. Я слушал его изумленно и радостно. В нем горел еще и разгорался жар нашей Победы, и он продолжал ее праздновать.

Я слушал-слушал, а потом спросил:

— С чего это ты ударился в газетную риторику?

Он рассмеялся и хитро сощурился:

— Ну, скажу по-другому, если хочешь, выпукло: нас так просто не возьмешь. С Лениным спасемся! — и выжидательно посмотрел на меня.

Судьба послала мне мгновенный урок психологии творчества. Соединение глагола «спасемся» в его евангелическом обороте с именем Ленина прозвучало необычно, странно, неожиданно. Но ведь и верно, — говорят-то люди по-разному, черт возьми!

Чудо превращения политической формулы в формулу сердца — «С Лениным спасемся» — совершилось с космической скоростью, а в нем просверкнула и какая-то лексически элементарная частица того исторического процесса, что захватил в свою орбиту самые различные пласты народа, переплел несходное, неодинаковое и обозначил ленинскими словами: марксизм «Россия поистине в ы с т р а д а л а».

И вот уже в пятый, шестой раз подошли мы к дверям «Нового мира», к порогу моей новой работы и наконец Платонов спросил о своем, наболевшем:

— А что мне дальше-то делать? «Звездочка» наша мне уж не светит, кончилась моя война. Куда мне теперь, к какой пристани править дырявую лодку, по-английскому пакетбот?

Я встрепенулся. Как же я до сих пор не подумал об этом, не сказал Андрею самые нужные ему слова?

— Путь тебе прямой. Вот адрес, против него стоишь, — и я открыл дверь. Почти от порога вела на площадку широкая, фасонная, на дворцовый манер, лестница к двум входам — налево в редакцию, направо — в бухгалтерию издательства «Известия».

— Значит, я опять при деле?

— Завтра сюда и неси, что есть — рассказ, очерк, приходи в это же время. Будешь печататься в «Новом мире», как печатался в «Красной звезде» — свободно и просто.

Назавтра я читал рукопись рассказа «Семья Иванова» — суровую историю семьи солдата, пришедшего с фронта домой. Реалистическое изображение жизни в соединении с каким-то лексическим волшебством заново погрузило меня в платоновский мир пронзительных ощущений и трезвой мысли.

Поздно вечером в редакцию приехал Симонов, прочел рассказ и долго молчал. По «Красной звезде» он почти не знал Платонова, — ничего удивительного, один приехал с фронта, другой уехал туда, разминулись, не встретились.

Иные корреспонденты, разделенные тысячекилометровыми фронтовыми расстояниями, только после войны и знакомились друг с другом. Но, может быть, тут дело было не только в этом. Платонов и Симонов, кажется, не испытывали взаимного влечения.


Что же касается работы Андрея на фронте, то отчетливо помню, как на исходе войны, вспоминая где-то в Германии, кажется, ночью в Наумбурге, наших коллег из «Красной звезды», мы заговорили о Платонове и Симонов спросил:

— Странный он человек?

— Нисколечко! Он — мужествен, тихо насмешлив и вынослив.

— Да, слышал не раз, на фронте ведет себя честь честью. А ведь немолод и, говоришь, болен. Железное поколение!..

Спустя много лет, посвящая роман «Так называемая личная жизнь» своим старшим товарищам — военным корреспондентам, Симонов назвал и Платонова.


Тогда, в «Новом мире», словно прочитав мои мысли, Симонов неторопливо сказал:

— Ты, наверно, догадываешься — большого пристрастия к Платонову не чувствую, но рассказ талантлив, я — за.

— Тогда давай печатать его прямо в текущем номере. Андрею нужна поддержка.

— Поддержим! Я — за, — повторил Симонов. — Может, кто и накинется на Петрушу — мальчик чересчур по-взрослому умудрен жизнью. Но мне и самому приходилось в годы войны встречать таких повзрослевших детей.

Так это и было на самом деле. И жесткости изображения у Платонова хватало. Но ведь он писал не благостный рождественский рассказ. Он говорил о народном горе, о личных драмах. Были они или нет? И вопрос-то такой нельзя задавать. Война шла на глазах, и все видели ее страшные гримасы.

— Печатаем, — решительно сказал Симонов и энергично пыхнул дымом трубки.

Кстати, он и меня пытался приохотить к трубке и к хождению с тростью. Однажды привез вересковую трубку из Англии и сказал: «Ну, если ты эту не будешь курить, тогда уж я не знаю…» Потом привез буковую палку из Абхазии и вручил мне со словами: «С такой палкой можно прогуляться вокруг света. Если и с этой не будешь ходить, тогда уж я не знаю…»

— Слушай, старик, — как-то сказал я, посмеиваясь. — У человека должно быть все необходимое и ничего лишнего. Я ношу очки и заикаюсь. Хватит с меня, трубка и палка — лишние.

А тогда, удовлетворенный нашим единодушием по поводу «Семьи Иванова», я постарался сделать Симонову приятное:

— Знаешь, я решил ходить с палкой, — и без паузы добавил: — дай трубочку затянуться…

То была грубая работа, и Симонов — мастак по части прочтения подтекстов — смерил меня подозрительным взглядом. В ответ на этот его взгляд я целую неделю таскался с палкой. Она путалась у меня в руках и ногах, в отместку я намеренно и тщетно забывал ее в чужих углах. И, кроме того, курил еще и трубку, давясь дымом и кашляя с непривычки. Сверх того, я снимал и протирал очки.

В результате всех этих манипуляций с палкой, трубкой и очками я стал заикаться сильнее обычного, работа начала прихрамывать. Спустя неделю я забросил «лишнее» в дальний угол комнаты, и жизнь вошла в свою колею.


Первый номер журнала за подписями новой редколлегии был, как я уже говорил, десятый-одиннадцатый, сдвоенный. И в нем мы опубликовали рассказ Платонова. Все члены редколлегии, какие были в Москве, прочли «Возвращение» — журнальное наименование платоновского рассказа — и одобрили его.

Платонов сдержанно ликовал:

— Так хорошо, полезно, — кратко определил он факт публикации.

«Так хорошо» или «Так нельзя» — скупые и точные реплики, без словесной суеты, бесконечных, на разные лады, повторений одного и того же, составляли особую характерность его речи. Он спокойно, без малейших признаков нетерпения, ждал, пока какой-нибудь его нервический собеседник выговорится, а потом, убедившись, что источник красноречия пересох, хотя бы временно, вставлял в этот просвет свое: «Ну, я, пожалуй, пойду».

Зато с близкими ему людьми бывал и весел и разговорчив, подчас насмешлив. Я уже сказал: внешний вид его был неказист, но речь всегда и во всем звучала элегантно.

Если верно, что грация есть смысловая завершенность экономного жеста и движения, то скупость и точность содержательной речи можно назвать элегантной. Так разговаривал Платонов.


Сдвоенный номер журнала вышел, кажется, в начале декабря. А в новогоднем номере одной из газет нашего культурного фронта, то есть первого января 1947 года, была напечатана на полстраницы громовая статья ее редактора — критика и литературоведа — под заголовком «Клеветнический рассказ А. Платонова».

Автор, как и предвидел Симонов, прежде всего вцепился в мальчика Петрушу. Ему страсть как хотелось, чтобы мальчик этот представлял собой образец абстрактно-идеального советского ребенка, заряженного, подобно чистенькому бойскауту, всеми правилами хорошего поведения, походил бы на благовоспитанного «маленького лорда Фаунтлероя» из одноименной повести английского писателя, широко известной в дореволюционное время.

А платоновский Петруша был мальчуганом, выросшим в тяготах военного времени, одним из тех, кто рано пошел во взрослую заводскую работу или стал непосильно крестьянствовать вместе с двужильной матерью. Такой была жизнь.

Огромная эта статья — этот манифест безграмотного отношения к жизни — заканчивалась так:

«Особенно печально, что чуждый и враждебный советскому народу рассказ А. Платонова появился в том номере журнала «Новый мир», который впервые подписан новым составом редколлегии во главе с таким талантливым советским литератором, как К. Симонов».

Мы сидели в редакции с «талантливым К. Симоновым» и читали эту статью. Освоив в достаточной мере ее чистоплюйство, главный редактор предложил на обсуждение следующий вопрос:

— Как будем отбиваться?

Я думал недолго:

— А никак!

— То есть?

— Просто никак. Он ведь жаждет затеять обсуждение, разволновать окрестности и вцепиться еще когтистее. А мы ему этой возможности не дадим.

Через несколько дней в моем кабинете раздался звонок:

— Здравствуйте, говорит… — следуют имя, отчество, фамилия.

Я узнал голос автора статьи, мы не были знакомы, но мне случалось слышать его в официальной обстановке. Он выразил радость в связи с моим приходом в «Новый мир», произнес несколько комплиментов «Красной звезде» — как, дескать, нужны литературе люди с такой военной и общественной закалкой, какую давала эта газета, — и затем, словно между прочим, осведомился:

— В каком номере будете нам отвечать и как, если не секрет?

— На что отвечать? — с намеренной тупостью спросил я.

— Как на что? — после долгой паузы ответил мой собеседник. — На мою статью!

— Какую статью? Где она была напечатана? — Я был сама любезность и заинтересованность, и он мне почти поверил.

— В нашей газете. Вы в самом деле не читали?

— Мне очень стыдно, но не читал.

В этом «очень» было преувеличение. Он все понял и разъярился:

— Если так, то всего хорошего!

— Именно так! До свидания.

Свидание состоялось на праздновании дня рождения у одного литератора, но продолжения эта история не имела. Все ограничилось «частной инициативой» автора статьи.

Платонов горевал, расстраивался:

— Подвел тебя, не хотел, а подвел. Мне-то что, я привычный, а тебе ни к чему.

— Не меня ты подвел, а твоего критика… — И я повторил имя автора статьи «Клеветнический рассказ А. Платонова». — Ему будет стыдно.

— Так ли?

— Уверен!

И, кажется, я не ошибся.

Не сразу и поверишь, что такое происходило с Платоновым в 1947 году, но поверить надо. И, мало того, нужно понять. Платонову трудно было защищаться, и он легко становился добычей размашистой критики.

Но и то правда, что большое видится на расстоянье. Великое множество людей, поднятое Советской властью к осмысленной жизни, нетерпеливо жаждало, может быть, более прямого и масштабного изображения человеческих страстей в трудную эпоху строительства социализма, более открытого провозглашения исторической правоты поколения, вышедшего «строить и месть», чем тот подчас потаенно-задушевный мир героев, который предлагал Платонов.

Но как можно было при этом сомневаться в гражданском чувстве, что движет его героями, в реалистической плоти его внешне чуть замысловатой или, наоборот, с виду кажущейся совсем простой стилистики?

Но пути литературного процесса неисповедимы. Нападкам подвергались и такие гиганты, как Маяковский и Шолохов…

Да, действительно, подчас великое видится на расстоянье. Надобно, к примеру, вспомнить, что писал А. Измайлов о Лескове: «Леса рушатся, спадают, и из-за них высится в своем роде чудесное и совершенно своеобразное сооружение, уника в русской литературе до той поры и с той поры, как бы какой-то Василий Блаженный в письменности — великолепный «Запечатленный ангел».

А рядом следует привести цитату из «Личных воспоминаний» Л. Гуревич. Задолго до Измайлова, на что первым обратил внимание в своей известной книге сын писателя Андрей Лесков, она писала о его отце: «Вся его обстановка, его язык, все, что составило его жизнь, было пестро, фантастично, неожиданно и цельно в самом себе, как единственный в своем роде храм Василия Блаженного».

И Андрей Платонов — единственный в своем роде. Литература вообще не терпит копий, а Платонов совершенно неповторим. Его сходство с Лесковым прежде всего в уникальности. Но и не только, конечно. Разница — в самом различии эпох, влиявших на их творчество. А главное — в платоновской, негромко высказанной преданности идеям революции. Скромность, но и твердость этого чувства сродни «скрытой теплоте патриотизма», указанной в русском человеке Львом Толстым.

Обращаясь к прошлым дням, я снова и снова вызываю в памяти облик Платонова: худощавое лицо, причесанные на косой пробор волосы с небрежной прядью на лбу мыслителя, натруженная шея, иногда укутанная белым офицерским шарфом — при военной ли форме или штатской одежде, нос, клонящийся долу, а главное — взгляд, пристальный, умный взгляд судьи и защитника людей — и на тонких губах добрая и горькая усмешка.

Русский вопрос, или Размышления об американской печати

1

Вскоре после войны теплым вечером мы сидели небольшой компанией в кафе на седьмом этаже гостиницы «Москва». Было оно летним, открытым, никому еще не пришло в голову возвести там наружные стены и превратить его в обычный душный ресторан. Мы сидели возле самой балюстрады. Легкий ветерок приятно студил уставшую голову.

Внизу виднелось и уходило к Воздвиженке, вдоль решетки Александровского сада, здание Манежа. На улице Горького зажглись горячие огни фонарей. С горки от Моссовета катили вниз редкие автомобили — движение тогда было вполне умеренным.

У старого углового здания «Националя», возле полукружья фасада стояли цветочницы с большими корзинами роз и гвоздик. Первые послевоенные цветы.

Пианист негромко наигрывал мотив «фирменной» песенки, а потом, когда расселись все оркестранты, зазвучали и слова. «Ценим ваше мы участье, дружеский кураж, приходите к нам почаще на седьмой этаж», — пел пианист-солист без отрыва от рояля.

Симонов обвел взглядом панораму кафе, блаженно вздохнул:

— Ну, чем не шесть часов вечера после войны? — И все тут же вспомнили бесхитростный фильм с этим названием.

А Норман Бородин, посмотрев на часы, флегматично заметил:

— Без четверти десять.

— Самое время поцеловать Бетт Дэвис, — откликнулся я, и никто, кроме нас троих, не понял, что означает эта загадочная фраза.

Тем временем, путаясь среди столиков, мешая официанткам и чуть ли не опрокидывая их подносы, к нам приближался американский офицер, розовощекий верзила, не то лейтенант, не то капитан, точно не помню. Уже беглый взгляд на эту фигуру регистрировал весьма высокую стадию опьянения. Френч его был полурасстегнут. Его шатало во все стороны. В кафе на седьмом этаже такая форма куража была вовсе не принята.

В Москве тогда было немало офицеров союзных войск. Шли медовые месяцы нашей Победы. Но на горизонте уже сгущались тучи. Не помню, было ли это после речи Черчилля в Фултоне, объявившей нам «холодную войну», или незадолго до нее, но в воздухе пахло грозой.

Первым ее раскатом уже прозвучали атомные удары по Хиросиме и Нагасаки, вполне бессмысленные с военной точки зрения. После разгрома советскими войсками императорской Квантунской армии война с Японией была уже выиграна. Два атомных гриба на далеком горизонте должны были устрашить СССР.

В Западной Германии английское правительство не спешило расформировать гитлеровские части и дало указание собрать в цейхгаузы оружие вермахта. Дескать, при случае оно вооружит разбитого противника, и это тоже было угрозой в сторону СССР.

Американец, топчась возле нашего стола, с пьяной маниакальностью лопотал что-то нечленораздельное. С нами сидел мой старый друг, журналист-международник, знаток США Норман Бородин, сын того знаменитого Михаила Марковича Бородина, которого в свое время Ленин по просьбе основателя нового Китая Сун Ят-сена направил к нему главным политическим советником.

Норман прекрасно владел английским языком именно в американском выражении, отлично знал заокеанский сленг. Он родился в Нью-Йорке в ту пору, когда его родители жили там как политические эмигранты из царской России. Там он учился в колледже. Я познакомил его с Симоновым еще во время войны, и они понравились друг другу.

Прислушавшись к бормотанию американца, Норман сказал:

— Этот тип поносит коммунистов, говорит, что воевать надо было не с Гитлером, а с красными. Наверно, сынок крупного бизнесмена. Они других в Москву не посылают.

Американец, с трудом стоявший на ногах, привлек внимание половины зала. Наш столик попал и в поле зрения оркестра. Пианист скорчил гримасу удивления, осуждающе покачал головой в сторону буяна и неожиданно пропел:

Виски выхлестал канистру

И — на абордаж.

Вы попали, мистер-твистер,

Не на тот этаж!

Нужно было отвязаться от нахала, да еще такого злобного.

— Шат ап! (заткнись), — сказал я ему без лишних церемоний и встал.

Американец был не мал ростом, но Симонов на голову выше, а рослый Бородин так еще и плотнее. Они тоже поднялись и, с самыми обворожительными улыбками взяв его за локотки, повернули лицом к выходу. Пьяный-то пьяный, но, переводя глаза с одного на другого, он точно оценил соотношение сил и быстро присмирел. Бородин изъявил готовность проводить его к выходу, а я, довольно громко, крикнул вдогонку:

— Иди, парень, читай «Майн кампф» Трумэна!

Все вокруг рассмеялись. А кто-то, видно большой буквалист, решил поправить:

— «Майн кампф» написал не Трумэн, а Гитлер.

Смех усилился.

2

Потом, когда после возвращения из длительной поездки в США Симонов писал одну из своих лучших, на мой взгляд, пьес — «Русский вопрос», он вспоминал этот вечер на седьмом этаже гостиницы «Москва»:

— А все-таки мы тогда быстро разобрались в международной обстановке. И «Майн кампф» Трумэна ударило в самое яблочко.


…Хорошо знакомый занавес с чайкой раздвигается, и там, где вчера стояли декорации русской усадьбы конца прошлого века, возникает кабинет нью-йоркского издателя и редактора Чарльза Макферсона.

Входит редактор иностранного отдела газеты Престон с ворохом свежих телеграмм. Поступает бредовое сообщение о налете русских летчиков на Эритрею. Публиковать? Конечно! Макферсон, великолепно улыбаясь, излагает свои принципы дезинформации. Появляется герой пьесы — журналист Гарри Смит.

Картина сменяется картиной. Ветер современности шевелит складки старого мхатовского занавеса. Сцена становится продолжением жизни. То, что мы знаем из газет и журналов, из многотомных исследований, посвященных нравам реакционной буржуазной прессы, оживало на сцене в образах человеческой драмы, в умной и тонкой игре актеров, в том, по выражению В. И. Немировича-Данченко, «неустанном призыве к борьбе… что властно сближает сегодняшнего актера со всеми явлениями современности».

Художественный театр поставил тогда «Русский вопрос» в необычно короткий срок и придал спектаклю глубину жизненного звучания.

Известность пьесы Симонова сразу вышла далеко за пределы нашей страны. «Больше всего этой весной в Европе говорят о драме под названием «Русский вопрос», — отмечал нью-йоркский журнал «Сиатер». Впрочем, подобные справедливые утверждения служили буржуазной реакционной печати лишь трамплином для яростных нападок на пьесу. Вот характерные выдержки из рецензий, которыми откликнулась на «Русский вопрос» та часть печати, которая, заглянув в пьесу, увидела себя в ней, как в зеркале:

«Советская пьеса атакует прессу Соединенных Штатов».

«Пьеса включает в себя главным образом то, что коммунисты хотели бы думать об американской прессе».

«Такого рода щекотливые вопросы (подобные поднятым в пьесе Симонова) лучше всего не дебатировать, и, во всяком случае, не в такой форме».

Это последнее замечание «трогало» и тогда, да и сейчас своей циничной стыдливостью. Вопросы, поставленные в пьесе, действительно щекотливы, и чем меньше у буржуазных королей печати желания дебатировать их, тем больше права у нас возвращаться к этой опасной для мировой реакции теме.

Только ли коммунисты думают так о реакционной американской печати, как она представлена в пьесе Симонова? Полноте! У коммунистов никогда не было иллюзий в этой сфере. Свобода печати в капиталистическом обществе — это, по ленинскому определению, свобода торговать печатью и воздействием на народные массы.

Процесс разложения средств массовой информации Запада зашел так далеко, нравы ее реакционной части стали так откровенно бесстыжи, цели, которым она злодейски служит, столь отвратительны, что уже немало людей и на Западе подняло голос против ее деятельности, угрожающей миру и демократии.

Книга Джорджа Мэриона «Свободная печать» вышла в США до появления на московской сцене «Русского вопроса». Автор ее — старый журналист, был видным сотрудником нью-йоркской «Дейли миррор». Характеризуя требования, какие предъявляют реакционные газетные картели к журналисту, находящемуся у них на службе, Мэрион писал: «Он — военный корреспондент в военное время и агент разведки — в мирное». Положение обязывает, и, следовательно, такой корреспондент должен вести подрывную работу по указанию своих хозяев.

Мэрион предупреждает: журналиста Америки нельзя рассматривать как наивного человека, прибывшего с Марса и беспристрастно освещающего историю по мере ее развития. Нет, у него совсем другие функции.

Что же происходит в тех случаях, когда он не согласен их выполнять?

Не происходит ли тогда именно то, что показал нам Симонов в «Русском вопросе» и что так убедительно сыграл ныне покойный Массальский в роли Гарри Смита? Нет уже в живых известных актеров русской сцены — Чебана, Белокурова, Станицына. Мне хочется, хотя бы бегло, воскресить здесь игру ансамбля, выступившего в этом спектакле. Я пользуюсь при этом и памятью, и старой театральной программкой, и собственной рецензией, напечатанной тогда в «Правде».

Смит — человек трудной судьбы. Внешнему рисунку роли в исполнении Массальского — облику крупного мужчины с неторопливой походкой, с глазами то добрыми, то гневными, с как бы незавершенными жестами — соответствовал и внутренний образ героя, созданного актером. Он еще не все знает. Его размышления еще не увенчаны точными выводами. Это придет в конце последней картины, когда внутренняя сила подтолкнет его к рампе и он со страстью и силой произнесет свой заключительный монолог.

А сейчас, пока развивается действие, он временами колеблется, его терзают сомнения, он мучительно ищет выхода из одинокого отчаяния. И в момент, когда он решается поехать в Россию, и в часы, когда пишет свою честную книгу, совсем не ту, какой ждал от него Макферсон, и в драматические мгновения прощания с женой и смерти друга, Смит — Массальский погружен в глубокое, тяжелое раздумье.

Актер передает это душевное состояние неуловимыми подчас штрихами — неожиданно исчезает блеск живых глаз, а то вдруг обрывается движение руки и замирает слово, готовое сорваться с уст, — он прячет свою тревогу от близких ему людей. Он копит внутренние силы для предстоящей борьбы.

И в миг, когда прорывается наружу буря, бушующая в душе этого сильного, мятущегося человека, Массальский — Смит с необычайным подъемом проводит свой разговор с Гульдом, давая выход своему негодованию.

Смит одержал победу над Гульдом. Она обесценивалась до некоторой степени тем, что Гульд в исполнении Белокурова был несколько мельче той роли, какая отведена ему автором пьесы. Гульд — ренегат, откровенный фашист. Ему даже Макферсон кажется старомодным.

Гульд рвется в «солидные» политические гангстеры. Но на сцене вместо опасного человека с «заголовочным складом ума», как называл таких газетных ультрадельцов покойный президент Рузвельт, мы видим фатоватого, суетливого мужчину, только изредка напоминающего нам того Гульда, которого так остро ненавидит Смит.

Рядом с Гульдом в спектакле Макферсон выглядел совсем не таким уж старомодным. Подобное смещение образов неожиданно принесло пользу мхатовскому спектаклю. Чебан, превосходно игравший Макферсона, узурпировал в какой-то степени внутреннюю основу роли Гульда, и перед нами оказалась крупная фигура газетного властителя, может быть, даже превосходящая по масштабу образ, задуманный автором.

До сих пор помню высокомерные слова Макферсона: «Я уже не молод, и у меня слишком мало времени, чтобы внушать свои мысли людям поодиночке. Я это делаю каждое утро через свои газеты нескольким миллионам людей сразу».

Макферсон произносил эту тираду с таким искренним презрением к человеку, к личности, к народу, что на мгновение его звериный антидемократизм обнажался до конца. Как здесь было не вспомнить восьмидесятилетнего Рандольфа Херста, который диктовал по телетайпу одновременно в десятки принадлежавших ему газет точные указания о стиле и характере новых антисоветских кампаний, угрожающих миру и демократии.

Американская пресса всегда славилась такими «боссами». Теперь их немало и в Западной Европе. Достаточно назвать имя Акселя Шпрингера, издателя, идеолога и редактора огромной сети газет и журналов в Западной Германии, с их проповедью реванша и антикоммунизма. Этот человек, целиком импортированный из «третьего рейха», как привидение старой злобы, мертвит все, к чему ни прикоснется строкой своих изданий.

Умная игра Чебана опиралась не только на текст пьесы. Слишком хорошо известна советским людям суть капиталистической прессы, слишком много вреда принесла она миру, чтобы зрелый актер мог пройти мимо всего, что известно о дьявольской кухне газетных монополий.

3

Один из столпов буржуазной печати в ответ на вопрос, что способствует сбыту газеты и определяет ее лицо, ответил: «В первую очередь — война. Если нет войны, то газету весьма интересует описание пышных похорон. Следующее место принадлежит выдающимся убийствам. Затем идут блестящие зрелища и церемонии».

Бывший редактор английской газеты «Дейли мэйл» Кеннеди Джонс довольно правильно очертил круг интересов капиталистической прессы. Он только умолчал о немаловажном обстоятельстве, которым уже давно руководствуются его коллеги.

Если нет убийства — его надо выдумать, если зрелища недостаточно пышны и значительны — их надо приукрасить, если нет войны, нужно ее разжечь.

Сколько лжи нагромоздила реакционная печать США о событиях в Иране и Афганистане, как она травила Чили времен Альенде и травит Кубу в наши дни!

Какими только провокациями она не пользуется, чтобы вызвать массовый шовинистический психоз у населения, как звонко рукоплещет умопомрачительному военному бюджету Пентагона и всем подкопам под мирную разрядку.

Послевоенное время знает такие козни газетных концернов, перед которыми вся прошлая история капиталистической прессы выглядит «ясельным периодом», детской забавой.

В то время когда Симонов писал свою пьесу, в героях американской журналистики ходили такие молодцы, как Билл Роуз — первый, после Аль-Капоне, гангстер Америки, друг покойного Бернарда Баруха, финансиста-атомщика, сменивший бандитский «кольт» на перо фельетониста, или как Рейбен Маури по кличке Двуликий Янус, получивший известность тем, что, фабрикуя передовые для нью-йоркской «Дейли ньюс» и еженедельника «Колльерс», он отстаивал в этих различных изданиях разные точки зрения на один и тот же предмет.

Теперь этот журнал уже не выходит, но в послевоенное время он посвятил один из своих номеров фантастическому описанию оккупации СССР американскими войсками в итоге третьей мировой войны. Каково!

Так вот, издатель «Колльерс» Уильям Ченери однажды заявил: «Мы наняли Маури не из-за личных взглядов, мы не знаем, каковы его личные взгляды, и, по правде говоря, нас это не интересует».

Макферсон из пьесы Симонова раздраженно говорит Смиту: «Меня никогда не интересует, что думают мои корреспонденты… Меня интересует только то, что они пишут».

Совпадение полное!

Одно оно могло бы умерить пыл тех буржуазных газет, которые встретили в штыки постановку «Русского вопроса» в Москве и в Берлине, обвиняя пьесу в «необъективной оценке» американской печати.

Но если существуют роузы и маури, то вполне понятны причины бешенства Макферсона, когда он знакомится с книгой Смита. Он любит неожиданности в политике, но только если они исходят от него самого. Чебан добивался разоблачения Макферсона тонкой реалистической игрой, нигде не впадая в шарж, в преувеличение.

Раньше, чем он произносил реплику, мы как бы видели ее и все чувства, какие ей сопутствуют, на необычайно выразительном лице актера. Мы замечали каждую из его двенадцати улыбок — нехитрый арсенал внешнего демократизма.

Но он страшен, этот газетный воротила — доверенный человек Уолл-стрита, знающий гораздо больше того, что он говорит на сцене. Он сознательно работает на войну, его старомодность служит ему в некоторых случаях щитом, но, поверьте, как бы говорит Чебан — Макферсон: не Гульд, а он сам сделает все, что необходимо.

В Европе еще не повсюду подготовлены к развязности суперполитиков гульдовского толка! Такие нет-нет да и сболтнут лишнее. А Макферсон уже в прошлую мировую войну не худо делал свое дело. У него старые связи с живыми и мертвыми — он лично знал Муссолини и Гитлера, а теперь ведет дружбу с самим Черчиллем.

На сцене вырастала символическая зловещая фигура поджигателя войны, человека без морали и чести, верного оруженосца мировых банков, размахивающего своим черным газетным знаменем.

Но в чем-то — в тоне отрывочных замечаний: «Мне нужна эта книга о России…», «Не обманывайте себя, они гораздо сильнее, чем кажутся…», в секундной растерянности, в искоса брошенном взгляде — сквозит отлично переданная актером тревога Макферсона. Как метко подтверждает это Боб Мэрфи, друг Смита: «Несмотря на все свои удачи, наши шефы в тревоге. Они не хуже нас с тобой знают, что половина Америки думает совсем не то, что мы пишем от ее лица».

Мэрфи — это уже сбитый газетный шрифт: буквы еще выходят, но читать невозможно. Смит не хочет походить на своего друга. И Мэрфи, а он совсем не глуп, должен понимать, что он стоит перед глазами Смита, как сигнал об опасности. Этих ощущений, к сожалению, не было — насколько я помню — в игре Станицына. Слишком бездумно отнесся Боб в его исполнении и к Джесси, хотя как старый ее знакомый он мог бы догадываться о непрочности семейного счастья Смита.

Джесси — нравственное дитя Голливуда, дитя, уже пожившее. Оно усвоило себе ту кинематографическую мораль, что если четыре ножки алькова не опираются на четыре столбика долларов, то, значит, нет и счастья в этом доме и надо уходить. Джесси уходит от Смита. Куда? Наверное, к Макферсону. Он давно предлагал ей место личной секретарши. До сих пор в ушах звучат ее интонации, верно найденные Ангелиной Степановой.

…Сцена пустеет. Уже покинули ее издатель Кесслер и Вильямс — редактор левой газеты и Мег — скромная профсоюзная деятельница. Мы видим только Смита, а затем и Харди — проспиртованного репортера скандальной хроники.

Поучительная история из жизни американской журналистики идет к концу и вновь наводит на размышления.

Харди и Макферсон — это низшая и высшая ступени газетной лестницы в Америке: если взобраться по ней, то можно заглянуть в окно небоскребов Уолл-стрита. Харди — живое олицетворение продажности буржуазной печати.

Что же касается высказываний реакционной прессы на ту тему, будто не стоит «дебатировать такие щекотливые вопросы», то дебатов, собственно, не было. Произошло другое. Просто, руководствуясь мыслью, которую завещал Ленин, автор и театр решили осветить грубую ложь, поймать ее так, чтобы вывернуться было невозможно, пригвоздить и заклеймить, ибо, как писал Ленин, оставлять подлость и яд незаклейменными непозволительно.


Пошел занавес, зал бурно аплодировал. Кланялись актеры, вышел на аплодисменты руководитель постановки Кедров. Теперь аплодировали и зрители и актеры, требовали автора.

— Ну что ж, поцелуюсь, как ты говоришь, с Бетт Дэвис, — усмехнулся Симонов и пошел на сцену.

Я еще несколько минут постоял в зале, вместе со всеми приветствуя драматурга. Традиционный банкет с труппой был назначен на завтра, а в тот вечер из театра мы поехали к Симонову. За поздним ужином говорили о спектакле, вспоминали наши беседы с американскими журналистами в Лейпциге в мае сорок пятого года.

4

То было в дни встречи на Эльбе, когда на наш берег реки приехал командир американского корпуса генерал Роджерс. Его принимал советский генерал Бакланов. В свите Роджерса было ни много ни мало — человек семьдесят корреспондентов и фоторепортеров, среди них, кроме американцев, — французы, англичане, бельгийцы, австралийцы, новозеландцы и другие. С ответным визитом к журналистам в Лейпциг — он тогда находился в американской зоне, но вскоре туда должны были войти наши части — поехали мы с Симоновым.

Потом (или до этого?) мы завернули в городок Наумбург, в пресс-кемп военных журналистов. Там-то и шли у нас долгие разговоры с иностранными коллегами.

В легкой пикировке проходят первые полчаса. Потом все вроде бы налаживается, и мы даже учим западных коллег корреспондентской песенке:

От Москвы до Бреста

Нет такого места,

Где бы не скитались мы в пыли,

С «лейкой» и с блокнотом,

А то и с пулеметом

Сквозь огонь и стужу мы прошли…

— Скажите, эта песня принадлежит именно вашей редакции? — спрашивает низенький пегий корреспондент «Балтимор сан».

— Нет, почему же, она общая. Ее знают и поют все наши фронтовые журналисты.

— Так не может быть! Это удивительно. У каждой редакции свои интересы, свое направление. Как может Херст петь то же, что и Сульцбергер!

Этот ход мыслей показался нам забавным.

— Пожалуй, вы правы, — заметил я и добавил: — По-своему, конечно. Но надо идти дальше — внутри каждой редакции тоже сталкиваются разные интересы. Я представляю себе дело так, что у каждого сотрудника «Балтимор сан» должен быть как бы индивидуальный гимн, своя собственная песня, которую он распевает, упросив знакомого композитора положить ее на музыку.

Пегий наш собеседник рассмеялся и с расчетливым добродушием ответил:

— Конечно, у вас иначе. У ваших журналистов одна песня.

— Песня одна, но голоса разные. Вы могли это заметить даже сегодня, — невинно откликнулся кто-то из нас.

И, поскольку таким образом разговор перешел на тему свободы печати, мы решили не стесняться.

— У вас там действительно разные песни. Газеты Маккормика, кажется, уже затянули пронацистские арии. Будете подпевать или повремените?

Бородатый великан Гарри Феллоу подошел к пегому и, склонившись над ним, быстро сосчитал до десяти.

— Конец, — сказал бородатый, — тебе уже не встать. Что правда, то правда!

Американцы почему-то активно интересовались нашими средствами связи. Как мы передаем наши корреспонденции? Легко ли нам дают Москву? Не отказывают ли телеграфные аппараты, ну там телетайпы? Часто ли они выходят из строя?

«Эге, — подумал я, — значит, и вас подчас водят за нос и не дают связи, чтобы отделаться от лишних забот». Но ответил я, минуя эту проблему:

— У нас странная аппаратура. Как только в корреспонденции что-то наврано, сплетена какая-нибудь небылица, так эта аппаратура как раз и портится, выходит из строя. Вот на очерке моего коллеги в самом начале войны рассыпался весь узел связи корпуса. А как у вас?

— У нас она все выдерживает.

— Значит, можете и приврать? — спросил Симонов.

— Еще как, — хохотнул Гарри Феллоу. — Особенно, когда речь идет о боевых заслугах и расторопности наших генералов. Ох, как мы врали, когда в Арденнах немецкие танки нанесли нам свирепый удар!

— Врали в своих корреспонденциях или в военных сводках? Для дезинформации противника или…

— При чем тут сводки? — удивился Феллоу. — Врали по разным причинам и поводам, в том числе из желания завести дружбу с генералитетом… Да ведь часто пишешь о том, чего сам не видел — тут вранье неизбежно. А разве у вас не так?

— У нас не так! — твердо сказал Симонов.

Он рассказал нашим собеседникам, как однажды в «Красной звезде» был напечатан очерк фронтового корреспондента с картинным описанием встречного боя и «эффектом присутствия» самого автора.

Потом выяснилось, что статья была написана со слов двух раненых участников этого боя. И хотя в очерке все факты были изложены верно, корреспондент понес строгое наказание за обман редакции и читателя — не выдавай себя за очевидца того, чего сам не видел.

— Так мы работаем в «Красной звезде», — подтвердил я рассказ, хорошо зная и этого корреспондента и всю историю, — так и работаем, на чистом сахаре!

Уходили мы из пресс-кемпа поздно, при дружественных кликах и обещаниях писать всегда правду, одну правду и только правду.

5

После премьеры «Русского вопроса», за ужином, Симонов почему-то напомнил мне обмен репликами в пресс-кемпе и спросил:

— Старик, что ты тогда имел в виду, говоря о корреспонденциях, сводках и дезинформации? Какая, собственно, разница? Писать-то правду нужно всегда.

Я задумался. Видит бог, писать правду нужно всегда!

Но на войне бывает по-всякому. Можно и нужно, например, распространять ложные сведения, чтобы дезинформировать противника. Готовишься наступать — публикуй в газетах — от дивизионных до фронтовой — статьи о тактике обороны, о строительстве укреплений.

Разве не так поступил Жуков еще на Халхин-Голе? Он даже приказал в переговорах частей со штабами варьировать на разные лады оборонительную тему. А потом неожиданно ударил по неприятелю[11].

— Но ведь в таком случае мы одновременно обманываем и своих людей.

— Да, это так. Но дезинформация — все-таки более гуманный способ боевых действий, чем какой-либо другой. Мы не несем потерь при этом. Наоборот, я думаю, она сберегла нам немало жизней. Все воюющие стороны пользуются этим средством во всех масштабах, вплоть до стратегического. И так ведется из века в век. Мы ведь не можем односторонне отказаться от применения бомбардировочной авиации, хотя что может быть разрушительнее такого способа ведения войны. Откажемся, значит, обессилим себя и укрепим врага. Какой же нам резон отказываться от дезинформации противника?

— Все-таки я хотел бы когда-нибудь сличить ваши сводки с фактами, которые я наблюдал своими глазами.

— Например?

— Ну, скажем: когда мы оставили город по сводке и в действительности.

— Можно, конечно, сделать и такую работу, но в чем будет пафос этого сравнения? Если в фактической справке — пожалуйста. Процесс уточнения исторических событий, оценок, календарных дат — беспрерывен. И спустя столетия ученые находят новые данные, вносят поправки в, казалось бы, установленное окончательно. Такая деятельность естественна и необходима. Но если речь идет о разоблачении, то это, дорогой, просто смешно.

— Даже смешно? Любопытно, почему? Ведь противнику хорошо известно, когда он взял город или село.

— А потому, что на войне существует давний закон: не подтверждать противнику его данных. Само понятие «противник» в нашем споре — весьма емкое. Противник — это командир полка, который завязал бой на окраине населенного пункта и поспешил сообщить, что уже взял его; противник — это и командующий армией, куда через дивизию пошло донесение, и дальше, до самого бункера Гитлера. А тот сидит и гадает, истерически допрашивает генералов, действительно ли взят этот город или населенный пункт, играющий важную роль на военной карте. Вместе с ним гадают и командующий армией и штабы. Им необходимо подтверждение. Допустим, один за другим едут туда и не возвращаются офицеры связи. Что там происходит? Бывает и так, что бои за город идут и недели и месяцы. В каждом подобном случае нужно хорошо разбираться. Корреспондент должен писать правду и только правду, но часто, исходя из интересов военной секретности, редакция вправе зашифровать место и время действия, даже его масштаб, или повременить с опубликованием материала. Если не соблюдать всех мер разумной предосторожности, то можно нанести вред своим же войскам. Нельзя не считаться с тем, что война — особая, чрезвычайная форма человеческого существования. Понятие военной тайны законно и необходимо.

— Пожалуй, все это верно.

— Поэтому я и спросил тогда, о чем идет речь — о дезинформации противника или о вранье, продиктованном политическими интересами.

— Ты знаешь, — сказал Симонов, — у большинства корреспондентов при союзных армиях в отличие от политических обозревателей газет не было особых поводов для вранья. Все-таки находились в боевой обстановке, и враг у нас был общий.

— Согласен. Туману напускали в редакциях реакционных газет, оправдывая задержку с открытием второго фронта. Врали о силе сопротивления гитлеровцев на Западном фронте и прочее. Но все шлюзы для лжи они открыли сейчас. Тот американец на седьмом этаже болтал уже вполне в духе реакционной прессы.

Пусть читатель не подумает, будто я как-то возвышаю свои позиции в этом разговоре с Симоновым. Я пишу правду. Симонов умел хорошо слушать. Мы потому и не ссорились, что охотно выслушивали друг друга. А что касается этой беседы, то я ведь задолго до войны начал работать в «Красной звезде» и кое-какие военные проблемы знал, пожалуй, получше, чем мой собеседник. Впоследствии я обнаружил, что это мое преимущество оказалось временным. Уже после войны Симонов наверстал упущенное. Прочел работы военных теоретиков, наших и иностранных, штурмовал уставы, наставления. Прилежно и хватко готовился он к созданию эпопеи «Живые и мертвые».

Не сразу Симонов стал тем Симоновым, которого знают миллионы людей в нашей стране и за рубежом. Он рос, взрослел, впитывал жизнь, как губка, жадно читал, ценил опыт и знания друзей, совершенствовал себя и свое художественное мастерство.

Я встретил его совсем еще молодого и большую часть его жизни знал не безучастно. В кипении страстей и жизненных бурь он достиг зрелости — многое приобрел, а что-то утратил. Но цельной оставалась его благородная и деятельная натура бойца партии.

Когда-то я заказал для «Нового мира» портретную галерею советских писателей — Горького, Серафимовича, Фадеева, Шолохова, Гладкова и других. Кажется, она и сейчас висит в редакции. Художник Яр-Кравченко сверх программы нарисовал и Симонова, молодого, красивого. В редакционную экспозицию портрет, разумеется, не вошел, и автор презентовал его мне.

Спустя двадцать с лишним лет Симонов в кругу семьи и близких людей праздновал свой день рождения. Я принес ему в подарок этот портрет с самодельными виршами, написанными фломастером на обратной стороне рисунка:

Каким ты был, таким остался…

Знакомый фильмовый сюжет.

И я бы с гордостью поклялся,

Глядя на славный твой портрет,

Явившийся из дальних лет:

Каким ты был, таким остался.

— Что передать военным журналистам из пресс-кемпа, если я встречу кого-нибудь из них? — спросил Симонов перед отъездом в США.

— Спроси, как у них сейчас действуют средства связи? Не выходят ли из строя на материалах «холодной войны»? Но главное поручение — другое. Поцелуй за меня Бетт Дэвис, если будешь в Голливуде.

Была такая киноактриса в США, очень красивая, но далекая от амплуа «секс-бомбы», серьезная, умная. Это ведь всегда видно на сцене и на экране — что представляет собой актер не только в роли, но и в жизни. Мне нравилась Бетт Дэвис. Я помню многие ленты с ее участием, особенно «Мрачную победу» и «Все начинается с Евы». Последний фильм, где она снялась, шел в Москве еще на исходе семидесятых годов под названием «Игра в карты по-научному». Она исполняла в нем роль старой богатой женщины. А в ту пору, о какой я пишу, была молодая, очаровательная.

С давних времен, когда речь шла о чем-то малореальном или неожиданном, не предусмотренном обычными условиями жизни, мы говорили: «Ну вот, опять начались поцелуи с Бетт Дэвис» или: «А не хочешь ли ты поцеловаться с Бетт Дэвис?». Привязались ко мне такие речения и произносились уже механически. Но на этот раз смысл их как будто придвинулся вплотную.

Когда Симонов вернулся из США, я еще в машине спросил:

— Ну как, видел Бетт Дэвис?

— Видел.

— Поцеловал?

— Конечно! Она, правда, удивилась, но я ей объяснил: просьба друга. Тогда, обидевшись, она сказала, что я мог бы это сделать и по собственному желанию…

В мире задували ветры «холодной войны». Скрипели перья реакционных журналистов в Западной Европе и в США. Мосты не проваливались под лжецами, и их отличные средства связи не выходили из строя. Они уже тогда морочили голову добрым людям, пугая их «советской угрозой», «красными агентами» и так далее.

Потом закружился бесовский хоровод маккартизма, и, кстати, Бетт Дэвис была в числе тех, кто с открытой душой выступил против инквизиторов XX века. Такого ее «амплуа» я, скажу по чести, не предвидел. И очень ему обрадовался.

Шли годы, наступило время разрядки. Терпеливо и упорно строили мы ее здание. Но враги мира ни на минуту не складывали своего оружия. И снова скрипят продажные перья. И снова командуют Макферсон и Гульд. Пьеса «Русский вопрос» не стареет.

Когда мы с Симоновым вместе проводили досуг — у меня ли, у него ли, в других домах, его всегда, конечно, просили читать стихи. Он охотно откликался на эти просьбы, как и все поэты, которых я знал. Любил читать не только свои, но и чужие стихи. И почти всегда, в конце такого чтения, он обращался ко мне с вопросом и заранее знал ответ. Он спрашивал: «А теперь что прочесть?» Я отвечал: «Мое любимое», — не называя заглавия. И он неизменно читал «В корреспондентском клубе»:

Опять в газетах пишут о войне,

Опять ругают русских и Россию,

И переводчик переводит мне

С чужим акцентом их слова чужие.

Шанхайский журналист, прохвост из «Чайна ньюс»,

Идет ко мне с бутылкою; наверно,

В душе мечтает, что я вдруг напьюсь

И что-нибудь скажу о «кознях Коминтерна».

Потом он сам напьется и уйдет.

Все как вчера. Терпенье, брат, терпенье!

Дождь выступает на стекле, как пот,

И стонет паровое отопленье.

Что ж мне сказать тебе, пока сюда

Он до меня с бутылкой не добрался?

Что я люблю тебя? — Да.

Что тоскую? — Да.

Что тщетно я не тосковать старался?

Да. Если женщину уже не ранней страстью

Ты держишь спутницей своей души:

Не легкостью чудес, а трудной старой властью,

Где, чтоб вдвоем навек, — все средства хороши.

Когда она — не просто ожидание

Чего-то, что еще, быть может, вздор,

А всех разлук и встреч чередованье,

За жизнь мою любви с войною спор,

Тогда разлука с ней совсем трудна,

Платочком ей ты не помашешь с борта,

Осколком памяти в груди сидит она,

Всегда готовая задеть аорту.

Не выслушать… В рентген не разглядеть…

А на чужбине в сердце перебои.

Не вынуть — смерть всегда таскать с собою,

А вынуть — сразу умереть.

Так сила всей по родине тоски,

Соединившись по тебе с тоскою,

Вдруг грубо сердце сдавит мне рукою.

Но что бы делал я без той руки?

— Хелло! Не помешал вам? Как дела?

Что пьем сегодня — виски, ром? — Любое. —

Сейчас под стол свалю его со зла,

И мы еще договорим с тобою!

Не лучшее, наверное, стихотворение Симонова, а, действительно, одно из самых моих любимых. Разве мы всегда любим лучшее? Но теперь я хочу сказать о другом — о небольшом и тоже давнем произведении английского автора.

В рассказе Честертона «Странное преступление Джона Боулнойза» действует некий мистер Кэлхоун Кидд. Его физиономия иссушена служебным рвением и обрамлена иссиня-черными волосами и черным галстуком-бабочкой. «Он представлял в Англии, — пишет автор, — крупную американскую газету «Солнце запада», или, как ее шутливо называли, «Восходящий закат». Это был намек на громкое заявление в печати (по слухам, принадлежащее самому мистеру Кидду; он полагал, что солнце еще взойдет на западе, если только американцы будут действовать поэнергичнее)».

В начале восьмидесятых годов Белый дом с крайней энергией взялся за изменение современного политического мироздания. Но солнце по-прежнему всходит там, где ему положено от века. А свет правды по-прежнему идет оттуда, где политику не диктуют своекорыстные интересы бизнеса.

Мистер Кэлхоун Кидд пришел в рассказ из жизни. Хорошие писатели определенно кое-что понимают в ее течении.

Поэма из тюрьмы, или Еще раз о 28 героях-панфиловцах

1

Жарким июньским днем 1951 года мы поехали на аэродром встречать Назыма Хикмета. Семнадцать лет он был узником турецких тюрем и последние тринадцать лет провел в заключении без перерыва. За поэта вступились миллионы людей. Газеты разных стран били тревогу. Отдаленный гул докатывался до стен тюрьмы в Бурсе.

Уступая разгневанной общественности, турецкие власти выпустили Хикмета на свободу. Он тайно бежал из Турции, опасаясь нового ареста, и вот теперь мы, радостно возбужденные, переговариваемся, то и дело задираем головы вверх, высматриваем в воздухе летящую точку. И кто-то сказал:

— Истинный поэт — дар небес.

И кто-то дополнил или поправил:

— И как небесная влага, он сливается с землею…

А третий подвел итог:

— Очень красиво говорите, братцы! Смотрите, дар небес как раз уже сливается с земной твердью.

Самолет рулил в нашу сторону. Я ожидал увидеть турка, смуглолицего, с глазами-маслинами, может быть, даже в феске.

Но из самолета вышел светловолосый, голубоглазый человек с красивым и бледным лицом. Единственное, что внешне принадлежало в нем Востоку, это мягкие, округлые жесты, то, как он сложил ладони у сердца, оставаясь на последней ступеньке лестницы, приставленной к «Дугласу».

Весь тот первый день и вечер допоздна мы провели вместе с Хикметом. Я в ту пору редактировал международный отдел «Литературной газеты». На ее страницах мы вели яростную кампанию за освобождение поэта, печатали его стихи, подробности его биографии.

И хотя за ужином милый Борис Горбатов, поблескивая стеклами очков, уже вербовал Назыма в болельщики футбольной команды «Шахтер», Хикмет все еще оставался во власти пережитого. Он хотел знать, как к нам попадали его стихи. С какого языка мы переводили, с турецкого или с французского? Кто переводил? Перепечатывала ли иностранная пресса эти наши материалы? Он спрашивал, изумлялся и снова спрашивал.

Назавтра он приехал к нам в редакцию. Я водил его по «иностранным» кабинетам, рассказывал о нашей работе, знакомил с людьми, а к концу этой экскурсии припас сюрприз. «Вот, — говорю, — хочу тебе представить человека, который, собственно, и вызволил тебя из кутузки. Шучу, конечно, а все же…»

Высокий худощавый парень стоял перед нами. Он и был тем самым сотрудником, который непосредственно отвечал в отделе за материалы о Хикмете. Парень этот лишь недавно поднялся с университетской скамьи, был еще «зеленым», поначалу держался в редакции обособленно, отчужденно, тянуло от него этаким эгоцентризмом.

Но на наших глазах происходило чудо. Порученная ему «борьба за Хикмета» меняла его буквально на глазах. Он вплотную прикоснулся к чему-то большому. Он увидел, как сто стран — лучшее, что в них есть, — поднялось на защиту одного поэта. Он предметно ощутил общественную функцию литературы. Не умозрительно, а конкретно утверждал он и свою причастность к тому высшему типу отношений между людьми, что зовутся интернационально-социалистическими.

Он был очень молод, и Хикмет при всей реальности тюремного заключения казался ему существом полусказочным. Когда я шепнул этому юноше: «Хикмет скоро будет в Москве», — он просто обомлел.

И теперь вот поэт, узник Бурсы, еще недавно отдаленный границей, расстояниями, решетками, запорами, огромным чужим миром, протягивал ему свою руку — парень дрожал от волнения. Живой Назым Хикмет, да еще какой! Не согбенный, а статный, не с потухшими глазами, а с твердым, пытливым взглядом. Красивый и даже нарядный, в красном широком шарфе, повязанном на шее, как галстук. И только бледный, очень бледный.

— Вот, Назым, — говорю я, — это тот, кто отвечал у нас в газете за рубрику «Свободу Хикмету!». Но мало того. Он перевел несколько твоих стихотворений и сейчас, наверное, прочтет хотя бы одно…

— Спасибо, брат, — откликнулся Хикмет и полуобнял молодого человека.

Я легко представил себе, что творилось в душе у моего юного сотрудника. Чужедальнее, незнакомое, но ставшее родным, вдруг вырвавшись из пестрого, бешено вращающегося клубка событий, пересекло моря и горы, придвинулось и стало рядом, вплотную.

— Читай, брат, — сказал Хикмет.

Мы уселись, кто на стульях, кто на столах отдела «Литературы и искусства за рубежом», и парень дрогнувшим голосом произнес первую строчку… Он пошел красными пятнами, горло у него пересыхало, дважды пил он воду, но дочитал прекрасное стихотворение до конца. Мне оно очень нравилось, и я уже хотел показать Хикмету заранее приготовленный номер «Литературки», где оно было напечатано.

— Ну как, хорошо? — обратился я к Назыму, гордый так, будто сам был автором перевода.

— Плохо, брат! — сказал Хикмет. — Очень плохо. — И я понял, что только сейчас и именно в эту минуту начинаю с ним знакомиться.

Подлинный смысл старинного выражения «ни жив ни мертв» я тоже понял только тогда, поглядев на молодого переводчика. Его пошатывало. Он прислонился к шкафу, набитому газетными вырезками, чтобы не упасть.

— Плохо, — повторил Хикмет без тени неловкости и без всяких извиняющихся ноток интонации или жестов.

Переводчик молчал. Я попытался обратить все в шутку:

— В Болгарии, когда говорят «да», то отрицательно качают головой. У вас, в Турции, когда хотят похвалить, то говорят «плохо», так, что ли?

— Нет, не так! — с ужасающей твердостью отклонил Хикмет мою попытку увести дело в сторону. — Очень плохо! Разве я мог так написать?

В этом стихотворении речь шла о голодовке в тюрьме, и поэт, согласно переводу, говорил:

Не хочу умирать я, и, если

За решеткой до смерти замучат меня палачи,

Все равно не умру!

Буду жить среди вас,

Буду жить

В Поля Робсона песне,

В звонких стихах Арагона,

В смехе докеров Франции — моих сыновей.

— Разве я мог написать о стихах Арагона «звонкие»? Никогда. Какие угодно, брат, только не звонкие Откуда взял эти «звонкие»? У меня такого не было. Пожалуйста, бери «строгие», «твердые», «четкие». Русский язык — локомотив. Он повезет, вывезет любой нюанс. Звонкие — так можно сказать про стихи Северянина, но не Арагона.

Если бы разверзлась земля и у наших ног пролегла трещина или ударил гром и молния сожгла бы листок бумаги в руках у бедного переводчика, он и все, кто сидел вокруг, не смогли бы выказать большего волнения, чем в ту минуту, когда Хикмет сказал свое «плохо».

Как? Ты только недавно покинул тюрьму, бежал из родной страны, вчера прибыл в СССР, а сегодня уже ругаешь перевод своего стихотворения? И сделанный кем? Человеком, бившимся на страницах газеты за твое освобождение! Нет, это уж слишком, брат! Где же твоя вежливость? Мог бы и похвалить для начала. Или в крайнем случае промолчать, или пробормотать что-нибудь неопределенное. Нельзя же так сразу, напролом.

Но таким был Хикмет. Таким он оставался всегда — прямым, честным, открытым. Шло время, я узнал его близко и хорошо. Но тогда, в тот день, я, удивляясь и радуясь, слушал, как он с величайшей укоризной, но без всякой злости продолжал разносить этот перевод, так доверчиво предложенный ему в редакционной комнате, где молодые ребята готовили материал для рубрики «Свободу Хикмету!». А оказавшись на свободе, Хикмет твердил:

— Как ты мог написать такое, брат? «Докеров Франции — моих сыновей». Я так не сказал. Докеры Франции — не мои сыновья. Сознательный рабочий есть сын Ленина, не турецкого поэта. Я сам — сын Ленина. Докеры Франции — мои братья. — И Хикмет обвел нас серьезным, внимательным взглядом. — Я не писал «сыновья», где ты взял эти «сыновья», брат?

Шел скоротечный и блестящий урок политики и словесности…


Мы двинулись дальше по этажам, оставив нашего переводчика в состоянии, близком к обморочному. В коридоре я сказал Хикмету:

— Здорово ты его… — и сделал рукой секущее движение.

— Не здорово, — ответил Хикмет, — совсем, совсем дружески.

Нет, никогда мне не забыть этих первых хикметовских дней в Москве. Мы и потом встречались с ним — и у него дома, и у меня, и при общем деле. На моей книжной полке стоит рядок книг с его автографами.

2

Однажды, кажется, в день своего рождения, Хикмет созвал друзей. К концу пиршества, когда люди разбились на оживленно беседующие группки, завязался у нас с Назымом долгий разговор о минувшей войне.

Только что Пабло Неруда прочел свои новые стихи, и это было как бы ритуалом богослужения неведомой религии. Он читал тихо, нараспев, молитвенно воздев короткие, пухлые руки и слегка раскачиваясь. Теперь он сидел с торжественным лицом Будды. Помню еще в этом тесном маленьком кружке добрейшего Володю Стеженского — работника иностранной комиссии Союза писателей. В соседней комнате докипало застолье — гостей было много…

Хикмета интересовали подробности Московской обороны. Война еще была близко, за спиной. Я рассказывал, Хикмет неторопливо переводил Неруде, задумывался, снова спрашивал, а потом неожиданно сказал:

— Ты первый написал о двадцати восьми героях-панфиловцах. Но, знаешь, брат, кто был второй? Наверно, я.

Я ахнул. Уже второй год Хикмет в Москве, а я вот так, случайно узнаю поразительную вещь. Оказывается, существуют его никому у нас не известные стихи, посвященные двадцати восьми героям Дубосекова.

— Где они, эти стихи? — спросил я взволнованно и торопливо.

— Не знаю, брат, не знаю… Я написал их в Бурсе, в тюремной камере, осенью сорок первого года. Я начал писать тогда историю XX века и назвал ее «Человеческой панорамой». Переправлял ее за ограду частями, в письмах, на отдельных листках, разными способами и разным людям. Вот так, брат. Поэмы нет у меня, как ее теперь собрать? Ищи ветра в поле! — твердо, совсем чисто по-русски выговорил Хикмет.

Он горевал, конечно, думая о судьбе книги, развеянной по всему свету бурей его жизни. А вместе с тем что-то и нравилось ему в этой коллизии. Она была ему по плечу. И то, что он сам разбил книгу вдребезги, а осколки ее разлетелись на все четыре стороны света. И то, что, может быть, люди по одной строфе будут узнавать облик поэта, как естествоиспытатель по одной кости представляет себе исполинский рост мамонта.

Мы несколько раз и позже возвращались с Хикметом к стихам о двадцати восьми, но перемен в их судьбе не было. Между тем «Человеческой панораме», частью которой они были, он отдал десять лет жизни в заточении.

И вся она не исчезла.

Три первые ее книги были найдены, собраны и в 1962 году изданы на русском языке. Еще раньше, до побега Хикмета из Турции, в Советский Союз попали его небольшие поэмы, озаглавленные здесь самими переводчиками: «Симфония Москвы», «Зоя», «Габриэль Пери». Они были переведены Павлом Железновым, Маргаритой Алигер, Никитой Разговоровым.

Но оказалось, то были не замкнутые, отдельные поэмы, а части единой главы четвертой книги «Человеческой панорамы». Это выяснилось только после приезда Хикмета в Москву.

Прошло немало времени. Давно уже нет на земле Назыма — отчетливо помню день его похорон на Новодевичьем.

Давно уже не видно его красиво посаженной головы, не слышно его прекрасного обращения «брат», но стихи его, живые стихи слетаются к его могиле. В Турции обнаружена часть архива Хикмета, а в нем текст всей четвертой книги, а в ней строфы о двадцати восьми героях. В переводе Музы Павловой они не раз звучали по радио, а напечатаны впервые в переводе Бориса Слуцкого.

Нет, не пеплом развеялись по миру стихи Назыма, а стаей птиц, что поднялись на крыло в дальний перелет, а потом вернулись к родному гнездовью.

Теперь остался один вопрос. Как же Хикмет, сидя в тюрьме, узнал о подвиге двадцати восьми, да не только о самом факте, но и в подробностях?

Советский ученый Акпер Бабаев, исследователь творчества Хикмета, говорит по этому поводу:

«Очевидно, он узнал о них по радио, поскольку трудно себе представить, чтобы в тюрьму далекого города Бурса мог быстро попасть газетный лист. Факты, приведенные в стихах, достоверны. Очень вероятно, что Назым Хикмет прослушал по радио очерк Александра Кривицкого, опубликованный в газете «Красная звезда».

Простое сопоставление стихов Назыма и очерка подтверждает это предположение. В конце 1941-го и в начале 1942 года этот очерк неоднократно передавался по советскому радио на русском и иностранных языках. Я сам в то время работал на бакинском радио и помню, как он несколько раз передавался на Турцию».

В свое время я, видимо, не спросил Хикмета об источнике его стихов, иначе их сюжетная структура, о которой говорит Бабаев, не показалась бы мне неожиданностью. Известие о подвиге двадцати восьми гвардейцев распространилось тогда по всему миру и могло достигнуть Хикмета разными дорогами.

Утерянные стихи я представлял себе в виде нескольких строф — искра факта высекла короткое лирическое раздумье. Так получилось у Михаила Светлова, когда он узнал о схватке возле Дубосекова. Марк Лисянский положил свои стихи на песенный лад. Николай Тихонов написал эпическую поэму, последовательно воспроизведя драматический ход событий 16 ноября 1941 года. На тот же путь вступил и Хикмет.

И это поражает.

Значит, находясь в заключении, он регулярно слушал передачи из Советского Союза и даже их записывал. Да, так оно и было. «Ежедневно три раза в день слушаю последние известия», — сообщал Назым в записочке из тюрьмы в 1941 году своему другу турецкому прозаику Кемалю Тахиру. Здесь, по-видимому, речь идет об официальных передачах радио Анкары. Но у Хикмета был еще и тайный приемник с наушниками. Он мог пользоваться им ночами. Тогда, очевидно, он и услышал тот давний мой очерк.

В стихах есть неточности: панфиловец Сенгирбаев назван Сунгурбай, а Москаленко превратился в Масленко. У Хикмета фигурирует Петелино как боевой рубеж двадцати восьми панфиловцев. Это название написано правильно, но употреблено не к месту. Полк Капрова, где служили герои, занимал оборону на линии высота 251 — деревня Петелино — разъезд Дубосеково. Но двадцать восемь гвардейцев находились ближе к разъезду, и его именем окрестился их бой с танками противника — бой при Дубосекове. Эти неточности объяснимы, можно, пожалуй, и удивиться: их мало. Ведь под рукой у Хикмета не было печатного источника.

Вот и все. Я был счастлив, дорогой Назым, написать о тебе эти несколько страничек.

В 1941 году, когда я сдавал в набор свой очерк, я и не думал о турецком городе Бурса и ничего не знал об узнике его тюрьмы. Знал другое. Тогдашние реакционные правители Турции только и ждали падения Москвы, чтобы бросить страну в войну на стороне Гитлера, не опоздать к дележу добычи… А как обернулось дело!

Хикмет и тогда верил в нашу победу и писал о ней стихи. Тридцать лет их считали утерянными. Но талантливые стихи, как и истинная вера, остаются с людьми.

Живые и мертвые, или Коли воевать, так по-военному

1

В тот вечер мы с Симоновым снова и снова говорили о войне, то есть сначала о том о сем, а потом все о ней и о ней. Я рассказал ему между прочим то ли истинное происшествие, то ли красноречивый анекдот, слышанный мною еще мальчишкой в доме отца. Будто отправился на фронт первой мировой войны некий делопроизводитель, или, как теперь говорят, счетный работник. Был он наскоро обучен и произведен в прапорщики, и, пока ехал к передовой позиции, а затем представлялся командиру полка и далее, все было тихо.

Но когда спустился в окоп и пошел с вестовым к офицерскому блиндажу, началась артиллерийская дуэль. Противник бил по русской линии тяжелыми снарядами. Забушевал ад, раздались вскрики раненых. Все вокруг заволокло черным дымом. У делопроизводителя глаза полезли на лоб. Не помня себя, он вскочил на бруствер окопа и, простирая руки вперед, завопил в ревущую тьму:

— Сумасшедшие, что вы делаете, здесь же люди сидят!

Трогательный, добрый рассказ, он выразительно характеризует войну как явление грозной бесчеловечности. Это так!

Ну, а что делать, если опасный и жестокий враг напал на твою страну, покушается на ее честь и свободу, грубо попирает ее государственные интересы, а тебя, ее защитника, и твоих близких хочет убить, втоптать в землю. Что тогда?

«Коли воевать, так по-военному» — такова формула Ленина. Краткая, точная, бесконечно емкая, она охватывает все слагаемые той драматической формы жизнедеятельности людей, что зовется войной. В дни боевой страды она изгоняла из нашего обихода все, что ей противоречило и мешало победе над фашизмом.

Но, очевидно, и писать о войне нужно по-военному. Не сразу объяснишь, что это такое. Скажем так: в нашей стране война не нужна никому, а это значит, что и вялый пацифизм и ремаркистские проповеди у нас нелепы и смешны, как плод сознания испуганного и незрелого.

Такой пацифизм — это палочка, которой постукивает слепой, мечтая добраться до дома во время землетрясения. С другой стороны, агрессивная «позиция силы» с ее оруженосцами — военными «суперменами», наподобие героев расхожих американских романов, немыслима в советской литературе иначе как объект безжалостного обличения.

Наша война — это вооруженная любовь к Отечеству, верность заповедям интернационализма. Вне ленинского учения о войне и армии в современном мире невозможно до конца определить суть столкновения сторон, природу воюющих армий и социальные характеры людей, одетых в солдатскую и офицерскую форму. Приходилось читать талантливые произведения, обескровленные их внутренним тезисом: война есть война, она из века в век будит одни и те же чувства.

Утверждение «вечных категорий» на войне внеисторично, валит в одну кучу войны религиозные, кабинетные, династические, гражданские, справедливые и несправедливые. Солдат-наемник, забитый рекрут или боец-гражданин — можно ли уравнять чувства этих людей разных эпох и общественных формаций?!

Художественное познание человека на войне — одна из сложнейших задач литературы.

Не зная сути военных процессов — больших и малых, писатель остается во власти эмпиризма, случайных или ложных представлений. Военное дело, может быть, больше, чем любое другое, требует профессионализма. Больше потому, что в его сфере расплата за дилетантизм очень уж велика.

Да, действительно, писать о войне нужно по-военному. Я перечитал заново три романа Константина Симонова: «Живые и мертвые», «Солдатами не рождаются», «Последнее лето». Они соединились в одном издании под названием первого из них, и читатель получил законченную работу писателя, отдавшего ей пятнадцать лет труда.

Роман «Живые и мертвые» посвящен первому, самому трагическому для Советской страны периоду второй мировой войны. После выхода в свет этого произведения Константин Симонов написал, что его основа — это «моя собственная память человека, видевшего эту войну от начала и до конца. Я думаю написать обо всем, что я видел вплоть до падения Берлина, но начинать надо с начала, даже если об этом начале тяжело вспоминать».

Первыми днями войны начинается трилогия, а когда автор ставит точку, там, невдалеке, герои его угадывают границы Восточной Пруссии. «Освобождение России заканчивается. Дальше Европа», — говорит генерал Бойко.

Стратегия, разработанная гитлеровским генеральным штабом, предусматривала разгром Советского Союза в ходе одной-единственной операции. В орбиту «Плана Барбаросса» входили действия лишь до рубежа Днепр — Западная Двина. Дальше предполагалось преследование наших «полностью сокрушенных армий». И вот, когда мы теперь говорим о собственных просчетах в первоначальный период войны, следует почаще вспоминать этот первоначальный, но уже решающий просчет противника. Советская военная доктрина уберегла нас от таких роковых ошибок. И прежде всего она предвидела как неизбежность затяжной характер этой навязанной нам войны. Предвидела ее упорство и ожесточение.

В нашей литературной критике было немало споров по поводу «правды высшей» и «правды окопной». И получалось так, что хотя «высшая» объективнее, вернее, а все же «окопная» задушевнее, человечнее. Но это споры схоластические. Нет на войне двух правд. И из окопной щели наши люди видели небо Родины и ее идеалы. Кто думает иначе, пусть клянет свою судьбу, лишившую его внутреннего зрения. Потому что наша победа была не чудом вроде библейских, а закономерной победой нового общественного строя.

Если даровитый писатель понимает и принимает ленинскую основополагающую концепцию справедливой войны, объемлет ее масштабы, видит в человеке на войне не изолированного, а общественного индивидуума, то и правда его произведения будет единой и полной. В противном случае — талантливые или бездарные, но разрозненные, а подчас и искаженные картины эпизодов войны, без целостного правдивого выражения ее существа. Тут-то и открывалась в критике искусственная возможность всяческого деления правды «от лукавого».

В трилогии Симонов стремился создать целостное представление об Отечественной войне. Повествование его хронологично, и поэтому особенно отчетливо мы можем проследить, как кристаллизуется устойчивость, долговременность всего, что легло в основу и образовало преимущества советской военной доктрины.

2

При чередовании кровопролитных боев, отступлений, встреч и расставаний персонажи эпопеи еще не могут разобраться в событиях, а иной раз и в самих себе. Люди страдают, радуются, а между тем делают свое дело. Нелегкий опыт жизни подсказывает им решения. Многое тревожит, мучает. Но преобладающее чувство — вера в победу.

Сцена встречи полковника Серпилина с группой солдат-артиллеристов окрашивает атмосферу всей первой части эпопеи. Мы явственно видим пять почерневших, тронутых голодом лиц, пять измочаленных, грязных, исхлестанных ветками гимнастерок, пять немецких, взятых в бою автоматов и — пушка, последняя пушка дивизиона, не по небу, а по земле, не чудом, а солдатскими руками перетащенная сюда с границы, из-под Бреста, за четыреста с лишним верст. Нет, врете, господа фашисты, не будет по-вашему!

Кто так рельефно видит эту горстку артиллеристов и ее вожака — старшину Шестакова в фуражке со сломанным пополам козырьком и черным околышем? Кто убежден: «не будет по-вашему» — Серпилин или сам автор? Повествование объективированное, но лирический герой Симонова присутствует почти везде, то сливаясь с одним или другим действующим лицом, то отходя на короткую дистанцию, чтобы пристальнее всмотреться в человека или событие.

Мы вступаем в многоплановый, многолюдный мир романа. Мы слышим повелительный фальцет Серпилина, видим его худую спину, костистое лицо, видим маленького седобрового батальонного комиссара Шмакова, видим, как на дорогу, по которой мчится грузовик с Синцовым, выскакивают, словно черти из преисподней, танкисты в черных шлемах, со злыми глазами, как их командир капитан Иванов властно пресекает панику, наводит порядок в прифронтовом лесу.

Нас пронзает прекрасно написанная сцена трагической гибели генерала, летчика Козырева, и те, кто воевал тогда в сорок первом, могут понять: «В душе Козырева не было предсмертного ужаса, была лишь тоска, что он никогда не узнает, как все будет дальше».

Ведущая тема трилогии — исполнение долга. Она стягивает в один узел социальные, философские, исторические проблемы. Посмотрите, как туго стянут он в «Живых и мертвых».

Какой художник не стремится проникнуть в тайное тайных духовного и связать свое ощущение человека в его самых сокровенных движениях мысли и сердца с характером его поступков? У Симонова над всеми чувствами героев превалирует сознание долга. Он знает: на войне негоже служить вполовину. Хороший солдат, какого бы ни был ранга, воюет без остатка, выкладывается до конца.

Условия человеческого существования на войне таковы, что очень часто собственная личность не имеет значения вне того дела, которое предстоит сделать. Так рассуждает большинство героев эпопеи. Суровой простоте размышлений отвечает стилистика речи автора и персонажей. Симонов подчеркнуто ровен, даже суховат, а иногда и скуповат чрезмерно.

Удачи автора на главном направлении его эпопеи возникают там, где прекрасная идея служения долгу завладевает всем существом героев, возвышается до всеобъемлющей категории, а сознание и чувство слитно формируют поступки людей.

Такое слияние ума и сердца, когда идея разжигает в душе человека истинную страсть, достигнуто в образе Серпилина, и мы не устаем восхищаться цельностью этого, теперь уже незабываемого характера.

Особенность дарования Симонова состоит, между прочим, в том, что герои, имеющие точные признаки реальных прототипов, удаются ему, пожалуй, лучше, чем собирательные образы, рожденные вымыслом. Школа художественного очеркизма, пристрастие к дневниковым формам служат ему хорошую службу. И Серпилин в этом смысле не одинок. Мелькнул на несколько мгновений лысый офицер-танкист под Борисовом, а хорошо запомнился.

Тонко и уверенно написан сложный Львов, надолго останется в памяти точный портрет Батюка. Во всех этих случаях, да и в некоторых других тоже, мы знаем имена существовавших в жизни прототипов — одних назвал нам автор, о других мы, современники, догадываемся сами.

Симонов хорошо знал многих военных. Иных он перенес в роман со всей их жизненной почвой, как пересаживают с корнями деревья, не вырванными из материнского кома земли. Такие люди «принялись» в трилогии, органически вросли в нее. Любимый характер писателя — человек внешней строгости и внутренней доброты.

Противоречие между скупой манерой поведения и душевной щедростью автор использует охотно. Момент узнавания сути человека, неожиданность, с какой внешне грубоватый или «застегнутый на все пуговицы» уставов человек вдруг открывается своей до времени скрытой теплотой, составляет повторяющийся (может быть, слишком часто) признак людей, симпатичных автору.

«Чем больше души вкладывал он в какие-нибудь слова, тем угрюмее и неприветливее он говорил их». Это о Малинине — политруке роты, отличном коммунисте.

А это о майоре Туманяне — стойком боевом офицере: «И командир полка рад, только не имеет привычки показывать».

Многие люди трилогии наделены этой чертой характера. Спроста ли такая однотипность? Скорее всего автор хотел сказать, что армия и война не располагают к шумной трате чувств, а требуют раньше всего дела и дела. Он прав, конечно: по существу, хотя художественное воплощение этой мысли могло быть и более разнообразным, а сдержанность или тем более угрюмость далеко не всегда гарантируют добрые качества души.

Как бы там ни было, любимые герои Симонова ценят в людях способность к действию, умение без лишних слов сделать порученное им дело. Синцов думает о командире полка Ильине: «С таким человеком, как Ильин, личные отношения — результат деловых. Справишься с делом, растает и лед. А не справишься, словами не растопишь».

Этой меркой автор прямо или косвенно меряет почти всех, кто воюет и действует в его романе. Член Военного совета армии Захаров размышляет о новом командире: «Хорошее в Бойко то, что живет он только делом и никто не может угодить ему ничем, кроме хорошо сделанного дела, и никакие привходящие обстоятельства не могут расположить его к человеку или оттолкнуть — только дело».

Я хочу найти причину появления таких однотипных характеристик. И, мне кажется, нахожу ее. Общие непреложные условия, в которые ставит человеческие массы война, неминуемо вырабатывают и какие-то схожие черты.

Это сама война то шлифует, то пересоздает характеры, отделывает их, требует сменить одно другим, хочешь того ты или нет. Человек входит в войну и сам становится войной. Она захватывает его целиком.

Но ведь и эти жесткие условия жизни не отменяют, естественно, великого разнообразия душевного склада людей. И если скупость на краски — это некий самозапрет, то он и мстит иногда автору.

3

Говорю о трилогии и невольно вспоминаю время, когда Симонов ее писал, а еще раньше долгие годы обдумывал. Попутно скажу, что совместная наша работа с ним в журнале кончилась в 1958 году. Он переехал на временное жительство в Ташкент, работал там почти два года разъездным корреспондентом «Правды». Я же еще длительный срок исполнял обязанности главного редактора «Нового мира» и потом перешел на работу в журнал «Знамя».

Бессчетно за это время мы говорили с Симоновым о войне, начиная с ее тяжкого быта и кончая проблемами стратегического масштаба.

Но почему «за это время»?

Сколько помню наши общие дни и ночи, да и позже, когда встречались уже не ежедневно, не так часто, мы всегда обсуждали военные вопросы. И в тесных редакционных комнатах «Красной звезды», и во фронтовых командировках, и после, в заново переоборудованных по нашему вкусу кабинетах «Нового мира», окрашенных в горячие цвета (генеральный секретарь Союза писателей Александр Фадеев пришел, посмотрел, сказал: «Роскошно живете!» — вызвал работника Союза писателей Мишу Тараканова и повелел: «Сделать у нас не хуже»), и спустя несколько лет в совсем мирной «Литературной газете».

О чем бы ни говорили — о судьбах Отечества, о любви, о книгах, о мужской дружбе, которую ценили необыкновенно, романтизировали, ставили выше всего на свете, сразу же после верности идеалам партии и уж, во всяком случае, выше родства по крови, о кодексе мужской чести и о нашей готовности соблюдать его во всех испытаниях жизни, — какими бы прихотливыми путями ни шел наш разговор, он неизменно сворачивал на войну, она была в нас. А когда Симонов начал писать роман, то необъятная тема войны стала у него вполне целенаправленной.

С 1956 года, целых пятнадцать лет, Симонов работал над трилогией «Живые и мертвые». Я читал рукописи этой эпопеи по мере ее создания, читал в отрывках и целыми ее романами, в первых вариантах и после авторских переделок.

Работая в «Знамени», я снова встретился с романом уже в качестве члена редколлегии журнала. Автор и редакция готовили его к печати. Однажды я сказал Симонову:

— Слушай, старик! Вчера, читая сцены Серпилин — Баранова, я вдруг услышал, что они говорят вполне одинаково.

— Но это хорошо, они ведь женятся, не так ли? — схитрил Симонов, уже понимая, что я хочу сказать.

— Да, конечно, я понимаю, ты повенчаешь их запросто. Но выбор Серпилина меня удивляет. Они говорят на одном языке не в смысле унисона чувств, а в совпадающей лексике. Не кажется ли тебе, что Серпилин женится на Серпилине? Если прочитать их реплики вразбивку, без указаний местоимений — «он», «она», — то никто не разберет, где мужчина, где женщина. Серпилин суховат, жестковат, обладает «командирским характером», как писали в военных аттестациях, но и Барановой я подписал бы такую же, не моргнул бы глазом. Правда, Серпилин органичен, а она как бы пародийна.

— Что же делать? — спросил Симонов, и на лице его изобразилось ну прямо-таки страдание. — Почему ты мне преподносишь дулю, когда нет уже времени ни для чего. Не мог раньше сказать!

— А ты сам того не видишь, не знаешь? Так я тебе и поверил. Прекрасно все знаешь.

— Знаю. Но неужели все это так бросается в глаза? Я считал, что им не повредит сходство характеров, а значит и речи.

— Еще как повредит! Ты заставляешь Серпилина жениться по любви, выращенной в инкубаторе твоего — внимание, сейчас будет грубость — неразвитого воображения! — Я свирепел и раскалялся: — Серпилин не может любить эту женщину, пресную, как маца.

— Как мацони! — подхватил Симонов, желая сбить градус моего монолога.

Я на мгновение остановился, чтобы пристроить в один ряд созвучия, и пропел: «Он при каждом моционе ел мацу и пил мацони». Симонов одобрительно кивнул и добавил: «Был он просто лаццарони», Но я прекратил эту суету, продолжая гнуть свое:

— Она, эта женщина, нужна была слизняку и карьеристу Баранову. Но зачем она Серпилину? Сделай ее грешницей, нашедшей наконец мужчину, который нуждается не в ее опеке и руководстве, а в ее женском обаянии, в этом вечном колдовстве. Она должна захороводить Серпилина, а не читать ему отрывки из медицинских наставлений. И тогда они будут счастливы.

— Но тогда исчезнет их сходство.

— Что с того? Появится единство их противоположностей. Плохо ли?!

— Да и не плохо бы, — обезоруживающе улыбнулся Симонов, — но, кажется, поздно.

Он смертельно устал от своей трилогии. Пятнадцать лет не шутка. Ему удались объемные характеры Серпилина, Батюка, Львова и других… Он художественно зримо изобразил движущие силы войны, решая задачи неимоверной сложности, все еще кипело вокруг, отсвечивало пламенем и чадным дымом военного костра, сталкивались верования и заблуждения живых людей. Он затронул в романе коренные стороны жизни страны, рассказал о них смело и выразительно.

И на все его не хватило.

4

В 1978 году в книге Симонова «Сегодня и давно» я прочел: «Мой недостаток — неумение давать резкую речевую характеристику» — и обрадовался; он никогда не боялся признавать свои просчеты и слабости, был силен трезвостью самооценок.

Стал читать дальше и огорчился: «Но мне кажется, что изобилие разнообразных речевых характеристик иногда идет и во вред прозе». Вот тебе и раз! Откуда взялось у Симонова это желание генерализовать собственные недостатки?

Читаю еще дальше и снова радуюсь: «К некоторым слабостям своим я уже, видимо, привык и уже воспринимаю их не как слабости, а как особенности». Браво!

Вот в одном этом абзаце интервью литературоведу и критику Л. Лазареву для журнала «Вопросы литературы» отразился характер человека — естественная страсть художника к самоутверждению, сомнения и размышления, а главное, необходимость быть искренним, сказать правду без боязни уронить себя в глазах читателя.

Когда-то в примечании к роману «Крестьяне» Бальзак заметил: «Описывать сражения следует не так, как это делается в сухих реляциях военных историков, которые вот уже три тысячи лет твердят нам только о левом и правом фланге или прорванном центре, но молчат о солдате, его геройстве и страданиях».

Советская литература уже со дня своего рождения нарушила это молчание «Разгромом», «Железным потоком»… В трилогии Симонова мы видим сложные взаимосвязи боевой жизни войск, кропотливой работы штабов, живой деятельности политорганов, напряженных будней тыла — всего, из чего складывается военная организация социализма, видим не просто батальные сцены, а народ, его страдания, его героизм.

Война у Симонова пахнет бензином и копотью, горелым железом и порохом, строчит пулеметом, и падает в снег, и снова поднимается под огнем на локтях и на коленях, и с хриплым «ура», с матерщиной, с шепотом «мама», проваливаясь в сугробы, идет и бежит вперед, оставляя позади себя пятна полушубков, шинелей, плащ-палаток на дымном, растоптанном снегу или выгоревшей траве.

Мы видим, как заправляется огромная машина армии всем, что ей предстоит за недолгий срок перед операцией переварить в себе. Мы видим, как возникают десятки различных приказаний, влекущих за собой разнообразные действия и переживания людей.

Симонов многое знал о войне, любил армию и ее людей. Любовь это прочная и давняя, еще с Халхин-Гола, где он получил боевое крещение, а может быть, и еще раньше — с Рязани, где жил он мальчишкой в расположении пехотного училища, в семье краскома.

Но знаний и опыта, вынесенных непосредственно из военных лет, ему не хватало для трилогии. Автор — враг приблизительности. Уже в мирные дни он записал рассказы сотен людей на тысячах страниц. Перечитывая все три романа, я легко представил себе, какой огромный труд пошел на создание этой эпопеи Отечественной войны.


Всякая война — это часть целого, имя которому «политика». Ленин говорил: «Война сама по себе не изменяет того направления, в котором развивалась политика до войны, а лишь у с к о р я е т это развитие». И в согласии с общим значением этой мысли, исходя из долголетнего опыта «философа-практика» на поле боя, симоновский генерал Кузьмич просто замечает: «Война есть ускоренная жизнь».

Соответствие войны и политики, их диалектическая взаимосвязь и подчинение первого фактора второму выражены всем строем трилогии во времени, пространстве, движении. А еще, кстати, и в том, с каким неподдельным уважением пишет Симонов характеры комиссаров, политических вожаков, посланцев партии в войсках, — умницы-сердцеведа Захарова, вернейшего из верных Малинина и других. Особенно удался автору Федор Левашов, перешедший из трилогии в отдельную повесть и ее заглавие.

Идет военное время, а вместе с ним движется и трилогия. Сколько всего произошло, с тех пор как мы открыли ее первую страницу. И вот уже Таня, маленькая докторша, едет дорогами разгрома гитлеровцев под Сталинградом. «Все, что она видела, сегодня делилось на «наше» и «ихнее». «Наше» было живое, «ихнее» — мертвое. Мертвая проволока, мертвые окопы, мертвые люди в снегу, мертвые брошенные орудия и машины».

Опасный враг, жестокая война, законно наше торжество… Проходит год, и Серпилин полон этим чувством. Вспомним, как он, оставив Таню и Синцова на краю дороги, стоит у реки, закинув руки за спину, и размышляет о ходе операции, ощущает, что он просто счастлив — так славно идут военные дела.

Серпилин погиб, не завершив операции, а самое последнее, чему обрадовался, — известию о Минске: бой на окраинах. Автор дал Серпилину легкую смерть — внезапную, а потому, в сущности, прекрасную, такую, когда человек не успевает ужаснуться мысли о собственном конце. И в этом намеренно или нет, на знаю, но очень явственно обозначено время войны, совсем не то, в какое так трагически умирал генерал Козырев в «Живых и мертвых».

Мгновенно расстался с жизнью Серпилин на страницах «Последнего лета», но как медленно и даже величаво уходит он, да и уйдет ли вовсе из жизни остающихся жить? Какое большое место он занял в судьбе окружавших его людей! Ритм романа в этой главе замедляется, словно бы в шаг траурной процессии. Чутко услышаны все отголоски ухода Серпилина, и этим очень точно угадана наша нравственная необходимость проститься с ним неспешно, в глубоком раздумье. Образ Серпилина — человека, которому суждена в нашей литературе долгая жизнь, — завершен достойно.

В последней части трилогии большое место занимают два персонажа — Ильин и Бойко. Помните, как Ильин говорит Синцову: «Всего немного не поспел ты к красивому бою». Говорит так, по-военному зная, что Синцов поймет, какой смысл вкладывает он, Ильин, в этот эпитет.

«Красивый» — значит достигнута высшая цель всякого боя — разгром противника, «красивый» — значит наших потерь гораздо меньше, чем у противника. «Красивый» — значит исполнено, как задумано, и вовремя приняты решения, каких потребовала менявшаяся обстановка.

«Красивый бой» — надо же сказать так… Ах Ильин, «военная косточка»! Теперь можно утверждать, что без Ильина, младшего лейтенанта, сначала начальника штаба батальона, а потом, уже ко времени Белорусской операции, командира полка, без Бойко, хладнокровного и методичного Бойко, назначенного на пост командарма, не было бы трилогии в том ее замысле, какой окончательно стал ясен только после ее завершения.

Скажем о них обоих мыслями того, чьей оценкой они так дорожили: «Вот они, молодые командиры полков, — подумал Серпилин, с удовольствием глядя на Ильина, который еще летом сорок второго года казался ему прирожденным военным… — Хорошо бы довоевал, и ничем не зацепило».

Многообещающий Ильин и Синцов стоят в нашем сознании на разных этапах единой Отечественной войны. Синцов и его злоключения — сорок первый год. Ильин и его уверенность победителя — год сорок четвертый.

Теперь о Бойко. Вспоминая о его возрасте, Серпилин думает «в эту минуту не о себе и о нем, а о чем-то намного более важном, имевшем отношение не к старости и молодости, не к себе и к нему, а к войне, к армии, ко времени, в которое живем и еще будем жить».

Зоркое наблюдение! Именно в нем, в этом размышлении, Серпилин достигает вершин своей духовной зрелости. Ему и раньше приходилось задумываться над своим возрастом, случалось сопоставлять свои годы с молодостью способных командиров. «Бывало, — пишет автор, — думал он об этом с завистью, а сейчас с другим чувством — с облегчением, что ли, что вот есть в свои тридцать пять лет такие, как Бойко».

Далеко глядит Серпилин. Он истинный сын времени и воспитанник истории. Он живет кровными интересами общества. И в сознании своей общности с делом народа находит источник собственного счастья. Он человек действительный, сущий, не кажущийся. Таковы и его друзья.

Бойко и Ильин не погибли, они дошли до Берлина. И хотя этот путь их остается за чертой трилогии, у нас нет сомнений — так было. Они живы и сейчас. В этих персонажах смогут узнать свою молодость многие военачальники наших дней. Они и сейчас работают в армии, восприняв ее новую технику и новое искусство. И эта наша уверенность оправданна, ибо хотя роман как будто хронологически не дописан, на самом деле он доведен до логического конца.

После смерти Серпилина и всего, что с ней связано в заключительном романе трилогии, могло идти уже только количественное наращивание. Реальный же мир действующих лиц, их связей, весь этот разлив событий вошел в берега. А Ильин и Бойко, именно они, как бы от лица всех людей трилогии, пошли дальше. Пошли исполнять свой долг, под родным знаменем воевать по-военному.

Так и написал свою трилогию Константин Симонов — по-военному. Написал уже в ту пору, когда, как и миллионы людей на земном шаре, стал солдатом мира.


Три тома «Живых и мертвых» стоят на моей полке. На первой странице дарственная надпись:

«Милый Саша! В этой трилогии частично отражены некоторые мысли из твоей, как ты выразился, «статейки». Кроме того, в этой трилогии частично отражены некоторые дорогие мне черты одного из моих старых друзей. Костя. 17—I—73 г.»

Щедро написано. В дружбе он и был щедрым. На мой взгляд, объективной истине тут соответствует лишь то обстоятельство, что в наших долгих, многолетних беседах о войне мы говорили не только на уровне припоминания фронтовых эпизодов, но обсуждали проблемы тактики, оперативного искусства и главным образом воинской психологии. Эта сфера духовной жизни человека резко своеобразна и сложна. Без ее знания трудно, почти невозможно писать о войне.

Симонову вроде бы нравились мои очерки и статьи на военные темы, он говорил мне об этом, и однажды я возразил:

— Ах, да оставь ты, подумаешь — статейка…

Он открыл огонь:

— А ты, оказывается, еще и притворщик. Тогда пиши романы!

— Мои статейки — это мои романы!

— Вот это другое дело.

Случай из жизни, или Казус сравнительного анализа

1

Четырнадцатого апреля 1962 года газета «Известия» напечатала отрывок из романа «Живые и мертвые». Спустя пять месяцев другая газета — «Литература и жизнь» — откликнулась на эту публикацию статьей одного известного критика. Он сравнивал те места в отрывке, где речь шла о времени культа личности, с анализом этого периода в моих работах на военные темы. Сравнивал к невыгоде романа.

Хорошо помню утро, когда, разбуженный падением пачки газет в почтовый ящик и характерным звяканьем его прихлопнутой крышки, я извлек ежедневную порцию прессы, стал ее просматривать и вскоре наткнулся на эту самую статью. Надо было действовать без промедлений.

Отложив все утренние процедуры, я сел к столу, быстро написал письмо в редакцию «Литературы и жизни», вложил в конверт, наскоро оделся и повез письмо к месту назначения. В редакции было пустынно. Уборщица выметала вчерашний мусор. В этот час на месте был только технический персонал. Я вручил конверт секретарю главного редактора, вернулся домой и принялся завтракать.

Зазвонил телефон. Это был Симонов.

— Читал «Литературу и жизнь»? — спросил он.

— Читал.

— Что думаешь об этом?

— Уже ничего не думаю.

— Не понял.

— Написал письмо в редакцию, оно уже там.

— Спасибо.

— Написал, что поддерживаю автора рецензии и благодарю за справедливость сравнительного анализа в мою пользу.

Симонов даже крякнул от удовольствия:

— Вот молодец. Этого я от тебя и ожидал. Сейчас и я им напишу.

— Ты уже позавтракал? — невинно осведомился я.

— Да.

— А я писал до завтрака.

— Твоя взяла, два ноль в твою пользу.

Наш «счет» мы вели неизменно.

Оба письма появились одновременно, в ближайшем же номере газеты. Я привожу только свое, поскольку именно в нем, что вполне естественно, кроме ответа по существу, раскрыта и природа этого самого «сравнительного анализа». И кроме всего прочего, в нем нет фамилии автора статьи, ныне уже покойного.

Вот это письмо:

«Уважаемый товарищ редактор!

Искренне благодарю за положительную оценку моего очерка «Красное число в календаре» в статье «Времена меняются».

К сожалению, я не могу ограничиться этой благодарностью, а вынужден еще и протестовать против попытки хвалить меня за счет отрицательной оценки того места в новом романе К. Симонова, где речь идет о пьесе А. Корнейчука «Фронт». Дело в том, что мнение К. Симонова об этой пьесе мне неизвестно. Уверен, неизвестно оно и вашей редакции. В романе К. Симонова разговор о «Фронте» ведут два генерала. Необходимость видеть разницу между высказываниями персонажей произведения и точкой зрения самого автора не является чрезмерным требованием к критике.

Любопытно и другое. Я не обнаружил сколько-нибудь существенной разницы между своей оценкой пьесы «Фронт», горловщины и тем, что говорят на эту тему два генерала в романе К. Симонова. Они беседуют друг с другом, делятся сомнениями, размышляют вслух. Если бы я умел писать романы, возможно, мой публицистический анализ пьесы «Фронт» принял бы форму того диалога, который я с удовольствием прочел в новом произведении К. Симонова.

И вот вместо того, чтобы безмятежно радоваться хорошим словам по поводу моего очерка, я огорчился явно несправедливыми упреками в адрес своего товарища.

Я надеюсь, Вы напечатаете это письмо. Много места оно не займет, а свою пользу, наверно, даст, если, как сказано в статье «Времена меняются», размышлять «об упущениях в воспитании юношества».


В своем примечании редакция «Литературы и жизни» расценила опубликование наших писем как исправление собственной ошибки.

2

Говорят, на каком-то институтском конкурсе афоризмов первую премию получили такие:

«Мышление имеет большое будущее» и «У приятельских отношений серьезные перспективы».

Мне нравится этот прогноз, если под приятельскими отношениями подразумевать мужскую дружбу, ту, какая прославлена клятвой Герцена и Огарева на Воробьевых горах, ту, что побуждает выручить товарища в бою, в беде, разделить с ним радость жизни или быть счастливым просто от сознания того, что в этом городе есть человек, который тебя понимает и любит. Он знает о тебе, а ты о нем — все. Вы понимаете друг друга с полуслова и убеждены, что ваша дружба никогда и ни в чем не заставит вас поступить непорядочно, нарушить нормы вашей нравственности.

Вы сошлись в деле, на работе. Вы не мухи на оконном стекле — встретились, пожужжали и разлетелись. Вы не собутыльники, хотя и не возглашаете с испугом «чур меня», увидев на столе бутылку вина. Вы делаете общее дело, связаны общей верой, общими принципами. Вам нравится, как ваш друг говорит, спорит, вы поддержите его в трудную минуту, не ожидая его просьбы, вы охраняете его интересы, как свои собственные и даже еще решительнее. Если у вас неприятности, вы у него у первого ищете совета. Вы знаете его слабости, но никогда не сыграете на них, даже если вас развела нежданная размолвка или ссора.

Вероятно, ваш друг не идеальный человек, впрочем, как и вы сами. Но почему-то вам кажется, что вдвоем вы приобретаете какое-то новое качество — то, какого не существует у вас порознь.

Но бывает, что прекращается совместная работа, изменились какие-то обстоятельства, условия жизни, друзья стали видеться реже, у них возникают новые связи, новые друзья. Я предпочитаю старых. Не страшно, если вы не встречаетесь так часто, как прежде. Не виделись полгода, а встретились — и будто не лежат между вами время и расстояние. Первые две реплики — и все, как было…

Это и есть мужская дружба. Если у друга неладно, помочь ему — дело мужской чести. И тут самое главное — быстрота реакции, скорость. Недаром по городу мчатся кареты «скорой помощи», если человек заболел. А если грустит, печалится, если несправедливо и горько обижен? Скорее на помощь! Не нужно долго размышлять, когда есть повод спешить на выручку друга. Размышления сушат порывы сердца. Спешить нужно еще и затем, чтобы не оставить другу времени для отчаянных сомнений в тебе, в твоей твердости и решимости помочь.

Такие сомнения — самое тягостное, самое горькое и в дружбе и вообще в жизни. Вы всегда знаете, чего можно ждать от недруга, и хладнокровно встречаете его козни. Но измена друга, даже его промедление в час, когда он вам нужен, ранят сердце. После такого удара человек черствеет — «кому верить?», замыкается в себе — «я никому не нужен», а иногда меняет взгляд на людей — «все такие!». Седеют голова и сердце.

К счастью, знаю это из вторых рук. Так сложилось — я не нуждался, за одним исключением, в существенной помощи друзей, тьфу-тьфу, не сглазить бы. Но близость друга, ощущение его постоянного уважения ко мне, веры в меня, ласково-насмешливой похвалы или участливого порицания — я остро нуждался в дружеском прикосновении, как в теплоте самой жизни.

Настоящая мужская дружба рыцарски благородна. Все то, что исходит из ложного правила солидарности — «хоть сопливые, а свои», или «наших бьют!», или пресловутое «ты мне — я тебе» — всё это барахтанье в жизненной тине, ничего общего не имеющее с истинной мужской дружбой.

То же самое и групповщина в литературных отношениях. Она основана на «взаимовыгодных интересах», полезных в международной и прочей торговле, но, по существу, слепа и глупа. Культуры чувств в таких отношениях не бывает, а так, озираются люди исподлобья: «пока сошло, посмотрим, что дальше будет». Групповые интересы встают над убеждениями, совестью, вкусом человека, он должен безоговорочно подчиняться некоей «орденской» дисциплине — «своих хвалю, чужих ругаю».

Сотрудник одного литературного журнала спросил у меня:

— Вот вы с Симоновым — друзья. А могли бы вы возразить против публикации его произведения у вас в журнале?

Я от души рассмеялся:

— Как раз на прошлой неделе отказался от его очерка о Норвегии, было у нас в портфеле кое-что получше. Автор согласился, позвонил в другой журнал, там очерк его взяли.

Прошло время, и Симонов вручил мне небольшую книжечку — «Норвежский дневник». Наверно, он был не очень ею доволен, хотя и прибавил туда многое в сравнении с тем, что когда-то предлагал в своей редакции. В предисловии автора сказано, что вот, дескать, был в Норвегии впервые и недолго и поэтому «пишу о ней с некоторой робостью, вполне отдавая себе отчет в недостаточной широте и разносторонности изложенных здесь впечатлений».

Но не буду забегать вперед. Цитату из предисловия я, конечно, не помнил. Да и вообще забыл о существовании «Норвежского дневника» в книжном варианте. А дело было так.

Эта главка — «Случай из жизни» — была уже написана и перепечатана, когда я неожиданно обнаружил у себя, на обширной полке с симоновскими книгами, этот самый «Норвежский дневник». Вот, подумалось, возможны еще сюрпризы в собственном доме!

Ну, а какая там надпись? Может быть, кисло-сладкая или в форме «реванша» за отвергнутый очерк, да и вообще, есть ли она?.. Снял с полки книжку, открываю, сразу попадаю на предисловие все написано правильно и честно. А на оборотной стороне первой страницы, оставшейся за пальцем, просвечивают синие чернила. На титульном листе написано: «Дорогому Саше — с благодарностью за то, что он не стал печатать сие в «Новом мире». Твой Костя. 10/II.1956 г.».

Таков Симонов.

Подобное бывало не раз, случались расхождения и более серьезные. Но, дорожа дружбой, ни тот, ни другой из нас не считал для себя уроном признать собственную ошибку.

Продолжение прозы, или Еще несколько слов все о том же

1

Поколение, к которому, принадлежал и сам Симонов, и те, кто был чуть моложе его, искали и находили в его предвоенной поэзии и стихах военной поры, в его драматургии и прозе характеры цельные, мужественные, целеустремленные, верные своему призванию, своему человеческому и гражданскому долгу.

О своей влюбленности в симоновское творчество и о том, как оно шло вровень со всей его жизнью, хорошо рассказал однажды известный артист Кирилл Лавров:

«Я давно, задолго до того, как стал артистом, любил писателя Симонова. Во время войны, как все, зачитывался его стихами, многие знал наизусть. Когда служил в армии на Курильских островах, первая моя роль в самодеятельности — Боб Мэрфи из пьесы Симонова «Русский вопрос». Поступал в Киевский театр имени Леси Украинки — читал симоновское стихотворение «Красная площадь». Наконец, в Ленинградском БДТ сыграл Чарльза Говарда в спектакле «Четвертый» и на премьере познакомился с автором, Константином Михайловичем Симоновым. Это роль острохарактерная, почти гротесковая.

Вдруг совершенно неожиданно Константин Михайлович говорит мне, что режиссер Александр Борисович Столпер собирается снимать «Живые и мертвые» и меня (меня!) пригласят на кинопробы. Но ведь нет ничего общего между «акулой капитализма» из спектакля «Четвертый» и Синцовым из «Живых и мертвых». И кинематографического опыта у меня почти не было. Хотя ни на что я не мог надеяться, сердце мое затрепетало.

Потом началась работа…»

Я одним из первых смотрел ее итоги.

Железным резцом врезана война в народную память. Сколько лет прошло с того июньского утра?.. Но вот кольнет тебя в сердце что-то, и вдруг выплывет откуда-то из прошлого, словно из текучего тумана, придвинется к тебе война — сама она со всем ее грохотом и воем, со сводками, донесениями, со страхами и надеждами, с отчаянием и великой верой. Так было и на этот раз. Три с лишним часа на широком экране бушевал сорок первый год в картине «Живые и мертвые».

Давно известно: кино — самое важное и самое массовое из искусств. Но оно также и самое «загадочное». Люди редко задумываются над технической «тайной» превращения молочно-дрожащего луча из проекционной будки в картины жизни, полные движения, страсти или тихого раздумья.

Да и тайна эта в век электроники и атома не столь уж велика. Ее объяснит любой школьник. Но она продолжает поражать с новой силой, особенно в последние годы, когда кинематограф стал успешно осваивать монументальную форму экранного романа. Мы видели уже такие фильмы — отечественные и иностранные — и с чувством удивления и признательности поняли вновь, какие возможности таит в себе это искусство.

Всякий раз, когда речь идет о киноинсценировке известного произведения литературы, критиков так и тянет сличать первоисточник с его кинематографическим перевоплощением. Мне не кажется это занятие плодотворным. Обычно оно носит характер не столько исследовательский, сколько следовательский, — какие куски романа или повести остались закадровыми, что представлено в фильме точно «по оригиналу», а что с отклонениями. Установить такое механическое несоответствие не составляет труда в любом случае. И вот начинается экзекуция режиссера: а почему нет того да почему нет этого?

Но если мы говорим о перевоплощении, то подобные вопросы остаются праздными. Метод скрупулезного сличения романа с фильмом — это, в сущности, попытка судить произведения одного вида по законам другого.

Кинематография не подсобное искусство по отношению к литературе. Она обладает художественным суверенитетом и собственными формами выражения. Вот почему я не перечитывал «Живых и мертвых» ни до, ни после того, как смотрел фильм, снятый по роману. Главное — идейно-эмоциональный итог обоих произведений совпадает.

Народная драма войны возникает на экране в образах сильных и достоверных. Они полным голосом сказали об испытаниях, выпавших на долю советских людей в первый год войны. Здесь многое — и горькое, рвущее душу недоумение бойцов, с тоской глядящих на небо, где еще так мало наших «ястребков», и размышления старого рабочего о пресловутом «факторе внезапности», амнистирующем ход событий, и первые, еще робкие, но уже пугающие Серпилина мысли о Сталине; здесь душевное смятение Ивана Синцова, стиснувшего зубы перед стеной недоверия, в чем-то понятного на войне, но не перестающего от этого быть мучительным для честного человека; здесь и сильная рука поддержки, протянутая ему такими прекрасными коммунистами, как Малинин.

И над всем этим залитое кровью лицо нашего бойца — солдата СССР, копящего в себе волю все перетерпеть, вынести, но одолеть врага.

Фильм масштабен. Обилие эпизодов не размыло в нем связного повествования о целом годе войны. Приметы этого времени точны и убедительны, начиная с фронтовой дороги к Березине и кончая боями под Москвой.

Не знаю, намеренно ли это сделано, но генерал, прибывший с Волоколамского участка, фронта в столицу принимать пополнение, необыкновенно похож на Ивана Васильевича Панфилова — прославленного командира дивизии, где служили двадцать восемь героев. Такая же у него резко обрубленная щеточка темных усов, тот же короткий полушубок с перекрестьем ремней, та же приземистая, ладная фигура. Может быть, просто совпал типаж — а для меня он лишний штрих достоверности.

Масштабы фильма не только во времени, какое он охватывает, хотя можно точно определить координаты: Западный фронт, июнь — декабрь 1941 года. Они в другом, и прежде всего в воздухе, которым дышат герои картины.

Мы знаем талантливые произведения, обескровленные их подкожным тезисом: война есть война и советский солдат может-де заснуть на посту так же, как и древнеримский легионер. Заснуть он, конечно, может, но все дело в том, что он видит во сне и наяву. Да — я это уже сказал, — и из окопной щели наши люди видели небо своей Родины и ее идеалы.

2

Как это необъяснимо странно, когда краткий перерыв между двумя частями возвращает тебя в зал, отрывая от экрана, где только что кипела война с ее трагическим чередованием окопной шутки и предсмертной судороги, равнодушных облаков и черно-красного следа, прочеркнутого в них зажженным самолетом, гибельной трусости и изумляющей сознание отваги.

Мне кажется, по быстроте вовлечения в глубокое «сопереживание» кинематограф не знает равного себе искусства. И еще по непрерывности, цепкости его плена — ведь редкую книгу прочитываешь сразу.

Даже при одинаковой оценке фильма каждый уносит с экрана что-то особенно ему дорогое. Я до сих пор вижу умирающего командира дивизии полковника Зайчикова. Он лежит на носилках в лесу, в окружении. Ему сказали: знамя дивизии спасено. Старшина Ковальчук вынес дивизионную святыню на себе.

Полковник шевельнул губами: «Где оно?» Ковальчук расстегнул ремень, уронив его на землю, и, задрав гимнастерку, разматывает обернутое вокруг голого тела полотнище. Он прихватил его за край и растянул, чтобы комдив видел его все, будто на древке.

Глядя на знамя, комдив заплакал. Он плачет так, как может плакать обессиленный и умирающий человек — тихо, не двигая ни одним мускулом лица, слеза за слезой медленно катится из его глаз.

А рослый Ковальчук, держащий знамя в больших, крепких руках и глядящий поверх него в лицо лежащего на земле командира, тоже заплакал, как может плакать здоровый, могучий, потрясенный случившимся мужчина — горло сжалось от подступивших слез, а плечи и сильные руки, держащие полотнище, ходят ходуном от рыданий.

Я видел, сначала в романе, а теперь на экране, в гуще молодого ельника противотанковую пушку-сорокапятимиллиметровку — пушку дивизиона, принявшего бой с фашистами под Брестом. И возле нее — пять артиллеристов, вижу их уже не мысленным взором, а как бы наяву. На экране они стереоскопичны, кажется, можно пожать им руки.

Я смотрю вместе с Серпилиным на этих молодых парней. Он не видит меня, но я резко, отчетливо вижу и ребят, и его самого, его дрогнувший тяжелокаменный подбородок, его глаза, в которых и скорбь и восхищение.

И я вместе с ним в который раз даю клятву до самой смерти не забыть ничего из того, что видели своими глазами и Иван Синцов, и Федор Серпилин, и Константин Симонов, и все, все мы, кто был на той войне.

Я вижу грузовик с раненым Синцовым и случайными его спутниками — бойцами, движущийся в неизвестность. Они растерянны. Картины тяжкого отступления теснятся в их сердцах. Недолго и до паники. Но вот на дорогу так же, как и в романе, словно черти из преисподней, выскакивают наши танкисты со зло поигрывающими желваками — в черных шлемах, с автоматами в руках.

Властный приказ поворачивает машину на просеку, в лес, туда, где всем распоряжается капитан Иванов — «на моей фамилии вся Россия держится». Его прекрасно сыграл артист Ефремов.

Он в прожженном на боку комбинезоне, с перевязанной рукой, с немецким автоматом на груди, с черным от усталости лицом и грозно горящими глазами. Капитан наводит здесь порядок. Он собирает пехотинцев, рассеянных в лесу, потерявших свои части, выбирающихся из окружения. Он приводит людей в чувство. Он — сама твердость, этот человек с хриплым голосом и неумолимым взглядом. Он — сама стойкость армии, готовый исполнить свой долг до конца, дорогой наш капитан Иванов!

Я вижу верстовые столбы. Они возникают из наплыва в наплыв. За ними меняются пейзажи то осенняя глинистая земля, то скованная морозом дорога, то снежная метель, пробитая пламенем горящей деревни. Меняются и цифры на изогнутых железных дощечках этих столбов. До Москвы — 110 километров… 90… 80… 70… 40… Сорок километров до Москвы. А потом я вижу эту череду столбов, но уже в обратном направлении. Это наступает наша армия, гонит врага от Москвы.

И в колонне бойцов идет Иван Синцов на Запад, и ты повторяешь про себя звучащие за кадром слова: «Им надо было заставить себя привыкнуть к простой, но трудной мысли, что как бы много уже ни оставалось у них за плечами, впереди была еще целая война».

Синцов на экране поразительно таков, каким, например, мне хотелось бы его видеть. Игра Кирилла Лаврова, размышления которого стали началом этой главы, так естественна, что перестаешь оценивать актера — высшее, чего он может желать. Синцов в его исполнении живет сложной внутренней жизнью. Не вся она возникает во внешнем действии, но зритель не перестает ощущать ее в своем воображении.

О Серпилине — Папанове существует уже целая литература. По-моему, он не очень удачно входит в фильм — слишком говорливым и прекраснодушным. Так, правда, длится недолго — только в первом эпизоде встречи с Синцовым и Вайнштейном. И то, что на самом деле Серпилин внутренне шире, а внешне скупее, актер успешно подтверждает дальше.

Конечно, Синцов и Серпилин — главные герои. Но и большинство эпизодических персонажей выступает в фильме точно и броско. Прасковья Куликова — пожилая нянечка из больницы, просящая Малинина зачислить ее в батальон санитаркой, старшина Ковальчук, спасший знамя, пять бойцов-артиллеристов, со своей пушкой — все они и многие другие подлинны до мелочей. Нельзя не запомнить водителя Петра Золотарева, его облик, его ответы Серпилину. И даже то, как он произносит самое простое: «Есть, товарищ генерал», — превосходно по интонации.

Искусство никогда, наверное, не утолит свою жажду эксперимента. И, конечно, большой талант, подлинное новаторство могут опрокинуть привычные вкусы, сделать открытие там, где, казалось бы, и нет «белых пятен». Но если уж выбирать между честной, хотя и вполне традиционной работой опытного мастера и ухищрениями ложной значительности — с чистым сердцем и радостью проголосуешь за первое.

Я смотрел этот фильм давно. Но очень хорошо помню свои ощущения в зрительном зале. Фильм уже тогда сказал мне о долговременности «Живых и мертвых». Роман эпичен. Таким же вышел и фильм. Это вам не «Бабетта идет на войну». Это наша боль, наши слезы, наша вера. Так далась народу та тяжелая година, что трудновато нам выкраивать из нее сюжеты для буффонадных комедий или туманных абстракций. Когда ставишь фильм для живых, нужно думать и о мертвых. Тех, кто во имя жизни пал на войне.

Поездка в Сухуми, или Что такое пульмонология

1

Такие вагоны в старину назывались пульмановскими. В узком купе сосредоточен весь комфорт начала века. Массивные дверные запоры из меди, такие же ручки, угольники оконной рамы, крючки, защелки.

Все медное, желтое, медовое, будто золотое. Все начищено, надраено и сияет нестерпимым блеском. Медный обод плафона на потолке, окруженный протуберанцами света, кажется маленьким солнцем. Поручни, занавеси, покрывала двух диванов — красно-бархатные. Золото и бархат окружают здесь пассажира.

А куда ведет эта загадочная дверь, с витражным стеклом и сверкающей медной ручкой? В умывальник, где тихо журчит вода и властвует аромат дорогого мыла. В купе томно постанывает калорифер, уютно и покойно. Ездили в таких вагонах только очень богатые люди. Билет стоил дорого.

В послереволюционную эпоху цена на все три класса пассажирского движения как-то подравнялась. Разница между жестким, мягким и пульмановским стала небольшой. Просто в эту золото-бархатную обитель было трудно достать билеты, да и вагоны эти с течением времени выходили из строя. Их обновляли, ремонтировали, реставрировали, но встречались они все реже и реже. Им на смену шли новые, чистые, удобные, в них не было никаких завитушек, все было циркульным, геометричным, никакого бархата, медь уступила место латуни, и они становились все более похожи на процедурный кабинет в хорошей поликлинике.

Весной 1974 года я собрался в Сухуми на празднование столетия со дня рождения Дмитрия Гулиа, создателя абхазской азбуки, основоположника литературы этого прекрасного народа. Ехали мы именно в таком старом пульмановском вагоне вместе с Симоновым и его женой, искусствоведом Ларисой Жадовой.

Повар поездного ресторана, высокий пожилой абхазец с горящими глазами и маленькими усиками профессионального обольстителя а-ля Адольф Менжу (был когда-то такой популярный киноактер, играл в чаплинской «Парижанке»), узнав, с какой целью мы направляемся в Сухуми, пронизал меня взглядом и спросил «Какое ваше любимое блюдо?»

Не задумываясь, я ответил: «Картошка во всех видах». Красавец повар исторг из-под бровей две молнии и потребовал подтверждения: «Это правда?» Я поклялся. Позже он принес нам в вагон большое блюдо свежеподжаренной картошки с луком и сказал: «От имени юбилейного комитета». Симонов, взглянув на золотисто-коричневую гору картофеля, рассмеялся:

— Узнаю железный вкус одного моего знакомого! — И с этими словами вытащил из чемодана бутылку молдавского хереса. Я предпочел глоток более крепкого, и мы славно поужинали.


Что касается «железного вкуса» то в этом определении подразумевалась еще и сцена из трилогии «Живые и мертвые», когда Гурский угощает обедом Синцова, приехавшего с фронта в Москву, и, взглянув на поднос приблизившейся к ним официантки, восклицает: «Картошечка! Молодец Д-диночка. Вот теперь вижу, что ты меня действительно помнишь…». Синцов похвалил и кету и картошку, потому что все это действительно было вкусным и потому, что хотел сделать приятное Гурскому, который просто просиял при виде этой картошки».

Роман печатался в журнале «Знамя», и, прочитав эту сцену, я сказал Симонову:

— Вот, старик, место, где ты поистине достиг вершин мастерства в репродукции характера и вкусов прототипа.

— Прекрати травлю! Пойдем поедим где-нибудь свежеподжаренной картошечки с огурцом.

Я обрадовался:

— Конечно. Только у меня дома. Ты что, не знаешь, в столовых и ресторанах ее теперь так не жарят. У них сейчас разные скороварки, картошка почему-то выходит из них либо мокрая, либо серая. Из фритюра она тоже по непонятной причине извлекается бледной, испуганной, а когда готовят ее «а-ля Пушкин», то она получается совсем черной. А почему? — Я распалялся все более и более: — Повара спешат. Картошку готовят с утра на весь день — какая уж тут свежеподжаренная. Ах, картошка, картошка — «пионеров идеал». Теперь их идеал грейпфруты, мамаши из магазинов этот фрукт мешками несут. Не понимаю, по-моему, лучше, вкуснее и здоровее хорошо приготовленной картошки нет ничего на свете. А ты знаешь, что есть ровно сто способов приготовления картофеля?

— Вкус и железный и постоянный, — прервал мою тираду Симонов. — Пойдем!

Мы пошли ко мне домой, нажарили «как надо» на подсолнечном масле сковороду картошки и, выложив к ней соленые огурчики, наелись этим несравненным блюдом досыта.


Симонов уже был болен, но в дни нашей сухумской поездки болезнь его находилась в состоянии ремиссии, то есть ничем себя не проявляла, не беспокоила. Пневмония коварна. Она часто подкрадывается в облике «орз» — острого респираторного заболевания и, если его не вылечить, может перейти в воспаление легких. Если крупозное, то в старые-времена от него умирал каждый четвертый.

Так ушли из жизни скрученные тяжким недугом Герцен, Лесков… Антибиотики заставили болезнь отступить, но дело в том, что ее обязательно нужно вылечивать до конца, иначе она становится хронической и любая простуда может привести к обострению. А тогда весь лечебный процесс приходится начинать сначала.

Та самая охрана среды, о которой мы часто поминаем как о чем-то полуабстрактном, имеет прямое отношение к росту легочных заболеваний. Запыленность воздуха, выхлопные газы, курение, сидячий образ жизни, не говорю уже о переохлаждении, особенно весной и осенью, прямиком ведут к этим недугам. Невылеченный бронхо-легочный процесс оставляет в организме тлеющий очаг инфекции — он может привести к роковым последствиям.

Но болезни эти вполне излечимы при обоюдном внимании к их ходу — больного и врачей — и строгом исполнении лекарских предписаний. Многое зависит от ранней диагностики. Пневмонию или бронхит легко принять за обычную простуду — покашливание, насморк, недомогание.

Несколько лет тому назад изучение и лечение болезней легких было выделено в особую область медицины — пульмонологию. Это произошло немногим раньше того времени, когда мы, покачиваясь на мягких вагонных рессорах, мчались в Сухуми и я рассказывал Симонову о принципах этой теперь самостоятельной медицинской сферы.

Дело в том, что я сам, и это установлено документально, стал жертвой небрежного диагноза. Вовремя не распознанное воспаление стало затяжным и, чтобы оборвать его, понадобились длительные усилия такого знатока своего дела, как доктор Владислав Петрович Малыгин — ныне главный терапевт Военно-Морского Флота. Я с трудом привыкал к необходимости.«беречься» и был просто убит, когда узнал, что с Симоновым приключилась такая же беда.

Ах, как тяжело было привыкать к «щадящему» режиму, несмотря на то что за его нарушения болезнь лупила меня нещадно. Так нелегко расставаться с затянувшейся молодостью человеку, который до тех пор ничем и никогда не болел, никогда не лежал в больнице.

Я знал, что Симонову этот щадящий режим будет еще труднее. Здоровые люди обычно верят в свою физическую несокрушимость, полагая, что ей не будет износа «до скончания веков». Увы, как и большинство теорий исключительности, рушится и эта.

После ужина в купе я подробно рассказал Симонову о том, что нового внесла эта самая пульмонология в лечение бронхо-легочных недугов. Тема тоскливая, особенно после хереса, и, выложив ему все свои с такими хлопотами накопленные сведения, я спросил:

— Понял все?

— Понял, — мрачно ответил Симонов, — все понял. Значит, теперь проводники нашего вагона зовутся пульмонологами.

Мы в ту же секунду забыли про всю медицину, дружно втроем расхохотались и потянулись к хересу.

2

В Сухуми Симонова встречала вся местная власть. Ко мне подошли наши общие друзья, грузинский поэт Карло Каладзе и Георгий Гулиа — сын того, кто стоял у истоков абхазской литературы. В Сухуми было празднично, возбужденно, зажигательно.

Юбилейные дни текли своим чередом, а мы с Симоновым, встречаясь то здесь, то там, вспоминали, как славно проводили время двадцать лет назад в этом городе, в доме у почтенного старца Дмитрия Иосифовича Гулиа.

Однажды его сын Георгий все крутил и крутил на патефоне пластинку «Хороши весной в саду цветочки». Дмитрий же Гулиа не мог пересилить голосистую певицу своим слабым надтреснутым тенорком и все отмахивался рукой от хриплых звуков патефона, словно отгонял от себя звон комариной стаи.

Отец Гулиа на фотографиях казался высоким, даже огромным мужчиной в своем парадном бешмете с газырями. На самом деле он был человеком ниже среднего роста, а в старости тщедушным и хилым.

Теперь он, не слыша собеседников, умоляюще повторял, обращаясь к сыну:

— Георгий, не надо, не надо.

Но музыкальный отпрыск был неумолим. Я встал, решительно подошел к широкой тумбе, приподнял патефон и вместе с крутившейся пластинкой отнес его в соседнюю комнату. Когда вернулся, Симонов и Дмитрий Иосифович говорили о языковедческих исследованиях академика Марра и были обоюдно счастливы.

Как давно и как недавно это было! В тот раз в Сухуми я почему-то остро почувствовал ход времени. Я еще не считал себя ни пожилым, ни пожившим. По-моему, и Симонов держался того же ощущения. Но тут вдруг странно обозначилось движение лет. Мы гостили в этом городе два десятилетия назад, а человека, который был так интересен нам и радушен, давно нет в живых, его имя носит лайнер, плывущий где-то в океане, а на городской площади стоит ему памятник.

Двадцать лет? А ведь еще раньше была такая долгая война, а потом почти целое десятилетие послевоенной жизни, а в Сухуми мы были только в тысяча девятьсот пятьдесят четвертом году, и уже с тех пор прошло двадцать лет. А познакомились мы с Симоновым еще до войны.

Что же это такое? Значит, за плечами у нас огромное пространство жизни, а мы, по-моему, как-то и не заметили того. Я если и оглядывался назад, то не на свои годы, а просто в историю и бродил там среди руин древних цивилизаций, вздрагивал, увидя опасную ухмылку Суллы на римском форуме. Меня захлестывали движение, топот и звон на дорогах наполеоновских походов. Я грелся у костров войны двенадцатого года вместе с партизанами Дениса Давыдова, всматривался в грозные видения гражданской войны. Картины сменялись картинами, но своя жизнь долгое время казалась бесконечной. Прекрасное заблуждение. Без него труднее жить. Но, внимательно вглядываясь в Симонова, увидел, что он уже не молод и болен.


Уезжал я из Сухуми вместе с Карло Каладзе. На его машине мы решили ехать в Тбилиси. Прощались с Симоновым, опять вспомнили старые деньки, заговорили о славной семье Гулиа, о проблеме отцов и детей, и, чтобы не впасть окончательно в элегическую нирвану, я сказал:

— Но, по правде говоря, Дмитрий и Георгий Гулиа — это начало и конец абхазской литературы.

В остротах мы не «жалели» друг друга и уж, конечно, не искали в них буквального смысла. Дмитрий Гулиа дал своему народу азбуку. Сын его Георгий стал русским писателем. А абхазская литература процветает, представленная хотя бы таким крупным прозаиком и поэтом, как Баграт Шинкуба.

Но острота есть острота.

— Лихо! — одобрил ее Симонов. — Смотри не брякни этого Георгию.

— Уже брякнул, ему первому, он устоял, даже улыбнулся.

— У него порода устойчивая, — сказал Симонов, — да еще долголетняя. Нам бы такое.

В глазах его, или мне так показалось, мелькнуло что-то похожее на неуверенность, горечь тронула губы, какой-то холод набежал на лицо…


Задолго до этого дня, еще в пору, когда мы работали в «Литературной газете», был у нас с Симоновым разговор о смерти, единственный за все время нашей дружбы. Во время войны, на фронте ни разу в долгих беседах мы не касались этой темы. Думать, конечно, думали. Но чтобы вслух — никогда. И не потому, что намеренно зажимали себе рот. А почему — сам не знаю.

И вот в «Литгазете» такой разговор состоялся, но был он по тону вполне шутейным, хотя потом и оставил в сознании отпечаток серьезного.

Начал его я, сказав по какому-то поводу, что предпочел бы, грубо говоря, «отдать концы» раньше, чем он.

— Это почему же? — встрепенулся Симонов, как будто речь шла о чем-то заманчивом, чего и он не хотел бы лишиться или получить во вторую очередь.

— А очень просто, — хладнокровно и сухо объяснил я, — жена в организационных делах беспомощна, а ты все устроишь мне по хорошему разряду.

— Фи! Зачем ты так! — поморщился Симонов.

— А что «фи»? Раньше люди об этих делах рассуждали спокойно, составляли завещания, предусматривая каждую мелочь. Это мы носимся как молодые козлята, задрав хвосты. Нет, я хочу раньше.

— Ладно, там видно будет, — вдруг решился Симонов. И добавил: — По правде говоря, я хотел бы жить долго.

— Что так? — удивился я.

— Понимаешь, у меня есть враги. Я не желаю им ничего плохого…

— Знаю, ты писал в стихах, что хотел бы их взять с собой даже в рай, чтобы там повраждовать, иначе скучно будет.

— Ну вот, я им желаю дожить до глубокой старости, но сам-то хочу их пережить хотя бы на несколько дней.

— Серьезный аргумент! — подвел я итог. — Значит, по рукам.

3

В Тбилиси мы с Каладзе приехали уже ночью. Квартира его на улице Мачабели, 12, напротив здания под номером 13, где помещается Союз грузинских писателей. Так что, высунувшись из окна, можно переговариваться с членами секретариата.

Но мы предпочли более распространенную форму общения и вечером следующего дня были в гостях у Григола Абашидзе. Его жена, прекрасная Ламара, угощала нас блюдами с такими острейшими приправами, что каждое из них можно было считать выстрелом в желудок.

Жалели, что с нами нет Симонова, он обожал такую еду, несмотря на ее разрушительное действие. Но и я не в силах был отказаться от все более и более взрывчатых кушаний, поскольку, предлагая их, Ламара так музыкально мурлыкала: «Попробуйте, это не такое острое», — что вы всякий раз попадали на ее интонационный крючок.

Раздался телефонный звонок. Григол снял трубку, на другом конце провода кто-то, видимо, назвался, наш хозяин ответил «здравствуйте» и стал внимательно слушать, потом сказал «спасибо» и спросил, «а нельзя ли узнать, кто еще?», выслушал ответ, еще раз поблагодарил и повесил трубку, он нам ничего не сказал, и его непроницаемое лицо не выразило никаких эмоций.

Ламара продолжала очаровательно мяукать, ужин шел своим чередом, а когда мы, сильно проперченные и прочесноченные, решили прощаться, Григол, желая задержать гостей, открылся: «Мне сказали, что подписан Указ. Мне присвоили звание Героя Социалистического Труда. И Симонову тоже, — добавил он, предупреждая мой вопрос. — Только это пока секрет. Указ будет опубликован через несколько дней». Мы с Карло вернулись к столу, сообща провозгласили пышный тост и под сложный аккомпанемент восхитительного мурлыканья начали все сначала.

Рано утром следующего дня я прогулялся на телеграф и дал телеграмму Симонову в Кисловодск, в санаторий, куда он должен был выехать из Сухуми. Текст ее был таким: «все в порядочке тире бычки в коробочке тчк поздравляю героя»[12].


Через три дня я вылетел в Москву, и вскоре пришло из Кисловодска письмецо:

«Милый Саша, получив твою смешную телеграмму, долго (целый день) тужился над остроумным ответом. А потом вдруг вспомнил последний наш с тобой вечер в «Литературке», когда уже, как говорится, я отдал концы… (речь идет о его переходе на работу в Союз писателей, — А. К.) и мы с тобой с горя сели и выпили сколько могли (тогда). И, вспомнив, захотел тебя серьезно поблагодарить за все доброе, что связано у меня в жизни с тобой, а уже заодно и за твою смешную и добрую телеграмму. Будь здрав! Твой Симонов, Костя. 15.IV.74. Кислые воды».

Я прочел письмецо раз, другой, и что-то в нем меня странно расстроило. Несмотря на бодрый тон, оно показалось мне грустным, была в нем какая-то нотка подведения итогов, да и не приняты были у нас с Симоновым такие излияния и благодарности друг другу. Все ограничивалось рукопожатием, взглядом, без лишних слов.


Когда, спустя срок, мы встретились в Москве, Симонов был свеж, бодр, весел, и я ни в чем не нашел подтверждения своей тревоги.

Искупление остроты, или Несколько объективных слов

1

Острота насчет отца и сына Гулиа требует и серьезного разговора. Еще в 1947 году Георгий Гулиа приехал в Москву и привез рукопись «Весны в Сакене». Она понравилась мне своей свежестью, новой интонацией. Может быть, стакан был и не слишком вместителен, но это был с в о й стакан. Молодой автор пил из него уверенно. «Весна в Сакене» была посвящена людям труда, не знающим праздности всю жизнь — с самого детства. Питье в стакане Гулиа было шипучим. Написана его вещь была нарядно, весело, с лукавым юмором.

Раньше других членов редколлегии «Нового мира» рукопись прочел Симонов (он получил ее в Сухуми). Но он сказал Георгию Гулиа: «Читать будет еще Кривицкий — так у нас в «Новом мире» заведено, решаем оба, на равных правах». Это не было сущей правдой, но Симонов хотел оставить для разговора с Гулиа возможность уточнить свое в целом положительное мнение. Одно дело — чтение в Сухуми, где все почему-то кажется лучше, чем есть. И другое дело — в Москве… Одним словом, Симонов поступил, по-моему, правильно.

Гулиа, как он потом признался, очень боялся встречи со мной, опасался неожиданных решений и оценок.

Но все его страхи оказались напрасными. Мне его вещь искренне понравилась. Дали читать остальным членам редколлегии, решили печатать. Но, пригласив автора на заседание редколлегии, набросали ему множество замечаний.

— Согласны вы с замечаниями? — спросил я Гулиа.

— Да, с большей частью согласен, — ответил он.

— Хватит вам месяца, чтобы сделать поправки и дописать необходимые куски?

— Маловато, конечно, — сказал Гулиа, — но думаю, что уложусь.

И ушел.

Это было утром.

А на следующий день вечером я его встретил в нашей редакции — он зашел, чтобы позвонить кому-то по телефону.

— Как вы устроились в Москве? — спросил я.

Дело в том, что редакция сняла ему номер в гостинице, чтобы он мог спокойно работать, и я хотел знать, все ли в порядке.

— Спасибо, хорошо.

— А вы уже начали работу?

Тут он огляделся по сторонам так, как оглядываются люди с нечистой совестью и проговорил очень тихо:

— Я уже все сделал!

— Как?! И написали новую главу?

— Все сделал, все.

— Так почему же вы не принесли?

— Э-э… Мне сказали, что это несолидно…

— Так что же вы решили?

— Обождать месяц…

Я был поражен. Неужели действительно так и есть? Неужто он для «солидности» задерживает готовую рукопись? Или передо мной просто легкомысленный краснобай, рассказывающий небылицы.

— Вот что, — сказал я. — Берите мою машину и сейчас же привезите рукопись.

Никакой срочности в этом не было. Но я решил получить ответ на свой недоуменный вопрос.

Через полчаса рукопись Гулиа лежала на моем столе. Да, действительно, все исправления и дополнения в ней были сделаны. Как говорят, невероятно, но факт.

Должен сказать, что такая непостижимая оперативность Гулиа все же содействовала ускорению публикации его произведения.

…С тех пор прошло много лет. Мы с Георгием стали друзьями. Но сейчас, говоря о нем как о писателе, я не стану кривить душой. Считаю лучшими у него две книги: «Весна в Сакене» и «Сулла». Высоко ценю его дар исторического романиста. Уверен, что «Сулла» недооценен критикой как исторический роман. В отличие от большинства произведений этого жанра он краток. В этом смысле все исторические романы Гулиа больше похожи на «сжатую историю» в серии «проклятых королей» Мориса Дрюона, чем на словоохотливые, пухлые сочинения некогда популярного в России Георга Эберса.

Но не в этом, разумеется, дело. Автор, как бы это точнее сказать, ну, решительно идет к главной цели. Не тратит лишнего времени на историческую «костюмность», а стремится к с у т и, главным образом к сути Суллы. Используя первоисточники, дает свое истолкование характера этого человека, чья опасная ухмылка действительно заставляет вздрогнуть и через века. В большом отдалении исторические фигуры выглядят порой лишь как рабы своих капризов. На самом же деле в большинстве случаев существуют весьма сложные и по-своему логичные (во всяком случае, по логике того времени) мотивировки их поступков.

Гулиа ведет читателя через сложное сплетение элементов романтики с реализмом к полнокровному повествованию. Оно не стоит на месте. Эффектные эпизоды следуют один за другим, бурный водоворот событий влечет нас к центру напряженной интриги.

Автор смотрит на Суллу не со снисходительной точки зрения человека XX века, уставшего от своих исторических знаний. Между прочим, замечу: истинная достоверность такого рода знаний подчас сомнительна, бывает, что и подлинные знания не спасают от неловкостей. Очень я удивился, когда прочел в одной серьезной работе такую фразу: «Бедный, наивный Наполеон…»

Так вот. Спрятав такую скептическую улыбку, Георгий Гулиа каким-то чудом трансформировался в современника Суллы. И таким образом получил возможность смело открывать в нем черты характера, мышления, психологии того времени, кое в чем поучительные для наших дней.

Что касается характера самого Гулиа, то хочу сказать о его удивительном оптимизме и тонком понимании юмора. Он на моих глазах сто раз умирал от смеха и все еще живой. Может быть, именно благодаря этому…

Новогодний тост, или История неотправленного письма

1

На исходе семьдесят шестого года развернул я «Литературную газету», и в глаза бросилась небольшая заметка Симонова. О чем он? Ого, да это, кажется, новогодний тост! читаю:

«Я встречаю этот Новый 1977 год в Кисловодске… Мы, литераторы, все еще в долгу перед нашими медиками…»

Вот как, оказывается! А дальше?

«…И мне хочется сегодня поднять новогоднюю чарку, вместимость которой, разумеется, согласована с моим лечащим врачом, за наших медиков — и убеленных сединами и молодых людей самой доброй и самой ответственной в мире профессии. И добавлю к этому — именно от них, от людей, за здоровье которых я сейчас пью, именно от медиков, больше, чем от кого-нибудь другого, зависит, сколько новых годов доведется еще встретить в своей жизни любому из нас».

Не понравился мне этот тост, видимо, не ощутил я всего, что томило душу Симонова. Подумал так: живет в санатории, вокруг люди в белых халатах, врачи, сестры, нянечки, он захотел сделать приятное, обратился к ним со страниц популярной газеты.

Я сам, когда лежал в госпитале, писал в стенгазету пульмонологического отделения стихотворные тосты перед Новым годом в таком роде: «За старшую сестру Надежду, что доброй феей среди нас скользит, не поднимая глаз, но оставляет мне надежду».

В симоновском же тосте меня удивила серьезная целенаправленность в канун веселого праздника да упоминание о долгах литературы медицине. Я обвел заметку фломастером, отложил газету в сторону и решил написать Симонову по этому поводу письмо, скорее всего в юмористическом тоне.

Сразу не написал, помешали разные дела, потом как-то наткнулся на отложенную газету, перечитал ту заметку и стал писать. Вот письмо:

«Дорогой Костя! Я прочел в «Литературной газете» твой тост за медиков и чуть не расплакался. Значит, теперь будем первый бокал поднимать не за женщин, а за врачей?

Но поразило меня в самое сердце твое утверждение, будто литература в долгу у медиков. По-моему, она вообще никому ничего не должна. Если бы человечество следовало идеям, проповедью которых литература занималась еще со времен Евангелия, не говоря уже об эпохе социальных романов, то дела людей шли бы куда лучше.

И разве гении литературы не обгоняли свое время, работая как настоящие передовики-стахановцы не только в следующем году, но и в будущих веках?!

Примеры, разумеется, тебе известны.

И разве не существовала во все времена литература утопическая, фантастическая, а теперь так и футурологическая? И разве Достоевский не в такой же мере писатель будущего, как и настоящего. И разве недостаточно его одного, существования его книг, чтобы снять с литературы обвинение в какой бы то ни было задолженности кому бы то ни было.

Скажу тебе по секрету: по-моему, литература поставила перед сознанием человечества столько образцов добродетели и целомудрия и так прославила его лучших представителей, что в обозримое время у него (человечества) не хватит еще ума, чтобы следовать этим примерам.

Сознание, черт возьми, отстает!

А вот медицина должна литературе, это бесспорно. И должна бесконечно много. Долг этот увеличивается. Подумай только, медицина не смогла сделать операцию Пушкину и тем спасти его жизнь, не смогла вылечить Белинского в прошлом веке и Чехова в начале нынешнего.

А сколько она задолжала нашим дням?! Как страшно то, что произошло со Светловым, с Твардовским, с Мишей Лукониным… Господи, да что там говорить! Долг медицины литературе все растет и растет. Он неоплатен. Любая другая отрасль жизни при таких долгах стала бы банкротом, а эта, о боже, оглядывается по сторонам как ни в чем не бывало.

Нет, старик, я сам болел, понимаю тебя, но легче признать «царские долги», чем мнимые долги литературы медицине. Ты что, забыл Амбруаза Паре, старого лекаря французских королей в романах Дюма, забыл чеховского военного врача Чебутыкина, иерархию медперсонала в «Спутниках» Пановой, трилогию Юрия Германа «Дело, которому ты служишь» с ее врачами во главе с милой Ашхен, сотни, буквально сотни эскулапов, изображенных российской литературой, не говоря уже о мировой. Да ты и сам начал свою прозу с «Маленькой докторши». И что же, всего этого мало? Неужто литература должна брать количеством и все наращивать и наращивать книги, поэмы, пьесы о врачах и санитарках?

Скажу откровенно, я просто не понимаю, откуда к тебе явилась эта мысль, о долгах литературы. И кому? Медицине. Нет, старик, литература медицине ничего не должна, а медицина перед ней в долгу как в шелку. Твое признание мифического долга медицине не будет ратифицировано. Мне больше нравится смеляковское: «Если я заболею, — к врачам обращаться не стану. Обращаюсь к друзьям…»

Желаю тебе хорошего 1977 года. Самое главное — не болеть.

Всегда твой Саша».

Не успел я поставить точку в последней строке, как позвонил Симонов. Я даже вздрогнул: такое было ощущение, что он стоял за моей спиной и ждал, когда закончу.

— А я письмо тебе только что написал.

— Читай.

— Лучше по почте отправлю, солиднее будет — почтальон звонит в твою дверь, ты расписываешься в тетради, получаешь «заказное», вскрываешь конверт — нетерпенье, ожиданье и, наконец… Тут есть какая-то динамика…

— Не морочь мне голову динамикой. Прочти. Я сегодня уезжаю.

— Приедешь — прочтешь.

— С ума сошел! Хочешь, чтоб я всю поездку думал, о чем это ты там написал… Читай, читай.

Я прочел.

Наступила пауза. Потом Симонов произнес, вздохнув:

— Это написано абсолютно здоровым человеком.

— Если бы!..

Письмо, прочитанное по телефону, осталось у меня. А медиков я прошу простить мою запальчивость. Они ведь и сами не прочь пошутить на литературные темы, иной раз весьма зло.

Недавно мой друг, профессор Полетаев Станислав Дмитриевич заметил: «Что же это получается, дорогой мой, писателей много, а читать нечего». А напиши о них чуть не так, они на расправу скоры, даже без местного наркоза. В свое время на нескольких собраниях так «соперировали» одну из повестей Солоухина, что он еле-еле встал. Одним словом, прошу не принимать полушутливое письмецо к другу за отрицание заслуг и достижений современной медицины. Хотя недаром говорится: в каждой шутке есть доля правды. А заметки Симонова, его тоста я тогда все-таки не понял, не услышал в нем сигнала бедствия. Он ведь написал: «именно от медиков, больше, чем от кого-нибудь другого, зависит, сколько новых годов доведется еще встретить в своей жизни любому из нас».

Он встретил всего только два.

2

Странное совпадение. Ровно через три года с того дня — 1 января 1977 года, — как писалось то письмо Симонову, я прочел 1 января 1980 года в «Правде» статью Р. Федорова с подзаголовком «Новогоднее путешествие из фантастики в реальность», а в ней такие строки:

«Вы сами знаете, что, несмотря на успехи, медицина страшно отстала от общего прогресса страны. Медицина в неоплатном долгу у народа. И каждый недожитый день каждого гражданина СССР увеличивает этот долг».

Эту фразу произносит профессор Лавров из романа Александра Беляева «Лаборатория Дубльвэ». Герои его ищут пути продления полноценной жизни человека и утверждают:

«…Жить мы должны сто двадцать — сто пятьдесят лет и при этом почти до конца дней своих быть бодрыми, здоровыми, работоспособными, обладать светлым умом и твердой памятью».

Так было напечатано в «Правде».

Придет время, и эта сказка станет былью. Симонов мог бы жить в два раза дольше, чем прожил. И он и все мы — живые и мертвые. Нельзя ли поскорее, товарищи медики? Вы в долгу перед человечеством!

Чертов мост, или Как пишутся дневники писателя

1

Два объемистых тома дневников Симонова — «Разные годы войны» в суперобложке цвета стали, с прекрасными фотографиями. На одной я нахожу и себя. Окраина Дрездена. На бампере «виллиса» сидит генерал Рыбалко. Он устал, скрестил ладони на палке, упертой в бетонную плиту. Он смотрит на проходящие мимо него танки, рядом стоим мы с Симоновым. А вокруг звенит, искрится, разливается запоздалая пришвинская «весна света».

На самых последних страницах второго тома, то есть в самом конце дневника, автор рассказывает об одном любопытном эпизоде.

Война кончена. В Берлине мы присутствовали на церемонии подписания акта о капитуляции гитлеровской армии.

Что же дальше? Все.

Под вечер десятого мая едем на машине в Прагу. Перед нами по этой дороге с боями прорвались в столицу Чехословакии танки Рыбалко. Он ведь еще возле Дрездена сказал нам:

— Держитесь танкистов. Не прогадаете.

Но мы тогда поехали в Берлин. И вот только теперь, после того, как генерал Иван Ефимович Петров задним числом растолковал нам смысл совета Рыбалко, мчались по его следам…

«Но как не спешим туда, в Прагу, — пишет Симонов, — по дороге довольно надолго останавливаемся перед каким-то разрушенным мостом, где из-за этого надо сворачивать с шоссе и делать трехкилометровый объезд лесом.

Перед мостом еще до нас скопился десяток легковых машин, и никто не едет в объезд, потому что там недавно проехала какая-то машина и по ней выстрелили и кого-то не то убили, не то ранили бродящие по лесу и еще не знающие о капитуляции немцы.

Война кончилась, и никому не хочется рисковать, хотя еще два-три дня назад никто из толпящихся здесь, у моста, офицеров или шоферов даже и не подумал бы считаться с таким ерундовым риском. Мы тоже топчемся, как и все, у моста в ожидании какого-то бронетранспортера, который откуда-то вызвали. Потом мой спутник Саша Кривицкий, вдруг озлившись на это ожидание, на себя, на меня, на все на свете, говорит мне:

— Не будем ждать, поедем.

Я жмусь и ничего не могу с собой поделать. Мысль об этих чертовых немцах, которые могут сейчас, после войны, стрельнуть по мне оттуда, из леса, угнетает меня. Кривицкий кипятится, и мое положение в конце концов становится стыдным. Мы садимся в машину и выезжаем на лесную дорогу. Другие машины сейчас же вытягиваются в колонну вслед за нами. Я понимаю, что если бы не мы, то кто-то другой все равно, озлившись, сделал бы это через пять минут и мы бы поехали вслед за ними, как они сейчас едут за нами, но мне не легче от этой мысли, потому что я все равно боюсь.

Въезжаем в лес. В лесу тихо, и мы, не выдержав напряжения, сами начинаем стрелять по лесу из автоматов, из несущейся полным ходом машины. Проскочив лес, мы так и не можем дать себе отчета, стреляли там, в лесу, немцы или нет. Мы слышали только собственную отчаянную испуганную стрельбу из автоматов. Нам стыдно друг друга, и мы молчим. Мы уже не можем вернуться к тому состоянию войны, в котором, конечно, боясь смерти, в то же время саму возможность ее мы считали естественной и даже подразумевающейся. И мы еще не можем без чувства стыда перед самими собой вернуться к тому естественному человеческому состоянию, в котором сама возможность насильственной смерти кажется чем-то неестественным и ужасным».

Написано все предельно честно, с той открытой беспощадностью к себе, какая свойственна людям мужественным и к тому же совестливым.

В машине мы не обсуждали происшествия, а в Праге, в гостинице «Алькрон», едва вошли в номер, провожаемые изумленными взглядами разбуженного швейцара и портье, Симонов заорал:

— Теперь скажи, какого черта ты рвался вперед? Мы же без нужды рисковали!

— Понимаешь, я хотел выпить чешского пива… А время шло. Где бы мы его нашли поздно ночью?

— Что же ты мне сразу не сказал, о чем хлопочешь? Возможно, я бы держался иначе.

— Старик, ты держался нормально. Просто не спешил. А у меня горло пересохло. Успокойся, я не храбрее тебя. Я все рассчитал. Подумал: конечно, в лесу были какие-то остатки частей противника, но какой же им резон обнаруживать себя, да еще ночью, на враждебной территории? Их цель пробираться к нашим союзникам или топать «нах фатерланд», а там разбежаться. И делать это им нужно ночью. А если по лесу бродили одиночки, то зачем им обстреливать колонну машин? Для этого нужно быть полным сумасшедшим. Но даже сумасшедший знает, что по первой машине не бьют, это бессмысленно. Да и вообще, нет у них уже никаких надежд! А то, что говорилось у моста, с моей точки зрения, всего лишь слухи, как это часто бывает на войне.

— Но могли они не знать о конце войны?

— У них много раций, и уже неделя, как взят Берлин, наверняка слышали. Кроме того, из леса, конечно, вели разведку на чешские хутора — узнать новости и прочее. Так что мы ехали в полной безопасности.

— И ты все это рассчитал там, у моста? — Симонов уже давно улыбался.

— Нет, конечно. У моста я зверски хотел пива. Ну и соображал, как бы не заплатить за него слишком дорого.

— Тогда почему ты стрелял вместе со мной по лесу?

— Так, видишь ли, на всякий случай.

— Где же мы возьмем это проклятое пиво? Вообще говоря, было бы недурно…

— А я уже намекнул портье, сейчас, наверно, принесут.

Потом мы пили боровичку — портье перевыполнил заказ, поскольку в гостинице было совсем пусто. Только три дня назад из нее «выбрались» гитлеровские офицеры, и для персонала «Алькрона» мы были первыми людьми «оттуда», с, востока.

Попивали, значит, боровичку с превосходным пивом, прекрасно беседовали, а потом, так и не ложась спать, разыскали водителя, устроенного на ночлег в роскошный трехкомнатный номер (портье, видно, рассчитывал именно у него разведать всю подноготную о двух его пассажирах), и поехали искать советскую комендатуру.

У всех людей разная память. Можно сказать и так: люди обладают избирательной памятью. И это, думаю, одна из главнейших особенностей индивидуального в человеке.

Хорошо помню, как мы поздно ночью попали в «Алькрон», как не спали за чешским пивом, как потом жили там вместе с членами чехословацкого правительства и там же познакомились с великолепными чешскими поэтами — Незвалом, Тауфером, Пилларжем.

Но начисто забыл я эпизод у моста, нигде о нем не писал, никогда не вспоминал. А прочитав написанное Симоновым, поразился его состоянию в те минуты. Тогда я не заметил в нем и капли страха, наоборот, оценил его неторопливость, приписал ее желанию потолковать с офицерами других машин, узнать и оценить обстановку.

Сейчас я восхищаюсь глубиной его размышлений о жизни и смерти, его максималистскими требованиями к себе и в тех случаях, когда он никому не обязан был давать отчет в своих поступках и тем более в ощущениях. Это органическое свойство Симонова я бесконечно уважал, часто с ним сталкиваясь. В нравственной сфере он никогда не требовал от людей того, на что не был сам способен.

А потому требовал многого.

2

«Что касается писателей, то, по моему мнению, сразу же, как кончится война, им нужно будет привести в порядок свои дневники. Что бы они ни писали во время войны и как бы их за это ни хвалили читатели, — все равно на первый же день после окончания войны самым существенным, что они видели на войне, за войну, окажутся именно их дневники», — ответил когда-то Симонов в интервью американскому телеграфному агентству.

Если приведение «в порядок» означало для писателя также и публикацию дневников, то это само задание Симонов не выполнил. Дневники его появились в печати только спустя двадцать пять — тридцать лет после войны. Позже, вспоминая о том давнем интервью, он напишет: «Я хорошо понимал, как важно для писателя вести военные записки, и, пожалуй, даже преувеличивал их значение…»

На мой взгляд, такое преувеличение не просматривается, если говорить о писательской судьбе самого Симонова. Я читал его тысячестраничный дневник вскоре после войны в машинописном экземпляре и твердо убежден: этот документ и толкнул писателя к роману-эпопее.

Автор романа стоял на твердой почве. Идейно-эмоциональный итог войны владел душой, а память опиралась на систематический труд, вложенный в листки дневников, — где и в каких только тяжелейших условиях они не писались. Но и этого, насколько я знаю, оказалось недостаточно.

Понадобились встречи и беседы со множеством людей, чтобы восполнить пробелы собственного опыта, уточнить смутные факты, расширить границы личных представлений — иначе не написать эпической трилогии о войне. Но первым толчком, обещанием будущего стали, по-моему, дневники.

Тени из Дантова ада идут спиной — у них свернуты головы, и им не дано смотреть вперед. Мемуарист, чья жизнь окончилась до фактической смерти, увы, иногда похож на такую тень. Холодно перебирает он четки воспоминаний, всем существом обернувшись назад. Прошлое возникает перед ним без продолжения, как бы повисая в пространстве времени. Оно не смыкается с настоящим — звено к звену — для взаимодействия на поле жизни.

Лишь постоянная жизненная цель, словно путеводная звезда, освещает обращение к былому, зажигает среди его руин новые огни, наполняет все вокруг движением и чувством. Тогда мы с благодарностью пожимаем руку, тянущуюся к нам из прошлого, — она живая, в ее жилах пульсирует горячая кровь.

Таким свойством обладают мемуары великого Герцена — не устаешь их перечитывать из года в год. Отшумевшая эпоха накатывает волны своих страстей в иной век. Наслаждаешься тонкими наблюдениями и мудрыми размышлениями очевидца далеких дней. И такова магия художественности — ловишь на себе его проницательный взгляд, а подчас ищешь ответа в его точных соображениях и оценках на вопрос, заданный современностью.

Казалось бы, после приближения к Герцену трудно говорить о мемуарах сверстника, человека, с которым вместе прошел долгую часть жизни. Но нет, Герцен поможет и здесь. Мы найдем у него точное определение написанных им воспоминаний: «Былое и думы» — не историческая монография, а отражение истории в человеке…»

Эта классическая формула подкрепляется и развивается другим замечанием Герцена: «Для того, чтобы написать свои воспоминания, вовсе не нужно быть великим человеком… прославленным художником или государственным деятелем. Вполне достаточно быть просто человеком, у которого есть что рассказать и который может и хочет это сделать».

Мемуары Бенвенуто Челлини интересны вовсе не тем, что он был большой художник, а самой сутью затронутых им сторон жизни. Знаменитые записки русского офицера Семилетней войны Болотова живут уже сколько времени. Без них не может обойтись ни один военный историк. На наших глазах возникла бесценная серия воспоминаний участников Отечественной войны — от представителей Ставки, командующих фронтами до рядовых солдат.

Приходилось слышать: мемуары не должны быть субъективными. Очевидно, подобные утверждения — результат какой-то терминологической путаницы. Мемуары не могут не быть субъективными. Отражение истории в человеке не может, естественно, миновать самого человека, его личность, взгляды, пристрастия, его собственный жизненный опыт. Но еще раз прав поэт — большое видится на расстоянье.

Проходит время, и историк сопоставляет одни мемуары с другими, поверяет их архивными материалами, документами, выстраивает объективированную научную монографию. Речь здесь не идет об амнистии мемуарного произвола. Герценовская формула отражения истории в человеке исключает легкомысленный подход к событиям общественной значимости.

Дневник Симонова — сложная мозаика из собственно дневников, более поздних воспоминаний и вмонтированных сюда писем, документов, полученных или найденных совсем недавно и прочно встающих в пазы предыдущего.

Есть свой интерес в этом свободном смещении времени, сопоставлении того, что случилось позже, с тем, первозданным. Но скажу откровенно — мне милее всего дневники. Они неповторимы. Они первый шаг вслед первоисточнику событий и чувств. Воспоминания, лишенные дневниковой основы, всегда эскортируются воображением или фантазией.

3

Один прилежный читатель, проштудировав воспоминания Симонова, сказал укоризненно: «Вот уж не ожидал, как не стыдно, зачем он вставляет в дневник куски из своего романа «Живые и мертвые»… Почтенный человек, но, видно, плохо представляющий себе природу художественного творчества, доверился чистой хронологии.

Читая дневник, мы то и дело обращаемся к роману, с огромным интересом следим за тем, как трансформировались в нем поспешные записи военного времени. Мы как бы возвращаемся к процессу накопления, узнавания писателем в окружающем мире тех человеческих черт, какие составили впоследствии портрет генерала Серпилина из трилогии.

Симонов искал этого человека, он был ему нужен еще тогда не столько в качестве героя будущего произведения, сколько для укрепления собственной веры в нашу способность превзойти опасного противника по всем статьям военного мастерства.

Он находил эти черты в таких людях, как Утвенко, Горишный, Гуртьев, — я называю имена троих, но в дневнике их великое множество, офицеров разных степеней, чей облик мы достоверно узнаем в действующих лицах трилогии.

Читаешь в дневнике подробно записанную биографию Максима Евсеевича Козыря, знакомишься с его взглядами на жизнь, повадками, лексикой: «Что, они еще пушек себе требуют? Им и так уже дано больше, чем по закону божьему положено!» — и даже без санкции автора, мысленно восклицаешь: «Да ведь это вылитый генерал Кузьмич из трилогии!»

Только хронология тут, конечно, обратная. Мы не только без колебаний признаем в «дневниковом» Мехлисе «романного» Львова, но и видим, из каких реальных объемов писатель лепил сложный характер этого персонажа.

Мы знакомимся с прототипами героев симоновских рассказов и пьес. Манера разговаривать, услышанная автором у Еремина, комиссара артиллерийского полка на полуострове Рыбачий, перешла в пьесе «Русские люди» к капитану Сафонову.

Для тех, кто знал по фронту тихого и храброго военного корреспондента «Известий» Евгения Кригера, не составляет труда догадаться, откуда взялся в этой пьесе журналист Панин — в дневнике Симонов сообщает об этом всем.

А майор Васин в «Русских людях» — это отчим автора. Профессиональный военный, царский офицер, а потом командир Красной Армии, участник японской, германской и гражданской войн, пять раз раненный, отравленный газами, он был к началу Отечественной войны настолько недужным, что его ходатайство об отправке на фронт ни к чему не привело. Он жил войной в тылу, в Перми, преподавал военное дело в эвакуированном московском институте.

Биография этого человека, посвященное ему стихотворение Симонова «Отец», письма автора домой и фраза из дневника: «…образ майора Васина на всю жизнь остался для меня чем-то гораздо большим, чем просто театральная роль» — приоткрывают завесу над сложным процессом формирования литературного характера, вводят в потаенные сферы психологии творчества.

А еще и объясняют многое в нравственной генеалогии самого автора: он рос в семье военного человека, знающего, что такое долг — и военный и гражданский.

Не раз вспомнит его в самых неожиданных случаях Симонов. Двадцатишестилетний писатель, корреспондент газеты, получает на фронте орден Красного Знамени. Запись в дневнике: «Для меня, который еще мальчишкой, с трепетом глазел на комроты Синицына, чуть ли не единственного знакомого мне краснознаменца у нас в Рязани, где служил тогда мой отчим, получить самому такой орден очень много значило». Это 1942 год.

А спустя несколько лет в Белграде он присутствует на октябрьском приеме, устроенном Тито в только что освобожденной столице: «И вдруг под конец этого вечера за столом югославские партизанские генералы запели старую красноармейскую песню двадцатых годов, напомнившую мне детство, военный городок, пехотное училище в Рязани и тогдашних краскомов — сослуживцев отца по этому училищу».

Разнородные и календарно отдаленные друг от друга записи Симонова прочно «схвачены» связью времен, словно цементным раствором точного замеса. Эта связь, гораздо более разветвленная, чем только возвращение к первым красным офицерам, пронизанная нашим, кровным, советским, устремленным в будущее, держит дневники в современности, не дает им постареть.

4

Думая о былом, автору не обязательно поворачиваться затылком к дороге, по которой идешь. Пережитое, писал Симонов еще в ту пору, «было связано для меня с мыслями не только о прошлом, но и о будущем, о том, какой же будет в нашем сознании память об этой второй мировой, еще недовоеванной войне».

Точная эта мысль сродни герценовской формуле отражения истории в человеке и, видимо, объясняет нам решение Симонова соединить записи военных лет с новым знанием.

Мне очень понравилось то место в дневниках, где автор пишет, как он постепенно, на жестком опыте, узнавал природу войны, научаясь видеть в кажущемся хаосе цепь осмысленных действий, как перестал внутренне обмирать всякий раз, когда сила противника нарушала первоначальный план боя, как начал понимать, что трудности сопровождают всякое движение неприятеля.

Симонов пишет об этом фразами тяжелыми, как валуны, размышления его прорывают себе путь как бы во мраке ночи среди плохо знакомой местности. А ведь простое дело: речь идет о ситуациях, получивших классическое определение — трения на войне. Помню, как еще в довоенные годы мы, работники военной газеты «Красная звезда», горячо и, не раз обсуждали это положение Клаузевица: «Все на войне очень просто, но самое простое и является трудным. Накопляясь, эти трудности вызывают такое трение, о котором человек, не видавший войны, не может иметь правильные понятия…»

Симонов прочел Клаузевица, как и работы советских военных теоретиков, после войны. И прочел хорошо. Я уже сказал, какую огромную работу проделал он в мирное время, чтобы только приступить к созданию романа-трилогии. Но из войны он вынес главное, добытое с боя, — вот это самое понимание ее существа.

Да, драматизм заложен в природе войны, и трения в ее ходе неминуемы. Знание этой непреложности позволило Симонову написать о войне по-военному, мужественно.

Читая дневники, следишь за тем, как формировалась воинская психология самого автора. С живым интересом прочел я в дневнике следующие строки:

«Мы сидели на наблюдательном пункте и ждали, что вот-вот снова начнется. Ждали час, потом еще час… Потом Горишный вдруг сказал фразу, которая в первую секунду показалась мне странной: «Боюсь, не пойдут они сегодня на меня».

Я не понял и переспросил. И он спокойно, как маленькому, стал объяснять мне, что его дивизию сегодня поддерживают восемь артиллерийских полков и чем больше он перебьет наступающих немцев, тем ему легче будет потом, когда самому придется наступать на них».

Ах, как хорошо сказал Горишный, истинных военных кровей человек: «Боюсь, не пойдут они сегодня на меня», — надо же так. И все точно, не для шику сказано, и не оговорка, а ясный ход мыслей военного, командира дивизии. Дело-то происходит на Курской дуге. Как же не запомнить такой лаконичный и выразительный урок воинской психологии!

«И я запомнил, — пишет Симонов, — то утро и эту фразу, потому что она была связана с внезапным и острым ощущением, что немцы уже ничего не смогут с нами сделать».

Честно, правдиво вел дневник Симонов. Он признается в ошибках, страхах, незнании. Он на наших глазах проходит свои военные университеты, действуя и размышляя.

Теперь ясно: дневник потребовал колоссальной работы. Он вел ее невидимо для окружающих все годы войны, как пятистепенное дело в сравнении с корреспонденциями для газеты, стихами, пьесами, сценариями.

И он еще, подумайте, был недоволен собой. Писал своим старикам с фронта: «Никак невозможно догнать происходившие события. И не могу я добиться того, чтобы, возвращаясь из каждой поездки, записывать все касающееся ее… Получается работа очень громоздкая.

Только за первые шесть месяцев войны получилось около восьмисот страниц на машинке. Когда я все-таки к вам приеду, я привезу свои дневники. Тогда вы узнаете все подробности моей жизни…»

И вот все эти подробности узнали и мы, читатели. Дневники Симонова — это записки молодого человека на войне. Они и обращены прежде всего к сверстникам, но не к нам, его ровесникам, а к тем, кому сегодня столько лет, сколько было тогда автору. Константин Симонов, как и миллионы советских людей, став солдатом нашей Победы, рассказал молодежи об «огнях-пожарищах» вовек незабываемой войны. Страницы его дневников опалены тем давним огнем…

Дневники Симонова, оставаясь дневниками, то есть системной фиксацией личных переживаний и наблюдений, лишены камерности потому, что проникнуты обобщающей мыслью. Мы читаем и воспринимаем этот документ как явление большой прозы.

Психология творчества, или Что такое прототип

1

Хочу к месту рассказать о том, как и я сам стал прототипом. Вот уж не думал, не гадал… Впрочем, вернее будет сказать — не «как я стал», а «как узнал, что стал…».

Дело было давно, в пору, когда еще писался роман «Живые и мертвые». Мы вместе с Симоновым где-то были — то ли на просмотре какого-то фильма, то ли на совещании в Союзе писателей, точно не помню. Когда засобирались восвояси, он сказал:

— Хочешь встретиться с одним старым знакомым? Тебе будет приятно. И, надо признать, в целом ты неплохо к нему относишься.

Понятно. Начинался розыгрыш со многими неизвестными. Но я обожал сюрпризы Симонова. В них никогда не было подвохов. И они неизменно вели к «хэппи энд», счастливому концу.

Он любил озадачить друга, с интересом смотрел на его недоумевающую физиономию, но никогда не растягивал такую ситуацию, не давал ей произрасти во что-то большее, чем минутное удивление. Я знал, что мои «муки неизвестности» не будут длиться слишком долго, и счел нужным исполнить свою партию полным голосом.

— Ах, кто бы это мог быть? — запел я, обнажая притворность удивления, но все равно многократно повторяя, к удовольствию Симонова, этот вопрос. Понимая, что речь идет о «третьем нелишнем», а время обеденное, я согласился ехать хоть к черту на рога. Мы сели в машину, и, теперь уже к моему удивлению, Симонов сказал водителю: «Домой».

Значит, этот человек ждет нас у него на квартире.

Кто же это? Наш общий фронтовой приятель? Но кто?

Приехали на Аэропортовскую, вошли в дом, расположились в комнате направо, где тогда был кабинет хозяина. Из глубины жилья не доносилось ни звука. Входную дверь он открыл своим ключом. Похоже, в квартире вообще никого не было.

— А где же этот приятный мне человек? — уже непритворно удивляясь, спросил я.

— Вот здесь, — с торжествующей улыбкой ответил Симонов, указав на какой-то аспидного цвета ящик, водруженный на стол и полускрытый от меня стопою книг. Затем он нажал какую-то кнопку на его поверхности.

Вслед за тем я услышал шорох, легкое скрежетание и, наконец, невнятное бормотание какого-то ужасного заики.

— Что это? Кто это? — я откровенно забеспокоился. С каждой секундой дело приобретало совсем уж непредвиденный мною оборот. Никакого фронтового приятеля не было и в помине, обедом и не пахло, а магнитофон или диктофон, я еще не разобрался до конца, хрипел нечто невразумительное.

— Кто это там заикается? — раздраженно допрашивал я Симонова.

— Как кто? — невинно переспросил он. — Конечно, ты. Посмей сказать, что ты к себе плохо относишься. Ты встретился с тем, кого я тебе обещал.

— В данный момент я отношусь к себе как к большому дураку.

— А я тебя изображаю в романе неглупым субъектом, — возразил Симонов. — Неужели ты не узнаешь себя? Я наговорил на диктофон диалог Лопатин — Гурский, и специально для тебя позаикался за Гурского. Похоже?

Так я, кажется, впервые узнал, что выступаю в роли прототипа. Правда, и до этого случая Симонов не раз говорил мне, что я себя найду в романе, но не было в его словах той наглядности с нажимом на некоторую особенность моей речи, какие были продемонстрированы с помощью диктофона.

Сказать серьезно, все эти сообщения меня не радовали и не огорчали. Я просто не придал им никакого значения. Мое тщеславие здесь не присутствовало.

Зная кое-что о природе художественного творчества, я отдавал себе отчет в условности прототипического материала. Привлекая лицо из реальной действительности, писатель не копирует его характер, жизнь, а в меру своего понимания отбирает в чертах этого человека то, что необходимо произведению.

В «случае Гурского», персонажа «Живых и мертвых» и «Так называемой личной жизни», есть одна подробность, отличающая прототип от большинства его собратьев, фигурирующих во множестве произведений мировой литературы. Начнем прямо с большого. Разница масштабов только подчеркивает исключительность положения, в котором оказался автор этих строк.

Любовница, брошенная соседом Льва Толстого по Ясной поляне, неким Бибиковым, и кончившая жизнь под колесами товарного состава, не знала, естественно, что ее имя — Анна — и сама ее смерть будут отданы художником молодой супруге петербургского сановника Каренина.

Аптекарь Жуан — прототип Омэ из «Мадам Бовари» Флобера — и не подозревал, что будет перенесен в число действующих лиц знаменитого романа, и впоследствии сожалел, что его создатель не выспросил у него мелкие подробности происходившего в жизни.

Годун из пьесы «Разлом» Бориса Лавренева вошел в нее под своей фамилией и был хорошо известен автору — они вместе работали после Февральской революции в штабе Московского военного округа. Годун погиб в Октябрьских боях в Москве, не ведая, что выйдет на театральную сцену в пьесе, причисленной ныне к советской драматургической классике.

Бывает и так, что прототипом считают и того, кто им не является. Такой казус произошел с повестью Н. Лескова «Зенон златокузнец». Ее содержание относится к третьему веку христианства в Египте. Тема взята, как объяснял автор, из апокрифического сказания. Но московская духовная цензура усмотрела в одном из персонажей повести, как говорится, вылитый портрет московского митрополита Филарета Дроздова.

Как ни опровергал это предположение автор, как ни уверял, что в повести нет и места «сопоставлениям с русскими нравами и положениями», запрещение печатать повесть осталось в силе. Она увидела свет позднее, в петербургском издании.

Но и там пришлось Лескову затенить резко сатирические черты патриарха. Вот ведь как бывает! А может быть, и впрямь митрополит Дроздов?.. И что если сходство действительно существует, но возникло оно не в силу отчетливой волн автора, а в конце концов просто потому, что писатель ведь ничего не выдумывает…

Во всяком случае, связи и отношения между автором и прототипом бывают весьма разнообразными и сложными. Катастрофическими они оказались для одного лица в романе Н. Вирты «Одиночество». Автор развел Леньку с братом, партизаном Листратом, поставил их во враждебные лагери. Имена этих персонажей были подлинными, собственными, и когда роман прочитали «на месте происшествия», в Двориках, то обвинили реального Леньку в тайной работе на банду Антонова, исключили из колхоза да еще с возгласами: «Что написано пером, того не вырубишь топором».

Хлебнул горя Ленька, еле-еле выручил его автор, доказывая законность сочетания браком подлинной жизни прототипа с писательским вымыслом, в результате чего появляется на свет тот, кто впоследствии именуется литературным героем, персонажем художественного произведения. Пока юридические органы не вникли в литературоведческие тонкости, не признали права писателя на творческое соединение действительности и воображения, Леньке пришлось туго.

Не знала и дочь Пушкина — Мария Александровна, по мужу Гартунг, что арабские завитки ее волос на затылке «удивительно породистые», как заметил Л. Толстой, увидев ее в Туле на балу у генерала Тулубьева, и весь ее облик послужат великому писателю моделью для описания наружности Анны Карениной — не характера, не жизни, а лишь внешнего вида.

А вот Наташа Ростова, как хорошо известно, почти целиком списана со свояченицы автора «Войны и мира» — Татьяны Берс, сестры его жены. Но это «почти» многое значит. Оно отвергает натуралистические зарисовки прототипа и утверждает сложный путь создания художественного образа.

Никто не окликал этих и многих других таких же людей: «Эй, прототип, как живешь, как дела?» Никто из них не знал своей литературной судьбы. И только я, едва ли не один во всей мировой литературе (надеюсь, самоирония просматривается), оказался в роли прототипа, заранее ознакомленного с ролью, которую ему предстоит играть.

Многие читатели, особенно те, кто имеет какие-либо основания считать себя литературным прототипом, издавна склонны требовать тождества героя произведения с «человеком из жизни» и даже предпринимают энергичные попытки сличения.

Среди старинных друзей Л. Толстого был Василий Степанович Перфильев, одно время занимавший пост московского губернатора.

По свидетельству Т. А. Кузьминской — той самой Танечки Берс, — в дни, когда вышел из печати роман «Анна Каренина», в аристократических кругах Москвы распространился слух, что Степан Аркадьевич Облонский очень напоминает Перфильева. Лев Николаевич не опровергал этой молвы. Прочитав в начале романа описание Облонского за утренним кофе, Перфильев говорил Толстому:

— Ну, Левочка, цельного калача с маслом за кофеем я никогда не съедал. Это ты на меня наклепал.

Эти слова очень насмешили Льва Николаевича.

2

Мое преимущество перед многими прототипами было неоспоримым. Во-первых, я был предупрежден, а во-вторых, заранее отказывался от зловредного желания прототипов или их окружения скрупулезно сверять соответствие литературного изображения тому живому человеку, которого автор заклал на жертвенном алтаре своих творческих планов.

Впрочем, был такой случай, когда я пытался горячо защитить свои интересы прототипа и предстать глазам читателя именно так, как мне хотелось.

Георгий Гулиа от времени до времени публиковал в газетах и журналах «Рассказы моих друзей», миниатюры, где ему подчас хорошо удавалось передать лексику, а посчастливится, и внутреннюю суть одного из своих многочисленных приятелей. Как-то он предупредил меня, что хочет написать «мой рассказ», только еще не знает какой.

Я страшно заинтересовался этой перспективой и решил взять дело в свои руки, не пускать его, так сказать, на «творческий самотек».

При каждой встрече с Гулиа я не давал ему и рта раскрыть, рассказывая разные истории из своей жизни, одну забавнее другой. Не могу утверждать, что они носили саморекламный характер. Говорят, мне свойственно чувство самоиронии. Если это действительно так, значит именно оно не давало мне возможности «расфуфыриться».

Наоборот, в некоторых из этих историй я представал в положении опростоволосившегося человека или как жертва розыгрыша. Но все они были сюжетны, в основе каждой лежало приключение. Я просто хотел облегчить Гулиа его задачу, предлагал ему вещь как бы в готовом виде.

Гулиа то кивал головой, то смеялся, хохотал, то безудержно хвалил меня как рассказчика. Велико же было мое удивление, когда в его книге под таким же заглавием — «Рассказы моих друзей» — я прочел какую-то скудную историю — я и не помнил ее толком и уж, во всяком случае, готов был поклясться, что никогда ее автору книги не рассказывал.

Что после этого можно сказать об отношениях между автором и прототипом?

В одном талантливом произведении о войне повествование ведется от имени героя, человека известного, да еще и пишущего самолично. И вот этот живой герой потребовал признания его в качестве соавтора. Была образована в Союзе писателей комиссия, специально для разбора этой претензии под председательством Всеволода Иванова, я был его заместителем. Мы, разумеется, дружно отвергли притязания героя. Ему потребовалось время, чтобы понять свою до удивления смешную неправоту.


Иные знакомые спрашивают меня:

— Гурский из романа Симонова «Так называемая личная жизнь» — это вы?

Я отвечаю:

— Гурский — это Гурский.

Другие интересуются подробностями:

— Вы не обиделись на Симонова за то, что он привел Гурского к гибели, геройской, правда, но — к смерти?

Однажды на такой вопрос человека, мне несимпатичного, я в сердцах ответил:

— А почему вы решили, что я жив?

Он отпрянул в испуге.

Но обычно отвечаю так: Симонов писал художественное произведение, а не мою биографию, и судьба его героев зависела уже не от хода реальной жизни прототипа, а от логики развития замысла и сюжета.

3

Вышла в свет моя книга «Как ловят крабов в Сан-Франциско». Я повез ее Симонову. Он сказал: «Я, наверно, напишу о ней рецензию, — и спросил: — Не возражаешь?» Я огрызнулся: «Конечно, возражаю!» Он хмыкнул и улыбнулся: «Мы все такие же!»

Прототип — это человек, что становится, сам о том не ведая, семечком, из которого вырос персонаж, изображенный в романе. В ходе повествования автор может терять его подлинные черты и наращивать на первоначальную завязь новые пласты характера, может снова возвратиться к первооснове, к прототипу, но никаких обязательств следовать за ним во всех мелочах он не дает. Вот и хорошо!

Страницы эпилога, или Жизнь и литература — все вместе

1

Однажды, когда я жил в Доме творчества писателей в Переделкине, Симонов позвонил туда по телефону и сказал: «Я окончил «Мы не увидимся с тобой». Хочу, чтобы ты прочел».

Он привез рукопись. Я вызвался прочесть ее быстро, к утру завтрашнего дня. Помолчав, Симонов сказал: «Не надо, не спеши. Я приеду через три дня».

Я прочел повесть, перевернул последнюю страницу и сразу же начал читать сначала. Она показалась мне грустной. Смерть Гурского взволновала. О нет, я не видел себя в нем. Просто подумал о том, какой льготный срок дала мне судьба. Остаться живым на такой войне и жить уже больше трех десятилетий после всех возможных шансов погибнуть, какие в изобилии предоставляло то военное время…

Я подумал, что фронтовики, оставшиеся жить, обязаны погибшим чем-то большим, чем самое высокое поклонение их памяти. О б я з а н ы е щ е и в е р н о с т ь ю — в с е г д а, в е з д е, д о к о н ц а, ж е л е з н о й в е р н о с т ь ю, б е з к о м п р о м и с с о в и о т с т у п л е н и й — и д е е, к о т о р у ю з а щ и щ а л а н а ш а а р м и я в т о й н е з а б ы в а е м о й в о й н е.

Мне не нравятся слова песни, призывающие работать и «з а т о г о п а р н я».

Какая-то ложная мысль. Она может показаться верной только «с налету». «Тот парень» никому ничего не остался должен. Он совершил свое сполна. Работать нужно не «за него», а за себя, и работать хорошо.

Спустя срок, когда повесть была уже прочитана в редакции «Знамени» и вот-вот должна была уйти в набор, Симонов позвонил мне:

— Хочу чем-то дополнить эрудицию Гурского. Лопатин с ним говорит то о положении на фронте, то о делах семейных, а надо в конце концов где-то напомнить, как хорошо Гурский знал военную историю и как понимал мировое значение перехода нашей армией границ третьего рейха.

Я порылся на своих архивных полках, достал истертый на сгибах номер «Красной звезды» с моей передовой — «Красная Армия в Германии» — и позвонил Симонову:

— Большой эрудиции я не нашел, но запиши на всякий случай, — и продиктовал ему два небольших отрывка из той старой статьи.

«После первой мировой войны немецкий генерал Вильгельм Тренер цинично признался: «Удивительнее всего то, что наши враги приписывали нам чрезмерную гениальность… Нам известно, что и сейчас в Америке верят, будто мы с удивительным искусством подготовили для войны весь немецкий народ». Эту фразу сейчас не мешает вспомнить тем зарубежным обозревателям, которые пространно толкуют о «планомерном» отступлении немцев и готовы рассматривать наступление советских войск как нечто такое, что входит в «божественные планы» немецкого командования. Красная Армия перед всем миром растоптала авторитет фашистского оружия, и она не желает терпеть никаких попыток — откуда бы они ни исходили — умаления своей исторической победы».

— Решительно написано, и цитата из Тренера хороша, — заметил Симонов. — Но здесь как-то глухо обозначено календарное время. «Растоптала авторитет их оружия» — так можно было сказать и тогда и еще раньше, например, после сражения на Курской дуге, а Гурский погиб на том берегу Шешупы, когда мы вступили в Восточную Пруссию, и наверняка предвидел дальнейшее… Нет ли чего другого?

— А вот, — скользнул я глазами по газетному листу, — из той же статьи, но с более точным обозначением календарного времени: «Дело идет к развязке. Когда-то давно спесивый генерал-фельдмаршал Мольтке, почитаемый как «жрец военного искусства», уверял: «Появление перед Берлином неприятельской армии невозможно». Ныне Красная Армия появилась перед Берлином.

— Вот это, кажется, то, что нужно. Когда Мольтке это написал или сказал?

— В 1914 году.

— Я, наверно, возьму из отрывка только фразу Мольтке. Не возражаешь?

— Это нужно спросить у Мольтке…

— Вот именно, — засмеялся Симонов.

Через несколько дней он позвонил, сказал, что уезжает в Кисловодск. Я послал ему туда еще одну такую книгу с запиской: «Этот экземпляр получше написан, более художественно». А вскоре получил письмо:

«Сашенька! Книжка прочитана сперва по худшему экземпляру, потом — страницами — перечитана по лучшему, оба лежат передо мною, а написать про нее почему-то не получается. Не знаю, может, пройдет какое-то время, и я отцеплю себя от Лопатина, Лопатина от Гурского и тогда сумею написать нормальное критическое произведение про твою книгу шестидесятых — семидесятых годов. Но сейчас мной владеют сороковые и разные запоздалые мысли — почему мы с тобой подружились тогда позднее, чем, казалось, могли бы, и вообще, как все было тогда. Потому, что ведь — и на Лопатина, и на Гурского я грузил многое наше дальнейшее, одного тогдашнего бы ведь не хватило и хватить не могло.

Приехал я сюда как выжатое, перекрученное полотенце, потому что, сидя в больнице и еще до этого, все пригонял и пригонял в один роман все лопатннские вещи, написанные с разрывом в двадцать лет. Наверное, помогло постоянство во взгляде на войну, на себя, на тебя, на других. Относительное, конечно, но все-таки постоянство.

Что до тебя, то, наверное, из-за этой работы живу сейчас с ощущением, что написал про тебя все, что мог и хотел. И если буду писать что-то еще — напишу хуже. А этого не хочу.

Мне совестно, что, взявшись за гуж, оказался не дюж, но, наверное, в данном случае со статьей о твоей книге надо послушаться внутреннего своего голоса: что бы я сейчас ни написал о тебе — будет тех же щей, да пожиже влей — по сравнению с только что доведенным до конца.

Безотносительно же к тому, что я только что тебе выложил как на духу, несколько слов про твою книгу — лично для тебя. Мне не нравится в ней только название — есть в нем что-то ненужно-пробойное — не по внутреннему масштабу этой книги, которая, по сути и через очерки, и через памфлеты, и через рассказы — дневник жизни, прежде всего умственной жизни крупно думающего человека.

Композиция книги со многими отличными, как в старых павловских секретерах, секретами. Так вдруг в один из секретов закладывается из сороковых годов феномен (здесь в машинописной копии пропуск. — А. К.), а Конев оказывается по соседству с Субботиным и очень точно укладывается в масштабах одной важнейшей мысли. Так же точно укладывается анализ ремаркизма рядом с «воевать — так по-военному». По всей книге много интересных людей, интересных потому, что о них интересно подумано, что и есть главное.

Были у меня, конечно, и личные эмоции, когда читал добро и точно написанного Захара[13]. Да и не буду врать, когда читал про самого себя — счастлив ли я. Спасибо тебе за дорогой для меня привет со страниц этой книги.

Обнимаю тебя.

Твой предусмотрительный[14] Костя.

30.IX.78. Кисловодск.

P. S. А пульмонологи, как я все больше убеждаюсь, это специалисты по спальным вагонам дальнего следования. И только».

Приехав в полк, откуда Гурский отправился «на тот берег» Шешупы, Лопатин взял тетрадь в черной клеенчатой обложке, испещренную записями убитого друга. Он вынул карту из тетради…

Читаю в повести:

«Вдоль тонкого синего изгиба реки шли крупные черные точки и толстые тире государственной границы с Германией; недалеко от изгиба Гурский поставил карандашом крестик, обозначив им местопребывание командного пункта полка. На обороте карты, тоже карандашом, было написано: «Появление перед Берлином неприятельской армии невозможно». Мольтке младший, 1914 год». Наверно, Гурскому по дороге к границе пришла на память эта цитата для будущей корреспонденции». Наверно!

Когда я прочел повесть, Симонов снова приехал для разговора. Мы сидели в узкой темноватой комнате Дома творчества, сидели скромнехонько, без рюмки спиртного, без бутылки пива, ему все это уже запрещалось.

Сидели, вспоминали нашу жизнь. Она шла рядом, ни много ни мало — двадцать лет. Именно столько мы проработали вместе, бок о бок. Почти каждый день вместе, часто не расставались до глубокой ночи.

Позднее, с того времени как Симонов уехал на жительство в Ташкент, мы, естественно, встречались реже. Иногда не виделись подолгу. Но всякий раз, когда сходились, ощущение было такое, будто только вчера не успели что-то договорить.

Мы очень хорошо знали друг друга. Так хорошо, что, казалось, могли взаимно читать наши мысли. В нашей дружбе было много поистине прекрасного. Мы часто спорили, но ни разу не поссорились всерьез. Однажды возникло недоразумение, вначале принятое нами в преувеличенном ложном масштабе. Симонов сказал:

— Давай условимся ничего не загонять внутрь. Как бы ни было обидно на первых порах, объясняться немедленно.

— А, знаешь, почему лошади не кончают самоубийством?

— Сейчас узнаю, — отозвался Симонов.

— Они не выясняют отношений.

— Но мы не лошади, — педантично заметил Симонов.

Я поспешил согласиться.

2

…Тогда в Переделкине мы сидели, говорили, смотрели друг другу в глаза. Симонов выглядел смертельно уставшим. Он теперь почти всегда казался таким. Бывало, он и раньше уставал от множества дел «под завязку», от длительного напряжения.

Но приходила пора законного отпуска, он уезжал в Кисловодск, целыми днями бродил по горам (успеть за ним в этом было не просто, знаю по собственным перебоям дыхания на тех тропах), попивал кисленькое винцо в тогда еще деревянном сарайчике на «Храме воздуха» (повар Гиго, выходя к нам, неизменно поднимал бокал «за человечность!», — и нам это очень нравилось, поскольку мы не знали, что этот его тост, призывающий к чуткости и гуманизму, прежде всего относился к ОБХСС) и возвращался в Москву статным красавцем с ровным загаром на и без того смуглом лице.

Теперь Симонов почти всегда выглядел бесконечно изнуренным, человеком «на пределе». Сердце сжималось от тоски. Но «мерехлюндию» мы в свои отношения не пускали. Мужчинам не положено распускаться.

Я перечислил ему свои замечания. Он записывал, кое-что оспорил, чему-то обрадовался.

— Вот и все, — сказал я.

— А как насчет Гурского?

— У меня замечаний нет.

Симонов улыбнулся:

— А если взаправду? Так сказать, отстранение. Давай выкладывай.

— Нет замечаний, — повторил я и после некоторого раздумья добавил: — Разве вот тут, о его матери… То место, где Лопатин у нее обедает, — и я объяснил, что именно мне не понравилось.

В первой же публикации Симонов эти абзацы вымарал, но зато из числа других замечаний, которые в Переделкино, казалось мне, одобрил, принял немногое.

Я пошел проводить его к машине. Что-то толкнуло нас друг к другу, мы обнялись и поцеловались, кажется, неожиданно для обоих. Такой формы изъявления дружеских чувств у нас не водилось. Я вернулся в свою узкую комнату, сел к столу, придвинул листок бумаги, на котором выписал абзац из симоновской рукописи:

«Мертвые на осклизлой, растоптанной, мокрой земле, в грязи, в налитых водой колеях, на дне затопленных дождями ходов сообщений и окопов, в наполненных грязной жижей кюветах у дороги. Все это он видел, видел не раз и знал, что вспоминать сейчас об этом под шум шедшего за окном дождя не надо, нельзя. И все-таки вспоминал и боялся смерти, хотя хорошо понимал и умом и опытом, что сегодня ночью ничто ее не обещает, кроме одной из тех глупых случайностей, избегая которых надо было на второй же день войны ехать из Москвы не в Минск, а в Ташкент».

Через несколько минут Лопатин наденет плащ-палатку, оставит эту каморку и пойдет в дождь вместе с Мишей Велиховым туда, где был убит Гурский.

Ему, Лопатину, нужно написать о смерти друга и, подобно тому, как Гурскому надо было видеть своими глазами первые метры завоеванного плацдарма на том берегу, по ту сторону границы, так и Лопатину нужно своими глазами видеть клочок земли, орошенный кровью близкого человека. Так повелевал долг военного журналиста, долг дружбы.

— Пошли? — протягивая ему плащ-палатку, спросил Велихов.

— Пошли…

Больше мы ничего не знаем о судьбе Лопатина. Она осталась за чертой последней страницы повести…

В тот день в Переделкине, после отъезда Симонова, я задумался над концом повести и вдруг резко, до ужаса отчетливо увидел судьбу Лопатина. Он пошел навстречу собственной гибели, он не вернется, и ничего в его жизни уже не будет, не он не увидит больше Гурского, а они больше не увидят друг друга, никогда и нигде.

Не знаю, хотел ли автор такого истолкования, не могу себе отдать отчета в том, насколько оно отвечает логике развития сюжета, но и сейчас наваливается на мою грудь тоска, мертво глядит прямо в лицо, когда вспоминаю, какое тягостное предчувствие охватило меня, когда я подумал о скорой смерти Лопатина, совсем скорой — за порогом каморки, откуда вышел он в серый, долгий дождь.

В те мгновения я увидел в нем Симонова. Утверждение этого тождества так же рискованно, как и попытка слить Гурского с его прототипом, а может быть, еще более. Но в те минуты я меньше всего размышлял о литературоведческих проблемах.

Мне было до слез жаль Лопатина и Гурского. И я гордился ими, моими верными друзьями. С ними я честно прошел великую войну. А как счастливы мы были в ее последний день!

Помнишь, Лопатин, берлинский май, Карлсхорст и церемонию подписания акта капитуляции гитлеровской армии?

Помнишь, как у фельдмаршала Кейтеля прыгали лицевые мускулы, а его монокль на тонкой витой черной тесьме вываливался из орбиты прищуренного глаза и падал на мундир? Помнишь, как за спинами фельдмаршала, генерала и адмирала — делегатов разбитого вермахта — стояли навытяжку их рослые адъютанты и беззвучно плакали?

А у нас на сердце пели, заливались майские соловьи Победы. Красная Армия дошла до центра Европы. История давала завоевателям урок на будущее.

Мы потихоньку вышли из зала, где бойцы хозвзвода накрывали огромный стол для торжественного ужина, и на ночь глядя помчались в Дрезден, а оттуда через Судетские горы на Прагу.

Помнишь, Костя, усаживаясь на жесткое сиденье «виллиса», ты крикнул громко, от полноты чувств, от счастья Победы, сумасшедшего запаха сирени, крикнул во всю мощь своих здоровых легких: «Ну, теперь жить и жить!»

Помнишь, Костя?

Но нет, не откликается друг. Нет его. Мы не увидимся с тобой…

В заглавии повести «Мы не увидимся с тобой» Симонов, мне кажется, вспомнил строчку из своего стихотворения сорок первого года без названия:

Мы не увидимся с тобой,

А женщина еще не знала;

Бродя по городу со мной.

Тебя, живого, вспоминала.

Но чем ей горе облегчить,

Когда солдатскою судьбою

Я сам назавтра, может быть,

Сравняюсь где-нибудь с тобою.

В этих двух строфах я вижу весь ход финала повести «Мы не увидимся с тобой». Симонов думал о нем еще в начале войны, в сорок первом году.

3

Я писал о нем в «Литературной газете» в день похорон.

«Он славно жил. В дни войны воевал честно, бесстрашно, писал безотказно, неистово. Он поспевал всюду на день, два или хотя бы на несколько часов раньше, чем любой из нас, корреспондентов «Красной звезды». В годы мира работал за двоих, за троих, иногда и за целое учреждение. Ему принадлежала только половина рабочего дня. Вторую — он отдавал хлопотам за других. Всякое ведь бывает в жизни. Тому нужно помочь и другому, чаще всего совсем незнакомым людям, тем, кто ищет справедливости и не должен быть разочарован в этих поисках.

Мы работали с ним вместе в «Красной звезде», «Новом мире», «Литературной газете» — несколько лет я был его начальником, потом он моим. Эта перемена не внесла ровно никаких изменений в наши отношения. Для него, как и для главных героев его книг, дело стояло на первом плане. Но я не знал более милого и заводного человека, чем Костя Симонов, на дружеских пирушках.

Он славно жил в беспрерывном круговороте дней и дел. Он был необходим всем, и все были нужны ему. Идейность соединялась в Константине Симонове с подлинной интеллигентностью, а этот сплав обладает свойствами легированной стали. Он был прост, прям и благороден, держал свое слово. Мой отец характеризовал таких людей коротко: «порядочный человек». Мы скажем: «истинно партийный человек» Он был человеком долга и подчинил исполнению долга все свое существо.

К болезни своей он относился иронически, не думал, не верил, что она так серьезна, и понял это только в последнее время. Совсем недавно мы говорили по телефону. В ответ на мои слова беспомощного участия он горько усмехнулся — я хорошо расслышал этот смешок — и сказал: «Ничего, будем высоко держать голову, пока темные воды не сомкнутся над нею».

Воды сомкнулись.

Признанный, знаменитый, немного грустный, он славно жил. Но как мало.

Ох, как мало!»

Точка в конце, или Мы не увидимся с тобой

1

Повести из цикла «Записки Лопатина» соединились и вместе с последней из них — «Мы не увидимся с тобой» — образовали роман «Так называемая личная жизнь». Повести эти возникали трудно, а составили цельное произведение, приобрели новое качество и форму легко, словно намагниченные части, неудержимо влекомые друг к другу, чтобы слиться в нераздельное целое.

В один из дней 1979 года Симонов завез и оставил для меня объемистую новую книгу. Я вернулся домой и прочел на титульном листе:

«Прототипу от просто — типа. Саше от Кости. 1941—1979».

Вечером он позвонил по телефону:

— Ну, как надпись?

— Да, уж…

— Теперь я тебе не должен?

— Наоборот, за мной сдача..

У нас издавна существовал «личный счет» — кто кому должен остроту, за кем, так сказать, ход. И мы оба прекрасно помнили движение игры. Блистательное остроумие надписи на книге было превосходящим ответом на мои «бычки в коробочке».

— Значит, я просто тип?

— Так!

— Значит, ты прототип?

— Ну, в этом, я еще не уверен.

— Значит, мы бычки в коробочке?

— Вот это точно.

— Значит, все в порядочке?

— Пожалуй.

Он был доволен. Цельный человек, он жил сполна каждой минутой. Порой мог радоваться меткой реплике едва ли не так же, как новому произведению. Любил полноценное проявление таланта, характера, убеждения, в какой бы так называемой мелочи оно ни обнаруживалось.

У него было хорошее настроение. Он радовался выходу новой книги, и он также радовался своей находке — удачной надписи на ней. Мелочей не замечает фанатик или тот, кто живет «начерно», ожидая «беловика» в неопределенном будущем.

— Так все в порядочке или нет? — настаивал он на точности ответа.

— Ну, не все, кажется.

— А что такое?

— Не болей, и будет все в порядочке.

— Болезнь — это форма жизни, — говорит после паузы Симонов.

— Не самая лучшая…

— Знаешь, она дает возможность сосредоточиться, подумать о том, о чем никогда не думал…

— Сосредоточение я признаю только как военный термин: «сосредоточить войска на плацдарме», «на исходных рубежах»… В остальном следует, по-моему, рассредоточиваться. Люблю дробное внимание, лучше видишь жизнь и не забываешь своих обязанностей, не говоришь: «Простите, важное дело не позволило мне…» Сосредоточенность можно оставить гениям и маньякам.

Я уводил разговор в сторону, в шутку, в пустоту. Не хотел поддерживать его сосредоточения. Он со своим звериным чутьем на интонацию, нюансировку слова, легчайшее ударение прекрасно все понял.

— Значит, ты бычок в коробочке? — вернулся он к прежнему.

— Угу!

— Значит, я просто тип?

— Да еще какой, — встрепенулся я, — ты лучший просто тип из всех возможных!

— Ну, обнимаю тебя.

— Обнимаю.

Он повесил трубку. Я долго сидел, держа свою возле уха.

Она издавала тягостные гудки отбоя. В голове медленно кружилась одна-единственная фраза, мысль, возникшая в тайной печали, афоризм, сложившийся насильственно: «Болезнь есть форма жизни».


Всемирно известный ученый, хирург Сергей Сергеевич Юдин писал в своих «Заметках о творчестве»: «…если нас огорчает и даже ужасает невозвратность однажды утраченного счастья, однократно полученной жизни, единственного друга или милой сердцу, то стоит уничтожить этот риск мгновенной потери содержания целой жизни — и пропадет все величие и святость жизни, ее прелесть, доблесть души и правда земли».

Как это грозно сказано!

И дальше хирург подкрепляет свои рассуждения образной мыслью Белинского: «Трагическое — это божья гроза, освежающая сферу жизни…»

Мудро, грозно, трезво-безжалостно, неопровержимо. И лишь бедное человеческое сердце не в силах согласиться с этой мудростью.

2

Сижу у своей елки и думаю, сколько еще полузабытого и дорогого может сверкнуть неожиданным огоньком на ее ветвях, стоит только потянуть ниточку из клубка памяти. Я не раз уже писал: память есть бесценный дар человеку, возвысивший его над всем сущим. Хранилища памяти — пантеоны бессмертия, рассеянные по всей земле. Только память сближает череду бесчисленных поколений и свивает эту бесконечную нить осмысленного существования.

Когда-нибудь не станет кладбищ и надгробий. В огромных залах будут вечно жить голоса ушедших, перевезенных Хароном на тот берег. Мемориальному компьютеру посетитель укажет имя, время жизни и смерти близкого или чужого человека, и умопомрачительная техника даст возможность вызвать из небытия его голос, услышать рассказ прожитой жизни, заветы, поучения.

Каждый человек оставит после себя историю своей жизни и размышления об ее итогах, и каждый сможет выслушать этот рассказ или получить его репродукцию.

Миллиарды жизней будут запечатлены вплоть до конца света. Но пока он не наступит, ничто не исчезнет из коллективной памяти человечества. Все останутся в ней — и праведники, и злодеи, и мы, грешные, люди своего времени, со всем нашим несовершенством, но верные долгу и веселые, оттого что, как там ни крутить ни вертеть, а дела человечества идут хорошо.

Достаточно посмотреть на политическую карту мира сразу после Октябрьского рубежа и потом, в наши дни. На этой карте вырос лес красных флажков, территория социализма расширилась. Время идет недаром. Через кровь и пот, социальные обвалы и политические землетрясения, но идет же, и не назад, а вперед и в правильном направлении. И никакие изъяны нашей жизни не в силах бросить тень на идею, ради которой сражались, падали и вновь поднимались люди на баррикадах, во всех наших войнах, справедливых и святых.

Миллионы людей защищали Советскую власть с оружием в руках. Как это было? Сколько бы мы ни писали о том времени, а все мало. Оттуда, с тех Октябрьских дней, с гражданской войны идет история нашего государства и его вооруженной защиты. На том рубеже начиналась и советская литература.

Наши отцы пришли в этот мир, чтобы положить первые камни в основание Советского Союза. Ленинский «человек с ружьем» стал на охрану первых шагов революции. В гражданской войне — красные против белых всего мира — формировалась и крепла наша армия.

В стихотворении «Красные и белые» Симонов взволнованно излил чувства советского человека, столкнувшегося с социальным неравенством, с расовой ненавистью в США — с тем, что за океаном называют «черной проблемой».

Я шкурой знал, когда сквозь строй прошел там,

Знал кожей сжатых кулаков своих:

Мир неделим на черных, смуглых, желтых,

А лишь на красных — нас,

и белых — их.

На белых — тех, что, если приглядеться,

Их вид на всех материках знаком,

На белых — тех, как мы их помним с детства,

В том самом смысле. Больше ни в каком.

С детства я помню белых, захвативших ненадолго мой родной Курск, помню улицы, оцепеневшие в безмолвии, ночные выстрелы и страшные слухи о расстрелах рабочих железнодорожных мастерских в Горелом лесу и зверствах в подвалах контрразведки. Помню острое чувство своей мальчишечьей веры в то, что братья, мои старшие братья, воюющие где-то там, за горизонтом, в шлемах с красными звездами, скоро придут и прогонят этих полупьяных надменных офицеров со стеками в руках.

Миллионы людей защищали Советскую власть, как родную мать. Помню день, когда Красная Армия, сломав вал деникинского наступления на Москву, вновь вступила в наш город. Но оркестры играли траурные марши. По главной улице двигались крестьянские дровни — сколько их было, тридцать, сорок? Они медленно везли тела людей, замученных контрразведкой. За каждой упряжкой шли женщины, матери и сестры, в монашески черных платках, с истерзанными лицами. Иные сидели прямо на похоронных дрогах, обняв распростертыми руками мертвых сыновей и братьев.


Вскоре, как всегда неожиданно, откуда-то из огня и грома, ночью свалился в дом брат Роман. Всего на сутки, проездом. С фронта на фронт. Какой была эта ночь — никогда не забуду. Мне разрешили не спать, остаться вместе со взрослыми, и до рассвета мы слушали рассказы брата, а мама сидела и тихо улыбалась сквозь слезы.

Спустя много лет я прочел у Алексея Толстого монолог конармейца Дмитрия Емельянова:

«Империалистическая война — позиционная, окопная, потому что в ней прорыва не было, умирали с тоской, — рассказывал он, расставив ноги посреди комнаты и вынув из ножен лезвие шашки. — Революция создала конную армию… Понятно вам! Конь — это стихия… Конный бой — революционный порыв… Вот у меня — одна шашка в руке, и я врубаюсь в пехотный строй, я лечу на пулеметное гнездо… Можно врагу вытерпеть этот мой вид? Нельзя. И он в панике бежит, я его рублю, у меня за спиной крылья… Знаете, что такое кавалерийский бой? Несется лава на лаву без выстрела… Гул… — Глаза его блистали как сталь…»

Я вспомнил Романа. Тогда, ночью, его серо-голубые глаза казались мне стальными.

Не любовь к опасностям и смертельным приключениям вела бойцов Красной Армии. Они ведь недавно поднялись из окопов той, чужой им войны. Новый строй не желал никаких вооруженных столкновений. Социализм хочет и может решать все свои проблемы в условиях мира. Социализму нужен мир. И именно поэтому нам и навязывали войны.

Шли годы. Я вырос и сам пошел на войну — она получила название Отечественной. И опять шел бой красных с белыми, на этот раз с белыми в обличье гитлеровского вермахта. Я видел, как горели их танки на южном фасе Курской дуги.

Эта война заслонила во мне картины прошлого — так я и не написал ничего путного о своих братьях-комиссарах, о той войне и той бессонной ночи в Курске.


История находит возможность напомнить брату о брате. В конце прошлого года в одиннадцатой книжке «Военно-исторического журнала» напечатана подборка документов «1-я Конная армия в разгроме Деникина». В предисловии очень кратко рассказана история этого легендарного кавалерийского формирования и, между прочим, указано, что 16 января оно было передано в состав Кавказского фронта.

В середине февраля 1920 года в ходе Егорлыкской операции Первая Конная армия, пройдя в лютый мороз по безлюдным заснеженным Сальским степям свыше ста пятидесяти километров, внезапным ударом на стыке Донской и Кубанской армий белых овладела важной станцией Торговая (Сальск).

Затем, взаимодействуя с 10-й армией и отдельной кавалерийской бригадой, она разбила конную группу генерала Павлова (десять — двенадцать тысяч сабель) и Кубанский пехотный корпус белых в районе станции Егорлыкская. Это привело к отступлению деникинцев на Новороссийск и ликвидации сопротивления на Дону и Кубани.


Вот документ:

«Из разведывательной сводки Полевого штаба Первой Конной армии в штаб Кавказского фронта».

Он подводит итог этой важнейшей операции гражданской войны и заканчивается так:

«В течение недели генерал Врангель производит эвакуацию семей офицеров за границу на пришедших в Новороссийск английских пароходах, что указывает на безнадежное положение белых».

Начоперодарм 1-й Конной Зотов. Военком Кривицкий».

Какой же это Кривицкий? Брат, я знаю, был комиссаром дивизии Первой Конной. А тут, по документу, — военком полевого штаба всей армии.

Публикация в «Военно-историческом журнале» подготовлена заместителем директора Центрального Государственного Архива Советской Армии В. Дроботом. Узнаю его телефон, звоню: так и так, не можете ли назвать имя и отчество Кривицкого?

— Подождите, — говорит, — документы еще у меня под рукой. — И после небольшого перерыва: — Какое имя и отчество вас интересуют?

— Роман Юрьевич.

— Так точно. Он самый.

Звоню вдове брата, Ларисе Лариной. Она уже, увы, немолода, и это самое меньшее, что можно сказать о ее возрасте. Но сейчас, не сомневайтесь, красивая женщина в свои восемьдесят лет. После обмена семейными новостями:

— Лара, — говорю, — что же это ни вы, ни я ничего не пишем о Романе?

— Я не знаю, почему вы не пишете. А я давно всю писанину бросила. У меня дети, внучка и было, как вы знаете, много всего прочего. Я теперь только старая большевичка, бабушка и мать. Хватит с меня!

А между тем Ларина — детская писательница. Ее повесть «Трое с одной улицы» была когда-то широко известна. На экранах шел одноименный фильм. Она написала двадцать книжек для детей.

— Лара, — прошу, — может быть, хоть что-нибудь напишете о Романе? Для меня…

— Да нет, — отвечает, — я ничего не помню, устала. — И вдруг я почувствовал — что-то дрогнуло в ее сердце. — Хотите, я напишу, как мы встретились с Романом в первый раз?

Через неделю она прислала мне несколько исписанных листков почтовой бумаги. Вот они:


«Это было летом 20-го года. Черниговский Уком партии направил меня на работу в Звенигородку. Вокзал был далеко, и мама взяла извозчика. Не успели мы выйти из экипажа, как к нам подошли двое в кожанках и пригласили «пройти с ними». Выяснилось, что чекисты приняли меня за буржуйку. А как же, извозчик и платье (из джутового мешка, но в прошивках) — выглядело очень эффектно.

Молодые люди в кожанках тщательно осмотрели мой немудреный багаж. И не нашли ни золота, ни денег. Но сердце у меня сжалось, ведь в сумочке лежал мой маленький браунинг, выданный мне в Умани, когда я была в ЧОНе. Сумочкой не заинтересовались, браунинг не обнаружили. Позвонили в Уком партии, проверяя, не «липа» ли мое командировочное удостоверение или, как тогда говорили, мандат.

Меня отпустили. Я попрощалась с мамой и пошла искать подходящий поезд. На путях стоял только один. Я спросила, куда он пойдет, и из открытых дверей одной из теплушек мне прокричали:

— В Умань!

Мне это и нужно было. По пути к месту назначения.

— Кто у вас комиссар? Позовите его.

— Товарищ комиссар! Тут вас кличут.

В проеме показался военный без шлема, в гимнастерке цвета хаки, в красных галифе. За поясом маузер в деревянной кобуре. Начищенные сапоги. Все это я заметила сразу. Потом подняла глаза и увидела симпатичное лицо совсем юного человека, большеглазого шатена с волнистой шевелюрой. Он спрыгнул. Я показала ему мандат, попросила подвезти.

Он покачал головой. И отвел меня немного в сторону.

— Понимаешь, товарищ, — сказал он, смутясь, как мальчишка, — баб, то есть, извини, женщин, прости, пожалуйста, девиц не разрешено брать с собой в воинский эшелон.

— Но я ведь не баба, а член партии…

— Понимаешь, товарищ, тут такое дело. Мои буденновцы скажут, что вот комиссар себе нашел, а нам что, нельзя?

Вид у него был смущенный, но тут кто-то из теплушки крикнул:

— Бери, комиссар, мы не против!

Он еще раз посмотрел на мой мандат, потом на меня. И я очутилась в теплушке. Кроме нас, там было только двое бойцов с пышными чубами, тоже в галифе, один в ситцевой красной, другой в синей рубахе. Они сели у двери, спиной к нам, спустив ноги наружу. Большую часть теплушки занимала кавалерийская упряжь — седла, уздечки, попоны. Все было сложено, кажется, в строгом порядке.

Поезд тронулся.

И потом в течение всего долгого пути — состав останавливался чаще, чем шел, — они, доставив обед или чай, неизменно садились к нам спиной. Судя по всему, комиссара очень любили. И хотели дать нам возможность поговорить всласть.

Первое время мы молчали. Потом он спросил, что я делала до сих пор. Я рассказала о ЧОНе, об облавах на бандитов и о том, как один «замиренный» бандит в меня влюбился.

Посмеялись. Я не решалась спросить, куда и зачем они едут. Но он сам сказал, еще раз взглянув на мой мандат, что в эшелоне его бойцы и едут они в Первую Конную, которая частично стоит в Умани.

Звали комиссара Роман Кривицкий, и было ему двадцать лет. Выяснилось, что он очень любит стихи, но что читать ему сейчас недосуг.

А я была буквально влюблена в поэзию и сама потихоньку сочиняла довольно посредственные стихи.

Перебивая друг друга, мы читали наизусть Блока, Бальмонта, Брюсова, Гумилева, Сашу Черного. Читал он великолепно. Особенно ему нравились сатирические стихи Саши Черного.

Путешествие длилось три дня. В последний вечер, когда отцепили паровоз, мы гуляли по путям. Буденновцы пели. Из одной теплушки неслось: «По Дону гуляет казак молодой…», из другой — «По переду Сагайдашный, що променяв жинку на тютюн та люльку…»

И вдруг, когда мы отошли довольно далеко от поезда, мой комиссар начал читать «Мцыри»:

Таких две жизни за одну,

Но только полную тревог,

Я променял бы, если б мог.

Увиделись мы только через десять лет. И поженились».


— Позвольте, Лара, — обратился я к ней, прочитав эту сцену, написанную так просто и живо, что я легко представил себе недавнего гимназиста и одного из комиссаров той армии, о которой мы, кажется, уже сто лет поем: «Никто пути пройденного у нас не отберет, мы Конная Буденного, дивизия вперед!» — Позвольте, — повторил я, — вы ведь тоже служили в Первой Конной, как же вы , что увиделись только через десять лет?

— А так же. Из Звенигородки меня по партийной мобилизации вместе с группой молодых коммунистов отправили в Белую Церковь и дальше, в Первую Конную, на польский фронт. Вот так!

— И что же, в Первой Конной вы с ним не встретились?

— Вы знаете, Саша, Первая Конная — это вам не фойе Колонного зала Дома союзов. Я работала при политотделе армии по линии культуры, ну, концерты, спектакли, плакаты и так далее. А когда приезжало высокое начальство, даже варила вареники с вишнями, единственное, что умела, мама меня выучила. А его отчаянная дивизия не выходила из боев. Однажды подошел ко мне в политотделе армии какой-то комиссар, бритый наголо, видно, после тифа, еле стоял на ногах от слабости, а я его, дура, не узнала, прошла мимо. Он смертельно обиделся. Это уже потом выяснилось, через десять лет…

И ожил мой Роман, придвинулся из той дальней дали.


Потом совсем неожиданно из темноты в полосу света шагнул невысокий плотный человек с круглой головой, посаженной на короткую шею, в очках с металлической оправой и любопытствующими глазами, так и впивающимися во все, что стояло, сидело, двигалось, блестело или серело перед ним. То есть я представил себе этого человека в его позднейшем образе. А тогда, в гражданскую, он, конечно, был другим и, наверно, совсем не плотным, и шея его была еще тощей, и, может быть, он еще не носил очков, не знаю.

Тем временем юная Лариса, тряхнув золотистой копной волос, запрягает бричку. «Н-но! Поехали!» — кричит она паре лошадей, щелкает кнутом, и бричка увозит ее вместе с этим молодым человеком в ночную тьму. Она везет сотрудника газеты «Красный кавалерист» Бабеля в расположение конармейского полка, только-только выведенного из боев на недолгий отдых…

— Почему именно вы?

— Но я ведь была культпросветной единицей, да и сама сотрудничала в этой газете.

— А почему запрягали и кнутом размахивали?

— Какой вы бестолковый, право. Я же бывала и ездовым и возила «по своей линии». Кто ж повезет? Бойцы нужны на фронте, а не возле политотдела.

— Но почему вы за столько лет ни разу ничего мне не рассказали?

— Так вот, живем текущими делами…


Иду по Арбату. В магазине «Искусство» вижу превосходно изданный живописный альбом — «Легендарная Первая Конная», а в нем фотографии ее первых командиров и комиссаров. Листаю… Роман! Он в гимнастерке, то ли выгоревшей, то ли полотняной, но белой-белой с тремя красными «разговорами» на груди, похожими на те, что украшали кафтаны русских витязей и своей вызывающей яркостью словно подтверждали открытое, грозное предупреждение «иду на вы!». Он не то что молод, он просто юн, этот всадник революции, как и многие его товарищи.

Как быстро уходит время! В Москве живет его дочь. Маленькой я называл эту прелестную голубоглазую девчушку «Ирка-трусиха». Она всего боялась. Даже странно при таком отце. Теперь она инженер водного хозяйства, стало быть, охраняет экологическую среду и решительно никого не боится. Ее муж — инженер-строитель.

У брата есть еще одна дочь, Римма, от первого брака с Ниной Ломакиной, дочерью курского священника, тоже конармейкой. Римма живет во Фрунзе, преподает в университете, не знаю, какой предмет, может быть, и историю: «И вот вестготы врываются в Галлию…»


А сквозь туман прошлого все еще мчится в кавалерийской лаве брат Роман. В его руке над головой сверкает клинок. В небе реет красный флаг. Над степью гремит: «Мы не сынки у маменьки в помещичьем дому, выросли мы в пламени, в пороховом дыму». Тугой ветер свистит в ушах, берет в подхват и разворачивает алое полотнище. Комья земли летят из-под копыт. И из-под танковых траков. Это показались танки-«трицатьчетверки». Огонь и маневр, спрессованные в стальной параллелограмм. Они неотвратимо несутся вперед, стреляя «с хода». Но это уже другая война.

Время, пространство и движение смешались в клубок воли и страсти. «Всякая революция лишь тогда чего-нибудь стоит, если она умеет защищаться».

Так сказал Ленин. Так вечная память сливается с живой любовью и верой.


Человеку трудно. Он хотел бы жить одновременно и в прошлом, и в настоящем, и в будущем. Ощущение былого и того, что еще предстоит, свойственно ему одному на земле.

Писатели-фантасты предупредили нас: если человек с помощью воображаемой «машины времени» перенесется назад, в прошлое, и будет там жить по своему разумению, то, нарушив даже в чем-то малом движение и взаимосвязь событий, которые сложились по формуле «причина — следствие» и протянулись сквозь века, он рискует натворить бог знает что, перевернуть вверх дном историю.

Увы, в прошлом ничего нельзя изменить. Это можно сделать лишь в пору, когда оно существует еще как настоящее. Изменять мир можно только в настоящем, а тем самым влиять и на характер будущего. Впрочем, правильно понять минувшее не означает ли это вместе с тем и изменить кое-что или даже многое в современности?

Здравствуй, прошлое и долг каждого из нас в настоящем!

Загрузка...