Невесело размышляя о предстоящем и прислушиваясь к шуму ветра снаружи, комбат не спеша побрился, взглянул в зеркальце на свой замызганный подворотничок, подумал, что не мешало бы подшить новый, но подворотничок подшивать не стал. Он на все пуговицы застегнул гимнастерку, надел шинель – потертую, простреленную, извоженную в земле и грязи, но все еще годную к носке и даже в чем-то форсистую, сшитую им на заказ во время формирования в Свердловске. Ремень достался ему от бывшего заместителя по строевой старшего лейтенанта Сорокина, убитого зимой во время разведки боем, – свой довоенный он потерял после тяжелого ранения под Ржевом. Ремень тоже был неплохой, поношенный, но еще достаточно твердый, с полевой комсоставской пряжкой, двумя кавалерийскими портупеями и даже свистком в маленьком футлярчике на левом плечевом ремне. Комбат вынул из кобуры свой пистолет системы ТТ выпуска 1939 года с пластмассовой, словно костяной, рукояткой, которые с начала войны стали изготовлять из твердых пород дерева, шершавые и менее удобные. В обоих магазинах было по семь патронов – восьмой он досылал в патронник, чтобы не уставала пружина и была безотказной подача. Пистолет этот был для него тем, чем может быть на войне только друг и спаситель, не раз доказавший комбату свою безмолвную преданность. Последний случай все еще вызывал в нем легкий озноб при воспоминании о том, как это случилось и чем могло окончиться. Как-то неделю назад во время суматошной схватки в немецкой траншее Волошина сшиб с ног сильный молодой эсэсовец с зажатым в руке ножом. Падая, комбат успел выстрелить, на долю секунды упредив удар, и эсэсовский нож по самую рукоятку вонзился в землю в каких-нибудь двух сантиметрах от его плеча.
Пистолет стрелял безотказно, Волошин за двадцать шагов отбивал из него горлышко у поставленной на пенек бутылки, сшибал по заказу любую ветку на дереве. Всякий раз, разбирая его, он с сожалением думал, что когда-то им придется расстаться, и хотел, чтобы после него тот достался хорошему человеку. Жалеть не будет.
Осторожно сдвинув с рукоятки затвор, Волошин не очень чистым носовым платком старательно вытер его пазы, освободил пружину. Надо бы прочистить и ствол, за несколько дней, минувших после стрельбы, там, наверно, наросло коросты, но у него не оказалось щелочи. Он нерешительно посмотрел на блаженно спящего Гутмана, смекая, куда тот мог запихать вещмешок с их солдатским имуществом, как вдруг заслышал снаружи шаги. Шаги гулко отдавались в подмерзшей земле и явно приближались к землянке. «Разведчики?» – со вспыхнувшим оживлением подумал комбат, но в траншее шаги притихли, от неумелых рук незнакомо зашевелилась палатка, и в землянку просунулось раскрасневшееся от ветра молодое лицо.
– Разрешите, товарищ капитан?
– Да, пожалуйста, – сказал Волошин, почувствовав легкое разочарование от того, что вместо долгожданных разведчиков прибыл комсорг полка лейтенант Круглов. Впрочем, комсорг был неплохой, общительный парень, и разочарование комбата скоро исчезло.
– Что, майор Миненко послал? – занимаясь пистолетом, спросил Волошин.
– Да. У вас же намечается завтра, – просто сказал Круглов, стягивая с рук рукавицы. – А что это печка затухла? Дрова вышли? Ну, тоже хозяева, в лесу сидят, а дров не имеют.
Прежде чем комбат с Чернорученко успели что-либо ответить, комсорг поднял плащ-палатку и исчез в траншее. Послышался его приглушенный разговор с часовым на НП, шаги, потом все опять смолкло.
– Шебутной комсорг, – сонным голосом проговорил Чернорученко не то с похвалой, не то с осуждением молодого лейтенанта, которому годился в отцы.
«Живой, да», – подумал Волошин. Круглова он знал давно, еще с тех пор, когда сам командовал седьмой ротой, а этот лейтенант был командиром взвода в полковой роте автоматчиков. Расторопный был автоматчик, ничего не скажешь. Впрочем, став комсоргом полка, лейтенант, кажется, не изменился.
Не минуло и четверти часа, как снова послышались шаги, сильный шорох в траншее. Чернорученко распахнул палатку, и Круглов бросил на пол охапку настылых ветвей.
– Вот, хоть погрею вас. А то замерзнете.
Он начал с хрустом ломать, видно, не очень сухие ветки, заталкивать их в узкую топку печки, Чернорученко помогал ему, скоро в землянку дунуло дымом, но в печке помалу пошло разгораться. Комсорг сдвинул на затылок шапку и, встав на колени, откинулся от печки.
– Люблю огонь!
– Кто не любит, – скупо сказал Волошин, сохраняя прежнюю озабоченность. – Что там в полку слыхать?
– А что в полку? Я во втором батальоне, у Паршина, был. Вдруг звонок, Миненко: шагом марш к Волошину, завтра сабантуй.
– Сабантуй, да. Приказано взять высоту.
– Возьмем, раз приказано, – легко заверил комсорг.
– Гляжу, ты оптимист.
– А что ж! Что комсоргу остается? Задор, уверенность и оптимизм.
– Недурно. А Паршин что? Отсиживаться будет?
– Куда там! На совхоз наступает. Пополнение получил.
– Пополнение и я получил. Семьдесят семь человек.
– Ого! Так много!
– Все новенькие. Необстрелянные. Им бы недельку в обороне посидеть. Пообвыкнуть.
– Не получается в обороне.
– К тому же по-русски почти не понимают.
– Это хуже. Хорошо, я их понимаю. Переводчиком буду.
– А ты откуда?
– В Средней Азии жил. Самарканд, Бухара, Чарджоу.
– Ясно. Тогда спасибо майору Миненко. Действительно, может, поможешь договориться.
Волошин собрал пистолет, вложил его в жесткую кобуру, вытер платком руки. Круглов сидел перед топкой и, с треском ломая хворост, пихал его в дымящую печку. Комбат ждал, что комсорг, проинструктированный замполитом, заговорит о предстоящей политмассовой работе, но тот, будто избегая этой темы, говорил о другом.
– А как же с политобеспечением? – осторожно спросил Волошин. – Митинг проводить не будем?
– А зачем? Я и так побеседую. И им письмишко почитаю. Письмишко классное получил. От девушек из Свердловска.
– От знакомых?
– Нисколько. Пишут на имя комсомольского секретаря части. Не письмо – целая поэма. Хотите почитать?
Он схватился за свою набитую бумагами кирзовую сумку, но Волошин сказал:
– Зачем? Не мне же адресовано.
– Так с моего согласия. Я вот бойцам все читаю – слушают, не оттащишь. И сердечно и патриотично. Хоть в газете печатай.
– Вот и почитай в ротах.
– Обязательно. Вот как они пишут, послушайте, – сказал он, торопливо разворачивая помятый треугольник. – «От имени и по поручению всех наших девушек, здравствуйте, дорогие и любимые воины-герои, красавцы молодые и чуть постарше, мы любим вас и гордимся вами, и ждем вас днем и ночью, бесконечно храня нашу любовь и нашу девичью нежность...» Ну? И так дальше.
– Хорошо пишут, – сказал Волошин.
Круглов спрятал письмо и застегнул сумку.
– Ну что, сколько там настучало? – Он взглянул на лежавшие на ящике часы Волошина. – Ого, уже три? Пойду в роту.
– В какую пойдешь?
– Какая под высотой? Самохина?
– Самохина, – сказал, подумав, комбат. – Но я бы посоветовал сходить в восьмую. Муратов там захандрил что-то.
– Это почему?
– Да так. Ерунда. Но надо бы подбодрить.
– Хорошо, пойду к Муратову. Старый знакомый все-таки. Вместе в полк прибыли. А потом и к Самохину заскочу.
– Что ж, давай.
– Главное – письмо прочитать. Знаете, как вдохновляет?
– Посмотрим, как ты их вдохновишь завтра.
– В наилучшем виде. Только вот времени в обрез. Ну что ж, утречком встретимся?
– Непременно.
Круглов ушел, и в землянке опять стало тихо. Прислушиваясь к отдаляющимся в траншее шагам, Волошин вспомнил о высоте и подумал, что придется, наверно, снова вылезать из землянки и идти к Самохину – он просто терял надежду дождаться на КП пропавших где-то разведчиков. Но усталое тело медлило, так хорошо было сидеть в тепле и покое, тревожно сознавая, что истекают последние часы ночи, а завтра все уже будет не так. Хотя, может, и обойдется. Они возьмут высоту, закрепятся, зароются, настанет какая-никакая передышка, можно будет отдохнуть в обороне.
Вот ведь о чем мечтается, спохватился комбат, поймав себя на этих расслабляющих, почти крамольных на фронте мыслях. Пол-России стонет под немцем, льется кровь пополам со слезами, люди ждут не дождутся, когда Красная Армия осилит захватчика, а он о чем размечтался – стать в оборону, отдохнуть, отоспаться. Но что делать – именно так. Сердцем и разумом чувствуешь и сознаешь одно, а тело, каждая часть твоей теплой плоти жаждут другого; у них свои, куда более скромные, требования, но без удовлетворения их – никуда. Очень несовершенен, слаб человек, но другого вот не дано. Чтобы достичь больших целей, приходится считаться с маленькими нуждами этих несовершенных и слабых людей, судьбами и телами которых вымощен весь длинный путь к огромной победе.
И Круглов прав, идя к ним не с лекцией о положении на фронтах и не с разъяснением очередного приказа Верховного, а с трогательным в своей девичьей наивности письмом истосковавшихся в обезмужичевшем тылу девчат. Действительно, такое письмо способно скорее тронуть очерствевшие души тех, кому адресовано, и наверняка благотворнее сработает в их сознании, чем чеканные слова воинского приказа, ставящего все те же задачи. Если бы эти задачи было так легко выполнить, как запечатлеть их в сознании у каждого! А вот письмо, этот тихий голос девичьей нежности, из-за тысячи верст прилетевший в промерзшую фронтовую темень, – что может быть светлее и ближе для издрожавшегося, оголодалого, изнывшего от долгой разлуки с близкими человека на фронте?
Но комбат не хотел читать эти, может быть, самые лучшие из всех когда-либо написанных от имени и по поручению строки, он предпочитал такие слова любви, которые не покажешь другому, не прочитаешь на собрании.
Он их читал в редкие минуты покоя, наедине с собой.
Мой дорогой сын, пишу тебе, наверно, в последний раз, вряд ли нам придется когда еще свидеться. По улице проходят последние бойцы нашей пехотной части, на Оршанском шоссе слышится сильный бой, под вечер, наверно, тут уже будут немцы. Может, ты меня осудишь за то, что я остаюсь в этом городе под властью оккупантов, но куда мне идти? Ты знаешь, какое мое здоровье, к тому же я здесь родилась, здесь выросла, здесь тридцать лет моей жизни отдано детям и школе, здесь могилы моих стариков и твоего отца – я остаюсь с ними. Будь что будет!
Но что ждет тебя? – эта мысль приводит меня в отчаяние, я не нахожу себе ни покоя, ни места, ведь ты совсем еще молод, а на твоих плечах такая командирская ответственность. Как ты с ней справишься в такой жестокой войне, с таким сильным врагом, как эти немцы-фашисты?
Я напрасно не сетую, я понимаю, что таков твой удел, ты мужчина, воин, и этим все сказано. Правда, теперь я все думаю о тех годах твоей юности, когда ты сделал свой решающий выбор и стал военным. Может быть, следовало выбрать иначе? Возможно, прав был твой бухгалтер-отец, видевший иным твое будущее? Ты знаешь, сколько он потратил усилий, чтобы развить в тебе еще детские твои способности к искусству, и как льстили ему похвальные отзывы о них Пэна и самого Добужинского. Но что делать? Выбор сделан, и теперь поздно сожалеть об этом.
Я только очень прошу – на коленях умоляю тебя, – если можно, побереги себя! Мы свое прожили, твое же – все впереди, если бы не эта проклятая война, так неожиданно свалившаяся на наши головы! Я тебя прошу лишь об одном – без крайней нужды не лезь на рожон, подумай, прежде чем рисковать жизнью, помни, как это ужасно для родителей – переживать своих детей. Твоя мама. Витебск, 9 июля 1941 года.
Всякий раз перечитывая это истершееся в карманах письмо, Волошин со скорбно-печальной улыбкой думал: «Милая, добрая, наивная мама, если бы это было возможно...»