Все это при мне происходило, то есть "свадьба". Все метались, суетились вокруг двоих, а они, как пустышки, выныривали, еще не успели вжиться в роли, подготовленные другими, не успели сами влиться друг в друга ни единодушием, ни единомыслием.

Мы, девчонки, с детства думаем о замужестве-слове, глядя на взрослых, но о соединении-понятии думаем по мере взросления, вглядываясь в себя, в себя самих. Может быть, это у меня так получилось, что Коля ушел, оставив мне в дар вечную возможность догонять его... Узнавать, узнавать и так не узнать в других.

Но Валя - отъевшаяся, созревшая. Да еще и, ну, не совсем красивая. Она думает иначе. Так может, и правильно все? Но почему тогда этот мужлан норовил ущипнуть именно меня, зацепить незаметно для хозяев? Я увертывалась, но заорать - обидеть почти подругу. И подрабатывала еще у них...

За работу в этот выходной и за вечер на неделе на сей раз получила побогаче: мешочек картофельных шкорок и кусок жмыха. Не плохо со жмыхом семечками - детством пахнуло. Была бы бабушка - отвезла бы старушкам. Глупо, зачем поехала в этот раз. Ночлег искала? Время оттягивала? Или по Николаевке соскучилась?.. Ночевать мне не предложили. А я всеми клеточками надеялась. Места там много. Так хотелось подышать родным воздухом. Конечно, соскучилась.

Медленно потащилась по ближней дороге через овражек, к станции, размышляя куда же все-таки ехать. Если б ее тезка - Валя, только Васина могла, как бы я была рада! Но у моей настоящей подруги - тяжело больной братик на руках. Так стыдно, все в мастерскую, да в мастерскую возвращаться. Хоть бы какой-нибудь просвет...

Свежесрубленный мосток через Гремушку надоразумил заночевать под ним. Снаружи не увидит никто. Гремушка наша за это лето совсем высохла. Снег, что ли, в горах был слабый? Мосток пахнет вкусно, совсем сухой, даже теплый, разогретый так, как будто

в нем луч солнца спрятался от своих братьев, когда они в жару в прятки играли, и заблудился. Вечерние лесные звуки, сверчки сверчат свирельками, лохматые светлячки скоро вокруг залетают. Небо ясное, звездное через щели свет пробьется полосками; я как зебра буду, когда луна выйдет.

А запахи - с ума сойти! Колей веют, как в нашем райском зеленом саду.

Села на мосток и вспомнила лето 41-го. Наша школьная мужская компания решила взобраться на главную вершину Бештау. Готовились несколько дней: рюкзаки, провизия, подстилки-коврики. Но главное - уговорить нас, девчонок, пойти с ними. И не столько нас - мы-то всегда согласны и рады - сколько родителей, чтоб отпустили. Все же мы были на несколько лет младше мальчиков. Ребята уже походили по нашему краю не единожды. А я - первый раз, в настоящий поход, на целую ночь и два дня. И Коля рядом. И хотя он не совсем здоров, но бодр и старается не кашлять.

Бабушка моя сразу разрешила. Она была спокойна, потому что доверяла меня Коле; потому что было уже по-летнему тепло, даже знойно; потому что гора своя, родная - ни о каких хищниках здесь не слышно, а если б они и были, то такая многоликошумная ватага с патефоном, гитарой, мандолиной и кострами-привалами отпугнула бы любую зверюшку.

21 июня отправились ранним утром. Прошли мимо двух скал, легко пересекли луг, выше - волнистые холмы, как огромные застывшие лавы, когда-то наплывавшие друг на друга. Потом все круче, все труднее поднимались путаными скалами, взгроможденными друг на друга. Забирались в пещеры и гроты; спускались в ущелья с ледяными речушками, расползавшимися на несколько отдельных ручьев и уносившимися вниз, меж скал, под землю. И снова по каменным сточенным откосам лезли вверх, все выше, все прохладнее и жутче, тьма догоняла, обволакивала. Казалось, вот она, макушка горы, а, сколько маленьких горок-перепадов еще до нее!

Наконец-то, вот он! - Пик наш! - с главным костром, предутренним туманом, вожделенным и ненасытным ощущением достигнутой цели, победы, свободы и Колиной любви.

А в поселке уже разрывалось недавно проведенное радио: война.

И вот сейчас, через три года - под мосток, под голову - мешок со шкорками, и ... провал и сон.

-Верусик! - Это кричит бабушка через завалинку, - Коля пришел!

-Подожди, баушк, я сейчас! - Как будто Коля и не ко мне пришел. Как будто это не любовь - нет, а просто Коля - общий персонаж.

И мы продолжаем варить с Павлининой Олечкой штрудль - такое упрощенное поселково-немецкое блюдо из "коренной" национальной кухни - рулет: тесто с картошкой. А еще надо накрыть нашим гостям - стол, нарядить их в праздничные платья. Сегодня у одной из кукол день рождения. А тут, как за хвост тянут. Потому не могу отказать. И потому мне не по себе.

Медленно иду. Он ждет на деревянных ступенях крыльца, как всегда. Улыбается черными глубокими глазами грустно, а - настежь - белыми зубами весело.

А все равно обреченно. У меня двойное чувство: и принадлежности, и глубокой теплой приятности. Веду его в буйную зелень, в буйную жизнь, в гамак, под яблони. Зеленое царство - крыжовник, смородина, малина - даже в небо зеленью брызгает. Развесистые здоровые ветви усыпаны зелеными яблоками. Плоды висят гроздьями - такой урожающе! Верхние - не вижу, а нижние чуть колышутся. Это их гамак колышет, в котором я.

Коля на пеньке, тесно - рядом. Знаю, выучила: будет долго, недвижно сидеть и так бесконечно смотреть на меня. Потом коснется моих волос, потом руки, потом долго долго будет гладить ногу, другую...

Закрываю глаза, замираю. Все слышу. Не шевелюсь. И стыдно, и чтоб не спугнуть. Не знаю, чего больше, хотя я уже знаю, что будет. Омут. Дожидаюсь следующих жестов. Уже жду их. Нервничаю, напрягаюсь. Я их полюбила, я уже приняла в себя, потому напряглась. Я их хочу, хочу; потому что уже не могу сдержать себя, напряглась. Чуть выше колен его рука замирает. Я напрягаюсь еще сильнее: почему, почему замер? Я жду продолжения: "Ну, ну, скорее, не останавливайтесь, руки!"

Под веками волнение... Я притворяюсь, будто дремлю, и знаю, что он все знает про меня. И я все знаю и про него и про меня. Омут! Ну и пусть, сейчас уже поздно, я уже не могу, я начинаю помогать ему, - шевелюсь, совсем незаметно, совсем чуть-чуть раздвигаю ноги, чтобы приблизить его руки - так приглашаю-тороплю их, медленных!

Он понимает, но руки его замерли! Он хочет стона, стона моего! А я, стиснув зубы, сильнее сжимаю веки, до слез, извиваюсь в агонии желания. Мне жарко, стискиваю зубы, я еле сдерживаю стон. Он чувствует его там, во мне, в горле... Он бережет мой стыд и, где это глаза? и вот поймал мой нарастающий пульс, поймал и забирается теплыми, горячими пальцами в самую глубокую глубину. Пульс кипит. Еще секунда...И я открываю глаза. Выбрасываю из себя громче, чем надо: "Мне надоело". Чувствую - горят щеки, разлилось тепло, и мне легко-легко! - И убегаю, улетаю... Наверно раскрасневшая, счастливая

...Коля сидит на деревянных ступенях, грустно улыбается глубокими черными глазами и настежь - весело белыми зубами...

Коля появился в девятом классе нашей школы. Новый мальчик, новый ученик. И осветил не только школу - весь поселок. Коля обворожил всех ребят - и маленьких и сверстников. Его полюбили и учителя, и администрация школы, и родители учеников, и соседи по дому. На всех его хватало. Коля легко, с аппетитом учился, был участлив и добр, с удовольствием возился с младшими, организовывал всякие кружки, внеклассные игры, часто веселил и детей и взрослых трюками Чарли Чаплина с тем же подтекстом, что и у самого "гения века".

Меня Коля заметил той же осенью в 6-м "А". И вспыхнул. И сгорел. Два учебных года каждый день Коля шел за мной из школы на расстоянии, не заговаривал. Долго я не знала об этом, а когда заметила - сначала застеснялась. Но скоро привыкла, стала считать Колю своей принадлежностью. Знала, что он рядом, чувствовала перед подружками превосходство, и, когда ребята старших классов собирались потанцевать под патефонные фокстроты, я непременно оказывалась в центре. Из-за Коли. Скоро об этом узнали все в школе, в Колином доме, в нашем. Его прозвали "Адмиралом", а меня "маленькой адмиральшей". Ребята мечтали в армию, в моряки...

Коля долго не решался на первую записку. Передал мне послание Изя, его младший дружок-сосед. Я вспыхнула, засмущалась горячей радостью и не могла сразу прочесть: мне казалось, что все знают, что в записке, и теперь будут показывать на меня пальцами. Я выбежала в сад из дому, понеслась к моей Бештау, у первой скалы в колючем терновом кустарнике спряталась и прочла. Это были стихи. Про меня. Про друзей. И про него самого. С тех пор хлынул поток рифмованной грусти. Рифмованной неотвратимости.

К тому времени Коля закончил десятый класс и ждал повестку из военкомата. Все ребята нашей "морской" танцевальной компании, которую мы называли еще и веселой артелью "Рио-Рита", уже один за одним отправлялись на фронт. Кроме Изи - он был на два года младше.

Коля ждал повестку и каждый день шел к нам. Он усаживался на порожке дома или на ступенях крыльца, разговаривал с бабушкой Олей и ждал, ждал. Пока я играла в куклы; пока кормила ползающих и прыгающих тварей в моем живом уголке в кладовке; пока ловила и прикалывала бабочек для будущей школьной коллекции; пока выискивала новые растения для гербариев и портила ими страницы книг из бабушкиной этажерки; пока рвала листья с тутовых деревьев обжорам-шелкопрядам, которых выращивала для фабрики, чтоб заработать отрез шелка на сарафан. И еще много "пока", пока".

Повестка Коле не пришла. Еще с весны он стал кашлять. Я тянула его к врачу в Пятигорск, а он хотел одного: сидеть на порожках нашего дома, ждать меня, улыбаться, увидев. К зиме его не стало...

Колины первые стихи.

* *

*

Друзья, наступят скоро дни страдные,

И призван Родиной под стягом ее встать,

Я за свои края, поля родные

Пойду безропотно и гордо умирать.

Сдружусь я там с морозом и дождями,

И встречу я улыбкой грозный бой,

И на устах с родными именами

Умру за вас - боец я рядовой.

Как мысли мрачные те дни настанут

Без голубых небес, без солнечных лучей.

Как буду рад, когда меня вспомянут.

Иль что-нибудь услышу про друзей.

* *

*

И сердце в этот миг так застучится в грудь,

Соскучившись по Вере и друзьям оно,

Иль хочет радости минувшие вернуть

Мне, слабому, познать не суждено...

* *

*

Вспомню старый и милый мой дом,

Где артель "Рио-Рита" сидит,

Где, сжимая письмо мое в ком,

Сидит Вера и тихо грустит...

Буду часто я в лес выходить,

Слушать песнь соловья в дни весны,

Песнь о Вере, и тихо грустить,

И начну повторять свои сны...

Проснулась от толчка в подбородок. Рванулась, стукнулась головой о доски, зашлась от боли и в мгновенье - еще сильнее - от ужаса: горячей, тонкой бритвой резануло в желудок, от него поднялось к горлу... Тошнота... Густая мертвая тьма обволакивала сыростью. Еще рванулась - еще раз головой о доски. Все. Все! Я - в гробу! Закопана! Мне никогда не видеть света, мне не выбраться из гроба. Меня закопали! Живую. Все!

Волосы зашевелились, судорога сковала тело. Никто меня не спасет, никто не услышит, никто не узнает. Я в гробу. По ошибке. Вырывался чужой - не мой голос, не из горла, а из меня изо всей, из-под земли. Я сходила с ума. Где-то в преисподней - собачий скул. Что, что это? И языком лица коснулось. Боже, что это? Коля?

Оказалось - мокрый песик, схватила его, он испугался не то от воя моего, не то от жеста - взвизгнул и заскулил. Я выла, не могла успокоиться, опять схватила пса, он еще лизнул, уже не пугался. Вылезли мы, сели на мостки, он прижался, дождик моросил мелкий, странный, не летний, - помог придти в себя. И пес, пес помог. В сознание вписалась неотвратимая реальность: погнать собаку. Глажу и гоню. Гоню и глажу. Стала толкать. Он чувствует, что это не правда, скулит и не уходит. Должно быть, как и я, искал пристанища, а тут дождик пошел... А то, что испугал - не виноват же он. Это я, идиотка, полезла под мостки. Странно, думала, что умерла, умирала - значит думала, значит мозги крутились, а ведь не молилась: все молитвы исчезли, пропали, забыла про Бога ... Так жить хотелось! Любой жизнью... Как у Достоевского, точно, как у него. Простит Господь?

И этот сон плотский, сладостный. И кошмар. И Колина смерть. И пес...

Очухалась не знаю когда, вытащила мешок со шкорками. Жмых чуть отсырел. Откусила кусочек, дала собаке. А он - совсем не собака - отвернулся, но за мной пошел. Думал, какая же я человеко-корыстная, земная, "задобрить" его хочу. Он мудрее, щедрее, он и без жмыха пошел за мной... Шел до самой станции. Провожал. Не просился. Ждал.

Я вошла в вагон. Поезд тронулся, поезд пошел, он шел, а я не могла оторваться от песьих глаз, и потом долго еще видела уже внутри своих глаз песьи слезы. Колины: что нельзя со мной сейчас...

Ну почему, почему я не взяла его с собой? Ах, да! У меня же нет дома. И сколько же я здесь стою? Боже мой.

КРАСНАЯ РУКА

прелюдия восьмая

Я

свалилась в щель на мгновенье раньше, чем разорвались бомбы. Они падали близко друг от друга, первая рядом со щелью.

Я шла с базара первым заработанным мной у фашистов выходным днем.. Ходила продавать кабачок, не продала, по дороге отгрызала от него по кусочку, молодого, живого, хрумкала и радовалась солнцу, свежести, забыла, что - оккупация, что фашисты, что война, что домой не принесу кукурузной муки для мамалыги. Поселок, если идти по прямой, через лес, овраг, Гремушку, иногда пересыхавшую в жаркие лета, - километров в семи-восьми от Пятигорска - как идти. А по нашему шоссе - двенадцать. В этот год Гремушка не иссякла. Было восемь дождей И все же я решила идти через лес, по близкому пути напрямик.

Время от времени нестрашно постреливали. Где-то далеко слышались разрывы. И тут как раз в небе - самолет. Я уже подходила к пятигорскому вокзалу, когда его увидела. Вокруг столько нарыто щелей, что свалишься, если не смотреть под ноги. Я и смотрела. Но и на самолет тоже взглядывала. Крутится, сверкающий, высоко-высоко, освещенный солнцем, в лучах его на стрекозу похожий, серебряные крылья даже розовым отливают. Крутится, будто место выискивает, чтобы сесть на цветок - напиться живительного нектара и полететь дальше, дальше.

И как в сказке, по сказочным законам, рядом с самолетом распускается целый букет хлопковых цветов-коробочек, похожих на комочки ваты. Хлопук хлупок - белый цветок, хлопук - хлупок - еще и еще. Белые цветы с треском разрывают коробочки, выскакивают в небо, и все ближе и ближе к самолету... Оккупация! Зенитки! Совсем забыла! Значит самолет наш, советский, родной! Разведчик? Подумала: хоть бы разведал все поскорее и улетел, а то собьют, разрывы-то рядом. Надо же, разведчик! А мне казалось, дурочке, что и разведывать здесь нечего, подумаешь - городской вокзал! Госпитали, правда, но из них почти всех эвакуировали, а кого не успели - сами попрятались, кто где.

В городе шла какая-то совсем не военная жизнь: большой базар, на улицах людно, от солнца ярко, фашисты в военных формах попадались не часто, а те, что попадались, мирные, никого не хватали, не загрызали, как те звери, что до оккупации глядели с больших плакатов, расклеенных повсюду на фасадах зданий, на заборах, в помещениях.

Я шла, смотрела вокруг на небо и думала: как же так, еще недавно чужестранцев не было, они - дикие звери - серые, коричневые, зеленые, скалят зубы с плакатов - вот-вот загрызут, но мои советские защитники им не дают загрызть. На всех плакатах защищали. И громкоговорительная тарелка сообщала, что враг далеко, что он под Ростовом, там он, конечно, зверствует, но на мой кусок земли, на мою пядь с травою и солнцем он никогда не придет. Потому что наши его не пустят! Уничтожат их, фашистов-гадов там, на другом конце света, в неправдоподобно далеком Ростове. А что "далекий" Ростов - это та же моя земля, с травою, солнцем мальчиками и девочками, такими же как я, мне пока не осмыслить, это - непредставимо. Надо для этого быть взрослой. А мой мир - обозримое и ощутимое сиюминутное...

Но что это? Гул. Он все сильнее, навязчивее, он разрастается, вот уже раскаты грома по небу за горою Змейкой. Около Минвод то вспыхивает, то угасает зарево.

На нашей улице Ленина заметались люди, бегут через шоссе к полотну железной дороги. На шоссе пусто. Я удивилась, раньше машины ехали, красноармейцы шли, военная всякая техника громыхала. Я тоже побежала. За полотном - сельпо. Там что-то раздают, потому что навстречу несут ведра, мешки, ящики. Съехала на попке по насыпи, разорвала трусы, да ладно. Добегаю - около сельпо толкотня, шум. В толпе, вижу, дерутся, отнимают друг у друга черпак, а кто прямо из самой бочки - она у входа - черпают, вязкое, с виду похожее на мед - патоку. Кто кастрюлей, кто банкой, каждый старается успеть; в бочке убывает, земля вокруг в липкой густой массе. Я тоже хочу патоки. Все же хотят! - Никогда ее не пробовала, не видела, а хочу. Да не во что. А соседка наша - Кашлеха увидела меня, она уже подобралась к самой бочке с ведром и заорала во всю глотку:

- Беги в лавку, там найдешь что-нибудь! Схватишь какую- никакую тару. Там еще есть, я видела! - Так орала, забыла, что сын только что из госпиталя без руки вернулся

Я кинулась внутрь лавки, с трудом протиснулась, люди толкаются, визжат, каждый что-то хватает, тянет, тащит. В сельпо почти пусто, на полу грязь, ошметки, скользко от разбросанных повсюду малосольных огурцов, а люди лезут и лезут, согнутые пополам и на четвереньках - ищут все равно чего. Мне в итоге досталась картонная коробка, я схватила ее и к Кашлехе, а та с уже наполненным ведром прет к следующей толпе:

-Немец уже в Армавире, слышь? Это он, антихрист! Через неделю здесь будет, начальство, вишь, сбежало? - Глазами на ведро. - А что, немцу оставлять? Ты бежи-бежи, протискивайся, - учит она, подбадривает, союзницу из меня делает, - макни палец, да макай, не боись, ишь какая она сладкая! Ты шустрая, тебе достанется. Там еще бочку расковыряли. А я - домой, да окликну Сергеевну, чтоб на подмогу тебе бежала.

Патока показалась такой сладкой, что даже солоноватой. Я не вникаю ни в то, что немцы будто бы в уже Армавире, ни в то, что гром возникает на ясном небе за шныряющей, гудящей толпою. Я во что бы то ни стало захотела патоки. Метнулась опять к толпе, к новой бочке, но меня с силой отшвырнули взрослые руки. Мне не больно. Почти. Жалко, что смяли коробку, что не достанется патоки.

Возле толпы - несколько раненых. Один, в байковом халате на нижнем белье, одна нога согнута, перебинтована грязной марлей, на весу, с костылем, другая стоит на земле в кальсонине с тесемками повыше щиколотки. Он схватил одной рукой мою коробку и перебросил другому раненому, поближе к бочке. Тот поймал, расправил, поднял коробку над головой и с ревом "поберегись" и матом еще пробрался к бочке и перевернул черпак с патокой в коробку. Третий, с перевязанным плечом и накинутым поверх грязных бинтов халатом на голое тело, тоже выругался, потом спокойно добавил будто сам себе:

-Немец идет, а вы злобу друг на друге срываете. И добра сколько перевели. Порядок наведите, граждане.

-Да, им еще хуже! Госпитальное начальство тоже скрылось, они теперь, что стадо без вожака - кто куда, - как будто сам с собой заговорил высокий сутулый человек с эмалированным голубым, выделявшимся среди объемной тары бидончиком и пошел в край толпы. - Давайте-ка, становитесь по порядку, кому хватит.

Я его узнала, он отец Сашки Чекрыжова - тоже из нашей школьной компании. "Рио-Рита". Парня взяли сапером после девятого класса - он отставал в школе, ему было уже 18, как Коле, а в Чекрыжовской семье он самый младший. Вот уже больше года от него нет вестей...

Люди чуть попритихли, но не надолго. Они вяло оборачивались в сторону раненых, привыкли к ним, как к обыденному: к их халатам, костылям, тесемкам на кальсонах. А к тем раненым подходили и подходили еще, некоторые уже в штатской с чужого плеча одежде. Образовалась группа. Не торопились, за патокой не лезли, тихо переговаривались. Раненый, тот, что был с моей коробкой и еще с котелком для себя, высвободился из паточной толпы, поставил коробку на землю, поманил меня пальцем и показал глазами, а сам пошел к группе. Я подошла, но коробку поднять не решилась: развалится. Тут как раз бабушка моя бежит и Кашлеха - обе с ведерками. Застыдилась я: что-то не то мы все тут делаем. Чужое берем, хоть оно и наше... И опять за ныряющей гудящей толпою в ясном солнечном небе глухие раскаты громов.

Нашла себе оправдание тем, что раненые, защитники наши - пример всем нам - тоже здесь и тогда крикнула, громче, правда, чем надо. Когда стыдно, всегда громче получается, чтобы стыд, который вырывается наружу, заглушить, прибить громкостью.

-Баушка, а мне раненые патоки достали!

-Вот и хорошо! А я еще постою. Авось и достанется.

-Не надо, баушка, пошли лучше в госпиталь. Слышишь? Это не гром, Ба, вот они говорят - Армавир взяли. Они точно знают. Начальство все сбежало. А там раненые, пойдем, а? Наверно, это уже у Минвод грохот. Слышишь? Близко... Это совсем не Ростов! Баушк, идем, а?

-Мать твоя приехала из Железноводска, только на работу устроилась, и на тебе! Говорит, никого из начальства нету, они и решили расходиться по домам. Мать деньги принесла за две недели вперед, как все успокоится отработает. Говорит, в кассе оставались, куда девать - не знали, поделили все на зарплату. Да мыла жидкого привезла, на складе кадка стояла, тоже разделили по банке.

Мы аккуратно переложили "мою" патоку в ведерко, получилось почти половина, и подошли к раненым:

-Спасибо, ребяты, куда же вы теперь?

-А, мать, дела, как говорят, как сажа бела. Хуже не придумаешь.

-А что? - продолжил с загнутой ногой на костыле. - Мы уйдем, кто может. Кто куда. Кто в лес, кто через линию попробует перебраться, кто здесь перетерпит пару-тройку дней. Плохо лежачим. Начальники схватились поздно. Все секреты строили от нас - где немцы. Потом раскачались. Да не так легко оказалось вывезти раненых, не поспевали всех. Они - тю-тю, а мы как хошь, сами себе хозяева. И костылям своим. - И он опять заругался. - А ты, мать, и правда сходи, может, кому какую одежку раздобудешь, видишь, кое-кто уже принарядился в гражданское и, может, подскажешь чего тем, кто не встает. Возьми еще кого на подмогу. - И он поковылял к очереди, к бочке.

Мы с бабушкой заспешили.

Ой, что там было в госпитале! Стулья, шкафы, столы переломаны, перевернуты, подраны, валяются на дорожках, на аллеях в саду. Люди тащат на себе доски и вазы, даже военное обмундирование, тюки с бельем; простыни, наволочки разорваны, видно, на бинты; везде битая посуда, летает пух; два раненых ползут прямо в белье; кто хромает, кто с завязанной головой, кто стоит, кто матерится... Сестры в халатах мечутся; санитар, Иван Андреевич, отказался уезжать, обругал всех предателями, заорал на бабушку, чтоб она шла за ним вон в ту палату, из нее троих уже забрали местные, а двое еще там. Бабушка побежала вперед, сразу выглянула и кричит:

-Верусенька, живо носилки неси, один "с головой"! Да за матерью бежи!

Ведерко с патокой осталось со мной. Спрятать? Чтоб не нашли? Вокруг полно густых кустов желтой акации с набухшими стручками семян и длинными острыми колючками. Полезла. Наткнулась на трех раненых. Один храпел или хрипел, двое других лениво как-то замедленно его расталкивали. Я - назад: все они вдребезги пьяные. Вылезла поцарапанная, руки в крови, и увидела маму. Она испугалась, что я ранена. Увидела ведерко, схватила его, и мы побежали разыскивать носилки среди этого разгрома. Мама сама догадалась прибежать в госпиталь. Носилок не нашли, повернули к корпусу, к бабушке, а тут Нинка Мартынова бежит - соседская девчонка с нашей улицы: одноклассница, курносая, острые глазки, малюсенькие, рыжие редкие лохмы в разные стороны, жадюга и завистница, но что делать - такая подружка.

-Носилки? Да, там поломанные.

-Ничего, Нина, показывай, где? А ты, Верусик, к бабушке беги, вытаскивайте раненых, - это мама командует.

-Там, за эстрадой они, лом, навалом! Там много чего еще! Я потому и прибежала.

-Ты что, Нинка! Не стыдно? Пойдем лучше, поможешь. Люди там, больные, брошены.

Нехотя согласилась.

Притащили носилки с обломанной ручкой к корпусу, а бабушка и один с перевязанной рукой - Володя - волокут на себе другого, он после операции на голове. Он все норовил оттолкнуть бабушку и сам идти - Виктором зовут... Оказывается, Володя, "легкораненый" в руку, пришел к другу в палату проведать после операции через несколько дней, как разрешили. А тут и образовалась паника. Володя помогал бабушке укладывать Виктора на носилки, а потом нести до нашего дома. Вторая - больная- рука ему и не понадобилась. Бабушка и мама впереди; Володя с одной ручкой - сзади, и мы с Нинкой, ведерко с патокой, и вместо второй ручки угол от носилок. Нам неудобно, а патоку бросить жаль. Все время останавливались, наконец, дошли.

Поместили раненых в нашей выручалочке-кладовке, постелили обоим вместе, и стало мне даже интересно жить. И патоки уже не хотелось. Нинка сбегала домой, притащила потихоньку от братца громадных полузеленых яблок, сок из них бьет, когда надкусишь, пенно-квасный, кажется, аппорт называются. У нас в саду таких не было. Я теперь час-минуту бегала в кладовку, из кладовки. То воду, то абрикос несу, то расскажу, что делается, то книгу толстую притащила. Но раненым было не до Пушкина. Я отнесла его назад и положила на место - на бабушкину высокую до потолка этажерку. А который "с головой", как сказала бабушка, попросил песенник. У нас песенника не нашлось. У Нинки оказался, у брата ее, Ивана. Как Иван "отмотался" от армии и фронта - не представляю. Здоровый, 20 лет, деловой, ушлый, что-то промышляет, Нинка не рассказывает, хотя и прилепилась к нашему дому как банный лист - не отодрать. Только что не ночует. Живет через дорогу, чуть выше к горе, а сходить за песенником - ни в какую. Просили, просили, нет и все тут - под разными предлогами что, мол, родителей дома нет, а брат ни за что не отдаст - у него глотка воды летом не допросишься, не то, что вещь отдать - Нинка так и "отбоярилась".

Ну, я взяла школьную тетрадку в линеечку и записала песни по памяти наизусть их знала.

Подбежала Валя Васина - моя главная подруга, комсомолка уже, боевая такая, активная. Она часто забегала после смерти Коли. Как узнала, что у нас раненые, стала помогать и песни записывать. Она только позавчера проводила в часть своего любимого. Скорее всего это она, Валя Васина, примером своим влюбила меня в комсомол.

Потом мы четверо - Володя, Нинка, Валя и я - потихонечку всю ночь пели, а раненый в голову то засыпал, то открывал глаза и тогда улыбался... Куда-то далеко вперед, не нам. Он не мог бы читать песенник. А тем более петь. Слава Богу, не бредил. Я боялась. Операция была всего неделю назад, объяснил Володя.

Мы не спали совсем. Перепели все песни. Правда, почти шепотом. Сидели возле раненых, и мама, и бабушка с нами тоже, и все гадали, что делать. Прошепчем песню, помолчим, послушаем стрельбу, то приближается она, то отдаляется... Помолчим, поохаем и снова пошепчемся. Что делать? Выходила к калитке "на разведку". За Змейкой - Змейка - гора так называется, около Минвод - багровое зарево. Что там горит? И что в Минводах?..

После десятого, наверное, песенного захода решили, что раненые пролежат у нас дня три и двинутся: если немца отобьют - обратно в госпиталь, если нет - в лес. Куда же еще? Через линию фронта не пробиться, а с раненой головой тем более. О партизанах здесь пока не слышно. Может, позже появятся? А сейчас - ягоды, грибы, трава, скалы, пещеры, ручьи - тепло, лето. Бештау путаная гора, самая таинственная из всех наших кавказских. Вполне можно несколько дней пережить. Который легко ранен, Володя, будет помогать Виктору. Мы то оставляли их, это они сами так решили.

А на следующий день - солнце яркое, утро ясное, быстро прогревается воздух, и наша железная крыша часто-часто так потрескивает. Я даже влезла на длинную такую лестницу - она всегда приставлена к чердаку, там хранится всякий интересный хлам, который никому не нужен, а выбросить жалко. Старьевщики до войны частенько покрикивали за калиткой: "Старье берем! Давай не жалей, доставай, предлагай, продавай, много даем, старье берем!"Все жалко было, не отдавали. Я иногда залезаю туда, на чердак, когда хочу провести время "культурно". В этот раз меня подвигнул интерес к непонятному треску на крыше. Я девочка самостоятельная и ловкая, решила через чердачное окно вылезти на крышу и прояснить, что же такое постукивает, потрескивает.

Бабушка увидела, да как закричит:

-Слезай, негодница! Это же пули по крыше колотят! Немцы на шоссейке нашей, уже впереди идут, на Пятигорск и дальше уже! Карасиха видела их, на мотоциклетках все. Останавливаются! Карасиха говорит - одеколоном поливают, через груши разбрызгивают и конфетами-леденцами угощают - монпансье называется. Наших военных уже никогошеньки не видно. Старика-то Чекрыжова, Верусик, убило пулею, беднягу. Такой вот сумасшедший, тоже вроде тебя, полез на курятник поглядеть, какая-то шальная его и поймала - не то наша, не то какая. Надо же! И победы теперь не увидит. Сашка-то, его сынок, где бедняга? Прятаться надо в погреб, а то убьют. И раненых туда спустить - бабушка, обычно немногословная, а здесь, как прорвало ее - тараторила от волнения, от ожиданной неожиданности...

Я побежала в кладовку, выложила все одним духом нашим раненым и повела их к погребу. Раненый в голову с трудом доплелся сам уже, но спускаться отказался. И оба они, переглянувшись, сказали, что это дело не для них, надо уходить.

Все же мне пришлось в тот день залезть на чердак и сбросить тюк с дедушкиным старьем. Бабушка кое-что нашла в нем из дедушкиной одежды.

Мы угостили раненых на прощание сладко-соленой патокой, дали с собой овощей и ягод и еще засветло они отправились. Они пошли налево вверх по улице Ленина, к горе Бештау, в противоположную от шоссе и от железной дороги сторону. Опирались друг на друга. Как они шли - ума не приложу. Вчера еще мы одного волокли из госпиталя. А госпиталь ведь рядом, всего через квартал. А квартал - из одного дома.

Сами мы спустились в погреб. Еще до войны мы выкопали его за домом и насыпали горкой. Оставили узкий проход, в него спустили лесенку - решили тогда кроликов разводить. Поразводили чуть, а тут война, страхи, беспокойство за маму, она же где-то под Ленинградом, а там ужас что творится. Потом немцы - уже было не до кроликов. Погреб так и стоял пустым. И вот пригодился.

Но просидели всего - ничего.

Пули уже не стучали. Кончились.

УКРОЩЁННЫЕ ФАШИСТЫ

прелюдия девятая

крощенные фашисты". Я позже даже слышала, что это сам Гитлер "укротил" их специально в нашем крае. Из-за немцев наших, колонистов.

Не знала, как было в других оккупированных городах, - радио ведь не все сообщало. А здесь, в Пятигорске работали магазины, кондитерские, кинотеатр, музкомедия, газетные киоски. Не то, что у нас в поселке. У нас ничего такого не происходило. Военных немцев видно не было. А нас в пять утра пьяный сосед Иван Кашлев, бывший фронтовик, теперь безправорукий, но все равно с фашистским автоматом наперевес, гнал своих односельчан на дорожные работы: копать землю, носить и укладывать булыжник, утрамбовывать его вручную деревянными бабами и другими тяжелыми снарядами - расширять шоссе для немецких войск. Дорогу повели далеко, на Нальчик и дальше - на Сталинград? Вместе с нами иногда работали и чужестранные военные, но не немцы, а темные маленькие люди не в уже примелькавшихся, мышиных формах, а темно-зеленых, и другого покроя пилотках. На формах были нашивки. По-русски слышалось: "Организацион тоодт". Потом мы узнали, что это румыны были, строители что ли или саперы. Они строили и "как в воду глядели": вскоре поехали по этой выложенной нами дороге мотоциклы и разная немецкая техника - в обратном направлении. Отступали. Двигались сплошной, стальной стеной.

Семье Изи удалось эвакуироваться из Ростова вовремя, еще в начале войны. Они поселились в доме, соседнем с Колиным, на окраине Николаевки. Дальше не поехали. Не успели, что ли, уехать, поверив сводкам "Информбюро"? Или успокоились: немецкий поселок, значит, враг зверствовать, как в других местах, не будет? Или еврейская семья "затеряется" в таком поселке?

Все, к сожалению, оказалось иначе.

Расстрелы прозвали позже машукским Бабьим Яром. Свезли со всего края.

В 6 утра слышали стрельбу под Машуком.

"Послабляющий режим" на Северном Кавказе благодаря коренному немецкому населению не получился.

Я и раньше знала, что фашисты - расисты. В детстве носила на голове даже в жару "испанку" - темно-синюю шапочку с красной кисточкой на переднем уголке - шапочку испанских борцов за свободу и символ всех детей; такой же символ как пионерский галстук, - символ солидарности и чести. Писала письма испанским детям, увезенным от фашистского режима в СССР. Подружилась с ними, бегая чуть не каждый день в летний лагерь, специально организованный властями для испанских детей в нашем Николаевском лесу. Там они зажигали по вечерам костры и пели свои песни. А мы, местные, добавляли свои, советские. Потом испанских ребят отправили в Подмосковье, в детский дом.

А когда началась война, я хоть и не читала еще газет и радио слушала мало, а все же общая атмосфера была ощутима даже на нашем малом кусочке земли.

Все казалось: нас не коснется, к нам не дойдет. И понятно - почему. Во первых, потому, что фашистов не пустят. Ну, еще потому, что у нас всего ничего - одна еврейская семья. Остальные почти все - немцы, смешанные с русскими, да несколько семей армян. Второй раз в жизни ткнулся в меня вопрос национальный. Первый - давно, в 36-м, когда мне сказали: "Так надо", а я не поняла тогда, от немецкой школы русскую девочку послали выступить на митинге - приветствовать Сталинскую Конституцию. Сейчас я тоже еще мало что понимала. Но подсознательное, и не только мое, а даже скорее самой Изиной семьи: "Моя хата с краю" - под крылышком русских немцев от врагов-немцев-фашистов. Они - Изины - ведь взрослые, не то, что я, и они уже бежали от фашистов. Как это объяснить? Как им дальше жить, им с таким понятием, а мне с пятью кровями во мне самой - греческой, грузинской, польской, украинской и русской? Какую предпочесть кровь? Какая моя кровь краснее, теплее, душистее? Мамина-дедушкина-бабушкина - русско-волжская, а в ней что намешано? Азии Чингиз-хана, татар, или еще чего? Или папина-дедушкина - малороссийская и польская. Он - Ян Миколич, а по-русски царю служил как Иван Николаевич. Или папина-бабушкина - грузинско-греческая - жгучая, страстная, древне-древнющая? Что выше? Что совершеннее? Как рассудить? Как поэт?

...людская кровь не святее изумрудного сока трав.

В 41-м, когда высылали немцев, я не задумывалась о национальности. А февраль 44-го - высылка чеченцев с Северного Кавказа еще не наступила...

Объявление с "печатью" наверху в виде черной шестиконечной звезды, а внизу - свастика, гласило: в срочном порядке явиться на регистрацию в определенное место такого-то числа к 6.00 для эвакуации с 30-ю килограммами ценных вещей. За неявку, за опоздание - расстрел.

Сама шестиконечная звезда - звезда, но на объявлении-приказе и на груди у старика, которого я первого увидела, она смотрелась смертью. Да и сами объявления показались черными, похожими на фашистских гадов с наших плакатов. Их так много, они появились все вместе в один день, повсюду, даже в воздухе летали; опускались к земле и, подхватываемые ветерком, снова поднимались, перескакивали с места на место, лепились к одежде прохожих, превращали их в черные мумии...

Расистская сущность фашизма не могла измениться: "послабляющий режим" это фальшь, притворство, фикция.

Но подсознательно меня мучило, наверное, черное объявление еще тем, что родило во мне новые чувства перед людьми другой национальности - тогда ведь не стоял в центре вселенной русский национальный вопрос, или я по малолетству, или по дикости о нем не слышала, - мучили чувства неуютности, даже стыда и какая-то неизвестная доселе, древняя-древняя, глубоко спавшая и только что пробудившаяся "непричастность" к этой акции. И еще более глубоко спавшее оправдание этому: как же так? Люди же одинаковы. Как это может быть? Как это, "неуютное" могло умещаться в моей душе, не выпрыгнуть, не сгореть, не разорвать ее, душу взрывом несправедливости? А ведь все все знали много лет уже, всегда, и по радио слышали...

Поселок затаился. Что думали другие? То же, что и я? Потому и затаился? Они не евреи - их хата с краю?..

В пять утра нас разбудил Изя. Мы спали в кладовке и сначала ничего не поняли. Изя извинился, позвал меня и рассказал, что ожидаемое ужасное случилось: мать, отца и сестренку увели с вещами.

-А почему ты ко мне пришел, Изя? Что я могу сделать? Почему ты, - я запнулась, - не с ними?

-Я пошел в сад, в уборную, она у забора. Услышал машину, выглянул и все увидел. Вытащил, не знаю как, в заборе доску, вылез в дырку, и садами, задами - к тебе. - Изя не заметил моей растерянности или не хотел заметить.

-Почему не к Полине Тимофеевне? Вы же - рядом.

-В том-то и дело. Я боялся, что могут искать. Может, и искали? Мы же соседи и дружим.

-Что же делать, Изя? Иди быстро в сад, залезь на дерево и сиди, пока я не приду.

Вернувшись в кладовку, рассказала моим. Они выслушали, затряслись. Я сказала, чтоб притихли, а сама побежала к Колиной маме - Полине Тимофеевне. И Колина сестра Женя проснулась. У нее красное, как побитое крапивой, вздутое лицо. Я ее не узнала. Стала просить у них Колины документы, сама еще не представляя, как Изя их использует.

Полина Тимофеевна заплакала, а когда я подошла к ней - совсем разрыдалась... Прошел почти год, как нет Коли.

-Колю не вернем, Полиночка Тимофеевна, а здесь - имя останется - Божье дело. Что вам?..

Женя тоже стала помогать мне уговаривать мать.

Полина согнулась и полезла за документами. Вытащила метрики, аттестат школьный, удостоверения ГТО и ГСО, словом, все, что было - справки какие-то и о болезни тоже. Я не стала разбирать, схватила и бежать. Она окликнула:

-Постой. А куда он с ними?

-Не знаю, Полина Тимофеевна. Ничего не знаю. Что же делать?

- Посиди маленько с Женей, она прихворнула, я щас. - Она села писать. Мы молчали. Через десять минут отдала мне записку и адрес.

-Бери Женьку, надо дело довести. Ты не знаешь пути. А ей - не впервой. Там наша родня живет. И морда у нее - не тронут. Она проводит Изю, а там, Бог даст, уладится. Скажи ему, чтоб не дрейфил, все там будем. - И так и ушла, не разогнулась.

Мы с Женей прибежали, нашли Изю на дереве, и они ушли.

На следующий день Полина пришла к нам, сказала, что Женя вернулась из Минвод на попутном немецком грузовике. В деревню шли пешком - 20 километров благополучно. Полинины родные, от которых Колина семья переехала в Николаевку, оставили Изю у себя. Справку о смерти Коли сожгли.

Это он, Изя, передал мне первую записку с Колиными стихами.

Три точки в беспредельном небе и полет их: "Коля!"

-Коля, это ты летишь? Не может быть!

На записках Коля ставил вместо моего имени три точки...

Бомбы снижались прямо над вокзалом. Сразу три. Отделились от самолета вдруг, как бы тоже играя - одна за другой - сначала три черных точки... в следующее мгновение - запятые, потом они уже восклицательные и - вой звенящий, и толчок первый, такой, что двух других нет. Тьма... Из тьмы выплывает знакомый родной плакат, он разрастается, подсвеченный изнутри солнцем и полностью закрывая его, плывет гигантскими волнами во все необъятное небо: Красная рука в гимнастерке, на ней - "СССР" и пятиконечная звезда. Рука сжимает горло черной гадюке со свастикой. Красная рука! Красная рука! Скорее! Сейчас укроет, защитит, спасет! Плакат движется все быстрее, достигает солнца, пронзается его жаром и загорается. Объятый пламенем плакат трещит, чернеет, сворачивается и сыплется черным пеплом на мою голову. Одно мгновенье - сокрушительный грохот. Затем звенящая до боли в ушах тишина...

Я в щели. Только не слышу и - в тумане. Люди разгребают комья. Передо мной женщина, она жестикулирует, как в немом кино. Оглохла. Поднимаю голову к небу - там самолет. Вспомнила - Красная рука! Рука защитила меня. Я живая. Я в плену. Плен называется по-новому: оккупация.

Я верю в Красную руку, да и все наши люди верят в победу над теми, кто нападает, кто завоевывает, кто отнимает, кто развлекается кровью.

Наши отступили потому лишь, что коварные чужестранцы напали на нас совершенно неожиданно и мгновенно. Только почему тогда они так долго нападают, так длинно, так далеко? Весь этот год - нападают, нападают. Так нападают, что мы стесняемся об этом не то что говорить, а даже слушать громкоговорители. Бедный мой советский летчик, тебе, наверно, плохо: мало того, что ты вынужден был отступить, ты еще должен выполнить команду твоего командира - бросить смертельные бомбы - не на меня, нет! На фашистов! Но здесь же я! Бедный твой командир - Красная рука, никак он не может переделать фашистов-нелюдей в людей, я понимаю, это сложнее, чем убивать своих девочек бомбами...

Женщина проявилась:

-Ты Верочка, я узнала тебя, - улыбается.

Я вздрогнула. От чего? От моего имени? От того, что снова слышу? Чувствую, что знаю эту женщину, чувствую, что она даже знакомая, что сейчас произойдет даже поважнее бомбы, - ведь не убило меня! Это уже не немое кино: я слышу мой самолет, значит пилот советский, значит его могут сбить. Он бросил бомбы. На врагов. Хотя и на меня. За это - "хотя и на меня", "на оккупированную меня" - я буду дорого расплачиваться добрую половину моей жизни и маминой. А вторую половину - еще дороже - не забывать...

А если это ошибка? Если не советский самолет? Тогда - легче? Тогда пусть бы убило меня, лишь бы не советский, не наш? От советского не хочу умирать, а от врага - пожалуйста? И что же такое тогда война? И что такое тогда моя, человеческая жизнь? Что тогда на этой земле главное? Что тогда дороже? И возможно ли сравнивать жизнь, или оценивать дороже, или, если вдруг убьют, то - менее дороже? Войн много, разные войны были и будут, а Жизнь, как Мир... Войну оценить можно даже деньгами... А Мир?.. Сколько стоит планета Земля с природой, солнцем, с прошлым и будущим, с могилами, с Богом? Цены миру в деньгах не находится.

Так что такое война? Допытываюсь. Задаю вопросы самой себе. Сама пытаюсь ответить, оправдать: это когда враги лезут на чужую землю, а патриоты защищают ее и поют: "Мы войны не хотим, но себя защитим"? Я тоже пою эту замечательную песню. И другие пою. Я люблю петь, и хором тоже. А жить хором - не понимаю. Я живу мною - всеми красками жизни моей. Вот в чем мой вопрос. И вопрос всех землян, кому Бог определил жизнь свободную на земле.

А как летчик? Кто определил ему? Бог? Ах, да, мы в Бога не верим... Значит Красная рука? Мы - безбожники, мы как те нищие у церкви...

Я не могла бежать от фашистов. А если бы и было на что бежать и куда "Враг под Ростовом", слышали мы по радио, - не очень верные сведения. Плакаты с руками, которые давят фашистских гадов до сих пор кое-где висят, и на вокзале, вижу, а враги внимания на них не обращают. Пока. Красная рука, значит еще защищает. И то, что она упустила меня "между пальцев", сколько же таких нас упущенных, обманулось радио-тарелками-громкоговорителями, что враг далеко. А может, Красная рука хотя бы теперь, когда я снова могу слышать, объяснит мне про бомбы, оправдается тем, что я не объект, а что-то меньшее, чем объект. Значит, и менее важное. Бомбы сейчас должны были упасть на объект. Ну - что делать - упали на людей, на меня. То есть меня еще раз можно "упустить", уже теперь бомбя, как опять меньше важное, мало важное, значит почти не важное, совсем не важное. А летчик? Он - какой? Он совсем важный или не совсем? Если не совсем, значит мы вместе - я и летчик? Я хочу быть. Это мне, мне Богом дарована жизнь. Уверена, летчику - тоже.

Я буду?.. Летчик будет? Война ведь. Если что - война все спишет. Пока летчик - меня, а если его?..

Кто объяснит?

Красная рука далеко.

ДАЛЕКО ОТ СМЕРТИ

прелюдия десятая

Ч

то надо этой женщине?

-Говорите, говорите! - кричу, хочу перекричать вой. Вернее, думаю, что кричу, а на самом деле шевелю губами. А может, и не шевелю, а только думаю, что шевелю...

-Верочка, очнись, я совсем недавно видела твоего папу, - доносится ее голос, - перед смертью.

-Что? Что? - Да, я знала. Знала ЭТО! Оно поселилось во мне кошмаром с самого начала блокады, кошмаром, когда не повернуться, когда съеживаешься, как от удара, когда ОНО сзади, с занесенной косой. "Как ты мог оставить меня, папа? Зачем оживил? Что мне теперь делать? Искать твою могилу, длинною в километры, в ямах Пискаревского и оставлять на безымянном холме с пометой года кус хлеба, а ты будешь подавать мне знак не закрываться спасительным: "Он умер от голода в Ленинграде", а гордиться тем, что ты умер от голода в Ленинграде?

-Он сказал, сказал! Он говорил о Тебе, - стряхивая с себя комья земли, лепетала женщина.

Она что - подслушала меня?

Ее контуры обозначились наоборот, "вверх ногами", - как в окошечке старинного фотографического аппарата на трех ножках, из которого: "внимание: сейчас птичка вылетит!" - яркое файдешиновое платье, модная укладка, блестящие приколочки:

"Почему она не падает? Она же перевернута!" - Это я сама себе говорю.

- Он сказал, что счастлив, что ты - далеко от смерти. Верочка, не плачь, ну, успокойся, ты не узнаешь меня! Я Галина Алексеевна, помнишь портниху Захаровны, помнишь, твой папа угол снимал у "Пяти углов"? Вспомни, Верочка. Я этажом ниже жила. Захаровна умерла на несколько дней раньше. Знаешь, как это было?

Он не умер, мой папа. Нет. У всех исполняется желание перед смертью. Я точно знаю. Он не умер. Вот она война! Война - это антипапа!

Трудно в этой нарядной даме с некоторым оттенком вульгарности узнать неприметную портниху, к которой я спускалась вместе с Верой Захаровной, когда была у папы на Большой Московской, у "Пяти углов". Но это так говорилось - "у папы". На самом деле папа снимал угол в коммунальной квартире, там были тяжелые двустворчатые входные двери и длинные, как Гостиный Двор, мраморные, гулкие коридоры; за их стенами жили еще другие люди. Они приходили, уходили, менялись и всегда были чужими. Папа говорил, что Захаровна добрая, как тетя Лиза, только маленькая, курит, кашляет и пьет валерьянку, как рыжая кошка.

Говорилось, что папа "снимал угол", а ни в одном углу его не было. Папа всегда дома, а его всегда не видно. И как он научился быть таким удобным? О нем даже сама Захаровна шутила: "Твой папа снимает "пятый" угол, понимаешь? Поэтому их обоих и не видно". А папа отшучивался: "Зато Захаровна находится сразу во всех пяти углах, потому нас и не видно. Нет свободного".

Сначала папа снимал угол, а потом они стали жить вместе. Захаровна была такая же "сама по себе", как и папа. Два одногамных человека, сметенных вместе с их средой новыми потоками жизни, благодаря папиной сестре оказались рядом. Не для нормы - Богом норма установлена для всех сразу. По отдельности - каждому - свое. У них двух - для дополнения каждому недостающих звуков в их сольных гаммах. Для папиной гаммы - имя Захаровны - Вера.

Они жили в ее комнатах, меблированных коллекционной мебелью стиля ампир. Вера Захаровна, богатая наследница и в прошлом прима-балерина Мариинского театра, миниатюрная юркая женщина, вдобавок к возможностям обладала воспитанным домашними вкусом. Дом создавался на века, хотя и утратил былую свежесть. Но в отсутствии первоначального блеска была своя изюминка - не было искусственности: похожий на музей, не музей был - жилой дом.

Держать такую квартиру ухоженной хозяйка не умела. Да и микрогабариты ее физического существа не были для этого приспособлены. Когда-то тесное окружение Захаровны, готовое служить ей, в том числе и обслуживать ее, редело и постепенно исчезало в бездне меняющихся времен.

На самом деле хозяйка с рыжими завитками на шее слыла безалаберной, непредсказуемой своими выходками и неуемной в них. Она старалась "затянуть" папину потерянность на свой балетно-артистический лад. Папа улыбался, но оставался всегда одинаковым.

Однажды Захаровна устроила мне праздник запрещенной елки - вытащила сказку наружу. Непонятно: как и откуда - из-под полы? Какого размера была "пола"? Эта "рыжекудрая" Дюймовочка приволокла зеленое дерево в два раза выше ее самой. Она украсила елку диковинными дореволюционными игрушками ватными, фарфоровыми, бисерными, стеклянными. На елке скакали зайчики, прыгали белки, крутились на кольцах медведи, двигались кабриолеты, разодетые кучера правили повозками, разъезжали вельможи в каретах, летали дирижабли и аэропланы. Все блестело, сверкало и переливалось. Я растерялась: что главное, на что смотреть. В глазах рябило, пестрело, кувыркалось.

Тем временем съезжались гости. Захаровна наприглашала "весь свет" - в первую очередь мою маму, потом свою сваху - тетю Люсю - и всех остальных родных папы. Ну и старых, оставшихся друзей ее "звездного" прошлого.

И был настоящий бал - с масками, носами, париками, маскарадными костюмами и фокусами, на которые Захаровна была мастерицей оригинальной.

Всегда веселая тетя Люся подыгрывала ей во всем, проявляла полную готовность помогать, наряжала гостей в пропахшие нафталином колпаки и накидки, в пропахшей валерьянкой "спальне примадонны" и выпускала каждого в сопровождении очередной остроты. Позже, за столом, тетя вспоминала, как ярко, хоть и недолго, блистала на сцене ее подруга, а сама она была лишь кордебалетным антуражем "Маленькой Веры", и весело рассказывала, как познакомила Захаровну с папой. И как "сработал" в их замысле папин вечный пунктик - ИМЯ.

Юной в этой компании была одна - единственная, как хрустальная принцесса, висящая на елке, - моя мамочка, совершенно потерявшаяся между не ее мирами: таким, как этот вот, с домашними балами отживающих поколений, и другим - с бухгалтерскими службами во всяких пригородных хозяйствах "заготзерно" или "союзплодовощ".

По сравнению с присутствующими, она казалась особенно красивой в тот вечер. Восточная чалма на женской головке не угасила ее женственности, но еще более подчеркнула ее и без того лебединую шею, которая отчетливо выявляла гордость и неприступность. Она выиграла приз Королевы вечера, и это было немудрено.

Но ни королевский приз, ни восточная чалма не сняли моей тягостности, постоянной, непреходящей, когда я думала о маме или смотрела на нее. Я никогда не заговаривала с ней о ее состоянии, чтоб не обидеть ее, не дай Бог, но, по-моему, она это чувствовала, и была потому между нами неловкость, недоговоренность, словом, что-то не до конца раскрытое, объясненное, объяснимое. Я понимала, что ей не додано. Такая красивая, юная, умная моя мама сторонилась всяких новых проявлений жизни. И даже на этом вечере. Один из присутствующих гостей, известный иллюзионист, предложил маме "с места в карьер" работу с ним в концертах и немедленно, завтра же попробовать с нею номер дамы-невидимки. Я видела, что маме приятно предложение, но она наотрез отказалась.

Не была уверена в себе? Не решилась поменять жизнь на новую? Но почему? Что стояло за этой неприступностью, тайностью, за отклонением всего, что предлагала судьба?

А сколько встреч случалось не при мне? Очевидно, мимо мамы трудно было пройти - она бросалась в глаза людям своей внешностью, точеной фигурой, удивительной походкой. И говорила красиво, и пела, и играла на гитаре.

Она была прекрасной финансисткой - это наследие дедушки. Хотя в то время профессия ее сводилась к уровню побочной, не главной... Но именно эта профессия помогла ей выжить в лагерях.

Может быть, это угнетало маму? Может быть - то, что у нее не было высшего образования? Ну, так случилось. Но люди могут быть счастливы своей жизнью и без него?

ИЗ МАМОЧКИНОГО ПИСЬМА С КОЛЫМЫ

"...Моя душа наполняется чувством нежности, радости, любви и даже благодарности, последнее, может быть, будет тебе непонятно....

...Я, читая твое письмо, где ты пишешь, что ты похожа на меня тем, что умеешь скрывать переживания от окружающих, удивлена. Удивлена тем, что откуда ты знаешь, что в моей веселости крылись переживания. Ведь я никогда об этом не говорила. Я благодарна тебе за чуткость и наблюдательность".

А папка рядом, такой далекий по жизни, такой родной по натуре, так счастливо улыбался, что я - рядом, и мама, и Вера Захаровна, и все близкие. Все - рядом! Такая полнота ощущений посетила его первый и последний раз в жизни. Может быть, еще раз -тогда, когда он рискнул без документов идти на защиту Ленинграда.

На вечере было несколько пожилых, манерных людей, они сменяли друг друга у рояля слоновой кости, клавиатуру которого, как маленькие Атланты маленькое небо, поддерживали бронзовые изящные статуи.

В центре порхала нервная хозяйка с вечной папиросой во рту, в шелковом коротком на удлиненной талии платье с напуском над бедрами, сшитым, только что, по последней моде ее портнихой Галиной Алексеевной, что жила этажом ниже.

Время от времени, оттесняя слишком музыкальных гостей, рыженькая бестия сама садилась к роялю и, аккомпанируя себе тронутыми подагрою пальцами, пела разные арии и романсы. Голос был сиплым от табака, или от упоения она пикантно подхрипывала? Мне не понравилось. Я почувствовала неловкость, сравнивая бабушкин заливистый гладкий голос без рояля. Бывало, запоет:

Глядя на луч пурпурного заката,

Стояли мы на берегу Невы...

И я представляю себе героев, их страдания, несбывшиеся мечты, и... текут по щекам слезы.

Вы руку жали мне. Промчался без возврата

Тот сладкий миг, его забыли вы...

А здесь - после романса - будуар с валерьянкой.

Но все равно, я рада за папу, что Вера Захаровна есть.

Папа ведь с ней. Ему никак нельзя с недоброй.

Пусть себе подхрипывает, если ей нравится.

И папа так часто теперь произносит имя Вера. Вслух. И ему легче...

-Папа не умер! Не умер! - Сама услыхала, что кричу в абсолютной тишине. Да это же мой летчик замолчал. Потому тишина, и я себя услышала. Мотор выключил?

Я вскочила. Не знаю почему. Как подпрыгнула. Щели не очень высокие, и так все видно: самолет сначала остановился и сразу взвыл, накренился и рухнул, за ним черный, как сажа, дым, и почему-то еще белый - полосой. Может, это не дым - пар? А наверху над хвостом - зонтик с ручкой. И расстояние межу ними быстро увеличивается. Зонтик на месте, а хвост - летит вниз...

Это же парашют! Это мой летчик! "Летчик, миленький, что ты наделал? Я уже не сержусь на тебя, ни за что не сержусь, ни за бомбы, ни за страх, ни за папину смерть. Ты совсем один там летаешь. Ну, сделай что-нибудь! Улети подальше, ну что ты стоишь на месте под зонтом? Солнце, тебя же видно! Спрячься! Я должна знать, что ты жив! Я ведь только вопросы задавала. Разве от вопросов падают? Прости... Я же верю - все правильно! Только я не все понимаю. Прости, летчик! Самолета уже нет, но тебя - еще хуже - тебя убьют теперь!

-Верочка, успокойся, ну, не плачь, они лежали, не могли уже подниматься... Понимаешь, папа твой пришел раненый с передовой, пешком... Добрался до кровати, сразу лег, не понял... а потом не смог встать. Я приходила. Всем было плохо, Верочка. Пойми. Я сама слышала, как он сказал: "Как же я не увижу мою Верусеньку? - А потом заволновался и добавил такое сокровенное: - Мне легко, потому что Верусенька моя далеко от смерти". - И тут же перескочила на другое: - Надо же, какое совпадение, никак не думала, что увижу тебя здесь, на Кавказе, да еще в щели под бомбежкой. - И снова о папе: - Потом разбомбило нашу лестницу. Я уже не могла подняться к папе твоему... Всех снимали через окна две пожарные машины: в одну, покойников, в другую нас, живых.

-А папу?

-Папу я не увидела... - запнулась, - в какую...

Папа не умер. Летчик с бомбами и папа - они одинаковы, они - вместе. Не потому что у них смерть. Они есть, раз сейчас я с ними...

А почему, если она не видела - сказала, что папа умер? Я не стала ей ничего объяснять. Разве это можно объяснить словами?

Все сместилось, смешалось. Галина рассказала тогда, что работает в кондитерской у армянина, в центре города - продает пирожные. Спрашивала, как я живу. Можно было не спрашивать. И так все видно. А где живу, сказала; все равно она не пришла - далеко. Восемь километров пешком от пирожных? Путь долгий. В два раза длиннее, а то и больше.

Вскоре похолодало - осень. Зима потом. Я работала на немцев, стала забывать о ней.

А следующим летом случайно столкнулись. Встретились на том же вокзале, только не в земле, а на перроне, уже после оккупации. Галина все также приветливо улыбалась, такая же кругленькая, чистенькая, розовая, довольная жизнью и собой. Я искала постоянное жилье в городе. В Николаевку ездила редко, в основном подработать у бывшей подруги. Работа изматывала, электрички стали перегруженными, иногда приходилось даже на подножках висеть.

Тогда-то Галина и показала мне рукою в сторону, где в одном из домиков недалеко от станции раньше сдавалось время от времени жилье. Авось повезет...

И вот ведь как бывает: по ее рекомендации Шураня мне было отказала. А позвала потом - на потребность своей души.

КОГДА КОНЧАЕТСЯ СКАЗКА

прелюдия одиннадцатая

М

не послышалось: "Девочка, вернись!" Я замерла: "Не может быть, она ведь отказала". На том же месте, у калитки, под акацией, та же женщина, и снова: "Ну, иди же сюда, девочка!"

Я кинулась на голос, еще не видела ее. Глаза пускали струи, словно киты в океане. Слезы лились по щекам, соленые, через уголки губ по шее, за шиворот спецовки. Бормотала: "Спасибо, спасибо", не зная, за что, или зная. И от стыда и счастья уткнулась в теплое ее плечо.

-Меня Галина Алексеевна прислала, она знала моего папу. Как будто мой горячо любимый, мой бедный папа мог еще раз изменить мою судьбу.

А женщина, словно и не услышав про Галину, которая "знала моего папу":

-Как тебя зовут? Пойдем со мной.

-Я - Вера.

-О! Какое имя ты носишь! У него интересная история. А я - Александра Варфоломеева, ты знаешь, наверное.

Я не знала ни длинного имени, ни длинного отчества, ни адреса. Прошло много времени и событий, между тем, как я видела Галину и когда решила разыскивать домик у вокзала. А внимание к моему имени удивило - имя неслучайно: и это папа сделал меня, возродил, "родил" Верой. Значит, все правда: и что папы нет, и что война, и что я стою перед этой женщиной. А про имя я потом спрошу у нее.

Мы прошли через дворик по тропинке вдоль дома. С внутренней стороны оказавшийся простым бараком, он успел откинуть густую тень на палисадник, и соцветия душистого табака начали лениво просыпаться в еще не совсем отступившей послеобеденной нирване.

За дверьми надвое разделенной веранды весело пели примусы, соревнуясь наперегонки голосом, у кого быстрее забулькает вода для мамалыги. Вошли в следующую дверь - без веранды и без примуса - ниже классом. Сразу с порога комнатка: через нее проход в другую, еще более крохотную. В первой - круглый столик, покрытый ручной вязки скатертью, миниатюрная бамбуковая этажерка со школьными учебниками; в углу - стандартная, хоть и не бесполезная плита с духовкой, занявшая добрую четверть комнаты. Рядом с нею печка-буржуйка; ее толстая жестяная труба под потолком выведена для тяги в эту, кирпичную.

Все это я разглядела позже, а в тот момент - только ощущение нахлынувшего тягучего покоя. И терпкий, прогретый запах листьев с деревьев через подкрахмаленную, собранную в оборку марлю на распахнутом окне.

Во второй, совсем тесной комнатке, два окошка, всегда задернутые тюлевыми занавесками с воланами, никелированная кровать с блестящими шарами на спинках у смежной с соседями стенки. Кровать, покрытая пикейным одеялом; на нем - пирамидой взбитые пуховые подушки под белой кружевной накидкой; напротив - узенькая, потерявшая цвет кушетка с потертым валиком у изголовья и рядом - старик-комод с четырьмя ящиками. На нем, покрытом тоже вязаными салфетками, четырехугольное, граненое по краям, такое же древнее, как сам комод, зеркало на подставке. Комод - несдвигаем. Но это так кажется. На самом деле - это пришелец из прошлого. Значит, и летать может...

Спазм в горле проходил. Александра Варфоломеевна - скоро я стала называть ее "моя Шураня" - принялась затапливать буржуйку - не для тепла, хотя в низком домике, несмотря на послеобеденный зной, было зябковато. Она поставила на печурку кастрюлю с водой и протянула мешочек с кукурузной мукой:

-Сваришь? А я постелю, а то стемнеет скоро. Да подложи поленцев.

Я приоткрыла дверцу печурки, а там целая война. Идет жаркий бой: огневые языки набрасываются друг на друга, одни побеждают, отстреливаются, другие замертво падают, превращаясь, в угли, в золу, в прах... Надо же, во всем мне чудится, слышится война, даже когда сижу вот так, перед мирной печуркой, далеко от нее, от войны. Уже идет бравое наступление наших войск, оживают люди и города.

Моя Шураня - чуткая, подошла поворошила кочергой головешки. Сразу фонтан искр, как в киножурналах перед фильмами - салют победы. И привиделась Шураня мне настоящей феей из сказки, будто испытывала, и теперь она сделает так, что я окажусь в прошлом, и все будет, как было. А какое оно, прошлое? И как было? Прошлого нет. Все вместе оказалось...

-Иди сюда! - это голос Шурани. - Я сама вымою, а ты ложись. В кровать.

-Как? А вы? - Не может быть! Я не ослышалась. - Я на кушетке, Александра Варфоломеевна!

-Нет, нет, я привыкла на кушетке сама спать. А ты - здесь, в кровати. И подтолкнула меня.

Господи, я в кровати! В мягкой! На сетке! Сетка упругая, прямо как в цирке. Я нарочно ворочаюсь, и как по волнам плыву, волны легонько шлепают, ласкают своей прохладой, обволакивают и уносят к маме... Да нет же, это прохладные простыни. А как волны, я не знаю... фантазирую!..

Постель покачивается, а может, это фонарь на столбе мерцает, подмигивает в окошко сквозь ветки: "Засыпай, мол, а то

кончится чужая сказка, и ты начнешь сама фантазировать".

-А вот и нет - хотя девчонки все, наверное, фантазерки, и я среди них не последняя, но мне нет нужды фантазировать. Здесь я только помню. И это ли не выше? Это - есть. Как я. И прав ли ты, Фонарь? Тебе не кажется, что помнить - это знать правду, а правда - разве это не сказки, каждая на свой лад?

Господи, с кем же я разговариваю? Сама с собой? Хорошо, что Шураня не легла еще, - возится, а то подумала бы, что я ненормальная. Засыпаю...

Закончить ночную беседу с дремлющем фонарем помог черный старинный комод. Он хрипло выдохнул натужный ящик, и из него пестро посыпался кусок моего детства. Необъятная и мрачная проходная гостиная, а в ней, если идти от парадного входа к черному, то по левую сторону такой же черный комод с выдвинутым ящиком, зажатый между роялем, кожаным диваном с креслами по кругу и наглухо закрытым шкафом, заставленным черной, инкрустированной потускневшим от времени перламутром многоступенчатой ширмой. Я пробираюсь по узкому проходу, как по глубокому туннелю. Справа гостиная плотно населена: между узкими длинными окнами и по бокам из разноузорчатых рам, как из окон веками проглядывают застывшие знакомцы. Их поместили на полотна знаменитые художники.

Моя тетя Лиза - единственная из родных папиных сестер - двоюродная, водит меня по гостиной, рассказывает мне о картинах эпохи Ренессанса, об импрессионистах, о самих живописцах. Она собирала их, спасала от "смутного времени" и сохранила, как Знание и его производное - Искусство. А "на заглатку" она дает порыться и взять то, что мне понравится в ящике-прадедушке Шураниного комода.

А там!

Легкие шелка, кружева-волонсье, муары легкие и тяжелые бархаты, газовые лоскуты и атласы - глаза разбегаются, мне нравится все, я не удерживаюсь и прячу в штанишки то, что блестит: расшитые бисером и стеклярусом шифоновые кусочки. Остальные показываю тете. Лиза улыбается, а я, дважды счастливая, мастерю... но не для кукол - не маленькая, я такая, как они, на картинах. Я цепляю на себя прозрачные блестящие лоскуты и только затеваю разговор с ними, из картин, как тетя Лиза окликает меня. Я прерываю непосильную, светскую беседу и бегу на зов - лишь бы побыть в ее молельне. Там легче. Там думать не надо, там все обдуманно. Там надо верить.

В келью нельзя никому. Я там сплю, всегда, когда приезжаю.. Там тихо, много икон, горят лампадки, пахнет ладаном и храмом. Там молитвы. Тетушкадушенька учит меня произносить их, я сижу на стульчике, сложив ладошки вместе перед грудью. Она в палевом, воздушном, а снизу кружева, пеньюаре, наклоняется, подсказывает. Ее пушистые, в тон платью касаются моих. Крестит пухлой рукой. Выплывает в белую ажурную дверь, прикрывает ее. Я ныряю в постель, а под подушкой! Обязательно оказывается сюрприз: яблоко, кисточка винограда, или конфета. На ночь. С тетей Лизой всегда так кончается: всегда - сказка, и всегда она - правда, как и этой ночью.

Я люблю приезжать к тете Лизе, вот и сейчас еду к ней. Меня везет еще одна папина сестра - моя любимая тетя Люся. А бывает иногда еще - главное, но очень секретное чудо: появляется сам мой папа. Вот завтра проснусь - и он обязательно появится. Об этом всегда говорят тихо. И сегодня говорили. Но я подслушала. И хочу скорее-скорее уснуть, чтобы проснуться. Появись, папонька, пожалуйста! Он меня обнимет, и секретное чудо исчезнет, останется просто чудо...

И в доме у Шурани тревожное исчезает, у нее - все похоже, только все маленькое, как в игрушечной комнате, и еще без икон, без картин, без черного рояля. А дух одинаковый. И еще Шураня мне про Веру рассказала, про мое имя.

Нашелся, оказывается, и в далеком древнем итальянском городе Риме, куда все дороги вели, доносчик. Он, как и все доносчики, был завистлив. На этот раз он позавидовал благочестивой жизни одной семьи и донес, куда всегда доносят доносчики, о христианских убеждениях этой семьи. Семья предстала перед императорским судом, который, увидев бесстрашные лица всех трех сестер и их матери, нимало удивился. Мудрая мать София предполагала, что раз донос, раз государственный суд - не миновать насилия: девочек будут принуждать отречься от их Бога, и тогда она постаралась так подготовить их к испытаниям, чтобы они выдержали, не сломились, не унизились. Первой на суде предстала Вера. Ее жестоко пытали: вырезали ей грудь, положили на раскаленную решетку, бросили в смоляной котел с кипящим жиром - она не сдавалась. Тогда ей отсекли голову. И что же? Вера так и осталась Верой, ушла к Богу достойно, сохранив ему верность. По ее примеру поступили и сестры. Бедная их мамочка! Хорошо, что она не страдала долго. Святая София сама похоронила дочерей и тут же умерла. А дальше - блаженство.

Мамочка пишет. Два письма в год. Иногда ей удается переслать письмо или записку с кем-то, тогда - чаще. В одном письме читаю, как прогоняли пятитысячный этап из детей-подростков, и она внимательно следила за ними, в каждом видела, почти узнавала меня. В начале этапа - со страхом и надеждой, а в конце этапа - со страхом и ужасом. Потому что не могла представить, что меня может в этапе не оказаться. Это значит, что я умерла...

Мне - блаженство, а каково ей?

Еще одно развлекательное письмо. Мамочка добыла большой лист белой бумаги, разлиновала его маленькими клеточками, такими, как в школьной тетрадке. Столько клеточек, сколько хватило места на

листе. Получилось на первые три года пока, и то больше тысячи клеточек - тысячу сто дней. Каждую ночь мама одну клеточку зачеркивала и принималась пересчитывать оставшиеся. После этого, она сворачивала этот свиток молитвенный в тонкую трубку и прятала его на нарах или в щелях между стен барака. Нескольких еще таких же листов, чтоб разлиновать их на клеточки и каждую ночь зачеркивать одну, а остальные пересчитывать, чтобы увидеть, что время до встречи со мной уменьшается, она не смогла добыть.

-А откуда, Верочка, ты знаешь Галину Алексеевну?

Я рассказала Шуране про Ленинград. И тоже спросила:

-А вы откуда знаете ее?

-Она жила у меня недолго, когда эвакуированных из Ленинграда расселяли по домам. Но поселить надолго ее вместе с дочкой я не могла - негде. Еще Нинтка, моя доченька, была рядом.

Хочу спросить, что было дальше, но стесняюсь. И думаю: мне Галина тоже не очень понравилась, еще раньше, только я этого не знала. А когда про Шураню поняла, то и про себя сразу узнала. Но почему Шураня не принимает Галину? Не за то же, что Галина липкая, как патока, которую мы один раз грабили в сельпо во время фашистского нашествия, такая солоноватая в конце вкуса. И не за то, что в глазах Галины жир сочится, если б она прищурилась думаю, он капнул бы на ее платье. И не за то, что над верхней губой у нее усики - те, которые подлиннее, - завиваются колечком, а когда Галя улыбается, усики шевелятся, как маленькие детки-паучки. Не за это же? Вот я и думаю. Люди разные бывают, горькие, и липкие, и с усами - за это нельзя не любить.

Тетя Лиза любила всех. Она собирала в свой дом людей - кому было негде жить, кто не покинул родину после революции, не был еще посажен в тюрьму или выслан. Все шли к тете Лизе, как паломники. Сведения передавались друг другу людьми, наслышанными о Лизиной безотказности. Кто только ни жил в комнатах ее ленинградской квартиры! Новое правительство отобрало ее собственный дом. Новым правительством, частная собственность частным людям была по закону "не показана". Новое правительство оставило тетке как художнице Екатерининского фарфорового завода большую квартиру в ее же бывшем доме.

А завод стал именоваться Ломоносовским. Тоже красиво.

Переименованному заводу потребовались художники для работы теперь уже в новом стиле - послереволюционном, авангардном, то есть, впередиидущим: флаги там красные, серпы и молоты, звезды, знамена, сцены революции, борьбы и коллективного труда.

Тетя Лиза вдохновенно расписывала советскими сюжетами посуду, фарфоровые скульптуры, вазы и разные украшения для официальных помещений по заказам Народного комиссариата культуры и была высоко оценена им, Народным комиссариатом.

Но не только в этом была причина, по которой тетке оставили двухсотметровую площадь для частной личной жизни. Нет, конечно. Причиной была хорошо известная Народному комиссариату коллекция портретной живописи XVIII и XIX веков, на которую справедливо претендовал знаменитый во всем мире музей - Ленинградский Эрмитаж во главе все с тем же Народным комиссариатом. И действительно, зачем частному лицу такая непомерная коллекция? Мало ли что может случиться с коллекционером? А пока всякие делегации и комиссии терпеливо уговаривали Лизу передать коллекции на хранение государству, тетка заполняла квартиру бездомными и обнищавшими российскими интеллигентами.

Позже они все, кого не выслали, прописывались, и квартира постепенно превращалась в коммунальную. В 34-м я в нее и попала... Все картины еще хранились, висели в гостиной. И некоторые жильцы оставались пока еще дома.

Шураня, чувствую, не любит Галину Алексеевну, хотя она не говорит об этом.

И тогда я решилась спросить:

-А потом как было? Это же она показала мне дорогу к вам?

-Как было дальше? Галина Алексеевна каким-то неясным образом поместила дочку в наш детдом и сама устроилась там работать, и вскоре перешла туда жить. Мы после этого виделись один раз, при немцах, встретились на улице.

-А потом?

-Во время оккупации Галина Алексеевна работала.

-В кондитерской. Я знаю.

-А ты откуда знаешь, Верочка?

-Она меня приглашала, под бомбежкой еще.

-И меня она приглашала, когда на улице встретились. С тех пор мы не виделись.

Вот, оказывается, в чем дело. Галина при немцах работала в кондитерской. Но нет, тут что-то не то. В кондитерской что, работать нельзя? Вижу же: все стараются приспособиться, чтоб выжить. И Галина - тоже. У нее же дочь. А может, и я потому? То есть она мне не нравится потому? Но о "ее" детском доме я узнала только что... Тетя Лиза как учила меня? Да и Библию я читала с бабушкой. Не буду судить, рядить, гадать. Не буду!.

Я не сужу, нет! Господи! Это все перевернулось наизнанку и я увидела восковые, почти прозрачные головки дошколят Николаевского детдома. Он находился рядом с нашим домом. Наш под номером 13, а детдом - 9. Между ними всего один сгнивший заколоченный домик. И санитара госпиталя - Ивана Андреевича с кошелкой плетеной - увидела. Он больше ведь не чистит со мною морковь для штабной кухни. Старик добился разрешения у немецкого командования жить с детьми вместе. Он тоже восковой, только серый и непрозрачный.

Каждое утро медленно течет к лесу ручеек из головастиков, в серых лохмотьях, по двое за ручки; движется, будто на поводке у старика. В лесу грибы, ягоды, горная речка. Ее никто не называет "речка". Гремушка - и все.

Иван Андреевич, бывший санитар Николаевского дома отдыха, а потом госпиталя, устал. Он сидит, притулился к стволу дерева, прикрыл глаза. Возле него пустая плетеная кошелка.

Дети движутся вокруг неподалеку медленно, как будто продолжают находиться на поводке, только кругами-кругами.

А в лесу - благодать: стрекот кузнечиков на разные голоса; куда повернешься, оттуда и стрекот. И листья на молодых деревцах шелестят, и вода в Гремушке извивается, перебирает камушки, и блики солнечные золотят змейку-речушку, плиссируют живую, и ветерок, и тени от деревьев помогают.

Но ребят вся эта природогармония не восторгает. Детские глазенки наблюдают за проходящей женщиной, провожают ее тусклыми взглядами и продолжают движения глазами вниз, к земле, к траве, к корням.

Там добывается еда - грибы, ягоды, щавель, стебли, корешки - и складывается в кошелку. Но стоп! Вот одна подходит, глазенки застывают. Движения тоже. Женщина молча опускает в кошелку пакет, или мешочек, или баночку и отходит так же тихо. Тут и начинается оживление; глазки остреют: что прибавилось в кошелке? И так, если повезет, повторяется несколько раз на дню.

Я продолжаю пока работать на немецкой кухне во дворе штаба. Что-то удается спрятать в трико, а потом, тайными путями, тоже притащить в кошелку. Особенно везет, когда морковь или картошку подносят для очистки. Тяжелое перебрасываю через забор в определенном месте; все, что могу утащить из-под носа сразу. Носильщики и надзиратели из наших же женщин часто, почти всегда делают вид, что не видят. Марья Карповна, уборщица в немецком штабе, знает уже, где я перекидываю, она подбегает, забирает и относит в наш сад на хранение все, что удается достать, получить от кого-то, или утащить у немцев. К вечеру добро собрано, Мария Карповна относит все в детдом, а Иван Андреевич и ребята возвращаются с кошелкой, наполненной "трофеями", собранными в лесу и принесенными поселковыми сердобольцами.

Поговаривают, что немцы выгонят детей из детдома и займут помещение под свои службы. Интересно, сколько же тогда собираются фашисты "гостить" у нас? Мы каждый день ждем наших.

Иногда на полчаса женщины подменяют меня, я тогда бегаю к Гремушке, где располагается "лагерь" Ивана Андреевича, чтобы поиграть с детишками. Они уже привыкли ко мне, и даже порою на личиках появляется подобие улыбок. Но это так редко выпадает. Однажды меня подменили на полдня. Как договорились, прибежала и Карповна. Слава Богу, в то лето Гремушка из-за снегопадов в горах не пересыхала совсем, только поубавилась. Мы нажгли хворосту, залили водою золу, отстояли ее, вода получилась скользкая, как жирная. Но мы не рассчитали, хотя Карповна и была высоким специалистом по белью: она работала кастеляншей еще в доме отдыха, потом в госпитале. (После оккупации - вместе с моей бабушкой Олей - даже в кожно-венерическом). От едкой золы вся ветхая одежонка поползла. Еле дотянули озябших ребятишек после ледяной ванны. Потом долго-долго латали дыры с Карповной.

Может, из-за детдома, пусть не этого, а хоть и пятигорского, но такого же несчастного, брошенного и нашими, и немцами, и Галиной, не приняла я сердцем ее, Галину? Но почему ее не приняла Шураня? Тоже поэтому? Но она же не видела своими глазами детдомовцев!

Я верю Александре Варфоломеевне, Шуране, она для меня - высшее существо, почти как тетя Лиза. Не похожа на нее ни породой, ни обликом, ни судьбой... А вот дух вокруг них похожий. Она для меня высшее существо совсем не потому, что я сплю в ее мягкой кровати с прохладными простынями. И не потому, что сегодня она принесла мне черную атласную кофточку блестящую-блестящую! Рукава фонариками, а на плечах еще много складок и внизу баска. Я никогда в жизни не видела такой красивой кофточки и даже представить не могла, что такое бывает. А Шураня сказала: "Сегодня нам на работе выдавали американские подарки. Я выбрала эту для тебя". А ведь у нее есть собственная родная дочь! И не потому, что Шураня совсем не берет с меня денег за квартиру, и не потому, что часто, почти всегда, а точнее - каждый день она оставляет мне поесть, когда уходит на работу в свою химлабораторию. А однажды она сказала, а потом повторяла много раз, что она моя больше, чем Нинткина, - дочкина. Она говорила, что мы были вместе, потому и смогли пережить трудное время.

Думаю так про Галину Алексеевну: я оказалась внутри Шурани, то есть мы - вместе, как папа, как летчик. А Галина - снаружи, то есть отдельно. Она ничего не делала предосудительного. И с Шураней, - пусть непредсказуемо, пусть совпадение, - но это она свела нас. Она рассказала и про папу, и про Ленинград, и про эвакуацию, и про жизнь в Пятигорске при немцах, и про детский дом, и про пирожные. Про все рассказала одинаково.

Это я - эгоистка - хотела, чтоб - по-разному...

"ОРГАННОГО НЕ ТРОНУТЬ ЭХА"

прелюдия двенадцатая

У

папы были причины податься в Пятигорск. В детстве он жил там, в имении своих родителей. Время от времени братья-офицеры собирались вместе и друзей привозили на Кавказ. Собирались суматошно, неожиданно. В одну из таких встреч случилось роковое. Случилось несчастье.

Молодые люди наперебой развлекались, кто во что горазд, и в игровом порыве один из них вложил в ручки пятилетнего ребенка самый настоящий револьвер и помог своей взрослой рукой нажать курок. В проеме двери появилась девочка и мгновенно упала.

Это произошло в 1891 году. С тех пор папа не мог пережить этого удара. Революция, новая власть, братики уже сосланы кто куда, а папа все нес эту тяжесть сам. Один. Не смог найти себе места. Ни в новой стране, ни в потерянном себе. Он не искал виноватых, не ругал и власть, он, как надо, отнесся к Отечественной: старым уже пошел в ополчение, когда враг стоял под Ленинградом.

Тогда брали всех. Не проверяли. Не до этого было.

Историю мамы знали все домашние. Как она - шестнадцатилетняя - стояла у калитки их пятигорского дома, когда мимо проходил мой будущий папа. Мама была маленькая, щуплая, и показалась издали папе - он искал всю жизнь это "показание" - той самой девочкой, погибшей сестренкой -Верочкой. В следующий миг очнулся от наваждения, увидел не девочку - барышню, хрупкую, тонкую. Он принял это как явление, как знак ему. Тот, девочкин облик собирался годами-годами, и этот - мамы моей будущей - вмиг его вытеснил.

Вечером того же дня папа пришел к маминому отцу, представился, и вскоре был назначен день венчания.

Пятидесятилетний, грузный, с загнутыми усищами, всегда подвыпивший, мой дедушка, не хотел ни понимать, ни принимать новой жизни. Не хотел предвидеть будущего, не хотел анализировать прошлого, не желал перестраивать жизнь согласно уже свершившимся событиям. Считал, что бывшие дружки, хозяева-стеклозаводчики, которым он много лет честно и усердно служил, предали его. Те же, побросав свои заводы, бросили заодно и деда. Бежали за границу. А дедушка состояния не накопил и с грузом семьи не мог ехать за ними и растерялся. Шел страшный голод Поволжья, болезни и мор.

До конца дней дедушка был обижен на господ и на всю советскую власть. И не себя обвинял в том, что из бравого мужика гусарского вида, полного могучих сил, он раньше времени превратился в толстого печального старика. Пил каждый день хотя понемногу, но непременно, в одиночестве. По дороге с работы. Старшую дочь без оглядки выдал за русского немца, вскоре отправленного в ссылку. А младшую, мою маму, - единственно любимую, еще ребенка, продолжал губить либо безысходной тоской, либо своим деспотизмом, который он сам сознавал в трезвом виде. Здесь и появился папа, мой Константин Иванович.

Мама увидела проходящего мимо незнакомца и упала в обморок, потому что в ночь перед этим видела сон: - будто бы она держит фотографию, где она изображена в паре именно с этим человеком, с будущим моим папой. И в том же сне она разрезает фотографию на две части...

Дед выдал маму за дворянина, хотя и бывшего. Не хотел поверить в новую жизнь? Как же: предстал женихом бывший офицер - почетно и назло кому-то. В одно из протрезвлений, однако, дедушка настоял сжечь портреты военных родственников отца вместе с дорогими рамами, на всякий случай. Что это оказалось не местью новой власти- а будущим поколениям и нашей истории. Но Бог с ним.

Так или иначе, но венчание состоялось. В Пятигорске.

А моя бабушка Оля еще рассказала мне, что произошло дальше.

Сразу после венчания папа снял комнату по соседству. Военный инженер, он нашел работу лишь агронома. Работа вынуждала его часто уезжать в отдаленные земельные районы.

Тем временем пятигорское специальное учреждение - ОГПУ начало охоту на всех бывших, и папу стали вызывать на ежемесячные регистрации.

В тот раз папа приехал досрочно и прежде всего забежал домой. Мама ждала меня - оставались считанные дни до родов и папа волновался.

Я родилась за неделю-полторы до вычисленного срока, весом - на глазок далеко до двух килограммов.

После семнадцатого года, во время голода в Поволжье, мама была при смерти, еле выжила, - четыре разных тифа, скарлатина и страшная тропическая лихорадка. Неразвившейся еще девочкой она родила меня в 17 лет.

МАМОЧКИНА ЗАПИСЬ

Астраханский стекольный завод 1920 годов. Ранней весной, недели за две до Пасхи, голод в Поволжье. Ночь. Будят нас, детей, одевают в теплое, мама с папой уже одеты, несколько огромных связанных узлов, все встревожены, возбуждены. Больше всех бабушка, она плачет. Выходим, тихо идем к Волге. У причала стоит рыбница, нас ждут. Быстро садимся, забираемся в трюм, устраиваемся досыпать прерванную ночь. Уезжали мы тайно, выезды были запрещены, мы бежали от голода, бабушка оставалась в нашей огромной квартире с братом. Побег удался, и мы были спасены от голодной смерти, истощены были все до предела. Как папе удалось устроить этот побег? Каких средств ему это стоило? На утро - общее ликование - вышли в открытое море. Лодка парусная, два трюма набиты людьми. Кто вел наше жалкое судно? По-видимому, не опытный моряк. Цели назначения не было, да наш "капитан" сбился с пути. Старались плыть так, чтобы избежать встречных судов. Красные нас сразу же вернули бы, а что сделали бы белые, этого никто не мог предположить. Плыли мы через Каспий дней 7. Страшный шторм, пресную воду перевернуло, из трюмов вычерпывали ведрами соленую. Питались тут же выловленной рыбой, и, наконец, берег, но чей? Оказалось - белые. Это форт Александровский. Во втором трюме ехали богатые армяне, они ликовали, их тут же пересадили на огромный военный корабль, шедший в Персию, а нас должны были позже тоже куда-то отправлять, но через пару часов в форт вошли красные, была перестрелка, во время которой мы выбежали из лодки и укрылись в ближайшем доме. Нас было человек 16, и вот в этой скученности, в двух комнатах нам суждено было прожить месяца 4. Первая партия уехавших армян погибла вместе с военным кораблем. На первых порах наших мужчин всех арестовали, но через две недели, слава Богу, отпустили. Долгие месяцы голода и безвыходного положения. Чудом оказался какой-то пароход, на котором мы опять переплывали Каспий до порта Петровск. Ночь, густой туман, через каждые пятнадцать минут пароход давал длинный тревожный гудок, становилось страшно. Ехали на палубе, нас с сестрой устроили на возвышенности от машинного отделения, снизу теплый воздух, сверху мелкие брызги от густого тумана, с моря и от пара гудка. Мама с папой где-то в уголочке, согнувшись, просидели всю ночь.

Потом от Петровска до Минвод какой-то товарный вагон со снарядами, запломбированный, и мы в нем тоже запломбированы. Мама, сестра и я. Папа ехал где-то отдельно.

Мы голодные, в углу вагона какой-то мешок, я расковыряла дырочку, оказалось - чечевица, мы начали ее грызть, а дырочку я делала все больше и больше... И вот, наконец, Минводы.

Ура!!! Мы наелись.

1920 год. Лето. Красный террор. В Минводах есть гора Змейка, так вот под Змейкой расстреливали. Расстреливали много, кого надо и кого не надо. Где здесь месть, зависть, политические враги, не разбирались, власть на местах, во всяком случае многие дрожали за свою жизнь, в том числе и мой папа. Папа работал до революции главным бухгалтером на стекольных заводах братьев Малышевых, был вхож в их дома, и отношения были тесными, дружескими, а этого уже было достаточно, так как всех имевших отношение к фабрикантам Малышевым расстреляли, даже прислугу и поваров.

Революции папа не принял, а в общем и не был ни ее врагом, ни борцом с нею. Свой протест он выражал неумно, неразумно: не пускал нас в школу, не позволял общаться с нашими сверстниками. Да еще в том, что хватался за разные неблаговидные слухи... И с этого момента начал пить. Пил он как-то особенно, без компании, один, сразу пьянел и ругал, ругал всех, революцию, советскую власть, буржуев, которые его предали, пока, бормоча проклятия, не засыпал.

До маминых родов мои родители должны были уехать на родину отца - в Ленинград.

Папа приехал из Моздока по досрочному вызову органов на отметку, зашел предварительно домой и увидел маму без сознания. Побежал к бабушке. Бабушки дома не оказалось.

Соседка сидела около мамы. Она рассказала, что роды случились раньше срока, и что сейчас все в церкви, и что Ольга Сергеевна тоже там.

Папа побежал в церковь.

Смерти ждали. Ждала моя прабабушка, Бедулька.

"Бедулька" - это я ее так прозвала, когда подросла. Она всегда причитала: "Ох, беда, беда". Пересохшая за длинную жизнь как забытый подосиновик в жаркой духовке, согнутая в три погибели, одетая черную трубою, как монахиня, она еще копошилась "сверху", но была уже давно двумя ногами в мире ином и тянула в него меня. Во мне она видела бабушкиного сыночка, которого она потеряла в Астрахани во время голода. Дедушка приказал бабушке оставить в Астрахани мать и маленького Витю на ее попечение, когда бежал с семьей из Боржоми. Мальчика у старухи украли. То ли на мясо, то ли, наоборот, на усыновление. Но с тех пор прабабка "тронулась" и со своей "бедой" превратилась у меня в "Бедульку".

Главная Бедулькина беда состояла не в том, что она потеряла внука, а в том, что она его не хоронила по христианскому православному обычаю. Вот она и взялась за меня, втемяшив себе в голову, что именно я послана искупить ее грех, и начала свою активную деятельность еще до моего рождения. Бабушка Оля рассказывала: "Бедулька приехала к нам в Боржом принимать роды, а сама все трогала, мяла материн живот, все приговаривала: "Не жилец твой младенец, нет, не жилец. Мала ты, никчемна, девка. И живота-то нет, как у людей. Подрасти сначала сама". Мать твоя плакала, мы Бедульку, как могли, отвлекали, а она улучит минутку, и за свое. Может, от этого мать и разродилась раньше, кто знает. Рожала дома. Твоя Бедулька сама роды и принимала, никого не подпускала.

Ты, Верусенька, родилась такая маленькая, сроду таких не видели, кровушка хлещет, ты закатываешься головкой и замираешь, а крика-то и не слышно. Потом вроде совсем затихла. Бедулька и начала: "Отойдет ужо, право слово, отойдет - надо спешнее крестить".

Крестили и правда в спешке: смотрим-смотрим, ты не живая, приложим ухо к животику, и животик - сам с ухо - молчит, и дыхания не слыхать. Батюшка и внял старой - взял грех на душу, собрался было, отпевать. Он ведь духовный доктор, не физический. Сколько ты провалялась в гробике! А тут Костя, папа твой, и подоспел. И началось..."

Бедульке-то, оказывается, заранее сколотили гробик, прятала его несколько дней, а уж потом обманом унесла меня от мамы, потащила в церковь. Бабушка перечить ей не могла - боялась, потому что в молодости "опозорила" мать тем, что ушла из дому без благословения и стала с чужим женихом, моим будущим дедушкой, жить гражданским браком. Дед не венчался целых три года с бабушкой, думал только полакомиться. Но судьба распорядилась иначе. В конце жизни дед принял прабабку в дом, и закончила она свой век "Бедулькой" в селе Николаевке. Ко мне она не подходила, лишь разглядывала из-за углов и крестилась, крестилась. И папу, пока он был с нами, тоже боялась.

Папа влетел в церковь, выхватил меня из гроба, старушки-кумушки и главная "похоронщица" запричитали, заахали, закрестились. Батюшка, когда увидел папу, стал крестить папу со мною вместе. Бедулька подсуетилась поближе к папе, чтобы выхватить меня из его рук, но папа неожиданно для всех упал вместе со мной в ноги батюшке, тем остановил аханье и вой. И в этой тишине он стал умолять батюшку, что может быть только Вера, и никакого другого имени... И что батюшка, как милосердный слуга Божий, перекрестит меня сию минуту, и я буду жить.

Не успел священник опомниться, как папа принял из рук бабушки Оли ковш с водой и сам облил меня. Бабушка - папина единомышленница - была тут как тут. Она всегда вспоминала этот момент и все приговаривала: "Слава Богу, Костя подоспел, ведь что быть могло!".

Священник остолбенел от дерзкого такого действа, но выдавил: "Вера раба Божия". Покрестил и помазал, как положено, и только потом тихо отошел от папы, думая, что папа "сошел с ума". Старушки тоже растворились по углам, а какие и убежали совсем - такое святотатство неслыханное.

Папа докончил все сам, прижал меня, мокрую, к своему телу под рубахой, прикрыл бараньим тулупом и заходил по церкви. Ходил, ходил...

В церкви стало скучно, и она вскоре опустела.

Мы с папой были вместе. И он забыл, зачем приехал, забыл совсем про ОГПУ.

Бабушка Оля вовремя помогла со святой водою, и еще раз помогла, когда возвратилась из церкви и увидела сотрудника спецотдела. Услышав историю, он не стал беспокоить папу в церкви. Разрешил придти завтра.

Все были уверены, что я умерла, а папа - не в себе. Священник потом приходил, - бабушка говорила, - освятил всю квартиру и перекрестил больную маму и живую меня. И сам стал молиться теперь уже за папу. И просил его и Бога простить "бесом попутанного", и все причитал, что за этот грех он будет платить вечно - и здесь, и там... А папа был такой счастливый, что даже не только не обиделся на батюшку, а все успокаивал его. Теперь уже не папа, а батюшка, казалось, был "не в себе".

А мама стала поправляться.

Дедушка - Сергей Игнатьевич Вождаев - получил работу по специальности управляющего финансами пятигорского курорта. Постоянного жилья не было; служба обеспечивала его временным - или в гостиницах, или на квартирах. Это было не удобно и не выгодно. И в восьми километрах от Пятигорска, ближе к Бештау, в диковатой немецкой колонии дедушка купил корову и сарайчик при ней у зажиточных немцев. Шли слухи о раскулачивании, и немцы освобождались от лишнего - продавали скот по дешевке. Несколько русских семей уже поселились в колонии, и дедушка прослышал об этом. Ему повезло: он даже сарайчик прикупил, почти даром. Сарайчик все полюбили, называли кладовкой. И очень полюбили корову Машку. В колонке все коровы были - Машки.

Позже дедушка получил разрешение от местных властей построить рядом с кладовкой дом. В кладовку свезли барахло из Пятигорска, в другом углу жила корова. Было лето, все спали на улице.

30-й год. Солнце. Жарко. Я, обсыпанная опилками, сижу на горе стружек и красным толстым огрызком карандаша рисую дом. Двое рабочих сначала смешивали мокрую глину с навозными лепешками от нашей коровы, потом из этой смеси лепили огромные серые кирпичи и складывали их сушиться под солнцем. Потом эти кирпичи укладывали один на другой, обрызгивали их водою и между ними замазывали щели. Стена поднималась быстро. А еще один - стругал рубанком длинные доски и балки. Стружки летят, стена высится, рабочие работают, потом курят и рассказывают мне, как взрослой, про потолок, про окна, про крышу. Я старательно вывожу на широкой разогретой стружке красные линии тупым огрызком, напрягаюсь, давлю на карандаш, слюнявлю его, линии получаются кривые и жирные, - рисую крышу. Рабочие пыхтят дымом и посмеиваются.

-Ты красивый нарисовала дом, и крыша у тебя что надо, а знаешь, кто в нем жить будет?

-Я боюсь, там небо, оно далекое.

-Крыша скоро будет, а родители-то тебя бросили. Ишь, их нет? - И опять смешок.

-Неправда. Папа поехал на работу. А мама...мама?.. Это была правда, только я забыла ее, а сейчас вспомнила, когда рабочий окунул меня в страх. Я надулась, а от махорки глаза защипало, и слезы потекли. Я-то думала, что это я неба боялась, потому скорее крышу рисовала. А это я людей... Рабочие, хотя и смеются, а я чувствую, что что-то в этой жизни не так, - подковыривают. Значит, неправильно смеются - себя защищают. Надо и мне. И я ушла в кладовку. Мы жили в ней вместе с коровой, пока строился наш дом до самой зимы. А сейчас лето, и корова за молоком пошла.

Папа уехал один.

Еще помню зиму. Это зима, потому что в комнате ярко и громко. Гудит странная плита. Она не такая, как наша: в ней не дрова, не угли, в ней дыра, и в дыру вставлен огромный, как перевернутая гора, железный кулек. Кулек наполнен шелухой от семечек. Меня поднял на руки дядя Миша и показал. Шелуха сама сыплется откуда-то и сразу утекает прямо в огонь, громко гудит и сгорает. А новая - сверху оседает и оседает, пока не коснется огня. И сразу превращается в пепел.

Кажется, плита называлась форсункой. Красные и черные языки бегали по стенам и потолку, и гудело, гудело внутри и вырывалось наружу. Это мама привезла меня к папиному брату - дяде Мише в Кисловодск. Она уезжала в Ленинград и приехала попрощаться. Дядя Миша хотел поиграть со мной, а я не могла оторваться от живой, как маленькие кувыркавшиеся человечки, шелухи, летевшей в гул. А дядя Миша - так и остался дядей-форсуном.

Через три года в Ленинграде я увидела еще одного дядю - дядю Петю, вернее, не я его увидела, а он меня. Я его увидела частями. Первое, что бросилось в глаза - желтые кисти рук поверх одеяла без туловища. Я подумала, что это тахта прогнутая, но нет - не может же быть, чтоб без туловища. Голова есть и руки есть. Острые, как ножи, тени гуляют вокруг торчащего носа и дрожат у рта. Это он так обрадовался, это вместо улыбки. Зато светились глаза: "Вера ведь!" и похожа. И еще потому, что ни у одного из братьев и сестер не было детей - одна только я, да еще и "Вера" получилась. Это потом мне тетя Нюра объяснила. А когда мы совсем вошли к дяде Пете, поближе, я поняла, что это не тахта, а тело вогнуто под одеялом. Он зашевелился, пытаясь привстать, но только напрягся, и вместо улыбки опять получилась страшная гримаса боли, и кашлем задохнулся.

Дядю Петю отпустили из тюрьмы со скоротечной чахоткой, а тетя Нюра добродушная, несчастная его жена - с минуты на минуту ждала конца, потому и попросила нас поскорее приехать.

Так и случилось. Мы сразу ушли, и все тут кончилось.

А еще один - дядя Вася - сам приходил к тете Люсе, к своей любимой сестре. Я жила тогда у нее, на улице Жуковского, в доме 28 и училась в 20-й школе, на улице Восстания. Мама работала в Луге в "заготзерне" и приезжала к нам только на выходные.

Дядя Вася приходил к нам с удовольствием, и всегда радостный. Высокий, стройный, в пенсне на золотой дужке, в маленьких усиках, всегда аккуратно побритый, набриолиненый, с прямым пробором, одетый в облегающий френч защитного цвета. Он был похож на военного офицера, как я себе представляла. Как будто он служил не до революции, а прямо сейчас. Точный, подтянутый, четкий в движениях, мягкий в разговорах и всегда праздничный. Мне это нравилось: это было красиво и вкусно - он всегда приносил конфеты и рассказывал про эполеты..

Они с тетей Люсей были похожи легкостью общения, веселостью, остроумием и шутками. Дядя Вася приходил часто. К сожалению, тоже не долго. Вскоре он был арестован второй раз, и - уже до конца.

АРОМАТНЫЕ ИГРЫ

прелюдия тринадцатая

В

приятном отличии от других своих сестер "неудачница" тетя Люся, в прошлом балерина, не сделала блестящей театральной карьеры, не вышла замуж, не имела детей, но была самой приветливой, самой доброжелательной, отзывчивой и неизменно остроумной тетей. С нею было не скучно, интересно. Только надо было всегда быть "начеку", вписаться в ее "волну".

Ее квадратная двенадцатиметровая комната в квартире номер 11 располагалась не совсем на втором этаже. Тетя Люся называла его изысканно "бель-этаж". И сама комната была оригинальной не только мебелью: две старинных тумбы - обе с коллекцией пасхальных яиц "под Фаберже", буфет красного дерева с фарфором екатерининского завода; маленькое бюрцо с несметным количеством ящичков с печатками, медалями, чеканками, камушками. Еще из мебели - узкая кровать с ширмой того же красного дерева, бордовый плюшевый диванчик с подлокотниками и "секретом-сейфом". В углу - встроенная кафельная, никогда не топленая печь. Необычность убранства заключалась в стенах. Это были не стены, а стенды, только без полок. Музей миниатюр. Живописные эмалевые медальонки на крученых тесемках и на цепочках, фарфоровые и фаянсовые старинные картинки именитых мастеров с церковными сюжетами, иконки в оригинальных рамках витого и резного серебра. Все это, кроме одной полки с древними книгами, снизу до верху, без просвета, вплотную размещалось на стенах. А в центре, на круглом столе, на расшитом серебром бархате - серебряный чеканный поднос, на нем две фарфоровых чашки с блюдцами, чайник и сахарница с вензелями E II.

Гардероба в комнате не было. Весь ежедневный туалет тети Люси был на ней: суконная черная узкая юбка, чуть ниже колен, тонкий шерстяной джемпер на пуговках поверх тщательно отглаженных кофточек тоже на пуговках, шнурованные полуботинки с острыми недлинными носами на выгнутых в рюмочку каблуках. Для осени, зимы и весны - черный плюшевый жакет с пушистым, непонятно какого меха съемным боа; черная, мужского покроя шляпа с небольшими, загнутыми по бокам полями и торчащим пером сзади на лето прятались под тяжелую накидку за ширму. Выходное платье двуцветное - беж с молочным - хранилось в желтом лакированном бауле под кроватью. Фигура у тети была отличная: спина ровная, как жердь, никакого живота, узкая талия и гордая осанка. Голова всегда поднята подбородком вверх. Волосы - смоляные, блестящие, гладкие в низком узле.

У тети Люси были свои забавные заскоки. Может быть, потому, что меня будоражил контраст между двумя разными жизнями - ленинградской и кавказской - мне эти заскоки нравились. Я называла их: "Заскок от любви" и "Привет из Петербурга".

Люся была искренно и сердечно привязана ко мне. С одержимой серьезностью он давала мне и уроки французского и - по "правилам хорошего тона".

Я внимательно слушала ее лекции по этим правилам. Она обычно читала выдержки из книг с ее полки. Одна из них, пронумерованная ею номером 256 черными чернилами, изданная в 1793-м году в типографии А. Решетникова в Москве называется:

Подарок прекрасному полу, содержащий в себе наставления, как дулжно поступать девице при выборе себе супруга; чего убегать дулжно, чтоб не сделаться несчастною, и чрез что может они привлечь к себе от всех любовь, почтение в трогательных повестях и притом сообщается способ, как предостеречься, чтоб лицо от воспы не было испорчено. Первая повесть "Несчастные следствия супружества без любви, в письме одной дамы к ея приятельнице...

К сожалению, новая орфография не дала возможности воспроизвести заголовок книги таким, каким он был отпечатан в типографии - твердый знак в конце слов отсутствует, а буква "е" пишется иначе...

В конце книги даются нравоучительные рассуждения о женщинах, выбранные из разных сочинений.

Например: Можно привыкнуть и к непригожей женщине, но к своенравной никогда; она есть яд общества и гроб увеселений.

Или: Женщина весьма близка бывает тогда к падению, когда почитает себя непобедимою.

Вот еще: Вольная женщина в разговорах бесчестит свой пол и возмущает мужчин.

И: Красота, дарования и приятности внушают желания, но единая только добродетель внушает почтение.

Тети Люсиной книге, когда она мне ее читала в 35-м, было уже сто пятьдесят лет. А проблемы оставались - теми же...Я это замечала по близким и знакомым людям

Что касается французского, то тетя велела называть ее с ударением на последнем слоге - Люсщ. А если со словом тетя, - то опять же на французский манер - La tante, ma tante...

Любила демонстрировать свои балетные возможности: производить "сальто мортале". Стоя, легко доставала головой до своих колен и до каждого в отдельности, а, лежа на животе - ступнями ног до головы.

Тетя Люся жила трудно, но красиво. Пенсия - мизерная. В день пенсии покупалась хала, сто граммов сливочного масла, полкило сахарного песку, двести граммов брынзы, пачка чаю, пачка "Казбека". Это - все. Денег оставалось до следующей пенсии на любимую халу без добавок и папиросы в россыпь. И всегда не хватало.

Бутерброды подавались на серебряном подносе, на фарфоровых тарелочках и чашечках с вензелями E II. Столовое серебро с печатками. Есть надо было не спеша, жевать долго с закрытым ртом, разговаривать во время трапезы, только после проглатывания пищи и только о духовном, высоком, как у французских писателей конца XIX века, когда они собирались вместе пообедать и побеседовать о литературе.

Продукты кончались быстро. Но даже для булки с чаем без сахара сервировка оставалась всегда неизменной, как и беседы.

Зато наутро после получения пенсии тетя Люся обычно провозглашала:

-Верусик, в школу сегодня не пойдешь - бледненькая. Полежи в постели, я подам тебе горячий шоколад. Горячий шоколад придаст тебе энергии, и мы сможем отправиться по важным делам.

После этого тетя надевала плюшевый жакет с боа, шляпу с пером, и отправлялась в булочную через дорогу. В булочной в те времена, кроме ее любимой халы, продавали вафельно-соевый торт - пралине. Торт резался на кусочки - порции. Тетя Люся приносила порцию, расслаивала ее, тщательно счищала с каждой вафли сою, заваривала кипятком соевую массу, добавляла кусочек сахара и тщательно размешивала. Готовое питье под названием "горячий шоколад" наливала в чашку E II, а рядом, на серебряном подносе в изящной конфетнице лежали наголо отшлифованные вафли от торта пралине. Она была счастлива. Я тоже. Не только тем, что нежусь в постели, прогуляв школу. Она забыла за своими эффектными трюками, что я должна произнести непременно по-французски: "Lucie, ma tante, mersie bien pour la tasse de chocolat chaud! " 4

Обычно после завтрака мы отправлялись на прием к ее глазному доктору "закапать в глаза". Это, конечно, был знаменитый Андогский, частный профессор. У него на парадных дверях с давних времен сохранялась металлическая пластина с его именем, как и право его частной практики.

Или мы шли по коммерческим делам к одной из бывших богатых старушек, которым тетя Люся продавала за свои десять процентов комиссионных старину: лорнеты и броши, статуэтки или шкатулки, вуали и заколки. Словом, все что скупалось умными коллекционерами или специалистами по перепродаже на барахолках ленинградских рынков в послереволюционной эре начала 30-х.

Люсю это занятие отнюдь не унижало. Наоборот, бывшие "лебезили" перед ней.

Я сопровождала ma tante всегда и везде, иногда для этого она снимала меня со школьных уроков.

-У меня ты получишь настоящее образование. Это не то, что казенное, ma cherie5.

Ритуалы были негласным условием нашего альянса.

Перед выходом в свет тетя Люся производила со мною определенные манипуляции. Если нужда в уборную, я должна была сказать: Хочу "la petit", или - "la grand"6.

Тогда тетя Люся отводила меня в коммунальную, шипящую неисправным бачком уборную, оставляла у двери, сама же священнодействовала внутри: обкладывала рундук унитаза многослойными газетами, затем еще одну, свернутую в жгут, зажигала - спички она всегда носила в кармане джемпера, потому что курила. Таким образом, она дезинфицировала и вдобавок создавала достойный "le parfum de cabinet"7...

Дальше шел второй тур. Она брала кусочек свеклы, прикладывала к моим щекам:

-Ах, как ты бледна, бедняжка! Тебе необходим настоящий воздух! Тебе необходимо нагулять цвет лица. Тебе бы на юг Франции. "Pour le cote d`Azure"8 - В Петербурге такой ужасный климат! - Un temps epouvantable!9 Никаких возможностей! - Но так будет лучше! - без интервала продолжала Люся, переходя на русский и, двигая по моим щекам свекольным кусочком. Ты должна производить впечатление, Верусик, тебе часто приходится декламировать.

Что было делать? Мне приходилось, потому что она так хотела. Я дорожила ее вниманием.

Затем тетя Люся еще раз "тратила" спичку: сжигала ее до основания, сдувала обгоревшую головку и крупные угольки, а оставшийся стержень проверяла на своем пальце, после чего, проводила им по моим совершенно черным бровям, поясняя: "Для сохранения собственного цвета, чтобы не выгорели".

-Где? В Ленинграде? Зимой? - Провоцировала я.

-Да, Верусенька, - не принимала она моего "мяча", - искусством быть в форме надо владеть всегда. Запомни.

Мне представлялся Машук, соседские подружки, с которыми там я все время "занималась формой" - играла в классики, в прыгалки, в лапту, лазала по деревьям и бегала, бегала так, что только и слышала вслед: "Верка, остановись, ноги сломаются или завернутся друг за друга, да так и останутся, не раскрутишь потом!"

Все, что тетка проделывала со мною, выглядело значительно артистично, вдохновенно. Чудачка была, бедная королева Люси! Прокуренным шепотом, на ухо, или таинственными жестами - гримасами заставляла меня декламировать стихи в трамваях, очередях или еще где-нибудь случайным или совершенно незнакомым людям.

Я не могла ей отказать - ее жизнь преобразилась из-за меня; она за нее ухватилась; я оказалась нужной, и она очень старалась. А мне что подумаешь, прочитать стихотворение.

Да и стихам папа научил меня, как он выражался, божьим.

Папа не был похож ни на джигита, какого я представляла, когда он скакал по Кавказским дорогам; ни на принца из волшебных сказок, которые я не очень любила, потому что фантазировала чуть больше, чем происходило в сказках; ни на такого офицера, каких я видела на портретах, в Галерее Героев, или представляла по рассказам дяди моего - Васи, ни на одного из своих братьев. Он был другой: самый лучший. Потому что умел любить. И умел никогда не предавать. Освещавшая его любовь была такой, что я опускала глаза перед ней.

Я боялась вглядеться через его глаза, пройти сквозь них туда, где такое притяжение, такая глубина, бездонность - не вынырнуть. Здесь я боялась творить чудо. Еще я опускала глаза, когда светила любовь Христова на картинах в Эрмитаже... и на тети Люсиных иконах.

Однажды в Луге во время гололеда я поскользнулась на дороге и упала на проезжую часть, поперек ее. А с горы неслась лошадь с телегой. Я не потеряла сознания, упав, потому ясно и отчетливо понимала: сейчас останусь без ног, телега переедет меня пополам. Но я не шевельнулась, не попыталась выбраться - лежала-утонула смиренно. Просто верила и ждала участи. Я была готова, я не могла, не хотела сопротивляться. Я отдалась. Произошло вот что: телега промчалась рядом...

А как много папа знал: и историю, и поэзию, и сам сочинял:

И если грусть сестра отдохновенья.

Переступает суетный порог,

Творю молитву в вечном умиленьи,

И, славлю Бога. Есть на свете Бог.

Папа дал мне задание, а тетю Люсю попросил контролировать мое чтение стихов вслух. Ну, она этим воспользовалась и, отложив антологию Шамурина "на потом", заставила меня учить Лермонтова... по-французски. Полыхала гордостью: мол, вот - "все мы не умрем" - даже Лермонтов сочиняет по-французски, не говоря о Пушкине... К Лермонтову у тети была "слабость". Она не считала его земным и внушала это мне. Но все забывала мне объяснить, что такое декаденты и символисты, пока снова не пришел папа.

Часто наши "светские" и "деловые" пути пересекались с Елисеевским торгсином. Непробованные апельсины, с хрустальных витрин, живые, готовые выпрыгнуть и покатиться за мною, "возьми меня, возьми!". Шоколадные шары новинка Ленинграда - в фольге с сюрпризом - целлулоидным шариком, пинг-понгом, прямо на тайную елку... Про елку знала тогда только от взрослых, видела в снах и на старинных почтовых открытках.

Тетя Люся - в мужской шляпе с торчащим сзади пером - коротко и четко произносила:

-Верусик, отворачиваемся от витрины, будем выше этого. Это - суета сует, поверь мне, детка.

Я верила, и мы направлялись к Кузнечному, или Мальцевскому рынку...

Продав на барахолке чужую, изрядно пожелтевшую горностаевую муфту-сумку и дамский театральный перламутровый бинокль с блестящими камушками - "под бриллианты" - за 440 рублей, тетя Люся рассчитывала получить 44 рубля комиссионных. А ей заплатили всего 40. Это было меньше, чем она ожидала. Но для меня - нет худа без добра, - моя арифметика совершенствовалась "в частном образовании": отбросить нолик и все...

Артистическая сущность не подводила Люсю. И сейчас: она сохранила любезнейшую улыбку, отказалась под предлогом неотложных дел от заманчивого чая, и мы покинули этот не понявший нас дом. Возле мертвого антикварного лифта тети Люсино огорчение передалось и мне. На широченных мраморных ступенях наши кислые мины даже ростом как будто понизили нас.

Но особенность этой моей тети состояла в том, что она жила красотой. И сама рождала ее, сама проявляла. Красивое мгновенье, улыбка, радость - вот чем она жила со мною. И, пожалуйста: прямо на глазах тетя Люся превращает "кислую мину" в хитрющую смешную рожицу. Тут же эту гримасу посылает жестом в сторону хозяйской двери, произносит: "salop10", и начинает меня тормошить и смеяться.

-Они много, между прочим, потеряли, не услышав твою декламацию. Merde11!

И как захохочет! Я - за ней, хотя и не поняла значения ни этого французского слова, ни предыдущего. Стоим на лестнице и хохочем. А тетя Люся и говорит:

-Ну, прочти, прочти, Верусенька, pour mois12! Чуть-чуть! У тебя такой натуральный прононс!

-Voila, - Pouchkine:

Vrai demon pour l espieglerie,

Vrai single par sa mine,

Beacoup et trop d`etourderie

Ma foi Voila, - Pouchkine13

Верусенька, ты гениальный ребенок! Какая прелесть. - тетя Люся бросилась меня целовать. - А моего любимца... Забыла?

И я, подумав минутку, поднимаюсь на две ступеньки вверх, развожу руками, делаю низкий поклон и произношу: "Посвящается моей королеве, балерине, - мадам Люси. Гулко разносится:

-Мосье Лермонтов.

Quand je te vois sourire,

Mon сoeur s`epanoit,

Et je voudrais te dire,

Ce que mon Coeur m ' dit...14

-Magnifique15, Верусенька! Bravo!

На вскрики открылась дверь, и работодательница удивленно предстала в проеме.

Я смутилась:

-А дальше j`ai oublie, Lucie16!

-А знаешь, что нам говорят наши сердца? Что мы сейчас остановимся у яблочного развала! - И не удостоив даже поворотом головы высунувшуюся женщину, тетя Люся чинно спустилась по мраморной лестнице. Я - с ней.

Торговка яблочного лотка дышала паром. Мы тоже. Тетя Люся долго перебирала антоновские каменные плоды, нашла одно, как ей казалось на вид, наиболее зрелое яблоко, хотя они все, как единоутробные близнецы, одинаково зеленели, протянула на рваной перчатке восемьдесят семь копеек, такой же окаменевшей, как и ее яблоки, торговке и своим бархатным контральто стала терпеливо объяснять:

-Ребенку? Что вы! Недозрелые фрукты? Ребенок - с Кавказа. Может заболеть!

Приставка "с Кавказа" производила вообще свое магическое действо завораживала так же, как, впрочем, в Николаевке приставка "она из Ленинграда".

Загрузка...