Весь фокус состоял в том, что замерзшая торговка - снежная баба с морковкой между глаз - безмолвствовала. Я была уверена, что у нее вообще нет языка. Или она его проглотила от удивления? Но тетю Люсю это не касалось: она была такой, как она есть. Всегда играет, всегда изображает.

Я получила самое лучшее яблоко. Разгрызть его было невозможно. Не потому что оно превратилось на морозе в лед, а потому что оно было немытым. "Ребенок с Кавказа может заразиться"...

Самозаряженная красноречием, ma tante, чтобы дорога к яблоку стала короче и веселее, в такт нашим быстрым шагам "пропела" очередную скороговорку с серьезным вступлением:

-А ты знаешь, Верусенька, что?

-Что? Я не знаю...

-Что...

- ?

- Да, да, что

жили-были три японца:

Як,

Як-Цидрак,

Як-Цидрак-Цидрак-Цидрони...

И жили-были три японки:

Ципка,

Ципка-Дрипка,

Ципка-Дрипка-Лям-Пом-Пони.

Я смотрела на тетю Люсю сбоку и снизу вверх и видела, как нагнеталось все большей значительностью ее лицо.

Она проложила:

Поженились:

Як на Ципке,

Як-Цидрак на Ципке-Дрипке,

Як-Цидрак-Цидрак-Цидрони

С Ципкой -Дрипкой-Лям-Пом-Пони...

Я вопросительно взглянула. Тетя не останавливалась:

Родились: у Яка с Ципкой - Шах

У Як-Цидрака с Ципкой-Дрипкой - Шах-Шахмат,

У Як-Цидрак-Цидрак-Цидрони

С Ципкой-Дрипкой-Лям-Пом-Пони...

Шах-Шахмат-Шахмат-Шахмони...

Я, конечно, не знала такого про японцев, от этого чувствовала себя немножко виноватой. И чтобы загладить вину, тренированная на подвохах, тихо спросила:

-А почему Як на Ципке женится, а Цидрони женится не на Лям-Пом-Пони, а с Лям-Пом-Пони? Для ритма?

Тетя Люся остановилась, повернулась ко мне, ее наигранная серьезность стала сползать с лица - со лба до самого подбородка, как отжившая шкурка, как маска. А под ней - удивление, уже натуральное и восторг:

-Верусик! Умница! Конечно для ритма!

И снова хохот. Но в этот раз я первая начала.

Случались визиты и в ломбард - народный кредит. Это когда пенсия совсем кончалась, а мама не успевала подбросить помощь. Тогда снимались со стены эмалевая медальонка в золоте, а то и открывался заветный ящичек бюро, выбиралась какая-нибудь штучка -"царская медалька", например, и с красочной историей о ней мы отправлялись в человеколюбивое заведение взять в долг под проценты денег за хранение раритетки - до маминой зарплаты, или расставались с ней навсегда.

Свою сестру Зою тетя Люся тоже не обделяла вниманием, хотя они, по моему детскому представлению, не были близкими-задушевными. Так, кровь родственная. И все. Внешне это выглядело просто по- светски.

Мы раз в месяц ходили к ней в гости на Староневский, в дом 103, в коммунальную квартиру, плотно заселенную "бывшими".

Тетя Зоя тоже курила, но не так, как тетя Люся, не взахлеб, или по привычке, а ради удовольствия подержать в красивых руках дорогую папиросу и попускать ароматный дым во время пасьянсов, чьих-то визитов, или игры в карты со своими домашними - словом, в светских общениях.

Нас она раздевала в единственной комнате и приглашала проходить и садиться на тяжеленные стулья у стола, втиснутого между двумя набитыми гардеробами - это я так решила, что они набиты, потому что заперты, вплотную к окну, немытому со времен НЭПа или еще раньше - дореволюционных. Садилась сама рядом и, закурив длинную папиросу, тем самым признавала нас за гостей "светских". Ну, мы старались держать "реноме" и не ударить лицом в грязь. Тетя Люся закурить свою "звездочку" не осмеливалась.

В комнате было всего по два: два стола, второй - ломберный мраморный, инкрустированный ляпис-лазурью, такого глубокого оттенка, как знаменитая столешница Марии Медичи - это мне тетя Люся сказала. За этим столом тетя Зоя играла с мужем и дочерью по вечерам в карты - одного против двух, или, наоборот, подражая Екатерине Второй, как во времена той было модно. Но чаще - в преферанс, каждый за себя.

Стену с обеих сторон от окна до углов занимали, я уже сказала, шкафы. Затем, по другим стенам - две кровати с ширмами, два кованых сундука, тоже запертых замочками, но висячими на потемневших металлических пластинах. Тетя Люся называла их кофрами и говорила, что в них лежит золото и всякое добро "на черный день".

Даже если б я захотела встать и пройтись по комнате, чтобы все разглядеть, это могло быть реализовано только по потолку, вверх ногами спертый тяжелый воздух, не сомневаюсь, удержал бы меня, я худенькая. От кроватей две тропки к входной двери, каждая по ширине - в одну взрослую ногу. Тропки не снимала ощущения стесненности, неподвижности. Я сидела за обеденным столом, как будто меня зажали богатством... и удивлялась: почему богатство такое мрачное? Здесь все оставалось, как еще не найденный клад.

Тем временем, пока мы помешивали остывшую мутноватую жидкость в тончайших, как стрекозьи крылышки, чашках фасонными ложечками, как лягушачьи тоненькие ножки, такой же фасонный пинцет отдыхал в полупустой сахарнице, тетя Зоя, постоянная в своем спокойствии, изящно сбрасывала пепел и ахала вежливо, глядя на меня каждый раз, как в первый раз, единственную из многогранного "семейного подвида" - совсем родную племянницу.

-Ах, - говорила она, повернувшись к тете Люси и начиная беседу дежурными фразами, - Charmant! Incroyable!17 - Потом ко мне: - Веруся, как же так? За месяц так вырасти - ах, ах! Расскажи как тебе удается? Поделись своим секретом! И сколько теперь стихотворений в твоей головке? - И снова к тете Люсе:

-Cest une norte niesse! Alone, vrai! Ma seur! Quel chance!18

После таких шумных комплиментов, да еще по понятному только мне одной дирижерскому подмигиванию тети Люси, я считала неудобным не продекламировать хотя бы одно очередное стихотворение.

Дальше снова, снова восторги, комплименты, аханья.

Похваставшись так мною, тетя Люся уводила меня на свежий воздух. По дороге к трамваю она повторяла легенду о своей сестрице, завершенную в каждый предыдущий раз. Я выучила историю наизусть и могла бы даже с ее возгласами, придыханием, выражением повторить, но я была девочкой воспитанной тетей Люсей и молча прослушивала еще раз.

Зоя, в отличие от восточной, грузинско-греческой Люси, имела облик классический: в ней восточные черты их матери проскальзывали едва. Зато от своего польско-малороссийского папы она приобрела округлые формы, плавные движения, густые волнистые волосы пучком, со временем поседевшие, которые она пикантно закалывала большим, в полголовы черепаховым с бриллиантовыми вкраплениями гребнем.

Она была женою безгранично, безрассудно любящего ее человека сахарозаводчика Панова. Вряд ли тетя Зоя платила фабриканту взаимностью. У нее была тайная связь с молодым мужчиной, который волею неисповедимой судьбы оказался будущим революционером, боролся на стороне большевиков и в итоге невольно стал поворотным рычагом Зоиной судьбы.

Революционер был убит вместе с его гражданской женой, а случайно оставшуюся в живых девочку соратники, знавшие о его связи с тетей Зоей, принесли на время к ней. И тетка ее приютила.

А дальше - сахарный завод, как и все частное, в том числе и их дом, был национализирован. Хозяин выслан. А тетка с девочкой оказалась в коммунальной комнате на Староневском 103 и то благодаря девочке.

И это - не конец истории. Конца не было.

Любящему фабриканту удалось неофициально выбраться из ссылки в Петроград. Он поселился у тети Зои под кроватью. Так и жил. Соседи его не видели, или делали вид. Им рядом с теткой было удобно. Все они - из "бывших", и все друг к другу притерлись.

Но это опять не конец истории. Конца не было.

Специальные службы разыскали в одночасье оставшуюся в живых дочь революционера и порешили отдать ее в детдом. Подросшая девочка, не помнившая своих родителей, привыкла к тете Зое, полюбила ее, называла мамой и отказалась покидать ее. Тетя Зоя тоже завозражала, как всегда обстоятельно, продемонстрировав здоровье свое и девочки, ухоженность свою и девочкину, ее воспитание, французский язык, образовательные успехи. И власть сдалась: назначили тетку официальным опекуном девочки с персональной пенсией до окончания образования и пообещали похлопотать по поводу квартиры.

Вдобавок к полному счастью Надя сразу "приняла" своего неформального папу Панова, как только увидела. И стойко понесла в себе тайну его нелегального существования под кроватью до самой войны, до блокады...

Много позже, а точнее осенью 37-го, все братья, и сестры неохватной ленинградской семьи собрались у тети Мары и дяди Володи, в доме 32, в их академической квартире номер 8 на Набережной 9 января. Дом вплотную примыкал к зданию Зимнего Дворца. Обсуждали, почему-то опять шепотом, политические новости и события. Мне стало так неинтересно - весь город только и знает шепчется и шепчется по любому поводу, и я вышла на балкон. Он, единственный в доме, свисал парусником на набережную, а сверху мне, малорослой, казалось, что прямо в Неву. Было страшно стоять, как будто это действительно лодка и она качается, и быстро уносит меня по черным волнам в неизвестность.

И вдруг, в промозглой черноте над Петропавловской крепостью загораются одна за другой две огромных малиново-неоновых головы - Ленина и Сталина. Я узнала их.

Так сказочно засветился в небе двадцатый год от Октябрьской революции.

И все шептуны показались мне такими маленькими мушками по сравнению с этими небесными исполинами- недвижными светящимися головами во все ленинградское черное небо! Как будто они вбиты в него навечно.

И что мои там, за дверью шепчутся- обсуждают?.. Маленькие родные мушкибукашки

СПЕЛАЯ ЗЕМЛЯ

прелюдия четырнадцатая

Т

еплый душный туман. Только что отелилась Машка. Она тихо мычит от радости и боли. Я тоже мычу вместе с ней. В один голос. Машка вздыхает и снова мычит, облизывает блестящее мокрое тельце. Теленок тычется во взмокший живот мордочкой, наконец, нащупывает сосок, прилипает к одному и тянет, тянет, потом к другому, к третьему. Густое молозиво, как сгущеное молоко, еще сочится и застывает сладкими мутными каплями на покинутых сосках. Мне хочется облизать эти соски. Молозиво пахнет терпкой травой, оно заливает меня, я оказываюсь в этот вязком океане тепла и покоя, не могу шевельнуться. А молозиво все течет, течет, обволакивает меня. Ах!.. это оно течет из меня... Это я тихо мычу, постанываю, облизываю моего детеныша. Это от меня поднимается травяной пар. Машка была в моем детстве, и теленочек был. Я его подкармливала: вкладывала в его клейкий рот руку, он захватывал пальцы шершавым языком и щекотно присасывал, втягивал ладонь глубоко в рот. Тогда я осторожно опускала его морду вместе с рукою в миску, и молоко постепенно уменьшалось, исчезало, но долго оставались хлюпающие звуки, круглые, как пуговицы, лиловые глаза и уходящее ощущение сладостного конца. Это я Машка. Это я рожала Сережу.

По вечерам все дворы выходили встречать своих коров в конце нашей улицы. Коровы спускались с подножья Бештау, с горных лугов мимо скал-валунов. Я знала, что Бештау имеет пять вершин, а позже, когда приближалась к горе, еще много маленьких вершинок насчитывала. На каждую взбиралась сама. Но с улицы нашей видны только три, самые высокие, самые привычные... А люди говорят, что мы любим то, что знаем. Я знала такую "мою Бештау", "Бештау Три Вершины". Я любила ее. Смотрела на нее каждое утро.

Мы с бабушкой тоже всегда встречали Машку, Машка не шла, она неслась, и ее наевшийся молочный живот трепыхался и подпрыгивал по обе стороны за головой. Она вбегала в родную калитку, и сразу - в кладовку. Наша умная корова отлично знала свой дом. Он самый лучший в поселке, красивый и душистый, и не только потому, что светится в кругу цветочной клумбы, прямо исполинский бульдонеж! А еще потому, что в нем живет моя бабушка - самая добрая на свете мама. Мама всех сразу.

Когда бабушка начинает доить корову, то сначала надаивает мне молока прямо в кружку. Теплого. Это ритуал. Я на корточках подглядываю под коровье брюхо. Молоко брызжет во все стороны, и в лицо, как будто кипит, поднимается в кружке пеной и ждет моих губ. Я зажмуриваюсь и глотаю, молоко шипит, пена залепляет меня до носа, пена цепляется за косы; я глотаю приторность и слушаю, как по дну ведерка отстукивают свой "па де катр" молочные камушки, скоро они перестанут стучать-плясать-перекатываться. На смену им идет слаженное пение на разные голоса; те сосочки, что подальше, выводят под бабушкиными пальцами тонкую трель, те, что поближе, вторят. Машка медленно двигает ртом, пережевывает брошенную ей в деревянное корыто свежую траву, дирижирует собственным ансамблем. Машка помахивает хвостом - отгоняет неуемных предвечерних мух; они же своим органичным фоном аранжируют симфонию молочного концерта.

В тот вечер Машка не пришла с пастбища. Мы ждали ее до темна, пошли ее искать - не нашли, заволновались не на шутку, спать не могли, и чуть свет бабушка с Катериной отправились в гору. Вернулись затемно без коровы. Нашли беднягу уже неживую, со вздутым, как дирижабль, блестящим животом. Катерина вернулась еле живая: ее искусали сторожевые псы, чуть до смерти не загрызли, все тело в кровоподтеках, глубоких рваных ранах, в некоторых местах отвисали куски тела. А бабушка Оля, как родилась, - нетронута... Как так могло произойти?

Я жалела Катерину, лечила ее, ей больно и плохо. Но я невольно радовалась за бабушку, что она нетронута. И тут я вспомнила рабочего, только не лицом вспомнила, а словами, он достраивал году в 30-м дедушкин дом. Он тогда дал мне огрызок красного карандаша, я рисовала, а он разговаривал со мною о жизни, о новом доме, разговаривал, как со взрослой. Спрашивал про папу, почему тот уехал, почему я не с мамой. Мне тогда стало обидно. До этого разговора все казалось простым, и я даже не помнила себя. Но с того момента я поняла, что я есть. С первой обиды поняла... Почувствовала жестокость. Не знала еще, что и как говорить, нарисовала на стружке каракулю и сказала, что это собака и она может дядю укусить. Рабочий ответил, что нет, не может. Собаки грызут недобрых людей.

Может, он сказал это просто так, как маленькой девочке? Я и сама видела, что для него - одно говорить, а другое - делать. Значит, то, что он строил - это добро, и, значит, не надо было обижаться на то, что он говорил? Но я не могла пересилить себя, надулась и ушла в кладовку к корове. "Надо защищать себя. Но как?".

Это была первая задача моей первой мысли. Позже узнала из Библии, что "вначале было Слово". Что "Слово - это Бог". Сначала слово, потом идея, только потом воплощение, как развитие слова, в которое облечена мысль... Выходит - сознание определяет бытие. А позже, когда я узнала еще об одном учении, что "бытие определяет сознание", - засомневалась в истинности этой формулы. Я еще раз вспомнила свою первую мысль, с которой я началась, и мне стало стыдно, что я напустила на рабочего нарисованную на стружке собаку.

Безответных вопросов в моей голове накопилось и к Библии. К моменту, когда сдохла корова ...

Моя бабушка добрая. По всем делам, и собаки ее не тронули. А Катерину искусали. Потому что она недобрая? В чем ее недоброта? Она прижилась около бабушки, даже ее отчество носила и называла себя ее сестрой. Она безропотно служила дому, хотя и держала кулачки возле лица, когда сидела за столом, молча выглядывала на людей из-под них, этих кулачков. Но это не недоброта. Она делила еду не поровну. Ну и что? Это не зло. Тихонько, про себя хихикала, если что-то не получалось у других. Но это могло быть и наоборот чтоб защититься. Уверена: так же бы хихикала, если б получилось, и это было бы от удовольствия. Это не зло. Это характер, натура, воспитание. Когда Катерина состарилась, ее натура ослабла, ни на кого не действовала, и так она тихо угасла. Ее похоронили далеко, и никто о ней не вспоминал.

А бабушка Оля? Для нее такой удар - потеря кормилицы. И где взять деньги на другую корову? Дедушки нет, будет совсем трудно жить. Жаль Машку, плакать хочется. Но бабушка крепится. А я почему-то ни к селу ни к городу вижу своими глазами во сне наши калоши, все в овальных отлепившихся резиновых заплатках, стоят под вешалкой на выкрашенном полу, рядком возле сундука в комнате. После очередного приезда из Ленинграда я сплю вместе с бабушкой на дедушкиной высокой кровати. Мне все видно теперь. Просыпаюсь те же калоши на своем месте возле сундука, с овальными заплатками. Сплю... Что же теперь будет? Бабушка Оля всегда относила теплое молоко людям, не ждала, когда за ним придут. Чтобы было еще теплое. И всегда наливала больше, чем полагалось. И малину бабушка не продавала, просто насыпала каждому, кто просил. А сама целыми днями собирала ее в саду за домом.

Немногословие бабушка воспитала в себе благодаря грозному мужу и помалкивала по вечерам, когда он был дома. Зато днем заливалась жалобными песнями таким гладким, таким высоким ровным голосом, что сердце разрывалось.

Курортники селились в Николаевке на лето в частных домах охотно. Приезжали с детьми. Климат в поселке был здоровый, воздух горный. Пришлось и бабушке сдавать комнату бакинским приезжим с детьми на два летних месяца, чтобы поддерживать семью. Коровы-то больше не было. Комната в доме одна, а проходная, - какая это комната, разве что переночевать. Летом на улице еще лучше. А так - то дождливыми вечерами семечки грызли вместо ужина, а то в лото играли, если керосин был. А когда свет давали - все в этой проходной, часто - с соседями. А перед войной еще и радиотарелку провели.

Бабушку любили все курортники и все соседки. Павлина, бывало, так каждый день забегала, а то и по несколько раз: то - то ей надо, то это. Я проделала лаз в завалинке к ним во двор еще давно, так она и через него, чтобы ближе. "Погляди, Сергеевна, что делать - плита задымила", или еще одна Сергеевна - Анна, что наискосок живет: "Сергеевна, зайди, покажи, как ты пирожки с картошкой стряпаешь? Уж очень они вкусные у тебя!" Или Реусиха: "А ты, никак, Сергеевна, уже картошку окучила? Я давеча гляжу, гнешься в огороде, думаю, завтрева надо и мне". Через несколько дней Реусиха скончалась, и был скандал. Вдовец ее с похорон новую жену привел. А Кашлеха - та все время около бабушки: "Сергеевна, позови в подкидного сыграть, когда Игнатьич угомонится. Я семечек нажарю!". А после смерти деда вообще зачастила, раз десять за день наведывалась.

Сплю и все про добро и недобро думаю. Если бабушка добрая, то за что ей такое - корову потерять? А корова? Машка сама? Только ведь отдавала - молоко да телят, а вот как случилось. А я? И опять беспощадный вопрос: почему нет мамы и папы? Я добрая или какая?

Сплю... Купаюсь в Машкином молозиве, разбавляю его слезами, и в этом вкусном, теплом, тягучем соку рождается мой сын.

Сережа.

Сейчас очнусь, приду в сознание и увижу его. Вот его несут...

ТЕАТР КАК ЖИЗНЬ

прелюдия пятнадцатая

В

Николаевке, за полотном железной дороги, которая делила поселок на две части - колхозную и курортную стояла одинокая, заброшенная немецкая кирха. Она высилась ориентиром до начальной школы и, дальше, - к колхозу. Позже построили здание для старших классов у полотна, поближе. А мелюзга продолжала топать по скользкой глиняной тропке до кирхи, а там по бездорожью, грязь месить - рукой подать. Кирха находилась на колхозной части и соответственно времени, была превращена в колхозный, а потом и в народный клуб. И все же изредка продолжала выполнять свою первоначальную функцию. Тогда из центра приезжали служители культа и организовывали священный праздник и службу.

Власти спорили со священнослужителями, что главнее, но "втихую", компромисс между ними состоял в том, что ряды скамеек и невысокая сцена были далеко друг от друга. Вроде, всем места хватит.

Внутри кирхи мусор, пыль. Это шло не от молившихся - от клубных сборов, от зрителей. Ряды скамеек не напоминали театральные, но и церковного там ничего не осталось. Во время коллективизации постарались растащить все. Сцену построили позже. Предполагалась она для детей и подростков, для культурного, атеистического их воспитания.

Взрослые незаметно чтобы активно посещали этот клуб. Поселок оставался немецким, а коренные немцы, тем более интеллигенция, - в основном учителя, оскорбленные попранными чувствами, с их традиционным вероисповеданием, не жаловали клуб, хотя вслух об этом не говорили.

Развлечений в поселке - раз, два и обчелся. Пару раз в году пестрые цыганские обозы проходили с гаданиями и плясками по улицам, в гору, собирая вокруг детвору и зевак.

Редко появлялась уличная шарманка, тогда, услышав ее издали, неслись гурьбою ребятишки, не столько за однообразной музыкой, сколько поглазеть, а если удастся - и потрогать морскую свинку, а еще реже обезьянку на плече музыканта, лениво крутившего свою "бандуру".

Появился в поселке граммофон с блестящей трубой-колоколом поверх квадратного деревянного ящика. Он производил звуки, привлекая внимание соседей со всех близлежащих улиц. Хрупкие пластинки для аппарата выдавали песни и романсы с шипом и треском;

Гайда тройка! Снег пушистый,

Ночь морозная кругом.

Светит месяц серебристый,

Мчится парочка вдвоем!

Или:

Мы на лодочке катались

Золотистой, золотой,

Не гребли, а целовались,

Не качай, брат, головой...

Или:

Она казалась елочной игрушкой

В оригинальной шубке из песцов.

Красивый ротик, беленькие зубки

Такой изящной феей чудных снов...

Вскоре граммофон был выброшен на помойку. Вместо граммофонов появились патефоны - тоже деревянные ящики, но не квадратные, а прямоугольные, чуть побольше, обтянутые новомодным материалом - дерматином. Чаще - тисненой клеенкой разных цветов, на выбор, и без трубы. Вернее, преобразовавшаяся, изогнутая до неузнаваемости, уменьшенная в размерах труба пряталась внутри, рядом с мотором. Часто мембрана, касалась изношенной иглой пластинки, как и раньше, в граммофоне, тогда звучание его усиливалось параллельным шипением. И иглы, и пластинки приходили в негодность быстро. И получалось:

Отвори, ори, ори, ори...

Надо было рукою подвинуть мембрану, чтобы услышать:

... потихоньку калитку,

и войди в тихий садик, как тень.

Появилось много пластинок с ариями классических произведений и романсов:

Что день грядущий, щий, щий, щий...

Опять сдвиг мембраны:

...мне готовит?

Не обращая внимания на шипение, царапины и треск, - люди ходили друг к другу - заводить, слушать, перекручивать пружинку, клепать, исправлять... Патефон, как предмет роскоши, доступен был в нашем поселке далеко не всем.

И вот появилось, наконец, живое развлечение. Появился учитель танцев счетовод из Железноводска. Он собрал группу желающих и взялся обучать их западным танцам. Западные входили тогда в моду, сбросив с себя идеологические заслоны.

За привычными русскими, польками, краковяками, гопаками и цыганочками все на русский манер, - пришли фокстрот и танго, румба и чардаш, твист, тустеп, австрийские польки и вальсы.

Каждый вечер в чьем-нибудь доме разучивали и танцевали все, кому не лень. Танцевал весь поселок. Дети обезьянничали, копировали взрослых, тренировались в школах на переменках, на улицах. Вечером их гоняли - и так мало места. Счетовод раздражался, да и платить ему приходилось кое-как и по секрету: собирали копейки да за билет из Железноводска с пересадкой в Бештау и обратно. Игрушечные паровозики - кукушки тянули по аппендиксу узкоколейки пару-тройку вагончиков Бештау-Железноводск.

Основные "па" вроде выучили, показывали друг другу. Кто-то серьезный, сознательный, или у него не получалось с западными танцами, заявил в сельсовет, что собираются группами по вечерам. Учитель с перепугу сбежал, а все немножко и рады: не нужен он уже, научились, сами справимся. На самом деле струхнули, но не из-за черных денег учителю танцев, а, как выразилась сельсоветовская комиссия активистов, - "ночных группировок".

Чуть попритихло. ...

Но вскоре поселок тряхнуло высокой культурой. Была поставлена пьеса советского драматурга Корнейчука "Платон Кречет". Главный герой успешно произвел операцию дочери наркома и еще вырезал чиряк второму герою пьесы Бересту. Сам драматург в то время занимал высокий пост. Пьеса была совсем новая, идейная, и ночные группировки больше не преследовались.

Поставил спектакль главный массовик-затейник дома отдыха - работник культуры. Артисты - члены обслуживающего персонала Николаевского дома отдыха.

Людям некуда было себя деть, электричество только-только входило в быт, частые перебои в работе подстанции делали поселок глухим, как само кладбище, керосин берегли, спать ложились с темнотой. Ничего чрезвычайного не случалось: коллективизация прошла успешно, слабые и больные поумирали, частный скот согнали в одну кучу, урановые разработки еще не начались, курорты оживлялись в основном летом, голод, слава Богу, закончился, НЭП тоже. Сталинская конституция пришла в народ на ура! Страхи за уроки танцев улеглись.

Люди стали опять собираться в тех же частных домах. Говорят, что свято место пусто не бывает. Может быть, и не столько из любви к искусству, а скорее, как еще одно из средств общения, теперь стали собираться чуть не ежедневно на целые вечера репетировать пьесу. Детвора крутилась тут же. На ребят цыкали, но на этот раз не гнали: жалко, что ли? Наоборот, пусть смотрят культуру.

Выяснилось, что на роль дочери Береста - Майки - нет артистки. Пригласили меня, как артистку со стажем... Моя слава в поселке, благодаря Иосифу Виссарионовичу, пылала ярким пламенем.

Я заработала ее отнюдь не ленинградскими декламациями декадентских стихов по просьбам моей оригинальной тетушки, а важным выступлением в честь Сталинской Конституции, провозглашенной на днях.

Меня вызвали в учительскую, и сам директор школы, толстый Дигель, пришел в наше начальное здание. И сказал, что я должна ехать в сопровождении моей учительницы, Нины Павловны, в Пятигорск. Уроков не будет - это большой праздник страны. Билеты - туда и обратно - за счет школы, а там будет угощение для городских властей и для выступающих.

Я испугалась сначала, но когда прочитала лист с моей речью, которую при мне писал завуч - тонкий Мартин, а толстый Дигель прочел, что-то убавил, потом подписал и шлепнул на свою подпись для надежности штамп школы, я успокоилась и запомнила всю свою речь до конца. Толстый Дигель сказал:

-Нашу школу выбрали, потому что она особенная, она немецкая.

-Но она же по-русски?

-Так надо. Иди, Вера, и учи, так надо, - добавил тонкий Мартын.

Я ничего не поняла из его объяснения. А про себя подумала: "Почему тогда меня, а не немецкую девочку назначили на такое ответственное дело? Опять потому что "она из Ленинграда"?

В площадь Анджеевского вливалась людская река - бурлила, ворочалась, загустевала вокруг грузовиковой квадратной сцены. Сцена трепыхалась и скрипела. Учительницу оттеснили, потому что меня схватил за руку и потянул взрослый мальчик с блестящими значками на помятом лацкане серого пиджака. Он протискивал меня к деревянной лесенке, приставленной к грузовику. Она пошатывалась в такт сцене.

Мы не опоздали. Просто было много людей, и уже шли короткие речи по радио. Взрослый мальчик тянул меня, я все время отцеплялась, тогда он поворачивался, и я могла видеть его значки - и комсомольский, значки притягивали пестротой и блеском. И еще красивый шелковый галстук в его руках.

После каждой речи гремел духовой оркестр.

Я уже поднялась, стояла в толпе ожидающих в очереди выступления взрослых, потихоньку тряслась от холода и смотрела вверх: большие красные флаги, с золотом, по углам как флагманы, неуязвимые ветрам, на четырех массивных шестах чуть-чуть шевелились тоже в такт всей сцене, а маленькие флажки, разноцветные, прикрепленные крест-накрест веревочками над ними барахтались, пытаясь вырваться в ветер.

Взрослый мальчик, прижимая к груди яркий пионерский галстук, подтянул меня к трибуне. Там меня подхватил человек и вставил внутрь.

Трубил оркестр.

Из трибунного пенала я никого и ничего не увидела. Только микрофон. Он - большеклювый - маячил вверху на тонком шесте, как длинноногая цапля, и я автоматически прижалась к боковой стенке пенала, боясь, что он сейчас клюнет меня в голову.

Тот человек, который вставил меня в трибуну, пошарив рукою, вытащил меня и поставил рядом. Он попытался снизить микрофонную ножку. Микрофон стал раскачиваться, заурчал, но не двинулся ни вниз, ни с места.

Кто-то догадался поставить меня на табурет, поближе к микрофону. Микрофон заурчал громче и начал не моим голосом:

-Товарищи дорогие, товарищи наши старшие! Да здравствует Сталинская Конституция! Мы, дети Сталинской Конституции, будем жить и учиться еще лучше. Спасибо за счастливое детство нашему вождю и учителю, другу советских детей товарищу Сталину Ив... Ив... - надо было сказать, я знала "Виссарионовичу", а так волновалась, торопилась и кричала, потому что передавали на весь Пятигорск, и у меня как-то получилось: "Всреоновичу". И тогда я заорала еще раз, еще громче: "За счастливое детство. Ура!".

Все кричали и прыгали. Людская река вот-вот выйдет из берегов, как в наводнение. Человек, который держал меня, протянул мне бумажные цветы, нас сфотографировали, и меня спустили с табуретки. А я заплакала. Потому что Нина Павловна стояла совсем близко и сказала:

-Что же ты, Верочка, не выговорила правильно имя-отчество нашего вождя? Столько репетировали.

Я готова была провалиться сквозь землю, но тот мужчина подхватил меня на руки, оборвав ее:

-Молодец, девочка, смелая ты! - И, повернувшись к учительнице, - Что вы, в самом деле, антисоветскую провокацию устраиваете, это радио шипело. Учительница испугалась, "всосалась", замолчала и спряталась в толпе..

А тот взрослый мальчик с пионерским галстуком, который тащил меня сквозь толпу, подбежал и сказал:

-Так вышло, извини, надо было галстук тебе надеть. Не сфотографировали - опоздал, такое задание, влетит мне теперь по уши! Возьми.

-У меня свой наглаженный и узел правильный.

-Возьми, возьми, а то мне попадет.

Я не поняла, что пионерский галстук в его руке предназначался мне, и помотала головой.

-Он шелковый и со значком - три пламени. Возьми и носи. Вырастишькомсомолкой станешь, как я.

Пьеса "Платон Кречет" шла на сцене кирхи. Были даже взрослые. Говорили, что я "справилась" с ролью. Перевоплощаться было не нужно: там советская девчонка, здесь - советская девчонка. Никто не интересовался и не понимал, что мне это совершенно не трудно, ни в пьесе, ни в жизни. Да еще и потому, что все заранее известно. Я не поняла, зачем была в этой пьесе придумана роль для девочки - как говорят, - "пришей, пристебай - держись, не оторвись". Так же, как и чирей у председателя Береста. В моей роли никакого смысла не было, и никакой мысли вообще не проскользнуло. А стихи там "Барабаны эпохи", кажется, Туранской: "...барабаны бьют, пионеры с песней организованно по улице идут, идут" - были тоже не для меня. Я с папиной помощью к этому времени знала наизусть "Полтаву" и "Медного всадника", "Слепую сердца мудрость", "Сероглазого короля" и много других замечательных вещей.

Просто мне хотелось движения, а движение я видела в общении со взрослыми, потому и согласилась. И еще правда, немножко потому, что хотелось глупостей - "в актрисы"....

Взрослые оказались серыми, как сама мизерная жизнь поселка. В итоге драмкружок после нескольких любовных треугольников и семейных скандалов на весь поселок распался. И никаких других развлечений на сцене кирхи-клуба у взрослых не предвиделось.

Зато отличились школьники младших классов. Особенно я.

К очередному празднику Международного женского дня школьный драмкружок поставил пьесу. Искали чисто женскую, и в итоге переделали пьесу среднеазиатского автора, отличавшуюся от оригинала лишь русским языком, русскими именами и нарядами, под названием "Три эпохи". В пьесе оказались действительно только "женские роли". Меня решили сделать героиней сразу всех трех эпох.

Эта постановка в программе школьного концерта также шла на подмостках кирхи-клуба. Был выходной день, да еще день весенний, а не ночь без света. У народного клуба-кирхи собрались и взрослые. Женщины даже принярядились. На деревенских домиках вывесили бумажные флажки, самодельные цветы, ну и, у кого были, красные флаги. Их аккуратно вывешивали в поселке на все советские праздники. Однажды случилось и на Пасху. Потом быстро убрали.

В "Трех эпохах" говорилось о том, что в "эпоху рабства" жили бедные рабыни в лохмотьях, и жили их злые и богатые хозяйки - рабовладелицы в нарядах.

Я должна была изображать рабу, но должна была не хотеть ею быть, и меня за это должна была бить и таскать за волосы моя школьная подруга Валя Запольская. Она подходила под роль: старше меня, - толстая и кривая - один глаз выше другого. Не очень, правда, больно бить, а так, взять за волосы и замахнуться, ну, шлепнуть раз- другой для виду.

В "эпоху эксплуатации" человека человеком я значит, должна была быть соответственно прислугой у барыни и тоже худая такая, бледная, изможденная, должна была быть мрачной и почему-то в грязном фартуке, ну и в косынке, чтоб волос густых пушистых не было видно. Должна была шнуровать башмачок на барской ноге - так она по пьесе заставляла. И, естественно, я должна была этому сопротивляться. Как, ну как? Медлить? Вставлять не в ту дырку, в какую надо, шнурок? Запутывать? Рвать? За это барыня Валя грозилась в пьесе отправить меня на скотный двор.

Здесь происходила маленькая накладка. Я никак не могла справиться с ролью. Как я ни любила театр, но животных любила куда больше. Просто обожала всех и всегда. А на скотном дворе - там козы, поросята, жеребята смышленые, добрые, искренние.

Я и с поросятами дружила, даже ночевала в бабушки Олином в поросятнике - домик такой специально был построен во дворе. Я отпрашивалась у бабушки туда с подружкой спать, пока там не было поросят. Бабушка разрешала. Я и жеребят чистила и кормила - наша школа шефствовала над колхозом "Октобер функе". Младшим не доверяли ничего ответственного, но я любую грязную работу выполняла, - как на праздник шла.

На репетиции, как представлю скотный двор, так и засмеюсь, вместо протеста. Еле-еле привыкла к этому эпизоду и почему его не заменили?

Но было третье, завершающее действие. И здесь я "отыгралась", как надо. В третьей - советской, нашей родной эпохе, моя подруга по классу и в пьесе начала мною, было, командовать. По пьесе я сначала не поняла - думала, помогу, все выполняла за нее, но потом, "прозрев", проанализировав, должна была возразить и объяснить ей спокойно: так, мол, и так "подруга, ты не права". А потом, на классном собрании должна была выступить, открыто и по-товарищески, по-пионерски покритиковать ее и добавить, что в нашу советскую эпоху никто никого не эксплуатирует, все работают одинаково и поют все одинаково, хором, одни и те же песни. Потому мы так одинаково замечательно и дружно живем.

Расходились довольные, веселые. Взрослые не трогали, давали отдохнуть тактично, как настоящей артистке. Хваленый гул разносился под сводами кирхи и подпитывал общее возбуждение.

Праздник длился до вечера и закончился угощением артистов пряниками и чаем с конфетами в фантиках.

Я возвращалась тутовой аллейкой, уже в темноте, после уборки декораций и костюмов. Электричества еще не дали, и лишь желтый тусклый огонек миниатюрного окошка иногда просвечивал по дороге сквозь узорчатые оголенные ветки деревьев, да на переезде - семафор. Небо было закутано ватным одеялом туч, редкие капли мешались с умирающими снежинками. Шла я с тюком тряпок-костюмов и думала: "Почему мы живем в разных местах? Мама на Волхове, папа в Ленинграде, а я у бабушки. А на самом деле - не у нее, бабушка сама живет в большой семье более любимой старшей дочери. И хотя бабушка думает, что она хозяйка, я несмотря на это чувствую себя бедной родственницей, падчерицей, золушкой в этой чужой семье.

После смерти дедушки теткин второй муж поселился в его доме и стал наводить в нем свой порядок. Меня пытался выжить: заставлял чистить его ботинки; выхватывал мою тарелку с супом, если видел, что я ела при нем; выгонял на улицу и не пускал ночевать. Бабушка выручала: снова наливала суп и выносила его во двор, чтоб я поела; сама бралась чистить его обувь; впускала меня потихоньку, когда новый муж засыпал в единственной нашей отдельной комнате. Тетя - бессильная, слабая женщина - неспособна была сопротивляться. Она все видела, но подчинялась, как защитница-ровесница.

И все это от моей далекой мамы скрывалось.

И мама даже не видела, как я выступала.

Почему?

Рядом с бабушкиным домом находится детский дом, там живут дети, у которых нет родителей. Я часто ловлю их грустные улыбки. Они щедрые на чувства. Но в глазах счастья не видно.

А я все время притворяюсь, что счастливая, что у меня есть родители. Это же неправда! Я люблю бабушку Олю, но я хочу маму! Мама такая красивая! В первом классе, в Луге я прожила целую жизнь с мамой - и все равно - без мамы по жизни. И во втором классе, в Ленинграде, я жила с тетей Люсей, а не с мамой, потому что мама часто уезжала или поздно приходила; потом снова на Кавказе, в бабушкином доме, где бабушка меня любила, а тетина семья любила не меня. Потом в деревне Званке на реке Волхов; я училась в пятом, в городе Волховстрое, и рано-рано, совсем полярной ночью, пересекала одна шестикилометровое брюквенное поле, - всегда боялась его, темного и долгого. Везде и везде мне завидовали все, и большие, и маленькие, и дети и учителя, и знакомые, и чужие -завидовали, что у меня такая красивая мама.

Я робела перед ее красотой, перед ее необъяснимым одиночеством, и никогда ни в чем не возразила, чтобы ей казалось, что она всегда права, а то могла бы ее красота угаснуть. Я знаю: красота от огорчений угасает.

К красоте ничего не надо прибавлять. Только не спугнуть. Чувствовала, что красота - это прикосновение к благостному, к высшему. Я берегла мамину красоту, потому что мама была - красота, а больше я не знала про маму ничего. Боялась знать, мне бы на нее только смотреть, мне бы хватило. А ее все не было...? Вопрос у нее

Почему у меня нет мамы? Ну, папа, теперь я уже большая, знаю, живет тайно. Он нигде не прописан, а говорят, это обязательно для закона надо, чтоб всех людей учитывать. Ему от этого сиро и холодно. У него от этого грустный взгляд.

Он военный инженер, и я горжусь этим. В душе. Ведь мало у кого из ребят отец военный инженер. И какие стихи сочиняет! Сам!

Бабушка шепчет:

-Папа твой боится жить где-нибудь долго, потому что могут придти и забрать его.

-Кто может? Почему? Куда?

Я стараюсь и не могу понять. Мой папа тихий, он любит меня, он никогда никого не обижает, почему и куда его могут забрать?

А бабушка шепчет:

-Он дворянского происхождения и какого-то княжеского рода. Потому что его мама - дочь настоящей грузинской княгини с фамилией на русский манер, я запомнила - Авалова. И Костя поэтому был царским офицером. И папа у него большой военный начальник!

-Ну и что, что княгиня, или там - княжна? - это я так возражаю бабушке, а самой жутко, как ночью одной на кладбище.

Особенно страшные слова "княжеский" и "царский". А сейчас, после пьесы иду и думаю: какое несчастье, что мне так не повезло с папой, надо же, даже рассказать нельзя про такое... что он внук настоящей княгини и царский сам офицер, хоть и бывший. Что делать?

И в следующий раз я усерднее выступаю в "Трех эпохах", чтобы что-то скрыть, смыть моим усердием позорное прозвище с моего папы. А почему позорное? Не понимаю. И мучаюсь от этого.

И в первой эпохе я нарочно злю свою подругу свинской гримасой: высунула язык и оттянула нижнее веко глаза пальцами, чтобы Валя на самом деле обозлилась и посильнее схватила меня за косички и накрутила бы их на свою рабовладельческую руку, и потаскала бы меня по полу, и отлупила бы так, чтоб мне и правда было больно.

А во вторую эпоху, когда я зашнуровывала ботинок у "барыни", то ущипнула ее за ногу как следует, по-настоящему, а не по пьесе. Она взбесилась, подпрыгнула и наорала на меня, что выгонит со двора и пустит по миру. В зале мне хлопали громко, свистели, подбадривали, а назавтра она со мной не разговаривала. Тоже не по пьесе. А я общалась.

А в третьей эпохе, когда моя подруга- товарищ по пьесе- потребовала тащить ее сумку из школы, я нагрубила ей, я отказала ей, а потом в пьесе, как в сказке сразу случилось пионерское собрание, и я убедительно выступила, как на настоящем собрании, заявив о том, что в нашей, советской эпохе никто никого не эксплуатирует, все друг другу помогают, никто никого никогда не обижает, потому наша жизнь так прекрасна и так безоблачна. А она, мол, подруга моя, работает на врагов. Последнюю фразу я уже от себя добавила. Сказала, что таким нет места в нашем пионерском отряде. Ребята в зале хлопают, кричат: "браво, бис, еще, еще поддай этой барыне, Верка!". Я раскланиваюсь, а думы невеселые в голове крутятся, под веселый гомон, только не разберусь - от пьесы или от жизни. Пьеса-то плохая, просто безвкусная, даже отвратительная. Но ребята хлопают, а мне жалко мою подружку, зачем я ее подстрекала? Что-то не так я делала, и не нужны мне аплодисменты. Мне нужен папа, которого могут посадить в тюрьму, а он никогда не эксплуатировал, наоборот, он всегда добрый, приветливый, мягкий со всеми. Какой же он эксплуататор или враг, он - думающий, страдающий человек. Это он научил меня - думать. И любить стихи. Если бы он не приехал на Кавказ, меня бы не было! Если бы он не выхватил меня из гроба, меня бы не было! Это же счастье, что есть папа! Он мне стихи сочинил, мой папа, там есть строчки:

Наступает рассвет, и рассеялась мгла

То спустилась небесная эра;

Из нее поднялась, и вернуться смогла

Ты - моя возрожденная Вера.

А бабушка говорит:

-Всех забирают, кто был офицером, хотя они сейчас и за советскую власть. И папа твой - за советскую, он даже был одно время в Красной армии в гражданскую, а потом, после войны его братьев - дядю Мишу, дядю Петю, дядю Васю, дядю Колю - всех забрали, вот он и боится. А дедушка твой, по своему высокому чину не воевал в гражданскую за красных, но и за белых воевать отказался. А бывшие дедушкины солдаты ничего про эту дедушкину правду не знали. Они стали красноармейцами. Однажды на Невском бросили его под трамвайные колеса со словами: "Ах ты, царская сволочь, ты еще живешь?" А мама папина была тут же с ним, она не выдержала, заболела и скоропостижно скончалась, Костя сказывал - от этого. А твои тетки все это тоже сразу узнали, но, слава Богу, не умерли тогда. Вот ты у них и поживаешь, когда в Ленинграде.

Боюсь что-нибудь понимать. Так мне хорошо в школе. У всех ребят из третьих и четвертых классов галстуки обычные, тусклые, а у меня яркий, шелковый, всегда разглаженный, не сворачивается на концах в трубочки, как в сатиновые сосульки. Столько кружков, я везде участвую: и в драматическом, и в хоровом, и в физкультурно-пирамидном. И председатель нашего пионерского совета отряда. И получаю по несколько похвальных грамот за учебу и за участие в общественной работе. И главная, заветная моя мечта - поскорее вырасти и вступить в комсомол. Мне кажется, что выше этого ничего нет. И стараюсь забыть бабушкины рассказы и мои думы о Ленинграде, о тетке Люсе, о тете Лизе; они запечатывают мечту. Изо всех сил стараюсь забыть папу! А он приходит во сне, и слезы у него показываются - боюсь смотреть и спрашиваю дрожащим голосом:

-Почему у тебя слезы?

Он молчит. А я слышу его стихи, его голос:

Вера, вечное твое Имя

Уплыло высоко, ушло в небо.

Навсегда уплыло твое Имя...

Словно дрожь воды твое Имя

Всколыхнет мое озеро грусти.

То летит ко мне твое Имя...

Омывает слеза твое Имя

Ветер каплей в моих ладонях

И ловлю, ловлю твое Имя...

Тогда я спрашиваю:

-А мама у меня есть?

А он говорит как-то неуверенно, как будто сам себя боится:

-Она хочет самостоятельности, потому уехала от тебя, от бабушки. И от меня. - А потом шепотом добавляет:

-Здесь большой город, можно затеряться.

-Почему затеряться?

-Мы только не живем вместе, а мы вместе... Мы все вместе...

И он тает, исчезает.

Проснуться не могу, меня душит живой страх - мурашки бегают по спине. Все это касается меня, потому что страх превращается в лохматого медведя с огромной пастью. Медведь - у стола, а я - маленький кузнечик прыгаю голая на голом столе, меня видно, потому что из медвежьих глаз выходят острые лучи и просвечивают до коликов мои кузнечьи кишки. Я просыпаюсь, когда он нацеливается, чтобы смять меня своей лапой, и через несколько лет узнаю его в следователе, который будет меня "допрашивать".

А сейчас просыпаюсь от собственного крика, и живые мурашки от нахлынувшего страха наяву...

СЕРГЕЙ ДЕД И БАБУШКА ОЛЯ

прелюдия шестнадцатая

очему наша Крошка так сильно лает, прямо заливается, а теперь завизжала? Ой, баушка, что это? Мне страшно, зажги лампу, баушка!

-Спи, внученька с Богом. Сейчас она перестанет...

-Ты всегда как скажешь, так и бывает: сказала, что дашь сахару и дала. Вот, он до сих пор у меня целый, смотри.

-Спи, внученька, и скушай его, а то затеряешь.

-Что ты, баушка, я завтра расколю его совсем маленькими кирпичиками и буду, как ты, угощать всех.

-Ну, спи, спи, дариня моя, так Бог делал, пример показывал.

-Правда? А ты Богу веришь?

-А как же, гляди, иконки-то висят.

-А иконки и Бог - одно и то же, это его карточки?

-Ну, может быть, и не одно и то же, иконки люди рисуют, и храмы строят люди. Они могут и ошибиться, и сломать, и выбросить. А Бог - он есть, он и остается.

-Сегодня, баушк, ты правильно сказала: "Спи с Богом", я и усну сразу-сразу, а вчера ты заговорилась с тетей Павлиной и ответила мне: "Спи пожалуйста". Я всю ночь потом плакала.

-Верусенька, что ты, Господь с тобой, спи, деточка.

-Ты почему не ездишь в церковь?

-Далеко, Верусенька. Дел много по дому.

-А Бог - человек?

-Бог - он дух святой. Он - в человеке. Он дал людям жизнь и отправил на землю... Вся красота природы - Бог. Ну спи, внученька.

Самой себе: "Вот это - да! Я человек, значит, и во мне Бог? И снова к бабушке:

-Ну, баушка, ну только скажи одно словечко, почему мы хорошо живем, и сахару ты дала, и в колхоз нас не гонят, а Неля умирает, и Олечка на червяка похожа, даже в земле копается, я видела, и ест ее, как червячек все равно. А тетя Павлина сердится, только и ругается.

-Поздно уже, внученька, завтра, как солнышко взойдет, все и узнаешь. Светлее - виднее. Ладно?

И правда, Крошка перестала лаять, бабушка правду сказала. Она же выходила на крыльцо, с кем-то разговаривала ночью. Значит, ночью не все спят. А все равно темно и жутко. Корова замычала за Павлининым двором, значит - в Милином. У Мили корова дома. Потому что в Милин двор еще не дошли люди из колхоза - завтра дойдут. А в Павлинин дошли уже. А может, они сейчас пришли к Миле? Поэтому в Павлинином и тихо?

В Павлином теперь совсем тишина: корову забрали в колхоз и лошадь тоже. Но лошадь немножко раньше. Павлина не давала, и Айна не давал, - тащили обратно, плакали, кричали, дрались. И лошадь упиралась, помогала им, а колхозные все равно увели, потому что их было больше, и они были крепкие, я видела. А Павлина и Айна - они худые и слабые.

Айна потом пошел в колхоз, потому что они голодали. А Павлина все плакала и бранилась по-немецки. Неля ее лежала на стеклянной веранде - у нас такой нет, а утром ее вынесут голую на солнце запекать; она тонкая-тонкая и серая, как без листьев ветка, лежит на одеяле, а ручки и ножки тоже как ветки, только еще тоньше, как прутики с сучками, лежат отдельно, не шевелятся. А Неля глаза откроет и как говорит ими, а языком - нет. Я этот сахар лучше ей отнесу завтра, если бабушка пустит к ним, а то скоро Неля умрет. Папа ее уже умер. А брат их, Айна, когда приходит с работы, то молчит все, потому что ему, наверно, стыдно, что он тогда дрался из-за лошади. А теперь, может, ему и нравится в колхозе работать, потому что хлеба дают...

Павлина молчит. А что она скажет? Они умирают. Каждый день. Или она что-нибудь по-немецки ругательное скажет. Это, наверное, ночью с нею разговаривала бабушка, только бабушка сначала ойкнула, а потом шептаться стала. Павлина часто заходит что-нибудь попросить, мы считаемся богатыми.

Сейчас начну летать во сне. Я люблю летать. Страшно, а все равно хочется. Засыпать не хочется, а летать - очень. Когда летаешь, много звездочек рассыпано, а ты - над ними, ловишь их, хочешь сорвать и обжигаешься. А вот и сорвала одну! А она у меня в руках в лепешку превратилась... Да, это уже утро, оказывается, это моя бабушка сунула мне в руку лепешечку душистую, потому я и обожглась, и проснулась. Как интересно просыпаться! И не спишь уже, и еще спишь. И там, и там - хорошо, не выбрать, где лучше, чувствуешь, что живая совсем, а шевельнуться не можешь оттуда сюда. А лепешка помогла!

Сейчас побегу к Неле, она, наверное, уже лежит под солнцем, интересно на нее смотреть: и Неля, и не Неля. Та была как я - живая, бегала, а эта не шевелится, совсем как болотце, перед вечером затененное, тиной подернутое, но живая: ей в рот суп наливают. Отламываю кусочек пахучей лепешки, Павлина схватила, зажала в руке, и - в рот, а дочери не отдает. Себе в рот, и сразу глотает, глотает и давится, и слезы...

Неле бульон наливают в рот как в чашку, без глотков. Тогда я вытаскиваю мой заветный кусочек сахару. Весь. Целый. Павлина хватает и бросает его в Нелин рот. А он как в щипцах застрял, мой сахар, не двигается. И говорит Павлина мне:

-Твой дедушка паек получает, потому вы и не умираете, и в колхоз не надо идти.

Хочется сжать Нелины зубы и залепить рот рукой, чтоб сахар растаял в нем и она почувствовала, какой он сладкий! Но подходить к ней нельзя. Тиф заразный. А разве голод бывает заразным? И я смотрю тогда издали на ее глаза: они открылись и умеют разговаривать. Они говорят, что ей уже сладко. А я все равно чувствую себя виноватой. Что дедушка ездит на работу и привозит оттуда паек на поезде и сахар. Что колхоз, может быть, и плохо, раз Павлина сердится на дедушку и на меня, но она сердится и на Айну, на своего сыночка, а он там уже работает и рад этому, видно же по нему, что рад, только не говорит матери, а то она все кричит по-немецки. И чувствую себя несчастной: дедушка тоже скоро умрет, хотя и не от тифа. Разве только от голода умирают? Чего же на него сердиться? У него своя жизнь и смерть своя... И я тогда отхожу от них, пролезаю опять в дырку плетня, иду играть к себе во двор, к моей любимой Крошке.

Кричу ее:

-Крошка, Крошка!

А Крошка как сквозь землю провалилась.

А бабушка мне и говорит, жалобно так:

-И не ищи, Верусенька, пропала наша Крошка, приходили ночью и утащили.

И я слышу Крошкин лай, вот она кричит, плачет совсем, и сквозь этот лай, сразу узнаю Павлинин голос, бабушкин вскрик: "Ой!", и шептание ночью, и Нелин бульон... Он же пахнет мясом! Это Крошку сварили, я уже знаю. Мурку же съели. Они и сказали тогда: "Не ругайся, Сергевна, мрем и Крошку съедим. Утащим - и все".

Гудит в ушах что-то, чтоб я ничего не слышала и не понимала: бедная Крошка, бедная Неля, или бедная я? И почему они, глупые, не хотят в колхоз, там же кормят? Я бы пошла... Вон Айна стал работать, и кушает там, и домой скоро станет носить - говорил бабушке...

Я раздвоилась: звала то Крошку, то маму. Но они путались между собой. И я не могла разобрать: кто - кто, так и проиграла с ними - обоими в жмурки. Все смешалось... А когда стала поправляться, меня отправили в Ленинград. Совсем рядом - рукой подать - свирепствовал тиф.

Посадил меня мой грустный дедушка в плацкартный вагон поезда Минводы Ленинград. До Москвы. А там вагон перегоняли на другой вокзал. Прямого пути еще не было. Только так и ходили все поезда, тогда и метро начали строить.

Уложил меня мой одинокий дедушка на боковую полку поздно ночью, укачал ласково, а утром я прыгнула, через сон, прямо в тамбур в ужасе, хотя уже знала: дедушки нет. И никогда больше не будет.

Проводница сказала, что дедушка вышел на станции "Прохладная". Глупый мой, деда, не разбудил, пожалел. И так много печали, так еще одна добрая печаль прибавилась.

Почему чужие люди любят приносить нерадостные вести? Лучше бы проводница не говорила. Я бы снова упала в сон и ждала бы, ждала. Все равно, я ей не верю: какая Прохладная? Это станция Теплая. Станция Райская. Дедушка вышел в Рай. Вот слышу же, он подходит, целует меня в лоб, говорит: "Будь счастливой, внученька моя". И при чем тут станция "Прохладная". Как я могу не выполнить его завет?

А дальше я все заранее знаю, как через год в Луге в густом лесу я собираю свеже-седые ягоды черники, прыгаю между кустами, по кочкам, наполняю кузовок, и так все неправдоподобно красиво во мне и в лесу. Ну, не может миг продолжаться. Он улетает дальше. Это я замираю-умираю. Это снова вмешиваются чужие, и клубок закручивается...

Мама отпустила меня в лес за ягодами с ее сослуживицами. Женщины улыбаются, любопытные, - им надо во все влезть. Страсть как хочется. И они мало-помалу, издалека заводят разговор о Кавказе, о бабушке, о дедушке... Ах! Эти "проводницы", все они хотят как лучше... И я уже все понимаю! Вот оно это... Я ахнула раньше, раньше, чем они произнесли. Это не они сказали. Это я сама. Дедушки нет! Он умер! Он еще в поезде... Я это знала. Только все бежала от этого, и за ягодами - тоже.

Я презирала этих чужих кумушек за их слабость, за их ничтожное любопытство, которое ранит. Но не могла мстить, даже сразу простила слезами: дедушка не разбудил меня, мне ведь жить надо. Отдохнуть вперед. И добреть вперед.

Дед был очень строг и отчужден от всех. Жил в себе. Домашние робели перед ним, а я - нет. Он был огромного роста, грузный, с нависшими на глаза бровями.

Когда приезжал с работы, все как мышки, забивались в разные щелки. Кто в сад, кто к соседям, кто в нашу любимую кладовку.

Ко мне у дедушки было странное, совсем не подходящее к его облику чувство разливной нежности. Он еще любил мою маму. Но мама всегда была где-то?.. Оставалась у нас обоих мечта о ней. И грусть. Эти две живые вечные тетки - Мечта и Грусть объединяли нас. Дедушка доживал свою жизнь. Оставалось совсем чуть-чуть. Я свою начинала... на сколько? Уличная цыганка нагадала 74. Пестрый табор тогда плясал, продвигаясь с подводами по нашей улице к Бештау на летние гастроли.

Взрослых на подводах не было, только маленькие ребятишки, но все равно лошадям тяжело тащить в гору палатки и утварь. Маленькие цыганочки в длинных юбках, бусах и денежках, приплясывая вокруг меня, напевали тарабарщину.

Я запомнила:

Ту балвал, тубалвал

Ссутовая нель.

Сау марза марока ресса

Ум-па-а-ля-ля!

Девочки хватали мое платье и прыгалку. Я отдала им прыгалку. Они показали мне, как дергать и трясти плечиками, как крутиться, как петь эту белиберду. А сами, как стеклышки в калейдоскопе, так заблестели, закрутились, что вот они уже далеко, за скалами...

Я еще не представляла таких замысловатых цифр - 74, но запомнила. Думаю, и веселая цыганка их не знала, слишком неправдоподобными тогда цифры выглядели. Ляпнула, да и все.

Я не поверила. Но куска пайкового хлебца - постнэповского, "курортного", дедушкиного - лишилась по честному сговору с молоденькой, весенней плясуньей еще авансом.

И хорошо сделала, что не поверила...

Я всегда ждала дедушку с работы у горной нашей Гремушки по веснам и летам. Поджидая его, собирала светло-сиреневые с белыми прожилками подснежники, синие, как мамины глаза, пролестки, густо-лиловые ковровые пахучие фиалки. Наш лесок был переполнен пестротой и благоуханием. Желтые баранчики - кисточки на ножках - в зеленом, бархатном венчике сладко-сладющие у самого основания.

Дожидаясь гудка паровоза, я собирала целый ворох разноцветья и до встречи с дедушкой "хоронила" его между скользкими камушками в ледяной воде Гремушки, а баранчиков наедалась до приторности...

У Гремушки дед подхватывал меня одной рукой в охапку, в другой он нес портфель, полный линованных красными и синими линиями, писанных чернилами листов, засыпанных моими цветами. Я визжала, а дед тихо смеялся, щурился, перескакивал по воде с камушка на камушек.

Это была наша третья тетка - Радость. Только для нас двоих.

Толстый и сочный, навеселе, дед затягивал по дороге нашу секретную песенку. Секретное в ней было то, что упоминался мой Сереженька.

Я его давно выдумала и назвала, как дедушку. Но надо было его "узаконить", и дедушка мне помог: переделал на наш лад веселую песенку, с условием, что не только из-за него будет выбрано это имя для правнука, но еще в память и честь дедушкиного святого - святого Сергия Радонежского. Я согласилась на условие. А кто это такой, он потом рассказал мне по дороге домой.

Мой сыночек жил параллельно. Не знаю точно, видел ли его дедушка, верю, что да. Должен был видеть. Я этого хотела. Но не спрашивала. Песенку ведь мы пели втроем...

А шуточной песня стала потому, что кроме моего Сережи и дедушки Сергея в нашем доме это имя вечное.

Сергей - дед,

Сергей - сед (дедушка).

Сергей мальчик

Домосед (мой Сереженька),

С ними Ольга Сергеевна (бабушка),

И Евгения Сергеевна (мама),

Ну и Зоя Сергеевна (тетя),

Катерина Сергеевна (бабушкина сестра),

Вся деревня Сергеевна,

И соседка Сергеевна (Анна Сергеевна),

Раз-го-ва-а-ри-ва-ют:

"Ай, да мы ребята,

Ай, да комсомольцы.

Браво, браво, браво молодцы!"

Почему он вставлял ни к селу ни к городу слово "комсомольцы" - загадка. Ироническая. Как все советское у деда.

Такая вот песенка... А вдруг это от нее пошла мечта о "моем сказочном комсомоле?"

А что? Заложилось в подсознание слово. Оттуда я и сочинила понятие "мой комсомол"...

А дальше все шло своим чередом: дома после обеда дедушкино настроение менялось. Он становился грустным, тогда ловил меня, усаживал на левое колено, окольцовывал тяжелой ручищей, как удав крольченка, и через меня брал аккорды, перебирал струны гитары, которая упиралась у него в правое колено. Так аккомпанируя, он напевал мне, а скорее себе самому, обязательную, как молитву, одну и ту же песню на слова Дельвига и музыку Глинки:

Не осенний мелкий дождичек

Брызжет, брызжет сквозь туман:

Слезы горькие льет молодец

На свой бархатный кафтан.

"Полно, брат молодец!

Ты ведь не девица:

Пей, тоска пройдет!

Пей, пей, тоска пройдет!"

Не тоска, друзья-товарищи,

Грусть запала глубоко,

Дни веселые, дни радости

Отлетели далеко"

"Полно, брат молодец!

Ты ведь не девица:

Пей, тоска пройдет!

Пей, пей, тоска пройдет!"

"И как русский любит родину,

Так люблю я вспоминать

Дни веселые, дни радости,

Как пришлось мне горевать"

"Полно, брат молодец!

Ты ведь не девица:

Пей, тоска пройдет!

Пей, пей, тоска пройдет!"

-А где бабушка?

Это я вернулась зимней ночью с работы, с пайкой хлеба. Я привожу его домой для маленького двоюродного брата Игорька, - и мешком картофельных шкорок. Баба Катерина никогда не отвечала сразу. Она молча подхватила мешок, стала сортировать, разбирать шкорки, поставила кастрюлю с водой на плиту.

В доме пусто, неуютно, не могу привыкнуть к этому чужому жилью. Игорек уже спит, жалко, тогда отрежу, пожалуй, капельку хлебца себе. Мальчик живет у нас уже больше года, его туберкулезный отец - в Минводах, подыскивает себе работу и никак не может ее найти. А скорее всего - не хочет.

-Она в госпитале, дежурить ушла. Там заболела Карповна, дочка ее прибегала, помрет, наверно. А ты чего это так мало принесла нынче? И подмерзлую.

-Они столько дали. Я теперь меньше приезжаю к ним, учусь стеклодувному ремеслу после работы, вот они и жадничают. Хорошо, что бабушка теперь работает, тоже будет хлеб получать. А за ночные смены ей будут приплачивать, и я смогу не прирабатывать. Лучше буду ездить на монтаж подстанции, набираться опыта. А Запольские пусть подавятся своим ржавым салом. И Валька стала совсем кривая, раньше чуть заметно один глаз повыше другого был, а теперь один высоко на лбу, и бровь над ним, а другой совсем низко, и бровь нависла. Но это ей не мешает важничать и изображать из себя госпожу. Это она была моей "барыней" в пьесе "Три эпохи" в школе. А теперь... я украла у нее кусок сала.

Господи, сколько зла во мне! И подумать только, как бывает: сама украла и сама ее презираю. А дело начиналось так. Позвали они меня как-то, дали кукурузной мамалыги, я ела, а они спрашивали про маму, за что она сидит; отвратительное ощущение неискренности, притворства - мне противны стали эти разговоры. Сами они живут непонятно как, никто в доме не работает. Валя училась со мной в ФЗО от скуки, а работать не пошла - удалось демобилизоваться. Юра, ее старший брат, не воюет, не работает, и мать не работает, а живут без нужды, как будто их не касается война. Много разной мебели, и старой и новой наставлено. И все там в порядке: и пшенная каша со свиными шкварками, и тепло, и в тюрьме никто не сидит. Даже не верится, что так бывает. Когда я собралась уходить, Ксеня, Валина мать, сказала, что мне, бедной девочке, поможет, а я тоже немножко им помогу по хозяйству. Я не желала сочувствия. Молча я топила печки, стирала, мыла, убирала и гладила белье.

Дом у них очень большой, много комнат и наверху что-то есть - не видела, не то, что наш был - две комнаты смежные. Ксения Германовна разговаривала, улыбалась узкими губами, и даже еще раз покормила. А когда прошла неделя, она дала мне ведро картофельных шкорок и сказала, что это очень ценная вещь, чтоб я отнесла домой. Я отнесла, мои обрадовались и снова послали меня к Запольским. Я уставала, но еще больше злилась на этот дом: я не могла понять, как это так, что есть подобные дома, когда вокруг все нуждаются. Но получала в конце недели свои шкорки и продолжала к ним ходить. С Валей почти не разговаривали - некогда было, да и нечего. Ну какие мы подруги теперь? Прислуга я ее настоящая, она даже брезгует мной: например, мой ватник не позволяет вешать вместе с ее пальто. Как будто мой ватник хуже. Мой ватник - герой трудового фронта, между прочим, а она - дезертир с этого фронта.

И Ксения, чем дальше - становилась деловей, -распорядительней, уже не улыбалась, не расспрашивала, как мы живем, только распоряжалась. И тут это произошло: Ксения отправила меня во второй, дальний подвал наколоть дров, дала лампу. Я там еще ни разу не была. Уже кончала колоть, когда увидела в углу нагромождение. Подошла, а там! Один на другом, некоторые до потолка, столько, что видимо-невидимо! Или мне с перепугу так показалось. Подошла, приоткрыла крышку крайнего и остолбенела: ящик был набит свиным салом. На меня пахнуло. Сала было так много, разными кусками, коричневое сверху. У меня потекли слюни - рекой. Текут и текут, через губы к подбородку, а я как столб, обалдело нюхаю сало. Взяла кусок - сердце колотилось - стала метаться с ним по подвалу, наткнулась на поленья, - зачем они здесь? Для маскировки? Да нет, они топят ими, я видела. Попробовала открыть еще один ящик, он поддался легко: в нем лежали рядами красные яблоки в опилках, - эти не тронула, только жарко стало, вспотела, - а тот кусок сала засунула в штанину лилового трико, подвернула два раза внутрь между ног, и с дровами сквозь первое помещение полезла наверх - боялась, что сало вывалится из штанов. И вообще была напуганная тем, что увидела.

Я очевидно была такая изменившаяся, что Ксения спросила, что это со мной. Я ответила, что у меня разболелась голова. Я сказала правду - голова действительно разболелась, а еще я сказала - здесь я соврала - что заболела бабушка, и что я ухожу домой - не могу больше работать. Недовольная Ксения отправила меня без мамалыги, но я и не могла бы сейчас ее проглотить. И крикнула мне вслед, что неделя кончилась, и чтоб я пришла завтра за своими шкорками. Я ответила: "ладно" и вышла. Бежала домой, задыхалась.

Дома была одна бабушка. Игорька на день взял отец, а Катерина отправилась на какие-то, одной ей известные промыслы. Я вытащила из штанов сало, счистила ржавый перец, соль, нарезала кусками - руки тряслись - и сказала бабушке: "ешь". Хлеба не было. Только лук. Мы поели. А ночью обе уже расхворались, да так тяжело, что еле-еле очухались.

И вот сейчас, через неделю, пришла с ведром картофельных шкорок от "господ" и хочу только одного: не видеть их больше.

-Теперь нам легче будет. Бабушка что-нибудь принесет оттуда, - сказала Катерина. - И весна скоро... - Такая тирада была немалой интеллектуальной нагрузкой для бабы Кати.

Бабушку Олю все возможные жизненные перипетии коснулись. Ничего не упущено... А она не ноет, не ворчит, не жалуется, не злится. Как будто это и не рождалось в ней.

Ее густые, пушистые, зачесанные наверх и собранные в огромный узел серебристые волосы создают светящийся нимб вокруг высокого лба и, кажется, что все ее строгое лицо, а не только серые мудрые глаза - светится.

Откуда она такую силу имеет? Кто ей дарит ее? Как она справляется, оставаясь выдержанной и незлобной? Она так много трудилась в жизни, что казалось, должна быть мрачной, уставшей, недовольной, а она - нет! Бывало, ворох белья - одно тряпье - перестирает золою, если мыла нет, - нестрашно, ототрет его на волнистой алюминиевой доске, развесит во дворе под солнцем или на морозе, перегладит живым тяжеленным утюгом с тлеющими, как в открытом поддувале углями, и скажет:

-Господи, какая же я счастливая! Слава тебе Боже!

И действительно радуется. Никогда я не слышала, что бы она проявила хоть малое недовольство. Часто шутила, острила, но незлобно, шутливо.

Я спрашиваю:

-Баушка, а Бог помогает?

Она мне в ответ:

-А как же, Верусенька! Но - "Бог-то Бог, да сам не будь плох".

- Я никогда не вижу, чтоб ты молилась.

-Сама справляюсь, зачем Бога беспокоить? У него свои дела. Да я и не специалист по молитвам. Не то, чтоб я не знала их, а не получаются они у меня. Стоять, пропевать слова, а думать о своем и ничего не делать? Разве свечу зажечь? Так лампадка у меня и дома горит.

-Баушк, но я же вижу, что ты верующая. А в церковь не ездишь. Разве так можно?

-Дел много, деточка... Была бы здесь в колонке, сходила бы, когда... на праздник... А то ведь - нет. Бог, я думаю, это понимает? Да и думать не о Боге в церкви бульший грех, чем не ходить туда... Когда вижу красивое - вижу Бога. А красота - она везде, только вглядись. Значит и Бог везде: и в церкви, и не в церкви - на живой природе.

Опять - одно и тоже, не совсем понятное. Но хочется за ним, непонятным, идти... вырваться к такой, к естественной вере, какой дышит бабушка; перелить часть себя из материальной в духовную оболочку; так жить, так верить, как она. Это только кажется, что мелочи... Она больше, чем другие соединена с Богом. Религия - соединение. Она - истинно, истинно верит.

Бабушка росла сиротою. Ее отца прибило балкой, когда она была совсем маленькой. Мать ее, из крепостной семьи, вышла замуж из-за детей еще раз за длиннобородого - оказалось - алкоголика. Вскоре он утонул в Волге, запутавшись в собственной бороде. Девятилетняя бабушка пошла рабочей на стекольный завод - одного из братьев Малышевых, зарабатывала сначала 7, потом 9 рублей в месяц и копила себе на приданое. Окончила 4 класса церковно-приходской школы, потом училась грамоте сама, по случаю. Выросла на загляденье статной красавицей. За природную женственность и живой ум на заводе ее, отличали от других работающих барышень, и свободолюбивый хозяин Астраханского завода позволил своей единственной дочери даже дружбу водить с бабушкой. Завод, - что островок - все друг у друга на глазах. Плохое не скроешь, а хорошее не упрячешь.

Пришло время, - влюбился в бабушку настоящий заводской потомственный мастер - сын мастера, внук мастера. Жизни без нее не мыслил, собрался взять в жены. Это произошло взаимно, полюбовно, включая и добрачный грех... И как во всех сказках, родители мастера воспротивились: как же, мол, так - мастер, а женится на сироте. Мало ли что статная и ловкая - это не богатство. Богатство - это семья, наследство и приданое. И женили его на дочери другого потомственного мастера, получили и род, и приданое. Василий перечить не мог, - слабаком был. Он спился, а потом и руки на себя наложил - отравился. Может, и не отравился бы, если бы не узнал кое-чего о своей бывшей зазнобе.

А узнать было что.

Подошло как раз время хозяину завода выдавать свою дочь замуж. За друга - управляющего финансами всех пяти заводов Малышевых. Много веселых минут скоротал хозяин в обществе этого друга - моего дедушки, устраивая развлечения по высшим разрядам. Даже француженок выписывал из Парижа. Другого жениха на горизонте не предвиделось; заводчик поторапливался, и мой дедушка согласился. А что? Дочь симпатична, воспитана, богата и замуж ей пора. А дедушка одинок и близок с семьей. Помолвку назначили пышную, и невеста пригласила свою подругу, мою будущую бабушку, помочь ей по хозяйству и прислужить у столов. Нарядили для такого случая ее отменно: и кружева, и рюши, прическу сделали, - уложили косы на голове кокошником - и наказали быть веселой, петь и плясать. Ну, бабушка все выполнила, как надо: и пела, и плясала, и веселой была, и пироги подавала царские, и расстегаи.

Когда бабушка отправилась домой, жених тайно пустился из невестиного дома ей вослед, привел ее в свои покои, отведенные другом-хозяином напостоянно. Бабушка рассказала, что даже и не сопротивлялась: Василия женили, радости ей в жизни не предвиделось, почему не дать радость этому бравому, холеному господину с завитыми наверх усами, бесами в глазах и мужицким напором. И она дала дедушке эту радость. А ему и понравилось. И, уходя утром на завод, дедушка оставил ее у себя.

С хозяином договорился. Хозяин слыл человеком широких взглядов. Понимал все, и не прочь был оказать такую услугу своему закадычному другу, будущему родному зятю. В память о прошлой, сладкой жизни, которую они вместе красиво проживали. Он позволил рабочей девчонке не приходить все то время, что его друг и преданный помощник будет пребывать на его заводе. Так, вечерами дед ухаживал за невестой, а ночью утопал в бабушкиных прелестях.

Продолжалось это недолго. Вскоре дедушка, как всегда, уехал по работе на очередной стекольный завод - в Боржом, - тогда город назывался: Боржом. Ну, а бабушка пошла домой. Не тут-то было: мать ее прокляла, в дом не пустила, приданный сундук с тряпками не отдала. Да и куда было отдавать? Никто ее замуж не приглашал, и жить было негде. Бабушка отправилась к заводской товарке, такой же, чернорабочей, как она сама, к тому же беременная. Через срок приехал дедушка к своей невесте и узнал новость. Узнал от самого хозяина. Друг в женитьбе на дочери, понятно, отказал, хоть и нимало огорчился. Но не предал своей старой дружбы. До самой революции, до побега не предавал. Работником дедушка был превосходным.

Дед позвал бабушку к себе. И они стали вместе жить, но в Боржоме, в отведенных деду апартаментах другого брата - хозяина боржомского стеклозавода. Там и рождались дети. Астраханский же выписал из Парижа мебель, одежды, незаконнорожденную дочь - съездил в Боржом, - окрестил.

Шло время, а дедушка все не женился и не женился. Не мог он простить себе такого унижения. И вымещал все на бабушке, хотя и дал ей добротное домашнее образование: приглашал педагогов, возил в оперу, сам одевал по-французски, нанял гувернантку для обучения ее светским манерам. Но уничтожал унижениями и не венчался.

Повенчался через три года - после второго ребенка - моей матери. Стал немного успокаиваться. Но не надолго. Начал заезжать в ночные заведения, и все это демонстративно перед бабушкой. А тут - война, за ней - революция. Бабушка все его фокусы терпела, совершив непростительную в жизни "дерзость": служила ему, была верна и преданна, даже, когда он метался от белых к красным, и обратно, из Боржома в Астрахань... а точнее - в мыслях...В итоге сбежал от голода из Астрахани в Минводы. К красным. И, как зарвавшийся жеребец, от того, что бежал не туда и ни зачем, ничего не желал ни понимать. ни принимать. Под конец его жизни бабушка его уже жалела. Несмотря на его рост, силу, неприступность и напускную грозность, он был сдавшимся человеком.

А бабушка и голод легче переносила, и тяжелую работу, и все неурядицы домашние, и усталость, и болезни, и деспотизм деда, и аресты детей, и конфискацию дома, и высылку, и держалась всегда стойко, и оставалась ровной и прекрасной, и так и не согнулась никогда. Ни обликом, ни духом.

Один только раз она погибала, когда умер дед, неожиданно, сразу, от кровоизлияния в мозг, после обеда в саду. Наколол дров и умер. Она занемогла так, что ей казалось - он везде. Зовет ее. Не ела, не пила, стремилась уйти к нему. И к врачу ее возили, и к целителям - ничего не действовало. Она уходила. И вдруг, в одночасье все изменилось: бабушка расцвела, стала спокойной, перестала плакать, бояться.

Она прожила еще сорок лет!

А сейчас, прямо даже сегодня, моя бабушка возится с заразным бельем. В госпитале не раненые. Раненые были до оккупации. А сейчас это госпиталь кожно-венерический. Страшно даже подумать. Он занимает целый квартал в нашем поселке. Может быть, так специально сделали, чтоб подальше от городов? А больные, - они в основном здоровые, они бродят по лесным тропинкам и улицам поселка в госпитальных халатах и ездят в тех же нарядах в курортные города развлекаться, знакомиться с девушками...

Но бабушка уже там, в том домике, куда санитары сносят грязное белье, и откуда - из противоположного окошка - получают чистое. Дежурит она в качестве кастелянши, иногда днем, но чаще - ночами. Подменяет больную Карповну. Если я приезжаю с работы, то поздно, к ночи. Без бабушки дом времянка, не дом. И когда она дежурит ночами, я отправляюсь к ней в госпиталь. Бабушка встречает всегда звонко-радостно.

А я еще больше - чуть не пляшу: сегодня на работе меня угостили семечковой халвой, серой, как скользкая глина, которой мы мазали когда-то полы в кладовке, а потомуцло и в нашем последнем жилище. Несу ее бабушке, потому что слышала, что она очень любила халву. И, правда, по глазам вижу: приятно ей. Она снимает с полки котелок, ставит его на круглую электрическую плитку. Спираль накаляется, краснеет, бабушка подает мне ложку, меня познабливает от нетерпения и запаха. Я подношу ложку ко рту, глотаю, и опять навязчивая мысль, опять один и тот же вопрос: откуда суп. Слит с чужих тарелок? Не дадут же бабушке прямо из кухни нетронутой еды! Но разве моя бабушка может сделать плохое? Значит дали?

И жирный, густой аромат американской тушенки разливается по всем моим жилам, озябшим от ночного холода, от постоянной усталости, от неубывающего голода. Бабушка смотрит, как всегда, без лишних слов, смотрит, как я уплетаю, как меня размаривают тепло и сытость. Она устраивает мне уголок на полу из простынь и полотенец.

А я вспоминаю, как в раннем детстве, бывало, целыми днями во дворе пропадала - столько серьезных дел на природе открывалось и есть не очень хотелось. А как засосет, прибегу раз-другой за день и: "Баушк, дай хлебца!" - она отрежет ломтик, схвачу снова во двор. А Крошка моя поджидает уже, поскуливает, знает, что ей перепадет в первую очередь. А если горбушка достанется - это такая радость - корочку можно долго-долго сосать. И все идет и идет вкус.

-Баушка, я все хочу спросить, а куда девались два тома Библии с твоей этажерки? Они были размером почти как я сама тогда. С картинками и чудесами. А чудеса все страшные, хотя наклеены на матово-муаровую картонку и прикрыты полупрозрачными узорными накидками. Только когда Главный Бог сказал: "Да будет свет" и было не очень страшно, хотя и страшновато, помню.

-Опять ты про Бога, Верусенька. Ты всегда, с самого детства, когда мы вдвоем, - все про Бога, да про Бога... Бог решает по-своему. Религия - ты сама говорила - это по нашему - соединение. А люди - они - грешные, они предавали Бога, от этого несчастья и случались. Это так, если по простому объяснять. Каждый должен думать и решать, как ему жить. Бог доверяет. Когда работаешь - Бог всегда рядом. А так, нашептывать про себя, да не всегда с поклоном; нагнешься, - спина натружена, как деревянная - не разогнуться. Богу какой интерес смотреть на это? Ну, когда обряд - венчанье, похороны, ты тут не сам себе господин. Да, крестины еще. Скажу, один раз не зря была в церкви, да ты знаешь когда: тебя, малютку, крестили два раза считай, вот тут Бог вмешался во-время. Я до сих молюсь ему за отца твоего. Не могу разъяснить тебе все. Потому что не так как думаешь - говоришь. Не совсем так. И правду говоришь, и правильно, а получается не точно то, что хочешь донести.

-И наши несчастья потому?

-Может, и потому. А может, это и не несчастья?.. Бог знает. Он всегда вовремя оказывается... Границ нет... Библию я продала одному безбожнику. Нехорошо это, но кушать было нечего. Господи, прости меня.

-Ладно, баушка. Я совсем тебя измучила вопросами, прости. Но правда, ведь, что старых и молодых не бывает? Есть миг, в который у каждого есть свое преимущество? Ты большую жизнь прожила. А я живу маленькую. И неизвестно, доживу ли до твоей, большой. Потому и хочу многое понять и узнать и оставить знание для следующих людей. Потому и хочу узнать, как получилось, что после смерти деда ты почти не умерла, а потом вдруг ожила?

-Я тебе расскажу, Верусик. Все хочу рассказать, но жду, что сама спросишь. Знание ведь тоже люди должны хотеть получить. Это действие с двух сторон. Ну, слушай теперь. Помнишь Машукскую Реусиху, напротив жила, наискосок, умерла она после моего Сергея тут же, вскорости. Муж ее похоронил, двое деток осталось. Когда он ехал с кладбища, на колхозной подводе, кроме детишек, сидела молодая пышечка. Детей завез в наш детдом прямо по дороге, а ту, молодуху, напрямик к себе. Помнишь? Все соседи еще косточки веселому вдовцу перемывали. Так вот приснился мне сон тогда, будто пошла я Машку в луг выгонять, иду обратно и все плачу о своем Сергее.

И вдруг навстречу мне спускается с Бештау наша соседка - та самая, что умерла - Реусиха. Обрадовались мы друг другу. Идем, разговариваем, она мне рассказывает, как хорошо она там живет, что уже не болеет, что там красиво и без хлопот... Видишь ли моего? - спрашиваю. Как же, вижу, - говорит. Живет, как все. А меня вспоминает? Ну да, уж и вспоминает. Скажешь тоже! И даже никогда. Это ты, губишь себя, убиваешься, дети у тебя, внуки, сама молодая, посмотри на себя, а ты на тот свет захотела, глупая, к нему. Куда? Он ни разочку даже и не вспомнил про тебя. Посмотри на моего: меня закопал, детей бросил и на той же подводе, на которой гроб отвозил на кладбище новую жену в дом привез. Как товар все равно. Думаешь, если б ты померла, твой Сергей так бы убивался? Не дури, Сергеевна.

И она стала таять, таять, и растаяла...

Я сладко засыпаю в бельевом домике венерического госпиталя, и не думаю уже ни о том, откуда простыни, ни о том, что я вся еще в болячках от недоедания. И что надо сказать бабушке когда проснусь, - что это не я такая умная - догадалась, что нет возраста, это мой Сережа учит меня. Он всегда мне подсказывает.

Я радуюсь, что мы живем с бабушкой "без щелочек". Я радуюсь, что природа одарила ее здоровьем, мудростью, здравым смыслом, "Божьим Духом".

Я радуюсь, что она живет.

Я засыпаю, и мне снится та, моего детства, бабушкина самшитовая этажерка в полстены, до потолка. Почему мы называли ее этажеркой? Откуда это? Бабушкина тень одиноко подплывает к книгам, касается их, они оживают бабушкины друзья, только сначала маленькие, как я и стоят на полках. А дальше? Бабушкина тень проходит сквозь них, они выползают из шкурок, начинают расти и вырастают в великанов. Их много, они движутся на меня, а над ними - бабушкина тень. Сбоку лежат их шкурки - обложки. А они окружают меня, обступают. Я поднимаю глаза и вижу длинные черные столбы-колонны, колоссы во фраках, а на концах вверху - их головы.

И открываются дверцы в колоссах-колоннах, и я должна войти?

Лермонтовская дверца открылась, чтобы осилить обиды, чтоб не умерла надежда? Может быть, потому что бабушке облегчал непроходившую тоску? И тете Люсе, бедной моей одиночке ее возлюбленный?..

В небесах таинственно и чудно.

Спит земля в сиянье голубом.

Что же мне так больно и так трудно.

Жду ль кого, жалею ли о чем?

К Пушкину распахнулась. За любовью? За любовию?

Потому что это он родил Ее, родил Любовь свою, и мою...

Ты в ослепительной надежде

Блаженство темное зовешь,

Ты негу жизни узнаешь;

Ты пьешь волшебный яд желанья

Тебя преследуют мечты:

Везде воображаешь ты

Приюты счастливых свиданий...

...когда любовию и негой упоенный,

Безмолвно пред тобой коленопреклоненный...

Достоевский притянул магнитом. Прочнее и страшнее, чем другие.

...Но что же мне делать, если я наверное знаю, что в основании всех человеческих добродетелей лежит глубочайший эгоизм. И чем добродетельнее дело - тем более тут эгоизма. Люби самого себя - вот одно правило, которое я признаю...

...Только бы жить, жить и жить! Как бы ни жить - только жить! Экая правда! Господи, какая правда! Подлец человек!.. И подлец тот, кто его за это подлецом называет.

Пилюли Достоевского запила шипучим лимонадом Гоголя в его колоссе:

Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге; для него он составляет все. Чем не блестит эта улица - красавица нашей столицы! Я знаю, что ни один из бледных и чиновных ее жителей не променяет на все блага Невского проспекта. Не только, кто имеет двадцать пять лет от роду, прекрасные усы, и удивительно сшитый сюртук, но и даже тот, у кого на подбородке выскакивают белые волоса и голова гладка как серебряное блюдо, и тот в восторге от Невского проспекта...

В Толстого внырнула, как в святую купель. За утверждением?

В нем открыла правоту своей первой в жизни мысли:

...так же незаметна мысль, а только из мысли вырастают величайшие события жизни человеческой...

...Есть глубокий по смыслу рассказ в "Книге Числ" о том, как Валак, царь Моавитский, пригласил к себе Валаама для того, чтобы проклясть приблизившиеся к его пределам народ израильский. Валак обещал Валааму за это много даров, и Валаам, соблазнившись, поехал к Валаку, но на пути был остановлен ангелом, которого видела ослица, но не видел Валаам. Несмотря на эту остановку, Валаам приехал к Валаку и взошел с ним на гору, где был приготовлен жертвенник с убитыми тельцами и овцами для проклятия. Валак ждал проклятия, но Валаам вместо проклятия благословил народ израильский...

-Все не так просто... Бабушка права, - говорю сама себе. Каждый должен думать и решать сам. И писатели так говорят. Читай.

МАМА

прелюдия семнадцатая

М

АМОЧКИНА ЗАПИСЬ

...Настала минута, когда меня ввели в комнату для свиданий. Боже мой, какое же это свидание! Я за решеткой, потом коридор, примерно метр шириною, а там вторая решетка, за которой стоит моя дорогая, моя единственная девочка.

Свидание это было точно такое, как у Александра Ульянова перед казнью со своей матерью, о котором нам говорили, как об ужасах царского режима.

Я не помню, о чем мы говорили, а может быть ни о чем. В такие минуты трудно справиться с волнением. Помню только, что Верочка все говорила: "Мамочка, у тебя туберкулез". Я ей отвечала: "Нет, деточка, нет". Больше из слов я ничего не запомнила. Кроме огромных глаз, из которых текли слезы.

Инцидент с Тониной туфелькой не отменил тюремного свидания. Мне разрешили...

Всю ночь готовилась. Заштопала на платье дырки, ушила его по себе, подшила покороче, потом распорю, как было, штопку оставлю. Платье мне идет. Оно крепдешиновое, темно-синее с желтыми листьями, косой полуклеш, рукав три четверти фонариком. И мамой пахнет.

Я в нем совсем другая, даже не верится, что это я, взрослая такая, фигурой даже на маму немножко похожа. Но это обман зрения из-за ее платья.

Распушила волосы, они немного подросли, голова пышная, но мамочка пожалеет, что я обрезала косы. От голода начала болеть кожа на всем теле, а на голове сплошная рана образовалась в прошлом году, а вши грызли так, что не было сил терпеть. Я лечила и марганцовкой, и золой, и керосином, все это щипало, разъедало, а толку никакого. Я скажу - и это, правда, - что так модно сейчас, что никто уже не носит длинных кос.

Хорошо, что свидание завтра, если б сразу после стрижки, мама бы испугалась, что я тифозная. А сейчас отросли и так же вьются, и голова уже поправилась.

Вот если б еще нога стала чуть потоньше. Но я рада и такому, думала, что без ноги останусь. Я уже и не обращаю особого внимания на болячку. Всовываю ступню, сколько влезет в чувяк, а пятку оставляю свободной, подвязываю веревкой, и так бегаю, пока веревка не сотрется. Сейчас тепло, а к осени все заживет. Это сегодня я всю ночь возилась, готовилась, чтобы скрасить, чтобы мамочка не расстраивалась. Тоня Петко, моя лучшая монтажница, уехала в деревню к маме; я, к сожалению, не успела попросить ее туфли на свидание - однажды они оказались счастливыми.

Если бы я не возилась, все равно не могла бы уснуть. Мамочка, наверное, тоже не спит, все думает, как увидит меня, какая я взрослая. Тоже, наверное, замаскировывает, как может, свои "уродства", которыми нас наградили, как это бывает в сказках. И, значит, как в сказках, все эти уродства временные. Иначе, зачем меня оживили?

И я, мамочка, смотрю вперед, и вижу: Природа помогает нам с тобой. И сила ее непомерна; она не терпит лжи, потому что сама правдива. И если нас не поймут, если не верят нам сейчас, значит, нам еще жить да жить, значит, не завершено. Иначе зачем ты выжила? Зачем увидела папу и пошла за него замуж? Зачем приехала на Кавказ перед оккупацией? Зачем меня не убило бомбой? Считай, вторая смерть над головой пролетела... и много еще совпадений "зачем"? Зачем это надо было Богу - Природе? Подождем ответ, пока все, что безбожники перевернули вверх дном, не станет на свое место.

Бегу на трамвай, к тебе. Доехала. Последняя остановка. Дальше пустырь. Трамвай разворачивается, визжит и гремит всеми своими потрохами по кольцу. Вот его уже не видно, лишь дальний звон...

Я на пустыре, его надо пересечь. Иду вдоль глухой и длинной стены. Справа впереди - вышка и человек с автоматом. В конце каменной стены врезаны ворота и отдельно дверь. У ворот - тоже с ружьем. Часовой молча пропускает меня сразу - попусту здесь не гуляют. Я в тесной каморке. В каменной глубине окошко наглухо застворено. Собралась с духом, стучу.

-Товарищ начальник! У вас должно быть распоряжение. Мне на сегодня назначили, разрешили свидание. С мамой!

Тишина, боюсь повторить вслух. Про себя повторяю все время, как молитву. Жду. Створки раздвигаются, и в отверстии далеко вижу боком ко мне, плечи в погонах. На плечах голова в фуражке в мою сторону не поворачивается. Как будто то, что я сейчас говорю, касается меня одной, как будто я разговариваю сама с собой, как будто я и голова в фуражке существуем отдельно. А мы связаны, и я не должна, не могу его ненавидеть... Но нет места между ненавистью и унижением. Одно из двух. И у меня нет выбора, выхода.

Стою. Молчу. Наконец повернулся. Я не вижу его, потому что боюсь смотреть:

-Я пришла. Мне разрешили свиданье. Вы, наверное, знаете. Я...

-Ждите. - Оборвал. Створки захлопнулись, как ударили.

Жду. Жду долго. Удар, как долгий звон не кончается.

-Фамилия? - голос из отверстия, из головы а фуражке, которая боком.

Вздрогнула. Отвечаю. Снова удар створок. Опять звон, опять жду...

Вдруг - щелк! И я уже отделена от этого мира. Есть солнце, я могу прямо сейчас его увидеть, если выйду отсюда, потом из проходной, направо, мимо часового с винтовкой. И кочки есть там, и пустырь, и вдали - зелень и холмы, и белые домики - далеко... Если выйду.... Но меня тянет туда, в черный тоннель, в тьму, где мама. Что там? Сообщили ей вчера? Или сегодня? Или ведут под стражей и приведут сейчас сюда, и оставят нас на немножко? И она бросится меня обнимать, и я ни за что не буду плакать? А может, нам погулять дадут? Я ей расскажу, как я работаю, как меня ценят. И никто про нее не напоминает мне, чтоб не огорчить. Или у самих кто-нибудь сидит в семье, или у знакомых... Привыкли уже к такому.

Расскажу, как быть стеклодувом. Что научилась даже чертиков выдувать, которые писают, если сверху нажать на резинку, как у пипетки; и мензурки для аптеки делать научилась. А лампочек могу много, но мой начальник не дает, глаза мои бережет. Глаза - из-за огня, а живот - из-за стекла, - иногда я грызу стеклянные трубки зубами - так быстрее, чем отрезать ножом.

Расскажу ей, как иногда рабочие приносят в мастерскую картошку, я накалываю ее на место, где в рабочее время прогреваются готовые лампы, и, через пять минут у меня с розовой корочкой завтрак. И что каждый день две лампы мне начальник разрешает сделать для себя. Я отношу их двум старушкам, и они одну берут себе, а за другую дают мне деньги. И в каждый обеденный перерыв мы - три моих помощницы - Валя Васина, Людочка Кикайон и Тоня Петко - бежим на замечательную "обжорку" - это новый ряд на рынке. Там женщины торгуют вкусными штуками: картофельными зелено-синими котлетами, жареными пирожками с крапивой, печеными расстегаями с пересоленной рыбой и кукурузными оладьями.

В минуту мы проедаем лампочку, а иногда даже покупаем лиловое мороженое; в нем вмерзшие льдинки, и оно красит губы; не так как губная помада, не жирно, но все же заметно, тогда начальник ворчит, особенно из-за меня, потому что у Тони в деревне есть мама, она постоянно присылает ей еду, и у Вали есть мама, она продает присланные с фронта трофейные вещи на барахолке и кормит Валю и ее парализованного брата.

А моя бабушка только-только начала работать в госпитале, и теперь у меня тоже скоро пройдут болячки. Один раз бабушка дала мне старую простыню в рубчик, - оказалась лишней при учете белья. Карповна разрешила. Я выкрасила ее синькой и сшила себе красивое голубое, как глаза у моего начальника, платье - полный клеш. И сняла, наконец, фэзэошную форменную юбку. Она так надоела, да и гимнастерка тоже. Правда, платье быстро вылиняло.

И про тот хлеб расскажу, который я принесла мамочке в передаче после 8 марта. Как раз подходило время - разрешили передачу. Расскажу, как знакомые по ФЗО ребята стали ревизорами поездов и однажды поймали хлебного спекулянта: у того было два мешка хлеба, и ребята сдали типа в милицию. А в милиции им за это дали по буханке, так они одну принесли мне. Я сначала так обрадовалась, что испугалась и заплакала, а потом поела этого хлеба, первый раз как следует за весь год. Свою пайку я не могу трогать - она для Игорька. Он маленький еще. Не сознательный.

И ни за что не расскажу, только бы не проговориться, что мы живем теперь не в дедушкином доме, потому что пришли какие-то люди, еще зимою, сказали, что из сельсовета, и заявили, что этот дом отходит в их ведение. Они прочли постановление об участке, говорили грубо, что бабушка иждивенка мамы, а мама в тюрьме; что бабушка может подавать в суд, или куда она хочет; что дом конфискуется, как у матери врага народа. И что она должна оставить дом и переехать в другое место, которое ей дадут.

Бабушка не плакала, что-то возражала, но они не слушали, сказали, что если сама не переедет, то ее выселят насильно. И что мы оказались круглыми дураками - испугались; что все равно не отстанут и что защитить нас некому, и писать тоже уже некуда - ничего не помогло и не поможет. Теперь, через полгода, мы видим, что нас обманули - взяли испугом, мы и бумажки-то никакой не подписывали. И даже не читали. Нам прочли, да и все.

Я иногда подглядываю, что делается "в нашем доме", в саду. Там мирно живет чужая семья, и девочка там есть. Ходит по саду и в мяч играет, и женщина возится во дворе, и куры ходят по огороду, и собачка с ушами-лопухами хвостом виляет. А главного дядьку из их семьи увидеть не удается. Так и не знаю, что за туз теперь пользуется дедушкиным домом? И как ему крякается? И как это выдержать.И дом совсем чужим кажется, даже слово страшно сказать той девочке через забор. Как будто она из другого мира, а я другого сорта. И земля во дворе кажется чернее, и деревья зеленее, и дом выше, и кран водопроводный изогнулся круче, даже собака не такая у них во дворе бегает - гладкая, блестящая. Но мою Крошку я не променяла бы даже на сто таких ухоженных.

Я все думаю, когда подглядываю: "Как мы не ценим каждый миг?" "Что имеем, - не храним, - потерявши плачем"... Интересно: дом только снаружи чужой, или внутри тоже? Но, успокаиваю себя, - жизнь - не дом с нашим садом, где растут плоды и цветы. Как можно прожить без лишений и несчастий? И было ли такое хоть раз на Земле? Должны же мы платить за жизнь. Что-то в этом заложено? И как это понимать... Как мириться...

Да. Не придется рассказать мамочке, что лачугу, в которую нас переселили, мы привели в порядок, превратили в две комнатки, сделали перегородку, в главной комнате настелили досок, закрасили, в первой вымазали земляной пол глиной. Кое-что из вещей и мебели перевезли на тачке и перенесли на себе из настоящего нашего дома - это не очень далеко. Стол, две кровати, этажерку, книги и еще шкаф. А бабушкин знаменитый кованый сундук оставили и мраморные зеленые тумбы с бронзой для цветов- ничего не жалко, да и это, все кажется, что временно, что скоро что-то произойдет. Да, наверно, оно так и случится. Мне следователь сказал, что узнает, почему выселили бабушку из ее дома. Вот и свидание разрешили мамой. Через полтора года! Разве это не чудо? Значит, скоро выпустят совсем.

Почитаю ей стихи. Она давно не слышит красивых слов.

Звезды ясные, звезды прекрасные

Нашептали цветам сказки чудные;

Лепестки улыбнулись атласные,

Задрожали листы изумрудные.

И цветы, опьяненные росами,

Рассказали ветрам сказки нежные

И распели их ветры мятежные

Над землей, над волной, над утесами.

И земля, под весенними ласками

Наряжаяся тканью зеленою,

Переполнила звездными сказками

Мою душу безумно влюбленную.

И теперь, в эти дни многотрудные,

В эти темные ночи ненастные,

Отдаю я вам, звезды прекрасные,

Ваши сказки задумчиво-чудные.

А еще я выучила бабушкину любимую песню из всех, которые она пела - на стихи Некрасова "Огородник". Оно большое, длинное:

Не гулял с кистенем я в дремучем лесу.

Не лежал я во рву в непроглядную ночь.

Я свой век загубил за девицу-красу,

За девицу красу, за дворянскую дочь.

Там, в этой песне, влюбленный юноша идет на каторгу, потому что он, крепостной, посмел влюбиться в красавицу высшего света... А бабушка, когда ее поет, наверно вспоминает единственную свою любовь, загубленную душу Василия... Потому у нее так красиво получается, и глаза блестят...

Если дадут время, я и песни мамочке спою. Некрасовскую "Тройку", или какие она захочет.

Господи, скорее бы!.. И шепчу Некрасова, как призываю:

Великое чувство! У каждых дверей

В какой стороне не заедем,

Мы слышим, как дети зовут матерей

Далеких, но рвущихся к детям.

Великое чувство! Его до конца

Мы живо в душе сохраняем,

Мы любим сестру, и жену, и отца,

Но в муках мы мать вспоминаем.

-Гражданка! Эй, гражданка, пройдите.

Это меня... В двери, которая внутрь - еще один часовой с еще одной винтовкой. Пропускает меня вперед, идет за мной. Направо узкая дверь. Он толкает ее, и я на мгновенье теряю рассудок, потому что переношусь в иной если мой за дверью считать реальным земным - мир с другим, иным светом, с иным запахом, с нереальными звуками, как будто где-то в голове маятник начал постукивать. Но это секунда. Я оглянулась: откуда-то из-под потолка, как в скворечнике, только с решеткой дырка. В дырке не небо - лампочка. Маятник стучит в голове...

Не могу ничего понять: выплывают две решетки и начинают двигаться навстречу друг другу, кажется, столкнутся, а они назад смещаются, и обратно движутся; и каждый прут отдельно вылезает и становится живым и выгибается; и на конце у каждого змеиная морда, и жала острые вылезают из множества морд; длинные железные - они движутся, почти касаются меня, и слышу мамин голос. Как?.. Значит, свидание уже наступило? Я еще не вижу маму, но уже знаю, что другого не будет... Только это и есть, и я должна все сообразить. Да, вижу. Это решетка. Это я за решеткой. Я в клетке! И не живая она, а железная, ржавая клетка. И не движется она, это я двигалась. А мама моя живая - белое лицо, с гладкими - я никогда таких не видела, - волосами, тоже белыми на висках, на лбу, и с огромными глубокими синими глазами. И тоже за решеткой. Только за другой. В каком-то чужом пиджаке. А дальше ничего не видно. Оказывается, мы не за одной решеткой, а за разными, далеко друг от друга. А решетки только до половины, ниже - каменные стены, и всей ее фигуры не видно. А между решетками узкая полоса, в которой двое с винтовками, движутся взад и вперед. Они движутся, и винтовки отдельно движутся, а мне показалось, что решетки движутся, а это всего - винтовки...

Мама быстро и громко кричит, а глаза тоже кричат отдельно, и совсем другое, обратное. Поэтому я сразу не могу разобрать ничего, все спуталось, получается, что двоих слушаю - ее и ее глаза, а сама совсем молчу, наверное... И тут я услышала еще один голос, он сказал: конец. Я не знаю, живая я, или это все мне кажется, как про решетки, все это вместе - что? Видение? Сон? Бред? А свидание, настоящее, с мамой сейчас начнется?

Я на пустыре, возле тюрьмы, не могу идти, ложусь на землю. Лицом. Земля наползает на мой живот, давит своей сырой тяжестью - не вздохнуть не выдохнуть. Пусть не видит солнце, как я горько рыдаю. Это и есть настоящее, наяву свидание с мамочкой. И его уже нет. И что делать, что делать теперь?! Земля перевернулась...

Земля разразилась вулканами, кипит, и мне вдруг становится так жарко, даже горячо. Я раскачиваюсь на горящих качелях в детском саду, лечу и все закручивается в ком. Земля смешивается с небом. И я не могу найти, вспомнить, зачем кукла поднялась с кровати. Я проходила мимо сто раз, чтобы взглянуть на это чудо в золотой балетной пачке, в атласных пуантах, кружевных панталончиках, в голубой шляпке с полями и корзиной цветов в изящной фарфоровой ручке. Балерина лежала с закрытыми глазами. И когда я уже прошла совсем, только еще разок оглянулась, чтобы увидеть мое сокровище и поверить, что это не сон, что Лаик есть - кукла сама села, подняла свои пауки-ресницы, вскочила на носки, покрутилась, подпрыгнула к самому краю кровати и бросилась в пропасть.

Я упала и закачалась на горящих качелях. А далеко за забором, в бушующем океане зеленой росистой травы я подглядываю сквозь щели на качели, на мячи, кубики и скакалки, а войти не могу. Маме некогда меня отвезти, а, ведь, одну меня никто не узнает, не приглашает, а только вчера меня записали в детсадовскую группу. Забыли уже? Я никому не нужна? Почему я одна? Не пойду, не хочу к тем, кто не замечает! "Лучшая победа, чтоб не осталось следа?" Жарко, так невыносимо душно, хочется смыть с себя горячий песок, он налип на тело, и жжет. Речка Луга, всего через травяной океан, но я на качелях, ноги ватные - не дойти. И - вот оно, спасение - меня обдувает ветерком, и я слышу издалека мамин запах. Какой же он волшебно-чудесный! Единственный! Мамочка дует в мое ухо и говорит:

-Бедненькая моя, Верусенька.

Жалко маму, и хочется плакать - нет, не от боли, от нежности к ней.

- Мамочка, а почему Лаик спрыгнула? - И чтоб она не видела моих страданий по кукле, продолжаю сразу. - Ты мне купишь еще куклу?

-Конечно, доченька, обязательно куплю.

Я целую мамочкину руку, потому что знаю: я умнее мамы. Мама думает, что она умнее, она хочет, чтоб я поправилась, потому хочет верить, что купит. А я-то знаю: мама никогда не купит такую царицу-Лаик, бело-белое фарфоровое личико, настоящие зубки, ресницы и косы. А главное - тайна, загадка. Мама не может купить еще раз Лаик. Лаик появилась один раз, как появляется загадка, как я появилась. Это авторская кукла, единственная в мире. Она была отдана на продажу тете Люси одною из собирательниц редкостей. А имя Лаик кукла получила от папы: он все знает про чистого Гондлу, потому так назвал куклу. Лаик больше нет. Мама может купить еще раз. Но та будет - другая кукла. А эта была вопросом без ответа... И я успокаиваю мамочку, целую ее руку, пока не раскачиваюсь на горящих качелях... И тороплюсь, тороплюсь раскачаться, потому что понимать - больно голове. И тороплюсь схватить мамину руку, отдернуть от решетки, а она цепляется - решетка, противная, железная и маме больно...

Очнулась - без куклы, без мамы, и - надо на работу. И так мне хочется заболеть, сильно-сильно, чтобы горячий песок прилип к телу, чтобы раскачиваться на горящих качелях и стреляло в ухо. Тогда будет мамин запах.

Плакала, плакала возле тюрьмы, потом села, стала себя успокаивать: надо на работу. За неявку - суд! За опоздание - тоже. На утро я отпросилась. А не придти совсем...

Надо только все-все припомнить и пободрее рассказать бабушке. Она так ждет!

Говорят: нет худа без добра. Хорошо, что мама не заметила, что кос моих нет, и главное, не видела больную ногу из-за каменных стен под клеткой.

И возвращаюсь в клетку к маме, уже в общую, никто не отнимет, вед,ь то, что в голове! И разглядываю ее пристально, и вижу ее прозрачную бледность, и уродливую худобу, и глаза в морщинках вижу: она состарилась, а ей только 34 года! И все она цепляется пальцами за ржавые прутья и кричит. Я сделала так, что я совсем рядом с нею, я рядом, а она все туда почему-то, в прутья кричит:

-Доченька, Верусенька, поверь мне, не волнуйся, все хорошо, мне хорошо, и кормят хорошо, даже отлично, и относятся... Совсем скоро уже будет суд, и я приду домой.

И я опять подумала, что между ненавистью и унижением нет места... Зачем она так?..

Я улыбаюсь, отрываю ее от решетки, не могу видеть, не хочу, чтобы чужие видели, хотя бы и эти живые ружья, как она целует и грызет прутья. Спрашиваю:

-Мамочка, а без суда, после следствия, не придешь? Уже двадцать месяцев...

Мама еще громче:

-Так полагается, доченька, такие порядки... Ты же знаешь, я всегда говорю правду. Ты мне всегда верила. Все будет хорошо. И вдруг поникла, повисла на прутьях сразу и как закричит:

-Не так мы жили, наверно! Только верь, доченька моя!

-Мамочка, я верю тебе, я знаю, что ты слышишь меня. Я знаю, что ты придешь домой. Ты мне нужна. Я устала мечтать о маме. Я уже выросла, а снова хочу быть маленькой, чтобы ты никогда никуда не отправляла меня от себя, чтоб тебя ничто не мучило, чтоб нас никто не обижал. Чтоб ты не сидела в тюрьме. Я хочу вернуть время, хочу вернуть время! Как это сделать, скажи мне, мамочка! Ты должна знать: ты же мама! Мамы все знают. Неужели ты не скажешь? Тогда зачем я? А сейчас, совсем завтра, когда меня опять вызовут, я должна знать ответ! Хоть я уже и выросла на целую тюрьму, но ты мне еще больше теперь нужна, мамочка! Дай ответ!

Как мне, мамочка, никогда не услышать твоих отчаянных слов: "Не так мы жили, наверно". Я хочу, чтоб мы жили ТАК. Без ужасов, которые смалывают-сламывают. Без разлук, которые кусочки смерти. Без войн, когда враги, бомбы, следователи, - и все это одно и то же, все одинаковое... Как жить, скажи мне, мамочка!

Я с тобой, а на решетке шипят, как на сковородке слова: "Тебе бороться самой". Это - мне. Я и дедушки сильнее, я и папы. Я наравне с бабушкой. А я хочу видеть тебя, мамочка, сильной, сильнее всех. Не поддавайся! Я буду завтра сама. Я тебя подменю, пока ты здесь, я буду сильной за тебя. Буду мамой.

Ты меня слышишь?

И жили мы так... Я все поняла, мамочка: я знаю, какая ты волевая. Человеческая воля может справиться даже с такой бешеной машиной, в шестеренках какой ты оказалась.

И твоя сможет.

Я же два твоих голоса слышала: голос слов и голос глаз.

ПО ТОМУ ЖЕ СИЛУЭТУ

прелюдия восемнадцатая

М

ое Машукско-Николаевское пристанище исчезло в одночасье, сразу, в миг. Плохонькое было жилище, но все же. Комнатка со старушками, земляными полами, и пусть на двоих, но - кровати.

Когда я приезжала в поселок, я шла туда, где находилась бабушка, - либо домой, либо к ней на работу в госпиталь. Берлога - так я называла комнату без сеней, без фундамента, сколоченная наспех: потолок, три стенки, окно, пробитая дверь прямо с улицы, да перегородка. Главную комнату за перегородкой с сенями и нормальной дверью, с деревянными полами заняла семья подселенцев - "уплотнителей", неизвестно кем присланных конкретно, по разнарядке "сверху", то есть по справке сельсовета. Сил протестовать у нас уже не было. Мы сохраняли силы для встречи с мамой. Последняя надежда, что придет мама и все пойдет на лад.

Жизнь в этом жилище теплилась бабушкой, она жила там со своей старшей сестрой Катериной. Зимою, если удавалось бабкам стащить под носом у лесников хворосту в ближнем лесу, - затапливалась кирпичная плита, в комнате становилось тепло, и даже вполне уютно. А если в придачу к теплу бабка Катерина разживалась у товарок банкой кукурузной муки, то вообще шел пир горой и безудержное обжорство мамалыгой.

Уже две ночи я с разрешения начальника официально спала в мастерской. Было много работы, и я не успевала на самом деле. И обе ночи мне снился один и тот же сон. Один к одному. Как будто ночь, во сне, я не сплю, а молюсь за маму в углу нашей комнаты, хотя реально ни одного свободного угла у нас нет - теснотища. А во сне - комната пуста. Я одна, и первый вопрос самой себе: "А где же бабушка, она должна быть - странно", но продолжаю молиться. Взглянула наверх и вижу - потолка нет. Стены без потолка, а вверху - ничего. Пустота, нет неба! Дыра. Я молюсь от страха громче, громче и вижу, как передняя стена, главная, вместе с входной дверью и окном вываливаются в никуда, в эту дыру, во вненебесье. Камни, штукатурка, каркас поглощаются бесшумно, как проглатываются. Я не тронута, стою на коленях, боюсь встать, а там, впереди и наверху - пустота. Я "нахожусь" и произношу, как заклинание: "Там же Верочка из папиного детства - половина меня! Неужели она не видит. Маму мою упустила. А ведь благодаря моей мамочке она-я возродилась! Я не могу существовать одной половиной! Верочка, выручай"!

Проснулась и подумала: вывалившаяся стена - это понятно, -мама. Ну стену можно поставить на место. А почему вся комната пустая, и потолка нет, и неба?

Под этим впечатлением прошел день. И ночью - тот же сон. И уже во сне рассудочно: "Стену поставлю, а где небо, где мой ангел обитает, наш - с "той Верой" - ангел? Вера, из которой я пришла в этот мир - она-то уже дома. Ей, наверно, можно и без ангела. Там все ангелы. А меня надо пока еще оберегать! Где мой ангел?

И слышу: "Не волнуйся, мамочка моя, я - рядом. Ты не одна".

Оборачиваюсь на голос - Сережа. Пытаюсь дотянуться, дотронуться, руки проходят сквозь, а явление обволакивает: "Еще не время, терпи".

Господи, как бы не растерять его! Время, явление, голос, терпение...

И следующим вечером, зная, что бабушка не на дежурстве, я, сбегав в перерыв на "обжорку" и обменяв электролампочку на вечно желанную банку кукурузной муки, поехала в Николаевку. Поселок жил в кромешной тьме, ориентиром были лишь светившиеся окна в корпусах госпиталя, за высоким каменным забором.

Черное обледенелое наше окошко не предвещало радости встречи. Дернула дверь. Наткнулась на амбарный замок и подвешенную на веревке бумажку. Ничего не поняла. Припала к окну подселенцев. Тоже ничего. Ни звука, ни света. Снаружи - тьма вьюжная, а там, внутри, за вмурованным стеклом беспросветный, будто мертвый мир. Постучала. "Уплотнители" услышали. Колыхнулась непроницаемая шторка, и струйка света метнулась, разлилась по заиндевелому дереву у окна. Стрельчатые колкие ветки блеснули и тут же исчезли. Выключили освещение. То ли чтобы из темноты лучше разглядеть, кто у дома, или наоборот, чтоб я не увидела то, что внутри. С трудом открылась набухшая форточка. За хлынувшей струйкой пара сиплый голос, непонятно, женский или детский, процедил:

-Бабку твою забрали в фургон вместе с узлом барахла. Катерина и Леля залезли вместе с нею.

Леля - двоюродная сестрица - жила в общежитии учительского техникума в Иноземцево, где и обучалась. В тот вечер она тоже приехала к бабушкам. И испугалась остаться одной, полезла за бабками в фургон.

-Зачем?

-Куда-то высылать. Вашего больше здесь ничего нет. Имей это в виду. На замке бумажка без сургуча, но она сельсоветская, не смей трогать.

Форточка туго вставилась в проем. Я пошла прочь от этого в конечном счете чужого пристанища. Мне не было его жаль. Не стала срывать замок, просто поехала искать бабушку. Но прежде зашла в госпиталь.

Там уже знали, что случилось, и жалели бабушку. Ее успели полюбить. Меня накормили. Мария Карповна - бабушкина сменщица и старшая кастелянша поправилась и пришла работать опять, она без слов дала мне пятьсот рублей, чтобы я отвезла бабушке в Минводы, в поезд, - она была уверена, что я разыщу бабушку и сказала, чтобы я не стеснялась и приезжала кушать. Я положила деньги в карман стеганого ватника, оставила ей муку и поехала. Куда - не знала. Какая сила вела меня? Где искать? У кого спрашивать? Что делать? Темно, холодно, и я одна. Вот тебе и помощь следователей с птичьими фамилиями! А свидание? - Нет слов. Обещали разобраться, почему отобрали бабушкин дом. А ее же, еще хуже, совсем выгнали. На тот, какой-то, свет.

Куда повезут, зачем, взяла ли она вещи, или в комнате заперто все?

А как же я?

Ищу на всяких запасных путях состав с высланными, ничего не могу найти, никакого такого состава нет, я в отчаянии, куда дели мою бабушку. Был кусочек неба, а теперь - дыра. Как в том сне.

В Минводах дежурный по вокзалу милиционер сказал, что какой-то состав товарный с людьми под охраной отправили в обратную сторону. Странно, в обратной стороне - Кисловодск - тупик, дальше железной дороги нет. Но поехала, обязательно надо найти бабушку.

Вышла на станции Бештау, там тоже много путей, но поезда не нашла. Потом вышла в Пятигорске, только потому, что по дороге решила и там поискать на всякий случай, а вдруг?..

Стояла, пока ехала, в тамбуре. Стояла потому, что слезы лились не переставая, а в вагоне люди - стыдно, вот и стояла в темноте в тамбуре. Стояла и плакала и видела, что подошел паренек, приблизился ко мне, засунул руку в карман моего ватника, вытащил деньги - бабушкины пятьсот рублей - и вышел на остановке. Я видела и слышала все это, и не сопротивлялась, и не боялась. Все было как в тумане... и замедленно. Очнулась в следующее мгновенье - когда он спрыгнул на платформу и спокойно пошел, - я полезла в карман, - там пусто, и поезд трогается.

Что ж. Так надо.

Когда большое горе, то острая сиюминутная неприятность, как болезненный укол, переключает внимание, и на мгновенье, на какой-то миг наступает короткое отдохновение от большого, безысходного горя. Только что, казалось, нет выхода, нет сил бороться, казалось конец, все... а вот не все... Я помню, как я даже уже и плакать не могла, когда увидела, что деньги украдены. Что я дам теперь бабушке, если ее найду. И мне еще больше захотелось ее найти - ведь у меня, кроме меня самой, для нее теперь ничего и нет.

Надо найти.

Далеко, на запасных путях стоит поезд-товарняк с окошечками-решетками. Как я придумала? Что меня осенило поехать в Пятигорск? Не иначе - моя половина - та Вера, вера в то, что найду бабушку.

Иду долго вдоль длинного коричневого состава и зову и повторяю: "ба-а-буш-ка! ба-а-буш-ка!", а вокруг темно, никого нет, состав еле освещен, охраны тоже не видно. Кому нужен поезд со старухами да детьми? Да и куда они сбегут?

Жутко так было идти ночью одной, по шпалам и повторять: "ба-а-буш-ка! ба-а-буш-ка!".

И вдруг из одного окошечка:

-Верусенька, мы здесь, как же ты, детка, мы вместе, а ты одна? Попросись к нам!

И выглядывает в решетчатое окошечко бабушкино светлое лицо. Темно, а видно. Кусочек моей бабушки, моей жизни, которая закончилась. Сейчас и навсегда. Бабушка не плачет, не мечется, как будто так и надо. Все суета, а она человек.

Загрузка...