ПОСВЯЩАЕТСЯ НИНЕ ДМИТРИЕВНЕ СТЕПАНОВОЙ-РАВИЧ
И долго буду тем любезен я народу,
Что звуки новые для песен я обрел,
Что вслед Радищеву восславил я свободу
И милосердие воспел.
Почти четверть века прошло со времени вступления на престол Екатерины Алексеевны и свыше сорока лет с тех пор, когда пятнадцатилетняя Фике – принцесса София Августа Фредерика Ангальт-Цербстская, переехав границу около Митавы в обывательском экипаже, пересела в императорские сани, высланные ей Елизаветой Петровной.
Новый мир открылся тогда пятнадцатилетней Фике, детство которой прошло между играми с мальчиками на крепостном дворе в Штеттине и нравоучительными разговорами с матерью – княгиней Иоганной Елизаветой, считавшей, что хорошая пощёчина иногда может помочь воспитанию дочери.
Все предки «маленькой Фике» по матери, происходившей из Голштинского дома, либо служили на чужбине и там складывали голову, либо искали и иногда добивались иноземных престолов. Родина для них была везде, где им удавалось сделать карьеру. Поэтому «маленькую Фике» рано научили искусству обольщения. Впоследствии она писала о себе: «По правде сказать, я никогда не считала себя красивой, но я нравилась, и в этом, полагаю, заключалась моя сила». И позднее, обвиняя своего мужа Петра Третьего в неверности: «Если бы великий князь пожелал быть любимым, то для меня это было бы делом не трудным: я от природы склонна и приучена выполнять свои обязанности».
Впрочем, ни Елизавета Петровна, искавшая «принцессу из малого и бедного рода, чтобы не зазнавалась», ни Фридрих Прусский, ни Лесток, ни Брюммер, ни Мардефельд, наметившие Фике в невесты наследнику престола Петру Фёдоровичу, даже и отдалённо не могли предполагать, что девица захудалого Ангальт-Цербстского дома превратится в женщину, характер которой станет предметом изучения не только современников, но и историков последующих поколений.
И когда пятнадцатилетняя принцесса, всё приданое которой заключалось в напутственном письме её отца Христиана Августа и нескольких дешёвых платьях, переехала границу, она поняла, что прошлое ушло навсегда, а будущее таинственно, как сказка.
Она увидела длинные крытые императорские сани, обшитые внутри соболями, устланные шёлковыми матрасами с меховой полостью, запряжённые в десять лошадей, по две в ряд. Эскадроны двух полков – Лейб-кирасирского и Лифляндского – с обнажёнными палашами были выстроены вокруг для почётного сопровождения. Впереди огромной свиты появился улыбающийся величественный камергер Семён Кириллович Нарышкин и с глубоким поклоном накинул на плечи «маленькой Фике» великолепную соболью шубу, крытую парчой.
Принцесса прыгнула в возок. Зверовидный кучер, толстый до того, что сидел на передке боком, с бородой, начинавшейся от глаз и спадавшей веером на могучую грудь, скосил очи. Заиграли трубы, сверкнула сталь палашей, страшный голос закричал: «Па-ди!» Десять вороных коней рванулись вперёд, как будто распластались в воздухе, и «маленькая Фике» понеслась навстречу своей судьбе…
Проездом в Россию, в Кенигсберге «маленькая Фике» прочла напутственное письмо отца.
Наставление Христиана Августа, строгого лютеранина и добросовестного прусского офицера, начиналось словами: «Относительно религии дочь моя должна сохранить лютеранскую веру, при этом она должна иметь при себе лютеранскую Библию, молитвенник и другие лютеранские книги».
По приезде в Россию Фике не только отреклась от лютеранской религии и приняла православие, но и неоднократно совершала паломничество ко всем святым местам, за что Святейший Синод объявил её «защитницей веры, благочестия и отечества», а уже в 1774 году она спокойно заметила: «Мартин Лютер – неотёсанный мужик».
Далее отец писал ей: «После ея императорского величества дочь моя более всего должна уважать великого князя как своего мужа, господина, отца и повелителя и при всяком случае угодливостью и нежностью снискать его доверие и любовь. Государя и его волю ставить выше всего на свете, не делать ничего, что может причинить ему малейшие неудовольствия».
«Маленькая Фике», превратившаяся в Екатерину Алексеевну, свергла мужа с престола, заняла его место и отправила его в заточение, где её друзья убили Петра Третьего «по ошибке».
Христиан Август предостерегал её: «Наипаче не вмешиваться ни в какие правительственные дела».
С первого же дня после приезда в Россию принцесса Ангальт-Цербстская в течение восемнадцати лет училась и добивалась всеобщей популярности для того, чтобы завладеть русским престолом и взять всё управление страной в свои руки.
Наконец в письме он советовал дочери: «Ненавидеть все азартные игры».
Вероятно, поэтому Екатерина Алексеевна страстно любила играть в карты.
За двадцать пять лет царствования императрицы население России увеличилось с двадцати миллионов до тридцати двух за счёт присоединения Белоруссии, Курляндии, Крыма и северного берега Чёрного моря. Южнорусские степи превратились в житницу России, а из Прибалтики потекло в Европу русское сырьё. Армия выросла втрое, флот по числу боевых единиц – вчетверо, количество фабрик в четыре раза, внешняя торговля из прибалтийских портов с девяти до сорока четырёх миллионов рублей, черноморская, созданная Екатериной, с 390 тысяч рублей в 1776 году до 1 900 тысяч рублей в 1796 году. За двадцать лет серебряной монеты было выпущено в четыре с половиной раза больше, чем за шестьдесят два года, предшествовавших царствованию Екатерины.
Могущество государства и его авторитет в мире были так велики, что канцлер Безбородко любил говорить:
– Не знаю, как будет после нас, а пока ни одна пушка в Европе без нашего разрешения выпалить не смеет.
Тогдашние понятия требовали, чтобы роскошь двора соответствовала величию империи.
Английский посол лорд Букингем писал, что «императрица Екатерина стремится затмить непревзойдённый блеск „короля-солнца“ – Людовика Четырнадцатого.
Безумный дух расточительства, бешеная жажда наслаждений охватили двор, столицу, империю.
Старые вельможи, сподвижники Петра Первого, помнившие, как великий царь сам штопал чулки, ездил в одноколке и неоднократно попрекал Меншикова в любви к излишней роскоши, ахали и хватались за голову, видя, что делается кругом.
Но Екатерина Алексеевна, слушая их, только улыбалась:
– Пётр, выводя народ свой из невежества, ставил уже за великое и то, чтоб уравнять оный державам второго класса, мы же империум свой ставим превыше других государств европейских.
И она подарила Григорию Орлову при его отъезде в Фокшаны кафтан, осыпанный драгоценностями, стоимостью в миллион рублей.
Петербургская знать – «екатерининские орлы» – и провинциальные дворяне разорялись, стремясь угнаться за роскошью двора.
По Шлиссельбургскому тракту стояли загородные дворцы Апраксина, Потёмкина, Шереметева, Строганова, Каменского.
В каждом из этих дворцов было четыреста-пятьсот слуг. Их владельцы считали себя законодателями мод.
Граф Головин превратил свои обеды в священнодействие: подавали до сорока кушаний, каждое блюдо готовил особый повар, хозяину прислуживало двенадцать специальных официантов.
Граф Каменский любил аллегорические представления. Постановка «Халифа Багдадского» обошлась ему в 30 тысяч рублей.
У него были свои музыканты, живописцы, астрономы, композиторы, богословы, арапки, шуты и дураки.
Генерал Измайлов, знаменитый тем, что добился у Петра Третьего письменного отречения от престола и привёз этот документ Екатерине, завёл особые порядки. В передней его сидело семнадцать дежурных лакеев, между которыми были строго распределены обязанности – один подавал трубку, другой стакан воды, третий вызывал нужных людей и т. д. У Измайлова было 300 псарей, 2 тысячи борзых собак, 150 собственных троек с кучерами для катания гостей. Он создал «остров любви» и содержал несколько сот крепостных девушек к услугам своих многочисленных друзей.
«Самый плохо обставленный дворянин, – писал Сегюр, – ездит четвериком и ест на серебряной посуде».
«Все, – пишет Болотов, – не только знатные и богатые, но и самого посредственного состояния люди, восхотели есть на серебре: и все затевали делать себе серебряные столовые сервизы».
Такую же роскошную жизнь вели гвардейские офицеры и высшее духовенство. Им подражали даже мелкие чиновники.
Правительство не только не боролось с безумной расточительностью, вводившей всех в долги и разорявшей государство, но и всячески её поощряло.
Для того чтобы жить так, дворянство обирало крестьян до последней степени возможного, а чтобы они не взбунтовались, управляло ими с жестокостью, которая неизвестна была до этого в России.
Впервые при императрице Екатерине Алексеевне указом от 22 августа 1767 года крепостному крестьянину запрещалось подавать жалобы на своих господ.
Указом от 17 января 1765 года помещику дозволялось отсылать людей на каторжные работы «на толикое время, на сколько он захочет, и брать их обратно, когда пожелает», причём суд «не мог даже спросить его о причине ссылки или исследовать дело».
Помещику было дано право ссылать своих дворовых людей и крестьян в Сибирь с зачётом в рекруты, требовать заключения на своём содержании в смирительный дом, не прописав причины, по которой он отправляет туда.
«Крепостные, – гласит указ, – составляют частную собственность их господ, от которых они вполне зависят».
Свободные крестьяне в Малороссии, на Юге России, в Донской области были переведены в крепостное состояние указом 1783 года.
По четвёртой ревизии 1782 года крепостное население империи равнялось семи миллионам, по пятой ревизии 1796 года крепостных крестьян уже насчитывалось девять миллионов.
Произвол, казнокрадство и взяточничество господствовали над жизнью страны. Лиц, которые не воровали и не брали взяток, рассматривали как «белых ворон» и «людей не в своём уме».
Генерал-губернаторы раздавали места своим родственникам, друзьям и карточным партнёрам. В Военной коллегии, по словам Державина, «за деньги производились не служащие малолетки и разночинцы в обер-офицеры и тем отнимали линию у достойных, заслуженных унтер-офицеров. Были лица, получившие чин майора и вовсе не бывшие ни разу на службе, даже не выезжая из межи своего села».
В гвардии и армии были такие злоупотребления, пишет Болотов, что «если бы их изобразить, то потомки наши не только бы стали удивляться, но едва ли бы в состоянии были поверить». «В полках в сборе была едва ли половина офицеров – остальные были распущены по домам, а из жалования отпущенных командиры скопляли себе великие экономические суммы». «Записывали в службу малолетних, грудных младенцев и даже не родившихся – им давали паспорта без имени, которое потом вписывали: ребятишек брали в выпуск капитанами». Все эти «жалованные за деньги» выходили или в отставку бригадирами, или «к штатским делам», или «в армию полковниками».
Когда генерал-лейтенант Пётр Иванович Боборыкин, не бравший взяток, вышел в отставку и преемнику своему сдал огромную сумму полковых экономических денег, которые без боязни мог оставить себе, то весть о таком удивительном поступке распространилась по всей столице и публика в театрах и общественных местах встречала его аплодисментами и приветственными криками.
Хотя чины присваивались и ордена жаловались именем императрицы, на самом деле их за деньги раздавали гражданские и военные чиновники, наживавшие на этом огромные состояния. Недаром именно в царствование Екатерины Второй вошла в моду пословица: «Справедливость без денег всегда спит».
В стране огромную силу получили откупщики, фактически содержавшие на свой счёт в губерниях всех, начиная от генерал-губернатора и кончая младшим писарем. Но они держали в руках и многих сенаторов, и даже генерал-прокурора, князя Вяземского.
Что касается правосудия, то, по словам князя Щербатова, судьи и сенаторы «не столь стали стараться, объясняя дело, учинить свои заключения на основании узаконений, как о том, чтобы, лихоимственно продавая правосудие, получить себе прибыток».
По мнению самой императрицы, все присутственные места работали очень скверно, что нужно было «приписать нерадивости первоприсутствующих и начальников, поздним их в суды и приказы приездам и невхождению самих их во всю точность дел, но препоручению всех оных секретарям и обер-секретарям».
Ко всему прочему, карточная игра стала всепоглощающей страстью дворянства. В одну ночь проигрывали целые деревни со всем их населением.
– Боже праведный! – воскликнул архиепископ Новгородский и Петербургский Гавриил во время проповеди в придворной церкви. – Представим сто или тысячу человек, которых счастье, имение, словом сказать, всё решит одна карта или которые, изливая пот через всё течение года, должны ожидать, чтобы сей труд оценён был счастьем минуты. Боже праведный! Сие есть цена добродетели и трудов? Сие ли есть Третий Рим цветущий!..
На престоле этого «Третьего цветущего Рима» сидела императрица, которая, ничем не смущаясь, писала собственной рукой в назидание потомству:
«Хочу общей цели сделать людей счастливыми, а не каприза, не странностей, не жестокостей».
«Хочу повиновения законам, а не рабов».
Она искренне плакала, вписывая в свой Наказ 520-й параграф: «Боже сохрани, чтобы после окончания сего законодательства был какой народ больше справедлив и следовательно больше процветающ на земле: намерение законов наших было бы не исполнено – несчастие, до которого я дожить не желаю».
И так же искренне плакали, слушая этот Наказ, дворяне – это были подлинно слёзы радости: после Ивана Грозного, рубившего «вековые родовые корни», после Петра Первого, хватавшегося за дубинку при виде бородатых боярских физиономий, после его дочери Елизаветы Петровны, сделавшей пастуха первым вельможей в государстве и своим сожителем и «тяготевшей к подлому народу», наконец-то они дождались императрицы, предоставлявшей им полную и неограниченную власть и свободу в государстве.
Крестьяне, надеявшиеся, что комиссия по составлению Уложения учтёт их интересы и облегчит условия существования, а может быть, отменит вообще крепостное право, были горько разочарованы.
Когда же их лишили права жаловаться на своих помещиков и дворяне получили возможность без объяснения причин по своему усмотрению заключать крепостных в тюрьмы и ссылать в Сибирь, чаша народного терпения переполнилась. Они ответили на это убийством помещиков и волнениями.
В 1773 году началось народное восстание под руководством Емельяна Пугачёва, продолжавшееся до 1775 года, охватившее огромное пространство: с запада на восток от губерний Владимирской и Рязанской и до границ Сибири и с юга на север от реки Урала, Киргизских степей, Астрахани, земли Войска Донского, Воронежа до Казани, Перми и Екатеринбурга.
За это время было убито 1 572 помещика. Против крестьян и заводских рабочих, пытавшихся завоевать себе свободу, Екатерина выслала отборные войска под руководством опытных полководцев. Дворяне победили – вся страна покрылась виселицами, тюрьмы были переполнены.
И Екатерина могла «с чистой совестью» писать Гримму и Вольтеру:
«Маркиз» Пугачёв – случайный эпизод, о котором уже все забыли. Во всей стране царит спокойствие, земледелие процветает. Власть без народного доверия ничего не значит. Свобода, душа всех вещей, без тебя всё мёртво».
После вчерашнего дождя умытые деревья блестели жёлтыми лакированными листьями, озаряемые красноватым отблеском зари.
Первым проснулся сэр Томас Андерсен. Он с сожалением расстался со своими розовыми атласными подушками, обшитыми кружевами, и зевнул. Часы пробили шесть ударов. Сэр Томас Андерсен прислушался: он привык в это время завтракать и уже чувствовал голод. Поэтому он подбежал к постели императрицы и залаял. Моментально всё его семейство проснулось и подняло разноголосый крик. Маленькие чёрные левретки, впервые ввезённые в Россию из Англии доктором Димсдалем, прививавшим Екатерине Алексеевне оспу, занимали в придворном штате почётное место и были весьма требовательны.
Собачий лай привлёк первую камер-юнгфрау Марию Саввишну Перекусихину. Она была уродлива – как и все горничные и фрейлины императрицы – и очень умна. Слово, вовремя сказанное ею, или камердинером Зотовым, или «шутихой» Матрёной Даниловной императрице, расценивалось среди придворных очень высоко. Они же были «глаза и уши государевы» по части всех городских сплетен, родственных ссор и сокровенных домашних тайн лиц, допускавшихся ко двору. Вельможи могли как угодно закрывать ворота и двери своих дворцов, надевать какие угодно костюмы и маски на маскарадах – к утру всё становилось известно императрице.
Мария Саввишна шагнула в спальню и увидела Екатерину Алексеевну уже встающей с постели.
Несмотря на свои пятьдесят восемь лет, императрица обладала красотой и необыкновенной свежестью. Она была несколько полна, подбородок тяжеловат, но открытый лоб, ясные синие глаза, удивительный цвет кожи, манера держать высоко голову, быстрые движения и великолепные белые, хорошо сохранившиеся зубы заставляли забывать о её возрасте. Градетуровый капот с широкими складками и чепец из розового крепа очень её молодили.
Екатерина перешла в умывальную, взяла у калмычки Екатерины Ивановны стакан воды, прополоскала рот; у Марии Саввишны – кусок льда, которым натёрла лицо, вымыла руки и пошла в кабинет. Ей подали чашку кофе. Во всей столице только она одна пила такой кофе. Его уходило фунт на пять маленьких чашек, и когда один из придворных принял из её рук такую чашку и выпил, он упал в обморок. У императрицы было железное сердце. Теперь она выпила кофе, накормила собак бисквитами и перешла в «малую туалетную». Императрица села за туалетный стол из массивного золота, и начался обряд «волосочесания». Екатерина до самой смерти сохранила великолепные, хотя уже начавшие седеть, волосы длиною до пят, и парикмахер Козлов, даже убирая их в «малый наряд», отнимал у неё час времени. Это время отводилось для доклада её кабинет-секретарю Александру Васильевичу Храповицкому.
Храповицкий, высокий, очень полный человек, переводчик, стихотворец и «лёгкого и приятного канцелярского штиля владетель», считался выдающимся чиновником екатерининского времени. Состоя длительно генерал-аудитор-лейтенантом у графа Кирилла Григорьевича Разумовского и секретарём у генерал-прокурора князя Александра Алексеевича Вяземского, Александр Васильевич не только до тонкости изучил «вращение дел государственных», но и приобрёл те придворные смышлёность и ловкость, при которых по одному выражению лица начальника угадывают, в каком духе нужно доложить или повернуть дело. При этом, несмотря на свою тучность, он был чрезвычайно подвижен, а все нужные бумаги составлял с необычайной лёгкостью и быстротой.
Но с тех пор как он определён был состоять «при собственных ея императорского величества делах и у принятия подаваемых ея величеству челобитен», жизнь его резко изменилась. Никогда нельзя было угадать, что скажет эта женщина. Недаром она говорила, что «во всём ставит превыше всего импровизацию». К тому же это был ум, возводивший в правило или закон свою волю, а не мнения других. Ежедневные доклады его превращались в глубокие испытания, и он от волнения потел. Пот градом катился с него, как только императрица его вызывала.
Екатерина Алексеевна удивлялась, приподнимая брови:
– Вы потеете, месье Храповицкий, с чего бы это?
– Сие от забот государственных, – отвечал толстяк.
– От забот, – возражала императрица, – делается альтерация[2] и потом натурально слабит, у вас же гинергидрозис без послабления – сие неестественно! – И посылала его принимать холодные ванны.
Но дни шли, дела осложнялись, и Храповицкий потел всё больше. Сегодня, поднимаясь на второй этаж к «волосочесанию», он обливался потом при мысли о предстоящем докладе. Когда он вошёл в «малую туалетную» и поцеловал полную, белую, надушенную руку Екатерины и взглянул на её лицо, то понял: она не в духе.
Левая бровь была приподнята, синие большие, немного раскосые глаза смотрели неопределённо, у носа – глубокая складка.
– Садитесь, – сказала она своим низким голосом. – Что в перлюстрации?
– Пишет аглицкий посол Фиц Герберт к лорду Элису в Лондон, что светлейший князь Потёмкин из новокупленных в Польше земель, может быть, сделает государство, ни от России, ни от Польши не зависимое…
– Пустое! Далее что?
– Из экстракта,[3] канцлером графом Безбородко вашему величеству завчерась присланного, явствует, что познаётся сближение двора французского с нашим. Франция приготовляет мщение королю прусскому за происки в Голландии и сближение с Англией. Описывается высокомерие короля прусского, его недоброжелательство к нам купно с Англией, а также подстрекательство им короля шведского к нападению на нас и на Данию. Также сообщается о последовании прусского короля секте духов. В Турции великий визирь купно с капитан-пашой в последней аудиенции, данной послу вашего величества Булгакову, большое нахальство проявили. Говорили разные поносные слова и угрожали войной. Далее описывается склонение обстоятельств к всеобщей войне в Европе.
Екатерина Алексеевна закрыла глаза, потом открыла их.
– Сие всё есть инфлюенция[4] короля прусского купно с аглицким двором. Жалко, что не в тех я обстоятельствах находилась, когда на престол вступила, чтобы продолжать войну с Фридрихом. Было бы с ним сейчас то же, что и с крымским ханом. Впрочем, мы за наше правление и не такие потрясения переживали и с честью из оных выходили…
Она протянула руку. Захар Константинович Зотов обнаружился сразу, как бы возник из воздуха, и подал золотую с бриллиантами табакерку, украшенную портретом Петра Первого. Екатерина взглянула на портрет, щёлкнула указательным пальцем, унизанным несколькими кольцами, по крышке, взяла щепотку табаку, понюхала, чихнула, глаза её просветлели.
– Надо немедля поручить графу Александру Андреевичу скорейшие сношения установить с Махмуд-пашою Скутарийским через Триест и Венезию, дабы его склонить к отделению от султана, и оказать ему нужное вспоможение против турок, да Алексея Григорьевича Орлова-Чесменского вызвать сюда – придётся ему эскадру вести в Архипелаг. Послу нашему в Швеции графу Разумовскому написать, чтобы остерегался коварства короля шведского.
Она подумала, постучала пальцами по туалету.
– Ещё надобно Аль-коран на арабском языке напечатать и размножить среди киргизов и прочих мухаметан. Заготовьте указ, чтобы по всей границе восточной строили мечети, муфтиям[5] выдавали жалованье.
Неожиданно она улыбнулась:
– Это не для умножения мусульманства, а для поимки на уду кого нужно… Ну, в Москве что?..
Храповицкий развёл руками:
– Примечательного ничего. Генерал Еропкин доносит, что московское дворянство поступками короля шведского весьма недовольно и в Аглицком клубе…
Императрица вдруг встала, не дав закончить причёски, быстрыми шагами прошла в спальню и вернулась, держа в руках печатные листки.
– Вам известно сие издание?
Храповицкий наклонил голову:
– Да, «Вечерняя заря», господином Новиковым издававшаяся…
– А вы читали, что здесь написано? – Она обернулась, – Мария Саввишна, подай мои окуляры.
Перекусихина принесла большие очки. Екатерина надела их и прочла вслух публикацию:
– «Молодого поросёнка, путешествовавшего по чужим странам, чтобы получить образование, и возвратившегося совершенной свиньёй, можно будет видеть без денег на всех улицах столицы».
– Ведь это он и ранее печатал в «Трутне».
– Далее, как вам нравится такое письмо?
«Из города М-вы нам сообщают, что там на пять тысяч жителей-дворян находится более нежели десять тысяч человек парикмахеров, камердинеров, поваров, слуг и служанок, которых господа питают и одевают богато за счёт глада и наготы несчастных и грабимых ими земледельцев».
Императрица повернула лист:
– А здесь изображена лавка модная и француженка перед ней, говорящая: «Одна наша лавка может разорить в году до ста тысяч крестьян». Далее там же напечатано: «Мы увлекаемся некоторыми снаружи, блестящими дарованиями иноземцев, мы становимся их обезьянами и начинаем презирать и ненавидеть всё русское: наше прошлое, добрые свойства нашего народного характера, наш язык – речь наша до того испещрена иностранными словами, что если мы не примем против этого сильных мер, то российский язык никогда не дойдёт до совершенства своего…»
Храповицкий изобразил на лице грусть, развёл руками:
– Московские газетиры[6] более под ведением главнокомандующего фельдмаршала графа Захара Григорьевича Чернышёва находятся…
Екатерина задумалась, по лицу её пробежала тень беспокойства, она как будто про себя вымолвила:
– А вы уверены, что граф Захар Григорьевич с ними не заодно?..
У Храповицкого капли пота выступили на висках – он начал мучительно соображать: с ними – с кем? И что значит «заодно»?
Но Екатерина Алексеевна уже отложила журнал, сняла очки и спросила, ни к кому не обращаясь:
– Ну, как вчерась было на бале у графа Кобенцеля?..
У Александра Васильевича отлегло от сердца, он просиял:
– Весьма примечательный бал дал австрийский посол. Особливо выделялась графиня Наталья Львовна Соллогуб. Глядя на грудь оной, фельдмаршал граф Пётр Александрович Румянцев-Задунайский сказать изволили: «Вот уже нельзя лучше представить себе искушения…»
Императрица удивлённо подняла брови, повернулась к Перекусихиной:
– Мария Саввишна, разве уж у неё так грудь хороша?
Мария Саввишна затрясла головой, замахала руками:
– И не говори, матушка, ничего там нет, окромя одного бесстыдства.
Парикмахер в чине полковника, Николай Семёнович Козлов, сделал последнее движение – вложил бриллиантовый гребень в высокий пук волос – и поклонился. «Волосочесание» кончилось.
Екатерина кивнула головой секретарю, толстяк стал пятиться к двери.
– Не забудьте, – сказала она, направляясь в кабинет, – передать графу Александру Андреевичу, чтобы он был у меня завтра в три часа дня…
Храповицкий знал каждый шаг императрицы. Да это было и нетрудно, потому что день её строго распределён и отклонений почти не бывало. Сейчас она пойдёт в кабинет и сядет писать до десяти часов утра. Потом перейдёт в спальню и начнёт приём посетителей и докладчиков, начиная с обер-полицеймейстера Рылеева. В час сядет обедать. Ест и пьёт она почти всегда одно и то же: бульон, отварная говядина с малосольными огурцами, брусничный квас, рюмка мадеры, яблоко или груша. В два часа придёт Бецкий и начнёт ей читать полученные из Парижа журналы и газеты, а Екатерина Алексеевна будет вышивать на пяльцах. И так до трёх часов. Слушая монотонное чтение Бецкого, она обдумывает самые сложные свои ходы и важнейшие для неё дела. В три часа она перейдёт в кабинет и до пяти начнёт принимать лиц, специально прибывших по её приглашению. В эти два часа и будут решаться важнейшие государственные вопросы. В пять часов императрица пройдёт в Эрмитаж рассматривать коллекции антиков[7] или играть на бильярде. В шесть переоденется и выйдет в залы к гостям на «малый приём». Потом сядет играть в карты. В десять часов вечера выпьет стакан воды. По этому знаку все гости откланяются и разъедутся, все двери закроются, императрица пройдёт в спальню, и там начнётся её вторая, интимная жизнь.
«Стало быть, – продолжал размышлять толстяк, придя к себе в кабинет и разбирая доставленные из Сената и канцелярий бумаги, – завтра будет важная с Александром Андреевичем негоциация[8]…»
Григорий Александрович Потёмкин, угрюмый, небритый, в халате, открывавшем волосатую грудь, смотрел через заплаканные стёкла большого окна на умирающий сад. Седой свет луны освещал голые мокрые деревья.
В огромном конногвардейском дворце стояла тишина, как на кладбище. Всё живое попряталось и замолкло. Ещё вчера во всех комнатах сновали адъютанты, сенаторы, министры. Иностранные послы приезжали на приём или по вызову. Секретари, бледные от бессонницы, не выходили из канцелярии, разыскивая нужные бумаги или составляя справки; с заднего крыльца тайными переходами водили к князю разных подозрительных восточных людей с чёрными бегающими глазами и носами удивительной формы. Ещё вчера все знали: светлейший занимается «греческим прожектом». Сегодня только одна собака с мокрыми усами и опущенным хвостом уныло металась по аллеям парка, осыпанным перепрелыми листьями.
Утром Григорий Александрович поехал во дворец. Вернулся – бросил венецианской работы голубую вазу в голову адъютанта, разорвал на себе камзол так, что бриллиантовые пуговицы посыпались на ковёр, и запил. Никто к нему не входил. Князь сидел в тёмной комнате один.
К вечеру дворецкий решил принести настольный канделябр.
Князь поднял брови.
У дворецкого задрожали руки, он уронил подсвечник на пол и, пятясь, еле живой от страха, ушёл.
Теперь Потёмкин смотрел в окно и думал о том, что все его дела и дни пролетели как сон. Проснулся – остались воспоминания и впереди – могила.
Двадцать пять лет назад, в ночь, когда Пётр Третий пил пиво и зубоскалил с Минихом в Ораниенбаумском дворце, а Екатерина Алексеевна скакала с Екатериной Ивановной Шаргородской и Григорием Орловым[9] в карете в Измайловские казармы, он играл у «Амбадерши» на бильярде с графом Собаньским – ему тогда чертовски везло, потом пошёл ночевать в казармы. Когда к утру Конногвардейский полк уже стоял выстроенным на площади перед Зимним дворцом, он увидел, как на крыльце, выходившем на Морскую, появились два гвардейских офицера в лентах – один полный, среднего роста, другой повыше, изящный и стройный. Это были императрица Екатерина, одетая в кафтан капитана Петра Фёдоровича Талызина, и Екатерина Романовна Дашкова в мундире лейтенанта Андрея Фёдоровича Пушкина. Екатерина взглянула на площадь и положила руку на эфес шпаги. Императрица была в андреевской голубой ленте, светло-русые косы падали густыми прядями на зелёный с красным воротом кафтан.
Войска замерли. Раздалась команда:
– Слушай, на кра-ул!!
Екатерина сошла с крыльца – придворные рейтары[10] подвели ей белоснежную породистую кобылу. Она вскочила на лошадь, выхватила из ножен шпагу и растерялась – на шпаге не было темляка.
– Темляк, темляк! – крикнул в пространство подъехавший гетман Разумовский.
Тогда из передней шеренги конногвардейцев на огромном золотистом жеребце вылетел он – гвардейский вахмистр Потёмкин. Он поднял коня на дыбы, одним движением сорвал темляк со своего палаша и вручил императрице.
– Благодарю! – сказала Екатерина, бросив на него ласковый взгляд.
Он отдал честь, пришпорил коня. Но золотой жеребец не хотел уходить от белой кобылы, он замотал мордой, осел на задние ноги и заржал.
Императрица улыбнулась и сказала через плечо вахмистру:
– Видно, не судьба, сударь, вашему жеребцу расставаться с моей кобылой. Как ваша фамилия?
– Потёмкин, ваше величество, – отвечал он, гарцуя на непокорном жеребце.
Екатерина взмахнула шпагой – раздалась команда:
– Смирно! Фронт готовьсь! Скорым шагом прямо! Марш!..
Запели флейты, рассыпалась барабанная дробь, заиграла музыка. Войска двинулись за императрицей.
И новое царствование началось…
Действительность стала походить на сон, когда она сумела взрастить в его душе честолюбие и гордость. «Надо учиться», – говорила императрица. И Потёмкин дни и ночи проводил за книгами. Исключённый из университета «за нехождение», хотя он и был одним из лучших студентов, он теперь поражал окружающих своими знаниями. «Надо доказать, что ты храбр», – сказала она как-то после вечернего кушания, играя с собачкой Фифи и кидая ей бисквиты. Потёмкин бросился «волонтиром» в Турецкую кампанию и под Хотином простоял на вершине холма под неприятельскими пулями до тех пор, пока адъютанты, решив, что он повредился в уме, насильно не стащили его вниз.
«Храбрости одной мало, – писал бес в юбке, – воинские подвиги гистория ценит лишь по урону, неприятелю нанесённому».
Он отличился при Фокшанах, Ларге, Кагуле, Ольте, сжёг Цыбры.
Но бесу этого было мало. Она знала, что у неё есть Румянцев, Суворов, Кутузов, Михельсон.
«Нет великих, громких дел – нет мужей государственных», – нежным голосом вздыхала она, беря тонкими пальцами щепотку бобкового[11] табаку из крошечной бриллиантовой с финифтью табакерки. Он стал работать так, что секретари падали в обморок от переутомления, лошади валились под фельдъегерями и адъютантами, губернаторы не спали неделями, сотни тысяч людей переселялись с одного места на другое. В безводных степях возникали города, появлялись гавани на морях, родился Черноморский флот. И возник «греческий прожект». Для его осуществления нужно было овладеть Крымом, истребить кочевые племена на юге, ликвидировать Запорожскую Сечь, проникнуть на Балканы, уничтожить Турцию и возложить корону нового византийского императора на голову одного из внуков Екатерины. Регентом при юном византийском императоре должен был быть он – Потёмкин.
Князь провёл рукой по лицу. Редкие капли уныло падали в лужу перед окном. Осыпавшиеся, сморщенные, пожелтевшие цветы на клумбах печально склонили головы.
Чувство невозвратимой потери и страшной внутренней пустоты охватило его. Он стукнул ногой два раза.
В дверях показалось чьё-то испуганное лицо.
– Вина, свечей…
И вот теперь, когда он был на пороге осуществления своей мечты, оборвалась та тонкая нить, которая соединяет одного человека с сердцем другого.
Однажды это уже было, когда Румянцев привёз из Киевской духовной академии Завадовского, этого жалкого бурсака. Она приблизила его к себе, сделала богатейшим человеком, но приехал он, Потёмкин, и всё кончилось. Она даже дала князю возможность посмеяться над Завадовским: его назначили председателем комиссии по сокращению канцелярского делопроизводства, а потом поручили наблюдать за постройкой Исаакиевского собора.
Но теперь…
Князь пил бокал за бокалом и трезвел всё больше. Мысли становились ясными, он начинал понимать причину, и в голове его смутно нарождалось решение.
Екатерина не могла жить одна, а к нему она охладела. Он добился своего – она сделала его, Потёмкина, великим, «князем тьмы», как писали за границей, и он стал ей неудобен…
Итак, нужен был подставной человек – «фигура». Князь зашагал из угла в угол по огромному кабинету, в котором всё было вверх дном.
В тишине очень чётко английские часы пробили пять певучих ударов. Наступило сменное время для адъютантов.
Дверь полуоткрылась. В неё просунулась красивая голова поручика Александра Матвеевича Дмитриева-Мамонова.
Князь уставил на него мутные глаза, приподнял брови – поручик был очень хорош: голубые глаза, розовое «фарфоровое лицо», соколиные брови, фигура рослая, сильная.
– Поди сюда, – хрипло сказал Потёмкин.
Поручик подошёл, ступая мягко, и вежливо поклонился. Это был не офицерский поклон с топотом, а куртизанский[12] – грациозный и обаятельный.
Потёмкин пошарил в карманах халата, вытащил лорнет, вскинул и внимательно осмотрел поручика.
– Завтра к вечеру поедешь со мной во дворец!
Заря рассыпалась по всему небу. В комнате стало совсем светло.
Поручик был хороших кровей. Дядя его Иван Ильич Дмитриев-Мамонов состоял при царе Петре стольником,[13] служил в Преображенском полку, весьма отличился в Шведской войне и произведён в майоры гвардии. В 1719 году Пётр Великий определил его в Военную коллегию советником и поручил под своим наблюдением составлять «Воинский регламент». В Персидском походе он уже командовал отрядом гвардии, «во всех повелениях поступал с крайней ревностью и во многих случаях своим фрунтом был в употреблении». Посему Великий Пётр, не знавший, куда девать и за кого выдать замуж третью дочь царя Ивана Алексеевича – царевну Прасковью Ивановну, женил на ней бравого майора.
Приобщившись к царской фамилии, Иван Ильич быстро пошёл в гору – получил в числе первых девятнадцати кавалеров орден Александра Невского, чин сенатора и умер генерал-аншефом.
Сын Ивана Ильича, Фёдор Иванович, двоюродный брат поручика, известен был под прозвищем «дворянин-философ», ибо, дослужившись до бригадирского чина, вдруг стал задумываться над устройством Вселенной и пришёл к убеждению, что Коперник был не прав. «Земля, как и другие планеты, – заявил бригадир, – вовсе вокруг Солнца не вращается, а токмо приближается или удаляется от оного, вследствие чего и бывают перемены в погоде, году, а также и в дню, и ночь день сменяет». Так как его собственная система устройства Вселенной требовала подробного изложения, то он ушёл в отставку и удалился в своё имение, где построил обсерваторию. Первые годы ушли на критику систем Птоломея, Тихо Браге, Декарта и Коперника. Теперь, приступая к доказательствам правильности своей системы, бригадир решил построить в грандиозных масштабах плоскостную модель Вселенной.
Дом, совершенно круглой формы, около 30 сажён в диаметре, представлял Солнце. В 12 саженях от дома была устроена круглая площадка, которая изображала Меркурий; в 21 сажени от дома находилась Венера, в 30 саженях – Земля, обе по одному аршину в диаметре. Таким же манером была сооружена модель Юпитера – в две сажени в диаметре и, наконец, в 285 саженях от дома Сатурн – в две с небольшим сажени в диаметре.
Но бригадир не был богом, и устройство Вселенной даже в ограниченных размерах, но в точном соответствии с тогдашними астрономическими представлениями требовало больших расходов, к тому же как Солнце, так и планеты должны были освещаться изнутри, вращаться и двигаться по разным направлениям.
С раннего утра до поздней ночи бригадир метался в халате по имению, окружённый строителями и подрядчиками, а по ночам вместе с главным приказчиком составлял сметы. Расходы были огромные – создание одного Солнца потребовало более 1 000 душ мужского и женского пола, а приходу от планет не предвиделось никакого. Обременённый этими заботам, Фёдор Иванович Дмитриев-Мамонов забыл про своего двоюродного брата Александра Матвеевича, и поручик был предоставлен воле «случая». «Случай» этот привёл к тому, что сегодня он ехал в карете, рядом со светлейшим, во дворец, тщательно одетый, завитой и напудренный, а для чего – и сам не знал.
Светлейший, высокий, плечистый, с худым и высокомерным лицом, которое освещалось умными серыми глазами – один глаз постоянно менял своё выражение, – брезгливо поглядывал в окно кареты, которую окружали скачущие адъютанты, ординарцы и рейтары.
Это был целый поезд, и когда он остановился перед парадным подъездом Зимнего дворца, у которого стоял преображенец на часах – глаза неподвижные, усы торчком, ружьё у ноги, то часовой, увидев карету светлейшего, левой рукой, не сходя с места, ударил в колокол. И сразу во всём огромном здании все, начиная от дежурного офицера и кончая личным камердинером и доверенным императрицы Захаром Константиновичем Зотовым, узнали: светлейший следует к императрице.
В шесть часов «бриллиантовая комната» и соседние с нею залы осветились тысячами свечей, чтобы принять всего несколько десятков придворных. Был «малый съезд».
Императрица, теперь превратившаяся в любезную хозяйку, появилась в введённом ею в моду разрезном, свободном «русском платье» с двойными рукавами, из которых нижние из лёгкой материи, собранные до кисти, а верхние очень длинные, без украшений, обошла гостей и села за карточный стол играть в рокамболь по десять рублей роббер.[14] Партнёрами были граф Александр Сергеевич Строганов, красивый, весёлый, представительный, «самый щедрый человек в империи», про которого Екатерина говорила иностранным послам: «Вот человек, который всю жизнь хочет разориться и не может», генерал-поручик граф Михаил Федотович Каменский, маленький, подвижный старичок, очень раздражительный, с резким голосом, и генерал-поручик Николай Петрович Архаров; о нём как-то Потёмкин писал, что «он самою природою предназначен был в обер-полицеймейстеры». Это был цветущий мужчина гигантского роста, расторопности необыкновенной, до того привыкший распоряжаться на площадях и вахтпарадах, что, будучи во дворце, он из осторожности всегда говорил шёпотом, чтобы не шуметь. Все знали, что Екатерина очень не любила проигрывать в карты, и поэтому, садясь за стол, шли на верный проигрыш. Первый роббер прошёл удачно – выиграла императрица. После второго генерал-поручик Каменский стал покусывать губы. После третьего, забыв всякое приличие, он вскочил и, бросив карты, стал расхаживать по залу большими шагами. Императрица, довольная выигрышем, повернулась к нему с удивлением:
– Вы что же, Михаил Федотович, ушли?
Каменский остановился – лицо у него было красное:
– Вам, матушка моя, ничего не стоит проигрывать, а у меня все деньги уйдут таким образом, я человек семейный.
Архаров, потеряв свою осторожность, рявкнул так, что заколебались свечи на столе:
– А коли боитесь проиграться, так и не садитесь за стол…
– Оставьте его, – сказала Екатерина, – он постоянно такой… Мы найдём другого партнёра.
В это время в залах началось движение. Между двумя рядами склонившихся придворных шёл ленивой походкой, поглядывая в лорнет, светлейший князь Потёмкин-Таврический. За ним следовал молодой, сияющий здоровьем офицер. Дамы невольно засматривались на молодого человека.
– Ах, ужасть до чего хорош!
Мужчины пожимали плечами:
– Приятность натуры, и больше ничего…
Светлейший с грациозной небрежностью поцеловал руку императрицы.
– Разрешите, ваше величество, представить вам главного адъютанта моего, Александра Матвеевича Дмитриева-Мамонова.
Поручик склонился глубочайше, поцеловал руку.
Екатерина метнула на него быстрый и опытный женский взгляд – поручик был приятен на вид и имел хорошие манеры.
– Вот славно, что ты приехал, Григорий Александрович, у нас как раз одного партнёра не хватает. Граф Михаил Федотович выбыл из баталии…
Светлейший стал извиняться:
– Увольте, ваше величество, весь день нервические головные боли, игрок сегодня из меня плохой. Извольте пожаловать поручика к столу – лучшего партнёра не найти…
Императрица улыбнулась:
– Ну что же, садитесь, поручик. Будем продолжать, господа.
Поручик играл весело. Его быстрые, ловкие руки с розовыми ногтями метали карты так удачно, что все козыри как заколдованные оказывались у императрицы. От него самого исходил запах здоровья, голубые глаза блестели, румянец горел на свежем лице.
Екатерина смотрела на него с явным удовольствием.
Когда камердинер Захар Константинович Зотов подал ей на золотом подносе стакан воды и все встали, она вновь взглянула на поручика весьма благосклонно.
Граф Александр Андреевич Безбородко был хитёр, настойчив, умён и очень ленив. Французский посол Сегюр говорил про него: «В теле толстом он скрывает тончайший ум». Теперь Безбородко сидел против императрицы, положив своё огромное брюхо на маленький золочёный столик, и, прищурив небольшие карие глазки, следил за её движениями.
Екатерина разобрала, сложила в три аккуратные пачки бумаги, лежавшие на столе, и задумалась.
– Хотела я вам сказать, Александр Андреевич, что наступают времена затруднительные и для нас, и для Европы, и следовало бы нам начать негоциацию с дворами французским и датским о союзе.
Безбородко пожевал губами.
– Времена, государыня матушка, конечно, сумнительные. Прусский двор вперяет королю шведскому мысли, что, в случае возобновления у нас войны с турками, он легко может забрать назад то, что при Петре Великом Швеция потеряла. В сём помогает прусскому королю Англия. Французский король, имея затруднительные внутренние обстоятельства и противу себя Англию, охотно пойдёт на медиацию,[15] однако едва ли сие много нам даст! Следует учесть, что Англия при этом ещё более противу нас ожесточится. Посему разумным полагаю заключить скорейший союз с Австрией и Польшей противу турок и с Данией противу короля шведского, хотя сия последняя выступит с оружием лишь в крайнем случае. Дабы сей союз заключить быстро и выгодно, не показывая нашей в нём крайней нужды, приняли мы со светлейшим за надобность совершить вашему величеству путешествие по вновь присоединённым землям. Сие путешествие, в сопровождении послов иностранных, показать должно, что Россия столь великие имеет богатства и людские силы, что война с нею, окромя несчастья, ничего дать её врагам не может В сей вояж совместно с вашим величеством следует пригласить также императора австрийского и короля польского, дабы вперить в них дух бодрости и ускорить негоциацию…
Екатерина поискала табакерку, понюхала, чихнула.
– Предотвратит ли сие войну?
Безбородко засопел, сказал задумчиво:
– Едва ли, однако, до начала оной обеспечит нам нужную антанту[16] и второй фронт противу турок…
Екатерина посмотрела не на него, а куда-то вдаль.
– А ведомо ли вам, что денег в казне нет, хлеба мало, крестьяне токмо и ждут удачного случая, чтобы снова восстать, кругом нерадение и мздоимство, войска обучены плохо, рекрутов воруют, они разбегаются…
– Ведомо.
– И вы полагаете, что иностранные резиденты сего не знают?
– Знают…
– Какой же в вашей пропозиции[17] смысл?..
– Смысл, матушка государыня, заключается в том, что бы их в оном переубедить…
Екатерина Алексеевна задумалась, и раскосые синие глаза её загорелись.
– Удастся?
Безбородко немного поёрзал в золочёном креслице. Сидеть было неудобно… Высокий золотой воротник мешал шее, брюхо стягивали ленты, золотой ключ постукивал при каждом движении…
– Я так думаю, щё удастся, коли Григорий Александрович захочет.
Екатерина встала, подошла к секретеру, нажала на пружину, открыла крышку, вынула из ящика карту России.
– По ведомости о числе войск, в империи находящихся, надобно заранее наметить, куда мы главные свои удары направим. Противу турок или шведов? Была ли о сём консилия[18] в Совете?
Безбородко утвердительно кивнул головой:
– Була. Противу турок две армии намечены: Украинская, в ней главный начальник граф Пётр Александрович Румянцев-Задунайский, и Екатеринославская под командою светлейшего князя Потёмкина-Таврического. Противу шведов малой армией командовать будет генерал-поручик Иван Иванович Михельсон.
Екатерина отметила что-то на карте, спросила не отрываясь:
– Что с финцами?
Безбородко вздохнул – докладу не предвиделось конца.
– Делегаты ихние – барон Спренгпортен и Егергорн – клятвенно мною уверены, что буде от шведского короля отложатся и противу него восстанут, то полностью независимость получат с утверждением границ по Нейштадтскому трактату.[19]
Екатерина усмехнулась, понюхала табаку.
– Для сего помимо клятв требуются деньги, оружие, офицеры толковые из гвардейских, кои и раньше по тайным делам в употреблении были… – Она схватила перо, записала что-то себе. – Да надобно плакаты и листы печатные к финцам составить, только поумнее. Барона Спренгпортена и Егергорна вызовите и ко мне доставьте порознь. Всё сие дело должно быть в непроницаемой тайне.
Безбородко развёл руками.
– Дела коллегии иностранной столь сокровенно содержатся, что, окромя вашего величества, меня и секретаря кабинетского, Храповицкого, оных никто знать не может.
Императрица посмотрела на великого канцлера пристально, открыла ящик стола, вынула листок.
– Вы думаете? Полномочный министр наш в Париже Иван Матвеевич Симолин купил ведомость секретную из иностранного французского департамента. По оной ведомости посол французский при нашем дворе граф Сегюр имеет в канцелярии нашей Коллегии иностранных дел подкупленного им человека, коему он заплатил три года назад шестьдесят тысяч ливров да в три последующих по шести тысяч в каждый год. Далее, в отчёте секретаря австрийского посольства при нашем дворе барона Рата значится, что истрачено им за дачу сведений одному из секретарей коллегии вашей пятьсот рублей в прошлом месяце…
Великий канцлер удивился, даже открыл рот.
– Кто же сии люди?
Екатерина почесала нос кончиком пера.
– Первый записан у них под именем Скрыпа, второй под номером двадцать два. Если взять сие число за букву в латинском алфавите, то оно будет обозначать В. Впрочем, я решила открыть тех людей, чего бы мне сие ни стоило. Я же вас, Александр Андреевич, предупредить должна, что нельзя великие государственные дела вести токмо за утренним туалетом или сидя у себя на даче…
Безбородко почувствовал, что в комнате жарко.
Екатерина встала, прошлась по комнате, подошла к окну. Оно выходило на дворцовый плац. Сменялся караул. Доносились слова команды, рассыпалась барабанная дробь, отрывисто проиграла труба. Ранний закат осветил красноватыми лучами волосы императрицы, стянутые в большой пучок, сверкавшие в гребне бриллианты, фигуру, руки, лежавшие на подоконнике.
Вдруг она повернулась к канцлеру, сказала резко:
– Впрочем, это не главная опасность для империи. Известно ли вам что-нибудь, господин канцлер, о масонах?
Безбородко недовольно крякнул, – сегодня решительно был неудачный, беспокойный день. Экая, в самом деле, досада! И чего цепляется она бог весть за что?..
– Ежели вы, ваше величество, о наших масонах спрашиваете, то их у нас имеется четыре вида: аглицкие под правлением секретаря Ивана Перфильевича Елагина – друга короля польского, шведские под правлением князя Александра Борисовича Куракина – канцлера российских орденов, а потом князя Гавриила Петровича Гагарина, рейхельские под правлением барона Рейхеля, а по соединении с Иваном Перфильевичем Елагиным под его правлением и, наконец, московские розенкрейцеровские под наблюдением профессора Шварца.
– Что же у них общего?
Канцлер задумался.
– Общего то, что ставят они целью приближение человека к некоему образу совершенства. Впрочем, вхождение в ложи сии стало модным – любой дворянин либо масон, либо вольтерьянец…
Императрица злобно добавила:
– А любой масон либо жулик, либо дурак. Однако масоны бывают разные. Когда к Ивану Перфильевичу Елагину, можно сказать – первостатейному масону, якобы верующему, что все люди равны и братья, два повара-француза, служащие у него, явились и предъявили форменные масонские грамоты на вступление в его ложу, что они рыцари высоких масонских степеней, то Иван Перфильевич страшно разозлился, затопал ногами и закричал: «Пошли вон, дураки, на кухню, нашли меня равнять с собой». Или когда граф Александр Сергеевич Строганов пригласил Калиостро добывать философический камень, то я над ним посмеялась. Впрочем, Калиостро хотел женою своею светлейшего опутать – так я его выслала, но есть и такие масоны, которые токмо масонством прикрываются, а делают иное дело.
Безбородко кивнул головой:
– Известно, карьер свой строят.
Екатерина покачала головой:
– Я не о них. Речь идёт о московских мартинистах. Люди сии – фанатики – ставят целью своей через приобщение подлого народа к наукам и просвещению низвергнуть строй государственный. Сообщество это охватило в Москве всех, начиная с главнокомандующего графа Захара Чернышёва, правителя его канцелярии Семёна Гамалеи, его адъютантов Тургенева и Ртищева и кончая Татищевым, Лопухиным, Трубецкими, Черкасскими, Херасковым, Вяземским и многими другими. Распространяя во множестве книги, открывая типографии, всякого рода семинарии для молодых людей, издавая газеты и журналы, участники сего комплота[20] хотят подготовить мнение общества ко главному – освобождению крестьян от крепостной зависимости.
Безбородко покачал головой:
– Извините, ваше величество, но по слабости ума моего всё слышанное для меня крайне сумнительно. Мыслимо ли, чтобы дворяне лучших родов пошли на такое дело и при попустительстве главнокомандующего. Но если и сие откинуть, то где взять средства для столь огромных предприятий и где найти сему руководителя?
Императрица взяла из секретера пачку бумаг, перевязанную красной ленточкой.
– Есть и деньги и руководитель у этой группы, мартинистами именуемой, но ничего общего с Сен-Мартеном не имеющей, ибо Сен-Мартен был мистик и теозоф, а эти люди суть практические организаторы политической пропаганды против правительства. Душа всего дела – Новиков, отставной поручик Измайловского полка. О том, какие средства у них, можете судить по тому, что один надворный советник, Походяшин, дал оному Новикову миллион рублей, а Трубецкие, а Черкасские, а Татищев с его богатством…
– Это Пётр Алексеевич…
– Вот именно… Это, кажется, ваш друг? Что же касаемо Новикова, то мы его не трогали, хотя, издавая «Трутень», «Живописец» и «Кошелёк», он уже тогда с толикой яростью осуждал власти предержащие, отрицая право помещиков на владение своими крестьянами и нападая на французское засилье в России, что нам пришлось издания сии закрыть. Правда, потом Новиков выпустил «Древнюю Российскую Вифлиофику» и «Опыт исторического словаря о российских писателях», как бы отойдя от политики. Но, переехав в Москву, он возымел снова свои намерения и создал там столь сильную организацию противу правительства, что долее сего терпеть невозможно… Возьмите бумаги, ознакомьтесь с ними, верните их мне. После сего поезжайте в Москву, изучите дело и дайте мне о том подробный отчёт…
Великий канцлер встал, поклонился, принял бумаги, поцеловал руку императрицы, попятился к двери.
Екатерина взяла золотой колокольчик, позвонила два раза. Вошёл тихими шагами камердинер Захар Константинович Зотов, седой бритый человек, умевший всё видеть и слышать и ничего не выражать на своём лице. Императрица что-то написала на листке бумажки.
– Отдадите Александру Васильевичу.
В дверь царапались, и она приоткрылась. В комнату, переваливаясь на кривых лапах, вошёл сэр Томас Андерсен, прыгнул на диван, свернулся на подушке, стал смотреть на хозяйку.
Постучали. Задыхаясь от поспешной ходьбы, Храповицкий с поклоном вручил исписанный лист.
Екатерина поискала очки, надела их.
– Так это и есть список чиновников иностранной коллегии?.. В… В… Вот оно – Вальц Иван Иванович, надворный советник, секретарь государственной Коллегии иностранных дел…
Взяла лист бумаги, стала что-то быстро писать.
Храповицкий ждал, почтительно склонив голову. Наконец она кончила, подписалась, отдала ему бумагу.
– Прочтите у себя, действуйте немедля, сегодня же ночью…
Когда Храповицкий спустился к себе в кабинет и взглянул на бумагу, пот с него полился градом. Указ гласил:
«Действительному Статскому Советнику, Обер-секретарю Тайной Экспедиции Сената С. И. Шешковскому, Действительному Статскому Советнику, нашему кабинет-секретарю А. В. Храповицкому.
…Повелеваем вам, взяв помянутого Вальца без огласки под арест в крепость, допросить его во всех обстоятельствах открывающегося его деяния, равно как и в том, не имел ли он и с другими иностранными министрами, поверенными в делах и их канцелярскими служителями каких-либо по делам сношений, с кем именно, когда, что точно сообщал и открывал и по каким причинам или побуждениям, но понеже[21] не довольно, чтоб собственные его деяния открыты были, а надлежит для пресечения зла для службы нашей, чтоб и другие подобные тому, ежели они есть паче чаяния, найдены были, для того вы не оставьте верным и ясным образом его спросить, кого он знает в тесном сношении с министрами иностранными, поверенными в делах и канцелярскими их служителями, какие известны ему касательно того подробности, доказательства или признаки и где подобные сношения, свидания или переговоры производятся. Допрос его нам представьте, произведя дело сие с крайнею и непроницаемою тайной, да отнюдь не забирая и не требуя ни оговоренных, ниже каких-либо от кого бы то ни было справок без точного нам доклада и нашего повеления».
В это время в кабинете императрицы часы пробили пять ударов. До окончания её рабочего дня и выхода на «малый приём» оставался час. Екатерина была трудолюбива по природе. Поэтому, выбрав новое перо и подвинув ближе пачку голубоватой, вержированной,[22] с золотым обрезом бумаги, она надела очки и взялась за следующую работу. Это были дополнения к ранее изданному её сочинению, под названием «Антидот», выпущенному в ответ на книгу аббата Шаппа о бедственном положении крестьян в России. Императрица писала быстро, без помарок:
«Русский крестьянин во сто раз счастливее и зажиточнее, чем ваши французские крестьяне, – ему известно, сколько он должен платить. В России назначают повинности лишь в той мере, в какой крестьянин может их выполнить. Кроме этого, благодаря тому, что в России каждый гражданин Согласно указу может иметь свою типографию и издавать книги, всегда находится много людей, которые, пользуясь этим правом, защищают интересы крестьян…»
Когда она закончила эти строки, раздался сердитый собачий лай: сэру Томасу Андерсену надоело ждать – он хотел есть и, видимо, считал, что хозяйка его занимается бесполезным делом.
Пока императрица пыталась разделаться с аббатом Шаппом, далеко от «Северной Пальмиры», в маленьком городе Кузнецке Пензенской губернии, на почтовом дворе по комнате шагал молодой ещё человек с живыми глазами и подвижным лицом. Шляпа и плащ валялись на лавке рядом с дорожным поставцом[23] и чемоданом. Станционный смотритель, старый, сгорбленный, с седыми нависшими бровями, в затрёпанном кафтане, пробегая мимо, спросил:
– Вы, сударь, чего дожидаетесь?
– Лошадей. Мне в Верхнее Аблязово.
– Обычно тарантас приходит поутру. Нынче что-то запоздал…
Не успел он сказать это, как снаружи донёсся звук громыхающего по булыжнику железа. Молодой человек выскочил на крыльцо и увидел рыдван: верх кожаный, высокие колёса обиты железными ободьями, две лошадёнки с подвязанными хвостами и засохшей комьями грязью на брюхе, уныло мотая головами, понуро брели к станции. Кучер, сидевший на облучке, – борода лопатой, на голове шапка с осыпавшимся павлиньим пером, в поддёвке и лаптях – соскочил на землю и стал привязывать вожжи к столбу.
– Откуда вы? – закричал ему приезжий.
– Мы, – продолжая топтаться у столба, отвечал тот, – мы-то из Аблязова.
– Мне как раз туда нужно.
– А раз надо, так и поедем.
Недалеко от Кузнецка раскинулось село Преображенское (иначе Верхнее Аблязово), каких было много на Руси в те времена – рубленые избы, соломенные крыши, колодцы с высокими журавлями, рядом речка, над которой ивы склонили ветви почти до самой воды, за ней холм, на холме – помещичий дом с белыми колоннами.
В недавнее смутное время, когда пугачёвцы ввели новое крестьянское правление и кругом шли бои, соседние помещичьи дома превратились в пепелище, а село это и именье при нём как стояли, так и остались. Поэтому не тронул его и Михельсон, который, гоняясь за Пугачёвым, оставлял на своём пути виселицы и разорённые крестьянские хаты.
Земля принадлежала Николаю Афанасьевичу Радищеву. Помещик был странный человек – не похожий на других: из дому почти не выходил, проводил целые дни в библиотеке, которая занимала самую большую залу, говорил свободно на немецком, французском и польском языках, хозяйством занимался мало, никогда не применял телесных наказаний у себя в деревне, а когда заговаривал с народом, то больше интересовался древними преданиями и рассуждениями крестьян о Боге и святых, чем сбором оброка. Николай Афанасьевич любил петь на клиросе, а «Апостола» читал по памяти. За хозяйством следили старики с выборным старостой, делали это толково, и село выгодно отличалось своей зажиточностью от других.
Соседние помещики прозвали Николая Афанасьевича «сумасшедшим философом», а деревенские старики «Божьим человеком».
Когда народ восстал и помещики, считавшие себя умными, благополучно покачивались на деревьях, а их горящие усадьбы освещали окрестности, радищевские крестьяне спрятали в лесу своего барина с детьми, которых для верности вымазали сажей, чтобы они больше походили на их собственных, и сумели сохранить его дом и имущество.
Старший из семи сыновей помещика, Александр Николаевич, служил обер-аудитором у санкт-петербургского главнокомандующего графа Брюса, потом вышел в отставку, женился, поступил на гражданскую службу, а в именье его видели всего один раз, и то несколько дней. Поговаривали, что он долго жил и учился за границей, пишет какие-то книги, по доброте пошёл весь в барина. Старик Пётр Сума, обучавший барчука грамоте и провожавший его десятилетним мальчиком в Москву, правда, любил говорить, что «ребёночек был ангельской красоты и тихий», но всем было известно, что Сума не прочь выпить и приврать. Сума так и умер, не увидев вновь своего воспитанника и не зная, что тот сохранил к нему добрые чувства на всю жизнь и даже посвятил ему шуточное стихотворение.
О молодом барине стали забывать. Старый Николай Афанасьевич одряхлел, дети разъехались кто куда, помещичий дом затих. И вдруг пронёсся слух, что Александр Николаевич едет из Петербурга навестить родное гнездо.
Стояла поздняя осень. Холодный дождь лил не переставая день за днём. Жёлтые листья гнили в придорожных канавах. Грязь на дорогах была такая, что крестьянские лошадёнки хмуро тыкались во все стороны в поисках проезжего места. Мокрые вороны, уныло каркая, прыгали по чёрной земле. Иногда проглядывало солнце, освещая негреющими лучами просёлочную дорогу, по которой шла, меся грязь босыми ногами и закинув верхнюю юбку на голову, деревенская баба, речку, покрытую застоявшейся зеленью, чёрные голые деревья, намокшие соломенные крыши деревенских изб.
Когда помещичий рыдван с седоком, севшим в Кузнецке, повернул с центрального шляха на просёлок, лошади пошли по брюхо в грязи. Кучер, махнув рукой, повернулся к седоку:
– Тут с версту такая дорога. Далее будет почище.
Молодой человек, с любопытством поглядывая вокруг, спросил его:
– Так как же вы живёте?
Старик погладил рукой бороду, ответил неопределённо:
– Живём помалу!..
– Ну, а всё-таки, – не унимался седок. – Вот я проезжал другие деревни. Там много домов сожжено, крестьяне выселены, взяты в рекруты, а ведь у вас всё благополучно…
– Оно конечно, – отвечал возница, – у нас лучше, только всё равно плохо…
– Да чем же плохо?..
– А тем, что как у них, так и у нас исправник один, как прискачет, так и начнёт: кого в морду, а кого и на съезжую. «Вас, говорит, помещик не учит, так я за него действую».
– Какое же он имеет право? – вспыхнул седок. – Отчего же вы не жаловались?
Старик горько усмехнулся:
– Жаловаться? Теперь за подачу челобитных-то в Сибирь гонят! Нам жаловаться некому…
– Ну, а с хлебом как у вас, сыты?
– Кое-как сыты. Да ведь оброк-то более стал в пять раз. Двадцать лет назад он был руль серебром в год, а ныне пять, вот и живи. Хотя, конечно, и деньги нонешние не те – бумажные. У нас-то ещё слава Богу! Помещик наш Николай Афанасьевич Радищев, может, слыхали, душевный человек. Мы при Пугачёве-то и его с семейством укрыли, и достояние ихнее оберегали. Ныне он со своею супругой-старушкой век доживает. Тоже хорошая женщина – оброк мы им собираем на прокормление семейства, ну, а более они ни к чему нас не принуждают, и обид от них никаких не видно. А в других деревнях – жуть, народ стонет…
Седок подвинулся к вознице.
– Стало быть, при Пугачёве-то лучше было?..
Старик посмотрел подозрительно, оглянулся вокруг, потом наклонился, сказал шёпотом:
– Лучше. То наш был царь, крестьянский. Перво-наперво земля твоя, работай и живи. Второе – права человек приобрёл. Людьми мы себя почувствовали. Держава-то на ком держится? На нас. Хлеб ей кто даёт? Мы. Опять же в армию солдат, защищать отечество, кто даёт? Мы. На другие какие первейшие надобности, на заводах работать или корабли строить, опять же идёт наш брат крестьянин. А живём мы хуже скотины. И ту добрый хозяин бережёт и холит, лишний раз без надобности не ударит Вот она, наша доля, какая!.. – И вдруг, спохватившись, испуганно зачмокал на лошадей и шёпотом добавил: – И то я, старый, разболтался. Вы уж, барин, простите за слова-то мои, а то кто услышит!
Седок весело усмехнулся, хлопнул старика по плечу:
– Всё это чистая правда. Только не вечно же так будет.
Возница перепугался, даже вожжи выронил, потом шёпотом спросил:
– Да вы кто сами-то?
Седок рассмеялся.
– А кто я такой, думаешь?
Старик почесал затылок.
– Да вот я и в сомнении. Сказали мне – съезди на почтовую станцию, може, кто приедет кто в Аблязово – привезёшь. Вот я и поехал…
– Тебя как зовут?
Кучер поёжился:
– Прокофием.
– А по отцу как, фамилия у тебя есть?
– Сын Иванов, прозвище наше Щегловы.
– Так вот, Прокофий Иванович, если в гости к себе позовёшь, то и скажу, кто я такой…
– Конечно, милости просим, только чудно что-то… Какой вам у нас интерес?..
– Я Александр Николаевич Радищев, сын Николая Афанасьевича…
Старик пристально посмотрел серыми запавшими глазами на молодого барина, лицо его просветлело. Он снял шапку, перекрестился, потом взмахнул кнутом в воздухе, и рыдван, подскочив на ухабе, покатился по дороге к селу.
…Радищев нанёс визиты соседним помещикам, они ему ответили тем же. Всё это были дворяне, отбывшие военную или штатскую службу и теперь угрюмо сидевшие в усадьбах за своими заборами. Многие находились в бегах во времена Пугачёва – вернулись на пепелище, другие потеряли родственников. Теперь они с ненавистью говорили о крестьянах:
– Вся и пугачёвщина с чего началась? Обрастать стал народ жиром. Мужика-то надо держать впроголодь, по воскресеньям в церковь водить, по субботам на конюшню – плёточкой постегать. Вот и будет тишина. Яицкие-то казаки оттого и взбесились, что воровство их прежнее прощалось.
Из окрестных помещиков один Николай Петрович Самыгин был исключением. Он некогда служил в одном из гвардейских полков, потом уехал в Париж и вернулся оттуда в своё большое имение. После смерти отца Николай Петрович построил великолепный дворец, в котором находился кабинет в два света,[24] названный им «Парнасом». Кабинет был заставлен французскими книгами и украшен бюстами Вольтера и Руссо.
Когда Радищев приехал к нему в гости, он застал хозяина за переводом известного стихотворения: «О Боже, которого мы не знаем…»
Подали французское вино. Гость и хозяин сели у камина.
Самыгин, изящный, не старый ещё человек, в элегантном кафтане, коротком пудреном парике, шёлковых чулках и лаковых туфлях, заложив ногу на ногу и пригубив бургундского, сказал со вздохом:
– Знаете, дорогой Александр Николаевич, я никак не могу примириться с отсутствием человеколюбия у здешних дворян. Осенняя грязь, грубость нравов, невежественные соседи, кои век свой проводят в пьянстве, забавах с крепостными девками и сплетнях… О мой Париж, с его голубым небом, уличным весельем, изящными женщинами, балами и театрами!.. А французские энциклопедисты[25] с их светлым умом!..
Радищев молча пожал плечами.
Самыгин сделал недоумевающий жест:
– Неужели вы не разделяете идей французских энциклопедистов?
Радищев усмехнулся, допил свой бокал, поставил его на маленький, красного дерева столик:
– Я, конечно, полностью приемлю идею свободы, равенства и братства людей. Я противник крепостного права!..
Самыгин от удивления раскрыл рот и уставился на соседа. Радищев продолжал:
– Но я считаю, что освобождение крестьян в России и переустройство империи в могучее и свободное Российское государство, основанное на братстве народов, должно идти своим собственным путём. Я против подражания Западу. Во Франции великие люди, подобные Вольтеру и Дидро, непрестанные преследования терпят от короля и властей французских, и там пока не меньше свинства, чем в нашей крепостной России…
Самыгин стал бледнеть и даже потерял дар речи.
– То есть как свинства?.. – произнёс он, заикаясь.
Радищев стал раздражаться.
– Самого обыкновенного, сударь. Крестьяне французские, пожалуй, ещё в худшем положении, чем наши, губернаторы – первые воры. Париж – вертеп, где всё снаружи блестит, а внутри сгнило, где по ночам грабят и убивают за франк. Да позвольте вам доказать фактами…
Радищев вытащил из кармана маленькую тетрадку, в одну восьмую листа, в серой обложке:
– Вот, пожалуйста, это рукописные копии писем Дениса Ивановича Фонвизина из Парижа и Ахена к Петру Ивановичу Панину.[26] Разрешите прочесть.
«Грабят по улицам и режут в домах нередко. Строгость законов не останавливает злодеяний, рождающихся во Франции почти всегда от бедности, ибо, как я выше изъяснялся, французы, по собственному побуждению сердец своих, к злодеяниям не способны и одна нищета влагает нож в руку убийцы. Число мошенников в Париже неисчётно. Сколько кавалеров святого Людовика, которым, если не украв ничего выходят из дома, кажется, будто нечто своё в Доме том забыли».
«Мнимой свободы во Франции не существует: король, не будучи ограничен законами, имеет в руках всю силу попирать законы. „Lettres de cachet“ – суть именные указы, которыми король посылает в ссылки и сажает в тюрьму, по которым никто не смеет спросить причины и которые весьма легко достаются у государя обманом, что доказывают тысячи примеров. Каждый министр есть деспот в своём департаменте. Фавориты его делят с ним самовластие и своим фаворитам уделяют. Что видел я в других местах, видел и во Франции. Кажется, будто все люди на то сотворены, чтобы каждый был тиран или жертва. Неправосудие во Франции тем жесточе, что происходит оно непосредственно от самого правительства и на всех простирается. Налоги безрезонные, частые и тяжкие, служат к одному обогащению ненасытных начальников; никто, не подвергаясь беде, не смеет слова молвить против сих утеснений. Надобно тотчас выбрать одно из двух: или платить, или быть брошену в тюрьму».
Самыгин развёл руками:
– Стало быть, я вижу, вы всё-таки отрицаете влияние французских энциклопедистов, коих даже её величество, государыня императрица, высоко почитает.
Радищеву надоело спорить, он махнул рукой и спрятал тетрадь в карман.
– Не отрицаю сего благотворного влияния на многих особ во всём мире и у нас. Но не Вольтер и Дидро создадут новый свободный век во Франции…
– А кто же, позвольте вас спросить?
– Да сам народ, – спокойно сказал Радищев, – низвергнет короля и устроит своё правление…
Хозяин встал, ноги его плохо слушались…
– Знаете, сударь, – сказал он тихо, – вы опасный человек!..
Радищев молча поклонился и пошёл к выходу.
Самыгин находился в смятении: гость казался ему опасным своими крайними идеями, но долг хозяина обязывал быть гостеприимным.
– Куда же вы, Александр Николаевич, так можно подумать, что мы с вами поссорились!..
Радищев вернулся, но разговор не клеился.
– Долго ли вы думаете пробыть в наших местах? – спросил Самыгин.
– Да нет, пробуду ещё несколько дней и направлюсь в Москву…
– Осмелюсь спросить: по служебным делам или по личным?
Радищев помолчал, ответил неохотно:
– Да так, повидать хочу кое-кого из друзей…
Когда они прощались, хозяин, стремясь загладить неприятный осадок, оставшийся после разговора, усиленно стал приглашать Радищева заехать к нему на обед. Радищев обещал и, уже садясь в экипаж, в досаде на самого себя, что дал согласие, пробормотал:
– Боюсь, что ежели снять с этого «просветителя» французский наряд, так останется один помещик…
Мрачный и раздражительный в кругу дворян, Радищев становился другим человеком, весёлым, общительным и ласковым, когда сталкивался с простыми людьми. Александр Николаевич не выносил петербургских светских барынек – намазанных, фальшивых в каждом своём жесте, интересы которых не выходили из рамок парижского журнала мод. В деревне он с трудом сдерживал себя, молча слушая рассуждения соседа-помещика о необходимости телесных наказаний для крестьян, и мог часами разговаривать со стариком пасечником о том, как живут пчёлы и как должны жить люди.
Однажды под вечер Александр Николаевич решил навестить Прокофия Щеглова, прозванного, несмотря на годы, «Прошкой-извозчиком», потому что его иногда посылали с поручениями на почтовую станцию.
После дождливых холодных дней вдруг наступило бабье лето. Заходящее солнце освещало красными лучами поля, деревенскую улицу, избы. У самого выхода в поле стояла изба Щеглова. Большой лохматый пёс спал у ворот.
Радищев вошёл в калитку, пёс приподнял голову, посмотрел на него умными карими глазами, щёлкнул зубами на пролетевшую муху и снова улёгся на прежнее место.
Посередине двора молодая девка, подоткнув подол и сидя на корточках, равномерными движениями доила тучную серую, в коричневых пятнах корову. Ровные струйки молока глухо постукивали, падая в деревянное ведро. Её сосредоточенное лицо, покрытое загаром, сильные красивые обнажённые руки, тяжёлая русая коса были багряными от заката.
Радищев невольно остановился – так она была хороша. Девка окинула его равнодушным взглядом раскосых зелёных глаз, не прерывая работы.
На крыльце показался Прокофий, босой, в белых коломянковых[27] штанах и синей рубахе, подпоясанной шнуром с кистями.
– Батюшка, – взмахнул он руками, – Александр Николаевич, что же это вы так-то… нежданно пожаловали?
– Да вот шёл мимо и решил заглянуть.
Радищев вошёл в избу Большая горница была перегорожена на две половины. В передней стоял стол, покрытый скатертью грубого полотна, вдоль стен расставлены лавки, между ними – самодельный шкаф с посудой, в углу перед иконой светилась лампада.
– Марья! – закричал Прокофий. – Иди встречай гостя!
Из-за перегородки вышла женщина лет пятидесяти, ещё стройная и красивая. Её зелёные глаза, такие же, как у дочери, казались печальными. Она была одета в лапти на белоснежных подвёртках, подвязанных накрест до колен, короткую шерстяную в клетку юбку и белую рубашку с широкими вышитыми рукавами. В её волосах, расчёсанных на прямой пробор и стянутых на затылке в тугой узел, светилась седина.
Марья молча поклонилась в пояс.
Радищев сел на лавку. Прокофий засуетился.
– Марья, накрывай на стол… Я сейчас, Александр Николаевич, я мигом… – и выскочил на улицу. Ему не терпелось позвать соседей, чтобы все видели, как сын барина пожаловал к нему в гости.
Впрочем, в этом не было никакой надобности. Мальчишки уже стояли перед воротами и даже заглядывали в окна избы. Два старика – один толстый, рослый, в белой рубахе, полотняных штанах и лаптях, с седой окладистой бородой и другой маленький, худой, носатый, с выцветшими глазами и волосами, торчавшими на голове во все стороны, как у ежа, в синей ситцевой косоворотке и плисовых[28] портах – тихо разговаривали между собой.
Прокофий, увидев их, замер на месте.
– Егор Иванович, Пантелей Фёдорович, заходите в дом, что же вы?
Егор Иванович подумал, погладил бороду.
– Зайти можно, только не знаю: прилично ли?
Маленький старичок вытянул голову, у него вылез кадык, он стал похож на птицу.
– Оне, баре-то молодые, иногда знаешь заходят по какому делу?..
Прокофий открыл рот.
– По какому именно?
Пантелей хихикнул.
– Известно, по какому. Насчёт малинки, по бабьей части… У тебя Танька-то девка гладкая…
Прокофий покраснел, сделал шаг вперёд.
Егор Иванович посмотрел на маленького старика.
– Ты, Пантелей, как был дурак, так дураком и помрёшь!
Прокофий стал дышать часто, закричал:
– Ворочай от моего дома, зашибу, вот те крест!
Двое мальчишек – чумазый в рваной рубахе и белобрысый в синих коротких штанах – подошли ближе.
Белобрысый зашептал чумазому:
– Сейчас Пантелея бить будут!
Пантелей оглянулся, потом плюнул:
– Тьфу тебе! – и пошёл прочь.
Егор Иванович покачал головой, погладил бороду.
– Ты, Прокофий, того, не расстраивайся… Он сроду был такой вредный мужик… Чего гостя-то одного оставил, пошли, что ли?..
Во дворе они наткнулись на Татьяну. По-видимому, она слышала разговор на улице, потому что лицо у неё было злое. Татьяна шла медленно в дом, покачивая бёдрами и держа ведро с молоком в руках, такая же, как была во время работы – с растрёпанной косой и подоткнутой юбкой, твёрдо ступая по ступенькам крыльца полными загорелыми крепкими ногами.
Прокофий зашипел:
– Танька, ты что, приличия не понимаешь? Приберись! Вот я тебя ужо!..
Татьяна повернула гордую красивую голову и усмехнулась, зелёные глаза её подобрели. Отца она не боялась, в семье её никогда не били.
Между тем Радищев сидел за столом и гладил толстого старого белого кота, который из любопытства пришёл посмотреть на гостя и, соскочив с печной лежанки, прыгнул на лавку.
Егор Иванович поклонился. Радищев протянул ему руку. Старик медленно подал свою – большую, твёрдую, как доска, с выпуклыми, похожими на пуговицы, мозолями. Прокофий скрылся за перегородкой.
Егор Иванович сел, заняв пол-лавки, и неопределённо крякнул. Помолчали. Егор Иванович погладил бороду.
– Погодка-то больно хороша! Душа радуется…
Радищев посмотрел на него.
– Погода отменная. Вы давно здесь живёте?
– Отроду. Шестьдесят годов. Ты меня, наверное, запамятовал. Уж извини за моё обращение. По-нашему, лучше по чести тыкать, нежели с подвохом выкать. А ведь я брата твоего в лесу прятал, когда Пугач здешние места захватил.
Радищев смутился.
– Да! Мне рассказывали. Всё это я припоминаю теперь, как во сне. Да и вы, наверное, изменились.
– Конечно, с той поры, как бы сказать, много воды утекло…
– Что же, по-вашему, лучше стало жить?
Егор Иванович подумал, покачал головой.
– Так ведь как сказать… Мы-то живём хорошо. Батюшка твой, Николай Афанасьевич, человек богобоязненный. Больше находится на пасеке с отцом Палладием. У матушки твоей тоже доброе сердце. Окромя оброка, мы ничего не знаем. Разве что исправник наскочит. А вот сестра моя замужняя живёт ужасть как плохо…
– Почему же?
– Проживает она в шестидесяти верстах от нас в селе Анненковом…
– Это имение Василия Николаевича Зубова?
– Вот именно. Ведь у крестьянина какой помещик, такая и жизнь. Помещик ихний – господин Зубов – человек, как бы сказать, повреждённый. Своим крестьянам он ни жить, ни умереть не даёт…
– В каком смысле?
Егор Иванович погладил бороду.
– Среди зверей такого существа не встречается. Прежде всего отобрал он у мужиков хлеб, скотину, лошадей. В рабочую пору установил кормить их на своём дворе. Нальют им в большие корыта для свиней щи – и хлебай. Чуть что – розги! А не то сажает в острог, который построил в соседней деревне. Одного приказчика держал он там на цепи более года. К тому же господин Зубов сам всех женит и лично ни одной девки не пропускает…
Радищев помрачнел.
– Я что-то не возьму в толк…
Егор Иванович вздохнул:
– Очень это просто. Скажем, живёт мужик с бабой. Родился у них мальчонка, дорос годов до десяти. Мужику нужна ещё работница в хозяйство. А Зубов тут как тут: «Бери, говорит, девку с соседнего двора, ей двадцать лет, здорова как кобыла, да и жени сына на ней». Мужик, стало быть, чешет в голове: девка-то нужна, да какой из мальчонки муж!.. «Бери, говорит, я приказываю, мальчонка не справится, я помогу» И помогает… Как, стало быть, ночь – коты выходят на улицу и помещик с ними…
Радищев засмеялся, потом задумался:
– Это что-то непонятное!
Егор Иванович кивнул головой.
– Вот и мы не понимаем. Бывает, конечно, и в других деревнях, что барин балуется, но такого кобеля ещё никто не видел. Худой, злой, еле ноги таскает, а не только что баб, ни одной пригожей девки не пропускает. Вот и у моей сестры дочь, племянница, стало быть, моя, Глаша, складная такая девица, уже её от Зубова прятали, на улицу не выпускали. Увидел всё-таки! И присылает камельдинера. А камельдинер у него человек старый, тихий, зовут его Афанасий Петрович. Сестра спрашивает Афанасия Петровича: «Вы зачем к нам пожаловали?» Тот вздохнул и говорит: «Барин велел Глашу привести – баню протопить»… Сестра в плач. «У вас полон дом дворовых людей, зачем она вам?» Афанасий Петрович вздохнул, потом вынул платок и сам расплакался.
Радищев вскочил:
– Ну и чем же кончилось?
Егор Иванович махнул рукой.
– Тем и кончилось. Прискакали слуги, схватили её в охапку и увезли в усадьбу. А через неделю она сама пришла – еле душа в теле.
Радищев хотел что-то сказать, но в это время из-за перегородки показалось шествие. Впереди шла Татьяна в сарафане, русые волосы её перевязаны были широкой алой лентой. В руках она держала поднос с рюмкой водки и кусочком густо посоленного хлеба. За ней Марья несла на блюде жареного гуся. Сзади двигался Прокофий с четвертью травника под мышкой. Татьяна поклонилась не смущаясь и, глядя на Радищева зелёными раскосыми глазами, сказала:
– Не побрезгуйте нашим хлебом-солью!
Александр Николаевич выпил рюмку зелёной, настоянной на черносмородинном листе, водки, закусил хлебом с солью, поблагодарил и, вынув из жилетного кармана золотой полуимпериал,[29] положил его на поднос. Татьяна теперь уже молча поклонилась и отошла в угол. Радищев, Прокофий и Марья сели за стол.
Когда выпили ещё по рюмке, Прокофий осмотрел всех повеселевшими глазами и, наливая по новой, спросил:
– О чём тут гуторили, Егор Иванович?
Егор Иванович понюхал настойку, покачал головой:
– Ах, хорошо пахнет! – Опрокинул рюмку, взял поджаренное гусиное крылышко и с хрустом стал его пережёвывать белыми крупными зубами, потом вытер губы кусочком хлеба. – О помещике Зубове говорили…
Прокофий мотнул головой, усмехнулся:
– А ты не сказывал Александру Николаевичу, как он сам себя выпорол?
Егор Иванович махнул рукой:
– Суще глупый он кобель, и больше ничего.
Прокофий рассмеялся:
– Нет, погоди, надо рассказать. Стало быть, недели две назад созывает он крестьян и говорит на сходе: «Вы все лентяи. И для того я вас порю, дабы вы работали и Бога не забывали. Однако же сегодня, встав поутру, почувствовал я и в себе самом леность и для сего в пример всем приказываю себя высечь!» А рядом с ним стоит его камельдинер Афанасий Петрович, человек тихий, пожилой, в синем кафтане и баках, и качает головой. Господин Зубов быстро скидает с себя штаны, рубаху и остаётся в чём мать родила, ложится на лавку и кричит: «Афонька, пори!» Афанасий Петрович взял тоненькую веточку и нежно его разика два стеганул. Господин Зубов вскочил, показав весь срам народу, и на Афанасия: «Пори как следует, а то засажу на цепь в тюрьму!» Афанасий Петрович, конечно, испугался, схватил розги с колючками и говорит: «Мужики, держите барина за голову и за ноги!» А потом как почал его драть со всей силы! Барин, стало быть, молчит – крепится. А мужики кричат: «Афанасий, поддай жару!» Наконец и сам господин Зубов не выдержал, стал дёргаться и орать, а потом в натуральном виде побежал к дому.
– Вы что же, это сами видели? – спросил потрясённый рассказом Радищев.
Прокофий рассмеялся:
– Как он объявил, что себя будет пороть, вся наша деревня, кто бегом, а кто на лошадях, бросилась смотреть. Такого праздника отродясь не бывало!..
Александр Николаевич хмуро на него посмотрел:
– Чему вы радуетесь? Ведь этим он только показал свою зверскую натуру. Надо на него всем миром подать челобитную, написав в ней, что сие не есть жалоба, а указание на особливый случай, унижающий достоинство дворянина и помещика. Тогда над Зубовым назначат опеку…
Егор Иванович усмехнулся, покачал головой:
– Ежели сами господа о том не пишут, куда нам соваться… Ноне за жалобы на помещика на каторгу посылают.
– Известно. Однако какой же вы видите выход из сего положения? – спросил Радищев.
– Чудной ты, барин! Неужто не знаешь, правда-то всегда в лаптях, а кривда хоть и в кривых, да сапогах!
Прокофий махнул рукой, налил ещё по одной.
– Выпьем, дорогие гости! Марья, подложи-ка ещё капустки да солёных грибков! Ты, Александр Николаевич, пойми нашу жизнь. Пугач-то во как поднялся, а чем кончил! Сейчас мужик как рассуждает? Лишь бы прожить! «Хоть бит – да сыт!»
– Но ведь сами вы рассказывали, что Зубова мужики голодают, да и у других помещиков не видно, чтобы попадались богатые деревни…
Егор Иванович вздохнул, погладил бороду, глаза его помрачнели:
– А откуда ему, богатству, быть? Добро идёт к помещику, а он его по ветру пускает на разные забавы, а то и просто в один вечер в карты проиграет. Россия-то наша голая, только кафтан поверх надет богатый!.. Так что и говорить тут не о чем… Ты бы, Прокофий, песни завёл, что ли?
Прокофий вскочил:
– Танька, ты где?
Татьяна сидела около печи, сложив руки и молча слушая, что говорят за столом. Она отозвалась с неохотой:
– Здесь я…
Прокофий взмахнул руками:
– Ну что за характер у девки! Ты ей стелешь вдоль, а она знай меряет поперёк. Спела бы ты вместе с Марьей хотя бы величальную.
Марья встала, подошла к ней, и они запели вдвоём:
Уж и чей-ат двор на горе стоит,
На горе стоит, на всей красоте?
Александрин двор, Николаевича.
Уж из той горы три ручья текут,
Три ручья текут, три гремучие.
Как первый ручей ключева вода,
А другой ручей изо сладки меды,
А третий ручей зелено вино.
Зелено вино Александру пить,
Александру Николаевичу…
На дворе уже давно стемнело, и только матовый свет луны проникал из окна в избу. В полумраке приглушённо звучали женские голоса. Александр Николаевич снова заметил, что Татьяна была удивительно похожа на мать.
«Пройдут тридцать лет тяжёлого изнурительного труда, и у неё, как у матери, побелеют волосы, огрубеют руки, появятся вот эти резкие складки около рта, согнётся спина, – подумал Радищев. – Тридцать лет без радости, заполненные одной только работой на помещика и заботами о доме».
И когда песня оборвалась, Радищеву стало грустно, и он почувствовал, что не может больше оставаться в избе.
– Пора идти, – сказал он и, распрощавшись, вышел на улицу.
Деревня спала, только изредка слышался лай собак. По ночному небу плыло, пожирая звёзды, серое облако, похожее на хищную рыбу.
Радищев на мгновение остановился и подумал: «Вот так и на земле – хищные рыбы пожирают звёзды радости у людей», – и медленно пошёл к усадьбе, белевшей вдали на тёмном фоне леса.
Было в Радищеве что-то отличавшее его от всех других дворян, с которыми сталкивались крестьяне. И они чувствовали с ним себя свободно. Какой-нибудь дядя Егор, ещё вчера стоявший перед своим барином потупя глаза, переминаясь с ноги на ногу и держа в негнущихся пальцах облезлую шапку-ушанку, теперь, заслышав о Радищеве, приходил к нему в соседнее село и за столом высказывал такие мысли и о земле, и о крепостном праве, и о государственных интересах, что можно было только подивиться его мудрости.
Странное поведение приехавшего из столицы дворянина, ходившего запросто к крестьянам, послужило темой для пересудов уездных дворян, на что, впрочем, сам Радищев не обращал никакого внимания. К тому же он стал собираться в Москву. Перед отъездом Александр Николаевич решил снова заехать к Самыгину, приглашавшему его несколько раз на обед «в надежде на взаимное удовольствие».
Снег плотно покрывал землю, лежал на почерневших ветвях в лесу, блестел под солнцем на крышах изб. Радищев, раскрасневшийся, помолодевший, жадно вдыхал свежий морозный воздух, свистевший навстречу летевшим саням. Когда вспотевший конь, роняя пену, остановился у большого с колоннами подъезда великолепной усадьбы Самыгина и Радищев сбросил шубу на руки лакеям, чтобы подняться по лестнице наверх, он заметил на лице дворецкого, пожилого человека в серой ливрее, плохо скрытое смущение. Тот, видимо, хотел его удержать, но не решился.
Александр Николаевич, не ожидая доклада, быстро и легко взбежал по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки, и открыл большие двухстворчатые двери в кабинет хозяина.
Взору его представилось странное зрелище. В глубине кабинета на возвышении в кресле сидел Самыгин в чёрной шапочке и чёрном плаще – одеянии, похожем на форму французских судей, – и произносил речь. Перед ним стоял, моргая белёсыми веками, мужичонка в заплатанной холщовой рубахе, плисовых портках и лаптях. Руки его за спиной были связаны верёвкой. По бокам караулили два здоровых гайдука в синих поддёвках и высоких сапогах.
Самыгин продолжал:
– За указанное злодеяние крепостной крестьянин Иван Артемьев, сорока восьми лет, женатый, имеет двоих детей, ранее не судившийся, приговаривается к наказанию двадцатью ударами плетей. Приговор привести в исполнение немедля.
Гайдуки, похожие на меделянских кобелей, схватив тщедушного мужичонку, поволокли его вон. Хозяин, сбросив судейскую шапочку и плащ, вскочил и с распростёртыми объятиями бросился навстречу гостю.
Побледневший Радищев спросил, стиснув зубы:
– Позвольте узнать, за что наказан сей крестьянин и что была здесь за церемония?
– Видите ли, друг мой, у меня не как у других помещиков. У меня всякий проступок моих крепостных изучается, доказывается путём свидетельских показаний. Далее подсудимому предоставляется последнее слово, и наконец я уже выношу приговор, сообразуясь со всеми обстоятельствами.
– Но в чём же преступление этого несчастного?
Самыгин поморщился:
– Дело его, конечно, небольшое. Летом его корова забрела на мои луга. Я его приговорил к пяти рублям штрафа за потраву. Он их не внёс, а подал апелляцию о снятии с него этого долга. Рассмотрев оную, я заменил её двадцатью ударами плетей.
Радищев стоял изумлённый и смотрел на хозяина во все глаза.
Самыгин криво улыбнулся, сказал, как бы извиняясь:
– Знаете, так спусти одному, и другие начнут. Пожалуй, лишишься и всего дохода. Нашим мужичкам стоит только раз показать слабость – это вам не французские крестьяне…
Он не успел окончить фразы. Радищев уже бежал вниз по лестнице. Выскочивший за ним хозяин увидел, как Александр Николаевич схватил шубу и, одеваясь на ходу, вылетел во двор с криком:
– Где мои лошади?!
Самыгин покачал головой, вздохнул, сказал сокрушённо:
– А ведь, пожалуй, и верно, что Радищев не совсем в уме, вот не понимает простых вещей… – И, повернувшись к дворецкому, добавил: – Ну что же, если обед готов, можно и подавать.
Императрица не любила Москвы. «В этом городе, – писала она, – на каждом шагу церкви, попы, нищие, воры, бесполезные слуги. Какие дома, какая грязь в домах, площади которых огромны, а дворы – болота. Обыкновенно каждый дворянин владеет в этом городе не домом, а целым имением, и повсюду сброд разношёрстной толпы, которая готова сопротивляться доброму порядку и с незапамятных времён возмущается по малейшему поводу, страстно даже любит рассказы об этих возмущениях и питает ими свой ум. Много обстоятельств вместо того чтобы ослабить, усилили то, что я говорю: так, например, фабрики огромной величины, которые имели безрассудство там устроить и в которых чрезмерное количество рабочих, всё ещё пользующихся привилегиями, очень противоречащими доброму порядку, увеличивают смуты, которым во всякое время может подвергнуться этот город. Не следует ещё исключать из этой черты деревни, слившиеся в настоящее время с этим городом, где не правит никакая полиция, но которые служат притоном воров, недовольных, преступлений и преступников; таковы Преображенское, Бутырки и прочие».
Екатерина имела основание бояться Москвы: к Москве стремился Пугачёв, и она ждала его. Тогда почти все дворяне покинули древнюю столицу, а народ открыто радовался его успехам. Да и всего четырнадцать лет назад, когда в декабре 1770 года в Москве появилась чума, «московские люди», недовольные администрацией, в несколько дней «выбили» её из города.
Московский главнокомандующий фельдмаршал Пётр Семёнович Салтыков бежал вместе с обер-полицеймейстером, бежали все знатнейшие особы и большинство дворян. Толпа ворвалась в Кремль, разгромила винные склады, убила архиепископа Амвросия Зертис-Каменского в Донском монастыре, со всех колоколен ударили в набат. Генерал-поручик Еропкин, пытавшийся водворить порядок, кое-как отбил у толпы захваченные ею пушки и заперся в Кремле. И пришлось назначать «доверенную особу, коя бы, имея полную мочь, в состоянии была избавить тот город от совершенной погибели». «Доверенная особа» – граф Григорий Орлов – с огромным отрядом войск и особо подобранными гвардейскими офицерами подступил к Москве, устроил вокруг неё высокий частокол и установил пикеты, стрелявшие по каждому, кто решался прорваться из города. После этого он вступил в Москву «и, отнюдь никого не раздражая, с видом весёлым и ласковым, приветливостью и щедрой раздачей денег от лица государыни привёл оное население к повиновению».
Но дело было не только в народе, но и в некоторых особенностях московского дворянства. В Москву съезжались отставные вельможи, опальные дворяне, люди, которые пришлись не ко двору в Петербурге или ушли со службы по причине несходства взглядов со своим начальством. В Петербурге дворянин полностью зависел от места, которое он занимал, от отношения к нему при дворе, а во времена Екатерины Алексеевны и оттого, насколько близок он был к фавориту или его друзьям. Даже материальное положение сановника, его жилище, образ жизни зависели «от случая». И поэтому он в первую очередь был придворным, боявшимся высказать неугодное слово или самостоятельную мысль. С каждым годом царствования Екатерины Алексеевны в Москву переезжало всё больше вельмож, когда-то составлявших «цвет государства» и теперь переходивших в скрытую оппозицию, – Орловы, Пётр Панин, Бибиков, Долгорукие, Трубецкие, княгиня Дашкова, Голицыны, Остерман, Разумовские, Черкасские, Татищевы.
В Москву устремилась молодёжь из дворян и разночинцев. Эти молодые люди, увлечённые либеральными мыслями, провозглашёнными Екатериной, участвовавшие в комиссиях по разработке её Наказа, разочаровались в императрице, когда она не позволила осуществлять свои идеи.
Недаром Карамзин писал в те времена о Москве: «Со времени Екатерины Москва прослыла республиканской. Там, без сомнения, более свободы, более разговоров, толков о делах общественных, нежели здесь, в Петербурге, где умы развлекаются двором, обязанностями службы, исканием, личностями».
В Москве был университет, где ещё жил дух Ломоносова.
Во главе его стоял М. М. Херасков, дом которого посещали Фонвизин, Сумароков, Майков, Богданович, Мерзляков, Карамзин, Дмитриев, Новиков. Университет стал центром литературного движения в России, а сам Херасков – общепризнанным поэтом, судьёй и покровителем литературных дел.
В середине восемнадцатого столетия переселившиеся в Москву вельможи начали переносить в неё вкусы и привычки «Северной Версалии» – они стали строить в разных концах города роскошные дворцы. Так возникли: особняк Пашкова на Моховой, дворец графа Разумовского, выстроенный Казаковым, появились переулки Трубецкой, Оболенский, Мамоновский, Лопухинский, Всеволожский, Брюсовский, Олсуфьевский, Соймоновский, Гагаринский, Еропкинский, Языков.
Владельцы дворцов содержали свои оркестры и труппы из крепостных музыкантов и актёров. Из 155 крепостных театров, существовавших тогда в России, 52 были в провинциальных усадьбах и 103 в городах, из них 53 в Москве.
Мир дворянской Москвы был тесен, все знали друг друга, обо всех в ходу были прозвища и клички. Князь Друцкой славился тем, что в семье его рождались одни девицы. В его обширном доме у каждого окошка сидело по сестрице. Они смотрели на проезжающих и проходящих. Про его дом пошла поговорка. «На каждом окошке по лепёшке», так их и прозвали – «княжны-лепёшки». Был «Раевский-зефир», потому что с раннего утра порхал с визитами из дома в дом. Был «король Неапольский» – генерал Бороздин – потому что, будучи с войсками в Неаполе, так прославился по женской части, что пришлось его отозвать назад в Россию. Был князь Долгорукий-«балкон», прозванный так по сложению его губ. Была красавица княгиня Масальская – «прекрасная дикарка», потому что никуда не показывалась с мужем-«князем-мощи», который был весьма худощав. Была графиня Головкина, прозванная «мигушей» за то, что беспрестанно мигала и моргала глазами. Так как иначе её не называли, то иностранный посланник, наслышавшись этого имени, однажды написал ей письмо с адресом на конверте: «Госпоже графине Мигуше». Она тому не только не удивилась, но и в ответ подписалась – «графиня Мигуша».
Клички эти не только входили в быт, но и перешли как официальные в полицейские списки.
Огромный дом князей Трубецких на Покровке по старинной своей архитектуре был прозван «дом-комод», поэтому дом и семейство его назывались «Трубецкие-комод». Впоследствии в полицейских списках домов, не тронутых пожаром, он упоминается: «Дом-комод» – «Трубецких-комод». Другой же Трубецкой как в обществе, так и в полицейских списках известен был как «Трубецкой-тарара», по его привычке после каждой фразы прибавлять это слово. Этот Трубецкой, будучи весьма старым, жил в одном доме со своим престарелым отцом, которого он называл: «вечный отец». Вследствие этого в квартальных полицейских списках фамилии Трубецких под номером первым значился: «отец вечный».
Вообще в Москве всё было более «домашним», чем в Петербурге, все сплетничали друг о друге, новости из одного дома передавались в другой мгновенно, о приезде каждого лица узнавали, неизвестно каким способом, ещё до того, как оно прибывало в город.
И поэтому, едва огромная, вместительная карета графа Безбородко, сопровождаемая конными рейтарами и бесчисленным обозом экипажей и повозок, в которых следовали адъютанты, секретари, камердинеры, повара и лакеи, проехала заставу и, проскакав по Тверской улице, остановилась перед домом главнокомандующего на только что открытой площади, по лестнице вниз навстречу графу посыпались дежурные офицеры, дворецкий и камердинеры.
Граф Александр Андреевич, кряхтя и отдуваясь, поднялся в отведённые ему покои и скрылся. На кухне главнокомандующего поднялась паника. Безбородко был великим обжорой, и от качества завтрака зависело его благорасположение. К главнокомандующему вызвали есаула Наливайко, адъютанта бывшего гетмана Украины графа Кирилла Разумовского. Наливайко весил около восьми пудов, росту был более трёх аршин, а усы носил такие, что сам великий гетман польский граф Ксаверий Браницкий, увидев его, закричал. «Мял бы я таки вонсы, то был бы крулем!»[30] Есаул был единственным человеком в империи, который мог поспорить с канцлером по гастрономической части. К тому же Наливайко превосходно говорил по-польски и французски. Безбородко знал его и любил видеть за столом…
Наконец шеф-повар, ворчливый старый француз Брике, решил броситься головой в омут и пойти лично к графу для обсуждения меню в сопровождении есаула. Безбородко с прислугой никогда не говорил по-французски.
Они прошли большую приёмную, отделанную красными штофными обоями, где стояла позолоченная мебель, маленькую голубую гостиную с летающими амурами на потолке. Француз оправил на себе жабо и кружевные манжеты и робко постучал в дверь. За дверью послышался неопределённый звук, и Брике неуверенно шагнул вперёд, но попятился, поражённый: посередине огромного кабинета стоял великий канцлер в чём мать родила, окутанный дымом. Во рту его торчала люлька, огромное брюхо и грудь, которой позавидовала бы любая кормилица, выдвигались вперёд.
– Тебе що? – спросил канцлер, устремив на француза маленькие карие глаза и не выпуская трубки изо рта, и, заметив стоящего за ним Наливайко, добавил: – Рад видеть тебя, пане есауле, будь ласка – входи…
– Votre Excellence, je viens pour prendre menu de dejeuner.[31]
Безбородко задумался.
– Дистанешь лосося каспийского, выдчистишь его от шкурки вид кисток, нарижишь тоненькими ломтиками, так шоб ций лосось бул блидно-розовый и нижный на пробу и щоб на разризах булы капли прозрачного жира… Украсишь его петрушкой, цитронами, салатом. Потим визьмёшь добрую сельдь, вымочишь в молоке, видчистишь, половинки сложишь до купы, нарижишь… Да к тому оселедцу дашь свижи огирки, каперсы, солёные грибы, варёного бурака, яйки. Цибулю рипчатую покладишь сверху… Поросёнка дашь студёного с хреном…
Брике закатывал глаза, кланялся, причмокивал, не решаясь вставлять замечания: граф был увлечён, граф мог рассердиться…
Наливайко, поглаживая усы, переводил с вдохновением:
– …Потим пийдёт студень из стерляди… Натурально, дашь вареники с вишнями, но щоб булы не жирные и у сметане с сахарным соусом… Горилку дашь ту, що настояна на свижей рябине…
Время шло, во всём доме было волнение, шеф-повар, месье Брике, не возвращался из кабинета канцлера, не было и есаула. Наконец Брике появился на кухне, похудевший за один час, осматриваясь безумными глазами и никого не узнавая. За ним стоял есаул, шевеля ноздрями и жадно вдыхая пряные запахи различных блюд.
– Мон дье, – сказал наконец месье Брике, – я бил шеф-кюизинье у герцога Орлеанского. Бедный герцог, он даже не подозревал, что такое настоящий завтрак…
Есаул крякнул:
– А ну тебя к бису с твоим герцогом, вели-ка подать в горницу чего-нибудь закусить да выпить!
Штаб главнокомандующего пришёл в движение: скакали фельдъегеря по всем направлениями, адъютанты писали записки, ломая головы над тем, у каких московских гурманов что можно было достать…
Через два часа главнокомандующий и великий канцлер встретились за завтраком. Безбородко, осмотрев своим безошибочным взглядом огромный стол, заставленный блюдами, подошёл к главнокомандующему, обнял его:
– Наши батьки говорили: «У церкви та за столом лишнее слово – грех…» – И, заложив салфетку за ворот просторного камзола, принялся за еду.
Граф Захар Григорьевич Чернышёв, высокий, стройный, худощавый старик с умной улыбкой, сел на хозяйское место.
Бесшумные лакеи пододвигали блюда, наполняли рюмки и бокалы.
Наконец завтрак кончился, но съеденное нужно было ещё переварить, и великий канцлер, тяжело дыша, переваливаясь, направился в кабинет хозяина и уселся в креслах у огня. Хозяин молча шевелил щипцами угли в камине, гость дремал.
Вдруг Безбородко, приоткрыв один глаз, хитро посмотрел на главнокомандующего:
– Чуете ли вы, дорогой Захар Григорьевич, по какой справе я до вас приехав?..
Чернышёв молча пожал плечами.
– Матушке государыне известно стало, что покровительствуете вы сообществу во главе с господином Новиковым, кое ставит целью своею через приобщение подлого народа к наукам и освобождение крестьян от господ своих низвергнуть строй государственный.
Чернышёв улыбнулся, прошёлся по кабинету, потом повернулся к канцлеру.
– Слушать сие было бы смешно, если бы столь печальным не было доверие её величества к сущим несуразностям… Однако кое в чём, может быть, государыня и права…
Канцлер открыл другой глаз и насторожился.
– Помните ли вы, Александр Андреевич, – продолжал Чернышёв, – что писал, умирая в бедном и малом татарском селении на берегу Богульминки, покойный Александр Ильич Бибиков, посланный усмирять Пугачёва? Он писал, что дворяне дошли до такой степени зверства над крестьянами, доведя их до столь нестерпимого положения, что в дальнейшем иначе, как ограничением власти помещиков, нельзя избегнуть конечной гибели государства… А граф Пётр Панин, принявший после Бибикова команду? Не он ли бил выборных от казанских дворян палкой, приговаривая, что таких подлецов свет не видел. Мне ли вам рассказывать о подлости нравов, невежестве, расточительности и скудоумии дворянства…
С канцлера сон как рукой сняло. Он даже приподнялся в креслах, открыв рот и глядя на главнокомандующего.
Чернышёв подошёл к столу, вынул из ящика слоновой кости сигару «Фидибус», обрезал её, закурил.
– Вы что же, – наконец сказал канцлер, – имеете свой прожект и программу?
Чернышёв посмотрел на колечко белого дыма, поднимавшееся кверху.
– Нет, не имею. Они и не надобны. Программа наша начертана Великим Петром. Сие есть: размножение книг и просвещение, выдвижение людей учёных и честных – по способностям, а не по родовитости и искательству, учреждение школ, развитие земледелия, фабрик, мореплавания, предоставление права крестьянину пользоваться плодами труда своего и равность всех перед законом.
Канцлер встал, задумчиво посмотрел на огонь, спросил через плечо:
– Какими же средствами думает сообщество, о котором вы говорите, проводить сии идеи?
Чернышёв улыбнулся:
– Средствами, дозволенными указами государыни императрицы, на коих и ваша скрепа[32] существует: открытием типографий и школ, изданием книг и журналов, цензурою разрешённых, продажей оных. Впрочем, если вы, Александр Андреевич, считаете, что всё сие государству вредно, скажите…
Безбородко неожиданно повернулся и поглядел своими маленькими умными и хитрыми глазами на Чернышёва.
– Побачим, що с цего буде. Тилько смотри, Захар Григорьевич, матушка императрица теперь не та, що була, когда ты с ней в фанты играв. Поостерегись маленько…
Вдруг канцлер замолк и потянул носом: из дверей в столовую доносился ароматный запах блюд, слуги отодвигали стулья, и он, совсем повеселев, прибавил:
– Ну що, попрацювали, да пора и за стол, а?..
В доме у Воскресенских ворот,[33] где помещалась Университетская типография,[34] царило необычайное оживление. Перед ним стоял длинный ряд ломовых телег, нагруженных ящиками. Выходили наборщики, кряхтя и переругиваясь, тащили ящики вниз, в полуподвальное, но светлое и сухое большое помещение. Мастера в зелёных фартуках, с трубками во рту мелькали повсюду. Одни следили, как вскрывают ящики и достают из них части машин, другие руководили сборкой.
В воздухе разносился стук молотов, звон падающих металлических частей, сливалась немецкая и русская ругань. Толкотня была как на площади. Сверху доносился мерный стук типографских станков, шум от перебрасываемых тюков бумаги, топот. В первом этаже печатались «Московские ведомости»,[35] «Прибавления» к ним, «Детское чтение для сердца и разума». Скромная Университетская типография, выпускавшая шестьсот экземпляров газеты в день и несколько десятков книг в год, в которой даже печатание сочинений Ломоносова приостановилось, потому что в типографии не хватало «иже с краткою», теперь работала день и ночь.
Тираж «Московских ведомостей» дошёл до шести тысяч, столько же печаталось «Прибавлений» к ним, а книжный цех был так загружен, что у касс наборщики стояли плечом к плечу. Типография расширялась непрерывно. Всё время из-за границы доставлялись новые машины и шрифты, люди работали не разгибаясь и всё-таки не могли справиться с бесконечными рукописями русских и переводных романов, учебников и других книг, которые стремился выпустить неутомимый издатель.
На третьем этаже помещалась редакция «Московских ведомостей» и квартира Николая Ивановича Новикова. Суета в этих комнатах царила необыкновенная. В обширной передней были грудами навалены шляпы с позументами по краям, плащи, форменные треуголки.
В следующей за ней комнате у обширного стола, уставленного блюдами и бутылками, толпилось множество народа. Студенты и офицеры в мундирах, молодые люди с косицами и в буклях, в кафтанах с большими обшлагами и клапанами, узких панталонах и туфлях с пряжками, на высоких каблуках стояли группами у окон и разговаривали.
На стул взобрался краснощёкий мужчина, круглолицый, с ямочками на щеках, одетый в новый, с иголочки кафтан и серый камзол. Его кружевное белоснежное жабо издавало аромат модных духов «Киннамона». Он читал стихи, несколько отставив руку с листом, глаза его насмешливо щурились:
НАСТАВЛЕНИЕ МОЛОДОМУ СУЕТОНУ, ВСТУПАЮЩЕМУ В СВЕТ
Ты должен стыд изгнать, учение оставить,
Бесстыдство вместо них с невежеством восставить.
Себя ты внутренне всех лучше почитай,
Не слушай никого, один лишь всё болтай;
Суди о всех вещах, хоть ничего не знаешь, —
Ты сим почтение себе приобретаешь.
Богатым кланяйся, на бедных не гляди;
Перед чиновными ты подло унижайся,
Над нищими гордись, а часто и ругайся,
Подвластными тебе не очень дорожи,
Иль изредка ты им вид милости кажи.
Крестьян ты, разорив, продай иль заложи
И, деньги взяв за них, на карту положи.
Ещё ж знать всякому потребно офицеру —
Оспорить в полчаса и опорочить веру.
Всё делай тленным, всё ты делай бесконечным,
Сей мир ты признавай то временным, то вечным;
То телом иногда ты душу называй,
То духа имя ей из милости давай.
Похвально, если ты обиды не прощаешь.
Бесчестен будучи, честь шпагой защищаешь.
Ты смело без вины соперника рази,
За грубые слова и друга в грудь пронзи.
Ешь, пей и веселись, во все вдавайся страсти,
Над добродетелью победу одержи,
На совесть, здравый ум оковы наложи.
Низвергнув сих врагов, своей последуй воле —
Сим можешь ото всех ты отличить себя.
Какое счастье, честь и слава для тебя!
Он кончил читать. Наступившую тишину прервали аплодисменты, крики, шум отодвигаемых стульев.
– Браво, Денис Иванович, ты, право, превзошёл самого себя, – сказал высокий молодой офицер с резкими, выразительными чертами лица. – Придворные модники не очень будут рады твоему произведению! Я предлагаю, господа, выпить за нашего Буало…[36]
Зазвенели бокалы, все окружили улыбающегося Фонвизина.
В последней комнате за большой конторкой сидел хозяин – Николай Иванович Новиков, крупный человек с большим носом и выразительными чёрными глазами, и разговаривал с посетителем, по-видимому, купцом. Купец, великан, стриженный под скобку, с окладистой седой бородой, полузакрыв глаза и сложив на животе руки, слушал хозяина.
– Надо понять, Афанасий Захарович, – говорил Новиков, – что просвещение может быть токмо результатом распространения книг. А книги распространяются лишь частным и общественным иждивением. К тому же сие есть весьма выгодный вид торговли. Возьмём Германию…
Купец приоткрыл глаза.
– Николай Иванович, то в Германии, а то у нас. У нас на всю Москву две лавки, и те больше торгуют французскими книгами да аглицкими картинами. А из русских ну продадут за несколько дней «Четьи-Минеи»[37] или, скажем, «Зерцало юности».[38] У нас книжки-то читают больше господа, так они любят, чтобы французские книжки были с картинками, насчёт любви или разного таланта…
Новиков беспокойно задвигался на стуле.
– Ошибаешься, Афанасий Захарович, сие только кажется… Возьми «Московские ведомости» и «Прибавления» к ним, шесть тысяч экземпляров печатаем, и виданное ли дело! – Он любовно взял небольшую книжку и нежно погладил обложку с орнаментом. – Вот, гляди, это значит тридцать – сорок тысяч читателей сию книжку приобрести желают. А почему? Потому что тянутся к свету люди среднего класса. Теперь представим себе, что ты на каждой книжке заработаешь токмо по две копейки. Вот тебе сто двадцать рублей серебром на одной книжке, ну, а ежели мы тебе сотни таких книжек дадим, что тогда?..
У купца сверкнули глаза, он задумался:
– Дело рисковое, Николай Иванович. Новое дело-то. Мы книгами и не знаем, как торговать, как его, покупателя, в лавку-то на них заманить…
Новиков усмехнулся:
– Беспокоиться тебе нечего, Афанасий Захарович, заманивать никого не придётся, народ сам к тебе за книгами пойдёт. Для того о выходе каждой книги в «Ведомостях» объявлять будем – что за книга и где продаётся. А самое главное, надо книгонош завести, сиречь людей, кои бы с книжками объезжали сёла, городки и в дома заходили. Они не токмо смогут великое множество книг продавать, но и охоту к ним прививать. А рисковать тебе нечем. Книги я тебе в кредит дам – вернёшь долг, когда продашь…
Купец просиял. Встал, поклонился в пояс.
– Коли так, Николай Иванович, начнём, благословясь, дело Богу угодное – отказаться грех!
Фонвизин и Радищев вышли из дома у Воскресенских ворот и пошли к Воздвиженке.
Было тихо. На улицах изредка проносились дрожки или пролетала карета, гремя железными колёсами по булыжной мостовой, где-то стучал в колотушку сторож. По-весеннему прозрачный воздух пьянил людей. В садах под деревьями сидели парочки, изредка доносились смех, звук поцелуя, вздохи.
У дома Пашковых собеседники остановились. Сквозь прозрачную решётку видны были павлины, разгуливавшие по траве. Чёрные лебеди-кликуны плавали в пруду.
Фонвизин снял треуголку, провёл рукой по аккуратному парику:
– Хорошо, Александр Николаевич!
Радищев посмотрел на него жёстким взглядом. Это были глаза суровые и печальные.
– Не для всех, Денис Иванович! Подумать только, что в огромной империи нашей лишь небольшая часть людей пользуется благами природы, живёт в достатке и для собственного удовольствия. Народ же наш влачит жизнь свою в рабском труде, нищете и бесправии…
Фонвизин пожал плечами:
– Что делать, Бог не создал людей равными. В истории мы сего не знаем. Будем надеяться, что постепенно, вводя свет просвещения и способствуя смягчению нравов, а главное, борясь с невежеством дворянства, способствовать будем мы улучшению народного состояния…
Радищев мрачно усмехнулся:
– Денис Иванович, нашего-то дворянина хотите вы просветить да сделать народным опекуном! Сие то же значит, что уговорить волка жить с ягнёнком в мире. Бороться нужно за народное право токмо путём освобождения крепостного сословия от дворян. Для того требуется, чтобы журналы наши открыто изъясняли, в каком положении народ находится и что большая часть дворянства не пользу, а вред государству приносит. К тому же оно, дворянство наше, стремится лишь к жалкому подражанию аристократии французской, заимствуя её худшие стороны.
Фонвизин, слушая собеседника, остановился, пристально посмотрел на него, покачал головой:
– Да вы, батюшка, в уме ли?! Вам, я думаю, ведомо, что императрица сделала с «Трутнем» и «Живописцем», когда Новиков попытался идеи сии защищать. Издания эти были закрыты, а сам он потерял покровительство многих весьма знатных особ. Известно вам и как она со мной обошлась за мои «Вопросы» к ней и «Придворную грамматику».[39] Мне через полицию объявлено о запрещении выпускать собственные издания.
Радищев поморщился, голос его сделался резким, сухим:
– Значит, Денис Иванович, вы полагаете, что вопросы сии поднимать не должно…
Денис Иванович улыбнулся, на румяных щеках заиграли ямочки.
– Некоторые должно, а другие нет. И смотря перед кем, и когда, и где. Например, в доме, куда мы идём, можно…
Они уже давно прошли Воздвиженку и Арбатскую площадь и свернули в переулок. Перед ними стоял огромный дом, занимавший почти весь квартал и обнесённый стеной. Они вошли в калитку около чугунных, замечательной работы ворот, прошли по аллее, делавшей полукруг, и подошли к светящемуся подъезду, вход в который охраняли два спящих мраморных льва.
В передней встретило их множество лакеев.
По широкой лестнице, покрытой ковром, Фонвизин и Радищев поднялись в первый этаж и прошли в зал. Перед камином сидели двое вельмож. Один из них – огромный, не старый ещё человек в ополченском мундире, украшенном андреевской звездой, и меховых сапогах с кисточками – был причёсан по венгерской моде назад. В волосах его торчал затылочный гребень, украшенный бриллиантами. Он молча курил длинную трубку. Другой – глубокий старик в петровском кафтане, усеянном звёздами, прикреплёнными как попало, – неподвижными глазами смотрел на огонь. Гости кланялись им почтительно и проходили дальше, подобно тому как извозчик, проезжая мимо Иверской, снимал шапку крестился, не задумываясь над тем, что он делает.
Это были князь Юрий Владимирович Долгорукий, генерал-аншеф и кавалер всех российских орденов, и князь Никита Юрьевич Трубецкой, сподвижник Петра Великого, генерал-фельдмаршал.
Хозяин дома Трубецкой никогда не интересовался своими гостями, ни с кем из них не здоровался и не прощался.
С петровских времён в восемь часов вечера в доме зажигались огни во всех залах, расставлялись столы с напитками и едой, открывались «карточные комнаты». Гости, начиная с главнокомандующего и кончая заезжим провинциальным дворянином, проходили через зал, кланялись Трубецкому, равнодушно сидевшему у камина, шли в другие покои, ели, пили, играли в карты.
В полночь хозяин, считая свою службу законченной, поднимался во второй этаж, в собственные апартаменты, в доме тушили свечи, гости разъезжались.
Пройдя несколько комнат, Фонвизин и Радищев попали в коридорчик, в котором на диване дремал старый лакей, и постучали в дверь, запертую изнутри. Замок щёлкнул, и на пороге их встретил полковник, красавец в расстёгнутом мундире, с трубкой в руке. В обширном кабинете, заставленном книжными шкафами, на диване сидел человек лет сорока, внушительный и приятной наружности, перелистывая последний парижский журнал.
– Рад тебя видеть, Денис Иванович, – сказал полковник, – и вас, Александр Николаевич. Не угодно ли стакан вина? – И жестом указал на стол с закусками и бутылками. – А мы тут с братом сидим и рассуждаем о том, сколь важная причина должна была канцлера, при его лености, заставить совершить путешествие из Петербурга в Москву…
Фонвизин улыбнулся, наполнил бокал, посмотрел на свет, попробовал:
– А вина такого, пожалуй, более нигде и не сыщешь. Причина проста, она в нас самих, вернее, в вас, ибо я человек в Москве заезжий. Мне сегодня адъютант главнокомандующего Иван Петрович Тургенев рассказывал: встав после обеда, изволил канцлер выкушать квасу, а после сего вызвал его к себе: «Вот что, голубчик, у тебя, говорят, бойкое перо, так составь мне краткий экстракт о московских мартинистах, для доклада ея величеству; кстати, ты и сам в них состоишь, так что тебе виднее…» Тургенев чуть в обморок не упал: «Что вы, ваше сиятельство! Кроме „Дружеского учёного общества“,[40] кое о процветании наук и распространении просвещения попечение имеет, никакого друтого мне неведомо…» А канцлер посмотрел на него хитро и молвит в ответ: «Ну, ну, не ври, голубчик, да скажи Хераскову с Трубецким, что ничего нового они усё равно не придумают… Знаю я циих борцов против раболепия перед иноземцами, за истинно русское просвещение. Будь один такой поклонник князя Щербатова, поихал уличать французов у самую Гоморру, то есть в Париж, попал в публичный дом да там и помер нечаянно. Вот и вышло – „жил грешно, а помер смешно“. Да и как не ездить к французским актёркам – в них лукавств сколько! Придёшь, а она тебя не то поцелует, не то вон выгонит!..»
Херасков засмеялся, встал с дивана.
– Ох, хитёр Безбородко!
Николай Никитич Трубецкой нахмурился, заходил по комнате…
– А всё-таки, господа, это значит, что императрица решила вступить в борьбу со всеми ревнителями народного благоденствия. Сегодня она поручила сие Безбородко, но коль скоро это ему неприятно и он такими делами заниматься не будет, то боюсь, чтобы не попали мы впоследствии в руки Шешковского…
Радищев резко обернулся к Фонвизину:
– Вот вам и завершение нашего спора. Нет и не будет до скончания мира примера, чтобы цари упустили добровольно что-нибудь из своей власти, как бы много ни говорили они о пользе народной и о добродетели. И до тех пор, пока крестьяне, тяжкими узами отягчённые, не разобьют головы своим угнетателям, не будет вольности в нашем государстве…
Неожиданный стук в дверь заставил всех вздрогнуть и обернуться.
– Кто там? – спросил Трубецкой.
– Звёзды сияют в Москве… – прозвучал глухой голос.
– И во всём свете, – добавил Трубецкой и открыл дверь.
Вошёл человек с лицом аскета – высокий, худой, одетый скромно и чисто. Он опирался на трость, на безымянном пальце правой руки его было надето чёрное кольцо с изображением черепа и перекрещивающихся костей. Он посмотрел на всех серыми жёсткими глазами, ни с кем не поздоровался, сел.
Это был Семён Иванович Гамалея – друг Новикова, «апостол московских мартинистов». Все как-то съёжились. Даже жизнерадостный Николай Никитич Трубецкой потух и неуверенно спросил гостя:
– Не угодно ли стакан вина, Семён Иванович?
– Я не пью вина…
Молчание было тяжёлым, но никто не начинал разговора.
Наконец Радищев не выдержал, прошёлся по комнате, потом обратился к вошедшему:
– Ведомо вам, Семён Иванович, что все мы имеем несогласие в том, какие действия следует предпринять для спасения отечества. Разврату предаются все слои общества, беря пример с наивысших персон. Народ превращён в рабов и доведён до крайней нищеты. Заразительная гнилость худших иноземных обычаев снедает здравие душ и тел российских… Что делать?
– Познать самого себя и через собственное совершенствование и умерщвление чувств и плоти преобразовать человека и весь мир – такова наша задача, – сказал Семён Иванович Гамалея и снова замолк, потом прибавил тихо: – И наша вера в то, что наступит время и преобразится мир, неугасима…
Фонвизин посмотрел на Гамалею и сказал почтительно и осторожно:
– Но возможно ли преобразование мира и совершенствование людей без просвещения?
Гамалея усмехнулся:
– Невозможно. Но не всякое просвещение полезно. Если речь идёт о французских энциклопедистах, то они наравне с проповедью равенства проповедуют и полное отрицание нравственности, поощряют любовную распущенность и человеческие пороки, смеются над стремлением человека познать своё духовное начало…
Фонвизин нетерпеливо передёрнул плечом:
– Стоит ли говорить о философии, когда во всей нашей стране, даже среди вельмож, всего несколько человек знают российскую орфографию… И когда весь народ наш находится в таком рабстве, коего нигде более в мире нет…
– Что же ранее нужно крестьянам – свобода или просвещение? – с раздражением спросил Радищев.
Гамалея встал.
– Рабство позорно. Высшее нравственное начало в человеке несовместимо с угнетением других людей, я отпустил на волю всех своих крестьян. Оно несовместимо также и со стремлением к обогащению. Всё своё состояние я отдал братьям на дело просвещения…
Трубецкой выпил стакан вина, зажёг трубку, затянулся несколько раз, медленно и задумчиво сказал:
– Не знаю. Вы отпустили крестьян, а соседний помещик, вероятно, их уже закабалил. Неведомо мне, и до коей степени можно идти противу натуры. Любовь есть чувство, природою в нас впечатлённое, которое один пол имеет к другому. Все одушевлённые твари чувствуют приятность, горячность, силу и ярость оного. Рассматривая любовь при ея источнике, видим, что сие чувствование равно сходно ленивому ослу и разъярённому льву…
Гамалея с сожалением посмотрел на Трубецкого.
– Любовь есть священное соединение полов в нравственном и телесном смысле для продолжения рода человеческого. Что же касаемо до освобождения крестьян, то я не вижу иного пути, кроме добровольного отказа от владения ими.
Радищев вскочил:
– Такой путь есть. Силой разбить оковы.
Гамалея усмехнулся.
– Тогда переменятся только роли. Угнетаемые сами превратятся в угнетателей…
– Но угнетателей тысячи, а угнетаемых миллионы.
Гамалея направился к выходу, он не привык спорить и не считал это полезным. Уходя, он добавил:
– Важен принцип. И к чему говорить о стаде, когда пастыри, – он рукой указал на присутствующих, – сами ещё не совершенны и не едины в мыслях…
Когда он вышел, все почувствовали облегчение.
– В нём есть какая-то сила, – задумчиво сказал Херасков.
– Как у всякого аскета, – ответил Трубецкой. – Однако интересно знать, зачем он приходил? Все мы исполняем свои обязанности перед отечеством, жертвуя средства на просвещение, борясь с невежеством дворянства, с жестокостью помещиков и произволом чиновников… Чего можно от нас более требовать?
– Я думаю, – ответил Херасков, – он хотел убедиться в том, что мы все стремимся к одному, но разными путями. Я, например, призвание своё вижу в том, чтобы через науку и литературные труды, продолжая дело Михаила Васильевича Ломоносова, создать множество учёных молодых людей, кои бы повели Россию по новому и лучшему пути.
– А я, – сказал Фонвизин, рассматривая, как играет вино в бокале под колеблющимся пламенем свечей, – хочу лишь одного: показать силою искусства пороки дворянства и язвы нашего общества.
Радищев сидел такой же трезвый и угрюмый, как раньше.
– Все сии средства имели бы смысл, если бы народ был свободен. Пока не уничтожится рабство в России, дотоле говорить обо всём прочем смешно!
– Так что же вы предлагаете? – спросил Трубецкой.
– Я вижу только одно средство – призвать народ свергнуть своих угнетателей…
Херасков улыбнулся. Фонвизин с интересом наблюдал за Радищевым. Трубецкой не выдержал:
– Да вы в уме ли, батюшка? Что же, я должен призывать крестьян свергнуть самого себя? И потом, ведь это пугачёвщина, только в ином виде…
– А что же вы думаете? – с волнением сказал Радищев. – Пугачёв последний? Сколько бы ни продержалось крепостное право, оно всё равно будет свергнуто.
Херасков снисходительно усмехнулся:
– Неужели вы полагаете, что крестьяне, в нынешнем своём состоянии полного невежества, способны управлять столь огромным государством…
– Они из него не выйдут, пока будут в рабстве…
– Так мы ни до чего не договоримся, – сказал Фонвизин.
Радищев повернулся к нему.
– Я полагал, господа, едучи сюда из Санкт-Петербурга, что среди членов Вольного российского собрания и «Типографической компании»[41] окажутся люди, способные понять, что нынешнее положение далее невыносимо. Но я ошибся. Я нашёл только верноподданных императрицы, стремящихся лишь несколько облегчить положение рабов делами благотворительными и средствами просвещения и тем самым удержать их от бунта и даже укрепить строй существующий. Иные люди нужны и иные действия для того, чтобы мы могли выполнить долг свой перед народом. Мне остаётся с сожалением возвратиться назад.
Он поклонился и вышел так быстро, что никто ни успел сказать ни слова.
– Безумец, – пожал плечами Трубецкой.
– Честный человек, – тихо промолвил Фонвизин.
– Господа! – закричал Трубецкой и тряхнул головой, как будто приходя в себя. – Что же это мы – пора и за стол!
– Мне кажется, – сказал Херасков, кладя розовый ломтик ветчины на тарелку рядом с майонезом и зелёным горошком, – сие есть попытка применения французской просветительной философии к русским условиям… Удивительный майонез! Николай Никитич, у тебя повар француз?
– Кирюшка, крепостной из подмосковной. Я его в Париж посылал учиться у самого Мерсье. Такие паштеты делает, что и в Страсбурге не найдёшь…
– А всё-таки, господа, – заметил Херасков, подкладывая ещё майонеза, – не будь французов, готовить блюда как следует мы так бы и не научились…
Отставные вельможи, жившие в Москве, не знали, как и быть: и надо бы дать бал графу Безбородко, а с другой стороны, не было бы от сего посрамления старому боярству. Конечно, великий канцлер – человек отменного ума и хитрости, подлинно государственный муж, однако давно ли он вместе с другими киевскими бурсаками «фарой» и «инфимой»[42] таскал на базаре бублики у торговок? И не наткнись он на графа Румянцева-Задунайского, который подсунул его царице, быть бы ему теперь попиком где-нибудь в Виннице или Белой Церкви, сидеть под вишнёвым деревом, потягивая квас и слушая враньё спившегося дьячка!
Теперь всё-таки не петровские времена, когда любой корабельный мастер таскал боярина за бороду для потехи. Однако же и не давать бала тоже нехорошо. Этак, пожалуй, обидятся и Разумовские, и Шуваловы, и Завадовские, и Орловы, и Ланские, того гляди, дойдёт и до самого светлейшего. Хотя предводителем дворянства и считался граф Пётр Борисович Шереметев как первый по своей знатности и богатству, но он в Москву наезжал редко, был стар и занят целиком устройством своих знаменитых подмосковных – Кусково и Останкино. И Степан Степанович Апраксин – сын покойного фельдмаршала и фактический предводитель московского дворянства – только покряхтывал, не зная, как и быть. Под конец решил он поехать за советом к князю Михаилу Никитичу Волконскому – свидетелю восьми царствований. Женат был Михаил Никитич на дочери секретаря Петра Первого, Макарова, сам был человек великого ума и до графа Захара Григорьевича Чернышёва девять лет правил Москвой и владел лучшим в России после нарышкинского роговым оркестром. Роговая музыка родилась и умерла в России. Историк, академик Штеллин, считал, что роговая музыка «по своему прелестному звуку превосходит все другие роды музыки». Ломоносов в 1753 году, слушая в Петербурге другой, нарышкинский роговой хор, писал:
Что было грубости в охотничьих трубах,
Нарышкин умягчил при наших берегах.
Чего и дикие животны убегали,
В том слухи нежные приятности сыскали.
Роговая музыка звучала так громко, что в безветренную погоду игра прославленного нарышкинского оркестра, обычно разъезжавшего в лодках по Неве перед домом своего владельца на Английской набережной, слышна была в Коломягах и Лесном. Ночью же звуки рогов, в особенности если играли на возвышении, разносились на семь-восемь вёрст от столицы. В роговой музыке каждый рог давал лишь один звук, высота которого находилась в зависимости от длины инструмента. Самая длинная труба достигала восьми с половиной аршин длины, а самая малая – шести с четвертью вершков. Для каждого тона имелось по два инструмента, так что полный оркестр состоял приблизительно из девяноста человек.
Князь Михаил Никитич Волконский принял Степана Степановича в пустом двухсветном зале с белыми колоннами. Он сидел одиноко в кресле и смотрел на хоры. На хорах играл оркестр человек в сто на роговых инструментах. Музыканты в мягких сафьяновых сапогах, синих бархатных шароварах и малиновых шёлковых рубашках, стриженные «под горшок», румяные красавцы, подобранные один к одному, играли плясовую. Михаил Никитич, статный старик, в прошлом вояка и большой шалун с девками, удивлявший всю Польшу своими балами, поводил густыми бровями в такт музыке и притопывал ногами, обутыми в золотые татарские туфли. Белоснежная борзая лежала у его ног, удивлённо поставив уши на шедшие сверху звуки и глядя на хозяина лиловыми глазами.
Апраксину подали второе кресло, и, когда оркестр смолк, он, щёлкнув пальцем по бриллиантовой табакерке, изложил хозяину в туманных терминах свои затруднения и спросил совета. Князь Михаил Никитич вынул из камзола надушенный лавандой платок и помахал им в воздухе. Оркестр смыло, как будто его и не было, гость и хозяин остались одни.
– Как же графа не принять? – удивлённо сказал хозяин. – Столь великого мужа и мы, и долгое время потомки наши более не увидят. Конечно, и ныне царствующая императрица Екатерина, дай Бог ей многая лета, великого ума женщина, но всё же женщина. И страсти ея угодно было Всевышнему приводить в равновесие через мудрых советников, среди коих канцлер по праву занимает первое место… Что же касаемо до породы, то что с того, коли род стар, да ум глуп! Род мой от Рюриковичей, а матушку при государе Петре Втором заточили навечно в Тихвинском монастыре, а батюшка так и помер шутом при дворе…[43]
Степан Степанович Апраксин отличался широтой натуры и безобидным характером. Держал он собственных два театра – русский и французский, обеды давал на пять тысяч персон – так что не ели у него только больные да ленивые, деньги одалживал взаймы тому, кто попросит, и ни в чьи дела не мешался. Такого предводителя днём с огнём нельзя было найти во всей Российской империи. И теперь он слушал князя Волконского, открыв рот, моргая глазами и продолжая держать открытую табакерку в вытянутой правой руке. И поэтому когда хозяин встал, а за ним встала и борзая сука с лиловыми глазами, то Степан Степанович только пробормотал:
– Стало быть, того… Обед надо и бал тоже, а может, и ужин…
Хозяин взял щепотку табаку, понюхал, чихнул в батистовый платок.
– Ну уж соберём как-нибудь. Авось не пойдём, как светлейший князь Потёмкин, к банкиру Сутерланду деньги взаймы брать. И так что-то давно Москва не веселилась. А невест по домам засиделось ужасть!..
Дворец князя Долгорукого, впоследствии ставший зданием Дворянского собрания,[44] творение великого зодчего Казакова, светился огнями. По фронтону горели разноцветные плошки, из окон колонного зала вырывались снопы света.
Начиная с восьми часов вечера ко всем подъездам со стороны Дмитровки, Охотного ряда и Моховой стали подъезжать щёгольские экипажи и помещичьи дормезы, крытые кожей, золочёные, с большими стеклянными окнами и красными спицами кареты и древние возки допетровских времён.
Здание было окружено драгунами, которые еле сдерживали наседавшую со всех сторон толпу любопытных. Полицейские офицеры уже давно охрипли от крика и теперь бросались как бешеные то на кучеров, пытавшихся прорваться вперёд, то на зевак, нахально пяливших глаза на вельмож в звёздах, лентах и шляпах с перьями, входивших в подъезд.
Полицеймейстер, похожий на каменную статую, поставленную по ошибке вместо постамента на дрожки, ожидал приезда графа Безбородко.
Дворянские семьи, за неделю готовившиеся к этому балу, кучками толпились в подъездах, отряхиваясь и осматривая друг друга. Лакеи в красных фраках и белых чулках суетились, принимая одежду.
Внизу, у широких лестниц, гостей встречали молодые люди, рождённые быть распорядителями на балах и как бы исчезавшие во тьму небытия в промежутках между ними.
На верхней площадке перед входом в главный зал с одной стороны стоял граф Захар Григорьевич Чернышёв, в парадном мундире с андреевской лентой и звездой, высокий, седой, снисходительно улыбающийся, с другой – предводитель московского дворянства граф Степан Степанович Апраксин, приземистый, толстый, в огромном парике и сказочной красоты кафтане с большими бриллиантовыми пуговицами, потный и озабоченный. Мимо них проходило бесконечное шествие дворян. Ползли петровские вельможи, недовольно постукивая тростями и недоброжелательно оглядываясь вокруг, как будто всё, что они видели кругом, сущие пустяки. Вели под руки бабушек, которые детство провели в теремах, юность в вольных аустериях[45] и на ассамблеях, а годы замужества – во времена Бирона и Миниха, когда, обливаясь слезами, приходилось им зубрить немецкий язык. Проходили приезжие дамы, захлопотавшиеся в провинциальных усадьбах и теперь только и мечтавшие, как бы согрешить со столичным кавалером. Гоня впереди жену и дочек, как лошадей на ярмарку, шествовали богатые помещики вперемежку с разорившимися кутилами, давно уже перезаложившими свои имения. Чиновники и офицеры, иностранные дипломаты и могущественные откупщики разыскивали в толпе знакомых или нужных людей. Мамаши опытным взглядом высматривали женихов, порхающие петиметры[46] вскидывали лорнеты, бесцеремонно разглядывая красавиц.
Десятки тысяч свечей отражались в хрусталях подвесок, в огромных настенных зеркалах, в белом мраморе колонн, освещали матовые плечи женщин и расшитые золотом и серебром мундиры мужчин. Двенадцать оркестров безмолвно расположились на хорах. Было душно, несмотря на открытые окна. Стоял острый запах духов, пудры и живых цветов. Воздух наполнял равномерный гул голосов.
Вдруг толпа раздалась на обе стороны и на середину зала вышел граф Захар Григорьевич Чернышёв. Он подал знак рукой и направился к дверям. Все оркестры заиграли «Славься, славься ты, Екатерина!». Двери раскрылись, и навстречу главнокомандующему показался канцлер граф Безбородко. Казалось, он самим провидением был создан для торжественных церемоний, открытия памятников и вручения орденов. Глядя на него, никому бы и в голову не пришло сомневаться в величии и силе империи, даже если бы она была на краю гибели. Огромный, круглый, похожий на шар, усеянный звёздами, он медленно катился по паркету, раздавая улыбки направо и налево. Поверх огромного шара природа приделала меньший – круглую голову в парике, в которую вделаны были хитрые заплывшие глазки.
За ним важно шествовали, поражая всех количеством драгоценностей и роскошью костюмов, богатейшие и могущественнейшие помещики империи: генерал-фельдмаршал Кирилл Разумовский, Алексей и Фёдор Орловы и Михаил Никитич Волконский.
Когда канцлер дошёл до середины зала и обнял главнокомандующего, от толпы отделилась девушка в белом платье и направилась к нему, держа в руках лист пергамента, перевязанный лентой. Великий канцлер взглянул на неё, охнул и подобрал брюхо. Она обладала удивительной, нечеловеческой красотой, сила которой непреодолима. У статуи, одетой в белое платье, ресницы дрогнули, невинная грудь нервно затрепетала под тончайшим шёлком, но в огромных славянских глазах, мерцавших как изумруды, таились лукавство и грех. Она начала читать приветственные стихи, канцлер не слушал их. До него доносился только голос, серебристый, звенящий, как колокольчик. Она кончила читать и присела в реверансе. Канцлер поцеловал её в лоб и спросил, никого не стесняясь, у Чернышёва:
– Кто такая?
Главнокомандующий улыбнулся, сказал тихо:
– Шереметевская актриса Елизавета Туранова, училась в Италии, изумительная певица…
Безбородко как во сне двинулся вперёд. Двери второго зала открылись. Стол, накрытый на несколько тысяч персон, уходил в глубину, как бесконечная белая дорога. Хрусталь, серебро и цветы терялись среди множества блюд.
Канцлер занял своё место, потом встал:
– За здоровье ея величества!
Музыка заиграла туш, бокалы поднялись в воздух, ужин начался…
Граф Пётр Борисович Шереметев приехал в Собрание, когда ужин кончился и бал уже был в полном разгаре.
Пётр Борисович принадлежал к числу тех немногих вельмож в империи, род которых все цари и царицы, начиная с Петра Первого, считали необходимым награждать и ласкать и богатство которых, наследственное и вследствие удачных браков, превосходило всякое воображение. Шереметеву шёл восьмой десяток, он устал от почестей, славы, денег и, имея около двухсот тысяч крепостных в разных концах России, давно уже ничем не интересовался, почти безвыездно живя в Кускове на положении феодального князя. Шереметев завёл собственный гусарский эскадрон с командиром, своих гофмаршалов, камергеров, фрейлин. Его театр был одним из лучших в Европе.
В 1767 году, будучи выбран в комиссию Уложения, он поразил всех, изъявив готовность освободить своих крестьян.
Женившись на княжне Варваре Алексеевне Черкасской, он получил в приданое знаменитую подмосковную этого рода – Останкино.
В 1787 году один из современников писал: «Останкино принадлежит Петру Борисовичу графу Шереметеву: в оном великолепный увеселительный дом и регулярный сад с прудами. Оно отстоит от города в трёх верстах».
После смерти Петра Борисовича Шереметева в 1788 году сын и единственный наследник всех его богатств Николай Петрович Шереметев, получивший образование в Лейденском университете и много лет живший в Европе, задумал превратить Останкино в «чудо русского искусства и архитектуры».
Крепостные архитекторы Иван и Павел Аргуновы, Миронов и Дикушин в постройке нового Останкинского дворца превзошли Кваренги и Кампорези. Наборные паркеты, равных которым не было даже в Версале, сделаны были руками крепостных Фёдора Прядченко, Пряхина и Четверикова. Роспись плафонов и лепные работы принадлежали крепостным художникам – Петру Сержанцеву, Емельянову, Жилкину и Мешкову.
Верхний зал был украшен резьбой знаменитого крепостного резчика – Ивана Семёновича Мочалина.
Главный зал Останкинского дворца сказочным образом превращался в театр; паркет раздвигался, из трюма поднимались ложи бельэтажа и ряды амфитеатра и партера, отделявшегося балюстрадой от оркестра. Голубой шёлковый занавес скрывал сцену от зрительного зала. Потолок над сценой разбирался для работы машинного отделения. Под оркестром и под всей авансценой были устроены резонирующие деки, а над залом – особые короба, создававшие неизвестные в других театрах условия для звучания.
Крепостной механик Фёдор Иванович Пряхин изобрёл самую усовершенствованную для своего века театральную технику. Декорации поднимались вверх и заменялись другими. Вертящиеся фурки давали возможность быстрой смены мизансцен.
Крепостные – композиторы Дегтярёв-Ломакин, актриса Жемчугова-Ковалёва и балерина Гранатова-Шлыкова, художник Николай Аргунов – создавали в Останкине спектакли, привлекавшие самых изысканных зрителей.
Когда польский король Станислав Август Понятовский посетил Останкино, ему показали спектакль «Самнитские браки»; в нём участвовало 300 крепостных актёров и актрис. Костюмы и декорации в этом спектакле поражали роскошью и художественной выдумкой. Актрисы и даже кордебалет блистали бриллиантовыми украшениями, которые стоили более 100 тысяч рублей. Англичанин Паже, присутствовавший на одном из приёмов в Останкине, писал: «По фантастичности своей он напоминал одну из арабских ночей. В отношении блеска и великолепия он превзошёл всё, что только может дать самое богатое воображение человека или что только могла нарисовать самая смелая фантазия художника. Невозможно поверить, что всё это создано руками русских крепостных мастеров и художников».
…Никто не мог сказать, почему Шереметев приехал на этот бал. Теперь он шёл, рассеянно посматривая по сторонам, через зал, как по базару, хотя музыка играла польский и в первой паре шёл сам главнокомандующий с высокой, жёлтой, в шифрах[47] и ленте со звездой, дамой, которая, глядя поверх толпы, со скукой на лице выполняла свою обязанность.
Это была статс-дама императрицы, Академии наук и художеств директор, императорской Российской академии президент и кавалер – Екатерина Романовна Дашкова.
Когда-то ближайшая подруга Екатерины, теперь она находилась с ней в довольно натянутых отношениях и частенько наезжала в Москву, где жила в своём загородном поместье, ведя переписку со многими великими особами и занимаясь разведением и изучением крыс.
На этот раз её заставил уехать из Петербурга в Москву скандал, забавлявший всё придворное общество. Она терпеть не могла своего соседа по имению обер-шенка, сенатора, действительного камергера и кавалера Александра Александровича Нарышкина, любимым занятием которого было разведение голландских свиней.
Однажды ей удалось заманить на свой двор лучшего кабана-производителя и свинью; она приказала крепостным их зарезать. Нарышкин бросился во дворец и упал к ногам императрицы, требуя защиты. Началось сложное судебное дело. Нарышкин же, воспользовавшись случаем, каждый раз при появлении Дашковой ко двору громко кричал, указывая на жёлтое, в красных пятнах лицо президента Академии: «Она ещё в крови после убийства моих свиней!»
Шереметев несколько минут смотрел на лицо Дашковой, на её белое платье с нашивными красными розами, перевёл взгляд на длинные худые и плоские ноги в атласных туфлях и потом, нахмурившись, с сердитым лицом двинулся в дальний угол зала, где полукругом сидели самые знатные московские вельможи. Уже ему подкатили кресло и ухо его уловило привычный почтительный шёпот каких-то суетившихся вокруг него людей, как вдруг нечто круглое, блестящее, пахнущее духами, вином и здоровьем надвинулось на него, и он очутился в объятиях графа Безбородко:
– А я вас шукаю и шукаю, дражайший Пётр Борисович! Як же ваше здоровье? Сядайте о тут рядком. – И великий канцлер с ловкостью, которой невозможно было ожидать от человека с таким животом, усадил Шереметева рядом с собой. – Та, может, выпьем чарочку за ваше здоровье?
– Благодарю вас, дигет соблюдаю, врачи запретили…
– Та вы не верьте им, они усё врут. Вот они князю Александру Петровичу велели железные опилки пить, то он после того и умер…
Пётр Борисович хотел что-то возразить, но перед ним уже стоял лакей, держа поднос с бокалами и другой с бутылкой шампанского, обёрнутой в салфетку.
Канцлер выпил за здоровье графа, потом граф выпил за здоровье канцлера, потом канцлер встал и предложил выпить за здоровье «августейшей покровительницы нашей». Не успел Шереметев сесть, как Безбородко вспомнил о наследнике великом князе Павле Петровиче…
Когда было выпито сколько нужно, канцлер осторожно приступил к разговору:
– Ея величество посреди своих тяжких трудов и великих государственных дел единственное имеет утешение в Эрмитажном театре, для коего готовит пьесы собственного сочинения.
Шереметев слушал рассеянно…
– Однако, – продолжал канцлер, – живём мы в меланхолические времена… Сидишь на театре – и слушать некого, и посмеяться не на что… Не видать подлинных талантов.
Шереметев оживился:
– У меня есть…
– Да, да, да, – закачал головой Безбородко, – слышал сегодня, слышал… Голос, прямо скажу, божественный и приятность натуры необыкновенная…
– У кого это? – удивился Пётр Борисович.
Канцлер сделал вид человека, напрягающего память:
– Кажется… Туранова…
– А-а… Знаю. Я её в Италию посылал к Пазилло и Мартини учиться… Хорошо…
– Ея величеству было бы весьма приятно получить такую актрису в Эрмитажный театр… Она крепостная?
– Отправляя за границу, дал я ей вольную… Прямо скажу: лишиться её было бы мне весьма прискорбно…
Безбородко оглянулся кругом, обнял Шереметева, наклонился к его уху:
– Голубчик, граф, отпусти! Отслужу!..
Шереметев улыбнулся, глядя на канцлера, перед ним сидел бог обжорства, греха и хитрости, такой добродушный и весёлый, что он не выдержал и сказал:
– Берите её в Петербург, только сумейте сберечь, как я её сберёг, другой такой не найдёте!
Бал подходил к концу. Всё что возможно уже было выпито и съедено, всё полагающееся количество танцев проиграно, все сплетни и анекдоты рассказаны, все свидания назначены, все женихи и невесты намечены и обсуждены. Залы пустели, и только кое-где по углам и в гостиных сидели и стояли задержавшиеся гости, заканчивая разговор.
Александр Романович Воронцов, сенатор, президент Коммерц-коллегии и действительный камергер, изящный, высокий старик с умными живыми глазами и выразительным бритым лицом, усмехаясь, говорил Радищеву:
– Согласен, что всё идёт дурно, но неужели вы верите в то, что, рискуя своей головой, можете один всё исправить… Надобно много усилий употребить, чтобы подготовить достаточное количество честных и образованных русских людей для управления государством, исправить нравы и распространить подлинное человеколюбие. Вот Николай Иванович Новиков, – он кивнул в сторону Новикова, молча сидевшего рядом в креслах, – делает великое дело, современники его не поймут, потомки оценят… Теперь каждому человеку любого звания открыт доступ к науке через множество выпускаемых общедоступных книг…
Новиков повернулся к Воронцову всей своей огромной фигурой:
– Однако, Александр Романович, знания получить ещё не значит иметь возможность их применить на пользу отечеству. Вам ведомо, что дворянство само учиться не хочет, за малым исключением, а народ к науке и к службе государственной не подпускает… От сего многие гибнут таланты…
Воронцов вскинул на него умные глаза.
– Уже дворянство стало колебаться в своих убеждениях, люди среднего звания проникли в это сословие. Пройдёт малое время, и из подлого народа выделятся многие деятели. И сейчас тому есть примеры…
Радищев слушал нахмурившись, хотя и любил Воронцова – первого своего покровителя.
– Разрешите сказать вам, Александр Романович, что не всякой натуре свойственно сие ожидание, когда огонь возмущения горит в душе… Что же касаемо примеров, то иногда бывает и наоборот. Бывает, что из подлого звания человек своими великими способностями достигает высокой власти, а что с того… Если сам он тонет в роскоши, в чревоугодии, в сластолюбии, в жажде обогащения…
Воронцов усмехнулся:
– А вот, кажется, ваш пример идёт к нам навстречу…
К ним медленно шёл Безбородко, держа под руку графа Чернышёва. Канцлер находился в том благодушном состоянии, в котором бывает человек великолепного здоровья после весёлого ужина.
– А, – сказал он, – господин помощник начальника Санкт-Петербургской таможни, слышал я о вас, слышал…
– Что же вы обо мне слышали, ваше сиятельство? – спросил Радищев.
– Слышал я, что от сотворения мира ускоре были установлены таможни. И начальники сих таможен получили от них великие прибытки. Вы же первый от сотворения мира чиновник таможни, который не берёт, взяток, и оттого государству великие убытки. Ибо купцам приходится вместо одного человека давать взятки нескольким, а то и вовсе везти товары мимо таможни…
Александр Романович Воронцов рассмеялся:
– Вы, конечно, Александр Андреевич, шутить изволите?
– Нисколько, – ответил Безбородко, опускаясь в кресло и усаживая рядом с собой главнокомандующего. – Я людин, которые тютюн не курят, горилки не пьют и за жинками не ухаживают, очень боюсь… Уси сии страсти открыты и могут подлежать надзору. Если же человек как бы страстей не имеет и ушёл в глубь себя – плохо! Що-нибудь придумает такое, до чего нам и вовек не додуматься. – И он, усмехаясь, так пристально посмотрел на Радищева, что тот невольно опустил глаза.
– Простите, ваше сиятельство, – сказал Новиков тихо, но твёрдо. – Мне кажется, что кроме сих низменных страстей человеку свойственны и благородные чувства – жажда науки и просвещения, любовь к отечеству, желание сделать государство своё сильным и счастливым.
– Свойственны, – подтвердил Безбородко, – однако государство подобно высокой башне – що видно сидящему наверху, не может видеть находящийся внизу, и наоборот, стоящий у самой вершины иногда рассматривает с облаков происходящее на земле и не ведает действительного положения вещей.
Александр Романович вздохнул.
– Государем, который знал действительное состояние народа и мог смотреть в будущее, был вечныя памяти Пётр Первый.
Безбородко пожевал губами.
– Бул. Однако же Россия тогда являлась потентатом[48] малым, тилько входящим в круг народов европейских. Ныне же государство наше огромно, великая его сила возбуждает зависть и ярость Европы. К тому же мы государство молодое, величие нашего народа – в будущих веках. Старые же империи – Гишпания, Франция, Священная Римская империя, сиречь Австрия, Оттоманская Порта – токмо имеют блистательную внешность, гисторию, но уже клонятся к упадку. Отсюда их к нам ненависть и недоброжелательство. – Он вздохнул. – Да, государством руководить треба, учитывая всю совокупность обстоятельств, внутренних и внешних, – сие трудно! – Безбородко хитро посмотрел на Новикова и Радищева. – Мечтания, прожекты – це одно, а жизнь со всеми ея сложностями и препятствиями – другое… – Он повернулся к Воронцову. – А ты, Александр Романович, надолго приехав в Москву?
Воронцов посмотрел в сторону.
– В имении хочу пожить, на природе. Получил разрешение от ея величества отбыть в отпуск на год…
Безбородко покачал головой:
– Так, так, так… Стало, и ты в опале… Да, время такое меланхолическое. Ну что же, Захар Григорьевич, пойдём, пора нам, старикам, на боковую…
Он встал и, кивнув головой на прощание, пошёл переваливаясь, сопровождаемый главнокомандующим. Воронцов тоже поднялся:
– Пора и мне. Прощайте, Александр Николаевич! Вы когда в Санкт-Петербург уезжаете?
– Завтра.
– Может быть, и застанете ещё ея величество. Она собирается в путешествие во вновь приобретённые области Юга и в Тавриду. Подготовка к сему путешествию и его причина сейчас занимают всю Европу… До свидания, Николай Иванович, хочу вам на прощание сказать – поберегитесь. – Он наклонился к уху Новикова. – И если есть у вас книги, выпущенные без дозволения цензуры, уничтожьте!..
Воронцов попрощался с ними и пошёл прочь, гордо закинув седую голову.
Последние гости разъехались. Новиков взял руку Радищева:
– Увидимся ли мы ещё, Александр Николаевич?
Радищев задумался.
– Не знаю. Скажу лишь, что молчать стало тяжело, а говорить нельзя…
Новиков вздохнул:
– Что же, будем делать каждый по-своему то, что нам подсказывают совесть и любовь к отечеству и нашему народу.
Они молча вышли на улицу. Было совсем светло. Птицы пели в московских садах. Отъезжали последние кареты. Из подъезда выскочила молодая красавица в белом бальном платье с помятыми живыми розами, приколотыми к корсажу, с голыми плечами, обнажённой шеей и непокрытой головой. Она взглянула на небо, окрашенное полоской зари, вдохнула полной грудью пахучий свежий воздух, взмахнула обнажёнными руками, украшенными драгоценными перстнями и браслетами, и сказала:
– Как хорошо!
Подлетела карета, с громом упала железная подножка. Лошади, подрагивая на утреннем холодке под шёлковой сеткой, стояли, скосив глаза. Потом захлопнулась дверца, лакей в шляпе с пером вскочил на облучок, и всё исчезло в туманном воздухе, как сказочное видение…
Радищев обнял на прощанье Новикова и медленно пошёл через Иверские ворота на Красную площадь. Зубчатые кремлёвские стены и древние башни резко выделялись на розовом небе, по которому плыли рваные облака.
Он свернул на Никольскую. Около Синодальной типографии сторожа с трещотками за поясами открывали рогатки.[49] Прошёл мимо фонарщик с лестницей – тушить редкие, отстоявшие на десять сажен друг от друга фонари. По бревенчатой мостовой прогрохотал волочок[50] с седоком, укутанным фартуком. Седок, видимо прогулявший всю ночь купец, покачивался при каждом толчке. В Заиконоспасской духовной академии уже звонили к ранней обедне. В греческом Николаевском монастыре, в часовне святого Николая, и в древнем Богоявленском монастыре, в часовне святого Пантелеймона, зажигали свечи, сонные монахи с кружками в руках ожидали первых молящихся.
Радищев дошёл до Шереметевского подворья, где помещался дворянский гостиный двор, поднялся по каменной лестнице на второй этаж. Слуга, подметавший коридор, побежал отворять ему номер. В сводчатой большой полутёмной комнате пахло сыростью и мышами. Александр Николаевич бросил плащ и шляпу на кресло и прилёг на диван. Разговор с Безбородко и Воронцовым напомнил о том, при каких обстоятельствах он впервые столкнулся с канцлером.
Год тому назад, в конце июля 1786 года, французская военная эскадра прибыла в Кронштадт. На судах было много различных товаров, но ещё больше ожидало в порту. Командир эскадры маркиз де ля Галисоньер заявил, что королевские французские военные суда не могут подлежать таможенному досмотру и предназначенные для них товары должны быть беспрепятственно доставлены на корабли эскадры. Начальник Кронштадтской таможни отказался признать за военными судами право провозить коммерческие грузы и заявил, что не пропустит их без оформления и оплаты пошлин. Суда стояли в порту, таможня установила за ними бдительный надзор. Дать разрешение на свободный пропуск товаров мог помимо императрицы только один человек – президент Коммерц-коллегии, сенатор, член Совета при высочайшем дворе граф Александр Романович Воронцов.
Но французский посол граф Луи Филипп Сегюр д'Агессо очень хорошо знал Александра Романовича. Иностранные дипломаты, банкиры и купцы старались по возможности избегать Воронцова и действовать помимо него, окольными путями. Один из них о нём писал так:
«Граф Александр Романович Воронцов принадлежит к богатому и могущественному роду. Он получил прекрасное образование и, будучи человеком проницательным и умным, с юных лет сделал блестящую карьеру в качестве поверенного в делах при Венском дворе, а потом полномочного министра в Лондоне и Амстердаме. В двадцать семь лет он стал сенатором, камергером, а затем президентом Коммерц-коллегии и членом Совета при императрице. Следует при этом принять во внимание, что ни он, ни его брат, нынешний посол в Лондоне, никогда не признавали Екатерину Вторую законной императрицей, но только мужеубийцей, незаконно захватившей престол. Оба брата почти порвали отношения со своей сестрой – президентом Академии наук Екатериной Дашковой, считая её соучастницей в перевороте и убийстве Петра Третьего. Александр Воронцов числится открытым врагом всемогущего Потёмкина, которого почитает за обыкновенного парвеню,[51] хотя и не лишённого способностей.
По характеру своему Воронцов отличается высокомерием, независимостью поведения и необыкновенным упрямством. Несмотря на это, императрица вынуждена терпеть его в своём кабинете, так как она не хочет ссориться со старым дворянством и понимает, что Воронцов является одним из самых честных, умных и образованных людей среди вельмож, которые её окружают…»
Граф де Сегюр, высокий, стройный бритый моложавый мужчина с выправкой военного (он участвовал в освободительной войне американских штатов[52]) и манерами царедворца, сидел в салоне французского посольства, ожидая гостя. Граф был без кафтана, но в камзоле на бриллиантовых пуговицах и в коротком припудренном и надушенном парике. Перед ним стоял второй секретарь посольства господин де Грасье.
– Вы думаете… – начал Сегюр и умолк, пальцем указав на коробку с только что вошедшими в моду сигарами «Фидибус», стоявшую на круглом, инкрустированном миниатюрами столике.
Господин де Грасье с необыкновенной ловкостью подал послу ящик, потом ножницы для обрезания сигар и, наконец, большие чёрные спички и поклонился.
– Вы думаете, – продолжал Сегюр, – что этот саксонец может быть нам полезен?
– Несомненно, ваше сиятельство, он близкий друг господина Даля, начальника Санкт-Петербургской таможни, и бывает у него на дому.
Сегюр посмотрел на синие кольца табачного дыма, поднимавшегося кверху, и покачал головой.
– Я в этом сомневаюсь, господин Грасье. Господин Даль – старый и честный таможенный чиновник. К тому же всеми делами таможни в действительности ведает Радищев. Это креатура Воронцова, если можно так выразиться, его альтер эго,[53] человек желчный и форменный пуританин… Но, по вашему совету, я всё-таки пригласил Гельбига.
Грасье несколько наклонил голову и сделал неопределённый жест рукой:
– Его величество саксонский король Фридрих Август Третий наследовал Саксонское королевство с весьма расстроенными финансами после Семилетней войны. Его посольство при русском дворе, несомненно, испытывает такие же затруднения.
Сегюр поднял брови:
– Тем не менее и посол и его сотрудники ведут довольно широкий образ жизни…
Грасье улыбнулся:
– Дипломатическая служба даёт возможность получать некоторые дополнительные доходы…
Сегюр пожал плечами:
– Только не для настоящего дворянина, дорогой Грасье…
Грасье опять улыбнулся:
– Я говорю о некоторых саксонских дворянах…
Они прервали разговор, потому что в этот момент лакей лицом министра, в буклях, ливрее с золотым позументом, шёлковых чулках и чёрных туфлях, объявил о прибытии секретаря саксонского посольства.
Сегюр вскинул лорнет на золотой цепочке и приподнялся навстречу гостю.
Господин Гельбиг, человек среднего роста, широкоплечий, в длинном парике, атласном кафтане немецкого покроя, белых чулках и туфлях с пряжками, глубоко поклонился, и букли парика закрыли его продолговатое лицо. Когда секретарь саксонского посольства выпрямился, Сегюр увидел хищный, острый нос и маленькие, хитрые, глубоко сидящие глаза.
«Он далеко не дурак», – подумал посол, усаживая гостя в кресло.
– Курите, мой дорогой Гельбиг!
– Я не курю…
– Тогда я вам советую выпить бокал бургундского!
– Я не пью…
Сегюр ещё раз посмотрел на маленькие глаза своего гостя и решил перейти прямо к делу.
– Не скрою, мой дорогой Гельбиг, я пригласил вас по одному щекотливому делу, и я надеюсь на вашу скромность, которая, как и всякая скромность, не останется без вознаграждения…
Сегюр помедлил, ожидая какой-нибудь реплики со стороны гостя, но тот только молча склонил набок голову.
«Он, несомненно, напоминает какую-то птицу, но какую?» – подумал Сегюр, продолжая разговор:
– Итак, поскольку вы являетесь другом господина Даля, директора Санкт-Петербургской таможни, и будучи уверен в вашем уме и такте, я полагаю, вы могли бы уладить одно небольшое дело в Кронштадтской таможне.
– Очевидно, речь идёт об оформлении грузов для эскадры маркиза де ля Галисоньера?
«Этот подлец уже всё знает!» – подумал Сегюр и, протянув обе руки гостю, воскликнул:
– Ах! Вы необыкновенно проницательны, мой друг!
– Тогда я ничем не могу быть полезным.
– Но почему же?
– Господин Даль не вмешивается в дела таможни. Императрица предоставила ему этот пост, лично его зная, дабы дать ему средства к существованию, несмотря на то, что по возрасту он уже не способен заниматься делами.
– Однако это дело попадёт именно в Петербургскую таможню.
– О нём, несомненно, уже доложили Воронцову, и он поручит его Радищеву.
– Вы знакомы с ним?
– Да, я встречался с ним несколько раз у господина Даля.
– Что это за человек?
– Он говорит очень мало, редко и не прежде, чем его спросят. Но когда есть повод, говорит хорошо и весьма поучительно. Впрочем, он всегда сосредоточен и производит вид человека, не обращающего внимание на то, что происходит вокруг него. У него репутация безукоризненно честного и образованного чиновника.
– Странно, что при таких качествах он занимает скромное место помощника начальника таможни.
Гельбиг пристально посмотрел на посла и усмехнулся:
– Он заслуживает занять более высокие посты в государстве, но, очевидно, императрица полагает, что умный человек годен и для малых должностей.
– Итак, мой дорогой Гельбиг, могу я на вас рассчитывать?
Гельбиг встал и поклонился.
– К сожалению, господин посол, я не смогу быть вам полезным!
Когда он ушёл, Сегюр обратился к Грасье:
– Вот видите, я же вам говорил, что из этого ничего не выйдет! Этот саксонец, видимо, вовсе не нуждается в деньгах…
Грасье улыбнулся:
– Он охотно бы их взял, если бы мог чем-нибудь помочь…
Сегюр встал и прошёлся по комнате.
– Я не могу больше ждать. Всё это дело с грузами де ля Галисоньера имеет смысл постольку, поскольку оно может служить прецедентом для того, чтобы впредь французские военные корабли были освобождены от досмотра. Как только мы заключим торговое соглашение с русскими, в котором они, конечно, оговорят, что военные корабли не обладают правом возить торговые грузы, оно потеряет всякий смысл.
– Но, ваше сиятельство, я не вижу способа разрешить этот конфликт благоприятно для нас.
– Способ один – ехать к светлейшему, убедить его вмешаться и уговорить императрицу освободить грузы де ля Галисоньера от досмотра. Князь Потёмкин терпеть не может Воронцова, он это сделает…
Потёмкин сидел в халате перед столом, держа молоток в руках. На столе стояла хрустальная ваза с грецкими орехами. Он брал орех, разбивал скорлупу молотком и, причмокивая, жевал сердцевину. Велено было не принимать. Но когда золотая карета, запряжённая цугом, остановилась перед подъездом дворца и из неё вышел, распространяя вокруг себя аромат духов «А ля рень», французский посол, высокий, величественный, в сверкающем бриллиантами кафтане, камердинер всё-таки доложил о нём князю.
Потёмкин равнодушно посмотрел на камердинера своим единственным глазом и сказал:
– Ну, уж раз приехал, веди!..
Сегюр начал с пустяков. Рассказал о том, как австрийский посол граф Кобенцель купил у генерала Нащокина прелестную девку, но, оказавшись неспособным воспользоваться её красотой, заболел нервическим расстройством. Потом заговорил о парижских модах и о популярности всего русского во Франции. И наконец, сделав грустное лицо, сообщил, что получил письмо от своего друга, королевского адмирала, маркиза де ля Галисоньера, который, прибыв в Кронштадт с эскадрой, оказался в ужасном положении…
Потёмкин удивлённо поднял брови:
– Почему же это?
– Но, мой дорогой князь, офицеры и матросы, естественно, привезли с собой некоторые французские изделия. Кроме этого, для них были подготовлены разные грузы. Это относится к обычаям флота. Теперь русские таможенные власти не выпускают их с кораблей, требуя оплаты пошлин… Согласитесь сами, нельзя же омрачать такими мелкими придирками отношения между двумя великими державами…
Потёмкин взял из вазы орех, положил на перламутровую, с инкрустациями крышку драгоценного стола и с размаху ударил молотком по скорлупе. Сегюр с изумлением следил за князем.
– Так, – сказал Потёмкин, прожёвывая орех, – видать, на сие у них есть повеление свыше…
– Не думаю, мой дорогой князь, вероятнее всего, это интрига моего и вашего врага…
– Кого же это? – с тем же равнодушием спросил Потёмкин, принимаясь за следующий орех.
– Разумеется, графа Воронцова. Всем известно, что Воронцовы придерживаются английской ориентации. Отсюда стремление осложнить наши дружеские отношения…
Потёмкин задумался.
– Хорошо, я поговорю с матушкой…
Вечером Потёмкин рассказал императрице о посещении Сегюра и его жалобах.
Но Екатерина отнеслась к этому сообщению довольно холодно.
– Видишь ли, друг мой, сборы Петербургской таможни весьма изрядный доход казне приносят. И если я сегодня сделаю уступку французскому послу, завтра ко мне приедет аглицкий с той же просьбой. Впрочем, я поговорю с графом Александром Андреевичем…
Во время очередного доклада императрица спросила у Безбородко:
– Вы давно видели французского посла?
– Он был у меня вчера, ваше величество…
– И просил освободить грузы эскадры от досмотра?
– Просил, ваше величество…
– Что же вы ему ответили?
– Я ответил, что каждая цивилизованная страна издаёт свои законы и сии законы треба выполнять… Отменять же законы может только тот, кто их издаёт…
Екатерина взяла табакерку, понюхала.
– А не кажется ли вам, Александр Андреевич, что за всей этой настойчивостью, которую они проявляют, чтобы не заплатить обычные пошлины за несколько десятков ящиков груза, кроется что-то другое…
– Сие угадать нетрудно. Речь идёт не только о том, чтобы вынести товары с судов, но и чтобы беспошлинно погрузить на оные товары некоторых французских негоциантов, имея в виду ближайшее заключение договора о торговле с Французским королевством. Французский посол хочет создать повод, дабы и впредь военные суда ихние могли возить товары беспошлинно. От сего может последовать для казны великий ущерб.
– Что же вы предлагаете?
– Передать всё дело графу Александру Романовичу по принадлежности…
Когда доклад Безбородко закончился, Екатерина взяла листок почтовой бумаги и написала Потёмкину:
«Из сих непрестанных хлопот французский двор может увидеть, что неудобно товар возить на военных судах, таможенные законы суть сделаны, и оных отменять по прихотям, конечно, не буду. Если граф Сегюр подаст жалобы, то рассмотреть велю. Я думаю, что они придирки ищут».
Белая ночь безлунным сиянием покрыла город. В огромном двухсветном кабинете, наполненном тишиной и прозрачным сумраком, шесть свечей под зелёным колпаком освещали блестящую поверхность полированного стола, седую голову Воронцова и его руки в кольцах, перебиравшие листы лежавшего перед ним дела.
Александр Романович откинулся на спинку кресла и задумался. Из рапортов Кронштадтской таможни, которые он только что прочитал, ясно было, что маркиз де ля Галисоньер затеял конфликт с таможней не сам, а по наущению французского посла графа де Сегюра, который несколько раз посещал адмирала на его корабле. Видимо, Сегюр решил с помощью Потёмкина и французской партии при дворе добиться для своих военных судов права свободного провоза товаров и в дальнейшем включить такой пункт в торговый договор. Торговля с Францией была весьма оживлённой, множество судов занималось перевозкой грузов. Конечно, и казна и судовладельцы потерпели бы от сего большие убытки. Авторитет самой Коммерц-коллегии был бы подорван, поелику всем негоциантам известно, что она требует строгого соблюдения таможенных правил. Если же пойти на конфликт – запретить погрузку и выгрузку и выход матросов в город без досмотра, Сегюр это использует и раздует кампанию против него, Воронцова, обвиняя его в пристрастии и стремлении ухудшить отношения с Францией.
Воронцов встал, прошёлся мимо длинного ряда книжных шкафов, тянувшихся вдоль стен от пола до потолка, и остановился перед полкой с сочинениями Руссо.
Александр Романович вынул одну из книг, раскрыл и прочёл:
«Исполнительная государственная власть должна быть слепым орудием закона».
«Да, верно! – сказал он себе. – Надо следовать закону, не делая никаких уступок и не обращая ни на кого внимания».
Сзади кто-то кашлянул. Александр Романович нахмурился, обернулся и увидел камердинера, который стоял в дверях.
– Что тебе?..
– Ваше сиятельство, господин Александр Николаевич Радищев явились по вашему приказанию…
У Воронцова просветлело лицо. Он шагнул навстречу гостю, усадил его в кресло перед столом.
– Извините, что побеспокоил вас так поздно. Вы, конечно, знаете о недоразумениях, которые возникли у Кронштадтской таможни с эскадрой маркиза де ля Галисоньера?
– Да, мне известны подробности сего дела…
– Вся суть в том заключается, чтобы, проявляя твёрдость и требуя выполнения законных установлений, не дать французам повода обвинить нас в мелких придирках. Сегюр втянул в это дело светлейшего, и тот, конечно, сообщил обо всём императрице. Поезжайте в Кронштадт. Поступайте так, как найдёте нужным. Однако я весьма надеюсь, что в сиих сложных обстоятельствах вы проявите твёрдость, соединённую с осмотрительностью…
– Мне кажется, Александр Романович, что нашей первейшей обязанностью является защита достоинства и интересов государства Российского. Помимо того, мы имеем министерские соглашения касательно правил таможенного обряда в отношении французских судов. Всё это помогает решить дело в соответствии с законом…
Первого августа 1786 года рано утром Радищев приехал в Кронштадт. Моросил мелкий дождь. Серая пелена тумана покрыла корабли, здания, тюки товаров, сложенные у пирса.
Начальник таможни, старый седой чиновник, в прошлом капитан торгового судна, много лет плававший по разным морям, проводил Радищева к себе, угостил горячим кофе и подробно изложил обстоятельства дела.
– Сие впервые, господин советник, встречаю, чтобы вошедшие в порт суда не исполнили первого таможенного обряда и не подали в таможню корабельного объявления о том, какие товары ими привезены и какие подлежат погрузке. Между тем комиссионер прибывшей эскадры, французский негоциант Ремберт, все таможенные правила превосходно знает. Однако сколько раз я к нему ни обращался, следовал один только ответ: господин маркиз де ля Галисоньер считает, что сии правила к его судам не относятся, и требует пропустить товары беспрепятственно.
– Посещал ли эскадру французский посол?
– Граф де Сегюр был на кораблях дважды – по прибытии оных в порт и позавчера…
Радищев задумался.
– Вот что. Наденьте парадный кафтан, отправляйтесь к маркизу на корабль и объявите ему, что прибывший из Петербурга член Коммерц-коллегии ожидает его к себе…
– Простите, а ежели господин маркиз откажется явиться?
– Тогда скажите ему: будет произведён чрезвычайный досмотр кораблей.
Начальник таможни с удивлением посмотрел на Радищева. По своему опыту он знал, что многие знатные персоны при дворе получали через того же месье Ремберта для себя из Парижа предметы роскоши, которые приписывались к числу «идущих ко двору ея императорского величества» и освобождались от пошлины. Едва ли французский комиссионер стал бы так себя вести, не заручившись покровительством свыше. Однако приехавший из Петербурга член Коммерц-коллегии держал себя спокойно и уверенно.
– Вы, кажется, ждёте чего-то? – спросил Радищев.
– Никак нет, иду!..
Когда он ушёл, Радищев посмотрел в окно. Дождь продолжал идти. Мокрые грузчики, согнувшись под тяжестью тюков, обшитых рогожей, спускались по трапу стоявшего у причала голландского корабля. Прошёл, напевая песенку, французский моряк, видимо навеселе. Навстречу ему показалась торговка пирожками – молодая складная бабёнка. Моряк остановился.
Радищев обернулся, за дверью послышался шум шагов, голоса. Дверь открылась. Впереди шёл маркиз де ля Галисоньер, высокий, в треуголке с пером и дорожном плаще, из-под которого торчал конец шпаги. За ним – молодой офицер, видимо, его адъютант, месье Ремберт, низенький толстяк в чёрной треуголке и шерстяном плаще, и начальник таможни в парадном кафтане.
– Садитесь, господа, – сказал Радищев по-французски.
Маркиз поднял брови: чиновник говорил прекрасно по-французски и имел вид светского человека.
– Я хотел вас спросить, господин маркиз, почему вы не начинаете погрузку товаров?
– В самом деле, месье, я сам задаю себе этот вопрос, почему мы не начинаем погрузку товаров? Но нам не позволяют это сделать!
Радищев улыбнулся:
– Вероятно, вы забыли подать корабельные объявления о грузах?
Маркиз откинул плащ, закрутил кончики усов.
– Я не вижу в этом надобности…
– Я думаю, что вы не знакомы с договором о мореплавании, который заключён между Францией и Россией. Там ясно сказано, что для всех кораблей, которые перевозят товары, заполнение корабельных объявлений по предусмотренной форме обязательно.
– Но не для военных. Мои офицеры не знакомы с этими формами.
Радищев покачал головой:
– Я думаю, вашему комиссионеру, господину Ремберту, они хорошо известны…
Маркиз задвигался в кресле.
– Возможно. И потом, служащие вашей таможни слишком придирчивы. Согласитесь сами: мои офицеры и матросы привезли с собой маленькие подарки из Франции. Каждый раз, когда они спускаются на берег, возникают недоразумения…
Начальник таможни выдвинулся вперёд:
– Помилуйте, какие же это подарки – кружева, духи, женские платья…
Радищев поморщился.
– Хотя это и не предусмотрено таможенными правилами, я освобождаю офицеров и солдат от досмотра…
Маркиз просиял.
– Благодарю вас, месье, вы очень любезны.
– Однако я хочу вас предупредить, дорогой маркиз, что погрузка товаров не будет разрешена до тех пор, пока я не получу от вас корабельные объявления…
Адмирал задумался.
– Но мы и так стоим здесь слишком долго…
Радищев посмотрел на него пристально.
– Я ещё раз повторяю: погрузка не будет разрешена до подачи объявлений. Кроме того, таможенные правила предусматривают досмотр всех кораблей, грузы которых не оформлены…
Де ля Галисоньер бросил косой взгляд на господина Ремберта.
– Но вы, господин Ремберт, несколько раз переписывали какие-то объявления, где они?
На толстом лице комиссионера появилось подобие улыбки.
– Они у вас в кармане, господин маркиз!
Маркиз де ля Галисоньер поднял брови, пожал плечами:
– Вы так думаете?
Он пошарил в карманах своего кафтана с красными обшлагами, вытащил пачку заполненных бланков, бросил их Ремберту.
– Подпишите! Я больше не хочу ничего слышать об этих бумагах!..
Радищев постучал пальцами по столу.
– Я надеюсь, они соответствуют наличию товаров?
– Вы в этом можете не сомневаться. Теперь вы удовлетворены, господин советник?
Радищев встал.
– Вполне. Вот и закончилось это маленькое недоразумение.
Воронцов выслушал подробный доклад Радищева и прочитал его письменный рапорт, потом сказал:
– Удачное окончание сего дела вызовет далеко идущие последствия. Теперь французы уже не смогут требовать включения в будущий договор пункта об освобождении военных судов от досмотра. Граф Сегюр наконец поймёт, что нельзя дела государственные решать окольным путём через лиц, близких ко двору, а таможенные власти будут знать, что законы писаны не для того, чтобы их каждодневно попирали. Вот что, дорогой мой, поезжайте с моим письмом, к коему я прилагаю ваш рапорт, к канцлеру и доложите ему обо всём.
Когда Радищев вышел от Воронцова, наступил полдень. Со стороны Петропавловской крепости донёсся пушечный выстрел. От здания Сената одна за другой отъезжали кареты вельмож, гремя колёсами по бревенчатой мостовой.
Мелкие чиновники в потрёпанных кафтанах и пропотевших париках повалили из огромного здания на Васильевском острове, растекаясь по окрестным трактирам. Рабочие с пилами и топорами за поясом, артельщики и всякий бродячий люд стали толпиться вокруг торговцев студнем, пирогами, брагой и заполнять кабаки, где за пятак подавали поджарку с рюмкой анисовой водки.
Радищев задумался: стоит ли сейчас навестить канцлера или лучше заехать после обеда? Однако он решил сначала выполнить поручение и приказал кучеру ехать к Безбородко.
Солнечные блики играли в зеркальных окнах дворца канцлера, стоявшего на другой стороне Невы, против Зимнего. Полицейский офицер дежурил у подъезда.
В прихожей хмурые ливрейные лакеи приняли у Радищева шляпу и плащ. На нижней площадке мраморной лестницы его встретил мажордом в кафтане и парике, которым позавидовал бы средний чиновник.
– Как прикажете доложить о вас, сударь?
– От графа Воронцова надворный советник Радищев по срочному делу.
Александр Андреевич Безбородко одиноко сидел в кресле во главе огромного стола в двухсветном столовом зале и размышлял.
Он любил соснуть часок-другой после обеда, но врачи, принимая во внимание его непомерную полноту, запретили ему это. Фома Димсдаль – английский врач, прививший императрице и наследнику Павлу Петровичу оспу, возведённый за это в баронское достоинство и получивший звание лейб-медика, – долго осматривал Безбородко, потом покачал головой и сказал:
– Ви, коспотин граф, имеет железный сдоровья…
– Знаю, – отвечал канцлер.
– Но в атин плокой тень ви бутете умирайт через инсульт.
– Это почему же?
– Вследствие свой крайний обжорство и полнота…
И он запретил канцлеру спать после обеда и ужинать на ночь.
От ужинов Безбородко отказаться не мог, но после обеда старался не ложиться. И теперь, когда мажордом доложил ему о приезде Радищева, он даже обрадовался.
– Проведи в кабинет!..
Радищев и раньше слышал об исключительном богатстве канцлера. Ни на кого в империи не падало столько щедрот со стороны императрицы, как на Безбородко. Имения с десятками деревень, драгоценности, огромные награждения в серебряной и золотой монете сыпались, как из рога изобилия. Одних крепостных душ ему было пожаловано более ста тысяч. Безбородко не брал взяток, но иностранные дворы, зная его любовь к произведениям искусства, а также и то, что ни один договор не может быть заключён без его участия, дарили ему множество ценностей, сопровождая подношения письмами царствующих особ. Отказываться в таких случаях считалось неприличным.
Радищева провели через огромный зал с нефритовыми колоннами и венецианскими зеркалами в небольшой салон, отделанный в стиле Людовика Четырнадцатого, в приёмную, где молодой чиновник, похожий на парижского петиметра, сидя за секретером, перебирал какие-то бумаги. Он по-французски попросил Радищева обождать и снова взялся было за бумаги, как вдруг из-за дверей кабинета донёсся слабый звон серебряного колокольчика. Стоявший около них лакей в ливрее распахнул двери, и Радищев переступил через порог. Кабинет был устроен так, чтобы всякий входящий в него сразу понял, что имеет дело с канцлером могущественной империи. Мраморные бюсты современников работы Шубина, драгоценные картины на стенах, удивительные часы английской работы, длинный ряд шкафов из красного дерева терялись в огромном светлом помещении, скорее похожем на зал. В глубине его, около последнего окна, за письменным столом работы парижского мастера Жакоба, в кресле дремал канцлер.
Когда Радищев подошёл к нему и поклонился, Безбородко открыл маленькие глаза и кивнул головой. Радищев подал ему пакет от Воронцова. Канцлер вскрыл его ножом из слоновой кости и стал читать письмо.
«По возвращении Александра Николаевича Радищева из Кронштадта подал он мне рапорт, который в подлиннике имею честь здесь приложить. Из содержания оного, ваше сиятельство, усмотреть изволите, что всё приведено там в порядок…»
Безбородко, прочитав письмо, взялся за рапорт, просмотрел его внимательно, потом взглянул на Радищева.
– Поздравляю, господин надворный советник. Сие поручение вы выполнили отлично, а главное, сбили немного спеси с маркиза де ля Галисоньера. Когда посол французский граф де Сегюр вручал свои верительные грамоты императрице, последняя потом изволила заметить, что, «глядя на него, она впервые поняла, что такое апломб». А что такое «апломб»? Для него помимо нахальства треба ещё обладать и умом государственным! Слово «апломб» по-французски имеет и другое значение – сие есть отвесное положение, а в танцах – устойчивость. Да! – Безбородко закрыл свои маленькие глазки и покачал головой. – Слежу я за тем, что делается в королевстве Французском, и не вижу, нет, не вижу ни умов государственных, ни устойчивости. Сие печально… Ну что же, передайте Александру Романовичу мои поздравления по поводу счастливого окончания столь щекотливого дела, а вас, мой друг, благодарю за совершенную ревность и неутомимое радение к службе.
Таких почтовых лошадей на станциях давали только средним чиновникам и обер-офицерам: с потёртыми холками, рёбрами, выступавшими на боках, и сивыми спутанными гривами, в которых торчал репей. Кучер, сидя боком на облучке, в армяке из какой-то дерюги, посматривая по сторонам, пел песню. Её слова и мотив никто не мог бы ни записать, ни повторить. Кругом лежали бескрайние поля, иногда дорога проходила редким лесом или шла через деревни с худыми избами, крытыми соломой, с голозадыми пузатыми детьми, игравшими в пыли, и колодцами с длиннейшими журавлями, торчавшими в небо.
Казалось, это была девственная земля, которую кое-где ковырял древней сохой человек.
В бесконечной пустыне нищеты стояли столицы с их сказочными дворцами и помещичьи усадьбы, похожие на столичные дворцы.
А между тем необыкновенная весна была в полном цвету. В лесу не умолкал птичий разноголосый крик. Деревни утопали в распустившихся кустах черёмухи и сирени. Яблони оделись в белый наряд, бархатный зелёный покров трав ласкал взор.
Радищев подъехал к станционному зданию уже в сумерки. Станционный двор стоял на краю бедной деревни. Во дворе скучились экипажи, коляски и кареты проезжих, ямщики распрягали и запрягали лошадей. Важный лакей, в туфлях с пряжками, чулках, белой с золотом ливрее и шляпе с пером, стоял посреди двора, заложив руку за пазуху и глядя на дворовых людей, вынимавших из дорожного дормеза поставцы и чемоданы. На крыльцо выбежала простоволосая краснощёкая женщина с большим животом, крича:
– Мишка, где же ты, Мишка?
Из-за угла показался вихрастый мальчишка, обсыпанный веснушками, в синей рубахе и белых портках, меся загорелыми ногами пыль.
– Тебе чаво?
– Мишка, иди скорей самовар ставить, вот я тебе задам!
Радищев вылез из почтовой коляски, разгибая нывшую поясницу, отряхнул дорожный плащ и пошёл в станционную избу.
Грязная занавеска делила её на две части. В половине для приезжих за столом, покрытым белоснежной скатертью, сидели статский генерал, пожилой, лысый, без парика, в камзоле, миловидная молодая дама – его жена, нарумяненная, с подведёнными глазами и бровями и большой мушкой на щеке, и гусарский полковник – мужчина высокого роста, плотный и чрезвычайно воинственного вида. Серебро и хрусталь дорожных флаконов сверкали на столе вперемежку с бутылками и флягами с вином и блюдами с дичью. Денщик-гусар и два лакея прислуживали за столом. Гусарский полковник поглядывал на даму глазами охотника, который следит за птицей, но уже видит её общипанной и поданной к столу, и подливал ей вина, не забывая и мужа. Тот был уже наполовину готов и клевал носом.
В углу стоял второй стол, непокрытый, потемневший от грязи. За ним сидел бородатый купец, видимо старовер, в летней белой поддёвке и хлебал деревянной ложкой окрошку. Против него расположился какой-то бедный чиновник, глотая слюни и стараясь не смотреть ни на купца, ни на генеральский стол.
Радищев вышел на середину комнаты, не зная, куда сесть. В это время генерал икнул, встал и на нетвёрдых ногах, почтительно поддерживаемый лакеем, пошёл на свежий воздух. Гусарский полковник удовлетворённо посмотрел ему вслед и наклонился ближе к даме всем своим высоким корпусом. Радищев приподнял занавеску и глянул в хозяйскую половину. Большая печь, люлька, подвешенная к потолку, стол, скамья и деревянная кровать, застланная тряпьём, составляли всё её убранство. Беременная жена смотрителя качала люльку, в которой спал младенец. За её подол держалась девочка лет четырёх и большими чёрными глазами глядела на Радищева.
– Возможно ли, сударыня, присесть к вашему столу? – спросил Радищев, кланяясь, держа плащ в одной руке и шляпу в другой.
Женщина взглянула на него растерянно. Подобие улыбки появилось на её когда-то миловидном, а теперь оплывшем и грубом лице. Она перестала качать люльку и бессознательным движением начала оправлять свои растрёпанные волосы.
– У нас, ваше благородие, господа не кушают, пожалуйте на чистую половину.
Но Радищев уже шагнул к лавке, бросил на неё плащ и шляпу и приказал слуге, пожилому, степенного вида и чисто одетому человеку, вносить чемоданы. Пока ему разогревали самовар и накрывали на стол, несколько раз вбегал смотритель – худой, с землистым лицом и испуганными глазами человек. Он что-то прошептал жене, указывая головой на Радищева, – видимо, ему было стыдно за свою бедность.
Подали самовар; когда Радищев заварил чай и взял кусок сахару в руки, то увидел, что девочка уткнулась в подол матери и заплакала. Худые плечи её вздрагивали. Жена смотрителя большой, сильной, когда-то красивой, а теперь изуродованной вздувшимися венами рукой молча гладила её по голове.
– Чего она плачет? – спросил Радищев.
– Да вот боярского кушания захотела – сахару, мы-то его не видим, а проезжие иногда угощают, вот она и приохотилась…
Радищев встал, высыпал сахар в подол девочке. Она встрепенулась, бросилась за угол печки, и оттуда только сверкали её глазёнки и слышно было, как она грызёт сахар.
Стемнело. Слуга зажёг свечу и поставил её перед Радищевым. Скудный свет озарил убогую обстановку избы. Смотрительша длинным ухватом переставляла в печи чёрные закоптелые чугуны. Из-за занавески доносился раскатистый голос полковника, взвизгивание и смех его дамы, мерное похрапывание статского генерала, спавшего на расставленной походной койке. За окном послышался конский топот, крики, чьи-то голоса, хлопнула входная дверь. В избу вбежал смотритель, прикрывая руками голову, за ним влетел, звеня шпорами, огромный усатый драгун в каске с конским хвостом, пыльных ботфортах и с плёткой в руках.
– Лошадей, не то я из тебя дух вышибу!
Смотритель, загнанный в угол, бросился на лавку, отворачивая голову и стараясь не смотреть на страшное видение. Жена его вскрикнула и стала перед ним, как бы защищая телом своим мужа.
– Поверьте, сударь, – сказала она, обращаясь к Радищеву, – вот каждый день такая мука и страх от фельдъегерей этих… Нажрутся вина и лезут драться…
– Кто пьян? – вскричал драгун, ударяя плёткой по скамье, на которой сидел смотритель. – Я пьян? Я службу государеву сполняю… Я тебя, подлеца… – И он, не докончив фразы, мутными и пьяными глазами повёл вокруг.
Радищев вскочил и, ещё неясно отдавая себе отчёт в том, что он делает, бросился вперёд, вырвал плётку у драгуна и бросил её в угол.
– Извольте выйти отсюда вон! Приличный воин плёткой не допустит коснуться и любимого коня своего. Вы же с людьми приучены обращаться, как со скотами!
На шум приоткрылась занавеска, и показался полковник в расстёгнутом мундире. Дама его с испугом и не без любопытства глядела из-за плеча. Красивое лицо полковника изображало досаду, он крикнул:
– Я полагаю неудобным, сударь, чтобы штатская персона вмешиваться могла в распоряжения властей военных…
Драгун отдал честь полковнику.
– Ваше высокоблагородие, как мне его превосходительство генерал приказали…
Радищев обернулся к полковнику, в глазах его сверкало.
– Генерал не мог приказать ему избивать честных людей плетью… К тому же он пьян. Помимо сего, я не обязан вам объяснять свои действия…
– Как не обязан? – сказал полковник, застёгивая мундир и делаясь ещё более воинственным. – Ежели вы не желаете считаться с моими словами…
Радищев побледнел и шагнул вперёд:
– Не желаю. Может быть, вы хотите удовлетворения? Прокофий Иванович!
Слуга Радищева степенным шагом подошёл к нему и наклонил лысую голову.
– Я вас слушаю, сударь…
– Подай пистолеты!
Тем же плавным шагом ничему не удивляющегося человека Прокофий Иванович подошёл к вещам, раскрыл чемодан и вынул оттуда большой футляр, выложенный изнутри тёмным бархатом, на котором выделялась блестящая сталь дуэльных пистолетов.
Дама ахнула и отбежала в дальний угол комнаты, смотритель стоял, схватившись за голову, драгун застыл, раскрыв рот, жена смотрителя испуганно прижимала к себе девочку.
Радищев взял один из пистолетов в руку:
– Не угодно ли, господин полковник, я дворянин, кавалер и имею чин коллежского советника… Фамилия моя – Радищев…
Полковник бледнел всё более, с каждой минутой теряя свой воинственный вид. Это был один из тех придворных гусар, которые умирали только в постели от глубокой старости и получали ранения разве от неудачно разбитых бутылок шампанского. И теперь он вовсе не собирался окончить жизнь во дворе дрянной почтовой станции от пули сумасшедшего проезжего дворянина. Весь гнев его обратился на драгуна.
– Пошёл вон, дурак! – заорал полковник фельдъегерю таким голосом, что статский генерал вскочил со своей койки, вероятно думая, что это относится к нему, а девочка в люльке громко заплакала.
– Извините, сударь, – обратился он к Радищеву, – но я вовсе не намеревался задевать чести вашей. Что же касается меня, то жизнь моя принадлежит отечеству…
И он с достоинством повернулся и ретировался в чистую половину.
Радищев посмотрел ему вслед, усмехнулся, бросил пистолет на стол, потом обернулся к слуге:
– Убери и постели на лавке… – И, не раздеваясь, прилёг, завернувшись в плащ.
Вся империя была приведена в движение приготовлениями к путешествию императрицы. Двор, виднейшие вельможи, иностранные послы – все готовились к отъезду из столицы. По всему пути строились или восстанавливались дорожные дворцы, сгонялись лошади на почтовые станции, губернаторы, предводители дворянства и архиепископы проводили ночи за составлением приветственных речей. Потёмкин нервничал, уговаривал императрицу отложить поездку – не убедил и, рассерженный, уехал в Тавриду.
Слухи о предстоящем путешествии облетели Европу, однако дела от этого шли не лучше. Отношения с Турцией ухудшались с каждым днём. Швеция явно готовилась к войне. Пруссия была враждебна, Англия поддерживала турок и шведов деньгами, толкая их на войну и убеждая в слабости России. Одна лишь Австрия да слабая, раздираемая внутренними смутами Польша были союзниками Екатерины. Внутри империи всё было неустойчиво – крестьянство глухо волновалось, финансы пришли в расстройство, присутственные места работали плохо. Никто, даже сама Екатерина, не знал, приведёт ли война к взрыву патриотизма и обновлению страны или, наоборот, будет способствовать новым волнениям и развалу империи. Враги светлейшего доказывали, что вновь приобретённые области юга – Новороссия и Крым – пожрали огромные суммы и будут источниками новых крестьянских волнений, поскольку там только что введено крепостное право. Другие говорили, что переселяемые в эти места крепостные мрут как мухи, когда-то цветущий край разорён, новые города Херсон и Екатеринослав строятся на болотах, а Потёмкин и правитель его канцелярии Попов рекрутские наборы со всеми их семьями покрали и перевели в свои вотчины.
Иностранные послы видели в этой поездке, во время которой Екатерина должна была встретиться с императором австрийским и королём польским, подготовку к новой войне с Турцией и желание императрицы лично убедиться в том, что эти пограничные области и впервые создаваемый Черноморский флот готовы к будущей кампании.
Сама Екатерина находилась в нерешительности: она не была уверена в том, что эта поездка может поднять её авторитет в Европе и насколько слухи о злоупотреблениях светлейшего и его ставленников справедливы.
Потёмкин после обычной меланхолии взялся за дело с той энергией, на которую только он один был способен. Он замыслил превратить поездку императрицы в грандиозное представление. Театром для него должны были служить Украина, Новороссия и Крым.
Каждый губернатор получил точное расписание того, что он должен был делать.
«По обеим сторонам дороги следует вырубать леса и возжигать невиданные костры: дабы оное шествие следовало промежду естественной иллюминации. Позади костров выстраивать девок – приятной натуры и собой видных, в наилучших одеждах, с венками на головах и с цветами в руках. Оные цветы метать купно под карету ея величества. Жителям ожидать высочайшего проезда в праздничных нарядах. Дома в городах и селениях чисто выбелить, украсить гирляндами, из окон наружу вывесить украинские вышивные плахты и ковры.
На чахлые поля или пустыри гнать овец, лошадей и рогатый скот. Пастухам в полагающейся по их должности одежде с приятностью пасти оные и купно играть на свирелях ласкательные мелодии. По проезде шествия кратчайшими дорогами гнать скот впереди оного, дабы предстать перед ним в новом месте.
Далее, в местах, расположенных на дальних пригорках и холмах, посреди зелени расставлять декорации, искусно сделанные и от естества неотличимые, с изображением изб, церквей и барских домов. Оные в действительности должны представить сии места таковыми, каковыми они будут впоследствии».
И вот великое представление началось.
Впереди на сутки раньше следования императрицы шли бесконечные обозы с продовольствием, живностью, посудой, багажом и даже мебелью. Всё это осаживалось в местах, назначенных для стоянок и ночлегов в специально оборудованных домах и выстроенных дворцах. Три тысячи человек выдрессированной челяди принимались за лихорадочную работу только для того, чтобы через несколько часов или суток тронуться дальше и начать всё сначала.
Само шествие двигалось среди иллюминаций, бесконечной толпы, стоящего по обеим сторонам дороги празднично разодетого народа и потока цветов, осыпавшего лошадей и карету Екатерины. Города встречали императрицу колокольным звоном, торжественными речами, сказочными балами, фейерверками и маскарадами.
Образцом красноречия на эти случаи была признана речь архиепископа Георгия Конисского: «Пускай учёные мыслят, что земля вокруг солнца вращается. Наше солнце само вокруг нас ходит».
Екатерина была довольна и, указывая иностранным послам на нарядные толпы, разукрашенные весёлые здания в городах и нескончаемые гурты скота, пасшегося всюду, куда только ни попадал взгляд, говорила:
– Вот вам и прославленное безлюдие сих якобы необитаемых мест…
Так доехали до Киева. Киев встретил царицу торжественно, но без всякой декоративной помпы. Киев подчинён был фельдмаршалу Румянцеву-Задунайскому.
Екатерина обиделась и поручила Дмитриеву-Мамонову намекнуть фельдмаршалу, что она ожидала лучшего приёма.
Румянцев-Задунайский, гигантский мужчина с резкими чертами лица, как будто вырубленного топором, голосом, который оглушал лошадей на парадах, рявкнул бывшему поручику в ответ:
– Я фельдмаршал российской армии, а не декоратор, и приучен брать неприятельские города, а не украшать оные цветами и плахтами!
Екатерина, выслушав дерзкий ответ фельдмаршала, поджала губы, но потом махнула рукой на ворчливого старика и, переодевшись в роскошное платье в «русском стиле», поехала на бал, который ей устраивали дворяне города.
…Когда Радищев подъезжал к следующей станции, он услышал отдалённый топот многих коней, оглянулся и увидел огромное облако пыли, поднимавшееся вдали. Оно приближалось, как будто гонимое вихрем.
Ямщик его испуганно зачмокал на тощую тройку почтовых лошадей и съехал с дороги в поле.
Через несколько минут мимо них промчался отряд конных драгун с офицером во главе. За ними летела карета, запряжённая цугом сказочной красоты вороных коней.
В карете полулежал на подушках великий канцлер. На мгновение мелькнули его голова без парика и огромный живот.
За каретой мчались конные ординарцы, за ними десятки других экипажей и повозок, за повозками новый отряд драгун в касках с чёрными султанами.
Долго ещё стояла пыль над шляхом, и когда Радищев приплёлся на своих убогих лошадях на станцию, он увидел, что там все ещё находились в волнении, хотя Безбородко и в голову бы не могло прийти остановиться на таком захудалом дворе.
Смотритель стоял на крыльце в выцветшем старом мундире, глядя вдаль. Его жена, пожилая женщина в синей робе, держала покрытое полотенцем блюдо в руках, на котором лежал румяный хлеб и стояла маленькая солонка с солью. Помещики ближайших к станции мест, одетые в разнообразные кафтаны и камзолы, продолжали кто стоять тут же, а кто усаживаться в свои дормезы для отъезда домой.
Радищев вошёл в пустую станционную избу. На чистой половине, которая была по-праздничному прибрана и подметена, в углу за столом, покрытым белой скатертью, сидел высокий сутулый офицер и читал толстую книгу, вытянув длинные ноги и не обращая никакого внимания на окружающих.
Радищев взглянул на него и обомлел – это был его товарищ по Лейпцигскому университету и незабвенный друг – Алексей Кутузов. Их связывала четырнадцатилетняя совместная жизнь.
– Ты ли это, Алексис, друг мой! – воскликнул Радищев.
Офицер поднял на него близорукие глаза свои, потом вскочил и бросился обнимать Радищева.
Когда прошло первое волнение, вызванное встречей, Радищев спросил Кутузова, куда он едет.
– В Москву, к брату Николаю Ивановичу Новикову. Ныне, когда все ордена масонские объединились, именно Москва есть тот центр, откуда распространится свет истинного учения. Пробыв там некоторое время, потребное для подготовки к переходу в высшие степени, уеду за границу по делам ордена…
Радищев слушал его с сожалением.
– Не кажется ли тебе, Алексис, что живёшь ты в некоем тумане отвлечённых истин, в то время как народ наш, наши братья по крови испытывают неисчислимые страдания в рабстве, а помещики, во главе с царицей, делают это рабство с каждым днём всё более тяжким. Не честнее ли объединиться для борьбы за освобождение собственного народа и поднять восстание.
Кутузов усмехнулся:
– Это наподобие американцев, восставших противу английского короля?
Радищев изменился в лице, в голосе его зазвучали возмущение и горечь.
– Ты знаешь, когда недавно тринадцать американских штатов сбросили иго Англии, я был в восторге от их декларации. В ней говорилось: «Все люди созданы равными. Для обеспечения себе пользования этими правами люди учредили правительства, справедливая власть которых исходит из согласия управляемых. Всякий раз, когда какая-нибудь форма правления становится гибельной для тех целей, ради которых она была установлена, народ имеет право изменить её и даже уничтожить». Англия обратилась к России с просьбой помочь ей и дать войска для усмирения восставших штатов. Императрица отказала, боясь этим вызвать недовольство русского общества. Соединённые Штаты получили свободу. А что оказалось на деле? Американские проповедники свободолюбия во имя Бога, истины, кротости и человеколюбия хладнокровно убивают негров, приобретённых ими в рабство куплею. Несчастные жертвы знойных берегов Нигера и Сенегала, переселённые в Америку, отринутые от своих домов и семейств, стонут под тяжким игом. В этой якобы блаженной Америке сто гордых граждан утопают в роскоши, а тысячи не имеют надёжного пропитания и не знают, где укрыться от зноя и мрака… Нет, я только тогда буду верить проповедникам свободы и равенства, когда народ восстанет и сам возьмёт власть в свои руки…
Кутузов поморщился:
– Человек никогда не будет свободен, пока не добьётся совершенства внутреннего, переходя от низших степеней до высшего градуса. Распространение учения вольных каменщиков и широкая просветительная деятельность сделают рабство невозможным. Уже и сейчас мы запрещаем своим братьям пользоваться имением иначе, как в интересах ближних своих, а также продавать или покупать крестьян.
Радищев не выдержал, вскочил:
– Ну что с того, что ты со своими крестьянами будешь обращаться, как с братьями?! Соседний помещик своих будет всё равно засекать до смерти…
Кутузов умоляющим голосом прервал его:
– Александр, пойми же, что насилие – а восстание связано с насилием – противоречит нашему убеждению, что спасение должно быть результатом перевоспитания нравственного…
Их спор начал привлекать внимание посторонних. Какой-то помещик с сыном, здоровенным недорослем, и женой в дорожном капоре, робе и кринолиновой юбке занял соседний стол.
Смотритель подошёл к Радищеву, прося подорожную[54] и спрашивая, не нужно ли ему лошадей. Радищев велел лошадей запрягать через два часа, приказал Прокофию Ивановичу приготовить самовар и закуску, а сам вышел с Кутузовым во двор.
Сразу за почтовой станцией начиналась деревня. Вдали на холме виден был белый с колоннами дом помещика и перед ним пруд с беседкой на островке. Солнце уже заходило. Красноватые лучи заката освещали убогие избы. Кое-где на лавках сидели старики в лаптях, онучах, домотканых рубахах, глядя выцветшими печальными глазами на улицу. Босые мальчишки барахтались в пыли. Мимо прошла девушка с длинной русой косой, держа коромысло на плечах. Она взглянула на них, улыбнулась васильковыми глазами и остановилась у колодца. Ворота на одном дворе были раскрыты – там было пусто, как будто и не жили. Вдруг пронзительный женский крик раздался оттуда. Девушка уронила ведро, вода разлилась у неё под ногами. На лице её изобразился ужас. Радищев невольно вздрогнул, спросил у девушки: это что за крики?
Она посмотрела на них грустно.
– Эх, барин, это сыновья нашего помещика балуют. Спасения от них нет. Ни одну девушку не пропускают. Вот Маша от них спасалась, ей завтра свадьба, да видать, отец с женихом в поле, вот они и налетели на неё, как разбойники.
Радищев побледнел, потом залился румянцем, повернулся к Кутузову:
– Идём!
Кутузов пожал плечами, но двинулся за ним. Они пробежали во двор к сараю, ворвались в него и увидели двух здоровых парней, одетых в камзолы, белые чулки и туфли с пряжками, и девушку, лежавшую на полу. Она билась и кричала. Один из них держал её за руки, другой пытался сорвать с неё юбку.
Радищев сапогом толкнул возившегося на полу недоросля.
Кутузов молча схватил за шиворот другого и встряхнул довольно сильно.
Радищев задыхался от гнева:
– Насильники, ужели вы не боитесь ни Бога, ни правосудия?!
Оба парня отступили к стене сарая, один из них, по-видимому, старший, оглядывался вокруг в поисках подходящего орудия и схватился за оглоблю, лежавшую в углу.
Кутузов покачал головой и вытащил шпагу.
– Клянусь честью офицера и дворянина, вы падёте мёртвыми, если не уйдёте отсюда…
Девушка продолжала сидеть на полу, глядя вокруг расширенными от ужаса глазами и пытаясь прикрыть обнажённое тело лохмотьями разорванного платья.
Когда парни выскочили из сарая, она горько заплакала.
Радищев удивился:
– Чего же ты плачешь, несчастная? Ты должна радоваться избавлению от насильников. Встань и вытри свои слёзы.
– Как же мне не плакать, барин? – сказала девушка сквозь слёзы, с трудом встав с земли и пригорюнившись. – Ужели вы думаете, что их папаша, наш помещик, так это дело оставит? Теперь ни отцу моему, ни жениху покоя не будет. Одна дорога: пойти на реку – утопиться. А управы на них всё равно никакой нет… – И она вышла из сарая и, продолжая всхлипывать, побрела по деревенской улице.
Радищев и Кутузов молча постояли во дворе, потом пошли назад к станции.
– Ну что же, Алексис, – спросил Радищев, горько улыбаясь, – убедился ты теперь в том, что все твои рассуждения – химера?
– Нет, – возразил Кутузов, – ты и я – мы не можем изменить того, что есть. Для этого необходимо, чтобы среди передовых людей дворянского сословия возникло сознание необходимости переворота. Следственно, они сами должны стать людьми нравственными. Николай Иванович Новиков прав – только беспрестанным печатанием книг и распространением их мы достигнем этого. Потому я и еду к нему.
– А я скажу тебе, – вскричал Радищев, останавливаясь, – что нужно написать и издать только одну книгу, но такую, которая бы с ужасающей ясностью открыла истину всем честным людям. Тогда из-под пышного покрова екатерининского самодержавства выйдет на свет вопиющая мерзость рабовладельчества. Разве «Общественный договор» Жан-Жака Руссо не пробудил в миллионах людей стремление к свободе и равенству? Или разве Томас Пэн не пробудил своим памфлетом «Здоровый смысл» стремление американцев к отделению от метрополии? И я напишу такую!
Когда они пили чай, на станцию прибыл курьер из Военной коллегии к московскому главнокомандующему. Это был знакомый Радищеву офицер из штаба графа Брюса.
Он выпил рюмку водки, закусил и, пригладив парик и придя в себя, восторженными глазами посмотрел на сидящих за столом.
– Что в столице делается – ужасть! Ея величество изволит следовать в путешествие на Юг – на Украину и во вновь приобретённые земли – в сопровождении многих персон и иностранных министров. Ну конечно, за ними и остальные тянутся. Разумеется, там будут и многие награждения. Говорят, десять миллионов рублей на сей вояж ассигновали – не хватило! Желают, чтобы описание сего путешествия вошло в историю.
Мрачное лицо Радищева просветлело. Он вдруг встал и поднял бокал:
– Выпьем за то, чтобы описание сего путешествия вошло в историю…
Из Киева императрица со всей своей огромной свитой, иностранными послами, в сопровождении Потёмкина и его ближайших сподвижников перешла на галеры для того, чтобы следовать по Днепру. Галеры эти, раззолоченные огромные корабли, построенные в подражание древним римским судам, внутри были отделаны со всем безумием роскоши, свойственным екатерининской эпохе. Особенно поражала всех галера «Днестр», на которой путешествовала сама императрица. Там кабинет, спальня, приёмная были устроены применительно к её повседневному обиходу. Огромная столовая, в которую к обеду собирались вся свита и иностранные послы, и уютные гостиные давали возможность Екатерине не менять обычного распорядка дня, принятого в Петербурге. Доклады, приёмы, обеды, ужины, большие и малые «выходы» происходили по раз и навсегда утверждённому расписанию. К тому же императрица решила в этой поездке убедить послов враждебно настроенных стран – Англии и Пруссии, Фриц-Герберта и барона Келлера, в возросшем могуществе России, окончательно очаровать французского посланника Сегюра и подготовить графа Кобенцеля – австрийского посла – к будущему свиданию её с императором.
Императрица прекрасно понимала, что Турция не может примириться с потерей Крыма. Её беспокоила Швеция, где король Густав Третий мечтал вернуть территории, потерянные Карлом Двенадцатым, и еле сдерживался благоразумной частью дворянства и купечества. Что касается Польши, то польский король Станислав Август Понятовский, предвидя неизбежную войну Турции с Россией и большое значение её для Польши, решил воспользоваться обстоятельствами и обеспечить себе у Екатерины поддержку против враждебной партии, а также добиться у неё признания своего племянника наследником польского престола. А это ещё только увеличило бы смуту в Польше. Станислав Август Понятовский был любовником Екатерины ещё в то время, когда она стала женой великого князя Петра. И для неё и для него это был один из первых романов в жизни, воспоминания о котором остаются неизгладимыми. С тех пор прошло много лет, но ему казалось, что он встретит ту же «маленькую Фике» с длинными русыми косами, лукавой улыбкой и нежным голосом. Сам король был ещё очень хорош. Высокий, стройный, галантный и пылкий, он мог и благоразумных женщин делать неразумными.
Однако Екатерина вовсе не была склонна к таким сантиментам. Она была щедра и любила дарить своим любовникам деньги и поместья, разоряя этим государство и народ.
Но у неё были свои планы на будущее Польши.
И поэтому, когда в Каневе граф Безбородко встретил Понятовского и повёз его в роскошной шлюпке на «Днестр» и король спросил его, скоро ли начнётся война с Турцией, то канцлер вздохнул и посмотрел на голубое украинское небо:
– Це один Бог знае. Може, скоро, а може, и не скоро…
И вот они сидели вдвоём в каюте, которая была её кабинетом, – король польский и Екатерина Вторая.
Солнечные лучи скользили по панели красного дерева. Мебель, столы – всё было расставлено в этой комнате так же, как они стояли в Зимнем дворце. Даже бумаги и книги были разложены заботливым Храповицким в раз навсегда установленном порядке.
Перед Понятовским в кресле за столом сидела пожилая немка с холодными глазами, покатым лбом и волосами, убранными в затейливый убор, напоминавший корону. Она сидела, поджав губы и вытянув левую руку, которая лежала на столе. Рука эта, красивая, полная, с нежными синими венами, выступавшими на белой коже, одна напоминала прошлое…
Он сидел, смотрел на неё и думал: было это или не было?
Бессонные ночи, ожидание у окна, Лев Нарышкин, который петушиным неподражаемым криком подавал знак, что вход свободен, потом объятия, нежные слова, клятвы в вечной верности. Бледный рассвет, когда Понятовский, покрытый солдатским плащом, с приклеенной бородой, пробирался мимо часовых. И это бесконечное желание иметь ребёнка, который был бы продолжением их любви. Потом родилась дочка Анна.
Несколько месяцев прошли в смертельной опасности: пьяный Пётр Третий называл жену потаскухой, Елизавета Петровна подсылала Александра Ивановича Шувалова, великого инквизитора, всё выяснить, а он, Понятовский, метался в страшной ярости оттого, что не мог видеть своего ребёнка, и не отвечал на депеши короля, вызывавшего его в Варшаву.
Потом умерла дочка и началась сложная жизнь интриг, повседневных забот и мелких увлечений.
Было это или не было?
Пожилая немка поднялась, когда он вошёл, взяла его голову своими молодыми руками, поцеловала и сказала низким, грудным голосом:
– Садитесь.
Понятовский сел, они помолчали, он посмотрел на эту чужую женщину, вздохнул и сказал:
– Ваше величество, король польский вручает себя вашему покровительству. Я нахожусь в затруднительных обстоятельствах. Для того чтобы дружественная Польша могла обрести мир и процветание, необходимо, чтобы ваше величество признали племянника моего, князя Станислава Понятовского, наследником престола…
Екатерина пожевала губами и посмотрела в окно. Медленно проходили мимо днепровские берега. Белые игрушечные домики с соломенными крышами были окружены цветущими садами. Черёмуха и сирень пахли так сильно, что каждое дуновение ветра доносило их аромат в открытые окна. Табуны лошадей паслись на лугах. Доносилось ржание жеребцов. Промчался вдоль самой воды огромный чёрный бык в белых пятнах. Он вдруг остановился, поднял морду, украшенную рогами, и замычал – он был пьян от весеннего воздуха, от него исходила могучая сила. На лужайке деревенские девки в белых, расшитых узорами платьях, с длинными косами, в которые были вплетены цветы, кружились в хороводе. Их высокие чистые голоса звенели в воздухе.
Екатерина вздохнула, потом повернулась к королю.
– Я над этим подумаю.
– Ваше величество, – продолжал Понятовский тоном человека, теряющего под собой почву. – В имеющей быть войне России с Турцией Польша может сыграть значительную роль…
Екатерина приподняла брови, глаза её стали неопределёнными, как будто цвета морской волны, она промолвила, растягивая слова:
– Никакой войны не будет…
Понятовский растерялся. Она лгала явно, намеренно. Все знали, что она готовится к этой войне и её ожидает. Что могла означать эта ложь?
Императрица встала и улыбнулась. Эти улыбки ей ничего не стоили, они могли появляться когда угодно.
– У графа Тарновского родился ребёнок. Я обещала, что мы с вами будем его крёстными. – Екатерина протянула королю руку.
Понятовский поцеловал её и попятился к двери, забыв свою шляпу.
Когда он вышел, Екатерина позвонила и сказала вошедшему Храповицкому:
– Король забыл свою шляпу, отдайте её ему. Уж очень глуп, почти осердил.
Иосиф Второй, император австрийский, путешествовал под именем графа Фалькенштейна и имел пристрастие к «трактирным обычаям». Он любил останавливаться в придорожных трактирах, жить в одинаковых условиях с другими путешественниками и терпеть не мог торжественных церемоний.
Поэтому встречу с ним пришлось устроить в степи.
Природа оказалась сильнее самого Потёмкина, степь была разукрашена таким сказочным ковром цветов, что камергер Нарышкин, привыкший видеть цветы главным образом в хрустальных вазах за обеденным столом, и тот восхищённо разводил руками. От весеннего воздуха, колыхавшихся трав, синего неба и нежно ласкающего солнца все повеселели и как будто помолодели.
Безбородко, ехавший один в открытой коляске, с удовольствием оглядывался вокруг, втягивая своим немного приплюснутым, но необыкновенно чувствительным до запахов носом свежий степной воздух. Он вспоминал себя бурсаком, с чубом на голове, в продранной свитке,[55] протёртых шароварах и мягких, порыжевших от времени сапогах, на каникулах у матери. Боже, какие дивчины с карими глазами, золотыми длинными косами и венками на головах водили тогда хороводы! А как хорошо было лежать в полдень на бахче[56] ни о чём не думая, греясь на солнце и поедая кроваво-красный арбуз!
Где же это время, куда оно ушло? И великий канцлер беспокойно ёрзал на кожаном сиденье, готовый закричать: «Годы, остановитесь!» – и выскочить в степь куда глаза глядят… Где эта вольность, куда исчезло это лёгкое дыхание и ушла сила, заставляющая петь, танцевать, улыбаться?.. И Безбородко со вздохом переводил взор на придворных в длиннейших париках, парижских кафтанах и узких камзолах, следовавших рядом, и на золочёную, с зеркальными окнами карету императрицы, ехавшую впереди.
Дорога, однако, давала себя чувствовать, потому что, собственно говоря, и дороги никакой не было, а просёлочная колея, покрытая рытвинами, выбоинами и кочками, могла заставить и святого потерять терпение. Екатерина, несмотря на свою выдержку, всё чаще поглядывала вперёд, ожидая появления поезда Иосифа Второго.
Наконец вдали показались сквозь облако пыли всадники, скакавшие по краям дороги, и карета австрийского императора. Через несколько минут кони в мыле, роняя пену, остановились в нескольких шагах от императрицы, и Иосиф Второй, высокий, худой, молчаливый, в белом фельдмаршальском мундире, вышел из кареты, чтобы пересесть к императрице.
Решили сделать остановку где-нибудь на хуторе. Несколько лейб-казаков помчались в разные стороны, и вскоре один из них вернулся с сообщением, что невдалеке есть место для стоянки. Все покинули экипажи и пошли прямо по полю за казаком, который показывал им дорогу.
Екатерина весело улыбалась, рядом с ней шагал император, не выражая ни удивления, ни восторга. Светлейший с высоты своего огромного роста недовольно оглядывался вокруг, как будто снимая с себя ответственность за все возможные последствия этой авантюры.
Зато канцлер Безбородко катился по полю так легко, как будто и не чувствовал своей полноты. Он смеялся и время от времени отпускал замечания в адрес придворных, которые в своих шёлковых чулках и лаковых туфлях с алмазными пряжками уныло прыгали с кочки на кочку.
– То вам не на машкераде танцевать и в каретах ездить, побачите, як добрые людины живут на просторе да на воле.
Неожиданно показалась маленькая речка, серебристой змейкой убегавшая вдаль, за ней на берегу белый домик с соломенной крышей, окружённый тополями, а за ним овин, коровник и сарай.
Императрица остановилась, взяла за руку Иосифа:
– Посмотрите, как это красиво!
Император равнодушно ответил:
– Естественный деревенский пейзаж…
Подошли к дому. На пороге сидел старый дед в барашковой шапке, серой свитке и синих шароварах, курил люльку. Выцветшие глаза его из-под мохнатых бровей смотрели без особого удивления и страха на приближающихся господ. Он погладил длинные седые усы, покряхтывая, медленно встал, снял шапку и поклонился:
– Добро пожаловать, знатные господа!
В хате была удивительная чистота. На выбеленной печи – ни пятнышка, глиняные поля выскоблены, как корабельная палуба, цветные паласы на лавке и на стенах ласкали глаз, посуда на полках блестела, на большой кровати подушки возвышались белоснежной горой. В углу перед древним образом горела лампадка.
Екатерина с восхищением оглянулась вокруг и, остановив свой взгляд на Потёмкине, подумала: «Неужели и это всё заранее приготовлено?..» Но такое предположение казалось невозможным: ведь решение зайти сюда исходило от неё самой и было неожиданным.
Между тем Безбородко, взяв деда ласково за плечи, спрашивал:
– Так як же вы, дидуся, живёте, чего же вы туточки одни?
Старик, узнав в нём украинца, обрадовался:
– Та живу один, старуха моя вмерла лит пять назад, сына на прошлой войне в туретчине убили. Осталась сноха, дюже добрая жинка. Меня, старика, балует да за всем хозяйством ходит…
– Да где же она?
– Ушла пахать… В полдник придёт…
Между тем повеселевший Потёмкин, выгнав слуг, сам накрывал стол. Откуда-то появились напитки, закуска, холодные блюда… И когда Екатерина и Иосиф подняли первый бокал, они заставили и деда выпить шампанского. Оно ему не понравилось. Он куда-то сходил и вернулся с бутылкой, покрытой плесенью.
– Той горилке полвика будет! – сказал он с торжеством, дрожащей рукой наливая зеленоватую жидкость в хрустальные бокалы, стоявшие на столе. – Да вот бида – хозяйки нема, гостей потчевать нечем…
Когда все выпили и закусили, императрица обернулась к старику:
– Ты, дедушка, слышал, что государыня в этих местах путешествует?
Старик давно понял, с кем разговаривает, но виду не подал, что узнал императрицу.
– Да балакают, что будто проихала мимо к Днипру…
– Ну что же, вы теперь лучше живёте или раньше?.. – продолжала расспрашивать императрица.
Дед поморгал глазами, погладил усы:
– Да раньше будто лучше було…
Екатерина удивилась:
– Почему же раньше было лучше?
– Да потому лучше, що як булы мы вильные козаки, так и жили себе свободно. А теперь, говорят, земли помещикам отдавать стали… Живёшь и не знаешь, а може, завтра и ты, и дом твой, и земля твоя перейдут к помещику и будешь ты ходить на барщину, а пройдёт малое время, и продаст он тебя другому…
Императрица вспыхнула:
– Надо же кому-нибудь платить налоги?
Дед покачал головой:
– Так ведь то другое. То мы и сейчас платим и на войну ходим…
Екатерина обвела рукой хату:
– Но ведь вы живёте хорошо?
Дед, уже сильно подвыпивший, подхватил:
– Слава Богу, живём ничего!.. Потому и живём добре, что помещиков нету. А як попадём к панам в руки, так и будем жить плохо…
Так удачно начавшаяся «прогулка в народ» грозила превратиться в неприличную полемику с каким-то упрямым стариком. К тому же Екатерина впервые почувствовала, что у неё не хватает доводов для продолжения спора. У императрицы испортилось настроение. Она что-то сказала Нарышкину, и тот осторожно положил пригоршню золотых на старинную горку в углу, над которой висел образ.
Екатерина встала и обратилась к Иосифу:
– Я думаю, что мы можем продолжать наш путь…
Император встал и, скрывая улыбку, двинулся за ней.
Он немножко понимал по-русски и приблизительно представлял себе причину этого неожиданно возникшего недоразумения.
Но Екатерина уже овладела собой и, милостиво кивнув головой старику, глубоко поклонившемуся ей, села в экипаж.
Когда дед выпрямился и глаза его встретились с Безбородко, то в них заиграли такие лукавые огоньки, что канцлер улыбнулся и сказал старику на ухо:
– Ну, дид, знав бы ты грамоте, так быть бы тебе гетьманом…
С хутора поехали к берегу, чтобы пересесть на галеры.
Иосиф, высокий, мрачный, сравнительно молодой человек, отличался огромной работоспособностью, саркастическим умом и большой требовательностью к своим подчинённым.
Может быть, он один из немногих, ехавших с Екатериной, видел, насколько потёмкинские деревни отличаются от настоящих, а высокопарные надписи о процветании края на триумфальных арках не соответствуют действительности.
Когда в Екатеринославе закладывали собор, то он заметил по этому поводу, что императрица положила первый камень, а он второй и, вероятно, последний. Относительно Херсона он усомнился, что это будет «Амстердам Юга», как его в этом уверял Потёмкин. В письмах, которые он направлял своему первому министру, князю Кауницу, он указывал, что, конечно, все чудеса исчезнут после проезда императрицы, Крым опустеет, многие города намечены к постройке в болотистых местах. Потёмкин умеет многое начинать, но не доводит дела до конца, ибо при всех способностях ему не хватает постоянства. Но в то же время Иосиф Второй очень хорошо понимал, что Россия уже более никогда не отдаст этих мест, что это государство, растущее в своей силе, а окружающие Екатерину сподвижники при всех своих недостатках – выдающиеся люди. Он верил также, что будущее Австрийской империи в Европе в значительной степени зависит от дружбы с Россией и совместной борьбы этих государств против слабеющей Оттоманской Порты. Кроме этого, он был честен и всегда выполнял свои обязательства до конца. Для Екатерины это был единственный надёжный союзник в Европе. Поэтому Иосиф Второй был окружён особым вниманием и царица приложила всё своё обаяние, чтобы установить с ним личную дружбу К нему приставили графа Фёдора Евстафьевича Ангальта, обрусевшего немца, генерал-адъютанта Екатерины и директора Шляхетского сухопутного корпуса, такого же высокого и молчаливого, как и сам Иосиф Второй. Придворные просыпались от стука шагов по палубе: с восходом солнца оба, Ангальт и император, молча расхаживали по палубе. С такой же молчаливой серьёзностью относился Иосиф Второй ко всему, что видел, хотя чудес в этом путешествии оказалось немало. За Херсоном были показаны скачки и атака лавой донских казаков.
После Перекопа, где на воротах было написано «Предпослала страх и привнесла мир», по дороге к Бахчисараю вдруг несколько тысяч вооружённых с головы до ног татар налетели на императорский кортеж. Екатерина, которая знала, в чём дело, сделала вид, что испугалась, и, приложив руку к сердцу, сказала императору:
– Что, если этим верным мусульманам придёт в голову насильно отвезти нас в гавань и отправить в Константинополь к султану?
Иосиф Второй, и глазом не моргнув, сказал императрице:
– Я думаю, ваше величество, что князь Потёмкин не мог дать им такой инструкции.
Действительно, через минуту воинственные крики татар сменились приветственными, они из нападающих превратились в почётную охрану, а на всех остановках муллы со всем татарским населением столь громогласно молились за здравие Екатерины, ударяя при этом лбами о землю, что даже мешали придворным спать.
Было, однако, нечто во всём этом театральном представлении и такое, что не только должно было остаться навеки, но и повлиять на дальнейшую судьбу всего Ближнего Востока.
В Севастополе во время ужина занавеси были спущены. Когда подали шампанское, их раздвинули, и перед императором во всём великолепии предстали бухта, залитая розовым отблеском заката, и множество военных кораблей. Паруса их были надуты, пушки стреляли. Они гордо выходили в море, и всем за столом стало ясно: Чёрное море называлось «русским», потом стало турецким, теперь оно вновь превратилось в русское, и уже навсегда.
И дальше, в Херсоне и Феодосии – всюду Иосиф видел новые корабли, стоявшие на воде или строившиеся. И он заметил, что Потёмкин обо всём говорил с пренебрежением и лёгкой усмешкой, но коль скоро речь заходила о Черноморском флоте, лицо его оживлялось, взгляд становился яростным, в голосе звучала непреклонная настойчивость. И как-то, выпив лишнее, он сказал:
«Помру я, придут другие, а детище моё – Черноморский флот – не токмо останется, но превратится в могучую силу и славу русскую распространит по всему миру…»
Путешествие заканчивалось. Екатерина должна была выехать в Кременчуг, оттуда в Полтаву, Харьков, Курск, Орёл, Тулу, Москву.
И перед расставанием Иосиф Второй подписал с Екатериной договор о взаимной гарантии владений и совместных действиях в случае будущей войны с Турцией.
Митрополит Платон сидел в своих роскошных покоях в Троице-Сергиевой лавре и читал по-французски «Орлеанскую девственницу» Вольтера:
Уже Иоанна на осле верхом,
Уже Денис подхвачен вновь лучом
И за девицей поспешает следом
Приуготовить короля к победам,
То иноходью шествует осёл,
То в небесах несётся, как орёл.
Платон приподнял голову и посмотрел на печь. Голландские кафели, из которых она была сложена, с точностью иллюстрировали содержание сей безбожной книги: благородный осёл нёс могучую обнажённую деву с мечом в руках, радуясь её соблазнительным прелестям.
Митрополит Платон, прозванный «вторым Златоустом» и «московским апостолом», был пастырь, какого не видела до того времени Русская церковь. Его труд «Краткое благословение» был не только переведён на все языки мира, но высоко оценивался в Кембриджском и Оксфордском университетах. «Церковная Российская История», написанная им, являлась первым опытом изложения истории Русской Церкви. Сам он считался оратором, обладавшим такой силой внушения, что даже Екатерина, которая терпеть его не могла, говорила:
«Платон делает из нас всё, что хочет; хочет он, чтобы мы плакали, – мы плачем, хочет, чтобы мы смеялись, – и мы смеёмся».
Платон обладал светлым умом, обаятельными манерами тонко воспитанного человека, спокойным, ровным характером. Он получил блестящее образование. Управление церковью не мешало ему следить за всеми событиями в жизни и быть подлинным знатоком литературы и искусства. Авторитет его во всём мире был настолько велик, что когда после первого приезда в Россию императора Иосифа Австрийского и посещения им Москвы его спросили, что он там видел замечательного, император ответил:
– Я там видел Платона.
Теперь Платон отвёл глаза от голландских кафелей и начал сравнивать рисунки на них с прекрасными гравюрами во французском издании. В это время раздался осторожный стук, и, приподняв тяжёлую штофную гардину, на пороге появился служка в шёлковом подряснике, подошёл к Платону неслышными шагами, поклонился в пояс, держа в руках большой, запечатанный пятью красными сургучными печатями пакет:
– От ея величества послание.
Платон кивнул, раскрыл пакет и стал читать: «В рассуждении, что из типографии Новикова выходят многия странныя книги, повелели мы главнокомандующему в Москве доставить вашему преосвященству роспись оных, вместе с самими книгами. Ваше преосвященство, получа оныя, призовите к себе помянутого Новикова и прикажите испытать его в законе нашем, равно и книги его типографии освидетельствовать: не скрывается ли в них умствований, не сходных с простыми и чистыми правилами веры нашей православной и гражданской должности, и что окажется, донести нам и Синод наш уведомить. Нужно притом, да и с полицейскими нашими учреждениями сходственно, чтобы книги из его, Новикова, и прочих вольных типографий выходили не инако, как по надлежащей цензуре, а как из них многия простираются до закона и дел духовных, то ваше преосвященство не оставьте определить одного или двух из особ духовных, учёных и просвещённых, кои бы вместе с светскими, для означенной цензуры назначенными, все подобные им книги испытывали и не допускали, чтобы тут вкрасться могли расколы, колобродства и всякие нелепыя толкования, о коих нет сомнения, что оне не новыя, но старыя, от праздности и невежества возобновлённыя».
Митрополит прочёл указ императрицы и задумался – он ему не понравился. Он хорошо знал деятельность Новикова и считал её полезной для народа. Платон даже сам был одним из покровителей «Дружеского учёного общества». Он считал, что «Дружеское общество» своей благотворительной деятельностью в значительной степени смягчает недовольство народа, а издания «Типографической компании» успешно борются с влиянием «пагубной» французской заразы на разночинцев и дворян.
Платон хорошо знал Екатерину, так как провёл десять лет при её дворе. Теперь он ясно видел из присланного повеления императрицы, что Новикову угрожает опасность, и это расстраивало его. Он взял серебряный колокольчик и позвонил.
… Николай Иванович Новиков ходил по своему кабинету и думал о том, что ему делать дальше. Он не верил ни в мистику, ни в обрядность масонства и тем более в чудеса орденской химии. Он также знал, что многие пошли в масонство ради корысти. Попадались и просто жулики, вроде барона Леопольда Шрёдера, приехавшего с письмами от германских братьев и занимавшегося денежными афёрами и тёмными политическими комбинациями.
Но когда императрица закрыла все его журналы и в одном из напечатанных под псевдонимом писем прямо заявила, что «таких, как он, Новиков, сочинителей недавно посылали изучать, какие есть дальние северные края», ему стало ясно, что надо искать какой-то новый путь для того, чтобы бороться за свои идеи. Смешно сказать: за то, что он боролся с раболепием перед иноземцами, и написал о том, «что не будет более счастливой страны на земле, чем Россия, когда она перестанет ввозить ненужные иностранные товары», и высмеивал жалкое подражание французским петиметрам, французский посол подал на него жалобу императрице. Екатерина обрадовалась и сказала Сегюру, что она обуздает этого взбесившегося «поручика, который позволяет себе слишком многое».
И вот тогда Иван Перфильевич Елагин предложил ему вступить в масонство, не ставя никаких условий и обещая средства и неограниченную поддержку во всех его начинаниях.
Прошло пять спокойных лет. И сколько за это время удалось сделать! Что бы ни случилось, теперь уже сотни молодых людей, выпестованных Московским университетом, его Благородным пансионом, педагогической семинарией, переводческой школой, понесут дальше идеи борьбы за свободу и равенство людей! А сколько талантов новых вырастет на почве, засеянной Ломоносовым! Один Карамзин, которого привлёк Петров к «Детскому чтению», чего стоит! Тысячи пудов хлеба розданы голодающему народу, открыты бесплатные аптеки, больницы. Никогда в России не издавалось и не продавалось такого множества книг – за один последний год выпущено более 420 наименований «Типографической компанией». В шестнадцати городах империи открыты книжные лавки.
Когда заболел незабвенной памяти граф Захар Григорьевич Чернышёв, в последние дни своего тяжёлого недуга получил он бумажку от комиссии о народных училищах за подписью бывшего фаворита Екатерины Петра Завадовского с требованием: «Допросить Н. И. Новикова – на каком основании напечатал он и издал „Сокращённый катехизис“, „Руководство к чистописанию“, „Руководство к арифметике“ и „Правила для учащихся“, кои токмо комиссией об училищах издаваться могут, чем и нанёс ущерб казне её величества».
Граф Захар Григорьевич Чернышёв не мог ответить на этот вопрос – он умер.
Тогда оба адъютанта покойного фельдмаршала, полковник Иван Тургенев и полковник Николай Ртищев, письменно показали, «что все сии книги изданы были по собственному повелению покойного генерал-фельдмаршала и токмо к народной пользе». Но не прошло и месяца, как московский обер-полицеймейстер генерал-поручик Архаров получил новое именное повеление: «Произвести у Новикова ревизию и конфисковать напечатанную ругательную историю ордена иезуитского, ибо, дав покровительство наше сему ордену, не можем дозволить, чтоб от кого-либо малейшее предосуждение оному учению было». Во всём мире, даже в самом Риме, орден был запрещён, и его кровавые и грязные махинации были разоблачены, а Екатерина приютила иезуитов и даже разрешила им открывать школы для воспитания детей.
И вот теперь новый удар. Генерал-губернатором Москвы императрица назначила грубого, льстивого, беспринципного графа Якова Александровича Брюса, про которого говорили: «Брюс, да не тот», имея в виду славного сподвижника Петра, его предка.
Гамалея, Тургенев, Ртищев должны были уйти из канцелярии генерал-губернатора. Брюс начал яростную борьбу с «просветителями». Вскоре он получил указ Екатерины: «Проверить московские больницы, школы и аптеки, основанные скопищем известного нового раскола», а вслед за ним пришло ещё одно повеление:
«В рассуждении, что из типографии Новикова выходят многая странныя книги, прикажите губернскому прокурору, сочиня роспись оным, отослать её с книгами к преосвященному архиепископу Московскому, а его преосвященство имеет особое от нас повеление как самого Новикова приказать испытать в законе нашем, так и книги его типографии освидетельствовать, и что окажется, нам донести и Синод наш уведомить. Сверх того нужно, чтобы вы согласились с преосвященным архиепископом об определении одного или двух из духовных особ, вместе с светскими, для освидетельствования книг из новиковской и других вольных типографий, где что-либо касается до веры или дел духовных, и для наблюдения, чтобы таковыя печатаны не были, в коих какие-либо колобродства, нелепые умствования и раскол скрываются».
И об этом указе Новиков знал. Теперь он должен был решать, как ему действовать дальше. И он ждал, когда его вызовет Брюс, для того чтобы принять это решение.
Ждать пришлось недолго – повестка, вызывающая его к генерал-губернатору, пришла в тот же день, но незадолго до выезда Новикова в генерал-губернаторство приехал секретарь митрополита Платона, молодой, приятный и ласковый священник, и пригласил его приехать к его преосвященству. Новиков сказал, что приедет тотчас, как только его отпустит генерал Брюс.
Новый генерал-губернаторский дом на Тверской улице был зданием казённым. Но каждый главнокомандующий, поселяясь в нём, создавал тот стиль дома, который отражал характер хозяина. При графе Чернышёве это был особняк дворянина-просветителя, у которого правителем канцелярии состоял человек исключительной честности и монашеского образа жизни – Гамалея, а адъютантами Ртищев и Тургенев. Все они были основателями «Дружеского учёного общества», участниками «Типографической компании» и сотрудниками новиковских изданий. Они в значительной степени отражали дух либерально-оппозиционного дворянства, который господствовал в Москве.
Генерал-адъютант и сенатор Яков Александрович Брюс был из тех военных, которые не прославились ни в какой баталии, но зато ценились начальством за исполнительность, к тому же жена его, Прасковья Александровна Брюс, умная, хитрая, весьма образованная для своего времени женщина, была интимной приятельницей Екатерины. Так что генерал Брюс, и не обладая особым умом, мог процветать отлично. Недаром зять его Румянцев-Задунайский, каждый раз встречая «Брюсшу», задавал ей иронически один и тот же вопрос:
– Ну, как дурак твой живёт, небось отлично! Таким на свете куда легче жить!..
И теперь, поднимаясь по лестнице, покрытой красным ковром, Николай Иванович Новиков знал, что ему предстоит тяжёлый разговор.
В зале с красными штофными обоями, золочёной мебелью и гербами на шелку его встретил угрюмый полковник, выслушал молча и скрылся за высокой двойной дверью. Через несколько минут он вышел и, глядя в сторону, процедил:
– Его сиятельство просят обождать-с.
Буква «с» вышла со свистом. Новиков присел, осмотрелся. В зале было пусто. Нежилая тишина господствовала в доме. Очень глухо откуда-то доносились голоса, адъютант, сидевший за столиком перед дверями, прислушивался к ним, и лицо его отражало всё происходящее за дверью. Наконец дверь открылась, и из неё вышел высокий пузатый купец в великолепных сапогах, тончайшей шёлковой рубашке, подпоясанной поясом с кистями, и щёгольской поддёвке. Длинные волосы, стриженные «под скобку», падали на квадратное с калёным носом лицо.
Купец остановился, вынул кумачовый платок из кармана, обтёр шею, лицо, посмотрел вокруг дикими, ничего не понимающими глазами и сказал:
– Ну… – Потом подумал и прибавил: – Ну и ну… – и зашагал к выходу.
Адъютант встал и, не сгибая ног, покатился в кабинет, как будто он был на коньках, потом выехал назад и сказал, полусогнув правую руку в локте в сторону двери:
– Его сиятельство просят-с!
И под свист буквы «с» Новиков вошёл в кабинет.
Николай Иванович и сам крупный мужчина, но Брюс перед ним казался памятником.
Он был в генерал-адъютантском мундире со звёздами и при регалиях, за ухом у него торчало перо, на столе лежали бумаги. «Подьячий в мундире», – промелькнуло в голове у Новикова.
Не здороваясь и не приглашая сесть, Брюс начал рубить слова медным голосом, которым командуют на парадах:
– Ея величество соизволили повелеть прекратить всякие колобродства, через тайные общества в Москве происходящие, а также освидетельствовать книги, из вашей типографии исходящие, кои способствуют расколу и нелепостям и даже чёрный народ могут привести в неистовство. Посему я приказал опечатать вашу типографию и книжные склады губернскому прокурору, а вас призвал, дабы вы могли искренним раскаянием искупить вину свою перед престолом и отечеством… – Брюс так же неожиданно замолчал, как и начал, и, схватив из-за уха перо и подвинув лист чистой бумаги, сел, приготовляясь писать.
Николай Иванович пожал плечами и посмотрел на главнокомандующего пристально.
– Может быть, мне дозволено будет сесть?
– Садитесь, поручик, – прохрипел Брюс.
– Я, ваше высокопревосходительство, издаю книги и журналы по договору с Московским университетом, а также состою членом «Типографической компании», многие книги выпускающей. Вся сия деятельность, на законных основаниях происходящая, ставит перед собой не корыстные цели прибытков и наживы, а задачу просвещения народа, распространения знаний, умножения числа людей нравственных, любящих свою родину и беззаветно ей преданных.
Брюс слушал его внимательно, потом не выдержал, рявкнул:
– Перестаньте, сударь, изъясняться со мной, как с ребёнком. В изданиях ваших не прекращаются нападки на дворянство и помещиков. Что же касаемо вопросов религиозных и нравственных, то, хотя сие не по моей части, мне доподлинно известно, что толкуются они вами не в духе христианского смирения и уважения к властям предержащим, а именно в смысле внушения крестьянам и городской черни дикого понятия о равенстве всех людей и неуважения к дворянскому сословию… К тому же бесплатная раздача хлеба крестьянам, отказ от взимания оброка в имениях лиц, входящих в ваше общество, содержание вами бесплатных школ, больниц и аптек для народа, якобы на том основании, что государство ему помощи в том не оказывает, – все сии действия, по наружности якобы благообразные, по существу суть колобродства, против высочайшей власти измышляемые. Посему я приказал все изданные вами книги опечатать и касаемые к гражданской части направить для просмотра господину московскому прокурору Тайльсу, а имеющие отношение к вопросам нравственным и религиозным – к его преосвященству митрополиту Платону. Вас же предупреждаю, что ежели обнаружатся преступные издания, через цензуру не прошедшие, то понесёте вы наказание по закону!
Главнокомандующий встал, поднялся и Новиков. Николай Иванович вдруг почувствовал усталость и скуку и спросил спокойным голосом человека, которому не о чем больше говорить:
– Давно ли, ваше высокопревосходительство, изволите быть в офицерских чинах?
Брюс помолчал, удивлённый этим вопросом, но потом ответил ворчливо:
– Я, голубчик мой, тридцать лет служу престолу и отечеству…
– Что касаемо меня, – сказал Новиков, откланиваясь, – то я более двадцати лет служу своему народу и отечеству, хотя и без чинов, и служба сия не пройдёт бесследно для потомков…
…Митрополит Платон выслушал внимательно рассказ Новикова о посещении им главнокомандующего и задумался.
– Да, сын мой, – сказал он, – ныне наступают времена, когда и христианская помощь ближнему рассматривается как дело противогосударственное. Держат миллионы людей в рабстве противоестественном, потому и боятся просвещения угнетаемых. А потом жалуются на бунты и недовольство народное: не понимают того, что против французской заразы два есть токмо средства – обуздание жестокости помещиков и христианское воспитание.
Новиков вздохнул:
– Однако, ваше преосвященство, вам надлежит дать письменное заключение по сему делу. Без него едва ли возможна будет дальнейшая деятельность не только «Типографической компании», но и моя личная…
Платон усмехнулся, в глазах его появились весёлые огоньки:
– Да, нынешний главнокомандующий и завистлив, и умом не блещет. Намедни пригласил меня на обед да и говорит: «И чего так Суворова и Румянцева прославляют. Суворов токмо и может, что на клиросе петь. Румянцеву давно пора на покой, а уж предшественник мой, покойный граф Чернышёв, был совсем дурак». А я ему в ответ: «У нас в России мало людей, подобных Румянцеву, Суворову, Чернышёву, куда ни посмотришь, всё Брюс да Платон». – И митрополит засмеялся, вспомнив вытянувшуюся физиономию главнокомандующего. Потом лицо митрополита стало строгим. Он поднялся, и перед Новиковым был уже не добродушный, умный и весёлый старец, а суровый церковный пастырь, в котором говорили непреклонность и огонь веры. – Дело это мы рассмотрим, исходя из нашей совести и ответственности перед престолом Всевышнего, а мнение наше сообщим ея величеству…
Новиков молча глубоко поклонился и вышел.
Через несколько дней Брюс, раскрыв рот, от удивления, читал следующее письмо митрополита Платона императрице, присланное ему в копии:
«Всемилостивейшая государыня императрица!
Вследствие высочайшего вашего императорского величества повеления, последовавшего на имя моё от 23-го сего декабря, поручик Новиков был мною призван и испытуем в догмах православной нашей греко-российской церкви, а представленныя им, Новиковым, ко мне книги, напечатанныя в типографии его, были мною рассмотрены.
Как пред престолом божьим, так и пред престолом твоим, всемилостивейшая государыня императрица, я одолжаюсь по совести и сану моему донести тебе, что молю всещедрого Бога, чтобы не только в словесной пастве, Богом и тобою, всемилостивейшая государыня, мне вверенной, но и во всём мире были христиане таковые, как Новиков.
Что же касается до книг, напечатанных в типографии его, Новикова, и мною рассмотренных, я разделяю их на три разряда.
В первом находятся книги собственно литературныя, и как литература наша доселе крайне ещё скудна в произведениях, то весьма желательно, чтобы книга в этом роде были более и более распространяемы и содействовали бы к образованию.
Во втором, я полагаю, книги мистическия, которых не понимаю, а потому не могу судить оных. Наконец, в третьем разряде суть книги самыя зловредныя, развращающия добрые нравы и ухищряющия подкапывать твердыни святой нашей веры. Их-то, гнусныя и юродивыя порождения так называемых французских авторов, следует исторгать как пагубныя плевелы, развращающия между добрыми семенами.
Последствия путешествия императрицы в «полуденные страны» сказались немедленно. Турки, которые считали, что с потерей Крыма двери для России в Оттоманскую империю раскрылись настежь, видели в этой поездке и в свидании Екатерины с императором австрийским и королём польским подготовку к войне.
Подозрительно зашевелилась Швеция. Король Густав Третий, получая деньги от Англии и Франции, стал спешно вооружаться. Явно враждебно стала вести себя Пруссия. Всё это предвещало войну, но Екатерина воевать не хотела, и ещё менее хотел воевать Потёмкин. Он считал, что для окончания строительства Черноморского флота, возведения крепостей и устройства и экономического укрепления вновь приобретённых областей нужно не менее двух лет.
«Весьма нужно протянуть два года, а то война прервёт построение флота», – писал он императрице.
И канцлеру Безбородко было поручено принять все меры к сохранению мира. Меры канцлер принял самые разнообразные, но было уже слишком поздно, и они не только не остановили войны, но даже ускорили её.
Русский посол в Стокгольме, граф Андрей Кириллович Разумовский, сумел в короткий срок так воздействовать на большую часть государственного совета и влиятельного купечества, что по поводу военных приготовлений короля посыпались со всех сторон запросы в стортинг.[57]
Но Густава это не только не остановило, но понудило действовать ещё быстрее и дало ему возможность обвинять русского посла во вмешательстве во внутренние дела Швеции.
Были начаты тайные переговоры с Махмуд-пашой Скутарийским с целью уговорить его отложиться от султана, и посланы многочисленные агенты к грекам, сербам и молдаванам, дабы усилить недовольство турецкими властями. Наконец русскому послу в Константинополе Якову Ивановичу Булгакову было дано указание объясниться с турками откровенно: что может означать нынешнее лихорадочное вооружение Оттоманской Порты?
Яков Иванович Булгаков был человек, обязанный всем самому себе. Он блестяще окончил Московский университет, овладел многими иностранными языками и в сорок лет стал послом в Константинополе, удивляя других иностранных послов и самих турок своей осведомлённостью в восточных делах. При всём том он никогда не бросал своих литературных трудов, с юных лет будучи отличным переводчиком.
Получив директиву канцлера, Булгаков понял, что она дана в самый неподходящий момент. Надо было, не обращая внимания на военные приготовления турок, делать вид, что им не придают никакой цены, тянуть сколько возможно, предпочитая худой мир новой войне, пока окончательно не будет готов Черноморский флот. И он не поехал к великому визирю. Через некоторое время пришла новая инструкция Безбородко – предъявить решительные требования султану. Из частного письма Булгаков узнал, что Безбородко был против такой акции, но принуждён её сделать по настоянию нервничавшего Потёмкина. Светлейший не хотел ждать и считал, что энергичными мерами можно приостановить турецкое вооружение, обеспечить мир хотя бы года на два. Он надеялся запугать турок. Но Булгаков отлично знал, что этим турок не запугаешь, а, скорее, вызовешь новую войну. Он также знал, что, не выполни он директиву, данную светлейшим, его, Булгакова, отзовут и прибудет другой посол, который и сделает то, что хочет Потёмкин. Поэтому он настоял на созыве дивана[58] в присутствии самого султана и, прибыв туда, потребовал объяснений.
Султан Абдул-Гамид был взбешён. Он приказал арестовать Булгакова и посадить в Семибашенный замок. Тем самым война вспыхнула раньше, чем того хотели даже турки. Булгаков занялся давно намеченным для работы переводом огромного труда аббата де ля Порта «Всемирный путешественник». Каждый месяц он переводил по тому. Так за 27 месяцев своего заключения он перевёл 27 томов этого сочинения Это, впрочем, не мешало ему собирать подробнейшие сведения о том, что делается при дворе султана и в его армии, и только ему ведомыми путями пересылать их Потёмкину.
Светлейший был потрясён, узнав, что война началась. Он впал в меланхолию. Напрасно Екатерина ждала от него молниеносных решений и энергичных действий. Между Петербургом и Екатеринославом на всех станциях были запасные лошади. Фельдъегеря и офицеры летали туда и назад, загоняя лошадей и избивая ямщиков. Потёмкин молчал. Но Екатерина вовсе не собиралась ожидать, пока светлейший придёт в себя. Были образованы две армии – одна Украинская, под командованием Румянцева-Задунайского, в которой было всего 58 тысяч человек. Она считалась резервной, её задачей было поддерживать связь с главной армией и союзной австрийской, прикрывать границы и оказывать помощь австрийцам в пространстве между Бугом и Днестром, а потом между Днестром и Прутом. И другая, главная армия – Екатеринославская, под командованием Потёмкина, в 132 тысячи человек. О Суворове, стоявшем под Кинбурном, на который зарились турки, забыли. Потёмкин, ничего не предпринимая сам, старался не давать возможности действовать и Румянцеву с Суворовым – он был самолюбив и завистлив к чужой славе.
Храповицкий поднялся по маленькой внутренней лестнице дворца, держа в руках сафьяновую папку, – в ней был манифест об обстоятельствах войны с Турцией, и он нёс его на подпись. В маленькой приёмной, перед входом в кабинет Екатерины, он увидел зад почтенного Захара Константиновича Зотова, над которым в обе стороны крылышками торчали фалды камзола. Зотов подсматривал в замочную скважину. Потом покачал головою, выпрямился. Увидев Храповицкого, сказал шёпотом:
– Плачут-с…
Храповицкий осторожно постучал, из-за двери послышался голос Екатерины:
– Антрэ![59]
Он вошёл и удивился: императрица сидела как ни в чём не бывало, только рука её, державшая табакерку, немного дрожала.
– Есть что-нибудь от светлейшего? – спросила она своим обычным голосом.
– Вчера прибыл генерал Боур, однако без всякой почты. Находится в ожидании повелений вашего величества.
Екатерина передёрнула плечами, как бы от озноба, схватила лист белой бумаги, начала быстро писать. Храповицкий ждал. Императрица вдруг подняла голову:
– К паше Скутарийскому люди посланы через Венезию и Триест?..
– Посланы, ваше величество.
– А из Константинополя Ионес выехал?
– Находится в пути…
Екатерина улыбнулась, потом сказала полушутя, полусерьёзно:
– Добьётся, кажется, Абдул-Гамид того, что образуем мы новую Византийскую империю с великим князем Константином Павловичем во главе. Только не знаю, что мне делать со светлейшим – из меланхолии не выходит… У вас что-нибудь есть? – И, протянув Храповицкому лист бумаги, исписанной мелким почерком, прибавила: – Нате, отправьте с Боуром.
Храповицкий вынул из папки манифест, поклонился и с плавностью, необыкновенной для такого толстого человека, подал императрице.
Екатерина прочла.
– Хорошо написано, и ничего не добавишь. Кто писал?
– Канцлер граф Безбородко.
Императрица взяла гусиное перо из стойки, ласково взглянула на Храповицкого.
– Ах, хороши перья вашего очина… – И кивком головы отпустила его.
Храповицкий, пятясь, вышел и уже на лестнице прочёл первые строки адресованного Потёмкину письма:
«Мне кажется, что фельдмаршалу во время войны следует быть при войске, а не в столице. Я уже не говорю о том, что в нынешних страшных для России обстоятельствах самое опасное заключается в том, когда главнокомандующий не знает, что ему делать».
Толстяк приостановился, затаив дыхание. Зная характер Потёмкина, он представлял себе, какое впечатление произведёт это послание. Потом он вытащил из кармана платок, вытер им вспотевший лоб и прошептал с восхищением:
– Великое актёрское мастерство у ея величества…
В Москве манифест о войне с Турцией читали в церквах, объявляли с Лобного места, в Благородном собрании.
В помещичьих домах, похожих на усадьбы, в купеческих трактирах, где на двоих давали самовар, чайник с заваром и шесть полотенец – на три пота, и на завалинках перед домами, куда к вечеру вылезала вся «чёрная» Москва, только и разговора было что о войне.
– Конечно, – говорил дворянин, сидя в шлафроке и тёплых туфлях вечером у камина и попивая подогретое красное бордоское вино, – столь великое поношение, как арест собственного ея величества посла, перенесть. невозможно. Следует воевать. Однако откуда же я возьму рекрутов? В первую турецкую войну я дал из подмосковной, в польскую – из орловского имения, а теперь разве взять из дворни?
И дворянин задумчиво смотрел на Прошку, подкладывавшего дрова в камин. «Нет, – думал он, – Прошка стар и привычки в доме знает, вот, пожалуй, Мишку, он помоложе…» И, отхлебнув из бокала, кричал:
– Эй, Прошка, позови-ка Мишку…
Вбегал Мишка – бойкий, щеголеватый молодец, в поддёвке, стриженный «под скобку».
«Нет, – думал барин, – и Мишку нельзя отдать – он Москву знает как свои пять пальцев, пошлёшь куда, в два счёта слетает и назад готов с ответом, его заменить некем».
– Иди, Мишка, назад в переднюю!
«Может, Прокофия, повара, отдать – мужик здоровый?» И, подумав, решал: «Нет, нельзя и Прокофия, его три года француз обучал, возьмёшь другого, так, пожалуй, дома и есть не захочешь… Нет, уж лучше напишу старосте в Орловское – пускай отберёт рекрутов там, из тех, что не внесли оброка в срок, авось и другие подтянутся. Так-то оно лучше будет…»
В Зарядье, в Охотном ряду – в трактирах – было полно народу. Пар из окон и дверей шёл, как из бани.
Купцы первой сотни и малые купчики, только что выбившиеся из приказчиков в люди, сидели за столами; кто держал на пяти пальцах вытянутой руки блюдце с горячим чаем и дул на него – глаза, выпученные от жары, на мокрой шее – полотенце, рот кренделем, кто закусывал водку пряником.
– Ишь ты, – говорил худой рябоватый купчик с козлиной бородкой приятелю из соседней лавки, – Иван-то Дмитриевич ничего – весел. Стало быть, оно того, война-то, выходит, на руку.
Сосед, багровый, огромный мужик с носом, красным, как бурак, гудел:
– Известное дело, Ивану Дмитриевичу что! У него хлеб скуплен. А нонешний год неурожай – возьмёт сколько захочет. Опять же кожа у него – на армию пойдёт. А у нас с тобой галантный товар – ситец. Его есть не будешь…
Иван Дмитриевич, купец первой гильдии, холёный, лысый старик с заплывшими глазками и бородой, похожей на белый венчик, говорил громко, на весь трактир:
– Перво-наперво матушка государыня о чём печётся? О вере православной. Как мы есть Третий Рим, должны мы освободить от басурман Царьград, сиречь Византийское царство. Посему и имя дано цесаревичу, – и купец поднял палец кверху и значительно приподнял брови: – Кон-стан-тин! А во-вторых, о чём матушка государыня печётся? О российской коммерции – дабы полуденные наши страны, сиречь Украина и Новороссия, хлеб и прочие товары свободно вывозить могли по Чёрному морю. На сие святое дело пожертвовать не жалко…
В это время к столу, стуча деревянной ногой, протиснулся солдат-инвалид – треуголка облезлая, зелёный кафтан в дырах, на груди две медали – «За Ларгу», «За Кагул», взмахнул треуголкой, поклонился:
– Угостите кавалера малой чаркой!..
Иван Дмитриевич поперхнулся, посмотрел на солдата, потом взял чашку чая, покрыл её блюдечком, на донышко положил кусочек сахару с ноготок мизинца, важно подал инвалиду:
– На, угощайся! Иди благословясь!..
Не то говорили на завалинках деревянных домишек, растянувшихся во все концы московских улиц, в переулках, где грязь и летом не высыхала, на огромных полотняных и ситцевых заводах, что стояли на Пресне, на Трёх горах.
Год был плохой. Рожь дошла до двадцати рублей за четверть. Да и рубли были не те, что несколько лет назад. Теперь за рубль ассигнациями давали шесть гривен серебром. Кто пришёл из деревни – отпросился на заработки у помещика, не знал как и быть. Оброк вырос в пять раз, деньги упали почти что вдвое, хлеб вздорожал в десять раз, а заработки остались те же. А иной мужичишка, прошлёпавший не одну сотню вёрст в развалившихся лаптях, чтобы добраться до Москвы на заработки, только бессильно вздыхал, глядя на заводские ворота и потряхивая выцветшими от солнца и покрытыми пылью кудрями:
– Эх, Емельян, рано ты сложил свою буйную голову на плахе, вот теперь бы…
Другие бросали всё, пробирались лесами на север, в Архангельские скиты, к раскольникам, в Поморье, в Олонецкий край, где никогда не было крепостного права и крестьяне жили вольными общинами, отделённые от царей и дворян-помещиков непроходимыми болотами и дремучими лесами.
Третьи говорили: чем здесь подыхать с голода да ждать, пока по голому заду отстегает тебя помещик в конюшне, подамся-ка я волонтёром в рекруты, попаду к Суворову или Румянцеву – выйду в люди, помру – двум смертям не бывать, одной не миновать.
Не прошло и нескольких дней после объявления войны, как хлеб стал исчезать. 1787 год был годом страшного неурожая в Центральной России. Но московские дворяне этого не чувствовали – им из ближних и дальних деревень, как и прежде, управляющие гнали обозы с хлебом, птицей, рыбой и мясом, отнимая последнее у крестьян. Не замечали его и купцы – у них не только был хлеб для себя, но и в предвидении повышения цен они своевременно закупили его на Юге и в Заволжье и припрятали про запас.
В Зарядье, на Варварке и Красной площади лавки закрывались одна за другой – и товара не было, и покупать некому. Зато на Кузнецком мосту и на Петровке во французских магазинах по-прежнему щеголихи и щёголи выбирали затейливые наряды, прибывавшие из Парижа. В «обжорном» ряду, что тянулся от Красной площади к Москве-реке, перестали продавать калачи и сайки. В кабаках и винных погребах, стоявших в Замоскворечье почти что у каждой церкви, торговали одним вином – редко где на верёвке висела высохшая вобла, покрывшаяся пылью. Сбитенщиков и пирожников, от которых раньше отбоя не было, теперь нельзя было сыскать и днём с огнём. Голод надвигался на древнюю столицу. По улицам, вперемежку с нищими, озлобленно гудел голодный народ, бесплодно толкаясь около пустых булочных.
Императрица пыталась принять меры для ослабления голода в Москве. Было приказано губернаторам соседних наместничеств направить излишки хлеба в Москву. Но излишков не было. Тульский губернатор Кречетников донёс было о наличии двухсот тысяч четвертей лишнего зерна, но на поверку вышло, что хлеба вообще не оказалось.
В Москве стало беспокойно. Теперь не только по ночам, но и днём разбивали амбары, раздевали прохожих. Достаточно было прохожему с Новинского бульвара, где с обеих сторон стояли древние дворянские особняки, свернуть в какой-нибудь Проточный переулок, упирающийся в Москву-реку, и наутро находили его на берегу бездыханным и голым. Разъезды драгун не очень спешили помогать полиции. Стоит где-нибудь в Зарядье амбар посреди таких же, закрыт на замок, забит наглухо. Не то в нём пакля, не то кожа. Подойдёт купец, потрогает замок, пойдёт дальше. А вокруг него уже вертятся разные бродячие люди.
– Братцы, – кричит один из них, – а ведь тут хлеб!
И не успеет хозяин взмахнуть руками, а замка уже нет, ворота открыты, и толпа, давя друг друга, насыпает зерно в мешки…
Не спеша подъезжают драгуны, смотрят на народ: голодные, рваные людишки с запавшими глазами, высохшие старухи, голозадые кривоногие ребятишки с большими животами ползают по земле, огребая загрубевшими руками зерно пополам с мусором…
– Служивые, помогите! – кричит купец, цепляясь за стремя едущего впереди вахмистра. – Разбой, грабят!
Но драгуны только переглядываются между собой, покачивая чёрными султанами на треуголках, пока вахмистр не ударит коня плёткой, так что купец летит в сторону и падает на мостовую, а разъезд скрывается в узком переулке.
По вечерам скучно, тревожно, пусто стало в Москве. Застучит где-нибудь колотушка сторожа, закричит кто-нибудь «караул», и опять тишина над заснувшим городом. Только французские гостиницы да особняки вельмож светились огнями. Кое-где, поближе к Кремлю, мигали фонари, освещая пустую улицу, по которой изредка, торопливо ёжась и оглядываясь, пробегал одинокий пешеход.
В такую ночь двое прохожих шли вдоль Чистых прудов, направляясь к Меншиковой башне.
Один из них был Николай Иванович Новиков, другой – купец, высокий, плотный, с благообразным лицом и седой бородой.
Они молча подошли к небольшому двухэтажному деревянному дому и постучали в калитку три раза. Им открыли. Они поднялись на второй этаж, передали пожилому и вежливому слуге шляпы и плащи и оказались в просторной, скромно убранной комнате. Несколько человек сидели за круглым столом, беседуя вполголоса. Это были Семён Гамалея, Иван Лопухин, князь Черкасский, Иван Тургенев, Пётр Ладыженский, генерал-поручик князь Юрий Трубецкой и князь Николай Трубецкой.
Новиков поздоровался со всеми.
– Я позволил себе на нынешнее собрание, по чрезвычайной его важности, пригласить, несмотря на поздний час, Григория Максимовича Походяшина.
Взоры всех устремились на благообразного старца.
Григорий Максимович Походяшин был сибирский купец-миллионер, решивший отдать всё своё состояние в распоряжение Новикова на просвещение народа. Сам он теперь жил в величайшей скудности, во всём себе отказывая и ничем не занимаясь, кроме благотворительности.
– Дело, по которому мы собрались, – повторил Новиков, – чрезвычайной важности. Голод принял размеры невиданные, народ умирает на улицах Москвы и в окрестных деревнях. Господа дворяне к сему безразличны. Правительство, занятое военными обстоятельствами, к тому же имеет равнодушных и неспособных чиновников. В казённых складах хлеба нет. Некоторые купцы, превратившись в извергов рода человеческого, скупили остатки его и теперь продают из-под полы, втридорога. Следует решить, должны ли мы помочь народу в его страшном бедствии и как нам это сделать?
Все молчали. Наконец Гамалея, подняв своё восковое и мрачное лицо, сказал:
– Сие наш долг.
Генерал-поручик князь Юрий Трубецкой, сощурив умные глаза на худом лице, постучал пальцами по столу.
– Голодающих много – хлеба мало. Надлежит обдумать, как поступить, чтобы хлеб попал подлинно голодным, и где достать нужные для сего огромные средства…
Походяшин погладил седую бороду, потом сказал спокойно:
– Я даю сто тысяч на покупку хлеба.
– Я пятьдесят, – добавил Лопухин.
Князь Юрий посмотрел на брата.
– Ну и мы пятьдесят.
Князь Черкасский пошептался с Ладыженским.
– А мы с Петром Фёдоровичем по двадцати пяти.
У Новикова просветлело лицо, голос его задрожал:
– Я думаю, нет более святого дела, чем помощь народу в эти самые тяжёлые для него дни. Каждый рубль наш спасает человека от голодной смерти. Кажется мне, что нам следует помимо раздачи хлеба подлинно неимущим наладить продажу его по дешёвым ценам всему населению, сбить на него цены и заставить купцов выбросить свой хлеб на рынок. Для сего, может быть, Григорий Максимович возьмёт на себя закупку хлеба в дальних губерниях и отправку его Москву, я же буду его раздавать и продавать здесь. Само собой разумеется, что у кого из наших братьев в отдалённых имениях есть хлебные запасы, надобно их по дешёвой цене направить в Москву же. У кого из членов нашего сообщества крепостные в деревнях голодают, следует вменить ему в обязанность снабдить оных хлебом бесплатно…
Через две недели начались в Москве странные вещи: кто-то снимал в аренду пекарни, давно не выпекавшие хлеба, занимал пустые амбары, где была одна пыль да голодные крысы. Какие-то люди посещали дома в бедных кварталах, другие расспрашивали про заработки и достатки купцов. В Москву стали приходить обозы – кладь укрыта рогожей, у каждой подводы караульщик с самопалом. Вдруг одна за другой стали открываться пекарни – хлеб, какого давно не видели и по цене вдвое дешевле прежнего! На базарах стали продавать муку – цена на неё падала. В купеческих домах в Замоскворечье началось волнение.
Иван Дмитриевич, сидя в Егоровском трактире и шевеля пальцами в серебряных кольцах, говорил соседу – рябенькому купцу с хитренькими глазками:
– Что же такое происходит, я хлеб покупал по двадцать рублей четверть. А третьего дня стали его продавать осьмнадцать рублей, вчерась семнадцать, ноне за пятнадцать отдают. Это выходит, я за два дня по три целковых на четверти потерял… Это значит, свой же купец своего брата топит, Бога не боится… – И Иван Дмитриевич, задыхаясь, расстегнул воротник поддёвки. – Нет, только бы узнать мне, чья это рука, я бы его по миру пустил!..
Рябенький купец вздохнул:
– А я свой хлеб вчерась продал…
Иван Дмитриевич подался вперёд:
– Неужто продал?
Рябенький махнул сухонькой ручкой:
– Продал. Прямо вывез на базар все возы: «Покупайте, православные, по семнадцати рублей!» И то сказать, покупали с трудом. Говорят: «Завтра-то дешевле будет, вон его сколько навалило, видать, пригнали».
Иван Дмитриевич взмахнул руками:
– Да и откуда же хлеб-то взялся? До нового урожая полгода ждать!..
Рябенький наклонился, зашептал:
– Слыхать, Николай Иванович Новиков со товарищи за дело взялся. Порешили они народу помочь. Да Походяшин в кумпанию вошёл. Разве с ним потягаешься! Новиков-то какой человек – у него ума палата, да с ним денег миллионы…
Иван Дмитриевич налился кровью, вскочил:
– И чего на них власть смотрит, фармазоны проклятые!..
Почесал затылок – придётся, видно, хлеб продавать, а то совсем разоришься. И побежал к выходу.
Маленькое украинское село Парафеевка потонуло в садах. Яркие звёзды мерцали на чёрном небе. Стояла тихая и тёплая августовская ночь. Откуда-то доносились обрывки песен, голоса и девичий смех. Всё было в томлении. Красноватая луна медленно выплыла из облаков, освещая бледным светом белые хаты, курчавые вишнёвые деревья, стройные тополя, дорогу, вьющуюся от полей к селу, и у самой околицы фигуру гренадера в кивере, стоявшего как изваяние.
Только в одной большой избе на самом краю села светились окна. Около неё несколько стреноженных осёдланных лошадей щипали траву и, сидя на корточках, двое солдат курили трубки и разговаривали вполголоса. Перед крыльцом стояли парные часовые. В первой комнате, положив голову на стол, спал офицер, против него на лавке лежал, закутавшись в плащ, казачий полковник. Он храпел, длинные усы его зловеще шевелились, пламя стоявшей рядом с ним свечи колебалось. Из-за двери, которая вела в другую комнату, доносились голоса.
В этой комнате, чисто прибранной, за столом, на котором лежала карта и стояли свечи, сидели двое. Один – гигантского роста, полный, с чертами лица, как будто вырубленными топором, и тяжёлым подбородком, медлительный в движениях, и другой – худенький, маленький, носатый, подвижный.
– Так вот-с, – сказал носатый, ткнув пальцем в карту, – изволите видеть, милостивый государь мой, Пётр Александрович, турки прямое имеют намерение, через Кинбурн прорвавшись, выйти прямо к Херсону и в Крым, отчего и последствия будут ужасные…
– Будут, – сказал его собеседник, Румянцев.
– А посему просил я у светлейшего хотя бы два полка, я бы варваров опрокинул и прогнал… Отказал-с…
Румянцев встал и начал расхаживать по комнате из угла в угол, потом подошёл к карте.
– Диспозиция моих войск такова, что одним флангом примыкают они к австрийцам, другим – к армии светлейшего. К тому же вся жидкая и растянутая сия линия идёт по берегам Буга и Днестра, имея против себя подвижные и многочисленные неприятельские силы. Австрийцы каждый день планы свои меняют, а принц Кобургский только и знает, что просит у меня войск. Где же мне их взять? Светлейший молчит. Четыре моих курьера уже уехали и у него сидят. Слухи о нём идут дурные, то якобы он хочет в монахи постричься и вовсе из армии уехать, всё бросив как есть, то якобы он запил и в меланхолии пребывает. Мне он не только кавалерийского полка, а и сотни казаков не даёт – некому фураж и провиант собирать. Вот какие дела, батюшка!..
Румянцев махнул рукой и повернулся к двери.
– Михаил Борисович, а Михаил Борисович!
В дверях появился гренадер-денщик, головой под дверную притолоку, вся грудь в медалях.
– Дай-ка нам, Михаил Борисович, по рюмке анисовой да два кренделя с тмином – что-то во рту сухо и в суставах ломота. Вот мы с Михаилом Борисовичем почти сорок лет воюем, а такой войны не видели. Ты как считаешь, Михаил Борисович? А?
Гренадер потоптался, половицы заскрипели, потом прогудел басом, которому позавидовал бы даже дьякон придворной церкви:
– Мы при прежних войнах, ваше сиятельство, этих турков кучами брали. Добыч был какой – богатство! А теперечи не поймёшь что – не видать дела! – И затопал к выходу, потом вернулся, неся на подносе две рюмки и крендели.
Суворов выпил рюмку, закусил кренделем, потом снова склонился к карте.
– Так что же вы, батюшка Пётр Александрович, советуете? Неприятель с каждым днём в числе умножается, наши же войска тают, раненых и больных почти одна треть…
Румянцев выпил, понюхал крендель.
– То же и у меня…
Суворов вскочил.
– Из сего надо сделать вывод…
Румянцев ударил тяжёлой ладонью по карте:
– Вывод один: не надеяся более на светлейшего и не ожидая от него помощи, наступать и бить неприятеля.
В землянке с колоннами, похожей на дворцовую залу, в которой потолок, стены и пол были покрыты коврами, на диване лежал Потёмкин – в халате, босой, небритый и непричёсанный, держа в руках святцы. Перед ним стоял капитан Спечинский, числившийся его адъютантом, но проживавший в Москве. Он был вызван срочной эстафетой и прискакал в ставку светлейшего бледный от бессонницы, шатаясь от усталости. Капитан, вытянувшись, молча глядел на князя, который лениво перелистывал церковную книгу. Потёмкин поднял своё помятое лицо.
– Капитан, тринадцатого генваря день какого святого?
Спечинский задохнулся от удивления, но ответил бодрым по уставу голосом.
– Святого мученика Ермила, ваша светлость.
Князь криво улыбнулся:
– Верно. А четырнадцатого декабря?
– Святого мученика Фирса, преподобного Исаакия Почепского, ваша светлость.
Потёмкин удивлённо пожал плечами:
– Тоже верно. Ну, а, предположим, двадцать первого июня?
– Святого мученика Юлиана Тарийского, ваша светлость.
Потёмкин захлопнул святцы, вскочил, халат распахнулся, волосатая грудь открылась.
– Сие просто удивительно! Поздравляю вас, капитан. Такой памяти я ещё не встречал. Вы женаты?
– Так точно, ваша светлость.
– Можете возвратиться назад в Москву и передать мой нижайший поклон вашей супруге.
Капитан, шатаясь, направился к выходу.
Светлейший взял с маленького столика бутылку, откупорил её. Кислые щи ударили вверх, залили ковры на стене и полу. Потёмкин выпил большой бокал квасу, подошёл к секретеру, сел. Нераспечатанные пакеты и письма лежали на нём грудами. Одно из них, с вензелем «Д. М.» на конверте, бросилось ему в глаза.
Потёмкин задумался. Три недели тому назад он приказал контр-адмиралу Войновичу, собрав весь Черноморский флот, уничтожить турецкие суда, беспрерывно подвозившие подкрепления в Очаков. На море свирепствовали страшные осенние бури. Войнович просил обождать некоторое время, пока наступит ясная погода.
Тогда он, светлейший, накричал на него, обозвал трусом, потребовал, чтобы «флот показал свою неустрашимость».
Корабли вышли в море, их разметала буря. Теперь они, повреждённые, со сломанными мачтами, стояли в разных портах, многих недосчитывались вовсе. Тогда Потёмкин решил совсем удалиться от дел, уйти в монастырь и написал императрице письмо:
«Матушка, корабли и большие фрегаты пропали. Бог бьёт, а не турки. Ей-богу, я почти мёртв. Все милости и имения, которые получил от щедрот ваших, повергаю к стопам вашим и хочу в уединении и неизвестности кончить жизнь свою, которая, думаю, не продолжится».
Он взял конверт с вензелем «Д. М.», сломал маленькую именную сургучную печать и вынул оттуда две записки. Одна была от Дмитриева-Мамонова.
Благоразумный поручик, ныне генерал-адъютант и фаворит, писал: «Светлейший князь, милостивый государь мой, Григорий Александрович, письмо ваше в столь великую печаль меня повергло, что и описать невозможно. Всем известно, сколь военное счастье переменчиво, и никто сумневаться не может, что ваше сиятельство вскорости сумеет полной виктории над неприятелем добиться. Умоляю вас, яко отца, не вдаваться в чёрные мысли, а паче не открывать оных никому, ибо многие недоброжелатели ваши великости духа вашего не понимают».
Во второй записке Екатерина писала:
«Ради Бога, не пущайся на такие мысли: когда кто сидит на коне, то да не сойдёт с оного, чтобы держаться за хвост».
Потёмкин задумался, потом схватил шнурок от звонка, дёрнул два раза. В комнату вошёл генерал-майор Василий Степанович Попов – управитель канцелярии светлейшего.
Потёмкин посмотрел на него своим сверкающим единственным глазом. Оттого, что другой, искусственный, блестел тускло, взгляд этот показался Попову страшным.
– Вот что, собери тотчас же сведения, где какие суда наши находятся и какие повреждения имеют. Чтобы через месяц весь флот был готов к выходу. Проверять поеду сам в Херсон и Севастополь. Капитану Сакену передашь приказ – на дубель-шлюпках разведать местоположение и численность турецких судов. Для того надлежит выйти ему из Кинбурна к Глубокой пристани. Копию приказа пошлите принцу Нассау. Воевать-то мы как следует ещё не начинали…
Попов ведал всеми делами светлейшего – он был единственный человек, который его знал лучше, чем князь самого себя.
И теперь, выйдя из комнаты, он сказал адъютантам, уныло сидевшим в походной канцелярии:
– Князь вышел из меланхолии и начинает действовать.
Капитан Христофор Иванович Сакен вылез из землянки.
Дверь с шумом захлопнулась, шляпу капитана сорвало ветром, сам он едва удержался на ногах. В сумерках море слилось с горизонтом. Огромные волны накатывались на берег, со страшным рокотом ударяясь о камни. Четыре дубель-шлюпки, стоявшие на якоре, то взлетали вверх, то глубоко погружались носом в волны. От одной из них отделилась маленькая лодка, море её подхватило, как щепку, обдавая брызгами и пеной. На некоторое время она исчезла, но потом капитан увидел, что лодка всё-таки приближается к берегу. Сакен стоял, приложив руку к глазам козырьком и другой придерживая раздувавшийся от ветра плащ. Где-то вдали загремел гром. Зигзагообразная молния пронеслась по небу и ударила в море. Наконец лодку почти выбросило на берег. Шесть матросов-гребцов с боцманом во главе выскочили из неё. С их плащей и больших войлочных шляп стекала вода.
Боцман, коренастый человек с серьгой в ухе, дудкой на груди и линьком[60] за поясом, узнал капитана и отдал честь.
– Ну что, Шишкин, качает?
– Норд дует, господин капитан. Два раза якоря рвало.
Сакен вынул из-под плаща большую стеклянную флягу, приложился к ней, потом передал боцману.
– Пей и дай людям, пускай согреются…
Боцман живо подхватил посудину.
– Премного благодарим, – вытер губы ладонью, закинул голову, отпил, потом крякнул и передал флягу матросам.
Сакен внимательно осматривал небо и прислушивался к ветру.
– Как будто стихает. Дождь прошёл стороной…
Боцман тоже прислушался, посмотрел на море:
– К утру стихнет…
Капитан подумал, потом сказал:
– Сейчас, пожалуй, можно подойти незаметно?
Боцман с сомнением покачал головой:
– Трудно против ветра идти, ваше высокоблагородие, люди устали – буря!..
Сакен посмотрел на него, на матросов. Люди стояли понуро, ёжась от ветра.
– Ничего, дойдём. Сходите в землянку, возьмёшь у каптенармуса[61] четыре бочонка шнапсу, раздашь по две чарки на человека…
Пока они ходили за вином, Сакен зажёг трут под плащом и раскурил трубку.
Кое-где на небе появились светлые полосы. Облака плыли медленно, шум прибоя стихал.
Но когда они сели в лодку, капитан понял, какой это будет поход. По канату, брошенному с дубель-шлюпки над кипящей пучиной, они взобрались на палубу, подтянули лодку, выбрали якорь и пошли.
Через четыре часа они увидели турецкий флот. Десять кораблей, шесть фрегатов и семнадцать галер шли кильватерной колонной в сторону Очакова. На мачтах развевался полумесяц со звездой. Палубы полны солдат. Сакен в подзорную трубу ясно различил чаушей,[62] янычар в белых юбках и кулей[63] в жёлтых головных повязках – солдат из рабов. На переднем судне на носу виднелся воткнутый в палубу бунчук с золотым наконечником и тремя лошадиными хвостами. Там находился трехбунчужный паша, следовавший с войсками. Слева показалось широкое устье Буга.
Сакен спустился вниз, схватил лист бумаги.
«Светлейшему князю Потёмкину – донесение…» Написав, поднялся наверх. Было совсем светло. Чайки летали над кораблями. Ласковое утреннее солнце вышло из-за горизонта, и блики его серебристыми полосками дробились на воде. Море успокоилось. Устье Буга казалось совсем близким. Турецкие корабли находились на том же расстоянии. Вдруг строй их начал меняться. Вскинув трубу, Сакен увидел движение на палубах. Потом на мачте флагманского корабля появились сигналы:
– Идите ко мне!..
Сакен повернулся к боцману:
– Поворот все вдруг, идти прямо в устье.
Дубель-шлюпки сделали крутой поворот и пошли к Бугу.
Головной фрегат и за ним три галеры турецкого флота двинулись наперерез.
На флагманском корабле опять засигналили:
– Какой вы нации?
Сакен усмехнулся, не отрываясь от трубы, приказал поднять на всех шлюпках белый с крестом андреевский и российский флаги.
Шлюпки шли полным ходом к устью. На мачтах их развевались российские флаги. На головном турецком судне засуетились вокруг орудий. Раздался залп, и судно закрылось облаком дыма. Круглые ядра со свистом шлёпались в воду, не долетая до шлюпок. Тогда Сакен сам подбежал к орудиям. Дубель-шлюпки ответили дружным огнём. Один турецкий фрегат загорелся, на галере сбило мачту. Дубель-шлюпки уже вошли в устье. Сакен видел, как на преследующих его кораблях поднялись все паруса. Расстояние между ними и шлюпками сокращалось с каждой минутой. Впереди летело флагманское судно. Теперь уже ясно можно было различить и пашу в чалме, стоявшего около бунчука, и группу раисов вокруг него, и аскеров,[64] выстроившихся на палубе.
– Боцман! – вдруг закричал Сакен. – Приказываю тебе со всеми людьми высадиться в лодки, а также и с остальных шлюпок, пристать к берегу и уходить в пешем строю, орудия привести в негодность…
– Господин капитан, – сказал дрогнувшим голосом боцман, – ваше высокоблагородие, Христофор Иванович…
– Приказываю тебе сие под страхом смерти. Пакет передашь светлейшему лично…
Сакен спустился в крюйт-камеру.[65] Осмотрел бочки с порохом – всё было в порядке. Потом тщательно разрезал большой фитиль на части, заложил концы его в бочки и поднялся наверх. Матросы уже высаживались на берег, держа мушкеты над головами. Они выстраивались в колонну – голова её скрылась в лесу.
Флагманский фрегат и четыре турецкие галеры вошли в широкое устье Буга, галеры шли по две с каждой стороны, стараясь зажать между собой дубель-шлюпку Сакена, который продолжал стоять на её носу. Теперь он уже простым глазом видел турок, они указывали на него пальцами, смеясь над глупцом, попавшимся им в руки. Слышалась гортанная команда, сверкали ножи и кривые сабли – они готовились к абордажу.
Сакен отбросил в сторону подзорную трубу и вновь спустился в крюйт-камеру.
На высоком лесистом берегу скрытом деревьями, выстроились в одну шеренгу матросы во главе с боцманом и смотрели вниз, на залив. Отсюда всё было видно как на ладони: четыре галеры окружили головную дубель-шлюпку, примкнули к ней, и янычары стали перелезать на её палубу.
Впервые за всю свою жизнь боцман заплакал. Слёзы текли по его морщинистому дублёному лицу А он этого не замечал и продолжал смотреть вниз, сжимая кулаки, раздираемый жалостью и гневом.
Потом раздался страшный взрыв, в небо ударили огонь и дым.
Когда воздух прояснился, они увидели только щепки от кораблей и шлюпок и множество трупов, плававших в устье Буга, некоторые из них силой взрыва выбросило на берег. Рядом с янычаром, у которого были оторваны ноги, торчал вонзившийся в песок бунчук с золотым наконечником.
Тогда боцман снял шляпу, посмотрел на своих матросов, и они увидели, что впервые на них смотрит не боцман, а обыкновенный человек, у которого было одинаковое с ними чувство – чувство стыда за то, что они живы, а капитан их погиб.
Потом боцман снова стал боцманом и рявкнул:
– Плутонг,[66] стройсь! Правое плечо вперёд, шагом марш! – И они скрылись в лесу.
Потёмкину сообщили о геройской гибели капитана Сакена, когда он сидел за обеденным столом. Он сбросил всю посуду со стола, разорвал на себе камзол и заперся в кабинете. Гордость подвигом Сакена заглушалась острой завистью к его блистательной смерти. Он написал подробное донесение императрице, требуя, чтобы подвиг Сакена был увековечен, а семья его осыпана милостями, и, отправив это письмо, помчался в Херсон.
Под Очаковом Потёмкин в шлюпке подъехал к крепости и долго сидел под турецкими пулями, пока простреленная шлюпка не стала погружаться в воду В Херсоне ему удалось благодаря бешеной энергии в три недели отремонтировать и пополнить флот.
Однако вскоре на светлейшего опять нашла полоса меланхолии и нерешительности. Вернувшись к себе в ставку, он отложил все дела в сторону и занялся переводом французского сочинения аббата де Флери «История церкви».
Но окончательно светлейший удивил и подчинённых ему генералов, и двор, и саму Екатерину, когда в эти же тревожные для России дни типография его штаба выпустила в свет сочинение аббата де Сен-Пьерра под следующим названием: «Мир Европы не может иначе восстановиться, как только по продолжительном перемирии, или Проект всеобщего замирения, сопряжённого купно с отложением оружий на двадцать лет между всеми политическими державами. Переведено с французского языка в стане перед Очаковом в 1787 году, в течение солнца чрез небесные знаки» (Следуют изображения небесных знаков месяцев: сентября, октября, ноября и декабря.)
В это время турки бешено атаковали Кинбурн, и русские войска под Очаковом таяли от болезней, недостатка провианта и топлива.
Мрачно настроенный Суворов, вернувшись от Румянцева, проехал в Херсон, оставил там вместо себя генерал-поручика Бибикова, а сам направился в Кинбурн.
Город этот, расположенный на полуострове, лишь числился крепостью. Земляной вал был невысок и ров неглубок, так как песчаная почва выделяла воду из самого верхнего слоя. Вокруг небольшой крепости с разрушенными стенами возведён тын из кольев. Весь гарнизон Кинбурна насчитывал 1700 человек.
На Кинбурнском рейде стояли один русский фрегат и двенадцатипушечный бот.
Суворов поставил значительное количество батарей, защищавших все входы в фарватеры.
Между Кинбурном и Очаковом через Лиман было всего две мили, и турки прекрасно знали, что делается в Кинбурне. В Очакове находился большой турецкий флот в составе 56 единиц, причём впереди в сторону Кинбурна полудугой стояли турецкие линейные корабли. В гавани Глубокой под Кинбурном укрывались несколько брандеров[67] и галера знаменитого лейтенанта Ломбарда. Лейтенант этот известен был тем, что в самые неожиданные моменты, в особенности ночью, налетал на турецкие суда и поджигал их. Налёты всегда были настолько стремительны и удачны, что даже линейные корабли обращались в бегство, завидя его. Несмотря на запрещение Суворова, очень любившего отважного лейтенанта, тот всё-таки продолжал свои вылазки.
Иногда турецкий флот приближался к Кинбурну и начинал из всех пушек бешеный обстрел полуострова. Один раз шальной снаряд оторвал часть палатки Суворова. Обычно батарейные орудия отвечали на этот огонь, и артиллерийская перестрелка затягивалась на несколько часов. Суворов не сомневался, что турки именно здесь высадят свой десант, чтобы прорваться к Херсону. И у него был свой план защиты Кинбурнской косы. Он решил нисколько не препятствовать высадке врагов. Суворов даже мечтал об этом и поэтому писал Потёмкину «Ах! Пусть только варвары вступят на косу. Чем больше они будут устремляться в глубь страны, тем больше их будет порублено».
Тридцатого сентября турки начали ожесточённый артиллерийский обстрел Кинбурна. Суворов, объехавший полуостров по берегу, увидел приготовления на судах и понял, что это десант. Он приказал не отвечать на выстрелы, вернулся к себе в палатку. Там Александр Васильевич собрал командиров своих частей и разъяснил каждому его задачу. После этого Суворов улёгся спать на соломе в своей палатке под непрекращающуюся артиллерийскую канонаду турок. На другой день был Покров. Турецкий обстрел достиг невиданной до этого силы – 600 пушек стреляли по Кинбурну. Александр Васильевич, очень весёлый, напевая себе что-то под нос, направился в церковь и стал на своё место, на клиросе, – подтягивать хору. В это время ему донесли, что турки высаживают десант.
– Ну и пускай вылезают! – сказал он.
Служба тянулась длинная, потом начался молебен «На одоление супостатов». Штабные офицеры, с тревогой выбегая из церкви, видели, как турецкие войска, не встречая сопротивления, сходят с кораблей на берег. Отборные войска – янычары, в количестве более шести тысяч, – высаживались с судов, рыли мелкие окопы, насыпали вал из мешков с землёй, которые несли на себе. Наконец турки приблизились на расстояние не более двухсот шагов от крепости. Никто им не препятствовал, и никто в них не стрелял.
Впереди турецкого фронта выскочили вертящиеся дервиши-бекташи, крича и ударяя себя кинжалами.
Вдруг забили все барабаны, муллы вскинули зелёные знамёна пророка, и первые шеренги турок, во главе с Юс-пашой, бросились в атаку.
Служба кончилась, Суворов вышел и приказал начинать бой по диспозиции.
Турецкий флот начал отходить в глубь залива.
Неожиданно со всех батарей крепости ударил ураганный огонь. С левой стороны от берега моря послышался вой и свист. Два казачьих полка под командой полковника Иловайского с пиками наперевес лавой летели на наступающих. За ними мчались эскадроны лёгкой конницы. Турки повернулись к ним, но с правой стороны показался Орловский пехотный полк, бросившийся без единого выстрела в штыковую атаку.
Первые ряды турок во главе с Юс-пашой были переколоты или порублены. Русские войска захватили половину турецких ложементов.[68] Артиллерия с обеих сторон прекратила огонь – свои перемешались с чужими. Турки дрались отчаянно. Муллы и дервиши, зная, что сзади море и пути к отступлению нет, призывали правоверных погибнуть в бою, чтобы войти в райские сады аллаха. К этому моменту Орловский полк потерял почти всех людей. Тогда Суворов сам на серой лошадке повёл на подкрепление ему два батальона Козловского полка. За ним шёл командир этого полка генерал-майор Рек. Турки, увидевшие, что идут свежие русские подкрепления, возобновили артиллерийский обстрел. Суворов бросился вперёд, чтобы скорее пройти линию огня, войдя в сближение с неприятелем. Генерал Рек свалился, раненный в ногу. У лошади Суворова ядром оторвало голову. Он упал, вскочил и оглянулся. Поредевшие батальоны козловцев в замешательстве остановились, начали отступать. Рядом с собой Суворов увидел всадника на коне и приказал ему слезть. Всадник с недоумением уставился на него – это был янычар, овладевший лошадью убитого русского казака, – потом выхватил саблю. В ту же минуту гренадер Степан Новиков – человек столь необычайного роста и ширины, что был правофланговым во всей дивизии, – поднял янычара на штык и отбросил в сторону, схватил ружьё за дуло, взмахнул прикладом – и вокруг Суворова образовалось пустое место.
Наконец Суворову подвели какого-то коня. Солдаты, видя Александра Васильевича невредимым, бросились вперёд – битва возобновилась. Но патронов у русских уже не было, ряды их смешались, а Суворова ранило пулей в левую руку. Казачий офицер Кутейников подхватил его. Александр Васильевич приказал вести себя к берегу моря и потерял сознание. Кутейников обмыл его рану морской водой, перевязал её шейным платком, надел вывороченную рубашку сухим рукавом на больную руку.
Суворов, придя в себя, закричал:
– Помогло, ей-богу, помогло! – влез на лошадь и помчался вместе с Кутейниковым к первым рядам сражавшихся.
Было темно, трудно вести бой. Канонада смолкла, в темноте слышались стоны раненых, крики и отдельные выстрелы.
В это время лейтенант Ломбард на своей галере проскочил между берегом и полукружием турецких судов. Турецкая шибека и канонерская лодка с треском взлетели на воздух. Красноватое пламя поднялось вверх, освещая галеру Ломбарда, стоявшего на носу её, и невдалеке два русских брандера, фрегат и двенадцатипушечный бот. Турецкие суда начали медленно отходить в глубь моря, потом остановились.
Вокруг Суворова были уже все ранены или убиты – погиб казачий офицер Кутейников, ранен был Степан Новиков и убиты два ординарца. Сам он ослабел и часто терял сознание. Наконец Суворов приказал войскам отступать к крепости.
Несмотря на ранение, Александр Васильевич был очень весел. «Какие молодцы, – говорил он, – я таких турок ранее не видал: более летят на холодное оружие».
На рассвете к Кинбурну подошли десять эскадронов лёгкой конницы, батальон Муромского полка и две резервные роты, охранявшие обоз.
Тогда Суворов, перестроив свои части, в четвёртый раз пошёл в наступление. Турки возобновили было стрельбу с кораблей, но всадники как буря пронеслись от крепости к морю. Впереди них молниями летели золотые штандарты, за ними трепетали полотнища знамён. Турки бросались на лошадей, пытались колоть кинжалами кавалеристов – тщетно. Тысячи сабель мелькали в воздухе, рубили и кололи, лошади метались в густой толпе янычар, расстраивая их ряды. Казачьи полки под командой полковника Иловайского пробрались к самому краю отмели и бросились на турок с тыла. Турки, зажатые в тиски, сражались отчаянно, медленно отступая к морю. Вдруг русская кавалерия раздалась в стороны, и стоявшие за ней пехотные части бросились в штыковую атаку. Впереди солдат бежал Суворов в белой рубашке, со шпагой в правой руке, левая была на перевязи. Всю массу турок загнали в море, и тогда по ним стала стрелять русская картечь. Некоторые янычары пытались из моря вновь выскочить на берег, но их убивали, другие хотели переплыть к Очакову, но их подстреливали. Только немногих подобрали турецкие суда.
Кинбурнская победа была первой, и её шумно праздновали в Петербурге. Екатерина после торжественного молебствия в соборе сказала: «Александр Васильевич всех нас поставил на колени, жалко только, что его, старика, ранили». Она прислала ему собственноручное письмо, составленное в самых тёплых выражениях, и орден Андрея Первозванного. Потёмкин скрепя сердце поздравил его, а сам от зависти вышел из меланхолии.
Но Суворов думал не о себе, а о своих подчинённых. Зная их нужды, он старался каждому воздать по заслугам.
«На милосердие ваше, светлейший князь, – писал он Потёмкину, – муромского полковника Нейтгардта: его полка лёгкий батальон сделал первый отвес победе. Жена его умерла, две дочери – невесты, хлеба нет».
«Майоры Пояркин и Самуилович поставили на ноги полки: природное великодушие вашей светлости не забудет и их.
Обременяю вашу светлость, простите! Обещаюсь кровью моей ваши милости заслужить».
Теперь главным опорным пунктом турок на Чёрном море оставалась крепость Очаков. Суворов считал, что её можно взять штурмом, потому что турки потеряли под Кинбурном около восьми тысяч человек, а русскому флоту удалось уничтожить пятнадцать крупных турецких судов, но Потёмкин не хотел идти на это. Зная характер Суворова, он написал ему:
«Я на всякую пользу руки тебе развязываю, но касательно Очакова попытка неудачная может быть вредна. Я всё употреблю, надеясь на Бога, чтобы он достался нам дёшево».
Но Суворов, просидев около месяца в бездействии, не выдержал и, воспользовавшись вылазкой турок, завязал настоящее сражение. Он надеялся, что тогда светлейший вынужден будет начать общий штурм крепости. Любимый полк Александра Васильевича – Фанагорийский – опрокинул турок, но из крепости почти всё время враги высылали подкрепления. Принц де Линь, австрийский фельдмаршал, состоящий при квартире Потёмкина, умолял светлейшего начать штурм с другой стороны, пользуясь тем, что крепость почти пуста. Но Потёмкин не согласился, считая, что это вызовет только ненужную гибель русских. В разгар сражения один турок, служивший у русского офицера и перебежавший в Очаков, узнал Суворова, который находился впереди фанагорийцев, и указал на него янычарам. Весь огонь устремился на него. Пуля попала Суворову в шею и застряла у затылка. Он зажал рану рукой, передал командование Бибикову и уехал на перевязочный пункт. Солдаты, думая, что Суворов ранен смертельно, смешались и начали отступать к своим позициям.
Лекари у Суворова пулю извлекли, рану перевязали, но забыли в ней куски материи. Началось заражение крови. Вскоре Суворов потерял сознание. Один из врачей, бывший при нём, записал: «Дыхание стало в нём весьма трудно, и ожидали его кончины».
В это время взбешённый Потёмкин посылал к Суворову генерала за генералом, требуя объяснений по поводу начатого без его разрешения сражения под Очаковом.
Светлейший представил императрице дело так, что она при утреннем туалете заявила Храповицкому «Слышали, старик, бросясь без спросу, потерял до четырёхсот человек и сам ранен: он, конечно, был пьян».
Между тем Суворов в одиночестве лежал в Кинбурне. Однажды, когда он уже стал подниматься с постели, раздался взрыв. Стало темно как ночью. Взрывы раздавались один за другим. В комнату, где он находился, упала бомба, разбила кровать и часть стены. Шатаясь, вышел Суворов в переднюю, но едва он туда вступил, как раздался новый взрыв, и его засыпало щебнем, кусками штукатурки, стеклом. Он был ранен в лицо, в грудь и колено и стоял, обливаясь кровью, около разрушенной лестницы. В это время вбежал комендант крепости полковник Дункельман. Оказалось, что егеря под руководством офицеров начиняли бомбы и гранаты. Как произошёл взрыв, Дункельман объяснить не мог, потому что они все взлетели на воздух. Было ранено множество солдат и офицеров и около восьмидесяти человек убито.
Потёмкин прислал генерала Попова выразить Суворову соболезнование. В ответе светлейшему сообщалось, что Суворов получил только лёгкие ранения в лицо и грудь. Прочитав его, Александр Васильевич приписал: «Ох, братец, а колено, а локоть? Простите, сам не пишу – хвор».
Однако вежливость Потёмкина была чисто внешней. По приезде в Кременчуг Александр Васильевич посетил светлейшего, и тот осыпал его гневными упрёками. Императрица не считала нужным даже справиться о его здоровье. Всю зиму и часть весны 1789 года Суворов прожил в Кременчуге – в опале и не у дел.
В Эрмитажном театре шёл спектакль. Играли комическую оперу «Горе-богатырь» – пародию на поход шведского короля. Стихи для оперы писал Храповицкий.
Локмета-Туранова пела, провожая горе-богатыря:
Куда захочешь, поезжай,
Лишь об пол лба не разбивай!
Потоком слёз из глаз своих
Ты не мочи ковров моих.
Театр был полон, императрица находилась в ложе. Граф Безбородко глядел не отрываясь из первого ряда на сцену, жмурился и вздыхал. Рядом с ним сидел Храповицкий – кроме секретарских и литературных обязанностей при императрице он ещё заведовал вместе с Саймоновым театрами.
Наконец канцлер не выдержал, зашептал:
– Ах, Александр Васильевич, веришь ли, друг мой, измучила она меня совсем. Не любит! – Безбородко вздохнул. – Нет, не любит!
Храповицкий молчал, потом сказал задумчиво:
– А вот я их весьма опасаюсь…
Безбородко посмотрел на него с изумлением.
– Кого?
Статс-секретарь оглянулся, сзади сидела графиня Соллогуб – огненно-рыжие волосы, синие глаза, матовые покатые плечи, открытая высокая грудь, – потом опять повернулся к канцлеру.
– Женщин!.. Я, сударь, оттого и не женюсь, что опасаюсь от них разных потрясений.
Канцлер с сожалением покачал головой:
– Кто же поверил бы в величие Божие, ежели бы женщин на земле не было? – Потом сощурился хитренько и прибавил: – Ведь это только в Писании говорится, что змий соблазнил Еву, а на самом-то деле было наоборот. Ну, а Адам, конечно, остался в дураках…
Спектакль закончился. Все заметили: на лице императрицы не было оживления. Дмитриев-Мамонов сидел рядом с ней, угрюмый и неподвижный. Екатерина машинально аплодировала актёрам и, едва занавес взвился и упал, вышла из ложи. Безбородко внимательно посмотрел им вслед, покачал головой и задумчиво стал спускаться по залитой огнями лестнице.
Гигантского роста лакеи в придворных ливреях с вензелями императрицы передавали один другому громким голосом:
– Карету его сиятельства графа Безбородко.
К подъезду вынеслась огромная золочёная карета с большими стёклами спереди и по сторонам, запряжённая шестью белыми лошадьми, на запятках стояли два гайдука в голубых епанчах,[69] казакинах с серебряными шнурами и в высоких картузах с перьями и серебряными бляхами с вензелями канцлера. Перед лошадьми стояли два скорохода[70] в красном с булавчатыми тростями. Дверца открылась, подножка выпала, канцлер ступил на неё – карета накренилась набок – и перевалился внутрь. Скороходы бросились вперёд, лошади рванулись за ними, сияющие окна дворца в последний раз мелькнули на повороте.
Безбородко вздохнул и сказал про себя: «И во дворце и в простой хате любовь – страшная сила!..»
Поручик, ставший теперь генерал-поручиком и генерал-адъютантом, начал задумываться. Он отказался от придворной кареты и завёл собственную, мало интересовался делами и почти ни с кем не разговаривал, избегая встречаться с императрицей. Хотя Зимний дворец был центром огромной империи, но он также был и личным домом Екатерины. И, как во всяком доме, где происходит семейный разлад, в нём стало тяжело жить.
Начиная с камердинера Зотова и кончая великим канцлером никто не знал, чем всё это кончится: появится ли новый фаворит или останется старый и чего он хочет? К тому же не радовали и дела. Победу под Кинбурном вовремя не использовали, и, хотя Черноморский флот вёл успешные операции против турок, светлейший не решался начать штурм Очакова прежде, нежели турецкий флот не будет уничтожен окончательно. Екатерина решила перебросить Балтийский флот в Архипелаг для того, чтобы усилить брожение среди греков и славян. Но для этого нужно было закупить транспортные суда у англичан и обеспечить снабжение флота продовольствием и водой по всему пути его следования. Начались сложные переговоры с английским банкиром Пуртоном. Но Англия вовсе не склонна была помогать в чём-либо России против Турции, которую поддерживала. Дело затягивалось, и конца ему не было видно. Екатерина нервничала и сердилась. Она ещё не знала, что именно в этой невольной задержке флота в Балтийском море и заключалось спасение империи.
Неожиданно шведский поверенный в делах потребовал у великого канцлера срочной аудиенции.
Но у Безбородко уже были не только подробные данные о военных приготовлениях Швеции, но и копии с собственноручных писем Густава Третьего к датскому и прусскому дворам, в которых тот писал о своём намерении начать военные действия против России. Из документа, перехваченного в Варшаве русским послом, явствовало, что шведский король решил захватить Выборг, Эстляндию, Лифляндию и Курляндию, идти прямо на Петербург.
Поэтому, когда барон Нолькен, высокий, сухопарый швед, заметно волнуясь, вошёл в сопровождении первого секретаря посольства Шлафа в кабинет канцлера, Безбородко принял его со скучающим видом, сидя в кресле и рассматривая свои ногти.
Барон Нолькен поклонился.
– Его величество, мой король, – сказал он дрожащим голосом, – повелел мне вручить следующую ноту…
Канцлер поднял равнодушное лицо, маленькими глазками спокойно посмотрел на барона и взял у него ноту. Потом вскинул золотой лорнет и пробежал её глазами.
Нота была невиданная. Король требовал немедленного примерного наказания графа Разумовского за его интриги, клонящиеся к возмущению шведского народа против короны. Передачи всей Финляндии и Карелии, или всего того, что Швеция уступила России по Нейштадтскому и Абоскому трактатам,[71] возвращения Турции Крыма и всех территорий, приобретённых до 1767 года.
Безбородко открыл ящик, спрятал туда ноту, потом задумчиво посмотрел на шведского посла.
– Садитесь, пожалуйста, – сказал он на отличном французском языке. – Как здоровье его величества?..
– Отлично, – ответил посол, кланяясь.
– Сомневаюсь, – сказал канцлер с сочувственным вздохом. – Сомневаюсь, в разуме ли его величество шведский король. Известно вам, господин посол, что Карл Двенадцатый, воинские таланты которого гистория весьма высоко ставит, напал на Россию, когда оную присноблаженныя памяти Пётр Великий токмо ставил на ноги. Известно, чем сие кончилось. Ныне король шведский, нападая на державу, наисильнейшую в мире, подлинно ищет собственной гибели. Для нас война с Швецией – малая война. Что касаемо самой ноты, – канцлер приоткрыл ящик и вынул из него ноту, – то я её не принимаю, – разорвал документ надвое и ловко спрятал разорванный лист снова в стол. – Иначе, если бы я довёл её содержание до сведения ея величества, последствия для Швеции были бы ужаснее, чем они могут быть, и даже самая столица её, вероятно, подверглась бы полному уничтожению.
Безбородко встал и кивнул головой.
Шведы поклонились и вышли из кабинета.
Через несколько часов Екатерине был представлен аккуратно переписанный текст ноты, и она приказала немедленно выслать всех шведов из Петербурга. Новая война началась.
Дом на Грязной улице в Петербурге Радищев получил в наследство после смерти тестя. Двухэтажный особняк с колоннами походил на тысячи подобных домов, где жили дворяне средней руки. Но при нём был сад, редкий для того времени. Большой, запущенный, с прудом и островками, уютными беседками и мостиками, переброшенными через искусственные ручейки, он был для Радищева местом забвения от всех горестей.
Семейная жизнь его была столь удачна, что нередко казалось и ему и его жене: такое счастье не может продолжаться долго.
Аннет Рубановская была дочерью мелкого придворного чиновника, но в Смольном, где она училась, все предсказывали ей блестящую карьеру. Сама императрица любила эту стройную девочку с живыми карими глазами и нежным голосом. На балах, которые устраивались в Смольном, Аннет пользовалась особенным успехом.
Мать её, сухая, желчная чиновница, надеялась поправить дела семьи удачным замужеством Аннет. Не один сиятельный вдовец, осыпанный звёздами, покачивал головой и чесал лысину под париком, раздумывая над тем, не жениться ли ему второй раз. Но девица оказалась упрямой, и её знакомство с Радищевым закончилось браком. Она полюбила его за честную, прямую натуру, за огонь возмущения, который загорался в нём при всякой несправедливости. Они читали вместе, долгие часы проводили в саду, бродя по запущенным аллеям, или играли в четыре руки на клавесинах. С годами любовь эта крепла, несмотря на то что Аннет много внимания должна была уделять детям – их было уже трое, и все мальчики: Василий, Николай и Павел. Теперь они ждали четвёртого ребёнка, и оба мечтали о том, что это будет девочка.
Аннет сразу заметила, что Радищев вернулся из поездки в Москву в подавленном настроении, хотя и пытался это скрыть. По вечерам он запирался в своём кабинете, кроме службы, почти никуда не выезжал и ни с кем, за исключением Александра Романовича Воронцова, не хотел разговаривать.
Как-то после ужина, когда Радищев, поцеловав её в лоб, проводил до дверей спальни и ушёл в кабинет, Аннет почувствовала себя очень одинокой. Она долго ворочалась в постели, прислушиваясь к шорохам в доме, завыванию ветра в трубе, унылому шелесту листьев в саду, потом не выдержала – вскочила и, надев туфли и накинув халат, побежала к мужу. Аннет поднялась по скрипучей деревянной лестнице на второй этаж, увидела полосу света, падавшую из-под двери кабинета Радищева, и заглянула в щёлочку.
Он сидел за столом, задумавшись и держа гусиное перо в руках. Потом наклонился и начал быстро писать. Она открыла дверь, подбежала к нему, обняла, прижала его голову к своей груди, голос её задрожал:
– Александр, ты так изменился за последнее время… Расскажи, что у тебя на душе?
Радищев молчал, продолжая смотреть на лист бумаги, лежащий перед ним.
Она схватила лист, стала читать.
Возникнет рать повсюду бранна,
Надежда всех вооружит;
В крови мучителя венчана
Омыть свой стыд уж всяк спешит.
Меч остр, я зрю, везде сверкает,
различных видах смерть летает,
Над гордою главой паря.
Ликуйте, склёпаннынароды!
Сё право мщенное природы
На плаху возвело царя.
Аннет прочла, задумалась, потом сказала грустно:
– Ах, Александр, разве вы не помните, что было после того, как императрица получила ваш перевод Мабли? Но тогда у вас не было семьи, а теперь…
Радищев хорошо помнил, что тогда было. Императрица, прочитав выпущенную на русском языке книгу Мабли «О причинах падения Греции» в его переводе, обратила внимание на составленное им примечание:
«Самодержавство есть наипротивнейшее человеческому естеству состояние… Если мы уделяем закону часть наших прав и нашея природныя власти, то дабы оная употребляема была в нашу пользу; о сём мы делаем с обществом безмолвный договор. Если он нарушен, то и мы освобождаемся от нашея обязанности. Неправосудие государя даёт его народу, его судии, то же и более над ним право, какое ему даёт закон над преступниками…»
Тогда императрица улыбнулась и сказала окружающим.
– Очень мило, я всегда это говорила… – Это не мешало ей в тот же вечер мимоходом бросить графине Прасковье Александровне Брюс, жене генерала Брюса, у которого служил тогда Радищев, фразу:
– Вы, кажется, протежируете молодому Радищеву. Посоветуйте ему подумать над разницей между народным и дворянским обществом…
Да к тому же и времена были другие. Напиши он теперь такое примечание к какой-нибудь книге, пришлось бы ему разговаривать с самим Шешковским.
Он обернулся, посмотрел жене в глаза:
– Обещаю, что книгу, которую я пишу, я завещаю опубликовать после моей смерти, дабы не сделать несчастной тебя и наших детей.
Аннет покачала головой:
– Нет, Александр, я чувствую, что умру раньше тебя…
Лицо Радищева помрачнело.
– Никогда не смей говорить при мне таких вещей…
Он стал целовать её глаза, потом увёл в спальню и долго гладил по голове, как ребёнка, пока она не уснула.
Но она оказалась права. Вскоре после рождения дочери – Екатерины – Анна Васильевна скончалась, оставив его вдовцом с четырьмя детьми.
Никто из врачей толком не мог определить причину её смерти. Потрясённый Радищев написал эпитафию на её могилу, в которой излил всю свою горечь и скорбь:
О, если только то не ложно,
Что мы по смерти будем жить.
Коль будем жить, то чувствовать нам должно.
Коль будем чувствовать, нельзя и не любить.
Надеждой сей себя питая
И дни в тоске препровождая…
Я смерти жду, как брачна дня.
Умру и горести забуду:
В объятиях твоих я паки счастлив буду.
Но если ж то мечта, что сердцу льстит; маня
И ненавистный рок отнял тебя навеки —
Тогда отрады нет, да льются слёзны реки.
Тронись, любезная, стенаниями друга!
Сё предстоит тебе в объятьях твоих чад.
Не можешь коль прейти свирепых смерти врат,
Явись хотя в мечте, утеши тем супруга…
Но власти не разрешили высечь эти стихи на памятнике, считая, что в них явно выражается сомнение в существовании царства небесного.
Легче было говорить о Густаве Третьем, что он дурак, а «Швеция – потентат малый», чем отбиться от шведов, которые проявили великую прыть и напористость.
Шведский флот появлялся то под Ревелем, то под Кронштадтом. По всей границе шли мелкие стычки. Генерал-полковник Иван Иванович Михельсон, весьма прославившийся среди дворян своими действиями против Пугачёва, оказался куда менее способным, когда пришлось воевать со шведами. Он было перешёл границу, занял Христину, что в пяти верстах от неё, пошёл дальше, после боя со шведами у Сан-Михеля отступил, потом опять занял Сан-Михель и остановился. Адмирал Грейг напал на шведский флот, захватил флагманский корабль «Густав» и шведского адмирала графа Вахтмейстера, но шведы увели наш корабль «Владислав» и ушли к Свеаборгу.
Екатерина через многочисленных агентов была в курсе всех военных намерений Густава Третьего, но планы его так часто менялись, а сам король был настолько стремителен в своих действиях, что трудно было предусмотреть нужные мероприятия.
Приходили сведения о том, что шведы собираются высадить десант, чтобы занять Красную горку, сжечь Кронштадт и идти на Санкт-Петербург.
Спешно сажали гвардию на подводы и гнали к Красной горке. Вместо этого оказывалось, что морской бой идёт под Ревелем, и шведы, высадив десант, уничтожили русские береговые батареи. В Ревель летели адъютанты с повелениями; кавалерийские части, загоняя лошадей, неслись на подмогу гарнизону.
Барон Спренгпортен, финский патриот, веривший, что независимость Финляндии может обеспечить только Россия, с специально сформированным корпусом в составе Белозёрского полка и нескольких запасных батальонов находился в Олонецкой губернии, чтобы вторгнуться в Финляндию, однако дело это не двигалось. Спренгпортен поддерживал многочисленные связи с финнами, уговаривал их отложиться от шведского короля, но сам пока оставался на русской территории. Было объявлено, что каждый шведский солдат, который перейдёт на русскую сторону, получит пятнадцать рублей и полное содержание, но таких было мало.
Генерал-аншеф граф Валентин Платонович Мусин-Пушкин, назначенный главным начальником всех войск против Швеции, был знаменитым царедворцем и хлебосолом, но плохим и нерешительным главнокомандующим. К тому же и войск у него было очень мало – около пятнадцати тысяч пехоты и трёх тысяч конницы.
Императрица волновалась, от «альтерации» у неё появились красные пятна на лице. Но железная воля, умение сдерживать проявление своих чувств и исключительная работоспособность помогли ей и в этом случае. Она иронизировала над шведским королём, писала письма в Европу, доказывая, что не было никакого повода для нападения шведов на Россию, непосредственно руководила работой русских послов за границей, не давая великому канцлеру покоя ни днём ни ночью, и сама взялась за мобилизацию всех ресурсов страны. Она очень хорошо понимала, что Россия одинока и наступило самое критическое время её царствования. Австрийцы были плохими союзниками – турки их не боялись и били как хотели. К тому же австрийский император был болен и со дня на день ждали его кончины. Англия снабжала деньгами и шведов, и турок. Дошло до того, что английский посол в Дании Эллиот грозил датчанам войною, если те попытаются помочь русским против шведов. Пруссия не только мобилизовала войска и требовала вывода русских частей из Польши, но и готовилась вторгнуться в союзную с Россией Данию. А между тем у Екатерины не было больше ни денег, ни войск.
– Кажется, я старею, – сказала она светлейшему, прискакавшему в Петербург после получения её тревожного письма.
Светлейший, похудевший и изменившийся за последнюю кампанию, посмотрел мимо неё в угол, подумал, потом сказал:
– Не в этом суть, матушка. Государство стало непомерно великим – прежних войск, конечно, не хватает при таких границах. Ну и денег тоже. К тому же строятся новые города, флоты, войны идут беспрерывные…
Екатерина вздохнула:
– По правде говоря, Великий Пётр близко устроил столицу к границе.
Светлейший поднял брови.
– Потому и устроил, что в себе был уверен. Я, матушка, одно скажу: надо брать рекрутов не одного с пятисот крестьян, а пять. Ну и дворян просить дать людей в армию из дворовых. Хотя на последних надежды мало – из лакеев солдат не бывает.
Екатерина с сомнением покачала головой:
– При столь великой мобилизации крестьян не было бы второй Пугачёвщины…
Потёмкин усмехнулся:
– Не будет. Русский народ родину свою любит. При Петре Великом тяжело было, а попробовали шведы вторгнуться в страну – все как один встали, и нет в памяти народа более любимого царя. И более того скажу: ныне надо всех иноземцев из армии и флота гнать в шею – заменять русскими. Я уже отослал принца Нассау к вашему величеству – пускай повоюет со шведами, не нужен мне и Поль Жонес – обойдусь Ушаковым: от его имени одного турки в замешательство приходят И вам советую, матушка, плюньте на Грейга, дайте полную мочь Чичагову – не то будет!
Екатерина подошла к столу, записала что-то себе на память, потом посмотрела на карту.
– Ну, а ежели Пруссия выступит против нас?
Потёмкин помрачнел, стал грызть ногти.
– Тогда остаётся одно. Мне держаться против турок оборонительно. Румянцеву-Задунайскому с его войсками вторгнуться в Пруссию через Польшу. Ну, а Суворова послать в Финляндию против шведов. Кстати, матушка, скучает старик – дайте ему самостоятельное дело… Только не у меня…
На другой день светлейший уехал с наказом немедленно, не откладывая более ни одного дня, брать Очаков, так как только этим можно было воздействовать на колеблющуюся Европу и поднять дух внутри страны.
Екатерина два дня просидела над расписанием войск, чтобы хоть что-нибудь послать дополнительно против шведов, – удалось отправить один Тобольский пехотный полк и четыре карабинерских.
Начался новый набор рекрутов из расчёта со ста человек по одному. Выпущены были манифесты к народу, к дворянам и к финнам, чтобы не слушались шведов – бросали оружие.
К удивлению императрицы, народ гораздо лучше понял опасность, грозящую родине, чем дворяне и купечество. Набор в армию шёл как никогда. Из дворян только крупные вельможи вроде Шереметева и Юсупова охотно давали людей в армию, остальные жались и пытались подсунуть хромых или убогих. И что уже было совсем непонятно, на призыв помочь строительству флота, «каковой только один может защищать границы наши от коварного неприятеля», первыми отозвались костромские плотники-крестьяне. Сто восемьдесят человек с пилами за спиной и топорами за поясом и краюхами хлеба, торчавшими из-за пазухи, толпой явились в Санкт-Петербург. Императрица растерялась и послала Храповицкого к графу Брюсу, переведённому из Москвы в Петербург на должность главнокомандующего, объявить, чтобы он имел о них особое попечение. Кабинет-секретарь из любопытства потолкался среди бородачей, сидевших на площади перед дворцом, пытаясь выяснить причину их добровольного прихода в столицу.
Крестьяне молча смотрели на толстого барина в очках, продолжая заниматься своими делами. Кто чинил холщовую рубаху, кто плёл лапти вместо износившихся в дороге. Другие, собравшись возле котелков, хлебали квас с накрошенным туда хлебом.
Наконец какой-то старик, видимо, староста, в плисовых штанах и выцветшей кумачовой рубахе, снизошёл до барина и на вопрос Храповицкого: «Вы, братцы, знаете, зачем вы нужны государыне?» – сказал, усмехаясь:
– Да что ты, барин, разве мы дети, не понимаем, што к чему. Уж коли нас зовут, стало быть, беда, видать, швед-то силён!..
Храповицкий смутился, сел в дрожки и поехал к Брюсу.
С помощью крестьян-плотников быстро закончили постройку двух огромных стопушечных фрегатов – «Двенадцать апостолов» и «Святой равноапостольный князь Владимир» – и спустили их на воду.
Ещё более были удивлены Екатерина и двор, когда в недавно учреждённой выборной городской думе по предложению таможенного советника Александра Радищева были вынесено решение создать добровольческую городскую команду для защиты Петербурга от шведов, причём по его настоянию туда принимали волонтёров и из крестьян, прибывших из других городов, «дабы и они могли быть истинными сынами отечества».
В мрачном сводчатом сыром здании городской думы толпились разные люди. По екатерининскому положению о городах все обыватели делились на шесть категорий, записанных в одну из частей городской книги. Каждый из шести разрядов выбирал своего гласного, которые под председательством городского головы составляли думу.
Комиссия по созданию добровольческой городской команды, в которой председательствовал Радищев, совсем не походила на обычный состав думы. В ней участвовали представители сословий, записанных в первую, третью и пятую части книги, то есть домовладельцев, торговцев, банкиров и ремесленников.
В одной из комнат думы за длинным дубовым столом на резных креслах с высокими спинками сидели: отставной капитан-комендор с чёрной повязкой на глазу, седыми усами; владелец обувной мастерской – представитель цеха сапожников; толстый купец первой гильдии и, наконец, банкир. Председательствовал Радищев.
– Мне кажется, господа, – говорил он, – что мы могли бы набрать в добровольческую дружину тысяч десять и более людей, разбив оную на полки. Всем дано право защищать родину. Из всех губерний прибывают крестьяне, желающие послужить отечеству. Многие мастеровые люди выражают такое же намерение. Некоторые дворяне согласны отпустить своих крепостных, кои захотят поступить в дружину.
Сапожник был похож на цыгана, хотя и одет прилично. Он усмехнулся:
– Дворяне сами воевать не желают, более надеются на простой народ…
Радищев покачал головой:
– У вас неправильное суждение, многие дворяне кроме тех, что уже служат в армии, идут на войну добровольцами. Даже те офицеры, что вышли в отставку, приходят в думу, предлагая обучать добровольцев и командовать ими в бою. Когда речь идёт о защите отечества, всякий честный гражданин готов собою жертвовать. В добровольцах у нас нет недостатка. Нам необходимы одежда, обувь, деньги, провиант. Главнокомандующий обещал выдать оружие.
Сапожник погладил свою чёрную с проседью голову.
– От нашего, значит, сапожного цеха каждый мастер даст по две пары сапог. Думаю, хватит…
Купец, толстый, лысый, с седой бородой, одетый в кафтан тонкого сукна, вздохнул:
– Уж не знаю, как быть… Налоги заели. Хлеб вздорожал – привозу мало. В Москве слышали, что делалось, – до последней крайности дошли, только теперь оправились… Дадим думе хлеба, сколько сможем, по своей цене. Дело, однако, трудное ещё снабдить десять тысяч человек. На первый месяц, может быть, как-нибудь наскребём… На помещиков более налегать надо… Если есть какие запасы хлеба, то у них.
Радищев задумался. Вот она – великая империя с её пышным блеском, «без разрешения которой ни одна пушка выстрелить в Европе не может». В арсенале остались старые, петровских времён мушкеты, пики и алебарды, провианта нет, обмундирования не хватает даже для регулярной армии, бумажные ассигнации падают в цене. Он повернул голову и увидел капитан-комендора, который невозмутимо дымил трубкой, и немца-банкира. Банкир, благообразный старичок с голубыми глазами и розовым личиком, приятно улыбаясь, сидел на своём стуле с таким видом, как будто пребывание в этой сырой, полутёмной сводчатой комнате доставляло ему величайшее удовольствие.
– Господин Тауфер, – обратился к нему Радищев, – могли бы мы получить у вас некоторый заём?
– Та? – Господин Тауфер улыбнулся ещё шире. – Саём, для шево именно? На война мы не может тавать деньги.
Капитан-комендор неожиданно ударил чубуком трубки о стол:
– Скажите лучше, что не хотите давать! Небось шведам бы не отказали.
Господин Тауфер перевёл свой взгляд на капитан-комендора.
– О, зашем такой фолнение?! На война мы не можем тавать деньги, но для ратгауз, для городской тума мы можем дать деньги… – Он поднял палец вверх. – Под солитный обеспечений и с пансковской процент.
Стемнело. Отставной инвалид-бомбардир в старом мундире принёс медные шандалы с зажжёнными свечами.
– Итак, – сказал Радищев, вставая, – с завтрашнего дня приступаем к делу. За две недели добровольческие дружины должны быть сформированы, и господа офицеры начнут их обучение.
В эти дни вернувшийся в свою ставку Потёмкин издал приказ: «Истоща все способы к преодолению упорства неприятельского и преклонению его к сдаче осаждённой нами крепости, принуждённым я себя нахожу употребить наконец последние меры. Я решился брать её приступом и на сих днях приведу оный в действие».
Шесть дней спустя состоялся штурм и длился всего час с четвертью – Очаков пал.
Румянцев, получив об этом известие, улыбнулся и сказал офицеру, который привёз ему реляцию:
– Ну, наконец-то светлейший взял свою Трою.
Москва несколько вздохнула, когда вместо графа Брюса, переведённого в Санкт-Петербург, был назначен главнокомандующим генерал-аншеф Пётр Дмитриевич Еропкин. Этот в науки и политику не лез, а больше занимался тушением пожаров и «ловлей бродячих попов», в чём, впрочем, переусердствовал, заковав в цепи и без того обвешанного железными веригами некоего Захария, так что и сама Екатерина признала такое усердие чрезмерным.
Хотя Новикова не вызывали никуда, однако ему через многочисленных друзей было хорошо известно, что императрица пристально следит за его деятельностью, считая его «опасным фанатиком». Эти сведения подтвердились, когда пришёл специальный указ Екатерины изъять у Новикова Университетскую типографию. Но она этим не ограничилась и собственноручно написала пьесы «Обольщённый», «Обманщик», «Шаман сибирский» и памфлеты «Тайна противонелепого общества» и «Мопс без ошейника и без цели, или Свободное открытие таинственного общества, именуемого мопсами». В этих пьесах императрица смешивала в одну кучу масонов, мистиков и московских просветителей. Особенно она обрушилась на богатых дворян, которые жертвовали деньги на разные благотворительные дела.
Поставленные в Эрмитажном театре пьесы не имели особого успеха, ибо всем было известно, что очень многие приближённые императрицы состояли в масонских ложах, начиная с почти всесильного Елагина и кончая её кабинет-секретарём Храповицким… К тому же по рукам ходили номера «Московского издания», где напечатаны были письма «О государях» и «О льстецах и всех людях вообще».
В первом «письме» говорилось: «Мы бы избегли многих бед, если бы всякий имел доступ к государю и мог бы сообщить ему нужды народа и давать советы: обыкновенно государя окружают льстецы, которые закрывают от него истину». Государь должен остерегаться увлечения страстностью, любовью: «Всякое государство лучше управляемо быть может праздным государем, нежели страстным. Ежели первый иметь будет искусного министра, тогда праздность его обратиться может в пользу народа; страстный же управитель сам не силён и, будучи невольником, повинуется воле любовницы, и сам приказать не в состоянии. Как скоро государь отдаётся любви, то весь его двор почитает за долг чувствовать ту же страсть. Временщики, министры, придворные, одним словом – все показывают нежное сердце. Что ж будет из сей прилипчивой любви? Женщины овладевают правительством. Любовницы государя, министров и временщиков, сделав союз, станут раздавать чины и все дела расположат по своим прихотям». «Такое правление бывало при государях, которые великую надежду подавали в начале владения».
Ещё более резким было второе «письмо».
«Честолюбие есть коршун, приставленный у людей к сердцу, которое он беспрестанно терзает». Всякий завидует тому, кто выше его, и унижается перед ним. «У людей есть степень, которая устраняет и уничтожает честолюбие: знатный господин низок и подл пред Самодержавцем; простой дворянин делается невольником придворного; мещанин терпеливо сносит высокомерие дворянина; а крестьянин определён быть рабом всех прочих состояний. И так люди против природы отдались один другому в неволю, происхождение которой одна их слабость причиной: малейший разбор ума, сложения и силы знатных уничтожает все высокие мнения, которыя простой дворянин об них имеет».
И наконец, прямым ответом на пьесы императрицы были «Краткие повести», напечатанные в книжках «Московского издания». Особенно всех поразил рассказ о том, как некая графиня Мансфельдская видела в Ланебургских степях, что крестьянин готовил могилу для своего отца, так как не мог его прокормить. «Смотрите вы бедность сих бедных крестьян! Какая нужда, какая печаль!.. Вельможи и богачи грешат, если они затворяют своё сердце, смотря на бедность своих подданных, и вместо того, чтобы им помочь милостиво, то делают ещё оную день ото дня несноснее налаганием податей на них, тиранством и угнетениями».
Но Новикову было ясно, что рано или поздно спор с императрицей закончится, – как всегда, она применит силу. И Николая Ивановича больше всего беспокоило, как бы не пострадали его друзья, из которых некоторые дали ему всё своё достояние на дело просвещения русского народа.
Постоянное беспокойство, забота о предприятиях «Типографической компании» и «Дружеского общества» изменили его характер и даже внешность. Когда-то его внушительная крупная фигура дышала спокойствием. Ясность мысли, мягкость обращения как-то невольно привлекали к нему всех, кто с ним соприкасался. Теперь он похудел, стал раздражителен, стан его заметно согнулся.
Была глубокая осень. Московские сады пожелтели и осыпались. Ветер носил по улицам шуршащие листья. Рано наступала темнота. По унылым улицам тянулись обозы раненых и больных, ежедневно прибывавших с турецкого фронта. На площадях и пустырях целые дня производили экзерциции новобранцы. В торговых рядах и в Зарядье купцы прежде времени закрывали лавки: и торговать нечем, и покупателей нет. Шли в чайные и сидели, долго толкуя: «Как оно обернётся, дело-то? Время-то уж очень сумнительное». Потом вздыхали, расплачивались, собирались домой: В переулках на завалинках зловеще шептались старухи. По ночам стали пошаливать: того разденут, а другого убьют. Бравый Еропкин скакал по городу из конца в конец – глаза навыкате, лицо неподвижное, сзади несутся казаки – пики наперевес, бороды веером. Помогало мало. Велено было будочникам раньше запирать рогатки, а жителям носить фонари, чтобы видна была личность, кто идёт.
Николай Иванович вышел под вечер из своего дома у Никольских ворот, завернувшись в плащ, и пошёл по Тверской улице.
Прохожих было мало. Прогремел палашом офицер конной гвардии – видно, прибыл на побывку – пьян и грозен. Пролетели, быстро семеня мелкими шажками, две девицы в лентах, накидках и кринолиновых юбках. Прошагал квартальный, засматривая во все подворотни.
От освещённого подъезда гостиницы отделилась женская фигура, робко поравнялась с Новиковым:
– Может быть, месье зайдёт выпить стакан вина. Есть очень кароший парижский парышня…
«Видно, у французских сводниц дела стали неважные», – мелькнуло у него в голове, и он зашагал быстрее.
Пройдя на Страстной бульвар, Новиков вошёл в подъезд огромного дома князей Гагариных, где помещался Английский клуб.[72] Клуб этот, в который не допускались женщины – даже полы там мыли мужчины, – был тем святилищем, где собирались избранные, к мнению которых с большим беспокойством прислушивалась и сама императрица. Всё здесь дышало покоем и ограждало немногих дворян, его посещавших, от всяких неожиданностей: и непомерно высокие членские взносы, недоступные даже для среднего помещика, и сложность пропуска гостей, и швейцары гигантского роста, готовые выбросить на улицу каждого, не глядя ни на чины, ни на звания, кто попытался бы запросто войти в этот подъезд. Даже петербургские сановники, приезжая в Москву и отдавая дань Английскому клубу, скромненько прохаживались по его огромным залам, где царила могильная тишина, боясь вызвать резкий окрик какого-нибудь древнего вельможи, который, как восковая кукла в паноптикуме, неподвижно сидел в креслах в углу. Но Новикова там знали, он сбросил свой плащ и шляпу на руки лакеям и по широкой лестнице беспрепятственно поднялся на второй этаж.
В библиотеке на длинном столе можно было найти журналы и газеты всего мира – шведские, в которых ругали русских, датские, в которых ругали шведов, французские, английские и немецкие, где сообщались взаимно противоположные известия, и даже греческие листки, издававшиеся генералом Ионесом.
В углу солидный мужчина, в очках и тёмном кафтане, читал толстую книгу. Этот единственный читатель был библиотекарь клуба.
У огромного камина молча сидели несколько стариков. Зачем они сюда приехали, никто не знал.
Залы были полуосвещены, углы их тонули во мраке. В маленькой гостиной у камина, где стоял одинокий канделябр со свечой, сидел полный человек без парика, с вьющейся седой шевелюрой, живыми карими глазами, скуластым лицом и толстыми губами, одетый в голубой шёлковый кафтан.
Новиков взглянул на него и остановился. Годы как будто отошли назад. Ему вспомнился мальчик Васенька, сын дьячка, ученик Заиконоспасской славяно-греко-латинской академии, потом юноша – его однокашник по университетской гимназии, далее слушатель архитектурной школы князя Ухтомского и Петербургской академии художеств и, наконец, знаменитый зодчий, профессор Римской, Флорентийской и Болонской академий Василий Иванович Баженов. Он получил приглашение французского короля Людовика Пятнадцатого стать его придворным архитектором. Баженов отказался от этого предложения и вернулся в Россию. Здесь он создал изумительный план нового Кремлёвского дворца, который в своём ансамбле должен был охватить все старые и новые кремлёвские здания и Красную площадь. От главного фасада нового дворца должна была спускаться на набережную, к Москве-реке, величественная лестница, стоимость постройки которой по ценам того времени определялась в пять миллионов золотых рублей. Это грандиозное сооружение по своим масштабам и великолепию могло затмить даже знаменитые постройки античных времён. Екатерина Вторая утвердила проект застройки, и Баженов вместе с Матвеем Казаковым приступил к его осуществлению. В разгаре работ императрица прекратила строительство. Она дала согласие на него во время войны с Турцией только для того, чтобы показать: русские финансы находятся в отличном состоянии. Это был страшный удар для великого зодчего. Создание нового Кремля Баженов считал делом своей жизни, и от этого потрясения он с трудом оправился. Несколько лет спустя Екатерина нанесла ему второй удар. Она заказала Баженову постройку своей подмосковной резиденции, для сего купила у князя Кантемира имение «Чёрная грязь», которое переименовала в Царицыно. Баженов создал редкой красоты дворцовые здания и парковые сооружения. В это время до Екатерины дошли сведения о близости Баженова к масонам и о благосклонности к нему наследника Павла Петровича. Приехав в Царицыно, Екатерина сказала: «Вы готовите мне острог, а не дворец» – и приказала все сооружения (а они, как писала княгиня Куракина, «по отзыву всех были беспримерно хороши») срыть до основания.
Баженов подал в отставку, стал строить частные дома (в числе многих других он создал знаменитый «Замок на холме», дом Пашковых) и много занимался благотворительными делами. Он учредил первую бесплатную частную архитектурную школу, где обучал талантливых детей разночинцев и вольноотпущенных крестьян, и принимал близкое участие в делах «Типографической компании», впрочем, иногда надолго уезжая в Петербург. Говорили о его дружеских отношениях с цесаревичем Павлом.
Новиков подвинул к камину тяжёлое кресло, сел рядом с Баженовым.
– Давно я не видел вас, Василий Иванович, не знаю, что вы делаете и как живёте. Вижу только, что седины у вас, как и у меня, весьма прибавилось. Сие не от радости.
Баженов горько улыбнулся:
– Живу неважно – кредиторы заели, хотят продавать дом, библиотеку и – что наипаче для меня огорчительно – гравюры и картины, вероятно, не без ведома и благословения матушки государыни. Однако есть и радости. Как гляжу я на своих учеников, кои в продранных сапогах и худых плащах, будучи на хлебе и воде, учатся денно и нощно и Витрувия в подлиннике читают,[73] сердце радуется. Да и ваши дела, Николай Иванович, приводят меня в восхищение. Впервые в России в ваших изданиях мы видим среди авторов немало женщин. Особливо понравились мне статьи Вельяшевой-Волынцевой, Сушковой и Воейковой. Впервые же вижу напечатанными труды крепостных, среди коих крепостной графа Шереметева Вороблевский точностью переводов с немецкого и блеском языка превосходит даже державинские переводы. Скажите, однако, как же вы решились печатать труды крепостных, не боясь гнева помещиков?
Новиков пожал плечами:
– Я ещё в «Живописце», ежели вы помните, писал: «Подлыми людьми по справедливости называться должны те, которые худые дела делают, но у нас, не ведаю, по какому предрассуждению, вкралось мнение почитать подлыми людьми тех, кои находятся в низком состоянии не по своей вине». Посему я поставил себе за правило ни в чём не давать предпочтения людям благородного звания, но судить обо всех только по их делам и способностям. И теперь, будучи избавлен от предрассудков, свойственных нашим «глупомыслам», вижу, что сколько звёзд на небе сияет, столько же талантов блистает среди народа нашего…
Баженов явно взволновался, вскочил, заходил по комнате.
– Страшно даже подумать, что делается! Такие талантливые люди, как Воронихин, Мельников, Григорьев, Свиязев, выбились из крепостного состояния на волю. Ну, а другие? Мирсков, крепостной Шереметева, обучался в Московском университете и окончил его. Кроме того, получил высшее архитектурное образование и ещё до Аргунова, который также и посейчас крепостной, строил Кусковский и Останкинский дворцы сиятельному графу. И всё-таки, несмотря на слёзные мольбы, Шереметев не отпустил его на волю. Ситников, крепостной Демидова, выстроил Московский дворец и был заархитектором Воспитательного дома, – в отпуске на волю отказано. Бабакин, крепостной архитектор графа Орлова, выстроил ему дворец под Серпуховом. Барин после этого, рассердившись на него по какому-то поводу, приказал отправить на конюшню и высечь. Крепостной Каширин выстроил в Калуге замечательную больницу. Генерал Хлюстин, владелец его, отказал ему в вольной, Каширин запил и сошёл с ума. Простаков, замечательный архитектор московский и инженер-гидравлик, до сих пор в рабстве. Барин его, генерал Римский-Корсаков, сказал ему «Пока я жив – будешь моим крепостным». Пётр Балахин, отличный архитектор, – крепостной помещика Собакина, служит у него по письменной части. «Мало ли, что тебе строить хочется, – заявил ему Собакин, – у тебя, брат, почерк хороший, и в грамоте ты сильнее меня, ну и служи у меня писарем».
Баженов встал, прошёлся по мягкому пушистому ковру потом снова вернулся к камину.
– Нет, гибнут таланты, и не видно этому конца!
Новиков, не перебивая, внимательно слушал Баженова и теперь только остановил его движением руки:
– Нет, Василий Иванович, как я уже говорил, талантов в народе сколько звёзд в небе, однако без просвещения таланты эти гаснут втуне. Посему я стал выпускать популярный научный журнал «Магазин натуральной истории, химии и физики»; ныне я также выпускаю впервые в России детский журнал под названием «Детское чтение для сердца и разума», под редакцией Петрова и Карамзина, дабы с самых юных лет приучить наш народ к чтению. Наконец, с целью поднять отечественное земледелие стал я издавать «Экономический магазин», под редакцией Болотова. Решено также, что и большинство изданий наших впредь будут посвящены полезным знаниям…
Баженов покачал головой:
– Боюсь, Николай Иванович, что благие намерения ваши останутся втуне. Насколько мне известно, императрица стала ещё более подозрительно относиться к вашей деятельности. Новому главнокомандующему будет поручено взять под строжайший надзор «Типографическую компанию».
Новиков удивился:
– Кто будет назначен московским главнокомандующим?
Баженов сказал тихо, как будто ему тяжело было сообщить эту новость:
– Князь Прозоровский.
При этом имени Новиков побледнел, невольно руки его сжали подлокотники кресла.
– Что же я должен сделать? – спросил он упавшим голосом.
– Надо приготовиться к новым испытаниям, – ответил Баженов. – Я все свои упования кладу на наследника престола – Павла Петровича. Ежели же от него не последует облегчения для народа, тогда…
– Тогда, – перебил его Новиков, – придётся признать, что Радищев был прав и что не будет счастливой России, доколе народ не возьмёт бразды правления в собственные руки…
На другой же день в доме Новикова состоялось собрание учредителей «Типографической компании», где присутствовали: князь Черкасский, князья Николай и Юрий Трубецкие, Пётр и Алексей Ладыженские, Иван Тургенев и Семён Гамалея. На нём было решено в необходимый момент распустить «Типографическую компанию», передав всё её имущество и дела Николаю Новикову.
Не так уже весело было в столице, и поэтому Екатерина решила учредить орден Святого Владимира и наградить им выдающихся должностных лиц.
Список намеченных к награждению императрица послала вниз к Дмитриеву-Мамонову. Но генерал-поручик, ставший за последнее время замкнутым и угрюмым, молча его просмотрел и тут же вернул Храповицкому, сказав:
– Я не имею чести знать этих господ…
К своему удивлению, Александр Радищев увидел в «Ведомостях» и своё имя в списке новых кавалеров. Когда Воронцов представил Радищева к награждению, Екатерина улыбнулась. Ей понравилась мысль увидеть поборника за освобождение крестьян и всеобщее равенство с крестом Святого Владимира на шее.
В Петровском зале, стены которого были обиты алым бархатом, выстроились шеренгой будущие кавалеры. Екатерина в сопровождении Храповицкого и обер-камергера Нарышкина прошла мимо них к подножию трона, стоявшего в глубине зала, и произнесла краткую речь о том, что в нынешнее тяжёлое для Российской империи время она особенно высоко ценит усердие тех, которые, не щадя живота своего, трудятся на пользу престола и отечества.
После этого Храповицкий стал с «великим громогласием» читать по алфавиту вновь награждённых. Каждый из них подходил к трону, преклонял колено, целовал руку императрицы. Лев Нарышкин с ловкостью необыкновенной подносил орден Екатерине, та надевала, его на нового кавалера, он вставал с колен и, проходя мимо обер-камергера, получал от него футляр и грамоту.
Дошла очередь до Радищева. Он не преклонил колена. Удивлённый шёпот пробежал по залу. Императрица сдвинула брови, взяла, однако, орден и приколола его к груди Радищева. Но он не поцеловал её руки, молча поклонившись, повернулся, принял из рук Нарышкина футляр и грамоту и вышел из зала. Екатерина посмотрела ему вслед, прикусив губы, что было признаком сдерживаемого гнева. Все поняли: карьера Радищева кончена.
Да она, собственно, была ему безразлична. После смерти жены страшное отвращение к жизни охватило его. Он механически ел, пил, спал, разговаривал с сослуживцами. Радищев ненавидел екатерининский режим, при котором грубое насилие и полицейский произвол совмещались с казёнными манифестами о свободе и равенстве людей, пользе просвещения и ответственности всех перед законом. Противоречия эти были для всех столь очевидны, что даже знаменитый «Наказ» императрицы разрешалось читать только высоким чинам и то при закрытых дверях и без присутствия средних или низших чиновников.
Итак, уйти от жизни было невозможно. Оставалось примириться и затеряться в той толпе средних дворян и подающих надежды чиновников, которые в молодые годы под влиянием французских энциклопедистов фрондировали[74] против правительства, а дослужившись до пенсии и приличного чина, уходили в отставку и доживали век в имениях, производя незаконных детей от крепостных девок, или выступить открыто, полным голосом против правительства.
Радищев пошёл по второму пути. Он стал писать своё «Путешествие». Книга состояла из ряда последовательных рассказов, дававших в целом картину екатерининского режима. В 1783 году он написал «Повесть о проданных с публичного торга», а в следующем году – главу о цензуре.
Александр Николаевич начал думать о том, кто бы мог издать его «Путешествие». Ему было очевидно, что на это способен был только один человек – Николай Иванович Новиков, несмотря на разницу в их взглядах. Однако Радищеву хорошо было известно положение Новикова: выпусти Новиков его книгу, императрица воспользуется этим, чтобы раз и навсегда разделаться и с издателем, и с «Типографической компанией».
Он всё-таки отправил Новикову «с оказией» взволнованное письмо, спрашивая, может ли он послать ему свою рукопись, и предупреждая о всех возможных последствиях в случае её напечатания. К удивлению Радищева, Новиков согласился.
«Друг мой, – писал Новиков, – пришлите Вашу книгу. Конечно, трудно предсказать возможные от её издания последствия. Но я положил себе раз навсегда за правило руководствоваться своими убеждениями и совестью, а не указаниями начальства».
Книга из новиковской типографии пошла к цензору, профессору А. Брянцеву.
Андрей Брянцев был из тех учёных чиновников, которые исправляют должность с пунктуальной точностью и добросовестностью, но никогда не выходят из круга своих обязанностей.
Прочитав рукопись «Путешествия», в которой было всё, начиная с доказательств необходимости ниспровергнуть существующий строй и кончая призывом к цареубийству, Андрей Брянцев не ужаснулся, не упал в обморок и не побежал ни к главнокомандующему, ни к обер-полицеймейстеру. Он протёр свои очки, велел отточить перья и карандаши и принялся за работу.
В течение нескольких часов от рукописи не только осталась половина текста, но и остающаяся часть была обработана так, что говорила противоположное тому что хотел автор.
Радищеву стало ясно, что обычным путём выпустить книгу нельзя. Тогда он, пользуясь указом императрицы о том, что «типографии может заводить каждый наравне с прочими фабриками и рукоделиями», приобрёл собственную типографию и начал подготовлять рукопись к выпуску. Перед этим он в виде опыта напечатал без указания автора и издателя написанное им ранее «Письмо к другу, жительствующему по долгу звания своего в Тобольске».
Но всё-таки для напечатания книги хотя бы в домашней типографии требовалось разрешение обер-полицеймейстера.
Радищев облачился в парадный кафтан, надел орден, надушился, взял белоснежные перчатки и поехал к обер-полицеймейстеру Никите Ивановичу Рылееву.
Рылеев был почитатель французского балета и мастер устраивать попойки, приводившие даже гвардейцев в изумление. Назначение полиции он видел более в молодцеватости внешнего вида и содействии благоустройству столицы. Он мог поспорить со своими предшественниками ростом, и представительностью фигуры, и голосом. Одного ему не хватало – ума. Но при его должности этого и не требовалось.
Радищева Рылеев принял в превосходном настроении. Только что он ездил в Эрмитажный театр, был за кулисами, в уборной m-lle Мальми, видел её в дезабилье, самолично убедился в её качествах; условились, что он заедет за ней после спектакля и повезёт к себе ужинать. И теперь Рылеев, сидя за столом и рассматривая висевший перед ним портрет Екатерины с голыми плечами, подпевал, барабаня пальцами по столу:
– Недурна, недурна, да-да, недурна…
Радищев не мог понять, относится это к Екатерине или ещё к кому-нибудь, и, помолчав некоторое время, начал рассказывать о своём «Путешествии из Петербурга в Москву».
– Одобряю… Одобряю! – вдруг прервал его медным голосом Рылеев. – Теперь дворяне больше путешествуют в Париж, а ранее ездили к этому пророку вольнодумцев Вольтеру. А ты поезди по отечественным городам, посмотри, как там правит полиция, какой там порядок… – И, схватив у Радищева рукопись и перелистав её толстыми пальцами от первой до последней страницы, сделал размашистым почерком надпись:
«Печатать позволяю. Обер-полицеймейстер Рылеев».
Затем, очень довольный собой, посыпал песком начертанное и, вручив рукопись изумлённому Радищеву, добавил:
– Извините, что не имею возможности продолжать беседу по столь поучительному предмету… Дела, знаете ли, замучили окончательно…
Вечером Радищев решил ещё раз, перед сдачей в набор, просмотреть свою книгу.
Закат красноватым отблеском отражался на зеркальных стёклах окна, из которого был виден сад: чёрные деревья и осенние листья, пожелтевшие и сморщившиеся, падавшие при каждом дуновении ветра. Природа умирала. Александр Николаевич глядел в окно и думал: неужели в этом саду прошли самые лучшие дни его жизни, когда казалось, счастью нет предела и не будет конца? Тогда солнце, огромное, сияющее, стояло на голубом небе, освещая пышные кроны деревьев, высокую, пахнущую мёдом траву. Пели птицы, стрекотали кузнечики, нежные бабочки летали от цветка к цветку. И в этом земном раю в своём белоснежном платье, с венком на голове, из-под которого падали русые волосы, царила она – Аннет. Сияние молодости исходило от её счастливого лица, и переливчатый смех звенел в воздухе… Ангел смерти унёс её в могилу и всё покрыл своим чёрным крылом. В этой страшной жизни, где царило насилие человека над человеком, всё умирало: таланты, лучшие побуждения, любовь…
Он открыл последнюю главу своей рукописи.
Путешественник из Петербурга в Москву въезжает в подмосковную рощу и видит человека, лежащего в луже крови. Раненый стонет, он ещё жив. Это неудачный самоубийца. Приезжий спешит оказать несчастному помощь, спасти ему жизнь. «На что жизнь тому, кому она стала в тягость? На что она, коли нет в ней более приятностей?» – говорит тот и «с проворством несказанным, вложив пистолет в рот, спустил взведённый курок и приник к земле, не произнося ни малейшего стона».
«Да, – сказал про себя Радищев, закрывая рукопись. – В жизни более уже не осталось ничего, – издать книгу, сказать своё последнее слово полным голосом в лицо тиранам и умереть – другого выхода нет!»
Он встал, надел шляпу и плащ и вышел из дому. Теперь вечерние прогулки вошли у него в привычку; он совершал их по одному и тому же маршруту.
У Александро-Невской лавры он прошёл через ворота лазаревского кладбища. Здесь царствовала тишина, изредка попадалась скорбная фигура, склонившаяся над могильной плитой, в вечернем сумраке белел мрамор памятников.
Радищев приблизился к простой четырёхугольной чугунной ограде, внутри которой стоял мраморный памятник с надписью на русском и латинском языках:
В память
Славному мужу
М и х а и л у Л о м о н о с о в у
Родившемуся в Холмогорах
в 1711 году
бывшему статскому советнику Императорской Санкт-Петербургской
Академии Наук Профессору
Стокгольмской и Болонской члену
Разумом и науками превосходному
Знатным упражнением отечеству
Служившему
Красноречия, стихотворства
И
Истории российской
Учителю
Муссии первому в России без руководства
изобретателю,
Преждевременною смертию от муз и отечества
На днях Святая пасхи 1765 года
Похищенному
воздвиг сию гробницу
Граф Михаил Воронцов,
Славя отечество с таковым гражданином
и горестно соболезнуя о его кончине.
Когда Ломоносова хоронили, Радищеву было шестнадцать лет. Вместе с другими воспитанниками Пажеского корпуса он затерялся в огромной толпе народа, составлявшей траурное шествие. Скорбь простых людей тогда глубоко поразила его.
Он полностью воспринял взгляды Ломоносова на значение науки и литературы для народа и всегда помнил его слова о роли писателя. «Великое есть дело смертными и проходящими трудами дать бессмертие множеству народа, соблюсти похвальных дел должную славу и, пренося минувшие деяния в потомство и в глубокую вечность, соединить тех, которых натура долготою времени разделила».
Он также понимал, что именно Ломоносов научил русских людей широкому государственному мышлению.
Теперь у Радищева вошло в привычку во всех случаях, когда он не знал, как поступить, спрашивать себя: а что сказал бы он – Ломоносов?
Сидя на ступеньках у подножия памятника, Александр Николаевич мысленно представил себе судьбу Ломоносова.
Вся жизнь гения русской науки прошла в жестокой борьбе и нечеловеческих страданиях. Злая мачеха в детстве, от которой он прятался в «уединённых и пустых местах, терпя стужу и голод, чтобы читать и учиться»; бегство в Заиконоспасское училище, где опять были голод и несказанная бедность и где «малые ребята перстами указывали, какой болван, лет в двадцать, пришёл латыни учиться». Потом такая же голодная жизнь за границей; новое бегство пешком из Германии в Голландию и возвращение в Россию. И далее непрекращающаяся жестокая борьба до самой смерти с многочисленными врагами за то, «чтобы выучились россияне».
Радищеву припомнились горькие слова в письме Ломоносова к Шувалову с просьбой об открытии Петербургского университета и гимназии: «По окончании сего только хочу искать способа и места, где бы чем реже, тем лучше видеть было персон высокородных, которые мне низкою моею природою попрекают, видя меня, как бы бельмо на глазу».
«Думал ли он когда-нибудь о самоубийстве?» – задал себе вопрос Радищев и вздрогнул. Самая эта мысль показалась ему кощунственной. Он вспомнил рассказы современников о том, как Ломоносов в последние месяцы своей жизни, мучимый язвами, ломотой в суставах, бессонницами и одышкой, иногда появлялся в Академии или во дворце. Огромный, опираясь на трость и с трудом переводя опухшие ноги, он медленно шёл, гордо подняв голову. Его горящий, по-прежнему молодой взгляд отражал душу неистовую, беспокойную и зовущую к бою.
Враги замолкали, глядя на него, все склонялись вокруг.
«Нет – сказал себе Радищев, – он считал себя сильнее смерти».
Ему припомнились ломоносовские стихи, перевод «Памятника» Горация:
Я знак бессмертия себе воздвигнул,
Превыше пирамид и крепче меди,
Что бурный Аквилон сотреть не может,
Ни множество веков, ни едка древность.
Не вовсе я умру но смерть оставит
Велику часть мою, как жизнь скончаю…
Стало совсем темно. Холодный ветер подул с моря, зашуршали опавшие листья на аллеях. Радищев пошёл к выходу. Он не чувствовал ни прежней тяжести на душе, ни смятения.
Теперь он мысленным взором окидывал ряды своих прошлых и нынешних друзей. Да, многие из них удалились в имения, другие ушли в масонство, но остался Новиков с его московской университетской молодёжью и здесь, в Петербурге, все, кто в обществе «Друзей словесных наук». В журнале общества «Беседующий гражданин» он сможет напечатать статью о том, «что есть сын отечества», и докажет, что нет низкого состояния для служения отечеству, и изобличит «притеснителей частных» – помещиков и «притеснителей общих» – императрицу и её приближённых.
Наконец, здесь же есть Иван Герасимович Рахманинов с его «Утренними часами».
«Нет, не так уже я одинок, – говорил себе Радищев, – и потом, труды наши не пропадут даром, как не пропадают семена, падающие на землю, как бы ветер ни тряс дерево».
Он зашагал быстрее, лицо его раскраснелось.
Ватные облака плыли на тёмном небе. Вышла луна, покрывая серебристым ровным светом дворцы, чёрную воду каналов, Медного всадника, летящего ввысь.
Войдя к себе, Радищев бросил шляпу и плащ заспанному слуге, подошёл к буфету, выпил залпом большой стакан вина, потом прошёл в кабинет и зажёг свечи в настольном канделябре.
Неожиданное волнение охватило его. Он вынул из стола рукопись «Путешествия из Петербурга в Москву» с разрешительной надписью Рылеева, схватил перо, перечеркнул всю последнюю главу и вместо неё сделал новый заголовок: «Слово о Ломоносове». Он улыбнулся, глаза его радостно сияли, из-под пера летели строки: «Не столп, воздвигнутый над тлением, сохранит память твою в дальнейшее потомство…»
Бригадир и конногвардеец Иван Герасимович Рахманинов жил в одном из особняков недалеко от Английской набережной. Радищев шёл, задумчиво посматривая по сторонам.
Был тихий вечер. Красноватый отблеск заката играл на ровной речной глади. Застывшая тёмная масса воды улеглась в огромном русле Невы. Множество богато убранных лодок и шлюпок плыло по реке. Слышались всплеск ударявшихся по воде вёсел, длинных и коротких, пение, обрывки музыки. Проплыла похожая на гондолу разукрашенная шлюпка князя Юсупова. Двенадцать гребцов были одеты в шитые серебром вишнёвые куртки и шляпы с дорогими перьями. На носу её стоял в широкой шляпе и плаще человек, напевая итальянскую мелодию и аккомпанируя себе на гитаре со множеством ленточек. Несколько кавалеров, смотревших в лорнеты на соседние лодки, и дам в высоких шляпах с искусственными цветами слушали певца.
«Что им война, эти бед не ведают Да, видимо, и судьба отечества не очень их беспокоит», – подумал Радищев.
По набережной к дворцу Нарышкина, откуда доносились мощные звуки рогового оркестра, проносились кареты. Некоторые из них были запряжены цугом шестёркой лошадей. На них тряслись в расшитых позументом куртках и ярких головных уборах маленькие форейторы, привязанные ремнями к лошадям во избежание падения. Пролетела золочёная, с зеркальными стёклами и гербами карета графини Брюс. На запятках её стояли арап и турок в огромных чалмах и цветных жакетах, широких красных поясах и белых шароварах. Прасковья Александровна, кивнув Радищеву, с любопытством проследила за ним взором. Радищев повернул в сторону Биржи. Здесь был рынок заморских товаров. С утра и до ночи предприимчивые капитаны и матросы продавали попугаев, обезьян, раковины, ароматические масла, цветистые шали, ковры и оружие из индийских и африканских колоний. Худые негры уныло сидели, скрестив ноги. Предприимчивые капитаны продавали их под видом «отдачи в услужение» в богатые дома. Радищев с отвращением отвернулся, видя, как какой-то толстый провинциальный помещик, окружённый женой и детьми, бесцеремонно ощупывал маленького чёрного мальчика и под конец даже открыл ему рот, чтобы посмотреть зубы. Он повернул назад.
Особняк Рахманинова был довольно обширен. Внизу в нём помещались типография и редакция «Утренних часов» и «Почты духов», в бельэтаже были комнаты хозяина, а в боковых флигелях жили служащие.
Высокий представительный швейцар, узнав Радищева, приветливо распахнул двери, помог снять плащ, принял шляпу и попросил пожаловать в верхние апартаменты. Поднявшись по широкой лестнице, покрытой ковром и уставленной цветами, Радищев через небольшую приёмную залу прошёл в библиотеку и здесь задержался у большой гравюры, изображавшей Вольтера в колпаке и халате вставшим поутру и диктующим своему секретарю. Множество книг Вольтера, изданных на разных языках и в разных странах, стояло на полках. Здесь же находились и выпущенные Рахманиновым «философические, аллегорические и критические сочинения» и «политическое завещание» Вольтера, комплекты «Утренних часов» и сатирического журнала «Почта духов». Из библиотеки дверь в кабинет хозяина была полуоткрыта. В широком кожаном кресле сидел дворецкий Прохор Иванович, пожилой бритый человек в парике, камзоле, шёлковых чулках и чёрных туфлях с пряжками, и, держа в руках большую серебряную табакерку – подарок хозяина, говорил стоявшему перед ним представительному слуге в сером кафтане с белыми костяными пуговицами:
– По прибытии в имение надлежит тебе наблюдать, чтобы между лакеями и другими доместиками[75] никакого дезордиру[76] не было, наипаче же смотреть, чтобы все домовные были во всякой учтивости к приходящим, не только к высшим персонам, но и к нижним. Если потребно будет, то прикажешь и посечь кого-нибудь, однако не для разрушения человечества, а единственно в поправление от распутства и лени. Токмо тайно от барина – Иван Герасимович сего не любит.
Прохор Иванович взял понюшку табаку, нюхнул, попробовал чихнуть – не вышло. Радищев наблюдал за ним с любопытством. Дворецкий, обтеревшись шёлковым фуляром,[77] продолжал:
– Засим выберешь повара. Он должен быть человек в деле своём искусный и господам верный. Искусство же своё он показывает в составлении сытных и смачных похлёбок и подливок, также варении и жарении разных рыб, дворовых птиц и всякой дичины, в разных мороженых, а также и в приготовлении пастетов и сладких пирогов…
Прохор Иванович задумался.
– Ну и далее следить ты должен, чтобы все вообще слуги были веселы, проворны и услужливы, никаких трудов не щадили и, к чему обязались, без огорчения исполняли. Особливо же наблюдай, чтобы, служа господам за столом, лакеи делали сие с приличием, бессуетливо, с пониманием, подавая блюда, ходили неслышной поступью, выгибая локти фертом.
Радищев не выдержал, шагнул в кабинет.
– Да вы тут, Прохор Иванович, целую лекцию читаете, как из человека стать лакеем.
Прохор Иванович встал, с достоинством поклонился.
– Я, Александр Николаевич, обучаю Петрушку, коего его превосходительство, Иван Герасимович, пожаловали дворецким в Казанку…
Радищев покачал головой:
– Да, в наше время наука, как угождать господам, куда многие другие науки превзошла. Иван Герасимович не скоро будет?
Прохор Иванович, склонив голову, внимательно выслушал Радищева, посмотрел на большие английские часы.
– С минуты на минуту должны прибыть… Пока не угодно ли выпить стакан бургундского и просмотреть куранты[78]… – И он бесшумной походкой подошёл к круглому столу, пододвинул кресло, снял с полки и положил несколько заграничных и русских газет и журналов, потом вынул из особого шкафчика в углу тёмную, покрытую плесенью бутылку и бокал, поставил их на стол и, сопровождаемый Петрушкой, которому было лет пятьдесят, удалился.
Радищев открыл было последний номер «Почты духов, или Учёной, нравственной и критической переписки арабского философа Маликульмука с водяными, воздушными и подземными духами», как послышались шаги и в кабинет вошёл хозяин, Иван Герасимович Рахманинов, в военном кафтане и высоких сапогах, сопровождаемый человеком весьма примечательной наружности. Гость был среднего роста, несмотря на молодость, довольно тучен, одет в просторный кафтан с белым шейным платком, мягкие сапоги с кисточками облекали его полные ноги. Массивная, тяжёлая, величавая голова казалась неподвижной. Только проницательные глаза под нависшими бровями да редкая усмешка оживляли это широкое лицо. Он кивнул головой Радищеву и тяжело уселся в кресле.
Хозяин, поздоровавшись с гостем, тотчас крикнул Прохора Ивановича.
– Тебе, Иван Андреевич, поросёнка под хреном?
Крылов посмотрел на него не то приветливо, не то насмешливо.
– Пожалуй…
Через несколько минут появился столик, уставленный закусками и бутылками.
– Знаете, Иван Герасимович, – сказал Радищев, закладывая салфетку за воротник, – ежечасно приходится убеждаться, что все усилия дворян направлены к одному: как за счёт угнетаемых ими крестьян устроить жизнь свою наиболее приятной – одеваться богаче, есть слаще, разводить для собственного удовольствия породистых лошадей и собак, окружать себя множеством слуг для того, чтобы самим не делать ничего. Их не трогает ни война, ни всеобщее разорение. Как только они не могут понять, что вечно так продолжаться не может…
– Вкусно поесть – не грех, – заметил Рахманинов, ловя вилкой белый маринованный гриб на тарелке, – и не все помещики полагают, что крепостная зависимость будет длиться века. Теперь передовое дворянство, ещё недавно верившее императрице, всё более приходит к мысли, что следует изменить образ правления и покончить с рабским состоянием крестьян. Императрица это знает и берёт свои меры. Известно мне, что сия обожательница и ученица Вольтера намерена вовсе запретить издание его сочинений в России и отменить прежний закон о вольных типографиях. У нас стали бояться всякого живого слова. Недавно встречаю я генерала Александра Николаевича Самойлова. «А что, спрашивает, Иван Герасимович, не слышали ли вы, говорят, Яков Борисович Княжнин новую пьесу написал – „Вадим Новгородский“, где восхваляется республиканский образ правления». – «Не слышал». – «Так вот пьеса написана противу целости законной власти царей». – «Странно, ведь Княжнин – автор „Дидоны“ и „Рослава“. Генерал посмотрел на меня пристально и махнул рукой: „Ныне такое время сумнигельное, всё в шатании, сыновья первейших русских вельмож в Париже в якобинские клубы ходят“, – и пошёл дальше.
Рахманинов засмеялся, видимо, представляя себе расстроенное лицо Самойлова, и добавил:
– Нет, ныне мы не одиноки.
– Да, поборников свободы становится всё больше, – подтвердил Радищев, – однако что же вы намерены делать, если царица действительно запретит ваши издания и повелит закрыть частные типографии?
Рахманинов задумался.
– Перевезу типографию в своё имение в Тамбовскую губернию и буду продолжать печатать книги без цензуры. Известно ли вам, что сейчас большинство дворовых в Санкт-Петербурге покупают и читают книги и журналы, что многие из них читают Вольтера и Дидерота и что никогда печатный станок не имел той силы в России, как сейчас… Сим отчасти мы обязаны Николаю Ивановичу Новикову.
Крылов неожиданно зашевелился и засопел. Его небольшие карие глаза под нависшими бровями светились умом, спокойный низкий голос придавал словам особую убедительность.
– Однако, друзья мои, надо бы писать не для разночинцев и грамотных дворовых людей, а для всего народа, так, чтобы один мог читать десяткам других и чтобы прочитанное было всем понятно. Для того следует изменить язык и форму сатиры нашей. Притчи, басни, сказки наподобие народных нужны… Мы более привыкли между собой дискутировать, а в том потребность проходит, ныне уже с народом надо говорить…
Радищев с восхищением посмотрел на Крылова.
– Вы правы, Иван Андреевич, будем надеяться, что мы беседу с народом начнём, а потомки наши её продолжат. Будем также учиться у народа чистоте его языка, чистоте его нравов, его трудолюбию и честности…
Рахманинов откинулся в кресле, потом дотронулся до руки Радищева:
– Подумайте, как жадно молодёжь наша ждёт нового слова. Княжнин рассказывал мне, что на одном из уроков своих в шляхетском дворянском корпусе предложил он ученику прочесть стихотворение Державина, какое ему более нравится. Ученик встал и прочёл переложение восемьдесят первого псалма, то самое, про которое императрица говорила, что он французскими якобинцами перефразирован и поётся на улицах против Людовика Шестнадцатого Как же можно думать, что наша деятельность проходит бесследно. Нет, мы не одиноки!..
Крылов пошевелился в кресле:
– Ранее писатели и поэты, даже такие, как Ломоносов и Державин, обращались к царям, им посвящали оды и всё приписывали их доблести. Ныне следует обратиться к народу. Ибо он есть сила и основа нашего государства.
– Итак, – сказал Радищев, поднимая бокал, – пускай другие раболепствуют власти, мы воспоём песнь свободе и обществу…
Храповицкий любил на ночь выпить. Державин, бывший одно время с ним в ссоре, говорил про него: «К нощи закладывает за воротник основательно».
Теперь, спустившись к себе вниз – по военному времени он часто ночевал во дворце, – толстяк вытащил из потайного места тетрадь и записал в дневник:
«Мая 3-го сам король, разбив Слизова, требует сдачи Фридрихсгама. Неспокойство. Суматоха. Граф Безбородко не спал с 4-го часа ночи. После обеда известие, что король снял десант, но суда его стоят на рейде далее пушечного с крепости выстрела. Салтыков в Выборге. Нассау не едет без канонерских лодок».
После этого спрятал дневник, вынул из шкафа штоф, большую стопку и закуску и принялся за работу. Одолев полштофа и очистив все тарелки, Храповицкий спрятал посуду и дёрнул за шнурок звонка.
Вошёл его старый слуга Матвей и критическим взглядом осмотрел барина. Так как барин пил тайком ото всех, то слуга за долгую службу свою один мог безошибочно определить, какая была выпита порция. Теперь, удостоверившись, что барин «готов», он так же молча раздел его и уложил в постель. Не прошло и нескольких минут, как густой храп зазвучал в комнате. Тогда Матвей так же молча подошёл к шкафу, вылил из штофа остаток водки в бокал, выпил, брезгливо поморщившись, понюхал корочку хлеба и, захлопнув дверцу, с достоинством удалился.
Спать, однако, Храповицкому пришлось недолго. Сначала ему снилось, что огромный швед стреляет в него из пушки. Самое удивительное в этом было то, что он не только после этого остался жив, но и пушка продолжала стрелять.
«Когда же это кончится?» – подумал Храповицкий и проснулся. Но пушка продолжала стрелять, и от неё, казалось, сотрясались стены тёмной комнаты. Толстяк схватился за голову. В мыслях был туман, во рту – сухость, в ушах – звон. В этот момент в комнату ворвался Матвей, потерявший всякую важность, босой, в ночном белье и со свечой в руках:
– Её величество требуют вас сейчас же к себе!
Храповицкий бессмысленными глазами посмотрел на слугу и прохрипел:
– Воды на голову!
Матвей принёс большой таз и ведро воды. Храповицкий подставил голову, потом, приведя себя кое-как в порядок, с опухшими глазами поднялся наверх.
Он вошёл в большую общую залу. В дальнем конце её, у дверей, ведших в тронную, неподвижно стояли часовые – два офицера-кавалергарда в кирасах, касках и с обнажёнными палашами. Из тронной был ход в «бриллиантовую комнату», за ней начинались интимные покои императрицы. В зале было почти темно. Только несколько свечей горели в стенных бра, освещая лица кавалергардов и их стальные клинки.
Продолжая чувствовать лёгкое головокружение, толстяк нетвёрдыми шагами шёл по зале, но вдруг сердце у него забилось и волосы зашевелились на голове. Он увидел явственно высокий дуб и на нём сидящего павлина. Птица распустила свой пышный хвост и стала поворачиваться во все стороны. Сидевший пониже её петух захлопал крыльями и закричал «кукареку». Выдвинувшаяся вперёд сова стала вращать огненными круглыми глазами и застучала лапой по ветке. В это время заиграла музыка и у подножия дуба стали выскакивать римские и арабские цифры. Тогда только Храповицкий понял, что это огромные часы «Павлин», присланные светлейшим Екатерине и собранные главным механикусом Академии наук и изобретателем Иваном Петровичем Кулибиным. Наконец музыка смолкла, цифры исчезли, птица успокоилась, и статс-секретарь, встряхнув головой, поплёлся дальше.
Ни в кабинете, ни в туалетной императрицы не было. Он робко постучался в спальню и вошёл. В огромной комнате перед смятой постелью, над которой висел гигантский балдахин, в капоте и непричёсанная, из угла в угол металась Екатерина. Храповицкий впервые её застал в таком виде и отметил, что Екатерина не так-то уж плоха для своего возраста.
Императрица плакала, глаза её распухли от слёз, но слёзы эти были вовсе не от страха, а от злости.
– Вы слышите? – крикнула императрица, махнув рукой по направлению к окнам.
– Слышу, – ответил Храповицкий уныло, – стреляют пушки…
Стёкла звенели, ужасающая, близкая канонада сотрясала воздух. В домах зажигались огни. Весь Петербург проснулся, не понимая, в чём дело.
– Только что получено известие, – сказала Екатерина, – шведский король высадился с десантом на Берёзовых островах. С ним тридцать три судна. Наш гребной флот под командой Круза отстреливается, но, кажется, разбит. Одна надежда на Чичагова…
Она всхлипнула, разорвала платок.
– Эх, если бы не турки, сидел бы у меня Густав Третий где-нибудь в Пустозёрске или Соль-Вычегодске. Ну что же… Я давно думала разбить Петербург по кварталам, собрать мещан и народ, они шведов камнями закидают…
– Надеюсь, что до этого дело не дойдёт, – мрачно заметил Храповицкий, чувствуя страшную головную боль.
– Что с добровольной дружиной, которую набирала дума противу шведов?
– Насколько известно, Радищеву с некоторыми членами думы удалось набрать дружину, экипировать и обучить до трёх с половиной тысяч людей разного звания и несколько десятков офицеров, ранее ушедших в отставку.
– Поутру поедете в думу, узнаете, где сия дружина. А пока садитесь, – сказала Екатерина, – пишите. – Осмотрела себя в зеркале и добавила с улыбкой: – Надеюсь, вы меня извините за этот маленький беспорядок? Брюсу всю гвардию направить на подводах к графу Салтыкову. В Петербурге оставить одну полицию. Салтыкову без замедления выбросить сии десанты в море. Чичагову пошлите предписание взять этих дураков – принца Нассау и Круза – под свою команду, атаковать и разбить шведский флот…
Пока Храповицкий записывал повеления, Екатерина взяла табакерку, посмотрела на миниатюру Буше, вделанную в её крышку, понюхала табаку, улыбнулась и сказала в пространство:
– Ничего, я двадцать пять лет слышу пустые пушки…
Вернувшись к себе и отправив повеления, Храповицкий снял кафтан, камзол и туфли, завалился на кровать и приказал Матвею разбудить себя через два часа.
Когда начало светать, Матвей, войдя в комнату, увидел барина лежащим на кровати на спине с раскрытым ртом. Толстяк храпел так, что Матвей только покачал головой, глядя, на него.
He так-то легко было его разбудить. Наконец Храповицкий открыл глаза, вздохнул и сел, осматриваясь кругом, как будто впервые попал к себе в комнату.
Неожиданно где-то ударили пушки, и во всём здании снова зазвенели стёкла.
– Опять, – сказал толстяк, отыскал очки на столике и посмотрел на Матвея.
Тот молчал.
Храповицкий вспомнил о поручении – надо было в это серое, хмурое утро ехать в думу.
«И чего я ей сдался? – думал он. – Есть штаб, главнокомандующий, адъютантов полон дворец, так вот, попался под руку ночью и получил повеление».
Он посмотрел в окно: орудийная стрельба не утихала, «И вот теперь могу погибнуть от шальной пули или снаряда», – подумал он.
Он глядел на Матвея. Ему показалось, что тот читает его мысли. Толстяк разозлился и заорал:
– Чего смотришь, дурак? Принеси умыться, вели запрягать, подай водку и горячий крендель…
Матвей молча принёс таз и кувшин, полил барину на руки, развернул полотенце и ушёл. Минут через десять он вернулся, неся на подносе зелёный штоф с анисовой водкой и румяный большой крендель. Толстяк выпил, закусил – глаза его просветлели.
– Где достал?
– На кухне, – отвечал Матвей, прикидывая глазом, сколько осталось в штофе.
Когда Храповицкий появился на заднем крыльце дворца, серый рысак, запряжённый в дрожки, нетерпеливо перебирал ногами. Едва толстяк сел, конь понёс крупной рысью.
Улицы были пустынны. Кое-где на углах попадались будочники, вооружённые мушкетами, или партии конных драгун. У въезда на Думскую площадь его остановил патруль. Трое дружинников, одетых в старые кафтаны, с ружьями наперевес, приблизились к экипажу.
– Кто таков? – спросил старший, инвалид в треуголке, кафтане, при шпаге, без левой руки, с медалью «За Кагул» на груди.
– С повелением от ея величества в городскую думу.
– Экипажи пускать не велено, далее пройдёте пешком, – сказал инвалид.
Толстяк приказал кучеру ждать и направился к думе. Но у подъезда он наткнулся на другого часового-дружинника. Этот, видимо, был из мастеровых. Увидев толстого, хорошо одетого барина, он немедленно взял ружьё на изготовку.
– Стой, куда идёшь?
– В думу, по велению ея величества.
– Не велено никого пропускать.
– У меня есть именное повеление, – сказал Храповицкий и сделал шаг вперёд.
– Стой, заколю! – и дружинник с такой яростью направил на Храповицкого штык, что у толстяка от страха на лице выступил пот.
В это время из-за угла показалось отделение дружины, человек в двадцать, под командой древнего поручика в треуголке и зелёном преображенском кафтане. Поручик, старый, худой, носатый, держался весьма бодро и, видимо, когда-то служил под командой Миниха, потому что и он сам, и его отделение выкидывали ноги, не сгибая колен, и маршировали на прусский манер.
– Отделение, стой! Мушкет – к ноге! – закричал поручик и направился к подъезду здания, но увидел Храповицкого, задержался и спросил, что ему здесь надо. Узнав, в чём дело, он мрачно сказал, что доложит майору.
Через несколько минут на подъезде показался толстый майор в елизаветинском кафтане и приказал пропустить статс-секретаря.
Храповицкий увидел, что всё здание заполнено дружинниками. Одни закусывали, другие курили трубки, третьи лежали и сидели на полу или на деревянных скамьях.
В комнате, где было всего два стула и стол, майор предложил Храповицкому сесть.
– Ея величество, – начал Храповицкий, – весьма обеспокоена дерзостью неприятеля и приближением оного к столице. Ея величество весьма интересуется, где находится дружина и может ли она оказать помощь графу Салтыкову в защите Санкт-Петербурга?
Майор улыбнулся:
– Мне кажется, у ея величества есть штаб главнокомандующего, коему диспозиция войск должна быть известна. Вам повезло, сударь.
– В чём? – спросил Храповицкий.
– В том, сударь, что меня лично познакомил с вами месяц назад в Эрмитажном театре граф Скавронский, сосед мой по имению, иначе, не имея письменного повеления, я не только не стал бы с вами разговаривать, но арестовал по подозрению в шпионстве.
Храповицкий взмахнул руками:
– Позвольте!
Майор снова улыбнулся:
– Не удивляйтесь, время военное, и столицу наводнили агенты шведского короля. Однако перейдём к делу. Дружинный полк в тысячу солдат отбыл на помощь войскам Салтыкова. С ними находится и коллежский советник Радищев. Остальные отряды наши охраняют заставы, а также выставлены в дозор на дороги в сторону Берёзовых островов. Здесь находится резерв. Приличные партии фузилёров,[79] драгун и дружинников охраняют порядок на всех проспектах площадях и улицах столицы.
Сквозь открытую дверь доносились шум, смех и звуки балалайки.
Храповицкий кивнул в сторону открытой двери и шёпотом спросил:
– А как, сударь мой, не может ли возникнуть через дружинников какой-либо смуты или беспокойства?
Улыбка сбежала с лица майора, он встал:
– Я никогда до сей поры не встречал солдат, столь одушевлённых стремлением защищать отечество. Ибо взяты они в дружину не по набору, а согласно собственному волеизъявлению. Можете передать ея величеству, что шведы не войдут в Санкт-Петербург!
Майор сухо поклонился.
Храповицкий вышел на площадь, где стоял его экипаж, и через четверть часа уже был во дворце.
Императрица сидела в кабинете у камина и сама готовила себе кофе. Она приняла статс-секретаря тотчас же и, выслушав его доклад, сказала:
– Я же вам говорила, что народ камнями закидает шведов.
Несколько дней Петербург находился в смятении – канонада не прекращалась, потом она стихла. Наконец прискакал офицер с донесением:
– Адмирал Чичагов налетел со своим флотом, как буря, на шведов. Первым же огнём он поджёг два брандера, не сколько фрегатов, семидесятичетырёхпушечный корабль и погнал остальные суда к Свеаборгу, захватив семь линейных кораблей, три фрегата и сорокачетырёхпушечное новое судно «Упланд».
Салтыков отбросил вместе с гвардией и дружинниками-добровольцами десант на корабли. Густаву Третьему всё же удалось уйти вместе с шестью тысячами высадившихся солдат.
Екатерина шумно отпраздновала победу и щедро наградила Чичагова – бедный до этого, затираемый иностранцами, адмирал получил Георгия первой степени и большие имения в Белоруссии.
Однако все понимали, что победа эта не означает конца войны, а только передышку самой столице. Общие же дела к тому времени становились всё хуже и хуже. Австрийцев турки продолжали бить, уравнивая этим собственные поражения от русских.
Во Франции король вынужден был созвать генеральные штаты и, после того как народ захватил арсенал и овладел Бастилией, сам превратился в полуузника. Народ, придя к власти, стал на деле осуществлять те идеи французских просветителей, которыми когда-то Екатерина щеголяла в своих письмах и декларациях. В России даже в самых отдалённых губерниях чувствовалось недовольство. Причиной тому были: недостаток продовольствия, вздорожание жизни и слухи о том, что на турецком фронте русские солдаты тысячами погибают не от неприятеля, а от голода и болезней. Даже среди вельмож теперь находились люди, которые говорили, что дурному управлению и фаворитизму пора положить конец.
Их поддерживали Пётр Панин, Разумовский и Александр Романович Воронцов.
От всех этих обстоятельств характер императрицы стал заметно меняться. Она потеряла прежнюю весёлость, стала раздражительна, и особенно возросла её подозрительность. К тому же физически она отяжелела, морщины на лице стали явственнее. Мрачные мысли начали её преследовать. Однажды, увидя в окно кучу слетевшихся галок и ворон, она сказала Храповицкому:
– После дождя выползли из земли червяки – они их едят, – в этом мире все пожирают друг друга.
Её отношения с Дмитриевым-Мамоновым никак не могли наладиться. Не помогали ни ордена, ни богатые подарки. Ничего не мог сделать и светлейший, специально прискакавший по письму Екатерины в Петербург. Когда-то румяный, жизнерадостный поручик теперь стал мрачным брюзгливым генерал-поручиком, генерал-адъютантом и андреевским кавалером.
– Да пойми же ты, – вскричал, сверкая своим единственным глазом, Потёмкин, – что она тебя любит!
Мамонов посмотрел на него и горько усмехнулся:
– Но зато я её не люблю. И не хочу быть птицей, посаженной в золотую клетку только потому, что её пение кому-то понравилось.
Екатерина плакала, светлейший её утешал и, не добившись примирения между любовниками, уехал.
Причина грусти генерал-поручика скоро разъяснилась. Как-то ночью Екатерина не могла заснуть и спустилась в сад, вокруг которого стояла её любимая колоннада. Белая петербургская ночь лежала над городом. Свет огромной луны почти растворялся в этом бледном сумраке. Только кое-где от него серебрились деревья, кусты и струя журчащего фонтана. На скамейке под статуей Амура, обнимавшего Психею, сидел мужчина, обнимавший женщину. Это странное совпадение поз и звуки поцелуев, явственно доносившихся оттуда, пробудили любопытство императрицы. Она подошла поближе и увидела Александра Матвеевича Дмитриева-Мамонова – «её Сашеньку», обнимавшего фрейлину Дарью Фёдоровну Щербатову. Такого случая ещё не было в жизни Екатерины. Все её многочисленные связи кончались тем, что она отказывалась от своих фаворитов. Это был первый случай, когда отказались от неё.
В течение нескольких минут она боролась со своими чувствами. Ударить её по щеке! Но при чём тут она? Виноват он. Окликнуть их, сказать им, что она здесь. Но завтра весь Петербург будет смеяться над этой мещанской ревностью…
Утром после бессонной ночи Екатерина вызвала генерал-поручика. К её удивлению, он волновался меньше, чем она.
– Я люблю её! – объяснил Дмитриев-Мамонов, когда Екатерина рассказала о том, что она видела его ночью с Щербатовой, – и прошу разрешения вашего величества жениться на ней.
Екатерина подумала и сказала:
– Я согласна…
Свадьба была сыграна, новобрачные получили богатые подарки и уехали в Москву. Начались сложные интриги придворных – каждый старался найти и продвинуть своего кандидата в фавориты. Но фаворит уже был найден графом Н. И. Салтыковым, он был тут же, под боком – караульный гвардии секунд-майор Платон Александрович Зубов. При помощи Анны Никитичны Нарышкиной – наперсницы императрицы – он быстро приобрёл доверие и любовь Екатерины. Его зловещая тень легла на последние, и без того мрачные годы её царствования.
В эти дни Екатерина, Россия и вся Европа были потрясены неожиданной и сокрушительной победой русских войск над турками, после которой они уже не могли оправиться.
Суворов, которому не поручали никакого дела, с трудом добился назначения в передовой корпус Молдавской армии, подчинённой Румянцеву. Но к этому времени Потёмкин уже выжил Румянцева, который принуждён был уйти в отставку, вторая армия была передана князю Репнину. Тот в свою очередь подчинился Потёмкину, взявшему теперь общее командование над всеми войсками в свои руки. Репнин, зная, что Суворов не в милости у светлейшего, обязал его не начинать без разрешения никаких самостоятельных действий.
В составе корпуса, которым командовал Суворов, было пять пехотных и восемь кавалерийских полков и всего тридцать пушек. Он стоял в Бырладе и поддерживал связь с австрийцами на стыке обеих армий. Вскоре Суворов получил от принца Кобурга, командовавшего соседним австрийским корпусом, просьбу о помощи ввиду того, что против австрийцев в Фокшанах сосредоточиваются большие турецкие силы. Суворов вынужден был просить у Репнина разрешения выступить против турок. Репнин очень неохотно дал согласие, оговорив его рядом условий. Он требовал, чтобы Суворов оставил не менее половины своих войск в Бырладе, не выступал, прежде чем письменно не договорится с австрийцами о плане и условиях операции, и вообще не соглашался на неё, если она займёт более шести дней. Тогда Суворов, порывшись в инструкциях светлейшего, нашёл в одной из них указание: «Впереди себя не терпеть неприятельских скопищ» – и, сославшись на него, выступил, взяв с собой половину войск. За двадцать восемь часов он прошёл пятьдесят вёрст и присоединился к австрийцам.
Все попытки принца Кобурга встретиться с Суворовым не привели ни к чему. В одиннадцать часов вечера принц получил от него записку, что русские части выступают в два часа ночи и посему он просит австрийские войска следовать по прилагаемому маршруту. Кобург был старше Суворова чином и, получив это письмо, чуть не задохнулся от негодования, но ему не оставалось делать ничего более, как подготовиться к выступлению.
Тёмной ночью войска – восемнадцать тысяч австрийцев и семь тысяч русских – подошли к реке Путны, опрокинули турецкие заставы и, под огнём противника наведя мосты, форсировали её. Но чтобы подойти к Фокшанам, где сосредоточились турки, нужно было миновать почти непроходимый лес, перед которым к тому же стояла пятнадцатитысячная турецкая конница.
Выдержав пятичасовой бой с неприятельской кавалерией, союзные войска разделились. Австрийцы стали огибать лес с одной стороны, а русские с другой. Но, пройдя с полдороги, Суворов вдруг свернул опять в лес, в самую болотистую его часть. С невероятными трудностями войска выбрались из трясины и вышли на открытые, не защищённые никем позиции, очутившись посередине между двумя группами турецких войск, ожидавших русских совсем с другой стороны. Одновременный удар по флангам и тылу турецких частей привёл к полному их поражению, они пытались закрепиться в близлежащих монастырях, но их выбили оттуда. Разрозненные толпы турок бросились в сторону Браилова и Бухареста. Но русская и австрийская кавалерия догоняла их и рубила. Тысячи трупов валялись по дорогам. Была захвачена огромная добыча и большие продовольственные склады. Суворов оставил их австрийцам, так как по точному смыслу репнинского приказа обязан был вернуться назад в Бырлад. Только после окончания сражения, за обедом, Кобургу удалось познакомиться с Суворовым, и это положило начало их дружбе.
О сражении при Фокшанах Суворов направил необычайно краткое сообщение Репнину, который переслал его Потёмкину и поспешил поздравить Кобурга с победой.
В Петербурге этой победе были рады. Храповицкий записал в свой дневник: «Получено известие, что турки разбиты при Фокшанах нами и цезарцами вместе. Довольны. Это зажмёт рот тем, кой рассевали, что мы с ними не в согласии».
Екатерина устроила благодарственный молебен в Казанском соборе и этим ограничилась. Никакой награды Суворов за эту победу не получил, но почувствовал себя более свободным в своих действиях.
Фокшанское поражение привело турок в страшную ярость, главным образом потому, что в нём впервые австрийцы действовали с такой активностью. Они задумали ответную операцию на пространстве от Ясс до Бырлада, которая, по их мнению, должна была иметь решающее значение в ходе войны. Очень искусными манёврами тридцатитысячной армии в районе Измаила великий визирь заставил Потёмкина оттянуть туда почти все свои войска. Между тем стотысячная армия под командованием самого великого визиря сосредоточилась около Рымника, с тем чтобы обрушиться на австрийцев.
Получив об этом сведения, Кобург всполошился и обратился к Суворову за помощью. Но Суворов не поверил этим сведениям. Через сутки от Кобурга прискакал его адъютант с сообщением, что турецкая армия уже заняла позиции и готовится к атаке. Тогда Суворов переслал это сообщение Потёмкину, а Кобургу отправил ответ, состоящий всего из одного слова: «Иду!»
Потёмкин написал в Петербург, что положение австрийцев критическое: «Кобург почти караул кричит, и наши едва ли к нему вовремя поспеют». Поспеть было действительно почти невозможно. Шли проливные дожди, все дороги размыло, реки разлились, и мосты сорвало. Но Суворов прошёл за двое суток сто вёрст, навёл понтонные мосты, перешёл реку и на третий день рано утром примкнул к левому крылу австрийцев. На этот раз, когда великий визирь получил сведения о приходе русских, то он им не поверил.
Войска у Суворова всего было семь тысяч. Когда он объявил Кобургу о своём намерении атаковать турок, Кобург схватился за голову: турецких войск было более ста тысяч, а австрийских вместе с русскими около двадцати четырёх.
– В таком случае, – сказал Суворов, – я их атакую сам, со своими семью тысячами.
– Но поймите, – закричал принц, – что это безумие!
Александр Васильевич посмотрел на него с улыбкой:
– Нет, сударь мой, безумие – ждать. Коли нас пока не атакуют, стало быть, они не готовы. Теперь у нас только один шанс – внезапность и быстрота нападения! Прошу следовать за мной!
Кобург, считавший дело почти безнадёжным, решил на всё махнуть рукой и последовать за Суворовым. Они оба сели на коней и поскакали к реке Рымник. Тут, к полному изумлению принца, шестидесятилетний русский генерал с необычайной ловкостью влез на высокое дерево и долго рассматривал в подзорную трубу турецкие позиции. Они были очень хороши и прикрывались с фронта и с флангов рекой, оврагами и лесами. Спустившись с дерева, Суворов пригласил Кобурга к себе и там вкратце изложил ему свой план. Он заключался в том, чтобы австрийцы начали медленное наступление на центр турецких позиций, в то время как Суворов атакует левый фланг турок и, разгромив его, присоединится к австрийцам. Для связи между австрийцами и русскими частями Суворов наметил кавалерийский корпус Карачая, австрийского генерала, который ему очень понравился своей расторопностью.
За несколько часов Суворов с необычайной тщательностью разработал все детали операции, начиная с условий марша войск, времени движения и прихода на позиции и кончая самим сражением. Военная история не знала до этого боя гениальных полководцев, которые бы с подобной быстротой умели создать план сражения применительно ко всем условиям и обстановке.
Вечером войска двинулись вперёд. Было запрещено курить и разговаривать, копыта лошадей укутаны, оружие и амуниция пригнаны так, чтобы при движении не слышно было ни одного звука. В таком безмолвии войска перешли вброд Рымник и оказались на другом берегу. Неожиданно они наткнулись на глубокий овраг, над которым стояли турецкие батареи. Суворов приказал опуститься в него и взять штыковой атакой неприятельские пушки.
Между тем австрийское наступление выдыхалось. Турки подтянули свежие силы, а батареи их, расположенные в деревне Богча, обстреливали не только отряд Суворова, но и били по первым линиям наступавших австрийцев. Из леса на русских налетели неприятельская кавалерия и отдельные отряды янычар. Однако Суворов с молниеносной быстротой определил, что на данном этапе сражения необходимо прежде всего взять Богчу.
Напрасно Кобург умолял его прийти на помощь, сообщая, что он больше держаться не может.
– Ничего, – отвечал Суворов, – пускай держится – бояться нечего, раз я здесь. Я всё вижу.
Рядом последовательных атак он захватил Богчу. Артиллерийский огонь турок ослаб. Тогда Суворов с такой же быстротой пересёк небольшую рощу и вышел во фланг главным турецким силам.
В это время австрийцы уже отступали под напором неприятеля.
Вдруг турки заколебались и остановились. Сначала начал отступать их левый фланг, потом главные силы. Наконец они стали отходить всем фронтом к подготовленным заранее позициям. Наступило короткое затишье по всей линии.
Суворов со своим отрядом присоединился к австрийцам.
Турки, готовившиеся к наступательным операциям, возвели слабые укрепления. Это была длинная полоса невысокой насыпи, прикрывавшей неглубокий ров.
Суворов, проехав вдоль всей линии, своим безошибочным взглядом точно определил её основные недостатки. Он приказал австрийским войскам построиться в виде дуги, в которой было несколько вогнутых линий. На её флангах и в промежутках между каре он поместил кавалерийские части. В первых линиях впереди австрийских солдат были расположены русские, хотя они составляли меньше одной трети австрийцев.
– Нет в мире, – сказал он Кобургу, – такой армии, которая могла бы выдержать силу русской штыковой атаки.
Сам Суворов встал в центре, впереди наступающих войск. По его знаку солдаты молча, не отвечая ни одним выстрелом на бешеный огонь турок, двинулись вперёд. Когда они приблизились на триста сажен к позициям турок, из интервалов карьером вылетели кавалерийские части и понеслись вперёд. Как вихрь они перелетели через насыпь и неглубокий ров и врубились в неприятеля. В это же мгновение громовое «ура!» загремело по всей линии и гренадерские полки бросились в штыковую атаку. За ними плотной массой бежали австрийцы. Прорвавшиеся с флангов в тыл турецкой армии казаки со страшным воем и свистом лавой мчались на неприятеля.
Великий визирь, умолявший вначале с Кораном в руках свои войска остановиться, бросил всё и с небольшим конвоем из янычар убежал с поля сражения.
Сражение прекратилось, началось побоище. Турки устремились к реке Рымник. Единственный мост, загруженный повозками, под обстрелом артиллерии рухнул. Тысячами турецкие аскеры тонули во вздувшейся воде.
Около пятнадцати тысяч турок полегло на поле сражения. Остальные сдавались в плен толпами. Потери союзников не превышали тысячи человек. Было захвачено сто знамён, восемьдесят пушек, огромная добыча, десятки пашей. Стотысячная армия великого визиря перестала существовать.
Потёмкин, совершенно не ожидавший такого оборота, забыв личные счёты, сам ходатайствовал «о знатной награде для Суворова». Императрица возвела Суворова в графское достоинство, пожаловала ему Георгия первой степени и бриллиантовую шпагу. Император австрийский возвёл его в «графы Римской империи».
Сам Суворов, пользуясь этим случаем, трижды представлял всех участников к награждению, доказывая, что «где меньше войска, там больше храбрых». Пользуясь растерянностью турок, русские захватили Бендеры, а австрийцы Белград.
Впечатление от этой победы в России, Турции и Европе было огромное, а последствия самые разнообразные.
Турция освободила русского посла Булгакова из заключения и готова была начать переговоры о мире. Шведский король Густав Третий потерял свою расторопность, оппозиция против него в стране усилилась. Все понимали, что, если Россия покончит с Турцией и перебросит большую часть своих войск к Балтике, Швеции несдобровать. Шведы начали переговоры, и мир был заключён без взаимных уступок и изменения границ.
Екатерина не скрывала своей радости и написала светлейшему: «Одну лапу мы из грязи вытащили, как вытащим другую, тогда пропоём аллилуйю».
Но «вытащить вторую лапу» было гораздо труднее. Турки не соглашались отдать Бессарабию и Очаков. Пойти на мир без всяких приобретений для Екатерины значило свести на нет все блестящие победы русских войск и потерять популярность в стране. А между тем единственный союзник России – Австрия – уже колебалась. Иосиф Второй находился при смерти. Страна была разорена войной и потрясена волнениями в Галиции и Венгрии. Кроме того, Пруссия подвинула к её границе двухсоттысячную армию. Англия подговаривала Турцию продолжать войну с Россией, обещая ей всяческую помощь. Екатерину глубоко тревожила развивающаяся революция во Франции. Её поразило, что сын виднейшего вельможи Александра Сергеевича Строганова – Павел Александрович – принимает деятельное участие в революционных событиях в Париже. Она приказала всем русским покинуть Францию и вернуться на родину, а всех французов выслать из Петербурга, за исключением тех, которые дадут особую подписку о верности королевской власти. К тому же русский посол в Берлине прислал известие о том, что французские революционеры имеют «злой умысел на здравие ея величества», для чего и направили в Санкт-Петербург некоего Басевиля.
На границе, в Санкт-Петербурге и в Царском Селе были приняты чрезвычайные меры. Задерживались на заставах все приезжающие. Если же это были иностранцы, то производилась тщательная проверка их личностей. Придворные старались не упоминать в присутствии императрицы о французах, французских энциклопедистах и в особенности о французской революции. Московскому главнокомандующему императрица, называвшая себя когда-то в письмах к Вольтеру «его маленькой ученицей», послала рескрипт: «Не печатать новых изданий господина Вольтера без цензуры и апробации московского митрополита». В Петербурге переводчик и издатель сочинений Вольтера Иван Герасимович Рахманинов вынужден был прекратить выпуск сатирического журнала «Утренние часы», а основанную им типографию перевести в своё имение Казинку Козловского уезда Тамбовский губернии. Но вскоре и там типография и выпущенные им книги были опечатаны, а сам он арестован по доносу цензора Сердюкова.
От «либерализма» Екатерины не осталось и следа.
Императрица дошла в своей мнительности до того, что и самого русского императорского посла в Париже Ивана Матвеевича Симолина стала подозревать в сочувствии идеям французской революции. В письме Гримму Екатерина сообщала: «Я получила очень неприятное известие, что Симолин стал ярым демагогом и теперь восхищается всеми нелепостями, которые совершает негодное Национальное собрание. Я думаю, что его свёл с пути истинного г-н д'Отен».
Никогда ничему не удивлявшийся первый член Коллегии иностранных дел граф Иван Андреевич Остерман, тощий, сутулый старик с нависшими седыми бровями и глубокими морщинами на лбу, прочитав попавшую к нему копию этого письма, прошёл к графу Безбородко. Когда толстый, жизнерадостный и блещущий здоровьем Александр Андреевич в свою очередь прочитал письмо, оба они взглянули друг на друга. Остерман разгладил морщины на лбу и изобразил на лице подобие улыбки. Безбородко хохотал так, что дежурившие в соседней комнате чиновники вскочили из-за своих столов.
Остерман и Безбородко знали, что Симолин – ярый монархист, является тайным доверенным лицом французского короля и королевы, а г-н д'Оген, то есть епископ Отенский – Талейран, депутат и член комитета по иностранным делам Национального собрания, был его платным агентом и информатором.
Прошло свыше шести лет со дня смерти жены.
Наконец книга без имени автора была напечатана в домашней типографии Радищева. Радищеву казалось, что появление её произведёт в обществе взрыв негодования против самодержавной тирании, что самая лучшая часть дворянства разделит его убеждения.
Первый экземпляр он решил послать своему другу А. М. Кутузову в Берлин, второй – Гавриилу Романовичу Державину, и около тридцати экземпляров снёс знакомому купцу Зотову для продажи. Уже через несколько дней Зотов пришёл просить отпустить ему новую партию – все книги разошлись. Книга произвела такое впечатление, что петербургские купцы давали по двадцати пяти рублей в час за чтение «Путешествия». Но Радищев решил подождать – ему хотелось получить отзыв Кутузова или Державина.
Алексей Михайлович Кутузов, который жил на средства московских масонов в Берлине, прочитав «Путешествие из Петербурга в Москву», написал Николаю Никитичу Трубецкому:
«Вы знаете мои правила. Известно Вам, что я великий враг всякого возмущения. Я люблю вольность, сердце моё трепещет при слове сём, но при всём том я уверен, что истинная вольность состоит в повиновении законам, а не в нарушении оных».
Княгиня Дашкова назвала книгу Радищева «набатом, призывающим к революционному взрыву».
Ещё более резко высказался о «Путешествии» Николай Никитич Трубецкой, выражая мнение всех московских просветителей, осуждавших французскую революцию, в письме Кутузову от 26 августа 1790 года: «Книга эта такого рода, что во всяком месте Европы автор подвергся бы публичному наказанию и что она имеет основанием своим проклятый нынешний дух французов и в ней изблёваны всякие мерзости; почему, мой друг, что бы с Радищевым ни случилось, то он того достоин, и яко человека его жаль, но яко преступника – я уверен, что и ты, быв его судьёю, не поколебался бы его судить достойному наказанию».
Один Новиков считал, что нельзя бороться с рабством, не разоблачая его сущности и не бичуя рабовладельцев, но и он был против призыва к революционным действиям.
Екатерина, прочтя «Путешествие», пришла в ужас Она стала перечитывать книгу строку за строкой, делая на листках свои замечания.
«Намерение сей книги, – писала она, – на каждом листе видно; сочинитель оной наполнен и заражён французским заблуждением, ищет всячески и выищивает всё возможное к умалению почтения к власти и властям, к приведению народа в негодование противу начальников и начальства. Знания имеет довольно и многих книг читал, сложения унылого и всё видит в тёмном и чёрном виде. Воображения имеет довольно, и на письме довольно дерзок».
«Стр. 143, 144, 145 и 146 выводят снаружи предложения, уничтожающие законы и совершенно те, от которых Франция вверх дном поставлена. Он есть подвизатель французской революции в России.
Стр. 160–170 служат к разрушению союза между родителей и чад и совсем противны закону Божию, десяти заповедям, святому писанию, православию и гражданскому закону и по всей книге видно, что христианское учение сочинителем мало почитаемо.
По всей книге разбросаны вылазки против судей и придворных чинов, против дворянства и священников, сочинитель не любит слов – покой и тишина, не любит царей и где может убавить к ним любовь и почтение, тут жадно прицепляется с редкой смелостью. Хвалит Кромвеля и Мирабо, который не единой, а многих виселиц достойный, царям грозится плахою, клонит к возмущению крестьян противу помещиков, войск противу начальства и, что особенно опасно, надежду полагает на бунт от мужиков. Словом – он бунтовщик хуже Пугачёва».
Когда Екатерина кончила писать, во дворце все ещё спали. Только в соседней с кабинетом туалетной, где совершался обряд «волосочесания», шаркал мягкими туфлями камердинер Захар Константинович Зотов, обмахивая мебель метёлкой из мягких перьев. Екатерина, прежде чем захлопнуть книгу Радищева, ещё раз посмотрела титульный лист «Путешествия» и на обороте увидела надпись: «Напечатано с разрешения Управы Благочиния. Обер-полицеймейстер Н. Рылеев». Императрица ахнула и схватилась за серебряный колокольчик.
Вбежал испуганный ранним звонком Зотов.
– Скажите, чтобы сейчас же вызвали ко мне обер-полицеймейстера!..
…Рылеев проснулся в прекрасном настроении. Правда, немного побаливала голова, но в остальном он чувствовал себя превосходно. Обер-полицеймейстер накинул на себя халат, расправил могучие плечи, отыскал ногами туфли, стоявшие подле кровати, и проследовал в столовую. На столе ещё стояли бутылки, недопитое вино в бокалах и вчерашние блюда.
«Этакие свиньи, – поморщился он, – до сих пор со стола не могли убрать».
Но браниться и звать слуг не хотелось. Он налил себе бокал шампанского и выпил его залпом. В голове сразу просветлело, душа наполнилась бодростью. Он вспомнил прошедшую ночь и улыбнулся.
«Нет, что ни говори, лучше французских женщин нет.»
В этот момент за дверью послышался осторожный кашель и вслед за тем постучали.
Рылеев посмотрел на английские часы в углу – было без четверти семь – и вздохнул: «Не дают покоя, чёрт их дери! Какого-то француза придумали – приезжего злоумышленника. И зачем ему сюда приезжать из Парижа?..» Потом повернул красное, налитое здоровьем лицо и рявкнул:
– Войдите!
Двери открылись, и он увидел дежурного гвардейского офицера в шарфе и с повязкой на рукаве.
– Ея величество срочно вас требует к себе.
Обер-полицеймейстер вздохнул и пошёл в спальню. Уже через несколько минут, в полной форме и при регалиях, он сидел в карете, которая мчалась к Зимнему дворцу.
Екатерина стеклянными, холодными глазами молча осмотрела его с ног до головы. Он стоял перед ней огромный, цветущий, неподвижный, ожидая повелений.
– Садитесь, – сказала она сухо.
Рылеев сел на краешек стула. Екатерина взяла книгу Радищева и показала ему:
– Вы читали эту книгу?..
– Никак нет, ваше величество, – рявкнул он.
– Но вы её разрешили к напечатанию…
Обер-полицеймейстер взял книгу двумя пальцами, посмотрел на заголовок, перевернул, потом вздохнул:
– Нет, не читал. Помнится мне, коллежский советник Радищев испрашивал разрешение на напечатание некоего «Путешествия» по дворянским имениям и примечательным местам нашего отечества, а в сей книге автор не обозначен. Впрочем, я и ту не читал, полагая, что образованный дворянин не допустит к напечатанию чего-нибудь недозволенного.
Екатерина, продолжая на него внимательно смотреть, взяла табакерку, понюхала табаку, похлопала ладонью по книге:
– В сей книге имеется призыв к цареубийству и свержению монархии, подстрекание мужиков к восстанию против помещиков, отрицание заповедей и закона Божьего, и напечатана она с вашего собственного разрешения…
Обер-полицеймейстер даже забыл о присутствии императрицы. Сначала он слушал с открытым от удивления ртом, потом стал бледнеть и превратился в неподвижное изваяние.
Екатерине стало ясно: ещё минута – и его хватит удар. Она хотела что-то сказать, но в это время Рылеев свалился со стула и, ударяя лбом о пол, взвыл:
– Матушка государыня, прости и помилуй! Как перед Богом клянусь: подписал, не читая…
Императрица брезгливо поморщилась, подняла его за плечи и сказала:
– Идите, я вас прощаю!..
Когда Рылеев, шатаясь, вышел из кабинета и, погрузившись в карету, отбыл из дворца, Екатерина сказала Храповицкому:
– Обер-полицеймейстер Рылеев – первый дурак в империи. Я его простила. Передайте записку графу Безбородко, пускай он займётся этим делом… Да вот ещё что: прикажите проверить добровольческие дружинные полки – радищевский и тот, что был при дураке Рылееве. Всех мастеровых и крестьян, ушедших от помещиков, тотчас же из столицы отправить на прежние места.
Граф Безбородко, между прочими своими особенностями, обладал свойством – работать не спеша и всё успевать; Огромное количество дел великих и малых проходило через его руки. Множество бумаг составлял он сам, всё выходило легко, просто и стройно. Имея от природы большую долю юмора и здравого смысла, он никогда ничего не переоценивал, но и не преуменьшал. Записка императрицы, доставленная фельдъегерем, уже лежала в папке наверху большой пачки прочих бумаг в тот момент, когда канцлер, переваливаясь, выходил, плотно позавтракав, из столовой к себе в кабинет.
Безбородко уселся в глубокое кресло, подвинулся ближе к столу, насколько позволял ему это сделать его большой живот, взял папку и нашёл в ней записку императрицы. Он прочитал её и поморщил лоб: Радищев, Радищев… Канцлер помнил и знал всех чиновников присутственных мест. Ему тотчас же представился Радищев, свойства его характера и его служебные качества, связь его с Александром Романовичем Воронцовым и Дашковой и благоприятный отзыв о нём в своё время светлейшего.
Он взял лист бумаги со своим вензелем в углу и написал:
«Милостивый государь мой, князь Александр Романович, не соблаговолите ли Вы опросить служащего в Вашем ведомстве коллежского советника Радищева об обстоятельствах написания и напечатания им книги „Путешествие из Петербурга в Москву“ и о том во всех подробностях поставить меня в известность».
Затем он взял другой лист бумаги и начал писать письмо В. С. Попову – начальнику канцелярии светлейшего:
«Здесь ныне производится примечания достойное разбирательство. Таможенный советник Радищев, несмотря на то, что у него дел было и так много, которые он, правду сказать, правил изрядно и бескорыстно, вздумал лишние часы посвятить на мудрствования: заразившись, как видно, Францией, выпустил книгу „Путешествие из Петербурга в Москву“, наполненную защитою крестьян, зарезавших помещиков, проповедью равенства и почти бунта против помещиков, неуважения к начальникам, внёс вообще много язвительного и, наконец, неистовым образом впутал оду, где излился на царей и хвалил Кромвеля. Всего смешнее, что шалун Никита Рылеев цензуровал сию книгу, не прочитав, а удовольствуясь титулом, надписал своё благословение. С свободой типографий да с глупостью полиции и не усмотришь, как нашалят. Книга сия начала входить в моду у многой швали».
Безбородко закончил письмо, велел правителю канцелярии своей Дмитрию Прокофьевичу Трощинскому отправить написанное и принялся читать следующие бумаги.
Из Польши приезжали Потоцкий и гетман Ржевусский, из Франции – бежавший граф д'Артуа. В Польше русская партия начала терять своё влияние – вводить или не вводить туда войска?
Безбородко почесал затылок под париком. В это время секретарь принёс новую записку от императрицы. Канцлер прочитал её, покачал головой и написал Воронцову:
«Милостивый государь, Александр Романович, с Радищевым разговор прошу не начинать, поскольку дело пошло в формальном порядке».
Императрица передумала. Дело Радищева перешло в тайную экспедицию Сената, к тайному советнику Степану Ивановичу Шешковскому. Тайная канцелярия была уничтожена указом Петра Третьего, но при Екатерине она возродилась под новым названием при Сенате, хотя фактически ему не была подчинена и вела розыски по прямым указаниям императрицы.
Степан Иванович Шешковский, семидесятилетний старец, пользовался такой репутацией, что при одном упоминании о нём люди бледнели. В присутственных местах никто не решался с ним разговаривать. Один светлейший, встречая его, позволял себе говорить:
– Ну что, каково кнутобойничаешь?
Радищев при передаче первых экземпляров «Путешествия» взял с купца Зотова слово, что тот никому не скажет, откуда он их получил. Но, как только Зотова посадили в тюрьму, было ясно, что со дня на день Александр Николаевич должен ждать и своего ареста. Поэтому он сжёг все остальные экземпляры книги, все черновики и заметки.
Всё же, когда за ним пришли и Радищев, уже едучи в карете, узнал от драгунского офицера, что его везут прямо к Шешковскому в Петропавловскую крепость, это было для него неожиданностью.
В сводчатой камере крепостного равелина Радищев увидел сидящего перед ним лысого человека, без парика, с восковым лицом и ничего не выражавшими мутными, как будто рыбьими, глазами. Он был одет в тёмно-коричневый камзол и опирался подбородком на руки, положенные на высокую трость с круглым набалдашником из слоновой кости. На столе стоял подсвечник с горящей свечой и лежали бумаги и книги. Это был Шешковский. Он пожевал губами и сказал, глядя куда-то в угол, скрипучим, безразличным голосом:
– Господин Радищев, вам будут предъявлены двадцать девять вопросных пунктов, на кои вы должны будете отвечать. Меня же, по слабости моей к пиитам, более стихотворство интересует.
Он взял со стола «Путешествие», нашёл в нём оду «Вольность» и прочёл из неё отрывок, держа далеко от глаз книгу:
Но дале чем источник власти,
Слабее членов тем союз,
Между собой все чужды части,
Всяк тяжесть ощущает уз…
– Это выходит, что империя Российская по причине великого пространства должна распасться вследствие единодержавия и все части её чувствуют на себе великую тяжесть сего правления? А?
Радищев молчал. Шешковский пожевал губами:
– Далее сие распадение очень хорошо описано вами, господин коллежский советник:
В тебе, когда союз прервётся,
Стончает мненья крепка власть,
Когда закона твердь шатнётся,
Блюсти всяк будет свою часть…
…………..………………………
Из недр развалины огромной,
Среди огней, кровавых рек,
Средь глада, зверства, язвы тёмной,
Что лютый дух властей возжег, —
Возникнут малые светила,
Незыблемы свои кормила
Украсят дружества венцом,
На пользу всех ладью направят
И волка хищного задавят,
Что чтил слепец своим отцом.
Это кто же, собственно, волк? Может быть, здесь опечатка, а следует читать, «волчицу»? Тут же у вас описано нынешнее состояние Российской империи:
Покоя рабского под сенью
Плодов златых не возрастёт;
Где всё ума претит стремленью,
Великость там не прозябёт.
Там нивы запустеют тучны,
Коса и серп там несподручны,
В сохе уснёт ленивый вол,
Блестящий меч померкнет славы,
Минервин храм стал обветшалый,
Коварства сеть простёрлась в дол.
Радищев пошевелился, посмотрел на колеблющееся пламя свечи, на лысый череп Шешковского, тихо спросил:
– Почему же вы считаете, что всё сие относится к Российской империи?
Шешковский усмехнулся:
– Потому считаю, что далее ваша собственная программа государственного устройства здесь излагается, после того как народ, сиречь чернь, уничтожит самодержавие:
Так дух свободы, разоряя
Вознёсшийсяневоли гнёт,
В градах и сёлах пролетая,
К величию он всех зовёт,
Живит, родит и созидает,
Препоны на пути не знает,
Вожаем мужеством в стезях;
Нетрепетно с ним разум мыслит,
И слово собственностью числит
Невежества, что развеет прах.
Велик, велик ты, дух свободы,
Зиждителей, как сам есть Бог!
И ниже сказано:
Покрыл я море кораблями,
Устроил пристань в берегах.
Дабы сокровища торгами
Текли с избытком в городах;
Златая жатва чтоб бесслёзна
Была оранию полезна…
Своих кровей я без пощады
Гремящую воздвигнул рать,
Я медны изваял громады,
Злодеев внешних чтоб карать…
…………………………………
Земные недра раздираю,
Металл блестящий извлекаю
На украшение твоё…
Шешковский отложил книгу, вынул табакерку, понюхал табаку, чихнул, опять взял «Путешествие».
– Не забыта вами и святая наша православная церковь
И сё чудовище ужасно,
Как гидра, сто имея глав,
Умильно и в слезах всечасно,
о полны челюсти отрав…
…………………………………
Призраки, тьму повсюду сеет,
Обманывать и льстить умеет
И слепо верить всем велит.
«Закон сё Божий!» – царь вещает
«Обман святый! – мудрец взывает —
Народ давить, что ты обрёл»
Власть царска веру охраняет,
Власть царску вера утверждает,
Союзно общество гнетут:
Одно сковать рассудок тщится,
Другое волю стерть стремится;
«На пользу общую», – рекут.
Что же касаемо особы ея императорского величества, то тут про царей ясно сказано: «Царь является первейшим в обществе убийцей, первейшим разбойником, первейшим предателем и нарушителем общественной тишины».
Шешковский встал, зашагал по камере, опираясь на трость, потом повернулся к Радищеву:
– Да, господин коллежский советник, я таких смелых людей до сих пор не встречал. Пугачёв и тот принципа царской власти не отрицал – он себя выдавал за Петра Третьего. Вы же, собственно говоря, чистейший якобинец. Вы не токмо призываете к цареубийству, а с великой сладостью мечтаете об оном. Ведь вот как оно у вас описывается:
Возникнет рать повсюду бранна,
Надежда всех вооружит;
В крови мучителя венчана
Омыть свой стыд уж всяк спешит.
Меч остр, я зрю, везде сверкает,
В различных видах смерть летает
Над гордою главой паря.
Ликуйте, склёпанны народы!
Сё право мщенное природы
На плаху возвело царя.
Злодей, злодеев всех лютейший!
Превзыде зло твою главу
Преступник изо всех первейший!
Предстань, на суд тебя зову!
Злодейства все скопил в едино,
Да ни едина прейдёт мимо
Тебя из казней, супостат!
В меня дерзнул острить ты жало!
Единой смерти за то мало —
Умри! умри же ты стократ!
После сего мне остаётся спросить: к убийству какой царской особы вы призываете?
Радищев долго молчал, потом сказал тихо:
– Ода «Вольность» почерпнута из разных книг и изъявленные в ней картины взяты с худых царей, каковых история описывает: Нерона, Калигулы и им подобных…
Шешковский наклонил голову вбок, внимательно посмотрел на Радищева, тихонько обошёл его и неожиданно ударил тяжёлым набалдашником в подбородок снизу вверх. Когда арестованный упал, он продолжал наносить ему удары по лицу, приговаривая:
– Вот тебе за Нерона, а вот тебе и за Калигулу…
Радищев потерял сознание, его отнесли в камеру.
На другой день ему предъявили «29 пунктов» – они составлены были в точном соответствии с замечаниями императрицы на «Путешествие из Петербурга в Москву».
На этот раз Степан Иванович Шешковский был гораздо мягче, несмотря на то что Екатерина в своём заключении по поводу «Путешествия» прямо угрожала Радищеву пыткой.
«Вероподобие сказывается, что он себя определил начальником, книгою ли или инако, исторгнуть скиптры из рук царей, но как сие исполнить один не мог и оказываются уже следы, что несколько сообщников имел, то надлежит его допросить, как о сём и о подлинном намерении, и сказать ему, чтоб он написал сам, как он говорит, что правду любит, как дело было; е ж е л и ж е н е н а п и ш е т п р а в д у, т о г д а п р и н у д и т м е н я с ы с к а т ь д о к а з а т е л ь с т в о, и д е л о е г о с д е л а е т с я д у р н е е п р е ж н е г о».
Степан Иванович был сыном приказного, дослужившегося до чина полицеймейстера Коломны, сам с юных лет состоял при розыскных делах, привык и умел «брать в лапу» и при Екатерине прикупал одну деревеньку за другой. Свояченица Радищева – Е. В. Рубановская – продала все драгоценности и снесла деньги к Шешковскому.
Особенно Шешковский интересовался, не было ли у Радищева кого сообщником «к произведению намерений, в сей книге изображённых».
Александр Николаевич не назвал никого.
Было объявлено, что Радищев якобы «покаялся» и признал свою вину. Дело перешло в Уголовную палату и оттуда в Сенат. По точному смыслу резолюции Екатерины, что Радищев «бунтовщик хуже Пугачёва», ясно было: она требовала для него смертной казни. Но ни в одном законе не было пункта, по которому за напечатание неугодной правительству книги можно было бы лишить живота. Наконец сенаторы вместе с Шешковским подыскали основание для приговора Уголовной палаты. Они нашли в старом Уложении 13-й пункт 42-й главы, где сказано:
«А некоторые воры чинят и в людях смуту и затевают на многих людей воровским своим умышлением затейные дела, и таких воров за такое их воровство казнити смертью».
Теперь дело должно было пойти в Совет.
Совет этот был учреждён Екатериной для решения важнейших вопросов 31 августа 1787 года, и в него входили граф Брюс, граф Мусин-Пушкин, князь Н. И. Салтыков, С. Ф. Стрекалов, граф А. И. Шувалов, граф А. Р. Воронцов, П. В. Завадовский и граф А. А. Безбородко.
Многие вопросы (как, например, польские дела) проходили в Совете не без труда и с поправками против первоначальных предположений, и Екатерине, знавшей характер Воронцова, было ясно, что доводить дело Радищева до Совета не следует.
Итак, по городу ходили разговоры о том, что Радищев арестован за личные против императрицы выпады. И теперь, хотя на докладе Сената Екатерина и написала: «Повелеваю рассмотреть в Совете, чтоб не быть пристрастною, и объявить, дабы не уважали до меня касающееся, понеже я презираю», – она приняла меры, чтобы на заседание Совета А. Р. Воронцов не был приглашён. Две недели спустя после утверждения 19 августа 1790 года Советом приговора Сената Екатерина издала новый указ.
По этому указу «Радищев как государственный преступник», «нарушивший присягу» изданием книги, «наполненной самым вредным умствованием», «разрушающей покой общественный, стремящейся произвести в народе негодование против начальников и начальства», книги, «начинённой неистовыми изражениями противу сана и власти царской», на основании государственных узаконений присуждается к смертной казни через отсечение главы. Но, «соединяя милосердие с правосудием, – писала Екатерина, – освобождаем его от лишения живота и повелеваем, отобрав от него чины, знаки, ордена и дворянское достоинство, сослать его в Сибирь в Илимский острог на десятилетнее безысходное пребывание».
Приговор Радищеву произвёл тяжёлое впечатление в Петербурге и в Москве.
Александр Романович Воронцов, не оставлявший Радищева своим покровительством до конца его жизни, помогал ему в ссылке деньгами, одеждой, письмами к местным властям. Его брат Семён Романович Воронцов, русский посол в Англии, писал из Ричмонда в Петербург:
«Осуждение бедного Радищева причиняет мне крайнее страдание. Какой приговор и какое смягчение за опрометчивость… Что же сделают за преступление и формальное возмущение? Десять лет Сибири хуже смерти для человека, имеющего детей, с которыми он должен разлучаться, или же он должен лишить их образования и службы. Это приводит в содрогание».
Александр Романович Воронцов и до дела Радищева старался держаться в стороне от двора, хотя и был в дружбе с А. А. Безбородко и П. В. Завадовским.
Теперь он почувствовал, что больше не может оставаться в Петербурге, и, постепенно удаляясь от дел, подал императрице заявление об отставке.
Екатерина, конечно, знала о близости Радищева к Воронцову. Знала она и о том, что «оба Воронцова более склоняются к английскому образу правления», то есть к известному ограничению монархии, реформе крепостного права, широкому привлечению талантливых разночинцев на государственную службу. Всё это вызывало у императрицы глубокую ненависть к Воронцову, но она сдерживала себя потому, что ценила в нём умного, талантливого и образованного сановника, умело выводившего её из финансовых затруднений. Теперь, получив рапорт Александра Романовича об отставке, Екатерина пришла в бешенство и, схватив лист бумаги, написала канцлеру Безбородко:
«Заготовьте указ об отставке Воронцова. Я всегда знала, а теперь наивяще ведаю, что его таланты не суть для службы моей и что он мне не слуга. Разведены и развязаны на век будем, чёрт его побери!»
Радищев по постановлению губернского правления 9 сентября 1790 года «направлялся через Новгородское Управление за крепчайшею стражей, скованным для дальнейшего в Сибирь в Илимский острог препровождения».
Руки его были скованы, но душа осталась прежней. С пути он написал о себе:
Ты хочешь знать, кто я, что я, куда я еду?
Я тот же, что и был и буду весь мой век;
Не скот, не дерево, не раб – но человек!
Дорогу проложить, где не бывало следу,
Для борзых смельчаков и. в прозе и в стихах,
Чувствительным сердцам и истине я в страх —
В острог Илимский еду.
Вскоре за ним добровольно последовала в Илимский острог сестра его жены Елизавета Васильевна Рубановская и привезла младших детей.
Она умерла в Сибири.
Елизавета Васильевна Рубановская первая совершила тот героический подвиг добровольного следования в Сибирь, который повторили жёны декабристов.
Её памяти Радищев посвятил трогательные строки:
Воздохну на том я месте,
Где Ермак с своей дружиной,
Садясь в лодку, устремлялся
В ту страну ужасну, хладну,
В ту страну, где я средь бедствий,
Но на лоне жаркой дружбы,
Был блажен и где оставил
Души нежной половину.
Дела России и после мира со Швецией не стали лучше, и Екатерина это ясно понимала. Умер Иосиф Второй. Его преемник, император Леопольд, перепугавшись прусских угроз, отозвал из Турции лучшего своего полководца, генерала Лаудона. Принц Кобургский попытался без помощи русских войск взять турецкую крепость Журжа и был отбит немногочисленным её гарнизоном. После этой неудачи Австрия заключила с Турцией сепаратный мир и обязалась не допускать русских в Валахию, чем поставила войска Потёмкина в крайне невыгодное положение.
Пруссия и Англия по-прежнему вели враждебную России политику. Во Франции революционные события развивались полным ходом. Король пытался бежать, но был задержан. Несмотря на принятые меры, сообщения о французской революции проникали в общество и на многих производили сильное впечатление. В особенности Екатерина опасалась волнений в Москве, где не только самые влиятельные дворяне участвовали в «Дружеском обществе» и оказались подвержены мартинизму, который императрица склонна была отождествлять с революционным движением, но и молодёжь, воспитанная новиковскими изданиями, могла быть восприимчива к французской заразе.
К тому же работа «Дружеского общества» чувствовалась в Москве на каждом шагу. Средние люди – небогатые чиновники, разночинцы, мелкие торговцы и ремесленники – избегали единственной казённой больницы, считая, что оттуда одна дорога – на тот свет. Общество организовало огромную аптеку на Садово-Спасской. Ею заведовал выписанный из Европы знаменитый фармацевт Френзель, а провизорами и врачами при ней были профессора Липрет, Берз, Бенгейм, Кубе, Эйнбродт. Все новейшие медицинские средства выписывались из-за границы, покупались новые препараты и рецепты лекарств, неизвестных в России. Так, в этой аптеке появились вошедшие потом в употребление «Гофманские капли». Бедным все лекарства отпускались бесплатно, оказывалась врачебная помощь на дому, а тяжелобольным выдавались и пособия.
Во всех школах общества обучение было бесплатным. Открытая Новиковым первая публичная библиотека в Москве (а также и в Росши) бесплатно же отпускала книга для чтения на дом. Книгоношам, то есть лицам, желавшим распространять и продавать книги, «Типографическая компания» отпускала их вначале в кредит. Несколько десятков книжных лавок только в одной Москве распространяли издания «Типографической компании». Сотни переводчиков и литературных сотрудников работали в её изданиях. У многих переводчиков и литераторов «Типографическая компания» покупала переводы и сочинения даже в тех случаях, когда по цензурным условиям не могла их издать, увеличивая этим число профессиональных писателей. Новиков заказывал перевод некоторых иностранных произведений нескольким переводчикам для того, чтобы издать лучший. Наконец, общество широко оказывало помощь бедным или впавшим во временную нужду людям, избавляя их этим от гибели и хищных рук ростовщиков.
В 1785 году «Типографическая компания» приобрела громадный Гендриковский дом на Садовой (впоследствии Спасские казармы), где кроме типографии были размещены аптека, больница, общежития для студентов и типографических рабочих, магазин, склады.
Один из основателей общества – Иван Владимирович Лопухин – видел именно в этой благотворительной стороне деятельности главное назначение масонства.
Наконец, в период нехватки хлеба или вздорожания общество раздавало его бедным бесплатно в больших количествах, пресекая спекулянтов-хлеботорговцев.
Императрица внимательно следила за всеми действиями Новикова и членов «Дружеского общества». Она не могла понять, откуда у них и у Новикова такие огромные средства, которые тратятся на дела просвещения и благотворительность. Всю свою жизнь она провела в среде придворных. Она давала деньги французским энциклопедистам, посылала подарки Гримму и Циммерману, и те принимали их. И она не верила, что могут быть люди, которые из чистых побуждений способны отказаться от своих благ в пользу других. Это было противоестественно и опасно. «Новиков и все они – фанатики», – говорила она Храповицкому. К тому же до неё дошли сведения, что наследник Павел Петрович с ними связан. И это было тоже опасно. И она решила послать в Москву новым главнокомандующим князя Александра Александровича Прозоровского.
Когда Потёмкин узнал об этом, он написал Екатерине:
«Ваше императорское величество выдвинули из вашего арсенала самую старинную пушку, которая будет непременно стрелять в вашу цель, потому что своей собственной не имеет; только берегитесь, чтобы она не запятнала кровию имени вашего величества в потомстве».
Князь Прозоровский был надменный, малообразованный генерал, считавший, что существует только одно занятие для приличного человека – военная служба. Он ненавидел просвещение и всякие науки и искренне презирал московских дворян, заражённых «умствованием». Ему-то императрица и поручила вопреки совету светлейшего навести порядок в Москве и «подавить всякого рода вольнодумства».
Но для успокоения внутреннего нужно было закончить затянувшуюся войну. Теперь, когда Россия осталась без союзников, Порта вовсе не склонна была к уступкам. К тому же турки знали, что войска, участвовавшие в операциях против шведов, не скоро дойдут до Чёрного моря и Россия вынуждена держать несколько корпусов на границах с Пруссией и с Польшей. Армия Потёмкина продолжала таять от болезней и от недоедания, войска уже некем было пополнять. Светлейший перевёл все свои части с Днестра на Дунай, и операции могли идти только на узком пространстве – между Чёрным морем и устьем реки Серет. Но Дунай, и без того удобный для обороны, был защищён турецкими крепостями: Килией, Тульчой, Исакчой, Измаилом.
Русские кое-как взяли первые три крепости, разрешив гарнизонам уйти, но перед Измаилом остановились.
Измаил стоял на пересечении путей из Галаца, Бендер, Хотина и Килии и запирал вход через Дунай и Добруджу. В течение многих лет Турция укрепляла эту крепость с помощью французских инженеров. Вал её, высотою до четырёх сажен, в окружности достигал около семи вёрст, и на нём было расставлено несколько сот орудий. Среди тяжёлых гаубиц была одна, которая стреляла пятнадцатипудовыми снарядами. Глубокий ров, шириной в шесть сажен и глубиной до семи, шёл вокруг всей крепости. В крепости было восемь больших бастионов и каменные вольеры, в которые вмещалось по нескольку тысяч человек. На восемь с четвертью вёрст крепость шла по Дунаю. Гарнизон её насчитывал 43 тысячи человек, в него вошли части не сдавшихся на капитуляцию крепостей: Хотина, Аккермана, Паланкин, Бендер и Килии.
Русская армия, стоявшая под Измаилом, насчитывала 28 тысяч человек, среди которых было много больных. Половину войск составляли казаки, вооружённые только пиками и не привыкшие к пешему бою. Осадной артиллерии почти не было, в полевой был один комплект снарядов. Солдаты оставались раздетыми, разутыми и голодали.
Светлейшему, как и Екатерине, было ясно: только один человек мог бы взять Измаил – Суворов. О нём при дворе вспоминали всякий раз, когда наступал критический для России момент, и тотчас же забывали, едва опасность проходила.
Более года, со времени Рымника, Суворов жил в одиночестве и бездеятельности в Бырладе. Он был единственный из генералов, никогда не приглашавшийся Потёмкиным в главную квартиру на шумные пиры, которые там устраивались. О Суворове Румянцев-Задунайский говорил: «Вот человек, который хочет всех уверить, что он глуп, и никто не верит ему».
Сам Александр Васильевич очень хорошо понимал, что, пока жив Потёмкин, он будет оставаться в тени. Это угнетало его, характер его портился, а странности стали проявляться всё чаще и сильнее.
Теперь, когда светлейший 30 ноября 1790 года обратился к нему с письмом, возлагавшим на него руководство всеми операциями против Измаила, Суворов обрадовался – бездействие ему надоело. Но он понимал, что эту задачу ему поручили потому, что она почти невыполнима.
– Обещать нельзя. Посмотрю, – отвечал он светлейшему.
Впрочем, и сам Потёмкин сомневался в возможности взять Измаил. В своём письме к Суворову он ругал генералов, руководящих осадой: «Получается некоторый род сейма нерешительного», указывал на то, что «сторону города к Дунаю я почитаю слабейшею» (впоследствии это подтвердилось), и тут же писал ему, что «если он (Суворов) не совершенно уверен в успехе, то лучше б не отваживался на приступ».
На другой день в русском лагере под Измаилом показался всадник – это был Суворов. За ним ехал казак с узелком одежды. Вдали видны были ещё 40 казаков. Из частей своего корпуса Суворов взял только свой любимый Фанагорийский гренадерский полк, 200 казаков и 150 егерей – добровольцев под командой князя Лобанова-Ростовского.
Когда Суворов прибыл к Измаилу, осаждавшие его армии уже отступили от крепости. Корпус генерал-поручика Павла Потёмкина отошёл далее всех. Остальные части до установления зимних квартир расположились длинной дугой на расстоянии трёх и более вёрст от неё.
Один контр-адмирал де Рибас по-прежнему стоял с флотилией на Дунае. Он отличался беспокойным характером, не давал туркам передышки, и у него не проходило ни одного дня без стычек.
Через четыре дня после приезда Суворова были возвращены к крепости все ранее осаждавшие её части.
Суворов первые дни посвятил тщательному изучению крепостных укреплений. Он ездил в сопровождении всех главных начальников для того, чтобы разъяснить им, в каких пунктах и как вести колонны на приступ. Сам он пришёл к выводу, что Потёмкин прав и та часть крепости, которая прилегает к Дунаю, наислабейшая. Но об этом он не сказал никому ни слова. Турки, вначале было обстреливавшие русских генералов, ездивших вдоль крепостной стены, потом привыкли к их рекогносцировкам и перестали на них обращать внимание.
Суворов приказал на некотором расстоянии от крепости построить точную копию измаильских стен, с таким же рвом, насыпью и палисадами.
Все части по очереди проходили обучение. Они устремлялись ко рву, забрасывали его фашинами,[80] перебегали к стене, связывали лестницы и взбирались по ним. Взобравшись, разрушали палисады и бросались в штыковую атаку. Зная, что в Измаиле узкие улицы и много каменных зданий – ханов, которые придётся брать с бою, Суворов велел спешить почти всех казаков и начать обучение их уличному бою. У казаков пики были укорочены наполовину. Их части были соединены с пехотными.
Для овладения каменными зданиями Суворов изобрёл особую тактику. Лёгкое полевое орудие наводилось прямо на ворота, и после того, как их пробивали, здание бралось штыковой атакой. Лёгкие же орудия должны были после прорыва в крепость двигаться впереди атакующих групп и простреливать узкие улицы.
Для того чтобы накормить солдат и уберечь их от ночных холодов, Суворов приказал вызвать всех маркитантов – торговцев из Галаца, а костры топить тростником, который рос в изобилии вокруг Измаила.
Через девять дней после своего прибытия к войскам он закончил все приготовления к штурму и созвал военный совет.
– Два раза русские подходили к Измаилу, – сказал он, – и два раза отступали. В третий раз остаётся нам только взять его или умереть со славой. Правда, крепость сильна, гарнизон – целая армия, но ничто не устоит против русского оружия. Я решился овладеть этой крепостью или погибнуть под её стенами.
Всего в осаждающей армии было тринадцать членов военного совета, из них самым младшим – казачий атаман Платов.
Он первый произнёс слово «штурм», и все остальные повторили его.
Постановление военного совета было кратким: «Приближаясь к Измаилу по диспозиции, приступить к штурму безотлагательно».
Сераскиру Аудузлу-паше Суворов послал записку:
«Сераскиру, старшинам и всему обществу. Я с войсками сюда прибыл. Двадцать четыре часа на размышление – воля, первый мой выстрел уже неволя; штурм – смерть. Что оставляю вам на рассмотрение».
Сераскир ответил витиеватым письмом, в котором советовал русским отступить ввиду наступления бурной погоды и недостатка во всём необходимом, в то время как в Измаиле всё есть в изобилии. Если же они настаивают на прежнем своём предложении, то ему нужен месяц срока, чтобы снестись с великим визирем.
Суворов вторично послал в крепость офицера, знающего турецкий язык. В разговоре с ним Бим-паша, заменявший сераскира, сказал, что «скорее Дунай остановится в своём течении и небо приклонится к земле, нежели русские овладеют Измаилом».
Особенность полководческого гения Суворова заключалась в том, что он никогда не повторял (как это делал Наполеон) одни и те же тактические приёмы, а каждый раз решал стоявшую перед ним задачу по-новому.
Если в сражении при Рымнике он впервые применил атаку укреплённой линии кавалерией, то под Измаилом он решил осуществить штурм соединением общей атаки с десантной операцией на наиболее слабом участке крепости – со стороны Дуная. Эта операция обдумывалась Суворовым давно. За четыре месяца до прибытия к Измаилу, находясь в Килии и получив от Потёмкина письмо с просьбой приехать, чтобы обсудить дальнейшие планы, он ответил ему:
«Гребной флот овладеет входами в Дунай; Тульча и Исакча нам сдадутся; сухопутные войска наши с помощью флота возьмут Измаил и Браилов и заставят трепетать Чистов».
Суворов разделил атакующих на три отряда, по три колонны в каждом. Отрядами командовали контр-адмирал де Рибас, генерал-поручик Павел Потёмкин, генерал-поручик Самойлов, а колоннами – генерал-майоры и штаб-офицеры: Кутузов, Львов, Лассий, Безбородко, Мекноб, Платов, Чапега, Асеньев и Марков.
Суворов сумел внушить каждому командующему отрядом и начальнику колонны, что именно на него возлагается задача первым ворваться в Измаил, и никто не сомневался в общей атаке крепости.
Между тем две трети всех сил и почти вся артиллерия были переданы де Рибасу.
За сутки до начала операции турки узнали о предполагаемом штурме от перебежчиков, которые их уверяли, что наступать будут со стороны центральных Бендерских ворот. В тот же день начался общий обстрел крепости из 600 русских орудий. Турки энергично отвечали. К вечеру канонада стихла. Суворов объехал войска, беседовал с офицерами и солдатами, потом уединился в палатке. Он был задумчив, вопреки обыкновению молчалив, даже не обратил никакого внимания на присланное ему письмо австрийского императора и не вскрыл его. Суворов знал, что завтрашнее сражение будет наиболее кровопролитным из всех, какие он вёл.
В три часа ночи взвилась первая ракета, и войска выступили к назначенным местам. В четыре часа утра по второй ракете они подвинулись вперёд и остановились на расстоянии 300 сажен от стен крепости. В пять часов третья ракета рассыпалась в воздухе – все русские орудия открыли огонь, и войска бросились на приступ.
Каждая колонна подходила ко рву, солдаты кидали фашины в ров, бросались в воду, подбегали к валу, ставили лестницы и поднимались по ним наверх, опираясь на штыки. Вал был такой высоты, что надо было связывать две лестницы по пять сажен каждая, чтобы взобраться на него. Особенно трудно приходилось казакам, широкая одежда которых намокла и связывала движения.
Турки ожидали приступа и стояли наготове на стенах крепости. Они не ждали пощады ни со стороны русских, ни со стороны султана, поэтому в их рядах было много женщин, вооружённых кинжалами и короткими кривыми саблями. С обеих сторон стреляли сотни орудий. Крепость, как вспоминал впоследствии Ланжерон, «казалась настоящим вулканом, извергавшим огненное пламя».
Первым ворвался на вал генерал Лассий с четырьмя батальонами егерей Екатеринославского полка. Он прошёл во главе с первым батальоном сквозь ряды защитников вала и сбежал по внутренней его стороне, стремясь развернуть свои батальоны для штыковой атаки. Но на него со всех сторон бросилось несколько тысяч турок. Егеря образовали каре и отбивались штыками, ожидая помощи соседних колонн.
Соседняя правая колонна генерала Львова, которая должна была оказать помощь егерям, перешла через ров и вал и наткнулась на крепкий палисадник, спускавшийся до берега Дуная. Солдаты обошли его и оказались перед новым рвом, преодолели его и наткнулись на вал. Фанагорийские гренадеры сбросили турок с вала, но за ним оказался каменный вольер. Они пошли брать его в штыковую атаку и потеряли много людей. Генерал Львов упал, тяжело раненный. Полковник Золотухин, подоспевший к ним, отвёл их от вольера, обошёл его, бросился в глубь крепости ко второму бастиону и наконец приблизился к генералу Лассию.
Генерал Мекноб, шедший на штурм слева от колонны Лассия, овладел валом и бросился вперёд; чтобы соединиться с Львовым, но был смертельно ранен. Бежавшие в атаку лифляндские егеря заколебались и стали отходить под напором янычар.
Тогда полковник Хвостов, ведший два батальона Троицкого мушкетёрского полка, принял команду, схватил знамя и повёл егерей в атаку.
Самый страшный бой происходил вдоль крепостных стен от Бендерских ворот до новой крепости, спускавшейся уступами к Дунаю. Михаил Илларионович Кутузов, командовавший шестой колонной, овладел валом и полигонами новой крепости возле Дуная, но находившиеся вправо от него пятая колонна Платова и четвёртая Орлова, состоявшие сплошь из казаков, не могли овладеть стеной. Ров был очень глубок, они с трудом взбирались на лестницы, вооружённые одними пиками.
Янычары легко перерубали своими кривыми саблями древки пик и сбрасывали казаков вниз. Напрасно генерал майор Безбородко, брат канцлера, взобравшись на вал одним из первых, бегал на виду у неприятеля, ободряя казаков. Они были опрокинуты, сам Безбородко, раненный, свалился в ров. Кутузов, внимательно наблюдавший за ходом сражения, послал от себя батальон бугских егерей. Казаки во главе с егерями пошли вновь на приступ и снова были опрокинуты в ров. Обе колонны, состоявшие из казаков, разделялись Бендерскими воротами.
Неожиданно ворота открылись, и отряд в десять тысяч янычар бросился на вылазку. Среди них находилось множество вооружённых женщин и мулл, которые страшными криками разжигали их ярость. Турки были разделены на отряды, и ими командовали опытные паши.
Они ударили вправо и влево, разметали четвёртую и пятую колонны и стали их преследовать.
Суворов впервые не участвовал непосредственно в сражении. Он стоял на возвышенности, занимавшей приблизительно центральное место по отношению к фронту атаки, всё время получая через адъютантов сведения о ходе боя на всех участках, и посылал свои указания. Несмотря на крайнюю напряжённость сражения, он держал в резерве шестнадцать эскадронов гусар и карабинеров, четыре полка донских казаков и два батальона фанагорийских гренадер.
Теперь фанагорийцы были посланы на помощь казакам к Бендерским воротам. Они шли линией взводных колонн, как на параде, всё ускоряя шаг и приближаясь к месту страшного побоища. Огромные барабаны гремели, флейты свистели, офицеры шли впереди с обнажёнными шпагами на плече.
Наконец барабанщики отошли в сторону, солдаты взяли ружья на руку и бегом с криком «ура!» бросились в атаку. Страшным ударом турки были сбиты в кучу и прижаты к воротам. Ворота отворились, но тотчас захлопнулись. Казаки вступили в схватку с янычарами. В предрассветной мгле раздались крики «ура» и «иль-аллах». Сверкали сабли и штыки. Выстрелов почти не было слышно, так как рукопашный бой шёл вплотную, лицом к лицу. Ров был завален трупами, вода в нём стала красной от крови. Кутузов, продолжавший удерживать захваченную часть вала, послал один батальон Бугского полка на помощь казакам, и им удалось взобраться на стену. Но продвинуться дальше они не могли – сокрушительная волна турок из крепости опрокинулась на них, и завязалась схватка.
Снова открылись Бендерские ворота, и оттуда вылетело несколько тысяч конных спагов[81] на прекрасных арабских лошадях. За спиной каждого всадника сидел янычар, держа кривой нож в зубах.
Приблизившись к русскому лагерю, янычары соскочили с коней и пошли в атаку. Но уже навстречу им полукружием скакали четыре донских конных полка. Янычары пытались колоть казачьих коней, но падали под сабельными ударами. Спаги рубились отчаянно, но не выдержали и повернули назад. Наперерез им уже мчались два эскадрона воронежских гусар во главе с полковником Волковым. Гусары разметали спагов по полю и рубили поодиночке. Через несколько минут кони без всадников носились перед крепостными стенами… Бугские егеря взобрались на вал и наконец захватили Бендерские ворота.
Стало светать. Уже около двух часов прошло с начала штурма, а кровопролитнейший бой продолжался с внутренней стороны стены и в узких улицах, шедших в крепость.
Когда начался штурм, стоявшие на Дунае русские суда под командой де Рибаса стали приближаться к турецкому берегу для высадки десанта. Он был защищён низким, но крепким валом, на котором стояли 83 орудия крупного калибра. Под огнём этих орудий русские суда двумя линиями медленно продвигались вперёд. 567 пушек, находившихся на этих судах, начали обстреливать турецкие укрепления. Когда суда первой линии приблизились к берегу вплотную, вторая разделилась, и её суда стали на флангах первой. Турки бежали с небольшого числа своих кораблей. К семи часам утра все войска были высажены благополучно, начался бой за овладение валом.
К восьми часам русские войска захватили все крепостные укрепления с суши и с реки. Начался бой за овладение городом, продолжавшийся целые сутки.
Улицы были узкие, большая часть домов каменные. Кроме этого встречались огромные здания, защищённые пушками, в которых помещалось по нескольку тысяч янычар. Турки дрались за каждый клочок земли, стреляли из окон и с крыш.
Суворов приказал ввезти двадцать полевых пушек и стрелять картечью вдоль улиц. Город горел во многих местах. Тысячи лошадей, вырвавшихся из разбитых конюшен, метались среди сражавшихся. Взрывы снарядов, ржание коней, крики бойцов, грохот обваливающихся домов, стоны раненых и умирающих наполняли воздух.
Около самых Бендерских ворот в большом каменном доме заперлось более двух тысяч турок под командой килийского сераскира, которые обстреливали русских из пушек.
Суворов велел спешенным карабинерским эскадронам и бугским егерям взять это здание.
Майор Эстко распорядился приставить лестницы к дому, сам влез на крышу и оттуда руководил боем, который продолжался несколько часов, пока все находившиеся там не были убиты.
Комендант Измаила сераскир Аудузлу-паша заперся в другом каменном хане с двумя тысячами янычар и несколькими пушками. Все попытки взять это здание были безрезультатны. Тогда генерал-поручик Потёмкин привёл туда полковника Золотухина с батальоном фанагорийских гренадер. После двухчасового сражения фанагорийцы притащили пушку, прямой наводкой разбили ворота и со штыками наперевес ворвались во двор. Почти все янычары погибли в бою. Только несколько сот их вышло на площадь во главе с Аудузлу-пашой. Но тут один янычар ранил егерского капитана, возникла новая схватка, в которой был убит и сераскир.
Другой турецкий паша – султан Махсуд-Гирей – заперся в армянском монастыре, окружённом высокими и толстыми стенами. Его атаковал генерал Лассий, разбил ядрами ворота и ворвался в монастырь. Махсуд-Гирей сражался до тех пор, пока у него не осталось около трёхсот человек. Тогда он сдался, и это был один из немногих турецких генералов, оставшихся в живых.
В это время самый отчаянный из семи турецких султанов – татарский хан Каплан-Гирей, разбивший австрийцев под Журжой, – решил сделать последнюю попытку выбить русских из крепости. Он приказал трубить сбор, собрал около четырёх тысяч янычар и свою конницу и с музыкой и развёрнутыми знамёнами бросился вперёд. Он прорвался к главной площади, где к нему присоединились разрозненные части турок, и напал на черноморских казаков, много их перебил и отнял две пушки. Но его уже окружали морские гренадеры и егеря под командой де Рибаса. Больше часа продолжалась отчаянная схватка, в которой погибли и сам султан, и все турецкие аскеры.
Оставалось ещё взять два огромных здания – в одном находился измаильский губернатор с несколькими тысячами янычар, в другом Бим-паша с большим количеством сбежавшихся туда турок. Около двух часов де Рибас осаждал их своими десантными частями. Наконец оба здания были разрушены артиллерией. Губернатор сдался, когда у него осталось всего несколько десятков человек.
На другой день к двум часам все основные очаги сопротивления были подавлены, но стычки ещё шли по всему городу.
Тогда Суворов приказал ввести в дело восемь эскадронов кавалерии и два казачьих полка. Кавалеристы добивали сопротивляющихся. Тем не менее отдельные схватки ещё продолжались, и перестрелка окончательно затихла только через сутки.
Из всей турецкой армии, бывшей в крепости Измаил, спасся только один человек, переплывший Дунай на бревне и пробравшийся потом в Константинополь.
Измаил был завален трупами. Суворов писал в своём донесении «Не было крепче крепости, ни отчаяннее обороны, как Измаил, павший перед кровопролитным штурмом».
Турки потеряли убитыми 33 тысячи человек, ранеными и взятыми в плен 10 тысяч. Весь высший командный состав их был перебит, за исключением султана Махсуд-Гирея, измаильского губернатора и нескольких пашей, попавших в плен. Русские потеряли около 10 тысяч человек. Из 6 501 офицеров были убиты или ранены 400. Из генералов Мекноб и Рибопьер были убиты, Безбородко, Львов и Марков ранены.
Шесть дней очищали город от трупов, турок бросали прямо в Дунай, русских переносили в поле для погребения.
В Измаиле была взята добыча, исчислявшаяся десятками миллионов золотых пиастров, 232 исправные пушки, 345 знамён и 10 тысяч кровных лошадей.
Когда Суворова уговаривали взять хотя бы коня на память, он, никогда не участвовавший в дележе добычи, ответил: «Я приехал на донском коне, на нём я отсюда и уеду».
Через неделю Александр Васильевич ушёл в Галац со своим Фанагорийским полком, потерявшим около 400 человек, а комендантом крепости оставил Михаила Илларионовича Кутузова. О Кутузове в донесении Суворов писал: «Он шёл у меня на левом фланге, но был моей правой рукой».
Взятие Измаила произвело такое впечатление во всём мире, что европейская конференция, собравшаяся в Чистове, чтобы поддержать Турцию и составить враждебную коалицию против России, прекратила свои совещания.
В Петербурге было всеобщее ликование. Державин воспел взятие Измаила[82] в следующих строках:
Везувий пламя изрыгает,
Столп огненный во тьме стоит.
Багрово зарево зияет,
Дым чёрный клубом вверх летит;
Краснеет понт, ревёт гром ярый,
Ударам вслед звучат удары;
Дрожит земля, дождь искр течёт;
Клокочут реки рдяной лавы; —
О росс! Таков твой образ славы,
Что зрел под Измаилом свет!
Но и долго после этого события измаильский штурм представлялся Европе как выражение необычайной мощи русского народа. Недаром Байрон впоследствии писал:[83]
Руины представляя лишь собою,
Пал Измаил; он пал, как дуб могучий,
Взлелеянный веками великан,
Что вырвал с корнем грозный ураган.
Суворов выехал к светлейшему в Бендеры с самыми лучшими намерениями. Тот писал ему любезные письма, и отношения их как будто бы налаживались.
Потёмкин сам вышел к нему в подъезд, под руку проводил к себе и спросил:
– Чем я могу наградить вас, Александр Васильевич?
Неожиданно дух ярости и обид за прошлые унижения победил в Суворове благоразумие, и он ответил:
– Да ничем, князь. Кроме Бога и государыни, меня никто наградить не может…
Его ничем и не наградили. Сотни генералов и придворных, даже не находившихся в действующей армии, были в честь взятия Измаила осыпаны милостями. Суворову (поскольку невозможно было его не упоминать совсем) присвоили почётное звание подполковника Преображенского полка.
Когда он приехал в Петербург, Екатерина приняла его сухо и после аудиенции сказала Храповицкому:
– Он гораздо лучше там… на своём месте…
В Петербурге готовились к торжественному празднованию побед над Турцией. Для того, чтобы Суворов своим присутствием не затмевал Потёмкина, императрица повелела ему осмотреть пограничную линию со Швецией и разработать план её укрепления. Под этим предлогом он был выслан из столицы.
Светлейший передал главное командование над армиями князю Репнину и выехал в Петербург. На всём пути его ждали торжественные встречи, благодарственные молебствия и балы в дворянских собраниях. Но его ничто не интересовало. В одном городе он в халате подъехал к собору прямо с дороги, вместе с встретившим его губернатором вошёл в толпу молящихся дворян. Все стали на него оборачиваться. Он вынул из кармана горсть фиников и стал жевать, сплёвывая косточки в сторону и оглядывая церковь. Наконец сказал: «Церковь ничего, недурна», повернулся и вышел, снова сел в карету и уехал. В другом городе, нечёсаный и небритый, также в халате, он приехал на бал, который устраивали в его честь. За ужином молчал, пил один квас, неожиданно встал из-за стола и, не попрощавшись ни с кем, уехал.
Потёмкин был умным человеком. Его угнетало сознание, что оказываемых ему почестей он добился не собственными подвигами, а чужими руками. Помимо этого, он понимал, что международное положение России не улучшается, внутреннее становится всё хуже и одерживаемые победы ни к чему не приводят. Причину этого он видел во всё увеличивающемся влиянии Платона Зубова. Екатерина, которая уже отпраздновала шестидесятилетие, теперь беспрекословно слушалась своего двадцатидвухлетнего любовника. Ни одно дело не проходило без санкции недавнего секунд-майора, который готов был, сидя в нижнем этаже Зимнего дворца, воевать со всем миром. Безбородко только хватался за голову, слушая его глупые рассуждения. По плану Зубова Россия должна была завоевать Швецию, Данию, Пруссию, Австрию и Турцию, не говоря уже о Польше. Империя включала в себя шесть столиц: Петербург, Москву, Астрахань, Берлин, Вену и Константинополь. В Российской империи будет шесть дворов, но верхняя власть едина.
Узнав об этом проекте, Храповицкий записал на память: «Дурачок Зубов совсем сошёл с ума, а она его слушает».
Но Платон Зубов продолжал толкать императрицу на сумасбродные дела. Несмотря на то, что здравый ум Екатерины и огромный опыт сдерживали его напор, иногда благоразумие покидало её.
Она начала готовиться к войне с Англией и, вызвав Чичагова, приказала ему подготовлять для этого флот. Уже были выделены войска для вторжения в Польшу. Под давлением Зубова, который пугал её революцией, Екатерина из опустошённой казны выделила два миллиона рублей французским принцам и всеми способами подбивала Швецию, Пруссию и Австрию на интервенцию во Франции.
Наиболее честные и благоразумные вельможи засыпали светлейшего письмами, умоляя приехать в Петербург и воздействовать на Екатерину.
И теперь он ехал, сумрачный и злой, не обращая никакого внимания на триумфальные почести и торжественные встречи.
Екатерина встретила своего «Гришифишеньку» с великими почестями. Ему соорудили обелиск в Царском Селе, преподнесли осыпанный алмазами фельдмаршальский мундир, выстроили триумфальную арку.
Но прежде чем увидеться с императрицей, светлейший встретился с двумя людьми, совершенно различными по своему положению.
Это был канцлер граф Безбородко и камердинер императрицы Захар Константинович Зотов. Канцлер видел все события сверху, камердинер знал всю подноготную.
Светлейший застал канцлера озабоченным и хмурым. Им подали старого вина. Потёмкин уселся в кресло, взял бокал в руки, протянул свои длинные ноги и стал наблюдать за графом, который, переваливаясь, ходил по огромному кабинету.
– Видите ли, дражайший мой князь, – говорил он, – мы воевать далее не можем. Денег нет, солдат не хватает, в стране голод и недовольство. К тому же и ради чего воевать? Зубову Константинополь взять хочется, так кто же ему его даст? Теперь намерены воевать с англичанами. Спрашиваю – из-за чего и как? Ведь у нас с ними половина торговли – меха, лес, лён, пакля, железо, хлеб. А тогда кто их покупать будет? Мы и со шведами едва справились, а почему?
Светлейший с интересом наблюдал за канцлером, потом отпил вина и поднял брови.
– В самом деле, почему?
Канцлер остановился и с яростью закончил фразу:
– Потому что нечем было – ни грошей, ни людин. Да и беспорядица во внутренних делах идёт великая. Я мемории[84] отправляю императрице, а ответы получаю от Зубова… Смешно! – Канцлер подбежал к светлейшему, наклонился ближе. – Я об одном Бога молю. Нехай во Франции и дальше революция развивается!
Потёмкин от удивления вскочил.
– Да вы в своём уме, Александр Андреевич?
Безбородко был совершенно спокоен.
– Слава Богу, пока здоров. Видите ли, до нас-то далеко. Семён Романович Воронцов, муж великого и проницательного ума, вот что из Лондона пишет своему брату. – Безбородко подошёл к столу и из пачки перлюстрированных писем вынул копию письма: – «Я вам говорил – это борьба не на живот, а на смерть между имущими классами и теми, кто ничего не имеет, и так как первый гораздо меньше, то в конце концов они должны быть побеждены. Зараза будет повсеместной. Наша отдалённость нас предохранит на некоторое время: будем последние, но и мы будем жертвами этой эпидемии». На нас, может быть, сия революция через сто лет скажется. А Англия рядом, а у неё рабочих много, колонии. Американские свои владения она уже потеряла… – Канцлер вдруг улыбнулся и, очень довольный, потёр руки. – О, я Питта хорошо знаю! Он теперь небось ночи не спит…
Светлейший развёл руками:
– Так чему же вы радуетесь?
– А тому радуюсь, мой дорогой, что англичанам уже не до нас. Бьюсь об заклад, что не сегодня-завтра они начнут с нами медиацию о замирении с Турцией и расширении торговли.
Безбородко подошёл к Потёмкину и зашептал ему в ухо:
– И вот тут-то и треба не делать никаких глупостей, а паче всего не греметь оружием, бо его всё равно нема, и все о том знают…
С Зотовым Потёмкин виделся ночью, а утром прошёл к императрице.
На другой день Храповицкий записал на память:
«Захар из разговора с князем узнал, что, упрямясь, ничьих советов не слушает. Он намерен браниться. Она плачет с досады. Князь сердит на Мамонова, зачем, обещав, его не дождался и оставил своё место глупым образом. Сегодня нездоровы. Лежали. И сильная колика с занятием духа».
Но светлейший, не обращая внимания на слёзы Екатерины, решил довести дело до конца. Он составил вместе с Безбородко докладную записку императрице, в которой доказывалась необходимость идти на соглашение с Англией и Пруссией и заключить при первой возможности мир с Турцией, ограничившись приобретением одного Очакова, и сам остался в Петербурге.
Частые поездки Потёмкина во дворец и колкие замечания по адресу Зубова не остались без следа. Теперь зубовские проекты проходили у Екатерины не так легко.
Между тем предсказания Безбородко в точности оправдались. В Петербург прибыл секретарь английского королевского совета Фалькенер, уполномоченный Питта. Сам Питт подвергся нападкам в парламенте со стороны оппозиции во главе с Фоксом за свою враждебную политику к России и был действительно крайне напуган событиями во Франции.
Питт чувствовал неустойчивость своего положения и знал, что своими неприятностями он в значительной степени обязан русскому послу в Англии – Семёну Романовичу Воронцову.
Семён Романович был виднейшей фигурой екатерининского времени по своему богатству и родству.
Отец его – Роман Илларионович – генерал-аншеф и наместник губерний Владимирской, Пензенской и Тамбовской – своё огромное наследственное богатство приумножил женитьбой на дочери крупнейшего откупщика Марфе Ивановне Сурминой. Но, будучи жаден до крайности, он своими поборами и лихоимством довёл подчинённые ему губернии до последнего разорения, за что и получил прозвище «Роман – большой карман». Екатерина, до которой, разумеется, доходили сведения о Романе Илларионовиче, прислала ему специальным фельдъегерем в день именин в подарок кошелёк с вышитой на нём шёлковой петлёй. Получив такой «двоезначащий» символ монаршей милости, Роман Илларионович так был им поражён, что вскоре скончался. Брат Семёна Романовича, Александр Романович, покровитель Радищева, был сенатором, президентом Коммерц-коллегии и впоследствии, после смерти Екатерины и Павла, канцлером империи. Одна сестра его – Екатерина Дашкова, президент Академии наук, – была подругой Екатерины Второй, участницей заговора против Петра Третьего, другая – Елизавета – была фавориткой Петра Третьего и ненавидела Екатерину.
Сам Семён Романович был человеком оригинальных и передовых суждений, твёрдого и независимого характера и не боялся вступать в резкие споры с императрицей и отстаивать своё мнение.
Семён Романович открыто выражал возмущение приговором Радищеву, осуждал проводимую Екатериной политику «вооружённого нейтралитета», вовсе не считал французскую революцию «временным бунтом черни», «а только естественным ходом истории», доказывал бессмысленность возвращения Бурбонов во Францию. Он был против раздела Польши, считая его «противным идее справедливости», и добился отмены соглашения Англии с Екатериной по вопросу о заселении Крыма английскими каторжниками. Наконец, он был против замещения русских дипломатических постов за границей иностранцами, называя их «невеждами и проходимцами».
Впоследствии, при Павле, он отказался от звания канцлера империи, и разгневанный Павел конфисковал его имения, которые вскоре возвращены ему были Александром.
Рано начав дипломатическую карьеру советником посольства в Вене, когда возникла первая турецкая война, Семён Романович волонтёром поступил в действующую армию и отличился при Ларге и Кагуле. В 1783 году он был назначен полномочным министром в Венецию, а в 1785 году в Лондон. С тех пор и до самой смерти он жил в Лондоне безвыездно. Благодаря своему умению приспособиться к английским нравам, манере держать себя при дворе и в обществе, богатству и щедрости он пользовался всеобщим уважением. Связи его были многообразны, и он превосходно знал всю механику английских государственных учреждений, у него было множество друзей в обеих партиях парламента, в королевском тайном совете, среди банковской и торговой буржуазии. Огромные деньги, государственные и личные, тратились им на подкуп людей. Банкир, которому грозит банкротство, издатель газеты, нуждающийся в средствах, кандидат в парламент, которому не хватало денег на предвыборную кампанию, аристократ, проигравшийся в карты всегда могли получить чек у русского посла, оставив взамен него небольшую расписочку. Вместе с тем Семён Романович Воронцов – единственный из послов, запросто садившийся с королём за карточный стол, – считал, что основной опорой его политики должно быть соответственно подготовленное общественное мнение. И когда Питт обратился к парламенту, требуя кредитов на войну с Россией, и стал спешно вооружать в Портсмуте флот в тридцать шесть кораблей и двенадцать фрегатов для нападения на Кронштадт и Петербург, он получил от русского посла через министра иностранных дел Лидса письмо.
«Предупреждаю вас, – писал Воронцов, – что я буду всеми средствами стараться, чтобы английская нация узнала о намерениях, столь противных её интересам. Я убеждён в здравомыслии английского народа и надеюсь, что громкий голос общественного мнения заставит Вас отказаться от несправедливого предприятия».
Вслед за этим Воронцов направил послание, в котором убедительно доказывал, что «Питт ведёт Англию к разорению посредством уничтожения её торговли с Россией, ради интересов, ей чуждых», всем членам парламента и партии вигов, оппозиционной правительству. Груды материалов подобного рода были разосланы всем крупнейшим торговым домам в Сити и во все промышленные города вроде Манчестера, Бирмингема, Лидса, Уекфильда и т. д. По всей стране началась волна митингов с требованием к парламенту выразить недоверие Питту. Ежедневно более чем в двадцати газетах стали печататься статьи, поносившие Питта и требовавшие его отставки. В Лондоне на всех домах, даже на здании парламента, появились надписи: «Не хотим войны с Россией, долой Питта». Часть министров демонстративно вышла из правительства. По требованию парламента готовившийся к походу флот был разоружён. Глава оппозиции Фокс открыто стал подбирать кандидатов в будущее правительство. Наконец король предложил Питту послать секретаря своего совета Фалькенера для переговоров в Россию. Питт вынужден был отступить и согласился.
Фалькенер прибыл в качестве путешественника, держа верительные грамоты, уполномочивающие его на переговоры, в кармане, с тем чтобы предъявить их, если предварительные условия будут приемлемыми.
Основная задача Англии была – сохранить Турцию от разгрома.
Фалькенер представился императрице и, несмотря на сухость и сдержанность своего характера, был поражён великолепием дворцовой обстановки и тем богатством придворного быта, которое удивляло каждого иностранца, попадавшего в «Северную Пальмиру».
Безбородко очень легко его убедил, что пока Россия готова ограничиться присоединением одного Очакова, но в дальнейшем она на этом не остановится.
Фалькенер сказал, что Англия тогда может быть втянута в войну.
– В войну? – удивился канцлер. – Да как же вы с нами будете воевать? У нас колоний нет, до нас вы не доберётесь. А кто и добирался, вроде Карла Двенадцатого шведского, так целым не уходил.
Фалькенер пригрозил Пруссией.
– Эге-ге, – заметил Безбородко, – Фридрих Великий попробовал, так ведь его в бозе почивший император Пётр Третий спас, а то, быть может, теперь и не было бы Прусского государства.
Английский посол попробовал попугать прекращением торговли.
Канцлер удивился ещё больше, даже рот раскрыл:
– Так и прекращайте, ведь это вы у нас покупаете. А нам ничего не нужно. У нас всё своё есть. Ваши же купцы и пострадают.
Англичанину стало казаться, что канцлер существо обтекаемое, уцепиться за него ни с какой стороны было невозможно.
Он предъявил свои полномочия, был принят Екатериной в качестве чрезвычайного посла и начал переговоры. Они закончились нотой Англии и Пруссии султану, где признавалась умеренность русских требований в отношении Турции. Эти державы соглашались убедить Турцию в необходимости уступить Очаков. Буде же она не пойдёт на это, давали России право предъявить ей любые требования.
Не успел Фалькенер уехать из Петербурга, как русские войска под командованием князя Репнина разбили восьмидесятитысячную армию великого визиря при Мачине, взяли его лагерь и сорок пушек.
Но молодой султан Селим Третий всё ещё не терял надежды на победоносное окончание войны. Для этого он пополнил Дунайскую армию. Но главной своей задачей султан ставил уничтожение русского Черноморского флота и высадку десанта в Крыму и в Анапе, ещё находившейся в руках турок.
Турецкие корабли несколько столетий господствовали в Чёрном море, и недаром его называли «турецким озером». Многие суда, выстроенные под наблюдением англичан и французов, были значительно быстроходнее и лучше вооружены, чем корабли молодого, наспех построенного Черноморского флота. Огромное число кораблей разного типа находилось у турок в Средиземном море, в так называемых африканских владениях – Алжире, Египте, Триполи, Тунисе. Все они могли быть объединены в огромную эскадру и направлены в Чёрное море. Одного не было у султана: адмирала, которого он мог бы противопоставить «Ушак-паше» – флотоводцу Ушакову, одно имя которого вызывало у турок страх.
Фёдор Фёдорович Ушаков весьма походил на Суворова, у них было много общего в судьбе, характере и взглядах. Он родился в деревне отца – мелкопоместного дворянина Ярославской губернии – и детство провёл с деревенскими детьми, его дядькой-наставником был отставной петровский моряк-канонир Ефим.
В шестнадцать лет широкоплечий, крепкий, чрезвычайно выносливый, ловкий и в то же время крайне застенчивый и вспыльчивый, юноша был доставлен в Петербург и сдан в Морской кадетский корпус. Это было учебное заведение, целиком сохранившее петровские традиции. Наряду с специальными и общеобразовательными предметами в корпусе больше всего уделялось внимание «ученью пушками, памятуя, что вся оборона на артиллерии зависит». От воспитанников требовалось абсолютное бесстрашие: «не стрелять по неприятелю прежде надлежащей дистанции – на пистолетный выстрел». Под страхом «потеряния живота и отнятия чина с отдачей на галеры» требовалось «не стрелять из пушек по неприятелю, ежели они столь близко придут, чтоб можно было абордажом вред чинить». Воспитанники корпуса обязаны были ежегодно плавать матросами на практической эскадре. Ушаков учился упорно, много читал и в 1766 году после пятилетнего обучения одним из первых окончил корпус, получив чин мичмана. Он плавал в Балтийском море, потом был переведён в Азовскую флотилию и участвовал в первой турецкой войне 1768–1774 годов, затем снова был возвращён в Балтийский флот. Ушаков командовал императорской яхтой «Штандарт», руководил строительством новых кораблей, проводил опыт плавания судов с металлической обшивкой вместо деревянной, которая требовала постоянной очистки и утяжеляла корабли. После семи с лишним лет службы в Балтийском море, уже в качестве капитана второго ранга, он был опять направлен в Черноморский флот.
К этому времени Ушаков выработал те новые принципы флотоводческого искусства, которые сделали русский флот под его водительством непобедимым. Как и Суворов, он не проиграл за всю свою жизнь ни одного сражения; прослужив во флоте сорок четыре года, Ушаков провёл на море сорок кампаний.
Как и Суворов, адмирал обладал многими странностями в характере: был застенчив, вспыльчив, крайне прост в своём обиходе и избегал женщин. В те времена во флоте существовало непререкаемое правило, по которому матросу запрещалось мыслить и во всех случаях он обязан был молчать. В приказе по Черноморскому флоту контр-адмирала Мордвинова говорилось: «Голос принадлежит только офицеру, дудка унтер-офицерам, а матросам ничего не должно иметь как руки. Матрос не должен осмеливаться сказывать, что должно делать, если какая верёвка не отдана, то должен офицер приказать, и когда что упущено, то он виноват. Пусть ломается и рвётся – матрос должен молчать. Сие правило, – заключает Мордвинов, – столь свято утверждено всеми благоучреждёнными войсками, что ничего так строго не наказывается, как несоблюдение оного».
Ушаков, подобно Суворову, считал, что «матрос должен понимать свой манёвр, и чем более о нём печётся офицер, тем лучший из него будет воин». Он постоянно заботился о быте матросов, строжайше следил за их питанием и здоровьем, для чего изучил медицину. Во время чумы в Черноморском флоте матросы экипажей Ушакова не пострадали от эпидемии.
Ушаков не любил парадов и всякой внешней красивости во флоте, но основой воспитания моряков считал боевую практику и «тщательное обучение всем эволюциям». Суворовский принцип «тяжело в учении – легко в бою» был и его принципом. Наконец, он совершенно отвергал старую линейную тактику и признавал только активные и наступательные действия. Обычно во всех сражениях он нападал на флагманский корабль противника, ломал весь строй вражеских кораблей и уничтожал их поодиночке.
Когда Потёмкин убедился в бездарности и трусости командующего Черноморским флотом контр-адмирала Войновича, то назначил Ушакова командующим его авангардом. Ушаков разбил турецкий флот при Фидонизи. Потёмкин, уверившись в правильности своего выбора, в 1790 году поручил ему начальство над всем Черноморским флотом. Ушаков, подняв свой флаг на корабле «Святой Александр», отправился с флотом к берегам Анатолии, бомбардировал Синоп и истребил более двадцати шести неприятельских судов, затем отразил от Керченского пролива турецкий флот, а у Гаджибея разбил его. В феврале 1791 года, уезжая в Петербург, Потёмкин в секретном письме писал Ушакову: «Поручаю Вашему превосходительству устремить все Ваши силы и способы к скорейшему приготовлению флота. Я благонадёжен на усердие Ваше к службе, что всё будет исправлено в скорости». А в мае 1791 года, понимая, что ускорить заключение мира может только уничтожение турецкого флота, светлейший уже писал Ушакову: «Считая флот готовым к выходу в море, я сам предписываю тотчас Вам выступить по прошествии весенних штормов. Направьте плавание к румелийским берегам и, если где найдёте неприятеля, атакуйте… Я Вам препоручаю искать неприятеля, где он в Чёрном море случится, и господствовать на Чёрном море, чтобы наши берега были им неприкосновенны…»
К этому времени Ушаков вполне подготовил флот к выходу в море: он насчитывал пятьдесят четыре военных судна, из них шестнадцать линейных кораблей.
Весна 1791 года была удивительно короткой. Казалось, ещё вчера шёл холодный проливной дождь, свистел ветер, бушевало не переставая море, грозными серо-свинцовыми волнами с силой ударяя в прибрежные скалы, а сегодня празднично сияло крымское солнце, зеленели сады, вдали до самого горизонта спокойно синела морская гладь.
Фёдор Фёдорович Ушаков перебрался на флагманский восьмидесятипушечный корабль «Рождество Христово» – самый лучший и быстроходный во всём флоте. Было время после подъёма утреннего флага. Капитан-бригадир Семён Афанасьевич Пустошкин, когда-то однокашник Ушакова, а теперь один из его сподвижников, поднялся по спущенному для него трапу, прошёл по сияющей чистотой палубе и спустился вниз по лестнице, устланной красной бархатной дорожкой. У дверей адмиральской каюты он безотчётным движением оправил мундир и осторожно постучал.
– Войдите! – раздался раскатистый сильный голос, казалось, прозвучавший не за дверью, а где-то рядом.
Адмиральская каюта, большая и очень светлая, была отделана палисандровым деревом. Стены её были покрыты хорошо выполненными картами берегов Чёрного и Средиземного морей. Между картами висели два портрета – Петра Первого и Екатерины Второй. Сорокашестилетний адмирал сидел за большим секретером около иллюминатора и писал. Широкоплечий, высокий, с чрезвычайно приятным, открытым мужественным лицом и голубыми глазами, он производил впечатление человека большой силы.
– Садитесь, Семён Афанасьевич, я вас слушаю…
– Вчера возвратился из крейсерства капитан Голенкин. Захвачено три транспортных турецких судна, шедших в Анапу с солдатами и продовольствием. На одном из них находился юзбаши[85] с именным фирманом[86] Селима Третьего крымскому хану, находящемуся в Анапе… Не угодно ли будет вашему превосходительству лично допросить юзбаши…
Ушаков задумался.
– Хорошо… Однако прежде я хочу прочитать вам письмо от его сиятельства, главнокомандующего князя Репнина.
Адмирал взял пакет с пятью красными печатями, вынул оттуда бумагу.
– «После акции, предпринятой послом нашим в Лондоне Семёном Романовичем Воронцовым, и по сведениям, из Стамбула пришедшим, по настоящему обороту политических дел уповательно английский флот ни в Балтийское, ни в Чёрное море не будет. Итак, Вам остаётся управляться только с одним турецким, с которым, надеюсь, Вы скоро разделаетесь, и с тою же славою, которую Вы уже себе приобрели…» Так вот, Семён Афанасьевич, у турок одна надежда осталась – на флот. Ежели оный мы разобьём, они вынуждены будут заключить мир. Нынешняя кампания будет решающей…
Ушаков зашагал по каюте, что-то обдумывая, потом резко повернулся:
– А теперь позовите юзбаши…
Юзбаши оказался толстым красноносым турком в феске, куцем мундире, белых шароварах и золотых туфлях с загнутыми носами. Его сопровождал грек-переводчик – маленький юркий человечек с бегающими глазами, у которого за широким цветным поясом торчали пистолет и большой кривой нож.
Правительство Екатерины старалось поднять восстание против турок в Греции и Архипелаге, рассылая туда многочисленные манифесты. В апреле 1789 года удалось из соединённых корсарских греческих судов составить эскадру, которая блокировала Константинополь. Турецкая столица стала испытывать недостаток в продовольствии. Султан не решался выделить значительное количество судов для борьбы с корсарами, опасаясь русского Черноморского флота. Спасали турок французы, доставляя на своих коммерческих судах хлеб в столицу. «Столица турецкая от недостатка хлеба была бы в крайности, если бы французы не усердствовали им возить на своих судах под французским флагом, турецкие транспорты не смеют казаться», – писал Потёмкин Екатерине в июле 1789 года.
Греки служили во множестве в русском флоте переводчиками, штурманами, матросами.
Толстый турок, сопровождаемый маленьким греком (державшим руку на рукоятке огромного пистолета), вошёл в каюту и поклонился, дотронувшись концами пальцев правой руки до лба.
– Пускай сядет, – приказал Ушаков.
Грек, повернув злые глазки на юзбаши, пробормотал несколько слов. Турок оглянулся, посмотрел на кресла, потом на ковёр, уселся на пол, скрестил ноги и произнёс гортанным голосом какую-то фразу Грек, услышав, подпрыгнул и вытащил пистолет.
– Что он сказал? – спросил адмирал, глядя с высоты своего огромного роста на сидящего на ковре турка и маленького грека.
– Он просит кофе и кальян… Яду надо ему дать, а не кофе… Он говорит: без кофе и кальяна не может отвечать, у него горло пересохло. Перерезать бы ему горло…
– Дневальный! – крикнул адмирал. – Подать кофе и трубку.
Турок пил кофе и с жадностью затягивался трубкой. Грек глядел на него с яростью. Ушаков молча тяжёлыми шагами ходил по каюте. Наконец турок отставил чашку.
– «Тешшакюр-эдерим» – благодарит, – с презрением в голосе перевёл грек его слова.
– Спроси его, – сказал Ушаков, – был ли он на султанском диване, когда там говорено было о флоте и о предполагаемой кампании. В султанском фирмане хану крымскому написано, что вскорости флот доставит в Анапу продовольствие и солдат. Что по сему поводу ему известно? Если честно всё расскажет, будем содержать его с почётом и по заключении мира вернём в Турцию, ежели же соврёт, прикажу повесить его на рее.
Грек просветлел:
– Вот это и нужно с ним сделать. Я ему сейчас всё переведу.
В продолжение нескольких минут грек и турок обменивались турецкими фразами, наконец юзбаши причмокнул, двинул головой снизу вверх и опять потянулся за трубкой.
Ушаков продолжал так же молча ходить, иногда только бросая быстрый взгляд на пленного офицера. Видимо, у него было ясное представление о состоянии турецкого флота. Мысли его были заняты чем-то другим, и каждый раз, когда его серые, холодные, немного выпуклые глаза задерживались на переводчике, они, казалось, говорили: ведь я и так всё знаю, но посмотрим, что вы мне ещё сообщите. Наткнувшись на этот взгляд, грек поперхнулся и начал:
– Он говорит, что его султанское величество, халиф всех мусульман, да продлит аллах его жизнь – чтоб он сдох, кровопийца проклятый! – собрал весь свой флот из Средиземного моря, Триполи, Алжира и Туниса, всего восемнадцать больших кораблей, семнадцать фрегатов и сорок крейсеров, и командовать ими будет капудан-паша Гуссейн. А у него будет восемь адмиралов и среди них самый знаменитый алжирский корсар – Али-Саид-паша, и на диване, что был у султана, решено эскадру послать в Анапу и там высадить войска и потом занять Крым. И на том диване поклялся знаменитый корсар Саид-Али-паша Ушак-пашу, то есть тебя, адмирал, закованным привести к султану. А более он ничего не знает.
Ушаков перестал ходить и своим пристальным взглядом стал рассматривать юзбаши. Лицо адмирала медленно стало краснеть. Неожиданно он ударил кулаком по столу: турок уронил чубук, грек попятился к двери. Ушаков дёрнул сонетку звонка.
– Дневальный, флаг-капитана ко мне…
Флаг-капитан Домажиров появился в дверях и вытянулся, увидев гневное лицо адмирала.
– Капитан, юзбаши взять на борт одного из крейсеров и при ближайшем поиске высадить на турецкий берег с моим письмом на турецком языке на имя Али-Саид-паши.
Ушаков подошёл к столу, схватил гусиное перо, написал несколько строк и вручил Домажирову.
Флаг-капитан прочёл:
«Сайд-бездельник! Я отучу тебя давать лживые обещания. Адмирал Ушаков».
В начале июля кубанский и кавказский корпуса под командованием генерала Гудовича осадили Анапу. Пленные на допросах показывали, что турки ожидают прибытия своего флота на помощь. Об этом доложено было Ушакову.
Десятого июля сорок пять кораблей Черноморского флота вышли в море, держа курс на Керченский пролив. На рассвете двенадцатого июля у мыса Айя, южнее Балаклавы, показался турецкий флот в составе восемнадцати кораблей, семнадцати фрегатов и двадцати двух мелких судов.
Русские суда выстроились в боевую линию, но турецкий флот стал уклоняться от боя, уходя на юг. Четыре дня гонялся Ушаков за неприятельским флотом, но каждый раз, когда он пытался завязать сражение, турецкий адмирал, пользуясь быстроходностью своих кораблей, уходил.
Во время этой погони на многих русских судах из-за крепкого ветра и сильной качки появилась течь, ломались снасти и обнаружены были другие заметные повреждения. Поэтому восемнадцатого июля Ушаков вернулся в Севастополь, чтобы устранить неисправности.
Пользуясь тем, что турецкий флот отогнан, генерал Гудович двадцать второго июля пошёл на штурм и в ожесточённом бою взял Анапу. Более восьми тысяч турок было убито, много утонуло в море, тринадцать тысяч попали в плен. Вскоре Гудович овладел и второй приморской крепостью – Суджуккале. В этих условиях великий визирь запросил Репнина об условиях мира. Но у турок была ещё надежда на почётный мир, у них оставался целый флот – не исключалась возможность высадить десант в Крыму. Ушаков это понимал и писал Потёмкину: «Противник, будучи весьма в превосходных силах, ещё не замедлит вернуться для решительной баталии, чего и я со флотом нетерпеливо ожидаю, ибо сия баталия должна быть решительной»
Исходя из этого, он предпринял ряд мер.
По всем направлениям были посланы крейсера на поиски турецкого флота.
Число людей на всех судах было увеличено, созданы команды, специально обученные абордажному бою. Все корабли разбиты на две эскадры.
Кроме этого, были выделены корабли и фрегаты, которые предполагалось бросить на опасные участки боя или для перевеса в силах в направлении главного удара.
Восемнадцатого июля Ушаков получил сведения, что турецкий флот стоит на рейде у мыса Калиакрия, и через несколько дней, закончив приготовления, вышел в море.
31 июля в два часа дня с салинга[87] адмиральского корабля заметили турецкий флот, стоявший на якоре в пяти милях от мыса Калиакрия под прикрытием береговых батарей. Ушаков стоял на капитанском мостике и молча глядел вперёд. Рядом с ним находился мичман Метакса, только что окончивший Морской кадетский корпус и присланный из Петербурга в Черноморский флот с рекомендательным письмом адмирала Чичагова. Это был высокий, стройный юноша с смуглым лицом и чёрными, как маслины, глазами, казавшимися ещё более блестящими от голубоватых белков. Мысль о том, что сейчас начнётся сражение, наполняла его душу восторгом, но сердце у него замирало от страха.
– Мичман, – раздался голос Ушакова, – сколько вымпелов на рейде?
Метакса начал считать, но турецкие суда сливались у него в одну массу, к тому же они передвигались и дул сильный ветер. Мичман стал покрываться потом, губы его чуть слышно шептали:
– Один, два, три…
– Неприятельских кораблей, – послышался тот же голос, – всего семьдесят восемь. Больших судов восемнадцать, из них девять под адмиральским флагом. Стало быть, весь турецкий флот здесь… Отлично…
И мичман увидел, как адмирал, подавшись вперёд, стал внимательно рассматривать в подзорную трубу неприятельские суда, мыс и его батареи. Мичман слышал слова команды, видел сигналы, подаваемые с флагманского корабля, повторяемые репетичным судном[88] и приводившие в движение всю эскадру. И вдруг он понял: адмирал, мгновенно определив расстояние между берегом и турецкой эскадрой и между нею и русским флотом, решил отрезать неприятельский флот от суши и лишить его прикрытия батареями. Теперь русский флот тремя колоннами под всеми парусами нёсся вперёд.
Это были дни рамазан-байрама. На берегу моря было разбито множество палаток, празднично разодетые турецкие матросы и офицеры гуляли и сидели кучками. Вдали на поляне видны были скачущие наперегонки в ярких костюмах всадники. Резко выделялись женщины в синих и красных одеждах с закрытыми чадрой лицами, доносилась музыка.
С надутыми парусами и устремлёнными на турецкую эскадру пушками мчались огромные суда. На мачтах гордо развевались андреевские флаги, на палубах и у пушек стояли готовые к бою команды. Третий в средней колонне восьмидесятипушечный фрегат «Рождество Христово» под адмиральским флагом несокрушимой громадой рассекал волны. На его верхней открытой палубе, неподвижная как изваяние, возвышалась огромная фигура адмирала. Плащ его и плюмаж[89] на треуголке колыхались от ветра.
На турецких кораблях началась паника. Наспех рубили якоря, ставили паруса, стремясь вырваться в море. Суда сталкивались, ломали друг другу мачты, бушприты, рвали снасти и мяли борта. Раздавались проклятия, треск и грохот падающих мачт. На берегу метались матросы, не зная, что им делать. Оттуда доносились команды офицеров, выстрелы, крики смешавшейся толпы: «Ушак-паша, Ушак-паша…» Но вот из строя турецких судов вылетел лёгкий адмиральский корабль «Капудание», сверкая на солнце позолоченной кормой. На его мостике ясно можно было различить высокую сухощавую фигуру алжирского адмирала Али-Саида в красном кафтане и чалме с алмазным пером. Он стоял, повернувшись резким горбоносым лицом в сторону русского флота. «Капудание» летел вперёд, увлекая за собой весь турецкий флот и строя его боевую линию на левом галсе.[90]
Ушаков, пристально следя за Али-Саидом, приказал сигналом «построиться в боевую линию и двигаться на неприятеля со всей поспешностью».
Ветер усилился, волны ударили в борта. Тогда Али-Саид и два лучших вице-адмиральских корабля выделились из линии вперёд, стараясь обогнуть передние суда русской линии, чтобы поставить их под огонь с двух сторон. И вдруг громада русского флагманского корабля выдвинулась из строя и понеслась вслед алжирскому адмиралу. За Ушаковым сомкнутым строем шли остальные русские корабли.
Все паруса на всех кораблях, русских и неприятельских, были подняты. От ветра скрежетали и сотрясались снасти, огромные волны, рассекаемые идущими судами, перекатывались по морю. На «Капудание» Али-Саид стоял, сжимая зрительную трубу, следил за ходом русских кораблей. Они приближались. Впереди шёл флагманский корабль, и алжирец ясно различал на мостике неподвижную фигуру «Ушак-паши». Али-Саид дал сигнал «прибавить паруса», потом «поставить паруса полным числом», но ясно видел, что расстояние между ним и русскими всё сокращалось. Тогда он решил положиться на Бога и велел приготовиться к бою.
В четыре часа пятнадцать минут русские корабли подошли к неприятелю на самую близкую дистанцию и стали перестраиваться к бою. Флагманский корабль «Рождество Христово», шедший по-прежнему впереди, обогнал «Капудание» и обошёл его с носа.
– Огонь! – закричал Али-Саид. Но в это время он увидел громаду «Рождества Христова» и Ушакова на самом юте с поднятым кулаком.
– А, – раздался оттуда громовой голос, – я научу тебя, Саид-бездельник, как со мной иметь дело!..
И в ту же минуту страшный залп всем бортом потряс воздух.
Алжирские солдаты, толпившиеся на палубе, метались с места на место, пытаясь укрыться от картечного огня. С грохотом свалилась форстеньга. В море рухнул гротмарсель,[91] море огня обрушивалось на корабль. Турецкие канониры падали один за другим, поражённые осколками.
Али-Саид приказал офицерам стоять у орудий. Он потребовал молоток и гвозди и побежал к флагштоку. По дороге Али-Саид увидел спрятавшегося за сложенным канатом аскера и застрелил труса. Забравшись на мачту, он сам прибил флаг к флагштоку, чтобы команда самовольно его не спустила.
Ушаков, с открытого верхнего мостика наблюдавший за боем, закричал капитану Домажирову, стоявшему на юте:
– Это ему не поможет, я его не отпущу…
По всей линии шёл бой. Русские корабли били ядрами и картечью в расстроенную линию противника.
Наконец Али-Саид не выдержал, и «Капудание» стал медленно с растрёпанными парусами и развороченным корпусом отходить к турецким кораблям. Ему на выручку вышли два крейсера и два фрегата под командой вице-адмирала. Корабль вице-адмирала выдвинулся вперёд и ударил из кормовых орудий по «Рождеству Христову». Второй корабль зашёл с левого его борта, два фрегата – с правого.
– Ну что же, – сказал Ушаков капитану Домажирову, стоявшему рядом с ним на мостике, – посмотрим, чья выучка лучше!.. Огонь с обоих бортов! Да вызовите ко мне «Александра», «Иоанна Предтечу» и «Фёдора Стратилата». А я пойду вперёд, дабы не отпустить Али-Саида…
Точно огромное живое существо, поворачивался во все стороны флагманский корабль, беспрерывно извергая огонь из своих восьмидесяти пушек.
Мичман Метакса, пошатываясь, шёл по палубе. Дым, окутавший корабль, огневые вспышки, свист летящих снарядов, крики людей и слова команды, удары волн, от которых видимое то ползло куда-то вверх – в небо, то медленно опускалось вниз – в пучину, – всё перемешалось в его сознании. Он не знал, что бой шёл уже более трёх часов, что русский флот по сигналам Ушакова всей линией, передними и задними кораблями, окружал неприятельские суда и расстреливал их в упор. На юте в облаках дыма мичман увидел обнажённых до пояса, чёрных от сажи комендоров, заряжавших орудия, и совсем близко неясный силуэт корабля с развороченной кормой. Артиллеристы настолько были заняты своим делом, что не обратили на него никакого внимания. Первый номер – высокий красавец матрос с широкой грудью и резко выделявшимися от напряжения мускулами на руках – торопливо подносил снаряд к орудию, рядом с ним два других комендора с усилием накатывали орудие на прежнее место. Низенький коренастый офицер, расставив широко ноги и стараясь сохранить равновесие на качающейся палубе и пристально глядя перед собой, кричал второму номеру:
– Ниже бери, Савельев, ниже… Пали!
Огромный сноп искр с оглушительным треском взлетел светящейся дугой вверх и упал в море, – это была зажжённая снарядом форстеньга турецкого судна. Оно медленно развернулось и стало уходить, окутанное дымом. В прояснившемся воздухе Метакса увидел три русских корабля, шедшие наперерез на всех парусах и приближающиеся к «Рождеству Христову». Это были «Александр», «Иоанн Предтеча» и «Фёдор Стратилат», вызванные Ушаковым.
Они мощным залпом, всем лагом[92] ударили по вице-адмиральскому кораблю, пробив у него обе палубы и крюйт-камеру и снеся мачты и стеньги. Корабль горел. Он стал медленно подниматься носом и оседать в море. Раздались крики, потом наступила тишина. И вдруг взрыв сотряс воздух. Подброшенные вверх невидимой гигантской рукой, летели люди, пушки, мачты, бочки. Кусок деревянного бруса ударил Метаксу, и он упал, теряя сознание. Последнее, что он услышал, был донёсшийся до него с верхнего мостика голос Ушакова:
– Поднять все паруса! Полный ход вперёд!..
«Рождество Христово» круто повернул и, сопровождаемый тремя другими русскими кораблями, со всего хода врезался в середину турецкой линии, направляясь к кораблю Али-Саида. К этому времени из экипажа «Капудание» более 400 человек было ранено и убито. Сам Али-Саид, раненный в голову, метался по открытому мостику верхней палубы, отдавая приказания, пытаясь сигналами выровнять сломанную линию турецких кораблей. Уже около четырёх часов продолжался бой. Капудан-паша Гуссейн, командовавший турецким флотом с самого начала сражения, укрылся со своим флагманским судном в гуще турецких кораблей, передав всё руководство боем Али-Саиду. И теперь Али-Саид, бледный от утомления и потери крови, охрипший от крика, сознавая неизбежность поражения, но полный ярости и гнева, решился сражаться до конца. Быстро темнело, густой туман и пороховой дым, окутавшие все корабли, мешали Али-Саиду следить за эволюциями стоявших впереди него судов. Вспышки орудийных выстрелов освещали разорванную корму, сломанные мачты, повисшие паруса, тела убитых и раненых, валявшиеся на палубе, и порой фигуру самого Али-Саида, его окровавленную чалму со сверкающим алмазным пером, бледное лицо, руки, вцепившиеся в поручни мостика.
Вдруг алжирский адмирал услышал треск столкнувшихся кораблей. Два турецких судна, стоявшие перед ним, раздались в стороны, и между ними возник огромный корпус «Рождества Христова».
– Огонь!.. – закричал Али-Саид. – Огонь!.. Ушак-паша идёт!.. Огонь из всех пушек!..
Но «Капудание» мог отвечать огнём только из носовых орудий… После нескольких выстрелов он стал уходить из боя, прикрываясь другими судами.
Сражение подходило к концу. Турецкие корабли перемешивались, спешили выйти из боя. Русские суда окружали их или перерезали им путь и, поворачиваясь бортами, били их всеми лагами.
Стемнело. Начался шторм. Турецкие суда, оказавшиеся на ветре, одно за другим стали исчезать за горизонтом.
Ушаков, собрав все корабли своего флота, двинулся за ними.
На рассвете первого августа с салинга адмиральского судна увидели едва заметные мачты турецких кораблей, уходивших под ветром в Босфор.
Ушаков решил нагнать турецкий флот и уничтожить его, даже если бы для этого пришлось войти в Босфор. Но многие русские корабли получили течь от пробоин, у других были повреждены стеньги,[93] реи, паруса.
У мыса Эмине флот бросил якоря и приступил к исправлению повреждений.
Крейсера во главе с фрегатом «Святой Марк» были посланы к румелийским берегам. Они обстреляли все прибрежные селения, сожгли и потопили много неприятельских судов, четыре турецких корабля были взяты в плен, и Ушаков писал Потёмкину «..словом, при всех оных берегах таковым поражением жителям во всех местах нанесён величайший страх, ужас, уповаю, то же чувствуемо и в Константинополе».
Турецкий флот, потерпевший страшное поражение несмотря на двойное численное превосходство, распался. Многие повреждённые корабли потонули во время ночного шторма. Оставшаяся турецкая эскадра во главе с капудан-пашой Гуссейном с трудом добралась до берегов Анатолии и Румелии. Гуссейн-паша, боясь гнева султана, не давал о себе знать.
Алжирская эскадра, поредевшая, потерявшая большую часть личного состава, с разбитыми мачтами и порванными парусами, поздней ночью подошла к Константинополю. Али-Саид молча лежал на диване в адмиральской каюте «Капудание». Он был ранен, но более всего страдал, вспоминая все подробности своего поражения. Корабль получил большую пробоину, у него были поломаны мачты, сорваны паруса. Команда непрерывно выкачивала воду, наполнявшую трюм. Было чудом, что он дошёл до Босфора. Теперь усилия оставшихся в живых офицеров и матросов сводились к тому, чтобы его пришвартовать на рейд у летней резиденции султана – «Бешик-Таш». В это время из-за резкого поворота в подводную пробоину мощным потоком хлынула вода, корабль начал тонуть.
– Паша! – крикнул старший офицер, вбегая в каюту. – Корабль тонет!
Али-Саид с трудом приподнял с подушки перевязанную голову.
– Стреляйте из всех пушек, пусть народ знает о наших бедствиях.
Грохот выстрелов сотряс стены дворца. Одно за другим освещались окна сераля. В них мелькали испуганные женские лица. Разбуженный выстрелами султан долго не мог понять, в чём дело. Наконец прибежавший кизляр-ага, самая важная фигура во дворце и весьма влиятельное лицо в государстве, хотя это был толстый евнух с обрюзгшим жёлтым лицом и бабьим голосом, в осторожных и уклончивых выражениях доложил ему о происшедшем несчастье. Селим Третий задумался.
– Я хочу видеть всё сам.
Кизляр-ага развёл толстенькими ручками и поклонился.
Окружённый членами дивана, сопровождаемый начальником личной гвардии и телохранителями, освещавшими факелами дорогу, султан спускался по мраморным ступеням к морю.
Была лунная ночь. Бледный свет заливал дворцы, сады, горы, обрамлённые кипарисами, лаврами и чинарами развалины замков, построенных ещё генуэзцами и византийцами. Нестерпимо остро пахли цветы. Перед дворцом «Чираган», где ещё Дарий построил мост во время скифского похода, возвышались огромные платаны. Мохнатый ангорский кот, сверкая в темноте светящимися глазами, перебежал падишаху дорогу и, брезгливо отряхивая лапы, полез на дерево, чтобы забраться на крышу гарема. Всё дышало покоем.
Алжирские корабли, уродливые от разбитых мачт и зияющих пробоин, стояли на рейде, беспомощно опустив рваные паруса.
Только около «Капудание» сновали лодки, с судна доносились крики, по палубе метались огни фонарей. Султан сел в каик[94] с золочёной кормой и высоким балдахином над палубой и поехал к алжирскому флагману.
Не обращая внимания на падавших ниц или склонявшихся в глубоком поклоне офицеров и солдат, он остановился на палубе, изумлённо оглядываясь вокруг. Всё было изуродовано, разбито. Тела раненых и мертвецов, ещё не убранные, валялись повсюду. Но и лица живых людей, бледные и осунувшиеся, освещённые мёртвым светом луны, казались искажёнными от ужаса.
На пороге каюты, опираясь на плечи своих офицеров, его встретил Али-Саид-паша.
– Где капудан-паша и его флот? – хрипло спросил султан.
Али-Саид склонил голову:
– Повелитель, в ночь после сражения был великий туман. Утром мы уже не видели кораблей капудан-паши.
– А Ушак-паша?
– Он следовал за нами.
Селим Третий потерял терпение, топнул ногой:
– Несчастный, я спрашиваю тебя, где он сейчас?
Али воздел руки к небу:
– Будь милостив, светоч мира, мы сделали всё, что могли. Видит аллах, мы не жалели своей жизни… Утром мы встретили фелюгу. Капитан издали видел русский флот у мыса Эмине – он выходил, направляясь сюда…
Султан обернулся и схватил визиря за рукав:
– Сейчас же, слышишь, сию минуту послать гонцов к русскому главнокомандующему – мы согласны заключить мир. Но только пускай он остановит Ушак-пашу…
Неделю спустя Екатерина писала Потёмкину: «Контр-адмирал Ушаков весьма кстати Селима напугал».
А толстяк Храповицкий занёс в тот же день в свой дневник: «Турки поспешили заключить перемирие и довольны тем, что теперь князь Потёмкин Ушакова остановить должен, но доказано, что возможность есть идти прямо в Константинополь».
Ушаков и шёл в Константинополь. По дороге он решил зайти в Варну, потому что некоторые пленные показали, что там укрылась часть турецкого флота.
Восьмого августа он подходил к Варне, но с салинга заметили две турецкие кирлангичи, смело идущие к флагманскому кораблю.
Находившийся на одной из них турецкий паша передал Ушакову письмо князя Репнина, где он извещал о подписании перемирия и предлагал флоту возвратиться в Севастополь.
Ушаков всё-таки прошёл вдоль румелийского берега до Дуная. Двадцатого августа Черноморский флот вернулся в Севастополь. Радостно звучал пушечный салют, весело колыхались флаги под ярким солнцем. Толпы народа, офицеры и солдаты приветствовали победоносные корабли. Каждый чувствовал, что с этого дня Россия стала хозяином на Чёрном море.
Теперь Англия и Пруссия торопили Турцию с заключением мира. Султан и сам видел, что ждать больше нечего. Он послал Репнину предложение начать переговоры. Светлейший выехал на Юг.
Россия вышла из трудного положения, но на Екатерину обрушился страшный удар. Неожиданно заболел светлейший. Он умер в степи в сорока верстах от Ясс.
Все понимали, что рухнул один из столпов екатерининского трона. Суворов, узнав о его смерти, сказал: «Великий человек и человек великий: велик умом, высок и ростом. Не походил на того высокого французского посла в Лондоне, о котором лорд Бэкон сказал, что чердак обыкновенно плохо меблируется». Потёмкин-Таврический был верным спутником императрицы с первых лет её царствования. Такая потеря была для неё незаменима. Екатерина это сознавала и долгое время не могла прийти в себя. В короткое время она лишилась ближайших сподвижников: Вяземского, Брюса, Андрея Шувалова. Ей казалось, что призрак смерти уже начал витать близко. После недавно скончавшегося императора австрийского неожиданно умер Густав Третий – его убили на маскараде. Приехал из Парижа русский посол Симолин. Екатерина долго расспрашивала его о всех подробностях французской революции и обстоятельствах ареста Людовика Шестнадцатого.
Прибывшего в Петербург брата Людовика Шестнадцатого графа д'Артуа она встретила с особым почётом. Ему предназначалась золотая шпага с всаженным в неё бриллиантовым солитёром стоимостью в десять тысяч рублей. На шпаге сделали надпись «С Богом за короля», отвезли на могилу святого Александра Невского. Митрополит отслужил торжественный молебен, окропил шпагу святой водой, и Платон Зубов отвёз её с прочими подарками графу. Молебны, однако, королевской партии помогали слабо. Теперь бежавшие придворные короля, губернаторы и чиновники, изгнанные французским народом из страны, потянулись ко двору Екатерины. Она им назначала жалованья, выдавала субсидии и брала их под своё покровительство.
Она намеревалась подготовить шестидесятитысячный корпус для интервенции во Францию и во главе его поставить Суворова.
Подозрительность Екатерины росла с каждым днём. Даже переезды императрицы из дворца во дворец происходили в величайшей тайне – о них она по секрету сообщала только Храповицкому, который должен был перевозить её бумаги. Наследник Павел Петрович был переселён в Гатчину – за каждым его движением следили. Письма всех сколько-нибудь значительных лиц перлюстрировались – Екатерина их читала сама.
Однажды ей доставили письмо, адресованное из Москвы в Гатчину цесаревичу Павлу. Автор письма, личность которого установить было невозможно, писал, что «известные люди открывают свои собрания с его именем на устах». В конверт была вложена песня, три строфы поразили Екатерину:
Залог любви небесной
В тебе мы, Павел, зрим;
В чете твоей прелестной
Зрак ангела мы зрим.
Украшенный венцом,
Ты будешь нам отцом.
Судьба благоволила
Петров возвысить дом
И нас всех одарила,
Даря тебя плодом.
Украшенный венцом,
Ты будешь нам отцом.
С тобой да воцарятся
Блаженство, правда, мир!
Без страха да явятся
Пред троном нищ и сир.
Украшенный венцом,
Ты будешь нам отцом.
Императрица всё больше укреплялась в мысли, что московские мартинисты стремятся свергнуть её с престола. Среди них она считала самым опасным Новикова. Но теперь уже и все придворные и вельможи, бывшие когда-либо масонами или поддерживавшие связь с московскими просветителями, были взяты под подозрение.
Победитель турок при Мачине генерал-аншеф князь Николай Васильевич Репнин был поклонником Новикова. Он не получил никакой награды, был вынужден сдать командование и уехать в Москву. Было приказано перехватывать все его письма. Александр Романович Воронцов – покровитель Радищева – всё больше впадал в немилость.
Даже толстяк Храповицкий, собственный секретарь Екатерины, обнаруженный в списках масонской ложи, когда-то основанной покойным Александром Бибиковым, стал терять расположение императрицы, хотя и оправдывался многократно «глупостью юных лет».
Особенно беспокоила императрицу московская университетская молодёжь, находившаяся под влиянием Новикова и Хераскова. «Они все подвержены французской заразе, подобно Радищеву», – говорила императрица. И она торопила Прозоровского «покончить с московскими мартинистами» и требовала от него обличительных материалов на них. Но материалы не поступали, и сам Прозоровский, несмотря на всю свою решительность, чувствовал себя в Москве довольно скверно.
Генерал-аншеф князь Александр Александрович Прозоровский, прослужив в армии двадцать лет, был назначен управляющим Курским и Орловским наместничествами и десять лет правил этими губерниями. Он был богат, родовит, имел воинские заслуги и любил похвастать этим перед тамошними дворянами.
Но когда он приехал в Москву, то оказалось, что на каждой улице живут дворяне и побогаче, и породовитее, и чинами повыше, чем он.
По обычаю, после прибытия его в Москву дворяне устроили ужин и бал новому главнокомандующему, и князь Прозоровский за столом попытался было произнести речь насчёт того, что многие дворяне в Москве «заражены разными мыслями». Не успел он её закончить, как стулья громко задвигались, и фельдмаршал князь Кирилл Разумовский на весь стол произнёс:
– Он что, от природы такой дурак или вино на него подействовало?
Остальные старики-вельможи рассмеялись скрипучим смехом, замахали руками и понемногу разошлись. Пришлось новому главнокомандующему поучать одних чиновников своей канцелярии, оставшихся за столом.
С тех пор князь Прозоровский почувствовал, «что его афрапируют». А когда приезжал он в Английский клуб, Трубецкие, Волконские, Черкасские, Разумовские, Долгорукие, Репнины, Лопухины, Воронцовы, Татищевы и прочие древние московские дворяне отворачивались и продолжали разговаривать, как будто его и не было.
Прозоровский попытался жаловаться императрице. Но та и сама должна была считаться с московскими дворянами и знала, что задевать их попусту весьма опасно.
Тогда князь установил за многими из них пристальную слежку, перехватывая их письма и подсылая к дворовым переодетых полицейских, чтобы выспрашивать о поведении господ. Но полицейских быстро узнавали, били и выбрасывали из дворов, а почтой перестали пользоваться, предпочитая пересылать письма с верными людьми.
«Типографическую компанию» официально распустили. Всё её имущество и средства перешли к Новикову. Перестало собираться и «Дружеское общество».
Тогда главнокомандующий стал собирать материалы против каждого из членов «Типографической компании» и «Дружеского общества» поодиночке. Больше всего он ненавидел Ивана Владимировича Лопухина. Лопухин, один из основателей «Типографической компании» и «Дружеского общества», был замечательнейшим человеком своего времени. Внук царицы Евдокии и правнучатый брат императора Петра Великого, сын генерал-поручика и кавалера всех российских орденов девяностолетнего Владимира Ивановича Лопухина, он по своему происхождению и огромному наследственному богатству предназначен был для самой блестящей карьеры. Он служил в чине капитана в Преображенском полку. Это открывало путь к первым чинам, если учесть, что сама императрица имела звание полковника, а Суворов за Измаил зачислен был только в подполковники того же полка. Лопухин дослужился до полковника, но под влиянием французских энциклопедистов разочаровался в военной службе, подал в отставку и занялся философией. Потом сблизился с Новиковым, завёл собственную типографию и все свои огромные средства, как и Татищев, тратил на «Дружеское общество» и широкую помощь нуждающимся. Он был председателем Московской уголовной палаты и отличался неподкупностью и справедливостью.
Как-то главнокомандующий намекнул ему, что его близость с Новиковым, издательская и благотворительная деятельность вызывают подозрения. Лопухин посмотрел на него пристально и сказал:
– Не вам, сударь, учить меня, как служить своему отечеству.
Не лучше было и с Юрием Никитичем и Николаем Никитичем Трубецкими. Первый был генерал-поручик и кавалер многих орденов, второй – действительный статский советник и руководил Московским казначейством. Отец их – Никита Юрьевич Трубецкой, сподвижник Петра Великого, генерал-фельдмаршал, бывший генерал-прокурор – был виднейшим деятелем восьми царствований. И тронуть его детей было не так просто. В такой же степени влиянием, властью и богатством пользовались и остальные основатели «Дружеского общества» – князь А. Черкасский, М. Херасков, Татищев, князь Репнин, И. Тургенев.
Прозоровский, чувствуя, что теряет в борьбе с ними почву под ногами, стал писать на каждого императрице несообразные доносы. Так, широкую благотворительную деятельность Лопухина он объяснил тем, что тот, вероятно, печатает фальшивые ассигнации, хочет взбунтовать чернь и сносится с якобинцами. Князя Репнина он обвинил в связи с прусским двором через барона Шрёдера. Вельможу и богача Петра Александровича Татищева, содержавшего на свой счёт бедных студентов, Прозоровский подозревал в том, что он подготовляет «свергателей престола и развратителей отечества».
Доносы эти были столь глупы, что императрице стало ясно: без её помощи Прозоровский «не справится с деятелями нового раскола». Ещё одно перехваченное в Петербурге письмо архитектора Баженова, в котором тот писал, что наследник Павел Петрович высоко ценит московских просветителей, перепугало её. Ей казалось, что тщательный обыск у Новикова и его арест раскроют ей пружины тайной московской организации. Но для этого нужен был предлог. Предлог она нашла довольно неудачно. Но это её мало беспокоило.
Русские старообрядцы, преследуемые правительством, осели плотными и хорошо устроенными общинами на севере и в других отдалённых местах. У них за границей, в частности в Польше, были большие связи. Старообрядцы печатали там свои книги, и Екатерине попалась одна из таких, под названием: «История об отцах и страдальцах соловецких иже за благочестие, святые церковные законы и предания в настоящие времена пострадаша», тут же и челобитная монахов Соловецкого монастыря к царю Алексею Михайловичу, повесть о белом клобуке и другие статьи.
Кроме этого, императрице ещё раньше доставили другую старообрядческую книгу, выпущенную в Гродно и направленную прямо против неё. Это была «Отречённая тетрадь монастыря Свято-Троицкого», где, между прочим, говорилось:
«Мрак объял землю Русскую, солнце скрыло лучи свои, луна и звёзды померкли, и бездны все содрогаются. Изменились злобно все древние святые предания, все пастыри в еретичестве потонули, а верные из отечества изгоняются – царит там вавилонская любодейница и поит всех из чаши мерзости».
Императрица прекрасно знала, что если Новиков и печатал масонские книги, то он никак не мог выпускать старообрядческих документов. Вообще по описи изданий «Типографической компании», составленной в своё время московским прокурором Андреем Тайльсом и посланной Екатерине, книги религиозные составляли ничтожную часть, печатались в большинстве в типографии Лопухина и с дозволения и просмотра церковного начальства. Новиков же издавал главным образом учебники, научно-просветительную литературу и художественные произведения, русские и иностранные.
Однако Екатерина отправила московскому главнокомандующему специальное повеление. В нём она писала: «…есть вероятность, что подобные книги издаются в Москве, в партикулярных типографиях, наипаче же имеем причину подозревать в сём деле известного вам Николая Новикова, который, как слышно, сверх типографии, имеющейся у него в Москве, завёл таковую и в подмосковной его деревне». На основании этих подозрений Екатерина предписывала Прозоровскому срочно произвести обыск у Новикова и в Москве, и в деревне. А самого его «взять под присмотр и допросить».
За год до этих событий Николая Ивановича Новикова постигло большое горе – умерла горячо любимая им жена, Анна Егоровна Римская-Корсакова. Она была родственницей князя Николая Никитича Трубецкого, жила в его доме, воспитывалась в Смольном институте и по выходе оттуда предпочла скромного отставного поручика богатым дворянам, которые делали ей предложения. Они прожили счастливо десять лет. Но нервная и впечатлительная Анна Егоровна не выдержала преследований, которые обрушивались за последние годы на Новикова, и стала болеть. Ни заботы мужа, ни уход врачей не помогли. Она скончалась, оставив ему троих детей – сына Ивана и дочерей: Варвару и совсем маленькую Веру. Всё летнее время года Николай Иванович Новиков проводил в своём имении Авдотьино-Тихвино Бронницкого уезда. Это небольшое поместье досталось ему от отца. Оно не походило на владения других помещиков: доходы от него владелец обращал на улучшение жизни крестьян. Все тридцать шесть домов были каменные. В селе были устроены школа, больница и аптека. Там же была богадельня для престарелых дворовых, служивших в семье Новикова, и для стариков и старух, которые не могли уже работать. Дом Николая Ивановича был двухэтажный деревянный особняк серого цвета, с красной железной крышей. Во втором этаже жил сам Новиков. Окна его выходили на реку Северку, белой блестящей лентой извивавшуюся среди бескрайних полей. В других комнатах жили дети и доктор Михаил Иванович Багрянский. В нижнем этаже жили Семён Иванович Гамалея и вдова покойного друга Новикова, Ивана Григорьевича Шварца, и помещалась библиотека, где по вечерам собирались все обитатели дома.
Новиков вместе с доктором Багрянским и фельдшером сам лечил крестьян и ежедневно обходил жителей села со старостой-заикой Никифором Захаровым, который пробыл на этой должности большую часть своей жизни. Никифор Захаров был грамотей и начётчик и нередко вступал со своим барином в споры о смысле жизни, которые начинались на улице, а кончались в помещичьем доме за самоваром.
Такое странное поведение помещика, к тому же бесплатно снабжавшего своих крестьян в голодные годы хлебом и выкупавшего крепостных от набора в рекруты, сначала удивляло и возмущало соседей.
У местного исправника и в особенности у московского главнокомандующего село Авдотьино было на особом учёте «по причине несообразных действий помещика и великой самостоятельности крестьян».
В этот 1792 год весна была особенная. Рано сошёл снег, зазеленела трава и распустились почки на деревьях. День за днём проходили без дождей. Горячее солнце и синее безоблачное небо так и тянули за город. И Новиков прежде обыкновения переехал в именье.
Двадцать первого апреля был день рождения императрицы. Николай Иванович вспомнил об этом, сидя на балконе своего дома и глядя на реку, поверхность которой играла и дробилась под солнечными лучами. Он вспомнил также и о том, что произошло тридцать лет тому назад, когда в ночь на 28 июня 1762 года Екатерина Алексеевна скакала с Григорием Орловым и Шаргородской в Петербург, чтобы свергнуть Петра Третьего. В Калинкинской деревне, откуда начинались казармы Измайловского полка, будущая императрица натолкнулась на часового, стоявшего на мосту. Сердце её замерло: достаточно было выстрела из ружья или удара в колокол, чтобы всё «предприятие» оказалось сорванным. Но часовой взял «на краул» и сказал ласково, со слезами на глазах: «Проходите, матушка государыня!»
Этим часовым был питомец Московского университета, унтер-офицер Измайловского полка Николай Иванович Новиков. Он верил, что Екатерина несёт русскому народу освобождение от иностранного засилия и с её воцарением наступят для России новые, лучшие времена.
И вот прошло тридцать лет – народ пребывает в рабстве невиданном, свободная мысль придушена, лучшие люди на подозрении, Радищев в Сибири.
Новиков продолжал любоваться рекой, зелёным лугом на её берегу и дорогой, шедшей с горы через мост к Авдотьину. Неожиданно на горе показалось облако пыли, быстро катившееся вниз. Через минуту на дороге возникли всадники в красных мундирах, карьером летевшие к деревне. Это был эскадрон полицейских гусар под командой ротмистра князя Жевахова и полковника Олсуфьева. Эскадрон ворвался в Авдотьино и окружил помещичий дом. Жевахов и Олсуфьев спешились и в сопровождении нескольких гусар направились к подъезду. Новиков вышел им навстречу.
– Что вам угодно, господа?
Ротмистр князь Жевахов молчал – ему было стыдно и за себя, и за гусар. Он слышал о Новикове, читал его издания и не мог понять, для чего понадобилось главнокомандующему посылать целый эскадрон в его имение.
Но полковник Олсуфьев находился в превосходном настроении. Он служил в армии, в боях проявил себя не очень храбро, и посему корпусной генерал как-то намекнул ему, что на штатской службе «многие куда быстрее свой карьер делают». Его назначили советником Уголовной палаты в Москву.
Так как председателем палаты был Лопухин, то Прозоровский, тайно вызвав Олсуфьева, показал ему указ императрицы и, дав соответствующие указания, заверил, «что дело сие без возблагодарения не останется».
Уже в дороге Олсуфьеву мерещилась тайная типография, секретные бумаги и антиправительственные издания, которые он обнаружит, чем и прославит себя вовеки.
– Где ваша типография? – закричал он, не здороваясь с Новиковым.
Николай Иванович, спокойный, печальный, полный достоинства, в чёрном сюртуке, белом галстуке и домашних туфлях, стоял перед ними. Он понял, что это тот последний удар, который заготовила ему Екатерина. И он знал, что теперь только от неё зависит его судьба.
– Я не держу в доме типографии, – ответил он наконец.
– По велению её величества мы должны произвести у вас обыск, – прошипел взбешённый этим спокойствием Олсуфьев.
– Производите, – так же спокойно заметил Новиков.
Между тем весть о том, что барина забирают, пронеслась по всем домам. Авдотьинские крестьяне не были теми забитыми «рабами своих господ», о которых писала в своих инструкциях Екатерина. И они прекрасно понимали, что означала для них перемена помещика. Теперь толпа крестьян густела, и они молча приближались к гусарам, окружая кольцом.
От толпы отделился лысый Никита Захаров, отыскал глазами вахмистра и степенно подошёл к нему.
– Староста я, – сказал он важно.
– Ну что ж с того, – ответил вахмистр, беспокойным взглядом оглядывая толпу.
– Народ требует, – с ударением сказал Никита Захаров, – чтобы барин наш вышел на крыльцо…
– Ишь ты! – произнёс было вахмистр, но прямо перед собой увидел злые глаза высокого мужика, который тяжело дышал, сжимая кулаки.
– Вы пойдите и доложите, а то будет грех, – повторил настойчиво староста и оглянулся на толпу, которая разом загудела.
Вахмистр соскочил с коня и бросился в дом к ротмистру.
– Ваше сиятельство, там народ собрался, напирает на коней…
Жевахов нахмурился.
– Они что же, в драку лезут или кричат?..
– Никак нет, а только требуют, чтобы их барин к ним вышел…
– Это же бунт! – закричал Олсуфьев.
Жевахов повернулся к нему.
– Господин полковник, разрешите эскадроном распоряжаться мне. Я думаю, господин Новиков, что вы выйдете к крестьянам и тем самым предотвратите возможное кровопролитие.
Новиков вышел на подъезд, посмотрел на народ, слёзы душили его. Наконец он взял себя в руки и, обращаясь к крестьянам, сказал:
– Друзья мои, идите по домам. Вы ничем не поможете и ничего не поправите. Желаю вам, если меня не будет, всякого счастия и довольства.
Гусары, слушая его, начали переглядываться и качать головами. Народ молча стал расходиться. Новиков вернулся в дом. Во всех комнатах открывали шкафы и столы, вспарывали мягкую мебель, сваливали книги в кучу, складывали в пачки и опечатывали бумаги.
В дверях молча стояли дети, Иван и Варвара с удивлением и страхом глядели на гусар, рыскавших по дому.
Маленькая Вера держала сестру за подол и сквозь слёзы повторяла одни и те же слова:
– Папа… где же ты, папа?
Когда Новикова усадили в маленькую кибитку и его окружил конный конвой, Иван и Варвара бросились за лошадьми и упали на дороге. Их нашли без сознания и принесли домой крестьяне. С тех пор дети Новикова до конца жизни страдали нервным расстройством.
Накануне ареста Новикова в честь дня рождения императрицы московский главнокомандующий устроил «вечернее кушание» и бал.
Не принять приглашение было бы вызовом, и о неявившихся князь Прозоровский непременно сообщил бы в Петербург. Поэтому с раннего вечера генерал-губернаторский дом на Тверской стал наполняться гостями.
Главнокомандующий сидел в малой гостиной. Виднейшие вельможи, в парадных мундирах, при орденах и лентах, здоровались с ним, присаживались, обменивались несколькими фразами откланивались и уезжали.
Прозоровский был в прекрасном настроении – императрица будет довольна арестом Новикова. Он уже видел, как можно втянуть в это дело Репнина, Лопухина, Трубецких, Тургенева, Черкасского, Татищева и Хераскова, а главное, студентов, и здешних, и тех, что посланы «Дружеским обществом» за границу, Колокольникова и Невзорова.
И он мысленно перечислял возможные обвинения: печатание неразрешённых книг – раз, переписка с якобинцами – два, сношение с прусским двором – три, приуготовление молодёжи на разбойные антиправительственные дела – четыре. Вот если бы ещё притянуть сюда Воронцова и связать это дело с известной особой (он думал о наследнике), то ему, Прозоровскому, перевод ко двору был бы обеспечен. Князь зажмурился от удовольствия и, когда раскрыл глаза, увидел нескольких вельмож, входивших в гостиную. Это были фельдмаршал граф Кирилл Разумовский, высокий, полный, в осыпанном алмазами мундире, сплошь увешанном орденами и звёздами, Пётр Алексеевич Татищев – сын знаменитого сподвижника Петра, известный богач, небольшого роста толстый человек в роскошном кафтане и атласном камзоле с бриллиантовыми пуговицами, Александр Романович Воронцов – действительный тайный советник, действительный камергер, сенатор и член Совета при императорском дворе – худощавый седой мужчина с тонкой улыбкой, в парадном кафтане, лентой через плечо и портретом Екатерины в бриллиантах на шее, генерал-аншеф, генерал-адъютант и сенатор князь Николай Васильевич Репнин – внушительного вида генерал в парадном мундире и при всех орденах.
Главнокомандующий поздоровался с ними, пригласил сесть, помолчал, потом выпалил:
– Денёк-то сегодня Бог послал – лето, настоящее лето, видно, порадовать захотел её величество в день её рождения.
Воронцов усмехнулся двусмысленно:
– Да ведь в Петербурге, князь, погода одна, а здесь совсем другая…
Прозоровский, видимо, понял его намёк, раздражённо огляделся и, не выдержав, сказал:
– Да, здесь другая. Вот и придётся из-за этой другой погоды предпринять военную экспедицию в Бронницкий уезд…
– Разве беспорядки какие в уезде? – полюбопытствовал Репнин.
Прозоровский посмотрел на него с торжеством:
– Беспорядков пока нет, а вот злоумышленники, с коими и многие здешние особы находятся в связи, имеются.
Репнин побледнел как полотно. Татищев и Воронцов были заметно смущены.
Тогда Кирилл Разумовский, задвигавшись в кресле всей своей плотной фигурой, бросил в лицо главнокомандующему:
– Подумаешь, как расхвастался, можно подумать, что неприятельскую крепость собирается взять…
Фельдмаршал вышел, за ним последовали остальные.
Прозоровский покраснел, потом, задохнувшись, закричал вдогонку, не обращая внимания на проходивших гостей:
– Ну посмотрим, посмотрим, чья возьмёт, посмотрим!
Все типографии, склады и предприятия, принадлежавшие Новикову, а ранее «Типографической компании», были опечатаны, так же как и большинство книжных лавок в Москве. Были арестованы и привлечены к ответственности виднейшие книготорговцы – купцы Никита Кольчугин, Иван Переплётчиков, Матвей Глазунов, Тимофей Полежаев, Иван Козырев, Иван Луковников, Павел Вавилов, Пётр Заикин, Василий Глазунов и Семён Иванов. Даже университетский переплётчик Водопьянов и тот не миновал этой участи.
Князь Прозоровский и полковник Олсуфьев принялись за работу. День и ночь они просматривали забранные у Новикова бумаги и допрашивали его самого.
Но дело подвигалось туго. Правда, у Новикова было обнаружено несколько старых масонских книг, напечатанных без цензуры, но это были все те же книги, выпущенные в самом начале существования «Типографической компании», о которых уже трижды велось следствие. Новиков был масоном, но давно отошёл от работы в ордене. К тому же он и много лет назад, вступая в число масонов, был против их обрядности и отрицал всякую мистику, признавая полезными только задачи просвещения и помощи нуждающимся. Несколько старых орденских уставов, когда-то переписанных его рукой, трудно было поставить теперь ему в вину, тем более что до последнего времени масонство существовало совершенно легально.
Средства, которые Новиков получал для издания книг, передавались ему официально и добровольно Лопухиным, Походяшиным, Трубецким и другими. Упрекнуть Новикова в утайке денег было невозможно.
Отправка за границу А. М. Кутузова и студентов Колокольцева, Невзорова была сделана не за счёт «Типографической компании», а на деньги Татищева и Трубецких.
Новиков никогда не сносился с заграницей, за исключением закупки типографических машин и бумаги для издательства и медикаментов для больниц и аптеки.
Между тем императрица волновалась, ей казалось, что следствие ведётся слишком медленно, и она решила дать ему направление.
Получив первые сведения об аресте Новикова, она направила Прозоровскому новый рескрипт, в котором рекомендовала обнаружить новые книги, «кои по указу не только продавать, но и печатать запрещено после двоекратной его о том подписки». Далее Екатерина советовала узнать, на какие деньги «Новиков и его товарищи завели аптеку, больницу, училище и печатали книги», уверяя, что «дав такой всему благородный вид – Новиков и его товарищи обирали слабодушных людей для собственной своей корысти».
Прозоровский и Олсуфьев всеми способами пытались подобрать материалы, нужные им для обвинения по пунктам, указанным императрицей, но это им плохо удавалось. Главнокомандующий через подкупленного человека ухитрился даже снять копии с писем князя Репнина к барону Шрёдеру и достать много бумаг, написанных рукой Трубецкого и Лопухина, но во всех этих документах также ничего не было существенного.
Однако Екатерина и в любой критике со стороны общества видела угрозу для себя. Чувствуя беспомощность Прозоровского, она решила взять дело в свои руки и послала главнокомандующему новое повеление:
«Князь Александр Александрович! Реляции ваши мая от 5 и 6 чисел мы получили: что вы Новикова по повелению нашему не отдали под суд, весьма апробуем,[95] видя из ваших реляций, что Новиков человек коварный и хитро старается скрыть порочные свои деяния, и тем самым наводит вам затруднения, отлучая вас от других порученных от нас дел, и сего ради повелеваем Новикова отослать в Слосельбургскую крепость, а дабы оное скрыть от его сотоварищей, то прикажите вести его на Владимир, а оттуда на Ярославль, а из Ярославля на Тихвин, а из Тихвина в Шлюшин, и отдать тамошнему коменданту; вести же его так, чтобы его никто видеть не мог, и остерегаться, чтоб он себя не повредил. Сие Новикова отправление должно на подобных ему наложить молчание, а между тем бумаги его под собственным вашим смотрением прикажите надёжным вам людям разбирать, и что по примечанию найдёте нужным, или вновь что открываться будет, доставляйте к нам; с имевшеюся в Гендриковом доме Лопухина типографией прикажите то же сделать, что сделано с типографией Новикова. В прочем пребываем вам благосклонны».
Чёрная карета со спущенными занавесками мчалась по шоссейной дороге, окружённая эскадроном драгун. По всему пути были приняты меры чрезвычайной предосторожности. В Ярославле, где почему-то предполагали, что местные масоны попытаются освободить Новикова, остановились ночью на несколько часов. Драгуны не слезали с коней, из почтовой станции удалили всех.
Наконец Новикова доставили в Шлиссельбургскую крепость, в ту самую камеру, о которой он когда-то расспрашивал с таким любопытством. В ней был заключён несчастный Иоанн Антонович, убитый при попытке Мировича его освободить. Долгое время после этого она была пустой.
Теперь комендант крепости принял нового арестанта, которого приказано было содержать с величайшими предосторожностями, никому не открывая его имени и звания.
Через несколько дней к Новикову прибыл Шешковский для допроса. Старый инквизитор после первых же слов почувствовал, что новый его клиент – человек особого склада. Его было трудно запугать, в нём била огромная внутренняя сила, он не считал себя ни в чём виновным. На вопросы, составленные самой императрицей, Новиков отвечал ясно и правдиво, но не собирался признаваться в том, чего не было.
Сколько ни намекал Шешковский, что дело не в нём, Новикове, а в других особах (упоминая при этом и Репнина, и Лопухина, и Трубецких, и Турненева, и Черкасских), а более всего в связи с некоей высокой персоной, – ничего не выходило. Шешковский подразумевал, конечно, наследника престола Павла Петровича.
Однажды ночью Шешковский попытался замахнуться на Новикова, но тот встал, подошёл к нему и так на него взглянул, что обер-секретарь Тайной канцелярии, задыхаясь, сел на прежнее место.
Пришлось требовать от Прозоровского каких-нибудь новых данных. Екатерина опять написала главнокомандующему, что в присланных им бумагах она не находит материала для обвинения по намеченным ею пунктам: «Может быть, их можно добыть путём выписки из партикулярных писем или оригинальных сочинений».
Усилия Прозоровского ничего не принесли нового. Но, в отличие от императрицы, Шешковский не унывал. Он и не такие дела стряпал, не имея никаких данных для обвинения.
Просматривая старые документы Дружеского учёного общества, Шешковский нашёл то, что ему было нужно.
За восемь лет до ареста Николая Ивановича Новикова умер один из основателей этого общества, профессор Московского университета Иван Григорьевич Шварц, поддерживавший связи с заграничными масонами. За несколько лет до его смерти Татищев поручил ему сопровождать своего сына в Германию. Там Шварц виделся с известным масоном Вельнером, который был прусским министром, с герцогом Брауншвейгским и принцем Кассельским, возглавлявшими различные ложи.
Так как Пруссия вела враждебную России политику, то было проведено специальное расследование об этих свиданиях. Иностранная коллегия точно установила, что Шварц, преподававший историю философии, беседовал с ними главным образом о вопросах религиозных и никаких политических разговоров не вёл. Ему поэтому никто и не предъявил никаких обвинений.
Теперь Шешковский решил извлечь из небытия фигуру Шварца и обвинить московских просветителей в сношениях с Пруссией.
Кроме этого, он достал из архива Тайной канцелярии документы одного провокатора и решил их пустить в ход.
В тот же 1784-й, год смерти Шварца, в Петербурге появился некий барон Шрёдер, приехавший из Пруссии. Он почему-то очень быстро был принят на русскую службу поручиком, хотя и не переменил своего подданства, переехал в Москву и начал знакомиться с московскими масонами, причём предъявил им грамоты, удостоверяющие его высокое положение в ложах.
Шрёдер вошёл в число учредителей «Типографической компании». Новикову он сразу же не понравился. Это был ловкий вертлявый человек с видом ханжи и бегающими глазами. Неясны были его намерения и непонятно его появление в России.
В 1785 году барон Шрёдер купил огромный дом графа Гендрикова, в котором впоследствии помещались Спасские казармы, но, не заплатив всех денег, уехал снова в Мекленбург, поручив другим учредителям «Типографической компании» – князьям Енгалычеву и Трубецкому – распорядиться домом по своему усмотрению и выплатить за него остальную сумму. Дом начали перестраивать для нужд «Типографической компании». В нём решили устроить типографию, книжный склад, магазин, аптеку, больницу, общежития для студентов и рабочих.
Но Шрёдер вдруг вернулся, потребовал возвращения денег за дом и той суммы, которую он внёс в своё время в «Типографическую компанию». Новиков возражал против этого, доказывая, что изъятие такой большой суммы тяжело отразится на деле, и предложил выплатить её в несколько сроков, прибавив при этом, что принятие в «Типографическую компанию» иностранца, хотя и состоящего на русской службе, вообще было ошибкой. С бароном Шрёдером расплатились, и он снова уехал в Германию. Оттуда, неизвестно по чьим указаниям, он стал писать Новикову провокационные письма на политические темы. Письма эти перехватывались и задерживались тайной экспедицией. Новиков их не получил и, естественно, не мог на них отвечать. Теперь Шешковский их торжественно преподнёс шлиссельбургскому узнику.
Но Николай Иванович, просмотрев их, спокойно заметил: он может отвечать только за то, что он пишет, а не за то, что ему пишут.
– Впрочем, – прибавил он, усмехнувшись, – письма сии или результат полицейской провокации, или попытки Шрёдера скомпрометировать меня, разлучить с московскими братьями, которых я убеждал никогда не подчиняться указаниям заграничных лож.
Шешковский, выслушав ответ Новикова, молча собрал письма Шрёдера и вышел. На этом допросы и закончились.
Императрицу Новиков больше не интересовал. Он сидел в крепости, и для неё было ясно, что судить его открыто нельзя и не за что. И первого августа Екатерина отправила новый рескрипт князю Прозоровскому. В нём она обвиняла Новикова в организации тайных обществ, в сношениях с герцогом Брауншвейгским и с прусским министром Вельнером «в такое время, когда берлинский двор оказывал нам полной мере своё недоброхотство». А главное, она обвиняла Новикова в «уловлении в свою секту известной по их бумагам особы», подразумевая цесаревича Павла. В заключение она писала: «Хотя Новиков и не открыл ещё сокровенных своих замыслов, но вышеупомянутые обнаружения и собственно им признанные (?) преступления столь важны, что по силе законов тягчайшей и нещадной подвергают его казни. Мы, однако ж, и в сём случае, следуя сродному нам человеколюбию и оставляя ему время на принесение в своих злодействах покаяния, освободили его от оной и повелели запереть его на 15 лет в Шлиссельбургскую крепость».
Не забыла Екатерина и друзей Новикова: Трубецкого, Лопухина, Тургенева. Она предписала Прозоровскому допросить их, а затем «объявите им, что мы, из единого человеколюбия освобождая их от заслуживаемого ими жестокого наказания, повелеваем им отправиться в отдалённые от столицы деревни их и там иметь пребывание… Когда же они отправятся, донесите нам, дабы потом могли мы дать тамошнему начальству повеление о наблюдении за их поступками».
Прозоровский очень обрадовался возможности расправиться с Лопухиным. Он вызвал своего адъютанта и приказал немедленно доставить Лопухина к себе. Адъютант князь Черкасский, двоюродный брат одного из основателей «Типографической компании», был боевой подполковник, прибывший с турецкого фронта в Москву и назначенный в распоряжение главнокомандующего; поручение было ему неприятно. Выслушав приказание, он заметил, что уже поздно, и может быть, его сиятельство найдёт возможным вызвать статского советника Лопухина на следующий день.
– Делайте, что вам приказывают, – закричал Прозоровский, потом побарабанил пальцами по столу и прибавил: – Видать-то, она, крамола, далеко зашла…
Черкасский хотел спросить, не к нему ли это относится, но только пожал плечами, повернулся и вышел.
К огромному дому Лопухиных на Арбате он подъезжал почти в полночь. Камердинер Лопухина сказал ему, что Иван Владимирович у отца. Через несколько минут Черкасского попросили наверх. Поднявшись по широкой лестнице и пройдя через площадку, он вошёл в большую библиотеку.
В глубоком вольтеровском кресле сидел девяностолетний генерал-поручик Владимир Иванович Лопухин, в домотканом сером кафтане, и, приложив руку к уху, слушал своего сына. Иван Владимирович в халате и в домашних туфлях сидел рядом с ним за столиком, на котором стояли свечи под зелёными колпачками, и читал вслух «Деяния Петра Великого» Голикова. Старик улыбался и кивал головой. Видимо, то, что он пережил в молодости, запомнилось ярче всего и теперь проходило у него перед глазами.
Черкасский кашлянул, поклонился и после взаимных приветствий попросил Ивана Владимировича выйти. Лопухин без особого волнения спросил:
– В чём дело?
– Видимо, – ответил Черкасский, – пришло какое-то новое повеление из Петербурга. Главнокомандующий требует вас немедленно к себе.
Лопухин так же спокойно прошёл к себе, переоделся и через полчаса подъезжал к дому главнокомандующего. Войдя в кабинет, он увидел улыбающегося Прозоровского.
– Ну что же? – сказал главнокомандующий, поглаживая рукой бумаги, лежавшие перед ним. – Новиков-то во всём сознался.
– В чём именно? – спросил Лопухин.
– В сношениях с якобинцами – раз, в получении директив от прусского двора – два, в печатании изданий, призывающих к свержению существующего строя, – три…
– Не слишком ли много за один раз? – спросил Лопухин, спокойно садясь в кресло.
Прозоровский при этом замечании забегал по кабинету.
– Так ведь он здесь, его можно и позвать…
– Ну так и позовите, – предложил Лопухин, хорошо зная, что Новикова уже нет в Москве.
– И позову, и свяжу вас с ним. Вот мы и посмотрим, – пробормотал Прозоровский, потом, подойдя к Лопухину, прибавил шёпотом: – Искренне из человеколюбия и уважения к вашему батюшке советую: сознайтесь хотя бы в сношениях с якобинцами, и сие облегчит вашу участь!
Лопухин посмотрел на него насмешливо:
– Вы, оказывается, ваше сиятельство, немногого хотите. Нельзя ли вам сделать небольшую пропозицию?[96]
– Предлагайте…
– Не согласились бы вы, ваше сиятельство, подписать бумагу о вашем соучастии в низвержении короля Людовика Шестнадцатого?
– Ах, вы ещё смеётесь надо мной! – закричал главнокомандующий. – Так вот-с. Имеется высочайшее повеление о высылке вас, князя Николая Трубецкого, Ивана Тургенева и других сообщников Новикова по преступным деяниям в дальние имения. Но сие лишь временная мера… Предлагаю вам заполнить опросные пункты и предупреждаю, что, если имеющимся документам будет обнаружена какая-либо утайка или сокрытие действий ваших, сие может кончиться лишением чинов, орденов и даже самого живота…
Уже с первого взгляда на опросные пункты Лопухин понял, что их составляла сама императрица. И поэтому в своих ответах он постарался написать всё то, что мог бы сказать ей при свидании.
Он не только отрицал все возводимые на членов «Типографической компании» и «Дружеского общества» обвинения, он утверждал, что их деятельность была только полезна России. Он указывал, что в начале своего царствования императрица провозгласила эти же идеи и теперь преследование за них со стороны правительства может вызвать глубокое разочарование в лучшей части дворянства.
В последнем замечании был прямой намёк на то, что в Москве такие действия вызовут недовольство.
Оно так и было. Верхушка дворянской Москвы уже давно представляла собой одну семью. Взаимные родственные и материальные связи создали такое положение, что нельзя было задеть одного, не ударяя по другому. Лопухины, Трубецкие, Черкасские, Херасковы, Репнины, Евгалычевы, Татищевы, Вяземские, Гагарины, Долгорукие были основателями «Дружеского учёного общества» и в какой-то мере участвовали и в «Типографической компании». Родственные связи их были необъятны. Теперь задевалось не только их право думать по-своему, но ставилась под сомнение и их дворянская репутация.
Как раз попал в эти дни в Москву проездом канцлер граф Безбородко. Он очень быстро понял, как далеко зашло дело, и между прочим написал Платону Зубову, зная, что тот сейчас об этом сообщит императрице:
«Шум поднят большой, и дело приняло неблаговидный характер».
Но императрица всё ещё надеялась найти нити воображаемого заговора и снова написала Прозоровскому:
«Князь Александр Александрович! По нашей к Вам доверенности не сомневались мы, что Вы должную перед нами с Вашей стороны искренность и чистосердечие предпочитаете всякому личному уважению, и вследствие того, видя неоставление долгу сего в письме от 23 настоящего месяца, где Вы представляете переписку князя Репнина с Шрёдером, похваляем Ваш поступок, а как подлинных князя Репнина писем Вы не прислали, то повелеваем оные к нам доставить, пребывая впрочем к Вам благосклонны».
Однако она не решалась продолжать борьбу с дворянской Москвой. Репнину Екатерина при праздновании мира с Турцией не пожаловала чина фельдмаршала и послала его в почётную ссылку – управлять Эстляндией и Лифляндией. Иван Владимирович Лопухин «из уважения к его престарелому отцу» был оставлен в Москве. Князь Николай Никитич Трубецкой и Иван Петрович Тургенев были высланы в дальние имения. Зато несчастные студенты Колокольников и Невзоров при возвращении их в Россию были арестованы в Риге и заключены в Петропавловскую крепость, где Колокольников вскоре и умер от чахотки.
Хотя указом Екатерины от 11 февраля 1793 года предписывалось сжечь те 18 656 экземпляров книг, которые были найдены в домах и лавках Новикова и в двух его иностранных библиотеках, Прозоровский воспользовался случаем, чтобы предать огню все без исключения издания «Типографической компании».
В ясное морозное утро к Болоту, где, как и на Красной площади, совершались публичные казни, потянулись бесконечные возы, нагруженные десятками тысяч книг. Возницы – мужики из пригородных сёл, в тулупах и шапках-ушанках, погоняя тощих лошадей, с недоумением оглядывались на солдат, шагавших рядом, и полицейских надзирателей, строго следивших за тем, чтобы пагубные книги не упали на мостовую.
Народ со всех сторон бежал к площади. Огромные мужики-палачи в длинных рубахах, уже давно скучавшие без дела, суетились, складывая штабеля дров, переложенных просмолённой паклей и соломой. Наконец гигантские костры вспыхнули – языки пламени и столбы дыма потянулись к небу. Палачи бросали книги в огонь. Народ прибывал. Множество студентов, воспитанников Заиконоспасской академии, и людей разного звания толкались вокруг возов с книгами, подходили к самым кострам, вступали в перебранку квартальными надзирателями, подшучивали над палачами. Палачи, вооружённые длинными баграми вместо привычных им топоров, кашляя и задыхаясь от дыма, сталкивали груды книг в костры. Поднялся ветер. Мокрый снег бил в лицо, дым ел глаза, концы багров загорались, палачи ругались и, отплёвываясь, тушили их в снежных сугробах.
Ветер разбрасывал горящие листы. Толпа всё нажимала. Книги, сваленные кучами в разных местах площади, как будто таяли – народ их растаскивал.
– Ишь ты, что жгут! – удивился дьячок в подбитом мехом подряснике и большой войлочной шляпе. – «Послание святого Апостола Павла к Филиписеям и Колосаям».
– Подлинно не ведают, что творят, – подхватил стоящий рядом старик с длинной седой бородой и иконописным лицом, держа в руках обгоревшее издание «Правил христианской жизни».
– Смотри-ка, что я нашёл! – кричал один бурсак из Заиконоспасской академии другому. – Азбуку греческую. А вот и латинская, и российская, и немецкая…
– А я Баумана – «Краткое начертание географии» и «Геометрию» Аничкова…
– Возьми у него книгу, возьми! – закричал квартальный надзиратель солдату, указывая на какого-то подростка, только что вытащившего толстый том в переплёте из сложенной на земле кучи.
Солдат, держа мушкет в правой руке и неуклюже топая ботфортами, догнал мальчишку, не успевшего скрыться в толпе, отнял у него книгу и подал надзирателю. Надзиратель нашёл титульный лист и прочёл: «Бабка повивальная – городская и деревенская», плюнул и бросил книгу в костёр.
Учебники, переводные романы, произведения русских писателей, книги по медицине, математике, истории и технике, энциклопедические словари и описания путешествий, «Древняя российская Вифлиофика» догорали на кострах. Народ смотрел на суетившихся палачей, на полицейских надзирателей, следивших за тем, чтобы не растаскивали книги, и не понимал, что, собственно, происходит.
– Это что же, голубчик, – спрашивал толстый купец соседа, приказного писаря в потёртом кафтане и с медной чернильницей за поясом, – книги вовсе запрещены али на время?
Писарь поднял на него красный нос, сказал значительно:
– Казни книги предаются свободомысленные, сиречь противу правительства направленные…
Рядом стоявший студент повернулся к нему:
– Эх ты, чернильная душа, да ты понимаешь, что говоришь?.. – Бросился вперёд, схватил две обгоревшие книги, валявшиеся на снегу, ткнул писарю в нос: – Это что же, «Пятьдесят две священные заповеди Ветхого завета» противоправительственная книга? Или «Наставление для пехотных офицеров с фигурами»? Или «История о коммерции российской»? Уничтожают книги бессмысленно, и больше ничего…
Человек в поддёвке и картузе, похожий на фабричного мастера, сказал густым басом:
– Двадцать лет тому назад на этой площади казнили Емельяна Пугачёва. Ныне казней человеческих стало мало, начали жечь книги – мыслей боятся! Только народ-то думать не перестанет…
Другой студент, стоявший рядом, красный, взволнованный, со слезами на глазах, протянул руку, указал на палачей в красных рубахах, мелькавших в дыму на фоне черневших в пламени книг:
– Вот они, дикари, пляшут вокруг костров, радуются, что уничтожили труды гениев человечества. Не уничтожат, только покроют навеки пятном позора сие царствование…
– Господин офицер! – закричал писарь тонким голосом, но в это время кто-то ему дал по затылку так, что он только охнул и сел на снег.
Толпа медленно расходилась. Грязные ручьи талого снега растекались по площади, на которой остались кучи тлеющего пепла и обгоревшие печатные листы.
Годы брали своё. Императрица уже не могла работать без очков и, как бы оправдываясь в этом перед окружающими, говорила:
– Я своё зрение отдала на службу Европе.
Теперь, когда Храповицкий вошёл к ней в кабинет с бумагами, она сняла очки и приготовилась слушать.
– Из челобитных на имя вашего величества, – сказал толстяк, кланяясь, – только две имеются примечательные…
– Чьи же это? – спросила Екатерина и потянулась к табакерке.
Храповицкий опять сделал полупоклон и ловким движением руки вынул две бумаги из красной сафьяновой папки с тиснёной надписью: «К всеподданнейшему докладу».
– Первая, продолжал он, – от доктора Михаила Ивановича Багрянского, который ходатайствует о допущении его к проживанию в крепости совместно с Николаем Ивановичем Новиковым.
– Как? спросила императрица удивлённо. – Он хочет добровольно сидеть в крепости пятнадцать лет?
Храповицкий развёл руками:
– Да, всеподданнейше ходатайствует об этом. Он хочет разделить участь Новикова, своего друга.
Екатерина задумалась, потом сказала:
– Я первый раз сталкиваюсь с таким случаем. Стало быть, эти люди действительно фанатики. Ну что же, кто желает сидеть в крепости – пускай сидит…
– Вторая, такая же челобитная от камердинера Новикова – Ивана Алексеева.
Императрица нахмурилась:
– Вот видите – Новиков проповедовал освобождение крепостных, а без камердинера не может обойтись даже в тюрьме…
Храповицкий изобразил слабое подобие улыбки:
– Нет, ваше величество, этот Иван Алексеев просит как о великой милости разрешить ему ухаживать за своим господином в заключении.
Императрица пожала плечами:
– Но ведь это противоестественно… Хорошо, разрешите ему… Кстати, что здесь делает князь Прозоровский? Он, наверное, и сам не знает, для чего он приехал в Петербург, помешал мне сегодня читать газеты…
Храповицкий по тону императрицы почувствовал, что момент для нанесения удара Прозоровскому наступил:
– Я полагаю, что он приехал к награде за истребление московских мартинистов…
Екатерина как будто удивилась:
– А за что же его нужно награждать? Вот команде, арестовавшей Новикова, прикажите выдать годовое содержание, ну и, пожалуй, полковнику Олсуфьеву можно дать Владимира четвёртой степени за усердие… Да проверьте, заготовлен ли указ Сенату о разрыве нами политических отношений с Францией…
Неожиданно внизу послышалось тяжёлое дыхание. Сын покойного Томаса Андерсена, обрюзгшая, жирная, старая чёрная левретка, сопя и тяжело переваливаясь на кривых ногах, подошла к императрице и взглянула на статс-секретаря умными слезящимися глазами.
Екатерина посмотрела на неё, покачала головой, как бы сочувствуя её старости, и вынула лист бумаги, лежавший под газетами.
– Доставили мне список с рукописи секунд-майора Петра Ивановича Челищева, называемой «Путешествие по Северу России», где сказано: «Повсюду бедность, праздность, скука. Повсюду малая прибыль, а величайший труд». Про крестьян говорится: «Сия драгоценнейшая половина земнородных жителей, без которых ничто в человеческих обществах не может прийти в совершенство, обременена узами рабства». И далее во всех записях злобность высказывается противу властей и помещиков. Над этим Челищевым следствие было учинено по соучастию его в составлении Радищевым его преступной книги, но за недоказанностью прекращено. Я же вижу, что радищевский дух жив в сией новой книге, да к тому же они и учились в Лейпциге вместе. А вы как полагаете?
Храповицкий наклонил голову:
– Полагаю, ваше величество, что возможно простое совпадение мыслей…
Екатерина пожевала губами и недовольно посмотрела на статс-секретаря…
– Совпадение… Не думаю, не думаю… Хотя вам лучше знать, месье Храповицкий, ведь вы обучали этого бунтовщика Радищева русскому языку после его возвращения из Лейпцига…
Храповицкий стоял так же молча, наклонив голову, только холодный пот мелкими каплями выступал на его лице… Императрица опять заглянула в лист бумаги:
– Ну, а это тоже совпадение? Библиотекарь князя Трубецкого, Фёдор Васильевич Кречетов, изрыгал поносные речи против престола и дворянского сословия и восхвалял Радищева, а следователю Окулову заявил: «Страшись, потому что погибнешь со всеми другими тиранами». Я повелела заточить его в крепость, никого к нему не пускать и писать ему не давать… Ведь вот Радищев в Сибири, зловредная его книга уничтожена, а плевелы крамолы всё растут и растут… Ну, идите и принесите указ…
Храповицкий поклонился и, пятясь, вышел.
Екатерина вздохнула, надела очки и снова принялась за газеты.
Гавриил Романович Державин не знал, что и делать. В воскресенье, как обычно приехав в Эрмитаж на «малый приём», оказался он как бы в пустой зале. Императрица, не ответив на его поклон, проследовала мимо. Сенаторы и статс-секретари, находившиеся при ней, шарахались от Гавриила Романовича в стороны.
Перед тем, недели за три, он во исполнение просьбы императрицы передал ей тетрадь со своими стихами, собранными за несколько лет, к коим сделаны были приличные случаю картинки. Слышно было, что по прочтении Екатерина передала тетрадь графу Безбородко.
Однако же, когда Гавриил Романович, встретив канцлера в Сенате, спросил его: «Ведомо мне, что государыня отдала вам мои сочинения, то с чем и будут ли они отпечатаны?» – Безбородко, пробормотав что-то невнятное, побежал прочь.
Дальше пошло хуже. Поэт Иван Иванович Дмитриев сообщил ему, что велено секретно через Шешковского в Тайной экспедиции его, Державина, допросить, «для чего пишет он якобинские стихи». Гавриил Романович вспылил:
– Какой же осёл вообразить может, что я – тайный советник, сенатор, президент Коммерц-коллегии – рассеваю якобинские стихи?
Дмитриев вздохнул, покачал головой:
– Не советовал бы я вам, Гавриил Романович, ослом или, вернее сказать, ослицей обзывать государыню императрицу…
Державин схватился за сердце, дома почувствовал «разлитие желчи и воспаление всех нервов» и слёг в постель.
Поутру решил он поехать к графу Алексею Ивановичу Пушкину, вхожему ко двору, и дознаться правды.
Алексей Иванович обедал вместе с Яковом Ивановичем Булгаковым – бывшим послом при Оттоманской Порте. Не успел Гавриил Романович сесть за стол и заложить салфетку за ворот камзола, как Булгаков спросил его:
– Что ты, братец, якобинские стихи пишешь?
– Какие?
– Ты переложил восемьдесят первый псалом царя Давида…
Гавриил Романович вскочил, бросил салфетку на стол и с криком: «Царь Давид якобинцем не был!» – бросился к выходу.
– Куда вы, Гавриил Романович? – закричал хозяин, – Что вы так разгорячились?
– Потому разгорячился, что вижу подыск вельмож, коим неприятно видеть в оде «Вельможе» и прочих моих стихотворениях развратные свои лицеизображения…
С этими словами Державин исчез за дверью. Граф Алексей Иванович Пушкин вернулся в столовую, покачал головой:
– Поэт великий и вельможа честный, однако горяч, упрям, предерзок и через сие великое множество врагов приобрёл…
Приехав домой и несколько успокоившись, Гавриил Романович почувствовал голод и спросил у дворецкого:
– Садились ли обедать?
– Её превосходительство только что велели подавать…
В столовой Державин помимо жены застал своих двух племянниц, их гувернантку мадемуазель Леблер, средних лет сухопарую француженку с постным выражением лица, и венецианского посланника графа Моценига, пожилого изящного господина с мешками под глазами. Поцеловав жене руку и поздоровавшись с гостями, Гавриил Романович уселся в своё кресло. Слуга налил ему рюмку перцовки, пододвинул закуски. Державин хотел было зацепить белый маринованный гриб вилкой, как вдруг заметил, что граф Моцениг глядит на него пристально.
– Вы хотели мне что-то сказать, любезный граф?
Моцениг поперхнулся.
– Господин президент, я только имел намерение спросить, как ваше здоровье.
Теперь уже Державин внимательно посмотрел на всех.
– Пока, слава богу, здоров. Вы, кажется, о чём-то говорили до моего прихода?
За столом воцарилось молчание. Державин перевёл взгляд на жену:
– Дарья Алексеевна, может, ты объяснишься?
Дарья Алексеевна, молодая женщина с приятными чертами лица и большими ясными глазами, покраснела от сдерживаемого волнения:
– Вот мадемуазель Леблер толкует, что псалом восемьдесят первый, что ты переложил на стихи, якобинцами перефразирован и его повсюду на улицах Парижа поют для подкрепления народного возмущения. И о том в Петербурге повсеместно идёт молва.
Державин вскочил.
– Да что за напасть такая!.. Сии стихи мною в тысяча семьсот восемьдесят шестом году написаны, когда и революции никакой во Франции не было, и в генваре следующего года в издании «Зерцало света» напечатаны. Коли все на меня ополчились, то я покажу им, кто я таков!.. Я в правде чёрт!.. – И он ушёл от стола.
В кабинете Гавриил Романович долго ходил из утла в угол, потом сел за письменный стол и начал составлять список «разным неприятностям и гонениям, кои он претерпел за ревностные услуги отечеству:
1. За то, что, будучи в экспедиции о государственных доходах советником, желал точно исполнять узаконения, получил неудовольствие от князя Вяземского и едва удержался на службе.
2. За то, что не хотел обмануть императрицу и оклеветать начальников губерний, будто от них никаких нет ведомостей в приумножившихся доходах, от него же, Вяземского, вознаграждён гонением.
3. За то, что не решился принять от Тутолмина к исполнению вздорных его приказов, великие имел неприятности. Из Олонецкой губернии переведён в Тамбовскую. Не получал не только никакого ободрения к службе, но, напротив того, всякое притеснение и неудовольствие от генерал-прокурора и Сената в продолжение трёх лет…
4. За выдачу в Тамбове провиантских и комиссариатских сумм, ассигнованных на продовольствие Очаковской армии, которая терпела голод, получил от Сената выговор, вместо того чтобы за расторопность и усердие быть вознаграждённым.
5. За открытие казённых похищений до 500 душ и 240 000 рублей в Тамбовской губернии отрешён от должности губернатора, происками отдан под суд, долгое время находился без должности, а когда по суду оправдался, то за невинное претерпение никакого по законам не получил удовлетворения, кроме личного уважения от императрицы, и не за отличную службу, а за стихотворческий талант, ибо желалось похвал.
6. Будучи статс-секретарём, за окончание весьма труднейших, важных дел не токмо не получил никаких наград, но политически отдалён от императрицы и пожалован в сенаторы, где претерпеваю великие неприятности, борясь за истину. Ныне, состоя президентом Коммерц-коллегии, вовсе лишён власти, и по проискам врагов указано императрице совсем оную Коммерц-коллегию ликвидировать».
Державин отёр рукою вспотевший лоб, посмотрел на гусиное перо, которым писал, и бросил его на стол.
«Для чего всё сие я пишу? На посмешище врагам моим!.. Кому писать? Императрице-старухе, объятой страхом, всюду видящей якобинские происки и поглощённой старческой противоестественной страстью своей к молодому любовнику…»
В кабинете было полутемно. Колеблющееся пламя свечей, стоявших на столе, освещало книжные шкафы, картины на стенах, белевшие по углам бюсты Ломоносова и Княжнина и гипсовую маску Петра Первого, висевшую над копией «Полтавской баталии». Невольно Гавриил Романович задержался перед изображением Ломоносова, потом перевёл взор на бюст Княжнина.
«Она и Михайлу Васильевича в вечную отставку с половинным пенсионом выгнать хотела, да не вышло! Не на такого наткнулась! Ну, а бедный, скромнейший, добродетельнейший Яков Борисович Княжнин так и погиб невинно. Приказано было его трагедию „Вадим Новгородский“ сжечь, а сочинителя допросить кнутобойцу Шешковскому, после чего он впал в жестокую болезнь и скончался… Новиков заключён в крепость, Радищев в Сибири…»
Чем больше обо всём этом думал Гавриил Романович, тем сильнее распалялся духом. Вдруг осенила его мысль:
«Не жалобу им писать нужно, а сочинить на них, дураков, анекдот, что переложенный на стихи в восемьдесят шестом году, когда во Франции о революции помину не было, псалом они за революционное воззвание принимают, а царя Давида возвели в якобинца…»
Он сел и тут же написал анекдот. Потом велел позвать секретаря и приказал ему немедленно переписать «сию смехотворную историю» в двух экземплярах. Через час секретарь принёс аккуратно переписанный текст. Державин составил к нему краткие препроводительные записки, взял два больших конверта, надписал адреса, приложил печать с личным гербом. На гербе была изображена рука, держащая звезду, а выше надпись: «Силою Вышнего держуся!» Потом обратился к секретарю:
– Немедленно отошлёшь нарочным князю Платону Александровичу Зубову во дворец и графу Александру Андреевичу Безбородко на дом…
Когда секретарь ушёл, Гавриил Романович почувствовал, что ему не хватает воздуха, подошёл к окну, открыл форточку.
«Нет, завтра же поеду к Безбородко, отпрошусь хотя бы на месяц в отпуск… Уеду в Москву, чтобы не видеть этой дворской швали…»
За окном падал редкими хлопьями снег. Пустую улицу освещал одинокий фонарь. По мостовой пробежала бездомная мокрая собака, блестя голодными глазами.
«Северная Пальмира», чёрт бы вас побрал! Варвары, кнутобойцы!..»
Время приближалось к полудню, а Безбородко ещё завтракал. Да и спешить ему было некуда. В последнее время всеми важнейшими делами занимался Платон Зубов сам вместе с новым членом Коллегии иностранных дел Аркадием Ивановичем Морковым, который ни в чём фавориту не препятствовал. Когда Безбородко, подписав мир с Турцией, вернулся в Петербург, то оказалось, что Александр Андреевич никому не нужен. Правда, императрица осыпала его милостями и даже иногда посещала на дому, но всем было ясно, что он – «не в силе». Вокруг временщика вертелись три жулика: Альтести,[97] Грибовский и де Рибас, которые за взятки проводили любые дела, давали откупы, решали тяжбы и даже открыто брали с иностранных купцов «в лапу». Они же составляли всевозможные дикие проекты. Старейший член Коллегии иностранных дел граф Иван Андреевич Остерман, видя это, вовсе перестал выходить из дому. Что же касается самого Безбородко, то он, поглядывая на императрицу и прикидывая в уме, сколько ещё она протянет, стал чаще заезжать к наследнику Павлу Петровичу. Скоро он добился того, что при одном упоминании о Зубове у Павла раздувались ноздри и в глазах появлялся зловещий блеск. Теперь, допив последнюю чашку кофе, Александр Андреевич направился в кабинет, чтобы просмотреть иностранные газеты. Он уселся поплотнее в кресло, развернул парижский «Монитер» и стал читать. На второй странице якобинской газеты он прочёл обращение к судьям:
Ваш долг есть сохранять законы,
На лица сильных не взирать,
Без помощи, без обороны
Сирот и вдов не оставлять.
Ваш долг спасать от бед невинных,
Несчастливым подать покров,
От сильных защищать бессильных,
Исторгнуть бедных из оков…
Безбородко задумался: «Где это я уже читал? Батюшки, да это же стихотворение Державина!..» Тут Александр Андреевич вспомнил о полученном вчера пакете с анекдотом и улыбнулся.
Как раз в это время Державин подъезжал к особняку канцлера. Войдя внутрь, он с удивлением заметил, что вместо роскошной мраморной лестницы, которая вела из прихожей наверх, сделан отлогий деревянный скат. Гавриил Романович спросил огромного швейцара в пышной ливрее, отворившего ему дверь:
– Для чего сие?
– Как её величество имеют слабость в ногах, то для удобства следования в апартаменты устроено приспособление…
Поднявшись по скату, он велел секретарю доложить о своём приходе. Секретарь улыбнулся, поклонился и исчез за двойными дверями.
Державин нахмурился, но в ту же минуту двери раскрылись, и он шагнул в кабинет.
Безбородко встретил его, улыбаясь.
– Давненько, давненько, дражайший Гавриил Романович, я вас не бачил. Сидайте тут у кресло. Не знаю, для чего сии кресла именуются вольтеровскими, однако же сидеть в них удобно, як в люльке.
«Что он дурака валяет? – подумал Державин – Ведь ещё намедни во дворце он от меня шарахнулся как от чумного…»
Безбородко погладил живот свой и опять улыбнулся.
– Слухаю вас, Гавриил Романович, слухаю, як пророка Давида…
Державин вспыхнул:
– Вот именно, касательно псалма Давида я и приехал объясниться. За то, что я переложил его псалом на стихи, и во дворце и в городе объявили меня якобинцем. Царь Давид якобинцем не был…
Безбородко покачал головой:
– Царь Давид бул великий царь. И не только потому, що якобы пас овец и одолел в единоборстве Голиафа, а потим сделался царём. Сие и с другими бувало. Возьмём, недалеко ходить, покойного графа Алексей Григорьевича Разумовского. И он был пастухом, а стал графом и законным, хотя сие и скрывалось, супругом императрицы Елизаветы Петровны…
Державин перебил канцлера.
– Прежде всего царь Давид создал могучее государство.
Безбородко махнул рукой:
– Ну и що с того! Мы знаем много царей и великих царств. Царь Давид понимал, як надо жить. Он завёл себе семь жён и десять наложниц, и среди них Вирсавию. Вирсавия – сие по-гречески, а по-еврейски будет Бат-шеба, что означает – «дочь семи лет». Оно так и возможно по тамошнему климату. Вирсавия вертела всем царством, хотя ей и було семь лет, и родила ему Соломона…
Слушая его, Державин вспомнил, что Безбородко помимо всего окончил Киевскую духовную академию с отличием, Ветхий завет знал превосходно.
Александр Андреевич, вздохнув, продолжал:
– А потим какие богатства накопил царь Давид. На построение Иерусалимского храма он оставил сто тысяч талантов золота и миллион талантов серебра…
Безбородко неожиданно оживился, схватил маленькие счёты из слоновой кости и с необыкновенной быстротой стал подсчитывать:
– Точно вам говорю: один талант золота – сие двадцать шесть тысяч восемьсот семьдесят пять золотых рублей, а талант серебра – две тысячи шестнадцать золотом…
Гавриил Романович пожал плечами:
– Я, граф, не могу в толк взять, какая из сего мораль?
Безбородко усмехнулся:
– Ниякой морали из сего быть не может, ибо человек раб своих страстей. Помянутая Вирсавия писала своему сыну Соломону: «Не отдавай женщинам сил твоих, ни путей твоих губительницам царей». А он що зробив? Сказано в писании: «И было у него семьсот жён и триста наложниц», и умер Соломон со словами: «Суета сует, и всё суета!»
Державин кашлянул, потом сказал:
– Однако, Александр Андреевич, хотел бы я вернуться к предмету, из-за которого приехал.
Улыбка исчезла с лица Безбородко, он задумался.
– Конечно, гистория с псалмом царя Давида смешная. И вы справедливо Зубову послали анекдот. Однако же если вдуматься в существо стихов, то они хотя как бы и древние, но ударяют в самую сущность нашего состояния.
Канцлер открыл ящик, вынул оттуда тетрадь со стихами Державина.
– Вот вы что о царях пишете:
Не внемлют! Видят и не знают;
Покрыты мздою очеса:
Злодейства землю потрясают,
Неправда зыблет небеса.
Цари, я мнил, вы боги властны,
Никто над вами не судья;
Но вы, как я, подобно страстны,
И так же смертны, как и я.
И вы подобно так падёте,
Как с древ увядший лист падёт;
И вы подобно так умрёте,
Как ваш последний раб умрёт!
Воскресни, Боже, Боже правых!
И их молению внемли:
Приди, суди, карай лукавых
И будь един царём земли!
Гавриил Романович помрачнел:
– Я свои стихи отлично помню, для чего же вы их мне читаете?
Безбородко усмехнулся.
– Для того, щобы вы поняли, что под ними и сам господин Робеспьер бы охотно подписался. Однако вы правильно поступили. Лучший из его выход сделать вид, що они к государыне императрице не относятся. И вам действительно после воскресного выхода императрицы доброе было бы хоть на месяц в Москву поехать…
Гавриил Романович задумался.
– Не знаю. У меня по Сенату и Коммерц-коллегии ещё многие дела в производстве остались…
Безбородко махнул рукой:
– Що дела!.. Они сами по себе идут. Господин Платон Зубов дела расписал по тысяча семьсот девяносто седьмой год. К сему году для учреждения торговли с Индией граф Валерьян Зубов займёт гарнизонами все важные места в Персии и Тибете. Суворов пойдёт через Андрианополь к турецкой столице, для чего и флот готовится. Китай тоже собираются усмирить…
Державин невольно вскрикнул:
– Вы что, шутите?
– Нисколько. Мы и сейчас шутим: весь флот под командованием адмирала Чичагова отправили в океан, чтобы воспрепятствовать подвозу во Францию съестных припасов и воинских надобностей. Дружественную Польшу превратили в очаг междоусобий и делить собираемся на три части, так що теперь нос к носу столкнёмся с Австрией и Пруссией. Валериана Зубова посылаем Персию усмирять, а у нас и карт-то географических приличных немае, щобы узнать, какая такая она, Персия, есть и где её границы…
Державин опустил голову, на глазах его показались слёзы.
– Кто же за всё это расплачиваться будет?
Безбородко встал:
– Расплачиваться, конечно, будут потомки. Ну что же, бувайте здоровы, Гавриил Романович, поклонитесь Москве…
В воскресенье на «малом приёме» императрица опоздала к выходу. Наконец двери открылись. Екатерина, медленно переступая отёкшими ногами, кивая седой головой направо и налево, шла между двумя рядами придворных. Увидев Державина, она остановилась, протянула руку для поцелуя и, не сказав ни слова, проследовала дальше.
Москва встретила Гавриила Романовича солнечными морозными днями. В воздухе разносился колокольный звон сорока сороков. В Кремле толклись нищие, юродивые, монахи, богомольцы. На Красной площади около палаток краснощёкие, стриженные «под скобку» молодцы, хлопая в ладоши и притопывая, чтобы согреться, зазывали прибаутками покупателей.
Державин шёл, вдыхая свежий воздух, распахнув бобровый воротник, сдвинув набок высокую меховую шапку, из-под которой выбивалась седая копна волос. Около университета с ним поравнялись два студента в худых шинелишках и треуголках, обтянутых тонкой материей. Поёживаясь, они задержались около Воскресенских ворот. Один из них дёрнул другого за рукав:
– Смотри, здесь жил Новиков…
– Это тот, что сидит в крепости?
– Ну да. А ты помнишь, как он в «Трутне» ответил «Всякой всячине», сиречь императрице?
– Нет!
– Человека можно уничтожить, но дело его будет жить!..
В это время стоявший рядом с ними старик в дорогой шубе сказал:
Река времён в своём стремленьи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей…
Студенты переглянулись и побежали дальше. Они знали: старик не прав и единственное, что остаётся после человека, – это его дело.
А старик посмотрел им вслед. Он давно хотел написать стихотворение «На тленность» и думал о смерти. Но прожил ещё много лет. За три дня до смерти Державин написал последний вариант этого стихотворения на доске. К этим четырём строкам он прибавил ещё четыре:
А если что и остаётся
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдёт судьбы.
Доску подарили его родственники Санкт-Петербургской публичной библиотеке. Впрочем, написанные на ней строки почти стёрлись и слова разбирались с трудом.
Стихотворение было напечатано в «Сыне отечества» в 1816 году в № 30. С тех пор оно стало входить во все его сочинения без названия.
1948 – 1975