Рассказы

Цвела сирень

Вдоль нашей улицы кучно росла сирень. В некоторых местах посадки были непроходимыми: присядешь на корточки и, заглянув под кружевной наряд листвы, увидишь корявое многостволье, сгустившееся до непроглядности.

Между посадками, среди которых угрюмыми переростками сутулились ясени, и мостовой лежали трамвайные рельсы; по ним бегали голубые, с помятыми боками вагончики. Зимой в трамвае, ходившем от вокзала до базара и обратно, бывало холоднее, чем на улице, летом пассажиры задыхались от пыли. Ножки скамеек извивались чугунным литьем; грубым сукном послевоенных лет до блеска были отполированы деревянные сиденья.

В мае зацветала в посадках сирень. Верхушки кустов как бы загорались сиренево-розовым спокойным пламенем. Цвет был обильным, как первый снег.

Утром я перебегал булыжную мостовую, перескакивал через заросшие лебедой трамвайные рельсы и ломал оперенные цветами ветки. Уже не торопясь, зарываясь лицом в прохладный от росы букет, нес сирень домой. На подоконниках в комнатах, на кухонном столе в банках с водой стояли букеты. Наша маленькая квартирка приобретала праздничный вид; нежно-горьковатый аромат сирени не могли заглушить ни запахи кухни, ни едкий керогазный чад.

Неудивительно, что в такую пору могли прийти в голову счастливые мысли. Однажды меня осенило: если подарить вагоноважатой Вале букет сирени, то она, пожалуй, разрешит прокатиться на трамвае бесплатно и, может быть, даже пустит в кабину.

У Вали была толстая светлая коса; она так укладывала ее на затылке, что издали казалось, будто на голове задорно сидела сдвинутая шапка. Она носила бусы из мелких серебристых шариков и голубые стеклянные сережки — под цвет глаз. Одевалась она просто: обычно на ней было ситцевое платье с коротким рукавом или светлая трикотажная кофточка. И все же мы, мальчишки, считали Валю первой красавицей и гордились, что она водит трамвай по нашей улице.

От вокзала до базара и обратно у двери Валиной кабины торчали, сменяя друг друга, ухажеры, стараясь рассмешить Валю разными шуточками. Она же только неприступно хмурила темные брови. Трамвай катился вдоль цветущих посадок, но почему-то никому из парней не приходило в голову подарить Вале хотя бы веточку сирени.

Федун Мочкин пытался закрутить с Валей любовь. В плечах он еще был по-мальчишески узковат, но уже вытянулся в мужской рост; над верхней губой Федуна уже пробились редкие волоски, а лоб и впалые щеки были красноватыми от прыщей — точно лицо надраили теркой. Мы старались ему не попадаться на глаза. Никогда не пройдет мимо: остановит, заставит вывернуть карманы штанов. Если окажется рубль, который мать дала на кино, заберет себе. Если ничего не найдет, так сам даст щелбана по макушке. У него ловко выходило: зацепит средний палец большим и, взмахнув кистью, посадит щелчок так больно, точно камнем стукнет.

Один раз, когда я ехал с билетом в переднем вагоне, видел, как Мочкину досталось от Вали. Просунув голову в щель между дверью и косяком, он, должно быть, старался рассмешить Валю. А мне было смешно смотреть на его ерзающий зад и пританцовывающие длинные ноги в узких брючках и ботинках на толстенных подошвах.

На остановке у павильона «Пиво — воды» Федун вдруг отпрянул назад, точно ему в лицо брызнули кипятком. Дверь распахнулась, показалась Валя, вставшая со своего стула-вертушки.

— Покажи-ка свой билет, жених! — потребовала она. — Зайцем ездишь, а туда же, про любовь! Катись отсюда, пока я тебя в милицию не сдала!..

С нами Валя тоже не очень любезничала. Но зато когда показывался ее трамвай, мы, подбрасывая кепки, кричали, оглушая друг друга: «Валя, приветик!» — она улыбалась и махала в ответ узкой кистью руки.

…Взбежал на пригорок и понесся навстречу мне Валин трамвай. Между синеватых рельсов торчала полынь; она была закапана мазутом и обхлестана; шпалы лежали вкривь и вкось, рыжие, гнилые. Мотались и подпрыгивали сцепленные вагоны. Валя из-за стекла зорко всматривалась в путь. Руки раскинуты: в левой скорость, в правой — тормоз. А за спиной два вагона, набитых мешками, авоськами, кошелками и едущими с базара людьми.

Я держал букет высоко над головой, как флаг.

— Ладно, так и быть, прокачу, — сказала Валя, когда трамвай остановился. — Только до «Салюта», дальше диспетчерская — меня ругать будут.

До кинотеатра «Салют» было всего две остановки.

Она взяла мой букет и спрятала лицо в сирень, В тот день я впервые заметил, как меняются глаза у женщин, когда им дарят цветы. Валя вскинула голову — ее лицо точно омылось. Прижав сирень к груди, улыбнулась. Конечно, не мне она улыбалась — что был для нее я, мальчишка-пятиклассник!

Дважды дзинькнул звонок на задней площадке, потом у нас над головой дернулась веревка, и связанный с ней молоточек два раза клюнул чашку звонка. Валя положила цветы перед собой, взялась за рычаги, и мы поехали.

Много лет прошло с тех пор. Но я все еще отчетливо помню, как разлетались из травы между рельсами воробьи, как быстро приближались и словно проявлялись люди, принимая облик белобородого бондаря Ивана Федоровича, долговязого аптекаря Степанова и других знакомых мне жителей нашей улицы.

Впереди показалась следующая остановка, люди на ней подходили ближе к рельсам: нас ждут, мы нужны, мы спешим!

И вдруг из посадок выскочил белоголовый дошколенок в коротких штанцах, грязный, темный, как чертик, и побежал через рельсы, мелькая ногами-соломинками. «Ах паразит ты такой!» — взорвалась Валя, крутанула тормоз, застучала носком по клапану звонка. Карапуз благополучно перебрался на другую сторону, встал там и смотрел на нас вытаращенными, победными глазами. Валя, бледная, погрозила ему кулаком.

— Вот все вы такие! Будто играть больше негде!..

Я обиделся. Я был вдвое старше того шпингалета!

На остановке возле кино Валя еще раз понюхала букет.

— Ну, вылетай!

— Еще прокатишь?

— Приноси сирень — прокачу.

…Наша дружба с Глебом Суровцевым или, попросту, с Суриком, началась после драки. Вернее, с тех пор, как он впервые меня побил.

Сурик учился в нашем классе, но мы долгое время не ладили: я был троечником и, естественно, не жаловал отличников. К тому же Глеб хоть и жил на нашей улице, но на другой ее стороне, за посадками, то есть относился к враждовавшей с нашей стороной партии. Несколько раз я «схлестывался» с этим щуплым черноголовым мальчишкой и всегда первым разбивал ему нос до крови…

Наверное, он, увидев меня в Валиной кабине, заметил и сирень. Не мог же Сурик, этот несчастный зубрила, сам придумать то, что придумал я!.. Короче, однажды рядом с Валей уже ехал Сурик, а на приборной доске лежал точно такой же букет, какие я приносил… Подкараулив соперника после уроков, я отвел за угол и потребовал, чтобы он навеки забыл Валю и не смел приносить ей свои букетики. Сурик, однако, не струсил. Сказал, что даже не подумает… Пришлось еще раз подраться. Сурик бил твердо и точно; от удивления я никак не мог попасть ему в нос, и скоро сам ощутил в ноздрях странную легкость, а во рту — солоноватый привкус крови… Но, выиграв тот бой, он не запретил мне приносить Вале сирень.

…Мягкие светло-зеленые сердечки листьев сирени округлялись и темнели. Все меньше оставалось метелок с бутонами: они превращались в пушистые соцветия. Праздник продолжался, он достиг высшей точки: каждый куст в посадках был объят бесшумным пожаром цветения…

Пока я ждал Валин трамвай, перебрал весь букет, но нашел только одну «пятерку».

В кабине я протянул ладонь с крошечным цветком-звездочкой вагоновожатой:

— Вот, съешь!

— Ой, счастьице нашел! — обрадовалась Валя. Но не взяла «пятерку».

— Ты и должен съесть. Счастье не дарят, нужно искать самой.

Цветочек был горьким. Но горечь недолго держалась во рту — очень уж маленькой была та сиреневая звездочка.

А Валя пела. У нее была такая привычка — напевать во время работы. Как раз хватало одной песни от остановки до остановки. На следующем перегоне пела уже другую песню.

— Валя, хочешь, скажу, какая у меня мечта?

— Ну, скажи, — отозвалась она и посмотрела на меня с любопытством.

— Вот кончу школу и тогда поступлю в военное училище. Только не в морское, а где летчиков учат. Буду на реактивных истребителях летать!

— Вы, мальчишки, все хотите в летчики или в моряки… Как будто других профессий нет!

— Валь, а у тебя есть какая-нибудь мечта?

— Есть…

— Какая?

— Хочу счастьице найти, — сказала она, улыбнувшись.

Тут я решился на главный вопрос.

— Валь, а ты скоро выйдешь замуж?

Ее улыбку словно сдуло встречным ветром.

— Ну, даешь! Кто тебе про это сказал?

— Мы вчера видели, как ты с Коськой Поливановым в кино под ручку ходила!

— Да? — Валя, поджав губы, строго взглянула на меня. — Ну и что?

Приближалась остановка «Кинотеатр «Салют», за которой будет диспетчерская. Времени на колебания не оставалось. Собравшись с духом, я выпалил:

— Ты не выходи за него замуж, Валь! Подумаешь, капитан!.. Уйдет в море — и жди его… А я летчиком стану! У летчиков знаешь какая форма! Подожди меня, Валь, я на тебе обязательно женюсь, честное слово!

Ее губы сжались, она пригнула голову, но все-таки выдержала, не расхохоталась.

…Федун появился в самый разгар боя. Пальба утихла; нас настораживал заинтересованный, но недобрый блеск его глаз. Однако не сразу Федун вмешался в наши военные действия.

Шагах в пяти от ямы, из которой мы расстреливали наступавших «фрицев» (яму постепенно выкопали женщины с нашей улицы, приходившие сюда за землей для цветочных горшков), высился огромный вяз со срезанной ударом молнии верхушкой. Там, желтея разломом, торчала, будто перекладина семафора, толстая ветка. К ней был привязан конец проволоки. Другой конец с закрепленной на нем дощечкой был заброшен в развилку ближнего ясеня.

Федун взобрался на ясень, оседлал дощечку и с воплем, похожим на крик молодого осла, ринулся с дерева. Пронесся над нашими головами и взлетел выше кустов, за которыми лежали трамвайные рельсы. На мгновение завис на уровне верхушек столбов, служивших растяжками для трамвайных проводов, и, снова огласив тарзаньим криком посадки, просвистел натянутой струной над нашим окопом.

Мы следили за полетом и завидовали. Катанье на «тарзанке» нам было недоступно. Отчасти из-за большой высоты и обрывающей дух скорости. Отчасти из-за страха быть побитым хозяевами качелей — теми взрослыми парнями, у которых Федун был на побегушках. Размахи делались все короче. Наконец Федун спрыгнул на землю и, забросив сиденье «тарзанки» в развилку ясеня, подошел к нам.

На этот раз он никого не стал обыскивать. Правда, он взял у Мопса (Женька Ганушкин был курнос и вислощек) его автомат и, кривя иронически губы, попробовал отломать барабан — деревянный кругляк, прибитый рядом со спусковым крючком. Барабан не поддался — крепко был прихвачен. Тогда Федун направил автомат в лицо Мопсу и завертел трещотку. Автомат застрочил как настоящий.

— Так я и поверил, что ты сам его сделал! — насмешливо сказал Федун.

— Отец, — угрюмо прогудел Мопс, волнуясь за оружие. Потому что Федуну доверять нельзя. Возьмет да шарахнет автоматом об ствол дерева. Но Федун вернул автомат Мопсу.

— Кино про Заслонова видели? — спросил он у нас. Мы молчали. — Он партизан был, поезда пускал под откос. Положит мину на рельсы — и весь состав летит кувырком! Это вам не самодельные трещотки… Так что будем сейчас в партизаны играть. Кто смелый — за мной!

Пришлось следовать за ним, хотя мы были не прочь продолжать игру по-своему.

— Видали! — Федун показал нам ржавый болт толщиной в два пальца. — Накроем газеткой — никто не догадается. А трамвай с рельсов соскочит — как дважды два!

Мопса он назначил разведчиком.

Спрятавшись за столб, Мопс наблюдал обстановку. Когда появился трамвай, шедший от базара, он возбужденно застонал: «Идет, идет!»

— Чей? — осведомился Федун.

По нашей линии ходили три трамвайных состава. Один водила Валя, другой рябая тетя Зина, третий какая-то древняя старуха, появившаяся на маршруте недавно.

— Рябая! — донес разведчик.

— Пропускаем! — распорядился наш командир.

Следующим оказался Валин голубой трамвай.

Федун отправил меня к Мопсу, вручив болт и обрывок газеты. Я подполз к рельсам по-пластунски. Мопс тоже залег, ждал меня. Мы замаскировали болт газетой — вроде бы ветром принесло. Это Федун ловко придумал — мало ли всякого мусора валялось между рельсами!

Вернувшись, я устроился рядом с Суриком, но он почему-то отодвинулся от меня.

Трамвай катился под горку. Мы ждали. Федун закурил папироску; подумав, он угостил и нас. Мы с Мопсом взяли, а Сурик отказался от папиросы. Он выглядел странно: бледный, глаза горят, губы трясутся.

— Что, Сурик, полны штаны? — насмехнулся Федун. — Эх, ты, партизан!

Аварии на нашей линии бывали часто. Шпалы подгнивали, слабели забитые в них костыли — и рельсы расходились. Трамвайные колеса, потеряв опору, скатывались с рельсов и зарывались в землю. И тогда, проклиная невезенье, пассажиры разбредались, а вагоновожатая отправлялась на поиски телефона, чтобы звонить в трампарк.

Тем временем в хвост сошедшему с рельсов пристраивались второй и третий трамвай; вытянувшись длинной цепочкой, затихшие, они ожидали нескорую аварийную помощь. Кондукторы, пользуясь случаем, собирались в одном из вагонов, лузгали подсолнечник и спокойно, обстоятельно обменивались жизненным опытом.

Вся эта канитель неминуемо должна была теперь начаться, потому что Валин трамвай уже отошел от остановки и быстро приближался к спрятанному под газетой ржавому болту. Стук его колес повторяли наши сердца. Трамвай уже появился в поле нашего зрения, до аварии оставались секунды…

Сурик как-то по-лягушачьи выпрыгнул из укрытия, на лету выпрямился и, мелькнув зеленой рубахой, метнулся к рельсам. Мы видели, как он нагнулся и подхватил вместе с газетой болт, мы видели стекло кабины и отшатнувшеся лицо Вали; перепрыгивая через второй рельс, Сурик зацепился за него носком ботинка; Валя уже опустила аварийную решетку, и та волочилась по рельсам впереди колес; но Сурик не упал, он вывернулся и отскочил к краю мостовой, по которой, один за другим, грохотали грузовики.

Трамвай встал, выбежала Валя и кинулась к Сурику, стоявшему с белым от пережитого лицом на обочине дороги. Валя наотмашь ударила его по щеке.

— Хулиган, хулиган, хулиган! — заведенно повторяла она, и слезы сыпались из ее глаз. Вот так, с мокрым лицом, с трясущимися губами вернулась она в кабину, и трамвай, подняв решетку, двинулся дальше. Пассажиры липли к открытым окнам с той стороны, где стоял Сурик: каких только слов не обрушилось на его голову!

Федун чиркнул спичкой, раскурил потухшую папиросу.

— Видали труса! — сказал он нам. — Вот из-за таких и гибли люди на войне! Пред-датель!..

Мы с Мопсом молчали.

— Приведи-ка его, — приказал мне Федун.

Никогда мне не забыть, как отказывались подчиняться ноги, пока я перешагивал через рельсы.

Сурик не смотрел на меня. Смотрел он вслед ушедшему трамваю и гладил ладонью щеку.

— Он зовет, — промямлил я. Сурик все равно на меня не взглянул.

— Плевать я на него хотел, — хрипло сказал он. И пошел через дорогу, по синеватому, как сталь, булыжнику.

Федун остался в посадках.

Я стоял между рельсами и мостовой, впервые в жизни по-настоящему чувствуя растерянность. Я боялся Федьки, но видел, что Сурику он совсем не страшен.

Испытанный способ

Багряная от сурика кровля над ближней к дому половиной сарая напоминала полураскрытую книгу в твердом переплете. Другая половина, крытая замшелым тесом, принадлежала соседям, Серегиным, и прогнулась от ветхости. На скате развалюхи Костька Серегин пристроил оконную раму.

— Кость, а зачем там окно?

— Это не окно, а фонарь, — ответил сосед. Он бросил с крыши ножовку, молоток, потом бесстрашно прыгнул сам.

— Фонарь? — на всякий случай переспросил Ленька, хотя по опыту знал: Костька дурить будет, правду не скажет.

— Фонарь, — подтвердил Костя.

— А зачем такой фонарь?

— Старик, слишком много вопросов. Нажимай-ка на бутерброд, пока осы повидло не слопали…

Костя вошел в дом, а Ленька, оставив на перилах веранды ополовиненную краюху хлеба, намазанного повидлом, подошел к соседскому сараю и заглянул в щель. Всю рухлядь Костя выбросил. В сарае стало светло как на улице и празднично, потому что стены были побелены, а пол засыпан песком.

Вдруг ворот рубашки туго сдавил Ленькино горло, а ноги оторвались от земли. Ленька проплыл над двором, над клумбой со звездочками табака и был опущен на веранду, где гудела над хлебом уже стая ос. Переламываясь посередке, осы садились прямо в повидло.

Светлые, как сосновые стружки, волосы Костьки свалились на лоб. Брови сдвинулись к побелевшей от напряжения переносице, а нижняя челюсть выехала вперед. Никогда еще Ленька не видел лицо соседа в такой устрашающей близости.

— Будешь подглядывать — башку оторву, — пообещал Костя.

Когда он отошел, Ленька крикнул вслед:

— Чокнутый!..

Сосед остановился. Ленька юркнул в сени и запер дверь на крючок.


…Титовы ждали появления соседей, как в театре ждут начала спектакля. Ленька от нетерпения вертелся на перилах и нисколько не боялся Кости, потому что отец, который вернулся с работы трезвым, был рядом. Тут же на ступеньку ниже отца примостилась и мать.

— Тетя Даша еще не видела! — сообщил Ленька.

— Да? — удивился отец.

Мать пояснила:

— Она с самого утра на кладбище. Ныне же петров день, мужа помянуть ушла. Воротится, вот обомрет-то!..

— Костька сказал, что это он фонарь сделал. Пап, разве бывают такие фонари?

Отец поймал ногтями волосинку в ноздре и дернул.

— Костьки тоже нет? — крякнув, спросил он.

— Как же, будет он сидеть на месте. Сарай разделал — и айда гулять. Я днем вышла во двор половики трясти, гляжу, он крышу пилит. Коська, говорю, что ж ты, ирод, делаешь? А он мне… — мать беззвучно рассмеялась, заколыхавшись грузным телом.

— Ну, и чего? — Старший Титов рассматривал выдернутый волос.

— Говорит, революцию делаю. Кадки, стулья, какие были, ящики — все стащил на помойку.

— Вишь ты, не успел отца схоронить, уже хозяином себя почувствовал, — иронически заметил Титов. — Право, чокнутый…

— Вот и я говорю, — продолжала его жена, — взрослый уж парень, жениться самый раз, а он все чудит. Дом-то, гляди, развалится, сарай совсем порушился, а его, обормота, нет, чтобы ремонт произвесть. Тетя Даша всей улице задолжала, кормит его, выряжает, а у него в двадцать лет даже специальности путной нету. Вот чего это он в театре околачивается?.. В артисты, что ль, метит?

— Безотцовщина, — определил Титов.

— И то правда! Был бы Петр Степаныч живой, так он бы Коську урезонил. Положительный был человек!

— Похоже, в этом году нас не снесут. Зима подойдет, тогда как? — задумчиво говорил Ленькин отец. — Окно надо будет на место вставить, это же из их кухни рама. Дыру, конечно, он поленится заделать. Значит за зиму снега полный сарай. А весной вся вода к нам в погреб, так? — Он вопросительно взглянул на жену. Та сладко зевнула и передернула плечами. Отец ответил сам себе:

— Выходит, так…

Сараи и забор, окружавший общий с соседями двор, уже теряли отчетливость, растворяясь в сумерках. Зато ярче засияли на клумбе звездочки табака, и в остывающем вечернем воздухе ощутимее стал нежный цветочный аромат. Никто из соседей не появлялся.

Первым встал отец. Потянулся и с сожалением сказал:

— Ладно, пошли ужинать!


…Ленька прибежал с улицы узнать, который час, но будильник, стоявший в спальне на подоконнике, не тикал. Мальчишка тряхнул накаленные солнцем часы, покрутил ушастый винт для завода. Будильник не оживал.

Вернется вечером отец с работы, взглянет, а на циферблате будильника все еще полдень. И тогда скажет он: «Сам собой будильник не мог сломаться, это ежу ясно. Ты, Ленька, испортил часы!.. Да еще врешь нахально мне в глаза!» Выдернет из брюк ремень с блестящей пряжкой и прикажет подойти. А куда денешься!.. Если уж отец взялся за ремень — никакими слезами его не разжалобишь…

В сарае у Леньки были припрятаны собственные инструменты. Отвертку он нашел по дороге из школы. Пришлось изрядно попотеть, пока отдирал ржавчину кусочком красного кирпича, зато отвертка стала как новая… История с плоскогубцами была похуже. Вспоминая эту историю, Ленька испытывал не изжитый до конца страх. Дело в том, что плоскогубцы он стащил у отца…

Уже были разложены на газете открученные винты, уже, звякнув, легла туда же задняя стенка будильника, когда Ленька услышал из-за стены громкую песню:

Я люблю тебя, жизнь,

Я люблю тебя снова и снова…

Это ликующий голос Кости доносился с соседской половины сарая.

Ленька подкрался к стене и прильнул щекой к занозистым доскам. Сквозь щель увидел, как Костя, мотая головой и щелкая пальцами, плясал в потоке света, сквозившего из окна в крыше. Волосы-стружки падали ему на глаза, на щеки, на плечи. Выпачканная красками рубаха пузырилась. Джинсы вот-вот могли треснуть по швам, потому что Костя прыгал, как козел, высоко вскидывая ноги.

Но еще удивительнее, было то, вокруг чего выплясывал сосед. Посредине сарая стоял сколоченный из толстых реек треножник, к которому был прикреплен большой кусок картона. А на нем нарисована картина…

Такую картину Костя не мог украсть где-нибудь или купить, потому что на ней были нарисованы белые дома-пятиэтажки с окнами без ставней, точь-в-точь такие, какие уже поднялись на другой стороне Сиреневой улицы. Эти домины громоздились на всем пространстве картона, а перед ними был нарисован обнесенный голубым забором сад. Полные спелых яблок ветки тянулись через забор. За вершинами яблонь виднелась красная черепичная крыша. А в заборе была плотно пригнанная к косяку калитка и возле нее — тоненькая девушка в фиолетовом платье. У Надьки Зуевой такое — она в нем на танцы бегает. И калитка как у Зуевых. И забор, и яблони, и черепичная крыша… Только Надька Зуева — жадина и толстуха!..

Ясно, что Костя сам нарисовал все это, потому что перед треногой лежал ящик с тюбиками, а на табуретке — кисточки… Красивая была картина. Совсем как настоящая. К ней бы золоченую раму — и можно вешать на стену в доме. Только зачем он Надьку нарисовал!..


…Струйка воды из умывальника, прибитого к стойке веранды, гремела о жестяную раковину. Ленька тер одну ладонь о другую, не решаясь плеснуть холодной воды на лицо, и наблюдал за матерью, которая украшала двор выстиранным бельем. Она поднимала из тазика то полотенце, то отцову рубаху, то Ленькину майку, встряхивала, зажигая вокруг недолгую радугу, и прикрепляла к веревке большими деревянными прищепками. Веревки, отягченные разноцветным бельем, напоминали гирлянды из флагов, с которыми выходят на парад военные корабли.

— Мать-то чуть свет поднялась, чтобы все постирать, — сказала тетя Даша скрипучим, как у Бабы Яги, голосом. — А тебя нет за водой к колонке сбегать. Стоит и льет, паршивец!

Она сидела на своем крыльце и по-кошачьи жмурилась, поставив утреннему солнышку лицо. Ленты голубого дыма вырастали из кончика ее папиросы, отрывались и, колеблясь, плыли в темный проем раскрытой двери.

— Теть Даш, он у нас больной нынче, — подала голос мать.

— Да ну… Вот уж незаметно.

— Отец вчера ввалил ему за будильник, — сказала мать, заправляя под косынку выбившиеся кудряшки. — Да, видно, спьяну малость перестарался. Болят рубцы, сынок?

— Еще как! — угрюмо отозвался Ленька.

— Это ничего! — оживилась соседка. — Это даже хорошо, дольше помнить будет. Их только так и воспитывать. Я вот своего жалела, жалела, а вырос, дубина, и мне никакого житья не стало… Ты посмотри, Тоня, что он, паразит, в сарае устроил! А ведь ему не скажи, рычит, прямо, как тигр. Ну он у меня дорычится!.. Я вот в милицию пойду. Пусть люди осудят, а я все равно пойду. Потому куда же деваться, если он мать родную не признает!

Ленька сложил ладони лодочкой, подставил под кран и уже собирался намочить лицо, когда во дворе появился Костя. Он вышел из сарая. Все в той же заляпанной красками рубахе и драных джинсах, всклокоченный.

— С утра пораньше завела пластинку? — спросил, прислонясь к косяку.

— Тоня, слышишь, как с матерью разговаривает?.. Вот так нас родные детки благодарят!.. Сегодня же чтобы починил крышу и все вещи вернул на место! Не то я в милицию пойду — вот, при людях обещаю.

— Мать, побереги нервы, еще пригодятся!.. Какие вещи — одна рухлядь! И крышу латать бесполезно, все равно осенью всех нас отсюда вытряхнут… Ты бы лучше насчет завтрака посуетилась, есть хочу до смерти!

— Ага, есть хочешь!.. А заработал на еду-то, сынок? Вспомни-ка, что ты мне в получку принес?.. Десятку дал, а ты, мать, корми его, одевай, крутись как хочешь.

— Опять за свое! — с горечью воскликнул Костя. — Я же говорил — краски надо было купить.

— Краски, маски… Вот и ешь их, свои краски. Тоже мне, художник выискался, от слова «худо». Скажи, на черта ты в театр устроился? Чтобы шестьдесят рублей получать?.. Да у меня пенсия больше, а ты здоровый как бык! Вон сосед на заводе работает, по три сотни в месяц выводят ему. И ты мог бы!..

— Мне и в театре неплохо, — упрямо сказал Костя.

Ленькина мать с пустым тазиком взошла на веранду.

— Сынок, а ты чего уши навострил? Живо умывайся и завтракать!

Когда она скрылась в доме, Ленька почувствовал себя не совсем уверенно. Если и тетя Даша исчезнет, останутся они один на один с Костькой… Мальчишка торопливо стал намыливать щеки и вдруг совсем рядом услышал веселый голос Кости:

— Сосед, возьмешь в компанию?.. Ты же слыхал, мать кормить отказывается, а у меня уже живот подвело. Ну, как?

Забыв ополоснуть лицо, Ленька вытаращил глаза. Костя стоял возле веранды, улыбался.

— Мыло живей смывай, глаза будет щипать! — подсказал он. Поздно: Ленька уже зажмурился от рези и слепо ловил ладонями струйку воды. Теперь ему было не до страха.. А Костя присел на ступеньку веранды, неторопливо закурил.

— Так накормишь или нет? — спросил он, когда Ленька, наконец, закончил умывание.

— Костя, не дразни малого, что к нему пристал! — окликнула сына тетя Даша. — Ступай, ешь, пельмени тебе сварила.

— Не надо мне твоих пельменей. Меня вот сосед покормит, правда?

Ленька растерянно дернул плечами. Костя рассмеялся.

— Ладно, шучу. Как жизнь, сосед?

— Ничего…

— Так уж и ничего? А я вот слыхал, твоя мамка что-то про рубцы и компресс рассказывала… Опять батя экзекуцию устроил?

Ленька взглянул на Костю с испугом и недоумением.

— То есть ремнем воспитывал. Так?

— Было… — потупившись, признался мальчишка.

— Может, покажешь его искусство?

— Чего? — не понял Ленька.

— Рубцы покажи… Не стесняйся, чего ты!

Мальчишка постоял в нерешительности, потом нехотя повернулся задом и приспустил трусы.

— Кра-а-сиво! — Костя покачал головой. — За что?

— Я будильник хотел починить. Он сам сломался, а папка…

— Суду все ясно!.. Я вот что хотел у тебя узнать, сосед. Тебе никогда не приходило в голову, что ты — тоже человек? Понимаешь, че-ло-век!.. Это значит, что у тебя должен быть свой ум, своя совесть, свои чувства и среди них — чувство собственного достоинства… Понимаешь, Ленька, человек человека не имеет права бить, это величайшее свинство!.. Не понимаешь?

— Папка говорит, что он добра мне желает, — заосторожничал мальчишка. Насчет свинства он был, в общем-то, согласен с Костей, а все остальное, о чем говорил сосед, от волнения не совсем понял. Одно только было ясно: у Кости настроение доброе, насмешничать вроде не собирается… И Ленька решился спросить:

— Кость, а ты в самом деле художник?

— Ну, старик, зачем так громко! Пока что я помощник декоратора… Тоже не понимаешь. Не слыхал такое слово?

Ленька помотал головой.

— А в театре был когда-нибудь?

— Не-а…

— Это уже никуда не годится, старина! Ты в какой класс осенью пойдешь?

— В третий.

— И вас ни разу не водили в театр?

— Не-а.

— Плохо!.. Ты ведь горожанин, это звание обязывает. Ладно, вот наши вернутся с гастролей, я тебе обещаю культпоход на «Судьбу барабанщика»… Отличный спектакль, про вашего брата, пацанов. Ну, а декорации — это такие большие картины, на которых мы изображаем обстановку. Например лес… В общем, в театр я тебя свожу, это в наших силах.

— Ленька, ты где прохлаждаешься? — закричала с порога мать. — Нашли время для беседы! А ну, домой, живо, картошка вся остыла!

— Иду, иду, — бубнил мальчишка, не трогаясь с места. Мать он не так боялся, как отца. — Мне мыло в глаза попало…

— Ладно, сосед, топай к столу, раз зовут, — сказал Костя, поднимаясь со ступеньки. — Хочешь, дам совет на прощанье?

— Папка говорит, что ты хорошему не научишь, — все еще чего-то опасаясь, промямлил Ленька.

— А ты сам как думаешь?

— Не знаю…

— Вот ты какой… безответственный… Ладно, все-таки научу тебя, как от порки избавиться. Хочешь, чтобы отец больше не брался за ремень?

— А то…

— Тогда слушай внимательно. Секрет простой: когда он выдернет из штанов ремень, ты соберись в комок — и ни звука! Он начнет бить — ты молчи. Сожми челюсти и терпи. Он заведется, станет бить сильнее. Все равно помалкивай… Вот тогда он испугается, даю честное слово! Один разок так перетерпишь — и больше он никогда не схватится за ремень, вот увидишь!..

— Почему?

— А потому, что если бы он был настоящим человеком — не рисовал бы на твоей заднице такие узоры. Вот он почувствует, что ты не трус, что тверже его духом — сам тогда струсит, Способ-то проверенный — на себе испытал!


…Гвозди были ржавыми от шляпок до самых кончиков, тянулись из досок с громким, противным треском. Мальчишка потел от страха и напряжения. Ему все время приходилось дергать то одним плечом, то другим, чтобы отгонять налетавших с помойки больших зеленых мух. Но вот наконец последний гвоздь. Спрятав в гуще бурьяна лист ржавой жести, Ленька полез в открывшуюся в стене дыру.

Солнце сияло в окне, вставленном в крышу, и ярко освещало укрепленную на треножнике картину.

Ленька разинул рот от удивления, когда взглянул на остро пахнувший красками картон. Панельные пятиэтажки, яблони в саду, зуевский забор, черепичная крыша — все было на месте. Но возле калитки никого не оказалось. Надька Зуева исчезла. Вернее, та с осиной талией, в фиолетовом, как у Надьки, платье. И потому картина решительно изменилась. Она стала скучной — Ленька отчетливо это почувствовал. Даже захотелось взять кисточку и подрисовать кого-нибудь на пустующее возле калитки место. Хотя бы самого Костю. Ведь он часто там торчит, уж Ленька-то замечал!

Он поднял первый попавшийся тюбик, отвернул колпачок, сдавил бока. Неожиданно легко вырвалась и сбежала на пальцы ярко-синяя струйка. Ленька схватил кисть и снял мягкую, как сливочное масло, краску. Нестерпимо захотелось мазнуть!..

Кисть прошлась по шершавой рейке треножника, оставила сочную полосу. Ленька тут же опомнился. Натянув на ладонь рукав свитера, стал стирать след. Ничего не вышло — полоска растерлась в грязное пятно. Нужно скоблить!.. Отыскивая взглядом что-нибудь острое, он увидел на песке оттиски своих рук и коленей. «Всегда так, — похолодев от страха, думал Ленька. — За какое тайное дело ни возьмешься — обязательно всюду остаются следы!»

Он положил кисточку на место и пополз задом к пролому в стене, разравнивая ладонями песок. Вдруг вспомнил, что на кисточке осталась синяя краска. И тюбик забыл завернуть! А кисточку надо взять и отмыть в керосине…

Вместе с кистью Ленька прихватил и весь ящичек с красками. Все равно возвращаться!


…Мать поставила перед Ленькой полную тарелку супа, села напротив, не сводя с сына взгляда.

— В чем это ты руки выпачкал? — неожиданно спросила она.

Мальчишка бросил ложку, спрятал руки под стол. Покраснел.

— А ну, покажи!

Туго сжатые кулаки медленно выползли на клеенку.

— В краске, что ли?

Ленька молчал.

— Господи, опять что-нибудь натворил!.. Где ты взял краску?

— Я это… играл… и нашел. На стройке…

— Что нашел?

— Банка такая была. В ней это самое, краска…

— Ох, врешь ты что-то, сынок, — вздохнула мать, по больше расспрашивать не стала. После обеда собрала посуду, ушла на кухню. Запела там про калину красную, которая уже вызрела… А Ленька на цыпочках вышел из дома и бросился в сарай.

Перетащив на свою половину краски и кисточку, Ленька не долго искал подходящую основу для работы. Оторвал от фанерного ящика крышку. Очень удачный оказался материал — даже в раме: стенка ящика по краям была окантована гладкими рейками. Он пристроил будущую картину возле оконца, расположился перед ней с красками и кистью — и надолго задумался. Что нарисовать!.. С Ленькой случилось такое, чего раньше он никогда не испытывал. Обстановку в сарае — пустые бочки, лаз в погреб, штабель половых досок (отец натаскал со стройки), старый диван, разломанный ящик — все это мальчишка сейчас не замечал. Перед его взором плыли, сменяя друг друга, иные видения.

Нарисовать двор с круглой клумбой посредине, с провисшими от тяжести белья веревками, протянутыми вдоль и поперек с забором, в котором доски от солнца и дождей стали серыми, с серебряным отливом?.. Или родную улицу, вымощенную синеватыми окатышами булыжника, с зарослями сирени, вдоль которых бежит красный, с помятыми и обшарпанными боками трамвай?.. Или ажурную, достающую до облаков башню подъемного крана, стрела которого нависла над быстрорастущими стенами многоэтажного дома?.. Или волжскую гладь в бесчисленных солнечных бликах, среди которых скользит белый пароход с голубыми полосками на трубах?.. Нет, все это было слишком обыкновенно, буднично — даже Волга, даже сверкающий, как снег, теплоход «Доватор», курсирующий между Москвой и Астраханью. Ведь картина, если она получится хорошо, должна висеть на стене. Значит, картина — это как бы волшебное окно, за которым нечто такое, на что можно смотреть каждый день — и не надоест. Значит, на картине должна быть изображена мечта… Когда Ленька понял это, сердце у него запрыгало, он спрятал руки под мышки, скорчился, сидя на обрубке бревна, и тихонько заскулил от восторга. Мечта!.. Разве нужно ломать голову над тем, как изобразить ее. Мечта — это ведь то самое, что всегда перед глазам, стоит лишь закрыть их… Ленька совершенно отчетливо видел, как круты зеленые морские волны, несущие на себе белые гребешки. Как стремителен узкий, голубовато-серый крейсер, рассекающий волны. Ревет и кипит вода за кормой. Ощетинены пушки и ракеты. Бьется на мачте краснозвездный флаг… Вот такую картину захотел нарисовать Ленька. Однако едва он взялся за кисть — мать позвала обедать.

И вот после обеда, не теряя даром ни минуты, он взялся за работу. Нашел тюбик с зеленой краской, выдавил ее на кисть и провел на картине длинную полосу. Будущее море отделилось от будущего неба… Но дальше дело пошло хуже. Он так явственно видел это неспокойное море, волны с острыми кромками и кружево пены… А кисть не слушалась! Волны, которые он пытался изобразить, сливались друг с другом, и на картине вместо моря получалось противное зеленое месиво!

В эту минуту отчаяния дверь вдруг затряслась от нетерпеливых толчков. Голос матери потребовал.

— А ну-ка отопри сейчас же!

Путей к спасению не было!.. Вот если бы он успел закончить картину — ее прекрасный вид, может быть, охладил бы материнский гнев. Однако вместо картины была пока только стенка от фанерного ящика, наполовину закрашенная зеленой краской…

Не отводя взгляда от этой полузеленой картины, мать вцепилась в Ленькино ухо.

— Где ты взял краски, разбойник?

Она так дергала за ухо, что в нем даже хрустнуло, а голова Леньки беспомощно закачалась. Бочки, стены, красное от злости лицо матери — все кувыркалось у мальчишки в глазах. Он даже не мог сориентироваться, где стена, отделявшая соседскую половину сарая, и, наугад махнув рукой, прошептал:

— Там… у Кости.


…Выслушав доклад, отец встал из-за стола. Он показался Леньке огромным: налитые плечи, тяжелые руки с толстенными пальцами, широкий под рубахой живот, на котором внатяжку был застегнут блестящей пряжкой ремень, расставленные ноги в полуботинках на толстой подошве. Руки отца сошлись на пряжке, чуть-чуть сдавили ремень — и пряжка расстегнулась, а ремень змеей прошуршал вокруг отцова туловища.

— Ну, подойди ко мне, ворюга! — сказал тихо отец. Лицо его было серым. Взглянув на отца, мальчишка не увидел глаз — они словно растворились в асфальтовой тверди отцова лица. Нет, плакать бесполезно!.. Ленька послушно приблизился.

— Спускай штаны!

Ленька стянул до колен сатиновые шаровары вместе с трусами и согнулся, будто отвешивая поясной поклон родителю. Тот наложил ему на затылок тяжелую руку, еще ниже пригнул голову — и она оказалась зажатой между ногами отца.

Пока не просвистел в воздухе сложенный пополам ремень, пока не полоснуло по беззащитной коже огнем, Ленька успел подумать: «Пусть порет. Уж как-нибудь… Но что же со мной Костька завтра сделает?.. Ведь только на море ушло два тюбика!..» А потом думать стало невозможно. Ремень просвистел, и огонь ожег…

— Молчишь, сукин сын! Значит, не больно!.. Так вот тебе за картину!.. Вот тебе за краски!.. Вот тебе за воровство!..

До ломоты в скулах стиснул Ленька челюсти и только крутил головой, зажатой между несокрушимыми, как телеграфные столбы, ногами отца.

Но вдруг удары прекратились.

— Почему не орешь? — испуганно спросил отец.


…Ночь, казалось, никогда не кончится. Каким-то чудом Костя пробрался в комнату, где спал Ленька. Он сидел на краю кровати и, грозно выпячивая нижнюю челюсть, требовал: «Верни мне два тюбика! Не вернешь — башку оторву!..» А кровать почему-то стояла у самой воды — море начиналось прямо от ее ножек, и убегали к горизонту крутые зеленые волны с белыми гребешками. Рассекая их, летел узкий крейсер, и бился на его мачте краснозвездный флаг… И мать то и дело всхлипывала за тонкой перегородкой, и сердито погромыхивал приглушенный басок отца. Ленька сбрасывал одеяло, отрывал голову от подушки. Тогда Костя исчезал, пропадали и море и крейсер… Только мать все хлюпала и сморкалась за перегородкой, и слышно было, как чиркал спичкой, прикуривая папиросу, отец…

И вдруг голос матери совсем близко, рядом, над ухом, такой ласковый, теплый:

— Вставай, сынулька, просыпайся, родненький! Мне ведь в магазин надо бежать.

Ленька открыл глаза — в комнате было совсем светло, пятна солнечного света колебались на занавесках. Привычно нашарив ногами сандалеты, Ленька рванулся было к двери… и остановился.

— Мам, Костька во дворе? — спросил он.

— Да вроде не видела. Уж ему бы пора на работу уйти…

Леньку точно ветром сдуло. Однако когда он, облегчившись, вышел из деревянной будки уборной, волна страха захлестнула его. Костя сидел на своем крыльце. Он курил папиросу. Левый глаз Кости щурился от дыма, правый в упор смотрел на Леньку.

— Ага, попался, гангстер! — не то зло, не то весело проговорил Костя. Мальчишка отпрянул назад и спрятался в уборной.

— Эй, сосед, не задохнись там, — кричал Костя. Кажется, все-таки голос у него был веселым.

— Выходи, Ленька, не трону я тебя… Слышишь, даю честное слово!

Медленно отворилась фанерная дверь. Ленька отошел на пару шагов и остановился, исподлобья следя за соседом. Костя сидел на крыльце и скалил широкие белые зубы.

— Ну, вперед, не трусь… Иди сюда, потолкуем.

Ленька бочком подошел и остановился не возле соседского крыльца, а поближе к своей веранде.

— Так… Вчера ты от батьки получил горячего, так что про твои подвиги вспоминать не будем. Ты мне вот что скажи: если бы тебе не помешали, что бы ты изобразил на той фанере?.. Да не бойся, я же не следователь! Мне просто интересно: был у тебя какой-нибудь план — или ты так, лишь бы помазать?

— Я море хотел, — пробубнил мальчишка. — И крейсер…

— И не получилось?

— Не получилось, — со вздохом признался Ленька.

— Ну, ладно, это бывает. Не расстраивайся, у меня вот тоже кое-что не выходит…

— Надька Зуева? — спросил Ленька.

— При чем тут Надька, — нахмурился Костя. — Надька — это Надька, фигура, так сказать, конкретная. А мне нужен образ… Эх, да о чем мы говорим! — Костя замолчал, сосредоточенно докуривая папиросу. Ленька переминался с ноги на ногу, не зная, как ему быть: убежать домой или еще постоять. Костя серьезным острым взглядом посмотрел ему в глаза.

— Ты ревел вчера, когда отец тебя драл?

— Не-а…

— Все время молчал?

— Угу… Они после с мамкой всю ночь шушукались.

— Вот видишь! А говоришь — Надька Зуева… Просто кукла красивая. Она же никогда не сможет понять, что это такое — не плакать, если тебя бьют!

Лишний голос

За одной партой с Галей Киричевой сидит круглощекий Юрка Терехин. Очень удобное место: парта недалеко от двери. Можно первым, как только прозвенит звонок, выбегать в коридор на перемену.

А Севе Федотову, прозванному за малый рост Шпингалетом, достался в соседи хамоватый второгодник Борисов. Сева много раз предлагал Терехину поменяться местами. И что только не обещал румяному отличнику за обмен: и лучшие марки из своей коллекции, и авторучку с золотым пером, и даже самое дорогое — колонковые кисти. Но Терехин, выпячивая мокрые губы, повторял одно и то же: «Вот невидаль! Все, что захочу, мне мамка сразу покупает».

Парта, за которой сидят Сева и верзила Борисов, в среднем ряду. Сева часто косит взгляд вправо и видит наклоненное над тетрадкой лицо Гали Киричевой: ее розовое ушко, крутую щеку, короткий, похожий на седло, носик и кончик языка, то и дело пробегающий по верхней губе. Беличьего цвета косы Киричевой топорщатся в разные стороны и едва достают до плеч. А над лбом свисают выбившиеся пряди. Привычным взмахом руки Киричева заводит волосы за ухо, чтобы не мешали смотреть на классную доску и переписывать в тетрадь условие задачи.

Учительница математики Евгения Семеновна вызывает Федотова решать задачу на доске. Сева, побледнев от волнения, с ярко проступившими по лицу конопушками, выскакивает из-за парты и идет к доске, видя только ее, просторную, коричневую, пропитанную меловой белизной — как бы заиндевелую. Задачи по алгебре легко даются Севе. Он старается записать первую строку решения повыше — поднимается на цыпочки. Мел постукивает по линолеуму, словно птичий клюв, и белые крупинки осыпаются на желобок, прибитый снизу к доске. Торопясь, Сева делает ошибку, тут же стирает тряпкой — на доске остается влажное пятно. Писать по мокрому еще приятнее, цифры получаются особенно отчетливыми.

В черном облегающем платье с кружевным белым воротником, Евгения Семеновна кажется очень молодой, похожей на десятиклассницу. Она сидит за столом вполоборота к доске — и на ее туго обтянутом матовой кожей лице сейчас не заметно привычного строгого выражения. Продолговатые темные глаза теплы, тонкие полукружья бровей разъединились в спокойствии.

— Молодец, Федотов, — шелестящим, благодарно-мягким голосом хвалит Евгения Семеновна и ставит в журнал пятерку.

Возвращаясь на место, Сева видит только лицо Киричевой. Оторвав взгляд от тетради, Киричева морщит выпуклый лоб и грызет кончик шариковой ручки. Ее серо-голубые глаза круглы, как новые монетки.

«Вот уставилась! — думает Сева, взволнованно отводя взгляд. Волнует его то доброе, ласковое, что светится в глазах Киричевой. И Сева уверен, что мог бы совершить сейчас самый отважный подвиг. — Я бы и потруднее задачу решил!.. Вот были бы все уроки — алгебра!»

* * *

Следующим был урок пения. И на этот раз урок проходил не в классе, как обычно, а в школьном зале, где в углу стоял большой черный рояль.

— Вон Шпингалет! — закричал Шамиль Зайнетдинов, протянув вверх руку. Сева стал искать свое лицо среди веселых рожиц пятиклассников, отражавшихся в поднятой крышке рояля, и в это время кто-то больно щелкнул его по затылку.

— Ты, Шаман! — Сева сложил пальцы на правой руке для ответного щелчка, но Зайнетдинов успел присесть и вынырнуть из толпы.

— Марь Сергеевна, а сколько в роле струн? — спросил Зайнетдинов, уже оказавшись возле пожилой, раздражительной учительницы пения, которая привела пятый «Б» на прослушивание.

— Эх ты, роля! Рояль, а не роля! — смеялись девчонки.

Мальчишки подхватили:

— Шаман — Роля!.. Эй, Роля Зайнетдинов, иди к роялю!

Упираясь в край остреньким подбородком, Сева смотрел внутрь лакированного черного ящика, дно которого было выстелено натянутыми струнами. Оттуда пахло сухим деревом и пылью. В этот момент кто-то стал нажимать на клавиши. В лицо Севы, точно горячий ветер, ударили звуки, а обитые фетром молоточки запрыгали по струнам, словно кузнечики в траве.

— Это кто там барабанит по клавишам? — Мария Сергеевна, придерживая руками сетчатую шаль, поспешила к роялю. — Нельзя, ты инструмент расстроишь!

— А я умею, — сказала покрасневшая Галя Киричева. — Ко мне учительница музыки приходит…

— Что ты умеешь?

— Мазурку… Шопена.

— Все равно нельзя. Закрой, пожалуйста, крышку.

Про Шопена Сева где-то слышал: по радио о нем говорили или Мария Сергеевна что-то рассказывала. А вот слово «мазурка» он слышал впервые, и его удивило, как легко, будто привычное, произнесла это слово Киричева. С досадой посмотрел Сева на пожилую, с серебряной от седины головой, с тяжелой кружевной шалью на плечах учительницу пения, которая окриком обидела Киричеву.

Руководителя школьного хора ввела под руку гардеробщица тетя Лиза. Игорь Сергеевич был коренастый широкоплечий старик, медлительный, величественный. Голова его с распавшимися в два потока белоснежными длинными волосами казалась огромной, глаза закрывали зеленоватые непроницаемые стекла очков.

Мария Сергеевна бросилась к двери, взяла, вместо тети Лизы, Игоря Сергеевича под руку и повела к роялю. Когда он сел на стул, учительница музыки приняла его тонкую бамбуковую трость и осторожно отставила в угол.

— Внимание, дети! — громко и приветливо воскликнул Игорь Сергеевич. — В нашем хоре не хватает несколько голосов. Мы сейчас всех вас по очереди послушаем, и если у кого-то голос окажется таким, какой нам нужен, того пригласим в школьный хор. Наш хор — лауреат областного конкурса детских коллективов. Поэтому прошу вас отнестись к делу посерьезнее. Я буду по одному приглашать вас к роялю, остальные в это время не должны шуметь. Договорились?.. Ну вот и хорошо. Кто у нас по списку первым?

— Лена Александрова, — подсказала учительница пения.

Александрова была самой высокой девочкой в классе. Мальчишки Лену побаивались и дразнили Дылдой, зато девчонки были преданы ей до конца. Александрова всегда заступалась за подружек, если мальчишки затевали на переменах возню и дергали девочек за косы. Однажды она так поддала Шамилю, что тот кубарем прокатился по паркету коридора.

Александрова смело вышла к инструменту, встала, точно на уроке физкультуры: заложив руки за спину и расставив ноги на ширину плеч.

— Помнишь какую-нибудь песню? — спросил Игорь Сергеевич.

— Я много песен знаю. «Сбереги любовь», «Сердце на снегу», «Любовь — кольцо»…

— Подожди! — остановил ее руководитель хора. — Ты детские песни, пионерские знаешь?

Александрова презрительно повела плечами.

— Ну хорошо… — не узнав ответа, сдался Игорь Сергеевич. — Какая же твоя любимая?

— Про лунный камень, — серьезно ответила Александрова.

— Это тоже взрослая… Ну, ничего, пой про лунный камень.

Неожиданно зычно Александрова запела:

— Па-адари мне лунный ка-амень…

Игорь Сергеевич пустил пальцы по клавишам, стараясь играть в такт с пением, но это было не так-то просто: сделав страшные глаза, широко раскрывая рот, Александрова то ускоряла, то замедляла темп, а голос ее делался все зычнее, громче, пока вдруг не сорвался на визг.

Мальчишки засмеялись. Обернувшись, Александрова погрозила им кулаком.

— Достаточно, — сказал Игорь Сергеевич, опустив руки.

— Пройду? — с тревогой спросила Александрова. — Мы потом объявим, кто прошел, а кто нет… Мария Сергеевна, пригласите, пожалуйста, следующего.

Каждого из подходивших к роялю Игорь Сергеевич просил спеть самую любимую песню. Айзенберг запела «Мой костер в тумане светит», Бурмистрова — «Под железный звон кольчуги». Дойдя до припева, Лена Бурмистрова даже стала притопывать ногой и вихлять задиком. Второгодник Борисов запел «Сижу на нарах, как король на именинах», но Игорь Сергеевич не стал аккомпанировать, сердито воскликнув:

— Это что за хулиганство?

Поскучнев, Коля Борисов затянул: «Спят усталые игрушки…»

Когда очередь дошла до Шамиля Зайнетдинова, он спросил у руководителя хора:

— По-татарски можно?

Игорь Сергеевич кивнул, и Зайнетдинов, прикрыв длинными ресницами глаза и запрокинув голову, запел непонятно и звонко. Получалось так, будто пел он где-то в горах, и голосу мальчишки вторило эхо.

Когда песня закончилась, Игорь Сергеевич резко повернулся к Зайнетдинову на своем вертящемся стуле и воскликнул:

— Очень хорошо, мальчик! Молодец…

Венька Захаров уже вышел к роялю и приготовился петь, а Игорь Сергеевич все еще не поднимал рук к клавишам, оставаясь в задумчивости.

Еще руководителю хора понравилось, как Галя Киричева спела «Пусть всегда будет солнце» — это тоже все сразу заметили. И Севе понравилось, как Киричева пела. Вышла она к роялю, ничуть не робея; пела, взмахивая руками и наклоняя голову то в одну, то в другую сторону — прямо как артистка. При этом глаза Киричевой стали совсем голубыми, губы упруго округлялись, а голос звенел чисто и радостно. Игорь Сергеевич позволил Киричевой допеть до конца. Потом он похвалил песню, но все поняли, что хвалит Игорь Сергеевич Киричеву.

…Сева вышел к роялю и по-солдатски одернул полы пиджачка.

— Что будем петь? — спросил Игорь Сергеевич.

— «Солнце скрылось за горою», — отчеканил Сева.

— Очень хорошо. Как раз сейчас наш хор разучивает эту песню, — сказал руководитель и заиграл вступление.

Эту песню очень любил отец Севы. Рассказывал, что и дед Севы любил ее. Голос у отца был негромкий, чуточку дребезжащий, но вдвоем с Севой у них хорошо получалось. А мать по-доброму подсмеивалась: «Ишь, сошлись, поп и дьякон!»

Первый куплет Сева пропел не очень уверенно, с отцом получалось куда лучше. Зато второй начинался словами, которые всегда волновали Севу:

От жары, от злого зноя

Гимнастерки на плечах повыгорали…

И он отчетливо представлял себе строй марширующих по пыльной дороге солдат — так отчетливо, что самому нестерпимо хотелось смочить засохшие губы водой.

Однако допеть песню до конца Севе не дали.

— Достаточно, — сказал Игорь Сергеевич, после второго куплета прервав игру.

— Шпингалет, ты теперь у нас Шаляпин, — сказал на ухо Севе рыжий второгодник Борисов. Его приятель Захаров добавил:

— Нет, пускай он будет Шпингаляпин!

Оба захохотали, так что Мария Сергеевна кинулась к ним и, грозно тряся головой, зашептала: «Ну-ка потише!»

Когда прослушивание закончилось, Игорь Сергеевич объявил:

— Поете все вы неплохо. Жаль только, что было маловато своих, пионерских песен. Ну да ладно, не об этом сейчас речь… На репетиции хора мы можем пригласить только двоих из вас. Галю Киричеву и еще мальчика, который пел по-татарски — как его? — повернув к Марии Сергеевне слепое лицо, спросил руководитель хора. Услышав подсказку, продолжал: — Да, вот Шамиля Зайнетдинова… У них как раз такие голоса, которые нам нужны.

* * *

В промежутках между дождями небо оставалось мутным, низким, воздух был влажным, и морось оседала на пальто, будто пыль — мельчайшими капельками. Проведешь пальцем по рукаву — останется темная полоса. Коричневые листья, налипшие на тротуар, были растерты подошвами прохожих, а в лужах листья набухали, покоробленные, свернувшиеся в трубки. Мальчишки суетились возле луж, пускали щепочки-кораблики, оснащенные бумажными парусами. Сева завидовал тем, у кого были резиновые сапоги: можно переходить вброд любую лужу. У него были старенькие ботинки со шнурками. Ноги сразу промокали, если вода поднималась выше рантов.

А у Гали Киричевой были красные резиновые сапоги, в которых смешно болтались ее тонкие ноги в синих колготках. Киричева жила в противоположной от Севиного дома стороне, но он шел следом за ней, отставая шагов на двадцать, чтобы Киричева его не заметила. Смотрел на ее нарядное оранжевое пальтишко, на вздрагивавшие на плечах белые банты и все думал: «Чего это я за Киричевой хожу?»

Если бы не маячило впереди яркое, как кленовый лист, пальтецо Киричевой, Сева обязательно остановился бы посмотреть, как рыскают в лужах подталкиваемые волнами от брошенных камней кораблики с бумажными парусами. И сам попытался бы утопить камешком какую-нибудь оперенную щепочку. Но вот шел за Киричевой, хотя в этом не было никакого смысла. Больше того, кто-нибудь из одноклассников мог обнаружить, что Федотов таскается за Киричевой, как нитка за иголкой. И тогда в классе ему просто житья не дадут, прежде всего рыжий верзила Борисов и его компания.

И все-таки Сева плелся следом за Киричевой, отставая из осторожности шагов на двадцать.


…Однажды Сева принес в школу свой альбом с рисунками акварелью. Перед уроком ботаники подсунул его Киричевой под локоть и шепнул:

— Только никому больше не показывай!

На следующей перемене Киричева вернула ему альбом. Стараясь не смотреть Севе в глаза, сообщила строгим голосом:

— Мне понравились рисунки. Ты человек способный… Но должен работать над собой.

Всякий раз, когда Севу хвалили, в приступе судорожной радости он как бы переставал ощущать самого себя, весь терялся в какой-то горячей волне. Но потом вспоминал, что обнаруживать свою радость нескромно, и вообще нескромно — принимать похвалы.

Сейчас Сева чувствовал, что от слов Киричевой он покраснел. Она, конечно, заметила и, должно быть, думает, будто ради похвалы он подсунул альбом. От этой мысли Сева покраснел еще больше. К тому же не одни они были в классе. Борисов, Захаров и Зайнетдинов давили в углу жирного Юрку Терехина, который не хотел угостить их своим завтраком — бутербродом с розовой, в несколько слоев, ветчиной. Теперь возня затихла, и Сева почувствовал, что все четверо смотрят на него и Киричеву.

— Ну, ладно, — неожиданным для самого себя пренебрежительным тоном произнес Сева. — Это я так показал, между прочим. Чтобы ты не очень задавалась.

— А я и не задаюсь! — Киричева удивленно приподняла остренькие плечи. — Чего мне задаваться?

— А кто говорил: «Мазурку Шопена играю… Учительница музыки приходит…» Сева старался передразнить интонацию Киричевой. — И в хор тебя пригласили!

— Ну и что? — уже с обидой спросила девочка.

— Ну и ничего… — Сева сначала отступил от Киричевой, потом и вовсе от нее отвернулся.

— Смешной ты человек, Федотов, — огорченно сказала Киричева и пошла к выходу.

А Сева направился к Зайнетдинову, который сидел на крышке последней парты и доедал ломтик отнятой у Терехина ветчины.

— Хочешь, покажу? — Он протянул свой альбом, со страхом глядя на блестевшие от сала пальцы Зайнетдинова. Среди мальчишек носовой платок не был в моде. Но Зайнетдинов даже об штаны не вытер руки — жирными пальцами схватил альбом. Севе стало больно. Но еще больнее было чувство вины перед Киричевой. А Зайнетдинов небрежно полистал альбом, наклоняя черноволосую голову то влево, то вправо. И вдруг, разделив страницы альбома пополам, накрыл им голову, выставил вперед правую ногу и выпятил грудь.

— Я — Наполеон! — торжественно произнес Зайнетдинов и стукнул по груди кулаком.

— Шаман, если я приду на хор, меня не прогонят? — заискивающим тоном спросил Сева.

Шамиль Зайнетдинов теперь не дурачился, смотрел на Севу озабоченно, что-то прикидывая в уме.

— Игорь Сергеевич, конечно, не заметит, он же слепой. А вот его сеструха тебя сразу засекет, она всех в лицо знает… Но вообще-то можно попробовать, если уж очень хочешь. А что я буду за это иметь?

— У меня кисточки колонковые есть, — презирая в душе самого себя, сообщил Сева.

Зайнетдинов снял с головы альбом, бросил на парту.

— Клеить ими, што ль? — спросил он с пренебрежительной гримасой.

— А марки с военными кораблями?

— Не тянет, — Зайнетдинов покрутил головой.

— Ну, тогда… ракетка для бадминтона?

— Плетеная? — Выпуклые черные глаза оживленно заблестели.

— Ну конечно… Настоящая.

— Вот это — тянет!


…— Будешь стоять рядом со мной, — наставлял Севу Зайнетдинов. — Рот разевай, но только смотри — не пой!

— Почему?

— Балда, у тебя же голоса нет!

— Это как же — нет? — обиделся Сева.

— Тогда почему же тебя в хор не взяли? — остро прищурился Зайнетдинов.

— У меня есть голос, — упрямо сказал Сева. — Только он это… негромкий, наверное.

Зал уже заполнился хористами. Вскоре появился Игорь Сергеевич и пошел через зал к роялю, постукивая тросточкой. Когда он сел к инструменту и похлопал в ладоши — возня, грохот стульев, разговоры — все сразу затихло. Хористы выстроились рядами вдоль стены. Первый ряд стоял на полу, второй — на длинной скамье, перенесенной из спортзала, третий — на стульях. Киричева была в первом ряду. Сева стоял рядом с Зайнетдиновым на скамье.

— Пройдем еще раз пионерскую песню, — распорядился Игорь Сергеевич, поднимая черную крышку, защищавшую клавиши. — Мария Сергеевна, вы готовы?

— Да, да, — поспешно отозвалась учительница пения. Она стояла перед рядами, теребя сухими пальцами края черной кружевной шали, лежавшей на ее плечах.

Игорь Сергеевич заиграл вступление — и старушка, его сестра, вскинула голову, обвела хористов призывным и строгим взором и вознесла руки. Когда опустила их, Сева вздрогнул от разом взлетевших справа и слева, впереди и позади него сильных голосов.

Взвейтесь кострами, синие ночи!

Мы пионеры, дети рабочих… —

пел хор, и получалось так дружно, так слаженно и красиво, что у Севы зашевелились на затылке волосы и мурашки поползли по спине. Скосив взгляд на Зайнетдинова, он старался открывать и закрывать рот одновременно с ним.

Мария Сергеевна с вдохновенно-разгоряченным, помолодевшим лицом вовсю размахивала руками, и скоро Сева сообразил, что если открывать и закрывать рот в такт со взмахом ее тощих рук, то можно не выворачивать глаза на соседа, получается то же самое.

После репетиции Сева опять пошел следом за Киричевой. День выдался солнечный, небо волновало Севу глубиной и силой цвета. Хороши были — и печальны — оголившиеся деревья, на обсохших ветках которых остались кое-где по одному листику, но каждый из них будто светился желтым или оранжевым светом.

Справа от входа в гастроном была палатка из грязно-зеленого гофрированного пластика. В окошке белел халат продавщицы мороженого. Киричева остановилась, достала из портфеля кошелек и стала рыться в нем. Сева тоже остановился, смотрел, как она нашла деньги, протянула их скучнолицей молодой продавщице и получила от нее завернутое в серебряную бумажку эскимо.

Киричева отошла от палатки, зажала портфель между коленями и стала разворачивать бумажку, держа мороженое за торчавшую снизу щепочку. Она лизнула языком верхушку облитого шоколадом мороженого — и верхушка стала снежно-белой. У Севы во рту обильно выступила слюна. Деньги у него были — хватило бы и на пломбир, только он почему-то стеснялся купить мороженое на глазах у Киричевой — стоял перед щитом Горрекламы и делал вид, что читает афиши.

— Федотов, нам по алгебре что задали? — крикнула ему Киричева.

— Неравенства, — ответил Сева и облизнул сухие губы. Медленно приблизился к палатке и тоже купил эскимо.

— А ты речку можешь нарисовать? — спросила Киричева. — Чтобы вода была такая темная-темная, но блестящая. А в воде плавают кувшинки, и рядом берег — желтый такой, песчаный.

— Могу, — подумав, сказал Сева. — А зачем тебе?

— Лето жалко, — вздохнула Киричева. — А зима такая долгая-долгая… Конечно, можно на лыжах и на коньках, но все равно летом лучше.

— Ага, летом лучше, — согласился Сева. — Ладно, я нарисую.

— А почему ты с нашими мальчишками не дружишь?

От этого вопроса Сева растерялся. Нельзя было не ответить, потому что Киричева смотрела на него, выпучив серо-голубые глаза, серьезно и тревожно. А губы ее изогнулись в иронической улыбке. Она ведь видела, как угодничал Сева перед Зайнетдиновым, Что же ему, признаться, что не любит и боится он Зайнетдинова, Борисова, всю их компанию, в которой закон — рабское подчинение вожакам? Противен Севе этот закон, но и выступить против одноклассников в одиночку он боится!.. Нет, Гале Киричевой нельзя признаваться в слабости.

— А я дружу, — независимым тоном произнес Сева. — С кем же еще дружить, с вами, что ли, с девчонками?

— А зачем за мной ходишь? — прищурилась Киричева.

— Ничего я не хожу, — рассердился Сева. — Просто захотел купить мороженое — и все!..

* * *

— Принес ракетку? — спросил на следующее утро у Севы Зайнетдинов. Сева так и замер на пороге класса. Про уговор он совсем забыл.

— Нет у меня ее, — промямлил Сева. — То есть есть, только она на даче…

— Врешь ты все, — зловеще выговорил Зайнетдинов. — Нет у вас никакой дачи!

И он был прав. Две ракетки и волан спокойно лежали дома, на нижней полке этажерки для учебников. Но Севе было страшно представить, что он лишится одной из ракеток. И из-за чего? Из-за того, что Шаман позволил Севе стоять рядом с ним и беззвучно открывать и закрывать рот! Нет уж, это слишком.

— У нас есть дача! На автобусе надо ехать. Долго-долго…

— Врешь! — спокойно презирал его Зайнетдинов.

— Есть! — Сева почувствовал, что в глазах у него затеплились слезы.

— А я говорю, врешь ты, Шпингалет! Просто не хочется отдавать то, что обещал!.. Эй, пацаны, слушайте: Шпингалет — жмот и жадина! Обещал мне ракетку и не отдает. Вот жадина!

— Жадина, жмот! — закричали сбежавшиеся мальчишки.

— Я не жадина! — упорствовал Сева. — Так, как он, тоже не честно. Я на хоре совсем не пел, а он хочет, чтобы я ракетку за это отдал!

Только перекричать ухмыляющийся, горластый, приплясывающий и передразнивающий хоровод, закруживший вокруг Севы, было невозможно. Дрожа от обиды и злости, Сева пытался вырваться из круга, но его отталкивали, не выпускали, и все чаще, все чувствительнее становились толчки, щипки и удары по ребрам. Спас Севу звонок, вслед за которым в класс вошла учительница математики Евгения Семеновна. Круг распался, мальчишки разбежались по местам.

— Отдай, а то хуже будет! — крикнул Севе Зайнетдинов и побежал к своей парте.

— Что случилось? — спросила Евгения Семеновна, удержав Севу за локоть. Зайнетдинов уже сидел за своей партой возле окна и исподлобья следил за Севой.

— Ничего, — почти прошептал Сева, загипнотизированный взглядом Зайнетдинова. — Мы играли.

— Ох уж эти ваши игры! — печально-жалостливо сказала Евгения Семеновна, отпуская Севу.


…В следующий раз репетиция хора началась с песни про синие ночи, и Сева вдруг обнаружил, что подпевает. Слова песни он запомнил с первого раза, и теперь, как ни старался молча открывать и закрывать рот, слова будто сами выскакивали. И так весело, так бесстрашно было чувство своей соединенности со всеми ребятами из хора. А главное — с музыкой, щедро разливаемой роялем, рассеиваемой всеми его фетровыми молоточками, что, как кузнечики, прыгали над натянутыми струнами.

Хор еще не допел песню до конца, как вдруг Игорь Сергеевич отшатнулся от рояля и раздраженно прокричал:

— Кто это у нас фальшивит?

Сева инстинктивно зажал рот ладонью. Игорь Сергеевич, не получив ответа, заиграл сначала. И скоро Сева опять забылся: песня поднимала и несла его, он просто не мог не петь!

— Это же черт знает что такое! — загремел голос пианиста. — Мария Сергеевна, вы разве не слышите эту возмутительную фальшь? Ну кто там у нас безобразничает, выясните наконец!

Бдительным взором старушка прошлась по лицам хористов. Впереди Севы стоял высокий мальчишка из шестого «Б», за ним Мария Сергеевна не заметила Севу и потому сказала брату:

— Новеньких нет, кроме тех двоих из пятого класса.

Некоторое время руководитель хора, недовольно сжав губы, сидел неподвижно. Потом — уже мягко, по-доброму сказал:

— Кто-то у нас все-таки лишний!.. Мальчик, который прячется, я прошу тебя не мешать нам. Выйди, пожалуйста, зачем тебе попусту тратить время?

Сева уже знал от ребят, что брат Марии Сергеевны был на войне и там ослеп. Когда вернулся домой, начал учиться играть на аккордеоне, потом на пианино. И стал сам сочинять музыку. Теперь Игорь Сергеевич работал в филармонии, и его песни часто передавали по радио. И по телевизору он много раз выступал — играл свою музыку на аккордеоне. Севе представилось, как возмутятся хористы, если он сейчас обнаружит себя: такой человек — Игорь Сергеевич, и вот нашелся Шпингалет, выводит композитора из себя! Севе и без того казалось, что уже все смотрят на него. Оттого он чувствовал на плечах невыносимую тяжесть. А смотрел на него только Зайнетдинов. И сердито дергал смоляными бровями. И показывал кулак с острыми костяшками стиснутых пальцев. Он все-таки вытребовал у Севы ракетку, поэтому выдавать его не имел права.

Игорь Сергеевич покачал своей белой, как бы крылатой головой и снова заиграл вступление. Сева стоял, сжав до боли в ушах челюсти. Слева тянул песню Зайнетдинов — голос у него был звонкий, свободный. Справа пел белобрысый мальчишка из параллельного пятого класса. От натуги лицо у него покраснело, так что брови казались светлее, чем лоб. Галя Киричева стояла в первом ряду. Сева видел только ее голову с разделенными лучиком пробора песочно-серыми волосами и белые банты, чутко вздрагивавшие на Галиных плечах. В хоре пело человек сто, но Сева все равно слышал Галин голос. Этот голос звучал радостнее и нежнее всех остальных — так казалось Севе. Хотя все остальные пели тоже с душой, дружно и слаженно, послушно следуя за взмахами рук маленькой Марии Сергеевны, с плеч которой совсем сползла черная кружевная шаль — одним концом уже касалась пола, но учительнице пения некогда было ее поправить.

На этот раз Игорь Сергеевич не оборвал песню. И когда доиграл мелодию до конца и все замолчали, сказал удовлетворенно:

— Вот так и должны петь!.. Пройдем теперь следующую.

И хор запел любимую песню Севы и его отца:

Солнце скрылось за горою,

Затуманились речные перекаты.

А дорогою степною

Шли с войны домой советские солдаты…

Севе почти наяву виделась пыльная дорога вдоль реки, за которой та же необозримая степь и багровеет уже наполовину отрезанное краем земли усталое солнце. Солдаты в выбелевших гимнастерках спешат, снимая на ходу каски, напиться из реки, но вода в чужой нерусской реке мутная и желтая.

От жары, от злого зноя

Гимнастерки на плечах повыгорали, —

пел Сева, прямо-таки ощущая на своих плечах жесткую и раскаленную ткань гимнастерки.

Свое знамя боевое

От врагов солдаты с честью отстояли…

Сева не видел, как проходившая вдоль переднего ряда Мария Сергеевна остановилась перед мальчиком из шестого «Б», за которым скрывался Сева, и как движением руки она приказала тому мальчику отступить в сторону…

Сева тогда только опомнился, когда увидел черную кружевную шаль на плечах Марии Сергеевны и ее лицо, тоже как будто кружевное — в частой сетке морщин.

— Вот он! — торжествующе воскликнула учительница пения. Игорь Сергеевич прервал игру, хор смолк еще раньше.

— Выйди, мальчик, выйди сюда, — позвала Мария Сергеевна, приглашая Севу движением руки к роялю. — Это он фальшивил, — сообщила учительница руководителю хора.

Весь хор смотрел на Севу, выступившего из второго ряда.

— Как твоя фамилия? — спокойно спросил Игорь Сергеевич.

Сева назвался. Трясущимися пальцами Игорь Сергеевич прошелся по своему плохо выбритому подбородку, помотал головой.

— Ты вот что должен запомнить, Сева Федотов, — сказал Игорь Сергеевич, вскинув голову и нацелив взгляд куда-то в потолок. — У тебя неважный голос и нет музыкального слуха. Но, наверное, у тебя есть какие-то другие способности. Самое главное, у тебя есть глаза, есть руки, и ты обязательно станешь хорошим, полезным для жизни человеком. Ты не огорчайся, Сева Федотов. Поищи себя в каком-то другом роде… Конечно, это трудное дело. Но ты ищи… Ради этого, в общем-то, и стоит жить — чтобы найти себя. Ты понял, о чем я говорю, Сева Федотов?

* * *

Ларек, в котором продавали мороженое, был закрыт. У Севы не было денег, но все равно он расстроился, не увидев за стеклом палатки продавщицу. А от вида втоптанных в грязь щепочек у Севы защипало переносицу, и он чуть не расплакался.

Неся портфель сзади, так, что он бил по щиколоткам, Сева побрел к Галиному дому. Пальто на нем было расстегнуто, скрутившиеся в пики концы галстука торчали в разные стороны. Сева нарочно не застегивал пальто — ему думалось, что именно таким вот — грустным и одиноким должна увидеть его Киричева. И Севе так хотелось, чтобы Киричева поскорее вернулась с репетиции, чтобы посмотрела на него вытаращенными глазами и воскликнула бы огорченно! «Ты, Севка, уж совсем!.. Простудиться, что ли, хочешь?»

Во дворе Галиного дома было по-осеннему грязно, Сева пробрался к деревянной беседке, сел на исписанную мелом скамью и стал смотреть на Галины окна. Занавески на них были задернуты, и не заметно было за ними никакого движения. Тогда Сева стал наблюдать за ватагой мальчишек, собравшихся возле кучи щебня. Выбирая из кучи осколки помельче, мальчишки бросали их через забор. За этим сколоченным из серых обветшалых досок забором виден был тоже серый, некрашеный треугольник фронтона и крытый проржавелой жестью скат крыши. Молодая липа уже почти вдвое переросла старый домишко, неизвестно почему уцелевший среди девятиэтажних панельных коробок. За забором не видно было привязанную во дворе собаку, зато захлебывающийся осипший ее лай звенел непрерывно. Лай напоминал звук надтреснутого колокола, в который заполошно бьют тревогу.

Сева не выдержал. Он встал и пошел на этот срывающийся звук. Он вышел к калитке в заборе, встал к ней спиной и, сжимая кулаки, крикнул раскрасневшимся от азарта мальчишкам:

— Идите отсюда!

Должно быть, забава уже наскучила его сверстникам. Они не стали бить маленького Севу Федотова, скуластое и веснушчатое лицо которого было почти голубым от страха и ненависти. Мальчишки отступили.

Звездный вечер

Ворота были распахнуты и подперты колышками. Возле одной из створок сидел на корточках старик. С интересом оглядывал он приближавшегося Сергея, главным образом его пеструю, в значках и нашивках стройотрядовскую куртку. И продолжал развязывать узел на толстой веревке: сдавливал его ладонями, точно грецкий орех, мял, терпеливо растаскивал пальцами.

Сергей вежливо поздоровался и спросил у старика, не конюх ли он. Тот отложил веревку и потянулся в карман за папиросами.

— Пожалуйста, городских! — предложил Сергей и щелкнул по донышку сигаретной коробки, чтобы выдвинулись фильтры. Старик помотал головой и недобро помянул заграничный табак, в котором одна химия. Постеснявшись закурить, Сергей спрятал сигареты и стал объяснять, что ему нужна лошадь и телега — за молоком ехать.

— Не дам, — буркнул старик и снова взялся за веревку. Сергей заволновался, вытащил накладные на молоко, они зашуршали на ветерке, но конюх твердил свое:

— Не дам лошадь!

— Вы не имеете права, — убеждал Сергей. — Нам же выписали молоко, На себе, что ли, таскать тридцать литров? Председатель распорядился, чтобы на лошади!

Сергея выбрали завхозом перед самым отъездом на стройку. Он изо всех сил отбивался, пока не обозвали его белоручкой и индивидуалистом. И вот, как только приехали в село, он должен был идти в правление, чтобы договориться насчет питания. Председатель, мрачноватого вида толстяк в мятом костюме и запыленной велюровой шляпе, все время был занят. Полдня проторчал Сергей в правлении, пока все уладил. Подписывая накладные, председатель выставил условие: возить молоко не только для своего отряда, но и для девчат из пединститута.

Узел наконец поддался. Старик откинул веревку и взялся за следующую — их целый ворох лежал у его ног.

— Может, мне за бутылочкой сгонять? — намекнул Сергей.

— Да на кой она мне, твоя бутылка! — Конюх сердито выплюнул папиросу. — Лошади весь день работали, ты это можешь понять?.. Знаю я вас, пестроту городскую, только бы порезвиться! А тут — кони… Это же тебе не мотоцикл.

Все же старик поднялся и пошел в конюшню. Он привел Сергея в дальний угол, где между дощатыми перегородками стояла приземистая, очень широкая, как бы вздувшаяся лошадь и что-то перетирала зубами.

— Пожалуй, дам тебе Кралю, — сказал старик. — Она у меня самая понятливая.

Лошадь, взметнув голову, глянула на людей выпуклым глазом, который в полутьме сверкнул тревожно, как у девушки, услышавшей свое имя в разговоре мужчин.

На свету Краля оказалась невзрачной, плохо вычищенной кобылой с запутавшимися в гриве и в хвосте репьями. Ее шерсть была серой и рыхлой, как старый валенок. Но Сергея поразило другое: Краля оказалась живой, подвижной. Она вся потихоньку шевелилась: дышала, переступала расплющенными копытами, прядала ушами, помахивала хвостом. От нее исходил сильный, острый запах.

Старик накинул на шею Крали хомут, подвел задом к телеге и, привычно поругиваясь, хотя лошадь была рабски покорна, стал запрягать.

Высокими старыми березами была отмечена окраина села. К конюшне примыкал загон, окруженный изгородью из березовых жердей, а дальше простирался луг, шишковатый, испорченный кротами. Там, за лугом, садилось солнце, приближаясь к полоске далекого леса, день кончался в необъятной тишине. На вытоптанной земле шевелились длинные тени конюха и лошади, потом разделились: старик побрел на свое место у ворот. А Сергей уселся на край телеги вполоборота к лошади, взял в руки вожжи. И вдруг почувствовал, что так уже было с ним. Точно так же он садился на край телеги, брал твердые ремни. И просторные березы на окраине были, и солнце садилось… Это чувство узнавания еще больше усилилось, когда посмотрел он на старика конюха, на его выцветший картуз и глубокие, зоркие из-под козырька глаза. Только никогда прежде не видел он этого старика. Да и в селе по-настоящему был впервые. Может, во сне все это снилось? Но почему?..

Сергей дернул на себя вожжи, полуутвердительно-полувопросительно произнес: «Н-но, поехали!» — и Краля шагнула, и колеса заскрипели, и телега двинулась. Сергей спохватился, когда лошадь почти уткнулась в березовые жерди изгороди, надо было повернуть; он инстинктивно потянул правой рукой, и Краля, то ли послушавшись команды, то ли по собственному разумению, стала заворачивать вправо. Во всяком случае, она сделала круг и точно вышла на дорогу. Сергей даже поблагодарил ее за это, он вспомнил, как трудно было поворачивать и возвращаться на дорогу, когда в школе, в десятом классе, у них было автодело и преподаватель, отставной военный, бледный от нервного напряжения, учил водить школьный «газик». Он ясно и конкретно все это помнил, хотя прошло с тех пор уже три года. Потому что такое действительно с ним было. Был «газик», учитель Федор Митрофанович. Наверное, до сих пор работает в школе… Но конюх, березы на краю села, кротовьи бугры, в лучах низкого солнца похожие на камни, — тоже были. Только — когда? Во всем этом хотелось разобраться, но сейчас перед Сергеем колыхалось живое тело на упругих корневищах ног и раскачивалась метелка хвоста. Он опять потянул правой рукой — Краля пошла к правой обочине изрезанной колеями дороги. Потянул левой — лошадь равнодушно стала заворачивать влево.

— А если словом прикажу, поймешь? — спросил Сергей. Краля беззвучно брела по мягкой от пыли дороге.

Сергей усмехнулся. У него на коленях змеилась петля брезентовых вожжей — для того, чтобы, раскрутив их, хлестнуть по жерновам лошадиного крупа, оживить бессловесную клячу и помчаться!..

Сергей так бы и сделал, только куда спешить? Он досадовал на то, что должен был возвращаться в село ради канительных переговоров с завхозом пединститутского отряда, но в то же время радовался возможности прокатиться, побыть одному — и потому не стоило обижать добрую Кралю!

Сзади настиг треск мотоцикла. Сергей вдруг заметил, что не так уж тиха сельская улица, что навстречу движется, покачиваясь на ухабах и нещадно пыля, колесный трактор, а вслед за мотоциклистом, промчавшимся без шлема, с развевающимися по ветру вихрами, Сергея обогнали мальчишки на велосипедах. Но лошадь никого не боялась, спокойно влекла телегу вдоль обочины, и Сергей понял, что, если вовсе отпустить вожжи, Краля все равно не сойдет с дороги, потому что ходила по ней всю жизнь и вообще хорошо знала свое лошадиное дело.

Небольшая речка разделяла село. Мост над ней был новый, из ошкуренных желтых бревен, а чуть ниже по течению торчали из воды почерневшие опоры прежнего моста. На них сидели мальчишки, державшие в руках коленчатые удилища. Дальний берег был отлогим, там сверкали красные и оранжевые машины, возле которых суетились похожие друг на друга владельцы — лысоватые мужики в клетчатых рубашках и закатанных по колено трико. Справа от моста, выше по течению, женщины полоскали белье в воде, и девочка в коротком сарафанчике взгоняла на берег стайку белых, как пена, уток.

Когда копыта Крали застучали по доскам и весь мост отозвался гулом, Сергей почувствовал прилив тихой радости. Он вспомнил, что ребята сейчас играют в волейбол. Летает над сеткой мяч, местные парни таращат глаза: хорошо играют студенты! Сергей с сожалением уходил с площадки, передав мяч заменившему его Борьке Пименову… Но вот он едет на телеге и уже почему-то не жаль, что не доиграл партию, напротив, радостно оттого, что так нов и гулок этот мост, так слюдянисто отсвечивает под ним спокойная вода, так свежа трава на берегу, так тонки, но крепки и смуглы ноги девчушки, подгонявшей прутиком уток, и так просторно над всем этим августовское небо!

С этим светлым чувством подъезжал Сергей к дому, где жили девушки из пединститута. Все отчетливее слышался запах свежего теса. Дом совсем недавно отстроили для правления колхоза, но на лето уступили приехавшим из города студенткам. Дом был янтарно желт, в стеклах алело отражение заката, а оцинкованная жесть крыши сипела как лед. На плахах крыльца, на перилах веранды сидели девушки: кто в брезентовой целинке, кто в пестром свитере, кто в олимпийке. Девушек было столько, что Сергей не знал, на которой из них остановить взгляд, он видел похожие на листву глаза, акварельные пятна румянца, сахарную белизну зубов. И на каждом лице улыбка, отовсюду озорные голоса, острые реплики и шутки.

— Какой гость к нам пожаловал, девочки!

— Водитель кобылы!..

— Ты откуда, сокол ясный?

— Да ведь он за молоком. Где завхоз?

— Любка, тебе карету подали!

Взволнованный этой шумной встречей, Сергей увидел невысокого роста девушку, сбежавшую к нему с крыльца. Она проскользнула мимо и села на задок телеги.

— Ох, Любка, опасное путешествие!.. Лучше вернись!

— А ей приключения как раз по душе.

— Ну, все, девчата, молока нам нынче не видать!

— А я тоже хочу за молоком!

— И я…

— И я… мы все хотим!

— Не надо мешать, девочки, пусть едут вдвоем!..

Сергей потянул вожжи и, сверх меры повысив голос, понукнул. Словно понимая, как тяжело придется, если вся эта молодая орда усядется на телегу. Краля послушно зашагала, скрипя и вихляя колесами, повозка отъехала от девичьего общежития. Когда выбрались на дорогу, Сергей попытался вспомнить, как же выглядела пассажирка. Маленькая, щупленькая — как подросток. Вроде бы даже курносая. В накинутом на плечи ватнике и, кажется, в резиновых сапожках! Точно, в резиновых.

Поместившись сзади, девушка сидела, свесив за край ноги, и размахивала ими, задевая друг о дружку, сапоги противно взвизгивали.

Впереди колыхалась Краля, мерно взмахивая полным репьев хвостом. Неровным росчерком белела дорога. Закатное небо уже остывало, противоположная сторона совсем померкла, и над горизонтом, пока еще неяркие, дрожали ранние звезды. На твердой накатанной дороге телега мелко вибрировала, трясся вместе с ней Сергей. От этой тряски стало хорошо на душе, даже захотелось запеть. Можно просто тянуть голосом, голос будет рваться от тряски, и выйдет незатейливая мелодия. Только мешал несносный скрип резиновых сапог. А еще завхоз!.. Сергей обернулся и сказал раздраженно:

— Пожалуйста, перестаньте скрипеть сапогами!

— А что? — последовал задиристый вопрос.

— Несолидно как-то…

— Подумать только! — воскликнула пассажирка, но скрип прекратился. Спустя некоторое время она спросила:

— Послушайте, а вы в самом деле такой мрачный или только прикидываетесь?

«Эге, — удивился про себя Сергей, — так вот с ходу и на абордаж. Инициативная девица!»

— Ради чего мне прикидываться? — сделал он ответный ход.

Девушка вздохнула и сказала разочарованно:

— Вы правы, незачем… А вам не скучно жить на свете?

— Нормально! — насмешливо отозвался Сергей. Он был доволен, что так чувствительно осадил пассажирку. И в самом деле, она больше ни о чем не стала спрашивать.

Впереди показалось приземистое, без огней, строение конюшни, огромные березы. Последние дома, врезанные в небо углами кровель, тянулись вдоль дороги. Их силуэты были отмечены светящимися знаками окон, свет из которых сеялся в палисадники и словно вытапливал из темноты мясистые гребни георгинов, зубчатые листья подсолнечников и косматую траву. А за стеклами двигались люди, может быть, садились ужинать, и их тени метались в освещенных палисадниках, не тревожа застывшие растения. «Как все-таки просторна жизнь!» — уже забыв о попутчице, размышлял Сергей. Ему было хорошо от спокойной уверенности, что эти люди за окнами, совершенно ему неизвестные, в общем-то ничем не отличались от тех, которых он знал. Знал он пока что немногих, но мир был велик.

— Тихо как! — нараспев произнесла девушка. — Как будто во всем мире одна наша телега гремит.

— Ну, разумеется, жокеи не в таких качалках ездят по ипподрому! — Сергей, довольный своей находкой, не смог сдержать улыбку.

— Я пересяду, ладно? — сказала вдруг спутница. — А то разговаривать неудобно.

Когда поместилась она рядом, Сергей чуть-чуть сдвинулся, чтобы не касаться ее тела, но и девушка подвинулась, опять прижавшись к нему. Уже было темно, но звезды все ярче разгорались в небе, которое еще не стало совсем черным. Скосив взгляд, Сергей мог различить черты лица незнакомки. Он видел ее профиль: выпуклая, простоватая линия лба, нос со слегка приподнятым кончиком, толстые губы и блестящий глаз. Этот блеск, показалось Сергею, был сродни тому, который он заметил у Крали, когда она стояла в далеком своем закутке.

«Так и есть, не богиня!» — печально подумал Сергей. Сколько историй, рассказанных приятелями, слышал он про то, как, оказавшись в одном купе в поезде или рядом в кино, они знакомились с красивыми девушками и знакомство затягивалось в увлекательный роман. Сергею в этом отношении упорно не везло. Вот, казалось бы, он, этот прекрасный случай. Но, увы!..

— Ты о чем сейчас думаешь? — спросила девушка.

— Я?.. Мм… Простите, но, по-моему, это даже не скромно.

— А ты стихи пишешь?

— Бог спас.

— И не писал никогда?

— Представьте себе, — высокомерно ответил Сергей, но это было неправдой. Стихи он писал — и в школе, и потом, когда работал на заводе. Дружил он с одноклассницей Светланой Желтовой. И вдруг за ней стал ухаживать Володька Форостин, и почему-то Светлане он очень понравился. Сергею осталось изливать боль души в стихах. Одно время он даже решил поступить на литфак, чтобы стать профессиональным поэтом. Но постепенно Светлана забылась, боль в душе утихла, и послушавшись родителей, Сергей поступил в технический вуз.

— Ну что ты все манерничаешь! — воскликнула девушка. — Хочешь, я почитаю стихи?

— Свои?

— Ну что ты! У меня не получаются…

— Тогда обойдемся без стихов, ладно?

Сергей смотрел вперед, туда, где чернела голова безучастной Крали, но все же почувствовал, каким обиженным взглядом уставилась на него спутница. И в душе у него что-то виновато дрогнуло: уж очень холодно отвечал на расспросы. Но что же делать, если этой девчонке не хватает ума понять, что она ему безразлична.

— Тебя как зовут? — спросил Сергей так, как об этом спрашивают у детей.

Она не ответила. Сидела, вобрав голову в плечи, щурилась.

— Это невежливо, — сказал Сергей, постаравшись усмехнуться. — Ладно, не стоит нам ссориться. Меня Сергеем зовут.

Она промолчала. Сергею неприятно было чувствовать себя виноватым, а выходило так, будто он обидел спутницу.

Сергей отвернулся, остановил рассеянный взгляд на Крале, которая по-прежнему невозмутимо, с механической размеренностью попирала ногами дорогу, и снова услышал удары копыт о землю, увидел широкие бока и тяжелый прогиб спины лошади.

«Наверное, все это так знакомо потому, что мой батя, когда был молодым, когда жил в деревне, вот так же ночью ехал в телеге, погоняя такую же неторопливую клячонку…» — подумал Сергей.

Отец для Сергея был единственным человеком, чью жизнь он мог представить себе более или менее полностью. События этой жизни выстроились в судьбу довольно сложную, и Сергея всегда волновала мысль о том, что его появление на свет было главным событием в отцовской судьбе.

Сергей поднял голову, посмотрел на звезды. О, как мал и ничтожен — со своими двадцатью прожитыми годами, со скудным опытом своей души — был он среди этого бесконечно просторного мира!

Но заботливее самой любящей матери оберегает от тревожных, зыбких мыслей молодость. Сергей вспомнил, что не один едет в телеге.

— Та, голубая, знаешь, как называется? — спросил он у спутницы, указав пальцем на яркую звезду.

— Какая? — с интересом спросила девушка.

— Да вон… Яркая такая. Это Вега. Созвездие Лиры… Я это к тому, что ты стихами увлекаешься.

— Ой, столько раз слышала: Вега, Вега… Даже сигареты такие есть. А вон та — что за звездочка?

— Арктур… Из созвездия Волопас. Так как же тебя зовут?

— Люба… А ты все звезды знаешь?

— Да, в общем-то… Наше северное небо знаю.

— Ты, наверное, отличник?

— Нет… не получается, — признался со вздохом Сергей.

— Тогда почему астрономию знаешь?

— В школе проходили.

— Ну и что — проходили?.. Я вот, кроме Большой Медведицы, ничего не запомнила.

— В городе планетарий есть. Там показывают.

— Вот! — воскликнула Люба. — Насчет планетария ты прав. Давно собираюсь — и все забываю. Осенью обязательно посещу!

— Я считаю, это просто обязанность! — Поверив искренности голоса девушки, Сергей заговорил увлеченно. — Мы должны знать, какие звезды светят над нашей головой, какие травы растут под ногами, какие поют вокруг птицы. Ведь те же звезды, травы и птицы были до нас, когда молодыми были наши отцы, деды… Если, конечно, есть желание понять, что такое жизнь и вообще — себя понять.

— И ты все знаешь?

— Пока только звезды. До трав и птиц не дошел…

— Все-таки ты похож на отличника, — раздумчиво сказала Люба. — Ты вправду не отличник?

— Тебе-то какая разница! — огрызнулся Сергей.

— А я — двоечница, — печально призналась Люба. — Осенью надо немецкий пересдавать. Могут из института турнуть… Просто мне не везет ну, как нарочно, во всем. Даже здесь. Завхозом выбрали. А какой из меня завхоз!.. Просто я сговорчивая очень, вот беда. Совсем не умею отказывать!

Тонкая шея Любы белела между завитками волос и жестким воротом ватника. Сергею захотелось обхватить плечи девушки, ощутить губами теплоту и мягкость ее шеи.

Он с трудом остудил себя. «Все-таки нельзя так, — подумал он пугливо. — Нелогично как-то…»

Люба прервала его размышления, попросив:

— Дай подержать вожжи!

— Только не гони! — предупредил Сергей.

Она взяла в руки заскорузлые ремни, и лицо ее стало строгим и сосредоточенным. Потянула вожжи на себя. Краля удивленно взмотнула головой, зашагала быстрее. Люба еще крепче натянула вожжи. И неумело, но все же хлестко ударила ими лошадь. Копыта глухо застучали, телега загромыхала еще сильнее, а Люба продолжала хлестать Кралю.

— Сказал же: не гони! — сердито крикнул Сергей.

— Шевелись, шевелись, милая! Совсем заснула! — приговаривала Люба, задорно улыбаясь.

— Отдай вожжи!

— Не отдам!.. Н-но, но, кляча водовозная!..

Краля скакала как-то боком, тяжело разбрасывала ноги, отфыркивалась и всхрапывала. Сергей оттеснил девушку и вырвал у нее вожжи.

— Ага, испугался!

— Я не испугался. Я слово дал.

— Этой старушке?

— Хотя бы и ей. Краля — мудрая лошадь.

— А мне — наплевать!.. И вообще ты — чурбак деревянный, понятно?

— И на том спасибо, — сдержанно ответил Сергей.

— Кушайте на здоровье!..

Пробежав еще немного, Краля успокоилась, пошла шагом. Дорога тем временем выпуталась из щетинистых полей и вывела на косогор; направо внизу лежала равнина, простроченная желтыми огоньками — учебный аэродром. Оттуда взмыл к звездам и поплыл среди них сцепленными разноцветными огоньками самолет. Он двигался плавно, как восходящий в воде пузырек воздуха, и не верилось, что это за ним тянется звук, напоминавший шум жестяного листа, волочащегося по асфальту. Сделав несколько кругов, самолет стал снижаться к аэродрому. Так засидевшийся на цепи щенок, когда его отпускают погулять, почти кубарем влетает на пустырь и носится кругами, пока не выложит накопившиеся силы.

Самолет устало жужжал над длинной гирляндой сигнальных огней. Вспыхнули прожекторы подсветки, аэродром наполнился зыбким стелющимся светом, превратившись в голубоватое миражное озеро.

— Смотри, смотри!.. Что с ним? — закричала Люба.

Самолет странно покачивал крыльями, как потерявший равновесие человек.

Люба обеими руками вцепилась в локоть Сергея и прошептала:

— Он может разбиться?

Но крылья вдруг успокоились. Самолет стал набирать высоту, полетел быстрее.

— Наверное, что-нибудь не рассчитал, — изменившимся голосом произнес Сергей. — Это же курсанты тренируются. Опыта еще маловато…

— Зачем же тогда их выпускают?.. Ведь он мог разбиться!

Любин голос звучал, как у насмерть перепуганной девчонки. Эта совершенно детская интонация заставила Сергея забыть и о грубом отношении Любы к лошади, и о том, что Люба обозвала его «чурбаком», — он вдруг ощутил неизбывную, переполнившую его нежность.

Самолет сделал еще один круг среди звезд и заскользил к сияющему озеру — аэродрому. Вот он стал как бы тенью. Вот, вздрогнув, коснулся бетона. Вот побежал по полосе… В ту же минуту вырвался с аэродрома и нырнул в искрящееся небо другой самолет. А Краля, все так же спокойно покачивая головой, шагала по дороге. Все происходившее в небе было для нее безразличным.

— Знаешь, о чем я думаю? — спросила Люба. — Я все стараюсь представить себе, какой он, тот парень. Ах, вот бы с кем познакомиться!..

— Да такой же!.. Ну, разве что курносый. Или в веснушках… А все равно ему лет двадцать — как и мне… Я вполне мог быть на его месте, если бы в летное училище поступил.

— А что же ты не поступил?

— Инженером быть интереснее.

— Нет, — твердо сказала Люба. — Летчиком интереснее. Вот летают они там… между Вегой и Арктуром! А если кто-то не успеет вовремя нажать какую нужно педаль — и привет!.. Можешь ты почувствовать, что это значит?.. А еще интереснее космонавтом. Космонавты всю Землю сразу видят!

— Всю не видят, Земля ведь — шар. В лучшем случае половину…

— Вот до чего не люблю отличников! — раздраженно воскликнула Люба. — Все-то вы знаете!

— Да клянусь тебе, я не отличник, — старался заверить ее Сергей. — Между прочим, если хочешь знать, инженеры тоже летают в космос.

— Ты-то не полетишь, — уверенно сказала Люба.

— Да?.. Почему же, интересно?

— А потому… Ты — нерешительный.

— Ну, знаешь ли! — Сергей резко повернулся и свирепо посмотрел на девушку. Она, торжествуя, улыбалась; глаза блестели под коротенькими дужками бровей.

— Вот и не испугал, не испугал! — дразнила она.

Сергей бросил вожжи, неловко обхватил девушку — как медведь колоду — и попытался губами достать Любины губы. Она забилась в объятиях, вывернулась и упала назад, на днище телеги.

— Ты рукам волю не давай! — сердито крикнула она. — Нахал какой!.. Приставала!

— Зато не будешь говорить, что я нерешительный.

— Вот и буду. Что захочу, то и буду говорить. А ты не лезь, куда не просят. А то и схлопотать можешь!

Сергей взялся за вожжи, дернул.

— Поехали, Краля, зря ты остановилась! — И проворчал: — Навязал господь пассажирку!

— Смотрите, какой набожный, — обиделась Люба. — Никто не навязывался, сам приехал.

Повозившись немного, она опять уселась рядом с Сергеем. Скосив глаза, он заметил плохо скрытую улыбку. На ее лице можно было прочесть, что вообще-то Люба довольна тем, как развиваются события.

Но впереди уже показалась тускловатая строчка окон коровника и одиноко сиявший на отдаленном от здания столбе фонарь.

В коровнике было тепло, пахуче, сумеречно. Голые лампочки, висевшие на параллельных проводах под потолком, светили скупо, но эта скупость не раздражала — может быть, потому, что стены и бревенчатые перекрытия над головой были чисто выбелены известью, а на доярках белели халаты. Коровы стояли в два ряда, разделенные проходом и узкой канавкой, в которой были утоплены цепь и скребки транспортера. Костистые емкие телеса коров были неподвижны, зато вразнобой раскачивались грязноватые хвосты. Коров доили почему-то вручную, хотя там и сям бросались в глаза стальные цилиндры и резиновые трубки доильных аппаратов. Каждая из доярок сидела на маленькой скамеечке, забравшись почти под корову; из сосков, похожих на распаренные толстые пальцы, дзыкали, прошивая пену в ведре, струи молока. Женщины беседовали с коровами — ворчливо или добродушно, совсем по-семейному, и разговоры у них выходили долгими, связными, хотя коровы были невозмутимы, лишь позванивали цепями, которыми были привязаны. Над каждым стойлом на куске фанеры было записано мелом имя, возраст, вес и какие-то непонятные Сергею цифры. Клички у коров были нежные: Зорька, Марта, Звездочка…

Люба, которой Сергей поручил разыскать заведующую фермой, вернулась вместе с пожилой женщиной в белом халате и грубых кирзовых сапогах. Звали заведующую Марией Федоровной. Она была такого же, как и Люба, малого роста, такая же темноглазая, курносая, шустрая. До того обе оказались похожи, что Сергей подумал, уж не мать ли она Любина.

С полным ведром молока подошла смуглолицая, похожая на казашку немолодая доярка.

— Тимофеевна, вон в те две фляги сливай, — распорядилась заведующая фермой. — В одну тридцать, в другую двадцать. Это для студентов. Они каждый вечер теперь будут приезжать.

— Надо тридцать — сделаем. Надо двадцать — тоже сделаем! — Лунообразное лицо доярки сияло добродушием. Откровенно оглядев Сергея и Любу, она прибавила: — Пейте, детки, молоко, будете здоровы! — И басовито захохотала.

Когда фляги были наполнены и Сергей собрался отнести их к телеге, снова явилась Мария Федоровна. Она принесла две пол-литровые банки, на стенках которых мелким жемчугом блестели капли воды. Подозвала одну из доярок — на этот раз молодую — и распорядилась:

— Анюта, налей-ка молодым парного!

Рослая, краснощекая Анюта наполнила банки и продолжала с любопытством смотреть на гостей. «Наверное, вправду подумала, что мы муж и жена», — решил Сергей, но эта мысль вовсе не смутила его, как не смущал откровенный, но доброжелательный интерес в глазах колхозницы. Ее спокойное лицо вызывало ощущение женской состоятельности и житейской прочности.

Сергей принял из рук Анюты теплую, как живое тело, банку и стал пить. Молоко было слегка солоноватым и густым, обволакивало рот и горло. Сергей пил, отрывал губы от банки, чтобы лучше почувствовать вкус молока, снова пил. И опять волнующее чувство припоминания, узнавания возникло в нем. Когда он, коренной горожанин, мог пить такое молоко? Но было это, было — все его существо узнавало и радовалось.

— Ну, гости дорогие, напились? — ласково спросила Мария Федоровна.

— Спасибо, вот так! — Сергей провел пальцем по горлу.

— А у нас вчера Лысуха отелилась. Хотите на телочку посмотреть?

И повела гостей в конец коровника. В маленьком, как детская кровать, загончике лежал на сене черный теленок. Величиной с собаку. Он поднял продолговатую голову. Лоб теленка был круглым, как мяч, но там, где прорастут со временем рога, шерсть курчавилась, как на каракулевой шкурке. Маленькое белое пятнышко светилось на лбу — словно невесть откуда упал солнечный зайчик.

— Ноченька, Ноченька, — позвала Мария Федоровна.

Теленок подобрал под себя складные палочки-ноги, попытался встать. Сгорбился, приподнялся — и повалился на сено.

— Ах ты, лапочка! Ах ты, радость моя! — Люба наклонилась над телочкой, стиснула ладонями ее голову и поцеловала прямо в розовый нос. В выпуклых чистых глазах Ночки был испуг. Она слабо мотала головой, стараясь освободиться.

Сергей протянул руку и потрогал теплую спину. Ощутил твердые бугорки позвонков.

— Отец у нее совсем черный, а мать палевая, с белым пятном на лбу, — рассказывала Мария Федоровна. — Вот и родилась Ночка черная, со звездой. Ночью я ее и принимала…

На решетке лежали грубые, в темных трещинках и морщинах руки заведующей фермой, и рядом с ними молодые и чистые руки Любы. А в ее остановившихся, расширенных глазах была зависть.

Не скоро отошли от ясель. Люба никак не могла оторваться — все тянулась руками к юной жизни, ласкала взглядом, непроизвольно выпячивала губы для поцелуя. И Сергей вдруг совершенно ясно увидел, что Люба — женщина! Ее резиновые скрипучие сапоги, ее озорство и легкомыслие, ее студенчество — все это было временное. Главное же было то, что так неожиданно и явственно выразилось на ее простеньком лице, — материнская страсть!

Сергею вдруг представилось, как много жило и соединялось людей ради того, чтобы была на свете вот эта девушка в резиновых сапогах. И в будущем от нее пойдут — непременно должны пойти — другие, для других времен жизни.

…— И завтра вы вместе приедете? — спросила Мария Федоровна.

Люба, не отводя взгляда от ясель и телочки, утвердительно кивнула.

Оттого что она так просто и так уверенно ответила за двоих, Сергей смутился, покраснел и быстро пошел к выходу.

Краля стояла потупившись, но, заслышав шаги, вскинула голову.

— Кралечка, хорошая, мудрая! — Сергей осторожно теребил гриву и вглядывался в блестящие глаза лошади. — Ведь ты же знаешь, отчего бывает, что жизнь кажется такой радостно знакомой?.. Что же скрываешь! Или это невыразимая тайна?.. А я вот понял, слышишь, Краля, я все понял!.. У меня когда-нибудь будет сын. И произойдет то же самое: будет ночь, звезды. Девушка будет рядом с ним… И он тоже должен будет понять: потому его радость так волнующе знакома, что это я, когда был молодым, был потрясающе счастлив!.. Что же ты молчишь, разве не так? Так, Краля, так!

Опустив голову до земли, лошадь старалась мягкими губами ухватить что-то, лежавшее у нее под ногами.

Авантюра

Олег спал лежа на спине. Его костистый нос отбрасывал острую тень. Впалые щеки запорошила щетина. От ноздрей к уголкам рта тянулись неровные, будто процарапанные чем-то острым, морщинки.

Вася отошел от кровати соседа к окну, из которого видна была мерцавшая сигнальными красными огнями телевизионная башня.

«Вот такой человек нужен Ларисе. Такого она бы не разлюбила, — подумал Вася. И усмехнулся. — Только ничего у вас, Лариса Алексеевна, не выйдет. Он же слепец, фанатик!..»

И сегодня Олег вернулся поздно вечером. Не сняв пальто, плюхнулся на койку и поник цигейковой папахой. Этакий Христос в шапке!.. Наконец ожил, спросил у Васи, до которого часа душ в общежитии работает. Знал ведь расписание, не мог забыть — ради наведения мостов спросил. Вася ему не ответил. Тут Олег начал изображать товарищеские чувства, спросил, почему Вася в трансе. Неужто из-за Ларисы так страдает? Вася не выдержал, послал соседа ко всем чертям. Тот, поскучнев, произнес вялым голосом: «Ладно, меня это не касается».

Тем же безразличным тоном Олег спросил, нет ли чего пожевать. Начал бы с этого, так Вася, какое ни гадкое было настроение, сказал бы, что в шкафу стоит бутылка кефира. «Жаль, — не дождавшись ответа, сказал Олег, — я весь день не жрамши… Писем мне не было?»

Такие у него манеры — во всем полагаться на соседа. Уже неделю его очередь дежурить по комнате — хоть бы раз пол подмел!.. Нет, опять стал чуткость демонстрировать: «Дьячок, ну что ты себя так изводишь? — спросил Олег. — Сегодня-то какая муха тебя укусила?» Фамилия у Васи — Дьяченко. Прозвище само напрашивается, и Вася еще в школе привык к нему, как к имени. Но тут не сдержался, крикнул: «Я тебе не служанка и не домработница!.. Хотя бы пол подмел!» Олег изобразил радостную улыбку. «Дьячок, голубчик ты мой, — запел он. — Я не только подмету. Я вымою и выскоблю каждую паркетину! Только не убивайся так. Ей-богу, смотреть на тебя без слез невозможно!»

Потом поднялся и пошел к шкафу. Убрал пальто, шапку и по привычке заглянул в другое отделение. Там на полке стояла бутылка кефира, а на ней, как чалма, булка с маком. «Дьячок, я съем?» — простодушно спросил Олег. Вася рявкнул: «Это мой завтрак!» Не жалко ему было — просто от душевной тоски ненавидел он весь мир и в том числе соседа по комнате. А тот спокойно понес кефир и булку на стол. «Корнилов мне на психику давит, дескать, прыткий я очень, — рассказывал Олег, вытряхивая кефир в стакан. Рвал булку зубами, чавкал и пришмыгивал носом. — Сам увяз в цифири и других за собой тащит. Только мне лазер нужен, а не кандидатская степень. И он готов, ты знаешь. А как я его собирал? Там трансформатор выпросил, там блок конденсаторов спер, там дроссель на свалке откопал. Теперь, в принципе, все есть. Только генерации нет. Не возбуждается газ в трубке, хоть ты тресни!.. А Корнилов доволен. Ходит, нудит: неучам в науке не место. Думает, если сам задом берет, то и другие должны. А я вот нутром чувствую: не в расчетах дело! И собрал я все правильно. Только луча почему-то нет. Понимаешь, Дьячок, не возникает луч, хоть убейся!»

Корнилова Вася немного знал. Видел его портрет на институтской доске Почета. Этакий прыщ ученый. Сплошное запоминающее устройство… Но разве можно было сравнивать Олеговы горести с тем, что терзало его, Васю Дьяченко!

Легко расправившись с Васиным завтраком, Олег пожалел: «Хороша кашка, да мала чашка!» — и повалился на свою койку — в брюках, в свитере. Не умея сдержать ярость, Вася крикнул: «Хоть бы со стола убрал, свинья!» — но Олег не реагировал. Спал, задрав колючий, с ямочкой под нижней губой, подбородок.

«Ну, допустим, у меня эрудиция, широкий кругозор, — думал Вася, стоя у окна. — Допустим, я умнее Олега. Даже на курсе мне равных нет. Даже в институте… А что толку? Радости — нет. А зависть — душит!»

Признавшись себе в этом, Вася почувствовал некоторое облегчение.

— Олежка, Олег! — затормошил он соседа. — Разделся бы, что ли… Хоть брюки сними!

Олег сел, мутными, дурными глазами взглянул на Васю. Молча стянул с себя брюки, свитер, бросил на стул и залез под одеяло.

Вася убрал со стола бутылку из-под кефира и грязный стакан, смел крошки. Сложил Олеговы брюки, повесил на спинку стула. Достав из тумбочки пакетик с димедролом, высыпал снотворное в рот, запил водой и лег.

«Сто, девяносто девять, девяносто восемь, девяносто семь…» Досчитав до единицы, Вася перевернулся с правого бока на спину и стал мысленно убеждать себя, что абсолютно спокоен, что теплота наполняет тело, уже поднялась до колен, к бедрам, захватила живот, грудь; что руки тяжелеют, их не поднять, не шевельнуть пальцами… Но оцепенение было недолгим, Вася перевернулся на живот и начал считать, заставляя себя воображать каждую отсчитываемую цифру. Досчитав до пятисот, он повернулся на левый бок и решил глушить вообще всякую мысль. Но и это оказалось трудным делом.

«Может, во мне погиб общественный деятель?.. Едва ли, для этого нужно быть беспокойным, чтобы и за других душа болела. А я — эгоцентрист. А может, и проще — эгоист!.. Спорт? Поздно!.. Наука? Например, теоретическая физика, это модно. Вслед за Эйнштейном искать суть притяжения, достраивать начатую им общую теорию поля… Тоже поздно, сотни умов давно бьются, наворочали горы уравнений, пока доберешься до вершин — пройдет вся жизнь… А что, если философия? Проникнуть в смысл человеческого бытия!.. Это у меня пошло бы, ведь я не глуп…»

«Вставайте, граф, вас ждут великие дела!» — Слуга напряженно щурится, плохо видит без очков. Да не слуга он! Лысина во всю голову, только над ушами белеет редкая щетинка; нос прямой, короткий, мясистая верхняя губа. Это же отец! «Пора, Василий! Мы с матерью верим: наш младший — умный парень, должен стать большим человеком. Я вот не смог, хотя и мечтал. В институте не учился! То война помешала, то семью поднимал, то здоровье не позволило. И все же не в последних ходил, до зама начальника цеха достиг! А вы, сыновья, нужды, как я, не знали. Значит, пойти должны дальше меня. Правда, Игорь у нас бесталанным родился. Сколько сил положили, чтобы в институт определить! Ну и что? Рядовым инженером стал. Беспартийный, вялый, никакой перспективы. К вину пристрастился, холява!.. За тобой слово, Василий! Не проморгай свой час. Учись, стремись и смотри в оба! Где умом возьми, где хитростью, но карабкайся, выбивайся в люди, чтобы не потратить всего себя на мелочные заботы…»

Возникла мать, грузная, слабая, в расстегнутой кофте и темном заношенном платье. Лицо рыхлое, старое, но глаза синели свежо. «Для людей надо жить, сынулька! Семье, товарищам, всему народу душу отдай — и тогда петь научишься, тоска не задавит, с радостью будешь жить!..»

Вася очнулся от протяжного вопля. Утихнув, Олег почмокал губами и вдруг позвал:

— Спишь, Дьячок?

— Пошел ты! — прошипел Вася, ненавидя соседа за прерванный сон.

— Дай спички, — попросил тот.

— На столе…

Олег застучал ладонями по столешнице, нащупывая коробок.

— Ух, Дьячок, сон мне приснился — жуть! — Олег прикурил и сел в кровати. — Представляешь себе, будто я попал на необитаемый остров!

— Олег, уже четверть третьего. Может, поспим все-таки?

— Ты слушай! Осмотрелся я и — что такое? Под ногами и вокруг формулы, графики, чертежи. На грядках, как редиска. Только дорожки оставлены, чтобы пройти, а на грядках песок утрамбован и исписан дифференциальными уравнениями. Вдруг слышу крик: «Это хамство, куда вы залезли!» Смотрю, какое-то чучело бежит ко мне, худое, в лохмотьях. И в очках…

— Олег, тебе надо в писатели податься. Детективы сочинять. Пойдут нарасхват!.. А я димедрол принял. Я уже третью ночь не сплю. Дашь мне выспаться или нет?

— Ладно, кончаю, вот самое главное… В общем, подбегает ко мне наш Корнилов — настоящий дикарь с виду — и орет: «Вы мне всю упругость вытоптали!» — «В чем дело, Виталий Петрович? — спрашиваю. — Как ты сюда попал?» А он прет на меня: «Я собирался плот строить! Я уже все рассчитал, а вы мне коэффициенты упругости затоптали!» Представляешь? Ну, я засмеялся, только он совсем озверел. Ржавая труба была у него в руке, замахнулся и хотел меня по башке шарахнуть… Тут я и проснулся.

— Молодец. Вовремя. Теперь давай досматривай дальше.

— Ты погоди, Дьячок. Проснулся я и думаю: к чему бы это?

— Вот уж действительно, к чему бы!.. Свинья ты, Олег, вот к чему. И всегда был свиньей…

— Не лезь в бутылку, Дьячок, — миролюбиво попросил Олег. — Пусть я свинья: но послушай, что получается. Труба-то, которой Корнилов собирался меня шарахнуть, была ржавая, усек? То есть грязная… Вернее, так: его трубка как раз очень чистая, из кварцевого стекла. Он в шкафу прячет ее, под замком. А моя — из обычного стекла. Значит, она может газить — выделять из стенок всякую бяку. Вакуум падает — и генерация срывается, ясно? Не ясно?.. Да нет, что говорить, это точно! Как же я раньше недопетрил, ай-ай-ай!.. Всегда так: грешишь на что-то сложное, а заковырка в самом простом!

Олег подошел к двери и включил свет.

— Ты что, псих ненормальный? — взвился Вася. — Совсем с катушек съехал, да?

Олег присел на его койку и задушевным тоном попросил:

— Дьячок, если ты мне друг, выручи, а?.. Васек, слышишь? — Он положил руку на плечо соседа, спрятавшегося с головой под одеялом. — Пойдем со мной в институт, Васек! Поменяем трубку и попробуем включить. Должен быть луч, я уверен!

— Выруби свет и оставь меня в покое, — пробубнил Вася. — Иначе плохо будет!

— Вась, ты только послушай! Я же все обдумал. Мы приходим и поднимаем сторожа. Говорим, что на кафедре электроники не выключен термостат…

Глаза Олега сверкали. Он размахивал руками, ходил по комнате, отталкивая стулья и натыкаясь на углы стола. Глядя на него, Вася терял чувство реальности: казалось, все это — или в театре, или в каком-то странном, из тех, что могут привидеться только Олегу, сне.

— Трубка заперта в шкафу у Корнилова, — рассказывал Олег. — Но я знаю, как открыть шкаф. Мы ставим ее в лазер, откачиваем воздух и включаем. Луч должен быть — вероятность единица. Только один я не управлюсь, нужен помощник. Пошли, Дьячок, всю жизнь буду тебе обязан!

С первого курса — больше трех лет — Вася жил с Олегом в одной комнате в студенческом общежитии. Уж он-то знал, что если сосед загорелся куда-то идти, то отговаривать бесполезно. И Вася решил пойти с ним. Ради удовольствия своими глазами увидеть, как наконец-то отступит, вынужден будет повернуть назад этот зарвавшийся счастливчик.

— Ладно, все равно уже не усну! — Вася сбросил одеяло и взялся за рубашку.

Олег кинулся к нему, обнял.

— Ты — человек, Васек! Ты лучший мой друг, честное слово! — лепетал он, тиская запутавшегося в рубашке Васю.

Улица спящего города напоминала заводской цех, в котором выключили все силовые рубильники, осталось только дежурное освещение. Над дверями магазинов и в витринах мерцали газосветные трубки и отчетливо был слышен треск дросселей. На перекрестках щелкали реле светофоров, однако бесполезно вспыхивал зеленый свет, напрасно предупреждал желтый и останавливал красный.

Правда, где-то на полпути к институту одна машина все же показалась на улице. Это была милицейская «ПМГ» с мельтешившим на крыше синим маячком. Поравнявшись с ребятами, машина сбавила скорость, и сидевшие в ней милиционеры пристально осмотрели Олега и Васю. Но не остановилась машина, уехали милиционеры для исполнения более важных дел. «А напрасно, — думал Вася, — стражи ночного порядка не поинтересовались, куда спешат два молодых энтузиаста в пальто с поднятыми воротниками. Ведь то, что затеял Олег, — классическая авантюра…»

— Олег, ты должен оценить мою преданность… Ах, как бы я сейчас спал! Скажи честно: ты веришь, что мы прорвемся в лабораторию?

— Я же придумал блестящую версию!

— Сторож не оценит блеска. Просто не пустит нас — и все.

— Как это не пустит? Мы скажем, что может быть пожар.

— Он вызовет пожарников, — с улыбкой парировал Вася.

— Н-да… Значит, через забор!

— Извини, не понял. Это через какой же забор?

— Заберемся во двор института, — пояснил Олег. — С тыла есть пожарная лестница. Влезем на крышу, а через слуховое окно на чердак. Дальше все просто…

Было морозно. Шли против ветра, Вася замерз.

— Чушь все это! — Он остановился, взглянул на часы. — Двадцать минут четвертого. Еще можно поспать. Пошли назад, я уже нагулялся.

— Почему же назад? — неуверенно спросил Олег. — Зря, что ли, мне приснилось?.. Надо трубку заменить. Нам только бы на чердак попасть! Там дверь есть, прямо на пятый этаж в коридор ведет. А замок в ней ножом открывается, я четко помню. Пойдем, Дьячок, все получится, ручаюсь!.. Ну, идешь?

— Нет, — отрезал Вася.

— Один пойду, — вздохнув, сказал Олег. И пошел, наклонив голову, выставив правое плечо. Углом поднятого воротника защищал лицо от ветра. Спина сутулилась под тонким пальтецом. «И вот такому во всем везет!» — горестно подумал Вася.

Счастливчиков он узнавал сразу. Это были внушительные ребята. В осанке — солидность, в движениях уверенная плавность, на лицах выражение собственного достоинства. Все это завораживало. Счастливчиков избирали на почетные посты, а Вася авторитетом не пользовался. Счастливчики играючи обходили Васю и на экзаменах. Он учился прилежнее любого отличника. Но все напрасно. Когда выходил к столу экзаменатора и начинал отвечать — не мог избавиться от заячьего трепета души и презирал самого себя за жалкий, жалобный голос. Преподаватели его нервозность принимали за неуверенность, и вместо желанного «отл» в зачетке появлялось «хор».

Уступая счастливчикам-отличникам, Вася не роптал. Ничего не поделаешь: у них интеллект, унаследованный от родителей, крепкие нервы и с младенческих лет закрепленные воспитанием установки. Но что же такое — Олег Логинов? Почему до сих пор не прогремели над его отчаянной головой громы отмщения?..

Этот щуплый парнишка с длинным костистым носом и вьющимися колечками черных волос приехал в общежитие из районного городка Брянской области. И если, например, Вася прибыл, тоже в общем-то из глуши, с конкретной целью — поступить именно в этот институт, то Олег рассказывал, что ему было все равно, где учиться, лишь бы поступить и пожить в большом красивом городе.

До третьего курса Олег и не думал ни о каких лазерах. Учился неважно, рывками. Не умея вовремя проскочить с переводами технических текстов, пропуская лабораторки и практические занятия, буксуя на контрольных работах и при защите домашних заданий, он обрастал «хвостами» и был первым в списках задолжников, которые секретарша вывешивала на «черной» доске возле деканата. Все, казалось, шло к тому, чтобы Олега отчислили из института за академическую неуспеваемость, и Вася со смешанным чувством жалости и злорадства ждал тот день, когда наказание настигнет соседа. Но с непонятной отвагой Олег отводил карающую десницу проректора по учебной работе. Порой за одну ночь он успевал что-то понять, что-то запомнить, без смущения шел на экзамен и получал тройку. А иногда даже четверку, то есть ту самую оценку «хор», которая Васе доставалась ценой упорной работы в течение всего семестра!

Возвращаясь после концерта или спектакля в общежитие, Олег никогда не ахал, не рассыпал восторги. Казался спокойным, будничным — только Вася мог подметить признаки удовлетворенности. Мгновения задумчивости, тень отрешенности в выпуклых карих глазах, ответы невпопад делали его похожим на вернувшегося со свидания счастливого, чуть-чуть утомленного любовника.

— Почему ты не занимаешься? — с затаенным раздражением спрашивал у него Вася. — Транжиришь деньги на театры, концерты. Искусствоведом, что ли, хочешь стать?

— Да нет. Просто интересно.

— Но почему ты не хочешь подумать о своем будущем?

— Я думаю. Мне кажется, оно отличается от настоящего тем, что в будущем я стану старше.

— Но кто дал тебе право поступать так, как захочешь? Мне вот тоже, может быть, интересно осматривать достопримечательности и ходить на премьеры. Но ведь надо учиться! А тебе — наплевать. Почему?

Олег дружелюбно улыбался.

— Каждый живет как может. Учись, разве я тебе мешаю?

— Нет, Олег, ты скажи, — волновался Вася, — уж ты выдай тайну, откуда у тебя столько храбрости? Почему ты живешь где-то там, черт тебя знает где, но не у нас, не в нормальной студенческой жизни?

Олег беспомощно разводил руками.

— Нет никакой тайны. И вообще: чему ты завидуешь? Я же обыкновенный разгильдяй!

Года полтора назад Олег, кажется, случайно оказался на выставке, где показывали современную оптику и в том числе оптические квантовые генераторы — лазеры. Он даже Васе рассказал об этой выставке, чего обыкновенно не делал. Долго и подробно перечислял возможности лазеров. Оказывается, эти приборы можно использовать всюду: как хирургический инструмент для глазных операций и при лечении зубов, для сварки видимых лишь под микроскопом деталей, для связи и передачи телевизионных программ, для получения объемного изображения предметов, для измерения расстояний, для исследования структуры кристаллов и так далее. «Это же очень интересно! — подытожил Олег. — Кажется, я нашел свою точку приложения сил!»

Книги по истории театра, актерскому мастерству и технике масляной живописи исчезли с его полки. Вместо них появились учебники по квантовой механике, оптике, электронике. Разобравшись в принципе действия лазера, Олег пришел на кафедру электроники и сказал заведующему, что хочет собственноручно собрать квантовый генератор. Профессор посмотрел на него с интересом. «Чего же, цель благородная, — сказал он. — Только имейте в виду: будет очень трудно. У нас плохо с приборами и материалами. Почти все придется добывать самому».

Серая шерстяная пара, нейлоновая сорочка и галстук с изображением парусника — то, в чем Олег ходил в театры — были собраны на плечики и задвинуты в дальний угол шкафа. По утрам Олег надевал лавсановые немнущиеся брюки, серую рубашку, свитер и уходил в институт, чтобы вернуться поздно вечером.

…Вася стоял на сухом, вымороженном асфальте, не в силах идти к общежитию. Он боялся пустынной улицы, боялся одиночества, боялся самого себя. Он еще надеялся, что Олег остановится, обернется, повернет назад. Но тот шагал упрямо, быстро. «Посмотрю, что дальше будет, — подумал Вася. — Надолго ли хватит его упрямства?» И двинулся вслед за Олегом. Олег свернул за угол. Вася прибавил шаг, чтобы не упускать соседа из виду.

Всякий раз, когда Вася шел в институт или возвращался после занятий, он видел на этом углу слепого старика. Стоя с вытянутыми по швам руками, обратив к небу выпуклые безжизненные глаза, старик находился на одном и том же месте ежедневно, обязательно, в любую погоду. Он продавал иголки. Вася ни разу не замечал, чтобы кто-нибудь их покупал. В первый год учебы Вася еще обращал на старика внимание, еще задумывался иногда: «Зачем продавать то, что можно купить в любом галантерейном магазине?» Потом фигура слепца примелькалась, стала привычной, как статуя дискобола за оградой сквера, который был напротив. Теперь же статуя дискобола отчетливо видна была в сквере, а старика на месте не оказалось. И оттого в душе Васи шевельнулось что-то, похожее на жалость. «Живой, значит, старик. Дом у него какой-то есть, пристанище… И я живой. И Олег. Куда же он рвется, почему не хочет жить, как все люди?»

Здание института нельзя было считать удачей архитектора. Это было безликое длинное строение в пять этажей со строчками одинаковых окон, теперь темных, слюдянистых. Тыльная сторона здания обращена была во двор, обнесенный железным забором.

Они остановились возле ворот, которые, были чуть ниже ограды, но все-таки не меньше трех метров высотой. Стальные створки были прострочены пунктиром заклепок.

— Ну, что будем делать? — с насмешливым выражением лица спросил Вася.

— Перелезем!

— Как же?

— Не знаю пока. Еще не придумал… Как-то надо перелезть!

Вася окинул взглядом ворота, сравнил с фигурой Олега и твердо сказал:

— Я в общежитие!

— Да подожди ты! Вот пессимист, честное слово!.. Давай хоть попробуем. Только бы ворота взять, дальше все пойдет как по маслу.

— Э, нет! — воскликнул Вася. — Нет-нет, дорогой мой товарищ! Вот он, тот случай, когда тебе придется отступить!.. Да, Олег, тебе много дано. Ты умеешь выкручиваться, отрубать хвосты, темнить мозги преподавателям и проскакивать на экзаменах. Ты ни фига не учишься, а тебя за красивые глаза все еще держат в институте. Но здесь — не то! Уж эту преграду тебе не взять, всемогущий Олег. Не взять, не взять!..

Олег посмотрел на него с жалостью. Тихо сказал:

— Все же я попробую. — И стал цепляться кончиками пальцев за круглые головки заклепок.

— Фанатик! Сумасшедший! — сквозь зубы произнес Вася.

Пальцы Олега срывались, оставляя на заиндевевшем железе следы-царапины.

— Все равно перелезу! — твердил он, стараясь вцепиться в оштукатуренный столб, к которому крепилась створка ворот. Кое-где в штукатурке были трещины. Он вонзал в них пальцы и пытался подтянуться. Ногти громко шаркали по цементу.

— Рви себе пальцы, кретин! Стирай до крови — все равно ни черта не выйдет! — зло приговаривал Вася.

— На втором курсе ведь звали… в альпинистскую секцию… не пошел… д-дурак! — бормотал Олег, втискиваясь спиной во внутренний угол между столбом и створкой. Ладонями старался оттолкнуться от гладкости бетона и железа. Ладони скользили. Он дергался, подпрыгивал, взмахивал руками и был похож на вывалившегося из гнезда птенца.

Вася побежал от ворот, обхватив голову руками.

— Дьячок, Дьячок! — позвал Олег отчаянно. — Не уходи, Дьячок!

Вася остановился.

— Иди сюда, — махал рукой Олег. — Есть идея!

— Олег, я боюсь… Ты доведешь! Я могу не выдержать. У меня нервы расшатаны…

— Иди сюда, Вась. Ты человек или нет?.. Иди, не бойся… Слушай, вот если бы я встал тебе на плечи, я бы дотянулся до верхней кромки ворот.

— Нет!

— Дьячок, я рассчитал, это точно!

— Нет!

Стиснув зубы, Олег уставился на Васю немигающими, жгучими глазами.

— А пальто? — спросил тот, сдаваясь.

— Ох ты… — выдохнул Олег. — Это же снег, почистим потом!

Вася покорно подошел к воротам, встал лицом к железу и, потоптавшись, расставил ноги для устойчивости. Одной рукой вцепился в штукатурку. Другой оперся о заиндевелый металл.

Олег ухватился за плечи, подпрыгнул и полез. Он душил Васю, бил коленями, кряхтел… и все же взгромоздился, стеснив ботинками Васину голову, попирая грубыми подошвами нерпичий воротник пальто. И вдруг стало легко. Ботинки бились о гулкую жесть уже над головой Васи.

Отпрянув от ворот, он увидел, как, мученически дергаясь, Олег старался подтянуть тело, чтобы закрепиться на верхнем обрезе ворот.

— Дьявол! Фантомас! — шептал потрясенный Вася.

Медленно-медленно правый локоть Олега поднялся над воротами. Потом левый. Олег навалился животом на кромку и повис так, чтобы набраться сил. Потом сел на верхушку столба. Расстегнув пальто, вытянул ремень и спустил вниз его конец.

Они забыли об осторожности. Кряхтели, переругивались. Подтягиваясь, Вася барабанил ботинками по железу ворот. Но странное дело — судьба, словно уважая ребят за предельное напряжение сил, щадила их.

…Лазер, который построил Олег, показался Васе похожим на кофеварку из институтского буфета. Он был студентом механического факультета и о лазерах знал не много.

— Ну, теперь последнее препятствие, — сказал Олег и отверткой стал осторожно отдирать планку, удерживавшую стекло в дверце шкафа аспиранта Корнилова.

— Олег, ты просто корифей! — с искренним уважением воскликнул Вася. — Запросто отпираешь любую дверь. Профессионально вытаскиваешь стекла…

— Да разве в том дело, Дьячок! Самое главное — чтобы эта колымага ожила!.. Недавно я был в физтехе. Видел там действующий газовый лазер. По габаритам он раза в три меньше моего. Конечно, у них база — не сравнить с нашей. Эх, если бы ты видел, что это такое — лазерный луч!.. Тончайшая, яркая, абсолютно прямая нить… Кажется, ничто не может ее оборвать, она свободна, она все пронзит, отовсюду вырвется и, как в эвклидовой геометрии, оставаясь прямой, уйдет в бесконечность!..

С болью, ставшей привычной, Вася вспомнил Ларису, с которой не встречался уже четыре дня. Сейчас он представил Ларису на своем месте здесь, в лаборатории, и как бы ее глазами посмотрел на Олега. Он не мог не признать, что Олег был хорош в эту минуту. По-человечески красив — отрицать это было бы просто не честно. А еще Вася подумал, что именно такую вот неукротимость не обнаружила в нем самом Лариса.

— Олег, вот ты как считаешь — Лариса — красивая?

— Что за вопрос! На уровне мировых стандартов.

— А ты захотел бы с ней встречаться?

— Опять ты про белого бычка!.. Мне и без твоей Ларисы проблем хватает. Впрочем… Вот если бы она достала импульсный трансформатор — тогда другое дело!

— Ха-ха-ха, — вяло засмеялся Вася. — Она же с филфака… Слушай, Олег, а вдруг она напишет тебе письмо: так и так, люблю, жить без тебя не могу и прочее в том же духе… Она еще не писала тебе об этом?

— Ты про кого?

— Да все про Ларису…

— Шел бы ты вместе со своей Ларисой!.. Ну-ка, помогай давай. Я буду перепаивать концы, а ты сними кожух. Только винты не теряй, это «тройки», дефицит…

Ходил Вася с Ларисой. В походы ходил, в библиотеку, на концерты в Театр эстрады. Там и поссорились из-за красавца-певца, солиста мюзик-холла. Типичный счастливчик!.. Вася назвал его пошляком. В самом деле, держался певец уж слишком раскованно, и лицо у него было фатоватое — наглое, тупое. Лариса оцепенела. Сидела не шелохнувшись до антракта. А потом высказала Васе все.

«Да, он счастливый человек! — чеканила она. — Потому что талантлив. Да, он поет за деньги! Но его слушают, нормальные люди им восхищаются. А что такое ты? Что даешь ты людям? Ничего! Ты ведь ничего не умеешь и потому все время злишься. Злишься на Олега за то, что он живой, интересный парень, злишься на однокурсников, злишься на весь свет: все не так, все плохо, везде грубость, жестокость, пошлость… Ангел в грешном мире! Только я-то тебя, слава богу, поняла. Ты такой же, как все… Даже хуже! Ты просто завистник. Завистливый неудачник, вот ты кто! А умные слова, недовольство, презрительный тон — всего лишь маскировка. Прости меня, Вася, я женщина, а не философ. Мне с тобой — ужасно скучно!»

«Одиночество — удел умного человека, — думал Вася, откручивая отверткой маленькие винтики по краям кожуха. — В принципе я к этому готов. Но неужели я действительно кажусь окружающим таким ничтожеством?.. Неудачник! Ну и пусть. Неудачники — тоже люди, тоже жить хотят. Вот Олег — счастливчик. Интересный, живой… Только я ведь умнее его, это же ясно, как день. Я прочитал больше. Я столько передумал! Просто я еще не нашел свою точку приложения сил. Что в этом мире — мое? Ведь должно же быть что-то мое!..»

…Мерно стучал насос, откачивая воздух из маленькой, похожей на саксофон, корниловской трубки. Олег, словно шофер, лежал на полу под своей установкой и гремел там отверткой. Часы на стене показывали уже половину пятого. Вася задремал.

— Ну, вот, теперь все, — громко сказал Олег. Вася встрепенулся, вскочил со стула. Олег растер ладонями лицо. Зрачки у Олега были расширившимися — как у человека, впервые решившегося прыгнуть с самого верха вышки бассейна. Он сделал глубокий вдох.

— Ну, как говорил Юра Гагарин, па-аехали! — И Олег включил рубильник.

Отростки трубки заалели, потом вся она наполнилась ровным заревым светом. Олег впился взглядом в измеритель выходной мощности. Однако стрелка прибора была мертва. На сером лице Олега показалась обида. Как у ребенка, нашедшего в обертке щепочку вместо конфеты.

— Ну, как, есть что-нибудь? — спросил Вася.

Олег тряхнул головой.

— Нет… Опять нет!

И закричал:

— Почему же нет? Ведь должен быть луч, я сон видел! Труба, Корнилов с трубой, грязная труба… Вась, почему?

— Я-то откуда знаю, — растерянно произнес Вася. — По мне, что лазер, что кофеварка… Ты только не психуй. Может, еще что надо включить?

— Нет! — Олег схватил Васю за лацканы пиджака и встряхнул. — Нет!.. Я другое сделаю. Я сейчас разнесу его вдребезги, на молекулы разнесу! Я устал, Дьячок!.. Я больше не могу, ты понимаешь?

Он смотрел в глаза Васи страшными черными глазами и повторял:

— Понимаешь? Ты понимаешь или нет?

Вася обнял Олега за плечи и усадил на стул.

— На, покури… Я сейчас воды принесу.

Олег чуть не выронил сигарету. Вася побежал к столу, принес графин с водой. Пока Олег медленно, принужденно пил, он подстраховывал ладонью стакан. Поднес к его сигарете зажженную спичку…

Сейчас Вася готов был сделать для Олега все. Не было на душе того тяжелого камня — спрессованного чувства обиды, которое он столько носил в себе. Впервые не было. Была легкость, ощущение свободы, был такой порыв, что мог бы взять Олега на руки, носить и, качая, как ребенка, утешать, успокаивать.

— Ты корифей, Олег! Ты настоящий гений! Такую махину сотворил! Куда там Корнилову!.. Ты не торопись, Олежка. Отдохни малость, отвлекись. Вот в театрах давно не был. Что же ты забыл прежнее увлечение? Знаешь, давай-ка сходим завтра куда-нибудь… То есть сегодня. В театр прорвемся, да?

Олег молчал. Этого Вася не мог ему позволить. Он должен был во что бы то ни стало оживить друга!

— Еще одну вещь все забываю тебе сказать… Я ведь не просто так спрашивал тебя насчет Ларисы. Ты знаешь, что она заявила мне однажды? Она сказала, что уважает только таких парней, как ты, Олег, Да!.. Это она сказала, Лариса…

Вот тут Олег ожил. Он поднял голову и навел взгляд воспаленных глаз на Васю. И усмехнулся ему в лицо.

— Пошли домой, — сбившись, забормотал Вася. — Скоро уборщица появится. Увидит нас — знаешь, сколько шума будет!

— Пусть будет шум, — жестко ответил Олег. — Ты иди, раз боишься. Иди, иди…

Он включил паяльник, взял отвертку и снял экран с выпрямителя. Он стал выпаивать кремниевые диоды. Вася был ему не нужен.


…Растянувшаяся пружина потянула дверь, и та с грохотом захлопнулась. Вася пошел по гулкому институтскому коридору мимо стеклянного шкафа, в котором были выставлены спортивные трофеи, мимо доски Почета, заселенной отличниками учебы, мимо пестрой, как цыганский наряд, переполненной жизнерадостным юмором студенческой стенгазеты.

Он спустился по широкой лестнице на первый этаж и вышел к столу вахтера, где в конусе света от настольной лампы дремала пожилая женщина. Подняв голову, женщина поверх очков посмотрела на Васю.

— Доброе утро, — сказал он.

— Ты откуда взялся, парень?

— Оттуда. — Вася махнул рукой в сторону лестницы.

— Постой, как же так? У меня ведь входная дверь заперта!

— Правильно. Я уснул на лекции. Вчера. Меня забыли разбудить. Вот и проспал… Я есть хочу.

Женщина напряженно моргала, стараясь представить себе, как такое могло случиться.

— А ты, часом, не этот?.. Не вор?

— Вот мой студенческий.

Сторожиха приняла документ, стала сличать фотографию с помятым, красноглазым лицом Васи.

— Я кушать хочу, — напомнил он.

Выдвинув ящик стола, женщина достала ключи. Еще раз испытующе оглядела Васю. Поднялась и, медленно ступая отечными ногами, пошла к входной двери.

— Блаженные, право, блаженные, — ворчала она. — Ишь, гриву до плеч отрастил. А все — дите!..

Улица уже наполнилась светом, звуками, движением. Один за другим бежали по рельсам, огибая сквер перед институтом, переполненные трамваи. По мостовой мчались битком набитые автобусы и троллейбусы. Город спешил на работу.

На Васю натыкались, его обходили. Мелькали лица, блестели глаза, вспыхивали огоньки сигарет. Шли поодиночке, шагали парами, валили сплоченными компаниями. Весело, напористо, бодро шли — Вася с трудом пробивался сквозь эту живую лавину.

Дойдя до угла, он услышал негромкий, как бы подсказывающий голос:

— Купите иголки!

Возле стены углового здания стоял старик в шапке с опущенными ушами, в ветхом полупальто; его руки были опущены по швам, глаза устремлены к небу.

— Купите иголки! — так же спокойно, после небольшой паузы, посоветовал старик. На его груди были неумело нашиты замызганные полоски из плюша; в них ровными рядами, подобранные по длине, были вдеты швейные иглы.

— Иголки есть в любом галантерейном магазине, — сказал Вася.

— Да, да, — согласился слепой. — Вчера у меня взяли два десятка.

— Сколько же вы заработали?

— Я продаю не ради денег.

— Ради чего же?

Старик не ответил. Не разжимая губ, задвигал челюстью, словно торопливо пережевывал что-то. Потом прежним доброжелательным тоном он произнес:

— Купите иголки!

Вася не отходил. Ему захотелось увидеть человека, который остановился бы купить у старика иголки. Но люди шли мимо, и никто не оборачивался на негромкий, как бы подсказывающий голос.

— Я все понял, — сказал Вася старику. — Вы боитесь одиночества, да?

Водянисто-голубые глаза слепого по-прежнему были обращены к небу, и выражение его лица не изменилось. Это было лицо навсегда изумленного человека.

После паузы он произнес ровным, но с затаенной надеждой голосом:

— Купите иголки!

Экзамены

К прилавку вокзального буфета жалась очередь. Едва шевелилась неряшливая и заспанная продавщица. Кофе с молоком, налитый в бумажные стаканчики, оказался чуть теплым, а пирожки упругими, как резина. Но в ранний утренний час голодные путешественники были рады и такому кофе, и таким пирожкам.

После еды еще сильнее захотелось спать. Однако в залах ожидания все скамьи были заняты. Да и ждать ребятам было нечего — требовалось действовать, искать выход из нелепого положения, в котором они оказались. Коркин тянул товарища к почтовому отделению вокзала.

— Мой вариант — отбить телеграмму в общагу, — предлагал он. — Так, мол, и так, экстренно высылайте четвертную.

Обежав мысленным взором круг знакомых, Самойлов скептически прищурился.

— Не поверят. Скажут, хохмят парни… Да и к кому обращаться?

— Олег Гриднев поверит, — убежденно сказал Коркин.

— Он же степуху не получает. Может, у Копылова попросить?

— Тогда сам телеграмму подписывай. Я с этим куркулем связываться не желаю! — решительно объявил Коркин.

— А если Мочалкину?.. Парень богатый: батя — директор завода.

Коркин громко засмеялся.

— Этот богач два дня назад у меня пятерку выклянчил!

Так перебрали всех знакомых из общежития. Выходило, что рассчитывать было не на кого.

Вышли к платформам, где готовились в путь поезда на Ленинград. Можно было уехать и через двадцать минут, и через час, и через полтора. Но проводницы, стоявшие у дверей вагонов, казались слишком мрачными и неподкупными, чтобы вступать с ними в переговоры. Это вчера все было просто…

Вчера Коркин и Самойлов сдавали экзамен по теории машин и механизмов. Сокращенно — ТММ. Студенты это сокращение расшифровывали по-своему: тут моя могила. В самом деле, наука была муторная, далекая от повседневной жизни. Терпения проникнуть в поэзию кинематических схем не многим хватало, а для зубрежки и Коркин и Самойлов в равной степени были ленивы. Однако строгий старик профессор незадолго перед экзаменом заболел, экзамен принимал доверчивый аспирант, ребятам удалось благополучно воспользоваться шпаргалками, получив по тройке, они на радостях загуляли.

Начали с пива. Потом перешли к более крепким напиткам. К вечеру каким-то образом оказались на Московском вокзале. Приставали к девушкам. В азарте поиска знакомств забрели на платформу, вдоль которой сплошным забором вытянулся московский поезд. В вагонах уже зажгли свет, видно было, как толстуха в тесном розовом платье обмахивается кружевным платочком, как два моряка разливают в стаканы водку… Пассажиры остервенело, будто расставались навек, целовались с провожающими и, входя в вагон, бухали чемоданами обо все выступы.

— Поедем в Москву. Леха! — загорелся Самойлов.

— О чем речь! — завопил Коркин. — К черту баб, давай путешествовать!

— Значит, решили?

— Железно! — Коркин чувствовал такой восторг, что готов был сам вместо машиниста вести этот поезд. — Запросто доедем, мы же без багажа!.. А у бабуси вон какие чемоданища! Помочь надо старенькой, правда, Гена?

Бабуся бдительно округлила глаза. Коркин и Самойлов, перебивая друг друга, клялись ей, что в детстве были тимуровцами, что до сих пор любят помогать слабым пожилым людям, вплоть до самой Москвы обещают носить старушке чай, а в Москве помогут дотащить чемоданы прямо до стоянки такси. Поверила бабуся. «Ах вы, голубчики! Ах, касатики!» — приговаривала она, семеня сзади.

Под видом провожающих Коркин и Самойлов втащили багаж старушки в плацкартный вагон. Там хлопали сиденья, ныряли с верхних полок рулеты тюфяков, рыдали грудные дети. Пробившись сквозь эту, еще неустоявшуюся дорожную жизнь, ребята устроились на площадке в конце вагона.

Самойлов уселся на откидную скамейку, Коркин примостился на корточках возле ящика с углем; ноги у ребят уже не стояли.

— Ну все, теперь нас никакими клещами не выволокут!.. Ловко мы, а? Дай закурить, Генка!

— У тебя сколько денег? — поинтересовался Самойлов.

Денег у Леши набралось немного — копеек сорок.

— Не густо… Ладно, не пропадем, в Москве достанем!

— У тебя там знакомые? — спросил Коркин.

— Кое-кто остался… — Самойлов задумался. Он надолго замолчал: сигарета успела истлеть чуть не до ногтей. Когда Генка, почувствовав ожог, матернулся и выбросил окурок, Леша Коркин словно очнулся.

— Слушай, ведь мы в самом деле можем уехать — поезд скоро тронется!

— Вот и поедем в столицу.

— Зачем?

— Ты уже не хочешь? — удивился Самойлов.

— Но зачем?

— Если не хочешь, поеду один!

— Глупо… Это же сон! — Коркин схватился за дверную ручку и рванул. Дверь оказалась незапертой; между ступенькой и серым асфальтом перрона была узкая щель. За ней — институт, общежитие, комната на пятом этаже — все спокойно, привычно, хорошо…

— Пойдем домой, Генка!

— Нет, старик, не пойду… Я решил. Давно пора. Ты иди, а мне надо в Москву!

— Генка, очухайся!.. Через три дня экзамен по физике, куда ты поедешь! Не валяй дурака, пьянка кончилась!

Самойлов молчал.

— Ну и катись! — Коркин перешагнул через щель. На перроне галдела толпа, птицами трепыхались над головами руки, те же птицы били крыльями в узких прорезях вагонных окон. Толпа не выпустила Коркина, он остался перед распахнутой дверью. Самойлов стоял на железном порожке, жестко щурился, досасывал окурок.

Поезд зябко вздрогнул и пополз.

— Выходи! — кричал Коркин.

Вздыхали рессоры, скрипели колеса, поезд катил.

— Прыгай, Генка! — умолял Коркин. Он уже бежал. Генка Самойлов непоколебимо стоял в дверях вагона.

Летели навстречу синие путевые огни. Показался впереди конец платформы. Уже не затормозить, не остановиться Коркину! Он схватился за поручни и вскочил в вагон.

— Железный ты парень, Самойлов, — сказал он, немного отдышавшись.

— Мне надо увидеть ее!

— Кого?

— Приедем, узнаешь, — коротко ответил Самойлов.

…И вот приятели уныло плелись уже по платформе Ленинградского вокзала. Странную они составляли пару. Самойлов был высоким, мощного сложения, с крупным простоватым лицом, толстогубый. Он был на три года старше низкорослого, хрупкого Коркина, черты лица которого отличались утонченностью, а большие карие глаза, точно у девушки, украшали длинные ресницы. Жили они в одной комнате в общежитии, учились в одной группе, ходили обыкновенно вдвоем — и в институт, и обратно, но были ли настоящими друзьями — ни тот, ни другой не мог сказать определенно.

Пожалуй, не столько дружба связывала их, сколько привычка друг к другу. Самойлов уважал Лешу за то, что тот не был слишком любопытным и умел, если надо, помолчать; Коркин жалел Гену за крупные неудачи, которые ему пришлось пережить, но какие именно неудачи — Коркин стеснялся расспрашивать.

Ленинградский вокзал они воспринимали как часть Ленинграда. Они еще не вполне верили в то, что путешествие уже началось, что они уже в другом, далеком городе: еще казалось, что все это — просто шутка, вот сейчас они сядут в поезд и вернутся обратно. Но денег на билеты не было, и не было пьяной решимости, с какой проникли они вчера в вагон.

Коркин искоса поглядывал на приятеля. В конце концов всю ответственность за эту поездку должен нести Генка — ведь это он вчера уверял, что ему нужно в Москву. А сегодня вел себя так, будто впервые в жизни попал в столицу и не значилось в его документах, что два года Геннадий Самойлов жил и учился в Москве.

— Ну, так что будем делать? — в который раз спросил Коркин.

— Отвяжись! Я тебя не звал за собой, сам приехал. Что хочешь, то и делай!..

— Но у тебя же…

— Нет у меня здесь никого, понял?! Ни единой души.

— Тогда надо домой телеграмму послать.

— Посылай, — раздраженно бросил Самойлов. — А мне и домой нельзя постучаться. Там одна мать, больная…


…От раскрытых окон шашлычной майский ветер доносил головокружительные запахи. Ребята сидели в тени фотовитрины и наблюдали московскую жизнь. Они давно уже сидели здесь, спешить было некуда. Коркина заинтересовали девушки с собаками. Он находил, что у таких иная осанка, иной взгляд. Особенно если на поводке овчарка или какой-нибудь заморский дог. Тут уж чувство собственного достоинства хозяйки переходило в явное высокомерие. Попробуй только заговорить с такой барышней, спроси, который час или что показывают в ближайшем кинотеатре. Ответом будет грозный собачий рык…

— Чем больше людей, тем меньше понимания, — произнес Самойлов сентиментальным, удивившим Коркина тоном. — Два года прожил я в этом городе. Чужаком приехал — чужаком и уехал…

Коркин оживился.

— Генка! — торжественно начал он. — Видит бог, я человек терпеливый, с расспросами не лезу. Но надо же совесть иметь! Объяснишь ты или нет, за каким чертом притащил меня в Москву?

— Я тебя не тащил, — упрямо сказал Самойлов.

— Знаешь, надо быть джентльменом, — заявил Коркин, радуясь проявившейся в нем властности. — Ты скажи честно — ради женщины приехал?

— Если честно, то да. Ты еще молодой, не поймешь…

— Ладно, старик, храни свою тайну… Но я хочу жрать! Я очень-очень хочу есть, ты понимаешь? А завтра консультация по физике. А через три дня экзамен. Нам пора домой, дедуля! Завтра мы должны быть в вузе. Давай искать выход из этой истории!

Самойлов сидел, опустив голову.

— Прости, Генка, — уже совсем другим тоном сказал Коркин. — Ничего страшного не случилось, выкарабкаемся! Поехали на вокзал… Мы прорвемся! Я знаю, как надо действовать, мы прорвемся, уговорим проводника, я знаю, что сказать, мы обязательно уедем!

— Надо же все-таки ее увидеть, — сказал тихо Самойлов. Вздохнул, поднялся. — Пошли, тут недалеко…

В несколько рядов, едва не задевая друг друга, неслись по проезжей части машины. Сотни колес, точно наждачные круги, бешено вращаясь, шлифовали асфальт. Надсадно ревели двигатели. Вдоль тротуаров, густо наполненных толпой, высились, как скалы, сплошные стены многоэтажных зданий. Ветер нес пыль и жар, звукам некуда было вырваться из тесного ущелья улицы, но люди, подгоняемые спешкой, не замечали ни пыли, ни шума, ныряли и выныривали из дверей магазинов и совершали то длинные, то короткие перебежки между этими дверями. Самойлов, напрягая голос, чтобы прорваться сквозь гул улицы, рассказывал:

— Константин ее вывез из своего Тамбова. Поступила с его помощью в институт, в нашей группе училась. И уж он Галку опекал — шагу без него не ступи… Вот пришли они на танцы — в нашем общежитии, в красном уголке, каждую субботу танцы были. Стоят у стеночки, Константин ей про высокие материи загибает. А я подумал: надо выручать чувишку, а то совсем ее этот аспирант засушит. Пошла со мной сразу, даже улыбается вроде с благодарностью. В общем, попал я в самую точку. Станцевал с ней раз, станцевал другой. Этот Константин уже топорщиться начал, очки платочком трет, потеет, что-то ей выговаривает. Она слушает, головой кивает, а уголки губ у нее нет-нет и дрогнут недовольно. Весело мне стало. Уж очень случай забавный! В третий раз приглашаю Галку — опередил Константина: он только рот разинул, а я тут как тут. Стали танцевать. Я говорю: пойдем, Галя, погуляем по улице, а то тебя слишком воспитывают! Она сразу согласилась — будто только и ждала моего приглашения. Вот так и началась у нас любовь. А с Константином — вражда! Я — второкурсник, прогульщик, в институте на волоске, а он — аспирант, уже лекции читать ему доверяли. И диссертация уже на мази, и своя комната в общежитии, а я — без стипендии!.. И так мне хотелось насолить этому зубриле! Его же сразу видно: карьерист, недалекий человек, а в науку ломится недуром! Вот-вот станет преподавателем столичного вуза, а ведь человечек жалкий, этакий занудный и старательный книжный червяк! Конечно, я и сам — не гений, но меня возмущало, что эта бездарь, как только в люди пробьется, начнет над нашим братом студентом измываться!.. Я ведь тогда без стипендии сидел как раз из-за такого примерно, как Константин, благополучного кретина с кафедры сопромата… Да, а Галка, значит, в меня влюбилась. И я, конечно, постарался, чтобы она моей стала… Хотя какой-то уж особенной любви к ней у меня тогда еще не было. Зато было огромное удовлетворение, что Константину она не досталась!.. Теперь-то Константин уже, наверное, чуть ли не академик! Вот в этом доме они с Галкой живут… Пойдем, что ли, посмотрим, как это у них получается?

— Значит, все-таки победил тебя Константин?

— По-бе-дил!..

— Генка, знаешь, не надо нам идти туда! Нехорошо…

— А ты не бойся! — надменным тоном произнес Самойлов. — Люди они богатые, должны нам помочь. Вперед, мушкетеры!..

Воротник рубашки почернел, лицо лоснилось. Все отразило ясное зеркало в кабине лифта. Коркин вынул платок, сделавшийся уже липким, и протер лицо. Самойлов на себя даже не взглянул; был сосредоточен, словно перемножал в уме трехзначные числа.

Вышли на шестом этаже к молчаливому строю одинаковых дверей, возле одной из них Самойлов уверенно надавил на кнопку звонка.

Скоро послышался щелчок запора, дверь отступила, появился парень лет тридцати. На нем были полосатые пижамные брюки и старенькая ковбойка. Парень был невысок ростом, с покатыми плечами и заметным брюшком. Сквозь тонкий волос на голове просвечивала лысина. Лицо было круглое, дряблое, глаза за стеклами очков казались преувеличенно большими.

— Здравствуй, Константин, — сказал Самойлов.

— А, это ты, — небрежным тоном откликнулся хозяин. — Давненько, давненько…

— Вот Алешка, мой друг…

Константин скользнул взглядом по лицу Коркина.

— Значит, не один пришел… Ну, входите, раз так. Разувайтесь, у нас ковры… Что ты, собственно, хотел бы, Геннадий? Гали дома нет, с собакой она гуляет…

— Хотел посмотреть, как живете, — сказал Самойлов, шевеля пальцами в носках. Свои запыленные туфли он аккуратно поставил в угол под вешалкой. — Давно ведь не виделись, скоро три года…

— Да, бежит времечко, — со вздохом ответил хозяин.

Паркет в коридоре был навощен до блеска, нигде ни соринки. Снежной глыбой возвышался холодильник, на нем телефон. Всю стену в просторной прихожей занимал старинный выцветший гобелен, на котором была изображена идиллическая сцена: пастух и пастушка на берегу ручья. В дальнем углу прихожей лежала попонка с налипшими длинными волосками.

Гости, следуя за Константином, вошли в комнату. Пол там действительно был застелен огромным ковром, темным, как выгоревшая трава. На стенах висело несколько картин в массивных позолоченных рамах. Полотна тускло отсвечивали, поэтому сразу трудно было разобраться, что на них изображено. Одну стену полностью занимал полированный, с раздвижными стеклами стеллаж, набитый книгами. В углу стоял просторный письменный стол, на котором не было ничего, кроме лампы. Рядом — кушетка, где лежал развернутый номер журнала «Крокодил». Еще в комнате были два кресла и большой, на ножках, телевизор.

Константин переложил журнал на стол. Сев на кушетку, он взглядом указал гостям на кресла.

— Как живешь? Где пропадал? — спросил Константин и сунул мизинец в ушную раковину. Поковыряв в ухе, встряхнув головой, спрятал руки под мышками и перевел взгляд на гостей.

— Тебе ведь не интересно, зачем спрашиваешь?..

Константин хмыкнул, глаза весело заблестели.

— Это верно!.. Мне вообще приятнее было бы почитать журнальчик, чем на вас любоваться… Но уж коли почтили визитом, я, как гостеприимный хозяин, спрашиваю: где ты живешь и кто ты есть теперь… Если неприятно отвечать, так зачем было приходить?

— Я не к тебе пришел! — резко ответил Самойлов.

— Мы из Ленинграда приехали. Вчера вечером сели в поезд… Век скоростей! — ввязался в разговор Коркин. Теперь ему не хотелось уходить из этого дома, не пообедав. — Так получилось, решили прокатиться в столицу. Мы с Генкой в одной комнате в общаге живем. Приустали малость в Москве, покушать надо, а денег нет… У вас можно курить?.. Спасибо. Только знаете, у нас сигареты кончились. Можно ваши?.. Сердечно благодарю!.. Так вот, значит, сели зайцами в поезд — и сюда. Смешная история, правда?.. Генка не хотел к вам идти, я уж его почти силой заставил. Есть, знаете ли, очень хочется. В самом деле, иметь в Москве добрых друзей — и не заглянуть — свинство, правда?.. Я смотрю, вы большой ценитель искусства. Старинные полотна! Русская школа?.. Неужели голландцы! Денег небось стоят уйму!.. А телевизор цветной? Ах, черно-белый… Можно включить? Сегодня «Спартачок» должен играть…

Константин будто проснулся, изумленно смотрел на Коркина. Послушно включил телевизор. Подал Коркину хрустальную пепельницу. Самойлов оказался в положении хоккеиста, удаленного на скамью штрафников. Он слушал Коркина с выражением досады.

По телевидению показывали спектакль. Действие происходило в прошлые века: музейная мебель, на мужчине черный фрак, женщина в фижмах, длинные витые локоны вдоль щек. Мужчина надменно упрекал, женщина оправдывалась покорно и жалко…

— Ох уж эти семейные драмы! — развязно воскликнул Коркин. — И так жизнь — с ума сойти! А тут еще телеком тоску нагоняют. Может, по другой программе что-нибудь повеселее?.. Должен же «Спартак» с минчанами играть!

— Диссертацию защитил, что ли? — спросил Самойлов.

Константин подошел к телевизору, щелкнул переключателем программ. На экране появилась площадь какого-то города, дети кормили голубей.

— Можешь поздравить, я теперь доцент, — не без удовольствия сообщил Константин. — А диссертацию отдельной книгой издали… Могу подарить, как старому знакомому.

— Не стоит, я до сих пор все студент. На третьем курсе… Куда нам в высокие материи!

— Дело хозяйское, — усмехнувшись, сказал Константин.

Коркин внимательно слушал их разговор.

— У вас каждая вещь на своем месте, — вмешался он. — Детишек еще не завели?

Самойлов встрепенулся, взглянул на хозяина. Тот пережил вопрос спокойно.

— Еще нет, — беспечально признался Константин.

Послышался отдаленный собачий лай. Потом заскрипел ключ в замочной скважине, хлопнула входная дверь, и в комнату вбежала крупная овчарка с палевой грудью, с черной, как сажа, спиной. Ее уши настороженно торчали. Собака внимательно оглядела всех присутствовавших в комнате. Коркин, испуганный неожиданным появлением собаки, опустился в кресло.

— Джера, ко мне! Ну иди ко мне, умница! — позвал Константин, пошлепывая себя по колену. Собака подошла и легла возле его ног, теперь уже настороженно глядя только на гостей.

А в дверях появилась молодая женщина в брюках, в брезентовой куртке, с поводком в руке. Спокойно посмотрела на гостей.

— Здравствуйте… — произнесла она ровно и приветливо.

Коркин вскочил с кресла и поклонился. Самойлов смотрел исподлобья, сидел, вобрав голову в плечи.

— Вот, Галя, к тебе — гости! — иронично отрекомендовал Константин.

— Ну и накурили вы! — Галя прошла к окну, шире распахнула створку. Коснулась ладонями зеленовато-белых головок ландышей, стоявших в глиняном горшке на подоконнике. Потом вернулась — спокойная, внимательная — хозяйка дома.

— Здесь все решили, что ты пропал, — сказала Галя, обращаясь к Самойлову.

— Это Лешка, мой друг… Я не пропал, я в Ленинграде… Мы учимся там…

— Они не волшебники, они еще только учатся! — подсказал повеселевший Константин.

— Мы случайно. Вот оказались в Москве и решили… Так сказать, незваные…

Таким взволнованным Коркин еще ни разу не видел Генку. Галя неторопливо снимала куртку. Она посмотрела на Коркина и едва заметно улыбнулась. Коркин сразу же вспомнил свое отражение в зеркале лифта.

— Извините, пожалуйста, нельзя ли нам умыться? — спросил он.

Горячая вода — удовольствие!.. Коркину захотелось и голову вымыть — его грива загустела, слиплась в косицы, но он постеснялся, уступил кран Самойлову. Вытирая лицо жестким от крахмала полотенцем, прислушался к голосам, звучавшим в комнате. Тут же вспомнил телепередачу и с отчаянной улыбкой тряхнул головой.

— Ну, Генка, кажется, в благородном семействе вспыхнул скандал!..

— Тем лучше, — ответил Самойлов, отбирая у Коркина полотенце.

Галя встретила их у двери.

— Пойдемте в кухню. Я уже накрыла на стол…

В кухне была та же выставочная чистота, как и во всей квартире. На столе в тарелках желтела яичница с кусочками ветчины. В тонких высоких стаканах — компот. Константина в кухне не было.

— Ему нужно заниматься, — объяснила Галя. — А вы ешьте, не стесняйтесь!

Коркин отлично слышал, что в комнате громыхает телевизор. Он старался поймать взгляд Самойлова, чтобы едкой улыбкой выразить, как тонко он чувствует ситуацию, но Самойлов с отсутствующим выражением лица сел за стол и взял вилку. Галя нарезала хлеб. У нее была тонкая талия, острые, еще не припухшие, как бывает у женщин, локотки, в ушах подрагивали золотые серьги. Коркин пожал плечами и сел напротив Самойлова. Генка не поднимал глаз, уставившись в тарелку, лениво двигал вилкой, ел, словно по принуждению. А Леша мигом очистил свою тарелку.

— Еще у меня есть пельмени, — сказала Галя. — Будете?

— А как же! — обрадовался Коркин. — Пельмени — единственная отрада в нашей тусклой студенческой жизни. Я вот лично, если не поем недельку пельменей — чувствую полный упадок сил. Голова не работает, мозги не шевелятся, ноги не ходят. Говорю тогда ребятам: или меня несите в пельменную, или пельмени несите ко мне, иначе не будет среди вас Алексея Коркина. И представляете: как только первая пельмешка влетает ко мне в рот, я мигом оживаю. Мозги включаются, мысли клокочут, фантазия выплескивается, точно протуберанцы из солнечных недр.

— Заткни фонтан! — резко сказал Самойлов.

— Ну зачем же! — смеясь, произнесла Галя. — Очень интересно! Вы, Алеша, оказывается, юморист.

— Иногда находит, — признался Коркин. — Когда, извините, кушать хочется… Вы что-то говорили насчет пельменей?

— Конечно, конечно… Сейчас сварю… — Галя пошла к холодильнику.

— Слушай, Генка, это же настоящая богиня!.. — с восторгом воскликнул Коркин. — Я, наверно, малость переигрываю… Никак не могу понять, куда ты клонишь.

— Мне нужно поговорить с Галей. Вдвоем, с глазу на глаз…

— Понял! Это мы сейчас исполним!

Когда Галя вернулась в кухню и стала греметь кастрюльками у плиты, Коркин встал, поискал по карманам и в замешательстве произнес:

— Покурить бы. Да вот сигареты кончились…

— Я вас выручу, — откликнулась Галя. И достала из шкафчика пачку «Столичных».

— А ваш муж не рассердится?

— Это мои сигареты, — просто сказала Галя.

— Ну, я пойду на площадку, чтоб здесь не дымить…

— Да курите здесь, ничего страшного… Я здесь курю и Костя. Это Джера у нас табачный дым не выносит.

Услышав кличку, собака, стуча когтями по линолеуму, вошла в кухню.

— Джера, на место! Мы тебя не звали, — приказала женщина овчарке. Та послушно удалилась.

— Я все-таки пойду, — мямлил Коркин.

— Нет, ты сиди здесь. Лучше мы выйдем, — вдруг заявил Самойлов. — Галя, давай выйдем на площадку — мне нужно поговорить с тобой!

— А пельмени?

— За пельменями Лешка посмотрит.

— Ну, хорошо.

Едва закрылась за ними входная дверь, как собака подбежала к ней, стала скулить и царапать дерматин лапами.

— Фу, Джера! На место! — услышал Коркин голос Константина. В ответ раздалось собачье рычание. — На место, я кому сказал! — кричал Константин. Овчарка царапала дверь.

— А, вы еще здесь!.. Что угодно? — войдя в кухню спросил он.

— Я варю пельмени, — тая лукавство, ответил Коркин.

— Какие, к черту, пельмени!.. Зачем все это нужно?

— Вода закипит, может убежать.

— Черт знает что! — с гримасой боли пробормотал Константин. — Вы-то хоть знаете, что ваш друг — трус и подонок?

— Пока не знаю… Он мне ничего не рассказывал.

— Ну, разумеется, похвастать ему нечем. Отбить у меня девушку — это, конечно, подвиг, а вот когда она жизнь себе исковеркала, здоровье потеряла — он смылся!.. Зачем же теперь пожаловал?

— Не знаю, — уже серьезным тоном ответил Коркин. — Мы вчера малость это самое… Ну, Генка и говорит: поедем в Москву, мне надо. Вот мы и приехали… А зачем надо — он не объяснил.

— Ну если он такой скромный, придется мне, так сказать, пролить свет… Я работал в приемной комиссии, когда Галя приехала поступать в наш вуз. Такая наивная, доверчивая — и знания самые посредственные. Я ее пожалел как землячку: помог поступить, в общежитие устроил… И вдруг является этот ковбой! На готовое, так сказать… Очаровал, запутал, испортил. Когда же Галя из-за вашего друга угодила в больницу, в очень тяжелом, кстати, состоянии, он перепугался и сбежал из Москвы. А теперь что же, извиняться прикатил?.. Подонок!

До этой минуты Коркин верил, что его друг — человек опытный и сильный, а в Москву Самойлова привело романтическое чувство. Теперь же Алеша Коркин растерялся.

— Как сбежал? — переспросил он, недоумевая.

— Ну, подробности — это вы у своего друга спрашивайте… — Константин устало опустился на стул. — Что мне сделать, чтобы вы оба поскорее смотались? У вас нет денег? Я дам деньги, только уезжайте. Пожалуйста, уезжайте, я убедительно вас прошу!

— Деньги? — удивился Коркин.

Вдруг послышалось шипение. Это в кастрюльке, оставленной на сильном огне, поднялась и полилась на горелки пена. Коркин рванулся, выключил газ.

— Какая жалость! — воскликнул он. — Я так люблю пельмени, а вот — недоварились!.. Ну не беда, потерпим до дома. Вы не переживайте, мы уедем. И денег не надо, что вы, право! Другой бы нас даже на порог не пустил, а вы еще и деньги предлагаете… Я, кажется, понял: вы — благодетель. Ну да, так и есть! Вы спасли загубленную душу, а Генка опять пытается ее погубить, так?

— Убирайтесь! — негромко произнес Константин. И направился к входной двери, чтобы отпереть замок. Возле двери сидела, тоскливо поскуливая, собака.

— Джера, на место! — приказал Константин. Собака не уходила. А когда он открыл дверь, овчарка первой вырвалась из квартиры и метнулась на площадку между этажами, где у окна в одиночестве стояла Галя. Она смотрела в окно, и в приподнятой ее руке дымилась сигарета. Не отрывая от окна взгляда, Галя свободной рукой нашла затылок собаки, севшей у ног, погладила…

— Простите, а где же Генка? — спросил Коркин.

Она повернула голову — спокойно, доброжелательно взглянула на Лешу. У нее было правильное и красивое лицо. Такие лица бывают у дикторов телевидения. Спокойные и доброжелательные. Они улыбаются для всех. И ни для кого в особенности…

— Гена ждет вас на вокзале. Я достала вам денег…

— Денег?

— Да, на билеты.

Глубоко внизу громыхнула железная дверь лифта, зашевелились, поползли тросы за проволочной сеткой шахты.

— Скажите, Галя, правда, что Генка предал вас?

Она ответила не сразу. Перебирала пальцами шерсть на загривке Джеры и задумчиво смотрела в окно.

— Все это было очень давно… Мне даже кажется, что этого вовсе не было. Так, сон… Или дурной фильм. Гена был просто глупым мальчиком. А я была глупой девочкой. Вот и все…

— Знаете, Галя, по-моему, оба они!.. Извините, может, это нахальство, только я считаю, что вам… В общем, если бы вот я был на месте Генки, я бы вас ни за что не предал!

Она молча повела плечами. Потом, вздохнув, сказала:

— Езжайте, сдавайте свои экзамены. Желаю вам успеха!

— Галя, вы очень красивый человек, честное слово!

Она грустно улыбнулась.

— Вы тоже еще очень глупый мальчик… Правда, Джера? — сказала Галя, потрепав собаку. — Езжайте в Ленинград, возвращайтесь в общежитие и больше не пускайтесь в авантюры. А нам пора домой!..

Первой взбежала по ступенькам овчарка. За ней медленно и спокойно шла хозяйка.


…Самойлов ждал под фонарем. Свой в чужом городе. Друг!.. Рядом кровати в общежитии… Генка курил, и в кармане его брюк выпячивалась пачка сигарет. Как же, он был при деньгах!..

— Кури, Леха, — протянул Самойлов эту самую пачку. Коркин взял сигарету, а Генка спичку зажег.

— Теперь у нас билеты до Ленинграда, вот, смотри! Показал Коркину самые обыкновенные билеты-картонки.

— Ради этого ты ее вызывал? — спросил Коркин.

— Тебе что за дело?

— Извинялся, да?

— Константин что-нибудь наплел?

— Он сказал, что ты сбежал из Москвы, когда Галя из-за тебя попала в больницу… Это правда?

— Это для него, для Константина — правда. А для меня… Сбежал!.. Я ведь несколько раз предлагал ей расписаться. Хотя жил без стипендии. У меня иной раз даже на столовую денег не было — я в буфете хлебом да винегретом спасался. Только все равно я ей говорил: давай поженимся. А она не хотела: рано, говорит. Она сама на аборт решилась — я отговаривал!.. А получилось скверно. Заражение крови получилось. Чуть не умерла. Три месяца в больнице держали. Константин каждый день к ней ходил, апельсины приносил, шоколад. Вот, мол, я какой — добрый. Он же добился, чтобы меня из комсомола исключили. У меня ни денег, ничего, отовсюду гонят, все презирают, а он к ней каждый день с передачками!.. Ну, я и обозлился. Просто озверел — до того все вокруг возненавидел. Все и всех… Вот взял, значит, и уехал из Москвы. Сбежал, как говорит твой Константин… Ему же это на руку. Он через местком путевку Галке выхлопотал. В дом отдыха. Ну и, конечно, помогал в учебе, во время сессии подстраховывал. В общем, она осталась в институте, даже от курса не отстала… Вот так и победил меня Константин!..

Они стояли в начале перрона, освещенные холодным вибрирующим светом люминесцентных ламп. Мимо торопливо проходили люди с дипломатками и старомодными саквояжами, с чемоданами и с переброшенными через плечо узлами. Грузчики, разгоняя неповоротливых пассажиров грубыми окриками, толкали свои тележки к ленинградскому поезду.

Самойлов, болезненно усмехнувшись, прибавил после паузы:

— Только мало ему радости от этой победы… Галка его никогда не любила и любить не будет!

— Она ведь тебя любила! — сурово заметил Коркин. Самойлов поднял голову и, осторожно взглянув на приятеля, отвернулся. Он все чаще поглядывал в ту сторону, где шла посадка на поезд. А Коркину его нетерпеливость была неприятна. «Приедем — сразу же пойду к коменданту, пусть меня переселяют в другую комнату!» — решил он.

— Может, к поезду пойдем? — предложил Самойлов. — Посадка уже давно началась…

Горожанка

На брезентовый верх машины сыпался, точно зерно из транспортера, дождь. В тускло-желтом веере света от фар возникали то кипящая под дождем поверхность луж, то осклизлые куски асфальта.

Иван Михайлович сидел рядом с шофером, вполоборота к Наташе, и молча слушал. Огонек его папиросы, разгораясь при затяжках, подсвечивал скуластое, будто литое, лицо. Но что было в глазах председателя, прятавшихся под густыми бровями, Наташа не могла разглядеть.

…Она и не думала «голосовать», когда под ногами замельтешила собственная тень и сквозь шум дождя стало слышно урчание догонявшей машины. Кто же возьмет ее, такую мокрую!.. Но «газик», обогнав, остановился впереди, и открылась его правая дверца. Наташа вскочила под гремящий брезент. «Чуйкина, никак? — признал ее председатель колхоза. — Что-то родные края дождиком тебя встречают! Ты, Коля, полегче, не растрясти бы нам горожанку!» И стал расспрашивать Наташу про житье-бытье.

Отец Наташи умер давно, когда она еще в пятый класс ходила. И с тех пор, если, случалось, заговаривал с ней кто-то из мужчин постарше добрым голосом, Наташу охватывало волнение и близко-близко подступали слезы. Вот и председателеву голосу сразу поверила. Стала рассказывать, что живет в городе на частной квартире. Что работает прессовщицей на заводе. Что поначалу страшно было даже войти в штамповочный цех, где от уханья тяжелых прессов, казалось, пол вот-вот провалится. Рассказала и про то, как долго боялась вырубавшего детали из металлической ленты пуансона — того и гляди, пальцы отхватит. А потом привыкла… Только страшновато после вечерней смены возвращаться на окраину города, в поселок Малинники, где лампочки в уличных фонарях повыбиты, а в доме у бабки Савелихи, в маленькой комнатушке, проживают еще пять таких же, как она, «свиристелок» — это Савелиха своих квартиранток так называет за то, что вроде бы по легкомыслию переметнулись из деревни в город. И призналась, что ненавидит она Савелиху, только и знает вредная старуха что ворчит да еще бессовестно обирает постояльцев. Давно бы ушла от нее, но в заводском общежитии пока нет свободных мест.

— Значит, не нашла себе принца! — весело подытожил шофер. Наташа уже пригляделась в темноте кабины — шофер был незнакомый, лет двадцати пяти; одет он был в толстый свитер и кожаную куртку, на голове лихо сидела фуражка-многоугольник с лакированным козырьком — как у городских таксистов.

— Вас таких там а знаешь сколько! — продолжал он нагловатым тенорком. — И каждой дай квартиру в центре. С ванной, ха-ха… С теплым клозетом! — Он с удовольствием засмеялся, не отводя взгляда от развернутого «дворником» веера на стекле.

Наташа, оробев, сдвинулась ближе к дверце, в самый угол забилась. При этом за ворот пальто стряхнулась вода с клеенчатой косынки и ледяной струйкой побежала по спине.

— Тебе, Коля, в кино надо сниматься, — спокойно заметил Иван Михайлович.

— А чо?

— Смеяться мастак. Прямо завидно слушать!

— Смех — не грех, — с достоинством ответил водитель. Но в разговор больше не вступал.

— Ты в угол не прячься, Наташа, — сказал председатель. — Ничего смешного в твоей истории нет, всякому человеку на новом месте нелегко корешки пускать… А тебе-то, девушка, может, уже и хватит судьбу пытать? Отступиться — не всегда позор. Мать-то в дом примет, наверное, ведь не Савелиха она!.. А уж работу мы тебе найдем, работы у нас на всех хватает и даже остается… Ты вот подумай об этом как-нибудь на досуге.

Когда проехали по деревянному мостику над Брынкой, Иван Михайлович приказал шоферу остановиться и выскочил под дождь. Минут пять его не было. Николай не глушил мотор, на холостых оборотах «газик» нетерпеливо подпрыгивал. Шофер молча курил — Наташе показалось, что у его папиросы и дым едче, чем у той, которую курил Иван Михайлович.

Она вспомнила, как два года назад Иван Михайлович, тогда еще главный агроном колхоза, заходил к ним в дом с просьбой принять постояльцев. Был он краснощек, серьезен; сидел в кухне на табуретке, поставив ноги на перекладину и положив кепку на колени. Он не настаивал, а только просил принять пять девушек-шефов, приехавших из города на заготовку кормов. При этом Батурин внимательно оглядывал кухню, тесную от большой печи с казенкой, на которой резвились котята; взгляд его останавливался то на умывальнике, прибитом к косяку двери, то на тазике с облупившейся по краям эмалью, стоявшем под рукомойником на табуретке, то на ворохе стеганок и плащей, висевших на гвоздях, вбитых в стену, где под пузырившимися обоями шуршали тараканы. Смотрел он на все это без брезгливости и осуждения, а с заботой, видимо жалея простую, скромно живущую семью, в которой два мужика, но оба малолетние (Мишатка в ту пору только еще собирался в школу). Мать согласилась приютить городских, тем более что Наташа, старшая дочь, должна была вот-вот уехать в техническое училище. Заговорил Иван Михайлович и об этом:

— Слыхал я, что Гомонкова подбила тебя в город переезжать. Дело, конечно, ваше, вы уже взрослые, коль аттестат зрелости на руках. Только смотри, не пожалела бы потом… Вера — девица бедовая, она и в городе не пропадет. А ты вот — не растеряешься?

Ответила ему не Наташа, а мать. Пожаловавшись на старость и болезни, она сказала, что никак не хочет своей дочке той же доли, какая выпала в жизни ей самой. Тем и закончился разговор… Но в городе Наташе пришлось самой убедиться, как прав был Иван Михайлович. Они с Веркой окончили профтехучилище и были направлены в штамповочный цех. Только недолго проработала там Гомонкова. Она стала Березниковой, выскочила замуж за инженера, и вскоре после того муж пристроил ее лаборанткой в отдел. Наташа радовалась за подругу, свидетельницей была у нее на свадьбе. Но потом, побывав раз-другой у молодых в гостях, почувствовала, что не очень-то они ей рады… Так и распалась дружба: встретятся иной раз с Веркой на заводском дворе, кивнут друг другу и разбегутся.

…Вернувшись в машину, мокрый с ног до головы, как будто нырял в речку, председатель озабоченно сообщил:

— Все прибывает вода. Лишь бы за ночь мост не снесло, утром будем авралить… Ну и весна, черт бы ее повернул!

Наташа решила, что он забыл о ней. Прижавшись лбом к холодному стеклу, высматривала в кромешной темноте огоньки родного села, которые вот-вот должны были показаться.

— У меня половодье, того и гляди, скотный двор в Павлинове поплывет, так нет, бросай все дела и будь любезен на совещание в район! И ведь никому ничего не докажешь!.. — Иван Михайлович обтер лицо носовым платком. Он проговорил это самому себе, будто размышлял вслух. И вдруг, без всякого перехода, добавил: — А к нам, Наташа, пополнение пришло. Женихов прибыло — чуть не целый взвод… Кто из СПТУ, кто после армии. Хорошие есть хлопцы. Ты меня слышишь?

— Ага, — встрепенулась девушка.

— Геннадия Артамонова небось знаешь?

— Знаю. — Ответ Наташи прозвучал настороженно.

— Хороший малый. Горячий, с норовом, но шофер — высший класс! Да… Что-то давненько у нас в колхозе свадеб не играли, правда, Коля?

— Ишь, надулся, — добродушно проворчал председатель. — Тебя бы, гуляку, тоже не мешало оженить!..

Шофер молча передернул плечами.

Высаживая Наташу возле дома, в котором жила ее мать, Иван Михайлович сказал на прощание:

— Ты разговор-то наш не забывай… В городе многое от случая зависит, а здесь у нас все люди на виду. Не приживешься, так смело к нам возвращайся. Смеяться не будем, примем как родную…

* * *

Красному пальто из искусственной кожи (совсем как настоящая!) дивились в прошлый ее приезд, осенью, на Октябрьские праздники. Теперь был черед удивляться емкому портфелю, твердому, будто чемодан, со щелкающими, как кастаньеты, замками.

Бойкий на язык Васька сразу нашел чем поддеть сестру-горожанку:

— Мам, мы теперича Натаху меньше чем за директора замуж не спровадим. Гля, по́ртфель у нее какой, прямо директорский!

— Не по́ртфель, а портфе́ль, — осадила его Наташа. Щелкнув замками, стала выкладывать подарки: матери шелковую блузку, Ваське рубашку и модный галстук, Мишатке тоже рубашку и домашние тапочки — чтобы не ходил по избе, как старик, в валенках.

Шелестели раздираемые целлофановые конверты, в которые были упакованы рубашки; отталкивая друг друга, братья лезли к зеркалу полюбоваться обновками, и мать смотрела на себя поверх мальчишеских голов — в голубой блузке она точно помолодела.

— Вот и не прячь, носи, — сказала ей Наташа, успокоившись: подарки всем понравились.

— А песни привезла? — спросил Миша, влюбленно глядя на сестренку.

— И песни привезла, вон сколько! Наташа достала из портфеля стопку гибких грампластинок. — Включай скорее радиолу, послушаем!

— Завяжи мне галстук, я не умею, — попросил Вася. — Завтра на танцы в клуб свалюсь. Держись теперича, Артамон, слабо твоим джинсам с заклепками против моего галстука!

Будто между прочим, Наташа спросила:

— Давно Генка из армии пришел?

— Уж, поди, месяц, как дома. Он у нас в королях… С Нинкой Ореховой гуляет.

Завязывая узел на галстуке, Наташа почувствовала, как похолодели и стали непослушными, ее пальцы, когда брат сказал про Орехову. Значит, все-таки правда!.. Какая она, эта Нинка!

Легли спать за полночь. После переезда Наташи в город на ее кровати стал спать Васька, а его железную узкую койку вынесли во двор, рассудив, что приезжая погостить, Наташа может одну-две ночи и с матерью поспать.

Сбросив платье, девушка потянулась к выключателю, чтобы погасить свет, и заметила пристальный, будто ощупывающий взгляд матери.

— Меньше надо на обновки да на подарки тратиться, — заворчала она, когда Наташа влезла под одеяло. — Худющая стала, ровно кошка бездомная. Ты на желудке своем не экономь, вредная такая экономия.

У Наташи от ее слов перехватило горло.

— Я и есть бездомная, — прошептала она. — Хозяйка все грозится с квартиры прогнать. Это за то, что я ей правду в глаза высказала… Она ведь с каждой из нас по пятнадцать рублей дерет, да еще чтоб полы мы ей мыли, а к себе не пускает даже телевизор посмотреть. Девчонки забоялись, не поддержали меня, вот Савелиха и травит теперь…

Мать ответила не сразу. Наташа думала, что, уморившись за день, она уснула, отвернувшись к стене. Но мать не спала. Тяжело вздохнув, сказала:

— Мне бы еще Ваську да Мишатку на ноги поставить. А тебе я плохая теперь помощница, ты уже сама взрослая, от тебя помощи ждем. Пробивайся как сможешь. Одно я хочу сказать: в деревню ты завсегда успеешь вернуться, чай, родные мы тебе, не прогоним… Только разве для того я тебя в школе да в техническом училище обучала, чтобы в деревне, как я, среди телят-гусенят век свой кисла!.. Мечтала полегче тебе судьбу определить. А потому, Наташка, не лезь ты вперед людей, попридержи язык свой окаянный! Правду-то не каждому полезно высказывать. Помирись с хозяйкой и помалкивай, покуда в общежитие не устроишься…

* * *

Мать встала еще до света. Подоила корову, накормила поросенка, выпустила кур и уток, вынесла во двор решето с гусенятами и выгнала из-под печки сердито затрубившую гусыню. Потом нажарила большую сковороду картошки с салом и стала будить сыновей. Васька должен был идти в мастерские, где стоял на ремонте его трактор (по молодости лет дали парню самую разбитую «Беларусь»), Мишатке нужно было в школу.

Мальчишки прятались под одеялами, сонно канючили. И Наташе не хотелось расставаться со сладкой теплынью постели, но она встала, чтобы братья не завидовали ее воле. Нащупала под одеялом Васькины пятки, пощекотала. Васька с воем выпрыгнул из кровати. Принялась за меньшого брата…

Много дней назад начавшийся дождь и не думал отступать: шуршанием мелких капель он обещал тянуться бесконечно, чтобы уснула весна, скрылись под лужами зеленые озими и луговины, спрятались назад, в уютную тесноту почек, острые, как синичьи клювы, листики ракит.

Весь день Наташа сидела у окна — идти в дождь никуда не хотелось. После завтрака увязалась было за матерью в коровник, вызвалась напоить молоком двухдневную телочку Маришку, но та, привыкнув к вымени, никак не хотела пить из подойника. Дело кончилось тем, что Маришка опрокинула ведро с молоком и мать прогнала Наташу из коровника, с досадой воскликнув: «Не можешь — не берись!»

Из окон видна была просторная, как футбольное поле, лужайка, стеклянно отсвечивавшая лужами, за ней правление колхоза, перед входом в которое мок на мачте флаг трудовой славы, поднятый, как прочла утром Наташа, в честь доярки Ореховой Нины Михайловны, надоившей за апрель от каждой коровы по триста килограммов молока.

Наташе вспомнилось последнее в ее жизни школьное комсомольское собрание, на котором присутствовал бывший тогда председателем колхоза Жогликов. Приземистый отечный мужчина поднялся из-за стола президиума (его лицо было почти таким же багровым, как скатерть на столе) и стал говорить о том, что в колхозе не хватает доярок и что долг молодежи — помочь родному селу. Говорил негромко, хриплым больным голосом и весь казался неизлечимо, безнадежно больным. Про Жогликова по селу уже открыто говорили, что он весь колхоз пропил. Кончив свою речь, председатель сел, дрожащими руками развернул клетчатый платок, стал вытирать вспотевший лоб. А на трибуну вступила Нина Орехова и, словно заученное стихотворение, быстро и громко произнесла речь. То и дело приглаживая смоляные колечки волос на висках, она призывала десятиклассниц остаться после школы работать доярками в родном колхозе.

Как и председателю, Ореховой недружно поаплодировали, а в протоколе собрания записали: организовать комсомольское звено доярок из выпускниц школы. Но летом, получив аттестаты зрелости, большинство девочек потихоньку разъехались из села. Вот и Наташа поверила уговорам Гомонковой, подалась вместе с нею в техническое училище. А Нина Орехова все же пошла работать дояркой на ферму. И вот уже — в передовиках…

Пока мать ходила в магазин, Наташа вымыла в доме полы, начистила к обеду картошки. Что еще делать?.. Включила радиолу и, положив на диск одну из привезенных ею пластинок, присела у окна.

Ансамбль «Самоцветы» пел песню, которая нравилась Наташе больше всех. Задушевно звучавшие молодые голоса убеждали:

Не надо печалиться,

Вся жизнь впереди;

Вся жизнь впереди,

Надейся и жди…

…Это с легкой руки Генки Артамонова прилепилось к ней в школе прозвище Тихоня. Она переживала свою кличку мучительно, у нее это слово связывалось с образом какого-то насквозь ядовитого существа — злорадствующей, поражающей исподтишка ябеды. Но вот уж в чем неповинна была Наташа — так это в ябедничестве. Да и злорадства особенного она в себе не замечала — даже тогда, например, когда энергичная, подвижная Нинка Орехова вдруг, при неловком движении, обнаружила, к восторгу мальчишек, из-под края платья дешевые кружевца нижней сорочки и трикотажные панталоны, стягивавшие ее массивные ноги. Наоборот, ей было удивительно, почему такая обыкновенная, в сущности, вещь, как нижнее белье, так возбуждает мальчишек!

Артамонов поддразнивал ее, когда отвечала она у доски; что-то шептал, вызывая гогот дружков, когда проходила мимо по коридору; вешал на спину ей, зацепляя проволочным крючком за кружевной воротничок, дурацкие картинки… Не раз она плакала, спрятавшись где-нибудь. Ей казалось, что Генка мучает ее, подозревая в ней недоброе чувство к нему, а у нее такого чувства вовсе не было, напротив, ей нравилось видеть, как перед всякой своей выходкой Артамонов замирал на мгновение, чуть отвернув набок голову, и вот так, искоса, четкими карими глазами смотрел, а в следующую секунду в его глазах уже плясали искорки, и весь он был порыв, ветер, огонь…

Генка был ее мучителем, это точно; но также, несомненно, было то, что Артамонов ни за кем из девочек открыто не ухаживал. А уж она-то замечала каждый его шаг, каждое движение. Ко всем девчонкам Генка относился с пренебрежением, они словно и не попадали в поле его зрения, хотя были в их классе и красивые девочки. Даже Нина Орехова — плотная, высокая, почти как взрослая женщина. Щеки у Нины были крепкие, розовые, как поспевающий помидор, лоб крут и чист, без прыщей, из-за которых в десятом классе так ужасно переживала Наташа…

На выпускном вечере разрешили вино — на столах стояли высокие бутылки с рислингом. Но мальчишки тайком принесли и водку. К тому часу, когда пора было идти на улицу встречать рассвет, многие из них были пьяны: глаза мальчишек наполнились какой-то мутной влагой, а движения стали неумеренно размашистыми и неверными. Все они громко кричали и лезли целоваться. Генка тоже пил водку, но выглядел трезвее других. Наташе было почему-то горько видеть, что, танцуя с девчонками, ее он не приглашал. Но хоть не задирал, не насмешничал…

Когда стали расходиться из школы, он вдруг подошел к Наташе и пригласил гулять. И шепнул: «Только отдельно от всех, вдвоем, ладно?»

Странным он был в ту ночь. То начинал объяснять, почему приставал к ней, обижал, но быстро сбивался, умолкал и с яростью смотрел на все более светлевшее небо. То рассказывал о своих планах на будущее, о том, что хочет поступать в военное училище, потому что технику любит, особенно танки, но снова неуверенно умолкал, махал рукой и лез за папиросами… То обхватывал Наташу за поясницу, прижимал к себе. Идти так было неудобно, неприятно, Наташа отталкивала его, и Генка отпускал.

В неглубокой балке, под старой, круглой, как зонт, ракитой булькал родничок. Они спустились туда напиться. Генка и лицо умыл, зачерпнув ладонью холодной воды. Потом предложил немножко посидеть. Она послушно присела рядом с Генкой. Ей запомнилось, что на фоне светлевшего неба был виден только силуэт парня: худая длинная шея Генки была по-мужски наклонена вперед, и торчала на ней кость кадыка, а округлость подбородка, губы, нос были еще мальчишескими.

Генка придвинулся еще ближе, обхватил ее, прижался, потом обнял за шею и, клоня к земле, стал целовать. Он наваливался на Наташу все тяжелее. Генкины руки хватали то грудь Наташи, то бедро, что-то старались сдернуть, оторвать. Ей вдруг стало так страшно, будто Генка задумал ее задушить. Она рванулась, освободилась, вскочила на ноги, обдергивая на себе платье. Поднялся и Генка. Сгоряча, в каком-то головокружении, она ударила парня. И быстро пошла, почти побежала по дороге к дому. Скоро Генка нагнал ее. Она его боялась и приготовилась обороняться всеми возможными силами. Но Генка больше уже не распускал руки.

— Чего ты дерешься? — обиженно спросил он.

— А ты не лезь, не лезь, — успокаиваясь, выговаривала ему Наташа.


…Только уткам дождь был на радость. Немокнущие, снежно-белые, они плавали в лужах, то и дело опускали головы в воду и опрокидывались, взмахивая красными перепончатыми лапками и тряся хвостами. Мать вернулась из магазина, наспех оставила сумку с провизией и, бранясь, схватилась за полено. С этим «оружием» она выбежала на улицу и погнала черного чужака-селезня, который совсем забил белого, ленивого предводителя материных уток и безнаказанно грязнил их.

«А могла бы я вот так жить?» — спрашивала себя Наташа, наблюдая за безуспешными боевыми действиями матери: хлопая крыльями, черный селезень все же ловко увертывался от полена и с лужайки не хотел уходить. Мать уже третий год как вышла на пенсию, но каждый день у нее до отказа забит домашними делами. Вспомнив неудачу с теленком, Наташа с сомнением покачала головой. «Здесь, в деревне, за свое крепко держатся. Утки, телята, корова, огород… А мне странно все это…»

Недавно на заводе был субботник в честь дня рождения Ленина. В конце дня в цехе вывесили «Молнию», где поздравляли отличившихся на субботнике. Наташа в тот день сделала полторы сменных нормы, и ее фамилия значилась среди других выведенных красной гуашью.

Вот и все. Ничто в ее жизни после того субботника не изменилось. Вот только мастер участка Крикунов стал называть ее не по фамилии, а по имени. И еще: как-то шла она по цеху на склад. Стояли начальник цеха и мастер. Наташе показалось, что они смотрят ей вслед. Обернулась: они действительно смотрели, и мастер что-то говорил, а начальник кивал головой и одобрительно улыбался. В ту минуту Наташа ощутила во всем теле легкость и на душе у нее стало отчего-то радостно. И все в цехе: многотонные громады прессов, ажурные перекрытия, где между фермами летали голуби, красные полотнища лозунгов и даже сизый, пахнувший горелым маслом воздух, — все это показалось ей родным, необходимым.

* * *

Новый колхозный клуб открыли в прошлом году. Хороший построил Батурин клуб, каменный, с просторным залом, с библиотекой на десять тысяч томов, со стационарной киноустановкой. Только вот на заведующего клубом не везло: все временные попадались люди, убегавшие от хлопотливой должности, то ссылаясь на ревнивого мужа, то по причине декретного отпуска и необходимости сидеть дома с ребенком. Теперь клубной работой командовала Лина Зятьева, верткая, черноглазая брюнетка, которая еще в школе известна была талантами: неплохо пела, а еще лучше отплясывала твисты и шейки. Потому и в клубной работе преимущество отдавалось танцам, начинавшимся сразу после демонстрации кинофильма.

Лина встретила Наташу хлопаньем в ладоши, суетливыми объятиями, поцелуями в щеки; она успела сообщить, что Наташа похорошела, что лучше голубых теней ей подошли бы перламутровые, что Генка Артамонов вернулся из армии и скоро, должно быть, женится на Нинке Ореховой, потому что у них такая любовь, такая любовь!..

«Растрещалась, будто сорока!» — с неприязнью подумала Наташа, отстраняясь от Зятьевой. Но та не отставала, потому что еще не все рассказала, не все вызнала.

— Эта Орехова такая уверенная, просто страх! — удивлялась Лина. — Надо же такое удумать: Генку по радио завлекла! Он когда в армии служил, Орехова возьми да напиши письмо на радиостанцию «Юность». Дескать, она член комсомольского звена доярок, что девушки хорошо трудятся и желают добросовестной службы своему земляку и однокласснику Геннадию Артамонову. А еще надеются, что Артамонов после армии вернется в родной колхоз, где очень нужны мужские умелые руки, и просят передать для него песню «Вы служите, мы вас подождем!» Генка, конечно, все это слышал. Куда ему было деваться: ответил Ореховой, поблагодарил. А она новое письмо пишет, уже ему лично, про жизнь в колхозе, про то, как они, доярки, между собой соревнуются… Так и завязалась между ними переписка. Ну, а когда Генка вернулся из армии, Орехова своим подружкам объявила: «Мой Артамонов, выйду за него замуж!» Вот так, Наташенька!..

Клубные пластинки были исцарапаны и изношены до такой степени, что записанная на них музыка наглухо увязала в хрипах и шорохах. Зная об этом, Наташа прихватила из дому свои пластинки. Теперь она вспомнила о них и протянула сверток Зятьевой:

— Вот, из города привезла. Совсем новые…

Лина пошла с пластинками в радиорубку, и Наташа облегченно вздохнула. Она ведь давным-давно уже знала про эту историю с письмами.

Поначалу Генка писал ей чуть ли не каждый день. Служил он на Дальнем Востоке; описывал местность, природу и, конечно, про свои чувства к ней рассказывал. Получалось так, что любил он Наташу чуть ли не с первого класса… Когда узнал, что она в город переехала, в письмах его ревность появилась, боялся, что ждать его не захочет, за городского замуж выскочит. А ей, кроме Генки, никто и не нужен был, ни городской, ни сельский… Только она об этом писать ему не могла, стеснялась. «Вот и дура! — поучала ее Вера Гомонкова. — Нет у тебя никого, а ты сочини, напиши, что бегают за тобой, прохода не дают. Пусть терзается — крепче любить будет!» Легко сказать — сочини! А возьмешься писать письмо — так рука не поворачивается неправду рассказывать. Писала Наташа в основном про жизнь училища, про мастеров производственного обучения, про культпоходы в театр и на концерты, про огромнейший, на всю страну известный завод, кадры для которого готовило их училище. А потом и про самостоятельную свою работу на заводе, в штамповочном цехе… Пока не услышала по радио эту самую передачу «Полевая почта», в которой письмо Нинки Артамонову вслух на всю страну читали… А вот Генка в своих письмах об этой передаче и словом не обмолвился. Будто не слышал. Хотя, точно она знала, слышал — мать ей про то написала. Не стала Наташа отвечать на Генкины письма — и он скоро замолчал…

Она с любопытством вглядывалась в зал. Многих Наташа уже не знала. Неподалеку от села вырос поселок строителей автотрассы, да и в селе за последние годы прибыло новоселов. С тех пор как сняли Жогликова и его место занял Иван Михайлович, дела в колхозе пошли значительно лучше, об этом даже мать не раз говорила, на что уж она вечно всем недовольна. Только вот девушек в колхозе не хватало, это верно; даже здесь, на клубных танцах, чувствовалось — парни толпились и у входа, и вдоль стен, а девушек раз два, и обчелся…

Промелькнул среди танцующих и ее братец Васька — в новом галстуке, причесанный, руки по швам — еще чувствует себя новичком на танцах и новый галстук, наверное, сковывает.

Были здесь и такие, кто, вроде Наташи, испугавшись деревенского однообразия, откочевал в город. Вон Игорь Гашков, двухметровый верзила, баскетболист. В городе у него жена, ребенок. Техником в телеателье работает. А здесь, в родном селе, на танцы пришел, холостяком прикидывается… Алка Меньшикова продавцом в обувном магазине. Эта бойкая, острая на язык, такую город не затер… Нина Скворцова и Эльза Радченко… эти в институт поступили, студентки… вон как уверенно держатся, словно и родились не здесь, а в городе…

Наташа опять поймала себя на том, что испытывает неясную вину — будто должна кому-то что-то или нарушила веками заведенный порядок… А ведь никто ее не удерживал в колхозе, да и нет такого закона, чтобы сельскому человеку нельзя было жить в городе. Сумел устроиться, значит, живи, будь горожанином… Правда, может, здесь, в деревне, путь к счастью короче… Вон как у Ореховой: и славы быстро добилась, и жениха нашла… Так ведь и в городе, кому везет, не теряются: вон Верка Гомонкова, ныне Березникова. Двухкомнатная квартира, все стены в коврах, в гости придешь, так и ступать страшно, не дай бог наследишь или хрусталь какой рукавом заденешь!

Генка пришел вместе с тремя не знакомыми Наташе сверстниками, длинноволосыми, расфранченными. У Артамонова, недавно снявшего солдатскую гимнастерку, волосы еще не отросли до плеч, как у его дружков, но вельветовая безрукавка с блестящими никелем пуговицами и расклешенные брюки свидетельствовали о том, что и он не хочет отставать от моды.

В конце концов она и не думала прятаться. За тем и пришла… Но когда Генка остановил на ней взгляд — тот самый, искоса, чуть отвернув вбок голову, и вдруг пошел прямо к ней, Наташа ощутила внезапный, до дурноты, страх.

— А мне, понимаешь, толковали, будто бы ты совсем горожанкой стала! — не вполне уверенно и потому излишне громко воскликнул он. — Это правда? Как ты там, в городе? Где живешь? Замуж вышла?..

Наташа, глядя себе под ноги, отвечала, что работает она штамповщицей на электромеханическом заводе, что живет она хорошо, хотя и не вышла еще замуж.

— Да… Вот, значит, как… — Генка боялся смотреть в глаза. — А я, видишь, демобилизовался… Решил тут остаться, здесь нормально… Мне в колхозе новый «газон» дали. У нас шофера по сто семьдесят запросто заколачивают… Значит, не замужем еще. А мне говорили, что вроде выскочила… Неужто в городе никого не нашла?

Наташа молча повела плечами.

— Ну, это… Пойду я, ребята ждут… Я потом еще к тебе подойду, ладно?

В дверях зала стояла Нина Орехова, белолицая, располневшая, в синем кримпленовом платье, с уложенными в высокую прическу смолисто-черными волосами. В упор смотрела на Наташу.

Генкины приятели давно уже затерялись среди танцующих; Артамонов пошел прямо к дверям, к Нине. Та, сверкнув глазами, что-то короткое сказала ему. Генка объяснялся, размахивал руками…

…В городе такой тишины не бывает. Даже на окраине… Наташа шла по асфальтированной дороге, которая была в селе главной и единственной улицей, по светящимся окнам узнавала дома, вспоминала, кто в них живет. Все это были простые, в общем-то добрые люди, которые много трудились, за день здорово уставали и потому рано ложились спать — как только кончалось кино по телевизору. И она могла бы жить так же. Родились бы дети. Все было бы просто и ясно. Да все так и будет. Только не у нее — у Нины Ореховой. Потому что Генка теперь действительно ее — напрасно и стараться его отнять… Ребят в селе заметно прибавилось, правду говорил Иван Михайлович. Только все они были для Наташи в той же степени чужими, непонятными и ненужными, как и городские парни. Ведь ждала она и думала только об Артамонове…

Мать дремала у телевизора. И Мишатка уже спал.

— Что рано-то с танцев? — спросила мать, расстилая постель.

— Так…

— Ну и не горюй, дочка! У тебя ведь другая судьба вышла. Ты у меня — горожанка. Вот и гордись!..

— Да горжусь я, горжусь, только оставь ты меня в покое!.. — крикнула Наташа и, не в силах сдержать слезы, выбежала в сени.

Тугодум

К началу посадки Игорь Копылов и Олег Глебов были уже на перроне, поэтому смогли занять в электричке лучшие места: в середине, друг против друга, возле окна.

— Совсем отвык от Москвы, — признался Олег. — Вот пять дней побегал — и выдохся! У нас в городе не такой темп. Тихо, хорошо!..

Рыжеватая жесткая бородка окаймляла широкое лицо Олега, а темя уже было голым почти до макушки. И над лбом висел закрутившийся в колечко смешной хохолок. У Копылова лицо было гладко выбритым, зато черные блестящие волосы доставали до плеч. Он был красив и знал об этом: в чертах узкого его лица нередко являлось выражение терпеливой утомленности. Не желая поддержать начатый приятелем банальный разговор, он, вскинув на Олега иронический взгляд, заметил:

— Недаром говорится: всяк кулик свое болото хвалит.

Олег понимающе улыбнулся и развел руками.

Вагон быстро наполнялся. Женщина в добротном бежевом платье-костюме, статная, с белокожим, чуть тронутым косметикой лицом, поставила на скамью, где сидел Копылов, большую сумку. Отдышавшись, женщина попросила:

— Молодой человек, я отойду на минуточку. Пожалуйста, скажите, что рядом с вами место занято.

Копылов покосился на похожую на чемодан кожаную сумку и кивнул с безразличным видом.

— Доверчивый народ пошел! — сказал он Олегу, когда женщина ушла.

— Что-что? — переспросил тот.

— Неужто глуховат стал, Глебов? В институте, кажись, слышал нормально.

Рыжеватые брови Олега взметнулись в добродушно-виноватом выражении.

— Да я просто задумался…

А размышлял он о том, как лучше устроить столичного гостя в своей однокомнатной малометражке. В кухне раскладная кровать не помещается, в комнате за шкафом — кроватка сына. Втиснуть раскладушку можно только между шкафом и диваном. Удобно ли будет привыкшему к роскоши Копылову спать головой к головам супругов?

— Я говорю: народ нынче доверчивый пошел, — продолжал Копылов. — Вот, бросила багаж и понеслась. Что нам стоит взять эту сумку и выйти из вагона?

Олег покорно улыбнулся, посчитав слова приятеля попыткой пошутить. Вспомнил, что в боковом кармане пиджака торчит свежая газета. Развернул ее и начал просматривать с последней полосы.

— Слушай, — вдруг обратился он к Копылову, — а значки ты собираешь?

— А, это все мусор, — пренебрежительно ответил Копылов. — Есть у меня сотни две. Держу для обмена с простаками на монеты. У тебя что-нибудь интересное есть?

Олег покачал головой.

— Я же говорил, что ничего не коллекционирую… Вот здесь пишут про московского пенсионера, который собрал коллекцию из трех тысяч значков. Все спортивные.

— Много их развелось, разных фанатиков, — со страдальческим прищуром ответил Копылов. Однако взял у Олега газету и начал читать по коллекционера.


…Столкнулись они в Москве совершенно случайно. Олег выбрался из магазина детской одежды и собирался зайти в обувной (заказы жены занимали две странички в его записной книжке), когда увидел в уличной толпе Копылова. С тех пор как закончили институт, они пять лет не встречались. Копылов сумел остаться в Москве, а Олега распределили в Калугу. Кое-какие вести о Копылове до Олега доходили, даже адрес и домашний телефон однокурсника были в его записной книжке, но, бывая в столице, Олег все как-то не мог добраться до Копылова. Большими друзьями они, в общем-то, и не были. Просто жили некоторое время в одной комнате в общежитии. У Олега не хватало душевных сил, чтобы сделаться пижоном и бабником, как Копылов. А еще для этого требовались деньги и время, чего у Олега во все студенческие годы тоже было в обрез. Однако за умение жить красиво он Копылова не презирал — порой даже завидовал. Помимо женщин, Копылов увлекался альпинизмом, кинолюбительством, дружил с художниками. Разбрасывался он, конечно, и потому учился кое-как. Но если Копылову на все его увлечения хватало энергии, за что же его осуждать? И все же не получилось у них с Олегом того душевного контакта, который делает людей друзьями на долгие годы. Вот почему, бывая в Москве, Олег в самую последнюю очередь вспоминал, что живет где-то на Соколе его однокашник Игорь Копылов.

Они долго и крепко жали друг другу руки. Олег рассказал, что в столице он последний день, что все бумаги уже подписал и заверил гербовыми печатями, что скоро в Калугу доставят новую вычислительную машину, которую закупил завод, а он — Олег Глебов — свежеиспеченный начальник вычислительного центра и, стало быть, хозяин этой машины. Поделился Олег и такой радостью: столь удачно сложились у него отношения на смежном предприятии, что даже выклянчил у ребят из АСУ несколько подходящих программ — на первое время, пока готовит своих математиков.

Все это Копылов выслушал скорее из вежливости, нежели с интересом. Указав взглядом на раздутые авоськи в руках Олега, он спросил:

— Это запчасти для твоей ЭВМ?

— Да ну, жена просила купить всякой чепухи, — сконфузился Олег. — Никуда не денешься, и я окрутился. Сыну уже четвертый годик…

Скоро Копылов отпустил Олега продолжать набеги на магазины, взяв с него слово, что вечером тот непременно зайдет в гости.

Копылов жил холостяком в двухкомнатной квартире. Был он женат на москвичке, но недолго, и при разводе сумел вытребовать себе более чем достаточную жилплощадь.

Олег явился к приятелю не с пустыми руками: осмелился выкроить из доверенной женой суммы на бутылку «Экстры» и полкило докторской колбасы. Копылов не стал упрекать его в расточительности, сам же извлек из финского холодильника в кухне ветчину и баночку черной икры.

За этот вечер Олег существенно расширил свои познания в области нумизматики, потому что хозяин уже несколько лет истово собирал старинные монеты. Интересовали его также иконы и собрания репродукций с шедевров живописи. Говорить он мог только об этих вещах: о чем бы ни начинал гость, хозяин неумолимо сводил разговор к серебряным рублям или черным доскам.

Когда допили бутылку «Экстры», Олегу пришлось выслушать печальную историю про то, как у Копылова буквально из-под носа увели петровский «крестовик».

— Ублажал я старика, точно капризную чувишку, — рассказывал Копылов. — Тоже собирает монету, но, замечу, деятель — не чета нам с тобой. Крупный хищник — такие ОБХСС только снятся! Впрочем, мне его аферы до лампочки, мне нужен был петровский рубль. Ну и наконец мы договорились махнуться: я ему несколько «семечек» — монеты Золотой Орды — и елизаветинский полтинник, а он мне рубль Петра Второго, за которым я гоняюсь уже полтора года. Сколько же я этого паука ублажал!.. Можешь себе представить: специально катался к Савеловскому за газетами (он там в киоске торгует) — только бы в контакт войти. И вот вчера повез ему монеты. Поверишь или нет, но у меня голова кружилась от радости: мой будет «крестовичок»! Даже какую-то нерасторопную бабку с мешками чуть не сшиб на бегу — так торопился. И что же?! Подбегаю, а этот старичок-паучок, подленько так улыбаясь, объявляет: «Опоздал, мил человек, утром-то я, бог дал, повыгоднее сбыл рублишко!»

Расстроенный как бы заново пережитой неудачей, Копылов потянулся к бутылке, но та была уже пустой.

— Вот скажи мне, как после такого верить людям? — горестно воскликнул он.

— Прямо шекспировские страсти, честное слово! — пожалел приятеля Олег. Его порядком разобрало от выпитой водки, и добрая глуповатая улыбка почти не сходила с лица. — Одно могу тебе сказать в утешение, Игорь: у меня и того нет. Работа да семья — вот и все радости. Проторчишь дотемна на заводе, вечером часок-другой повозишься с сыном — и на боковую. Вот так каждый день. Глупо ведь, скажи? Даже дико. Вот именно — дико! А кто виноват? Я!.. Не могу взять себя в руки, быт одолеть. Мечтал ведь в науку двинуть. Помнишь, как я в институте? В газете даже писали. А вот как пошли пеленки-коляски-колготки, я и сдал. Совершенно некогда за книги взяться!.. Что делать, а? Посоветуй, Игорь, у тебя-то жизнь полегче все же складывается.

Копылов вновь взялся за бутылку и, чтобы не расстраивала, убрал под стол.

— Видишь ли, Олег, разные мы с тобой люди, я думаю. Извини меня, но ты человек простой, ты — обыватель… Не обижайся, по-моему, ничего страшного в этом слове нет. Это хорошее дело — быть обывателем. Что скажут — то и делаешь. Живешь работой, семьей. Спишь спокойно… Что еще человеку надо! Простота — залог здоровья!.. Вот и живи, как живется!

— Тут что-то не так, — наморщив лоб в напряжении, сказал Олег. — Ну какой я обыватель? Ведь я всего себя, всю свою энергию отдаю… Другое дело, что мне не хватает железной воли, чтобы личные интересы защищать! Вот, скажем, наука. Надо же заниматься: вести исследования, писать и рассылать в журналы статьи, спецлитературу процеживать… Ради этого я должен был бы тверда поставить себя на службе, то есть четко отделить интересы производства и свои собственные интересы. А у меня не получается! И в семье… Прежде всего я должен был отказаться от удовольствия иметь ребенка. И надо было завоевать себе угол для научных занятий: кабинетик какой-нибудь. И еще надо было настоять, чтобы время у меня было для таких занятий, чтобы жена, значит, не отвлекала сходить в магазин, вытрясти половики, починить кран в ванной и так далее… А мне ее жалко, жену свою. Достается ведь ей — с маленьким ребенком! И на службе то же. Наука наукой, только ведь надо и с коллективом в ладу жить. Завод наш растет, перестраивается на современный уровень. Проблем масса! А я — инженер, специалист. Я обязан решать все эти текущие проблемы.

— Вот потому ты и есть обыватель, — воскликнул Копылов. — Тебе хорошо в стаде? Ну и живи в нем, не рыпайся! Потому что не дано тебе стать личностью… Я понимаю, слышать такие вещи неприятно. Тебе, конечно, не хочется жить как все живут. Ты не хочешь, но ведь можешь — и в этом твое счастье!.. У меня вот хуже: я не хочу и не могу!

Олег озадаченно поскреб затылок.

— Да, ты, конечно, сильный человек, — согласился он. — Я помню, в институте — сколько ты успевал! Жил, в общем. А я — только учился. И теперь… Ты, значит, живешь, а я — только работаю. Не дано!.. Слушай, а в чем все-таки смысл коллекционирования? Я как-то не очень это понимаю. Ну копишь ты все это. А дальше?

Копылов посмотрел на приятеля с жалостью.

— Ты, Олег, действительно простоват… Даже не знаю, как тебе объяснить, в чем смысл. Тут много всяких нюансов…

— Ну уж как-нибудь популярно, — попросил, взмахнув руками, Олег.

— Хорошо, скажем так. Всякая вещь имеет свою настоящую цену, согласен?

— Это что-то из политэкономии, кажется… Все позабыл, ей-богу! — признался гость.

— Нет, — увлеченно возразил Копылов, — это из жизни. И, только поняв жизнь, можно познать настоящую цену вещей. Вот почему я убежден, что ценные вещи должны принадлежать только тем, кто знает их настоящую цену. Понимает ее, чувствует — вот где суть или, что называется, эстетический момент!.. А в недостойных руках вещь просто-напросто гибнет. Вот, скажем, те же монеты…

И опять Копылов повел речь о «гривнах», рублях, семишниках и пятаках. Олег заскучал, пожалел о том, что выпить больше нечего.

— Слушай, а как выглядит этот самый «крестовик»? — спросил он, услыхав ставшее уже знакомым слово.

Копылов потянулся к стеллажу с книгами, достал толстый справочник и, сразу открыв его в нужном месте, показал.

— Та-ак! — щурясь, произнес врастяжку гость. — Представь себе, видел я этакую штучку. И даже более того!..

Копылов точно и не пил — вглядывался в глаза гостю напряженным трезвым взглядом. Тот с удовольствием держал паузу.

— Что значит — «более того»? — не вытерпел Копылов. — Ты не темни, Олег!

— Знаешь вообще-то я не очень согласен с тобой насчет того, что вещи должны принадлежать только тем, кто знает в них толк. Этак получится, что у толковых соберется все, а бестолковым придется голышом ходить. Какие-нибудь редкости, не имеющие практического значения, — это другой разговор… Например, этот вот «крестовик». Мне он, пожалуй, и не нужен, хотя у меня есть.

— Не трепись, — мрачно обронил Копылов. — Откуда?

— Ну, точнее, не у меня, а у жены. Уж где она его откопала — я не знаю. Она его берегла — мечтала серебряный кулон из него заказать ювелиру. Мне кажется, чепуха это, кто возьмется за такую глупую работу — из монеты делать кулон!

— С ума можно сойти! — воскликнул Копылов, глядя на гостя округлившимися глазами. Потом встал, решительно подошел к бару, встроенному в стеллаж, и принес бокастую бутылку французского коньяка.

— Угощаю! — сказал он, сделав широкий жест рукой. — Берег, понимаешь, ко дню рождения, ну да раз такой случай!..

Склонив голову и поскребывая пальцами бороду, Олег поглядывал то на хозяина, то на бутылку.

— А не пожалеешь потом? — спросил он.

— Да о чем ты, Олег! Для друга ведь!.. Значит, говоришь, она решила кулон? — Копылов уже разлил коньяк в рюмки и поднял свою.

— Давай еще раз — за встречу!

Сделав небольшой глоток, он поставил недопитую рюмку на стол. Олег последовал его примеру.

— Если только ты правду говоришь, Олег, то проси у меня что хочешь. Хочешь — американскую газовую зажигалку?.. Хочешь — шведские подтяжки и пару журналов с сексом? В конце концов, я могу даже японские часы достать!.. Старик, это просто уму непостижимо: из «крестовика» — кулон! Я ночь спать не буду — жуть такая!

— Да что кулон, — махнул небрежно рукой Олег. — Ты знаешь, как я распорядился? Я этот рубль под ножку письменного стола подложил, чтобы не качался…

— Фантастика! — ерзая на стуле, крикнул хозяин. — Ну проси, Олег, проси!.. Ну, что ты за него хочешь, скажи только — я на все согласен!

— А мне ничего не надо, — откинувшись на спинку стула и улыбаясь, заявил Олег. — Вот поедем со мной в Калугу — я тебе его так отдам. Подарю — и все!

— А жена?

— Ну и что — жена? У меня и жена — простой человек!..


…Хозяйка большой коричневой сумки вернулась, когда вагон уже был переполнен, по радио объявили отправление и за окнами поплыл назад усеянный окурками асфальт перрона. Втиснувшись между Копыловым и грузной старухой в драповом пальто, женщина взяла сумку на колени.

— Может, поставить наверх? — предложил Олег.

— Что вы, не нужно, она тяжеленная.

— Значит, нужно! — Он встал и рывком вскинул сумку на полку. Кивком головы женщина поблагодарила, но при этом не оживила ее лицо обычная в таких случаях улыбка: оно казалось окаменевшим. Женщина была старше попутчиков. Светло-коричневый костюм из шерстяного трикотажа спокойными складками обозначал статное, еще не утратившее формы тело; в мочках ушей светились янтарные серьги; волосы, прибавленные за счет шиньона, были закручены в высокую башенку, скрепленную коленцами шпилек. Одежда и весь облик выдавали в ней горожанку, из тех, у кого мужья занимают приличное положение на службе, есть квартира, хорошая мебель и на очереди покупка «Жигулей», чтобы ездить на загородный участок, где среди молодых яблонь сверкает стеклами веранды голубой кубик так называемой «дачи». Только вот не вязалось с ее обличьем слишком задумчивое — даже убитое — выражение лица.

После станции Нара вагон заметно опустел. Лавка, где сидел Олег, освободилась, рядом же с Копыловым по-прежнему теснились едва не опоздавшая хозяйка сумки и старуха, дремавшая в своем драповом панцире. Женщина как будто не замечала возможности пересесть и почувствовать себя свободнее. Впрочем, мог бы пересесть и Копылов, но тому, видимо, не хотелось терять уютное место возле окна.

— Собирательство — дело в высшей степени увлекательное и полезное, — говорил он. — Мне все-таки кажется, что ты к этому как-то легкомысленно относишься. Напрасно, уверяю тебя. Например, могу похвастать: я из-за монет и икон кучу монографий по истории прочел. Теперь свободно ориентируюсь во всех эпохах — ведь каждая вещица в моей коллекции — гость из далеких времен. А кроме того, мою душу согревает ощущение некоей, принадлежащей мне собственности. Что там ни говори, а чувство это приятное. Скажем, мою коллекцию монет знатоки оценивают в пять тысяч. Чувствуешь?.. Или иконы — еще пара тысяч. Ну?.. А, ребенок ты еще!.. Прости, но это так… Ведь дело не в том, что монеты и доски я могу продать. Деньги можно делать и другими способами. Нет, чувство собственности — это… до этого нужно дорасти, просто так оно не приходит.

— Значит, по-твоему, нужно дорасти, чтобы чувствовать себя личностью? — спросил Олег. — А еще точнее, аристократом?

Копылову его слова не понравились. Болезненно поморщившись, он сказал:

— Ты не путай божий дар с яичницей!.. Ну какой тут аристократизм? Просто благородная страсть. Или как пишут в газетах, хобби!..

— Ну да, хобби. Это модно стало… Только знаешь что, Игорь? Мне лично кажется, что это самое хобби — признак житейской несостоятельности! В общем, утешение неудачников. Не получилось у человека настоящего контакта с жизнью, не умеет всего себя, всю энергию отдать работе, семье — вот и позволяет себе этакий высокомерный грешок — хобби. Так сказать, тихий протест оскорбленного индивидуалиста!

— Ну что же, может быть, и так, — согласился Копылов; лицо его приняло холодное выражение. — Но ведь вот какое дело, милый юноша: человек имеет право быть сложнее, тоньше, даже богаче, чем окружающая его действительность. А без остатка, полностью сливаются с действительностью только ограниченные, примитивные субъекты!

Олег, слушавший внимательно, вдруг остановил взгляд на женщине и лицо у него стало тревожно-растерянным. Копылов замолчал и тоже скосил глаза на соседку.

Она сидела все так же прямо, все так же держа на коленях руки со сцепленными белыми и гладкими пальцами, одно из которых охвачено было широким золотым кольцом, но теперь по ее щекам скатывались крупные прозрачные слезы. Плотно сжатые губы женщины вздрогнули, запрыгал круглый подбородок. Она, не выдержав, всхлипнула, закрыла лицо ладонями и уронила голову. Ее плечи тряслись.

Приятели переглянулись.

— Вам плохо? — строго спросил Копылов.

— Нет, нет… Извините, ничего… Это я так, спасибо! — отозвалась женщина.

Олег задумчиво теребил бороду. Потом встал, снял с полки свой портфель и вынул из него румяное крупное яблоко.

— Возьмите, пожалуйста!

Пассажирка подняла мокрое лицо, взглянула на яблоко, потом на Олега.

— Знаете, не откажусь!

Надкусила и стала жевать, уставившись взглядом в какую-то точку. Вдруг она улыбнулась.

— Какое сладкое!.. — взглянув благодарно в глаза Олегу, она продолжала: — Прямо удивительно, как все точно повторилось! Ведь у меня уже был такой случай, честное слово! В детстве. Все точно так же… Я плакала. Уж не помню, кто меня обидел, только ревела на всю улицу. А прохожий дал мне яблоко. Вот такое же точно сладкое яблоко. Почему?

Олег улыбнулся и пожал плечами. Женщина засмеялась и продолжала:

— Нет, это просто смешно! Сижу в электричке и реву как дуреха. Из-за какого-то пустяка… Видно, нервы разгулялись: вот вертится в голове одно и то же!..

— Теперь-то кто вас обидел, можно узнать? — спросил Олег.

История, случившаяся с его соседкой в зале ожидания Киевского вокзала, оказалась банальной. Женщина эта, калужанка, рано утром приехала в Москву за покупками. Истратив все деньги, вернулась на вокзал и села отдохнуть в зале ожидания, поскольку до отправления поезда было еще порядочно. За ее спиной шумела, споря, ватага призывников — головы у всех стриженые, серые, как репейники. «Почему они так возбуждены?» — спросила женщина у соседа — солидного, с седыми висками мужчины в белых брюках и тенниске. «Да за газировкой просятся. А сержанты боятся их растерять, не пускают!» — объяснил мужчина. Женщина вызвалась помочь; с большой бутылкой, которая нашлась у призывников, отправилась к киоску за газированной водой. А свои вещи — две сумки, большую (она показала взглядом на полку) и еще маленькую (ну, знаете, обычная женская сумка, белая, с замочком), оставила под присмотр гражданину в тенниске (лет под пятьдесят ему — вполне приличного вида). Пока стояла в очереди да пока продавец наливала стаканом в бутылку воду, прошло минут десять, не больше. И вот когда вернулась, то не обнаружила ни гражданина с седыми висками, ни своей белой сумки… Узнавшие про ее беду ребята-призывники обыскали весь вокзал (тут уж сержанты позволили), но бесполезно…

— Понимаете, — горячо говорила женщина, — мне сумку даже не жалко! Там ничего такого не было. Деньги я успела в магазинах истратить, в сумке были разные мелочи, две банки майонеза да еще кофта — взяла ее в дорогу, потому что с утра было свежо. Но бог с ней, с кофтой, я вот чего не могу постичь: как может мужчина дойти до такой низости, чтобы красть вещи на вокзале! И ведь артист какой: простым человеком прикинулся, ребятишек жалел, сержантов ругал за бессердечность, вы понимаете!.. Вот сижу — и только об этом и думаю. Так печет обида, просто слов нет!.. Уж и смеюсь над собой: ладно, говорю, растяпа, сумку потеряла, так зачем нервы себе треплешь… и не могу! Просто в голове не укладывается!

— Алкаш какой-нибудь. Спился, совесть потерял, — определил Копылов. — Вам в милицию надо было обратиться, а не к новобранцам. В милиции всех этих деятелей должны по почерку знать.

— Да была… Вот уже перед самым отправлением еще раз бегала к ним. Нет, конечно… Ну, и ладно об этом!.. Ребята, у меня ведь чешское пиво есть. Хотите?

Переход был столь неожиданным, что Копылов даже головой встряхнул и посмотрел на женщину удивленно.

— Чешское пиво? — переспросил он.

— Поверьте, я от чистого сердца! — Тут женщина засмеялась звонким, словно высвободившимся из-под гнета, смехом. Ее слезы высохли, веки были зачернены расплывшейся тушью, но лицо прояснилось и помолодело. — Этот глупый вор украл не то, что надо бы. Унес сумку с банками майонеза, а рядом было виски, чешское пиво и транзисторный приемник!

— У вас взрослый сын? — спросил Олег.

— Нет, это все мужу. Ему скоро сорок, вот и покатила за подарками. Пожалуйста, снимите сумку, она такая тяжелая!

— Для нас пиво весьма кстати, — сказал Копылов, сняв сумку, и подмигнул Олегу. — А не жалко?

— Ну что вы говорите! — в сердцах воскликнула попутчица. — Я вам так благодарна! Вы понимаете, какое у меня было состояние!.. А теперь — будто рукой сняло.

— Интересный случай! — отозвался Копылов, любуясь этикеткой на бутылке. — «Дипломат, — прочел он вслух. — Сделано в Чехословакии»… Скажите, пожалуйста, кем вы работаете?

Женщина, что-то искавшая в сумке, подняла голову и со смущенным видом сказала:

— Вот и пудреницы теперь нет… Ну и пусть попользуется, раз уж он такой! Я работаю бухгалтером в детском саду.

— Бухгалтером? — изумился Копылов.

— Да… А что такого?

Олег в разговор не вмешивался, с интересом, даже восторгом разглядывая пассажирку.

— Интересный случай! — опять произнес Копылов. Быстрым движением он откупорил о край скамьи бутылку и предложил хозяйке, но та решительно замотала головой. Отпив несколько глотков, он передал бутылку Олегу и с прежним любопытством спросил:

— Скажите, а вот раньше с вами случались приключения вроде сегодняшнего?.. То есть вас обманывали?

— Стыдно признаться, но было!.. И вот что удивительно: всякий раз, когда меня накажут, я думаю: ну все, хватит, теперь буду осторожной, как лисица!.. Только где там! Недоверие — это же тягостное, неприятное чувство. Я не могу так — стыдно, понимаете?

— Отличное пиво! — похвалил Олег. — Ваш муж будет доволен.

— Правда?.. Целый час за ним выстояла. Я не разбираюсь, но в очереди сказали, что стоит постоять…

Тут опять вступил Копылов.

— А вот на работе с вами подобное случалось? — допытывался он. — Понимаете, раз вы бухгалтер, значит, имеете дело с деньгами…

Женщина перевела на соседа осторожный взгляд.

— Как вам сказать, — не слишком твердо начала она. — Конечно, работа у меня ответственная… Но вы уж совсем… принимаете меня за простофилю. Нет, на работе у меня пока, слава богу, все нормально… А что, собственно, вы имели в виду?

Глядя женщине прямо в глаза, Копылов внятно сказал:

— Просто мне по-человечески жалко вас. С такой натурой, как ваша, жить опасно и трудно — я в этом уверен! И знаете почему?

— Нет, не знаю, — сказала женщина. — Только никак не могу сказать, что я несчастнее других. У меня есть муж, две девочки, живем мы дружно и совсем не бедно.

— А я потому так уверен, — настойчиво продолжал Копылов, — что ваша доверчивость неизлечима. Это очень плохо. Вы за нее еще не раз поплатитесь!

Женщина нахмурилась. Прежняя скованность вернулась на ее лицо. Олег неприязненно посмотрел на Копылова, но промолчал.

— Я же добра вам желаю, потому и говорю! — твердил увлеченный своей мыслью Копылов. — Смотрите, что у вас получается: на вокзале потеряли одну сумку. А другую могли потерять здесь, в вагоне. Бросили ее и умчались — вспомните!

— Я же в милицию ходила, думала…

— Ну, а если бы и мы оказались жуликами? Ведь до чего просто: взял бы я ее, как свою, — и до свидания!

Женщина смотрела на соседа растерянно.

— Наверное, вы шутите…

— Какие могут быть шутки! — почти закричал Копылов. — Это же электричка, здесь всякий сброд ездит!

— Но вы… не взяли сумку… Я хочу сказать, что вот вы оказались порядочными людьми. Да так и должно быть, ведь не мошенниками белый свет держится! А иначе — как же тогда жить?

— Ох-хо-хо! — нарочито вздохнул Копылов. — Вот ведь — святая простота! Да нельзя, поймите, нельзя быть такой доверчивой, как вы! Это я от чистого сердца говорю…

* * *

Выйдя из вагона, приятели оказались в плотном потоке, устремленном к троллейбусной остановке на привокзальной площади. Там народ с боем брал подошедший троллейбус, втискиваясь в двери сразу по трое, а то и вчетвером.

— Давай переждем в сквере? — предложил Олег.

В тени старых тополей были низкие скамьи, расставленные по кольцу вокруг цветочной клумбы. Сидели на них те самые люди, которых можно увидеть в зале ожидания любого вокзала: прилично одетые читатели газет; матери с малолетними детьми; бдительные деревенские женщины с сетками, набитыми баранками. В кронах деревьев перепархивали и тревожно каркали вороны, а по земле безбоязненно разгуливали, заглядывая в бумажные стаканчики из-под мороженого, обдерганные голуби.

Олег привел Копылова к свободной скамье, на которую, чтобы можно было сесть, пришлось постелить газету.

Он закурил, с наслаждением затянулся и, пустив облачко дыма, сказал:

— Пару троллейбусов пропустим — и можно будет спокойно ехать… К тому же я должен кое о чем тебя предупредить — чтобы потом не было недоразумений.

— А в чем дело? — спросил Копылов, скользивший скучающим взглядом по лицам сидевших в сквере людей.

Олег вздохнул.

— Дело серьезное… В затруднительное положение я попал.

— Интересный случай! — оживился Копылов, — Боишься меня жене представить?

— Не-ет… Все значительно тоньше.

— Ну, давай, я слушаю.

— Понимаешь, Игорь, я ведь тугодум. Да ты помнишь — я и в институте не блистал остроумием… А к тому же вчера мы выпили. В общем, не дошло до меня, в чем суть твоих занятий. Решил, что монеты, иконы — просто забава. Хобби, как ты говоришь… Значит, пока мы ехали из Москвы, я тоже об этом думал. И вот возник вопрос. Ты ведь к археологии никакого отношения не имеешь и в раскопках не участвовал, верно?

— Пока нет.

— И при сносе старых домов по долгу своей службы не присутствуешь, так?

— А что мне там делать?

— Да я все про твои монеты… Получается, что ты коллекционируешь не свои находки, а… Вот ты говорил: значки можно менять на монеты. Но ведь это не главный источник поступлений, да?

— Конечно!

— Так вот мне и не понятно: как же попали к тебе монеты?

— Ну как?.. В этом как раз и смысл: у каждой монеты — своя история.

Олег возбужденно теребил бороду.

— А какие истории?.. Ну, хоть в самых общих чертах.

— Чудак ты! Да разные… Кое-что мне подарили. Ну, выменивал… Да мало ли способов!

— И большинство из них основано на том, чтобы найти простака. Простак отдаст и так, правда?

Копылов с печальной усмешкой посмотрел на Олега.

— Хэх… что же скрывать — не без этого. А зачем простаку монеты, если он не знает их настоящей цены?

— Вообще логично… Но ведь и обидно!

— Обидно?.. Кому?

— Да хотя бы мне… Обидно думать, что для тебя я — всего лишь очередной простак.

— С чего ты взял?

— А я думал… Там, в электричке. И вот — додумался.

— Интересный случай!.. Ну, и что дальше?

— Дальше, по-моему, все ясно. Мне уже не хочется отдавать этот самый «крестовик». Тебе не хочу отдавать, понимаешь? Вот как теперь быть?

Копылов распрямился, отделившись от спинки скамьи, застегнул пуговицы пиджака, поддернул натянутые коленками брючины.

— Сколько же ты за него хочешь?

— Да нисколько, — спокойно ответил Олег. — Хотел его даром отдать, а теперь передумал. Пусть жена кулон заказывает…

— Слушай, ты же надул меня!

— Выходит так.

— Ну, милый юноша, нечисто играешь! Обманывать — это безнравственно.

— Иногда полезно, — возразил Олег. — Вот ты убеждал нашу попутчицу: никому нельзя доверять! И сам же, как видишь, попался…

Копылов болезненно поморщился.

— Я думал, ты серьезный, деловой человек… Когда идет обратный поезд?

— Ну вот, значит, я несерьезный… — продолжал Олег. — Ограниченный, примитивный и еще несерьезный человек! Только все равно я думаю так же, как и наша милая попутчица: нужно доверять! Потому что, слава богу, еще не все сделались аристократами и личностями, хватает и простаков. То есть людей, которым нравится жить естественно. По-человечески жить, доверяя друг другу. А вы, аристократы, хотите отучить нас от этого!.. Но не всегда у вас получается. Вот, можешь считать, что на этот раз тебе не повезло… Как, вынесет твоя душа такой удар?

Копылов принял прежнюю позу, откинувшись на спинку скамьи.

— Душа, душа… — яростно нажимая на шипящий звук, пробормотал он. — Чтобы всякий, кому не лень, плевал в нее? — И замолчал, не имея или не желая ничего добавить. Олег, покосившись на Копылова, виновато отвел взгляд: горькое разочарование выражало лицо москвича.

Некоторое время оба молчали, сидели как чужие: не глядя друг на друга. Но если бы Олег не постеснялся еще раз попристальнее посмотреть на приятеля, то заметил бы не одно только выражение терпеливого страдания. Копылов напряженно думал.

Он заговорил первым.

— Есть хочется зверски! — признался Копылов, словно и не было никакой размолвки. — Кормят тут где-нибудь?

Олег шумно вздохнул; брови его взметнулись над переносицей в добродушно-виноватом выражении.

— Ты не представляешь себе, как мои радуются, когда я возвращаюсь домой из командировок! — воскликнул он. — Жена ведь с утра ждет, готовится. Там стол давным-давно накрыт! А мы сидим тут с тобой, философствуем!..

В троллейбусе Копылов равнодушно смотрел на мелькавшие за деревьями здания и не слушал пояснений Олега. Его не интересовало, как выглядит в этом городе Концертный зал и какой здесь стадион. Одно волновало Копылова: насколько хорошо сохранился «крестовик», имевшийся у Олега Глебова.

Чистая и холодная

Ватник Михайловне был великоват, хоть и выбрала в сельпо самый маленький размер. Сидя на охапке картофельной ботвы, старушка высунутыми из подвернутых рукавов пальцами хватала картофелины покрупнее и бросала в ведро. Бабы вокруг трещали сороками: про летошний год, про детишек, про мужей — горьких пьянчужек, разговаривали, а Михайловна помалкивала. Ей на седьмой десяток пошло, о чем говорить! Ведро наполнилось, старушка кинула руки на колени — отдохнуть. Тут и Надя подоспела, ухватила ведро за дужку, понесла к машине — высыпать. Михайловна потянулась назад, чтобы пустую посудину поудобнее расположить, и вдруг ойкнула. Держа в одной руке другую, смотрела, как на ладони проступают темно-красные капельки. Приложилась губами к ранке и сплюнула кровью. И откуда сила взялась: вскочила на ноги да так пнула мятое, с заусеницами по краям ведро, что взлетело оно, как футбольный мяч, и брякнулось далеко от картофельной кучи.

— Вот какая ты скряга! — жаловалась Михайловна Зинке Губаревой и показывала раненую ладонь. — Об твое ведро размахнула!

Трескотня умолкла, женщины таращили глаза.

— Ай, смотри, кровь!.. Да как хлыщет-то, царица небесная!

— Об такое-то и руку изувечить недолго…

— Уж скупее Губарихи нашей не найдешь, право слово!

Соседка Михайловны Анна Волосова нашла у себя за пазухой комок небеленой марли. Перевязывая руку, сказала Губаревой:

— Вот и мужики тебя за жадность боятся!

— Ах так! — взвизгнула Зинаида, белолицая, с прищуристыми глазами молодка. — Накинулись, осы, одинокую жалить! Вы попробуйте-ка на нашего председателя налететь… Есть на складе специальные корзины для картошки, а он нас со своими ведрами заставляет выходить!

— Ой, правда, есть корзинки, своими глазами видела! — воскликнула, удивляясь собственной беспамятности, Чижова, жена кладовщика. И тем помогла Губарихе отбиться. Стали бабы припоминать другие грешки председателя, выговаривали за не скошенный для личных коров клевер, ругали, что не дает лошадей картошку на огородах выкапывать, Михайловна давно успокоилась и успела тем временем еще одно ведро набрать.

В тени грузовика спал на ботве шофер, прикрыв лицо засаленной кепкой. Разбуженный гвалтом, он поднялся и, зевая, скребя ногтями небритую щеку, полез на ступеньку, чтобы заглянуть в кузов.

— Эй, тетки, вы бы меньше языками трепали… Вон еще машина подъезжает.

— Напрасно торопится! Нам, дай бог, твою бездонную до обеда нагрузить, — ответила Мочихина, пожилая женщина с сердитыми, в белых ресницах глазами.

— Вот бы водички догадался привезти! — мечтала румяная девушка Надя, которая относила наполненные картошками ведра к машине.

Губариха ругалась:

— Мы проклятые, что ли!.. Третью машину без роздыха насыпаем!

Подъехавший грузовик был чистеньким, совсем новым. Из голубой его кабины выпрыгнул парнишка в брезентовой робе и берете, из другой дверцы степенно вышел мужчина средних лет в шуршащем плаще из черной болоньи.

— Здравствуйте, товарищи! — поприветствовал он колхозниц. Смело подошел к ним, поднял с земли бело-розовую, не меньше молочного поросенка картофелину, пощупал тупыми пальцами и бросил.

— Молодцы, хорошая продукция, — сказал, отряхивая кончики пальцев. — Гнить зимой не будет, как полагаете?

Женщины пока молчали, насматривались. Хорош был уполномоченный: телом крепкий, лицо гладкое, начальственное. Одна только Губариха не пялила на него глаз. Мгновенным пронзительным взглядом охватила всего мужчину и потупилась; губы ее изображали таинственно-нескромную полуулыбку. Уполномоченный решил, что со вступительной частью покончено, и перешел к делу:

— Через полчасика нашу начнете грузить?

— Через полчаса, мил человек, обед, — ответила Волосова, подняв осыпанное мелкими оспинами лицо.

— Сколько же времени вы обедаете?

— А вот, — подмигнула товаркам Губариха, — пока в сельмаг за вином съездите да картошек на закуску напечете, мы и вернемся. Может, как раз угостите. Люблю, грешница, красное винцо!..

Заготовитель подозрительно взглянул на Зинаиду.

— Дорогие женщины, я к вам не за шутками приехал! Из-за дождливой погоды у нас на базе план под угрозой срыва, в этом году мы должны завезти не менее…

— Что это вы все про план! Неужели вправду такой сурьезный? — прервала его Губариха. Облизнула яркие губы и заманчиво улыбнулась.

Женщины смеялись.

— Ну и Зинка! Ох, бесстыжая!

— А что, женишок ей подходящий!..

Подошел шофер машины. У него были нежные щеки и карие глаза с длинными загнутыми ресницами; под брезентовой курткой угадывалось худое и угловатое мальчишеское тело.

— Вот и еще кавалер! — обрадовались женщины. — Красивый какой, прямо девка!

Взлетела неизвестно откуда картофелина и ударилась парню в плечо. Он поймал ее, замахнулся и стал искать взглядом задиру. Конфузясь, расцветал в румянце… Так и не бросил. Надя давилась от смеха, закрывшись концом зеленого головного платка.

— Итак, договорились!.. Нагрузите нашу машину, а потом идете обедать, правильно? — сказал уполномоченный, опасаясь смотреть в сторону Губаревой. Женщины зашумели…

— Хватит! — вторгся он в их разноголосье зычным митинговым басом. — Неужели вы не осознаете, какое важное государственное дело мы выполняем? Для нас каждая минута дорога, трудящиеся города ждут картофель, а вы мне рассусоливаете про какие-то домашние шуры-муры… Ничего с вашими поросятами не станется, если часом позже их накормите! Просто вы явным образом демонстрируете свою гражданскую несознательность!..

— Мы с самого утра без воды здесь сидим! — крикнула Надя.

— Ребятишки из школы прибегут, а у меня печка холодная, — волновалась Волосова.

— Да что без толку спорить, — решительно заявила Мочихина. — Догрузим — и айда по домам! Раньше надо было являться, товарищ начальник, коли, говоришь, спешка!

— Нет, как тебе это нравится? — обратился уполномоченный к шоферу. И, не дожидаясь ответа, крикнул: — Вы знаете, товарищи колхозницы, во сколько обходится каждый час простоя государственной автомашины?.. Валентин, ты скажи им, пусть они почувствуют!

— Я не помню… Мы это не проходили, — тихо признался парень.

— Так вот, большие деньги, товарищи! — уверенно продолжал мужчина в плаще. — Оставьте свои разговорчики, будем работать как полагается…

Но женщины и не думали сдаваться.

— Нас, гражданин, агитировать — только время терять! — веско заявила Мочихина.

— Лучше бы за водой съездили, — поддержали ее остальные. А Зинаида Губарева, покосившись на плащ, сказала разочарованно:

— Стоит тут — только на нервы действует!

Однако уполномоченный оказался человеком упорным.

— Вот что, бабы, раз добром не хотите, буду действовать по-другому. Никто не позволит, чтобы из-за ваших причуд государство терпело убытки!.. Короче, Валентин, езжай в правление и вези сюда председателя!

— А что нам председатель, коли обед по закону! — храбрилась Мочихина.

Парню ехать не хотелось. Чувствуя на себе пытливый взгляд Нади, он бил каблуком, как копытом, землю и боялся поднять глаза. Уполномоченный раздраженно повторил приказ:

— Заводи и езжай, иначе с этим народцем не договоришься!

…Шофер первой машины подал команду:

— Кончай грузить!

Он славно выспался в холодке, на картофельной ботве. Высунув из кабины небритую физиономию, игриво подмигнул Губарихе, а уполномоченному пожелал:

— Счастливо загорать!

Рванув с места, машина поскакала перекопанным картофельным полем. Женщины с оханьем поднимались, растирали намятые колени, морщась, хватались за поясницы.

— Клавка, отдай мое ведро!

— Как же твое!.. Или не видишь завязку: еще утром лоскуток подвязала, чтоб с чужим не попутать.

— А где же мое?

Они одергивали юбки, встряхнув, заново повязывали на простоволосые головы треугольники платков.

— Ну, что, бабоньки, по домам?

— Кого ждать-то?

Михайловна и Мочихина тронулись первыми, повесив ведра на согнутые в локте руки.

— Нет, подождите! Эй, назад! — засуетился уполномоченный. — Не расходитесь, кому говорю!.. Видите, наша машина идет, там председатель… Вам что, очки дать?

В самом деле, на краю поля показался грузовик с голубой кабиной. Михайловна остановилась. Не ушла и Мохичина. Зато Губариха, зло прищурившись, крикнула заготовителю:

— Видали мы таких командиров! Пошли, бабы, нечего слушать этого петуха!

Женщины стояли в нерешительности; только одна молодка в оранжевом платке двинулась за Зинаидой. Однако перед ними, растопырив руки, встал уполномоченный.

— Ай, неужто обнимаешь! — расцвела было Губариха, но красное, потное лицо горожанина было так свирепо, что она струсила и повернула назад.

Грузовик медленно приближался.

— Должно, нашего председателя боится растрясти, — гадали колхозницы. Мочихина угрюмо сказала:

— Вот будет собрание, мы его не так потрясем!..

— Ох и люди! — ворчал уполномоченный. — Сознательность… Да с такими, как вы, не коммунизм строить, с вами… — и, не найдя подходящих слов, он махнул рукой.

Машина подъехала и остановилась. Однако сквозь лобовое стекло виден был только молодой водитель.

Открылась дверца, и парень задом полез из кабины. Его брезентовая роба была расстегнута, обеими руками он прижимал к животу что-то тяжелое, закрытое полами куртки. Когда шофер утвердился на земле и повернулся, все увидели большую стеклянную банку, до верха наполненную водой. Охваченная растопыренными пятернями шофера, она сияла как глыба льда.

— Вот, пейте, — негромко сказал парень, протягивая женщинам жемчужно запотевшую посудину.

— Где председатель? — набросился на шофера уполномоченный.

— Я не знаю… Не нашел. Был в правлении, сказали, что в бригаду уехал, не то в третью, не то…

— Сам ты «не то»!

Женщины роились вокруг банки.

— Ох, холодна, аж зубы ломит!

— Не проливай ты, худоротая!

— Начальник! Иди, попей, а то не достанется!

Мужчина в плаще принял наполовину опустевшую банку, изрядно слил через край — для гигиены, потом приложился. Женщины смотрели, как дергается на его шее кадык, и у тех, кто еще не пил, на лицах показалось беспокойство.

— Ну вот, дорогие товарищи! — отдавая воду, дружелюбно начал уполномоченный. — Мы вам сделали доброе дело. Значит, и вы должны уважать. Давайте все-таки нагрузим!

Женщины отирали губы и подбородки концами платков.

— Молодец, сынок, дай тебе господь всего лучшего, — помаргивая белесыми ресницами, в первый раз за день улыбнулась Мочихина.

— Благодарствуем! — сказала Надя и с шутливым выражением поклонилась парнишке.

Волосова позавидовала:

— Банку-то какую разыскал! Вот бы в ней грибков на зиму замариновать!

А Михайловна, с жалостью посмотрев на уполномоченного, сказала:

— Вот ты человек городской, одежду чистую носишь… А понятия человеческого не имеешь!

Она первой пошла к картофельной куче. Опустилась на колени, и замелькали ее высунутые из подвернутых рукавов старые руки, одна из которых была замотана грязной марлей.

Обида

На выгоне, полого спускавшемся к ручью, бродили две лошади. Они были темно-бурыми, почти шоколадного цвета. Не связанные и никем не охраняемые, лошади то сближались, то расходились и с хрустом выщипывали сочную июньскую траву.

У Игнатьева на коленях лежала папка, белевшая прижатым к ней листом бумаги. Сидя на кочке и поглядывая вдаль из-под козырька полотняной кепки, Игнатьев рисовал. Лошади сошлись, скрестили шеи. Пушистыми шарами скатывались к ручью ракиты. Дальний берег золотился в лучах солнца травяным ворсом. Карандаш Игнатьева оставлял на бумаге уверенные линии и штрихи.

Утренние лучи богаты ультрафиолетом. Кожа покрывается испариной, стягивается. И, конечно же, приобретает столь ценимый горожанами коричневый цвет. Они, горожане, лежали возле заброшенной сеялки, расстелив на траве куртки и рубахи. Ругали совхозное начальство, нажимая на такие слова, как «наряд», «аванс», «растаривание» или даже «АВМ». Это прежде неведомое сочетание букв теперь понимал каждый. Агрегат витаминной муки — вот что они значили.

— Ежли бы я был тут директором, я бы до такого не допустил! — заявил Горохов, седоватый щуплый мужчина в куртке из военного сукна. Он лишь расстегнул на ней пуговицы, но не снял. Зато расшнуровал и сбросил кеды с белыми литыми подошвами, вынул из них стельки и разложил сушиться. — Я бы, во-первых, что… Обязательно, чтобы каждый знал свой участок работы. Ежли ты жатчик, то коси. Ежли тракторист, то вози траву. И уж за технику отвечай мне, как перед богом!.. А тут что ни утро, то базар у конторы, ждут: кого куда. Главный агроном за голову хватается… Нет, ежли б я был директором, я бы женщину главным агрономом ни за что не взял бы!

— Ежли бы да лезли бы! — насмешливо откликнулся Жаркин, мужчина лет тридцати, мускулистый, чернокудрый, с обильной растительностью на груди. — Чего же ты не стал директором — время-то было!.. Вон Федоров, здешний босс, лет на десять моложе тебя. А ты, Алексей Иваныч, только языком тарахтеть: я бы, я бы… Иди вот и добивайся, чтобы нас обеспечили работой — ты же над нами директор!

— Не надоело вам брехаться? — вмешался механик Мокроусов. — Вчера силосную яму кончали, не до муки было… Привезут скоро траву. Вот роса чуть протряхнет — привезут зеленку!

Механик был местным: жил в совхозе. Он и сидел особняком, на раме сеялки, упираясь локтями в колени и сцепив кисти рук.

— Вить, а ты же сам недавно брехался! — ласково напомнил Мокроусову Алексей Иванович Горохов. Он был назначен старшим в группе горожан-шефов, поэтому бывал каждое утро в кабинете главного агронома. Вера Васильевна, маленькая невзрачная женщина с сорванным голосом, главный агроном совхоза, подолгу разбиралась с кладовщиками, механиками, шоферами и трактористами. Горохов терпеливо дожидался своей очереди в углу тесного кабинета и только головой насмешливо покачивал: ну и порядочки! Например, сегодня утром он был свидетелем того, как непочтительно спорил с Верой Васильевной этот механик Мокроусов. Главный агроном предложила ему взять несколько человек из шефов (кивнула при этом в сторону Горохова) и заняться чисткой клеток на птичнике. Алексей Иванович любил сырые куриные яйца, обрадовался. Но Мокроусов вдруг уперся, сказал, что надо травяную муку готовить. «Да ведь дождь был недавно, жатки траву не поднимут!» — сомневалась Вера Васильевна. «Это как за дело взяться! — стоял на своем Мокроусов. — Лишь бы жатчики не придуривались, а косить вполне можно». — «Ну, тогда на птичник не надо, там сами управятся, — хриплым, почти мужским голосом распорядилась Вера Васильевна. И, разыскав взглядом Горохова, сказала: — Значит, вы, как старший группы, выделите пять человек в помощь товарищу Мокроусову — для работы на агрегате витаминной муки».

— Выходит, все-таки придуриваются жатчики! — снова обратился Горохов к механику.

И опять Мокроусов не ответил. Широкогрудый, крепкий, с прилипшими к высокому потному лбу волосами, он только терпеливо посмотрел на Горохова. Неторопливость взгляда его глубоко спрятанных серых глаз выдавала в нем человека основательного и неговорливого.

Горохов и носки снял, аккуратно расстелил их на траве рядом с кедами; осторожно ступая белыми ногами, подошел к занятому рисованием Игнатьеву, заглянул через его плечо. И застыл в неловкой позе, подавшись вперед, вытянув шею, так что высунулась из ворота куртки незагорелая ее часть. Смешно и странно выглядел Горохов — как гончая в стойке. Заинтересовались, подошли остальные.

У каждого из стоявших за спиной Игнатьева пейзаж с конями, с деревьями над ручьем вызывал то неосознаваемое обычно чувство оторванности, которое оживает в редкие моменты, когда душа бывает разбужена красотой. От этой глубинной муки не избавиться возгласом: «Ах, хорошо-то как!» Да и неприлично взрослым людям ахать. Но выходило так, что на виду у всех Игнатьев, этот тишайший и скромнейший человек лет пятидесяти, прибирал к рукам нечто в высшей степени ценное, брал даром, брал, сколько хотел — и никто, кроме него, взять не мог…

Только Мокроусова художник не интересовал — остался сидеть на раме сеялки; озабоченно щурясь, посматривал на бегущие по небу кучевые облачка.

— Чувствуешь, Витя, какие люди приезжают к вам на помощь из города! — со значительностью произнес, обращаясь к механику, Горохов.

Мокроусов только плечами чуть шевельнул. Всяких горожан он видывал. Его и самого фотографы снимали, и киношники, и для телевидения. У каждого своя работа. Художникам платят за картины, а ему, Мокроусову, за тонны приготовленной и упакованной в бумажные мешки травяной витаминной муки. И давно уже убедился механик, что получает он за свою работу вовсе не меньше, чем городские фотографы, кинооператоры или художники…

— Вам, сельским, все нипочем, — криво улыбаясь, сказал Горохов. — А вот Павел Петрович, видишь, человек искусства. Что хочешь может изобразить… Хочешь, с тебя портрет нарисует?

— Да на кой он мне, портрет-то? — спокойно спросил Мокроусов.

— Эх ты, на кой! Не на кой, а зачем, — воодушевленно повел Горохов. — Это же память будет! Вот живешь ты в деревне, кто тут тебя нарисует? А Павлу Петровичу ничего не стоит. Раз-два — и готов!.. В хате повесишь. — Подмигнув своим, Горохов прибавил: — А то небось в дому одни иконы по углам!

Икон у Мокроусова не было: когда женился, получил в совхозе отдельную двухкомнатную квартиру, и тащить в нее разных богородиц и угодников ни у него, ни у его жены Татьяны охоты не было. Картин, правда, тоже не имелось — вместо них висели собранные под стекло, в темных деревянных рамках, фотокарточки.

Шутка Горохова насчет икон понравилась — горожанам приятно было хотя бы в этом почувствовать свое превосходство: в их городских квартирах, хоть и тесны они, хоть и оторваны от земли на высоту этажей, икон и вовсе не водилось. Потому все смеялись: и похожий на цыгана Жаркин, и старый почтовый работник Семен Семенович, и мускулистый спортсмен Коля Лукьянов, и удалившийся от общества Хорев. Только Игнатьев не засмеялся. Оторвавшись от этюда, он серьезно спросил:

— Правда, у вас есть иконы?

Исподлобья взглянув на Горохова, механик резко воскликнул:

— Откуда у меня иконы, ты их видал?

— Ну, может, и нет, — сдался Горохов. — Все равно злиться не надо. Я ведь к тебе, Витя, по-хорошему, с уважением. Чтобы Павел Петрович тебя изобразил. Ты вот упрямишься, а после сам же спасибо скажешь!.. Ну, в самом деле, посиди чуток спокойно, а Петрович тебя срисует. Это же память какая будет — и задаром!

— Мне и задаром ни к чему! — отказался Мокроусов, скосив взгляд на художника: обижать его не хотел.

А коллектив уже завелся. Так бывает за праздничным столом, когда хозяин заметит, что кто-то из гостей не пьет, а только пригубливает. И если станет такой гость отнекиваться, компания до тех пор не уймется, пока не вынудит осторожного гостя на виду у всех испить свою чашу до дна.

— Рисуй его, Петрович! — басил Семен Семенович.

— Давай, давай, изобрази шаржу! — подначивал лукавый Жаркин.

— Он боится, что на Витькину личность бумаги не хватит, — кричал издали Хорев.

— А потом меня нарисуете! — предлагал Лукьянов, по молодости лет не совсем точно угадавший ситуацию.

— Пожалуйста, я с удовольствием. — Игнатьев так спокойно и доброжелательно произнес это, что Мокроусову стало неловко за свое упрямство. Заметив, что художник уже спрятал законченный рисунок и заложил новый лист, он, не меняя позы, махнул рукой.

— Валяй, рисуй. Все равно простаиваем…

Игнатьев уселся напротив и стал пристально, снизу вверх, вглядываться в лицо Мокроусова.

Народ притих. Все следили за движениями руки Игнатьева, которая после недолгого промедления двинулась к бумаге и повела четкую живую линию. Один только Хорев оставался в стороне: он устроил в бункере сортировальной машины гнездо из сена и не пожелал оставить уютное местечко.

Губы Мокроусова сжались в усмешке знающего себе цену человека, но в глазах была тревога. Слишком необычно, как-то пронзительно поглядывал на него этот странный дядька с седыми бакенбардами и в пляжной кепке с целлулоидовым козырьком.

«Интересно, каким он меня видит? — думал Мокроусов. — Они, горожане, нашего брата чаще всего на базарах встречают…»

Мало свободных часов было в жизни Виктора Мокроусова: работа в совхозе, работа дома — на приусадебном участке, возня с ребятишками — их у него было двое. И когда задумывался он о самом себе, становилось терпко на душе оттого, что в однообразии забот жизнь необратимо утекает. «Так ли надо было бы мне жить?» — думал он, вспоминая мечтания юности.

Хотелось когда-то и путешествовать, и жить в больших городах, и выучиться какому-нибудь прибыльному и почетному делу. Но все его путешествия ограничились дорогой к месту армейской службы, которую нес он в Заполярье, в темноватом и холодном, с чужой природой, краю. Демобилизовавшись, вернулся на родную сторону — своих стареющих родителей пожалел. А там уговорили его жениться. И понеслась жизнь по накатанной дорожке. Колька, старший сын, уже в третий класс перешел, а давно ли подзывала жена пощупать, как неугомонно ворочался у нее первенец!

Так ли надо было жить? Вспоминал Мокроусов тех, кто, по общему мнению, жил хорошо. Совхозному начальству не особо завидовали: доставалось крепко и директору, и агроному, и заведующему птицефермой. Эти работали на износ: каждый день с утра до вечера бой и крик, а совхоз все равно оставался в средних, даже ближе к отстающим. Но среди рядовых были в селе такие, кто жил побогаче и директора, и его ближайших помощников. Умели некоторые направить денежный ручеек к своему дому! Все у них имелось: и машины, и ковры; и цветные телевизоры. Сочно жили, да только Мокроусов и этим не завидовал. Верил он: где украл человек что-то, там часть совести оставил. А совесть — не безразмерная штука, быстро идет на убыль. Можно, конечно, и без нее жить. Говорят, даже легче. Только Мокроусов считал, что человек до тех пор человеком остается, пока совесть не начнет в расход пускать.

* * *

Из-за огороженного березовыми жердями загона, где на вытоптанной дочерна земле плотно сбились голодные телята, показался трактор с тележкой, нагруженной травой.

Издали заслышав трактор, Мокроусов встрепенулся, однако встать не посмел. Но смотрел уже на художника с досадой, в мыслях ругал себя за сговорчивость. Трактор завернул с дороги на площадку, где стояли агрегаты. Теперь уже Мокроусов поднялся, но Горохов опередил его: тоже вскочил, торопливо надел куртку, кеды обувать не стал.

— Ты, Витя, сиди, сиди! Видишь, Петрович еще не дорисовал. А я трактором покомандую, разгрузим как надо!

По-бычьи наклонив голову вперед, весь напряженный, Горохов двинулся навстречу трактору. Тракторист даже остановил машину, испугавшись такой стремительности. Горохов что-то крикнул ему и попятился назад, раскинув руки. Трактор развернулся и стал двигаться, толкая впереди телегу. Горохов свирепым голосом кричал: «Правее, правее!.. Да куда, к чертовой матери, левее давай!» — и рубил воздух то одной, то другой рукой. Высунувшийся из кабины тракторист, молодой лохматый парень тоже что-то кричал, а трактор ревел во всю мочь и ревом перекрывал голоса людей; телега двигалась рывками, рыскала и совершенно очевидно ехала не туда: вкатилась на бетонную площадку перед транспортером слишком близко к краю, одно из колес соскользнуло и вмялось в землю, телега опасно накренилась.

— Ах, балабон! — зло воскликнул Мокроусов, вскочил и побежал к агрегатам, где так неудачно руководил маневрами Горохов.

Игнатьев прибавил еще несколько линий, склоняя голову то вправо, то влево, посмотрел на свою работу и спрятал фломастер в карман. Портрет оставил там, где сидел Мокроусов, и придавил лист камешком.

Следом за первым трактором прибыл еще один, тоже привезший зеленку — скошенную и изрубленную травяную массу. Пока Мокроусов командовал разгрузкой второй телеги. Горохов успел обуться и расставил людей по местам. Жаркина и Семена Семеновича назначил на приемку муки из агрегата, сам вместе с Хоревым взялся завязывать бумажные мешки с мукой и носить их к весам, а Лукьянова и Игнатьева поставил на подачу зеленки. Еще распорядился, чтобы натаскали поближе к агрегату, пустых мешков, и сам принес из кладовки пару вил и пучок нарезанных бечевок. Вилы с шершавым, новым, не залапанным еще черенком вручил Игнатьеву.

Тот справился насчет рукавиц.

— Какие, к чертям, рукавицы, — сказал, кривя губы, Горохов. — Хорошо, хоть вилы нашлись. Сам видишь, нету порядка. Безответственность!..

Коле Лукьянову всякая работа была в удовольствие — лишь бы на свежем воздухе, в лучах солнца, богатых ультрафиолетом. Он всего два месяца как демобилизовался из флота, а плавал он на подводных лодках. Коля схватил вилы, повернул зубьями вверх и ухнулся в кучу травы. Зарылся в ней с головой и вынырнул уже на вершине, облепленный зеленкой, стройный и сильный, как молодой морской бог.

Игнатьев раздеваться не стал, опасаясь обгореть. Остановился у другой кучи и стал потихоньку разгребать вилами траву. Заметил голубые звездочки васильков, охристые соцветия пижмы, молочно-розовые шары клевера и усатые колоски молодой ржи. Изрубленная жаткой, зеленка была влажной, душистой.

Механик Мокроусов обошел агрегаты, проверил натяжение ремней, постучал молотком по каким-то шестерням, а затем двинулся к пульту управления. И вот огромные барабаны агрегатов ожили, с тяжелым гулом и грохотом завертелись — вспорхнула стая воробьев и голубей, подбиравших с земли семена трав и зерна. Мокроусов принес в поднятой руке зажженный факел — тряпицу, намоченную в солярке и прикрученную к толстой проволоке. Горохов едва поспевал за ним, мелькая белыми подошвами кед.

Увидев механика с факелом в руке, Игнатьев подумал: «Вот он каков, этот Мокроусов, весь открыт, озарен огнем, смел и свободен!..»

Мокроусов отвернул кран подачи топлива и сунул факел в горелку. К рокоту вращавшихся барабанов прибавилось низкое гудение пламени в топке.

У ног Игнатьева заскрипели вальцы, ожила и поползла вверх брезентовая лента транспортера, загребая зеленку приклепанными металлическими лопастями. Он обхватил покрепче черенок вил и начал подбрасывать траву на ленту. Замахал вилами и Лукьянов. Пошла работа!..


…Два десятка лет Павел Петрович Игнатьев отдал школе, был учителем рисования. Работу свою любил, потому что больше всего ценил в людях естественность и талант, а дети всегда естественны и почти все без исключения талантливы.

После смерти жены город, в котором они, так и не дождавшись детей, прожили двадцать лет, стал невыносим. Игнатьев, бросив все, переехал на родину, где доживала век старуха мать.

Здесь Игнатьеву долго не везло с работой. Он пытался устроиться в школу, или во Дворец пионеров, или хотя бы в какой-нибудь ЖЭК, где существовала изостудия. Но места не находилось, а без работы (Павел Петрович не состоял в Союзе художников) жить было невозможно. Скрепя сердце Игнатьев вынужден был пойти в оформители.

Едва он чуть-чуть освоился на новом месте, подсобрал кисти и плакатные перья, обзавелся красками и ватманом, как ему предложили на месяц поехать в село — для оказания шефской помощи совхозу в заготовке кормов. Игнатьев развел руками — и согласился. Краски остались засыхать без дела в шкафу, а Игнатьев попал под начало к Алексею Ивановичу Горохову. Первые дни работал на зерноскладе, затаривал овес в мешки. Овес был протравлен ядохимикатами, у Игнатьева першило в горле, свербило в носу, он чихал и мучился от головной боли. А по ночам не мог уснуть оттого, что в комнате допоздна играли в карты, не гасили свет; когда картежники наконец расходились и свет выключался, нападали комары, пронзительно, злобно звеня то у одного, то у другого уха.

Сегодня утром возле конторы Горохов сказал Игнатьеву, что переводит его на другую работу — на приготовление травяной муки. Это распоряжение старшего Игнатьев воспринял как весть о спасении — овес бы его совсем доконал…

Однако и новая работа оказалась не легче. Скоро Игнатьев стал думать о транспортере, на который бросал траву, как о живом существе. Он казался ненасытным чудовищем. Игнатьев поддевал вилами и бросал на ленту тяжелые охапки травы, трава уползала вверх, а взамен являлись пустые, сверкавшие голодным блеском лопасти. Да еще черенок вил, шершавый и толстый, вращался, вырываясь из рук, и ладони, натертые им, уже горели. Подчинившись ритму, который задавал транспортер, Игнатьев боялся остановиться, распрямиться, чтобы смахнуть натекавший в глаза пот да осмотреть ладони — должно быть, уже набил мозоли.

— Ничего, ничего, — приговаривал Павел Петрович. — Авось до костей не сотрутся!..

Ему и в голову не приходило, что здесь, на обслуживании агрегата витаминной муки, у кого-то полегче обязанности, чем у него. Поэтому Игнатьев старался заглушить в себе все чувства, сделаться как бы машиной: махать и махать вилами…

И вот тогда в поле его зрения попал движущийся ворох зеленки. Эта куча приближалась к Игнатьеву, хотя сама собой она перемещаться не могла. Действительно, сзади, ее подталкивал деревянный, похожий на большие грабли без зубьев, скребок. А древко скребка направлял механик…

Каждый раз, когда Игнатьев замечал приближающуюся к нему охапку травы, дрожащие от напряжения древко и багровое от натуги лицо Мокроусова, у художника возникало такое чувство, словно он полной грудью вдохнул живительного чистого воздуха. И терпение, к тому моменту вроде бы совсем истощившееся, вновь прибывало. Получалось так, что, подвигая ближе к Игнатьеву очередную груду зеленки, Мокроусов как бы вливал в самого художника новый заряд энергии.

И как ни саднили сорванные мозоли на ладонях, как ни ломило спину, Игнатьев все подбрасывал и подбрасывал корм в ненасытную пасть лязгавшего металлом чудовища.

* * *

В совхозе плохо было с мешкотарой, поэтому директор распорядился, чтобы и бумажные мешки использовали по нескольку раз. Их растаривали на складе птицефермы, привозили обратно и укладывали в кладовке, пока не завалили помещение до потолка.

Мокроусов нырнул в это шуршащее месиво, долго рылся в нем, весь обсыпавшись зеленой мукой, но все же нашел, что искал. Под верстаком, помнил он, должны лежать старые рукавицы. Найдя их, Мокроусов удивился, почему в свое время не выкинул такое добро: рукавицы были рваными, заскорузлыми, в пятнах высохшего удобрения. Но все-таки это были рукавицы!

Сунув их в карман, механик стал прорываться из бумажного плена к выходу и здесь наткнулся на Горохова, который пришел нарезать завязок для мешков.

— Ты записываешь вес и количество? — спросил Горохов.

— Записываю, а что?

— Ну, тогда ладно… Я ведь тоже фиксирую. Потом по моей тетрадке сверимся.

— Делать тебе нечего, — буркнул Мокроусов. — Ты бы мешки покрепче завязывал — вот и все, что от тебя требуется.

— Витя, ты это… не ерепенься! Дело серьезное, учет нужен строгий… Как думаешь, привезут еще зеленку? Этой-то нам и до обеда не хватит.

— Может, привезут, а может, и нет… Это у вас в городе везде телефоны: позвонил и узнал. А у нас вот так — без связи…

— Плохо это… Чтой-то ты все сердишься, Виктор? Или портрет не понравился?

— Слушай, отстань ты от меня ради бога! — резко сказал Мокроусов. — Нечего меня вышучивать, а то ведь и я могу пошутить!

— А я не вышучиваю!

— Ну вот и ступай, делай свое дело, а я буду делать свое. И не надо мне твоих портретов!

— Зря ты так… — Горохов укоризненно покачал головой. — Мы с тобой заодно должны действовать… А портрет — тоже… Его ведь и в стенгазету можно!

— Чего?

— Да портрет-то… Уж больно похож ты вышел!

— Ну! — Мокроусов с трудом сдержался, чтобы не выругаться. — От липучка, ей-богу! Я же сказал: на кой он мне сдался, этот портрет! Возьми его себе, если нравится, только не лезь ты ко мне. А то знаешь, я ведь тихий-тихий, а как врежу промеж глаз!..

Сутулясь, Мокроусов побежал к агрегатам.

— Я возьму, — глядя ему вслед, произнес Горохов. — А вот командовать один все-таки должен. У тебя, Витя, машины, а у меня — люди!..

Не первый год ездил Алексей Иванович на полевые работы. Это называлось шефскою помощью селу, и, будучи человеком ответственным, Горохов, когда его посылали, не роптал, а бодро соглашался. В нынешнем году ехать ему особенно не хотелось: лето выдалось жаркое, сад требовал ежедневного полива, жена прихварывала, и тут — на тебе: опять на месяц на заготовку кормов. Горохов пошел отговариваться, добился приема к начальнику, хотя перед дверью кабинета шумела толпа таких же недовольных, показал справку из поликлиники, что у жены радикулит, но не помогло. Начальник высказал разочарование в гражданских чувствах Горохова, давил на сознательность; давила и вся обстановка огромного, богатого кабинета. Сдался Горохов, когда начальник, поднявшись, дружески похлопал его по плечу и сказал: «Я бы рад тебя не посылать, но кому я доверю наших людей? Ведь молодежь в основном едет, нужна дисциплина, нужен опытный руководитель.

А ты, Алексей Иванович, самая лучшая наша кандидатура!»

…Отмотав бечевки, Горохов порезал ее на куски и вернулся к агрегату, чтобы завязывать накопившиеся в его отсутствие мешки с теплой еще, духовитой травяной мукой. Эта работа была в общем-то нетрудная: сжать бумажные края и обвязать веревочкой, однако многие мешки оказывались переполненными (Жаркин не успевал вовремя снимать их с крючьев насыпного устройства), приходилось уминать муку деревянной толкушкой, что затягивало дело. К тому же холка мешка обозначалась жесткими бумажными ребрами, от которых по краям ладоней набивались мозоли. Именно потому такое острое негодование испытал Алексей Иванович, когда увидел (нес на весы очередной упакованный мешок), как Витька Мокроусов подошел к художнику и отдал ему рукавицы.

— Вот так!.. Они уже спелись! — трясущимися губами выговорил Горохов и швырнул мешок на землю. Он почувствовал вроде как приступ астмы — не хватало воздуха!.. Огляделся. И потопал к Жаркину.

Жаркин, весь запорошенный желто-зеленой пылью, методично двигался от мешка к мешку, подвешенному на крючьях под высыпными люками, и, засовывая толкушку, утрамбовывал муку.

— Видал? — распаленно выкрикнул Горохов.

— Чего? — не понял Жаркин. Он был похож на негра: курчавый, с черным лицом от налипшей на потную кожу муки.

— А вон!.. Мокроусов этому белоручке рукавицы принес!.. Вроде того: ты меня нарисовал — вот тебе за это благодарность. Спелись, а! Ты понимаешь?

— Понимаю, — усмехнувшись, ответил Жаркин.

— Что ты понимаешь?

— А то, что надо бы тебе, Алексей Иванович, взять у Игнатьева вилы да побросать траву.

— Я что, не работаю? У меня вон тоже мозоли! Ты думаешь, легко мешки завязывать да на себе таскать?

— Ну и таскай… А ты ходишь, языком треплешь… Правильно Витька сделал, я считаю.

— Правильно, правильно… У тебя все правильно! — Не удовлетворившись, Горохов отошел. Жаркина он побаивался. Да и шумно было здесь, ничего не докажешь!.. И Алексей Иванович отправился к Хореву.

Уже два десятка неупакованных мешков скопилось у Хорева, но он неторопливо утрамбовывал муку, неторопливо сминал горловину, неторопливо завязывал мешки. В общем, был верен пословице, которую любил повторять: «Кто понял жизнь, тот не спешит!» Еще Хорев любил считать, и в голове у него непрерывно действовал некий, вроде арифмометра, механизм. Если меня послали сюда на месяц, думал он, значит, вся зарплата останется целой. Итак, сто восемьдесят — чистыми. Дальше: сколько жена и Серега за этот месяц проедят? Ну, пусть даже половину Варькиной зарплаты. То есть шестьдесят все-таки должны остаться. Уже двести сорок… Выходит, здесь я должен заколотить, помимо шамовки, никак не меньше шестидесяти!.. Тогда целых три сотни можно будет положить на книжку! А всего там станет четыре тысячи девятьсот… Вот черт, опять сотни не хватит для круглого счета! Говорят, в прошлом месяце на муке по пятерке была деньщина. Значит, мука — другую работу не признавать!..

— Вот она, низость человеческая! — трагическим голосом воскликнул подошедший к нему Горохов.

— Это вы про меня, что ли? — спросил, распрямляясь, Хорев.

— Почему про тебя!.. Ты — ни при чем. Вон Колька Лукьянов… Он тоже на загрузке работает. А этот деятель ему рукавицы не дал. Зато художнику — принес! Вот что значит: ты мне — я тебе… Ты мне портрет, я тебе — рукавички.

Хорев, хитрым взглядом окинув старшого, сказал:

— Вы же сами подбивали его Витьку рисовать!

— Ну и что!.. Я же из уважения. А тут — подхалимство!.. Ты всем принеси или уж никому. А так нельзя. Так — нечестно!

— И охота вам, Алексей Иванович, кипеть попусту! — удивлялся Хорев. — Про какую честность вы говорите, кто ее видел?.. Уж если шуметь, так не здесь надо, а в конторе. Так и заявить: голыми руками работать не будем! А еще — чтоб нам по пятерке в день наряды закрывали, и не меньше!

— Там не очень-то пошумишь, своих крикунов хватает, — сказал Горохов, — вспомнив утреннюю толкотню в кабинете главного агронома. — Вот если бы я освобожденный был, тогда другое дело!

— Ну, и добивайтесь, у вас полное право! — поучал Хорев.

— Один я ничего не добьюсь. Мне вот скажут: белоручки вы! И мне нечем крыть. Потому в самом деле: присылают вот таких интеллигентов с мольбертами… Нет, надо всем коллективом требовать, чтобы старшой был освобожденным. Тогда я и насчет рукавиц, и насчет всего прочего!

— А платить как же вам будут? — спросил Хорев, — зорко поглядывая на старшого.

— Это уж пускай начальство решает. А я приехал старшим, значит, и должен быть старшим!

— Они решат!.. Скажут: за счет коллектива. А если так, то и я не против быть атаманом. Не хуже вас, Алексей Иванович, покомандую! — Сказав это, Хорев наклонился к мешку и стал его завязывать. Горохов посмотрел на круглую плешь на макушке у Хорева, пожал плечами и пошел дальше.

Семен Семенович сидел на пустом ящике и покуривал — у него мешки насыпались медленнее, чем у Жаркина. По лицу старого почтового работника можно было догадаться, что мысли его далеко от грохочущего агрегата — они были там, где тихо плещет вода о берег, где шуршит камыш и плюхаются в заводях разжиревшие карпы. Семен Семенович был заядлым рыбаком и работу в совхозе воспринимал как досадный интервал между утренней и вечерней зорьками.

— Я так думаю, что из этой муки подкормка хорошая будет, — сказал он подошедшему Горохову. — Если цыплята едят, почему рыба не станет? С глиной муку намешать, налепить комьев — лучше не надо!.. Вечерком попробуем?

Горохов только рукой махнул — о чем толковать с блаженным!

Всякий раз, когда Горохов сталкивался с людьми, не хотевшими его понять, он искренне обижался. Ведь всю жизнь (Горохову перевалило за пятьдесят) он беспокоился о том, чтобы во всем был порядок. И чтобы всякий знал свое место. Причем самого себя, как человека исключительно благонравного, он видел в роли руководителя. Но люди — где бы Горохов ни работал — почему-то не хотели считаться с его благонравием, не замечали его любовь к порядку и не доверяли Горохову власть.

Вот и Мокроусов не доверял!.. Еще утром Горохову не понравилось, как непочтительно спорил механик с главным агрономом совхоза. Однако Горохов решил, что это Мокроусов перед женщиной такой смелый. И понадеялся приручить независимого механика. А вот не получалось!..

Только в Хореве да в Игнатьеве был уверен старший группы. С первым ясно: главная его черта — постоянная готовность схватить. Но пока хватать нечего, Хорев тих и послушен. Ну, а Игнатьев — интеллигент; интеллигентам, считал Горохов, по их положению в жизни следует быть тихими и послушными.

Семена Семеновича Горохов вообще всерьез не принимал, потому что старого почтальона, кроме рыбалки, больше ничто не волновало.

Жаркин был умный и дерзкий. Горохову пришлось бы ему подчиняться, если бы только Жаркин этого захотел. Но, к счастью, Жаркина сильнее, чем что либо, увлекали женщины. Он любил их самих, любил осложнения, связанные с ними; он обхаживал сразу нескольких — и своих, и местных. В этом Горохов ему не препятствовал, и потому Жаркин лишь презирал старшего, но не мешал ему.

Коля Лукьянов был еще молод и глуп. Этот жил как на стадионе: болел за того, кто играет лучше. Сам Лукьянов в игрока еще не созрел и, хотя болел за Жаркина, Горохову все-таки подчинялся и потому был неопасен…

Всю траву поблизости от транспортера Лукьянов уже выбрал и теперь швырял охапки издали. Никакой усталости в его движениях не чувствовалось — подцеплял тяжелые навильники и швырял играючи.

— Передохни малость, — повелительно сказал ему Горохов. — Ну-ка, покажи руки!

— А чего?

— Не чивокай, показывай!

Лукьянов вонзил вилы в зеленку и, растопырив пальцы, показал обе ладони.

— Ну вот, — удовлетворенно произнес Горохов, — будут мозоли!

Лукьянов по-молодецки тряхнул кудрями.

— Подумаешь!.. Мы привыкшие. Будут, да сойдут.

— Конечно, — жалостливо кивнул Горохов. — Парень ты трудовой, рабочий. Тебе можно и мозоли набивать. Не то что некоторым белоручкам… Вон, взгляни! — Он показал на Игнатьева, — В перчаточках интеллигенция трудится…

— Да вы что, Алексей Иванович! — Лукьянов изумленно выкатил глаза. — Вы, наверное, шутите?.. Да я бы такому человеку свои рукавицы отдал бы, не пожалел! Это же… Здорово он механика нарисовал, правда?

— Что правда, то правда, — угасшим голосом откликнулся Горохов. — Молодой ты еще… Давай вкалывай, трудяга, раз мозолей не боишься.

* * *

В рукавицах дела у Игнатьева пошли значительно лучше. Вилы как будто полегчали, боль в пояснице притупилась, а усталость хоть и чувствовалась, но уже не угнетала. К тому же Игнатьев заметил, что если в ленте травы, уползавшей по транспортеру в агрегат, допускать разрывы, то ничего страшного не происходит. Потому можно секунду-другую постоять, опираясь на вилы, вздохнуть полной грудью и посмотреть, как ловко действует своим трезубцем Коля Лукьянов, как блестят на черном лице зубы Семена Семеновича, как мечтательно улыбается о чем-то задумавшийся Жаркин и с каким озабоченным видом снует по площадке, приставая то к одному, то к другому, старший — Алексей Иванович Горохов. Но более других интересовал Игнатьева механик Мокроусов, к которому он испытывал чувство благодарности.

Громоздкие цилиндры и трубопроводы агрегата витаминной муки здесь, поблизости от ракит над ручьем, выглядели чужеродно, как чужеродна по отношению к природе всякая индустрия. Мокроусов что-то переключал на пульте управления, открывал заслонки и бросал в них просыпавшуюся сечку, прислушивался к работе механических передач, и при этом в простых чертах его крестьянского лица угадывалась чуткость, а глаза светились живым умом. Вот это и удивляло Игнатьева: нераздельность отношения Мокроусова к технике и к окружающей ее природе. Все у механика ладилось, агрегат исправно громыхал, росли под навесом штабеля из мешков с мукой. В травяной сечке, просыпавшейся в щели дробилки, попадались зерна ржи. В свободную минуту Мокроусов, пересыпая сечку с ладони на ладонь, провеивал зерна и потом жевал с выражением детского довольства на лице.

Игнатьев вспомнил о портрете, оставленном возле сеялки. Торопливый набросок был сделан в упор, как фотокарточка для документов. Теперь же Игнатьев знал, как просветляет лобастое угрюмоватое лицо механика эта его любовь к технике и к простоте окружающей природы — соединяющая любовь!

* * *

Первым закончил Лукьянов. Подобрал с площадки все до травинки и пошел к навесу, где лежал свернутый в кольца шланг. Открыл кран, поднял конец шланга и иссохшими губами преломил стеклянную струю воды.

Скоро закончилась зеленка и у Игнатьева. Некоторое время барабаны агрегатов еще вращались, выгоняя остатки травы. Потом Мокроусов нажал нужные кнопки, и все стихло. Игнатьев не мог последовать примеру молодого Коли Лукьянова — сел в тени, чтобы остыть.

Горохов и Хорев завязывали и носили к весам последние мешки. Взвесив их, Горохов все же заставил механика сверить записи и остался доволен: все сошлось точно.

Хлопая крыльями, на опустевшую площадку садились голуби. Между ними шустро скакали рыжевато-коричневые крохи-воробьи. До обеда оставался еще почти час. Тракторы с зеленкой не появлялись. Горожане разлеглись на травке, а Мокроусов, опять хмурый, отошел к сеялке, пристроился в прежней позе на раме и, не поднимая головы, сидел, молчал.

А Игнатьев радовался наступившей тишине. Работа с вилами замучила его. Напившись воды, он растянулся на траве, смотрел в небо.

Плыли караванами небольшие кучевые облака. Время от времени закрывали собою солнце. На те минуты, пока огненное ядро увязало в очередном облаке, спадал жар, разливалась по земле благодатная тень. Но солнце пробивало дряблую облачную плоть, вырывалось на волю и снова обжигало лучами.

«Так было всегда: день и ночь, облака и солнце, жар и холод, — думал Игнатьев. — Это вечность!.. А человек — недолгий гость на земле. Пожил, посуетился — и прощай, прекраснейший из миров!.. Да, но зато только человек и может оценить красоту мира, любоваться совершенством природы, любить ее. И эта любовь соединяет то, что существует разделенно, само по себе. И я, может быть, только и нужен, чтобы в моем сознании соединились солнце и эти облака, плывущие неизвестно куда… И кони… И ракиты над ручьем… И этот славный парень Виктор Мокроусов…»

— Я ведь говорил, — услышал между тем Игнатьев поучающе-размеренный голос Горохова, — не будет пользы, если старшой наравне со всеми. Вот опять загораем… А почему? Да потому, что некому подогнать трактористов. А может, они набрали вина да и в рощу заехали? Может, вместо того чтобы везти зеленку, спят сейчас в тенечке под березками?.. А мы — сидим! Ну, давайте сидеть. Мне что? Я как все, пожалуйста…

— Ну и что вы предлагаете? — спросил Хорев.

— А то, что ежли мы приехали сюда загорать, тогда другой разговор. А ежли денег заработать, чтоб хоть еду оправдать, тогда артельно надо жить. Артель — это что? В ней должен быть атаман, чтобы и еда вовремя была, и крыша над головой, а главное, работа, то есть заработок…

Жужжал, гудел, как надоедливая осенняя муха, голос старшего. «Отчего этот Горохов такой занудливый? — думал Игнатьев. — Да от постоянной неудовлетворенности! Ему кажется, что он занимает в жизни слишком скромное место. Вот в чем беда многих — нет чувства собственного достоинства… Душа не развита, способности так и засохли в зародыше — и вот начинают верить, что только значительная должность дает человеку силу. И нет таким беднягам никакого дела до красоты окружающей жизни… А вот Мокроусов что-то чувствует. Да и Лукьянов. А Жаркин — этот неутомимый дон-жуан! И Семен Семеныч, тоскующий по озеру… Нет, человек обязательно должен любить! Хоть что-нибудь любить в этом мире. Только тогда он почувствует мощь потока жизни, и его собственная жизнь не будет бесцветной, пустой, напрасной…»

Приподнявшись на локтях, Игнатьев посмотрел на механика. Тот сидел отчужденно, как утром. По выражению его лица можно было понять, что Мокроусову не до философских рассуждений. Он с болью и злобой переживал вынужденный простой.

— Ладно, хватит базарить! — решительно прервал механик разговоры горожан. — Пойдемте пока обедать. За это время должны все-таки подвезти зеленку!..

* * *

Войдя в кабинет директора, Горохов разом постиг причины неблагополучия и отсталости совхоза. Это был маленький, прокуренный, несерьезный кабинетик! Просто каптерка какая-то!.. Сейфик в левом углу, не больше больничной тумбочки, был обшарпан и тускл; из дверцы торчал ключ с прикованной кольцом полудюжиной других ключей. Письменный стол был покрыт зеленым сукном, но что это было за сукно! Кроме обильных чернильных пятен, на нем красовались оставленные окурками подпалины, здесь же стояла и грязная, потерявшая всякий блеск хрустальная пепельница. Узкий стол для заседаний был покрыт лаком, однако без полировки и (просто кощунство!) весь ободран и исцарапан. В правом углу стояло Красное знамя.

Директор, навалившись грудью на стол, вычитывал какую-то справку. Размашисто ее подписал и потом, вынув из кармана брюк круглую коробочку с печатью, втиснул печать в сухую штемпельную подушку и, подышав, приложил к бумаге. Горохов заметил: оттиск получился слабым, бледным. Кто же поверит такому документу!..

— Слушаю вас, — сказал директор. У него было круглое лицо, маленький покатый подбородок и редковатые, гладко зачесанные назад волосы, совсем седые, хотя на вид директору было никак не больше сорока.

— Александр Федорович, я знаю, что у вас уже были неприятности!

— Каждый день и сколько угодно, — усмехнувшись, подтвердил директор. — Вообще-то что вы имеете в виду?

Горохов медлил. Не дождавшись ответа, директор поднял трубку, набрал номер и сказал Марии Степановне (Горохов догадался: главбух совхоза), что сводка по кормам готова, можно передавать в район.

— Так какие же неприятности? — напомнил директор.

— Знаете что, Александр Федорович! Я ведь тоже человек бывалый, всю область, можно сказать, исколесил, в комиссиях по проверке не раз участвовал. Значит, когда я прибыл в ваш совхоз, мне это сразу же в глаза бросилось! — Горохов вновь сделал умышленную паузу.

Директор тряхнул головой.

— Что-то я ничего не понимаю! Вы ведь из горожан, из шефов?.. Так о чем это вы?

— Ну, хорошо, давайте по порядку! — оживленно заговорил Горохов. — Мы должны вам помочь в заготовке кормов. Дело это патриотическое, как говорится, рабочую руку селу. Я приехал сюда как старший группы. Значит, должен людей нацелить и воодушевить. Как?.. Я с вашим парторгом Игорем Васильевичем говорил на эту тему. Обещал он помочь… Ну, я его понимаю: лето, дел по горло, запарка. В общем, не пришел. Тогда я решил сам. Понятное дело, посмотрел газеты, последние решения органов… Только этим не обойдешься, нужны конкретные цифры по вашему хозяйству: план, соревнование, показатели. А где их взять?.. Отсутствует у вас наглядная агитация, вот ведь какое дело, Александр Федорович!

Директор потерся ухом о плечо.

— Ну, что, в самую точку попали, — сказал он виновато. — С художниками прямо беда. Кого ни попадя не назначишь — талант все-таки нужен. А у нас как назло!.. Был один. Да вот прошлой осенью пришлось на лечение отправить — пил, сукин сын, с утра до вечера и без выходных…

— Приведу еще одно упущение, — уверенно вел Горохов. — Надо же было поинтересоваться, кто мы, на что способны. Все-таки горожане!.. Я понимаю, заседать с нами у вас времени нет, но уж со мной-то вы должны были побеседовать! Все-таки я старший группы. Вот, сам пришел побеседовать, хотя рискую без обеда остаться… А пришел-то я, между прочим, с хорошим предложением. У нас в коллективе есть такой Павел Петрович Игнатьев. Он со мною на витаминной муке трудится, вилами там орудует. А человеку уже за пятьдесят, сами понимаете, какой из него работник!.. Но зато он художник… Да вот, взгляните!

И Горохов протянул, развернув, лист с портретом.

— Вот черт! — изумился директор. — Это же Витька Мокроусов!.. Хороший мужик, между прочим! Трудяга-мужик, осенью будем в партию принимать… Ну, ловко! Прямо вылитый!.. Экий лобан! Вот только вид у него что-то уж больно сердитый.

— А таким он и был, когда Павел Петрович его изображал. Простаивали мы. Зеленку трактористы не подвезли, вот и загорали… А ежли б я был освобожденным руководителем, я бы и в поле сбегал, жатчиков поторопил и трактористов проконтролировал!..

— Ну и что же, захочет этот Павел Петрович рисовать плакаты, стенды, доски показателей?

— Как то есть захочет? — удивился Горохов.

— Ну, это же… — Директор еще раз взглянул на портрет. — Художник-то ваш, видать, высокого класса. Я, конечно, не знаток, но тут сразу ясно — мастер!.. Он сам, что ли, вызвался?

— Куда там! Это же ребенок, его еще за ручку водить надо.

— В общем, так, — решительно остановил Горохова директор. — Если ваш Павел Петрович согласится, то мы, конечно, со всем удовольствием. Краски у нас есть, кисти тоже как будто Акимов не успел пропить. Так что пусть располагается в клубе и работает. А мы не обидим, заплатим по совести…

— Это еще не все, Александр Федорович!

— Ага, выходит, только наживка!.. Ну, показывайте крючок.

— Вот в том-то и дело, что есть крючок. Закавыка, так сказать… Наши люди — они ведь какие? Нужно постоянно им на сознательность нажимать. А то — один художник, лошадок рисует, другой рыбак, ему лишь бы с удочкой сидеть, а третьему только бы девкам подолы поднимать. Так как же я могу ими командовать, если, извините, в одном корыте с ними?.. Надо, чтобы я был освобожденный. Уж старший так старший!

— Не хотите, значит, в одном корыте… — проговорил директор потерявшим напор голосом. Отвернулся к окну и долгим, выражавшим беспредельное терпение взглядом посмотрел на улицу. — Ладно, давайте так договоримся. Если этот художник возьмется за оформление, тогда я вас избавлю от общего, как выразились вы, корыта. Будете освобожденным вождем. Но учтите: весь спрос за работу группы — только с вас. Правильно ведь, а?..

…Алексей Иванович шел по краю шоссе, и его кеды белели незапятнанными и нестираемыми подошвами. По сторонам шоссе стояли аккуратные домики, недавно покрашенные масляной краской. Защищенные рябым штакетником, в палисадниках цвели мальвы, георгины и золотые шары. А между домами темнели сгущенной зеленью сады. От садов и палисадов веяло прохладой и благодатью. Где-то журчала вода — поливали. Где-то скрипело дужкой ведро. Где-то затрещал мотор мотоцикла.

Навстречу Горохову вышел из лопухов рыжий кобель с добродушной мордой. Привыкший к ласке, он приближался, виляя туловищем, и радостно вертел хвостом. Алексей Иванович занес назад ногу, чтобы пнуть. Угадав недобрый замысел, кобель ринулся обратно в лопухи.

«В полях полно камней, жатки то и дело ломаются. Не хватает бумажных мешков для муки. На телятнике крыша течет… А тут — личные огурцы поливают. Личные мотоциклы заводят! Какая же кругом безответственность!» — раздраженно думал Горохов.

В столовой Алексей Иванович никого уже не застал. На скорую руку отобедав, он отправился в общежитие.

Игнатьев сидел на своей раскладушке, отрезал лезвием бритвы кусочки бактерицидного пластыря и заклеивал ранки на ладонях.

— Наши пошли к агрегатам? — спросил Горохов.

— Да, они сразу из столовой. А я вот забежал полечиться. — Игнатьев поднял голову и виновато улыбнулся.

— Брось ты эту медицину, — усевшись на стул, сказал Горохов. — Все самообман, не поможет ни черта!.. У тебя ведь руки интеллигентские, не приученные работать… И зачем посылают? Никак я этого не пойму!

— Не мы решаем, — развел руками Игнатьев.

От сдерживаемой ярости у Горохова дрожали пальцы. Кое-как он справился с пуговицами, расстегнув свою защитную куртку, и сбросил на кровать.

— Я не про то хочу сказать, — продолжал он. — Вот ты, Павел Петрович, уже в годах, мой ровесник примерно. Ты объясни, почему люди свое место знать не хотят? Все куда-то лезут, чего-нибудь добиваются, требуют, воображают из себя незнамо что, а дело-то общее из-за этого страдает!.. Ты посмотри, что здесь вот хотя бы творится, в совхозе этом. В поле камни, из-за них жатки ломаются, мы простаиваем, рукавиц нет, мешков не хватает, по улицам собаки непривязанные скачут, а народ свои личные огурцы поливает!

Художник смотрел на Горохова с тревогой.

— Алексей Иванович, что это с вами? — спросил он. — Вы как будто больны!

— Ничего я не болен! — нервно воскликнул Горохов.

— Может, дома у вас что стряслось?

— И дома все в порядке… Здесь полная безответственность — вот что! Распустил их тут директор. Огурцы поливают, мотоциклы заводят… Какой-то там Мокроусов — прямо князь! Никого не боится: ему, видишь ли, командовать агрегатами поручено. А что такое агрегат? Машина — и только!..

— А мне показалось, что Виктор хороший работник, — заметил Игнатьев. — И знаете, он интересный человек, умный, со своим особенным отношением ко всему. Я, например, рад, что познакомился с ним.

— Нет, Павел Петрович, ты не говори, у тебя в этом деле опыта не хватает. А я вижу! Гордость в нем нехорошая. Поручены ему агрегаты — вот и должен их обслуживать. Да чтоб в кладовке порядок был. Да чтоб рукавиц на всех хватало, не каждый ведь догадается из города пластырь с собой захватить!

— Между прочим, он куплен здесь в аптеке, — суховато сообщил Игнатьев.

— Вот и хорошо. Это я так, к слову пришлось… — Горохов шумно вздохнул. — Вот, уже голова разболелась. Нервы не выдерживают… Я вот что хотел тебе сказать, Павел Петрович. Ты на витаминную муку больше не ходи, я Туркина от удобрений освобожу и вместо тебя поставлю.

— Что же, снова мне овес затаривать? — спросил художник, заметно поскучнев.

— И овес не надо! Я тебе непыльную работенку подыскал. Значит, магарыч, это самое, за тобой. Будешь в совхозном клубе трудиться, вот как! Надо помочь им с наглядной агитацией. Сам же видишь: ни доски показателей, ни плакатов — скукота!.. Был я у директора, и решили мы тебя на этот участок перевести. Талант ведь беречь надо!.. Так что вечерком можем с тобой уединиться на природе и культурно отдохнуть. Как ты, не против?

Откинувшись на стуле, Горохов ласково посмотрел на художника. Но тот почему-то не радовался. Молча разглядывал белые заплатки на ладонях. Наконец поднял голову и спросил:

— Как же вы без меня решили? И вообще — с какой стати?

— А ты не доволен?

— Да просто непонятно как-то все это.

— Ну, я показал директору портрет — он аж зашелся от радости. У них своего художника нет. Заплатим, говорит, ни в коем случае не обидим!

— Вот оно что… — Игнатьев болезненно поморщился. — Нельзя так делать, Алексей Иванович, некрасиво это. Я взрослый человек, и вы должны были прежде спросить: хочу ли я заниматься плакатами. И я бы вам сказал, что не хочу. Какой смысл бросить работу в городе и ехать сюда, чтобы делать то же самое? На мой взгляд — никакого смысла…

— Да ведь ты же интеллигент! Ну зачем тебе вилами махать? — Горохов был искренне удивлен отпором.

Художник поднялся, натянул на голову дачную, с целлулоидовым козырьком кепчонку, достал из-под подушки свою папку для набросков и, постукивая ее ребром по колену, спокойно сказал Горохову:

— Немножко интеллигентности, Алексей Иванович, и вам бы не помешало… Но теперь уже поздно, должно быть, говорить об этом. А вот что касается ваших переговоров с директором совхоза, то давайте будем считать их несостоявшимися. То есть не было никакого разговора, вы понимаете?.. А если не было, то мне, значит, пора идти к агрегату. Должно быть, уже привезли эту самую… зеленку.

С тем Игнатьев и удалился, забыв прибрать оставшуюся на раскладушке обертку с пластырем.

Опять сжала сердце Горохову привычная обида. «Все не по-нашенски! — думал он, тупо вглядываясь в латинские буквы на обертке. — Все — не то!.. А главное, люди — не те! До чего же все упрямые, черти! Своевольничают!.. Потому и порядка нигде нет!»

Несокрушимый

Борис Федорович знал: жена категорически запретит возить песок. Утром, укладывая в авоську термос с чаем и бутербродами, он рассказывал:

— Посажу картошку, лучок, редиску. Да хоть под яблонями вскопаю.

Жена тоже собиралась — на работу. Пристально взглянув на Бориса Федоровича, как часто в последние годы посматривала: здоров ли — сказала:

— Я серьезно прошу, не переутомляйся. А если будешь своевольничать, вообще запрещу ходить в сад!

Владелец соседнего участка Поршенков был молодым, лет пятидесяти, крепким и шустрым мужиком. Затеяв строить новую дачу, он с осени запасся кирпичом и цементом, а весной пригнал две машины песку. С неделю переправлял его на тачке от будки сторожа к себе на участок — метров пятьсот в один конец. Почернел и осунулся за эти дни. Тут и отпуск у соседа закончился. Махнул он рукой и предложил Борису Федоровичу: «Если нужен песок, бери, не жалко. Там у ворот не меньше полмашины осталось».

Борис Федорович высадил по нижнему краю своего сада ведро яровизированных картошек и вспомнил о подарке. Редиску, морковь, лук сажать — грядки лучше всего песочком присыпать, чтобы земля не трескалась. Тоже и огурцы, когда черед подойдет. А еще бы дорожки на участке посыпать для красоты. И внучкам песочницу устроить…

Умучившая Поршенкова общественная тачка перешла к Борису Федоровичу. По накатанной соседом дороге отправился он за дармовым песком. Полную тачку побоялся нагрузить: где уж! Зачерпнул чуть больше половины, спешить-то некуда. Ну и постарались сварщики: не телегу, танк в добрых полтонны весом соорудили!

Первую ездку он сделал довольно быстро. Ссыпав песок под грушей на своем участке, решил не отдыхать, еще рейс добавить. Порожняком было совсем хорошо: под горку дорога бежала. Снова ткнув передком тачки в песочный увал, зачерпнул почти до половины, подсыпал еще несколько лопаток и повез. Подъем начинался за поворотом. Тачка была на резиновом ходу, с надувными колесами, и все было бы прекрасно, не окажись колеса приспущенными, особенно правое. Для таких нужен двигатель повышенной мощности, которой шестидесятипятилетний Борис Федорович, разумеется, не обладал. Чуть-чуть вкатив железную колымагу на бугор, он выбился из сил и остановился передохнуть.

Коллективный сад раскинулся по склону оврага, за которым начинался родной завод Бориса Федоровича Шувалова. Работал завод, шумел: земля вздрагивала от ударов тяжелых прессов в кузнечном цехе, шипел пар в котельной, монотонно жужжали механические цехи. Отдыхая на пригорке, Борис Федорович ясно видел ограду из бетонных плит, деревянную тушу градирни, черные, залитые гудроном крыши корпусов… Он поступил на этот завод тогда, когда еще ничего, кроме барака заводоуправления, не было. А когда началась война, первый сборочный цех уже работал вовсю. Так он и поныне зовется первым цехом. Всего же их на заводе уже больше тридцати. И рабочих — двадцать пять тысяч. Не в каждом районном центре столько жителей наберется!.. И весь этот город-завод основался, заработал, вырос на глазах Шувалова. Двадцать пять исполнилось ему, когда пришел впервые в деревянный барак, с которого начался завод. Казалось тогда — вся жизнь впереди!

Чувствуя мучительную боль в нижней части живота, Борис Федорович кое-как дотолкал до участка вторую тачку, свалил и свалился сам на кровать под грушей, поставленную много лет назад именно для отдыха. Тогда еще старая груша была громадной, еще давала и плоды, и просторную тень.

«Раз двадцать придется съездить, чтобы все забрать, — прикинул Борис Федорович, посмотрев на ту жалкую кучку, что привез. — Загнешься, к черту, с этим песком!» И устремил взгляд на дачу. Своим видом она бередила душу хозяина. Штукатурка со стен, сколоченных из горбылей, пообсыпалась, толевая крыша протекала, просел левый столб веранды. То надо, это… И все самому. От жены помощи он не ждал, приходила с работы чуть живая. И если все же выбиралась в сад, то больше мешала: и то он посадил не там, и это сделал не так!

В тени дачи синели тоненькие трогательные фиалки, которые когда-то привезла из родных мест и посадила сноха Ольга. Каждую весну они первыми зацветали; Борис Федорович и его жена Александра Петровна, радуясь нежным цветам, так и называли их: Олины фиалки. Цветы вот прижились, а сыновьям родной дом стал тесен. Старший, Николай, и его жена Ольга жили за тысячу верст, в городе Тамбове. А младший, Михаил, забрался еще дальше — за Полярный круг.

Борис Федорович медленно поднялся с кровати, медленно натянул брезентовые рукавицы и снова покатил гулко громыхавшую тачку.

В пути ему встретился торопливо шагавший, помахивающий свернутой в трубку газетой технолог Кошелев.

— Доброго здоровья, Борис Федорович! — еще издали бодрым голосом поприветствовал Кошелев. — А я на заводе собирался тебя искать. Насчет новых патентов. В отгуле, что ли?

— Нет, уважаемый Сергей Ефимович, — остановившись, неторопливо ответил Борис Федорович. — Кончилась моя служба, уже неделя, как уволился.

— Фу-ты, ну-ты!.. — Технолог тоже остановился. — Живешь и не знаешь, что на свете творится… Хотя ты ведь пенсионер! Везет же людям. А мне еще два года трубить.

Борис Федорович не сдержал улыбку. Трубить!.. Все думают, будто с уходом на пенсию настоящая жизнь только и начинается!

— Что это такое — два года?.. Я сорок лет отработал на заводе — и не заметил как… Директор вернулся из Москвы?

— Да. Еще позавчера.

— Что, присвоили нашим машинам Знак качества?

— Ты как будто директора не знаешь. У него не сорвется! Три типа аттестовал.

— Вот кого я уважаю!.. Молодец, Бутырин. Несокрушимый человек! — восхищался Борис Федорович. Ему хотелось еще потолковать о заводских делах, но Кошелев, нетерпеливо взмахнув газетой, сказал:

— Прости, Борис Федорович, я на обеде. Забежал, понимаешь, помидорную рассаду открыть, пускай подышит, пока тепло…

В первый раз Шувалов уволился с завода четыре года назад, вскоре после того, как отметил шестидесятилетие. Приболел он тогда и решил пожить для себя: полечиться, навести порядок в саду и в квартире, попробовать написать мемуары в назидание внучкам и возможным еще внукам. Но не прошло и полугода, как бывший начальник отдела технического контроля притащился на завод с просьбой, чтобы взяли хоть рядовым контролером. Мемуары у него не пошли, навести порядок в квартире не позволила жена, а в саду закончился сезон. Его зачислили контролером, но поручили заниматься внедрением новой техники, и Шувалов опять почувствовал себя полноценным человеком. Пока не тревожили болезни. А они не забыли старика и с каждым разом трепали все чувствительнее. Особенно страдал он от крапивки — приступов аллергического зуда, истощавшего и обессиливавшего Шувалова. Последний приступ, случившийся в конце зимы, был особенно затяжным и мучительным. Когда Шувалов наконец поправился и отнес в бухгалтерию больничный лист, никто и слова обидного не сказал, но старик понял: пора увольняться окончательно.

Начальство отговаривало: без тебя, Борис Федорович, не управимся. Кто станет наши предположения в заводском бризе проталкивать, патенты для лаборатории подбирать? Ты с новой техникой в ладах, поработай еще. Плохо ли: пенсию получаешь, и у нас сто двадцать ежемесячно?

Борис Федорович верил: начальство не лукавит, он в самом деле кое-что смыслил по части новой техники. Но был человеком твердым. Уходить — значит уходить. Хотел от начальства лишь одного: чтобы назначили человека, которому передал бы запутанные и хитрые бризовские дела. Начальство обещало подумать, но за текучкой так ничего и не решило, хотя Борис Федорович уже все подписи на «бегунке» собрал. «Ничего, — утешали сослуживцы, — помирать-то, наверное, не собираешься? Понадобишься — мы тебя разыщем».

Борис Федорович сдал свой ветхий пропуск и получил в заводской кассе расчет. Никто из сослуживцев на проводы не напрашивался: не начальника отдела провожали, как четыре года назад. К тому же все добрые друзья Шувалова уже вышли на пенсию, а иные, как грустно шутил он, и дальше… И все-таки бутылку «Экстры» Борис Федорович купил. Пить ему, в общем-то, нельзя было. Для такого дела Борис Федорович пригласил Николая — знакомого ему мужика, околачивавшегося поблизости от приемного пункта стеклотары. Хоть был этот Николай человеком павшим и списанным, Борис Федорович уважал его за честность: занимая то рубль, то трешку, тот отдавал деньги точно в обещанный срок.

Распили они бутылку в соответствующей пропорции, и Николай расчувствовался.

— И-ех, где только я не работал! Во-первых, шофером, — он загнул палец. — А как правое лишился, стал экспедитором. Потом слесарем на заводе, потом кочегаром… А до этого еще в литейке работал. Так, дальше слесарем в ЖЭКе, землекопом на кладбище, то есть, значит, могильщиком. А еще… — Он называл одну за другой свои профессии, и уже пальцев не хватало. Глубоко вздохнув, Николай закончил: — Все равно увольняться тяжело, я же понимаю!

Борис Федорович, посмотрев на доброго, уже пьяненького Николая, с трепетом в голосе сказал:

— Я ведь сорок лет на заводе… Безупречно!

И это было понятно грузчику стеклотары. Он так и сказал:

— Да мне же самому сорок, Борис Федорович! Значит, ежели помощь тебе потребуется — запросто прямо ко мне!

…Толкая вверх по тропе груженую тачку, Борис Федорович вспомнил Николая. Старость делает человека беззащитным. Теперь и Николай в друзья годился. Жалко его, беспутного. Позови, так за бутылку перевез бы весь песок и еще спасибо сказал бы. Только какая же это выйдет дружба, если он Николая в самое больное место станет подталкивать? Нет, песок нужно перевезти самому…

Отдыхая на пригорке, с тоской оглядывая размахнувшийся во весь горизонт завод, Борис Федорович понимал, что, как ни вглядывайся — не разглядеть в этих корпусах, трубах, в высоких тополях на заводских аллеях сорок лет собственной жизни.

«Я должен перевезти песок хотя бы потому, что это уже последний мой песок. На всю оставшуюся жизнь с лишком хватит!» И, припомнив, как выглядит насыпанный у ворот песок, слабо улыбнулся, помотал головой. Невелика была горка…

Но все-таки горка. Тачек двадцать, как он нагружал, по половине. Хватит и на грядки, и на украшение дорожек. В саду Борис Федорович, в сущности, делал то же самое, что прежде на заводе: напрягал волю и силы для поддержания определенного порядка. Если раньше он организовывал людей, то в саду бился с природой. Без борьбы нет жизни, старики это хорошо понимают. И Борис Федорович намерен был упорствовать до конца в борьбе с дикой природой, желавшей расти не так и не там, где указывал ей садовод.

Он опять взялся за стальные оглобли тачки и повез по знакомой дороге.

Попав в ранней юности в город, Борис Федорович так и остался на всю жизнь горожанином. Но родился и вырос он в деревне; отец, дед, прадед — весь род Шуваловых были землепашцы. И то, что не находила его крестьянская душа в заводской железной работе, добирала в саду. За тем и торопился он каждый день — странней весны до поздней осени — после работы на заводе на работу в сад по этой вот мозолистой тропе. Но никогда еще не казалась она такой длинной, как теперь, когда толкал наполовину нагруженный «танк». Борис Федорович старался, чтобы его руки слились по прямой линии с оглоблями, стали как бы их продолжением, так легче было бы толкать. Но для этого нужны были сильные руки! А его обвитые вялыми старческими мышцами конечности выворачивались в запястьях, слабели в локтях и выгибались так, что Борис Федорович напоминал птицу, только рвущуюся не в небо, а в землю. «Надо довезти… Надо!» — и, вымуштрованная в течение всей жизни этим заклинанием, натура Бориса Федоровича не остывала: он не падал, не бросал сделанную как будто из свинцовых плит тачку — толкал ее и дотолкал до места. Только не вывалил: обессиленный, лег под грушей.

Сквозь веер из тонких побегов на остатке ствола он видел теплую голубизну неба. А когда-то непроглядной была мощная крона груши, даже весной, как только листочки проклюнутся из почек. Но вот и дерево состарилось: раздвоенный ствол, в развилку которого мальчишками любили забираться Миша и Коля, они же, став взрослыми, обрезали, гниль разъела сердцевину. Вот и остался, в общем-то, столб с султаном молодых побегов — так на городских улицах обрезают тополя, чтобы были курчавее.

Два года назад было в последний раз: съехались сыновья летом. И выдался такой день, когда втроем, одни мужики, они пришли в сад и работали. Обрезали грушу, колодец вычистили. Часто вспоминал тот день Борис Федорович, и всегда душу щемило: как ладилось у них дело, какая дружная была артель! Будь все трое по-крестьянски привязанными к земле, как славно могли бы работать и жить!

Однако сыновья его — от роду горожане. И с мальчишеских лет романтики. Может, стоило их как-то потрезвее воспитывать, почаще глаза на правду открывать? Тогда бы, глядишь, не разъехались в дальние концы; работали бы оба на заводе, сделали, как положено, карьеру, завели бы себе автомобили. Пусть жили бы с семьями отдельно, в собственных квартирах, но по вечерам собирались бы вместе в саду… Вообще-то сыновьями Борис Федорович гордился. Не стали они ни обормотами, ни пьянчугами, оба выучились: старший — инженер, младший — учитель. Правда, не многого успели добиться, жили оба скромно, без лишних денег. Но ведь и сам Борис Федорович в молодости захотел жить иначе, чем родители, захотел учиться, ушел в город. Ему ли осуждать сыновей!.. Нет, пора подниматься и браться за тачку. Может быть, летом приедут с детьми Николай или Михаил. У обоих девочки. Внучки!.. Будут играть в песочнице и бегать по дорожкам, посыпанным песком. Надо!..

Малолюдно было в послеполуденный час в саду. Лишь кое-где копошились среди грядок неизвестные Шувалову пожилые женщины. Но вот показался и знакомый человек. На своем участке подвязывал прутья малины бывший мастер из термического цеха Зубарев. Он уже лет десять не работал на заводе. Садом занимался. Свой участок превратил в сплошной малинник. Подобрал хорошие сорта. Малина росла у него сильно. Все лето носил Зубарев ягоду ведрами и, не стесняясь, продавал на базаре.

Услыхав громыхание пустой тачки, Зубарев подошел к дороге, явно желая потолковать с Борисом Федоровичем.

Старики поздоровались. Борис Федорович объяснил, для чего возит песок и как он ему достался. Согласился с Зубаревым насчет ранней весны и опасности заморозков во время цветения, которое уже вовсю началось. Потом заговорили о заводских новостях. Завелся Зубарев надолго. Борис Федорович иной раз сам был не прочь поворчать на несообразности текущей жизни, только Зубарев как-то уж слишком заострял тему: и порядка на заводе нет, и начальство слишком много себе позволяет. Нудноватый был он мужик, этот Зубарев.

— Что же так мало насыпал, Борис Федорович? — окликнул Зубарев, когда Шувалов вез тачку уже в обратном направлении. — Для себя можно бы и побольше.

Борис Федорович боялся остановиться. Подъем начинался впереди, берег силы. Молча протопал мимо, только подумал, что Зубарев, пожалуй, родом из купцов. «Ну да, — рассуждал он, — от старой закваски трудно избавиться. Мы в саду сами по себе, не в коллективе. Кто каким родился, таким себя здесь и выявляет».

И вот, взбираясь на бугор, Борис Федорович проглядел в одном месте довольно глубокую ямку. Правое колесо вкатилось в нее, и тачка неожиданно резко вильнула, отчего Борис Федорович получил сильный удар в живот. Ударил себя собственной рукой, которой сжимал оглоблю. Будто подломившись, Борис Федорович согнулся и повалился бочком на дорогу. Тачка осталась на месте, не накатилась на лежавшего старика, потому что правое ее колесо застряло в ямке.

Радостно пели в саду птицы. Больше всех старались скворцы: трещали, щелкали, высвистывали, подражая то сорокам, то воробьям, то друг другу. В белых клубах цветущих слив гудели пчелы. Что не цвело, то зеленело. Там, где еще не тронула добротную садовую землю лопата, нагло перли сорняки. Вскопанные «палестинки» были чисты и мягки; птицы, отыскивая червяков, оставляли на них крестики следов. Природа весело и споро делала свое дело, и безразлично было птицам и пчелам, деревьям и траве, ветру, качавшему цветущие ветви, и высоким облакам, жив или мертв сухотелый старик, скорчившийся возле железной тачки, до половины нагруженной песком.

Но Борис Федорович был жив. Сознание вернулось к нему ярой пульсирующей болью в животе, шумом и звоном в ушах, чувством жалости к самому себе. Со всем этим он услышал птичье разноголосье, ощутил аромат цветущих деревьев, почувствовал холодноватую твердость земли. Он попытался встать, но от головокружения, от слабости во всем теле не смог, и на четвереньках пополз к своему участку, благо поблизости никого из садоводов не было. Лег под грушей. Тихо мычал, перемогая боль, и проклинал старость. Пока не вспомнил об оставленной посреди дороги тачке. Преградой на пути осталась. Убрать бы… Эта забота отвлекла Бориса Федоровича от жалости к себе, он стал думать, как быть дальше, и первое, что пришло на ум: нужно сегодня же зайти к Николаю, жившему в соседнем подъезде, и попросить переправить песок. Ведь надо же все-таки перевезти!.. Приняв это решение, Борис Федорович забылся.

Проснувшись примерно через час, он почувствовал себя лучше. Напился чаю из термоса, закусил бутербродами. И опять вспомнил: тачка на дороге. Что-то надо с ней делать: или довезти до участка, или отогнать к будке сторожа.

Теперь он шел по-человечески. Все более крепло тело и прибавлялось бодрости. Давешняя мысль о Николае показалась нелепой. Насчет песка решил так: хватит и того, что привез. На грядки вполне хватит. Вот еще оставленную на дороге тачку отгонит к себе на участок — и достаточно. А уж дорожки, песочница — об этом пусть сыновья, когда приедут, хлопочут.

Он привез тачку, высыпал — и неожиданно для себя, с озорством, подумал: а что, если еще ездку сделать?

Борис Федорович был пенсионером и потому для важных дел не годился. А без дела жить не мог: что-то он должен был изменять, приводить в порядок в этом мире. Хотя бы перевезти песок от будки сторожа к себе на участок.

Еще две ездки осилил Борис Федорович. И рухнул на кровать под грушей, словно подстреленный. Казалось, все было вынуто из его тела: кости, мышцы, больной кишечник. Однако пустоты старик все-таки не ощущал. Теплое, молодое чувство удовлетворения наполняло его.


К вечеру в сад пришла Александра Петровна, чтобы накормить и отругать мужа: она хорошо знала его жадную до работы натуру. Но, увидев под грушей желтый песочный холм и рядом с ним железную тачку, увидев бескровное лицо мужа, лежавшего на кровати, Александра Петровна обо всем позабыла.

— Боречка, что с тобой? — спросила она, готовая заплакать.

— Я сейчас встану. Да не смотри на меня так!.. Ничего не случилось, все хорошо.

— А песок? — несмело спросила жена.

— Ну, и что — песок?

— Кто его возил?

— Никто ничего не возил!

— Борис, — плача, проговорила Александра Петровна, — зачем ты хулиганишь?.. Ты ведь меня нисколько не жалеешь! Вдруг что случится, как я останусь одна?

— Больше, не буду… Сказал тебе — больше не буду!.. Вот лук сажать, редиску — ведь нужен песок? А больше не буду, успокойся, пожалуйста!

Александра Петровна с потрясенным видом понесла к даче сумку, в которой был бидончик со свежими нежирными щами, баночка с отварной рыбой — то, что приготовила для больного мужа. А он — возил песок!

Ужинали на веранде. Александра Петровна обиженно молчала. Борис Федорович молчал виновато. А над дачей в скворечнике бранилось птичье семейство, где-то за садом, в жилых домах, играла радиола, в чистом небе с гулом пролетали самолеты, и вечер был по-летнему теплым и приятным от запахов цветущих слив и вишен.

— А разве груша может цвести? — нарушила молчание Александра Петровна.

— Какая груша?

— Наша.

— Чему там цвести? Мы с ребятами всю ее обрезали.

— А она цветет.

— Кто?

— Вот бестолковый! Я про грушу говорю.

— Не может быть, — спокойно сказал Борис Федорович.

— А ты разуй глаза и посмотри. Вон на нижних ветках что — разве не цвет?

Борис Федорович, подслеповато щурясь, всматривался. В самом деле, один из молодых побегов, выросших там, где, некогда прошлась пила, покрылся редкими белыми соцветиями.

— Эх, ты, горе-садовод, — уже без прежнего холодка сказала Александра Петровна. — Даже не знаешь, что у тебя в саду творится!

— Честное слово, не заметил. Не до того было.

— Вот-вот… Лишь бы надрываться. Порядочные люди ходят в сад отдыхать, а ты — чтобы себя в гроб поскорее загнать.

— Ну, ладно, — растроганно произнес Борис Федорович. — Обещал ведь, больше ни-ни… Писем не было?

Александра Петровна с грустным лицом покачала головой.

— Вот бы ребята приехали! — мечтал Борис Федорович. — Надо им сообщить, что у нас груша зацвела. Будешь писать — не забудь!.. Нет, пожалуй, об этом я сам напишу!

И, решив так, Борис Федорович задумал рассказать сыновьям не только про грушу. Он напишет и о том, что привез песку, посыпал дорожки и сделал для внучек песочницу. Ведь там, у будки сторожа, осталось столько же, сколько он уже перевез. Пустяк, всего на день работы.

Крылья

Я вышел с лыжами из троллейбуса и на остановке увидел Марину Потапову. Она сидела на скамейке в деревянном павильоне, где все доски были исписаны любовной арифметикой. Марина была в лыжном темно-синем костюме, дешевом и потому грубоватом; рядом стояли обшарпанные лыжи с намалеванными краской номерами, а в руках она держала правый ботинок, тоже с номером на боку. Круглое простенькое лицо Марины было огорченным.

— Потапова, что с тобой? — спросил я у однокурсницы.

— Жмет — просто сил нет! — пожаловалась она. — Помоги оторвать стельку!

— Казенные, что ли? — поинтересовался я.

— В прокате взяла. Последние… Левый-то ничего, а правый на ногу не налезает.

Я втиснул руку в ее маленький, почти детский ботинок и с треском выдрал стельку. Обнаружились острия гвоздей, но у Марины нашлась газета. Подложили бумаги, Марина довольно изящным движением (тут я вспомнил Золушку и ее башмачок) вставила маленькую ступню в белом шерстяном носке в ботинок, зашнуровала, притопнула.

— Ну как, теперь ничего?

— Ах, Коля, что бы я делала без тебя! — воскликнула Марина с явно преувеличенным чувством.

Мы уже третий год учились в одной группе. Потапова была неглупой девчонкой: не отличаясь особым прилежанием, она все же вовремя и неплохо сдавала экзамены и зачеты. Но ни в лице, ни в невысокой фигурке, ни в характере Марины я не находил ничего примечательного, а потому и не пытался никогда сблизиться с нею. Вообще, у нас, парней, было принято искать знакомства на стороне, со своими же девчатами мы поддерживали чисто приятельские отношения.

— Кого-нибудь ждешь? — спросил я, заметив, что Марина не спешит.

— Я тебя ждала, мой невстреченный! — пропела она игриво.

— Ну-ну, ври больше!

Я взвалил свои лыжи на плечо и пошел к спуску в овраг. Марина тоже взялась за лыжи и побежала за мной.

— Колька, а у тебя юмора — нисколько! — сказала она, поравнявшись. — Мог бы и мои лыжи понести.

Я принял у нее прокатовские «дрова» и, задетый, посмотрел в размалеванные и смеющиеся глаза Марины. И понял, что у Потаповой просто озорное настроение. Удивляться тому не приходилось: день был что надо! Легкий, градусов в десять морозец, небо до боли в глазах синее, солнце в нем смеется, недавно выпавший снег сверкает повсюду и звонко скрипит под ногами. А кроме того, у нас — зимние каникулы. Позади зачеты и экзамены, позади бессонные ночи и всяческая нервотрепка, но дело сделано, стипендия в кармане, гуляй, студент!

— Денечек-то — как по заказу! — заметил я, заразившись настроением Марины.

— Ага! — ответила она и простецки мотнула головой. Два синих шарика на ее вязаной шапочке смешно подпрыгнули. От мороза щеки Марины раскраснелись, стали тугими — точь-в-точь как спелые яблоки, покрытые нежным белым пушком.

— Марина, хочешь, поцелую? В щечку?

— Хочу! — неожиданно согласилась она.

Поблизости в ту минуту никого не было. Я обнял Марину и прижался губами к ее щеке. Она была холодноватой и упругой. Марина засмеялась, вырвалась, побежала вперед. Потом, обернувшись, крикнула мне:

— А ты трусишка, Колька!

— Почему?

— Целуешь с оглядкой.

И запела что-то, и покатилась на подошвах по заледенелым, забитым снегом деревянным ступенькам лестницы. Спускаясь следом за ней, я боялся, что Марина, чего доброго, еще грохнется на этой опасной лестнице, поломается или ушибется. Возись потом с ней!.. Но в то же время было приятно чувствовать, что я нравлюсь Марине — иначе с чего бы она так резвилась? Я даже стал думать, что она, в общем-то, неплохая девчонка. Конечно, не красавица, но дружить с ней вполне можно. С такой и не заскучаешь, а если в беду угодишь — тут же на выручку бросится… Только ведь опасное это дело — дружба. Вдруг я все-таки встречу свою девушку — ту, которую давно ищу. Как тогда с Мариной быть?

По дну оврага шел пологий спуск к реке и была проложена крепкая, словно навощенная лыжня. Мы встали на лыжи. Скольжение оказалось идеальным. Энергично оттолкнувшись палками, я поехал первым, крикнув Марине:

— Не отставай, ждать не буду.

— А ты не задавайся. Подумаешь, какой чемпион! Если пригласил меня кататься, значит, не должен бросать.

— Я тебя приглашал?!

— Ну какая самоуверенность!.. Неужели ты считаешь, что я тебя пригласила? — заявила мне Марина исполненным благородного негодования тоном. Мне осталось только покорно развести руками.

Мы спустились оврагом к Яченке и, перед тем как пересечь неширокое ложе замерзшей речки, остановились, чтобы снизу вверх посмотреть на родной город.

И старое, и новое выдвинулось на крутосклонный берег, разделенный в нескольких местах оврагами, отроги которых были высоки, почти как настоящие горы. За матово-белыми, серебристыми на солнце склонами, кручами, лбами чернели треугольники деревянных ветхих домов. Как бы приподнимали белесо-голубой полог неба перегородчатые башни кранов и морковно-красные трубы ТЭЦ, а справа гигантским яйцом вспучился купол Музея космонавтики, и за ним нацелена была в зенит белая неземная ракета.

Невелик наш город, но есть в нем не мало дорогих мне мест, где душа невольно вздрагивает либо от прикосновения к дальним и легендарным эпохам русской истории, либо от простой и трогательной созвучности архитектуры с природой.

Вот и здесь, на иссеченном лыжными следами берегу Яченки, моя душа ожила и заставила забыть, почему и зачем я здесь. Да и Марина замерла от неохватности взглядом всего, что открылось нам.

Однако она оказалась зорче меня.

— Колька, ты посмотри, неужели он хочет съехать оттуда? — закричала Марина, показывая на один из самых крутых и высоких холмов. Там на вершине темнел как бы крохотный знак — человеческая фигурка. Присмотревшись, я заметил тонкие спицы палок и вздернутые над снегом носки лыж.

Человек на горе сложил палки вместе и, оттолкнувшись ими, как веслом, начал смещаться книзу, присев и держа палки перед собой в вытянутых руках. Он скользил все быстрее. Палки, которые он держал параллельно земле, напоминали крылья. Снег на склоне, отражая солнце, слепил. Человека порой было не различить, но он быстро летел к нам, то выпрямляясь, то приседая, и мне показались его движения удивительно плавными — женскими!

— Молодчина какая! — прошептала рядом со мной Марина.

На девчонке был черный, с оранжевыми полосками свитер и брюки из эластика. Из-под желтой шапочки черными крыльями распластались волосы, а лицо лыжницы было напряженно-бледным, со сжатыми в тонкую линию губами, с прищуренными глазами, над которыми резко сходились к переносице длинные брови. Как тень самолета, промчалась мимо нас эта девчонка, и снег свистел под золотистыми стрелами лыж. С разгона она перемахнула речку, выскочила на другой берег и там, завернув крутую дугу, встала. Должно быть, любовалась следом, начинавшимся почти с неба, тонким и плавным, как росчерк пера.

Потом эта девчонка развернулась и побежала к бору, лихо размахивая палками.

Я считаю, что всякий человек способен мечтать, только почему-то в наше время мечтательность считается несерьезной, даже смешной чертой характера. Наверное, поэтому большинство людей скрывают свои мечты, настолько скрывают, что в конце концов отвыкают мечтать.

Я учился в техническом вузе, у нас среди парней хорошим тоном считалось казаться энергичным и пробивным малым, которому все — нипочем! И я старался быть как все. Но — как ни высмеивал самого себя — иногда все же мечтал о разной ерунде. Например, надеялся когда-нибудь открыть фундаментальный закон природы. Или прославиться удивительным изобретением. Ведь недаром же в нашем городе жил Циолковский.

Смешно, конечно, ведь мечты ничего не стоят. Другое дело, если из них складывается великая цель жизни, и человек отрывается от разных житейских забот, бытовых проблем и целиком отдается достижению цели. Только к таким людям рано или поздно приходит настоящая слава — это я уже хорошо понимал.

Мои же мечты все как-то не оформлялись в великую цель жизни. Потому я и смеялся над собой, хотя, честно признаться, мечтая, я чувствовал, что за спиной у меня вроде бы шевелятся крылья.

Провожая взглядом стройную, удалявшуюся к дымчатой крепости бора фигурку лыжницы, я вдруг открыл для себя, что крылья ведь доступны каждому, кто обладает смелостью и мастерством в каком-нибудь деле.

— Коля, а ты можешь оттуда съехать? — услышал я вопрос, произнесенный вроде бы простодушно, но как-то слишком уж отчетливо.

— А ты — можешь? — резко спросил я у Марины.

Она вскинула бровки, выкатила серые глаза и чисто по-женски развела руками: дескать, при чем здесь я, и вообще не всем же быть такими, как эта, которая тебя заворожила.

Я оттолкнулся палками и покатил к подножию горы.

Больше всего мне было жалко лыжи. Отличные эстонские беговые лыжи, которые подарил мне ко дню рождения старший брат. Они же не годились для спуска с гор… Но ведь и у девчонки были обыкновенные, вовсе не слаломные лыжи.

Правда, у нее было еще и мастерство. Но не сразу же оно приходит! «Главное, — внушал я себе, восходя «елочкой» по склону, — все время следить за собственным центром тяжести. Весь секрет — в этом!»

Почти обессиленным взобрался я на вершину горы. Марина осталась маленькой темной запятой на снегу у реки. Она помахала мне рукой. А у меня под ногами были свежие оттиски лыж той девчонки. Ее след круто уходил вниз, взлетал на первой террасе, а дальше обрывался, появившись уже на горбе второй террасы, потом третьей, а дальше уже был неразличим. Еще дальше была река, где ждала моего подвига Марина, а за рекой табачного цвета бор, в котором где-то уверенно бежала на лыжах та отважная девчонка…

Я выровнял свои лыжи, вздохнул и оттолкнулся. Ветер загремел в ушах, ударил в лицо и сорвал с меня финскую шапку с козырьком. Этого оказалось достаточно. Сколько я ни внушал себе: «Главное — следить за центром тяжести и не трусить!» — тело вдруг как бы само решило позаботиться о самосохранении. Помимо воли я накренился влево и стал падать. Подогнулись колени, бедро чиркнуло по снегу. И меня закрутило, подкинуло, ударило о твердый наст. Кончилось тем, что я оказался лежащим ничком на снегу с распростертыми руками, с растянувшимися почти в шпагат ногами и носок правой лыжи врезался в обнажившийся живот, прочертив по нему ссадину.

Я открыл замки креплений и сбросил лыжи, к счастью оказавшиеся невредимыми. Держа их в руках, спустился до первой седловины, куда, проскакав мимо меня, закатилась моя шапка. Марина ждала внизу, не двигаясь. Только из-за нее я снова встал на лыжи.

Во второй раз я упал, уже пролетая мимо Марины. Я думал сделать разворот — эффектный, с веером снежных искр из-под лыж, но потерял равновесие, и вместо искр из-под моего бедра взлетели комья снега. Однако теперь я быстро вскочил на ноги.

Марина заливалась. Перегнулась от хохота, упершись локтями в колени и закрыв кулаками лицо. Потом подъехала ко мне с блестящими от слез глазами, с ямочками на румяных щеках, довольная, будто посмотрела кинокомедию.

— Ты настоящий Тони Зайлер[1], Коленька! — сказала она с насмешливым ободрением в голосе.

Если подумать спокойно, то ничего страшного не находишь в том, что показалось кому-то смешным. Вот смеялась надо мной Марина. Потому что, видно, в самом деле забавны были мои кувырки. И хохотала-то она уже после того, как, живой и невредимый, я поднялся. Так чего же, казалось бы, обижаться?..

Но я тогда прямо-таки вскипел. «Уж кто бы смеялся!» — думал я, мысленно сравнивая такую обыкновенную, заурядную Марину с той девчонкой.

— Да? — зловеще переспросил я, когда Марина назвала меня Тони Зайлером.

— Коль, ну не сердись! — уже ласково уговаривала Марина. — Честное слово, так было смешно, я просто не могла удержаться!

— Лишь бы на здоровье, — обронил я. — Смейся, мне не жалко. И вообще — я домой!

— Колька, ну ты просто глупый, честное слово! Мы же в бор собрались…

А я уже уходил от нее. Решимости придала та картина, которая представилась мне, когда Марина напомнила про бор: мы с ней плетемся по-крестьянски по лыжне, а навстречу длинными прокатами бежит та девчонка. И насмешливо оглядывает нас… К тому же все сильнее чувствовалась боль в бедре и саднила оцарапанная щека.

Пройдя немного, я обернулся: не тащится ли за мной Марина? А она уже приближалась к бору.


Еще две недели продолжались зимние каникулы. И почти все время сохранялась солнечная, звонкая погода. Казалось, вот-вот лыжи сами выломятся из тесноты кладовки, подхватят меня под руки и поведут на лыжню в бор. Мне так хотелось на ту лыжню, ведь я отчетливо — будто цветную фотокарточку перед глазами держал — помнил бледное, остро стесанное к подбородку лицо, разлет бровей, длинные прорези темных глаз и распластавшиеся в крылья волосы девчонки в свитере с оранжевыми полосами.

Но мне почему-то верилось, что если я пойду на лыжах в бор, то встречу там не ее, а Марину. Застряла эта мысль в голове крепко. Перед Мариной я чувствовал себя виноватым. Ведь что ни говори, а поступил я тогда не по-джентльменски.

Однако днем и вечером я отправлялся бродить по городским улицам и не мог удержаться, чтобы не заглядывать в лицо каждой из проходивших мимо девушек. Много попадалось хорошеньких и даже красивых лиц, но крыльев, так же, как у Марины, у этих девчонок, угадывал я, не было!

Я видел блестящие распахнутые глаза, слышал нестеснительный звонкий хохот, красивые жесты, модные одежды — всем этим молодым прохожим так весело и беззаботно жилось в городе с его уютной уличной теснотой, почти непрерывными потоками машин, блестящими плоскостями магазинных витрин. «Да на фига мне какие-то крылья, если и так хорошо!» — как будто читал я на каждом из встречных лиц.

Но я-то еще верил, что настоящему человеку не может быть хорошо в душевном покое. Истинная жизнь — это полет к далекой и трудной цели, поэтому в жизни обязательно должен быть момент преодоления, прорыва к недосягаемому. А тут — всем весело, все беззаботны, довольны…

Размышляя так, я не щадил и себя. «Лентяй!.. Размазня!.. Тупица!..» Порой я придумывал для себя и более злые слова, только все это мало помогало. Требовалось срочно определиться в жизни. Выбрать для себя достойную цель. И рвануться к ней всей душой, чтобы стряхнуть наконец с себя эту пошлую размягченность чувств, размазанность мыслей, чтобы избавиться от преступной бесплодности, с которой проживал я день за днем. Я хватался то за книги, то за чертежи, то за паяльник. Но скоро оставлял и то, и другое, и третье, потому что все это было не то: не шевелились за спиной крылья!


Мы встретились с Мариной в институте, перед лекцией по политэкономии. Марина буднично поздоровалась — будто и не было трехнедельных каникул, а мы только вчера виделись — и прошла мимо. Я сел на свое обычное место в дальнем углу аудитории и раскрыл «Былое и думы» Герцена — свою настольную книгу в ту пору. Отыскивая нужный абзац, я неожиданно вспомнил, что в облике Марины проглянуло нечто новое. Я привстал и посмотрел в тот ряд, где обычно сидела Марина. Она что-то оживленно рассказывала соседке и мне видна была в профиль. Смеялась, хлопала тяжелыми от краски ресницами, показывала пальцами, сложив их щепоткой: ни вот столечко, дескать, не задело! А волосы у нее были взгромождены в высокую башенку на затылке. Хотя раньше, вспомнил я, она носила короткую прическу.

После лекций я задержался в библиотеке, а потом спустился в раздевалку. В дальнем углу перед зеркалом стояла девушка в лохматом пальто и обеими руками осторожно насаживала шапку на высокую прическу. «Ага, вот теперь мой черед посмеяться!» — вспомнил я, узнав в ней Марину. Подошел и спросил:

— У тебя так быстро отросли волосы?

Она обернулась, спокойно, но холодно посмотрела мне в глаза. Пауза вышла довольно долгой. Но все же Марина ответила:

— Нет, Коля. У меня шиньон.

Удивляясь самому себе, я вдруг предложил:

— Марин, а не сходить ли нам с тобой в киношку?

— Не могу, Колечка, — без всякого сожаления ответила она.

— Марин, я на полном серьезе!

— И я абсолютно серьезно, — сказала Марина, натягивая перчатки.

Я начал волноваться.

— Слушай, Марина, почему ты не можешь? Ты куда сейчас? Хочешь, я провожу?

— Ну уж нет, пожалуйста, не надо! И вообще — у меня к тебе великая просьба: не выходи пока из института, побудь тут минуток пять, понимаешь?

Я честно помотал головой.

— Нет, не понимаю.

— А все потому, что ты — бестолковый парень! — воскликнула Марина с досадой и еще с каким-то злым чувством — так, что я сразу осекся. Марина пошла к выходу. Я стоял у зеркала и моргал. Это я хорошо запомнил, потому что видел самого себя в зеркале.

Все же не выдержав запрошенных пяти минут, я вышел на улицу — и поэтому все сразу понял. Марина уходила от института под руку с офицером. У него были прямая спина, квадратные плечи; на рукавах, хлястике и фалдах блестели надраенные пуговицы, но самое главное — этот парень был в фуражке с голубым околышем. Такие фуражки, как известно, носят военные летчики.


…Марины Потаповой давно уже нет. Есть Марина Васильевна Соколова, которая работает конструктором первой категории в проектном институте и вместе с мужем-летчиком живет в девятиэтажном башенном доме на соседней улице.

А я читаю лекции в планетарии. Мне нравится рассказывать людям о звездах. Особенно о таких, чей свет пробивается к нашей планете за многие сотни лет.

Мне уже за тридцать, но живу я все еще по-студенчески, один. Если меня спрашивают, почему не женюсь, я обыкновенно отвечаю шуткой. Их, удачных шуток на эту тему, придумано не мало. Не рассказывать же всякому, что я слишком долго надеялся разыскать девушку, похожую на ту смелую лыжницу, у которой в полете темные волосы вздымались как крылья.

А с Мариной Соколовой мы иногда встречаемся на улицах. Недавно она разрешила взглянуть на младшего сына, спавшего в нарядной колясочке. При этом мать сопровождали двое пятилетних краснощеких близнецов.

Для тех, кому за тридцать, в одном из городских дворцов культуры регулярно устраивают специальные вечера под названием «Надежда». Наверное, однажды я все-таки соберусь и куплю билет на такой вечер.

Загрузка...