ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая


транный какой-то выдался день. С самого утра. Ещё за крупяным завтраком Луиза чувствовала на себе многозначительные, оценивающие взгляды отца и матери, но оба они ловко отворачивались от ответных вопросительных глав девочки.

Впрочем, и к Фридерике в такой же степени относились эти взгляды, но тогда в глубоких синих глазах матери вспыхивал сожалеющий огонь, а в серых тусклых глазах отца она ничего не могла прочитать. Он, как всегда, прятал их буравчики под седыми кустистыми бровями.

Луиза недоумевала: в чём дело, что она или Фридерика натворили, за что может последовать выговор, всегдашнее напоминание о высоком сане и необходимости блюсти строжайший этикет. Слуги безмолвно вносили блюда, старательно разливали овсяную кашу, размазывая её по тарелкам, сдабривая прозрачные ломтики хлеба едва видной плёнкой масла, но ничего особого в их поведении Луиза не увидела. Всё было как всегда, за исключением вот этих вопросительных и оценивающих взглядов отца и матери.

Но ей недолго пришлось недоумевать. Перед самым концом завтрака мать, Амалия Баденская, высокая не старая ещё женщина с кудряшками светлых волос на макушке, в снежно-белой утренней блузе и с такой же салфеткой на коленях, промокнув узенькие синеватые губы, бодро сказала:

— Луиза и ты, Фридерика, сегодня у вас не будет занятий. Оденьтесь для дороги. Маркграф[1], ваш дед Карл, ждёт вас к себе сразу после завтрака.

Тут отец, наследник баденской маркграфской короны, не выдержав многозначительности момента, подмигнул сразу обеим девочкам.

Старшие сёстры-близнецы, Каролина и Амалия, сразу обиделись: не к ним было обращено слово матери, не им подмигнул отец, хотя и они уловили эту странную атмосферу в замке. Зато младший брат, Карл, так ничего и не заметил. Он всё ещё рыскал глазами по стерильно чистому столу, надеясь ухватить лишний кусок хлеба с маслом или, в крайнем случае, хоть что-то из оставшегося у сестёр. Луиза, сидевшая рядом, незаметно придвинула ему кусочек сыра — она каждый раз делала это, невзирая на замечания матери, Карл рос рыхловатым увальнем, и, несмотря на то что ему минул пятый год, заботы о хлебе насущном были его ежедневными заботами. На этот раз Амалия Баденская сделала вид, что не заметила этого кусочка сыра, и ограничилась единственным замечанием:

— Я велела приготовить вам выходные платья, а поедете вы в дорожных.

И Луиза, и Фридерика внутренне мгновенно расцвели: они любили бывать у деда. В том старинном замке было значительно вольготнее, чем здесь, в Дурлахе, там можно было вдоволь поесть сладкого печенья, не опасаясь выговоров матери, слишком боявшейся полноты принцесс и младшего сына.

Но девочки не позволили себе ни излишней торопливости, ни улыбки радости на лицах. Только на бледных, почти прозрачных щеках Луизы вспыхнул непрошеный румянец, а губы десятилетней Фридерики сжались в нитку, боясь выпустить на свет весёлую улыбку.

Они чинно поклонились матери и отцу, степенно вышли из столовой и лишь тут дали себе волю. Схватившись за руки, они вприпрыжку подскочили к лестнице, ведущей в их спальню, пронеслись через две ступеньки, и словно буря распахнула дверь их комнаты. Только голоса девочек звучали тихо и сдавленно:

— К деду! Салют маркграф! Салют Карл!

Крики могли обратить на себя внимание слуг и сидевших внизу, за столом, родителей, и они лишь покрутились по крохотной комнате, задевая подолами за диваны и кровати, схватившись за руки и бледнея от счастья.

И только тогда опомнилась Луиза: зачем их зовут к деду? И почему их, а не старших, близнецов Каролину и Амалию? И вообще, что за странные взгляды кидали сегодня на них за столом мать и отец?

Но она не стала обсуждать это с Фридерикой: той недавно исполнилось десять и все важные вопросы были ещё недоступны её пониманию...

Неуклюжая, недавно взятая в замок горничная Доротея едва успела постучать в дверь, чтобы выполнить распоряжение госпожи и одеть девочек, а они уже выпорхнули навстречу ей, готовые к выезду. Их серые платья, отделанные белыми муаровыми рюшами, и точёные лёгкие башмачки всё ещё сияли чистотой, но становились уже несколько тесноваты — девочки быстро росли, а плоёные[2] чепцы сидели на самых макушках, открывая чистые высокие бледные лбы.

Доротея не успела и повернуться, сказать хоть несколько слов, а девчонки уже неслись по лестнице, опережая её.

У высокого крыльца уже стояла пара серых в яблоках тяжёлых лошадей, запряжённых в лёгкий шарабан, на козлах важно восседал грум[3] в красной с золотом ливрее, а на запятках пристроились двое слуг, успевших погрузить коробки с парадными одеждами принцесс.

Вся семья вышла проводить сестёр. Сам наследник маркграфского престола теснился позади старших дочерей и Карла, пятилетнего рыхлого увальня, а супруга наследника Амалия, мать девочек, чуть ли не всплакнула, провожая Луизу и Фридерику грустным всёпонимающим взглядом.

И опять не поняла Луиза, почему у матери такое печальное вытянутое лицо, и без того длинное, почему, вопреки этикету, не сделала она замечания близнецам, почему даже Карла, младшего сына, пропустила вперёд себя? Уж очень наблюдательна и быстра на глаз была Луиза, хоть и минуло ей всего тринадцать. Не по возрасту смышлёная и разумная, она уже давно по едва заметным мелочам научилась отгадывать всё, что происходит в доме и семье, даже сёстры-близнецы, Каролина и Амалия, не поспевали за мыслями и взглядами Луизы. А были на два года старше...

Луиза церемонно присела перед отцом и матерью, легко и непринуждённо спустилась с каменных ступеней и также, не глядя под ноги, поставила ногу в башмачке на первую ступеньку подножки.

Фридерика бежала за ней, забыв даже проститься с родными.

Луиза ещё раз окинула глазами всю свою семью, столпившуюся на крыльце. Хоть и была она большой и разной по возрасту, хоть и царил при их крохотном дворе строжайший этикет, но были они очень близки по духу, как могли облегчали жизнь отцу и матери, даже садились в горячие дни уборки овощей чистить горошек или разбирать гречишные зёрна, и не надо им было много слов, чтобы понять друг друга.

За этой близостью и духовным родством стояла, конечно же, мать Луизы, герцогиня Гессен-Дармштадтская, вынесшая из своего герцогского дома требовательность и кроткую ласковость к детям.

Тяготел Баденский дом к Гессен-Дармштадту. Первая жена деда, маркграфа Баденского, Карла-Фридриха, была из этого дома. В далёком 1751 году он был обручён с дочерью Гессен-Дармштадтского ландграфа Людвига Восьмого. На пять лет старше была его невеста, и пятнадцатилетний Карл-Фридрих во всём слушался своей жены. Трёх сыновей подарила ему Гессен-Дармштадтская принцесса: Карла-Людвига, Фридриха и Людвига. Средний его сын, Фридрих, не замедлил пойти по стопам отца: совсем мальчишкой окрутили его с принцессой Нассаусской. Но брак оказался бесплодным. Младший сын первого брака, Людвиг, так и остался холостяком. Зато старший, Карл-Людвиг, который и был отцом Луизы, выбрал себе жену не только красивую и хозяйственную, родовитую и знатную, но и плодовитую. Амалия принесла ему шесть дочерей и сына Карла.

Дед прожил со своей первой женой почти тридцать лет и нисколько не пожалел, что женился на принцессе старше себя: ландграфиня была ему первой советчицей в делах.

Баденские маркграфы владели небольшими землями и всё время должны были зорко охранять свои имущественные владения. Маркграфство Баденское граничило с Францией, Австрией, Баварией, Вюртембургом и Гессеном. И все соседи завистливо поглядывали на плодороднейшие земли Бадена, стараясь при случае урвать кусок из них. Первая жена помогала Карлу-Фридриху во всём, и до восемьдесят второго года Баденское маркграфство всё прирастало и прирастало землями — то за счёт небольшой прикупки, то за счёт сделок, заключать которые советовала маркграфу его жена.

И хоть дед Луизы не был святым и при случае мог переспать с крестьянской девушкой где-нибудь в охотничьем домике, а то и попросту в стогу сена, его жена глядела на такие шалости сквозь пальцы.

Как же жалел Карл-Фридрих, когда она легко и спокойно ушла из жизни, наказав перед смертью мужу держаться со всеми завистливыми соседями дружески, дипломатично и стараться округлять свои владения.

Крохотное маркграфство потихоньку прирастало землями и людьми, а Карл-Фридрих снова выбрал себе жену из того же Гессен-Дармштадтского дома, племянницу своей первой жены. И опять не ошибся. Пошли дети от второго брака, уже не участвующие в наследовании ландграфской короны, но зато имеющие самый тёплый уголок в сердце старого Карла.

Своего первого сына, Карла-Людвига, маркграф давно отделил, поселив его в двух милях от старого замка в Карлсруэ — в Дурлахе. Вроде бы близко, да все отдельно. Меньше споров и раздоров в семье, нет ненавидящих взглядов: дети от второго брака оказались завистливыми и сварливыми. Обособив сына и дав ему титул наследника короны, Карл-Фридрих навсегда отсёк излишние притязания молодой жены и её детей. Он легко поддавался уговорам женщины, бывшей на тридцать лет его моложе, и только в одном вопросе оставался твёрд и непоколебим, как скала. Лишь отец Луизы, Карл-Людвиг, мог наследовать его корону. Много сил и нервов потратила молоденькая жена, чтобы убедить мужа передать корону её детям, но всё было бесполезно. Не помогли ни интриги, ни наговоры, ни комья грязи, бросаемые в сторону Дурлаха.

Но теперь и сам наследник, и его жена, и его дети редко посещали замок в Карлсруэ, зная, что каждый приезд, каждое посещение будут перевёрнуты с ног на голову, обсуждены и облеплены грязью.

Оттого радовалась Луиза, что дед позвал в гости не родителей, не старших сестёр, а только почему-то её с Фридерикой. Что-то крылось за этим, и она заранее вздрагивала от предчувствия каких-то перемен в своей судьбе...

Сытые тяжёлые кони неспешно несли по укатанной аллее лёгкий шарабан. Открытый верх экипажа, украшенного по сторонам дурлахским вензелем, давал возможность любоваться чудесными окрестностями.

Вековые пирамидальные тополя, окаймлявшие аллею длинной в две с половиной мили, позволяли видеть за толстыми стволами зелёную поросль молодой пшеницы, стройные ряды виноградников, а по обочинам дороги на высоких кольях колючие лозы хмеля, посаженного всюду, где выдавался незанятый клочок земли. Везде ухоженная, как будто только что политая зелень, ровные грядки овощей, прополотые межи, чтобы трава не влезала на засеянные поля, колосья ячменя, уже налившиеся молодой молочной свежестью, бурно волнующиеся под свежим весенним ветерком.

Вдали синели горы Шварцвальда, поодаль от аллеи блестела под солнцем медленная вода Рейна, сливаясь с небольшим притоком Неккараи, а кругом всё те же поля, перемежающиеся холмами, террасы виноградников, густые сады — и ясное глубокое голубое небо, лишь слегка приукрашенное лёгкими белыми облачками.

Луиза ещё раз вгляделась в панораму своего родного Бадена, бросила взгляд на бесчисленные ручейки и родники, приветливо прибранные и словно манящие к отдыху, на далёкие холмы, заросшие лесом, и горы на горизонте, соперничающие в синеве с небом.

Как она любила ездить по этой аллее! Как любила смотреть и смотреть вокруг, любоваться тихой плодородной долиной, перелесками и хвойными лесами, взбегающими по каменистым осыпям, дышать удивительным настоем липового цвета и свежей зелени!

В полях работали люди. Приходила пора собирать первые урожаи, и Луиза уже теперь представляла себе ту яркую зелень молодого горошка, который она и её сестры помогали вышелушивать. Она любила свой чудесный край, такой маленький, такой уютный и такой обширный для неё...

Но зачем позвал их дед?

Она отводила взгляд больших голубых глаз от сверкания зелени, искоса поглядывала на Фридерику. Той не было дела до вопросов, она не думала ни о чём, только вскрикивала, указывая на рассыпанное по пастбищу стадо черно-белых коров, или белые катыши коз, или сгрудившуюся стайку серо-жёлтых овец.

Фрик, как называли её в семье, лишь безотчётно радовалась тому, что сегодня не будет нудной геометрии, что гнусавый учитель философии не задаст свои каверзные вопросы, даже любимые танцы отошли куда-то вдаль, и треньканье на расстроенном клавесине не станет докучать ей режущими слух звуками.

Луиза поглядывала на Фрик и с грустью думала о том, что у неё самой нет таких роскошных вьющихся волос, постоянно выскальзывающих из-под чепчика и падающих то на лоб, то на смугловатую румяную щёчку, что глаза её, донельзя голубые, так не похожи на большие карие глаза Фрик, словно подернутые влажной пеленой, — они весело и задорно смотрели на мир. Какие же они разные, две сестры, отделённые рождением друг от друга всего на какие-нибудь три года!

Она не завидовала Фрик, но отмечала, что сестра красива уже теперь, в свои десять лет, что фигурка её легка и грациозна, а пальчики тонких рук длинны и изящны.

Луиза опять поглядела на свои руки и вздохнула: нет, у неё не будет никогда таких рук, как у Фрик. Они немножко грубоваты, хотя кисти тоже тонки и изящного рисунка. Но волосы её, чуть ли не соломенные, так отличаются от кудрей Фрик, они прямые и не завитые, опускаются на плечи негустыми прядями.

Она часто смотрела на себя в зеркало и не любила себя в нём. Кожа нежна, но слишком уж бледна, в профиль почти не видно переносицы. И хотя мать часто говорит, что у Луизы римский благородный профиль, она не предпочла бы его тому облику, которым завораживала Фрик.

Но она никогда не видела, как красит её бледное лицо нежный румянец, мгновенно выступающий на щеках, стоило ей даже подумать о чём-нибудь смешном или приятном, она не понимала ещё, какой чудесный цвет волос подарила ей природа. Только глаза её иногда нравились ей самой: в их глубокой голубизне всегда таилась грустинка, словно она предчувствовала свою судьбу, и печаль заранее заволакивала её взор.

Фрик что-то щебетала, вскрикивала, а Луиза строго взглядывала на сестру и поджимала тонкие, как у матери, губы, сводя их в нитку. И Фрик притихала: она привыкла слушаться всех, старших сестёр и мать, а уж в Луизе не чаяла души. Лишь немногим старше была Луиза, а всё чувствовала и все слова Фрик знала наизусть. И Фрик боготворила свою сестру и часто вздыхала, что не ей достались эти роскошные белокурые волосы и глаза цвета неба, эти мелкие жемчужные зубы между розовыми тонкими губами...

Очень скоро кончилась чудесная тополиная аллея с высокими вековыми деревьями, заслонявшими от солнца, и открылась широкая дорога, ведущая прямо к замку Карлсруэ, серым гранитным стенам средневекового замка, родового жилища баденских маркграфов, с двумя пролётами входной лестницы, с красной островерхой крышей, бесчисленными хозяйственными постройками по сторонам, с зелёными куртинами и розовыми клумбами, прелестными кустами рододендрона вдоль подъездной аллеи, с песочно-жёлтым покрытием дорожек и тёмным, тенистым парком позади замка.

Фонтан с высокой стеклянной струёй воды уже орошал круглую клумбу и горел на солнце множеством искр.

Их встретил только старший слуга — мажордом, свои грумы легко сбросили ступеньки экипажа, и девочки ступили на землю своего деда, маркграфа Карла-Фридриха.

Где-то в парке за замком раздавались весёлые детские голоса, и Луиза неожиданно испытала желание убежать от тонкостей этикета и представления деду, который, вероятнее всего, запёрся в своём кабинете, тёмной мрачной комнате с низкими балками над головой и старинными портретами предков по стенам.

Но деда не было в кабинете, их провели прямо в парадный зал, где уже был приготовлен большой мольберт с двумя холстами и суетился какой-то странный человек в бархатном распахнутом камзоле, с цветной косынкой на голой шее и закатанными рукавами рубашки. Его руки, обнажённые по локоть, то и дело трогали какие-то предметы, которые, впрочем, Луиза узнала без всякого труда. Она уже училась рисованию, недурно владела кистью для акварели, но писать маслом ещё не пробовала ни разу и потому с интересом наблюдала за художником.

Это не был придворный художник деда, того Луиза знала, теперь он стоял в отдалении и тоже с интересом смотрел на действия коллеги. Иногда он подбегал, то брал кисть, то отодвигал мольберты ближе к свету и всё время низко склонялся перед художником...

В зал сильными размашистыми шагами вошёл дед, маркграф Карл-Фридрих. Это был ещё не старый и не грузный человек. Его голую голову покрывал пышный парик, но линялый камзол и обтрёпанные манжетные кружева говорили о том, что он занимается совсем другими делами, не на торжестве и потому не считает нужным красоваться перед внучками в орденах и в парадном мундире.

Не соблюдая никакого этикета, он быстро подошёл к присевшим в реверансе девочкам, крепко обнял и поцеловал в чепец Луизу, а лицо Фрик взял в руки и запечатлел поцелуй на нежно-смуглой матовой щёчке.

— Рад вас видеть. — Он расправил седые усы и короткие бакенбарды. — Надеюсь, доехали хорошо?

Не дослушав ответов, Карл-Фридрих снова быстро заговорил:

— Художник сделает с вас портреты. Придётся пожить в нашем доме несколько дней...

И, хмуро кивнув художнику, он быстро вышел. Придворный художник чуть выступил из тени стены и принялся объяснять девочкам:

— Сейчас вы только посидите, маэстро найдёт позы, потом переоденетесь в парадные платья, и тогда уже начнётся настоящий труд...

Вошёл какой-то ещё более странный человек. Весь в золотой расшитой одежде, с голубой лентой через плечо, в большом белом парике в три локона, он резво расшаркался перед девочками, пожелал им приятного времяпрепровождения и так же быстро скрылся.

Его лицо показалось Луизе знакомым. Где-то видела она этого человека, запомнила его маленькие колючие серые глаза, его внимательный цепкий взгляд. Кажется, она была ещё совсем маленькой, пожалуй, такой же, как Фрик, и этот человек сидел прямо напротив неё на парадном обеде, который давал в честь этого знатного дипломата её дед. Она даже могла бы повторить имя этого человека — Румянцев. Он так же хорошо говорил по-французски, как и она, но не сказал с нею и двух слов, а всё как-то настырно оглядывал её, следил за её руками и манерами. И Луиза не знала, куда деваться от этого странного пристального взгляда.

Впрочем, после этого обеда, на который было приглашено всё семейство отца, Карла-Людвига, девочки долго шушукались. Старшие близнецы всегда знали всё на свете, и конечно же они высказали догадку, близкую к истине. Этот человек был посланником, и он смотрел на всех и выбирал ту, что больше всего подойдёт к какому-то другому дому...

Словом, для этого дипломата дед Луизы устроил грандиозные смотрины, на которых все девочки семьи были представлены за большим столом, хотя и редко приглашались на столь высокие празднества.

Горячими пятнами вспыхивали щёки Каролины и Амалии — они были похожи, как два яблока от одной яблони, только глаза и цвет волос разные. Они шептались горячо и непонятно. Их возраст уже подходил к свадебному, и девочки с замиранием сердца надеялись, что они окажутся выбранными.

Но странный дипломат уехал, и очень долго не было от него ни слуху ни духу. Девочки дурлахской семьи забыли об этом визите, и вот он появился снова, но теперь были приглашены лишь Луиза и Фрик. О старших не было и речи.

У Луизы заныло сердце. Никогда, никогда не расстанется она с милым Баденом, с родимым Дурлахом, никогда не разлучится со своей милой, всё понимающей матерью, не поедет ни в какие другие края...

Художник между тем рассадил девочек так, что солнечный свет из большого высокого окна падал прямо на их лица, заставляя жмурить глаза, отворачиваться от яркого солнца.

Странно, что художник вёл себя с принцессами так, словно это были куклы. Он только спросил, как их зовут, представился господином Нейстом, а потом просто брал то одну, то другую за руку или за плечо, поворачивал головы то в одну, то в другую сторону и что-то бормотал сквозь зубы.

Придворного художника деда девочки знали. Ганс Моттер всегда был с ними любезен, хотя никогда не писал с них портреты.

А господин художник из Франкфурта-на-Майне, как он отрекомендовался, ничего не говорил, лишь бросал отрывистые фразы:

— Да поверните же голову влево, госпожа натура!

Или:

— Сложите руки на коленях, поверните плечо к свету, ниже голову, улыбнитесь...

Он долго командовал так, затем подошёл к мольберту и принялся делать набросок углём с Луизы. Она так и застыла в неудобной позе: руки сложены под грудью, голова запрокинута влево и назад. Получалось, что её фигура откинута почти вполоборота, а голова прямо, и потому от этой позы она вскоре устала, шея затекла, а руки просились опуститься вдоль тела.

Но художник уже набросал рисунок, приказал ей идти переодеваться в парадное платье, затем принялся за свои повороты и одёргивания с Фрик.

Луиза бесшумно выскользнула в соседнюю комнату, предназначенную для переодевания.

Там её уже ждала горничная маркграфини, распаковавшая коробки с платьями и изящными туфельками. Явился и куафёр[4]. Он взбил белокурые волосы Луизы, расчесал их на прямой пробор и возле ушей заколол гребёнками.

Ушёл куафёр, вышла и горничная, Луиза осталась одна и начала оглядывать себя в большом зеркале.

— Значит, к обеду у нас будет пятнадцать человек? — услышала она вдруг вопрос, произнесённый в соседней комнате.

— Да, моя дорогая жёнушка, — торопливо ответил голос деда. — Придётся пригласить этого мазилку...

— Зачем было приглашать художника из Франкфурта, как будто у нас нет своего? — Молодая жена деда не скрывала неудовольствия.

— Дорога и стол оплачены, — резко произнёс дед. — И за два портрета тоже уплачено полностью...

— Этот мазилка мог бы сделать и портреты наших дочерей, — снова сердито возразила жена.

— Нельзя, моя дорогая жена, он приглашён лишь на эти два портрета.

— А разве вы, мой драгоценный супруг, не можете заплатить ему за портреты наших малюток?

— К сожалению, я не располагаю такими средствами, какие имеет Россия.

Голоса удалились, и Луиза замерла в страшной догадке. Значит, эти портреты предназначены для далёкой снежной России, значит, кто-то заказал эти портреты, кто-то уже выбрал их двоих, Фрик и её, Луизу?

Она успокоила себя. Её не выберут, Фрик гораздо красивее. Чего только стоят её бархатные карие глаза и пышная грива кудрявых волос! Нет, её, серую мышку с соломенными волосами, как у простолюдинки, не могут взять. Боже, если бы выбрали Фрик!

Ни жива ни мертва вошла Луиза в комнату художника.

Он всматривался в набросок её лица и, должно быть, решал, как усадить её снова. Но, видно, поза Луизы ему понравилась, и он только коротко кивнул, едва взглянув на неё:

— Сядьте так, как я вам велел...

Она вновь устроилась в своей неудобной позе, но художник критически посмотрел на неё, а потом долго почёсывал свой длинный нос, словно оттуда могли прийти ему в голову какие-то мысли.

— Слишком пышное платье, — бормотал он, — и рукава с буфами, этого быть не должно. А вот шарф слишком мал...

Он подошёл к Луизе, сорвал с её плеч прозрачный шарф, прикрывавший шею, принялся пристраивать его так, чтобы он доходил до ушей, прямо до мочек, и сливался с волосами.

На шее Луизы висел медальон, подаренный ей дедом ко дню её рождения. Красивый медальон в форме сердечка с маленьким синим камешком посередине. Зачем-то художник поместил его поверх шарфа, хотя и не полагалось носить его так, и цепь протянулась вдоль шарфа, оттягивая его и собирая в складки.

Луиза хотела было заметить художнику, что медальоны так не носят, что его место на обнажённой шее, но не решилась, потому что на неё саму он не обращал ни малейшего внимания. Для него как будто существовали отдельно шарф, шея, плечи, руки, глаза.

Затем он взял кисть и, вглядываясь в лицо Луизы, стал мазками наносить краски с палитры.

— Что за глаза? — внезапно спросил он. — Вы что, только что с похорон?

Слёзы закапали из голубых глаз.

— Прекратить, — рассердился художник, — и чтобы была улыбка, но не широкая, а слегка, чуть-чуть, загадочная, как у Моны Лизы...

Слёзы на глазах Луизы сразу же высохли. Он сравнил её с Моной Лизой?

— Скажу вам по секрету, — вдруг спохватился художник, — что Мона Лиза очень некрасива, но её загадочная улыбка переворачивает душу.

Он бросал и бросал краску на холст, изредка взглядывая на Луизу, но никаких разговоров больше не вёл.

— На сегодня всё, — наконец устало сказал он.

Она вскочила с места, бросилась к портрету, жадно-любопытным взглядом стараясь увидеть себя в красках, но не увидела ничего, кроме каких-то беспорядочных мазков, чёрных чёрточек угля, грунтовки и медальона.

Художник поспешно закрыл портрет большим парусиновым мешком.

— Полработы не показываю, — сурово произнёс он.

Работа растянулась на целую неделю. Луиза изнывала душой, ей всё время не хватало простора и беготни дома, старших сестёр и матери, ей недоставало воздуха. Бесконечные реверансы, напряжённое распрямление спины за обедами, вежливые и полагающиеся по этикету слова для деда и бабки, второй жены Карла-Фридриха, от души ненавидящей детей от первого брака своего мужа и скрывающей это за холодными колкостями и едкими замечаниями, пристрастное внимание к Фрик, норовившей выскочить из принятых правил поведения при дворе, — всё угнетало Луизу.

Она уже тихо ненавидела художника, но с любопытством подходила после каждого сеанса к портрету, чтобы увидеть, зачем он так мучает её. Художник не показывал ей работу, но украдкой ей удавалось подсмотреть живопись. И опять она не видела ничего, кроме нелепых мазков, каких-то странных завихрений.

У Фрик получалось лучше. Её буйные волосы были роскошны, её глаза сияли, она лучше приспособилась к своей неудобной позе. И Луиза видела, что и на портрете Фрик получалась лучше.

Наконец художник прищурил глаза, взглянул на Луизу, бросил взгляд на портрет и сказал:

— Всё, можно смотреть!

Луиза со страхом подошла к мольберту. Она знала картины старых мастеров, перевидала уже множество картин, сама училась рисунку и живописи, и потому её портрет ей не понравился.

Узкие плечи на портрете как будто все уходили в одну длинную шею, задрапированную прозрачным пышным шарфом, стянутым цепью с медальоном. Правда, белокурые волосы были на портрете чудесны, так и хотелось потрогать их мягкие золотистые завитки. Нежная кожа лица словно освещалась небесной голубизны глазами, в глубине которых таилась грусть, прямой нос был выписан так тщательно, что не оставалось сомнений в похожести. Зато рот, боже мой, разве это её губы? Сложенные бантиком, едва заметные, да ещё нижняя губа чуть полнее верхней, уж очень тонкой.

Но какая нежная, значит, у неё кожа, если даже на портрете, написанном грубыми красками, она вся просвечивает от падающих на неё резких лучей солнца!

Красивая девочка была на портрете, почти взрослая красавица, но Луизе казалось, что это была не она.

Зато портрет Фрик просто восхитил её. Пышноволосая Фрик смотрела на неё с портрета. Конечно, на живописном полотне все краски были ярче и грубее, чем в жизни, но это была Фрик, и смотрелась она настоящей красавицей.

— Мама, я такая уродка вышла на портрете, — рыдала Луиза на груди у матери, когда вернулась домой. — А какая же красавица Фрик! Нет, мама, не отсылайте этого портрета никуда, я такая там страшная!

Амалия Баденская ласково прижала голову Луизы к себе.

— Ты, верно, преувеличиваешь, девочка, — гладила она её по чудным белокурым волосам, — ты всегда была строга к себе, но не может же один и тот же художник нарисовать одну красавицу сестру дурнушкой, а другую — феей?

Амалия специально поехала к свёкру в Карлсруэ, а вернувшись, запёрлась с Луизой в её спальне.

— Почему ты сказала, что на портрете ты уродка? — строго спросила она. — Да ты сама не понимаешь, как ты красива, как горда и величественна твоя осанка, как нежна твоя кожа. А как глубоки и чудесны твои глаза!

— Но, мама, — продолжала рыдать Луиза, — разве вы не видели, как художник вытянул мою шею, как тонки и коротки на портрете руки и как ветер разлохматил мою причёску?

Амалия расхохоталась:

— Знаешь, если присматриваться к портрету так пристально, как делаешь это ты, словно разбираешь по косточкам свой собственный скелет, тогда, конечно, будут видны все недостатки подобной манеры письма. Но общий тон портрета, твоя особая стать на нём, чудесные глаза, в которых так много ума и грусти, твои чудесные волосы — разве этого мало, чтобы составить представление о тебе?

— Если я думаю так же, как станут думать те, кто увидит этот портрет, тогда я рада. Никто и никогда не возьмёт в жёны такую дурнушку с глазами и волосами, как у крестьянки, с такой длинной шеей, как у африканского жирафа, да ещё с медальоном, который она носит поверх шарфа. Я не понравлюсь, а значит, я не расстанусь с вами, моя милая мамочка, с отцом, с Дурлахом, с милой моей родиной!

Амалия внимательно поглядела на свою не по годам смышлёную дочь. Луиза закивала головой.

— Да-да, — торопливо заговорила она, — я знаю, зачем эти портреты, я знаю, зачем приезжал этот странный человек Румянцев, я всё поняла по нескольким неосторожным словам вашей свекрови...

— Девочка моя, — нежно сказала мать, — все когда-нибудь взрослеют, все когда-нибудь выходят замуж. Семья — это наша женская опора, без мужа, без детей наша жизнь пуста и никчёмна. Сам Господь Бог судил женщине быть женой, матерью. И я хочу, чтобы ты была счастлива, чтобы и ты была такой же удачливой матерью, как я, так же любила своего мужа, как я, создала бы такую же дружную весёлую семью, как моя. Это и есть счастье, и выше этого ничего для женщины нет...

— Но ведь ты любишь папу, и Карла, и Фрик, и меня, и близнецов? А кого буду любить я? Мы все родные, а кто ждёт меня?

— Когда ты полюбишь кого-нибудь, ты поймёшь, что дороже его никого больше в целом свете нет...

— Ах, мама, пусть это будет Фрик, пусть её портрет понравится им больше там, в далёкой холодной России.

— Ты поняла даже это? — изумлённо спросила мать. — Ты поняла, что именно из России заказали портреты?

Луиза молча кивнула головой.

— Ах, Россия, — мечтательно произнесла мать. — Я была там...

Пришёл черёд удивиться Луизе.

— Как, когда, где? — засыпала она мать вопросами.

— Ах, какая же роскошная это страна! Она холоднее, чем наш Баден, она на первый взгляд суровая и ледяная. Но какое же великолепие царит в ней, как счастливы там люди...

Она замолчала, словно погрузившись в давние воспоминания.

Луиза безмолвно ждала от матери объяснений.

— Нас пригласили приехать в Санкт-Петербург втроём. Великая царица Екатерина хотела показать нам свой город, построенный царём Петром, свою страну, обширнейшую, не имеющую границ. Вильгельмина, Фридерика и я — мы втроём ехали через несколько стран. Нас сразу же окружили такой роскошью, что мы и опомниться не могли. Мы ехали в карете, где можно было спать, где постоянно горела медная жаровня, а рессоры были таковы, что не чувствовалось ни малейшей тряски... Ах, какая это страна, — опять вздохнула Амалия.

— Но почему же вы уехали оттуда?

— Великая Екатерина хотела, чтобы великий князь Павел, наследник престола, женился. И хотела, чтобы он понравился кому-нибудь из нас.

Она помолчала.

— Вильгельмина стала его женой... А мы уехали обратно.

— Но ведь, — запинаясь, заговорила Луиза, — жена у наследника престола России другая, не Вильгельмина, а Мария Фёдоровна...

Амалия долго молчала.

— Вильгельмине не очень повезло, — грустно произнесла она. — Через год Вильгельмина умерла в родах...

Луиза ждала ещё каких-то объяснений, но мать больше ничего не сказала ей...

С этого вечера в душу Луизы запали слова матери о прекрасной, обширной и обильной державе с красивейшим городом мира — Санкт-Петербургом. Она перечитала всё, что только могла найти в богатой дедовой и отцовской библиотеке, о России, представляла её себе, постепенно всё ближе и ближе узнавая всё об этой стране.

Но сведения были скупы и отрывочны: не слишком-то путешественники распространялись об этой северной державе. Луиза знала многое о Франции, старой Германии, о северных странах Скандинавии, но как же скудно писали о России, каких только небылиц не сочиняли!

Луиза вздрагивала, когда вдруг находила вымыслы о медведях, забредающих на широкие проспекты северной столицы, она узнала теперь немало о войнах, которые вела великая императрица, и землях, которые завоёвывала и присоединяла она к своей державе.

Но прошло время, ничего не менялось, и Луиза успокоилась: портреты не понравились там, в далёкой России, стало быть, ничего не изменилось и она по-прежнему со спокойной душой может быть у себя, в Дурлахе, счастливой и довольной.

Да и зачем ей роскошь, если природа тут изумительна, если один лишь вид на синие Шварцвальдские горы навевает умиротворение, если до Парижа и Берлина рукой подать, а это — центры мира, всего её мира, в котором она живёт.

Далёкая снежная страна стала забываться, как дурной сон, как кошмарное сновидение.

Она носилась вместе с сёстрами по лугам и полям Дурлаха, сбегала к спокойной чистой воде Рейна, томилась в тени вековых тополей, укрываясь от палящего солнца, и радовалась жизни и счастью быть тут, возле матери и отца, сестёр и брата, возле всей своей семьи.

Но через несколько месяцев она увидела на приёме у деда всё того же человека, графа Румянцева, и снова тяжко заныло её сердце. Что, если он приехал за ними, за нею и Фрик?

На этот парадный обед были приглашены все дурлахские обитатели: все сёстры и брат Луизы, отец и мать.

Это был день святого Луи. В этот день празднуют, вспоминают святого, молятся ему, а потом танцуют, играют, поют и шалят.

Парадный обед в Карлсруэ был таким торжественным и чинным, что Луизе всё время приходилось сдерживать выступающие слёзы.

Она уже понимала, что этот человек, посланник русской царицы во Франкфурте, прибыл неспроста. Он приехал за ней и Фрик.

Наконец-то кончился этот тягостный для всех обед, за которым не столько пили и ели, сколько говорили слишком много льстивых и возвышенных слов, предметами обсуждения были вопросы высокой политики, а Луиза прислушивалась только к своему сердцу.

Мрачные предчувствия томили её.

Вместе с сёстрами она чинно вышла из-за стола, но едва сошла с крыльца, как убежала в сад, в одну из старых, полуразрушенных беседок и залилась горючими слезами. Там и нашли её близнецы и Фрик. Не говоря ни слова, сестры прижались друг к другу, и сколько же ручьёв слёз пролилось потом, сколько шёпотом сказанных слов было произнесено!

Как они горевали, словно перед расставанием навсегда!

Наплакавшись, иссушив все слёзы горячими словами о любви и вечной памяти, сестры вышли из беседки и приняли вполне благопристойный вид, потому что гости разбрелись по саду и парку, и на каждом шагу попадался то один, то другой, и каждому надо было сделать книксен[5], сказать вежливое слово.

Один из гостей проходил мимо всей четвёрки сестёр. Как будто нарочно остановился он возле девочек, а заметив покрасневшие глаза Луизы, решил, что от смеха у неё выступили слёзы.

— Желаю, чтобы все дни вашей жизни, — размягчившись, сказал он, — прошли бы так, как день сегодняшний...

В ужасе прошептала Луиза про себя: «Упаси меня, Боже, ещё от одного такого дня...»

А казалось бы, все четыре девочки играли, бегали, резвились. Принял же гость всё наоборот, пожелал слёз и горя...

Они вернулись в дом, обошли все комнаты. Везде было пусто, и только за дверью старинного дедушкиного кабинета слышались голоса.

И снова не выдержала Луиза — поняла, что за этой дверью, здесь и сейчас, решается её судьба.

«Боже, — молилась она, — спаси и сохрани меня от этой страшной России, спаси, сохрани...»

Прошло ещё несколько месяцев, и мать объявила им с Фрик, что они едут в Россию, едут одни, без отца и матери, а сопровождать их будут статс-дама великой императрицы и её камергер...

Глава вторая


Портрет дурлахской принцессы Луизы наделал много шума в императорском дворце. Сама Екатерина Великая, сидя за своим рабочим столиком, изготовленным в виде боба, долго разглядывала его, приглашала полюбоваться то одного, то другого из своих придворных.

— Погляди, милый друг, — сказала она вошедшему Платону Зубову, сиявшему золотом расшитого генеральского мундира, — хороша ли принцесса или мой старый глаз уже не отличает красоты от уродства?

Платон Зубов с важным видом подошёл к плечу Екатерины, взглянул поверх её высокой причёски, уже припудренной и готовой к вечернему балу, и замер. На портрете была богиня — иначе и не назовёшь. Лёгкая, воздушная, словно бы неземная её красота была передана нежными красками. И терялись в этих лёгких, воздушных чертах все недостатки портрета, над которым так горько рыдала Луиза: и тонкие руки, странно сложенные под ещё не развившейся грудью, и непомерной длины шейка, выступавшая из облака газового шарфа, и крохотный медальон, стягивающий его.

— Она прекрасна, — тихонько сказал Зубов, — образец чистой, возвышенной красоты.

— Нам, Платоша, не надо чистой, возвышенной красоты, нам нужна земная, твёрдая плоть, чтобы могла продолжение династии сделать...

— Но чудесная кожа, божественный цвет лица обещают крепость здоровья, а глаза, немного печальные, сулят и нежность, и кротость, и верность...

— Вот-вот, нам и надо покорности... Художник, конечно, худой, да передал её черты вроде и хорошо. За такие деньги мог бы и получше нарисовать, — недовольно поджала старческие, уже сморщенные губы Екатерина.

И она прищурилась, глядя на портрет. Кого-то очень знакомого напоминал он ей. Она силилась представить на месте этой девочки уже взрослую девушку, и словно молнией сверкнула в голове мысль: ведь девочка — вылитая Вильгельмина!

И, не обращая больше никакого внимания на Платона, мягко трогавшего губами то её открытое, ещё свежее и белое плечо, то её испещрённую старческими пятнами руку, Екатерина вся погрузилась в воспоминания...

Пожалуй, тот год был для Екатерины самым сложным. И не столько из-за сношений империи с другими странами, сколько из-за приближающегося совершеннолетия великого князя Павла, единственного её сына и наследника.

Да, она взошла на престол силой гвардейских штыков, да, она села на российский трон, лишив и мужа — слава богу, постарался Алексей Орлов, устранил Петра Третьего — и сына короны.

Но Пётр из могилы уже не мог ей грозить ничем, а вот сынок может потребовать возвращения престола. Есть у него опора в воспитателе, графе Никите Ивановиче Панине, постоянно противодействующем Орловым, которых ласкала и задаривала Екатерина.

Близилось совершеннолетие сына, и хоть всё время отстраняла Екатерина его от государственных дел, потому как давно поняла, что его мысли во всём противны её начинаниям, а всё косилась глазом в сторону сынка.

Кто знает, что может Панин, собиравший под своё крыло всех недовольных?

Лаской и благожелательностью за последний год Екатерина сильно приблизила к себе Павла, выказывала ему дружбу, даже послала в Берлин, чтобы выбрал себе будущую невесту. Но она не ожидала, что от почестей, которых удостоился её наследник, так окрепнет в душе Павла недовольство ею, своей матерью.

Однако ласковыми словами, уверениями в милости и дружбе Екатерина добилась, что Павел стал чтить мать ещё более, и когда она предложила на год отсрочить празднование его совершеннолетия, чтобы совместить со свадьбой, он, ничего не подозревая, с радостью согласился.

Панин понял её уловку, да нельзя было открыто сказать об этом наследнику: слишком уж хорошие отношения установились между ним и матерью, и отравлять его жизнь казалось Никите Ивановичу делом некрасивым и неблагородным.

Момент для перемены власти в России был упущен, и Екатерина хорошо сознавала это. Потому и хлопотала, чтобы поскорее приехала Вильгельмина, Гессен-Дармштадтская принцесса, и бракосочетание было устроено в день рождения Павла. За пышной свадьбой никто не заметил бы совершеннолетия принца Павла.

«Третьего дня вернулся курьер из Дармштадта и привёз согласие на брак принцессы Вильгельмины с великим князем, — так доносил один из иностранных послов, Сольмс, своему государю 3 августа 1773 года, — хотя этого должны были ожидать, но кажется, как будто уверенность в этом произвела заметное довольство. По крайней мере, таково впечатление, произведённое на великого князя, который вне себя от радости и видит величайшее счастье в браке своём с этой принцессой — он очень в неё влюблён и считает её вполне достойной его любви и уважения».

Нет, никто не обратил внимания на то, что свадьба совпала с рождением Павла, только Никита Иванович, прожжённый политик, хорошо осознал, какую важную победу одержала Екатерина, но сделал вид, что и он доволен тем впечатлением, которое произвела на него вся эта церемония.

Но иностранные дворы прекрасно увидели из донесений своих послов, что снова победила императрица.

«Граф Панин напомнил мне, что в тех случаях, когда я выражал ему свои опасения относительно его положения, он первый всегда меня успокаивал. Теперь же он счёл своим долгом предупредить меня, что немилость его решена и что его хотят удалить непременно. Холодность императрицы доходит до того, что она больше не разговаривает с ним и что сам он не является к ней больше с делами иначе, как когда этого избежать уже невозможно».

Так снова писал Сольмс, а Екатерина, усмехаясь, прочитывала эти строки и не мешала дипломату посылать такие депеши в Европу.

«Он (Панин. — Прим. авт.) говорит, что не столько личная месть Орловых заставляет действовать против него, сколько необходимость для них и Чернышёвых удалить человека, постоянно противодействующего и порицающего их поведение, человека, который всегда будет противодействовать их замыслам захватить управление империей. Им недостаточно влиять на императрицу, они хотят заполонить и великого князя, и, если возможно, развратить его, подобно тому, как они сделали это с его покойным отцом, и потом властвовать над всем, не смущаясь потрясением основ государства, если таковое последует. Граф Панин уверен только, что здравый смысл в великом князе не поддастся развращению.

Граф Панин противился вступлению императрицы на престол, он же помешал её бракосочетанию с Орловым в 1763 году, как она того хотела. Она стала недоверчива к великому князю вследствие успеха его и увеличивающейся его славы...»

Да, Екатерина понимала, какой соперник по власти растёт под её рукой, и бракосочетанием Павла решила разрубить этот узел навалившихся проблем.

Свадьба была совершена с той пышностью, какая лишь была возможна при дворе.

И хорошо помнила Екатерина, как мудро она поступила: никого не выбранила, но отстранила всех, кто был ей неугоден.

Панину подарила за воспитание Павла девять тысяч крепостных душ, но отставила от него, хотя и сохранила за графом пост члена Иностранной коллегии.

«Очистила дом» — так написала она своему давнему корреспонденту Гримму.

Но сразу после венчания Павла Екатерина столкнулась с той же самой задачей, что была перед ней в 1760 году, — взаимоотношениями свекрови и невестки. Тогда она сама оказалась под рукой капризной, властной и непостоянной Елизаветы и боролась с ней, как могла.

Только теперь в роли свекрови очутилась она, великая Екатерина, а в роли непокорной и настырной, властолюбивой невестки выступила новая немецкая принцесса — Вильгельмина, которой при крещении в православие дали имя Наталья Алексеевна.

«О, это была недюжинная натура», — сама себе признавалась Екатерина. Слишком уж та была недовольна положением своего мужа и слишком уж порицала свою свекровь за разврат при дворе...

Следила за ней Екатерина, все мелочи доносили ей соглядатаи, и вовремя проведала, что созрел заговор.

Юная принцесса Гессен-Дармштадтская была более своевольна, чем в своё время Екатерина, её откровенные высказывания уязвляли императрицу, но знала старая свекровь, что время работает на неё, а не на юную нетерпеливую красавицу.

Сколько терпела она сама, Екатерина, известно лишь ей одной — восемнадцать долгих лет ждала благоприятного момента для переворота...

Эта ждать не хотела, ей казалось, что все права на русский престол у Павла бесспорны и Екатерина незаконно заняла его. Ждать и терпеть принцесса ещё не умела.

Много позднее знаменитый драматург, автор «Бригадира» и «Недоросля», так говорил об этом несостоявшемся заговоре:

«Мой покойный отец рассказывал мне, что в 1773 или 1774 году, когда цесаревич Павел достиг совершеннолетия и женился на Дармштадтской принцессе, названной Натальей Алексеевной, граф Н. И. Панин, брат его фельдмаршал П. И. Панин, княгиня Е. Р. Дашкова, князь Н. В. Репнин, кто-то из архиереев, чуть ли не митрополит Гавриил, многие из тогдашних вельмож и гвардейских офицеров вступили в заговор с целью свергнуть с престола царствующую без права Екатерину II и вместо неё возвести совершеннолетнего её сына. Павел Петрович знал об этом, согласился принять предложенную ему Паниным конституцию, утвердил её своей подписью и дал присягу в том, что, воцарившись, не нарушит этого коренного государственного закона, ограничивающего самодержавие».

Душой заговора была Наталья Алексеевна, уже тогда носившая под сердцем ребёнка.

Доверенными секретарями при Панине были Дмитрий Иванович Фонвизин и Пётр Васильевич Бакунин. Он-то из честолюбивых своекорыстных видов и решился стать предателем: поехал к Григорию Орлову, открыл все обстоятельства дела и назвал всех участников. Это сразу же стало известно Екатерине.

Она позвала к себе сына, гневно упрекнула его в коварных замыслах против неё. Павел испугался, принёс матери повинную и список всех участников заговора.

Она сидела у камина и, взяв список, даже не взглянула на него, бросила в огонь и сказала: «Не хочу и знать, кто эти несчастные».

Павел был потрясён благородством матери. А она знала всех по доносу Бакунина, но вид сделала и играла в благородство до самого конца всей этой истории.

Из заговорщиков никто не погиб. Екатерина никого из них не преследовала.

Граф Панин был удалён от двора с благоволительным рескриптом и щедрыми дарами, брат его, фельдмаршал, и княгиня Дашкова переселились в Москву, князь Репнин уехал в своё наместничество в Смоленске, а над прочими заговорщиками учинили тайный надзор.

Единственной жертвой заговора стала юная Наталья Алексеевна. Эта красавица, так похожая на портрет Луизы, должна была родить.

И сколько же жалоб было на неё в те времена у императрицы! Слишком много тратит — наряды, выезды, экипажи, обстановка, кортежи. Появились долги.

Екатерина платила, заботясь только об одном: чтобы не было денежных связей с иностранными дворами.

«Если всё счесть, да с тем, что ещё дала, то более пятисот тысяч в год на них изошло, — жаловалась она своим корреспондентам, — и всё ещё в нужде. А спасибо и благодарности ни на грош».

Вот что ей было нужно — поклонение молодой невестки, а Наталья Алексеевна презирала свекровь...

Однако, усмехалась про себя Екатерина, и эта юная принцесса пошла по её же пути: едва вышла замуж и начала деспотически управлять Павлом, повинующимся жене по первому жесту, как завела себе друга сердечного — известного щёголя и мота Андрея Разумовского.

Впрочем, на того красавца влияли французские и испанские Бурбоны, и, как знать, не от них ли получал он деньги и подсказки!

Услать Разумовского Екатерина не могла — не хотела давать сыну повод для неудовольствия, хоть и намекала ему на грязную связь его жены с красавчиком Разумовским.

Ждала наследника от принцессы, ворчала, что ездит невестка верхом, танцует до упаду, всё тело натирает льдом, а паче всего не слушает советов свекрови и крайне остра на язык. Только в одном послушалась — поехала на богомолье в Сергиев монастырь, да и то из видов скорее политических, нежели веря в это средство.

Тем не менее после паломничества забеременела.

И снова, глядя на портрет Луизы, вспоминала Екатерина, как пришла к невестке, уже собравшейся рожать, как привела с собой акушерку Зорич, лучшую в Санкт-Петербурге.

Но никогда и никому не поверяла Екатерина слов, сказанных невестке тихонько, на ушко:

— Видите, что значит бороться со мною. Вы хотели заключить меня в монастырь, а я отправлю вас подальше. Вы отравлены.

Четыре дня мучилась Наталья Алексеевна. А на пятый умерла. Ребёнок так и не родился.

С грустью вспоминала об этом Екатерина, но сожалела лишь об одном: не склонила головы невестка, не умела приласкаться к ней, великой монархине, зато и получила прямую дорогу в могилу...

Впрочем, что толку вспоминать.

Теперь только одна зацепка: Луиза-то родная племянница Натальи Алексеевны.

И мать её, Амалия, была в Петербурге ещё тогда, в первое бракосочетание Павла.

Родная сестра Вильгельмины.

И славно, что Павел выбрал не её, а среднюю, Вильгельмину, не то не было бы ни Луизы, ни этого портрета...

Не дай бог, если пошла племянница в тётку — надо обласкать с первых дней, привязать к себе, чтобы головка на длинной тонкой шейке легко склонялась в ноги великой царице.

Но её мысли текли и заглядывали дальше. Если и будет характером племянница в тётку, то и ладно, то и хорошо. Значит, не поладит со свекровью, Марией Фёдоровной, значит, станет строить козни против неё и Павла. А больше всего на свете хотела Екатерина, чтобы трон после неё достался не Павлу, а любимому старшему внуку — Александру.

Как странно! Если не любишь мужа, то и детей от него не только не любишь — ненавидишь. Как презирала Петра Третьего Екатерина и это же презрение и ненависть перенесла на своего отпрыска. А ведь носила же его под сердцем, рожала же его в муках и слезах!

Безутешен был Павел, стоял на коленях перед телом покойной горячо любимой жены, содрогался при одной лишь мысли, что мать могла отравить Наталью Алексеевну, извести, убрать со света.

Содрогался, но не мог поверить в такое злодейство. Однако потребовал, чтобы освидетельствовали тело Натальи Алексеевны, немного успокоился, когда лучшие врачи и анатомы не нашли в умершей ни следа отравы.

И всё-таки подозревал.

Но Екатерина в проделках была изощрённа. В бумагах Натальи Алексеевны отыскали письма к Андрею Разумовскому, ясно изобличающие их интимную связь.

— Говорила вам, великий князь, — запёршись с сыном в кабинете, объясняла она Павлу, — не поверили мне. А руку-то подделать невозможно, сами нашли, сами прочитали. Что ж горевать рогоносцу?

Нарочито кольнула, чтобы вспыхнули в нём досада и ненависть — так скорее пройдёт любовь.

И не успели похоронить Наталью Алексеевну, не объявляя по ней траура, как уже полетели курьеры искать наследнику российского престола новую невесту...

Два месяца после смерти жены Павел провёл вместе с матерью в Царском Селе.

Жизнь ничем не отличалась от нормальной — увеселительные поездки, концерты и спектакли, свадьбы и крестины, едва только схоронили Наталью Алексеевну в Александро-Невской лавре.

Павел даже не был на её погребении.

«Увидев, что корабль накренился на бок, — писала потом Екатерина, — я не теряла времени. Наклонила его на другой и стала ковать железо, пока горячо. И я сумела разогнать глубокую тоску, нас охватившую. Я начала с того, что предложила попутешествовать, погулять, поразвеяться, а после сказала:

— Однако мёртвых не воскресить, надобно думать о живых. Да, была вера в счастье, теперь её нет. Зачем же терять надежду на новую веру? Что же, будем искать новую?

— Кого же?

— О, я уже припасла.

— Как, уже?

— Да, да, и при том прелесть...

И вот уже видно любопытство.

— Кто же это? Да какова? Брюнетка? Блондинка? Маленькая или статная?

— Миленькая, изящная, очаровательная, прелесть...

Прелесть забавляет, показываются улыбки. Мало-помалу дело продвигается, для третейского суда призван один проворный вояжёр, который нарочно остался здесь, чтобы утешить и рассеять (речь идёт о принце Генрихе, брате прусского короля Фридриха. — Прим. авт.). Он берётся посредничать, курьер отправлен, курьер вернулся, путешествие решено, свидание назначено, всё совершается с быстротою необъяснимой. И вот сдавленное сердце начинает расправляться. Мы ещё в тоске, но мы уже должны, заняться приготовлениями к путешествию, необходимому для здоровья и рассеяния.

— Дайте же пока портрет. Это ведь ничего не значит.

— Портрет? Да редкие портреты нравятся. Живопись не имеет силы. Курьер привёз его, конечно. Но стоит ли смотреть? Вдруг разочарует? Нет, нет, пусть лучше останется в том пакете, не распакованным лежит там, куда положен, — на моём бюро рядом с чернильницей.

— Но вдруг он прелестен?

— У всякого свой вкус, по мне, так лучше не бывает.

Неделю портрет лежит не распакованным...

Но наконец портрет представлен взорам, тотчас уложен в карман. Затем мы снова взглядываем на него, и наконец не можем оторвать глаз, и торопим начало путешествия».

Вспоминая все эти уловки двадцатилетней давности, Екатерина легко улыбается. Какая нужна хитрость; лишь чуть уловимые намёки, простая болтовня — и сети уже расставлены, и птичка сама несётся во весь опор в клетку...

Доротея-Софья Вюртембергская оказалась именно такой невесткой, которая нужна была Екатерине, — сразу склонилась к ногам великой императрицы, не помышляла ни о чём, кроме как дать государству продолжателя рода. И через некоторое время уже двое мальчишек кричали в императорской спальне: Екатерина забрала их, едва они родились.

И всю свою жизнь при Екатерине ходила Мария Фёдоровна беременной — готовилось то рожать, то снова носить. Даже Екатерине не очень-то по душе была такая плодовитость: слишком много нарожала Мария Фёдоровна девок — всех не пристроишь...

Однако теперь надо было подумать, как представить на суд Александра портрет Луизы Баденской. Конечно, великий князь пылок, он уже познал грубые материальные ласки нескольких женщин. Бабушка давно озаботилась тем, чтобы и сексуальное воспитание внука не оставляло желать лучшего. Скромные, милые вдовушки научили его всем радостям плотской любви, теперь он был в постели опытнее всех своих сверстников.

Но нужно было, чтобы Луиза понравилась ему. Фридерика ещё вовсе ребёнок, в тёмных глазах одна только детская весёлость, да пышные кудри размётаны по плечам так, как и полагается в десять-одиннадцать лет. Так что Александру она не пара — моложе его на четыре года, а для Константина может подойти, хотя они оба ещё дети.

Дети-дети, а могут произвести потомство, и чем больше будет потомства, тем больше силы у династии...

Екатерина распорядилась позвать Александра.

Весёлый и живой мальчишка с уже ломающимся голосом, в громоздких ботфортах и золочёном мундире ворвался в кабинет, как ветер, не обращая внимания на Платона Зубова, с маху бросился на колени перед бабушкой, завладел её рукой и принялся целовать по пальчику, приговаривая:

— Платиновый, золотой, рубиновый, а вот это малиновый...

— Озорник, — ласково и умилённо заговорила бабушка, — поглядите, что я припасла для вас...

Александр повернул голову к столу — среди чернильниц, перьев, стопок бумаги красовалась головка прелестной Луизы.

— Хороша? — прямо спросила Екатерина.

— Лучше вас, моя государыня, нет никого на свете... — опять зацеловал её пальцы Александр.

— В старуху влюблён, а на молодую и не смотришь? — лукаво усмехнулась императрица. — Да ты погляди, кожа какая, чисто бумага, прозрачная, тут уж самый худой живописец не погрешит против истины...

— Если вы приказываете, великая государыня, — смеясь, ответил внук, — я буду рыцарем этой прелестной дамы...

— Именно того и желаю, — тепло улыбнулась Екатерина.

Словно бы и забыла она о политесе давних времён, забыла о пышных вдовушках и их жарких ласках, не приготовила внука к мыслям о женитьбе. Не то и без затей не дала себе труда распространяться, знала, скажет слово — и пойдёт Александр хоть к ведьме, зачем же зря порох тратить, зачем ещё уловки с любимым мальчиком?

Зато она уловила блестящие глаза Платона. Он загляделся на портрет, рассматривал его жадно, плотоядно.

— Что, хороша? — обратилась она к своему фавориту.

— Несказанно, матушка, — грустно покачал головой Платон, — везёт же великому князю. Богиня будет его женой...

— Ну-ну, — недовольно поджала губы Екатерина, — уж и богиня, да я ещё ничего не решила. Просто приглашу в гости, поглядим, присмотримся, господину Александру жить, не нам, а она господину Александру может и не понравиться.

— Понравится, понравится, — защебетал, срываясь на фальцет, Александр, — государыня обладает таким отменным вкусом, что не верить её глазам грешно.

И он лукаво поглядел на Платона. А тот всё ещё печально и задумчиво рассматривал портрет Луизы.

— Платон Александрович влюбился в этот портрет, — со смехом указал внук бабушке на фаворита.

На Платона как будто вылили ведро холодной воды.

— Ваш юношеский возраст позволяет вам уйти от ответственности, — напыщенно сказал он, — матушка-государыня о вас же заботится, а в вас нет никакой благодарности.

Александр с недоумением посмотрел прямо в выцветшие карие глаза бабки и увидел в них подтверждение словам молоденького фаворита.

— Милая моя бабушка, государыня-матушка, — заласкался он к императрице, — не слушайте Платона Александровича, я премного благодарен, да и всё-то вы в заботах обо мне...

И он вновь принялся целовать её пальцы.

Но Екатерина не забыла взгляда Платона, с жадностью рассматривавшего портрет. Тянет, тянет его к молоденьким барышням, но только уж к лучшим да первым в свете.

И знала она, что ни за что не оставит он несчастную свою должность — соловья в золочёной клетке — и будет плести ей про любовь да страсть, а она станет слушать и верить.

Как хочется на старости лет быть ещё способной к любви, чтобы такой вот молодой говорун мог влюбиться. Сорок лет разницы, а она вовсе не чувствует её, даром что в сыновья годится Платон, а слов его ей всегда не хватает. Недаром говорят, что женщина любит ушами, а уж Платон умеет разливаться соловьём.

Александр портрета не взял. Она проводила его долгим задумчивым взглядом.

Ничего, увидит вживую — влюбится, не может не влюбиться в такую красоту, даже если портрет и приврал.

Да и брак этот будет чисто династическим: всё ближе к Фридриху, раз девочка — родственница прусского короля, внучатая племянница. А кроме того, бедна, как церковная мышь, видно и по портрету, не могли нарядить попышнее, точно горничная какая сидит в газовом шарфе, но будет послушна, скромна, из её воли не выйдет, не станет своевольничать, как Наталья.

Да и кроме всего прочего, вероисповедания не католического, а протестантского, значит, с переменой веры не будет возни. Родители и сами пока что лишь наследники, а о жёсткой, сильной и ловкой руке Карла-Фридриха Баденского и она много наслышана.

Станет отец Луизы маркграфом, можно будет помочь и с дальнейшим приобретением земель по самой серёдке Европы, а иметь такого союзника да вкупе с Фридрихом Прусским очень даже заманчиво.

Екатерина всегда мыслила себя, а значит, и Россию, привязанной к европейской политике. Родство с домами Европы всегда поможет избежать войны, уладить конфликты, а это и есть цель династического союза.

Конечно, было бы весьма неплохо, чтобы и Александр всей душой привязался к молоденькой жене, но, в сущности, это не имеет значения, только бы у них появились дети, подросли и были опорой трону.

И потом, если Александр и Константин будут женаты, отцами семейств, явится сильный противовес Павлу, в корне не согласному с её политикой — настолько, что пришлось отстранить его от участия в каких бы то ни было государственных делах.

За глаза он её порочит, говорит худое перед иностранными министрами — как же оставлять трон ему? Нет, пусть женится Александр, а затем она сделает его наследником, минуя Павла, затворившегося в своей Гатчине и муштрующего свои два батальона солдат по прусскому образцу.

Екатерина ещё долго раздумывала о предстоящих хлопотах по устройству этой свадьбы, нисколько не сомневаясь в положительном ответе баденского семейства и уже составляя указания Румянцеву, как отговорить и принца Карла-Людвига Дурлахского, и жену его Амалию Баденскую от приезда в Россию.

Если приедут две девочки — одно дело, а если и отец с матерью — будет слишком накладно.

«Буде найден способ отклонить принца от приезда его с супругою сюда, вы сделаете доброе дело, которое отвратит многие разные неудобности. Подобная поездка, по крайней мере, совсем излишня. Вы знаете нашу публику и неумеренное её суждение — малейшее чего в отце не понравится, останется в мыслях и речах и в переговорах и послужит противу, нежели для дочери...»

Знала Екатерина свой двор, знала все сплетни и интриги и заранее находила неудобным приглашать принца Баден-Дурлахского.

«У меня к их матери (Амалии. — Прим. авт.) всегда была особенная привязанность, а у неё — и мне это известно — к России и ко мне. Я рада усердию, проявленному ею, дабы облегчить ваши начинания и сгладить сложности в вопросе перемены религии, — так писала она Румянцеву. — Трудность, возникшая по поводу поездки их матери, не могущей оставить своего супруга и привезти ко мне своих дочерей, как вы и сами предвидели это, сама по себе настолько несущественна, чтобы не суметь её устранить. Я желала бы видеть принцесс здесь уже сейчас, когда возраст одной и другой таков, что подходит для привыкания к стране, в которой одной из них предназначено провести всю оставшуюся жизнь, а другой — обустроиться соответственно её происхождению.

Содержание их и обеспечение будет производиться из моих расходов, — это само собой разумеется и ни у кого не должно вызывать сомнения...»

Привезти принцесс должны были вдова Андрея Шувалова и камергер Стрепетов.

Екатерина Петровна Шувалова была родственницей тех знаменитых Шуваловых, которые сделали своё состояние и огромное богатство ещё при Елизавете. Их соляная монополия давала им в руки такие деньги, что эта семья стала одной из богатейших в России. Налог на соль, который они ввели, тяжким бременем лёг на весь народ. Недаром, когда скончался один из основателей этой династии, простые люди бросали на его гроб соль в виде протеста против поборов.

Но Екатерина не преследовала Шуваловых: «что их, то их», мудро решила она. Она знала также, что Иван Шувалов был крупным меценатом и тратил большие средства на Академию наук, поддерживая и поощряя учёных. А одного из Шуваловых даже взяла к себе в секретари, и вся её блестящая переписка с Вольтером, в сущности, была творением его рук, хотя и сама Екатерина не чуждалась занятий литературой, а уж её корреспонденции могли бы позавидовать и самые знаменитые и самые плодовитые писатели того дальнего века.

Впрочем, она чаще всего писала с большими ошибками, а по-французски и вовсе выражалась грубовато, почти что на жаргоне парижских улиц. Так, во всяком случае, научила её воспитательница, мадам Кардель, и Екатерина не считала нужным переучиваться. Зато теперь она владела русским не хуже своих вельмож и простолюдинок, хоть и писала тоже с большими орфографическими ошибками. Выражалась она по-русски всегда неприхотливо и ясно, и целая куча пословиц и поговорок украшала её речь.

Екатерина Петровна отлично знала всю подноготную двора, могла с каждым поговорить на его родном языке — будь то французский, немецкий или русский. А уж интриги плести была мастерицей.

Но мысли о сопровождающих уже надо было выбросить из головы: императрицу ждали иностранные дела, её заботой был третий раздел Польши.

Матери и отцу Александра Екатерина даже не показала портретов Луизы и Фридерики — не стоило озабочивать прежде времени Марию Фёдоровну, всё ещё ревновавшую Павла к памяти умершей жены, и Павлу не надо было видеть баден-дурлахскую принцессу раньше положенного.

Приедет — увидят. Что сделано, то сделано, не посмеют же они вымолвить и слова о заботах Екатерины. Вот только холодность Александра по отношению к портрету несколько насторожила её...

Екатерине вспомнилось, как она, лишь взойдя на престол, стала заигрывать с прусским королём Фридрихом насчёт Польши. Представителю России в Варшаве графу Кайзерлингу она писала в весьма повелительном тоне, «что никакая другая воля не может идти наперекор моей, если я чего захочу».

Но хотела она пока только «освободить прусского короля из рук французов»: уж больно обидным казалось ей увлечение Фридриха влиянием революционной Франции.

Фридрих тотчас начал искать подходящий предлог для вмешательства во внутренние дела Польши и нашёл его — это были диссиденты. Он мог взять под своё покровительство протестантов, а Екатерина — православных.

Но пока так переговаривались два монарха, дорогу им перешла Австрия.

Неожиданно, никого не извещая и ни с кем не советуясь, военным порядком Мария-Терезия, австрийская императрица, захватила два польских старостей.

Это сразу развязало руки и России, и Пруссии.

— Если они берут, — смеясь, сказала императрица брату прусского короля принцу Генриху, бывшему в то время в Петербурге, — то почему же и всем не брать?

Так был произнесён смертный приговор над Польшей.

А уж второй и третий разделы были лишь последствиями первого.

Польша как государство исчезла с карт мира.

Перед этим решением Фридрих написал принцу Генриху: «Ничего не забудьте, употребляйте все возможные средства для человека, чтобы добиться для меня какой-нибудь части Польши, хотя бы и ничтожной».

Но ничтожной частью он не желал удовлетвориться и в этом же письме представил России свой план раздела.

Теперь уже Россия хотела отступить, добиваясь мира, но всё было напрасно. Фридрих прижал Екатерину к стене. Опираясь на действия Австрии, он предложил России либо войти в соглашение трёх держав для раздела несчастной Польши, либо Пруссия заключает союз с Австрией и Турцией для борьбы с русскими интересами в Польше.

В сущности, Екатерине оставалось только согласиться. Австрия была главным двигателем раздела, и хоть и рыдала Мария-Терезия, умевшая лить слёзы в любом случае, оплакивая тяжёлую «необходимость обесчестить своё царствование», но за каждую свою слезу она требовала всё новых и новых земель Польши, лакомый кусок в центре Европы.

Екатерина не плакала. Зато в своей переписке с Фридрихом всегда стыдливо обходила даже упоминание о разделах Польши, и недаром французский посланник при русском дворе граф Сегюр писал ещё в 1787 году:

«Что говорит в нашу пользу и в чём я уверен, так это то, что императрица решила не допустить нового раздела Польши. Первый раздел, к которому она была принуждена, чтобы, избежать войны с Германией, единственное деяние её царствования, которое её мучит и за которое она укоряет себя».

Раскаяние Екатерины простиралось так далеко, что вместе с Потёмкиным она разрабатывала проект, который мог бы положить конец старинным раздорам с Польшей, вознаградив её за обиды землями между Днестром и Бугом. Об этом она говорила и с королём Польши Понятовским во время свидания с ним в Каневе, и даже жёсткая позиция Пруссии не изменила её настроения.

Но Пруссия заключила с революционной Францией оборонительный союз, и это снова поставило Россию на грань войны теперь уже с двумя государствами.

И Екатерина сдалась, больше всего не желая, чтобы революционная зараза из Парижа разлилась по всей России именно из-за сходства польского и русского языков, сходства рас. Стремление польских панов освободить крестьян от крепостной зависимости разъярило Екатерину, и это решило участь Польши.

Один лишь день, прошедший со дня захвата польских земель, позволил ей, русской императрице, раздать своим вельможам сто тысяч душ крестьян из присоединённых провинций. В глазах крестьян введение такого крепостного права сделало прошлое без этого рабства священным, поляки не переставали бороться за свою свободу...

Только Александру Первому удалось вновь восстановить Польшу как Царство Польское в составе Российской империи и даже дать польскому народу конституцию.

В Россию хлынули магнаты и вельможи Польши. При русском дворе начались приёмы польских делегаций с выражением верноподданнических чувств к русской императрице...

Среди вельмож прибыл в Россию вместе со своим братом и молодой князь Адам Чарторыйский, потомок славного княжеского рода. Долгие годы провёл он в России, всё надеясь на восстановление своего государства, которого теперь уже не было даже на картах. Одно за другим поднимали поляки восстания, но русские войска разбивали их. Суворов, бравший предместье Варшавы — Прагу, разрушил это чудесное архитектурное диво.

Адам и его брат Константин были приставлены к молодым великим князьям в качестве их адъютантов.

Но очень скоро они должны были уйти со своих почётных постов: слишком уж разнились их воспитание и понятия о долге и чести с понятиями Александра и Константина.

Однако Адам Чарторыйский подружился с великим князем Александром, и хотя теперь не занимал никакой должности при дворе, но был им обласкан. А высказанные Александром убеждения изумили Адама.

Великий князь признался Адаму, что ненавидит деспотизм, в каком бы виде он ни проявлялся, что он восхищённо следит за успехами французской революции и желает ей всяческого успеха.

«Он сказал мне, — писал позднее Адам, — что нисколько не разделяет воззрений Кабинета и двора, что он далеко не одобряет политику и образ действий своей бабки, что все его желания были за Польшу и за успехи её славной борьбы, что он оплакивал её падение. Говорил он и о Костюшко, которого называл великим человеком по своим добродетелям и потому, что защищал дело правды и свободы».

Не знала о мыслях Александра только августейшая бабка, иначе за одно лишь письмо другу Кочубею не поздоровилось бы и любимому внуку:

«Придворная жизнь не для меня создана. Я всякий раз страдаю, когда должен являться на придворную сцену, и кровь портится во мне при виде тех низостей, совершаемых другими на каждом шагу для получения внешних отличий, не стоящих в моих глазах и медного гроша. Я чувствую себя несчастным в обществе людей, которых не желал бы иметь у себя и лакеями, а между тем они занимают здесь высшие места. Одним словом, мой любезный друг, я сознаю, что не рождён для того высокого сана, который ношу теперь, и ещё менее для предназначенного мне в будущем, от которого я дал себе клятву отказаться тем или другим способом. В наших делах царит неимоверный беспорядок. Грабят со всех сторон, все части управляются дурно. Порядок, кажется, изгнан отовсюду, а империя, несмотря на то, стремится к расширению своих пределов. При таком ходе вещей возможно ли одному человеку управлять государством, а тем более исправить укоренившиеся в нём злоупотребления? Это выше сил человека не только одарённого, подобно мне, обыкновенными способностями, но даже и гения, а я постоянно держался правила, что лучше совсем не браться за дело, чем исполнять его дурно...»

О многом беседует Александр с Адамом Чарторыйским, они становятся такими закадычными друзьями, что младший брат Александра, забияка Константин, даже ревнует обожаемого брата к поляку.

Впрочем, стоит и задуматься над этим письмом Александра. Так ли уж выношены и выстраданы им эти слова, не кокетничает ли он ими, просто повторяя чужие мысли? Где, когда заметил он, что все части империи управляются плохо, порядка нет нигде? Он видел при дворе у бабушки лишь блеск золота и бриллиантов, видел людей, но не мог же он в свои шестнадцать ребяческих лет глубоко проникнуть в политику своей великой бабки, он, который с малых лет впитал в себя дворцовые интриги?

Екатерина оторвала его с пелёнок от родителей, но каждое воскресенье вместе с Константином он приезжал к отцу и матери к обеду и наблюдал эти два двора, такие непохожие, такие разные.

У бабушки блеск, роскошь, во всём показное величие и щедрость, особенно в отношении Платона Зубова. Для него ничего не жаль. Ничего не жалко и для них, любимых внуков, с ними у неё вообще особые отношения: она играет с ними, как девчонка, бегает взапуски, а когда невмоготу — садится и любовно смотрит на них. Её они не стесняются, ей рассказывают всё, ну если не всё, то особо ловкие проделки.

У отца в Гатчине муштровка, работа и работа. И неустанные напоминания, что государь — первый работник в своём государстве. У отца свой маленький двор, подражание прусскому королю. Свои солдаты, свои маршировки, своя форма, свой строй. Отец постоянно занят, но всегда и везде, при каждом удобном случае не устаёт он порицать двор своей матери. Так вот откуда эти глубокие слова, так вот откуда черпает юный Александр эти суждения...

Не надо принимать эти его строки за выношенное, за выстраданное, он повторяет слова отца, может быть и вовсе не вникая в их смысл. Что ему до порядков в империи, если вечерами он вместе с Константином слоняется по петербургским улицам, будучи не занят на балу, или на спектакле, или же на приёме в Эрмитаже, где собирается только избранный Екатериной кружок. А на улицах он пристаёт к простым вульгарным девчонкам, срывает шляпы с прохожих, нередко бьёт палкой какого-нибудь не слишком понравившегося ему господина и хохочет от сознания своей безнаказанности...

У отца всё строго. Мать, постоянно беременная, с любовью и нежностью глядит в глаза отцу, кивает головой, поддакивая ему во всём, а Павел, снедаемый обидой и болью, хмурится и внушает сыновьям, что всё плохое в империи идёт от бабки.

Два двора, и каждый вносит свою лепту в воспитание царственного внука. И потому в присутствии бабушки Александр таится, ничего не высказывает, чтобы не предать отца, а отцу, наоборот, ничего не передаёт из боязни повредить ему, вызвать приступ желчной раздражительности и новый поток слов об отвратительной обстановке при дворе Екатерины.

Отец не у дел, ему не доверяют, с ним не советуются, ему не воздают никаких почестей, с ним обращаются так, как можно обращаться только с человеком в глубокой опале.

Александр боится, чтобы и с ним не произошло то же, что с отцом, — он одновременно радуется встречам с ним и опасается его острого ума и ироничных усмешек над двором бабушки.

Между двух огней, между двух дворов. Как приходится ему с раннего детства лавировать между ними! Как приходится скрывать свои мысли! Отсюда лицемерие, скрытность, двоедушие...

И к этому человеку, шестнадцатилетнему подростку-юноше, выросшему в такой необычной атмосфере, ехала Луиза, чтобы стать его женой.

Глава третья


Всю первую половину дороги Луиза заливалась слезами. Лишь иногда бросала она искоса взгляд на Фредерику и невольно удивлялась её странному спокойствию и весёлой улыбке. Одиннадцатилетней девочке всё было в новинку — и высокая карета с вензелем графа Николая Петровича Румянцева, и проплывающие в крохотном окошке поля и луга, изредка всхолмлённые и перемежающиеся хвойными и дубовыми лесами, и накатанная дорога, почти пустынная, и единичные встречные экипажи, с трудом разъезжающиеся с кортежем принцесс.

Впрочем, сказать, что кортеж сопровождает принцесс, можно было только с большой натяжкой. Камергер Стрепетов, которого девочки смертельно боялись, взглядывал на них глазами человека, умыкнувшего, насильно похитившего красавиц, и потому слова его были отрывисты и повелительны. Слава богу, что ехал он в другой коляске и его сопровождали его же люди, камердинеры в расшитых ливреях, адъютанты и камер-лакеи.

А в экипаже принцесс неизменно располагалась пышная Екатерина Петровна Шувалова, под ласковым взором которой девочки могли не только свободно говорить, но даже и ехать, прижавшись друг к другу.

Луиза скрывала свои слёзы от Шуваловой, всё время помня последние наставления матери — скрывать свои чувства от окружающих, держать лицо в улыбке и благоволении, милостиво кивать головой и не хранить обиды ни на какие слова и упрёки.

Она прикидывала, как вести ей себя в присутствии знатной дамы самой императрицы, но едва забывалась, как слёзы опять накатывались на глаза и она горько шептала про себя: «Ну почему мать и отец не поехали вместе с нами, ну почему лишь я должна волноваться за себя и сестру?»

Луиза никогда ещё не была в роли взрослой принцессы, повелительно отдающей приказы, никогда ещё не чувствовала в себе этой величавой жилки, но смутно понимала, что за всё придётся отвечать ей. И не только перед великой императрицей, к которой мчали их сытые и тяжёлые кони с великолепными плюмажами[6] над шелковистыми гривами, не только перед Екатериной Второй, так бесцеремонно вызвавшей их из Дурлаха одним своим словом, но и перед матерью и отцом.

Мать всё ещё стояла в её глазах, когда она думала о последнем прощании. Высокая и статная, возвышалась она вместе с отцом на высоком гранитном крыльце. По этикету она даже не могла спуститься вниз, к карете, и лишь молча наблюдала, как девочки, нарядно и по-летнему легко одетые для поездки, подходили к экипажу, подножки которого уже опустили проворные руки грумов.

Луиза спустилась до последней ступеньки лестницы, уже хотела было занести ногу на подножку и вдруг обернулась. Отчаяние исказило её прелестное белое овальное лицо, глаза затопило слезами. И она взлетела наверх, под защиту материнских рук, под этот синий взгляд, всегда лучащийся любовью и заботой.

И сама наследница престола, её мать, не выдержала взятой на себя роли строгой матери. Она бросилась вниз по ступеням, не обращая внимания на недоумевающий взгляд мужа.

Они встретились на самой середине широкой лестницы, обнялись, покрыли поцелуями лица друг друга. Рыдания сдавили горло Луизы, она не могла ни говорить, ни кричать. И мать душила её в объятиях, словно предчувствуя, что никогда не увидит свою любимую дочку, будто провожая её в последний путь...

— Мадам, — услышала Амалия холодный голос супруга, — будьте мужественны...

И им пришлось разомкнуть кольцо своих рук, высушить слёзы и продолжить это маленькое путешествие: Луизе — вниз, Амалии — наверх.

Больше Луиза не оборачивалась. Она постаралась достойно вступить в полутьму кареты, поддержать за руку Фрик, впорхнувшую вслед за ней, едва кивнуть Екатерине Петровне, грузно влезшей вслед за лёгкими девочками.

Фридерика сразу прильнула к открытому окошку, а Луиза сидела, строго выпрямившись, и только старалась удержать слёзы. Если бы статс-дама Шувалова догадалась приобнять Луизу, прижать её к широкой пышной груди, девочка разрыдалась бы, но сохранила бы на всю жизнь тёплое чувство к этой толстой рыхлой женщине.

Но Шуваловой пока что не было дела до эмоций девочек, она тяжело отдувалась и, высунувшись в открытую всё ещё дверцу, крикнула груму, сидевшему высоко на козлах кареты:

— Пошёл!

Чуть слышно скрипнули колёса, зашуршал под ними гравий подъездной аллеи дурлахского дворца, мелькнули в окошке железные узорчатые ворота, пошла кружить вокруг кареты зелёная темнота окрестного парка, и вот уже ворвались в окошки узкие лучи солнца, и заплясали в них пылинки, и карета покатила в далёкую, холодную и мрачную Россию.

Просторная карета легко покачивалась на широких ремнях стародавних рессор, словно люлька младенца, и очень скоро голова мадам Шуваловой, строго причёсанная, обрамленная серым плоёным чепцом, тихонько склонилась на необъятную грудь, а нос опускался всё ниже и ниже.

И вдруг она всхрапнула и проснулась сама от этого звука, сонно огляделась, снова увидела только печальные лица девочек-принцесс, не обратила внимания на весёлое веснушчатое лицо горничной Гретхен, заботливо опекавшей своих хозяек, силилась держать глаза открытыми, но веки опускались помимо её воли, и качка кареты заставляла её задрёмывать, изредка всхрапывая и резко просыпаясь от собственного храпа.

Гретхен, молоденькая и услужливая немочка, горничная Луизы и Фридерики, едва сдерживала смех, искоса кидала весёлые взгляды на пышную мадам Шувалову и слегка улыбалась розовыми полными губами.

Скоро и Фридерика присоединилась к ней, обе они следили глазами за мадам, мигали друг другу и бесшумно хохотали, едва лишь Шувалова задрёмывала и всхрапывала, как застоявшийся конь.

Луизе было не до их смешливой наблюдательности, она то и дело подносила к глазам крохотный батистовый платочек, но не отирала глаз, помня наставление матери — лучше удержать слёзы или дать им скатиться по щекам, чем тереть глаза: покрасневшие, они выдадут состояние души.

Изо всех сил старалась она справиться с этими непрерывно появляющимися слезами. И откуда только берутся они и почему всё время накатываются и накатываются на глаза? Она досадливо встряхивала головой, смигивала, а то и просто прикрывала веки, а слёзы всё текли и текли.

Так сквозь пелену слёз Луиза взглядывала в окошко, не улавливала разницы в окрестностях, видела лишь буйную растительность конца лета, квадраты созревших злаков, свежую зелень скошенных лугов.

Ничто не было ей интересно...

Ночлеги господин Стрепетов устраивал очень несложно: в доме, заранее оповещённом о прибытии высоких гостей, освобождалось несколько комнат, русские пуховики принимали в своё лоно худенькие тела девочек, а круглые столы с неудобными высокими стульями манили красотой изысканных яств.

Везде, по всей Европе, были у русских свои дома, свои пристанища, и Стрепетов неизменно объезжал крупные города, свято исполняя наставления императрицы — избегать больших приёмов, останавливаться где-нибудь инкогнито, не напоминать никому, что в Петербург везут невесту для двора.

Даже в Берлине принимал их не король Фридрих, который в бытность Екатерины невестой усаживал её за свой стол. И здесь дело ограничилось домом посланника, где всё было просто и нисколько не подходило для гостей высокого ранга.

Рядом с комнатой девочек всегда спала мадам Шувалова, наверное, и пушки не могли бы её разбудить. Храп её отдавался в ушах Луизы, она пыталась закрывать дверь в смежную комнату, чтобы не слышать этого храпа, но после одной такой попытки оставила свои усилия: мадам Шувалова сделала ей внушение, предупредив, что закрытие двери беспокоит её, не совместимо с этикетом и ни в коем случае не может быть допущено.

Луиза не призналась, что храп будит девочек среди ночи и они ворочаются без сна лучшую её половину, слушая рулады и всхлипы мадам. Она не решилась: стыдливость не позволила ей прямо в глаза сказать об этом мадам Шуваловой. Она только кивнула головой, соглашаясь, а дневная усталость, вызванная многовёрстными переездами, позволяла ей засыпать под храп пышной статс-дамы...

Они ехали больше месяца — из самого сердца Европы на самый её север.

Стрепетов гнал и гнал своих лошадей, не обращая внимания на то, что усталость уже покрыла тёмными тенями окружья глаз принцесс, не останавливаясь на отдых ни под каким видом, и лишь спускающийся сумрак вечера заставлял его добираться до назначенной остановки.

Он укладывался точно в график, расписанный ему графом Румянцевым, и чётко выполнял все предписания, невзирая на побледневшие и вытянувшиеся лица баденских принцесс.

Даже шумливая и сварливая Шувалова не раз ехидно высказывала ему своё неодобрение:

— Не считаете ли вы, господин камергер, что мы можем привезти вместо принцесс только их кости?

Но Стрепетов с презрением косился на мадам, ничего не отвечал на её ехидные упрёки и недовольство и снова гнал и гнал своих слуг, строго наказывая за малейшую невинную остановку.

Лишь проехав уже половину пути, Луиза словно бы очнулась.

Теперь она пристально вглядывалась в узенькое окошко, стараясь понять, что изменилось в нём, но видела всё те же поля и луга, тёмные леса. Только листва на деревьях давно пожелтела, всё чаще встречались золотые берёзы с белыми стволами, леса раскрасились багрянцем, а крестьянские избы по сторонам дороги принимали всё более и более бедный вид.

Пошли запущенные поля, бурые коровы в стадах, оборванные пастухи с длинными кнутами, брошенными на плечо, кособокие домишки с чёрными, крытыми камышом крышами да верстовые столбы с корявыми цифрами на выдолбленных под самыми остриями прямоугольниках.

И в Митаве их не встречал караул солдат, здесь они, как и везде, поместились в доме наместника. Даже в герцогский дом их не пригласили.

А днём позже уже задули свирепые ветры, проникая сквозь щели кареты, давно сменившей румянцевскую и вроде бы длинной и удобной, в углу которой стояла на высоком треножнике медная жаровня, сверкающая сквозь покрывавшую её решётку раскалёнными углями.

Но и жаровня не спасала от холода: близко к ней было жарко, в дальних углах кареты всё насквозь выдувало, и надо было либо терпеть стужу и ветер, либо краснеть от удушающего жара углей.

Девочки уже так устали, что всю дорогу умудрялись, как и мадам Шувалова, спать на мягких пуховиках, устилавших карету, прижавшись друг к другу. Гретхен укрывала их меховыми полостями, и они размётывались во сне, подставляя лица под холодные струи непрерывного сквозняка.

Пейзаж за окошком теперь уже не интересовал их — они жаждали поскорей очутиться на твёрдой земле постоянного жилища, хоть как-то отойти, отогреться после дороги и встать утром, зная, что больше никуда не надо ехать...

Карета дёрнулась, едва не остановилась, сгустившиеся сумерки не позволили разглядеть что-либо, но статс-дама Шувалова, тоже порядком подурневшая и похудевшая за длинную дорогу, весело воскликнула:

— Вот мы и в Петербурге!

Девочки прилипли к маленькому окошку, но увидели лишь пятна от фонарей света, низенькие тёмные длинные строения, чёрную воду широкой реки.

Кортеж подкатил к приземистому двухэтажному зданию с маленькими башенками по углам и лестницей парадного входа, расходящейся на две стороны.

Луиза со страхом и нетерпением ступила на подножку, легко сошла на укатанную поверхность аллеи, слегка припорошённой облетевшими листьями деревьев.

Почти ничего не было видно вокруг, только ярко сияли фонари над входными высокими резными и тяжёлыми дверями, резко освещая ступени двухскатного крыльца.

У самой двери стоял рослый и суровый старик в облитом золотом мундире, рядом с ним теснились ливрейные слуги. Золото сверкало в отблеске фонарей, искрилось в стеклянных рамках дверей, бросало блики на мрак подъездной аллеи.

Всё кругом казалось ещё темнее от ярких фонарей подъезда, ничего было не разглядеть во тьме. Сжав руку Фридерики, Луиза, гордо выпрямив спину, легко и медленно взошла по широкой лестнице к самым дверям дворца.

Старик, одетый в золотой мундир, склонился перед Луизой, почтительно поцеловав ей и Фридерике руку, распахнул перед ними створки высоких и тяжёлых дверей.

Жестами показывал он им дорогу, они шли не спеша, позволяя себе лишь искоса оглядывать обстановку, комнаты, залы.

Везде стояла роскошная мебель, обитая тёмно-красным Дамаском[7], разукрашенные золотой лепниной потолки освещались огромными люстрами с десятками свечей, красные персидские ковры устилали всю анфиладу комнат.

Луиза не спешила — она всё ещё помнила наставления матери: никогда не суетись, ходя медленно и с достоинством.

Ах, мама, мама, зачем тебя нет здесь, в этих великолепных апартаментах, среди этих расфранчённых людей, которых не знаешь, за кого принять — это то ли ливрейные слуги, то ли важные генералы.

А высокий сухой старик, затянутый в расшитый золотом мундир, всё отворял и отворял перед ними белые, тронутые золотой краской двери, распахивал их, берясь за длинные деревянные ручки с бронзовыми наконечниками.

Роскошь была такая, что Луиза едва не вскрикнула от удивления и восхищения, но резко одёрнула себя и Фридерику, рот которой раскрылся при виде богатой обстановки.

Холодный, чуть ли не надменный вид приняла Луиза, поворачиваясь к маршалку[8]: оказалось, это был управляющий домом, провожающий гостей к их комнатам.

Наконец после бесчисленного множества пройденных залов перед ними открылась чудесная комната, заканчивающаяся огромным полукруглым окном, затянутым темно-красными бархатными занавесями.

Большой мраморный камин отбрасывал неяркие в свете ламп и свечей отблески вбок от резного экрана, придвинутого почти к самому огню.

Теплота комнаты была почти ощутима, и Луиза почувствовала, как живительное тепло касается её щёк, сразу порозовевших.

Она остановилась на пороге и с трепетом взглянула на двух женщин и молодого генерала, учтивого и тонкого станом.

Екатерина была всё ещё красива — её полная шея гордо держала надменную голову с высокой и сложной причёской, простое платье в русском стиле делало её фигуру стройной и моложавой, хотя в её руке была толстая палка с бронзовым набалдашником и она опиралась на неё полной изящной белой рукой.

Странно, но Луиза сразу поняла, что это императрица. А когда перевела глаза на её субтильного спутника, взволнованного не менее принцессы, то прочла по его губам: «Вот императрица!»

Он подсказывал ей, он беспокоился за неё!

Но она и без подсказки фаворита Зубова, без его безмолвно шевелящихся губ узнала Екатерину. Слишком уж много портретов великой императрицы ходило по рукам в Европе, были эти портреты и в далёком теперь, недоступном Дурлахе.

Неизъяснимое волнение овладело Луизой. Она видела спокойное лицо, величавое и простое, незнакомый покрой русского платья, бриллианты, окружающие открытую грудь императрицы, почти не замечала стоявшую рядом красавицу в фижмах и с очень открытой грудью, видела юного красавца в генеральском мундире с золотым шитьём — и не видела ничего, кроме голубых, сияющих добротой и сочувствием глаз Екатерины.

В глубоком реверансе склонилась она перед императрицей, подняла голову и только хотела что-то произнести, как Екатерина протянула ей полную белую руку, и Луиза поняла, что ей протягивают эту руку для поцелуя. Она обеими дрожащими руками взялась за пальцы руки, свободной от колец и перстней, и коснулась губами душистой кожи.

Екатерина улыбнулась, и улыбка обнажила её немного попорченные временем зубы.

— Добро пожаловать в нашу страну, добро пожаловать в столицу русской империи, — по-немецки сказала императрица и пристально вгляделась немного близорукими глазами в девочку, вспыхнувшую от возбуждения и радости.

— Как я счастлива, — дрожащим от волнения голосом произнесла трепещущая Луиза, — что вижу великую императрицу, удивительную женщину, покорившую весь мир своей красотой и отвагой...

Эти слова пришли ей на ум невольно. Эту фразу она заготовила ещё там, в Дурлахе, когда мать говорила ей, как нужно вести себя с будущей бабушкой.

Но тон её голоса, непередаваемое ощущение важности минуты сделали её заготовленную речь искренней и правдивой.

— И я рада видеть в моём городе такую красавицу, — приятным, немного хрипловатым голосом сказала императрица. — Надеюсь, вы оставили матушку и отца в добром здравии?

— Когда я покидала их, они жалели лишь об одном: что не увидят вас, — уже несколько окрепшим, чистым и ясным голосом ответила Луиза. — Увидеть вас — такая большая честь и радость...

— Однако же вы наверняка устали с дороги, — опять улыбнулась Екатерина и обратилась к графине Шуваловой, тяжело вплывшей в зал за двумя принцессами: — Как доехали, Екатерина Петровна?

Звуки русского языка поразили Луизу. Он так красиво звучал, этот голос и эти незнакомые слова...

К руке Екатерины подошла и Фридерика. Она вовсе не волновалась, её возраст ещё не позволял ей сознавать значительность момента.

— Как хороша ваша сестра, — снова обратилась к Луизе по-немецки Екатерина, и Луиза невольно уловила в её словах нечто архаичное.

Так, пожалуй, говорили в прошлом веке, такие слова вычитывала она в старинных немецких книгах и отважно решила испытать свой французский.

— Вы так добры и любезны, — произнесла она.

Екатерина подхватила французский — видно было, что им она пользуется чаще, чем немецким, а может, даже и русским.

— Отдыхайте, — приятно улыбаясь, заговорила она. — А завтра я с самого утра постараюсь прислать к вам своего куафёра. Ваши парижские моды зашли уж очень далеко, а мы по-русски живём, в отдалении от Парижа, и причёсываемся по-русски...

Луиза несколько смешалась. Ей самой не приходило в голову, что её взбитые локоны выглядят старомодно, и Екатерина легко, нисколько не обидным тоном показала ей это.

— Мы будем во всём подчиняться русским обычаям, — любезностью на любезность ответила она.

— Прощайте, покойной вам ночи, — кивнула головой Екатерина и пошла к двери, опираясь на палку. — Кстати, — уже готовая выйти из комнаты, повернулась она к девочкам, — этот дом в вашем распоряжении, а любезная графиня Екатерина Петровна поможет вам во всём. Все ваши распоряжения будут тотчас исполняться всеми слугами...

— Вы так добры, — присела в прощальном реверансе Луиза, — даже не найти слов благодарности...

— Ну-ну, — снова улыбнулась Екатерина, — не стоит слов благодарности, это просто русское гостеприимство.

Она выплыла из комнаты, а за ней поспешно вышла и княгиня Браницкая, сопровождавшая императрицу в этих смотринах.

Платон Зубов остановился на мгновение, пристально рассматривая мраморно-белое, овальное личико Луизы, и едва слышно, одними губами, сказал:

— Как вы прекрасны!

Луиза приняла этот комплимент за обыкновенную вежливость и склонила голову:

— Благодарю вас, вы очень любезны!

Запах императрицы, аромат роскоши и довольства всё ещё оставался в комнате, когда все трое ушли, и Луиза с Фридерикой бегло осмотрели огромный зал, в котором им предстояло провести эту ночь.

Большие поленья тихо потрескивали в громадном камине, свечи в семидольных шандалах медленно оплывали, а девочки рассматривали мягкие диваны и выгнутые лебедями канапе, кресла и стулья, обитые темно-красным Дамаском, штофные обои стен и несколько огромных старинных картин с пейзажами, две внушительных размеров кровати под балдахинами в альковах, затянутых прозрачными пологами, большие и маленькие столы, резные, блестяще отполированные.

Скромный багаж принцесс был внесён и размещён в громадных резных шкафах, у кроватей их ожидали мягкие халаты и вышитые туфли на войлочной подошве, а на покрывалах были разложены тончайшие батистовые рубашки.

Серебряные тазы с такими же кувшинами содержали тёплую воду, а за ширмами были скрыты потайные местечки с узорчатыми ночными вазами.

Однако вместо восторга перед всей этой роскошной обстановкой девочки невольно взялись за руки, отошли к огромному, задрапированному окну, схватились в кольцо объятий и неслышно, безмолвно заплакали.

Сказалось всё — и волнение после приёма императрицы, и усталость после почти полуторамесячной дороги, и страх перед тем, что будет теперь, как развернётся страница их жизни здесь, где всё было ослепительно, незнакомо и чуждо...

— Я пришлю служанок, — открыто зевнула толстая Шувалова, перед тем как удалиться.

— Пожалуйста, пришлите Гретхен, — тихонько попросила Луиза.

— Только сегодня, — предупредила Екатерина Петровна, — теперь у вас будет по две горничных, и они помогут вам совершить вечерний туалет.

Она выплыла из комнаты, и сразу же бесшумно, низко кланяясь и улыбаясь, вошли четыре молоденькие девушки в белых накрахмаленных чепцах и шуршащих передниках. Подчиняясь их быстрым и ловким рукам, Луиза и Фридерика совершили вечерний туалет, проглотили принесённую еду и молча забрались каждая под лёгкий пуховик.

И лишь когда удалились горничные, влетела Гретхен и с ходу принялась тараторить о том, какую роскошную комнату отвели ей, как тут всё хорошо и какие непонятливые женщины в доме. Сёстры едва отвечали ей, на все её быстрые и восторженные слова только грустно улыбались...

Луизе долго не спалось. Она всё вспоминала ласковые слова императрицы, решила, что не ударила в грязь лицом, не посрамила чести и достоинства Дурлахского дома, и уснула лишь тогда, когда появилось перед нею заплаканное и счастливое лицо матери, середина лестницы, где они обнялись в последний раз.

Она глубоко вздохнула и поняла, что это только сон, первый и такой мучительный в чуждой стране, в чуждой комнате и чуждой постели...

А с утра всё завертелось с калейдоскопической быстротой. И Луиза, и Фрик больше не принадлежали себе, они были словно куклы, которых одевали, кормили, предписывали, куда идти, где сделать первый шаг, что сказать. Им оставалось лишь одно — покоряться обстоятельствам, мило улыбаться в ответ на все заботы и предоставить в распоряжение окружающих свои лица, тела и помыслы.

Явился после обильного мясного завтрака придворный куафёр, долго колдовал над причёсками принцесс.

Повернувшись к сестре, сидевшей у другого зеркала и покорно принимающей и запах горелых волос от горячих щипцов, и несносный аромат сладковатой, удушливой пудры, Луиза не узнала Фрик.

Детское личико сестры неузнаваемо изменилось от высокой замысловатой причёски, уложенной на макушке и украшенной костяными коралловыми гребнями, оно как будто потерялось под башней волос, напудренных и ставших такими неестественными. Фрик вдруг словно бы повзрослела, и из своих одиннадцати лет сразу перескочила в возраст девушки, минуя неуклюжий подростковый!

— Неужели и я так изменилась? — ахнула Луиза и снова всмотрелась в своё отражение в высоком трюмо.

Да, на неё смотрела красавица с пышной короной белокурых, слегка рыжеватых волос, для которых и пудры потребовалось меньше, чем для каштановых завитков сестры. А когда ещё чуть притёрли её брови сурьмяным карандашом, да наложили румяна на бледные, почти прозрачные щёки, да прошлись краской по тонким, едва ли не синеватым губам, она и вовсе не могла налюбоваться на эту чужую ей, но ставшую ею самой придворную красавицу.

Массивная пена взбитых волос заставляла её держать шею выпрямленной, и всё ещё помнила Луиза наставления матери — всегда держаться прямо, ни в коем случае не сгибать спину. Она ещё помнила шлепки и подзатыльники матери, которая следила за осанкой своих детей в самом раннем детстве...

А когда потом внесли роскошные, тяжёлые и неудобные одежды, расшитые золотом и серебром, — русские, как сразу определила Луиза, — сестры и вовсе стали совсем не похожи на тех девочек, что предстали вчера перед императрицей и графиней Браницкой, перед фаворитом Платоном Зубовым.

«А что, если я не понравлюсь великому князю в этих тяжёлых и неудобных одеждах, в этих румянах и с этой пудрой на голове?» — вдруг со страхом подумала Луиза.

И вслед за этой мыслью пришла другая: и пусть, пусть не понравится она, пусть её отвергнут, тогда она уедет в свой милый Дурлах, и не надо будет прилагать никаких усилий, чтобы задержаться в этой странной, такой ослепительной и такой чуждой жизни.

— Боже, помоги мне, — прошептала Луиза, — сделай так, чтобы великий князь Александр, за которого прочит меня великая императрица, не обратил на меня ни малейшего внимания, чтобы он остался холоден и равнодушен ко мне, бедной германской принцессе из захолустного уголка Европы, из милого моему сердцу Бадена, из любимого гранитного замка в Дурлахе!

Но где-то подспудно понимала она, что разобьёт сердце матери, мечтавшей о прекрасной доле для своих дочерей, заставит и отца взглянуть на неё другими глазами, не теми, полными любви и заботы, какими он всегда смотрел на неё и Фрик, на старших дочерей, на маленького Карла, баловня всей семьи.

Она должна, обязана оправдать доверие матери, своего и неприступного для других деда, а для неё самого ласкового из всех дедов в мире.

Как странно, что для неё, четырнадцатилетней девочки, стали вдруг самыми проникновенными эти слова — «долг», «обязанности». Она словно бы ощутила их тяжесть, словно бы поняла, что только ей самой принадлежит теперь решимость и удача. Она должна, она просто обязана выполнить все предписания матери, она должна понравиться великому князю, которого знала лишь по портретам детства, где он был изображён прелестным кудрявым мальчиком, она должна с немецкой тщательностью и пунктуальностью сделать всё, от неё зависящее, чтобы этот брак состоялся...

И от зеркала встала она уже взрослой женщиной, знающей, что такое служебный долг, она встала, твёрдо решив выполнить свою службу в России с блеском...

Павел Петрович и Мария Фёдоровна приехали из Гатчины в тот же шепелевский дом, где назначено было проживание немецким принцессам. Им даже не пришлось выходить никуда из дома, только перейти несколько комнат и представиться будущим родственникам.

Луиза увидела маленького, странно курносого и дурного лицом человека в тёмно-зелёном мундире с красными отворотами, в ботфортах выше колен, неподвижно стоявшего у самой стены.

Совершенно белый, напудренный парик скрывал его лысую голову, по сторонам щёк вились три круглые букли, а сзади торчала короткая косица, лежавшая на большом воротнике мундира. Большой палаш оттягивал его широкий пояс и топорщился между фалдами мундира.

Рядом возвышалась его супруга — дородная и статная Мария Фёдоровна — в необъятных фижмах, скрывавших её снова начавшее полнеть от очередной беременности тело, тоже в высокой причёске и заливших полную белую шею трёх нитках блестящего драгоценного жемчуга.

Теснились поодаль люди из свиты великого князя Павла и фрейлины его жены, но Луиза сразу угадала, что вот этот низенький и дурной лицом человек в простом военном мундире без всяких знаков различия и есть отец её будущего мужа — Александра. Потому и первый свой реверанс, глубокий поклон, предназначила она ему...

Подняв голову, Луиза изумилась странному взгляду, который устремил на неё Павел Петрович. И если бы она могла читать мысли, то прочла бы трепетание, восторг и вместе с тем неподдельный ужас.

Она не знала, что напомнила ему Наталью Алексеевну, его первую любовь и первую жену.

Первым побуждением Павла было шагнуть к ней, схватить в объятия, расцеловать, вторым — холодное пробуждение от страха, что это только призрак, только загробное привидение, третьим — нельзя показать всем, что им владеют восторг и ужас.

Он уже давно знал, несмотря на все убеждения и доказательства, что мать подослала акушерку, отравившую плод в теле его жены, что умерла Наталья Алексеевна не своей смертью, знал, что письма её к Андрею Разумовскому подложны, но никогда не показал и виду, что знает об этом.

Павел всё ещё хорошо помнил тот липкий страх, охвативший его, когда Екатерина холодным тоном сообщила ему, что ей известно о заговоре, что душа этого заговора его жена, недовольная положением мужа, что стоит ей лишь сообщить об обстоятельствах рождения его самого, как его признают незаконнорождённым и отправят в Сибирь.

Он так испугался тогда, что сразу написал и принёс ей весь список заинтересованных людей. Он оговорил всех, даже самых незначительных, и был безмерно удивлён великодушием матери: она бросила его бумагу в камин, даже не взглянув на неё.

Да, мать извела свою невестку, но теперь, рассматривая этот ужасный эпизод в его жизни, он понял, что второй его брак вполне счастлив, что его жена озабочена только тем, чтобы принести стране и трону наследников, что у неё в голове нет и мысли о заговоре, что она лишена отваги и честолюбия его первой жены. Его первой любви, его Вильгельмины.

И вот она стоит перед ним, и все его мысли, вся его душа встрепенулась, словно весточка от неё. То же бледное и прозрачное лицо, те же слегка рыжеватые даже под пудрой роскошные волосы, те же тонкие изящные руки с длинными пальчиками. Та же самая Вильгельмина, которую увидел он в Берлине, выехав на первую встречу со своей невестой...

Но Павел не позволил своему лицу дрогнуть, даже улыбка только слабо растянула его толстые губы. Он сделал шаг к Луизе, поцеловал её в высокую башню волос и почти бесшумно прошептал:

— Вы прелестны, дитя моё, я обещаю, что буду любить вас, как родную дочь...

И снова его поведение поразило Луизу. Вопреки этикету этот странный человек слишком много души вложил в свой шёпот. Видно, от волнения у него пресёкся голос.

И вновь не позволила она ни одному чувству просочиться на своё нарумяненное и будто ставшее чужим лицо. И слова её были вполне в духе самого строгого этикета:

— Благодарю вас, вы очень добры...

На Фридерику Павел едва ли обратил внимание.

Но если великий князь почти безмолвно произнёс слова приветствия, то его дородная и высокая супруга завалила Луизу целым ворохом ничего не значащих, но любезных слов. От вопросов про дорогу, про тяжёлое путешествие Мария Фёдоровна сразу перешла к тому, что вполне разделяет чувства Луизы и её сестры, потому что и сама когда-то совершила такое же путешествие из Вюртембурга в Россию, о чём ни капельки не жалеет, потому что нашла здесь тепло и радость материнства, высокую любовь великого князя и супруга, что она страдает только от того, что радость знакомства с Россией туманит расставание дочерей с матерью и отцом, но они скоро утешатся, потому что узнают тепло сердца великой императрицы и всю любовь великих князей к ним, чужестранкам.

Луиза не успевала отвечать на вопросы великой княгини Марии Фёдоровны, но та и не ждала ответов. Она говорила быстро, торопливо, наслаждаясь звуками своей немецкой речи, и тараторила, тараторила, словно боясь, что у неё скоро отнимут собеседницу.

И тут Луиза украдкой бросила взгляд в сторону лиц, окружавших великого князя и великую княгиню. Утомительная болтовня Марии Фёдоровны дала ей возможность присмотреться к окружающим.

Она сразу выделила из этой толпы два лица — высокого тонкого молодого вельможу, одетого с изысканной роскошью двора, и стоявшего рядом низенького мальчика с таким же, как у Павла, курносым носом, хоть и белой кожей лица и большими голубыми глазами.

«Верно, это и есть великий князь Александр, — тут же подумала она, — а возле его брат».

Насколько позволяли приличия, настолько и был пристален её взгляд. Это за него прочили её, это к нему наставляла её мать относиться особенно ласково.

Но колючий, враждебный взгляд Александра заставил замереть её сердце. Он не подошёл к ней, не поздравил её с прибытием, он не сказал ей ни слова, внимательно смотрел холодными голубыми глазами.

Она, подстрекаемая его взглядом, тоже сделалась равнодушна и сурова, только следила за собой, отвечая на вопросы, улыбалась тепло и заставляла себя вслушиваться в слова его матери.

«Я не понравилась ему, — молнией пронеслось у неё в голове, — вот и хорошо, вот и отлично, я скоро уеду домой, и мне будут смешны все эти старики, словно разряженные чучела, проходящие по гостиной и внимательно наблюдающие за мной и сестрой».

Она тихонько шепнула Фрик между двумя вопросами Марии Фёдоровны:

— Ты прекрасна для меня, а все эти господа — смешны.

Фридерика удивлённо взглянула на сестру, и слова старшей вдруг развеселили её. Холодная маска достоинства слетела с её лица, и оно оживилось той непринуждённой весёлостью, что всегда отличала Фрик.

Долгий экзаменующий смотр окончился не так скоро, как хотели бы сестры. Но всё на свете кончается. Уплыли в раскрытые двери Павел Петрович и его высокая дородная супруга, скользнули вслед за ними оба молодых великих князя, и сестры получили коротенькую передышку в виде сытного обеда.

И только после него их позвали к Екатерине...

Великая императрица уже сидела в своей обычной бриллиантовой комнате за обычной партией в бостон. Партнёры её, нахохлившись, ждали её очередного хода, когда в открытую дверь вошли сестры и остановились на пороге.

Екатерина поманила их жестом руки и, когда они несмело подошли к ней, расцеловала девочек: прикоснулась широким ртом к щеке Луизы, а Фрик поцеловала в макушку головы.

— Молодёжь пускай веселится в своё удовольствие, — сказала она придворным, — круглый стол давно не слышал звонкого смеха и шуток.

Луизу и Фридерику усадили за этим огромным круглым столом, стоявшим поодаль от игрального стола императрицы.

Были тут какие-то молодые дамы и вельможи, смущённо жавшиеся к дальним краям стола.

Сёстрам отвели места в центре, как им показалось, и они уселись, смущённые величиной кринолинов. Девочки впервые появились в фижмах — при европейских дворах они уже давно перестали быть в моде, а екатерининский двор всё ещё следовал ветхозаветному елизаветинскому веку...

Вошли и оба молодых князя. Высокие неудобные стулья для них отодвинули прямо напротив Луизы и Фридерики, и оба, непривычно смущаясь и оттого стараясь казаться непринуждёнными и развязными, сразу же обменялись парой незначащих реплик, относящихся вовсе не к играм, в которые они собирались играть, а к лошадям, которые уносили их сегодня на прогулку.

Немного шумная фрейлина предложила играть в почту, а потом в фанты, и Луиза всё время старалась поближе рассмотреть великого князя. Он казался испуганным, стеснительным, не поднимал на неё глаз и ни о чём не спрашивал.

Младший брат был более развязан, но спросил только, какие выезды имеет Дурлахский дом — чёрные или белые.

Луиза сначала не поняла, что он имеет в виду, и, лишь когда Константин разъяснил, что он подразумевает окраску, масть лошадей, слегка улыбнулась.

— Все наши лошади, — легко сказала она, — не чёрные и не белые, а такие, как ваша ленточка на камзоле.

Константин наклонил голову и удивлённо поглядел на коричневый шнур на мундире.

— А я и не знал, — с улыбкой произнёс он, — что мой шнур коричневый.

Все заулыбались, и начало общему разговору было положено.

Весь вечер Луиза провела как на иголках. Она старалась быть остроумной и весёлой и сбить спесь с этих двух молодых господ.

Александр не сказал за весь вечер ни слова, его как будто заменял живой и развязный Константин...

У себя в комнате Луиза упала лицом в подушку и горько разрыдалась: она должна была выполнить свой долг, она должна была начать свою службу в России женой этого неуклюжего и холодного принца, но она не знала, какие слова сказать ему, что сделать, чтобы он обратил на неё внимание.

И в то же время реальная опасность быть отвергнутой была ей в радость и тайное желание.

Ах, если бы случилось то, что могло рассеять честолюбивые планы матери и отца, но наполнило бы её душу восторгом! Ах, если бы Александр сообщил своей бабке, что Луиза ему не нравится...

Но Александр уже не мог противиться своей любимой бабушке.

Он уже дважды отвергал невест, привозимых ему из-за границы, и конечно же Екатерина не потерпела бы его отказа в третий раз...

И 12 ноября 1792 года Луиза написала своей матери письмо:

«Мало-помалу Александр смягчился в отношениях со мной. Игры в Эрмитаже, при малом количестве людей, вечера, проводимые вместе за круглым столом, когда мы играли в почту или разглядывали картинки, — всё это потихоньку подвело нас к сближению вплоть до того момента, когда однажды, вечером (чуть более шести недель после моего приезда), сидя за круглым столом бриллиантовой комнаты, где мы рисовали вместе с другими членами общества, великий князь Александр придвинул ко мне письмо (в форме объяснения), написанное им тут же. В нём говорилось, что с разрешения своих родителей он хотел бы сказать, что любит меня, и спрашивает, согласна ли я принять признание в его чувствах и ответить на них, а также он надеется, что, выйдя за него замуж, я обрету счастье.

Я ответила: если счастье моё находится в его руках, то счастье его навеки. Я буду его любить, он станет лучшим другом моим на всю жизнь, иначе меня ждёт наказание Господне».

Никто не подсказывал Луизе этих слов, она писала Александру искренне, уверенная в том, что и он писал от всей души.

Она была умненькой девочкой и облегчённо вздохнула, когда поняла, что свой долг и свою задачу выполнила хорошо.

А как долго пришлось уговаривать Александра, чтобы он написал эти нежные слова!

Все — мать, отец, Екатерина, Платон Зубов — твердили ему со всех сторон, что лучшей жены он не найдёт: умна, красноречива, искренна и непосредственна, а уж красотой Бог её одарил такой, какая и не снится ни одной другой принцессе на свете, — чудесный овал лица, большие голубые глаза, чудесные волосы чудесного оттенка, а уж как легка и величественна её поступь, как строен её стан...

После многих месяцев уговоров Александр сдался.

Глава четвёртая


Все эти недели, пока шло предварительное знакомство с новой страной, хотя видела её Луиза только из окон Зимнего дворца да шепелевского дома, где их поселили, с новым городом — и его видела Луиза лишь мельком, только сияние Петропавловского шпиля да острую иглу Адмиралтейства, — с новыми людьми, которых она не запоминала, лишь вскользь здороваясь с ними, — всё это время она была больна.

Кашляла — сквозняки и продуваемые насквозь углы дворцов, мёрзлые комнаты, обогреваемые только большими каминами, в которых горели целые брёвна, открытые руки и шея при парадных приёмах действовали на неё тяжело. Но она стойко держалась: при приёмах старалась давить кашель, отходила к тёплым стенкам каминов и печей, подставляя оголённую почти до пояса спину живительному теплу. Хорошо ещё, радовалась она, не было у неё этого отвратительного насморка, которым страдала Фрик — у той вечно текло из носа, красного и распухшего.

Луиза с сожалением взглядывала на Фридерику — воспалённый нос, слезящиеся глаза не позволяли ей держаться прямо и легко. Может быть, поэтому младший великий князь, Константин, смотрел на больную девочку с отвращением и презрением.

Но едва лишь получила Луиза записку от Александра и поняла, что победила, как свалилась в постель. Жар и озноб донимали её, настои и отвары трав плохо помогали — климат в Петербурге словно бы издевался над девочкой, выросшей в тепличном Бадене.

Она стойко переносила свои болезни, старательно пила отвары и настои, рекомендованные придворными докторами, ругала себя за слабость и безволие, но простуда всё не оставляла её, держала тело в слабости, а голову в пылающем жару.

Екатерина только покачивала головой — ей была знакома эта болезнь климата и нервов — и сочувственно вздыхала. Она всё ещё помнила, как сама страдала от холода, когда приехала в Петербург, чтобы понравиться Петру, племяннику великой Елизаветы, и какие усилия делала, чтобы победить болезнь. Но тогда рядом с ней была её мать, ей могла она и высказать всё, что наболело, и получить сочувствие и поддержку. Правда, мать много навредила и самой Екатерине своими легкомысленными повадками и стремлением шпионить в пользу Фридриха Второго, прусского короля, и всё-таки ей приходилось легче, чем теперь этой четырнадцатилетней девочке, к тому же ещё и обязанной наблюдать за младшей сестрой.

Но она так решила, твердила про себя Екатерина, что ни отец девочки, ни мать не должны присутствовать при этих смотринах. Не хотела императрица, чтобы родители защищали дочь, желала, чтобы она уже теперь, в этом возрасте, освободилась из-под их влияния, а паче всего боялась, что поведут себя баденские принц и принцесса так же, как повела себя её мать в том далёком году, когда она сама приехала в Россию.

Но юная принцесса заслужила полное одобрение Екатерины: была в меру весела и улыбчива, находила для всех ласковые и добрые слова, не теряя царственной величавости и кротости.

— Очень хороша девка, — сказала она Платону Зубову в первый же вечер, едва они вместе увидели баденских принцесс.

Он лишь сглотнул и согласно кивнул головой. Ему в сердце сразу запала эта высоконькая белокожая тоненькая девочка с большими голубыми глазами и чудесными белокурыми волосами.

Хоть и любил Платон свою роскошную жизнь, наслаждаясь и богатством, и властью, и влиянием на Екатерину, а сердце всё-таки требовало любви„а не той рабской подчинённости кумиру, которую он сносил высокомерно-раболепно.

Луиза вошла в его сердце, и он даже не мог ничего сказать своей владелице, чтобы она не поняла, что творится в его душе. Как дико завидовал он Александру: мальчишка, в шестнадцать лет ему предлагают лучшую женщину в мире, а он ещё крутит носом и позволяет уговаривать себя, отделываясь холодными взглядами и усмешками. Нет, не понимает он, какая женщина достанется ему...

На парадных приёмах и на маленьких раутах в Эрмитаже Платон так и впивался глазами в бледное, с едва уловимым румянцем лицо Луизы, и она очень скоро стала всей кожей ощущать эти взгляды.

Женщина, даже самая молоденькая, всегда понимает такие взгляды, а Луиза была смышлёной и наблюдательной. Эти взгляды пугали её, вызывали ощущение опасности и неловкости. Но никому ничего не сказала она ни тогда, в первые месяцы своего пребывания в Петербурге, ни тогда, когда сделалась уже обручённой невестой Александра, ни тогда, когда стала его женой.

Едва только Александр написал неуклюжую записку Луизе, едва только она ответила согласием на его любовное послание, как Екатерина уже озаботилась на следующий же день послать в Баден срочного курьера.

Все предварительные договорённости были заранее известны, но надо было получить и официальное согласие родителей на перемену вероисповедания Луизы. Лишь в этом случае она могла стать невестой русского принца.

Русские цари твёрдо и неукоснительно придерживались в вопросах веры одного и того же канона: русская принцесса, выданная замуж в другую страну, неизменно сохраняет свою православную веру, содержит свой причт священников и свою церковь, принцы и принцессы, сочетающиеся браком в России с русскими принцессами и вышедшие замуж за русских принцев, веру свою меняют, переходят в православие.

Это было от века, ещё со времён Ивана Грозного, и ни разу не отступили русские цари от этого принципа.

Договариваясь о браках, русские государи в первую голову выдвигали это требование. Нельзя было ожидать от государей других стран, чтобы они соглашались с ним, потому и выбирали невест и женихов россияне только там, где с этим требованием были согласны.

Чаще всего соглашались с ним протестантские государи, оттого-то и выбирались продолжательницы царского рода среди принцесс таких стран.

Политика вмешивалась в династические браки, и Екатерина, давно и всецело обрусевшая, тоже строго придерживалась древних обычаев России.

С баденскими владетелями легко было договориться: им льстило предложение великой державы, великой императрицы. Тут можно было найти и кредиты, и защиту границ силами русских солдат. Родственные отношения с Россией сразу ставили таких владетелей в более высокий разряд. Так что с баденскими владетелями уже была устная договорённость, но всё равно необходимо было и официальное подтверждение.

Курьер скакал дни и ночи, и через месяц на кабинетном столе Екатерины уже лежал документ, в котором Луизе разрешалось перейти в православную веру.

Этим документом она лишалась всего: родины, веры, надежды на отцовское наследство — была бедна, как последняя нищенка в государстве, могла надеяться отныне лишь на доброе отношение бабушки и свекрови.

Каждый день Луизы начинался теперь с русского языка. Она твердила символ веры, училась говорить по-русски, коверкая слова и смешно переиначивая их, но её чуткое ухо ловило оттенки интонаций и звучание незнакомых букв, а замечательные способности быстро превратили её в ученицу не только хорошую, но и превзошедшую своих учителей в запоминании русских пословиц и поговорок: среди её горничных были женщины, немало знавшие такие мудрые изречения, что и она скоро стала пользоваться ими.

Наступила зима. С удивлением разглядывала Луиза белый саван, покрывший весь город, синеватый прозрачный лёд на Неве, кареты на полозьях и городских ребятишек, раскатывающих на железных конях — полосах железа, прикреплённых к загнутым деревянным брускам и привязанных к войлочным башмакам и сапогам.

В Бадене снега почти не бывало — виноград и цитрусовые деревья там плодоносили тогда, когда здесь, на севере, уже давно лежал снег, — и потому Луиза сильно тосковала по прелестной баденской осени, по синему туману от Рейна, по островерхим пирамидальным тополям аллеи, где она скакала на лошадке до дедовского замка, а пуще всего по тёплой материнской ладони, любовно поглаживающей её чудесные волосы.

И в то же время она была пока что почти счастлива: она выполнила наказ матери и отца, сумела понравиться русскому двору, получила официальное предложение стать женой русского принца.

У неё уже была лента ордена Святой Екатерины, хотя Луиза и недоумевала, за какие заслуги наградила императрица их с Фредерикой этим высшим орденом России.

Но прошло ещё полгода, прежде чем в придворной церкви Зимнего дворца совершился переход Луизы в православную веру.

При этом крещении ей дали имя Елизавета Алексеевна, и с этих пор никто уже не помнил её немецкого имени, а все звали лишь русским.

Елизавета Алексеевна — она пробовала на языке это имя, перекатывала буквы во рту.

Елизавета — красивое имя, так звалась Елизавета Английская, так звалась русская императрица. И имя было близко к Луизе, хотя в письмах мать по-прежнему называла её по-французски Элизой.

Это было близко и к Луизе, и к Елизавете. А вот почему Алексеевна — Луиза не очень разобралась: имя её отца — Карл-Людвиг — было слишком далеко от нового звучания её отчества, — но она даже не стала спрашивать, почему в отчество ей дали неизвестного ей Алексея.

Раз так сказала великая Екатерина, зачем спрашивать да выпытывать — Луиза привыкла уже за несколько месяцев полностью доверять императрице.

Впрочем, наблюдая обряд своего крещения, Луиза, теперь уже Елизавета, поразилась его красочности, сверкающим ризам священников, ангельским голосам хора, тысячам огоньков свечей, отражающихся в золотых окладах и великолепном иконостасе церкви.

Она с умилением и истинным интересом крестилась православным крестом, вполголоса подпевала «Отче наш» — уже выученную ею молитву — и чувствовала себя словно заново родившейся к другой, непривычной ей жизни.

Денёк ей дали отдохнуть от утомительной церковной службы, а на третий после миропомазания была назначена церемония обручения.

Эту церемонию она запомнила плохо, потому что ни ангельского хора, ни сияния свечей в домовой церкви не было, и она волновалась, стоя рядом с Александром, разодетым в белоснежный камзол с кружевными манжетами и пышной грудой кружев на груди, и постоянно сравнивала свой наряд с его нарядом.

Нет, пожалуй, она выглядела не хуже. Её парчовые юбки, затканные золотом, драгоценные ожерелья на открытой груди и свисающие до самой шеи тяжёлые золотые подвески, подаренные Екатериной, делали её царственно-величавой и неотразимой в высокой пудреной причёске, с лёгким румянцем на щеках. Она мельком взглянула на себя в громадное зеркало, когда проходила дворцовыми анфиладами, и поразилась величественной стройной девушке в роскошном наряде из серебряной парчи, сверкающей от блеска бриллиантов.

Только тут поняла она, как она красива, она, чьим предметом зависти всегда была Фридерика с её громадными карими глазами и копной пышных кудрявых волос...

Что ж, она победила, она, приехавшая в Россию, словно сирота, без отца и матери, которые могли бы руководить её поступками, повела себя так, что могущественная императрица была очарована её красотой и манерами, её умом и способностью выразить свои мысли стройно и непосредственно, её чувствами, за которыми угадывалась тонкая душа, умеющая ценить прекрасное и восхищаться произведениями искусства.

В первое же время по приезде она поразила Екатерину, называя ей те картины и статуи, которых так много было в Эрмитаже, и выказывая восторг умением императрицы со вкусом и великолепием приобретать эти шедевры живописи и скульптуры. А ничто так не нравилось Екатерине, как искренняя и тонкая похвала её вкусу. И полетело письмо Элизы в Карлсруэ, к матери, которая на всю жизнь стала поверенной её маленьких секретов и больших тайн:

«Теперь, мама, я целую великого князя Александра. Расскажу Вам, как это произошло. Позавчера, в пасхальное воскресенье, одетые в богатые русские платья, мы побывали (с пожеланиями к празднику) у императрицы, а потом, после обеда, были на вечерней церковной службе. По возвращении зашли с императрицей в Эрмитаж, и в своей комнате она преподнесла мне фарфоровую корзиночку, наполненную фарфоровыми же яйцами, сделанными на здешней фабрике, сказав, что я должна поделиться ими с моей сестрой Фрик, а великому князю Александру был сделан ею такой же подарок для него и его брата Константина.

Когда мы вернулись из Эрмитажа, он показал императрице одно яйцо, которое хотел бы преподнести мне.

Надо сказать, матушка, что здесь на Пасху существует такой обычай — обмениваться друг с другом яйцами и целоваться при этом.

Когда Александр показал яйцо императрице, она сказала ему, чтобы всё сделал по-русски. Он сначала отказался, сказав, что не осмеливается, но императрица посоветовала обратиться к графине Шуваловой, моей статс-даме.

Мы вернулись в наши апартаменты, и он рассказал об этом графине Шуваловой, а когда все вышли из комнаты, преподнёс мне яйцо и поцеловал в обе щеки.

Вчера, за ужином, он объяснил, что позволил себе это, поскольку ему разрешила императрица, и, если я не против, поцелует меня после ужина, когда мы будем в нашей комнате. Мы с ним ходим очень быстро, поэтому окажемся там раньше, чем Константин и графиня.

И всё же я ответила, что не стану этого делать, если он не сообщит всё графине. Он ей сказал, а она ответила, что ему позволено.

Как только мы оказались в комнате одни, он меня поцеловал, а я — его. И теперь, думаю, так будет всегда...

Таким образом, я целовалась с ним уже два раза. Вы не представляете себе, как мне показалось странным целовать мужчину, который тебе не отец и не дядя. А ещё более удивительным оказалось ощущение отличия от папиного поцелуя, который всегда царапал меня своей бородой».

— Бедная девочка! — хохотала Екатерина, читая это письмо.

Все её письма она читала сама и лишь тогда разрешала отправлять их в Баден...

И всё описание церемонии помолвки Екатерина не могла дочитать до конца — таким утомительным казалось ей это письмо четырнадцатилетней девочки, скромной и ещё очень наивной.

«Вот я и помолвлена, следовательно, почти замужем, с позавчерашнего дня связана навеки. И меня это не расстраивает, так как я очень счастлива и надеюсь всегда оставаться счастливой, ведь я люблю своего жениха всем сердцем. И он меня любит тоже!

Опишу вам, как я выглядела. На голове — венок, очень напоминающий дубовый, но совсем иной. Много бриллиантов, а платье — русское, колье, накануне любезно подаренное мне императрицей, а также бант из бриллиантов и такой же букетик, преподнесённый великим князем Александром.

Императрица дала мне в качестве ответного подарка для него мозаичные бриллиантовые пуговицы, очень красивые.

В половине одиннадцатого мы пришли к императрице, где уже собралась вся семья, а оттуда на церемонию в церковь. При входе императрица взяла за руку великого князя Александра и меня и провела на небольшое возвышение. Церемония состоялась. Она самолично провела обмен кольцами, очень похожими одно на другое, каждое с бриллиантом».

Поздравив невесту с обручением, графиня Шувалова, покачав головой в пышной пудреной причёске, тихонько сказала Элизе вещие слова:

— А нехорошо это — в мае обручаться. Маяться всю жизнь...

Элиза насторожилась. Она ещё не всё поняла, русский знала уже неплохо, но отдельные слова не давались, тем более что при дворе никто не говорил по-русски, только по-французски, в крайнем случае по-немецки. И лишь воспитанная в исконно русской семье графиня Шувалова, из прирождённых Салтыковых, знала все поговорки, пословицы и даже народные приметы.

Не поняла Элиза графиню, но потом, всю жизнь изучая язык народа, приютившего её, постигла значение этих слов. И поразилась: до чего же права была дородная, рыхлая Шувалова...

Но теперь, когда весь двор переселялся в Царское Село, в летнюю резиденцию, когда в воздухе уже повеяло весной и пышные лиловые грозди сирени распустились под окнами, Элиза чувствовала себя действительно счастливой. Будущее казалось ей безоблачным, розовым, ничем не омрачённым, великий князь, хоть и был несколько холодноват, всё же иногда целовал её с разрешения императрицы, а утрами, просыпаясь в нижнем этаже большого царскосельского дома, она могла подбегать к окну, вдыхать чудесный морской воздух, любоваться строго подобранными оттенками цветов на больших четырёхугольных клумбах. Ну и конечно же видеть Александра, выходящего на утреннюю прогулку. Иногда он останавливался возле её окна, они украдкой говорили друг другу несколько слов, поздравляли друг друга с чудесным утром.

Она протягивала ему руку через открытое окно, и он прикасался к ней губами. После прогулки он иногда заходил к принцессам в комнату, они вместе завтракали, и это было лучшее время дня.

Солнце уже грело по-летнему, можно было сбросить все эти тяжёлые ненавистные шубы, выходить в сад в одном только платье и любоваться на тёмные, заросшие вековыми дубами аллеи, бродить возле многочисленных фонтанов, натыкаться на беломраморные статуи, даже бегать взапуски, как дома, в Карлсруэ или Дурлахе...

И всё же летели и летели письма в Дурлах, и робкая девчоночья душа раскрывалась в печали и горести.

«Ах, мой Бог! Если бы папа и мои сестры Амалия и Каролина были здесь, как я была бы счастлива! Представьте себе, мама, остаётся всего лишь два месяца! Я не могу представить себя замужней. А мне ведь только 14 лет!

Нет, мамочка, всё это кажется сном! 15 июля прошлого года, за день до именин моих сестёр, кто мог бы подозревать, что через год я окажусь здесь.

По этому поводу, дорогая мамочка, позвольте мне задать Вам вопрос. Я всё время подозреваю, что Вам было известно о моём отъезде...

Утром, как бы невзначай, Вы спросили меня, по-прежнему ли я не испытываю желания съездить в Россию. Подозреваю, что тогда уже Вы всё знали точно...»

Только теперь начала она осознавать, что за её спиной её отец и мать уже давно сговорились с русской императрицей! Только теперь открыла она, что многого не знает, её глаза стали более внимательно глядеть по сторонам, угадывать в каждом намёке, каждом слове скрытые мотивы и движения души.

Девочке было всего четырнадцать лет, и она отчётливо поняла, что была лишь игрушкой в руках других людей.

Нет, она не рассердилась на мать и отца, нет, она даже не упрекнула их ни разу, но обида залегла на дне её ещё не искушённой души и заставила её вникать в намёки и слова, жесты и поведение окружающих. Она словно бы прозрела, поняв, что и для отца и матери была лишь выгодным товаром.

Горько осознавать это всего в четырнадцать лет, но это послужит ей уроком на всю её жизнь.

И только теперь стала она понимать смысл слов, сказанных матерью накануне её отъезда в Петербург: туманно намекала ей дурлахская принцесса, что главное дело её отныне — понравиться императрице, всему двору и особое внимание обратить на старшего внука Екатерины. Ни одного прямого слова, лишь туманные намёки, чтобы не обольщалась, чтобы не затаилась в тоске и обиде, если не придётся ко двору Екатерины.

Поняла, простила и все свои силы сосредоточила теперь на своём деле — так называла она свою поездку в Петербург — и горько сожалела, что на её красавицу сестру Фридерику никакого внимания не обратил младший великий князь — Константин. Говорила с ним о ней, расхваливала её способности и образование, её прелестные карие глаза, но видела, что остаётся Константин насмешлив и равнодушен.

«Не судьба», — горько думала она, болея душой за сестру...

«Ах, милая и добрая матушка, что я узнала вчера! Моя сестра Фрик сказала, что уедет через три недели! Как мне ужасно это известие! Значит, я окажусь одна, совсем одна, абсолютно одна, без человека, которому могла бы рассказывать о своих мыслях... Правда, великий князь Александр мне друг. Но мы порой не видимся с ним часами, а когда и бываем вместе, то по большей части на публике. Итак, я буду в одиночестве! Конечно, думая о Фрик, любя её, мне приходится радоваться. Господи, какое счастье ожидает её, она увидит всех вас, она вернётся в Карлсруэ! Ах, мамочка! Я теряюсь. Она — счастливица. А мне, возможно, такое счастье не выпадет никогда...»

И опять не знала она, что отъезду Фридерики предшествовало письмо посла России во Франкфурте графа Румянцева к Екатерине:

«Наследная принцесса и сам маркграф Баденский (дед Луизы. — Прим, авт.) поручили мне просить Ваше величество позволить принцессе Фридерике вернуться в Карлсруэ. С большим благоразумием они говорили мне, с одной стороны, о преимуществе, которое видится им в том, что воспитание её завершится в Петербурге и под покровительством Вашего величества, но, с другой стороны, они отчётливо понимают, как, введённая в Большой двор с его изобилием, она будет трудно потом свыкаться со средним достатком, а сейчас все эти впечатления, длившиеся несколько месяцев, быстро сотрутся в памяти благодаря её юному возрасту».

Не пришлась ко двору Екатерины одиннадцатилетняя Фридерика со всей своей детской свежестью и очарованием. Зато о самой Луизе весь двор говорил с восхищением.

Даже воспитатель Александра, человек, увидевший много недостатков в самом великом князе, писал о ней:

«Черты лица её очень хороши и соразмерны её летам. Физиономия пресчастливая. Она имеет величественную приятность, рост большой. Все её движения и привычки имеют нечто особо привлекательное. Она не только ходит, но и бегает, как я при играх приметил, весьма приятно. В ней виден разум, скромность и пристойность во всём её поведении. Доброта души написана в глазах, равно и честность. Все движения доказывают великую осторожность благоразумия и благонравия. Она столько умна, что нашлась со всеми, ибо всех женщин, которые ей представлялись, умела обласкать, или, лучше сказать, всех обоего пола людей, её видевших, к себе привлекла. Я не ошибусь наперёд предузнать, что через несколько лет, когда черты её лица придут в совершенство, она будет красавица...»

Так же восторженно отзывалась о юной невесте приближённая Екатерины графиня Головина, введённая в круг фрейлин Луизы ещё до свадьбы с Александром:

«Черты лица её тонки и правильны. Греческий профиль, большие голубые глаза, правильное овальное очертание лица и волосы прелестнейшего белокурого цвета, при этом стройный стан, врождённая грация и чисто воздушная походка делают её подобною нимфе».

Словом, весь двор Екатерины, двор развратный, льстивый, угодливый, готовый очернить всё, что наивно, возвышенно, не устоял перед красотой и чистотой невесты великого князя.

И как же страдала Елизавета Алексеевна, что о её сестре не пришлось ей услышать столь же восторженных отзывов!

Три недели пролетели так быстро, что сестры и не заметили.

Каждый день праздники, увеселения, балы и парадные обеды. Обязательно надо одеваться и причёсываться так, чтобы ни один придворный не мог найти никакого изъяна.

И всё же Елизавета каждый день считала — вот и ещё один прошёл, вот и осталось Фридерике всего ничего.

Она и не думала, что проводы её сестры будут обставлены так пышно.

Сама императрица, опираясь на палку, пришла проводить баденскую принцессу, и весь двор окружал её. Нельзя было прижать Фридерику, обнять её на прощание так, чтобы та поняла, как сильно страдает сестра от её отъезда.

Накануне они долго плакали, прижавшись друг к другу в одной постели, а здесь, перед дорогой, надо было выглядеть спокойной и даже вида не подать, как тяжело расставание.

В последний раз сверкнули карие глаза Фрид ерики, мелькнула её туфелька, взлетевшая на подножку, и Елизавета едва не упала без чувств. Хорошо, что рядом был Александр, он поддержал её за руку, словно ощутив её слабость.

Она быстро оправилась, никто и не уловил эту минутную слабость. Лишь князь Платон Александрович Зубов едва заметно повёл глазами в её сторону. Да ещё одни глаза — быстрые, горячие, жгуче-чёрные — пристально глядели за ней.

Князь Адам Чарторыйский стоял позади Александра — в последнее время они не разлучались, а Елизавета со страхом вспомнила тот день, когда впервые увидела эти жгуче-чёрные большие глаза.

Это было ещё тогда, когда они с Фридерикой только приехали, растерянно смотрели на пёструю блестящую толпу придворных — их пригласили на приём, который давала в честь польской делегации императрица.

Это была первая публичная церемония Луизы. Она появилась в зале, когда перед невысоким креслом, предназначенным для Екатерины, уже стояла представительная толпа поляков в красных кунтушах[9], ярких и пёстрых украшениях. Эта группа значительно отличалась от блестящей свиты императрицы.

Луиза ещё едва могла различать лица — всё сливалось перед ней в слепящую цветистость.

Вошла императрица, села в бархатное кресло на небольшом возвышении, за нею появился Платон Зубов, как всегда занявший место возле её правого плеча, потом Александр с Константином, а уж следом робко вышли и Луиза с Фридерикой.

Выслушав проникновенную речь гостей, императрица милостиво разрешила полякам присоединиться к толпе гостей, а сама жестом руки подозвала Луизу.

Девочка в тяжёлом платье с большими фижмами, с оголёнными плечами и руками, с подвесками, оттягивающими маленькие уши, с впервые напудренной причёской медленно пошла к креслу. И словно бы полыхнули навстречу ей два чёрных огня — князь Адам, стоявший в толпе поляков, впился глазами в эту прекрасную принцессу.

Она не могла не почувствовать этот жгучий взгляд, слегка повернула голову и едва не упала. Туфелька её зацепилась за золотую бахрому ковра, окружавшего кресло императрицы.

Молниеносно подскочил к ней Платон Зубов, подхватил под руку, не дал упасть. Его глаза тоже следили за ней.

Екатерина ласково кивнула Зубову — спас девчонку, чуть не растянувшуюся на ковре в первый же свой парадный выход.

Но как будто и не случилось ничего. Екатерина обратила к Луизе добрые великодушные глаза и старательно проговорила дежурный комплимент:

— Вы так хороши, дорогая моя девочка. Как жаль, что ваша мама не видит вас сейчас! Она так гордилась бы вами...

Луиза с трепетом поцеловала морщинистую руку, а Екатерина склонилась к ней, прикоснулась губами к её лбу и отрекомендовала всем:

— Любите Луизу, баденскую принцессу. Не правда ли, она очень хороша?

Луиза почувствовала, что краска смущения заливает ей лицо — она вообще очень легко краснела, вся вспыхивала, и низко присела в реверансе, стараясь скрыть своё пунцовое личико...

Теперь она пообвыкла, без замешательства выдерживала наблюдающие взгляды, но эти двое просто преследовали её глазами.

Оба черноглазые, но у Платона они были небольшие, и, хотя он буквально пожирал её глазами, она всё-таки чувствовала страх и необычную растерянность перед глазами Адама.

Елизавета старалась держаться поближе к Александру. Теперь, когда не стало рядом Фрик, когда не о ком было заботиться, она вдруг ощутила себя такой одинокой во всём этом блестящем и роскошном мире.

И только письма к матери успокаивали её. Она писала их едва ли не каждый день, поверяя бумаге все мелочи и события своей жизни...

«Как подвигается мой русский язык? Понимаю почти всё, говорю пока немного. Сейчас я в окружении русских женщин, поэтому дела пойдут лучше...

Мы побывали в Петергофе. Бог мой, как там красиво, просто великолепно...

Я знаю, трудно найти какой-нибудь другой брак, задуманный абсолютно по расчёту, а не по любви, который начался бы так хорошо — нельзя быть более любимой и любить так, как это происходит со мной. Редко встретишь нечто подобное, столь хорошо уладившееся.

Окончательно устроились в Зимнем дворце, но я больше люблю Таврический.

А вчера был день моего рождения. Императрица преподнесла мне браслеты, унизанные чудесными бриллиантами. И ещё одна вещица доставила мне большое удовольствие — портрет великого князя Александра, унизанный и обрамленный бриллиантами, а вместо лент, которые положены к портрету, чтобы его закрепить или привязать, две нити бриллиантов...

Конечно, я здесь счастлива, насколько это возможно. Редко, почти никогда, браки по расчёту устраиваются столь удачно. Я говорю это не только относительно великого князя, но и императрицы — я очень люблю её, по-настоящему привязана к ней…»

Письма спасали её. Она не писала о мелочах в характере её жениха — может быть, просто не замечала, как он необразован, не начитан, его лень и неповоротливость иногда возмущали её. Но она не писала об этом: не то чтобы не хотела расстраивать мать — она отлично знала, что все её письма читает Екатерина. Да и Фридерика рассказала, верно, о странностях в поведении Александра.

Но вот настал наконец тот день, о котором она говорила: «Моё дело». Её дело, ради которого она приехала сюда, ради которого была здесь одна-одинёшенька, завершилось триумфом...

Огромная домовая церковь Зимнего дворца была переполнена. В ней собралось всё, что было знатного и богатого в государстве. Тысячи свечей бросали отблески на залитый золотом иконостас, парадные ризы священников сияли золотом, а сверкание бриллиантов затмевало блеск свечей.

Александр поднялся на возвышение, специально устроенное, чтобы все видели молодых. Потом на это же возвышение встала и Луиза, теперь уже Елизавета Алексеевна, православная невеста православного великого князя.

Редкие гости в Зимнем — мать и отец жениха — стояли у возвышения, а императрица устроилась в мягком кресле, поставленном сбоку.

Она уже тяжело ходила, больным ногам была необходима подпорка. Чаще всего она использовала трость, хотя иногда такой подпоркой служил генерал Платон Зубов.

Словно ветерок пронёсся по церкви — так хороши были молодые.

— Какая прелестная пара, — прошептала Екатерина, и чувство умиления охватило её.

Церковная церемония длилась долго. Обер-камергер Шувалов и неряшливый, но сейчас даже туго натянувший чулки князь Безбородко трепетно держали большие золотые венцы над головами молодых.

Елизавета чувствовала, что держится из последних сил: ночь перед венчанием она не спала, много плакала, а тяжёлое платье и длинный шлейф газовой фаты будто пригибали её к земле. Она слушала незнакомые ей звуки венчального обряда как бы в полусне и не верила, что скоро всё кончится и Александра объявят её мужем, а её — его женой.

Александр был молчалив и серьёзен. Не по летам. Ему было лишь шестнадцать с половиной, ей — четырнадцать...

«Как жаль, — думала Елизавета, — что мама не видит эту великолепную церемонию, что и папа не испытает гордости за меня, что даже Фридерика не полюбуется моим роскошным нарядом и не порадуется за меня. Что уж говорить о старших сёстрах — Каролине и Амалии, двойняшках, не похожих друг на друга. Однако совсем одна среди всех этих господ».

Их обвенчали, надели на пальцы обручальные кольца, и под звуки прекрасного хора они повернулись лицом ко всем окружающим. Словно туман плыл перед глазами Елизаветы, и сквозь ладанный дым она с трудом различала всю эту усыпанную алмазами толпу.

Александр потянул за собой Елизавету, сошёл с помоста и опустился на колени перед Екатериной. Но Елизавета не успела сделать то же самое — императрица сама встала, обняла своего старшего внука и поцеловала его.

Слёзы показались на её глазах, когда она двумя руками коснулась головы Елизаветы и тоже обняла её и ласково поцеловала. Слёзы градом посыпались из глаз Елизаветы: ей вдруг показалось, что это мать целует и поздравляет её.

Екатерина отстранилась, и к молодым подошли отец и мать Александра.

Павел Петрович вытянул шею, неловко обнял сына значительно выше его ростом. Александр послушно склонил голову, подставляя под поцелуи отца щёки. Потом Павел подвинулся к Елизавете.

В толпе всё замечали, следили за каждым движением — это был красивый спектакль.

— Она так похожа на свою тётку, — шептались старухи, залитые бриллиантами на морщинистых шеях, — видно, первая любовь не ржавеет...

Они ещё помнили Наталью Алексеевну, первую жену Павла. Племянница словно повторяла её лицом и статью.

Слёзы у Елизаветы сразу высохли, когда к ней подплыла разряженная свекровь — Мария Фёдоровна.

Она долго целовала лоб и шею Александра, а когда повернулась к Елизавете, лишь холодно чмокнула её в лоб и невнятно проговорила полагавшиеся поздравительные слова. Она произнесла их по-немецки и добавила, что ждёт внуков.

Так же холодно ответила и Елизавета. Странно, почему между ними даже здесь, в церкви, после венчания, установился этот холодный равнодушный тон. Елизавета тут же одёрнула себя: эта дородная женщина должна была заменить ей мать, она и была её второй матерью, но её сердце тянулось больше к Екатерине, умевшей быть всегда весёлой и приветливой, а не к этой немке, блёкло-голубые глаза которой были как два пронзительных буравчика, смотрели подозрительно и сухо.

В парадных залах Зимнего уже был накрыт стол на четыреста мест, а за окном забухали пушки, приветствуя рождение новой семьи в царском доме, и заблистали в небе фейерверки, выписывая огненными линиями вензеля новобрачных.

Длительное сидение за столом, несметные еда и питьё утомили Елизавету. Екатерина первая заметила её состояние и шепнула графине Шуваловой, чтобы та приготовила молодых к выходу из-за стола...

Долго ещё бушевал пир во дворце, но и Екатерина не осталась за столом — она была очень воздержанной, мало ела, не ужинала никогда, а вина не употребляла вообще.

Перед опочивальней молодых осыпали зерном, пшеницей и отборной рожью, ввели в апартаменты, приготовленные для их житья, и оставили одних...

Едва Елизавету раздели, едва вошёл к ней Александр в бархатном архалуке[10], как она юркнула под пуховик, зарылась носом в складки тончайшей подушки и сразу закрыла глаза.

Александр тоже не выдержал напряжения стольких часов и тоже нырнул под одеяло.

Сонное дыхание слышалось в опочивальне Елизаветы. Ни тот, ни другой не открыли глаз, оказавшись вместе, под одним пуховиком, сладко заснули, нарушая все традиции первой брачной ночи.

Теперь уже Александр пишет своим тёще и тестю письма.

«Моя милая и добрая матушка, не поверите, с какой радостью я ухватился за возможность написать Вам с надёжной оказией, потому как все письма, получаемые и отправляемые почтой, вскрываются и прочитываются.

Судите сами, дорогая матушка, как я забавляюсь каждый раз, когда Ваш пакет или письмо приносят моей красивой жёнушке, делающей меня таким счастливым, и вижу, в какой части конверта его вскрывали. Узнаю это всегда и очень легко.

Вы не поверите, моя дорогая мама, как счастливы мы вместе! Единственное, что я желаю, так это чтобы она была так же довольна мною, как я ею. Люблю её всем сердцем и стараюсь делать всё возможное, чтобы заслужить её благосклонность.

В ту минуту я прервал письмо, чтобы поцеловать руку моей Лизон, сидящей за этим же столом и пишущей письмо своей сестре Каролине».

Как безмятежно и легко его письмо! Как будто он упоен своей любовью.

А между тем в постели им очень трудно друг с другом. Её осиная талия раздражает его, а тонкие руки не слишком страстно сжимают его шею...

Ах, как неопытна, как стыдлива она в постели! И тон её писем к матери совсем другой:

«Господи, как же мне хочется поговорить с Вами, мамочка, какое это было бы счастье! Наступают сумерки, великий князь Александр спит рядом со мной на стуле, потому что вчера был бал, а сегодня нам пришлось рано встать, нужно было идти к обедне. Совсем забыла о себе, думаю только о Вас, дорогая мамочка. Представляю себе, как всё было бы, если бы я имела счастье снова увидеться с Вами, — вот я и заплакала, как обычно, когда думаю об этом...

Мы поселились в Зимнем дворце с той стороны, что частью выходит окнами на Неву, а частью — на Адмиралтейство, если Вы ещё помните, где оно находится. Сторона, выходящая на реку, располагается на той же линии, что и Эрмитаж. Эти апартаменты не прилегают к залу Аполлона, а расположены на месте самого зала, который, как говорят, был огромным.

Относительно портрета великого князя Александра (нужно бы сказать «моего мужа» — к чему постепенно привыкаю, хотя мне это кажется таким странным) могу сказать, что к нему вот-вот приступят, так что Вы получите его.

Почти все вечера ходим к императрице или на комедии, в итальянские спектакли. Грядёт множество замужеств — обнаружится нехватка подружек невесты...»

Нет, она не могла писать матери о том, что тревожило её больше всего, — воспитание, такт, понимание своего долга не давали ей возможности откровенно объяснить матери, отчего так не складывается её интимная жизнь.

Она вся подчинена долгу, она вся в распоряжении своего мужа, хоть и странно ей называть этого мальчика мужем, но он лишь холодно выполняет свои обязанности, оставляя страсти и причуды для других...

Но она узнает об этом гораздо позже, а теперь главная её задача — родить наследника. С немецкой пунктуальностью подсчитывает она дни, когда могла бы забеременеть, но долгожданной новости всё нет и нет.

Все при дворе при очередном её выходе ощупывают глазами её тонкий стан — не появилась ли уже долгожданная выпуклость, не настаёт ли пора этой девочке стать матерью.

Нет, события происходят своим чередом, в мире возникают странные и страшные миражи.

Екатерина едва не упала в обморок, когда отрубили голову королеве Франции Марии-Антуанетте. Это страшное событие изменило её сочувствие не только к якобинцам, но и к философам, когда поняла наконец великая императрица, что идеи могут переходить в дело, и тут уж никакая просвещённая монархия не поможет.

И наступает запрет на всё французское, а эмигранты из революционной Франции получают должности, чины, пособия и пенсии...

Елизавете пока нет дела до всех этих международных событий — ей бы разобраться со своими делами. А дело у неё лишь одно: произвести на свет наследника. Но его всё нет и нет.

И она грустит и плачет, не понимает, почему у неё нет ребёнка, почему её свекровь всё беременеет и беременеет, а она так и ходит с осиной талией, не полнеющей, несмотря ни на что.

И начинает замечать, что всегда любезная и приветливая Екатерина, так полюбившая её, становится к ней несколько холоднее.

Глава пятая


Исписав пятое перо с начала своих утренних занятий, Екатерина приготовилась принимать своих министров, секретарей, вельмож.

В утреннем платье, без обычной причёски, скрыв свои всё ещё роскошные волосы под плоёным белоснежным чепцом, она ждала своих прислужниц, статс-дам, не вызывая их, а терпеливо ожидая их появления.

Вместо горничных скользнул в дверь её кабинета уже надушенный и расфранчённый Платон Зубов. Он подлетел к её руке, привычно подержал у губ старческую руку государыни и прикоснулся губами к обнажённому локтю.

— Как всегда, прекрасна ты, северная Пальмира, — нараспев заговорил он. — Как я люблю этот незатейливый твой утренний наряд, твои удивительные глаза, твои морщинки возле губ...

Екатерина насмешливо улыбнулась: знала цену его болтовне, а всё равно ей было это приятно — с годами необходимость в лести и комплиментах всё возрастала.

— Садись, генерал, — пригласила она его за свой стол.

Зубов уютно устроился сбоку стола в специально приготовленном для него кресле.

— Государыня, — торжественно начал он, уловив вопросительное и ожидающее выражение её лица, — Россия — великая, величайшая из всех держав мира. И только благодаря такой правительнице, такой величайшей государыне...

Он опять склонился к её руке, и Екатерина милостиво улыбнулась фавориту, ещё не понимая, куда он клонит.

— Какой льстец, — вымолвила она.

— Да это же не лесть, — запротестовал фаворит, делая крайне обиженное лицо — он отлично владел своей мимикой.

— Ладно, ладно, не обижайся, — потрепала она морщинистой рукой по его свежей, тугой щеке, — выкладывай, что хотел...

— Великая Британия всего лишь остров, — погордился своим знанием Платон. — А называется Великой... и владеет соседом нашим — громаднейшей Индией. Зачем ты, великая государыня, позволяешь этому крохотному островку владеть твоим соседом? Разве не пристало тебе, великой государыне, быть повелительницей древних индусов, покорить персиян, раздвинуть границы свои до Индийского океана?

— Занимательные вещи говоришь, — засмеялась Екатерина, — ровно Потёмкин, завоеватель Крыма...

Зубов надулся. Всякое упоминание о прежнем фаворите делало его лицо обиженно-злым и красным.

— Что Потёмкин, всего-то Крым завоевал, — презрительно отозвался он об умершем и уже не могущем повредить ему прежнем фаворите и друге императрицы.

Екатерина, прищурившись, смотрела на злое вытянувшееся лицо фаворита. Превзойти хочет её милого друга, её Потёмкина, принёсшего ей, российской государыне, мировую славу...

— Ты не сердись, Платоша, — ласково сказала она, — да нет у меня такого воителя, чтобы Персию покорил, и ступил в Индию, да омыл свои сапоги в океане Индийском...

— А ты пошли братца моего, Валериана, увидишь, как он превзойдёт Потёмкина.

— Мальчика-то этого милого? — изумилась Екатерина.

— Мальчик-то мальчик, а кровь у него наша, зубовская, — огрызнулся Платон.

И опять поняла Екатерина: очень уж не хочется Платоше, чтобы Валериан оставался на её глазах — слишком уж вольно ведёт себя с ней, то поцелует плечико, то блеснёт озорным глазом навстречу её взгляду, то назовёт милой сударушкой. Развязный симпатичный мальчик, а ей приятно.

— Ладно, после поговорим и об этом, — оборвала она Платона. — Загадку ты кинул, обмозговать надо.

— Да что тут мозговать, — встрепенулся Платон, — казаков да солдат, армию туда, и все дела. Падёт Персия одним именем твоим, да и англичане уберутся из Индии одним лишь твоим повелением.

Екатерина призадумалась, глядя на фаворита. Хочет, ой как хочет этот милый мальчик превзойти Потёмкина, победить его не только в её постели, но и в истории. Что ж, затея, может быть, и безумная, да мало ли безумных потёмкинских идей стали историей?

Она перевела разговор на другое.

— Ладно, подумаем, — туманно ответила она, — а теперь вот, Платон, надобность у нас иная. Давно я трон Александру прочу, теперь вот он уже и муж, и жёнка у него такая, что смотрится настоящей императрицей, — чем не пара на престоле российском? Не то что этот Павел — увалень и всё мне наперекор делает, — да его рыхлая Марья...

Платон и не подумал противоречить. Впрочем, об этой мысли государыни знали при дворе все, она не стеснялась в её высказывании, только вот так прямо не говорила ещё. Но Платон давно уразумел эту линию императрицы и давно уже старался заручиться вниманием молодой жены внука Екатерины. Понимал когда ещё, что не вечна его покровительница и надобно приискать новую гавань, чтобы плыть и дальше с развёрнутыми парусами по бурному придворному морю российскому.

Дальше комплиментов молодой принцессе Баденской, правда, дело пока не пошло, она взглядывала на него с удивлением и неприязнью, но Платон надеялся на своё красивое лицо, субтильную наружность и пытался обеспечить себя милостями будущей, может быть, императрицы.

Потому и не ставил он ни в грош Павла, законного наследника престола, позволял себе отзываться о нём с пренебрежением и даже грубостью, смеялся ему в лицо, чем доставлял Екатерине одно лишь удовольствие...

Давно, очень давно вынашивала она эту мысль — обойти Павла, выставить впереди него Александра, своего любимца и красавца, любезного, обходительного и не только не осуждающего её политику, но и, наоборот, во всём согласного с нею.

Пока рос Павел, с грустью и недоумением наблюдала она за его лицом и телосложением, видела, как с каждым годом он становился всё более и более похожим на отца — Петра Третьего.

И не только внешне, но и внутренне. Его курносый смешной нос, длинная челюсть, лысый череп, тщедушное сложение к тридцати годам уже сделали его стариком, а постоянное брюзжание и недовольство, оглядка на мать, лишившую его и отца, и престола, превратили его в нервного, во всём несогласного с ней человека, противоречащего ей в каждом слове. Свой идеал он видел в отце, убитом матерью, ставил во главу угла прусского короля Фридриха, почитаемого отцом, по его же примеру завёл в Гатчине солдатню на прусский манер и только и делал, что проводил муштровки и парады, смотры и выволочки своих двух батальонов.

«Сделает из всей России одну лишь прусскую провинцию», — с неприязнью думала Екатерина.

Она хотела было приобщить его к государственным делам, ввела в совет при государыне, но он понёс там такую околесицу, что она больше никогда не приглашала его в этот совет, ограничивала в деньгах, сужала круг его небольшого молодого двора.

Ещё в самом начале их семейной с Марией Фёдоровной жизни Екатерина против своей воли согласилась с заграничным путешествием наследника. Но почести, проявленные в Берлине, великолепные празднества, которые задала Мария-Антуанетта в Париже графу и графине Северным, под именем которых они путешествовали, и вовсе вскружили Павлу голову.

Он так открыто и издевательски отзывался о политике своей матери, так резко и недоброжелательно критиковал её фаворитов, что она решила больше никогда не выпускать его из пределов России.

Встреча их была настолько холодной, что Павел ещё сильнее замкнулся в себе, проникся к матери такой слепой ненавистью, что Екатерина была вынуждена прибегнуть к целой системе шпионажа: не дай бог, свяжется Павел с гвардейскими полками, поднимет против неё бучу, и ещё неизвестно, что сделает с ней.

Правда, бунт, затеянный Натальей Алексеевной, первой женой Павла, она успела подавить в самом зародыше, сильно припугнула Павла его сомнительным происхождением, заставила сидеть тихо и не помышлять о заговорах и переворотах.

Знала всё, что происходит в тихой Гатчине, каждое слово доносили ей соглядатаи, начиная от слуг и кончая статс-дамами, маршалками и домоправителями, и всё равно беспокоилась, зорко глядела в сторону Гатчины.

И теперь пришла пора обрезать оборки, — так она это называла. В Париже Мария Фёдоровна в бытность свою там назаказывала себе модных платьев с огромными кружевными оборками, привезла целый воз таких украшений.

А Екатерина особым указом запретила такие оборки да ещё ввела налог на привозимые из Франции подобные украшения. Даже французский инспектор полиции Лонпре заметил это и писал своему правительству об ужасной несправедливости государыни по отношению к французам:

«...У портних и модисток французских дела шли довольно хорошо до возвращения из путешествия её высочества великой княгини. Они даже выписали много товару ко времени её приезда, заплатив до половины стоимости товара пошлину. Но как только её высочество великая княгиня приехала в Россию, императрица издала указ, запрещающий женщинам носить на платье отделку шире двух дюймов. Кроме того, все должны были теперь носить низкую причёску без перьев в волосах, отчего совершенно упала эта отрасль торговли...

Участь французов, бывших в то время в Петербурге, стала незавидной. Большинство из них ювелиры или владельцы модных магазинов. Первые продают довольно бойко русским вельможам свои изделия, но русские, чтоб избежать платежа, просят купца зайти к ним на следующий день, а товары оставляют у себя. Купец приходит, но слуги отвечают ему, что барина нет дома. И только после бесконечных хождений ему высылают часть денег, но если он француз и после этого возобновит свои посещения и надоест сановнику, то тот велит сказать, что ему дадут пятьдесят палочных ударов. И выходит так, что несчастный купец должен ждать доброй воли своего должника, чтобы получить от него хотя бы половину стоимости того, что он продал. Ему говорят, что приходить за остальными деньгами бесполезно, потому что купленные вещи и не стоили больше, и купец должен быть доволен тем, что получил.

Поэтому следует останавливать тех французов, которые едут в Россию, чтобы открывать там торговлю...»

Екатерина знала об этих донесениях и лишь усмехалась: для неё это был ещё один повод упрекнуть молодой двор в расточительстве.

Мария-Антуанетта принимала графа и графиню Северных так очаровательно, что Мария Фёдоровна до сих пор вспоминала почести, оказанные им во Франции. Их повезли на Севрскую фарфоровую фабрику, и там Мария Фёдоровна была потрясена замечательной отделкой туалетного прибора тёмно-синего цвета, да ещё украшенного золотом. Это было настоящее произведение искусства — играющие амуры служили рамой для громадного зеркала, которое поддерживали три грации. Ах, как она ходила вокруг этого туалета, высказывая мнение, что этот чудесный прибор изготовлен только для самой королевы! Она страдала близорукостью и, пока не подошла совсем близко, не могла разглядеть свой герб на каждой из прелестных вещиц прибора.

Оказалось, что такой царский подарок королева заготовила для вюртембургской принцессы, жены Павла. Мария Фёдоровна едва не упала в обморок, рассыпалась в благодарностях королеве и до самой своей смерти хранила этот подарок как самую великую драгоценность.

Екатерина только смеялась, когда получила сообщение и об этом: легко же было купить великую княгиню золотыми безделушками. Но здесь, в России, она постоянно держала малый двор Павла в безденежье, и свои вкусы Мария Фёдоровна должна была соотносить со скромной суммой в пятьсот тысяч золотых рублей, выделяемых императрицей малому двору.

Денег этих постоянно не хватало, Павел делал долги, и Екатерина поджимала губы, когда Павел сам приходил выпрашивать деньги, чтобы погасить долги, или когда поступали счета от поставщиков прямо на имя Екатерины.

— Они меня разорят, — жаловалась Екатерина своим придворным, а в душе понимала, что при бедности и нехватке денег не станет сил у молодого двора тягаться с нею. Она постоянно следила именно за этим.

Для своих фаворитов она денег не жалела и сама часто была вынуждена прибегать к займам, но малый двор, по её мнению, не должен был влезать в долги, и она нередко выговаривала сыну за непомерные расходы, которые разоряют государство.

А вот затея Зубова с индийским проектом так увлекла её, что она сразу же выдала Валериану Зубову три миллиона на первоначальные расходы, в которых он не обязан был ни перед кем отчитываться. Платону же пообещала чин фельдмаршала, если Валериан хоть как-то преуспеет в осуществлении индийского проекта.

Каждый день пылко уговаривал Платон императрицу дать Валериану всего лишь двадцать тысяч солдат, с ними его брат должен был пройти всю Персию, оставить гарнизон у границы с Тибетом, а затем, повернув обратно, пересечь Анатолию, взять Анапу и отрезать Константинополь от Азии.

К этому времени, перевалив через Балканы, под стенами Стамбула, с Валерианом должен был соединиться Суворов, а уж сама императрица, как лично командующая флотом, подъехала бы к Константинополю морем.

И что самое странное в этой сумасшедшей затее — младший Зубов действительно приблизился к Персии, занял часть её территории и одержал ряд побед над слабыми гарнизонами персидских крепостей.

Правда, он не взял Испагань, главный город Персии, но зато занял Дербент и овладел ещё несколькими городами на берегах Каспия.

Реляциями брата хвастал Платон. Едва только появлялся курьер с театра войны, как Платон на все расспросы придворных пренебрежительно говорил:

— Пустяки, ещё один город взят нами...

Но чем дальше, тем сложнее становилось положение этой экспедиции.

Туземцы начали защищаться, стойко отражать удары русских, и в конце концов эта безумная затея закончилась полным крахом.

Валериан требовал денег и подкреплений, Екатерина высылала ему всё новые и новые миллионы рублей и сотни солдат, и всего этого было мало.

Потому и приходилось ей поджимать расходы малого двора...

Но она знала, что после Парижа и Берлина, когда ей пришлось обрезать оборки у платьев, Мария Фёдоровна уже была всецело на стороне Екатерины: императрица укротила её именно с помощью этих оборок и отмены перьев в причёсках. Но Екатерина ценила Марию Фёдоровну, хоть и не давала ей денег: три богатыря, рождённые этой немецкой принцессой для русского престола, примирили императрицу с невесткой. С её же помощью рассчитывала Екатерина усмирить Павла навеки.

Выбрав ничтожный повод для вызова великой княгини в Петербург, она уединилась с нею в своём овальном кабинете, запретив кому-либо входить.

Екатерина начала разговор по-немецки, чтобы великая княгиня лучше понимала её: ни по-французски, ни по-русски Мария Фёдоровна так и не научилась улавливать все оттенки речи.

— Как находишь свою невестку, Мария? — задала она коварный вопрос.

Хорошо знала, что Мария Фёдоровна не жалует Елизавету, потому что та уж слишком затмевает великую княгиню и красотой, и умом, и добронравием.

Мария Фёдоровна только пожала пышными полными плечами, едва прикрытыми самым модным платьем.

— Что, хороша? — продолжила Екатерина.

— Молода очень, — туманно ответила Мария Фёдоровна.

— Как быстро исчезает этот недостаток со временем, — притворно вздохнула Екатерина. — И ты была когда-то так молода, когда встретилась с моим сыном, а сколько уж натерпелась от него.

На глаза Марии Фёдоровны невольно навернулись слёзы. Припомнилось всё — и его тайные связи с любовницами, и ненавистная Нелидова, которой приходилось кланяться, чтобы помирила с супругом.

Но она опять промолчала. Она всё ещё не понимала, зачем затеяла всесильная императрица такой нелёгкий и нелепый разговор.

— Сын мой Павел всегда был несправедлив к тебе, не ценил тебя, хоть и осчастливил твоё лоно столькими детьми. Теперь же стал и вовсе несносен. Мрачен, нетерпелив, а падучая у него всё больше и больше укрепляется.

Мария Фёдоровна подняла голову, всё ещё не решаясь протестовать. Хоть и угрюм, и на каждом шагу попрёки и брань, и призраки в голове, и постоянная нервозность, а всё муж, всё будущий император — ведь умрёт же когда-нибудь эта сильная женщина...

— Тяжко завздыхает Россия, коли когда-нибудь на трон сядет Павел, — наконец высказала Екатерина свою мысль, — а уж тебе в первую голову будет тяжело: заведёт себе фавориток, да похуже Нелидовой, а тебя может и в монастырь отправить, как хотел сделать это со мной его отец, Пётр, царствие ему небесное.

Мария Фёдоровна насторожилась. Она и сама размышляла о такой перспективе, страшилась, но отодвигала эту мысль, боясь даже высказывать её, и вдруг с такой откровенностью выразила её императрица.

Слёзы невольно закапали из голубых, уже слегка потускневших глаз великой княгини.

— Чем я прогневила Господа, — прошептала она.

— О тебе думаю, о престоле думаю, о сынах твоих думаю, — ласково продолжила Екатерина, — ой, невмочь будет совладать с характером моего сынка всем вам.

— Что ж я могу, только молиться, просить Господа, чтобы помог, уберёг, — опять тихо прошептала Мария Фёдоровна.

— А я вперёд гляжу, на всё наше достоинство, на весь наш род, — проникновенно проговорила Екатерина. — И потому думаю, что всем будет лучше, коли вместо мужа твоего встанет на престоле сын твой старший, Александр.

Мария Фёдоровна изумлённо вскинула глаза — она никак не ожидала такого продолжения, хоть и носились при дворе разные слухи и она знала о них. Но чтобы императрица стала развивать свои планы с ней — не ждала подобной откровенности.

— Так вот, голубушка, решила я обезопасить всю нашу семью. А твой старший сын, взойдя на престол, не перестанет тебе поклоняться да угождать всем твоим прихотям. И ты не будешь зависеть от безумного мужа.

Мария Фёдоровна сидела ни жива ни мертва — понимала, что вроде бы и права императрица, а впрочем, всё равно сделает всё по-своему, — боялась противоречить, с другой же стороны — её черёд быть императрицей, а не этой тоненькой свистульке Елизавете.

Но мысли эти лишь мелькнули в её голове — она не решилась высказать их Екатерине.

— На всё воля ваша, — пискнула она.

— Да, воля моя, но только для блага России, для блага всей моей семьи, не хочу я, чтобы вся огромная моя страна была лишь прусской провинцией. Да ты и сама это понимаешь...

Мария Фёдоровна сидела, опустив голову, и слёзы капали на её пышную, полуобнажённую по тогдашней моде грудь.

— И ты на чьей же стороне будешь? — всё ещё ласковым тоном спросила Екатерина. — Небось побежишь к Павлу, да всё ему расскажешь, да начнёшь строить козни сыну своему?

— Матушка-императрица, как же вы можете сомневаться в моей любви и преданности вам? — упала к её ногам Мария Фёдоровна. — Да я никогда против вашей воли не шла, никогда не пойду, вся я в вашей власти, да язык мне обрежьте, коли слово скажу хоть кому-нибудь...

Екатерина знала цену таким словам, но всё-таки стала ещё ласковее и обняла невестку за пышные плечи.

— Встань, голубушка, — сказала она, — да слова свои хорошенько запомни...

Обливаясь слезами, Мария Фёдоровна поднялась, жалко глядя на тронутое морщинами лицо свекрови.

— Ступай, ступай, — махнула ей рукой Екатерина, — да помни слова свои, не мои.

Мария Фёдоровна вернулась в Гатчину спокойная и бледная.

Участь её была решена, но она упала на колени перед огромной иконой Богородицы и жарко молилась о спасении. Она уже давно стала богомольной по-русски, хоть и не знала ни одной молитвы на этом языке.

Она ничего не сказала Павлу, ни единой живой душе, несла этот груз одна и лишь молилась о спасении.

В тот же день Екатерина пригласила к себе Александра. Он только что вернулся с прогулки верхом, которую делал всякий раз, едва выдавалась возможность, и ещё не виделся с женой.

Как всегда, он быстрыми шагами вошёл в овальный кабинет Екатерины, и она, как всегда, залюбовалась и его быстрыми движениями, и его весёлым, разгоревшимся лицом, и его высокой, стройной фигурой и опять подумала: «Какой прекрасный будет из него император! Красив, как бог, умён, как я, умеет лавировать — политик. Чудесный будет император, вовсе не похожий на своего угрюмого и опасного отца».

— Садись, Сашенька, — ласково сказала она внуку.

Но прежде чем присесть на самый кончик бархатного стула, он подбежал к ней, поцеловал её уже немного скрюченные пальцы и только тогда весь обратился во внимание.

— Серьёзный разговор у нас с тобой будет, мой дорогой внук, — построжала лицом Екатерина.

И Александр тоже посерьёзнел, нахмурил тёмные, чётко очерченные брови, а тонкие губы сжал в нитку.

— Ты знаешь своего отца, — начала Екатерина печальным и тихим голосом, — сколько ни делала я добра ему, сколько ни пыталась приспособить его к государственным делам, он так и остался неблагодарен.

Александр поднял брови, хотел было что-то возразить, но передумал, решив выслушать всё до конца.

— Я знаю, — продолжала Екатерина всё тем же ласковым, печальным и тихим тоном, — ты любишь своего отца, да и можно ли не любить того, кто даровал жизнь. Но ты умён, ты наблюдателен и отлично видишь, каков Павел.

Александр потупился. Да, он отлично знал нрав своего отца — требовательный, нетерпимый, но и ласковый, любящий. Правда, в Гатчине, куда они с Константином наезжали нечасто, чувствовал себя Александр словно бы связанным: строгость в постах, суровость в учениях, точность в парадах и смотрах.

Он невольно потрогал своё правое ухо: с тех пор как на одном из парадов слишком близкая к нему пушка выстрелила прямо над его ухом, он плохо слышал им.

Александр не обвинял отца в своём несчастье, но твёрдо знал — не будь этого выстрела, он бы сейчас не был вынужден склоняться левым ухом к каждому, кто хотел сказать ему хоть что-нибудь.

Он смущался и терялся при этом, не хотел показывать всем свой недостаток, но всегда должен был помнить о своей небольшой глухоте, и это делало его скованным в общении с придворными не только своего двора, но и малого, гатчинского, а особенно в обществе Зубова, любившего нашёптывать ему все сплетни именно в правое ухо.

Большую часть этих сплетен он не слышал, но держался так, словно разобрал всё, и оттого иной раз попадал впросак.

Но всё это не имело для него никакого значения: отец был отцом, он боялся его, избегал его угрюмого взгляда и не верил даже его ласковым словам.

«Нет, — мрачно подумал Александр, — я не люблю своего отца, я люблю свою бабушку всем сердцем». Слишком уж редко видел он отца, слишком уж донимал его суровый нрав.

— Ты знаешь, сколько сделала я для нашего отечества, — продолжала Екатерина, — я люблю свою Россию, я тревожусь за неё, я обеспокоена будущим великой державы...

И опять Александр недоумевающе поднял на неё свои прекрасные голубые глаза и встретил жёсткий колючий взгляд Екатерины.

Значит, дело действительно серьёзное, если бабушка так смотрит на него. В играх, догонялках, в затеях она всегда горела своим взглядом, она улыбалась им даже если на губах её не было улыбки, а теперь она глядела на него строго, требовательно и серьёзно.

— Я понимаю, моя великая бабушка, моя замечательная государыня, — пробормотал Александр в ответ на этот взгляд и слова.

Он всегда умел вовремя польстить Екатерине, введшей лесть в привычку.

— Значит, ты понимаешь, чем грозит державе власть твоего отца?

Александр испуганно поёжился. Боже, о чём это она, что она говорит, словно её уже нет!

— Великая и милостивая государыня, не говорите так, как будто вы уже умерли! Я этого не переживу!

— Я ещё не умерла, — смягчилась Екатерина, — но ведь когда-нибудь это всё равно произойдёт, а я хочу быть уверена, что и после моей смерти моя Россия останется великой державой, без слова которой не может быть сделан ни один выстрел в Европе...

Александр внутренне сжался: без бабушки он чувствовал себя таким одиноким и брошенным, что не мог и представить себе подобное время. Без неё весь ход вещей сразу остановился бы, всё в мире нарушилось. Нет-нет, только не это.

Екатерина поняла его состояние.

— Конечно, я буду жить ещё долго, — сказала она ему, улыбнувшись, — но уже теперь, когда ты женатый человек и скоро родишь наследника, я хочу верить, что мой трон не достанется человеку полубезумному, прусскому последышу — прости, что я так называю твоего отца, — человеку, плохо контролирующему свои поступки. Я хочу, чтоб трон мой достался разумному, доброму государю, счастьем которого стали бы счастье и благо моих подданных...

Александр уже понял, о чём будет говорить бабушка, и весь внутренне запротестовал. Зачем ему эта тяжкая ноша, он устал уже от ответственности за Елизавету, а тут ещё и трон...

— Ты уже понял, к чему я клоню, — продолжала Екатерина, — я хочу оставить свой трон тебе, как лучшему и умнейшему из людей, милостивому, разумному и честному.

— Я не смогу, я не сумею, — взмолился Александр, — бабушка, милая, не вешай на меня такой груз...

Слова эти вырвались у него помимо воли, но он всей душой признавал их, был уверен, что не сможет, не захочет, не сумеет. Вся его внутренняя робость, смущение перед громадностью задачи, весь его страх и неуверенность в себе сказались в этих словах.

— Ты научишься, — твёрдо произнесла Екатерина, — ты знаешь, как я веду свою политику, я научу тебя всему, что нужно, чтобы царствовать.

— Нет-нет, я не могу, прости меня, милая, добрая бабушка, ты так добра и милостива ко мне, но это выше моих сил. Я просто человек, у меня нет твоей твёрдости и твоего характера, я не приспособлен к такому делу.

— Ах, милый, милый мальчик, — нежно проговорила Екатерина, — как хорошо ты сказал, что ещё неопытен и робок, но ведь ты уже муж. Скоро станешь и отцом и поймёшь, что нужно для семьи, для государства, которое и есть одна большая семья.

Александр ещё продолжал протестовать, но уже увидел, как сдвинулись её седоватые брови, как ласковость в голосе перешла в жёсткость и непримиримость.

— Но как же отец? — наконец привёл он свой последний довод.

— Он не будет обижен, — твёрдо сказала Екатерина, — станет, как и прежде, заниматься своими гатчинскими солдатами. А ты будешь на троне — молодой, красивый, умный. Такой император и нужен России.

— Я не смогу, — снова умоляюще протянул он.

— Сможешь, — ласковым упрекающим тоном сказала она. — И даже не думай, не носи в себе, не кори себя, что ты поступишь дурно, дурно отдать трон твоему отцу — слишком уж деспотичным станет он, тебе же не будет житься легко от его несносного характера. А характер нужен императору совсем другой, такой, как у меня, — весёлый, ласковый, добрый, но и стойкий, непреклонный...

Александр всё ещё продолжал бормотать какие-то слова, когда Екатерина взмахом руки отпустила его, предупредив, чтобы он никому не говорил об этом их диалоге.

Печальный и задумчивый вышел Александр от бабушки. Как же так? Значит, он должен отнять трон у отца только потому, что характер Павла несовместим с императорским саном?

Что же делать, как ему поступить?

Отец есть отец, предать его — значит обречь себя на муку, как же царствовать после этого?

Но бабушка тверда и неуступчива, она не меняет своих решений, значит, будет манифест, значит, она утвердит его на троне.

Как же посмотрит он тогда в глаза своему отцу и своей матери?

Он пошёл на половину Елизаветы. Вот кто подскажет ему, как поступить, он посоветуется лишь со своей женой — больше никому он не должен говорить ни слова...

Елизавета сидела за своим маленьким письменным столом и делала карандашные наброски Царского Села. Она так любила эти места, что теперь по памяти старалась восстановить их на бумаге. Но линии выходили ломкие и кривые, и она сердито затушёвывала их и начинала всё заново.

Александр вошёл быстрыми и громкими шагами, и она, подняв на него глаза, изумилась необыкновенной серьёзности и даже угрюмости его всегда весёлого и приветливого лица.

— Что случилось, Сашенька? — встревожилась она, не обращая внимания на своих статс-дам, наблюдавших её старания за рисунком.

Он мановением руки выслал из кабинета всех её прислужниц, сам запер за ними дверь, потом старательно прошёл ко всем другим дверям и также старательно запер их на задвижки.

Она внимательно следила за ним, сама заражаясь его взволнованностью и неестественностью всех этих приготовлений.

Наконец он подошёл к её столику, неловко сел на его край, даже на её черновые рисунки.

— Лизон, — сказал он, — я самый несчастный человек на свете.

Она улыбнулась ему ласково, как понимающая мать, но ничего не ответила. Знала, он выложит всё, попросит её совета... наверное, пустяки, просто кто-то понравился ему, а взаимность не получена.

Но он смотрел на неё взглядом действительно несчастного человека, и она сразу догадалась, что тут дело посерьёзнее увлечений.

— Расскажи, Саша, — опять по-взрослому, по-русски попросила она, — тебе станет легче, если ты расскажешь. Тяжесть упадёт с твоей души.

Он ещё молчал, внимательно глядя на неё. Прелестна, как всегда, свежа и прозрачна её кожа. Готова ли она к тому, чтобы принять часть его тайны, которая может перевернуть весь его мир?..

— Я сейчас от бабушки, — перешёл Александр на французский: ему было легче объясняться на нём, не слишком-то силён был он в русском.

Елизавета встала, без слов обняла его за широкие плечи и увела на дальний конец кабинета, на мягкое канапе, где иногда они сидели рядышком и обсуждали свои нехитрые дела.

Александр послушно, как ребёнок, последовал за ней и только здесь, на канапе, упал лицом в её колени. Слёзы безотчётно посыпались из его глаз.

Она молча гладила его по светлым, уже начинающим темнеть волосам, по стройной высокой шее, по плечам, облачённым в раззолоченный камзол.

— Ах, Лизон, она предложила мне стать императором помимо отца, — глухо проговорил он в её колени.

Как ни тихо сказал он это, она всё расслышала, приподняла его за плечи и отчётливо произнесла:

— Всё расскажи, все слова вспомни.

И он, глядя в её ясные голубые глаза, поведал всё без утайки.

— Но она наказала — ни одной живой душе, никому ни слова, — добавил он глухо.

— Ты и не сказал никому, а муж да жена — одна сатана, — ввернула она русскую поговорку, которую только недавно узнала.

Александр приободрился, сел прямее, положил руку ей на плечо. Она прижалась к нему, и как будто теплее стало на душе у юного мужа.

Он рассказал ей, как не соглашался и как бабушка заметила, чтобы он не торопился дать ей ответ, а всё тщательно продумал.

Речь идёт о России, об отечестве, о народе. Он передавал Елизавете все слова Екатерины и словно бы перекладывал часть тяжести на хрупкие плечики супруги.

Она отодвинулась от него, посмотрела прямо ему в глаза.

— Но ведь это заговор против наследника престола, — сказала она, — и против твоего отца...

Александр потупился — да, она точно определила весь его разговор с Екатериной.

— Что же мне делать? — заметался он.

— Я не знаю, — негромко ответила Елизавета.

Он снова потупился и сидел неподвижно, разбросав на коленях ставшие такими тяжёлыми руки.

— Я просто думаю, как бы поступила я, будь я на твоём месте, — снова тихонько сказала она.

Он с надеждой поднял голову.

— У меня есть дед. Мой отец, сын его от первого брака, наследник баденского престола. И если бы я была мужчиной, могли бы мой дед, мой отец совершить такой переворот, который сделал бы меня владетелем Баденского княжества?

Александр смотрел на неё в упор, ожидая решающих слов, которыми он мог бы руководствоваться.

— Но мой дед не поступил бы так со своим сыном, хотя его дети от второго брака и пользуются его большой любовью, — твёрдо проговорила Елизавета.

— Но моя бабушка предложила мне это, — повторил он.

— Я думаю, что я пошла бы к моему отцу, всё рассказала бы ему и попросила бы у него совета. А потом, принимая во внимание честь и достоинство, отказалась бы от участия в таком заговоре и написала бы деду письмо, отвергнув его выгодное для меня, но бесчестное предложение.

— Ты думаешь, что моя бабушка бесчестна? — сурово спросил он, тут же поднявшись на защиту любимой бабки, милостивой к нему без меры русской государыни.

— У вас другие условия, — мягко сказала она, — у нас всё устоялось веками, сын наследует трон, старший сын, — это наши традиции, наши вековые обычаи. В России всё по-иному. Я очень люблю твою бабушку, она добра ко мне, она приняла меня, как истинная мать, но есть такие вещи, которые меня невольно заставляют думать...

— Что она отняла трон у моих деда и отца, — тихо подтвердил Александр.

— Но, опять же повторю, Россия не Баден, тут всё другое, тебе придётся всё самому решать. Во-первых, ты глава семьи, я могу лишь подчиняться тебе и почитать тебя, а во-вторых, твой отец и так, по-моему, несчастный человек, я тоже очень люблю его, он нежно отнёсся ко мне, и я не в состоянии судить беспристрастно.

— Я поеду в Гатчину, — негромко произнёс он, — я всё расскажу отцу, и пусть всё будет как будет.

— Но императрица запретила тебе говорить об этом, — напомнила Елизавета Александру.

— Что ж, я нарушу её запрет, и пусть меня ждёт суровое наказание, но совесть моя будет спокойна. Я не сяду на трон в таких условиях, — решительно поднялся он.

— Что бы ни случилось, я с тобой, — встала и она, поцеловала его в узкие нервные губы и перекрестила.

— Ах, Лизон, Лизон, что-то будет, — тоскливо сказал он и быстро вышел из её кабинета.

Верхом, словно бы совершая прогулку, Александр доскакал до Гатчины, когда уже смеркалось, и только стаи ворон ещё оглашали всю округу своими резкими криками.

Павел широкими шагами мерил плац, небольшой участок земли, отведённый им под парады и смотры его небольшого, всего в два батальона, гарнизона.

Его сопровождали граф Растопчин, Аракчеев, недавно вошедший в милость великого князя, да несколько слуг. Павел вымерял расстояние, сам отмечал мелом на земле линии, где должны были стоять солдаты на очередном параде.

Увидев сына, он коротко бросил:

— Проведай мать и брата, а потом придёшь ко мне.

Александр нашёл Марию Фёдоровну в угловой маленькой гостиной. Она сидела у окна, занимая своё свободное время резьбой по камню: ей хотелось овладеть огранкой камней, чтобы по своему вкусу отделывать те самородки, что нередко привозили ей с далёкого Урала.

Увидев Александра, она сразу поняла, что Екатерина тоже говорила с ним.

— Отцу ни слова, — сказала она по-немецки.

Он молча пожал плечами. Они так и сидели до полной темноты, пока слуги не внесли свечи и маленькая гостиная из совсем тёмной превратилась в полутёмную.

Только уже когда совсем стемнело, пришли к Александру звать его.

Павел был оживлён, шутил и смеялся со своими приближёнными — ему казалось, что весь сегодняшний день прошёл у него плодотворно: размечен плац, намечены все места батальонов, размещены и две пушки, состоящие при гарнизоне.

— Отец, ваше императорское высочество, — тихо сказал Александр, — я прошу у вас позволения поговорить с вами с глазу на глаз...

Павел изумился: он обычно не скрывал ничего от своих приближённых, а уж сыну-то и вовсе нечего было таить.

— Как тебе угодно, сын мой, — ответил он и отослал всех своих людей, хотя ему хотелось ещё обсудить, как будут выглядеть новые ленточки на мундирах солдат.

— Отец, — напряжённо начал Александр, когда они остались одни, — моя честь и совесть требуют, чтобы я всё рассказал вам, чтобы ничего не стояло между нами...

Павел изумился ещё больше. Никогда его сын, которого он считал немножко шалопаем и разгильдяем, потому что тот не разделял его увлечения всем военным, не говорил с ним в таком тоне.

— Я внимательно тебя слушаю, сын мой, — ласково произнёс он.

Путаясь в словах, холодея от риска быть неправильно понятым, Александр рассказал отцу о лестном предложении, сделанном ему Екатериной.

И сразу увидел, как наливается гневной багровой кровью лицо отца. И понял — грозы не миновать...

Но неимоверными усилиями Павел сдержал себя и глухо проговорил:

— Я благодарю тебя, сын, за то, что ты так веришь отцу. Но ты сам должен решить, как тебе поступить в этом случае. Я не стану напоминать тебе ни о чём, что сделала твоя бабка. Она мне мать, и я обязан почитать её и слепо покоряться ей, как своей государыне. Ты сам, только сам должен решить, как поступишь в данном случае... — повторил он.

— Я напишу государыне благодарственное письмо за честь, почитая себя быть обязанным ей доверием, но никогда такой ценой не встану на трон, — твёрдо ответил Александр.

— Спасибо, сын, — мягко сказал Павел.

Признаки его гнева как будто прошли, лицо опять приняло своё обычное выражение.

Александр откланялся и так же верхом ускакал в Петербург.

Буря разыгралась вечером, когда Павел прошёл в опочивальню Марии Фёдоровны.

Брызгая слюной, он кричал, что его мать отняла трон у его отца, а теперь хочет отнять и у него, у своего сына, что даже легкомысленного мальчишку настроила она против его отца.

Он бегал вокруг кровати, где лежала его пышная, дебелая жена, и сыпал ругательными словами, а Мария Фёдоровна замирала в ужасе, что он может узнать и о её разговоре с императрицей.

В душе она бранила Александра: пусть бы написал письмо с отказом от столь лестного предложения, но зачем же рассказывать об этом и без того нервному, душевно истощённому отцу?

Александр написал Екатерине холодное письмо с отказом от её предложения, всячески избегая слов, способных причинить ей боль, напирая на свою пока неспособность и молодость.

Екатерина не обиделась, она знала, что всё будет так, как она захотела...

Глава шестая


Впрочем, про себя Екатерина ругалась самыми последними словами.

Мальчишка, болван, дурак, скрежетала она зубами, сжимала в нитку тонкие губы. Да если бы ей выпала такая доля — такое лестное предложение трона, да ещё без всякой борьбы и без всяких усилий!

Ах, у него, видите ли, чувство чести да и любовь к отцу! А что отец сделал для его воспитания? Сразу же, едва Александр родился, она, бабушка, отняла его у родителей, сама воспитывала, сама назначала воспитателей, сама применила свои методы — теперь он закалён физически, грех обижаться на его красоту и здоровье, спит всегда при открытом окне на жёстком тонком матраце из кожи, укрывается одной лишь военной шинелью, зато и вырос здоровяком, не то что Павел, из которого Елизавета, её царственная тётка по мужу, сделала неженку и хиляка, от малейшего ветерка исходящего соплями, закутывала ребёнка в меха и вату, укрывая от малейшего дуновения воздуха.

Нет, со своими любимыми внуками Екатерина поступала совсем по-другому, даже порки розгами они не избежали. Потому и выросли на удивление всей царской семьи — крепкими, сильными и красивыми.

Александр и Константин — родные братья, младший только на два года позже родился, и ходят они всегда вместе, даже забавы развесёлые вместе устраивают — задирают на ночных улицах прохожих, пугают обывателей дикими выходками.

Правда, во всех тех затеях Константин — первый заводила, и уже не раз приходилось царственной бабке грозить младшему внуку арестом, а то и хлебом с водой. Пугался Константин ненадолго, а потом являлся, ползал на коленях, испрашивая прощения, и конечно же получал его.

Сперва Екатерина не скрывала своего презрения к младшему внуку, он выдался в отца, Павла, особенно его крохотный курносый нос смешно повторял уродство отца, и бабка должна была строже следить за его воспитанием.

Но с годами Константин выправился, сильно вырос, и хоть и отставал в росте от Александра, но всё больше начал походить на мать-немку, Марию Фёдоровну, чудесным цветом лица, бело-розового, почти прозрачного, с едва видными голубыми прожилками под глазами, и с такими яркими выпуклыми голубыми глазами, что и она, императрица, порой засматривалась на их глубину и бездонность.

Вот как распоряжается природа: очень похожи друг на друга братья, но один красавец, а другой почти урод, хоть и повторяет чертами старшего.

Оженила Екатерина старшего, Александра, а ему минуло всего шестнадцать, и вот теперь получила это благодарственное, но очень холодное письмо, в котором старший внук отказывался от престола...

Она вспоминала, как много выдержала мук, чтобы добиться трона, и не понимала, как можно отвергать то, что само плывёт в руки.

Ей понадобился переворот, война против собственного мужа, нечаянное его убийство, чтобы воссесть на российском троне, а тут... Нет, она решительно не понимала этого отсутствия честолюбия.

«Что ж, отложим до поры до времени, — решила царица, — придёт час, сам Александр захочет стать самодержцем, теперь же молод ещё, не остепенился, игры и прятки принимает за жизнь, ещё не провидит будущего».

Приготовит ему бабка завещание, манифест о восшествии его на престол вместо отца, и пусть полежит пока этот документ. Благо, своим указом от двадцать второго года царь Пётр возвестил, что император назначает своим преемником того, кого захочет.

Отменил все дедовские законы, да и европейские тоже, по которым наследником короны был только старший в роду мужеского пола отрок. И потому восседала на троне и Елизавета, дочь Петра от шведской прачки, и Анна, дочь полубезумного царя Ивана, затем и герцогиня Мекленбургская, Анна Леопольдовна, а теперь вот и она, Екатерина, и вовсе немка, не имеющая ничего общего с русской династией...

Что ж, дал Пётр право сажать на престол кого угодно, оттого и сотрясали весь восемнадцатый век дворцовые перевороты, оттого и вышли в царицы женщины из царского рода.

Может, потому и издал он такой указ, что не было у него наследника мужского пола. Последний сын, на которого надеялся уже больной Пётр, от княгини Кантемир, был задушен акушером, подкупленным Екатериной Первой, уже при самом рождении.

И остался Пётр без наследников, и потому Первая Екатерина правила почти два года, что сам он короновал её, обвенчался с нею законным браком и признал законными двух её дочерей...

Всё это Екатерина хорошо знала, копалась в архивных бумагах, лезла и дальше в историю державы, писала даже какие-то отрывки из давней и седой старины, пытаясь проникнуть в дух и сознание страны, которую любила и понимала, которой старалась править добросовестно...

Впрочем, любила она её потому, что лишь эта страна и давала ей возможность снискать себе всемирную славу. Эту свою славу она поддерживала неустанно, войнами и заигрываниями с философами, обольщёнными подарками и пенсиями.

Без устали писала всем, кому только могла, чтобы из-под её пера выходило всё, что можно узнать о России. И была славна и льстиво восхваляема — сами философы, которым она писала и посылала деньги и драгоценности, называли её и Северной Семирамидой, и просвещённой монархиней, воспевали её в стихах и прозе, хоть и побаивались знакомиться с ней близко, чтобы не испортить впечатления от этой государыни.

Чем ближе, тем дальше, а чем дальше, тем ближе, усмехалась Екатерина, читая о себе льстивые и обольстительные слова в книгах и печатных изданиях, которыми наполнена была вся Европа.

Она сидела на троне, она правила страной, она нравилась целой Европе, а вот внук её не захотел переступить через права отца.

И она снова горько усмехалась и слёзно жаловалась Платону Зубову на неблагодарность внука, но твёрдо решила, что он всё равно станет императором, сколько бы ни противился, — всё у него есть для этого, а паче всего чудесная умница жена, достойная сана императрицы...

Быстро уразумел Платон эту мысль стареющей Екатерины и потому безотвязно преследовал Елизавету, норовя остаться с нею наедине, целуя её прекрасные белые руки и говоря ей слова любви. Он был мастер по части льстивых и любезных слов и видел перспективу — перелечь из постели одной государыни в постель другой, чтобы не потерять ни своего места при дворе, ни своего богатства и влияния...

Елизавета терялась от его слов, быстро отнимала руку, которой он старался завладеть, краснела от его любовных слов и однажды всё-таки сказала Александру, что Платон преследует её своей любезностью.

Александру приходилось бояться Платона: он был всесилен, мог и самого наследника престола загнать в угол, — и потому великий князь лишь делал попытки помешать уединению Платона с Елизаветой.

Вместе с Константином он бежал к аллее, где прогуливалась Елизавета со своими женщинами и где увивался возле неё Зубов, придумывал на ходу предлог для разговора с женой, уводил её от страстных взоров Платона, но прямо сказать бабушке об этой странности Зубова не решался — высмеет, да ещё и накажет за донос...

Целый год продолжалась эта странная и нелепая ситуация, пока кто-то осторожно не намекнул Екатерине на любезности Платона с Елизаветой.

Головомойка, которую устроила императрица своему любовнику, отбила у Зубова охоту ухаживать за женой наследника престола.

С тех пор он боялся даже заговаривать с Елизаветой, но прошедший год остался в памяти девочки-жены как самый мучительный...

Она старалась не замечать мелочных проявлений характера Александра, писала матери о том, как любит его, но и держала в памяти слова своей статс-дамы, рыхлой и дородной Шуваловой, при всяком удобном и даже неудобном случае пытающейся очернить мальчика-мужа Елизаветы.

Подходила к Елизавете, нашёптывала коварные слова, подвергала самой жестокой оценке все его действия, по-мальчишески безоглядные и безудержные. Только много позже узнала Елизавета, что Шувалова старалась очернить в её глазах Александра всего лишь потому, что тот не обратил внимания на её красавицу дочь, которую Шувалова старательно пыталась пристроить ему в фаворитки...

В то же время Шувалова доносила Екатерине обо всех словах и поступках молодой жены Александра, старалась хоть чем-то обидеть её и более всего язвительно добавляла, что до сих пор она не принесла трону желанного наследника, не то вообще бесплодна, не то слишком холодна с мужем, не то ещё какой порок в этом красивом теле.

Екатерина благосклонно принимала наветы Шуваловой, но в душе усмехалась: хорошо знала все её интриги, была отлично осведомлена о кознях статс-дамы Елизаветы, но делала вид, что верит, ахала, когда надо, и Шувалова чернила Елизавету перед Екатериной, а Александра обливала грязью в глазах Елизаветы, пытаясь посеять между ними рознь.

Но сколько бы ни старалась Шувалова нашёптывать про Александра, никогда ни единым словом Елизавета не откликнулась на её наветы.

И Шуваловой нечего было сказать Екатерине. «Умна девочка», — улыбалась про себя Екатерина, и оттого её расположение к баденской принцессе всё возрастало.

Чаще всего она призывала Елизавету к себе во время чесания волос.

До сих пор её волосы были густы и длинны, она знала эту красоту за собой, чесание волос стало у неё традицией, когда она приглашала самых милых ей людей.

— Скоро у тебя подружка будет, — вскользь сказала она Елизавете, когда та снова и снова удивлялась густоте и красоте волос Екатерины.

Елизавета удивлённо взглянула на бабушку мужа.

— Приискала в Кобурге невесту, не знаю только, которую из трёх выберет Константин, — весело посмеялась императрица. — Ну да для них прогулка в нашу столицу будет временем памятным, а что всех трёх приглашаю, так будет о чём поговорить тебе с ними, да и всё веселее станет.

И Елизавета с нетерпением ждала приезда кобургских принцесс. Одно лишь обстоятельство огорчало её: эти принцессы едут втроём да ещё и с матерью, а она, как сирота какая, приехала с младшей сестрой, а теперь и вообще одна как перст.

Она уже достаточно хорошо знала русский язык и все пословицы и поговорки, что слышала от своих русских прислужниц, давно выучила и пользовалась ими даже в мыслях.

Какие они, интересно, так же ли воспитанны и образованы, как она, а может, и лучше, красивее и разумнее, чем она?

Не спрашивала совета у родителей Екатерина, давно привыкла обо всём, что касается внуков, решать сама — знала, что ни Павел, ни Мария Фёдоровна возражать не будут, если уж она скажет своё слово.

Прекрасную жену выбрала она Александру, а теперь пора и Константина женить, чтобы хоть немного остепенился да отстал от своих строптивых и зловредных привычек: нигде не мог появиться, чтобы не обругать хозяев дома самыми скверными словами, нагрубить их молоденьким дочерям, поднять на смех самых важных сановников Екатерины.

И сколько ни наставляла, сколько ни стращала, Константин оставался всё таким же несдержанным на язык, а рукам и вовсе давал волю — щипал и шлёпал даже своих родных сестёр, а уж девушки из хороших семейств и думать не могли о том, чтобы остаться один на один с этим принцем.

Женить поскорее на красавице и умнице из бедного дома, чтобы не возмечтала много о себе, но чтобы и Константина сумела укротить.

Впрочем, дерзкий и своенравный характер Константина не могла усмирить даже она, всесильная самодержица.

Графу Салтыкову она написала раздражённое письмо — граф отвечал за воспитание её царственных внуков, но слишком, видно, потакал грубому младшему:

«Я сегодня хотела говорить с моим сыном и рассказывать ему всё дурное поведение Константина Павловича, дабы, всем родом сделать общее противу вертопраха и его унять, понеже поношение нанести всему роду, буде не уймётся, и я при первом случае говорить сбираюсь и уверена, что великий князь со мною согласен будет. Я Константину, конечно, потакать никак не намерена. А как великий князь (Павел. — Прим. авт.) уехал в Павловское и нужно унять Константина как возможно скорее, то скажите ему от моего имени, чтоб он впредь воздержался от злословия, сквернословия и беспутства, буде он не захочет до того довести, чтоб я над ним сделала пример.

Мне известно бесчинное, бесчестное и непристойное поведение его в доме генерал-прокурора, где он не оставил ни мужчину, ни женщину без позорного ругательства, даже обнаружил и к вам неблагодарность, понося вас и жену вашу, что столь нагло и постыдно и бессовестно им произнесено было — что не токмо многие наши, но даже и шведы без содрогания, соблазна и омерзения слышать не могли.

Сверх того, он со всякою подлостью везде, даже и по улицам, обращается с такой непристойной фамильярностью, что я того и смотрю, что его где прибьют к стыду и крайней неприятности. Я не понимаю, откудова в нём вселился такой подлый санкюлотизм, перед всеми унижающий!

Повторите ему, чтобы исправил своё поведение и во всём поступал прилично роду и сану своему, дабы в противном случае, есть ли ещё посрамит оное, я б не нашлась в необходимости взять противу того строгие меры...»

Граф Салтыков конечно же понимал, что вину за такое воспитание Екатерина возложила именно на него, графа, однако она ни словом не упомянула об этом, грозила же только Константину.

Такова была её метода — взыскать с виновного, даже не упоминая о его вине...

Впрочем, Константин действительно допёк царственную бабку — на первый случай она посадила его под домашний арест на хлеб и воду, и он как будто поуспокоился, несколько поостыл в грубостях и ругательствах.

И теперь хлопотала она, чтобы этого разбойника, как она его называла, укротить с помощью брака.

Конечно же она сама была виновата в том, что Константин так распустился — сколько корон прочила она ему с самого рождения!

Византийская корона была мечтой и мыслью Потёмкина, и потому с самого рождения звали Константина императором византийским и приставили к нему греков — кормилиц и дядек.

Он даже принимал в малолетстве депутацию греков, прибегавших к Екатерине с просьбой освободить их от ненавистных турок, бойко отвечал на греческом.

Потом были и другие короны, но Потёмкин умер, не успев покорить Оттоманскую Порту, а сербы и словаки почему-то не явились под крыло Екатерины.

Привык Константин с самого рождения, что он всесилен и никто над ним не властен. Его грубый и развращённый нрав никто не мог обуздать, даже бабка с её могуществом. Но её он боялся, страшился Петропавловской крепости и на время смирял свой нрав.

С жалостью думала Елизавета о той, которая попадёт в руки Константину, заранее обещала ей покровительство и дружбу, хоть и в глаза её ещё не видела.

Александр в последнее время несколько отошёл от Константина, и тот дулся на Елизавету, отдалившую его от брата.

Все выходки и затеи всегда исходили от Константина, Александр лишь послушно следовал за младшим братом, но как будто повзрослел, став женатым человеком.

Может быть, и на Константина также подействует его женитьба.

Конечно, Елизавета не знала всех подробностей переговоров, которые вела Екатерина по поводу брака Константина, как не знала и подробностей об устройстве своего собственного.

А та уже озаботилась подысканием невесты Константину, когда ему было всего десять лет.

Глядела вперёд, видела далеко.

Русский посланник в Неаполе граф Мартын Павлович Скавронский, родственник Екатерины Первой из бедной шведской семьи, завёл об этом разговор в своих донесениях из Неаполя.

Бурбоны, сидевшие на этом троне, король Фердинанд Четвёртый и его жена, дочь австрийской императрицы Марии-Терезии, Каролина-Мария, пытались пристроить своих многочисленных дочерей в царствующие дома.

Но им нужен был самостоятельный удел царского сына, и потому Екатерина с презрением отвергла это предложение:

«Из письма графа Разумовского (ставшего посланником в Неаполе после Скавронского. — Прим. авт.) следует заключить, что неаполитанскому двору пришла охота весьма некстати наградить нас одним из своих уродцев. Я говорю «уродцев», потому что все дети их дряблые, подвержены падучей болезни, безобразные и плохо воспитанные.

Этот двор не дождался ответа на свой первый зазыв через графа Скавронского, и вот снова маркиз Галль убедил графа Разумовского сделать мне это предложение как весьма хорошее и полезное и будто им самим придуманное...»

Перегибала палку великая императрица — конечно же дети Бурбонов не были плохо воспитаны, конечно же не были больны падучей, но они хотели самостоятельного удела Константину. Родственники Бурбоны быстро убедили бы Константина восстановить правоту отца, Павла, да ещё и войска призвать для свержения её, Екатерины, с трона.

Чуяла опасность для себя Екатерина.

А что может бедная немецкая принцесса, не обладающая ни сильными политическими связями, ни богатыми родственниками, ни армией — ничем, кроме красоты да пустого кармана!

Потому и приискивала Екатерина для внуков безопасную для себя возможность женить их на бедных немецких принцессах, у которых не было бы никаких политических видов.

А уж если и взбунтуется которая, вроде Натальи Алексеевны, то тут найдётся на неё управа в виде то ли яда, то ли полного безденежья...

Владения Саксен-Заафельд-Кобургов были самые незначительные в Европе, даже Баден по сравнению с ними был большим и влиятельным домом.

Но родословием кобургские принцессы превосходили почти все династии — начало знаменитому Саксонскому дому положил Витекинд, предводитель саксов-язычников.

Упорно сопротивлялся он Карлу Великому, франкскому королю, вешавшему язычников на всех деревьях своей обширной империи.

Витекинд выстоял, дал начало новой ветви немецких князей, и представители этой нищей ветви Саксонского дома могли претендовать на три королевских престола — бельгийский, великобританский и португальский.

И фамилия эта считалась в Европе завидной своим родословием и блестящими перспективами.

Потому и приискала Екатерина этих принцесс в невесты Константину, пригласив всех трёх в свою столицу вместе с их матерью, герцогиней Кобургской.

Как жалела Елизавета, что её младшая сестра, Фридерика, не понравилась Константину! Хоть бы одна родная душа была рядом, хоть бы кому-то можно было сказать откровенное слово, не боясь перлюстрации в письмах!

Но теперь, когда по всему Зимнему разнёсся слух, что приезжают кобургские принцессы, Елизавета рвалась к ним всей душой, мечтала первой увидеть ту, которая станет женой Константина, её родственницей по мужу. Ах, как жаль, что Фрик со своими огромными карими глазами и копной каштановых вьющихся волос не смогла остаться здесь, в Петербурге, не смогла понравиться младшему брату её мужа! Впрочем, Фрик ещё неразвившийся подросток и не могла ему понравиться: этот пятнадцатилетний мальчик уже изведал ласки и жаркие объятия пышнотелых русских вдовушек, а вечно мокрый нос и покрасневшие от насморка глаза Фрик и вовсе не придавали ей красоты и изящества...

По этикету Елизавета не могла видеть кобургских принцесс раньше, чем их пригласят на торжественный приём. Но она прокралась к огромному зашторенному окну, выходящему на парадный въезд во дворец, и ждала с нетерпением, когда же приедут принцессы, её землячки, немки.

Приоткрыв тяжёлую гардину, она всматривалась в заснеженный парадный вход во дворец.

Стояли на страже статные гвардейцы, замершие, словно статуи, поджидали на высоком крыльце дежурные камергеры, обязанные встретить высоких гостей, теснились за ними камер-фрейлины, не удержавшие любопытства.

Елизавета подозревала, что и сама Екатерина не устояла, захотела посмотреть, как выглядят со стороны её будущие родственницы.

Когда подкатила большая карета, запряжённая шестёркой лошадей, и лакеи, стоявшие на запятках, соскочили и встали у дверец, Елизавета вдруг почувствовала сильное волнение. Наверное, вот так же наблюдали за нею десятки глаз, когда выходила она из тёмного нутра тёплого возка.

Как всё это напомнило ей её приезд, совершившийся два года назад!

Слёзы застлали ей глаза, и через их туман она лишь различила, как распахнулись дверцы кареты, тяжело и медленно сползла на руки гайдуков высокая и тощая герцогиня Кобургская, очумело огляделась по сторонам и что-то сказала внутрь кареты.

За ней начали выходить её дочери. Высоконькая и тоненькая, в странном, до колен, салопе и капоре, отделанном крашеным зайцем, выскочила из кареты первая, видимо самая старшая.

С изумлением оглядела она парадно иллюминованный подъезд дворца, его роскошные обводы, блестящие мундиры придворных. Не ожидая сестёр и мать, взбежала по мраморным ступенькам, покрытым персидским ковром и уже припорошённым снегом.

Высунулся из кареты тяжёлый башмак другой, неловко ступил на подножку и скривился набок. Принцесса едва не упала, крепкие руки гайдуков подхватили её и перенесли на красный ковёр.

Легко, как пушинка, взлетела на подножку самая младшая и так же легко и царственно ступила на землю...

Елизавета сморщила нос: как же нелепо и смешно они одеты!

Она покраснела, вспомнив себя в свой приезд. Наверное, вот так же потешались над ней придворные, хотя она и считала, что одета по-королевски: все её наряды были выписаны из Парижа, а шляпки куплены у моднейших шляпниц в Карлсруэ...

Теперь, одеваясь по русским обычаям, она не могла без смеха вспоминать о своём допотопном салопе-накидке, смешном капоре и жалкой безделушке на серебряной цепочке, висевшей на шее...

Нарушая всякий этикет, Елизавета помчалась в апартаменты прибывших.

Нельзя было являться к ним без приглашения, нельзя было так торопиться с визитом, но Елизавете казалось, что эти четыре женщины привезли ей кусочек родимой земли, что они так же жаждут встретиться с ней, как и она с ними.

Герцогиня и три её дочери ещё не успели раздеться, распаковать свой багаж, который уже просмотрела Екатерина.

Елизавета вошла, гвардейцы, приставленные к комнатам кобургских принцесс, почтительно отворили ей высокие золочёные двери.

— Я приветствую вас на русской земле, — немного смущаясь, произнесла она на чистейшем немецком языке, — я не смогла дождаться официального представления, но вы уже знаете, верно, что я жена великого князя Александра, Елизавета, а по-немецки Луиза...

Девушки сразу же обступили Елизавету, посыпались вопросы, полные изумления и восхищения.

— София, Натта, Юлиана, — представлялись они по очереди и без всякого этикета целовали будущую родственницу.

— Императрица задаст мне порку, — смеялась Елизавета, — я нарушила этикет, а он при дворе жесточайший, нельзя ни на шаг отклониться от него, но я согласна выдержать всё...

Принцессы наперебой подбежали спрашивать её обо всём.

— Как там, у нас? — вопросом на их вопросы отвечала Елизавета. — Я уже два года не была в Бадене, не знаю, расцвели ли тополя в этом году, хотя всё время получаю письма, но словно живу там и всё время думаю о своей родине...

— Вы так говорите, что, кажется, сильно скучаете?

Вопрос этот застал Елизавету врасплох.

— Нет, я здесь счастлива, здесь прекрасно, но когда я вспоминаю свою милую аллею пирамидальных тополей и наши чистые источники...

Она смешалась и не закончила свою мысль.

— Быть вдали от родины тяжело, — наставительно произнесла герцогиня, — но здесь всё так изумительно, роскошно, блестяще, — глаза разбегаются от этого богатства, сияния и великолепия...

— О, вы ещё не видели Эрмитажа! — воскликнула Елизавета. — Когда вы увидите это удивительную коллекцию картин, статуй, произведений искусства, собранных императрицей, вы будете в восторге.

— Мы наслышаны, — сдержанно сказала младшая из девушек, Юлия, — вся Европа твердит об этих чудесах. Мы читали...

Теперь Елизавета уже не замечала их допотопных нарядов, скромных серебряных цепочек, грубых башмаков, изготовленных деревенскими сапожниками, простых, без пудры и гребней, причёсок. Все эти лица казались ей своими, родными, и она готова была проговорить с ними всю ночь.

Но вот посыпались вопросы о великих князьях, о придворных, и Елизавета поняла, что ей пора уходить.

Она не хотела раньше времени извещать принцесс обо всех новостях при дворе, она была рада лишь поздороваться с ними, вдохнуть от них словно бы запах родной земли.

Только с ними поняла она, как тосковала по родному Бадену, по его светлому и мягкому небу, по его теплу и свету.

— Мы ещё увидимся, мы будем много беседовать, — торопливо произнесла она, расцеловала девочек и выскочила за дверь.

Никто не увидел её, никто не рассказал никому о её поспешном посещении немецких принцесс, оказавшихся простыми, милыми и добрыми.

Даже Александру она не сообщила, но теперь с нетерпением ждала, когда можно будет увидеться с принцессами, опять поговорить с ними, задать тысячу вопросов и ответить на столько же...

Через несколько дней была назначена аудиенция у императрицы, и Елизавета словно бы вновь прошла через всё то, что было два года назад.

Но теперь тьма уже не застилал ей глаза, она ясно различала все лица, яркая пестрота нарядов и сверкание бриллиантов уже не сливались перед ней в одну яркую и пёструю картину, из которой нельзя выделить детали.

Вот Юлия, пятнадцатилетняя принцесса Кобургская, так же, как и она в тот раз, подошла к креслу, на котором сидела императрица, но не споткнулась, как Елизавета, не запуталась в золотой бахроме ковра, подошла спокойно и прямо, хотя лицо её было бледно от волнения. И Елизавета, будто старшая сестра, волновалась за эту немецкую девочку в окружении русских важных сановников, старательно оглядывала её уже русский наряд и не находила в нём изъяна, а карие, влажные, глубокие и серьёзные глаза Юлии напоминали ей Фрик, прекрасные каштановые волосы принцессы тоже делали её похожей на младшую сестру Елизаветы.

Уже всё было решено, императрица и Константин выбрали именно эту, меньшую девочку Кобургского владетельного дома, и Елизавета с умилением глядела на бледное лицо с едва проступившим румянцем, думала о Фрик, жалела, что не та на месте невесты Константина, и понимала, что станет заботиться о ней и опекать её, словно Фрик, свою младшую сестру...

Теперь она уже наблюдала со стороны и все обряды, и лицо Юлии, и её сказочно красивые наряды. Так вот как выглядела она тогда, вот какой была два года назад!

Тогда от волнения она едва понимала, что с ней происходит, а ныне будто бы заново открывала в этих обрядах необъяснимую красоту и торжественность, словно была на месте Юлии.

Екатерина тепло и радушно приняла своих гостей. Она одарила их бриллиантовыми уборами, как бы извиняясь, что только одну из трёх девушек выдаёт замуж за своего внука.

Герцогиня восхищённо показывала Елизавете большой ящик с бриллиантами, подаренный императрицей. Бриллиантовое ожерелье и тяжёлые алмазные серьги она то и дело цепляла на себя и оборачивалась к Елизавете:

— Не правда ли, это очень дорого? А как они сверкают! Вы не находите, что этот блеск просто не сравним ни с чем?

Елизавета понимающе улыбалась. Она тоже не могла прийти в себя от такого количества алмазных уборов, присланных ей императрицей.

Алмазные цветки для украшения причёски, жемчужные массивные браслеты, большой перстень с огромным алмазом, серьги и ожерелья — ради таких подарков стоило проделать этот длинный и тяжёлый путь, даже если бы он не увенчался успехом.

Но успех был огромен: Юлия выходила замуж за младшего великого князя, и ей были сделаны особые подарки — сверкающий алмазный убор на голову и тяжёлые бриллиантовые браслеты.

Даже придворные дамы невесты не были забыты: каждая получила перстень с алмазами и серьги.

Щедрая императрица распорядилась выдать своей бедной родственнице вексель на получение в Лейпциге 80 тысяч рублей да каждой из дочек по 50 тысяч. Прислуга принцесс была также богато одарена.

Елизавета уже привыкла к сверканию бриллиантов, понимала, что не это главное для счастья, но, глядя на бесконечно счастливые лица кобургских родственниц, жалела лишь об одном: что для неё время такого счастья прошло...

Она присутствовала на церемонии миропомазания Юлии, после принятия православия ставшей Анной Фёдоровной, и опять воспоминания возникали в её голове помимо её воли.

Вот так же стояла она на коленях, вот так же водили её вокруг купели, вот так же одаряла её императрица. И слёзы туманили ей глаза.

Она искала счастья, ждала его, а оно почему-то задерживалось.

Все её дни были заполнены: то причёсывание, то одевание, то обед, то спектакль, — некогда было остановиться и подумать, и только в редкие минуты, которые она выкраивала для писем матери и сёстрам, гладкая кожа её высокого чистого лба собиралась в частые морщинки.

Она ничего не делала, праздно вела жизнь, но всё время была занята...

Елизавета мало видела свою свекровь и свёкра. Павел слишком редко появлялся при дворе матери, затворником жил в Гатчине, маршируя со своими двумя батальонами солдат, муштруя их и старательно выдумывая новые кантики или рантики на сапогах для формы офицеров и солдат.

Одна Мария Фёдоровна суетилась, то и дело ездила из Гатчины в Петербург, но всё её участие в предсвадебных хлопотах сводилось к стенаниям и огорчениям по поводу чересчур частых приездов.

Екатерина всем распоряжалась сама, не допуская ни сына, ни невестку к участию в свадьбе их второго сына.

Герцогиня Кобургская, едва лишь выбор Константина был сделан, уехала.

Отбыла вместе с двумя своими дочерьми, чрезвычайно довольная подарками и щедростью императрицы.

Юлия осталась одна. Теперь она была Анной Фёдоровной и жалась к Елизавете, как к старшей сестре. И Елизавете было приятно это: тысяча советов, тысяча укоров, тысяча наставлений — только так могла она помочь этой пятнадцатилетней девочке.

И слёзы невольно наворачивались ей на глаза, когда она убирала волосы Анны перед свадьбой, когда надевала ей драгоценные уборы.

Свадьба была скромнее, чем у Александра с Елизаветой, но всё равно в Зимний съехались все знатные люди государства.

Дворцовая площадь была окружена всеми наличными войсками. Их строгое каре подчёркивало торжественность процедуры.

В Зимнем в домашней церкви русских царей был устроен свадебный обряд.

Церковь сияла тысячами свечей в громадных паникадилах, сверкали золочёные ризы самых больших церковных чинов, с умилением наблюдала Елизавета, как важно держали над головами жениха и невесты золотые венцы два фаворита — один ещё елизаветинских времён, важный и сухой старик Иван Иванович Шувалов в шитом золотом мундире и высоком белом парике о трёх локонах и субтильный, белоснежный с золотом и серебром Зубов, теперешний фаворит, генерал-фельдцейхмейстер[11] и граф.

Как будто снова стояла она сама перед аналоем, как будто для неё пелись все эти молитвы, как будто она сама обменивалась кольцами с женихом.

Странно, но она всё вспоминала и вспоминала, разглядывая это блестящее общество и понимая, что Анна близка к обмороку от долгой и утомительной церемонии, что её тяжёлое платье и оттягивающие уши бриллиантовые подвески способны опрокинуть её на пол, а шлейф, который несли шестнадцать пажей, мешает сделать шаг, повернуться.

«Как я выстояла тогда в этой длинной церемонии», — думала Елизавета и гордилась Анной, её прямой и гордой спиной, высоко поднятой головой в пышной причёске, бледным лицом и глазами, будто налитыми слезами.

Екатерина сидела в тяжёлом бархатном кресле неподалёку от аналоя, жених и невеста, уже объявленные мужем и женой, повернулись к императрице и упали перед ней на колени.

Старая Екатерина с глазами, тоже переполненными слезами, встала со своего места, расцеловала молодых, поздравила их и снова села. Теперь она наблюдала, как кинулись к молодым сановники, как толкались, желая сказать несколько поздравительных слов и поцеловать ручку у юной жены великого князя.

Целая очередь сановников выстроилась в громадном зале домовой церкви, и всё подходили и подходили, целовали руки и говорили, говорили какие-то слова.

Долго, утомительно, скучно. И вновь Елизавета представляла себе, как устала эта некрепкая пятнадцатилетняя девочка, как мечтает она поскорее упасть в постель и закрыть глаза, ослеплённые бесконечным сверканием огоньков свечей и блеском золота и бриллиантов.

Екатерина поднялась со своего места, и сразу загрохотали трубы и литавры, заухали на площади пушки, загремело извне громогласное «ура», а колокола всех многочисленных церквей города отозвались торжественным перезвоном.

И всё время парадного обеда за столом, накрытым на четыреста персон, ухали пушки и раздавалось «ура», торжественный звон колоколов сливался с медным громом труб и литавр.

Даже Елизавета устала от церемонии и, представляя себя на месте Анны, понимала, как ей одиноко и грустно, как тяжесть наряда пригибает её к земле.

Но Анна держалась молодцом, и только бледность её немножко смуглого лица выдавала её напряжение.

Звучали тосты, пили большие кубки за императрицу, за молодых, за Россию, за будущее потомство Константина, возглашали здравицы, и всё это при бесконечном шуме и громе пушек и медных оркестров.

Но вот задвигались стулья, гости поднимались из-за обильного стола, сверкающего хрусталём и золотом, и направлялись в соседний зал, где уже был готов к балу оркестр, и распорядитель танцев в модном камзоле приготавливался начать праздничный бал...

Бал открыли молодые. А во второй паре следовали за ними Александр и Елизавета.

И словно не было тут молодых, торжественных и нарядных, — все взгляды был прикованы к этой паре: высокий, изящный Александр был величествен и красив, а его тоненькая и стройная жена поражала всех грациозностью движений и особой красотой всех фигур танца.

Екатерина немного полюбовалась своими внуками, вздохнула горестно: ещё одна забота была у неё — выдать замуж за шведского короля свою любимую внучку Александрину, прелестную девочку с лицом ангела, добрую и милую по натуре.

Она ушла рано, побеседовала в своей опочивальне с Платоном Зубовым и отослала его спать. Сегодня она была не в состоянии заниматься любовными играми...

Танцуя, Елизавета словно забыла об усталости — ноги сами несли её в такт музыке, она любила танцы, умела танцевать легко и непринуждённо. Первый танец она провела с Александром, а затем посыпались лестные для неё предложения: пару тактов прошёлся с нею Иван Иванович Шувалов, не переставая нашёптывать комплименты почти пятидесятилетней давности, были какие-то траченные молью, важные сановники, старики и молодые кавалергарды[12], допущенные ко двору.

И вдруг она вздрогнула от ожегшего её взгляда чёрных блестящих огромных глаз. Низко склонился перед ней Адам Чарторыйский, всегдашний друг и исповедник Александра.

Его комплименты были свежи, как розы весной. Он произносил их тихо и медленно, будто расплавлял на губах их тонкий аромат.

И она чувствовала необычное волнение сердца, оно словно бы вдруг замирало, а потом начинало колотиться с нелепой быстротой.

Едва в танце он прикасался к ней рукой, у неё неожиданно бросалась кровь в голову, ноги будто деревенели, она ошибалась в ритме, она, слывущая лучшей танцоркой екатерининского двора.

Он отвёл её на место, церемонно поклонился ей, и она величественно кивнула ему головой, а сама всё прислушивалась к себе: что это с ней, почему этот огненно-чёрный взгляд так волнует её, заставляет биться её сердце, обычно молчащее даже в постели с Александром...

Ничего вроде бы не произошло, никаких необычных слов, всё, как всегда, и только жар её щёк да необычная яркость взора останавливали на ней внимание.

Александр подошёл к ней.

— Лизон, что с тобой, ты вся горишь? — изумлённо спросил он.

Даже он заметил необычность её поведения, он, слишком близорукий, чтобы видеть детали на большом расстоянии.

— Я так устала за этот длинный день, — пожаловалась она. — Я, пожалуй, покину этот шумный бал, только скажу несколько слов Анне.

Он с недоумением следил за ней глазами, но первые же звуки следующего танца отвлекли его — он искал глазами самую красивую женщину, чтобы пройтись с ней в ритурнели[13]...

— Анна, — шепнула Елизавета новобрачной, поднявшись к ней на возвышение, — я так рада и счастлива за тебя! Помоги тебе Бог!

И слёзы вдруг брызнули из карих глаз Анны.

— Я так боюсь, — прошептала она, незаметно прильнув к Елизавете, чтобы скрыть слёзы.

Весь день они стояли у неё в глазах и наконец пролились от одного лишь не дежурного, не холодного слова, а искренней ноты сочувствия.

— Всё проходит, — философски сказала Елизавета, — не бойся, всё у тебя будет хорошо...

Им хотелось обняться, постоять минуту в тёплом, дружеском объятии, поплакать на плече друг друга, но на них все смотрели, и им надо было изображать весёлых и счастливых людей.

В конце бала Александр снова подошёл к жене.

— Ты забыла, нам с тобой ещё предстоит встретить молодых у их нового жилища...

Она покорно кивнула головой, и вот уже нутро кареты окружило их тишиной и прохладой.

У Мраморного дворца, где было определено жительство Константину и его жене, карета остановилась.

Свита окружила Александра и Елизавету, им дали в руки холстинные мешочки с зерном, и оба они приготовились выполнить последний обряд в этот день — осыпать зерном новобрачных.

Вместо всех этих показных церемоний Елизавете хотелось прижать Анну к сердцу, шепнуть ей несколько успокаивающих слов.

Она прекрасно понимала, как трудно той сейчас, — всё это она уже пережила два года назад, она тоже была одна-одинёшенька среди всей этой расфранчённой толпы, у неё не было рядом плеча, где она могла бы выплакаться перед неизвестностью, уготовленной ей...

Карета с молодыми не замедлила подкатить ко дворцу.

Войска, выстроившиеся вокруг Мраморного дворца, закричали своё многоголосое «ура». Затрещали выстрелы карабинов и ружей, снова заухали пушки на Неве, и колокольный звон покрыл весь этот разноголосый шум...

Бледная и напряжённая вышла Анна из кареты. Константин, разодетый в нарядный белый камзол, расшитый серебром и кружевами, придержал её руку. Вдвоём они подошли к другой молодой паре — брату и сестре.

Но вперёд вышел отец новобрачного — Павел, маленький, курносый, дурной лицом, в простом тёмно-зелёном мундире и грубых армейских ботфортах, высоко над головой поднял икону Богородицы и благословил молодых.

Мария Фёдоровна, на полголовы выше его, держала свою полную руку на окладе иконы.

И снова встали на колени молодые, испрашивая благословения у родителей и благодаря их за всё.

Поднялись, поцеловались с отцом и матерью, с братом и сестрой и были осыпаны зерном — таков уж обычай.

Обнимая Анну, целуя её, Елизавета всё-таки успела шепнуть ей несколько слов...

— Я приду к тебе завтра, — прошептала она, — будь спокойна и весела, не орошай подушки слезами...

Она улыбнулась Анне и отвернулась. Слёзы сами закапали из её глаз.

Зачем, почему она плакала? Может быть, потому, что знала, как тяжек этот династический брак, когда нет чувства, ради которого только и можно выходить замуж, когда твоё главное дело — продолжить царский род, а сама ты никого не интересуешь.

Почему она плакала на свадьбе Анны, хотя это весёлое событие?

Как будто предчувствовала, что радоваться этому браку не стоит...

Глава седьмая


Тяжёлая для всего двора Екатерины масленичная неделя подходила к концу. Пиры, увеселения разного рода, спектакли — всё требовало вовремя одеваться в тяжёлые парадные робы, в большие меховые шубы для катания на катальных горках.

Разноцветье нарядов, сверкание бриллиантов, драгоценности и причёски в пудре, требующие многочасовой подготовки, — всё это донельзя утомило Елизавету.

Она любила танцевать, знала все европейские классические танцы, была легка и подвижна, но однообразие уже заставляло её скучать на парадных вечерах.

Утром, как всегда, она пришла к Екатерине, застала её за чесанием волос, поцеловала морщинистую старческую руку и получила ответный поцелуй в лоб.

— Устала небось от пиров да балов? — ласково спросила её Екатерина, глядя на тени, залёгшие под голубыми глазами великой княгини.

— Нет, матушка-государыня, — весело ответила Елизавета, — только вот я одного не понимаю. Танцуем менуэты, да польки, да итальянские танцы, а наших, русских, что-то не видно...

Екатерина внимательно поглядела на великую княгиню.

— Аль соскучилась по русскому? — ласково, но и с тонкой иронией спросила она.

Елизавета смешалась:

— Да нет, откуда скучать по русскому, если я его совсем не знаю...

— А ты и верно сказала, что-то при русском дворе не видно ни песен, ни танцев русских. А какие, бывало, при матушке Елизавете хороводы девки водили, да и летом в Царском видела ты...

— И наряды какие — видела, — воодушевилась Елизавета. — Такие яркие платья да кокошники жемчужные...

— И не платья, а сарафаны русские.

Екатерина не мешала своему куафёру делать своё дело — зачёсывать и укладывать её длинные густые волосы — они всё ещё отливали золотым блеском на пышной каштановой пене.

— Жалко, не знаешь ты русских плясок, — задумчиво пригляделась Екатерина к невестке, — не то какая из тебя вышла бы русская девка, красавица...

Елизавета зарделась: ей всегда были приятны похвалы старой императрицы.

— А ты вот что, — на минуту задумалась Екатерина, — порази-ка всех. Немка, а русское знает лучше, чем самые наши русские вельможи, они уже давно отстали от всех русских обычаев, лишь немецким да французским пользуются...

Елизавета в удивлении подняла тонкие тёмные брови, глаза её загорелись любопытством и ожиданием. Знала, что старая императрица, гораздая на выдумки, всегда что-то придумает. И верно. Екатерина подумала-подумала и сказала, словно невзначай:

— А вот через три дня маскарад у нас будет. Все оденутся кто грандом испанским, кто графом итальянским, кто лондонским денди. Что бы тебе, немецкой принцессе, да по-русски одеться, да без маски, в самый настоящий русский сарафан...

Елизавета промолчала.

— Ещё бы и русскую пляску показать, да всем княжнам, да так, чтобы видно было, какая она роскошная...

Екатерина внимательно взглянула на Елизавету.

— Времени-то в обрез, — рассудительно заметила она, — не успеешь уследить и за нарядами, и за движениями, да и музыку русскую надо подобрать.

Елизавета сникла. Ей уже виделся яркий русский хоровод, одни только девушки — красивые, нарядные, в ярких русских сарафанах с золотым шитьём спереди, в жемчужных кокошниках, с длинными косами, распущенными по спине.

— А сделай, поглядим, как сил твоих хватит, — неожиданно решила Екатерина, — сарафаны сшить усади девок, а танец разучить возьми Варвару Николаевну Головину — она многое в русской жизни знает и понимает.

— А не справлюсь? — с отчаянием спросила Елизавета.

— И не надо, и без того бал будет большой да весёлый...

С тем и отпустила Екатерина великую княгиню.

Елизавета помчалась к Варваре Николаевне — она давно знала и очень любила эту придворную даму Екатерины, живую, всегда приветливую, как и сама государыня.

Когда она рассказала Варваре Николаевне о задумке государыни, та пришла в восторг.

Обе женщины сразу закрутились в вихре приготовлений, для начала составив список тех, кто примет участие в русском танце.

Конечно же все великие княгини и великие княжны — все они, как на подбор, красавицы и легки в танцах, а уж носить нарядные платья им легче лёгкого, у каждой выработана особая стать, осанка, какой не всегда удаётся достичь и самым высокопоставленным дамам.

Двадцать четыре девушки — так решили Елизавета с Варварой Николаевной, по две на каждый месяц года. И первой должна идти в танце Елизавета, как самая рослая и старшая по годам.

А уж движения в русском танце надо подобрать такие, чтобы было и плавно, и лихо, и задорно, чтобы белые платочки над жемчужными кокошниками были как лебеди белые...

Словом, эти три дня пролетели для Елизаветы как одно мгновение.

За всем надо было уследить, рассказать портнихам, что от них требуется, подобрать русскую музыку и начать репетировать со всеми участницами...

К концу третьего дня Елизавета впала в отчаяние: портнихи не успевали дошить все наряды, не совсем в такт музыке попадала младшая из великих княжон — Елена, и всё приходилось начинать сначала.

И только перед самым началом маскарада она немного успокоилась: сказала же государыня, что если ничего не получится, то и не надо, и без того бал будет полон масок и домино, и получится красочное зрелище...

Русская пляска поразила весь двор. Гордыми лебедями проплывали по огромному сверкающему залу девушки в ярких сарафанах и снежно-белых рубашках, блистая жемчужными кокошниками и плавно помахивая белыми платочками.

Музыка, то медленная, то лёгкая и быстрая, заставляла всех их двигаться чётко, и даже самые младшие, Елена и Мария, словно бы вдохнули самую суть музыки, не сделали ни одного неверного движения.

Елизавета возглавляла этот русский хоровод и внимательно следила, чтобы младшие княжны не выбивались из ровной цепочки ярких лебедей, чтобы вслед старшим так же красиво взмахивали платочками, так же чисто выполняли все па танца...

Остановились, поклонились, красиво разбились на две группы и ушли в разные концы зала.

И не ожидали обвала аплодисментов, который охватил весь зал.

Хлопали старые вельможи, старые колпаки, как называли их молодые девушки и женщины, хлопали юные пажи, топали ногами поляки, которые выражали этим бурный восторг.

Даже Екатерина встала с места, опираясь на палку, проковыляла к Елизавете, поцеловала её в лоб и сказала, обращаясь ко всему залу:

— Великая княгиня — большая затейница да выдумщица, я уж и не припомню, когда у нас была такая русская пляска при дворе...

А когда Елизавета со всей всегдашней правдивостью попыталась протестовать и сказать, что это сама Екатерина придумала русскую пляску, та лишь засмеялась и бросила Александру:

— Какое у тебя сокровище, внука моя дорогая...

Александр отвернулся — он видел восхищенный взгляд фаворита Зубова, сияющие глаза Адама Чарторыйского и хоть относился к жене вполне равнодушно, но эти взгляды укололи его сердце...

Екатерина не могла нахвалиться этой, ставшей уже знаменитой, русской пляской. 26 февраля 1796 года она писала о ней даже своему постоянному корреспонденту в Европе барону Гримму:

«Вчера на маскараде великие княгини Елизавета, Анна, княжны Александра, Елена, Мария, Екатерина и придворные девицы — всего двадцать четыре особы, без кавалеров, исполнили русскую пляску под звуки русской музыки, которая привела всех в восторг, и сегодня только и разговоров об этом и при дворе, и в городе. Все они были одна другой лучше и в великолепных нарядах».

Елизавета молчала, когда её спрашивали, кто выдумал всю эту прелестную сцену, кто справился с этим, робко отвечала, что это затея императрицы, и все принимали это за хитрость, за особую страсть подольститься к Екатерине, потому что любое слово, сказанное о ней, тут же передавалось ей.

Не могла же признаться Елизавета, что вовсе не она придумала весь этот яркий спектакль русской пляски, что сама императрица решила это, а её лишь выбрала на роль исполнительницы.

Никто этому не верил, все возносили имя Елизаветы, и свекровь Мария Фёдоровна только поджимала губы, когда слышала о Елизавете хвалебные слова.

Не нравилась ей невестка, не могла она прикипеть сердцем к девушке, напоминавшей её мужу о первой жене...

Эта мелкая танцевальная затея вдруг пробудила в Елизавете чувство непознанности целого мира, в котором она жила. И она обложилась книгами, старыми русскими фолиантами, чтобы узнать этот новый для неё, открывшийся только теперь мир, почти через четыре года после её замужества.

Она невольно чувствовала себя виноватой, что и её русский шёл ещё скованно и с ошибками, что историю этой великой страны знает она понаслышке, что все эти годы она бесцельно потратила лишь на балы да наряды, не успевала даже читать.

Правда, у неё всё время была только одна мысль — выполнить и свою вторую задачу, с которой она приехала в Россию, — дать стране наследника внука великой императрицы.

Но наследника всё не было и не было, и она уже перестала ждать, молча затаиваясь от всех, не отвечая на вопросы о своём здоровье, подозревая, что за этими вопросами кроется лишь насмешка: что же, мол, ты, немецкая принцесса, не выносишь наследника?

Теперь она погрузилась в русский язык, историю народа, среди которого оказалась, потонула в старых книгах и рассказах людей, долго бывших при дворе и знающих историю не по книгам, а по своим собственным впечатлениям.

И хоть далеко позади остались масленичные гулянья, всё стоял перед её глазами стройный хоровод красавиц в ярких, расшитых золотом и серебром сарафанах, в снежно-белых рубашках, с жемчужными кокошниками на прелестных головках, белые голуби платочков, взмывающих вверх, задор и прелесть чужого танца.

Она уже чувствовала, что этот хоровод поднимает в её душе странное чувство близости к народу, обладающему такой красотой.

Елизавета читала и перечитывала строки стихотворной оды придворного поэта Державина, написанные о русской пляске и напечатанные в журнале «Музы», но тяжёлый пафосный тон стихотворения «Хариты» вызывал в её душе протест.

Она бы хотела, чтобы и стихи об этой пляске были так же легки и стремительны, как она сама, плывущая в первом ряду хоровода.

И она пыталась передать это своё впечатление по-русски в своём дневнике, но русские слова давались ей тяжко, не ложились в такт с воздушностью и весёлостью пляски, и она со вздохом откладывала перо.

Многому ещё нужно научиться ей, чтобы передавать эту красоту, лёгкость и плавность...

Она то и дело наведывалась к Анне, жене Константина, и ещё чаще к Александрине, старшей из внучек Екатерины.

Выпытывала их мнение, собирала по крупице их впечатления от такого, казалось бы, пустяка, как эта придворная пляска. И понимала, что и им, особенно Александрине, не хватает слов, чтобы полнее выразить свои чувства.

Анна сразу переходила на то, как тиранит её муж, взбалмошный и вздорный Константин, рассказывала о том, как он бросает ей в постель дохлых крыс или по утрам будит её залпом из пушки прямо под окном, показывала синяки на исщипанных им руках, начинала плакать, отчего взбухал нос и хорошенькие свежие губки.

Александрина тоже не могла говорить ни о чём, кроме как о своей любимой левретке, собачке, подаренной ей Екатериной, или же о шведском наследнике престола, Густаве Четвёртом.

Анну Елизавета утешала, сочувствовала, зная, что и Александр падок на дерзкие и злые выходки, но не роптала, советовала терпеть и надеяться, что и Константин изменится к лучшему, повзрослеет, перестанет измываться над женой.

И не советовала жаловаться кому-либо. Конечно, Константин от внушений может на некоторое время затаиться, зато обида на жену останется. Советовала быть ласковее и добрее с этим взбалмошным мальчишкой, но понимала, что советы её бесполезны...

С Александриной она особенно сдружилась в последнее время — девочка казалась ей такой хрупкой и нежной, а Екатерина уже приискала ей жениха — Густава, будущего шведского короля.

Впрочем, эти переговоры шли давно, и Александрина привыкла к мысли, что её мужем будет этот семнадцатилетний юноша, за которого пока правил страной его дядя, герцог Карл Зюдерманландский. Через год, в своё совершеннолетие, Густав должен был вступить на шведский трон, и через Александрину Елизавета уже многое узнала об этом молодом монархе.

Впрочем, все слова Александрины о нём были самыми благородными и чистыми — она ещё не понимала, что уже теперь, в силу своего положения, стала заложницей политических мотивов своей бабки и что навсегда останется политическим товаром, который продают за династические союзы, за выгодность политических блоков.

«Бедная девочка, — вздыхала Елизавета, — дай бог, чтобы у неё хватило сил выполнить свою задачу, как выполнила её я, чтобы понравилась Густаву, чтобы он женился на ней и безопасность России со стороны этой недружественной страны была бы неизменна».

Многого не знала и ещё меньше понимала Елизавета в отношениях России и Швеции, она не была искушена в тонкостях политики, но её внимание к Александрине направило её мысли на стремление узнать всё об этой политике, вызнать точные планы Екатерины и понять, почему царственная бабушка выбрала эту кроткую прелестную принцессу, чтобы соединиться со Швецией узами брачного союза.

Швеция так и не смогла примириться с поражением Карла Двенадцатого в Полтавской битве, понять свою великую соседку.

Дворянство этой страны мечтало о реванше, о короле, который сумел бы укротить могущественную державу, с коей граничила Швеция.

Многих своих территорий лишилась Швеция после Ништадтского мира 1721 года, завершившего длительную Северную войну. И в 1741—1743 годах пыталась Швеция силой вернуть эти завоёванные Россией земли, но её снова постигла неудача. В Або был заключён мир, и императрица Елизавета потребовала, чтобы на престол Швеции был возведён голштинский герцог и епископ Любекский, Адольф-Фридрих, родной брат её умершего жениха.

А матерью Екатерины Второй была сестра этого герцога, так что Адольф-Фридрих приходился дядей и Петру Третьему, которого Елизавета сделала своим наследником. Женой же Адольфа-Фридриха стала сестра прусского короля Фридриха Второго, которого все в Европе называли Великим и которого так чтил Пётр Фёдорович.

Эта сестра, Луиза, подарила шведскому королю наследника — Густава Третьего, приходившегося двоюродным братом Екатерине. И у Екатерины были планы — держать Швецию в полной зависимости от России, как это было при Елизавете.

Но двоюродный братец тоже любил власть, славу и похвалы. Он произвёл переворот, отстранив дворянскую знать от правления, и старался восстановить независимость Швеции от соседки.

Двоюродные брат и сестра несколько раз встречались, хотя никогда не испытывали родственных чувств друг к другу, но мир был призрачен, война была на пороге — два года пытался Густав сокрушить Россию, но «хвалилась синица море зажечь, да только славы наделала», как писала потом Екатерина.

Неудача Густава сменилась другой: его убили свои же дворяне на одном из придворных маскарадов.

Лишь тут узнала Екатерина, что Густав вынашивал и иные планы — породниться с Россией, женив своего единственного сына на одной из внучек Екатерины.

Узнала, оценила замысел как единственно верный и достойный, хоть писала Гримму о шведском короле необычайно ироничные письма:

«Просто неслыханные вещи рассказывают про шведского короля. Представьте, говорят, будто он хвастает, что приедет сюда, в Петербург, велит низвергнуть конную статую Петра I (Медного всадника. — Прим. авт.), а на её место поставить свою. Мне очень забавно это хвастанье, турки дали ему два-три миллиона пиастров, так он совсем ошалел от этой безделицы, воображая, что им и конца не будет...»

Но Густава больше не было, а брачный союз между шведским наследником и русской царевной представил бы обеим странам и передышку, и укрепление добрососедских отношений.

Из Стокгольма дали это понять Екатерине, но она знала, что первый министр и её тоже двоюродный брат, регент короля герцог Зюдерманландский, проводят в отношении России лживую и лицемерную политику.

Потому и хотела Екатерина, чтобы в Петербург приехал сам Густав Четвёртый и чтобы он сам определил свою судьбу.

Наконец это было решено, и в Петербурге стали готовиться к торжествам, посвящённым приезду молодого короля и его регента...

Все эти положения Елизавета узнала мимоходом, когда однажды Екатерина разговорилась с нею и несколько посвятила молодую жену Александра в свои планы и проекты.

Впрочем, эта откровенность монархини ничему не помогла — Елизавета не могла бы дать советов тринадцатилетней Александрине, уже давно настроенной в пользу Густава да, кроме того, заботливо и властно опекаемой грозной и требовательной графиней Ливен, своей воспитательницей.

Елизавета долго удивлялась, когда узнала, что Екатерина пригласила в наставницы эту скромную вдову генерала, жившую на своей мызе под Ригой. Но, познакомившись с ней поближе, вполне оценила выбор императрицы. Графиня Ливен была тверда в своих высоконравственных убеждениях, строго взыскивала с царских внучек.

Об одном только пожалела Елизавета: не такую воспитательницу предложила Екатерина своим внукам. Иначе и они, эти два царских внука, выросли бы такими же, как прекрасно воспитанные принцессы.

Даже граф Безбородко признавал талант графини Ливен и с сожалением писал: «Жаль, что генеральша Ливен не мужчина, она бы лучше других нашлася, как воспитывать князей молодых...»

Все переговоры о браке Александрины и Густава Екатерина поручила своему фавориту Зубову и тогдашнему министру иностранной коллегии — графу Моркову. Они сочли, что всё улажено, что самый главный для шведского короля вопрос — о вероисповедании принцессы — можно будет решить в самую последнюю минуту, когда уже назначат обручение и от слов нельзя будет отказаться.

Но они не поняли характера молодого шведского короля. Вопрос о вероисповедании действительно стал самым главным для него: с детства король был воспитан весьма фанатичным образом и другая вера его жены не могла быть для него естественной и желанной...

Пока что Елизавета присутствовала на всех праздниках, данных в честь Густава.

По законам своей страны молодой король и его регент не могли покидать пределы Швеции, поэтому оба путешествовали инкогнито, под именами графа Вазы, родового имени королей Швеции, и графа Гаги, родового имени герцога Зюдерманландского.

В парадном зале Зимнего дворца, куда из летней резиденции специально для встречи шведов переехала вся семья Екатерины, собралось всё блестящее общество Петербурга.

Елизавета вместе с Александром стояла поблизости от кресла, на котором восседала Екатерина. Рядом прислонился к её плечу неизменный Зубов, а полукругом окружили императрицу старые сановники, знатные лица царства.

Молодой король вошёл в сопровождении небольшой свиты своих советников и низенького, хитрого и пронырливого герцога Карла.

Первое впечатление словно ударило Елизавету — она увидела, как хорош молодой король, хоть ему и исполнилось всего семнадцать лет, но герцог был словно самый настоящий прохвост. Не быть этой свадьбе, почему-то подумалось ей, не даст эта хитрая лиса, стоящая рядом с юношей-королём, совершиться этому.

Но первое впечатление скоро сгладилось.

Молодой король был высок, строен, его парадный мундир хорошо оттенял его длинное тело, а волосы свободными лёгкими волнами лежали по плечам. Его небольшие глаза смотрели без опаски, с достоинством и затаённой гордостью, толстые губы были поджаты.

Густав смело подошёл к императрице, и она встала из кресла. Он слегка наклонился, собираясь поцеловать руку Екатерины, но она спрятала её за спину и, улыбаясь, негромко сказала:

— Хоть вы и граф Ваза, но я вижу перед собой короля Швеции...

— Дамам всегда оказывают предпочтение, и поцелуй руки самой могущественной и самой смелой женщины в Европе может означать лишь высокое поклонение её достоинствам.

Это была лесть, но лесть тонкая, как и любила Екатерина, и императрица расцвела.

Она разрешила поцеловать свою руку графу Гаге, то бишь герцогу Зюдерманландскому, регенту до совершеннолетия короля, сказала ему несколько слов: регент был ей двоюродным братом, и она могла позволить себе быть с ним в более близких отношениях, нежели с королём.

Придворные во все глаза разглядывали короля и его дядю. И во всех глазах отражалось недоумение: как мог допустить король быть столь обязанным герцогу — чистая лиса, словно бы торговец с дальнего базара, сразу видно по лицу и всей его непрезентабельной фигуре, что занимать такое место в государстве ему отнюдь не полагалось бы.

Но внешность внешностью — это никак не предполагает высокого или самого низкого поста, главное — ум и незаурядные политические способности. А таковыми герцог обладал в полной мере. Играя простачка, он ухитрялся наживать себе политический капитал самыми низменными средствами...

Между тем Екатерина ласково и милостиво разговаривала с Густавом, представила ему всех своих домочадцев, Павла и Марию Фёдоровну, а затем и Александрину, которая во все глаза глядела на своего будущего жениха.

Елизавета подметила, как заблестели её голубые огромные глаза, которые только вчера были красны и воспалены: пропала её любимая левретка, подаренная ей Екатериной, и она всю ночь проплакала.

«Какая же она ещё девочка, — с жалостью подумала Елизавета. — Неужели и я была такой же? Да, наверное, ведь мне тоже было всего тринадцать лет, когда я прибыла в Россию».

Недаром юная жена внука Екатерины так взволновалась. Политические реверансы Екатерины и шведских представителей содержали в глубине очень много неясных и деликатных проблем, которые предстояло решить и которые должны были очень больно отозваться на самой Александрине.

Ещё несколько лет назад бывший фаворит покойного отца Густава барон Армфельд не без помощи русских денег устроил заговор против Карла Зюдерманландского.

Карл не хотел русского брака своего короля, опасался, что Швеция опять станет лишь сателлитом[14] могущественной державы, а он хотел властвовать единолично и самостоятельно. Заговорщики старались вовлечь в заговор и молодого короля, но Карл не допускал до племянника неугодных людей, а его осведомители очень скоро раскрыли ему глаза на роль барона Армфельда.

Карл приказал обезглавить барона, но вождю заговорщиков удалось бежать. Он переправился сначала в Неаполь, а потом через Австрию укрылся в России.

Екатерина позволила неудачливому заговорщику поселиться в Калуге и даже содержала его за счёт казны.

Карл требовал выдачи Армфельда. Екатерина отвечала отказом. Дело дошло даже до кануна войны.

Но Швеция была не готова к военным действиям против России: слишком уж слаба она стала после Северной войны. И примирение двоюродных брата и сестры встало во главу угла политики кабинета первого министра Рейтергольма. Вот тут-то и заговорили опять шведские посланники о браке короля и внучки императрицы.

Поверила императрица своему хитрому братцу, подумала, что дело улажено, и в Петербурге уже все обсуждали эту новость как решённую.

Екатерина даже послала в Стокгольм все принадлежности для домовой церкви будущей королевы Швеции — громадный медный иконостас резной работы, церковную утварь, роскошные ризы священников.

Послы как будто обсудили все пункты брачного договора, но вопрос о вероисповедании будущей королевы так и остался нерешённым.

Екатерина настаивала на православии, шведы уклончиво отбивались: дескать, не поймёт народ, почему их королева другой веры.

Двоюродный брат Екатерины герцог Карл под шумок начал переговоры о браке своего племянника с другой принцессой — Луизой-Шарлоттой Мекленбург-Шверинской. Даже было объявлено об их помолвке...

Теперь, в Петербурге, предстояло разрушить этот намечавшийся союз, добиться обручения молодого короля и Александрины.

И лишь одна Александрина ничего этого не знала. Она смотрела на Густава влюблёнными глазами, кротко улыбалась ему и с разрешения Екатерины танцевала с ним на балах.

Празднеств и балов было великое множество. Молодой король предполагал задержаться в Петербурге всего на три недели, а прожил три месяца.

Екатерина ещё задолго до приезда Густава решила, что всё дело уже окончено, что король очарован прелестью Александрины, что он горит желанием сочетаться с ней законным браком.

Даже Гримму она писала: «Покойный король желал женить сына на старшей и моих внучек. Он и сыну внушил такое сильное желание, что тот только об этом и мечтал».

Глубоко ошибалась великая императрица в чувствах молодого короля.

Он уже пережил первую влюблённость — первой его страстью была придворная дама красавица графиня София Пипер. Он даже составил акт, в котором отрекался от королевства в пользу своего дяди, Карла, лишь бы жениться на ней.

Только сама София не захотела сделаться женой этого чудного отрока.

О нём ходили довольно странные слухи — его причуды, упрямство и сумасбродство отмечались уже в детстве.

Это приписывали не только характеру Густава, но и необычности его происхождения. Легенды сохранили повесть о том, как несчастлив был в супружестве король Густав Третий. Его союз с Софией-Магдаленой Датской оказался бесплодным, и потому король соединил узами брака свою жену и придворного шталмейстера Мунка, предварительно усыновив их дитя — этого самого Густава Четвёртого.

Но легенды легендами, а в том, что характер у Густава действительно странный, Екатерине пришлось убедиться собственными глазами.

Елизавета не слышала разговора короля и Екатерины, но слухи о нём сразу разнеслись по придворным кругам. Улучив момент, когда Екатерина сидела одна в своём зимнем саду, Густав подсел к императрице и сказал, что желал бы сочетаться браком с её внучкой.

Екатерина улыбнулась и ответила, что у него уже есть обязательство, которое он не вправе предавать забвению.

Она намекала на его помолвку с Луизой-Шарлоттой Мекленбург-Шверинской, и Густав обещал немедленно расстроить эту помолвку, объявив о том мекленбургской принцессе.

— Вот когда вы станете свободны, тогда и можно будет разговаривать, — мило улыбнулась ему Екатерина.

И тотчас поскакали курьеры. Туда, в Мекленбург, с отменой обещания короля жениться на Луизе-Шарлотте. И сюда, в Петербург, с документами об отказе короля...

Лишь тогда Екатерина сама возобновила разговор о брачном союзе. Но даже она, старая и мудрая императрица, не предвидела, что Густав упрётся в вопросе вероисповедания русской принцессы.

Уже назначен был день обручения, всё было приготовлено к этому обряду.

Все придворные Екатерины, Александрина, одетая в платье невесты, все её родственники окружили императрицу, ожидавшую приезда шведских гостей. Но прошёл час, и два, и три, а король всё не появлялся.

Краем уха слышала Елизавета, что шептали на ухо Екатерине то граф Зубов, то граф Морков.

Густав не подписал брачного контракта, где первым, и главным, пунктом стоял вопрос о сохранении веры православной принцессы.

Он не подписал, он не явился на торжество.

Екатерина не утратила своего лица, до последнего момента она улыбалась и сохраняла достойное выражение, а Александрине приказала держаться спокойно и уверенно. Но она не ожидала этого удара.

При дворе продолжались празднества, балы и спектакли, на каждом из них Екатерина появлялась в сопровождении Александрины, держалась по-прежнему величественно, внучке внушала тоже делать вид, что ничего не произошло.

Но Елизавета видела, с каким трудом удаётся её названой царственной бабушке не терять лица. От этого удара Екатерина уже не смогла оправиться: через несколько месяцев она угасла.

А молодой король являлся на все эти праздники как ни в чём не бывало: он всё ещё надеялся, что сломит Екатерину, что пункт о вероисповедании будет решён в его пользу.

Ни в ком Густав не терпел противоречия, не интересовало его ничто, кроме собственного самолюбия. И советники, и Карл Зюдерманландский уговаривали Густава, приводили аргументы и доводы.

Ничто не могло убедить молодого короля.

Холодный и резкий, взявший себе за образец своего знаменитого предка Карла Двенадцатого, он позволял себе, уже будучи наследником, такие солдатские выходки, которых не прощали ему ни его ближайшие советники, ни шведский народ, всё знающий о своих вождях. Его осуждали, но никому не удалось переломить его строптивый и дерзкий характер.

Характер порождает судьбу — так иногда говорят. И действительно, через много лет после неудачного сватовства при русском дворе Густав поплатился за свои непомерные высокомерие и чванливость.

Его подданные лишили его короны, и последние годы своей жизни он скитался по всей Европе без пристанища и средств и жил уже под именем полковника Густавсона, перебиваясь с хлеба на воду... Но всё это было потом, а Елизавете предстояло из-за этого своенравного мальчишки пережить ещё одну страшную для неё неприятность, навсегда испортившую её отношения со свекровью — Марией Фёдоровной.

Переговоры о браке были отложены, но окончательно не завершены.

Густав сообщал, что намерен дожидаться своего совершеннолетия, чтобы самому решить вопрос о своём браке.

Много раз ещё ездили посланцы Екатерины в Стокгольм, а потом и посланцы императора Павла, чтобы добиться окончательного ответа от Густава. Он тянул время, добиваясь пересмотра статьи о вероисповедании, хотя члены Консистории, ведавшей делами религии, ответили на вопрос о вере положительно.

Густав наконец отпраздновал своё совершеннолетие, вступил на престол, но так и не дал русским посланцам никакого ответа.

Он всё лавировал и избегал прямого ответа на предложения русского двора. Советники короля склоняли его в пользу русского брака. Государственный канцлер Спарре даже направил королю мнение членов Государственного совета на этот счёт:

«Ежели союз, скреплённый браком с великой княжной, счастливо состоится, то мне представляется, что счастие и благоденствие государства будет на долгое время обеспечено. В противном случае мне видится лишь крайняя опасность и, может быть, падение его в недалёком будущем. Ужасные слова, но известно, в какое тревожное состояние и бедственное положение приведено государство... У нас нет ни одного союзника, на которого можно было бы опереться, — эпоха, равную которой едва ли можно встретить во всей шведской истории».

Но Густава невозможно было убедить. Более того, он посватался к принцессе Баденской, Фридерике, сестре Елизаветы.

С ужасом писала мать Елизаветы дочери в Петербург: «Скоро я поеду в Саксонию, чтобы повидаться с сестрой, герцогиней Саксен-Веймарской...»

Но между этими строчками симпатическими чернилами она вписала следующее:

«Представьте себе моё удивление: господин Таубе, который в данную минуту здесь, от имени шведского короля просит у меня руки одной из Ваших младших сестёр. Я этим так поражена, что не знаю, что и ответить...»

И события развернулись дальше так, что жизнь Елизаветы при дворе стала невыносимой.

Графиня Варвара Николаевна Головина, её близкая подруга, так написала об этом в своих «Записках»:

«Как только двор приехал из Павловска в Гатчину и великие княгини вернулись в свои апартаменты, императрица Мария Фёдоровна тотчас велела просить к себе великую княгиню Елизавету.

Императрица сидела за столом с газетою в руках. Входит великая княгиня Елизавета, и императрица с горячностью обращается к ней:

— Что это значит? Шведский король женится на вашей сестре?

— В первый раз слышу, — отвечает великая княгиня.

— Это напечатано в газетах!

— Я их не читала.

— Не может быть! Вы знали! Мать ваша назначает встречу шведскому королю в Саксонии и везёт туда с собою ваших сестёр!

— Мне писали, что мать моя собирается поехать в Саксонию для свидания с тётушкой. Другой её цели я не знаю...

— Неправда! Не может этого быть! Это недостойный поступок по отношению ко мне с вашей стороны! Вы не откровенны со мной! По вашей милости я лишь из газет узнаю об обиде, которую наносят моей бедной Александрине! И главное, это как раз в то время, когда нам подавали надежду, что свадьба состоится! Это просто низко!

— Но, право, я не виновата.

— Вы знали и не предупредили меня! Вы не оказали мне тем самым ни доверия, ни должного уважения!

— Я ничего не знала! Впрочем, ведь мои письма читают на почте. Вы можете приказать справиться о том, что пишет мне моя мать!

И всю жизнь после этого говорила Мария Фёдоровна, что великая княгиня Елизавета специально расстроила помолвку Густава и Александрины, чтобы выдать свою сестру замуж за шведского короля.

Мать Елизаветы, предвидя, как будет воспринята новость при русском дворе, писала Павлу и Марии Фёдоровне, что известие о браке Фридерики и Густава было получено ими неожиданно, что с их стороны не было сделано ни малейшего шага к этому и что Баденский дом всё ещё колеблется, принимать ли столь лестное предложение, но Марию Фёдоровну нельзя было убедить ни в чём.

И император-свёкор, поддаваясь внушениям жены-императрицы, много раз позволял себе резкие и колкие слова в адрес невестки.

Чем и как могла защититься Елизавета от этих нападок, тем более что высокая политика никогда не интересовала её и она не занималась ею, а все эти наветы были совершенно беспочвенны?

Но и она пыталась бороться — не смело и громко, а лишь так, как могла и умела.

На великосветском балу Павлом было оказано внимание английскому послу Витворту. Его пригласили танцевать с великими княжнами — это была честь, удостоенный знал, что его страну отмечают знаками внимания, и подобная мелочь могла сослужить службу дипломату.

Шведского посла никто не замечал, и это могло задеть достоинство и честь страны, которую он представлял.

Мария Фёдоровна со злорадством наблюдала за его растерянным и обиженным лицом.

Внезапно Елизавета через весь зал подошла к послу и сама пригласила его танцевать с нею.

Все придворные онемели от изумления. Танец начался, Елизавета любезно говорила с послом во всё время танца.

Павел нахмурил густые кустистые брови, но не сказал Елизавете ни слова. А Мария Фёдоровна подчёркнуто обернулась к ней спиной, когда невестка подошла к ней попрощаться после бала.

Однако то ли поступок Елизаветы повлиял на поведение Павла, то ли он понял свою бестактность, но сразу после этого бала отношение к послу Швеции Стедингу изменилось».

В следующий раз Павел уже подчёркнуто любезно разговаривал с ним, а Мария Фёдоровна даже пригласила к своему карточному столу.

Словно всем придворным хотели показать два этих императорствующих человека — поступок Елизаветы был указан самим императором, а не являлся самостоятельным.

Елизавета ни слова не сказала об этом мужу — его в тот раз на балу не было.

Но Мария Фёдоровна будто мстила невестке: за её спиной она сообщила сыну, как портит его жена политику Павлу — он хочет выказать холодность шведскому королевскому дому, а Елизавета сглаживает это отношение.

Александр ничего не ответил на упрёки матери.

— Поговори с ней, — коротко приказала она.

Он молча кивнул.

Ни словом не обмолвился он Елизавете об упрёках Марии Фёдоровны. Портить взаимоотношения с женой он не собирался, знал, как наговаривает мать на неё, едва только он с матерью остаётся наедине. Не раз и не два порывался он сказать ей, что недостойно чернить в его глазах жену, но страх связывал его.

Никто не мог защитить Елизавету от упрёков, наговоров, клеветы...

Но всё это было уже потом, в царствование неуравновешенного Павла, а пока Екатерина ещё была жива.

Лёгкий апоплексический удар, последовавший на балу, на который не явился Густав, нисколько её не обеспокоил. Она лишь выпила стакан воды, хотя перед этим, услышав слова Зубова о том, что король не явится на обручение, пыталась что-то ответить ему, да так и осталась сидеть с открытым ртом.

Захар Зотов, старый неизменный камердинер императрицы, всё время настороженно следивший за ней, подскочил к Екатерине и подал ей стакан воды. Она выпила его, всё ещё не говоря ни слова, попыталась было встать, но не смогла, ударила своей тростью графа Моркова и пробормотала:

— Я проучу этого мальчишку!

С трудом встала она, сбросила тяжёлую императорскую мантию, снова села в кресло и только позже с помощью Зубова и Захара Зотова поплелась в свои покои...

Переговоры всё ещё не прекращались, хотя Екатерина уже не сомневалась, что будущее её любимой внучки затянуло густым туманом.

Императрица писала потом генералу Будбергу:

«Сегодня, 17 сентября, договор подписан, но с оговоркой, что он останется без исполнения, если через два месяца, то есть когда наступит совершеннолетие короля, он не согласится его утвердить, что мне кажется сомнительным. Это тем более подозрительно, что через час после подписания, когда король и регент пришли ко мне, то в течение часа не было сказано ни одного слова о договоре. Надо признаться, что странный характер, который король продемонстрировал в этом деле, полностью уничтожил выгодное мнение, которое здесь о нём поначалу сложилось. Говорят, что завтра они хотят уехать! Слава богу!»

Недаром думалось Елизавете, что не будет счастлива Александрина в браке: редко случается, чтобы в браке по расчёту были счастливы муж и жена.

И чрезвычайно жалела она свою сестру Фридерику, которая идёт за Густава. Такой странный и сумасбродный характер не даст сестре счастья. И верно думала: четверо детей, прижитых от шведского короля Густава, вернулись в Карлсруэ, когда король начал свои скитания по Европе, и вели жизнь, мало сказать, нищенскую.

Елизавета, как могла, помогала Фридерике. Она всё никак не могла забыть свою маленькую сестрёнку с глубокими карими глазами и пышными каштановыми волосами. «Бедная моя Фридерика», — часто плакала она.

Глава восьмая


Почему в юные шестнадцать-семнадцать лет девушку обуревает стремление обо всех тонких переживаниях души, обо всех мелких событиях, которые вызывают новые, неизведанные чувства, рассказать кому-то, поведать о тех бурных проявлениях, что растут в глубине сердца? Свежие, ещё не растраченные переживания, которые душа испытывает впервые, кажутся не изведанными никем, и об этом хочется сказать всем. Но всем нельзя: кто-то посмеётся над слогом, кто-то не поймёт, — и потому всё — в тайном дневнике, ему можно говорить всё, не боясь быть непонятой, не опасаясь презрительного или пренебрежительного отношения к слогу и словам...

Елизавета сидела в глубоком бархатном кресле, наслаждалась теплом, идущим от громадного камина, в котором жарко горели целые брёвна, и внимательно следила за выражением лица Варвары Николаевны Головиной.

Она очень любила эту живую и ласковую женщину, всегда приветливую и умную, едкую и злую на язык, но и умеющую вовремя сказать такое слово, что трогало до глубины души.

Елизавета писала ей записочки с такими нежными словами, которые можно было говорить только мужчине, в кого влюблена, и с умилением читала ответные, тоже написанные с нежностью и любовью.

Ах, её сердце нуждалось в любви, в добре, в восхищении!

И в свой дневник она записывала все те впечатления, что оставались у неё после встреч со старыми ловеласами ещё с елизаветинских времён, с молодыми повесами, расточавшими комплименты, и с особенным ужасом после слов, сказанных Адамом Чарторыйским, чей жгучий взгляд заставлял её сердце падать и вновь оживать, замирать в восторге и колотиться от ужасного предчувствия любви.

Она писала обо всём этом в своём дневнике, не понимая, что он может быть прочитан ещё кем-то, и все её новые восторги, новые всхлипы и ужасы давным-давно известны человечеству. Она считала, что эти чувства познала лишь она одна, и стремилась рассказать об этом всему миру, но отдавалась только бумаге...

Теперь она следила взглядом за выражением лица своей новой, более опытной подруги, читавшей её дневник.

Елизавета не удержалась: её чувства, впервые навестившие её, должны быть переданы ещё кому-то, а не только серой бесстрастной бумаге.

Варвара Николаевна то хмурила тонкие, чётко очерченные брови, то поджимала пунцовые губы, то растягивала их в невольной полуулыбке.

И Елизавета понимала, какое место из её дневника читает старшая подруга — вот, наверное, это тот бал, на котором Адам танцевал с ней и впивался глазами в её глаза, не осмеливаясь слегка пожать её тонкую руку, и она всё это понимала и радостно раскрывалась и расцветала под его взглядом.

Правильно ли она описала всё это в дневнике? Ей было важно передать впечатление от новых, никому ещё не известных чувств, передать так, чтобы они стали понятными не только ей самой.

Варвара Николаевна читала этот дневник молодой женщины, не имеющей сердечного друга, способного понять первые переживания взрослеющей души, и с сожалением думала о том, что Елизавета слишком хорошо владеет французским, если может рассказать о такой гамме чувств и переживаний.

Бедная девочка, думалось ей, да если кто узнает об этом дневнике и, не дай бог, прочтёт, что тут начнётся! В чём только не обвинят её, а она всего-то и рассказывала о движениях своей души, ни о чём больше! Она и не подозревала, каков человек этот Адам Чарторыйский, что за чувства у него! Ей важны были лишь собственные переживания...

Она-то, прожжённая фрейлина при дворе Екатерины, прекрасно понимала эту девочку, но кто ещё мог бы понять её!

Варвара Николаевна и сама пережила подобные восторги и невольные беспричинные слёзы при полной луне, она и сама не любила мужа, а только страдала от его присутствия, она и сама всё хорошо познала в ранней супружеской жизни и прошла через все те чувства и переживания, в которых так красиво изъяснялась эта девочка в блестящих придворных костюмах, думающая, что она одна во всём свете переживает эти чувства...

И как сказать об этом супруге наследного принца, как не обидеть её, эту девочку, поверяющую бумаге такие старые для мира и такие новые для неё самой чувства...

Она читала и читала, и ей уже становились смешны эти излияния.

Как же, выходит, одинаковы вещи на свете! Ты-то думаешь, что лишь одна ты пережила страхи и восторги, а получается, у всех одно и то же, только разными словами. Душа вырастает, познает мир, а потом всё оказывается таким же старым, как и сам этот мир...

Варвара Николаевна перевернула последнюю страницу и подняла взгляд на Елизавету.

Та сидела ни жива ни мертва, с ужасом и отчаянием смотрела на свою собеседницу, ожидая услышать обидные для себя слова и жаждая лишь похвалы своему сердцу, ждала и дышала с одной мыслью: что только ей ведомы извивы человеческой души, только ей дано было познать все эти чувства...

Варвара Николаевна, не торопясь, закрыла дневник, ещё раз взглянула на обмершую и застывшую в кресле юную супругу внука императрицы, протянула руку с целым ворохом бумаги к камину и бросила все листки в огонь.

Елизавета обомлела, была не в силах выговорить ни слова.

— Что ты, как можно, — по-русски произнесла она, когда листки уже свернулись в чёрные мышки, и лишь буквы ещё выступали на них.

— Нельзя, — строго сказала Варвара Николаевна.

— Но почему, это же тайный дневник! — уже немного оправившись от смущения, в сердцах воскликнула Елизавета. — Погибли мои чувства, изложенные на таком хорошем французском...

— Разве вы пишете своей матери о своих чувствах, зная, как усердно читают ваши письма на почте? — вопросом на вопрос ответила Варвара Николаевна.

— Там другое, — опешила Елизавета, — там бестолковые рьяные люди, совершенно ничего не понимающие в чувствах, а этот дневник только для себя.

— И вы хотите, чтобы у вас, стоящей высоко над толпой, были секреты? Да каждое ваше слово будет сто раз перетолковано, оболгано и в таком извращённом виде преподнесено тем, кто стоит над вами...

— Неужели и мне предстоят обыски и доносы? — пролепетала Елизавета.

— А разве уже теперь этого нет?

— Но лишь почта...

Варвара Николаевна только усмехнулась, глядя на неё. Что она, с луны свалилась или ещё так чиста душой, что и за людьми не признает подлости и грязи?

И эта усмешка больше всяких слов объяснила Елизавете многое. Она вдруг припомнила все слова, которые были сказаны ей, ещё невесте, Шуваловой, все черные оценки Александра, говорённые Екатериной Петровной лишь потому, как рассказал Александр, что он не обратил никакого внимания на дочь мадам, как она ни старалась.

Поняла вдруг по этой усмешке подоплёку многих событий и вещей, о которых раньше старалась не задумываться...

— Но чувства, о которых я пишу, как вам показались? — с робкой надеждой спросила Елизавета, всё ещё глядя, как рассыпаются в прах чёрные обгорелые листочки.

— Бедная девочка, мы все переживаем точно такие же чувства, просто мы, кроме того, по-новому воспринимаем мир, в котором живём, и нам кажется, что всё в нём впервые. А сколько веков назад писали люди о зарождении любви, о таких чувствах, какие испытали вы и о которых так тонко писали в своём дневнике?

Елизавета не услышала и не восприняла ничего, только вот эти слова — «так тонко». Значит, она умеет и может красиво писать, значит, её слог не отвратителен, а заставляет читать, да ещё так, что потом хочется бросить написанное в камин?

И она чуть по-новому взглянула на Варвару Николаевну, хоть и знала, что эта светская дама, глубоко заглянув в её секреты, испугалась за себя, за Елизавету, за все эти иногда, может быть, немножко преувеличенные чувства.

Всё равно, поверяешь бумаге, как будто самому себе, а видится читатель, и пишешь для него, этого неведомого читателя, и оттого всё написанное не просто обращение к себе.

Елизавета поняла это теперь по усмешке Варвары Николаевны, по её реакции на дневник, по листочкам, уже рассыпавшимся чёрной золой.

Пусть они сгорели, эти листочки, её тайны навсегда сохранятся в её сердце, пусть и узнала кусочек этих тайн Варвара Николаевна.

— Спасибо, что прочли, — встала Елизавета, холодное и затаённое выражение появилось на её бело-розовом личике: отсветы огня в камине бросали блики на это прелестное лицо. — Я благодарна вам за время, потраченное на мою писанину...

— Ну вот, вы уже и обиделись, — искренне рассмеялась Варвара Николаевна. — Да я за вас боюсь, вы такая чистая, только навредить себе можете излишней откровенностью — при дворе нельзя быть такой непосредственной, надо скрывать свои чувства...

— Я знаю, — печально вздохнула Елизавета, — как же проще жить частному человеку, не нужно ничего скрывать, лгать и лицемерить.

— Но зачем-то Бог возносит одного человека и дарует ему всё, отнимая другое...

Елизавета печально простилась с подругой.

Больше она не писала ей нежных и коротких записочек, не просила читать её дневники, которые она опять завела во множестве, но уже не писала в них так откровенно о первых движениях души, всё время опасаясь ненавистного читателя, могущего читать и между строками, как читала она строчки матери, написанные симпатическими чернилами и выступающими на свет лишь при помощи горящей свечи.

Увы, давно уже поняла она, что и этот секрет ведом почте. В письмах оставались теперь одни только незначащие новости, о прочем Елизавета сообщала с оказией, с верными людьми, ездившими в Баден и обратно...

Записочки Елизаветы Варвара Николаевна Головина сохраняла до самой смерти и даже приводила их в своих воспоминаниях:

«...Вы не выходите из моей головы. Вы натворили в ней такой беспорядок, что я бессильна что-либо делать. Ах! Я не вижу перед собой дивного образа, который был утром. Это очень, очень жестоко!»

Или ещё:

«Я люблю вас и буду любить, даже если мне запретят. Я теряю голову, разум помутнён. Ах, если это будет продолжаться, я сойду с ума. Весь мой день заполнен Вами, я ночью, просыпаясь, тоже думаю о Вас. Вы понимаете, надеюсь, насколько мне дорог день, когда я всей душой отдалась Вам...»

После сожжения дневника не было больше этих записочек, в которых нежная, экзальтированная душа Елизаветы находила выход своим чувствам, порой несколько преувеличенным, слегка притворным, но имеющим под собой искреннее чувство дружбы.

И с особенной нежностью писала она матери обо всём, что происходит с ней:

«Великой княгине (Марии Фёдоровне. — Прим. авт.). Вы в своём письме написали, что беспокоитесь, не дурно ли я обращаюсь с графиней Шуваловой, — вовсе нет, мамочка, уверяю. Даже мой муж повторяет, что я должна держаться с ней холоднее, — он её не переносит. Ах! Меня угнетает мысль, что вокруг нет преданных людей: со мной лишь Эрбстерн (гувернантка, приехавшая с Елизаветой из Карлсруэ. — Прим. авт.) да одна дама, бывшая бонна великого князя, англичанка, кому я могла бы доверять. Без своего мужа, единственного человека, с которым я здесь чувствую себя счастливой, я бы умерла уже тысячу раз — всё не соответствует моим привычкам, даже климат раздражает. Если и встречаются приятные дамы некоторые, особенно некая графиня Головина — жена нашего дворцового маршалка, я не решилась бы откровенничать, потому что здешняя публика несносна.

Мой муж заменяет мне всех. Он преподаёт небольшие уроки, поскольку знает всё, что здесь необходимо принимать во внимание, а я не всегда бываю осторожной...»

Варвара Николаевна многое уяснила из дневника Елизаветы и в своих воспоминаниях высказывалась значительно яснее, чем это можно понять из строк самой Елизаветы:

«Александр всё теснее сближался с князьями Чарторыйскими и с другом старшего из них — графом Строгановым. Он не расставался с ними. Общество окружавших его молодых людей привело его к связям, достойным осуждения. Князь Адам Чарторыйский, особенно поощрённый дружбой великого князя и приближённый к великой княгине Елизавете, не мог смотреть на неё, не испытывая чувства, которое начала нравственности благодарность и уважение должны были бы погасить в самом зародыше...

Чувства князя Адама занимали всех, а его брат Константин влюбился в великую княгиню Анну Фёдоровну (жену великого князя Константина. — Прим. авт.), которой он тоже нравился. Это смешение кокетства романов и заблуждений поставило Елизавету в ужасное и затруднительное положение. Она замечала перемену в своём муже, и ей приходилось каждый вечер встречать в своём доме человека, явно влюблённого в неё, что великий князь Александр, казалось, поощрял, доставляя ему возможность видеть свою жену...»

Отсюда и возникла та страшная интрига, которая отравила жизнь Елизаветы, доставила ей столько тяжёлых, трудных лет...

Варвара Николаевна никогда не забывала, как нежна и дружественна была с ней Елизавета, и охлаждение к себе расценивала как предательство, отплатив великой княгине ещё большим предательством.

Лишь много позже поняла Елизавета, как права была графиня Головина, предав огню её романтический дневник, наполненный мелочами о характерах царедворцев.

Елизавета намеревалась послать свой дневник своей матери, чтобы уж разом познакомить её с особенностями своей жизни и быта при дворе великой императрицы.

Но мелочи могли быть расценены её матерью гораздо больше их значения в самой её жизни, и волнение за дочь могло доставить ей много тяжёлых и неприятных минут. Вместе с тем Елизавета не могла всё это высказывать ни одному человеку при дворе, они тяготили её, вызывали недоумение и стремление освободиться от груза этих повседневностей.

Что ж, Варвара Николаевна сожгла её дневник, и, может быть, это к лучшему — впредь Елизавета будет осторожнее даже в своих тайных высказывания в дневнике. Но она не переставала вести его — всё равно она должна была поверять кому-то свои мысли, обуревавшие её, раз не могла открыто говорить о них.

Она научилась скрывать свои чувства, научилась даже мельком не выражать своего отношения ко многим вещам, происходившим при дворе, стала ещё более замкнутой и скрытной...

Только, пожалуй, с Анной Фёдоровной, миниатюрной, живой и весёлой женой младшего великого князя Константина, была она более откровенной, и то до известных пределов, — ей хотелось уберечь эту юную принцессу от собственных ошибок, и хоть её опыт был ещё небольшим, но четыре года при дворе, под бдительным оком Екатерины, научили её многому...

Со всех сторон получала Елизавета знаки внимания и влюблённости, испытывала странный трепет, когда встречала горящий взгляд князя Адама Чарторыйского, но безошибочно ощущала ту грань, которую не должна была переступать, — она глубоко чувствовала высоту своего положения, принимала эти знаки любви лишь в своей душе, ничем не меняя своего отношения — царственно-приветливого, но отстранённого и величественного.

И в этом она очень напоминала свою свекровь — Марию Фёдоровну.

Правда, та на каждом шагу давала понять всем окружающим своё высокое положение, и в разговорах с ней никто не смог бы забыть, что она жена наследника престола, но она давала это понять грубовато, с немецкой ограниченностью и прямолинейностью.

Елизавета была воспитана иначе — тоньше и чувствительнее Марии Фёдоровны, озабоченной лишь выполнением своего долга — дать России как можно больше отпрысков царской семьи. Но и Елизавета никогда не смогла бы переступить ту грань, за которой начинались простые человеческие чувства и кончалась вся её власть и царственное положение. Свою роль в царской семье она тоже, как и Мария Фёдоровна, воспринимала как служение, безупречную службу.

Но Мария Фёдоровна продолжала поставлять царскому дому детей, а у Елизаветы всё ещё, уже через четыре года брака, их не было.

И она предавалась унынию.

«Сколько воспоминаний пробудило во мне Ваше письмо, дорогая маменька! — писала она матери. — Какие это были чудесные времена, когда я смешила Вас своими сумасбродными фантазиями!

Куда всё делось? Нет во мне того запаса веселья, что прежде! Я стала степенной дамой. Становлюсь старой, приближаюсь к двадцати годам! Пора быть рассудительной...

Великая княгиня (Мария Фёдоровна. — Прим. авт.) опять беременна — ей бы следовало уступить мне своё положение, на что я согласилась бы более чем охотно. Уж слишком она поторопилась, потому что между последними родами и теперешней беременностью прошло не более 7-8 месяцев...»

Мария Фёдоровна в девятый раз разродилась ребёнком — теперь это был мальчик, да такой крупный, что даже Екатерина, всегда недовольная своей «чугунной» невесткой, начала расхваливать её своим постоянным корреспондентам, а мальчишку превозносила выше всяких похвал.

«Это такой богатырь, — писала она, — что просто не с кем его сравнивать».

Этот ребёнок и в самом деле был рослый и с самого рождения был окружён весьма лестным вниманием. Будущий царь Николай Первый...

Зато и посматривала на свою невестку Мария Фёдоровна уже с откровенной неприязнью и враждой.

До сих пор нет наследника в семье Александра. И она принималась в узком кругу своих приближённых сокрушённо покачивать головой: не повезло с женой её старшему сыну, слишком много болеет, часто простуживается, грудь плоская, и хоть легка на ногу, да самую главную свою задачу не выполняет — не даёт российскому престолу детей. И поджимала губы, и уже просыпалась в ней мысль: а не отправить ли эту баденскую принцессу в монастырь да приискать Александру новую жену?

Не говорила этого в открытую, знала, как благоволит к Елизавете старая императрица, но под всеми намёками, под всеми разговорами бродила эта мысль, искала выхода.

Всё замечала Мария Фёдоровна: и холодность сына к жене, и его частые пирушки на стороне, — оправдывая это только бесплодностью Елизаветы.

Да и сама Елизавета понимала все мысли, тайно бродившие в голове свекрови, и терзалась, обвиняла во всём себя, старалась быть к мужу и нежнее, и внимательнее.

Но не получалось у неё с беременностью, и она так страдала от своей бесплодности, что завидовала свекрови, без передышки дающей престолу детей. Даже в письмах матери, хоть и старалась не волновать её Елизавета, проскальзывало это унылое настроение и неподдельная зависть к свекрови.

И тут ещё пало на Елизавету странное, казалось бы, обвинение: Мария Фёдоровна вообразила, что это невестка, Елизавета, расстроила помолвку Александрины со шведским королём Густавом.

Все вины готова был она свалить на свою воздушно-лёгкую невестку, чтобы унизить, растоптать её в глазах императрицы.

И хотя весь двор хвалил Елизавету за тонкость вкуса и образованность, за ум, значительно возвышающий её над Александром, перенести это Мария Фёдоровна не могла. Её сын не мог быть хуже какой-то баденской принцессы, взятой в дом из дикого, как она считала, уголка Европы.

Не могла взять в толк Мария Фёдоровна, что близость Бадена к Франции, положение посреди Европы делали его законодателем вкусов, что всё самое лучшее и блистательное в этой части света было на вооружении Бадена.

Нет-нет, невестка не могла быть лучше её, замечательно выполняющей свою задачу, воспитаннее её разнузданных братцев, для которых она выклянчивала у императрицы и деньги, и должности, хлопотала, чтобы пристроить их ко двору.

Её братья отличались грубостью и развратом, но благодаря сестрице получали вспомоществование от русского двора и сразу усердно пропивали его и прокучивали...

Нельзя было быть в глазах Марии Фёдоровны образованнее и лучше вкусом, чем она сама и её вюртембургская семья.

Даже там, среди этих маленьких княжеств и герцогств Германии, царила невероятная склочка и раздор. Эту склочность внесла Мария Фёдоровна и в русский двор, который лишь свысока поглядывал на немецких родственников великих княгинь...

Но самой Елизавете было не до этих взглядов свысока — Мария Фёдоровна допекала её, как всякая свекровь, упрёками и колкими словами.

Хорошо ещё, что Елизавета с мужем редко бывали в Гатчине, только по необходимым праздникам да семейным торжествам, что была за её спиной сама Екатерина, отлично понявшая суть отношений между своими старшей и младшей невестками и потому резко обрывавшая недалёкую вюртембургскую принцессу и откровенно благоволившая к Елизавете.

Не её, Марию Фёдоровну, видела она на троне после своей смерти, а Елизавету вместе со своим внуком Александром. Достойна была короны эта кроткая и вместе с тем стойкая по характеру молодая женщина, и Екатерина постоянно сравнивала себя с ней.

Такой же была она сама в расцвете своей молодости и если и уступала Елизавете в красоте, то не уступала в твёрдости характера.

Единственное, что смущало Екатерину, — не была честолюбива жена Александра, не добивалась короны с тем исступлением, как сама Екатерина, не смогла переступить через отречение свёкра, да и мужу внушила, что этот путь нечестен и не будет счастлив.

Только это неприятие коварного пути к трону омрачало мысли Екатерины: не могла она понять, как можно не желать всей душой короны, как можно хотеть лишь уйти в покой жизни частного человека.

А эти мысли не раз высказывал Александр после женитьбы на Елизавете, не раз и не два слышала Екатерина отзвуки этих разговоров.

И морщилась от них, как от зубной боли, — не могла понять. Давно решила, что возведёт на трон Александра, хотя бы и против его воли, да всё откладывала, ждала, что и он свыкнется с этой мыслью, и Елизавета поможет ему в этом. Потому и беседовала частенько со своей младшей невесткой, посвящая её в тайны большой политики...

Однако уже заготовила манифест, в котором лишала Павла престола, решив обнародовать его в новый, 1797 год. Советовалась с членами Государственного совета, услышала робкие протесты, вроде того, что уж слишком привык народ почитать Павла как наследника престола.

Но провидела Екатерина, что нрав Павла, неровный, быстро и постоянно меняющийся, его капризность и затаённая ненависть ко всему, что ею заведено, не приведут к добру государство, расширенное ею и такое обширное, что подобный правитель не сможет дать ему благоденствие и мир.

Впрочем, что понималось под этими словами, она и сама, пожалуй, не смогла бы верно объяснить.

Указ Петра Первого от 1722 года развязывал ей руки, государь мог назначать сам себе наследников, и она знала, что всегда сумеет посадить на русский трон того, кого пожелает...

А вот Елизавета не желала переступить через какие-то нравственные глупые законы, словно не понимала, что для государя они вовсе не обязательны, что монарх пользуется совсем другими правами, нежели все смертные.

«Ничего, — успокаивала себя императрица, — вот только внук появится, да не внук уже, а правнук, так и сама Елизавета пожелает ему короны».

И ждала, когда же произойдёт это событие. И всё не могла дождаться.

Знала со слов бабок, что правнук — это значит, что прабабушка — праведница, и всё ждала, когда же и Анна, жена Константина, разрешится от бремени.

Но и у того детей не было.

«Неужели же я не праведница?» — закрадывалась в голову старой императрицы страшная и коварная мысль, но успокаивала себя, советовалась с красавчиком Зубовым, а тот льстиво доказывал ей, какая она великая праведница, как осчастливила Россию, и она наполовину верила ему.

Ей так нужны были убеждения и эти льстивые слова...

Подготовила все документы и всё не решалась их обнародовать — ждала известия о беременности Елизаветы.

Его всё не было...

«Ах, мамочка! Как сообщить мне Вам о печальном событии, которое, я знаю, вызовет у Вас такие же переживания, как и мои. Императрицы больше нет! Она скончалась вчера около десяти часов вечера...

В среду утром у неё случился апоплексический удар, она тут же потеряла сознание и была лишена его вплоть до своей смерти.

Не могу описать Вам, дорогая мама, всех подробностей, поскольку мне трудно собраться с мыслями, я постоянно где-то витаю, не спала две ночи.

Первую провела на ногах, а вчера в церкви присягали императору.

Церемония длилась до часа ночи, а в 7 утра я уже встала...»

Вот и всё, что сообщила матери о перемене в своей судьбе Елизавета. А перемена была такая разительная, что она едва могла справиться с нею...

Подробности всех событий, предшествовавших кончине Екатерины, Елизавета узнала уже много позже и потом сумела восстановить в своём живом и горячем воображении существенные детали...

Екатерина, уже толстая, неповоротливая и плохо ходящая женщина, проснулась, как всегда, в шесть утра, сама сварила себе на спиртовке чашку крепчайшего кофе и выпила её в одиночестве, сидя за одним из письменных столов, за которым работала.

Заглянул Захар Зотов, её всегдашний камердинер, и успокоенно отошёл в ближайшие комнаты.

Екатерина писала.

Немного погодя, не закончив фразы в начатом письме, она почувствовала некоторую дурноту и с трудом, опираясь на толстую трость с бронзовым набалдашником, проковыляла к двери своей гардеробной, где был устроен её «интимный уголок» с польским троном, превращённым в подобие «интимного» кресла.

Зотов прождал звонка от императрицы больше положенного времени — его не было. Он забеспокоился и заскочил в кабинет Екатерины. Её за столом тоже не было.

Кинулся к другому камердинеру — тот высказал соображение, что, возможно, императрица вышла подышать воздухом. Зотов заглянул в гардероб — все шубы висели на своих местах, значит, Екатерина была во дворце...

И тогда Захар Зотов решил проверить и «интимное место» императрицы. Он с трудом отодвинул дверь — императрица сидела, привалившись к двери, и страшно хрипела...

Захар сразу же кликнул слуг — вшестером они с трудом вытащили из тесного узкого туалета громоздкое тело императрицы, бьющейся у них на руках, едва донесли его до опочивальни и уложили на подготовленный сафьяновый матрац, разложенный на полу: поднять тело Екатерины на высокую кровать даже у шестерых взрослых мужчин не хватило сил. С большим трудом удерживали они его на матраце. Императрица билась в корчах, сжимавших её тело, словно пружина, и резко распрямлявших его...

Послали за придворным лекарем Рожерсоном, с давних лет пользовавшим Екатерину, и только тогда сообщили Зубову: он один мог явиться в её опочивальню — другим было запрещено.

Зубов ворвался в опочивальню тогда, когда Рожерсон приехал и стоял на коленях перед императрицей, простёршейся на полу. Лакеи всё ещё удерживали тело — корчи били его.

Рожерсон отворил кровь — густым потоком сбегала она по ноге Екатерины, тёмная и вязкая. Но это не прекратило судорог.

Шпанские мушки, приложенные к рукам и ногам, тоже не помогали.

— Что, что? — кричал Зубов, с искажённым лицом мечась по опочивальне.

Рожерсон поднялся с колен и спокойно сказал Зубову:

— Апоплексический удар. В голову. Смертелен...

Зубов едва не упал рядом с императрицей в глубоком обмороке. Ему дали понюхать солей, и его мутные глаза прояснились.

Он выскочил в переднюю, по его приказанию живо нашли его брата, высоченного красавца и здоровяка Николая Зубова.

— Скачи в Гатчину, — велел Зубов брату, — сообщи Павлу. Да не забудь, кто тебя послал, так и скажи великому князю...

Он уже понимал, что время его власти кончилось, и спешил подольститься к Павлу: кто знает, что будет с ним, Зубовым, когда наследник взойдёт на престол, — о завещании Екатерины он знал, помнил, где оно лежит, но ему было известно и то, что Александр может отказаться от престола, завещанного ему Екатериной...

Потом Зубов послал за великими князьями — Александром и Константином. Оба поспешно пришли к императрице, сопровождаемые своими жёнами...

Загоняя лошадей, поскакал в Гатчину Николай Зубов: под угрозой были не только деньги, влияние при дворе — сама жизнь всей многочисленной семьи, вышедшей в люди и ставшей одной из богатейших в России благодаря связи Платона с императрицей...

Дома, в Гатчине, великого князя Павла не оказалось. В это утро он решил позавтракать вместе с Марией Фёдоровной у знакомого мельника, на его уютной и роскошной мельнице.

Впрочем, не одной этой паре пришла в голову мысль отправиться за несколько вёрст к мельнице. Сопровождали наследную чету многие приближённые.

Завтрак был весел как нельзя более. Павел рассказывал свой странный сон, будто какая-то неведомая сила вздымала его к небесам.

Мария Фёдоровна вторила мужу — будто ей снился тот же самый сон, что и Павлу...

Уже садясь в коляску, Павел увидел скачущего во весь опор лакея.

— Что, что случилось? — взволнованно выскочил наследник из коляски.

— Господин Зубов прискакал, говорит, срочное дело! — ещё издали закричал лакей.

— Один? — также в голос крикнул Павел.

Ему, мнительному и верящему во все суеверия, почудилось, что Зубовы приехали арестовать его, увезти в крепость, казнить. Он затрепетал от ужаса.

— Один, один, — ответил подъехавший лакей.

— Ну с одним-то мы справимся, — облегчённо вздохнул Павел.

Лошадей погнали и в мгновение ока очутились перед дворцом в Гатчине.

Павел ещё помедлил, взбежал на высокое парадное крыльцо и приказал впустить Зубова.

Это был не Платон, а его брат — гигант Николай.

Задрав голову к самому лицу Николая, Павел уставился на него жёстким немигающим взглядом.

— Государь, ваше императорское высочество, — залепетал вдруг Зубов тонким срывающимся голосом, — Платон к вам направил, императрица кончается...

Павел обмяк. Вот оно, тридцать четыре года жданное известие...

Властным, жёстким тоном он стал расспрашивать Зубова о подробностях. Но тот только твердил, что Платон послал его известить, а сам он не знает ничего.

— Запрягать! — закричал Павел на весь дворец радостным голосом. — Восьмёрку самых лучших...

Прошло несколько минут, и к подъезду подкатила карета с гербом Павла, из своих покоев выплыла уже переодевшаяся в скромное тёмное платье Мария Фёдоровна, и чета уселась в экипаж, приказав форейторам[15] ехать как можно быстрее...

На одной из станций узнали карету графа Растопчина, двигавшуюся к Гатчине. Павел выглянул, узнал графа, немного расспросил и пригласил ехать за ним.

Николай Зубов, всеми оставленный, ругался на станции: лошадей уже было не достать...

Когда Павел вбежал в опочивальню матери, там уже собралась целая толпа.

Лакеи всё ещё придерживали бьющееся тело императрицы, рядом суетился Рожерсон и другие лекари, тихонько стояли по углам Александр и Константин с жёнами, молчали члены Государственного совета, сам граф Безбородко смиренно наблюдал борение императрицы, а Платон Зубов, взъерошенный, не похожий на себя, метался по опочивальне, не зная, что делать и как быть.

Едва Павел вошёл, он метнулся ему в ноги, обхватил солдатские ботфорты и завыл по-бабьи.

— Государь, умоляю, простите, коли что было, спасите, сохраните, пощадите, — нараспев повторял он посиневшими губами.

Елизавета поморщилась: ей было странно, что так низко и суетно вёл себя возле тела своей благодетельницы Платон, этот писаный красавец, черты лица которого исказились до неузнаваемости...

— Будет, будет, — поднял Платона Павел, — друзья моей матери останутся моими друзьями.

Но Платон был не в состоянии держаться на ногах, он едва не упал, услужливые люди снова поднесли к его ноздрям флакончик с нюхательной солью, он оправился и угрюмо, заливая свой кружевной камзол слезами, отошёл в угол.

Павел выслушал доклад придворного лекаря:

— Удар был в голову и смертелен...

И ещё не кончилась императрица, ещё билась в агонии, хрипя и исходя мокротой, как Павел уже начал распоряжаться.

Прежде всего он приказал опечатать все бумаги — и те, что находились в кабинете Екатерины, и те, что хранились в комнате Платона Зубова, и те, что были в Государственном совете.

Ему важно было, чтобы ни одна бумага не ушла из-под его взора.

С жалостью и ужасом смотрела Елизавета на умирающую Екатерину, плакала Анна, прижимая платок к покрасневшему носу, суетились возле тела придворные дамы, рыдала в голос фрейлина Перекусихина, а Павел подошёл к графу Безбородко и тихо сказал ему:

— Пока суд да дело, разберём бумаги...

И толстый, неповоротливый Безбородко в чулках, как всегда спущенных и собравшихся в глубокие морщины на кривых ногах, покорно ответил так же тихо:

— Да, государь...

Они прошли в кабинет Екатерины, и Елизавета проводила их долгим взглядом. Александра уже не было рядом: отец отправил его в Мраморный дворец опечатать и там все бумаги.

Словно кольнуло её в сердце, она поняла, что завещание Екатерины будет вскрыто Павлом и уничтожено — не даст он матери возможность руководить им и за гробом...

Предчувствие не обмануло её. Хоть и не видела она воочию, что случилось в кабинете Екатерины, но как будто различала всё сквозь полосу тумана и ужаса.

Павел прошёлся по кабинету Екатерины, присел за один из бобов — маленький столик, служивший императрице и для работы, и для приёма посетителей.

Он сидел молча, опустив голову на руки, и граф Безбородко всё так же тихо сказал наследнику:

— Все самые важные бумаги — в том шкафу, в верхнем ящике.

Павел поднял голову, прямо взглянул на графа. Топился камин, обдавая всё тело сухим жаром, темно мерцали по сторонам кабинета шкафы — с книгами, бумагами.

Безбородко отошёл к окну. Павел поднялся и нетвёрдыми шагами направился в сторону книжных шкафов.

— В верхнем ящике, — опять тихонько указал ему Безбородко, не отходя от окна.

Подобрав ключики — ему отдали целую связку, — Павел открыл заветный ящик.

На самом верху, прямо перед глазами лежал большой пакет, перевязанный чёрной ленточкой.

Вот оно, завещание его матери, где содержится его судьба.

— Много и малоценных бумаг, что стоят лишь горящего камина, — не повышая голоса, подсказал ему Безбородко.

Один только он знал всё: Екатерина доверяла хитрому хохлу все свои секреты...

Павел вынул пакет, взвесил его на руке.

Тяжёлый пакет...

Он присел перед бобком, развязал чёрную ленточку, свернул на сторону сургучные печати.

На конверте стояло: «Государственному совету».

Павел дрожащими руками разорвал конверт. Из него выпал листок с манифестом, потом листки с завещанием матери...

Да, она отрешила его от власти, которую он ждал тридцать четыре года, да, она отказала престол внуку, его сыну Александру, подкрепила всё это доводами о неспособности Павла править страной, о его качествах, которые не должны быть свойственны настоящему монарху...

Он не стал читать дальше, там было ещё много бумаг, и все соответствующего содержания...

Павел поглядел в сторону Безбородко. Тот стоял, отвернувшись к самому стеклу, хоть оно и было закрыто тяжёлой портьерой, и молчал.

Жарко горел камин, пылали в нём целые брёвна, и раскалённые угли бросали отсветы в полутёмную комнату.

Павел встал, подошёл к камину и бросил все бумаги в огонь.

Они сразу запылали ярким пламенем, и в огне корчились и гасли слова матери о его неспособности править страной, о его никчёмности...

Сгорала бумага, чернела, а на чёрном всё ещё выделялись эти буквы.

Неспособен... Это он-то, который за эти тридцать четыре года продумал все свои указы, который понимал, что надо изменить в стране, где всё продажно и пропитано воровством, где дворянство развращено и давно забыло о служении государству; это он-то, которому виделись все заботы, строгости и жестокости, кои следовало ввести, чтобы всё подчинить одному делу — служению государству...

Он всё ещё смотрел на огонь, где догорали злые слова о его неспособности.

«Это мы ещё посмотрим, — думал он, — всей своей жизнью докажу я императрице, что не только способен, но и знаю...»

Рассыпались в золу обрывки чёрных бумаг, занялась огнём даже чёрная ленточка завещания.

Всё. Сгорело дотла, больше не существует этого завещания, и он, наследник, легко и прочно взойдёт на престол, а потом уж покажет всему развращённому его матерью двору, кто он такой, по её словам, неспособный правитель...

Он будет суров, но справедлив...

Павел оглянулся в сторону Безбородко. Тот всё ещё стоял, уткнувшись лицом в тёмную бархатную портьеру.

— К сожалению, никакого завещания не оставила императрица, — сказал Павел скорее весело, чем угрюмо.

Лишь тогда Безбородко обернулся и низко поклонился Павлу:

— Поздравляю, ваше величество, государем императором...

Словно бы видела Елизавета эту сцену: подлый фаворит первым предал императрицу, послал к нелюбимому сыну посла, своего брата, боясь за свою жизнь и богатство, второй изменник дозволил сжечь её прямое завещание, в котором престол передавался не сыну, а внуку — Александру.

Но что могла сделать она, тихая принцесса, если не первыми оказались преданные Екатерине люди, если первым пришёл сюда он, Павел, готовый встать на труп матери ногой...

Это был бескровный и бесшумный переворот, вместо гвардейцев выступал ярко пылавший камин, вместо сотен войска присутствовал лишь толстый неповоротливый предатель, тот самый, кого Екатерина вытащила из грязи и сделала своим секретарём, а потом графом и канцлером империи...

Они предали её память, они предали императрицу, как только она выпустила вожжи из рук.

И Елизавета стояла и смотрела на ещё живое, корчившееся тело и думала о том, как хрупка и слаба человеческая власть, как порождает она предателей и гонит от себя честных людей...

А Екатерина продолжала биться в агонии, утомляя своих лакеев и фрейлин, и все молча и равнодушно смотрели на это зрелище борьбы жизни и смерти, и суетные мысли о себе, о своём тщеславии и своей власти владели всеми, кто был в этой комнате...

Екатерина билась сутки, и сутки не выходила из её опочивальни Елизавета, плача и ужасаясь безобразному лику смерти.

Глава девятая


Странное чувство заброшенности, беспомощности и сжимающего сердце отчаяния владело Елизаветой, когда стояла она у тела своей великой бабки по мужу — Екатерины Второй. Словно бы потеряла она вторую мать, осталась одна во власти жестоких и суетных людей, одна перед лицом нелёгкой судьбы...

Павел, Мария Фёдоровна, Александр и Константин, сама Елизавета и Анна, жена Константина, старшая дочь Павла Александра и меньшая Елена вместе со своей воспитательницей графиней Ливен стояли по правую сторону тела Екатерины, всё ещё лежащей на сафьяновом матраце посреди большого зала.

Тут же, за наследником и его детьми, теснились князь Зубов, которого теперь сторонились все придворные, как прокажённого, граф Остерман, граф Безбородко, обер-прокурор Сената граф Самойлов, ещё несколько приближённых к Екатерине лиц.

А слева толпились доктора, придворные дамы императрицы, слуги и фрейлины.

Все молчали, глядя на тело Екатерины, неловко разбросавшееся на кожаном ложе.

В глубокой тишине пробили часы — четверть одиннадцатого...

В последний раз раздался хриплый вздох, и дыхание угасло.

— Императрица скончалась, — сказал Рожерсон, вставая с колен.

И тут же раздались вопли и рыдания. Женщины заголосили, слёзы показались и на глазах Павла. Он быстро вышел в соседнюю комнату.

Елизавета словно окаменела — её защитница, её благодетельница перестала существовать, — слёз не было, а было только глубокое отчаяние, сердце сжималось от сильной боли...

Александр увёл её от тела государыни.

В соседних покоях толпились придворные с грустными лицами, поверженные в глубокое горе. Но, взглянув на эту толпу разряженных и притихших сановников, Елизавета поняла, что их убивает не глубокая печаль по Екатерине, а собственная судьба, мелкие заботы. Страшным судом для всех этих развращённых грешников была смерть императрицы.

Обер-прокурор Самойлов, показавшись в дверях зала, где собрались все знатные сановники России, торжественно и обречённо, сияя глупым и важным лицом, объявил:

— Милостивые государи! Императрица Екатерина скончалась, а государь Павел Петрович изволил взойти на всероссийский престол!

Елизавета изумилась тому, как восприняли эту весть придворные льстецы и лизоблюды Екатерины — все они бросились обнимать и целовать Самойлова, а также всех, кто был рядом, поздравляя с новым императором.

Скорбь была забыта ради предстоящего торжества, об императрице даже не вспоминали.

Всех теперь интересовал лишь новый император, свёкор Елизаветы, взошедший наконец на трон после тридцатичетырёхлетнего ожидания.

Как презирала она эту толпу разряженных кукол, наблюдая за всеми их душевными движениями!

Но ни словом, ни взглядом не выдала она своих чувств, только слегка пожала руку Александру да переглянулась с ним понимающим взглядом. Она видела, что и он переживает то же самое, что и она...

Скоро из кабинета Павла выступили все члены Государственного совета и Синода, держа в руках уже размноженные листки с манифестом о кончине Екатерины и вступлении на престол Павла.

Манифест был заготовлен давно, надо было лишь внести в него имя наследника.

Екатерина оставила в нём места больше, чем нужно было для коротенького имени Павел, и снова наследник, а теперь император почувствовал укол в сердце. Лелеяла его мать мечту посадить на престол внука, но он, сын, сжёг её завещание...

Не прошло и несколько минут после объявления манифеста, а уж пришли сказать, что в придворной церкви всё готово к присяге новому императору...

Елизавета шла вслед за Марией Фёдоровной и Александром.

Павел распорядился, чтобы все были одеты в парадные одежды, и тут же, во дворце, ей пришлось срочно переодеваться, хотя так хотелось надеть чёрное платье и покрыть голову чёрным платком.

Но приказ императора уже стал магически действовать на все сферы жизни.

Александр и Константин уже были обряжены в военные мундиры прусского образца, принятые в Гатчине.

Процессия двинулась в домовую церковь. Павел взошёл на императорское место и, стоя, выслушивал текст присяги, который звучными голосами произносили священники.

За ними повторяли слова все собравшиеся в церкви. А затем началась церемония целования креста и Евангелия, подписи под присягой...

Первой поцеловала крест и Евангелие Мария Фёдоровна. Пунцовая от гордости и волнения, она прикоснулась губами к золотому кресту, который протянул ей архиепископ, дотронулась до кожаного переплёта священной книги, по-немецки расписалась в книге присяги и прошла к Павлу, торжественно вытянувшемуся на императорском месте.

Она уже хотела было встать на колени перед императором и мужем, но он подхватил её под руки, поцеловал в лоб, она чмокнула его в руку и стала рядом с ним.

То же самое проделал Александр, и так же удержал его Павел, поставив рядом с собой.

Елизавета проделала ту же процедуру, но Павел позволил ей упасть на колени, потом расцеловал в обе щеки и втиснул в группу стоящих у императорского места.

Только родным детям не позволял он вставать на колени, а невестки должны были выполнить обряд по всем правилам...

Церемония присяги длилась так долго, что Елизавета устала наблюдать это торжественное действо — ноги затекли, рука покраснела от влажных и липких губ царедворцев: всем целовали руки сановники, каждый падал на колени, каждый расписывался в верности императору и российской короне.

Лишь с верным человеком, с оказией могла Елизавета написать своей матери о всех переживаниях, охвативших её после смерти Екатерины. И это письмо лучше всего говорит о тех чувствах, что владели тогда великой княгиней Елизаветой, женой наследника российского престола:

«Я была уверена, дорогая мамочка, что смерть добрейшей императрицы расстроит Вас. Со своей стороны уверяю — забыть её не могу.

Вы себе не представляете, как всё, вплоть до мелочей, полностью перевернулось.

С самого начала это произвело на меня такой неприятный эффект, что сама окончательно запуталась во всём. Мерзкие времена!

Моим единственным утешением явилась Анна, как и я для неё. Она почти всё время проводила у меня, приходя сюда утром, здесь одеваясь, обедая и оставаясь целый день до того момента, когда мы вместе отправлялись к императору.

Наших мужей практически не было дома, и мы сами (не существовало никакого распорядка дня) не могли заниматься своими делами, нужно было быть готовыми в любую минуту прийти по вызову к императрице.

Вы даже вообразить себе не можете, какая жуткая пустота, печаль и скука овладели миром, за исключением их новых величеств.

Я была несколько шокирована скорбью, высказанной императором: казалось, что это скончался его отец, а не мать, потому как говорил он лишь о первом, украсив все комнаты его портретами, но ни слова о матери, кроме хулы и осуждения всего, что делалось в её времена.

Возможно, он хорошо поступил, отдав все долги своему отцу. Но мать, что бы худого она ни делала, всегда остаётся матерью, а все говорили о ней как о почившей государыне, а не матери...»

Хорошо ещё, что Елизавета была избавлена от ужасного спектакля, который устроил Павел своим сыновьям. Но, вернувшись из Александро-Невской лавры, где был похоронен дед, Пётр Третий, Александр долго не мог ничего сказать жене. Он порывался передать ей свои впечатления, но замолкал, не находя подходящих слов...

Траурная колесница прошествовала через весь город, и все встречные должны были вставать на колени и кланяться ей. Она была ещё пуста, но роскошные чёрные кони с траурными султанами на головах, раззолоченная карета-катафалк свидетельствовали о том, что гроб хоть и пуст, но едет за царём, погибшим много лет назад...

Пустая церковь со священниками, одетыми в траурные ризы, затянутая чёрными сукнами внутренность делали этот спектакль ещё более мрачным и угнетающим.

Вскрыли саркофаг, стоявший у дальней стены храма, и Павел пытался сам достать останки своего отца.

Ничего не сохранилось в этом саркофаге, кроме костей да нескольких обрывков истлевшей ткани мундира.

Но на черепе, белевшем оскаленными зубами, ясно виднелась вмятина: Алексей Орлов в драке ударил Петра едва ли не насмерть. Это уже потом задушили его шарфом приспешники Екатерины, но рана, оставленная Орловым, зияла и через тридцать четыре года.

Павел бережно взял череп, положил его на крышку приготовленного гроба, поднёс к черепу императорскую корону — при жизни Пётр так и не короновался.

Теперь сын воздавал должное отцу...

Павел трижды прикоснулся губами к черепу отца, заставил и своих сыновей — Александра и Константина — проделать то же самое.

Смрад, исходивший из саркофага, был так густ, что Александр едва не потерял сознание, еле держался на ногах и Константин. И лишь Павлу всё, вероятно, было нипочём, его занимала и трогала церемония возвращения останков отца.

Со всеми предосторожностями скелет уложили в гроб, накрыли чёрной крышкой, а сверху Павел положил императорскую корону — чтобы знали, что это останки его отца, царя Петра Третьего...

Два гроба поставили во дворце, в зале, затянутом чёрными сукнами: гроб с Екатериной, одетой в парадное платье императрицы, и гроб закрытый — с останками Петра Третьего.

Их и хоронили вместе, и только об этом и думал и говорил Павел. Ему казалось, что он воздаёт почести отцу, восстанавливает справедливость...

Долго копался он в архиве Екатерины, чтобы получить документальное подтверждение её приказа убить своего мужа. А вместо этого нашёл лишь записку Алексея Орлова, который на серой нечистой бумаге писал Екатерине, что не только он один виноват в смерти Петра, что все, кто был в тот вечер в ссоре и драке с ним, виновны и лишь её прощение может отвратить их от казни.

«Прости меня, — писал Алексей Орлов, — хоть для брата...»

Екатерина простила.

Вот этого прощения не мог простить ей её нелюбимый сын — после смерти матери он решил воздать всем по заслугам.

Графу Алексею Орлову нездоровилось — он не приехал на присягу, и первым, о ком вспомнил Павел в эту минуту, был граф Орлов.

В два часа ночи, после присяги всех царедворцев, Павел послал двоих верных людей к графу Орлову. Им было велено привести его к присяге новому императору.

Близкий к нему ещё во времена великого княжества граф Ростопчин должен был выполнить задание императора. Он сам рассказал об этом в своих воспоминаниях:

«По окончании присяги государь прошёл прямо в спальную комнату покойной императрицы, коей тело в белом платье положено было уже на кровати, и диакон на аналое читал Евангелие. Отдав ей поклон, государь по нескольких минутах возвратился в свои собственные покои и, подозвав к себе Николая Петровича Архарова, спросил что-то у него.

Пришедши в кабинет, пока раздевался, призвал он меня к себе и сказал:

— Ты устал, и мне совестно. Но потрудись, пожалуйста, съезди с Архаровым к графу Орлову и приведи его к присяге. Его не было во дворце, а я не хочу, чтобы он забывал 28 июня (день переворота Екатерины. — Прим. авт.). Завтра скажи мне, как у вас дело сделается...

Тогда было уже далеко за полночь, и я, севши в карету с Архаровым, поехал на Васильевский остров, где граф Алексей Орлов жил в своём доме.

Николай Петрович Архаров, почти совсем не зная меня, но видя нового временщика, не переставал говорить мерзости на счёт графа Орлова.

Приехав к дому Орлова, нашли мы ворота запертыми. Весьма бы я дорого дал, чтобы не иметь сего поручения... Вошедши в дом, я велел первому попавшемуся человеку вызвать камердинера графского, которому сказать, чтобы разбудил графа и объявил о приезде нашем.

Архаров от нетерпения или по каким-то неизвестным мне причинам пошёл вслед за камердинером, и мы вошли в ту комнату, где спал граф Орлов. Он был уже с неделю нездоров и не имел сил оставаться во дворце.

Через несколько часов по приезде наследника из Гатчины он поехал домой и лёг в постель. Когда мы приехали, он спал крепким сном. Камердинер разбудил его и сказал:

— Ваше сиятельство, Николай Петрович Архаров приехал.

— Зачем?

— Не знаю, он желает говорить с вами.

Граф Орлов велел подать себе туфли и, надев тулуп, спросил довольно грозно у Архарова:

— Зачем вы, милостивый государь, ко мне об эту пору пожаловали?

Архаров, подойдя к нему, объявил, что он и я (называя меня по имени и отчеству) присланы для приведения его к присяге, по повелению государя-императора.

— А императрицы разве уже нет? — в изумлении спросил граф Орлов и, получа ответ, что она в одиннадцатом часу скончалась, поднял вверх глаза, наполненные слёз, и сказал:

— Господи! Помяни её во царствии твоём! Вечная ей память!

Потом, продолжая плакать, он говорил с огорчением на счёт того, как мог государь усомниться в его верности. Говорил, что, служа матери и отечеству, он служил и наследнику престола и что ему, как императору, присягает с тем же чувством, как присягал и наследнику престола.

Всё это заключил предложением идти в церковь. Архаров тотчас показал на это свою готовность, но я, взяв на себя первое действующее лицо, просил графа, чтобы он в церковь не ходил, а что я привёз присягу, к которой рукоприкладства его будет достаточно...

— Нет, милостивый государь, — отвечал мне граф, — я буду и хочу присягать государю пред образом Божьим.

И, сняв сам со стены образ, держа зажжённую свечу в руке, читал твёрдым голосом присягу и по окончании её приложил к ней руку.

Несмотря на трудное положение графа, я не приметил в нём ни малейшего движения трусости или подлости...»

Но Павлу было этого мало. В траурной процессии, перед колесницей, на которой стаяли оба гроба, Алексею Орлову выпала роль, которую нельзя было назвать иначе, как издевательской. Алексей Орлов нёс на бархатной подушке корону императора Петра Третьего, которой сам Павел короновал отца...

Многие вёрсты, которые сам император и его приближённые проделали в каретах, Алексей Орлов шёл пешком, держа на вытянутых руках подушку с тяжеленной короной.

Но он спокойно пронёс её всю длинную дорогу и, только войдя в храм, бессильно передал подушку кому-то из придворных, упал на колени перед образами святых и зарыдал.

Елизавета знала об этом со слов Растопчина и горячо сочувствовала графу Орлову, так много сделавшему для России. Но она не смела выразить хотя бы соболезнование старому слуге престола, замечая, каким гневом искажается лицо её свёкра при малейшем возражении...

Лишь в письме к матери, которое не было перлюстрировано на почте, она могла высказать свои мысли:

«Представьте себе, каково было нам, всем остальным, увидеть на следующий же день всё, абсолютно всё, и людей, и обстановку, мгновенно изменившимися, наблюдать появление всех этих офицеров из Павловска, Гатчины, которых прежде здесь никогда не было, а теперь заполонивших все ходы дворца. Только на следующий день поняла я своё положение, всю пятницу провела в слезах, к вечеру поднялась температура.

Принцесса Кобургская дала прекрасное определение нынешней императрице — всё именно так, лучше и сказать нельзя. Я только не понимаю, как могла она, видевшая её совсем недолго, столь верно оценить её. Возможно, она и вправду добрая, замечательная, неспособная навредить кому бы то ни было, но чего я не могу простить ей, так это отношения к мадемуазель Нелидовой, мерзкой страстишке императора. Нелидова — единственная персона, способная влиять на императора. Она господствует над ним полностью. Императрица делает ей всякие гадости, но через неё же пытается обрести доверие и расположенность императора. И они прекрасно уживаются благодаря расточаемым ласкам и постоянному подчинённому отношению императрицы к Нелидовой. Император проводит с обеими большую часть своего времени.

Скажите мне, мамочка, разве чистая и возвышенная душа не предпочла бы страдать от несправедливости, нежели совершать столь смешные, осмелюсь сказать, глупые поступки? Кого хотят обмануть? И эта персона собирается заменить мне мать, требуя от меня доверия и слепого подчинения...

Когда между императором и императрицей разразилась ссора, последняя отправилась в монастырь общины, где живёт Нелидова, разряженная, как на праздник, униженно умоляя помирить её с мужем. И всё это по отношению к женщине, которую она презирала, поносила, упрекала во всех своих горестях, а теперь бросилась в другую крайность, — как же мало такта и приличия в её поведении!

Нужно видеть моего мужа в эти минуты в подобных случаях, его охватывает гнев.

— Какие глупости делает мама, — часто говорит он, — она совершенно не умеет вести себя...

Хорошо, хоть все эти слова он высказывает, когда мы вдвоём...»

С первых минут нового царствования все находящиеся при дворе люди ожидали казней, ссылок, арестов. Однако вскоре пришлось убедиться, что Павлу хотелось только порядка и справедливости. Хоть и наказал он Алексея Орлова издевательским образом, но не лишил его жизни, дворянства и чести.

А уж с фаворитом Зубовым, который позволял себе при Екатерине презрительно относиться к наследнику, и вовсе обращался милостиво. И Платон, и его брат Николай, и граф Безбородко, и граф Остерман, и обер-прокурор Самойлов, бывшие первыми людьми при дворе Екатерины, заслуженно боялись арестов, изгнания.

Но все они не только сохранили свои чины и звания, но многие даже были повышены в чинах.

Может быть, такое случилось потому, что в самую кончину Екатерины они проявили ловкость и осмотрительность, забегая вперёд и униженно оказывая услуги наследнику...

Тем не менее Павел знал, что воровство и казнокрадство процветало вокруг трона, и постепенно, открывая всё новые и новые факты ловкачества, стал преследовать таких людей.

С Елизаветой её свёкор начал вдруг обращаться самым любезным и милостивым образом. Не успели похоронить Екатерину, а Павел уже зачислил на русскую службу её отца и младшего брата. Они стали генерал-лейтенантами от инфантерии в Старом и Молодом Баденских полках.

Елизавета недоумевала: какой прок от таких генерал-лейтенантов, коли они сидят в Бадене и не помышляют о службе? Всё же ей было приятно, что русские деньги регулярно посылаются в Баден и что её семье стало жить вольготнее. И всё-таки с тревогой и недоверием присматривалась она к новому правлению.

Ещё лежала в большом зале дворца Екатерина, а уже всё изменилось вокруг. Гатчинские и павловские офицеры забегали по всем покоям, часовые старых времён сменились новыми солдатами, а оба сына Павла обрядились в мундиры образца гатчинского покроя и вникали в суть новых распоряжений императора. В два часа ночи вместе с новым санкт-петербургским комендантом генерал-майором Аракчеевым они расставляли полосатые прусские караульные будки, выставляли возле них гатчинских часовых, наводя порядок в городе.

Теперь Елизавета редко видела своего мужа, он лишь иногда забегал в её покои, чтобы пожаловаться на свою занятость, на многие обязанности, возложенные на него отцом, и непомерную усталость от разводов, муштровок и учений.

Хорошо ещё, что рядом была Анна, жена Константина. Елизавета опекала её, давала советы, и они постоянно бывали вместе.

Началось непомерное великолепие при дворе, особенно любимое Марией Фёдоровной, склонной к показной роскоши.

В большие праздники все придворные и гражданские чины первых пяти классов были приняты во дворце, но им вменялось в обязанность быть непременно во французских камзолах — глазетовых, бархатных, суконных, обязательно расшитых золотом и на худой конец шёлком, с бриллиантовыми или стразовыми пуговицами.

Опять были введены для выхода старинные парадные робы[16] с длинными шлейфами и огромными боками — фишбейнами. Нечего и говорить, сколько страданий доставляла такая тяжёлая и громоздкая одежда Елизавете и Анне и как тосковали они по простым удобным платьям времён Екатерины.

Теперь каждый выход императора из внутренних покоев для слушания литургии в домовой церкви предварялся громким командным словом и стуком ружей и палашей. По обеим сторонам всех комнат, служащих для выхода царя, были расставлены высоченные кавалергарды в шлемах и латах, словно средневековые рыцари...

Правда, сразу по восхождении на престол Павел прекратил военные действия в Закавказье, объявив мир и спокойствие в государстве, истерзанном непомерными расходами на войну, отменил он и вновь объявленный рекрутский набор, вызвав всеобщее ликование в деревнях и сёлах.

Перед дворцом он установил особый ящик, куда могли подаваться прошения от всех горожан. На все эти жалобы и прошения Павел отвечал лично, прочитывая их все. За все дела новый император брался собственноручно, даже расписал бюджет на будущий год...

Но чем дольше он управлял страной, которую вовсе не знал, тем более росло его недовольство.

Старые пушки требовали замены, старые корабли, по большей части сгнившие, надо было ремонтировать и перемежать новыми. Дисциплина на флоте была дурная: капитаны бражничали, офицеры и матросы почти не занимались службой, форма не соблюдалась строго. Чаще всего даже на плац офицеры являлись в пёстром платье, с розовыми галстуками и круглыми шляпами.

Воровство было непомерное, кронштадтский порт утопал в грязи, крепостные валы рассыпались на глазах, пушечные станки проржавели и крошились при одном прикосновении, стволы пушек оказывались с браком и разрывались при малейшем выстреле.

За наведение порядка Павел взялся со всей строгостью, чем сразу заслужил всеобщее недовольство дворян, привыкших к расхлябанности и вольготности службы. Полки едва досчитывались половины состава, но жалованье отпускалось на всех числящихся в списках, и командиры составляли себе состояния из этих даровых денег.

Павел пришёл в ярость от всех этих недочётов и принялся за дело с гневом и горячностью...

В холодную зимнюю оттепель были приведены из Гатчины все находящиеся там войска.

Елизавета вместе с Анной, стоя за спиной расплывшейся, закутанной в дорогую соболью шубу Марии Фёдоровны, с недоумением наблюдали, как прошли на площадь Зимнего дворца церемониальным шагом гатчинские войска, построились в одну линию и застыли на морозе как изваяния.

Сам император в одном только мундире, покрыв голову лишь париком с косицей, вышел перед войсками вместе со своими сыновьями и прокричал, что все гатчинские войска отныне поступают в гвардию. Обер-офицеры назначались в гвардию с теми же чинами, что и в Гатчине, а штаб-офицеры делались полковниками.

Затем все эти войска тем же церемониальным маршем отправились в помещения гвардии, разместившись среди старых гвардейцев.

Елизавета поняла, что, перемешав старых гвардейцев с новыми, Павел пресёк возможность новых переворотов, в которых от века главенствовала дворцовая гвардия.

И хоть сетовали на нововведения офицеры, принадлежавшие к лучшим дворянским семьям, но скоро им пришлось убедиться, что каждое слово не только доносится императору, но и имеет чрезвычайно дурные последствия.

Теперь даже великие княгини обязаны были вставать рано, послушно приучаться к делам благотворительности, обедать ровно в час, а уж в восемь отходить ко сну. «Порядок во всём» — так говорил Павел и сам первый показывал в этом пример.

Обер-прокурор каждый день отправлялся к царю на доклад в половине шестого утра, а уже в седьмом часу съезжались ко дворцу все важные сановники и государь строго спрашивал отчёта по всем государственным делам. Теперь во всех департаментах, коллегиях, канцеляриях свечи горели с пяти утра.

Покончив с утренними делами, Павел отправлялся в разъезд — ему подавались то санки с открытым верхом, то верховая лошадь. Намеренно не оповещая о своём прибытии, входил он в государственные учреждения, сея страх. Чиновники трепетали: его посещения были часты и всегда внезапны.

Провинившихся дворян стали чуть ли не исключать из дворянского сословия, невзирая на чины, заслуги и родственные связи. Наравне с прочими виноватыми положено было их теперь пороть...

Каждый день, несмотря ни на какую погоду, выходил император к разводу войск, на учения и муштровку. А после обеда он опять брал верховую лошадь или санки и снова пускался в объезд по городу.

К вечеру вновь приходили вельможи, и он решал государственные дела. Едва он ужинал и отходил ко сну, как во всём городе гасли все свечи.

С недоумением читала Елизавета многочисленные павловские указы.

А они, что ни день, сыпались, как мука из решета. Запрещалось ношение круглых шляп, низких сапог, высоких галстуков, широких буклей и стёганых шапок, башмаков с бантами, фраков и жилетов, указывалось воспретить отъезд за границу, частные типографии, и, что особенно кольнуло Елизавету, — под запретом оказались иностранные книги и ноты.

Потом начались и вовсе странные правила приветствия императора: в дождь ли, в грязь все должны были выходить из карет при встрече с ним, становиться на колени и кланяться до земли. Для дам не делалось исключения, из какого бы рода они ни происходили...

Частенько приходил к Елизавете Александр и, меняясь в лице, рассказывал, как при всех бранил его государь, нисколько не стесняясь выбором слов.

— Вам бы командовать свиньями, а не людьми! — кричал он своему старшему сыну, наследнику престола, отчитывая его за нарушения в порядке построения роты.

А уж младших офицеров, а также генералов Павел и вовсе ни в грош не ставил. Нередко за ничтожные недосмотры и ошибки в команде офицеры прямо с парада отсылались в другие полки, и на весьма далёкие расстояния.

Александр рассказывал, что теперь все офицеры, будучи в карауле или при разводе, клали за пазуху несколько сот рублей — никто не знал, кому выпадет гнев или ссылка.

И всё больше и больше мрачнел Александр: его наряду со всеми другими распекали как мальчишку.

Чем могла утешить его Елизавета? Она прижимала его голову к груди, говорила ласковые, подходящие к случаю слова, но не могла ничего изменить.

Указы и постановления сыпались из канцелярии Павла, как из рога изобилия. Все эти манифесты были давным-давно заготовлены им ещё в ту пору, когда он был великим князем и наследником престола — много думал он о переустройстве своего государства. Но самый главный для Елизаветы акт был объявлен только в день коронации.

Царский поезд, состоящий из восьмидесяти карет, колясок и многих подвод, на которых везли вещи, платья, посуду и даже стулья, направился в Москву в марте 1797 года.

Павел спешил, он даже прервал годичный траур по отцу и матери, объявленный им, — хотел как можно скорее возложить на себя корону.

Вся царская семья ехала на коронацию, и Елизавета впервые увидела древнюю столицу России — Москву.

Она ходила между дворцами Кремля, удивлялась роскоши и великолепию соборов и храмов, высоченной колокольне Ивана Великого, а ночью, устроившись у окна царской палаты, рассмотрела и город, привольно раскинувшийся на семи холмах. Впечатления этой минуты были до того чувствительны для её сердца, что она поняла этот город, поняла Россию.

Петербург был городом без русского лица, строен наподобие европейских городов, и она сразу заметила разницу между этими двумя городами.

В светлое Христово воскресенье торжественная процессия двинулась к Успенскому собору Московского Кремля.

Император шагал впереди всех, вслед за золочёными ризами священников, в своём неизменном простом тёмно-зелёном мундире и ботфортах выше колен. Никаких знаков различия или орденов не было на его мундире. Рядом плыла Мария Фёдоровна в роскошнейшем парадном платье из серебристой парчи, расшитом серебром.

За императорской четой выступали Александр с Елизаветой, затем шли Константин с Анной, а потом и все дети императора.

Слишком короткий путь от императорского дворца до Успенского собора не устраивал Павла, и он приказал обогнуть колокольню Ивана Великого, чтобы как можно долее дать узреть себя народу, густой толпой усеявшему всё пространство посреди Кремля.

Сверкание тысяч свечей в Успенском соборе ослепило Елизавету. Убранный гирляндами, зеленью и цветами храм был нарядным и по-домашнему уютным.

Впервые видела Елизавета красоту и сияние православного старинного русского собора, и он покорил её своей простотой, сводами, цветными витражами, удивительными ликами святых.

Павел гордо прошагал на возвышение, специально устроенное по случаю коронации. На нём стоял трон императора. Он принял из рук священников, провозглашавших подобающие месту слова, тяжёлую золотую корону, надел её себе на голову, потом снял и прикоснулся ею к голове Марии Фёдоровны.

С этого момента и он сам, и Мария Фёдоровна стали считаться коронованными особами.

Павел возложил на себя далматик — старинную одежду византийских императоров, облёкся в пурпурную мантию.

Он объявил себя главой церкви, а в алтаре принял из рук священников святые дары...

Елизавета внимательно наблюдала за этой церемонией — она впервые видела её, и эта процедура показалась ей необычайно яркой и красивой.

Началась обедня, затем последовало причастие, и только после них император приказал тут же, в Успенском соборе, прочитать акт о престолонаследии: «Избираем наследником, по праву естественному, после смерти моей, Павла, сына нашего большего, Александра...»

Громкий голос священника ещё раздавался в церкви, когда Елизавета повернулась к мужу и тихонько прошептала:

— Поздравляю, Сашенька...

И он так же тихо ответил ей:

— Пустая формальность...

Но это не было пустой формальностью. Своим манифестом Павел восстановил порядок наследственной власти династии, уничтоженный в 1722 году. Тогда своим указом Пётр объявил, что государь может по своему усмотрению избирать себе наследника.

Павел надеялся, что теперь не станет дворцовых переворотов, когда на царский трон садился кто угодно.

Отныне трон наследовал только старший из мужчин рода и лишь по пресечении мужской линии можно было возвести на престол женщину.

В тот же день вышел царский манифест о запрещении крестьянских работ на помещика по воскресным и праздничным дням и о равномерном разделении прочих дней недели «как для крестьян собственно, так и для работ их в пользу помещика...».

Конечно же этот манифест никогда не был реализован, но он дал простому народу надежду на лучшую жизнь. Рабство не было уничтожено, сам Павел раздал в дни своей коронации множество сел в частные руки, прикрепив таким образом свободных казённых крестьян к помещикам, но и этот манифест вызвал у дворян волну раздражения и гнева против императора...

Все царедворцы видели, как сильно влияет на мужа Мария Фёдоровна. Она вмешивалась во все государственные дела, хотела везде видеть своих ставленников, чтобы активно управлять страной непосредственно, а не через императора.

Особенным её неприятием пользовался князь Безбородко, которого Павел очень ценил не только за то, что тот помог ему избавиться от материнского завещания, но и за то, что князь знал все имена и адреса иностранных корреспондентов, кто что пишет и о чём, ему были ведомы все подробности иностранной политики.

Павел отдавал должное трезвому и практичному уму и колоссальной памяти Безбородко и не желал расставаться с ним, хотя Мария Фёдоровна стремилась посадить на его место дурака и пьяницу князя Александра Куракина, друга детских лет Павла.

Но даже другу не мог позволить Павел распоряжаться так, как это делал Безбородко, и хоть и ненавидел всякую затею своей умершей матери, но вполне оценил князя, как ценила его и Екатерина.

Елизавета с презрением относилась к Нелидовой, этой «мерзкой страстишке» императора, презирала и Марию Фёдоровну, вдруг ставшую угодницей этой некрасивой девице лет сорока. Великая княжна не понимала, как можно стать подругой фаворитки, женщины, в которую влюблён её муж. Она так никогда и не поняла, что Мария Фёдоровна, сначала безумно ревновавшая Павла к Нелидовой, уразумела, что та не любит Павла, а лишь вертит им, как ей угодно, и этот властолюбивый и капризный тиран подчиняется каждому её слову. Только одна Нелидова способна была гасить вспышки безумного гнева Павла, приводить его в чувство.

Потому императрица и сочла за благо сделать Нелидову своей подругой, наперсницей. На что только не пойдёшь ради мира в семье, ради императорской короны!

Но влияние Марии Фёдоровны и Нелидовой кончилось внезапно, без всякой видимой связи с естественным ходом вещей. И случилось это, как потом уже узнала Елизавета, из-за Кутайсова, довольно странной личности, полутурка-полухристианина, служившего Павлу камердинером.

Простой вроде бы разговор повернул всё в другое русло.

После коронации Павел, радостно взволнованный тёплым приёмом московской публики, сказал Кутайсову:

— Как отрадно было моему сердцу! Московский народ любит меня гораздо больше, чем петербургский. Мне кажется, что там теперь меня более боятся, чем любят...

Кутайсов скромно ответил:

— Это меня не удивляет, государь...

А вот это уже удивило Павла, и он принялся расспрашивать, в чём дело, и в конце концов, хоть Кутайсов и отказывался, приказал ему говорить.

— Дело в том, государь, что здесь вас видят таким, какой вы есть, — благим, великодушным, чувствительным. А в Петербурге ежели вы делаете какую-либо милость, то говорят, что это государыня или Нелидова. А ежели караете — то это вы.

— Стало быть, говорят, что я даю управлять собою?

— Точно, государь.

Павел призадумался.

— Хорошо, я покажу, как мною управляют!

Он сразу же сел к столу и собрался писать, но Кутайсов встал перед ним на колени и умолял не делать этого, продумать всё в трезвости ума, а не в гневе.

На другой день на балу молодая девушка Лопухина не спускала с Павла глаз, и он обратил на неё внимание. Ему сообщили, что девушка из-за него потеряла голову.

— Она ещё дитя, — посмеялся Павел.

— Почти шестнадцать, — возразили ему.

Когда он подошёл и поговорил с нею, то увидел, как она наивна и забавна. Вскоре всё было устроено так, что вся её семья переехала в Петербург, а Нелидова была напрочь забыта.

Около десяти вечера, уже в Петербурге, император срочно вызвал к себе Александра.

Елизавета, бледная и взволнованная, ждала мужа.

Странно, что император призвал его к себе так поздно, и опять ничего хорошего не ждала она от этого вызова. Она уже привыкла к тому, что в последнее время Александра только ругали и ни одного слова милости и ласки не было ему от Павла.

Александр вернулся от отца расстроенным — Елизавета ещё не видела у него такого лица.

Взрослый мужчина, он уткнул голову ей в плечо и расплакался самым неприличным образом.

Она обнимала его, баюкала, словно ребёнка, и не торопилась расспрашивать — знала, что, когда придёт время, он сам всё расскажет.

Выплакавшись, он и вправду всё рассказал.

— Отец велел мне пойти к матери и передать ей его строгое внушение, строжайший запрет вмешиваться в государственные дела.

Александр побледнел и попытался было отклонить это поручение.

— Я не могу, государь, — тихо сказал он, — это моя мать, и почтительность и сыновняя любовь не позволяют мне оскорбить её этим поручением.

Он говорил ещё что-то, но Павел резко оборвал сына:

— Я думал, что потерял лишь жену, но теперь вижу, что у меня нет также сына.

Александр бросился отцу в ноги, обливал слезами его сапоги, но это не остановило Павла.

Потом ему передали, что император прошёл на половину жены, разговаривал с ней очень грубо и беззастенчиво и даже хотел её ударить. Но Александр вошёл как раз в тот момент, когда Павел едва не бросился на Марию Фёдоровну с кулаками. Александр встал между матерью и отцом, безмолвно принимал удары Павла и ничего не говорил.

Эта сцена так и стояла в глазах Елизаветы.

Павел выскочил за дверь, велел и сыну удалиться, запер императрицу на ключ в её комнате и в течение нескольких часов не позволял ей ни с кем сноситься.

Только после того, как этот арест на три часа был снят, узнала об этой сцене и Нелидова. Она решила, что достаточно влиятельна, чтобы успокоить Павла, но оказалась очень неосторожной.

Вместо того чтобы успокоить государя, она стала упрекать его за то, что он так несправедлив к столь добродетельной своей жене, родившей ему десятерых и выходившей девятерых детей, не далее как в январе этого же года разрешившейся последним отпрыском царского дома — великим князем Михаилом. Акушер, выписанный Павлом, сказал ей, что больше она рожать не сможет ввиду опасности для жизни. И хоть говорила потом Мария Фёдоровна, что свои доктора отказались подтвердить этот диагноз берлинского лекаря, она так и не сумела убедить Павла отменить его табу на посещение её спальни...

Павел слушал Нелидову со страшным гневом. Она сначала предостерегала его, говоря, что народ и знать обожают императрицу, что он сам становится тираном, что над ним смеются, когда не умирают от страха, и даже назвала его палачом.

Но она не рассчитала свои силы.

— Я знаю, — воскликнул он в сильном гневе, — что создаю лишь неблагодарных, но я вооружусь полезным скипетром, и вы первая будете им поражены! Уходите вон!

Нелидова получила приказание оставить двор, и бывшая фаворитка уехала в Эстляндию. На её месте теперь была молоденькая, глупая и смешная Лопухина.

Елизавета молча переживала этот новый позор для всей семьи.

Мало того, что Павел велел ей переехать в Петербург, мало того, что он поместил её во дворце, ему необходимо было хоть кому-то поведать о своей внезапно вспыхнувшей страсти. И предметом для своих излияний он избрал старшего сына.

Каждый день он требовал к себе Александра, рассказывал о прелестной девушке, требовал уважительного к ней отношения, но всё, что он делал в знак своей любви, не вызывало в Елизавете ничего, кроме горького презрения.

Она увидела Лопухину на одном из балов, где уже предписывалось танцевать вальс, потому что эта девушка любила вальсы, увидела огромный дом на Дворцовой набережной, подаренный государем безвестной некогда фаворитке, малиновый цвет, ставший любимым для Павла, потому что Лопухина любила этот цвет.

Всё, что только просила Лопухина, тотчас исполнялось, и все царедворцы бросились в дом Лопухиной, чтобы представиться ей, попросить о благодеянии.

Единственная из женщин России, она была представлена к Мальтийскому ордену, её имя Анна стало символом для царя как девиз Божественной милости...

Семейство Лопухиных уже было в большом почёте у царя — им давали поместья, деньги, крестьян, ордена, чины...

Елизавета лишь покачивала головой: ладно бы ещё Нелидова, та была хоть умна, ладно бы ещё слуги да лакеи, но зачем разглагольствовать с сыном о своей любви, зачем оскорблять его сыновние чувства?

Она тоже чувствовала себя оскорблённой, фамильная честь всегда стояла у неё на первом месте, она никогда не забывала о своём высоком положении, даже если и трепетала от взгляда пронзительных чёрных глаз князя Адама Чарторыйского, если и пробегал магический ток по всем её жилам, едва она видела его.

Но она никогда не снизошла бы до любовной сцены с кем бы то ни было, если человек был ниже её по рождению, если за ним не стояла такая же, как у неё, древняя и богатая родословная.

Она слишком ценила свою честь и презирала Павла за его любовь напоказ.

И сочувствовала Александру: каково было ему выслушивать отцовские излияния?

Глава десятая


— Ты не представляешь, дорогая Элиза, как я счастлива, — возбуждённо блестя влажными карими глазами и не в силах удержаться от радостной улыбки, говорила великая княгиня Анна Фёдоровна своей лучшей и единственной подруге при русском дворе — Елизавете Алексеевне, старшей из невесток русского императора. — Как только я подумаю, что смогу обнять своих сестёр, свою мать, отца, увижу опять мой любимый Кобург, у меня захватывает дыхание. Я не в состоянии понять, почему Господь так милостив ко мне, что я еду в Кобург...

— Напротив, Аннушка, — печально сказала Елизавета, — я хорошо понимаю тебя и как же завидую тебе! У меня нет такой возможности, а я так скучаю по маме, отцу, своим сёстрам и даже брату Карлу, хотя дома, в Бадене, я относилась к нему не очень-то ласково...

Она грустно смотрела на Анну: единственный человек, которому она могла поверять свои мысли и переживания, тоже покидал её.

Как была бы счастлива она сама, если бы ей представилась такая оказия — поехать в гости к матери, в Баден, увидеть синее небо Дурлаха, знаменитую аллею пирамидальных тополей, насладиться видом зелёных полей и виноградников, отогреться на тёплом солнышке от стужи Санкт-Петербурга!

Но Павел не отпустил Александра в армию: наследник должен был трудиться вместе с государем в России. Зато Константину повезло: его многочисленные просьбы о направлении в действующую армию увенчались наконец успехом. Но произошло это только потому, что в Италию направлялась армия — помочь австрийцам выстоять в борьбе против революционной Франции.

Ещё Екатерина подняла знамя борьбы против революции. Едва она узнала о взятии Бастилии народом Парижа, как написала своему корреспонденту Гримму:

«Я не верю в великие правительственные и законодательные таланты сапожников и башмачников. Я думаю, что, если повесить некоторых из них, остальные одумались бы. Эти канальи совсем как маркиз Пугачёв».

Императрица стремилась заключить мир с Турцией и Швецией, чтобы развязать себе руки. «Мы не должны предать добродетельного короля в жертву варварам. Ослабление монархической власти во Франции подвергает опасности все другие монархии. С моей стороны я готова воспротивиться всеми моими силами. Пора действовать и приняться за оружие для устранения сих беснующихся...»

Даже канцлер Безбородко писал ещё в сентябре 1791 года:

«С прекращением наших хлопот с Пруссией и Англией и заключением прелиминариев[17] с Портой дело идёт между нами, венским, мадридским, берлинским, стокгольмским, туринским и неаполитанским дворами, о принятии мер прекратить зло во Франции и законное правление монархии восстановить...»

Однако прошло много лет, а свои заботы и хлопоты вроде раздела Польши всё отвлекали русскую силу от задуманного. Восстание в Польше, надеявшейся с помощью Франции восстановить своё государство, было кроваво подавлено Екатериной усилиями знаменитого уже тогда полководца Суворова, ярого монархиста...

Вступив на престол, Павел издал манифест, в котором провозгласил мир своей основной политикой. Но убийство герцога Энгиенского, династического наследника французского короля, возбудило и в нём возмущение и стремление разделаться с революционной гидрой. В помощь австрийцам, сражающимся против Франции, была направлена армия под командованием Суворова, а волонтёром в ту армию ехал великий князь Константин.

Накануне отъезда он составил завещание, в котором всё своё состояние отказывал своей молодой жене, Анне Фёдоровне, а та не преминула обратиться к императору с просьбой отпустить её на время отъезда Константина в родные места, повидаться с близкими.

— Пусть едет, — сказал Павел, — всё равно детей у них нет.

Как и Елизавета, Анна всё ещё не могла доставить русскому двору давно ожидаемого прибавления...

На них обеих задолго до назначенного времени косо посматривала Мария Фёдоровна, потому и не противилась желанию Анны уехать в Кобург.

Теперь Елизавета оставалась совсем одна.

— Пиши письма, — коротко сказала Анна Елизавете. — Я не думаю, чтобы меня стали досматривать на границе, так что можешь писать откровенно. А там я найду способ передавать твои письма кому следует.

Елизавета сразу засела за письма. Но даже теперь, зная, что Анна — человек верный, что в её письма не станет заглядывать никто, она всё-таки писала сдержанно. Не упоминала о мелочах, которыми терзала её Мария Фёдоровна, не говорила о придирках Павла к сыну, о странных выходках императора вроде излияний в любви к Лопухиной собственному сыну, оскорблённому за мать.

И всё же тон этих писем был донельзя враждебен новому режиму. Прочитай Павел или Мария Фёдоровна хоть одно из этих писем, Елизавету ждала бы, может, не смерть, но уж заключение в монастырь наверняка.

И всё-таки она доверила бумаге свои печальные, выношенные мысли...

Константин был счастлив несказанно, что избавляется от мелочной опеки, надоевших муштровок и горьких попрёков императора в нерадении, Александр — уныл и сумрачен: он оставался военным командиром в мирных условиях, был обязан заботиться о том, чтобы форма сидела на солдатах безупречно, чтобы равнение составляло одну строгую линию, а носки сапог были развёрнуты как следует.

Павел придавал большое значение именно внешней, формальной стороне несения службы...

Военные лагеря, в которых Александр проводил слишком много времени, занимали весь его досуг, а всегдашнее присутствие императора стесняло его, делало замкнутым и сумрачным.

Поездка в покорённую Польшу не доставила ему ничего, кроме грусти и постоянного напряжения.

«Ничего достойного описания в нашей жизни не происходит, — писала Елизавета матери, — общество несколько скучновато, погода в основном плохая, за исключением каких-то 3-4 отдельных дней, но я болела и воспользоваться ими не могла. Довольно часто получаю известия от моего мужа, жаждущего скорее вернуться ввиду испытываемых им стеснений, вызванных тем, что ему приходится спать в одной спальне с императором, да к тому же писать ему приходится с ним за одним столом!

Польша ему очень нравится, но на следующей неделе они должны вернуться, чему я очень рада, поскольку, как Вам уже писала, несмотря на чрезвычайную мою признательность императрице за её внимание, я лишена той свободы, которую ощущаю в своей комнате и во всём том, что делаю, находясь у себя. Вы знаете, как я люблю эту милую свободу: поэтому судите сами, сколь тягостно мне подобное тюремное обращение и состояние, которому, говоря без преувеличения, мы с Анной подвергаемся.

Не перестану повторять, что дорогая императрица очень любезна, но мало приятного быть обязанной вечно находиться рядом. Как она не похожа на истинную мать! Зависеть от кого-либо, к кому мои чувства безмолвствуют, — это ужасно...

На фоне своего «приятного» образа жизни я заболела и ослабла, не воспринимала ничего. А императрица дала волю своему настроению, высказав мне, будто её общество мне неприятно и она постарается меня избегать. Когда я попыталась извиниться, она приказала мне замолчать.

Излив свою досаду, она увидела, что сердилась напрасно, и стала со мной заговаривать, мягко так, затем по-дружески, и, выслушав объяснения по поводу того, что упрёков я не заслуживаю, всё прекратила.

Такие же придирки поминутно предъявляются и к моему мужу, хотя он их и не заслуживает. И чаще всего они основываются на подозрениях или на самых невинных или несуществующих поступках, о которых ей доносят со всех сторон...

Очень рада предполагаемому отъезду императора и императрицы в Ревель — надеюсь, нам будет немного свободнее. Я не буду иметь счастья видеться с императором. Поистине, мама, этот человек способен выслушивать разговоры только о себе, а окружение его мне ещё более неприятно: там каждый, кем бы он ни был, высказав что-либо неугодное императору, может нарваться на грубость с его стороны, которую вынужден молча сносить.

Уверяю Вас, за исключением нескольких доверенных лиц, народ его ненавидит. Ходят слухи, что крестьяне начинают роптать. Я подробно рассказывала Вам о тех злодеяниях его в прошлом году, а нынче они удвоились, совершаясь с жестокостью на его глазах... На днях высекли офицера, отвечавшего за продовольственное обеспечение императорской кухни, только потому, что мясо к обеду оказалось неважным. Били у императора на глазах, он приказал ещё и палку выбрать покрепче.

Он приказывает посадить под арест какого-то человека, мой муж доказывает, что виновен не этот, а кто-то другой, но в ответ: «Не важно, они разберутся вместе...»

Вот Вам случаи, происходящие ежедневно, но знать их необходимо, чтобы судить об этом человеке.

Как ужасно постоянно наблюдать несправедливость, жестокость, видеть всех этих несчастных (сколько же их у него на совести), а потом делать вид, что уважаешь этого человека. Разве это не мука — склоняться в поклоне перед подобным человеком? Я как невестка выказываю ему уважение, но на самом-то деле это не так. Впрочем, ему безразлично, любят ли его, лишь бы его боялись...

Это он сказал сам. Впрочем, это его пожелание исполняется — его боятся и ненавидят во всём Петербурге. Иногда, если он захочет, может быть любезным и ласковым, но настроение его изменчиво, как флюгер!»

Прочти Павел подобное письмо, что ждало бы его невестку?!

Не доверяя официальной почте, зная, что каждое её письмо становится известным императору, тем не менее, рискуя попасть в опалу, с оказией писала она матери откровенно, может быть, не обо всём, что с нею происходит, но было достаточно ясно, что не слишком-то она счастлива в данном окружении...

Молча наблюдала она, как меняются взгляды императора на мир и войну. Право же, нельзя было найти государя непоследовательнее в своей политике. Он то приветствовал Францию, пытаясь установить с ней мирные отношения, то вдруг, из-за сильных личных симпатий и антипатий, начинал с нею войну.

Революционные войска Франции освобождали всю Европу от власти тиранов и самодержцев. В Голландии была установлена Батавская республика, в Ломбардии засияло знамя Цезальпинской республики, в Швейцарии утвердилась Гельвическая республика, а в Генуе — Лигурийская. Однако на все эти республики Павел смотрел пока сквозь пальцы — до тех пор, пока это не коснулось его лично...

Ещё в 1797 году, в самом начале своего царствования, Павел принял под своё покровительство рыцарей ордена святого Иоанна Иерусалимского, который обосновался на острове Мальта. Это были объединившиеся остатки рыцарей-крестоносцев, католиков-иезуитов, чудом дожившие до восемнадцатого века и сохранившие от своих некогда обширных земель лишь этот красный островок, где даже пошлину от приходивших кораблей брали землёй: скалистый остров не имел плодородной земли.

Иезуиты стали искать покровительства у европейских государей с тех пор, как французская революция докатилась и до острова.

Павел начал покровительствовать ордену, он даже возложил на себя звание великого магистра ордена.

Но в январе 1798 года французы заняли папскую область, провозгласив там Римскую республику, а потом по пути в Африку высадились и на Мальте.

Русскому посланнику велено было срочно покинуть остров, а любой из русских кораблей должен был быть затоплен, если появится у берегов Мальты.

Павел не мог снести этого — у него появился личный мотив противоборствовать Франции и генералу Бонапарту.

Он отдал приказ корпусу генерала Розенберга сосредоточиться у Брест-Литовска для похода на Италию. В Средиземное море была послана эскадра адмирала Ушакова, которой надлежало сотрудничать с эскадрой английского адмирала Нельсона. Они должны были с моря поддержать русские и австрийские армии, действующие против Франции.

Император Франц просил прислать во главу коалиции войска Суворова.

В это время и начались и к тому времени, когда в Вену прибыл волонтёром сын русского царя Константин, закончились переговоры о браке старшей дочери Павла Александрины с венгерским палатином[18] и сыном австрийского императора Франца.

Брак был заключён, Александрина уехала в Австрию. Может быть, ещё и по этой причине поддерживал Павел Австрию, где теперь в качестве невестки была его родная дочь.

Император не удивился, когда соединёнными силами коалиции — России, Австрии, Англии и Турции — призван был командовать Суворов. Хоть и был старый фельдмаршал в страшной опале — Павел считал, что Суворов может двинуть против него все войска, — но императору пришлось снять опалу с полководца и послать его в Италию, где уже расположились русские войска.

Елизавета видела Суворова несколько раз и каждый раз удивлялась его мужеству и смелости. Он ни за что не хотел признавать новых порядков Павла в армии, его буклей и косиц, прямолинейного строя и шагистики, издевался над парадами Павла, то хватаясь за живот и бормоча: «Брюхо болит», то роняя с головы новомодную треуголку, то зевая и гримасничая, а то даже позволяя себе уезжать с павловских парадов.

Тем не менее Павлу пришлось призвать Суворова: вся коалиция единодушно признавала, что лишь суворовская тактика войны оправдает себя в войне с французами.

И Суворов быстро очистил всю Италию от них!

Павел издал указ, особо отмечавший заслуги старого генералиссимуса:

«Для сохранения в памяти в предыдущих веках великих дел генерал-фельдмаршала нашего графа Суворова-Рымникского, в четыре месяца избавившего всю Италию от безбожных её завоевателей, жалуем ему знаменитое достоинство князя Российской империи с титулом Италийского. Гвардии и всем российским войскам даже в присутствии государя отдавать ему все воинские почести, подобно отдаваемым особе его императорского величества...»

Александр горько жаловался Елизавете: Константин стяжает доблесть при Суворове, отличается редкой отвагой, а ему остаётся рутина повседневности.

Константин действительно, а не только по словам фельдмаршала, отличился в эту италийскую кампанию. Он наряду с офицерами спал в палатке, месил грязь вместе с солдатами, был впереди вверенного ему войска, и даже Суворов удивлялся его безоглядной смелости.

Вовсе невесело стало Александру, когда отец то и дело попрекал его подвигами Константина. Александр молчал, лишь Елизавете высказывал он свои обиды. Что могла посоветовать ему молодая жена? Только терпеть выходки отца, не поднимать голоса, а если и протестовать, то руководствуясь разумными доводами.

Но поведение отца выводило Александра из терпения, и, хоть он и таил свои невесёлые думы, от Павла не укрывался его угнетённый вид.

Отец толковал мрачный вид старшего сына не чем иным, как соперничеством с младшим, да ещё подозрительно посматривал в сторону старшего, не забывая ни на минуту, что бабка завещала трон не ему, сыну, а внуку, и хоть отказался тогда Александр от лестного предложения, но кто знает, что за мысли теперь у него в голове...

И Павел решил противопоставить младшего старшему. Он наделил Константина титулом цесаревича...

Когда Елизавета услышала манифест о даровании Константину титула цесаревича, она старательно проанализировала поступки и деяния императора и поняла, что отец только ждёт особого случая, чтобы лишить Александра звания наследника и передать наследство младшему сыну.

Она грустно усмехалась про себя: всё тот же предмет, только бабка предпочитала сыну внука, а император захотел предпочесть младшего старшему.

Всё тот же трон, всё тот же престол. Словно собаке, кинул кость младшему — рассчитывал, что схватятся за случай, начнут грызться друг с другом, и он, Павел, сможет приструнить и того и другого обещанием трона, восстанавливая брата против брата.

Она долго говорила об этом Александру, тщательно взвешивая каждое слово, и умоляла его не поддаваться злобному чувству, не становиться в позицию, враждебную брату, быть умнее, мудрее, чище своего отца...

Александр соглашался с её доводами, и вернувшийся с войны Константин нашёл своего брата роднее и дружелюбнее, нежели тот был тогда, когда Константин уезжал в действующую армию.

Австрийцы оказались подлыми и коварными союзниками, где только могли, подставляли они ножку Суворову: не подвозили вовремя продовольствие и боеприпасы, не поставляли лошадей, показывали врагу спину при решающих сражениях, бросая на произвол судьбы русских солдат, равнодушно следили за боевыми действиями войск Суворова, не вступая в схватку до тех пор, пока не обнаруживалось явное превосходство сил.

Но больше всего неприятностей доставляли Суворову австрийские министры, желавшие удержать власть над русскими войсками и командовавшие ими по своему желанию. Им нужно было лишь вернуть свои владения в Италии, восстановить власть монархии Габсбургского дома, а интересами России они пренебрегали.

Константин о многом рассказал императору, искренне возмущаясь продажными и коварными политическими деятелями из австрийского дома.

Павел понял наконец политику Габсбургов и приказал русской армии возвращаться домой.

Этого не простили Александрине ни император Франц, ни его жена, Мария-Терезия. Более того, сюда примешалось ещё и личное недовольство Марии-Терезии. Странно, но императора Франца также поразило удивительное сходство Александрины и его умершей первой жены — Елизаветы Вюртембергской, сестры Марии Фёдоровны. Франц любил Елизавету Вюртембергскую первой и искренней любовью.

Как и у Павла, воспоминания об умершей надолго поселились в его сердце. Мария-Терезия, его вторая жена, властолюбивая, разнузданная и развращённая императрица, сразу заметила признаки симпатии своего мужа к невестке, и в ней загорелась ненависть.

Мария-Терезия полностью подчинила себе мужа, императора Франца, и он не смог защитить от её интриг и сплетен юную русскую принцессу.

Дело доходило даже до того, что Мария-Терезия запрещала Александрине надевать свои драгоценности, потому что они были гораздо дороже драгоценностей самой императрицы.

Словом, Елизавета понимала, что мелкие уловки, придирки и кляузы так же отравляют жизнь Александрины, как и её собственную жизнь. И она жалела старшую дочь Павла, писала ей часто и поддерживала, как могла, в своих письмах. И сопоставляла: эрцгерцог Иосиф, муж Александрины, так же, как и Александр, не мог защитить свою жену от упрёков и постоянных нотаций свекрови.

«Как похожи две наши жизни! — часто думала Елизавета. — Отличаются они лишь удалённостью друг от друга. Не таковы ли и все жизни царских или императорских невесток, принуждённых сносить ограниченный ум, мелочность и придирки своих царственных свекровей?»

Впрочем, Елизавета понимала, что в дело тут вмешивались и политические интересы: Габсбурги постоянно опасались, что Венгрия, палатином которой был Иосиф, захочет отделиться от Австрии и приобрести при помощи русских штыков самостоятельность, что православие Александрины может стать дополнительным стимулом для этого, и всячески притесняли и сковывали её православную веру.

Александрина кротко терпела все издевательства, даже не волновала мать и отца рассказами о своей нелёгкой жизни при австрийском дворе, но болела, хирела, часами молилась, и жизнь её день ото дня становилась всё более хрупкой и ненадёжной...

Елизавета и сама часто болела, постоянно простуживалась от страшных сквозняков, гулявших по всем дворцам императорской семьи, но поддерживала себя письмами к матери, обращая свой взор в сторону Бадена. Может быть, и там, при дворе маркграфа, царили те же нравы, но в силу своего раннего детства она их не замечала и Баденский двор казался ей идеальным...

«Со вчерашнего вечера мы в Петергофе, — писала она матери, — чудное место, я всегда его любила, но император портит всё. Если бы мы были одни или с покойной императрицей — как было бы приятно! Но у императора не в моде советоваться со вкусами других, ему решать самому за всех остальных, и императрица тоже — решила однажды, что мы должны жить в Павловске, а мы даже не осмеливаемся попросить, чтобы остаться здесь.

Вы бы очень расстроились, мамочка, доведись Вам стать свидетельницей того, что здесь происходит. Вы, кому так отвратителен эгоизм, убедились бы сами, что тут действуют лишь по этому принципу, даже не скрывая того, — считается естественным, что император и императрица руководствуются лишь собственными капризами.

Мы здесь живём в комнатах, где располагалась моя покойная тётя (великая княгиня Наталья Алексеевна, сестра матери Елизаветы. — Прим. авт.), поскольку тогда эти комнаты принадлежали великому князю — отцу. У меня всегда возникает приятное ощущение, когда вижу что-либо, напоминающее о ней. Странно, я безмерно люблю её, хотя никогда не была знакома, и не только потому, что она так дорога Вам, но и потому, что всё, слышанное о ней, говорит о том, что она была великой женщиной — люди сохранили к ней глубокую привязанность.

В одну из наших поездок по окрестностям Москвы нам удалось побывать в загородном доме архиепископа Платона. У него маленькая церковь, где над алтарём подвешен балдахин от кровати, на которой она умерла.

Император растрогался, увидев его. А архиепископ не мог говорить о ней без слёз. Кое-что досталось от неё и мне, помимо портрета, выгравированного на камне, с которым я уже два года не расстаюсь, нося его в кармане.

После смерти императрицы моему мужу и некоторым другим было поручено заняться её бумагами. Там обнаружили небольшую шкатулку чёрной эмали с девизом «Вечная память», два медальона с буквами «К» из бриллиантов и волосы.

Император узнал шкатулку и сказал, что она принадлежала моей тете — внутри её рукой проставлена дата смерти моей бабушки.

Император сам показал мне это, как образец её почерка, а затем, вместе с несколькими письмами, которые он и императрица писали покойной императрице, передал всё моему мужу.

Естественно, что тот подарил шкатулку мне. Для меня это ценная реликвия, но я подумала, возможно, Вы пожелаете иметь её у себя — мне доставит огромное удовольствие переслать Вам её с первой же оказией. Вам это тоже дорогая память, потому что, смею думать, это волосы Вашей матушки».

Вместе с Константином вернулась из Кобурга и Анна. Как счастлива была Елизавета, прижимая к груди свою маленькую хорошенькую подругу, плача от радости и жадно выспрашивая всё, что она видела и слышала!

Анна побывала и в Бадене, говорила с матерью Елизаветы, и сердце великой княгини сжималось: ах, почему не она была в Бадене, почему не она виделась со своей мудрой и доброй матерью!

После всех расспросов и разговоров о Кобурге и Бадене Анна вдруг сделалась чрезвычайно серьёзной.

— Я говорила с отцом и матерью о моей жизни здесь, — начала она, пряча глаза от своей подруги за тенями длинных тёмных ресниц, — я рассказала им о нравах и странностях здешнего двора, о муже моём, Константине, прямо сказала им, что не чувствую к нему ни любви, ни сердечной склонности, что жизнь моя отравлена вечными страхами и ужасом от его необузданного нрава...

Елизавета внимательно посмотрела на Анну.

— И ты смогла, ты огорчила их своим рассказом? — тихонько переспросила она.

— Я не могла промолчать. Ты хорошо знаешь, каков Константин. Он не то, что твой Александр — воспитанный, прекрасно образованный, искренний и добрый.

Елизавета только пожала плечами. Она могла бы порассказать об Александре и кое-что другое, но она никогда не давала воли своему языку, никогда не осмелилась бы чернить Александра.

Такой, пусть такой, но он дан ей Богом, в нём её судьба, зачем ей видеть все его изъяны — недостаток образования, вопиющее невежество во многих вещах, лень и ту же необузданность?

Нет, никогда не позволит она никому, даже матери, пожаловаться на Александра — это её крест, и ей одной нести его.

— И что же? — лишь и спросила она у Анны.

— Мои отец и мать добрые и прекрасные люди. Они дали мне понять, что, если мне будет невмоготу, они приютят меня...

Елизавета ужаснулась. Значит, терпеть ей одной, если даже её младшая подруга не хочет выносить все тяготы царской жизни...

— И ты пойдёшь на это? — спросила она.

Анна молча кивнула головой. Елизавета обняла Анну, и слёзы обеих смешались в одной печали.

Елизавета долго раздумывала над словами Анны. Что ж, у неё другая судьба, Анна не жена наследника престола, над ней не тяготеет тяжёлая ноша. Это ей, Елизавете, выпало подавлять свои чувства, жить под гнетом императорской руки, но у неё судьба иная — она призвана к службе, служению, а не к радости быть любимой и любить.

Её судьба другая: трон заставляет зависеть от него...

Конечно же, она не утерпела и рассказала обо всём Александру.

Он только усмехнулся.

— Я бы и сам убежал куда глаза глядят, было бы куда, — горько ответил он. — Эти вечные придирки, оскорбления, никакого уважения ни к имени моему, ни к сану своему...

— Я понимаю тебя, — посетовала Елизавета, — но ведь трон налагает на тебя тяжелейшую обязанность — служить государю, стране, её людям.

— Людям? — Белёсые брови Александра взлетели под самый лоб. — А стоят ли люди того, чтобы им служили?

Она растерялась. Слишком хорошо понимала она свой долг, слишком уж твёрдо вдолбили ей с детства, что жизнь для трона не просто привилегия и удача, а ещё и тяжелейший труд, непреходящая занятость.

Впрочем, наблюдая королей и государей восемнадцатого века, она чаще всего поражалась несоответствию высоты положения и человека, посаженного на престол, видела, что далеко не все государи проникнуты этой мыслью — служить отчизне, людям, её населяющим...

Она ничего не ответила Александру. Наверное, каждый понимает свой долг по-своему, и что ей за дело до того, как тот или другой разумеют это.

— Знаешь, — сказала она, — я часто думаю, как это хорошо — быть просто частным человеком, жить где-нибудь в заброшенной деревушке, питаться плодами своих рук и не думать о стране, о троне, об ответственности...

— Если бы мне была дарована такая судьба, я ничего не желал бы лучше, — рассмеялся Александр. — К сожалению, такие мечты не для меня. Наверное, я не рождён для славной доли, мне хотелось бы тихости и семейного уюта, а не этих неоглядных далей...

Елизавета пристыжённо замолчала. Семейных радостей пока у них не получалось — детей пока не было, а какая же семья без детей?

Она с завистью глядела на свою свекровь: в свои уже далеко не молодые годы она успела родить ещё одного, десятого, ребёнка, названного Михаилом. Один младенец умер в самом начале своей жизни, но жизнь девяти людям она дала, и это при всей своей ограниченности, тупости, безмерном эгоизме.

Значит ли это, что свой человеческий долг она выполнила на земле лучше, чем образованная и изысканная принцесса Баденская Елизавета?.. И ей, Елизавете, приходилось признать, что служение своё исполняла она плохо...

«В воскресенье вечером, изнемогая от скуки, мы гуляли в саду в Павловске и вдруг услышали сигнал военной тревоги (здесь от каждого гвардейского полка находится батальон, а помимо кавалергардов и батальона от гарнизонного полка есть ещё гусары и казаки, так что создаётся впечатление, будто здесь постоянно ожидают нападения врага).

Никто не сомневался, что начался пожар. Император, великие князья и все военные бросились надевать сапоги. Мы — императрица и всё остальное общество — не успели даже подойти к воротам небольшого двора, через который обычно все въезжают, как все войска окружили замок.

Нигде никакого пожара, а сигнальную тревогу слышно со всех сторон, так что нельзя было определить, кто подал её первым.

Видя, что ничего не случилось, император отослал войска, довольный проявленной ими быстротой. Тем не менее двух офицеров серьёзно поранили лошади, а два солдата пострадали очень серьёзно.

Так и не удалось выяснить, что же спровоцировало тревогу...

Позднее смогли потихоньку узнать (втайне от императора ), что всё было подготовлено, а утром уже ходили смутные слухи, что вечером должно что-то произойти. Мы были уверены, что всё делалось по приказу императора, но стало ясно — это не так.

Сегодня, начав день с прогулки, опять услышали (но уже без объявления тревоги) крики, увидели подъезжающих с криком и шумом казаков, гусар, гренадеров. На сей раз император серьёзно обеспокоился, не надев сапоги, побежал в ту сторону, откуда они ехали. Императрица, с недавних пор обуреваемая теми же мыслями, что и большинство народа, пошла за ним. Когда она боится, то обычно сердится. Она послала камергеров и всех остальных вслед императору.

Пошли и мы, Анна и я, сердца наши бились в надежде, поскольку всё происходящее выглядело как нечто серьёзное.

Мы вышли на дорогу, по которой со всех сторон подходили войска...

Император в ярости, с обнажённой шпагой в руке, бежал к одному из гусар-офицеров, мчавшемуся галопом в сопровождении своего войска, ударил его лошадь и закричал: «Поворачивай, каналья!» (его любимый эпитет). С помощью адъютантов и ругательств отослали всех прибывших.

И вот уже взволнованный и разъярённый император и (представьте себе) императрица кричат, что это мерзко, отвратительно, что всех следует наказать.

Вернувшись к себе, он направляется вместе с сыновьями в казармы и там закусывает удила в приступах жуткого гнева, заставляя на своих глазах избить двух солдат. Бог знает за что даёт пощёчины унтер-офицеру, который сказал ему, что не знает, кто из солдат первым покинул казарму, отстраняет от должности офицеров, а потом отправляется на место.

Я уверена, что здесь, с одной стороны, налицо спешка и опасение провала, а с другой (голову даю на отсечение, будучи уверенной, как и многие люди) — часть войска имела что-то в мыслях, или, в крайнем случае, они предполагали что-то совершить, собравшись вместе, иначе зачем объединяться, да ещё под знамёнами, без чьего-либо приказа и без всякой видимой причины?

Никогда не было более удачного случая, но поскольку они слишком привыкли к угнетению и не знают, как от него избавиться, то хватило первого мощного окрика, чтобы, заставить их провалиться под землю.

Ох! Если бы хоть кто-нибудь руководил ими!»

Странное дело! Принцесса, невестка императора, жена великого князя словно бы мечтает о перевороте, о революции, да ещё и открыто, правда, молоком, тайнописью, матери в Баден, сообщает такие подробности, которые ускользнули даже от внимания императора, не заподозрившего скрытого огня, поднявшегося шума и гама, а увидевшего лишь беспорядок и толкотню.

Елизавета предположила недовольство в войсках, которое как будто нарочно кто-то разжигал, но потом спрятался, вызвав только гнев и недовольство императора и растерянность в солдатах.

Было ли это предвестием бури, той самой мартовской ночи, о которой всю свою жизнь Елизавета вспоминала с содроганием? Были ли это первые признаки переворота, и лишь Елизавета догадалась об этом, потому что из всего двора она была более всех недовольна правлением Павла и его несносной жены?

Говорят, что великое видится только на расстоянии, а вблизи можно лишь разглядеть, что у императора смешной курносый нос, необузданный нрав, а приступы его гнева страшны и нелепы?

Она не могла ещё понять, что Павел много сделал для своей страны, что при всей гневливости он заставил разъевшуюся и бездельничающую гвардию служить, а не числиться в войске и получать жалованье, что дисциплина при нём возросла и многим стало неповадно воровать, хотя воровство вблизи трона распространено было всегда...

Словом, разглядеть издали можно, вблизи — нельзя. И Елизавета не только не любила своих свёкра и свекровь, она не прощала им самых маленьких глупостей, не говоря уже о больших.

Впрочем, кто знает, какими были глупости. Почему, например, Павел вообразил, что хорошенькая шестнадцатилетняя Анна Петровна Лопухина способна в него влюбиться? Почему выдал её замуж за молоденького князя Гагарина, приехавшего с хорошими вестями от самого Суворова, и притом гордился этим браком, но в то же время поселил её, как статс-даму, во дворце прямо под своими покоями и каждую ночь спускался к ней по тайной винтовой лестнице?

Глупость, каприз императора или просто тоска по хорошей любви и юной фаворитке? Но зачем тогда взахлёб рассказывал он старшему сыну о своей любви к этой девочке, приглашая и его разделить с ним тайные утехи с молодой княгиней?

Елизавета презрительно кривила губы и щурила красивые голубые глаза, когда Александр говорил ей о словах отца.

Правда, сыну вовсе не обязательно было говорить об этом своей жене, ему следовало бы сохранять тайну отцовской исповеди. Но в том-то и дело, что Александр хватался за соломинку: он чувствовал в Елизавете твёрдые привычки нравственного поведения и сообщал ей обо всём, чтобы услышать голос разума и трезвой добродетели...

Пока что жена заменяла ему всех — мать, отца, достойных осуждения, друзей. Только с Константином он был ещё более откровенен — рассказывал, как бил его отец сапогом в лицо при всех солдатах, как выкрикивал грязные оскорбления, из которых «свинья» было самым лучшим, как осыпал ударами и ругательствами при каждом удобном случае...

Константин, встреченный с почестями и заслуживший за свою храбрость в италийской кампании бриллиантовую шпагу, теперь снова был не в чести. Ему, как и брату, командиру полка, доставалось за каждое неровное прохождение каждой роты. Распекать, оскорблять, ругаться стало для Павла привычным, и он не щадил и детей, забывая, что одному из них предстоит стать его преемником, а другой должен поддерживать честь и достоинство царской семьи.

Немудрено, что братья втайне думали, как избегнуть позора, как устранить отца. Но дальше тайных дум они не шли. В разговорах друг с другом они лишь жаловались на отца, на его оскорбительные привычки и необузданный нрав, но даже друг от друга скрывали свои выношенные и отчаянные мысли...

Однажды к Александру подошёл Никита Петрович Панин, граф, руководивший теперь Иностранной коллегией.

— Государь, — сказал он без обиняков, — я хочу поговорить с вами с глазу на глаз.

— Я слушаю вас, — удивлённо ответил Александр и наклонил к Панину левое ухо: на правое он был глуховат уже давно — пушечный выстрел у самого уха оставил по себе знак.

Он знал Панина давно. Это был блестящий и умный политик, племянник давнего воспитателя Павла, Никиты Ивановича Панина, и сын генерала. Те Панины всегда стояли в оппозиции к трону. Никита Иванович Панин долгие годы провёл в Швеции и был за то, чтобы в России ввести шведский обычай правления с парламентом и ограничением царской власти. Близки к его взглядам были и принципы его брата, Петра Панина, блистательного генерала, победителя Пугачёвского восстания.

Вместе с Никитой Ивановичем Паниным Фонвизин писал и конституцию, которая так и осталась в архивах истории.

Александр всегда знал об этом — ещё бабушка Екатерина много рассказывала о Паниных, усмехаясь, что быстро укротила этих непокорных. Перенял было взгляды Панина и сам Павел, да, взойдя на трон, начисто забыл о них.

Во всяком случае, о конституции не было и намёка в его указах, хоть и облегчил он жизнь крестьянства, запретив помещикам использовать труд крепостных в воскресные и праздничные дни.

— Довольны ли вы правлением вашего отца, государя Павла? — напрямик спросил Никита Петрович Панин и выжидательно устремил глаза на наследника.

— Думаю, что не пристало нам обсуждать батюшкино правление, — быстро, словно бы заученно ответил Александр и прищурил близорукие глаза. — Не нам с вами, а одному Богу батюшка отчёт даст...

— Но, я думаю, вы знаете, как недовольно дворянство, как стонет войско.

Александр молча пожал плечами.

— И не зря бабушка ваша, Екатерина Великая прочила вам наследство своё, — осторожно заметил Панин.

Александр опять отмолчался.

— Многие большие люди хотят видеть вас на троне, — снова напрямик заявил Панин.

Александр поднял на Панина глаза.

— Богу угодно было, чтобы батюшка воссел на троне без всяких потрясений, — сказал он своим глуховатым баском. — А я лишь верный подданный государя и ни в какие авантюры мешаться не буду...

Панин откланялся без каких бы то ни было слов. Он уже понял, что у Александра нет той жилки, которая была у Екатерины, что он неспособен на размах, на большие дела. Но учитывал, что Александр может быть и неискренен с ним. Мало ли что говорят люди, а как до дела дойдёт, возможно, и Александр примет в нём участие. Недаром же доходили до Панина слухи о высказываниях Александра перед своими друзьями, о его поддержке свободолюбивых идей и мыслей...

С тем и ушёл Панин.

А в скором времени, по просьбе Александра, Панина услали за границу послом в одну из европейских стран. Очень уж боялся Александр, что и этот разговор с Паниным станет известен отцу.

И об этой странной встрече рассказал Александр жене. Елизавета долго молчала, обдумывала слова мужа, всю затею.

— Может быть, и преждевременно это предложение, — вскользь бросила она, — но наступит время, когда придётся совершить какие-то шаги. Только всё дело должен взять в свои руки кто-то другой, не ты. Ты должен быть чист и перед отцом, и перед троном...

Александр запомнил её слова и часто повторял их. Должен быть чист. Только чистыми руками примет он корону и должен знать всегда, что это не его вина, не его выдумка — сам Господь Бог пожелал этого...

Однако они часто разговаривали с Елизаветой о предстоящих временах, о том, что будет, если он взойдёт на трон, если Бог доверит ему носить царскую порфиру. Но тут же смеялись весело: как далеко ещё до этого времени, как туманно их будущее.

И словно намёками давало им понять провидение, как пусты и незначащи их судьбы перед лицом Бога.

Едва не задавили Елизавету лошадьми, по счастливой случайности удалось ей отделаться лишь синяками. В другой раз едва не погиб сам Александр. И об этих двух случаях Елизавета сообщила матери:

«После ужина все пошли, выстроившись рядами, погулять и полюбоваться иллюминацией в честь дня рождения императрицы, я находилась сбоку моего мужа, великого князя Константина и Анны, а по другую сторону — император, императрица и польский король.

Другого такого существа, как император, найти трудно. В подобных случаях ночью, в темноте, он запрягает восьмёрку и его сопровождает двадцать человек верхом, среди которых кавалергарды, облачённые в полную амуницию. Потребовалось свернуть на маленькую дорожку — все конники оказались зажатыми в угол. Кавалергард, лошадь которого почти касалась меня, захотел заставить её попятиться, а она встала на дыбы и прямо на меня. По счастью, я упала назад и пострадало лишь бедро.

Господин мой муж вчера совершил падение, основательно перепугав всех нас. Он упал вместе с лошадью с высоты 6 футов. Он стоял рядом с императором на краю крутого холма, наблюдая за занятиями роты. Его лошадь испугалась бликов на ружьях и прыгнула сначала на скат, но не удержалась и заскользила, потом последовал пируэт, всё это на спуске, а внизу лошадь, не удержав равновесия, упала, и мой муж оказался под ней. Чудо, что он не разбился! В шаге от них была куча камней, но он повредил лишь руку, на которую опирался, да немного бедро... Дрожу от мысли, что могло произойти! »

Глава одиннадцатая


Замирая от сладостного ожидания, Елизавета прислушивалась к себе. Неужели наконец и она познает радость материнства, неужели теперь не придётся ей дико завидовать тем женщинам, роды которых она так долго наблюдала, неужели и она наконец-то, через пять бесплодных лет супружества, станет матерью?

Она долго не верила себе, всё сомневалась и старательно вычисляла, когда семя Александра поселилось в ней. Может быть, тогда, когда он, усталый и измотанный, вернулся с военных смотров в полях под Петербургом, или после бала, когда она была особенно хороша в танцах, или после того парадного скучного обеда, на котором присутствовала вся царская семья, а потом они уединились в её опочивальне, и у неё особую нежность и ласку вызывали горькие слова мужа? Она тогда утешала его, как-то по-матерински сочувствовала и твердила только одно: надо потерпеть, надо смириться, Бог знает, что делает, император и императрица всё равно его отец и мать, хоть и со всеми недостатками, хоть и эгоистичны в своём утверждении на троне, но они его отец и мать, и об этом нельзя забывать...

Когда же это было? Или, может быть, после того тихого семейного ужина, когда присутствовали на нём только самые близкие — графиня Варвара Николаевна Головина, князь Адам Чарторыйский, всегда смотревший на неё огненно-чёрными глазами так, что сердце её колотилось?

Но он был князь, его любовь ничего не значила для неё, принцессы и наследницы царского престола. Она всегда умела вести себя так, что не подавала повода Александру хоть чуточку заподозрить её в неверности.

Да и как могла бы она приблизить к себе кого бы то ни было — такая уж семья была у неё в Бадене, что строгость нравов вошла в неё с самого детства.

И пусть при дворе Екатерины царили распущенность и сластолюбие, лишь прикрытые целомудренной оболочкой, и пусть знала она, как угождает старой женщине молодой красавец Платон Зубов и что у самой великой царицы были внебрачные дети. Какое ей дело до этого? Её Александр был для неё самым дорогим и любимым, он выбрал её, он поставил её рядом с собой, и пусть ей известно, что её муж нравится женщинам и они толпой окружают его везде, где только он появляется, — что ж, она гордилась тем, что её муж самый красивый, самый стройный, самый достойный во всём русском царстве. И она, пока одна она управляет его сердцем, они настоящие друзья и всем откровенно и часто делятся друг с другом...

Снова и снова прислушивалась она к себе, не смея надеяться и уже расцветая радостью. Неужели и она будет матерью, неужели и она сравняется со всеми матерями, неужели и у неё появится младенец — большой, крупный мальчик?

Нет-нет, пусть кто угодно, только бы она наконец получила возможность стать такой, как все, как её плодовитая свекровь, лишь недавно принёсшая Михаила, последнего сына...

Она всё ещё не смела поверить, что станет матерью, что теперь будет и у неё счастье материнства. Как не выдать свою радость, как вполне поверить в это счастье?

Месяц и два не говорила она никому о своих надеждах, всё не верила, что пятилетнее ожидание и томление наконец закончатся.

И только тогда, когда признаки беременности уже невозможно было скрыть ни от кого — у неё появились странные пристрастия в еде, лёгкая тошнота по утрам, — только тогда она сказала Александру, что ожидает дитя.

Он очень удивился: почему-то не предполагал, что его стройная, высокая и очень худощавая жена сможет родить ребёнка. Но и страшно возгордился: теперь и у него будет свой собственный ребёнок.

Он сам был словно дитя: радовался бурно, сыпал словами, но за ними стояло лишь одно: «У меня будет сын, большой славный мальчишка...»

На очередном парадном обеде Елизавета попросила принести солёных слив, и Мария Фёдоровна с подозрением взглянула на свою старшую невестку:

— Уж не хочешь ли ты сказать, что сделаешь нас дедом и бабкой?

— Господь милостив, возможно, и будет так, — потупив глаза, ответила Елизавета.

Она недаром уткнула глаза в тарелку. Ей так хотелось обжечь свекровь победительным взглядом, но она знала, что этого ни в коем случае нельзя делать: ещё сглазит, ещё пожелает, чтобы не родился этот будущий ребёнок. И она как могла умеряла свою радость, мучалась сомнениями.

Павел весело засмеялся, поднял бокал вина за здоровье невестки, хотя весьма редко приветствовал кого-либо таким образом...

Елизавета скромно молчала, только благодарила за высокую честь.

Как ни странно, но Мария Фёдоровна теперь окружила Елизавету самыми тщательными заботами, советовала, что есть и пить, выспрашивала о самочувствии, часто навещала её в Мраморном дворце, где жили великий князь с великой княгиней.

Правда, все приезды и посещения свекрови были такими роскошными и утомительными, что Елизавета вовсе не желала быть предметом подобных забот.

Ей было хорошо одной, в окружении своих редких друзей — она словно бы расцвела заново! За что бы ни бралась она в это время ожидания, всё у неё делалось легко, красиво, изящно, чудесно!

Она играла на арфе, и её нежный голосок разносился по всему дворцу, и даже слуги наклоняли головы, прислушиваясь к пению госпожи. Её рисовальный стол был теперь завален бесчисленными рисунками — то пером, то кистью выводила она детские лица, усеивала картон и бумагу невиданными цветами.

Даже писем она стала писать меньше — не хотелось поверять бумаге все сомнения в ожидании.

Мария Фёдоровна показала ей, как вырезать на камне камеи — профили людей, цветы. Тонкая работа, и Елизавета с благодарностью восприняла эти уроки — она научилась делать эту работу лучше, чем свекровь, хоть и напоминала всегда, что она лишь её неловкая ученица.

Будто полное взаимопонимание установилось между этими двумя такими разными женщинами. И это взаимопонимание, эта забота свекрови позволила Елизавете обрести лёгкость в обращении со всеми.

Она стала такой, какой ей всё ещё виделась Екатерина, — приветливой, ласковой, чуткой. Интересовалась всем, что происходило при дворе, но как будто из-за стеклянной стенки — всё видит, всё понимает, но до всего ей мало дела, она вся в себе, в своих переживаниях и ощущениях.

Это было самое счастливое время в её жизни, и она так похорошела, что даже Александр удивлялся...

Её ясные голубые глаза теперь смотрели на мир вызывающе и горделиво, прозрачная кожа рук и шеи приобрела мраморный оттенок, а на бледных щеках то и дело вспыхивал яркий нежный румянец. Тонкие руки вдруг почувствовали в себе силу, походка сделалась немного развалистой, и вся она стала красивой цветущей женщиной.

Ей шёл двадцатый год...

Несколько месяцев ожидания, мучительные тревоги, первые крики удивления и восторга, едва ребёнок начал шевелиться в ней и она почувствовала неловкие толчки и слабые удары, — всё наполняло теперь её жизнь трепетом и радостью. Она станет пеленать своего младенца, она уже не будет с завистью смотреть на беременных женщин, проявит себя как полноправный, не бесплодный член императорской семьи...

Как она была счастлива, как гордилась, как старательно выставляла напоказ свой круглившийся живот, надевала облегающие платья, чтобы ещё больше подчеркнуть свою беременность!

Она знала, как мучаются и кричат от боли роженицы — недаром она присутствовала при многих таких событиях — и давала себе слово, что будет кричать лишь от радости, что у неё рождается сын.

Сколько ожиданий, сколько блаженства заключалось теперь в каждом её слове — она достойно выполняла свой долг в России, никто теперь не сможет упрекнуть её, что она плохо несёт свою службу...

Едва обращает она внимание на бесконечные жалобы мужа. Павел придирается к сыновьям всё более и более жестоко, с женой обходится, как с тюремной пленницей, открыто жалует девицу Лопухину, вызывая колкости и издевательства всех окружающих.

Но главное — страх у Александра, бесконечный страх. Чуть сделал что-то не так — обругают, изобьют, засмеют, осыплют насмешками...

А у Павла растёт недоверие. Всех начал подозревать в предательстве — жену, сыновей, даже славного Суворова...

Едва слушала Елизавета эти жалобы. Терпение давно уже стало девизом её жизни, а теперь, когда она так счастлива, ей кажется, что всё это одни пустые слова, что всё пройдёт, всё перемелется, как говорят русские, и выйдет мука...

Несколько месяцев словно под стеклянным колпаком проводит Елизавета. Вся жизнь рисуется ей в розовом свете — она ждёт дитя...

После суток мучительных, ужасных схваток 18 мая 1799 года родила Елизавета своё первое дитя.

Мария Фёдоровна не отходила от её постели уже целые сутки и, едва увидев родившегося ребёнка, разочарованно выдохнула:

— Девочка!

— Покажите, покажите, — умоляла Елизавета, еле поворачивая всю в капельках пота голову, чтобы видеть своего первого ребёнка.

Сначала увидела лишь красные, сморщенные, крошечные ступни, узелки, горошины плотно прижавшихся к ним пальчиков, потом перевела взгляд выше. Тёмная шапочка волос обрамляла бледное личико, тёмные ресницы окружали мутные ещё чёрные, нет, скорее, карие глаза.

— Вылитая Фрик, — вздохнула Елизавета.

В её памяти, словно это было вчера, встала сцена родов её матери, когда привели её, Елизавету, посмотреть на родившуюся дочь матери. Точно такие же мутные карие глаза, те же тёмные тени от длинных чёрных ресниц и тёмная шапочка волос, плотно облегающая крохотную головку Фридерики. Ей, Елизавете, тогда было всего три года, но в её памяти навсегда сохранилось обличье новорождённой Фрик.

Она закрыла глаза. Как удивительно, что это совпадение преследует её всю жизнь — до странности похожа была Александрина на свою тётку, сестру Марии Фёдоровны, первую жену императора Австрии Франца. Это и вызвало угнетение и ненависть к ней при австрийском дворе, бесконечный гнев и злобу Марии-Терезии, второй жены Франца!

А как почувствовала она, Елизавета, на себе такую же злобу и ненависть к ней самой со стороны свекрови, Марии Фёдоровны, только за то, что слишком уж была похожа на тётку, первую жену Павла — Вильгельмину, в православии Наталью Алексеевну! Не могла простить ей этого сходства Мария Фёдоровна, находила тысячу причин для недовольства невесткой.

И вот девочка, рождённая ею, вылитая Фрик, очень напоминает свою тётку, ставшую королевой Швеции.

Какие странные бывают совпадения, и не дай Бог, чтобы и её новорождённой дочери пришлось испытать то, что испытала она сама и Александрина в Венгрии, став женой Иосифа, сына императора Франца...

Только это и пришло Елизавете в голову, когда увидела она роковое сходство, и пожалела, что родилась её дочка такой похожей на Фрик...

— Она будет красавицей, — прошептала Елизавета и разом вспомнила, как искренне завидовала роскошным каштановым завиткам волос своей младшей сестры, её длинным чёрным ресницам и глубоким карим влажным глазам, в которых словно бы затаилась извечная грусть, и её нежной белой коже, которая так славно оттенялась чёрными дугами бровей.

И подумала ещё, что теперь она не станет завидовать Фрик, теперь она всегда будет видеть перед собой свою младшую сестру, потому что её дочка будет такой же красавицей, как и Фридерика. Если бы унаследовала она и характер Фридерики — порывистый, весёлый и приветливый!

Девочку запеленали, произнесли над ней полагающиеся молитвы и унесли в определённые ей покои. Там, под присмотром нянек и статс-дам, назначенных ей, станет она пить молоко кормилицы, там за ней будет тщательный и бережный уход. Ах, как завидовала Елизавета выбранной Марией Фёдоровной кормилице! Как бы хотела сама дать грудь своей дочери, кормить её собственным молоком!

Но не полагалось великой княгине самой питать своё дитя, и Елизавете приходилось лишь урывками видеть свою маленькую дочь.

Ей приносили лишь показать её, туго запеленутую, и этот маленький свёрточек не давали ей даже в руки, только клали на несколько минут рядом...

Александр тоже приходил на несколько минут, целовал в лоб жену, словно она была покойницей, и быстро исчезал.

Зато император соизволил прибыть к роженице, поздравил её с благополучным разрешением, а жену свою с новым званием августейшей бабушки.

— Пусть она будет Марией, — сказал император. — И возвестить в Павловске о рождении моей внучки пушечной пальбой.

И, обратившись к отцу своей фаворитки, генерал-адъютанту Лопухину, прибавил:

— Да не забудьте — двести один выстрел!

Вся императорская семья выехала на лето в свою загородную резиденцию в Павловске. Елизавете отвели один из дворцов, и теперь у её постели собиралась едва ли не вся царская семья.

Умилённо улыбался Александр, вглядываясь близорукими глазами в крошечное сморщенное лицо своего первого ребёнка, качал на руках маленький свёрток император Павел, и Елизавета ликовала: она стала матерью, и теперь ей обеспечено самое почётное место в царской семье — она первая сделала Марию Фёдоровну бабушкой, а Павла — дедом...

Конечно же потом все покинули её, остались только дежурные фрейлины, и Елизавета не увидела блестящей церемонии крещения своей Марии. Но она придумывала для дочери самые ласкательные имена — Машхен, Машенька, Мари, Мариэтта — на всех языках, которые знала.

Всего лишь десять дней прошло после родов, Елизавета ещё не вставала, когда сам император крестил свою первую внучку.

Улучив минуту, когда Павел был ещё у её постели, она тихонько сказала ему:

— Моя дочка просит у вас прощения за то, что родилась девочкой.

И Павел, широко улыбаясь, заметил:

— Какая разница, девочка или мальчик. Я бесконечно благодарен ей за то, что она сделала меня своим дедом!

Утомлённая Елизавета закрыла глаза — она была так счастлива, как никогда больше не будет!

Величественной и торжественной была церемония крещения высокой новорождённой.

По сторонам блестящих залов Павловского дворца выстроились караулы из кавалергардов и рейтаров[19] из конной гвардии.

Шестеро гоф-фурьеров и четверо камер-фурьеров, построенные в два ряда, открыли собой шествие в придворную церковь. Обер-камергеры в раззолоченных камзолах шли перед самим императором и императрицей, а поодаль теснились генералы и флигель-адъютанты.

Павел требовал строжайшего этикета, и потому все, кто участвовал в этой церемонии, делились по строго заведённому порядку.

Император и императрица важно выступали вслед за обер-камергерами, выслушивали троекратное «ура» и бряцание ружей, взятых на караул выстроившимися войсками, за отцом и матерью шли Александр и Константин, и только потом в строгой очерёдности следовали все дети императора и императрицы.

А сама виновница торжества уютно устроилась на белой глазетовой с золотой бахромой подушке на руках у воспитательницы всех великих княжон статс-дамы графини Ливен.

В крещальне, в которую обратилась домовая церковь, с золотой купелью, стоящей посреди храма, вся процессия остановилась, и император обратился лицом к графине Ливен. Она поднесла ему подушку, на которой крепко спала маленькая великая княгиня.

Он взял подушку на руки и подошёл к священникам, наряженным для такого случая в самые богатые золотые ризы. К причастию святых христовых тайн Павел сам поднёс свою внучку.

И уже тогда окружили все придворные купель, в которой должна была креститься крошечная великая княгиня.

Весёлый перезвон колоколов над куполом домовой церкви, пушечная пальба сопровождали церемонию.

Пение священников, кадильный дым, запах ладана затопили всю домовую церковь. Священник принял из рук графини Ливен уже раздетую и слабо пискнувшую новорождённую, высоко поднял её на руках и медленно погрузил в тёплую благодатную воду купели.

Младенец сразу замолчал, словно почувствовав тепло материнского тела.

Павлу бросили на руки тончайшую пелёнку, и священник положил на неё крохотное тельце...

Сам Павел стал восприемником Марии от купели, крёстным отцом своей первой внучки.

Объявлено было и о других крёстных — матерью стала отсутствовавшая уже Александрина, паладина Венгерская, даже римский император и английский король заочно удостоились этой чести.

Павел был веротерпим, и ему не показалось странным, что в крёстные он записал двух неправославных — императора и короля. Первый был католиком, второй — протестантом...

Обер-шталмейстер Нарышкин поднёс государю на золотой тарелке знаки российского ордена святой Екатерины, и Мария Фёдоровна торжественно под звуки пения церковного канона «Да исполнятся уста наша» возложила ленту и орден на тельце девочки.

Фельдмаршал граф Салтыков почтительно передал императору большой и тяжёлый крест святого Иоанна Иерусалимского, и Павел положил его на новорождённую Марию.

Сам Павел был магистром Ордена мальтийских рыцарей и посвящал девочку в рыцари этого ордена.

Торжественная церемония закончилась, но долго ещё подходили к руке императора и императрицы придворные, поздравляя их с внучкой...

Елизавете рассказывали, как пышно прошёл обряд крещения её дочки, и она тихо радовалась, всё ещё лёжа в постели: по слабости здоровья она долго не могла встать.

Но едва она оправилась от родов, как сразу побежала в покои девочки и теперь уже почти не выходила оттуда. Строго следила за часами кормления дочери, сама пеленала и купала её и была счастлива, как никогда ещё.

Целовала девочку и улавливала самые незначительные перемены, радовалась её побледневшему и принявшему уже естественный цвет личику.

Кормилицы и няньки поджимали губы и, была бы их воля, выгоняли бы любвеобильную мать из детской.

И Елизавета смотрела на них умоляющим взглядом, словно бы просила смиловаться над её любовью к дочке и дозволить ей хотя бы разделить их заботы о её ребёнке.

Нередко к дворцу сына и наследника приходила и Мария Фёдоровна, каждый раз подъезжая в роскошной карете, запряжённой восьмёркой чёрных коней, хотя едва ли было две мили до него.-

Строго взыскивала со всего штата придворных, выговаривала Елизавете за излишнюю любовь к девочке, приглашала на балы и обеды, только чтобы мать поменьше бывала у новорождённой.

С неохотой отлучалась Елизавета от колыбели дочки — ей было гораздо интереснее с ней, нежели на скучных балах и ужинах свекрови...

Пришла посмотреть на новорождённую и бывшая нежная подруга Елизаветы, Варвара Николаевна Головина.

Она всё ещё держала обиду на свою августейшую подругу за то, что та уже не обращалась к ней приветливо, не делилась мыслями, а лишь холодно выслушивала дежурные комплименты.

Великий князь Александр был ещё более холоден к статс-даме императрицы, знал, что Варвара Николаевна может затеять интригу, насплетничать, — словом, неплохо знал ей цену...

— Прелестное дитя, — умилилась Варвара Николаевна Машеньке, — как хороша, особенно её чёрные глазки...

Елизавета растрогалась: похвалы дочке всегда растопляли её сердце.

— Она будет такой же красивой, как Фридерика, — сказала она, — не правда ли, она очень на неё похожа? Вы ведь видели Фрик, знаете, какая красавица шведская королева?

И тут Варвара Николаевна словно впервые вгляделась в лицо девочки.

— Да, очень похожа, ваше императорское сиятельство, о, простите, высочество, от умиления я просто путаю слова.

Выходя из спальной комнаты маленькой великой княгини, она всё ещё бормотала про себя:

— Да, очень похожа, даже слишком похожа...

А в её голове уже роились мысли: похожа, да только на кого?

И перед её глазами возникло лицо князя Адама Чарторыйского.

Вот на кого похожа эта новорождённая. Те же жгучие чёрные глаза, пусть даже не жгучие, а лишь карие, те же чёрные с блеском волосы, пусть и не совсем чёрные, только лишь каштановые...

Так созрела в голове этой женщины гнусная клевета. Потом, в кругу великосветских дам, она только бросила шутливый намёк, сказав, что видела новорождённую, почему-то не похожую ни на мать, ни на отца: родители блондины, хотя у Александра уже давно несколько потемнели волосы, а дочка черна как уголь...

И также вскользь кинула, что её личико напоминает ей, вот только кого? Скорее всего, князя Адама...

Тут же эта сплетня донеслась до Марии Фёдоровны, и она поняла, что теперь-то она отомстит невестке за причинённое ей горе: слишком много пережила она, когда невестка своим обликом напомнила Павлу первую жену, Наталью Алексеевну. Уж теперь-то он разгневается на неё, не будет столь милостив к этой юной «богине», как все называли при дворе Елизавету...

Машеньке едва исполнилось три месяца. Всё лето в Павловске она прихварывала — то простуды, то поносы. Елизавета страшно огорчалась из-за обычных болезней ребёнка, ей всё казалось, что она чего-то недодала своей дочке, и она ругала себя за это. Слабой и болезненной Елизавета не могла бы назвать дочку, но частые простуды, срыгивания приводили её в грусть, и она усердно молилась о том, чтобы Бог не оставил её маленькую девочку.

О себе она теперь забыла, главным для неё была её дочь.

Посыльный от Марии Фёдоровны передал Елизавете, чтобы она прислала ребёнка свекрови.

Елизавета недоумевала: зачем императрица потребовала к себе её дочь? Но необходимо было покориться.

И няня, и кормилица, и вторая нянька были отправлены во дворец к Марии Фёдоровне.

До него было довольно далеко, а августовские утренники уже стали очень свежи. Елизавета хотела было последовать за дочерью, но посыльный отклонил её намерение.

— Одну лишь великую княгиню Марию, — коротко напомнил он ей о желании Марии Фёдоровны.

И Елизавета осталась поджидать свою дочку.

Много очевидцев рассказывали потом, что случилось во дворце, а Елизавета, как всегда бывает в таких случаях, узнала обо всём последней.

С ребёнком на руках Мария Фёдоровна отправилась в кабинет Павла.

Она прошла мимо камердинера Павла Кутайсова и графа Растопчина и, улыбаясь, показала девочку:

— Не правда ли, какой прелестный ребёнок?

Ни Ростопчин, ни Кутайсов не успели предупредить Павла о визите жены, и Мария Фёдоровна, в последнее время не пользовавшаяся близостью мужа, просто оставленная им, скользнула в кабинет...

Неизвестно, какими словами описала Мария Фёдоровна сплетню, как показала ему лицо и головку девочки, но уже через четверть часа она выскочила оттуда и стремительно удалилась в свои покои...

Кутайсову, вошедшему в кабинет, Павел велел позвать Растопчина.

Кутайсов тихо сказал ему вслед:

— И зачем только эта несчастная женщина ходит расстраивать его своими сплетнями...

Ростопчин застал императора в состоянии полного бешенства. Лицо его перекосилось от гнева, багровые жилы выступили на лбу.

— Немедленно пишите приказ о ссылке Чарторыйского в Сибирский полк, — проревел он, едва Ростопчин вошёл.

— Причины, государь? — спросил Ростопчин

— Жена сейчас раскрыла мне глаза на мнимого ребёнка моего сына! Чарторыйский воспользовался расположением моего сына!

Ростопчин понял, почему Кутайсов сказал ему о сплетнях Марии Фёдоровны.

— Государь, — тихо произнёс он, — позвольте вам возразить...

Павел поднял на графа белые от гнева глаза.

— Дело это семейное, — всё ещё тихо продолжил Ростопчин — А если это лишь навет, оговор — кто защитит невинную? Мне думается, что эта гнусная клевета пущена с одной только целью — опорочить вашу семью. И ссылка князя Адама лишь подтвердит гнусные подозрения. Весь двор ополчится на вашу невестку...

— Она достойна самого ужасного наказания, — пробормотал Павел, но призадумался над словами Растопчина.

— Как вы решите, государь, так я и сделаю, но умоляю вас, будьте благоразумны, не давайте хода этой гнусной клевете.

— Ладно, — сказал уже успокоившийся Павел. — Там поглядим, что делать дальше.

— Мне, во всяком случае, государь, не хотелось бы прикладывать руки к сплетне, — откланялся Ростопчин и быстро вышел из кабинета.

Ему казалось, что он несколько рассеял гнев императора.

Последствия этого разговора всё же вылились в нескольких приказах Павла.

Князь Адам Чарторыйский был отправлен послом России в Сардинию, подальше от двора, отец и младший брат Елизаветы, носившие униформу баденских русских полков и получавшие щедрое вознаграждение за свою службу, которую, они, правда, не видели и в глаза, были отставлены от неё и лишены дополнительной денежной награды.

В это же время к Елизавете явился совсем малозначащий чиновник из почтового ведомства и, низко кланяясь, смущаясь и волнуясь, умолял её и Анну Фёдоровну не писать писем симпатическими чернилами — все эти способы легко угадываются почтовым ведомством...

Лишь много позднее поняла Елизавета, зачем носила Мария Фёдоровна её дочь к императору. Она-то радовалась, думала, что императрица хочет и деда приучить к внучке. Гнусная интрига только тогда раскрылась перед ней, когда она получила письмо матери об увольнении с русской службы её отца и младшего брата.

По обрывкам фраз, по недомолвкам, по отдельным словам восстановила она всю картину этой гнусной интриги.

Никому не сказала Мария Фёдоровна о том, что говорила она в кабинете Павла, даже сыну Александру не обмолвилась ни словом.

И Александр, и Елизавета терялись в догадках: что случилось, почему так холоден и подозрителен стал Павел, почему бабушка, прежде бывшая такой ласковой и милостивой, теперь говорит с ними, едва разжимая губы?..

Когда оба они узнали об этой интриге, то долго плакали, прижавшись друг к другу. Александр не поверил клевете, он хорошо помнил ту долгую жаркую ночь, в которую была зачата Машенька, он знал, что князь Адам в это время вообще отсутствовал в Петербурге.

Он хотел идти к отцу и доказать ему гнусность и нелепость этого предположения. Елизавета остановила его:

— Он всё равно не поверит. Ты сам говоришь, как подозрителен стал он к тебе. Разве может он поверить теперь словам? Он решит, что ты просто защищаешь честь своей семьи. Будем терпеть, друг мой. Мы знаем истину, она когда-нибудь да всплывёт на свет. Слишком счастлива я была, что произвела на свет мою дорогую Марию, Бог наказал меня за эту большую радость, но терпение — мой удел, я не создана для счастья — так говорит мне моя судьба. Будь и ты терпелив. Бог нам воздаст...

Александр повёл себя так, как будто ничего не знал о низости матери, подхватившей клевету, замкнулась в мирке детской и Елизавета. Оба молчали и терпели все выходки императора.

Павел ещё пытался вызвать сына на откровенный разговор. Он призвал его к себе и напрямик спросил, признает ли он своей дочь Елизаветы.

— Государь, твёрдо ответил Александр, — вы всей своей жизнью и рыцарской честью учили меня защищать честь женщины, дарованной мне небом. Разве я могу чернить её в ваших глазах?

Павел подозрительно поглядел на сына.

— Сговорились, — презрительно отозвался он, — все вы против меня сговорились. Недаром я увидел у вас ту самую книжку — «Брут». Вы читали её втихомолку от меня. Подите прочь, мой сын, советую вам перечитать историю о царевиче Алексее...

Александр похолодел. Отец прямо намекал ему, что может сделать с Александром то же самое, что сделал великий его предок, Пётр Первый, со своим сыном, изменившим ему и сбежавшим в Польшу. Пётр сам пытал сына, сам добивался признания в измене. Под пытками царевич Алексей и умер.

Это был уже не первый намёк Павла на то, что он не доверяет своим сыновьям, не доверяет их матери, не доверяет невесткам...

И снова советовала Елизавета мужу:

— Терпи, он твой отец, он вправе миловать и наказывать...

И только в своих задушевных разговорах могли они быть совершенно откровенны друг с другом: Александр осуждал жестокость и самоуправство отца, Елизавета молча глотала слёзы.

Больше никогда не пришлось ей быть такой счастливой, какой была она в первые месяцы беременности и в первые три месяца жизни своей малютки...

Впрочем, теперь Елизавета почти не бывала при дворе. На парадные обеды, спектакли и ужины она не ходила, отговариваясь то своей болезнью, то болезнью дочери. И лишь улыбка Машеньки, её пухлые пальчики, сжимавшие палец или прядь волос матери, доставляли ей несказанное удовольствие.

Только краем уха слышала юна о странных указах императора, да Александр время от времени доставлял ей новые сведения о жизни большого двора.

Они много смеялись над указом Павла, в котором предписывалось всему генералитету, штаб- и обер-офицерам, имевшим намерение сочетаться законным браком, предварительно испрашивать на то высочайшего соизволения, донося именно, кто на ком жениться желает...

Но грустную усмешку вызвал указ, в котором определялось: «Так как чрез ввозимые разные книги наносится разврат веры, гражданского закона и благонравия, то отныне повелеваем запретить впуск из-за границы всякого рода книг, на каком бы языке оные ни были, без изъятия в государство наше, равномерно и музыку...»

А повеления Павла иногда были крайне смешны и несообразны:

«Его императорское величество с крайним негодованием усмотреть изволил во время последнего в Гатчине бывшего театрального представления, что некоторые из бывших там зрителей начинали плескать руками, когда его величеству одобрения своего объявить было неугодно, и напротив того, воздерживались от плескания, когда его величество примером своим им показывал желание одобрить игру актёров, почему и принуждённым оказался всему своему двору и гарнизону города Гатчины отказать вход в театр и в церковь, кроме малого числа имеющих вход на вечерние собрания, и приказать соизволил: для предосторожности жителей столицы, дабы здешняя публика во время представлений театральных воздерживалась от всяких неблагопристойностей, как-то: стучать тростями, топать ногами, шикать, аплодировать одному, когда публика не аплодирует, также аплодировать во всём пении или действии и тем отнимать удовольствие у публики безвременным шумом. А потому всех, здесь, в городе, живущих, обвестить подписками о сём и с строгим при том подтверждением, что, если кто-либо осмелится вопреки вышеописанному учинить, тот предан будет, яко ослушник, суду...»

Сколько же всяких указаний, повелений, приказов было издано по самым ничтожным поводам!

А уж цензура свирепствовала, как никогда.

Запрещалось говорить и писать «отечество», вместо этого должно было употреблять слово «государство», не следовало нигде упоминать слово «гражданин», а лишь «мещанин», нельзя было употреблять слово «выключить», а только «исключить», вместо старинного слова «обозреть» вменялось писать «осмотреть», «караул» вместо «стража», «собрание» вместо «общество»...

Утомительно было бы перечислять все слова, подлежащие запрещению в употреблении.

Елизавета утешала себя тем, что в переписке с матерью она использовала лишь французский язык, даже родным немецким она владела не так хорошо, как этим общепринятым при европейских дворах языком...

Пастор Зейдер, содержавший в Лифляндии библиотеку, через газеты просил своих посетителей вернуть ему книги, взятые ими и позабытые. Была среди них и книжка Лафонтена «Сила любви». Кто-то донёс императору, что посредством библиотеки пастор распространяет тлетворные начала.

Император пришёл в полнейшее негодование, приказал дать пастору сто ударов кнутом и сослать в Сибирь.

Даже граф Пален был удивлён столь суровым наказанием, старался выпросить у Павла прощение книголюбу, но не успел, пастор был сослан в Сибирь, где и умер...

Такие истории происходили почти каждый день, и Елизавета слышала о них краем уха.

Пален часто беседовал с Александром, то и дело ссылаясь на странные и непредсказуемые поступки императора.

Александр сердился, не давал воли своим словам, не выражал насмешки или презрения, сохраняя почтительное отношению к родителю. Но его скрытность и подозрительность ко всем придворным исчезала, как только он появлялся в покоях Елизаветы.

Она одна умела выслушивать его с интересом, посоветовать возможно лучший вариант поведения. Но что она могла, если такие истории повторялись едва ли не каждый день...

Изменил Павел и свою внешнюю политику. С его точки зрения, она должна была быть повёрнута в другую сторону, потому что, подсчитав все убытки, которые понесла Россия в кампании 1799 года, в италийской кампании Суворова, император пришёл к выводу, что эта война не дала России ничего, кроме безмерных людских потерь и опустошения бюджета.

Когда он прочёл все донесения, все реляции, то понял, что его союзники используют русскую военную силу лишь в своих собственных интересах, ничего не оставляя России, кроме туманных обещаний помощи. Но свои обещания ни австрийцы, ни англичане обычно не выполняли, предоставляя русским войскам вести войну с Наполеоном без боеприпасов и продовольствия, без одежды и обуви...

Павел был оскорблён в своих лучших чувствах и потому обратил свои взоры к Франции, стал искать союза с Бонапартом.

Союзники были всерьёз озабочены таким поворотом политики Павла, поскольку он, какой ни есть, «самодержавный владетель могущественной, связанной с Англией державы, из которой исключительно англичане могут добывать средства для поддержания первенства своей морской силы...»

Так писал своему правительству английский посол Уитворт, но ему же обязана Англия разрывом дипломатических отношений с Россией.

Любовницей английского посла в Петербурге была сестра братьев Зубовых, Ольга Жеребцова. Каждый день рассказывала она послу об уморительных или странных поступках императора Павла. Уитворт предположил, что Павел не в своём уме, и в одной из своих депеш прямо указал на умопомешательство русского императора:

«Уже несколько лет это известно ближайшим к нему лицам. А с тех пор, как он вступил на престол, его умопомешательство постепенно усиливалось. Император не руководится в своих поступках никакими определёнными правилами или принципами. Все его действия суть последствия каприза или расстроенной фантазии».

Если бы Уитворт спросил Елизавету об умопомешательстве Павла, она ответила бы, что нисколько не видит в нём сумасшедшего — просто он подозрителен до крайности, жесток и суров и весь свой народ видит только коленопреклонённым...

К несчастью, депеша Уитворта именно со словами об умопомрачении императора была перлюстрирована, расшифрована, и Павел в ярости приказал немедленно выдворить Уитворта из России.

Британский флаг над Мальтой, водружённый адмиралом Нельсоном, и вовсе вывел Павла из равновесия. Брезжила война...

Елизавета словно сидела в заточении, лишь слегка касались её все политические новости, теперь она не смела и рта раскрыть, чтобы император или императрица не бросали на неё гневного взгляда, а то и хуже — откровенного намёка на измену.

Ей было тяжело сносить все эти слова и упрёки, только у колыбели дочери отдыхала она душой...

Но в летние месяцы, когда девочке исполнился год и никаких празднеств по поводу её дня рождения не предполагалось, когда даже день её тезоименитства, назначенный в июле, прошёл тихо и не был замечен двором, Елизавета закусила губу и начала размышлять уже о том, что и её может постигнуть участь нежеланных жён в царском семействе.

Всё сильнее привязывалась она к дочери, уже лепетавшей что-то весёлое на своём детском языке, мастерила ей всё новые и новые наряды и платьица, украшения и игрушки.

Но дочери становилось всё хуже и хуже.

Тяжело резались зубки — девочка металась в жару. Потом опять пошли бесконечные простуды. Целыми ночами сидела Елизавета у колыбели дочки или ходила с ней на руках по спальне. Она похудела и побледнела, извелась и лишь молилась Богу, чтобы спас и сохранил её дитя...

Год и три месяца пожила на свете дочь Елизаветы. 18 августа 1800 года она тихо скончалась в своей колыбельке...

Невозможно было передать отчаяние Елизаветы — умерла её последняя радость, её единственное счастье. Даже письмо к матери дышит отчаянием:

«У меня нет сил написать даже два слова, дабы, успокоить Вас на мой счёт! С сегодняшнего дня у меня нет ребёнка, она умерла! Это ужасно, это не высказать словами. Я отдала бы всё своё здоровье, перенесла бы все немыслимые несчастья, лишь бы вернуть её к жизни...»

Слёз не было — сердце Елизаветы словно закаменело. Сама убирала она девочку после смерти, сама уложила её в маленький гробик, отрезала и подложила под крошечную головку свои прекрасные белокурые волосы, теперь уже проблескивающие седыми прядями.

А ей сравнялось всего двадцать лет...

Только после смерти словно оттаяли родители Александра, выражали ему и Елизавете неподдельное сочувствие, но было видно, что вздохнули с облегчением. И Елизавете вдруг подумалось: уж не отравили ли они её малышку, уж не стали ли виновниками её ранней смерти?

Чудовищные мысли лезли в голову. Она не плакала, она словно каменное изваяние стояла на коленях у небольшого возвышения, на котором был установлен белый глазетовый маленький гроб.

Ничего, никаких чувств не выразила она и тогда, когда гроб был привезён в Александро-Невскую лавру и положен в серебряный саркофаг. Некоронованных членов царской семьи хоронили в этой лавре испокон веку.

Не хотела уходить из лавры Елизавета. Она не билась в руках своих статс-дам, не заливала слезами траурное платье. Нет, она молча стояла на коленях у саркофага, прижавшись к нему головой и грудью.

И не могла заставить себя встать, отойти.

Невидящими глазами всё смотрела она на серебряные оковы саркофага, не слышала и не видела ничего, что совершалось вокруг. Не принимала почестей, оказанных её малютке, как члену императорского семейства, не различала ласковых слов, которые говорил ей Павел, тронутый её горем.

Ничего не понимала она в том, что происходило, и осталась бы в лавре, если бы её не заставили всё-таки подняться и выйти к карете.

Нельзя сказать, чтобы слишком уж сочувствовала Мария Фёдоровна своей строптивой невестке, но её отчаяние, её окаменение словно бы растопило какую-то частицу сердца императрицы.

Она обняла Елизавету, плача и что-то говоря, но Елизавета и тут не услышала слов свекрови.

Многие месяцы жила она как будто в пустыне, её насильно кормили и укладывали спать, она точно обезумела. И только со временем стали просыпаться в ней воспоминания о дочке, и только через много месяцев впервые заплакала она...

Загрузка...