В интригах, будоражащих русский двор, решающую роль играли деньги: к подаркам и взяткам были неравнодушны как послы, так и придворные. Для проживания в самой дорогой из всех европейских столиц разные посольства располагали далеко не равными средствами. Здесь на то, чтобы поддерживать в должном виде свои резиденции, устраивать балы, маскарады, ужины, наконец, содержать роскошные экипажи, уходили десятки тысяч ливров. Послы из всех лагерей сходились во мнении по крайней мере в одном: никаких денег не напасешься, чтобы удовлетворить все капризы государыни, не терпящей, чтобы при ее дворе дважды появлялись в одном и том же наряде.
Французские дипломаты пользовались таким преимуществом, как высокое жалованье. Шетарди, а после него д'Аллион получали 48 000 ливров в год на удовлетворение своих личных нужд, а их дополнительные траты покрывались из заранее обусловленных сумм{269}. Эти суммы могли удесятеряться посредством экстраординарных наград или компенсационных надбавок. Победа войск короля или примечательное событие в семействе Людовика XV ознаменовывались дополнительными вложениями, размер которых колебался от 1500 до 6000 ливров. Мардефельду не доставалось и половины такого бюджета, ему приходилось беречь каждый экю; деньги, отпускаемые ему на ведение посольского хозяйства, были тщательно отделены от основного дохода. Фридрих предоставил в его полное распоряжение расходование, но с условием, что посол скрупулезнейшим образом за все рассчитается. Вплоть до 1745 года ему по мере надобности предоставлялись надбавки. В 1743 году — то был год великих соблазнов — Мардефельда финансировали вдоволь: выдали более 50 000 экю, каковые надлежало расходовать бережно{270}. Затем в 1744 году король рискнул выплатить в общей сложности 150 000 экю: мир в Германии стоил такой жертвы{271}. Раздавая эти суммы, послу поручалось прибрать к рукам русских министров. Деньги надлежало распределять и вкладывать с умом{272}. Так, конверты, предназначенные для Бестужева, следовало вручать ему лишь в случае крайней необходимости, дабы ничего не растранжирить попусту. Подобные ограничительные условия вынуждали Мардефельда тратить деньги с осторожностью, прибегая к взяткам как к последнему средству. Тем не менее именно в финансовых вопросах проявилась великолепная согласованность действий французской и прусской миссий: они сглаживали свои бюджетные диспропорции методом взаимодополняемости. Повседневный обиход дипломатов, заброшенных в столь отдаленную столицу, имел свои закономерности, ускользавшие от их правительств. В императорском дворце Мардефельд и д'Аллион разработали общую стратегию регулярных «бомбардировок» книгами и звонкой монетой. Прусский посол, принимая во внимание скаредность своего монарха, примирился с необходимостью подстрекать французского коллегу быть пощедрее, сам же расточал дары скуповато{273}. Зато эти два сообщника удобным образом различались в своих практических подходах. Мардефельд предпочитал опутывать лестью и вознаграждать за услуги своих сторонников, что обходилось дешевле, а государственного канцлера и его клан, известных враждебностью к Пруссии, предоставлял заботам партнера. А д'Аллиону было плевать на опасения пугливого коллеги, что давало ему свободу маневра в отношении партии противников. Наперекор советам министра Морепа, призывавшего к большей умеренности, он еще крепче взял в оборот Бестужева: как только государственный канцлер не устоял перед взятками и подарками, французу стало легче легкого столковаться с вице-канцлером Воронцовым, другом Пруссии{274}.
Когда в августе 1744 года грянул второй силезский кризис и со стороны Петербурга последовало его осуждение, Фридрих, по мере того как Россия усиливала нажим, стал все более урезать бюджет посольства, приводя Мардефельда в полное отчаяние. Но хотя ситуация складывалась для него крайне неблагоприятно, у прусского дипломата еще оставался последний козырь: коль скоро французские деньги шли через Берлин — это был единственный надежный способ переправить их в Россию, он был в курсе финансовых возможностей своего собрата. Благодаря этому он смог настоять, чтобы канцлеру Бестужеву были вручены 50 000 рублей и такая же сумма — вице-канцлеру Воронцову при условии, что им удастся отговорить императрицу от подписания Варшавского договора, связывающего между собой Англию, Австрию, Нидерланды и Саксонию{275}. В роковом 1745 году, когда впервые зашла речь о возможности вторжения русских войск на поля сражений Запада, Франция усилила свою активность с целью этому воспрепятствовать и торопливо рассовывала ассигнации по карманам Елизаветиных фаворитов. Этот финансовый способ действия сам по себе был превосходен, да только послы Англии и Австрии применяли его куда успешнее, полные решимости выложить целые состояния, лишь бы побудить русскую императрицу вмешаться в конфликт{276}. Разве не признавался австриец граф Орсини (Филипп Иосиф Розенберг), что ему никогда не доводилось раскошеливаться столь щедро{277}?
Между тем и лорд Тироули, посол Георга II, обошел Мардефельда и д'Аллиона, сумев извлечь выгоду из тревожного экономического положения, что сложилось в России. Он давно уже раздавал громадные взятки и подсовывал русским министрам, погрязшим в долгах, мелкие подачки. Вольф, секретарь британской миссии, ведал финансами Бестужева, пускаясь от его имени в банковские спекуляции. Тому же государственному, канцлеру поступала из Лондона пенсия — 16 000 рублей ежегодно{278}. А Фридрих отвалил противникам «ненавистного министра» аж 3000 рублей… В 1744 году премьер-министром герцогом Ньюкаслом английскому послу в Россию на то, чтобы склонить членов Сената на сторону Британии, были отправлены 100 000 гиней серебром{279}. Франция, истощенная разорительной войной, которая успела расползтись до Индии и Америки, не могла более выдерживать условия такого аукциона. Фридрих, скупой по натуре, не принимал всерьез того влияния, которое деньги оказывали на исход противоборства, что завязалось между петербургскими министрами. Одержав военные победы в Саксонии и Богемии, он слишком уверовал в прочность своих позиций в Германии и воображал, будто при помощи политики кнута и пряника сумеет дипломатическими средствами предотвратить интервенцию русских наемников. Привлечение на свою сторону курфюрста Фридриха Августа сулило ему возможность наложить руку на богатейший Лейпцигский банк. Пруссак надеялся в решающий момент воспользоваться этой денежной манной, чтобы подкупить и нейтрализовать Елизавету, которую он считал легкомысленной и корыстной. Но вскоре ему пришлось оставить саксонские мечтания. Императрица Всероссийская и раньше никогда не прельщалась звонкой монетой, соглашаясь принимать только роскошные подарки, лестные для самолюбия, поэтому ее сердцу был милее Бурбон, щедрый даритель кареты, инкрустированного секретера, картин, настенных часов… Хотя, как бы там ни было, Фридрих и Людовик оба ошиблись: основное внимание следовало уделить другой персоне — тогда, в 1740-х годах, политическую ориентацию России определял Бестужев, поскольку умел представлять царице все проблемы в желательном для себя ракурсе и вымогать у нее нужные решения, указы и заявления.
К тому же в дипломатической среде наметились новые расслоения, отмеченные разницей в отношении к женскому полу. В Зимнем дворце Елизаветины наперсницы и кузины представляли реальную власть, при случае они могли повлиять на ее величество больше, чем признанные фавориты, которых она бдительно отстраняла от политических дел. Фридрих не считал нужным обхаживать царицыных подруг. В глубине души ему претило подлаживаться к обычаям двора, где всем заправляла женщина. Наперекор повторным советам Мардефельда он умышленно пренебрегал третьей властью Зимнего дворца и все продолжал экономить деньги — не слишком ловкая тактика в этом женском царстве, установившемся здесь еще со времен Екатерины I. Французы мало давали, но не забывали польстить дамам, что было самым верным способом заслужить благосклонность царицы. Статс-секретарь по иностранным делам маркиз Д'Аржансон после долгих колебаний развернул кампанию подкупа близких подруг Елизаветы. Мария, супруга генерал-аншефа Румянцева, пользовавшаяся абсолютным доверием государыни, и княгиня Долгорукая, в девичестве Голицына, дамы, коих называли лучшим цветом русского двора, получили от французов благодарность, исчислявшуюся от 4000 до 6000 ливров наличными{280}. В обход фаворитов, не добивавшихся особого влияния, Версаль весьма усердно умасливал родовитую знать — этот образ действий красноречиво свидетельствовал о пренебрежительном отношении к русской аристократии заслуг[10]. Зато французы смирились с надобностью угождать низкорожденному семейству дочери Петра Великого — ее кузинам Анне Воронцовой, Кристине Гендриковой, Марии Чоглоковой. Берлин такой разницы не делал, похоже, его представителям было даже проще столковаться с выскочками. Такое распределение ролей могло бы послужить к усилению франко-прусской позиции. Но дипломаты запутались в дворцовых хитросплетениях, не сумели воздержаться от участия в мелких интригах между императорским семейством, фаворитами, придворными и их женским окружением. А британцы не дремали: благодаря своей монополии на русскую морскую торговлю они позаботились, чтобы подарки их противников не были доставлены ко двору в нужное время.
Бестужев знал, как заручиться верностью своих сторонников. Благодаря связям в финансовом мире к его услугам была целая когорта придворных из числа самых амбициозных во главе с Разумовским. Обер-егермейстер не только был напрочь лишен политического чутья, но и не знал ни одного иностранного языка{281}. Его вечно тянуло к тем, кто побогаче, то есть к членам английской миссии, готовым брать на себя его непомерные расходы{282}. Черкасов, правая рука канцлера, даже на д'Аллиона сумел произнести впечатление: буйный и грубый, он, если верить французу, добился редких успехов «в искусстве играть на слабостях своей государыни». Сюда же надобно прибавить и Салтыкова, субъекта недостойного, чьи шумные ссоры с «ночным императором»{283} (таков был негласный титул фаворита) пробудили у франкофильской группировки ободряющие — правда, тщетные — надежды. Чоглоков в отличие от своей жены долго числился в стане приверженцев Бестужева; его миссия состояла в том, чтобы приглядывать за великим князем, изучать его слабости и разработать план возвращения Ивана. Князю Ивану Щербатову вся эта финансовая возня миссий и посольств была известна. В прошлом посол России в Англии, он контролировал денежный трафик между Лондоном и Петербургом: огромные суммы, подозрительные полюбовные соглашения и тайные вложения, в сравнении с которыми не слишком дорогие подарки да мелкие кредитные бумаги французов веса не имели. Бестужев пристроил Щербатова в Сенат, укрепив тем самым свои позиции против Лестока, личного врача Елизаветы. Таким образом, в число сторонников государственного канцлера входила и армейская элита — в годы войны это козырь. Генералы Бутурлин, Апраксин и Ливен (почитай, все, за исключением, пожалуй, только старика Репнина) полностью на стороне австрийцев. Свои первые чины они заслужили еще при Петре I. Оказывая австрийцу Розенбергу или британцу лорду Гиндфорду мелкие услуги, шепотом на ушко извещая их о состоянии и расположении русских войск, они обеспечивают себя получше на время грядущей отставки. К концу войны за австрийское наследство образ действия русских на всех ступенях общественной лестницы определялся в зависимости от денежного вопроса, но подачки с той или другой стороны влияли не столько на численность придворных группировок, сколько на их конфигурацию. По всей видимости, ключи от власти находились в руках Бестужева и его присных. Елизавета отошла на второй план, однако бурные перепады ее настроения угрожали бедой даже самым скромным. Дамоклов меч постоянно висел над всеми головами, не исключая той, что принадлежала канцлеру.
Но не только одна алчность придворных и фаворитов объясняет победу австро-британского клана. Россия стояла па пороге серьезного экономического кризиса. Государственная казна пустела, но Елизавета, жаждущая придать своему двору пышность и блеск, вела напоказ до крайности роскошную жизнь и о бюджете нимало не пеклась. Она без конца переезжала то в Киев, то в Москву, то во всевозможные резиденции в окрестностях Петербурга. Ее расходы на драгоценности, платья и модные аксессуары уже успели стать легендой; каждый наряд она надевала всего единожды. И, щедрая, без счета одаривала своих фаворитов и придворных украшениями, безделушками, посудой и произведениями живописи. Приемы в императорских дворцах славились своей невообразимой роскошью.
В эти годы, с 1744-го по 1746-й, неудовлетворенность и подавленность овладели всеми слоями русского общества{284}. Участились пожары, вызванные преступными поджогами; особенно бандитизм свирепствовал в Москве{285}. Эпидемии и неурожаи опустошали окрестности древней столицы, где летом 1745 года вспыхнули первые бунты. Даже в Петербурге снабжение продовольствием оскудело. Возникли перебои с солью{286}. В Кронштадтском порту фрегаты, рассчитанные на 500–600 человек, не могли набрать команду: не хватало солонины{287}. Повсюду ощущалась угроза восстания. По приказанию Елизаветы принимались энергичные, но не слишком результативные меры: собрался Сенат, созвали Синод, чтобы показать, что правительство заботится о своем народе. Тщетно! Императрица все чаще молилась на публике, но о том, чтобы реформировать государственное управление или поменять наличных политиков на более стоящих, никто и думать не желал. Придворные фавориты и выскочки, пользуясь кризисом, подстерегали моменты разорения себе подобных, приобретали их дома, земли, мебель. Так система защищала сама себя, поддерживая глухое молчание о невысказанном{288}. По мере того как повседневность становилась все тяжелее, народ стал обращать свои взоры на свергнутого маленького царя Ивана, растущего в отдаленной провинции. Ребенок, не испорченный опытом власти, стал надеждой простонародья и козырем старомосковской знати, жаждущей возродить Боярскую думу со всеми се привилегиями.
Множились катастрофические вести. Военная коллегия была в полном дефиците, за Адмиралтейством уже числилось 50 000 рублей долга{289}. Офицерам больше не выплачивали жалованье. Вскоре царица уже не могла оплачивать свои наряды и драгоценности; тогда она решила ограничить траты на внутренний обиход дворца. Уменьшить число приемов не пожелала, но расходы на них снизились. Императорский дворец теперь славился своим плохим столом: блюда самые заурядные, пресные, вина дрянные. Зато отдельные богачи подавали на свой стол устриц, оливки, каперсы, французские вина, шампанское{290}… и могли рассчитывать, что среди гостей увидят кого-либо из придворных или даже из императорской семьи.
В первые месяцы 1746 года финансовое положение уже приближается к катастрофическому. Наиболее видные купцы отказали казне в кредите; главный повар двора Фукс попросил об отставке. Он хотел вернуться к себе на родину, поскольку за отсутствием ликвидных средств более не мог доставлять провизию к трем сотням трапез, требуемым для императорской резиденции{291}. Сорок пажей состояли на службе при дворе русской государыни; «содержание их, — пишет Мардефельд, — не считая их одежды, стоит 24 000 р. Гувернер этих пажей вести взялся их хозяйство на 6000 р.; в награду за свои добрые намерения он был удален». Впрочем, наличных денег бедные пажи и так в глаза не видели, хотя их бесплатно кормили, одевали, предоставляли крышу над головой — привилегия для того времени большая. Второстепенные резиденции Романовых — в Москве, Петергофе, Царском Селе, Ораниенбауме — для своего поддержания в жилом виде требовали громадных сумм. Запаздывания в выплате жалованья и пенсий порой даже малый двор (наследника престола) вынуждали жить в тягостных условиях, в покоях с проломленными полами и провалившимися потолками{292}. Содержание великого князя было урезано с 400 000 до 80 000 рублей в 1744 году, а к 1746 году оно достигло 8000. Царевич непрестанно сетовал, твердил, что «проклинает» день и час, когда он ступил на русскую землю{293}.
Казенные средства, состоящие в ведении камер-коллегии, таяли, причиной такого краха было дурное управление Бестужева и Черкасова, к тому же финансы страны понесли страшный урон еще по вине Анны Леопольдовны{294}. Финансовая отчетность велась беспорядочно, со множеством лакун, коллегии и министерства переводили свои фонды друг другу но любой надобности, зачастую дефицит усугублялся из-за вложения их в бумаги сомнительного происхождения, за которые начислялись сторонним держателям немалые проценты. Государственный долг, раскручиваясь, как некая адская пружина, быстро вышел из-под контроля. Пошлинные сборы поступали с более чем пятилетним запозданием; разные министры оспаривали друг у друга кредиты и субсидии, победителями в этих ожесточенных баталиях, как правило, выходила военная коллегия или коллегия иностранных дел. Еще до вступления России в войну за австрийское наследство сухопутные войска, военный флот, гвардия и кадетский корпус уже поглотили более б миллионов рублей из отпущенных на нее средств. Подушная подать в 1744 году принесла всего 5 миллионов, торговля спиртным — 2 миллиона, таможенные сборы — один миллион; выручка от всех видов коммерции (основные товары — соль, железо, щелок, пенька, деготь, китовый жир и парусина), а еще надобно вспомнить доходы от китайского каравана — 1538 000 рублей плюс еще 120 000 за гербовую бумагу. Все это не покрывало государственных расходов. Сверх того стране угрожало что-то вроде искусственной дефляции. Мелкие собственники и крестьяне, напуганные ставками прямого и косвенного налогообложения, предпочитали не тратить свои деньги, а держать их в кубышках{295}; ежегодная потеря ликвидных средств, согласно расчетам, составляла миллион рублей. При этом, если верить Мардефельду, вброс в оборот фальшивых копеек, изготовляемых, по всей вероятности, в Саксонии, являлся новым финансовым капканом, коль скоро денежные средства государства подвергались подмене{296}. Между 1712-м и 1746-м годами официально пущенные в оборот 35 миллионов рублей сократились до 3 миллионов{297}. Иначе говоря, эти 32 миллиона осели в шерстяном чулке; их владельцы, умышленно или нет, привыкли обходиться фальшивой монетой. К концу царствования Елизаветы государственный долг вырос до 8 147 924 рублей{298}… Так вот, императрице не полагалось докучать такими ничтожными вопросами. К тому же она желала придерживаться порядков, заведенных еще при Петре I, но при всем том и думать забыла о его скупости{299}. Царица никогда понятия не имела о том, как на самом деле управляют ее министры; истина о жизни государства не достигала подножия трона{300}. Иное дело Бестужев — контролировать всю систему в целом он не мог, но относительно реального положения вещей иллюзий не строил; в один прекрасный день он даже сказал фавориту Разумовскому: «Может быть, и я, и вы еще отправимся умирать в Сибирь, подобно бедному фельдмаршалу Миниху, который стоил больше, нежели мы оба»{301}. Многозначительная фраза: наперекор крайней независимости государственного канцлера всевластие самодержавного произвола по-прежнему ничем не умерялось, жизнь придворных, министров и фаворитов висела на волоске, не имея иных гарантии, кроме доброй воли Елизаветы, да и она сама жила в постоянном страхе дворцового переворота. В Петербурге ни одна душа не имела уверенности в завтрашнем дне, даже императрица не была исключением. Чтобы стабилизировать систему, надо было раздобыть денег, да поскорее. Послать в Центральную Европу, а то и к берегам Рейна дополнительные воинские части взамен на полновесную звонкую монету — этим способом можно было бы хоть отчасти покрыть дефицит. Но Елизавета была одержима иной идеей: укрепить свои позиции, добиться, чтобы другие венценосцы Европы признали ее законной императрицей Всероссийской.
Между Людовиком XV и Елизаветой имел место давний спор, берущий начало еще со времен ее воцарения: большинство европейских дворов признали за дочерью Петра Великого императорский титул, которого она требовала для себя, подкрепляя эти посягательства соответствующими церемониалами и представлениями в театральном вкусе. Но его христианнейшее величество, будучи третьим в иерархии европейских монархов, долго упорствовал: признать еще одну империю для него значило поставить под сомнение собственные преимущества. Претензии русских становились с каждым разом все настоятельнее, в посланиях уже явственно сквозила угроза их военного вмешательства с англо-австрийской стороны. Амело, доведенный до отчаяния, в декабре 1743 года послал в Петербург Шетарди. Д'Аллиои своей неотесанностью и непочтительными высказываниями ослабил позиции Людовика XV в Санкт-Петербурге. Красавец дипломат был призван спасти честь французской культуры и предполагаемый франко-русский альянс{302}. Его появлению при дворе тщательно подыскивали выгодный момент и нашли: маркиз должен был прибыть накануне годовщины восшествия Елизаветы на престол. И к тому же объявиться достаточно поздно, тогда он избежит необходимости представляться сначала вице-канцлеру, вручать Бестужеву верительные грамоты. Никто и вообразить не мог, что царица отстранит его от празднеств{303}. Уверенный в благодарной приязни своей коронованной прелестницы, бывший посол думал, что она махнет рукой па обычные формальности и согласится побеседовать с ним. В противном случае оп будет начеку, подстережет благоприятный момент, чтобы пробудить в ней добрую память. Версальский кабинет министров вручил Шетарди два письма: согласно одному, он имел статус частного лица, другое же возводило его в ранг полномочного представителя{304}. После провала предыдущей миссии маркизу требовалась осторожность. Изменчивый, раздражительный прав Елизаветы и впрямь заставлял опасаться отпора: придавая визиту Шетарди частный характер, французский двор исключал всякий риск дипломатического инцидента, но в качестве официального лица, если царица признает его, он будет защищен законами международного права. Тогда маркиз сможет пользоваться услугами шпионов, поддерживать д'Аллиона в его интригах, а потом в случае провала ему пришлют замену. Чтобы выиграть время для обдумывания спорного вопроса об императорском титуле, кабинет посулил дар — портрет Людовика: король, мол, специально закажет его для Елизаветы, и живописцу Луи Токе потребуется время, чтобы достигнуть совершенства изображения. Другой подарок — великолепный секретер палисандрового дерева — был по приказу монарха куплен у галантерейного торговца Эбера{305}. Однако позиция маркиза как бывшего фаворита, чужеземного представителя да вдобавок придворного, оказавшегося свидетелем ее давних подвигов, все же не могла не разозлить Елизавету, которую угнетали именно его постоянные намеки на то, как он ей послужил во дни государственного переворота. Он принадлежал прошлому. Англичанин лорд Тироули и австриец Розенберг находили более уместные слова, чтобы польстить ей. А тут еще со стороны француза последовала череда выходок, нарушающих этикет, что не могло не задеть чувства государыни, столь скрупулезной в том, что касалось благопристойности. Маркизу было суждено лишь подтолкнуть профранцузскую группировку к ее окончательному краху.
В конце 1743 года весь Санкт-Петербург только и говорил, что об исчезновении Иоахима Тротти, маркиза Шетарди. Болтали, что он занемог, у него будто бы «заложило грудь». Придворные, фавориты и министры привыкли, что этот пылкий дипломат вездесущ. Видный, остроумный, галантный, забавник и любезник, посол Людовика XV никогда не пропускал ни одного праздника или любого другого светского сборища. В тридцать четвертый день рождения Елизаветы, 18 декабря, он объявился снова — к немалому удивлению двора, с правой рукой на перевязи и забинтованной левой. Его засыпали вопросами. Маркиз с обычным для пего блеском и живостью отвечал, что в дни своего недомогания, стремясь развлечься, занялся кое-какими физическими опытами с пушечным порохом, которым он наполнил бутылку. По неосторожности он орудовал таким образом вблизи очага, бутылка взорвалась и поранила его осколками стекла. Он выражал опасение за судьбу своего правого мизинца и полагал, что левая рука останется покалеченной. Рассказ его, однако, выглядел подозрительным. Если это был взрыв, почему он не получил никаких других ранений, в частности, лицо совсем не пострадало? Пересуды подхлестывало и то, что когда д'Аллион появился в прихожей государыни, у него были круги под глазами. Недруги Франции во главе с англичанином и австрийцем взялись эту тайну раскрыть. Правда выплыла на свет с помощью слуг французской миссии. Оказалось, д'Аллион, взбешенный приездом маркиза, нанес ему визит — хотел объясниться. Накинулся на собеседника с упреками, дескать, тот его бесчестно подсиживает, ставит палки в колеса, портит его планы, направленные на ниспровержение вице-канцлера Бестужева и удаление врагов Бурбонов от русского двора. Как бы там ни было, добавил он, Шстарди здесь всем ненавистен, всей нации! Разъяренный бесстрастием маркиза, официальный представитель Людовика XV окончательно вышел из себя, стал метать громы и молнии. На это его противник ответил полновесной пощечиной, подкрепив ее несколькими славными тумаками. Д'Аллион выхватил шпагу, но Шетардн удалось отвести удар, перехватив клинок правой рукой, которую он при этом поранил. Повторным выпадом посол пронзил врагу левую руку. Некоему капитану де Маньи удалось разнять дерущихся, хотя он и сам при этом не избежал серьезных ранений. Достославная баталия этих господ стала притчей во языцех для всего города и потехой для простонародья. Франция была дискредитирована при Санкт-Петербургском дворе: столь неприличное поведение посланцев его христианнейшего величества вконец испортило планы Людовика, связанные с этой далекой страной{306}. Бестужев не упустил удобного повода, чтобы очернить своего врага, найдя, как сделать это вернее: Шетарди, утверждал он, так и не сумел разрешить щекотливый вопрос об императорских титулах.
Сама судьба в те дни ополчилась на франко-прусскую группировку. Русские секретные службы перехватили нешифрованные письма Шетарди, где он давал четкий анализ расстановки сил между придворными кликами и их козней, причем уточнял, какую роль играет каждый из основных действующих лиц. Однако он не сумел скрыть истинной цели всего этого — стремления доказать, что его присутствие в русской столице необходимо, но его статус полномочного посла (причем довольно прибыльный) надлежит скрывать. Каждую фразу этих посланий Бестужев поворачивал себе на пользу: он обвинил своего врага в попытках подкупа официальных лиц и даже представителей духовенства, в желании сколотить при дворе группировку заговорщиков-франкофилов и вмешаться в дела Тайной канцелярии. Тут было от чего взбелениться Елизавете, без того раздраженной двойственным положением своего благодетеля. Но русский вице-канцлер откопал кое-что и похлеще: попавшие к нему в руки зашифрованные послания Шетарди содержали штрихи к довольно нелестному портрету императрицы в Руси: глупа, фривольного нрава, легко управляема, окружена министрами, которых ничего не стоит подкупить. Того хуже: он обрисовал интимную жизнь Елизаветы, в особенности ее любовные шашни с переяславским архимандритом{307}. Сии удручающие документы (в общей сложности их набралось шестьдесят девять) вице-канцлер предал огласке на заседании Сената в присутствии государыни, чем сделал оскорбление публичным. Маркизовы инсинуации, выраженные с дерзостной наглостью, ранили Елизавету тем сильнее, что в грош не ставили священную природу ее богоизбранной персоны. Еще ни один государь, писала она в декларации от 17 июня 1744 года, не подвергался и не подвергнется впредь оскорблению столь неслыханному{308}. По зрелом размышлении она велела Шетарди в двадцать четыре часа собрать свой скарб, мебель и покинуть российскую столицу, причем именовала его «капралом французской армии»{309} — статус, который мог бы позволить расправиться с ним в обход тех прав на защиту жизни, чести и достоинства, коими он располагал как посол его христианнейшего величества.
Все консульства и посольства России получили сообщение за подписью Бестужева, где перечислялись злодеяния изгнанного француза. При этом вице-канцлер признавал, что по его приказу перехватывались и расшифровывались бумаги, на которые он ссылается. Такой способ подчеркнуть важность трудов Тайной канцелярии служил одновременно предостережением для других иностранных миссий. Бестужев ликовал: просчеты Шетарди вызвали между Францией и Россией разлад и холодность, о которых он прежде мог только мечтать{310}. Экстрадиция его злейшего врага, которую удалось спровоцировать, не прибегая к нарушению прав, предусмотренных статусом посла, укрепила позиции вице-канцлера. Удастся ли ему наконец уговорить Елизавету подписать договор с Австрией и Англией, а там и послать им дополнительные войска для войны с Францией?
Широкая огласка злодеяний Шетарди преследовала и другую, скрытую цель. Различие в реакции на этот скандал придворных и министров выдавало их приверженность к тому или другому противоборствующему лагерю. Бестужев наконец получал возможность отделить своих сторонников от противников: убрав-таки с дороги ненавистного маркиза и ослабив примыкавшую к нему группу, он спровоцировал некоторых дипломатов, до сей поры скрытных, на проявление их истинных чувств. Так произошло с Нейхаусом, послом Карла VII, Герсдорфом, представителем Фридриха Августа II, со шведским посланником Ннльсом Барком, чья симпатия к французскому клану определилась лишь недавно{311}. Теперь должны были полететь и другие головы. Шетарди был арестован назавтра после ужина, на который он пригласил Мардефельда, Брюммера, Лестока, Румянцева и Трубецкого — лучшие головы франко-прусского клана{312}. В течение следующих двух лет кое-кто из них попадется в сети вице-канцлера. Даже Петр и Екатерина, которые как-то вечером зашли в гости к бывшему дипломату, не избежали неприятностей. Характер разоблачений, касавшихся личной жизни Елизаветы, указывал на то, что информация исходит от кого-то из ее ближайшего окружения; некоторые детали напрямую ставили под подозрение Иоганну Ангальт-Цербстскую, мать великой княгини Екатерины. Настал подходящий момент, чтобы изобличить ее во враждебной политической деятельности, преувеличивая ее усердие в качестве шпионки прусского короля и демонизируя ее влияние на императрицу. Обиженная государыня тотчас выслала виновную обратно домой{313}. Уезжая, германская гостья оставляла после себя еще не вполне оформившийся малый двор и неудовлетворенное мстительное чувство Елизаветы, которое мало-помалу с матери, отныне недостижимой, перекинулось на дочь. Екатерине долго потом придется подвергаться враждебным выходкам царицы, чья грубая ругань будет греметь в дворцовых стенах. Да и великий князь не избежит императрицыной враждебности: вскоре Елизавета примется корить его за неприспособленность, за недостаток благочестия и популярности в народе, наконец, за бесплодие его брака{314} — придирки, за которыми без труда просматривалось влияние Бестужева.
Преследования настигали самых мужественных: так, Воронцова вынудили представить на обозрение личные послания, которые ему писал Мардефельд, известный своим добрым согласием с Шетарди. Вопреки всякой логике маркиз, его друзья и даже их императорские высочества обвинялись в намерении затеять заговор и переворот в пользу Ивана. Самые заметные члены клана во главе с Лестоком и Екатериной бросились к ногам императрицы, уверяя ее в своей невиновности. Их вынуждали нести всю ответственность за прегрешения бывшего французского посла, ныне врага. Царицыны советники, симпатизирующие пруссакам (Воронцов, Трубецкой, Ушаков), выдвигали те же доводы, что и он, пытаясь убедить Елизавету уничтожить наконец регентшу Анну и ее сына, ибо это, как говорится, «condicio sine qua non», необходимое условие успеха, только тогда она сможет спокойно сидеть на троне Романовых. Семье Ивана пришлось расплачиваться за легкомыслие Шетарди, теперь она стала жертвой маневров противоборствующих придворных групп, наседавших на Елизавету со всех сторон: речи больше не было о том, чтобы обеспечить им более сносные условия изгнания{315}. Столь продолжительное отсутствие брауншвейгского семейства, отправленного в отдаленные места, ослабило эффект победы Бестужева, отняло у него главный повод для шантажа и в конечном счете оказалось на руку Фридриху, который всегда советовал своей «сестре» именно такой выход. Однако эти потрясения не до конца свели на нет франко-прусскую группировку. Так, Мардефельд, которого вице-канцлер ненавидел от всего сердца (причем это чувство было взаимным){316}, бодро и весело пережил все заговоры. Осмотрительный пруссак вовремя сжег все бумаги и обновил шифры, чтобы избежать нескромных взоров{317}. Бестужев, разделавшись с французами, перенес свою недоброжелательность на прусского короля: он распустил слух, что Шетарди, новыми интригами подстрекавший прусский кабинет против России, арестован в Потсдаме. Предполагалась идеальная симметрия с делом маркиза Ботты{318}. Но Мардефельд с доказательствами в руках невозмутимо опроверг сказку о берлинском инциденте. Статус-кво восстановили без серьезных потерь, но отношения между Версалем, Потсдамом и Петербургом были отныне отравлены сомнением. Новый страшный удар обрушился на франко-прусскую группировку летом 1744 года. Место Черкасского, который скончался в 1742 году, до сих пор не было занято. По зрелом размышлении Елизавета отдала пост государственного канцлера Бестужеву — такой выбор преемника был косвенным следствием скандала, спровоцированного Шетарди. Портфель министра иностранных дел у Бестужева при этом остался. Второе место в правительстве досталось Воронцову, это возвышение требовало от него предельной сдержанности, в известном смысле нейтралитета. Итак, все надежды избавиться от могущественного министра рухнули. Фридрих тотчас сменил курс: «Обратить неизбежность в добродетель» — таков был в этой ситуации девиз Берлина. После долгих месяцев ожесточенной борьбы прусского посла обязали выказывать симпатию первому лицу русского правительства, заслужить, если удастся, его доверие и дружбу{319}. Разумеется, Мардефельд сохранял и свои связи с д'Аллионом, верным союзником, в некотором смысле его креатурой, ведь француз был ему всячески обязан и безмерно счастлив, что не потерял свою высокооплачиваемую должность{320}. Впрочем, запятнанный проступками своего предшественника, да к тому же увалень, такой союзник своей поддержкой мог скорее скомпрометировать, нежели помочь. Резкая перемена в поведении обоих приятелей, вдруг ставших такими льстивыми и почтительными, не могла внушить доверия. Вокруг образовалась пустота — их сторонились и придворные, и горожане. Эта пара никогда еще не оказывалась в такой изоляции. Тем не менее прусскому послу было не в чем себя упрекнуть. Наперекор прежним повелениям своего господина он никогда публично не нападал на Бестужева, ограничивался плетением мелких интриг или по каплям источал соответствующую компрометирующую информацию. Все его внимание было сосредоточено на установлении контактов с фаворитами или придворными, возвысившимися при Елизаветином правлении: он искал способов добиться, чтобы они желательным образом влияли на ее решения. Имея мало средств для их подкупа, а возможностей воздействовать личным обаянием и того меньше, он предпочитал действовать на уже завоеванных территориях. Но так или иначе, он потерял главный плацдарм: богатейшее английское посольство, которое еще могло бы склониться в сторону прусской группировки при условии, что последняя в свой черед отвернется от Франции. И все же отважиться на решительный шаг, то есть одновременно поладить с обоими потенциальными союзниками, Мардефельд не рискнул: финансовые причины как нельзя более внятно запрещали ему вступать в то роковое соревнование, что вели лорды Гиндфорд и Тироули. С д'Аллионом он по крайней мере выработал некий модус вивенди, позволяющий аккуратно распределять денежные траты. Когда речь шла о крупных политических ставках, Фридрих умел лавировать между Людовиком XV и Георгом II, но одна важная деталь от него ускользала. Ему представлялись чрезмерными расходы, каких требовал перевод резонов международной дипломатии на язык экономики, а без этого довести до российского двора смысл его стратегических построений оказалось невозможно. Мардефельд очутился в таком одиночестве, как никогда прежде.
В начале 1746 года государственному канцлеру удался еще один мастерский трюк: он женил своего сынка, шалопая, грубияна и мота, на племяннице Разумовского. Таким образом он, пусть с черного хода, вошел в семью императрицы и заручился безусловной поддержкой фаворита. Теперь недруги Франции и Пруссии наконец получили в России официальную опору, освященную узами крови. Фридрих, всегда бывший начеку во всем, что касается интриг матримониального свойства, предпринял немыслимый демарш, только бы помешать такому союзу: он приказал своему послу уговорить Разумовского попросить руки этой девушки для его сына{321}. Напрасные усилия: ненавистный министр снова взял верх.
Бестужев недолго ждал повода избавиться от Мардефельда — тут он мог рассчитывать на нового австрийского посла Розенберга, который очень зарился на роскошный особняк прусской миссии. За императорским столом, как бы случайно, заходили разговоры, где припомнили и дружбу Мардефельда с Остерманом и Минихом, ныне прозябающими в Сибири, и подстрекательскую роль Фридриха в историях маркиза Ботты и маркиза Шетарди, и родство Гогенцоллернов с брауншвейгским семейством… Коварно позаботились и о том, чтобы среди этой невинной болтовни невзначай всплывало имя Ивана. Эта идеологическая обработка продолжалась несколько недель, и в результате царица наконец сдалась: потребована, чтобы пруссака отозвали. Кабинет Фридриха запротестовал: ведь никаких доказательств, подтверждающих обвинение посла в предательстве и шпионаже, представлено не было. Но Елизавета уперлась. Тогда, чтобы выиграть время, решили притвориться, будто уступают воле императрицы. Подевилс, ведающий в Берлине иностранными сношениями, стал предлагать кандидатуры, на которые Бестужев никак не мог согласиться. К примеру, в преемники Мардефельду прочили Иоганна Готхильфа Фокксродта, бывшего секретаря посольства, прекрасно говорящего по-русски, личного друга Петра Великого, что гарантировало ему особую приязнь императрицы. К тому же Лесток поддерживал контакты с этим дипломатом, информируя его о том, как развиваются придворные интриги, — бесценный козырь для нового посла. Разумеется, Петербург ответил категорическим отказом, сославшись на то, что столь тесные связи с российской верхушкой станут серьезным препятствием для нормальной работы миссии и сохранения ею подобающего нейтралитета{322}. Прусская сторона, в свою очередь, полагала, что преемник Мардефельда должен сочетать в себе большой дипломатический опыт и неведение (притворное) специфики взаимоотношений внутри двора Елизаветы. И вот появился кандидат, на сей раз неоспоримый, который отвечал таким требованиям: Карл Вильгельм Фннк фон Финкенштейн, посол Пруссии в Стокгольме. Как великолепному знатоку северной дипломатии, ему хватит нескольких недель, чтобы освоиться с царской политикой и выработать подходящую тактику. Но Мардефельду, который в глубине души был счастлив покинуть эту страну, пришлось еще потерпеть ее климат, во всех смыслах враждебный: стояла ненастная северная зима, заснеженные непроезжие дороги вынуждали посла отложить свой отъезд до весны.
А жизнь в Петербурге между тем становилась адски мучительной: за каждым шагом — слежка, за каждым жестом — надзор, любое слово, допускающее двойное толкование, отмечается… Дворцовые приемы и аудиенции смахивали на кошмар. Мардефельда и д'Аллиона третировали, как зачумленных, держа в стороне от привилегированных столичных кругов; даже их друзья более не решались приближаться к ним при свидетелях. Лагерь сторонников Франции и Пруссии разваливался, беззащитный под градом клеветнических домыслов, обвинений в шпионаже (они-то имели основания) и неотесанности, разлад между этими послами и русскими придворными непрестанно углублялся, Сенат и нация уже были настроены против Людовика и Фридриха, на которых сваливали всю ответственность за войну. Шетардн был окончательно изгнан со сцены русской политики, и его соратнику Мардефельду предстояло ее покинуть. Начинался новый период: система, предполагавшая открытость двора всем социальным и политическим веяниям эпохи, перестраивалась, одновременно упрощаясь, на беду противников Бестужева. Подводные течения относили русский двор в направлении, противоположном тому, в каком двигалась европейская политика; только одна персона застыла в выжидательной позиции, по-шпионски следя за своими подчиненными, не высказываясь напрямую, но крутыми перепадами своего настроения сбивая с толку самых уравновешенных, — этой персоной была Елизавета.
Чтобы завершить свой успех, государственный канцлер решил отделаться от последних франко-прусских приверженцев — Брюммера и Лестока. Первый представлял собою легкую мишень, поскольку великий князь своего учителя ненавидел. Бестужев мог смело рассчитывать на то, что наследник престола вольно или невольно внесет свою лепту в устранение неугодного, поможет ему угодить в расставленные сети. Петр постоянно сетовал на то, что его вынудили перейти в православие, и без колебаний заявлял об этом во всеуслышание. А Брюммер вместо того, чтобы пресекать по мере возможности такие разговоры, выражал те же сожаления в присутствии Чоглокова, который являлся не только наставником царевича по части русского придворного этикета, но и шпионом Бестужева. Это давало последнему уж очень соблазнительную возможность одновременно ослабить позиции голштейнского семейства и отослать прочь приверженца Фридриха. Итак, канцлер не преминул как бы между делом проинформировать Елизавету, по-прежнему весьма чувствительную в вопросах веры, о настроениях наследника. Он изобразил перед ней (впрочем, не без оснований), сколь опасное воздействие сей достаточно важный факт может оказать на высшие чины Синода и имперскую знать{323}. При этом он выдавал за главный источник бедствия именно пагубное влияние протестанта Брюммера; для его падения большего и не требовалось. Хотя Петра предполагалось объявить совершеннолетним в феврале 1746 года, в день, когда ему сравняется восемнадцать, государственный канцлер, желая выиграть время, подготовил документ, согласно которому молодого человека надлежало признать зрелым мужем еще в июне 1745 года. Министр знал, что в этом случае великий князь первым делом пожелает избавиться от своего воспитателя, который обходился с ним грубо, часто унижал его и оскорблял{324}. Замысел удался. Елизавета, поколебавшись несколько месяцев, летом 1746 года отослала Брюммера в голштейнские пределы{325}.
Стало быть, теперь у Франции и Пруссии при русском дворе остался один союзник — Лесток, бывший любовник, статус по здешним условиям весьма распространенный, но защищающий. Бестужев измышлял новые сюжеты, посильнее, подкрепленные неуязвимыми доводами. Его план, скрупулезно разработанный, целил поначалу в самых уязвимых персон из окружения врача. Чоглоков был послан в Ригу затем, чтобы арестовать канцлера графа Головкина, и датчанина, подполковника Остена, обвиненных в масонских происках. Фридрих из кожи вон лез, стараясь выручить своих «братьев», которых отпустили ценой унизительных переговоров, навредивших репутации прусского монарха. В марте 1747 года разразился новый скандал: были конфискованы бумаги некоего Фербера. Этот пруссак, по-видимому, желавший поступить на службу в России, похвалялся, что имеет доступ к шифрам секретаря прусской миссии Конрада Варендорфа и может расшифровывать его письма. Он под диктовку Бестужева состряпал несколько фальшивых посланий, где была сплетена паутина клеветы против Лестока, Воронцова, Мардефельда, д'Аллиона, Варендорфа{326}, достаточная, чтобы возбудить негодование простодушной государыни. Изготовив эти подложные улики, шпион государственного канцлера был отправлен к себе на родину, чтобы оттуда регулярно слать донесения о повседневной жизни при дворе Гогенцоллернов. Дать ему такое поручение значило предать его в руки палача. Прусская служба безопасности ворон не считала: «креатуру Бестужева» повесили в июне 1747 года, не располагая формальными доказательствами его вины (пытка вполне восполнила этот пробел){327}. Натянутость в отношениях двух дворов достигла предела, что отнюдь не помешало канцлеру успешно продолжать свою дестабилизирующую деятельность.
Осознав, что угодил в западню, Фридрих в свой черед затеял целую кампанию в надежде переманить дочь Петра Великого на свою сторону{328}. Тем временем в Петербурге после скандала с Шетарди сильно возросло влияние англичан.
Георг II и его послы с тех пор, как Елизавета осуществила государственный переворот, вели индивидуалистическую политику: разговоров о русской интервенции в Европе избегали, но рассчитывали на давнишние отношения, на экономические привилегии, что насчитывали три столетия, и без конца напоминали о выгодах, которые приносила России ее торговля с Британией{329}. Их основной заботой было не потерять доступа к северным морским путям; поэтому они готовились заключить с Петербургом новую конвенцию — сближение, весьма нежелательное для Франции{330}. Так вот, Фридрих вообразил, что с помощью своего дяди Георга II сможет восстановить прежнее влияние на Россию, пусть с риском вызвать еще большее охлаждение Франции, которая после смерти государственного министра Флери (в 1747 г.) стала снова впадать в былую англофобию. Путь к цели виделся один: союз между Пруссией и Россией, двумя расцветающими молодыми нациями, освободит Гогенцоллернов от всех территориальных забот. Но действовать надлежало быстро, точно и по-хитрому. И вот Фридрих, иногда называвший себя «философом из Сан-Суси», приходит к важному решению и пишет своему послу, что медлить нельзя: «Я должен прибрать Россию к рукам сейчас, в противном случае я не получу ее никогда»{331}. Старик Мардефельд свое дело знал: умел и представить общие интересы сторон в самом выгодном свете, и подчеркнуто заносчивым поведением возбудить у других послов зависть к своему успеху{332}. Девизом прусского короля было «Divide et impera» («Разделяй и властвуй»): разжечь соперничество между Францией и Англией, не допуская торжества ни той ни другой, а тем временем что было сил сосредоточиться на главной задаче: наладить идеальное сотрудничество с Елизаветой. Он мечтал делать погоду в этой далекой стране{333}. Фридрих пошел на уступки, легкие для государства, возраст которого едва насчитывал полстолетия: во всех своих посланиях стал подчеркнуто величать Елизавету императорским титулом, который был поводом для стольких разногласий между европейскими венценосцами; признав ее императрицей, он тем самым гарантировал преимущественное положение русских дипломатов в Потсдаме. Это стало одной из причин, почему Версаль снова направил в Петербург Шетарди: ему полагалось помешать сговору русского и пруссака, этих «двух трусов», боящихся один другого{334}. Чем это кончилось, мы уже знаем. Однако нюх не подвел Амело: Гогенцоллерн и впрямь побаивался большого славянского соседа, его томил наследственный страх перед вторжением русских. Да и в глазах Елизаветы соседство Фридриха тоже представляло самую серьезную опасность — государыню тревожили его поразительные бранные успехи и редкая дипломатическая гибкость, позволявшая ему то поворачиваться в сторону французов, союзников Турции и Швеции, то склоняться к англичанам, союзникам Дании. После договора в Бреслау, установившего мир Фридриха с Марией Терезией, пруссак, чего доброго, мог оказаться и на стороне австрийцев, а у тех близкое родство с брауншвейгским семейством.
Разные монархи поочередно пытались доминировать в российской политике, не понимая, какого рода психологическую эволюцию переживает Елизавета. А она жаждала всей полноты ответственности, признания, равноправного вхождения своей страны в круг европейских держав. Версаль и Потсдам со своими притязаниями вместо того, чтобы способствовать, только мешали друг другу, их формальное союзничество страдало от недоверия и взаимного соперничества монархов, равно как и от несостоятельности правительственных кабинетов. Хотя их послы, оказавшись на месте, умели сориентироваться, играли свою роль с толком, не перебегая друг другу дорожку на почве дипломатии. Шетарди, затем д'Аллион поладили с Мардефельдом, преодолели свои разногласия, образовав крепкий союз во имя противостояния входившей в силу австро-британской группировке, по им зачастую приходилось действовать, не дожидаясь одобрения свыше и рискуя навлечь на себя нарекания своих дворов. Впрочем, медлительность почты и беспощадная цензура со стороны русских всегда могли послужить для них оправданием.
Когда Шетарди вернулся в Петербург, он и представить не мог, до какой степени успел измениться здешний двор. Елизавета, открытая для всех социальных слоев, невзирая на табель о рангах, введенную Петром I, допускала карьерное возвышение кого ни попадя, что могло послужить и к добру, и к худу. Вокруг императрицы (чей разум был помрачен от нескончаемых празднеств, бессонных ночей и чрезмерной веры в собственную популярность) кружился в одуряющем танце рой честолюбивых выскочек обоего пола{335}. Но своей подозрительности она не утратила и упорно придерживалась политики разделения: в ту пору никто не мог быть уверен в прочности своей позиции. Вопреки обманчиво стабильной видимости жизнь двора оставалась переменчивой и шаткой: завтрашний день каждого здесь зависел исключительно от прихоти самодержицы. Стремясь избежать чьего-либо противодействия ее воле, она часто нарочно сеяла раздоры среди своих приближенных. Ей нравилось стравливать государственного канцлера со вторым лицом в правительстве — Воронцовым, возбуждая в них то мелочную зависть, а то и нешуточное соперничество. Государыня измышляла перемены в расположении мест за своим столом, навязывала безо всякой причины подарки то одному, то другому, расточала кому ни попадя подмигивания и ободряющие улыбки. Эта интригующая игра представлялась ей необходимой для укрепления собственной позиции. Императрица Всероссийская умела и польстить своим недоброжелателям: отпрысков древних родов, относившихся к дочери Петра I скорее прохладно, она осыпала знаками внимания, да и на почетные должности не скупилась. Зато престолонаследнику Петру Голштейнскому порой приходилось солоно. В два счета очистив малый двор от всех иноземцев, из него затем стали вытеснять и тех русских, кто слыл прозападно настроенным. Петр Чернышев, прежний посол России в Берлине, назначенный еще Екатериной, со дня на день ждал отставки; камергер великого князя Голицын был отстранен от этой доходной должности. Восхождение по ступеням придворной иерархии, в годы правления наследников Петра и особенно его младшей дочери вконец демистифицированное, сведенное к простейшим побуждениям властительницы, утратило былой почтенный ореол военных и административных заслуг. Подобная иррациональность не могла не парализовать любую деятельность двора. Поступками Елизаветы управляло одно желание: избавиться от докучных государственных дел, но с непременным условием, чтобы это не нанесло урон ее царственному величию. Поэтому все ее внимание было сосредоточено на внешней политике. Перед лицом иностранных держав она демонстрировала свою скрупулезную приверженность к соблюдению этикета, требуя, чтобы ей оказывались все знаки почтения, подобающие такой персоне. Нет сомнения, Елизавета была ленива, но, оставаясь дочерью Петра Великого, она сознавала, сколь важна роль ее страны в поддержании равновесия сил в Европе.
Летом 1744 года Фридрих шел от победы к победе. После того как он в сентябре взял Прагу, всем надеждам Марии Терезии, казалось, пришел конец. Кроме вмешательства России, иных шансов у нее не оставалось. Скрепя сердце она признала императорский титул соперницы и побудила так называемое собрание «имперских чинов» (а проще говоря — рейхстаг) сделать то же самое. Легитимация императрицы из рода Романовых императрицей из семейства Габсбургов пошатнула иерархию держав и традиционных привилегий. Опьяненная такой победой, дочь Петра охотно склонила слух к доводам посланцев королевы Венгрии. Бестужев ухватился за этот повод, чтобы навредить своим врагам, и развернул беспрецедентную кампанию диффамации{336}. В ужасающих красках он изображал картину скорого захвата России полчищами Фридриха. И французам тоже более невозможно верить, добавлял он: Мориц Саксонский не постесняется вторгнуться на российскую территорию, чтобы отхватить Курляндию, а принц де Конти вразрез с интересами ее императорского величества набросится на Польшу{337}. Тщетно Мардефельд и д'Аллион пытались опровергнуть всю эту клевету — их аргументация, лишенная официального подкрепления, не выглядела достаточно убедительной. К концу 1744 года стало ясно, что игра проиграна: ни царицу, ни ее фаворитов уже не урезонить. Париж вскоре окончательно махнул рукой на замысел союза с Елизаветой; Людовик и его министры не только перестали прославлять русскую государыню, но больше не скрывали своего презрения к ее варварской стране и попытались обезвредить ее силой. Призвали на помощь Порту, вечную союзницу Франции в конфликте с Габсбургами{338}. Расчет был на то, что страх перед турецким вторжением па востоке парализует Московию (это название по тем временам звучало крайне уничижительно) и помешает ей ввязаться в войну за австрийское наследство.
Но тут новое событие нанесло жесточайший удар по стратегическому плану этой войны: 20 января 1745 года скончался Карл VII, объявленный законным императором{339}. Соответственно Людовик XV утратил оправдание своей распри с Марией Терезией; стало быть, понадобилось срочно найти другого претендента на спорную корону. Распространился слух, что Франция и венгерские высшие придворные круги замышляют возвести на венский трон Фридриха Августа, саксонского курфюрста. Его держава, окрепнув благодаря объединению этих двух владений, к которым надобно добавить еще и Польшу, станет оплотом стабильности в центре Европы, что облегчит мирные переговоры и, вероятно, положит конец разорительной войне. Оставалось выяснить, как отреагируют Елизавета и Фридрих. Потерпит ли царица это тройственное объединение — Австрии, Саксонии и Польши? По наущению д'Аржансона, ведавшего в Париже иностранными делами, король Франции взялся за перо, чтобы убедить «свою сестру» оказать поддержку его саксонскому курфюрсту Фридриху Августу. Это персональное заигрывание было призвано сотворить чудо, переменив умонастроение тщеславной Елизаветы{340}. Плохо же они знали императрицу! Она застыла в молчании. Ведь объединение трех корон сдвигало Россию на обочину, да сверх того ограничивало ее влияние в Центральной и Восточной Европе. Царица не собиралась ввязываться в переговоры, которые вынудили бы ее признать искусственное соединение Германской империи и ее извечного врага Польши{341}. Этот новый ложный шаг Людовика только еще более навредил франко-русским отношениям.
Вопрос о том, чтобы послать русские войска в Западную Европу, был поставлен в начале 1745 года. Елизавета, по-прежнему не склонная торопиться, выдвинула условие: она готова вмешаться, если Ганновер и Саксония окажутся в отчаянном положении, но не намерена помогать Марии Терезии, которая среди венценосцев Европы как женщина и императрица является ее соперницей. Итак, вступление великой славянской державы в войну оставалось проблематичным, еще можно было склонить ее в другую сторону. Для этого у Бурбона и Гогенцоллерна оставалась последняя возможность, но она им дорого стоила: предоставить дочери Петра Великого роль посредницы в европейских конфликтах — непомерная честь для особы, презираемой как тем, так и другим. Эта идея зародилась при обмене мнениями между Парижем, Берлином и их представителями в Петербурге, но из тактических соображений было решено, что предложение о посредничестве должно исходить от Франции. Судя по письмам, которые Фридрих II слал своим представителям, Россию следовало удерживать в состоянии бездействия, дабы помешать ей присоединиться к враждебному лагерю{342}. Поэтому лето 1745 года было посвящено новым попыткам завоевать сердце русской государыни. Д'Аллиона и Мардефельда заклинали двигаться к цели, не допуская промахов в словах и поступках, и делиться всей мыслимой информацией, сколь бы пустяковой она ни казалась. Их первейшей целью было растолковать миролюбивой Елизавете причину, по которой прусские войска вторглись в Моравию и Богемию. Послам надлежало, сменяя друг друга, объяснять все действия Фридриха не иначе как заботой о восстановлении порядка в Германии. Императрица не спорила, казалась покладистой, однако навстречу по-прежнему не шла: Бестужев был начеку, он всегда умел пробуждать подозрительность своей госпожи.
Людовик XV пустил в ход самое чарующее красноречие, только бы добиться сближения с Елизаветой: он написал «монархине, к коей не может не питать величайшего почтения» письмо, исполненное преувеличенной патетики, где утверждал, что взялся за оружие исключительно затем, чтобы установить в Европе мир, заключить каковой, разумеется, подобает дочери Петра Великого, чья осмотрительная нейтральная позиция делает ее единственно подходящей посредницей-миротворицей. В послании его христианнейшего величества, расцвеченном пышными и льстивыми оборотами, сквозила плохо скрытая паника, мольба о помощи: Елизавета, дескать, осчастливит своим вмешательством его подданных, а также других монархов и их народы, вся Европа вслед за Францией будет благословлять ее, если она присоединится к борьбе против Англии и Австрии{343}. Ныне счастье Бурбона зависело от наследницы Романовых, маленькой невесты, когда-то отвергнутой им! Окончательно впадая в напыщенность, король заверял: человечество, мол, наделяет титулом европейского арбитра молодую женщину, властительницу народа, выведенного из ничтожества трудами ее отца{344}. Все эти упоительные разглагольствования, впрочем, не имевшие официального характера, шли вразрез как с ходом практических действий французского правительства, так и с дипломатией кабинета министров, наиболее благоприятной для скандинавских стран и Турции. Петербург же со своей стороны всегда отказывался признавать правомерным вмешательство французов в восточные дела и весьма настороженно взирал на их маневры на севере. Царицын посол в Париже вместо ответа, по существу, высказал критические замечания относительно терминологии послания Людовика: выбранное им слово «арбитраж», то бишь третейский суд, если разобраться логически, подрывает престиж либо той, либо другой стороны, а Россию лишает свободы действий. Российский полномочный посол Генрих Иванович Гросс заявил, что его страна предпочитает воздерживаться от активного участия в континентальных войнах; никакого ответа на просьбу Людовика он не дал{345}. Елизавета хранила молчание. Беспокойство прусского короля, который первым узнал о том, как развиваются события, все более возрастало. Посредничество России в германских делах представлялось последней возможностью узаконить его новейшие территориальные приобретения в Силезии и быстро заключить мир вне зависимости от восстановления сил его изрядно потрепанных войск. Мардефельд лез из кожи вон, д'Аллион делал вид, что тому же богу молится, но, по существу, эти двое больше не могли действовать заодно: один толковал о Европе, другой — о Германии. Русские быстро смекнули, что эти две заботы не всегда совпадают и даже способны в угоду различным альянсам вступать в конфликт. Похоже, при русском дворе вопреки его отдаленности уже догадывались о том, что между Парижем и Берлином сгущается атмосфера недоверия, сколько бы блистательной логики их послы ни вкладывали в отрицание этого факта.{346}
Вплоть до осени 1745 года Елизавета упрямо отстаивала нейтралитет России и свою роль посредницы в европейских конфликтах. Договор в Бреслау, согласно которому Россия становилась союзницей Англии и Австрии, она подписала скрепя сердце. Царица не скрывала своих симпатий к Франции и даже к Пруссии — тут ею владел простой дух противоречия. Когда ей сообщали о победах Фридриха в Силезии и Богемии или о счастливом исходе сражения при Фонтенуа, она радовалась, приказывала подать вина и налить ей чашу полнее. Во время одной церемонии, происходившей летом 1745 года в Петергофе, она выказала такую благосклонность к Мардефельду и д'Аллиону, что заставила изрядно приуныть послов союза четырех, которым Бестужев уже обещал желанную военную поддержку. Таким провокационным поведением императрице вздумалось помучить австрийского посла генерала фон Претлака, который раздражал ее своими на ее вкус чересчур вкрадчивыми манерами, и так в этом преуспела, что австриец стал уже смахивать на ипохондрика, вообразившего, будто он при последнем издыхании. Получив известие о сражении при Гогеифридберге (июнь 1745 года), царица лично прочитала по-французски и по-немецки депешу, сообщавшую о победе Фридриха над австрийцами и саксонцами, и с саркастическим юмором громко заметила, обращаясь к Лестоку, что пруссаки не скупятся на пилюли от запора, венгерская королева со своими министрами насилу успевают их глотать. Их императорские высочества тут же охотно присоединились к общему веселью, противоположному лагерю никогда еще не доводилось испытывать такого унижения. Бестужев, уязвленный до глубины души, уж и не знал, какому святому молиться.
Интриги австро-британской группировки тотчас возобновились с новой силой. Но канцлеру посредством тщательной ювелирной работы, плодом которой являлась смесь обвинений и неприятных намеков, неизменно ставящих под сомнение достоинство императрицы, удалось отвратить от нее всех дельных сановников, самому же стать незаменимым. Как он этого достиг? Весь секрет Бестужева сводился к двойственной тактике: всячески потворствовать как лени Елизаветы, так и ее тщеславию. Он избавлял ее от всех государственных обязанностей, одновременно обеспечивая наилучшие условия для того, чтобы она могла предаваться наслаждениям{347}. Короче, для нее сместить такого первого министра означало бы волей-неволей переменить свой образ жизни, наконец, взвалить на себя ответственность за множество дел, которыми ранее ведал он один. А Елизавета в течение первых десяти лет своего царствования становилась чем дальше, тем рассеяннее. С 1742 до 1744 года она еще председательствовала на министерских Конференциях при Высочайшем дворе, время от времени заглядывала и в Сенат, по пустопорожние разговоры ей наскучили, вскоре она передоверила эту задачу Бестужеву, в ту пору еще вице-канцлеру, но уже всемогущему — Черкасский был слишком стар, чтобы реально исполнять функции главы правительства.
На исходе 1745 года Европа низринулась в бездну раздоров, порожденных «Прагматической санкцией». Тогда Елизавета, питая отвращение к любого рода вооруженным интервенциям, стала вести себя непредсказуемо — иррациональные капризы служили ей излюбленным убежищем, способом выиграть время{348}. К императрице стало трудно подступиться даже с самым обычным вопросом. Сначала приходилось добиваться беседы с ней, что само по себе уже представляло задачу, потом — удерживать ее внимание более четверти часа, что выглядело невозможным. Легкомысленная, беспечная, она с отвращением избегала всего, что мало-мальски походило на серьезный разговор, и находила тысячу поводов, чтобы увильнуть от таких испытаний{349}. Чтобы всучить ей письменное обращение, также требовались деликатные маневры: она то отказывалась принимать деловые послания (вечно заявляя, что сейчас неподходящий момент), то забывала, что получила их. Мардефельд всегда имел наготове два конверта с разными датами, чтобы письмо Фридриха попало ей в руки, помеченное нужным числом, в противном случае самого же посла могли обвинить в небрежении своим долгом. Ибо во всех случаях, когда письма терялись или задерживались, ответственность возлагали только на иностранных послов или русских министров. Когда международные отношения особенно обострились, Елизавета стала и вовсе недоступной: находя убежище в нескончаемых паломничествах ко святым местам, отказывалась выслушивать жалобы и советы министров, к какой бы группировке они ни принадлежали; даже наперсницы и фавориты больше не смели заговаривать с ней о делах. Бестужеву приходилось пускаться на уловки, столь же фантастические, сколь и утонченные, чтобы выманить у нее подпись; тем не менее он был единственным, кому это удавалось. А будучи не в духе, она отменяла все аудиенции — не столько из зловредности, сколько от усталости.
И при всем том Елизавета желала быть достойной дочерью своего отца, ее воодушевляла надежда обеспечить своей стране господствующую роль в европейских делах. Разумеется, бездельница, но отнюдь не дура, она умело выжидала, когда наступит самый удобный момент, чтобы выбрать, к чьему лагерю России стоит примкнуть в войне за австрийское наследство. И несомненно, что государственные интересы в этом решении превалировали над ее личными склонностями. Непочтительность Версаля и пренебрежение Потсдама толкали Россию в объятия морских держав. Маневров своего канцлера императрица не контролировала, но срывать его планы умела. Елизавета не питала слепого доверия к первому лицу собственного правительства: она выслушивала его бесстрастно вопреки нескрываемому отвращению, которое он ей внушал{350}, но опрометчивых решении не принимала никогда, сплеча не рубила. Французы долго злоупотребляли политической наивностью этой молодой женщины, и Шетарди поспешил опереться на эту иллюзию… так он надеялся укрепить свои позиции. Д'Аллион исходил из представления о ее несостоятельности и считал, что лучше всего действовать в обход, помимо нее, — однако королевский кабинет этого способа не одобрил. Д'Аржансон подозревал ее в том, что она ведет двойную игру, морочит собеседникам голову, а государственного канцлера использует, чтобы последнее слово оставить за собой. Мардефельд делал ставку на ее томную дамскую лень, ограничивался тем, что вел с Елизаветой куртуазные беседы, строил из себя ее азартного и надежного карточного партнера, стараясь заставить царицу сосредоточить все внимание на его врагах — австрийцах. Для Фридриха и его посла Бестужев был единственным главой правительства. Будущее доказало правоту д'Аржансона, царица, некогда обозванная «это животное» (сейчас бы сказали проще: «корова!»), сохраняла-таки последнее слово за собой. И условия ставила тоже сама.
Силы воли Елизавете было не занимать, она умела быть настойчивой и хотела, чтобы ее страна вошла в сообщество великих европейских держав, да не как-нибудь, а с позиции силы, поднявшись на вершину их иерархии. Заставить мир признать за ней императорский титул, унаследованный от отца, было первостепенной задачей, главным ориентиром ее политики на протяжении 1740-х годов. Одновременно это было способом восстановить преемственность, связывающую ее со славной петровской эпохой, вычеркнув пятнадцать лет, когда Россией правили те, кто в ее глазах не имел на это законного основания. Версаль, крайне щепетильный в вопросах этикета, раскрутил спираль недоразумений, которые впоследствии осложнят его отношения с Елизаветой. Еще в начале переговоров о Ништадтском мире (1721) обнаружились кое-какие протокольные неувязки, подпортившие ратификацию союзного договора между Бурбоном и Романовым. Потом, опасаясь задеть британских союзников, весьма обеспокоенных прибалтийскими завоеваниями русских, кардинал Дюбуа не торопился заверить подпись под соглашением и не изволил упоминать там требуемый русскими титул; последнее, дескать, остается в зависимости от условий заключаемого альянса (хотя, конечно, король не имеет намерения отказать царю в императорском титуле — последнее французский представитель добавил уже в частном порядке){351}. Смерть Дюбуа и Филиппа Орлеанского в 1723 году, потом опала герцога де Бурбона и кончина Петра I в 1725 году прервали переговоры, и сей деликатный предмет так и остался непроясненным. В течение двух последующих десятилетий, когда русский трон занимали женщины, французы от этого вопроса увиливали, хотя русская коллегия иностранных дел неоднократно пыталась урегулировать его. Екатерина I, по сути простолюдинка, и Анна Иоанновна, дочь Ивана Алексеевича, фиктивного соправителя своего брата — реформатора Петра из Московии, внушали презрение французским министрам{352}. Однако начиная с 1741 года им пришлось иметь дело с дочерью самого Петра Великого, и она не замедлила высказать свои требования. Появление женщины на самом верху государственной и одновременно церковной иерархии расстраивало налаженный механизм престолонаследования, ведь на императорский титул она претендовала не вследствие брака, как Мария Терезия, а по праву прямого родства, сама лично, как наследница своего отца. Возгордившись своей ролью, она сама измыслила церемониал, вошедший в обиход ее дворцов, когда дипломаты, представляющие все дворы Европы, а также Порту, Персию, Китай, должны были выказывать абсолютное почтение не только русской самодержице, но и ее полу, о чем свидетельствовало лобызание руки.
Мог ли король «настолько снизойти», чтобы, не извещая о том большинство других монархов, разрешить женщине, происходящей от сомнительного брака, да сверх того еще и православной, получить императорский титул и все соответствующие почести? Строго говоря, он согласится только на изменение титула, но никогда, ни при каких обстоятельствах Людовик XV не позволит России «превалировать», изменять установившуюся иерархию наций, требовать изменений векового церемониала{353}. С точки зрения Версаля настойчивые притязания Романовых был и не более чем суетностью, выдающей запаздывание в развитии нации, все еще варварской, не имеющей нрава войти в старинную систему кодов, не допускающую никаких существенных переделок. К тому же французские монархи не имели обыкновения видеть свою славу в том, чтобы «украшать себя этим суетным титулом», как значится в одном из предписаний, рассылаемых французским двором по своим посольствам{354}. В 1743 году, когда Шетарди вторично отправился в Петербург, д'Аржансон вручил ему два пакета с верительными грамотами, в одном его статус не уточнялся, другой предоставлял ему все права полномочного представителя Людовика XV. Такое двусмысленное положение фатально породило путаницу, которую еще более усугубило то, что каждому из посланий придавалось два различных назначения: частное письмо, подготовленное в государственном секретариате, соответствовало традиционной форме и было обращено к царице, а верительная грамота, вышедшая из королевского кабинета, адресовалась не больше не меньше, как «нашей дорогой сестре и превосходнейшему другу Елизавете, императрице и самодержице Всероссийской»{355}. Второй конверт Шетарди должен был предъявить в самый решающий момент. Суть замысла состояла в том, чтобы нанести последний удар австро-английской группировке и заставить Россию уступить причудам Бурбона. Игровой аспект подобной ситуации выглядит не вполне уместным в суровом контексте эпохи, когда решались судьбы Европы{356}. Французскому дипломату было поручено использовать личные аудиенции для развязывания политических дискуссий, побуждая царицу догадываться, что счастливое разрешение протокольных споров не за горами, а дождавшись публичной аудиенции, вручить ей послание с титулом, которого она так домогалась{357}. Двойственность его статуса очень облегчала эту задачу. Но Шетарди попал в сеть, раскинутую главой правительства в тот самый момент, когда совсем уже собрался возложить на себя обязанности посла и возвестить Елизавете, что ее императорский титул признан{358}. Версалю пришлось осудить своего посланца, заявив, что его высказывания не имеют никакого политического веса; когда он со своим секретарем прибыл во Францию, их обоих даже арестовали — для вида. Так удалось избежать дипломатического скандала.
Морепа в спешном порядке возобновил аккредитацию д'Аллиона, присвоив ему ранг полномочного представителя с посольским окладом. Ему были вручены верительные грамоты, в тексте которых также фигурировал требуемый Елизаветой императорский титул. Поскольку титул признали и император Карл VII, которого Франция поддерживала, и королева-императрица, законная наследница Габсбургов, это вынудило Людовика поступиться своими принципами; политические просчеты его министров и посла довершили дело. В конечном счете все обернулось победой дочери Петра, а что до неприятного инцидента, ей и самой хотелось поскорее его забыть.
Итак, в феврале 1745 года д'Аллиону было разрешено именовать русскую царицу титулом императрицы{359}. Но тут русские придрались к одной детали. В послании государственного секретариата вожделенное слово фигурировало только в адресе на конверте, но не в самом тексте{360}. Французский дипломат там именовался всего лишь полномочным представителем, меж тем как новые функции, указанные в документе, мог исполнять только посол, да и он сам неизменно хлопотал, чтобы ему в полной мере оказывались все подобающие такому званию почести{361}. К тому же наиболее чувствительные души русского двора были уязвлены тем, что послание французского монарха не на традиционном пергаменте писано, а на бумаге. Елизавета давала понять, что это ее оскорбляет. А тут уж сколько ни вдалбливай, что Людовик пользуется такой же бумагой в своей переписке с германским императором и римским папой Бенедиктом XIV, толку чуть. Последняя из Романовых настаивала одновременно и на введении в обычай лестных для нее новшеств, и на нерушимом почтении к традиции. Русский церемониймейстер Веселовский ее претензии разделял. Поэтому вручение документа было вновь отложено. Д'Аллион совсем запутался в фальшивых аргументах: советники государыни никак не могли взять в толк, что одна лишь дружба к ней побудила его христианнейшее величество почтить ее этим титулом. Разве его посланник не имел права, чтобы к нему здесь отнеслись с таким же чувством вместо того, чтобы допекать недоверием и ставить палки в колеса? Не выдержав, д'Аллион вспылил: как могут русские власти ссылаться как на образец на послания римскому императору, если последний не был переизбран, да и сама его правоспособность оспаривалась{362}? Но так рассуждать значило забыть о войне за австрийское наследство и о том, что Версаль поддерживает притязания Карла VII. Людовик, поторопив события, тотчас оказал Елизавете все почести, основанные на стародавнем обычае, как то ведется между венценосцами христианского мира, подтвердив таким образом искренность своих действий. Следовательно, ее императорский титул был признан уже не только формально. В Версале предпочли уж лучше сделать словесную уступку в личном послании, чем посягнуть на традицию. Вооруженный кокетливым письмом его христианнейшего величества, д'Аллион имел право по меньшей мере на то, чтобы царица приняла его лично{363}. После долгих недель ожидания (в объяснение проволочек ссылались на работы по реставрации тронного зала) эта аудиенция состоялась. Но вручение письма обернулось катастрофой: француз отказался поцеловать государыне руку{364}! Для него, дескать, как придворного было бы честью и удовольствием оказать ей знаки величайшего почтения, но сейчас, когда он предстает перед ней от имени Бурбона, подобный жест непозволителен{365}. Народу в покоях набилось полным-полно — внушительный знак того, что у русских были большие ожидания. Д'Аллиону служило защитой рукописное послание, где говорилось о дружеских чувствах короля, а следовательно, этот визит посла был неформальным — это избавляло его от необходимости склониться перед требованиями русского придворного церемониала. Однако в данном случае прием был все-таки официальный. Бестужев заткнул французу рот и осыпал его упреками, указывая на то, что непочтительность Людовика, таким образом выказанная от его имени публично, оскорбительна для Елизаветы и ее придворных. На что д'Аллион, не спросясь у Версаля, резко отвечал: мол, коль скоро отношения принимают подобный оборот, очередному русскому послу во Франции наверняка не позволят вручить Людовику XV свои верительные грамоты{366}. Тут француз явно превысил свои сколь угодно обширные полномочия, присвоив себе право определять не только характер собственного визита, но даже условия, с какими должен будет столкнуться его русский собрат; своим вызывающим поведением он еще больше запутал и без того сложную ситуацию. Его несвоевременная выходка вкупе со злонамеренностью Бестужева привели к тому, что Франция и Россия необратимо вступили на путь, ведущий к разрыву дипломатических отношений{367}.
Между тем Генрих Иванович Гросс, полномочный представитель России в Париже, тоже без дела не сидел. Его неуклюжее поведение, многочисленные скандалы, происходящие с членами его миссии (появление в пьяном виде, дуэли, истории с женщинами), разумеется, тревожили умы, но что ж тут поделаешь, эти московиты все-таки остаются варварами, последнее их до известной степени оправдывает, — там верх одерживала терпимость, какой русские не смогли проявить к д'Аллиону{368}. В эти два года — 1745–1746 — Версаль надеялся избежать вмешательства русских наемников в войну, еще можно было предполагать любые уступки; в стане противников, наоборот, все уже было бесповоротно решено. А тут еще дополнительный источник недоразумений: системы взаимоотношений при двух дворах оставались непримиримо различными, это роковым образом обрекало диалог России и Франции на болезненные сбои. Внутреннее устройство России со времен Петра I брало за образец военную иерархию, полномочный посол приравнивался либо к генерал-поручику, либо к действительному тайному советнику{369}. Что не исключало для пего права приближаться к императорскому величеству, заводить беседы, получать приглашения на празднества, иметь честь садиться с императорской семьей за один стол или участвовать в увеселениях августейшей персоны. Дипломатический корпус получал уведомления о балах, о представлениях комедий и опер, какие бы подлые интриги там ии плелись, а вот при других европейских дворах было не принято оказывать дипломатам такую любезность. Но Гросс требовал, чтобы в Версале ему оказывали те же знаки внимания. Его оскорбляло скромное место, которое там отводилось полномочным представителям, — где-то за спинами посольских секретарей. Он считал недостойным, что за ним не посылают королевскую карету, а после аудиенции он возвращается к себе без эскорта офицеров. Еще более возмутительным Елизаветы» представитель находил то, что по пути в часовню королю не принято представлять всех присутствующих дипломатов, причем каждого по отдельности. Его полные жалоб письма подстегивали Бестужева, без того уже доведенного до кипения манерами д'Аллиона, поспешить с разрывом дипломатических отношений{370}. Сложности церемониала, эти разные закодированные языки, в которых увязали послы, в основе своей являлись плодом исторического недоразумения. Антагонизм между католической страной и православной империей обострялся, по мере того как Франция вносила свою лепту в реставрацию России, согласно заветам Петра I, способствуя восстановлению наследственной преемственности власти, что и побудило государыню потребовать для себя императорского титула, а для России места в сообществе европейских держав. С того момента, когда дочь великого царя учинила государственный переворот, был запущен механизм, с неизбежностью ведущий от притязаний на пересмотр титулов и общеевропейской системы привилегий к разрыву с Францией. В результате восьми лет недоразумений накопились сожаления и горькие счеты. Дипломатам в этот трудный период приходилось тщетно пытаться примирять распоряжения своих государей, верность которым надо было хранить, и собственное понимание хода вещей. Шетарди, выходя за рамки предписанной ему роли, наладил между двумя странами первоначальное согласие, но он переоценил свои возможности и сам же стал творцом их раздора. В этом человеке надобно признать способности посредника, упорство, отсутствие косности, умение уступать настояниям Елизаветы (или притворяться уступчивым) и одновременно сохранять видимость, будто он следует указаниям Версаля{371}. Ом положил начало франко-русской дружбе, эфемерной, поскольку основанной на интуиции, гибкой податливости, интригах и в первую очередь на ловком использовании мифа о Петре I как основателе современной, прогрессивной европейской империи. Но не преуспел, не добившись ни реальных, ни хотя бы символических подвижек.
После 1745 года обмен тайной корреспонденцией между Версалем и Петербургом преисполнился въедливой скрупулезности: каждая подробность церемониала становилась объектом бесчисленных истолкований и поводом для споров. Диалог более не получался, и это на самом высоком уровне — между Елизаветой и Людовиком, все упиралось в вопросы ранга и кто превалирует; потом и д'Аллион с Бестужевым утратили возможность столковаться относительно протокола. Дипломаты превращались в персонажей пьесы, написанной заранее, их попытки импровизировать, подправляя текст, только утяжеляли положение.
В Петербурге маневры в духе Макиавелли и государственные резоны постепенно уступали место интригам и подлым козням. Бестужев и его клан оставались на обочине международной политики; беспощадные к противникам, они и сами были независимы весьма относительно: нахватав взяток, становились орудием той или иной втянутой в войну державы. Послы Пруссии и Франции вопреки разногласиям своих правительств сохраняли самую нерушимую солидарность. В конечном счете для них речь шла о спасении чести, да и попросту о выживании. Но странный дуэт Мардефельда и д'Аллиона, что ни день, все более сдавал позиции. Важные решения теперь принимались без них. Оказавшись в изоляции и под надзором, они больше не могли оказывать влияние на судьбы Европы{372}.
Фактически их обоих отстранили отдел, хотя процедура официальной отставки еще не началась. Положение Мардефельда стало нестерпимым настолько, что он не выдержал — стал умолять своего монарха порвать с Францией и на худой конец выслать ему бумагу об отзыве{373}. В ожидании предполагаемого нового посла фон Финкенштейна, близкого друга короля, Пруссию в этот период будет представлять Конрад Варендорф, простой секретарь посольской миссии, но, впрочем, знаток российской специфики. Этому бедняге, почитай, не на что было даже вести свое домашнее хозяйство{374}. Просвещенный монарх оставался нечувствительным к его жалобам: маленькое посольство, лишенное влияния и размаха, в эти трудные времена не сулило ему особых хлопот. Варендорф должен был ограничить свою деятельность немногим: уничтожить бумаги Мардефельда и сидеть тихо, избегая приглашений и контактов. Подобные указания лишь наводили тень на плетень…
Сенсационный поворот событий не заставил себя ждать. На исходе 1745 года Елизавета и ее советники почувствовали, что пришло время вмешаться в европейские баталии, но на западе, во Фландрии. Пруссия больше не воевала, поэтому атаковали Францию — с нескрываемой целью заставить Фридриха снова ввязаться в драку, чтобы окончательно его уничтожить. Бестужев не д'Аллиону, а именно посланцу Фридриха II объявил, что в войне за австрийское наследство Россия отказывается от какого бы то ни было посредничества{375}. Поводом, чтобы двинуть войска, послужила политика Франции на востоке. Версаль просил Порту ввязаться в конфликт из-за австрийского наследства хотя бы на уровне дипломатии, султан же со своей стороны предложил начать мирные переговоры, это и побудило Россию действовать{376}. Елизавета и впрямь не желала терпеть сближения с этой нацией «неверных», сидеть с турками (ведь они же мусульмане!) за столом переговоров. Дочь Петра Великого обуял давнишний страх, как бы ее не перепутали с варварами, как бы не уравняли с врагами Христовой веры (а такой предрассудок и впрямь был распространен на Западе не один век){377}. Реакция царицы Московии выглядела такой необратимой и нервной, поскольку здесь были замешаны психологические причины. Только подлинные знатоки этой обширной страны, к числу каковых принадлежали д'Аллион и Мардефельд, могли в полной мере осознать смысл происшедшего{378}. Ведь речь шла о подлинном признании России членом сообщества европейских держав, а вот предложение Елизавете сыграть роль посредницы служило лишь второстепенным стимулом. После этого притязания Турции были восприняты как выталкивание с исторической сцены, как политическая пощечина.
В ноябре 1745 года императрица приняла д'Аллиона на официальной аудиенции и сообщила о своем решении деятельно вмешаться в конфликт. Она никому не угрожала и сама не хотела стать объектом угроз: Людовик XV совершенно свободен приходить на помощь своим союзникам любым способом, как ему угодно, но и она равным образом вольна выказывать добрую волю своим{379}. Сколько бы французский дипломат ни изображал изумление, развод совершился, пути назад не было.
Этот посол, судя по его манере действовать и держаться, человек корыстный, болтливый, склонный напоказ преступать правила приличия, покинул сцену, даже не попытавшись сохранить хорошую мину при плохой игре. Разрыв дипломатических отношений был неотвратим, от д'Аллиона более ничего не зависело, церемониться не имело смысла. Тотчас на французского посла градом посыпались упреки, даже Воронцов, неизменно скупой на комментарии, больше не желал выносить его присутствие{380}. Своим неприличным поведением д'Аллиоп навредил даже прусской миссии и, следовательно, отношениям России с Фридрихом{381}. Фон Финкенштейн в свой черед просил последнего направить в Версаль просьбу поскорее отозвать д'Аллиона, чем волей-неволей тоже приложил руку к разрыву дипломатических отношений Парижа и Петербурга. Француз еще попытался добиться аудиенции у императрицы, но Бестужев ему отказал. Тогда под предлогом тяжелой болезни д'Аллион заторопился с отъездом и покинул столицу, не дожидаясь отставки. По приказу Версаля он увез с собой бумаги и шифры{382}. Все его сограждане, работавшие в миссии, последовали за ним. В Петербурге остался один Сен-Совёр, консул, занятый подготовкой предполагавшегося торгового договора, но у него больше не было возможности продолжать работу. Зато он имел важное преимущество — государственный канцлер к нему благоволил{383}, даже принял в его отношении тон утешителя. Если поверить пышным заверениям Бестужева, выходило, что Сен-Совёр покроет себя славой, поддержит доброе согласие между двумя дворами, надо только обойти молчанием ту деликатную подробность, что русские войска уже выступают (хотя на сей счет в Версале никто иллюзий и не строил). Кабинет министров до предела урезал бюджет консульства, тем самым лишив Сен-Совёра какой бы то ни было мобильности. Д'Аллион тщетно протестовал, негодуя на эту полумеру, из-за которой Франция якобы продолжает быть представлена в России, но представлена человеком, не имеющим ни средств, ни влияния, всецело отданным на произвол дворцовых интриганов: «Если господин Сен-Совёр останется здесь, он погибнет от меланхолии или нищеты», — утверждал д'Аллион{384}. В то время как Петербург славился своей дороговизной, маркиз де Пюизье урезал жалованье своего подчиненного персонала до 12 000 ливров в год, из которых еще следовало вычесть 2000 на почтовые расходы. Возвратившись в Париж, д'Аллион уже безо всяких околичностей обличал непостижимую расхлябанность кабинета министров: можно ли было так легко уступить Россию австрийцам и англичанам? Он требовал от маркиза де Пюизье не разрывать напрочь с Елизаветой, потерпеть, продолжать борьбу с врагом, подыскать этой «галере» другого капитана, не упуская из виду надобности обеспечить ему оптимальные условия для работы{385}. И снова, на сей раз умышленно, Версаль пренебрег возможностью поддержать, если не укрепить официальные отношения с Россией. Поражение Сен-Совёра было предрешено, неминуемо.
Узнав, что русские войска готовятся к выступлению, Фридрих насторожился. Не грозит ли ему опасность оказаться в такой же абсолютной изоляции, как его представитель в Петербурге, если он не сумеет навести порядок в своих отношениях с вовлеченными в войну державами, не говоря уже о России? Он имел причины для удовлетворения: в декабре 1745 года Дрезденский договор положил конец второй войне в Силезии. Самое подходящее время, чтобы взять более примирительный тон, отказаться от наступательной политики. Все средства хороши, чтобы дать почувствовать, что его двор но отношению к Саксонии, Австрии и России настроен исключительно мирно{386}. Девизом Фридриха стали нейтралитет и миролюбие. Однако отказаться поддерживать Францию он не мог: в географическом смысле его страна первой оказалась бы под ударом, если бы Россия напала. Ведь прусские войска, ослабленные годами сражений, не смогут выстоять без помощи в материально-техническом снабжении со стороны армии Людовика XV. А вот д'Аржансон видел в Пруссии нечто вроде запретительного знака, пусть всего лишь психологического, против нашествия полчищ с востока.
В 1715–1747 годах лик Европы изменился: на беду двух стародавних союзников, Франция, победив во Фландрии, оказалась в изоляции, Фридрих боялся, что не выдержит натиска русских, вовлеченных в конфликт Георгом II и Марией Терезией. Елизавета, по-видимому, наконец примкнула к их лагерю{387}. На польско-саксонский дуэт особого расчета не было ни у Гогенцоллерна, ни у Бурбона. Поддержка Швеции, слишком измученной военными действиями в Финляндии, в счет не шла — одна видимость. Италию сковывало соперничество между герцогом Савойским Карлом Эммануилом III и испанским королем Филиппом V. В Северной Америке и на Антильских островах французам мешали морские силы Англии. Последней надеждой была Порта, хоть и она погрязла во внутренних распрях; к тому же ее вмешательство грозило недоразумениями между Версалем и Потсдамом, который опасался, как бы не возросло напряжение в недрах империи{388}. Вследствие подобных дедуктивных расчетов взаимоотношения Людовика и Фридриха снова потеплели. Прусские и французские министры заговорили о прискорбных исторических недоразумениях, дипломаты — о фатальных просчетах, что случались в прошлом, — короче, кто старое помянет, тому глаз вон. В Петербург слали депешу за депешей, только бы избежать худшего. Сейчас судьбы грядущего — тотальная война или заключение мира — решались во дворце Елизаветы, а ее армия тем временем перевооружалась в Курляндии.
Возможность вмешательства России в континентальные распри приобрела конкретные очертания к концу зимы 1746 года, а 22 мая между двумя императрицами был заключен союзный договор. Он подтверждал обязательства взаимопомощи, заверенные еще в 1726 году подписями Екатерины I и Карла VI. Официально это значило, что войско наемников будет выслано для поддержки англичан, увязающих в сражениях с французами. Около 30 000 русских, снабженных порохом для пушек и провизией (голландский фут мяса в день и 60 фунтов муки в месяц), должны были сохранять боевую готовность, дабы предотвратить наступления, атаки и любой ущерб со стороны противника{389}. Главные заинтересованные державы брали на себя обязательство на всем протяжении военных действий выплачивать по 100 000 ливров ежегодно. Русским войскам предоставлялось право беспрепятственно пересекать территорию империи. Считалось, что ратифицируется договор, направленный против Людовика XV, однако в нем содержались и секретные пункты относительно взаимной поддержки, которую новоявленные союзники сулили друг другу также против Порты, Персии и Пруссии; в случае агрессии последней русские брались увеличить численность своих вспомогательных войск как на суше, так и на море{390}. Военные предприятия Фридриха, буде он таковые предпримет, там заранее определялись как casus foederis — случаи, по которым вступают в силу обязательства по союзному договору.
Людовик на все это отреагировал спокойно: варварским ордам придется долгонько добираться до берегов Рейна. А вот Фридрих, даром что официально речь шла не о Пруссии, уже представлял, как эти орды опустошают его земли и истребляют население, без того обескровленное за годы войны. Как бы дело ни обернулось, часть прусских войск окажется скованной в своих передвижениях, а если предположить самый худший случай, в результате будет развязан новый военный конфликт. Оказавшись, как в ловушке, во враждебном окружении, прусский монарх решил придерживаться строжайшего нейтралитета, отказаться от каких бы то ни было альянсов. Франция предложила ему заключить договор со Швецией и Данией, но такой вариант Фридрих отклонил с презрением. Он не хотел раздражать русских, которые в то время еще не определили, какой именно дорогой двинутся на запад{391}. Он также опасался Марии Терезии, и недаром: тайные пункты договора задним числом могли ее оправдать. Для австрийской императрицы подобное соглашение было действенным способом нейтрализовать своего беспокойного соседа, отрезать его от союзников-галлов, тем самым ослабив последних, что было па руку Лондону. Такая политика придала уверенности Фридриху Августу (саксонскому курфюрсту и польскому королю), а затем и Георгу II (королю Англии и курфюрсту Ганновера); конвенция, подписанная двумя этими монархами и двумя императрицами 8 ноября 1746 года в Петербурге, положила конец и без того относительному спокойствию Гогенцоллерна. Неужели русская интервенция перевернет с ног на голову ситуацию в Германии и во всей Европе? Между тем выступление русских наемников, поначалу бывшее чистой демонстрацией, приобрело серьезный оборот, и тут расстановка сил среди европейских альянсов определилась окончательно. Французы и пруссаки почувствовали, что приперты к стене; их союз, своего рода брак по расчету, обернулся необходимостью — теперь это был вопрос выживания. И вместе с тем такой географический фактор, как разница в расстоянии, отделяющем их от России, угрожал новым расхождением между Берлином и Парижем.
Первое время в Версале посмей вались над трусостью Фридриха — д'Аржансон находил чрезмерной его предусмотрительность{392}. У французского правительства была другая забота: его беспокоило, останется ли пруссак при своем нерешительном характере надежным союзником в случае агрессии. Новости, приходившие из России, поддерживали Людовика в его намерении сохранять выжидательную позицию. По всему выходило, что страна обнищала после череды неурожайных лет, а двор убыточен из-за образа жизни, который ведет императрица. Только огромная сумма в 300 000 ливров, которую Англия взялась выплачивать ежегодно, могла вынудить Елизавету поступиться своими миролюбивыми принципами и ввязаться в конфликт{393}. Взятки и подарки, расточаемые ее министрам и придворным, довершили остальное.
В 1747–1748 годах, когда война вступила в заключительную фазу, царица, убегая от неприятной реальности, предавалась созерцательному настроению; слуху ее величества претил звон сабель, некстати отвлекающий как от наслаждений, так и от благочестия{394}. По внутреннему убеждению она испытывала неприязнь к любому вооруженному конфликту и потому втайне злилась на ставленников Бестужева, не желая осознать, в какой мере ее собственное небрежение делами стало причиной того, что Россия ввязалась в войну. Мало того что во время всех постов и религиозных праздников императрица становилась недоступной, она сверх того все чаще и чаще уходила на богомолье, по легкомыслию, а может статься, что из трусости оставляя власть в руках государственного канцлера. По ее понятиям, предоставляя ему, второму человеку в государстве, рисковать жизнями ее подданных, она сама не марала рук в крови. А Бестужев тем временем по своему произволу распоряжался информацией: как хотел, так и интерпретировал события, происходящие в международной политике. Людовик и Фридрих смирились с неизбежным, оставив русский двор в распоряжении своего врага, и полагались теперь лишь на время, судьбу или здравый смысл населения, иначе говоря, рассчитывали на воз-мож! юсть бунта либо дворцового переворота{395}. Мардефельд, у которого было еще меньше иллюзий, даже в такую вероятность больше не верил: не видел в России личности, способной возглавить движение недовольных. Элита нации (о народе и говорить нечего), раздавленная капризами Елизаветы и тиранией Бестужева, поглупевшая от непредсказуемости демаршей власти и раздаваемых почестей, уже и помыслить не могла о каких-либо силовых акциях, способных освободить ее от диктатуры ужасного министра. Не имея возможности как-либо повлиять на российскую политику, Версаль в конце концов ужесточил тон, что привело к полному разрыву дипломатических контактов. Фридрих со своей стороны избрал позицию сдержанную, доверившись такту своего друга детства и нового посла фон Финкенштейна, искушенного в дипломатии: только время, решил он, может наладить отношения с Россией. Советуя фон Фпнкепштейну приноровиться к ситуации как можно лучше, он в письмах предостерегал посла от тщетных усилий к сближению стран, уверенный, что в настоящий момент от них толку не будет{396}.
В январе 1747 года 30 000 расквартированных в Курляндии русских солдат двинулись в направлении Мозеля и Рейна с целью расчленить воинские части противника; тогда же в балтийских портах пришвартовались 60 галер{397}. Фон Финкенштейн, как некогда Мардефельд, отказывался поверить, что русские наемники на самом деле вступят в войну. Посол лишь усугубил путаницу тем, что представлял своему правительству проницательные аналитические донесения о внутреннем состоянии страны: от него ускользнул главный смысл этой интервенции — намерение обеспечить России роль первого плана на международной сцене. А он докладывал, что население обнищало, ненастье опустошило нивы и пажити, рекрутский набор был произведен за счет поместной знати, которой пришлось отдать в солдаты по одному крестьянину из 121. Стало быть, морским державам придется очень дорого заплатить за это. А стоит ли игра свеч? Удастся ли им умерить тщеславие Елизаветы и предубеждение духовенства, влияние которого па богомольную государыню по-прежнему огромно? Переправить войска морским путем из Петербурга в Любек нереально в силу как финансовых, так и климатических причин, а о том, чтобы они прошли по территории Пруссии, речи быть не может, ведь это бы значило снова создать casus foederis, случай, по которому вступают в силу обязательства по союзному договору… Следовательно, им остается одно: двигаться по землям Польши, захватив краешек Силезии, которая принадлежит Австрии, но на это уйдет слишком много времени{398}.
Невзирая на повторные декларации, согласно которым неприкосновенности прусской территории ничто не угрожало, Фридрих обильно уснащал свои письма в Россию паническими домыслами и юридическими разработками на тему возможного вторжения, прекрасно сознавая, что русские перлюстраторы не преминут довести все это до сведения Бестужева{399}. Его послания к фон Финкеиштейну снова и снова напоминали: с момента заключения Дрезденского договора Пруссия не может считаться воюющей державой.
Вскоре фон Финкенштейн сообщил ему о том, каков состав войск, призванных под командованием Репнина и австрийца фон Претлака{400} сразиться с французами: 23 пехотных полка, 400 конных гренадеров, столько же донских казаков. Их численность (вместе со слугами, ремесленниками, конюхами), как он полагал, колеблется между 31 600 и 37 500, да еще в запасе 6000 солдат, они должны будут оставаться в Ливонии{401}. Впрочем, через несколько месяцев Сен-Совёр, французский консул в Петербурге, представит более реалистичные цифры: он сообщит, что по польской территории двигаются 27 600 пехотинцев и 3000 драгун или казаков. Такое различие в оценках станет новым поводом для ссоры между Версалем и Потсдамом. Маркиз де Пюизье усмотрел здесь доказательство оппортунизма Фридриха: дескать, он, преувеличивая численность русских солдат и афишируя свой страх, в конечном счете хочет польстить Елизавете, которую сам же глубоко презирает. Эти обвинения были не совсем лишены основания. В тот момент, когда Франция заняла жесткую позицию, порвав дипломатические отношения с Россией, прусский король счел возможным ради того, чтобы избежать прохода войск по своей территории, сохранить за собой право на переговоры{402}. Фридрих даже увеличил бюджет своего посольства в Петербурге, видя в том меру предосторожности: его посол, как человек светский, теперь мог расточать подарки и приглашения, заполняя тем самым пустоту, оставленную д'Алл ионом, — способ вновь сблизиться с былыми славянскими союзниками…
В январе 1747 года отставка маркиза д'Аржансона, главного (с официальной точки зрения) ответственного за антирусскую политику Франции, позволила королевскому кабинету изменить направление своей дипломатии. Стремясь к экономии бюджетных средств, маркиз де Пюизье, отныне ведающий иностранными сношениями, выказал себя сторонником мира в Европе, намереваясь в дальнейшем развязать военные действия в Новом Свете{403}. Георг II, а позже и Мария Терезия выразили свое согласие. А пруссакам и русским что прикажете делать? Мардефельд, по-прежнему сохраняющий тесные отношения со своими петербургскими друзьями, в начале предварительных переговоров в Экс-ла-Шапель получил от Лестока, врача и наперсника царицы, письмо с описанием обстановки, сложившейся в императорском дворце. Коллега Гиппократа свидетельствовал о всеобщем удовлетворении по поводу удачного начала переговоров. Елизавета не скрывала восторга от того, что мир воцарится снова. Хотя у некоторых был такой растерянный вид, будто их громом поразило; физиономия Бестужева вытянулась «на целый туаз»{404} (по-русски это бы значило «на добрую сажень»). Развитие переговоров и впрямь грозило разрушить все планы государственного канцлера — он оказался в тупике. Бестужеву позарез требовались деньги, двор был разорен, иностранные субсидии стали насущной необходимостью. Вскоре фон Финкенштейн в самом оптимистическом тоне возвестил своему правительству, что и наемные войска в затруднительном положении: их ряды опустошают непогода, болезни и массовое дезертирство{405}. Солдатам непонятны причины этих марш-маневров — такой поход вносит раскол между нацией и ее руководителями{406}. Между тем австрийцев и британцев раздражает запоздалое выступление русской армии, медлительность ее продвижения — особенно если вспомнить, какие суммы эта кампания уже поглотила; все это ставит под сомнение выплату обещанных 100 000 ливров{407}. Бестужев вне себя: как ему теперь оправдывать свою политику перед государыней, которая так долго отказывалась вступить в войну? Как, не теряя лица, отстаивать свои позиции на международной сцене?
Русская армия тем временем продолжала двигаться вперед, что вконец утратило смысл. Даже самые доверчивые фавориты и придворные начинали отдавать себе отчет в злоупотреблениях, допускаемых Бестужевым{408}. Но последний нашел-таки новую отговорку: выступление русских батальонов полезно для того, чтобы ускорить примирение, оно отбивает охоту затягивать предварительные дискуссии. Канцлер опирался при этом на давние письма Людовика XV и Марии Терезии, когда те чуть не умоляли о посредничестве русских; он теперь убеждал свою монархиню, что от нее зависит мир в Европе{409}. В надежде обеспечить для себя место за столом переговоров в Экс-ла-Шапель — ведь это было его последним доводом — Бестужев предоставил наемникам продолжать свой путь. Александр Головкин был направлен в Гаагу: он обязан был оставаться там в полной готовности выехать в Экс-ла-Шапель (Ахен), где ожидались мирные переговоры.
В Берлине между тем министр Подевилс, ведавший иностранными делами, был заметно обеспокоен тем, как быстро развиваются события: ни один прусский представитель или наблюдатель не присутствовал в немецком курортном городе, хотя договор, что готовился здесь, предусматривал пункт относительно Силезии. Нетерпение французов раздражало его, и он дал это понять Валори, представителю Людовика в Берлине. Месть Версаля, по правде сказать, довольно умеренная, не заставила себя ждать. А что, разве во время заключения Дрезденского договора Фридрих не забыл согласовать свою позицию с французским союзником и избавить австрийцев от войны на два фронта? Потому его учтиво попросили держаться в стороне. Мир был заключен сначала между Францией и Англией, крупными конкурентами в притязаниях на Америку. Австриец Кауниц тщетно пытался побудить Головкина к обсуждению каких-либо параграфов, между тем как в петербургской конвенции надобность приглашения русского посла на предполагаемые переговоры была упомянута как нельзя более ясно. Фон Финкенштейн, напротив, изводил своего монарха уговорами отлучить великую славянскую державу от работы над мирным договором: образ действий России, ее предательство но отношению к Пруссии заслуживали отмщения{410}. Отказ от русского присутствия в Экс-ла-Шапель будет жестоким оскорблением для дочери Петра Великого, ведь это всей Европе продемонстрирует разницу между Россией, маргинальной варварской державой, и Пруссией, пускай отсутствующей на конгрессе, но с лихвой вознагражденной гарантиями в отношении Силезии. Получив такой тяжелый удар, Елизавета будет вынуждена смириться и наконец упразднить власть Бестужева. Тут уж императрице придется отдать себе отчет, до какой степени она увязла в допущенной ею зависимости от Англии.
Несмотря на 100 000 ливров, выплаченные Георгом II, государственная казна России оставалась пустой, а возвращение войск сулило еще большее обнищание крестьянского населения, насилу сводящего концы с концами при всей скромности своих житейских потребностей. Зато Европа наконец обретет покой. После Потсдама Фридрих и Подевилс собирались сосредоточиться на дипломатических маневрах, призванных в политическом смысле уничтожить Россию, ограничить Марию Терезию и стабилизировать положение в Германии{411}. Но тут они натолкнулись на сопротивление некоторых членов кабинета. Фоккеродт, бывший посол Пруссии в Петербурге, ныне занятый силезскими проблемами, возвратил к жизни старую навязчивую идею: что будет, если русские наемники промаршируют по территории империи? Это может нарушить согласие между германскими народами и благоприятствовать притязаниям Габсбургов на господство{412}. Французы и пруссаки, короли и правительства этих стран, их государственные секретари и дипломаты по-прежнему разграничивали европейские и германские интересы, но на сей раз это различие не получило отражения в официальной политике. Реакция Версаля не оставляла места пустым спорам, особенно по поводу государств второстепенных: Британия и Франция намеревались покончить с войной, разорительной для Старого Света, и не желали, чтобы в эти переговоры вмешивались какие-либо другие страны, чье участие способно привести к затягиванию дела. России, торгующей своими солдатами, нечего «совать нос» в их дела{413}. Если Елизаветин представитель заявится в Экс-ла-Шапель, это будет выглядеть как оправдание посылки войск, которое, чего доброго, смешает карты… Нет, ни та, ни другая сторона не хотела вмешательства России и в без того сложную систему межгосударственных отношений.
А наемники неумолимо продолжали свой марш. Последовала реакция Людовика: его христианнейшее величество прибегнул к шантажу: если московиты не уберутся из Центральной Европы, он не освободит ни одно голландское сельцо. Эту свою декларацию он сопроводил официальным заявлением, что не согласен на участие в конференции посланца русской императрицы{414}. Представители прочих держав, собравшиеся в Экс-ла-Шапель, уступили этому настоятельному требованию, и переговоры продолжились без Головкина, все еще вынужденного торчать в Гааге. Получалось, что Россия окажется единственной проигравшей в воине за австрийское наследство, даром что участвовала в ней меньше всех.
Впрочем, и в европейских столицах договор, заключенный в Экс-ла-Шапель, вызвал чувство неловкости. Этот пустопорожний мир сочли «глупым», он не встретил одобрения у французов — даром, что ли, они побеждали на всех фронтах за исключением германского, если теперь не видно никакого существенного территориального выигрыша{415}? Оставался разве что престиж короля да Квебек в качестве приза — «Америка против Бельгии», к немалой досаде Фридриха с его прямолинейным, так сказать, германоцептризмом{416}. По существу, достигнутый статус-кво никаких проблем не разрешил: война не закончилась, а только притихла, мир оставался хрупким. Необходимость прояснить отношения с Россией стала насущной — оскорбление, нанесенное Петровой наследнице, особых результатов не принесло. В декабре 1747 года маркиз де Пюизье продемонстрировал непреклонность: отозвал из Петербурга д'Аллиона, предоставив осуществлять дипломатическое представительство Сен-Соиёру, простому консулу{417}. Императрице Всероссийской приходилось терпеть одно унижение за другим. Французский государственный секретарь по иностранным делам иронически заметил ее послу Гроссу: «Всего достойнее было бы честно объявить Франции войну»{418}. Восторг дочери Петра Великого по поводу наступления мира, впрочем, довольно относительный, скоро уступил место гневу и презрению. В июне 1748 года Версаль на много лет прервал всякие отношения с царской Россией. Сен-Совер сдал ключи от миссии и отбыл, даже не испросив аудиенции. Французское правительство — таково было выдвинутое им объяснение — не находит, кем его заменить: не потому, что достойных кандидатов нет, а потому, что никто не желает состоять при дворе, пользующемся столь дурной славой. Этот довод, якобы негласный, не замедлил просочиться наружу и достигнуть Петербурга.
Фридрих сумел избежать жесткого столкновения, от которого не убереглись Людовик и Елизавета. Государственные соображения побуждали его сохранять контакт с настолько опасной соседкой. Он просил фон Финкенштейна утихомирить гнев императрицы, заодно свалив ответственность за все невзгоды на государственного канцлера. Тщетно: последний все еще умело избегал «справедливой кары», сохранял свой высокий пост и продолжал свирепствовать{419}. А между тем события в Петербурге стали развиваться стремительно. Последний надежный друг Пруссии Лесток, будучи уже в изрядных летах, женился на девице Якобине Менгден — близкой родственнице Юлии Менгден, фаворитки Анны Леопольдовны. Царицын доверенный врач тотчас превратился в легкую добычу своих недругов: у Елизаветы пробудилась ревность и подозрительность на его счет, она приказала бдительно за ним надзирать. Последствия не заставили себя ждать, и коллега Гиппократа пал, увлекая за собой жалкие остатки группировки сторонников Фридриха. В который раз пошли в ход обидные письма, намекающие на безрассудства прославленной царицы, — они послужили для обвинения в заговоре с целью посадить на трон Ивана. На самом-то деле Лесток хотел предупредить великого князя об интригах, которые замышляли против него в группировке приверженцев Бестужева, на сей раз стакнувшихся кое с кем из московской знати. Его единственным преступлением были дружеские связи с малым двором, внушавшим императрице с каждым днем все меньше симпатии, да неосторожный выбор выражений. Но врача тотчас взяли под стражу. Его судьи все без исключения являлись людьми канцлера, тщательно отобранными для того, чтобы обеспечить «торжество правосудия». Апраксин мимоходом прибрал к рукам роскошный дом лишенного всех прав Лестока. История наделала много шуму во всей Европе. Эти «дурацкие небылицы» обсуждались и среди черни, и при императорском дворе, все забавлялись, перебирая козни хитрого канцлера и дивясь его изобретательности{420}.
Однако Бестужев, хоть и стал притчей во языцех за рубежом, внутри страны взял верх, вышел из кризиса победителем. Несмотря на полнейший крах своей внешней политики, приведшей к исключению России из переговорного процесса в Экс-ла-Шапель, он оставался на коне{421}. Всех своих противников вытеснил. Испортил отношения Елизаветы с Францией, Пруссией, потом и со Швецией. Брюммер покинул Россию летом 1746 года. Воронцов, глубоко потрясенный и растерянный, слег, найдя в болезни убежище. Лесток томится в камере Шлиссельбурга, откуда будет выслан в Сибирь. Его молодая супруга, обвиненная в том, что поддерживала сношения с брауншвейгским семейством, разделит судьбу мужа. У Версаля больше нет посла в Петербурге. Государственный канцлер сумел и малый двор ослабить — все затем, чтобы быть на корабле единственным капитаном. Неуравновешенный нрав великого князя Петра позволил ему назло Швеции пересмотреть свою политику в отношении северных соседей. Фон Финкенштейн, скомпрометированный из-за своей дружбы с Лестоком, счел за благо попросить, чтобы его отозвали, и сам предложил кандидатуру преемника — Бальтазара фон дер Гольца, до той поры прусского посла в Варшаве{422}. Комедия должна продолжаться…
Сановники слетали с насиженных мест, иностранцы спасались бегством, а жизнь при петербургском дворе текла себе и текла, будто ничего не происходит. И все же с устранением Лестока исчезла одна из движущих сил светской жизни столицы. Сохранилось описание праздника, затеянного в честь одной из фрейлин императрицы: министры, фавориты, придворные — все отменно играли свои роли, привычно «строили» лица, изображая беспечную веселость. Возвратясь после этого вечера, иностранный дипломат набросал психологический портрет русского придворного, дав полную волю горечи и злости: только в России, утверждал он, можно наблюдать зрелище такого всеобщего притворства. Вес присутствующие с виду пребывают в отличнейшем расположении духа, бал еще оживленнее, чем обычно, но самыми радостными кажутся физиономии близких опального врача. Насилу можно разглядеть, как порой в том или ином взгляде промелькнет сочувствие к любовнику, угодившему в кутузку, — жребий, подстерегающий здесь любого фаворита или придворного{423}. Работать с Бестужевым стало нестерпимо, точнее, просто невозможно, а Елизавета даже не пытается изменить положение. В этот критический период ее непоседливость все возрастает. Она решила, возможно, под воздействием провала в Экс-ла-Шапель, на два года перебраться с двором в Москву — согласно традиции, подобный вояж должен разделить с государыней весь дипломатический корпус. Фридрих посоветовал своему послу отказаться от этого обременительного путешествия. Древняя столица так далеко, что можно будет не слишком опасаться внезапных стремительных нападок со стороны отбывшего туда кабинета министров. Король, весьма склонный к дружеским излияниям, не без нежности заявлял, что ему несносна мысль о столь большом расстоянии, грозящем разделить их{424}. Он рекомендовал фон Финкенштейну воспользоваться испытанным предлогом — сказаться больным, чтобы покинуть Россию, только для этого еще надо найти врача, достойного доверия{425}.
Посол, хоть и сам был весьма не прочь вернуться на родину, попытался убедить своего монарха, что ему надо все же отправиться в Москву вслед за двором: памятуя, что «отсутствующий всегда виноват», он опасался, что в противном случае на него и его близких обрушится лавина бесчестных домыслов и нареканий. Этого добра в старой столице и впрямь оказалось не меньше, чем в новой. Бестужев на сей раз возмечтал содрать шкуру с Воронцова, для этого ему надо было подыскать новый клеветнический сюжет. Доведенный до изнеможения всеми этими интригами, вице-канцлер оказался легкой добычей. К тому же он очень хотел удалиться в свои поместья — вот уж безумие, которого следовало избежать любой ценой: разве не являлся он одним из редких информаторов Фридриха II{426}? И снова, в который раз, Бестужев предпринял сначала атаку на окружение своей главной жертвы. Само собой, фон Финкенштейн стал его мишенью, подвергся обычным придиркам и козням: о нем забывали, рассылая приглашения, когда он добивался приема, его откладывали со дня на день, его почту перехватывали и тому подобное. Осознав, что дело принимает жесткий оборот, король Пруссии 22 ноября 1748 года организовал отставку своего посла. Временно исполнять его обязанности вплоть до прибытия нового полномочного посла было поручено секретарю миссии Конраду Варендорфу. Тем не менее прощальную аудиенцию оттягивали до декабря: шпионы государственного канцлера до последней минуты надеялись раздобыть компрометирующие письма, подслушать разговор, подсмотреть хотя бы сообщническое переглядывание, чтобы через подозрительную связь с дипломатом окольным путем подверстать Воронцова к делу Лестока. Посланец Фридриха вовремя уехал; что до его преемника фон дер Гольца, тот — дебютант, не обремененный политическим опытом, — рассчитывал все начать с нуля.
Планировать такое значило не принимать в расчет Елизавету. Всю свою жизнь русская царица питала неприязнь к Фридриху II, считая его к тому же виновником оскорбления, нанесенного ей в Экс-ла-Шапель. Милитаристские амбиции пруссака, его культурная политика, из-за которой пустела петербургская Академия наук, наконец, его презрение к женскому полу — все это служило непреодолимым препятствием к установлению куртуазных отношений между этими венценосцами. Тщетно дипломаты пытались худо-бедно подправить и закрепить дружбу двух молодых континентальных держав. Для императрицы Всероссийской их распря была необратима, а реванш представлялся делом решенным. В 1751 году она отозвала из Берлина своего представителя. Чтобы Россия смогла обновить свои отношения с Пруссией, нужно было дождаться кончины Елизаветы Петровны.
Испытав такой жестокий удар, как крах ее дипломатического посредничества, Елизавета решила заново увязать свою политику с отцовской: поразмыслив, она обратила свои взоры на север, решила энергично ввязаться в шведские дела. На сей раз речь шла о том, чтобы сформировать в Стокгольме русофильское правительство, на которое при любых обстоятельствах можно положиться, обеспечив ему надежную поддержку тамошней партии «колпаков». По правде сказать, тут и Бестужев подначивал ее, рассчитывая этим упрочить свое положение. Она не могла простить ему Экс-ла-Шапель, этого унижения, так что ему нужно было не только оправдать рекрутские наборы и военные расходы, но и отвоевать для России ключевую позицию в кругу европейских держав. Канцлер, вечно строивший далекоидущие планы, уже выработал новую концепцию в защиту интервенции, бесславной в глазах целого света и, главное, в глазах императрицы{427}. Он нарушил и без того шаткое европейское равновесие, воспользовавшись как предлогом давнишней распрей вокруг крошечного Шлезвиг-Голштейн-Готторпского герцогства, на которое претендовали одновременно датчане, русские и шведы. Тут и подходящая ситуация подвернулась{428}: петербургскую политическую сцену покинуло одно из главных действующих лиц — представитель Людовика XV. После него образовалась пустота, Версалю следовало ее заполнить, и было решено усилить позиции Франции на севере Европы с помощью союзной Швеции{429}. Враждебные действия между Францией и Россией могли продолжаться.
Во время великой Северной войны (1700–1721) шлезвиг-голштейнские герцоги примкнули к Швеции в надежде избавиться от своих сюзеренов — датчан. После того как Петр Великий разбил шведов в 1721 году, датский король Фредерик (1671–1730) с согласия России, Пруссии и Польши прибрали Готторп к рукам — гарантами этой аннексии чуть позже выступили Франция и Англия{430}. Император Карл VI не преминул сделать ответный ход: стремясь не упустить Шлезвиг-Голштейн, расположенный между Балтикой и Северным морем, то есть как раз в орбите его интересов, он взял на себя обязательство защищать владения герцогов, носящих это имя. Эти герцоги на протяжении 1730-х годов впали в сложную разностороннюю зависимость. Молодой Карл Фридрих (1702–1738), отец будущего великого князя Петра, по материнской линии приходился племянником Карлу XII, который остался бездетным; таким образом, он считался одним из возможных претендентов на шведский трон. Именно затем, чтобы обеспечить за собой это наследство, он счел за благо жениться на старшей дочери полтавского победителя — в случае, если у кого-нибудь возникнут территориальные притязания, подобный тесть будет надежной опорой.
Состоявшаяся в 1725 году свадьба Анны Петровны и Карла Фридриха Голштейн-Готторпского вписывалась в экспансионистскую матримониальную политику великого царя. Приданое Анны спасло Голштейнское герцогство от разорения, а рождение сына увековечило права молодой четы на сомнительное наследство. Теперь и русские в свой черед сделались покровителями этой крошечной страны, стали оказывать значительную финансовую и торговую поддержку, желая способствовать экономическому развитию герцогства{431}. Однако после смерти Екатерины I в 1727 году и последовавшей за ней год спустя кончины Анны Петровны Россия махнула рукой на своего сателлита. Анна Иоанновиа в 1734 году подписала договор с Пруссией, Австрией и Данией, условия которого перечеркивали все права герцога. Все четыре страны пришли к согласию относительно того, что Дания аннексирует Готторп, и даже осмелились предложить герцогу миллион рейхсталеров взамен на уступку Шлезвига. Голштейн-Готторпские земли, уже растерзанные на части, оказались под угрозой превращения в «лоскутный коврик», горстку мало чем связанных разрозненных земельных владений. Молодой герцог, уверенный в поддержке Карла VI, воспротивился этому; тогда дело застопорилось, возникло неразрешимое статус-кво. Кончина Карла Фридриха в 1738 году и создание временного правительства под эгидой Фридриха Августа Голштейнского, человека продажного и подлого, ускорили обнищание все более приходящего в упадок региона. Шведы и датчане подстерегали всякий ложный шаг властей полуострова, что до русских, они перестали выплачивать им субсидии, да еще и мешали их торговле на Балтике.
Но тут маленькое государство спасло воцарение Елизаветы, питавшей к Голштейнскому герцогству сентиментальное пристрастие после своей мимолетной помолвки с одним из тамошних князей. Она назначила преемником сына Карла Фридриха и Анны Петровны, этот ее выбор определил радикальное политическое изменение. Вслед за своим родителем царица стала проявлять заботу о территориальных интересах избранного семейства и поддержала его желание получить назад земли, аннексированные Данией{432}, хотя Сенат весьма сдержанно отнесся к такому обороту дела. По существу, это объяснялось боязнью опасного прецедента, ведь при расширительном подходе к вопросу можно дойти и до огульного оспаривания Ништадтского договора 1721 года, согласно которому к России отходили Лифляндия, Эстляндия и Ингерманландия{433}.
В 1742 году по инициативе Версаля и под нажимом Петербурга шведский сейм избрал в преемники старому Фредрику I Карла Петра Ульриха Голштейн-Готторпского. После перехода в православие молодой герцог уже не мог взойти на протестантский трон, следовательно, корона династии Ваза должна была перейти к Адольфу Фридриху Голштейн-Готторпскому, епископу Любека. Елизавета, пользуясь поддержкой Берлина и тем, что шведы тяжко травмированы договором в Або, навязала им такой выбор против их воли. Фридрих Великий, заботясь о том, чтобы сохранить за собой одну из первостепенных ролей в дипломатических делах севера, в 1744 году выдал свою обожаемую сестру Ульрику за шведского наследного принца{434}. Таким образом, Гогенцоллерн и Романова оба выступили как покровители скандинавской страны{435}. Версаль настороженно взирал на эту постепенную перетасовку наследственных прав, крайне опасную для независимости стокгольмского правительства. Связь русской внешней политики на севере и голштейнского вопроса оставалась нерасторжимой{436}, это давало России дополнительную свободу маневра и благодаря узам близкого родства между двумя высочествами создавало вассальную зависимость, ставящую внутреннюю и внешнюю политику Швеции под контроль ее могущественного соседа{437}. Но Людовик вплоть до 1746 года, когда Россия вступила в войну, делал вид, будто одобряет это положение вещей, невзирая на ущерб, который он тем самым причинял интересам шведского короля Фредрика I.
Начиная с 1742 года голштейн-готторпская проблема стала причиной серьезных разногласий между императрицей и ее правительством: Сенат, намереваясь и далее вести по отношению к северной Дании гегемонистскую политику, соответствующую интересам ее короля Христиана VI, приготовился пожертвовать герцогством, в то время как государыня желала усилить позиции своего наследника, удерживая сателлита в российской орбите. Столкнувшись с этой безвыходной дилеммой, Елизавета решила учредить по делам Петра Федоровича специальное министерство, наделив его правом вести переговоры касательно этой территории независимо от ее собственного правительства. Облеченный местной властью, Фридрих Август Голштейнский, кузен русского наследника, поселился в Петербурге: правительство герцогства было, разумеется, независимым, но, к вящей досаде других северных владык, сосредоточилось не дома, а в России.
Таким образом, малый двор обзавелся собственной исполнительной и законодательной властью. В помощь великому князю Фридриху Августу, на чьи плечи легло управление этим маленьким государством, был назначен Иоганн Пехлин. Согласно воле Елизаветы, последнее слово в спорных случаях должно было принадлежать Петру{438}: она полагала, что, впервые ощутив бремя ответственности, он постепенно приноровится к жестким законам власти. Такое решение смешало карты Бестужеву, который уже успел подкупить Фридриха Августа и рассчитывал, что великий князь у него в руках. Императрица, которая становилась непреклонной, чуть только речь заходила о делах семейных, в 1745 году отослала этого сверх меры алчного господина на его земли, где он должен был ограничить свою деятельность чистым представительством. Однако канцлер надежды не терял: мол, Петр, юноша хрупкий и, по мнению его супруги, задержавшийся в развитии, не сможет взвалить на себя столь тяжкую ответственность, так что рано или поздно контроль над скандинавской политикой снова перейдет к коллегии иностранных дел{439}. Как бы не так: Петр и его команда продемонстрировали отменную хватку. Они затеяли переговоры с датскими королями — сначала с Христианом VI, потом с Фредериком V и упорно добивались возвращения всех земель герцогства, не отказываясь от обещанных компенсаций{440}. А тут еще Брюммер, сказать по правде, не внушавший великому князю ни малейшей благосклонности, выказал себя страстным поборником голштейнских интересов и сумел разжечь в своем воспитаннике самолюбие, к тому же, будучи движущей силой франко-прусского заговора, он благодаря информации, получаемой от Мардефельда, снабжал министерство Петра бесценными сведениями. В 1746 году им тем не менее пожертвовали — козни Бестужева, постоянно готового к атаке, принесли свои плоды{441}.
Ситуацию изменило и еще одно неожиданное событие. В 1746 году скоропостижная кончина регентши Анны Леопольдовны воскресила призраки прошлого. Как поступить с останками княгини? Похоронить в безымянной могиле в Архангельской губернии? Или обеспечить погребение, достойное ранга усопшей? Поскольку Анна не фигурировала в списке потенциальных наследников короны Романовых и реальной опасности для Елизаветы не представляла, было принято решение (отчасти лицемерное) доставить тело в Петербург и проводить в последний путь с официальными почестями, однако без всенародного траура. Тело Анны на два дня выставили для всеобщего обозрения, затем погребли в Александро-Невской лавре в присутствии императрицы и великой княгини Екатерины. Вся эта комедия преследовала двойную цель. Анна Леопольдовна царствовала вместо младенца, но для народа представляла государство именно она. Крайне помпезная погребальная церемония должна была окончательно вытеснить из памяти жителей маленького Ивана. Теперь можно было вздохнуть свободнее: считалось, что со смертью Анны уменьшился риск возврата или хотя бы оживления при благоприятных обстоятельствах германофильской политики сторонников Австрии или Пруссии. Версальский кабинет не заблуждался относительно истинного смысла разыгранного представления, но сомневался в его результативности: Иван, дитя германских родителей, осиротевший и потому попавший в руки русских царедворцев, еще мог завоевать власть; если мальчику (в ту пору ему было шесть лет) придется оставаться пленником, воспоминание о нем может вдохновить самозванца на захват трона, как некогда в истории Лжедмитриев{442}. Суть проблемы, по правде сказать, заключалась не столько в персоне маленького царя (всего проще было бы его убить, но мешала общеизвестная щепетильность Елизаветы на сей счет), сколько в поведении законного наследника престола Петра Голштейнского. Все постоянно ждали объявления его прямым наследником — слухи о том разносились от дворца до самых отдаленных пригородов столицы. Если он останется бездетным, наследственные права возвратятся к Ивану, последнему из потомков Романовых, который всего на двенадцать лет младше{443}. Покончить с кривотолками вокруг Голштейнского герцогства, прочно интегрировать его в состав земель, принадлежащих русской короне, — это значило уже не просто иметь окно в Европу, по собственные европейские владения, последнее становилось вопросом выживания как для тетки, так и для племянника, ибо подтверждало основательность их прав, не говоря уже о том, что это был способ русифицировать правящую элиту герцогства.
В течение одного года все голштейнские сановники были заменены русскими; только Пехлин все еще оставался во главе этого марионеточного правительства, которое де-юре функционировало как независимое, но де-факто находилось под контролем Елизаветы{444}. Петр, чьи наследственные права были гарантированы австро-российским договором 1746 года, тем не менее продолжал вести переговоры, причем умел демонстрировать и твердость. Копенгаген снова, как в 1743 году, попытался предложить ему миллион рейхсталеров за некоторую часть Шлезвига, но молодой человек, почуяв силу благодаря теткиной поддержке, прогнал датского посланца де Шесса, да еще и бранью осыпал{445}. Датчане усмотрели в этом недостаток доброй воли со стороны Петербурга и заморозили территориальные переговоры, тем паче что они разом отошли па второй план — всеобщее внимание приковала встреча в Экс-ла-Шапель.
Весной 1749 года Елизавета сделала первый шаг, чтобы загладить былые разногласия со Швецией, а йотом и сама возобновила дружеские излияния в адрес короля Фредрика I и его наследника. Бестужев был в ярости{446}. За несколько месяцев, прошедших после переговоров в Экс-ла-Шапель, царица заставила его намучиться вдоволь. Она больше не принимала с закрытыми глазами любые его рекомендации о повышении кого-либо по служебной лестнице, капризничала, не всегда соглашалась поставить свою подпись, демонстративно оказывала внимание Петру Шувалову, ставшему всесильным в том, что касалось внутренних дел страны. В один прекрасный день она резко заметила канцлеру, что дела Сената не в его компетенции, а чуть позже выразила желание, чтобы великий князь участвовал в сенатских заседаниях, чем усилила политический вес своего племянника. Все это рождало у Версаля и Потсдама новые надежды, они делились между собой подобными сведениями, вникая в детали затруднений, постигающих «того, кому лучше бы и на свет не родиться»{447}, как говорилось в одном из приватных посланий.
Оспариваемый тремя силами (Швецией, Данией и Россией), каждая из которых имела кое-какие права, Шлезвиг-Голштейн тем не менее оставался по преимуществу козырем в игре, средством шантажа как для самих заинтересованных сторон, так и для их покровителей — Парижа, Берлина, Лондона. Датский король Фредерик V был готов на все, только бы заполучить эту собственность с гарантией. Чтобы этого добиться, он вздумал вооруженной рукой отбить у короля Швеции долю этих земель, состоящую в его владении, и прихватить Готторп, наследие русского великого князя{448}. Цель состояла в том, чтобы раздвинуть пределы Дании в собственном смысле слова, присоединив к ней часть Норвегии и Шлезвиг-Гол штейна, чтобы затем с позиции силы объявить себя гарантом мира на севере континента. В конечном счете разводить мелочную торговлю вокруг голштейнского вопроса значило ослаблять позиции наследников Фредрика I и Елизаветы Петровны, науськивая одного кузена па другого. На исходе 1740-х годов давление со стороны Фредерика V так усилилось, что Швеции волей-неволей пришлось напомнить Елизавете об условиях договора в Або, согласно которым долг повелевал ей вмешаться. Императрица не замедлила выразить согласие: она рассматривала Голштейн как часть, чтобы не сказать провинцию, своей империи; следовательно, если датчане вторгнутся в ее владения, им надобно ожидать отпора{449}.
Бестужев запаниковал: такое противодействие планам союзников Британии, вплоть до военной угрозы, — все это ставило под удар и получаемые им значительные взятки, и мимолетные субсидии, поступающие из Лондона! Ему удалось отговорить Фредерика V от всякого вооруженного нападения, нашептав ему новый план: исподволь внушить Петру, чтобы тот отказался от шлезвиг-голштейнского наследства взамен на Дельменхорст и Ольденбург, вошедшие в состав Швеции с 1667 года по трактату о личной унии. Но как склонить к такому компромиссу великого князя, исполненного наследственной ненависти к этой стране? Он же отвергает любые уступки, невзирая на то что Копенгаген предлагал ему весьма значительные суммы, которые для обремененного долгами малого двора были бы немыслимой роскошью. Фредерик V по наущению своего хитроумного министра иностранных дел Шулена остановил свой выбор на Адольфе Фридрихе (Адольф Фредрик в шведской транскрипции). Швеция, охваченная распрей между партиями «шляп» и «колпаков», стояла на пороге гражданской войны; Фредрик I, оказавшись в тупике, ломал голову, заключить ли ему новый союз с восточным соседом при всех его экспансионистских замашках, благо договор в Або уже связывает их, или обратить взор на запад, на скандинавского соседа-соперника — Данию, что так и норовит захапать стратегически важные территории. Послушавшись доброго совета Версаля, Фредрик I отдал предпочтение второму — приняв сторону кузена, старинного своего недруга{450}. В августе 1749 года оборонительный союз между Данией и Швецией был подписан, наследный принц Адольф Фредрнк полностью отказывался от притязаний на Голштейн, зато получат Дельменхорст и Ольденбург. Обещание, полное глубокого смысла, ведь потенциальный наследник, великий князь Петр, все еще ire имеет потомства, то есть после кончины оного лица Швеция получит все его добро и еще при жизни уступит это наследство Фредерику V. Спекуляции на слабом здоровье племянника Елизаветы, на его неспособности иметь детей, а то и на его возможной отставке позволяли предположить такое перераспределение земель{451}. От русских договор скрывали вплоть до апреля 1750 года. Бестужева эти переговоры едва не прикончили. Вопреки своим опасениям он рассчитывал все-таки, что Дания пошлет свои войска, чтобы принудить Швецию уступить ей эти владения: в этом ему виделось единственное средство ослабить своего соседа и подорвать позиции Франции на севере. Отныне же Петербург оказался один против двух королей, так некстати склонных прислушиваться к мнению Людовика XV, который с недавних пор выказывал себя весьма щедрым на субсидии. Канцлер снова, уже далеко не впервые, попал впросак — не будет ли этот последний промах стоить ему поста? Его политика зашла в тупик. Он стал неуловим, уклонялся от бесед, пристрастился к водке, в разговоре все чаще запинался — тактика, помогающая в затруднительные моменты собраться с мыслями{452}.
Тут в эту северную чехарду вмешался решающий персонаж: граф Линар, начиная с января 1750 года датский посол при петербургском дворе. Он получил указания не давать заглохнуть территориальным переговорам, пустыми обещаниями морочить голову великому князю и способствовать разладу между Россией и Швецией, чтобы вернее завладеть голштейнскими землями{453}. Ему было приказано делать уступки, но мелкие. Так Петр одержал свою первую дипломатическую победу (искусственную, обманчивую), подписав в октябре 1750 года с Фредериком V конвенцию, согласно которой Дания выдавала ему его дезертиров. Бестужеву оставалось только скрипеть зубами.
Императрица тщательно следила, чтобы ни в малой степени не оказывать давления на своего племянника. Она л ишь мягко поддерживала его — участь своих земель решал он один и сам отвечал за двусторонние переговоры. В противоположность легенде о слабоумном царевиче, лукаво сочиненной Екатериной II в ее «Мемуарах»{454}, переговоры показали, что Петр был способен держаться стойко, свои территориальные притязания он отстаивал упорно{455}. И умел занять выжидательную позицию, предоставляя противникам выдвигать свои предложения, — Трубецкой, Ушаков, Петр Шувалов, а за ними и пруссаки Гольц и Варендорф очень одобряли и тактично поддерживали его, убеждая сохранять терпение.
На протяжении 1750-х годов Петр показал себя достойным продолжателем политики своих предков. Он не позволял сбить себя с толку ни плутнями канцлера, ни проделками собственных министров. Чем упорнее собеседники навязывали ему те или иные конвенции либо трактаты, тем сильнее он противился, скажем, о посредничестве России в распре между Килем и Копенгагеном даже слушать не захотел. Пехлину, начальнику петербургской канцелярии, занятой голштейнскими делами, он запретил принимать письма как от Динара, так и от Бестужева. Елизавета восторгалась такими проявлениями силы характера и обещала Петру всяческую поддержку{456}.
Между тем государственный канцлер создал в коллегии иностранных дел новую группировку, объединившую Ли-нара, Пехлина, Черкасова и Чоглокова, во имя защиты интересов Фредерика V. В конечном счете речь шла не о землях великого князя (в глазах Бестужева это была смехотворная мелочь), а о самом существовании двух голштейнских герцогов на тронах Швеции и России, а также на бесценной дружбе с Данией, союзницей Георга II, снабжающего канцлера презренным металлом. Владения Петра, по своим размерам незначительные, хотя, конечно, в стратегическом смысле расположенные удачно, но дурно управляемые, обнищавшие, не должны стать решающим фактором, перевесив нужды империи, для которой договоренности с Копенгагеном сохраняют свою первостепенную важность{457}. Однако Елизавета, а по такому случаю и ее племянник заодно, смотрели на ситуацию по-иному: они хотели располагать в империи «опорным пунктом» и вернуться к политике Петра Великого с намерением влиять на германские дела. Поэтому в марте 1751 года великий князь Петр напрочь прервал переговоры с датским посланцем; Пехлин, наделенный в самом начале широкими полномочиями, получил приказ более не отвечать на письма из Копенгагена и мало-помалу был вытеснен из кабинета министров. Великий князь воспринимал как предательство талант своего представителя при русском дворе мыслить конструктивно, поддерживать диалог с датским посланником, с Бестужевым и даже с императрицей{458}. В мае 1751 года Линар, утомленный упрямством и придирками юного царевича, взял назад все предложения датского короля касательно обмена герцогскими владениями{459}. Чтобы поддержать прежние договоренности и спасти собственные интересы, государственный канцлер скрепя сердце предложил Фредерику V способы оккупировать в скором времени германские владения великого князя! Он даже осмелился гарантировать ему в случае подобного демарша нейтралитет царицы и поддержку Сената. Чтобы канцлер рекомендовал чужеземной державе силой захватить земли престолонаследника — такого даже в России еще не бывало! Тут стало очевидно и уже всем бросалось в глаза, что его стратегия благоприятствует союзным державам в ущерб собственности империи (пусть косвенно). Романовы воспротивились, Елизавета открыто встала на сторону племянника, одобрив все его решения. Фредерик V, придя в ужас, отклонил предложения государственного канцлера, ведь в противном случае он, чего доброго, развязал бы новую войну, причем без права рассчитывать на поддержку союзной Англии. Георг явно остерегся бы ввязываться в конфликт, ведь это означало бы нападение на Российскую империю.
Этот новый провал канцлера отнюдь не обескуражил: на время отказавшись от опоры на иностранные правительства, он теперь отстаивал свою позицию в более близких ему властных сферах. Принялся что было сил умасливать Разумовского. Морганатический супруг уже давно страдал от зародившейся между теткой и племянником сообщнической приязни, да еще и питал бешеную ревность к Ивану Шувалову, пленившему сердце прекрасной императрицы и оттеснившему его на второй план. Желая посеять раздор, можно было смело рассчитывать на содействие уязвленного обер-егермейстера{460}. Двум приятелям и впрямь удалось взбаламутить правительственных сановников, внушив им свой взгляд на вещи: дескать, если переговоры между великим князем и новым министром иностранных дел в Копенгагене Бернсдорфом провалятся, сближение между Данией, Швецией, Францией и Пруссией станет неизбежным. Стало быть, представляется насущной задачей заблаговременно столковаться с Фредериком V, надо пожертвовать ради этого голштейнскими землями, другого выхода нет — таково было единодушное заключение сановников.
В этой кризисной ситуации, где на карту была поставлена честь Романовых, Елизавета продемонстрировала неоспоримый пример государственного мышления. Чтобы избежать каких-либо стычек между канцлером и Петром, а то и всеобщей грызни в среде придворных, фаворитов и министров, она созвала Сенат. И поставила перед ним семь вопросов, среди коих самыми существенными были: надо ли сохранить дружбу с Данией, извлечет ли Россия какую-либо выгоду, если великий князь примет возмещение за Шлезвиг, позволит ли этот обмен урегулировать финансовые проблемы малого двора. «Мудрецы» логически рассудили: если Петру придется воссесть на трон прежде времени, война с Данией неизбежна, иными словами, если он не отступится от своей позиции, мир между северными державами станет несбыточной мечтой… Итак, коль скоро нет возможности поддерживать надежный союз со Швецией, они высказались за альянс с Фредериком V. Обмен территориями был представлен единственным разумным решением. Бестужев выдал себя как подлинного автора этих выводов, пустившись в рассуждения о великом князе: он напомнил о предрассудках его первоначального воспитания, вредоносных с точки зрения интересов империи, толковал о его незрелых летах, выражал надежду, что время и обстоятельства помогут ему побороть отвращение к Дании и он сам поймет, сколь необходимо действовать ей во благо. Елизавету просили повлиять на великого князя в этом направлении, ибо тогда мир во всей Европе будет обеспечен, а верные союзники России найдут в этом причины для радости и удовлетворения{461}.
Созвав в этом случае Сенат, императрица сделала важнейший политический ход: она тем самым дала попять, что Бестужев более не пользуется ее безусловным доверием. Самодержица претендовала на право самой анализировать проблемы и принимать решения. Вот и заключение Сената се отнюдь не убедило. Она потребовала нового отчета, на сей раз от троих членов коллегии иностранных дел — Ивана Пуговичникова, Исаака Веселовского и Воронцова, ее постоянного доверенного лица. Они пришли к тому же выводу, несомненно, потому, что боялись государственного канцлера, да и престолонаследнику не слишком доверяли. Но Елизавета и тут не уступила и сумела произвести ловкий дипломатический маневр: в июле 1751 года в письме к Динару она ясно и определенно отделила политику своей империи от частной голштейнекой проблемы{462}. Царица выразила пожелание, чтобы разногласия между Фредериком V и ее племянником смягчились, но Петр Федорович вправе сам принимать решения, а следовательно, может и отказываться от предложений, прервать переговоры, не уведомляя о том коллегию иностранных дел. Она высказала надежду, что никакой порчи отношений между Данией и Россией из-за поведения герцога Голштейнского не воспоследует, и предлагала свое посредничество (bona officia), обещанное еще в 1746 году, если переговоры когда-либо возобновятся.
После сокрушительного поражения в Экс-ла-Шапель царица на свой манер перестроила внутреннюю политику России: отдавая предпочтение интересам семьи, она, как некогда ее родитель, научилась обходить решения Сената и коллегий, видевших свое назначение не в том, чтобы ограничивать знать, а в прямой ее поддержке. Елизавета умела казаться покладистой, благодаря этому Англия продолжала снабжать деньгами ее двор, разоренный собственными непомерными тратами, роскошью не по средствам. Зная опасения Георга II, союзника датчан в голштейнском деле, она с неподражаемым изяществом сглаживала недипломатичные реакции Петра: его притязания не оспаривались, но откладывались до лучших времен.
Линар терялся между вполне логичной позицией последней из Романовых, солидарной со своим племянником, верной продолжательницей той политики, какую вел на севере ее отец, и посулами Бестужева, готового пожертвовать ценными территориями, расположенными между Балтийским и Северным морями. Упрямство Петра раздражало, его притязания озадачивали, он утверждал, что в самом скором времени уже сможет защищать свои права с мечом в руках{463}. Намекал ли он на близкую кончину Елизаветы, которая частенько недомогала? Или надеялся, что она отречется от престола в его пользу? В начале 1750-х годов дурные вести о состоянии здоровья императрицы участились. Все чаще собирались какие-то тайные совещания и сходы, где обсуждалось, как снискать особливое расположение Петра и его супруги, для последующего возведения великого князя на трон{464}. Царица распорядилась провести расследование и разоблачить эти новые заговоры. Если верить Лннару, датскому послу в Петербурге, число лиц, замешанных в подобных интригах, было весьма велико. Хотя все кланы и группировки раздирали ссоры частного порядка, в этом своем сообщничестве они проявляли примерное единодушие, ведь кнут угрожал всем: донести на своего личного врага было слишком рискованно, ведь и доносчика в свой черед подстерегало предательство{465}. Русское правительство действовало разобщенно, однако в случае опасности от него следовало ожидать солидарности, сплачивающей придворных, фаворитов и сановников. Так что ничто тайное не просачивалось наружу, подспудные игры продолжались.
Для всех держав, причастных к северным конфликтам, и в особенности для признанных недругов России отношения с этой страной становились проблемой языка, кода, значение которого без конца менялось, оставаясь туманным{466}. Озадачивала биполярность русского правительства. Как подступиться к государыне, беззаботной, приверженной семейным традициям управления, но становящейся толковым политиком, когда ей случалось войти в роль императрицы? Как действовать, сталкиваясь с главой правительства, расчетливым и пылким, готовым прибегнуть и к лести, и к наглости, и к хамству, лишь бы парализовать противника{467}? Этот министр, раздираемый между алчностью, амбициями и почтением, каковое должен был оказывать монархине, то находил убежище в алкоголизме, то ссылался на провалы в памяти или впадал в косноязычие. Во всем царили туман и неразбериха, замешанные на неконтролируемых страстях и эмоциях. Придиркам со стороны русских не было конца, сам выбор языка общения — немецкого или французского — превращался в повод для нескончаемых препирательств. Однако летом 1751 года даже группировки, разделяемые самым непримиримым антагонизмом, стали понимать, что утрата контакта вредит их замыслам. Все в то время были сосредоточены исключительно на собственных интересах: австрийцы не желали вмешиваться в дрязги северян, англичане грозились прекратить субсидии, пруссаки беспокоились о нерушимости своих границ; французы, вытесненные с русской сцены, что было сил хлопотали о поддержании равновесия между Данией и Швецией, надеясь сохранить хоть отчасти политическое преобладание на севере.
Бестужев в течение долгих лет ставил свою политику в зависимость от состояния имперских финансов и заключал союзы с теми, кто больше заплатит. Теперь же субсидии были растрачены, казна пребывала в крайнем расстройстве, англичане уклонялись от дальнейших выплат{468}. В феврале 1750 года Гольц сообщил своему королю, что начался падеж крупного рогатого скота и овец — эпидемия свирепствовала в Ливонии, где стояли войска, следовательно, возникли проблемы с их продовольственным снабжением. Из-за международной напряженности крестьян лишили возможности продавать свое зерно за границу. Украину, важный горнодобывающий регион, сотрясала жуткая инфляция, разработке месторождений полезных ископаемых мешали непрестанные нападения татар{469}, которые не давали подступиться к лесам, то есть добывать топливо, и препятствовали транспортировке свинца, необходимого для выделения серебра из сырого металла{470}. Бестужев умудрялся скрывать все это от царицы, отвлекая ее внимание от бедственного положения окраин и пичкая в избытке баснями насчет обращения в православие жителей тех и этих регионов{471}.
Канцлеру, ведущему двойную игру, способствовала повсеместная путаница и неопределенность: с одной стороны, он умело приспосабливал свою политику к нравам русского двора, укрепляя собственные позиции в глазах государыни, его же заботами изолированной от иных влияний, с другой — выступал на международной сцене, прячась за спиной якобы решающей все Елизаветы. До 1749 года ему удавалось сочетать эти приемы, поскольку царица довольствовалась пассивной ролью{472}. Но вот голштейнская история вывела государыню из ступора, и канцлер стал терять контроль над ситуацией, несмотря на то что успел заручиться содействием Сената и большинства иноземных послов. Ему еще удалось спасти свое положение, отвлекшись от этой скользкой темы и тем самым перенаправив подозрения царицы на исконного врага — Швецию. Он сумел разгромить франко-прусскую придворную группировку, но дух Фридриха продолжал витать над русским двором, порукой тому было присутствие великого князя и его жены, основных, хоть и тайных представителей прусского монарха. Да и Елизавета, при всех своих заблуждениях, апатичности и лени, оставалась императрицей: она, пусть приблизительно, с грехом пополам, все же исполняла роль величавую и почтенную, воплощала собой самодержавие, наследовала отцу, которым так гордилась. Это расхождение, так явственно проступив в спорах о судьбе маленького Голштейнского герцогства, позже разразится драмой на международной сцене, ее следствием станет чехарда, которая, в свою очередь, приведет к нарушению равновесия европейских сил в пользу России.