- Баба, жаба, черт с болота – все из одного помета.

Маленький Войнич пытался углубить для себя смысл этой поговорки, но понятия не имел, что собственно его облаченный в мундир и чрезвычайно аккуратный в выражениях дядя хотел этим сказать.

Ну как связаны женщины с жабой и чертом? Вся эта сырая, мрачная троица забирала женщину из приличных мещанских спален в обоях, тащила ее в лес, по сухим иголкам, в подмокшие торфяные болота, ибо оказывалось, что вся эта троица – родственники, и родом все из одной и той же ямы посреди леса, куда не доносится людской голос, куда не пробьется людской глаз, и где навечно затеряется любой путник. Ладно, в окрестностях Львова подобных лесов не было, разве что где-нибудь на Волыни или на склонах карпатских гор. Ему было легче представить, что общего может быть у Глицерии с жабой, чем с чертом, хотя черта сам он никогда не видел и, говоря по правде, в него не верил. "Народные сказки", говаривал отец. Если же говорить о жабе, то да, действительно: она была толстой и бесформенной, а юбки с фартуком еще сильнее деформировали ее фигуру. Вот если бы Глицерия присела на корточки в кухне, если бы подняла голову – да, она была бы похожа на жабу.

После гимна прочитали фрагмент Евангелия от Матфея про агнцев и козлищ, которому Войнич, говоря откровенно, никогда особого внимания не уделял. Придет Сын Человеческий и, как хороший пастырь отделяет агнцев от козлищ, так и он отделит праведных от неправедных. Войничу сделалось жаль козлов, таких умных животных; в деревне, в их доме было маленькое стадо коз. Особенно забавными были маленькие козлята, любопытные и храбрые. Ребенком он игрался с ними и даже приписывал им своего рода чувство юмора. Вот что Спаситель имел против козлов? Может, дело было в том, что они не рожали и не давали молока? Тогда где же сами козы и их потомство? Почему Евангелие их не упоминает? Что за странный рассказ, подумал Мечислав. Еще какое-то время он размышлял над тем, была ли фрау Опитц овечкой или козой. А сам он? Ну а Седой Лев с Августом, они кто? Козлищи? А Тило? Теперь уже воображение, никак не ограничиваемое вниманием – парень с трудом мог сконцентрироваться на немецкой проповеди пастора, который к тому же говорил на местном диалекте, практически непонятном для Войнича – разыгралось не на шутку, и под его влиянием у всех сидящих в костёле людей были головы козлищ и агнцев. Что самое интересное, козлищ было больше, они казались более выразительными и интересными, но удивляла и сосредоточенность на овечьих и бараньих мордах, в особенности, по той стороне, где сидели женщины - спокойные, вытянутые, мягкие мордашки, их мягкий, доверчивый взгляд.

Ну да, взгляд… Его он чувствовал уже какое-то время, на шее, на затылке. Повернулся, вроде как для того, чтобы оглядеть скупое убранство места культа. Прямо за ним сидел парень, подросток с покрытым румянцем лицом, в очках с проволочной оправой и чрезвычайно толстыми, сильно увеличивающими его серые глаза стеклами. У Войнича сложилось впечатление, будто бы парнишка ожидает его взгляда – было в нем какое-то невероятное напряжение, как будто бы парень хотел дать ему какой-то знак, о чем-то напомнить… Тут до Мечислава дошло, что ситуация сложилась странной и неприятной, поэтому повернул голову снова и попытался сразу же об этом забыть.

Костёл он покинул пораньше и бочком, чтобы успеть на последнюю раздачу обеда. Впоследствии он пояснит это плохим самочувствием, в конце концов, здесь все больные. Он заметил, что и других достала долинная проповедь пастора – под дверью стояло трое мужчин с удивительно потемневшими, словно задымленными лицами. Они и сейчас курили папиросы, а дым окружал их голубоватым облачком. Они разговаривали вполголоса, явно ожидая, когда их родные выйдут из костёла.

Мечислав не ждал товарищей, но, охваченный каким-то приливом плохого настроения, направился вниз, вытягивая свои длинные, худые ноги, и почти что сбежал в курхаус на обед – оживившийся внезапно голод отозвался будто колокол, призывающий на мессу тела.





На кладбище в Лангвальтерсдорф отправились в двух экипажах. Это можно было рассматривать как повод выбраться из котловины Гёрберсдорфа в широкий мир. Сразу же сделалось чуточку светлее, несколько раз сквозь тучи пробилось резкое осеннее солнце, демонстрируя невероятную феерию красок на горных склонах. Ехали они вдоль горной реки, на которой предусмотрительные местные жители содержали пруды, в которых разводили несчастных форелей.

Только лишь сейчас можно было осознать для себя, сколь необычно расположение этой деревни, поскольку в нее въезжали под железнодорожным виадуком, через довольно узкий проезд, в котором с трудом могли разъехаться две запряженные лошадьми повозки; и если бы это были фургоны, которыми в городе развозят уголь и другие товары, проблемы были бы точно немалыми.

За этими "вратами" расстилались собственно Гёрберсдорф и вся долина, расположенные, якобы, над огромным подземным озером, между многочисленными, хотя и не слишком высокими горами Потому-то герр Август говорил, что они проживают в лейденской банке, в которой смешиваются различные вибрации и из них порождается электрический ток.

Кладбище в Лагвальтерсдорфе было старым и тесным, явно не рассчитанным на покойников из санатория, которого здесь еще не было, когда разбивали некрополь; уже очень скоро на нем перестанет хватать места. Кладбище располагалось возле стройной церкви, практически на перекрестке двух мощеных дорог, одна из которых вела в Вальденбург, а вторая, через широкое, светлое плоскогорье, через НидерВюстегерсдорф – в Глатц. Кладбище не было похожим на те, которые Войнич знал по Польше. Он не был привычным к подобной скромности и отсутствию претенциозности. На востоке все выглядело совершенно иначе – могилы были крупными, каждая отличалась от окружающих, многие были богато украшенными, с фигурами. С детства Мечислава трогали те, что были украшены плачущим ангелом, возможно, потому что на могиле матери имелась именно такая скульптура. Отец заказал ее по предполагаемому желанию сына, хотя тот не мог его еще выразить, поскольку был слишком маленьким. Отцу Мечислава Войнича и действительно могло казаться, что сын пожелает иметь именно такого ангела на могиле матери, которая умерла через несколько месяцев после родов, ослабленная усилиями по приведению в мир ребенка и некоей меланхолией, которую сложно было объяснить. Сейчас для Мечислава память о матери навсегда связывалась с тем каменным худощавым ангелом, опустившимся на колени в жесте глубочайшего отчаяния, которое не пристойно небесным существам.

Здешние жители должны были как-то по-другому справляться с памятью о своих умерших, быть может, они как-то не так тренировали воображение, и в своей любви к конкретности предпочитали заменять ее фотографиями покойников, тщательно оправленными в рамочки и поставленными на предметах мебели либо повешенными на стенке; потому что кладбище было заполнено рядами надгробий, очень похожих одно на другое, хитроумно размещенных и скромных, но весьма ухоженных. Какой-то каменотес уверенной рукой вырезал необходимые для поддержания памяти сведения: имя, фамилию, даты рождения и смерти, иногда – только лишь смерти. Иной раз трудно было сказать себе, а кем были лежащие под могильными плитами покойники. Ничего для воображения. Но будущий инженер Войнич глядел на кладбище с особой точки зрения, как сечение через слои почвы, наполненное горизонтальными линиями, словно на чертежах, которые они делали в институте: верхний слой – это прямоугольники надгробий, ниже – слой травы, растений и их корней, с жадностью уходящих глубоко вниз; полоса уже слежавшейся земли, но отличающейся от окружающей тем, что была искусственно смешана, далее был крупный прямоугольник гроба и его содержимое, неправильные очертания того, что остается от людского тела, продолговатая форма, инкрустированная изнутри костями.

Войнич в одиночку прогуливался между могил, читая фамилии покойников. На другой стороне от главной аллеи заканчивалось доминирование трех фамилий: Фишер, Опитц, Тильх. Там, под высоким крестом начинался санаторный участок – здесь уже начиналось разнообразие, потому что надгробия весьма отличались одно от другого. На некоторых был вырезан православный крест, другие представляла небольшая плита без каких-либо религиозных символов, поставленная торчком, в обратном, чем все остальные направлении. И фамилии – в основном, немецкие, но и французские, а потом, о!, польские, довольно много чешских и шведских. Смерть явно была космополиткой.

Войнич увидел, что повозка с гробом уже была на месте, участники похорон выстроились возле выкопанной могилы. Он нашел взглядом господ Августа с Лукасом и подошел к ним, чтобы остановиться в молчании рядом. Видел он и Опитца, стоящего, опустив глаза, серьезного Раймунда, а так же Фроммера, несколько в сторонке, внимательно приглядывающегося к скорбящим. Другие лица были ему не знакомы, хотя некоторые и притягивали взгляд, поскольку были темными с черными кругами под глазами. В первый момент, увидев их, наверняка можно было перепугаться. Естественно, здесь были фрау Вебер и фрау Брехт в черных головных уборах, похожих на кастрюльки. И это все. Похороны были короткими, лишенными излишних слов, словно бы ничего больше об этом чудовищном событии сказать было уже нельзя и следовало о нем как можно скорее забыть. Так Войнич и сделал – забыл. Когда они уже возвращались на экипаже в пансионат, он коварно, и даже со злым умыслом спросил у Лукаса и Августа, верят ли они в бессмертие души, и что с ней делается после смерти, чем вызвал истинный пандемониум идей, доказательств, аргументов и контраргументов, цитат и сносок, поэтому, когда повозка ехала мимо Мариенхауса в начале их деревни, Мечислав уже понятия не имел, о чем говорят его товарищи по пансионату и думал только лишь о том, чтобы поскорее лечь.

По стечению обстоятельств, когда тело фрау Опитц спускалось на веревках в выкопанную могилу, случился момент осеннего равноденствия дня и ночи; эклиптика устроилась таким особенным образом, что уравновесила расстройство Земли. Никто, понятное дело, этого не заметил, у людей всегда головы заняты более важными делами. Но мы то это знаем.

В горной долине, распростертой над глубинами подземного озера, настал покой, и хотя здесь никогда не дул ветер, сейчас невозможно было почувствовать даже малейшего дуновения, словно бы весь мир затаил дыхание. Поздние насекомые присели на сорняках, окаменел скворец, засмотревшись в какое-то давным-давно прошедшее движение среди петрушки в огороде. Растянутая между кустами ежевики паутина перестает вибрировать и напрягается, пытаясь услышать доходящие из космоса волны; вода устраивается в гостях в купе мха, словно бы собралась остаться там навечно, словно бы собралась забыть о своем другом имени – текучести. Для дождевого червяка это напряжение мира является указанием поискать себе убежище на зиму, он уже планирует, как стане переть в глубины земли, наверняка надеясь на то, что там он обнаружит глубоко спрятанные развалины рая. Коровы, пережевывающие уже начавшие желтеть травы, тоже застывают в неподвижности, их внутренние фабрики жизни на мгновение останавливаются. Белка всматривается в чудо ореха и понимает, что тот является чистым, сконцентрированным временем, что он является и ее будущим, облеченным в столь странную форму. И все в этот краткий миг определяется наново, заново определяет свои границы и цели, на мгновение размытые формы вновь сцепляются в себе.

Это очень краткий миг равновесия между светом и тьмой, почти что незаметный, одно мгновение, в котором заполняется весь узор, в нем исполняется обещание великого порядка, но только лишь на мгновение ока. В этой крошке времени все возвращается к состоянию совершенства, существовавшего еще до того, как небо было отделено от земли

Но сейчас это совершенное равновесие расплывается как след на воде; картина мутнеет, и сумерки начинают тяготеть к ночи, а ночь добывает перевес – теперь она начнет ветировать полугодичное время понижения и каждый вечер добывать все новые форпосты.



5. ДЫРЫ В ЗЕМЛЕ


Через несколько дней после похорон из Бреслау приехала пара полицейских в гражданском и провели в столовой несколько бесед. К Войничу они отнеслись легко, когда узнали, что он появился на курорте совсем недавно.

- Знали ли вы эту несчастную женщину? – спросил у него полицейский.

- Знал ли я? Нет, не знал.

- Но вы ее видели?

Войнич задумался.

- Да, видел, только неполную.

- Что вы хотите этим сказать? – обеспокоился полицейский.

- Я видел ее фрагменты. Понимаете, в течение всего этого короткого времени она постоянно была в движении, и я видел либо руки с подносом, либо ее башмак, который придерживал закрывающуюся дверь.

Войнич замигал, как будто перемещал перед глазами образы фрау Опитц.

Полицейские поглядели друг на друга с едва скрываемой издевкой.

- Вы когда-нибудь разговаривали с ней?

- Нет, конечно же, нет. Она была… служанкой. Сам я приехал несколько дней назад. Она умерла на следующий же день после моего приезда.

- Ну а проживающих в пансионате людей вы знаете?

- Нет, я имею с ними дело в первый раз. То есть, постепенно мы узнаем один другого. Все мы ожидаем места в курхаусе.

- Ах, ну да, надеюсь, что вскоре там освободится… сказал полицейский и тут же смутился. Его губы какое-то время раздумывали над тем, следует ли сказать "прошу прощения", но, во-видимому, посчитали, что бестактность не была замечена.





- Он ее третировал, - прошептал ТилоМечиславу, когда они шли наверх. – Понятное дело, что я им этого не сказал. А перед тем целыми днями заставлял ее спать в подвале, где они держат картошку и квашеную капусту. Не отдавал ей писем от ее семьи. Короче, она была рабыней. Я сам видел за день до ее смерти, как он бил ее по голове деревянным ковшиком за то, что у той пригорело мясо. Вот почему его еда у меня становится комом в горле. Я бы предпочел столоваться в курхаусе.

Войнич был уверен, что у Тило горячка, и что сейчас он просто придумывает. Очутившись у себя в комнате, он почувствовал облегчение.

После полудня, когда все отправились на процедуры, а Опитц поехал закупиться в Вальденбург, до Мечислава дошло, что это единственный момент в течение дня, когда дом пуст. В четыре часа вечера Раймунд вместе с другими мальчишками из пансионатов и вилл ожидал под Мариенхаус почту, чтобы потом разнести ее по всей деревне; новости, естественно, были несколько устаревшими, но до вечера еще актуальными. Войничу нравилось быть одному, ему казалось, что только лишь тогда у него на шее делается свободным надетый давным-давно воротничок – жесткий и ранящий тонкую кожу, нечто такое, что он обязан носить всегда, когда находится с другими.

И вот сейчас он был решительно настроен исследовать чердак. Он даже не мог назвать те звуки, которые исходили оттуда ночью. Воркование – нет, это было не то, скорее уж "пыхание", звуки походили на дыхание вместе с бульканьем. Когда-то он слышал, что во многих старых домах под крышей живут куницы и другие мелкие хищники, вот и здесь подобные создания могли устроиться на зиму.

Узкая деревянная лестница вела с их этажа под крышу, где в маленьком коридорчике находились двери, ведущие в три помещения. Двери были очень простыми, без каких-либо украшений, что были у дверей внизу, они были сбиты из досок и снабжены старомодными железными ручками и замками.

Войнич открыл первую дверь по правой стороне так тихо, как только мог. Он увидел узенькую комнатку с мансардным окошком, под которым стояла железная кровать, покрытая накидкой. Та была сшита из различных видов ткани, искусно и со вкусом подогнанных друг к другу. Розово-фиолетовая в результате, она выглядела радостно-девичьей. Стены были покрыты лиловыми потертыми обоями в белую вертикальную полоску. На туалетном столике стояла фаянсовая миска и такой же кувшин. Рядом, на шкафчике лежала щетка для волос, гребешок и баночка с помадой. Под маленьким квадратным зеркальцем красовались цветами тщательно развешенные ленточки. Еще здесь был столик, покрытый вязанной крючком салфеткой, здесь же был графин с водой и стакан, возле столика стоял стул, полностью покрытый небрежно наброшенным платьем – темно-синим, уже несколько поношенным, потертым по швам. Когда Войнич приоткрыл дверь небольшого шифоньера, он увидел там несколько вешалок и похожие платья. Внизу стояли ботинки с вложенной вовнутрь мятой газетой. Там же стояла плетеная корзинка с клубками шерсти, в основном, фиолетовой, розовой и белой, с грозно воткнутыми в них спицами.

Войнич понял, что очутился в комнате покойницы, той самой женщины, которую он, считай, что и не видел. Он прикоснулся к ткани платья, потом к воланам нижней юбки. Присел, чтобы провести пальцем по начищенной коже башмаков, а потом тихонько вышел в коридор.

Во всем доме было так же тихо, похоже, никто еще не возвратился. Войнич какое-то время поколебался, стоя у дверейв другие помещения. Открыл одну из них и тут же отступил на шаг. Это было самое обычное чердачное помещение с мансардным окошком, но посреди темной комнатки, освещаемой только лишь лучами, пробивающимися сквозь занавески, покрытые плотным слоем пыли, стоял стул с закрепленными к ножкам, сидению и спинке широкими кожаными ремнями, снабженными пряжками. Войнич не сразу понял, для чего служит данное оснащение, это заняло у него несколько секунд, но потом – глазами воображения – он увидел и понял.

Стул был предназначен для того, чтобы привязывать к нему человека.

Понятное дело, что он сразу же представил там себя. Сердце забилось в груди. Мечислав быстро закрыл дверь и бесшумно, практически не дыша, спустился к себе в комнату.





Практически новенькие, высокие, тщательно начищенные ботинки для горных походов стоят под дверью комнаты Мечислава Войнича. Нам нравится глядеть на ботинки. Эти сшиты из хорошо выделанной свиной кожи. Подошвы подбиты резиной, голенища высокие, шнуровка плотная, каждое отверстие отделано металлическим пистоном. Чтобы надеть их, придется потрудиться. Раймунд начищал их на рассвете, помогая себе слюной. Кончики ботинок немного потерты, но хорошая паста на основе животного жира и сажи делает эти несовершенства практически невидимыми. Эти ботинки Войнич получил в подарок от Опитца. В подарок! Он с недоверием глядит на них и не знает, как поблагодарить за этот неожиданный дар. Только повторяет: "Так ведь… так ведь…", но Вильгельм Опитц заявляет с полной непосредственности простотой:

- Их оставил один из живших здесь курортников.

У Войнича промелькнула нервная мысль – вот это "оставил" его беспокоит, только у него не было времени на размышления, все уже ожидали внизу, а ботинки были по размеру в самый раз. Хотя снаружи и было туманно, Опитц обещал, что как только они поднимутся повыше, засветит солнце.

Их было шестеро, вместе с Раймундом, который сидел на козлах, а потом еще должен был исполнять роль носильщика: тащить рюкзак с провизией и одеяла для посиделок. Поначалу на повозке, на которой они сидели вдоль бортов, словно крестьяне, они ехали до самого начала тропы. Первые дни октября, якобы, всегда способствовали вылазкам в горы. Сейчас же все вели бесконечную дискуссию о том, где в Гёрберсдорфе следует черпать знания относительно погоды. Из венских или берлинских газет? А может, из пражских? У каждого из мужчин была своя теория. Казалось очевидным, что погоду здесь прогнозировать было трудно.

- Даже не могу выразить вам благодарность, - обратился к Опитцу по-настоящему тронутый подаренными ботинками Войнич, когда они отправились под гору. – Это же вы помнили обо мне в столь сложное для вас время. Я благодарен вам до конца дней своих.

И действительно, он не знал, как ему благодарить Опитца, который сегодня выглядел исключительно достойно: бледный и серьезный, он вел их в поход. Его довольно-таки банальные черты лица были облагорожены трауром.

- Вам не следует меня благодарить. Мои действия совершенно естественны, ибо, кто нуждается, герр Войнич, тот и получает.

Мечислав рассказал ему о последних предположениях доктора Семпервайса. Вполне возможно, что Мечиславу даже удастся вернуться до зимних праздников домой.

Опитц только вздохнул.


Поселение углежогов, мимо которого они проходили в глубине леса, производило неприятное впечатление. Вокруг печей, в которых тлели бревна, разливалось море грязи с корой, шишками, ветками, словно бы содрали с леса шкуру и постоянно бередили рану. У угольщиков были темные, обгоревшие лица; на пансионеров они глядели понуро. Опитц обменялся рукопожатием с одним из них и показал головой в сторону своих участников экскурсии. Все ожидали Тило, который шел с трудом и ежеминутно останавливался, чтобы передохнуть. Войнич останавливался вместе с ним. Тило с висельным юмором игнорировал свое состояние и рваными предложениями рассказывал Мечиславу о достоинствах пейзажной живописи. Войнич чуть ли не физически чувствовал, как трудно дышать парню.

- Пейзаж… является огромной… тайной… потому что, по сути своей… он рождается… в глазах глядящего, - с трудом говорил Тило.

Еще он прибавил, что пейзаж является чем-то вроде проекции внутренних состояний смотрящего. И что следовало бы задуматься над тем, не может ли то, что мы видим, в реальности выглядеть совершенно по-другому.

Войнич рассказал ему, как в детстве его мучил вопрос, а все ли видят, например, зеленый цвет точно так же, или, скорее, "зеленый", это всего лишь согласованное определение чего-то, что каждый может воспринимать иначе. Если это было так, то наши внутренние представления миров могло быть совершенно различными. Только лишь язык и общепринятые нормы удерживали бы мир в некоем порядке.

- Но ведь цвета – это определенные длины волн, то есть объективные меры, - закончил он.

- Вот только на человеческий глаз они могут воздействовать совершенно различно. А как ты видишь зеленый? – спросил Тило.

Войнич не мог ответить. Зеленый как лист – только это и пришло ему в голову. Об этом он мог говорить только лишь путем сравнения, аналогии с чем-нибудь другим.

Они вновь пошли под гору, где все их ожидали, и по необходимости замолчали. Тема улетучилась.

- Ты видел… кладбище… в Лангвальтерсдорфе? – еще спросил, тяжело дыша, Тило у Мечислава. – Стоит осмотреть. Это особая карта мира живых.

Войнич не очень понял, что тот хотел сказать.

Селение углежогов сложно даже было назвать селением – здесь располагались громадные печи, а неподалеку прилепились лишь бы как сделанные шалаши из дерева, веток и кусков толи. Опитц с чрезмерным оживлением, как казалось Войничу, рассказывал про труд углежогов. А те крутились поблизости, создавая впечатление, будто бы их этот показ ну совершенно не интересует. Черными пальцами они держали плохо свернутые цигарки из грязной бумажки, на черных лицах блестели глаза. Их нищенская, рваная одежда заставляла думать о какой-то странной, экзотической и первобытной моде. У Войнича сложилось впечатление, что все они взялись с одной из тех гравюр, которые он охотно осматривал ребенком, изображавших сценки из дальних земель, где происходило столкновение двух цивилизаций.

Опитц показывал печи и объяснял, как их заполняют. Когда уже они будут заполнены добрым материалом, то есть, срезанной древесиной – самой лучшей будет бук, которого здесь полно, а еще граб, ольха, береза – в объеме дюжины кубов, ее поджигают и позволяют хорошенько разгореться. Необходимо подождать, когда будет достигнута нужная температура, и вот тогда отверстие наверху закрывают, огонь равномерно распределяется, а дым выходит через маленькие нижние отверстия. Эти выходы ни в коем случае не должны быть заткнуты, так что неустанное слежение за ними становится очень ответственным делом. И вот так жгут дерево часами, целые сутки, а уже ночью, под утро задвижки открывают и длинной жердью проверяют готовность выжженного угля.

- Данные печи – это местное изобретение, здесь их называют ретортами, - сказал Опитц, поднимая палец и призывая данным жестом к порядку невнимательно слушающих его экскурсантов. – Сейчас, сами видите, реторта горячая, внутри происходит процесс сгорания, который уничтожает то, что еще недавно было обычной древесиной, и который извлекает совершенно новые, желательные и даже благородные элементы. Эти люди знают, как с этим всем справляться и проверить, появился ли уже уголь.

Жестом конферансье он указал на нескольких ближе всего стоящих углежогов. Их лица не изменились – выражали безразличие и даже, как показалось Войничу, нечто вроде презрения.

- После проверки, все ли в порядке, они ждут еще несколько часов, пока не покажется белый дым, а потом – синий. Вот тогда необходимо залить печь водой, - продолжал экскурсию Опитц.

- И как много воды требуется, чтобы залить нечто столь горячее? – осознанно спросил герр Август.

Этого Опитц не знал. Поэтому спросил на своем разболтанном диалекте мужчину, с которым перед тем беседовал в стороне. Тот бросил всего одно слово.

- Около сотни литров, - перевел Опитц.

Затем он стал объяснять, что все крышки-задвижки обмазывают грязью, чтобы удержать жар в средине. На второй день, когда все хорошенько остынет, древесный уголь уже готов. Тогда открывают задвижки и выбирают его лопатами. После выжигания всей заложенной древесины получают около половины печи качественного продукта, а то, что не сгорело, применяют для последующей закладки в качестве подпалки.

- А что могло бы произойти, если оставить печи на мгновение без надзора? – риторически спросил Опитц, опираясь на свой дорожный посох, украшенный множеством значков и эдельвейсов.

Чернолицые мужчины поглядели на него как будто бы с большей заинтересованностью.

- А тогда вся заложенная древесина сгорит, все превратится в золу. Тогда вместо угля высыпают серый пепел. И дело не удается, - ответил он на свой вопрос.

- А это опасная работа? – спонтанно спросил Войнич, и ему тут же сделалось стыдно.

- О, да, - пытаясь обратить все в шутку, ответил Опитц и дал знак двигаться дальше. – Можно надышаться дымом, тогда ты теряешь ориентацию и можешь упасть в реторту.

Угольщики загоготали.

Эти слова заставили Войнича устыдиться, поэтому он пообещал себе ни о чем больше не спрашивать. Опитц пустил своих путешественников вперед и с огромным терпением глядел, как те плетутся по склону. Несколько больных мужчин, желающих верить, что жизни у них еще очень много. Внимательнее всего он приглядывался к Тило фон Гану. Парень шел в самом конце, тяжело дыша, глядя под ноги, словно бы думал о чем-то совершенно не от мира сего. Кровь в его больных легких совершенно не напиталась кислородом, поэтому сердце бешено колотилось, и можно было вообще удивляться тому, что Опитц так настаивал, чтобы он пошел с ними. Сейчас он дал едва заметный знак подбородком, соединяя фигуру Тило с взглядом углежогов. Те ответили легким кивком, практически незаметным. Это видел несколько оскорбленный Войнич, но тут же об этом позабыл, потому что он уж очень сильно был сконцентрирован на себе.


Хотя доктор Семпервайс четко запретил разговаривать во время физических усилий, мужчины, совершенно не помня об этом, естественно же, продолжали свои серийные дискуссии, начатые вчера, позавчера, а может проводимые извечно, ежеминутно приостанавливаясь и опираясь на пастушеские посохи. Одной из наиболее жгучих тем было исчезновение "Моны Лизы". Два года назад кто-то вломился в Лувр и вынес картину, что твою булку. В годовщину кражи газеты вновь начали расписывать это событие, потому что всякий след от Джоконды пропал. Это событие разделило компанию на два лагеря. Тило и герр Август утверждали, что это ничем непоправимая утрата определенного цивилизационного символа, одного из тех произведений искусства, которые являются осями культуры, вокруг которых мы организуемся культурно или же общественно, и что у человечества имеется обязанность защищать такие произведения в первую очередь и любой ценой. Герр Август, высказываясь по данному делу, входил в тон откровенного воодушевления, казалось, будто бы все его слова начинались с большой буквы, а его губы, желая наилучшим образом их произнести, как бы обремененные их важностью, набухали и увлажнялись от слюны, так что при каждом звуке "П" или "Б" герр Август распылял капельки слюны, наверняка переполненной все еще таинственными палочками Коха. А вот Опитц и Лукас обвиняли их в истерии и преувеличении, утверждая, что есть дела и поважнее "Моны Лизы", и что хотя сами они ценят Леонардо как художника, но, все же, не следует произведения искусства возносить на такой уже пьедестал. Кроме того, твердили они, "Мона Лиза" – это всего лишь портрет какой-то любовницы, к тому же с развратной улыбочкой, пробуждающей в нас некое нечистое удовольствие ("О нет! Во мне она ничего не пробуждает!" – отрезал герр Август).И она не стоит того внимания, которое ей посвящают. Произведения искусства обязаны просвещать, приближать прошлое. Здесь Лукас особенно возбуждался, его голос становился лающим – после этого он менял тему и выступал в крестовый поход против современного искусства, которое считал примитивным и лишенным каких-либо примечательных моментов. Вот тут он попадал в такое неистовство, что всем пришлось остановиться и, опираясь на свои посохи, на этой стоянке они провели больше времени, чем планировалось. Только что было делать, когда Тило обязан был встать на защиту современного искусства, пытаясь доказать Лукасу его некомпетентность, провинциальность и плохой вкус. А вдобавок – еще и умственную ограниченность, чего, естественно, он не высказал прямо, но в его голосе появлялась ядовитая ирония, что еще сильнее злило Лукаса. В конце концов, досталось самой Моне Лизе. Что она некрасивая; что, говоря вообще, привлекательность женщин часто заключается в том, что они делают вид, будто бы скрывают некую тайну, и именно это так притягивает к ним мужчин. Но по сути это только лишь притворство и попытка скрыть умственную пустоту. На этом эмоции спали, и похоже было на то, что, по крайней мере, по данному вопросу все согласились друг с другом. Так что Опитц скомандовал последующий марш. Когда они двинулись под гору, всем пришлось сконцентрироваться на каменистой тропке, поэтому шли в молчании. Этим воспользовался Лукас:

- Женщина представляет собой минувший и низший этап эволюции, так пишет герр Дарвин, а ведь ему есть что сказать по этой проблеме. Женщина является как бы, - Лукас подыскивал подходящее слово, - эволюционным тормозом. В то время, как мужчина двинулся вперед и приобрел новые умения, женщина осталась на старом месте и не развивается. Потому-то женщины бывают социально неполноценными, они не способны самостоятельно справиться и потому всегда должны опираться на мужчину. Они обязаны производить на него впечатление. Манипуляциями, улыбкой. Улыбка Моны Лизы – это символ всей стратегии эволюционной попытки справиться с проблемами. Соблазнение и манипуляция.

И уже через мгновение, несмотря на крутую тропу и запрет разговаривать во время физических усилий, беседа перескакивала на новые рельсы и вновь становилась бурной. Потому что по вопросу женщин у каждого было что сказать.

Сейчас голос взял Фроммер. Он говорил, часто останавливаясь и рисуя тросточкой на песке какие-то невидимые фигуры. По его мнению, в этой округе творились крайне особенные вещи. Он подчеркивал, что все это обнаружил в архиве Бреслау, что во всем этом нет ни грамма выдумки. Он рассказывал, что окрестные земли были свидетелями резкого столкновения двух религиозных лагерей. Реформация нашла здесь стабильный аванпост в недалекой Чехии, но и по нашей, прусской стороне многие высказались за нее – крестьяне, мещане, но, прежде всего, землевладельцы и феодалы. Один из них, фон Штиллфрид, когда власть снова перешла в руки католиков, за участие в "чешском мятеже", как его здесь называли, был осужден на утрату всего лена и половины наследного имения. Весьма чувствительное наказание! Чтобы спасти свое имущество, он вновь перешел в католицизм, и, как оно частенько в таких ситуациях бывает, сделался святее самого папы римского. В религиозном католическом возбуждении он начал выслеживать всяческие отступления от святой веры Церкви, всяческие ереси, а прежде всего – язычество. Это он разжег преследование еретиков в округе, и хотя сам проживал в замке в Нойероде, влияние его распространялось вплоть до Вальденбурга с одной стороны и до Глатца с другой.

Так вот, ранней весной 1639 года этот Штиллсфрид осудил на смерть за колдовство, после несколькодневных пыток, Еву Бернхард и Анну Тифф. Да, Фроммер запомнил их имена и теперь сообщал их с некой удовлетворенностью, поскольку был серьезным историком, хотя и любителем. Еву допрашивали в апреле, в основном, ее расспрашивали про шабаши ведьм на горе Гомоле по чешской стороне. Ева назвала всех известных себе женщин, и даже тех, о которых только слышала или знала по виду со всей округи, в том числе и с чешской стороны – Барбару Брандс из Костенхаль и Дороту Майснер из Браунау, а так же женщин из Нидер Вюстегерсдорфа и Гёрберсдорфа.

Еве отрубили голову и сожгли в Нойероде, Анна же костра не дождалась – поскольку умерла в тюрьме от ран, полученных в ходе пыток.

Похоже, что судьи почувствовали кровь, словно идущие по следу псы, и теперь всякая женщина казалась им замешанной в колдовство. И если глядеть на горы и на лес, на мох и камни, а в особенности, если подняться на Гомолу и увидеть крупнейшую дыру в земле, откуда на шабаши приходил сам дьявол, можно было набраться уверенности, будто бы эти места притягивают женщин, ибо от рождения они морально неполноценные, А сюда они сходились, чтобы избавляться от плода, варить ядовитые микстуры, бросать сглаз на невинных. Теперь женщины чувствовали на себе внимательные взгляды священников, судей и их помощников. Даже сосед был врагом. А возможно, даже брат или муж.

Летом в деревнях по обеим сторонам границы воцарился такой страх, что женщины бросили собственные семьи, обязанности и сбежали в горы. Как будто бы их заколдовал звук дьявольской флейты.

- Деревни опустели, коровы стояли недоеными, дети плакали от голода, огороды зарастали сорняками, одежда обтрепывалась, в ней появлялись дыры, - Фроммер будто в трансе перечислял все эти ступени упадка мира, - печи стояли холодными, запасы гнили, собаки и кошки дичали, овцы зарастали шерстью…

И на чешской стороне, в Браунау, Дорота и Барбара были подвергнуты пыткам: их растягивали на дыбе, прижигали огнем и серой. Жители города теряли мужество, слыша крики, доносящиеся из подвалов ратуши, пока, наконец, уже не имея возможности все это вынести, город Браунау официально обратился по данному вопросу в Прагу. Вопрос заключался в следующем, следует ли продолжать пытки, и не должны ли мужья обвиняемых в чем-то понести расходы по судебному разбирательству (два рейхсталера), потому что Браунау – город бедный, а упомянутые мужья были, как раз, людьми состоятельными. Кто должен за все заплатить? Пражский апелляционный суд в своем ответе решил пытки прекратить и женщин освободить, и, к тому же, никакими расходами по разбирательству их не обременять. Женщин освободили, вот только суд в Праге не согласился на возврат им доброго имени. Умерли они в бесславии. К сожалению, город Нойероде своих колдуний не защищал, - закончил Вальтер Фроммер как будто бы с печалью.

- Замечательный рассказ, - сказал Август Август. – И показывает силу здравого рассудка и рынка.

- И, вроде бы как, большая часть беглянок так и не вернулась, - прибавил под конец Фроммер.

Войнич шел тихо, беспокойно поглядывая на Тило, и внимательно слушал Фроммера, правда его постоянно отвлекали звуки, доносящиеся из леса: шелест, далекий птичий крик, скрипение высоких буков. Или же движение какого-то животного, видимое только краем глаза, или же клубки шерсти, вырванные выступающей веткой из какого-то тела. Или же, попросту, громадная панорама гор, которая на мгновение просвечивала сквозь высокие деревья, а потом исчезала, когда сам он спускался ниже, а лес делался гуще.

Мужчины явно почувствовали себя вдохновленными этой историей, которая дала повод для разговора об атавизме. Тяжело дыша и поминутно останавливаясь, они вели дискуссию, даже и не споря друг с другом, а только подбрасывая аргументы в пользу одной и той же стороны. Женщина, по причине того, что она более связана с природой и ее ритмами, представляет собой своего рода атавизм по сравнению с более цивилизованным мужчиной, утверждал Лукас с огромной самоуверенностью, которую еще более подчеркивал, разделяя слово "атавизм" на отдельные слоги. А Опитц добавлял, что, хотя сам он не очень понимает, чем является этот самый "атавизм", но уж наверняка женщина часто бывает общественным паразитом; но соответствующим образом контролируемая, она умеет работать на пользу общества, к примеру, в качестве матери.

- Нравится нам это или не нравится, только лишь материнство оправдывает существование этого доставляющего столько хлопот пола, - резюмировал Опитц, и все поняли, что таким образом он пытается как-то справиться со смертью фрау Опитц, поскольку детей у нее не было.

В конце, как всегда, забаву несколько испортил Тило, который подкинул любопытную гипотезу, вроде бы как из Франции: что "Мона Лиза" изображает не женщину, а женоподобного приятеля Леонардо, поскольку всем известно, что художник предпочитал общаться с мужчинами, а не с женщинами. Этот тезис вызвал полную сожаления усмешку Лукаса и немое удовлетворение герра Августа. После чего Лукас, явно уставший, вернулся к головной теме и провозгласил ядовитые критические замечания относительно современного искусства, заканчивая словами:

- Хорошим в искусстве является лишь то, до чего еще не добрались все эти кретины – маньяки локомотива, винта и этого их футуризма.

Слово "футуризм" он произнес с наивысшим презрением.

Теперь, уже ровным шагом, все шли по плоской лесной дороге. Буковый лес по обеим сторонам дороги в эту пору казался сказочным – темно-красные листья бука образовывали над головами путешественников своды цвета бургундского вина. Желтые и апельсиновые пятна берез и кленов усиливали это осеннее веселье красок, тем более что солнечные лучи и синева раннеоктябрьского неба образовывали золотисто-бирюзовый фон для этого спектакля.

- Все это я уже видел весной, - вздохнул Тило. – Тогда мы тоже поднимались сюда.

Вместе с Войничем он очутился в самом конце похода. В нескольких десятках метров перед ними шли Лукас с Августом. Этот второй жестикулировал, так что, скорее всего, они разговаривали на одну из тех тем, относительно которых никогда не могли прийти к согласию.

- Тогда я был гораздо сильнее и планировал оставаться лишь до лета…

А потом дорога вновь сделалась более крутой, потому разговаривать было трудно. Войнич с восхищением присматривался к подушкам зеленого мха по обеим ее сторонам, к желтым, скользким шапочкам маслят. Он не мог сдержаться и начал собирать их в шапку.

Когда, наконец, они добрались до цели, Мечислав почувствовал себя несколько разочарованным. Он ожидал чего-то более зрелищного, а тут Опитц с гордостью показывал им какие-то заросшие мхом и ягодами дыры в земле. Раймунд расстелил пледы и разлил по жестяным кружкам лимонад, подав к нему маленькие масляные булочки.

- Местные называют эти дыры "устами колдуний", - сказал Опитц, но потом прибавил, смешно щуря глаза, что правильнее следовало бы назвать их задницами колдуний, потому что, когда стоят страшная жара или сильные морозы, из них со свистом исходит воздух.

Засмеялся один только Лукас.

- Наука говорит нечто совершенно отличное, - отозвался Фроммер, который на эту прогулку оделся исключительно элегантно и заменил жесткий белый воротничок шелковым черным фуляром (теперь он выглядел будто сотрудник похоронного бюро). – Разница температур в глубинах земли и на поверхности вызывает образование перемещений воздушных масс, которые, исходя из дыр, шипят и свистят.

Войнич улегся на живот и заглянул вовнутрь, но ничего не услышал, воздух стоял неподвижно: осенний, сырой, наполненный лесными запахами. Он сунул ладонь по мясистому мху так глубоко, как только мог, и кончиками пальцев почувствовал сырой холод, как из подвала, куда Юзеф посылал его за картошкой и квашеной капустой. Подобного рода задания выдумывал для него отец, называя "индейскими", и за их выполнение маленький Войнич получал знаки отличия. При спуске в подвал следовало преодолеть неожиданный приступ страха и отвращения, так что даже дрожали пальцы, которыми мальчик зажигал свечу. Сам подвал был в форме буквы L; он ввел поначалу налево, а потом направо. Картошка лежала в самом темном и сыром, отгороженном досками углу, в куче, которая с каждым днем становилась меньше, а весной картофелины выпускали белые, отчаянно ищущие света побеги. Рядом же стояли бочки с капустой и огурцами.

Как-то раз маленький Мечислав увидел там огромную, сидевшую на самой вершине кучи картошки жабу – она сидела неподвижно, всматриваясь в него выпуклыми желтыми глазами. Он с криком вылетел наверх, но отец приказал ему вернуться вниз, несмотря на все просьбы и плач. К счастью, жабы в подвале уже не было. Но потом, всякий раз, когда он спускался в подвал, она неизменно была в памяти, даже сейчас, когда он о ней думал, она была там и останется уже навсегда. Мысль, что мог бы ее убить, как представлял поначалу, взять с собой из солнечного мира большой камень и бросить его в мягкое жабье тело, доставляла ему странное удовольствие, от которого пульс становился быстрее. Но он боялся, что последствия этого убийства были бы еще страшнее. Раздавленная камнем жаба испортила бы картошку, и вот тогда он о жабе уже никогда не мог бы позабыть. С тех пор, когда Мечислав совал руку в бочку за огурцами, он боялся, что она каким-то чудом туда переместилась и вот сейчас он, не желая того, ее схватит, что она будет там, среди квашеных огурцов, что у нее дар превращения во все сырые и скользкие вещи. Да, то была великая школа отваги, и он по праву получал те знаки отличия. Поэтому теперь вложить руку в Windlöcher было для него мелочью, равно как и исследование пальцами мха и пахучего дыхания внутренностей земли.

Тило лег рядом с ним и принял ту же позу: оба глядели в темное отверстие, которое вело куда-то вглубь.

- Эй-эй! – крикнул Тило в дыру, наверняка ожидая, что ему ответит эхо, но дыра была слишком узкой, слишком заросла мхом, чтобы голос мог отразиться от стенок бездны.

А за спинами у них уже пошла в ход бутылка с наливкой Опитца, с чудесной Schwärmerei – ради подкрепления, чтобы прибавить бодрости в этом громадном, коварном мире, в котором убийственные микроскопические твари атаковали их невинные легкие и постановили их убить. Чтоб все палочки Коха издохли! Все подняли кружки в этом тосте и закусили вкусностями из корзины Раймунда.

Войнич заметил, что Тило, похоже, куда-то сбежал. Сам он лежал на боку, глаза у него были закрыты, дышал он ровно, а беспокойное лицо распогодилось.

Потому он присоединился к полулежащим на пледах мужчинам, которые с кружками, наполненными Schwärmerei в руках, обсуждали проблемы преданий о колдуньях. Седой Лев утверждал, что первым упомянул о колдуньях Апулей в Метаморфозах, но герр Август стоял на том, что о них писал уже Аристофан в Лягушках.

- Batrachoi, - произнес он, хвастаясь своим греческим языком, - это означает "лягушки" или "жабы". Акцент в оригинале надо ставить на последнем слоге. Там имеется такой разговор, когда Дионис с Ксанфием, перебравшись через озеро Ахерузия, очутились на пустоши, где видят нечто странное.

Войнич поглядел на него с неожиданным интересом. Герр Август, снимая свой уже несколько поношенный шерстяной сюртучок, поднялся и, какое-то время шевеля губами, словно бы повторяя какую-то старую лекцию, начал цитировать. Делал он это великолепно, меняя голос, принимая иной тон для каждого из участников этого диалога:


Ксанфий

Какой-то шум и странный шорох слышится.

Дионис

(испуганно)

Где, где?

Герр Август приложил ладонь к уху.


Ксанфий

Да сзади.


Здесь герр Август в смешных подскоках сменил место, чтобы получше выразить замешательство персонажей, и продолжил дальше:


Дионис

Ну, так позади иди!

Ксанфий

Нет, спереди как будто.

Дионис

Впереди иди!


Внезапно лицо герра Августа изменилось, губы искривились в гримасе страха, глаза сделались круглыми, а щеки задрожали.


Ксанфий

О боги, вижу чудище ужасное.

Дионис

Какое?

Ксанфий

Дивное. Оно меняется.

То бык, то мул, а то – как будто женщина

Прелестная.

Дионис

(обрадованно)

Но где же? Я прижму ее.

Ксанфий

И вот уже не женщина, а страшный пес.

Дионис

(в ужасе)

Эмпуса[7], верно.

Ксанфий

Да, ужасным пламенем

Лицо пылает.

Дионис

Да, а ноги медные?

Ксанфий

Одна. Другая же нога – навозная.

Чудовищно!

Дионис

Куда бежать?



Ксанфий

А мне куда?[8]


Герр Август замолчал и скромно поклонился, чем дал понять, что это уже конец спонтанного выступления. Из-за румянца на лице этот невысокий, рыжеватый мужчина показался Войничу красивым и статным.

- А что было дальше, герр Август? – спросил заинтересовавшийся Опитц.

- Ох, больше не помню, у меня слабая память… - стал с ужимками пояснять герр Август. Тем временем проснувшийся Тило начал аплодировать. Ну кто бы мог подумать, что герр Август такой актер? У Седого Льва на этом поле уже не будет никакого перевеса. Впрочем, тот тоже аплодировал и смеялся с выражением своеобразного великодушия на лице, словно бы сам дал разрешение на этот показ.

Герр Август, зарумянившийся и счастливый, знал, что завоевал их сердца, по крайней мере – сейчас, во время этого небольшого выхода в горы, по крайней мере здесь обрел он триумф и словно бы пустил в беспамятство все те намеки и унижения, которые пришлось сносить по причине, хм, невеликого телосложения и психической конституции (мы бы не назвали этого недугом), и объяснял, что это всего лишь перевод, что он мог бы то же самое процитировать по-гречески, в оригинале, хотя сам давно уже греческих текстов не читал, и кое-какие выражения у него путаются.

- Вы слишком скромны, - прибавил ему ценности Войнич, на которого небольшая драма герра Августа произвела огромное впечатление.

Ему и самому когда-то хотелось что-нибудь прочитать по памяти, но в голову пришло лишь "Литва! Моя Отчизна…"[9]. Греческий язык у них в школе был, но учитель бил их линейкой по рукам, так что этот язык у него ассоциировался с неожиданной болью, жгучей, пронзающей до мозга костей, хотя и кратковременной. Так в его теле записалась поэзия Гомера. Он искал чего-нибудь интересного в своей любимой латыни, только в голову приходили лишь помпезные речи Цицерона. Хотелось бы иметь такого учителя, как герр Август. Он задумался над собственным образованием, а глоточек горьковато-сладкой наливки пробудил воспоминания.





Их квартира на Панской улице во Львове была уютной и солнечной. Окна салона и столовой выходили на улицу, довольно-таки шумную, потому что вымощенные булыжниками улицы превращали всяческое движение в громыхание, в барабанный бой. Но через несколько лет мозг настолько привык к этому грохоту, что отец считал их жилище тихим. Мечися записали в немецкоязычную гимназию, которая находилась на Губернаторских Валах. Два раза в день он преодолевал трассу между домом и школой, проходя мимо монастыря бернардинцев, а после присматриваясь к витринам на улицах Цловэй и Чарнецкого. После этого он проходил рядом со зданием пожарной части и к этому учреждению испытывал явно большее уважение, чем к монастырю. Несколько раз он становился свидетелем сбора пожарников на выезд, то ли в связи с учениями, то ли на реальный пожар, и всегда координация ловких мужчин в мундирах пробуждала в нем восхищение. Короткие команды, окрики, жесты напоминали ему танцы, которые мальчик видел в деревне, с притопываниями и странными фигурами, которые исполняли людские тела. Здесь пожарники стремились в танце к чему-то, к какому-то возможному огню, против разрушений и даже смерти. Их натренированные движения были замечательно отмерены и до совершенства эффективны. То, что одни начинали, другие заканчивали. Они подавали друг другу шланги, ведра, рапортовали, подпрыгивали, и-раз-и-два-и-точка – и пожарная машина была готова к дороге и борьбе со стихией, они же застывали на сидениях словно оловянные фигурки. Тогда один из них запускал сирену, которая втягивала весь мир в орбиту их службы. У маленького Мечислава от впечатления по телу ползли мурашки. В течение двух минут пожарный автомобиль, готовый к бою, обвязанный шлангами, снабженный ломами, топориками, инкрустированный блестящими латунными шлемами, выезжал через открытые ворота в город.

Дальше он шел через тенистый парк старых деревьев на Валах и доходил до школы, которая высилась над городом, вытянутая вверх, подобно стоящей напротив Волошской церкви с тремя куполами. В этой церкви – иногда он туда заглядывал – был нарисован ангел, вид которого доставлял ему особенную радость. Для себя он даже назвал его Четырехпалым Ангелом, игнорируя выписанное тут же имя: Гавриил – все потому, что художник так представил вытянутую в жесте благословления ладонь, что та казалась лишенной большого пальца, да и безымянный палец был короче обычного. Маленькому Мечисю доставлял какое-то странное облегчение вид этого несовершенства в совершенстве. По причине этого небольшого ущерба ангел был ему ближе, если не сказать – становился человечным. Изображенный в движении, крепко стоящий на земле, в зеленом поблескивающем одеянии (да, на нем были световые блики), с видимым одним крылом, но не из перьев, как у гусыни, но как бы сотканном из сотен маленьких бусинок, подбитых к тому же багрянцем, ангел с тростником в руке. Он казался чем-то занятым, поглощенным. Об ангелах говорили "тот ангел", но ведь и здесь казалось очевидным, что Четырехпалый был исключен из подобных грубых разделов, и у него имелось собственное, отдельное место, свой ангельский пол, своя божественная разновидность.

Немецкому языку Мечися обучал Мшцислав Баум, крупный, дородный еврей с внешностью викинга, и хотя на уроках они неустанно пытались освоить тщательное произношение немецкого языка Гёте, но какая-то сила притягивала их к Галиции и ее певучей разновидности этого языка с примесями польского и идиш, в которой слова казались слегка разношенными, словно старые тапки – в этой языковой разновидности можно было почувствовать себя безопасно и уютно.

Класс Войнича можно было легко разделить на четыре группы: поляки, евреи, украинцы и смешанная кучка: несколько австрийцев, один румын, пара венгров и три семиградских немца. Мечись инстинктивно держался с краю, словно бы он не принадлежал ни к одной из имеющихся групп, и происхождения ему не хватало для определения собственного места в раскладах, которые те постоянно образовывали, меняя векторы сил, подчиненности и преимущества. Дети казались ему слишком шумными, и мальчик опасался, что мог бы вступить с ними в какой-нибудь конфликт. Он терпеть не мог насилия, всех тех гонок, драк, подзатыльников. Дружил он – правда, может это было даже слишком громко сказано – с неким Анатолем, прозванным Толеком, отец которого, ассимилированный еврей, был известным дантистом. У мальчика имелись явные артистические таланты и некая деликатность в общении, которая Мечиславу очень подходила. Говорил он тихо и "аппетитно", именно по отношению к Толеку Войнич осознал это понятие. Иногда он разрешал Толеку копаться в собственном деревянном пенале, и тогда тот своими тонкими пальцам тщательно укладывал карандаши, кончиком пальца касаясь графитовых кончиков, а по телу Мечислава тогда проходила дрожь удовольствия, от кожи на голове до рук и спины. Оба они представляли собой пару аутсайдеров. Сегодня он мог бы сказать про Анатоля, что тот был предвестием Тило, и иногда у него создавалось впечатление, будто бы это было одно и то же существо, только в ином времени и другом теле. Тоже некая разновидность ангела. К сожалению, ему не было известно, что случилось с Анатолем после гимназии. Когда они закончили школу, их контакт прервался.

Более всего Войнич уделял внимания математике и химии, потому что так желал отец, а Мечислав знал, что отец знает его лучше, чем он сам себя. Но его увлекала и латынь, и если бы было можно, он уделял бы ей больше внимания. Преподаватель латинского языка, маленький и несколько смешной пан Амборский давал ему почитать собственные книги, из которых Войничу более всего нравились Метаморфозы Апулея. Это было старое издание из серии Bibliotheca Scriptorum Graecoru met Romanorum Teubneriana, вот только она оказалась трудноватым чтением для того, кто только обучается латыни. Поэтому добрый геррАмборский нашел для него немецкий перевод Августа Роде, и вот эту подаренную ему версию Мечислав Войнич знал практически на память и любил читать с любого места. Это была единственная книжка, которую он полюбил, и впоследствии уже ничто другое не произвело на него большего впечатления. Плутовская история несчастного парня, превращенного в осла, каким-то образом соответствовала ему самому. Луций казался ему близким, хотя, конечно же, отличался от него отвагой, чувством юмора и любопытством к миру. Он был героем, но криво, иронично скалился со страниц книги, оспаривая собственный героизм, осознавая то, что он смешон. Мечисю хотелось быть таким же, как Луций: хитроумным, наглым, уверенным в своем, он мог бы даже согласиться с наивностью, ведь та оказывалась благоприятной чертой – всегда приводила в неожиданные места, в закоулки жизни, где можно было познать неожиданную и даже резкую перемену. Измениться и сделаться неузнаваемым, и, тем не менее, внутри себя остаться собой, тем истинным. Потому что, явно, здесь имелась некая внешность и внутренность. "Внутреннее" переодевалось во внешнее, после чего становилось заметным всему миру. Вот только откуда "внутреннее" могло испытывать такое неудобство во "внешнем"? – размышлял маленький Мечислав. Приключения Луция казались ему смертельной пыткой, поскольку над ним постоянно висела угроза, что он не успеет возвратиться к своей внешности, что умрет как осел, и потому его истинная природа, его внутреннее бытие никогда не будут распознаны! Эту драму он переживал очень сильно, хотя, естественно, никому ее не раскрыл. Луция, казалось, его ситуация так не волновала, как мальчика-читателя, он торчал себе на горизонте его мира со своей шельмовской, ироничной улыбочкой как осел и как человек одновременно, веря, что когда-нибудь обнаружит свой розовый куст, и превращение осуществится по желанию могущественной богини. Когда Войнич начал учиться в институте, Луций был вытеснен куда-то на периферию его сознания, отстраненный угловатыми математическими формулами, чертежами, иксами и ипсилонами, логарифмами и таблицами. Но тот старый немецкий перевод Метаморфоз Войнич забрал с собой в санаторий, и сейчас он лежал возле его кровати, хотя у парня еще не нашлось времени почитать его.

Отец выслал его в технический институт, поскольку был уверен, что это сделает из Мечислава мужчину, инженера. Но, прежде всего, он верил, будто бы всякий обыватель этой громадной империи обязан быть ее полезной частичкой, потому что таким образом лучше всего прислужит Польше. "Ты поляк, о чем не можешь забыть, но ты же еще и подданный его императорского величества и часть его великого проекта, который объединяет народы". Отец не верил, что когда-нибудь Польша завоюет себе независимость. Зачем подобное могло бы случиться? Только крупное может быть сильным. Только лишь разнородное способно пережить тяжелые времена. А Польша, даже если бы и появилась на свет, была бы слабой страной, шрамы от разделов давали бы знать о себе еще много лет.

Была у него когда-то идея отдать Мечися в кадетскую школу, об этом же какое-то время мечтал дядя Эмиль. Утверждал, что это поможет. Но как-то вечером, когда братья разговаривали на эту тему, их взгляды встретились, и, устыдившись, мужчины перестали об этом говорить.





Солнце начало отбрасывать опасно длинные тени, и Опитц скомандовал возвращение. Но перед тем, как двинуться в обратный путь, он намеревался снять всех на фото.

Момент неожиданно сделался каким-то торжественным – Вилли Опитц как раз разложил штатив фотоаппарата, который сюда нес Раймунд, и теперь, подгоняя один другого, мужчины вставали позировать. Войнич поднялся очень резко, и от этого у него закружилась голова, он пошатнулся и даже мог бы упасть, если бы не крепкое плечо Лукаса, который помог ему вернуться к вертикали.

Когда все они стоят в молчании и позируют для снимка, Войничу кажется, словно бы повисла абсолютная тишина, у него возникло впечатление, будто бы от высоты, на которой они очутились, у него заложило уши и кружится голова. Он видит Вилли Опитца, который крутится вокруг фотоаппарата, после чего подбегает и формирует из прибывших ровный рядок: сначала герр Август с Лонгином Лукасом, затем напряженный, сконцентрированный и молчащий Фроммер; потом Тило фон Ган, вспотевший, с выражением довольства на лице; опирающийся на дерево Раймунд со своей кривой усмешечкой, а рядом с ним – Войнич. Опитц что-то кричит им, а затем возвращается к аппарату и накидывает на голову темную накидку. Внезапно все замирает, и Войничу кажется, что это не Вилли Опитц снимает их на фото, но весь искривленный горизонт с горами является краешком монструозного объектива. Раздается короткий, неприятный скрежет, и яркая вспышка ослепляет позирующих. Какое-то мгновение Мечислав наблюдает невероятное явление – свет магниевой вспышки отражается от елок и сосен и возвращается к ним, на миг испепеляя их тела; ему кажется, будто в эту долю секунды он заметил под куртками и свитерами не только их голую белую кожу, но еще и кости, очертания скелетов; а еще, будто бы они стоят на сцене, что все это увертюра к какой-то опере, а зрителями в этом театре выступают деревья, ягодные кусты, замшелые камни и некое текучее, неопределенное присутствие, которое, будто полосы более теплого воздуха, перемещается между могучими стволами, ветками и веточками.



6. ПАЦИЕНТЫ


Когда они спускались по каменистой тропе, Войнич старался держаться поближе к герру Августу, в шаге за мужчиной, чтобы поговорить с ним… - сам еще не знал, о чем – пока наконец не удостоился чести, и герр Август притормозил настолько, чтобы идти с Войничем плечом к плечу, пропустив Седого Льва вперед. Дискуссия о началах человеческой цивилизации, довольно вялая по причине сложностей с расположением, замерла, и теперь герр Август, пускай и имея восхищенного слушателя рядом, должен был, к сожалению, сконцентрироваться на том, чтобы глядеть под ноги, потому что было легко споткнуться и полететь вниз. Из этого рваного разговора Войнич узнал, что герр Август считал себя писателем.

- Мой отец был австрийским чиновником, но родился в Яссах, - признавался он. – Мать была родом с Буковины, но была австрийкой. Только что это означает, раз ее родственники имели владения в Венгрии и чувствовали себя венграми. И вот взять меня… трудно сказать. Если подумать с точки зрения языка, я мыслю по-немецки и по-румынски. Ну и по-французски, естественно, как всякий европеец.

Он считал будто бы мода на национальные государства – дело преходящее и кончится плохо: искусственное разделение людей в соответствии со столь ничтожными категориями, как место, где они родились, не соответствует усложнению проблемы identité.

- И мне вообще понятие "народ" ничего не говорит. Наш император, и ваш, и мой, говорит, что существуют только "населения", а "народы" – это выдумка. Парадокс заключается в том, что национальные государства, словно грибы в дожде, нуждаются в других национальных государствах; одно национальное государство не имеет смысла бытия, его суть заключается в конфронтации и различии. Раньше или позже, это приводит к войне.

Тут он произнес что-то по-французски, только Войнич совершенно ничего не понял. Герр Август любил вставлять в речь французские слова, а еще лучше – целые цитаты. "Цитата является полноправным литературным жанром, - говаривал он. – И я занимаюсь этим жанром как литератор".

О да, он мог говорить цитатами, но только кто-то равный ему был способен их расшифровать. Точно так же, как афоризмы. Когда он входил в помещение, где уже находились другие, его всегда сопровождала некая аура обобщения – все неожиданно становилось относительным, подвешенным, едва начертанным, ни в чем нельзя было быть уверенным, потому что герр Август мог так представить проблму, что слушатель занимал позицию, совершенно противоположную той, с которой пришел. Герр Август был уверен, что это является мудростью.

Никогда он не показывался без фуляра, а у него их было несколько, в таких цветовых сочетаниях, что могли обслужить любое время года, любую погоду и всякий костюм. Любимым его цветом был табачный, чаще всего его можно было видеть в жакете этого цвета, к которому он носил темно-зеленый фуляр, по цвету напоминающий бутылки Schwärmerei. К этому всему коричневые брюки, кожаные туфли и золотые часы на цепочке, выглядывающие из кармашка шоколадного цвета жилета.

Когда он шел по прогулочной аллее, у вас складывалось впечатление, будто бы он крадется, слегка подтягивая за собой ноги, словно бы встречаясь с неожиданным сопротивлением воздуха. Так ходят люди, которые, несмотря на врожденное чувство неуверенности, тяжким трудом выработали в себе уверенность в собственной исключительности и ценности.

- Дорогой Мечислав, - имя молодого человека он выговаривал мягко и как бы с трудом, словно ребенок, - согласитесь ли вы со мной, что человек существует только лишь в языке? Все, помимо языка, является животным и недифференцированным. Это язык приводит к тому, что мы становимся теми, кем являемся. Поэтому я так тружусь над каждым предложением, каждое слово обязано стоять на подходящем месте. Мое хобби – это исследование фразеологических связей и критическое отношение к ним, потому что всякая такая связь это будто утолщение мышцы, как крепатура[10], которую необходимо размять, чтобы организм нашего духа был гибким и мог действовать надлежащим образом. – И действительно, он показал Войничу томик карманного формата, оправленный в синюю ткань: Фразеологический словарь немецкого языка.

Еще Войнич узнал о том, что Август торчит в Гёрберсдорфе с последнего Рождества. Вообще-то он приехал только лишь на зимние праздники, чтобы почистить легкие и вернуться к работе в Вене. Но оказалось, что доктор Семпервайс в ходе рутинного обследования высмотрел в левом легком беспокоящее его место – поэтому Август Август запросил письмом предоставить ему отпуск и остался здесь.

- Следовательно, вы познакомились со всеми? – спросил Войнич, желая таким образом уговорить собеседника рассказать про лечащихся, а может сообщить и какие-нибудь сплетни. Вообще-то, его интересовала только лишь одна особа, только он ни за что на свете не признался в этом.

- Многие из курортников – это коммунисты, и не только русские, - охотно начал рассказ герр Август. – Это старинная традиция, еще со времен доктора Бреннера, у него была слабость ко всяческого рода революционерам. Он даже ездил в Лондон на семинары Карла Маркса… Не знаю, дорогой Мечислав, говорит ли вам что-нибудь это имя? Интересно, правда? Бремер сам выстроил громадную империю, не скажу, чтобы без финансовых трудностей и долгов, но, в конце концов, она принесла ему доходы. И вот тут, посмотрите на это все, как на парадокс, он начал брататься с теми мятежниками, которые желали совместной собственности. Ха!

Войнич не знал, что сказать, у него не было никакого мнения по вопросу всеобщей собственности, ну а про Маркса слышал мало чего.

Он узнал о Германне Бремере, основателе санатория, который, как он понял, имел здесь статус практически божественный, потому что родился где-то в деревне под Бреслау и как раз в Бреслау начал изучать естественные науки. Когда, как большинство уроженцев Бреслау, он выехал в Берлин, там его охватил "революционный дух" и он присоединился к "демократии" с такой страстью, что его поведение вызвало всеобщее осуждение, так что ему уже не разрешили сдавать экзамены в Бреслау. Поэтому он остался в Берлине, учился и мечтал, чтобы, как и Маркс, выехать в Англию, что ему, впрочем, удалось. Хотя и ненадолго. С Марксом он познакомился лично и ходил на его небольшие лекции в замкнутом кругу. Но тут – здесь герр Август сложил руки, словно для молитвы, как и всегда, когда желал обратить особенное внимание на то, что он говорил – он получил предложение от британского правительства на должность ботаника в британских колониях, ему даже предоставили место на судне, но, подталкиваемый своим ничем не сдерживаемым любопытством, в вечер, предшествующий выходу в море, он пошел на лекцию какого-то физиолога, которая его настолько заинтересовала и увлекла, что ради физиологии он бросил и Маркса, и колонии, и стал врачом. Разве не великолепная биография?

Войнич выразил свое удивление. Портреты серьезного бородатого мужчины висели здесь повсюду, доктора Бремера здесь окружали каким-то необычным почитанием.

- А знаете ли, - продолжал Август, - после этого своего флирта с коммунистами ему было нелегко вернуться на учебу. Только лишь его золовка, обладавшая нужными связями, выпросила протекцию у самого Гумбольдта, - тут он снова сложил ладони и повторил: - Гумбольдта, чтобы юный Германн Бремер мог вернуться в университет, за что тому великому ученому был поставлен павильон, носящий его имя. Сейчас вы понимаете?

Да, да, Войнич настолько внимательно вслушивался в рассказ герра Августа, что время от времени довольно опасно сходил с тропы.

- Вы глядите на меня своими большими голубыми глазами, и, судя по вашему взгляду, у меня возникает чувство, словно бы меня сильно трогали политические и экономические дела. – Герр Август остановился и долгое время глядел на Войнича. – На самом же деле они не стоят большего внимания, чем сегодняшний ужин.

Им пришлось на какое-то время задержаться, потому что Фроммер остался далеко позади, да и герру Августу следовало бы отдышаться.


Доктор ГерманнБремер


- Видите ли, молодой человек, традиция бесплатного лечения здесь коммунистов осталась до нынешнего дня, хотя взгляды доктора Семпервайса и руководства санатория ничего общего с коммунизмом не имеют. Хотя несколько из этих разболтанных русских получило легочную болезнь в Сибири. – Теперь герр Август снизил голос и зашептал Войничу прямо в ухо: - У приятеля нашего Тило, как раз коммуниста, здесь тоже имеются хорошие отношения, так что санаторий лечит нашего парня даром. Он оплачивает только пансионат. И даже не сам он, а этот его приятель из Берлина. Философ, - сообщил он, вновь сложив ладони, что выглядело, будто бы он желал помолиться самому слову "философ".

Войнич заметил что голос Августа на мгновение сделался каким-то другим, словно бы гортанным, а молчание, которое потом повисло, должно было завершиться хмыканьем, хотя Войнич никак не мог понять, почему.

Когда Август наконец-то хмыкнул и какое-то время покашлял, отхаркиваясь в платочек, Мечислав еще узнал, что у юного Тило почти что не осталось времени, и осознание близкой смерти его сильно "нервировало". Войнич в очередной раз услышал из его уст это модное слово.

Шокированный этим известием, Мечислав остановился, и вот тут его догнал Опитц с покрасневшим лицом.

- Видите ли, я не пренебрегаю своими обязанностями хозяина Пансионата для мужчин, - произнес он, тяжело дыша от усилия. – Что бы ни произошло, я стараюсь исполнить собственные обязанности, а не дать понести себя чувствам. Мужчина обязан быть выше всех этих проявлений типа отчаяния, слез… Вот женщины это обожают…

Войнич мельком глянул на него и тут же отвел взгляд; ему вспомнился стул на чердаке.

- Весьма сочувствую вам.

- Не надо мне сочувствовать, герр Войнич. Я сам напрашивался. Зачем вообще было жениться?

Опитц хлопнул его по-приятельски по плечу, и они пошли дальше. Хозяин рассказал, что у него было четыре жены. Одна бросила его, не сказав ни слова, и вернулась к матери. Вторая скончалась родами вместе с ребенком. Третья заболела. Это он сообщил как-то мимоходом и замолчал. Войнич не спрашивал, что с ней произошло дальше, посчитав, что с его стороны это было бы слишком настырным. Четвертая – это как раз здесь и сейчас. Никогда он их не понимал, да, говоря честно, и не хотел понимать. Не чувствовал он себя хорошо ни с одной из них. Поначалу они вечно сражались, кто будет править, только он собой править не даст. Они всегда либо слабые и скулящие, либо пытаются перехватить власть в их паре и манипулировать. Точно лишь одно: каждая из них высосала из него кучу жизни, за каждую из них ему пришлось заплатить своей жизненной энергией. Все это Опитц говорил с какой-то неожиданной горечью. Все паразитировали на нем, испытывая свои штучки, чтобы размягчить его и ослабить внимание.

- Нет, больше никогда уже не женюсь, - сказал он громко и стукнул себя в грудь. – Можно иметь то же самое, если нанять служанку, одну из тех бедных, ищущих работы девиц из окрестных деревушек. Или же… - тут Опитц снизил голос и поглядел на Войнича, не мигая. И Войничу показалось, будто бы тот удерживает это мигание, что охотно бы мигнул. Ну да, Войнич был уверен, будто бы Опитц что-то скрывает.

Мечислав совершенно не знал, как ему отнестись ко всему этому, потому он молчал.

- К сожалению, все эти девицы очень слабо готовят, - прибавил Опитцц, когда они уже подходили к головному тракту, гораздо более удобному.

Опитц при всяком случае повторял, что он, вообще-то, швейцарец. Его мать была швейцаркой, а про отца никогда не вспоминал, словно бы обходя стороной вторую часть своего наследия, и, как будто бы это было само собой понятным, что это мать одарила его национальным самосознанием. Швейцарец – это звучало гордо, тем более, что брат этой матери-швейцарки служил в папской гвардии – у Опитца на пианино даже стояло его фото, крайне нерезкое, на котором в глаза бросались странная одежда и оригинальный, темный головной убор, а вовсе не сам дядя.

Сложно было на эти заверения о швейцарскости как-то отреагировать, тем более, что у Войнича не было никакого мнения о швейцарцах, но в этом ее постоянном упоминании в голосе Опитца звучала явная гордость; благодаря этому факту, он становился над всеми ними, был каким-то образом расово – это слово тоже все более смело входило в их беседы – лучшим. Только это швейцарствование раздражало несчастного Августа, который ведь был сам по себе интернационалом и сам толком не знал, кем он точно был, кем является, как будто бы его эти дела совершенно не интересовали.

Теперь же Войнича перехватил Лонгин Лукас. Он подхватил молодого человека под локоток и какое-то время удерживал в стальном зажиме, чтобы, в конце концов, доложить ему военным тоном, в котором потом, как обычно, зазвучала не адресованная никому конкретному претензия:

- Здравый рассудок и рационализм. Все плохое берется из выдумок и идеологии. Нет необходимости приписывать миру более, чем необходимо; мир таков, каким мы его видим. Он таков, каков есть. Имеются определенные законы, которые можно описать. Их количество является конечным. Некоторых мы пока что не знаем. Бог существует, и Он создал мир. Люди по своей природе подлые, так что их постоянно следует контролировать и учить. Богатые потому богаты, потому что они способны и обладают хорошими связями. Так всегда было, и так всегда будет. Свобода, демократия – быть могут, но без преувеличения. Десять заповедей – это стандарт для каждого европейца, неважно, это немец, итальянец или румын. Какой-то порядок обязан быть.

Чувствовалось, что он любит собственный голос. Лукас поднимал голову, и его слова направлялись, скорее, не к остальным, а над ними, над их головами, плыли в мир широкой волной, а то, что он сказал, казалось было клятвенно подтверждено авторитетами и без каких-либо дискуссий было всеми признано аксиомой. У него была склонность к иллюстрации всего анекдотами, которые, как правило, начинались с: "Как-то раз, когда я был в…", - тут звучало название местности, чаще всего связанного с его высокопоставленными приятелями или просто престижной и известной. Своих знакомых он называл по имени, потому только лишь из контекста его слушатели с восхищением и изумлением догадывались, что речь идет о публичных, аристократических, знаменитых лицах. А к тому же, у него был такой способ артикуляции, словно бы Лукас был раздражен, в особенности, тем, что вот ему приходится вечно пояснять этим малым людям совершенно очевидные вещи. И это раздражение приводило к тому, что он поднимал голос. Вот и сейчас, когда он начал объяснять Войничу стоимость содержания на курорте:

- А знаешь ли, дорогой приятель, что в курхаусе устроено справедливо: имеются два отделения, для больных первого и второго класса. Лечение первых с проживанием – это от двухсот сорока до трехсот марок в месяц, понятное дело, в зависимости от комнаты; а тех вторых – от ста тридцати до ста шестидесяти марок. Существует проект создания третьего класса для совершенно бедных, только я не знаю, куда бы их стали размещать. Разве что в морге, - и он рассмеялся собственной шутке.

Его ясный, холодный взгляд и резкие черты лица будили уважение, а прямая спина и втянутый живот заставляли подумать об учителе гимнастики в гимназии, в которую Войнич ходил во Львове. И в то же время трудно было избавиться от впечатления, что он презирает других. Это презрение было его внутренним скелетом, без него он опал бы вовнутрь себя и стек, будто растаявшая снежная баба. Но Войничу он казался, несмотря ни на что, человеком слабым, словно бы сделанным из какого-то третьесортного материала, выглядящего красиво снаружи, зато совершенно не стойкого.

Гораздо больше про Лукаса уже раньше рассказал Войничу, естественно, герр Август, вечно хорошо информированный, который считал себя человеком образцово тактичным. Ну и кое-чего узнал от Тило. Свое прибавил столь же тактичный Фроммер:

Лукас был родом из Кёнигсберга. Его отцом был обрусевший поляк (похоже, что его фамилия была просто Лукасевич), а мать – русская, со своей матерью – немкой. В доме говорили по-русски и по-немецки. Отец в какой-то польской компании заработал состояние на сибирской торговле столь же быстро, как потом его потерял, поэтому Лукас считал поляков слабыми и нестойкими. Семья перешла в бедность, а после смерти неудачника мать вернулась в Тулу, где вышла замуж за чиновника, который был настолько богатым и великодушным, что послал пасынка учиться в Кёнигсберг. Лукас сам себя называл "философом", но Фроммер сообщил Войничу, что на самом деле он был учителем истории в городской гимназии. Женился он молодым и молодым же овдовел. О дочери, которая оплачивала его лечение на курорте, он никогда не говорил. Сам он вел регулярную и здоровую жизнь, не считая спиртного и еженедельных партий в картишки, когда играли на такие маленькие ставки, что не было и речи о каком-либо азарте. Как Войнич узнал из разговоров, в Пансионате он проживал на первом этаже, в застекленной пристройке с отдельным входом. По этой причине его положение было несколько выше, и уж наверняка – чуточку иным. Отдельный вход обеспечивал ему такую разновидность свободы, которой другие могли лишь позавидовать. Говоря по правде, это был вход со стороны не очень обустроенного дворика, который не предлагал особой красоты вида, просто-напросто, покрытый лесом горный склон, но Седой Лев отмечал собственную привилегию – каждый вечер, после ужина, он вздыхал и бросал над головами других: "Ну что же, пора идтик себе".

- Разве не так, что человека лучше всего можно определить, зная его вредные привычки? - сказал бы отец Войнича, пан Януарий. Мечислав почти слышал его голос в голове, глядя на говорящего с пылом Лукаса.

Ну да, Лонгин Лукас мог бы быть ярким тому примером: он излишне любил спиртное и женщин. Вроде как, из-за этого второго его выгнали из курхауса, поскольку он приводил их к себе в комнату (об этом Войничу рассказал Раймунд), и потому-то ему пришлось удовлетвориться Пансионатом для мужчин, хотя и так он был привилегирован, благодаря уже упомянутому отдельному входу в свою исключительную комнату. Спиртное он потреблял в виде пива, и, похоже, как понял Войнич, на это у него было особое врачебное разрешение, или, скорее, он считал, что таковое у него имеется. Пиво в темных бутылках, запечатанных фарфоровой пробкой приносил ему Раймунд. Это пиво производилось в Вальденбурге, было крепким и густым. Ну и, естественно же, Schwärmerei. Ведь лечение доктора Бремера признавало определенные количества спиртного лекарством. Слабость лечили шампанским, а бессонницу – коньяком с молоком, прежде чем лечь в постель. Ничего удивительного, что Лукас принимал эти принципы регламента пациента с полнейшей серьезностью. Он пил ежедневно, начиная с полудня. Утром его можно было увидеть трезвым, но раздраженным. Сразу же после полудня было видно, как он расслабляется, и на его лице появляется выражение довольства жизнью. Вечерами, за ужином, он уже был слегка подшофе, разговорчивый и склонный к дискуссиям, в которых занимал фундаментальную позицию. И не важно, чего эта позиция касалась.

Количества выпитого спиртного постоянно воздействовали на его выпрямленный силуэт, который сам он считал спортивным; оно размывало резкие линии, можно было сказать, что Лонгин Лукас все сильнее затирался на фоне света, а под глазами на его красивом когда-то лице выделялись мешки и легкая опухлость. Брился он тщательно, но случались дни, когда он не мог справиться с этой обязанностью, и тогда седая щетина делала его старше сразу же лет на десять. Тем не менее, несмотря ни на что, он все так же был представительным.

У него была привычка прерывать своих собеседников. И в нем было не только раздражение по отношению к другим, которое представляло собой нечто вроде базовой силы, приводящей в движение его существование. Он терял терпение, потому что все не соответствовало его представлениям и ожиданиям, словно бы то, что он думал о мире, было родом из других регионов духа, более высоких и неизмеримо лучших. Впрочем, с самой молодости у него была уверенность, что он исключителен, а вот мир как-то не способен с этим согласиться.

Все в нем говорило: да я уже знаю, давно уже знаю то, что ты хочешь сказать. С течением лет к этому прибавлялось чувство, будто бы он пережил больше, чем другие – этот факт давал ему огромное удовлетворение, но и замыкал в самом себе.

Лукас укреплялся в уверенности, что жаль времени на то, чтобы вступать с другими в какое-либо взаимодействие, поскольку, что он скажет, все и так не поймут, и сам он ничего интересного от них не узнает. Так что он застыл в полной превосходства уверенности, что является, по сути своей, трагическим существом.

Перед похоронами он удивительным образом зацепил Войнича:

- Ваши землячки знамениты своей красотой. Похоже, это проблема с смешанными расами, среди метисок с самой высокой вероятностью случаются и самые красивые, и самые уродливые.

Войнич смешался, не зная, как отнестись к подобному мнению: как к комплименту или как к упреку.

Как-то, в свою очередь, он спросил:

- Откуда у вас столь совершенный немецкий язык? В Галиции живут же одни безграмотные мужики.

И все же, Войничу Лукас нравился. Его протекционизм казался молодому человеку буквально отцовским. Он не намеревался с ним бороться и охотно ему поддавался. Похоже, это льстило Лукасу и, возможно, поэтому он искал повода быть поближе к Мечиславу и поучать его в сфере тайн мира, всегда одним и тем же специфическим образом: со смесью презрения и претензий.





Они уже приближались к концу похода. Внизу, на дороге, их уже ждала повозка. Все остановились, чтобы еще раз окинуть взглядом чудесный вид перед тем, как погрузиться в долину. А поскольку горизонт был высоким, все видели горные склоны, покрытые пятнами золотого света, горящие от желтизны и красноты буков на фоне глубокой зелени елей кое-где с пятнами белизны, которые, к изумлению Войнича, оказывались стадами овец – вокруг них крутились быстрые точки овчарок и черные запятые пастухов.

Мы глядим на них как обычно, снизу, из-под низа, видим их будто громадные, могучие колонны, на вершине которых находится маленький говорящий выступ – голова. Их ступни механически раздавливают лесное руно, ломают маленькие растения, разрывают мох, раздавливают мелкие тельца насекомых, которые не успели сбежать перед предсказывающими уничтожение вибрациями. Еще мгновение после их прохода вибрирует грибница под лесной подстилкой, эта большая, даже огромная материнская структура передает сама себе информацию – где находятся вломившиеся чужаки и в какую сторону направляют они свои шаги.



7. БЕДА МНЕ, БЕДА!


Громадное здание санатория было видно, словно на ладони, практически с любого места в Гёрберсдорфе. Его стены из красного кирпича красиво блестели в осеннем солнце, а остроконечные башенки, притворяющиеся готикой, у Войнича сразу же ассоциировались с иглой граммофона, извлекающей с грампластинки неба скрытые в ней звуки. Где-то вдалеке гремел гром. Огромный дом выглядел довольно-таки абсурдно в этой глубокой долине, среди бедных домов здешних обитателей и нескольких выдающихся вилл санатория, разбросанных на склонах, выстроенных как бы про запас, словно части поселка, который только лишь появится в будущем. Его вытянутая вверх глыба и ее интенсивный цвет создавали впечатление, будто бы это бутафорский муляж, поставленный здесь перед приездом Войнича с непонятной целью, возможно, как элемент сценического оформления спектакля, который должен будет вскоре начаться.

Войнич шел по главной улице, еще пустой в столь раннее время, и хотя погода в последние дни несколько испортилась, он маршировал браво, вполне возможно, что и улыбкой на лице, потому что какие-то мужчины, загружающие мешки на телегу, тоже широко улыбнулись ему. Местечко было настолько чистеньким и прибранным, что походило на рисунок с коробки с пряниками, которую он когда-то получил от дяди – красивые, стройные дома, а в окнах кружевные занавески, перед домами оградки, цветочки, плакетки, все ухоженное и убранное, к тому же – созданное полностью под размер человека, наилучшая иллюстрация к столь хлопотному для поляка слову "gemütlich".Несколько домов было построено с мыслью об лечащихся, они хвастались украшенными балконами, эркерами и террасами, некоторые в швейцарском стиле, с деревянными красиво украшенными верандами и крылечками. Мечислава привлекали разбросанные в парке курхаусы. Самый старший из них, названный WeißesHaus (Белый Дом – нем.), насчитывал 20 комнат, и он был первым зданием всего природолечебного заведения, основанного свояченицей доктора Бремера, которая, без особого успеха пробовала здесь, в средине XIX века заниматься водолечением.

Доктор Бремер перенял его у нее, будучи молодым человеком, и ему удалось вылечить здесь несколько первых пациентов. Вальтер Фроммер по существу пополнял знания Войнича о Гёрберсдорфе, и это он подтвердил откровение Августа, что Бремер старался получить государственную концессию на расширение заведения, но ему ее не хотели давать по причине его коммунистического прошлого. Ближе к улице стоял крупный Altes Kurhaus (Старый курхаус – нем.), открытый в 1863 году, в котором было сорок номеров. Возведенный позднее Noues Kurhaus (Новый курхаус – нем.) предлагал пациентам со всего света уже целых семьдесят номеров, а в подвале левого крыла размещалось помещение для ингаляций и души для приема лечебных процедур зимой. Оба здания были искусно соединены застекленным пассажем, в котором устроили зимний сад и читальню. Как установил Войнич, в основном, здесь имелись немецкоязычные журналы, из которых более всего его заинтересовал "Kladderadatsch", иллюстрированный сатирический еженедельник, где публиковали множество забавных рисунков, а чтение анекдотов поправляло ему настроение на целый день, хотя и не все из них он смог понять. Журналы же типа "Kölnische Zeitung" или "Frankfurter Zeitung" он вообще не брал в руки – их читали господа среднего возраста, которые затем обсуждали наиболее важные статьи за чашечкой кофе. Войнич был слишком молод, чтобы по-настоящему интересоваться политикой. То, что творилось внутри него, казалось ему значительно более интенсивным, чем самые драматические политические события в мире. Для поляков был журнал "Czas" ("Время"), зачитываемый до дыр, причем, у какого-то из пациентов была ужасная привычка подчеркивать карандашом целые предложения, из-за чего журналом потом вообще нельзя было пользоваться. Из польских авторов Войнич обнаружил несколько книг Крашевского и "Язычницу" некоей Нарцизы Жмиховской – поначалу он схватился за нее, но через пару дней возвратил на полку; романов читать не мог. Вот не мог попросту сконцентрироваться на чем-то столь неестественном. Каждый, кто дарил книги этой санаторной библиотеке, вписывал на титульную страницу свое имя и фамилию. "Язычница" ранее принадлежала какой-то Францишке Уляницкой, а вот Крашевский – Антони Больцевичу

Книжки записывал молодой мужчина, чуть ли не парень, по имени Томашек. Тот самый, который столь внимательно глядел на Войнича во время заупокойной службы. Из-за очков с толстыми стеклами он мог считаться книжной молью и, по-видимому, потому его и назначили в библиотеку. Он был родом из Чехии и, похоже, каким-то родственником Сидонии Патек. По каким-то причинам всякий раз, когда Войнич приходил за книгами, этот рассеянный библиотекарь настойчиво присматривался к нему, а однажды, по причине невнимания и того, что засмотрелся на Мечислава, он даже перевернул стойку с газетами. Войничу все это было крайне неприятно, и он старался избегать этого человека. Он выжидал мгновения, когда Томашеку необходимо было заняться чем-то другим, и он сам себе тогда менял книги и газеты, записывая названия в карточку.

Как-то раз Томашек подошел к нему, когда Войнич приглядывался к портретам писателей, которыми были украшены стены санаторной библиотеки. У большинства из них имелись бороды, все они выглядели весьма достойно. Томашек же встал сбоку и как бы слегка за его спиной. И вот тут случилась странная вещь, которая еще сильнее отвратила Войнича от этого беспокоящего его персонажа. Парень начал говорить шепотом, с чешским акцентом, к тому же вздыхая и растягивая гласные так, что Войнич даже не мог быть толком уверен – а правильно ли он библиотекаря понял.

- Все эти пожилые мужчины всегда устраивают засады на молодых, - заявил Томашек, а Войнич не очень-то понял, то ли парень говорит о достопочтимых авторах, портреты которых висят на стенах, то ли о мужчинах в курхаусе, а может он вообще имеет в виду всех пожилых мужчин в мире. – Они колупаются у нас в головах, заставляют делать нехорошие вещи… Подстрекают против себя…, ввязывают в какие-то неудобные ситуации…, так что потом трудно отступить с честью. Коллега наверняка понимает, о чем я говорю. Заставляют тебя жертвовать, и даже ожидают пожертвования… Вынуждают давать клятвы… Они старые, следовательно, у них было много времени на то, чтобы уложить все у себя в головах, а мы более слабые, нам труднее вести споры, у нас нет столько аргументов, как у них… Вдобавок, у них хватает денег… Мы думаем, что когда-нибудь я стану таким же, как они, при власти и при деньгах. И вот тогда вознагражу себе за все…

Войнич обернулся к нему, подняв брови. Парень был весь красный от страсти, на его совершенно детском еще носу выступили капельки пота.

- И не говори потом, что я тебя не предупреждал, - произнес он и исчез между стеллажей.


Гёрберсдорф, Санаторий д-ра Рёмплера, слева Зимний сад с читальней


В "Вилле "Роза", которая Войничу особенно понравилась в ходе прогулок, были комнаты для менее больных. Это здесь, похоже, проживала женщина в шляпе. Выше виллы находилось святилище в честь Гумбольдта с его бюстом; при жизни Бремера летом в небольшой концертной раковине проходили выступления музыкантов. Войничу нравилось еще и то, что, помимо всех тех красивых и богатых объектов для более богатых лечащихся, в Гёрберсдорфе имелось и Volksheilstätten-Abteilung, то есть лечебное отделение для народа – места для не столь обеспеченных пациентов, подальше от основной территории, они были раскиданы по частным домам. И если бы не то, что он ожидал, когда освободится место в главном курхаусе, его и самого можно было бы причислить к подобным людям.

Все это в чем-то напоминало ему Трускавец, куда он как-то поехал с отцом на воды, только здесь все было крупнее и солиднее. На короткой прогулочной тропе Мечислав приглядывался к лечащимся – светлые шляпы, зонтики от солнца, костюмы, которые можно было бы поместить в категориях между праздничными и обыденными –возможно, именно такой и была санаторная мода.Люди здесь перемещались в санаторном режиме, медленнее, чем самый медленный прогулочный шаг у него во Львове, поскольку, идя быстрее, вы сразу же прошли бы деревню от края до края, вдоль и поперек, так что пришлось бы несколько раз ходить по одним и тем же маршрутам, а так народ останавливался через каждые несколько шагов и начинал беседовать, стреляя глазами в направлении товарищей по лечению; то есть, от женщин и мужчин не могла укрыться ни малейшая деталь костюма, никакое новое лицо не могло быть незамеченным. Любая портняжная новинка, всякий жест, невиданная до сих пор прическа должны быть замечены и соответствующим образом прокомментированы.

Русские явно держались в стороне, выделяясь при этом одеждой, преувеличенно праздничной. Некоторые находились здесь со своими семьями, приехавшими сюда на какой-то срок, но тогда они проживали в виллах на склоне Бухберга, покрытой густым лесом горы, и они вели жизнь здоровых людей. Можно был увидеть высоких, бледных и понурых скандинавов. Несколько раз Войнич слышал польский язык, но не рвался к этим людям, чтобы дать им понять, что они земляки. Поляки ходили группками, и были либо преувеличенно тихими, либо преувеличенно шумными.

В цветастой, расслабленной толпе, по которой никто и не догадался бы о болезни, Войнич невольно разыскивал высокую фигуру женщины из костёла. И он предполагал, что та, возможно, чаще ходила в другую сторону, к церковке, относительно посещения которой он уже уговорился с герром Августом. Он уже умел распознать ее походку – несколько колышущуюся, вовсе не изысканную Так ходили занятые и задумавшиеся, сконцентрированные на собственных целях люди. И она постоянно держала руку в кармане жакета.

Когда бы Мечислав не увидал ее, у него перехватывало дыхание, а на лице появлялся легкий румянец – он пытался его скрыть и, делая вид, будто бы ему холодно, закрывал кашне рот, но тут же чувствовал на себе внимательный взгляд Лукаса или же несколько ироничный взгляд герра Августа. Войнич знал, что его замешательство сделается темой для комментариев и намеков в вечерних дискуссиях. Наверняка, когда сам он исчезал в своей комнате, обитатели пансионата долго еще перетряхивали проблему его румянца. И о чем бы ранее мужчины не разговаривали, впоследствии все сводилось к одному и тому же – к женщинам. Тема, один раз вызванная абсурдной смертью супруги Опитца, возвращалась, а ее мертвая фигура беспокоила их мысли. Войнич уже заметил, что всякая дискуссия – то ли речь шла о демократии, то ли о пятом измерении или же о роли религии, социализме в Европе, наконец – современном искусстве, в конце концов, все сводилось к женщинам.





Лечебное лежание в санатории Бремера


Часы, проводимые на вылеживании на шезлонгах, казались Войничу смертельно скучными, пока он не научился пользоваться ними, как временем исключительно для себя, подходящим для размышлений. Он заметил, что у человека, если тот интенсивно принимает участие в жизни, просто нет времени на размышления и на то, чтобы присмотреться ко всему тщательно, пускай и в воображении. Поэтому, в первые дни он всегда ложился рядом с Тило, зная, что тот и так сразу же западет в дремоту и даже станет легонько похрапывать. Тогда в голове у Войнича происходила большая работа – он заменял ощущения опытом, выстраивал смысл того, что его окружало. Ему никогда не удавалось прочитать хотя бы одной страницы, хотя это казалось столь легким. Зато его охватывало состояние какого-то странного спокойствия, в котором мысли свободно протекали сквозь его разум, возникая неизвестно откуда и уходя неизвестно куда, в то время, как их заменяли другие мысли. И уж наверняка, то был не сон, но не было и обычным сознанием наяву. Похоже было на то, что между одним и другим состоянием существуют некие недооцениваемые залежи тех мыслей, которыми, вообще-то, нельзя управлять, зато можно приводить их в движение, лишь бы потом позволить им идти своими путями. Если бы Войнич был освоен с практиками авторефлексиии интроспекции, которые на очередной встрече рекомендовал ему доктор Семпервайс, он наверняка мог бы заметить, как образуются мысли, и какова их природа – это полосы ощущений, несомые по времени, будто волоконца бабьего лета на ветру; последовательности мелких реакций, которые слагаются в случайные цепочки, жаждущие найти смысл. Только их природа летучая и непостоянная, они появляются и исчезают, оставив после себя впечатление, будто бы что-то произошло на самом деле, и что мы принимали в этом участие. И что то, в чем мы сейчас находимся – надежное и стабильное. Что оно существует.


В этом состоянии к нему эхом возвращались какие-то отдельные слова, звучали вырванные из контекста предложения. Мечислав мыслями путешествовал во Львов и двор в Глинной, где провел все детство, а горизонтальная позиция, принимаемая совершенно неестественно посреди дня, открывала перед ним совершенно забытые подробности из его короткой жизни. Например, он вспомнил, что когда во Львов должен был приехать дядя Эмиль, делались особенные приготовления. Юзеф бегал за покупками и всегда возвращался с уткой в корзинке, а мальчик с базара помогал ему внести овощи и яблоки, яблоки - обязательно.

К этому времени Эмиль, младший брат Януария, был уже офицером-кавалеристом австрийской армии, высоким, красивым светловолосым молодым человеком с безупречной фигурой и манерами. Он носил русые усы, которые придавали его деликатным чертам серьезности и мужественности. Серо-голубой китель красиво облегал его худощавый торс, придавая его коже изысканную бледность. Ну а самыми прекрасными – так казалось Мечисю – были красные штаны, надетые под высокие, всегда самым чудесным образом начищенные сапоги. Эмиль прибывал, щелкал каблуками и сразу же закуривал сигару, в чем его сопровождал отец. Мечись получал от дяди коробочку пирожных из кондитерской и какую-нибудь военную мелочь: гильзы, перочинный ножик или жестяную фляжку. Потом ему приходилось отвечать на вопросы дяди, но, поскольку все было выучено на память, он делал это с убежденностью и уверенностью в себе.

- Кавалерийская дивизия состоит из двух бригад по два полка каждая.

Или:

- Кавалерийский полк насчитывает шесть эскадронов.

Еще следовало прибавить, что в каждой дивизии имелся особый дивизион конной артиллерии и четыре пулеметных подразделения. Как раз от патронов к этим пулеметов и были гильзы, с которыми Мечислав даже и не знал, что делать. Он попросту таскал их в карманах и чувствовал их приятную тяжесть.

В день перед приездом дяди, сразу же после закупок, Юзеф спускался в подвал, чтобы отрубить утке голову, после чего до самого вечера птица висела, привязанная к металлическим выступам кафельной печи обрубком шеи вниз над миской, в которую медленно, капля за каплей, стекала кровь.

Мечись Войнич, наученный предыдущей болью и печалью, знал, что с принесенной с базара уткой ни в коем случае нельзя дружить, ее не следует жалеть, потому игнорировал ее жалкое, а иногда даже полное возмущения кряканье, прежде чем отправиться на казнь, и он даже затыкал уши, чтобы не быть свидетелем ее короткого, словно мгновение, присутствия в доме.

Только истекающий кровью, покрытый перьями обрубок, привязанный кухонному ранту, переполнял его отчаянием и склонял к жалостливому, беспомощному плачу, который следовало скрывать перед отцом, дядей и даже Юзефом. Иначе они сказали бы, что он разнюнился, словно баба. Ужас от вида темно-красной, практически коричневой, свернувшейся на обрубке шеи крови, заставлял его находиться в болезненной амбивалентности – одновременно бояться, и испытывать странную, неописуемую увлеченность, близкую удовольствию, намного сильнее, чем срывание струпьев засохшей крови с коленей, чем раскачивание шатающегося молочного зуба. Грудь его разрывала печаль, которая не могла превратиться ни в какой плач, ни в какое облегчение, она только лишь напирала изнутри, парализуя дыхание. Ибо существовала какая-то таинственная общность между ним самим и мертвой, безголовой уткой, из которой капала кровь; нечто испытываемое в теле, некие обморочность и слабость, следующие из полнейшей беззащитности. Ужас дополнялся красотой слепленных кровью перьев, чудесно меняющих цвет в кухонном свете: темно-синих и желтоватых, чернильных и зеленоватых, лазурных, сапфировых – впрочем, для них даже и не было названия, но они наверняка походили на крылья Четырехпалого Ангела. То есть, смерть утки становилась святотатством, покушением на весь мир.

Но самое худшее было еще впереди. Когда в результате действий Юзефа из крови, уксуса и приправ, таких как гвоздичный перец, лавровый лист, майоран, перец, а еще из сушеных слив и абрикос рождалась чернина[11]. Мечись знал, что его ожидает пытка. Перед ним ставили тарелку супа в качестве очередного испытания на взрослость, которое будет проведено в присутствии его дяди, офицера. Только пока что отец и Эмиль не подавали виду, что это будет исключительной и весьма особенной ситуацией. Они свободно разговаривали друг с другом, чаще всего – о будущих делах или о политике, пока что не о том, а собирается ли Эмиль жениться – этот вопрос должен был всплыть только при ликере. Зато Мечись с салфеткой под подбородком сидел над тарелкой субстанции шоколадного цвета, в которой было полно кружков жира, внутренне напряженный, бессильный по отношению к слюне, которая собиралась у него во рту, и которую стиснутое горло никак не желало глотать.

Потом отец бросал на него мимолетный взгляд, и Мечись, словно осужденный на пытки, брал ложку и погружал ее в темную жижу. Тогда уже Эмиль поводил глазами, делая вид, будто бы ничего столь замечательного он не ел в жизни. Выражение удовольствия от подобных комплементов освещало, как правило, мрачное лицо Юзефа, который не уходил в кухню, своим присутствием требуя больше похвал. Мечись знал, что теперь взгляды обоих мужчин обратятся к нему, поэтому внутри себя он подписывал договор сам с собой, объясняя себе, что должен это сделать, что не подведет двух самых обожаемых людей, которые желают ему только добра, ну а чтобы быть мужчиной, он обязан преодолеть себя, потому что это блюдо они предлагают ему из любви. Тогда слезы набегали ему на глаза, а ложка, дрожа и теряя капли похлебки, поднималась к его рту, а тот, уже не имел возможности сделать ничего другого, как только открыться и принять жертву. Мечислав всегда надеялся на то, что плохо запомнил вкус чернины с предыдущих раз, и сейчас она вдруг окажется чрезвычайно замечательной. Только во рту вновь набухало нечто ужасное, непохожее на что-либо, едва-едва прикрытое запахом лаврушки и майорана, подлакированное масляной кисточкой, но – по сути дела – отвратительное и ужасное. Это был вкус, который вопил; в нем было полно внезапности, горячки, он распространялся между языком и щеками, и был одновременно и сладким, и тошнотворным. Горло сжималось, и Мечись вновь чувствовал рвотный рефлекс, но на сей раз он уже мог его преодолеть, мог его проигнорировать, так что после минутного колебания тот отступал в глубину тела, исчезал где-то в кишках, и порция сваренной животной крови стекала в желудок. Оба мужчины делали вид, будто бы не глядят на парня, но сам он прекрасно знал, что они испытывают его исподлобья, внимательно и холодно. Теперь Мечись наполнял следующую ложку, и еще одну, а отец успокаивался и начинал шутить. Слезы все еще наполняли глаза мальчика, но он их тоже игнорировал, так что они исчезали где-то в глубинах тела.

- Это традиционный польский суп. И глупцом будет тот, кто его не испробует. А сколько силы он дает! - радовался отец.

Дядя Эмиль усмехался, кончики его русых усов сделались темно-красными.

Все просто, - размышлял Мечись Войнич, глотая слезы, которые смешивались с животной кровью в его худеньком детском тельце, - быть мужчиной – это научиться игнорировать то, что вызывает огорчения. Вот и вся тайна.


Уже во время пребывания в Гёрберсдорфе, возвращаясь как-то раз с прогулки, он зашел на почту и купил несколько различных почтовых открыток, почтовые марки и начал раздумывать, а кому можно было бы их отослать. Вышло, что только лишь отцу и дяде.



Для отца он выбрал вид Нового Курхауса доктора Бремера. Тот был представлен в перспективе, которая еще сильнее подчеркивала монументальность здания. Мечислав был уверен, что этот вид произведет впечатление на отца, что это чувство солидности перенесется на веру в эффективность терапии. Что отец будет счастлив, что ему удалось поместить сына в столь достойном уважения месте. Стены из красного кирпича и замечательные арки галерей заставляли вспомнить средневековый замок, точно так же как башни и покатая крыша. Да, отец подумает, что его ребенок попал в некий прусский рай, где все мальчики, в конце концов, становятся мужчинами. А дяде же решил отослать вид на долину, в которой и лежало эта ни деревня, ни местечко. Человеческие застройки с далекой перспективы казались шрамом на совершенной архитектуре природы, залечивающейся, заживающей раной. Вид людского строения на первой открытке был воистину триумфальным, но на второй эти же строения в сопоставлении с могуществом гор, казались всего лишь забавными.



На обеих открытках не было слишком много места для корреспонденции. Так что Мечислав написал лишь, что поздравляет, что чувствует себя хорошо и восхищается здешней едой. Что он записывает рецепты этой силезской кухни. Что скучает, и что наверняка вскоре все они увидятся.





Вопросом церкви Войнич заинтересовался только лишь потому, что как-то раз увидел ту женщину в шляпе, которая произвела на нем огромное впечатление, когда она выходила из этого места молитвы; похоже она часто здесь бывала.

В очередной раз он увидел ее, когда прогуливался с Августом и Лукасом.

Женщина медленно шла в его направлении той покачивающейся походкой, руку она держала в кармане, опиралась на вычурный зонтик. Внутри у Войнича внезапно все вскипело – вид этой женщины доставил ему громадную, сложную для описания радость; это было нечто большее, чем вся та "аппетитность", которую он испытывал в Гёрберсдорфе на каждом шагу при виде мебели, ковров, занавесок в окнах, обитых мягкой кожей стульев и всей той тщательности, с которой предметы были уложены в наиболее соответствующих местах в пространстве, со всем этим порядком узоров, с любовью к мелочам. Вид дамы в шляпе перебивал все это, поскольку всякая вещь на ней, и уж наверняка и она сама, была суммированием всего того, что его привлекало и увлекало – целостности, смысла, гармонии, которые до сих пор проявлялись для него в различных вещах частично, никогда в целостности, всегда только лишь фрагментарно.

Оба мужчины поклонились этой статной женщине, и Войнич тоже пробормотал себе под нос, а поскольку сам был без шляпы, не знал, что ему делать с руками; он поглядел на нее, и время замедлилось, потому что в ту малую секунду он увидел столько мелочей, столько восхищений овладело его душой, что когда женщина в шляпе прошла, он совершенно потерял силы. Мечислав остановился, вынудил себя раскашляться, чтобы кашлем закрыть все свое замешательство, свое восхищение и свою отчаянную тоску.





Церковь, куда он выбрался через пару дней в компании жильцов пансионата, оказалось на удивление маленькой, величиной с часовню, и потому она показалась Войничу уютной (аппетитной!), хотя стены были оставлены голыми, деревянными, ничем не украшенными. А ведь он был привычен к совершенно другим церквям – цветастым, даже пестрым, выложенным ковриками и иконами, радостным. Те церкви у него в Галиции были деревенскими, крестьянскими; Лонгин Лукас наверняка бы сказал, что детскими, поскольку в них был слышен ярмарочный вкус. Вышивки в рамочках, цветы, сделанные из окрашенной папиросной бумаги, коврики, бумажные же гирлянды – все это он помнил по церкви в Глинной. Эта же церквушка показалась ему элегантной и экзотичной. Наемный силезский архитектор пытался приспособить церковь к судетской архитектуре, потому она выглядела так странно – вот если бы когда-нибудь из религиозного столпотворения Европы должно было бы проявиться прусское православие, то данный объект мог бы служить его первым архитектурным воплощением.



Церковь Михаила Архангела в Гёрберсдорфе (ныне Соколовско)


Мечислав узнал, что церковь построил один богатый российский пациент для своих земляков, чтобы им было где помолиться в ходе лечения. Теперь они могли это делать в недавно завершенном здании, которое, несмотря на красивые новые стены из кирпича, выглядело каким-то старым. Только лишь в средине посетитель понимал, что пространство это небольшое – быть может, даже слишком маленькое для все нараставших волн православных больных. Правда, и протестантский приход в Гёрберсдорфе был не очень-то большим, словно бы отрицая принцип, что как тревога, так и до Бога.

Чтобы как можно лучше приготовить интерьер к его сакральным функциям, богатый меценат нанял художника, который приехал неизвестно откуда, но тут же завязал роман с какой-то лечащейся, и они вместе сбежали подальше от ревнивого мужа, оставив лишь голые стены. Весьма быстро оказалось и то, что упомянутый благодетель после кончины своей больной жены утратил любовь к Гёрберсдорфу и забрал вложенные средства, говоря Богу: поздно, дело уже не актуально. Во всяком случае, этому небольшому строению постоянно сопутствовал какой-нибудь скандал или скандальчик – то неприлично богатый основатель, то ни чему не соответствующее чудачество, то упомянутый уже художник; теперь же все рассказывали друг другу про икону, приобретенную и переданную церкви кем-то инкогнито, и что эта икона, якобы, обладала огромной художественной ценностью, по причине чего долго раздумывали, то ли вообще не закрывать церковь на мощные засовы, то ли наоборот, не окружить ли ее более серьезной охраной. Икона, вроде как, не была подарком, кто-то передал эту странную икону на хранение, так что считалось светской обязанностью отправиться туда в воскресенье, чтобы в очередной раз продискутировать вопрос Эмеренции.

Герр Август, бесчувственный к архитектуре самой церковки, уверенным шагом сразу же направился под левую сторону возле иконостаса, где высоко над головами зрителей висела та самая знаменитая икона, изображающая Святую Эмерентию, и небрежно указал на нее тростью.

То, что изображает икона, лучше всего увидеть глазами Войнича, которые ведь невинны:

Женщина с младенцем сидит на коленях другой женщины, чуть большей, солидной, в кирпичного цвета платье, с рукой, поднятой словно бы для приветствия. Но и она сидит на коленях еще более крупной женщины. У той темное, морщинистое лицо и пронзительный взгляд. Женщина слегка расставляет руки, так что ее темный, практически черный плащ, покрывает две меньшие фигуры и младенца. Подбой плаща темно-синий, на нем видны звезды, Солнце и Луна. Фоном для этого широко распахнутого плаща является золото, вековечный свет, luxperpetua. Лица Марии и Младенца написаны розоватой краской, они свежие и живые, смело глядят на зрителя; кажется, будто бы Младенец вообще ему подмигивает. Лицо Анны, несколько более смуглое, отмечено напряжением, словно бы во всей этой ситуации она чувствовала угрозу или боялась сказать слишком много. Эмерентия выглядит страдающей, художник с помощью тоненькой кисточки покрыл ее мелкими морщинками, из-за чего она кажется какой-то растительной.


Конечно же, найти икону со святой Эмерентией было невозможно (скорее всего, это изобретение Ольги Токарчук). Даже имя матери Девы Марии в канонических евангелиях не указано, оно упоминается в некоторых апокрифических евангелиях и Золотой Легенде Якоба де Воражина. Эмерентия - имя, данное бабушке Марии, матери Иисуса, в некоторых европейских традициях и искусстве конца 15 века. Данная скульптура создана в Германии в 1515-1530 годах. (А вот в Википедии, в статье о святой Анне указано: по Димитрию Ростовскому: отец Анны, священник Матфан, был женат на женщине по имени Мария из колена Иудина, родом из Вифлеема, и имел трёх дочерей:Марию, Совию и собственно Анну). В православной традиции святой Эмерентии (Эмеренции) нет.


Войничу показалось, что во взгляде морщинистой пожилой женщины было нечто неприятное.

- Брр… - отозвался герр Август, - видите? Прочтите, кто умеет, что там написано. Ясное дело, что никакая не Святая Эмерентия, это западное имя, но Панагия, Пресвятая[12]. Прабабка Спасителя, мать святой Анны, бабка Марии. Женская линия. Весьма часто картины, представляющие подобным образом генеалогию Христа, называют Святая Анна Самочетвертая.

- Никогда с такой святой не встречался, - удивился Лукас, слегка возмущенный, но не собственным незнанием, но миром, который не открыл ему такого персонажа.

Тило, присевший на единственном здесь стуле, явно не предназначенном для верующих, отозвался, обращаясь, в основном, к Войничу:

- Мне это знакомо. Во фламандской живописи из тела стоящей на коленях Эмерентии вырастает дерево с фигурой Анны, держащей в объятиях дочку, а из сердца Марии вырастает дерево с единственным на нем цветком, Младенцем Иисусом.

Загрузка...