- Я услышал шум, а поскольку спать не мог, то решил увидеть, что творится. А вы тоже слышите сверху что-то вроде воркования? Мне оно ужасно мешает. Что, герр Опитц разводит голубей? Разве они не улетают на зиму?

Август выпрямился и, благодаря мгновению, которое получил от щедрого Войнича для того, чтобы прийти в себя, смог уже обычным своим тоном ответить:

- Голуби на зиму не улетают. – После чего с достоинством прибавил: - А я шел напиться воды.

На миг повисло неудобное молчание.

- Раз уж мы встали, то, может, спустимся на рюмочку Schwärmerei? – вновь отозвался герр Август и, не ожидая ответа от Войнича, прибавил: - Вы спускайтесь, а я еще вернусь в комнату за домашней курткой, чтобы не лазить в одной ночной рубахе. А сами рюмки в пианино.

Разбуженный Мечислав даже обрадовался этому предложению. Бешено бьющееся сердце уже успокоилось и теперь требовало каких-нибудь мелких удовольствий в качестве компенсации. Идя вниз по лестнице, он остановился у картины, что висела на стене, и на которую он однажды уже обратил внимание. Это был вполне неплохо написанный натюрморт с висящим вниз головой зайцем, у которого было перерезано горло, и кровь скапывала в подставленную миску. Под зайцем на столе лежала буханка хлеба, нож и кусок сыра. Разбросанные здесь же темно-фиолетовые и поблескивающие сливы выглядели, словно бы они разбухли.

Когда Войнич вновь направился вниз, то увидел там тусклый, какой-то бурый слабый свет, затем свечи в салоне и Фроммера во всем облачении, только это был уже не сюртук, но застегнутая под шею старомодная тужурка. Он должен был прийти в салон перед Мечиславом. Уверенный, что никто его не видит, он вытащил из кармана стаканчик и, стараясь не издавать ни малейшего шума, наливал себе из темно-зеленой бутылки темную, практически черную наливку. Первый глоток он еще смаковал, шевеля при этом губами, но второй влил себе прямо в горло. Все сразу. Войнич, предупреждая, кашлянул и, словно ничего не видел, направился в столовую. Их взгляды соединились. Мечислав лица Фроммера хорошо не видел, поскольку оно было скрыто в полумраке освещенной только парой свечей столовой, но у него сложилось впечатление, будто тот никак не был смущен из-за того, что его накрыли за питьем наливки.

- Я тут читаю, - сообщил Фроммер, указывая на лежащую на столе и раскрытую книжку. – Видите ли, геометрией интересуюсь, esprit géométrigue, герр инженер.

- Я пока что не инженер. По причине болезни обучение я не закончил, - напомнил Войнич, только Фроммер не обратил на это ни малейшего внимания.

- Во всяком случае, не по тем причинам, которые притягивают к геометрии умы, нацеленные на точные науки. Лично я отношусь к геометрии, словно к познавательному проекту, то есть к размышлениям над таким видением мира, которое было бы его реконструкцией на основе всех тех точек, из которых мир может быть видимым. Вы это представляете себе?

- Ну, это, скорее, нечто мистическое, - робко сказал Войнич, не будучи уверенным, что такая постановка проблемы не оскорбит этого сурового мужчину.

Только Фроммеру подобная аналогия вроде бы как польстила.

- Наши органы чувств навязывают нам определенный вид знаний о мире. Они к тому же ограничены. А что если мир вокруг нас совершенно не такой, как нас пытаются убедить в том наши несовершенные чувства? Вы не размышляли об этом?

- Да, буквально недавно говорил об этом с Тило.

Теперь уже совершенно не стесняясь, Войнич заглянул в пианино и увидел там стоящие в полном порядке рюмок на толстых ножках. В одну из них он налил себе знаменитой наливки.

- Я знаю столько, что, похоже, в реальности не удастся согласовать все точки зрения, - прибавил он.

Потом улыбнулся, словно бы ему что-то только что пришло в голову.

- Доктор, а вам известна та мелодия-считалочка, которую здесь играет трубач? Правда, довольно фальшиво.

Эта мелодия преследовала его с самого начала. Ее пели дети, когда сам он направлялся в курхаус. Ее напевал под нос Раймунд. Часы у доктора тоже играли эту же мелодию.

- Я не доктор, герр Войнич. Точно так же как вы – не инженер. Наукой я занимаюсь из любви.

Фроммер подошел к пианино, открыл крышку и брякнул по клавишам. А потом, довольно-таки умело сыграл мелодию трубача и спел:



Habt Ihr noch nicht langge schlafen?

Die Uhr hat eins geschlagen... tü, tü, tü.

Habt Ihr noch nicht langge nugge schlafen?

Die Uhr hat zwei geschlagen... tü, tü, tü.


Было похоже, что Фроммер и дальше будет петь этим удивительно натренированным, даже можно сказать, приятным тенором до бесконечности, но закончил он на четвертой фразе:


Ist der Jakob noch am Schlafen. Jakob, steh auf[21].


Довольный собой, он закрыл крышку пианино и сообщил:

- Это старая силезская считалка. Я знал ее еще ребенком…

И тут же начал описывать сложные правила игры, для которой считалка служила. Затем налил себе еще рюмочку Schwärmerei.

Бутылка с этой знаменитой наливкой всегда стояла на буфете. Выглядела она скромно – темно-зеленое стекло, похоже, отливали еще вручную, а вот сама бутылка, выдутая в карконошских стекловарнях, была не совсем и простой, ее стройная шейка слегка наклонялась в одну сторону, словно бы приглашала, чтобы ее прижали к человеческим губам. На ней не было этикетки, ни чего-либо другого, что говорило бы о ее содержимом. Рядом, на посеребренном подносе стоял графин с водой и стакан. К сожалению, никакой рюмки для наливки не было, что можно было бы считать намеком на то, что содержимое бутылки не следует пить. Отсутствие рюмки давало четкий знак, что здесь действуют какие-то иные правила, которым следует подчиняться и обождать подходящего момента, когда ты войдешь в круг посвященных.

Войнич, приходя кушать, несколько раз встречал взглядом зеленую бутылку, выставленную довольно-таки нахально на буфете, и это, собственно, было первой вещью, которую замечал в этом тяжелом, переполненном деревом и охотничьими трофеями помещении. Когда после обеда Раймунд вносил соответствующее количество красивых ликерных рюмок, только лишь тогда бутылка ходила по кругу. Она казалась неисчерпаемой, с какой-то упрямой щедростью наполняла очередные рюмки, вызывая улыбки на лицах одаряемых. Странный вкус и запах наливки у Войнича ассоциировались со словом "подземный". В ней одновременно чувствовался вкус пряностей и мха, грибницы и лакричного корня. В ней наверняка были анис и полынь. Первое впечатление для языка не было приятным – жидкость казалась вонючей, но это продолжалось всего лишь мгновение. После этого по рту расходилось тепло и впечатление неслыханного богатства вкуса – словно бы лесных ягод и чего-то совершенно экзотического. На какой-то миг у Войнича складывалось впечатление, что именно такой вкус у муравьев. Ему это было известно, потому что еще ребенком он попробовал съесть муравья, и этот вкус остался у него навсегда, но на этом все гурманские знания Войнича исчерпывались, так что на этом неожиданном открытии он и остановился.

Он тоже налил себе до краев и решил выпытать у Фроммера о том, что его давно интересовало.

- Вы здесь дольше, чем я. Слыхали про ту страшную смерть в лесу в прошлом году? Вроде как нашли тело, разорванное на куски.

Удлиненное лицо Фроммера явно напряглось.

- Так вам уже известно.

- Это правда? – обеспокоился Войнич.

Говоря по правде, он начал эту тему, чтобы разрядить атмосферу и посплетничать. Ведь ему же казалось, что все это горячечные фантазии несчастного Тило.

- Даже и не знаю, могу ли я об этом с вами говорить. Не совсем уверен, как вы воспримете все то, что я скажу.

- Меня воспитывали в духе рационализма. Имеется в виду, что всегда существует объяснениедаже самым странным вещам.

Фроммер огляделся по сторонам, после чего отозвался на вполне неплохом польском языке:

- Имеются вещи, которых мы еще не познали. О них трудно сказать что-либо, и уж тем более, что они не являются рациональными. Раз уж существуют, то каким-то образом должны помещать в ratio мира– он произнес акцентированное слово без "ся", как часто говорят немцы, и замолчал.

Войнич не переставал глядеть на него с поднятыми от изумления бровями, эти слова совершенно застали его врасплох.

- Вы говорите по-польски? – недоверчиво спросил он.

- Девичья фамилия моей матери была Вавржинек, - эту сложную фамилию Фроммер произнес с удивительной грацией, похоже, что он практиковался в этом целую жизнь.

- Это просто замечательно, что я могу поговорить на родном языке.

– Давайте не станем злоупотреблять этим тайным соглашением. Поэтому скажу вам правду: к сожалению, ваш вопрос существенен. Да, это правда. Здесь постоянно гибнут люди. И ужасной смертью. И теперь это время приближается.

- Какое время?

- Первое полнолуние ноября. Плюс-минус несколько дней от дня святого Мартина. Иногда, ближе ко дню Всех Святых[22].

Войнич глядел на него и только невольно шевелил губами.

- Вы шутите.

Теперь Фроммер рассказал Войничу то же самое, что и Тило, только более складно, более систематически.

- Поздней осенью, всегда где-то в районе католического Дня святого Мартина, в лесу гибнет один человек, чаще всего: пастух или углежог. Человек, то есть мужчина. Молодой или в расцвете лет. Находят кровавые ошметки, и это самая неприятная часть всего рассказа: окровавленные, растасканные по всему лесу фрагменты человеческого тела, которые необходимо собрать и захоронить. Так это происходит уже издавна, и чудо еще, что местное население еще не уменьшилось в численности, но в последние годы жертвами становятся не только люди, то есть местные мужчины; эта жестокая смерть касается и прибывших…

- Лечащихся? – с беспокойством спросил Войнич.

- Ну да, именно. – Фроммер как будто бы задумался и потер гладко выбритый подбородок. – В основном, лечащиеся. Один человек за год – это не так уж много для подобной численности. Ведь здесь умирают гораздо чаще, чем где-либо еще. Если принимать проблему статистически…

Фроммер рассуждал о смерти, словно бы это было какое-то совершенно безразличное и очевидное явление, нечто вроде строительства железной дороги, для которого необходимо определить частоту поставки рельсов и шпал. Он представлял какие-то статистические данные для региона, сравнивал с другими местностями. Костлявым пальцем он вычерчивал диаграмму на столе, на котором его влажный кончик на какой-то миг оставлял четкий след.

- Знаете, объяснений много. Это могут быть дикие звери, вроде бы как какие-то волки, что приходят с юга, из Чехии. А может, сюда забрел какой-нибудь саксонский медведь. Возможно, одичавшие псы? Опять же, время ведь исключительное. В горных регионах этот день празднуют как завершение сельскохозяйственного сезона. Люди уже окончательно возвращают скотину с пастбищ и закрывают на зиму в хлевах. Откармливают гусей перед Рождеством, готовятся к забою свиней. Начинается кровавый сезон, дорогой мой.

"Что вы, герр Фроммер, хотите мне всем этим сказать?" – хотелось спросить Войничу, но тут на лестнице появилась чья-то фигура.

- Не желаете ли рюмочку Schwärmerei? – риторически спросил Фроммер у спускавшегося к ним герра Августа в красивой, блестящей домашней куртке винного цвета. – Мы тут о геометрии болтаем.

- Охотно присоединюсь, хотя являюсь гуманитарием всеми фибрами души.

- Но вы же слышали о четвертом измерении? – быстро спросил Фроммер, щедро наливая Августу, и, не ожидая ответа, продолжил: - Мы живем в трех измерениях: длина, ширина и глубина.

Было заметно, что философ из Бреслау готовится к длительной лекции.

- Но довольно легко можно представить себе существа, называемые плоскотиками, которые живут в некоей Флэтляндии, словно бы на листке бумаги, двухмерном, где нет глубины. Вы видите такое? Ну, подключите ваше воображение! Они о нас, трехмерных существах, не имеют ни малейшего понятия. Мы для них являемся только лишь тогда, когда пересекаем их двухмерный мир бумажного листка, да и тогда они видят нас лишь как сечение. Понимаете, о чем я говорю? Они не видят всей нашей фигуры, но только лишь то, что как бы пересекает плоскость этой плоской страны. Давайте-ка возьмем какую-нибудь трехмерную фигуру, например, куб. Когда он будет пересекать двухмерную плоскость, плоскотик поначалу увидит одну точку, которая начнет превращаться в растущий параллелограмм, но в какой-то миг тот начнет уменьшаться, пока вновь не превратится в точку. Если бы вы, дорогой мой юноша, вскочили горловой вниз во Флэтландию, плоскотики поначалу увидят неправильную окружность вашей головы, потом еще более неправильную и удлиненную форму плеч, груди и бедер, а потом уже лишь два пятна ваших ног. И никто из них не догадается о том, как вы выглядите на самом деле.

И в этот момент Фроммер с удовлетворением рассмеялся.

- Вы позволите.

Тут он схватил Войнича за предплечье, и этот захват был каким-то железным, неприятным. Август потянул парня к буфету, на котором стояла Schwärmerei, после чего наполнил его рюмку, а сам закурил папиросу.

- Я все веду к тому, что и мы можем быть такими неполноценными обитателями мира, который, точно так же, состоит из трех измерений, и мы понятия не будем иметь о том, как выглядит четырехмерный мир. Понимаете? У нас нет ни инструментов, ни органов чувств, чтобы познать мир с еще одним, дополнительным, измерением. Но, возможно, и пятым, и седьмым, и двадцать шестым. Наш разум этого не понимает.

Это была весьма странная речь, потому что ее тема появилась ниоткуда, и никто в особенности ею не был заинтересован. Войнич пытался перебить оратора, но Фроммер был странным образом возбужден и не позволял перехватить у себя голос. Август, в свою очередь, прикрыв глаза, попивал наливку, как будто бы лекция Фроммера была ему совершенно безразлична.

- Вам же известна лента Мёбиуса, правда? Это из топологии… Ведь слышали? Знаменитая лента – это плоская тесьма, склеенная обеими концами, которые перед тем были повернуты относительно себя на сто восемьдесят градусов. Плоскотики, живя на ее поверхности, де факто проживают в двухмерном мире, хотя не понимают этого и считают, будто бы у их мира нет конца. А что если люди, как мы здесь, тоже замкнуты в своих трех измерениях, и они совершенно не осознают истинную реальность, что разыгрывается в четырех измерениях?

- Понятное дело, что вы принимаете в расчет еще и время… - безуспешно пытался перебить его Август, но Фроммер его проигнорировал.

- Теперь представьте себе цилиндр, вроде мундштука папиросы. Вы склеиваете оба его противоположных конца, но перед тем вы снова повертываете их через четверток измерение. Появится странная фигура, немного похожая на трубу, а немного на гриб. Можете себе представить нечто подобное?

Войнич не был уверен.

- Тор[23], - неожиданно произнес герр Август, словно бы обнаружил в своей бездонной памяти некое давно позабытое сокровище.

Это утешило Фроммера.

- Похоже на то, что гуманитарии в этом разбираются, - похвалил он Августа и вновь обратился к Войничу: - Наш мир может быть только лишь тенью, отбрасываемой четырехмерными явлениями на экраны наших чувств.

После этого он представил им теорию, вычитанную у каких-то англичан, что, возможно, этим дополнительным измерением является мир мыслей, которые там обладают конкретной, материальной формой, но до нас они доходят только как феномены. Коллективный, групповой разум притягивает их сюда к нам и таким образом формирует "мыслеконфигурации", формы на пограничье духовного и материального миров, созданные групповыми страхами и надеждами.

- Что-то типа богов? – с невинной миной спросил Август, когда на лестнице появился Лонгин Лукас в пальто, наброшенном на не слишком свежую пижаму.

- Бог существует объективно, - сказал он и направился прямиком к пианино за рюмкой.

Сразу же за ним пришел Тило, тоже в пижаме, на которую набросил одеяло. Выглядел он довольно-таки жалко.

- Не могу спать, - сообщил он. – Потом услышал ваши голоса и решил к вам присоединиться.

Он получил рюмку наливки – все остальные тоже наполнили свои рюмки – а как только понял, о чем речь, то и Тило решил немножечко помудрствовать. Мужчины начали поучать друг друга, представлять свои точки зрения, словно бы перетягивали тему в свою сторону, как маловатое одеяло. Хорошо, что Войничу было абсолютно нечего сказать, так что не надо было и отзываться. По этой причине все обращались исключительно к нему, словно бы это он впоследствии должен был оценить их красноречие и знания.

- В настоящее время искусство считает, - начал Тило, - что представляемый предмет является всего лишь проекцией нашего разума, тем, что мы знаем о предмете, зато мы не имеем доступа к тому, как на самом деле он выглядит или чем является… То есть, даже традиционное искусство представлений, скорее, творит предметы, чем воспроизводит их истину в действительности. Тем самым, оно замыкает наш разум, вместо того, чтобы его раскрывать.

- Верно, молодой человек, - оживился герр Август. – То есть, наши согласованные проекции парализуют наше познание.

- Но уже современное искусство, прогрессивное, рожденное двадцатым веком, обладает гораздо большими амбициями. Оно желает выйти за рамки этих ограничений, совершить революцию в видении, желает увидеть вещи заново, с многих точек зрения одновременно. Кубизм, футуризм. Подобные течения не добираются до таких, как эта, дыр.

Тило, когда говорил с такой уверенностью, был красив несмотря на темный, горячечный румянец. После этого он начал перечислять каких-то людей, называя их великими художниками, которые навсегда изменят историю живописи: Делонэ, Кандинский, Леже, Фейнингер – то были любимые художники Тило. К сожалению, эти имена ничего никому не говорили.

Один лишь Лукас прокомментировал эту пылкую речь, причем, довольно иронично.

- То, что когда-то называли прогрессом, сегодня называют декадансом, - сказал он.

А потом начал свое:

Что нам следует иметь какой-нибудь оплот в том, что выстоит тысячи лет – в вере. Без веры мы, что те животные. Словно бестии (всегда при слове "бестии" Лука резко дергал головой, и его щеки тряслись, и по этой причине он был похож на разгневанного грызуна). Только лишь христианство защищает нас от того, чтобы мы все не бросились рвать глотки друг другу. Даже неверующие, говорил он, обязаны сделать определенное умственное усилие и, по крайней мере, притвориться, будто бы они верят. Не рассеивать атеистического или деистического фермента. Человек, по сути своей, существозлое и необычное. Он построен из инстинктов, он по природе аморален. Христианство сделало нас людьми, и как только лишь исчезнут его нормы, мы останемся ни с чем, нами будет управлять чистый нигилизм. Говоря все это, Лукас удовлетворенно урчал, словно бы апокалипсическое видение его радовало.

- И это уже творится. Конец настает! – вещал он.

Но тут голос взял Август, сложив руки, словно собирался молиться.

- В некотором смысле я с вами соглашаюсь. Нас спасет вера в постоянство культуры, в миф, являющийся платформой для понимания. Этим мифом является, естественно, и христианство, но, понятное дело, не только! Круг цивилизаций Запада – это нечто большее, дорогой мой, это перелом эгоизма человека и признание того, что по сути своей человек добр, вот только окружающий мир его портит. Если бы каждый человек получил шанс на достойную жизнь, не нужны были бы ни полиция, ни армия. Ну а религию необходимо рассматривать так, как рассматривают мифологию, как собрание поучительных историй, которые помогают жить.

А еще оказалось, что герр Август носит небольшую посудинку для потребления Schwärmerei с собой! В момент забытья он вынул самую обычную рюмку из кармана и бессознательно взял бутылку, чтобы наполнить свою рюмочку. Этим кратким моментом воспользовался Лукас, чтобы каким-то образом призвать аргументы, которыми уже неоднократно пользовался.

В идеальном мире Лукаса все имело свое место, а более всего его занимало место женщин. По его мнению это они, со своей необузданной биологичностью, с той беспокоящей близостью к природе, были тем фактором, который дестабилизировал общественный порядок. Да-да, их следовало полностью столкнуть в частную сферу, откуда бы они не угрожали мировому порядку.

На улице ему мешали их шляпы – тогда он фыркал, разозленный такой эстетической показухой, которую он сравнивал с презентацией половых органов у шимпанзе или каких-то других обезьян. В кафе ему мешало их тарахтение высокими голосами. Нельзя их допускать в кафе! Говоря это, Лукас с огромным уважением ссылался на Оттона Вейнингера[24].

Тут вмешался Август и напомнил ему, что несколько лет назад в Вене было открыто некое заведение, KärntnerBar, куда женщинам не было доступа, и что это возбудило протесты. Август не занял какой-либо позиции по данному вопросу, но хвалил прекрасный интерьер этого бара – все должно было быть "весьма мужским". Он снизил голос и обращался теперь только лишь к Войничу, словно бы тот мог это оценить:

- Вы знаете, мрамор, оникс, красное дерево, настоящая кожа. Черно-белый пол, минималистский, очень мужской, отражает теплый, только, не дай Боже, не сентиментальный свет от подсвеченных бакелитовых столиков…

Только Тило, Лукас и Фроммер уже вели речь о политике. До Войнича донеслась лишь одна фраза, которую высоким, скрежещущим голосом прокричал Фроммер:

- О-о, да ничего плохого уже не произойдет, балканский кризис был погашен, Турция попросила перемирия!

Чудесная на вкус наливка разливается по языку чистым наслаждением. Интересно, а что еще прибавляет к ней Опитц? Войнич обещает себе, что спросит его об этом утром, но сейчас его охватывает ужасная сонливость, перед глазами встает чудное, искушающее видение его кровати, прохладного постельного белья и большой подушки. К тому же, имеются ведь и завтрашние обязанности в отношении собственного здоровья. Поэтому, несколько ошеломленный, он поднимается, и у него складывается впечатление, будто бы каждое его движение разделено на небольшие фрагменты, что оно состоит из серии снимков. Все стоят в пятне света, истекающего из электрической лампочки, но в закоулках столовой стелется густая, клочковатая темнота. Войнич краем глаза видит, как – словно на картине де Блеса – оттуда поблескивают искорки, а может – глаза, а может – там происходит неустанное жертвоприношение Авраама. Мечислав трясет головой, прядка волос, обычно зачесанная назад, спадает ему на глаза и, совершенно непонятно почему, Войнич щелкает перед герром Августом каблуками, говоря довольно-таки нечетко:

- Разрешите идти, герр Август?

Тот, изумленный и разочарованный, затуманенным взглядом глядел на его отдающую салют руку, а потом попросил провести его до своей комнаты. Только далеко они не зашли. Уселись на лестничной площадке на двух стульях за небольшим круглым столиком, где постоянно стоял графин с водой и два стакана. Поначалу они угощались несколько застоявшейся жидкостью, после некоторого молчания Август начал знакомить Войнича с историей собственной жизни, пользуясь наррацией, переполненной вздохами, покашливаниями, незавершенными фразами. Они сидели так близко один к другому, что до Войнича доносилось дыхание Августа – кислое, будто ссевшееся молоко, которое долго стояло забытым. Мечислав оказывался довольно сопротивляющимся поверенным, поскольку сам уже был рассеянным и утомленным постоянным разговором по-немецки, ну а Schwärmerei заставляла его концентрироваться на словах, из-за чего он открывал их новые, неожиданные значения, игнорируя основное содержание. Август рассказывал ему про город Брашов, где он воспитывался, а располагался он на каком-то румынском пограничье Европы, так что Войнич не очень-то мог понять, почему в доме у рассказчика разговаривали по-испански. Август умилялся, когда вспоминал, как отец – похоже, что тот был каким-то купцом – подписывал венские газеты. Под кофе, который он страстно пил, читали "NeueFreiePresse". В этот момент и Войнич был умилен, потому что его отец читал во Львове ту же самую газету, потому в приливе пьяного доверия Мечислав и герр Август обнялись по-мужски, но вскоре Войничу сделалось нехорошо, неприятно, потому что у него возникло впечатление, как будто бы Август не желал выпустить его из объятий, словно бы желая пленить в своем скисшем дыхании, в своей не проветриваемой венскости.

Когда Мечиславу удалось все же высвободиться из этого объятия, Август рассказывал, что семья перебралась из Брашова в Вену, и он, маленький Август (весьма сложно было представить Августа ребенком!), пошел в Theresianum, самую лучшую гимназию, которая навсегда заразила его любовью к древности, приоткрыл перед ним те благородные миры, существующие где-то здесь и сейчас, только в другом, лучшем измерении, которое постоянно влияет на нас, хотя мы о том и не знаем.

И они на миг задумались над существованием тех миров даже здесь, в сыром пансионате в Силезии.

- А знаете, Павзаний в Пире Платона говорит, что имеется две Афродиты: одна – это та, небесная, у которой нет матери, а отцом является само Небо; а другая – это распутная дочка Зевса и Дионы. Женщиной является и обладает женским первоэлементом только та Афродита, распутная. Первая, небесная, не имеет в себе ничего женского, по сути своей она наиболее мужская из всех мужчин, к тому же является самой совершенной любовью, конкретно же, делающей своим объектом мальчиков… - Он замолк с полной ожидания улыбкой, но через мгновение поспешно прибавил: - Это не я говорю, а только Платон.

Но когда Войнич не отреагировал на это откровение, Август сказал:

- Греческая цивилизация – это вселенная человека, высвобожденного из природы, от собственных наихудших инстинктов, это, это… - он подыскивал слова, а потом из его глаз потекли слезы.

О Боже! Август расплакался словно дитя!

Войнич совершенно не знал, как себя повести, видя тихонечко скулящего пожилого мужчину в бордовой куртке, поэтому он поднялся, с серьезностью, без салютов, поклонился тому, после чего ушел в свою комнату.





Давайте теперь сделаем исключение и предоставим Войнича самому себе по дороге в свою комнату. Пускай себе идет. Пускай не обращает внимания на те странные звуки, что клубятся на чердаке, хотя ведь там нет ничего такого, что могло бы объяснить их происхождение. Как будто бы существа, созданные из пыли, вели там между собой зимние диспуты, некие таинственные полемики; одни голоса переубеждают другие, а те поначалу не соглашаются, предлагают что-то взамен, оппонируют, но вот уже следующий голос представляет новые аргументы в форме воркования, и вновь обмен мнениями начинается с самого начала. А председательствует им голос самый грубый, звучный, который отсекает напыщенную болтовню одним-единственным "гру" – и тогда все на мгновение замолкает, чтобы через миг снова начаться сначала.

Мы идем вслед за герром Августом на второй этаж, в его южную комнату с двумя окнами в самой верхней части дома, где этот ленивый литератор проживает уже почти что год и где не пишет свою историю мира, книгу, которая – что само по себе понимается – не существуя, никак не бросит весь мир на колени.

Нечего ожидать чего-нибудь оригинального в его месте жительства, все они здесь одинаковы, устроенные уютным, мещанским образом – здесь полно всяческих мелочей и узорчиков.

Здесь имеется кровать, днем покрытая темно-зеленой узорчатой накидкой; шкаф, на дверях которого развеваются уже упомянутые фуляры; круглый столик с грязноватой вязаной салфеткой и двумя стульями, а под окном стоит письменный столик, наполненный бумагами и книжками, в том числе томиков поэзии Рильке и Верфеля[25]. Светло-салатовые стены были покрыты с помощью валика золотистым растительным узором, а поскольку комната днем наполнена солнцем, все это создает настроение чистейшей воды уюта. Из окон обитатель этого помещения видит бесконечный пейзаж, состоящий из гибких, волнистых линий и мягких пятен различных оттенков зелени. Герр Август близорук, об этом мы до сих пор не упоминали, потому только лишь когда он наденет свои очки в проволочной золотой оправе, он может оценить сближающиеся с небом горы и вид лежащих у их подножия последних домов городка.

Сейчас, когда уже темно, герр Август старательно закрывает шторы и садится за столом с бумагами. Он глядит на них довольно беспомощно и растягивает упряжь фуляра, снимает очки и протирает стекла. Приглядывается из-под прищуренных век к мыши, которая, изумленная возвращением гигантского сожителя, застыла на средине комнаты. Несколько секунд они глядят друг другу в глаза. Затем мышь исчезает, и герр Август уже не осознает других глядящих на него глаз. Мужчина медленно раздевается, ежесекундно вздыхая. Потом, оставшись только в кальсонах и майке, он омывает лицо и руки в миске с водой, не пользуясь мылом.

Он мастурбирует левой рукой, неспешно и ласково, пенис твердеет, и тогда движения руки становятся более резкими, под конец, через мгновение, правая рука умело открывает булавку, которую держала до сих пор, казалось, совершенно случайно, и несколько раз колет острием булавки свои ягодицы, раня их так, что на светлой, покрытой выходами потовых желез коже появляются маленькие капельки крови - только тогда приходит оргазм, резкий спазм, перед которым невозможно устоять, и который отбрасывает его тело на подушки.





Войнича всегда удивляло то, что после потребления некоего количества этого удивительно вкусного спиртного, поначалу все были очень говорливыми, но вот потом? Чем больше вливали в себя наливки, тем сильнее сокращались фразы, тем больше из них оставались незавершенных, словно бы какая-то сила обрывала их концовки, из-за чего слова становились непонятными. Человека охватывало нечто вроде ступора, словно бы он вышел на самую обширную поляну собственного разума, откуда открывается невероятный вид. И вместе с тем исчезала потребность в словах. У самого Мечислава складывалось впечатление, будто бы тогда все прекрасно понимают друг друга, что достаточно одного понимающего взгляда, и все делается очевидным. Доходило даже до таких ситуаций, когда мужчины замолкали и только глядели друг на друга, словно бы живая до сих пор дискуссия переносилась в некую общую для всех внутренность. Но вот так казалось после потребления большего количества напитка, скажем, третьей бутылки, что, собственно, не было таким уж редким. Тогда, глядя друг на друга, все понимающе вздыхали, и только герр Август складывал ладони в молитвенный клювик, словно бы желая всем им о чем-то напомнить, а они, какое-то время, с трудом концентрировались на этом знаке соединенных ладоней, в тотальной бессловесной уверенности, будто бы в космосе существует нечто важное, о чем никогда нельзя забывать, будто бы имеется некая точка опоры, на которую показывает герр Август, и эта точка, в растяжении времени, превращается в ось, бесконечную ось, до боли вертикальную, а вокруг этой оси вертится карусель со всеми ними, летящими в небо на персональных сидениях. К сожалению, случается, что кто-нибудь сорвется с цепей – тогда он одиночкой летит в воздухе, после чего исчезает в серебряном отсвете земли.

Еще Мечиславу казалось, что Schwärmerei несла с собой и визуальные эффекты. Когда он ложился после ее потреблении (а ведь он обещал себе, что больше не станет пить этой дьявольской наливки), видел под веками вспышки или фигуры, построенные как будто из маленьких зеркал, которые отражали все вокруг, с различных углов, да и друг друга, вводя зрение в самое настоящее, мучительное безумие. Некий мир штурмовал его тело, желая попасть в мозг, посылая вначале огоньки и иллюзии.

Так было и сейчас. После возвращения в свою комнату Мечислав почувствовал себя совершенно разбитым. Он не мог сконцентрировать взгляд в одном месте – он убегал, словно бы Пан Пляс из его игры в поезде. И когда несчастный Мечислав положил голову на подушку, он почувствовал, как мир описывает вокруг него громадные круги. Парню сделалось нехорошо. Все известные ему языки смешались. Войнич уселся на кровати и зажег свечи, которые стояли на столике возле кровати на всякий случай, если бы вдруг отключили электричество.

- Я умру? – спросил он у свечи.

Та сразу не ответила. Ее огонь замерцал, словно бы этот вопрос обеспокоил ее.

- Бессмертны только очень маленькие или очень крупные вещи, - осторожно ответила она ему. – Бессмертны атомы, и бессмертны галактики. Вот и весь секрет. Диапазон смерти весьма четко очерчен, словно радиоволна.

При этих словах Войнича охватила ужасная печаль. Сквозь пламя свечи своим суровым взором, наполненным разочарованием, на него глядел отец.

- Отче, ты бы предпочел, чтобы я умер, - сказал Мечислав и страстно пожелал, чтобы именно сейчас его отец, Януарий Войнич, инженер из Львова, человек прагматичный и слишком мужественный, мог его прижать, пускай даже и неумело, по-солдатски, похлопывая маленького Мечисяпо узкой спинке, в жесте, который должен был прибавить бодрости солдатам, что сломались на поле боя.Илидаже, как герр Август, жестко, с какой-то драматической решительностью. Он пожелал его касания и физического присутствия, и он даже почувствовал вблизи запах отца, который долетал до него издалека уже раньше, который сам он чувствовал, когда проходил рядом или заходя в отцовскую спальню: запах того английского одеколона, словно бы старой кожи, потертой лимоном, гладенькой от длительного употребления, до зеркального блеска вытертой касанием рук. Бедный отец, подумал он. Он будто предмет, как долго послуживший инструмент.



11. БЕЛЫЕ ЛЕНТЫ, ТЕМНАЯ НОЧЬ


Седой Лев из Кёнигсберга и Август каждодневно проводили один и тот же ритуал, шутливо споря, кто первым должен пройти в двери, кто кого пропустит.

- Ну конечно же, герр профессор идет первым, тут нет и речи, ну а я за вами.

- Вы уж разрешите, сегодня уж я подожду из уважения к вашим знаниям и эрудиции.

- Нет, нет, не могу этого позволить, чтобы кто-то, столь заслуженный в области гуманитарности, входил после меня. Так что, проходите вперед, уважаемый.

- Ну что вы, это исключено, я только после вас.

И так далее.

В конце концов, им как-то удавалось войти. Они садились к столу и вели свой диспут, словно актеры в сцене для двоих персонажей, разъяренных в старании выглядеть как можно лучше и каким-нибудь образом подавить собеседника, хотя снаружи практиковали высшего качества вежливость. Иногда роль посредника играл Фроммер, который подкидывал им темы, казалось бы, совершенно невинные, но в беседе они вдруг становились существенными, наиболее важными, а их решение не терпело отлагательства. Одновременно, они с охотой перескакивали с темы на тему, относясь к ним всего лишь как повод для представления собственного красноречия и эрудиции; они без жалости бросали их и соглашались с отсутствием решений, хотя у каждого складывалось впечатление, будто бы ему удалось победить собеседника, тем более, что один другого слишком внимательно и не слушал.

- Демократия, дорогой мой, лучше всего чувствует в политеистических системах, - говорил герр Август.

- Это почему же? Не понимаю связи.

- А потому, что политеизм готовит наш разум к тому, чтобы глядеть на мир как на дифференцированный, наполненный различными энергиями, сосуществующими одна с другой. Монотеизм более всего соответствует феодализму по причине иерархичной структуре высших и подчиненных им бытий.

Лукас с признанием покачал головой.

- Мысль любопытная, вот только ее, однако, невозможно доказать.

- Разве что если мы обратимся к древней Греции, там это действовало. – Для Августа было важно перетащить противника на свою территорию. На ней он был непобедим. Только ведь и Лукас был не из новичков.

- Я, дорогой мой, считаю, что демократия является системой кажущейся, всегда она представляет собой некий театр, но по сути своей стремится к появлению сильного лидера, который будет стремиться к построению единовластия. Выдающиеся и талантливые личности всегда будут, к счастью, родиться, и они не найдут себе места в демократии, самое большее, они воспользуются ее механизмами, чтобы взять на себя львиную долю власти и подчинить себе демократическую общность. Именно так это и функционирует, именно таков закон развития обществ. Так что демократия – 3то переходной уклад, непостоянный по своей природе. Наш мир – мир иерархический, именно таким он был установлен Богом. И нет ничего более ясного для подтверждения этой иерархии, чем запись в Бытии.

- Если бы мы жили в политеизме, вы бы рассуждали, дрогой мой приятель, совершенно иначе. Демократия – это горизонтальная система, она предполагает, что множество людей может обладать потенциально равным влиянием на мир.

Лукас какое-то время почмокал и поглядел в потолок, словно бы там находился исчерпывающий ответ, который положит Августа на лопатки.

- Политеизм мы обязаны рассматривать как первоначальный, даже первобытный порядок, цивилизационно более низкий. Это благодаря монотеизму мы сделались цивилизованными людьми, мыслящими индивидуумами с неповторимой, единой в своем роде природой. Персональный Бог является гарантом нашей особенности. Она сложена по божьему подобию, здесь речь именно об этом, не о внешнем подобии, но о сути человека; она единственна в своем роде, индивидуальна…

- Но ведь можно представить себе плоский, горизонтальный мир, без всех этих иерархий, которые, в конце концов, все сводят к несправедливости…

- Социалист! – воскликнул Лукас, по мнению которого Август пересек границы приличия. – А может, матриархат? Общество, в котором правят похоть и эмоции, а не чистый дух рационализма.

- Вы позволите, что вмешаюсь, - отозвался Опитц, который как раз вносил жаркое, картофельный салат и соленую селедку, самую лучшую, как он сам заявлял, во всей Силезии. – Но ведь во всей истории человечества нет ни одной цивилизации, основанной на матриархате, правда?

Все с интересом поглядели на него, только внимание как раз привлекли селедочные филе – упругие, красноватые, сложенные в виде розочек, в средине которых лежали каперсы и маринованный чеснок.

- Женщины, - прибавил он, - не способны создать государственную организацию, даже племенную, потому что по природе своей они подчиняются более сильным…

Тут дискуссия расплылась в чудном запахе рыбы, после чего на стол поступило еще "силезское небо", одно из немногих блюд, которые Раймунд умел приготовить – картофельные клецки с кусочками свинины в странном соусе из сушеных слив и грибов (интересно, прибавлял ли повар и туда любимые колпачки?). Это блюда появлялось у них на столе, как минимум, раз в неделю, а его название здесь выговаривали как "шлейшисхимрайх", из-за чего Войничу трудно было догадаться, что оно означает. Он съедал клецки и мясо, соус казался ему совершенно несъедобным, о чем скрупулезно записал в дневнике.

- Я читаю здесь в газетах литературную критику, написанную женщиной, - продолжил прерванную по причине селедки дискуссию Лукас. – В общем, и здесь суфражистки желают сказать нечто свое. Это уже, и правда, гротеск.

- Если уже говорить о гениальности в литературе, дорогие господа, - подхватил тему герр Август, - то самым верным знаком того, что произведение является выдающимся, свидетельствует тот факт, что оно не нравится женщинам.

Никто не возразил. Все были заняты едой.

- Жалко, что мы не можем этого проверить, ведь среди нас нет ни одной женщины, - буркнул Фроммер и отодвинул тарелку, разочарованный тем, что Раймунд уже подавал на десерт компот, сам же он никак не считал компот десертом.

Август тоже уже кончил есть. Через какое-то время он перебрался в кресло и, ожидая ритуальной рюмочки Schwärmerei, затянулся сигарой, после чего начал кашлять, поэтому с сожалением отложил ее на край тяжелой пепельницы из шлифованного хрусталя. Вздохнул, забарабанил пальцами по столу и сказал:

- Проведите эксперимент, и когда у вас будет к тому оказия, вспомните при женщине фамилию какого-нибудь важного для вас писателя, спрашивая, а что она думает об этом творце. Чем сильнее вы кого-нибудь цените, тем меньше будут ценить его женщины, а все потому, что женщине ищут в литературе повода разогреть собственные аффекты, но им далеко до того, чтобы пользоваться идеями. У женщин имеется склонность к литературе, которая опасно вращается вокруг межличностных отношений, и уж наверняка: женско-мужских, - тут по его лицу промелькнула четверть-улыбка, даже одна восьмая улыбки, с поднятием одного уголка губ, что могло походить на нервный тик, - и концентрируется на чувственном и телесном обмене. В ней всегда очень подробно, в деталях описываются платья и узоры обоев. Такая литература имеет тягу к низшим классам и сочувствует животным. Весьма часто она поддается тяге ко всяким страстям: к духам, снам и иллюзиям, но еще ко всяким стечениям обстоятельств и другим случайностям, чем она пытается покрыть недостатки таланта в проведении конкретной фабулы.

- Представьте какие-нибудь примеры, - попросил Фроммер. – А то вы уж слишком обобщаете.

- С примерами трудно, ибо, как правило, женщины пишут мало. А если и пишут, то мы этого не читаем.

- Действительно, - согласился Фроммер.

- Мужчин занимает сам язык, как наиболее совершенное средство коммуникации, язык как наивысшее достижение развития вида homo sapiens. Отделка фразы, исследование глубины значений, игра значениями. Вот почему наилучшими поэтами всегда были мужчины? – задал Август риторический вопрос и опорожнил рюмку с наливкой, прикрывая при этом глаза в знак наслаждения.

- Тут вы правы, - согласился с ним Лукас. – В истории литературы нет женщин, равно как нет их и в науке. Имеются лишь одинокие случаи тех женских существ, которые, в результате неведомых пока что тайн наследования, переняли от своих дедов и отцов какую-то дозу мужской души, дара Аполлона.

- Дионис – это не женщина, он тоже принадлежит наследию мужчин, - напомнил Август.

- Но, по сути своей, он является мужским воплощением женского: безумия забытья, влечений, телесности и упоения, естественных вожделений, столь сильных в этом слабом, казалось бы, женском теле, - отмечал Лукас, и таким вот образом дискуссия перенеслась в регионы греческой мифологии.

Так все это и продолжалось: декламация Августа, очередная тирада об упадке цивилизации со стороны Лукаса, непонятные аллюзии Фроммера, пока языки диспутантов не замедлило воздействие Schwärmerei, и вновь всех их окутало чувство какой-то сгущенности, в котором сложно было двигаться по причине слабости или нежелания. Как будто бы мир был сложен из фанеры, и вот теперь он расслаивался у них на глазах, все контуры несколько размазывались, открывая текучие переходы между вещами. Тот же самый процесс относился и к понятиям, потому дискуссия становилась все менее предметной, ибо собеседники внезапно теряли чувство уверенности, и всякое слово, до сих пор достойное доверия, теперь обрастало контекстами, тянуло за собой какие-то хвосты аллюзий, мерцало отдаленными ассоциациями. В конце концов, все это всем ужасно надоело, и мужчины, один за другим, улетучивались в свои комнаты, тяжело дыша на лестнице.





В один из подобных, столь же занятых, осенних дней, когда свет регулярно терял свои минуты, словно небрежный мельник, у которого из дырявого мешка высыпается зерно, Лонгин Лукас встретил Войнича перед домом и пригласил в свое, как он сам его называл, "рефугиум"[26], в пристройке. Он усадил гостя на кровати и подал ему кружку местного пива. Войнич не был страстным охотником до пива, поэтому, когда Лукас потреблял напиток как по-настоящему испытывающий жажду человек, Войнич только лишь мочил губы, рассматривая застекленную комнату, собственно говоря – веранду с комнаткой, которую и снимал квартирант. Там стояла кровать, не слишком аккуратно застеленная и покрытая одеялами, необходимыми здесь, поскольку тут было холоднее, чем в других помещениях пансионата. На дверках дубового шкафа висели галстуки. В умывальнике стояла грязная вода. Затоптанный коврик был весь в пятнах и производил не самое лучшее впечатление. Под окном, у самого выхода на веранду, находилось солидное кресло, а при нем – любопытный предмет мебели – заполненная книгами вращающаяся библиотечка. Зато на веранде гостил большой письменный стол, заполненный газетами, бумагами и поломанными карандашами. Все здесь находилось в беспорядке, ничего не было доведено до конца, словно проживающий здесь вечно останавливался на полушаге и не заканчивал того, что начал.

Лукас с громадным удовольствием вел монолог, поначалу на тему христианства, потом крепкого государства, которое бы силой внедряло суровые нормы, и которое было бы построено на религиозном и культурном единстве. Затем, как-то незаметно, он перешел на доктора Семпервайса и на "весь этот курорт", который позволяет даром лечиться коммунистам, в то время как порядочные люди обязаны выкладывать сумасшедшие деньги. А когда язык у него уже хорошенько развязался, а лицо покраснело, он обратился к "бедному", как сам сказал, Августу. Но, даже находясь под хмельком, он старался не проявлять каких-либо эмоций, и, по собственному мнению, был совершенно объективным.

- Попросту Август – еврей, но он это скрывает. Потому-то он так притворяется, будто бы его не волнует раса.

Лукас любил это слово, оно объясняло весьма многое, ним можно было просто и ловко резюмировать вопросы культуры, политики, экономики; это слово можно было присвоить всему, к тому же оно становилось все более модным.

- Опять же, имеется в нем, - продолжал он, - нечто женственное, слабое, какая-то разновидность готовности к подчинению. Даже когда мудрит, то делает это как кто-то расово стоящий ниже, словно женщина или негр.

Потом рассуждал, что люди подобного типа – что четко означало: подчиненные – домогаются своих прав, таких же, как у обычных обывателей, ибо им кажется, что они могут иметь такие права, игнорируя биологические проблемы. Еще он подозревал, что и доктор Семпервайс тоже еврей, потому что его интересуют какие-то еврейские психологические теории, называемые психоанализом. По этой проблеме у него тоже имелось собственное мнение:

- Видишь ли, дорогой мой мальчик, сведение естества человека к каким-то примитивным побуждениям как раз и является упадком всей философии и науки. Впрочем, всю эту теорию Фрейда можно применить только лишь к евреям.

К сожалению, Войнич не мог подхватить приглашения критиковать эту новомодную теорию, потому что ничего о ней не знал. Мало чего он мог сказать и о побуждениях, поскольку – говоря по правде – секс его тоже особенно не интересовал. Откуда-то он знал, что этот интерес должен был прийти, об этом говорили все, подавали знаки, только сам он по какой-то причине считал себя еще недозревшим. Иногда он чувствовал себя исключенным из всей этой общности секса, аллюзий, шуток. Как будто бы другие обладали каким-то талантом, которого ему и не хватило.

Когда Лонгин Лукас со своей обыкновенной претенциозностью в голосе уже раскритиковал психоанализ, он сменил тон на более доверительный и подвинулся поближе к Войничу, даже толкнул его локтем, после чего начал говорить куда-то в разделяющее их пространство:

- Если бы, мальчик, ты хотел так, как я, понимаешь… Если бы только хотел, то говори. Я в состоянии устроить тебе все, что только пожелаешь. Совсем недорого, а для тебя так вообще, может, сделают это даром, - тут он визгливо рассмеялся. – Имеются девочки из Вальденбурга, чистенькие, ухоженные, ядреные, одним словом – здоровая натура.

Изумленный Войнич понял, о чем идет речь, только лишь через какое-то время; и он захлопал глазами, не зная, что ответить на такое предложение. А тот ободряюще кивнул. И вдруг Войничу сделалось жалко Лукаса, этих его обвислых щек и склеившихся волос, всей его фигуры, вроде бы и сильной, но как будто бы сделанной из ваты. Ему сделалось жалко этого "рефугиума", этой несчастной каморки, и всей его жизни. У него сжало горло, ведь он знал, что Лукас вскоре умрет. Потому он спросил про цену и сделал такую мину, будто бы эту цену обдумывает. Сказал, что да, запомнит, что подумает и что благодарит за эту щедрую, мужскую информацию, а потом – возможно и несколько неуклюже – возвратил Лукасу тот доверенный толчок, окрашенный заговорщическим взглядом, после чего попрощался.





Одним из долгожданных развлечений должен был стать поход в не слишком отдаленный придорожный трактир над прудом, где в это время года подавали особенное блюдо, которое нигде за пределами Гёрберсдорфа попробовать было невозможно. Группы лечащихся резервировали там столики, а поскольку трактир был небольшим, проходилось подождать. В методике Бремера существенным значением было то, чтобы возврат к здоровью осуществлялся гармонично, в результате приятной и благоприятной жизни.

В предпоследнюю субботу октября к вечеру туда выбрались все, к сожалению, без Тило, который, собственно, уже и не вставал. Шли пешком, потому что до пруда было недалеко – все жадно ожидали новых впечатлений, всем было весело от почти что морозного воздуха, который превращал их дыхание в громадные тучи пара, четко обозначая их присутствие. Впереди Опитц освещал дорогу карбидным фонарем, который давал неприятный серый свет, а поход замыкал Раймунд с обычной керосиновой лампой. На небе всем управлял уже хорошенько надкусанный месяц, какой-то холодный и неприязненный, наверное, потому что быстрые облачка то закрывали, то открывали его лицо. Перед выходом все для аппетита выпили по рюмочке Schwärmerei, и теперь Войнич, поскольку от наливки в этот раз не отказался, уже распознавал ее действие: приятное затуманивание мыслей, декаданс будничного внимания – состояние, настолько приятное, что лишало привычных страхов, а те страхи, которые она прибавляла, представлялись фантастическими и не стоящими внимания.

Войнич, собственно, и не знал, как это случилось, и кто начал, только беседа мужчин свернула на его личность. Похоже, что тему подбросил Лукас. Над Войничем подсмеивались, что на прогулочных аллеях он выглядывает женщин, а особенно его интересует Большая Шляпа. Войнич покраснел. Хорошо еще, что уже было темно, и никто ничего не заметил. Мечислав чувствовал неудобство из-за того, что о нем говорят, к тому же ему приписывали нечто такое, чего он не чувствовал, хотя, собственно, хотел бы почувствовать. Ну да, говорили об отсутствии в нем, о каком-то пустом пространстве, которое еще только должно было заполнить его жизнь. Так что, возможно, эта наполненная грубоватым смехом беседа была ему на руку.

- Женщины всегда не в ладах с законом, - говорил Лукас. – Если бы наш вьюнош только попробовал, всеуже бы кончилось. Он наверняка бы думал, что у них имеется какое-то чувство вины, какие-то принципы… Наверняка, он бы страшно разочаровался, но, возможно, это уже произошло? Нет там ничего, никакой глубины.

Он радостно рассмеялся, словно бы открыл истину.

- Да, да, - сказал Опитц, - нет в женщинах никакой глубины. Так что, герр Войнич, вы поосторожней. Наверняка та красотка уже положила на вас глаз. И пускай тебя не обманывает, что это славянка. Они ведь до сих пор язычницы.

На эти слова отозвался герр Август, как всегда найдя на все какую-нибудь поэтическую цитату. Идя за всеми ними, перед самым Раймундом, лампа которого освещала Августа сзади, он выглядел весьма таинственно; его пушистые кудрявые волосы казались чем-то вроде нимба:


О, для чего Господь, Создатель мудрый,

Велевший, чтобы жили в Небесах

Одни лишь духи мужеского пола,

Такую новость на Земле устроил,

Природы обольстительный порок,

Не создал здесь одних мужчин, без женщин,

И способа иного не нашел

Производить людей![27]


Они как раз прошли мимо двух женщин в капюшонах на головах, которые уступили им дорогу. Наверняка, какие-то служащие или кухарки из одного из пансионатов. Когда мужчины прошли еще с десяток метров, Август отозвался снова:

- Возможно, что мы находимся некоей северной Фессалии, и все женщины здесь – колдуньи.

- Наверняка, это те две жабы, что вечно сидят перед домом, как их там, фрау Брехт и фрау… - забыл, - произнес Лукас себе под нос, но настолько громко, что Войнич спонтанно отреагировал, желая наконец-то включиться в этот хор мужских голосов:

- Вот кто колдунья, так это точно Сидония Патек. Я ее боюсь.

- Э нет, прошу прощения, ее в это вообще не мешайте, потому что она вовсе не женщина. К тому же, она на нашей стороне. Впрочем, когда она делает мне укол, я обнажаю задницу без какого-либо стыда. Говорю вам: она вовсе не женщина, - смеялся Лукас.

- За нарушение режима доктора должны наказывать небольшим têtê-à-têtê с Сидонией Патек, - бросил герр Август со злорадной усмешкой на лице.

Лукас скривился.

- Я бы, наверное, согласился заниматься этим с козой, чем с тем страшилищем.

- Да в ней столько же очарования, как в огородном чучеле, - присоединился Опитц.

Неожиданно спереди отозвался молчавший до сих пор Фроммер:

- А мне она напоминает зайца, вывешенного на мороз, чтобы мясо сделалось помягче.

Войнича данный персонаж по-настоящему пугал. И дело было даже не в некоей красоте, а точнее – в ее отсутствии, но в мертвенном лице, на котором никогда не отражались какие-либо эмоции, и молчаливости. Медсестра всегда отвечала односложно и никогда не смотрела на собеседника. Ее взгляд всегда был направлен куда-то влево и вниз, а ее очки в черепаховой оправе были цвета грязной воды. Белая униформа, халат, застегиваемый со спины и перепоясанный ремешком с прицепленной к нему связкой ключей, лишали ее каких-либо особенностей. Она была функционером лечебного заведения, агентом курхауса. Войнич как-то видел, как она делает какому-то несчастному укол – склонившись над лежащим на животе и сведенным к своей ягодице. Для Мечислава она ассоциировалась с хищной гарпией, что склоняется над куском сочного мяса, чтобы прямо сейчас погрузить в нем клюв и разорвать плоть на клочки.

- Духовное общение с женщинами я выношу только в небольших дозах. Даже если девушка не столь ограничена, как суфражистка, и так же лишена вкуса, как так называемая артистка, - Лукас завершил данную тему ловким синтезом.

Обкусанная Луна полностью спряталась за темной кашей мокрых осенних туч.

- Та старинная история, которую я вам рассказывал, про женщин, которые сбежали в горы… Вроде бы как некоторые из них оставили детей и мужей и заботились о них издали каким-то волшебным образом, так же подбрасывая им под двери еду или лекарства, - отозвался Фроммер. – Они до сих пор живут в лесу, но абсолютно одичали, нападают на углежогов и случайных мужчин.

Лукас расхохотался, но тут же его смех сменился приступом кашля. Он приостановился.

- Эта болезнь древняя, но только лишь недавно названная – что женщин без мужчин страдают от истерии, - произнес он, вытирая рот платком, который в темноте выглядел серым. – Доктор Семпервайс исследует эту хворь. Не успокоенное сексуальное влечение превращает женщин в сумасшедших.

- Как это: до сих пор живут? – осознанно спросил Войнич, возвращаясь к предыдущему высказыванию Фроммера.

- Именно в это и верят селяне. Что те каким-то образом выжили в тех лесах. В тех самых дырах, которые мы видели.

Тут вмешался Лукас, который произнес краткую речь, направленную против суеверий. В его голосе звучал тон превосходства, при этом он обращался почему-то исключительно к Войничу. Как только все снова тронулись с места, он рассказал об истерии, о том, что под нею понимал Гиппократ. Он рассказывал про матку, что путешествует по телу женщины в поисках влаги, и Войнич осознавал, что, слушая все это, он сильно покраснел.

- Но вот когда женщина осуществит половое сношение, - терпеливо объяснял Лукас, - матка увлажняется и уже не должна бродить по телу. Потому телесное сближение является для женщины обязательным лекарством. Даже когда она того не хочет, ее следует лечить именно таким образом, предостерегая перед этой страшной болезни.

- А в этих слухах должно быть то-то от правды. Возможно, что и на самом деле когда-то кто-то сбежал в лес, какая-то безумная женщина, и так появился весь рассказ, - Войнич пытался призвать предыдущую интересную тему, но времени уже не было, потому что Опитц привстал и повернулся ко всем. Его освещенное карбидной лампой лицо выглядела довольно-таки жутко. Кустистые брови отбрасывали круные тени.

- Мои господа, - сообщил он, - мы на месте.

В темноте трудно было увидеть знаменитый по всей округе пруд или небольшое озерцо. Когда луна на миг вынырнула из туч, ее сияние разлилось будто ртуть, и только тогда все увидели скрытое в лесу водное зеркало. На берегу стоял весьма даже приятно выглядящий небольшой трактир с деревянным молом, выходящим прямиком в воду. Свет в окнах был настолько волшебным, что Войничу тут же вспомнились картинки из сказок или же с коробок различных лакомств – сказочный домик, обещающий покой и возвращение в самую счастливую страну детства.

Два человека как раз привязали лодку к пристани и потащили в трактир плоские корзины, наверняка наполненные рыбой. Откуда-то доносился чудный запах чего-то копченого и горячего, смешанного с запахом дыма из буковых поленьев.

В ночных путешественников, которые уже вошли вовнутрь, вступил новый дух. Они нетерпеливо проталкивались к столу, занимали места, не заботясь о порядке и базовых принципах вежливости. Пальто и куртки бросили на спинки стульев. Шерсть, пропитавшаяся сыростью, карбидом и керосином, отдавала свой запах, скрытый до сих пор между волокнами ткани, а теперь пробужденный теплом к жизни. Запах вздымался в разогретом воздухе тирольского трактира, обогащенный приятным оттенком горящего в камине дерева и шершавой, хотя и приятной прибавкой каменных стен.

Уставшие путешествием мужчины общались обрывками словечек, они явно не могли дождаться еды. За другими столами мест вообще не хватало, похоже, specialite de la maison[28] было широко известно. Опитц хорошо сделал, что забрал их сюда. Голодные и нетерпеливые, они пока что заказали по кружке местного пива, которое постепенно успокаивало их настроения.

Пока же мы чувствуем запах их тел, которые вздымаются из свитеров вверх и соединяются с собой; каждый их них иной. Фроммер выделяет запах пыли, слегка мускусный, бумажный, сухой, словно бы шелестящий – это запах старой, пересохшей кожи, затасканного бумажника. Лукас пахнет резко – это запах страха и готовности к бою, невидимый ореол не исполнившегося воина, который, утратив физическую силу, принимает участие в войне с расстояния, выкрикивая приказы и комментируя ходы стратегов. Запах Августа совершенно иной – он распространяет органические испарения несвежей материи, которую через мгновение начнут надгрызать гнилостные процессы, разложение частиц тела; его окружает кисломолочный, чуланный запах забытых запасов пищи, запах, над которым уже теряет контроль, но еще подавляет одеколон совместно с изысканным мылом для бритья. Опитца окутывает туча карбида – это запах, от которого скрежещут зубы, а во рту прибавляется слюны. Из-под него ничего не пробьется. Зато Войнича распирает его собственный запах, хотя он об этом и не знает. Он сталкивает куда-то в фон все другие запахи, доминирует над ними, хотя тот, кто этот запах выделяет, сейчас чувствует себя затерянным и не уверенным в себе. Его феромоны словно бы электрически заряжены, похожи на запах шерсти лиса или убегающего от охотников козленка.





На следующий день, во время вылеживания при воспоминании об этом ужине, к Войничу возвращались неприятные рвотные рефлексы. Поначалу подали пиво, потом хвалили какую-то местную наливку, возможно, похожую на Schwärmerei, а когда, наконец-то, подали знаменитое главное блюдо, все испытывали такой голод, что поглотили его как только могли быстро, прося еще и добавки. Это были особенные ленты, напоминающие клецки: длинные, довольно тонкие и белесые, жилистые, словно они не были до конца сваренными. Соус был похож на бешамель, разве что несколько острый и пряный. Во рту эти ленточки хрустели, в сумме блюдо казалось очень вкусным.

Войнич безрезультатно допытывался подробностей, желая записать это блюдо в своем блокноте под названием "белые ленточки". Наконец, когда мужчины дискутировали о балканском кризисе, и каждый из них провозглашал собственные предсказания, хозяин трактира, некий герр Кудлик, завел его на кухню, где упомянутые выше корзины были опустошены, а в ведерках стояли остатки после приготовления этой "лапши" –форменные белесые хрящики.

Нет смысла затягивать выявление источников этого вкусного блюда, хотя Войнич долго размышлял, как представить все дело, чтобы ему поверили и отец, и дядя Эмиль: то ли обратиться к биологии размножения беспозвоночных, или же рассматривать эту вещь как совершенно нормальную с кулинарной точки зрения (разве чернина должна была быть чем-то лучшим?). Так вот, раз в году, именно в эту пору, репродукционный цикл некоего паразита пресноводных рыб достигал такого состояния, что размножившиеся в животах рыб эти паразиты разрывали их и выбирались наружу. Таким образом, по поверхности пруда плавали целые островки живых ленточек в некоем ритуале бездумного обмена семенем, взаимного оплодотворения, обстреливания спермой. И как раз в это время местные рыбаки огромными ситами вылавливали эти "белые ленточки", как их эвфемистично называли, и готовили из них знаменитое блюдо.

Так что Войничу трудно было следующим днем спокойно лежать на процедуре, он чувствовал, что его тянет на рвоту – это он представлял, как эти создания выглядят теперь у него в желудке. Сам процесс человеческого пищеварения представился ему настолько абсурдным, что теперь откровенно сомневался в том, станет ли продолжать вести свой блокнот с рецептами. Тогда он решился на небольшую прогулку по улочкам и закоулкам, которые уже достаточно хорошо узнал за последний месяц своего пребывания, потому-то очень быстро это ему и надоело. Потому быстрым шагом по прогулочной тропе он направился в сторону леса, прошел мимо санатория и вышел за церковь. Мечислав старался ни о чем не думать, лишь считал шаги, пока не запыхался и не потерял счет. Он уже добрался до леса и вошел в его глубину по дорожке, что вела под гору. Вид лесной подстилки, замшелых ветвей, маленьких грибков, явно несъедобных, названия которых были ему не известны – все это лечило его паршивое самочувствие и отодвигало рвоту. Точно так же действовал запах хвои. Сейчас Мечислав чувствовал, что у него в груди вздымается какая-то тяжесть, переполненная любовью, наполненная жизненными соками. О да, жизнь не может быть легкой, ее необходимо чувствовать, это хороший балласт. Так Войнич долго ходил, пока не глянул на полученные в подарок от отца часы, устройство, которое всегда показывало, что он куда-то опоздал; и точно так же было и на этот раз – обед!

Возвращавшегося в спешке на обед Войнича остановил один вид. Краем глаза на одном из дворов он заметил мужчину, который склонился над каким-то предметом мебели, стоящим прямо на земле, словно бы этот человек его ремонтировал. Войнич остановился только через несколько шагов и замер. Осторожно, чтобы не спугнуть мужчину, он отступил и увидел точно такой же стул, который стоял в пансионате на чердаке – солидная работа с ремнями, прикрепленными к спинке и к ножкам. Мужчина что-то прибивал молотком, вероятно, он вытащил этот стул после длительного срока хранения без пользования. В какой-то момент их глаза встретились, и Войнич слегка поклонился, прикладывая пальцы ладони к шляпе, которой у него не было. Мужчина на приветствие не ответил, а просто вернулся к прерванной работе.

На мостике перед пансионатом Войнич наткнулся на Фроммера, как обычно застегнутого под самое горло и засушенного. Выглядел он задумчивым и курил, стряхивая пепел в протекавшую под мостиком воду.

Если людей можно описать их вредными привычками, которым они поддаются, то в случае Вальтера Фроммера то был табак, от которого он весь пожелтел и высох. А курил он страстно, держа папироски между большим и безымянным пальцем, а длинные мундштуки сжимал в плоскую полоску, из-за чего ему приходилось втягивать дым сильнее, с большей размашистостью – тогда его щеки западали, а благородное лицо, окаймленное тщательно обстриженными пепельными волосами, неожиданно приобретало какой-то хищный оттенок. Некто, обладающий столь милой и неприметной внешностью вообще не должен курить. И вообще, его фигура вызывала мысль о некоем странном напряжении между размашистостью и скрытностью, словно бы этот человек все время должен был держать себя в ежовых рукавицах, ибо, если бы только позволил себе слабость, из его высохшего, окруженного клубами дыма тела высвободилось бы что-то невысказанное, безумное и ужасное, словно сказочный джинн, который бы вылетел из его рта и разом отрицалбы все, что Фроммер в своей жизни сказал и сделал.

Старый Гёрберсдорф. Вид с Черной горы.


Они обменялись традиционными любезностями, побранили переменчивую погоду и выразили надежды на ее скорую поправку, поддерживая в прогнозировании, скорее, берлинскую фракцию. Вчерашний ужин они обошли молчанием. Войнич остановился возле Фроммера без особой охоты, потому что уже опаздывал, а теперь они вместе глядели на текущий под ними ручей. Неожиданно Фроммер отозвался:

- А вы знаете, я чувствую явное влияние подземного озера. Разве у вас, случаем, не возникало впечатления, будто бы эта подземная вода размывает здесь наши мысли? Мне сейчас сложно найти хотя бы одну, чтобы описать случившееся.

- Вы так считаете? – как-то неуверенно спросил Войнич.

- Еще мне известно, откуда здесь такая любовь к планированию и всяческому режиму. Без них все здесь расплылось бы. Нас насильно захватил бы туман, мы бы бессмысленно болтали, будто во сне. Раствор между кирпичами наших домов рассыпался бы, и швы на наших одеждах разлезлись бы.

Изумленный Войнич искоса глянул на него.

- Да, это странное место. Наполненное некоей тайной… - снизил он голос, готовый рассказать или хотя бы упомнить про ворковании, про чердачные помещения, про стул и шляпу, про комнату супруги Опитца.

Фроммер проникновенно поглядел на молодого человека, словно бы требуя, чтобы Войнич подал ему какой-нибудь сигнал, чтобы каким-то значащим образом подмигнул.

- Вы хотите мне что-то сказать, герр Фроммер?

- Вы должны были бы поклясться хранить полное и абсолютное молчание, - произнес тот своим безразличным тоном и на жестковатом, но правильном польском языке, словно бы говорил о погоде.

Войнич, конечно же, согласился и предложил присесть на лавочке под домом.

- Нет, это обратит внимание других. Пойдемте. Я проведу вас в курхаус на обед.

И они вернулись на прогулочную тропу.

- Я уже говорил вам, только не сказал всей правды, - Фроммер снизил голос и признал: - Я - полицейский, герр Войнич. В Гёрберсдорф прибыл прошлой осенью после чудовищного преступления, произошедшего здесь в ноябре. А поскольку здоровье у меня слабое, начальство позволило мне здесь лечиться и одновременно вести следствие. На многое они и не рассчитывают, поскольку дело известно полиции уже много лет, вот только до конца его довести не удастся.

Войнич не понял:

- То есть как это "не удастся"?

- История повторяется уже много лет, но, вероятно, все это длится издавна, только перед тем все удерживалось в тайне, тем более, что убитыми были углежог, пастухи и местные жители низкого рода. Но в последние годы жертвами сделались лечащиеся здесь люди, поэтому дело в Бреслау было возобновлено.

- Зачем вы мне это рассказываете, герр Фроммер? Могу ли я как-то помочь в следствии?

- Ладно, скажу, ничего не скрывая: я опасаюсь за вас.

- За меня? Опасаетесь? Но что я, Боже правый, имею со всем этим общего? Думаете, будто бы я верю в те глупости про месть лесных тунчи? Во-первых, если бы все именно так и было, об этом писали бы все газеты. Во-вторых, если это продолжается уже много лет, убийца должен был бы быть старцем мафусаилового возраста…

- Либо же быть бессмертным, - бросил Фроммер, но тут же сменил тон на более предметный: вы издалека, здесь у вас никаких связей нет. Что бы вы ни сделали, всегда останетесь как бы "снаружи". Я следил за вами, вы именно такой тип. Никто особенно бы и не интересовался, если бы с вами что-нибудь сталось…

Войнич остановился и всем телом повернулся к Фроммеру.

- Вы ведь шутите, правда?

Тот даже не приостановился и ловко обошел Войнича, подходя к витрине кафе, где на красивых подносах лежали пирожные.

- Я веду следствие и со всем вниманием приглядываюсь ко всему, - сказал он. – Наблюдений собралось много, и постепенно я начинаю видеть целое. В нужный момент я сообщу, что уже открыл. Пока же прошу вас сохранять максимальную бдительность.

- Что вы открыли? Теперь-то вы от меня не убежите. Поначалу вы пробудили во мне любопытство, а теперь хотите отправить меня подальше…

- Могу только лишь сказать, что не исключаю сверхъестественных причин.

Фроммер повернулся, оставляя Войнича в состоянии крайнего изумления.



12. ПАН ПЛЯСУН


Нет, конечно же, не следует считать, будто бы пациенты доктора Семпервайса проводили время в Гёрберсдорфе только лишь в прогулках и ужинах. В нашем рассказе мы пропускаем те монотонные осенние дни, которые состояли только лишь из лечебных процедур, врачебных исследований и вылеживания. Ну и из скуки, которая здесь присутствовала повсюду, словно сырость. Дни растягивались широко, смело заходя за пределы сумерек и перенося существование и на вечера. В курхаусе свет иногда горел до самой полуночи, хотя ночной покой был обязательным. Между домами мелькали чьи-то тени, Лукас куда-то исчезал и возвращался, похоже, хорошенько под хмельком, с телом, распаленным женщинами. К его темно-коричневому пальто цеплялись пуховые гусиные перышки.

Можно было бы понять страсть обитателей Гёрберсдорфа к гусям, ибо повсюду в округе были какие-то пруды, потоки, озерца, как будто бы подземная вода пробивалась наверх, все время напоминая о себе, что она есть, что существует. Возможно, в этом обилии воды была некая небольшая угроза – вот что бы случилось, если бы вся эта вода решила когда-нибудь вылиться на поверхность этой котловины.

Этим пользовались присутствующие здесь повсюду гуси. Крайне вежливо два раза в день они путешествовали из своих спален, которые делили с курами, к водным бассейнам. Впереди всегда шествовал гусак с обильным подгрудком, бдительный и настороженный, а уже за ним весь его гарем дам в белом, расшумевшихся, словно бы они комментировали все, что встречали на своем пути. Гусак иногда любил погрозить лечащимся, вытягивал шею и пугал, что прямо сейчас как ущипнет… Лечащиеся дамы убегали с писком, и всегда это было хоть какое-то разнообразие скуке санаторного дня. Повсюду валялись гусиные перья, и большие, которыми можно было бы записать данную историю, и маленькие, пуховые, что терялись птицами в ходе купания или же выдергивались во время рьяных гигиенических процедур. Ветер носил их над прогулочными аллеями, над мостиками на ручье, а некоторые плыли высоко над крышами домов и наблюдали оттуда людской мир. Еще им нравилось цепляться за людскую одежду, и жест одновременного снятия перышек друг у друга был здесь привычным, посредством него выражалась даже некая взаимная ласка, рождающаяся из чувства солидарности больных и – из-за этого – обреченных на смерть людей.

К сожалению, теперь и для гусей наступало столь же трагичное время. И они тоже были предназначены умереть этой – равно как и всякой другой – осенью. Откормленные на обилии летнего питания, уверенные в себе и сильные, они находились в конечной фазе собственной жизни.

Опитц натачивал ножи, а фрау Вебер и фрау Брехт уже не лущили ни фасоль, ни бобы, а сшивали плотную ткань на наперники для подушек.

Красивые и гордые гуси вскоре должны были превратиться в баночки смальца, а закатанное в банки мясо – в гуляши паштеты. И когда гордые и наполненные достоинством птицы выходили к наряженным лечащимся, то даже и не знали, насколько они беззащитны, и насколько уже припечатана их судьба. Людской перевес над осужденными на смерть гусями заключался в том, что люди знали свои убийственные намерения. Потому-то они только лишь усмехались себе под нос, глядя на гусиныйкортеж, движущийся через деревню с такой серьезностью и уверенностью в себе, которые могут быть исключительно у бессмертных созданий.





Войничу было все сложнее скрыть от себя то, что посещение супруги Оптца стало для него своего рода вредной привычкой. Он делал так только тогда, когда был уверен, что Опитца нет дома, что здесь не крутится вечно присутствующий и тихий будто тень Раймунд, что он куда-то пошел, с корзинкой за яйцами или забрать почту. Тогда Мечислав забирался на последний этаж в одних носках и на цыпочках. И все это было совершенно невинным. Просто он не мог удержаться, чтобы не заглянуть туда хотя бы раз в пару дней. Он говорил сам себе: исключительно ради порядка. Проверить, все ли на своем месте, ничего ли не изменилось, хотя трудно было бы себе представить, что могло бы быть не в порядке в комнате умершей женщины. Вначале он попросту становился в двери и поглощал каждую деталь этого уютного, бедного помещения. Все эти пастельные, застиранные цвета, бледно-голубые обои, льняной половичок с загрязнившейся бахромой. Потом он заходил вовнутрь и тихонько закрывал за собой дверь. Ради этого момента он был склонен пропустить любую процедуру, саму интересную для него беседу, даже время кофе и пирожных в Zum Dreimädelhaus. Как только он уже там очутился, весь дом затихал, словно терял речь; замирали даже те воркования на чердаке, так что он даже слышал биение собственного сердца. Тогда он присаживался на стуле с вытертой спинкой, осматривался и всегда замечал какую-нибудь новую мелочь: заколку для волос, окутанную туманом пыли и лежащую в щелке под окном; либо длинный светлый волос на накидке, здоровый и толстый, достававший чуть ли не до самого пола. О том, что помпончик ночных тапочек надорван, а с железной кровати в одном месте осыпается краска – он уже хорошо знал, и осмотр этих мелких изъянов доставлял ему громадное удовольствие, словно бы комната супруги Опитца была в нем всегда.

Минут через пятнадцать он вставал и точно так же тихонько, как входил, исчезал, погладив по дороге накидку на кровати, платок, висящий на гвоздике на дверях. Спускаясь по лестнице, он обретал свою собственную форму, становясь вновь Мечиславом Войничем, студентом Львовской Политехники, двадцать четыре года.

Он часто видел и доктора Семпервайса, который в ходе обеденного перерыва презентовал лечащимся свой мерседес. Он поднимал капот и с огромным чувством рассказывал про механических лошадей, мощность, дальность поездок, сгорание. Лечащиеся, в основном, одни только мужчины, склонялись над сложной машинерией, над всеми теми поршнями, трубками, проводами, и с восхищением ахали над машиной, видя в ней непонятное будущее. К тому же доктор выходил с ружьем за святилище Гумбольдта пострелять по птицам. Один раз Войнич присоединился к нему и видел, что тот только целился, кружась на пятке, чтобы догнать стволом улетающую птицу. Выстрела никогда не слышал.

- А ружье заряжено? – со смехом спросил он.

- А, это вы, - сказал доктор и жестом разрешил пойти за собой. – Конечно же заряжено. Я ведь иду на охоту. Знаете ли, тут дело в том, чтобы иметь выбор: выстрелить или не выстрелить. Птиц я убивать не хочу, да и не голодный я, - Семпервайс громко рассмеялся над собственной шуткой.


От святилища Гумбольдта остался лишь фундамент. Ранее здесь стояла беседка с бюстом ученого. Сейчас: лодка "Прогресс"; а еще здесь бьет источник.


Войнич подумал, что это какая-то иная версия фазаньей дистанции.

То был один тех нескольких по-настоящему прекрасных осенних дней. Повсюду пахло обилием, свершением. Внизу после прогулки их ожидали теплая комната, чашка пополуденного кофе и что-нибудь сладкое.

- Скажите мне, доктор, что означают те могилы на кладбище? На всех них одна и та же дата смерти, всегда в ноябре, - заговорил Войнич, глядя доктору прямо в глаза.

- Ну что я могу вам сказать? Людская вера часто сцепляется с абсурдом. Да, действительно, здесь происходят несчастные случаи, и как-то, вот тут вы правы, регулярно, каждый год, хмм, осенью, в начале ноября, когда я ритуально беру отпуск и уезжаю к маме под Хиршберг, где у нас имеется небольшое имение.

Из последующего рассказа Войнич понял, что "мы" означает пожилую мать и его. У доктора не было братьев и сестер, то есть, он был любимым одиночкой. Отец скончался давно, так что мать перенесла все внимание на способного сына. Семпервайс защитил диссертацию по легочным болезням, а работу в Гёрберсдорфе рассматривал как практику, чтобы как-нибудь вернуться в университет и преподавать. Еще Войнич узнал, что доктор здесь на весьма выгодном контракте, а усердие позволяет ему обслуживать еще и больницу в Вальденбурге. Его мать проживает неподалеку от Хиршберга, а на начало ноября приходятся семейные торжества: день рождения матери и годовщина смерти отца. Мать ежегодно приглашает к себе своих сестер с семьями. Это были наиболее важные из всех семейных празднеств. В этом году доктор отправится туда на своем чудном мерседесе и наверняка произведет на всех впечатление.

- А вам известно, что Мерседес – это ведь женское имя. Так что этот автомобиль мне бы правильно следовало называть "она". Эта Мерседес…

Когда уже возвращались в деревню, Войнич отважился спросить про Тило. Доктор ничего не сказал, только печально покачал головой.

- Все настолько плохо? – обеспокоился Мечислав.

- Умирает. Мы уже написал его семье.

Войнич сделал глубокий вдох.

- Быть может, что-то еще удастся сделать, герр доктор?

- Возможно, возможно. Если бы имелось нечто такое, что глотают или вкалывают, и что проходит через человеческий организм словно буря, убивая по дороге все те палочки Коха, все те внутренние смертоносные цивилизации, что гнездятся в теле и поедают его изнутри, похоже, даже не обращая на это внимания, я бы немедленно ему это предложил. Только ничего подобного не существует.

А после краткого перерыва он продолжил:

- Примите во внимание, наш слишком берущий все к сердцу молодой человек, что неустанно сжигающая туберкулезная горячка приносит беспокойство и телесное возбуждение. Перед вашим коллегой больше нет жизни, он приехал сюда слишком уж поздно. Слишком долго все откладывали, считая, будто бы он молод и свою болезнь победит. А кроме того, его приятель и опекун, широко известный философ, постоянно путешествовал и не желал с ним расставаться.

В этом месте доктор Семпервайс как-то странно и выразительно улыбнулся, какой-то недолгиймомент ожидая от Войнича реакции. Только ее не было.

- Сегодня живут слишком быстро, - продолжил врач. – Нас манит слишком много вещей. Слишком много философских идей распалило воображение этого парня, и его впечатлительность сделалась излишне воспаленной. Я говорю это вам доверительно, чтобы у вас в отношении него не было никаких чрезмерных ожиданий. С ним очень плохо. Здешний климат помогает, когда тело и дух сильны. Очень многие обрекают себя на пленение здесь. Страх перед смертью морочит людям головы, они поддаются фальшивым ожиданиям, надеждам и иллюзиям. Это он привел вас на кладбище?

Войнич кивнул.


К беседе о суевериях вернулись на следующий день, когда Войнич пришел на обследование. Он надеялся на то, что окажется, будто бы он уже здоров. Он сидел, раздевшись до пояса, а доктор поначалу его долго-долго и очень тщательно выслушивал, обстукивая то тут, то там ему спину Раз за разом доктор Семпервайс вздыхал, что весьма беспокоило Войнича, потом вырисовывал какие-то символы на листке. Похоже, это была карта легких Мечислава. Ему хотелось бы знать, что доктор в них слышал, но тот, отложив свой современный, блестящий стетоскоп, сделал несколько заметок, потом развалился в кресле и предпочел говорить про Опитца.

- Не забывайте, что герр Опитц цивилизован только сверху. Вы ведь настолько понятливы, что и сами, наверняка, это заметили. А под этим тонким слоем – это первобытный человек. Возможно, что это как раз он и распространяет все эти народные басни. Здесь все просто: тут проживает необразованный, даже примитивный народ. Когда углежоги и пастухи заканчивают сезон, они спускаются с гор, пьют до полусознательного состояния, устраивают драки, и вечно получается какая-нибудь жертва. Или же, кто-нибудь упадет с мостика на камни, или замерзнет, ведь к тому времени уже бывают морозы, или же подерутся за какую-нибудь девицу. Это не ваш мир, молодой человек. Вы здесь ради лечения, а не за тем, чтобы выслушивать сказки. Ели они верят в каких-то лесных духов, что раздирают невинных юношей на клочки, то это их право. Так они понимают мир. Окрестные мужчины всегда многое черпали из леса и гор, потому что округа здесь бедная. Они либо выпасали стада на высотных горных лугах в качестве пастухов, либо, как углежоги, целый сезон работали в лесу. Жаждущие, но и опасающиеся женщин, с которыми не знают, как себя вести. Ничего удивительного, что у них в головах и рождаются подобные рассказы.

Он поднялся и подошел к Войничу.

- А теперь прошу вас открыть рот…

Он взял металлическую лопатку и долго-долго заглядывал пациенту в горло.

- Каждый их нас, молодой человек, является потенциальным сумасшедшим. О какой-либо норме можно только мечтать. Каждый из нас сидит верхом на границе между собственным внутренним миром и миром внешним, при этом опасно балансирует. Позиция крайне неудобная, и немногим удается сохранить равновесие.

Он вновь уселся и стал записывать то, что увидел в горле.

Войнич же заговорил о женщинах, которые, вроде как, несколько столетий назад сбежали в лес:

- Уже на основании данных фактов можно было бы создать завершенную историю: их обезумевшее женское потомство убивает теперь потомков преследователей своих прабабок…

- О, вижу, что вы уже поддались внушениям герра Фроммера. Его нельзя назвать недостойным доверия, но он видит мир как систему заговоров. Такая вот особенная разновидность невинного безумия. Но да, женское безумие, это кое-что совершенно иное. У него совершенно другая природа, чем сумасшествие мужчин. Это было замечено и доказано во многих больницах. Мужчины попадают в безумие в результате различного рода физических недугов, таких как мозговой инсульт, порча крови в результате неправильного питания или же, да-да, к сожалению, сифилиса. У женщин все совершенно по-другому. Поскольку женская психика более слабая и как бы более тонким слоем прикрывает то, что в ней инстинктивное и животное. Умственная болезнь, продырявливая эту заслону, приводит к извлечению всех тех первобытных инстинктов наружу, и она же отдает им власть над хрупкой и деликатной психикой.

Он начал мыть руки после обследования. Войнич задумчиво застегивал пуговицы.

- А ваш хозяин, Опитц, - доктор вернулся к предыдущей беседе. – Он выехал завоевывать мир к дяде в Рим, но там выявилась его болезнь. Поэтому он быстренько вернулся, женился и начал жить в ритме болезни. Вот только здешний климат привел к тому, что хворь остановилась, и дальше не развивается. Думаете, будто мы по своему желанию замкнулись здесь, в этой сырой и трагической долине, где доктор Бремер выстроил для нас дорогостоящую и современную тюрьму? И для многих других…

- Но ведь ко мне это не относится. На праздники я уеду?

- Вот если бы, дорогой мой стыдливый молодой человек, вы позволили дать мне вас хорошенько обследовать, чтобы я осмотрел твое тело, как следует, проверил лимфатические узлы…

- Я же говорил вам, что это религиозная проблема, - перебил его Войнич. – А помимо того, меня ведь обследовали, но от болезни не уберегли.

- Вы такой же филистер, как и Опитц. Все католики таковы, только сверху тоненький слой цивилизационной глазури.

- Почему вы меня всегда обижаете, доктор? Разве я заслужил этого?

Доктор Семпервайс на момент застыл, пораженный отвагой юного пациента.

- Разве для вас мы не являемся попросту больными людьми? Ведь с вашей перспективы не видно, что я католик или поляк, поскольку в легких или бронхах, и вообще, нигде в теле, нигде не обозначены моя национальность или вероисповедание. Разве в больных легких герра Фроммера вы видите, что он протестант? И что мать у него – полька?

- А что, это так?! – воскликнул доктор. – О Боже, молодой мой и запальчивый поляк, вы совершенно не понимаете шуток. Ведь я же только посмеиваюсь над вами, - ответил Семпервайс и приказал Войничу одеться. – Я пробудил в вас более скорое движение крови.

- Но вы же не знаете, как меня это трогает. По-настоящему трогает.

- А не должно.

- Возможно, я и не чувствую себя уверенно. Вы врач, а я – больной пациент. Я обращаюсь к вам на языке, который не является моим собственным. Здесь я чувствую себя изолированным и одиноким. – Голос Войнича задрожал. – Мои легкие реальны, но вот моя национальность – уже нет. Я принадлежу какой-то сфере, о которой гораздо больше должен был бы сказать герр Август. Может, мифологической?

- А это вовсе не означает, будто бы национальность не действует. Это видно с первого же взгляда, как только пересечешь границу. В архитектуре, в укладе, в обхождении. Разве я не прав?

Войнич стоял за ширмой, застегивая пуговицы сорочки.

- Знаете, - продолжал доктор, - я врач и верю науке. Если брать вообще, наука любит простые утверждения, которые способны описать громадье сложностей мира. Так или так если "А", то "В", а не "С".

- Но ведь вы тоже подчиняетесь предрассудкам, - отрезал Войнич и появился из-за ширмы, уже застегнутый под самое горло, готовый к выходу.

Когда он закрыл за собой дверь, доктор Семпервайс задумался и долго потирал подбородок, покрытый двухдневной щетиной. В тишине кабинета он слышал приятный хруст маленьких, толстых отросших волосков. Потом взял в руку бронзовый колокольчик, и через миг вошла призванная ним СидонияПатек со своей желтоватой, чрезвычайно серьезной миной на лице.





Войнич, все еще слегка возбужденный, зашел в любимое кафе и заказал шоколад. Он втиснулся в угол, где уже имел собственный столик, и там поедал ложечкой это лакомство. Потом заказал вторую порцию. Вкус для него ассоциировался с детством, когда Глицерия еще жила с ними. Это она делала ему на полдник чашку какао, после которого следовало нечто гораздо лучшее – гоголь-моголь. Глицерия растирала его добела, так, что кристаллики сахара расплавлялись в неземную сладость. Когда она от них ушла, какао и гоголь-моголь пропали. А начались врачи.

Мечислав Войнич в своей короткой жизни повстречал их многих, слишком многих.

Таким врачебным утром отец будил его очень рано и, указывая на часы, подчеркивал, что они, собственно, уже опоздали. Сонный Мечись ежеминутно впадал в онемение и его нужно было подгонять, ведь поезд не станет их ждать. Отец неуклюже застегивал ему курточку и приглаживал волосы. В столь раннее время желудок, как правило, еще спит и не желает открыться глотку горячего эрзац-кофе, не говоря уже про бутерброд.

- Ладно, ладно, потом поедим, а сейчас поспеши.

Обувь за ночь как будто бы забывала форму ноги, с ней нужно было дергаться. Мечись мог прийти в себя только тогда, когда они выходили на улицу, и повозка с таким же сонным кучером везла их на вокзал.

Войнич до сих пор помнил шершавую и горячую ладонь отца, за которым он пытался спешить, когда они входили на перрон. Запах смазки, горелого дерева, металла и пара тут же включал их в свое владение, и еще долго на пальтеце мальчика удерживался тот специфический запах поездки по железной дороге: неприятный, неестественный, чуждый и наполненный ожидаемого насилия.

В поезде, уже после выезда из города, маленький Войнич неожиданно просыпался, чувствуя голод. Отец вынимал бутерброды, которые предыдущим вечером сделал для них Юзеф. Еда в поезде была особенным удовольствием, ни с чем не сравнимым. Кислый ржаной хлеб с маслом расплывался во рту словно самая изысканная закуска. Мечись глядел на широкие, обширные поля сразу же за Львовом, крайне редко усеянные деревьями, словно бы в этой местности никто их не уважал, а те только портили ошеломляюще прямые горизонты. Солнце вставало где-то за ними и теперь мерялось в скорости с поездом, направляющимся на запад. Деревни торчали неподвижно, словно притаившиеся, перепуганные зверьки, в небо отваживались торчать лишь башни костёлов и церквей.

Отец начинал с газеты, которую покупал на бегу на вокзале, а потом – постоянно хорошо готовый ко всему – открывал немецкий термос, очень ценный, из которого наливал в металлическую чашку горячий чай и делился ним с сыном. У чая был привкус металла, как и вся поездка. Потом Мечись видел, как отец впадал в дремоту, а сын уже лишь время от времени посматривал на его усы, чтобы успокоить зрение, расконцентрированное на пейзажах, мимо которых они проезжали.

Мальчик придумал особенную поездную игру – она заключалась в том, что он переносил взглядом в различные места небольшую фигурку, которую сам называл Паном Плясуном. Фигурка могла остановится только лишь на явно выступающих элементах пейзажа – деревнях и колокольнях, высоких оградах или дымовых трубах. И никогда, ни в коем случае, она не могла упасть на землю.

Такая игра была особенно сложной в этом плоском кругозоре, так что мальчику и вправду приходилось концентрироваться. Всегда он думал, что если сумеет довезти Пана Плясуна до Кракова без касания земли, тогда ничего плохого там с ним не случится, и ему не придется страдать, терпя все время одно и то же: стыд и чувства вины. Только это ему никогда не удавалось. Быть может, если бы поезд ехал через места, в большей степени покрытые лесом, через промышленные территории, где в небо вздымаются сотен дымовых труб, если бы ехал через крупные города, тогда бы Мечись был бы в безопасности. Но вот здесь – нет.

В Кракове они брали на вокзале коляску и ехали к врачу, очередному. Как-то раз пришлось делать пересадку, и в Альверни[29] посетили знаменитого профессора. Только тот тоже не помог.

Каждый визит выглядел подобно всем другим. Поначалу отец разговаривал с врачом, потом приглашали Мечися и приказывали за ширмой раздеться догола. Ему никогда не приходило в голову протестовать, взрослые мужчины знали, что они делают, у них были озабоченные лица, и ведь все это было исключительно ради его добра.

Мечислав раздевался неохотно, и его частенько приходилось подгонять, разве что когда мужчины слишком увлекались беседой. Он стаскивал с себя все то, что еще недавно надевал дома, только в обратном порядке: курточку, рубашку, майку, штаны, чулки, обувь. Имелась во всем этом некая извращенность, человек прячется под своей одеждой, одежда – безопасное убежище, а теперь его заставляют, чтобы он из этого убежища вышел, чтобы вновь поддался осмотру. Сколько он себя помнил, его все время осматривали, постоянно удивлялись его телу, все время его вид вызывал выражение озабоченности на лицах всех наблюдателей – чаще всего то были пожилые мужчины, врачи и специалисты, с выбритыми щеками, усатые, от которых несло одеколоном, разбросанной постелью и вытертой, сношенной кожей бумажников. Они приближали ь телу мальчика свои умные, уродливые головы, помогая себе очками или моноклем. Иногда они касались его. Отец позволял им, а ребенка и не спрашивали.

Всякий раз он надеялся, что до касаний не дойдет. Верил, что на этот раз – нет. Он стоял в нижнем белье перед обоими мужчинами и чувствовал, как от деревянного пола тянет прохладой, откуда-то из щелей, просто откуда-то.

- И гатки.

- Так в Кракове называли нижнюю часть белья – гатки.

- Сними, пожалуйста, гатки.

Мечислав чувствовал, что это было очень важно для отца, поэтому отводил глаза от обследующего его мужчины и старался найти какое-нибудь наиболее отдаленное место, за которое мог бы зацепить собственный взгляд. Иногда выбирал видимую из окна верхушку дерева, а иногда даже паука в углу под потолком, на противоположном краю комнаты.

Ну что же, он был таким, каким был. И ничего не мог с этим делать. Сам себе он казался нормальным. Пробовал когда-то сказать это отцу, но не мог найти подходящих слов. Тогда он думал о тайнах роста дрожжевого теста или про голубя, который снес печальное яйцо в углублении слепого окна.

Все те визиты отец называл консультациями. Он постоянно верил, что где-нибудь существует некое лекарство. Когда постепенно до него стало доходить, что лекарства нет, в его голове появилась идея операции, время скальпеля, которым все можно было обкорнать до требуемой формы.

Когда Войнич уже был подростком, обследования приняли иной характер, они становились все более нервными, даже резкими, словно бы его хворь будила раздражение, и возможно даже – конечно же, медициной оправданное – насилие.

В Вене доктор Кубитчек, смазав предварительно пальцы вазелином, пытался запихнуть их в отверстие, там, внизу, результатом чего была боль, чудовищная и раздирающая, так что, несмотря на все усилия здоровенного ассистента, который придерживал Войнича, доктор хорошенько получил по лицу, а его очки в проволочной оправе очутились на полу с разбитым стеклом.

Так это выглядело. И ничего нельзя было сделать.




13. ДУХИ


Этими довольно-таки мрачными и дождливыми днями позднего октября Тило лежал в постели, прикрытый по самый подбородок, его попеременно мучили то пот, то озноб. Возле кровати стояла плевательница, в сторону которой посещающий приятеля Войнич старался даже и не глядеть. Ее заполняли комки ваты с кровавыми знаками. Они напоминали ему праздничный нагрудный платок, который его отец носил при торжественных случаях, таких как чьи-то похороны, свадьба, национальный праздник или очередная годовщина Конституции 3 мая – бело-красный кусочек ткани, контраст цветов, который мог обещать хлопоты.

Время от времени появлялся огромный санитар, нанятый таинственным приятелем Тило, опорожнял несчастный сосуд, подавал лекарства и глядел с укором на пришедшего в гости Войнича, что тот - вроде как и приятель – но никак не может выручить его самого в подобных делах. К сожалению, контакт с Тило становился все больше спорадичным. Бывало, что парень бредил, и тогда возвращались те пугающие слова, что "пейзаж убивает", или же обессилевший пациент выкрикивал угрозы в адрес кого-то, кто явно желал ему вреда. Тогда Войнич присаживался рядом, вытирал ему пот со лба и увлажнял губы. Еще он гладил Тило по руке, что явно того успокаивало, даже пел ему, тихонечко, практически шепотом.

Войнич просиживал у Тило часами – и по этой причине освободил сам себя от некоторых процедур, в частности, от душей доктора Кнейппа, которые считал варварскими. Здесь, в комнате Тило, у него была тишина, поскольку присутствие рядом с приятелем для него было связано с полным печали покоем – тем состоянием, которое Войнич любил с детства. Это была разновидность будничной, прекрасно известной ему меланхолии, которой помогала та "аппетитность", которую он разыскивал в любой ситуации. Эта меланхолия обладала космическими размерами, но он испытывал только лишь ее маленький, микроскопический кусочек. Когда он исподлобья глядел на Тило, горло его стискивалось, болела грудь, словно кто-то положил на нее громадное бремя, которое через мгновение раздавит ему сердце. Никаких слез. Войнич вообще не умел плакать, отец быстро выбил это у него из головы. То был один из самых базовых уроков: не нюнь, не будь бабой. Так что тело нашло для себя другие способы переживать боль.

Находясь у приятеля, большую часть времени он проводил с большой лупой в руке, перемещая ее над холстом де Блеса, и никак не мог насмотреться.

Как такое могло быть, что из маленьких мазков кистью, намоченной в краске, рождается мир, обладающий множеством уровней глубины? Ему казалось, что картина де Блеса бесконечна – если ее увеличить, там видно еще больше подробностей, маленьких пятнышек краски, касаний, нечетких подтеков, таинственных изъянов. Он путешествовал по облакам, из которых появлялись гибкие, округлые линии, походящие на фигуры, лица, крылья. Когда же спускался к растениям, то видел в листьях глаза и носы, фрагменты рук и ступней, летучие тела, существующие всего лишь момент, только лишь в тот миг касания их взглядом. В окнах воздушных замков он замечал фрагменты комнат, а в них – каких-то полупрозрачных созданий, при чем, с каждым из которых была связана какая-то трагедия, какая-то печаль. Возможно, что и там происходило жертвоприношение Авраама, только в несколько иных планах и с другими актерами. Холст де Блеса казался наполненным значениями, словно особого рода карта, языком которой являются простые знаки, несущие с собой раздваивающиеся смыслы, и на этой карте вы все время открываете нечто иное, поскольку, как только отправишься вовнутрь, мир окажется бесконечным.

Чем более слабым делался Тило, тем более Войнича занимало черное пятно пещеры. Именно туда перемещалась его большая лупа, сражаясь с темнотой. Тогда он замолкал и, успокоенный дыханием Тило, склонялся над картиной, вооруженный увеличительным стеклом. Постепенно он научился замечать формы и там, хотя сложно было сказать – какие. Две слабо светящиеся искры. Может глаза, может зрачки громадного животного или какого-то существа, которое приглядывается к нам все время, а мы этого и не знаем? Но, возможно, это Бог, который желает с близкого расстояния поглядеть, а выполнит ли Авраам его приказ?

- У тебе такие удивительно длинные пальцы, - сказал как-то Тило и протянул руку, чтобы взять кисть Мечислава в свою холодную ладонь. Тогда Войнич был занят осмотром своего гербария, где на каждом листе ожидали вечности тщательно высушенные и закрепленные маленькими полосками бумаги растения.

- Гляди, здесь есть ландыш, Convallaria maialis, - сказал Мечислав лежащему приятелю. – Кажется таким обыкновенным, правда? Ты видел его много раз в жизни, но по памяти описал бы только очень обще. Я прав?

Тило склонился над ландышем, довольный тем, что от него требуют внимания. Было что-то умилительное в его заинтересованности растением, вообще-то мертвом, но все так же сохраняющим свою неповторимо чудесную структуру, порядок жилок, красоту форм, барочность краев, повторяемость узоров.

- Жаль, что уже осень, ведь я бы мог и здесь набрать местных экземпляров, - сказал Войнич.

- Можешь подождать до весны. Зима пройдет быстро.

- О-о, нет, - отшатнулся Войнич. – К Рождеству я уже буду дома. И ты тоже.

- Я останусь здесь. На том кладбище, где лежит супруга Опитца и все остальные.

Войнич отложил гербарий и с укором поглядел на Тило.

- Обними меня, - тихо попросил тот.

И Войнич, без каких-либо колебаний, прижал к себе его утлое, такое же распаленное тело. Это было странное чувство, поскольку уже давно ни он сам никого не обнимал, ни его самого тоже никто не обнимал. Это присутствие другого человека всего лишь за парочкой слоев одежды, хрупкость костей и деликатная мягкость чужого тела залили его милым теплом, как будто бы он вновь очутился в кухне Глицерии и ел гоголь-моголь. То было самое прекрасное место в его жизни, и как раз туда он забрал бы Тило, если бы такое было возможно. Он прикрыл глаза, оглушенный этим неожиданным удовольствием и покоем, почувствовал на своей груди биение сердца Тило, маленький отрезок громадных фабрик природы. Он даже и не знал, как случилось, что Тило фон Ган, молодой, но способный знаток искусства пейзажа, взял его лицо в ладони и оставил на его губах длительный поцелуй, которого Войнич не мог отдать, поэтому он просто принял его, тронутый до глубины души, но и переполненный чудесным спокойствием.

- Когда я умру, забери де Блеса себе. Он твой. И я отдаю его тебе.





Уже длительное время Тило не спускался к ужину. Так что его стул поначалу стоял пустым, а потом вообще исчез, и все выглядело, словно так было всегда. Войнич, обычно, ждал до самого последнего момента, когда внизу звучал гонг. Он не спускался, потому что у него было желание побыть одному, тем более, что больше всего времени он проводил вместе с Тило. В такие мгновения редкого одиночества у себя в комнате он сидел с гербарием, задумчиво пересматривая собрания.

Но уже после полудня он, как правило, начинал себя чувствовать плохо. Неоднократно он думал, что перед тем он вовсе не был болен, что здесь очутился в силу стечения обстоятельств, и что это доктор Семпервайс выявил в нем болезнь, которая теперь давала знать о себе – некая специфическая хворь без наименования и описания в медицинских учебниках. В нем происходили какие-то таинственные процессы, менялись карты, перемещались участки суши. Реки бросали свои русла, из низин поднимались горы. Все это затребовало его внутреннюю энергию до такой степени, что он чувствовал себя сонным и слабым. Тогда он ложился на пикейную накидку на кровать, небрежно застеленную Раймундом и проваливался в нечто вроде дремоты.

В ходе ужина, как правило, все вели дискуссии, только Войнич практически не брал в них слова, даже тогда, когда Лукас и Август напрямую обращались к нему. Вот уже несколько дней те разговаривали о завершении истории. В том, что мир заканчивается, в этом был уверен Лукас – чем меньше отзывались другие, тем большей силы набирал он в своих речах. В них он утверждал, будто бы человек западной цивилизации очутился у конца развития. Этот конец делается видимым в людских болячках, нам не хватает воздуха. Чахотка тоже является символической болезнью.

- Великая эпоха человека стремится к завершению, неужели никто этого по-настоящему не видит? – выкрикивал он через салфетку, которой вытирал подбородок, запятнанный томатным соусом.

На это с другого конца стола отозвался Фроммер, повторяя, что всякая культура является процессом, который имеет свое начало, который зреет, достигает некоего апогея, после того он вянет и уже никогда не возвращается. А под завершение этого процесса просто обязаны появиться духи, поскольку сражение переносится и на границу между мирами.

- Сейчас придет нечто новое и отдаст голос духам, - прибавил он несколько дрожащим голосом.

Войничу он показался ужасно театральным. Он узнал, что Фроммер считает себя последним из людей, которые еще способны понять механику апокалипсиса.

Одновременно с тарелок исчезали фаршированные мясом и политые темным соусом маленькие клецки, равно как и другие вкусности, как маленькие перчики с мясным фаршем, корнишоны, жареные шарики из вареной колбасы – в связи с кулинарной беспомощностью Раймунда Опитц заказывал теперь еду у каких-то женщин из деревни. А самым вкусным был рисовый пудинг с яблоками, пушистый словно облако.

После ужина мужчины сидели вокруг стола в небрежных позах, которые, как правило, принимает сытое и удовлетворенное тело. Печь была хорошенько натоплена, так что всем было приятно, тепло, тем более, учитывая исключительно паршивую погоду на улице – шел дождь, а ветер, первый по-настоящему осенний вихрь, метал потоки дождя в окна. В стеклах отражались только их выглядывающие из темноты лица. На столе господствовали крошки и большое пятно от соуса в виде капли.

Да-да, теперь ужины затягивались, и Войнич не знал, влияла ли таким образом на них всех заметная краткость дня, или же тенью на весь пансионат наложилось ухудшающееся состояние Тило, так что все искали собственного присутствия ради подкрепления сердец. И как-то, ни с того, ни с сего, появлялась приличных размеров бутылка Schwärmerei, герр Август же закуривал свою единственную, предназначенную на весь день сигару, чтобы несколько раз затянуться ею, а потом раскашляться до слез.





Как-то вечером Лукас забарабанил пальцами по столешнице, невольно подражая этим жестом герру Августу – или это он его так передразнивал? – и, ужасно скривившись, сказал:

- Вижу, что некие иррациональные дела занимают ваши умы крайне нездоровым образом. Вы делаетесь беспокойными и пугливыми.

А герр Август на это:

- Такова натура осени. Задумываешься о смерти, а она всегда пугает. В особенности, неожиданная, как здесь. Ничего удивительного, что люди имеют склонность к сказкам и мифологии, когда не понимают того, что происходит вокруг них.

Раймунд, который принес очередную бутылку Schwärmerei, встал в двери, опираясь о косяк.

- Духи, - коротко произнес он, а Опитц при этом поглядел на него с укором. Лукас же с благодарностью подхватил тему.

- Мы движемся по почве демонологии, то есть способа мышления, свойственного ранним стадиям развития человеческого духа. Когда появляется трансцендентный, единый Бог, всяческая демонология исчезает. Развеивается, словно дым. Мы подвергаем ее контролю, и современный человек обязан относиься к ней, как к своеобразному атавизму и детскому баловству, разве не так? – говорил он, глядя на герра Августа. – Демонов нет. С тех пор, как Сын Божий пожертвовал собой ради нас, демоны уже ничего сказать не могут.

- Не могут уже ничего сказать, - задумчиво повторил за ним герр Август, слегка подражая прибалтийскому акценту Лукаса. – И все же, демоны существуют, благодаря тому факту, что мы о них говорим и размышляем. Что на эту тему появились поэмы и театральные пьесы. Что в них верят люди, а здесь, в деревне, их панически боятся…

На это отозвался окутанный дымовым облаком Фроммер:

- Имеется слишком много доказательств их существованию, чтобы все можно было бы замести под половик. Я знаю людей, которые имеют опыт общения с духами. Я и сам видел необычные вещи… - таинственно прибавил он.

Все ожидали, скажет ли Фроммер что-нибудь еще, представит всем одну из тех пугающих, дурацких баек, которые столь охотно рассказывают друг другу кухарки. Но, естественно, тот таинственно замолчал и скрылся в клубах дыма.

И не было шанса, чтобы не отозвался Август:

- Я согласен с вами. Они существуют только лишь в такой форме, как наши внутренний, субъективный опыт. Иллюзия и фата моргана…

- Э нет, извините, фата моргана – это вовсе не субъективное переживание. Это отражение образа, осуществляющееся в результате метеорологических явлений, - отозвался Фроммер из-за тучи дыма.

Тут уже вмешался Лукас. Он находился в одном из своих раздраженных состояний:

- Демоны – это синоним хаоса, отрицания и лжи. Демоны – это всегда множественность против божественного единства

- Извините, но как можно сражаться с несуществующим врагом? – отважился спросить Войнич, сам изумленный своей смелостью.

- Множественность против единства,- сказал Лукас, игнорируя его. – Хаос против порядка. Природа против Логоса. Язычество против Единого Бога. Вот это и есть демоны. Демонология показывает нам мир, замкнутый сам в себе, без какой-либо трансценденции, поскольку демоны действуют вмиру, демоны действуют в натуре, и в том видении мира, в котором действуют демоны, Бог является чем-то, находящимся за пределами природы, а вот человек становится пленником той же природы.

Герр Август тщательно и с явной жалостью загасил тлеющую сигару.

- Здесь я вижу небольшие противоречия. Мы все могли бы определить, что демоны существуют как символы, как образы в нашей голове. И поскольку мы в них верим.

Тут вновь отозвался Фроммер. Он выплыл из тени и дыма, чтобы с освещенного лампой стола взять рюмку с Schwärmerei:

- Для меня демоны представляют собой своеобразную гарантию непрерывности бытия. Ибо, как бы оно было, если бы между миром и Богом зияла столь огромная дыра, практически бездна, ничем не заполненная, эфирная. Демоны засыпают эту дыру в бытии. Святые в католицизме – они ведь тоже своего рода демоны, только, вроде как, помогающие людям. Раз имеется место для святых, тогда вы обязаны сделать местечко и для демонов. Кто верит в святого Августина, обязан верить в демонов, которые его преследовали – это логично.

Все поглядели на Лукаса, зная, что он католик, то есть, проблема касается его, и тогда отозвался Войнич:

- Способны ли демоны говорить? Владеют ли они голосом?

- Плотин в "Эннеадах" говорит, что: а как же! Они умели пользоваться людским языком; но со временем Отцы Церкви уперлись на том, что нет. Что нет у демона власти над словом. У них отобрали голос, вот они теперь и разошлись.

Герр Август усмехнулся себе под нос.

А Лукас на это:

- Я считаю, что необходимо ритуально отрицать реальность демонов, а если это не удастся, необходимо подвергнуть их экзорцизмам. Существуют Бог и мир, и ничего между ними нет. Дух и материя. Философия и наука. Священное и светское. Разум и тело. Вся наша цивилизация на этом поострена, наш разум так работает. Это, либо то.

- Вы представили довольно радикальный дуализм, азиатский, я бы сказал, прямиком от Зороастра, - ответил на это Август. – Тем временем же мы, воспитанные в греческой традиции, - тут он повел по всем взглядом, как бы желая удостовериться, что, и правда, все без исключения свидетельствуют свою принадлежность к греческой традиции, - обязаны сослаться на Платона и его идею посредственного мира. Эта третья территория выполняет роль посредника между трансцендентным Богом и имманентным человеком. Между духом и натурой. Между эмпирикой и метафизикой. Парадоксально, но, будучи посредником, этот мир "между" приводит к сохранению различий между первыми двумя. Подумайте об этом.

- Платон был язычником. У нас есть Аристотель! – не слишком логично запротестовал Лукас.

- Ну да, старый мир был языческим, равно как и сам Аристотель, только это не меняет факта, что это так же был наш мир, и мы многим должны быть ему благодарными. Я постулирую признание правоты этому миру между "либо-либо", он был бы чем-то вроде серой зоны между одним и другим, - сказал Август.

- Вы, вроде бы как, атеист, а защищаете серую зону, в которой проживают демоны, - обвинил его Лукас.

- Я ищу им место, чтобы вы могли оттуда их прогонять и подвергать экзорцизмам. Я только лишь говорю так, словно бы это все могло существовать, словно бы должно было существовать… Существование демонов уловить невозможно. Демоны – это армия Протеев, они всегда преображаются и возвращаются в новых телах, в новых сценах и обличьях.

- Я бы сказал, что это, скорее, ничто, у которого имеется власть принимать различные формы, более или менее зловредные, - парировал Лонгин Лукас. – Ничто, которое искушает и соблазняет, совершает подкупы, всегда действует таким странным образом, как будто бы находясь и не находясь в одном и том же месте. Это ничто сложено из наших проекций, опасений, оно охотно питается нашими страхами.

- Я говорил: вот, здесь они, все эти ваши демоны, все эти местные тунчи, эти эмпузы.

Герр Август указал на собственный висок, и вот тут-то ветер ударил в окна с такой силой, что одно из них распахнулось, и с подоконника на пол упал горшок с лимонной полынью. В доме их было расставлено много.

Загрузка...