Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца, —
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны.
Тараканьи смеются усища,
И сияют его голенища.
А вокруг его — сброд тонкошеих вождей.
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет.
Как подковы, кует за указом указ, —
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз. Что ни казнь у него — то малина,
И широкая грудь осетина.
Мне снилось, что я куда-то вызван и надо идти туда, где со мной будут разговаривать и требовать, чтобы я все рассказал. На улице провинциального старого города навстречу мне движется колымага — или старинный автомобиль с высокими колесами, напоминающий тяжелую, высокую, неуклюжую колымагу. В ней сидят люди со странными лицами: низкие лбы, бледные, с приплюснутыми носами, громко, уверенно разговаривающие о чем-то, связанном с тем делом, по которому я вызван. Дорогой я спускаюсь в уборную, грязную, в подвале, по скользким ступеням, а когда выхожу, за мной высовывается горбун и кричит с бешенством: «Надо гасить свет!»
Я стою на одном колене у подъезда дома, в который приглашен не только я, но и другие, такие, как Тихонов, начальство. Он кивает мне и поднимается по ступеням, озабоченный, серьезный. Он кидает мне какую-то шутку, и я отвечаю полушутя, но думаю, что нас обоих ждут неприятности, но у него обойдется. Наконец вхожу. Это — приемная, но одновременно — парикмахерская. Стригут, бреют. На столе лежат затрепанные журналы, старые газеты. Сидят молча. Сажусь и я. Можно уйти, но нельзя.
Можно вздохнуть, но нельзя. Я уже в кресле, и меня начинают стричь. Пожилой парикмахер, серый, спокойный, аккуратно делает свое дело. В это время из кабинета, куда я должен войти после того, как меня подстригут, появляется один из ехавших в колымаге. Он говорит парикмахеру: «А ведь верно, майор Лыков, этого в Переделкине взяли». Оба смеются. Мне страшно, но я молчу. Я в кресле, и майор с ножницами. Сейчас нагнется, начнет давить на глаза, и ничего нельзя сделать. Сижу и жду.
Этот сон, записанный в ночь на 8 августа 1964 года, — отзвук душевного трепета, настороженности, обреченности, донесшийся из грустного и страшного далека тридцатых годов. Почему-то он связался в памяти с гибелью Леонида Ивановича Добычина, когда я тоже промолчал, потому что тоже было «ничего нельзя».
В моей книге «Собеседник» (1973), выпущенной (намеренно) маленьким тиражом, замолчанной и вскоре ставшей редкостью, Л.И. Добычину посвящена одна главка. В ней скупо рассказано, что и как он писал, — и с еще большей скупостью о том, как он жил, и ни слова о том, как он умер. Между тем история его безвременной кончины, его гибель не должна быть забыта. Он покончил самоубийством, но на деле был беспощадно убит.
Это был талантливый, оригинальный писатель, от которого остались только три маленькие книги — «Встречи с Лиз», «Портрет» и «Город Эн» (две первые в значительной мере повторяют друг друга). Вот что я писал о нем в «Собеседнике»: «Крошечные, по две-три страницы, рассказы написаны почти без придаточных предложений и представляют собой как бы бесстрастный перечень незначительных происшествий. Однако они читаются с напряжением, и это не напряжение скуки. Это поиски тех внутренних, подчас еле заметных психологических сдвигов, ради которых автор взялся за перо. Иногда это обманутая надежда (“Дориан Грей”), иногда — ненависть к мещанскому равнодушию (“Встречи с Лиз”). Но чаще всего — просто промелькнувшее и исчезнувшее душевное движение: привязанность, сочувствие, доброта.
Добычин писал о том, что в обыденной жизни проходит незамеченным, о мимолетном, необязательном, встречающемся на каждом шагу. Его крошечные рассказы представляют собой образец бережливости по отношению к каждому слову. Пересказать их невозможно.
В «Собеседнике» я привел один из них целиком. Здесь, чтобы не повторяться, приведу другой. Он называется «Пожалуйста».
«Ветеринар взял два рубля. Лекарство стоило семь гривен. Пользы не было. — Сходите к бабке, — научили женщины, — она поможет. — Селезнева заперла калитку и в платке, засунув руки в обшлага, согнувшись, низенькая, в длинной юбке, в валенках, отправилась. Предчувствовалась оттепель. Деревья были черны. Огородные плетни делили склоны горок на кривые четырехугольники.
Дымили трубы фабрик. Новые дома стояли — с круглыми углами. Инженеры с острыми бородками и в шапках со значками, гордые, прогуливались. Селезнева сторонилась и, остановясь, смотрела на них: ей платили сорок рублей в месяц, им — рассказывали, что шестьсот. Репейники торчали из-под снега. Серые заборы нависали. — Тетка, эй, — кричали мальчуганы и катились на салазках под ноги. Дворы внизу, с тропинками и яблонями, и луга и лес вдали видны были. У бабкиных ворот валялись головешки. Селезнева позвонила. Бабка, с темными кудряшками на лбу, пришитыми к платочку, и в шинели, отворила ей. — Смотрите на ту сосенку, — сказала бабка, — и не думайте. — Сосна синелась, высунувшись над полоской леса. Бабка бормотала. Музыка играла на катке. — Вот соль, — толкнула Селезневу бабка. — Вы подсыпьте ей… Коза нагнулась над питьем и отвернулась от него. Понурясь, Селезнева вышла. — Вот вы где, — сказала гостья в самодельной шляпе, низенькая. Селезнева поздоровалась с ней. — Он придет смотреть вас, — объявила гостья. — Я — советовала бы. Покойница была франтиха, у него все цело — полон дом вещей. — Подняв с земли фонарь, они пошли, обнявшись, медленно.
Гость прибыл — в котиковой шапке и в коричневом пальто с барашковым воротником. — Я извиняюсь, — говорил он и, блестя глазами, ухмылялся в сивые усы. — Напротив, — отвечала Селезнева. Гостья наслаждалась, глядя. — Время мчится, — удивлялся гость. — Весна не за горами. Мы уже разучиваем майский гимн.
— Сестры, —
посмотрев на Селезневу, неожиданно запел он, взмахивая ложкой. Гостья подтолкнула Селезневу, просияв, — наденьте венчальные платья, путь свой усыпьте гирляндами роз.
— Братья, —
раскачнувшись, присоединилась гостья и мигнула Селезневой, чтобы и она не отставала:
раскройте друг другу объятья: пройдены годы страданья и слез.
— Прекрасно, — ликовала гостья. — Чудные, правдивые слова. И вы поете превосходно. — Да, — кивала Селезнева. Гость не нравился ей. Песня ей казалась глупой. — До свидания, — распростились наконец. Набросив кацавейку, Селезнева выбежала. Мокрыми пахло. Музыка неслась издалека. Коза не заблеяла, когда загремел замок. Она, не шевелясь, лежала на соломе. Рассвело. С крыш капало. Не нужно было нести пить. Умывшись, Селезнева вышла, чтобы все успеть устроить до конторы. Человек с базара подрядился за полтинник, и, усевшись в дровни, Селезнева прикатила к ним. — Да она жива, — войдя в сарай, сказал он. Селезнева покачала головой. Мальчишки выбежали за санями. — Дохлая коза, — кричали они и скакали. Люди разошлись. Согнувшись, Селезнева подтащила санки с ящиком и стала выгребать настилку. — Здравствуйте, — внезапно оказался сзади вчерашний гость. Он ухмылялся, в котиковой шапке из покойницкой муфты, и блестел глазами. Его щеки лоснились. — Ворота у вас настежь, — говорил он, — в школу рановато, дайка, думаю. — Поставив грабли, Селезнева показала на пустую загородку. Он вздохнул учтиво. — Плачу и рыдаю, — начал напевать он, — всегда вижу смерть. — Потупясь, Селезнева прикасалась пальцами к стене сарая и смотрела на них. Капли падали на рукава. Ворона каркнула. — Ну что же, — оттопырил гость усы. — Не буду вас задерживать. Я вот хочу прислать к вам женщину: поговорить. — Пожалуйста, — сказала Селезнева».
В своем страстном отрицании мещанства Добычин был близок к М.Зощенко, хотя оба писателя пришли бы в ужас от подобного сопоставления. Зощенко — разговорность, развязность, влечение к целому, интонационная свобода. Добычин — сдержанность, подчеркнутый лаконизм, мозаичность, недоговоренность. Но герои Добычина могли бы расположиться в произведениях Зощенко, как в собственном доме.
Его прямодушие меня поражало. Он был не способен солгать. Прочитав мой роман «Художник неизвестен», он пришел надувшийся, расстроенный, долго молчал, а потом сквозь зубы пробормотал, что ему понравилась только одна фраза: «Он пил чай с деревянной важностью крестьян».
Молчаливость его подчас была причиной забавных происшествий.
После убийства Кирова из Ленинграда выслали всех бывших дворян, и в том числе известного режиссера Большого драматического театра — Тверского. Его настоящая фамилия — Кузьмин-Караваев, и ходили слухи (вероятно, инспирированные), что он был адъютантом Керенского. Мы были знакомы, и посетовать по поводу его вынужденного отъезда ко мне зашел известный уже и тогда актер Полицеймако. На свою беду, он застал у меня Добычина, сразу же нахохлившегося, — может быть, потому, что актер помешал нашему разговору.
— Я только что с вокзала, провожали Тверского, — с горечью сказал Полицеймако. — Загнали куда-то к черту на рога! Такого человека! За что? Даже если он и был сто лет назад адъютантом Керенского, помилуйте, кто же мог думать, что за это придется отвечать? И перед кем, я вас спрашиваю? Перед кем! Перед невежественными холуями!
Леонид Иванович промолчал. Полицеймако посмотрел на его лицо с поджатыми губами, поморгал и слегка смягчил формулировку:
— Ну если не перед холуями, так перед неблагодарными людьми! Потому что так отплатить за все, что Тверской сделал для нашего искусства…
Продолжая свою речь, он время от времени вопросительно поглядывал на Добычина, очевидно, ожидая поддержки. Но Леонид Иванович загадочно молчал.
— Вообще говоря, уж кто-кто, а Тверской, просто как талантливый человек, заслуживал исключения из правил. Я понимаю, кое-кому следовало добровольно уехать. Прошлого не вычеркнешь. Если ты был адъютантом Керенского…
Он поговорил немного о том, что Тверскому, пожалуй, не следовало состоять при Керенском, тем более что он уже тогда намеревался посвятить себя театральному искусству.
Добычин молчал. Слегка открыв рот, Полицеймако еще раз, уже опасливо, посмотрел на него и тоже замолчал. Я заметил, что не только адъютанты Керенского, но и сам военный министр Временного правительства Верховский работает в Главном штабе. Но было уже поздно. Молния понимания блеснула в округлившихся от страха глазах Полицеймако.
— Вообще говоря, да, — сказал он. — Мне была крайне неприятна эта суматоха на вокзале. Пришли с цветами — и кто? Те, кто в первую очередь гадили Тверскому в театре. Ну, уехал, — зачем же устраивать демонстрацию в общественном месте?
Леонид Иванович и на эту, вполне благонамеренную, тираду не ответил ни слова, и Полицеймако — крепкий мужчина с толстыми плечами — опал на глазах, как перебродившее тесто.
Ничего не сказавший, время от времени нервно поправлявший пенсне (он носил не очки, а пенсне), Добычин, без сомнения, показался актеру живым воплощением Большого дома.
Я проводил Полицеймако и вернулся хохоча. Леонид Иванович даже не улыбнулся. Но я видел, что все в нем так и кипело.
Мы переписывались, и у меня сохранились его короткие, парадоксальные письма. Однажды он прислал мне три свои переписанные от руки миниатюры — это был подарок. «Город Эн» он прислал мне с приклеенной на фронтисписе студенческой фотографией. Он был человек легкоранимый, опасавшийся любых оценок и считавший их — не без оснований — бесполезными, потому что все равно иначе писать не умел и не мог. Инженер-техно-лог по образованию, он работал в Брянске, но, занявшись литературой, часто и подолгу живал в Ленинграде. Он был прямодушен. Благородство его было режущее, непримиримое, саркастическое, неуютное. Он не «вписывался» психологически в литературный круг Ленинграда и был дружен, пожалуй, с одним только Н.К.Чу-ковским, что не мешало ему называть его «Мосье Коля». Душевное богатство его было прочно, болезненно, навечно спрятано под семью печатями иронии, иногда прорывавшейся необычайно метким прозвищем, шуткой, карикатурой. Впрочем, он никого обижать не хотел. Он был зло, безнадежно, безысходно добр.
Почему в литературе тех лет его место — пусть небольшое — считалось особенным, отдельным? Потому что у него не было ни соседей, ни учителей, ни учеников. Он никого не напоминал. Он был сам по себе. Он существовал в литературе — да и не только в литературе, — ничего не требуя, ни на что не рассчитывая, не оглядываясь по сторонам и не боясь оступиться.
Весной тридцать шестого года в «Правде» появилась знаменитая редакционная статья «Сумбур вместо музыки» — та самая, которую Шостакович (я об этом упоминал) всю жизнь носил на груди (см. Приложение № 12). Главным врагом советского искусства был вновь объявлен формализм. Еще в те годы, когда в Институте истории искусств появился некто Назаренко, выпустивший книгу, в которой зависимость литературы от производительных сил страны выражалась в цифрах (прирост продукции непосредственно связывался с успешным развитием поэзии и прозы), нераскаявшиеся молодые формалисты распевали песенку:
В Институте искусств обвалилась стенка.
Стенка, стенка, задави Яшку Назаренко!
Это было в конце двадцатых. Институт погиб, Тынянов перешел на прозу, Эйхенбаум, изгнанный отовсюду, занимался редактированием классиков, некоторые их ученики покаялись (Коверский) и предложили покаяться мне. Я отказался. Времена были уже совсем другие, песенки давно умолкли. Уже Мандельштам написал:
Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок.
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.
Грубый, наотмашь, удар в музыке вызвал естественные опасения, что в Ленинграде, родине ОПОЯЗа, он отзовется на бывших формалистах, заслонившихся прозой, редактированием, работой в кино. Ничуть не бывало! По-видимому, секретариат решил отделаться подешевле: «мальчиком для битья» был избран Добычин. В самом деле — он был удобной фигурой: печатался в «Русском современнике», живет наездами, связан с невлиятельными Н.Чуковским, Г.Гором, Е.Шварцем, Л.Рахмановым. Пишет ка-кие-то подозрительные, злобно-иронические рассказы.
Понятно, мне трудно воскресить в памяти картину этого собрания с достаточной полнотой. Да и надо ли это? Дом писателей им. Маяковского был переполнен. Где-то мелькнул и исчез «виновник» переполоха. Ах, как разумно он поступил бы, оставшись дома!
Доклад был поручен маленькому Ефиму Добину, впоследствии написавшему несколько дельных книг. Но тогда он был не литературно-партийной, а партийно-литературной фигурой — и фигурой немного смешной, может быть, потому, что его очень маленький рост не соответствовал значительности, с которой он старался держаться.
Не помню, в чем обвинялся Добычин, но помню, что эти обвинения имели обратное отношение к произведениям писателя. Страстного, язвительного, острого обличителя мещанства Добин обвинял в воинствующем мещанстве, а за его недоговоренностью разглядел антипатию к «положительному герою», о котором Леонид Иванович вообще никогда не писал.
Из рядовых обличителей всем запомнился Наум Берковский — этому, как утверждают литераторы, знавшие его в пятидесятые-шестидесятые годы, трудно поверить. Судя по некрологам, он стал первоклассным (и прогрессивным) исследователем западноевропейской литературы. Когда я рассказывал им об этом собрании, они ахали и недоверчиво пожимали плечами.
В его речи были отвратительны не только позерство, не только снисходительность, небрежность, не только какое-то странное в те годы для еврея лихое гусарство, но то обстоятельство, что никто не заставлял его выступать.
Он по доброй воле старался убить Добычина и проделывал это умело — не то что Добин.
— Добычин — это наш, ленинградский, грех, — кокетливо сказал он.
Не помню других выступлений. Почему никто — и я в том числе — не выступил в защиту Добычина, объяснить легко и в то же время трудно. Конечно, трусили — ведь за подобными выступлениями сразу же выступало понятие «группа», и начинало попахивать находившимся в двух шагах Большим домом. Но к трусости присоединялось ощущение неловкости, а к неловкости — безнадежность. Неловкость можно объяснить таким примером: это было бы так, как если бы в хорошем (условно) обществе кто-нибудь заговорил на заборном языке. А безнадежность — другим: если бы, когда распяли Христа, среди его учеников нашелся бы сумасшедший, который бросился бы его защищать. Почему такие сумасшедшие в тридцатых годах не находились — особый вопрос, о котором надо и говорить особо.
После прений слово было предоставлено Добычину. Он прошел через зал, невысокий, в своем лучшем костюме, сосредоточенный, но ничуть не испуганный. На кафедре он сперва помолчал, а потом, ломая скрещенные пальцы, произнес тихим, глухим голосом:
— К сожалению, с тем, что здесь было сказано, я не могу согласиться.
И, спустившись по ступенькам, снова прошел через зал и исчез.
На следующий день я позвонил ему, и разговор начался, как будто ничего не случилось. Все же он хотел — и это почувствовалось, — чтобы речь зашла о вчерашнем вечере, и я осторожно спросил, почему он ограничился одной фразой.
— Потому что я маленького роста и свет ударил мне прямо в глаза, — ответил он с раздражением.
Он говорил о лампочках на кафедре, поставленных так, чтобы освещать лицо докладчика.
Потом мы замолчали, и в трубке послышалось нервное дыхание. В его манере держаться всегда чувствовалось напряжение, как будто изо всех сил он удерживал рвавшуюся из него прямоту. Так было и в этом разговоре. Он хрипло засмеялся, когда я с возмущением сказал что-то о Добине и Берковском, и саркастически заметил:
— Они были совершенно правы.
Мы простились спокойно. Мне и в голову не пришло, что я в последний раз услышал его голос.
На следующий день Николай Чуковский позвонил мне, взволнованный, расстроенный, и прочитал мне письмо Добычина. Леонид Иванович просил вернуть долги своим друзьям из тех денег, которые (как он ошибочно предполагал) причитались ему из «Красной нови» за предложенный рассказ, и прощался, но как-то загадочно прощался. «А меня не ищите, я отправляюсь в далекие края» — этими словами кончалось письмо.
— Как вы думаете, что это значит?
— Может быть, он решил вернуться домой, в Брянск?
— Да нет же! Я ездил к нему на Мойку. Пустая комната. Ни белья в гардеробе, ни книг. В ящике стола — паспорт.
Через две недели Чуковские получили письмо из Брянска от матери Леонида Ивановича. Она писала, что он прислал ей, без единого слова объяснения, свои носильные вещи. «Умоляю вас, сообщите мне о судьбе моего несчастного сына».
Оргсекретари Союза писателей в тридцатых годах менялись очень часто, и не потому, что им этого хотелось. Всемогущий руководитель, только что энергично проводивший «линию партии» в литературе, неожиданно исчезал, а на его месте появлялся другой, не менее энергичный. Помню Цильштейна, мягкого, вежливого, — считалось (без оснований), что его назначение — победа интеллигентной литературы. Быть может, именно поэтому он «загремел» — это так называлось — уже месяца через три после своего назначения. Был рабочий, кузнец (не помню фамилии), мучившийся на своем высоком посту уже потому, что его рука привыкла держать не перо, а молот. Когда его посадили, беременная жена в платочке приходила в Союз и умоляла помочь.
Был (уже после войны) молоденький Кожемякин, который никак не мог выговорить слово «лауреат» и которому на моих глазах положили на стол записку: «Не “луареат”, а “лауреат”».
Когда травили Добычина (см. Приложение № 13), секретарем был некто Беспамятное из Спортинтерна — высокий, плотный, мрачноватый, решительный мужчина, обессмертивший себя откровенным признанием, вполне пригодным для того, чтобы на десятилетия вперед внести в литературную политику серьезные перемены.
Снимать его, а заодно и весь секретариат, приехал сам Александр Сергеевич Щербаков, «видный деятель Коммунистической партии и Советского государства», как сказано о нем в БСЭ. Это произошло, без сомнения, весной 1936 года, когда (согласно той же БСЭ) он еще был секретарем Союза писателей. Помнится, с ним приехал весело настроенный, красивый Фадеев. К вызванной маленькой группе писателей (я был в их числе) Щербаков обратился с укоризненной речью, смысл которой состоял в том, что писатели города Ленина не могут «сотворить» (так он сказал) ничего значительного в то время, как молодой Твардовский из Смоленска выступил, например, с хорошей поэмой «Страна Муравия». Обращался он к нам, но укорял, без сомнения, Беспамятнова, точно этот деятель из Спортинтерна мог по телефону заказать Ольге Форш «Войну и мир», а Зощенко — «Гаргантюа и Пантагрюэля».
Фадеев произнес длинную, подбадривающую, невнятную речь (прерываемую его неожиданно высоким, неприятным смехом), из которой следовало, что еще не все потеряно и, даже если кое-что все-таки потеряно, ленинградские писатели в основном все же стараются исправить допущенные ошибки.
Писатели отмалчивались — будущее было неясно. Что-то сказал, кажется, только Михаил Козаков. В заключение слово было предоставлено Беспамятнову, и вот тут-то он и произнес, оправдываясь, свою бессмертную фразу:
«Ведь я же был все равно что гвоздь, вставленный в часовой механизм!..»
Но оставим эту сцену, прикончившую нашего оргсекретаря, и вернемся к тому времени, когда он был еще на руководящей работе.
Через два-три дня после исчезновения Добычина группа писателей — помню ясно, что кроме меня были Н.Чуковский, М.Козаков, Е.Шварц, — поехала в секретариат — требовать, чтобы Союз писателей принял участие в судьбе Леонида Ивановича или по меньшей мере выяснил, где он и что с ним. Беспамятнов выслушал нас и промолчал, а когда критик А.Горелов (член секретариата) хотел что-то сказать, в угрожающем и предупреждающем тоне оборвал его:
— Анатолий!
Потом он стал неопределенно уверять нас, что ничего, в сущности, не случилось. Есть все основания предполагать, что Добычин уехал.
— Куда?
Это еще неизвестно, выясняется, но его видели третьего дня. По-видимому, в Лугу. У него там друзья, и он, по-видимому, решил у них остаться и отдохнуть. Беспамятнов, без сомнения, лгал — или, что называется, «темнил». Возможно, что именно в эти минуты ему пришла в голову мысль о гвозде, вставленном в часовой механизм. Партия приказала ему сохранять спокойствие, и он его сохранял. Но в наших взволнованных речах слышался, хотя и законспирированный, вопрос: «За что вы его убили?»
И, догадываясь, что в нашем лице почти все ленинградские писатели требуют от него ответа на этот вопрос, он, по-видимому, пришел к убеждению, что без второго, успокоительного, собрания не обойтись.
Я забыл упомянуть, что основным поводом для нападения на Добычина были избраны не только его рассказы, но (главным образом) повесть «Город Эн» — его лучшая книга. В ней беспощадно, с горькой откровенностью показана жизнь мальчика, потом юноши в провинциальном городке — может быть, в Двинске с его смешанным, в начале века, русско-польским населением.
В прекрасном стихотворении Арсения Тарковского «Вещи» названы вещи его детства.
Все меньше тех вещей, среди которых
Я в детстве жил, на свете остается.
Где лампы-«молнии»? Где черный порох?
Где черная вода со дна колодца?
Где «Остров мертвых» в декадентской раме?
Где плюшевые красные диваны?
Где фотографии мужчин с усами?
Где тростниковые аэропланы?..
Где твердый знак и буква «ять» с «фитою»?
Одно ушло, другое изменилось,
И что не отделялось запятою,
То запятой и смертью отделилось…
Любую из этих исчезнувших вещей можно найти в «Городе Эн». Но повесть написана не о них. Они просто существуют, как существует и самый город с его повторяющейся, машинальной жизнью, скользящей перед глазами взрослых и ежеминутно ос-вающейся перед глазами ребенка.
Кстати, о глазах. Через всю книгу проходит неосознанная, необъясненная неполнота зрения маленького героя. Никто не догадывается, что он — близорук, ни он сам, ни его близкие, ни товарищи по гимназии. Мир сдвинут, слегка стерт, растушеван. Но вот однажды его взгляд нечаянно попадает в стеклышко чужого пенсне, и в тот же день, после посещения глазного врача, к нему возвращается нормальное зрение. Но становится ли богаче его душевный мир, который больше не нуждается в дополнительной, увлекательной работе воображения?
«Повесть написана не об исчезнувших предметах, а об исчезнувших отношениях» («Собеседник»),
На втором собрании центральной фигурой был А.Н.Толстой — его привезли из Москвы с целью утихомирить взволнованное общественное мнение. Он не выдвигал идеологических обвинений — речь была построена тонко. Он не воспользовался, как это сделал Берковский, близорукостью подростка, героя «Города Эн», чтобы обвинить сорокалетнего инженера-экономиста и писателя в политической близорукости. Он держался снисходительно, доброжелательно и даже пожалел Добычина как человека старого, отжившего, мертвого мира.
— В лице Добычина озлобленный, беспомощный завистник жадными, но пустыми глазами следит за расцветающей жизнью, за полетом молодости, и эта слепая зависть мстит ему, убивает его, — говорил он <или что-то в этом роде).
Но «завистник» был одновременно безобидным мечтателем, которого преследовали призраки несбывшегося счастья, — вот здесь мельком было сказано о его загадочном исчезновении. И — уже не мельком — о том, что ничего не произошло: к критике надо относиться терпимо.
Знал ли Толстой, что его роль гастролера — позорна? Без сомнения. Но он шагал и не через такое.
Федина не было на собрании. Он тогда уже переехал в Москву. Но была его жена, Дора Сергеевна. В перерыве я подошел и поздоровался с ней.
— Каков подлец! — громко сказала она о Толстом, не обращая внимания на присутствующих. (Это было в переполненном коридоре.) — Вы его еще не знаете! Такой может ночью подкрасться на цыпочках, задушить подушкой, а потом сказать, что так и было. Иуда!..
Пастернак в «Людях и положениях» писал, что самоубийству предшествует сознание душевного барьера, который воздвигается между прошлым и настоящим. «Приходя к мысли о самоубийстве, ставят крест на себе, отворачиваются от прошлого, объявляют себя банкротами, а свои воспоминания недействительными. Эти воспоминания уже не могут дотянуться до человека, спасти и поддержать его. Непрерывность внутреннего существования нарушена, личность кончилась. Может быть, в заключение убивают себя не из верности принятому решению, а из нестерпимости этой тоски, неведомо кому принадлежащей, этого страдания в отсутствие страдающего, этого пустого, не заполненного продолжающейся жизнью ожидания» (Люди и положения // Новый мир. 1967. № 1).
Примеры, которыми он пытается доказать эту мысль, не всегда убедительны. Фадеев, оставивший на ночном столике толстое письмо, адресованное ЦК, которое Вс. Иванов и Федин видели своими глазами (оно загадочно исчезло, когда явились официальные лица), — Фадеев убил себя не с «виноватой улыбкой» и едва ли сказал себе перед смертью: «Прощай, Саша». Без сомнения, он трезво оценил свой антипартийный шаг, и можно предположить, что он не видел ни силы, ни возможности изменить положение в литературе таким образом, чтобы его новая деятельность заставила забыть то, в чем он был виноват перед нею. Литература изменялась уже без его участия, в котором никто не был заинтересован. За два-три месяца до самоубийства Фадеева мне попалась на глаза его статья в «Комсомольской правде». В ней «личность» была действительно стерта. Такую статью мог написать любой комсомольский активист.
Мне кажется, что Добычин покончил с собой с целью самоутверждения. Он был высокого мнения о себе. «Город Эн» он считал произведением европейского значения — и однажды в разговоре со мной даже признался в этом, что было совсем на него не похоже.
Его самоубийство похоже на японское «харакири», когда униженный вспарывает себе живот мечом, если нет другой возможности сохранить свою честь. Он убил себя, чтобы доказать, что презирает виновников своего позора: «Ах, вы так? Вот же вам!..» Если бы он не был так скрупулезен в своем нравственном мире, если бы он хотя бы позволил себе «унизиться» до вполне откровенного разговора с друзьями, ему, может быть, удалось бы не преувеличить до такой степени размеры случившегося с ним несчастья. И он не мог себе представить, как скоро будет забыт его шаг.
«Эти рабы, которые вам прислуживают, разве не они составляют окружающий вас воздух? Эти борозды, которые в поте лица взрыли другие рабы, разве это не та почва, которая вас носит? И сколько различных сторон, сколько ужасов заключает в себе одно слово “раб”! Вот заколдованный круг, в нем все мы гибнем, бессильные выйти из него. Вот проклятая действительность, о нее мы все разбиваемся. Вот что превращает у нас в ничто самые благородные усилия, самые великодушные порывы. Вот что парализует волю всех нас, вот что пятнает все наши добродетели… Где человек столь сильный, чтобы в вечном противоречии с самим собою, постоянно думая одно и поступая по-другому, он не опротивел самому себе».
Общественная атмосфера, вполне сложившаяся к середине тридцатых годов, не упала с неба. Она была подготовлена, и хотя в конце двадцатых годов представляла собой как бы неорганическое соединение разнородных настроений, положений и мнений, невысказанная формула рабства уже стремилась к своему воплощению.
Я помню одно из собраний Ленинградского Союза писателей, которое в истории моих «противоречий с самим собой», по-видимому, было этапным.
На это собрание я пришел расстроенный неопределенностью своего положения. После «Скандалиста» отношения с друзьями-«серапионами» если не рухнули, так пошатнулись. Это было естественно, но я все-таки бесился. У них (в особенности у Федина, Тихонова, Слонимского) — и в Союзе, и в «Книгоиздательстве писателей в Ленинграде», да и в любом издательстве, положение было недосягаемо высокое по сравнению с моим. Завидовал ли я им? Может быть. Но еще и сердился на то, что нельзя было открыто упрекнуть их в криводушии, которое было, без сомнения, продиктовано страхом или карьеризмом.
Словом, я пришел на собрание с намерением непременно выступить. Против кого? Против нагловатого, белобрысого Чу-мандрина с его уже набрякшим бледным лицом? Против многословного Либединского с его козлиной бородой, ходившего в полувоенном костюме, кокетливо подпоясанного кавказским ремешком?.. Против узкоплечего, с впалой грудью Миттельма-на, который еще ничего не написал, но уже почему-то считался влиятельной фигурой в ЛАППе?
Но они действовали согласно приказу, и возражать им — это значит возражать против того, что обусловило самое их положение и поведение. Они стремились «расколоть» «попутчиков», и, как я уже упоминал, в этой игре на крайнем правом фланге оказался Замятин, открыто выступавший за свободу искусства.
Так или иначе, «напостовцы» были неотъемлемым условием того маскарада чувств, который представляло собой это собрание, — и они-то как раз не прятали себя, как это делали «левые попутчики», говорившие одно, а думавшие другое. Но открыто заявлять о том, что они разделяют тупо-односторонние взгляды Авербаха и его подручных, они не могли — вот что и было прямой демонстрацией их криводушия.
Поэтому Тихонов в своей речи говорил о том, что «на Востоке уже стреляют» (кстати, это датирует собрание, речь шла о конфликте на КВЖД в октябре 1929 года). На Востоке уже стреляют, и советская литература, окруженная самыми требовательными читателями в мире, не может пройти мимо того факта, что она является оружием, предназначенным для обороны страны. А любая оборона прежде всего означает единение, союз и — что, может быть, важнее всего — взаимное понимание.
Из этого потока сухо шуршащих слов, который держался лишь на неискренних, неожиданно вылетавших восклицаниях, нельзя было сделать прямого вывода. Но непрямой был: надо понять степень ответственности литературы в моменты политической остроты.
Потом (или прежде) выступали рапповцы. Смысл их выступлений сводился к уже привычным лозунгам о необходимости воспевания пролетарско-заводской темы. Об этом с исчерпывающей, пожалуй, полнотой сказал спустя год или два В.Ермилов (см. Приложение № 14).
В конце собрания слово взял Федин — и это было запомнившееся выступление.
Значительность того, как он говорил, всегда придавала оттенок авторитетности тому, что он говорил, и это странным образом поднимало слушающих в собственных глазах. Он начал с общей мысли о том, что наша литература призвана стать историей страны. Уже несколько смешной представляется та нескромность, говорил он, с какой иные беллетристы пишут о том, как они относятся к революции и как революция относится к ним. Это литература, построенная на ложном представлении о собственном значении, полная обид и признаний, в которых уже давно никто не нуждается.
Еще никто не подозревал, что он метит в Замятина, — но это и был его ход, полностью заменивший вяканье Слонимского с его нервным посмеиванием и виноватой улыбкой — и тихоновское «на Востоке уже стреляют».
Мягко, но внятно он назвал Замятина, и стало ясно, что весь предшествующий историко-психологический экскурс относится именно к нему.
— Федин против Замятина! — сказал мне после собрания Ю.Рост, корреспондент «Литературной газеты». — В любой стране это было бы сенсацией! На первой полосе, аршинными буквами! А у меня, если я напишу об этом пять строк, их, вернее всего, выкинут по каким-нибудь высшим соображениям. У нас нет прессы!
Потом выступил я, и, без сомнения, это была самая неудачная речь в моей жизни. В итоге она была направлена против правления, которое всецело занято административными делами и как будто нарочно не замечает всей сложности литературной жизни. Заключается эта сложность прежде всего в путанице понятий: неумелость, с которой написаны иные прославленные книги, критики называют новой литературной формой. Не помню, что еще я говорил, да это и не имеет значения.
Всем было ясно, что я выступаю против правления, в котором не состою, но, по-видимому (так понял мою речь, например, Слонимский), хочу состоять. Почти все собравшиеся были «попутчиками», Союз противопоставлялся ЛАППу, немногие его комиссары похаживали среди нас в хромовых сапожках, с Невидимыми нагайками за поясами, — естественно, что меня поняли как изменника, перебежавшего на глазах в неприятельский лагерь. Это действительно была маленькая сенсация в ленинградских масштабах!
Я ушел, не дождавшись конца собрания, чувствуя, что выступил беспричинно-нелепо. Но странно — когда на другой день Слонимский сказал мне, что я избран в правление большинством в один голос, — во мне все-таки шевельнулось удовлетворение. Это значит, что уже началась, уже вступила в свои права душевная деформация, с которой я тогда еще не умел и не хотел бороться.
В статье «Несколько лет», уже неоднократно упоминавшейся, я рассказывал о разговоре с близким другом, который советовал мне «написать десять строчек о том, что недостатки книги “Пролог” непреднамеренны и произошли лишь от моего неполного знания жизни». Это лишь приблизительное и неточное отражение того, что произошло не тогда и по другому поводу. Разговор произошел на другой день после собрания, о котором я рассказал выше, имя друга — Николай Тихонов, а повод — моя неудачная (а с его точки зрения, вполне удавшаяся) речь.
Ни тогда, ни теперь я не сомневаюсь, что он предварительно согласовал свое посещение с рапповцами или — это вероятнее всего — они обратились к нему с соответствующей просьбой. Опытные ловцы душ, они по-своему оценили мое выступление, мои колебания, позицию в «Скандалисте», мое честолюбие и не без тонкого расчета избрали Тихонова как человека, который должен был «прощупать» меня и уговорить, если это возможно.
В чем же уговорить? В нейтральном (на первых порах), а потом в доброжелательном отношении к ним, к их позиции в литературе. В том, что переход на эти позиции, в сущности, уже начат моей вчерашней речью. В том, что, если я соглашусь, мое положение сразу же резко изменится. Конечно, едва ли я стану, как Тихонов, главным редактором «Звезды», но мои книги будут широко печататься и в «На литературном посту» оцениваться высоко.
Разумеется, Тихонов говорил об этом не впрямую, а как бы повторяя мои же собственные слова, которые в его интерпретации значили, однако, совсем другое. Можно было подумать, что он (или они) разглядел в моем выступлении расчет — и теперь старый друг явился ко мне, чтобы сделать из этого расчета выбор.
И это был действительно выбор, о котором теперь, спустя полстолетия, вспоминаешь как о поворотном пункте всей жизни или по меньшей мере определяющей позиции в литературе.
Согласись я с полувысказанным предложением Тихонова — и наши пути пошли бы параллельно, то есть административная сторона литературной жизни заняла бы в моем существовании столь же важное место. В том, что я писал и еще намеревался написать, зазвучала бы (может быть, даже против моего желания) нота согласия, а не сопротивления.
Я не написал бы роман «Художник неизвестен», в котором косвенным образом была отражена та же необходимость выбора. Мой Шпекгоров был не похож на Тихонова, но оба в конечном счете воплощали угрозу «утилитарного искажения», нависшую над нашим искусством. Угроза была крупнее Тихонова, следовательно, и разговор Шпекторова с Архимедовым, который проходит через весь роман, надо было написать с большей сосредоточенностью и глубиной. Я не написал бы книги «Пролог», в которой пытался произнести свое, никем не подсказанное «за». Жизнь и работа разделились бы, и напрасно Тихонов уверял меня, что ничего бы не изменилось. В сущности, он настаивал на очень маленьком «допуске» и, вероятно, был удивлен, когда я в ответ на его уговоры накинулся на него с обвинениями и упреками, не имевшими ничего общего с моей вчерашней речью. Возможно, что этого не произошло бы, если бы еще сравнительно недавно мы не были так близки и откровенны друг с другом. Но теперь он, несомненно, говорил одно, а думал другое, и так как эта трещина была непривычна для уха, я услышал ее так же ясно, как если бы постучал пальцем по надтреснутой чашке. И как бы ни была ничтожна эта трещина, она уже стремилась укрыться от света дня, она требовала известного к себе отношения. Он и предлагал мне это отношение — легкость, почти беспечность, смотрение сквозь пальцы. «Ну что тебе стоит?»
Бог весть каким «верхним» чутьем я угадал, что стояло за этой беспечностью. Угадал и запомнил, потому что наш разговор был первым очевидным свидетельством перемен, происходивших с близкими друзьями. Впоследствии я все отчетливее стал различать ту трещину, то «почти», которое извилисто пробежало между правдой и ее многочисленными «подобиями» в литературе.
Между тем история моей неудачной речи на этом не кончилась. Вскоре состоялось очередное заседание правления «Издательства писателей в Ленинграде». Как всегда, председательствовал Федин, и на первый взгляд все было как всегда. Но чувствовалась напряженность, недоговоренность. Это была встреча людей поссорившихся, но не желавших говорить о причинах ссоры. Однако когда заседание кончилось, желающие нашлись. В передней Федин с возмущением заговорил о моей речи. В ней было неудачно упомянуто слово «масса» — я говорил о невнимании правления к «массам». И Федин уверенно, логично, с блеском разгромил мое «бестактное, необоснованное обвинение».
— Теперь я вижу, что ты и есть «масса», — сказал он.
Я защищался, но путаясь, повторяясь. В пересказе Федина моя речь действительно выглядела и бестактной, и глупой. Когда мы вышли на улицу, Груздев сказал мне, побагровев и заикаясь:
— Он отделал тебя, как мальчишку.
Кто из нас был, по его мнению, прав, — осталось неясным.
Потом было то, о чем я уже рассказал. Две поездки в Сальские степи по зерносовхозам и в Магнитогорск. Две пьесы — «Чертова свадьба» и «Укрощение мистера Робинзона» — плохие, но имевшие успех, в особенности вторая. Появились деньги, и я засел за роман «Исполнение желаний». Это было в 1932 году, к тому времени жизненный опыт упрочился: я почти физически видел «внутреннего редактора», сидевшего за столом рядом со мной.
Когда вышел «Пролог», мой друг H.JI.Степанов (университетский и на всю жизнь) пришел ко мне после чтения книги и долго молча сидел повесив свой длинный, добрый нос.
— Не перековался, — скорбно сказал он, уходя.
Я не перековался. Это забытое слово означало перемену, которая должна была произойти с «попутчиком» по мере его приближения к идеалам пролетарской литературы.
О том, как был написан роман «Исполнение желаний», я рассказал все в той же, неоднократно цитированной статье «Несколько лет»: «Студенты отправляются в пивной бар под “Европейской” гостиницей (это был известный в те годы центр ночной жизни Ленинграда). Но попадают они туда лишь после того, как не удается достать билеты в Большой драматический театр. Это — мелочь, но характерная. Это — затрудненность дыхания, которая мешает увидеть живые черты за сеткой заданной нравственной чистоты и предусмотренных обстоятельств. Так написан один из главных героев (Карташихин).
Но откуда взялась эта затрудненность дыхания? Ошибка заключалась в том, что самой фигуры Карташихина не было в первоначальном плане. Мне хотелось написать историю Трубачев-ского, талантливого студента-филолога, который попадает в круг фарисейской логики, ведущей к предательству и политической смерти. Трагедия воли была душой плана. Контраст между подлинным и мнимым определял композицию книги. Но этого мне показалось мало. Центральная фигура раздвоилась. Я дополнил Трубачевского Карташихиным — молодым человеком, лишенным шатких головных умозаключений, награжденным судьбой и историей за определенность и трезвость. О, сколько сил было отдано упорному стремлению вдохнуть жизнь в эту привлекательную (во что бы то ни стало) фигуру! “Клятва верности четвертому сословию” (Мандельштам) повторялась в сознании, когда я писал ее, а ведь клятвы начинаются, когда человеку перестают доверять. Достаточно было искренности, чтобы написать этот характер, а я помножил искренность на исторический и психологический инвентарь и обставил ее доказательствами, в которых она не нуждалась.
Это была и технологическая ошибка: художники знают, что, изображая контрастные предметы, нельзя писать их раздельно, поочередно. Работая над одним, надо видеть и другой — лишь тогда оба начнут существовать в единой цветовой атмосфере.
Едва я принялся за работу, как получил предложение напечатать роман в одном из московских журналов и немедленно согласился. Между Москвой и Ленинградом были тогда счеты в литературе, я обрадовался возможности показать свою независимость от этого спора. О моем намерении узнал один из руководителей ленинградского РАППа. Случайно встретив меня в Михайловском саду, он сказал, что, по его мнению (с которым он советовал посчитаться), я должен напечатать роман в Ленинграде.
Это был человек, гордившийся своей грошовой “революционностью” так же, как неизвестно откуда взявшейся возможностью говорить со мною решительно, почти грубо. Не было ничего удивительного в том, что я от него услышал. Факт появления моего романа в Ленинграде был важен для каких-то местных ленинградских отношений между “попутчиками” и РАППом. Удивительно было ощущение зависимости от этого человека. Я боялся его. Но еще острее этого ощущения было то, что, может быть, следовало назвать чувством страха перед собственным страхом.
Вероятно, эта минута покажется незначительной и даже ничтожной, если взглянуть на нее глазами последующих грозных событий, которые не мог еще различить самый острый и проницательный взгляд. Но и до сих пор я помню ее, потому что это была минута, когда я остановился перед самим собой с неприятным чувством неузнавания.
Был ясный апрельский день в любимом мною Михайловском саду. Был Ленинград, радостно круживший мне голову с первого дня моего в нем пребывания. Была молодость, тридцать лет, и сила, и азарт работы, и разбег работы, и разбег перед новым барьером душевного развития. Но все это было отравлено теперь неуверенностью.
Я убедил себя в том, что надо напечатать роман в Ленинграде. Была и практическая причина: в те годы одна черта литературной жизни заключалась в том, что журнал, не сомневаясь в авторе, начинал печатание большого произведения, когда оно было еще далеко не закончено. “Исполнение желаний” я отдал в “Литературный современник”, когда были готовы два-три листа, и печатал из номера в номер»[39].
Некая Е.Журбина опубликовала лихой неодобрительный отзыв, едва эти первые главы романа появились. В известной статье «Литературные забавы» Горький отозвался об этой ее необъяснимой поспешности с недоумением старого литератора, не понимающего, как можно осмелиться судить о романе в целом по его первым десяти или двадцати страницам.
Теперь, перечитывая через много лет одобрительные отзывы об «Исполнении желаний», я вижу, что это была пиррова победа. Мне удалось доказать, что и я способен на «инвентарь назидательности» (который я в конце концов сократил на две трети в последнем издании романа — «Избранное», 1972).
Но мой успех был наградой за отказ от своеобразия, которым я так дорожил, тогда, в двадцатых годах. Тяжко было «соблюдение условий» — Бауэр, сквозь фигуру которого, как сквозь матовое стекло, просвечивает Тимирязев, социальное положение героев — студенты из крестьян и беспризорников и т. д. Но во сто крат тяжелее был уход от легкой, необязательной фразы «Скандалиста», от сложной композиции романа «Художник неизвестен», от лаконизма «Пролога» — лаконизма, к которому я вернулся лишь в шестидесятых годах. Теперь, работая, приходилось оглядываться не на бессмертные открытия хлебниковского «Зверинца», не на прозу Тынянова и Мандельштама, не на Лео Перуца с его «Прыжком в неизвестное», не на Сомерсета Моэма с его романом «Луна и грош».
Терзаясь над каждой фразой, переходил я к черному хлебу русской классической традиционной прозы. Помешал ли мне этот перелом? Не знаю. Быть может, сопровождающее его беспощадное «самоукрощение» пригодилось впоследствии для таких книг, как «Двойной портрет», «Перед зеркалом», «Семь пар нечистых»?
Мог ли он не совершиться? Едва ли. Я надеялся сделать еще многое в литературе, а для того, чтобы меняться, оставаясь самим собой, нужны были самообладание и воля.
«Восковая персона» не имела успеха. Не потому, что с первой до последней страницы в ней было изображено «пыточное государство», в котором «рубили под корень». Не потому, что с ошеломляющей смелостью Юрий предсказал трагический образ страны на коленях, вымаливающей прощение, без вины виноватой. Подобные мысли если и приходили кому-нибудь в голову, так ощупью, в полумраке сознания, растоптанного страхом. И слава богу! Автора упрекали за другое: стилизация (которой не было и в помине), исключительность избранных происшествий, людей, положений, «карикатурность» Петровской эпохи. «Монстры и натуралии Юрия Тынянова» — так называлась статья известного Иннокентия Оксенова[40], критика-рентгенолога, о котором литераторы говорили, что он хороший врач, а врачи — что он хороший литератор. Положительных статей и рецензий не было. Словом, это был если не провал, то по меньшей мере неуспех, особенно чувствительный после триумфа «Юохли», после многочисленных, в худшем случае сдержанно-уважительных отзывов о «Смерти Вазир-Мухтара», после письма Горького, убедившегося в том, что Грибоедов таким и останется навсегда, каким изобразил его Юрий.
Я всегда был глубоко заинтересованным свидетелем его работы. Мне было известно, кого он видел перед собой, изображая Булгарина, Катеньку Телешову, «солдата Балка полка», мать Пушкина. Но он, смеясь, прикладывал палец к губам, когда я догадывался о прототипах.
В наше время — это модное занятие не только русских исследователей, но и западноевропейских русистов. Чем-то напоминая сплетню, оно не связано, в сущности, ни с историей, ни с литературой, ни с ее теорией. Но если бы даже я думал иначе — и тогда я не стал бы раскрывать прототипы романов Тынянова, тем более что они представляют собой скорее «органическое соединение», чем прототипы. Я не забыл, как он прикладывал палец к губам. Мы виделись часто, почти каждый день, и я не перестаю сожалеть, что не записывал наших разговоров. Теперь это кажется странным. Но тогда, если бы я стал записывать, — это показалось бы еще более странным. У нас, в сущности, не было литературных отношений. Те, что были, с лихвой включали решительно все — в том числе и литературу. Так же, как старший брат в гимназические годы, Юрий в те годы, когда мы оказались на равных, стал для меня нравственным эталоном. Впрочем, мы с ним никогда не были «на равных». Его оценки, в двух словах, мимоходом, относились не к тому, что и как я написал, а ко мне как личности, написавшей то или другое.
«Все-таки писатель, — сказал он, прочитав повесть “Черновик человека” (1932). Я печатался уже 12 лет. Это не помешало ему прибавить: — Ведь тебе хотелось, помнится, стать моряком».
Да, оценки были мимолетными и, может быть, не всегда справедливыми. Зато советы — бесценными. Именно он подсказал мне мысль воспользоваться историей десятой главы «Евгения Онегина» для «Исполнения желаний». Я рассказал ему о высоконаучной издевательской речи, которой Сенковский простился с Санкт-Петербургским университетом, и, посоветовав отдать эту речь Драгоманову (в «Скандалисте»), он в десять минут, хохоча, придумал ее содержание.
«Не на равных» относилось не только ко мне. Его уровень — не только в науке, но и в отношении к науке — разделяли немногие: Р.Якобсон, Е.Поливанов, Б.Эйхенбаум, П.Богатырев, Ю.Оксман, В.Шкловский — до 1929 года. Но любопытно, что этот уровень молчаливо признавался всем литературным кругом. Недаром Маяковский предложил ему «поговорить, как держава с державой».
В главе, посвященной Л.И. Добычину, я рассказал о том, как после его самоубийства был снят первый секретарь Ленинградского отделения Союза Беспамятное. Одновременно или несколько позже был назначен новый секретариат, в который вошел и я, вместе с Ю.Германом и Л.Рахмановым.
Почему выбор пал и на меня? Потому что к концу тридцатых годов я с политической точки зрения был если не вполне безгрешен (бывший формалист, автор порочного романа «Художник неизвестен», защищавший поэзию Заболоцкого до его ареста, помогавший семьям арестованных и т. д.), — так по меньшей мере вполне безопасен. К тому времени «психологическая деформация», превращавшая писателей в исполнителей «социального заказа», произошла и со мной.
В 1939 году писатели были впервые награждены орденами, и это было событием, потому что в атмосфере «макетной» сталинской литературы тридцатых годов орден равнялся, так же как и Сталинская премия, официальному признанию. Более того, он казался гарантией безопасности — разумеется, только издали, потому что вскоре «загремели» один за другим и писатели, награжденные орденами. Награждение было широкое и щедрое: орден Трудового Красного Знамени получил, например, Юрий Герман, который стал заметен в литературе лишь в 1931 году.
Меня обошли, не знаю, по какой причине, — может быть, случайно, и я должен был сделать вид, что принял эту несправедливость совершенно спокойно. В Доме литераторов немедленно состоялось общее собрание — шумное, радостное, на котором с восторженными речами выступили как награжденные, так и ненагражденные, равно прославлявшие правительство — и лично товарища Сталина. Я был на этом собрании, радовался вместе с другими, поздравлял награжденных, дважды разъяснил кому-то, поздравлявшему и меня, что я к ним не принадлежу, и снова поздравлял, жал руки, радовался и т. д. Но на деле я был глубоко уязвлен — вот факт, который теперь, через много лет, кажется мне заслуживающим внимания.
Я был уязвлен, расстроен, огорчен, и не только потому, что заподозрил государственную немилость, которая могла внушить известные опасения. Нет, дело заключалось в том, что я уже был «как все» или почти «как все». Литература не столько жила, сколько существовала — тайная, подпольная, истинная ее жизнь была неизвестна или не принималась в расчет. Для того чтобы участвовать в этом существовании, нужны были не только книги, но и ордена — и вот этот-то важный признак административного существования подарили десяткам писателей, не сделавшим и десятой доли того, что сделал я за двадцать лет работы, и мне не подарили. И ведь любопытно, что я и думать не думал
о том, что автора «Скандалиста», который и сам был склонен к полемике, скандалу, спору, с точки зрения правительства, в сущности, и не следовало награждать. О моих книгах почти не было положительных рецензий, даже «Два капитана» были встречены разгромной статьей — некая учительница с возмущением констатировала, что мой герой Саня Григорьев называет комсомолку дурой! Но мне казалось, что следовало. Мне казалось, что я несправедливо, жестоко, незаслуженно обижен.
Награжденные — и среди них Юрий Тынянов — поехали в Москву, мне ничего не оставалось, как проводить их — весело, спокойно, но в таком душевном упадке, какого, кажется, я никогда до тех пор не испытывал. Бессонница мучила меня, я сильно похудел и не расхворался, кажется, только потому, что мне удалось вернуться к работе.
Я сказал, что уже был «почти как все». Это «почти», за которое я внутренне уцепился, было давно и привычно связано с Юрием, духовный пример которого всегда стоял перед моими глазами. Он был в лучшем положении, чем я: от знаменитого исторического романиста, да еще и тяжелобольного, почти не требовали участия в административной жизни литературы. Почти не требовали ни показной верности, ни клятв, ни признаний. Всеми как бы молчаливо признавалось его особое значение, которое давало ему право занять и особое положение в литературных кругах. (Что не помешало НКВД попытаться его спровоцировать в 1939 году — об этом я еще расскажу.) Но если бы этого признания, этого особого положения не было — ничто и никогда не могло измениться в нем. Об этом я не то что знал, но чувствовал всем своим существом. От него, как от неприступной крепости, отлетали любые возможности, кроме одной: быть писателем, да еще писателем русским. Об этом не говорилось, не думалось, этого как бы не существовало. Но если бы не Юрий…
Сергей Александрович Ермолинский рассказывал мне, что в тюрьме, в унижении и страхе, его поддерживала мысль, что он был другом Булгакова. Только мысль! Между тем рядом со мной была не мысль об ушедшем друге, а друг, которому я должен был смотреть прямо в глаза, перед которым я никогда не посмел бы притворяться. Конечно, была и во мне сила внушенной еще с детства порядочности, профессиональная требовательность, наконец, вкус — г- черты, которые заставляли меня крепко держаться за ниточку призвания. Но если бы не Юрий… Он спас меня от душевного распада, от компромиссов, от возможности «легкой карьеры» в литературе.
Я бывал у него почти каждый день, естественно, что наши встречи слились в памяти, как бы превратившись в одну продолжавшуюся годами встречу. Но в этой непрерывности были сцены, когда время как бы останавливалось, застывало и приближающийся из глубины кадр занимал весь экран, объединяя все, что оставалось за рамкой. Так, однажды осенью 1937 года я пришел к нему и застал его в том настроении, которое он любил выразительно показывать позой, полной невозможности не то что работать, а говорить или любым способом участвовать в жизни: понурившись сидя в кресле, не за столом, он говорил: «Я сегодня…» — и показывал, каков он сегодня, полуоткрыв рот и беспощадно покачивая брошенными руками. Он был уже тяжело болен тогда, но этот упадок, подчас длившийся неделями, почти всегда был вызван не только болезнью. Его могла сбить с ног случайность, чей-то хамский, несправедливый поступок, чужая беда, которой он, с его поражавшей меня проницательностью, придавал общее значение.
Одна из таких наших встреч рассказана в моем романе «Двойной портрет». Она почти не замаскирована и может, мне кажется, занять свое место в этой книге.
Вот эта главка:
«…Я зашел к старому другу, глубокому ученому, занимавшемуся историей русской жизни прошлого века. Он был озлобленно-спокоен.
— Смотри, — сказал он, подведя меня к окну, из которого открывался обыкновенный вид на стену соседнего дома. — Видишь?
Тесный, старопетербургский двор был пуст. К залатанной крыше сарая прилепился высокий деревянный домик с лесенкой и длинным шестом. Голубятня? Но и домик был безжизненно пуст.
— Ничего не вижу.
— Присмотрись.
И я увидел — не двор, а воздух двора, рассеянную, незримомелкую пепельную пыль, неподвижно стоявшую в каменном узком колодце.
— Что это?
Он усмехнулся.
— Память жгут, — сказал он. — Давно — и каждую ночь.
И он заговорил о гибели писем, фотографий, документов, в которых с неповторимым своеобразием отпечаталась частная жизнь, об осколках времени — драгоценных, потому что из них складывается история народа.
— Я схожу с ума, — сказал он, — когда думаю, что каждую ночь тысячи людей бросают в огонь свои дневники».
Казалось, давно забылись, померкли в памяти эти дни, пустой двор, запах гари, улетевшие голуби, легкий пепел в лучах осеннего солнца! Но, как на черно-белом экране, вспыхнула передо мной эта сцена, когда…
…и уходя из романа «Двойной портрет», я мог бы закончить: «…когда теперь, через сорок лет, я пытаюсь показать Юрия Тынянова, оставляя за рамкой кадра события 1937 года».
Мало кто знает — да почти никто не знает, что в 1937 году он пытался покончить самоубийством. У него была мученическая жизнь. В «Освещенных окнах» я глухо написал о ней: «Его ждет трудная жизнь, физические и душевные муки. Его ждет комнатная жизнь, книги и книги, упорная борьба с традиционной наукой, жестокости, которых он не выносил, признание, непризнание, снова признание. Рукописи и книги. Хлопоты за друзей. Непонимание, борьба за свою, никого не повторяющую сложность. Книги — свои и чужие. Счастье открытий. Пустоты, в которые он падал ночами».
Здесь многое зашифровано, многое недосказано, из боязни, что все равно будет срезано цензурой. Что значит «хлопоты за друзей»? Это значит хлопоты за арестованных друзей, за моего старшего брата Льва, за Ю.Г.Оксмана, за Н.А.Заболоцкого… Что значит «упорная борьба с традиционной наукой»? Это — не только «Архаисты и. новаторы», но и произведения, которые еще до сих пор не удалось опубликовать, — пошел пятый год с тех пор, как с помощью Д.СЛихачева, Г.В.Степанова, М. и А. Чудаковых, Е.А.Тодцеса, АЛ.Яншина, П.Л.Капицы и других друзей русской литературы я хлопочу об издании книги «Теория литературы, поэтика, кино» Ю.Тынянова, в которой эта борьба, нимало не потерявшая своего значения, отражена на каждой странице[41].
Что значит «пустоты, в которые он падал ночами»? Это волчьи ямы, вырытые волчьим временем, перед которым мы все были опустошены и бессильны. И не только ночами — при свете дня он пытался выкарабкаться из этих ям, преодолевая смертную тоску, одиночество, болезнь.
Да, и одиночество. Старый круг друзей постепенно отдалился, растаял, в доме появились теоретики музыки, музыканты, музыковеды — Елена Александровна, его жена и моя сестра, была сперва музыкантом, потом музыковедом. Он радовался и этому кругу, он стал собирать для жены коллекцию старинных гравюр, связанных с мировой музыкальной культурой. Но новые друзья были не то что равнодушны к нему, он просто был недосягаемо высок по сравнению с ними, и сглаживать это неравенство не хотелось ни им, ни ему. Виктор Шкловский на поминальном вечере сказал, что «Юрий донес свою ношу». Теперь-то, через много лет, видно, как велика была эта ноша, какая воля, какое мужество, какая всеохватывающая любовь к литературе нужны были, чтобы пронести ее среди волчьих ям, подстерегавших на каждом шагу… В тот день я пришел к нему и сразу почувствовал какую-то невнятную, скрытую неурядицу в доме. Юрий лежал в кабинете, лицом к стене, сестра была у себя, и оба не сразу отозвались на мои расспросы. Они были, казалось, чем-то расстроены, но у Юрия был смущенно-виноватый вид, а у сестры — смущенно-негодующий, раздраженный.
…Он отмалчивался, я молча сидел подле него, потом пошел в комнату сестры.
— Что случилось?
— Что случилось? Вот… — И она бросила к моим ногам обрывок веревки с петлей. — Вздумал повеситься…
Я не смог произнести ни слова.
Не помню, на что она стала жаловаться, сдерживая слезы, — она часто жаловалась, — но помню, что главной нотой в ее сетованиях была обида. Она сердилась на мужа, пытавшегося покончить с собой, как на человека, который оскорбил ее — за что? Все в доме давно было соотнесено с ее — а не его — интересами, с ее делами, надеждами, привязанностями, — и она естественно, как само собой разумеющееся, соотнесла и эту попытку.
Но, конечно, не семейная жизнь, какова бы она ни была, послужила причиной этой попытки. И я не стану пытаться угадывать причину. Должно быть, соединилось все — и мучительная, долго не налаживающаяся работа над романом «Пушкин», и аресты друзей, и сознание беспомощности перед блеснувшей возможностью счастья, от которой он сознательно отказался.
…Растерянный, я стоял в комнате сестры с веревкой в руках. Потом, не зная, что делать, положил ее на диван и вернулся к Юрию.
Мы не говорили о том, что произошло — или, к счастью, не произошло по какой-то случайности, которая осталась для меня навсегда неизвестной. Я уговорил его пойти погулять — то была пора, когда болезнь еще не очень мешала нашим прогулкам. «Пушкин» имел успех, когда он появился в Доме книги, у прилавка была настоящая свалка. Вот об этом мы и поговорили…
Почему в 1947 году, когда я с семьей переезжал в Москву, мне не пришло в голову взять с собой архив Юрия, хранившийся сперва в его квартире на ул. Плеханова у сестры моей матери Елены Григорьевны Дессон? Может быть, потому, что после смерти Юрия было принято правительственное решение объявить его квартиру музеем? Только в начале пятидесятых годов, когда исчезли всякие сомнения в том, что никакого музея не будет, когда в квартире жили чужие люди, а Елена Григорьевна перевезла архив в маленькую комнату, которую она получила на ул. Некрасова, 60, — я поехал в Ленинград за бумагами Юрия и в трех больших чемоданах перевез архив в Москву.
Архив был далеко не полон, большую часть бумаг, и в том числе личную переписку, Юрий накануне эвакуации отдал на хранение своему другу В.В.Казанскому, скончавшемуся 4 февраля 1962 года, и судьба их до сих пор неизвестна.
Но и для того, чтобы заняться разборкой сохранившихся бумаг, необходимы были силы и время, а мне в ту пору приходилось заново налаживать жизнь в Москве — это было сложной во всех отношениях задачей. Но иногда я все-таки перелистывал рукописи и однажды наткнулся на косо исписанный крупными буквами лист бумаги… Без всякого сомнения, это была записка, которую он оставил, решившись покончить с собой…
Она не сохранилась[42]. Прошли годы. Неразобранный архив лежал в ящиках старинного шифоньера. Убедившись в том, что мне едва ли удастся когда-нибудь без посторонней помощи разобрать архив, я пригласил для этой цели некую Милехину, и она, воспользовавшись нашей — моей и жены — доверчивостью, украла личные письма Юрия и в их числе и эту записку.
Но я помню содержание записки. На желтоватом листе бумаги разбежались косые строки, написанные нетвердой рукой. Он ничего не объяснял, ни о чем не просил. Он невнятно писал о невозможности существования, о душевном упадке. Какое-то письмо упоминалось, и я вспомнил о той полосе отчаянья, когда Юрий сжег бумаги, которые могли показаться политически компрометирующими в 1937 году. Среди них было одно из писем Горького — из Москвы, начала тридцатых годов. Оно пропало, и Юрий терзался догадкой, что вместе с другими бумагами он сжег и это письмо, — недаром же мы с ним не могли найти его, тщательно перебрав все ящики письменного стола. Терзавшее Юрия сознание, что он не помнит, сжег он письмо или нет, — несколько строк в записке были об этом…
Одна умная молодая актриса спросила меня, как мы жили в конце тридцатых годов, и, когда я упомянул о сложности личных отношений, сказала:
— Ага, понимаю! У вас были романы.
Она ошибалась. Никакими романами нельзя было заслониться от выработавшейся железной осторожности, от замка на губах, от всепроникающего чувства неуверенности: день прожит. А завтра?
Л.К.Чуковская в своих замечательных записках об Ахматовой пыталась объяснить это чувство. У нее эти годы отняли вдесятеро больше душевных сил, и мне нечего равняться с ней в этой попытке.
«Мои записки эпохи террора примечательны, между прочим, тем, что в них воспроизводятся полностью только сны. Реальность моему описанию не поддавалась: больше того, — в дневнике я не пыталась ее описывать. Дневником ее было не взять, да и мыслимо ли было в ту пору вести настоящий дневник? Содержание наших тогдашних разговоров, шепотов, догадок, умолчаний в этих записках аккуратно отсутствует. Содержание моих дней, которые я проводила за какой-нибудь случайной работой (с постоянной меня выгнали еще в 1937 году), а чаще всего в очередях к разнообразным представителям Петра Ивановича (псевдоним НКВД. — В.К.), ленинградским, или в составлении просьб… словом, реальная жизнь в моих записях… опущена: так, мерцает кое-где…»
«Застенок, поглотивший целые кварталы города, а духовно — наши помыслы во сне и наяву, выкрикивавший собственную ремесленно сработанную ложь с каждой газетной полосы, из каждого радиорупора, требовал от нас в то же время, чтобы мы не поминали имени его всуе даже в четырех стенах один на один. Мы были ослушниками, мы постоянно его поминали, смутно подозревая при этом, что и тогда, когда мы одни, — мы не одни, что кто-то не спускает с нас глаз или, точнее сказать, ушей. Окруженный немотой, застенок желал оставаться и всевластным, и несуществующим зараз; он не хотел допускать, чтобы чье бы то ни было слово вызвало его из всемогущего бытия; он был рядом, рукой подать, но в то же время его как бы и не было; в очередях (тюремных. — В.К.) женщины стояли молча или, шепчась, употребляли лишь неопределенные формы речи: “пришли”, “взяли”. Анна Андреевна, навещая меня, читала мне стихи из “Реквиема”, тоже шепотом, а у себя дома не решалась даже на шепот: внезапно, посреди разговора, она умолкала и, показав мне на потолок и стены, брала кусочек бумаги и карандаш; потом громко произносила что-нибудь очень светское: “хотите чаю” или “вы очень загорели”, потом исписывала клочок быстрым почерком и протягивала мне. Я прочитывала стихи и, запомнив, молча возвращала их ей. “Нынче такая ранняя осень”, — громко говорила Анна Андреевна и, чиркнув спичкой, сжигала бумагу над пепельницей.
Это был обряд: руки, списки, пепельница — обряд прекрасный и горестный».
Двойная жизнь литературы — одну рукопись в редакцию, другую в письменный стол — существовала и тогда, но почти не ощущалась. Самиздата не было. О том, что М.Булгаков работает над «Мастером и Маргаритой», знали пять человек, а может быть, и меньше, — и среди них благородный, поддерживавший великого писателя до последнего дня, мужественный С.Ермолинский. Андрей Платонов, печатаясь под десятком псевдонимов, в глухоте, в немоте создавал свои блистательные романы. То, что Л.Чуковская в 1938 году написала «Софью Петровну», кажется мне чудом. В сравнении с тридцатыми годами мы, подслушиваемые и выслеживаемые, потрясенные холодным цинизмом чиновников, сдавленные тупой цензурой, лицемерием, бесстыдством, развратом, мы — сейчас, в семидесятых годах, — в царстве свободы.
Это было в одном из домов отдыха Ленинградского отделения Союза писателей, в одном из захудалых, плохо устроенных, третьеразрядных домов. Я работал тогда над романом «Два капитана». Жизнь состояла не только из парадоксального соединения грозных случайностей, унизительного страха, беспрерывного напряжения с обыкновенностью быта, но и из шума, которым были полны газеты и журналы. Шум был связан с освоением Севера — исторической задачей, намеченной еще Менделеевым и не нуждавшейся в шуме. Был ли он устроен, чтобы заглушить стоны, — или бесчисленным доброхотам было поручено показать, какие беспримерные задачи способен поставить и решить Советский Союз? Трудно сказать. Так или иначе, флаги романтики были подняты над этой реальностью — быть может, иллюзорные, но ведь иллюзии не мешают правде искусства. Иллюзии если не необходимы, так по меньшей мере достаточны, чтобы написать полезный роман. Работая над «Двумя капитанами», я думал о пользе справедливости — вот откуда взялось фантастическое упорство моего героя. В те месяцы и годы, когда несправедливость, недоверие, предательство таились за каждым углом, так важно было воспользоваться объявленными, пусть даже номинально, понятиями благородства и чести.
Ни одной минуты я не думал, что эта книга спасет меня в прямом, практическом значении этого слова. Мне казалось, что я ухожу в детскую литературу. Но «Литературный современник» начал печатать ее прежде, чем закончилось опубликование в детском журнале «Костер».
Итак, я работал в доме отдыха над романом, покинув Ленинград, в котором, что ни день, узнавалось о новых арестах.
Из писателей, которые были в доме одновременно со мной, мне запомнились Е.А.Федоров и Н.В.Пинегин. Первый удивил меня. Он появился в литературных кругах только несколько лет тому назад и тем не менее сразу же стал членом секретариата.
До той счастливой минуты, когда в нем открылся талант, он работал на какой-то административной должности в Академии наук, и о нем ходили нехорошие, впоследствии с треском, громом и грохотом оправдавшиеся слухи.
На одном из заседаний секретариата (в 1940 г.) первый секретарь Ленинградского отделения А.Прокофьев огласил доносы, которые Федоров посылал в Москву. Без сомнения, они направлялись по определенному адресу, но сосредоточились в конечном счете в руках А.А.Фадеева как генерального секретаря Союза писателей. Доносчик был одновременно и необычайно плодовит, и скрупулезно тщателен: от него, например, не укрылся тот маловероятный факт, что один из членов СП «помочился» — так и было написано — напротив здания НКВД на Литейном.
Без сомнения, Фадееву надоела неутомимая деятельность грязного пройдохи, и он, запечатав все доносы в один толстый пакет, отправил их на усмотрение Прокофьева. Решился ли Прокофьев на смелый шаг с ведома и разрешения начальства — не знаю. Но решился, тем более что среди доносов на всех членов секретариата самый увесистый относился к нему. Закрывая очередное заседание, он попросил нас задержаться на несколько минут и в присутствии Федорова стал читать один донос за другим. Все было неожиданным в этой выразительной сцене. Взбешенный Федоров выскочил за дверь после того, как Прокофьев, не слушая его истерических выкриков, в течение получаса читал донос за доносом; тут же было решено вывести его из секретариата, и мы вернулись в свою страну из какой-то другой, странно мелькнувшей, в которой доносительство не только не поощрялось, но даже преследовалось, хотя и не очень сурово.
Федоров писал исторические романы с завидной быстротой — лист в день — и немного беспокоился: всегда ли так бывает у настоящих писателей или как-нибудь иначе? Именно с этим вопросом он однажды обратился ко мне, и я успокоил его, заметив, что «Пармская обитель» Стендаля была написана в три-че-тыре месяца, а Достоевский продиктовал своего «Игрока» чуть ли не в 29 дней.
Он тревожился еще о том, что ему почему-то совершенно не хочется вносить поправки в написанные страницы, а между тем Лев Толстой правил свои рукописи, и «Война и мир», например, переписывалась семь раз.
Это была наша первая встреча, и кончилась она неожиданным предложением: не могу ли я показать ему, как править текст, уже напечатанный на машинке? И не найдется ли у меня час-другой, чтобы взяться за это дело?
— Насчет гонорара будьте спокойны, — сказал он и засмеялся. — Деньги будут.
Осторожно, сославшись на отсутствие времени, я отказался.
— Так, может, посоветуете кого-нибудь? — спросил он.
Мы стали перебирать писателей. Может быть, Зощенко? Лавренев? Слонимский? Не помню, как удалось мне отделаться от этого самородка, но отчетливо помню чувство неприятной зависимости, которое я испытал во время нашего разговора. Меня почему-то слегка прохватывало, как в ознобе.
С утра я работал в этот день, а после обеда мы с Николаем Васильевичем Пинегиным, художником и писателем, другом Седова, участником последнего, трагического, похода, отправились на прогулку — слишком далекую для такого холодного декабрьского дня. Может быть, нам инстинктивно хотелось уйти от этого неуютного дома, в котором началась суета, потому что должен был приехать Прокофьев или — не помню — кто-нибудь другой из литературных вельмож.
У меня замерзли руки, и Пинегин посоветовал приложить их к голому телу — сунуть за шею или за пояс.
— Почему-то сразу же отходит, — сказал он.
Я послушался — и точно: руки сразу согрелись.
Николай Васильевич рассказывал о походе «Св. Фоки». Он ни минуты не сомневался, что последний бросок Седова к полюсу, с двумя матросами, за восемьсот километров, да еще после истерзавшей этого могучего человека цинги, был обдуманной и удавшейся попыткой самоубийства.
Мы и прежде часто говорили о полярных экспедициях, но на этот раз не ладилась, не складывалась наша беседа. Другое заботило нас — то, что происходило в Ленинграде и могло сегодня или завтра случиться с любым из нас.
Николай Васильевич, много раз смотревший смерти в глаза, был спокоен. Человек, перед которым, по слову Заболоцкого, природа всегда «валялась в беспорядке», и на террор смотрел как на беспорядок в природе.
— Представьте себе, что разразилась гроза, — сказал он. — Попробуйте ее остановить.
Я позавидовал его спокойствию, мужеству. Он не боялся. А мне было почему-то страшно, даже когда перед обедом нас осматривал приехавший врач, толстый, равнодушный грубиян, который обращался со мной так, как будто я уже был трупом.
Только за работой забывалось отвратительное чувство невольной настороженности, боязни. И, встретившись с бесстрашным оптимизмом Николая Васильевича, я вновь ощутил всю унизительность этого чувства.
Так проходил этот день и, может быть, забылся бы, как сотни других, если бы к моей хорошенькой соседке по коттеджу не приехал любовник, стройный, подтянутый, уверенный, лет 26-ти, в полувоенной форме.
Кто была эта соседка? Кажется, одна из группы ленинградских «ударников, призванных в литературу». Что только не проделывалось в те годы с нашей литературой!
Среди других нелепых затей было и это «ударничество», заставившее иных рабкоров вообразить, что они — писатели, призванные «отразить и углубить пролетарскую тему». Эта мысль внушилась им в литературных кружках на заводах. На одном из собраний в Союзе писателей я слышал речь пожилого рабочего, который с горечью жаловался, что эта затея привела его к душевному краху.
…В соседней комнате долго слышалась возня, а потом моей соседке пришло в голову «показать» меня своему другу. Они постучались, вошли. Не знаю, кто был этот парень, но не прошло и десяти минут, как стало ясно, что не я, а он ведет разговор и что этот разговор загадочно связан с моим будущим — благополучным или неблагополучным.
На первый взгляд ничто, кажется, не вызывало опасений. Мы говорили о том, как пишутся романы, — почему же наш безобидный разговор с каждой минутой все больше стал напоминать допрос? Нечто повелительное слышалось в его манере держаться — точно он не просил, а требовал, чтобы я отвечал. И я, как этому ни трудно поверить, почувствовал, что этот человек, которого я впервые увидел, сможет сделать со мной все, что ему угодно. Как ни странно, в нем было то, что можно выразить словами «до поры до времени» или «там видно будет». До поры до времени он разрешил мне дышать, ходить, сидеть — словом, жить и даже, если хватит духу, не думать о том, что может случиться. А потом… Я облизал вдруг пересохшие губы. Одному богу было известно, что будет потом.
— Ну, трудитесь, трудитесь, — строго-покровительственно сказал он мне, уходя, и я остался в своей комнате наедине с неопределенной опасностью, кажется, миновавшей, но не потерявшей возможности вернуться в любую минуту.
Дает ли краткий перечень этого дня хотя бы пунктирное ощущение того, как мы жили в годы террора? Не знаю. Это был ничем не замечательный, обыкновенный день. Зато ночь была совсем другая. Мне приснился сон, который я записал, — и вот теперь, перелистывая старые черновые тетради, я наткнулся на эту запись. Вот она:
«19 февраля 1937 года.
Начала не помню. Я скрываюсь. Приходят люди, которые не знают, что мне нужно скрываться, я свободно говорю с ними. Но один из них как будто догадывается. Но в комнате полутемно, он плохо видит меня. Я думаю, что один в квартире, и иду из своей комнаты (с дверью прямо на улицу) в другую. Но там кто-то маленький, с большим лицом, из милиции. Он спрашивает что-то, как на суде, я, не отвечая, возвращаюсь в свою комнату, открываю дверь прямо на улицу и бегу. Много народу, прямо косяком, десятки автомобилей на повороте. Я бегу во всю мочь,
и со мной уже какой-то бедный мальчик. Мы с ним вверх по дороге, за нами гонятся, но вот вся в снегу боковая тропинка в сторону и наверх, в горы. Мы туда. Снег, снег, и какой-то человек, проваливаясь, гонит баранов. Я кричу ему: далеко ли до деревни? Не отвечает. Но мы бежим за ним. Небо розовеет все больше, я догадываюсь, что это от света внизу. И вот открывается “устроенная пропасть”. Это колония каких-то бегунов, которые здесь живут очень давно. Мы по уступам спускаемся вниз — встречают так себе, не особенно приветливо. Со мной уже Юрий[43]. Его уводят куда-то. Я говорю с этими людьми, вокруг дети — веселые, кричат, играют. Это поселок, построенный в крепости. Мне говорят, где моя койка, но я раньше хочу найти Юрия. По деревянной, с толстыми дубовыми перилами лестнице иду наверх, ищу 42-й номер, не нахожу. Спускаюсь и попадаю к каким-то здешним старичкам. Разговор с ними о чем-то, я смеюсь (потихоньку) над какими-то их дикими обычаями, они — самодовольные и смеются надо мной. Иду дальше, по другой лестнице, спрашиваю у старой служанки, где 42-й номер, она говорит: “Да ведь это валютный!” Я говорю, что мне все равно, и меня наконец проводят. Вхожу без стука. За длинным столом — человек восемь, у всех неприятные, квадратные, деревянные лица. Юрий спит, они говорят, что он устал и заснул. Я жду. Они сидят и молчат. Надо заговорить, но лучше молчать. Может быть, они тогда разойдутся. И они расходятся. Юрий просыпается, я спрашиваю его, почему они так переглядывались, когда я вошел. Он успокаивает: ерунда, обойдется. Потом я записываю все, что видел в “устроенной пропасти”, и зачем-то кладу листки на дорогу. Они толстые, как картон. Прибегает мальчишка, другой, не тот, с которым я бежал, и поддает листки ногой. Я бегу и подбираю листки».
Конечно, это был сон преследования, в котором хлебниковский «ночной разум» раскрывал утаенную ночную жизнь. Валютный номер — без сомнения, отзвук арестов за «валюту». Об этом в «Мастере и Маргарите» — большая глава.
Мое флотское назначение в Палдиски было отменено — немцы заняли этот порт в первые дни войны. Я был военным корреспондентом ТАСС, который ютился в тесном подвале с канализационными трубами над головой.
К фронту можно было подъехать на трамвае — в октябре они еще ходили. В Союзе писателей еще выдавали блюдечко жидкой зеленоватой каши, и страшно было смотреть, как это крошечное блюдечко осторожно, бережно ставили на стол старые, знаменитые писатели и переводчики, которых почему-то не вывезли из Ленинграда.
В милиции будущим подпольщикам выдавали подложные паспорта, на стенах домов читались крупные надписи: «При артиллерийском обстреле эта сторона особенно опасна». В городе попахивало дымком, летали, как умирающие серые бабочки, сожженные страницы сочинений Ленина, Сталина, Маркса. На этот раз жгли не память, а улики.
Жена и дети были эвакуированы в Ярославль, последняя связь с ними — телеграммы-молнии — оборвалась, когда Ленинград был окружен. Я жил в пустой квартире, отбиваясь от этой пустоты, наплывавшей на меня ночами. Голодал и работал: писал статьи, очерки, скетчи для фронтовых спектаклей, заметки, рассказы. В эти-то невеселые дни мне позвонили — редкий случай — не из ТАСС.
— Вениамин Александрович, — сказал приветливый молодой голос, — говорят из Управления. Моя фамилия Воронков Владимир Иванович.
— Слушаю.
— Хотелось бы встретиться, поговорить.
Я ответил, что очень занят, пишу срочную статью для ТАСС. Поговорить не отказываюсь, но прошу приехать ко мне.
— Одну минуту. — И после короткого молчания: — А еще есть кто-нибудь в квартире?
— Да. Домашняя работница. Но мы можем поговорить в кабинете, она не услышит.
Снова короткое молчание, — очевидно, мой собеседник с кем-то советовался. Потом:
— Хорошо, приеду. Когда?
Уговорились — и он приехал, высокий, в штатском, — потертое пальто, старая кепка. Молодой, лет тридцати, с добродушным, курносым лицом. Впечатление полной незаметности, обыкновенности. Снял пальто, и мы прошли в мой кабинет.
— Так, кроме нас, никого больше нет в квартире?
— Есть. Домашняя работница. На кухне.
— Много работаете? — мягко спросил он, окинув взглядом кабинет, который был завален исписанной бумагой.
Я сказал, что сегодня должен закончить статью.
— И закончите. — Он одобрительно кивнул головой. — Я к вам ненадолго.
Но он пришел надолго. Часа полтора, а может быть, и больше, выспрашивал, с кем из писателей я дружен, у кого бываю, и сочувственно поцокал языком, узнав, что я потерял связь с семьей.
— Вот некоторые писатели думают, что надо предложить немцам мир, — сказал он. — Это правда?
Я ответил, что на днях разговаривал с Л.H.Рахмановым, и он, делясь со мной крошечным кусочком мяса, повторял:
— Только не мир, только не мир!
— И вы так думаете?
— А вам не попадались мои статьи?
— Но ведь можно писать одно, а думать другое?
— Можно. Но я пишу то, что думаю.
Мы разговаривали, и я постепенно — многолетняя привычка — стал как бы подставлять себя вместо него. Мне стало ясно, что он мало знает, не начитан, туповат и, вероятнее всего, перешел откуда-то (может быть, с завода) на эту работу. В сравнении со мной он, как говорится, «не тянул». Я волновался в ожидании его прихода, волновался, отвечая на его вопросы, а теперь вдруг успокоился. Не стал бы он так долго разговаривать со мною, если бы Управление намеревалось меня посадить!
В особенности интересовался он моими друзьями — это был прекрасный повод, чтобы отрекомендовать их советскими людьми в самом подлинном значении этого слова.
…Передо мной как будто качалась стрелка барометра — немного налево, немного направо. В основном она стояла на «ясно». Но иногда чуть вздрагивала и отклонялась. Он спокойно выслушал аттестацию моих друзей, но когда я назвал среди них Тихонова, мне показалось, что стрелка едва заметно качнулась. Но это был, без сомнения, обман зрения! Кто посмел бы заподозрить писателя с всесоюзной известностью, политически безупречного, да еще недавно отличившегося во время финской войны. Конечно, мне это только почудилось!
Но вот мой собеседник вернулся к моим делам и заботам и наконец впрямую заговорил обо мне.
— В том, что вы — советский человек, — сказал он, — нет ни малейших сомнений. Именно в этом отношении мы, то есть Управление, полностью вам доверяем. Но хотелось бы, чтобы вы, так сказать, реализовали это доверие.
— То есть?
— То есть в каком смысле… Могли бы вы оказать нам помощь?
Я спросил, что он подразумевает под этим словом, и он, помедлив, ответил:
— Да вот хотелось бы время от времени встречаться с вами, Вениамин Александрович. Не часто, — поспешно добавил он, заметив, должно быть, что у меня переменилось лицо. — Раз в месяц, час-полтора. Ничего особенного, просто поговорить.
Я сказал, что у меня нет времени на встречи и что даже в эту минуту я сижу как на иголках, потому что мне к полночи надо кончить статью, а я еще только что начал.
Минут сорок он уговаривал меня:
— Ну что вам это стоит! Ведь мы никому зла не желаем. Кто же, если не такие люди, как вы, может нам помочь? Родина в опасности… — и т. д.
Больше я не ссылался на отсутствие времени и прямо сказал, что такой обязанности взять на себя не могу.
— Какая же это обязанность? Это добровольная помощь!..
Мы поговорили еще, он настаивал, упрашивал и наконец сказал почти добродушно:
— Ну, что делать.
И вынул из портфеля лист бумаги, на котором было напечатано крупно: «Протокол допроса» (может быть, не «протокол», а как-то иначе, не помню).
Странное дело: наш разговор и был самым настоящим допросом, но мне почему-то это и в голову не приходило. Разговор как-то растекался, уходил в сторону, возвращался. Теперь Воронков намеревался уточнить его, сократить и поместить на одном или двух листках бумаги. Мой собеседник мгновенно превратился в следователя, а я — в обвиняемого? В свидетеля?
Не торопясь, он писал абзац и протягивал мне. Иногда мы спорили: ему хотелось подрезать формулировки, в которых я аттестовал моих друзей как людей политически безупречных. Я настоял на своем.
В дурном настроении я принялся за работу после его ухода. Точно меня заставили проглотить что-то скользкое, отдающее запахом тления, и теперь надо было справиться с нравственной тошнотой, подступавшей к горлу. Воронков взял с меня расписку, что разговор останется между нами, — и это тоже томило меня — было бы легче, если бы можно было посоветоваться с кем-нибудь из друзей. И еще одно: меня поразило несоответствие этого посещения с тем, что происходило вокруг. Немцы в двух шагах от города, на стенах висят плакаты «Враг у ворот» (а рядом идиотско-бестактное воззвание Джамбула, начинавшееся словами «Ленинградцы, дети мои…» — хотя голодавшим ленинградцам было не до сытого акына), рядом с больницей имени Перовской на моих глазах закладывали мины, и такие же мины закладываются в сотнях или тысячах других мест, — а… Управление занимается вербовкой агентов, которых в Союзе писателей и без того было достаточно. И почему выбор пал на меня? Здесь что-то было.
Я остался после ухода Воронкова отравленный, с начатой статьей, с бессонницей и с горячим желанием бежать куда глаза глядят, потому что у меня не было ни малейшей уверенности в том, что разговор не может возобновиться через несколько дней.
Так и произошло.
Вернувшись с фронта (где я и в самом деле отравился, не по- 1 ложив в котелок с водой обеззараживающую таблетку), я услышал телефонный звонок.
На этот раз Воронков решительно отклонил предложение встретиться у меня.
— В Управлении, четвертый этаж, комната… Пропуск будет оставлен. В десять часов. — Тон был не допускающий возражений.
Я сказал, что приду.
У меня была назначена встреча с Марвичем — он был, как и я, военкором ТАСС, и мы часто «делили тему»: я писал одну половину заказанной статьи, он — другую. Я ждал его в десять часов. Созвонившись, мы перенесли встречу.
Так что же делать? Не сказав никому ни слова, так и отправиться в Управление, из которого можно было и не вернуться? Ну нет! Расписка о «неразглашении» меня не смущала. У меня были друзья, которым я мог смело рассказать и об этой расписке.
Деньги пропали в первые же дни войны. То, что мне удалось заработать в те месяцы, когда Ленинград еще не был отрезан, я переслал в Ярославль, жене и детям. Но остались какие-то колечки, серьги, браслеты. Я положил их в карман и отправился к Шварцу.
Евгений Львович Шварц был, несомненно, одним из самых значительных людей, с которыми я был знаком или дружен. Он был человеком одновременно и закрытым, и открытым. Усилия, непрестанно повторяющиеся, чтобы утаить эту двойственность, могли бы, мне кажется, обогатить нашу литературу, если бы они были направлены на нее, а не на сложные условия нашего существования.
Но и в трагических обстоятельствах, окрасивших нашу жизнь, ему удалось многое, очень многое. В дальнейшем я постараюсь рассказать о нем.
…Разговор с Евгением Львовичем немного успокоил меня.
— Да как они смеют? — с возмущением сказал он.
Он ничего не посоветовал — да и что он мог посоветовать?
Без четверти десять я был в Большом доме, получил пропуск, поднялся на четвертый этаж, постучал… Никакого ответа.
Снова постучал. В коридоре было полутемно — экономия электроэнергии соблюдалась и в Управлении, — и я не узнал двух людей, быстро прошедших мимо. Но они, кажется, узнали меня. Обрывки разговора, смешок донеслись до меня, и я отчетливо расслышал свою фамилию, сопровождавшуюся этим смешком. Тут же пришел, извинился за опоздание — «Завтракал!» — и открыл ключом дверь Воронков.
…Это был уже совсем другой разговор, не добродушный, а требовательно-резкий. Повторились вопросы — Союз писателей, моя работа — и вообще, и в частности, в ТАСС, друзья, и т. д. Но теперь вопросы были уличающие, связанные с нашим первым разговором, в котором я будто бы что-то утаил или исказил. Когда мы заговорили о Союзе писателей, он обвинил меня в том, что я даже не упомянул о ссоре А. Прокофьева с поэтом А.Гито-вичем, и не поверил, что я слыхом не слыхал об этой ссоре.
— Да что вы втираете очки, когда это происходило на ваших глазах! — сказал он.
Но я говорил правду. Более того, о жизни Союза я знал гораздо меньше, чем он предполагал, даром что я был членом секретариата. Меня эти отношения никогда не интересовали, а в ту опасную пору я инстинктивно старался отстраняться от них. Втолковать это следователю я, естественно, не мог, да это было и небезопасно («антиобщественная позиция»), он, профессионально настроенный на выяснение и возможное использование этих отношений, просто не мог поверить, что они мне глубоко безразличны. Именно на этом несоответствии продержалась первая часть допроса. Воронков как бы стремился доказать, что я неискренен, что-то скрываю и, следовательно, виноват, — а раз виноват, так должен искупить вину. Чем же? Миролюбивым сотрудничеством, которое должно отнять у меня какой-то час в месяц и на которое я почему-то упорно не соглашаюсь.
Чем только он не старался меня соблазнить! Сперва обещаньями: Управление располагает материалами неслыханными, никому не известными, и они на выбор будут предложены мне. Тут же не на один роман хватит, а на собрание сочинений! Да я такое узнаю, что никому и не снилось!
Это предложение было легко отклонить. В ответ я прочел ему, нарочно стараясь говорить сложно, длинную лекцию о том, как пишутся романы. Примеры я бесстыдно приводил не только из собственного опыта, но и из биографии Тургенева и Льва Толстого. Вслед за литературными обещаниями последовали практические: я не мальчик, тридцать девять лет, известный писатель, которого надо беречь. Простой здравый смысл подсказывает, что для меня разумнее не ездить на фронт, а работать для ТАСС, оставаясь в Ленинграде.
Это было предложение, слабость которого он, по-видимому, сразу же сам оценил.
— Вы шутите? В какое же положение я поставил бы себя перед моими товарищами по ТАСС?
Он помолчал и заговорил о другом.
…Однако мое упорство начинало злить его не на шутку, тем более что никаких серьезных поводов для отказа я не предъявлял, а твердил главным образом о том, что «служу Советскому Союзу» своими книгами и новая профессия не поможет, а помешает делу.
— Чем же помешает?
Психологически помешает: для работы над художественной прозой необходима полнейшая сосредоточенность. И практически помешает: у меня плохая память, а между тем многое, очевидно, придется запоминать?
Мы разговаривали таким образом, должно быть, часа два — он с нарастающей злостью, а я с нарастающей сдержанностью волнения, ничуть не мешавшей горячности, с которой я убеждал его, что не гожусь, не подхожу, решительно не подхожу для того тонкого дела, которое мне предлагалось.
Наконец — впрочем, было еще далеко до конца — он снял трубку.
— Владимир Иваныч? — спросил он, и у меня мелькнула мысль, что он с какой-то целью называет собеседника собственным именем. (Вскоре я убедился, что у них были одинаковые имена.) — Вот разговариваем мы с Вениамином Александровичем. Упрямится он, отказывается, не согласен. — Тон был почтительный, он говорил с начальством.
Дверь открылась, и, войдя, за второй стол сел какой-то человек, низенький и неприятный, в форме, но без знаков различия, подпоясанный ремнем, на котором висела кобура с револьвером. В том, что кобура не пуста, я вскоре убедился, потому что, листая для вида какие-то бумаги, он как бы между прочим ввязался в допрос и положил перед собой револьвер.
Меня револьвер не испугал, на что, очевидно, был расчет, но лицо второго следователя не то что испугало, но многократно увеличило душевную напряженность. Это было лицо звериное, скуластое, с грубыми, твердыми, злобно поджатыми губами, с низким лбом, над которым торчком стояла толша прямых волос.
Со стороны могло показаться, что он мешал Воронкову. А на деле помогал: неожиданными вопросами сбивал меня, обрывал на полуслове…
…Я в те годы курил и, уходя из дому, сунул в карман мундштук в виде изящно изогнутой трубочки, украшенной шелковым шнурочком с узлами. Трубочку эту подарил мне мой дядя, старый тромбонист, много лет прослуживший в оркестре Мариинской оперы. Не знаю, как передать чувство, с которым я крепко сжимал эту трубочку в руке (мы курили), — но для меня в ней каким-то чудом воплотилось все, что было до этого допроса, до этой внутренней дрожи, до этого возрастающего напряжения, которое приходилось скрывать, подавлять. И крепко сжимая трубочку, я как бы держался за это прошлое, в котором был и дом, и семья, и старый добряк-аккуратист, и даже то, что раз в году, в дни наших семейных праздников, дядя (несколько лет мы жили вместе) будил нас игрой на своем тромбоне.
…Между тем после разговора с начальством атмосфера допроса круто переменилась. Почему-то Воронков снова заставил меня повторить имена друзей, и снова при имени Тихонова стрелка барометра закачалась. Закачалась, и вдруг он крикнул, стукнув кулаком по столу:
— А вы знаете, что один из ваших друзей сказал, что готов хоть голым, в чем мать родила, но оказаться за границей?!
Я спокойно ответил:
— Кто же, по вашим сведениям, решился сделать подобное заявление? Тынянов? Шварц? Тихонов? Рахманов? Зощенко?
— Это вы должны ответить.
— А я ничего подобного никогда от моих друзей не слышал.
Не стану подробно рассказывать о втором допросе, тем более
что за ним вскоре последовал третий. Владимир Иванович снова позвонил Владимиру Ивановичу, повторил то, что «упорствует, отказывается Вениамин Александрович».
— Ну что же, пойдемте, — положив трубку, сказал он.
Второй Владимир Иванович (к сожалению, забыл его фамилию, кажется, Лапшин) был нимало не похож на первого. Плотный, в очках, лет тридцати, с квадратным лицом, на котором застыло выражение пытливости, он встретил меня вежливо, предложил папиросы, чай. Видно было, что он смертельно утомлен, преодолевает себя, — и мне стало страшно, что сейчас на меня обрушится эта усталость, и бессонные ночи, и сдержанная, но острая досада, что к тем важным делам, которыми он занимался, присоединилась еще и необходимость уламывать меня только потому, что с этим ничтожным делом не справился его подчиненный.
Было, должно быть, далеко за полночь, когда Воронков, у которого был виноватый вид, оставил меня в его кабинете. Может быть, память мне изменяет, но в кабинете стоял книжный шкаф, и сквозь стекла проглядывали корешки переплетов.
— Что ж, значит, не желаете нам помогать? — спросил он. — Считаете себя избранником богов, которому не к лицу черная работа?
Тогда я не знал, что в НКВД существует литературный отдел — может быть, под каким-нибудь другим названием. Второй Владимир Иванович был, без сомнения, начальником этого отдела — и подготовленным, начитанным, — это стало ясно в первые же минуты допроса. Он не стал, как Воронков, ловить меня на мелочах. Он опрокинул на меня всю мою работу за двадцать лет, представив ее как антисоветскую, — тут-то и показал начитанность, изумившую меня. Давным-давно я и думать забыл о статьях, в которых меня громили за буржуазное реставраторство, за формализм, мещанский индивидуализм, за «самооборону против марксизма», за «враждебность революционной эпохе», за идеологию саботажа.
Он последовательно выложил эти обвинения и присоединил к ним десяток других. Я был и остался — как он утверждал — скрытым врагом Советской власти, а теперь, когда мне предоставляется возможность хотя бы в малой степени искупить свою вину, я ломаюсь, отказываюсь, ускользаю.
Это было неожиданно, и он, должно быть, заметил, что я растерялся. Но, растерявшись, я каким-то чудом не «потерялся», поняв, наверное, всю опасность этой минуты. Это было так, как будто, не слушая его, я на какое-то неопределенное время — продолжавшееся, может быть, две-три секунды, ушел в себя, занялся собой — и удалось собраться.
Конечно, мне следовало спокойно и связно доказать ему, почему он не прав, а я заговорил слишком торопливо и бессвязно. Однако это был литературный разговор, в котором он, со всей своей начитанностью, сравняться со мной не мог. Обвинения были плоские. В подавляющем большинстве обвинения были рапповские и относились еще к тем временам, когда на них можно было отвечать. С этого я и начал. Хотя я и путался от волнения, однако внятно заявил, что все, что сейчас было сказано, я некогда читал в рапповских статьях, а РАПП, как известно, распущен и вся деятельность его признана вредной. Однако и рап-повцы, да и никто еще до сих пор не осмеливался утверждать, что я — враг Советской власти. Книги мои опубликованы, никогда ни одной своей строчки я не скрывал…
…Теперь, через много лет, вспоминая свою защитительную речь, я вспоминаю и то, что была произнесена она торопливо, в лихорадке, — но направлена была к единственной, всем моим существом овладевшей цели — не соглашаться, отказаться, убедить, что я не могу, не могу, не могу… Если бы и захотел, не могу! Было ли в этом «не могу» мужество, присутствие духа, самообладание? Нет. Была только инстинктивная уверенность, что если я соглашусь — все кончено, жизнь не сможет продолжаться. Безобразная искаженность, вывихнутость, предательство, ложь прикончили бы меня в два счета. Я убегал от верной гибели на дрожащих, неуверенных ногах. Но убегал.
— А вы, оказывается, упрямый, — с блеснувшим злобным огоньком в глазах сказал час назад Владимир Иванович-первый.
— Вы тут такого наговорили… Мне только дунуть стоит, и от вас останется одно воспоминание, — с таким же бешеным промельком в глазах сказал Владимир Иванович-второй.
Но он уступал, отступал, отпускал меня — что-то переломилось в нашем разговоре, и я, едва веря себе, почувствовал этот перелом. В глубине души я уже захлебывался от радости, и надо было только не показать эту радость. Он, казалось, размышлял, слушая или не слушая меня. Потом вызвал Владимира Ивановича-первого и, когда тот вошел, сказал мне:
— Можете идти.
Но я еще не уходил. Это было рабское чувство, но мне хотелось поблагодарить его за то, что он меня отпускает. И я сказал голосом, невольно зазвеневшим от радостного волнения:
— Не ожидал встретить такого глубокого знатока нашей литературы.
Он поклонился, не подавая руки, и ответил:
— Вы видите перед собой чекиста.
…И ведь что любопытно: Воронков пошел меня провожать, и мы еще не спустились с лестницы, как между нами уже установились совершенно другие отношения. Ему понравилось, что я устоял, и это неуловимо проскользнуло в уважительном тоне, в манере держаться, в том, что мы как добрые знакомые, закончившие неприятное дело, заговорили о положении на фронте, о последней сводке, даже, кажется, о погоде.
Он предложил мне машину, я не отказался. Уже наступило тяжелое, туманное, предзимнее утро. Мы простились, я поднялся к себе и, побродив по холодной, вдруг опостылевшей квартире, с пустой, бесчувственной головой принялся за очередную статью для ТАСС.
Я упомянул о том, что в эти дни меня спасли только мои «Два капитана». И действительно, в конце допроса Владимир Иванович ясно дал мне понять, что именно «Два капитана» и помешали ему расправиться со мной по-свойски. Он не расспрашивал меня о друзьях, но мои догадки по поводу Тихонова впоследствии полностью подтвердились. Против Тихонова в течение ряда лет «шилось» дело, и если бы его взяли…
Трудно вообразить, что произошло бы, если бы в центре нового «шахтинского процесса» оказался человек, о котором еще в 1934 году было сказано: «Жить он будет, но петь — никогда».
О том, что «в холодный белый мрамор он будет превращен» (Гоцци), давно догадались те, кто слышал, с каким азартом он оправдывал каждый новый арест, как энергично отрекался от самого близкого «загремевшего» друга.
«По делу Тихонова» был арестован, доведен пытками до сумасшедшего дома и осужден на пять лет Н.А.Заболоцкий. В лагере он узнал, что главный обвиняемый в 1939 году награжден орденом Ленина, и дал Верховному прокурору СССР телеграмму, в которой, ссылаясь на это сообщение, просил о пересмотре дела. Когда Тихонов был назначен председателем Союза писателей, в 1943 году, я, заглянув к нему (мы оба жили в гостинице «Москва»), только заикнулся о его «деле», — как он круто и бесповоротно повернул разговор. Он знал не только то, что все уже знали…
Впрочем, бегло о нем написать нельзя. В его лице перед нами сложный пример психологической деформации, заслуживающий подробного рассмотрения.
Никто, кроме Е.Шварца, не знал, почему я стремился возможно скорее уехать из Ленинграда. Не стану притворяться смельчаком, который не боялся ни голода, ни холода, ни немцев, сбрасывавших с самолетов листовки, призывающие убивать «жидов и коммунистов». Конечно, боялся, тем более что на театральных тумбах еще сохранились обрывки афиш, объявляющих о моей пьесе «Актеры», которую смело можно было назвать антифашистской, хотя действие ее происходило на оккупированной Украине в 1918 году. Но еще больше боялся я новых допросов и ареста, казавшегося мне неизбежным.
Вот почему я благословил тот день, когда мне позвонили из горкома партии и сказали, что по распоряжению Шумилова (секретарь по агитации и пропаганде) я завтра, 10 ноября, должен явиться на аэродром в семь утра и что мой отъезд на Большую землю согласован с ТАСС.
Не стану рассказывать ни о перелете, ни о том, как случайно обменялся вещевым мешком с одним из работников конструкторского бюро секретного авиазавода, ни о том, как получил отпуск для розысков семьи, ни о том, как нашел ее в Перми — тоже случайно, благодаря знакомству (в санитарном поезде) с бригадным комиссаром Зориным. Все это — для другой книги, которую я, может быть, еще напишу. А сейчас — о другом.
После моего неожиданного отъезда в Ленинграде распространились слухи, что я уехал самовольно, из трусости, без ведома и разрешения начальства. В письмах блокадных лет могли сохраниться отзвуки этих слухов. Винить тех, кто их распространял, я не стану. Ведь они не знали, что вместе с опасностью, которую мы могли встретить с оружием в руках, я убегал от другой опасности, против которой был безоружен.
«Мы знакомы 48 лет, Костя. В молодости мы были друзьями». Мне нелегко было написать это письмо, после которого наши отношения должны были рухнуть — и рухнули навсегда, бесповоротно. Легко ссориться в молодости, когда впереди — годы перемен и мерещится среди них трудная или легкая возможность примирения. Тяжко ссориться в старости, когда грубо, непоправимо, точно взмахом колуна, отсекается то, что некогда согревало душу. Нужна какая-то каменистая, ободранная всеми ветрами вершина, чтобы, спотыкаясь, цепляясь за колючий кустарник, с трудом взобраться на нее и, прикрыв ладонью глаза, вглядеться в прошлое.
Кто же виноват? Что случилось впервые? Когда и почему повторилось?
Сущность дела заключается в том, что в течение всех этих сорока восьми лет отношения между нами были. Более того: в этих отношениях, менявшихся год от году, всегда звенела, пусть приглушенно, издалека, чуть слышно, нота молодой дружбы, искренней, бескорыстной, лишенной зависти и полной желания добра. Я знал, что ему нравится моя горячность, мое пристрастие к «алхимии» в литературе и то, что я считал «орденом» нашу маленькую фуппу, а ведь по отношению к ордену надо хранить нерушимую верность. В моих рассказах ему нравилось то, что они были выдуманы от первого до последнего слова, он всегда был близок к немецкой литературе, может быть, ему виделась «новая гофманиада».
В начале двадцатых годов он был редактором журнала «Книга и революция», и моя речь в связи со столетней годовщиной Гофмана так понравилась ему, что он даже напечатал ее, не предложив мне изменить ни слова. Что касается моего отношения к нему в начале двадцатых годов, то слово «нравиться» почти ничего не значит.
Я был влюблен в него, как влюбляются в старшего брата или друга в восемнадцать лет. И действительно, им можно было залюбоваться. Высокий блондин, широкоплечий, стройный, сразу же подкупающий вежливостью, умением подойти к собеседнику, очаровать его, найти его слабые стороны и — тоже из вежливости — притвориться, что он их не замечает: умелый спорщик, прекрасно владеющий собой, глубоко убежденный человек, — он тогда был действительно убежден в правоте своих взглядов, он производил впечатление благородной уравновешенности, если и нарушавшейся подчас, так неизменно по значительным поводам, заслуживающим внимания и уважения. Серьезностью, значительностью так и веяло от каждого его движения, каждого слова. Случалось, что он в споре загорался, большие серые глаза широко открывались, распахивались, бледное красивое лицо чуть розовело — я особенно любил его в такие минуты.
Мы придерживались мало сказать разных — прямо противоположных взглядов на литературу: я был горячим, хотя и небезоговорочным единомышленником Лунца с его призывом «На Запад!», он с первого же рассказа «Сад» заявил себя продолжателем традиции русской классической прозы. Но это ничему не мешало. Напротив, мне льстило, что тридцатилетний Федин относился к моим взглядам с уважением, хотя на серапионовских собраниях он иногда умерял мою пылкость.
В традиционность его взглядов входило тоже традиционное, характерно русское, приподнятое уважение к литературному труду Над этой приподнятостью «серапионы» слегка подсмеивались — Слонимский, делая большие глаза и поднимая указательный палец, торжественно провозглашал: «Лите-ра-ту-ра!» Но напрасно подсмеивались. Это чувство вело Федина, им проникнута его переписка с Горьким, оно связывалось с понятием призвания, оно долго окрашивало его поведение в литературных делах. Я по молодости лет пылко сражался с его традиционностью, не догадываясь, что она-то, в сущности, и была связана с его порядочностью и долго, в течение многих лет, до тех самых пор, когда эта пресловутая и даже знаменитая фединская порядочность стала позой.
В 1921 году он вышел из партии — уже тогда это был не вполне безопасный шаг. Он заявил право на самостоятельность: «У меня полка с книгами, я пишу», — это было не так уж далеко от требования Лунца о свободе искусства. Когда Никитин подписал какой-то манифест одной из пролетарских литературных групп, он был в бешенстве — не потому, что подписал, а потому, что подпись косвенно отражала мнимую солидарность «серапионов» с этой группой. Я помню, как они схватились на очередной субботе, спор перешел на личности, Федин рванулся к Никитину, и если бы мы его не удержали… Впрочем, побледневший Никитин успел выскочить за дверь. Точно также, помнится, он пошел на Н.А.Брыкина, утверждавшего — это было на собрании в Ленклублите, стало быть, в начале тридцатых годов, — что Толстой и Тынянов не случайно, а с заранее обдуманным намерением уходят от современности в историю, подозрительно бойкотируя политическую жизнь страны. Мне кажется, что Федин уже переехал в Москву и оказался на собрании случайно. Из глубины зала он медленно пошел на Брыкина — он стоял где-то за рядами стульев, у выхода.
«Но если Толстого, который с еще небывалой глубиной и силой воссоздал перед нами петровскую Русь… Если Тынянова, под пером которого загадочная фигура Грибоедова раскрылась во всей своей исторической сложности…»
Он говорил о нетленном в литературе, о тех писателях, которые способны выразить эту нетленность, — да как же Брыкин смеет упрекать их, что они не пишут о колхозах…
Его голос все повышался, он уже не говорил, а гремел, и когда, приблизившись к столу президиума, он взялся за спинку стула — не только у меня, надо полагать, мелькнула мысль, что сейчас он взмахнет этим стулом, и маленький, щупленький, беленький Брыкин рухнет, исчезнет без следа, провалится под землю. Он испуганно верещал что-то, пытаясь перебить своего неожиданного противника, уже неясно было — возражал или соглашался. Куда там! Голос русского литератора неожиданно взорвал очередное административное мероприятие — и это, без всякого сомнения, был искренний и независимый голос.
Когда началось раздвоение? И можно ли назвать этим словом ту, кажущуюся почти фантастической, перемену, которая произошла с ним в течение десятилетий?
Пусть мое предположение покажется странным, но мне кажется, что в нашем литературном кругу, где все обусловлено, он, если можно так выразиться, был гением обусловленности, ее выдающимся представителем. Весь, без остатка, он был суммой ее результатов. В двадцатых годах, в кругу «Серапионовых братьев», он был воплощением той обусловленности, которая создала возможность существования и деятельности этой группы. По мере того как он становился влиятельным деятелем Союза писателей, административное начало, вторгшееся в литературу, создало особый, взаимосвязанный мир обусловленности, который медленно, но верно становился его миром. Без сомнения, это не произошло бы, если бы у него был талант, в существе которого лежит стремление, почти бессознательное, сказать новое слово в литературе. Но у него был талант воспроизведения, повторения, а не созидания. В лучших вещах («Трансвааль») ему удавалось схватить и удачно изобразить явление. Но писать запоминающиеся характеры он не умел, а что стоит без этого умения прочно заземленная психологическая проза? В двадцатых годах слово, хотя и не без труда, складывалось со словом. Пот был виден, но еще было что сказать, и, несмотря на неуклюжую композицию, на стилистическую бедность (а подчас и корявость, на которую однажды в письме ко мне обратил внимание Горький), «Города и годы» и «Братья» были ощутимо нацелены на жанр романа. Замысел выполнялся, натяжки прощались, все здание еще можно было охватить одним взглядом: элементы его, хотя и кое-как, были соотнесены. Но начиная с «Похищения Европы» его книги уже не писались, а составлялись, и составлялись холодно, без полета, без ощущения власти слова, ведущего за собой другое слово, без той «зацепленности», которая заставляет перелистывать страницы, без той поэзии, которую так же надо тащить в прозу, как прозу — в поэзию.
Потом, должно быть в пятидесятых годах, кончилось и это. Гуляя со мной однажды по Переделкину, он пожаловался, что совершенно не в силах писать.
«Ты не поверишь, слово, как детский кубик, приставляю к слову».
Для любого подлинного художника это было бы трагедией. Для него — не более чем серьезным огорчением, потому что давным-давно он не то что не мог писать, но мог и не писать. У него уже была, как это ни странно, замена. «Да полно, — скажет читатель, — возможна ли подобная замена?» Возможна.
Было бы ошибкой недооценивать ту роль, которую играет Союз писателей для жизни почти каждого литератора в нашей стране. Это организация широко разветвленная, богатая, влиятельная, созданная (согласно уставу) с целью содействовать развитию литературы, а на деле энергично контролирующая ее. Труд контроля не только щедро оплачивается, но и создает для высших (и даже средних) чиновников ведомства особое положение. Их книги издаются многократно, большим тиражом; для критики — это каста неприкосновенных, невозможно увидеть на страницах газет и журналов отрицательный отзыв на книгу члена секретариата или главного редактора журнала. Для читателя — это (за редкими исключениями) авторы принудительно распространяемых неталантливых книг. Впрочем, это негативная принудительность: когда на книжных прилавках нет хороших книг — покупаются плохие.
Но то, о чем я рассказал, — лишь ничтожная частица этого сложного, многолюдного, живущего самостоятельной жизнью, размножающегося почкованием мира. Его история более чем занимательна, и ученый, который взял бы на себя нелегкий труд написать ее, не потерял бы времени даром. Возможно, что, работая над ней, он не раз бы вспомнил бы свифтовских лапутян или «Процесс» Кафки.
В течение десятилетий я принимал участие в работе Союза писателей. В 1938–1941 годах я был даже членом секретариата этой организации — впрочем, то была пора, когда это высокое звание ничего, кроме хлопот, не приносило. В Москве, после войны, я долго был заместителем Паустовского, руководившего секцией прозы. История развития Союза писателей и, одновременно, превращения его в род министерства (иерархического, как все министерства) прошла перед моими глазами. То, что я рассказал о нем, — лишь беглый очерк, необходимый, однако, для загадочного понятия — «замена».
Как могло случиться, что Юрий уже в начале тридцатых годов изображал Федина, сдернув со стола салфетку, ловко подкинув ее под локоть и склонившись в угодливо-лакейской позе? Предвиденье это можно назвать почти гениальным. В ту пору не было, казалось, решительно ничего, что могло бы послужить поводом к подобной карикатуре. Федин пользовался всеобщим уважением, и Юрий вопреки своему предсказанию разделял это чувство. Но что-то уже было, что-то было…
Вот сцена одновременно и незначительная, и говорящая о многом. Какой-то банкет, может быть, пятилетие или десятилетие Госиздата. Человек двенадцать писателей, кто-то из горкома, руководители издательства, и среди них заведующий Госли-том Ионов — старый большевик, добродушный, плотненький, с красным туповатым лицом. Произносятся речи, провозглашаются тосты. Федин берет слово, когда банкет в разгаре. Он вспоминает о своей работе в «Книге и революции», изящно шутит и т. д., но говорит слишком долго, и, может, именно поэтому Ионову, его соседу за столом, приходит в голову эта более чем странная идея. Я не верю глазам: глупо подмигнув кому-то из горкома, он спокойно выливает полный бокал вина в слегка оттопыренный карман фединских брюк.
Что сделал бы я на месте Федина? Не знаю. Взбесился бы и влепил пощечину зазнавшемуся ветерану. Но Федин… Это поразило меня. Не прерывая своей речи, он хладнокровно переложил носовой платок из правого кармана в левый. К счастью, мгновенно проступившие пятна были почти незаметны на темном костюме… Помню, что я позавидовал Федину. Он сделал вид, что ничего не случилось. Он не заметил того, что случилось. Он не вышел из-за стола до конца банкета. В том, как он держался, было достоинство, самообладание, даже, пожалуй, презрение. Но провозгласить тост за здоровье того, кто только что так нагло подшутил над тобой?..
Я далеко не уверен, что этот случай был одним из признаков будущей «замены». Десятки раз меня спрашивали — когда он стал другим, — и я невольно старался найти в молодом Федине те черты, которые подсказали Солженицыну выразительную оценку многолетнего председателя Союза писателей: «На лице Федина его компромиссы, измены и низости многих лет впечатались одна на другую и без пропуска (и травлю Пастернака начал он, и суд над Синявским — его предложение). У Дориана Грея это все сгущалось на портрете, Федину досталось принять — своим лицом. И с этим лицом порочного волка он ведет наше заседание, он предлагает нелепо, чтобы я поднял лай против Запада, с приятностью перенося притеснения и оскорбления Востока. Сквозь слой пороков, избледнивший его лицо, его череп еще улыбается и кивает ораторам: да не вправду ли верит он, что я им уступлю?»
В годы войны мы почти не встречались, и я стал бывать у него лишь в самом конце 1947 года, когда обстоятельства вынудили меня переехать в Москву. Тогда его никто не спрашивал, как и почему он стал другим. Более того, его книга «Горький среди нас» вызвала резкие нападки критики, пристрастные и несправедливые, потому что это была его лучшая книга. Он первым из писателей моего поколения попытался напомнить о том, что было намеренно забыто, и сделал это со всей добросовестностью, на которую тогда еще был способен. Книга была «серапионовская», и это необходимо отметить, потому что вопреки всем будущим сделкам с совестью в нем долго еще, поразительно долго, звучала обязывающая нота необусловленной молодости и не связанной по рукам и ногам литературы. В 1957 году, предательски выступая против «Литературной Москвы» на общем собрании московских писателей, он вплотную подошел к моему участию в защите этого единственного за многие десятилетия подлинно общественного альманаха — и, наткнувшись на мое имя, помедлил… И пропустил его, обошел, вдруг перестроив фразу. Между тем согласно договоренности с теми, кто поручил ему произнести эту речь, я был для него объектом предусмотренного нападения. Я был деятельным членом редколлегии порочной «Литературной Москвы», я выступил на пленуме, энергично возражая против статей, которые, бессовестно передергивая факты, топили и травили наш сборник. Только два члена редколлегии — Паустовский и я — не покаялись. Паустовский отказался, а мне, как неисправимо порочному, этого даже не предложили. Я был беззащитен, открыт со всех сторон, на меня можно было обрушиться, стереть в порошок. Почему же Федин обошел возможность, которая сама шла ему в руки? Это выглядит почти парадоксальным, но мне кажется, только потому, что мы оба были некогда «братьями во Серапионе».
И подтверждение нашлось. Я тяжело заболел вскоре после разгрома «Литературной Москвы». Это было воспаление паутинной оболочки мозга, результат гриппа, не имевшего, разумеется, ни малейшего отношения к литературной борьбе. Но когда Тамара Владимировна Иванова сказала Федину, что я тяжело заболел после его речи, он заплакал и сказал вошедшей дочери Нине:
— Тамара Владимировна говорит, что Веничка заболел из-за меня…
Оставляю на совести Тамары Владимировны Ивановой этот рассказ. Но он связывается с неупоминанием моей фамилии в речи, которая через два-три дня была напечатана в «Правде».
Да, память свободной дружбы в свободной «долитературе» еще долго занимала маленький краешек в этой истасканной компромиссами холодной душе. Но пришел час, когда и он затушевался, растаял, отступил перед всемогущей «заменой».
Я рассказал в предыдущей главе о том, как была встречена первая часть моей трилогии «Открытая книга». Не хочется повторять эту историю, но придется — однако совсем с другой точки зрения.
Это было время, когда высосанная из пальца антисемитская кампания против космополитизма была в разгаре (см. Приложение № 15). Трудно было воспользоваться для этой кампании моей «Открытой книгой», однако обличительный шум зацепил и ее. Мне не привыкать было к оплевыванию, швырянию камнями, замаскированным или прямым политическим доносам в печати. Но ни одна из моих книг еще не была удостоена такого внимания. Никогда не было, например, коллективных писем за тридцатью четырьмя подписями — вроде того, которое подготовил, подписал именами ленинградских студентов педагогического института и напечатал в «Литературной газете» тогдашний ее редактор В. В.Ермилов.
Я поехал объясняться, и разговор был таков, что я, с трудом удержавшись, чтобы не ударить Ермилова, выскочил, хлопнув в бешенстве дверью, и очнулся от полубессознательного состояния, лишь увидев себя с удивлением на станции метро «Дворец Советов». Мой ответ на коллективное письмо студентов сохранится в моем архиве (см. Приложение № 16). Конечно, это была организованная подлецом Ермиловым подделка. Мои ленинградские друзья проверили и доказали это.
Роман был обруган в передовой «Правды», и мне пришлось бы совсем туго, если бы К.Симонов (по его словам) не сказал Суслову, что «из руки работающего писателя нельзя же все-таки выбивать перо». Это была и самозащита — ведь он тогда редактировал «Новый мир», в котором была напечатана первая часть «Открытой книги».
Разумеется, наш «Союз против писателей», как назвал я его в своем письме Четвертому съезду, не остался в стороне от травли. Меня удивило, кстати, что на заседание правления, обсуждавшего книгу, приехала из Ленинграда В.Ф.Панова, которая тоже энергично выступила против моей «рефлектирующей героини». «Ей-το это зачем?» — помнится, подумал я с удивлением.
Наконец подошло время, когда почему-то еще не высказавшая свое мнение секция прозы (председателем ее был Федин) должна была внести свой вклад в государственное дело.
Я зашел к нему, и мы поговорили.
— Ничего, брат, не поделаешь, — ласково-ободряюще сказал он. — Надо.
На чем было основано это загадочное «надо»? После шестнадцатой отрицательной статьи наступила пауза, и я стал надеяться, что мне удастся отсидеться, отмолчаться. Между тем после собрания секции прозы притихшая было травля могла возобновиться — и, как показали ближайшие месяцы, действительно возобновилась.
Все это вспомнилось мне не по той причине, что через без малого тридцать лет мне захотелось пожаловаться на несправедливость критики, тем более что трилогия после вынужденной мучительной работы все-таки устояла и многократно переиздавалась. Нет, в этой истории, после которой меня в течение трех лет не печатали, заслуживает внимания только одна, на первый взгляд незначительная, черта: фединское «надо».
Что означало для Федина это короткое слово? Во-первых, разрыв между тем, что он говорил, и тем, что он думал. Когда я рассказал ему о том, что Пастернак позвонил мне и похвалил первую часть «Открытой книги», Федин поддержал этот одобрительный отзыв.
Во-вторых, это «надо» означало именно тот отзвук на уже сложившееся отношение к роману, который от Федина ожидали. Ему и в голову не могло прийти, что он может за меня заступиться. Ведь это разительно не соответствовало бы тому положению, которое он занимал. Более того, ему показалось бы странным, если бы я решился намекнуть, что жду от него поддержки, защиты. И это действительно было бы странно в 1949 году.
Оставалось защищаться самому, и вместо раскаяния я придумал маневр, который должен был если не обезоружить моих противников, то по меньшей мере сгладить нападение. Как только собрание было открыто, я первый попросил слова и сказал, что по первой части нельзя судить обо всей трилогии в целом. А замысел второй и третьей… И, не касаясь критических оценок, я рассказал такую историю моей «рефлектирующей героини», против которой нечего было возразить поборникам социалистического реализма. Им оставалось только повторять требования, которые я предъявил самому себе как автору будущей второй и третьей части. Выступали, помнится, Вячеслав Ковалевский, Чаковский. Первый утверждал, что антипартийность моей «Открытой книги» объясняется тем, что в молодости я был формалистом и снобом, — и меня подмывало сказать, что в то время, как в начале двадцатых годов он шлялся по Москве с накрашенными из озорства губами, я трудился ночами при свете коптилки, перемежая изучение арабских рукописей историей русской литературы. Но я промолчал.
Заключая собрание, Федин сказал свое «надо».
— Мы вправе ожидать, — значительно произнес он, — что автор в дальнейшей работе учтет замечания критики и в результате мы получим хорошую книгу.
Ох уж это незаметное, как бы само собой разумеющееся, в самой литературной атмосфере растворенное «надо»! В сталинские десятилетия его принимали как должное, не соглашаться с ним — никому и в голову не приходило. Возражать против него — это значило немедленно и, как правило (по другой причине или без причины), угодить за решетку. В те годы с Федина за его «надо» не было спроса. Он не принял участия в войне, и это было заметно: на общем собрании Союза, когда Тихонов был «избран» председателем, Эренбург в своей страстной, раздраженной речи призывал «умолчать об умолчавших». Относился ли его упрек к Федину? Без сомнения. Но Федин поступил честнее, чем, скажем, Леонов, с его кудрявым, завитым и припудренным порохом «Взятием Великошумска». «Надо» в судьбе Федина стало играть заметную роль после Двадцатого съезда, именно в ту пору, когда оно уже стало постепенно терять свое магическое значение.
Он владел тогда неисчислимыми преимуществами высокого общественного положения. Он был знаменит и богат. Он пользовался уважением в правительстве, как видный писатель, за которым никогда не было никаких провинностей, неосторожных поступков. Он был рассудителен, значителен, тверд и представлял в глазах высших чиновников великую русскую литературу.
Но сохранить положение с помощью пера он уже не мог. Книги еще писались и переиздавались, «Первые радости» и «Необыкновенное лето», но это были никуда не двигавшиеся, упершиеся лбом в землю, вымученные, неподвижные книги. Пера не было, и для того, чтобы устоять, сохранить высокую позицию (а на первых порах даже и некоторую власть в Союзе писателей), нужна была вышеупомянутая «замена».
Зачем писать, если и без книг жизнь идет по восходящей кривой? Шолохов не пишет уже сорок лет, его вздорно-кровавые выступления не имеют ничего общего с литературой. Однако именно он возглавляет касту неприкосновенных, его Вешенское — это новая Ясная Поляна для тысяч читателей, от которых упорно, десятилетиями скрывают незавидную правду.
Я не сравниваю его с Фединым, который не пьет, у которого недурная, аккуратная библиотека, — по его холодному дому бродит, едва переставляя ноги, призрак значительности литературного дела. Но, увы, сходство есть, и заключается оно в том, что оба писателя бесповоротно потеряли равновесие между истиной и искусством. Впрочем, по отношению к Шолохову это сказано слишком многозначительно. Для «представительства», которым занялся Федин, он не может пригодиться.
Так начинается двойная жизнь: одна, реальная, — в прошлом, другая, мнимая, — в настоящем. Сделки с совестью начинаются, когда административная карьера предъявляет свои требования, не имеющие с литературой ничего общего. То в одном, то в другом случае приходится забывать о том, что призвание писателя обязывает в наше время как никогда, что за малейший допуск подгонки деталей нравственности он расплачивается тоже как никогда. Между произведениями писателя и его нравственной позицией знак равенства, потому что писатель и есть то, что он создает. И если он ничего не создает, если он существует на праведно или неправедно «нажитое», он превращается в представительного, но бездарного актера, которому сверху швыряют очередную роль.
Олеша как-то сказан, что Федин годится на любое амплуа. То он представитель старой русской интеллигенции, восторженно, без колебаний принявший Советскую власть. То его посылают за границу, чтобы показать мнимое монолитное единство советской литературы. То ему разрешается иметь «особое мнение», когда надо доказать, что социалистическая демократия отнюдь не стесняет свободу печати.
О том, как Федин предал «Литературную Москву», известно в литературных кругах. О том, что он из трусости притворился больным, чтобы не проводить в последний путь своего друга Пастернака, — известно. Но никто не знает о том, какую роль сыграл он в процессе Синявского и Даниэля. Никто не знает о его участии в многочисленных, долголетних хлопотах по изданию сочинений Льва Лунца — в конце книги я расскажу эту последнюю историю, потому что связь обусловленности с нравственной позицией сказалась в ней особенно ясно.
В начале шестидесятых годов я еще бывал у Федина, не потому, что я простил ему предательство по отношению к «Литературной Москве». Тогда я однажды прошел мимо него, не поздоровавшись (это было в Переделкине), и он окликнул меня с искренним изумлением.
— Веня! Ты не хочешь со мной здороваться?
Вокруг стояли знакомые и незнакомые люди, объясняться на ходу было невозможно. Я вернулся, и мы о чем-то поговорили. Потом я заходил к нему в связи с какими-то хлопотами — без него, как председателя Союза, невозможно было обойтись. И однажды случилось, что наша встреча, вызванная подобным поводом, состоялась в те дни, когда все порядочные люди были обеспокоены судьбой Синявского и Даниэля, заранее осужденных в газетных статьях, появившихся перед процессом.
Федин встретил меня радостно, спустился вниз — его кабинет и библиотека на втором этаже, — обнял за плечи, повел к себе, усадил, предложил кофе, чаю, вина. Я выбрал чай, который незамедлительно появился на маленьком столике в просторной правой половине кабинета, предназначенной для приема гостей.
Разговор был, как всегда, натянуто-радушный. Мне этот тон давался труднее, чем ему, — нечто отвратительное мерещилось мне в том, что мы как будто заранее условились не задевать то, что снова могло обострить наши отношения. И чувствовалось, между прочим, что мало кто бывает в этом большом, чистом — ни пылинки — доме. Все было устроено раз и навсегда: стулья, кресла, ковры, книги, письменный стол, на котором те бумаги, которым полагалось лежать направо, — лежали направо, а те, которым полагалось лежать налево, — лежали налево. Высокая, седая, интеллигентная дама с приятным лицом вошла, когда мы пили чай, и поздоровалась со мной — тоже вежливо, слегка натянуто и радушно. Она хозяйничала в доме после кончины Доры Сергеевны. Мы были знакомы. Поговорили о погоде, о семейных делах — и я уже собирался уходить, когда Федин заговорил о процессе Синявского — Даниэля.
Почему он вдруг коснулся обжигающей темы? Потому что она, как подернутый пеплом уголь, тускло светилась в глубине нашего разговора. Не было интеллигентного дома в Москве, где разговор, вольно или невольно, не касался бы этого нападения на смелую (и в ту пору еще беспримерную) попытку отстоять свободу в искусстве. Но дом Федина в данном случае легко мог оказаться исключением, если бы не одно исключительное обстоятельство, о котором ему захотелось рассказать мне. И опять-та-ки почему захотелось? Не знаю. Может быть, потому, что его томило желание высказаться с полной определенностью, — чтобы у меня не осталось ни малейших сомнений в том, как он относится к предстоящему процессу.
Исключительным обстоятельством было то, что к нему на днях приезжали Брежнев и Демичев — ни много ни мало. Зачем?
Я спросил:
— Посоветоваться?
Они интересовались мнением Федина и были заинтересованы — так я понял — в его одобрении. Более того: считая его самым выдающимся представителем советской интеллигенции, они как бы испрашивали его благословения. Без сомнения, это был, так сказать, «фарс альянса», который любят время от времени разыгрывать основатели «социалистической демократии».
И без одобрения и без благословения К.А.Федина процесс был предрешен. Но вот поехали и посоветовались. И как ни скрывал это Константин Александрович, он был глубоко польщен. Подумать только — ведь само «надо» воочию явилось в его дом, воплотившись в высших представителей этого загадочного фантома!
— И что же ты им сказал?
— Разумеется, одобрил, — твердо сказал Федин.
Я замолчал. Было бы бессмысленно, да и бесполезно убеждать его, и я окончательно убедился в этом, когда, не дождавшись ответа, он вдруг резко, с вызовом спросил меня:
— А тебе больше нравятся сталинские тройки?
— Мы потеряли Федина, — грустно сказал мне Казакевич, возвращаясь вместе со мной после собрания в Театре киноактера.
2 апреля 1978 года.
Прошло почти три года с тех пор, как я оставил эту книгу, чтобы написать две других — «Вечерний день» и «Двухчасовую прогулку». Я остановился, закончив главу о Федине. Он умер в прошлом году, и вопреки тому, что я десятилетиями не чувствовал по отношению к нему ничего, кроме презрения, мне горько и тяжело было услышать весть о его кончине. Каким бы он ни стал, с ним ушла часть и моей жизни. «По ком звонит колокол?» — спрашиваю я себя, и никуда не уйти от ответа.
Многое произошло за эти три года. Высланы Солженицын, Некрасов, Бродский, Максимов, Эткинд. Навсегда лишены возможности вернуться Ростропович, Жорес Медведев. Как ни странно, для меня (так же, как и для всех, кто никогда не забудет ежечасного ожидания ареста и гибели в годы сталинского террора) эти события не кажутся страшными. Силачи, как Герцен и Бунин, увозят родину с собой. В изгнании создаются величайшие творения. Самый перелом сознания, вызванный необходимостью разлуки с родиной, служил подчас опорой нового и стремительного взлета. Так, Иосиф Бродский присылает из Америки стихи, доказывающие, что он один из лучших поэтов России.
Образовалась новая (четвертая или пятая по счету) эмиграция. Они не сидят без дела, и я не сомневаюсь в том, что лучшее из того, что будет ими создано, войдет в историю русской культуры, как вошли в нее Рахманинов, Дягилев, Нижинский. Через три или четыре десятилетия новый Илья Зильберштейн будет разыскивать в архивах или покупать на аукционах рукописи Солженицына, Бродского, Некрасова. Будем надеяться, что в те далекие времена правительство станет щедрее. На прошлогоднем аукционе в Париже Зильберштейн не мог приобрести бесценные документы, потому что был командирован в Париж без денег.
Было бы наивно утверждать, что русскую советскую и русскую зарубежную литературу можно рассматривать как исторически обозримую общность. Нет. Конечно, неотъемлемым признаком единства является язык, но мост через пропасть будет перекинут только через десятилетия, как он был перекинут, когда сперва Бунин, а теперь уже и Ремизов вновь соединились в русской — советской литературе. Несходство между советской и зарубежной русской литературой охватывает все стороны литературной жизни. Мы вынуждены работать на ограниченном узком пространстве, пользуясь лишь теми возможностями, к которым самый ход истории вынуждает государственную власть против ее желания. Они связаны с идеей представительства, то есть с тем обстоятельством, что на нашей планете существует еще немало стран, с которыми нельзя не считаться. Впрочем, об этом несколько ниже. Для писателей же, находящихся за рубежом, нет никаких ограничений: они пишут то, что хотят, они свободны от редактуры, от почти сжившейся с нею цензуры. Не мешает им и наш самый страшный враг — «внутренний редактор». Но и у них нет полной, вдохновляющей свободы: они вынуждены считаться с положением «противостояния». Таким образом, и они находятся под пятой политики — политики лихорадочной, воспаленной, злободневной, направленной к определенной цели. Эта цель — доказать, что неприятие революции и всего, что происходит в СССР, обоснованно, разумно и перспективно. Вот почему я не думаю, что Солженицын, Максимов, Некрасов там, за рубежом, напишут книги, которые были бы написаны здесь, если бы им не мешали.
Но вернемся к нашим скромным возможностям, к нашим терпеливым усилиям обойти проволочные заграждения или даже разрезать проволоку, если это возможно. Я сказал, что они связаны с идеей представительства. В самом деле: государственной власти необходимо доказать, что в нашей стране господствует свобода, что граница, в сущности, почти открыта. Что все происходящее совершается по доброй воле — не буду повторять того, что можно прочитать в любом номере любой газеты. Среди этих доказательств одно из первых мест занимает искусство. Кто смеет говорить о какой-то несвободе, если поэты Евтушенко, Вознесенский путешествуют по Западной Европе и Америке, выступают перед тысячными аудиториями, живут за границей по три, четыре месяца, а то и полгода. А гастроли наших театров, хоровых и танцевальных ансамблей, знаменитых музыкантов, певцов и актеров? Не беда, что время от времени большие и маленькие, известные и неизвестные деятели искусства просят политического убежища во Франции, в Англии, в Италии, существенно важно украсить фасад страны доказательствами свободы, причем своей, особенной свободы, с которой не смеет равняться европейская демократия.
Разумеется, представительство — явление многогранное, и то, о чем я пишу, лишь одна из его сторон. Оно является принадлежностью и промышленности, и торговли, и дипломатической игры. В развитии искусства оно занимает маленькое место, но исключить его положительное значение нельзя, тем более что к нему надо присоединить и другие, глубоко характерные явления.
Когда три года тому назад я прервал работу над «Эпилогом», трудно было представить себе появление романа В.Аксенова «Поиски жанра» с подзаголовком «Круглые сутки нон-стоп». Мне могут возразить, что это тот же допуск, в результате которого имели большой успех холсты художников-авангардистов. Правительство догадалось, — объяснили бы мне, — что «левая живопись» не в силах подорвать идеологию, правда омертвевшую, но упорно разогреваемую и составляющую основу «логократического государства». Что ее можно и даже полезно допустить, потому что она по самой своей природе как бы подчеркивает идею свободы. Но как в таком случае объяснить появление талантливого романа В. Белова «Кануны», который не только показывает, как много потеряла страна от коллективизации, но подсказывает крамольную мысль о деревне как основе основ исторического развития России? Как объяснить появление романа В.Распутина «Живи и помни», в котором смело изображена трагедия дезертира, тема немыслимая для всей шестидесятилетней истории советской литературы? Как объяснить появление повестей Трифонова «Дом на набережной» и «Старик», в которых вопреки запрету прошлое все-таки показано, хотя и через матовое стекло? Это уже не представительство. Это новая литература, о которой я впервые заговорил еще на обсуждении «Ракового корпуса» Солженицына в Союзе писателей. Новая литература продолжает развиваться вопреки тому, что в ее положении с конца шестидесятых годов произошли опасные перемены. Печать немоты лежит на событиях, уродливо перестроивших весь нравственный строй или утопивших его в болоте равнодушия и цинизма. Обдуманная фальсификация истории остро и болезненно отражается на развитии искусства. Макетная сталинская литература рухнула, усилия Платонова, Булгакова, Пастернака, Цветаевой, Ахматовой и других мучеников и гениев русской культуры не пропали даром, но ведь и они — в прошлом, за железным занавесом немоты.
Правда, в последнее время наметилось стремление превратить их в писателей, жизнь которых была безоблачно счастливой. В предисловии к книге О.Мандельштама, ожидавшейся десятилетиями, критик Дымшиц сделал поэта любителем туристских поездок — почему бы в самом деле в поисках развлечений не прокатиться в Магадан или не пожить годик-другой в Воронеже? Ю.Оксман рассказывал мне, что Мандельштам, уже полубезумный, беспомощно бродил по лагерю и копался в куче отбросов, надеясь найти что-нибудь съестное. Над кощунственным предисловием Дымшица честные люди горько посмеялись, но оказалось, что оно не упало с неба. Зачеркиванье прошлого, охватившее все стороны жизни, продолжается. К созданию мнимых биографий привлекаются телевидение и кино. Странно, что этой игрой в куклы занимается громадное, могущественное государство. Ведь организованный обман может рухнуть (когда-нибудь рухнет), как карточный домик, пред одной книгой, как рухнула тайна лагерей и рабского труда, когда появился «Архипелаг ГУЛАГ».
Вот почему нельзя не оценить мужество тех, кто отказывается согласиться с этой продиктованной немотой. Я писал об этом в «Речи, не произнесенной на Четвертом съезде». Вот почему так восхищает всех честных писателей позиция В.Войновича, написавшего своего «Чонкина», который шагает уже по всему миру, показывая, что могла бы делать наша литература, если бы ее не топтали.
Войнович, разумеется, не один. Островки ясного, целеустремленного сознания, подтверждающего, что без верного понимания прошлого немыслимо подлинное движение вперед, рассеяны по всей стране. Столкновение лица и государства (Герцен), отразившееся в судьбах, о которых я рассказал в первой части этой книги, продолжается. По-прежнему не сдаются те, кто пытается с большим или меньшим успехом уклониться от лжи. Одни пользуются открывшейся возможностью писать о личных отношениях, в которых поблескивает истина, выношенная за годы страданий. Другие — потерявшие терпение, «идут на вы», рискуя жизнью и, может быть, уже не дорожа ею в стране, слепо идущей к распаду (Зиновьев А. Зияющие высоты). Третьи пишут о давно прошедшем, досталинском периоде, еще окрашенном несбывшейся надеждой. На всю эту «собственно литературу» наваливается нечто вроде алма-атинского селя, состоящего из бесчисленных рассказов, стихотворений, статей, исторических и современных романов. Две черты характерны для них: стремление угадать вкус начальства и расплывающаяся, усыпляющая, бесформенная серость.
Нельзя сказать, что в этом бумажном потоке нет направлений; одно из них, которое можно назвать православно-антисемитским, определилось уже довольно давно. У него есть свои теоретики (Палиевский, Кожинов и другие), свои прозаики и поэты. У него свои надежды — эти люди опираются на влиятельных покровителей и даже, может быть, на некоторых членов ЦК. у них есть свои издательства («Молодая гвардия»), свои серии (Роман-газета). Время от времени правительство придерживает или даже одергивает их. Впрочем, это случается крайне редко.
Но как бы ни стремился к всеобщему захвату «литературный сель», как бы ни гримировали Булгакова и Мандельштама, истинная литература, которой случалось видеть и не такое, победит, как победили те, которых стараются вторично убить, придумывая для них мнимые биографии. Деятелей «селя» ни убивать, ни гримировать не придется.
Наиболее высокооплачиваемая часть этого потока затопляет литературное пространство в организованном виде. Книги наших вельмож — Маркова, Алексеева, Кожевникова и других членов трех секретариатов выходят громадными тиражами, заполняя большую часть издательских планов. Иногда среди этих печально известных имен можно встретить совсем незнакомое, да не где-нибудь, а в перечне собраний сочинений.
В этой пестрой, движущейся картине, в этой скрытой борьбе истинной литературы с мнимой, в этом соревновании за «близость к пирогу», как загадочные великанские статуи острова Пасхи, неподвижно, величаво стоят несколько «неприкосновенных». Это академики, Герои Социалистического Труда, председатели государственных комитетов, бывшие литераторы, о которых в печати не встретишь ни критического замечания, ни неодобрительного слова. Среди них — Николай Семенович Тихонов, мой «брат во Серапионе». О нем надо написать, потому что среди бесчисленных литературных падений, вызванных бесчисленными причинами — страх, тщеславие, легкость карьеры, соблазн обеспеченной жизни, — его судьба заслуживает пристального взгляда. У него было что терять. В статье «Промежуток» Тынянов поставил Тихонова рядом с Пастернаком, и для этого были основания. Тихонов начинал как поэт, работающий под знаком эволюции русской поэзии, в своей поэме «Шахматы» он был на подходе к эпосу, для которого могло пригодиться все, что он написал до тех пор. Как же, когда же произошло роковое превращение?
В последние пятнадцать — двадцать лет Тихонова неизменно ставили рядом с Фединым в ряду окостеневших литературных чиновников. Это грубая ошибка: разные люди и разные судьбы. Федин был человеком политическим, до 1921 года он состоял в партии большевиков, для него фраза: «Я вышел из партии, у меня тяжелая полка с книгами, я пишу» (Лит. записки. И. 1922. С. 28) — не случайно оказалась первой точкой отсчета отношений между ним и государством — отношений, о которых я — плохо ли, хорошо ли — рассказал на предшествующих страницах.
Трудно представить себе, но в автобиографии, напечатанной там же, Тихонов выразил свое отношение к тому, что произошло в стране, совершенно иначе: «С комиссарами разными ругался и буду ругаться». Не думаю, что он когда-нибудь ругался с комиссарами, а уж о том, осуществил ли он свое намерение, нечего и говорить. У него (как и у меня) не было определенных политических убеждений. Смелая фраза была, по-видимому, продиктована стремлением отгородиться от комиссаров в литературе, защитить от них поэзию, утвердить свое право на свободу в искусстве — подобные наивные мысли еще брезжили тогда в наших неискушенных умах. Эта аполитичность видна, кстати сказать, и в ранних стихах Тихонова, скажем в его балладах, содержание которых можно с равным успехом отнести и к белым, и к красным. В «Песне об отпускном солдате» речь идет о егерях — подобных стрелковых частей не было в Красной армии, а в царской были. В «Балладе о гвоздях» капитан обращается к морякам:
«Команда во фронт! Офицеры, вперед!» —
в то время как красноармейцы на всех фронтах и в тылу убивали офицеров, даже если они уже не носили погон. В «Балладе о синем пакете» уже появляется адрес: «…люди в Кремле никогда не спят». Однако это ни к чему не обязывающий адрес. Романтика мужества — благодарная тема для молодой литературы, и недаром у Лун-ца в послесловии к трагедии «Бертран де Борн» взятие Перекопа стоит рядом с корниловским Ледяным походом. Для Тихонова начала двадцатых годов было важно не то обстоятельство, что синий пакет был доставлен в Кремль, а то, что письмо
…опоздало на полчаса,
Не нужно — я все уже знаю сам.
Короче говоря, он был убежден в ту пору, что политические убеждения отнюдь не являются необходимым компонентом поэзии. Принимая революцию как данность, он, без сомнения, надеялся, что она не помешает развитию литературы. Нужно, однако, отметить, что с самого начала в нем была видна осторожность. Не помню, чтобы он принимал участие в спорах, по меньшей мере в политических спорах. Сообщение, что он всегда «ругался и будет ругаться с комиссарами», навсегда осталось его единственной политической ошибкой. Впрочем, оттенок оппозиционности мелькнул еще раз в стихотворении, посвященном памяти Лунца.
Вспоминая о том, как «мы блуждали веселой стаей, не зная, где встретится отдых», в несколько туманной форме он все-таки настаивает на независимости поэзии:
Не на случайный час,
Но, пущенный с уменьем,
Кружился в головах у нас Волчок воображенья.
Когда нам говорили: «Вот,
Смотрите: вьется птица», —
Нам было ясно: время врет,
Лишь клюв и перья выдает За целую синицу.
Мы сами строили синиц В запальчивости нашей —
До сих пор живут они,
Крылами в драках машут.
В этих строках зашифровано то сочувствие к позиции Лунца, которое Тихонов еще чувствовал в 1925 году, когда вскоре после смерти друга было написано это стихотворение. Впрочем, оно так тщательно зашифровано, что, кажется, только «серапионы» могли его разгадать. «Время врет» — для Тихонова это сказано смело.
В «Освещенных окнах» я рассказал о том, как Тихонов появился впервые в кругу «Серапионовых братьев». В другой книге «Здравствуй, брат, писать очень трудно» я попытался передать ту атмосферу «занимательной праздничности», которая сопровождала все происходившее в двух тихоновско-неслуховских квартирах на Зверинской, 2. Николай Семенович женился на Марии Константиновне Лучивко-Неслуховской и, к его счастью, попал в старую дворянскую семью, где, казалось, только его и ждали, хотя он был сыном и братом парикмахера и принадлежал к среднемещанскому сословию. У Неслуховских он, как говорится, пришелся ко двору. Его склонность ко всему необычайному, к любым отклонениям от обыденной жизни — словом, черты, характерные для его поэзии конца двадцатых годов, были как бы изначально свойственны семье Неслуховских. Семья жила в двух квартирах — одна над другой — 19 и 21. Если вообразить некое состязание в беспечности, можно сказать, что обе квартиры участвовали в нем, причем это было их естественным состоянием.
Устраивались вечеринки, маскарады, розыгрыши, любили подсмеиваться друг над другом, в частности над отцом, который был, кстати сказать, первым генералом, присягнувшим вместе со своим полком Временному правительству. О нем рассказывали, например, что он долго возился в своем имении над устройством пруда, в который были запущены мальки редких сортов рыбы, а потом увлекся устройством сада и огорода. Для сада понадобилась вода, и он, забыв о своем рыбном хозяйстве, выкачал ее из пруда с помощью насоса вместе с мальками. Об этом со смехом рассказывала мне Мария Константиновна.
Все служили. Отец даже остался генералом, хотя, разумеется, в другом звании — теперь, если не ошибаюсь, он читал лекции
милиционерам. Мария Константиновна необыкновенно искусно делала куклы — на шифоньерах, книжных шкафах, на подоконниках стояли рыцари, принцессы, монахи, дамы в кринолинах, гордые, склонившиеся в реверансе или протягивающие тонкую руку для почтительного поцелуя.
Однажды я пришел к Тихоновым без предупреждения и не застал их дома. Рыжая девушка, домашняя работница, о которой в свое время я наслушался немало забавных историй, предложила мне подождать. В комнате — это была одновременно и гостиная, и кабинет, и спальня — сидел на диване незнакомый человек, почему-то промолчавший, когда я вежливо поздоровался с ним. Через несколько минут, чувствуя неловкость, я снова обратился к нему — на этот раз спросил, не зажечь ли свет, смеркалось. В ответ — вновь ни слова. С недоумением (к которому примешался неведомый страх) смотрел я на надменную, прямую, с поднятыми плечами, с откинутой в сторону левой рукой загадочную фигуру. Время шло, мне казалось, что в тишине я слышу только стук собственного сердца. Встать и уйти? Я встал и подошел к нему.
— Простите, что с вами?
Я коснулся его плеча, и он, откинувшись на спинку дивана, стал медленно сползать на пол. Это была кукла в человеческий рост, с рыжей головой и невыразительным деревянным лицом. В соседней комнате жил художник Савинов, он пользовался ею, когда не было подходящей натуры. Уходя, Тихоновы взяли у него куклу и посадили ее на диван — ей было поручено принимать гостей в отсутствие хозяев. Дом был битком набит странными затеями, неожиданными выходками, пылкими увлечениями — и все это было замешено на молодой энергии, которой с избытком хватало и на работу, и на развлечения.
Тихонов увлекся Киплингом и даже стал изучать английский язык. Может быть, через Киплинга он перешел к Индии, превосходно изучив ее историю и географию. С равным азартом рассказывал он о знаменитом английском шпионе Томасе Эдуарде Лоуренсе и о подвигах индийских революционеров. Истории, подлинные и выдуманные, были страстью, сопровождавшей его всю жизнь. Подростком (он учился в Торговой школе) он печатными буквами писал романы в духе Густава Эмара, писал и сам переплетал, чтобы они были похожи на настоящие книги. Теперь эти книги лежали в диване, сидя на котором мы — друзья, гости, а подчас и те, кто впервые посетил этот гостеприимный дом, слушали новые импровизированные романы. Он рассказывал их не очень умело, прямолинейно, грубовато, но зато с истинным воодушевлением, хотя слушать Николая Семеновича было подчас утомительно. Любопытно, что эта черта на всю жизнь осталась неприкосновенной в человеке, пережившем глубокую, необратимую деформацию: совсем недавно, в феврале — марте 1977 года, этот восьмидесятилетний сановник, государственный человек выступил по радио со «звуковой книгой», которая представляла собой собрание точно таких же необыкновенных историй. В молодости они заставляли «серапионов» подсмеиваться — увлекаясь, Тихонов привирал — иногда умеренно, иногда так, что кто-нибудь (и даже Мария Константиновна) останавливали его, заметив, что слушатели едва удерживаются от смеха. Случалось, что, серьезно выслушав его, Шварц предлагал рассказать не менее интересную историю и почти слово в слово повторял только что рассказанное, уверяя, что такое же и даже еще более странное происшествие случилось с ним двумя днями позже. Скажем, если Тихонов утверждал, что, возвращаясь домой, он встретил у ростральных колонн сбежавшую из цирка львицу и только чудом спасся от нее, перепрыгнув через раздвигавшиеся пролеты Биржевого моста, Шварц уверял, что на Троицком мосту он встретился с гепардом, и — о чудо! — тот подал ему лапу. Тихонов обижался, но ненадолго, он был незлопамятен.
Однажды я встретил у него на Зверинской его мать — высокую, худую, симпатичную даму, которая, едва мы обменялись любезностями, принятыми при первой встрече, немедленно принялась рассказывать какой-то фильм и так увлеклась, изображая отчаяние брошенной любовником Веры Холодной, что, кажется, с трудом удерживалась, чтобы не выброситься из окна. Очевидно, страсть к рассказыванию необычайных историй была наследственная.
То, что она сохранилась вопреки сотням сделок с совестью и тысячам самообманов, производит трогательное впечатление, тем более что в одной из первых «звуковых книг» Тихонов, к обшему удивлению, сердечно аттестовал «серапионов» (о которых не упоминал лет сорок) и заявил, что Гумилев — выдающийся поэт, повторив распространенную легенду о том, что Зиновьев утаил телеграмму Ленина, отменявшую приговор.
Впрочем, когда месяц тому назад я случайно встретился с ним (на вручении медалей участникам войны), он в ответ на мои комплименты сказал, что текст его «звуковой книги» был завизирован С.Г.Лапиным, директором Комитета по телевидению[44]. Я подивился его откровенности, по-видимому, подал свой голос бюрократический страх, принуждавший его оправдываться по многолетней привычке.
Но вернемся к двадцатым годам. Кроме «серапионов» у Тихонова был свой поэтический круг — он считался главой маленькой группы «Островитяне». В нее входили Константин Вагинов и Сергей Колбасьев. Первый был поэтом, которого в наши дни глубокие ученые (Вяч. Вс. Иванов) считают главой направления[45]. А второй — автор талантливой поэмы «Открытое море» и рассказов, хотя и стоит во втором или даже третьем ряду нашей прозы, однако отнюдь не заслуживает забвения. «Островитяне» как литературная группа существовали недолго, Колбасьев, бывший моряк, а в ту пору дипломатический работник, уехал в Афганистан, а Вагинов, по самой своей «духовности», по своей безусловной погруженности в «Бамбочаду»[46], с каждым годом отдалялся от Тихонова: можно смело сказать, что их пути разошлись в прямо противоположных направлениях. В поэзии Вагинов, многому научившийся у Мандельштама, опубликовал в начале тридцатых годов «Опыты соединения слов посредством ритма» — книгу, как бы вступившую в спор с гумилевской манерой Тихонова. Одновременно с «Бамбочадой» «Издательство писателей в Ленинграде» выпустило «Войну» Тихонова — безвкусный политический памфлет, построенный на иностранном материале, о котором у Николая Семеновича были поверхностные, книжные представления. Впрочем, я забежал вперед.
Не помню, когда Юрий Николаевич стал называть Тихонова «солдат Балка полка». В повести «Восковая персона» Михалко, бывший солдат полка, которым командовал неведомый Балк, сперва продает в петровскую кунсткамеру своего шестипалого брата Якова, а потом объявляет «слово и дело». Он доносит на мать за то, что та сказала, что «царева немка» (Екатерина I) ест воск, чтобы «избыть на носу пестрины». Государственная идея, заполняющая до предела внутренний мир Михалко, состоит в том, что он — солдат Балка полка и, следовательно, должен поступать согласно «характера» (т. е. аттестата): идти военным шагом куда нужно и поступать как должно. То, что его мать, а может быть и его самого, будут пытать (и пытают), не противоречит, а даже как бы подтверждает «идею».
Это было предвидением — до конца двадцатых годов Тихонов не был «солдатом Балка полка». Впрочем, он никогда никого не предавал, и никто из его уст не слышал роковой формулы «слово и дело». И все же чутье не обмануло Юрия Николаевича, так же как не обманулся он, изображая Федина лакейски подкидывающим под локоть салфетку.
У каждого истинного поэта есть своя «поза» — то самое общее и одновременно самое конкретное, что составляет его образ, его лицо.
Образ молодого Тихонова поражал своей определенностью.
Не футурист, не акмеист,
Не захвален и не захаян —
Но он в стихах кавалерист —
Наш уважаемый хозяин, —
писал Тынянов в шуточном послании по поводу второй серапионовской годовщины на Зверинской, 2.
Кавалерист, бывший гусар, отважный солдат, в котором сохранились трогательные мальчишеские черты, страстный любитель
путешествий, увлеченный историей Индии и Ближнего Востока, автор хорошей книги о великом ориенталисте Германе Вамбери, который в течение полутора лет бродил по Средней Азии и Персии, обогатив лингвистику и этнографию Востока, — вот каким представлялся Тихонов всем, не говоря уже о близких друзьях.
Так он и писал о себе:
Праздничный, веселый, бесноватый,
С марсианской жаждою творить,
Вижу я, что небо небогато,
Но про землю стоит говорить.
Недаром же его первые (и лучшие) книги назывались «Орда» и «Брага» — в этих понятиях мелькал тот оттенок романтической приподнятости, лихости, отваги, который окрашивал всю поэзию Тихонова в двадцатых годах. Таковы баллады, таков «Махно», «Подарок», «Финский праздник»…
Соединялся ли этот «образ» Тихонова с его подлинной сущностью, о которой не только я, никто из его друзей и не подозревал? Была ли хоть малейшая возможность найти в этом романтике, любителе фантасмагорий, подвигов и иллюзий черты будущего «солдата Балка полка»? Мне вспоминаются только два ничтожных случая, которые, едва мелькнув, все-таки царапнули душу.
Когда в 1921 году засада у Тынянова была снята, но агенты ЧК продолжали искать Шкловского по всему Петрограду, я встретил Тихонова на Невском и хотел остановиться с ним, хотя он разговаривал с каким-то знакомым. Он глазами показал, что подходить не следует, и мы, не здороваясь, разошлись. Возможно, что в его поступке не было ничего, кроме осторожности, — ведь я только что вышел из заподозренного, опасного дома! Кроме того, я не знал, с кем он разговаривал, — надо и это принять во внимание. И все же в его преувеличенной осторожности мелькнуло что-то еще. Он испугался, увидев меня. Он сделал вид, что мы не знакомы, то есть скрыл нашу близость, хотя ему, разумеется, ничего не грозило. Это была мелочь, но характерная — в противном случае я бы ее не запомнил. Другой случай связан с опубликованием «Конца хазы» — повести, которая была встречена в штыки и за которую Шкловский назвал меня «контрмилиционером». В «Ленинградской правде» появилась статья «О том, как Госиздат выпустил руководство к хулиганству», тираж был задержан, и книга только месяцев через восемь появилась в магазинах. Я не придал статье особенного значения, тем более что повесть имела успех, — а ведь это был мой первый успех. Да и никто из друзей и родных не был обеспокоен, кроме старой тетушки, утверждавшей, что «надо писать так, чтобы в газетах хвалили, а не ругали». Но вот ко мне заглянул Тихонов, и в тех немногих словах, которые я от него услышал, мне почудилось нечто новое: не впрямую, косвенно, однако он оценил эту статью как происшествие весьма неприятное в политическом отношении. Мою беспечность он не только не одобрил, но как бы посоветовал мне взвесить случившееся в свете будущего, которое следовало построить так, чтобы подобные неприятности не повторялись. Это было в 1925 году. Совсем немного времени прошло с тех пор, как он от души смеялся над рецензентом, напечатавшим по поводу появления поэмы «Шахматы», что «золотая цепь его творчества порвалась». Впрочем, уже в 1924 году он посвятил Ленину поэму «Лицом к лицу».
Я сказал, что у него, как и у меня, была «неполитическая голова». Но равнодушие к политике — одно, а страх перед ней — совсем другое. Равнодушие оставляет возможность сопротивления, страх — так же, как на войне, — ее подавляет. Возможно, что в начале двадцатых годов Тихонову казалось, что политические требования не грозили его поэзии, что достаточно посвятить поэму Ленину, написать «Сами» — и все обойдется. Но требования возрастали с каждым месяцем. Требования конденсировались, когда под руководством Либединского (специально командированного из Москвы) и Чумандрина возникла Ассоциация пролетарских писателей (ЛАПП) в Ленинграде. Все хозяйство уговоров, угроз, разнообразных обещаний — от скромных подачек до блестящих административно-литературных карьер — было пущено в ход. Между тем Тихонов никогда не был карьеристом — его, без всякого сомнения, манило счастье литературной, а не административной удачи. Он был (и в известной мере остался) бессребреником, человеком демократическим во всех отношениях. Что же могло заставить его добровольно войти в мышеловку ЛАППа, сблизиться с его руководителями, стать так называемым «левым попутчиком» и получить первую синекуру — должность главного редактора журнала «Звезда»? Мышеловки созданы для мышей — очевидно, было же в этом талантливом человеке, который азартно увлекался всем острым и странным в искусстве и жизни, который пытался найти свой путь в русской поэзии, было же в этом любителе азартной романтики, в этом путешественнике, гусаре и следопыте что-то очень маленькое, боязливое и, следовательно, поразительно не похожее на наше представление о нем.
Между тем наши дружеские отношения продолжались. Намечавшаяся близость Тихонова к лапповцам почти ничего в них не изменила. У «серапионов» были хорошие традиции, мы привыкли уважать убеждения друг друга. Летом, разъезжаясь, мы переписывались. У меня долго хранилось милое письмо Николая Семеновича, составленное из названий моих книг. Цитирую по памяти: «Дорогой Уалама, не сердись! Я приеду в твою Хазу как Ревизор в Чужом пиджаке, и мы сыграем Большую игру с Бубновой мастью» (лето 1927).
Негус Уалама — один из героев моей повести «Большая игра», «Ревизор» — мой лучший фантастический рассказ, «Чужой пиджак» — неудавшаяся пьеса, а «Бубновая масть» — название моей книги, опубликованной издательством «Прибой» в 1927 году.
Но мы не только переписывались. В 1928 году он пригласил меня поехать с ним на Военно-Сухумскую дорогу. Отправились впятером — Мария Константиновна, Тихонов, П.Н.Лукницкий, Елена Александровна (его знакомая, фамилию которой я, к сожалению, забыл) и я. Поездка была запомнившаяся, веселая вопреки тому, что в Теберде (где мы облазали все вершины, Тихонов был неутомимый ходок) я подвернул ногу и от Генсвижа (селение сванов) добирался верхом на лошади. Впервые на практике изучив разницу между галопом и рысью, я дня три не мог дотронуться до места ниже спины.
Мы жили на Петроградской стороне, очень близко друт от друга, часто встречались, Мария Константиновна подружилась с Николаем Аркадьевичем Тыняновым, отцом Юрия и Лиды, — старым доктором, добрым, мягким, радушным, широкообразованным человеком. Не преувеличением будет сказать, что мы с женой были влюблены в тихоновско-неслуховский дом. Опасность, грозившая разрушить его, сузить круг друзей, связать поэтическую музу, утвердиться рядом с хозяином за письменным столом, все еще как бы не существовала.
Я уже упоминал, что в конце 1966 года напечатал в «Новом мире» статью «Несколько лет». В сокращенном виде она была вновь опубликована в книге «Собеседник» (1973). Когда даже этот сильно срезанный вариант я попытался включить в мой двухтомник, вышедший в 1977 году, редактор попросил меня заменить статью — даже в искаженном виде она показалась слишком смелой.
Работая над первым вариантом этой статьи, оставшимся в рукописи, я перелистал комплект журнала «На литературном посту». Следовало бы, может быть, теперь, через 12 лет, возобновить это знакомство. Но жалко времени, да и не под силу мне вернуться к этому утомительному делу. Ограничусь поэтому новой цитатой из статьи «Несколько лет» (Новый мир. 1966. № 11. С. 141–142):
«На днях я перелистал трехлетний комплект журнала “На литературном посту” (1928–1930). В наше время это изысканное по остроте и изумляющее чтение. Все дышит угрозой. Литература срезается, как по дуге, внутри которой утверждается и превозносится другая, мнимая, рапповская литература. Одни заняты лепкой врагов, другие — сглаживанием друзей. Но вчерашний друг мгновенно превращается в смертельного врага, если он переступает волшебную дугу, границы которой по временам стираются и снова нарезаются с новыми доказательствами ее непреложности.
Журнал прошит ненавистью. Другая незримо сцепляющая сила — зависть, особенно страшная потому, что в ней не признаются, ее, напротив, с горячностью осуждают. Множество имен, мелькнувших, едва запомнившихся, ныне прочно забытых, — эти пригодились для макета литературы. Над другими производится следствие и выносятся приговоры. Осуждается Блок — за “отсутствие осознанной связи с коллективом” (И.Гроссман-Ро-щин). Среди подозреваемых, обманувших надежды, не заслуживающих доверия — Маяковский.
Абель Абрамович Зильбер, отец В.Каверина. 1914
Анна Григорьевна Зильбер, мать В.Каверина
Псков. Река Великая у стен Кремля
Братья Зильберы с друзьями. Слева направо: Вениамин, Александр, Давид Зильберы, Юрий Тынянов, Лев Зильбер, Мирон Гаркави. Псков, 1916
Вениамин Каверин и его жена Лидия Тынянова, сестра Ю.Тынянова. 1920-е годы
С братом Львом и Зинаидой Ермольевой — прообразами героев романа В.Каверина «Открытая книга»
Литературная группа «Серапионовы братья». Слева направо: Константин Федин, Михаил Слонимский, Николай Тихонов, Елизавета Полонская, Михаил Зощенко, Николай Никитин, Илья Груздев, Вениамин Каверин. Петроград, Дом искусств, начало 1920-х годов
Слева направо: стоят — В. Каверин и Аркадий Гайдар; сидят — Л.Тынянова, жена А. Гайдара Лия Соломянская, Рита Райт-Ковалева.
1930-е годы
Владимир Маяковский
Виктор Шкловский
Борис Пастернак
Евгений Шварц
Константин Федин
Михаил Зощенко. 1957
Н.С.Хрущев и А.Т.Твардовский в Пицунде в дни, когда решался вопрос о публикации в «Новом мире» повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича». 1962
Александр Солженицын (справа) на похоронах А.Т.Твардовского. Декабрь 1971
В.Каверин, Маргарита Алигер, Константин Паустовский, его сын Алексей, Виктор Некрасов. 1960-е годы
В.Каверин поздравляет Павла Антокольского с восьмидесятилетием. Москва, 1976
Александр Фадеев
Супруги Каверины с академиком Д.С. Лихачевым. Конец 1970-х годов
С Булатом Окуджавой и Григорием Баклановым. Начало 1980-х годов
Сцена из спектакля «Два капитана» Центрального детского театра. 1948
Кадр из фильма «Два капитана». Режиссер Владимир Венгеров. В роли Сани Григорьева — Александр Михайлов (в центре). Ленфильм, 1955
Псков. Памятник «Двум капитанам» работы М.Белова и А.Ананьева
Семья Кавериных за обедом. Конец 1950-х годов
Дом В. Каверина в Переделкине
В рабочем кабинете
С женой в московской квартире
В фантастическом театре Евгения Шварца Тень не может простить человеку, что она была его тенью. Она рвется к власти. Не только потому, что возможность захвата открыта перед ней — стоит только подписать два-три приказа. Нет, Тень доказывает, что этот захват разумен, логически обоснован. В самом деле, разве она не выше человека? Она может “тянуться по полу, подниматься по стене и падать в окно в одно и то же время — способен он на такую гибкость?”. Она умеет “лежать на мостовой, и прохожие, колеса, копыта коней не причиняют ей ни малейшего вреда — а он мог бы так приспособиться к местности?”. Вот почему Тень требует, чтобы человек лежал у ее ног. Но жизнь сложнее, чем это кажется Тени с ее двухмерным мышлением, с ее чувствами, распластанными на плоскости. Когда человека приговаривают к смерти и казнят за то, что он остается самим собой, — голова слетает с плеч и у Его Величества Тени.
Читая “На литературном посту”, я спрашивал себя: откуда взялась эта подозрительность, эта горячность? Чем была воодушевлена эта опасная игра с нашей литературой, у которой новизна была в крови, которая была психологически связана с революцией и развивалась верно и быстро? От возможности захвата власти, от головокружительного соблазна, о котором, впрочем, говорится на страницах журнала с деловой последовательностью, что теперь кажется немного смешным».
Первый результат близости Тихонова к РАППу — взятая на себя из страха роль исполнителя, как бы она ни называлась, должна была столкнуться — и столкнулась — с поэтическим «я» поэта, с тем лирическим, личным началом, которое можно было найти (хотя и не без труда) в «Орде» и «Браге».
Стоит отметить, что Пастернак, оценивая деятельность Брюсова, назвал среди его последователей Гумилева, Асеева и Тихонова, объединив их романтические искания как «концентрат фальши». «Повелительное наклонение и какой-то оперный реквизит», — пишет он на полях сборника брюсовских стихотворений. И дальше: «Не лирик, излагатель, писатель» (Россия. № 3. С. 255). Замечание более чем спорное. Однако, размышляя над
поэзией Тихонова конца двадцатых годов, нельзя не оценить это соображение: «Не непосредственная речь все равно кого — теоретика, практика, ученого, невежды, — пишет Пастернак, — претензия перевода с мысленного ряда на речевой» (там же, с. 262).
Именно этот «перевод на речевой ряд», за которым уже почти не чувствовалась личность, произошел в поэзии Тихонова, когда из творца собственной поэтической судьбы он стал «объектом диктата». Прежние вольные походы с друзьями (вроде нашего по Военно-Сухумской дороге в 1928 году) сменились литературными командировками, связанными с подготовкой к Первому съезду. В те места, где Тихонов бродил как странствующий менестрель, он возвращается как чиновник, которому поручено подготовить мероприятие, долженствовавшее произвести реформу в литературе: взамен распущенного РАППа создать Союз советских писателей — новый могущественный орган для управления литературой. Писательские бригады разъезжаются по всей стране, и Николай Семенович становится одним из самых влиятельных руководителей этих бригад. Новые впечатления рождают новые стихи. Но это описательная, рассудочная поэзия. Она заставляет вспомнить, кстати сказать, что Тихонов очень редко, почти никогда не обращается к теме любви. Вот почему так запоминается «Цинандали», одно из немногих стихотворений, в котором он отдал скромную дань этому чувству:
Но сквозь буйные дороги,
Сквозь ночную тишину Я на дне стаканов многих Видел женщину одну.
Когда в январе 1932 года Тихонов (мы оба жили на Петроградской стороне и вместе возвращались с какого-то собрания) сказал мне, что в «Звезде» появится статья Р.Миллер-Будницкой «Эпигон формализма», я не проронил ни слова упрека. Тихонов был главным редактором журнала, от него зависело появление этой статьи, не оставлявшей от всей моей работы камня на камне. Но он сказал об этом, как бы дружески подбадривая меня, а я так же дружески постарался не огорчаться, показать, что ничуть не виню его. При всей видимости прежней близости отношения теперь напоминали детскую игру: «“да” или “нет” не говорите, белого и черного не покупайте». Как будто нечто, стоявшее вне нас, заставляло и меня и его играть в эту игру. Это неназванное, подразумеваемое, грозящее опасностью, носившееся в воздухе, было невидимой чертой, отделяющей то, что можно сказать, от того, что сказать нельзя. Между «подумать» и «сказать» с каждым годом (если не с каждым месяцем) возникала все расширявшаяся пропасть. Из человека, который говорит то, что он думает, Тихонов, так же как десятки и сотни других людей искусства (и не только искусства), превращался в человека, который думает одно, а говорит другое. Как ни странно, его жизненной задачей стала необходимость убедить себя в том, что он думает действительно то, что он говорит. С присущей ему энергией он сам принялся за сложное дело превращения себя из поэта в административного деятеля, исполнителя, функционера. Поэзия по самой своей природе сопротивлялась этому насильственному превращению. Но он не собирался, подобно Маяковскому, воспользоваться револьвером для решения этого спора.
Он пустил в ход свою, уже давно сложившуюся способность «соединять слова посредством ритма». Слова были холодные: уже «Юрга» состоит из описаний, подменивших лирическое «я». «Ворота Гаудана», «Весна вДайнау», «Ущелье Ай-Дэре», «Аму-Да-рья» — все это «поэтическая география», лишенная поэтической глубины. Начиная с середины тридцатых годов холод описательства сопровождает почти каждое стихотворение, и это продолжается до тех пор, пока самая тень поэзии не исчезает из выцветших строк. А за мнимой глубиной ходить недалеко:
Он нас повел на приступ Октября К Царицыну, где бури бушевали,
Он нас учил победе на Урале.
Могучих битв высокая заря Великое носила имя: Сталин.
В 1948 году он включил это стихотворение в свое «Избранное». Но я забегаю вперед.
Пора заметить, что эта книга — не обвинительный акт. Биография Тихонова — это биография времени. Русская литература потеряла поэта, и эти страницы — не что иное, как попытка объяснить причины и следствия этой потери. Если бы в результате точно таких же причин она потеряла только его — не стоило бы, может быть, тратить время на работу. Но он не один. Разобраться в его превращении — это значит разобраться в судьбе его сверстников, а сверстниками были писатели, которые могли бы обогатить нашу литературу. Непревратившиеся обогатили. Но это — малая доля безвозвратно утраченного богатства.
После уничтожения РАППа на первый план, как будущие руководители литературы, вышли «левые попутчики» — в Ленинграде Тихонов и Слонимский. Уже в далеком прошлом было то собрание 1929 года, когда я выступил с неудачной речью против правления Союза писателей, и Тихонов на другой день пришел, чтобы наладить мою связь с рапповцами, то есть убедить меня согласиться с правительственным характером их направления[47]. Уже в 1932 году этот разговор, полный неопределенных намеков, показался бы образцом откровенности. Принято считать (после «Архипелага ГУЛАГ»), что террор был неотъемлемой и характерной чертой всей истории советского общества — по крайней мере до середины пятидесятых годов. Но смешно было бы отрицать, что его стремительное нарастание особенно чувствовалось в тридцатых. Я не помню, чтобы до Первого съезда писателей в Ленинграде с пугающей ежедневной последовательностью говорили об арестах. Были ли мы еще молоды или не успели встретиться с опасностью лицом к лицу, но над идеей вредительства, которая успела навязнуть в зубах, умудрялись даже подшучивать. (Юрий, подсмеиваясь над моими попытками выбрать название для пьесы «Чертова свадьба», предложил более удачное, с его точки зрения, — «Вредитель едет».) На вечеринках Шварц еще сочинял стишки о том, как
В сиянье ночи лунной Стоял большой колхоз.
Кулак, подлец безумный,
К колхозу подполоз.
Но после убийства Кирова, когда десятки тысяч ни в чем не повинных людей (и среди них видные деятели культуры) были высланы из Ленинграда, а другие десятки тысяч арестованы, шутки смолкли. Начиная с 1935 года неназванное, грозящее неопределенной опасностью, бесстыдно определилось. Формула была проста, и никто не смел в ней сомневаться: «Арестован — значит, виноват». Казалось бы, здравый смысл подсказывал обратное. Куда там: в лучшем случае наивные люди спрашивали, разумеется, совершенно непроизвольно: «За что?» Шварц однажды пошутил над моей прямодушной женой, ответив: «А я знаю, да не скажу».
Но был в литературных кругах человек, который без малейшего колебания, с полнейшей убежденностью подтверждал справедливость этих арестов. Это был Тихонов. «Кто бы мог подумать, — говорил он, глядя прямо в глаза собеседнику, — что Тициан Табидзе оказался японским шпионом». Табидзе был его ближайшим другом, можно даже сказать «названым братом». Тихонов не только посвящал ему свои стихи, не только произносил за его столом бесчисленные тосты! Он совершенно искренне восхищался Тицианом как поэтом и человеком. Что же происходило в его душе, когда с видимостью такой же искренности он обвинял своего близкого друга в измене Родине — ни много ни мало! Разговор повторялся после каждого ареста — и это касалось не только писателей, но и политических деятелей, с которыми Тихонов был в дружеских отношениях. Так, он любил рассказывать о Бетале Калмыкове, гордился его дружбой, с восхищением рассказывал о его своеобразном характере и его хладнокровном мужестве, о рыцарской чести, о лавине энергии, с помощью которой он преобразил свою родину — Кабардино-Балкарский край. Но когда этот рыцарь, этот герой многочисленных «историй» был арестован, он, с точки зрения Тихонова, мгновенно превратился в агента американской разведки. Убежденность, с которой Тихонов признавал безусловность этих фантастических превращений, буквально ошеломляла. Я привел только два, наиболее поразительных, примера, когда его слова мгновенно затыкали рот любому собеседнику, едва тот намеревался высказать хотя бы тень сожаления по поводу ареста (и, следовательно, неизбежной гибели) безупречного во всех отношениях человека. Короче говоря, вскоре стало ясно, что разговаривать с Тихоновым об арестах общих друзей бесполезно и даже, может быть, опасно. Но как разгадать его поведение, странное даже на фоне кровавой театральности знаменитых процессов? Что заставляло Тихонова поддерживать идею государственной необходимости террора? Не знаю. Впрочем, думаю, что для этого у него были психологические основания: за ним охотились годами, он десятки раз висел над пропастью на волоске, он спасся чудом. Доказать это не стоит труда.
Девятнадцатого марта 1938 года был арестован Николай Заболоцкий. Мне неизвестно, кем был написан донос. Но широко известно, что в связи с этим доносом Николай Васильевич Лесючевский, бывший многолетний директор издательства «Советский писатель», написал (по доброй воле или требованию) отзыв на поэму Н.А.Заболоцкого «Торжество земледелия» (а может быть, и на все его творчество), который подтвердил и усугубил этот ложный донос.
После Двадцатого съезда, когда появилась шаткая надежда на то, что садисты, стукачи, палачи будут наказаны, немногие благородные добровольцы (такие, как И.И.Чичеров) публично объявили Лесючевского грязным доносчиком и пытались добиться хотя бы его исключения из Союза писателей. С великими усилиями выгнали только некоего Эльсберга, сохранившего (вопреки победе справедливости) все свои должности и звания. Между тем надо было видеть, как после Двадцатого съезда вертелся вокруг Заболоцкого заискивающий Лесючевский, как он заглядывал ему в глаза, как упорно заговаривал с ним, вопреки молчаливому презрению, с которым Николай Алексеевич встречал эти попытки!
После беспрерывного четырехсуточного допроса, сопровождавшегося зверскими пытками, НА. был доведен до психического расстройства, в течение двух недель содержался в больнице Института судебной психиатрии, но обвинения не подписал и оклеветать кого-либо отказался. Он был приговорен к пяти годам лагеря, в годы войны срок был увеличен, и только через семь лет он на правах ссыльного был отправлен в Караганду.
Донос Лесючевского был основан на мнимой контрреволюционности поэмы «Торжество земледелия». Как известно, эта поэма давно признана одним из выдающихся произведений поэта.
Но пытали его не за «Торжество земледелия». Его заставляли признаться, что он состоял в антисоветской организации, возглавляемой Тихоновым. По слухам, того же добивались от замученных в тюрьме Бенедикта Лившица, Лаганского, Корнилова и других. Разумеется, никому и в голову не приходило, что ленинградские чекисты, соблазненные успехом московских процессов, решили устроить подобный же кровавый спектакль у себя, в «колыбели революции», и соответственно замыслу избрали подходящую фигуру. Это неопровержимо подтверждается телеграммой, которую в 1939 году Заболоцкий послал Генеральному прокурору СССР. Прочитав в случайно попавшейся ему на глаза газете о том, что Тихонов награжден орденом Ленина, он, естественно, решил, что если главу заговора почтили такой высокой наградой, стало быть, есть все основания для пересмотра дела. Разумеется, никакого ответа он не получил.
Но почему именно Тихонов был избран как центральная фигура будущего процесса? Потому что этот отважный солдат, этот поэт подвига, мужества, отваги был пугливым, слабым человеком, который — я не сомневаюсь в этом — без возражений согласился бы сыграть роль нового Рамзина в намеченном спектакле. Более того: он далеко оставил бы за собой Рамзина, потому что был человеком с воображением. В «Шахтинском деле», в процессах тридцатых годов были неувязки, оплошности, промахи, преувеличения. Процессы стоили огромного подготовительного труда — продолжительные пытки, гипноз и даже, говорят, подмена сопротивляющихся обвиняемых актерами. Думаю, что эта сложная работа упростилась бы, если бы взяли Тихонова. Выбор был обдуман, и процесс удался бы, если бы…
Но здесь волей-неволей я вступаю в область предположений. 10 февраля 1937 года в Большом театре состоялось торжественное заседание, посвященное столетию со дня смерти Пушкина, на котором присутствовал Сталин. Тихонову было поручено произнести вступительную речь, которую на другой день напечатали «Правда», «Известия» и другие газеты. (Приложение № 17). Можно ли сравнить речь с автопортретом? В этом случае — да. Тихонов говорил о Пушкине или (чтобы точнее выразиться) и о Пушкине, но каждое его слово было обращено к Сталину. Большой театр был набит до отказа, но только один слушатель интересовал оратора, только для него была энергично и с воодушевлением произнесена речь, в которой говорилось о Пушкине, но превозносился Сталин. Соединить имена Пушкина и Сталина невозможно. Но Николай Семенович совершил это невозможное и надежно защитил себя, быть может даже не подозревая об этом. Сталин не только одобрил его речь — это вскоре стало известно. Он полюбил Тихонова, а Тихонов полюбил Сталина — искренне, самозабвенно, — недаром же еще и теперь, когда ему минуло 80 лет, портрет Сталина висит над его столом.
Вот что, думается, мешало осуществлению грандиозного замысла ленинградских чекистов. Посадить любимца Сталина, сделать его главой контрреволюционного заговора — для этого нужна была опирающаяся на бесспорные доказательства очень смелая инициатива. Очевидно, бесспорных все-таки не хватало. Однако идея не была оставлена, идея продолжала витать в умах — недаром же, когда чекисты допрашивали меня в сентябре 1941 года — об этом я уже упоминал в первой части, — разговор как-то странно приостанавливался, едва упоминался Тихонов. Что-то как бы происходило между нами, не происходившее, когда я говорил о других своих друзьях — Тынянове, Рахманове, Степанове, Шварце. Конечно, возможно, что я ошибаюсь, — ведь в литературных кругах уже знали о «деле Тихонова», о наших хлопотах о Заболоцком, в которых приняли горячее участие Зощенко, Гитович и даже Фадеев (последний обещал лично передать нашу просьбу о пересмотре дела и заявление Заболоцкого Генеральному прокурору — и сделал это). Нас всех допрашивали, мы, зная о доносе Лесючевского, единодушно отзывались о Лесючевском как человеке, не заслуживающем никакого доверия, невиновность Заболоцкого была очевидна, однако после доследования, которое вел старший следователь Ручкин, Прокуратура СССР сообщила, что Заболоцкий осужден правильно и оснований к пересмотру дела нет. Но вот вопрос: знал ли Тихонов, что за ним так упорно охотились? Да, знал, и эта осведомленность, надо полагать, в известной мере определила его позицию в жизни и в литературе.
Почему я в этом убежден? Потому что в 1943 году, когда Николай Семенович был избран председателем Союза, мы встретились в гостинице «Москва». Я застал его за подготовкой к тронной речи, он разбирал информационные отчеты, содержавшие сведения о том, чем занимался каждый член Союза писателей в годы войны. В былые годы мы, вероятно, очень обрадовались бы друг другу, а теперь — не очень. Поговорили, а потом, с глубокой уверенностью, что для него важно то, что я намерен ему сообщить, я заговорил — кстати сказать, почти в полушутливом тоне — о его (казавшемся уже совершенно невероятным) «деле». И что же? Он мгновенно оборвал меня, а чтобы смягчить резкость, стал торопливо искать мою фамилию в информационных отчетах.
— Вот, смотри, — сказал он, — против твоей фамилии стоит: активен, много статей. Надо будет упомянуть тебя в докладе.
Но вот что, с моей точки зрения, просто дьявольски интересно и даже, быть может, оправдывает мой затянувшийся «тихоновский» рассказ: передо мной находился человек, настолько «вжившийся» в свою позу — ту самую, которая в молодости была как бы катализатором его поэзии, что теперь ему были не страшны любые опасности, любые угрозы. Уверенность чувствовалась в каждом слове. Недаром, напившись на банкете, устроенном по поводу его назначения, он кричал: «Я — Горький! Я — Горький!» Известно, что Горький был первым председателем Союза писателей СССР. К тому человеку, которого я увидел в 1943 году, вполне подходила выдуманная биография отважного кавалериста, певца подвига, хладнокровного мужества, мудрой и взвешенной отваги. Время — финская война, Ленинградская блокада — превратило эти иллюзорные ценности в реальность. Конечно, грош цена была этой реальности, которая, по сути дела, была его личным достижением, не имевшим ни малейшего отношения к «собственно литературе». Но он не мог ее не ценить. Сохраняя осторожность, строго придерживаясь аракчеевско-сталинского девиза: «Без лести предан», он был почти уверен, что уж теперь-то он не «загремит».
Итак, надо отдать ему справедливость: смертельно испуганный, заранее соглашающийся с любым актом произвола, он нашел в себе силы, чтобы оправдать маску; теперь даже смерть не сможет снять ее, напротив, она превратит ее в лицо, которое наши дети и внуки увидят когда-нибудь на памятнике в одном из московских скверов.
Еще многое можно было бы рассказать о моем бывшем друге, с которым, встречаясь на переделкинских улицах, мы здороваемся, но не останавливаемся даже для того, чтобы обменяться ничего не значащими словами. Можно было бы рассказать, например, что он давно уже не может писать стихи и что его судьба в этом отношении прямо противоположна судьбе Пастернака, который с каждым годом, вплоть до кончины, писал все лучше и лучше. Недавно я прочел где-то, кажется в «Правде», стихотворение Тихонова. Увы! Теперь ему далеко даже до какого-нибудь Грибачева.
Можно рассказать о том, что его административная карьера неуклонно шла вверх, он — председатель Советского комитета защиты мира, он — председатель Комитета по Ленинским премиям, он бессменный депутат Верховного Совета, он награжден множеством орденов. Он — вельможа, сановник. Юношеские мечты осуществились, он побывал в Индии, в Бирме, в Египте, он объездил весь мир. Он наконец увидел эти удивительные страны, но увидел глазами чиновника, представителя «общественных организаций», депутата, делегата.
Когда двадцать лет тому назад я, председательствуя на юбилее Льва Славина, забыл дать слово юбиляру, Шкловский громко, на весь зал заметил: «Еще не одеревенел!»
Тихонов одеревенел. В 1947 году он опубликовал «Стихи о Югославии» и попал в неловкое положение, когда вскоре Тито был проклят, отринут и назван «кровавой собакой». Но Сталин, который по-прежнему любил Тихонова, сказал, что «Николай Семенович писал о народе», — и гроза миновала. На смерть А.А.Жданова, одного из самых деятельных губителей нашего искусства, он откликнулся статьей «Могучий образ» и т. д. Но как это ни странно, в нем сохранились человеческие черты. Он — демократичен, в доме нет дешевой роскоши, семья всегда жила скромно. Иногда он подписывал прошения, которые друзья арестованных писателей посылали в Верховный суд или Прокуратуру. После того как мы с женой в течение трех часов терпеливо слушали его «историю», он подписал просьбу о реабилитации Ю.Г.Оксмана, предупредив, однако, что делает это не как председатель Союза писателей, а как частное лицо. К Заболоцком> после его возвращения он относился прекрасно, помогал изданию его произведений и сборника воспоминаний о нем. «Торжество земледелия» было напечатано в «Звезде», когда он руководил журналом, и однажды он, не без гордости, сказал мне, что никогда не соглашался с теми, кто порочил поэму.
Библиографический указатель произведений Николая Семеновича выпущен в 1975 году. Эта толстая книга, в которой больше четырехсот страниц, — зеркало его писательской судьбы, в которое он смотрится с гордостью, а друзья его молодости — с сожалением. До сих пор чувствуется, что, если бы ему это позволили, он мог стать совсем другим человеком.
Был случай, кажется в середине пятидесятых годов, а может быть и раньше, когда четверо «серапионов» случайно собрались первого февраля, в день нашей годовщины. Это было на даче Всеволода Иванова — кроме хозяина присутствовали Полонская, Федин и я. Кому-то из нас пришла в голову мысль напомнить о празднике нашей молодости Тихонову.
— Неужели не придет? — сказала Полонская. Поговорили, посомневались, Всеволод вышел и вернулся.
— Позвонил?
— Да.
— И что же?
— Отказался.
Я написал Евгению Шварцу письмо, в котором рассказал о том, как слава пришла к нему после его смерти. Потом я написал о нем статью «Ланцелот» (Театр. 1978. № 1), в которую «врезал» это письмо, вычеркнув строки, которые цензура пропустила в 1965 году[48], а теперь бы не пропустила. Вот эти строки: «…читая твою “Тень”, невольно вспоминаешь, что немало людоедов еще служит оценщиками в ломбардах», и дальше: «…кому неизвестно, что нет ничего более рискованного, чем писать о себе. Тени ложатся поперек дороги, тени сомнительно искажают очертания, тени грозят, и пытаются купить, и советуют “смотреть сквозь пальцы на этот безумный и несчастный мир”. Ты отвечаешь: “Не могу”, — и рождается то, без чего трудно, почти невозможно жить: надежда».
Между нами долго были довольно сложные отношения, но не с моей, а с его стороны. Он с удивительной проницательностью понимал людей и судил о них беспощадно строго. Об этом почти ничего нет в книге «Мы знали Евгения Шварца», потому что он был одновременно человеком добрым, умным и остроумным, искренним — больше, чем позволял произвол, талантливым, щедрым и великодушным. Он легко разгадал мои дурные стороны: скупость, отчасти врожденную, отчасти благоприобретенную — в молодости я был беден (с годами скупость прошла), самоуверенность (которая впоследствии сменилась неуверенностью, но только в профессиональном отношении), душевную ограниченность, естественную для человека, который постоянно думает о себе. Кроме того, он считал меня писателем головным, сухим, бесполезно сложным и едва ли способным изобразить глубокое чувство. Короче говоря, он ясно видел мои дурные стороны и с трудом, медленно менял свое отношение ко мне. Оно сильно ухудшилось после одной нелепой ссоры, в которой был виноват я. Но потом Шварц стаи как бы привыкать ко мне, а может быть, понял, что я, так же как он, меняюсь.
Отношения улучшились, и недаром, ожидая ареста в сентябре 1941 года, я пошел проститься именно с ним — ближе, чем он, у меня тогда не было никого в Ленинграде… Душевные перемены стали происходить в нем совершенно иначе, чем у других писателей, и если осмелиться выделить среди них тех, кто шел своим, независимым путем — Пастернак, Платонов, Булгаков, Ахматова, Мандельштам (в наше время этот список можно утроить), следует, мне кажется, включить в него и Евгения Шварца. Он вел двойную жизнь, напоминавшую зеркала, поставленные друг против друга. Одно зеркало — то, что он писал для себя, а на деле — для будущих поколений. Другое — то, что он писал, пытаясь найти свое место в скованной, подцензурной литературе. Это последнее было сравнительно легко для него, когда он писал для детей, — его сказки в театре и в прозе получили мировое признание. Но это было очень трудно, когда Шварц писал для взрослых, годами нащупывая тропинку, которая привела его к «Дракону». Она наметилась уже в одной из первых пьес, в «Похождениях Гогенштауфена», — истории о том, как в рядовом советском учреждении всеми делами заправляет упырь, питающийся человеческой кровью, а уборщицей служит добрая фея, которой согласно утвержденному плану разрешено совершать только три чуда в год. Пьеса написана еще нетвердой рукой, но первый опыт удался — Евгений Львович метко рассчитал, что советские чиновники никогда не унизятся до того, чтобы узнать себя в вурдалаках. Это был смелый шаг. Всеобщему, стремительно развивающемуся лицемерию и двоедушию было противопоставлено «лицемерие искусства», зажатого в тиски и нашедшего единственную (или одну из немногих) форму существования.
Наиболее полное выражение эта форма нашла, без сомнения, в пьесе «Дракон», поставившей Шварца в первый ряд русских драматургов. Свою статью о нем я недаром назвал «Ланцелот». «Дракон» в ней только упомянут. Откровенно написать о нем я не мог и попытался разобрать лишь «Тень», которую в сравнении с «Драконом» можно было бы назвать лишь «Тенью сопротивления».
Мои сверстники, пережившие годы сталинского террора, без сомнения, помнят те беспомощные и трогательные попытки найти в совершавшихся преступлениях подобие здравого смысла. Трудно было примириться с понятием «лотерея», которым через много лет И.Эренбург определил роковой выбор, падавший почему-то не на вас, а на вашего соседа. В ту пору никому в голову не могла прийти подобная мысль. Одни пробовали, разумеется, безуспешно, найти признаки последовательности, некие правила «политической игры», другие пытались притвориться (как и было приказано), что так и должно быть, что к происходящему вопреки всей его невероятности давно пора привыкнуть. Это чувство, возведенное в энную степень, с необычайной силой изображено в первом акте «Дракона». Страна, в которой вот уже четыреста лет господствует Дракон, свято хранит древний обычай: каждый год всемогущему повелителю о трех головах приносят в жертву девушку, и действие пьесы начинается накануне назначенного дня. На этот раз выбор падает на Эльзу, дочь архивариуса Шарлеманя. Зритель ждет, что, терзаясь мукой ожидания, отец в отчаянье ломает руки. Ничуть не бывало! Он спокоен, потому что так надо, потому что ничего изменить нельзя.
— Да уж тут ничего не поделаешь, — говорит он. — Мы сейчас гуляли в лесу и обо всем так хорошо, так подробно переговорили. Завтра, когда Дракон уведет ее, я тоже умру.
Странствующий рыцарь Ланцелот попадает в тихий город, где «никогда ничего не случается», где «можно хорошо отдохнуть».
Ланцелот. А… А Дракон?
Шарлемань. Ах, это… Но ведь мы так привыкли к нему.
…Когда вторая часть романа «За правое дело» Василия Гроссмана была передана Вадимом Кожевниковым из редакции «Знамени» в НКВД или ЦК, автор был вызван к Суслову, который назвал роман мечом, занесенным над Советским Союзом. Со слов одного из видных работников ЦК Э.Г.Казакевич рассказал мне, что причиной этого приговора, погубившего одного из талантливых наших писателей, была параллель между нашими и фашистскими лагерями. В первом томе романа рассказывается о том, как Софья Осиповна Левинтон, врач-хирург, попадает в плен. И хотя нам неизвестны обстоятельства ее жизни и смерти, можно предположить, что некоторые главы второго тома (уничтоженного или хранящегося в архивах ЦК) были связаны с ее судьбой. Не надо забывать, что они принадлежат автору «Тремблинского ада». Так или иначе, за пятнадцать лет до «Архипелага ГУЛАГ» Гроссман впервые осмелился провести эту опасную параллель. Вообразите же дерзость Шварца, который в 1943 году решился изобразить ее — конечно, в преображенном, замаскированном виде.
«Дракон» — сказка, в которой свою традиционную роль играют шапка-невидимка и ковер-самолет, в которой следователи допрашивают рыб, птиц и змей. Но за привычными с детства очертаниями сказки просвечивает наша мучительно знакомая жизнь. Признаки ее встречаются на каждой странице, перечислить их — это значит переписать пьесу. О ней можно сказать, что она битком набита «трепетом узнаванья». Семья Шарлеманя, ее духовный мир, атмосфера немыслимости борьбы с насилием, попытка оправдать то, что оправдать невозможно, — все это наше, пережитое, выстраданное. Это мы — разгаданные, перепуганные, осторожные, заговорившие в пятидесятых годах и вновь замолчавшие в семидесятых.
Как известно, Гитлер уничтожал не только евреев, но и цыган. Евреи не упоминаются в пьесе, но цыгане (Шарлемань видит заслугу Дракона в том, что Дракон избавил их от цыган) не только упоминаются, но поданы, в духе Геббельса, как евреи. «Они — враги любой государственной системы, иначе они обосновались бы где-нибудь, а не бродили туда-сюда, — говорит Шарлемань. — Они проникают всюду. Теперь мы вовсе очистились от них, но еще сто лет назад любой брюнет обязан был доказать, что в нем нет цыганской крови».
Пьеса Шварца полна предсказаний, но едва ли он мог предположить, что в наши дни, в конце семидесятых годов, отделы кадров будут принимать во внимание процент еврейской крови.
Да, трудно, очень трудно представить себе, что «Дракон» написан в 1943 году. Трудно, потому что, когда началась война, еще недавнее вчерашнее прошлое как бы отступило на задний план, а «чувство локтя» получило новое, всеобъемлющее значение. Вот что писал об этом Пастернак в романе «Доктор Живаго»: «Не только перед лицом твоей каторжной доли, но по отношению ко всей предшествующей жизни тридцатых годов, даже на воле, даже в благополучии университетской деятельности, книг, денег, удобств, война явилась очистительной бурею, струей свежего воздуха, веянием избавления… И когда возгорелась война, ее реальные ужасы, реальная опасность и угроза реальной смерти были благом по сравнению с бесчеловечным владычеством выдумки и несли облегчение, потому что ограничивали колдовскую силу мертвой буквы»[49].
Утром 23 июня я встретил Шварца на Литейном, недалеко от Союза писателей. Он ходил записываться в ополчение.
— Ты? С твоими руками?
У Шварца был ранний тремор, руки с каждым годом все больше дрожали.
— Ничего. Записали для порядка. — Мы помолчали. — Неужели ты не видишь, что с прежней жизнью покончено? — вдруг спросил он.
Это была фраза, от которой у меня захватило дыхание.
Через два года, работая над «Драконом», он уже не думал, что с прежней жизнью покончено. Его дар был сродни пророчеству. Он видел сквозь пастернаковское «веяние избавления». И тем не менее в «Драконе» бессознательно воплощена надежда, которая волей-неволей жила в душе каждого, кто осмеливался задуматься, усомниться. Надежда на то, что после войны жизнь станет другой. Никто, разумеется, не думал о кончине Сталина. В конце сороковых годов мы с женой замерли, когда один дипломат, разоткровенничавшись, задал себе и нам вопрос: «Кто способен занять его место?» Неловкое молчание воцарилось, хотя разговор не имел ни малейшего отношения к политике, и дипломат говорил лишь о подорванном здоровье членов Политбюро. Сталин был бессмертен.
Но в пьесе Шварца эта фантастическая надежда осуществляется — Ланцелот убивает Дракона. И что же? Покончено ли с прежней жизнью? Нет! Власть захватывает Бургомистр, мнимый победитель Дракона. Он — «президент вольного города», в котором по-прежнему господствуют рабство, низкопоклонство, страх. К насилию и бесправию привыкли за четыреста лет, оно было продиктовано волшебной силой Дракона. Теперь с волшебной силой покончено, у Бургомистра только одна голова, он не может дыханием воспламенить озеро или уничтожить восставших жителей ядовитым дымом. Приходится управлять с помощью силы инерции — и ведь оказывается, что вполне достаточно этой силы! Видным государственным деятелем становится тюремщик, и слово «Взять!» звучит все чаще, в тюрьме пытают помощников Ланцелота. Почему же город остался «совсем-совсем таким же тихим и послушным, как прежде»? Потому что «человеческие души, любезный, — как говорит Дракон Ланцелоту, — очень живучи. Разрубишь тело пополам — человек околеет. А душу разорвешь — станет послушней, и только. Нет, нет, таких душ нигде не подберешь. Только в моем городе. Безрукие души, безногие души, глухонемые души, цепные души, легавые души, окаянные души. Знаешь, почему бургомистр притворяется душевнобольным? Чтобы скрыть, что у него и вовсе нет души. Дырявые души, проданные души, прожженные души, мертвые души»[50].
Власть нового президента — непрочна, в ней чувствуется неуверенность, шаткость. За его спиной стоит сын и единомышленник Генрих, его двойник, молодой, энергичный, дальновидный. В нем воплощено страшное будущее «вольного города»: к рабству Генрих присоединяет некую видимость свободы. Третье действие начинается с урока:
«Горожане (тихо). Раз, два, три. (Громко.) Да здравствует победитель Дракона! (Тихо.) Раз, два, три. (Громко.) Да здравствует наш повелитель! (Тихо.) Раз, два, три. (Громко.) До чего мы довольны — это уму непостижимо! (Тихо.) Раз, два, три. (Громко.) Мы слышим его шаги!
Входит Генрих.
(Громко, но стройно.) Ура! Ура! Ура!
1-й горожанин. О, славный наш освободитель! Ровно год назад окаянный, антипатичный, нечуткий, противный сукин сын Дракон был уничтожен вами.
Горожане. Ура! Ура! Ура!
1-й горожанин. С тех пор мы живем очень хорошо. Мы…
Генрих. Стойте, стойте, любезные. Сделайте ударение на «очень».
1-й горожанин. Слушаю-с. С тех пор мы живем о-очень хорошо.
Ге н р и X. Нет, нет, любезный. Не так. Не надо нажимать на «о». Получается какой-то двусмысленный завыв: «Оучень». Поднаприте-ка на «ч».
1-й горожанин. С тех пор мы живем оччень хорошо.
Генрих. Во-во! Утверждаю этот вариант. Ведь вы знаете победителя Дракона. Это простой до наивности человек. Он любит искренность, задушевность. Дальше.
1-й горожанин. Мы просто не знаем, куда деваться от счастья.
Ге н р и X. Отлично! Стойте. Вставим здесь что-нибудь этакое… гуманное, добродетельное. Победитель Дракона это любит. (Щелкает пальцами.) Стойте, стойте, стойте! Сейчас, сейчас, сейчас! Вот! Нашел! Даже пташки чирикают весело. Зло ушло — добро пришло! Чик-чирик! Чирик-ура! Повторим.
1-й горожанин. Даже пташки чирикают весело. Зло ушло — добро пришло, чик-чирик, чирик-ура!
Ге н р и X. Уныло чирикаете, любезный! Смотрите, как бы вам самому не было за это чик-чирик.
1-й горожанин (весело). Чик-чирик! Чирик-ура!
Ге н р и X. Так-то лучше. Ну-с, хорошо. Остальные куски мы репетировали уже?
Горожане. Так точно, господин бургомистр.
Генрих. Ладно. Сейчас победитель Дракона, президент вольного города выйдет к нам. Запомните — говорить надо стройно и вместе задушевно, гуманно, демократично. Это Дракон разводил церемонии, а мы…
Часовой (из средней двери). Сми-рно! Равнение на двери! Его превосходительство господин президент вольного города идут по коридору. (Деревянно. Басом.) Ах ты, душечка! Ах ты, благодетель! Дракона убил! Вы подумайте!
Гремит музыка. Входит Бургомистр».
(Указ. соч. С. 361–362.)
Н.П.Акимов поставил пьесу Шварца и показал ее, кажется, летом 1944 года. Я был на последней генеральной репетиции в Москве, после которой спектакль был запрещен. Чиновники из комитета, из реперткома почувствовали неладное, хотя и они вынуждены были притворно согласиться, что пьеса нацелена на фашизм. Узнавать себя в Генрихе и Бургомистре они не собирались[51]. Пьеса, прочитанная еще в рукописи многими и многими, сразу же вошла в духовный мир интеллигенции. Так же, как это произошло с «Тенью», многие выражения вошли в разговорный язык. Однако подлинный взлет ее пророческого значения начался лишь тогда, когда она была опубликована в 1962 году. Дракон скончался — не только в пьесе. Его место занял Бургомистр. Он был не совсем похож на шварцевского героя, в нем блеснули черты человечности, он пытался, но не решился позволить «вольному городу» оправдать свое наименование.
Началось десятилетие, которое оказалось короче, чем казалось. Десятилетие, когда можно было не спрашивать: «Любовь к ребенку — ведь это же ничего? Гостеприимство — это же тоже вполне можно?» Когда наметилось то, что можно назвать почти чудом: самые мужественные стали думать или, точнее сказать, учиться думать, а ведь «думать само по себе мучительно», как говорит Шарлемань. Увы! Осуществилась лишь самая малая доля предсказанья.
Пьеса кончается благополучно, тяжело раненный Ланцелот возвращается и, вернувшись, приносит с собой надежду. К сожалению, в действительности этого-то и не случилось. Жители признаются в подлости, подхалимстве, лицемерии. «С ними еще придется повозиться», — думает Ланцелот. Долго ли? Десятилетие? Два, три? Столетие? Ведь в сущности, «Дракон не умер, а, как это часто бывало с ним, превратился в множество людей». Вот почему, завершая пьесу, Ланцелот говорит, что в каждом из них «придется убить дракона». Мальчик спрашивает: «А нам будет больно?» И рыцарь отвечает: «Тебе — нет».
Верю и я, что когда-нибудь придут мальчики и девочки, которые ясными глазами взглянут на друга, брата, отца и не увидят в них «дракона», даже если ему удастся талантливо замаскироваться. До сих пор он маскировался бездарно. До сих пор ему самому приходится возиться с Ланцелотами, которые отказываются своим дыханием погасить свечу, едва мерцающую в холодном сумраке ночи.
Согласно Краткой литературной энциклопедии, Шварц прожил счастливую жизнь. Пьесы, которые он писал, ставились, сказки печатались — те и другие имели успех. На деле многие его пьесы (и в том числе первоклассная — «Одна ночь») были отклонены театрами или запрещены цензурой, проза почти полностью осталась в рукописях, а свои мемуары он не только не пытался опубликовать, но в значительной части зашифровал, и никто, кроме работников ЦГАЛИ, их не видел. Известно только, что они состоят из более двухсот печатных листов — об этом на вечере памяти Шварца публично заявила сотрудница архива Кириленко. По нескольким строкам, которые она процитировала в своей речи, можно догадаться о принципе, которым, зашифровывая часть своих мемуаров, воспользовался Шварц. Он приписывал свои мысли действующим лицам пьес, над которыми якобы работал или собирался работать. А мысли персонажей, подчас ложные, прямо противоположные авторским, а подчас смутно их напоминающие, излагал от своего имени, маскируясь какими-нибудь вполне естественными подробностями текущего дня. (Разумеется, это только предположение.)
Существуют сотни, а может быть, и тысячи форм тайнописи, которой пользовались уже в глубокой древности и пользуются в наши дни. Но еще никому, кажется, не приходил в голову тот простейший способ, с помощью которого превращены в тайнопись мемуары Шварца. Разгадать его сложно: для этого необходимо, по-видимому, сопоставить запись каждогодня, отмеченного в мемуарах, с теми действительными происшествиями, которые произошли в этот день. С большей или меньшей точностью это сопоставление укажет на связь между происшествиями и соображениями, и станет ясно, какие соображения принадлежат автору, который скрылся под именем выдуманного персонажа. Разумеется, речь идет не только о соображениях, не только о мнениях и впечатлениях, но и об атмосфере времени в широком смысле слова. Мнения и впечатления, в свою очередь, можно сопоставить с опубликованной или незашифрованной прозой Евгения Львовича, с такими, например, произведениями, как «Белый волк» (о К.И.Чуковском) или «Превратности характера» (о Б.С.Житкове). Благородный, великодушный Шварц, который — хотел он этого или не хотел — изобразил себя в Ланцелоте, отнюдь не выглядит в этих очерках всепрощающим добряком. Он судит бесстрастно, объективно и строго. «Белый волк», посвященный тридцативосьмилетнему К.И.Чуковскому, написан беспощадно, и если некоторые черты его сложного характера изображены с жестокостью правдивого наблюдателя, нельзя не отметить, что с годами он изменился, и если бы Шварц пережил К.И.Чуковского, он написал бы о нем совершенно иначе. Так или иначе, при своем великодушии, душевной щедрости, рыцарской простоте Евгений Львович, надо полагать, едва ли пощадил кого-нибудь в своих мемуарах. На редкость проницательный ум, пророческий ум, свойственный поэтам хлебниковского масштаба, тонкая изобразительность, языковые находки, подслушанные и придуманные, — все говорит о том, что когда мемуары будут разгаданы и опубликованы, в русской литературе появится еще одна великая книга.
Историю этого романа стоит рассказать, потому что работа над ним захватывает и конец сороковых годов, и пятидесятые — он писался с перерывами больше восьми лет.
В одном отношении он был совершенно не похож на «Два капитана». Историю советского ученого невозможно было рассказать, воспользовавшись тем «скольжением» мимо происходивших в стране событий, как это было сделано в «Двух капитанах». Там читателя вел за руку сюжет, позволивший воспользоваться только одной идеей — идеей справедливости, недаром я принялся работать над ним в 1937 году. В «Открытой книге» сюжет играет второстепенную роль. Здесь нельзя было обойтись без рамки времени, без истории страны, с которой соотнесена биография моей героини. Влияние политических перемен на возможность опубликования романа или, иными словами, перечень насилий, которым подвергалась моя трилогия в течение многих лет, и составляет содержание нижеследующих страниц.
Первая часть «Открытой книги» еще в рукописи была запрещена цензурой. Главным редактором «Нового мира» (где печаталась эта первая часть) в ту пору был Симонов, а секретарем — Александр Кривицкий, впоследствии прославившийся своей грязной деятельностью в «Литературной газете». Кривицкий позвонил мне, сказал о запрещении и пригласил к Симонову, где на другой день мы обсудили возможность «спасения». Возможность заключалась в том, что я должен был в течение двух дней (номер шел в типографию) написать две главы, посвященные комсомольской деятельности моей Татьяны Власенковой, студентки медицинского института. Накануне я заболел — простудился. С высокой — под сорок — температурой я придумал и написал эти главы — первая часть писалась почти четыре года, и мне даже не пришло в голову отказаться от требования цензуры. В отдельном издании я, разумеется, выкинул эти главы, хотя в них не было ничего, что противоречило бы нравственной позиции моей героини. Они были просто не нужны, затягивали повествование и решительно ничего к нему не прибавляли.
Первая часть была опубликована, и на меня дождем посыпались отрицательные рецензии. Я писал об этом в книге «Вечерний день» — и не стану повторяться. Но там я не мог рассказать о психологической и политической подоплеке этого согласованного нападения. А между тем оно было прямым результатом той общественной атмосферы, которая установилась и с каждым годом все больше разогревалась в стране.
Известно, что для политики Сталина глубоко характерны те «острые блюда», о которых, по слухам, предупреждал еще Ленин; правда ли, что он сказал о Сталине: «Сей повар любит острые блюда»? Si non е vero — итальянскую пословицу с полным правом можно отнести к этой меткой оценке.
В годы террора, который то уменьшался, то вспыхивал с новой силой, этими «острыми блюдами» были знаменитые процессы. После войны таким блюдом оказалась «борьба с космополитизмом».
Но прежде два слова о рухнувших после войны надеждах. Я уже упоминал, цитируя «Доктора Живаго», что война оказалась естественной объединяющей силой, что «чувство локтя» никогда еще не было так сильно и что в чем-то оно приблизилось к понятию «свобода», потому что стремление защитить страну было не вынужденным, то есть почти не нуждавшимся в приказаниях. Одновременно она показала — силой обстоятельств — самоотверженную преданность стране — какой бы она ни была. Возгласы: «За Сталина!» и «За Анну Каренину!» — стояли рядом. Заслуживал ли потерявший в боях двадцать миллионов народ — не награды (награды раздавались направо и налево), а нравственной передышки, отдыха, облегчения? Он надеялся на облегчение. Он надеялся, что после войны, доказавшей почти фантастическую преданность государству, хоть что-нибудь изменится, станет «не так», полегче, без ежечасного страха, без унижений. Напрасная надежда! Ничего не изменилось. Все те же «острые блюда» остались основным средством управления страной, и в конце сороковых годов одним из них оказался «космополитизм».
Никакого космополитизма, который в «Словаре иностранных слов», изданном в 1941 году, характеризуется как отрицание «патриотизма» (что само по себе является чистейшим вздором), не было и не могло быть в условиях сталинской диктатуры. Понятием этим власть воспользовалась, чтобы прикрыть искусственно подогреваемый антисемитизм, который уже в наши дни привел к массовой эмиграции евреев (и полуевреев) в Израиль.
И это происходило в нашем государстве, основатель которого В.ИЛенин в свое время произнес одну из своих самых страстных речей против антисемитизма. В литературе так называемая «борьба против космополитизма», то есть против евреев, не имеющих (в абсолютном большинстве) ни малейшего отношения к еврейству, не знающих еврейского языка, десятилетиями работающих в русской культуре, развернулась на страницах периодической прессы, на собраниях в Союзе писателей и т. д. Она продолжается и до сих пор, пройдя ряд скачкообразных этапов, среди которых можно указать и постройку бараков на Дальнем Востоке для устройства еврейского гетто, и знаменитое «дело врачей» — «убийц в белых халатах».
Эти постыдные страницы истории советского общества слишком обширны и сложны, чтобы войти в мою книгу. Я упомянул о борьбе с «космополитизмом» только потому, что характерная для него атмосфера высосанной из пальца «борьбы» отразилась на судьбе моей трилогии. Мнимые космополиты, литераторы-евреи, к которым для маскировки был прибавлен Л.Малюгин, преследовались согласно определенному списку. Я в нем не упоминался. В шестнадцати отрицательных статьях, появившихся после опубликования первой части «Открытой книги», никто не называл меня космополитом. Однако напомню ленинградскую проработку прекрасного романа Л.Добычина «Город Эн», после которой автор покончил самоубийством. В 1949 году такой мишенью оказалась моя «Открытая книга». Даже в передовой «Правды» я удостоился (что было, без сомнения, опасно) безоговорочного поношения. Однако больше всех этих статей и опасных упоминаний меня возмутило письмо тридцати четырех (!) первокурсников Ленинградского педагогического института, опубликованное в «Литературной газете» (1949, № 11, № 12). Я поехал в Ленинград, выяснил, что письмо было организовано В.Ермиловым и написано одним из учеников ВДрузина (который завидовал мне с четвертого класса — мы оба учились в Псковской гимназии), и решил (впервые в жизни) сопротивляться. Без сомнения, это был глупый, неосторожный шаг: позвонив Ермилову, я потребовал объяснений, а потом поехал к нему в редакцию «Литературной газеты». Пожалуй, именно на этих страницах следовало бы рассказать о том, что представлял собой В.Ермилов, тем более что справедливое время, без сомнения, уничтожит самый след этого имени в литературной истории. А жаль! Среди преступников, которые десятилетиями отравляли духовную жизнь страны, он по праву занимает одно из первых мест. Не лишенный таланта, он был зол, болезненно честолюбив, беспощаден, опасен. От него, если можно так выразиться, на десять шагов несло предательством, стремлением унизить, жаждой показать свою власть. Не знаю, в ком нравственное уродство выразилось с большей силой. Его единодушно ненавидели все — думаю, что и друзья, то есть те, кто притворялся (из трусости) его друзьями. Недаром же, когда он умер, среди писателей не нашлось никого, кто согласился бы нести гроб, — редкий случай.
К этому-то человеку я отправился «выяснять отношения». Не помню, что я кричал ему, — глупо было уже и то, что я не говорил, а кричал. Уличить его в ленинградской подделке я не мог — у меня не было прямых доказательств. Избить его я тоже не мог, хотя мне этого очень хотелось, — возможно, что он даже догадывался об этом желании, потому что стоял довольно далеко за огромным письменным столом — таким образом мы разговаривали на расстоянии. Однако мне, по-видимому, все-таки удалось указать на некоторые бессмыслицы в письме первокурсников — в частности, на то, что они даже не упоминали о старом докторе, одном из главных героев, оказавшем решающее влияние на судьбу моей героини. Но лучше бы не удалось, потому что через несколько дней в «Литературке» появилась статья З.Паперного (который был тогда подручным Ермилова) под названием «О сюжете» (1950, 14 января). Паперный утверждал, что старый доктор оказал дурное влияние на мою «рефлектирующую» героиню или что-то в этом роде.
В бешенстве, не простившись, хлопнув дверью, вылетел я из редакции «Литературки» и пришел в себя (то есть начал сознавать, где я и что со мною) только на станции метро «Дворец Советов».
После резко отрицательного упоминания об «Открытой книге» в передовой «Правды» меня «проработали» под председательством Федина на общем собрании секции прозы, а потом перестали печатать. Телефон мой замолчал надолго, года на полтора, кампания против «космополитизма», развиваясь, вышла далеко за пределы литературного круга, и началась подготовка к знаменитому делу «убийц в белых халатах».
Волшебное средство исцеления — работа — снова помогло мне: я засел за вторую часть трилогии. Но трудно, невесело, с прерывающимся дыханием шла эта работа.
Все-таки я написал вторую часть, которая была бледнее и холоднее первой. Телефон время от времени начал позванивать, мне удалось напечатать несколько отрывков в периодической прессе. Зимой 1951 года я получил письмо от Твардовского, который сменил Симонова на посту главного редактора «Нового мира». В главе, посвященной моим отношениям с Твардовским, я подробно расскажу о том, как с его благословения вторая часть трилогии была превращена в научно-популярный очерк. Впоследствии, в отдельных изданиях, я тщательно восстановил все искаженные страницы.
Третья часть «Открытой книги» писалась после смерти Сталина, в «хрущевские годы», в другой общественно-политической обстановке. Упомяну только, что в разгаре работы, когда трилогия приближалась к концу, я надолго задумался над судьбой Андрея Львова, одного из главных героев. Мне надо было рассказать о бедствии, которое вторглось в его жизнь и неузнаваемо ее изменило. Весь ход событий подсказывал ту трагическую развязку, от которой не был застрахован никто: арест по ложному обвинению. Но время, когда появилась возможность писать об арестах, еще не наступило, хотя и приближалось. Может быть, все-таки не арест? Разве другие роковые случайности не подстерегают нас на каждом шагу? Несчастный случай, опасная болезнь? Я решился, выбрал арест — и, чувствуя, что все становится на место, написал эти, казавшиеся рискованными, главы. И что же — третья часть была встречена резко отрицательными рецензиями, но вовсе не потому, что мой Андрей был арестован и приговорен к восьми годам заключения, а потому, что эти главы были опубликованы во втором номере альманаха «Литературная Москва». История этого альманаха, который был разгромлен и запрещен после выхода второго номера только потому, что он был не мнимым, а подлинным общественным мероприятием, — должна быть рассказана независимо от моей «Открытой книги», и я это сделаю, если хватит времени и сил. Это история поразительная. В ней, как в зеркале, отразилась бедственная жизнь литературы, полной надежд, выдержавшей неслыханные испытания, сохранившей мужество и вновь перенесшей глубокое незаслуженное унижение. Так вот, никого не удивил, никаких возражений не вызвал арест Андрея Львова. Более того, когда в середине шестидесятых годов издательство «Художественная литература» печатало мое собрание сочинений, редактор Л.М.Красноглядова обратила мое внимание на то, что в трилогии нет той атмосферы сталинского террора, который неизбежно должен был отразиться на поведении в любых обстоятельствах личной и профессиональной жизни моих героев.
«Теперь, когда культ личности разоблачен и безоговорочно осужден правительством и народом, — сказала она, — не думаете ли вы, что надо внести в некоторые главы соответствующие перемены?»
Надо было не «внести перемены», а переписать всю вторую часть, искаженную в журнальной публикации, восстановленную в отдельном издании и все-таки бесконечно далекую от того варианта, который правдиво изобразил бы отчаянное положение науки (и, в частности, именно микробиологии) в тридцатых годах. Но прошло 14 лет с тех пор, как была написана вторая часть, и об этом, разумеется, нечего было и думать. Однако я сделал все, что мог: сократил трилогию не меньше, чем на 10 печатных листов, убрав (как это было сделано в «Исполнении желаний») всю поучительность, все, что я сам себе «навязал», стараясь вообразить приговор цензуры. В таком виде трилогия вошла в собрание сочинений и была опубликована в 1965 году издательством «Советская Россия».
И что же? Кончились ли на этом злоключения моей «Открытой книги»? Ничуть не бывало! Вот уже скоро десять лет, как любое упоминание об арестах запрещено, переиздания трилогии прекратились, и я далеко не уверен, что удастся сохранить новый, приблизившийся к правде текст в восьмитомном собрании сочинений, которое в восьмидесятых годах намеревается опубликовать издательство «Художественная литература»[52]. Как ни странно, эти «колебания политического барометра» не помешали двум экранизациям трилогии. В первой, глубоко бездарной (режиссер В.А.Фетин), Андрея в наказание за его мнимые преступления отправляют на фронт (!). Не знаю еще, как будет выглядеть этот мотив во второй, которую я вместе с В.И.Савченко сделал для «Экрана».
Роман Ажаева «Далеко от Москвы» написан бывшим зэком. Заключенные в этом романе изображены как энтузиасты социалистического строительства, каторга превращена в передовую стройку.
Книга, отредактированная Симоновым, имела успех, получила Сталинскую премию, автор прославился, долго действовал в литературном кругу как член секретариата, писать не мог и был забыт, как десятки других. Заболоцкий рассказывал мне, что Ажаев на каторге был одним из «маленьких начальников» и держался «средне» — не зверствовал, но и не потакал заключенным, среди которых в его бригаде был и Николай Алексеевич. Пришло время, когда и сам Заболоцкий написал произведение о доблести труда, не упомянув ни словом о том, что это был рабский, подневольный труд. Не думаю, что ему легко далось стихотворение «Творцы дорог».
Когда решено было исключить Зощенко из Союза писателей, друзья Николая Алексеевича (и я в том числе) уговорили его пойти на общее собрание, которое должно было подтвердить это решение. Вопрос — идти или нет — касался и меня. Но я мог «храбро спрятаться» (как писал Шварц в «Красной шапочке»), а Заболоцкий не мог. Он только что был возвращен в Союз писателей, его не прописывали в Москве, он жил, скитаясь по квартирам и дачам у Андроникова, у Степанова и Ильенкова, у меня. На даче Ильенкова он вскопал землю, посадил и вырастил картошку — заметное пособие в его нищенской жизни. Итак, мы уговорили его пойти на собрание: это, разумеется, значило, что он должен был проголосовать за исключение Зощенко. Мрачноватый, но спокойный, приодевшийся, чисто выбритый, он ушел, а мы — Катя Заболоцкая, Степанов и я, — проводив его, остались (это было в Переделкине, на наемной даче), остались и долго разговаривали о том, как важно, что нам удалось его уломать. Не пойти, не проголосовать — это было более чем рискованно, опасно… В наши дни подобный разговор выглядел бы странным. В самом деле: жена Заболоцкого и его друзья были довольны, что уговорили Николая Алексеевича поступить против его совести, иными словами, совершить подлость. Однако рано мы радовались. Прошло часа два, когда я увидел вдалеке, на дорожке, которая вела от станции, знакомую фигуру в черных брюках и белой просторной куртке. Слегка пошатываясь, Николай Алексеевич брел домой. Все ахнули, переглянулись. Екатерина Васильевна всплеснула руками. Улыбаясь слабо, но с хитрецой, Заболоцкий приближался, и, чем медленнее он подходил, тем яснее становилось, что он в Москву не поехал. Войдя, он сел на стул и удовлетворенно вздохнул. Все два часа он провел на станции, в шалманчике, основательно выпил, разговорился с местными рабочими и, по его словам, провел время интересно и с пользой. Несколько дней мы тревожились: не отразится ли на его судьбе подобный, неслыханно смелый поступок? К счастью, сошло. Поступок не отразился.
…Нет, нельзя поставить рядом «Далеко от Москвы» и «Творцы дорог». Не только потому, что бездарный роман давно забыт, а блистательное стихотворение Заболоцкого навсегда останется в русской литературе. На первый взгляд сопоставление кажется странным. На деле оно касается значительного явления, без понимания которого нельзя понять нашу литературную историю. В романе Ажаева нет преображения труда, он просто переименован в свободный. Это — предательство, подчеркивающее кровавый цинизм сталинского террора, это — еще одна из форм лжи, в которой мы давно увязли. В стихотворении же Заболоцкого труд поднят на необозримую высоту, исключающую подневольность. Мысль о том, что это рабский труд, даже не возникает в сознании. Это труд-творчество, без которого человечество перестало бы развиваться. Преображение темы, навязанной необходимостью, и рождение искусства вопреки «социальному заказу» — когда-нибудь пристальный взгляд историка отметит и эту жизненно важную черту нашей литературной жизни.
Отношения между Фадеевым и мною были приоткрыты в статье «За рабочим столом», которая шесть лет пролежала в редакции «Нового мира». Первоначально она называлась «Белые пятна» — литературная история советского периода была представлена в ней как бы в виде географической карты, на которой бросаются в глаза многочисленные белые пятна. Вот как эта статья начиналась в первой редакции (не предназначавшейся для печати): «Новая русская литература — молода. Последние годы она существует в обстановке сопротивления. Необычайная сложность этого сопротивления, далеко обогнавшая маскировочное искусство Салтыкова-Щедрина, когда-нибудь будет тщательно изучена историками литературы. Девятнадцатый век оставил нам богатый опыт в этом отношении. Однако он несоизмерим с нашими отчаянными попытками сохранить самостоятельный взгляд и самобытность в искусстве. Однако, как ни странно, подчас попытки достигают цели. Этому способствовала, мне кажется, с одной стороны, неопределенность самой идеи управления литературой, а с другой — неясность в умах руководителей, не догадавшихся, как это сделал Наполеон, сразу “закрыть” литературу».
Статья «Белые пятна» была направлена против известного постановления ЦК о литературе от 1946 года «О журналах “Звезда” и “Ленинград”», постановления, глубоко и болезненно исказившего нашу литературную жизнь. Как известно, в этом постановлении (не отмененном и до сих пор) были подвергнуты публичному поношению первоклассные писатели Ахматова и Зощенко, а виновником всех бедствий, постигших советскую литературу, объявлялось существовавшее в начале двадцатых годов маленькое литературное общество «Серапионовы братья».
После Двадцатого съезда была полоса, правда, очень короткая, когда это постановление открыто высмеивалось на собраниях писателей. Я помню остроумную речь Ольги Берггольц, в которой она убедительно доказала, что Жданов, умевший играть «чижика» на рояле, едва ли способен судить о том, в каком направлении должно развиваться творчество Шостаковича. На большом собрании преподавателей литературы в Московском университете К.Симонов решительно осудил постановление ЦК как давно устаревшее, невежественное и, бесспорно, мешающее развитию литературы. На том же собрании я прочел (в отрывках) статью «Белые пятна». Мне было ясно, что нельзя было рассчитывать на ее появление, так как я впрямую указал, что она направлена против постановления ЦК. Поэтому я изложил это постановление, не упоминая имени Жданова, воспользовавшись пересказом Большой советской энциклопедии. Статья была принята редакцией «Нового мира», хотя тщательный А.Дементьев справедливо указал мне, что я защищаю «Серапионовых братьев» от Серапионовых же братьев, поскольку почти все они в статьях и речах давным-давно, в разное время (Вс. Иванов на Первом съезде) отреклись от себя. Это не меняло существа дела. Ведь постановление ЦК и его истолкователь А.Жданов пытались унизить и оскорбить молодость не только будущих членов секретариата Союза писателей и депутатов Верховного Совета!
В течение последующих шести лет, от 1957 до 1963-го, моя статья набиралась пять раз. Ее варианты могли бы составить обширный том — и мне довелось увидеть этот том своими глазами. Об этом — ниже. Ни редакция, ни я не могли отказаться от новых и новых попыток напечатать статью, потому что в лице М.Зощенко нашей литературе было нанесено неслыханное оскорбление. Потому что, несмотря на все усилия друзей и деятельное участие А.Фадеева, трагическое положение Зощенко почти не изменилось в течение одиннадцати лет. Потому что ложь о «Серапионовых братьях» как бы поддерживала атмосферу лжи и фальсификации в литературе.
Я расскажу только о последнем периоде борьбы за эту статью. Под новым, совершенно не подходящим к ней названием «За рабочим столом», набранная и сверстанная в шестой раз, она пролежала с полгода у Д.А.Поликарпова, самовластно распоряжавшегося тогда нашей литературой. Я написал ему и не получил ответа. Однажды мне довелось быть в ЦК — я хлопотал тогда о книге Н.Заболоцкого, которую не решался выпустить в свет пугливый руководитель серии «Библиотека поэта» В.Орлов. В коридоре я встретил Д.А.Поликарпова, который остановил меня и сказал хмуро, как всегда: «Надо поговорить. Позвоните». Через несколько дней условились о встрече.
Разговор в ЦК начался для меня более чем лестно. Поликарпов пригласил меня сесть в кресло по ту сторону громадного письменного стола и сказал:
— Я вижу перед собой одного из основателей советской литературы и, следовательно, Советского государства.
Я поблагодарил Дмитрия Алексеевича, и разговор продолжался. Перед ним лежала толстая папка, на которой красным карандашом наискосок была написана моя фамилия. Мне подумалось, что это — досье. Но нет: из разговора выяснилось, что неисчерпаемое содержание папки касалось только моей статьи «Белые пятна».
…Сразу стало ясно, что Поликарпов решительно возражает против страниц, на которых была кратко изложена история Зощенко. Он не ссылался ни на отдельные критические статьи, ни на безграмотную, давно устаревшую речь А.Жданова. Он только сказал, что Зощенко недостойно вел себя в годы войны, пытаясь напечатать в журнале «Октябрь» (которым руководил тогда М.М.Юнович) мещанскую, разоружающую книгу «Перед восходом солнца». Я возразил, что печатание было прервано на середине и что это не мещанская, а антифашистская книга.
— Вторая, неопубликованная, часть находится в рукописи у вдовы М.Зощенко. Вы ее читали?
Дмитрий Алексеевич ответил, что он ее не читал, но это не меняет дела. Я предложил немедленно запросить рукопись из Ленинграда. Он промолчал. Из других возражений мне запомнилось его замечание о Фадееве. В статье я привел фразу из письма Фадеева к Алигер: «Сижу в Переделкине и переделываю Молодую гвардию на старую».
— Представьте себе, как был бы огорчен Фадеев!
Я согласился. Фадеев действительно был бы огорчен, тем более что, «переделывая Молодую гвардию на старую», он выполнял бессмысленный приказ Сталина. Ведь суть романа как раз и заключалась в том, что молодогвардейцы организовали сопротивление по собственному почину, без «старой гвардии».
Разговор продолжался, о Зощенко мы больше не упоминали, и у меня создалось впечатление, что Поликарпов не возражает против опубликования статьи. С этой надеждой, которая была поддержана еще и дружеским или по меньшей мере очень вежливым прощаньем, я ушел из ЦК.
Днем я позвонил в «Новый мир». Увы! Поликарпов разрешил печатание статьи, но без тех страниц, где рассказывалось о трагической судьбе Зощенко.
— Завтра, в девять часов утра, — сказал мне Кондратович, — он будет звонить вам по телефону.
Я не сомневался ни минуты, что это пустая отговорка, к которой не привыкать стать в нашей литературной жизни. Но ошибся: в восемь пятьдесят утра секретарь предупредил меня, что ровно в девять мне будет звонить Дмитрий Алексеевич.
Это были хорошо запомнившиеся мне минуты. Я чувствовал себя обманутым вчерашней несбывшейся надеждой. Зощенко годами беспомощно отбивался от призрака незаслуженного бесчестия, влачившегося за ним по пятам. Притворное сожаление одних, ледяное равнодушие других. Поджатые губы при одном упоминании его имени. За что?
Я устал от напрасных, в течение шести лет, попыток убедить литературных сановников в том, что невиновный — невиновен, от притворного сожаления бывших друзей, от надвигавшейся на талантливейшего писателя безвестности, от фатальной незаслуженности всего, что с ним произошло и происходило.
Все это — и многое другое — соединилось в душе за десять минут ожидания, но соединилось не беспорядочно, а стройно, связанно, как это всегда бывало со мной в минуты неосознанного, но глубокого напряжения. И все это я, не торопясь, со всей откровенностью выложил Поликарпову. Он выслушал внимательно, не перебивая, потом стал отвечать.
Цель его была ясна: он не возражал, чтобы моя статья, в которой были главы, посвященные Вс. Иванову, Фадееву, Заболоцкому, появилась. Но Зощенко…
— О нем вы напишете отдельно, через месяц-другой.
Я не согласился, и он, к моему удивлению, стал уговаривать меня, что было нимало на него не похоже. Он сказал, что сожалеет — трудно было поверить ушам — о моем упрямстве. Он процитировал несколько строк, которые ни при каких обстоятельствах не могли появиться в печати. Я ответил, что Зощенко давно убит, давно забыт, но что история русской литературы продолжает существовать и что самый факт нашего разговора принадлежит этой истории.
— Я запишу наш разговор, и мне нетрудно будет доказать, что последняя возможность спасти Зощенко была в ваших руках, но вы отказались и убили его вторично.
Хотя я сказал ему, что беру верстку статьи из журнала, ново-мирцы посоветовали мне подождать — и не ошиблись. Статья под названием «За рабочим столом» была опубликована в девятом номере 1965 года. Страницы, посвященные Зощенко, остались в ней, хотя и с купюрами. Полные варианты сохранились, но они, конечно, потеряли значение после того, что я рассказал о судьбе Михаила Михайловича в первой части этой книги. Впрочем, кто-то из новомирцев, кажется Лакшин, сказал мне, что статью удалось опубликовать только потому, что Поликарпов лежал в больнице. Вера Владимировна Зощенко прислала по моей просьбе вторую часть книги «Перед заходом солнца», я передал ее в ЦК с письмом на имя Дмитрия Алексеевича. Прочел ли он ее? Не знаю.
Но вернемся к Фадееву. В статье «За рабочим столом» я привел мой последний разговор с ним. Он неожиданно предложил встретиться и поговорить, хотя мы никогда не были в близких отношениях. Вот уже много лет, как статья «За рабочим столом» не перепечатывается по цензурным причинам. Три нижеследующие страницы из нее заслуживают, мне кажется, внимания. Вот они.
«Это было весной 1955 года, когда он неожиданно позвонил мне по телефону и стал расспрашивать о моих делах и здоровье. Потом вдруг предложил пройтись. Это удивило меня. Мы были знакомы, но виделись редко. Он ждал меня на дороге, неподалеку от его дома. Разговор начался, кажется, с вопроса о продлении прав наследства Михаила Булгакова, пьесы которого после многолетнего перерыва вновь стали появляться на сцене. Фадеев очень хлопотал об этом деле и огорчался, что, несмотря на все его просьбы и настроения, не удавалось довести его до благополучного конца. (К сожалению, этот вопрос так до сих пор и не решен.)
Он выглядел превосходно, и когда я ему сказал об этом, засмеялся и ответил, что его ничто не берет.
— Вот только бессонница мучает, — сказал он. — Хотя мне кажется, что я научился с нею бороться.
И он рассказал о том, как, измученный бессонницей, скатывал в один ком множество снотворных, проглатывал их, забывался коротким, беспокойным сном и через два часа просыпался с туманом в голове и с опустошенным сердцем.
— В конце концов мне удалось переломить себя, хотя это было чертовски трудно. Однажды я выбросил все снотворные и решил: сон или смерть. Конечно, в конце концов пришел сон. Правда, на третьи сутки. А ведь какое это счастье проспать подряд четыре часа! Ты ведь сам страдаешь бессонницей, ты меня понимаешь.
Разговор был легкий, даже веселый. И так же легко Фадеев коснулся того, о чем мне не хотелось, да я и не мог бы заговорить.
— Я ведь только что из кремлевки, — сказал он. — На этот раз продержали четыре месяца. И в общем это было даже хорошо, потому что я много работал. — И он засмеялся высоким смехом, который был какой-то разный у него — то искренний и мальчи-шески-простой, то прикрывающий затаенную неловкость.
По началу нашего разговора он действительно показался мне выздоровевшим без притворства, без того стремления, которое иногда овладевало им: показать всем, что он здоров и что вообще все благополучно.
Потом, как бы мельком, он спросил, читал ли я главы его романа “Черная металлургия”, напечатанные в “Огоньке”. Я ответил, что да, читал и что, судя по тщательности психологических зарисовок, которые следуют одна за другой, можно представить себе, что это должно быть многотомное произведение.
И вдруг я почувствовал, что за кажущимся спокойствием, с которым он говорил о своем романе, скользнуло что-то совсем другое.
— Ты знаешь, а ведь я решил оставить эту книгу, — так спокойно, как будто это решение ничего не значило для него, сказал он. — Не то что решил, а вышло так, понимаешь, что я не могу продолжать ее.
— Как не можешь? Ведь ты уже много сделал!
— Да нет, не так уж и много.
— Но ведь ты же был так увлечен, так энергично собирал материал, ездил в Магнитогорск, и, кажется, не раз?
— Да, ездил и собирал. А вот теперь, видишь, дело повернулось так, что я никак не могу кончить.
Он говорил уверенным голосом, в котором по-прежнему скользило стремление подчеркнуть, что ничего особенного не произошло и все превосходно.
Но что же случилось? Откуда вдруг такое решение?
И я стал доказывать ему, что было бы преступлением отказаться от этого романа, который уже почти написан в уме и материал для которого был изучен тщательно и с любовью.
— Да нет, понимаешь, там произошла такая история… Ведь этот материал — я говорю сейчас не о тех молодых героях, о которых ты читал в «Огоньке», — он оказался ложным, совсем другим, чем я его понимал. В основе моего романа должен был лежать вопрос о прогрессе в промышленности, то есть о движущих силах этого прогресса. Но во главе движения я, понимаешь ли, поставил не тех людей, которым действительно были дороги интересы нашей промышленности, а стало быть, и народа.
— Ничего не понимаю!
— Ну да, это довольно сложно. Коротко говоря, я воспользовался материалами одного вредительского процесса, а теперь оказалось, что люди, которые были обвинены по этому процессу, потому что они якобы мешали нашему движению вперед, они-то оказались правы. А те, кто обвинял их и кто добился их уничтожения, оказались людьми, лишенными чести, любви к родине и вообще каких бы то ни было других чувств, кроме любви к себе.
Он замолчал, и хотя это было сказано бодрым голосом уверенного человека, убеждающего себя и других, что все обстоит благополучно, — в нем прозвучало отчаяние.
— Постой, но ведь именно теперь-то тебе и нужно по-насто-ящему приняться за дело!
И я стал доказывать, что все это должно было не оттолкнуть его от романа, а как раз наоборот. Он был введен в заблуждение, как тысячи других, и его долг сказать всему миру о том, как он был беспощадно обманут. Он должен провести черту под тем, что уже написал, и продолжить роман, в котором все станет на свое место, потому что пришло наконец время, когда все действительно становится на свое место. Тогда в книгу вернется исповедь. Рядом с ненаписанным, ложным романом возникает другой, в котором не будет неправды.
Он почти не слушал меня.
— Да, приблизительно то же советовал мне Федин, — нехотя сказал он. — И Твардовский. Я говорил с ними об этом. Нет, ничего не выйдет! Мне всегда было очень трудно писать о подлецах, а сейчас особенно трудно…
Мы заговорили о другом, но я все же не мог успокоиться. Мне всю жизнь было жаль напрасной работы, может быть, потому, что работа мне всегда давалась с трудом, и я не мог примириться с мыслью, что начатый роман, в который само время вмешалось, направив мысль по единственно правильному пути, будет медленно остывать где-то среди других начатых и брошенных рукописей.
— Может быть, ты все-таки попробовал бы пойти вслед за своими героями? — сказал я. — Мне кажется, что они сами приведут тебя куда нужно.
И я стал убеждать его, что если он поработает еще хоть немного, книга сама начнет писать себя, складываться почти независимо от его воли.
— Только не бросай ее! Ты знаешь — книги как женщины. Они не любят, когда их бросают.
Он снова засмеялся, на этот раз невесело. Не знаю, о чем он подумал — о женщинах или книгах.
— Нет, понимаешь, у меня это все-таки не выйдет. Ведь я всегда стараюсь выразить только одну мысль, но уж зато до конца. Так я писал “Разгром”, и “Последний из удэге”, и “Молодую гвардию”. И в этом новом романе тоже была одна мысль, которая казалась мне очень важной для всех. Она вела вперед книгу. Так что — нет! Уж если писать эту вещь, так с самого начала.
Мы долго ходили по темным дорогам, вдоль которых еще лежал по обочинам снег. Кто-то из писателей встретился нам на спуске, недалеко от кладбища, и Фадеев снова высоко захохотал и широко протянул ему руку, мгновенно превратившись в бодрого, прямого, знаменитого человека, уверенного в том, что для всех важно и всех касается его существование.
Потом я проводил его, и мы расстались. Но я еще побродил немного. Я думал о ненаписанной книге. Это был бы роман о тысячах обманутых надежд, о трагедии веры в человека, о мужестве тех, кто все-таки шел вперед. О молодежи, которая должна была переоценить многое, но которая помнит, что именно ей предстоит вести вперед время.
Потом я стал думать об этом человеке, одаренном необычайной силой, сказывавшейся во всем и, может быть, более всего в борьбе, которую он вел против самого себя. Картина его души представилась мне — и чего только в ней не было, чем только она не поражала! Тут было и чувство, что он настигнут бедой, от которой нет спасения, с которой он сам не в силах справиться, и спокойствие смертельно раненного. Здесь была власть над собой, уходящая из рук, и стремление во что бы то ни стало показать, что она вовсе не уходит из рук. Здесь было почти детское желание убедить, что он, в сущности, был создан для светлой жизни простого и справедливого человека. Здесь было жалкое стремление показать, что, в сущности, все в порядке, в то время, как решительно все — он знал, что я это чувствую, — было в полном расстройстве и беспорядке. И печаль очень усталого человека, и то, о чем он мучительно думал и о чем, конечно, не мог и не хотел говорить со мною» (Новый мир. 1965. № 9. С. 161–163).
Самоубийство — всегда тайна, и все попытки разгадать ее неизбежно обречены на неудачу. На подобную попытку решился, однако, Пастернак в автобиографическом очерке «Люди и положения» (Новый мир. 1967. № 1). Выше я уже писал об этом.
«Мне кажется, Маяковский застрелился из гордости, оттого что он осудил что-то в себе или около себя, с чем не могло мириться его самолюбие. Есенин повесился, толком не вдумавшись в последствия и в глубине души полагая, — как знать, может быть, это еще не конец и, неровен час, бабушка еще надвое гадала… Мне кажется, Паоло Яшвили уже ничего не понимал (…) и ночью глядел на спящую дочь и воображал, что больше не достоин глядеть на нее, и утром пошел к товарищам, и дробью из двух стволов разнес себе череп. И мне кажется, что Фадеев, с той виноватой улыбкой, которую он сумел пронести сквозь все хитросплетения политики, в последнюю минуту перед выстрелом мог проститься с собой с такими, что ли, словами: “Ну вот, все кончено. Прощай, Саша”» (С. 227–228).
Эта последняя догадка кажется мне не только ложной, но, что странно для Пастернака, плоской. У Фадеева было много причин для самоубийства, и разговор с самим собой продолжался долго, быть может, несколько лет, прежде чем он так трагически оборвался. Небольшой писатель, имя которого едва ли останется в нашей литературе, он был вознесен на неслыханную административную высоту и занимал в литературе положение, близкое к тому, которое Сталин занимал в стране. Отличаясь таким образом от других писателей, он, в результате полной зависимости от Сталина, решительно ничем от них не отличался. Неестественную идею управления литературой он воплощал с ловкостью и изяществом, которыми восхищался даже требовательный Эренбург. Именно Эренбург рассказал мне однажды, как во время совместной поездки в Италию Фадеев, спохватившись, что он почти ничего не знает об итальянской литературе, сумел в течение двухчасового полета приготовить речь, в которой показал себя эрудитом, и таким образом блестяще справился с более чем трудной задачей.
Как известно, в годы сталинского террора цвет нашей литературы, писатели, без которых ее и вообразить невозможно, были арестованы и расстреляны. Для ареста требовалась санкция руководителя организации. Санкционировал ли Фадеев эти аресты? И если — да, могло ли это обстоятельство заставить его оценить нравственную целесообразность своего существования? Он совершенно искренне любил литературу, его запои, доходившие до того, что он валялся в Переделкине по канавам, начинались с чтения любимого стихотворения Пастернака. Он хотел участвовать в литературе как писатель, а не палач, а между тем его положение постепенно убивало в нем возможность писать, не оставляя для творчества ни малейшего места. Это странно, но он неизменно приезжал проститься с умирающими писателями: заглянул к Булгакову, когда тот был уже совершенно безнадежен. Приехал к Тынянову в кремлевку недели за две-три до его смерти, хотя был с ним в далеких отношениях. Навестил умиравшего Платонова. Что это было? Долг руководителя организации, в которой работали вверенные его попечению деятели культуры? Или чувство, которое влечет преступника к месту его преступления? Кто знает? Однако нельзя не отметить, что по отношению к Платонову он должен был испытывать особенно острое чувство вины. Именно по его вине жизнь Платонова была уродливо и безжалостно исковеркана. В повести «Впрок» в «Красной нови» (1931) Фадеев, редактор журнала, подчеркнул те места, которые необходимо было, как он полагал, выкинуть по политическим причинам. Верстку он почему-то не просмотрел, и подчеркнутые им строки в типографии набрали жирным шрифтом. В таком-то виде номер журнала попал на глаза Сталину, который оценил повесть Платонова одним словом: «Сволочь». Двойная жизнь Платонова, мученическая и тем не менее обогатившая нашу литературу, началась в эту минуту. Забыл ли о своей непростительной беспечности Фадеев? Не думаю, хотя в его жизни, состоявшей из компромиссов и сделок с совестью, которые оправдывались понятием «партийного долга», беспечность, погубившая Платонова, едва заметна, почти неразличима.
Мстит ли за себя литература, которую превращают в орудие политического насилия? Да. Трудно представить себе произведение более бездарное, чем пьеса Корнейчука «Фронт», написанная по заказу Сталина и представляющая собой «Образец страстного партийного вмешательства искусства в жизнь» (БСЭ). Роман Фадеева «Черная металлургия» был (по слухам) заказан Берией — мог ли Фадеев продолжать его после расстрела Берии, когда политическая обстановка резко изменилась? Фадеев застрелился потому, что он принадлежал к другому времени и понимал, что ему не по силам тот решительный душевный поворот, который наивно предложили ему Твардовский и я.
В ночь перед смертью он долго говорил с Юрием Либединским, который, кстати сказать, не раз жаловался мне на пренебрежительное отношение к нему его старого, еше рапповского единомышленника и друга. Думаю, что Фадееву надо было выговориться и что содержание разговора не изменилось бы, если бы на месте Либединского был кто-нибудь другой. Вот о чем, по словам Либединского, был разговор: Александр Александрович жаловался, что к его мнениям перестали прислушиваться в ЦК, что на его письма он не получает ответа. Он доказывал, что в литературной политике должен произойти перелом, что надо заново оценить то, что сделано старшим поколением, выдвинувшимся на Первом съезде, что мост между двадцатыми и пятидесятыми годами должен быть восстановлен. Он доказывал, что от генерального пересмотра истории советской литературы с этой позиции (все значение которой он пытался доказать ЦК) зависит будущее нашей литературы. Либединский и его жена Лидия Борисовна (дополнившая этот рассказ) ушли потрясенные. Ночью Фадеев застрелился.
Впоследствии история его самоубийства обросла множеством подробностей, в которых, без сомнения, разберутся историки. Но две детали — впрочем, далеко не равнозначные — могут остаться вне поля их изысканий. Когда взволнованный Вс. Иванов прибежал к Федину, разбудил его и они вдвоем отправились на дачу Фадеева (все три дачи находились в двух шагах друг от друга), Федин вдруг остановился и, хлопнув себя по лбу, вернулся домой: он забыл трубку. Деталь характерная. Впрочем, может быть, он волновался, и ему хотелось закурить?
Другая подробность заслуживает большего внимания: и Федин, и Иванов, и немедленно приехавший Сурков видели на ночном столике Фадеева — он лежал на постели голый, закинув руки, с простреленным сердцем — толстое письмо, адресованное в ЦК. Когда явились представители органов, письмо исчезло. Сохранилось ли оно в неведомых для нас архивах? Узнают ли когда-нибудь наши потомки, о чем думал, что завещал, о чем сожалел, в чем убеждал новых руководителей страны этот человек, вся жизнь которого была подчинена сознательному, намеренному ограничению?
Идея «еврейского письма» возникла, мне кажется, в больном мозгу, охваченном лихорадкой маниакального нетерпения. Антисемитизм перед процессом «убийц в белых халатах» достиг того уровня, который необходимо было как-то оправдать, объяснить, уравновесить.
Зимой 1952 года мне позвонил из редакции «Правды» журналист Маринин и пригласил приехать для разговора, имеющего, как он сказал, «серьезное общественное значение». Я приехал и был встречен более чем любезно. Маринин (его настоящая фамилия была Хавенсон) провел меня в комнату, которая, как я понял, была приемной Давида Иосифовича Заславского, видного журналиста, одного из руководящих работников «Правды». В кабинете Заславского уже разговаривали — и через открывающуюся время от времени дверь я видел старых евреев в орденах, сидевших по ту сторону стола, за которым мелькнула внушавшая мне глубокое отвращение жирная лысая голова Заславского.
Маринин предложил мне познакомиться с письмом, которое, как он мне сообщил, уже согласились подписать многие видные деятели культуры. И не только культуры — армии и флота.
Я прочитал письмо: это был приговор, мгновенно подтвердивший давно ходившие слухи о бараках, строившихся для будущего гетто на Дальнем Востоке. Знаменитые деятели советской медицины обвинялись в чудовищных преступлениях, и подписывающие письмо требовали для них самого сурового наказания. Но это выглядело как нечто само собой разумеющееся — подобными требованиями были полны газеты. Вопрос ставился гораздо шире — он охватывал интересы всего еврейского населения в целом, и сущность его заключалась в другом. Евреи, живущие в СССР, пользуются всеми правами, обеспеченными Конституцией нашей страны. Многие из них успешно работают в учреждениях, в научных институтах, на фабриках и заводах. И тем не менее в массе они заражены духом буржуазного воинствующего национализма, и к этому явлению мы, нижеподписавшиеся, не можем и не должны относиться равнодушно.
Я передаю лишь в самых общих чертах содержание этого документа, память, к сожалению, не сохранила подробностей, да они и не имеют существенного значения. Ясно было только одно: решительно отвергая наличие в СССР антисемитизма, мы заранее оправдывали новые массовые аресты, пытки, высылку в лагеря ни в чем не повинных людей. Мы не только заранее поддерживали эти злодеяния, мы как бы сами участвовали в них, уже потому, что они совершались бы с нашего полного одобрения. Маринин — это был высокий красивый человек, лет тридцати пяти, подчеркнуто вежливый, в прекрасном костюме, с ровным, ничего не выражающим взглядом — терпеливо ждал, когда будет закончено чтение, ждал долго, потому что, стараясь успокоиться, я прочитал длинное письмо два раза.
— Ну, как ваше мнение? — спросил он, глядя мне прямо в глаза невинными, заинтересованными глазами. — Не правда ли, убедительный документ? Его уже подписали Гроссман, Антокольский.
И он назвал ряд других известных фамилий.
— Гроссман?
— Да.
Это было непостижимо.
— А Эренбург?
— С Ильей Григорьевичем согласовано, — небрежно сказал Маринин. — Он подпишет.
Хорошо зная Эренбурга, я сразу не поверил этому «согласовано».
Как передать мое состояние? Если сравнить этот разговор с допросом в ленинградских «органах» в сентябре 1941 года, пожалуй, можно сказать, что я держался менее твердо. Не прошли даром годы страха, унижений, жалкого бессилия, отравившего душу. Отказаться? Это значило поставить себя лицом к лицу с возможностью обвинения в сочувствии «воинствующему национализму». Согласиться? Это значило пойти на такую постыдную сделку с совестью, после которой с опозоренным именем не захочется жить.
Не зная, что делать, я прочел вслух строки, в которых указывалось, что евреи пользуются всеми правами граждан СССР.
— Но как же так? Ведь широко известно, что евреев не принимают на работу, стараются срезать на вступительных экзаменах в вузы?
Хавенсон посмотрел на меня с глубоким искренним изумлением.
— Ни о чем подобном никогда не слышал, — сказал он.
Всю жизнь я терялся перед бесстыдной очевидной ложью.
Глядя прямо мне в глаза, этот человек называл черное белым. Его полное спокойствие, его вежливость и обходительность сразу же окрасились ощущением угрозы.
— Я подумаю. Ведь это не очень срочно?
— Почему же? Именно срочно.
Маринин закурил, предложил сигарету мне, я отказался и, повертев письмо в руках, снова принялся за чтение.
Не знаю, чем бы кончился этот разговор, но в эту минуту дверь кабинета Заславского распахнулась и в комнату не вошел, а влетел Александр Васильевич Горинов, инженер-железнодорожник, член-корреспондент Академии наук. Я знавал его, мы встречались у 3.В.Ермольевой и были в дружеских отношениях.
— Да что вы мне толкуете, что нет никаких ограничений, — говорил он выбежавшему вслед за ним лысому отвратительному человеку, похожему на деревянную куклу, с лицом, в котором наудачу были прорезаны глаза, а вместо рта — узенькая щель. — Вчера я пытался устроить в свою лабораторию доктора наук на должность лаборанта, и мне отказали. Рад вас видеть, Вениамин Александрович! — Мы дружески поздоровались. — И в таком положении сотни людей! Да какое там сотни! Десятки тысяч!
Лысый что-то проверещал, широко разевая рот, — кажется, это был академик Минц — не Александр Львович, известный своей порядочностью, известный знаток радиовещания, а другой Минц, историк, который к числу порядочных, пожалуй, не относился.
— Да не хочу и слышать, — сказал Горинов.
Это было так, как будто кто-то ударом кулака распахнул окно, и в комнату хлынул свежий воздух. Напряжение исчезло, и хотя разговор продолжался, Маринин вдруг как бы утратил прежнюю уверенность и даже стал казаться не таким красивым.
— Вот видите, — сказал я ему и положил письмо на стол. — Не только я думаю, что вопрос решается не так просто.
— Я не настаиваю, — все еще вежливо, но уже с оттенком скрытой угрозы ответил Маринин. — Подумайте, если можно, недолго. И позвоните мне.
Машину нам с Александром Васильевичем подали редакционную, и разговаривать, очевидно, можно было только о погоде. Но все-таки он спросил:
— А вы не собираетесь поехать куда-нибудь отдохнуть? Сейчас за городом хорошо. Я вот собираюсь. Недельки на три. Зима сухая, снежная. Вы ходите на лыжах?
— Да.
— Ну вот…
Мы дружески расстались, и я, не заезжая домой, отправился к Эренбургу. Он уже знал о письме, с ним говорили — и встретил меня спокойно. Впрочем, спокойствие у него было разное — случалось, что он скрывал бешенство, равнодушно попыхивая трубкой.
— Илья Григорьевич, как поступить?
— Так, как вы сочтете нужным. В разговоре со мной вы упоминались. Если вы откажетесь, они подумают, что отсоветовал Эренбург.
— Так это ложь, что письмо согласовано с вами?
— Конечно, ложь. Разговор был предварительный. Я еще не читал этого письма.
Мы поговорили недолго, пятнадцать минут. Что мог посоветовать Илья Григорьевич? Он сам был в гораздо более сложном положении, чем я. Каждый должен решать за себя, с этим я от него и уехал.
С женой мы разговаривали не пятнадцать минут. Конечно, не подписывать — это ясно. Но надо было найти убедительные причины для отказа — вот о чем мы толковали два или три дня с утра до ночи.
Какие причины были в конце концов придуманы, я не помню — и это неудивительно, — с тех пор прошло двадцать пять лет. Удивительно другое: когда я наконец снял телефонную трубку и вызвал Маринина, я мгновенно забыл все, что мы придумали, и на вопрос этого иуды:
— Отказываетесь? Почему? — ответил только:
— По многим причинам.
— Так и передать главному редактору?
Главным редактором «Правды» был тогда Д.Т.Шепилов.
— Так и передайте.
Я положил трубку и повернулся к жене, которая только всплеснула руками.
И началось ожидание. Решительно ничего не значил мой отказ. Эти мерзавцы могли без моего ведома и согласия включить меня в число тех, кто спасал свою опозоренную жизнь, собираясь послать на казнь тысячи людей, виновных только в том, что они родились евреями. Каждое утро мы бросались к почтовому ящику и с трепетом просматривали очередной номер «Правды».
…Заглянула Ирина, дочь Эренбурга, наш близкий друг, и сказала, что отец написал Сталину и приглашает меня и Лидию Николаевну — хочет прочитать нам письмо.
На этот раз Илья Григорьевич не скрывал своего волнения. Не помню почему, но он, кажется, рассчитывал на поддержку Маленкова — через него он надеялся передать письмо.
Сохранился ли текст этого послания, которое смело можно назвать историческим, потому что есть основания предполагать, что оно подорвало идею дальневосточного гетто? Не знаю. Эренбург убедительно доказывал, что «национальность» как понятие далеко не равнозначно у нас и в Западной Европе. Там оно связывается в сознании с социально-политическим значением. Коммунистические партии всего мира просто не поймут его, и это может отразиться на мировом революционном движении. Не помню других доводов, касавшихся внутренней политики, но помню, что, по мнению Эренбурга, в документе была неопределенность, которая невольно заставляла заподозрить дискриминацию (названную, разумеется, как-то иначе).
Дошло ли письмо Эренбурга до Сталина? Или «акция» была подорвана какими-то дипломатическими переговорами, связанными с процессом «убийц в белых халатах», — об этом ходили слухи. Так или иначе, позорный документ не был опубликован. Любопытно, что некоторые из подписавших приняли его как шаг, направленный против антисемитизма. Говорили, что генерал-лейтенант Драгунский, вдохновленный этой надеждой, даже устроил в «Национале» банкет. Думаю, что это преувеличение. Впрочем, этот отважный офицер, командовавший одной из лучших танковых дивизий, по мнению Вс. Иванова (который знал его), никогда не был Сократом.
Помещение Дома литераторов (900 мест) оказалось маловатым, и траурное собрание Союза писателей состоялось в Театре киноактера. Члены секретариата произнесли скорбные траурные речи, которые были выслушаны в печальном, торжественном, могильном молчании. Симонов буквально утопал в слезах, и было несколько странно, что хотя он и не вытирал мокрое лицо, но голос его звучал довольно твердо. Он утверждал, что отныне вся советская литература должна быть посвящена еще небывалому в истории человечества гениальному мыслителю и всеобъемлющему ученому, обогатившему мировую культуру. Впоследствии оказалось, что он сильно перехватил и поплатился за это строгим выговором начальства. Однако искренность его не подлежит сомнению. И не только его. Все охвачены неопределенной тревогой, всем (или почти всем) кажется, что после смерти Сталина начнется черт знает что, неизвестно что, но, вероятнее всего, нечто еще более страшное, неожиданное, дикое, может быть всеобщее избиение, — «день открытых убийств», как назвал впоследствии Юлий Даниэль свою талантливую повесть.
В.И.Савченко, учившийся тогда в Суворовском артиллерийском училище, рассказывал мне, что два курсанта выпускного класса, узнав о смерти Сталина, застрелились… Запоминаются две подробности — может быть, именно потому, что они неожиданно выпадают из раскаленной атмосферы, тем самым подчеркивая ее с графической остротой: агент угрозыска в телефонной будке и смеющийся Чаковский.
Где-то на Садовой-Кудринской я нечаянно подслушал поразивший меня разговор: агент угрозыска сообщал по начальству обстоятельства взлома квартиры, перечисляя украденные вещи, называл имена, высказывал предположения. Он был нетороплив, деловит, спокоен.
Кажется, весь мир был потрясен, никто не мог, не имел права ни думать, ни чувствовать ничего, кроме невообразимого, останавливающего жизнь горя, а он держался так, как будто ничего не случилось. Речь шла о каком-то пальто с бобровым воротником, о дамском костюме, о серебряной посуде. О приметах вора. «Такой-то? Вроде бы его почерк… Да нет, едва ли».
Сталин умер, а жизнь, оказывается, продолжалась.
Похороны. Скромный, пугливый, вежливый, непреклонный Григорий Иванович Владыкин, секретарь парткома Союза писателей, везет нас на автобусе к Колонному залу. Восьмой час, рано стемнело. Как будто голубое полотно разостлано под светом прожекторов на маленьком квадратном пространстве перед зданием, фасад которого почти скрыт громадными пышными чер-но-красными знаменами. Пространство срезано с четырех сторон — в неподвижно-каменном каре стоят солдаты.
Мы молчим или говорим шепотом, послушно передвигаясь вслед за маленьким секретарем к ярко освещенному входу. Не молчит, а что-то говорит Владыкину, потом кому-то еще, говорит, смеясь, только один человек: Чаковский.
Среди множества сложных характеров, выработавшихся в нашей стране за пол столетия, в особенности опасен тот, который воплотил все многочисленные перемены, всякий раз оставаясь или становясь их зеркалом, их рассчитанным, обдуманным отражением. Таких примеров немало в истории — вспомним Фуше.
Симонов утопал в слезах, сквозь которые — и это естественно — он видел контуры будущего расплывчато, неясно. Чаковский смеялся, потому что со смертью Сталина его положение, его позиция укрепились, а жизненная задача облегчилась настолько, что уже на похоронах корифея всех искусств и наук он мог, он позволял себе шутить и смеяться. При Сталине быть или представляться зеркалом режима было нелегко — корифей мог ни с того ни с сего разбить зеркало своей маленькой ножкой в кавказском сапожке. Приходилось постоянно держаться начеку, то есть тратить много душевных сил, чтобы — чем черт не шутит — не оступиться. Теперь с этим утомительным напряжением было покончено. Теперь — очевидно, он был в этом уверен — можно было развернуться.
Я не думаю, разумеется, что он уже тогда видел себя Героем Социалистического Труда, членом ЦК, бессменным депутатом Верховного Совета, главным редактором большой влиятельной газеты, знаменитым писателем, принадлежащим к касте сверх-неприкосновенных, таких, которых даже неприкосновенные боятся. Но возможность большой карьеры, надо думать, уже и тогда, в марте 1953 года, мерещилась этому умному, дельному, на редкость энергичному человеку и блестящему организатору. Манера держаться, взвешенная до мелочей, уменье прислушиваться к политическому метроному, мерный стук которого немедленно отзывается в его газете, — все это, кстати сказать, блистательный материал для романа.
В сталинские времена многие писатели рассчитывали лишь на одного читателя — Сталина. Точно так же Чаковский старается сделать свои романы интересными лишь для партийной элиты. На так называемую «художественность» он просто плюет, как плюет на нее и элита.
Но вернемся к марту 1953 года. Владыкин привел нас в комнаты на верхнем этаже Колонного зала, где происходила раздача траурных значков и повязок и шел торг — кому стоять в почетном карауле, а кому пройти мимо фоба в колоннах. Лишь краем уха я прислушался к этому постыдному перед лицом смерти торгу. Табель о рангах давно господствует в нашей литературной жизни. Не обошлось без нее и здесь, хотя кое-кому из мелких подонков удалось втиснуться в почетный караул с помощью подобострастия и мелких интриг.
Между тем общая панорама зала, в котором стоял на высоком помосте гроб с маленьким, утонувшим в цветах покойником — я видел ее сверху, — была торжественной, величественной, мрачной. Проходя вдоль помоста, я с осторожным любопытством взглянул на загримированное, смугло-прозрачное лицо палача.
Где стол был яств, Там гроб стоит…
Эти строки Державина в полной мере можно отнести ко Второму съезду, если сравнить его с Первым. Из уст в уста передавались язвительные строки:
От первого до второго —
От Горького до Суркова.
На Первом съезде основной доклад делал Горький, на Втором — Сурков.
Если в самых общих чертах сопоставить эти съезды, окажется: что на Первом съезде (при всех отклонениях) речь шла все-таки о «собственно литературе», а на Втором о ее вторичном, агитационно-административном существовании. Стенная газета, в которой кто-то осмелился заметить, что съезд проходит «шолоховато», была снята через несколько часов, а между тем остроумное замечание метко определило атмосферу. Но находились уже и тогда писатели, которые требовали перемен, подводя строгие итоги минувшего двадцатилетия. Среди них на первом месте надо назвать Паустовского, которому не дали слова. Это было сделано просто: многие просили слова, список все удлинялся, его фамилию поместили где-то в конце, а потом было предложено прекратить прения. Предчувствуя эту возможность, несколько писателей — я был в их числе — отправились в президиум и попросили Симонова позаботиться о том, чтобы Константин Георгиевич получил слово. Симонов почему-то встретил нас очень весело, пообещал сделать все, что от него зависит, — и, разумеется, ничего не сделал. Паустовский хотел говорить о литературном языке, в который неудержимо врываются канцеляризмы, о праве искусства на независимость, без которой оно превращается в рупор пропаганды… В декабре 1953 года появилась статья В.М.Померанцева «Об искренности в литературе» (Новый мир. № 12) — статья, которая более чем сдержанно напомнила о том, что писатель не может лгать, потому что литература основана на правде.
Как ни странно, эта статья, почти детская по своей самоочевидности, показалась отчаянно смелой. Еще бы! За двадцать лет так изолгались, так извертелись, называя белое — черным, так привыкли бояться самого понятия «искренность», что нечего было и ожидать, что подобная статья обойдется без резких возражений. Они и посыпались со стороны тех, кто старательно занимался украшательством под флагом социалистического реализма.
Паустовский хотел вернуться к вопросу об «искренности», но в более высоком, объективном плане. Не искренность — честность — вот единственная возможность, которая могла предотвратить превращение литературы в служанку государства.
Теперь мы хорошо знаем, что непроизнесенные речи подчас играют в нашей общественной жизни большую роль, чем произнесенные. На Втором съезде произошло именно это. Самый факт — наша делегация и ложное обещание Симонова — прошли незамеченными. Но речь существовала, содержание ее было известно — конечно, далеко не всем. Однако уже действовала небольшая группа писателей, которая поддерживала Паустовского и которая как бы незримой стеной отделяла себя от официальной литературы. Можно не сомневаться, что его поддержали бы Э.Казакевич, А.Крон, Б.Пастернак, Л.Славин, А.Тарковский, К.Чуковский, В.Шкловский, И.Эренбург, А.Ахматова, Л.Рахманов, Е.Шварц — короче говоря, все истинные писатели. Отмечу и еще один определяющий признак. Цитирую:
«Председатель. Слово имеет Михаил Шолохов. (Длительные, бурные аплодисменты. Все встают)» (Стенографический отчет, с. 374).
Это — ложь. Встали — не все. Оставшиеся сидеть и были те, кто впоследствии основал «Литературную Москву» и поддержал Солженицына, когда он обратился со своим знаменитым письмом к Четвертому съезду.
Вообще же говоря, для Второго съезда была характерна попытка внести некоторый порядок в ту мешанину маленьких явлений, из которой состояла послевоенная литература (маленьких, потому что подавляющее большинство книг, о которых говорили ораторы, давно забыты). Разумные поправки, например, были внесены в неопределенную теорию соцреализма. Административно разрешены и даже намечены литературные направления — это пытались (весьма беспомощно) сделать Симонов и Фадеев. Первый говорил о «взаимовлияниях», о «близости стилей, творческих манер», сближающих В.Катаева и П.Павленко, Э.Казакевича и Г.Николаеву, В.Панову и В.Некрасова, и нет необходимости доказывать, что каждая из этих пар состоит из писателей, буквально за волосы притянутых друг к другу. «Не пора ли нам начать говорить не только о классических традициях, влияющих на нас, но и о сложившихся и складывающихся на наших глазах разнообразных художественных традициях в нашей советской литературе?» — спросил Симонов (Стенографический отчет, с. 90). Ни сложившихся, ни складывающихся традиций не было — вопрос носил риторический характер. Они наметились — я говорил о них на вечере, посвященном семидесятипятилетию Паустовского, — об этом вечере я еще расскажу.
Фадеев в своей речи повторил в более общей форме соображения Симонова (и Суркова) о том, что «социалистический реализм призван не обеднить, а обогатить формы мировой литературы» (Стенографический отчет, с. 375). На что рассчитывал, произнося свою хулиганскую речь, Шолохов, — об этом можно было только догадываться. Это было, так сказать, нападение на всю литературу справа. Всю жизнь он притворялся исконным казаком и на этот раз появился на трибуне в высоких сапогах и как бы с казацкой нагайкой, размахивая ею направо и налево… Один удар достался редактору «Литературной газеты» Рюрикову, который якобы был обязан своим продвижением Симонову и поэтому «смотрит на своего принципала, сделав ладошкой вот так. (Показывает. Аплодисменты)». Другой — критикам, «которые, не заботясь о невинности, но определенно желая приобрести некий капитал», сюсюкали и расточали знаменитостям незаслуженные, безудержно щедрые комплименты, а потом, когда речь заходила о произведениях молодого автора, «снова надевали мужские штаны, и лирическое сопрано их переходило в начальственные баритоны и басы» (Стенографический отчет, с. 375).
В таком же базарном тоне был обруган Симонов. Утверждая, что этот писатель не что иное, как «голый король», Шолохов сказал: «Неохота нам, Константин Михайлович, будет смотреть на твою наготу, а поэтому, не обижаясь, прими наш дружеский совет: одевайся поскорее поплотнее, да одежку выбирай такую, чтобы ей век износу не было» (там же).
Отчет отредактировали. Исключен, например, протест партийной части собрания против речи Шолохова. На следующий день его прочел старик Ф.Гладков, белый как мел, держа бумагу дрожащими руками. Нет и восклицания: «Костя, подтяни штаны», которым Шолохов украсил свои пожелания Симонову. Он грубо оскорбил Эренбурга, утверждая, что Илья Григорьевич обижается на критику, «ссылаясь на свой возраст», и что он должен благодарить Симонова за его рецензию на «Оттепель», потому что, не вырвись Симонов вперед со своей статьей, другой критик «по-иному» сказал бы об «Оттепели».
Это была первая из тех речей Шолохова, которые, без всякого сомнения, были прямым результатом его творческого бесплодия. Кстати, он сам с удивительным бесстыдством сказал об этом в своей речи: «Термин “ведущий” в применении к человеку, который действительно кого-то ведет, сам по себе хороший термин, но в жизни бывает так, что был писатель ведущий, а теперь он уже не ведущий, а стоящий. Да и стоит-то не месяц, не год, а этак лет десять, а то и больше, — скажем, вроде вашего покорного слуги и на него похожих» (с. 376).
Я выступил с небольшой речью, в которой доказывал, что на съезде писателей надо говорить о литературе. Теперь это кажется немного смешным, однако в моем пожелании был некий пророческий оттенок, потому что на Третьем, Четвертом и Пятом съездах говорили о чем угодно, кроме литературы. Речь неоднократно печаталась, но с сокращениями. На одном из них следует остановиться. Пытаясь нарисовать будущую картину нашей литературы, я сказал, что «вижу литературу, в которой личные отношения не играют ни малейшей роли, в которой появление Суровых даже вообразить невозможно». Кто такой был Суров, и почему для этого давно забытого критика и драматурга нашлось место в моей короткой речи?
Кампания против «космополитизма» в литературе, в искусстве, в науке и т. д., по-видимому, началась после постановления ЦК (1948), направленного против произведений Казакевича («Двое в степи») и Мельникова («Редакция»), Вскоре она развернулась. Уже в январе 1949 года в антипатриотизме, в стремлении унизить привязанность к своему народу, к советскому образу жизни была обвинена большая группа театральных критиков. Г.Бояджиев, А.Борщаговский, А.Гурвич, Ю.Юзовский, Л.Малюгин, И.Альт-ман были обвинены в «безродном космополитизме» и подвергнуты резкой критике в «Правде» и других газетах и журналах. Сразу же стало ясно, что термин «космополитизм» является эвфемизмом — то есть «более мягким выражением вместо грубого или непристойного», как определяется эвфемизм в словаре иностранных слов. Стоит только внимательно перечитать вышеприведенный список, к которому надо прибавить М.Блеймана, Л.Трауберга, Б.Бялика, чтобы убедиться в том, что под космополитизмом разумелась в действительности деятельность евреев, работавших в советском искусстве.
В преследовании врагов соцреализма, «подбивавших ноги» советской литературе, скульптуре, архитектуре (так тогда выражались), особенно энергичное участие приняли А.Сафонов, который был тогда секретарем парткома Союза писателей, и А.Суров.
Драматург и театральный критик, он был тогда в зените своей славы. Он появился вскоре после войны с пьесой «Далеко от Сталинграда», которую с большим успехом поставил Ермоловский театр. Впрочем, можно сказать, что ее поставили почти все театры страны. В ней, как и в других пьесах, последовавших довольно быстро одна за другой, воспевались герои тыла. «Зеленая улица» (МХАТ, Сталинская премия), «Обида» — не помню других названий, но помню, что единодушное мнение зрителей, критиков и начальства сводилось к тому, что в нашей драматургии появился «свежий, глубокий, разносторонний талант», для которого было характерно не «жизнеописание», а «жизнестроение», и т. д. В 1949 году этот талант серьезно занялся космополитами — для этого надо было научиться писать острые, беспощадные статьи и рецензии. И он вопреки тому, что его ежедневно видели беспробудно пьяным, научился этому, причем с неожиданной, поразительной быстротой. Дарование блестящего театрального критика гармонично соединилось с дарованием «ведущего» драматурга.
В предшествующих главах, упоминая о «макетной» литературе тридцатых — сороковых годов, я упустил весьма существенную сторону ее существования и преуспевания: так называемую теорию бесконфликтности. Ее сторонники требовали решительного отказа от изображения конфликта на том основании, что при социализме исключена сама возможность любых противоречий. Прошло немало времени, прежде чем было сделано открытие, что в литературе как-никак должны существовать какие-то конфликты, потому что пьесы и книги, в которых герои немножко, совсем чуть-чуть грешили, а потом приезжал секретарь обкома, который по-отечески мягко журил виноватых, — эти пьесы и книги никто больше не хотел ни смотреть, ни читать. Была предложена поправка: писать не о конфликте хорошего с плохим, а о конфликте хорошего с отличным. В наше время это выглядит забавным. Но в конце сороковых годов эти забавы вели к исключению из партии, инсультам и самоубийствам. Одним из главных функционеров в этих делах был и преуспевающий Суров. Плодовитость его поражала. В многочисленных статьях он с глубоким знанием дела разоблачал искусно маскировавшихся врагов соцреализма.
Но вот нежданно-негаданно Суров — не знаю, по какому поводу, — насмерть поссорился со своим единомышленником и ближайшим другом Бубенновым. Да не просто поссорился, а подрался, причем, по слухам, одним из орудий схватки служила серебряная вилка. Об этом можно судить по остроумной эпиграмме Казакевича. Она начиналась:
Суровый Суров не любил евреев,
а кончалась:
Певец «березы» в жопу драматурга С неистовством, как будто в Эренбурга,
Столовое вонзает серебро.
Но, следуя традициям привычным,
Лишь как конфликт хорошего с отличным Их дело разбирает партбюро.
Бубеннов действительно подал заявление в партбюро, и, как ни старался А.Софронов замять эту, крайне неприятную для него, историю, она повлекла за собой много других, заставивших секретаря парткома, что называется, «продать» своего друга. Дело в том, что космополиты, которых давно уже не только отказывались печатать и в каждом номере любой газеты предавали анафеме, вдруг осмелели, и в партком посыпались заявления, в сравнении с которыми мгновенно потеряла всякое значение жалоба Бубеннова. Выяснилось, что Суров работал с помощью «негров», писавших для него пьесы и критические статьи, и что этими «неграми» были в иных случаях те же космополиты. Уже первая, прославившая Сурова, пьеса была написана вместе с каким-то соавтором, которому начинающий драматург, очевидно, хорошо заплатил. Надо думать, что он не скупился и в других случаях, тем более что в течение двух-трех лет он, без сомнения, стал миллионером — тогда пьесы оплачивались поактно, и драматурги были самыми богатыми людьми в литературном кругу. Что касается критических статей, столь разительно не вязавшихся с обликом вечно пьяного, грубого, невежественного матерщинника (который однажды заснул и грохнулся со стула на заседании парткома), — загадка оказалась столь же несложной. Эти статьи писали за него те же космополиты (правда, только два или три), имена которых выяснились в общей, дурно пахнущей свалке.
Сперва историю молниеносной карьеры Сурова решено было «подать», а потом ее благополучно замяли — опасно было вдаваться в подробности!
Сурова исключили из Союза, но, кажется, оставили в партии — впрочем, это не имеет значения. Важно другое, важно, что луч света упал на еще небывалое разложение в литературной среде, которое явилось, без сомнения, прямым результатом общего нравственного разложения.
Кстати сказать, именно на этом фоне разыгралось в 1949 году преследование первой части моей «Открытой книги». Но никто почему-то не обвинил меня в космополитизме. Впрочем, эта «акция» почти не коснулась прозы.
В том, что я — несовершившийся общественный деятель, меня убеждают мои непроизнесенные речи. Гуляя по лесу, я мысленно произнес не менее сотни речей по разным поводам, но в целом направленных против страха, искажающего контуры искусства, против произвола и бессмыслицы, господствующих в нашей жизни и литературе. Я старался возможно скорее забыть эти речи, потому что они мешали мне работать. Между тем надо было записывать их — ведь они были оборотной стороной той же работы, заставляя меня оставаться наедине с собой. В сущности, трагедия советского писателя как раз и заключается в том, что он никогда не остается наедине с собой. Всегда присутствует третий — государство в любой форме, иногда почти незаметной и поэтому особенно опасной. Но невозможно изобразить других, если не увидеть, не узнать, не понять себя без свидетелей и подслушивающих аппаратов. В основе любого искусства лежит одиночество, связанное с самопознанием, и не много выигрывает художник, видя себя испуганным, притворяющимся, подравнивающим истину. Впрочем, даже и в этом случае он может изобразить себя, если ему не очень мешают. Но вернемся к моей неосушествившейся общественной карьере. Я много раз избирался в правление Союза писателей Москвы и Ленинграда. Перед войной я был членом ленинградского секретариата. Немало времени и сил было отдано секции прозы. Я не лгал в своих выступлениях и даже думаю, что если бы они сохранились, в них можно было бы найти дельные замечания. Но впервые мне посчастливилось почувствовать себя человеком, причастным к подлинному общественному делу, когда я стал членом редколлегии альманаха «Литературная Москва».
Когда-нибудь литературоведы займутся обширным архивом этого альманаха — архивом, который З.А.Никитина сдала в ЦГАЛИ, тщательно собрав многочисленные рукописи, письма, рецензии и т. д. Моя скромная задача — в другом. Я хочу лишь доказать невозможность подлинного общественного дела в том случае, если оно не опирается (или слабо опирается) на официальный, находящийся под присмотром аппарат.
Это было вскоре после появления романа В.Дудинцева «Не хлебом единым», в котором впервые осуществились некоторые новые возможности в литературной работе. Была рассказана горестная судьба изобретателя в годы сталинского террора, причем рассказана с той относительной свободой, которая доказывала, что «оттепель» все-таки наступила.
В Московском университете состоялся Всесоюзный съезд преподавателей русского языка и литературы, на котором выступили Симонов, Дудинцев и я. Бесцветная, осторожная речь Дудинцева не запомнилась мне. Потом я прочел страницы своей статьи «Белые пятна», относившиеся к трагической истории Зощенко, — прочел полностью, без редакционно-цензурных купюр — и закончил словами: «Русская литература не может жить без правды». Симонов… О, Симонов, к моему изумлению, произнес блестящую речь, направленную против постановления ЦК 1946 года! Он резко критиковал его, он доказывал, что оно устарело, что давно пора его заменить документом, который открыл бы дорогу новым силам нашей литературы.
Был ли это смелый, искренний, решительный шаг? Не знаю. Вероятнее всего, это была ставка, и, надо полагать, поддержанная кем-то в высших сферах. Там ведь и тогда не было полного согласия. Симонов — игрок и человек не робкого десятка. Он рискнул — и в ответ услышал оглушительные аплодисменты, в которых чувствовалось даже какое-то праздничное изумление.
Выходя из университета, я поблагодарил Константина Михайловича и крепко пожал его руку.
— Да, спасибо, — ответил он и вдруг прибавил неуверенно: — Но в зале было много беспартийных. — По-видимому, он почувствовал, что эта речь не пройдет ему даром — и не ошибся.
В Отделе культуры ЦК под руководством Д.Поликарпова состоялось совещание, на котором была принята резолюция, осуждавшая наши выступления. Дудинцева корить было не за что, меня, как беспартийного, тоже можно было наказать только вербально[53], а Симонову, без сомнения, основательно влетело, потому что он года на три скрылся в Ташкент, где ему пришлось вновь доказывать беззаветную преданность, выступая на заводах и хлопковых полях.
Однако атмосфера «оттепели» устояла, и неудивительно, что, гуляя по переделкинским улицам, мы — Казакевич, Алигер и я — стали «играть» в возможность будущего альманаха. Как его назвать? Каков должен быть его объем? Как подать эту идею на секретариате, в парткоме? Кто даст деньги? Вскоре все это было перенесено на бумагу, а еще через месяц-другой обсуждалось в Союзе — и вопреки надуманным вопросам: «Кому это нужно?» или даже: «Зачем вам это нужно?» — было принято[54].
Казакевич согласился быть главным редактором, с оговоркой, что на титульном листе он таковым назван не будет. Он не боялся ответственности, но намеревался на равных правах делить ее с нами. Редколлегия составилась из М.Алигер, А.Бека, А.Котова, К.Паустовского, В.Рудного, В.Тендрякова и меня. А. Котов был приглашен как директор издательства «Художественная литература», которое предполагало публиковать альманахи. Он был дружески настроен, приветствовал нашу затею и помогал нам, пока ему не приказали мешать.
За работу мы взялись энергично, весело, дружно. Сразу же было решено отказаться от всякого административного штата или, точнее, сосредоточить все дела альманаха в руках Зои Александровны Никитиной. Выбор был точный — мы были уверены, что Зоя Александровна, с ее опытом и энергией, прекрасно справится с делом, и не ошиблись[55]. Отмечу, что уже это обстоятельство показалось кое-кому чем-то вроде вызова. В самом деле: что за редколлегия без секретарей, без курьеров, без «внутреннего наблюдателя», без транспорта, без помещения и, наконец, без денег — мы работали безвозмездно. Подозрительно, сомнительно, странно! Когда на секции прозы я доложил о составе первого номера альманаха, Л.Ошанин заметил, что он отлично меня понимает: в самом деле, мне и по возрасту, и по положению давно пора состоять членом какой-нибудь солидной редколлегии. Вспылив, я сказал ему какую-то резкость, выскочил из зала, но меня поймали на лестнице и уговорили вернуться. Ошанин, человек глупый, вслух сказал то, о чем другие молчали. Нашей искренности не верили. Она была как бы «не положена по штату».
Однако мы старались поддерживать связь с Союзом писателей, отчитывались, докладывали, главный редактор выступал в парткоме. Наша деятельность одобрялась, хотя уже содержание первого тома должно было вызвать — и вызвало — завистливое раздражение у тех, кто злобно называл наш альманах «футбольной командой государства Израиль».
Редактором «Литературной газеты» был тогда В.Кочетов, убежденный сталинист, один из злобных губителей нашей литературы, человек с маниакальной направленностью ума — можно ли было сомневаться, что его газета встретит в штыки «Литературную Москву»? Это было отмечено многими на обсуждении первого сборника в Доме литераторов 21 мая 1956 года. Оно открылось докладом В. Рудного, подробно рассказавшего об основных принципах, которые легли в основу работы редколлегии «Литературной Москвы». Т.К.Трифонова сказала, что прошло два с половиной месяца, прежде чем «Литературная газета» отметила появление «Литературной Москвы». М.Поляков утверждал, что «Литературная газета», выхватывая из сборника несколько произведений, делает это далеко не случайно: «Это форма полемики, направленной против идей сборника».
В первом томе приняли участие К.Федин, Л.Мартынов, С.Маршак, Н.Заболоцкий, С.Антонов, А.Твардовский, А. Ахматова, К.Симонов, В.Слуцкий, В.Шкловский, В.Розов, В.Тендряков. К.Чуковский, Б.Пастернак, М.Пришвин.
Фадеев некогда мечтал о «литературной академии», которая составилась бы из лучших поэтов и писателей советской эпохи, разумеется, он не предлагал обсудить эту идею на партийных собраниях… Первый номер «Литературной Москвы» был как бы вестником этой воображаемой академии. Эренбург, привычно оценив альманах с политической точки зрения, сказал мне, что он мало отличается от хорошего номера «Нового мира». Он был неправ. Правда, Казакевич, которому не нравился собственный «Дом на площади», сказал: «Что же делать, нам все равно не обойтись без социалистического реализма». И действительно, этот роман как бы подтверждал ту благополучную мысль, что альманах ничем не отличается от других изданий подобного рода. Но различия были: впервые мы опубликовали пастернаковские «Заметки к переводам шекспировских трагедий» — я часто перечитываю это удивительное произведение, в котором, опираясь на описки и повторения в трагедиях Шекспира, Пастернак с практической наглядностью показал работу великого драматурга, написавшего в течение двадцати лет тридцать шесть пятиактных пьес, не считая двух поэм и собрания сонетов.
Ни с «Новым миром», ни с любым другим журналом нельзя было сравнить «Литературную Москву». Мы впервые напечатали шедевры Н.Заболоцкого «Журавли», «Лебедь в зоопарке», «Уступи мне, скворец, уголок» и др. Мы впервые опубликовали новые главы поэмы Твардовского «За далью — даль».
И перемен бесповоротных
Неукротим победный ход.
В нем власть и воля душ несчетных,
В нем страсть, что вдаль меня зовет.
Глава, в которой он протягивает руку другу юности через пропасть семнадцатилетней разлуки:
— Ну, вот и свиделись с тобою.
Ну, жив, здоров?
— Как видишь, жив.
Хоть непривычно без конвоя…
После «Литературной Москвы» А.Ахматова и Л.Мартынов стали печататься часто — запрет молчания, недоверия был нарушен, и это относилось не только к ним. «Заслоненные» произведения открылись перед читателем, показывая, что наша литература богаче, значительнее, чем это могло показаться.
Но была и другая сторона, значение которой переоценить невозможно. Альманах был новостью, потому что все члены редколлегии на равных началах работали не покладая рук. Потому что все читали всё — прозу, стихи, статьи, публицистику, дневники, заметки. Потому что мы работали сообща, постоянно обмениваясь впечатлениями, и это сближало нас друг с другом. Потому что в частных встречах нащупывалось единство вкусов. Потому что драгоценная возможность самостоятельного выбора тех или иных произведений связывала нас круговой порукой. Наши редакционные встречи напоминали мне «серапионовские» собрания начала двадцатых годов, ту пору, когда казалось, что за каждым нашим шагом строго следит сама литература. Принимая решение — печатать или отвергнуть, — мы знали, что под ее пристальным взглядом нельзя ни лгать, ни притворяться.
Первый сборник вышел и был принят хорошо — он продавался с книжных прилавков в кулуарах Двадцатого съезда. Над вторым мы работали одновременно с первым, нас завалили рукописями, и не оставалось другого выхода, кроме решения отложить в сторону свою работу и читать, читать, читать чужие рукописи, собирать лучшее, обсуждать отобранное на квартирах Рудного, Казакевича, Паустовского, Алигер.
Здесь нельзя не сказать о том, как важны были для нас эти встречи. Мы впервые получили право прикоснуться к судьбе литературы. Не претендуя на «направление», мы стремились вытащить на божий свет ее неисчислимые богатства, загнанные страхом в немоту, в небытие, передававшиеся тайком из рук в руки, напечатанные на папиросной бумаге.
Второй сборник был значительно сильнее, чем первый. Мы напечатали большой цикл стихов Марины Цветаевой и хорошую статью Эренбурга о ней. Вновь выступил с произведениями, которые в наше время считаются классическими, Н.Заболоцкий[56], и даже Тихонов вспомнил, что некогда он был поэтом, и дал нам свои, очень недурные, стихи конца тридцатых годов.
А.Крон опубликовал «Заметки писателя». Трудно сказать, останутся ли в литературе его пьесы и романы, но эти заметки останутся, потому что в них с математической точностью доказана та простая мысль, что если уж управление литературой неизбежно, в основе его должен лежать здравый смысл.
Статья забыта, и, надо полагать, пройдет немало времени, прежде чем она вновь появится в печати. Между тем за двадцать лет она не только не устарела, но кажется фотографически точным отражением того, что в наши дни происходит в литературе. Вот несколько цитат.
«…новатор — в какую бы эпоху он ни жил — всегда в чем-то опережает восприятие своих современников и не всегда бывает сразу понят. Там, где вкус одного человека становится непререкаемым, неизбежны нивелировка и грубое вмешательство в творческий процесс, вредная опека, травмирующая талант, но вполне устраивающая ремесленников. В этих условиях быть непонятным значило быть осужденным. Там, где истиной бесконтрольно владеет один человек, художникам отводится скромная роль иллюстраторов и одописцев. Нельзя смотреть вперед, склонив голову» (Литературная Москва. Сборник второй. С. 781).
Констатируя общеизвестный факт, что административный стиль руководства искусством привел к нищете драматургии, Крон пишет:
«Три основные причины, тесно связанные между собой и являющиеся прямым следствием культа личности, породили этот застой: игнорирование объективно существующих законов художественного творчества, гипертрофия редактуры, создание бюрократической иерархии в искусстве» (там же, с. 782).
Крон пишет о том, что стремление к «ограниченному количеству образцовых произведений» привело к тому, что «двухсотмиллионная страна, создавшая свое великолепное, самобытное киноискусство, одно время производила меньше фильмов, чем Польша или Бельгия». Он пишет о вторжении толпы невежественных редакторов, рецензентов, критиков, членов разных комитетов и инстанций, диктующих свою волю автору Он пишет о том, как мало пользы и много вреда принесли Сталинские премии: «…изобилие чинов и регалий не увеличивает количество талантов. Дипломы подобны казначейским знакам — когда за ними нет достаточного золотого обеспечения, они падают в цене» (там же, с. 784–785). Он пишет о иерархии — кто не знает, какую могущественную роль играет она в нашей литературной жизни? В конце своих заметок, представляющих собой произнесенный спокойным голосом приговор карьеристам, подхалимам и просто дуракам, которые десятилетиями уничтожают наше искусство, Крон подводит итоги:
«Для того чтобы прийти к новому подъему, необходимо прежде всего честно и бесстрашно оценить понесенный ущерб и подсчитать свои потери. Без этого нельзя восстановить ни истины, ни справедливости. Существует точка зрения, что незачем ворошить прошлое. Было-де много плохого, теперь все идет к лучшему, а поэтому — кто старое помянет, тому глаз вон. Но что же делать — искусство не преферанс, где можно перечеркнуть старую запись и начать игру сызнова… искусство театра не может нормально развиваться, пока не будет покончено с фальсификацией истории советского театра, с мифами и дутыми авторитетами, пока не будут реабилитированы несправедливо опороченные люди и произведения. В частности, надо открыто сказать, что никакой антипатриотической группы театральных критиков не существовало в природе. Порознь “участники группы” давно реабилитированы, коммунисты восстановлены в партии, но миф еще живет» (там же, с. 788)[57].
Но не статья Крона, вопреки своей меткости и исчерпанности, послужила запалом для вскоре начавшейся атаки против «Литературной Москвы». Ее сила заключалась в констатации общих явлений — против их очевидности нелегко было возразить.
Во втором сборнике были опубликованы превосходные рассказы, которые едва ли могли появиться в других изданиях. Среди них нельзя не отметить «Свет в окне» Ю.Нагибина — единственный в нашей литературе рассказ о том, что нами, в сущности, управляют фантомы, невидимые и неслышимые, вопреки тому, что их ежечасно прославляют по радио и в прессе, показывают на голубых и прочих экранах.
Основной удар пришелся на рассказ А.Яшина «Рычаги», в котором с еще небывалой силой общее и даже всеобщее явление было показано в конкретном, художественном воплощении.
Мне было поручено отредактировать этот рассказ, я вызвал Александра Яковлевича и указал ему на два-три неловких выражения. Он исправил их.
— И это все?
— Да, — ответил я.
Он усмехнулся, помолчал, а потом, когда мы уже простились, вдруг сказал:
— Интересно.
— Что интересно?
— Да вот… Два года тому назад я послал этот рассказ в «Новый мир». Кривицкий[58] вызвал меня и сказал: «Ты, — говорит, — возьми его и либо сожги, либо положи в письменный стол, запри на замок, а ключ спрячь куда-нибудь подальше». Я спрашиваю: «Почему?», а он отвечает: «Потому что тебе иначе 25 лет обеспечены».
«Рычаги» прославили Яшина. Он впервые показал одно из самых характерных явлений советского общества, двойную жизнь, на которую идут одни — добровольно, другие — нехотя, третьи — с целью извлечь из нее пользу за счет других, четвертые — и таких большинство — машинально. Эта двойная жизнь начинается очень рано, еще в школе, примерно с пятого класса. Десятилетний ребенок уже знает, что надо говорить то, что учитель хочет от него услышать. Казенный патриотизм вталкивается в сознание и с каждым годом все отчетливее воплощается в неподвижный идеологический фетиш, который нельзя обойти, без которого в ежедневной, обыденной жизни нельзя обойтись. Над ним можно подсмеиваться (за спиной взрослых), он обветшал, выцвел, одни его презирают (в глубине души), другие уже с пятнадцати лет начинают подумывать о том, как воспользоваться им для будущей карьеры. В любом случае он — один из самых могущественных факторов двойной жизни, которой живет все наше общество, давно привыкшее (в массе) не замечать этой двойственности или делать вид, что не замечает.
В рассказе «Рычаги» А.Яшин с предметной выразительностью изобразил это явление. Эта выразительность была близка к простейшей формуле, а ведь в конечном счете простота всегда оказывается самой сильной формой художественности.
Мужики собрались на партсобрание и, пока оно не началось, разговаривают о своих делах. Дела в колхозе обстоят неважно, и разговаривают мужики доверительно, откровенно, ничего друг от друга не скрывая.
Районное начальство с ними не считается, правду в районе «сажают только в почетные президиумы, чтобы не обижалась да помалкивала». Прямого слова ни от кого не услышишь, о том, что в деревне дома стоят заколоченные, — молчат. «Мы тебя раньше убеждали, когда колхозы организовывали, а сейчас ты убеждай других, проводи партийную линию. Вы, говорит, теперь наши рычаги в деревне».
Откровенность заходит далеко: «Только и заботы, чтобы в сводках все цифры были круглые. А как люди, что люди, с чем они остались?» И далее: «Я так понимаю наши дела, — сказал он. — Пока нет доверия к самому рядовому мужику в колхозе, не будет и настоящих порядков, еще хлебнем горя немало. Пишут у нас: появился новый человек. Верно, — появился! Колхоз переделал крестьянина. Верно, — переделал. Мужик уже не тот стал. Хорошо! Так этому мужику доверять надо. У него тоже ум есть.
— Не волк съел, — лукаво подтвердил Ципышев.
— Вот! И нас не только учить — и слушать надо. А все сверху да сверху. Планы спускали сверху, председателей сверху, урожайность сверху. Убеждать-то некогда, да и нужды нет, так оно легче. Только спускай знай да рекомендуй. Культурную работу свернули — хлопотно, клубы да читальни только в отчетах и действуют, лекции и доклады проводить некому. Остались кампании по разным заготовкам да сборам — пятидневки, декадники, месячники…
Коноплев передохнул, и Петр Кузьмич воспользовался этим, вставил слово:
— Бывает и так: клин не лезет, а дерево виновато, говорят — дерево с гнильцой. Поди-ка не согласись в районе. Они тебе дают совет, рекомендацию, а это не совет, а приказ. Не выполнишь — значит, вожжи распустил. Колхозники не соглашаются — значит, политический провал» (Литературная Москва. Сборник второй. 1956. С. 506).
Но вот оказывается, что в избе, кроме четырех колхозников, находится еще один человек — конторская уборщица, старуха Марфа. Когда один из собеседников вываливает окурки в угол, из-за печи раздается ее повелительный голос: «Куда сыплешь, дохлой? Не тебе подметать. Пол только вымыла, опять запаску-дили весь». И странное дело: этот ничего не значащий окрик мгновенно обрывает доверительный разговор. Казалось бы, ничего не произошло: однако, «когда начали опять перебрасываться короткими фразами, это были уже пустые фразы — ни о чем и ни для кого». Двойная жизнь еще не началась, но естественность, однозначность беседы уже подорвана. Чем же? Страхом. «И чего мы боимся, мужики? — раздумчиво и немного грустно произнес вдруг Петр Кузьмич: — Ведь самих себя уже боимся».
Но вот приходит опоздавшая учительница, пятая участница собрания, и секретарь парторганизации Ципышев — тот самый живой, остро чувствующий, лукавый человек, который только что с государственной мудростью обрисовал безответное положение колхоза, превращается в автомат, в существо, повторяющее определенные движения и произносящее точно определенные слова. И не только он: «Лица у всех стали сосредоточенными, напряженными и скучными, будто люди приготовились к чему-то очень давно знакомому, но все же торжественному и важному. Все земное, естественное исчезло, действие перенеслось в другой мир, в обстановку сложную и не совсем еще привычную и понятную для этих простых, сердечных людей» (там же, с. 510).
Официальная, казенная атмосфера мгновенно устанавливается в избе, и не люди, а носители должностей покорно начинают втягиваться в свою, страшную своей обыденностью, двойную жизнь. Животновод, кладовщик, учительница, председатель колхоза — те, кто с горечью называют себя рычагами, добровольно отказываются от права на самостоятельное мышление. Они — во власти чужого и чуждого им, мертвого слова.
Мы были в разгаре работы над третьим сборником — в редакционном портфеле соединились уже новые повести К. Паустовского и В.Тендрякова, рассказы Ф.Кнорре, А.Злобина, стихи А.Твардовского, Н.Заболоцкого, П.Антокольского, статьи и очерки И.Эренбурга, К.Чуковского, К.Симонова, М.Щеглова, Э.Казакевича. Не тут-то было: начался разгром!
Может показаться — по меньшей мере в наши дни, — что произведения, содержание которых я рассказал, и должны были вызвать разгром, ведь по своей смелости и искренности они шли вразрез с общепринятым направлением. Ничуть не бывало! Перелом, наметившийся в литературе после Двадцатого съезда, сказался в таком расширении ее русла, в такой раскрепощенности, на фоне которой второй сборник «Литературной Москвы» тогда вовсе не выглядел ни особенно смелым, ни выходящим за границы общепринятых в ту пору ограничений. В противном случае он просто не мог появиться. Правда, с цензурой иногда приходилось воевать — тогда она еще не была таинственной невидимкой, загадочно-недоступной.
Определить отправной пункт разгрома трудно — он начался как бы и с фронта, и с флангов. Весьма вероятно, что первый толчок был дан сверху, — так думал, например, Н.Погодин, утверждавший, что кампанию начал А.Корнейчук. Во втором сборнике «Литературной Москвы» была напечатана блестящая статья безвременно скончавшегося М.Щеглова «Реализм современной драмы», в которой среди разбора других наиболее заметных пьес он с особенной глубиной разобрал пьесу А.Корнейчука «Крылья». Кажется, впервые в этой статье было показано явление «неприкосновенности», которой без малейших оснований пользуются вельможи нашей литературы. «Никто из писавших о “Крыльях” до сих пор не обошел упоминанием недостатков пьесы. Но никто в полный голос и не назвал их… Как будто этому драматургу выдана на все времена некая индульгенция в защиту от критики! На мой взгляд, это, вероятно, не только удручающе для совести талантливого художника, но и подает дурной пример всей нашей драматургии. Ведь и не зоркий глаз обнаружит, что идейно-художественные качества “Крыльев” не соответствуют смыслу и значению тех вопросов, которые эта пьеса пытается осветить перед народом» (с. 691).
Доказывая, что вопросы, которые являются в пьесе предметом раздоров и пафосных деклараций, фактически решены до начала действия, М.Щеглов называет иллюстративность как характерную черту подобных произведений. «Пьеса рисует не действительное сложное историческое продвижение нашего общества, а мнимое, парадное, уже, так сказать, по готовым рецептам и означенным дорожкам» (с. 692).
Не стану подробно пересказывать эту нимало не устаревшую статью, как бы представляющую собой суд над «подгонкой жизни под тематическую схему» — беспристрастный суд, в котором М.Щеглов выступает и как адвокат, и как общественный обвинитель. Для истории «Литературной Москвы» важно то обстоятельство, что под судом находился литературный вельможа, который был своим человеком в «высших сферах», и в частности, на даче Хрущева. Там-то и состоялся разговор, который слышал Н.Погодин. Помянув недавнее венгерское сопротивление, Корнейчук сравнил «Литературную Москву» — ни много ни мало — с «кружком Петефи». Как известно, так называлась группа венгерских литераторов, принявших самое деятельное участие в восстании 1956 года. Разумеется, Н.Погодин передал мне этот разговор в менее определенных выражениях.
— Ну, вам теперь достанется, — сказал он в своем обычном, насмешливо-сочувственном тоне. — И крепко.
Поведение Погодина нетрудно объяснить: во втором сборнике была напечатана его драма «Сонет Петрарки».
Разговор Корнейчука с Хрущевым не прошел бесследно. Есть прямые доказательства, о которых я еще расскажу. Так или иначе, кампания началась — и в нее сразу же включилось множество доброхотов. 5 марта 1957 года в «Литературной газете» появилась статья Д.Еремина «Заметки о сборнике “Литературная Москва”» и почти одновременно фельетон И.Рябова «Смертяш-кины» в «Крокодиле».
С лицемерными оговорками Д.Еремин хвалил некоторые произведения, опубликованные в сборнике. «Но не они, — писал он, — характеризуют и определяют его основное направление; это делают произведения другого порядка. Они-то придают сборнику особый “привкус”, выступая в качестве определенной тенденции. Какова же эта тенденция?»
Политический донос — жанр, как известно, многообразный. Статья Д.Еремина бездарна, написана суконным языком, поверхностна, от нее так и несет завистью, бессильной злобой. Но ей нельзя отказать в последовательности. Он начинает с более или менее невинных «недугов» — мелкотемье, уныние, разочарование в красоте и правде нашей жизни: «Через всю книгу так и тянется эта грустная, элегическая нота, порой превращаясь то в плач, то в горький сарказм». (Совершенно бездоказательно он находит эти черты в стихах Н.Заболоцкого, С.Кирсанова, А.Акима, К.Ваншенкина, Ю.Нейман.) А кончает Д.Еремин обвинением в «глубоком пессимизме», «холодном описательстве», в «предвзятости» и, наконец, в «тенденции нигилизма», которую он находит в рассказах А.Яшина, Н.Жданова, Ю.Нагибина и относит ко всему сборнику в целом: «Важно, что составители сборника, судя по всему, преподнесли их (эти рассказы. — В.К.) в соответствии с определенной тенденцией, придерживаться которой в некоторых кругах нашей интеллигенции с недавних пор стало “хорошим тоном”. Это тенденция нигилизма, одностороннего критицизма в оценках и в отношении к многим коренным явлениям и закономерностям нашей жизни».
В день выхода этого номера «Литературной газеты» должен был состояться Третий пленум Московского отделения Союза писателей, и, прочитав статью, я решил выступить с ответом. В бешенстве, не отходя от стола, я написал этот ответ и помчался с ним к Казакевичу, который был болен и не собирался на пленум. Он прочел, подумал — и после недолгих колебаний одобрил. Время показало, что мы оба недооценили ни остроты положения, ни предрешенности конца нашей «Литературной Москвы».
В.Рудный, который был в ту пору ответственным редактором «Московского литератора», информационного бюллетеня Московского отделения, с неслыханной смелостью опубликовал в № 10 этой маленькой газеты подробный и правдивый отчет о заседании пятого марта. Разумеется, Рудного немедленно сняли.
В этом отчете моя речь изложена кратко, смягчена и не дает представления о том, почему она была встречена лобовой контратакой. В ней были общие соображения, заслуживающие, как мне кажется, внимания и доныне. Вот несколько цитат:
«Я редко бываю в президиуме, а между тем отсюда, от стола президиума, как-то особенно видно, что наши пленумы не имеют успеха. Писатели зевают, скучают, уходят. Невольно спрашиваешь себя: почему? Быть может, писатели боятся: что-то, что они говорят, будет искажено в печати — это ведь бывало и, к сожалению, бывает. А ведь никому неохота видеть себя в кривом зеркале. Но, быть может, это происходит и потому, что пленумы идут своей дорогой, а наша литература — своей. Во всяком случае, если судить по последнему году, разрыв между ними увеличивается. И кажется, скоро придется прыгать из атмосферы пленумов в атмосферу литературы буквально с опасностью для жизни. И наоборот.
Тов. Еремин сказал, что он будет говорить не обо всем, потому что многое сказано в его статье, напечатанной в “Литературной газете” под названием «Заметки о сборнике “Литературная Москва”». Это дает мне право поговорить о его статье.
Что она собой представляет? С какой целью написана? Способна ли принести пользу нашей литературе?
Упреки Еремина достигают особенной силы, а горечь, которой проникнута вся статья, — особенной глубины, когда дело доходит до рассказов Жданова, Яшина и Нагибина. Об этих рассказах я еще скажу. А сейчас, товарищи, возьмите в руки карандаш и подсчитайте, много ли места занимают в нашем сборнике произведения, входящие в ереминский “букет”? Два листа. А сборник состоит из пятидесяти двух. Не характерно ли это? Не значит ли это, что не мы занимаемся подбором произведений, якобы чернящих нашу жизнь, а Еремин тенденциозно подбирает в сборнике слова, строки, отдельные страницы, чтобы очернить писателей, выполняющих сложное общественное поручение. Если бы это было не так, должно быть, он упомянул бы, что в сборнике напечатан не один, а два рассказа Нагибина, причем первый (неупомянутый) представляет собой первоклассное произведение. Он рассказал бы о талантливой статье покойного Марка Щеглова, об очерках Синельникова, Зыкова, о пьесе Погодина, о рассказах Бондарина и Ямпольского. Тогда ему не пришлось бы фальшиво сетовать на наши “недуги”. Тогда его преднамеренный подбор был бы все-таки не так разительно похож на пошлую статейку Рябова в “Крокодиле”, против которой протестовали в своем письме Маршак, Чуковский, Щипачев, Иванов, Эренбург, Светлов, Антокольский и другие. Кстати, их письмо, отправленное в редакцию “Литературной газеты”, не напечатано до сих пор. Почему? Не могу допустить, что “Литературная газета”, как бы к ней ни относиться, хочет разделить с Рябовым ответственность за позорную попытку загрязнить память Марины Цветаевой, трагически погибшего замечательного поэта.
Поставьте статьи Еремина и Рябова рядом — и вы увидите, что между ними много общего. Там — смерть, а здесь — “разочарование в красоте и правде жизни”, “грустная элегическая нота, порой превращающаяся то в плач, то в горький сарказм”. Там — смерть, а здесь — “желание автора быть печальником, а не певцом своего времени”, “путь одиночества”, “путь смутных наитий и ошибок”. Там — смерть, а тут — “мещанские нравы”, “глубокий пессимизм”, “безнадежность”, “чисто негативное понимание жизни”, “равнодушие к судьбе советских людей”.
Словом, там — смерть, а тут — хуже смерти.
Ложь, что все эти качества — угодничество, холуйство, ограниченность, бюрократизм и т. д. — являются “закономерными для хороших партийцев”, как пытается приписать это упомянутым авторам Еремин. Ложь, что авторы этих рассказов равнодушны к судьбам советских людей.
Товарищи, мы заняты очень трудной работой, в которой, конечно, немало ошибок, хотя и не тех, на которые указал Еремин. Мы знаем наши ошибки и всегда готовы за них ответить. Я не стану рассказывать вам о том, как трудно нам было выпустить первый сборник, который Еремин теперь благосклонно похваливает, но на который не было ни единой рецензии. Ведь это факт, что, для того чтобы не упомянуть о сборнике как целом, “Литературная газета” поместила отдельные статьи о прозе, очерках, помещенных в первом сборнике. Что касается второго сборника, так ведь почти каждую вещь нам приходилось отстаивать со всей энергией, со всей сплоченностью людей, убежденных в том, что они заняты важным для нашей литературы делом. Что сказать о третьем сборнике, который на днях мы сдали в печать? Если прежде нам было трудно, так теперь, после статей Еремина и Рябова, будет архитрудно. Ведь чтобы составить, как выражается Еремин, пятьдесят листов для третьего сборника, мы должны были прочитать триста. Горько в результате всей этой работы, всех этих бесконечных забот читать статьи, подобные статьям Еремина. Но мы на нее ответим, и мы добьемся того, что наш ответ будем напечатан. Мы будем работать». В конце моей речи я угрожал Еремину судом за клевету — это было импровизацией, которую едва ли одобрил бы Казакевич.
Не только я возражал Д.Еремину — против его статьи и фельетона И.Рябова выступили Л.Чуковская, Л.Кабо, А.Турков. В том же номере «Московского литератора» А. Безыменский опубликовал эпиграмму:
Страстный пыл его неистов.
Он писателей полки Мановением руки Производит в нигилисты И сует в еретики.
М.Светлов по просьбе Рудного на папиросной коробке написал:
В ЗАЩИТУ ИСТИНЫ
Литература! Ты не виновата,
Что критика у нас порою рябовата.
Работой пленума руководил прятавшийся где-то за сценой (и так и не появившийся в зале) А.Сурков. Без сомнения, именно он определил все дальнейшее направление дискуссии. Редкий оратор обошел мою речь. Н.Чертова утверждала, что я не понял Еремина, П.Бляхин сказал, что тон моего выступления «не делает мне чести», Б.Галин заявил, что ему «было обидно слышать здесь речь Каверина», а Б.Бялик утверждал, что я «возобновляю нравы, мешающие свободному выражению мыслей». Эти нападки были немедленно перенесены в широкую прессу: «Своей речью В. Каверин продемонстрировал острую нетерпимость к критике, хотя сам не стеснялся в выражениях и даже грозил судом своим оппонентам» (Литературная газета. 1957. 19 марта). В «Правде» на следующий день появилась статья «О сборнике “Литературная Москва”», автор которой (А.Дмитриев) не только подчеркнул свое полное согласие со статьей Д.Еремина, но определил ее как «довольно спокойную и даже обходящую кое-ка-кие острые углы». Отчет, опубликованный в «Московском литераторе», был в «Правде» обруган за то, что редакция пространно изложила выступления писателей, якобы говоривших о «Литературной Москве» в «апологетических тонах». Подобные или еще более резкие статьи появились в «Московской правде», в «Вечерней Москве» и других газетах.
Но оставим прессу и перейдем к личным отношениям. Наш сборник был явлением, которое требовало прямого ответа: «за» или «против». В главе, посвященной Федину, я рассказал о его предательском выступлении на общем собрании Союза писателей в Театре киноактера. Через два-три дня оно было опубликовано в «Правде». Добавлю, что накануне его выступления, 11 июня 1957 года, К.Паустовский и В.Рудный были у него — в поисках защиты, и он сказал с запомнившейся твердостью: “Литературную Москву” я в обиду не дам».
На другой день он не только воспользовался личным разговором между ним и Казакевичем, но и бессовестно солгал, утверждая, что на пленуме не нашлось защитников критикуемой книги альманаха.
Можно ли сомневаться в том, что он думал одно, а говорил и писал другое? Нет. «Мы потеряли Федина», — сказал мне Казакевич, когда после собрания поздним вечером мы возвращались домой. Этого не случилось бы, если бы он сам не потерял себя, решившись на прямое предательство, в котором не было ничего загадочного (как это кое-кому казалось) и которое было неизбежным следствием его литературной смерти.
Прямо противоположную позицию — правда, не без моего вмешательства — занял Всеволод Иванов. Он был членом редколлегии «Литературной газеты» и, очевидно, до известной степени дорожил своим положением. Его почти не печатали в те годы, он-то как раз очень нуждался в административной должности, в поддерживающей синекуре. Я любил и жалел его. И все-таки после появления статьи Д.Еремина я настоятельно потребовал, чтобы он вышел из редколлегии «Литературной газеты»: «Если ты не хочешь, чтобы наши отношения прекратились». Должно быть, с моей стороны было жестоко так остро ставить вопрос. Но в самой атмосфере тех дней была режущая, не оставлявшая выбора острота. Я звонил ему от Эренбурга, рядом со мной стоял Казакевич. Они слышали и взвешивали каждое мое слово. Всеволод согласился со мной и написал письмо. Вот оно:
«В редколлегию “Литературной газеты”
Уважаемые товарищи!
Вам хорошо известно, что, будучи введен в состав редколлегии “Литературной газеты”, я активно приступил к работе; так же известны вам и обстоятельства, вынудившие меня прекратить эту работу.
Редактор газеты, тов. Кочетов, не желает считаться с мнением отдельных членов редколлегии, тем самым низводя их участие в работе на уровень даже не совещательный, а всего лишь “говорительный”, решая самые сложные вопросы арифметическим подсчетом голосов: “за” и “против”.
Однако, несмотря на то, что я фактически перестал работать в газете, имя мое продолжает значиться в составе редколлегии, что приводит к недоразумениям.
Я получаю от читателей и писателей устные и письменные запросы о том, каково мое мнение как члена редколлегии по поводу тех или иных материалов, печатаемых в газете. В частности, ко мне обратились с вопросом, известна ли мне статья тов. Д.Еремина по поводу второго альманаха “Литературная Москва”.
Я прочел в рукописи статью тов. Еремина.
Не в зависимости от того, будет или не будет напечатана статья Еремина, и не в качестве члена редколлегии “Литературной газеты”, каковым я себя не считаю, перестав фактически работать в газете, а в качестве писателя, проработавшего немало лет в советской литературе, мне хочется высказать свое мнение об этой статье.
Во втором номере альманаха “Литературная Москва” напечатаны далеко не одинаковые произведения, и, разумеется, о них могут быть высказаны различные мнения. Это ясней ясного, и кто будет оспаривать это?
Следует спорить, возразить, негодовать по поводу другого, того, чем пронизана вся статья Еремина, против его стремления опорочить и обвинить редколлегию альманаха, состоящую из честных, преданных советской литературе писателей, в злонамеренной предвзятости, в якобы нарочитом подборе произведений, охаивающих советскую действительность.
Вот это — очень нехорошо, и с этим я никак не могу согласиться.
Ни тов. Еремин, ни кто другой не имеет права, критикуя, становиться в позу судьи и бездоказательно бросать политические обвинения!
Наша писательская общественность остро нуждается в атмосфере доверия и взаимного уважения, и редколлегия “Литературной Москвы” за свою редакторскую работу вполне заслуживает поощрения и помощи от писателей.
Ввиду того, что я не могу работать с товарищем Кочетовым, еще раз прошу редколлегию “Литературной газеты” снять мою фамилию как члена редколлегии.
Посылаю копию этого письма Секретариату СП СССР, с тем чтобы Секретариат поддержал мою просьбу.
Вс. Иванов».
Эти страницы — лишь небольшая доля того, что я мог бы рассказать о «Литературной Москве». Перечитывая их, я отчетливо вижу, что мне не удалось передать главного: каждый из нас испытал в те дни болезненно-острое чувство душевного крушения, унизительной беспомощности перед победившей пошлостью сталинизма. Конечно, это был сталинизм, который мстил за попытку прорваться через общественную немоту, через всеобщее рабское повиновение.
Не следует думать, однако, что эта неудача лишила нас всякой надежды. Мы держались спокойно. Накануне общего собрания, на котором должен был покаяться Э.Казакевич, он явился ко мне вместе с Тендряковым и Алигер и заявил, что нашел выход из положения.
— Когда мне будет предоставлено слово, я начну так, — сказал он и запел:
Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой.
Выходила на берег Катюша,
На высокий берег на крутой.
— Ничего особенного, — добавил он, когда мы покатились со смеху. — В крайнем случае меня отправят в сумасшедший дом.
А потом кто-нибудь скажет, что в выступление Казакевича вкрались фальшивые ноты.
Потом он клялся, что, когда ему было предоставлено слово, он не без труда справился с желанием начать с «Катюши». В наши дни это выглядит шуткой. Тогда это казалось почти естественной реакцией в ответ на вихрь бессмыслицы, поднявшейся вокруг «Литературной Москвы».
Он покаялся, огрызнувшись и смело лягнув «Литературную газету».
Пришлось покаяться и другим: М.Алигер, А.Бек и В.Рудный на открытом партийном собрании СП признали свои ошибки. Меня поносили в печати за «молчание», но я продолжал молчать. Особенно много усилий было приложено, чтобы добиться покаяния от К.Паустовского. И литературные вельможи, и рядовые члены парткома ездили к нему и добились в конце концов обещания написать письмо. Никому из них не пришло в голову, что вместо покаяния Константин Георгиевич в этом письме спокойно, трезво, во всеоружии здравого смысла докажет всю вздорность политического нападения на наш альманах.
Итоги подвела речь Хрущева, тогда еще не заявившего, что «в искусстве я — сталинист». Со всего Советского Союза писатели, разумеется избранные, были приглашены на заседание, состоявшееся в ЦК. Я был в их числе. Откуда взялась надежда, что Хрущев поддержит «либеральное» направление в литературе? Не знаю. Но были признаки, что этого ждали от него не только мы, но писатели, занимавшие видное административное положение. А.Сурков подошел ко мне и в дружелюбном тоне заговорил о трехтомнике Ю.Тынянова — я давно хлопотал об этом издании. Помню, что я, без всяких оснований, держался слишком сдержанно в этом разговоре: мне казалось, что очень скоро решение вопроса о трехтомнике будет зависеть не от Суркова. После несправедливого нападения на «Литературную Москву» я чувствовал себя невинно осужденным и преследующий меня всю жизнь оптимизм именно в этот день разыгрался с особенной силой. И то сказать: в кулуарах, до заседания и на самом заседании, в любой речи чувствовалась неуверенность: никто не знал, зачем нас созвали и что скажут члены правительства, сидевшие за столом в полном составе.
Речи начались — ничем не замечательные, однако, пожалуй, заметно отражавшие эту неуверенность, потому что каждый оратор как бы подъезжал на коньках к оценке положения в литературе, а потом стремительно отлетал в сторону — направо или налево. Нота осторожности угадывалась почти в каждой речи. Никто не знал, о чем надо говорить. По-видимому, как это ни странно, секретариат не получил указаний.
М.Бажан произнес неопределенно-примирительную речь, упомянув — совершенно некстати — «Серапионовых братьев». Он как бы отпустил им грехи:
— Ведь «Серапионовы братья», — сказал он, — это Федин, Тихонов, Всеволод Иванов.
Маленький толстый А.Прокофьев заявил, что если бы кому-нибудь пришло в голову делить писателей на левых и правых, он считает своим партийным долгом заявить, что принадлежит ко вторым. Оттенок антисемитизма мелькнул в его речи, когда он возражал против статьи И.Эренбурга о Б.Слуцком, появившейся в «Литературной газете».
Речь А.Суркова прозвучала как прямое доказательство того, что он не получил инструкций. Он заговорил о себе — и, как это ни странно, в каком-то прощальном, подводящем итоги тоне. Когда он сказал, что, исполняя гражданский долг, он всегда готов освободить свое место, в зале нашелся один человек, который захлопал в ладоши. Этим неосторожным человеком, по-ви-димому, совершенно опьяненным своим дурацким, ни на чем не основанным оптимизмом, был, к сожалению, я. Никто, разумеется, не поддержал мои аплодисменты. У членов правительства были неподвижные лица. Улыбнулся только Д.Шепилов — тот самый «примкнувший к ним Шепилов», который при очередной перетасовке членов Политбюро «не угадал» победителей и о котором Эренбург говорил с сожалением, что «он уже начинал кое-что понимать». Разумеется, за свою неосторожность я впоследствии основательно расплатился.
Заседание продолжалось целый день, с перерывом на обед. Когда все речи — одновременно и обтекаемые, и растекающиеся во все стороны — были произнесены, выступил Хрущев. Он говорил два часа. Я слышал его впервые. Пересказать его речь невозможно. Она была похожа на обваливающееся здание. Между бесформенными кусками, летящими куда придется, не было никакой связи. Начал он с заявления, что нас много, а он один. Мы написали много книг, но он их не читал, потому что «если бы он стал их читать, его бы выгнали из Центрального Комитета». Потом в середину его речи ворвалась какая-то женщина «нерусской национальности», которая когда-то обманула его в Киеве. За женщиной последовал главный выпад против Венгрии с упоминанием о том, что он приказал Жукову покончить с мятежниками в три дня, а Жуков покончил в два. Вот здесь, кажется, он и перешел к «кружку Петефи», подражая которому некоторые писатели попытались «подбить ноги» советской литературе. Кажется, он не назвал «Литературную Москву», но совершенно ясно было, что речь идет именно о ней. Тут же досталось и всему Союзу писателей в целом.
Бессвязность этой длинной речи, к которой отлично подходит поговорка — «нести и с Дона, и с моря», усилилась, когда к столу президиума подсела глухая Мариэтта Шагинян со своим слуховым аппаратом. Это странным образом нарушило торжественность собрания и, разумеется, не понравилось Хрущеву. Еще меньше понравилось ему, когда она громко, на весь зал, спросила его, почему в Армении нет мяса.
— Как нет, как нет! — закричал Хрущев. — А вот здесь находится такой-то…
И он назвал фамилию крупного армянского деятеля, который побледнел и встал, услышав свое имя.
— Вот скажи, есть в Армении мясо?
— Конечно, с одной стороны, мясо есть, — ответил растерявшийся деятель. — Вообще, есть мясо. Но с другой стороны, конечно…
Хрущев оборвал его, злобно взглянув на Мариэтту Сергеевну, и заговорил о другом. Но она не успокоилась. Еще два или три раза она прерывала его какими-то вопросами, и я не очень удивился, узнав, что через несколько дней за обедом, который был устроен на загородной даче Хрущева, он назвал ее «армянской колбасой».
Я не был приглашен на дачу, но знаю, что на этом празднике, который был устроен, может быть, чтобы смягчить резкость правительственной речи, Хрущев схватился с М.Алигер, которая смело ему отвечала (что не помешало ей впоследствии дважды покаяться в прессе), и что Хрущев сказал, что он предпочитает беспартийного Соболева коммунистке Алигер.
Но вернемся к заседанию ЦК. Как ни бессвязна была речь Хрущева, смысл ее был совершенно ясен. «Они хотели устроить у нас “кружок Петефи”, и совершенно правильно, по-государственному, поступили те, кто ударил их по рукам». Это было подхвачено, это передавалось из уст в уста. Именно это софроновская банда положила в основу клеветнического утверждения, что мы хотели организовать какой-то «параллельный центр» в литературе. Пахло арестами, тем более что Хрущев в своей речи сказал, что «мятежа в Венгрии не было бы, если бы своевременно посадили двух-трех горлопанов».
Между тем «оттепель», как это ни странно, продолжалась.
Движение маятника общественной атмосферы — направо-налево — все еще было тесно связано с Двадцатым съездом, с очевидной невозможностью возврата к сталинизму и берианству.
Уже в двадцатых годах я был глубоко заинтересован не только поэзией Б.Пастернака, но и независимостью жизненной позиции, резко выделявшей его из литературного круга. Однажды, разговаривая с И.Груздевым, старшим из «Серапионовых братьев», о позиции писателя — этот вопрос впервые встал тогда перед нами с неизбежностью ответа, — я сказал ему, что буду жить, как Пастернак. Только эта фраза и сохранилась в памяти. Однако же сохранилась — значит, не была мимолетной, случайной.
Впервые я увидел его в 1926 году, в Москве, куда я приехал на заседание правления издательства «Круг», которым руководил А.Воронский. Мне было 25 лет. Вышла первая книга «Мастера и подмастерья», я решил подарить ее Борису Леонидовичу и, недолго думая, отправился к нему на Волхонку.
Меня встретила Евгения Владимировна, молодая женщина, красивая, чем-то озабоченная, приветливая, хотя и не очень. Вскоре вошел Борис Леонидович — тогда мы встретились впервые. Я был всецело поглощен мнимой необходимостью сказать что-то необычайное по своей глубине и значительности о его стихах, и, без сомнения, эта-то поглощенность и помешала мне запомнить все, чем была отмечена эта встреча, и даже, отчасти, самого Пастернака. Перед ним был незнакомый молодой человек, о котором он никогда не слышал, который без приглашения явился в его дом, хотя он был, без сомнения, занят — и все же он был внимателен, радушен и даже старался помочь мне, когда я запутывался в слишком длинных фразах. Вдруг он предложил мне чаю и, хотя я поблагодарил и отказался, с чайником в руках отправился на кухню. Пока он хлопотал, Евгения Владимировна… может быть, память мне изменяет, но, кажется, она пожаловалась, что Борис Леонидович целый день пьет чай, вместо того чтобы подумать о делах, в то время как дела очень плохи. Упоминаю об этом только потому, что вторая жена Пастернака, Зинаида Николаевна, почти дословно повторила эту фразу (в присутствии Погодиной, в Переделкине, на даче) — и тоже через полчаса после первого знакомства.
Встреча на Волхонке не удалась еще и потому, что едва Борис Леонидович вернулся с чайником, мой старший брат (он знал о свидании с Пастернаком) позвонил и сказал, что моя двухлетняя дочка Наташа заболела скарлатиной.
— Лида звонила из Ленинграда и просит тебя вернуться.
Я вскочил взволнованный, расстроенный — и не только этим известием. У Пастернаков был маленький сын, а Наташа, очевидно, была уже больна, когда я с ней расстался.
Борис Леонидович стал утешать меня.
— Ну что вы, не надо беспокоиться, мы что-нибудь сделаем, какую-нибудь дезинфекцию, ничего не случится, вы были недолго, и вообще ничего, решительно ничего не может случиться.
Я извинился, простился и поехал на Ленинградский вокзал за билетом.
Не помню, чтобы я снова встречался с Пастернаком до поездки в Тбилиси перед Первым съездом. В писательской бригаде было много народу, я был одним из незаметных ее участников, а он — в числе самых заметных. Это ни в чем не сказывалось, но было совершенно естественно, что в течение этих трех дней мы почти не встречались. Мне только запомнилось, что, когда начальник нашего нарядного экспресса (который обслуживали нарядные девушки в голубых костюмах) попросил нас оставить наши впечатления в книге отзывов, Борис Леонидович написал своеобразный отзыв, в котором благодарность соединялась с удивлением перед «волшебной силой движения».
Потом был Первый съезд, на котором признание поэзии Пастернака, как нового и своеобразного явления, достигло самого высокого уровня за всю его жизнь. Важно отметить, что и он был полон доверия к общественной задаче, развернутой перед страной, и недаром с полной искренностью говорил об «огромном тепле, которым окружает нас государство». Это был не первый случай, когда он «шел навстречу». Через несколько лет стало казаться странным, что в то время, когда почти все его друзья расстреляны, он — на свободе.
В послевоенные годы мы встречались в Переделкине у Ивановых, а иногда на прогулках. Теперь у меня появилась драгоценная возможность попытаться рассмотреть, разобраться в нем или по меньшей мере в своих впечатлениях, и я сразу должен признаться, что это была почти непосильная для меня задача. В любом обществе — а у Ивановых бывали первоклассные писатели, художники, артисты — между ним и каждым из них было необозримое пространство, нечто вроде освещенной сцены, на которой он существовал без малейшего напряжения. Неизменно веселый, улыбающийся, оживленный, подхватывающий на лету любую мысль (если она этого стоила), он легко шагал к собеседнику через это пространство, в то время как собеседник еще только примеривался, чтобы сделать первые робкие шаги. Видно было, что каждый день для него — подарок, а каждая минута, когда он не работал, — не пустая трата времени, а отдохновение души. «Озверев от помарок», — писал о нем Маяковский. Думаю, что он невольно сказал о себе и что Пастернак радовался помаркам, которые слетались к нему, как птицы. Праздничность была у него в крови, а так как он не был похож ни на кого другого — и эта праздничность принадлежала только ему, хотя он охотно делился ею со всеми.
Стыдно признаться, но, встречаясь с ним случайно, на улицах, и как будто продолжая давно (или недавно) прерванный разговор, я уже через пятнадцать минут почти переставал понимать его — мне не под силу было нестись вслед за ним без оглядки, — прыгая через пропасти между ассоциациями и то теряя, то находя ясную (для него) и чуть лишь мерцающую (для меня) мысль.
Он всегда был с головой в жизни, захватившей его в этот день или в эту минуту, — и одновременно — над нею и в этом «над» чувствовал себя свободно, привольно. Это не противоречило тому, что сказала о нем Ахматова:
За то, что дым сравнил с Лаокооном,
Кладбищенский воспел чертополох,
За то, что мир наполнил новым звоном В пространстве новом отраженных строф, —
Он награжден каким-то вечным детством,
Той щедростью и зоркостью светил,
И вся земля была его наследством,
А он ее со всеми разделил.
Начало этого вечного детства изображено в повести, показавшей ту черту его дарования, которой он почему-то почти не воспользовался в прозе, — способностью преображения. Я говорю о «Детстве Люверс».
Там впервые переживание соединилось с размышлениями о нем, а впечатление — с поисками своего места в жизни. Там «внутри» и «над» пересекаются в мучительном росте детского сознания. Это пересечение или, точнее, скрещение, впоследствии стало, мне кажется, характерной чертой Пастернака. Трудно доказать это на примере. Но вот случай, который, кажется, может подтвердить мою мысль.
Однажды у Ивановых после веселого ужина с тостами, шутками, с той свободой общества, в котором любят и уважают друг друга, все стали просить Бориса Леонидовича почитать стихи.
Он охотно согласился — в этот вечер он был особенно оживлен. Не помню — да это и не имеет особенного значения, — что он читал своим диковатым, глуховатым, гудящим голосом, который, как и все, связанное с ним, был единственным в своем роде. Важно то, что он забыл на середине свое длинное стихотворение и, нисколько не смутившись, стал продолжать рассказывать его, так сказать, в прозе. Но это были уже не только стихи, но и то, что он думал о них. Это было скрещение «над» и «внутри», особенно прелестное, потому что ему было еще и смешно то, что он забыл свои стихи и теперь приходится пересказывать их «своими словами».
— В него можно влюбиться, — сказал я сидевшей рядом со мной красавице Нине Бажан.
Она ответила очень серьезно:
— Уже.
Что касается способности к перевоплощению, то можно сказать, что она выражена в «Детстве Люверс», написанном в 1918 году, с большей силой, чем, например, в романе «Доктор Живаго», над которым Борис Леонидович работал в пятидесятых годах. В своей ранней повести он каким-то чудом сам как бы становится тринадцатилетней девочкой, переживающей сложный и мучительный переход к отрочеству и к первым проблескам женского существования.
Однажды, когда я проходил мимо его дачи, он как раз вышел из калитки, мы поздоровались, и он сказал с оттенком извинения:
— Я не могу с вами гулять, доктора велели мне ходить быстро.
Ничего не оставалось, как согласиться с этим полезным советом, проститься и расстаться. Я прошел дальше, вдоль так называемой «Неясной поляны» и, возвращаясь, снова встретил Бориса Леонидовича. По-видимому, он уже забыл, что доктора велели ему ходить быстро, и, остановившись, разговорился со мной.
Помнится, я сообщил ему, что после многолетнего необъяснимого молчания о Ю.Н.Тынянове снова стали писать и на днях вышли в свет три тома его сочинений. Он сказал с воодушевлением:
— Это — событие!
Потом мы почему-то заговорили о музыке, долго гуляли, ни медленно, ни быстро, а когда расставались, упала звезда, и он быстро спросил меня:
— Загадали желание?
— Нет, не успел.
— А я успел, — с торжеством сказал Борис Леонидович. — А я успел! Она же долго падала, как же вы не успели?
О нем рассказывали, что однажды, когда он сажал картошку в саду — почти весь его сад был отведен под картофельное поле, — мимо проходил какой-то человек, и Борис Леонидович фомко спросил его:
— Вы ко мне?
— Нет.
— Это хорошо, что вы не ко мне. Это очень, очень хорошо.
А когда незнакомец был уже довольно далеко, Пастернак выглянул из калитки и крикнул ему вслед:
— Как ваша фамилия?
В нем было то, что можно назвать «странностью непосредственности». Ему всегда хотелось немедленного исполнения желаний, и в этих случаях поведение его казалось почти необъяснимым. Равным образом он не без труда справлялся с «неисполнением желания».
В своей фязной и кокетливой книге «Алмазный мой венец»
В.Катаев пишет о своих близких отношениях с Пастернаком. Под кличкой «Мулат», более подходящей для собаки, он милостиво включает его в круг «бессмертных», которые вращаются вокруг Катаева, как на карусели. Развязная ложь — главная черта этой книги. Если бы кому-нибудь захотелось найти антипода Пастернака в нравственном отношении, им оказался бы не Софронов, который во имя собственного благополучия подличает на службе государству. И не В.Кочетов, в маниакальном самозабвении душивший литературу, а именно В.Катаев, глубоко заинтересованный любой возможностью унизить благородного человека (именно за то, что он благороден) или растоптать любое чистое движение души.
Мне не под силу дать портрет огромного писателя, создателя тысяч страниц поэзии, прозы и писем. Пока не изданы полностью эти двадцать или тридцать томов — трудно назвать того, кому подобная задача была бы под силу. Но, может быть, эти страницы найдут свое место в том потоке воспоминаний и размышлений, который когда-нибудь — я в этом уверен — подступит, хлынет и широко разольется. Будут писать и писать не только о его книгах, но и о том, как он жил. Важно хотя бы коротко рассказать о том, как он жил, хотя для этого мне придется, пожалуй, поступиться моим убеждением в том, что преувеличенный интерес к личной жизни писателя — не лучшее достижение XX века. «Человечество ничего не потеряло, так и не выяснив, кто написал “Короля Лира” — лорд Бэкон или полунищий актер, и потеряло бы бесконечно много, если бы трагедия не дошла до нас», — писал я в статье о М.Булгакове (Здравствуй, брат. Писать очень трудно. М., 1965. С. 91–92).
Пастернак десятилетиями почти безвыездно жил в Переделкине, но жил так, как будто сам создал его по своему образу и подобию. Нечего было и думать, что ему разрешат поехать куда-нибудь за границу, а когда однажды разрешили — в 1936 году, в Париж, на Всемирный конгресс «В защиту культуры», он вел себя, по словам Эренбурга, очень странно. «Он сказал мне, что страдает бессонницей, врач установил психастению, он находился в доме отдыха, когда ему объяснили, что он должен ехать в Париж. С трудом написал проект речи — главным образом о своей болезни. С трудом его уговорили сказать несколько слов о поэзии. Наспех мы перевели на французский язык одно его стихотворение. Зал восторженно аплодировал» (Люди, годы, жизнь. М., 1967. С. 67).
Илья Григорьевич подробнее рассказывал мне о Пастернаке в Париже. Борис Леонидович был всем недоволен, даже распорядком дня, привычным для любого француза. Восторженные аплодисменты раздались не только после, но и до его речи, едва он открыл рот, прогудев нечто невнятное, я знал этот глухой звук, которым он прерывал себя, находясь в затруднении.
— Этого было достаточно, — сказал Илья Григорьевич, — чтобы почувствовать поэта.
Вот что сказал Пастернак:
«Поэзия останется всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, гак что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли; она всегда будет проще того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях; она навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и, таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником».
Это напоминает ахматовские строки:
Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи, не ведая стыда,
Как желтый одуванчик у забора,
Как лопухи и лебеда.
Он «не вписывался» ни в конгресс, ни в Париж.
— Он вел себя так, как будто сперва должен был создать свой Париж, а потом жить в нем по-своему и, уж во всяком случае, не так, как живут французы, — заключил Эренбург.
Впрочем, можно смело сказать, что Борис Леонидович «не вписывался» и в жизнь советского общества, хотя, как я упомянул, он не раз шел ему навстречу.
Это подтверждается в мемуарах Ивинской — книге по-женски эгоцентрической, лишенной вкуса и истинного понимания поэта. В ней бесценны только его подлинные признания. Вот запись на экземпляре «Нескольких стихотворений».
«Искренняя, одна из сильнейших (последняя в тот период) попытка жить думами времени и ему в тон. Сегодня (17.11.1956), разбирая те немногие дополнения, которые у меня есть, и напав на эти стихи, вспомнил отчетливо: я не всегда был такой, как сейчас, ко времени написания второй книги “Доктора Живаго”. Именно в 36 году, когда начались эти страшные процессы (вместо прекращения поры жестокости, как мне в 35 году казалось), все сломилось во мне, и единение с временем перешло в сопротивление ему, которого я не скрывал. Я ушел в переводы. Личное творчество кончилось. Оно снова пробудилось во время войны, м.б. как ее предчувствие, в 1940 году (“На ранних поездах”). Трагический, тяжелый период войны был живым (дважды подчеркнуто Пастернаком) периодом и в этом отношении вольным, радостным возвращением чувства общности со всеми. Но когда после великодушия судьбы, сказавшегося в факте победы, пусть и такой ценой купленной победы, когда после такой щедрости исторической стихии повернули к жестокости и мудрствованиям самых тупых и темных довоенных годов, я испытал во второй (после 36 года) раз чувство потрясенного отталкивания от установившихся порядков, еще более сильное и категорическое, чем в первый раз. Я хотел бы что-нибудь в этом роде сказать в предполагаемой в качестве введения к однотомнику автобиографии. Это очень важно в отношении формирования моих взглядов и их истинной природы».
В 1937 году, когда был процесс по делу Якира, Тухачевского и других, среди писателей собирали подписи, одобрявшие смертный приговор. Пастернак отказал.
— Видите ли, если я это сделаю, мне придется подписать, когда и вас будут расстреливать, — будто бы сказал он своему посетителю.
Руководство Союза писателей во главе со Ставским приехало в Переделкино, Пастернака вызвали на другую дачу, Ставский угрожал Борису Леонидовичу, он ответил на угрозы отказом и ушел к себе.
Те, кто пережил воспаленную полосу террора, знают, какая несравненная отвага должна была подсказать такой шаг.
«Сопротивление, которого я не скрывал», — вольно или невольно это становилось вызовом — вот почему не только современники, но далекие потомки еще долго будут гадать, почему Борис Леонидович не был «превращен в лагерную пыль» — известная угроза, которую из уст следователя слышали зэки.
Я сказал «полоса террора». Это — неточно, но для Бориса Леонидовича слово «полоса», по-видимому, имело особенное значение. Ему нравилась первая часть моей «Открытой книги», он даже позвонил мне и похвалил ее: «Живо и свободно». Когда роман стали топтать и телефон замолчал на два года, я как-то встретил его в Лаврушинском, и он принялся утешать меня с доброй, обнадеживающей улыбкой:
— Это ничего, вы знаете, это пройдет. Так бывает, а потом все проходит. Это такая полоса. Просто начинается полоса, а потом все проходит.
У него эта полоса продолжается и через 18 лет после смерти.
Мы с Казакевичем пришли к Борису Леонидовичу просить что-нибудь для «Литературной Москвы» — и неудача. Бешеный крик послышался откуда-то из глубины дома, и стало ясно, что Зинаида Николаевна, встретившая нас, зашла в кабинет Пастернака и, по-видимому, помешала ему работать. Мы с Казакевичем переглянулись. «Не уйти ли?» Но и уходить было тоже неудобно, и минут пятнадцать мы сидели как на иголках, пока продолжался бурный, но мало-помалу утихавший разговор. Все же, мне кажется, едва ли Пастернак вышел бы к нам, если бы не добрая, красивая Нина Александровна Табидзе. Сперва появилась она, заметившая наше смущенье, но с полной естественностью успокоившая нас улыбкой и взглядом, а потом вышел еще сердитый Пастернак, который со мной поздоровался сдержанно, а Казакевичу, уже подобрев, сказал:
— Вы постарели.
— Да, — скорбно отозвался Эммануил Генрихович.
Мы извинились — пришли некстати. Казакевич заговорил о «Литературной Москве», и Пастернак перебил его с первого слова.
— Нет, нет, нет, — сказал он. — То есть, да. Я читал, но это совсем не то.
Казакевич спросил, есть ли у него второй сборник.
— Да, я читал. Но это совсем не то. То есть то, но такое же. То же самое. Вам только кажется, что другое, потому что вы этого очень хотите, но совершенно то же самое. Или почти, но это ничего не значит.
Я стал уговаривать его и совсем не в тоне разговора сказал что-то высокопарное, кажется, что «Литературная Москва» для нас — это праздник, и мы были бы счастливы, если бы в этом празднике участвовал он.
Казакевич поморщился, а Борис Леонидович стал без конца повторять:
— Да, да, да, — и вдруг сказал: — Нет.
— Но почему же? Ведь в первом сборнике мы напечатали ваши заметки о Шекспире, — заметил Казакевич.
— Да, хотя я думал, что их никогда не напечатают. Я был уверен, что их никто не напечатает, и удивился, что вы их напечатали. А сейчас я не могу, потому что у меня ничего нет.
— Боренька, дайте им что-нибудь, — ласково сказала Нина Александровна, взглянув на наши огорченные лица.
Пастернак снова повторил: «Нет», а потом, провожая нас до калитки, вдруг предложил «Доктора Живаго».
— Вот, пожалуйста, печатайте!
В те дни еще никто не читал «Доктора Живаго», знали только, что Пастернак уже давно пишет большой роман. Казакевич спросил, когда можно зайти за рукописью, и мы расстались.
В «Докторе Живаго» около сорока печатных листов — уже поэтому он не мог появиться в нашем сборнике, для которого мы с трудом выбивали из Гослита в лучшем случае пятьдесят. Но была и более серьезная причина: роман не понравился Казакевичу, который отозвался о нем очень резко.
— Вы можете представить себе Пастернака, который пишет о колхозах? — с раздражением спросил он меня.
Не без труда.
— Ну вот. А он пишет — и очень плохо. Беспомощно. Есть прекрасные главы, но он не отдаст их нам.
— Как вы думаете, почему он встретил нас так сурово?
— Потому что «Литературная Москва» для него — компромисс. Ему хочется, чтобы завтра же была объявлена свобода печати.
Впоследствии, когда я прочел «Доктора Живаго», мне стало ясно, что Казакевич оценил роман поверхностно — что, кстати сказать, было на него совсем не похоже. Действительно, в романе есть много неловких и даже наивных страниц, написанных как бы с принуждением, без характерной для Пастернака свободы. Много странностей и натяжек — герои подчас появляются на сцене, когда это нужно автору, независимо от внутренней логики сюжета. Так, в конце романа точно с неба падает Лара — конечно, только потому, что невозможно представить себе ее отсутствие на похоронах Живаго. Многое написано о неувиденном, знакомом только по догадкам или рассказам. Но, читая «Доктора Живаго», невольно чувствуешь, что Борис Леонидович всей своей жизнью завоевал право шагать через эти неловкости и недомолвки. Можно понять Грэма Грина, который, по словам Чуковского, не понимал, почему такой шум поднялся вокруг этого нескладного, рассыпающегося, как колода карт, романа. Но для нас «Доктор Живаго» — исповедь, повелительно приказывающая задуматься о себе, о своих незаслуженных страданиях, о растоптанном праве на счастье. Книга удалась, потому что жизнь Пастернака, растворенная в ней, превратила ее в историю поколения. Другой такой книги о гибели русской интеллигенции нет и, думается, никогда не будет.
Годы идут, постыдно-шумную историю «Доктора Живаго», о которой в конце пятидесятых годов говорил весь мир, начинают забывать, а между тем необходимо помнить и знать ее уже потому, что она, без всякого сомнения, была отмечена этапным значением в развитии отношений между литературой и государством. Судя по записи А.Гладкова (приведенной в книге Ивинской), объективные причины заставили Бориса Леонидовича вернуться к работе над романом. Вот эта запись:
«Я вернулся к работе над романом, когда увидел, что не оправдываются наши радостные ожидания перемен, которые должна принести война России. Она промчалась как очистительная буря, как веянье ветра в запертом помещении. Ее беды и жертвы были лучше бесчеловечной лжи. Они расшатывали владычество всего надуманного, искусственного, не органичного природе человека и общества, что получило у нас такую власть. Но все же победила инерция прошлого».
Здесь в других выражениях повторена мысль, что «война была… вольным, радостным возвращением чувства общности со всеми». Именно этим чувством проникнуты лучшие произведения послевоенной поры: «В окопах Сталинграда» В.Некрасова, «Волоколамское шоссе» А.Бека, «Двое в степи» Э.Казакевича и много других. Впервые открылась возможность писать правду, против которой нечего было сказать государству. Может быть, когда-нибудь историки оценят этот факт как водораздел, за которым открылся новый период развития нашей литературы. Конечно, при всей своей новизне это была ограниченная правда. П.Вершигора рассказывал мне, что вскоре после войны его бесстрашных партизан, одного за другим, стали сажать и ссылать. Об этом автор искренней книги «Люди с чистой совестью» написать уже не мог — с него сорвали бы генеральские погоны и тоже посадили бы — или убили. Но нашлись писатели — и среди них Пастернак, — которые не согласились с этим изнасилованием правды, охватившим всю жизнь нашего общества и обернувшимся новой полосой террора в послевоенные годы. Проснувшаяся возможность воплотить правду вдохновила его на продолжение романа, хотя он едва ли думал тогда о его опубликовании.
В 1956 году он закончил «Доктора Живаго» и предложил в «Новый мир». Редакция якобы возвратила рукопись, приложив письмо, которое было напечатано в «Литературной газете» через два года, когда Пастернаку была присуждена Нобелевская премия и мировой скандал уже разразился. Я не стану пересказывать это длинное письмо, подписанное Б.Агаповым, Б.Лавреневым, К.Фединым, К.Симоновым и А.Кривицким. В конечном счете оно сводится к выводу, что Пастернак, утверждая, что революция не удалась, предательски оклеветал народ и обвинил в «ненаучности» марксизм. Не буду входить в существо этих обвинений, отрицающих право на самостоятельное мышление. Ход истории давно отменил их. Кто сомневается, например, в том, что марксизм (развивающийся за рубежом) в нашей стране давно окаменел и, по-видимому, давно забыт даже деятелями руководящей элиты.
Отмечу кстати, что под письмом «Нового мира» стоит, без всякого сомнения, ложная дата. Оно было написано не в сентябре 1956 года, а значительно позже, когда роман появился в печати. Это подтверждает Серджио Данджело, через которого Пастернак передал «Доктора Живаго» издателю Фельтринелли: «Пастернак никогда не упоминал мне о письме писателей, хотя мы до конца 1957 года часто виделись, чтобы обменяться новостями и взглядами по поводу опубликования романа»[59].
Передавая рукопись «Доктора Живаго» для опубликования в Италии, Пастернак сказал Данджело: «Вы пригласили меня на собственную казнь». Трудно переоценить все значение этого шага. Ошеломляющая смелость его опрокидывала почти маниакальное, привитое сталинским двадцатилетием чувство страха перед всем иностранным, начиная с личного общения и кончая литературой.
— Зачем портить себе биографию? — спросил меня старший брат, услышав в 1956 году, что я еду в Италию на Олимпиаду Психологическая стена между нами и Западом была плотной, сложенной намертво, — Пастернак пробил ее одним ударом. Это был поступок, не только предсказывающий, но всем своим существом связанный с прошлым. Это было возобновлением вековой связи, возвращением к спору между западниками и славянофилами, напоминанием об историческом пути России и, что особенно важно, — первым свободным волеизъявлением личности — волеизъявлением, которому предстоял — и еще предстоит — долгий, мучительный путь.
Конечно, в присуждении Нобелевской премии играли свою роль политические соображения. Но, по существу, оно было справедливым — кто больше, чем Пастернак, сделал для развития русской литературы? Кстати, премия была присуждена по совокупности — за всю его деятельность, а не только за роман «Доктор Живаго».
Что же началось, когда это совершилось? Пастернак был предан всенародному проклятию вопреки тому, что никто (кроме редакции «Нового мира») не читал его роман и, следовательно, не мог судить о нем объективно. Слова «всенародное проклятие» звучат почти риторически. На деле же риторикой и не пахло. На тысячах собраний, не только писательских, в сотнях городов он был объявлен иудой, человеконенавистником, циником, пасквилянтом, клеветником, изменником, предателем, отщепенцем, внутренним эмигрантом. Его ругали озлобленной шавкой, лягушкой в болоте.
В Москве 31 октября 1958 года состоялось общее собрание членов Союза писателей под председательством С.С.Смирнова. Резолюция — «Голос московских писателей» — была опубликована в № 131 «Литературной газеты» от 1 ноября[60]. Привожу ее текст.
«Собрание московских писателей, обсудив поведение литератора Б. Пастернака, не совместимое со званием советского писателя и советского гражданина, всецело поддерживает решение руководящих органов Союза писателей о лишении Б.Пастернака звания советского писателя, об исключении его из рядов членов Союза писателей СССР.
Давно оторвавшийся от жизни и от народа, самовлюбленный эстет и декадент, Б.Пастернак сейчас окончательно разоблачил себя как враг самого святого для каждого из нас, советских людей, — Великой Октябрьской социалистической революции и ее бессмертных идей.
Написав антисоветский, клеветнический роман “Доктор Живаго”, Б.Пастернак передал его для опубликования за границу и совершил тем самым предательство по отношению к советской литературе, советской стране и всем советским людям.
Но и этим не завершилось морально-политическое падение клеветника. Когда международная реакция взяла на вооружение в “холодной войне” против советского государства и всего лагеря социализма грязный пасквиль — роман “Доктор Живаго” и по ее указке Б.Пастернаку была присуждена Нобелевская премия, — он не отверг ее, а пришел в восторг от этой оценки своего предательства. Окончательно став отщепенцем и изменником, Б.Пастернак послал телеграмму с благодарностью за эту подачку врагов, протянул руку к тридцати сребреникам.
С негодованием и гневом мы узнали о позорных для советского писателя действиях Б.Пастернака.
Что делать Пастернаку в пределах советской страны? Кому он нужен, чьи мысли он выражает? Не следует ли этому внутреннему эмигранту стать эмигрантом действительным?
Пусть незавидная судьба эмигранта-космополита, предавшего интересы Родины, будет ему уделом!
Собрание обращается к правительству с просьбой о лишении предателя Б.Пастернака советского гражданства.
Ни один честный человек, ни один писатель — все, кому дороги идеалы прогресса и мира, никогда не подадут ему руки, как человеку, продавшему Родину и ее народ!
Писатели Москвы были и будут вместе со своим народом, с Коммунистической партией всегда и во всем. Еще теснее сплотившись, еще активнее крепя свои неразрывные связи с жизнью, мы, писатели столицы нашей Родины, будем помогать партии, правительству, народу в их величественной созидательной работе».
В прениях приняли участие Л.Ошанин, К.Зелинский, В.Герасимова, В.Перцов. А.Безыменский, А.Софронов, С.Антонов, Б.Слуцкий[61], Г.Николаева, В.Солоухин, С.Баруздин, Л.Мартынов, Б.Полевой. «Все ораторы, — сказано в комментарии «Литературной газеты», — единодушно отметили, что своим антисоветским, клеветническим произведением, своим предательским, антипатриотическим поведением Б.Пастернак поставил себя вне советской литературы и советского общества, и одобрили решение об исключении его из числа членов Союза писателей СССР» (Приложение № 19).
Я не пошел на это собрание, сказался больным, и жена твердо разговаривала с оргсекретарем Воронковым, который звонил и требовал, чтобы я приехал. Как это бывало уже не раз, я «храбро спрятался». Теперь, когда я думаю об этом, я испытываю чувство стыда. В день собрания — чувство удовлетворения: несмотря на угрозы Воронкова, не поехал на собрание.
«Всенародное проклятие» выразилось не только в газетных статьях, в резолюциях собраний, в «письмах трудящихся». В субботу 25 октября состоялась демонстрация Литературного института — после того как директор заявил, что готовность пойти и подписать протестующее письмо является «проверкой политической зрелости студента». В «Правде» появилась статья Д.Заславского под названием «Шумиха реакционной пропаганды вокруг литературного сорняка». Секретарь ЦК ВЛКСМ, впоследствии министр госбезопасности Семичастный, в своей речи сказал, что «…паршивую овцу мы имеем в лице Пастернака… взял и плюнул в лицо народу… Свинья не сделает того, что он сделал… Он нагадил там, где он ел…»
Борис Леонидович добровольно послал отказ от премии в Шведскую академию: «В связи со значением, которое придает Вашей награде то общество, к которому я принадлежу, я должен отказаться от присужденного мне незаслуженного отличия. Прошу Вас не принять с обидой мой добровольный отказ…»
Добровольный? Сохранились фото, доказывающие обратное. «На дачу нахлынули иностранные корреспонденты, — пишет Ивинская. — Вот улыбающийся Б.Л. читает телеграмму о присуждении ему премии, вот он смущенно стоит с поднятым бокалом, отвечая на поздравления К.И.Чуковского, его внучки Н.А.Табидзе… А на следующем снимке, через какие-нибудь двадцать минут, Б.Л. сидит за тем же столом, но, боже мой, до чего же у него подавленный вид… Дело в том, что за эти двадцать минут приходил Федин и, не поздравив его, сказал, что во избежание серьезных неприятностей от премии и от романа Б.Л. должен добровольно отказаться» (Ивинская О. В плену времени. С. 202).
Телеграмма в Шведскую академию не удовлетворила правительство. От Бориса Леонидовича стали требовать покаяния, и в сложной, запутанной истории, сопровождавшей это требование, главную роль играла Ольга Ивинская, друг Пастернака, с которой он был близок в течение многих лет. В своей книге «В плену времени. Годы с Борисом Пастернаком» она делает вид, что признает свою вину: поведение в эти дни было ошибкой. На деле — не ошибкой, а преступлением. Нет никаких сомнений в том, что Борис Леонидович не хотел писать покаянные письма. Более того: их написал не он. Первое — Хрущеву — было результатом коллективного творчества Ивинской, смертельно перепуганной А.С.Эфрон и, по-видимому, подосланного Д.А.Поли-карповым адвоката Гримгольц. В письме Борису Леонидовичу принадлежит только одна фраза: «Выезд за пределы моей родины для меня равносилен смерти, и поэтому я прошу не принимать по отношению ко мне этой крайней меры».
Второе — в редакцию «Правды» — он первоначально написал своей рукой, но оно было переделано до неузнаваемости Поликарповым и Ивинской. Цитирую: «Боря писал, что, по его разумению, Нобелевская премия должна бы быть гордостью его народа, и если он от нее отказался, то не потому, что считает себя виновным или испугался за себя лично, а только лишь под давлением близких и боязнью за них… Письмо было заведомо неприемлемо для Поликарпова.
Пошла я на следующий день с проектом письма, написанным Борей в ЦК. Как и следовало ожидать, Поликарпов сказал, что мы с ним будем “сами работать над этим письмом”. Это была работа завзятых фальсификаторов. Мы брали отдельные фразы Б.Л., написанные или сказанные им по разному поводу, и белое становилось черным… Когда я тут же пришла к Боре с новым вариантом письма… он только рукой махнул. Он устал… Нужны были деньги на два дома и для других, кому он привык помогать. И Б.Л., совершив над собой непоправимое насилие, подписал это второе письмо» (Там же. С. 299).
Вопреки стремлению доказать, что все действия Ивинской были продиктованы ее любовью к Б.Л., жалостью к нему, боязнью за него — за каждой строкой ясно проглядывается совсем другое: животный страх за себя, за свое благополучие, которое — на первый взгляд — легко прикрыть раскаянием через пятнадцать лет. Это раскаянье не может заслонить тот неопровержимый факт, что она была агентом Поликарпова и, следовательно, рука об руку с государством терзала Б.Л., добиваясь его покаяний.
Тысячами писем, телеграмм, статей весь мир откликнулся на трагедию Пастернака[62]. Хемингуэй предложил ему «подарить дом на Западе… Я сделаю все, что в моих скромных силах, чтобы сохранить миру этот творческий гений».
Халлдор Лакснесс призывал к терпимости. Камю писал, что роман «Доктор Живаго» не имеет дела ни с какой партией, что он — всеобъемлющ, Неру приглашал Б.Л. в Индию… Но были и другие письма. «Пулю загнать в лоб предателю, — писала Галина Николаева. — Я — женщина, много видевшая горя, но за такое предательство не дрогнула бы…» Ответ Пастернака поражает мягкостью и благородством: «Благодарю Вас за искренность… Хочу успокоить Вашу правоту и честность. Вы — моложе меня и доживете до того времени, когда на происшедшее посмотрят по-другому».
Что заставило И.Сельвинского и В.Шкловского, которые в эти дни находились в Ялте, от которых никто ничего не требовал, напечатать в «Курортной газете» (1958. 31 октября. № 213) письма, упрекавшие Пастернака в «подлом предательстве» (Сельвинский), в том, что «отрыв от писательского коллектива, от советского народа привел Пастернака в лагерь оголтелой империалистической реакции, на подачки которой он польстился» (Шкловский)? Рабский страх. Ослиный страх: «И я! И я! И я!» Стиль — это человек? Тогда это еще и распад личности. Только в болезненном бреду можно представить себе Шкловского, пишущего таким языком.
Вяч. Вс. Иванов, перед глазами которого прошло то, о чем я рассказал (по необходимости кратко), убежден в том, что болезнь и смерть Пастернака тесно связаны с последним испытанием, которое ему пришлось перенести в 1958 году. Из писем к его иностранным корреспондентам (цитаты приведены в книге Ивинской) совершенно ясно, что его покаяние было вынужденным — он этого никогда не скрывал. Яснее ясного говорили об этом его стихи, и среди них знаменитая «Нобелевская премия».
Я пропал, как зверь в загоне.
Где-то люди, воля, свет,
А за мною шум погони,
Мне наружу хода нет.
Темный лес и берег пруда,
Ели сваленной бревно —
Путь отрезан отовсюду.
Будь что будет, все равно.
Что же сделал я за пакость,
Я — убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать
Над судьбой страны моей.
Но и так, почти у фоба,
Верю я, придет пора —
Силу подлости и злобы
Одолеет дух добра.
Все тесней кольцо облавы,
И другому я виной —
Нет руки со мною правой,
Друга сердца нет со мной!
А с такой петлей у горла
Я б хотел еще пока,
Чтобы слезы мне утерла
Правая моя рука.
Казалось бы, все пережитое должно было связать Бориса Леонидовича по рукам и по ногам. Казалось бы, случайно встретив какого-то иностранного корреспондента на улице в Переделкине, он должен был бы бежать от него или по меньшей мере уклониться от расспросов. А он не только разговорился с ним, но отдал ему стихотворение под названием «Нобелевская премия», которое через два-три дня передавалось радиостанциями Америки и Западной Европы.
На первый взгляд это был случайный, необдуманный шаг. На деле Пастернак известил весь мир, что он не сломлен. Что покаянье было вызвано боязнью не за себя, а за судьбу своих близких. Что он не страшится смерти. Что его единственное преступление заключается в том, что он
…весь мир заставил плакать
Над судьбой страны моей.
Ни это стихотворение, ни свобода, с которой он отвечал на письма Неру, Хемингуэя, Б.Зайцева, Ренаты Швейцер[63], ни откровенные разговоры с друзьями — ничто не ускользало от внимания «службы безопасности», следившей за каждым его шагом. В кустах вдоль улицы Павленко, на так называемой «Неясной поляне», бессменно дежурили топтуны, и, так как их было много, некоторые из посетителей Пастернака — в том числе однажды и я — подчас сталкивались с ними лицом к лицу. Так или иначе, его «досье», без сомнения, росло с каждым днем — и когда «материалы», необходимые для нового разговора с Б.Л., были собраны, его неожиданно схватили на улице и, не разрешив даже заехать домой, чтобы переодеться, отвезли к Генеральному прокурору СССР Руденко.
Разговор между ними в подробностях остался неизвестен, но Вяч. Вс. Иванов, который всегда был близок с Пастернаком, рассказал мне, что Руденко потребовал, чтобы Борис Леонидович дал письменное обязательство больше не встречаться с иностранцами, а потом, познакомив его с необъятным «досье», пригрозил процессом. Угроза была вполне реальной, как известно, процессы действительно начались через несколько лет.
Разговор кончился тем, что, отказавшись подписать обязательство, Пастернак вернулся в Переделкино и вывесил на дверях своего дома объявление, что он «никого не принимает». Едва ли, как сообщает Ивинская, он прибавил к этой надписи: «Мне запрёщено принимать иностранцев». Важно другое: угроза суда, по свидетельству Иванова, произвела на него необычайно тяжелое впечатление. К этой угрозе присоединилось сознание полной «открытости» всего, что он говорил и делал, и, следовательно, полной беззащитности, принуждавшей к неискренности, к двойной жизни, которая всю жизнь внушала ему непреодолимое отвращение. От него требовали, чтобы в 69 лет он стал другим — осторожным, лицемерным, трусливым.
Разумеется, он продолжал принимать иностранцев и отвечал на многочисленные письма. Он считал своим долгом отвечать на каждое письмо — или почти на каждое, — и последние два года его жизни были в значительной мере отданы этому отрадному, бесстрашному, тяжкому труду, отнимавшему все силы души и тела.
На другой день после похорон Бориса Леонидовича я записал свои впечатления. Это сделал не только я — многие, в том числе А.Гладков и, кажется, К.Паустовский. Моя запись очень неполная, психологическая точность ее — выше фактической. Но, может быть, именно поэтому она заслуживает некоторого внимания. Я назвал ее «Проводы».
«Я прочел у Брюсова о похоронах Толстого, и меня поразило сходство их с похоронами Пастернака. Такое же ощущенье полного разрыва между правительством и народом, та же трогательная простота, когда нет ничего заранее обдуманного, подсказанного заранее, и все происходит, как в самой поэзии, с проступающим все больше сознанием величия. “На руках несут простой дубовый фоб без покрова, — писал Брюсов, — еще дальше три телеги с венками, ленты которых жалостно волочатся по грязи… Все идут молча, и не хочется говорить”. И дальше: “Как мало собралось здесь. Вероятно, не больше трех-четырех тысяч. Для всей России, для похорон Толстого это цифра ничтожнейшая. Но ведь было сделано все, что можно, чтобы лишить похороны Толстого их всероссийского значения”. Так же поступили и с Пастернаком. Но в те годы это сознавалось с горечью, а теперь — с чувством облегчения, с сознанием, что так и нужно хоронить Пастернака. Многие, в том числе и я, были возмущены подлым, появившимся в “Вечерней Москве”, напечатанным петитом сообщением о смерти “члена Литфонда Б.Пастернака”. Иные жалели, что не было официальных похорон, потому что пол-Москвы пришло бы проводить поэта. Но как в его жизни все превращалось в новое, небывалое, такими же небывалыми были и эти неофициальные, впервые за сорок лет, похороны. Никогда еще с такой остротой не смешивались темные и светлые стороны жизни. Многие, считающие себя порядочными, люди не пришли — из страха за свою репутацию — проводить Пастернака. Так В.Шкловский, который, конечно, знал, что мы потеряли лучшего и мирового поэта, который (вопреки своему недостойному заявлению, напечатанному в “Курортной газете”) любил Пастернака, приехал накануне похорон, чтобы проститься, да и то после того, как я пристыдил его по телефону. Приехать на похороны он не решился. Трусы, дорожившие (по расчету) мнением людей порядочных, постарались проститься с поэтом тайно, чтобы никто, кроме его домашних и самых близких друзей Бориса Леонидовича, об этом не узнал. Так поступил, например, Ираклий Андроников. Боясь попасться на глаза дежурившим в кустах топтунам, он через дачу Ивановых дворами прошел к Пастернакам, “как тать”, по выражению старой няни, много лет служившей в доме Всеволода. Как всякое крупное событие, эта смерть “проявила”, как проявляется негатив, направленность и состояние умов и чувств.
Мы с Лидией Николаевной пришли на другое утро, но Евгения Владимировна сказала, что «еще нельзя, замораживают», и мы только посидели в саду, с друзьями. Ивинская встретилась у ворот, растерянная, жалкая. В глубине, недалеко от могилы мальчика Нейгауза, сидели на скамейке вокруг стола Паустовский, Тарковский, кто-то еще, подавленные, но спокойные. В день похорон мы приехали рано, в первом часу, еще почти никого не было — и сразу прошли к Борису Леонидовичу. Он лежал в цветах, закинув голову, очень похудевший, с резко выделившимися надбровными дугами, с гордым и умиротворенным выражением лица. Мне показалось, что в левом уголке рта была чуть заметна улыбка.
Зинаида Николаевна вышла, спокойная, прекрасно державшаяся. Я поцеловал ее руку. Как всегда на похоронах, кто-то стал говорить, что Борис Леонидович нисколько не переменился. Это была неправда: что-то юношеское всегда мелькало в его лице, соединяясь с быстрыми, тоже юношескими, движениями, понимая вас с полуслова, он засыпал вас мыслями, догадками, сравнениями, всем чудом своей личности и поэзии. Теперь лицо было скульптурным, бело-неподвижным. Зинаида Николаевна только сказала, что он очень похудел во время болезни.
Народу становилось все больше. Я нашел Паустовского, Журавлева. Все любящие друг друга как бы старались объединиться, может быть потому, что это было частью общей любви к Пастернаку. Мы долго стояли в саду, то здесь, то там, народу становилось все больше. Говорили о том, что шведский король прислал телеграмму Зинаиде Николаевне, а Неру — Хрущеву. Говорили о болезни Бориса Леонидовича, о надежде, что он поправится, появившейся на третьей неделе болезни. Еще не было, но уже смутно чувствовалось то ощущение необычайной простоты в этом ожиданье, которое хотелось продлить, в этом медленном хождении по саду, в заботе о женщинах, начинавших уставать, ощущенье, которое с каждой минутой становилось сильнее. Был слышен рояль. Молодой Волконский играл Баха, потом Станислав Нейгауз, Юдина. Потом заговорили, что играет Рихтер, и все стали собираться у окна, за домом. Он играл долго, прекрасно. Женя Пастернак, сидевший на окне, перегнулся, сказал что-то своей подошедшей, тоненькой, похожей на девочку, милой жене. У него было успокоившееся лицо, совсе-м не такое, как наутро после смерти отца — и она что-то сказала ему, улыбнулась. Можно было все — улыбаться, говорить о чем хотелось, о чем угодно, о самом обыкновенном — не было ничего оскорбительного, нарушавшего тот неназванный, естественный обряд проводов, который уже начался незаметно, без усилий, без напряжения.
Дверь открыли, и люди стали проходить мимо гроба. Назначенное время прошло, потом давно прошло, а они все шли. Наконец в пятом часу толпа раздвинулась, показались венки, а за ними несли крышку гроба. Потом снова долго стояли на солнце, глядя на молодых людей, остановившихся недалеко от крыльца. Наконец вынесли — и, как по уговору, высоко подняли на вытянутых руках. Гроб поплыл над головами, и тогда я впервые услышал рыданья, громкие, но сразу умолкнувшие. Пастернака несли, как Гамлета в известной английской картине, и казалось, что так же процессия начнет подниматься все выше на гору, все выше до самой вершины, скрывшейся в облаках. Толпа двинулась за гробом, медленно, и сразу же потеряли друг друга. Фотокорреспонденты, которые время от времени начинали жужжать своими аппаратами (они много раз снимали Паустовского. Почти все они были иностранцы, но и несколько русских).
Вышли за ворота. Впереди плыл, покачиваясь, фоб с телом Пастернака. Его “Август”, который все перечитывали в эти дни, вспоминался снова со всей его поражающей провидческой силой. Он написал в этом стихотворении не только себя, но и нас:
Вы шли толпою, врозь и парами,
Вдруг кто-то вспомнил…
Многие, едва выйдя за ворота, свернули налево, пошли по полю, длинной цепочкой, и за ними на траве остался заблестевший след.
Мы шли за фобом, по дороге. Две старых женщины говорили о сестре Пастернака, живущей в Оксфорде, — ей не дали визы, чтобы она могла приехать проститься. Эти женщины были, мне показалось, какие-то родственницы Бориса Леонидовича, немного похожие на него, с тонкими, интеллигентными лицами.
Милиция стояла на развилке, не пропуская машины. В толпе появились еще несколько писателей, и среди них Николай Чуковский, совершивший подлость (он выступил против Пастернака на Секретариате) и, очевидно, надеявшийся, что, придя на похороны, он искупит свою вину. Появились жены тех, кто, не решаясь прийти, послали их, не замечая или не понимая почти комического позора своего положения. Отсутствие Федина, в прошлом друга Пастернака, рискнувшего снова унизить себя, было замечено всеми. Его дочь Нина, бренча ключами, стояла у ворот с независимым видом.
Теперь уже шли по краю кладбища, по осыпающейся земле, к пригорку под тремя соснами, где была вырыта могила. Заискивающий Николай Чуковский, которого мне было неприятно видеть, догнал меня и заговорил — по-видимому, появление на похоронах означало для него — не знаю, что… Искупление вины? Попытку вновь наладить отношения с друзьями? (Забегая вперед, скажу, что попытка эта не удалась.)
Народу становилось все больше, молодежь приехала поездами, кто-то сказал, что над билетной кассой висит написанное от руки объявление: “Скончался великий русский поэт Борис Пастернак. Похороны в Переделкине тогда-то”. Объявление сорвали, оно появилось снова.
Подавленный, растерянный, я стоял далеко от могилы и почти не слышал речи В.Ф.Асмуса — доносились только отдельные слова. Он назвал Пастернака великим поэтом, благодарил его, отметил, что Борис Леонидович спорил не с эпохой, а с эпохами, понимая под этим, по-видимому, все несправедливости и жестокости в истории человечества. (Впоследствии стало известно, что эта речь стоила ему множества неприятностей, его намеревались уволить из университета, где он был профессором философского факультета.) Кто-то еще хотел выступить, но какой-то человек, высокий, с голым лбом, очевидно из Литфонда, закричал:
— Траурный митинг окончен!
Из толпы раздались голоса: “Дайте сказать!”, “Безобразие”, “Знаменитый поэт!”. Бледный молодой человек, запинаясь, прочел “Гамлета”.
Снова литфондовец закричал:
— Митинг кончен! Митинг кончен!
Но кто-то еще стал говорить — Коля (мой сын), стоявший близко от могилы, сказал, что это была религиозная речь сектанта, быть может, баптиста. Литфондовец оборвал его, он умолк, отступил. Гроб уже опускали, все стали бросать на него цветы. Глухой звук земли о крышку гроба послышался — всегда страшный, а в этот день особенно страшный. Все стояли теперь уже молча. Я почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд, обернулся и увидел Воронкова (оргсекретаря СП), который, с его неприятным, равнодушно-бабьим лицом, стоял, опершись о решетку чьей-то могилы. “Казенная землемерша” из “Августа” вспомнилась мне.
Никто не уходил. Я стал искать своих и нашел в толпе.
А.Яшин встретился мне с распухшими от слез глазами. Он сказал:
— Сектант все испортил.
Но невозможно было ничего испортить.
Паустовский с друзьями стояли в стороне, у всех были усталые лица. Любовь Михайловна Эренбург, побледневшая, даже посеревшая, но, как всегда, необычно естественная, внутренне бодрая, посадила нас в машину и повезла домой. (Илья Григорьевич был в это время за границей.)
Молодежь не расходилась до вечера, читали стихи. И на другой день было много народу. Коля пошел и, вернувшись, сказал, что среди цветов лежит записка: “Благороднейшему”».
Доктор Живаго говорит умирающей Анне Ивановне: «Смерти нет. Смерть не по нашей части. А вот вы сказали талант, это другое дело, это наше, это открыто нам. А талант — в высшем, широчайшем понятии есть дар жизни… Смерти не будет потому, что прежнее прошло. Это почти как смерти не будет, потому что это уже видали, это старо и надоело, а теперь требуется новое, а новое есть жизнь вечная».
В главе о «Литературной Москве» я упомянул, что разгром альманаха не остановил того, что Эренбург назвал «оттепелью». Вопреки попыткам реабилитации Сталина (попыткам, которые в конечном счете привели к запрещению даже мимолетных упоминаний о терроре) новая, послевоенная литература продолжалась и развивалась. Я уже писал о том, что, с моей точки зрения, в ее основе была вызванная войной солидарность, на основе которой возникли искренние, правдивые произведения. Теперь, после смерти Сталина и полосы массовой реабилитации, появилась еще новая возможность — литература должна была рассказать о двадцатилетии террора, о самом глубоком народном бедствии за всю тысячелетнюю историю России. Рукописи, принадлежавшие безвинно осужденным, чудом оставшимся в живых несломленным зэкам посыпались в редакции журналов и газет. Далеко не все (а может быть, лишь немногие из них) были опубликованы. Девяносто девять сотых остались в неизвестности и находятся в распоряжении второго и третьего (после Сталина) поколения. История террора рассказана в книгах РА. Медведева («Перед судом истории»), Р.Конквеста («The Great Terror»), Солженицына («Архипелаг ГУЛАГ») и (как утверждает тот же Солженицын) в тридцати других книгах, появившихся за границей до «Архипелага ГУЛАГ». Неопубликованные рукописи, без всякого сомнения, могли бы добавить многое к тому, что мы уже знаем.
Неоценимая заслуга Хрущева заключалась в том, что он допустил и даже поддержал «необратимое раскрепощение» сознания, сказавшееся в истории нашей литературы с удивительной силой. Удивительной, потому что после тяжелых ударов, нанесенных в годы борьбы с космополитизмом (1949–1953), она вновь показала жизнестойкость, веру в будущее и способность изобразить духовную жизнь общества, так долго подвергавшегося насилию.
В шестидесятых годах оживление сказалось прежде всего в том, что появились новые писатели. Ю.Казаков выступил с рассказами, доказавшими, что классическая традиция как была, так и осталась явлением, сопровождавшим все другие. В его лучших произведениях стилевая манера призвана, чтобы выразить исконные для русской литературы темы. В.Конецкий, моряк и писатель, опубликовал книги, в которых пытается нащупать новый в нашей литературе жанр романа-эссе. Появился
В.Аксенов, о котором можно было бы сказать, что судьба ему вручила «билет дальнего следования» (как писал в двадцатых годах обо мне Е.Замятин). От первых реалистических, вызвавших горячие споры романов и рассказов он в семидесятых годах перешел к своеобразной полуфантастической-полусатирической прозе, которая была мало сказать далека — вызывающе, принципиально далека от официальной литературы. Читая «Стальную птицу», например, начинаешь понимать, что ошеломляющая новизна «Мастера и Маргариты» уже не одинока в нашей литературе. В.Тендряков, который одновременно с В.Овечкиным и Г.Троепольским появился еще в пятидесятых годах, развернулся в шестидесятых и опубликовал такую правдивую и смелую повесть, как «Кончина».
Я не пишу историю нашей литературы и поэтому называю лишь немногие имена; уже и они говорят об оживлении, характерном в равной мере и для поэзии, и для критики, и для литературоведения.
Журнал «Новый мир» под руководством А.Твардовского определился в шестидесятых годах как направление — не в том смысле, который мы некогда придавали этому термину, а совсем в другом — как институт общественно-литературный, как совокупность нравственных норм. В этом смысле он стал как бы орудием отбора лучших произведений. Понятие порядочности, названное или неназванное, было неотъемлемо связано с этими нормами — завоевание, которое трудно переоценить.
Одновременно шел другой, очень важный процесс: восстановление первоклассных писателей прошлого, без которых в наше время невозможно вообразить советскую литературу. Вновь были опубликованы «замолчанные» М.Булгаков, Ю.Тынянов, И.Бабель, А.Платонов, Н.Заболоцкий, А.Ахматова, М.Цветаева, Б.Пастернак. Все это происходило в условиях более чем сложных. Во главе «Литературной газеты» стоял сталинист В.Кочетов, вторая часть романа В.Гроссмана, над которым он работал одиннадцать лет, была изъята и, может быть, уничтожена, постепенно складывалась (и сложилась в семидесятых годах) группа право-славно-антисемитских писателей, доходившая до оппозиционности «справа». Это перечисление — малая доля тех сложностей, которые сопровождали неуклонное развитие литературы — нельзя, например, забывать о сильном влиянии на нее набиравшего силу самиздата. Такова была в самых общих чертах общественно-политическая атмосфера, на фоне которой появился А.Солженицын.
К сожалению, в моей памяти сместились те встречи писателей с правительством, которые входили, с точки зрения Хрущева, в его систему управления государством. Вот о ком нельзя было бы сказать, что он
…управлял теченьем мыслей И только потому — страной.
Об одной из этих встреч я рассказал на предыдущих страницах. Другая состоялась в Доме приемов, когда Никита Сергеевич по подсказке Ильичева громил левое искусство — я говорю «по подсказке», потому что время от времени он запутывался и оглядывался на Ильичева, явно пересказывая речь, подготовленную помощником по идеологической части.
Главным объектом нападения был И.Эренбург. Книгу «Люди, годы, жизнь» Хрущев оценил как «взгляд из парижского чердака на историю Советского государства». Эренбург пытался возражать, крикнул что-то своим несильным голосом, но был тотчас же оборван и замолчал. Оскорбления сыпались одно за другим. Сидевший рядом со мной руководитель МХАТа Кедров сказал с негодованием: «Это безобразие подстроено». В перерыве я посоветовал Илье Григорьевичу уйти — вокруг него мгновенно образовалась пустота, и он, расстроенный, сидя за стаканом чая в буфете, не мог не видеть этой оскорбительной перемены.
— Вот это — заведующий иностранным отделом ЦК, — сказал он, указывая на метнувшегося от него в сторону молодого человека, — вчера он угодливо записывал мои замечания.
Когда заседание возобновилось, Эренбург все-таки ушел — и хорошо сделал. Не он один пытался возражать Никите Сергеевичу. Е.Евтушенко, например, смело заступился за скульптора Эрнста Неизвестного. Когда Хрущев прервал его, крикнув: «Горбатого могила исправит», он ответил, что мы должны думать не о могилах и смерти, а о работе и жизни — или что-то в этом духе.
Еще смелее режиссер М.Ромм напомнил Хрущеву, что хотя они — члены одной партии, однако между ними — пропасть, через которую надо кричать, чтобы тебя услышали, — и это заставило Хрущева засуетиться, заторопиться и даже сказать что-то вроде того, что он вовсе не хочет «давить» на чужое мнение.
Смертельно бледный А. Вознесенский начал свою речь словами: «Я — ученик Пастернака», и даже Р.Рождественский пролепетал что-то невнятно-возражающее — в наши дни этому трудно поверить. Он был так подавлен и устрашен, что Хрущев в заключительном слове даже подбодрил его, впрочем, тоже невнятно. Словом, с правительством еще можно было разговаривать и даже как бы спорить. Кажется, именно на этом совещании Хрущев показывал работы художников и скульпторов, и среди них, между прочим, превосходный натюрморт Егоршиной, который я впоследствии купил у нее и подарил старшему брату. На деятелях искусства ставились кресты, но это были временные, картонные кресты. Так, Эренбург, который был потрясен, надолго замолчал — уговоры друзей и родных не производили на него никакого впечатления, — но в конце концов был принят Хрущевым и восстановил свое пошатнувшееся положение.
На одной из таких встреч я впервые увидел А. Солженицына. Это было задолго до Четвертого съезда, когда его позиция определилась. Он был в те годы автором повести «Один день Ивана Денисовича», изданной «Роман-газетой» огромным тиражом и представленной на Ленинскую премию. Он опубликовал или готовился опубликовать рассказы «Матренин двор» и «Случай на станции Кречетовка» — каждый из них был событием, доказавшим, что положен конец непониманию и незнанию того, как дорого обошелся стране «большой террор» и какой наивностью было бы надеяться, что мы оправимся от него в течение десятилетий.
Мы не познакомились в тот вечер, не было повода, а без повода Александр Исаевич знакомиться, может быть, и не стал бы. Я только смотрел на него издалека, но и издалека было видно, что он держится несколько в стороне, не принимая участия в происходящем, однако не равнодушно, а, напротив, с интересом, вглядываясь, оценивая, размышляя. Он был высок, держался прямо, спокойно опустив широкие плечи и вообще, как бы оставив в полном покое покорное ему, крупное тело. Манера держаться была военная, более того, офицерская. Все это осталось и впоследствии, когда он заметно потолстел.
Познакомились же мы года через три-четыре на обсуждении первой части романа «Раковый корпус», когда его имя уже гремело и когда перепуганное руководство Союза писателей с намерением отвело для этого обсуждения малый зал Дома литераторов в то время, как и в большом негде было бы яблоку упасть, если бы оно в нем состоялось.
Еще далеко было до открытого письма Четвертому съезду, но и в опубликованных и с жадностью читавшихся самиздатских произведениях Солженицына уже была давно забытая с начала двадцатых годов смелость, презрение к опасности и, следовательно, призыв к самоутверждению. Он доказал, что можно и должно писать, не думая ни о «внутреннем редакторе», ни о внешнем. Именно в этом отношении опыт Солженицына или, точнее, его пример оказался важным и многообещающим для всего дальнейшего развития нашей литературы.
Один способный, широко образованный литератор рассказывал мне, что в письме к Александру Исаевичу он спросил — как ему удается работать, не думая о будущей судьбе рукописи. И тот ответил: «А вы попробуйте!» Попробовали многие, и сейчас, через 15–20 лет, можно назвать немало писателей, рискнувших освободиться от «внутреннего редактора». Это относится не только к авторам, которые печатаются за границей. Оттенок известной «раскованности» заметен и в произведениях, публикующихся и широко обсуждающихся на родине, — достаточно указать на пьесы талантливого Вампилова. Но об этом еще пойдет речь, а пока вернемся к обсуждению первой части «Ракового корпуса», когда многое было сказано впервые. За четыре дня до этого обсуждения скоропостижно скончался мой старший брат, которого я горячо и преданно любил. Я тяжело пережил потерю, был глубоко подавлен, потрясен и все же решил пойти — в том, что на моем месте брат непременно пошел бы, я ни минуты не сомневался.
В моем архиве сохранилась стенограмма обсуждения, состоявшегося в ноябре 1966 года (см. Приложение № 20). Я выступил третьим, вслед за вступительным (бесцветным) словом Г.Нерезко (председателя объединения прозы) и дельной речью Александра Михайловича Борщаговского, который признал «огромную нравственную высоту книги, подтвержденную выдающимся талантом автора». Текст моего выступления не отредактирован — поздняя правка могла бы повредить ощущению подлинности:
«Когда работаешь в литературе очень много лет, начинаешь думать о ней и видеть ее не глазами месяца или даже года, а глазами десятилетия, пятнадцатилетия, двадцатипятилетия.
Глядя на то, что происходит в нашей литературе сейчас, я вижу, что мы незаметно для себя вступили в совершенно новый, другой период нашей литературы. Это произошло как-то неощутимо, и это напомнило мне одну прогулку с моим близким другом и учителем — Тыняновым, когда мы гуляли с ним за городом, а навстречу шел грузовик. Я посторонился от пыли, а он сказал: стоит ли? Пыль как время, нам кажется, что она далеко, а мы уже дышим ею.
Так мы дышим. И сегодняшнее обсуждение, и роман Солженицына, и личность Солженицына — все это относится к новому периоду нашей литературы.
Трудно, конечно, сказать в нескольких словах характерное отличие старой литературы от новой, но для меня ясно, что с литературой рептильной, ползающей, литературой, понимающей общественное служение как прямую линию между двумя точками, идеей и ее воплощением, с этой литературой кончено. Никто не помнит о тысячах экземпляров, тысячах страниц, которые издавались в миллионных тиражах и которые служили идее лжи, искажения, восхвалявших Сталина прямо или косвенно и бесконечно далеких от правды. Покончено с позорившим нашу страну чучелом Лысенко. Я много лет имел дело с миром науки, и я знаю, кем был этот человек для нашей культуры.
Из литературы имеют огромный успех и, к счастью, издаются, хотя далеко не полностью, книги устоявших или замолчавших писателей, то есть сопротивлявшихся этой идее лжи и искажений, книги Тынянова, Бабеля, Булгакова, Платонова, Заболоцкого, Тарковского и очень многих других.
Наша литература приобретает блеск оригинальности, она постепенно начинает выходить на мировую магистраль и выйдет, если этому не помешают.
Я не могу сейчас, да и не надо перечислять множество новых имен, офомное количество новых талантов. Что ни месяц, появляются новые имена. Что ни месяц, появляются новые книги, которые заставляют задумываться, заставляют переоценить пройденный путь, заставляют даже завидовать, потому что такой полноты, такого откровения мы давно не видели в литературе. Я не буду называть этих имен, среди них Казаков, Конецкий, Можаев, Домбровский. Я на первое место среди них ставлю Солженицына.
В чем сила его таланта? Не только в умении воплотить пережитое, в простоте и выразительности средств, не только в литературном искусстве, которое иногда достигает у него необыкновенной высоты. Я имел случай здесь говорить об “Одном дне Ивана Денисовича”, о высокой гармонии этого произведения[64]. Не буду называть других первоклассных его произведений, все вы их знаете прекрасно. Но кроме этого у Солженицына есть две драгоценные черты, к которым должен присмофеться каждый серьезно работающий в литературе. Это внуфенняя свобода — первая черта, и могучее сфемление к правде — вторая черта.
Что такое эта внутренняя свобода?
Мы, старшее поколение, в течение очень многих лет как-то скрывались от самих себя, запутываясь в противоречиях, стараясь пробраться среди них к истинной литературе. Это все было естественным следствием сталинского двадцатилетия. Слишком много было сомнений, колебаний, отчаяния, самоуговоров, попыток любыми средствами сохранить святость своего призвания. Солженицын, да, к счастью, и вся новая литература, если не вся, то лучшее из новой литературы, свободны от всего этого, отрешены от любой целенаправленности, кроме жажды рассказать правду.
Наивно представлять себе, что все, что происходило в течение тридцатых — сороковых — пятидесятых годов с двухсотмиллионным великим народом, что все это может быть в один день забыто по чьему-то приказу. Отражение всего этого неизбежно, оно будет происходить. Александр Михайлович[65] прав, когда он говорил об том. И сколько бы ни свирепствовала цензура — это будет происходить потому, что это происходило всегда, с библейских времен. Система сдерживания лишь обостряет интерес к тому, что было.
Солженицын очень большой писатель. От него зависит, станет ли он великим писателем. Но тайна, секретность вокруг него, это сдерживание и то, что мы сегодня собрались в этом зале, а не в большом зале, который был бы полон, это поможет ему сделаться великим писателем. (Оживление в зале.)
Мы знаем, что существует машинописная литература. Среди этих машинописных вещей, которые ходят по рукам, есть множество превосходных произведений, которые должны были быть давно напечатаны, которые бессмысленно держать в рукописях. Кстати, между ними я хотел бы указать на первоклассный рассказ Солженицына “Правая кисть”. Это произведение, отнюдь не подлежащее новому указу. Это произведение, украшающее нашу литературу, и умнее всего было бы опубликовать его возможно скорее.
Почему мы сегодня обсуждаем рукопись, а не книгу? Почему роман Бека, единодушно одобренный самыми крупными писателями, до сих пор не опубликован? На одной чаше весов было мнение превоклассных литераторов, работающих в литературе по тридцать — сорок лет и посвятивших ей всю свою жизнь, а на другой чаше было мнение какой-то дамы[66], и это мнение дамы перевесило, и роман Бека, первоклассный роман, до сих пор лежит в рукописи. Умно ли это? Этого нет нигде: ни в промышленности, ни в науке. Везде прислушиваются к мнению первоклассных специалистов. Но я далеко отклонился от романа “Раковый корпус”. Хочу теперь сказать несколько слов о нем.
Какова, мне кажется, идея этой книги, еще не законченной (что, конечно, затрудняет ее обсуждение)? Идея, как мне кажется, поставить людей разных профессий, разного социального значения, разной нравственной тонкости перед лицом смерти. В “Смерти Ивана Ильича” он один. А здесь огромный замах, задача громадная, и у меня много надежд, что она будет решена Солженицыным.
Все герои книги как бы психологически вскрыты умным ланцетом автора. Это психологическая секция, обнаруживающая неведомые для них самих глубины. Это разрез социально-психологический, достигающий огромной глубины, которая, конечно, не может не затронуть нас, потому что все мы имеем отношение к тому, о чем пишет Солженицын, потому что мы все когда-нибудь окажемся перед лицом смерти.
В “Раковом корпусе” дело не только в том, что характеры написаны, а в том, что они устремлены к самопониманию. Таков Ефрем Поддуев, глубоко задумывающийся, читая Толстого, над смыслом собственной жизни: “Чем люди живы?” Человек, наконец почувствовавший болезнь как наказание за жизнь. Таков Костоглотов, в котором главное не только вера в жизнь, но небоязнь смерти. В нем выражена мысль великая и глубоко поучительная, потому что именно небоязнь смерти была порукой сохранения науки и искусства в годы террора, небоязнь смерти была порукой сохранения человеческого достоинства в самых тяжелых трагических обстоятельствах концлагерей и тюрем. Вот почему так трогательны и естественны все сцены любви в этом романе между Костоглотовым и Зоей. Он не боится смерти, он имеет право любить.
Тем же скальпелем неизбежной смерти вскрыт Русанов. Это первый раз, когда секция происходит в подлинном смысле этого слова, патологоанатомическая секция. Он, в сущности, не отличается от тех блатарей, о которых с таким отвращением рассказывает Костоглотов. Возможно, что Русанов написан слишком прямолинейно, об этом я тоже подумал, читая роман, и согласен в этом смысле с Александром Михайловичем. Но сила этой фигуры в том, что скальпель смерти вскрывает и страх разоблачения доносчика и убийцы. Он, конечно, очень сильное воплощение мертвого идола сталинизма. Может быть, он еще сильнее написан во сне, чем наяву, потому что вскрыты какие-то глубины его существа.
Так раскрывается Вадим Зацырко. Перед смертью он думает об относительности времени. Мысль глубокая, которая, мне кажется, должна быть развита во второй части романа.
Так и кончается первая часть: относительностью времени, ощущением жизни и уверенности новых глубоких перемен. Поэтому супруги Кадмины, которые всему радуются в ссылке, не случайно оказываются в конце первой части. О них слишком много написано… (Г.С.Березко: по-моему, мало!)
Об этом трудно говорить. Во всяком случае, эта глава важная и далеко не случайная. Не уровень благополучия, а отношение к жизни создает счастье людей.
Так же важно в первой части ощущение шагов истории, которое чувствует Костоглотов, вспоминая свою полусвободу, свой ссыльный мир.
Трудно судить о незаконченной книге, но следует ждать глубоко значительного произведения, беспощадно правдивого, полного той силы совести, которая всегда одушевляла русскую литературу. Он и заставляет переворачивать, не отрываясь, страницы повести, в которой, в сущности говоря, ничего не происходит, почти ничего. Вот почему и не хочется говорить о таких ее сторонах, как композиция. Читая ее, я вспомнил Л.Н.Толстого, который сказал, что в произведениях, рожденных жизнью, форма подчас приходит сама собой.
И еще раз — почему не напечатана до сих пор эта рукопись? Найдутся ли нравственные уроды, которые будут защищать бессмысленный террор Сталина или Берии или не захотят заметить в этой повести, в “Одном дне Ивана Денисовича”, как и в других повестях, всю полноту благородства, желания добра, мужества и все то, на чем была замешена революция и о чем сейчас говорится многими, ничего не выражающими словами? Солженицын и вся наша новая литература возвращают этим словам их подлинное значение. Вот почему я смело могу перебросить мост между литературой двадцатых и шестидесятых годов, не разделяя взгляда, что наша литература где-то оборвалась. Она продолжалась, хотя и в трудных обстоятельствах. И вот почему все желание замолчать Солженицына натыкается на неудачи.
Можно лишь позавидовать нравственной свободе Солженицына, его инстинктивному знанию того, что нужно людям, каждому из нас».
Славин в своей речи сказал, что «Раковый корпус» — «разрез общества через опухоли, и, в сущности, повесть — это некий поединок со смертью». Далее: «…сила образности в этой повести достигает огромной высоты». И далее: «Солженицын принадлежит к жестокой линии нашей литературы, трагической линии Достоевского».
За Славиным выступила 3.Кедрина, и многие, в том числе я, с подчеркнутым шумом покинули зал — сказалась дурная репутация, все были убеждены в отрицательном мнении — она выступала общественным обвинителем по делу Синявского и Даниэля. И ошиблись. Кедрина признала даже, что «вещь очень интересная», и выразила полную уверенность в том, «что она будет напечатана».
В своей смелой речи Б.Сарнов упомянул о письме Е.Замятина к Сталину (1932), рассказал о трагической судьбе В.Гроссмана. В целом его выступление было посвящено «времени» в литературе — времени, которое крадет у писателя государство. Только что был опубликован (с купюрами) «Мастер и Маргарита» — среди доказательств Сарнова это был самый убедительный пример. Он предостерег от этой «кражи времени» по отношению к роману «Раковый корпус».
Одно из содержательных выступлений принадлежало Ю. Карякину, который, с политической точки зрения, неопровержимо доказал, что «Раковый корпус» надо печатать. Он заметил, что «единодушное осуждение повести “Один день Ивана Денисовича” нашло место лишь на страницах троцкистской албанской, корейской и китайской печати», «подавляющее большинство положительных отзывов… принадлежит самым преданным коммунистам из зарубежных партий». Он проницательно предостерег Солженицына от «прокурорской» направленности его таланта, процитировав Камю, который сказал, что «самое большое искусство… не осуждает». Мысль Карякина: «Высшая мера наказания» в искусстве — одна, а в жизни — другая» показалась мне глубокой и справедливой. «Высшая мера наказания в искусстве — это, если угодно, расстрелять… а потом в общем помиловать, но не по счету социальному и политическому, а так, чтобы либо как иуда — вешаться, либо “иди, искупись”».
После ряда других выступлений Солженицын подвел итоги, горячо поблагодарил за доброжелательную критику и — как следовало ожидать — высоко оценил речь Карякина, поставившего вопрос, который касается всей литературы в целом: «Это — суждение о том, что в произведении должны быть уравновешены современность и вечность. Это самые трудные весы… Когда слишком много дашь на чашку вечности — современность теряет плоть и теряется связь с читателем. Когда дашь слишком на чашу современности — произведение мельчает, не будет долго жить. И это чувство гармонии хотелось бы воспитать, достичь равновесия».
Я плохо чувствовал себя в этот вечер, ушел после выступления, и на другой день мне сказали, что Александр Исаевич искал меня, хотел поблагодарить. Вскоре мне передали маленькое письмо от него, которое я сохранил:
«16.11.66.
Многоуважаемый Вениамин Александрович, я с большим волнением слушал Вашу речь — и не потому, что там было много обо мне, а потому, что был в ней налет истории — высокий, медленный и неотвратимый. Я радовался, волновался и ушам не верил: неужели мы дожили до того времени, когда все называется и становится на свои места? В перерыве я поспешил пожать Вашу руку и поздравить с этим выступлением, но Вы уже ушли. Разрешите сделать это сейчас!
Разрешите пожелать Вам упрочения Вашего здоровья!
Солженицын».
Письмо послужило поводом для знакомства, и Солженицын стал бывать у меня, впрочем, редко и всегда по делу. Теперь я мог внимательно рассмотреть и, насколько это было в моих силах, понять. Самые приходы его, всегда неожиданные, связывались в сознании с чем-то взрывающимся, может быть, потому, что он неизменно торопился куда-нибудь, и тоже по делу. Это нисколько не мешало ему быть обаятельно-естественным, просто он существовал в другой скорости, чем его собеседник. Все в нем было крупно — и он сам, и все, о чем он говорил с полной определенностью в каждом движении и слове. В нем чувствовался глубоко осмысленный жизненный опыт, который не лежал неподвижным грузом в копилке памяти, а был, напротив, в постоянном движении, в энергичном стремлении помочь, подсказать решение, уловить черту еле заметную, но подчас позволяющую сделать неожиданный вывод. Есть русская поговорка: «Счастье дороже богатырства, а сметка обоих обманет» (Даль). И богатырство и сметка — слова, подходящие для впечатления, которое производил Солженицын. Первое из них связывалось не с его дородностью, а с ощущеньем, что он шагнул через чувство страха и этим заметно отличается от всех, кто его окружает. А второе, сметливость, так и сквозила не только в том, как он слушал, примеряя слова собеседника к чему-то внутреннему, своему, но и в мгновенном планировании ответа. Расторопность ума, быстрое соображение, находчивость, способность, не теряя ни секунды, встретить случайность и смело пойти ей навстречу — вот что восхищало его друзей и ставило в тупик врагов. Все это соединялось с гибкостью прирожденного полемиста, и все это было с блеском доказано, когда, записывая на Секретариате 22 сентября 1967 года, обсуждавшем «Раковый корпус», все, что говорилось, и готовясь к возражениям, он не упустил ни малейшей «слабины» или просто глупости в речах Федина, Кожевникова, Рюрикова и других руководителей СП. Но об этом — ниже.
Н.Заболоцкий в своем прекрасном стихотворении, посвященном Б.Пастернаку, написал о нем:
Выкованный грозами России,
Собеседник сердца и поэт.
«Собеседник сердца» — этого нельзя сказать о Солженицыне. Он скорее собеседник ума, а не сердца. Но «выкованный грозами России» — это о нем. Более того: Пастернак уже сложился до конца в те годы, когда он встретился с Заболоцким. А Солженицын был еще в разбеге, в полете, своей «выкованностью» он еще только собирался воспользоваться для великой цели, которую он поставил перед собой («Архипелаг ГУЛАГ»), и для задуманной художественной прозы.
Годы, которые когда-нибудь будут обозначены историками нашей литературы как неразрывно связанные с появлением Солженицына, были переломными и для меня. И я отнюдь не отказался от возможности свободно писать о «дырявых душах» (Шварц). Я написал роман «Двойной портрет» и повесть «Семь пар нечистых». В книге «Вечерний день» (еще не опубликованной)[67] рассказана (по необходимости кратко) история работы над «Двойным портретом». Это — антисталинская книга, и я сомневаюсь, что мне удастся вновь напечатать ее в готовящемся собрании сочинений. Удалось ли мне показать в ней кровавый отсвет расправы ТЛысенко с нашей счастливо развивавшейся в начале тридцатых годов биологией? Не знаю, не знаю. Главный герой ее, Остроградский, возвращается в Москву после тюрьмы и ссылки. Рассказывая о том, как трудно было ему устроить свою жизнь после возвращения, о преждевременной смерти, я воспользовался тем, что знал о судьбе Н.Заболоцкого, Ю.Оксмана и моего старшего брата, — всем, что оставило и в моей жизни незабываемый след. Много помог мне своими рассказами известный наш биолог Э.
В основе романа лежала статья «О честности в науке», написанная по предложению «Литературной газеты». В этой статье я рассказал о характерной (по своей многолетней безнаказанности) жизни клеветника, завистника и предателя (без сомнения, связанного с органами КГБ) Н.В.Лебедева, ученика Лысенко, профессора Московского университета. Ему-то и противопоставлен Остроградский. Но ход развития романа невольно привел к тому, что я вынужден был стать рядом со своими героями, подумать о собственной жизни, оценить и взвесить свое прошлое с новой, переосмысляющей точки зрения. Вот откуда взялись в романе автобиографические главы, такие, например, как 57-я, в которой «старый друг, глубокий ученый» говорит о «гибели писем, фотографий, документов, в которых с неповторимым своеобразием отпечаталась частная жизнь, об осколках времени — драгоценных, потому что из них складывается история народа». Я уже упоминал о том, что этот ученый и старый друг, конечно, Ю.Н.Тынянов, а вся глава — точное воспроизведение сцены, происшедшей в 1937 году в его кабинете на улице Плеханова, 8. В 22-й главе я рассказал о необходимости той загнанной в тупик и все-таки приоткрывшейся свободы мышления, без которой мне не удалось бы написать этот роман.
В эпилоге прямое признание: «Я думал о том, что все соотнесено, все неустранимо связано. И я был обманут, и без вины виноват, и наказан унижением и страхом. И я верил, и не верил, и упрямо работал, оступаясь на каждом шагу, и путался в противоречиях, доказывая себе, что ложь — это правда. И я тосковал, стараясь забыть тяжкие сны, в которых приходилось мириться с бессмысленностью, хитрить и лицемерить» (Двойной портрет. Молодая гвардия. 1967. С. 222–223).
Впервые в жизни без оглядки назад, с полной искренностью я заговорил о себе — и это было решительным поворотом, определившим многое в предстоящей работе. Каким-то образом «раскованность» связывалась с суровым словесным отбором, к которому я стал сознательно стремиться с тех пор: слова существовали теперь не для того, чтобы «украсить» мысль, а чтобы выразить ее, и оказалось, что для этой цели (простой и сложной) надо не очень много слов, а иногда — мало.
С таким же ощущеньем внутренней свободы я взялся за повесть «Семь пар нечистых» (ее история рассказана в книге «Вечерний день» короче, чем следовало бы ее рассказать). Разумеется, и роман «Двойной портрет», и повесть «Семь пар нечистых» не упали с неба. Они были связаны с напряженной, стремившейся к политической свободе, жизнью нашей интеллигенции в шестидесятых годах.
Еще в 1956 году литераторы А.Д.Синявский и Ю.М.Даниэль начали публиковать свои произведения за границей под псевдонимами Абрам Терц и Н.Аржак. Они были арестованы, готовился процесс. Многие представители интеллигенции обратились с письмами в защиту Синявского и Даниэля к правительству, в Верховный суд, в редакции газет, в Союз писателей и т. д. Подписать или не подписать такое письмо? Ответ на этот вопрос был испытанием порядочности не только в литературных кругах.
Приговор был предрешен. Синявский и Даниэль были осуждены, и тогда шестьдесят три писателя обратились в правительство с просьбой взять их на поруки:
«В ПРЕЗИДИУМ XXIII СЪЕЗДА КПСС
В ПРЕЗИДИУМ ВЕРХОВНОГО СОВЕТА СССР
В ПРЕЗИДИУМ ВЕРХОВНОГО СОВЕТА РСФСР
Уважаемые товарищи!
Мы, группа писателей Москвы, обращаемся к вам с просьбой разрешить нам взять на поруки недавно осужденных писателей Андрея Синявского и Юлия Даниэля. Мы считаем, что это было бы мудрым и гуманным актом.
Хотя мы не одобряем тех средств, к которым прибегли эти писатели, публикуя свои произведения за границей, мы не можем согласиться с тем, что в их действиях присутствовал антисоветский умысел, доказательство которого было необходимо для столь тяжкого наказания. Этот злой умысел не был доказан в ходе процесса А.Синявского и Ю.Даниэля.
Между тем осуждение писателей за сатирические произведения — чрезвычайно опасный прецедент, способный затормозить процесс развития советской культуры. Ни наука, ни искусство не могут существовать без возможности высказывать парадоксальные идеи, создавать гиперболические образы. Сложная обстановка, в которой мы живем, требует расширения (а не сужения) свободы интеллектуального и художественного эксперимента. С этой точки зрения, процесс над Синявским и Даниэлем причинил уже сейчас несравненно больший вред, чем все ошибки Синявского и Даниэля.
Синявский и Даниэль — люди талантливые, и им должна быть предоставлена возможность исправить совершенные ими политические просчеты и бестактности. Будучи взяты на поруки, Синявский и Даниэль скорее бы осознали ошибки, которые допустили, и в контакте с советской общественностью сумели бы создать новые произведения, художественная и идейная ценность которых искупит вред, причиненный их промахом.
По всем этим причинам мы просим выпустить Андрея Синявского и Юлия Даниэля на поруки.
Этого требуют интересы нашей страны. Этого требуют интересы мира. Этого требуют интересы мирового коммунистического движения.
Члены Союза писателей СССР:
Анастасьев А.Н. Аникст А. А. Аннинский Л.А. Антокольский П.Г. Ахмадулина Б.А. Зонина Л.А.
Зорин Л.Г.Зоркая Н.М. Иванова Т.В. Икрамов К.А.Кабо Л.Р.Каверин В.А.Кин Ц.И.Копелев Л.З. Корнилов В.Н. Крупник В.Н. Кузнецов И.Н. Левитанский ЮД. Левицкий Л.А. Лунгин С.Л. Лунгина Л.З. Бабенышева С.Э. Берестов В.Д. Богатырев К.П. Богуславская З.Б. Борев Ю.Б. Маркиш С.П. Масс В.З. Михайлов О.Н. Мориц Ю.П. Нагибин Ю.М. Нусинов И.И. Огнев В.Ф. Окуджава Б.Ш. Орлова РД. Осповат Л.С. Панченко Н.В. Поповский М.А. Пинский Л.Е. Рассадин С.Б. Реформатская Н.В. Россельс В.М. Войнович В.Н. Домбровский Ю.О. Дорош Е.Я. Жигулин A.B. Зак А. Г Самойлов Д.С. Сарнов Б.М. Светов Ф.Г. Сергеев А.Я. Сеф P.C. Славин Л.И. Соловьева И.Н. Тарковский A.A. Турков А.М. Тынянова Л.Н. Фиш Г.С. Чуковская Л.К. Чуковский К.И. Шатров М.Ф. Шкловский В.Б. Эренбург И.Г»
Единственным ответом на это письмо был протокол Секретариата МО ССП от 25 мая 1966 года, в котором было выражено «глубокое сожаление, что группа московских писателей, в том числе и члены партии, сочли возможным поставить свои подписи под документом более чем сомнительного свойства». Упоминались и безответственность, и беспринципность, и «стремление завуалировать откровенно неприкрытую антисоветскую сущность так называемых “сатирических” произведений Синявского и Даниэля».
Каждый из «подписантов» — так стали называть авторов протестующих писем — был наказан: одни получили выговор, другие — строгий выговор, третьим (в том числе и мне) было «поставлено на вид» и т. д. Помню, как смеялись мы тогда над выговорами К.Чуковскому, В.Шкловскому и И.Эренбургу.
Но смех смехом, а многим из «подписантов» были возвращены из редакций их произведения, имена перестали упоминаться в печати, а у иных, в том числе и у меня, года на два замолчал (хотя и не был выключен) телефон.
Замолчал он, без сомнения, и у Л.К.Чуковской, написавшей письмо М.Шолохову, выступившему на Двадцать третьем съезде с речью, в которой он осудил мягкость приговора, вынесенного Синявскому и Даниэлю. «Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные двадцатые годы, когда судили, не опираясь на разграниченные статьи Уголовного кодекса, а руководствуясь революционным правосознанием, ох, не ту меру получили бы эти оборотни. А тут, видите ли, еще рассуждают о “суровости приговора”». Можно смело сказать, что блистательное письмо Л.Чуковской подвело итог всей кампании в защиту Синявского и Даниэля (см. Приложение № 21).
Не помню, который из съездов, кажется, именно Четвертый, орган компартии Италии «Унита» назвал «съездом мертвых душ». Все на этих съездах было заранее подготовлено, каждое выступление завизировано начальством, выборы — подтасованы, делегаты поднимали руку, вставали и садились когда положено и т. д. И на Четвертом съезде лежала поддерживаемая многочисленными чекистами в штатском (и в форме) печать мира и благодати.
Эту печать дерзко сорвал своим знаменитым письмом А.Солженицын. В этом письме, которое он разослал полутораста литераторам, была нарисована с еще не бывалой остротой и определенностью бедственная картина нашей литературы, указана блестящая (при определенных условиях) возможность ее развития и перечислены бессмысленные, наносящие ей непоправимый вред, притеснения.
Вот это письмо:
«ПИСЬМО IV ВСЕСОЮЗНОМУ СЪЕЗДУ
СОЮЗА СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ
(вместо выступления)
В Президиум съезда и делегатам — Каверину В.А.
Членам ССП —
Редакциям всех литературных журналов —
Не имея доступа к съездовской трибуне, я прошу съезд обсудить:
1. То нетерпимое дальше угнетение, которому наша художественная литература из десятилетия в десятилетие подвергается со стороны цензуры. Союз писателей долго мирился с тем, что у нас нет свободных условий для развития литературы, — но не может мириться впредь.
Не предусмотренная конституцией и потому незаконная, нигде публично не называемая, цензура под затуманенным именем “Главлита” тяготеет над нашей художественной литературой и осуществляет произвол литературно неграмотных людей над писателями. Пережиток Средневековья, цензура доволакивает свои мафусаиловы сроки едва ли не в XXI век! Тленная, она тянется присвоить себе удел нетленного времени: отбирать достойные книги от недостойных.
За нашими писателями не предполагается, не признается права высказывать опережающие суждения о нравственной жизни человека и общества, по-своему изъяснять социальные проблемы или исторический опыт, особенно выстраданный в нашей стране. Произведения, которые могли бы выразить назревшую народную мысль, своевременно и целительно повлиять в области духовной или на развитие общественного сознания, запрещаются либо коверкаются цензурой по соображениям эгоистическим, мелочным, а для народной жизни недальновидным.
Отличные рукописи молодых авторов, еще никому не известных имен, получают сегодня из редакций отказы лишь потому, что они “не пройдут”. Многие члены Союза и даже делегаты этого съезда знают, как они сами не устаивали перед цензурным давлением и уступали в структуре и идеях своих книг, заменяли в них главы, страницы, абзацы, фразы, снабжали их блеклыми названиями, чтобы только увидеть их в печати — и тем непоправимо искажали их содержание и свой творческий метод. По понятному свойству литературы все эти искажения губительны для талантливых произведений и совсем нечувствительны для бездарных. Именно лучшая часть нашей литературы появляется в свет в искаженном виде.
А между тем сами цензурные ярлыки (“идеологически вредный”, порочный и т. д.) недолговечны, текучи, меняются на наших глазах. Даже Достоевского, гордость мировой литературы, у нас одно время не печатали (не полностью печатают и сейчас), исключали из школьных программ, делали недоступным для чтения, поносили. Сколько лет считался “контрреволюционным” Есенин (и за книги его даже давались тюремные сроки)? Не был ли и Маяковский “анархиствующим политическим хулиганом”? Десятилетиями считались “антисоветскими” бессмертные стихи Ахматовой. Первое робкое напечатание ослепительной Цветаевой десять лет назад было объявлено “грубой политической ошибкой”. Лишь с опозданием в 20 и 30 лет нам возвратили Бунина, Булгакова, Платонова, неотвратимо стоят в череду Мандельштам, Волошин, Клюев, не избежать когда-то “признать” и Замятина, и Ремизова. Тут есть разрешающий момент — смерть неугодного писателя, после которой, вскоре или невскоре, его возвращают нам, сопровождая “объяснением ошибок”. Давно ли имя Пастернака нельзя было и вслух произнести, но вот он умер — и книги его издаются, и стихи его цитируются даже на церемониях.
Воистину сбываются пушкинские слова:
ОНИ ЛЮБИТЬ УМЕЮТ ТОЛЬКО МЕРТВЫХ!
Но позднее издание книг и “разрешение” имен не возмещает ни общественных, ни художественных потерь, которые несет наш народ от этих уродливых задержек, от угнетения художественного сознания. (В частности, были писатели 20-х годов — Пильняк, Платонов, Мандельштам, которые очень рано указывали и на зарождение культа личности, и на особые свойства Сталина, — однако их уничтожили и заглушили, вместо того чтобы к ним прислушаться.) Литература не может развиваться в категориях “пропустят — не пропустят”, “об этом можно — об этом нельзя”. Литература, которая не есть воздух современного ей общества, которая не может передать обществу свою боль и тревогу, в нужную пору предупредить о грозящих нравственных и социальных опасностях, — не заслуживает названия литературы, а всего лишь — косметики. Такая литература теряет доверие у собственного народа, и тиражи идут не в чтение, а в утильсырье.
Наша литература утратила то ведущее мировое положение, которое она занимала в конце прошлого века и в начале нынешнего, и тот блеск эксперимента, которым она отличалась в 20-е годы. Всему миру литературная жизнь нашей страны представляется сегодня неизмеримо беднее, площе и ниже, чем она есть на самом деле, чем она проявила бы себя, если бы ее не ограничивали и не замыкали. От этого проигрывает и наша страна в мировом общественном мнении, проигрывает и мировая литература: располагай она всеми нестесненными плодами нашей литературы, углубись она нашим духовным опытом — все мировое художественное развитие пошло бы иначе, чем идет, приобрело бы новую устойчивость, взошло бы даже на новую художественную ступень.
Я ПРЕДЛАГАЮ СЪЕЗДУ ПРИНЯТЬ ТРЕБОВАНИЕ И ДОБИТЬСЯ УПРАЗДНЕНИЯ ВСЯКОЙ — ЯВНОЙ ИЛИ СКРЫТОЙ — ЦЕНЗУРЫ НАД ХУДОЖЕСТВЕННЫМИ ПРОИЗВЕДЕНИЯМИ, ОСВОБОДИТЬ ИЗДАТЕЛЬСТВА ОТ ПОВИННОСТИ ПОЛУЧАТЬ РАЗРЕШЕНИЕ НА КАЖДЫЙ ПЕЧАТНЫЙ ЛИСТ.
2…обязанности Союза по отношению к своим членам.
Эти обязанности не сформулированы четко в Уставе ССП (“защита авторских прав” и “меры по защите других прав писателей”, а между тем за треть столетия плачевно выявилось, что ни “других”, ни даже авторских прав гонимых писателей Союз не защитил).
Многие авторы при жизни подвергались в печати и с трибун оскорблениям и клевете, ответить на которые не получали физической возможности, более того — личным стеснениям и преследованиям (Булгаков, Ахматова, Цветаева, Пастернак, Зощенко, Андрей Платонов, Александр Грин, Василий Гроссман). Союз же писателей не только не предоставил им для ответа и оправдания страниц своих печатных изданий, не только не выступил сам в их защиту, — но руководство Союза неизменно проявляло себя первым среди гонителей. Имена, которые составят украшение нашей литературы XX века, оказались в списке исключенных из Союза либо даже не принятых в него! Тем более руководство Союза малодушно покидало в беде тех, чье преследование окончилось ссылкой, лагерем и смертью (Павел Васильев, Мандельштам, Артем Веселый, Пильняк, Бабель, Табидзе, Заболоцкий и другие). Этот перечень мы вынужденно обрываем словами “и другие”: мы узнали после XX съезда партии, что их было БОЛЕЕ ШЕСТИСОТ — ни в чем не виноватых писателей, кого Союз послушно отдал их тюремно-лагерной судьбе. Однако свиток этот еще длинней, его закрутившийся конец не прочитывается и никогда не прочтется нашими глазами: в нем записаны имена и таких молодых прозаиков и поэтов, кого лишь случайно мы могли узнать из личных встреч, чьи дарования погибли в лагерях нерасцветшими, чьи произведения не пошли дальше кабинетов госбезопасности времен Ягоды — Ежова — Берии — Абакумова.
Новоизбранному руководству Союза нет никакой исторической необходимости разделять со старыми руководствами ответственность за прошлое.
Я ПРЕДЛАГАЮ ЧЕТКО СФОРМУЛИРОВАТЬ В ПУНКТЕ 22-м УСТАВА ССП ВСЕ ТЕ ГАРАНТИИ ЗАЩИТЫ, КОТОРЫЕ ПРЕДОСТАВЛЯЕТ СОЮЗ ЧЛЕНАМ СВОИМ, ПОДВЕРГШИМСЯ КЛЕВЕТЕ И НЕСПРАВЕДЛИВЫМ ПРЕСЛЕДОВАНИЯМ, — С ТЕМ, ЧТОБЫ НЕВОЗМОЖНО СТАЛО ПОВТОРЕНИЕ БЕЗЗАКОНИЯ.
Если съезд не пройдет равнодушно мимо сказанного, я прошу его обратить внимание на запреты и преследования, испытываемые лично мною:
1. Мой роман “В круге первом” (35 авт. листов) скоро два года как отнят у меня государственной безопасностью, и этим задерживается его редакционное движение. Напротив, еще при моей жизни, вопреки моей воле и даже без моего ведома, этот роман “издан” противоестественным “закрытым” изданием для чтения в избранном неназываемом кругу. Добиться публичного чтения, открытого обсуждения романа, отвратить злоупотребления и плагиат я не в силах. Каким-то литературным чиновникам мой роман показывают, от большинства писателей прячут.
2. Вместе с романом у меня отобран мой литературный архив 20 и 15-летней давности, вещи, не предназначавшиеся к печати. Закрыто “изданы” и в том же кругу распространяются тенденциозные извлечения из этого архива. Пьеса “Пир победителей”, написанная мною в стихах наизусть в лагере, когда я ходил с четырьмя номерами, и давно покинутая, теперь приписывается мне как моя самоновейшая работа.
3. Уже три года ведется против меня, всю войну провоевавшего командира батареи, награжденного боевыми орденами, безответственная клевета: что я отбывал срок как уголовник или сдался в плен (я никогда там не был), “изменил Родине”, “служил у немцев”. Так истолковываются 11 лет моих лагерей и ссылки, куда я попал за критику Сталина. Эта клевета ведется на закрытых инструктажах и собраниях людьми, занимающими официальные посты. Тщетно я пытался остановить клевету обращением в правление ССП РСФСР и в печать: правление даже не откликнулось, ни одна газета не напечатала моего ответа клеветникам. Напротив, в последний год клевета с трибун против меня усилилась, ожесточилась, использует искаженные материалы конфискованного архива — я же лишен возможности на нее ответить.
4. Моя повесть “Раковый корпус” (25 авт. листов), одобренная к печати (1 — я часть) секцией прозы московской писательской организации, не может быть издана ни отдельными главами (отвергнуты в пяти журналах), ни тем более целиком (отвергнута “Новым миром”, “Простором” и “Звездой”).
5. Пьеса “Олень и шалашовка”, принятая театром “Современник” в 1962 году, до сих пор не разрешена к постановке.
6. Киносценарий “Знают истину танки”, пьеса “Свет, который в тебе”, мелкие рассказы (“Правая кисть”, “Как жаль”, серия крохотных) не могут найти себе ни постановщика, ни издателя.
7. Мои рассказы, печатавшиеся в журнале “Новый мир”, не переизданы отдельною книгою ни разу, отвергаются всюду (“Советский писатель”, Гослитиздат, “Огонек”) и таким образом недоступны для широкого читателя.
8. При этом мне запрещаются и всякие другие контакты с читателями: публичное чтение отрывков (в ноябре 1966 года из таких уже договоренных 11 выступлений было в последний момент запрещено 9) или чтение по радио.
Да просто дать рукопись “прочесть и переписать” у нас теперь под уголовным запретом (древнерусским писцам пять столетий назад это разрешалось!).
Так моя работа окончательно заглушена, замкнута и оболгана.
При таком грубом нарушении моих авторских и “других” прав — возьмется или не возьмется IV Всесоюзный съезд защитить меня? Мне кажется, этот выбор немаловажен и для литературного будущего кое-кого из делегатов.
Я спокоен, конечно, что свою писательскую задачу я выполню при всех обстоятельствах, а из могилы — еще успешнее и неоспоримее, чем живой. Никому не перегородить путей правды, и за движение ее я готов принять и смерть. Но, может быть, многие уроки научат нас наконец не останавливать пера писателя при жизни?
Это еще ни разу не украсило нашей истории.
Солженицын А. И.
16 мая 1967 г.».
Самиздат размножил письмо в бесчисленном множестве экземпляров. Не замедлили откликнуться на него и писатели. Съезд получил, как признал на Секретариате ССП (22 сентября 1967 г.) Воронков, около пятисот писем. Были ли среди них осуждавшие Солженицына? Возможно. Но были обогатившие самиздат, принадлежавшие перу В.Конецкого, Г.Владимова, В.Сосноры.
Разумеется, никакого ответа на свое письмо А.Солженицын не получил. Однако оно — как и посыпавшиеся вслед за ним письма других писателей, — без сомнения, произвело на Секретариат сильное впечатление, побудившее его «принять меры». О мерах, продолжавшихся годами, я упомянул. Но в самые ближайшие дни после съезда, 31 мая 1967 года, предполагалось отметить семидесятипятилетие К.Г.Паустовского. Как поступить по отношению к этому, по-видимому, тоже небезопасному мероприятию?
«Речь, не произнесенная на Четвертом съезде» была уже написана, но я намеревался послать ее после вечера Паустовского. Мне хотелось выступить, а если б я послал речь, об этом нечего было бы и думать.
Первый день съезда прошел благополучно — в том смысле, что афиша, объявлявшая о вечере, посвященном семидесятипятилетию К.Г.Паустовского, висела на своем месте в вестибюле Дома литераторов. Но на второй день она исчезла — и для меня сразу же стало ясно, что надо в свою очередь «принять меры», чтобы вечер состоялся.
В течение второго дня я несколько раз проходил вдоль переполненного зала, чтобы передать в президиум записки. Это было ложно понято некоторыми делегатами. Они решили, что я прошу слова. Это было неосновательное предположение: я не просил слова, потому что не сомневался в отказе. Записки касались вечера Паустовского. Первая была вручена Воронкову, с просьбой передать ее Федину. В ней я сообщил ему, что афиша снята, вечер, по-видимому, не состоится, а это вызывает в широких литературных кругах справедливое негодование, которое он, Федин, и как друг Паустовского, и как председатель Союза, без сомнения, понимает и разделяет. В президиуме было много секретарей, официальных лиц, охрана, и я не видел, передал ли Воронков мою записку Федину или нет. На третий день, когда выяснилось, что афиша не вернулась на свое место, я снова подошел к трибуне и передал Константину Александровичу вторую записку — на этот раз через Симонова, который вручил ее Федину у меня на глазах. Записка была короткая: «Мне необходимо с тобой поговорить. Если не возражаешь, подойду в перерыве». Он прочел и кивнул. Я вернулся на свое место.
Этот разговор чуть не сорвался по вине М.Слонимского, который раньше меня подошел к Федину и стал длинно рассказывать ему о своих делах. Прерывать было неудобно, я ждал, а между тем до конца перерыва оставались считаные минуты. Пришлось вмешаться в разговор.
— Прости, Костя. Вчера послал тебе записку. Ты ее получил?
— Нет.
— Ну, значит, Воронков тебе ее не передал.
— То есть как не передал?
Я посмотрел ему прямо в глаза и не без удовольствия заметил, что эти старые, давно потускневшие глаза, которые некогда так широко раскрывались, загораясь вниманием, — снова загорелись, но не вниманием на этот раз, а гневом. То, что Воронков осмелился не передать ему мою записку, без сомнения, болезненно задело его.
Я говорил с нарастающим волнением, он слушал внимательно, с потемневшим лицом, с поджатыми губами.
— Да ты меня не убеждай! — сказал он с оттенком досады. — Как Константин Георгиевич?
Я ответил, что неважно; но если вечер состоится — приедет.
Он уже овладел собой.
— Передай ему привет. Я все выясню. Думаю, что вечер состоится.
Я не был на четвертом дне съезда, но с удовлетворением узнал, что исчезнувшая было афиша появилась на прежнем месте. А еще через несколько дней получил красивый пригласительный билет, извещавший, что 31 мая под моим председательством состоится вечер, посвященный семидесятипятилетию К.Г.Паустовского. Фамилии будущих ораторов названы не были. Впоследствии этот вечер заслуженно называли «антисъездом». Но ничего для этого не было сделано: ни с одним оратором я заранее не сговаривался, а некоторые (Яшин) «включились» в список выступавших, согласованный с Домом литераторов, по собственному желанию. На вечере литература явилась как призвание, как чудо. А на съезде она выглядела службой, прислуживанием, выслуживанием, одним из факторов не общества, а государства.
На вечере ничего не было предусмотрено заранее, он сложился естественно, непроизвольно, и даже не сложился, а взорвался, как правдивое отражение того, чем в действительности жила и дышала литература. А на съезде говорилось о том, как заставить ее дышать согласно постановлениям ЦК и Секретариата. Увы, даже не Устава Союза писателей.
Здесь уместно привести мою непроизнесенную речь, тем более что пунктирно намеченная в ней картина положения литературы с тех пор существенно не изменилась.
«Вероятно, мне не следовало выступать на этом съезде, зная, что при избрании делегатов (за полтора года до съезда) были допущены несомненные и грубые нарушения Устава. Тем не менее я надеялся, что съезд не обойдет насущных вопросов нашей литературы, ее положения, которое можно смело назвать трагическим, что съезд не пройдет мимо глубоких произведений, появившихся в последние годы, что в результате их обсуждения появится общая картина нашей литературы, в которой давно и остро нуждаются писатели нового поколения. Этого не произошло. Более того — съезд отразил не состояние литературы, а состояние настороженности, неизменно встречающей каждый откровенный разговор о нашей литературе. Проще говоря, съезд отразил не жизнь литературы, а страх перед подлинной, набирающей силу, литературой. Заранее подготовленное, тщательно взвешенное изгнание литературы из огромного собрания писателей, съехавшихся со всех сторон страны, и заставляет меня занять ваше внимание. Самый факт этого изгнания представляет собою бросающийся в глаза анахронизм. Это не просто пренебрежение к истории советской литературы, в которой за полстолетия произошло так много полных глубокого смысла событий. Это слепое стремление не видеть того, что в ней происходит в настоящее время, закрыв глаза, сделать вид, что все обстоит благополучно. Именно так — без сомнения ввиду приближающегося праздника пятидесятилетия — были построены все доклады. Ни анализа литературной жизни, ни единой попытки объяснить сущность намечающихся литературных направлений, ни защиты писателей от неслыханного разбоя цензуры. Декларация, восклицательные знаки, лживая риторика — все это прозвучало звонко, но пусто; складно, но оскорбительно.
Я попросил слова, чтобы сказать то, что я думаю о нашей литературе. Но самый факт поставленного как театральное представление, разыгранного, как по нотам, съезда заставляет меня прежде всего сказать несколько слов о Союзе писателей.
Что представляет собою эта шеститысячная организация, имеющая свои отделения во всех крупных городах страны и обходящаяся государству в миллионы? Я — член этой организации со дня ее основания, и перед моими глазами прошли все стадии ее развития. Этот процесс можно характеризовать как непрерывное, то замедляющееся, то ускоряющееся отдаление от литературной жизни и ее интересов. Даже в самые худшие времена сталинского произвола сохранялась некоторая видимость связи между Союзом писателей и литературой. Происходили обсуждения, в секциях обдумывались меры, необходимые для поддержки писателей или их произведений. Но непрерывно действующая центробежная сила с каждым годом относила Союз писателей в сторону от литературы, превращая его в громадный, действующий на холостом ходу аппарат. Между членами Союза писателей и подлинными, профессиональными писателями образовалась пропасть. Литературные собрания, дискуссии, встречи не только прекратились, но самая мысль о них встречает у руководителей Союза сопротивление. Причина этой боязни ясна: руководители Союза боятся, что на любом из этих собраний может вспыхнуть спор, в котором с полной отчетливостью отразится несогласие большинства серьезно работающих писателей с литературной политикой, которую проводит Союз. Не защита и поддержка писателей, а защита от писателей — вот атмосфера этой политики. Союз с его аппаратом, с его сложной административно-хозяйственной жизнью, с его внутренними интригами и карьерами живет своей жизнью, нигде не скрещивающейся с жизнью литературы. Его руководителям, которые всецело подчиняются другим руководителям, кажется, что они управляют литературой. Это ложное впечатление. Литературой нельзя управлять. В лучшем случае это самообман, необходимый для более чем благополучного существования все той же литературной иерархии.
Можно — и это было сделано в сталинские времена — построить макет литературы, выпуская в миллионах экземпляров рептильные, насквозь фальшивые произведения. Где они теперь, кто читает эти книги, у кого есть охота и время разыскивать в этой самодеятельности, озаренной искусственным солнцем, крупицы таланта? С литературой ползающей, пошло-востор-женной, с литературой, понимающей общественное служение как прямую линию между двумя точками — между идеей и воплощением — покончено. Но ничему не научил этот провалившийся опыт.
И то сказать: никто теперь не заказывает пьес и романов — заранее известно, что их не станут смотреть и читать. Выстроить новую мнимую литературу невозможно — и не только потому, что в современной общественной атмосфере она мгновенно рухнула бы, как карточный домик. Она невозможна, потому что ее место заняла подлинная новая литература.
Вот об этом-то и надо говорить на съезде писателей. Что ни месяц — по крайней мере так было до недавнего усиления цензуры, — появлялись новые имена. Они всем известны — и я не буду их называть. Литература начинает приобретать блеск оригинальности, появилась надежда, что ей удастся в ближайшие годы выйти на мировую магистраль. Определились направления. Нет возможности в этом кратком выступлении нарисовать внятную картину их особенностей, их происхождения и развития. Можно дать лишь их слабый очерк, вероятно, во многом неточный. Прежде всего следует указать философско-реалистическое направление. Наиболее сильным, оригинальным и талантливым представителем его является А.И.Солженицын. Не буду говорить об “Одном дне Ивана Денисовича” — произведении, заслуженно представленном в свое время на Ленинскую премию, о его первоклассных рассказах, печатавшихся в “Новом мире”. Скажу лишь, что “Матренин двор” по своей глубине, по силе и отчетливости социального значения представляет собою подлинный шедевр. Обратимся к другим его произведениям, еще не опубликованным (по причинам, о которых я скажу в дальнейшем), но достаточно известным широкому кругу литераторов. Я имею в виду повесть “Раковый корпус” и роман “В круге первом”. Есть общая черта, соединяющая оба произведения, — это могучее стремление к правде, опирающееся на чувство внутренней свободы.
Что такое внутренняя свобода? Мы, писатели старшего поколения, в течение многих лет как бы скрывали от себя трагическое положение литературы, запутываясь в противоречиях, с трудом различая в хоре фальшивого оркестра редкие ноты самоотречения, жертвенности, призвания. Я никогда не соглашался с тем взглядом, что история советской литературы оборвалась в конце двадцатых годов и возобновилась в шестидесятых. Она продолжалась; разве это не становится очевидным, когда мы читаем Цветаеву, Булгакова, Ахматову, Андрея Платонова — книги писателей, сопротивлявшихся идее ложного благополучия, мнимого духовного расцвета? Это сопротивление, тесно связанное с революционным взлетом двадцатых годов, развивавшее, как это ни было трудно, русский ренессанс первой четверти XX века, нетрудно обнаружить не только в голосах писателей, заговоривших после тридцати- и сорокалетнего молчания. Будущие историки советской литературы найдут его в творчестве Тынянова, Пастернака, Заболоцкого, Шварца. В замаскированном виде оно когда-нибудь будет обнаружено и в книгах, переиздававшихся неоднократно.
Так вот, новая наша литература свободна от сомнений, колебаний, самоуговоров, попыток всеми средствами сохранить святость своего призвания. Ей не надо доказывать свою преданность революции. К ней как нельзя лучше подходит мысль Пастернака, выраженная в его письме к Табидзе: “И если бы вы даже этого не хотели, революция растворена нами более крепко и разительно, чем вы можете нацедить ее из дискуссионного крана. Не обращайтесь к благотворительности, мой друг, надейтесь только на себя. Забирайте глубже земляным буравом, без страха и пощады, но в себя, в себя! И если Вы там не найдете народа, земли и неба, то бросьте поиски, тогда негде и искать. Это ясно, даже если бы мы и не знали искавших по-другому. Разве их мало? И плоды их трудов — налицо”.
Самое важное в этой мысли, к которой я в последнее время неоднократно возвращаюсь, — увидеть в себе народ, найти в себе отражение его надежд, радостей и страданий, его пробудившегося и все возрастающего стремления к правде. Правда о прошлом — вот дуга, упруго перекидывающаяся от одного произведения Солженицына к другому. Наивно представлять себе, что все, что происходило в 30–40—50-х годах с двухсотмиллионным народом, можно сразу забыть по чьему-то приказу. Для этого необходимо пустить в ход громадное, сложное, дорогостоящее устройство лжи, маскировки, искажений. Но, во-первых, оно неизбежно будет давать, и уже дает, осечки, подрывающие престиж нашего государства. А во-вторых, нет более верного способа усугубить в сотню раз интерес к прошлому, чем попытаться скрыть это прошлое или исказить его, что делается, в общем, весьма бездарно.
Произведения огромного, всеобщего значения редко получают немедленное признание. Успех и посредственность — понятия более близкие, чем гениальность и признание. Но я ни минуты не сомневаюсь в том, что размах и неожиданная новизна романа “В круге первом” сразу же поставили Солженицына на одно из первых мест в мировой литературе. Прежде всего, это роман народный. Более того, “В круге первом” заставляет окинуть все творчество Солженицына новым взглядом, и становится ясно, что он, его книги, самая его личность являются ответом народа на то, что происходило в стране в годы сталинского произвола. Вот откуда эти все новые, до самого конца возникающие герои, вот откуда их разнообразие, социальная глубина, их определенность. Никто не обойден, все круги советского общества представлены в романе: крестьянство, рабочие, интеллигенция, аппарат принуждения от младшего лейтенанта госбезопасности до Сталина. В глубоком вертикальном разрезе с ясной до боли отчетливостью видна судьба каждого из них.
Среди ученых (действие происходит в закрытом научном институте, где работают заключенные) — много талантливых, один — гениален. Из заколдованного круга единственный выход — по этапу обратно в ссылку или лагерь. В замкнутой, почти вещественно-плотной атмосфере все обостряется, доходит до предела — и отдающее гениальностью терпение (Потапов), и мужество перед новыми испытаниями, желание этих испытаний, желание испить чашу до дна не во имя христианской жертвенности, а во имя познания (Нержин), и подлинно русский характер, с которым можно сделать все — и ничего нельзя сделать, потому что он неизменно остается самим собой (Спиридон), и чувство воплощенной истории, исторического пути, который насильственно искажен, направлен в тупик (Рубин).
Рассказывая об этих книгах, я чувствую, что невольно снижаю их значение, представляя героев Солженицына в черно-белых тонах. Между тем сила впечатления, которое они производят, прямо пропорциональна психологической сложности. Здесь и слабость сильных, и сила слабых. Действие большого романа происходит в течение двух дней с нарастающим напряжением. Замысел воплощен до конца. В книге нет и тени отчаяния. Напротив — она проникнута торжеством человечности и надежды. Вы закрываете книгу с чувством благодарного изумления, скрещивая размышления о ней с размышлениями о себе.
Но довольно о Солженицыне. Он не один, направление, к которому он принадлежит, объединяет многих талантливых писателей, задумавшихся над судьбами страны. Их произведения проникнуты историзмом, над ними — независимо от жанра — стоит знак времени. Среди них Семин, Домбровский, Владимов, Залыгин, Бек, Макаров, Грекова, Бондарев — я не перечислил и десятой доли. Именно это направление в ближайшие годы станет, мне кажется, главенствующим в нашей литературе. За ним — будущее, потому что нравственная идея, исконно присущая русской литературе, с каждым годом все глубже проникает в сознание нового поколения.
Обратимся к другому направлению, которое можно, мне кажется, назвать гротескно-драматическим. Во главе его, с опозданием на сорок лет, встал Михаил Булгаков, фигура замолчанная, заслоненная и ныне заявившая о себе громким голосом, который услышал весь мир. Вот что он писал в 1930 году правительству СССР: “Борьба с цензурой, какой бы она ни была и при какой бы власти она ни существовала, — мой писательский долг, так же как и призывы к свободе печати. Я — горячий поклонник этой свободы и полагаю, что если бы кто-нибудь из писателей задумал бы доказать, что она ему не нужна, он уподобился бы рыбе, публично уверяющей, что ей не нужна вода… ” И дальше: “…ныне я уничтожен. Уничтожение это было встречено советской общественностью с полной радостью и названо “достижением”… Погибли не только мои прошлые произведения, но и настоящие, и все будущие… Я прошу правительство СССР приказать мне в срочном порядке покинуть пределы СССР… ”
Загнанный в тень, в небытие, он продолжал работать над пьесами, которые в наши дни вошли в репертуар многих театров, над романом “Мастер и Маргарита”, получившим мировое признание. Мне уже не раз случалось говорить и писать о той своеобычной традиции литературы XIX века, которую продолжал с блеском развивать Булгаков. Начиная с загадки гоголевского “Носа”, через мефистофельскую горечь Сенковского (Брамбеуса) она идет к Сухово-Кобылину с его канцелярскими фантомами, вырастающими до понятия Рока, к Салтыкову-Щедрину, которого Булгаков недаром считал своим учителем. В “Мастере и Маргарите” эта традиция вспыхнула с новым блеском, сохранив свою определяющую черту — идею справедливости, подчас искусно замаскированную и достигающую громадной силы как в обороне, так и в нападении. В романе действуют, написанные с выразительностью Гойи, силы зла, воплотившиеся в людей обыкновенных и даже ничтожных. Превращениям, чудесам, мрачному издевательству Сатаны над людьми нет предела. Но в самой смелости, с которой этому преступному всевластию противопоставлена простая история Христа, заложена основа нравственной победы.
Этот роман появился после того, как он почти тридцать лет пролежал в архиве покойного писателя. Поэтому — и не только поэтому — мне трудно назвать хотя бы несколько имен, которые следовало бы отнести к булгаковскому направлению. Рядом с ним можно смело поставить Шварца, искусно пользовавшегося кажущейся отдаленностью своей фантазии от реального мира. Но именно эта отдаленность и позволяла ему называть вещи своими именами. Изящное и глубокое искусство Шварца продолжает действовать в нашей литературе. Его меткие афоризмы проникли в разговорный язык.
В письме Булгакова, которое я цитировал, он сомневался (в 1930 году) в возможности сатирической литературы в СССР. В нашей сложной современности эту мысль опровергают талантливые произведения Фазиля Искандера и Можаева, по-разному развивающие направление, о котором идет речь. Трудно судить о будущем, но если эта струя не затерялась, не погибла в годы, когда сотни членов Союза писателей спокойно взирали на ни в чем не повинного Зощенко, который корчился и бился в немоте и пустоте всеобщего равнодушия, она найдет свое место в панораме развивающейся жизни и литературы.
Наконец третье направление, определившееся давно, — романтическое, связано с именем Паустовского, с его школой. Появление этой школы объясняется не только неустанной деятельностью Паустовского, который терпеливо учил молодых писателей, вернувшихся с войны, “преображению” того, что они видели и пережили, — он учил их искать и находить литературную форму этого преображения, уводя от фактографии, от блокнота военкора к подлинному искусству. Позиция Паустовского, которую приняли его ученики, тесно связана с поэтическим отношением к действительности — черта, характерная для Тендрякова, Казакова, Бакланова, Балтера вопреки их полному несходству в стиле, композиции, выборе тем. Кстати сказать, меня бы ложно поняли, предположив, что эта черта — затушевывающая, смягчающая краски, озаряющая действительность розовым светом. Как раз наоборот: поэзия — кратчайший путь к правде, одна из немногих возможностей взглянуть на действительность по-орлиному — зорко.
Нельзя сказать, что эти три направления уже определились в полной мере. Кристаллизация продолжается, так же, как продолжается плодотворная борьба между ними. Ей способствует оживление в литературной теории, вспомнившей глубокие начала, заложенные ОПОЯЗом в двадцатых годах. Так и должно быть: литературная борьба должна опираться на теоретическую основу.
Но есть другая борьба, в которой подлинное искусство ждут и поражения, и победы. Борьба между литературой искренней и выспренней, между литературой, которая действует потому, что она не может бездействовать, и литературой, которая создается во имя собственного благополучия, славы. Между литературой, упрямо поднимающейся в гору, и литературой, напоминающей неподвижного великана на глиняных ногах. Между удачами быстрых литературных карьер и мнимыми неудачами, связанными с новым зрением в искусстве.
Здесь своевременно перейти к явлению, получившему в последние годы неслыханный размах. Я имею в виду “американизацию” литературы, подстегивание интереса к картонному искусству детектива, тоже озаренному “романтическим” светом, к маленьким загадкам обыденной жизни, к “полезным советам”, облаченным в форму короткого рассказа, к “кроссвордам быта”, поднявшим тираж некоторых журналов до пяти-шести миллионов. Это явление мировое, сетовать на него бесполезно, тем более что оно все равно не в силах заслонить истинного искусства. Изучать это явление должны, мне кажется, социологи, а не историки литературы. Для социолога условное разделение литературы на две литературы — интеллектуальную и мнимоинтеллектуальную — вполне естественно, в особенности если он сумеет подключить ко второй телевидение и радиовещание.
Но как быть с третьей литературой, представляющей собой еще не виданный феномен, как с исторической, так и с художественной точки зрения? Как быть с литературой машинописной, ходящей по рукам и увеличивающейся с каждым годом, несмотря на запретные меры, воплотившиеся ныне в форму закона? Увеличивается она не только потому, что свирепая цензура и перепуганные руководители издательств и журналов запрещают, отказываются печатать первоклассные произведения, которые, без сомнения, стали бы гордостью не только нашей, но мировой литературы. Она увеличивается и будет увеличиваться, потому что страна вступила в новый период — в период вглядывания в себя, в то, что случилось с нею в прежние годы. Отражение этого народного “вглядывания в себя” — вот что породило так называемый самиздат, подвергающийся преследованиям и запретам. Писатели поняли, что без этого “вглядывания” невозможно воспользоваться собственным опытом жизни — а ведь этот опыт неслыханно, необозримо богат! Писатели поняли, что нужно отрешиться от всякой целенаправленности и думать только о воплощении правды, а не о том, будет ли напечатана книга. Каждый из них — если он подлинный художник — является общественным деятелем, который вольно или невольно участвует в борьбе против страха, искажающего контуры искусства, против произвола и бессмыслицы, все еще господствующих в нашей литературе. Каждый из них произнес мысленно десятки речей, направленных против этого страха и этого произвола. Эти немые речи не пропали даром. Они приучили — в данном случае я говорю о себе — оставаться наедине с собой, а ведь одна из тяжких сторон работы писателя как раз и заключается в том, что он почти никогда не остается наедине с собой. Всегда присутствует третий — государство в любой форме, иногда незаметной и поэтому оскорбительно опасной. Но ведь невозможно изображать других, если не увидеть, не узнать, не понять себя — без свидетелей. В основе любого искусства лежит независимость, и немногое выигрывает художник, видя себя испуганным или притворяющимся. Впрочем, даже и таким он способен верно изобразить себя, если ему не мешают. Об исключительности прожитой жизни нечего и говорить. Так что же — так и оставить ее неразгаданной, непрочитанной, непонятой — ни тобой, ни другими?
Вот в чем одна из важных причин появления и роста машинописной художественной литературы. Подчеркиваю — художественной, потому что в ней встречается немало и сенсационного вздора. Замечу, что подлинная литература, остающаяся до поры до времени в рукописном виде, отнюдь не направлена против революционной идеи, во имя которой, подчас с мучительными тяготами, растет и развивается наша страна. Она с существенной остротой направлена против сталинского произвола и роковых пережитков этого произвола. Она вскрывает недостатки современного положения дел, но вскрывает их искренне и с желанием добра. Зато наша литературная политика — вот пункт, против которого она направлена, можно сказать, самим фактом своего существования.
Что же делать с этой новой, не желающей лгать и притворяться литературой? Что делать с писателями, которые перестали бояться, которые заняли нравственную позицию в жизни и в литературе — позицию, которая дороже для них, чем сама жизнь? С ними ничего нельзя сделать. Они работают и будут работать — в безвестности, в одиночестве, в безмолвии, лишенные поддержки и воодушевляемые лишь сочувствием интеллигентного круга, который становится все шире и глубже.
Так как же убедить тех, от кого это зависит, что политика запретов, сдерживания, насильственных сокращений вредна и не достигает цели? Тираж радищевского “Путешествия из Петербурга в Москву” был уничтожен, осталось 18 экземпляров — и это не помешало книге стать могучим оружием развития русской общественной мысли.
В любой области культурной жизни страны широко используется предшествующий опыт. Так почему же ничему не научила нас история с романом “Доктор Живаго”? С “Крутым маршрутом” Е.Гинзбург? Почему запрещают у нас первоклассные произведения, зная почти наверное, что они попадут за границу и будут использованы как бесспорное свидетельство гонений на советскую литературу? Примеры общеизвестны. Они множатся и будут множиться, если те, от кого это зависит, не возьмутся наконец за ум и не пересмотрят со всей серьезностью, что “нельзя”, а что “можно” и “должно”.
Картина нашей литературы сложна. В ней можно найти, например, сторонников полной изоляции, основанной на идее православия. Можно найти вольных или невольных пособников фашизма. Я призываю лишь к одному — увидеть эту картину, не стоять перед ней с закрытыми глазами. Понять наконец, что если литература изменилась и продолжает изменяться вместе со страной, так должны измениться и принципы “управления” ею, если уж оно действительно необходимо. Электрическую лампочку нельзя, как известно, зажечь с помощью спички. Не слепое сдерживание во что бы то ни стало, а размышление должно стать основой литературной политики. Не казенный оптимизм, а стремление умно и точно взвесить ту пользу, которую может принести литература духовному развитию народа.
Товарищи, я выступил с этой речью не потому, что надеялся, что мне удастся убедить руководящих деятелей нашей литературы в своей правоте. Мне уже случалось излагать эти свои сообра
жения в ЦК КПСС. Меня вежливо выслушали, но ничего не изменилось. Я выступил здесь потому, что эти мысли, от которых я при всем желании не мог освободиться, мешали мне спокойно работать».
Мое вступительное слово на семидесятипятилетии Паустовского было похоже на эту речь, но я, разумеется, не забыл о юбилейной дате и говорил главным образом о нем. Однако мне удалось, кажется, связать его деятельность не только с происходящей «на глубине» борьбой направлений: «Есть и другая борьба — между подлинной и мнимой литературой, между искренностью и выспренностью, между прямотой и обходными путями, между литературой выстраданной и литературой “на случай”.
Вслед за мной Н.Атаров несколько неожиданно противопоставил Паустовского хунвейбинам (!), заметив, впрочем, что, «будучи всю жизнь верным самому себе, он врал меньше других и потому… за долгие годы творчества построил целый мир образов, с которыми нам хорошо живется». В его речи почувствовалось стремление обойти общие вопросы. Это можно сказать и о В.Шкловском, выступление которого, как всегда блестящее, прозвучало тем не менее пусто, потому что и он ничего не сказал о том, что всех волновало. Тарковский, в противоположность бессвязному блеску Шкловского, убедительно и просто говорил о том, что «совесть — душа чести, и народ знает, что честь без нее — пустой звук. Совесть чувствует и мыслит, а душа говорит».
Слушая Тарковского, я подумал о том, как долго терзался он безвестностью, невозможностью печататься, одиночеством, как долго для его поэзии не находилось места только потому, что он истинный поэт. Все это отразилось в его умной, но осторожной речи.
Потом выступил критик А.Н.Макаров, который смело мог в тех же выражениях сказать, что он думает о Паустовском, на Четвертом съезде, и стало казаться, что вечер покатится по проторенному пути, ничем не отличаясь от других юбилейных вечеров. Но неожиданно попросил слова А.Яшин, который начал с откровенного заявления о том, что ему влетит за то, что он намерен сказать, — и сразу же определилось то, что можно, пожалуй, назвать «оппозиционной атмосферой». Он горячо поблагодарил Паустовского за «напечатание одного маленького рассказа во втором сборнике “Литературной Москвы” (конечно, он имел в виду «Рычаги»)… “после чего я сразу лишился и тиражей, и гонораров, и всего прочего. Я на всю жизнь благодарен ему бесконечно за это. Он пробудил во мне совесть человека. Низкий ему поклон за то, что он так изменил мою жизнь”. Потом Яшин сказал, что русская литература всегда считалась совестью народа, и спросил, думают ли об этом писатели, «олицетворяющие партийность» (А.Яшин был членом партии). Потом, упомянув о том, что он «человек не из робких», прочел Паустовскому стихотворение «Переходные вопросы»:
А в чем моя вера,
Опора, основа?
Кого для примера
Брать, снова Толстого?
С ружьем зачехленным
Без дела, до осени
Томлюсь, окруженный
Пустыми вопросами.
Конечно, проклятыми,
Конечно, немодными.
Давно бородатыми
И все переходными.
Любить своих ближних,
Трубить славу жизни?
А если не трубится?
А если не любится?
О слабых заботиться?
За сильных тревожиться?
А если не хочется?
А если не можется?
А если в судьбе у меня бездорожица?
Не новую повесть В душе перетрясываю.
А может быть, совесть —
Понятье внеклассовое?
А может, все пошлое,
Фальшивое, дошлое,
Продажность и ложь
Не назовешь
Пережитками прошлого?
Какой мерой мерится
Моя несуразица?
И в бога не верится,
И с чертом не ладится.
Нечего и говорить о том, как была встречена речь и стихотворение Яшина. Аплодисменты долго не умолкали. Я забыл упомянуть, что Дом литераторов в этот вечер был переполнен. В Большом зале, рассчитанном на 600 мест, яблоку негде было упасть. Под репродукторами, вынесенными в гостиные и на лестницы, сидели и стояли люди.
Кажется, именно после речи Яшина выступил любящий юбилеи и умеющий их украшать Иван Семенович Козловский. На этот раз он начал не с традиционной «Славы», а сказал маленькую ироническую речь, упомянув о том, что на вечер «явился весь президиум и даже Михалков не опоздал». Легко представить себе, какую реакцию вызвали эти слова: из президиума (Козловский разумел Секретариат) не пришел никто, а Михалков опоздал на добрых полтора часа. Казалось бы, ничего особенного не было в его появлении. Но и на сцене, и в зале уже сложилась «антиофициальная атмосфера», а в литературных кругах трудно назвать другого деятеля, который был бы в такой степени ей противопоказан.
У меня нет никакого желания грязнить эти страницы изображением литератора, сказавшего мне после смерти Сталина с искренней горечью и даже почти не заикаясь: «Двадцать лет работы — собаке под хвост!» Скажу только, что он живое воплощение язвы продажности, разъедавшей и разъедающей нашу литературу…
Козловский спел «Славу», потом, устроив целый спектакль, прелестный, с участием хора мальчиков, сказал что-то сердечное и простое о Паустовском. И вдруг на кафедре без моего приглашения появился Михалков. Это взбесило меня, и, забыв от волнения его отчество, я громко сказал:
— Сергей Михалыч, здесь я — председатель, а я не давал вам слова.
Он заморгал и покорно покинул кафедру, хотя уже произнес первые слова речи. Я назвал Ю.Бондарева, которому его друзья тогда еще подавали руку, он по бумажке прочитал что-то осторожно-восторженное, и тогда Михалков, заикаясь, спросил меня:
— Те-те-перь можно?
Забавно было убедиться в том, как мгновенно стерлось, растаяло высокое положение, ради которого столько подлостей было совершено, столько похлопываний по плечу, наград и орденов было вымолено едва ли не на коленях. Литературный вельможа стоял перед московскими писателями (которыми он номинально руководил) как провинившийся школьник.
Я дал ему слово, и он неудачно начал с заявления, что опоздал потому, что выступал перед избирателями — не помню, куда его назначали, кажется, в Московский Совет.
И Козловский, прервав его, немедленно изобразил свое благоговение перед такой государственно-важной причиной, с благоговением поднял руки и смиренно подогнул колени.
В зале оглушительно захохотали. Михалков, растерянно моргая, умолк.
Он как-то рассказывал мне, что упорно лечился от заиканья — в этот вечер легко было убедиться, что его усилия пропали напрасно. Длинные паузы, когда он силился закончить фразу, ежеминутно прерывали его неопределенную речь. Зрелище было жалкое, может быть, еще и потому, что Михалков, как известно, мужчина крупный, здоровенный, с длинными и одновременно толстыми ногами, и видеть его нерешительным, растерянным было неприятно и почему-то стыдно. Он вскоре ушел.
После него выступили А.Бек, Б.Балтер, М.Алигер, и в зале вновь установилась та атмосфера независимости, которая сделала этот вечер в глазах всех честных писателей событием, а в глазах Секретариата и начальства — серией возмутительных происшествий, нарушающих установленную Четвертым съездом формулу, гласившую, что «советская литература развивается более чем успешно, потому что она опирается на незыблемые принципы марксизма-ленинизма».
На другой день я получил маленькое письмо от Солженицына:
«Дорогой Вениамин Александрович! Посылаю Вам обещанную стенограмму “Р.К.” (без возврата). На обороте одного листа намазали рязанские писатели.
Все мы, присутствующие, высоко оценили Вашу речь на юбилее Константина Георгиевича. Звучало сильно и перешибло скуку съезда. Звучало так, как будто от съезда прошло десять лет.
Жму руку!
Искренне Ваш Солженицын.
2.6.67».
В конце августа я получил от него второе письмо:
«Дорогой Вениамин Александрович! Мне важно Ваше мнение и совет по одному вопросу. Я убедился за это время, как Вы превосходно понимаете общую литературную обстановку, и хочется знать Ваши соображения по прилагаемому.
Я не знаю, когда смогу быть в Переделкине и когда будете там Вы. Поэтому использую с Вашего разрешения заочный метод. Какие у Вас будут мысли, мне передадут, хорошо? Тут особенно важен еше выбор момента: начало октября или начало декабря? И слишком рано не стоит, и опаздывать нельзя.
Мой поклон Лидии Николаевне.
С самыми дружескими пожеланиями
Солженицын».
Прилагаемое было, если не ошибаюсь, проект нового послания, которое он на этот раз собрался послать в Секретариат, всем сорока его секретарям, ни много ни мало. Не знаю, почему он считал меня знатоком «общей литературной обстановки». К моим советам он не то что не прислушивался, но как бы взвешивал их, а потом решал по-своему. Так, однажды (это было на даче К.Чуковского), когда мы обсуждали, кто мог бы поддержать его новое письмо, он вдруг назвал В.Катаева (!), а когда я предупредил его, что хозяин может спустить его с лестницы, все-таки пошел к нему — и был, против ожидания, принят любезно. Здесь любопытно то обстоятельство, что он надеялся заинтересовать своими делами даже такого широко известного своей лживостью и предательством писателя, как Катаев. Но мне это показалось неразборчивостью, и я ему об этом сказал. Он отшутился.
Положение, в котором он тогда находился, можно смело назвать безвыходным, безнадежным. В течение моей жизни я не встречал литератора, который не отступил бы, не поддался бы обещаниям или угрозам.
На закрытых инструктажах, активах, семинарах распространяются фантастические слухи, что он бежал в Англию, видные деятели нашей государственной «элиты» публично выражают сожаление, что он не умер в лагере. Утверждают, что он еврей — Солженицер. «Один день Ивана Денисовича» (изданный миллионным тиражом) тайно изымается из библиотек. Его называют власовцем, уголовным преступником, дезертиром. Уже объявленные публичные выступления отменены. С точки зрения агитационно-бюрократической машины, он превращен в прах, в пыль. Он больше не существует.
В подобном положении был только М.Зощенко, которого травили, а потом унизительно «не замечали» двенадцать лет. Но и человек был другой, и время другое. Михаилу Михайловичу важно было защитить свое достоинство, добиться возможности работать. Он не нападал, а защищался. Он не признавал себя виновным, но обвинять других — это ему и в голову не приходило. Воспользоваться мнимым, ничего не значащим званием члена Союза писателей — от подобного намерения, которое Солженицын превратил в орудие нападения, он был бесконечно далек. Между тем письмо Секретариату, которое он послал не в декабре и не в октябре, а в сентябре, целиком построено как раз на той мысли, что он, Солженицын, — член Союза писателей, а руководители Союза не защищают его от клеветы, не помогают ему опубликовать «Раковый корпус» и т. д. — короче говоря, уклоняются от своих прямых обязанностей: «Секретари правления СП СССР Г.Марков, К.Воронков, С.Сартаков, JÏ.Соболев в беседе со мной 12 июня 1967 года заявили, что правление СП считает своим долгом публично опровергнуть низкую клевету, распространившуюся обо мне и моей военной биографии. Но не только не последовало опровержения, а клевета не унимается… Те же секретари правления обещали “рассмотреть вопрос”, по крайней мере, о моей последней повести “Раковый корпус”. Но за три месяца… сорок два секретаря правления не оказались способны ни вынести оценку повести, ни принять рекомендацию о ее печатании… А между тем, начиная с писателей, она охотно читается. По воле читателей она уже разошлась в сотнях машинописных экземпляров. При встрече 12 июня я предупредил Секретариат, что надо спешить ее печатать, если мы хотим ее появления сперва на русском языке, что в таких условиях мы не сможем остановить ее появления на Западе».
Это дерзкое письмо кончалось прямым оскорблением: «…если так произойдет, то по явной вине (а может быть, и по тайному желанию) Секретариата», — и не менее дерзким требованием: «Я настаиваю на опубликовании моей повести безотлагательно». Письмо было отправлено 12 сентября, а через десять дней 30 секретарей — ни много ни мало — собрались со всего Советского Союза, чтобы участвовать в заседании по разбору поведения Солженицына. Присутствовал и представитель ЦК Мелентьев. Заседание продолжалось пять часов. За 56 лет своей работы в литературе я ничего похожего не помню.
Не стану подробно пересказывать «Изложение заседания Секретариата», которое через несколько дней прислал мне Солженицын (см. Приложение № 18). Я прочитал его с изумлением. Какой цепкостью памяти, каким искусством мгновенно отражать нападение, какой маневренностью нужно обладать, чтобы превратить намеченный суд над ним в суд над Секретариатом! В течение пятичасового заседания (началось в 13 часов, кончилось около 18) ни единой минуты не было потеряно даром! Он не только слушал, возражал, уличал, задавал вопросы, он успевал записать и то, и другое, и третье. Да и незаписанное впоследствии ему пригодилось: в книге «Бодался теленок с дубом» он дал несколько таких схваченных на лету этюдов, что просто диву даешься, вспоминая, что он впервые встретился «с натурой». Таков, например, портрет Федина, в котором его настоящее метко и беспощадно объясняется прошлым. Один литератор заметил, что Солженицын играет с Секретариатом, как пушкинский Балда с чертенятами. И действительно, Секретариат собирался не раз, то в полном, то в сокращенном составе, и члены его каждый раз неудачно пытались обвести Солженицына. Неудача заключалась в том, что им не только не удавалось заставить Солженицына выступить с «четким ответом на буржуазную клевету для того, чтобы прекратить шум на Западе вокруг его писем» (Марков), но главным образом в том, что он противопоставлял секретности — публичность. Можно смело сказать, что благодаря его быстро распространившемуся «Изложению» перед всем миром раскрылось убожество нашей литературной администрации, отсутствие мысли, неповоротливость, тупость, лень и, наконец, очевидная нелепость самого существования Секретариата, фактически бездействующего и управляемого лишь несколькими «деловыми людьми», вроде бывшего бухгалтера С.Сартакова. Кстати сказать, именно после «Изложения» гэбисты на процессах не давали записывать, стирали пленку и т. д., а протестующих тащили в отделение. Впрочем, первой, кажется, стала записывать милая, спокойная, отважная, по-рыцарски благородная Ф.Вигдорова.
«Портреты» в «Теленке» относятся не только к отдельным лицам. Важно отметить, что Солженицыну пригодился самый «портрет атмосферы», в которой происходила борьба с Секретариатом. И едва ли я ошибаюсь, предполагая, что этим «портретом» Солженицын думал воспользоваться не только в «Теленке», но, как это ни странно, в романе «Август четырнадцатого». Вспомните сцену схватки между Воротынцевым и Ставкой Верховного главнокомандующего, когда в более чем рискованном положении он упрекает генералов от инфантерии и кавалерии в августовском поражении и неопровержимо доказывает, что битву можно было выиграть, если бы не преступная недальновидность командующих армиями и дивизиями. Конечно, даже какой-нибудь бездарный генерал Жилинский в сравнении с К.Воронковым — Сократ, но Солженицын не сравнивал, он прислушивался к «атмосфере сходства». Воротынцев — один против всех, он опрокидывает ложные доказательства неизбежности разгрома, он нарушает субординацию, возражая Главнокомандующему, великому князю Сергею Александровичу. Он дерзко настаивает на своей правоте. Вспоминалась ли Солженицыну, когда он работал над этой главой, сцена в Секретариате 22 сентября 1967 года? Полагаю, что да. Ведь для него от локальности до глобальности — один шаг.
В «Теленке»[68] сделан этот шаг вопреки подчеркнутой вещественности книги, оттолкнувшей от Солженицына многих. И то сказать, он действительно показал непонимание значения «Нового мира», который существовал для всех истинных писателей, а не только для него. Он несправедливо оскорбил В.Лакшина, который горячо и искренне приветствовал появление Солженицына в литературе. Он бестактно рассказал о Твардовском, хотя, без сомнения, всегда любил и уважал его. Вопреки тому, что многие страницы — фантастическая по своей сложности работа над «Архипелагом», арест, допрос, камера, высылка — написаны с характерной для него настоятельной простотой и силой, перед нами — нескромная книга, в которой автор с такой же настоятельностью сосредоточен на самом себе. Я упомянул об отсутствии такта — это связано с отсутствием вкуса. Впрочем, может быть, отсутствие — слишком сильное слово. Но как назвать появление Авиэты в «Раковом корпусе», непризнанного художника в «Круге первом», о котором я уже упоминал? Конечно, могучему таланту прощается многое. Что за беда, если автору «Архипелага» подчас не хватает вкуса? Об этом не стоило бы и говорить, если бы автор не настаивал на своем недостатке. Но он настаивает: об этом говорит и его отвлеченная философская пьеса, в которой действуют герои с гриновскими фамилиями. И вмонтированная в «Август четырнадцатого» кинохроника. И книга «Прусские ночи», убедительно доказавшая, что он ошибается, считая себя поэтом.
«Раковый корпус» не был опубликован, хотя в игре Балды с чертенятами были перепады, когда казалось, что чертенята близки к отступлению. На одном из заседаний Секретариата вопрос, возможно, был бы решен положительно, если бы Федин воспользовался своим положением руководителя Союза, проголосовав за опубликование повести. Он струсил, отступился, тогда-то я и написал ему свое письмо, быстро разошедшееся по Москве, по стране, хотя оно было вовсе не «открытым», а сугубо личным. Текст его приведен в главе о Твардовском. Оценить поведение Федина без взгляда в его прошлое — предательское прошлое — было невозможно, и я сделал это, разорвав навсегда наши, продолжавшиеся сорок лет, отношения.
Через два года деятельность правозащитников (которых почему-то назвали диссидентами) развернулась.
Я уже упоминал о том, что мой телефон надолго замолчал — я был в числе «подписантов». Мое имя было вычеркнуто из всех издательских планов. «Литературная газета» сообщила о том, что я наслаждаюсь слушанием моих писем и выступлений, которые передавались по «Немецкой волне» и «Свободе». Репрессии усилились, и когда видного общественного деятеля и моего хорошего знакомого Жореса Медведева посадили в психиатрическую лечебницу, мы с женой съездили в Калугу, чтобы навестить его и оставить директору больницы Лифшицу письмо, в котором я утверждал, что Медведев совершенно здоров, и требовал его освобождения.
В ту пору происходили десятки подобных происшествий, о которых написаны десятки книг, что дает мне возможность не останавливаться на этой далеко не последней общественной схватке между правительством и инакомыслящими. Упоминаю о поездке в Калугу потому, что результатом ее был вызов в Секретариат, где я должен был держать ответ за свои преступления. Отмечу, что вызов опоздал — меня пригласили к трем часам, а в двенадцать позвонил Рой Александрович Медведев, известный историк, и сообщил, что его брат — на свободе. Таким образом в моих руках оказалась козырная карта — вероятнее всего, я знал то, о чем руководители Союза писателей не знали.
Заседание состоялось под председательством С.Наровчатова, который был тогда председателем Московской писательской организации. Присутствовали В.Н.Ильин, секретарь парторганизации А.Н.Васильев (один из общественных обвинителей в деле Синявского — Даниэля) и все члены тогдашнего Секретариата. В сторонке сидел черненький неизвестный молодой человек, оказавшийся вскоре чрезвычайно смешливым. Он ничего не записывал — зачем? Не было сомнения в том, что под столом бесшумно работал соответствующий аппарат.
Наровчатов начал с чтения моего письма доктору Лифшицу, предварительно сообщив, что его переслал в Союз Калужский обком.
— Это ваше письмо?
— Да. И я рад, что больше мне, очевидно, не придется писать доктору Лифшицу, потому что Медведева выписали из больницы.
Немедленно произошло то, что в репортерских отчетах называется «общим движением».
— Как выписали? — закричал Ильин.
— Очень просто. Признали здоровым.
— Где он?
— Дома. С женой и детьми.
Впоследствии братья Медведевы опубликовали книгу «Кто сумасшедший?», в которой подробно рассказывается вся история общественных выступлений в защиту Жореса Александровича. Моя поездка в Калугу и письмо заведующему были едва заметны в этом движении, охватившем широкий круг интеллигенции: протестовали академики и видные деятели искусства у нас и за рубежом. Мы с женой навестили Медведева вслед за Твардовским и Тендряковым. Мое письмо Лифшицу было фактом незначительным — многие писали не Лифшицу, а в ЦК. Секретариат воспользовался моей поездкой, чтобы устроить маленький «показательный процесс» — и вот задуманное мероприятие (за которое, может быть, похвалили кого-нибудь в ЦК) зашаталось с первого слова.
— Но, может быть, вы все-таки расскажете нам о своих отношениях с Медведевым? — спросил Наровчатов.
Я ответил, что знаком с Жоресом Александровичем давно, с конца пятидесятых годов, знаю его как талантливого биолога, который сумел противопоставить свой ясный логический ум шарлатанству и жульничеству Лысенко.
Здесь я заметил, что черненький молодой человек в первый раз засмеялся. Не знаю, что его рассмешило.
— Когда я работал над своим романом «Двойной портрет», — продолжал я, — Медведев помогал мне советами, за что я ему глубоко благодарен.
На этом допрос мог бы, в сущности, закончиться, но, очевидно почувствовав неловкость, Наровчатов возобновил разговор.
— Вениамин Александрович, ведь вы — умница, — мягко сказал он, — вы знаете, что каждое слово советского писателя взвешивается за рубежом, неужели вы не понимаете, что вашей позицией пользуются враги? Я оценил бы передачи «Немецкой волны» как вмешательство в вашу жизнь. Что же, выходит, что вы это вмешательство одобряете?
Я ответил, что был бы решительно против подобного вмешательства, если бы оно существовало.
— Почему бы вам не выступить в печати с письмом, хотя бы коротким, из которого было бы ясно, что вы против враждебной интерпретации ваших высказываний и писем?
— Потому, что их враждебно интерпретируют не за рубежом, а в «Литературной газете».
Молодой человек снова засмеялся, на этот раз довольно громко. Очевидно, его от души забавляли мои ответы.
Разговор в этом духе продолжался долго: говорили, что мне ничего не стоит напечатать маленькое письмо, десять слов. Опубликовал же подобное письмо такой-то и такой-то? Я отвечал, что у них — своя жизнь, а у меня — своя, и в моей — ни короткому, ни длинному письму нет места. Говорили о моем обращении к Федину, и я ответил, что решительно не понимаю, каким образом оно распространилось после того, как его единственный экземпляр был опущен моей рукой в почтовый ящик адресата. О том, что, по слухам, Федин ездил с моим письмом в ЦК, я не упомянул — не был в этом уверен. Но о том, что покойная Михайлова[69], секретарь Федина, работала в КГБ, сказал, добавив, что письмо прежде всего должно было попасть в ее руки. Это был косвенный намек на то, что сами работники КГБ распространяют подобные документы — и нет ничего удивительного в том, что мое предположение насчет Михайловой было встречено неловким молчанием.
— С первого взгляда видно, что это письмо — личное, — сказал я. — Обращение на «ты», некоторые намеки, понятные только мне и Федину. Я был заинтересован не в распространении письма, а в том, чтобы председатель Союза писателей поддержал «Раковый корпус».
Потом заговорили о «Раковом корпусе», и в эту минуту случилось то, что в старину называлось «qui pro quo», как бы подчеркнувшее мою независимость, что было очень кстати. В разгаре спора я спросил Васильева:
— Как вас зовут?
Мне действительно надо было узнать его имя-отчество, он больше всех кипятился, нападая на «Раковый корпус». Васильев растерянно заморгал, а неизвестный молодой человек так и покатился со смеху. Очевидно, ему показалось очень забавным, что я не знаю, как зовут секретаря парторганизации.
— Я… э-э-э, я — Васильев.
— Да нет, как ваше имя-отчество?
— Аркадий Николаевич.
— А вы знаете, Аркадий Николаевич, что Солженицын написал «Раковый корпус» с искренней целью найти свое место в советской литературе? Он, по просьбе Твардовского, пошел навстречу вам этой повестью, а вы, вместо того чтобы поддержать его…
Не помню, какие еще доводы я приводил в защиту доверия, но помню, что (как всегда в таких случаях) не спотыкался и сразу находил верное слово. Когда я наконец замолчал, Наровчатов решил подвести итог.
— Мы говорим уже два часа, — сказал он. — И я надеюсь, что Вениамин Александрович учтет наши просьбы и пожелания. В конце концов…
Я прервал его:
— Сергей Сергеевич, прежде чем разойтись, мне хотелось бы… До сих пор я слушал ваши претензии, теперь попрошу выслушать мои.
Не знаю, что на меня нашло и почему я так разбежался, может быть (как это было в Ленинграде, в НКВД, на допросе в сентябре 1941 года), обрадовался, что удалось отбиться, но разговор вдруг как бы повернулся на невидимой оси и принял другой оборот в буквальном смысле этого слова.
— Вот вы читали в «Литературке», что я в своем обращении к Федину оболгал Секретариат, — почему, зная, что это неправда, вы за меня не заступились? Почему вы не ответили на мое протестующее письмо, когда меня оскорбили, напечатав вздор о том, что я занимаюсь главным образом тем, что слушаю передачи о себе зарубежных радиостанций? Почему мое имя вычеркивается из всех издательских планов и для того, чтобы опубликовать сказку в «Пионере», мне пришлось обратиться в ЦК? Или рука бы отвалилась, если бы кому-нибудь из вас пришло в голову снять трубку и позвонить мне, хотя бы для того, чтобы спросить, как я себя чувствую, а я последнее время часто хвораю?
В.Н. Ильин отодвинулся — он сидел в кресле, — и за креслом я увидел небольшой столик, на котором лежала груда папок высотой, чтобы не соврать, в полметра… Не знаю, что это было, но мне мигом вспомнилась огромная папка, лежавшая на столе Поликарпова и содержавшая материалы, связанные со статьей «Белые пятна». Теперь перед моими глазами выросла гора таких папок, и, хотя Ильин заглянул только в одну из них, я понял, что мне предстоит выслушать обвинительную речь. Нельзя сказать, что эта была глубокая речь — так же, как на ленинградском допросе, мы с Ильиным оказались на разных уровнях, хотя тогда меня допрашивал, вероятно, старший лейтенант, а Виктор Николаевич был генералом с многолетним стажем. Пожалуй, можно даже сказать, что это была сдержанная речь, но когда он сказал, что, заступаясь за политических преступников, мне волей-неволей приходится подчеркивать единство наших взглядов, я взорвался.
— Я родился и вырос в Пскове, и когда через город, в котором был каторжный централ, проводили кандальников, не было бабы, которая не сунула бы в руку арестанта яичко! Я с детства привык помогать заключенным и не намерен отказываться от этой привычки! Когда мой старший брат, знаменитый ученый, был в третий раз арестован, я всю ночь звонил Берии — и дозвонился в конце концов: сказали, что дело брата лежит на столе наркома. Не я один, многие заступались за арестованных — почему же тогда, при Сталине, это было можно, а теперь нельзя…
По-видимому, то, что я поставил Берию в пример нашему Секретариату, произвело впечатление, потому что в дальнейшем разговор принял доброжелательно-мягкий характер, и я вернулся домой — как мне показалось — с ощущеньем победы.
Впервые я встретил Твардовского весной 1941 года в Ялте, и тогда он не пробудил во мне ничего, кроме холодного интереса. На меня, с детских лет потрясенного Блоком, влюбленного в Пастернака, «Страна Муравия» не произвела сильного впечатления. Мне казалось, что Некрасова нельзя продолжать, что преодолеть его исчерпывающую определенность может лишь поэт, обладающий талантом, еще небывалым в нашей поэзии.
В Ялте я познакомился с молодым человеком, который был так щедро оделен природой, что мог полноценно существовать и без этой великанской задачи. Он был очень хорош собой, белокурый, с ясными голубыми глазами. Он был знаменитым поэтом, и слава его была не схваченная на лету, не легковесно-эст-радная, а заслуженная, обещающая.
Он держался несколько в стороне. Точнее сказать, между ним и собеседником сразу же устанавливалось подчас незначительное, а подчас беспредельное расстояние. Возможно, что это было связано с прямодушием Твардовского: из гордости он не желал скрывать свои мнения. Чуть ли не с первого слова он сказал мне, что в романе «Два капитана» (первая часть которого только что появилась) удался по своей новизне один только Ромашов, а все остальные лица — более или менее рельефное отражение героев, и прежде известных литературе.
— Но ведь это не так уж и мало? — с неожиданной мягкостью спросил он.
Я не согласился, но и спорить не стал. Не только прямодушие было причиной некоторой пустоты, которая как-то невольно вокруг него образовалась. Для него — это сразу чувствовалось — литература была священным делом жизни — вот почему тех, для кого она была всего лишь способом существования, точно ветром от него относило.
Я бы солгал, уверяя, что уже задумался над хранившейся в душевной глубине нравственной силой Твардовского, может быть невнятной еще для него. Еще меньше я мог предположить, что придет время, когда эта сила, всецело принадлежавшая исторической полосе, в которой мы существовали, приобретет те черты цельности и новизны, которые двинут вперед его поэзию, а вместе с ней и всю нашу поэзию.
Я только смутно заподозрил, что за резкостью его литературных мнений таится застенчивость, а за мрачноватостью и немногословностью — мягкость и любовь к людям.
Василий Гроссман, с которым Твардовский был дружен, в случайном разговоре подтвердил эту догадку, но подтвердил как-то нехотя, морщась. Его в Твардовском интересовало другое.
— Подумать только, — сказал он, — кажется, все дано: красота, слава! А вот я вчера назвал его «Трифоныч» — и он обиделся. Да как! Не разговаривал со мной целый день.
Я подумал, что обращение «Трифоныч» в устах язвительного, умного, редко шутившего Гроссмана могло прозвучать и обидно. В «Трифоныче» было что-то не то трактирное, не то ямщицкое.
Но все это мелькнуло и исчезло. Была весна, много смеялись, ездили на «Орлиный залет», изящный Роскин остроумно шутил, Евгений Петров, открывая окно своей комнаты, кричал: «Гей, славяне! Еще два слова написал!» Паустовский неторопливо, вкусно рассказывал своим хрипловатым голосом необыкновенные истории. По утрам Гайдар будил нас пионерским горном, по вечерам Габрилович весело барабанил на рояле, и мы танцевали в уютной стеклянной гостиной, увитой снаружи маленькими вьющимися розами. Но случалось и другое. Однажды, собравшись перед сном вокруг радиоприемника, мы услышали голос Гитлера, лающий, рвущийся, срывающийся на истерической ноте. Пауза — и угрожающий рев штурмовиков. Две фразы — и снова рев. Клятва. «Хорст Бессель». Тишина.
Гроссман обвел глазами серьезные лица.
— Ну, кто первый? — спросил он голосом, не оставляющим и тени надежды.
Картина беззаботного отдыха в Ялте была бы недостоверна, если бы я не рассказал, чем кончился для меня этот отдых.
За три-четыре дня до намеченного отъезда из Ялты я был вызван телеграммой в Москву. Необходимо было возможно скорее передать Берии, тогдашнему министру Госбезопасности, бумаги, которые могли помочь освобождению брата (об этом — в главе «Старший брат»). Это история трагически-сложная, к Твардовскому она не имеет ни малейшего отношения, и я упомянул о ней с единственной целью — напомнить, что и танцевали мы, и ездили на экскурсии, и веселились, чувствуя у виска — как герой честертоновского романа «Жив человек» — холодное дуло пистолета.
Прошли два года, да не прошли, а промчались, пролетели, перемешав события, понятия, лица. Из тех, кто слушал речь Гитлера в тот памятный вечер, первым оказался Роскин, погибший в московском ополчении, вторым — Евгений Петров. Дом с увитой розами стеклянной гостиной лежал в развалинах, Ялту занимали немцы, война, которая еще недавно была воплощением внезапности, сгустком потрясений, стала ежедневностью, бытом, трудом, объединившим всех, от мала до велика.
Мы встретились на улице Горького, я приехал из Заполярья, с Северного флота, Твардовский — с Юго-Западного фронта. Он похудел, загорел, военная форма шла к нему, он выглядел совсем молодым и добродушно-бравым.
Не помню, о чем мы говорили, но ясно помню, что разговор был свободный, без прежней ялтинской отдаленности. Но и близости не было, тем более что, едва познакомившись, мы не виделись два — и каких! — года.
Твардовский жил тогда на улице Горького, мы сошлись в двух шагах от его дома, и после семи-восьми фраз — как, где, откуда, куда? — он вдруг пригласил меня к себе.
— Водочка есть. Зашли, а?
Почему-то я решил, что он зовет меня к себе только потому, что одному пить скучно. Да и не мог я пить! Не прошло и двух недель, как я выписался из госпиталя в Полярном, до Москвы добрался не без труда и, наконец, — этому трудно поверить, — вообще никогда не пил водку. Надо было попросту рассказать все это Твардовскому. Но я постеснялся, промолчал — а он не стал настаивать. Мы простились, но тут же он обернулся:
— Ах да! Хотел вам сказать… Читал ваши очерки.
— И каковы?
— Что же! Видно, что у вас в руке перо, а не полено.
Не было ни единой точки пересечения, в которой его жизнь хоть на мгновенье сошлась с моей. Он жил в Москве, я — в Ленинграде, а перебравшись в 1947 году в Москву, встречался с ним случайно и редко. Но мы оба работали, и не знаю, как он, а я пристально следил за его работой.
Для меня важно было, прочитав «Дом у дороги» и «Я убит подо Ржевом», убедиться, что в нашей литературе утвердился поэт, сумевший охватить бесценный «миг узнаванья» — тот миг, который на сто лет вперед останется инструментом познания сражающейся России. Я понял, что жизненный опыт, соединившийся с любовью к русской поэзии, всегда бившейся в стихах Твардовского, научил его и впредь схватывать эти «освещенные молнией навек» (Пастернак) мгновенья. Что, осознав себя как поэта народного, Твардовский уверенно займет свое, особенное место в нашем искусстве. Что влияние на него Некрасова теперь впору вспоминать литературоведам, а нам, его товарищам по работе, важно, куда будет впредь обращен его поэтический взгляд.
Чехов считал, что критические статьи о себе читать надо не сразу: надо отложить их в сторонку, дождаться ясного летнего дня, запастись пивком и где-нибудь в прохладе, в тени, в саду прочитать их все сразу.
Именно так должен был поступить и я, напечатав в 1949 году первую часть романа «Открытая книга». И до той поры резкая критическая статья производила на меня глубокое впечатление. Однако подчас я понимал, какую цель преследовал автор и в чем он меня упрекал. Но решительно ничего не мог я понять, прочитав шестнадцать статей, оценивающих первую часть моего романа. Почему-то особенное отвращение вызвала гимназическая дуэль, о которой я рассказал на первых страницах. Никто не отрицал, что она была возможна в 1916 году, но дерзость, с которой я осмелился остановить на ней внимание читателя, казалась критикам непростительной, беспрецедентной. «Любование дореволюционным бытом» — вот куда единодушно гнули они, не замечая, что дуэль, как происшествие исключительное, нарушающее мирное течение жизни, никак не вяжется с понятием «быта». Кончались статьи горьким, а иногда грозным упреком в непонимании задач социалистического реализма.
«Провал» был продуманный, связанный с подложным письмом «читателей», состряпанным «Литературной газетой» (Ермилов), роман с тех пор много раз переиздавался и в целом получил совсем другую оценку. Но без упоминания о первой его части нельзя перейти ко второй («Доктор Власенкова»), напечатанной в «Новом мире» в 1952 году.
Зимой 1961 года я получил от Твардовского письмо, в котором он вежливо сообщал, что «много наслышан» о второй части романа и был бы рад познакомиться с нею. Месяца через два он заехал ко мне — веселый, летний, добродушный, в светлом костюме — и подтвердил свое желание поскорее познакомиться с романом. Мы немного прошлись, дружески поговорили, и я, окрыленный, засел за роман.
И письмо, и этот приезд были для меня событием. Шумный «провал» первой части закрыл мне дорогу в издательства и журналы, и работу я продолжал просто потому, что не в силах был бросить начатое дело, стоившее мне упорного четырехлетнего труда. Но писал я теперь хотя и старательно, но коряво, точно шел по просторному, ярко освещенному холодным светом коридору, спотыкаясь на каждом шагу.
Была в моей жизни трудная полоса, когда мучительная бессонница заставила меня прибегнуть к лечению гипнозом. И ночь проходила ровно, я крепко спал до утра. Но на другой день странное чувство «неодиночества» не покидало меня, хотя я был совершенно один в зимнем, теплом, просторном доме. Не знаю, кто оставался со мной, но кто-то оставался, а так как «он» был не только со мной, но и во мне, трудно было надеяться, что мне удастся избавиться от «него» до новой страницы. Так писалась вторая часть романа.
Ради беспристрастия следует заметить, что этот дух, заметно оживлявшийся, когда я садился за письменный стол, принадлежал к категории волшебных существ, которые любят людей. Это был добрый дух. В противном случае он не убеждал бы меня, что следует обходить некоторые стороны жизни, несмотря на то, что они в полной мере соответствовали замыслу романа.
Еще в большей степени желала мне счастья редакторша, которой «Новый мир» поручил приготовить роман для набора. Вот кто просто из сил выбивался, чтобы не допустить появления новых шестнадцати отрицательных статей! Ведь не только для меня, но и для журнала было важно доказать, что при умелом руководстве я способен усовершенствовать свое дарование даже в пределах того же произведения. «Александру Трифоновичу кажется, что…», «Я ничего не имею против, но Александр Трифонович…» Не знаю, что в действительности думал о моем романе Александр Трифонович. Подводя итоги, оказалось, что он возражает против каких бы то ни было личных отношений, кроме любви (в семейных границах) и коварства (при должном присмотре должностного лица).
Я защищался, и кое-что удалось отстоять. Мы ссорились. Однажды муж редакторши вышел из своего кабинета и сказал увещательно:
— Товарищи, вы же интеллигентные люди!
Искаженный до неузнаваемости, роман был напечатан на страницах «Нового мира» в 1952 году. Появились рецензии — немного, две или три. Отдавая должное моему упрямству, авторы в один голос утверждали, что, при всех недостатках, первая часть все-таки несомненно выше второй. Впоследствии я старательно восстановил первоначальный текст.
Прошел месяц, другой, и я случайно встретил Твардовского в Союзе писателей.
— Ну что ж! Почти «Джейн Эйр», — сказал он.
Тон его мне не понравился. В тоне было что-то снисходительное, ласково-насмешливое. Я промолчал. Не время и не место было упрекать его в том, что он допустил появление бледного подобия «Джейн Эйр», с ее сентиментальной порядочностью и ангельской добротой, на страницах «Нового мира».
Я понял тогда, что Твардовский равнодушен к журналу. Что он — в той полосе, когда жизнь журнала для него не цепь событий, а календарная обязанность, которой он не придает серьезного значения.
Другого Твардовского и другой журнал я встретил в 1960 году, когда принес в редакцию статью «Белые пятна». Я попытался восстановить в ней грубо искаженную историю группы «Серапионовы братья», рассказывал о трагической судьбе ни в чем не повинного Михаила Зощенко, восстанавливал по памяти свой последний разговор с Фадеевым незадолго до его самоубийства. Борьба журнала за опубликование этой статьи стоит внимания историка литературы. Она продолжалась пять лет — и под другим названием («За рабочим столом») статья с сильными сокращениями все-таки была опубликована в 1965 году.
Почему Твардовский и редакция, не сдаваясь, не уклоняясь, настаивали на опубликовании этой статьи? Потому что теперь «Новый мир» был журналом, жизнь которого действительно состояла из цепи событий. У него было теперь не только будущее, но и прошлое, уходившее в историю русской общественной мысли. Стершееся понятие «традиции» ожило, заиграло. Оно стало осуществляться как нападающее, причем объектом нападения была бедность мысли, серость языка, отсутствие достоинства, угодничество и лицемерие. На фоне упорной защиты традиций классической русской литературы острее ощущалось новаторство — вот почему все новое, свежее, талантливое потянулось к «Новому миру».
Но была и другая черта, еще более важная. Современность всегда интересна, неподмеченное, ненаблюдательное не перестает волновать. Но эту современность, ежедневность, злободневность журнал не мог и не хотел отъединить от нравственной цели, без которой грош цена любой занимательности, любой политической остроте.
Когда, в какой день и час произошел решительный поворот Твардовского к журналу? Не знаю. Думаю, что он был давно подготовлен к этому повороту и что в то время, как он работал над своей поэзией, его поэзия работала над ним. Смысл этого взаимопроникновения заключался в том, что Твардовский, подобно Некрасову, положил в основу своего творчества поэтическую правду, которая по самой своей природе требовала более широкого поля деятельности, чем собственно литература. Так же, как и некрасовская, это была всеобъемлющего значения правда, для которой мало одной поэзии и которая в поэзии придерживается неизысканных, как бы самой народной речью рожденных форм.
Но были и внутренние причины, которые создали «Новый мир» Твардовского. О них я могу лишь догадываться. Без сомнения, те, кто помогал ему, учились у него многому, и прежде всего умению поддерживать ту атмосферу ответственной любви к литературе, которую чувствовал любой писатель, переступавший порог редакции. Но и Твардовский, надо полагать, учился у своих помощников, которые кое в чем были даже и опытнее, чем он.
По-прежнему мы встречались редко, и поводы были теперь деловые, связанные с журналом. Но встречались и без повода, случайно, и не могу сказать, что между нами завязались отношения близости или по меньшей мере деятельного интереса друг к другу.
Может быть, ему была чужда моя «книжность» (о которой я впоследствии напечатал статью в том же «Новом мире»). Хотя ведь и он был «книжным» человеком, прекрасно знающим историю русской литературы, что приятно удивило меня еще в Ялте! Но его «книжность» была другая — не вторгавшаяся в его поэзию, как моя — в мою прозу.
Так или иначе, встречаясь с ним, я все же не мог освободиться от чувства скованности. Мне все казалось, что и книг моих он не знает, и моей многолетней работе не придает значения. Вероятно, я ошибался, и причина была совсем другая, не имевшая к литературе никакого отношения: нам обоим мешала застенчивость, которую во мне еще труднее было предположить, чем в Твардовском.
Между тем годы шли шестидесятые. Я много работал и все написанное относил в «Новый мир». И Твардовский не упускал случая сказать, что он думает о моих произведениях. Иногда его мнение я слышал в передаче А.И.Кондратовича или В.Я.Лакшина.
Рассказ «Кусок стекла» понравился ему. Он позвонил мне и сердечно поздравил:
— Знаете, как у нас говорят молодым: «Пишите еще!»
Я знал о несходстве наших литературных вкусов — оно сказалось и в этом отзыве: рассказ был написан старательно, но неуверенно — соединение, не так уж редко встречающееся в прозе.
О повести «Семь пар нечистых» он выразился несколько неловко:
— Вот тут наши в один голос говорят, что это — лучшее из всего, что вы написали.
Я был несколько раздосадован. Уж и лучшее!
Но вот я предложил «Новому миру» роман «Двойной портрет» — и разговор с Твардовским был коротким, но мучительным, пожалуй, больше для него, чем для меня. Он говорил неловко, почти бессвязно, как бы сердясь на себя. Он был огорчен,
но очень старался, чтобы ни его огорчение, ни мое — в нем можно было не сомневаться — не затемнили, не заслонили сущности разговора. Роман не понравился ему. Он расценил его как неудачу, характерную для литературы половинчатой, полуправдивой.
— Беллетристика, — сказал он.
В «Новом мире» этому понятию придавали значение поверхности, скольжения, игры, может быть и талантливой, но в конечном счете — бесполезной.
«Двойной портрет» — название профессиональное, хорошо известное не только художникам, но и любителям живописи. На одном холсте я попытался нарисовать два портрета — деятеля подлинной науки и холодного, не останавливающегося перед кровавым предательством карьериста. Как известно, в нашей биологической науке тридцать лет разбойничал Лысенко, показав человечеству единственный в своем роде феномен бреда, облеченного в форму закона, последовательно уничтожающего прославленное русское земледелие.
Да и не только земледелие! В романе раскрыта лишь одна страница этой трагедии — страница, основанная на подлинных, хранящихся в моем архиве документах. Весь роман состоял (в первой редакции) из происшествий, поистине поразительных по той определенности, с которой выразилось в них время. Но должен ли я был идти за этой исключительностью — вот в чем усомнился Твардовский. Он полагал, что нет, не должен, а между тем я ринулся ей навстречу. Не слепая сила, не судьба погубила цвет русской биологии, вышедшей в двадцатых — тридцатых годах на мировую магистраль, а искусственно созданная атмосфера «мнимого чуда», фокусничества, фантастического по своему размаху «втирания очков». Об одной из самых страшных трагедий века я написал, по мнению Твардовского, слишком занимательно, без психологической глубины, без той проникновенности, которая одна только и способна озарить рыцарство одних, устоявших, нравственно победивших, и низость других, вознесшихся, занявших чужие места и смертельно боявшихся, что придет время, когда вернутся их противники, хотя и полуживые. Вернутся — и тогда сотни карьер рухнут, рассыплются в прах. Вот в чем было дело и вот почему, согласившись с Твардовским, я дважды переписал свой роман, оставив только то, что соответствовало этим соображениям.
Переработка была коренная — недаром же в последнем варианте книга заканчивается смертью главного героя. Через два года после нашего разговора, в 1967 году, в издательстве «Молодая гвардия» мне удалось опубликовать роман.
В шестидесятых годах началась новая полоса нашей литературы. Характерной чертой этой новизны был уход от прямой, элементарной политической направленности и возвращение к самостоятельности мысли и чувства.
С давно не бывалой значительностью зазвучала в книгах шестидесятых годов никем не подсказанная социальная нота.
Возможен ли был этот гигантский рывок без оглядки на прошлое, без попытки разгадать это прошлое? Нет, не возможен.
Ведь в скорбном, тусклом беспамятстве сталинских лет некогда, да и страшно было спросить: «Я ли это?», «Да что же это происходит со мной?»
Все было сдвинуто, перемешано, растоптано. Разобраться в том, что происходило в те годы, могла только литература, в которой исконное духовное начало едва ли не со времен «Слова о полку Игореве» неразрывно соединилось с началом общегражданским, светским.
Этот разбор, расстановка, выбор были прямым долгом искусства, и первым почувствовал и выразил это с еще не виданной силой А.И.Солженицын в своем «Иване Денисовиче» и «Случае на станции Кречетовка».
О жизни в лагерях были написаны и пишутся сотни книг, надежда на то, что эта жизнь останется неизвестной, что о ней забудут, что новым поколениям до нее не будет дела, — близорука, по-детски наивна. Может быть, и удалось бы на два-три десятка лет установить безмолвие, может быть, и забылись бы опубликованные, поразившие весь мир свидетельства-воспоминания. Но от имени народа, едва ли не шестая часть которого была в лагерях, заговорила литература. Произошло то, что иначе нельзя назвать, как преображение, а преображение, возникновение нового в искусстве ни отменить, ни замолчать невозможно. Отраженный свет правды, с которой перед нами бесстрашно открывалось прошлое, упал и на настоящее. И настоящее стало трудно держать в тени, в рамках некогда придуманного макета.
В наши дни странно вспомнить, что еще так недавно шла борьба за роман Солженицына «Раковый корпус», первая часть которого обсуждалась в Союзе писателей. Что он был бы напечатан, если бы в шатком руководстве этого Союза прозвучал твердый, не допускающий возражений голос.
Бывают в сложных, перепутанных отношениях между кругом писателей и кругом администраторов минуты какого-то неустойчивого равновесия, стрелка на весах колеблется, чашки дрожат — то одна чуть-чуть поднимается, то другая.
Была именно такая минута.
Это одновременно почувствовали и Твардовский, и я. Мы оба, не сговариваясь, написали письма первому секретарю Союза писателей К.А.Федину, я — резкое, на правах почти пятидесятилетнего знакомства, юношеской дружбы, он — мягкое, напоминающее Федину о том, что его влияние может принести — и в прошлом не раз приносило — пользу нашей литературе.
Вот мое письмо к Федину.
«Мы знакомы сорок восемь лет, Костя. В молодости мы были друзьями. Мы вправе судить друг друга. Это больше чем право, это долг.
Твои бывшие друзья не раз задумывались над тем, какие причины могли руководить твоим поведением в тех, навсегда запомнившихся, событиях нашей литературной жизни, которые одних выковали, а других превратили в послушных чиновников, далеких от подлинного искусства.
Кто не помнит, например, бессмысленной и трагической, принесшей много вреда нашей стране, истории с романом Пастернака? Твое участие в этой истории зашло так далеко, что ты был вынужден сделать вид, что не знаешь о смерти поэта, который был твоим другом и в течение 23 лет жил рядом с тобою. Может быть, из твоего окна не было видно, как его провожала тысячная толпа, как его на вытянутых руках пронесли мимо твоего дома?
Как случилось, что ты не только не поддержал, но затоптал «Литературную Москву», альманах, который был необходим нашей литературе? Ведь накануне полуторатысячного собрания писателей в Доме киноактера ты поддержал это издание. С уже написанной, опасно-предательской речью в кармане ты хвалил нашу работу, не находя в ней ни тени политического неблагополучия.
Это далеко не все, и я не собираюсь в этом письме подводить итог твоей общественной деятельности, которая широко известна в писательских кругах. Недаром на семидесятипятилетии Паустовского твое имя было встречено полным молчанием. Не буду удивлен, если теперь, после того как по твоему настоянию запрещен уже набранный в «Новом мире» роман Солженицына «Раковый корпус», первое же твое появление перед широкой аудиторией писателей будет встречено свистом и топаньем ног. Конечно, твоя позиция в литературе должна была в известной мере подготовить к этому поразительному факту. Придется шагнуть далеко назад, чтобы найти тот первоначальный сдвиг, с которого начались душевная деформация, необратимые изменения. Годы и годы она происходила как бы в глубине, не входя в разительное противоречие с позицией, которую подчас можно было если не оправдать, то хоть как-то объяснить причинами исторического порядка. Но что толкнуло тебя теперь на этот шаг, в результате которого снова тяжело пострадает наша литература? Неужели ты не понимаешь, что самый факт опубликования «Ракового корпуса» разрядил бы неслыханное напряжение в литературе, подорвал бы незаслуженное недоверие к ней, открыл бы дорогу другим книгам, которые обогатили бы нашу литературу? Лежит в рукописи превосходный роман Бека, сперва разрешенный, потом запрещенный, безоговорочно одобренный лучшими писателями страны. Лежат военные дневники Симонова. Едва ли найдется хоть один серьезный писатель, у которого не лежала бы в столе рукопись, выношенная, обдуманная и запрещенная по необъяснимым, выходящим за пределы здравого смысла причинам. За кулисами мнимого благополучия, о котором докладывается по начальству, растет сильная, оригинальная литература — духовное богатство страны, в котором она нуждается настоятельно, остро. Неужели ты не видишь, что громадный исторический опыт требует своего воплощения и что ты присоединяешься к тем, кто ради своего благополучия и славы пытается остановить этот неизбежный процесс?
Но вернемся к роману Солженицына. Нет сейчас ни одной редакции, ни одного литературного дома, где не говорили бы, что Марков и Воронков были за опубликование романа и что набор рассыпан только потому, что ты решительно высказался против. Это значит, что роман останется в тысячах списков, ходящих по рукам и продающихся, говорят, за немалые деньги. Это значит, что он будет опубликован за границей. Мы отдадим его читающей публике Италии, Франции, Англии, Западной Германии, то есть произойдет то, против чего энергично и неоднократно протестовал сам Солженицын. Возможно, что в руководстве Союза писателей найдутся люди, которые думают, что они накажут писателя, отдав его зарубежной литературе. Они накажут его мировой известностью, которой наши противники воспользуются для политической цели. Или они надеются, что Солженицын «исправится» и станет писать по-другому? Это смешно по отношению к художнику, который представляет собой редкий пример поглощающего призвания, пример, который настоятельно напоминает нам, что мы работаем в литературе Чехова и Толстого. Но твой шаг означает еще и другое. Ты берешь на себя ответственность, не сознавая, по-видимому, всей ее огромности и значения. Писатель, накидывающий петлю на шею другому писателю, — фигура, которая останется в истории литературы независимо от того, что написал первый, и в полной зависимости от того, что написал второй.
Ты становишься, может быть сам этого не подозревая, центром недоброжелательства, возмущения, недовольства в литературном кругу. Измениться это может только в одном случае — если ты найдешь в себе силу и мужество, чтобы отказаться от своего решения.
Ты понимаешь, без сомнения, как трудно было мне написать тебе это письмо. Но промолчать я не имею права.
25.1.1968».
Не знаю, при каких обстоятельствах стал известен текст моего письма, но Твардовский вскоре позвонил мне, поблагодарил, и уже не было между нами и тени застенчивости, скованности, поисков невыговаривающегося слова. С такой теплотой, так горячо он еще никогда не говорил со мною.
— Да, отлично, сильно вы написали, — сказал он. — Но крутенько. — И прибавил, подумав: — Крутенько.
С тех пор между нами образовались совсем другие, свободные и естественные отношения. Для моей жизни и работы они оказались значительными еще и потому, что я другими глазами прочел Твардовского, сызнова связав в его поэзии концы и начала. «За далью — даль» — не только названье его знаменитой поэмы. Это компас, без которого не обойдется последователь, задумавшийся над сознательным возвращеньем в русскую поэзию разговорного, обыденного, прозаического слова после триумфальных побед символизма и футуризма.
Месяца за два до болезни Твардовского, уже после разгрома «Нового мира», мы случайно встретились у В.ЯЛакшина и дружески обнялись. Теперь в откровенном и доверительном разговоре звучало то, что в наш «жестокий век» встречается редко. Бесценное сокровище: верность.
Твардовский и «Новый мир» были опорой, державой, нравственным эталоном новой советской литературы. Роковое для нашего искусства решение, возможно, не было бы принято, если бы в нем не были кровно заинтересованы те писатели, характерной чертой которых является пропасть между дарованием и положением.
Серая, мещанская литература пробивала себе дорогу, а Твардовский упрямо настаивал на совсем другой литературе — рожденной временем, а не личной целью. Но хотя опору сдвинули с места, запретив даже и вспоминать о прошлом, — дорога и открылась и не открылась. Открылась, потому что после разгрома «Нового мира» боязливо оглядываться стало не на кого, и миллионными тиражами выходят книги мнимые, рассчитанные в лучшем случае на занимательность, а иногда и проникнутые плохо замаскированной ненавистью к человеку. А не открылась, потому что страна неисчислимо богата талантами, стремящимися к трезвому и разумному взгляду на жизнь. Громада талантливых писателей живет и трудится, и, вероятно, если бы их произведения были опубликованы, мир поразился бы богатству и разнообразию нашей литературы. Иногда, впрочем, они появляются в журналах — и сразу же становится ясно, что в них нет и следа недоброжелательства, тупой ненависти, злобы и что русская литература как была, так и осталась чудом доброты, мужества и чести.
Это и было «Верую» Твардовского, которое он исповедовал, отстаивал и ненавязчиво внушал тем, кто способен был прислушаться к его слову. Человек светлого разума, он понимал, что писатель должен обнадеживать человечество, помогать ему, как бы ему самому ни приходилось туго.
Он — весь в продолжающейся жизни нашего искусства. Он — в светлых снах тех, кто неустанно работает, в тесноте, в немоте, ничего не расчисляя заранее, ничего не взвешивая, но твердо зная, что наша литература все равно займет то место, которое ей в веках предназначено и которое отменить невозможно. «Верую» Твардовского — прочно, потому что просто. Разбежавшись в тысячах литературных и нравственных мнений, оно живет как прикосновенье души, счастливой особенным счастьем: ничего не желая для себя, отдать всего себя родине и литературе.
Меня допрашивали в Союзе писателей по поводу Жореса Медведева в июне 1970 года, и если представить себе десятилетие 1965–1975 в виде движущейся панорамы, можно назвать рассказанную сцену одним из кадров этой панорамы. Я постарался показать ее «крупным планом». Но в дальнейшем подобный путь был невозможен. Панорама состоит из бесчисленных кадров, литература — лишь одна из ее сторон, и надо обладать незаурядным даром историка, чтобы на фактах показать неустойчивую хрущевскую «оттепель», постепенно превращавшуюся сперва в неопределенные заморозки, а потом в устоявшиеся «брежневские холода».
Размышляя о том, как происходил этот процесс в литературе, я нашел скромную, почти незаметную в общей картине модель, в которой, однако, отразилось движение десятилетия.
В июле 1965 года я получил письмо от Соломона Семеновича Подольского, старого большевика, участника кронштадтского штурма. Он провел 20 лет в тюрьме и ссылке, но, как говорили о французских аристократах, ничего не забыл и ничему не научился. Профессиональный журналист, он вернулся в партию и с комсомольским пылом двадцатых годов принялся за работу. Главной его чертой было чувство справедливости. Если бы преступления сталинского террора были осуждены, его скромное дарование развернулось бы широко и плодотворно. Этого не случилось, палачи получили пенсии, убийца гениального Вавилова живет в прекрасной квартире на улице Горького, выдающиеся представители интеллигенции, боясь реабилитации Сталина, обращались с письмами в правительство, и Подольскому ничего не оставалось, как попытаться восстановить справедливость хотя бы в немногих частных случаях, по возможности бесспорных.
Занимаясь Мейерхольдом, он случайно наткнулся на произведения Лунца и увлекся судьбой молодого писателя, умершего двадцати двух лет и оставившего заметный след в истории русской литературы.
В «Освещенных окнах» мне удалось рассказать о Лунце больше, чем можно было надеяться. Конечно, это объясняется тем, что я, не упоминая о его известных статьях «На Запад!» и «Почему мы Серапионовы братья», утаил его взгляды в объективных сценах, но так, чтобы внимательный читатель нашел их и оценил… Я писал также о том, что Союз писателей учредил комиссию по литературному наследию Лунца. Мне удалось воспользоваться коротким периодом «ослабления режима» в середине шестидесятых годов. В эту комиссию вошли друзья Лунца — Тихонов, Шкловский и Слонимский, который возглавил ее, к моему позднему сожалению. Тяжелую, хлопотливую работу по подготовке сборника произведений Лунца взял на себя С.С.Подольский.
Федину мы не решились предложить войти в комиссию, для этого он — председатель Союза писателей СССР — занимал слишком высокое положение. Нам он обещал содействовать и сдержал обещание.
Все это — и многое другое — рассказано Подольским в его записках, которые он составил по моей просьбе после шестилетних безуспешных хлопот. Этот своеобразный «дневник» представляет собой неоценимый исторический документ, с инвентарной точностью воспроизводящий литературную обстановку от конца шестидесятых до начала семидесятых годов. В нем без малейших преувеличений показан ход событий, который привел от уверенности в том, что книга Лунца будет издана, к безнадежному заключению, что это случится нескоро или, может быть, никогда.
При жизни Лунца в него были влюблены все, кто его знал. Подольский влюбился в него через четыре десятилетия после его смерти. Так он мне и писал: «Чем больше я знакомлюсь с Львом Натановичем, тем больше влюбляюсь в его человеческий и писательский облик. Чувство отцовской нежности пробудилось в моем сердце к этому юноше, так рано умершему, но успевшему сделать так много» (9 октября 1965 г).
Он считал — и был совершенно прав, — что наступила пора «восстановить историческую правду о Лунце… так постыдно по черному почину А.Жданова (не будь к ночи упомянуто его имя!) оболганном» (10 июня 1966 г.).
Эти и дальнейшие цитаты из многочисленных писем Подольского к М.Слонимскому, В.Шкловскому, К.Федину, Е.По-лонской показывают энергию, с которой он взялся за дело. Друзья Лунца поддержали намерение написать очерк о нем — об издании сборника тогда не было и речи. В конце июля очерк был закончен (он хранится в ЦГАЛИ и в моем архиве). Концепция очерка была ложная — Подольский считал, что, «выходя с удивительной быстротой на верную дорогу, Лунц в какой-то степени прокладывал путь и для своих «братьев». Он ошибался: талант и энергия Лунца были направлены к поискам самостоятельного пути, который принципиально отличался от направления других «братьев» (кроме, может быть, меня). Пытаясь убедить в своей правоте, он не «прокладывал путь», а «срывал» «братьев» с традиционного, давно проложенного пути.
Но и ложные концепции приводят иногда к положительным результатам. Впервые жизнь Лунца была последовательно рассказана — уже и это было заслугой, подсказавшей мысль о сборнике произведений Лунца.
Эта мысль, высказанная мною, тотчас же повлекла за собой другую: а что, если обратиться к Союзу писателей с просьбой организовать комиссию по литературному наследию Лунца? Еще два-три года назад подобная попытка показалась бы совершенно вздорной.
Во-первых, еще не было случая, чтобы Союз назначал комиссию по литературному наследию писателя, скончавшегося сорок лет тому назад, то есть за десять лет до возникновения Союза.
Во-вторых, речь шла о Лунце, поперек которого «лежала чугунная речь Жданова», как выражался в своем очерке Подольский. Но самая возможность возникновения этой дерзкой надежды была характерной. Не прошло и двух лет, как в семисоттысячном тираже вышел «Один день Ивана Денисовича». «Новый мир» Твардовского был в расцвете. «Заметный допуск» чувствовался в литературе, и на этом фоне, отливавшем голубизной, можно было предположить, что не только я, но и другие «старые писатели» подпишут наше обращение в Союз.
Я написал его, указав на бесспорные заслуги Лунца, указав, что он был любимым учеником Горького; его перу принадлежат тридцать произведений — четыре пьесы, ряд рассказов, статьи и рецензии. В США появились две диссертации о Лунце, готовится сборник его произведений и т. д. И закончил просьбой — о создании комиссии по литературному наследию.
Письмо без колебаний подписали К.Паустовский, Н.Тихонов, К.Чуковский, В.Шкловский. Я сомневался, что его подпишет К. Федин, и действительно, он предложил предварительно переговорить с Н.Тихоновым, «подготовить вопрос» (что было вполне разумно) и лишь потом поставить его на заседании Секретариата. Время шло, в феврале 1967 года Секретариат передал «очерк» Подольского и наше «обращение» консультанту В.Дорофееву, и 10 мая решение состоялось. Комиссия была создана в следующем составе: МЛ.Слонимский (председатель), В.А.Каверин, Н.С.Тихонов, В.Б.Шкловский, С.С.Подольский (секретарь). Соответствующая заметка появилась в «Литературной газете» (1967, № 23-4103).
Мысль об издании сборника Лунца и воспоминаний о нем, без сомнения, здравая мысль: подарить нашей литературе еще одного талантливого писателя, рассказать о его трагической судьбе, познакомить читателя с произведениями, в которых с необычайной остротой отразилось время — трудно представить себе более плодотворную историко-литературную задачу. Но именно по той причине, что она была плодотворной и благородной, ее ожидали бессмысленные затруднения, которых все мы безотчетно боялись. Между нашим планом и его осуществлением стояло знаменитое постановление ЦК «О журналах “Звезда” и “Ленинград”», в котором «Серапионовы братья» (и их теоретик Лунц) были объявлены позорной страницей советской литературы. За давностью лет (1946) это постановление как бы не существовало, и тем не менее его зловещий фантом действовал — и действует до сих пор.
Вот почему я вопреки увлечению Подольского не верил в нашу удачу. А между тем его увлечение зашло далеко: к пятидесятилетию Октября он надеялся всех «здравствующих “серапионов” объединить вокруг светлой памяти Лунца». «Разорванная нить дружбы и братства, так чудесно проявившаяся… в годы незабвенной и вдохновенной молодости, а затем прерванная вмешательством грубой силы, вновь связалась», — писал он в своем дневнике. Разумеется, он и не подозревал, как бесконечно далеки были мы друг от друга.
Наши отношения с Фединым были почти разорваны после его выступления по поводу «Литературной Москвы». С Тихоновым мы только вежливо раскланивались на переделкинских улицах, и не было случая, когда бы он остановил меня и спросил хотя бы о здоровье. С В.Шкловским я в ту пору почти не встречался. Оставался один друг — Е.Полонская. Хотя мы встречались очень редко — она жила в Ленинграде, — но регулярно переписывались и любили друг друга. Но именно она-то и не была привлечена к делу.
Тем не менее вопреки холодным отношениям, вопреки событиям, разыгравшимся на Четвертом съезде и резко обострившим положение в литературе, работа комиссии началась и продолжалась. Подольскому удалось путем опроса составить первый протокол заседания комиссии, в котором был утвержден план работы. Согласно этому плану он собирал произведения Лунца в Москве, в Ленинграде, Париже, Лондоне, где жила младшая сестра Льва — Евгения Натановна Гернштейн. Он получил согласие написать воспоминания от К.И.Чуковского, от М.Шагинян, от В.Познера, Л.Б.Харитон. Он собирал письма Лунца и письма к нему. Сам того не подозревая, он заложил основу большого (800 единиц хранения) фонда, оказав бесценную услугу истории русской литературы. Но до этого было еще далеко. А пока он действовал неутомимо, опираясь не только на стародавние связи, на воспоминания о молодости будущих участников книги, на чувство чудовищной несправедливости по отношению к безвременно погибшему другу. Как это ни странно, Секретариат принял постановление, стало быть, хоть и под нажимом, надо его исполнять. Я добился финансовой поддержки работы комиссии: Подольский получил командировочные для поездки в Ленинград, на деньги Союза был заказан перевод диссертации Гари Керна (с английского) «О Льве Лунце и “Серапионовых братьях”» — я убедил консультанта, что участникам сборника необходимо ознакомиться с этой работой.
Впереди было самое трудное: издательство «Советский писатель» и его бессменные руководители — Н.Лесючевский и В.Карпова. План сборника составил Слонимский, и это был превосходный план. Он даже вставил в сборник, кроме художественных и критических произведений Лунца, его знаменитую публицистику — статьи «Почему мы “Серапионовы братья”», «Об идеологии и публицистике» и «На Запад!».
Надо было собрать комиссию, чтобы утвердить этот проект или внести в него исправления. Подольскому и это удалось, хотя «разорванная нить», разумеется, не соединилась. Об этом стоит рассказать более подробно.
Слонимский не приехал — был болен или отговаривался болезнью. Шкловский хотел, чтобы комиссия собралась у Тихонова, Тихонов отказался, и решено было собраться у меня, а потом пойти к Федину за благословением.
Встреча состоялась 14 января и прошла, как говорится, в «дружеской обстановке». Подольский пишет о ней с восторгом, отмечая, впрочем, что «Каверин был строг, сух и держался повестки дня». Однако за обедом и я разговорился — как-никак мы не встречались годами, а молодость была хороша, и грешно было о ней не вспомнить. Вспомнить и порадоваться, например, тому, что Тихонов, давно превратившийся в литературного вельможу, еще способен выдумывать невероятные истории. Но когда, поговорив о сборнике, Шкловский, Тихонов и Подольский собрались к Федину, я отказался пойти с ними, придумав убедительный, как мне показалось, предлог: надо было взять такси, чтобы отвезти Шкловского в санаторий. По запискам Подольского можно судить, что заседание комиссии прошло «в очень хорошей, дружественной обстановке». Федин даже упрекнул Слонимского, приславшего предисловие, в излишней осторожности. Он считал, что не нужно обходить публицистических статей Лунца. Наоборот, мы сами должны все сказать об этом полно и исчерпывающе. «Было ли это ошибкой, — сказал он. — А может быть, “западничество” Лунца — это западничество Герцена, Огарева…»
В истории, которую я рассказываю, это был, несомненно, «пик», наивысшая точка подъема. Через год о публицистических статьях Лунца не могло быть и речи.
Машина пришла и, как мне ни было тошно, я поехал к Федину. «Ради Лунца», — говорил я себе. Вот как рассказывает о моем появлении Подольский: «В это время в комнату буквально ворвался Каверин. Он был в пальто и явно не хотел оставаться и присоединиться к нам, хотя Федин усиленно уговаривал его остаться. Наконец Каверин снял пальто, подсел к столу, выпил бокал вина. Что-то сказал, вскочил и стал торопить Шкловского и меня… Я был растерян и не знал, как поступить… Честно говоря, мне вовсе не хотелось уходить так скоро. Чувствовалось, что главные разговоры о Льве Лунце еще впереди. Но Виктор Борисович встал, стал прощаться, расцеловался с Фединым и пошел к лестнице. Тогда и я поплелся за ним. Федин был смущен этой сценой… “Ах этот Веня! Мы так давно не виделись, и не хочет быть у меня”. Тихонов еще остался. А мы, провожаемые Фединым, ушли… Вениамин Александрович был порывистым, взволнованным чем-то. Взвинчен. Посадил нас в машину, и мы уехали, а он сам пошел пешком к себе на дачу».
Так пишет не разобравшийся в литературных отношениях, прямодушный Подольский. Мне эта сцена запомнилась в более ясных чертах: когда, уступив просьбам Федина, я сел за стол, Шкловский провозгласил тост, должно быть продиктованный его умиленным настроением и тем не менее прозвучавший фальшиво. Не помню его дословно, однако помню, что смысл заключался в том, что все хорошо: и то, что мы издаем Лунца, и то, что на свете существует Советская власть, которая позволяет нам его издавать, и что мы, счастливые люди, от всей души желаем ей счастья. Очевидно, на этот неуклюжий тост, как на камертон, было настроено заседание, заставившее меня в последний раз встретиться с Фединым, ни единому слову которого я больше не верил.
В начале 1968 года сборник был готов. На чем были основаны наши надежды? На том, что вслед за предисловием книга начиналась скорбным некрологом Горького, считавшего, что смерть Лунца лишила нашу литературу одной из самых светлых ее надежд. На том, что первая часть сборника состояла из воспоминаний старейших, знаменитых писателей — воспоминаний, которые были полны безоговорочным признанием значения таланта Лунца, — а вторая — из его произведений, не опубликованных или не публиковавшихся с 1922 года. На естественном убеждении, что более чем полувековая отдаленность сделала всю деятельность Лунца фактом, без которого неполна история русской советской литературы. Что давно пора освободить эту официальную историю от одного из намеренных или даже злонамеренных ее заблуждений.
План сборника был послан в Секретариат (29 января 1968 г.), и Секретариат постановил поручить правлению издательства «Советский писатель» «рассмотреть вопрос об издании сочинений Лунца и воспоминаний о нем». Казалось бы, все трудности были позади. На деле они предстояли. Хотя «Советский писатель» как орган Секретариата обязан был выполнять все его решения, на деле эти решения не значили для издательства ровно ничего, и оно на них, вульгарно выражаясь, плевало. Издавая в огромных тиражах бездарные произведения членов Секретариата, оно пользовалось во всех случаях, в том числе беззаконных, его безусловной поддержкой. Для этого существовала (и существует) формула: «рассмотреть вопрос», а как будет решен вопрос, этим Секретариат не интересовался. Короче говоря, в подобных делах Секретариат зависел от Лесючевского, директора издательства, а не наоборот.
Доказать это совсем не трудно: когда наши хлопоты зашли в тупик, Федин, в растраченной душе которого еще брезжила память о покойном друге, лично просил Лесючевского издать сборник, хотя как председатель правления Союза писателей на административной лестнице стоял бесконечно выше его. Об этом рассказал мне сам Лесючевский в минутном припадке искательной откровенности, которые иногда случались у этого человека.
г
Все это происходило до нашего вторжения в Чехословакию в августе 1968 года, в литературном климате еще держались последние следы «потепления». Впрочем, мы надеялись даже не на эти быстро исчезающие следы, а, как я уже упоминал, на знаменитые имена: Горький, Федин, Тихонов, Шкловский.
Нет необходимости с такими же подробностями рассказывать о «борьбе за литературное наследие Льва Лунца», как назвал свои записки Подольский. «Весь 1969 год, — пишет он, — прошел в попытках включить книгу Лунца в план издательства на 1970 год. О том, как вести эту борьбу, между членами комиссии проявились разные точки зрения. Они постепенно привели к разногласиям между мной и Слонимским. Возникший спор стал предметом обсуждения внутри комиссии. За весь год не удалось организовать встречи членов комиссии, чтобы на заседании обсудить трудные вопросы отношений наших с издательством. Поэтому переписка и разговоры — личные и по телефону — были средствами обсуждения этих вопросов». «Разногласия между членами комиссии» начались вскоре после отрицательных рецензий, принадлежащих профессору А.Западову и профессору А.Новикову. Первый испугался Слонимский — и не без оснований: в конце пятидесятых годов, когда я принимал участие в ревизионной комиссии Союза писателей, проверявших деятельность «Советского писателя», мне удалось разгадать несложную комбинацию, с помощью которой Лесючевский и Карпова возвращали «неугодным» авторам их книги. Карпова заказывала рецензию, заранее подсказывая ее содержание, а если попадался напористый литератор или книга не могла вызвать никаких возражений, заказывалась вторая рецензия, потом — третья, четвертая и так далее. Так, я обнаружил, что исторический роман А.Борщаговского «Русский флаг» удостоился тринадцати отрицательных рецензий. Конечно, не было ни малейших оснований отвергать роман, посвященный победе русских над английской эскадрой у берегов Петропавловска-Камчатского в 1854 году, тем более что стоимость рецензий, по моим предположениям, была близка к авторскому гонорару. Но, очевидно, Борщаговский чем-то не угодил руководителям издательства, и книга многократно отвергалась. Такой же тернистый путь предстоял сборнику Лунца, с той разницей, что в этом случае издательство вынуждено было действовать осторожно — тянуть, врать, отделываться неопределенными ответами и т. д. Упорным попыткам утопить книгу Лунца надо было противопоставить еще более упорные попытки спасти ее. Но увы! Члены комиссии вопреки тому, что двое из них были руководителями Союза писателей, под разными предлогами стали уходить от борьбы.
Я уже упоминал, что первым испугался Слонимский, причем, подобно прогрессивному параличу, это был прогрессивный испуг. Сперва он стал отделываться от Подольского, что было почти невозможно, потому что последний, с его старомодной принципиальностью, просто не понимал его. Потом он стал отказываться от председательства, а когда Подольский, с завидной для старого человека энергией, начал уговаривать Слонимского, тот ответил на уговоры грубым письмом.
Подольский записал по этому поводу следующий телефонный разговор со мною:
«Он. Слонимский снова отказывается от председательствования. Какой-то припадок страха. Позорно? Но что делать? Или придется найти другого председателя, или…
Я (прервав его). Этого нельзя допустить. Нового придется оформлять через Секретариат. Поднимутся разговоры о причинах… А это вызовет цепную реакцию. Какая бы ни была причина — все равно факт раскола налицо. А издательству этого только и нужно… Когда я был по своим делам у Карповой, она… спросила, неужели у вас в комиссии нет разногласий, и не очень поверила мне, когда я сказал, что комиссия единодушна и дружно работает… Посоветуйтесь со Шкловским и Тихоновым. Может быть, втроем вы как-нибудь успокоите Михаила Леонидовича?
Он. Я сам приму меры, напишу Слонимскому еще письмо».
Вторым испугался Тихонов. Подольский передал ему мою просьбу о письме, подписанном всеми членами комиссии, он отклонил это предложение и на вопрос: «Что же делать?» — ответил: «Ничего не делать. В издательстве идет подготовка к ленинскому юбилею».
Впоследствии, до первого возврата сборника, события развивались в соответствии с советом, который Слонимский неоднократно повторял в своих письмах Подольскому: «Сидите смирно». Правда, Подольский был из тех людей, на которых не мог бы подействовать этот совет. Он — наивный человек — решил вынести вопрос «на суд общественности». Он предложил мне сделать доклад о работе комиссии на секции критиков и литературоведов. Заручившись моим согласием, он позвонил Феликсу Кузнецову, который был тогда председателем бюро секции. Однако когда я пришел на заседание (16 марта 1970 года), меня встретил смущенный Кузнецов, и с первого его слова для меня стало ясно, что «начальство» против моего доклада и что Кузнецову нагорело. Почти никто не явился на бюро, в комнате едва ли было больше пяти-шести человек. Все же я сделал доклад, а Подольский — сообщение о биографии Лунца (некстати упомянув о том, что отец Лунца был сионистом). Решение поддержать сборник состоялось после умного и содержательного выступления Вл. Огнева, высоко оценившего деятельность Лунца. «Из всех возможных форм помощи было избрано обращение к К.А.Федину», — пишет Подольский, не подозревая, что и Федин ничего не может сделать в «изменившейся обстановке». Именно это выражение все чаще начинает попадаться в письмах, в личных и телефонных разговорах.
Не стану рассказывать о дальнейшей судьбе рукописи «Сочинения Лунца». Она была возвращена дважды. Сперва по нашей просьбе 9 сентября 1970 года, после заседания редсовета, на котором окончательно выяснилось, что в представленном виде сборник не пойдет, а потом — сразу же после смерти Подольского. Теперь, в сокращенном и изуродованном виде — во втором варианте были исключены публицистические статьи, — сборник хранится в моем архиве и ЦГАЛИ, куда вдова Подольского отдала все его бумаги.
Но почему так испугался Слонимский? Ему решительно ничего не грозило, он был утвержден как председатель комиссии Секретариатом. Почему Тихонов — об этом подробно рассказывается в дневнике Подольского — признал необходимость «сидеть смирно» и стал оправдывать эту необходимость доводами, которые могли прийти в голову только Лесючевскому и Карповой? Почему Федин впоследствии опубликовал большую статью, в которой, мельком упомянув о Лунце, не отдал должное другу молодости и не упрекнул издательство «Советский писатель» за то, что оно задушило бесценную книгу. Все это произошло потому, что полвека тому назад двадцатилетний мальчик писал о том, что самое важное в литературе — правда.
Трактат — теперь редко упоминается это старомодное слово. Ю.Г.Оксман, самый блестящий представитель истории русской литературы в XX веке, написал трактат о письме Белинского к Гоголю, проследив все этапы в судьбе этого письма, начиная с того дня, когда оно было написано, до нашего времени, когда в новом свете предстало и это письмо, и «Избранные места из переписки с друзьями». Такой же трактат можно написать о двух маленьких статьях Льва Лунца: «Почему мы “Серапионовы братья”» (Литературные записки. Петроград, 1922. № 3) и «На Запад!» (Беседы. Берлин, 1923. № 2). Их судьба — необычайна. Написанные для маленького кружка друзей в 1922 году, забытые, казалось бы, навсегда в тридцатых годах, когда литература была связана по рукам и ногам, они были воскрешены в сороковых как порочная попытка водораздела между политикой и искусством (Жданов). Не думаю, что рассказанное мною на предшествующих страницах — последняя глава этого воображаемого трактата. Пока идея подчинения, идея «литература — служанка государства» будет существовать — будут существовать на вооружении тех, кто с этим не согласен, и статьи Лунца, написанные более полувека тому назад. Доказательство — под руками: самовольный альманах «Метрополь», бесцензурный, опубликованный в 1979 году и вызвавший в Союзе писателей смятение, а во всем мире — изумление перед живучестью литературы, которую сверхмощная держава не в силах изменить, не в силах убить. Но об этом — ниже.
На чем настаивал Лунц? Что казалось ему необходимым условием для развития искусства? В чем он убеждал своих друзей? И за что впоследствии в письмах и рецензиях горько их упрекал? Его мысли просты, потому что верны. Они рождены опытом историка, сумевшего в двадцать лет окинуть одним взглядом западную литературу и сопоставить ее с литературой русской. Они рождены острым ощущением самого «дела литературы», внутренней заинтересованностью писателей в работе друг друга.
Первая мысль — право на несходство, открывающее путь к любому рискованному эксперименту.
Редакция «Литературных записок», маленького журнала, выходившего в Петрограде в начале двадцатых годов, обратилась к группе «Серапионовы братья» с просьбой опубликовать свои автобиографии. Лунц в первых же строках своей статьи «Почему мы “Серапионовы братья”» отвергает это предложение: «Глупо писать автобиографию, не напечатав своих произведений… Не лучше ли будет, если я, вместо того чтобы говорить о себе, напишу о братстве…»
…«“Серапионовы братья” — роман Гофмана. Значит, мы пишем под Гофмана, значит, мы — школа Гофмана.
Этот вывод делает всякий, услышавший о нас. И он же, прочитав наш сборник или отдельные рассказы братьев, недоумевает: “Что у них от Гофмана? Ведь вообще единой школы, единого направления у них нет. Каждый пишет по-своему”.
Да, это так. Мы не школа, не направление, не студия подражания Гофману.
И поэтому-то мы назывались “Серапионовыми братьями”».
Лунц несколько произвольно называет знаменитую книгу Гофмана романом. Это — сборник новелл, которые рассказывают друг другу шесть молодых людей.
«Сильвестр — тихий и скромный, молчаливый, а Винцент — бешеный, неудержимый, непостоянный, шипучий. Лотар — упрямый ворчун, брюзга, спорщик, и Киприан — задумчивый мистик. Отмар — злой насмешник и, наконец, Теодор — хозяин, нежный отец и друг своих братьев, неслышно руководящий этим диким кружком, зажигающий и тушащий споры… Лотар издевается над Отмаром: “Не постановить ли нам, о чем можно и о чем нельзя говорить?.. Неужели ты не понимаешь, что всякое определенное условие влечет за собой принуждение и скуку, в которых тонет удовольствие?..”
Мы назвались Серапионовыми братьями, потому что не хотим принуждения и скуки, не хотим, чтобы все писали одинаково, хотя бы и в подражание Гофману.
У каждого из нас свое лицо и свои литературные вкусы. У каждого из нас можно найти следы самых различных литературных влияний».
Вторая мысль: свое лицо и свои литературные вкусы — условие, без которого не может развиваться литература. Она живет своей жизнью, и каждое вмешательство в эту жизнь не может принести ничего, кроме вреда.
«В феврале 1921 года, в период величайших регламентаций, регистраций и казарменного упорядочения, когда всем был дан один железный и скучный устав, мы решили собираться без уставов и председателей, без выборов и голосований. Вместе с Теодором, Отмаром и Киприаном мы верили, что “характер будущих собраний обрисуется сам собою, и дали обет быть верными до конца уставу пустынника Серапиона”».
Устав этот заключается в отрицании любого устава, в праве считать свои видения истиной, в старой истине о реальности вымышленных героев и вымышленных событий.
«Что ж! Мы не выступаем с новыми лозунгами, не публикуем манифестов и программ. Но для нас старая истина имеет великий практический смысл, непонятный или забытый, особенно у нас в России.
Мы считаем, что русская литература наших дней удивительно чинна, чопорна, однообразна. Нам разрешается писать рассказы, романы и нудные драмы, — в старом ли, в новом ли стиле, — но непременно бытовые и непременно на современные темы».
Прежде чем перейти к решающим итогам, Лунц утверждает, что «произведение может отражать эпоху, но может и не отражать, от этого оно хуже не станет. И вот Вс. Иванов, твердый бытовик, описывающий революционную, тяжелую и кровавую деревню, признает Каверина, автора бестолковых романтических новелл. А моя ультраромантическая трагедия уживается с благородной старинной лирикой Федина.
Потому что мы требуем одного: произведение должно быть органичным, реальным, жить своей особой жизнью.
Своей особой жизнью. Не быть копией с натуры, а жить наравне с природой…»
Если бы эта декларация ограничилась только требованием права на несходство и отказом от регламентации, едва ли ей была бы суждена долгая жизнь. В последней заключающей мысли он на вопрос: «С кем же вы, “Серапионовы братья”? С коммунистами или против коммунистов? За революцию или против революции?» — Лунц дерзко отвечает: «Мы с пустынником Серапионом». В наше время это означало бы: «Мы за демократию».
«У каждого из нас есть идеология, есть политические убеждения, каждый хату свою в свой цвет красит. Так в жизни. И так в рассказах, повестях, драмах. Мы же вместе, мы — братство — требуем одного: чтобы голос не был фальшив. Чтобы мы верили в реальность произведения, какого бы цвета оно ни было.
Слишком долго и мучительно правила русской литературой общественность. Пора сказать, что некоммунистический рассказ может быть бездарным, но может быть и гениальным. И нам все равно, с кем был Блок-поэт, автор “Двенадцати”, Бунин-писатель, автор “Господина из Сан-Франциско”.
Это азбучные истины, но каждый день убеждает нас в том, что это надо говорить снова и снова.
С кем же мы, “Серапионовы братья”?
Мы с пустынником Серапионом. Мы верим, что литературные химеры особая реальность, и мы не хотим утилитаризма. Мы пишем не для пропаганды. Искусство реально, как сама жизнь. И, как сама жизнь, но без цели и без смысла: существует, потому что не может не существовать».
Я дописываю последние страницы этой книги, читая «Метрополь», самовольный бесцензурный альманах, вышедший в Советском Союзе в 10 экземплярах и мгновенно подхваченный зарубежными издательствами. Это — стихи, рассказы, повести, пьесы, песни. Это — произведения опытных писателей (С.Липкин, В.Аксенов, А.Вознесенский, А.Битов, ИЛиснянская, Ф.Искандер) и молодых (Ф.Горенштейн, Ю.Карабчиевский, В.Ерофеев, Е.Попов) и других. Это — книга, каждая страница которой дышит сопротивлением, свободой. Это — явление в истории русской литературы, и, как почти каждое подлинное явление, оно подверглось разгрому. Двое молодых, бесспорно талантливых, из участников «Метрополя» (В.Ерофеев и Е.Попов) исключены из Союза писателей, все другие подвергнуты жестоким экономическим санкциям. Их произведения вычеркиваются из издательских планов, их имена не упоминаются в прессе, набранные или сданные в типографию книги, осуществленные киносценарии, стихи, переводы задержаны на неопределенное время.
Чтобы решиться на подобный шаг (альманах) нужна была не только смелость. Не желающая умирать, ищущая и не находящая выхода, литература вырвалась из болота редакции, где ее насильно держат годами, и громко заявила о своем существовании. Положение изменилось с тех пор, как Платонов и Булгаков работали в подполье, в смертельной опасности, наедине с собой. Без сомнения, Союз писателей постарается доказать, что положение не изменилось. Но он ошибается. В начале этой книги я писал, что страх двадцатых годов был не похож на страх тридцатых. Он продолжал меняться: исключение из Союза перестало быть событием, как это было, когда исключали Зощенко, Ахматову, Пастернака. Г.Владимов первый положил на стол свой билет. Шесть самых видных участников альманаха «Метрополь» (В.Аксенов, Б.Ахмадулина, А.Битов, СЛипкин, ИЛиснянская, Ф.Искандер) послали в Союз письма, что они сделают то же самое, если не будут восстановлены исключенные за участие в альманахе молодые В.Ерофеев и Е.Попов. Эта история еще далеко не кончена, но как бы ни кончилась, без всякого сомнения, она является еще одним свидетельством борьбы литературы подлинной с литературой мнимой. Более того, перекидывая мост между двадцатыми и семидесятыми годами, она как бы фокусирует всю историю этой борьбы, о которой я рассказываю в этой книге. Доказательства — налицо. Я прочел предисловие к альманаху, и память мгновенно вернула меня к началу двадцатых годов и к декларации Лунца.
Думаю, что лишь немногие участники «Метрополя» знают что-либо о Лунце, разве что из моих книг «Здравствуй, брат. Писать очень трудно» и «Собеседник». Между тем все предисловие, определяющее общественно-политическую позицию альманаха, не только напоминает, но повторяет декларацию, опубликованную Лунцем без малого шестьдесят лет тому назад.
Здесь и право на несходство: «Не будет излишней дерзостью сказать, что жизнь сия (жизнь нашей культуры. — В.К.) страдает чем-то вроде хронической хворобы, которую можно определить то ли как неприязнь к непохожести, то ли просто как “боязнь литературы”».
Здесь и требование права на свое лицо и свои литературные вкусы: «Авторы “Метрополя” — независимые друг от друга литераторы. Единственное, что объединяет их под крышей, — это сознание того, что только сам автор отвечает за свое произведение; право на такую ответственность представляется нам священным. Не исключено, что упрочение этого сознания принесет пользу всей нашей культуре».
Здесь и отрицание любого устава — об этом говорит самый факт появления «Метрополя» вне обусловленного подневольного существования издательства и журналов. И наконец, прочитав альманах, вы убеждаетесь в том, что его участники отрицают, подобно Лунцу, диктаторскую роль государства в загадочном для него деле создания произведений искусства.
Я — в парикмахерской, просторной, светлой, пришел, чтобы побриться, хотя, проводя рукой по лицу, чувствую, что лицо гладкое, брился недавно. Почему-то это — сложно и надо ждать молча, хотя почтенный седой парикмахер посматривает на меня снисходительно, обещает, но не очень. Главное — молчать, потому что, если я начну говорить, — никогда не дождусь. Время позднее, и парикмахер занят, ему еще надо побрить какого-то важного посетителя. Этот посетитель — в кресле. Он смотрится в зеркало, но там пустота и, хотя парикмахер бреет его, у него нет лица. Я знаю, что этот маленький писатель, вроде Кожевникова, но у него более высокое положение, и мне надо ждать и молчать. Потом парикмахер уходит, и я жду, когда освободится парикмахерша, высокая, видная и тоже снисходительная дама. Она вдруг тоже уходит, пообещав, что вскоре вернется. Но, возвращаясь, она приводит целую толпу, все — мужчины, некоторые жалкие, но во фраках, как бывший белогвардейский офицер, который пел «Ночку темную» в Карловых Варах. И мы уже не в парикмахерской, а в большом концертном зале. Эстрада пуста, но зал полон, шумит, повторяя только одно квадратное слово. И рядом со мной — Юрий, молодой, еще крепкий, почти здоровый. Я обнимаю его, он смеется, и я смеюсь, радуюсь, что мы наконец вместе. Но мы — среди чужих, холодно-любопытствующих. Надо объяснить им, что значит для меня эта встреча, и я начинаю громко, с волнением говорить о нем, о том, как я рад, как счастлив. Он бледнеет, прикладывает палец к губам, показывает, что надо молчать. Но все равно говорю, хотя меня не слушают, оркестр уже на эстраде. Голоса уже не хватает, а я все говорю… Высокий, стройный, страшный дирижер появляется и, не глядя на меня, взмахивает палочкой. Гром оркестра заглушает мой голос. Неужели опять «Ночка темная»? И я просыпаюсь.
Это сон — в ночь на 10 ноября 1968 года. Это сон о том, что могло свершиться и не свершилось, о напрасно потерянном, о затопленном. Могла ли наша литература стать другой, если бы на нее не давил могучий пресс государства? Без сомнения. Сперва мы потеряли замолчавших, потом расстрелянных, потом замолчанных. Изуродованные — таких большинство — сказали вдвое меньше, чем они могли сказать, и, главное, сказали иначе. По неопубликованному «Первому гонорару» Бабеля видно, что его несравненное дарование еще далеко не развернулось. По «Самоубийце» Н.Эрдмана видно, что в его лице мы потеряли драматурга, который встал бы, может быть, рядом с Островским. По пьесам Олеши видно, как он старался сломать свой редкий талант. Последнее десятилетие жизни Зощенко — неустанное противодействие собственным открытиям в литературе. Не смею поставить себя рядом с ним, но ведь и я, вероятно, писал бы иначе, лучше, если бы…
Потери неисчислимы. Литература была бы другая. Но и борьба за нее вошла в нее, стала ее плотью и кровью.
У нас не было бы «Котлована» Платонова, «Реквиема» Ахматовой, «Мастера и Маргариты» Булгакова, бессмертных стихотворений Мандельштама. Не было б «В круге первом» Солженицына, да и сам Солженицын был бы другим — его-то как раз и создало сопротивление. И «выкованные грозами России» (Заболоцкий) внесли свое, обходя запреты, уходя в детскую поэзию и прозу, в исторический роман, в лирику, заставившую с ней смириться. А ведь в тридцатых годах, помнится, невозможно было представить себе безумца, которому пришло бы в голову написать: «Я помню чудное мгновенье».
«Любовь к ребенку — ведь это же ничего. Это можно. И кроме того, гостеприимство — ведь это тоже вполне можно», — говорит Шарлемань Дракону (Е.Шварц).
Да, теперь можно. Медленно, но неуклонно сопротивление возрастает. Литература выстояла, утвердилась, заставила себя уважать, добилась возможности развития. Израненная, кровоточащая, обороняющаяся от бессмертной пошлости, крепнущая с каждым годом, упорно стремящаяся выйти на мировую магистраль, наша литература прекрасна.
20. VII.1979