Глава 7. КРАСНЫЕ И БЕЛЫЕ

Настанет год, России черный год,

Когда царей корона упадет;

Забудет чернь к ним прежнюю любовь,

И пища многих будет смерть и кровь;

Когда детей, когда невинных жен

Низвергнутый не защитит закон…

М. Ю. Лермонтов.

Предсказание


Горе горевать — не пир пировать.

Пословица

Три главные силы

Главная газета Кубани «Кубанские ведомости» никак не могла набраться духу и сообщить о Февральской революции 1917 года, об отречении Николая Второго от престола. Вести из Петрограда запрятывались в середину газеты среди других, подавались как что-то незначительное и преходящее, как слух, как кошмарный сон, который, конечно же, скоро развеется.

Казачьи власти в Екатеринодаре пребывали в шоке, у них не укладывались в голове сообщения из столицы. Казалось, небо рухнуло на землю, а земля загремела в тартарары. Язык не поворачивался повторить слова депеш и телеграмм, приходивших из центра. Ведь в Кубанском казачьем войске принято было гордиться своей близостью к царю и трону, своими особыми отношениями с царской семьей; из кубанских казаков, специально подбираемых по всей области, состоял конвой его величества. Что бы там ни говорили, а приятно и почетно было кубанцам чувствовать себя приближенными к царю людьми, опорой трона.

В Екатеринодар прибыл комиссар Временного правительства Бардиж. Атаман Кубанского казачьего войска был смещен, полицию разогнали, появились новые претенденты на власть: Дума, Казачья рада, Советы. В станицах образовывались Советы, но оставались и прежние правления во главе с атаманами. Положение складывалось пока неопределенное. Неясно — чья возьмет.

Три основные силы существовали на Кубани: иногородние крестьяне и ремесленники, составлявшие половину всех кубанцев; казаки-середняки, которых было большинство в казачьей половине; богатые казаки и богатые иногородние, которые пользовались огромным влиянием, в их руках была вся власть, хотя их было немного. Эти силы выражали разные желания и намерения.

Иногородние потребовали землю. Казаки-середняки от их требования насторожились, но, в свою очередь, потребовали отменить двадцатилетнюю военную службу и прекратить войну, вернуть казаков с фронта. Богатая казачья старшина испугалась за свои огромные земельные паи, доходы и привилегии, заговорила о казачьей автономии. Но Временное правительство на собственность пока не покушалось, объявило лишь, что отныне все равны, все граждане. Ну, граждане так граждане. А с землей-то как? С войной? С военной службой? Пока шли только споры.


Вслед за Февральской революцией пришел Октябрь с его Декретом о земле. «Право частной собственности на землю отменяется навсегда… Право пользования землею получают все граждане (без различия пола) Российского государства, желающие обрабатывать ее своим трудом, при помощи своей семьи, или в товариществе…»

После Февраля казачья старшина, богатые казаки-землевладельцы волновались и печалились, так сказать, душою, вообще грустили о прошедших славных временах, царских милостях, походах, службе в столице. После Октября стало уже не до печалей о царской короне. Самих грабят! И кто! Гольтепа, иногородние гамселы, пришельцы, чужие люди, которых казаки из милости приютили на своей земле, кровью заслуженной у царицы Екатерины. Богатые казаки озлобились, закричали о казацком «товаристве», казачьей автономии, покушении гамселов на казачью землю и волю. Заволновались все казаки.

9 декабря 1917 года Совнарком принял обращение ко всему трудовому казачеству; в нем сообщалось, что земельный вопрос в казачьих областях будет решаться в интересах трудового казачества и всех трудящихся «в согласии с голосом трудового казачества на местах». Совнарком отменял обязательную военную повинность казаков, зимние занятия, смотры, лагеря; государство брало на свой счет обмундирование и снаряжение казаков, призванных на военную службу.

Это было сделано потому, что на Дон бежали из центра белые офицеры, где генералы Корнилов, Алексеев и Деникин формировали Добровольческую армию и очень рассчитывали на казаков, донских и кубанских.

В марте 1918 года отряды вооруженных рабочих, крестьян, казаков взяли Екатеринодар, где Второй областной съезд Советов вскоре объявил о создании Кубанской советской республики.

Но с Дона на Кубань, оттесненная красными, двинулась Добровольческая армия под командованием генерала Корнилова, рассчитывая создать на Северном Кавказе плацдарм для похода на Москву, получить от кубанских казаков весомую помощь. Это был знаменитый Ледяной поход Корнилова. Несколько тысяч белых офицеров, юнкеров, студентов, немного казаков и черкесов в конце зимы — начале весны, под холодным дождем, мокрым снегом, ледяным ветром шли по Кубани к Екатеринодару. Вместе с Корниловым был и генерал Деникин. К великому разочарованию Корнилова, Деникина, офицеров, кубанские казаки не спешили их поддерживать: отсиживались в теплых хатах, а то и отстреливались.

Хотя Кубанская республика не имела регулярных армейских частей, располагала лишь отдельными отрядами, Добровольческая армия в боях за Екатеринодар потерпела поражение, Корнилов был убит. Остатки армии вернулись на Дон.

Летом 1918 года Добровольческая армия под командованием генералов Деникина и Алексеева двинулась во второй поход на Кубань. Деникин был взбешен слабой поддержкой казаков. И это вчерашние друзья царя, опора престола!

Ну а за что воевать казакам? Чтоб опять служить по двадцать лет? На землю большинства казаков большевики и гамселы не покушаются, отняли ее только у офицеров, генералов, богатых землевладельцев. Этих казакам не жалко. Кто много потерял, тот пусть и воюет. Такие здравые мысли давали все больше ростков и все больше пугали «тех, кто много потерял».

Занимая одну станицу за другой, Добровольческая армия двигалась по Кубани, легко расправляясь с отдельными революционными полками и ротами, защищавшими станицы.

Саша ранен

Подошли белые и к хуторку Шкуропатскому. Они наступали от станицы Роговской, со стороны монастыря Марии Магдалины. Красный отряд, которому Пантелей помог отремонтировать пушку, отбив атаку белых, отходил к станице Тимашевской, отстреливался, давая возможность своим погрузиться на железнодорожной станции. Хутор Шкуропатский оказался меж двух огней.

Над крышами хутора и меж хат свистели пули, когда поднималась перестрелка. Жители попрятались. Испуганно согнувшись, перебегали из хаты к амбару, сараю, погребу и обратно. Выли собаки. Замерла жизнь хутора, встали все неотложные дела. Коровы, лошади, овцы остались без присмотра.

А ведь на дворе — конец июля, горячее время уборки хлеба. Первого хлеба, который должен бы целиком принадлежать тем, кто его вырастил; земля считалась теперь своей, и ничего не надо было платить пану Шкуропатскому за аренду. Но вот — свистят пули, идут белые.

Степановы прятались кто в хате, кто в амбаре; Михаил скрывался в речных плавнях, опасаясь мобилизации.

Дурной день выдался, несчастливый… Ведь уже подала судьба в этот день недобрый знак: Сашу ранило в руку шальной пулей, когда он перебегал от хаты к амбару. К счастью, пуля лишь задела руку, но эта легкая рана сыграла роковую роль. Руку Саше перевязали, на рукаве и на рубашке спереди остались пятна крови.

К вечеру стрельба стихла. Жители осторожно, с оглядкой выходили из хат и амбаров, торопливо принимаясь за дела. Главная забота — коровы, лошади, овцы; брошенные без присмотра, они разбрелись по окрестностям.

Епистинья с Сашей пошли искать лошадей. В такой суматохе загребут их куда-нибудь — ищи потом ветра в поле, а без лошадей как вести хозяйство? Вдвоем они вышли за околицу хутора. В ложбине у реки нашли одного коня. Саша сел на него верхом и решил доехать до кургана Большая могила — может, туда забрела их вторая лошадь.

Как позже казнилась Епистинья:

— И шо бы мне его не завернуть, колы он дальше в степь к Большой могиле поихав! Стою, дивлюсь ему вслед, уж и не бачу, а все дывлюсь…

Уехал Саша к Большой могиле и вечером не вернулся. Не приехал он и на другой день. Уже отыскалась вторая пропавшая лошадь. Епистинья не находила себе места, где же Саша? Неужели с ним что-то случилось? Ведь такое кругом началось! Шастают злобные казаки на конях, избили и чуть не повесили Пантелея. Спрашивали, искали Михаила.

Наконец Епистинье передали, что Сашу, сильно избитого, видел кто-то в станице Роговской, у белоказаков. Она запрягла лошадь и поехала в Роговскую, расположенную в десятке километров от хутора.

Но вернулась она ни с чем. Увиденное в Роговской ужаснуло ее.

События в Роговской

Станица Роговская, как и Тимашевская, одно из сорока куренных поселений, основанных прибывшими на Кубань запорожцами. Стояла она тоже на Кирпилях, насчитывала несколько тысяч дворов.

Третью часть жителей Роговской составляли иногородние — переселенцы из Воронежской, Харьковской, Курской, Тульской, Рязанской и других губерний, густо хлынувшие сюда после отмены крепостного права. Они нанимались в батраки к богатым казакам или работали кузнецами, плотниками, портными, сапожниками. Иногородние строили хаты или снимали у казаков углы и амбары, считались людьми неполноценными, как бы казачьими слугами.

Но время шло. Богател кое-кто из иногородних, разорялся кто-то из казаков, продавал свою землю; хоть и редко, но казаки женились на иногородних девушках и наоборот; ребятишки вместе купались на речке или бегали по льду Кирпилей, парни и девушки вместе вечерами пели песни и гуляли по улицам станицы, хотя доходило и до стычек, до драк.

Вокруг станицы располагались хутора богатых панов, а в семи километрах от Роговской находился женский монастырь святой Марии Магдалины.


После Февральской и особенно Октябрьской революций станица заволновалась, загудела: как жить дальше? Три силы тянули в разные стороны. Зыбкое равновесие держалось в Роговской, как и по всей Кубани. Иногородние не решались сами начать распределять между собой землю богатых казаков, боялись, что остальные казаки заступятся за своих. Большинство казаков не жаловали, не любили разбогатевших собратьев, а все же они были свои, казаки; но не очень-то слушали они и нашептывание своих богатых начальников — прогнать иногородних, образовать отдельное государство казаков: это значит опять посадить себе на шею этих богачей. Было ясно, что большинство казаков склоняются к поддержке новой власти. Поэтому богатые казаки всеми силами разжигали вражду и ненависть казаков к иногородним, используя малейшие ошибки и просчеты, распуская нелепые слухи.

В марте 1918 года в Роговскую прибыл красногвардейский отряд. Станичный атаман Денисенко сдал командиру отряда печать станичного правления. С приходом отряда кончилось зыбкое равновесие. Созвали митинг, где избрали станичный революционный комитет; комиссаром станицы стал казак Федор Караух, председателем ревкома — казак Федор Головко.

На митинге предупредили богатых казаков и офицеров, что в случае их выступления к ним будут применены решительные меры; офицерам предложили снять погоны, а оружие сдать в ревком.

Ревком решил конфисковать земли богатых хуторян, помещиков и земли женского монастыря, дома купцов и попов, организовать красногвардейские роты. Началась запись в три роты и полуэскадрон, образовали революционный трибунал.


1 мая 1918 года состоялась демонстрация с красными знаменами, лозунгами, красными бантами на груди. Играл оркестр. Станица бурлила. Произносились горячие речи о наступлении новой жизни, настоящего братства народов. Караух, видимо, поняв, что слова о братстве все-таки лишь слова, предложил:

— Надо организовать коммуну. Не в теории, а — практически, в нашем Роговском юрте. Ну-ка, Федька, садись и записывай людей в коммуну, — приказал он двенадцатилетнему гимназисту Феде Палкину, сыну одного из членов ревкома.

Из бывшего станичного правления принесли стол, бумагу. Федя приготовился записывать. Началось обсуждение, что это такое — коммуна и как в ней жить. Записывались в коммуну, выписывались, опять записывались.

Караух предложил разместить хозяйство коммуны на землях женского монастыря. Эта весть всполошила монахинь и всех верующих в округе, что не прибавило коммунарам симпатии.

В монастырь прибыли первые коммунары: бездомные батраки, приехавшие на заработки из других губерний, солдатки, у которых мужья погибли в войну. Остальные решили переселиться попозже, когда уберут урожай на своих участках и огородах…

В Роговской побывал красногвардейский отряд матроса Рогачева, что прибавило уверенности станичным революционерам.

Вновь образованные роты и полуэскадрон ушли из Роговской вместе с отрядом на помощь революционерам других станиц. А в Роговской после их ухода вспыхнуло было восстание офицеров и богатых казаков, которое оказалось нерешительным, и его быстро подавили; но — уже было обнажено оружие, пролилась кровь, укрепились и обострились злость и недоверие.

Для охраны станицы образовали четвертую роту.

Наступил июль. На Кубань двинулась Добровольческая армия, захватывая станицу за станицей.

В конце июля белые напали на Роговскую. Четвертая рота не могла дать отпор хорошо вооруженным белым, она почти полностью погибла. Караух успел доскакать на лошади к бронепоезду. Бронепоезд отходил к Тимашевской, куда отступали и другие разрозненные отряды красных.

В станице же Роговской начался погром: ловили, расстреливали, вешали или истязали ревкомовцев, бойцов четвертой роты, всех сочувствующих советской власти. Коммунаров в монастыре расстреляли и порубили, женщин высекли плетьми.

В этот день один из разъездов белоказаков, шнырявший по округе в поисках разбежавшихся коммунаров, ревкомовцев, отступавших красногвардейцев, и схватил в степи Сашу Степанова. Крепко избили его тут же, затем направили для выяснения в Роговскую, где творилась жуткая кровавая расправа.


Федор Палкин, тогдашний гимназист, позже писал об этих событиях:

«Начался террор в станице. Гибли все, кто не понравился тому или иному мерзавцу. Губили без причины, бессмысленно. За это никто не отвечал, и жаловаться было некому.

Охотились за коммунарами в станице. Пороли плетьми женщин, даже беременных, на глазах детей: «Это тебе за коммунию, а цэ за товарыща, а ище за бильшовыка!..» Вырезали целые семьи. Пороли и издевались на площади возле церкви.

Это было 6 августа, в день Спаса, по старому стилю. И под Благовест храма началась расправа. Хотя женщине не положено, по казацкому укладу, бывать в обществе на майдане, многие казачки увлеклись зрелищем расправы, забыв, что надо святить в церкви мед и яблоки.

Мою беременную мать избили плетью, на конце которой была проволока. Ее отливали водой, чтоб пришла в сознание. Ребенок ее родился преждевременно, мертвым. Избили плетьми бабушку. Деду разодрали глаз. Брату казак ширнул шашкой под бок, она, к счастью, прошла под кожей. Отца поймали и повесили. Бабушка по отцу сошла с ума. Меня исключили из гимназии. Мы с братом пошли в батраки, мне — 12 лет, ему — 11.

Зверства учинялись ради забавы. Старика Ивана Василенко, отца двух красноармейцев, разрубили на куски, разбросали эти куски собакам.

Лютой ненавистью отличалась кулацкая часть казачества, офицерство.

Казацкие семьи, сочувствующие Советской власти, особенно жестоко уничтожались. На спине отца комиссара Карауха вырезали: «Земля и воля».

Как утверждает Ян Полуян, в станице Роговской в это время погибло около 1000 человек…»

Гибель Саши

В разгар этой расправы и приехала в Роговскую Епистинья.

Пыталась ли она попасть к атаману станицы, другим белым начальникам, или сразу увидела бесполезность этого и даже опасность для собственной жизни, или кто-то из знакомых или монахинь посоветовал поскорее уезжать, пока саму не схватили, — неизвестно. Конечно, своя жизнь, может, и не так уж была ей дорога, но ведь в хате оставалось еще семь ребятишек. Михаил скрывался в плавнях, и если ее схватят, изобьют до полусмерти, а то и застрелят, — что будет с ребятишками?

Не схватили в Роговской Епистинью, но вернулась она ни с чем. Лишь ужасные сцены кровавых расправ застыли в глазах.

Белые захватили и Тимашевскую. По улице Казачьей у здания станичного правления построили две виселицы и одну на базарной площади; более двух тысяч человек погибло в те дни в Тимашевке. Белоказаки казнили даже попа Павла Ефимова за то, что он отказался освятить веревки на виселицах.

Вскоре Епистинье передали знакомые: Сашу зверски пытали в Роговской, выбили ему глаза и зубы, а затем расстреляли вместе с другими — захваченными коммунарами, ревкомовцами, бойцами четвертой роты, вместе со всеми заподозренными в сочувствии к новой власти. Расстрелянных свозили к глинищу, сбрасывали туда и закидывали землей.


Кровавый разгул таких масштабов в станицах Кубани не был случайным. Ни в чем не повинного Сашу, множество иногородних, казаков, их семьи затянуло в хорошо продуманную и организованную резню.

В пришедшей на Кубань армии Деникина прекрасно понимали, что большинство кубанских казаков склоняются к признанию новой власти. Деникин хорошо помнил Ледяной поход, когда офицеры Добровольческой армии шли через кубанские станицы и хутора, встречая равнодушие, а то и пули. Если казаки сейчас объединятся с иногородними в поддержке Советов — на юге России да и вообще дело будет проиграно. Значит, хватит церемониться. Надо не просто раздуть вражду между ними, а натравить одних на других, открыть злобную войну; обильно пролитой кровью навсегда, напрочь отрезать возможность сближения, встряхнуть всю Кубань. В составе деникинских частей были специальные «волчьи сотни», задачей которых было резать, убивать, казнить, жечь, втягивать в кровавый разгул как можно больше казаков.

Когда части наступавшей Добровольческой армии подошли к станице Роговской, то недолгим был бой между белыми и четвертой ротой, состоявшей из плохо вооруженных пожилых жителей станицы. Но этот бой как бы дал белым право на особо жестокую расправу. После разгрома четвертой роты и начались резня, бессмысленные убийства, сведение давних и свежих счетов и обид.


Вот и Саша попал в безжалостную бойню. В сумерках наскочил на конный казачий разъезд, который обшаривал степь, опасаясь налета красных, отошедших к Тимашевской. Семнадцатилетний юноша верхом на коне в степи, раненный в руку, конечно же, вызвал подозрение разъезда.

Сашу схватили, решив, что он или разведчик красных, или ускакавший из Роговской боец четвертой роты. Его допрашивали здесь же, не церемонясь. Но Саша, как полагали казаки, порол им наивную ложь про заблудившуюся лошадь, и его повезли в Роговскую.

В Роговской Сашу узнал атаман станицы, у которого было неприязненное отношение к Степановым.

Объяснения Саши, что в степи он искал лошадь, а рана — от случайной пули, казались наивной выдумкой. Не походил он на наивного хуторского паренька, слишком упрямо и твердо смотрел в глаза, дерзко отвечал, весь был из другого мира, слеплен из другого теста, казался одним из тех, которые и взяли власть, и устанавливают другой, свой порядок. Всем существом своим он был чужим их превосходительствам, господам урядникам.

Саша вырос в семье, где его любили. Чувство справедливости, чести было впитано им с молоком матери, развито всем духом жизни семьи. Саша никак не мог вилять, унижаться, плакать и трусливо просить о пощаде, на избиения он ответил гордым упрямством; не валялся в ногах, не умолял простить, а побои не приводили его к покорности. Белые чувствовали по его твердости, что он что-то защищает, что-то отстаивает. Значит, из красных, из идейных. Наверное, взгляд Саши выводил их из себя, они догадывались, как выглядят в его глазах, и ослепили его.

Его избивали, принимая за красного разведчика, борца за новую власть и новые порядки. Саша им не был. Но погиб он бойцом, в одиночку отстаивая свою веру, свою честь и достоинство, которые так ненавидели в восставшем народе белые господа. А красных приводило в ярость гордое достоинство господ офицеров, дворян. Лучшие, сильные духом с обеих сторон, цвет русской и других наций погибали в первую очередь.

Надо было бы…

Епистинье не хотелось больше жить.

Она подолгу сидела неподвижно, перебирая подробности того рокового дня: и пулю, которая царапнула руку Саше, окрасила кровью его белую сорочку, и лошадей, пропавших в степи, и глупую свою заботу об этих лошадях в такое время, а не о сыне, и его улыбку на прощание, и то, как сама все смотрела, смотрела вслед как завороженная, а позвать, вернуть Сашу оказалась не в силах. Почему так? Иногда она видела в этом какую-то роковую предопределенность, неизбежность, и это повергало ее в состояние окаменелой печали, а иногда чувствовала собственную вину, горячую, острую: не остановила, не пожалела сына, не вызволила, не поддержала даже в смертный час, и тогда, пугая детей, кричала, плакала и не хотела жить.

Епистинья всегда была до крайности ранимой. Душу ее больно царапали даже простые житейские несправедливости, косые взгляды, искажение кем-то ее слов, подозрение в желании кого-то обидеть.

«Посередине баштана идите, не по меже, а то подумают, что хотите чужой кавун сорвать…» Не дай Бог — даже подумают о ее семье или о ней самой плохо.

Ей хотелось со всеми людьми, окружавшими ее, в первую очередь с мужем и детьми, а также с родственниками и хуторянами, со всеми живущими на этом свете установить добрые отношения, основанные на взаимной приязни, помощи, симпатии, на чем стояло и старое казацкое товарищество. Любые, даже маленькие недоразумения в семье или в отношениях с соседями, хуторянами расстраивали ее. К сожалению, в той жизни, грубоватой, а то и откровенно несправедливой, было много причин для душевных страданий. Вот почему Михаил шутливо упрекал ее за то, что она «даже на фотокарточке сидит недовольная…».

Доходило до смешного. Евдокия Ивановна Рыбалко рассказывала в наши дни: «Пришла я раз к ней, а она сидит и плачет. «Тетя, что случилось?» — «Да вот Филю побила, а потом так мне его жалко стало — вот сижу и плачу…» А Филя тут же сидит, тоже успокаивает: «Мама, вы не плачьте, мы слушаться будем».

Саша был умный, красивый мальчик с такой же тонкой ранимой душой, он отлично учился в школе, и учителя предлагали ему непременно учиться дальше, в гимназии. Может, и удалось бы Михаилу и Епистинье наскрести денег на обучение Саши в гимназии в Тимашевской или Роговской, куда в виде исключения принимали и иногородних, но началась война. Все сразу резко подорожало, а то и исчезло из лавок, магазинов, началась спекуляция. С такой большой семьей, с оравой ребятишек — не до учебы.

Саша помогал дома по хозяйству. Он хорошо пел, писал стихи, просто говорил какие-то поэтические строки, мысли, которые Епистинья охотно за ним повторяла. Долго-долго помнила такую: «Если жить — будем жить, а умрем — и чтоб не было горя».

В эти черные дни Епистинья перебирала всю короткую жизнь Саши, догадываясь, какие физические и душевные муки принял ее мальчик там, в Роговской… Вот незадолго до этого она как-то упрекнула Сашу, что он очень уж холодно разговаривает и обращается с девушкой-ровесницей. Саша ответил: «Мама, боюсь, она привыкнет ко мне, и ей… ну, ей трудно будет отвыкать. Я не хочу, чтоб она потом мучилась». Если же говорить прямо, он хотел сказать: «Она влюбилась в меня, но я ее не люблю и не могу обнадеживать или играть на ее чувствах, это принесет ей большие душевные страдания. Поэтому лучше остановить это в самом начале». Наверное, уже была в его сердце какая-то другая девушка. Весна семнадцатилетнего Саши и его ровесников и ровесниц только-только начиналась.

А тут… Она с непередаваемым ужасом представляла, как бьют там, в станичном правлении, ее Сашу, ее старательного доброго чистого мальчика, как выкручивают ему руки, выбивают зубы, глаза!.. Она бледнела, ноги ее подкашивались, она стонала, кричала: «А-а-а!..» Спохватываясь, убегала в сарай, в амбар, пряталась от людей, от детей. Картины зверского избиения, а затем расстрела ослепленного, изувеченного Саши терзали ее душу и сердце, отнимали силы и желание жить.

Она точно знала, всей душой чувствовала, что в ужасные эти свои часы, ночью и днем, Саша звал ее, молил помочь ему, плакал от боли, ужаса, страха, унижения, а она не услышала, не помогла ему, не кинулась в ноги атаману или какому-нибудь другому начальнику, не умолила простить ни в чем не повинного сына. А потом его, слепого, застрелили и бросили в глинище. И ее не было рядом с ним в эти страшные минуты!.. Как же так! Она бросила его, родного мальчика! Не вернула его еще тогда, когда он поехал к Большой могиле за лошадью, а она стояла и, словно чувствуя, что видит его в последний раз, все смотрела и смотрела ему вслед. Как странно улыбнулся он, отъезжая тогда в степи к кургану, — и печально, и прощально. И не оглянулся больше… Надо было бы!.. Надо…

Дети хотят жить

Не утихала боль в душе Епистиньи, равнодушно делала она неотложные дела по дому и хозяйству. Тяжелей стала ее походка, погасли глаза, две глубокие морщины залегли на лице от крылышков носа к уголкам рта.

Не хотелось жить.

Но под сердцем вновь толкнулось дитя: нарождалась новая жизнь, требовательно заявила о своих правах.

А из колыски подавал голос и тянул ручки навстречу маме годовалый Илюша; теребили мать, хныкали, чего-то просили, на что-то жаловались, втягивали ее в маленькие свои заботы трехлетний Ваня, четырехлетняя Варя, шестилетний Федя. Они не очень-то обращали внимание на ее состояние, такая скучная мама им не нравилась, их не интересовало ее горе, они еще не понимали, что это такое.

Филе исполнилось восемь лет, Васе — десять, Коле — четырнадцать; эти мальчики уже понимали, что к чему, и, испуганно притихшие, посматривали на мать с жалостью, совсем перестали шалить. Старшим сыном теперь стал Коля. Он сразу повзрослел, больше помогал по дому. Михаил то появлялся в хате, то опять скрывался. Появляясь, отец теперь уже с Колей советовался по хозяйственным делам, как раньше советовался с Сашей.

Дети понемногу расшевелили Епистинью.

Надо было жить: кормить и воспитывать детей, вести хозяйство, где ничего нельзя надолго упускать из виду, где постоянно нужен глаз да глаз, работа и работа. Ничего нельзя тут отложить на потом или забросить, всему приходил свой срок, и хочешь не хочешь, а надо делать.

Не за горами зима. Надо убирать огород, запасать топливо, корм скоту, ремонтировать хату и сарай, и раз уж власть опять старая — расплачиваться за аренду с паном Шкуропатским.

Перекатывались по южнорусским степям волны Гражданской войны. В любой день война снова могла прийти на хутор, и к этому тоже надо быть готовым.

Установилась шаткая, неопределенная, гнетущая атмосфера. Расправы в станицах ужаснули многих своей бессмысленной жестокостью. Чувствовалось, что за эту обильно пролитую кровь придется отвечать, ведь ясно было видно: что-то навсегда сломалось в устройстве Российской империи и прежних порядков уже не вернуть.

Никто не знал, как и что будет дальше, более того, никто не знал, как должно быть. В головах была путаница, кто только чего не предлагал!.. Но реальность выглядела ужасной: глубокая трещина прошла через казачью жизнь, жизнь всех кубанцев, разделила их на белых и красных, и они нещадно рубили друг друга. Бои шли недалеко от этих мест, кто победит, чья возьмет — один Бог знает. Хоть и сидели в Роговской и Тимашевской снова станичные атаманы, но чувствовали себя не очень уверенно. Одних казаков сложившееся положение привело к растерянности и осторожности, у других, уже запачкавших руки кровью, оно вызывало дикую злобу. Виной всему, считали многие казаки, — иногородние, большевики, это они принесли смуту на славную Кубань. Копилось раздражение и против белых офицеров, господ, втянувших Кубань в кровавую бойню.

Мужики-иногородние по станицам и хуторам, в том числе и Михаил, Пантелей, Данила, Фадей, сидели тихо, не высовывались.

В феврале 1919 года у Епистиньи родился мальчик, которого, заглянув в святцы и увидев там в этот день «мученика Памфила», назвали попроще — Павлом. Он решительно вытеснил из колыски полуторагодовалого Илюшу, к его великому изумлению и ревнивой обиде… Павлик уменьшил душевную боль Епистиньи, немного примирил ее с потерей старшего сына, не столь остро и обесиливающе болело теперь в груди.

Надо жить, надо растить детей, не дать им пропасть.

Казачья доля

А у казаков голова шла кругом. Деникин требовал полной поддержки своих планов, поддержки людьми и хлебом. Людьми, чтобы набрать армию и идти на Москву, хлебом, чтобы рассчитаться с государствами Антанты, снабжавшими его оружием. На Кубани было мобилизовано сто тысяч человек для деникинской армии, а заграничным кредиторам отправлено более миллиона пудов кубанской пшеницы, полмиллиона пудов муки, более сотни тысяч пудов ячменя.

Но не очень-то хотели казаки воевать в деникинской армии. Их все больше и больше привлекала идея превратить Кубань в «самостийное государство», давняя идея — жить самим по себе. Или объединиться со старыми друзьями, донскими казаками, в одно государство — Казакию. Кубанская рада направила делегацию на Парижскую мирную конференцию, где представители кубанского и донского казачьих правительств обратились к РСФСР с предложением о мире. Рассвирепевший Деникин арестовал двенадцать руководителей и членов Кубанской рады и хотел всех их перевешать, но последствия такого шага могли быть для него печальными. Повесил одного.

Разделилась Кубань на белых, на красных, на самостийников, на тех, кто ничего не понимал в происходящем и хотел лишь, чтоб прекратились резня и стрельба. Судьба, случай причудливо перемешали всех и распределили по разным сторонам, не спрашивая на то их согласия.

Весной 1920 года красные пришли на Кубань окончательно. Разгромленная белая армия, где находились и кубанские казачьи части, откатилась к Черному и Азовскому морям, в лихорадочной спешке, бросая коней и оружие, погрузилась на пароходы и уплыла в Турцию, Югославию, Болгарию, Румынию. Там, на чужой земле, казаки долго лелеяли мечту — вернуться домой, в свои станицы, плакали и проклинали несчастливую судьбу.

Память о Саше

Ушли белые, ускакали несмирившиеся, запятнавшие себя кровью казаки, рассчитывая вскоре, конечно же, вернуться. А в станице Роговской сотни людей пошли к глинищу, чтобы найти там казненных родных людей и захоронить их по-божески, по обычаю. Ездила туда и Епистинья.

Валентина Михайловна, тогдашняя пятилетняя Варя, кое-что запомнила из того далекого дня.

«Помню-то я так, чуть-чуть, какие-то кусочки несвязанные. Солнечный день, тепло. Пришла к нам тетя Нюра, какая-то мамина родственница, где она жила и куда потом подевалась — не знаю. Тетя Нюра толстая, полная, бедра вот такие, крутые. Веселая. Зашла в хату, а тут братики мои кто в колыске, кто на полу, кто у мамы на руках. Тетя Нюра спрашивает: «Шо, Пестя, уси твои?» А тут со двора вошел Федя, потом Филя, потом Коля… Тетя Нюра брови подняла и все спрашивала: «Пестя, и цэ твий? И цэ?.. И цэ твий! Боже ж мий!» И все хлопала руками по своим крутым бедрам. А мама улыбалась.

Запрягли лошадь в бидарку, легкую какую-то. Потому что тетя Нюра долго на ней устраивалась, бедная бидарка вся перекосилась. Я и мама кое-как пристроились. Я всю дорогу боялась вывалиться… Приехали в Роговскую. Огромная такая яма, кругом народищу! И в яме бродят люди… В сторонке черепа лежат, клочья одежды. Помню, какая-то женщина тянула из земли кружевную ленту с остатками платья и по ленте этой узнала дочку… Осталось в памяти, что мама нашла Сашину фуражку, но как это было — не помню. Больше ничего от Саши не нашли… Все, что обнаружили в глинище, перезахоронили в братскую могилу на площади в станице. А глинище закопали и позже запахали. Сейчас вряд ли кто и скажет, где оно было…»

Нашлась только фуражка, рваная, полуистлевшая. Подросли ребята, Сашину одежду износили. Ни одной фотографии Саши не сохранилось. Долго висела на стене в хате похвальная грамота в рамке, грамоту дали Саше в школе за хорошую учебу. Написанная красивым почерком, она хранила память о Саше, но позже исчезла куда-то. Осталась память о Саше — боль в сердце Епистиньи.

Взяли красные атамана станицы Роговской. Жена атамана ездила по хуторам с письмом-просьбой к новым властям помиловать его, просила всех подписать, так как якобы никому ничего худого он не делал. Заходила она и к Степановым. Михаил с Епистиньей готовы были ее просьбу подписать. Но брат Епистиньи Свиридон Рыбалко, недавно тоже чуть не растерзанный казаками в станице Бородинской на берегу Азовского моря, соседи, хуторяне удивились и напомнили про Сашу, в избиении и расстреле которого виноват был и атаман.

Михаил с Епистиньей отказались подписать письмо. Тогда супруга атамана, садясь в повозку, бросила Епистинье: «Да чтоб они у тебя все сгинули!..»

Загрузка...